{Лермонтов М. Ю. @ Герой нашего времени @ роман @ ӧтуввез @ @ } Михаил Юрьевич Лермонтов Герой нашего времени Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критики. Но обыкновенно читателям дела нет до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий. А жаль, что это так, особенно у нас. Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения. Она не угадывает шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана. Она еще не знает, что в порядочном обществе и в порядочной книге явная брань не может иметь места; что современная образованность изобрела орудие более острое, почти невидимое и тем не менее смертельное, которое, под одеждою лести, наносит неотразимый и верный удар. Наша публика похожа на провинциала, который, подслушав разговор двух дипломатов, принадлежащих к враждебным дворам, остался бы уверен, что каждый из них обманывает свое правительство в пользу взаимной нежнейшей дружбы. Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрека в покушении на оскорбление личности! Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии. Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина? Если вы любовались вымыслами гораздо более ужасными и уродливыми, отчего же этот характер, даже как вымысел, не находит у вас пощады? Уж не оттого ли, что в нем больше правды, нежели бы вы того желали?.. Вы скажете, что нравственность от этого не выигрывает? Извините. Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. Но не думайте, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить – это уж бог знает! Часть первая I. Бэла Я ехал на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан с остальными вещами, к счастью для меня, остался цел. Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Койшаурскую долину. Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распевал песни. Славное место эта долина! Со всех сторон горы неприступные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увенчанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоинами, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безыменной речкой, шумно вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряною нитью и сверкает, как змея своею чешуею. Подъехав к подошве Койшаурской горы, мы остановились возле духана. Тут толпилось шумно десятка два грузин и горцев; поблизости караван верблюдов остановился для ночлега. Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку на эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица, – а эта гора имеет около двух верст длины. Нечего делать, я нанял шесть быков и нескольких осетин. Один из них взвалил себе на плечи мой чемодан, другие стали помогать быкам почти одним криком. За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накладена. Это обстоятельство меня удивило. За нею шел ее хозяин, покуривая из маленькой кабардинской трубочки, обделанной в серебро. На нем был офицерский сюртук без эполет и черкесская мохнатая шапка. Он казался лет пятидесяти; смуглый цвет лица его показывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и преждевременно поседевшие усы не соответствовали его твердой походке и бодрому виду. Я подошел к нему и поклонился: он молча отвечал мне на поклон и пустил огромный клуб дыма. – Мы с вами попутчики, кажется? Он молча опять поклонился. – Вы, верно, едете в Ставрополь? – Так-с точно... с казенными вещами. – Скажите, пожалуйста, отчего это вашу тяжелую тележку четыре быка тащат шутя, а мою, пустую, шесть скотов едва подвигают с помощью этих осетин? Он лукаво улыбнулся и значительно взглянул на меня. – Вы, верно, недавно на Кавказе? – С год, – отвечал я. Он улыбнулся вторично. – А что ж? – Да так-с! Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат? А черт их разберет, что они кричат? Быки-то их понимают; запрягите хоть двадцать, так коли они крикнут по-своему, быки все ни с места... Ужасные плуты! А что с них возьмешь?.. Любят деньги драть с проезжающих... Избаловали мошенников! Увидите, они еще с вас возьмут на водку. Уж я их знаю, меня не проведут! – А вы давно здесь служите? – Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче, – отвечал он, приосанившись. – Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, – прибавил он, – и при нем получил два чина за дела против горцев. – А теперь вы?.. – Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне. А вы, смею спросить?.. Я сказал ему. Разговор этим кончился, и мы продолжали молча идти друг подле друга. На вершине горы нашли мы снег. Солнце закатилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге; но благодаря отливу снегов мы легко могли различать дорогу, которая все еще шла в гору, хотя уже не так круто. Я велел положить чемодан свой в тележку, заменить быков лошадьми и в последний раз оглянулся на долину; но густой туман, нахлынувший волнами из ущелий, покрывал ее совершенно, ни единый звук не долетал уже оттуда до нашего слуха. Осетины шумно обступили меня и требовали на водку; но штабс-капитан так грозно на них прикрикнул, что они вмиг разбежались. – Ведь этакий народ! – сказал он, – и хлеба по-русски назвать не умеет, а выучил: «Офицер, дай на водку!» Уж татары по мне лучше: те хоть непьющие... До станции оставалось еще с версту. Кругом было тихо, так тихо, что по жужжанию комара можно было следить за его полетом. Налево чернело глубокое ущелье; за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоями снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари. На темном небе начинали мелькать звезды, и странно, мне показалось, что оно гораздо выше, чем у нас на севере. По обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился, и весело было слышать среди этого мертвого сна природы фырканье усталой почтовой тройки и неровное побрякиванье русского колокольчика. – Завтра будет славная погода! – сказал я. Штабс-капитан не отвечал ни слова и указал мне пальцем на высокую гору, поднимавшуюся прямо против нас. – Что ж это? – спросил я. – Гуд-гора. – Ну так что ж? – Посмотрите, как курится. И в самом деле, Гуд-гора курилась; по бокам ее ползали легкие струйки – облаков, а на вершине лежала черная туча, такая черная, что на темном небе она казалась пятном. Уж мы различали почтовую станцию, кровли окружающих ее саклей. и перед нами мелькали приветные огоньки, когда пахнул сырой, холодный ветер, ущелье загудело и пошел мелкий дождь. Едва успел я накинуть бурку, как повалил снег. Я с благоговением посмотрел на штабс-капитана... – Нам придется здесь ночевать, – сказал он с досадою, – в такую метель через горы не переедешь. Что? были ль обвалы на Крестовой? – спросил он извозчика. – Не было, господин, – отвечал осетин-извозчик, – а висит много, много. За неимением комнаты для проезжающих на станции, нам отвели ночлег в дымной сакле. Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник – единственная отрада моя в путешествиях по Кавказу. Сакля была прилеплена одним боком к скале; три скользкие, мокрые ступени вели к ее двери. Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей заменяет лакейскую). Я не знал, куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит собака. К счастью, в стороне блеснул тусклый свет и помог мне найти другое отверстие наподобие двери. Тут открылась картина довольно занимательная: широкая сакля, которой крыша опиралась на два закопченные столба, была полна народа. Посередине трещал огонек, разложенный на земле, и дым, выталкиваемый обратно ветром из отверстия в крыше, расстилался вокруг такой густой пеленою, что я долго не мог осмотреться; у огня сидели две старухи, множество детей и один худощавый грузин, все в лохмотьях. Нечего было делать, мы приютились у огня, закурили трубки, и скоро чайник зашипел приветливо. – Жалкие люди! – сказал я штабс-капитану, указывая на наших грязных хозяев, которые молча на нас смотрели в каком-то остолбенении. – Преглупый народ! – отвечал он. – Поверите ли? ничего не умеют, не способны ни к какому образованию! Уж по крайней мере наши кабардинцы или чеченцы хотя разбойники, голыши, зато отчаянные башки, а у этих и к оружию никакой охоты нет: порядочного кинжала ни на одном не увидишь. Уж подлинно осетины! – А вы долго были в Чечне? – Да, я лет десять стоял там в крепости с ротою, у Каменного Брода, – знаете? – Слыхал. – Вот, батюшка, надоели нам эти головорезы; нынче, слава богу, смирнее; а бывало, на сто шагов отойдешь за вал, уже где-нибудь косматый дьявол сидит и караулит: чуть зазевался, того и гляди – либо аркан на шее, либо пуля в затылке. А молодцы!.. – А, чай, много с вами бывало приключений? – сказал я, подстрекаемый любопытством. – Как не бывать! Бывало... Тут он начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался. Мне страх хотелось вытянуть из него какую-нибудь историйку – желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям. Между тем чай поспел; я вытащил из чемодана два походных стаканчика, налил и поставил один перед ним. Он отхлебнул и сказал как будто про себя: «Да, бывало!» Это восклицание подало мне большие надежды. Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»). А поболтать было бы о чем: кругом народ дикий, любопытный; каждый день опасность, случаи бывают чудные, и тут поневоле пожалеешь о том, что у нас так мало записывают. – Не хотите ли подбавить рому? – сказал я своему собеседнику, – у меня есть белый из Тифлиса; теперь холодно. – Нет-с, благодарствуйте, не пью. – Что так? – Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно: другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка – пропадший человек! Услышав это, я почти потерял надежду. – Да вот хоть черкесы, – продолжал он, – как напьются бузы на свадьбе или на похоронах, так и пошла рубка. Я раз насилу ноги унес, а еще у мирнова князя был в гостях. – Как же это случилось? – Вот (он набил трубку, затянулся и начал рассказывать), вот изволите видеть, я тогда стоял в крепости за Тереком с ротой – этому скоро пять лет. Раз, осенью пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, молодой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой новенький, что я тотчас догадался, что он на Кавказе у нас недавно. «Вы, верно, – спросил я его, – переведены сюда из России?» – «Точно так, господин штабс-капитан», – отвечал он. Я взял его за руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно... ну да мы с вами будем жить по-приятельски... Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, – к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости. – А как его звали? – спросил я Максима Максимыча. – Его звали... Григорием Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут – а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнет, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвешь со смеха... Да-с, с большими был странностями, и, должно быть, богатый человек: сколько у него было разных дорогих вещиц!.. – А долго он с вами жил? – спросил я опять. – Да с год. Ну да уж зато памятен мне этот год; наделал он мне хлопот, не тем будь помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи! – Необыкновенные? – воскликнул я с видом любопытства, подливая ему чая. – А вот я вам расскажу. Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездит: всякий день, бывало, то за тем, то за другим; и уж точно, избаловали мы его с Григорием Александровичем. А уж какой был головорез, проворный на что хочешь: шапку ли поднять на всем скаку, из ружья ли стрелять. Одно было в нем нехорошо: ужасно падок был на деньги. Раз, для смеха, Григорий Александрович обещался ему дать червонец, коли он ему украдет лучшего козла из отцовского стада; и что ж вы думаете? на другую же ночь притащил его за рога. А бывало, мы его вздумаем дразнить, так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал. «Эй, Азамат, не сносить тебе головы, – говорил я ему, яман будет твоя башка!» Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», – сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» – отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме. У князя в сакле собралось уже множество народа. У азиатов, знаете, обычай всех встречных и поперечных приглашать на свадьбу. Нас приняли со всеми почестями и повели в кунацкую. Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для непредвидимого случая. – Как же у них празднуют свадьбу? – спросил я штабс-капитана. – Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана; потом дарят молодых и всех их родственников, едят, пьют бузу; потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную компанию; потом, когда смеркнется, в кунацкой начинается, по-нашему сказать, бал. Бедный старичишка бренчит на трехструнной... забыл как по-ихнему, ну, да вроде нашей балалайки. Девки и молодые ребята становятся в две шеренги одна против другой, хлопают в ладоши и поют. Вот выходит одна девка и один мужчина на середину и начинают говорить друг другу стихи нараспев, что попало, а остальные подхватывают хором. Мы с Печориным сидели на почетном месте, и вот к нему подошла меньшая дочь хозяина, девушка лет шестнадцати, и пропела ему... как бы сказать?.. вроде комплимента. – А что ж такое она пропела, не помните ли? – Да, кажется, вот так: «Стройны, дескать, наши молодые джигиты, и кафтаны на них серебром выложены, а молодой русский офицер стройнее их, и галуны на нем золотые. Он как тополь между ними; только не расти, не цвести ему в нашем саду». Печорин встал, поклонился ей, приложив руку ко лбу и сердцу, и просил меня отвечать ей, я хорошо знаю по-ихнему и перевел его ответ. Когда она от нас отошла, тогда я шепнул Григорью Александровичу: «Ну что, какова?» – «Прелесть! – отвечал он. – А как ее зовут?» – «Ее зовут Бэлою», – отвечал я. И точно, она была хороша: высокая, тоненькая, глаза черные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу. Печорин в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматривала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княжной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, неподвижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича. Он, знаете, был не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен. Бывало, он приводил к нам в крепость баранов и продавал дешево, только никогда не торговался: что запросит, давай, – хоть зарежь, не уступит. Говорили про него, что он любит таскаться на Кубань с абреками, и, правду сказать, рожа у него была самая разбойничья: маленький, сухой, широкоплечий... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес! Бешмет всегда изорванный, в заплатках, а оружие в серебре. А лошадь его славилась в целой Кабарде, – и точно, лучше этой лошади ничего выдумать невозможно. Недаром ему завидовали все наездники и не раз пытались ее украсть, только не удавалось. Как теперь гляжу на эту лошадь: вороная, как смоль, ноги – струнки, и глаза не хуже, чем у Бэлы; а какая сила! скачи хоть на пятьдесят верст; а уж выезжена – как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!.. В этот вечер Казбич был угрюмее, чем когда-нибудь, и я заметил, что у него под бешметом надета кольчуга. «Недаром на нем эта кольчуга, – подумал я, – уж он, верно, что-нибудь замышляет». Душно стало в сакле, и я вышел на воздух освежиться. Ночь уж ложилась на горы, и туман начинал бродить по ущельям. Мне вздумалось завернуть под навес, где стояли наши лошади, посмотреть, есть ли у них корм, и притом осторожность никогда не мешает: у меня же была лошадь славная, и уж не один кабардинец на нее умильно поглядывал, приговаривая: «Якши тхе, чек якши!». Пробираюсь вдоль забора и вдруг слышу голоса; один голос я тотчас узнал: это был повеса Азамат, сын нашего хозяина; другой говорил реже и тише. «О чем они тут толкуют? – подумал я, – уж не о моей ли лошадке?» Вот присел я у забора и стал прислушиваться, стараясь не пропустить ни одного слова. Иногда шум песен и говор голосов, вылетая из сакли, заглушали любопытный для меня разговор. – Славная у тебя лошадь! – говорил Азамат, – если бы я был хозяин в доме и имел табун в триста кобыл, то отдал бы половину за твоего скакуна, Казбич! «А! Казбич!» – подумал я и вспомнил кольчугу. – Да, – отвечал Казбич после некоторого молчания, – в целой Кабарде не найдешь такой. Раз, – это было за Тереком, – я ездил с абреками отбивать русские табуны; нам не посчастливилось, и мы рассыпались кто куда. За мной неслись четыре казака; уж я слышал за собою крики гяуров, и передо мною был густой лес. Прилег я на седло, поручил себе аллаху и в первый раз в жизни оскорбил коня ударом плети. Как птица нырнул он между ветвями; острые колючки рвали мою одежду, сухие сучья карагача били меня по лицу. Конь мой прыгал через пни, разрывал кусты грудью. Лучше было бы мне его бросить у опушки и скрыться в лесу пешком, да жаль было с ним расстаться, – и пророк вознаградил меня. Несколько пуль провизжало над моей головою; я уж слышал, как спешившиеся казаки бежали по следам... Вдруг передо мною рытвина глубокая; скакун мой призадумался – и прыгнул. Задние его копыта оборвались с противного берега, и он повис на передних ногах; я бросил поводья и полетел в овраг; это спасло моего коня: он выскочил. Казаки все это видели, только ни один не спустился меня искать: они, верно, думали, что я убился до смерти, и я слышал, как они бросились ловить моего коня. Сердце мое облилось кровью; пополз я по густой траве вдоль по оврагу, – смотрю: лес кончился, несколько казаков выезжают из него на поляну, и вот выскакивает прямо к ним мой Карагез; все кинулись за ним с криком; долго, долго они за ним гонялись, особенно один раза два чуть-чуть не накинул ему на шею аркана; я задрожал, опустил глаза и начал молиться. Через несколько мгновений поднимаю их – и вижу: мой Карагез летит, развевая хвост, вольный как ветер, а гяуры далеко один за другим тянутся по степи на измученных конях. Валлах! это правда, истинная правда! До поздней ночи я сидел в своем овраге. Вдруг, что ж ты думаешь, Азамат? во мраке слышу, бегает по берегу оврага конь, фыркает, ржет и бьет копытами о землю; я узнал голос моего Карагеза; это был он, мой товарищ!.. С тех пор мы не разлучались. И слышно было, как он трепал рукою по гладкой шее своего скакуна, давая ему разные нежные названия. – Если б у меня был табун в тысячу кобыл, – сказал Азамат, – то отдал бы тебе весь за твоего Карагеза. – Йок, не хочу, – отвечал равнодушно Казбич. – Послушай, Казбич, – говорил, ласкаясь к нему, Азамат, – ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отец боится русских и не пускает меня в горы; отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь, украду для тебя у отца лучшую его винтовку или шашку, что только пожелаешь, – а шашка его настоящая гурда: приложи лезвием к руке, сама в тело вопьется; а кольчуга – такая, как твоя, нипочем. Казбич молчал. – В первый раз, как я увидел твоего коня, – продолжал Азамат, когда он под тобой крутился и прыгал, раздувая ноздри, и кремни брызгами летели из-под копыт его, в моей душе сделалось что-то непонятное, и с тех пор все мне опостылело: на лучших скакунов моего отца смотрел я с презрением, стыдно было мне на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, просиживал я на утесе целые дни, и ежеминутно мыслям моим являлся вороной скакун твой с своей стройной поступью, с своим гладким, прямым, как стрела, хребтом; он смотрел мне в глаза своими бойкими глазами, как будто хотел слово вымолвить. Я умру, Казбич, если ты мне не продашь его! – сказал Азамат дрожащим голосом. Мне послышалось, что он заплакал: а надо вам сказать, что Азамат был преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был помоложе. В ответ на его слезы послышалось что-то вроде смеха. – Послушай! – сказал твердым голосом Азамат, – видишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру? Как она пляшет! как поет! а вышивает золотом – чудо! Не бывало такой жены и у турецкого падишаха... Хочешь, дождись меня завтра ночью там в ущелье, где бежит поток: я пойду с нею мимо в соседний аул, – и она твоя. Неужели не стоит Бэла твоего скакуна? Долго, долго молчал Казбич; наконец вместо ответа он затянул старинную песню вполголоса: Много красавиц в аулах у нас, Звезды сияют во мраке их глаз. Сладко любить их, завидная доля; Но веселей молодецкая воля. Золото купит четыре жены, Конь же лихой не имеет цены: Он и от вихря в степи не отстанет, Он не изменит, он не обманет. Напрасно упрашивал его Азамат согласиться, и плакал, и льстил ему, и клялся; наконец Казбич нетерпеливо прервал его: – Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем коне? На первых трех шагах он тебя сбросит, и ты разобьешь себе затылок об камни. – Меня? – крикнул Азамат в бешенстве, и железо детского кинжала зазвенело об кольчугу. Сильная рука оттолкнула его прочь, и он ударился об плетень так, что плетень зашатался. «Будет потеха!» – подумал я, кинулся в конюшню, взнуздал лошадей наших и вывел их на задний двор. Через две минуты уж в сакле был ужасный гвалт. Вот что случилось: Азамат вбежал туда в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Все выскочили, схватились за ружья – и пошла потеха! Крик, шум, выстрелы; только Казбич уж был верхом и вертелся среди толпы по улице, как бес, отмахиваясь шашкой. – Плохое дело в чужом пиру похмелье, – сказал я Григорью Александровичу, поймав его за руку, – не лучше ли нам поскорей убраться? – Да погодите, чем кончится. – Да уж, верно, кончится худо; у этих азиатов все так: натянулись бузы, и пошла резня! – Мы сели верхом и ускакали домой. – А что Казбич? – спросил я нетерпеливо у штабс-капитана. – Да что этому народу делается! – отвечал он, допивая стакан чая, – ведь ускользнул! – И не ранен? – спросил я. – А бог его знает! Живущи, разбойники! Видал я-с иных в деле, например: ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой. – Штабс-капитан после некоторого молчания продолжал, топнув ногою о землю: – Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеялся, – такой хитрый! – а сам задумал кое-что. – А что такое? Расскажите, пожалуйста. – Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать. Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашел к Григорью Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут. Зашел разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, – ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет. Засверкали глазенки у татарчонка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о другом, а он, смотришь, тотчас собьет разговор на лошадь Казбича. Эта история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с. Что за диво?.. Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи: – Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе ее как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе ее подарил бы?.. – Все, что он захочет, – отвечал Азамат. – В таком случае я тебе ее достану, только с условием... Поклянись, что ты его исполнишь... – Клянусь... Клянись и ты! – Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конем; только за него ты должен отдать мне сестру Бэлу: Карагез будет тебе калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден. Азамат молчал. – Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок: рано тебе ездить верхом... Азамат вспыхнул. – А мой отец? – сказал он. – Разве он никогда не уезжает? – Правда... – Согласен?.. – Согласен, – прошептал Азамат, бледный как смерть. – Когда же? – В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток баранов: остальное – мое дело. Смотри же, Азамат! Вот они и сладили это дело... по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что – Казбич разбойник, которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести на другой день. – Азамат! – сказал Григорий Александрович, – завтра Карагез в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня... – Хорошо! – сказал Азамат и поскакал в аул. Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, – только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой. – А лошадь? – спросил я у штабс-капитана. – Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вошел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а все-таки был моим кунаком. Стали мы болтать о том, о сем: вдруг, смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице – и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье. – Что с тобой? – спросил я. – Моя лошадь!.. лошадь!.. – сказал он, весь дрожа. Точно, я услышал топот копыт: «Это, верно, какой-нибудь казак приехал...» – Нет! Урус яман, яман! – заревел он и опрометью бросился вон, как дикий барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьем; он перескочил через ружье и кинулся бежать по дороге... Вдали вилась пыль – Азамат скакал на лихом Карагезе; на бегу Казбич выхватил из чехла ружье и выстрелил, с минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги, повалился на землю и зарыдал, как ребенок... Вот кругом него собрался народ из крепости – он никого не замечал; постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов – он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришел в крепость и стал просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат отвязал коня и ускакал на нем, не почел за нужное скрывать. При этом имени глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата. – Что ж отец? – Да в том-то и штука, что его Казбич не нашел: он куда-то уезжал дней на шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру? А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!.. Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошел к нему. Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я все это тотчас заметил... Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, – только он притворялся, будто не слышит. – Господин прапорщик! – сказал я как можно строже. – Разве вы не видите, что я к вам пришел? – Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? – отвечал он, не приподнимаясь. – Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан. – Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота! – Я все знаю, – отвечал я, подошед к кровати. – Тем лучше: я не в духе рассказывать. – Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который я могу отвечать... – И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам. – Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу! – Митька, шпагу!.. Митька принес шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал: – Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо. – Что нехорошо? – Да то, что ты увез Бэлу... Уж эта мне бестия Азамат!.. Ну, признайся, – сказал я ему. – Да когда она мне нравится?.. Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж после некоторого молчания я ему сказал, что если отец станет ее требовать, то надо будет отдать. – Вовсе не надо! – Да он узнает, что она здесь? – А как он узнает? Я опять стал в тупик. – Послушайте, Максим Максимыч! – сказал Печорин, приподнявшись, – ведь вы добрый человек, – а если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу... – Да покажите мне ее, – сказал я. – Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел ее видеть; сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за и приучит ее к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, – прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился... Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно согласиться. – А что? – спросил я у Максима Максимыча, – в самом ли деле он приучил ее к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине? – Помилуйте, отчего же с тоски по родине. Из крепости видны были те же горы, что из аула, – а этим дикарям больше ничего не надобно. Да притом Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она молча гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и возбуждали ее красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную тряпичку!.. Ну, да это в сторону... Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать по-нашему. Мало-помалу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и все грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно, когда слушал ее из соседней комнаты. Никогда не забуду одной сцены, шел я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею. – Послушай, моя пери, – говорил он, – ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею, – отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, то я тебя сейчас отпущу домой. – Она вздрогнула едва приметно и покачала головой. – Или, – продолжал он, – я тебе совершенно ненавистен? – Она вздохнула. – Или твоя вера запрещает полюбить меня? – Она побледнела и молчала. – Поверь мне, Аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью? – Она посмотрела ему пристально в лицо, как будто пораженная этой новой мыслию; в глазах ее выразились недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля. – Послушай, милая, добрая Бэла! – продолжал Печорин, – ты видишь, как я тебя люблю; я все готов отдать, чтоб тебя развеселить: я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей? Она призадумалась, не спуская с него черных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял ее руку и стал ее уговаривать, чтоб она его целовала; она слабо защищалась и только повторяла: «Поджалуста, поджалуста, не нада, не нада». Он стал настаивать; она задрожала, заплакала. – Я твоя пленница, – говорила она, – твоя раба; конечно ты можешь меня принудить, – и опять слезы. Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую комнату. Я зашел к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперед. – Что, батюшка? – сказал я ему. – Дьявол, а не женщина! – отвечал он, – только я вам даю мое честное слово, что она будет моя... Я покачал головою. – Хотите пари? – сказал он, – через неделю! – Извольте! Мы ударили по рукам и разошлись. На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками; привезено было множество разных персидских материй, всех не перечесть. – Как вы думаете, Максим Максимыч! – сказал он мне, показывая подарки, – устоит ли азиатская красавица против такой батареи? – Вы черкешенок не знаете, – отвечал я, – это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: они иначе воспитаны. – Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш. А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она стала ласковее, доверчивее – да и только; так что он решился на последнее средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски, вооружился и вошел к ней. «Бэла! – сказал он, – ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь, вернись к отцу, – ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать себя; прощай, я еду – куда? почему я знаю? Авось недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки; тогда вспомни обо мне и прости меня». – Он отвернулся и протянул ей руку на прощание. Она не взяла руки, молчала. Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть ее лицо: и мне стало жаль – такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал – и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя. Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтобы заплакал, а так – глупость!.. Штабс-капитан замолчал. – Да, признаюсь, – сказал он потом, теребя усы, – мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила. – И продолжительно было их счастье? – спросил я. – Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне и что ни один мужчина никогда не производил на нее такого впечатления. Да, они были счастливы! – Как это скучно! – воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!.. – Да неужели, – продолжал я, – отец не догадался, что она у вас в крепости? – То есть, кажется, он подозревал. Спустя несколько дней узнали мы, что старик убит. Вот как это случилось... Внимание мое пробудилось снова. – Надо вам сказать, что Казбич вообразил, будто Азамат с согласия отца украл у него лошадь, по крайней мере, я так полагаю. Вот он раз и дождался у дороги версты три за аулом; старик возвращался из напрасных поисков за дочерью; уздени его отстали, – это было в сумерки, – он ехал задумчиво шагом, как вдруг Казбич, будто кошка, нырнул из-за куста, прыг сзади его на лошадь, ударом кинжала свалил его наземь, схватил поводья – и был таков; некоторые уздени все это видели с пригорка; они бросились догонять, только не догнали. – Он вознаградил себя за потерю коня и отомстил, – сказал я, чтоб вызвать мнение моего собеседника. – Конечно, по-ихнему, – сказал штабс-капитан, – он был совершенно прав. Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения. Между тем чай был выпит; давно запряженные кони продрогли на снегу; месяц бледнел на западе и готов уж был погрузиться в черные свои тучи, висящие на дальних вершинах, как клочки разодранного занавеса; мы вышли из сакли. Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звезд чудными узорами сплетались на далеком небосклоне и одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по темно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор, покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня. Тихо было все на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем. Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространялось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда, и, верно, будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне, бродить по горам пустынным, и долго-долго всматриваться в их причудливые образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитый в их ущельях, тот, конечно, поймет мое желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины. Вот наконец мы взобрались на Гуд-гору, остановились и оглянулись: на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею; но на востоке все было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и штабс-капитан, совершенно о нем забыли... Да, и штабс-капитан: в сердцах простых чувство красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в нас, восторженных рассказчиках на словах и на бумаге. – Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? – сказал я ему. – Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца. – Я слышал напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна. – Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце бьется сильнее. Посмотрите, – прибавил он, указывая на восток, – что за край! И точно, такую панораму вряд ли где еще удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от теплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы, похожие одна на другую, – и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. «Я говорил вам, – воскликнул он, – что нынче будет погода; надо торопиться, а то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!» – закричал он ямщикам. Подложили цепи под колеса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне ее, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из наших извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее уносных, – а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему заметил, что он мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за которым я вовсе не желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: «И, барин! Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые», – и он был прав: мы точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться... Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? Во-первых, я пишу не повесть, а путевые записки; следовательно, не могу заставить штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле. Итак, погодите или, если хотите, переверните несколько страниц, только я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую гору (или, как называет ее ученый Гамба, le mont St.-Christophe) достоин вашего любопытства. Итак, мы спускались с Гуд-горы в Чертову долину... Вот романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными утесами, – не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова «черта», а не «черт», ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие милые места нашего отечества. – Вот и Крестовая! – сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в Чертову долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом; наши извозчики объявили, что обвалов еще не было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом. При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои услуги и, уцепясь за колеса, с криком принялись тащить и поддерживать наши тележки. И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лед от действия солнечных лучей и ночных морозов, так что с трудом мы сами пробирались; лошади падали; налево зияла глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяной корою, то с пеною прыгая по черным камням. В два часа едва могли мы обогнуть Крестовую гору – две версты в два часа! Между тем тучи спустились, повалил град, снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел, свистал, как Соловей-разбойник, и скоро каменный крест скрылся в тумане, которого волны, одна другой гуще и теснее, набегали с востока... Кстати, об этом кресте существует странное, но всеобщее предание, будто его поставил Император Петр I, проезжая через Кавказ; но, во-первых, Петр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а именно в 1824 году. Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что, право, не знаешь, чему верить, тем более что мы не привыкли верить надписям. Нам должно было спускаться еще верст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли; метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, – думал я, – плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку железной своей клетки». – Плохо! – говорил штабс-капитан; – посмотрите, кругом ничего не видно, только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж эта мне Азия! что люди, что речки – никак нельзя положиться! Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали, упирались и не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на красноречие кнутов. – Ваше благородие, – сказал наконец один, – ведь мы нынче до Коби не доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на косогоре чернеется – верно, сакли: там всегда-с проезжающие останавливаются в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку, – прибавил он, указывая на осетина. – Знаю, братец, знаю без тебя! – сказал штабс-капитан, – уж эти бестии! рады придраться, чтоб сорвать на водку. – Признайтесь, однако, – сказал я, – что без них нам было бы хуже. – Все так, все так, – пробормотал он, – уж эти мне проводники! чутьем слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги. Вот мы и свернули налево и кое-как, после многих хлопот, добрались до скудного приюта, состоящего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведенных такою же стеною; оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они принимали путешественников, застигнутых бурею. – Все к лучшему! – сказал я, присев у огня, – теперь вы мне доскажете вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось. – А почему ж вы так уверены? – отвечал мне штабс-капитан, примигивая с хитрой улыбкою... – Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться. – Ведь вы угадали... – Очень рад. – Хорошо вам радоваться, а мне так, право, грустно, как вспомню. Славная была девочка, эта Бэла! Я к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я лет двенадцать уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше, – так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашел кого баловать. Она, бывало, нам поет песни иль пляшет лезгинку... А уж как плясала! видал я наших губернских барышень, я раз был-с и в Москве в благородном собрании, лет двадцать тому назад, – только куда им! совсем не то!.. Григорий Александрович наряжал ее, как куколку, холил и лелеял; и она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошел загар, румянец разыгрался на щеках... Уж какая, бывало, веселая, и все надо мной, проказница, подшучивала... Бог ей прости!.. – А что, когда вы ей объявили о смерти отца? – Мы долго от нее это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла. Месяца четыре все шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж, кажется, говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами или козами, – а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако же, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, – целое утро пропадал; раз и другой, все чаще и чаще... «Нехорошо, – подумал я, верно между ними черная кошка проскочила!» Одно утро захожу к ним – как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в черном шелковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался. – А где Печорин? – спросил я. – На охоте. – Сегодня ушел? – Она молчала, как будто ей трудно было выговорить. – Нет, еще вчера, – наконец сказала она, тяжело вздохнув. – Уж не случилось ли с ним чего? – Я вчера целый день думала, – отвечала она сквозь слезы, – придумывала разные несчастья: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит. – Право, милая, ты хуже ничего не могла придумать! – Она заплакала, потом с гордостью подняла голову, отерла слезы и продолжала: – Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его – я княжеская дочь!.. Я стал ее уговаривать. – Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь как пришитому к твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, – походит, да и придет; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь. – Правда, правда! – отвечала она, – я буду весела. – И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно; она опять упала на постель и закрыла лицо руками. Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался: думал, думал, чем ее утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали... Пренеприятное положение-с! Наконец я ей сказал: «Хочешь, пойдем прогуляться на вал? погода славная!» Это было в сентябре; и точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как на блюдечке. Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперед, молча; наконец она села на дерн, и я сел возле нее. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька. Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный; с одной стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками, оканчивалась лесом, который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили табуны; с другой – бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник, покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, все ближе и ближе и, наконец, остановился по ту сторону речки, саженях во сте от нас, и начал кружить лошадь свою как бешеный. Что за притча!.. – Посмотри-ка, Бэла, – сказал я, – у тебя глаза молодые, что это за джигит: кого это он приехал тешить?.. Она взглянула и вскрикнула: – Это Казбич!.. – Ах он разбойник! смеяться, что ли, приехал над нами? – Всматриваюсь, точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда. – Это лошадь отца моего, – сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала, как лист, и глаза ее сверкали. «Ага! – подумал я, – и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!» – Подойди-ка сюда, – сказал я часовому, – осмотри ружье да ссади мне этого молодца, – получишь рубль серебром. – Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте... – Прикажи! – сказал я, смеясь... – Эй, любезный! – закричал часовой, махая ему рукой, – подожди маленько, что ты крутишься, как волчок? Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно, думал, что с ним заводят переговоры, – как не так!.. Мой гренадер приложился... бац!.. мимо, – только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему, пригрозил нагайкой – и был таков. – Как тебе не стыдно! – сказал я часовому. – Ваше высокоблагородие! умирать отправился, – отвечал он, – такой проклятый народ, сразу не убьешь. Четверть часа спустя Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие... Даже я уж на него рассердился. – Помилуйте, – говорил я, – ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы по нем стреляли; ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что год тому назад она ему больно нравилась – он мне сам говорил, – и если б надеялся собрать порядочный калым, то, верно, бы посватался... Тут Печорин задумался. «Да, – отвечал он, – надо быть осторожнее... Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал». Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он ее редко, и она заметно начинала сохнуть, личико ее вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало, спросишь: «О чем ты вздохнула, Бэла? ты печальна?» – «Нет!» – «Тебе чего-нибудь хочется?» – «Нет!» – «Ты тоскуешь по родным?» – «У меня нет родных». Случалось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от нее ничего больше не добьешься. Вот об этом-то я и стал ему говорить. «Послушайте, Максим Максимыч, – отвечал он, – у меня несчастный характер; воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение – только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, – но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто... Я стал читать, учиться – науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди – невежды, а слава – удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно... Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями – напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимание на комаров, – и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своем доме, когда в первый раз, держа ее на коленях, целовал ее черные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою... Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы хотите, я ее еще люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за нее отдам жизнь, – только мне с нею скучно... Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я также очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь – только не в Европу, избави боже! – поеду в Америку, в Аравию, в Индию, – авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощью бурь и дурных дорог». Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, бог даст, в последний... Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, – продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне. – Вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужели тамошняя молодежь вся такова? Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастье, как порок. Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво: – А все, чай, французы ввели моду скучать? – Нет, англичане. – А-га, вот что!.. – отвечал он, – да ведь они всегда были отъявленные пьяницы! Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-пакитана было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства. Между тем он продолжал свой рассказ таким образом: – Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое. Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он меня с собой. Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти часов шныряли по камышам и по лесу, – нет зверя. «Эй, не воротиться ли? – говорил я, – к чему упрямиться? Уж, видно, такой задался несчастный день!» Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи, таков уж был человек: что задумает, подавай; видно, в детстве был маменькой избалован... Наконец в полдень отыскали проклятого кабана: паф! паф!.. не тут-то было: ушел в камыши... такой уж был несчастный день! Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой. Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости: только кустарник закрывал ее от нас. Вдруг выстрел... Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение... Опрометью поскакали мы на выстрел – смотрим: на валу солдаты собрались в кучу и указывают в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. Григорий Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружье из чехла – и туда; я за ним. К счастью, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были все ближе и ближе... И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать, что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «Это Казбич!..» Он посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью. Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у Казбича лошадь или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не больно подавалась вперед. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего Карагеза... Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья... «Не стреляйте! – кричу я ему. – берегите заряд; мы и так его догоним». Уж эта молодежь! вечно некстати горячится... Но выстрел раздался, и пуля перебила заднюю ногу лошади: она сгоряча сделала еще прыжков десять, споткнулась и упала на колени; Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих женщину, окутанную чадрою... Это была Бэла... бедная Бэла! Он что-то нам закричал по-своему и занес над нею кинжал... Медлить было нечего: я выстрелил, в свою очередь, наудачу; верно, пуля попала ему в плечо, потому что вдруг он опустил руку... Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь и возле нее Бэла; а Казбич, бросив ружье, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утес; хотелось мне его снять оттуда – да не было заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями... Такой злодей; хоть бы в сердце ударил – ну, так уж и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину... самый разбойничий удар! Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал ее холодные губы – ничто не могло привести ее в себя. Печорин сел верхом; я поднял ее с земли и кое-как посадил к нему на седло; он обхватил ее рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания Григорий Александрович сказал мне: «Послушайте, Максим Максимыч, мы этак ее не довезем живую». – «Правда!» – сказал я, и мы пустили лошадей во весь дух. Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришел: осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он ошибся... – Выздоровела? – спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись. – Нет, – отвечал он, – а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила. – Да объясните мне, каким образом ее похитил Казбич? – А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался, – цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать, часовые всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели. – Да зачем Казбич ее хотел увезти? – Помилуйте, да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не могут не стянуть; другое и ненужно, а все украдет... уж в этом прошу их извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась. – И Бэла умерла? – Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. – «Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то есть, по-нашему, душенька)», – отвечал он, взяв ее за руку. «Я умру!» – сказала она. Мы начали ее утешать, говорили, что лекарь обещал ее вылечить непременно; она покачала головой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!.. Ночью она начала бредить; голова ее горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой... Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку... Он слушал ее молча, опустив голову на руки; но только я во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою – не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал. К утру бред прошел; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала говорить, только как вы думаете о чем?.. Этакая мысль придет ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григория Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить ее перед смертию; я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости и долго не могла слова вымолвить; наконец отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась. Так прошел целый день. Как она переменилась в этот день! бледные щеки впали, глаза сделались большие, губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у ней лежало раскаленное железо. Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от ее постели. Она ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась уверить Григория Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала ее из своих. Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он ее поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял ее голову с подушки и прижал свои губы к ее холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу... Нет, она хорошо сделала, что умерла: ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович ее покинул? А это бы случилось, рано или поздно... Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил ее наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте, – говорил я ему, – ведь вы сами сказали, что она умрет непременно, так зачем тут все ваши препараты?» – «Все-таки лучше, Максим Максимыч, – отвечал он, – чтоб совесть была покойна». Хороша совесть! После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна – но на дворе было жарче, чем в комнате; поставили льду около кровати – ничего не помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда – признак приближения конца, и сказал это Печорину. «Воды, воды!..» – говорила она хриплым голосом, приподнявшись с постели. Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую... Да, батюшка, видал я много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это все не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец... ну да бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью? Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам – гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха... Я пошел заказывать гроб. Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами, которых Григорий Александрович накупил для нее же. На другой день рано утром мы ее похоронили за крепостью, у речки, возле того места, где она в последний раз сидела; кругом ее могилки теперь разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: все-таки она была не христианка... – А что Печорин? – спросил я. – Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что ему будет неприятно, так зачем же? Месяца три спустя его назначили в Е...й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех пор не встречались, да помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. Впрочем, до нашего брата вести поздно доходят. Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости годом позже – вероятно, для того, чтоб заглушить печальные воспоминания. Я не перебивал его и не слушал. Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и мы отправились. Дорогой невольно я опять завел речь о Бэле и о Печорине. – А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? – спросил я. – С Казбичем? А, право, не знаю... Слышал я, что на правом фланге у шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!.. В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по причине тяжелой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаетесь в этом, то я вполне буду вознагражден за свой, может быть, слишком длинный рассказ. II. Максим Максимыч Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ. Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать не станет. Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толка нельзя добиться. Мне объявили, что я должен прожить тут еще три дня, ибо «оказия» из Екатеринограда еще не пришла и, следовательно, отправляться обратно не может. Что за оказия!.. но дурной каламбур не утешение для русского человека, и я, для развлечения вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей; видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы, может быть, не знаете, что такое «оказия»? Это прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которыми ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград. Первый день я провел очень скучно; на другой рано утром въезжает на двор повозка... А! Максим Максимыч!.. Мы встретились как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!.. Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего одно, и, закурив трубки, мы уселись: я у окна, он у затопленной печи, потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чем было нам говорить?.. Он уж рассказал мне об себе все, что было занимательного, а мне было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по берегу Терека, который разбегается все шире и шире, мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко... Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток. За нею шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он был явно балованный слуга ленивого барина – нечто вроде русского Фигаро. – Скажи, любезный, – закричал я ему в окно, – что это – оказия пришла, что ли? Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший подле него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра утром отправится обратно. – Слава Богу! – сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. – Экая чудная коляска! – прибавил он, – верно какой-нибудь чиновник едет на следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они не свой брат, растрясут хоть английскую! – А кто бы это такое был – пойдемте-ка узнать... Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату. Лакей с извозчиком перетаскивали в нее чемоданы. – Послушай, братец, – спросил у него штабс-капитан, – чья эта чудесная коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. – Лакей, не оборачиваясь, бормотал что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул неучтивца по плечу и сказал: – Я тебе говорю, любезный... – Чья коляска?.. моего господина... – А кто твой господин? – Печорин... – Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, Боже мой!.. да не служил ли он на Кавказе?.. – воскликнул Максим Максимыч, дернув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость. – Служил, кажется, – да я у них недавно. – Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с твоим барином были приятели, – прибавил он, ударив дружески по плечу лакея, так что заставил его пошатнуться... – Позвольте, сударь, вы мне мешаете, – сказал тот, нахмурившись. – Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе... Да где же он сам остался?.. Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н... – Да не зайдет ли он вечером сюда? – сказал Максим Максимыч, – или ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи... уж он знает... Я тебе дам восьмигривенный на водку... Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение. – Ведь сейчас прибежит!.. – сказал мне Максим Максимыч с торжествующим видом, – пойду за ворота его дожидаться... Эх! жалко, что я не знаком с Н... Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушел в свою комнату. Признаться, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина; по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нем не очень выгодное понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник. – Максим Максимыч, не хотите ли чаю? – закричал я ему в окно. – Благодарствуйте; что-то не хочется. – Эй, выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно. – Ничего; благодарствуйте... – Ну, как угодно! – Я стал пить чай один; минут через десять входит мой старик: – А ведь вы правы: все лучше выпить чайку, – да я все ждал... Уж человек его давно к нему пошел, да, видно, что-нибудь задержало. Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй у ушел опять за ворота в каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе и еще час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя. Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, – он ничего не отвечал. Я лег на диван, завернувшись в шинель и оставив свечу на лежанке, скоро задремал и проспал бы спокойно, если б, уж очень поздно, Максим Максимыч, взойдя в комнату, не разбудил меня. Он бросил трубку на стол, стал ходить по комнате, шевырять в печи, наконец лег, но долго кашлял, плевал, ворочался... – Не клопы ли вас кусают? – спросил я. – Да, клопы... – отвечал он, тяжело вздохнув. На другой день утром я проснулся рано; но Максим Максимыч предупредил меня. Я нашел его у ворот, сидящего на скамейке. «Мне надо сходить к коменданту, – сказал он, – так пожалуйста, если Печорин придет, пришлите за мной...» Я обещался. Он побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и гибкость. Утро было свежее, но прекрасное. Золотые облака громоздились на горах, как новый ряд воздушных гор; перед воротами расстилалась широкая площадь; за нею базар кипел народом, потому что было воскресенье; босые мальчики-осетины, неся за плечами котомки с сотовым медом, вертелись вокруг меня; я их прогнал: мне было не до них, я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана. Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. Он шел с полковником Н..., который, доведя его до гостиницы, простился с ним и поворотил в крепость. Я тотчас же послал инвалида за Максимом Максимычем. Навстречу Печорина вышел его лакей и доложил, что сейчас станут закладывать, подал ему ящик с сигарами и, получив несколько приказаний, отправился хлопотать. Его господин, закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью по другую сторону ворот. Теперь я должен нарисовать его портрет. Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, – верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость: он сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! – Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак – или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским. Лошади были уже заложены; колокольчик по временам звенел под дугою, и лакей уже два раза подходил к Печорину с докладом, что все готово, а Максим Максимыч еще не являлся. К счастию, Печорин был погружен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и кажется, вовсе не торопился в дорогу. Я подошел к нему. – Если вы захотите еще немного подождать, – сказал я, – то будете иметь удовольствие увидаться с старым приятелем... – Ах, точно! – быстро отвечал он, – мне вчера говорили: но где же он? – Я обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи... Через несколько минут он был уже возле нас; он едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос, вырвавшись из-под шапки, приклеились ко лбу его; колени его дрожали... он хотел кинуться на шею Печорину, но тот довольно холодно, хотя с приветливой улыбкой, протянул ему руку. Штабс-капитан на минуту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: он еще не мог говорить. – Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы поживаете? – сказал Печорин. – А... ты?.. а вы? – пробормотал со слезами на глазах старик... – сколько лет... сколько дней... да куда это?.. – Еду в Персию – и дальше... – Неужто сейчас?.. Да подождите, дражайший!.. Неужто сейчас расстанемся?.. Столько времени не видались... – Мне пора, Максим Максимыч, – был ответ. – Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?.. Мне столько бы хотелось вам сказать... столько расспросить... Ну что? в отставке?.. как?.. что поделывали?.. – Скучал! – отвечал Печорин, улыбаясь. – А помните наше житье-бытье в крепости? Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять... А Бэла?.. Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся... – Да, помню! – сказал он, почти тотчас принужденно зевнув... Максим Максимыч стал его упрашивать остаться с ним еще часа два. – Мы славно пообедаем, – говорил он, – у меня есть два фазана; а кахетинское здесь прекрасное... разумеется, не то, что в Грузии, однако лучшего сорта... Мы поговорим... вы мне расскажете про свое житье в Петербурге... А? – Право, мне нечего рассказывать, дорогой Максим Максимыч... Однако прощайте, мне пора... я спешу... Благодарю, что не забыли... – прибавил он, взяв его за руку. Старик нахмурил брови... он был печален и сердит, хотя старался скрыть это. – Забыть! – проворчал он, – я-то не забыл ничего... Ну, да бог с вами!.. Не так я думал с вами встретиться... – Ну полно, полно! – сказал Печорин. обняв его дружески, – неужели я не тот же?.. Что делать?.. всякому своя дорога... Удастся ли еще встретиться, – бог знает!.. – Говоря это, он уже сидел в коляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи. – Постой, постой! – закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски, – совсем было позабыл... У меня остались ваши бумаги, Григорий Александрович... я их таскаю с собой... думал найти вас в Грузии, а вот где бог дал свидеться... Что мне с ними делать?.. – Что хотите! – отвечал Печорин. – Прощайте... – Так вы в Персию?.. а когда вернетесь?.. – кричал вслед Максим Максимыч... Коляска была уж далеко; но Печорин сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?.. Давно уж не слышно было ни звона колокольчика, ни стука колес по кремнистой дороге, – а бедный старик еще стоял на том же месте в глубокой задумчивости. – Да, – сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах, – конечно, мы были приятели, – ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара... Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Петербурге... Что за коляска!.. сколько поклажи!.. и лакей такой гордый!.. – Эти слова были произнесены с иронической улыбкой. – Скажите, – продолжал он, обратясь ко мне, – ну что вы об этом думаете?.. ну, какой бес несет его теперь в Персию?.. Смешно, ей-богу, смешно!.. Да я всегда знал, что он ветреный человек, на которого нельзя надеяться... А, право, жаль, что он дурно кончит... да и нельзя иначе!.. Уж я всегда говорил, что нет проку в том, кто старых друзей забывает!.. – Тут он отвернулся, чтоб скрыть свое волнение, пошел ходить по двору около своей повозки, показывая, будто осматривает колеса, тогда как глаза его поминутно наполнялись слезами. – Максим Максимыч, – сказал я, подошедши к нему, – а что это за бумаги вам оставил Печорин? – А бог его знает! какие-то записки... – Что вы из них сделаете? – Что? а велю наделать патронов. – Отдайте их лучше мне. Он посмотрел на меня с удивлением, проворчал что-то сквозь зубы и начал рыться в чемодане; вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презрением на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в его досаде было что-то детское; мне стало смешно и жалко... – Вот они все, – сказал он, – поздравляю вас с находкою... – И я могу делать с ними все, что хочу? – Хоть в газетах печатайте. Какое мне дело?.. Что, я разве друг его какой?.. или родственник? Правда, мы жили долго под одной кровлей... А мало ли с кем я не жил?.. Я схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс-капитан не раскаялся. Скоро пришли нам объявить, что через час тронется оказия; я велел закладывать. Штабс-капитан вошел в комнату в то время, когда я уже надевал шапку; он, казалось, не готовился к отъезду; у него был какой-то принужденный, холодный вид. – А вы, Максим Максимыч, разве не едете? – Нет-с. – А что так? – Да я еще коменданта не видал, а мне надо сдать ему кой-какие казенные вещи... – Да ведь вы же были у него? – Был, конечно, – сказал он, заминаясь – да его дома не было... а я не дождался. Я понял его: бедный старик, в первый раз от роду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности, говоря языком бумажным, – и как же он был награжден! – Очень жаль, – сказал я ему, – очень жаль, Максим Максимыч, что нам до срока надо расстаться. – Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими пулями, так вы туда-сюда... а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату. – Я не заслужил этих упреков, Максим Максимыч. – Да я, знаете, так, к слову говорю: а впрочем, желаю вам всякого счастия и веселой дороги. Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею! Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флер, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими... Но чем их заменить в лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется... Я уехал один. Журнал Печорина Предисловие Недавно я узнал, что Печорин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало: оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить имя над чужим произведением. Дай Бог, чтоб читатели меня не наказали за такой невинный подлог! Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека, которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только раз в моей жизни на большой дороге, следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти, которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений. Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление. Исповедь Руссо имеет уже недостаток, что он читал ее своим друзьям. Итак, одно желание пользы заставило меня напечатать отрывки из журнала, доставшегося мне случайно. Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли человека, уже не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем. Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим важным причинам. Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? – Мой ответ – заглавие этой книги. «Да это злая ирония!» – скажут они. – Не знаю. I. Тамань Тамань – самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще в добавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью. Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: «Кто идет?» Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд по казенной надобности, и стал требовать казенную квартиру. Десятник нас повел по городу. К которой избе ни подъедем – занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!» – закричал я. «Есть еще одна фатера, – отвечал десятник, почесывая затылок, – только вашему благородию не понравится; там нечисто!» Не поняв точного значения последнего слова, я велел ему идти вперед и после долгого странствования по грязным переулкам, где по сторонам я видел одни только ветхие заборы, мы подъехали к небольшой хате на самом берегу моря. Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона. «Суда в пристани есть, – подумал я, – завтра отправлюсь в Геленджик». При мне исправлял должность денщика линейский казак. Велев ему выложить чемодан и отпустить извозчика, я стал звать хозяина – молчат; стучу – молчат... что это? Наконец из сеней выполз мальчик лет четырнадцати. «Где хозяин?» – «Нема». – «Как? совсем нету?» – «Совсим». – «А хозяйка?» – «Побигла в слободку». – «Кто же мне отопрет дверь?» – сказал я, ударив в нее ногою. Дверь сама отворилась; из хаты повеяло сыростью. Я засветил серную спичку и поднес ее к носу мальчика: она озарила два белые глаза. Он был слепой, совершенно слепой от природы. Он стоял передо мною неподвижно, и я начал рассматривать черты его лица. Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч. Я замечал, что всегда есть какое-то странное отношение между наружностью человека и его душою: как будто с потерею члена душа теряет какое-нибудь чувство. Итак, я начал рассматривать лицо слепого; но что прикажете прочитать на лице, у которого нет глаз? Долго я глядел на него с небольшим сожалением, как вдруг едва приметная улыбка пробежала по тонким губам его, и, не знаю отчего, она произвела на меня самое неприятное впечатление. В голове моей родилось подозрение, что этот слепой не так слеп, как оно кажется; напрасно я старался уверить себя, что бельмы подделать невозможно, да и с какой целью? Но что делать? я часто склонен к предубеждениям... «Ты хозяйский сын?» – спросил я его наконец. – «Ни». – «Кто же ты?» – «Сирота, убогой». – «А у хозяйки есть дети?» – «Ни; была дочь, да утикла за море с татарином». – «С каким татарином?» – «А бис его знает! крымский татарин, лодочник из Керчи». Я взошел в хату: две лавки и стол, да огромный сундук возле печи составляли всю его мебель. На стене ни одного образа – дурной знак! В разбитое стекло врывался морской ветер. Я вытащил из чемодана восковой огарок и, засветив его, стал раскладывать вещи, поставил в угол шашку и ружье, пистолеты положил на стол, разостлал бурку на лавке, казак свою на другой; через десять минут он захрапел, но я не мог заснуть: передо мной во мраке все вертелся мальчик с белыми глазами. Так прошло около часа. Месяц светил в окно, и луч его играл по земляному полу хаты. Вдруг на яркой полосе, пересекающей пол, промелькнула тень. Я привстал и взглянул в окно: кто-то вторично пробежал мимо его и скрылся Бог знает куда. Я не мог полагать, чтоб это существо сбежало по отвесу берега; однако иначе ему некуда было деваться. Я встал, накинул бешмет, опоясал кинжал и тихо-тихо вышел из хаты; навстречу мне слепой мальчик. Я притаился у забора, и он верной, но осторожной поступью прошел мимо меня. Под мышкой он нес какой-то узел, и повернув к пристани, стал спускаться по узкой и крутой тропинке. «В тот день немые возопиют и слепые прозрят», – подумал я, следуя за ним в таком расстоянии, чтоб не терять его из вида. Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет, но видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин. Наконец он остановился, будто прислушиваясь к чему-то, присел на землю и положил возле себя узел. Я наблюдал за его движениями, спрятавшись за выдавшеюся скалою берега. Спустя несколько минут с противоположной стороны показалась белая фигура; она подошла к слепому и села возле него. Ветер по временам приносил мне их разговор. – Что, слепой? – сказал женский голос, – буря сильна. Янко не будет. – Янко не боится бури, – отвечал тот. – Туман густеет, – возразил опять женский голос с выражением печали. – В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов, – был ответ. – А если он утонет? – Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты. Последовало молчание; меня, однако поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски. – Видишь, я прав, – сказал опять слепой, ударив в ладоши, – Янко не боится ни моря, ни ветров, ни тумана, ни береговых сторожей; это не вода плещет, меня не обманешь, – это его длинные весла. Женщина вскочила и стала всматриваться в даль с видом беспокойства. – Ты бредишь, слепой, – сказала она, – я ничего не вижу. Признаюсь, сколько я ни старался различить вдалеке что-нибудь наподобие лодки, но безуспешно. Так прошло минут десять; и вот показалась между горами волн черная точка; она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно поднимаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближалась к берегу лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая! Думая так, я с невольном биением сердца глядел на бедную лодку; но она, как утка, ныряла и потом, быстро взмахнув веслами, будто крыльями, выскакивала из пропасти среди брызгов пены; и вот, я думал, она ударится с размаха об берег и разлетится вдребезги; но она ловко повернулась боком и вскочила в маленькую бухту невредима. Из нее вышел человек среднего роста, в татарской бараньей шапке; он махнул рукою, и все трое принялись вытаскивать что-то из лодки; груз был так велик, что я до сих пор не понимаю, как она не потонула. Взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу, и скоро я потерял их из вида. Надо было вернуться домой; но, признаюсь, все эти странности меня тревожили, и я насилу дождался утра. Казак мой был очень удивлен, когда, проснувшись, увидел меня совсем одетого; я ему, однако ж, не сказал причины. Полюбовавшись несколько времени из окна на голубое небо, усеянное разорванными облачками, на дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом, на вершине коего белеется маячная башня, я отправился в крепость Фанагорию, чтоб узнать от коменданта о часе моего отъезда в Геленджик. Но, увы; комендант ничего не мог сказать мне решительного. Суда, стоящие в пристани, были все – или сторожевые, или купеческие, которые еще даже не начинали нагружаться. «Может быть, дня через три, четыре придет почтовое судно, сказал комендант, – и тогда – мы увидим». Я вернулся домой угрюм и сердит. Меня в дверях встретил казак мой с испуганным лицом. – Плохо, ваше благородие! – сказал он мне. – Да, брат, Бог знает, когда мы отсюда уедем! – Тут он еще больше встревожился и, наклонясь ко мне, сказал шепотом: – Здесь нечисто! Я встретил сегодня черноморского урядника, он мне знаком – был прошлого года в отряде, как я ему сказал, где мы остановились, а он мне: «Здесь, брат, нечисто, люди недобрые!..» Да и в самом деле, что это за слепой! ходит везде один, и на базар, за хлебом, и за водой... уж видно, здесь к этому привыкли. – Да что ж? по крайней мере показалась ли хозяйка? – Сегодня без вас пришла старуха и с ней дочь. – Какая дочь? У нее нет дочери. – А Бог ее знает, кто она, коли не дочь; да вон старуха сидит теперь в своей хате. Я взошел в лачужку. Печь была жарко натоплена, и в ней варился обед, довольно роскошный для бедняков. Старуха на все мои вопросы отвечала, что она глухая, не слышит. Что было с ней делать? Я обратился к слепому, который сидел перед печью и подкладывал в огонь хворост. «Ну-ка, слепой чертенок, – сказал я, взяв его за ухо, – говори, куда ты ночью таскался с узлом, а?» Вдруг мой слепой заплакал, закричал, заохал: «Куды я ходив?.. никуды не ходив... с узлом? яким узлом?» Старуха на этот раз услышала и стала ворчать: «Вот выдумывают, да еще на убогого! за что вы его? что он вам сделал?» Мне это надоело, и я вышел, твердо решившись достать ключ этой загадки. Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая вдаль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающегося города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся... Так прошло около часа, может быть и более... Вдруг что-то похожее на песню поразило мой слух. Точно, это была песня, и женский, свежий голосок, – но откуда?.. Прислушиваюсь – напев старинный, то протяжный и печальный, то быстрый и живой. Оглядываюсь – никого нет кругом; прислушиваюсь снова – звуки как будто падают с неба. Я поднял глаза: на крыше хаты моей стояла девушка в полосатом платье с распущенными косами, настоящая русалка. Защитив глаза ладонью от лучей солнца, она пристально всматривалась в даль, то смеялась и рассуждала сама с собой, то запевала снова песню. Я запомнил эту песню от слова до слова: Как по вольной волюшке – По зелену морю, Ходят все кораблики Белопарусники. Промеж тех корабликов Моя лодочка, Лодка неснащенная, Двухвесельная. Буря ль разыграется – Старые кораблики Приподымут крылышки, По морю размечутся. Стану морю кланяться Я низехонько: «Уж не тронь ты, злое море, Мою лодочку: Везет моя лодочка Вещи драгоценные. Правит ею в темну ночь Буйная головушка». Мне невольно пришло на мысль, что ночью я слышал тот же голос; я на минуту задумался, и когда снова посмотрел на крышу, девушки там уж не было. Вдруг она пробежала мимо меня, напевая что-то другое, и, пощелкивая пальцами, вбежала к старухе, и тут начался между ними спор. Старуха сердилась, она громко хохотала. И вот вижу, бежит опять вприпрыжку моя ундина: поравнявшись со мной, она остановилась и пристально посмотрела мне в глаза, как будто удивленная моим присутствием; потом небрежно обернулась и тихо пошла к пристани. Этим не кончилось: целый день она вертелась около моей квартиры; пенье и прыганье не прекращались ни на минуту. Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью, и всякий раз они как будто бы ждали вопроса. Но только я начинал говорить, она убегала, коварно улыбаясь. Решительно, я никогда подобной женщины не видывал. Она была далеко не красавица, но я имею свои предубеждения также и насчет красоты. В ней было много породы... порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело; это открытие принадлежит Юной Франции. Она, то есть порода, а не Юная Франция, большею частью изобличается в поступи, в руках и ногах; особенно нос много значит. Правильный нос в России реже маленькой ножки. Моей певунье казалось не более восемнадцати лет. Необыкновенная гибкость ее стана, особенное, ей только свойственное наклонение головы, длинные русые волосы, какой-то золотистый отлив ее слегка загорелой кожи на шее и плечах и особенно правильный нос – все это было для меня обворожительно. Хотя в ее косвенных взглядах я читал что-то дикое и подозрительное, хотя в ее улыбке было что-то неопределенное, но такова сила предубеждений: правильный нос свел меня с ума; я вообразил, что нашел Гетеву Миньону, это причудливое создание его немецкого воображения, – и точно, между ими было много сходства: те же быстрые переходы от величайшего беспокойства к полной неподвижности, те же загадочные речи, те же прыжки, странные песни. Под вечер, остановив ее в дверях, я завел с нею следующий разговор. – «Скажи-ка мне, красавица, – спросил я, – что ты делала сегодня на кровле?» – «А смотрела, откуда ветер дует». – «Зачем тебе?» – «Откуда ветер, оттуда и счастье». – «Что же? разве ты песнею зазывала счастье?» – «Где поется, там и счастливится». – «А как неравно напоешь себе горе?» – «Ну что ж? где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко». – «Кто же тебя выучил эту песню?» – «Никто не выучил; вздумается – запою; кому услыхать, тот услышит; а кому не должно слышать, тот не поймет». – «А как тебя зовут, моя певунья?» – «Кто крестил, тот знает». – «А кто крестил?» – «Почему я знаю?» – «Экая скрытная! а вот я кое-что про тебя узнал». (Она не изменилась в лице, не пошевельнула губами, как будто не об ней дело). «Я узнал, что ты вчера ночью ходила на берег». И тут я очень важно пересказал ей все, что видел, думая смутить ее – нимало! Она захохотала во все горло. «Много видели, да мало знаете, так держите под замочком». – «А если б я, например, вздумал донести коменданту?» – и тут я сделал очень серьезную, даже строгую мину. Она вдруг прыгнула, запела и скрылась, как птичка, выпугнутая из кустарника. Последние мои слова были вовсе не у места, я тогда не подозревал их важности, но впоследствии имел случай в них раскаяться. Только что смеркалось, я велел казаку нагреть чайник по-походному, засветил свечу и сел у стола, покуривая из дорожной трубки. Уж я заканчивал второй стакан чая, как вдруг дверь скрыпнула, легкий шорох платья и шагов послышался за мной; я вздрогнул и обернулся, – то была она, моя ундина! Она села против меня тихо и безмолвно и устремила на меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моею жизнью. Она, казалось, ждала вопроса, но я молчал, полный неизъяснимого смущения. Лицо ее было покрыто тусклой бледностью, изобличавшей волнение душевное; рука ее без цели бродила по столу, и я заметил на ней легкий трепет; грудь ее то высоко поднималась, то, казалось, она удерживала дыхание. Эта комедия начинала меня надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаическим образом, то есть предложить ей стакан чая, как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах у меня потемнело, голова закружилась, я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она, как змея, скользнула между моими руками, шепнув мне на ухо: «Нынче ночью, как все уснут, выходи на берег», – и стрелою выскочила из комнаты. В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на полу. «Экой бес-девка!» – закричал казак, расположившийся на соломе и мечтавший согреться остатками чая. Только тут я опомнился. Часа через два, когда все на пристани умолкло, я разбудил своего казака. «Если я выстрелю из пистолета, – сказал я ему, – то беги на берег». Он выпучил глаза и машинально отвечал: «Слушаю, ваше благородие». Я заткнул за пояс пистолет и вышел. Она дожидалась меня на краю спуска; ее одежда была более нежели легкая, небольшой платок опоясывал ее гибкий стан. «Идите за мной!» – сказала она, взяв меня за руку, и мы стали спускаться. Не понимаю, как я не сломил себе шеи; внизу мы повернули направо и пошли по той же дороге, где накануне я следовал за слепым. Месяц еще не вставал, и только две звездочки, как два спасительные маяка, сверкали на темно-синем своде. Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой, едва приподымая одинокую лодку, причаленную к берегу. «Взойдем в лодку», – сказала моя спутница; я колебался, я не охотник до сентиментальных прогулок по морю; но отступать было не время. Она прыгнула в лодку, я за ней, и не успел еще опомниться, как заметил, что мы плывем. «Что это значит?» – сказал я сердито. «Это значит, – отвечала она, сажая меня на скамью и обвив мой стан руками, – это значит, что я тебя люблю...» И щека ее прижалась к моей, и почувствовал на лице моем ее пламенное дыхание. Вдруг что-то шумно упало в воду: я хвать за пояс – пистолета нет. О, тут ужасное подозрение закралось мне в душу, кровь хлынула мне в голову!.. Оглядываюсь – мы от берега около пятидесяти сажен, а я не умею плавать! Хочу ее оттолкнуть от себя – она как кошка вцепилась в мою одежду, и вдруг сильный толчок едва не сбросил меня в море. Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости... «Чего ты хочешь?» – закричал я, крепко сжав ее маленькие руки; пальцы ее хрустели, но она не вскрикнула: ее змеиная натура выдержала эту пытку. «Ты видел, – отвечала она, – ты донесешь!» – и сверхъестественным усилием повалила меня на борт; мы оба по пояс свесились из лодки, ее волосы касались воды: минута была решительная. Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновенно сбросил ее в волны. Было уже довольно темно; голова ее мелькнула раза два среди морской пены, и больше я ничего не видал... На дне лодки я нашел половину старого весла и кое-как, после долгих усилий, причалил к пристани. Пробираясь берегом к своей хате, я невольно всматривался в ту сторону, где накануне слепой дожидался ночного пловца; луна уже катилась по небу, и мне показалось, что кто-то в белом сидел на берегу; я подкрался, подстрекаемый любопытством, и прилег в траве над обрывом берега; высунув немного голову, я мог хорошо видеть с утеса все, что внизу делалось, и не очень удивился, а почти обрадовался, узнав мою русалку. Она выжимала морскую пену из длинных волос своих; мокрая рубашка обрисовывала гибкий стан ее и высокую грудь. Скоро показалась вдали лодка, быстро приблизилась она; из нее, как накануне, вышел человек в татарской шапке, но стрижен он был по-казацки, и за ременным поясом его торчал большой нож. «Янко, – сказала она, – все пропало!» Потом разговор их продолжался так тихо, что я ничего не мог расслышать. «А где же слепой?» – сказал наконец Янко, возвыся голос. «Я его послала», – был ответ. Через несколько минут явился и слепой, таща на спине мешок, который положили в лодку. – Послушай, слепой! – сказал Янко, – ты береги то место... знаешь? там богатые товары... скажи (имени я не расслышал), что я ему больше не слуга; дела пошли худо, он меня больше не увидит; теперь опасно; поеду искать работы в другом месте, а ему уж такого удальца не найти. Да скажи, кабы он получше платил за труды, так и Янко бы его не покинул; а мне везде дорога, где только ветер дует и море шумит! – После некоторого молчания Янко продолжал: – Она поедет со мною; ей нельзя здесь оставаться; а старухе скажи, что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь. Нас же больше не увидит. – А я? – сказал слепой жалобным голосом. – На что мне тебя? – был ответ. Между тем моя ундина вскочила в лодку и махнула товарищу рукою; он что-то положил слепому в руку, примолвив: «На, купи себе пряников». – «Только?» – сказал слепой. – «Ну, вот тебе еще», – и упавшая монета зазвенела, ударясь о камень. Слепой ее не поднял. Янко сел в лодку, ветер дул от берега, они подняли маленький парус и быстро понеслись. Долго при свете месяца мелькал парус между темных волн; слепой мальчик точно плакал, долго, долго... Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну! Я возвратился домой. В сенях трещала догоревшая свеча в деревянной тарелке, и казак мой, вопреки приказанию, спал крепким сном, держа ружье обеими руками. Я его оставил в покое, взял свечу и пошел в хату. Увы! моя шкатулка, шашка с серебряной оправой, дагестанский кинжал – подарок приятеля – все исчезло. Тут-то я догадался, какие вещи тащил проклятый слепой. Разбудив казака довольно невежливым толчком, я побранил его, посердился, а делать было нечего! И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а восьмнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила? Слава Богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань. Что сталось с старухой и с бедным слепым – не знаю. Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!.. Конец первой части. Часть вторая (Окончание журнала Печорина) II. Княжна Мери 11-го мая. Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли. Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растуших в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками. Вид с трех сторон у меня чудесный. На запад пятиглавый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; на север поднимается Машук, как мохнатая персидская шапка, и закрывает всю эту часть небосклона; на восток смотреть веселее: внизу передо мною пестреет чистенький, новенький городок, шумят целебные ключи, шумит разноязычная толпа, – а там, дальше, амфитеатром громоздятся горы все синее и туманнее, а на краю горизонта тянется серебряная цепь снеговых вершин, начинаясь Казбеком и оканчиваясь двуглавым Эльборусом... Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо сине – чего бы, кажется, больше? – зачем тут страсти, желания, сожаления?.. Однако пора. Пойду к Елизаветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное обшество. * * * Спустясь в середину города, я пошел бульваром, где встретил несколько печальных групп, медленно подымающихся в гору; то были большею частию семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сюртукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей; видно, у них вся водяная молодежь была уже на перечете, потому что они на меня посмотрели с нежным любопытством: петербургский покрой сюртука ввел их в заблуждение, но, скоро узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись. Жены местных властей, так сказать хозяйки вод, были благосклоннее; у них есть лорнеты, они менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум. Эти дамы очень милы; и долго милы! Всякий год их обожатели сменяются новыми, и в этом-то, может быть, секрет их неутомимой любезности. Подымаясь по узкой тропинке к Елизаветинскому источнику, я обогнал толпу мужчин, штатских и военных, которые, как я узнал после, составляют особенный класс людей между чающими движения воды. Они пьют – однако не воду, гуляют мало, волочатся только мимоходом; они играют и жалуются на скуку. Они франты: опуская свой оплетенный стакан в колодец кислосерной воды, они принимают академические позы: штатские носят светло-голубые галстуки, военные выпускают из-за воротника брыжи. Они исповедывают глубокое презрение к провинциальным домам и вздыхают о столичных аристократических гостиных, куда их не пускают. Наконец вот и колодец... На площадке близ него построен домик с красной кровлею над ванной, а подальше галерея, где гуляют во время дождя. Несколько раненых офицеров сидели на лавке, подобрав костыли, – бледные, грустные. Несколько дам скорыми шагами ходили взад и вперед по площадке, ожидая действия вод. Между ними были два-три хорошеньких личика. Под виноградными аллеями, покрывающими скат Машука, мелькали порою пестрые шляпки любительниц уединения вдвоем, потому что всегда возле такой шляпки я замечал или военную фуражку или безобразную круглую шляпу. На крутой скале, где построен павильон, называемый Эоловой Арфой, торчали любители видов и наводили телескоп на Эльборус; между ними было два гувернера с своими воспитанниками, приехавшими лечиться от золотухи. Я остановился, запыхавшись, на краю горы и, прислонясь к углу домика, стал рассматривать окрестность, как вдруг слышу за собой знакомый голос: – Печорин! давно ли здесь? Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись. Я познакомился с ним в действующем отряде. Он был ранен пулей в ногу и поехал на воды с неделю прежде меня. Грушницкий – юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский крестик. Он хорошо сложен, смугл и черноволос; ему на вид можно дать двадцать пять лет, хотя ему едва ли двадцать один год. Он закидывает голову назад, когда говорит, и поминутно крутит усы левой рукой, ибо правою опирается на костыль. Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект – их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами – иногда тем и другим. В их душе часто много добрых свойств, но ни на грош поэзии. Грушницкого страсть была декламировать: он закидывал вас словами, как скоро разговор выходил из круга обыкновенных понятий; спорить с ним я никогда не мог. Он не отвечает на ваши возражения, он вас не слушает. Только что вы остановитесь, он начинает длинную тираду, по-видимому имеющую какую-то связь с тем, что вы сказали, но которая в самом деле есть только продолжение его собственной речи. Он довольно остер: эпиграммы его часто забавны, но никогда не бывают метки и злы: он никого не убьет одним словом; он не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним собою. Его цель – сделаться героем романа. Он так часто старался уверить других в том, что он существо, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям, что он сам почти в этом уверился. Оттого-то он так гордо носит свою толстую солдатскую шинель. Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле; он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!.. Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать. Приезд его на Кавказ – также следствие его романтического фанатизма: я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что... тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнется! Да и к чему? Что я для вас! Поймете ли вы меня?» – и так далее. Он мне сам говорил, что причина, побудившая его вступить в К. полк, останется вечною тайной между им и небесами. Впрочем, в те минуты, когда сбрасывает трагическую мантию, Грушницкий довольно мил и забавен. Мне любопытно видеть его с женщинами: тут-то он, я думаю, старается! Мы встретились старыми приятелями. Я начал его расспрашивать об образе жизни на водах и о примечательных лицах. – Мы ведем жизнь довольно прозаическую, – сказал он, вздохнув, – пьющие утром воду – вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру – несносны, как все здоровые. Женские общества есть; только от них небольшое утешение: они играют в вист, одеваются дурно и ужасно говорят по-французски. Нынешний год из Москвы одна только княгиня Лиговская с дочерью; но я с ними незнаком. Моя солдатская шинель – как печать отвержения. Участие, которое она возбуждает, тяжело, как милостыня. В эту минуту прошли к колодцу мимо нас две дамы: одна пожилая, другая молоденькая, стройная. Их лиц за шляпками я не разглядел, но они одеты были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего! На второй было закрытое платье gris de perles, легкая шелковая косынка вилась вокруг ее гибкой шеи. Ботинки couleur puce стягивали у щиколотки ее сухощавую ножку так мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул, хотя от удивления. Ее легкая, но благородная походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо нас, от нее повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины. – Вот княгиня Лиговская, – сказал Грушницкий, – и с нею дочь ее Мери, как она ее называет на английский манер. Они здесь только три дня. – Однако ты уж знаешь ее имя? – Да, я случайно слышал, – отвечал он, покраснев, – признаюсь, я не желаю с ними познакомиться. Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью? – Бедная шинель! – сказал я, усмехаясь, – а кто этот господин, который к ним подходит и так услужливо подает им стакан? – О! – это московский франт Раевич! Он игрок: это видно тотчас по золотой огромной цепи, которая извивается по его голубому жилету. А что за толстая трость – точно у Робинзона Крузоэ! Да и борода кстати, и прическа a la moujik [[15]]. – Ты озлоблен против всего рода человеческого. – И есть за что... – О! право? В это время дамы отошли от колодца и поравнялись с нами. Грушницкий успел принять драматическую позу с помощью костыля и громко отвечал мне по-французски: – Mon cher, je hais les hommes pour ne pas les mepriser car autrement la vie serait une farce trop degoutante. Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором. Выражение этого взора было очень неопределенно, но не насмешливо, с чем я внутренно от души его поздравил. – Эта княжна Мери прехорошенькая, – сказал я ему. – У нее такие бархатные глаза – именно бархатные: я тебе советую присвоить это выражение, говоря об ее глазах; нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят... Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего... А что, у нее зубы белы? Это очень важно! жаль, что она не улыбнулась на твою пышную фразу. – Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади, – сказал Грушницкий с негодованием. – Mon cher, – отвечал я ему, стараясь подделаться под его тон, – je meprise les femmes pour ne pas les aimer car autrement la vie serait un melodrame trop ridicule. Я повернулся и пошел от него прочь. С полчаса гулял я по виноградным аллеям, по известчатым скалам и висящим между них кустарникам. Становилось жарко, и я поспешил домой. Проходя мимо кислосерного источника, я остановился у крытой галереи, чтоб вздохнуть под ее тенью, это доставило мне случай быть свидетелем довольно любопытной сцены. Действующие лица находились вот в каком положении. Княгиня с московским франтом сидела на лавке в крытой галерее, и оба были заняты, кажется, серьезным разговором. Княжна, вероятно допив уж последний стакан, прохаживалась задумчиво у колодца. Грушницкий стоял у самого колодца; больше на площадке никого не было. Я подошел ближе и спрятался за угол галереи. В эту минуту Грушницкий уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная нога ему мешала. Бежняжка! как он ухитрялся, опираясь на костыль, и все напрасно. Выразительное лицо его в самом деле изображало страдание. Княжна Мери видела все это лучше меня. Легче птички она к нему подскочила, нагнулась, подняла стакан и подала ему с телодвижением, исполненным невыразимой прелести; потом ужасно покраснела, оглянулась на галерею и, убедившись, что ее маменька ничего не видала, кажется, тотчас же успокоилась. Когда Грушницкий открыл рот, чтоб поблагодарить ее, она была уже далеко. Через минуту она вышла из галереи с матерью и франтом, но, проходя мимо Грушницкого, приняла вид такой чинный и важный – даже не обернулась, даже не заметила его страстного взгляда, которым он долго ее провожал, пока, спустившись с горы, она не скрылась за липками бульвара... Но вот ее шляпка мелькнула через улицу; она вбежала в ворота одного из лучших домов Пятигорска, за нею прошла княгиня и у ворот раскланялась с Раевичем. Только тогда бедный юнкер заметил мое присутствие. – Ты видел? – сказал он, крепко пожимая мне руку, – это просто ангел! – Отчего? – спросил я с видом чистейшего простодушия. – Разве ты не видал? – Нет, видел: она подняла твой стакан. Если бы был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу, когда ступил на простреленную ногу... – И ты не был нисколько тронут, глядя на нее в эту минуту, когда душа сияла на лице ее?.. – Нет. Я лгал; но мне хотелось его побесить. У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя. Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство – было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно ненакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самлюбие), который бы не был этим поражен неприятно. Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окон дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий, дернув меня за руку, бросил на нее один из тех мутно-нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. Я навел на нее лорнет и заметил, что она от его взгляда улыбнулась, а что мой дерзкий лорнет рассердил ее не на шутку. И как, в самом деле, смеет кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну?.. 13-го мая. Нынче поутру зашел ко мне доктор; его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец. Вернер человек замечательный по многим причинам. Он скептик и материалист, как все почти медики, а вместе с этим поэт, и не на шутку, – поэт на деле всегда и часто на словах, хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого, как изучают жилы трупа, но никогда не умел он воспользоваться своим знанием; так иногда отличный анатомик не умеет вылечить от лихорадки! Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом... Он был беден, мечтал о миллионах, а для денег не сделал бы лишнего шагу: он мне раз говорил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу, потому что это значило бы продавать свою благотворительность, тогда как ненависть только усилится соразмерно великодушию противника. У него был злой язык: под вывескою его эпиграммы не один добряк прослыл пошлым дураком; его соперники, завистливые водяные медики, распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных, – больные взбеленились, почти все ему отказали. Его приятели, то есть все истинно порядочные люди, служившие на Кавказе, напрасно старались восстановить его упадший кредит. Его наружность была из тех, которые с первого взгляда поражают неприятно, но которые нравятся впоследствии, когда глаз выучится читать в неправильных чертах отпечаток души испытанной и высокой. Бывали примеры, что женщины влюблялись в таких людей до безумия и не променяли бы их безобразия на красоту самых свежих и розовых эндимионов; надобно отдать справедливость женщинам: они имеют инстинкт красоты душевной: оттого-то, может быть, люди, подобные Вернеру, так страстно любят женщин. Вернер был мал ростом, и худ, и слаб, как ребенок; одна нога была у него короче другой, как у Байрона; в сравнении с туловищем голова его казалась огромна: он стриг волосы под гребенку, и неровности его черепа, обнаруженные таким образом, поразили бы френолога странным сплетением противоположных наклонностей. Его маленькие черные глаза, всегда беспокойные, старались проникнуть в ваши мысли. В его одежде заметны были вкус и опрятность; его худощавые, жилистые и маленькие руки красовались в светло-желтых перчатках. Его сюртук, галстук и жилет были постоянно черного цвета. Молодежь прозвала его Мефистофелем; он показывал, будто сердился за это прозвание, но в самом деле оно льстило его самолюбию. Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае – труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги! Вот как мы сделались приятелями: я встретил Вернера в С... среди многочисленного и шумного круга молодежи; разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях. – Что до меня касается, то я убежден только в одном... – сказал доктор. – В чем это? – спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал. – В том, – отвечал он, – что рано или поздно в одно прекрасное утро я умру. – Я богаче вас, – сказал я, – у меня, кроме этого, есть еще убеждение – именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастие родиться. Все нашли, что мы говорим вздор, а, право, из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга. Мы часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим. Тогда, посмотрев значительно друг другу в глаза, как делали римские авгуры, по словам Цицерона, мы начинали хохотать и, нахохотавшись, расходились довольные своим вечером. Я лежал на диване, устремив глаза в потолок и заложив руки под затылок, когда Вернер взошел в мою комнату. Он сел в кресла, поставил трость в угол, зевнул и объявил, что на дворе становится жарко. Я отвечал, что меня беспокоят мухи, – и мы оба замолчали. – Заметьте, любезный доктор, – сказал я, – что без дураков было бы на свете очень скучно!.. Посмотрите, вот нас двое умных людей; мы знаем заране, что обо всем можно спорить до бесконечности, и потому не спорим; мы знаем почти все сокровенные мысли друг друга; одно слово – для нас целая история; видим зерно каждого нашего чувства сквозь тройную оболочку. Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, мы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя. Итак, размена чувств и мыслей между нами не может быть: мы знаем один о другом все, что хотим знать, и знать больше не хотим. Остается одно средство: рассказывать новости. Скажите же мне какую-нибудь новость. Утомленный долгой речью, я закрыл глаза и зевнул... Он отвечал подумавши: – В вашей галиматье, однако ж, есть идея. – Две! – отвечал я. – Скажите мне одну, я вам скажу другую. – Хорошо, начинайте! – сказал я, продолжая рассматривать потолок и внутренно улыбаясь. – Вам хочется знать какие-нибудь подробности насчет кого-нибудь из приехавших на воды, и я уж догадываюсь, о ком вы это заботитесь, потому что об вас там уже спрашивали. – Доктор! решительно нам нельзя разговаривать: мы читаем в душе друг друга. – Теперь другая... – Другая идея вот: мне хотелось вас заставить рассказать что-нибудь; во-первых, abu потому, что такие умные люди, как вы, лучше любят слушателей, чем рассказчиков. Теперь к делу: что вам сказала княгиня Лиговская обо мне? – Вы очень уверены, что это княгиня... а не княжна?.. – Совершенно убежден. – Почему? – Потому что княжна спрашивала об Грушницком. – У вас большой дар соображения. Княжна сказала, что она уверена, что этот молодой человек в солдатской шинели разжалован в солдаты за дуэль... – Надеюсь, вы ее оставили в этом приятном заблуждении... – Разумеется. – Завязка есть! – закричал я в восхищении, – об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтоб мне не было скучно. – Я предчувствую, – сказал доктор, – что бедный Грушницкий будет вашей жертвой... – Дальше, доктор... – Княгиня сказала, что ваше лицо ей знакомо. Я ей заметил, что, верно, она вас встречала в Петербурге, где-нибудь в свете... я сказал ваше имя... Оно было ей известно. Кажется, ваша история там наделала много шума... Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях, прибавляя, вероятно, к светским сплетням свои замечания... Дочка слушала с любопытством. В ее воображении вы сделались героем романа в новом вкусе... Я не противоречил княгине, хотя знал, что она говорит вздор. – Достойный друг! – сказал я, протянув ему руку. Доктор пожал ее с чувством и продолжал: – Если хотите, я вас представлю... – Помилуйте! – сказал я, всплеснув руками, – разве героев представляют? Они не иначе знакомятся, как спасая от верной смерти свою любезную... – И вы в самом деле хотите волочиться за княжной?.. – Напротив, совсем напротив!.. Доктор, наконец я торжествую: вы меня не понимаете!.. Это меня, впрочем, огорчает, доктор, – продолжал я после минуты молчания, – я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться. Однако ж вы мне должны описать маменьку с дочкой. Что они за люди? – Во-первых, княгиня – женщина сорока пяти лет, – отвечал Вернер, – у нее прекрасный желудок, но кровь испорчена; на щеках красные пятна. Последнюю половину своей жизни она провела в Москве и тут на покое растолстела. Она любит соблазнительные анекдоты и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери нет в комнате. Она мне объявила, что дочь ее невинна как голубь. Какое мне дело?.. Я хотел ей отвечать, чтоб она была спокойна, что я никому этого не скажу! Княгиня лечится от ревматизма, а дочь бог знает от чего; я велел обеим пить по два стакана в день кислосерной воды и купаться два раза в неделю в разводной ванне. Княгиня, кажется, не привыкла повелевать; она питает уважение к уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в ученость, и хорошо делают, право! Наши мужчины так не любезны вообще, что с ними кокетничать, должно быть, для умной женщины несносно. Княгиня очень любит молодых людей: княжна смотрит на них с некоторым презрением: московская привычка! Они в Москве только и питаются, что сорокалетними остряками. – А вы были в Москве, доктор? – Да, я имел там некоторую практику. – Продолжайте. – Да я, кажется, все сказал... Да! вот еще: княжна, кажется, любит рассуждать о чувствах, страстях и прочее... она была одну зиму в Петербурге, и он ей не понравился, особенно общество: ее, верно, холодно приняли. – Вы никого у них не видали сегодня? – Напротив: был один адъютант, один натянутый гвардеец и какая-то дама из новоприезжих, родственница княгини по мужу, очень хорошенькая, но очень, кажется, больная... Не встретили ль вы ее у колодца? – она среднего роста, блондинка, с правильными чертами, цвет лица чахоточный, а на правой щеке черная родинка; ее лицо меня поразило своей выразительностью. – Родинка! – пробормотал я сквозь зубы. – Неужели? Доктор посмотрел на меня и сказал торжественно, положив мне руку на сердце: – Она вам знакома!.. – Мое сердце точно билось сильнее обыкновенного. – Теперь ваша очередь торжествовать! – сказал я, – только я на вас надеюсь: вы мне не измените. Я ее не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину... Не говорите ей обо мне ни слова; если она спросит, отнеситесь обо мне дурно. – Пожалуй! – сказал Вернер, пожав плечами. Когда он ушел, то ужасная грусть стеснила мое сердце. Судьба ли нас свела опять на Кавказе, или она нарочно сюда приехала, зная, что меня встретит?.. и как мы встретимся?.. и потом, она ли это?.. Мои предчувствия меня никогда не обманывали. Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною: всякое напоминание о минувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки... Я глупо создан: ничего не забываю, – ничего! После обеда часов в шесть я пошел на бульвар: там была толпа; княгиня с княжной сидели на скамье, окруженные молодежью, которая любезничала наперерыв. Я поместился в некотором расстоянии на другой лавке, остановил двух знакомых Д... офицеров и начал им что-то рассказывать; видно, было смешно, потому что они начали хохотать как сумасшедшие. Любопытство привлекло ко мне некоторых из окружавших княжну; мало-помалу и все ее покинули и присоединились к моему кружку. Я не умолкал: мои анекдоты были умны до глупости, мои насмешки над проходящими мимо оригиналами были злы до неистовства... Я продолжал увеселять публику до захождения солнца. Несколько раз княжна под ручку с матерью проходила мимо меня, сопровождаемая каким-то хромым старичком; несколько раз ее взгляд, упадая на меня, выражал досаду, стараясь выразить равнодушие... – Что он вам рассказывал? – спросила она у одного из молодых людей, возвратившихся к ней из вежливости, – верно, очень занимательную историю – свои подвиги в сражениях?.. – Она сказала это довольно громко и, вероятно, с намерением кольнуть меня. «А-га! – подумал я, – вы не на шутку сердитесь, милая княжна; погодите, то ли еще будет!» Грушницкий следил за нею, как хищный зверь, и не спускал ее с глаз: бьюсь об заклад, что завтра он будет просить, чтоб его кто-нибудь представил княгине. Она будет очень рада, потому что ей скучно. 16-го мая. В продолжение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно ненавидит; мне уже пересказали две-три эпиграммы на мой счет, довольно колкие, но вместе очень лестные. Ей ужасно странно, что я, который привык к хорошему обществу, который так короток с ее петербургскими кузинами и тетушками, не стараюсь познакомиться с нею. Мы встречаемся каждый день у колодца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб отвлекать ее обожателей, блестящих адъютантов, бледных москвичей и других, – и мне почти всегда удается. Я всегда ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день полон дом, обедают, ужинают, играют, – и, увы, мое шампанское торжествует над силою магнетических ее глазок! Вчера я ее встретил в магазине Челахова; она торговала чудесный персидский ковер. Княжна упрашивала свою маменьку не скупиться: этот ковер так украсил бы ее кабинет!.. Я дал сорок рублей лишних и перекупил его; за это я был вознагражден взглядом, где блистало самое восхитительное бешенство. Около обеда я велел нарочно провести мимо ее окон мою черкесскую лошадь, покрытую этим ковром. Вернер был у них в это время и говорил мне, что эффект этой сцены был самый драматический. Княжна хочет проповедовать против меня ополчение; я даже заметил, что уж два адъютанта при ней со мною очень сухо кланяются, однако всякий день у меня обедают. Грушницкий принял таинственный вид: ходит, закинув руки за спину, и никого не узнает; нога его вдруг выздоровела: он едва хромает. Он нашел случай вступить в разговор с княгиней и сказал какой-то комплимент княжне: она, видно, не очень разборчива, ибо с тех пор отвечает на его поклон самой милой улыбкою. – Ты решительно не хочешь познакомиться с Лиговскими? – сказал он мне вчера. – Решительно. – Помилуй! самый приятный дом на водах! Все здешнее лучшее общество... – Мой друг, мне и нездешнее ужасно надоело. А ты у них бываешь? – Нет еще; я говорил раза два с княжной, и более, но знаешь, как-то напрашиваться в дом неловко, хотя здесь это и водится... Другое дело, если б я носил эполеты... – Помилуй! да эдак ты гораздо интереснее! Ты просто не умеешь пользоваться своим выгодным положением... да солдатская шинель в глазах чувствительной барышни тебя делает героем и страдальцем. Грушницкий самодовольно улыбнулся. – Какой вздор! – сказал он. – Я уверен, – продолжал я, – что княжна в тебя уж влюблена! Он покраснел до ушей и надулся. О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!.. – У тебя все шутки! – сказал он, показывая, будто сердится, – во-первых, она меня еще так мало знает... – Женщины любят только тех, которых не знают. – Да я вовсе не имею претензии ей нравиться: я просто хочу познакомиться с приятным домом, и было бы очень смешно, если б я имел какие-нибудь надежды... Вот вы, например, другое дело! – вы победители петербургские: только посмотрите, так женщины тают... А знаешь ли, Печорин, что княжна о тебе говорила? – Как? она тебе уж говорила обо мне?.. – Не радуйся, однако. Я как-то вступил с нею в разговор у колодца, случайно; третье слово ее было: «Кто этот господин, у которого такой неприятный тяжелый взгляд? он был с вами, тогда...» Она покраснела и не хотела назвать дня, вспомнив свою милую выходку. «Вам не нужно сказывать дня, – отвечал я ей, – он вечно будет мне памятен...» Мой друг, Печорин! я тебе не поздравляю; ты у нее на дурном замечании... А, право, жаль! потому что Мери очень мила!.. Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с которой они едва знакомы, называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела счастие им понравиться. Я принял серьезный вид и отвечал ему: – Да, она недурна... только берегись, Грушницкий! Русские барышни большею частью питаются только платонической любовью, не примешивая к ней мысли о замужестве; а платоническая любовь самая беспокойная. Княжна, кажется, из тех женщин, которые хотят, чтоб их забавляли; если две минуты сряду ей будет возле тебя скучно, ты погиб невозвратно: твое молчание должно возбуждать ее любопытство, твой разговор – никогда не удовлетворять его вполне; ты должен ее тревожить ежеминутно; она десять раз публично для тебя пренебрежет мнением и назовет это жертвой и, чтоб вознаградить себя за это, станет тебя мучить – а потом просто скажет, что она тебя терпеть не может. Если ты над нею не приобретешь власти, то даже ее первый поцелуй не даст тебе права на второй; она с тобою накокетничается вдоволь, а года через два выйдет замуж за урода, из покорности к маменьке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но что небо не хотело соединить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хотя под этой толстой серой шинелью билось сердце страстное и благородное... Грушницкий ударил по столу кулаком и стал ходить взад и вперед по комнате. Я внутренно хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастью, этого не заметил. Явно, что он влюблен, потому что стал еще доверчивее прежнего; у него даже появилось серебряное кольцо с чернью, здешней работы: оно мне показалось подозрительным... Я стал его рассматривать, и что же?.. мелкими буквами имя Мери было вырезано на внутренней стороне, и рядом – число того дня, когда она подняла знаменитый стакан. Я утаил свое открытие; я не хочу вынуждать у него признаний, я хочу, чтобы он сам выбрал меня в свои поверенные, и тут-то я буду наслаждаться... * * * Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу – никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Машука дымилась, как загашенный факел; кругом него вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков, задержанные в своем стремлении и будто зацепившиеся за колючий его кустарник. Воздух был напоен электричеством. Я углубился в виноградную аллею, ведущую в грот; мне было грустно. Я думал о той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор... Зачем она здесь? И она ли? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли женщин с родинками на щеках? Размышляя таким образом, я подошел к самому гроту. Смотрю: в прохладной тени его свода, на каменной скамье сидит женщина, в соломенной шляпке, окутанная черной шалью, опустив голову на грудь; шляпка закрывала ее лицо. Я хотел уже вернуться, чтоб не нарушить ее мечтаний, когда она на меня взглянула. – Вера! – вскрикнул я невольно. Она вздрогнула и побледнела. – Я знала, что вы здесь, – сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами; в них выражалась недоверчивость и что-то похожее на упрек. – Мы давно не видались, – сказал я. – Давно, и переменились оба во многом! – Стало быть, уж ты меня не любишь?.. – Я замужем! – сказала она. – Опять? Однако несколько лет тому назад эта причина также существовала, но между тем... – Она выдернула свою руку из моей, и щеки ее запылали. – Может быть, ты любишь своего второго мужа?.. – Она не отвечала и отвернулась. – Или он очень ревнив? Молчание. – Что ж? Он молод, хорош, особенно, верно, богат, и ты боишься... – я взглянул на нее и испугался; ее лицо выражало глубокое отчаянье, на глазах сверкали слезы. – Скажи мне, – наконец прошептала она, – тебе очень весело меня мучить? Я бы тебя должна ненавидеть. С тех пор как мы знаем друг друга, ты ничего мне не дал, кроме страданий... – Ее голос задрожал, она склонилась ко мне и опустила голову на грудь мою. «Может быть, – подумал я, – ты оттого-то именно меня и любила: радости забываются, а печали никогда...» Я ее крепко обнял, и так мы оставались долго. Наконец губы наши сблизились и слились в жаркий, упоительный поцелуй; ее руки были холодны как лед, голова горела. Тут между нами начался один из тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальянской опере. Она решительно не хочет, чтоб я познакомился с ее мужем – тем хромым старичком, которого я видел мельком на бульваре: она вышла за него для сына. Он богат и страдает ревматизмами. Я не позволил себе над ним ни одной насмешки: она его уважает, как отца, – и будет обманывать, как мужа... Странная вещь сердце человеческое вообще, и женское в особенности! Муж Веры, Семен Васильевич Г...в, дальний родственник княгини Лиговской. Он живет с нею рядом; Вера часто бывает у княгини; я ей дал слово познакомиться с Лиговскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от нее внимание. Таким образом, мои планы нимало не расстроились, и мне будет весело... Весело!.. Да, я уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь, – теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая привычка сердца!.. Однако мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? – оттого ли что я никогда ничем очень не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это – магнетическое влияния сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером? Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это дело!.. Правда, теперь вспомнил: один раз, один только раз я любил женщину с твердой волей, которую никогда не мог победить... Мы расстались врагами, – и то, может быть, если б я ее встретил пятью годами позже, мы расстались бы иначе... Вера больна, очень больна, хотя в этом и не признается, я боюсь, чтобы не было у нее чахотки или той болезни, которую называют fievre lente – болезнь не русская вовсе, и ей на нашем языке нет названия. Гроза застала нас в гроте и удержала лишних полчаса. Она не заставляла меня клясться в верности, не спрашивала, любил ли я других с тех пор, как мы расстались... Она вверилась мне снова с прежней беспечностью, – я ее не обману: она единственная женщина в мире, которую я не в силах был бы обмануть. Я знаю, мы скоро разлучимся опять и, может быть, на веки: оба пойдем разными путями до гроба; но воспоминание о ней останется неприкосновенным в душе моей; я ей это повторял всегда, и она мне верит, хотя говорит противное. Наконец мы расстались; я долго следил за нею взором, пока ее шляпка не скрылась за кустарниками и скалами. Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обарадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок – на память?.. А смешно подумать, что на вид я еще мальчик: лицо хотя бледно, но еще свежо; члены гибки и стройны; густые кудри вьются, глаза горят, кровь кипит... Возвратясь домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустынного ветра; с жадностью глотаю я благовонный воздух и устремляю взоры в синюю даль, стараясь уловить туманные очерки предметов, которые ежеминутно становятся все яснее и яснее. Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство ни томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума. Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде кудрявых гор, озаренных южным солнцем, при виде голубого неба или внимая шуму потока, падающего с утеса на утес. Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и цели, долго мучились этой загадкой, ибо, верно, по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая. Я долго изучал горскую посадку: ничем нельзя так польстить моему самолюбию, как признавая мое искусство в верховой езде на кавказский лад. Я держу четырех лошадей: одну для себя, трех для приятелей, чтоб не скучно было одному таскаться по полям; они берут моих лошадей с удовольствием и никогда со мной не ездят вместе. Было уже шесть часов пополудни, когда вспомнил я, что пора обедать; лошадь моя была измучена; я выехал на дорогу, ведущую из Пятигорска в немецкую колонию, куда часто водяное общество ездит en piquenique. Дорога идет, извиваясь между кустарниками, опускаясь в небольшие овраги, где протекают шумные ручьи под сенью высоких трав; кругом амфитеатром возвышаются синие громады Бешту, Змеиной, Железной и Лысой горы. Спустясь в один из таких оврагов, называемых на здешнем наречии балками, я остановился, чтоб напоить лошадь; в это время показалась на дороге шумная и блестящая кавалькада: дамы в черных и голубых амазонках, кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегородским; впереди ехал Грушницкий с княжною Мери. Дамы на водах еще верят нападениям черкесов среди белого дня; вероятно, поэтому Грушницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском облечении. Высокий куст закрывал меня от них, но сквозь листья его я мог видеть все и отгадать по выражениям их лиц, что разговор был сентиментальный. Наконец они приблизились к спуску; Грушницкий взял за повод лошадь княжны, и тогда я услышал конец их разговора: – И вы целую жизнь хотите остаться на Кавказе? – говорила княжна. – Что для меня Россия! – отвечал ее кавалер, – страна, где тысячи людей, потому что они богаче меня, будут смотреть на меня с презрением, тогда как здесь – здесь эта толстая шинель не помешала моему знакомству с вами... – Напротив... – сказала княжна, покраснев. Лицо Грушницкого изобразило удовольствие. Он продолжал: – Здесь моя жизнь протечет шумно, незаметно и быстро, под пулями дикарей, и если бы бог мне каждый год посылал один светлый женский взгляд, один, подобный тому... В это время они поравнялись со мной; я ударил плетью по лошади и выехал из-за куста... – Mon Dieu, un Circassien!.. – вскрикнула княжна в ужасе. Чтоб ее совершенно разуверить, я отвечал по-французски, слегка наклонясь: – Ne craignez rien, madame, – je ne suis pas plus dangereux que votre cavalier. Она смутилась, – но отчего? от своей ошибки или оттого, что мой ответ ей показался дерзким? Я желал бы, чтоб последнее мое предположение было справедливо. Грушницкий бросил на меня недовольный взгляд. Поздно вечером, то есть часов в одиннадцать, я пошел гулять по липовой аллее бульвара. Город спал, только в некоторых окнах мелькали огни. С трех сторон чернели гребни утесов, отрасли Машука, на вершине которого лежало зловещее облачко; месяц подымался на востоке; вдали серебряной бахромой сверкали снеговые горы. Оклики часовых перемежались с шумом горячих ключей, спущенных на ночь. Порою звучный топот коня раздавался по улице, сопровождаемый скрыпом нагайской арбы и заунывным татарским припевом. Я сел на скамью и задумался... Я чувствовал необходимость излить свои мысли в дружеском разговоре... но с кем? «Что делает теперь Вера?» – думал я... Я бы дорого дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку. Вдруг слышу быстрые и неровные шаги... Верно, Грушницкий... Так и есть! – Откуда? – От княгини Лиговской, – сказал он очень важно. – Как Мери поет!.. – Знаешь ли что? – сказал я ему, – я пари держу, что она не знает, что ты юнкер; она думает, что ты разжалованный... – Может быть! Какое мне дело!.. – сказал он рассеянно. – Нет, я только так это говорю... – А знаешь ли, что ты нынче ее ужасно рассердил? Она нашла, что это неслыханная дерзость; я насилу мог ее уверить, что ты так хорошо воспитан и так хорошо знаешь свет, что не мог иметь намерение ее оскорбить; она говорит, что у тебя наглый взгляд, что ты, верно, о себе самого высокого мнения. – Она не ошибается... А ты не хочешь ли за нее вступиться? – Мне жаль, что не имею еще этого права... – О-го! – подумал я, – у него, видно, есть уже надежды... – Впрочем, для тебя же хуже, – продолжал Грушницкий, – теперь тебе трудно познакомиться с ними, – а жаль! это один из самых приятных домов, какие я только знаю... Я внутренно улыбнулся. – Самый приятный дом для меня теперь мой, – сказал я, зевая, и встал, чтоб идти. – Однако признайся, ты раскаиваешься?.. – Какой вздор! если я захочу, то завтра же буду вечером у княгини... – Посмотрим... – Даже, чтоб тебе сделать удовольствие, стану волочиться за княжной... – Да, если она захочет говорить с тобой... – Я подожду только той минуты, когда твой разговор ей наскучит... Прощай!.. – А я пойду шататься, – я ни за что теперь не засну... Послушай, пойдем лучше в ресторацию, там игра... мне нужны нынче сильные ощущения... – Желаю тебе проиграться... Я пошел домой. 21-го мая. Прошла почти неделя, а я еще не познакомился с Лиговскими. Жду удобного случая. Грушницкий, как тень, следует за княжной везде; их разговоры бесконечны: когда же он ей наскучит?.. Мать не обращает на это внимания, потому что он не жених. Вот логика матерей! Я подметил два, три нежных взгляда, – надо этому положить конец. Вчера у колодца в первый раз явилась Вера... Она, с тех пор как мы встретились в гроте, не выходила из дома. Мы в одно время опустили стаканы, и, наклонясь, она мне сказала шепотом: – Ты не хочешь познакомиться с Лиговскими?.. Мы только там можем видеться... Упрек! скучно! Но я его заслужил... Кстати: завтра бал по подписке в зале ресторации, и я буду танцевать с княжной мазурку. 22-го мая. Зала ресторации превратилась в залу Благородного собрания. В девять часов все съехались. Княгиня с дочерью явилась из последних; многие дамы посмотрели на нее с завистью и недоброжелательством, потому что княжна Мери одевается со вкусом. Те, которые почитают себя здешними аристократками, утаив зависть, примкнулись к ней. Как быть? Где есть общество женщин – там сейчас явится высший и низший круг. Под окном, в толпе народа, стоял Грушницкий, прижав лицо к стеклу и не спуская глаз с своей богини; она, проходя мимо, едва приметно кивнула ему головой. Он просиял, как солнце... Танцы начались польским; потом заиграли вальс. Шпоры зазвенели, фалды поднялись и закружились. Я стоял сзади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи – счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она говорила своему кавалеру, драгунскому капитану: – Эта княжна Лиговская пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет... C’est impayable!.. И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить... – За этим дело не станет! – отвечал услужливый капитан и отправился в другую комнату. Я тотчас подошел к княжне, приглашая ее вальсировать, пользуясь свободой здешних обычаев, позволяющих танцевать с незнакомыми дамами. Она едва могла принудить себя не улыбнуться и скрыть свое торжество; ей удалось, однако, довольно скоро принять совершенно равнодушный и даже строгий вид: она небрежно опустила руку на мое плечо, наклонила слегка головку набок, и мы пустились. Я не знаю талии более сладострастной и гибкой! Ее свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей... Я сделал три тура. (Она вальсирует удивительно хорошо). Она запыхалась, глаза ее помутились, полураскрытые губки едва могли прошептать необходимое: «Merci, monsieur». После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид: – Я слышал, княжна, что, будучи вам вовсе незнаком, я имел уже несчастье заслужить вашу немилость... что вы меня нашли дерзким... неужели это правда? – И вам бы хотелось теперь меня утвердить в этом мнении? – отвечала она с иронической гримаской, которая, впрочем, очень идет к ее подвижной физиономии. – Если я имел дерзость вас чем-нибудь оскорбить, то позвольте мне иметь еще большую дерзость просить у вас прощения... И, право, я бы очень желал доказать вам, что вы насчет меня ошибались... – Вам это будет довольно трудно... – Отчего же? – Оттого, что вы у нас не бываете, а эти балы, вероятно, не часто будут повторяться. «Это значит, – подумал я, – что их двери для меня навеки закрыты». – Знаете, княжна, – сказал я с некоторой досадой, – никогда не должно отвергать кающегося преступника: с отчаяния он может сделаться еще вдвое преступнее... и тогда... Хохот и шушуканье нас окружающих заставили меня обернуться и прервать мою фразу. В нескольких шагах от меня стояла группа мужчин, и в их числе драгунский капитан, изъявивший враждебные намерения против милой княжны; он особенно был чем-то очень доволен, потирал руки, хохотал и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке с длинными усами и красной рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хриплым дишкантом: – Пермете... ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку... – Что вам угодно? – произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд. Увы! ее мать была далеко, и возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адьютант, кажется, все это видел, да спрятался за толпой, чтоб не быть замешану в историю. – Что же? – сказал пьяный господин, мигнув драгунскому капитану, который ободрял его знаками, – разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure... Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего!.. Гораздо свободнее, могу вас уверить... Я видел, что она готова упасть в обморок от страху и негодования. Я подошел к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и, посмотрев ему пристально в глаза, попросил удалиться, – потому, прибавил я, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку со мною. – Ну, нечего делать!.. в другой раз! – сказал он, засмеявшись, и удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату. Я был вознагражден глубоким, чудесным взглядом. Княжна подошла к своей матери и рассказала ей все, та отыскала меня в толпе и благодарила. Она объявила мне, что знала мою мать и была дружна с полдюжиной моих тетушек. – Я не знаю, как случилось, что мы до сих пор с вами незнакомы, – прибавила она, – но признайтесь, вы этому одни виною: вы дичитесь всех так, что ни на что не похоже. Я надеюсь, что воздух моей гостиной разгонит ваш сплин... не правда ли? Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай. Кадрили тянулись ужасно долго. Наконец с хор загремела мазурка; мы с княжной уселись. Я не намекал ни разу ни о пьяном господине, ни о прежнем моем поведении, ни о Грушницком. Впечатление, произведенное на нее неприятною сценою, мало-помалу рассеялось; личико ее расцвело; она шутила очень мило; ее разговор был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки... Я дал ей почувствовать очень запутанной фразой, что она мне давно нравится. Она наклонила головку и слегка покраснела. – Вы странный человек! – сказала она потом, подняв на меня свои бархатные глаза и принужденно засмеявшись. – Я не хотел с вами знакомиться, – продолжал я, – потому что вас окружает слишком густая толпа поклонников, и я боялся в ней исчезнуть совершенно. – Вы напрасно боялись! Они все прескучные... – Все! Неужели все? Она посмотрела на меня пристально, стараясь будто припомнить что-то, потом опять слегка покраснела и, наконец, произнесла решительно: все! – Даже мой друг Грушницкий? – А он ваш друг? – сказала она, показывая некоторое сомнение. – Да. – Он, конечно, не входит в разряд скучных... – Но в разряд несчастных, – сказал я смеясь. – Конечно! А вам смешно? Я б желала, чтоб вы были на его месте... – Что ж? я был сам некогда юнкером, и, право, это самое лучшее время моей жизни! – А разве он юнкер?.. – сказала она быстро и потом прибавила: – А я думала... – Что вы думали?.. – Ничего!.. Кто эта дама? Тут разговор переменил направление и к этому уж более не возвращался. Вот мазурка кончилась, и мы распростились – до свидания. Дамы разъехались... Я пошел ужинать и встретил Вернера. – А-га! – сказал он, – так-то вы! А еще хотели не иначе знакомиться с княжной, как спасши ее от верной смерти. – Я сделал лучше, – отвечал я ему, – спас ее от обморока на бале!.. – Как это? Расскажите!.. – Нет, отгадайте, – о вы, отгадывающий все на свете! 23-го мая. Около семи часов вечера я гулял на бульваре. Грушницкий, увидав меня издали, подошел ко мне: какой-то смешной восторг блистал в его глазах. Он крепко пожал мне руку и сказал трагическим голосом: – Благодарю тебя, Печорин... Ты понимаешь меня?.. – Нет; но, во всяком случае, не стоит благодарности, – отвечал я, не имея точно на совести никакого благодеяния. – Как? а вчера? ты разве забыл?.. Мери мне все рассказала... – А что? разве у вас уж нынче все общее? и благодарность?.. – Послушай, – сказал Грушницкий очень важно, – пожалуйста, не подшучивай над моей любовью, если хочешь остаться моим приятелем... Видишь: я ее люблю до безумия... и я думаю, я надеюсь, она также меня любит... У меня есть до тебя просьба: ты будешь нынче у них вечером... обещай мне замечать все; я знаю, ты опытен в этих вещах, ты лучше меня знаешь женщин... Женщины! женщины! кто их поймет? Их улыбки противоречат их взорам, их слова обещают и манят, а звук их голоса отталкивает... То они в минуту постигают и угадывают самую потаенную нашу мысль, то не понимают самых ясных намеков... Вот хоть княжна: вчера ее глаза пылали страстью, останавливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны... – Это, может быть, следствие действия вод, – отвечал я. – Ты во всем видишь худую сторону... матерьялист! – прибавил он презрительно. – Впрочем, переменим материю, – и, довольный плохим каламбуром, он развеселился. В девятом часу мы вместе пошли к княгине. Проходя мимо окон Веры, я видел ее у окна. Мы кинули друг другу беглый взгляд. Она вскоре после нас вошла в гостиную Лиговских. Княгиня меня ей представила как своей родственнице. Пили чай; гостей было много; разговор был общий. Я старался понравиться княгине, шутил, заставлял ее несколько раз смеяться от души; княжне также не раз хотелось похохотать, но она удерживалась, чтоб не выйти из принятой роли; она находит, что томность к ней идет, – и, может быть, не ошибается. Грушницкий, кажется, очень рад, что моя веселость ее не заражает. После чая все пошли в залу. – Довольна ль ты моим послушанием, Вера? – сказал я, проходя мимо ее. Она мне кинула взгляд, исполненный любви и благодарности. Я привык к этим взглядам; но некогда они составляли мое блаженство. Княгиня усадила дочь за фортепьяно; все просили ее спеть что-нибудь, – я молчал и, пользуясь суматохой, отошел к окну с Верой, которая мне хотела сказать что-то очень важное для нас обоих... Вышло – вздор... Между тем княжне мое равнодушие было досадно, как я мог догадаться по одному сердитому, блестящему взгляду... О, я удивительно понимаю этот разговор немой, но выразительный, краткий, но сильный!.. Она запела: ее голос недурен, но поет она плохо... впрочем, я не слушал. Зато Грушницкий, облокотясь на рояль против нее, пожирал ее глазами и поминутно говорил вполголоса: «Charmant! delicieux!» – Послушай, – говорила мне Вера, – я не хочу, чтоб ты знакомился с моим мужем, но ты должен непременно понравиться княгине; тебе это легко: ты можешь все, что захочешь. Мы здесь только будем видеться... – Только?.. – Она покраснела и продолжала: – Ты знаешь, что я твоя раба; я никогда не умела тебе противиться... и я буду за это наказана: ты меня разлюбишь! По крайней мере я хочу сберечь свою репутацию... не для себя: ты это знаешь очень хорошо!.. О, я прошу тебя: не мучь меня по-прежнему пустыми сомнениями и притворной холодностью: я, может быть, скоро умру, я чувствую, что слабею со дня на день... и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе. Вы, мужчины, не понимаете наслаждений взора, пожатия руки, а я, клянусь тебе, я, прислушиваясь к твоему голосу, чувствую такое глубокое, странное блаженство, что самые жаркие поцелуи не могут заменить его. Между тем княжна Мери перестала петь. Ропот похвал раздался вокруг нее; я подошел к ней после всех и сказал ей что-то насчет ее голоса довольно небрежно. abu – Мне это тем более лестно, – сказала она, – что вы меня вовсе не слушали; но вы, может быть, не любите музыки?.. – Напротив... после обеда особенно. – Грушницкий прав, говоря, что у вас самые прозаические вкусы... и я вижу, что вы любите музыку в гастрономическом отношении... – Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне делается или слишком грустно, или слишком весело. То и другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична... Она не дослушала, отошла прочь, села возле Грушницкого, и между ними начался какой-то сентиментальный разговор: кажется, княжна отвечала на его мудрые фразы довольно рассеянно и неудачно, хотя старалась показать, что слушает его со вниманием, потому что он иногда смотрел на нее с удивлением, стараясь угадать причину внутреннего волнения, изображавшегося иногда в ее беспокойном взгляде... Но я вас отгадал, милая княжна, берегитесь! Вы хотите мне отплатить тою же монетою, кольнуть мое самолюбие, – вам не удастся! и если вы мне объявите войну, то я буду беспощаден. В продолжение вечера я несколько раз нарочно старался вмешаться в их разговор, но она довольно сухо встречала мои замечания, и я с притворной досадою наконец удалился. Княжна торжествовала, Грушницкий тоже. Торжествуйте, друзья мои, торопитесь... вам недолго торжествовать!.. Как быть? у меня есть предчувствие... Знакомясь с женщиной, я всегда безошибочно отгадывал, будет ли она меня любить или нет... Остальную часть вечера я провел возле Веры и досыта наговорился о старине... За что она меня так любит, право, не знаю! Тем более, что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями... Неужели зло так привлекательно?.. Мы вышли вместе с Грушницким; на улице он взял меня под руку и после долгого молчания сказал: – Ну, что? «Ты глуп», – хотел я ему ответить, но удержался и только пожал плечами. 29-го мая. Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы. Княжне начинает нравиться мой разговор; я рассказал ей некоторые из странных случаев моей жизни, и она начинает видеть во мне человека необыкновенного. Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами: это начинает ее пугать. Она при мне не смеет пускаться с Грушницким в сентиментальные прения и уже несколько раз отвечала на его выходки насмешливой улыбкой; но я всякий раз, как Грушницкий подходит к ней, принимаю смиренный вид и оставляю их вдвоем; в первый раз была она этому рада или старалась показать; во второй – рассердилась на меня, в третий – на Грушницкого. – У вас очень мало самолюбия! – сказала она мне вчера. – Отчего вы думаете, что мне веселее с Грушницким? Я отвечал, что жертвую счастию приятеля своим удовольствием... – И моим, – прибавила она. Я пристально посмотрел на нее и принял серьезный вид. Потом целый день не говорил с ней ни слова... Вечером она была задумчива, нынче поутру у колодца еще задумчивей; когда я подошел к ней, она рассеянно слушала Грушницкого, который, кажется, восхищался природой, но только что завидела меня, она стала хохотать (очень некстати), показывая, будто меня не примечает. Я отошел подальше и украдкой стал наблюдать за ней: она отвернулась от своего собеседника и зевнула два раза. Решительно, Грушницкий ей надоел. Еще два дня не буду с ней говорить. 3-го июня. Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь? К чему это женское кокетство? Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда-нибудь; если б она мне казалась непобедимой красавицей, то, может быть, я бы завлекся трудностью предприятия... Но ничуть не бывало! Следовательно, это не та беспокойная потребность любви, которая нас мучит в первые годы молодости, бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца. Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка, он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: «Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез!» А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше неспособен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное как жажда власти, а первое мое удовольствие – подчинять моей воле все, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха – не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, – не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость. Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание дает понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить ее к действительности: идеи – создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара. Страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря. Но это спокойствие часто признак великой, хотя скрытой силы; полнота и глубина чувств и мыслей не допускает бешеных порывов; душа, страдая и наслаждаясь, дает во всем себе строгий отчет и убеждается в том, что так должно; она знает, что без гроз постоянный зной солнца ее иссушит; она проникается своей собственной жизнью, – лелеет и наказывает себя, как любимого ребенка. Только в этом высшем состоянии самопознания человек может оценить правосудие божие. Перечитывая эту страницу, я замечаю, что далеко отвлекся от своего предмета... Но что за нужда?.. Ведь этот журнал пишу я для себя, и, следовательно, все, что я в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием. * * * Пришел Грушницкий и бросился мне на шею: он произведен в офицеры. Мы выпили шампанского. Доктор Вернер вошел вслед за ним. – Я вас не поздравляю, – сказал он Грушницкому. – Отчего? – Оттого, что солдатская шинель к вам очень идет, и признайтесь, что армейский пехотный мундир, сшитый здесь, на водах, не придаст вам ничего интересного... Видите ли, вы до сих пор были исключением, а теперь подойдете под общее правило. – Толкуйте, толкуйте, доктор! вы мне не помешаете радоваться. Он не знает, – прибавил Грушницкий мне на ухо, – сколько надежд придали мне эти эполеты... О, эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки... Нет! я теперь совершенно счастлив. – Ты идешь с нами гулять к провалу? – спросил я его. – Я? ни за что не покажусь княжне, пока не готов будет мундир. – Прикажешь ей объявить о твоей радости?.. – Нет, пожалуйста, не говори... Я хочу ее удивить... – Скажи мне, однако, как твои дела с нею? Он смутился и задумался: ему хотелось похвастаться, солгать – и было совестно, а вместе с этим было стыдно признаться в истине. – Как ты думаешь, любит ли она тебя? – Любит ли? Помилуй, Печорин, какие у тебя понятия!.. как можно так скоро?.. Да если даже она и любит, то порядочная женщина этого не скажет... – Хорошо! И, вероятно, по-твоему, порядочный человек должен тоже молчать о своей страсти?.. – Эх, братец! на все есть манера; многое не говорится, а отгадывается... – Это правда... Только любовь, которую мы читаем в глазах, ни к чему женщину не обязывает, тогда как слова... Берегись, Грушницкий, она тебя надувает... – Она?.. – отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, – мне жаль тебя, Печорин!.. Он ушел. Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу. По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой прогулки. Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя взволновалась. Я начал шутя – и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом испугало. – Вы опасный человек! – сказала она мне, – я бы лучше желала попасться в лесу под нож убийцы, чем вам на язычок... Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, – я думаю, это вам не будет очень трудно. – Разве я похож на убийцу?.. – Вы хуже... Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид: – Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных чувств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, – другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди моей родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало. В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала; щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание – чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеянна, ни с кем не кокетничала, – а это великий признак! Мы пришли к привалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей. Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее не пугала, тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза. На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно. – Любили ли вы? – спросил я ее наконец. Она посмотрела на меня пристально, покачала головой – и опять впала в задумчивость: явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь волновалась... Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем, думая, что нас женщина любит за наши физические или нравственные достоинства; конечно, они приготовляют ее сердце к принятию священного огня, а все-таки первое прикосновение решает дело. – Не правда ли, я была очень любезна сегодня? – сказала мне княжна с принужденной улыбкой, когда мы возвратились с гулянья. Мы расстались. Она недовольна собой: она себя обвиняет в холодности... о, это первое, главное торжество! Завтра она захочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть – вот что скучно! 4-го июня. Нынче я видел Веру. Она замучила меня своею ревностью. Княжна вздумала, кажется, ей поверять свои сердечные тайны: надо признаться, удачный выбор! – Я отгадываю, к чему все это клонится, – говорила мне Вера, – лучше скажи мне просто теперь, что ты ее любишь. – Но если я ее не люблю? – То зачем же ее преследовать, тревожить, волновать ее воображение?.. О, я тебя хорошо знаю! Послушай, если ты хочешь, чтоб я тебе верила, то приезжай через неделю в Кисловодск; послезавтра мы переезжаем туда. Княгиня остается здесь дольше. Найми квартиру рядом; мы будем жить в большом доме близ источника, в мезонине; внизу княгиня Лиговская, а рядом есть дом того же хозяина, который еще не занят... Приедешь?.. Я обещал – и тот же день послал занять эту квартиру. Грушницкий пришел ко мне в шесть часов вечера и объявил, что завтра будет готов его мундир, как раз к балу. – Наконец я буду с нею танцевать целый вечер... Вот наговорюсь! – прибавил он. – Когда же бал? – Да завтра! Разве не знаешь? Большой праздник, и здешнее начальство взялось его устроить... – Пойдем на бульвар... – Ни за что, в этой гадкой шинели... – Как, ты ее разлюбил?.. Я ушел один и, встретив княжну Мери, позвал ее на мазурку. Она казалась удивлена и обрадована. – Я думала, что вы танцуете только по необходимости, как прошлый раз, – сказала она, очень мило улыбаясь... Она, кажется, вовсе не замечает отсутствия Грушницкого. – Вы будете завтра приятно удивлены, – сказал я ей. – Чем? – Это секрет... на бале вы сами догадаетесь. Я окончил вечер у княгини; гостей не было, кроме Веры и одного презабавного старичка. Я был в духе, импровизировал разные необыкновенные истории; княжна сидела против меня и слушала мой вздор с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием, что мне стало совестно. Куда девалась ее живость, ее кокетство, ее капризы, ее дерзкая мина, презрительная улыбка, рассеянный взгляд?.. Вера все это заметила: на ее болезненном лице изображалась глубокая грусть; она сидела в тени у окна, погружаясь в широкие кресла... Мне стало жаль ее... Тогда я рассказал всю драматическую историю нашего знакомства с нею, нашей любви, – разумеется, прикрыв все это вымышленными именами. Я так живо изобразил мою нежность, мои беспокойства, восторги; я в таком выгодном свете выставил ее поступки, характер, что она поневоле должна была простить мне мое кокетство с княжной. Она встала, подсела к нам, оживилась... и мы только в два часа ночи вспомнили, что доктора велят ложиться спать в одиннадцать. 5-го июня. За полчаса до бала явился ко мне Грушницкий полном сиянии армейского пехотного мундира. К третьей пуговице пристегнута была бронзовая цепочка, на которой висел двойной лорнет; эполеты неимоверной величины были загнуты кверху в виде крылышек амура; сапоги его скрипели; в левой руке держал он коричневые лайковые перчатки и фуражку, а правою взбивал ежеминутно в мелкие кудри завитой хохол. Самодовольствие и вместе некоторая неуверенность изображались на его лице; его праздничная наружность, его гордая походка заставили бы меня расхохотаться, если б это было согласно с моими намерениями. Он бросил фуражку с перчатками на стол и начал обтягивать фалды и поправляться перед зеркалом; черный огромный платок, навернутый на высочайший подгалстушник, которого щетина поддерживала его подбородок, высовывался на полвершка из-за воротника; ему показалось мало: он вытащил его кверху до ушей; от этой трудной работы, ибо воротник мундира был очень узок и беспокоен, лицо его налилось кровью. – Ты, говорят, эти дни ужасно волочился за моей княжной? – сказал он довольно небрежно и не глядя на меня. – Где нам, дуракам, чай пить! – отвечал я ему, повторяя любимую поговорку одного из самых ловких повес прошлого времени, воспетого некогда Пушкиным. – Скажи-ка, хорошо на мне сидит мундир?.. Ох, проклятый жид!.. как под мышками? режет!.. Нет ли у тебя духов? – Помилуй, чего тебе еще? от тебя и так уж несет розовой помадой... – Ничего. Дай-ка сюда... Он налил себе полсклянки за галстук, в носовой платок, на рукава. – Ты будешь танцевать? – спросил он. – Не думаю. – Я боюсь, что мне с княжной придется начинать мазурку, – я не знаю почти ни одной фигуры... – А ты звал ее на мазурку? – Нет еще... – Смотри, чтоб тебя не предупредили... – В самом деле? – сказал он, ударив себя по лбу. – Прощай... пойду дожидаться ее у подъезда. – Он схватил фуражку и побежал. Через полчаса и я отправился. На улице было темно и пусто; вокруг собрания или трактира, как угодно, теснился народ; окна его светились; звуки полковой музыки доносил ко мне вечерний ветер. Я шел медленно; мне было грустно... Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле – разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?.. Уж не назначен ли я ею в сочинители мещанских трагедий и семейных романов – или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить ее, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?.. Войдя в залу, я спрятался в толпе мужчин и начал делать свои наблюдения. Грушницкий стоял возле княжны и что-то говорил с большим жаром; она его рассеянно слушала, смотрела по сторонам, приложив веер к губкам; на лице ее изображалось нетерпение, глаза ее искали кругом кого-то; я тихонько подошел сзади, чтоб подслушать их разговор. – Вы меня мучите, княжна! – говорил Грушницкий, – вы ужасно переменились с тех пор, как я вас не видал... – Вы также переменились, – отвечала она, бросив на него быстрый взгляд, в котором он не умел разобрать тайной насмешки. – Я? я переменился?.. О, никогда! Вы знаете, что это невозможно! Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собою ваш божественный образ. – Перестаньте... – Отчего же вы теперь не хотите слушать того, чему еще недавно, и так часто, внимали благосклонно?.. – Потому что я не люблю повторений, – отвечала она, смеясь... – О, я горько ошибся!.. Я думал, безумный, что по крайней мере эти эполеты дадут мне право надеяться... Нет, лучше бы мне век остаться в этой презренной солдатской шинели, которой, может быть, я обязан вашим вниманием... – В самом деле, вам шинель гораздо более к лицу... В это время я подошел и поклонился княжне; она немножко покраснела и быстро проговорила: – Не правда ли, мсье Печорин, что серая шинель гораздо больше идет к мсье Грушницкому?.. – Я с вами не согласен, – отвечал я, – в мундире он еще моложавее. Грушницкий не вынес этого удара; как все мальчики, он имеет претензию быть стариком; он думает, что на его лице глубокие следы страстей заменяют отпечаток лет. Он на меня бросил бешеный взгляд, топнул ногою и отошел прочь. – А признайтесь, – сказал я княжне, – что хотя он всегда был очень смешон, но еще недавно он вам казался интересен... в серой шинели?.. Она потупила глаза и не отвечала. Грушницкий целый вечер преследовал княжну, танцевал или с нею, или вис-e-вис; он пожирал ее глазами, вздыхал и надоедал ей мольбами и упреками. После третьей кадрили она его уж ненавидела. – Я этого не ожидал от тебя, – сказал он, подойдя ко мне и взяв меня за руку. – Чего? – Ты с нею танцуешь мазурку? – спросил он торжественным голосом. – Она мне призналась... – Ну, так что ж? А разве это секрет? – Разумеется... Я должен был этого ожидать от девчонки... от кокетки... Уж я отомщу! – Пеняй на свою шинель или на свои эполеты, а зачем же обвинять ее? Чем она виновата, что ты ей больше не нравишься?.. – Зачем же подавать надежды? – Зачем же ты надеялся? Желать и добиваться чего-нибудь – понимаю, а кто ж надеется? – Ты выиграл пари – только не совсем, – сказал он, злобно улыбаясь. Мазурка началась. Грушницкий выбирал одну только княжну, другие кавалеры поминутно ее выбирали; это явно был заговор против меня; тем лучше: ей хочется говорить со мной, ей мешают, – ей захочется вдвое более. Я раза два пожал ее руку; во второй раз она ее выдернула, не говоря ни слова. – Я дурно буду спать эту ночь, – сказала она мне, когда мазурка кончилась. – Этому виноват Грушницкий. – О нет! – И лицо ее стало так задумчиво, так грустно, что я дал себе слово в этот вечер непременно поцеловать ее руку. Стали разъезжаться. Сажая княжну в карету, я быстро прижал ее маленькую ручку к губам своим. Было темно, и никто не мог этого видеть. Я возвратился в залу очень доволен собой. За большим столом ужинала молодежь, и между ними Грушницкий. Когда я вошел, все замолчали: видно, говорили обо мне. Многие с прошедшего бала на меня дуются, особенно драгунский капитан, а теперь, кажется, решительно составляется против меня враждебная шайка под командой Грушницкого. У него такой гордый и храбрый вид... Очень рад; я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, волнуют мне кровь. Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов, – вот что я называю жизнью. В продолжение ужина Грушницкий шептался и перемигивался с драгунским капитаном. 6-го июня. Нынче поутру Вера уехала с мужем в Кисловодск. Я встретил их карету, когда шел к княгине Лиговской. Она мне кивнула головой: во взгляде ее был упрек. Кто ж виноват? зачем она не хочет дать мне случай видеться с нею наедине? Любовь, как огонь, – без пищи гаснет. Авось ревность сделает то, чего не могли мои просьбы. Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла, – больна. Вечером на бульваре ее не было. Вновь составившаяся шайка, вооруженная лорнетами, приняла в самом деле грозный вид. Я рад, что княжна больна: они сделали бы ей какую-нибудь дерзость. У Грушницкого растрепанная прическа и отчаянный вид; он, кажется, в самом деле огорчен, особенно самолюбие его оскорблено; но ведь есть же люди, в которых даже отчаяние забавно!.. Возвратясь домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я не видал ее! Она больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор! 7-го июня. В одиннадцать часов утра – час, в который княгиня Лиговская обыкновенно потеет в Ермоловской ванне, – я шел мимо ее дома. Княжна сидела задумчиво у окна; увидев меня, вскочила. Я вошел в переднюю; людей никого не было, и я без доклада, пользуясь свободой здешних нравов, пробрался в гостиную. Тусклая бледность покрывала милое лицо княжны. Она стояла у фортепьяно, опершись одной рукой на спинку кресел: эта рука чуть-чуть дрожала; я тихо подошел к ней и сказал: – Вы на меня сердитесь?.. Она подняла на меня томный, глубокий взор и покачала головой; ее губы хотели проговорить что-то – и не могли; глаза наполнились слезами; она опустилась в кресла и закрыла лицо руками. – Что с вами? – сказал я, взяв ее руку. – Вы меня не уважаете!.. О! Оставьте меня!.. Я сделал несколько шагов... Она выпрямилась в креслах, глаза ее засверкали... Я остановился, взявшись за ручку двери и сказал: – Простите меня, княжна! Я поступил как безумец... этого в другой раз не случится: я приму свои меры... Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей! Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте. Уходя, мне кажется, я слышал, что она плакала. Я до вечера бродил пешком по окрестностям Машука, утомился ужасно и, пришедши домой, бросился на постель в совершенном изнеможении. Ко мне зашел Вернер. – Правда ли, – спросил он, – что вы женитесь на княжне Лиговской? – А что? – Весь город говорит; все мои больные заняты этой важной новостью, а уж эти больные такой народ: все знают! «Это шутки Грушницкого!» – подумал я. – Чтоб вам доказать, доктор, ложность этих слухов, объявляю вам по секрету, что завтра я переезжаю в Кисловодск... – И княгиня также?.. – Нет, она остается еще на неделю здесь... – Так вы не женитесь?.. – Доктор, доктор! посмотрите на меня: неужели я похож на жениха или на что-нибудь подобное? – Я этого не говорю... но вы знаете, есть случаи... – прибавил он, хитро улыбаясь, – в которых благородный человек обязан жениться, и есть маменьки, которые по крайней мере не предупреждают этих случаев... Итак, я вам советую, как приятель, быть осторожнее! Здесь, на водах, преопасный воздух: сколько я видел прекрасных молодых людей, достойных лучшей участи и уезжавших отсюда прямо под венец... Даже, поверите ли, меня хотели женить! Именно, одна уездная маменька, у которой дочь была очень бледна. Я имел несчастие сказать ей, что цвет лица возвратится после свадьбы; тогда она со слезами благодарности предложила мне руку своей дочери и все свое состояние – пятьдесят душ, кажется. Но я отвечал, что я к этому не способен... Вернер ушел в полной уверенности, что он меня предостерег. Из слов его я заметил, что про меня и княжну уж распущены в городе разные дурные слухи: это Грушницкому даром не пройдет! 10-го июня. Вот уж три дня, как я в Кисловодске. Каждый день вижу Веру у колодца и на гулянье. Утром, просыпаясь, сажусь у окна и навожу лорнет на ее балкон; она давно уж одета и ждет условного знака; мы встречаемся, будто нечаянно, в саду, который от наших домов спускается к колодцу. Живительный горный воздух возвратил ей цвет лица и силы. Недаром Нарзан называется богатырским ключом. Здешние жители утверждают, что воздух Кисловодска располагает к любви, что здесь бывают развязки всех романов, которые когда-либо начинались у подошвы Машука. И в самом деле, здесь все дышит уединением; здесь все таинственно – и густые сени липовых аллей, склоняющихся над потоком, который с шумом и пеною, падая с плиты на плиту, прорезывает себе путь между зеленеющими горами, и ущелья, полные мглою и молчанием, которых ветви разбегаются отсюда во все стороны, и свежесть ароматического воздуха, отягощенного испарениями высоких южных трав и белой акации, и постоянный, сладостно-усыпительный шум студеных ручьев, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок. С этой стороны ущелье шире и превращается в зеленую лощину; по ней вьется пыльная дорога. Всякий раз, как я на нее взгляну, мне все кажется, что едет карета, а из окна кареты выглядывает розовое личико. Уж много карет проехало по этой дороге, – а той все нет. Слободка, которая за крепостью, населилась; в ресторации, построенной на холме, в нескольких шагах от моей квартиры, начинают мелькать вечером огни сквозь двойной ряд тополей; шум и звон стаканов раздается до поздней ночи. Нигде так много не пьют кахетинского вина и минеральной воды, как здесь. Но смешивать два эти ремесла Есть тьма охотников – я не из их числа. Грушницкий с своей шайкой бушует каждый день в трактире и со мной почти не кланяется. Он только вчера приехал, а успел уже поссориться с тремя стариками, которые хотели прежде его сесть в ванну: решительно – несчастия развивают в нем воинственный дух. 11-го июня. Наконец они приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня сердце вздрогнуло... Что же это такое? Неужто я влюблен? Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать. Я у них обедал. Княгиня на меня смотрит очень нежно и не отходит от дочери... плохо! Зато Вера ревнует меня к княжне: добился же я этого благополучия! Чего женщина не сделает, чтоб огорчить соперницу! Я помню, одна меня полюбила за то, что я любил другую. Нет ничего парадоксальнее женского ума; женщин трудно убедить в чем-нибудь, надо их довести до того, чтоб они убедили себя сами; порядок доказательств, которыми они уничтожают свои предупреждения, очень оригинален; чтоб выучиться их диалектике, надо опрокинуть в уме своем все школьные правила логики. Например, способ обыкновенный: Этот человек любит меня, но я замужем: следовательно, не должна его любить. Способ женский: Я не должна его любить, ибо я замужем; но он меня любит, – следовательно... Тут несколько точек, ибо рассудок уже ничего не говорит, а говорят большею частью: язык, глаза и вслед за ними сердце, если оно имеется. Что, если когда-нибудь эти записки попадут на глаза женщине? «Клевета!» – закричит она с негодованием. С тех пор, как поэты пишут и женщины их читают (за что им глубочайшая благодарность), их столько раз называли ангелами, что они в самом деле, в простоте душевной, поверили этому комплименту, забывая, что те же поэты за деньги величали Нерона полубогом... Не кстати было бы мне говорить о них с такою злостью, – мне, который, кроме их, на свете ничего не любил, – мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнию... Но ведь я не в припадке досады и оскорбленного самолюбия стараюсь сдернуть с них то волшебное покрывало, сквозь которое лишь привычный взор проникает. Нет, все, что я говорю о них, есть только следствие Ума холодных наблюдений И сердца горестных замет. Женщины должны бы желать, чтоб все мужчины их так же хорошо знали, как я, потому что я люблю их во сто раз больше с тех пор, как их не боюсь и постиг их мелкие слабости. Кстати: Вернер намедни сравнил женщин с заколдованным лесом, о котором рассказывает Тасс в своем «Освобожденном Ерусалиме». «Только приступи, – говорил он, – на тебя полетят со всех сторон такие страхи, что боже упаси: долг, гордость, приличие... Надо только не смотреть, а идти прямо, – мало-помалу чудовища исчезают, и открывается пред тобой тихая и светлая поляна, среди которой цветет зеленый мирт. Зато беда, если на первых шагах сердце дрогнет и обернешься назад!» 12-го июня. Сегодняшний вечер был обилен происшествиями. Верстах в трех от Кисловодска, в ущелье, где протекает Подкумок, есть скала, называемая Кольцом; это – ворота, образованные природой; они подымаются на высоком холме, и заходящее солнце сквозь них бросает на мир свой последний пламенный взгляд. Многочисленная кавалькада отправилась туда посмотреть на закат солнца сквозь каменное окошко. Никто из нас, по правде сказать, не думал о солнце. Я ехал возле княжны; возвращаясь домой, надо было переезжать Подкумок вброд. Горные речки, самые мелкие, опасны, особенно тем, что дно их – совершенный калейдоскоп: каждый день от напора волн оно изменяется; где был вчера камень, там нынче яма. Я взял под уздцы лошадь княжны и свел ее в воду, которая не была выше колен; мы тихонько стали подвигаться наискось против течения. Известно, что, переезжая быстрые речки, не должно смотреть на воду, ибо тотчас голова закружится. Я забыл об этом предварить княжну Мери. Мы были уж на середине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» – проговорила она слабым голосом... Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию. «Смотрите наверх! – шепнул я ей, – это ничего, только не бойтесь; я с вами». Ей стало лучше; она хотела освободиться от моей руки, но я еще крепче обвил ее нежный мягкий стан; моя щека почти касалась ее щеки; от нее веяло пламенем. – Что вы со мною делаете? Боже мой!.. Я не обращал внимания на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее нежной щечки; она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади; никто не видал. Когда мы выбрались на берег, то все пустились рысью. Княжна удержала свою лошадь; я остался возле нее; видно было, что ее беспокоило мое молчание, но я поклялся не говорить ни слова – из любопытства. Мне хотелось видеть, как она выпутается из этого затруднительного положения. – Или вы меня презираете, или очень любите! – сказала она наконец голосом, в котором были слезы. – Может быть, вы хотите посмеяться надо мной, возмутить мою душу и потом оставить? Это было бы так подло, так низко, что одно предположение... о нет! не правда ли, – прибавила она голосом нежной доверенности, – не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы исключало уважение? Ваш дерзкий поступок... я должна, я должна вам его простить, потому что позволила... Отвечайте, говорите же, я хочу слышать ваш голос!.. – В последних словах было такое женское нетерпение, что я невольно улыбнулся; к счастию, начинало смеркаться. Я ничего не отвечал. – Вы молчите? – продолжала она, – вы, может быть, хотите, чтоб я первая вам сказала, что я вас люблю?.. Я молчал... – Хотите ли этого? – продолжала она, быстро обратясь ко мне... В решительности ее взора и голоса было что-то страшное... – Зачем? – отвечал я, пожав плечами. Она ударила хлыстом свою лошадь и пустилась во весь дух по узкой, опасной дороге; это произошло так скоро, что я едва мог ее догнать, и то, когда она уж она присоединилась к остальному обществу. До самого дома она говорила и смеялась поминутно. В ее движениях было что-то лихорадочное; на меня не взглянула ни разу. Все заметили эту необыкновенную веселость. И княгиня внутренно радовалось, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира... А еще слыву добрым малым и добиваюсь этого названия! Слезши с лошадей, дамы вошли к княгине; я был взволнован и поскакал в горы развеять мысли, толпившиеся в голове моей. Росистый вечер дышал упоительной прохладой. Луна подымалась из-за темных вершин. Каждый шаг моей некованой лошади глухо раздавался в молчании ущелий; у водопада я напоил коня, жадно вдохнул в себя раза два свежий воздух южной ночи и пустился в обратный путь. Я ехал через слободку. Огни начинали угасать в окнах; часовые на валу крепости и казаки на окрестных пикетах протяжно перекликались... В одном из домов слободки, построенном на краю обрыва, заметил я чрезвычайное освещение; по временам раздавался нестройный говор и крики, изобличавшие военную пирушку. Я слез и подкрался к окну; неплотно притворенный ставень позволил мне видеть пирующих и расслышать их слова. Говорили обо мне. Драгунский капитан, разгоряченный вином, ударил по столу кулаком, требуя внимания. – Господа! – сказал он, – это ни на что не похоже. Печорина надо проучить! Эти петербургские слетки всегда зазнаются, пока их не ударишь по носу! Он думает, что он только один и жил в свете, оттого что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги. – И что за надменная улыбка! А я уверен между тем, что он трус, – да, трус! – Я думаю тоже, – сказал Грушницкий. – Он любит отшучиваться. Я раз ему таких вещей наговорил, что другой бы меня изрубил на месте, а Печорин все обратил в смешную сторону. Я, разумеется, его не вызвал, потому что это было его дело; да не хотел и связываться... – Грушницкий на него зол за то, что он отбил у него княжну, – сказал кто-то. – Вот еще что вздумали! Я, правда, немножко волочился за княжной, да и тотчас отстал, потому что не хочу жениться, а компрометировать девушку не в моих правилах. – Да я вас уверяю, что он первейший трус, то есть Печорин, а не Грушницкий, – о, Грушницкий молодец, и притом он мой истинный друг! – сказал опять драгунский капитан. – Господа! никто здесь его не защищает? Никто? тем лучше! Хотите испытать его храбрость? Это нас позабавит... – Хотим; только как? – А вот слушайте: Грушницкий на него особенно сердит – ему первая роль! Он придерется к какой-нибудь глупости и вызовет Печорина на дуэль... Погодите; вот в этом-то и штука... Вызовет на дуэль: хорошо! Все это – вызов, приготовления, условия – будет как можно торжественнее и ужаснее, – я за это берусь; я буду твоим секундантом, мой бедный друг! Хорошо! Только вот где закорючка: в пистолеты мы не положим пуль. Уж я вам отвечаю, что Печорин струсит – на шести шагах их поставлю, черт возьми! Согласны ли, господа? – Славно придумано! согласны! почему же нет? – раздалось со всех сторон. – А ты, Грушницкий? Я с трепетом ждал ответ Грушницкого; холодная злость овладела мною при мысли, что если б не случай, то я мог бы сделаться посмешищем этих дураков. Если б Грушницкий не согласился, я бросился б ему на шею. Но после некоторого молчания он встал с своего места, протянул руку капитану и сказал очень важно: «Хорошо, я согласен». Трудно описать восторг всей честной компании. Я вернулся домой, волнуемый двумя различными чувствами. Первое было грусть. «За что они все меня ненавидят? – думал я. – За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех людей, которых один вид уже порождает недоброжелательство?» И я чувствовал, что ядовитая злость мало-помалу наполняла мою душу. «Берегись, господин Грушницкий! – говорил я, прохаживаясь взад и вперед по комнате. – Со мной этак не шутят. Вы дорого можете заплатить за одобрение ваших глупых товарищей. Я вам не игрушка!..» Я не спал всю ночь. К утру я был желт, как померанец. Поутру я встретил княжну у колодца. – Вы больны? – сказала она, пристально посмотрев на меня. – Я не спал ночь. – И я также... я вас обвиняла... может быть, напрасно? Но объяснитесь, я могу вам простить все... – Все ли?.. – Все... только говорите правду... только скорее... Видите ли, я много думала, старалась объяснить, оправдать ваше поведение; может быть, вы боитесь препятствий со стороны моих родных... это ничего; когда они узнают... (ее голос задрожал) я их упрошу. Или ваше собственное положение... но знайте, что я всем могу пожертвовать для того, которого люблю... О, отвечайте скорее, сжальтесь... Вы меня не презираете, не правда ли? Она схватила меня за руки. Княгиня шла впереди нас с мужем Веры и ничего не видала; но нас могли видеть гуляющие больные, самые любопытные сплетники из всех любопытных, и я быстро освободил свою руку от ее страстного пожатия. – Я вам скажу всю истину, – отвечал я княжне, – не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков; я вас не люблю... Ее губы слегка побледнели... – Оставьте меня, – сказала она едва внятно. Я пожал плечами, повернулся и ушел. 14-го июня. Я иногда себя презираю... не оттого ли я презираю и других?.. Я стал не способен к благородным порывам; я боюсь показаться смешным самому себе. Другой бы на моем месте предложил княжне son coeur et sa fortune; но надо мною слово жениться имеет какую-то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, – прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его не разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой; двадцать раз жизнь свою, даже честь поставлю на карту... но свободы моей не продам. Отчего я так дорожу ею? что мне в ней?.. куда я себя готовлю? чего я жду от будущего?.. Право, ровно ничего. Это какой-то врожденный страх, неизъяснимое предчувствие... Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мышей... Признаться ли?.. Когда я был еще ребенком, одна старуха гадала про меня моей матери; она мне предсказала мне смерть от злой жены; это меня тогда глубоко поразило; в душе моей родилось непреодолимое отвращение к женитьбе... Между тем что-то мне говорит, что ее предсказание сбудется; по крайней мере буду стараться, чтоб оно сбылось как можно позже. 15-го июня. Вчера приехал сюда фокусник Апфельбаум. На дверях ресторации явилась длинная афишка, извещающая почтеннейшую публику о том, что вышеименованный удивительный фокусник, акробат, химик и оптик будет иметь честь дать великолепное представление сегодняшнего числа в восемь часов вечера, в зале Благородного собрания (иначе – в ресторации); билеты по два рубля с полтиной. Все собираются идти смотреть удивительного фокусника; даже княгиня Лиговская, несмотря на то, что дочь ее больна, взяла для себя билет. Нынче после обеда я шел мимо окон Веры; она сидела на балконе одна; к ногам моим упала записка: «Сегодня в десятом часу вечера приходи ко мне по большой лестнице; муж мой уехал в Пятигорск и завтра утром только вернется. Моих людей и горничных не будет в доме: я им всем раздала билеты, также и людям княгини. Я жду тебя; приходи непременно». «А-га! – подумал я, – наконец-таки вышло по-моему». В восемь часов пошел я смотреть фокусника. Публика собралась в исходе девятого; представление началось. В задних рядах стульев узнал я лакеев и горничных Веры и княгини. Все были тут наперечет. Грушницкий сидел в первом ряду с лорнетом. Фокусник обращался к нему всякий раз, как ему нужен был носовой платок, часы, кольцо и прочее. Грушницкий мне не кланяется уж несколько времени, а нынче раза два посмотрел на меня довольно дерзко. Все это ему припомнится, когда нам придется расплачиваться. В исходе десятого я встал и вышел. На дворе было темно, хоть глаз выколи. Тяжелые, холодные тучи лежали на вершинах окрестных гор: лишь изредка умирающий ветер шумел вершинами тополей, окружающих ресторацию; у окон ее толпился народ. Я спустился с горы, и повернув в ворота, прибавил шагу. Вдруг мне показалось, что кто-то идет за мной. Я остановился и осмотрелся. В темноте ничего нельзя было разобрать; однако я из осторожности обошел, будто гуляя, вокруг дома. Проходя мимо окон княжны, я услышал снова шаги за собою; человек, завернутый в шинель, пробежал мимо меня. Это меня встревожило; однако я прокрался к крыльцу и поспешно взбежал на темную лестницу. Дверь отворилась; маленькая ручка схватила мою руку... – Никто тебя не видал? – сказала шепотом Вера, прижавшись ко мне. – Никто! – Теперь ты веришь ли, что я тебя люблю? О, я долго колебалась, долго мучилась... но ты из меня делаешь все, что хочешь. Ее сердце сильно билось, руки были холодны как лед. Начались упреки ревности, жалобы, – она требовала от меня, чтоб я ей во всем признался, говоря, что она с покорностью перенесет мою измену, потому что хочет единственно моего счастия. Я этому не совсем верил, но успокоил ее клятвами, обещаниями и прочее. – Так ты не женишься на Мери? не любишь ее?.. А она думает... знаешь ли, она влюблена в тебя до безумия, бедняжка!.. * * * Около двух часов пополуночи я отворил окно и, связав две шали, спустился с верхнего балкона на нижний, придерживаясь за колонну. У княжны еще горел огонь. Что-то меня толкнуло к этому окну. Занавес был не совсем задернут, и я мог бросить любопытный взгляд во внутренность комнаты. Мери сидела на своей постели, скрестив на коленях руки; ее густые волосы были собраны под ночным чепчиком, обшитым кружевами; большой пунцовый платок покрывал ее белые плечики, ее маленькие ножки прятались в пестрых персидских туфлях. Она сидела неподвижно, опустив голову на грудь; пред нею на столике была раскрыта книга, но глаза ее, неподвижные и полные неизъяснимой грусти, казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли ее были далеко... В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом. Я спрыгнул с балкона на дерн. Невидимая рука схватила меня за плечо. – Ага! – сказал грубый голос, – попался!.. будешь у меня к княжнам ходить ночью!.. – Держи его крепче! – закричал другой, выскочивший из-за угла. Это были Грушницкий и драгунский капитан. Я ударил последнего по голове кулаком, сшиб его с ног и бросился в кусты. Все тропинки сада, покрывавшего отлогость против наших домов, были мне известны. – Воры! караул!.. – кричали они; раздался ружейный выстрел; дымящийся пыж упал почти к моим ногам. Через минуту я был уже в своей комнате, разделся и лег. Едва мой лакей запер дверь на замок, как ко мне начали стучаться Грушницкий и капитан. – Печорин! вы спите? здесь вы?..– закричал капитан. – Вставайте! – воры... черкесы... – У меня насморк, – отвечал я, – боюсь простудиться. Они ушли. Напрасно я им откликнулся: они б еще с час проискали меня в саду. Тревога между тем сделалась ужасная. Из крепости прискакал казак. Все зашевелилось; стали искать черкесов во всех кустах – и, разумеется, ничего не нашли. Но многие, вероятно, остались в твердом убеждении, что если б гарнизон показал более храбрости и поспешности, то по крайней мере десятка два хищников остались бы на месте. 16-го июня. Нынче поутру у колодца только и было толков, что о ночном нападении черкесов. Выпивши положенное число стаканов нарзана, пройдясь раз десять по длинной липовой аллее, я встретил мужа Веры, который только что приехал из Пятигорска. Он взял меня под руку, и мы пошли в ресторацию завтракать; он ужасно беспокоился о жене. «Как она перепугалась нынче ночью! – говорил он, – ведь надобно ж, чтоб это случилось именно тогда, как я в отсутствии». Мы уселись завтракать возле двери, ведущей в угловую комнату, где находилось человек десять молодежи, в числе которых был и Грушницкий. Судьба вторично доставила мне случай подслушать разговор, который должен был решить его участь. Он меня не видал, и, следственно, я не мог подозревать умысла; но это только увеличивало его вину в моих глазах. – Да неужели в самом деле это были черкесы? – сказал кто-то, – видел ли их кто-нибудь? – Я вам расскажу всю историю, – отвечал Грушницкий, – только, пожалуйста, не выдавайте меня; вот как это было: вчерась один человек, которого я вам не назову, приходит ко мне и рассказывает, что видел в десятом часу вечера, как кто-то прокрался в дом к Лиговским. Надо вам заметить, что княгиня была здесь, а княжна дома. Вот мы с ним и отправились под окна, чтоб подстеречь счастливца. Признаюсь, я испугался, хотя мой собеседник очень был занят своим завтраком: он мог услышать вещи для себя довольно неприятные, если б неравно Грушницкий отгадал истину; но ослепленный ревностью, он и не подозревал ее. – Вот видите ли, – продолжал Грушницкий, – мы и отправились, взявши с собой ружье, заряженное холостым патроном, только так, чтобы попугать. До двух часов ждали в саду. Наконец – уж бог знает откуда он явился, только не из окна, потому что оно не отворялось, а должно быть, он вышел в стеклянную дверь, что за колонной, – наконец, говорю я, видим мы, сходит кто-то с балкона... Какова княжна? а? Ну, уж признаюсь, московские барышни! после этого чему же можно верить? Мы хотели его схватить, только он вырвался и, как заяц, бросился в кусты; тут я по нем выстрелил. Вокруг Грушницкого раздался ропот недоверчивости. – Вы не верите? – продолжал он, – даю вам честное благородное слово, что все это сущая правда, и в доказательство я вам, пожалуй, назову этого господина. – Скажи, скажи, кто ж он! – раздалось со всех сторон. – Печорин, – отвечал Грушницкий. В эту минуту он поднял глаза – я стоял в дверях против него; он ужасно покраснел. Я подошел к нему и сказал медленно и внятно: – Мне очень жаль, что я вошел после того, как вы уж дали честное слово в подтверждение самой отвратительной клеветы. Мое присутствие избавило бы вас от лишней подлости. Грушницкий вскочил с своего места и хотел разгорячиться. – Прошу вас, – продолжал я тем же тоном, – прошу вас сейчас же отказаться от ваших слов; вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтобы равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам заслуживало такое ужасное мщение. Подумайте хорошенько: поддерживая ваше мнение, вы теряете право на имя благородного человека и рискуете жизнью. Грушницкий стоял передо мною, опустив глаза, в сильном волнении. Но борьба совести с самолюбием была непродолжительна. Драгунский капитан, сидевший возле него, толкнул его локтем; он вздрогнул и быстро отвечал мне, не поднимая глаз: – Милостивый государь, когда я что говорю, так я это думаю и готов повторить... Я не боюсь ваших угроз и готов на все... – Последнее вы уж доказали, – отвечал я ему холодно и, взяв под руку драгунского капитана, вышел из комнаты. – Что вам угодно? – спросил капитан. – Вы приятель Грушницкого – и, вероятно, будете его секундантом? Капитан поклонился очень важно. – Вы отгадали, – отвечал он, – я даже обязан быть его секундантом, потому что обида, нанесенная ему, относится и ко мне: я был с ним вчера ночью, – прибавил он, выпрямляя свой сутуловатый стан. – А! так это вас ударил я так неловко по голове? Он пожелтел, посинел; скрытая злоба изобразилась на лице его. – Я буду иметь честь прислать к вам нониче моего секунданта, – прибавил я, раскланявшись очень вежливо и показывая вид, будто не обращаю внимания на его бешенство. На крыльце ресторации я встретил мужа Веры. Кажется, он меня дожидался. Он схватил мою руку с чувством, похожим на восторг. – Благородный молодой человек! – сказал он, с слезами на глазах. – Я все слышал. Экой мерзавец! неблагодарный!.. Принимай их после этого в порядочный дом! Слава богу, у меня нет дочерей! Но вас наградит та, для которой вы рискуете жизнью. Будьте уверены в моей скромности до поры до времени, – продолжал он. – Я сам был молод и служил в военной службе: знаю, что в эти дела не должно вмешиваться. Прощайте. Бедняжка! радуется, что у него нет дочерей... Я пошел прямо к Вернеру, застал его дома и рассказал ему все – отношения мои к Вере и княжне и разговор, подслушанный мною, из которого я узнал намерение этих господ подурачить меня, заставив стреляться холостыми зарядами. Но теперь дело выходило их границ шутки: они, вероятно, не ожидали такой развязки. Доктор согласился быть моим секундантом; я дал ему несколько наставлений насчет условий поединка; он должен был настоять на том, чтобы дело обошлось как можно секретнее, потому что хотя я когда угодно готов подвергать себя смерти, но нимало не расположен испортить навсегда свою будущность в здешнем мире. После этого я пошел домой. Через час доктор вернулся из своей экспедиции. – Против вас точно есть заговор, – сказал он. – Я нашел у Грушницкого драгунского капитана и еще одного господина, которого фамилии не помню. Я на минуту остановился в передней, чтоб снять галоши. У них был ужасный шум и спор... «Ни за что не соглашусь! – говорил Грушницкий, – он меня оскорбил публично; тогда было совсем другое...» – «Какое тебе дело? – отвечал капитан, – я все беру на себя. Я был секундантом на пяти дуэлях и уж знаю, как это устроить. Я все придумал. Пожалуйста, только мне не мешай. Постращать не худо. А зачем подвергать себя опасности, если можно избавиться?..» В эту минуту я взошел. Они замолчали. Переговоры наши продолжались довольно долго; наконец мы решили дело вот как: верстах в пяти отсюда есть глухое ущелье; они туда поедут завтра в четыре часа утра, а мы выедем полчаса после них; стреляться будете на шести шагах – этого требовал Грушницкий. Убитого – на счет черкесов. Теперь вот какие у меня подозрения: они, то есть секунданты, должно быть, несколько переменили свой прежний план и хотят зарядить пулею один пистолет Грушницкого. Это немножко похоже на убийство, но в военное время, и особенно в азиатской войне, хитрости позволяются; только Грушницкий, кажется, поблагороднее своих товарищей. Как вы думаете? Должны ли мы показать им, что догадались? – Ни за что на свете, доктор! будьте спокойны, я им не поддамся. – Что же вы хотите делать? – Это моя тайна. – Смотрите не попадитесь... ведь на шести шагах! – Доктор, я вас жду завтра в четыре часа; лошади будут готовы... Прощайте. Я до вечера просидел дома, запершись в своей комнате. Приходил лакей звать меня к княгине, – я велел сказать, что болен. * * * Два часа ночи... не спится... А надо бы заснуть, чтоб завтра рука не дрожала. Впрочем, на шести шагах промахнуться трудно. А! господин Грушницкий! ваша мистификация вам не удастся... мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать на вашем бледном лице признаки тайного страха. Зачем вы сами назначили эти роковые шесть шагов? Вы думаете, что я вам без спора подставлю свой лоб... но мы бросим жребий!.. и тогда... тогда... что, если его счастье перетянет? если моя звезда наконец мне изменит?.. И не мудрено: она так долго служила верно моим прихотям; на небесах не более постоянства, чем на земле. Что ж? умереть так умереть! потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я – как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова... прощайте!.. Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений – лучший свет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления... Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия: я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться. Так, томимый голодом в изнеможении засыпает и видит перед собой роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся – мечта исчезает... остается удвоенный голод и отчаяние! И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле... Одни скажут: он был добрый малый, другие – мерзавец. И то и другое будет ложно. После этого стоит ли труда жить? а все живешь – из любопытства: ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно! Вот уже полтора месяца, как я в крепости N; Максим Максимыч ушел на охоту... я один; сижу у окна; серые тучи закрыли горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни... Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями. Перечитываю последнюю страницу: смешно! Я думал умереть; это было невозможно: я еще не осушил чаши страданий, и теперь чувствую, что мне еще долго жить. Как все прошедшее ясно и резко отлилось в моей памяти! Ни одной черты, ни одного оттенка не стерло время! Я помню, что в продолжение ночи, предшествовавшей поединку, я не спал ни минуты. Писать я не мог долго: тайное беспокойство мною овладело. С час я ходил по комнате; потом сел и открыл роман Вальтера Скотта, лежавший у меня на столе: то были «Шотландские пуритане»; я читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом... Неужели шотландскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его книга?.. Наконец рассвело. Нервы мои успокоились. Я посмотрелся в зеркало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собою. Велев седлать лошадей, я оделся и сбежал к купальне. Погружаясь в холодный кипяток нарзана, я чувствовал, как телесные и душевные силы мои возвращались. Я вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал. После этого говорите, что душа не зависит от тела!.. Возвратясь, я нашел у себя доктора. На нем были серые рейтузы, архалук и черкесская шапка. Я расхохотался, увидев эту маленькую фигурку под огромной косматой шапкой: у него лицо вовсе не воинственное, а в этот раз оно было еще длиннее обыкновенного. – Отчего вы так печальны, доктор? – сказал я ему. – Разве вы сто раз не провожали людей на тот свет с величайшим равнодушием? Вообразите, что у меня желчная горячка; я могу выздороветь, могу и умереть; то и другое в порядке вещей; старайтесь смотреть на меня, как на пациента, одержимого болезнью, вам еще неизвестной, – и тогда ваше любопытство возбудится до высшей степени; вы можете надо мною сделать теперь несколько важных физиологических наблюдений... Ожидание насильственной смерти не есть ли уже настоящая болезнь? Эта мысль поразила доктора, и он развеселился. Мы сели верхом; Вернер уцепился за поводья обеими руками, и мы пустились, – мигом проскакали мимо крепости через слободку и въехали в ущелье, по которому вилась дорога, полузаросшая высокой травой и ежеминутно пересекаемая шумным ручьем, через который нужно было переправляться вброд, к великому отчаянию доктора, потому что лошадь его каждый раз в воде останавливалась. Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чувства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня; он золотил только верхи утесов, висящих с обеих сторон над нами; густолиственные кусты, растущие в их глубоких трещинах, при малейшем дыхании ветра осыпали нас серебряным дождем. Я помню – в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматриваться каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль! Там путь все становился уже, утесы синее и страшнее, и, наконец, они, казалось, сходились непроницаемою стеной. Мы ехали молча. – Написали ли вы свое завещание? – вдруг спросил Вернер. – Нет. – А если будете убиты?.. – Наследники отыщутся сами. – Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели послать свое последнее прости?.. Я покачал головой. – Неужели нет на свете женщины, которой вы хотели бы оставить что-нибудь на память?.. – Хотите ли, доктор, – отвечал я ему, – чтоб я раскрыл вам мою душу?.. Видите ли, я выжил из тех лет, когда умирают, произнося имя своей любезной и завещая другу клочок напомаженных или ненапомаженных волос. Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого. Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже, возведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, – бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей – и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй... второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы, на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?.. Мы пустились рысью. У подошвы скалы в кустах были привязаны три лошади; мы своих привязали тут же, а сами по узкой тропинке взобрались на площадку, где ожидал нас Грушницкий с драгунским капитаном и другим своим секундантом, которого звали Иваном Игнатьевичем; фамилии его я никогда не слыхал. – Мы давно уж вас ожидаем, – сказал драгунский капитан с иронической улыбкой. Я вынул часы и показал ему. Он извинился, говоря, что его часы уходят. Несколько минут продолжалось затруднительное молчание; наконец доктор прервал его, обратясь к Грушницкому. – Мне кажется, – сказал он, – что, показав оба готовность драться и заплатив этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно. – Я готов, – сказал я. Капитан мигнул Грушницкому, и этот, думая, что я трушу, принял гордый вид, хотя до сей минуты тусклая бледность покрывала его щеки. С тех пор как мы приехали, он в первый раз поднял на меня глаза; но во взгляде его было какое-то беспокойство, изобличавшее внутреннюю борьбу. – Объясните ваши условия, – сказал он, – и все, что я могу для вас сделать, то будьте уверены... – Вот мои условия: вы нынче же публично откажетесь от своей клеветы и будете просить у меня извинения... – Милостивый государь, я удивляюсь, как вы смеете мне предлагать такие вещи?.. – Что ж я вам мог предложить, кроме этого?.. – Мы будем стреляться... Я пожал плечами. – Пожалуй; только подумайте, что один из нас непременно будет убит. – Я желаю, чтобы это были вы... – А я так уверен в противном... Он смутился, покраснел, потом принужденно захохотал. Капитан взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались. Я приехал в довольно миролюбивом расположении духа, но все это начинало меня бесить. Ко мне подошел доктор. – Послушайте, – сказал он с явным беспокойством, – вы, верно, забыли про их заговор?.. Я не умею зарядить пистолета, но в этом случае... Вы странный человек! Скажите им, что вы знаете их намерение, и они не посмеют... Что за охота! подстрелят вас как птицу... – Пожалуйста, не беспокойтесь, доктор, и погодите... Я все так устрою, что на их стороне не будет никакой выгоды. Дайте им пошептаться... – Господа, это становится скучно! – сказал я им громко, – драться так драться; вы имели время вчера наговориться... – Мы готовы, – отвечал капитан. – Становитесь, господа!.. Доктор, извольте отмерить шесть шагов... – Становитесь! – повторил Иван Игнатьич пискливым голосом. – Позвольте! – сказал я, – еще одно условие: так как мы будем драться насмерть, то мы обязаны сделать все возможное, чтоб это осталось тайною и чтоб секунданты наши не были в ответственности. Согласны ли вы?.. – Совершенно согласны. – Итак, вот что я придумал. Видите ли на вершине этой отвесной скалы, направо, узенькую площадку? оттуда до низу будет сажен тридцать, если не больше; внизу острые камни. Каждый из нас станет на самом краю площадки; таким образом, даже легкая рана будет смертельна: это должно быть согласно с вашим желанием, потому что вы сами назначили шесть шагов. Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги; пулю доктор вынет. И тогда можно будет очень легко объяснить эту скоропостижную смерть неудачным прыжком. Мы бросим жребий, кому первому стрелять. Объявляю вам в заключение, что иначе я не буду драться. – Пожалуй! – сказал драгунский капитан, посмотрев выразительно на Грушницкого, который кивнул головой в знак согласия. Лицо его ежеминутно менялось. Я его поставил в затруднительное положение. Стреляясь при обыкновенных условиях, он мог целить мне в ногу, легко меня ранить и удовлетворить таким образом свою месть, не отягощая слишком своей совести; но теперь он должен был выстрелить на воздух, или сделаться убийцей, или, наконец, оставить свой подлый замысел и подвергнуться одинаковой со мною опасности. В эту минуту я не желал бы быть на его месте. Он отвел капитана в сторону и стал говорить ему что-то с большим жаром; я видел, как посиневшие губы его дрожали; но капитан от него отвернулся с презрительной улыбкой. «Ты дурак! – сказал он Грушницкому довольно громко, – ничего не понимаешь! Отправимтесь же, господа!» Узкая тропинка вела между кустами на крутизну; обломки скал составляли шаткие ступени этой природной лестницы; цепляясь за кусты, мы стали карабкаться. Грушницкий шел впереди, за ним его секунданты, а потом мы с доктором. – Я вам удивляюсь, – сказал доктор, пожав мне крепко руку. – Дайте пощупать пульс!.. О-го! лихорадочный!.. но на лице ничего не заметно... только глаза у вас блестят ярче обыкновенного. Вдруг мелкие камни с шумом покатились нам под ноги. Что это? Грушницкий споткнулся, ветка, за которую он уцепился, изломилась, и он скатился бы вниз на спине, если б его секунданты не поддержали. – Берегитесь! – закричал я ему, – не падайте заранее; это дурная примета. Вспомните Юлия Цезаря! Вот мы взобрались на вершину выдавшейся скалы: площадка была покрыта мелким песком, будто нарочно для поединка. Кругом, теряясь в золотом тумане утра, теснились вершины гор, как бесчисленное стадо, и Эльборус на юге вставал белою громадой, замыкая цепь льдистых вершин, между которых уж бродили волокнистые облака, набежавшие с востока. Я подошел к краю площадки и посмотрел вниз, голова чуть-чуть у меня не закружилась, там внизу казалось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сброшенных грозою и временем, ожидали своей добычи. Площадка, на которой мы должны были драться, изображала почти правильный треугольник. От выдавшегося угла отмерили шесть шагов и решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, станет на самом углу, спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами. Я решился предоставить все выгоды Грушницкому; я хотел испытать его; в душе его могла проснуться искра великодушия, и тогда все устроилось бы к лучшему; но самолюбие и слабость характера должны были торжествовать... Я хотел дать себе полное право не щадить его, если бы судьба меня помиловала. Кто не заключал таких условий с своею совестью? – Бросьте жребий, доктор! – сказал капитан. Доктор вынул из кармана серебряную монету и поднял ее кверху. – Решетка! – закричал Грушницкий поспешно, как человек, которого вдруг разбудил дружеский толчок. – Орел! – сказал я. Монета взвилась и упала звеня; все бросились к ней. – Вы счастливы, – сказал я Грушницкому, – вам стрелять первому! Но помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь – даю вам честное слово. Он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного; я глядел на него пристально; с минуту мне казалось, что он бросится к ногам моим, умоляя о прощении; но как признаться в таком подлом умысле?.. Ему оставалось одно средство – выстрелить на воздух; я был уверен, что он выстрелит на воздух! Одно могло этому помешать: мысль, что я потребую вторичного поединка. – Пора! – шепнул мне доктор, дергая за рукав, – если вы теперь не скажете, что мы знаем их намерения, то все пропало. Посмотрите, он уж заряжает... если вы ничего не скажете, то я сам... – Ни за что на свете, доктор! – отвечал я, удерживая его за руку, – вы все испортите; вы мне дали слово не мешать... Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит... Он посмотрел на меня с удивлением. – О, это другое!.. только на меня на том свете не жалуйтесь... Капитан между тем зарядил свои пистолеты, подал один Грушницкому, с улыбкою шепнув ему что-то; другой мне. Я стал на углу площадки, крепко упершись левой ногою в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны не опрокинуться назад. Грушницкий стал против меня и по данному знаку начал поднимать пистолет. Колени его дрожали. Он целил мне прямо в лоб... Неизъяснимое бешенство закипело в груди моей. Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев как полотно, повернулся к своему секунданту. – Не могу, – сказал он глухим голосом. – Трус! – отвечал капитан. Выстрел раздался. Пуля оцарапала мне колено. Я невольно сделал несколько шагов вперед, чтоб поскорей удалиться от края. – Ну, брат Грушницкий, жаль, что промахнулся! – сказал капитан, – теперь твоя очередь, становись! Обними меня прежде: мы уж не увидимся! – Они обнялись; капитан едва мог удержаться от смеха. – Не бойся, – прибавил он, хитро взглянув на Грушницкого, – все вздор на свете!.. Натура – дура, судьба – индейка, а жизнь – копейка! После этой трагической фразы, сказанной с приличною важностью, он отошел на свое место; Иван Игнатьич со слезами обнял также Грушницкого, и вот он остался один против меня. Я до сих пор стараюсь объяснить себе, какого роду чувство кипело тогда в груди моей: то было и досада оскорбленного самолюбия, и презрение, и злоба, рождавшаяся при мысли, что этот человек, теперь с такою уверенностью, с такой спокойной дерзостью на меня глядящий, две минуты тому назад, не подвергая себя никакой опасности, хотел меня убить как собаку, ибо раненный в ногу немного сильнее, я бы непременно свалился с утеса. Я несколько минут смотрел ему пристально в лицо, стараясь заметить хоть легкий след раскаяния. Но мне показалось, что он удерживал улыбку. – Я вам советую перед смертью помолиться богу, – сказал я ему тогда. – Не заботьтесь о моей душе больше чем о своей собственной. Об одном вас прошу: стреляйте скорее. – И вы не отказываетесь от своей клеветы? не просите у меня прощения?.. Подумайте хорошенько: не говорит ли вам чего-нибудь совесть? – Господин Печорин! – закричал драгунский капитан, – вы здесь не для того, чтоб исповедовать, позвольте вам заметить... Кончимте скорее; неравно кто-нибудь проедет по ущелью – и нас увидят. – Хорошо, доктор, подойдите ко мне. Доктор подошел. Бедный доктор! он был бледнее, чем Грушницкий десять минут тому назад. Следующие слова я произнес нарочно с расстановкой, громко и внятно, как произносят смертный приговор: – Доктор, эти господа, вероятно, второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова, – и хорошенько! – Не может быть! – кричал капитан, – не может быть! я зарядил оба пистолета; разве что из вашего пуля выкатилась... это не моя вина! – А вы не имеете права перезаряжать... никакого права... это совершенно против правил; я не позволю... – Хорошо! – сказал я капитану, – если так, то мы будем с вами стреляться на тех же условиях... – Он замялся. Грушницкий стоял, опустив голову на грудь, смущенный и мрачный. – Оставь их! – сказал он наконец капитану, который хотел вырвать пистолет мой из рук доктора... – Ведь ты сам знаешь, что они правы. Напрасно капитан делал ему разные знаки, – Грушницкий не хотел и смотреть. Между тем доктор зарядил пистолет и подал мне. Увидев это, капитан плюнул и топнул ногой. – Дурак же ты, братец, – сказал он, – пошлый дурак!.. Уж положился на меня, так слушайся во всем... Поделом же тебе! околевай себе, как муха... – Он отвернулся и, отходя, пробормотал: – А все-таки это совершенно против правил. – Грушницкий! – сказал я, – еще есть время; откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все. Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено; – вспомни – мы были когда-то друзьями... Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали. – Стреляйте! – отвечал он, – я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места... Я выстрелил... Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился на краю обрыва. Все в один голос вскрикнули. – Finita la comedia! – сказал я доктору. Он не отвечал и с ужасом отвернулся. Я пожал плечами и раскланялся с секундантами Грушницкого. Спускаясь по тропинке вниз, я заметил между расселинами скал окровавленный труп Грушницкого. Я невольно закрыл глаза... Отвязав лошадь, я шагом пустился домой. У меня на сердце был камень. Солнце казалось мне тускло, лучи его меня не грели. Не доезжая слободки, я повернул направо по ущелью. Вид человека был бы мне тягостен: я хотел быть один. Бросив поводья и опустив голову на грудь, я ехал долго, наконец очутился в месте, мне вовсе не знакомом; я повернул коня назад и стал отыскивать дорогу; уж солнце садилось, когда я подъехал к Кисловодску, измученный, на измученной лошади. Лакей мой сказал мне, что заходил Вернер, и подал мне две записки: одну от него, другую... от Веры. Я распечатал первую, она была следующего содержания: «Все устроено как можно лучше: тело привезено обезображенное, пуля из груди вынута. Все уверены, что причиною его смерти несчастный случай; только комендант, которому, вероятно, известна ваша ссора, покачал головой, но ничего не сказал. Доказательств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно... если можете... Прощайте...» Я долго не решался открыть вторую записку... Что могла она мне писать?.. Тяжелое предчувствие волновало мою душу. Вот оно, это письмо, которого каждое слово неизгладимо врезалось в моей памяти: «Я пишу к тебе в полной уверенности, что мы никогда больше не увидимся. Несколько лет тому назад, расставаясь с тобою, я думала то же самое; но небу было угодно испытать меня вторично; я не вынесла этого испытания, мое слабое сердце покорилось снова знакомому голосу... ты не будешь презирать меня за это, не правда ли? Это письмо будет вместе прощаньем и исповедью: я обязана сказать тебе все, что накопилось на моем сердце с тех пор, как оно тебя любит. Я не стану обвинять тебя – ты поступил со мною, как поступил бы всякий другой мужчина: ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаимно, без которых жизнь скучна и однообразна. Я это поняла сначала... Но ты был несчастлив, и я пожертвовала собою, надеясь, что когда-нибудь ты оценишь мою жертву, что когда-нибудь ты поймешь мою глубокую нежность, не зависящую ни от каких условий. Прошло с тех пор много времени: я проникла во все тайны души твоей... и убедилась, что то была надежда напрасная. Горько мне было! Но моя любовь срослась с душой моей: она потемнела, но не угасла. Мы расстаемся навеки; однако ты можешь быть уверен, что я никогда не буду любить другого: моя душа истощила на тебя все свои сокровища, свои слезы и надежды. Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! но в твоей природе есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное; в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая; никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым; ни в ком зло не бывает так привлекательно, ничей взор не обещает столько блаженства, никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном. Теперь я должна тебе объяснить причину моего поспешного отъезда; она тебе покажется маловажна, потому что касается до одной меня. Нынче поутру мой муж вошел ко мне и рассказал про твою ссору с Грушницким. Видно, я очень переменилась в лице, потому что он долго и пристально смотрел мне в глаза; я едва не упала без памяти при мысли, что ты нынче должен драться и что я этому причиной; мне казалось, что я сойду с ума... но теперь, когда я могу рассуждать, я уверена, что ты останешься жив: невозможно, чтоб ты умер без меня, невозможно! Мой муж долго ходил по комнате; я не знаю, что он мне говорил, не помню, что я ему отвечала... верно, я ему сказала, что я тебя люблю... Помню только, что под конец нашего разговора он оскорбил меня ужасным словом и вышел. Я слышала, как он велел закладывать карету... Вот уж три часа, как я сижу у окна и жду твоего возврата... Но ты жив, ты не можешь умереть!.. Карета почти готова... Прощай, прощай... Я погибла, – но что за нужда?.. Если б я могла быть уверена, что ты всегда меня будешь помнить, – не говорю уж любить, – нет, только помнить... Прощай; идут... я должна спрятать письмо... Не правда ли, ты не любишь Мери? ты не женишься на ней? Послушай, ты должен мне принести эту жертву: я для тебя потеряла все на свете...» Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измученного коня, который, хрипя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге. Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на гребне западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! – одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ей руку... Я молился, проклинал плакал, смеялся... нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастья! Бог знает, какие странные, какие бешеные замыслы роились в голове моей... И между тем я все скакал, погоняя беспощадно. И вот я стал замечать, что конь мой тяжелее дышит; он раза два уж спотыкнулся на ровном месте... Оставалось пять верст до Ессентуков – казачьей станицы, где я мог пересесть на другую лошадь. Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на десять минут! Но вдруг поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод – напрасно: едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду; попробовал идти пешком – ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок заплакал. И долго я лежал неподвижно и плакал горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, все мое хладнокровие – исчезли как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся. Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горячую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? – ее видеть? – зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться. Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок. Все к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово; и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих. Я возвратился в Кисловодск в пять часов утра, бросился на постель и заснул сном Наполеона после Ватерлоо. Когда я проснулся, на дворе уж было темно. Я сел у отворенного окна, расстегнул архалук – и горный ветер освежил грудь мою, еще не успокоенную тяжелым сном усталости. Вдали за рекою, сквозь верхи густых лип, ее осеняющих, мелькали огне в строеньях крепости и слободки. На дворе у нас все было тихо, в доме княгини было темно. Взошел доктор: лоб у него был нахмурен; и он, против обыкновения, не протянул мне руки. – Откуда вы, доктор? – От княгини Лиговской; дочь ее больна – расслабление нервов... Да не в этом дело, а вот что: начальство догадывается, и хотя ничего нельзя доказать положительно, однако я вам советую быть осторожнее. Княгиня мне говорила нынче, что она знает, что вы стрелялись за ее дочь. Ей все этот старичок рассказал... как бишь его? Он был свидетелем вашей стычки с Грушницким в ресторации. Я пришел вас предупредить. Прощайте. Может быть, мы больше не увидимся, вас ушлют куда-нибудь. Он на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку... и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень – и он вышел. Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, – а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!.. На другой день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость Н., я зашел к княгине проститься. Она была удивлена, когда на вопрос ее: имею ли я ей сказать что-нибудь особенно важное? – я отвечал, что желаю ей быть счастливой и прочее. – А мне нужно с вами поговорить очень серьезно. Я сел молча. Явно было, что она не знала, с чего начать; лицо ее побагровело, пухлые ее пальцы стучали по столу; наконец она начала так, прерывистым голосом: – Послушайте, мсье Печорин! я думаю, что вы благородный человек. Я поклонился. – Я даже в этом уверена, – продолжала она, – хотя ваше поведение несколько сомнительно; но у вас могут быть причины, которых я не знаю, и их-то вы должны теперь мне поверить. Вы защитили дочь мою от клеветы, стрелялись за нее, – следственно, рисковали жизнью... Не отвечайте, я знаю, что вы в этом не признаетесь, потому что Грушницкий убит (она перекрестилась). Бог ему простит – и, надеюсь, вам также!.. Это до меня не касается, я не смею осуждать вас, потому что дочь моя хотя невинно, но была этому причиною. Она мне все сказала... я думаю, все: вы изъяснились ей в любви... она вам призналась в своей (тут княгиня тяжело вздохнула). Но она больна, и я уверена, что это не простая болезнь! Печаль тайная ее убивает; она не признается, но я уверена, что вы этому причиной... Послушайте: вы, может быть, думаете, что я ищу чинов, огромного богатства, – разуверьтесь! я хочу только счастья дочери. Ваше теперешнее положение незавидно, но оно может поправиться: вы имеете состояние; вас любит дочь моя, она воспитана так, что составит счастие мужа, – я богата, она у меня одна... Говорите, что вас удерживает?.. Видите, я не должна бы была вам всего этого говорить, но я полагаюсь на ваше сердце, на вашу честь; вспомните, у меня одна дочь... одна... Она заплакала. – Княгиня, – сказал я, – мне невозможно отвечать вам; позвольте мне поговорить с вашей дочерью наедине... – Никогда! – воскликнула она, встав со стула в сильном волнении. – Как хотите, – отвечал я, приготовляясь уйти. Она задумалась, сделала мне знак рукою, чтоб я подождал, и вышла. Прошло минут пять; сердце мое сильно билось, но мысли были спокойны, голова холодна; как я ни искал в груди моей хоть искры любви к милой Мери, но старания мои были напрасны. Вот двери отворились, и вошла она. Боже! как переменилась с тех пор, как я не видал ее, – а давно ли? Дойдя до середины комнаты, она пошатнулась; я вскочил, подал ей руку и довел ее до кресел. Я стоял против нее. Мы долго молчали; ее большие глаза, исполненные неизъяснимой грусти, казалось, искали в моих что-нибудь похожее на надежду; ее бледные губы напрасно старались улыбнуться; ее нежные руки, сложенные на коленах, были так худы и прозрачны, что мне стало жаль ее. – Княжна, – сказал я, – вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня. На ее щеках показался болезненный румянец. Я продолжал: – Следственно, вы меня любить не можете... Она отвернулась, облокотилась на стол, закрыла глаза рукою, и мне показалось, что в них блеснули слезы. – Боже мой! – произнесла она едва внятно. Это становилось невыносимо: еще минута, и я бы упал к ногам ее. – Итак, вы сами видите, – сказал я сколько мог твердым голосом и с принужденной усмешкой, – вы сами видите, что я не могу на вас жениться, если б вы даже этого теперь хотели, то скоро бы раскаялись. Мой разговор с вашей матушкой принудил меня объясниться с вами так откровенно и так грубо; я надеюсь, что она в заблуждении: вам легко ее разуверить. Вы видите, я играю в ваших глазах самую жалкую и гадкую роль, и даже в этом признаюсь; вот все, что я могу для вас сделать. Какое бы вы дурное мнение обо мне ни имели, я ему покоряюсь... Видите ли, я перед вами низок. Не правда ли, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете? Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза ее чудесно сверкали. – Я вас ненавижу... – сказала она. Я поблагодарил, поклонился почтительно и вышел. Через час курьерская тройка мчала меня из Кисловодска. За несколько верст до Ессентуков я узнал близ дороги труп моего лихого коня; седло было снято – вероятно, проезжим казаком, – и вместо седла на спине его сидели два ворона. Я вздохнул и отвернулся... И теперь, здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее. спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани... III. Фаталист Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты; офицеры собирались друг у друга поочередно, по вечерам играли в карты. Однажды, наскучив бостоном и бросив карты под стол, мы засиделись у майора С*** очень долго; разговор, против обыкновения, был занимателен. Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra. – Все это, господа, ничего не доказывает, – сказал старый майор, – ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми подтверждаете свои мнения? – Конечно, никто, – сказали многие, – но мы слышали от верных людей... – Все это вздор! – сказал кто-то, – где эти верные люди, видевшие список, на котором назначен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках? В это время один офицер, сидевший в углу комнаты, встал, и медленно подойдя к столу, окинул всех спокойным взглядом. Он был родом серб, как видно было из его имени. Наружность поручика Вулича отвечала вполне его характеру. Высокий рост и смуглый цвет лица, черные волосы, черные проницательные глаза, большой, но правильный нос, принадлежность его нации, печальная и холодная улыбка, вечно блуждавшая на губах его, – все это будто согласовалось для того, чтоб придать ему вид существа особенного, не способного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи. Он был храбр, говорил мало, но резко; никому не поверял своих душевных и семейных тайн; вина почти вовсе не пил, за молодыми казачками, – которых прелесть трудно достигнуть, не видав их, он никогда не волочился. Говорили, однако, что жена полковника была неравнодушна к его выразительным глазам; но он не шутя сердился, когда об этом намекали. Была только одна страсть, которой он не таил: страсть к игре. За зеленым столом он забывал все, и обыкновенно проигрывал; но постоянные неудачи только раздражали его упрямство. Рассказывали, что раз, во время экспедиции, ночью, он на подушке метал банк, ему ужасно везло. Вдруг раздались выстрелы, ударили тревогу, все вскочили и бросились к оружию. «Поставь ва-банк!» – кричал Вулич, не подымаясь, одному из самых горячих понтеров. «Идет семерка», – отвечал тот, убегая. Несмотря на всеобщую суматоху, Вулич докинул талью, карта была дана. Когда он явился в цепь, там была уж сильная перестрелка. Вулич не заботился ни о пулях, ни о шашках чеченских: он отыскивал своего счастливого понтера. – Семерка дана! – закричал он, увидав его наконец в цепи застрельщиков, которые начинали вытеснять из лесу неприятеля, и, подойдя ближе, он вынул свой кошелек и бумажник и отдал их счастливцу, несмотря на возражения о неуместности платежа. Исполнив этот неприятный долг, он бросился вперед, увлек за собою солдат и до самого конца дела прехладнокровно перестреливался с чеченцами. Когда поручик Вулич подошел к столу, то все замолчали, ожидая от него какой-нибудь оригинальной выходки. – Господа! – сказал он (голос его был спокоен, хотя тоном ниже обыкновенного), – господа! к чему пустые споры? Вы хотите доказательств: я вам предлагаю испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнью, или каждому из нас заранее назначена роковая минута... Кому угодно? – Не мне, не мне! – раздалось со всех сторон, – вот чудак! придет же в голову!.. – Предлагаю пари! – сказал я шутя. – Какое? – Утверждаю, что нет предопределения, – сказал я, высыпая на стол десятка два червонцев – все, что было у меня в кармане. – Держу, – отвечал Вулич глухим голосом. – Майор, вы будете судьею; вот пятнадцать червонцев, остальные пять вы мне должны, и сделайте мне дружбу прибавить их к этим. – Хорошо, – сказал майор, – только не понимаю, право, в чем дело и как вы решите спор?.. Вулич вышел молча в спальню майора; мы за ним последовали. Он подошел к стене, на которой висело оружие, и наудачу снял с гвоздя один из разнокалиберных пистолетов; мы еще его не понимали; но когда он взвел курок и насыпал на полку пороху, то многие, невольно вскрикнув, схватили его за руки. – Что ты хочешь делать? Послушай, это сумасшествие! – закричали ему. – Господа! – сказал он медленно, освобождая свои руки, – кому угодно заплатить за меня двадцать червонцев? Все замолчали и отошли. Вулич вышел в другую комнату и сел у стола; все последовали за ним: он знаком пригласил нас сесть кругом. Молча повиновались ему: в эту минуту он приобрел над нами какую-то таинственную власть. Я пристально посмотрел ему в глаза; но он спокойным и неподвижным взором встретил мой испытующий взгляд, и бледные губы его улыбнулись; но, несмотря на его хладнокровие, мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверждали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпечаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться. – Вы нынче умрете! – сказал я ему. Он быстро ко мне обернулся, но отвечал медленно и спокойно: – Может быть, да, может быть, нет... Потом, обратясь к майору, спросил: заряжен ли пистолет? Майор в замешательстве не помнил хорошенько. – Да полно, Вулич! – закричал кто-то, – уж, верно, заряжен, коли в головах висел, что за охота шутить!.. – Глупая шутка! – подхватил другой. – Держу пятьдесят рублей против пяти, что пистолет не заряжен! – закричал третий. Составились новые пари. Мне надоела эта длинная церемония. – Послушайте, – сказал я, – или застрелитесь, или повесьте пистолет на прежнее место, и пойдемте спать. – Разумеется, – воскликнули многие, – пойдемте спать. – Господа, я вас прошу не трогаться с места! – сказал Вулич, приставя дуло пистолета ко лбу. Все будто окаменели. – Господин Печорин, прибавил он, – возьмите карту и бросьте вверх. Я взял со стола, как теперь помню, червонного туза и бросил кверху: дыхание у всех остановилось; все глаза, выражая страх и какое-то неопределенное любопытство, бегали от пистолета к роковому тузу, который, трепеща на воздухе, опускался медленно; в ту минуту, как он коснулся стола, Вулич спустил курок... осечка! – Слава Богу! – вскрикнули многие, – не заряжен... – Посмотрим, однако ж, – сказал Вулич. Он взвел опять курок, прицелился в фуражку, висевшую над окном; выстрел раздался – дым наполнил комнату. Когда он рассеялся, сняли фуражку: она была пробита в самой середине и пуля глубоко засела в стене. Минуты три никто не мог слова вымолвить. Вулич пересыпал в свой кошелек мои червонцы. Пошли толки о том, отчего пистолет в первый раз не выстрелил; иные утверждали, что, вероятно, полка была засорена, другие говорили шепотом, что прежде порох был сырой и что после Вулич присыпал свежего; но я утверждал, что последнее предположение несправедливо, потому что я во все время не спускал глаз с пистолета. – Вы счастливы в игре, – сказал я Вуличу... – В первый раз от роду, – отвечал он, самодовольно улыбаясь, – это лучше банка и штосса. – Зато немножко опаснее. – А что? вы начали верить предопределению? – Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть... Этот же человек, который так недавно метил себе преспокойно в лоб, теперь вдруг вспыхнул и смутился. – Однако же довольно! – сказал он, вставая, пари наше кончилось, и теперь ваши замечания, мне кажется, неуместны... – Он взял шапку и ушел. Это мне показалось странным – и недаром!.. Скоро все разошлись по домам, различно толкуя о причудах Вулича и, вероятно, в один голос называя меня эгоистом, потому что я держал пари против человека, который хотел застрелиться; как будто он без меня не мог найти удобного случая!.. Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на темно-голубом своде, и мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. И что ж? эти лампады, зажженные, по их мнению, только для того, чтобы освещать их битвы и торжества, горят с прежним блеском, а их страсти и надежды давно угасли вместе с ними, как огонек, зажженный на краю леса беспечным странником! Но зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со своими бесчисленными жителями на них смотрит с участием, хотя немым, но неизменным!.. А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя и истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или судьбою... И много других подобных дум проходило в уме моем; я их не удерживал, потому что не люблю останавливаться на какой-нибудь отвлеченной мысли. И к чему это ведет?.. В первой молодости моей я был мечтателем, я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге. Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил: доказательство было разительно, и я, несмотря на то, что посмеялся над нашими предками и их услужливой астрологией, попал невольно в их колею, но я остановил себя вовремя на этом опасном пути и, имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо, отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги. Такая предосторожность была очень кстати: я чуть-чуть не упал, наткнувшись на что-то толстое и мягкое, но, по-видимому, неживое. Наклоняюсь – месяц уж светил прямо на дорогу – и что же? предо мною лежала свинья, разрубленная пополам шашкой... Едва я успел ее осмотреть, как услышал шум шагов: два казака бежали из переулка, один подошел ко мне и спросил, не видал ли я пьяного казака, который гнался за свиньей. Я объявил им, что не встречал казака, и указал на несчастную жертву его неистовой храбрости. – Экой разбойник! – сказал второй казак, – как напьется чихиря, так и пошел крошить все, что ни попало. Пойдем за ним, Еремеич, надо его связать, а то... Они удалились, а я продолжал свой путь с большей осторожностью и наконец счастливо добрался до своей квартиры. Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю. Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее. «Прощай, Настя», – сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула. Я затворил за собою дверь моей комнаты, засветил свечку и бросился на постель; только сон на этот раз заставил себя ждать более обыкновенного. Уж восток начинал бледнеть, когда я заснул, но – видно, было написано на небесах, что в эту ночь я не высплюсь. В четыре часа утра два кулака застучали ко мне в окно. Я вскочил: что такое?.. «Вставай, одевайся!» – кричало мне несколько голосов. Я наскоро оделся и вышел. «Знаешь, что случилось?» – сказали мне в один голос три офицера, пришедшие за мною; они были бледны как смерть. – Что? – Вулич убит. Я остолбенел. – Да, убит – продолжали они, – пойдем скорее. – Да куда же? – Дорогой узнаешь. Мы пошли. Они рассказали мне все, что случилось, с примесью разных замечаний насчет странного предопределения, которое спасло его от неминуемой смерти за полчаса до смерти. Вулич шел один по темной улице: на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: «Кого ты, братец, ищешь?» – «Тебя!» – отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до сердца... Два казака, встретившие меня и следившие за убийцей, подоспели, подняли раненого, но он был уже при последнем издыхании и сказал только два слова: «Он прав!» Я один понимал темное значение этих слов: они относились ко мне; я предсказал невольно бедному его судьбу; мой инстинкт не обманул меня: я точно прочел на его изменившемся лице печать близкой кончины. Убийца заперся в пустой хате, на конце станицы. Мы шли туда. Множество женщин бежало с плачем в ту же сторону; по временам опоздавший казак выскакивал на улицу, второпях пристегивая кинжал, и бегом опережал нас. Суматоха была страшная. Вот наконец мы пришли; смотрим: вокруг хаты, которой двери и ставни заперты изнутри, стоит толпа. Офицеры и казаки толкуют горячо между собою: женщины воют, приговаривая и причитывая. Среди их бросилось мне в глаза значительное лицо старухи, выражавшее безумное отчаяние. Она сидела на толстом бревне, облокотясь на свои колени и поддерживая голову руками: то была мать убийцы. Ее губы по временам шевелились: молитву они шептали или проклятие? Между тем надо было на что-нибудь решиться и схватить преступника. Никто, однако, не отважился броситься первым. Я подошел к окну и посмотрел в щель ставня: бледный, он лежал на полу, держа в правой руке пистолет; окровавленная шашка лежала возле него. Выразительные глаза его страшно вращались кругом; порою он вздрагивал и хватал себя за голову, как будто неясно припоминая вчерашнее. Я не прочел большой решимости в этом беспокойном взгляде и сказал майору, что напрасно он не велит выломать дверь и броситься туда казакам, потому что лучше это сделать теперь, нежели после, когда он совсем опомнится. В это время старый есаул подошел к двери и назвал его по имени; тот откликнулся. – Согрешил, брат Ефимыч, – сказал есаул, – так уж нечего делать, покорись! – Не покорюсь! – отвечал казак. – Побойся Бога. Ведь ты не чеченец окаянный, а честный христианин; ну, уж коли грех твой тебя попутал, нечего делать: своей судьбы не минуешь! – Не покорюсь! – закричал казак грозно, и слышно было, как щелкнул взведенный курок. – Эй, тетка! – сказал есаул старухе, – поговори сыну, авось тебя послушает... Ведь это только бога гневить. Да посмотри, вот и господа уж два часа дожидаются. Старуха посмотрела на него пристально и покачала головой. – Василий Петрович, – сказал есаул, подойдя к майору, – он не сдастся – я его знаю. А если дверь разломать, то много наших перебьет. Не прикажете ли лучше его пристрелить? в ставне щель широкая. В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вуличу, я вздумал испытать судьбу. – Погодите, – сказал я майору, – я его возьму живого. Велев есаулу завести с ним разговор и поставив у дверей трех казаков, готовых ее выбить, и броситься мне на помощь при данном знаке, я обошел хату и приблизился к роковому окну. Сердце мое сильно билось. – Ах ты окаянный! – кричал есаул. – что ты, над нами смеешься, что ли? али думаешь, что мы с тобой не совладаем? – Он стал стучать в дверь изо всей силы, я, приложив глаз к щели, следил за движениями казака, не ожидавшего с этой стороны нападения, – и вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет. Но дым, наполнивший комнату, помешал моему противнику найти шашку, лежавшую возле него. Я схватил его за руки; казаки ворвались, и не прошло трех минут, как преступник был уж связан и отведен под конвоем. Народ разошелся. Офицеры меня поздравляли – точно, было с чем! После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!.. Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь! Возвратясь в крепость, я рассказал Максиму Максимычу все, что случилось со мною и чему был я свидетель, и пожелал узнать его мнение насчет предопределения. Он сначала не понимал этого слова, но я объяснил его как мог, и тогда он сказал, значительно покачав головою: – Да-с! конечно-с! Это штука довольно мудреная!.. Впрочем, эти азиатские курки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем; признаюсь, не люблю я также винтовок черкесских; они как-то нашему брату неприличны: приклад маленький, того и гляди, нос обожжет... Зато уж шашки у них – просто мое почтение! Потом он примолвил, несколько подумав: – Да, жаль беднягу... Черт же его дернул ночью с пьяным разговаривать!.. Впрочем, видно, уж так у него на роду было написано... Больше я от него ничего не мог добиться: он вообще не любит метафизических прений. Конец. 1838‒1839 * Ермолове. (Прим. Лермонтова.) * Хороша, очень хороша! (тюрк.) * Нет (тюрк.) * Я прошу прощения у читателей в том, что переложил в стихи песню Казбича, переданную мне, разумеется, прозой; но привычка – вторая натура. (Прим. Лермонтова.) * Милый мой, я ненавижу людей, чтобы их не презирать, потому что иначе жизнь была бы слишком отвратительным фарсом (франц.). * Милый мой, я презираю женщин, чтобы не любить их, потому что иначе жизнь была бы слишком нелепой мелодрамой (франц.). * Fievre lente – медленная горячка (франц.). * Боже мой, черкес!.. (франц.) * Не бойтесь, сударыня, – я не более опасен, чем ваш кавалер (франц.). * Это презабавно!.. (франц.) * Позвольте... (от франц. pemetter.) * на мазурку... (франц.). * Очаровательно! прелестно! (франц.) * руку и сердце (франц.). * Комедия окончена! (итал.) {Лев Толстой @ Кавказский пленник @ висьт @ ӧтуввез @ @} Толстой Лев Николаевич Кавказский пленник I Служил на Кавказе офицером один барин. Звали его Жилин. Пришло ему раз письмо из дома. Пишет ему старуха мать: "Стара я уж стала, и хочется перед смертью повидать любимого сынка. Приезжай со мной проститься, похорони, а там и с богом поезжай опять на службу. А я тебе и невесту приискала: и умная, и хорошая, и именье есть. Полюбится тебе может, и женишься, и совсем останешься". Жилин и раздумался: "И в самом деле, плоха уж старуха стала, может, и не придётся увидать. Поехать; а если невеста хороша - и жениться можно". Пошёл он к полковнику, выправил отпуск, простился с товарищами, поставил своим солдатам четыре ведра водки на прощанье и собрался ехать. На Кавказе тогда война была. По дорогам ни днём, ни ночью не было проезда. Чуть кто из русских отъедет или отойдёт от крепости, татары или убьют, или уведут в горы. И было заведено, что два раза в неделю из крепости в крепость ходили провожатые солдаты. Спереди и сзади идут солдаты, а в середине едет народ. Дело было летом. Собрались на зорьке обозы за крепость, вышли провожатые солдаты и тронулись по дороге. Жилин ехал верхом, и телега его с вещами шла в обозе. Ехать было двадцать пять вёрст. Обоз шёл тихо: то солдаты остановятся, то в обозе колесо у кого соскочит или лошадь станет, и все стоят дожидаются. Солнце уже и за полдни перешло, а обоз только половину дороги прошёл. Пыль, жара, солнце так и печёт, и укрыться негде. Голая степь: ни деревца, ни кустика по дороге. Выехал Жилин вперёд, остановился и ждёт, пока подойдёт к нему обоз. Слышит, сзади на рожке заиграли - опять стоять. Жилин и подумал: "А не уехать ли одному, без солдат? Лошадь подо мной добрая, если и нападусь на татар - ускачу. Или не ездить?.. " Остановился, раздумывает. И подъезжает к нему на лошади другой офицер Костылин, с ружьём, и говорит: - Поедем, Жилин, одни. Мочи нет, есть хочется, да и жара. На мне рубаху хоть выжми. - А Костылин - мужчина грузный, толстый, весь красный, а пот с него так и льёт. Подумал Жилин и говорит: - А ружьё заряжено? - Заряжено. - Ну, так поедем. Только уговор - не разъезжаться. И поехали они вперёд по дороге. Едут степью, разговаривают да поглядывают по сторонам. Кругом далеко видно. Только кончилась степь, вошла дорога промеж двух гор в ущелье. Жилин и говорит: - Надо выехать на гору поглядеть, а то тут, пожалуй, выскочат из горы, и не увидишь. А Костылин говорит: - Что смотреть? Поедем вперёд. Жилин не послушал его. - Нет, - говорит, - ты подожди внизу, а я только взгляну. И пустил лошадь налево, на гору. Лошадь под Жилиным была охотницкая (он за неё сто рублей заплатил в табуне жеребёнком и сам выездил); как на крыльях, взнесла его на кручь. Только выскакал - глядь, а перед самым им, на десятину [Десятина - мера земли: немного более гектара] места, стоят татары верхами. Человек тридцать. Он увидал, стал назад поворачивать; и татары его увидали, пустились к нему, сами на скаку выхватывают ружья из чехлов. Припустил Жилин под кручь во все лошадиные ноги, кричит Костылину: - Вынимай ружьё! - а сам думает на лошадь на свою: "Матушка, вынеси, не зацепись ногой; спотыкнёшься - пропал. Доберусь до ружья, я и сам не дамся". А Костылин, заместо того чтобы подождать, только увидал татар, закатился что есть духу к крепости. Плетью ожаривает лошадь то с того бока, то с другого. Только в пыли видно, как лошадь хвостом вертит. Жилин видит - дело плохо. Ружьё уехало, с одной шашкой ничего не сделаешь. Пустил он лошадь назад, к солдатам - думал уйти. Видит - ему наперерез катят шестеро. Под ним лошадь добрая, а под теми ещё добрее, да и наперерез скачут. Стал он окорачивать, хотел назад поворотить, да уж разнеслась лошадь - не удержит, прямо на них летит. Видит - близится к нему с красной бородой татарин на сером коне. Визжит, зубы оскалил, ружьё наготове. "Ну, - думает Жилин, - знаю вас, чертей: если живого возьмут, посадят в яму, будут плетью пороть. Не дамся же живой... " А Жилин хоть не велик ростом, а удал был. Выхватил шашку, пустил лошадь прямо на красного татарина, думает: "Либо лошадью сомну, либо срублю шашкой". На лошадь места не доскакал Жилин - выстрелили по нём сзади из ружей и попали в лошадь. Ударилась лошадь оземь со всего маху - навалилась Жилину на ногу. Хотел он подняться, а уж на нём два татарина вонючие сидят, крутят ему назад руки. Рванулся он, скинул с себя татар, да ещё соскакали с коней трое на него, начали бить прикладами по голове. Помутилось у него в глазах, и зашатался. Схватили его татары, сняли с сёдел подпруги запасные, закрутили ему руки за спину, завязали татарским узлом, поволокли к седлу. Шапку с него сбили, сапоги стащили, всё обшарили - деньги, часы вынули, платье всё изорвали. Оглянулся Жилин на свою лошадь. Она, сердечная, как упала на бок, так и лежит, только бьётся ногами - до земли не достаёт; в голове дыра, а из дыры так и свищет кровь чёрная - на аршин кругом пыль смочила. Один татарин подошёл к лошади, стал седло снимать, - она всё бьётся; он вынул кинжал, прорезал ей глотку. Засвистело из горла, трепенулась - и пар вон. Сняли татары седло, сбрую. Сел татарин с красной бородой на лошадь, а другие подсадили Жилина к нему на седло, а чтобы не упал, притянули его ремнём за пояс к татарину и повезли в горы. Сидит Жилин за татарином, покачивается, тычется лицом в вонючую татарскую спину. Только и видит перед собой здоровенную татарскую спину, да шею жилистую, да бритый затылок из-под шапки синеется. Голова у Жилина разбита, кровь запеклась над глазами. И нельзя ему ни поправиться на лошади, ни кровь обтереть. Руки так закручены, что в ключице ломит. Ехали они долго на гору, переехали вброд реку, выехали на дорогу и поехали лощиной. Хотел Жилин примечать дорогу, куда его везут, да глаза замазаны кровью, а повернуться нельзя. Стало смеркаться: переехали ещё речку, стали подниматься по каменной горе, запахло дымом, забрехали собаки. Приехали в аул/ * Аул - татарская деревня. Послезли с лошадей татары, собрались ребята татарские, окружили Жилина, пищат, радуются, стали камнями пулять в него. Татарин отогнал ребят, снял Жилина с лошади и кликнул работника. Пришёл ногаец, скуластый, в одной рубахе. * Ногйцы - народность Кавказа. Рубаха оборванная, вся грудь голая. Приказал что-то ему татарин. Принёс работник колодку: два чурбака дубовых на железные кольца насажены, и в одном кольце пробойчик и замок. Развязали Жилину руки, надели колодку и повели в сарай; толкнули его туда и заперли дверь. Жилин упал на навоз. Полежал, ощупал в темноте, где помягче, и лёг. II Почти всю эту ночь не спал Жилин. Ночи короткие были. Видит - в щёлке светиться стало. Встал Жилин, раскопал щёлку побольше, стал смотреть. Видна ему из щёлки дорога - под гору идёт, направо сакля [Сакля жилище кавказских горцев] татарская, два дерева подле ней. Собака чёрная лежит на пороге, коза с козлятами ходит - хвостиками подёргивают. Видит из-под горы идёт татарка молоденькая, в рубахе цветной, распояской, в штанах и сапогах, голова кафтаном покрыта, а на голове большой кувшин жестяной с водой. Идёт, в спине подрагивает, перегибается, а за руку татарчонка ведёт бритого, в одной рубашонке. Прошла татарка в саклю с водой, вышел татарин вчерашний с красной бородой, в бешмете, в шёлковом, на ремне кинжал серебряный, в башмаках на босу ногу. * Бешмет - верхняя одежда. На голове шапка высокая, баранья, чёрная, назад заломлена. Вышел, потягивается, бородку красную сам поглаживает. Постоял, велел что-то работнику и пошёл куда-то. Проехали потом на лошадях двое ребят к водопою. У лошадей храп [Храп здесь: нижняя часть морды у лошади] мокрый. Выбежали ещё мальчишки бритые в одних рубашках, без порток, собрались кучкой, подошли к сараю, взяли хворостину и суют в щёлку. Жилин как ухнет на них: завизжали ребята, закатились бежать прочь - только коленки голые блестят. А Жилину пить хочется, в горле пересохло. Думает: "Хоть бы пришли проведать". Слышит - отпирают сарай. Пришёл красный татарин, а с ним другой, поменьше ростом, черноватенький. Глаза чёрные, светлые, румяный, бородка маленькая, подстрижена; лицо весёлое, всё смеётся. Одет черноватый ещё лучше: бешмет шёлковый синий, галунчиком обшит. Кинжал на поясе большой, серебряный; башмачки красные, сафьянные, тоже серебром обшиты. А на тонких башмачках другие, толстые башмаки. Шапка высокая, белого барашка. Красный татарин вошёл, проговорил что-то, точно ругается, и стал, облокотился на притолку, кинжалом пошевеливает, как волк исподлобья косится на Жилина. А черноватый - быстрый, живой, так весь на пружинах и ходит подошёл прямо к Жилину, сел на корточки, оскаливается, потрепал его по плечу, что-то начал часто-часто по-своему лопотать, глазами подмигивает, языком прищёлкивает. Всё приговаривает: - Корошо урус! корошо урус! Ничего не понял Жилин и говорит: - Пить, воды пить дайте. Чёрный смеётся. - Корош урус, - всё по-своему лопочет. Жилин губами и руками показал, чтоб пить ему дали. Чёрный понял, засмеялся, выглянул в дверь, кликнул кого-то: - Дина! Прибежала девочка, тоненькая, худенькая, лет тринадцати и лицом на чёрного похожа. Видно, что дочь. Тоже глаза чёрные, светлые и лицом красивая. Одета в рубаху длинную, синюю, с широкими рукавами и без пояса. На полах, на груди и на рукавах оторочено красным. На ногах штаны и башмачки, а на башмачках другие, с высокими каблуками, на шее монисто, всё из русских полтинников. Голова непокрытая, коса чёрная, и в косе лента, а на ленте привешены бляхи и рубль серебряный. Велел ей что-то отец. Убежала и опять пришла, принесла кувшинчик жестяной. Подала воду, сама села на корточки, вся изогнулась так, что плечи ниже колен ушли. Сидит, глаза раскрыла, глядит на Жилина, как он пьёт, - как на зверя какого. Подал ей Жилин назад кувшин. Как она прыгнет прочь, как коза дикая. Даже отец засмеялся. Послал её ещё куда-то. Она взяла кувшин, побежала, принесла хлеба пресного на дощечке круглой и опять села, изогнулась, глаз не спускает, смотрит. Ушли татары, заперли опять двери. Погодя немного приходит к Жилину ногаец и говорит: - Айда, хозяин, айда! Тоже не знает по-русски. Только понял Жилин, что велит идти куда-то. Пошёл Жилин с колодкой, хромает, ступить нельзя, так и воротит ногу в сторону. Вышел Жилин за ногайцем. Видит - деревня татарская, домов десять и церковь ихняя, с башенкой. У одного дома стоят три лошади в сёдлах. Мальчишки держат в поводу. Выскочил из этого дома черноватый татарин, замахал рукой, чтоб к нему шёл Жилин. Сам смеётся, всё говорит что-то по-своему, и ушёл в дверь. Пришёл Жилин в дом. Горница хорошая, стены глиной гладко вымазаны. В передней стене пуховики пёстрые уложены, по бокам висят ковры дорогие; на коврах ружья, пистолеты, шашки - всё в серебре. В одной стене печка маленькая вровень с полом. Пол земляной, чистый, как ток, и весь передний угол устлан войлоками; на войлоках ковры, и на коврах пуховые подушки. И на коврах в одних башмаках сидят татары: чёрный, красный и трое гостей. За спинами у всех пуховые подушки подложены, а перед ними на круглой дощечке блины просяные, и масло коровье распущено в чашке, и пиво татарское - буза, в кувшинчике. Едят руками, и руки все в масле. Вскочил чёрный, велел посадить Жилина к сторонке, не на ковёр, а на голый пол; залез опять на ковёр, угощает гостей блинами и бузой. Посадил работник Жилина на место, сам снял верхние башмаки, поставил у двери рядком, где и другие башмаки стояли, и сел на войлок поближе к хозяевам, смотрит, как они едят, слюни утирает. Поели татары блины, пришла татарка в рубахе такой же, как и девка, и в штанах; голова платком покрыта. Унесла масло, блины, подала лоханку хорошую и кувшин с узким носком. Стали мыть руки татары, потом сложили руки, сели на коленки, подули во все стороны и молитвы прочли. Поговорили по-своему. Потом один из гостей-татар повернулся к Жилину, стал говорить по-русски. - Тебя, - говорит, - взял Кази-Мугамет, - сам показывает на красного татарина, - и отдал тебя Абдул-Мурату, - показывает на черноватого. Абдул-Мурат теперь твой хозяин. Жилин молчит. Заговорил Абдул-Мурат и всё показывает на Жилина, и смеётся, и приговаривает: - Солдат, урус, корошо, урус. Переводчик говорит: - Он тебе велит домой письмо писать, чтобы за тебя выкуп прислали. Как пришлют деньги, он тебя пустит. Жилин подумал и говорит: - А много ли он хочет выкупа? Поговорили татары; переводчик и говорит: - Три тысячи монет. - Нет, - говорит Жилин, - я этого заплатить не могу. Вскочил Абдул, начал руками махать, что-то говорит Жилину - всё думает, что он поймёт. Перевёл переводчик, говорит: - Сколько же ты дашь? Жилин подумал и говорит: - Пятьсот рублей. Тут татары заговорили часто, все вдруг. Начал Абдул кричать на красного, залопотал так, что слюни изо рта брызжут. А красный только жмурится да языком пощёлкивает. Замолчали они, переводчик говорит: - Хозяину выкупа мало пятьсот рублей. Он сам за тебя двести рублей заплатил. Ему Кази-Мугамет был должен. Он тебя за долг взял. Три тысячи рублей, меньше нельзя пустить. А не напишешь, в яму посадят, наказывать будут плетью. "Эх, - думает Жилин, - с ними что робеть, то хуже". Вскочил на ноги и говорит: - А ты ему, собаке, скажи, что, если он меня пугать хочет, так ни копейки ж не дам, да и писать не стану. Не боялся, да и не буду бояться вас, собак. Пересказал переводчик, опять заговорили все вдруг. Долго лопотали, вскочил чёрный, подошёл к Жилину. - Урус, - говорит, - джигит, джигит урус! Джигит по-ихнему значит "молодец". И сам смеётся; сказал что-то переводчику, а переводчик говорит: - Тысячу рублей дай. Жилин стал на своём: - Больше пятисот рублей не дам. А убьёте - ничего не возьмёте. Поговорили татары, послали куда-то работника, а сами то на Жилина, то на дверь поглядывают. Пришёл работник, и идёт за ним человек какой-то, высокий, толстый, босиком и ободранный; на ноге тоже колодка. Так и ахнул Жилин - узнал Костылина. И его поймали. Посадили их рядом; стали они рассказывать друг другу, а татары молчат, смотрят. Рассказал Жилин, как с ним дело было; Костылин рассказал, что лошадь под ним стала и ружьё осеклось и что этот самый Абдул нагнал его и взял. Вскочил Абдул, показывает на Костылина, что-то говорит. Перевёл переводчик, что они теперь оба одного хозяина и кто прежде деньги даст, того прежде отпустят. - Вот, - говорит Жилину, - ты всё серчаешь, а товарищ твой смирный; он написал письмо домой, пять тысяч монет пришлют. Вот его и кормить будут хорошо и обижать не будут. Жилин и говорит: - Товарищ как хочет, он, может, богат, а я не богат. Я, - говорит, как сказал, так и будет. Хотите - убивайте, пользы вам не будет, а больше пятисот рублей не напишу. Помолчали. Вдруг как вскочит Абдул, достал сундучок, вынул перо, бумаги лоскут и чернила, сунул Жилину, хлопнул по плечу, показывает: "Пиши". Согласился на пятьсот рублей. - Погоди ещё, - говорит Жилин переводчику, - скажи ты ему, чтоб он нас кормил хорошо, одел-обул, как следует, чтоб держал вместе, - нам веселее будет, и чтобы колодку снял. Сам смотрит на хозяина и смеётся. Смеётся и хозяин. Выслушал и говорит: - Одёжу самую лучшую дам: и черкеску, и сапоги, хоть жениться. Кормить буду, как князей. А коли хотят жить вместе, пускай живут в сарае. А колодку нельзя снять, - уйдут. На ночь только снимать буду.- Подскочил, треплет по плечу. - Твоя хорош, моя хорош! Написал Жилин письмо, а на письме не так написал - чтобы не дошло. Сам думает: "Я уйду". Отвели Жилина с Костылиным в сарай, принесли им туда соломы кукурузной, воды в кувшине, хлеба, две черкески старые и сапоги истрёпанные, солдатские. Видно, - с убитых солдат стащили. На ночь сняли с них колодки и заперли в сарай. III Жил так Жилин с товарищем месяц целый. Хозяин всё смеётся: "Твоя, Иван, хорош, - моя, Абдул, хорош". А кормил плохо - только и давал, что хлеб пресный из просяной муки, лепёшками печёный, а то и вовсе тесто непечёное. Костылин ещё раз писал домой, всё ждал присылки денег и скучал. По целым дням сидит в сарае и считает дни, когда письмо придёт, или спит. А Жилин знал, что его письмо не дойдёт, а другого не писал. "Где, - думает, - матери столько денег взять за меня заплатить. И то она тем больше жила, что я посылал ей. Если ей пятьсот рублей собрать, надо разориться вконец; бог даст - и сам выберусь". А сам всё высматривает, выпытывает, как ему бежать. Ходит по аулу, насвистывает; а то сидит, что-нибудь рукодельничает, или из глины кукол лепит, или плетёт плетёнки из прутьев. А Жилин на всякое рукоделье мастер был. Слепил он раз куклу, с носом, с руками, с ногами и в татарской рубахе, и поставил куклу на крышу. Пошли татарки за водой. Хозяйская дочь Динка увидала куклу, позвала татарок. Составили кувшины, смотрят, смеются. Жилин снял куклу, подаёт им. Они смеются, а не смеют взять. Оставил он куклу, ушёл в сарай и смотрит, что будет? Подбежала Дина, оглянулась, схватила куклу и убежала. Наутро смотрит, на зорьке Дина вышла на порог с куклой. А куклу уж лоскутками красными убрала и качает, как ребёнка, сама по-своему прибаюкивает. Вышла старуха, забранилась на неё, выхватила куклу, разбила её, услала куда-то Дину на работу. Сделал Жилин другую куклу, ещё лучше, отдал Дине. Принесла раз Дина кувшинчик, поставила, села и смотрит на него, сама смеётся, показывает на кувшин. "Чего она радуется?" - думает Жилин. Взял кувшин, стал пить. Думал вода, а там молоко. Выпил он молоко. - Хорошо, - говорит. Как взрадуется Дина! - Хорошо, Иван, хорошо! - и вскочила, забила в ладоши, вырвала кувшинчик и убежала. И с тех пор стала она ему каждый день крадучи молока носить. А то делают татары из козьего молока лепёшки сырные и сушат их на крышах, - так она эти лепёшки ему тайком принашивала. А то раз резал хозяин барана, - так она ему кусок баранины принесла в рукаве. Бросит и убежит. Была раз гроза сильная, и дождь час целый, как из ведра, лил. И помутились все речки. Где брод был, там на три аршина вода пошла, камни ворочает. Повсюду ручьи текут, гул стоит по горам. Вот как прошла гроза, везде по деревне ручьи бегут. Жилин выпросил у хозяина ножик, вырезал валик, дощечки, колесо оперил, а к колесу на двух концах кукол приделал. Принесли ему девчонки лоскутков, - одел он кукол: одна - мужик, другая - баба; утвердил их, поставил колесо на ручей. Колесо вертится, а куколки прыгают. Собралась вся деревня: мальчишки, девчонки, бабы; и татары пришли, языком щёлкают: - Ай, урус! Ай, Иван! Были у Абдула часы русские, сломанные. Позвал он Жилина, показывает, языком щёлкает. Жилин говорит: - Давай починю. Взял, разобрал ножичком, разложил; опять сладил, отдал. Идут часы. Обрадовался хозяин, принёс ему бешмет свой старый, весь в лохмотьях, подарил. Нечего делать - взял: и то годится покрыться ночью. С тех пор прошла про Жилина слава, что он мастер. Стали к нему из дальних деревень приезжать: кто замок на ружье или пистолет починить принесёт, кто часы. Привёз ему хозяин снасть: и щипчики, и буравчики, и подпилочек. Заболел раз татарин, пришли к Жилину: "Поди полечи". Жилин ничего не знает, как лечить. Пошёл, посмотрел, думает: "Авось поздоровеет сам". Ушёл в сарай, взял воды, песку, помешал. При татарах нашептал на воду, дал выпить. Выздоровел на его счастье татарин. Стал Жилин немножко понимать по-ихнему. И которые татары привыкли к нему, когда нужно, кличут: "Иван, Иван"; а которые всё как на зверя косятся. Красный татарин не любил Жилина. Как увидит, нахмурится и прочь отвернётся, либо обругает. Был ещё у них старик. Жил он не в ауле, а приходил из-под горы. Видал его Жилин, только когда он в мечеть проходил богу молиться. Он был ростом маленький, на шапке у него белое полотенце обмотано. Бородка и усы подстрижены, белые, как пух; а лицо сморщенное и красное, как кирпич; нос крючком, как у ястреба, а глаза серые, злые и зубов нет - только два клыка. Идёт, бывало, в чалме своей, костылём подпирается, как волк озирается. Как увидит Жилина, так захрапит и отвернётся. Пошёл раз Жилин под гору посмотреть, где живёт старик. Сошёл по дорожке, видит - садик, ограда каменная, из-за ограды черешни, шепталы и избушка с плоской крышкой. Подошёл он поближе, видит - ульи стоят плетённые из соломы, и пчёлы летают, гудят. И старик стоит на коленочках, что-то хлопочет у улья. Поднялся Жилин повыше посмотреть и загремел колодкой. Старик оглянулся - как визгнет, выхватил из-за пояса пистолет, в Жилина выпалил. Чуть успел он за камень притулиться. Пришёл старик к хозяину жаловаться. Позвал хозяин Жилина, сам смеётся и спрашивает: - Зачем ты к старику ходил? - Я, - говорит, - ему худого не сделал. Я хотел посмотреть, как он живёт. Передал хозяин. А старик злится, шипит, что-то лопочет, клыки свои выставил, махает руками на Жилина. Жилин не понял всего, но понял, что старик велит хозяину убить русских, а не держать их в ауле. Ушёл старик. Стал Жилин спрашивать хозяина: что это за старик? Хозяин и говорит: - Это большой человек! Он первый джигит был, он много русских побил, богатый был. У него было три жены и восемь сынов. Все жили в одной деревне. Пришли русские, разорили деревню и семь сыновей убили. Один сын остался и передался русским. Старик поехал и сам передался русским. Пожил у них три месяца; нашёл там своего сына, сам убил его и бежал. С тех пор он бросил воевать, пошёл в Мекку [Мекка - священный город у мусульман] богу молиться, от этого у него чалма. Кто в Мекке был, тот называется хаджи и чалму надевает. Не любит он вашего брата. Он велит тебя убить; да мне нельзя убить, - я за тебя деньги заплатил; да я тебя, Иван, полюбил; я тебя не то что убить, я бы тебя и выпускать не стал, кабы слова не дал. - Смеётся, сам приговаривает по-русски: - Твоя, Иван, хорош - моя, Абдул, хорош! IV Прожил так Жилин месяц. Днём ходит по аулу или рукодельничает, а как ночь придёт, затихнет в ауле, так он у себя в сарае копает. Трудно было копать от камней, да он подпилком камни тёр, и прокопал он под стеной дыру, что впору пролезть. "Только бы, - думает, - мне место хорошенько узнать, в какую сторону идти. Да не сказывают никто татары". Вот он выбрал время, как хозяин уехал; пошёл после обеда за аул, на гору - хотел оттуда место посмотреть. А когда хозяин уезжал, он приказывал малому за Жилиным ходить, с глаз его не спускать. Бежит малый за Жилиным, кричит: - Не ходи! Отец не велел. Сейчас народ позову! Стал его Жилин уговаривать. - Я, - говорит, - далеко не уйду, - только на ту гору поднимусь, мне траву нужно найти - ваш народ лечить. Пойдём со мной; я с колодкой не убегу. А тебе завтра лук сделаю и стрелы. Уговорил малого, пошли. Смотреть на гору - недалеко, а с колодкой трудно, шёл, шёл, насилу взобрался. Сел Жилин, стал место разглядывать. На полдни [На полдни - на юг, на восход - на восток, на закат - на запад] за сарай лощина, табун ходит, и аул другой в низочке виден. От аула другая гора, ещё круче; а за той горой ещё гора. Промеж гор лес синеется, а там ещё горы - всё выше и выше поднимаются. А выше всех белые, как сахар, горы стоят под снегом. И одна снеговая гора выше других шапкой стоит. На восход и на закат всё такие же горы, кое-где аулы дымятся в ущельях. "Ну, - думает, это всё ихняя сторона". Стал смотреть в русскую сторону: под ногами речка, аул свой, садики кругом. На речке - как куклы маленькие, видно - бабы сидят, полоскают. За аулом пониже гора и через неё ещё две горы, по ним лес; а промеж двух гор синеется ровное место, и на ровном месте далеко-далеко точно дым стелется. Стал Жилин вспоминать, когда он в крепости дома жил, где солнце всходило и где заходило. Видит - там точно, в этой долине, должна быть наша крепость. Туда, промеж этих двух гор, и бежать надо. Стало солнышко закатываться. Стали снеговые горы из белых - алые; в чёрных горах потемнело; из лощин пар поднялся, и самая та долина, где крепость наша должна быть, как в огне загорелась от заката. Стал Жилин вглядываться - маячит что-то в долине, точно дым из труб. И так и думается ему, что это самое - крепость русская. Уж поздно стало. Слышно - мулла прокричал. Стадо гонят - коровы ревут. Малый всё зовёт: "Пойдём", а Жилину и уходить не хочется. Вернулись они домой. "Ну, - думает Жилин, - теперь место знаю, надо бежать". Хотел он бежать в ту же ночь. Ночи были тёмные, - ущерб месяца. На беду, к вечеру вернулись татары. Бывало, приезжают они - гонят с собой скотину и приезжают весёлые. А на этот раз ничего не пригнали и привезли на седле своего убитого татарина, брата рыжего. Приехали сердитые, собрались все хоронить. Вышел и Жилин посмотреть. Завернули мёртвого в полотно, без гроба, вынесли под чинары за деревню, сложили на траву. Пришёл мулла, собрались старики, полотенцами повязали шапки, разулись, сели рядком на пятки перед мёртвым. Спереди мулла, сзади три старика в чалмах рядком, а сзади их ещё татары. Сели, потупились и молчат. Долго молчали. Поднял голову мулла и говорил: - Алла! (значит бог. ) - Сказал это одно слово, и опять потупились и долго молчали; сидят, не шевелятся. Опять поднял голову мулла: - Алла! - и все проговорили: "Алла" - и опять замолчали. Мёртвый лежит на траве - не шелохнётся, и они сидят как мёртвые. Не шевельнётся ни один. Только слышно, на чинаре листочки от ветерка поворачиваются. Потом прочёл мулла молитву, все встали, подняли мёртвого на руки, понесли. Принесли к яме; яма вырыта не простая, а подкопана под землю, как подвал. Взяли мёртвого под мышки да под лытки [Под лытки - под коленки], перегнули, спустили полегонечку, подсунули сидьмя под землю, заправили ему руки на живот. Притащил ногаец камышу зелёного, заклали камышом яму, живо засыпали землёй, сровняли, а в головы к мертвецу камень стоймя поставили. Утоптали землю, сели опять рядком перед могилкой. Долго молчали. - Алла! Алла! Алла! - Вздохнули и встали. Роздал рыжий денег старикам, потом встал, взял плеть, ударил себя три раза по лбу и пошёл домой. Наутро видит Жилин - ведёт красный кобылу за деревню, и за ним трое татар идут. Вышли за деревню, снял рыжий бешмет, засучил рукава - ручищи здоровые, - вынул кинжал, поточил на бруске. Задрали татары кобыле голову кверху, подошёл рыжий, перерезал глотку, повалил кобылу и начал свежевать, кулачищами шкуру подпарывает. Пришли бабы, девки, стали мыть кишки и нутро. Разрубили потом кобылу, стащили в избу. И вся деревня собралась к рыжему поминать покойника. Три дня ели кобылу, бузу пили - покойника поминали. Все татары дома были. На четвёртый день, видит Жилин, в обед куда-то Собираются. Привели лошадей, убрались и поехали человек десять, и красный поехал; только Абдул дома остался. Месяц только народился - ночи ещё тёмные были. "Ну, - думает Жилин, - нынче бежать надо", - и говорит Костылину. А Костылин заробел. - Да как же бежать, мы и дороги не знаем. - Я знаю дорогу. - Да и не дойдём в ночь. - А не дойдём - в лесу переднюем. Я вот лепёшек набрал. Что ж ты будешь сидеть? Хорошо - пришлют денег, а то ведь и не соберут. А татары теперь злые, за то, что ихнего русские убили. Поговаривают - нас убить хотят. Подумал, подумал Костылин. - Ну, пойдём! V Полез Жилин в дыру, раскопал пошире, чтоб и Костылину пролезть; и сидят они - ждут, чтобы затихло в ауле. Только затих народ в ауле, Жилин полез под стену, выбрался. Шепчет Костылину: - Полезай. Полез и Костылин, да зацепил камень ногой, загремел. А у хозяина сторожка была - пёстрая собака. И злая-презлая; звали её Уляшин. Жилин уже наперёд прикормил её. Услыхал Уляшин, забрехал и кинулся, а за ним другие собаки. Жилин чуть свистнул, кинул лепёшки кусок - Уляшин узнал, замахал хвостом и перестал брехать. Хозяин услыхал, загайкал из сакли: - Гайть! Гайть, Уляшин! А Жилин за ушами почёсывает Уляшина. Молчит собака, трётся ему об ноги, хвостом махает. Посидели они за углом. Затихло всё, только слышно - овца перхает в закуте да низом вода по камушкам шумит. Темно, звёзды высоко стоят на небе; над горой молодой месяц закраснелся, кверху рожками заходит. В лощинах туман как молоко белеется. Поднялся Жилин, говорит товарищу: - Ну, брат, айда! Тронулись, только отошли, слышат - запел мулла на крыше: "Алла, Бесмилла! Ильрахман!" Значит - пойдёт народ в мечеть. Оли опять, притаившись под стенкой. Долго сидели, дожидались, пока народ пройдёт. Опять затихло. - Ну, с богом! - Перекрестились, пошли. Пошли через двор под кручь к речке, перешли речку, пошли лощиной. Туман густой да низом стоит, а над головой звёзды виднёшеньки. Жилин по звёздам примечает, в какую сторону идти. В тумане свежо, идти легко, только сапоги неловки, стоптались. Жилин снял свои, бросил, пошёл босиком. Подпрыгивает с камушка на камушек да на звёзды поглядывает. Стал Костылин отставать. - Тише, - говорит, - иди; сапоги проклятые - все ноги стёрли. - Да ты сними, легче будет. Пошёл Костылин босиком - ещё того хуже: изрезал все ноги по камням и всё отстаёт. Жилин ему говорит: - Ноги обдерёшь - заживут, а догонят - убьют, хуже. Костылин ничего не говорит, идёт, покряхтывает. Шли они низом долго. Слышат - вправо собаки забрехали. Жилин остановился, осмотрелся, полез на гору, руками ощупал. - Эх, - говорит, - ошиблись мы - вправо забрали. Тут аул чужой, я его с горы видел; назад надо да влево, в гору. Тут лес должен быть. А Костылин говорит: - Подожди хоть немножко, дай вздохнуть, у меня ноги в крови все. - Э, брат, заживут; ты легче прыгай. Вот как! И побежал Жилин назад и влево в гору, в лес. Костылин всё отстаёт и охает. Жилин шикнет-шикнет на него, а сам всё идёт. Поднялись на гору. Так и есть - лес. Вошли в лес, по колючкам изодрали всё платье последнее. Напали на дорожку в лесу. Идут. - Стой! - Затопало копытами по дороге. Остановились, слушают. Потопало, как лошадь, и остановилось. Тронулись они - опять затопало. Они остановятся - и оно остановится. Подполз Жилин, смотрит на свет по дороге - стоит что-то: лошадь не лошадь, и на лошади что-то чудное, на человека не похоже. Фыркнуло - слышит. "Что за чудо!" Свистнул Жилин потихоньку, - как шаркнет с дороги в лес и затрещало по лесу, точно буря летит, сучья ломает. Костылин так и упал со страху. А Жилин смеётся, говорит: - Это олень. Слышишь, как рогами лес ломит. Мы его боимся, а он нас боится. Пошли дальше. Уже высожары [Высожары - местное название одного из созвездий (группы звёзд) на небе] спускаться стали, до утра недалеко. А туда ли идут, нет ли - не знают. Думается так Жилину, что по этой самой дороге его везли и что до своих вёрст десять ещё будет, а приметы верной нет, да и ночью не разберёшь. Вышли на полянку, Костылин сел и говорит: - Как хочешь, а я не дойду: у меня ноги не идут. Стал его Жилин уговаривать. - Нет, - говорит, - не дойду, не могу. Рассердился Жилин, плюнул, обругал его. - Так я же один уйду, прощай. Костылин вскочил, пошёл. Прошли они версты четыре. Туман в лесу ещё гуще сел, ничего не видать перед собой, и звёзды уж чуть видны. Вдруг слышат - впереди топает лошадь. Слышно подковами за камни цепляется. Лёг Жилин на брюхо, стал по земле слушать. - Так и есть, сюда, к нам, конный едет! Сбежали они с дороги, сели в кусты и ждут. Жилин подполз к дороге, смотрит - верховой татарин едет, корову гонит. Сам себе под нос мурлычет что-то. Проехал татарин. Жилин вернулся к Костылину. - Ну, пронёс бог; вставай, пойдём. Стал Костылин вставать и упал. - Не могу, ей-богу, не могу; сил моих нет. Мужчина грузный, пухлый, запотел; да как обхватило его в лесу туманом холодным, да ноги ободраны, - он и рассолодел. Стал его Жилин силой поднимать. Как закричит Костылин: - Ой, больно! Жилин так и обмер. - Что кричишь? Ведь татарин близко, услышит. - А сам думает: "Он и вправду расслаб, что мне с ним делать? Бросить товарища не годится". - Ну, - говорит, - вставай, садись на закорки - снесу, коли уж идти не можешь. Подсадил на себя Костылина, подхватил руками под ляжки, вышел на дорогу, поволок. - Только, - говорит, - не дави ты меня руками за глотку ради Христа. За плечи держись. Тяжело Жилину, ноги тоже в крови и уморился. Нагнётся, подправит, подкинет, чтоб повыше сидел на нём Костылин, тащит его по дороге. Видно, услыхал татарин, как Костылин закричал. Слышит Жилин - едет кто-то сзади, кличет по-своему. Бросился Жилин в кусты. Татарин выхватил ружьё, выпалил - не попал, завизжал по-своему и поскакал прочь по дороге. - Ну, - говорит Жилин, - пропали, брат! Он, собака, сейчас соберёт татар за нами в погоню. Коли не уйдём версты три - пропали. - А сам думает на Костылина: "И чёрт меня дёрнул колоду эту с собой брать. Один я бы давно ушёл". Костылин говорит: - Иди один, за что тебе из-за меня пропадать. - Нет, не пойду: не годится товарища бросать. Подхватил опять на плечи, попёр. Прошёл он так с версту. Всё лес идёт, и не видать выхода. А туман уж расходиться стал, и как будто тучки заходить стали. Не видать уж звёзд. Измучился Жилин. Пришёл, у дороги родничок, камнем обделан. Остановился, ссадил Костылина. - Дай, - говорит, - отдохну, напьюсь. Лепёшек поедим. Должно быть, недалеко Только прилёг он пить, слышит - затопало сзади. Опять кинулись вправо, в кусты, под кручь, и легли. Слышат - голоса татарские; остановились татары на том самом месте, где они с дороги свернули. Поговорили, потом зауськали, как собак притравливают. Слышат - трещит что-то по кустам, прямо к ним собака чужая чья-то. Остановилась, забрехала. Лезут и татары - тоже чужие; схватили их, посвязали, посадили на лошадей, повезли. Проехали версты три, встречает их Абдул-хозяин с двумя татарами. Поговорил что-то с татарами, пересадили на своих лошадей, повезли назад в аул. Абдул уж не смеётся и ни слова не говорит с ними. Привезли на рассвете в аул, посадили на улице. Сбежались ребята. Камнями, плётками бьют их, визжат. Собрались татары в кружок, и старик из-под горы пришёл. Стали говорить. Слышит Жилин, что судят про них, что с ними делать. Одни говорят - надо их дальше в горы услать, а старик говорит: - Надо убить. Абдул спорит, говорит: - Я за них деньги отдал. Я за них выкуп возьму. А старик говорит: - Ничего они не заплатят, только беды наделают. И грех русских кормить. Убить - и кончено. Разошлись. Подошёл хозяин к Жилину, стал ему говорить. - Если, - говорит, - мне не пришлют за вас выкуп, я через две недели вас запорю. А если затеешь опять бежать, я тебя как собаку убью. Пиши письмо, хорошенько пиши. Принесли им бумаги, написали они письма. Набили на них колодки, отвели за мечеть. Там яма была аршин пяти - и спустили их в эту яму. VI Житьё им стало совсем дурное. Колодки не снимали и не выпускали на вольный свет. Кидали им туда тесто непечёное, как собакам, да в кувшине воду спускали. Вонь в яме, духота, мокрота. Костылин совсем разболелся, распух, и ломота во всём теле стала, и всё стонет или спит. И Жилин приуныл, видит дело плохо. И не знает, как выдраться. Начал он было подкапываться, да землю некуда кидать, увидал хозяин, пригрозил убить. Сидит он раз в яме на корточках, думает об вольном житье, и скучно ему. Вдруг прямо ему на коленки лепёшка упала, другая, и черешни посыпались. Поглядел кверху, а там Дина. Поглядела на него, посмеялась и убежала. Жилин и думает: "Не поможет ли Дина?" Расчистил он в яме местечко, наковырял глины, стал лепить кукол. Наделал людей, лошадей, собак; думает: "Как придёт Дина, брошу ей". Только на другой день нет Дины. А слышит Жилин - затопали лошади, проехали какие-то, и собрались татары у мечети, спорят, кричат и поминают про русских. И слышит голос старика. Хорошенько не разобрал он, и догадывается, что русские близко подошли, и боятся татары, как бы в аул не зашли, и не знают, что с пленными делать. Поговорили и ушли. Вдруг слышит зашуршало что-то наверху. Видит - Дина присела на корточки, коленки выше головы торчат, свесилась, монисты висят, болтаются над ямой. Глазёнки так и блестят, как звёздочки. Вынула из рукава две сырные лепёшки, бросила ему. Жилин взял и говорит: - Что давно не бывала? А я тебе игрушек наделал. На, вот! - Стал ей швырять по одной, а она головой мотает и не смотрит. - Не надо! - говорит. Помолчала, посидела и говорит: - Иван, тебя убить хотят. - Сама себе рукой на шею показывает. - Кто убить хочет? - Отец, ему старики велят, а мне тебя жалко. Жилин и говорит: - А коли тебе меня жалко, так ты мне палку длинную принеси. Она головой мотает, что "нельзя". Он сложил руки, молится ей. - Дина, пожалуйста. Динушка, принеси. - Нельзя, - говорит, - увидят, все дома. - И ушла. Вот сидит вечером Жилин и думает: "Что будет?" Всё поглядывает вверх. Звёзды видны, а месяц ещё не всходил. Мулла прокричал, затихло всё. Стал уже Жилин дремать, думает: "Побоится девка". Вдруг на голову ему глина посыпалась, глянул кверху - шест длинный в тот край ямы тыкается. Потыкался, спускаться стал, ползёт в яму. Обрадовался Жилин, схватил рукой, спустил; шест здоровый. Он ещё прежде этот шест на хозяйской крыше видел. Поглядел вверх: звёзды высоко в небе блестят, и над самой ямой, как у кошки, у Дины глаза в темноте светятся. Нагнулась она лицом на край ямы и шепчет: - Иван, Иван! - А сама руками у лица всё машет, что "тише, мол". - Что? - говорит Жилин. - Уехали все, только двое дома. Жилин и говорит: - Ну, Костылин, пойдём, попытаемся последний раз; я тебя подсажу. Костылин и слышать не хочет. - Нет, - говорит, - уж мне, видно, отсюда не выйти. Куда я пойду, когда и поворотиться сил нет? - Ну, так прощай, не поминай лихом. - Поцеловался с Костылиным. Ухватился за шест, велел Дине держать и полез. Раза два он обрывался, колодка мешала. Поддержал его Костылин, - выбрался кое-как наверх. Дина его тянет ручонками за рубаху изо всех сил, сама смеётся. Взял Жилин шест и говорит: - Снеси на место, Дина, а то хватятся - прибьют тебя. - Потащила она шест, а Жилин под гору пошёл. Слез под кручь, взял камень вострый, стал замок с колодки выворачивать. А замок крепкий, никак не собьёт, да и неловко. Слышит - бежит кто-то с горы, легко попрыгивает. Думает: "Верно, опять Дина". Прибежала Дина, взяла камень и говорит: - Дай я. Села на коленочки, начала выворачивать. Да ручонки тонкие, как прутики, ничего силы нет. Бросила камень, заплакала. Принялся опять Жилин за замок, а Дина села подле него на корточках, за плечо его держит. Оглянулся Жилин, видит, налево за горой зарево красное загорелось. Месяц встаёт. "Ну, думает, - до месяца надо лощину пройти, до леса добраться". Поднялся, бросил камень. Хоть в колодке, да надо идти. - Прощай, - говорит, - Динушка. Век тебя помнить буду. Ухватилась за него Дина, шарит по нём руками, ищет, куда бы лепёшки ему засунуть. Взял он лепёшки. - Спасибо, - говорит, - умница. Кто тебе без меня кукол делать будет? И погладил её по голове. Как заплачет Дина, закрылась руками, побежала на гору, как козочка прыгает. Только в темноте, слышно, монисты в косе по спине побрякивают. Перекрестился Жилин, подхватил рукой замок на колодке, чтобы не бренчал, пошёл по дороге, ногу волочит, а сам всё на зарево поглядывает, где месяц встаёт. Дорогу он узнал. Прямиком идти вёрст восемь. Только бы до лесу дойти прежде, чем месяц совсем выйдет. Перешёл он речку: побелел уже свет за горой. Пошёл лощиной, идёт, сам поглядывает: не видать ещё месяца. Уж зарево посветлело и с одной стороны лощины всё светлее, светлее становится. Ползёт под гору тень, всё к нему приближается. Идёт Жилин, всё тени держится. Он спешит, а месяц ещё скорее выбирается; уж и направо засветились макушки. Стал подходить к лесу, выбрался месяц из-за гор - бело, светло, совсем как днём. На деревах все листочки видны. Тихо, светло по горам: как вымерло всё. Только слышно, внизу речка журчит. Дошёл до лесу - никто не попался. Выбрал Жилин местечко в лесу потемнее, сел отдыхать. Отдохнул, лепёшку съел. Нашёл камень, принялся опять колодку сбивать. Все руки избил, а не сбил. Поднялся, пошёл по дороге. Прошёл с версту, выбился из сил - ноги ломит. Ступит шагов десять и остановится. "Нечего делать, - думает, - буду тащиться, пока сила есть. А если сесть, так и не встану. До крепости мне не дойти, а как рассветёт, лягу в лесу, переднюю, и ночью опять пойду". Всю ночь шёл. Только попались два татарина верхами, да Жилин издалека их услышал, схоронился за дерево. Уж стал месяц бледнеть, роса пала, близко к свету, а Жилин до края леса не дошёл. "Ну, - думает, - ещё тридцать шагов пройду, сверну в лес и сяду". Прошёл тридцать шагов, видит - лес кончается. Вышел на край - совсем светло; как на ладонке перед ним степь и крепость, и налево, близёхонько под горой, огни горят, тухнут, дым стелется, и люди у костров. Вгляделся, видит: ружья блестят - казаки, солдаты. Обрадовался Жилин, собрался с последними силами, пошёл под гору. А сам думает: "Избави бог тут, в чистом поле, увидит конный татарин: хоть близко, а не уйдёшь". Только подумал - глядь: налево на бугре стоят трое татар, десятины на две. Увидали его, пустились к нему. Так сердце у него и оборвалось. Замахал руками, закричал что было духу своим: - Братцы! Выручай! Братцы! Услыхали наши. Выскочили казаки верховые, пустились к нему - наперерез татарам. Казакам далеко, а татарам близко. Да уж и Жилин собрался с последней силой, подхватил рукой колодку, бежит к казакам, а сам себя не помнит, крестится и кричит: - Братцы! Братцы! Братцы! Казаков человек пятнадцать было. Испугались татары - не доезжаючи стали останавливаться. И подбежал Жилин к казакам. Окружили его казаки, спрашивают: кто он, что за человек, откуда? А Жилин сам себя не помнит, плачет и приговаривает: - Братцы! Братцы! Выбежали солдаты, обступили Жилина - кто ему хлеба, кто каши, кто водки; кто шинелью прикрывает, кто колодку разбивает. Узнали его офицеры, повезли в крепость. Обрадовались солдаты, товарищи собрались к Жилину. Рассказал Жилин, как с ним всё дело было, и говорит: - Вот и домой съездил, женился! Нет, уж видно не судьба моя. И остался служить на Кавказе. А Костылина только ещё через месяц выкупили за пять тысяч. Еле живого привезли. {Гоголь Н. В. @ Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем @ повесьт @ ӧтуввез @ @ } Николай Васильевич Гоголь Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем Глава I ИВАН ИВАНОВИЧ И ИВАН НИКИФОРОВИЧ Славная бекеша у Ивана Ивановича! отличнейшая! А какие смушки! Фу ты, пропасть, какие смушки! сизые с морозом! Я ставлю бог знает что, если у кого-либо найдутся такие! Взгляните, ради бога, на них, - особенно если он станет с кем-нибудь говорить, - взгляните сбоку: что это за объядение! Описать нельзя: бархат! серебро! огонь! Господи боже мой! Николай Чудотворец, угодник божий! отчего же у меня нет такой бекеши! Он сшил ее тогда еще, когда Агафия Федосеевна не ездила в Киев. Вы знаете Агафию Федосеевну? та самая, что откусила ухо у заседателя. Прекрасный человек Иван Иванович! Какой у него дом в Миргороде! Вокруг него со всех сторон навес на дубовых столбах, под навесом везде скамейки. Иван Иванович, когда сделается слишком жарко, скинет с себя и бекешу и исподнее, сам останется в одной рубашке и отдыхает под навесом и глядит, что делается во дворе и на улице. Какие у него яблони и груши под самыми окнами! Отворите только окно - так ветви и врываются в комнату. Это все перед домом; а посмотрели бы, что у него в саду! Чего там нет! Сливы, вишни, черешни, огородина всякая, подсолнечники, огурцы, дыни, стручья, даже гумно и кузница. Прекрасный человек Иван Иванович! Он очень любит дыни. Это его любимое кушанье. Как только отобедает и выйдет в одной рубашке под навес, сейчас приказывает Гапке принести две дыни. И уже сам разрежет, соберет семена в особую бумажку и начнет кушать. Потом велит Гапке принести чернильницу и сам, собственною рукою, сделает надпись над бумажкою с семенами: "Сия дыня съедена такого-то числа". Если при этом был какой-нибудь гость, то: "участвовал такой-то". Покойный судья миргородский всегда любовался, глядя на дом Ивана Ивановича. Да, домишко очень недурен. Мне нравится, что к нему со всех сторон пристроены сени и сенички, так что если взглянуть на него издали, то видны одни только крыши, посаженные одна на другую, что весьма походит на тарелку, наполненную блинами, а еще лучше на губки, нарастающие на дереве. Впрочем, крыши все крыты очеретом; ива, дуб и две яблони облокотились на них своими раскидистыми ветвями. Промеж дерев мелькают и выбегают даже на улицу небольшие окошки с резными выбеленными ставнями. Прекрасный человек Иван Иванович! Его знает и комиссар полтавский Дорош Тарасович Пухивочка, когда едет из Хорола, то всегда заезжает к нему. А протопоп отец Петр, что живет в Колиберде, когда соберется у него человек пяток гостей, всегда говорит, что он никого не знает, кто бы так исполнял долг христианский и умел жить, как Иван Иванович. Боже, как летит время! уже тогда прошло более десяти лет, как он овдовел. Детей у него не было. У Гапки есть дети и бегают часто по двору. Иван Иванович всегда дает каждому из них или по бублику, или по кусочку дыни, или грушу. Гапка у него носит ключи от комор и погребов; от большого же сундука, что стоит в его спальне, и от средней коморы ключ Иван Иванович держит у себя и не любит никого туда пускать. Гапка, девка здоровая, ходит в запаске, с свежими икрами и щеками. А какой богомольный человек Иван Иванович! Каждый воскресный день надевает он бекешу и идет в церковь. Взошедши в нее, Иван Иванович, раскланявшись на все стороны, обыкновенно помещается на крылосе и очень хорошо подтягивает басом. Когда же окончится служба, Иван Иванович никак не утерпит, чтоб не обойти всех нищих. Он бы, может быть, и не хотел заняться таким скучным делом, если бы не побуждала его к тому природная доброта. - Здорово, небого! - обыкновенно говорил он, отыскавши самую искалеченную бабу, в изодранном, сшитом из заплат платье. - Откуда ты, бедная? - Я, паночку, из хутора пришла: третий день, как не пила, не ела, выгнали меня собственные дети. - Бедная головушка, чего ж ты пришла сюда? - А так, паночку, милостыни просить, не даст ли кто-нибудь хоть на хлеб. - Гм! что ж, тебе разве хочется хлеба? - обыкновенно спрашивал Иван Иванович. - Как не хотеть! голодна, как собака. - Гм! - отвечал обыкновенно Иван Иванович. - Так тебе, может, и мяса хочется? - Да все, что милость ваша даст, всем буду довольна. - Гм! разве мясо лучше хлеба? - Где уж голодному разбирать. Все, что пожалуете, все хорошо. При этом старуха обыкновенно протягивала руку. - Ну, ступай же с богом, - говорил Иван Иванович. - Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью! - и, обратившись с такими расспросами к другому, к третьему, наконец возвращается домой или заходит выпить рюмку водки к соседу Ивану Никифоровичу, или к судье, или к городничему. Иван Иванович очень любит, если ему кто-нибудь сделает подарок или гостинец. Это ему очень нравится. Очень хороший также человек Иван Никифорович. Его двор возле двора Ивана Ивановича. Они такие между собою приятели, какие свет не производил. Антон Прокофьевич Пупопуз, который до сих пор еще ходит в коричневом сюртуке с голубыми рукавами и обедает по воскресным дням у судьи, обыкновенно говорил, что Ивана Никифоровича и Ивана Ивановича сам черт связал веревочкой. Куда один, туда и другой плетется. Иван Никифорович никогда не был женат. Хотя проговаривали, что он женился, но это совершенная ложь. Я очень хорошо знаю Ивана Никифоровича и могу сказать, что он даже не имел намерения жениться. Откуда выходят все эти сплетни? Так, как пронесли было, что Иван Никифорович родился с хвостом назади. Но эта выдумка так нелепа и вместе гнусна и неприлична, что я даже не почитаю нужным опровергать пред просвещенными читателями, которым, без всякого сомнения, известно, что у одних только ведьм, и то у весьма немногих, есть назади хвост, которые, впрочем, принадлежат более к женскому полу, нежели к мужескому. Несмотря на большую приязнь, эти редкие друзья не совсем были сходны между собою. Лучше всего можно узнать характеры их из сравнения: Иван Иванович имеет необыкновенный дар говорить чрезвычайно приятно. Господи, как он говорит! Это ощущение можно сравнить только с тем, когда у вас ищут в голове или потихоньку проводят пальцем по вашей пятке. Слушаешь, слушаешь - и голову повесишь. Приятно! чрезвычайно приятно! как сон после купанья. Иван Никифорович, напротив; больше молчит, но зато если влепит словцо, то держись только: отбреет лучше всякой бритвы. Иван Иванович худощав и высокого роста; Иван Никифорович немного ниже, но зато распространяется в толщину. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх. Иван Иванович только после обеда лежит в одной рубашке под навесом; ввечеру же надевает бекешу и идет куда-нибудь - или к городовому магазину, куда он поставляет муку, или в поле ловить перепелов. Иван Никифорович лежит весь день на крыльце, - если не слишком жаркий день, то обыкновенно выставив спину на солнце, - и никуда не хочет идти. Если вздумается утром, то пройдет по двору, осмотрит хозяйство, и опять на покой. В прежние времена зайдет, бывало, к Ивану Ивановичу. Иван Иванович чрезвычайно тонкий человек и в порядочном разговоре никогда не скажет неприличного слова и тотчас обидится, если услышит его. Иван Никифорович иногда не обережется; тогда обыкновенно Иван Иванович встает с места и говорит: "Довольно, довольно, Иван Никифорович; лучше скорее на солнце, чем говорить такие богопротивные слова". Иван Иванович очень сердится, если ему попадется в борщ муха: он тогда выходит из себя - и тарелку кинет, и хозяину достанется. Иван Никифорович чрезвычайно любит купаться и, когда сядет по горло в воду, велит поставить также в воду стол и самовар, и очень любит пить чай в такой прохладе. Иван Иванович бреет бороду в неделю два раза; Иван Никифорович один раз. Иван Иванович чрезвычайно любопытен. Боже сохрани, если что-нибудь начнешь ему рассказывать, да не доскажешь! Если ж чем бывает недоволен, то тотчас дает заметить это. По виду Ивана Никифоровича чрезвычайно трудно узнать, доволен ли он или сердит; хоть и обрадуется чему-нибудь, то не покажет. Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением. У Ивана Ивановича большие выразительные глаза табачного цвета и рот несколько похож на букву ижицу; у Ивана Никифоровича глаза маленькие, желтоватые, совершенно пропадающие между густых бровей и пухлых щек, и нос в виде спелой сливы. Иван Иванович если попотчивает вас табаком, то всегда наперед лизнет языком крышку табакерки, потом щелкнет по ней пальцем и, поднесши, скажет, если вы с ним знакомы: "Смею ли просить, государь мой, об одолжении?"; если же незнакомы, то: "Смею ли просить, государь мой, не имея чести знать чина, имени и отечества, об одолжении?" Иван же Никифорович дает вам прямо в руки рожок свой и прибавит только: "Одолжайтесь". Как Иван Иванович, так и Иван Никифорович очень не любят блох; и оттого ни Иван Иванович, ни Иван Никифорович никак не пропустят жида с товарами, чтобы не купить у него эликсира в разных баночках против этих насекомых, выбранив наперед его хорошенько за то, что он исповедует еврейскую веру. Впрочем, несмотря на некоторые несходства, как Иван Иванович, так и Иван Никифорович прекрасные люди. Глава II, ИЗ КОТОРОЙ МОЖНО УЗНАТЬ, ЧЕГО ЗАХОТЕЛОСЬ ИВАНУ ИВАНОВИЧУ, О ЧЕМ ПРОИСХОДИЛ РАЗГОВОР МЕЖДУ ИВАНОМ ИВАНОВИЧЕМ И ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ И ЧЕМ ОН ОКОНЧИЛСЯ Утром, это было в июле месяце, Иван Иванович лежал под навесом. День был жарок, воздух сух и переливался струями. Иван Иванович успел уже побывать за городом у косарей и на хуторе, успел расспросить встретившихся мужиков и баб, откуда, куда и почему; уходился страх и прилег отдохнуть. Лежа, он долго оглядывал коморы, двор, сараи, кур, бегавших по двору, и думал про себя: "Господи боже мой, какой я хозяин! Чего у меня нет? Птицы, строение, амбары, всякая прихоть, водка перегонная настоянная; в саду груши, сливы; в огороде мак, капуста, горох... Чего ж еще нет у меня?.. Хотел бы я знать, чего нет у меня?" Задавши себе такой глубокомысленный вопрос, Иван Иванович задумался; а между тем глаза его отыскали новые предметы, перешагнули чрез забор в двор Ивана Никифоровича и занялись невольно любопытным зрелищем. Тощая баба выносила по порядку залежалое платье и развешивала его на протянутой веревке выветривать. Скоро старый мундир с изношенными обшлагами протянул на воздух рукава и обнимал парчовую кофту, за ним высунулся дворянский, с гербовыми пуговицами, с отъеденным воротником; белые казимировые панталоны с пятнами, которые когда-то натягивались на ноги Ивана Никифоровича и которые можно теперь натянуть разве на его пальцы. За ними скоро повисли другие, в виде буквы Л. Потом синий козацкий бешмет, который шил себе Иван Никифорович назад тому лет двадцать, когда готовился было вступить в милицию и отпустил было уже усы. Наконец, одно к одному, выставилась шпага, породившая на шпиц, торчавший в воздухе. Потом завертелись фалды чего-то похожего на кафтан травяно-зеленого цвета, с медными пуговицами величиною в пятак. Из-за фалд выглянул жилет, обложенный золотым позументом, с большим вырезом напереди. Жилет скоро закрыла старая юбка покойной бабушки, с карманами, в которые можно было положить по арбузу. Все, мешаясь вместе, составляло для Ивана Ивановича очень занимательное зрелище, между тем как лучи солнца, охватывая местами синий или зеленый рукав, красный обшлаг или часть золотой парчи, или играя на шпажном шпице, делали его чем-то необыкновенным, похожим на тот вертеп, который развозят по хуторам кочующие пройдохи. Особливо когда толпа народа, тесно сдвинувшись, глядит на царя Ирода в золотой короне или на Антона, ведущего козу; за вертепом визжит скрыпка; цыган бренчит руками по губам своим вместо барабана, а солнце заходит, и свежий холод южной ночи незаметно прижимается сильнее к свежим плечам и грудям полных хуторянок. Скоро старуха вылезла из кладовой, кряхтя и таща на себе старинное седло с оборванными стременами, с истертыми кожаными чехлами для пистолетов, с чепраком когда-то алого цвета, с золотым шитьем и медными бляхами. "Вот глупая баба! - подумал Иван Иванович, - она еще вытащит и самого Ивана Никифоровича проветривать!" И точно: Иван Иванович не совсем ошибся в своей догадке. Минут через пять воздвигнулись нанковые шаровары Ивана Никифоровича и заняли собою почти половину двора. После этого она вынесла еще шапку и ружье. "Что ж это значит? - подумал Иван Иванович, - я не видел никогда ружья у Ивана Никифоровича. Что ж это он? стрелять не стреляет, а ружье держит! На что ж оно ему? А вещица славная! Я давно себе хотел достать такое. Мне очень хочется иметь это ружьецо; я люблю позабавиться ружьецом". - Эй, баба, баба! - закричал Иван Иванович, кивая пальцем. Старуха подошла к забору. - Что это у тебя, бабуся, такое? - Видите сами, ружье. - Какое ружье? - Кто его знает какое! Если б оно было мое, то я, может быть, и знала бы, из чего оно сделано. Но оно панское. Иван Иванович встал и начал рассматривать ружье со всех сторон и позабыл дать выговор старухе за то, что повесила его вместе с шпагою проветривать. - Оно, должно думать, железное, - продолжала старуха. - Гм! железное. Отчего ж оно железное? - говорил про себя Иван Иванович. - А давно ли оно у пана? - Может быть, и давно. - Хорошая вещица - продолжал Иван Иванович. - Я выпрошу его. Что ему делать с ним? Или променяюсь на что-нибудь. Что, бабуся, дома пан? - Дома. - Что он? лежит? - Лежит. - Ну, хорошо; я приду к нему. Иван Иванович оделся, взял в руки суковатую палку от собак, потому что в Миргороде гораздо более их попадается на улице, нежели людей, и пошел. Двор Ивана Никифоровича хотя был возле двора Ивана Ивановича и можно было перелезть из одного в другой через плетень, однако ж Иван Иванович пошел улицею. С этой улицы нужно было перейти в переулок, который был так узок, что если случалось встретиться в нем двум повозкам в одну лошадь, то они уже не могли разъехаться и оставались в таком положении до тех пор, покамест, схвативши за задние колеса, не вытаскивали их каждую в противную сторону на улицу. Пешеход же убирался, как цветами, репейниками, росшими с обеих сторон возле забора. На этот переулок выходили с одной стороны сарай Ивана Ивановича, с другой - амбар, ворота и голубятня Ивана Никифоровича. Иван Иванович подошел к воротам, загремел щеколдой: извнутри поднялся собачий лай; но разношерстная стая скоро побежала, помахивая хвостами, назад, увидевши, что это было знакомое лицо. Иван Иванович перешел двор, на котором пестрели индейские голуби, кормимые собственноручно Иваном Никифоровичем, корки арбузов и дынь, местами зелень, местами изломанное колесо, или обруч из бочки, или валявшийся мальчишка в запачканной рубашке, - картина, которую любят живописцы! Тень от развешанных платьев покрывала почти весь двор и сообщала ему некоторую прохладу. Баба встретила его поклоном и, зазевавшись, стала на одном месте. Перед домом охорашивалось крылечко с навесом на двух дубовых столбах - ненадежная защита от солнца которое в это время в Малороссии не любит шутить и обливает пешехода с ног до головы жарким потом. Из этого можно было видеть, как сильно было желание у Ивана Ивановича приобресть необходимую вещь, когда он решился выйти в такую пору, изменив даже своему всегдашнему обыкновению прогуливаться только вечером. Комната, в которую вступил Иван Иванович, была совершенно темна, потому что ставни были закрыты, и солнечный луч, проходя в дыру, сделанную в ставне, принял радужный цвет и, ударяясь в противостоящую стену, рисовал на ней пестрый ландшафт из очеретяных крыш, дерев и развешанного на дворе платья, все только в обращенном виде. От этого всей комнате сообщался какой-то чудный полусвет. - Помоги бог!- сказал Иван Иванович. - А! здравствуйте, Иван Иванович! - отвечал голос из угла комнаты. Тогда только Иван Иванович заметил Ивана Никифоровича, лежащего на разостланном на полу ковре. - Извините, что я перед вами в натуре. Иван Никифорович лежал безо всего, даже без рубашки. - Ничего. Почивали ли вы сегодня, Иван Никифорович? - Почивал. А вы почивали, Иван Иванович? - Почивал. - Так вы теперь и встали? - Я теперь встал? Христос с вами, Иван Никифорович! как можно спать до сих пор! Я только что приехал из хутора. Прекрасные жита по дороге! восхитительные! и сено такое рослое, мягкое, злачное! - Горпина! - закричал Иван Никифорович, - принеси Ивану Ивановичу водки да пирогов со сметаною. - Хорошее время сегодня. - Не хвалите, Иван Иванович. Чтоб его черт взял! некуда деваться от жару. - Вот-таки нужно помянуть черта. Эй, Иван Никифорович! Вы вспомните мое слово, да уже будет поздно: достанется вам на том свете за богопротивные слова. - Чем же я обидел вас, Иван Иванович? Я не тронул ни отца, ни матери вашей. Не знаю, чем я вас обидел. - Полно уже, полно, Иван Никифорович! - Ей-богу, я не обидел вас, Иван Иванович! - Странно, что перепела до сих пор нейдут под дудочку. - Как вы себе хотите, думайте, что вам угодно, только я вас не обидел ничем. - Не знаю, отчего они нейдут, - говорил Иван Иванович, как бы не слушая Ивана Никифоровича. - Время ли не приспело еще, только время, кажется, такое, какое нужно. - Вы говорите, что жита хорошие? - Восхитительные жита, восхитительные! За сим последовало молчание. - Что эти вы, Иван Никифорович, платье развешиваете? - наконец сказал Иван Иванович. - Да, прекрасное, почти новое платье загноила проклятая баба. Теперь проветриваю; сукно тонкое, превосходное, только вывороти - и можно снова носить. - Мне там понравилась одна вещица, Иван Никифорович. - Какая? - Скажите, пожалуйста, на что вам это ружье, что выставлено выветривать вместе с платьем? - Тут Иван Иванович поднес табаку. - Смею ли просить об одолжении? - Ничего, одолжайтесь! я понюхаю своего! - При этом Иван Никифорович пощупал вокруг себя и достал рожок. - Вот глупая баба, так она и ружье туда же повесила! Хороший табак жид делает в Сорочинцах. Я не знаю, что он кладет туда, а такое душистое! На канупер немножко похоже. Вот возьмите, раздуйте немножко во рту. Не правда ли, похоже на канупер? Возьмите, одолжайтесь! - Скажите, пожалуйста, Иван Никифорович, я все насчет ружья:что вы будете с ним делать? ведь оно вам не нужно. - Как не нужно? а случится стрелять? - Господь с вами, Иван Никифорович, когда же вы будете стрелять? Разве по втором пришествии. Вы, сколько я знаю и другие запомнят, ни одной еще качки не убили, да и ваша натура не так уже господом богом устроена, чтоб стрелять. Вы имеете осанку и фигуру важную. Как же вам таскаться по болотам, когда ваше платье, которое не во всякой речи прилично назвать по имени, проветривается и теперь еще, что же тогда? Нет, вам нужно иметь покой, отдохновение. (Иван Иванович, как упомянуто выше, необыкновенно живописно говорил, когда нужно было убеждать кого. Как он говорил! Боже, как он говорил!) Да, так вам нужны приличные поступки. Послушайте, отдайте его мне! - Как можно! это ружье дорогое. Таких ружьев теперь не сыщете нигде. Я, еще как собирался в милицию, купил его у турчина. А теперь бы то так вдруг и отдать его? Как можно? это вещь необходимая. - На что же она необходимая? - Как на что? А когда нападут на дом разбойники... Еще бы не необходимая. Слава тебе господи! теперь я спокоен и не боюсь никого. А отчего? Оттого, что я знаю что у меня стоит в коморе ружье - Хорошее ружье! Да у него, Иван Никифорович, замок испорчен. - Что ж, что испорчен? Можно починить. Нужно только смазать конопляным маслом, чтоб не ржавел. - Из ваших слов, Иван Никифорович, я никак не вижу дружественного ко мне расположения. Вы ничего не хотите сделать для меня в знак приязни. - Как же это вы говорите, Иван Иванович, что я вам не оказываю никакой приязни? Как вам не совестно! Ваши волы пасутся на моей степи, и я ни разу не занимал их. Когда едете в Полтаву,всегда просите у меня повозки, и что ж? разве я отказал когда? Ребятишки ваши перелезают чрез плетень в мой двор и играют с моими собаками - я ничего не говорю: пусть себе играют, лишь бы ничего не трогали! пусть себе играют! - Когда не хотите подарить, так, пожалуй, поменяемся. - Что ж вы дадите мне за него? - При этом Иван Никифорович облокотился на руку и поглядел на Ивана Ивановича. - Я вам дам за него бурую свинью, ту самую, что я откормил в сажу. Славная свинья! Увидите, если на следующий год она не наведет вам поросят. - Я не знаю, как вы, Иван Иванович, можете это говорить, на что мне свинья ваша? Разве черту поминки делать. - Опять! без черта-таки нельзя обойтись! Грех вам, ей-богу, грех, Иван Никифорович! - Как же вы, в самом деле, Иван Иванович, даете за ружье черт знает что такое: свинью! - Отчего же она - черт знает что такое, Иван Никифорович? - Как же, вы бы сами посудили хорошенько. Это-таки ружье, вещь известная; а то - черт знает что такое: свинья! Если бы вы не говорили, я бы мог это принять в обидную для себя сторону. - Что ж нехорошего заметили вы в свинье? - За кого же, в самом деле, вы принимаете меня? чтоб я свинью... - Садитесь,садитесь! не буду уже... Пусть вам остается ваше ружье, пускай себе сгниет и перержавеет, стоя в углу в комоде, - не хочу больше говорить о нем. После этого последовало молчание. - Говорят, - начал Иван Иванович, - что три короля объявили войну царю нашему. - Да, говорил мне Петр Федорович. Что ж это за война? и отчего она? - Наверное не можно сказать, Иван Никифорович, за что она. Я полагаю, что короли хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру. - Вишь, дурни, чего захотели! - произнес Иван Никифорович, приподнявши голову. - Вот видите, а царь наш и объявил им за то войну. Нет, говорит, примите вы сами веру Христову! - Что ж? ведь наши побьют их, Иван Иванович! - Побьют. Так не хотите, Иван Никифорович, менять ружьеца? - Мне странно, Иван Иванович: вы, кажется, человек, известный ученостью, а говорите, как недоросль. Что бы я за дурак такой... - Садитесь, садитесь. Бог с ним! пусть оно себе околеет; не буду больше говорить!.. В это время принесли закуску. Иван Иванович выпил рюмку и закусил пирогом с сметаною. - Слушайте, Иван Никифорович. Я вам дам, кроме свиньи, еще два мешка овса, ведь овса вы не сеяли. Этот год все равно вам нужно будет покупать овес. - Ей-богу, Иван Иванович, с вами говорить нужно, гороху наевшись. (Это еще ничего, Иван Никифорович и не такие фразы отпускает.) Где видано, чтобы кто ружье променял на два мешка овса? Небось бекеши своей не поставите. - Но вы позабыли, Иван Никифорович, что я и свинью еще даю вам. - Как! два мешка овса и свинью за ружье? - Да что ж, разве мало? - За ружье? - Конечно, за ружье. - Два мешка за ружье? - Два мешка не пустых, а с овсом; а свинью позабыли? - Поцелуйтесь с своею свиньею,а коли не хотите, так с чертом! - О! вас зацепи только! Увидите: нашпигуют вам на том свете язык горячими иголками за такие богомерзкие слова. После разговору с вами нужно и лицо и руки умыть, и самому окуриться. - Позвольте, Иван Иванович; ружье вещь благородная, самая любопытная забава, притом и украшение в комнате приятное... - Вы, Иван Никифорович, разносились так с своим ружьем, как дурень с писаною торбою, - сказал Иван Иванович с досадою, потому что действительно начинал уже сердиться. - А вы, Иван Иванович, настоящий гусак. Если бы Иван Никифорович не сказал этого слова, то они бы поспорили между собою и разошлись, как всегда, приятелями; но теперь произошло совсем другое. Иван Иванович весь вспыхнул. - Что вы такое сказали, Иван Никифорович? - спросил он, возвысив голос. - Я сказал, что вы похожи на гусака, Иван Иванович! - Как же вы смели, сударь, позабыв и приличие и уважение к чину и фамилии человека, обесчестить таким поносным именем? - Что ж тут поносного? Да чего вы, в самом деле, так размахались руками, Иван Иванович? - Я повторяю, как вы осмелились, в противность всех приличий, назвать меня гусаком? - Начхать я вам на голову, Иван Иванович! Что вы так раскудахтались? Иван Иванович не мог более владеть собою: губы его дрожали; рот изменил обыкновенное положение ижицы, а сделался похожим на О: глазами он так мигал, что сделалось страшно. Это было у Ивана Ивановича чрезвычайно редко. Нужно было для этого его сильно рассердить. - Так я ж вам объявляю, - произнес Иван Иванович, - что я знать вас не хочу! - Большая беда! ей-богу, не заплачу от этого! - отвечал Иван Никифорович. Лгал, лгал, ей-богу, лгал! ему очень было досадно это. - Нога моя не будет у вас в доме - Эге-ге! - сказал Иван Никифорович, с досады не зная сам, что делать, и, против обыкновения, встав на ноги. - Эй, баба, хлопче! - При сем показалась из-за дверей та самая тощая баба и небольшого роста мальчик, запутанный в длинный и широкий сюртук. - Возьмите Ивана Ивановича за руки да выведите его за двери! - Как! Дворянина? - закричал с чувством достоинства и негодования Иван Иванович. - Осмельтесь только! подступите! Я вас уничтожу с глупым вашим паном! Ворон не найдет места вашего! (Иван Иванович говорил необыкновенно сильно, когда душа его бывала потрясена.) Вся группа представляла сильную картину: Иван Никифорович, стоявший посреди комнаты в полной красоте своей без всякого украшения! Баба, разинувшая рот и выразившая на лице самую бессмысленную, исполненную страха мину! Иван Иванович с поднятою вверх рукою, как изображались римские трибуны! Это была необыкновенная минута! спектакль великолепный! И между тем только один был зрителем: это был мальчик в неизмеримом сюртуке, который стоял довольно покойно и чистил пальцем свой нос. Наконец Иван Иванович взял шапку свою. - Очень хорошо поступаете вы, Иван Никифорович! прекрасно! Я это припомню вам. - Ступайте, Иван Иванович, ступайте!да глядите, не попадайтесь мне: а не то я вам, Иван Иванович, всю морду побью! - Вот вам за это, Иван Никифорович! - отвечал Иван Иванович, выставив ему кукиш и хлопнув за собою дверью, которая с визгом захрипела и отворилась снова. Иван Никифорович показался в дверях и что-то хотел присовокупить, но Иван Иванович уже не оглядывался и летел со двора. Глава III, ЧТО ПРОИЗОШЛО ПОСЛЕ ССОРЫ ИВАНА ИВАНОВИЧА С ИВАНОМ НИКИФОРОВИЧЕМ? Итак, два почтенные мужа, честь и украшение Миргорода, поссорились между собою! и за что? за вздор, за гусака. Не захотели видеть друг друга, прервали все связи, между тем как прежде были известны за самых неразлучных друзей! Каждый день, бывало, Иван Иванович и Иван Никифорович посылают друг к другу узнать о здоровье и часто переговариваются друг с другом с своих балконов и говорят друг другу такие приятные речи,что сердцу любо слушать было. По воскресным дням, бывало, Иван Иванович в штаметовой бекеше, Иван Никифорович в нанковом желто-коричневом казакине отправляются почти об руку друг с другом в церковь. И если Иван Иванович, который имел глаза чрезвычайно зоркие, первый замечал лужу или какую-нибудь нечистоту посреди улицы, что бывает иногда в Миргороде, то всегда говорил Ивану Никифоровичу: "Берегитесь, не ступите сюда ногою, ибо здесь нехорошо". Иван Никифорович, с своей стороны,показывал тоже самые трогательные знаки дружбы и, где бы ни стоял далеко, всегда протянет к Ивану Ивановичу руку с рожком, примолвивши: "Одолжайтесь!" А какое прекрасное хозяйство у обоих!.. И эти два друга... Когда я услышал об этом, то меня как громом поразило! Я долго не хотел верить: боже праведный! Иван Иванович поссорился с Иваном Никифоровичем! Такие достойные люди! Что ж теперь прочно на этом свете? Когда Иван Иванович пришел к себе домой, то долго был в сильном волнении. Он, бывало, прежде всего зайдет в конюшню посмотреть, ест ли кобылка сено (у Ивана Ивановича кобылка саврасая, с лысинкой на лбу; хорошая очень лошадка); потом покормит индеек и поросенков из своих рук и тогда уже идет в покои, где или делает деревянную посуду (он очень искусно, не хуже токаря, умеет выделывать разные вещи из дерева), или читает книжку, печатанную у Любия Гария и Попова (названия ее Иван Иванович не помнит, потому что девка уже очень давно оторвала верхнюю часть заглавного листка, забавляя дитя), или же отдыхает под навесом. Теперь же он не взялся ни за одно из всегдашних своих занятий. Но вместо того, встретивши Гапку, начал бранить, зачем она шатается без дела, между тем как она тащила крупу в кухню; кинул палкой в петуха, который пришел к крыльцу за обыкновенной подачей; и когда подбежал к нему запачканный мальчишка в изодранной рубашонке и закричал: "Тятя, тятя, дай пряника!" - то он ему так страшно пригрозил и затопал ногами, что испуганный мальчишка забежал бог знает куда. Наконец, однако ж, он одумался и начал заниматься всегдашними делами. Поздно стал он обедать и уже ввечеру почти лег отдыхать под навесом. Хороший борщ с голубями, который сварила Гапка, выгнал совершенно утреннее происшествие. Иван Иванович опять начал с удовольствием рассматривать свое хозяйство. Наконец остановил глаза на соседнем дворе и сказал сам себе: "Сегодня я не был у Ивана Никифоровича; пойду-ка к нему". Сказавши это, Иван Иванович взял палку и шапку и отправился на улицу; но едва только вышел за ворота, как вспомнил ссору, плюнул и возвратился назад. Почти такое же движение случилось и на дворе Ивана Никифоровича. Иван Иванович видел, как баба уже поставила ногу на плетень с намерением перелезть в его двор, как вдруг послышался голос Ивана Никифоровича: "Назад! назад! не нужно!" Однако ж Ивану Ивановичу сделалось очень скучно. Весьма могло быть, что сии достойные люди на другой же бы день помирились, если бы особенное происшествие в доме Ивана Никифоровича не уничтожило всякую надежду и не подлило масла в готовый погаснуть огонь вражды. К Ивану Никифоровичу ввечеру того же дня приехала Агафия Федосеевна. Агафия Федосеевна не была ни родственницей, ни свояченицей, ни даже кумой Ивану Никифоровичу. Казалось бы, совершенно ей незачем было к нему ездить,и он сам был не слишком ей рад; однако ж она ездила и проживала у него по целым неделям, а иногда и более. Тогда она отбирала ключи и весь дом брала на свои руки. Это было очень неприятно Ивану Никифоровичу, однако ж он, к удивлению, слушал ее, как ребенок, и хотя иногда и пытался спорить, но всегда Агафия Федосеевна брала верх. Я, признаюсь, не понимаю, для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника? Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся. И несмотря, что нос Ивана Никифоровича был несколько похож на сливу, однако ж она схватила его за этот нос и водила за собою, как собачку. Он даже изменял при ней, невольно, обыкновенный свой образ жизни: не так долго лежал на солнце, если же и лежал, то не в натуре, а всегда надевал рубашку и шаровары, хотя Агафия Федосеевна совершенно этого не требовала. Она была неохотница до церемоний, и, когда у Ивана Никифоровича была лихорадка, она сама своими руками вытирала его с ног до головы скипидаром и уксусом. Агафия Федосеевна носила на голове чепец, три бородавки на носу и кофейный капот с желтенькими цветами. Весь стан ее похож был на кадушку, и оттого отыскать ее талию было так же трудно, как увидеть без зеркала свой нос. Ножки ее были коротенькие, сформированные на образец двух подушек. Она сплетничала, и ела вареные бураки по утрам, и отлично хорошо ругалась, - и при всех этих разнообразных занятиях лицо ее ни на минуту не изменяло своего выражения, что обыкновенно могут показывать одни только женщины. Как только она проехала, все пошло навыворот. - Ты, Иван Никифорович, не мирись с ним и не проси прощения: он тебя погубить хочет, это таковский человек! Ты его еще не знаешь. Шушукала, шушукала проклятая баба и сделала то, что Иван Никифорович и слышать не хотел об Иване Ивановиче. Все приняло другой вид: если соседняя собака затесалась когда на двор, то ее колотили чем ни попало; ребятишки, перелазившие через забор, возвращались с воплем, с поднятыми вверх рубашонками и с знаками розг на спине. Даже самая баба, когда Иван Иванович хотел было ее спросить о чем-то, сделала такую непристойность, что Иван Иванович, как человек чрезвычайно деликатный, плюнул и примолвил только: "Экая скверная баба! хуже своего пана!" Наконец, к довершению всех оскорблений, ненавистный сосед выстроил прямо против него, где обыкновенно был перелаз чрез плетень, гусиный хлев, как будто с особенным намерением усугубить оскорбление. Этот отвратительный для Ивана Ивановича хлев выстроен был с дьявольской скоростью: в один день. Это возбудило в Иване Ивановиче злость и желание отомстить. Он не показал, однако ж, никакого вида огорчения, несмотря на то, что хлев даже захватил часть его земли; но сердце у него так билось, что ему было чрезвычайно трудно сохранять это наружное спокойствие. Так провел он день. Настала ночь... О, если б я был живописец, я бы чудно изобразил всю прелесть ночи! Я бы изобразил, как спит весь Миргород; как неподвижно глядят на него бесчисленные звезды; как видимая тишина оглашается близким и далеким лаем собак; как мимо их несется влюбленный пономарь и перелазит через плетень с рыцарскою бесстрашностию; как белые стены домов, охваченные лунным светом, становятся белее, осеняющие их деревья темнее, тень от дерев ложится чернее, цветы и умолкнувшая трава душистее, и сверчки, неугомонные рыцари ночи, дружно со всех углов заводят свои трескучие песни. Я бы изобразил, как в одном из этих низеньких глиняных домиков разметавшейся на одинокой постели чернобровой горожанке с дрожащими молодыми грудями снится гусарский ус и шпоры, а свет луны смеется на ее щеках. Я бы изобразил, как по белой дороге мелькает черная тень летучей мыши, садящейся на белые трубы домо в... Но вряд ли бы я мог изобразить Ивана Ивановича, вышедшего в эту ночь с пилою в руке. Столько на лице у него было написано разных чувств! Тихо, тихо подкрался он и подлез под гусиный хлев. Собаки Ивана Никифоровича еще ничего не знали о ссоре между ними и потому позволили ему, как старому приятелю, подойти к хлеву, который весь держался на четырех дубовых столбах; подлезши к ближнему столбу, приставил он к нему пилу и начал пилить. Шум, производимый пилою, заставлял его поминутно оглядываться, но мысль об обиде возвращала бодрость. Первый столб был подпилен; Иван Иванович принялся за другой. Глаза его горели и ничего не видали от страха. Вдруг Иван Иванович вскрикнул и обомлел: ему показался мертвец; но скоро он пришел в себя, увидевши, что это был гусь, просунувший к нему свою шею. Иван Иванович плюнул от негодования и начал продолжать работу. И второй столб подпилен: здание пошатнулось. Сердце у Ивана Ивановича начало так страшно биться, когда он принялся за третий, что он несколько раз прекращал работу; уже более половины его было подпилено, как вдруг шаткое здание сильно покачнулось... Иван Иванович едва успел отскочить, как оно рухнуло с треском. Схвативши пилу, в страшном испуге прибежал он домой и бросился на кровать, не имея даже духа поглядеть в окно на следствия своего страшного дела. Ему казалось,что весь двор Ивана Никифоровича собрался: старая баба, Иван Никифорович, мальчик в бесконечном сюртуке - все с дрекольями, предводительствуемые Агафией Федосеевной, шли разорять и ломать его дом. Весь следующий день провел Иван Иванович как в лихорадке. Ему все чудилось, что ненавистный сосед в отмщение за это, по крайней мере, подожжет дом его. И потому он дал повеление Гапке поминутно обсматривать везде, не подложено ли где-нибудь сухой соломы. Наконец, чтобы предупредить Ивана Никифоровича, он решился забежать зайцем вперед и подать на него прошение в миргородский поветовый суд. В чем оно состояло, об этом можно узнать из следующей главы. Глава IV О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО В ПРИСУТСТВИИ МИРГОРОДСКОГО ПОВЕТОВОГО СУДА Чудный город Миргород! Какие в нем нет строений! И под соломенною, и под очеретяною, даже под деревянною крышею; направо улица, налево улица, везде прекрасный плетень; по нем вьется хмель, на нем висят горшки, из-за него подсолнечник выказывает свою солнцеобразную голову, краснеет мак, мелькают толстые тыквы... Роскошь! Плетень всегда убран предметами, которые делают его еще более живописным: или напяленною плахтою, или сорочкою, или шароварами. В Миргороде нет ни воровства, ни мошенничества, и потому каждый вешает, что ему вздумается. Если будете подходить к площади, то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа! единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Она занимает почти всю площадь. Прекрасная лужа! Домы и домики, которые издали можно принять за копны сена, обступивши вокруг, дивятся красоте ее. Но я тех мыслей, что нет лучше дома, как поветовый суд. Дубовый ли он или березовый, мне нет дела; но в нем, милостивые государи, восемь окошек! восемь окошек в ряд, прямо на площадь и на то водное пространство, о котором я уже говорил и которое городничий называет озером! Один только он окрашен цветом гранита: прочие все домы в Миргороде просто выбелены. Крыша на нем вся деревянная, и была бы даже выкрашена красною краскою, если бы приготовленное для того масло канцелярские, приправивши луком, не съели, что было, как нарочно, во время поста, и крыша осталась некрашеною. На площадь выступает крыльцо, на котором часто бегают куры, оттого что на крыльце всегда почти рассыпаны крупы или что-нибудь съестное, что, впрочем, делается не нарочно, но единственно от неосторожности просителей. Он разделен на две половины: в одной присутствие, в другой арестантская. В той половине, где присутствие, находятся две комнаты чистые, выбеленные: одна - передняя для просителей; в другой стол, убранный чернильными пятнами; на нем зерцало. Четыре стула дубовые с высокими спинками; возле стен сундуки, кованные железом, в которых сохранялись кипы поветовой ябеды. На одном из этих сундуков стоял тогда сапог, вычищенный ваксою. Присутствие началось еще с утра. Судья, довольно полный человек, хотя несколько тоньше Ивана Никифоровича, с доброю миною, в замасленном халате, с трубкою и чашкою чаю, разговаривал с подсудком. У судьи губы находились под самым носом, и оттого нос его мог нюхать верхнюю губу, сколько душе угодно было. Эта губа служила ему вместо табакерки, потому что табак, адресуемый в нос, почти всегда сеялся на нее. Итак, судья разговаривал с подсудком. Босая девка держала в стороне поднос с чашками. В конце стола секретарь читал решение дела, но таким однообразным и унывным тоном, что вам подсудимый заснул бы, слушая. Судья, без сомнения, это бы сделал прежде всех, если бы не вошел в занимательный между тем разговор. - Я нарочно старался узнать, - говорил судья, прихлебывая чай уже с простывшей чашки, - каким образом это делается, что они поют хорошо. У меня был славный дрозд, года два тому назад. Что ж? вдруг испортился совсем. Начал петь бог знает что. Чем далее, хуже, хуже, стал картавить, хрипеть, - хоть выбрось! А ведь самый вздор! это вот отчего делается: под горлышком делается бобон, меньше горошинки. Этот бобончик нужно только проколоть иголкою. Меня научил этому Захар Прокофьевич, и именно, если хотите, я вам расскажу, каким это было образом: приезжаю я к нем у... - Прикажете, Демьян Демьянович, читать другое? - прервал секретарь, уже несколько минут как окончивший чтение. - А вы уже прочитали? Представьте, как скоро! Я и не услышал ничего! Да где ж оно? дайте его сюда, я подпишу. Что там еще у вас? - Дело козака Бокитька о краденой корове. - Хорошо, читайте! Да, так приезжаю я к нему... Я могу даже рассказать вам подробно, как он угостил меня. К водке был подан балык, единственный! Да, не нашего балыка, которым, - при этом судья сделал языком и улыбнулся, причем нос понюхал свою всегдашнюю табакерку, - которым угощает наша бакалейная миргородская лавка. Селедки я не ел, потому что, как вы сами знаете, у меня от нее делается изжога под ложечкою. Но икры отведал; прекрасная икра! нечего сказать, отличная! Потом выпил я водки персиковой, настоянной на золототысячник. Была и шафранная; но шафранной, как вы сами знаете, я не употребляю. Оно, видите, очень хорошо: наперед, как говорят, раззадорить аппетит, а потом уже завершить... А! слыхом слыхать, видом видать... - вскричал вдруг судья, увидев входящего Ивана Ивановича. - Бог в помощь! желаю здравствовать! - произнес Иван Иванович, поклонившись на все стороны, с свойственною ему одному приятностию. Боже мой, как он умел обворожить всех своим обращением! Тонкости такой я нигде не видывал. Он знал очень хорошо сам свое достоинство и потому на всеобщее почтение смотрел, как на должное. Судья сам подал стул Ивану Ивановичу, нос его потянул с верхней губы весь табак, что всегда было у него знаком большого удовольствия. - Чем прикажете потчевать вас, Иван Иванович? - спросил он. - Не прикажете ли чашку чаю? - Нет, весьма благодарю, - отвечал Иван Иванович, поклонился и сел. - Сделайте милость, одну чашечку! - повторил судья. - Нет, благодарю. Весьма доволен гостеприимством, - отвечал Иван Иванович, поклонился и сел. - Одну чашку, - повторил судья. - Нет, не беспокойтесь, Демьян Демьянович! При этом Иван Иванович поклонился и сел. - Чашечку? - Уж так и быть, разве чашечку! - произнес Иван Иванович и протянул руку к подносу. Господи боже! какая бездна тонкости бывает у человека! Нельзя рассказать, какое приятное впечатление производят такие поступки! - Не прикажете ли еще чашечку? - Покорно благодарствую, - отвечал Иван Иванович, ставя на поднос опрокинутую чашку и кланяясь. - Сделайте одолжение, Иван Иванович! - Не могу. Весьма благодарен. - При этом Иван Иванович поклонился и сел. - Иван Иванович! сделайте дружбу, одну чашечку! - Нет, весьма обязан за угощение. Сказавши это, Иван Иванович поклонился и сел. - Только чашечку! одну чашечку! Иван Иванович протянул руку к подносу и взял чашку. Фу ты пропасть! как может, как найдется человек поддержать свое достоинство! - Я, Демьян Демьянович, - говорил Иван Иванович, допивая последний глоток, - я к вам имею необходимое дело: я подаю позов. - При этом Иван Иванович поставил чашку и вынул из кармана написанный гербовый лист бумаги. - Позов на врага своего, на заклятого врага. - На кого же это? - На Ивана Никифоровича Довгочхуна. При этих словах судья чуть не упал со стула. - Что вы говорите! - произнес он, всплеснув руками. - Иван Иванович! вы ли это? - Видите сами, что я. - Господь с вами и все святые! Как! вы, Иван Иванович, стали неприятелем Ивану Никифоровичу? Ваши ли это уста говорят? Повторите еще! Да не спрятался ли у вас кто-нибудь сзади и говорит вместо вас?.. - Что ж тут невероятного. Я не могу смотреть на него; он нанес мне смертную обиду, оскорбил честь мою. - Пресвятая троица! как же мне теперь уверить матушку! А она, старушка, каждый день, как только мы поссоримся с сестрою, говорит: "Вы, детки, живете между собою, как собаки. Хоть бы вы взяли пример с Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Вот уж друзья так друзья! то-то приятели! то-то достойные люди!" Вот тебе и приятели! Расскажите, за что же это? как? - Это дело деликатное, Демьян Демьянович! на словах его нельзя рассказать. Прикажите лучше прочитать просьбу. Вот, возьмите с этой стороны, здесь приличнее. - Прочитайте, Тарас Тихонович! - сказал судья, оборотившись к секретарю. Тарас Тихонович взял просьбу и, высморкавшись таким образом, как сморкаются все секретари по поветовым судам, с помощью двух пальцев, начал читать: - "От дворянина Миргородского повета и помещика Ивана, Иванова сына, Перерепенка прошение; а о чем, тому следуют пункты: 1) Известный всему свету своими богопротивными, в омерзение приводящими и всякую меру превышающими законопреступными поступками, дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун, сего 1810 года июля 7 дня учинил мне смертельную обиду, как персонально до чести моей относящуюся, так равномерно в уничижение и конфузию чина моего и фамилии. Оный дворянин, и сам притом гнусного вида, характер имеет бранчивый и преисполнен разного рода богохулениями и бранными словами..." Тут чтец немного остановился, чтобы снова высморкаться, а судья с благоговением сложил руки и только говорил про себя: - Что за бойкое перо! Господи боже! как пишет этот человек! Иван Иванович просил читать далее, и Тарас Тихонович продолжал: - "Оный дворянин, Иван, Никифоров сын, Довгочхун, когда я пришел к нему с дружескими предложениями, назвал меня публично обидным и поносным для чести моей именем, а именно: гусаком, тогда как известно всему Миргородскому повету, что сим гнусным животным я никогда отнюдь не именовался и впредь именоваться не намерен. Доказательством же дворянского моего происхождения есть то, что в метрической книге, находящейся в церкви Трех Святителей, записан как день моего рождения, так равномерно и полученное мною крещение. Гусак же, как известно всем, кто сколько-нибудь сведущ в науках, не может быть записан в метрической книге, ибо гусак есть не человек, а птица, что уже всякому, даже не бывавшему, в семинарии, достоверно известно. Но оный злокачественный дворянин, будучи обо всем этом сведущ, не для чего иного, как чтобы нанесть смертельную для моего чина и звания обиду, обругал меня оным гнусным словом. 2) Сей же самый неблагопристойный и неприличный дворянин посягнул притом на мою родовую, полученную мною после родителя моего, состоявшего в духовном звании, блаженной памяти Ивана, Онисиева сына, Перерепенка, собственность, тем, что, в противность всяким законам, перенес совершенно насупротив моего крыльца гусиный хлев, что делалось не с иным каким намерением, как чтоб усугубить нанесенную мне обиду, ибо оный хлев стоял до сего в изрядном месте и довольно еще был крепок. Но омерзительное намерение вышеупомянутого дворянина состояло единственно в том, чтобы учинить меня свидетелем непристойных пассажей: ибо известно, что всякий человек не пойдет в хлев, тем паче в гусиный, для приличного дела. При таком противузаконном действии две передние сохи захватили собственную мою землю, доставшуюся мне еще при жизни от родителя моего, блаженной памяти Ивана, Онисиева сына, Перерепенка, начинавшуюся от амбара и прямою линией до самого того места, где бабы моют горшки. 3) Вышеизображенный дворянин, которого уже самое имя и фамилия внушает всякое омерзение, питает в душе злостное намерение поджечь меня в собственном доме. Несомненные чему признаки из нижеследующего явствуют: во-1-х, оный злокачественный дворянин начал выходить часто из своих покоев, чего прежде никогда, по причине своей лености и гнусной тучности тела, не предпринимал; во-2-х, в людской его, примыкающей о самый забор, ограждающий мою собственную, полученную мною от покойного родителя моего, блаженной памяти Ивана, Онисиева сына, Перерепенка, землю, ежедневно и в необычайной продолжительности горит свет, что уже явное есть к тому доказательство, ибо до сего, по скаредной его скупости, всегда не только сальная свеча, но даже каганец был потушаем. И потому прошу оного дворянина Ивана, Никифорова сына, Довгочхуна, яко повинного в зажигательстве, в оскорблении моего чина, имени и фамилии и в хищническом присвоении собственности, а паче всего в подлом и предосудительном присовокуплении к фамилии моей названия гусака, ко взысканию штрафа, удовлетворения проторей и убытков присудить и самого, яко нарушителя, в кандалы забить и, заковавши, в городскую тюрьму препроводить, и по сему моему прошению решение немедленно и неукоснительно учинить. - Писал и сочинял дворянин, миргородский помещик Иван, Иванов сын, Перерепенко". По прочтении просьбы судья приблизился к Ивану Ивановичу, взял его за пуговицу и начал говорить ему почти таким образом: - Что это вы делаете, Иван Иванович? Бога бойтесь! бросьте просьбу, пусть она пропадает! (Сатана приснись ей!) Возьмитесь лучше с Иваном Никифоровичем за руки, да поцелуйтесь, да купите сантуринского, или никопольского, или хоть просто сделайте пуншику, да позовите меня! Разопьем вместе и позабудем все! - Нет, Демьян Демьянович! не такое дело, - сказал Иван Иванович с важностию, которая так всегда шла к нему. - Не такое дело, чтобы можно было решить полюбовною сделкою. Прощайте! Прощайте и вы, господа! - продолжал он с тою же важностию, оборотившись ко всем. - Надеюсь, что моя просьба возымеет надлежащее действие. - И ушел, оставив в изумлении все присутствие. Судья сидел, не говоря ни слова; секретарь нюхал табак; канцелярские опрокинули разбитый черепок бутылки, употребляемый вместо чернильницы; и сам судья в рассеянности разводил пальцем по столу чернильную лужу. - Что вы скажете на это, Дорофей Трофимович? - сказал судья, после некоторого молчания обратившись к подсудку. - Ничего не скажу, - отвечал подсудок. - Экие дела делаются! - продолжал судья. Не успел он этого сказать, как дверь затрещала и передняя половина Ивана Никифоровича высадилась в присутствие, остальная оставалась еще в передней. Появление Ивана Никифоровича, и еще в суд, так показалось необыкновенным, что судья вскрикнул; секретарь прервал свое чтение. Один канцелярист, в фризовом подобии полуфрака, взял в губы перо; другой проглотил муху. Даже отправлявший должность фельдъегеря и сторожа инвалид, который до того стоял у дверей, почесывая в своей грязной рубашке с нашивкою на плече, даже этот инвалид разинул рот и наступил кому-то на ногу. - Какими судьбами! что и как? Как здоровье ваше, Иван Никифорович? Но Иван Никифорович был ни жив ни мертв, потому что завязнул в дверях и не мог сделать ни шагу вперед или назад. Напрасно судья кричал в переднюю, чтобы кто-нибудь из находившихся там выпер сзади Ивана Никифоровича в присутственную залу. В передней находилась одна только старуха просительница, которая, несмотря на все усилия своих костистых рук, ничего не могла сделать. Тогда один из канцелярских, с толстыми губами, с широкими плечами, с толстым носом, глазами, глядевшими скоса и пьяна, с разодранными локтями, приблизился к передней половине Ивана Никифоровича, сложил ему обе руки накрест, как ребенку, и мигнул старому инвалиду, который уперся своим коленом в брюхо Ивана Никифоровича, и, несмотря на жалобные стоны, вытиснут он был в переднюю. Тогда отодвинули задвижки и отворили вторую половинку дверей. Причем канцелярский и его помощник, инвалид, от дружных усилий дыханием уст своих распространили такой сильный запах, что комната присутствия превратилась было на время в питейный дом. - Не зашибли ли вас, Иван Никифорович? Я скажу матушке, она пришлет вам настойки, которою потрите только поясницу и спину, и все пройдет. Но Иван Никифорович повалился на стул и, кроме продолжительных охов, ничего не мог сказать. Наконец слабым, едва слышным от усталости голосом произнес он: - Не угодно ли? - и, вынувши из кармена рожок, прибавил: - Возьмите, одолжайтесь! - Весьма рад, что вас вижу, - отвечал судья. - Но все не могу представить себе, что заставило вас предпринять труд и одолжить нас такою приятною нечаянностию. - С просьбою... - мог только произнесть Иван Никифорович. - С просьбою? с какою? - С позвом... - тут одышка произвела долгую паузу, - ох!.. с позвом на мошенника... Ивана Иванова Перерепенка. - Господи! и вы туда! Такие редкие друзья! Позов на такого добродетельного человека!.. - Он сам сатана! - произнес отрывисто Иван Никифорович. Судья перекрестился. - Возьмите просьбу, прочитайте. - Нечего делать, прочитайте, Тарас Никонович, - сказал судья, обращаясь к секретарю с видом неудовольствия, причем нос его невольно понюхал верхнюю губу, что обыкновенно он делал прежде только от большого удовольствия. Такое самоуправство носа причинило судье еще более досады. Он вынул платок и смел с верхней губы весь табак, чтобы наказать дерзость его. Секретарь, сделавши обыкновенный свой приступ, который он всегда употреблял перед начатием чтения, то есть без помощи носового платка, начал обыкновенным своим голосом таким образом: - "Просит дворянин Миргородского повета Иван, Никифоров сын, Довгочхун, а о чем, тому следуют пункты: 1) По ненавистной злобе своей и явному недоброжелательству, называющий себя дворянином, Иван Иванов сын, Перерепенко всякие пакости, убытки и иные ехидненские и в ужас приводящие поступки мне чинит и вчерашнего дня пополудни, как разбойник и тать, с топорами, пилами, долотами и иными слесарными орудиями, забрался ночью в мой двор и в находящийся в оном мой же собственный хлев, собственноручно и поносным образом его изрубил. На что, с моей стороны,я не подавал никакой причины к столь противозаконному и разбойническому поступку. 2) Оный же дворянин Перерепенко имеет посягательство на самую жизнь мою и до 7-го числа прошлого месяца, содержа втайне сие намерение, пришел ко мне и начал дружеским и хитрым образом выпрашивать у меня ружье, находившееся в моей комнате, и предлагал мне за него, с свойственною ему скупостью, многие негодные вещи, как-то: свинью бурую и две мерки овса. Но, предугадывая тогда же преступное его намерение, я всячески старался от оного уклонить его; но оный мошенник и подлец, Иван, Иванов сын, Перерепенко, выбранил меня мужицким образом и питает ко мне с того времени вражду непримиримую. Притом же оный, часто поминаемый, неистовый дворянин и разбойник, Иван, Иванов сын, Перерепенко, и происхождения весьма поносного: его сестра была известная всему свету потаскуха и ушла за егерскою ротою, стоявшею назад тому пять лет в Миргороде; а мужа своего записала в крестьяне. Отец и мать его тоже были пребеззаконные люди, и оба были невообразимые пьяницы. Упоминаемый же дворянин и разбойник Перерепенко своими скотоподобными и порицания достойными поступками превзошел всю свою родню и под видом благочестия делает самые соблазнительные дела: постов не содержит, ибо накануне филипповки сей богоотступник купил барана и на другой день велел зарезать своей беззаконной девке Гапке, оговариваясь, аки бы ему нужно было под тот час сало на каганцы и свечи. Посему прошу оного дворянина, яко разбойника, святотатца, мошенника, уличенного уже в воровстве и грабительстве, в кандалы заковать и в тюрьму, или государственный острог, препроводить, и там уже, по усмотрению, лиша чинов и дворянства, добре барбарами шмаровать и в Сибирь на каторгу по надобности заточить; проторы, убытки велеть ему заплатить и по сему моему прошению решение учинить. - К сему прошению руку приложил дворянин Миргородского повета Иван, Никифоров сын, Довгочхун". Как только секретарь кончил чтение, Иван Никифорович взялся за шапку и поклонился, с намерением уйти. - Куда же вы, Иван Никифорович? - говорил ему вслед судья. - Посидите немного! выпейте чаю! Орышко! что ты стоишь, глупая девка, и перемигиваешься с канцелярскими ? Ступай принеси чаю! Но Иван Никифорович, с испугу, что так далеко зашел от дому и выдержал такой опасный карантин, успел уже пролезть в дверь, проговорив: - Не беспокойтесь, я с удовольствием... - и затворил ее за собою, оставив в изумлении все присутствие. Делать было нечего. Обе просьбы были приняты, и дело готовилось принять довольно важный интерес, как одно непредвиденное обстоятельство сообщило ему еще большую занимательность. Когда судья вышел из присутствия в сопровождении подсудка и секретаря, а канцелярские укладывали в мешок нанесенных просителями кур, яиц, краюх хлеба, пирогов, книшей и прочего дрязгу, в это время бурая свинья вбежала в комнату и схватила, к удивлению присутствовавших, не пирог или хлебную корку, но прошение Ивана Никифоровича, которое лежало на конце стола, перевесившись листами вниз. Схвативши бумагу, бурая хавронья убежала так скоро, что ни один из приказных чиновников не мог догнать ее, несмотря на кидаемые линейки и чернильницы. Это чрезвычайное происшествие произвело страшную суматоху, потому что даже копия не была еще списана с нее. Судья, то есть его секретарь и подсудок, долго трактовали об таком неслыханном обстоятельстве; наконец решено было на том, чтобы написать об этом отношение к городничему, так как следствие по этому делу более относилось к гражданской полиции. Отношение за N389 послано было к нему того же дня, и по этому самому произошло довольно любопытное объяснение, о котором читатели могут узнать из следующей главы. Глава V, В КОТОРОЙ ИЗЛАГАЕТСЯ СОВЕЩАНИЕ ДВУХ ПОЧЕТНЫХ В МИРГОРОДЕ ОСОБ Как только Иван Иванович управился в своем хозяйстве и вышел, по обыкновению, полежать под навесом, как, к несказанному удивлению своему, увидел что-то красневшее в калитке. Это был красный обшлаг городничего, который, равномерно как и воротник его, получил политуру и по краям превращался в лакированную кожу. Иван Иванович подумал про себя: "Недурно, что пришел Петр Федорович поговорить", - но очень удивился, увидя, что городничий шел чрезвычайно скоро и размахивал руками, что случалось с ним, по обыкновению, весьма редко. На мундире у городничего посажено было восемь пуговиц, девятая как оторвалась во время процессии при освящении храма назад тому два года, так до сих пор десятские не могут отыскать, хотя городничий при ежедневных рапортах, которые отдают ему квартальные надзиратели, всегда спрашивает, нашлась ли пуговица. Эти восемь пуговиц были насажены у него таким образом, как бабы садят бобы; одна направо, другая налево. Левая нога была у него прострелена в последней кампании, и потому он, прихрамывая, закидывал ею так далеко в сторону, что разрушал этим почти весь труд правой ноги. Чем быстрее действовал городничий своею пехотою, тем менее она подвигалась вперед. И потому, покамест дошел городничий к навесу, Иван Иванович имел довольно времени теряться в догадках, отчего городничий так скоро размахивал руками. Тем более это его занимало, что дело казалось необыкновенной важности, ибо при нем была даже новая шпага. - Здравствуйте, Петр Федорович! - вскричал Иван Иванович, который, как уже сказано, был очень любопытен и никак не мог удержать своего нетерпения при виде, как городничий брал приступом крыльцо, но все еще не поднимал глаз своих вверх и ссорился с своею пехотою, которая никаким образом не могла с одного размаху взойти на ступеньку. - Доброго дня желаю любезному другу и благодетелю Ивану Ивановичу! отвечал городничий. - Милости прошу садиться. Вы, как я вижу, устали, потому что ваша раненая нога мешает... - Моя нога! - вскрикнул городничий, бросив на Ивана Ивановича один из тех взглядов, какие бросает великан на пигмея, ученый педант на танцевального учителя. При этом он вытянул свою ногу и топнул ею об пол. Эта храбрость, однако ж, ему дорого стоила, потому что весь корпус его покачнулся и нос клюнул перила; но мудрый блюститель порядка, чтоб не подать никакого вида, тотчас оправился и полез в карман, как будто бы с тем, чтобы достать табакерку. - Я вам доложу о себе, любезнейший друг и благодетель Иван Иванович, что я делывал на веку своем не такие походы. Да, серьезно, делывал. Например, во время кампании тысяча восемьсот седьмого года... Ах, я вам расскажу, каким манером я перелез через забор к одной хорошенькой немке. - При этом городничий зажмурил один глаз и сделал бесовски плутовскую улыбку. - Где ж вы бывали сегодня? - спросил Иван Иванович, желая прервать городничего и скорее навести его на причину посещения; ему бы очень хотелось спросить, что такое намерен объявить городничий; но тонкое познание света представляло ему всю неприличность такого вопроса, и Иван Иванович должен был скрепиться и ожидать разгадки, между тем как сердце его колотилось с необыкновенною силою. - А позвольте, я вам расскажу, где был я, - отвечал городничий. Во-первых, доложу вам, что сегодня отличное время... При последних словах Иван Иванович почти что не умер. - Но позвольте, - продолжал городничий. - Я пришел сегодня к вам по одному весьма важному делу. - Тут лицо городничего и осанка приняли то же самое озабоченное положение, с которым брал он приступом крыльцо. Иван Иванович ожил и трепетал, как в лихорадке, не замедливши, по обыкновению своему, сделать вопрос: - Какое же оно важное? разве оно важное? - Вот извольте видеть: прежде всего осмелюсь доложить вам, любезный друг и благодетель Иван Иванович, что вы... с моей стороны, я, извольте видеть, я ничего; но виды правительства, виды правительства этого требуют: вы нарушили порядок благочиния!.. - Что это вы говорите, Петр Федорович? Я ничего не понимаю. - Помилуйте, Иван Иванович! Как вы ничего не понимаете? Ваша собственная животина утащила очень важную казенную бумагу, и вы еще говорите после этого, что ничего не понимаете! - Какая животина? - С позволения сказать, ваша собственная бурая свинья. - А я чем виноват? Зачем судейский сторож отворяет двери! - Но, Иван Иванович, ваше собственное животное - стало быть, вы виноваты. - Покорно благодарю вас за то, что с свиньею меня равняете. - Вот уж этого я не говорил, Иван Иванович! Ей-богу, не говорил! Извольте рассудить по чистой совести сами: вам, без всякого сомнения известно, что, согласно с видами начальства, запрещено в городе, тем же паче в главных градских улицах, прогуливаться нечистым животным. Согласитесь сами, что это дело запрещенное. - Бог знает что это вы говорите! Большая важность, что свинья вышла на улицу! - Позвольте вам доложить, позвольте, позвольте, Иван Иванович, это совершенно невозможно. Что ж делать? Начальство хочет - мы должны повиноваться. Не спорю, забегают иногда на улицу и даже на площадь куры и гуси, - заметьте себе: куры и гуси; но свиней и козлов я еще в прошлом году дал предписание не впускать на публичные площади. Которое предписание тогда же приказал прочитать изустно, в собрании, пред целым народом. - Нет, Петр Федорович, я здесь ничего не вижу, как только то, что вы всячески стараетесь обижать меня. - Вот этого-то не можете сказать, любезнейший друг и благодетель, чтобы я старался обижать. Вспомните сами: я не сказал вам ни одного слова прошлый год, когда вы выстроили крышу целым аршином выше установленной меры. Напротив, я показал вид, как будто совершенно этого не заметил. Верьте, любезнейший друг, что и теперь бы я совершенно, так сказать... но мой долг, словом, обязанность требует смотреть за чистотою. Посудите сами, когда вдруг на главной улице... - Уж хороши ваши главные улицы! Туда всякая баба идет выбросить то, что ей не нужно. - Позвольте вам доложить, Иван Иванович, что вы сами обижаете меня! Правда, это случается иногда, но по большей части только под забором, сараями или коморами; но чтоб на главной улице, на площадь втесалась супоросная свинья, это такое дело... - Что ж такое, Петр Федорович! Ведь свинья творение божие! - Согласен! Это всему свету известно, что вы человек ученый, знаете науки и прочие разные предметы. Конечно, я наукам не обучался никаким: скорописному письму я начал учиться на тридцатом году своей жизни. Ведь я, как вам известно, из рядовых. - Гм! - сказал Иван Иванович. - Да, - продолжал городничий, - в тысяча восемьсот первом году я находился в сорок втором егерском полку в четвертой роте поручиком. Ротный командир у нас был, если изволите знать, капитан Еремеев. - При этом городничий запустил свои пальцы в табакерку, которую Иван Иванович держал открытою и переминал табак. Иван Иванович отвечал: - Гм! - Но мой долг, - продолжал городничий, - есть повиноваться требованиям правительства. Знаете ли вы, Иван Иванович, что похитивший в суде казенную бумагу подвергается, наравне со всяким другим преступлением, уголовному суду? - Так знаю, что, если хотите, и вас научу. Так говорится о людях, например если бы вы украли бумагу; но свинья животное, творение божие! - Все так, но закон говорит: "виновный в похищении..." Прошу вас прислушаться внимательно: виновный! Здесь не означается ни рода, ни пола, ни звания, - стало быть, и животное может быть виновно. Воля ваша, а животное прежде произнесения приговора к наказанию должно быть представлено в полицию как нарушитель порядка. - Нет, Петр Федорович! - возразил хладнокровно Иван Иванович. - Этого-то не будет! - Как вы хотите, только я должен следовать предписаниям начальства. - Что ж вы стращаете меня? Верно, хотите прислать за нею безрукого солдата? Я прикажу дворовой бабе его кочергой выпроводить. Ему последнюю руку переломят. - Я не смею с вами спорить. В таком случае, если вы не хотите представить ее в полицию, то пользуйтесь ею, как вам угодно: заколите, когда желаете, ее к рождеству и наделайте из нее окороков, или так съедите. Только я бы у вас попросил, если будете делать колбасы, пришлите мне парочку тех, которые у вас так искусно делает Гапка из свиной крови и сала. Моя Аграфена Трофимовна очень их любит. - Колбас, извольте, пришлю парочку. - Очень вам буду благодарен, любезный друг и благодетель. Теперь позвольте вам сказать еще одно слово: я имею поручение, как от судьи, так равно и от всех наших знакомых, так сказать, примирить вас с приятелем вашим, Иваном Никифоровичем. - Как! с невежею? чтобы я примирился с этим грубияном? Никогда! Не будет этого, не будет! - Иван Иванович был в чрезвычайно решительном состоянии. - Как вы себе хотите, - отвечал городничий, угощая обе ноздри табаком. - Я сам не смею советовать; однако ж позвольте доложить: вот вы теперь в ссоре, а как помиритесь... Но Иван Иванович начал говорить о ловле перепелов, что обыкновенно случалось, когда он хотел замять речь. Итак, городничий, не получив никакого успеха, должен был отправиться восвояси. Глава VI, ИЗ КОТОРОЙ ЧИТАТЕЛЬ ЛЕГКО МОЖЕТ УЗНАТЬ ВСЕ ТО, ЧТО В НЕЙ СОДЕРЖИТСЯ Сколько ни старались в суде скрыть дело, но на другой же день весь Миргород узнал, что свинья Ивана Ивановича утащила просьбу Ивана Никифоровича. Сам городничий первый, позабывшись, проговорился. Когда Ивану Никифоровичу сказали об этом, он ничего не сказал, спросил только: "Не бурая ли?" Но Агафия Федосеевна, которая была при этом, начала опять приступать к Ивану Никифоровичу: - Что ты, Иван Никифорович? Над тобой будут смеяться, как над дураком, если ты попустишь! Какой ты после этого будешь дворянин! Ты будешь хуже бабы, что продает сластены, которые ты так любишь! И уговорила неугомонная! Нашла где-то человечка средних лет, черномазого, с пятнами по всему лицу, в темно-синем, с заплатами на локтях, сюртуке - совершенную приказную чернильницу! Сапоги он смазывал дегтем, носил по три пера за умом и привязанный к пуговице на шнурочке стеклянный пузырек вместо чернильницы; съедал за одним разом девять пирогов, а десятый клал в карман, и в один гербовый лист столько уписывал всякой ябеды, что никакой чтец не мог за одним разом прочесть, не перемежая этого кашлем и чиханьем. Это небольшое подобие человека копалось, корпело, писало и наконец состряпало такую бумагу: "В миргородский поветовый суд от дворянина Ивана, Никифорова сына, Довгочхуна. Вследствие оного прошения моего, что от меня, дворянина Ивана, Никифорова сына, Довгочхуна, к тому имело быть, совокупно с дворянином Иваном, Ивановым сыном, Перерепенком, чему и сам поветовый миргородский суд потворство свое изъявил. И самое оное нахальное самоуправство бурой свиньи, будучи втайне содержимо и уже от сторонних людей до слуха дошедшись. Понеже оное допущение и потворство, яко злоумышленное, суду неукоснительно подлежит; ибо оная свинья есть животное глупое и тем паче способное к хищению бумаги. Из чего очевидно явствует, что часто поминаемая свинья не иначе как была подущена к тому самим противником, называющим себя дворянином Иваном, Ивановым сыном, Перерепенком, уже уличенном в разбое, посягательстве на жизнь и святотатстве. Но оный миргородский суд, с свойственным ему лицеприятием, тайное своей особы соглашение изъявил; без какового соглашения оная свинья никоим бы образом не могла быть допущенною к утащению бумаги: ибо миргородский поветовый суд в прислуге весьма снабжен, для сего довольно уже назвать одного солдата, во всякое время в приемной пребывающего, который хотя имеет один кривой глаз и несколько поврежденную руку, но, чтобы выгнать свинью и ударить ее дубиною, имеет весьма соразмерные способности. Из чего достоверно видно потворство оного миргородского суда и бесспорно разделение жидовского от того барыша по взаимности совмещаясь. Оный же вышеупомянутый разбойник и дворянин Иван, Иванов сын, Перерепенко в приточении ошельмовавшись состоялся. Почему и довожу оному поветовому суду я, дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун, в надлежащее всеведение, если с оной бурой свиньи или согласившегося с нею дворянина Перерепенка означенная просьба взыщена не будет и по ней решение по справедливости и в мою пользу не возымеет, то я, дворянин Иван, Никифоров сын, Довгочхун, о таковом оного суда противозаконном потворстве подать жалобу в палату имею с надлежащим по форме перенесением дела. - Дворянин Миргородского повета Иван, Никифоров сын, Довгочхун". Эта просьба произвела свое действие: судья был человек, как обыкновенно бывают все добрые люди, трусливого десятка. Он обратился к секретарю. Но секретарь пустил сквозь губы густой "гм" и показал на лице своем ту равнодушную и дьявольски двусмысленную мину, которую принимает один только сатана, когда видит у ног своих прибегающую к нему жертву. Одно средство оставалось: примирить двух приятелей. Но как приступить к этому, когда все покушения были до того неуспешны? Однако ж еще решились попытаться; но Иван Иванович напрямик объявил, что не хочет, и даже весьма рассердился. Иван Никифорович вместо ответа оборотился спиною назад и хоть бы слово сказал. Тогда процесс пошел с необыкновенною быстротою, которою обыкновенно так славятся судилища. Бумагу пометили, записали, выставили нумер, вшили, расписались - вс° в один и тот же день, и положили дело в шкаф, где оно лежало, лежало, лежало - год, другой, третий. Множество невест успело выйти замуж; в Миргороде пробили новую улицу; у судьи выпал один коренной зуб и два боковых; у Ивана Ивановича бегало по двору больше ребятишек, нежели прежде: откуда они взялись, бог один знает! Иван Никифорович, в упрек Ивану Ивановичу, выстроил новый гусиный хлев, хотя немного подальше прежнего, и совершенно застроился от Ивана Ивановича, так что сии достойные люди никогда почти не видали в лицо друг друга, - и дело все лежало, в самом лучшем порядке, в шкафу, который сделался мраморным от чернильных пятен. Между тем произошел чрезвычайно важный случай для всего Миргорода. Городничий давал ассамблею! Где возьму я кистей и красок, чтобы изобразить разнообразие съезда и великолепное пиршество? Возьмите часы, откройте их и посмотрите, что там делается! Не правда ли, чепуха страшная? Представьте же теперь себе, что почти столько же, если не больше, колес стояло среди двора городничего. Каких бричек и повозок там не было! Одна - зад широкий, а перед узенький; другая - зад узенький, а перед широкий. Одна была и бричка и повозка вместе; другая ни бричка, ни повозка; иная была похожа на огромную копну сена или на толстую купчиху; другая на растрепанного жида или на скелет, еще не совсем освободившийся от кожи; иная была в профиле совершенная трубка с чубуком; другая была ни на что не похожа, представляя какое-то странное существо, совершенно безобразное и чрезвычайно фантастическое. Из среды этого хаоса колес и козел возвышалось подобие кареты с комнатным окном, перекрещенным толстым переплетом. Кучера, в серых чекменях, свитках и серяках, в бараньих шапках и разнокалиберных фуражках, с трубками в руках, проводили по двору распряженных лошадей. Что за ассамблею дал городничий! Позвольте, я перечту всех, которые были там: Тарас Тарасович, Евпл Акинфович, Евтихий Евтихиевич, Иван Иванович - не тот Иван Иванович, а другой, Савва Гаврилович, наш Иван Иванович, Елевферий Елевфериевич, Макар Назарьевич, Фома Григорьевич... Не могу далее! не в силах! Рука устает писать! А сколько было дам! смуглых и белолицых, длинных и коротеньких, толстых, как Иван Никифорович, и таких тонких, что казалось, каждую можно было упрятать в шпажные ножны городничего. Сколько чепцов! сколько платьев! красных, желтых, кофейных, зеленых, синих, новых, перелицованных, перекроенных; платков, лент, ридикулей! Прощайте, бедные глаза! вы никуда не будете годиться после этого спектакля. А какой длинный стол был вытянут! А как разговорилось все, какой шум подняли! Куда против этого мельница со всеми своими жерновами, колесами, шестерней, ступами! Не могу вам сказать наверно, о чем они говорили, но должно думать, что о многих приятных и полезных вещах, как-то: о погоде, о собаках, о пшенице, о чепчиках, о жеребцах. Наконец Иван Иванович - не тот Иван Иванович, а другой, у которого один глаз крив, - сказал: - Мне очень странно, что правый глаз мой (кривой Иван Иванович всегда говорил о себе иронически) не видит Ивана Никифоровича господина Довгочхуна. - Не хотел прийти! - сказал городничий. - Как так? - Вот уже, слава богу, есть два года, как поссорились они между собою, то есть Иван Иванович с Иваном Никифоровичем; и где один, туда другой ни за что не пойдет! - Что вы говорите! - При этом кривой Иван Иванович поднял глаза вверх и сложил руки вместе. - Что ж теперь, если уже люди с добрыми глазами не живут в мире, где же жить мне в ладу с кривым моим оком! На эти слова все засмеялись во весь рот. Все очень любили кривого Ивана Ивановича за то, что он отпускал шутки совершенно во вкусе нынешнем. Сам высокий, худощавый человек, в байковом сюртуке, с пластырем на носу, который до того сидел в углу и ни разу не переменил движения на своем лице, даже когда залетела к нему в нос муха, - этот самый господин встал с своего места и подвинулся ближе к толпе, обступившей кривого Ивана Ивановича. - Послушайте! - сказал кривой Иван Иванович, когда увидел, что его окружило порядочное общество. - Послушайте! Вместо того что вы теперь заглядываетесь на мое кривое око, давайте вместо этого помирим двух наших приятелей! Теперь Иван Иванович разговаривает с бабами и девчатами, - пошлем потихоньку за Иваном Никифоровичем, да и столкнем их вместе. Все единодушно приняли предложение Ивана Ивановича и положили немедленно послать к Ивану Никифоровичу на дом - просить его во что бы ни стало приехать к городничему на обед. Но важный вопрос - на кого возложить это важное поручение? - повергнул всех в недоумение. Долго спорили, кто способнее и искуснее в дипломатической части: наконец единодушно решили возложить все это на Антона Прокофьевича Голопузя. Но прежде нужно несколько познакомить читателя с этим замечательным лицом. Антон Прокофьевич был совершенно добродетельный человек во всем значении этого слова: даст ли ему кто из почетных людей в Миргороде платок на шею или исподнее - он благодарит; щелкнет ли его кто слегка в нос, он и тогда благодарит. Если у него спрашивали: "Отчего это у вас, Антон Прокофьевич, сюртук коричневый, а рукава голубые?" - то он обыкновенно всегда отвечал: "А у вас и такого нет! Подождите, обносится, весь будет одинаковый!" И точно: голубое сукно от действия солнца начало обращаться в коричневое и теперь совершенно подходит под цвет сюртука! Но вот что странно: что Антон Прокофьевич имеет обыкновение суконное платье носить летом, а нанковое зимою. Антон Прокофьевич не имеет своего дома. У него был прежде, на конце города, но он его продал и на вырученные деньги купил тройку гнедых лошадей и небольшую бричку, в которой разъезжал гостить по помещикам. Но так как с ними много было хлопот и притом нужны были деньги на овес, то Антон Прокофьевич их променял на скрыпку и дворовую девку, взявши придачи двадцатипятирублевую бумажку. Потом скрыпку Антон Прокофьевич продал, а девку променял за кисет сафьянный с золотом. И теперь у него кисет такой, какого ни у кого нет. За это наслаждение он уже не может разъезжать по деревням, а должен оставаться в городе и ночевать в разных домах, особенно тех дворян, которые находили удовольствие щелкать его по носу. Антон Прокофьевич любит хорошо поесть, играет изрядно в "дураки" и "мельники". Повиноваться всегда было его стихиею, и потому он, взявши шапку и палку, немедленно отправился в путь. Но, идучи, стал рассуждать, калим образом ему подвигнуть Ивана Никифоровича прийти на ассамблею. Несколько крутой нрав сего, впрочем, достойного человека делал его предприятие почти невозможным. Да и как, в самом деле, ему решиться прийти, когда встать с постели уже ему стоило великого труда? Но положим, что он встанет, как ему прийти туда, где находится, - что, без сомнения, он знает, - непримиримый враг его? Чем более Антон Прокофьевич обдумывал, тем более находил препятствий. День был душен; солнце жгло; пот лился с него градом. Антон Прокофьевич, несмотря, что его щелкали по носу, был довольно хитрый человек на многие дела, - в мене только был он не так счастлив, - он очень знал, когда нужно прикинуться дураком, и иногда умел найтиться в таких обстоятельствах и случаях, где редко умный бывает в состоянии извернуться. В то время как изобретательный ум его выдумывал средство, как убедить Ивана Никифоровича, и уже он храбро шел навстречу всего, одно неожиданное обстоятельство несколько смутило его. Не мешает при этом сообщить читателю, что у Антона Прокофьевича были, между прочим, одни панталоны такого странного свойства, что когда он надевал их, то всегда собаки кусали его за икры. Как на беду, в тот день он надел именно эти панталоны. И потому едва только он предался размышлениям, как страшный лай со всех сторон поразил слух его. Антон Прокофьевич поднял такой крик, - громче его никто не умел кричать, - что не только знакомая баба и обитатель неизмеримого сюртука выбежали к нему навстречу, но даже мальчишки со двора Ивана Ивановича посыпались к нему, и хотя собаки только за одну ногу успели его укусить, однако ж это очень уменьшило его бодрость и он с некоторого рода робостью подступал к крыльцу. Глава VII, И ПОСЛЕДНЯЯ - А! здравствуйте. На что вы собак дразните? - сказал Иван Никифорович, увидевши Антона Прокофьевича, потому что с Антоном Прокофьевичем никто иначе не говорил, как шутя. - Чтоб они передохли все! Кто их дразнит? - отвечал Антон Прокофьевич. - Вы врете. - Ей-богу, нет! Просил вас Петр Федорович на обед. - Гм! - Ей-богу! так убедительно просил, что выразить не можно. Что это, говорит, Иван Никифорович чуждается меня, как неприятеля. Никогда не зайдет поговорить либо посидеть. Иван Никифорович погладил свой подбородок. - Если, говорит, Иван Никифорович и теперь не придет, то я не знаю, что подумать: верно, он имеет на меня какой умысел! Сделайте милость, Антон Прокофьевич, говорите Ивана Никифоровича! Что ж, Иван Никифорович? пойдем! там собралась теперь отличная компания! Иван Никифорович начал рассматривать петуха, который, стоя на крыльце, изо всей мочи драл горло. - Если бы вы знали, Иван Никифорович, - продолжал усердный депутат, какой осетрины, какой свежей икры прислали Петру Федоровичу! При этом Иван Никифорович поворотил свою голову и начал внимательно прислушиваться. Это ободрило депутата. - Пойдемте скорее, там и Фома Григорьевич! Что ж вы? - прибавил он, видя, что Иван Никифорович лежал все в одинаковом положении. - Что ж? идем или нейдем? - Не хочу. Это "не хочу" поразило Антона Прокофьевича. Он уже думал, что убедительное представление его совершенно склонило этого, впрочем, достойного человека, но вместо того услышал решительное "не хочу". - Отчего же не хотите вы? - спросил он почти с досадою, которая показывалась у него чрезвычайно редко, даже тогда, когда клали ему на голову зажженную бумагу, чем особенно любили себя тешить судья и городничий. Иван Никифорович понюхал табаку. - Воля ваша, Иван Никифорович, я не знаю, что вас удерживает. - Чего я пойду? - проговорил наконец Иван Никифорович, - там будет разбойник! - Так он называл обыкновенно Ивана Ивановича. Боже праведный! А давно ли... - Ей-богу, не будет! вот как бог свят, что не будет! Чтоб меня на самом этом месте громом убило! - отвечал Антон Прокофьевич, который готов был божиться десять раз на один час. - Пойдемте же, Иван Никифорович! - Да вы врете, Антон Прокофьевич, он там? - Ей-богу, ей-богу, нет! Чтобы я не сошел с этого места, если он там! Да и сами посудите, с какой стати мне лгать? Чтоб мне руки и ноги отсохли!.. Что, и теперь не верите? Чтоб я околел тут же перед вами! чтоб ни отцу, ни матери моей, ни мне не видать царствия небесного! Еще не верите? Иван Никифорович этими уверениями совершенно успокоился и велел своему камердинеру в безграничном сюртуке принесть шаровары и нанковый казакин. Я полагаю, что описывать, каким образом Иван Никифорович надевал шаровары, как ему намотали галстук и, наконец, надели казакин, который под левым рукавом лопнул, совершенно излишне. Довольно, что он во все это время сохранял приличное спокойствие и не отвечал ни слова на предложения Антона Прокофьевича - что-нибудь променять на его турецкий кисет. Между тем собрание с нетерпением ожидало решительной минуты, когда явится Иван Никифорович и исполнится наконец всеобщее желание, чтобы сии достойные люди примирились между собою; многие были почти уверены, что не придет Иван Никифорович. Городничий даже бился об заклад с кривым Иваном Ивановичем, что не придет, но разошелся только потому, что кривой Иван Иванович требовал, чтобы тот поставил в заклад подстреленную свою ногу, а он кривое око, - чем городничий очень обиделся, а компания потихоньку смеялась. Никто еще не садился за стол, хотя давно уже был второй час - время, в которое в Миргороде, даже в парадных случаях, давно уже обедают. Едва только Антон Прокофьевич появился в дверях, как в то же мгновение был обступлен всеми. Антон Прокофьевич на все вопросы закричал одним решительным словом: "Не будет". Едва только он это произнес, и уже град выговоров, браней, а может быть, и щелчков, готовился посыпаться на его голову за неудачу посольства, как вдруг дверь отворилась и - вошел Иван Никифорович. Если бы показался сам сатана или мертвец, то они бы не произвели такого изумления на все общество, в какое повергнул его неожиданный приход Ивана Никифоровича. А Антон Прокофьевич только заливался, ухватившись за бока, от радости, что так подшутил над всею компаниею. Как бы то ни было, только это было почти невероятно для всех, чтобы Иван Никифорович в такое короткое время мог одеться, как прилично дворянину. Ивана Ивановича в это время не было; он зачем-то вышел. Очнувшись от изумления, вся публика приняла участие в здоровье Ивана Никифоровича и изъявила удовольствие, что он раздался в толщину. Иван Никифорович целовался со всяким и говорил: "Очень одолжен". Между тем запах борща понесся чрез комнату и пощекотал приятно ноздри проголодавшимся гостям. Все повалили в столовую. Вереница дам, говорливых и молчаливых, тощих и толстых, потянулась вперед, и длинный стол зарябел всеми цветами. Не стану описывать кушаньев, какие были за столом! Ничего не упомяну ни о мнишках в сметане, ни об утрибке, которую подавали к борщу, ни об индейке с сливами и изюмом, ни о том кушанье, которое очень походило видом на сапоги, намоченные в квасе, ни о том соусе, который есть лебединая песнь старинного повара, - о том соусе, который подавался обхваченный весь винным пламенем, что очень забавляло и вместе пугало дам. Не стану говорить об этих кушаньях потому, что мне гораздо более нравится есть их, нежели распространяться об них в разговорах. Ивану Ивановичу очень понравилась рыба, приготовленная с хреном. Он особенно занялся этим полезным и питательным упражнением. Выбирая самые тонкие рыбьи косточки, он клал их на тарелку и как-то нечаянно взглянул насупротив: творец небесный, как это было странно! Против него сидел Иван Никифорович! В одно и то же самое время взглянул и Иван Никифорович!.. Нет!.. не могу!.. Дайте мне другое перо! Перо мое вяло, мертво, с тонким расщепом для этой картины! Лица их с отразившимся изумлением сделались как бы окаменелыми. Каждый из них увидел лицо давно знакомое, к которому, казалось бы, невольно готов подойти, как к приятелю неожиданному, и поднесть рожок с словом: "одолжайтесь", или: "смею ли просить об одолжении"; но вместе с этим то же самое лицо было страшно, как нехорошее предзнаменование! Пот катился градом у Ивана Ивановича и у Ивана Никифоровича. Присутствующие, все, сколько их ни было за столом, онемели от внимания и не отрывали глаз от некогда бывших друзей. Дамы, которые до того времени были заняты довольно интересным разговором, о том, каким о разом делаются каплуны, вдруг прервали разговор. Все стихло! Это была картина, достойная кисти великого художника! Наконец Иван Иванович вынул носовой платок и начал сморкаться; а Иван Никифорович осмотрелся вокруг и остановил глаза на растворенной двери. Городничий тотчас заметил это движение и велел затворить дверь покрепче. Тогда каждый из друзей начал кушать и уже ни разу не взглянули друг на друга. Как только кончился обед, оба прежние приятели схватились с мест и начали искать шапок, чтобы улизнуть. Тогда городничий мигнул, и Иван Иванович, - не тот Иван Иванович, а другой, что с кривым глазом, - стал за спиною Ивана Никифоровича, а городничий зашел за спину Ивана Ивановича, и оба начали подталкивать их сзади, чтобы спихнуть их вместе и не выпускать до тех пор, пока не подадут рук. Иван Иванович, что с кривым глазом, натолкнул Ивана Никифоровича, хотя и несколько косо, однако ж довольно еще удачно и в то место, где стоял Иван Иванович; но городничий сделал дирекцию слишком в сторону, потому что он никак не мог управиться с своевольною пехотою, не слушавшею на тот раз никакой команды и, как назло, закидывавшею чрезвычайно далеко и совершенно в противную сторону (что, может, происходило оттого, что за столом было чрезвычайно много разных наливок), так что Иван Иванович упал на даму в красном платье, которая из любопытства просунулась в самую средину. Такое предзнаменование не предвещало ничего доброго. Однако ж судья, чтоб поправить это дело, занял место городничего и, потянувши носом с верхней губы весь табак, отпихнул Ивана Ивановича в другую сторону. В Миргороде это обыкновенный способ примирения. Он несколько похож на игру в мячик. Как только судья пихнул Ивана Ивановича, Иван Иванович с кривым глазом уперся всею силою и пихнул Ивана Никифоровича, с которого пот валился, как дождевая вода с крыши. Несмотря на то что оба приятеля весьма упирались, однако ж таки были столкнуты, потому что обе действовавшие стороны получили значительное подкрепление со стороны других гостей. Тогда обступили их со всех сторон тесно и не выпускали до тех пор, пока они не решились подать друг другу руки. - Бог с вами, Иван Никифорович и Иван Иванович! Скажите по совести, за что вы поссорились? не по пустякам ли? Не совестно ли вам перед людьми и перед богом! - Я не знаю, - сказал Иван Никифорович, пыхтя от усталости (заметно было, что он был весьма не прочь от примирения), - я не знаю, что я такое сделал Ивану Ивановичу; за что же он порубил мой хлев и замышлял погубить меня? - Не повинен ни в каком злом умысле, - говорил Иван Иванович, не обращая глаз на Ивана Никифоровича. - Клянусь и пред богом и пред вами, почтенное дворянство, я ничего не сделал моему врагу. За что же он меня поносит и наносит вред моему чину и званию? - Какой же я вам, Иван Иванович, нанес вред? - сказал Иван Никифорович. Еще одна минута объяснения - и давнишняя вражда готова была погаснуть. Уже Иван Никифорович полез в карман, чтобы достать рожок и сказать: "Одолжайтесь". - Разве это не вред, - отвечал Иван Иванович, не подымая глаз, - когда вы, милостивый государь, оскорбили мой чин и фамилию таким словом, которое неприлично здесь сказать? - Позвольте вам сказать по-дружески, Иван Иванович! (при этом Иван Никифорович дотронулся пальцем до пуговицы Ивана Ивановича, что означало совершенное его расположение), - вы обиделись за черт знает что такое: за то, что я вас назвал гусаком... Иван Никифорович спохватился, что сделал неосторожность, произнесши это слово; но уже было поздно: слово было произнесено. Все пошло к черту! Когда при произнесении этого слова без свидетелей Иван Иванович вышел из себя и пришел в такой гнев, в каком не дай бог видывать человека, что ж теперь, посудите, любезные читатели, что теперь, когда это убийственное слово произнесено было в собрании, в котором находилось множество дам, перед которыми Иван Иванович любил быть особенно приличным? Поступи Иван Никифорович не таким образом, скажи он птица, а не гусак, еще бы можно было поправить. Но - все кончено! Он бросил на Ивана Никифоровича взгляд - и какой взгляд! Если бы этому взгляду придана была власть исполнительная, то он обратил бы в прах Ивана Никиноровича. Гости поняли этот взгляд и поспешили сами разлучить их. И этот человек, образец кротости, который ни одну нищую не пропускал, чтоб не расспросить ее, выбежал в ужасном бешенстве. Такие сильные бури производят страсти! Целый месяц ничего не было слышно об Иване Ивановиче. Он заперся в своем доме. Заветный сундук был отперт, из сундука были вынуты - что же? карбованцы! старые, дедовские карбованцы! И эти карбованцы перешли в запачканные руки чернильных дельцов. Дело было перенесено в палату. И когда получил Иван Иванович радостное известие, что завтра решится оно, тогда только выглянул на свет и решился выйти из дому. Увы! с того времени палата извещала ежедневно, что дело кончится завтра, в продолжение десяти лет! Назад тому лет пять я проезжал чрез город Миргород. Я ехал в дурное время. Тогда стояла осень с своею грустно-сырою погодою, грязью и туманом. Какая-то ненатуральная зелень - творение скучных, беспрерывных дождей - покрывала жидкою сетью поля и нивы, к которым она так пристала, как шалости старику, розы - старухе. На меня тогда сильное влияние производила погода: я скучал, когда она была скучна. Но, несмотря на то, когда я стал подъезжать к Миргороду, то почувствовал, что у меня сердце бьется сильно. Боже, сколько воспоминаний! Я двенадцать лет не видал Миргорода. Здесь жили тогда в трогательной дружбе два единственные человека, два единственные друга. А сколько вымерло знаменитых людей! Судья Демьян Демьянович уже тогда был покойником; Иван Иванович, что с кривым глазом, тоже приказал долго жить. Я въехал в главную улицу; везде стояли шесты с привязанным вверху пуком соломы: производилась какая-то новая планировка! Несколько изб было снесено. Остатки заборов и плетней торчали уныло. День был тогда праздничный; я приказал рогоженную кибитку свою остановить перед церковью и вошел так тихо, что никто не обратился. Правда, и некому было. Церковь была пуста. Народу почти никого. Видно было, что и самые богомольные побоялись грязи. Свечи при пасмурном, лучше сказать - больном дне, как-то были странно неприятны; темные притворы были печальны; продолговатые окна с круглыми стеклами обливались дождливыми слезами. Я отошел в притвор и оборотился к одному почтенному старику с поседевшими волосами: - Позвольте узнать, жив ли Иван Никифорович? В это время лампада вспыхнула живее пред иконою, и свет прямо ударился в лицо моего соседа. Как же я удивился, когда, рассматривая, увидел черты знакомые! Это был сам Иван Никифорович! Но как изменился! - Здоровы ли вы, Иван Никифорович? Как же вы постарели! - Да, постарел. Я сегодня из Полтавы, - отвечал Иван Никифорович. - Что вы говорите! вы ездили в Полтаву в такую дурную погоду. - Что ж делать! тяжба... При этом я невольно вздохнул. Иван Никифорович заметил этот вздох и сказал: - Не беспокойтесь, я имею верное известие, что дело решится на следующей неделе, и в мою пользу. Я пожал плечами и пошел узнать что-нибудь об Иване Ивановиче. - Иван Иванович здесь, - сказал мне кто-то, - он на крылосе. Я увидел тогда тощую фигуру. Это ли Иван Иванович? Лицо было покрыто морщинами, волосы были совершенно белые; но бекеша была все та же. После первых приветствий Иван Иванович, обратившись ко мне с веселою улыбкою, которая так всегда шла к его воронкообразному лицу, сказал: - Уведомить ли вас о приятной новости? - О какой новости? - спросил я. - Завтра непременно решится мое дело. Палата сказала наверное. Я вздохнул еще глубже и поскорее поспешил проститься, потому что я ехал по весьма важному делу, и сел в кибитку. Тощие лошади, известные в Миргороде под именем курьерских, потянулись, производя копытами своими, погружавшимися в серую массу грязи, неприятный для слуха звук. Дождь лил ливмя на жида, сидевшего на козлах и накрывшегося рогожкою. Сырость меня проняла насквозь. Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинил серые доспехи свои, медленно пронеслась мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. - Скучно на этом свете, господа! {Вадим Собко (Л. Шапиро) @ Залог мира @ роман @ ӧтуввез @ @} Постановлением Совета Министров Союза ССР от 15 марта 1951 года СОБКО ВАДИМУ НИКОЛАЕВИЧУ присуждена Сталинская премия третьей степени за роман «Залог мира» Вадим Собко ЗАЛОГ МИРА ГЛАВА ПЕРВАЯ Десятого мая 1945 года бригада покидала Дорнау. Тяжёлые танки неторопливо выползали из широких ворот бывших кавалерийских казарм и выстраивались вдоль окаймлённой старыми липами площади. Глухо гудели мощные моторы, тарахтели по брусчатке сверкающие на солнце гусеницы, весело перекликались танкисты, и ветер, слетая с окрестных холмов, шумел в молодой листве. Тихий немецкий город сразу наполнился разноголосыми звуками. Офицеры в новых гимнастёрках с ещё непривычными для глаза золотыми погонами прохаживались вдоль строя машин. Медленно переходили они от экипажа к экипажу, в последний раз проверяя готовность бригады к маршу. Белые пятиугольные звёзды, означавшие количество уничтоженных неприятельских танков, чётко выделялись на зелёной броне. Красные флажки трепетали над башнями. Длинные орудия, вытянувшие далеко вперёд свои жерла, были закрыты новыми белыми чехлами. Неожиданно зазвучал баян, и сразу на другом конце площади отозвалась лихая песня. Где-то раздался дружный взрыв хохота, послышались оживлённые возгласы, а затем, покрывая все остальные звуки, загремел оркестр. Задорная мелодия в быстром ритме закружилась на площади, и танкисты пошли в пляс, впечатывая каблуки в серую брусчатку. Весеннее солнце плыло над Дорнау. Ровный, аккуратный, с прямыми чистенькими улицами, обсаженными липами и клёнами, город лежал между холмами, будто торт, нарезанный старательной хозяйкой. Впрочем, кое-где на окраинах эта размеренная правильность городского пейзажа была нарушена. Казалось, кто-то раздавил огромным кулаком целые кварталы, превратив их в зловещие развалины, от которых теперь несло гарью и трупным запахом. Жители города с утра толпились на тротуарах, рассматривая танки и высказывая различные предположения относительно ухода советской части. Это событие обсуждалось не только немцами. Танкисты, прохаживаясь между машинами, нет-нет да и заговаривали о том же. Никто не знал, куда направляется бригада, но тем не менее все готовились к дальнему походу. Приказ был погрузиться на платформы и запастись всем необходимым для длительного переезда. И, как всегда в таких случаях, не только у каждого экипажа, но и у каждого танкиста имелись свои, личные соображения о предстоящем маршруте бригады. Но не все танкисты отправлялись в путь. Помощник командира бригады по технической части, инструктор политотдела, переводчица штаба и целая рота мотострелкового батальона оставались в Дорнау для работы в комендатуре. Назначенный два дня назад комендантом города помпотех бригады полковник Чайка хорошо понимал, что новая его служба будет мало походить на прежнюю. abu abu abu И всё же он приступил к исполнению своих новых обязанностей с нескрываемым интересом. Ему нравились трудные, большие задачи, над решением которых иной раз приходится поломать голову. Инструктору политотдела капитану Соколову, наоборот, очень не хотелось оставаться в Дорнау. Теперь уж, конечно, придётся надолго распроститься с мечтой о Москве. Дёрнула же его нелёгкая изучить так хорошо немецкий язык! Вот теперь и оставайся в Германии, надолго забудь свои мечты об академии и живи здесь один, вдали от Любы. Затянувшаяся разлука с женой, пожалуй, огорчала его больше всего. Теперь уже трудно сказать, когда им суждено снова увидеться. Однако ни на одну минуту капитан не поддался желанию обратиться к командованию с рапортом. Ещё до войны, будучи секретарём райкома комсомола, он привык безоговорочно выполнять самые неожиданные и трудные поручения, постоянно ощущая себя маленьким, но необходимым винтиком огромного, сложного и умного механизма. Комсомол и партия научили его мыслить широко и целеустремлённо, и он отчётливо представлял себе государственную важность порученного ему дела, смысл своего назначения. Даже сейчас, в минуту расставания с товарищами, он уже размышлял о том, как придётся вести себя в новых условиях и за что следует взяться в первую очередь. abu abu abu abu abu abu Приближался назначенный час. Ещё несколько дружеских слов, снова напутствия, пожелания, крепкие рукопожатия, и вот уже звучит последний приказ командира бригады, отданный в городе Дорнау. Головной танк круто развернулся на ровной брусчатке и загромыхал вдоль улицы. Одна за другой двинулись и остальные машины. С балкона комендатуры капитан Соколов долго смотрел на уходящую колонну, провожаемую взглядами столпившихся на тротуарах жителей. abu abu Прошли танки. За ними потянулись грузовики с мотопехотой, машины с бригадным хозяйством. Последней идёт открытая легковая машина командира бригады, который приветливо машет рукой остающимся товарищам. Автомобиль ускоряет ход, и вот уже исчезли, словно растаяли в просторах дальних дорог, боевые машины и боевые друзья. Площадь опустела. Соколов почувствовал, как на город опустилась давящая, плотная тишина. Будто лежала она на окрестных холмах и ждала лишь той минуты, когда уйдёт бригада, чтобы навалиться на улицы, на дома, на людей, — да такая тяжёлая и гнетущая, что трудно дышать и хочется расстегнуть ворот. Соколов прислушался. Откуда-то издалека ещё доносится гул танковых моторов… Нет… Это только показалось. Ничто уже не нарушит покоя в тихом городе Дорнау. Даже ветер затих. Даже липы не шелестят своими клейкими, нежнозелеными листьями. Капитан вернулся в зал. Никого… Только где-то наверху раздаются неторопливые, деловитые шаги. Это, наверно, сержант Кривонос ходит по комнатам верхнего этажа и наводит порядок в хозяйстве роты. Соколов пришёл в кабинет коменданта. Полковник Чайка сидел за столом и, придерживая левой рукой словарь, читал немецкий справочник по экономике Саксонии. Заметив капитана, полковник отложил книгу и улыбнулся. — Ну, вот и попрощались, — сказал он, взглянув на грустного Соколова. Уверенный добродушный тон полковника как-то сразу успокоил капитана. — Я как-то странно чувствую себя в новой должности, — признался Соколов. — Уж очень резкая перемена… — Да, — согласился полковник. — Войну мы выиграли, а теперь надо выиграть длительный, прочный мир. В этом смысле нам, капитан, предстоит одержать ещё одну победу… Он встал и, прохаживаясь по комнате, продолжал говорить, словно размышляя вслух: — Демократическая Германия — это залог мира в Европе, и способствовать её созданию — дело, понятно, нелёгкое. Скоро в нашей зоне оккупации возникнут различные партии, всевозможные культурные и профессиональные организации, появятся газеты. Полковник остановился перед Соколовым и посмотрел в его чёрные глаза. — Действовать будем сообща, — продолжал он, — но политическая работа среди населения поручается именно вам. Полковник снова зашагал по кабинету, продолжая делиться с капитаном своими мыслями: — Задача перед нами поставлена, как видите, трудная и почётная. Справимся — честь нам и слава! Не сумеем выполнить дело, которое нам сейчас доверили, — значит, и офицерами Советской Армии недостойны называться. Некоторые мыслят так: офицер — это только воин. Но советский офицер, офицер Вооружённых Сил Советского Союза, — это, прежде всего, носитель самых передовых идей нашего времени. Полковник умолк. Соколов, который имел только самое общее представление о характере своей будущей деятельности, подумал, что ему, пожалуй, придётся здесь даже потруднее, чем он предполагал. И снова его охватила печаль, вызванная прощанием с товарищами. Далека, ох, как далека отсюда Родина!.. Словно догадавшись о мыслях Соколова, полковник не спеша подошёл к радиоприёмнику и включил его. Спокойный низкий голос московского диктора, тот самый голос, к которому все эти годы с таким волнением прислушивались советские люди, наполнил комнату. Молча внимали ему офицеры. За тысячу километров от города Дорнау жила напряжённой, деятельной жизнью могучая, великая страна. Там, за тысячу километров отсюда, спокойно билось её сердце. И хотя необъятные просторы пролегли между маленьким, аккуратным саксонским городком и далёкой столицей Советского Союза, Соколов внезапно ощутил, что Москва совсем-совсем близко. ГЛАВА ВТОРАЯ Он был очень невелик, этот немецкий городок Дорнау. По официальным данным в нём насчитывалось немногим более пятидесяти тысяч жителей. В большинстве своём это были рабочие и служащие многочисленных промышленных предприятий. Но сейчас город производил впечатление глубокой провинции. Заводы не работали. Драматический театр и кинематографы бездействовали. Пивные и рестораны тоже были закрыты. abu abu abu abu Однообразие городского пейзажа оживляли три кирхи. Возвышаясь над остальными строениями, они как бы впивались в небо своими высокими острыми шпилями. Да на главной улице, там, где она расширялась, образуя нечто вроде площади, высился старинный замок, служивший некогда резиденцией угасшей ветви саксонских королей. В течение многих десятилетий замок пустовал и теперь служил обиталищем для летучих мышей. abu Сбегавшая с гор неширокая речушка с переброшенными через неё живописными мостами делила город на две половины. На улицах ещё сохранились следы агонии гитлеровского режима. Главная улица пестрела вывесками. Высокие желточерные заправочные колонки попадались на каждом углу. В своё время нефтяные фирмы не поскупились на рекламу и всячески старались придать этим колонкам привлекательный вид. Но краска на них давно уже облупилась, и железо покрылось ржавчиной. Паника, неодолимый ужас нацистов перед наступающими советскими войсками, шпиономания, наконец, боязнь гитлеровских чиновников, как бы сами немцы не рассчитались с ними в последнюю минуту, — всё это нашло своё отражение в надписях, листовках и объявлениях, оставшихся на стенах домов. Здесь ещё можно было прочитать последние лживые сводки главной квартиры Гитлера и увидеть плакаты с исступлёнными призывами соблюдать абсолютное спокойствие. Почти на каждой стене виднелась большая чёрная фигура человека в низко надвинутой на глаза шляпе, с пальцем, предостерегающе прижатым к губам. Под рисунком надпись: «Тсс! Враг подслушивает!». Груды бесформенных развалин и иссечённые осколками стволы старых клёнов и лип напоминали о страшной бомбёжке, которой подвергли Дорнау американские самолёты в последние дни войны. Этот налёт не вызывался соображениями стратегического порядка. Находившаяся в городе фабрика синтетического волокна когда-то конкурировала на мировом рынке с продукцией американского концерна Дюпон. Вот почему уже после того, как красное знамя победы взвилось над рейхстагом и в Берлине царила тишина, большое соединение «летающих крепостей» старательно бомбило Дорнау, стремясь разрушить фабрику: здесь не было никакой концентрации войск. Но Дюпон платил хорошо — немецкие нейлоновые чулки теперь не скоро появятся в продаже. На следующее же утро после того, как ушла бригада, капитан Соколов занялся детальным изучением Дорнау. abu Ведь, собственно говоря, поле его новой деятельности — не за письменным столом в комендатуре, а именно здесь, среди жителей этого небольшого аккуратного города. Капитан начал с того, что окинул взглядом старинный замок, прошёлся по главной улице и посидел на берегу речушки, в том самом месте, где, если верить преданию, любил сиживать Гёте. Но не красота горной речушки и не старинные легенды, связанные с заброшенным замком, интересовали Соколова. Ему хотелось присмотреться к людям. В те дни появление советского офицера на улицах немецкого города ещё вызывало у прохожих острый интерес. Соколов всё время ощущал на себе любопытные взгляды горожан. «Пожалуй, лучше бы для такой прогулки переодеться в штатское», — подумал Соколов. И всё же, несмотря на какую-то невидимую преграду, как бы отделявшую капитана от местных жителей, он начинал привыкать к городу, вживался в него, старался уяснить себе особенности здешней жизни. Самые разнообразные люди встречались ему на улицах. Стремительное наступление советских войск спутало расчёты множества беженцев, застрявших в Дорнау, привело сюда окрестных ополченцев, незадолго до поражения призванных в фольксштурм, наконец, заставило осесть здесь всякий иной народ, по разным причинам оказавшийся в дни разгрома на дорогах Германии и застигнутый военной катастрофой вдали от дома. Сейчас все эти люди либо собирались двинуться на старые места, либо пытались обосноваться в городе. Ещё в юные годы капитан всячески стремился развить в себе наблюдательность и умение проникнуть в суть увиденного. Он, например, любил определять профессию или даже биографию незнакомых людей, основываясь лишь на их внешнем облике. Далеко не всегда Соколову удавалось проверить подобные догадки, но не раз он испытывал истинную радость, убеждаясь в правильности своих предположений. И теперь, проходя по улицам Дорнау, капитан пытался распознать попадавшихся ему навстречу немцев. Вот, боязливо озираясь по сторонам, идёт пожилой человек в кепке военного образца. За плечами у него солдатский рюкзак. Тут, пожалуй, и гадать нечего: очевидно, это фольксштурмист. Вероятно, он при первой же возможности просто-напросто удрал из отряда и сейчас возвращается домой, ещё не веря тому, что благополучно унёс ноги. За ним, сторонясь и подобострастно заглядывая в глаза русскому капитану, проходит немец в потёртой шляпе. Трудно сразу определить его профессию. Это, возможно, парикмахер, но может быть и кельнер: так заученно округлы его движения. Неожиданно к капитану без всякой робости подходит пожилая женщина и, многозначительно скосив глаза, спрашивает, не будет ли у господина офицера каких-нибудь пожеланий. Тут дело ясное. Это обыкновенная спекулянтка, которая раньше держала лавчонку или, что ещё вероятнее, какое-нибудь увеселительное заведение. И снова мелькают дома, деревья, заборы. И снова внимательные, осторожные взгляды прохожих. Из улицы в улицу одно и то же. Но вот, завернув за угол, капитан в недоумении остановился. На крыльце небольшого домика, увитого густым плющом, сидел пожилой человек. Он плакал. Капитан окинул взглядом двухэтажный особняк, заметил на двери блестящую медную табличку с фамилией владельца и обратился к старику со словами участия. Немец вздрогнул, поднял голову, и в глазах его мелькнул страх. Он попробовал было вскочить, но старые ноги не выдержали, и старик бессильно опустился на ступеньки. Он даже не пытался вытереть слёзы на изборождённом морщинами лице. В ответ на вопрос капитана старик поведал ему, что в этом доме живёт его дочь — фрау Аннализа Линде. Сам он раньше жил на другом конце города, тоже в собственном доме, но недавняя бомбёжка уничтожила там целый квартал. Фридрих Линде — так звали немца — сразу лишился всего имущества. Благодарение богу, что хоть сам остался жив! Несколько дней он провёл у соседей, надеясь при раскопках развалин спасти что-нибудь из добра. А когда выяснилось, что спасать нечего, старик отправился к своей единственной дочери. Фрау Линде первым делом спросила, имеются ли у отца деньги, чтобы платить за питание и за комнату. Денег у старика не было, и фрау Линде отказала отцу в приюте, строго-настрого запретив впредь показываться ей на глаза. И вот теперь старый Фридрих Линде не знает, куда ему деваться… Немец рассказывал свою историю без тени возмущения; он только жаловался на судьбу, а о поведении дочери говорил, как о чём-то обыденном, естественном, само собой разумеющемся. Сначала капитану показалось, что его подводит несовершенное знание языка, что он, видимо, не всё понял в рассказе этого человека. Однако никакой ошибки не произошло. Фридрих Линде нисколько не осуждал своей дочери, не возмущался её поступком. Он плакал лишь потому, что не знал, куда ему теперь деваться, и даже осмелился спросить об этом русского офицера. Капитан протянул руку к кнопке, которую заметил над блестящей медной табличкой, и позвонил. С минуту всё в доме было тихо, затем послышался щелчок автоматического замка, и дверь отворилась. — Входите, — предложил Фридриху Линде капитан и сам шагнул через порог. Неуверенно, опасаясь, как бы вся эта история не закончилась для него печально, старик последовал за русским офицером. На пороге гостиной их встретила женщина лет сорока, одетая в поношенное старое платье. Лицо её, полное и выхоленное, никак не соответствовало нищенской одежде. «Наивная маскировка», — подумал Соколов, разглядывая Аннализ Линде. Чувствуя на себе спокойный, изучающий взгляд русского офицера, та внезапно расцвела приветливой улыбкой. Для неё будет настоящей радостью, если господин капитан поселится здесь, в её доме. У неё приличные комнаты, да и улица тихая. Ничто не будет беспокоить господина капитана. Соколов отметил про себя, что фрау Линде сразу же определила его звание. Позднее он привык к тому, что местные жители удивительно быстро постигли значение звёздочек на погонах советских офицеров и никогда не ошибались. — Вот в этой комнате господину капитану будет очень удобно и приятно, — тараторила фрау Линде. При этом от Соколова не укрылся негодующий взгляд, брошенный ею на старика. — Вот что, фрау Линде, — прервал капитан хозяйку. — Это очень хорошо, что у вас нашлась свободная комната. Я поселю в ней вашего старого отца. Пусть он здесь живёт, и чтобы я больше никогда не видел его плачущим на улице. — А кто будет платить за него? Комендатура? Голос фрау Линде сразу приобрёл резкость, лицо её, за минуту до этого приветливое, стало злым и неприятным. — Своего отца будете содержать вы сами, фрау Линде, — ответил капитан. — Но я же могу кому-нибудь сдать эту комнату, возможно, даже советскому офицеру, и буду тогда получать за неё деньги. — Я говорю, как представитель комендатуры, — ответил Соколов. Он твёрдо произнёс эти слова, и вновь выражение лица фрау Линде разительно изменилось — она снова овладела собою. — О, да, да, господин капитан! — опять заторопилась фрау Линде. — Конечно, вашего распоряжения вполне достаточно для того, чтобы мой любимый старый отец жил здесь сколько ему будет угодно. Если он пользуется вашим вниманием, никаких возражений быть не может. Я приму его с большим удовольствием. Кроме отца у меня нет ни одного близкого человека на всём белом свете… Услышав слова дочери, Фридрих Линде приободрился и положил на стул свой узелок. До этой минуты он неуверенно прижимал его к себе обеими руками. — До свидания, — обратился Соколов к старику. — Если у вас здесь возникнут какие-либо недоразумения, можете зайти в комендатуру и обратиться ко мне. С этими словами капитан Соколов покинул дом фрау Линде. Да, пожалуй, теперь его придуманные биографии редко будут совпадать с действительными… Размышляя над этим, он направился обратно в комендатуру. В кабинете у полковника Соколов застал прикомандированного к ним врача. Доктор с тревогой в голосе докладывал, что оставшиеся под развалинами домов трупы разлагаются, что их необходимо немедленно извлечь из-под обломков и похоронить, иначе в городе может вспыхнуть эпидемия. Выслушав врача, полковник Чайка отдал приказ собрать всё население Дорнау для расчистки руин! ГЛАВА ТРЕТЬЯ Вместе с несколькими десятками тысяч других заключённых Лекс Михаэлис до конца апреля 1945 года находился в концентрационном лагере Заксенгаузен. Узники были отрезаны от всего мира, и, конечно, им не говорили о наступлении советских войск. Но заключённые и без того заметили охватившее охрану беспокойство, а в последние дни до них стали доноситься звуки канонады. Приближение фронта наполняло сердца измученных людей надеждой на близкое освобождение и одновременно вселяло страх. Лекс Михаэлис, как и многие другие, прекрасно понимал, что в последнюю минуту эсэсовцы могут перебить всех заключённых, а уж коммунистов-то прежде всего. Но в одно прекрасное утро необычная тишина, царившая в лагере, поразила заключённых: оказалось, что вся охрана лагеря внезапно исчезла. Осторожно, ещё не веря в своё избавление, потянулись за ворота первые смельчаки: основная масса заключённых всё ещё боялась выйти за ограду. Весь день прошёл в спорах и догадках. К вечеру по шоссе быстро промчались в западном направлении последние грузовики, наполненные перепуганными эсэсовцами, а вслед за ними около ворот появился советский танк. К этому моменту Лекс Михаэлис был уже далеко. При первой же возможности он поспешил уйти. Выйдя за проволоку, Михаэлис с наслаждением сорвал с пиджака опостылевший лагерный номер и сразу превратился в обыкновенного измождённого и оборванного человека. Множество таких людей двигалось в те дни по дорогам Германии. Без всяких приключений, при случае на попутных машинах, а больше всего пешком добрался Лекс до своего родного города Дорнау. Гитлеровцы бросили Михаэлиса в концентрационный лагерь шесть лет назад. Это было накануне нападения на Польшу. В те дни гестаповцы провели основательную чистку населения, стремясь изъять всех, кто когда-либо сочувствовал коммунистам. Михаэлис уже давно интересовал гестаповцев. Они хорошо знали, что до запрещения компартии он был активным её членом. Правда, потом этот мастер завода «Мерседес» как будто бы совершенно отошёл от политической деятельности и никаких прямых улик против него не было, но штурмбанфюрер Зандер всё же подозревал, что Михаэлис ведёт подпольную работу. И это действительно было так. Недаром на заводе время от времени появлялись листовки, призывавшие рабочих бороться против фашизма. Когда такой клочок бумаги попадал к Зандеру, он приходил в бешенство. Вот почему Лекс в конце концов и предстал перед штурмбанфюрером. Конечно, мастер ни в чём не признался, но со свободой ему пришлось распроститься надолго. Шесть долгих лет провёл в концлагере Лекс Михаэлис. Казалось, весь мир забыл о нём. Он не знал, что делается в родном Дорнау, что стало с его женой Матильдой Михаэлис, он не знал даже, жива ли она. Ни одной Еесточки, ни одной строчки не получил Михаэлис за все эти страшные годы. И вот теперь, стараясь сдержать всё нарастающее волнение, шёл он по Кверштрассе, приближаясь к столь памятному ему дому. Как можно скорее пройти последний квартал, как можно скорее открыть дверь второго подъезда и подняться к себе на третий этаж! А вдруг его квартира сохранилась? А может быть, Матильда жива? Открыв тяжёлую входную дверь, Михаэлис почувствовал, что его покинули последние силы. Пришлось долго стоять на площадке, ожидая, пока уймётся сердце. Потом медленно, ступенька за ступенькой, он стал подниматься по лестнице. Ничто как будто не изменилось здесь за время его отсутствия. На дверях висели знакомые таблички. Попреж-нему блестели кнопки звонков и автоматических выключателей. Он остановился на верхней площадке и долго не решался взглянуть на дверь своей квартиры. Потом всё же отважился и даже улыбнулся от радости. Табличка с его именем висела на своём старом месте. Как и прежде, она была начищена до зеркального блеска. Краска на двери около медных винтов была слегка поцарапана: видно, табличку привинтили совсем недавно. Он надавил кнопку, но привычного звонка не последовало. Тогда Лекс постучал, и сразу же где-то в глубине квартиры послышались шаги. — Кто? — спросил женский голос. У Михаэлиса перехватило дыхание. Он не мог вымолвить ни слова. Дрожащей рукой Лекс постучал в дверь. Вопрос повторился: — Кто? — Откройте! Михаэлису казалось, что он кричит, в действительности же только хриплый шёпот слетел с его губ. Дверь отворилась. Лекс Михаэлис увидел жену. Да, это, конечно, она, изменившаяся, постаревшая, но это она, Матильда! В первую минуту она не узнала мужа. Да и трудно было узнать в этом сутулом, грязном, заросшем рыжеватой щетиной оборванце всегда подтянутого, аккуратного, чисто выбритого мастера завода «Мерседес» Лекса Михаэлиса. — Это я… — сказал он, растерянно улыбаясь. Она побледнела, схватилась за косяк, потом всё же овладела собой, и на губах её тоже появилась робкая улыбка. — Я ждала тебя, входи, Лекс, — тихо сказала она. Многое пришлось испытать Матильде Михаэлис за эти шесть лет. После ареста мужа с большим трудом устроилась она сиделкой в городскую больницу. Ночи напролёт дежурила, выполняла тяжкую, изнурительную работу, но не позволяла отчаянию одолеть себя. abu А потом её всё-таки выгнали из больницы как жену антифашиста, и пришлось жить уже совсем впроголодь, продавая вещи да время от времени прирабатывая стиркой. Но всё же не угасла в её сердце надежда. Бывало в скорбном раздумье подходила она к шкафу, где по прежнему висели костюм и летний плащ мужа, и пыталась вообразить своего Лекса снова таким же красивым и представительным, как прежде. Сейчас Михаэлис с удивлением рассматривал свой старый костюм. — Как же ты ухитрилась сохранить всё это? — восхищённый, спросил он. — Понимаешь, Лекс, мне всегда казалось, что стоит только продать твои вещи, как оборвётся последняя связывающая нас ниточка. Матильда всё ещё не верила в своё счастье и теперь, поминутно выходя на кухню, хотела как можно скорее снова убедиться в том, что Лекс тут, что он вернулся и что это ей не приснилось. Отвечая на бесчисленные расспросы мужа и. сама рассказывая о своих злоключениях, она ухитрилась вскипятить воду для бритья, почистила костюм, достала бельё. Она суетилась, радостная, возбуждённая, но в голове её нет-нет да и мелькала мысль: а что будет, когда Лекс сядет к столу? Ведь всё, что у неё есть, — это кусок хлеба, полученный по старой карточке. Ничего больше! Магазины ещё не открылись, да и новых карточек пока не выдали. Чем же она его накормит? А Лекс помылся, побрился и теперь рассматривал в зеркале своё похудевшее, вытянувшееся лицо с широко открытыми, чуть печальными глазами много перестрадавшего человека. Костюм висел на нём, как на вешалке, но это его не огорчало. Когда он сел к столу, Матильда поставила перед ним стакан суррогатного кофе и положила на тарелку свой единственный кусок серого, будто из опилок выпеченного хлеба. Она виновато улыбнулась, ставя тарелку на стол, и Лекс сразу всё понял. Он привлёк к себе жену, крепко поцеловал её и сказал: — Боже мой, как я тебя люблю!.. Не горюй, Тильда, скоро в Германии хлеба будет вдоволь. Не будь я Лекс Михаэлис! С этими словами он отрезал себе ломоть, а остальное отодвинул в сторону. — Что будет теперь с Германией, что будет со всеми нами, Лекс? — спросила она. — Не знаю, Тильди, этого я пока не знаю, — задумчиво ответил Михаэлис. Целый день они провели вместе, а вечером прошлись по городу и навестили знакомых. На другое утро, едва только Лекс встал с постели, в дверь уверенно постучали. Он открыл и увидел перед собой советского солдата. — Михаэлис? — глядя на бумажку, спросил солдат. — Да, я Лекс Михаэлис, — удивлённо ответил хозяин. Солдат протянул ему повестку. Матильда тоже успела прочесть её: Лексу Михаэлису предлагали немедленно явиться в комендатуру. Михаэлис спокойно надел шляпу и накинул плащ. — Ты вернёшься, Лекс? — дрожащим голосом спросила Матильда. Солдат не понял этих слов, однако выражение лица женщины было настолько красноречивым, что он улыбнулся и произнёс: — Да вы не бойтесь, ничего плохого с ними не случится. Сказано это было по-русски, но улыбка на лице солдата подействовала ободряюще, и Матильда успокоилась. Через несколько минут Лекс Михаэлис уже подходил к большому кирпичному дому, над входными дверями которого развевался красный флаг, а сбоку виднелась вчера только прибитая вывеска на русском и немецком языках: «Комендатура города и района Дорнау». Фасад здания и ворота были украшены красными полотнищами с лозунгами, написанными по-русски. Солдат провёл Михаэлиса мимо часового, и через минуту они остановились у дверей, где стояло несколько стульев. Солдат прошёл в кабинет и сразу же вернулся, жестом приглашая Лекса войти. Капитан Соколов поднялся навстречу посетителю. — Прошу садиться, товарищ Михаэлис, — сказал он по-немецки. Лекс сел в глубокое кресло. Он взял предложенную папиросу, с наслаждением затянулся, и у него даже голова закружилась — уж много лет не курил он такого табаку. А капитан Соколов, обнаруживая знакомство с биографией Михаэлиса, стал расспрашивать его о том, когда он покинул Заксенгаузен, кто ещё оставался в лагере, как встретил его родной город. Потом разговор коснулся более общих проблем. Капитан интересовался мнением своего собеседника обо всём, происшедшем в Германии. Михаэлис отвечал обстоятельно. Слово «товарищ», которое то и дело употреблял капитан, ободряло его. Лекс Михаэлис, долгие годы проведший в концлагере, почувствовал, что вернулся к жизни. Он говорил откровенно, подчас даже резко. Он рассказал о маленьком куске хлеба — всё, чем располагала его жена, — об её заботах и волнениях. Он говорил о рабочих города Дорнау и о детях, которым сейчас приходится очень туго, потому что ещё не налажена торговля продовольствием. Если в первые минуты беседа касалась преимущественно самого Михаэлиса, то теперь разговор принял иной характер. Казалось, что именно здесь намечается будущее всего города. Они говорили о работе предприятий, о снабжении жителей хлебом и продуктами, об открытии школ и магазинов. Капитан Соколов слушал Михаэлиса с большим интересом. Когда в разговоре наступила первая пауза, капитан сказал: — А теперь, товарищ Михаэлис, прошу вас, пройдём наверх, к коменданту. — Зачем? — спросил Михаэлис. — Полковник хотел поговорить с вами. Они поднялись на следующий этаж, вошли в кабинет полковника, и Михаэлис увидел приветливого седеющего человека с чисто выбритым, загорелым лицом. Полковник встал, и сразу бросилась в глаза подтянутость всей его фигуры. Лекса поразила удивительная плавность и уверенность каждого движения коменданта. — Это товарищ Михаэлис, о котором мы уже говорили, — доложил Соколов. — Садитесь, пожалуйста, товарищ Михаэлис, — видимо, ещё не свободно владея языком и потому особенно точно выговаривая слова, произнёс комендант. — Вы ведь только что вернулись из Заксенгаузена? Лекс подтвердил. Он говорил и всё время чувствовал на себе спокойный, испытующий, словно оценивающий взгляд полковника. — А что стало с вашими товарищами, местными антифашистами? — спросил комендант. — Большинство погибло, — ответил Михаэлис. — Но есть надежда, что некоторые, как и я, ещё вернутся из концлагерей. Я даже слышал, что кое-кто уже объявился в городе. Полковник с минуту помолчал. Его внимательные серые глаза снова остановились на лице Михаэлиса. Казалось, в эту минуту полковник Чайка решал какой-то очень важный для себя вопрос. Михаэлис тоже молчал. Напряжение полковника передалось и ему, и когда Чайка, наконец, заговорил, Лекс даже вздрогнул. — Мы пригласили вас, товарищ Михаэлис, — решительно сказал полковник, — для того, чтобы предложить вам должность бургомистра города Дорнау. Он произнёс эти слова, внимательно следя за выражением лица Михаэлиса. В голубых глазах Лекса отразилось полное смятение. Они вспыхнули, но тут же взгляд его снова стал спокойным и твёрдым, как и прежде. «Такой взгляд бывает у людей, прошедших через очень трудные испытания», — подумал Чайка. — Мы считаем, что вы вполне подойдёте для этой ответственной должности, — продолжал он. — Со временем, когда отменят военное положение, в Дорнау будут проведены муниципальные выборы, и тогда бургомистра изберут сами жители, тайным голосованием. Возможно, что выберут именно вас. А пока комендатура просто назначает бургомистра и весь состав магистрата. Кстати, список кандидатов придётся составить вам, а мы его потом утвердим. Конечно, в магистрат должны войти люди безусловно антигитлеровской, демократической ориентации. Полковник замолчал. Он смотрел на Михаэлиса и пытался представить себе, о чём думает сейчас этот пожилой и, очевидно, очень выдержанный человек. Спокойствие Лекса было только внешним. Он попытался что-то сказать, но горло у него перехватило, и он, не вымолвив ни слова, растерянно развёл руками. Полковник понял состояние Михаэлиса. — Вам не следует бояться этого назначения, — сказал он. — На первых порах мы будем во всём вам помогать, а потом, когда вокруг вас появятся нужные люди, вы и сами уже не будете обращаться к нашей помощи. — А что если я не справлюсь? — уже овладев собою и немного стыдясь своего волнения, сказал Михаэлис. — Большую часть своей жизни вы отдали борьбе за счастье народа, — ответил полковник. — Неужели сейчас, когда ваша родина избавлена, наконец, от нацизма, вы испугаетесь трудностей, связанных с пребыванием на посту бургомистра? Полковник говорил очень убеждённо, и Михаэлис тоже начал понемногу обретать уверенность. В самом деле, разве он не справится? Слушая последние слова полковника, Михаэлис даже плотнее уселся в глубоком кресле. — Вы только не должны забывать одного, — продолжал Чайка, — чем больше ваших товарищей, немцев, будет помогать вам, тем успешнее пойдёт дело. А теперь давайте наметим основные вопросы, которые вам, как будущему бургомистру, надлежит разрешить. И уже конкретно и подробно они начали обсуждать неотложные задачи. Главное — это организация снабжения, подготовка к земельной реформе и выявление притаившихся гитлеровцев. Но в первую очередь надо заняться санитарным состоянием города. Через два часа, выйдя из здания комендатуры, Лекс Михаэлис смотрел на всё окружающее уже совершенно другими глазами. Теперь он чувствовал себя хозяином этого города, он отвечал и за транспорт, и за снабжение, и за чистоту улиц. Михаэлис шёл, невольно замечая непорядки, на которые не обратил никакого внимания во время вчерашней прогулки. Вскоре он оказался у здания ратуши. Лекс Михаэлис мгновение постоял у двери, потом решительно вошёл внутрь. На него пахнуло затхлым воздухом давно пустующего помещения. В комнатах царил сумрак — окна были закрыты плотными листами картона: здесь ещё не сняли маскировки. Михаэлис распахнул окна. И сразу в кабинет бургомистра ворвался поток яркого света, и майский тёплый ветер весело зашелестел старыми бумагами. abu Сейчас нового бургомистра уже вовсе не страшило столь ошеломившее в первый момент предложение коменданта. ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ На сборный пункт у кирхи явилось лишь несколько десятков жителей. Это из пятидесяти-то тысяч! Полковник Чайка критически оглядел из машины собравшихся и поехал назад. Он имел все основания хмуриться: горожане не выполнили его приказа. Войдя в комендатуру, полковник обратил внимание на почтальона, который разгружал свою сумку. Это был обыкновенный немецкий почтальон в синей форменной фуражке. Но самый факт его появления здесь был необычен: до сей поры никакая корреспонденция от местных жителей не поступала. Полковник удивлённо взглянул на большой ворох конвертов, сложенных в приёмной прямо на полу. Он прошёл к себе в кабинет, вызвал Соколова и приказал выяснить, что это за пакеты. Через несколько минут Соколов снова появился в кабинете Чайки. В руках он держал десятка два вскрытых конвертов. — Все жители внезапно захворали, — негодующе проговорил капитан. — Во всех конвертах врачебные справки о болезни. Если им верить, в нашем городе объявилось множество больных — иные справки выданы на целые семьи. Я предлагаю человек тридцать немедленно арестовать и отдать под суд. Полковник некоторое время молча смотрел на Соколова, и тот уловил в этом взгляде оттенок укоризны. — Уж очень вы горячитесь, капитан, — сказал, наконец, Чайка. — Наша работа требует прежде всего хладнокровия. Он пробежал глазами несколько справок, после чего приказал капитану наметить одну какую-нибудь улицу и проверить, действительно ли в Дорнау так много больных. Капитан немедленно вызвал сержанта Кривоноса, объяснил ему, в чём дело, и они двинулись вдоль соседней Дрезденерштрассе. Они переходили из дома в дом, и везде их встречали охами и ахами. Явно здоровые люди жаловались на головную боль и общее недомогание. — Если в городе и вспыхнула какая эпидемия, — возмущался Кривонос, — так то эпидемия симуляции! Капитан продолжал обход, и, конечно, слух об этом сразу разнёсся по всей улице. Чем дальше они шли, тем чаще им попадались лежачие больные — кто с грелкой на животе, кто со льдом на голове. Однако лаконичное предупреждение капитана мгновенно излечивало и поднимало на ноги всех мнимобольных. В конце улицы сержант Кривонос зашёл напоследок в один из домов и быстрее обычного появился снова. — Товарищ капитан, — неуверенно произнёс он. — И тут, конечно, тоже симулируют, но говорят, будто проживает здесь знаменитая актриса… Может, я чего не понял?.. Капитан подошёл к небольшой калитке, посмотрел на табличку с надписью «Эдит Гартман» и решительно вошёл в дом. Кривонос последовал за своим командиром. Соколов оказался в обычной немецкой квартире. Он застал там трёх женщин — пожилую и двух помоложе. Одна из них лежала на тахте. — Добрый день, — поздоровался Соколов, внимательно оглядывая женщин. Они ответили все сразу, будто давно готовились к посещению капитана. — А мужчин в доме нет? — спросил Соколов. — Мой муж погиб на восточном фронте в 1918 году, — ответила пожилая женщина. — Мой муж погиб под Сталинградом, — ответила больная. Капитан перевёл взгляд на третью обитательницу дома. — Я ещё девушка, — не без жеманства объявила она. Соколов снова посмотрел на больную. Она лежала, повернувшись к стене, и он видел чёткий профиль бледного печального лица с застывшей у мягко очерченного рта горькой складкой. — Итак, вы не в состоянии выполнить приказ? — спросил капитан. — Мы уже послали в комендатуру справку от врача, — быстро заговорила старуха. — Моя дочь Эдит Гартман, — между прочим, она известная актриса — очень больна, а её подруга фрейлейн Гильда Фукс ухаживает за ней. Что касается меня, то мне уже больше шестидесяти лет. Мы не можем работать и послали вам справку. — Да, в справках мы не испытываем недостатка, — сказал капитан. — Извините, один вопрос к больной. Не можете ли вы мне сказать, какое заключение вынесли врачи относительно вашей болезни. — Я не… — начала было актриса, но старуха перебила её — Моя дочь очень больна. Это тяжёлая форма гриппа, хотя я и не вполне уверена в правильности диагноза. — Я тоже не вполне уверен. Фрау Гартман, вы сами вылечитесь или вам потребуется помощь? А то я могу прислать врача из комендатуры. Чем скорее вы встанете на ноги, тем лучше. Я выражаюсь достаточно ясно? — Да. Хорошо… — ответила растерявшаяся Эдит Гартман. — Завтра, — сказал капитан, — в семь часов утра вы явитесь на сборный пункт. — Моя дочь — знаменитая актриса… — попробовала возразить старуха. — Работать будет всё население города. Старуха хотела сказать что-то ещё, но её прервала Гильда Фукс. — А мне тоже надо идти на раскопки? — спросила она и порывисто села в кресло, резко вскинув ногу на ногу, чтобы капитан мог оценить красоту её длинных, стройных ног. Соколов внимательно посмотрел на неё: — Для вас это будет особенно полезно. И советую одеться попроще: работать придётся в пыли. Он ещё раз оглядел комнату и вышел. Сержант Кривонос с важным видом последовал за капитаном. — Ах, не надо, не надо было начинать эту комедию!.. — простонала Эдит, как только за Кривоносом закрылись двери. — Да, пожалуй, ты права, — отозвалась Гильда. — Но всё это пустяки. Ты знаешь, этот капитан — не такой уж простак. И нам завтра придётся пойти разбирать развалины. Они умолкли, думая о завтрашнем дне, о своей будущей жизни, которую тщетно пытались себе представить… Вечером в городе появился второй приказ коменданта, сообщавший, что несколько симулянтов и два врача, выдавшие фальшивые справки, отданы под суд. А на следующее утро на площади возле кирхи собралось всё работоспособное население Дорнау. В течение нескольких дней город удалось привести в порядок. С угрозой эпидемии было быстро покончено. ГЛАВА ПЯТАЯ Эдит Гартман переехала в Дорнау в 1934 году, вскоре после прихода Гитлера к власти. Что заставило её, актрису прославленного столичного театра Рейнгардта, поселиться в этом маленьком городке? Жизнь Эдит сложилась несчастливо, хотя она и знала хорошие дни. Отец её — крестьянин села Гротдорф близ Дорнау — погиб в первую мировую войну. Мать отдала девочку на воспитание тётке, гримёрше театра Рейнгардта в Берлине. С малых лет Эдит Ранке окунулась в театральную атмосферу, она не пропускала ни одного спектакля. Сначала, забавы ради, Эдит копировала известных актрис, а потом стала относиться к своему увлечению серьёзно. Однажды тётка обратилась к директору с просьбой проэкзаменовать Эдит. Девушку в театре все знали, и никто не удивился, увидев её на сцене. Успех сопутствовал ей с первых шагов. Вскоре Эдит вышла замуж за молодого театрального критика Гартмана, и жизнь её как будто определилась. Но пришёл тридцать третий год. Власть захватил Гитлер. Основная часть труппы Рейнгардта бежала в Америку, но Эдит Гартман, ставшая уже известной актрисой, на предложение выехать, не раздумывая, ответила отказом. Ей казалось, что, покинув Германию, она совершит измену родной стране, измену искусству. Однако разочарование наступило значительно скорее, чем могла предполагать Эдит. В гитлеровской Германий искусству отводилась только одна роль — призывать немцев к завоеванию всего мира. Эдит Гартман не хотела и не могла выступать в пьесах, прославлявших войну. Отказ знаменитой актрисы играть в широко рекламируемом национал-социалистском спектакле «Хорст Вес-сель» вызвал гнев самого Геббельса. Эдит арестовали и выслали на родину, в Дорнау, под присмотр местного гестапо. Мужа её тем временем выжили из редакции газеты. Кто станет печатать его статьи? Они были проникнуты гуманизмом, а фашистская Германия готовилась воевать. В Дорнау происходило то же, что и в столице. Всё было охвачено военной лихорадкой. Эдит пришлось стать исполнительницей песенок и танцев в варьете и в ресторанах. За это она презирала самоё себя, но другого выхода не было. Так тянулись годы до второй мировой войны, когда жизнь Эдит Гартман снова надломилась. Мужа сразу же отправили на фронт. Актрисе припомнили её старые преступления, и ей грозил концлагерь. Оно бы так и случилось, если бы не заступничество влюблённого в Эдит Гартман штурмбанфюрера Зандера, который добивался её взаимности, порождая в душе Эдит лишь чувство отвращения, смешанного со страхом. В 1943 году из-под Сталинграда пришло сообщение о гибели мужа. В квартире на Дрезденерштрассе, где Эдит Гартман жила со своей матерью Кристой Ранке, уже не ждали от жизни никаких радостей. Время как бы остановилось для Эдит. Она разговаривала с людьми, двигалась, работала, но воспринимала окружающее почти механически. Жизнь с каждым днём становилась всё труднее и труднее. Военную катастрофу третьего райха Эдит Гартман наблюдала как бы со стороны, будто это не имело к ней никакого отношения. Город Дорнау жил относительно спокойно: фронт проходил ещё где-то далеко. Но вот пришло известие о падении Берлина, о самоубийстве фюрера и о неизбежной капитуляции. Вслед за тем американские самолёты стёрли с лица земли несколько городских кварталов. А вскоре первый советский солдат появился на улицах Дорнау. Дни и ночи Эдит думала о неминуемой расплате и чувствовала себя обречённой, хотя и не знала за собой никакой вины. Ведь она ничем не запятнала свою совесть, её ничто не связывало с фашизмом. Больше того, она нашла в себе силы протестовать против завоевательных устремлений нацистов. Но сейчас всё это, наверно, ровно ничего не значит. Да и кто захочет разбираться в том, что представляет собой актриса Эдит Гартман? Невольно приходило на память зловещее предостережение доктора Геббельса, утверждавшего, что, в случае победы, русские просто вырежут всех стариков, детей и больных, а трудоспособных немцев угонят в Сибирь. Откуда может притти спасение, Эдит не знала, и ей хотелось лишь одного — оказаться за тридевять земель от этого города, от своей несчастной родины, ввергнутой фашистами в пучину горя и ужаса. Однажды, после того как Эдит Гартман усталая вернулась с работы по расчистке руин, в её квартире неожиданно появился Курт Зандер. Штурмбанфюрер войск «СС» Курт Зандер был хорошо известен всему Дорнау. Он возглавлял местное отделение гестапо до самого разгрома нацистов, а в последний момент успел уничтожить все архивы, которые могли бы разоблачить его деятельность, и вскоре объявился в Мюнхене. В американской зоне Зандер оказался не одинок. Здесь нашлось немало коллег по прежней работе. Американцы уже использовали их, преимущественно для шпионажа в советской зоне оккупации. Курт Зандер вскоре также получил задание от вновь обретённых хозяев, и с новым паспортом выехал на восток. Он бы, конечно, предпочёл не показываться сейчас в Дорнау, но туда его влекли личные, далеко идущие планы. Актриса Эдит Гартман занимала в них не последнее место. У Эдит штурмбанфюрер застал Гильду Фукс. Трудно понять, что могло сблизить этих двух женщин, столь разных убеждений и вкусов. Как-то им пришлось вместе выступать в ресторане, и с той поры они подружились. Между ними возникли обычные приятельские отношения, впрочем, ни к чему не обязывающие, — ни одна из них не позволяла другой слишком глубоко проникать в свои мысли и чувства. Когда гитлеровский строй под ударами советских войск развалился и фашистская Германия сложила оружие, Гильда, смертельно боявшаяся одиночества, на время переселилась к Эдит Гартман. До прихода Зандера женщины сидели в комнате Эдит и обсуждали приказ русского коменданта. Мать Эдит, Криста Ранке, выражала своё недовольство этим приказом, хотя к ней он не имел прямого отношения — ей уже исполнилось шестьдесят лет. Тем не менее старуха, не стесняясь в выборе выражений, бранила коменданта. Гильда молчала и лишь изредка покачивала головой, ничем не обнаруживая своих мыслей. Эдит вовсе не слушала слов матери. Она ходила по комнате, нервничая и злясь на всё и на всех. Она понимала, что так вот, просто отсидеться в своей квартире ей не удастся. — Может быть, включить радио? — неожиданно сказала она, чтобы прекратить брюзжание матери. — А вдруг на свете произошло что-нибудь неожиданное? — Нет, ничего утешительного не произошло. Но, может быть, ты хочешь развлечься музыкой? — насмешливо спросила Гильда. — Надо же что-то предпринять, что-то придумать!.. — говорила Эдит. — Сегодня они приказали всем идти разбирать обломки, завтра, чего доброго, прикажут ехать в Сибирь… — Приказы следует выполнять, Эдит. Мы побеждены… — Гильда произнесла эти слова покорно, однако печали в её голосе не чувствовалось. Эдит рассердилась: — Как ты можешь говорить таким тоном? Я не выдержу всего этого!.. — Выдержишь, Эдит! — проворчала старуха. — Тебе не впервые играть роли. Сыграешь ещё одну. — Нет, довольно! Больше я играть не буду. Хватит! Пора кончать!.. — Что кончать? — Жизнь! — А я советую не торопиться, — лениво растягивая слова, произнесла Гильда, пристально разглядывая на чулке спустившуюся петлю. — На таких ножках ещё можно выстоять. Эдит оставила эти слова без внимания. Гильда скептически оглядела скромное платье подруги и так же медленно сказала: — На твоём месте я бы сейчас надела всё самое лучшее и сделала причёску. И, как бы в подтверждение своих слов, она извлекла из сумочки пудреницу и помаду, ловко подкрасила губы и прошлась мягкой пуховкой по лицу. Гильда в последний раз глянула в зеркальце и, должно быть, осталась довольна собой. — Я вас не понимаю! — воскликнула старуха. — Для чего вы это, Гильда? — О, я уже повидала всяких офицеров, — ответила Гильда. — Советских в моей коллекции, правда, ещё не было. Но думаю, что они ничем не отличаются от прочих. — Это низко! — вспыхнула Эдит. — Нас победили, всё пошло прахом, а ты уже мечтаешь о новом возлюбленном. Как тебе не стыдно!.. Она не успела больше ничего сказать, потому что в этот момент как раз и появился Курт Зандер. Он оглядел онемевших от испуга женщин, поздоровался с ними и хотел было сразу перейти к делу, однако пришлось успокаивать встревоженную его приходом хозяйку, а потом ещё рассказывать о событиях на западе. На все вопросы Зандер отвечал торопливо. Ему не терпелось побыстрее договориться, с Эдит и исчезнуть из этой квартиры, где он чувствовал себя не слишком уверенно. — Что вы собираетесь теперь делать, фрау Гартман? — спросил он, как только почувствовал, что женщины немного успокоились. — Не знаю, господин Зандер, — ответила Эдит. — Не знаю. Я теперь ничего не знаю. — Я предлагаю вам поехать со мной в Америку сниматься в Голливуде, — резко повернул разговор Зандер. — Мне поручено получить у вас согласие. Предложение Зандера было неожиданным. В первую минуту Эдит даже не поняла, о чём идёт речь. Она молча смотрела на не слишком приятного ей гостя. Зандер истолковал это молчание по-своему. — Послушайте, фрау Гартман, — говорил он. — Америка ждёт вас, ваше имя всё чаще встречается в американских газетах, для вас там пишут сценарии. Я уже не говорю о том, что вам никогда не придётся думать о всяких карточках, регистрациях в комендатуре и тому подобных вещах. Мировая слава ждёт вас… Но актриса думала сейчас не о мировой славе. Должна ли она принять это предложение? Наверно, да. Там, в Америке, снова будет любимая работа, настоящее искусство. А главное, там будет давно уже утраченная размеренная, спокойная жизнь. Эдит так устала от всех этих нескончаемых тревог и волнений… — Сейчас не время колебаться, фрау Гартман, — не отступал Зандер. — Вам здесь оставаться нельзя. Жизнь в побеждённой Германии скоро станет невыносимой. Эдит в душе соглашалась с ним. Но… почему Зандер? Почему именно он появляется в такие минуты, когда у неё нет выбора, когда она по необходимости вынуждена принять руку помощи от любого, кто бы её ни протянул?.. Эдит молчала. Вместо неё заговорила Гильда. — Вы подумаете и обо мне, Курт? — спросила она. — Речь пока идёт только об Эдит Гартман, — подчеркнул Зандер. — Но такая же возможность в будущем не исключена и для вас. Значит, вы согласны, фрау Эдит? — Хорошо, Зандер, — тихо сказала Эдит. — Я согласна. — Отлично! — повеселел Зандер. — Садитесь и пишите мне доверенность на ведение всех переговоров с американскими кинофирмами. — Боже мой! — с ложным пафосом воскликнула Гильда Фукс. — Поистине, понадобился разгром Германии, чтобы Эдит, наконец, заговорила с Зандером без её обычного снисхождения и брезгливости. Эдит ничего не ответила. Она присела к столу и, торопясь, написала требуемую бумагу. Избавление пришло, как чудо. Но только избавление ли?.. — Всё правильно! — произнёс Зандер, пробежав глазами доверенность. — Теперь я буду действовать от вашего имени. До свидания, фрау Эдит. Мы ещё будем с вами в Голливуде. Ну, до скорой встречи! Он поклонился и быстро вышел из комнаты. — Может быть, нам и в самом деле удастся продержаться, пока снова появится Зандер? — тихо спросила Криста. — А ты думаешь, он вернётся? — Можешь не сомневаться, — сухо ответила Гильда. — Ты для Зандера чудесный бизнес. Как актрису он продаст тебя американским режиссёрам, как беглянку из советской зоны — газетчикам, а как женщину… Ну, тут он и сам не откажется… Слова Гильды больно укололи Эдит, но возразить было нечего. Приятельница говорила чистейшую правду. Ведь какие бы чувства ни питал к ней Зандер, он всё же оставался офицером гестапо, который наблюдал за ней все эти годы. Страх затмил в ней все остальные чувства, и актриса заплакала, уткнувшись лицом в потёртый ковёр, покрывавший тахту. ГЛАВА ШЕСТАЯ За те несколько дней, которые прошли с момента назначения Михаэлиса на пост бургомистра, мрачноватое здание ратуши наполнилось новыми людьми. Михаэлис разыскал кое-кого из старых товарищей, составил список членов магистрата, утвердил его в комендатуре и приступил к работе. Самые разные люди трудились теперь рядом с Лексом Михаэлисом. В состав городского управления вошли коммунисты и социал-демократы, беспартийные рабочие и интеллигенты. Конечно, никто из них не имел опыта административной деятельности в таких сложных условиях. Правда, офицеры комендатуры на первых порах часто помогали им, и Михаэлис едва ли не каждый день наведывался к полковнику за советом. Удивительным казалось на первый взгляд, каким образом сам полковник Чайка так быстро находит правильное решение в каждом затруднительном случае. Однажды бургомистр спросил об этом коменданта. — Видите ли, товарищ Михаэлис… — сказал Чайка. — Вы, вероятно, знаете, что многим из нас приходилось в жизни заниматься не только военным делом, но и политической работой и государственным строительством. Я, например, довольно долго был партийным организатором на большом машиностроительном заводе. Пожалуй, я могу назвать эти годы своим вторым университетом. В Германию мы все пришли довольно хорошо подготовленными. — Да, много нам ещё придётся учиться, — вдумываясь в слова полковника, произнёс Михаэлис. Тем не менее, когда новый бургомистр появлялся в своём просторном, залитом солнцем кабинете, никто бы не заметил на его лице ни малейших признаков неуверенности. Лекс Михаэлис приучал себя действовать решительно и твёрдо. Едва только выяснив положение в городе и определив запасы продовольствия, бургомистр собрал владельцев продуктовых магазинов. Торговцы входили в здание ратуши с опаской. Они ещё не знали, о чём пойдёт речь, и на всякий случай оделись похуже. Недоверчиво рассаживались они на кожаных стульях в кабинете бургомистра. Лекс посматривал на них и про себя ухмылялся: он — то уж хорошо знал, что у этих тихих, бедно одетых людей немало припрятано на чёрный день. Фрау Аннализа Линде тоже вплыла в кабинет и осторожно, будто боясь запачкаться, присела на крайний стул. Кроме большого продуктового магазина, ей ещё принадлежал ресторан «Золотая корона». Правда, боясь показаться слишком состоятельной, она подала заявление в магистрат и перевела магазин на имя отца. Фридрих Линде появился в кабинете вслед за дочерью и смиренно опустился на стул с ней рядом. Очевидно, о минувших размолвках в этом семействе уже позабыли. Все собрались пунктуально, и Михаэлис начал разговор. Он выяснял возможности каждого магазина, сообщал торговцам, в какой пекарне и на каком складе они будут получать товар, предупреждал об ответственности за малейшую неточность в распределении продуктов, предостерегал от создания очередей. Лавочники оживились. Для них это уже была коммерция, привычное солидное занятие. Они даже попробовали поторговаться насчёт процента собственной прибыли, но тут Михаэлис быстро прекратил всякие прения: доходы торговцев были точно определены комендатурой. Одна только фрау Линде не принимала участия в этих разговорах. Видимо, она ждала подходящего момента, чтобы побеседовать с бургомистром о более важных вещах. Её папаша уже получил разрешение на продажу хлеба и круп, успел выразить своё неудовольствие тем обстоятельством, что его пекарня расположена так далеко от магазина, и даже проворчал что-то относительно убыточности новой торговли, а фрау Линде всё ещё не проронила ни слова. Наконец, когда у посетителей не осталось больше вопросов, она подошла к столу и громко спросила: — Скажите, пожалуйста, господин бургомистр, могу ли я снова открыть свой ресторан «Золотая корона»? Когда-то он был украшением нашего города. Надеюсь, вы ничего не будете иметь против? Михаэлис задумался. Позволит ли комендатура открыть ресторан? Уместно ли это сейчас, пока не снято военное положение? Он не знал, что сказать фрау Линде, и решил ответить прямо и честно. — На этот счёт я пока не получал никаких указаний, — признался он, — но обязательно завтра же выясню. Думаю, что в скором времени ресторан можно будет открыть. — Благодарю вас, господин бургомистр, — присела фрау Линде и поплыла к выходу. Михаэлис сделал пометку у себя в блокноте. — Если вам всё ясно, господа, — сказал он, оглядывая собравшихся, — то мы можем закончить наш сегодняшний разговор. Я только хочу ещё раз напомнить вам, что малейшее злоупотребление повлечёт за собой суд по законам военного времени. Наши рационы и без того невелики. Уменьшать их мы не разрешим никому. Всего доброго, господа. И он поклонился, отпуская владельцев магазинов, явно недовольных последним, по их мнению, довольно бестактным предупреждением. Кабинет опустел. На столе вдруг резко зазвонил телефон. Вызывал Дрезден. Там уже образовалось самоуправление земли Саксония. Оттуда предлагали немедленно сообщить месячную потребность города в продовольствии. Михаэлис обещал завтра же представить точные цифры и положил трубку. Звонок из Дрездена его очень воодушевил. Сразу исчезло ощущение обособленности. Значит, в столицах провинций и земель уже образованы управления из самих немцев и теперь есть кому подумать и о Дорнау. Значит, жизнь понемногу налаживается! В тот же день Михаэлис вызвал к себе начальника народной полиции Дорнау. В кабинет бургомистра вошёл человек в мешковато сидящем на нём мундире. Глядя на него, сразу можно было заметить, что он ещё не освоился со своим новым положением. Несмотря на то, что полицейская форма осталась прежней — она была знакома всем немцам ещё с незапамятных времён, — функции полицейских за последнее время в корне изменились. Достаточно сказать, что новый шеф народной полиции Дорнау был старым антифашистом. При Гитлере ему пришлось скрываться. — А у меня для вас интересная новость, — сказал начальник полиции, поздоровавшись с бургомистром. — Тут в приёмной сидит один рабочий, по фамилии Грингель. Так вот, представьте себе, он видел человека, который посадил вас в концлагерь. Михаэлис заинтересовался. — Грингель? — переспросил он. — Да ведь я же его знал. Он тоже на «Мерседесе» работал. Если не ошибаюсь, сочувствовал коммунистам? — Совершенно верно. Разрешите его позвать? — Конечно! Бертольд Грингель вошёл. Это был коренастый пожилой человек с большим, чисто выбритым лицом и гладко зачёсанными редкими белёсыми волосами. Умные глаза смотрели из-под седых сросшихся бровей заинтересованно и в то же время насторожённо. — Здравствуйте, приятель, — сказал бургомистр, крепко пожимая руку Грингелю. — Всё ещё на «Мерседесе»? — Завод стоит, — глухим басом ответил Бертольд. — Почему? — Этого я не знаю. — Может быть, нет материалов или рабочих не хватает? — Всё есть. Просто Бастерт не хочет. — Значит, директором попрежнему Бастерт? — Да. — Думаю, что вы скоро начнёте работать, товарищ Г рингель. А что вы хотели сообщить? — Ничего особенного, кроме того, что я уже рассказал в полиции. На днях я видел здесь Зандера, того самого штурмбанфюрера из гестапо. Лекс Михаэлис внимательно слушал. Ведь именно Курт Зандер, а не кто иной, допрашивал его лет шесть назад. — Я видел, как он садился в машину на Дрезденер-штрассе, — продолжал Грингель. — Мне показалось, что вышел он из дома, где живёт актриса Гартман, но в этом я не уверен. Вот и всё, что я хотел сказать. Можно идти? — Да. Очень рад был снова вас увидеть, товарищ Грингель. До скорого свидания. — Интересно, — сказал начальник полиции, — сбежал уже этот самый Зандер или скрывается в городе? — Конечно, сбежал. Видно, проморгали его ваши молодцы. Кстати, как у вас идёт набор полицейских? — Пока похвалиться нечем. Надо очень тщательно отбирать людей. Дело новое, незнакомое, да и не каждому его доверишь. Когда они распрощались, бургомистр распорядился через секретаря вызвать к себе директора завода «Мерседес» господина Бастерта. Через час в кабинет уверенно вошёл холёный, видимо, хорошо знающий себе цену человек. Он был очень тщательно одет, и это несколько удивило Михаэлиса: сейчас такие люди старались прибедняться. — Садитесь, господин Бастерт, — пригласил бургомистр, глядя прямо в глаза своему бывшему директору, который сделал вид, что не узнал мастера Михаэлиса. Бастерт сел в кресло и закурил американскую сигарету. — Я хочу спросить у вас: когда будет пущен авторемонтный завод «Мерседес»? — прямо задал вопрос Михаэлис. — Этого никто не знает. Нет рабочих, нет материалов, нет приказа главной дирекции фирмы. Они несколько минут смотрели друг другу в глаза. Михаэлис — испытующе, Бастерт — спокойно, чуть-чуть пренебрежительно. Лекс понял, что разговор в этих стенах ни к чему не приведёт. — Я попрошу вас пройти со мной в комендатуру. — Вы собираетесь арестовать меня? — стараясь не выдать волнения, спросил Бастерт. — Нет, я приглашаю вас туда для деловой беседы. Бастерт не шелохнулся. Только его равнодушное лицо едва заметно побледнело. Михаэлис встал из-за стола. — Прошу дать мне неделю сроку, — медленно начал Бастерт. — Я понимаю, какое значение имеет наш завод, и постараюсь его пустить, хотя, конечно, далеко не на полную мощность. Мне кажется, что прежде надо составить список всего, в чём мы испытываем потребность, а тогда уже беспокоить комендатуру. Лекс бросил на него иронический взгляд и наклонился над блокнотом. — Хорошо! — ответил он. — Но имейте в виду, что через неделю завод должен снова работать. В будущую пятницу в это же время я жду вас к себе с докладом. Бастерт вышел. После того как двери за ним закрылись, Михаэлиса стали одолевать сомнения. Правильно ли он поступил, предоставив директору отсрочку? Может быть, всё-таки следовало пригласить Бастерта к коменданту? Пожалуй, о положении на заводе лучше всего посоветоваться с Соколовым. Придя к этому решению, Михаэлис встал из-за стола, взял свой блокнот и надел шляпу. В отсутствие бургомистра посетителей обычно принимал заведующий отделом культуры Зигфрид Горн. Перед тем, как выйти из кабинета, Михаэлис позвонил ему и сказал, что через час вернётся. В прошлом директор второстепенного оркестра, маленький, необыкновенно подвижной, Зигфрид Горн казался бургомистру образцовым работником. Он охотно и часто делал доклады и произносил речи. Благодаря ему уже открылись городские кино. Одним словом, Зигфрид Горн сразу развил бурную деятельность. Притом из всех работников магистрата он один старался как можно меньше докучать офицерам комендатуры. Михаэлис заметил эту его особенность, но в спешке и суете не придал ей никакого значения: были в то время дела и поважнее. Достаточно сказать, что за последние дни в ратушу стали особенно часто наведываться крестьяне. Их приводили сюда слухи о предстоящей земельной реформе, которые уже широко распространились по окрестным деревням. Вот и сегодня, пока Михаэлис сидел у Соколова, в здании ратуши появился бедно одетый крестьянин в обычной для этих мест зелёной шляпе с петушиным пером за лентой. Левая рука у него, видимо, была ампутирована — тёмная перчатка закрывала неподвижную кисть. Крестьянин объяснил, что хочет кое о чём справиться и поговорить с бургомистром. Так как Михаэлис отсутствовал, посетителя направили к Зигфриду Горну. Крестьянин вошёл в кабинет заведующего отделом культуры, поздоровался и присел к столу. Горн смотрел с некоторым беспокойством на его сухое, обветренное лицо с упрямым ртом и решительным подбородком. Это было лицо человека, много видевшего и много испытавшего. — Я из Гротдорфа, — сказал крестьянин. — Пришёл по поводу земельной реформы. — Что вы хотите узнать? — вежливо осклабился Горн. — Я хочу узнать всё. Прежде всего мы должны предостеречь вас от самовольных действий, — неторопливо начал Зигфрид Горн. — Пока ещё ничего не известно. Не исключено, что это — только обещание. Вполне вероятно, что никакой реформы вообще не будет. Во всяком случае, сейчас мы сами ничего не знаем. Сказано это было необыкновенно учтиво, даже ласково. Однако слова произвели на пришедшего такое впечатление, будто его ударили. — Понятно! — сказал он, вставая и нахлобучивая на свою большую голову зелёную шляпу. — Ну, так вот что я вам скажу, милостивый государь! Передайте вашему бургомистру, что мы, так и быть, ещё немного подождём, но только недолго. Нам земля нужна. Мы тоже не хотим самовольничать, но скажите бургомистру, чтобы там поторапливались. А то как бы мы вас не опередили. До свидания. Он повернулся и вышел, не обращая никакого внимания на замешательство Горна, сосредоточенно рассматривавшего свои ногти. Почему смутился Зигфрид Горн? Ведь вопросы земельной реформы совершенно его не касались. И всё-таки ему стало не по себе. Уж очень дерзкие посетители приходят в магистрат! Горн опасливо посмотрел на дверь и принялся за чтение бумаг. Вскоре появился Михаэлис. — Ну вот, постепенно всё проясняется! — радостно провозгласил он, войдя в кабинет Горна. — Я только что говорил с Дрезденом. Земельную реформу проведём до наступления зимы. Это очень важно для нас всех. Зигфрид Горн снова посмотрел на дверь, за которой только что скрылся однорукий крестьянин. Он ничего не сказал в ответ, лишь поспешно протянул бургомистру на подпись проект возобновления деятельности городского театра. ГЛАВА СЕДЬМАЯ Солдаты, назначенные в наряд для ночного патрулирования города, выстроились на плацу во дворе комендатуры. Они стояли в две шеренги, вооружённые автоматами, радуя глаз новым обмундированием, начищенными сапогами и лихо сдвинутыми набок пилотками. За высоким забором садилось солнце, и вечерние тени протянулись через весь двор. Командир роты охраны лейтенант Кротов поочерёдно оглядывал своих подчинённых, стараясь не упустить ни малейшей небрежности. Немного дольше его взгляд с удовлетворением задержался на внушительной фигуре Кривоноса, который стоял на правом фланге и, чуть-чуть скосив глаза, не отрываясь, смотрел на лейтенанта. Внезапно будто дуновение ветра прошло по строю. Так бывает всегда, когда перед солдатами появляется старший командир. Полковник Чайка вышел из дверей комендатуры. Строй замер. Высокий, по-юношески тонкий лейтенант Кротов приложил руку к козырьку, подошёл, чётко отбивая шаг, к полковнику и звонко отрапортовал. — Здравствуйте, товарищи! — негромко сказал Чайка. — Здравия желаем, товарищ полковник! — прогремело в ответ. Полковник пошёл вдоль строя. Он двигался легко и свободно, стройный, широкоплечий, в гимнастёрке, туго затянутой ремнём. Шаг его был нетороплив и уверен. Вот он дошёл до Кривоноса и добродушно усмехнулся, заметив, как тщательно расчесал сегодня сержант свои пышные усы. Потом полковник вернулся к середине шеренги, остановился, ещё раз скользнул взглядом по лицам и заговорил: — Товарищи, помните, что вы являетесь представителями великой советской державы. Вы обязаны всем своим поведением, всеми своими поступками показывать местному населению, что такое воин Советской Армии. Голос полковника звучал торжественно, хотя говорил он совсем просто, хорошо зная, что слова его найдут отклик в солдатских сердцах. — Перед вами могут возникнуть трудные вопросы, — сделав небольшую паузу, продолжал полковник. — Зачастую на них не сразу найдёшь ответ. Вы можете попасть в такие условия, когда необходимо самостоятельно, без помощи командира, принять ответственное решение. Я надеюсь, что вы всегда будете действовать так, как надлежит сынам страны социализма. Потом полковник Чайка задал солдатам несколько вопросов, чтобы проверить, насколько они уяснили себе порядок патрулирования и организацию связи с комендатурой. При этом больше всего волновался лейтенант Кротов, который с беспокойством слушал, как отвечают бойцы. Но патрульные знали свои обязанности назубок, и лейтенант мог не беспокоиться. — Желаю успеха, товарищи! — закончил полковник. Патрули вышли в город. Сержант Кривонос и рядовой Гончаров патрулировали в паре. Когда они вышли со двора комендатуры, ещё только начинало смеркаться. Стояли длинные, летние дни, и темнело поздно. Однако на улицах уже не было ни души. Не торопясь, размеренным шагом, двигались патрульные по затихшим, опустевшим улицам. Квартал за кварталом проходили Кривонос и Гончаров. Всюду царило полное спокойствие. От маленькой речушки, весело шумевшей под высокими мостами, потянуло ночной прохладой. Звёзды, ещё несмелые, неяркие, показались на небе. Над горами сгущалась темнота, и от этого даже знакомые закоулки приобретали таинственность. Потом зажглись фонари, и на асфальт легли узорчатые тени деревьев. Время от времени Кривонос и Гончаров насторожённо прислушивались к ночному безмолвию. Оба они отлично знали, какой предательской может иной раз оказаться тишина. Во время ночных обходов Кривонос всегда мысленно переносился в свой родной Миргород, где он до войны служил милиционером. В памяти у него хранилось бесчисленное множество воспоминаний об этом городе. Как правило, все его рассказы начинались одним и тем же: «Когда я служил в Миргороде…» Гончаров до войны работал на текстильной фабрике в Иванове. Это был совсем ещё молодой круглолицый паренёк, с весёлыми, живыми глазами. Он всегда с удовольствием слушал Кривоноса, а потом в минуты отдыха с забавными комментариями пересказывал его истории товарищам. Слушая Гончарова, и сам Кривонос, бывало, заливался хохотом. Сейчас, мерно шагая по асфальту немецкого городка, Гончаров имел возможность выслушать очередное приключение сержанта. Рассказ оказался очень длинным, но Гончаров не жаловался: так быстрее проходило время. Однако в ту ночь Кривоносу не удалось довести своё повествование до конца. Они подходили к речке, когда Гончаров внезапно остановился, пристально вглядываясь в какую-то тень под мостом. Кривонос и сам заметил там что-то подозрительное. Резким движением сержант перекинул автомат с плеча на грудь, и, переходя на официальный тон, приказал: — Товарищ Гончаров, сойдите вниз, разведайте мост. В случае необходимости, я прикрою вас сверху огнём. Гончаров ответил «есть», тоже взял автомат наизготовку и исчез в темноте. Тень под мостом шевельнулась, и Кривонос различил на берегу человеческую фигуру. «Интересно, кому это пришло в голову ночью прятаться в таком месте? Не злоумышленник ли это, не диверсант ли?» — молниеносно промелькнуло в голове Кривоноса, но обдумать это он уже не успел. Через минуту Гончаров вылезал на высокий берег, ведя впереди себя какого-то старика в обтрёпанном летнем плаще. Казалось, будто под этим плащом вообще нет тела, таким худым и измученным выглядел незнакомец. Знание немецкого языка и у Кривоноса и у Гончарова было весьма относительным. Обучение, введённое полковником для всех работников комендатуры, правда, дало некоторые результаты, но отнюдь не такие, чтобы солдаты могли свободно изъясняться с местными жителями. И всё же Кривонос на каком-то удивительном жаргоне всегда ухитрялся договориться с любым немцем. Соколов, бывало, не мог удержаться от смеха, слушая, как сержант объясняется с горожанами. Но факт оставался фактом, — к удивлению капитана, немцы отлично понимали Кривоноса. Сержант очень скоро убедился в том, что задержанный вовсе не собирался взорвать мост. Просто господин Болер, не имея другого пристанища в этом городе, решил переночевать на берегу. abu Но объяснения незнакомца всё же показались сержанту не очень вразумительными, и он решил отвести его к дежурному. И без того бледное лицо господина Болера сейчас выражало крайнюю растерянность. Потом он немного успокоился и всё твердил о каких-то книжках. Но так как сержант Кривонос именно эту часть объяснений никак не мог взять в толк, то господин Болер в конце концов замолчал и понуро брёл за сержантом, уже не ожидая для себя ничего хорошего. Для лейтенанта Кротова, дежурившего в ту ночь, не существовало больших и малых дел. Все дела лейтенант считал серьёзными и важными. Ещё на войне он убедился в том, что упущенная мелочь иной раз может привести к крупным неудачам. И потому, когда удручённый сгорбившийся Болер в сопровождении Кривоноса и Гончарова появился в комендатуре, Кротов отнёсся к задержанному со всем вниманием. — Болер, Болер… — лейтенант пристально разглядывал паспорт немца. Эту фамилию ему определённо уже приходилось слышать. Кротов был уверен в этом. Он рылся в памяти, но так и не мог ничего припомнить. — Я был когда-то писателем, писал книжки, — пояснил, наконец, Болер. Так вот оно в чём дело! Никогда в жизни не сопоставил бы лейтенант Кротов фамилию известного писателя с этим измождённым человеком. Ведь Кротов читал его книги. Открытие представлялось чрезвычайно интересным, и, несмотря на поздний час, лейтенант позвонил капитану Соколову. Тот явился немедленно и был крайне поражён, узнав, при каких обстоятельствах сержант Кривонос обнаружил в Дорнау знаменитого немецкого писателя Болера. Один лишь Кривонос остался верен себе. Услышав, кого он задержал, сержант, покачав головой, заметил: — Нашли место, где ночевать… Произнеся эти слова, сержант напомнил о своём присутствии и, конечно, тем самым совершил большую ошибку: комендантский патруль тут же вынужден был снова отправиться в город. Это помешало Кривоносу узнать, как развивались дальнейшие события в комендатуре. А капитан Соколов, убедившись в достоверности объяснений задержанного и в подлинности его паспорта, распорядился немедленно проводить господина Болера в гостиницу, предоставить ему номер, хорошенько накормить его, — а на завтра пригласил писателя в комендатуру для беседы. Близорукие серые глаза Болера выражали предельное удивление. Он приготовился к самым большим неприятностям, а вместо этого — приветливые улыбки, искреннее уважение, неподдельная забота о нём. Чем объяснить всё это? В последние годы Болеру жилось очень тяжело. Он был уже стар, стремился к покою и уединению. О чём он мечтал? Не торопясь работать над мемуарами, перелистывать любимые книги да бродить по саду, с улыбкой вспоминая свои юношеские увлечения и первые повести, увидевшие свет ещё в конце прошлого столетия. Он много думал о прошедших годах, о своих произведениях, о встреченных людях, и ему не в чём было упрекнуть себя. Но покоя не было… abu Всю жизнь писатель Болер ненавидел войну. Ему довелось много путешествовать на своём веку. Он видел войну в Африке и в Южной Америке, он видел сражение под Верденом в 1916 году и, наконец, стал свидетелем ожесточённых бомбёжек Берлина. Он знал страдания простых людей, он понимал, как наживаются на войнах владельцы концернов, министры и целые правительства, и ненависть к войне давно уже стала основным мотивом его творчества. Вот почему Болер был куда более известен за границей, чем у себя на родине, где правящие классы всячески пропагандировали идею реванша. Когда Гитлер пришёл к власти, Болер понял, что большинство его книг будет запрещено. Так и случилось. Писатель замолк совершенно. Он поселился в маленьком домике под Берлином и стал вести уединённую жизнь, не привлекая ничьего внимания. У него было достаточно времени для раздумий. Особенно много размышлял он о России, стараясь постигнуть, что же произошло там в 1917 году. Ведь революция казалась ему тоже войной. Но было в этой непонятной ему стране что-то совсем новое и притягательное. Когда Гитлер устремился на восток, Болер почувствовал, что это — начало конца нацистского режима. В жизни его появилась надежда. Но потом советские войска перешли в наступление по всему фронту, и писатель с тревогой стал ловить себя на мысли о том, что русские могут придти в Берлин. Ничего хорошего от их появления он не ожидал. По его понятиям, было бы совершенно закономерно, если бы русские задались целью отомстить населению Германии за страшные разрушения и злодеяния, совершённые гитлеровцами в Советской стране. Незадолго до окончания войны маленький домик писателя сгорел от зажигательной бомбы. Болер очутился на улице. Он направился в Дорнау, где у него когда-то жили знакомые и родственники. Однако ни тех, ни других писатель здесь уже не нашёл. И вот, побоявшись обратиться в комендатуру за разрешением на ночлег, он решил переночевать на берегу реки, под мостом. Долго не мог уснуть Болер в эту ночь, лёжа на кровати в номере гостиницы «Цур пост», стараясь понять, что же случилось. Правда, когда-то его книги переводились на русский язык. Но если родина, если Германия забыла Болера, то чего же требовать от России? Многое передумал тогда старый писатель. Заснул он уже на рассвете, в тот час, когда истекло время патрулирования, и сержант Кривонос доложил лейтенанту Кротову, что за минувшую ночь никаких событий в городе не произошло. ГЛАВА ВОСЬМАЯ По шоссе, протянувшемуся среди невысоких, поросших редким лесом холмов, оставляя позади старинные саксонские городки, быстро шла машина. Ваня, бессменный шофёр полковника Чайки, с небрежной уверенностью сидел за рулём: дорога была ему хорошо знакома. На заднем сиденьи негромко переговаривались полковник Чайка и капитан Соколов. Уже не впервые приходилось им за это время совершать путешествие в Дрезден. Там помещалось Управление Советской военной администрации земли Саксония, непосредственно руководившее всеми здешними комендатурами. Чайка ехал туда с докладом, Соколов — представляться новому начальству. У капитана Соколова поездки к начальству, особенно в тех случаях, когда приказывали явиться из Дрездена, всегда вызывали чувство насторожённости. Первым долгом он начинал мысленно проверять, всё ли им выполнено из того, о чём говорилось в директивах, и, конечно, находил множество недоделок. Чего греха таить, на первых порах Соколов чувствовал себя в роли работника комендатуры не слишком уверенно. Однако полковник как-то уже отметил, что капитан всё реже и реже обращается к нему по незначительным поводам. Соколов быстро привыкал к своим новым обязанностям. Полковник Чайка внимательно присматривался к своим офицерам, стараясь изучить как возможности, так и склонности каждого. Он уже не сомневался, что капитану Соколову, несмотря на свойственную ему некоторую горячность, можно поручить не только политическую работу среди населения, но и любое другое задание. Так, например, пока должность помощника коменданта по экономическим вопросам оставалась вакантной, Соколову пришлось заниматься и местной промышленностью. Иногда ему приходилось также выезжать в окрестные деревни. Чайка нарочно знакомил каждого офицера со всеми сторонами деятельности комендатуры. Кто знает, может быть, кому-нибудь из них ещё придётся заменить полковника? Соколов работал все эти дни так, как привык работать всегда, то есть в полную меру сил, с весёлым увлечением. В организационной деятельности он не чувствовал себя новичком. Когда-то, задолго до войны, Соколов окончил исторический факультет, но сразу после окончания университета был избран секретарём райкома комсомола в небольшом городке недалеко от Москвы. Действительную службу в танковых войсках он отбыл ещё до университета. На фронт политрук Соколов прибыл в первые же дни. Два раза ему пришлось подолгу отлёживаться в госпиталях, но в общем война закончилась для него довольно благополучно, если не считать широких рубцов от ран, оставшихся на груди и на руке. Теперь это был тридцатидвухлетний стройный офицер, располагающий к себе собеседника проницательным взглядом больших тёмных глаз и уверенными, точными движениями. Слегка выдающиеся скулы и удивительно пушистые брови и ресницы делали его лицо выразительным и запоминающимся. За стеклом машины промелькнула последняя деревушка. Ещё несколько минут, и машина оказалась на окраине Дрездена. Перед офицерами открылся вид на мутную Эльбу, и Соколову невольно вспомнился Днепр в том месте, где пришлось его форсировать. Там тоже были берега, поросшие лесом, и широкая, почти необозримая гладь воды. Они въехали в город. Высокое, будто игрушечное здание, напоминающее мечеть, возникло перед ними. Соколов уже знал, что в действительности это просто-напросто фабрика сигарет. Центр города был разрушен. Огромное здание Дрезденской картинной галереи и замки саксонских королей представляли собой груды развалин. Когда переехали по мосту через Эльбу, полковник приказал Ване остановиться. Машина затормозила в узком переулке, возле стены бывшего королевского дворца. — Смотрите, капитан, — сказал Чайка. — Перед вами один из самых замечательных памятников немецкого искусства. Соколов оглядел стену. На добрую сотню метров тянулось огромное мозаичное панно. Оно было составлено из кусочков фарфора искуснейшими мейсенскими мастерами. Безвестные художники изобразили на этой стене всю историю саксонских курфюрстов. — Если вдуматься, — продолжал полковник, — то это ведь памятник не королям саксонским, а именно простому народу, который сумел достигнуть таких высот мастерства. Да, простые немецкие рабочие… Представьте себе только, что они создадут, когда им будет дана возможность трудиться и творить свободно, — добавил он и тронул Ваню за плечо. Машина помчалась дальше по улицам разрушенного города. Через несколько минут Чайка и Соколов входили в приёмную генерала Дуброва. — Точно приехали, — сказал адъютант. — Генерал сейчас примет вас. Прошу заходить. Соколов быстро оглядел свой китель, стряхнул с плеча пылинку и двинулся вслед за полковником. Генерал Дубров встретил их приветливой улыбкой. Это был человек средних лет с умным, внимательным взглядом и чуть поредевшими, но ещё тёмными волосами, зачёсанными на косой пробор. В каждом движении, в каждом взгляде, в каждом слове генерала чувствовалась неистощимая энергия. Соколов представился. Генерал с удовольствием скользнул взглядом по его орденам, внимательно посмотрел ему в глаза; видимо, остался доволен, снова улыбнулся и пригласил: — Садитесь, товарищи. Офицеры сели. — Как настроение, товарищ капитан? — неожиданно начал Дубров. Соколов удивился. Он прекрасно понимал, что вызвали их совсем не для того, чтобы расспрашивать о житье-бытье. Но, отвечая на вопросы, он быстро избавился от смущения и даже подумал, нельзя ли попросить у генерала разрешения на приезд Любы. — А ваша жена в Киеве, товарищ капитан? — словно читая его мысли, внезапно спросил Дубров. — Да, товарищ генерал, — сдержанно ответил Соколов. — Она у вас, кажется, режиссёр? — Да, кончает театральный институт. Генерал помолчал, загадочно улыбнулся и перевёл взгляд на полковника. — Ну, Иван Петрович, докладывай, что делается в Дорнау, — сказал он, и это дружеское обращение по имени-отчеству окончательно покорило капитана. Сейчас, когда Соколов внимательно слушал доклад своего начальника, ему казалось, что только теперь он начинает понимать масштабы тех преобразований, которые осуществляются в Дорнау. Деятельность маленькой комендатуры вдруг предстала перед ним как неотъемлемая часть огромной созидательной работы, проводимой советским государством в освобождённой Германии. И даже собственные скромные труды приобрели в его глазах ещё большую значительность. Генерал слушал молча, только изредка делая короткие пометки на листке бумаги. Он не видел особенных пробелов в работе Чайки, и когда тот кончил, предложил коменданту Дорнау сразу обсудить все вопросы, требующие уточнения. — Когда немецкие самоуправления начнут проводить земельную реформу? — спросил прежде всего полковник. — Да, это существенный вопрос, — сказал генерал. — Самоуправление земли Саксония уже разрабатывает проект реформы. Скоро вы его получите. Вот только я думаю, что для этой работы вам в комендатуре понадобится специальный офицер. Так сказать, заместитель коменданта по сельскохозяйственным вопросам. Штатами такая должность предусмотрена. — Штатами ещё предусмотрена должность заместителя по экономическим вопросам, — перешёл в наступление Чайка. — А его до сих пор нет. Пока Соколов всё на себе тащит. — Хочешь сразу двух офицеров получить? — улыбнулся Дубров. — Не дам! Нет, у самого людей мало. А вот майора Савченко я к тебе пошлю. Сейчас мы его сюда вызовем. Он отдал приказание, и через десять минут в комнату вошёл плотный, широкоплечий майор с короткими, опущенными вниз чумацкими усами. Он отрапортовал генералу, познакомился с прибывшими, и едва только Дубров разрешил курить, как у него в зубах мгновенно появилась короткая трубочка. Оба офицера с любопытством рассматривали своего нового товарища. От его приземистой фигуры и неторопливой речи, от всего облика майора веяло солидностью, надёжностью, здравым смыслом. И Чайке и Соколову майор Савченко сразу пришёлся по душе. Теперь в беседе участвовали все четверо. — Задача комендатуры, — говорил генерал, — состоит в том, чтобы помочь немцам самим провести раздел земли. Мы должны создать такие условия в нашей зоне, чтобы все прогрессивные, демократические элементы в городе и в деревне не боялись действовать смело, уверенно, решительно. Наша задача не в том, чтобы работать за немцев, а в том, чтобы они почувствовали себя свободными людьми. Нет сомнения, что помещики и их агентура будут запугивать крестьян, попытаются помешать проведению реформы. Такие враждебные действия надо решительно пресекать. А в остальном мы предоставим всё самим немцам. Ведь земельная реформа — это не только раздел земли, это ещё и решительный переворот в умах всего немецкого крестьянства. Мы должны охранять и поддерживать в нашей зоне всё молодое, нарождающееся, пока оно не окрепнет, пока само не станет на ноги. А до того времени нам ещё предстоит основательно поработать, товарищи. Затем разговор коснулся техники учёта помещичьей земли и скота, подлежащего разделу, системы выборов крестьянских комитетов, которые этот раздел будут проводить в жизнь. Уже в полдень генерал посмотрел на часы. — Всё, товарищи, — сказал он. — Пока у меня больше нет вопросов. Ты, Иван Петрович, звони ко мне в любое время дня и ночи. Желаю успеха. Да, ещё одно… Генерал вдруг весело посмотрел на Соколова, и капитан почувствовал, как неистово забилось у него сердце. Вошёл адъютант. Соколов даже не заметил, когда генерал его вызвал. Адъютант положил на стол небольшую кожаную папку. Дубров перелистал несколько бумажек, одну из них положил перед собой, подписал её красным карандашом и протянул Соколову: — Вот, товарищ капитан, вызов и разрешение на въезд в Германию для вашей жены. Соколову показалось, что он ослышался. Откуда мог знать генерал о его желании? Он посмотрел на Дуброва, потом на Чайку и по их лицам понял, что разговор на эту тему состоялся между ними намного раньше. Совершенно ошеломлённый, он так ничего и не ответил генералу. Дубров и Чайка смотрели весело, но даже не улыбнулись, и этой темы больше никто не коснулся. Генерал едва заметно поклонился, и офицеры вышли. Назад они ехали уже вчетвером. Теперь Соколов сидел рядом с Ваней, прислушиваясь к разговору полковника с майором Савченко. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Гротдорф находится приблизительно в десяти километрах от Дорнау. По внешнему виду эта деревушка ничем не отличается от сотен и тысяч других немецких деревень. Вдоль асфальтового шоссе на Дрезден стоят два длинных ряда сельских домиков. На площади, как раз против островерхой кирхи, расположились пивная и бензоколонка. Поодаль от деревни, на пригорке, стоит помещичий дом. В то время, о котором здесь рассказывается, в доме жил управляющий помещика Фукса Гельмут Швальбе. Имение Фукса граничило с другим поместьем, принадлежавшим штурмбанфюреру Зандеру. Оба владения в общей сложности составляли изрядный участок — гектаров семьсот с лишним. Почти все крестьяне Гротдорфа работали по найму у Фукса или Зандера. У большинства из них вовсе не было своих наделов, лишь немногие являлись собственниками маленьких клочков земли, и только человек десять могли похвастать участками в пятьдесят — семьдесят гектаров. Когда поражение Германии стало непреложным фактом, Фукс, не дожидаясь встречи с Красной Армией, уехал в Гамбург, где у него были собственные дома. Имение в Гротдорфе он оставил на своего управляющего. Вскоре исчез и штурмбанфюрер. Теперь Гельмут Швальбе и управляющий Зандера Генрих Корн были полновластными хозяевами в небольшой деревушке. После того, как Красная Армия прошла через Гротдорф, а какая-то часть недели две постояла там, жизнь обоих управляющих стала очень беспокойной. Красноармейцы, несмотря на незнание языка, умели очень убедительно рассказать о том, как в России в семнадцатом году вся земля была отобрана у помещиков и отдана крестьянам. Примерно то же самое происходит сейчас в Польше, говорили они, а, может быть, скоро произойдёт и в других странах. На вопрос, как же будет в Германии, русские солдаты отвечали, что, наверно, и здесь обширные угодья недолго удержатся в руках помещиков, потому что владеть землёй имеет право только тот, кто её обрабатывает. Все эти разговоры — а каждый новый слух доходил до управляющих мгновенно — глубоко взволновали жителей Гротдорфа. Скоро всё население деревушки разделилось на две группы. Принадлежность к тому или другому лагерю определялась отношением к земле. Преобладающее большинство — батраки и малоземельные крестьяне — мечтали о собственном наделе. Зажиточные крестьяне, не говоря уже об управляющих, стремились любой ценой сохранить существующее положение вещей и не допустить раздела землевладений. В Гротдорфе, как и в других деревнях советской зоны оккупации, разгоралась глубокая скрытая борьба. Эта борьба обострилась ещё больше, когда в деревню возвратился Эрих Лешнер. В боях на Днепре Эриху раздробило левую руку, и её пришлось ампутировать почти по локоть. Лешнер долго пролежал в протезном госпитале и по выходе оттуда на первый взгляд мог показаться здоровым человеком, если бы не левая рука в чёрной перчатке, которой он неловко двигал. Жизнь никогда не баловала Лешнера. Отец его был таким же батраком в имении Зандера, как и сам Эрих. Старый Лешнер служил покойному отцу штурмбанфюрера. Оба они уже давно умерли. Теперь сын батрака работал на сына помещика. Ничто не изменилось. Всю свою жизнь Эрих Лешнер мечтал о собственной земле. Однажды он даже попробовал арендовать три моргена. Когда составляли договор, Генрих Корн охотно согласился вставить пункт о том, что земля переходит в полное владение арендатора, если тот в течение пяти лет выплатит определённую сумму денег. Лешнер подписал договор, и ему казалось, что теперь начинается для него новая жизнь. Однако уже на второй год от всей этой затеи пришлось отказаться. Доход от земли далеко не покрывал арендной платы. Кроме долга, который пришлось отрабатывать, так ничего и не вышло из попытки Лешнера приобрести землю. Но мечты о собственном наделе остались. И чем несбыточнее они были, тем чаще Лешнер предавался им. Он женился на Марте — девушке из такой же бедной семьи, — и сам господин Корн был у него на свадьбе посаженным отцом. Управляющий очень любил, когда его батраки женились: это лишало их возможности кочевать с места на место, заставляло больше работать и меньше думать о вещах, о которых думать батракам не полагается. Но детьми Эрих Лешнер обзавестись не успел. Началась война, и скоро он уже шагал с винтовкой по истоптанным армией полям. Всё существо его рвалось к мирному труду, а ему только приходилось теперь разрушать. Война была ему ненавистна, и он даже не слишком горевал, очнувшись однажды осенним утром в полевом госпитале. Эрих вернулся к себе в Гротдорф злой и возбуждённый до крайности. Теперь он окончательно убедился в том, что жить по-старому уже нельзя. Инвалидность, отсутствие пристанища, полнейшая неуверенность в завтрашнем дне — всё это порождало в Лешнере отчаянную решимость. Ему очень хотелось от слов перейти к делу, но в чём должно заключаться это дело, Эрих не знал. Посягнуть же на собственность господина помещика Эрих Лешнер, конечно, не осмеливался. Пришлось поступить лесным сторожем в имение штурмбанфюрера Зандера да рассчитывать на помощь жены, которая ходила на подённую работу либо в город, либо к тому же господину Корну. В ту весну многие помещичьи участки остались незасеянными. Поля не обрабатывались, посевы гибли на глазах. Управляющие не заботились о будущем урожае. С болью в сердце смотрел Лешнер на землю, заросшую бурьяном и чертополохом. Однажды вечером в начале июня распространилась весть, взбудоражившая весь Гротдорф. Управляющие созывали крестьян на помещичий двор, чтобы огласить какое-то важное решение. Село заволновалось. Из дома в дом поползли разные слухи. Управляющие собирались говорить о земле, и волнение нарастало с каждым часом. Перед тем как отправляться на сход, к Эриху Лешнеру в лесную сторожку зашли его друзья. Всё это были люди пожилые, кряжистые, у каждого на голове зелёная шляпа с коротким петушиным пером, у каждого во рту старая, прокуренная фаянсовая трубка. Ни у кого из них не было собственной земли. Испокон веков все они трудились на зандеровских участках. Они зашли к Лешнеру посоветоваться, но тот и сам ничего не знал. После короткой беседы уговорились пойти на помещичий двор, всё выяснить, а уж тогда принимать решение. Лешнер шагал по направлению к господской усадьбе, где ему пришлось столько лет проработать, и чувство у него было такое, что его собираются обмануть. Он никак не мог разобраться, из чего возникло это подозрение, однако оно не только не исчезало, а скорее превращалось в уверенность. Когда Лешнер и его друзья вошли во двор, огороженный высокой кирпичной стеной, там уже толпилось немало народа. Вскоре собрались почти все крестьяне Гротдорфа, и оба управляющих — Швальбе и Корн — вышли на высокое крыльцо, чтобы огласить своё предложение. С их появлением в толпе воцарилась тишина, крестьяне сняли шляпы. Заметив это, Швальбе удовлетворённо кивнул головой и начал свою речь. Он говорил о чрезвычайно скорбном времени, которое переживает сейчас немецкий народ, он взывал к справедливости и братской любви. В устах Швальбе эти слова звучали почти кощунственно, но крестьяне молчали, ожидая более существенного разговора. К удивлению собравшихся, Швальбе объявил, что оба помещика, побуждаемые любовью к односельчанам, намерены сдать свою землю в аренду на весьма доступных условиях. Земля отдаётся на пять лет, причём почти всю плату можно будет внести после окончания срока. Подобного ещё никогда не слыхали в Гротдорфе. Видно, и вправду господа Фукс и Зандер крепко полюбили своих крестьян. Услышав предложение управляющего, Лешнер ещё больше убедился в том, что здесь дело не чисто. Нельзя было даже в мыслях допустить, чтобы Зандер добровольно пошёл на такую жертву, Зандер, который прежде за несколько пфеннигов мог затаскать крестьянина по судам. А сейчас, пожалуйста, почти задаром отдаёт свою землю на пять лет! В чём тут хитрость Лешнер понять не мог. Он спрашивал у товарищей, но и те ничего не понимали. А возле столика, вынесенного на крыльцо, уже вытягивалась очередь — люди охотно подписывали заблаговременно подготовленные арендные договоры. В бумагах требовалось только проставить фамилию арендатора и обозначить номер делянки. Очередь быстро продвигалась, а Лешнер всё не мог решиться, брать ему эту землю или нет. Друзья безмолвно стояли вокруг, ожидая его решения. — А можно спросить? — громко произнёс Лешнер, и высокий, худой Гельмут Швальбе, сразу почувствовав опасность, быстро повернул к нему свою крысиную физиономию. — Слушаю вас, господин Лешнер, — встревоженно ответил он. — Я хочу знать, почему это господин Зандер стал вдруг таким добрым и отдаёт свою землю почти что даром. В чём тут дело? — Наглый вопрос! — возмутился другой управляющий, чрезвычайно благообразный и смиренный с виду Генрих Корн. — Разумеется, только христианские чувства могут побудить на такое деяние. Господин Зандер не допустит, чтобы вы зимой умерли с голоду… А кроме того он выехал из Германии и не хочет, чтобы его земли пустовали. — Значит, он прежде всего заботится о себе? — Это — гнусное подозрение! Это — издевательство и поношение прекраснейших человеческих чувств! Неужели нищий имеет право сомневаться в милосердии дающего? — Так вот, слушайте! — крикнул оскорблённый Лешнер. — Хоть я и нищий, но землю эту арендовать не буду. Пусть господин штурмбанфюрер Зандер сам её обрабатывает, и пусть ему помогают те, кто позволит обвести себя вокруг пальца. — Почему обвести, Эрих? Этот вопрос донёсся из глубины толпы, и Лешнер не знал, что ответить. — Ты что-нибудь знаешь, Эрих? — допытывался в наступившей тишине тот же голос. Толпа замерла в ожидании. — Нас хотят обмануть, — настаивал Лешнер. — Какие же у вас доказательства? — ехидно спросил Корн, почувствовав неуверенность в тоне противника. — А я и не собираюсь доказывать, — ответил Лешнер и, повернувшись, решительно двинулся через толпу к воротам. Следом за ним потянулось ещё несколько человек. А когда Лешнер отошёл шагов на двадцать, очередь у столика заволновалась. Подозрительным, насторожённым крестьянам не много нужно было, чтобы усомниться в истинности разглагольствований о милосердии. В самом деле, а не кроется ли за этим предложением какой-то обман? Они отлично изучили своих помещиков и их управляющих. Видимо, Эрих Лешнер что-то знает, раз он осмеливается так говорить. Лучше подождать… Лешнер сам не мог бы объяснить, что заставило его произнести такие смелые слова. Может быть, этим он только навредил себе? Может быть, ему следовало тоже взять участочек? Условия-то исключительно выгодные! На чём основана его уверенность в обмане? Ведь никаких определённых данных у него нет. Но, обдумывая происшедшее, Эрих всё больше и больше убеждался в своей правоте. Не могли же эти волки, которые всегда драли с него три шкуры, сразу превратиться в ягнят! Нет, здесь что-то таится, они чего-то испугались. Лешнер и его товарищи уже дошли до ворот, когда на шоссе вдруг прозвучал гудок автомобиля и возле усадьбы остановилась маленькая машина. Из неё вышел русский майор и уверенно, будто он бывал здесь уже не раз, двинулся к помещичьему дому. Крестьяне поняли, что разговор окончен, и стали расходиться. А майор, подойдя к крыльцу, осведомился, где он может видеть управляющих имениями. Швальбе и Корн представились. — Что это у вас тут за собрание было? — спросил Савченко. — О, мы обсуждали, как нам лучше помочь оккупационным властям навести порядок в нашей округе, — ответил Корн. — Ну и что же? Договорились? — Безусловно. В нашей деревне всегда был и всегда будет абсолютный порядок. Помолчав немного, как бы продумывая этот ответ, майор Савченко посмотрел на дом, конюшни, амбары, гараж и, словно оценив одним взглядом всю усадьбу, передал управляющим приказ: завтра же доставить в комендатуру Дорнау точные сведения о количестве земли, скота и инвентаря в обоих имениях. Швальбе и Корн закивали головами. Да, да, всё будет выполнено совершенно точно, в конце концов они здесь только служащие. Савченко ещё раз внимательно оглядел двор, с минуту о чём-то подумал и пошёл к машине. Автомобиль отъехал не более чем на сто метров от ворот поместья, когда Савченко внезапно распорядился остановиться. — Что случилось, товарищ майор? — удивлённо спросил водитель. — Да вот хочу узнать, как они собираются помогать нам, — ответил Савченко и подошёл к группе крестьян, которые неторопливо шагали по дороге. — Где потеряли руку? — обратился он к немцу в поношенной одежде, у которого левая рука была в перчатке: отличить протез майор мог безошибочно. Лешнер остановился и густо покраснел: — В районе Днепра. — И я там побывал, — улыбнулся Савченко. — Выходит, мы старые знакомые. Вы что же тут, советовались с господами управляющими о своих делах? Лешнера вдруг словно прорвало, хотя перед ним и стоял представитель оккупационной власти. Он с отчаянием посмотрел на майора и сказал: — Помещики, господа Зандер и Фукс, предложили нам взять их землю в аренду, а деньги, кроме небольшого задатка, разрешили уплатить через пять лет. Савченко не сразу понял, о чём говорит крестьянин. Он попросил объяснить ещё раз. Лешнер послушно повторил. Савченко рассмеялся. — От гады, от падлюки! — заговорил он, как и всегда в минуты сильного возмущения, по-украински, качая при этом головой. — Шо надумали! — Потом, сообразив, что этак разговор не получится, майор перешёл на немецкий язык и сказал: — Так ведь это они просто испугались распределения земли и хотят раздробить свои владения. Мол-де их угодьями всё равно крестьяне пользуются. Надеются таким способом затруднить или отдалить проведение земельной реформы. А что, разве у вас собственных наделов нет? — Пока не обзавелись, — хмуро ответил Лешнер, который только сейчас начал понимать, почему господа Зандер и Фукс стали вдруг такими добрыми. — Ну, так я вам вот что скажу, — продолжал Савченко. — Вы этим управляющим не верьте и ни на какие их предложения не соглашайтесь. Всё равно земля скоро будет вашей, если вы только действительно неимущие. В Дрездене уже обсуждают, как делить помещичьи владения между крестьянами. До свидания. Он быстро сел в машину, и только лёгкая тучка пыли пронеслась по дороге вдоль деревни. Эрих Лешнер был поражён. Неужели ему могут дать землю? Неужели этот русский офицер говорил правду? Нет, этого не может быть! Но тогда почему же стали вдруг такими заботливыми управляющие? Да, их предложения красноречивее всего подтверждали слова русского офицера. Его товарищи не хотели расходиться. В тот день они долго сидели в сторожке у Лешнера и обсуждали небывалые события. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Вероятно, ещё никогда офицерам комендатуры не приходилось столько учиться, как в первые месяцы их пребывания в Германии. Кроме немецкого языка, знания которого полковник требовал в обязательном порядке от каждого сотрудника, пришлось взяться ещё за множество других дисциплин. История Германии и немецкая литература, экономика и планирование производства, сельское хозяйство и агротехника — знакомство с подобными предметами оказалось совершенно необходимым. Особенно остро это ощущали майор Савченко и капитан Соколов — ближайшие помощники коменданта во всех наиболее сложных делах. В комендатуре города Дорнау на плечи Соколова легла нелёгкая обязанность ведать всеми политическими и культурно-массовыми организациями. И с первых же шагов ему пришлось столкнуться с такими явлениями, о которых раньше он имел лишь отдалённое понятие. Контрольный совет — высший орган, управляющий побеждённой Германией, — разрешил существование в стране политических партий и демократических организаций. В советской зоне оккупации сразу же возникли четыре партии: коммунистическая, социал-демократическая, либерально-демократическая и христианско-демократический союз. Все эти партии имели в Дорнау свои местные организации. Наблюдать за тем, как и в какой мере они борются за создание свободной Германии, и должен был капитан Соколов. Приглядываясь к общественной жизни города, Соколов всё глубже постигал сложность стоящих перед ним задач. Правда, из Карлсхорста1 регулярно поступали директивы и указания; опираясь на них, можно было сделать многое. Но жизнь зачастую выдвигала такие вопросы, которых не предусмотришь никакой инструкцией. Капитан пришёл к твёрдому выводу, что его работа требует глубокого изучения и отчётливого понимания исторических особенностей общественного развития Германии. Капитан накинулся на книги. Пока их было здесь очень мало. Но и то немногое, что ему удалось на первых порах прочесть, ещё больше убедило его в правильности такого вывода. Вот почему каждому ехавшему в отпуск на родину капитан строго-настрого наказывал привезти побольше книг. В то же время Соколов постепенно привыкал к своим повседневным служебным обязанностям. Ежедневно в течение трёх — четырёх часов он принимал посетителей. Любой горожанин мог обратиться в комендатуру. Самые разнообразные люди приходили к капитану Соколову. Сегодня утром, когда он, как обычно, ждал у себя в кабинете появления первых посетителей, к нему постучались. Капитан отозвался, дверь приоткрылась, и в комнату вошло, вернее сказать, вползло, какое-то странное существо. Капитан даже с места поднялся, не понимая ещё, в чём тут дело. Посетитель смотрел на него снизу вверх, немного испуганно и в то же время с нескрываемым удовлетворением. Очевидно, он добивался той реакции, которую вызывало его появление. Руки и ноги этого подобия человека напоминали перекрученные корни старого дерева, во многих местах они были согнуты под углом, и с первого взгляда могло показаться, будто это и не человек, а гигантское насекомое. — Якоб Тидке, — отрекомендовался посетитель. — Слушаю вас, — стараясь не выказывать изумления, ответил капитан. — Присядьте, пожалуйста. Тидке примостился на стуле и заговорил. Он вчера прибыл в Дорнау во главе труппы бродячего цирка Рискато. Правда, сейчас военное положение, но, тем не менее, труппе надо выступать, иначе артисты помрут с голоду. Господин капитан будет, наверно, столь любезен, что разрешит несколько представлений. Вот здесь на бумажке перечень номеров, которые они исполняют. Соколов взглянул на список. Обычная программа немецкого бродячего цирка. Такое выступление наверняка можно разрешить. Капитан взял ручку и на бумаге подтвердил своё согласие. — Очень признателен, — произнёс Тидке. Он слез со стула и уже заковылял было к двери, когда Соколов, не удержавшись, спросил: — Послушайте, господин Тидке, как это с вами случилось?.. Как это вас так искалечило? Мне пришла в голову мысль… — Что меня изуродовали нарочно? — закончил Тидке. — Именно так и было, вы не ошиблись. История эта чрезвычайно проста. Если вы располагаете несколькими свободными минутами, я вам расскажу. — Пожалуйста, — ответил Соколов. Тидке снова примостился на стуле. — Я происхожу из известной цирковой семьи, — начал он. — Мой дед был акробатом, отец — клоуном. Меня тоже с малолетства стали приучать к цирковому делу. В семь лет я вместе с братом уже недурно работал на трапеции. Мать горевала оттого, что я начинаю так рано, но отец об этом не задумывался: нужны были деньги, а следовательно, новые номера. Однажды во время представления я сорвался с трапеции и сломал себе ногу. Оно бы ещё полбеды — переломы в детском возрасте срастаются быстро и не оставляют следов, — но я к тому же порвал сухожилие. А это уже оказалось непоправимым. Я должен был остаться хромым на всю жизнь. Ногу мою уложили в гипс, а затем у нас в цирке появился синьор Винченце. Мать, увидев его, горько зарыдала, я же тогда ничего ещё не понимал. Этот синьор Винченце, который был таким же итальянцем, как я папуасом, слыл цирковым лекарем. Когда Винченце забирал меня из дому, даже отец прослезился. Тидке умолк, как бы вспоминая те далёкие дни. Затем он снова заговорил: — За три месяца синьор Винченце основательно переделал меня. Он снял с моей ноги гипс, немного повернул кости и дал им срастись под углом. Под наркозом — спасибо и за это — он сломал мне руки и ноги и сделал так, чтобы они срослись вкривь. Я пробыл у него почти год, а когда вышел, все ужасались. Зато я уже не был лишним ртом в семье. «Человек-паук» — это популярный аттракцион, который с успехом можно демонстрировать на любой арене. Некоторое время дела у нас шли недурно. Потом отец умер, и всё снова пошло прахом. После его смерти я взял на себя руководство цирком и уже почти двадцать лет разъезжаю по городам Германии. Вот и вся моя история. Капитан Соколов сидел молча, поражённый до глубины души. — Я надеюсь, — продолжал Тидке, — вы и сами придёте поглядеть на наше представление. Мы будем очень рады приветствовать вас. — Благодарю, — ответил капитан, всё ещё находясь под впечатлением рассказа. — Возможно, приду. — До свидания. Тидке слез со стула и пополз к двери. Теперь капитан действительно видел в необычном посетителе сходство с огромным пауком. Тидке исчез за порогом, а капитан провёл рукой по лбу: «Ну и нравы!». Снова раздался стук, и снова капитан откликнулся, невольно ожидая появления ещё какого-нибудь урода. Но вместо этого в кабинет вошла, сияя улыбкой, Гильда Фукс. Одно мгновение Соколов припоминал, где он видел эту женщину. Вспомнив, он заинтересовался. Гильду Фукс он увидел впервые в квартире Эдит Гартман. Любопытно, зачем это она пришла сюда? А Гильда обращалась к капитану, как к старому знакомому, и даже попробовала придать беседе интимный характер. Она, например, весело смеялась над тем, как господин капитан разоблачил тогда мнимую болезнь фрау Гартман. Соколов слушал и всё не мог уяснить себе цели её прихода. А Гильда болтала безумолку. Между прочим, она спросила: — Скажите, господин капитан, в Германии будет произведён раздел земли? — Да, это вполне возможно, — ответил Соколов. Гильда почти не обратила внимания на ответ капитана и сразу заговорила о чём-то другом. Но Соколов ясно почувствовал, что ради этого вопроса она и явилась сюда. — А что сейчас делает Эдит Гартман? — в свою очередь спросил он. Гильда позволила себе лукаво улыбнуться. — Она произвела на вас такое сильное впечатление? Я могу передать ей, что вы хотите её видеть. Думаю, она согласится. — Я прошу вас оставить этот тон, — сухо произнёс Соколов, раздражённый готовностью Гильды взять на себя роль сводни. — Меня интересуют намерения фрау Гартман как актрисы — и больше ничего. — О, как актриса она теперь не представляет интереса, — ответила Гильда. — Ведь она не выступала на сцене уже больше десяти лет и неизвестно, когда ещё будет выступать. Соколов задумался над её ответом. — Если господину капитану станет скучно в нашем городе, — продолжала Гильда, — и захочется немного развлечься, я буду рада видеть его у себя. Сейчас я живу одна в своей квартире, и вы можете быть вполне уверены в моей скромности. Вот мой адрес. И она протянула ему визитную карточку. — Всего наилучшего, — ответил Соколов, взбешённый бесцеремонностью посетительницы. — Вряд ли я воспользуюсь вашим гостеприимством. — Этого никогда нельзя знать заранее. Гильда улыбнулась самой чарующей из своих улыбок и вышла из кабинета. Зачем приходила сюда эта Гильда Фукс? Во-первых, узнать о земельной реформе; во-вторых, пригласить к себе капитана из комендатуры. Значит, она стремится завести близкое знакомство с кем-нибудь из советских людей. Для чего? Над этим следует хорошенько подумать. Затем пришёл Лекс Михаэлис, и капитан просидел с ним около часа, обсуждая непривычные для советского человека вопросы, вроде того, имеет ли немецкая женщина право свободно поступать в высшую школу, могут ли встретиться препятствия к браку между людьми, не располагающими обеспеченным доходом, и тому подобные казусы. Их беседа подходила к концу, когда в кабинете появился Болер и церемонно поздоровался с капитаном. abu Писатель стал неузнаваем. Неужели это он собирался свою первую ночь в Дорнау провести под мостом? На старике был новый костюм, взгляд его стал бодрым и уверенным, даже морщины на его свежевыбритом лице, казалось, немного разгладились. Капитан Соколов неустанно заботился о Болере. Писателю предоставили квартиру, и в Берлине уже было решено издать его роман из времён прошлой мировой войны. Недавно ему перевели аванс. — Последнее время я пользуюсь исключительным вниманием оккупационных властей, — сказал Болер, когда Михаэлис вышел. — Мне дали квартиру, деньги, особое снабжение. Я хочу задать вам прямой вопрос, господин капитан: что вы рассчитываете за это получить? — Ничего, господин Болер, — рассмеялся Соколов. — Было бы очень странно, если бы мы не поддержали известного писателя. Мы хотим создать вам такие условия, чтобы вы могли спокойно работать. Вот и всё. Я думаю, скоро сама жизнь заставит вас сесть за роман о новой, демократической Германии, которую создаёт сейчас немецкий народ. — Я не собираюсь писать никаких книг, — ответил Болер. — Я специально пришёл предупредить вас об этом, чтобы у вас не было никаких иллюзий на мой счёт. — У меня их и нет, — возразил капитан. Соколову показалось, что старый писатель даже обиделся. Во всяком случае, ответ пришёлся Болеру не по вкусу. Старик ещё раз подчеркнул: — Словом, я вас предупредил. Поблагодарив господина капитана за все заботы, он попрощался. Соколов встал. Это посещение его развеселило. Ему казалось, что старик и в самом деле испытывает потребность написать книгу, посвящённую современности, но в то же время хочет, чтобы его об этом попросили. Просить же Соколов никого не собирался. Настоящие демократические писатели сами, без приглашений, найдут своё место в новой Германии. Капитан проводил Болера до дверей и снова сел за стол. Приём продолжался, и до самого вечера Соколов не имел ни одной свободной минуты. После окончания рабочего дня все офицеры собирались в кабинете у Чайки, чтобы поделиться впечатлениями и поговорить о своём житье-бытье. Этих сборов никто не объявлял, но так уж с самого начала повелось. Однажды, когда все, как обычно, сошлись у полковника, и в здании комендатуры уже воцарилась тишина, речь зашла о семьях, о разлуках и встречах военных лет. Затем разговор коснулся жизни на Родине — так бывало почти каждый раз. — Я вчера от жены письмо получил, — произнёс Соколов. — Хотите, вслух прочту? — неожиданно для себя добавил он. — Только чур ничего не пропускать! — пошутил кто-то. — Это уже на моё усмотрение, — ответил капитан. Он читал, почти не глядя на бумагу. Всем было ясно, что полученное вчера письмо Соколов уже знает наизусть и читает его, как любимые стихи, с наслаждением произнося каждое слово. Соколов умолк, и на какое-то время воцарилось молчание. Каждый думал о Родине, о своей семье, и так захотелось всем им уехать из этой чужой страны и очутиться где-нибудь в Киеве, или у себя в МТС, или на большом ленинградском заводе! — Вот получил я это письмо, — заговорил Соколов, — и много у меня сомнений появилось. Правильно ли я сделал, послав жене срочный вызов? Конечно, жить без неё мне очень трудно, но не совершаю ли я по отношению к ней несправедливость? Она окончила институт, стала режиссёром, ей бы работать на сцене, а я её зову заграницу, в город Дорнау, где даже и театра нет. — А между тем, здесь, говорят, когда-то был хороший театр, — заметил полковник. — Большинство актёров разбежалось, — ответил Соколов. — Вот я и думаю: что она здесь будет делать? И, признаться, порой чувствую себя эгоистом. Ведь я вполне сознательно отрываю её от творческой жизни по крайней мере на два-три года. За это время она многое успела бы сделать… Капитан замолчал. Неожиданно меняя тему разговора, а по существу продолжая беседу о том же самом, Чайка сказал: — Нам необходимо как можно больше рассказывать немцам о Советском Союзе, потому что они ещё почти ничего не знают о нас и до сих пор из них не выветрилась геббель-совская брехня. Надо рассказать им о нашей родине, о нашей революции, о наших людях, о пятилетках, о социализме. И знаете, что я подумал: «А что, если жена капитана Соколов», приехав сюда, поможет магистрату и местным артистам возродить здесь театр?» Ведь они, наверно, захотят ставить и немецкие и наши, советские, пьесы. А сейчас среди нас нет таких специалистов, которые могли бы помочь им. Вот тут-то жена капитана и окажет нам большую услугу. Не правда ли, товарищи? Ещё не дослушав, Соколов уже понял, насколько прав его командир. Конечно, для Любы найдётся и здесь настоящее дело, именно такое, для которого она себя готовила. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Дверь в кабинет коменданта слегка приоткрылась и почему-то закрылась снова. Полковник приподнял голову, никого не увидел и опять углубился в свои бумаги. Но ручка снова задвигалась, а дверь так и не отворилась. Очевидно, кто-то хотел войти и не осмеливался. Полковник встал из-за стола, подошёл к дверям и широко распахнул их. У порога стоял незнакомый человек средних лет. — Что вы здесь делаете? — спросил полковник. Немец даже побледнел от волнения. Взгляд его, скользнув по фигуре коменданта, забегал по комнате. Что-то необычное в выражении его лица заинтересовало Чайку. — Войдите, — пригласил полковник. Незнакомец, видимо, ещё колебался, но затем осторожно, озираясь по сторонам, вошёл в кабинет и сел на предложенный стул. — Я слушаю вас, — промолвил Чайка, ободряюще поглядывая на незнакомца. — Я убежал из психиатрической лечебницы, — неожиданно сказал тот. — Меня упрятали туда без всяких оснований. Я изобретатель Гроссман. Полковнику стало не по себе: а вдруг этот Гроссман и вправду сумасшедший? Однако Чайка ничем не выдал своих мыслей. Он чувствовал, как напряжённо следит посетитель за его лицом, стараясь угадать впечатление, произведённое этими словами. Поэтому полковник повторил: — Слушаю вас, господин Гроссман. — Я пришёл к вам по очень серьёзному поводу, и касается это не столько моего изобретения, сколько значительно более важных обстоятельств. — Что же вы изобрели? — внимательно следя за каждым движением посетителя, спросил полковник. — Когда-то я предложил новый краситель для текстильной промышленности, но теперь он уже не имеет ко мне никакого отношения. — Что же произошло? — Эти краски, которые одно время были довольно модными, к сожалению, не носят моего имени. Получилось так, что ими завладел всесильный концерн — ИГ Фарбениндустри. — Не можете ли вы рассказать более подробно? — Охотно. Я, как уже имел честь вам говорить, химик-изобретатель. Работая в своей домашней лаборатории, я открыл новый весьма экономичный краситель. Мне выдали на него свидетельство. Затем я явился в ИГ Фарбениндустри с тем, чтобы продать своё изобретение. Мне предложили за него пятьсот марок, да ещё на том условии, что я сниму с патента своё имя и передам новый краситель в собственность концерна. Я не согласился. Ведь моё открытие обещало миллионные прибыли. Я надеялся, что кто-нибудь другой купит его. Но к какой бы химической фирме я ни обращался, все они так или иначе зависели от Фарбениндустри. Гроссман тяжело вздохнул, вытер лоб и, заметно нервничая, продолжал свой рассказ: — Я не мог ничего добиться, а потом, вдобавок ко всему, долго болел. Лишения и голод очень отразились на моей внешности. Люди, с которыми я вёл переговоры, стали называть меня сумасшедшим и всячески издевались надо мной. Однажды я возмутился и учинил скандал. Тогда меня связали и отправили в психиатрическую лечебницу. Там я был признан больным. Теперь-то я знаю, что врачам за это хорошо заплатили. А вскоре моя жена, оставшаяся без всяких средств, вынуждена была продать изобретение тому же ИГ Фарбениндустри уже за триста марок. У Гроссмана дрожали руки, лицо его выражало крайнее возбуждение. «Если он и не душевнобольной, — подумал полковник, — то пребывание в психиатрической лечебнице, очевидно, здорово повлияло на его нервную систему». — Да, — продолжал инженер. — Так я утратил не только авторство на своё изобретение, но и свободу. Когда подошли ваши войска, мне удалось бежать из больницы. Я вернулся домой и прятался, опасаясь розысков. Но недавно я узнал о том, что происходит на здешнем химическом заводе… — Вы имеете в виду «Сода-верке»? — Так точно. Я должен сделать очень важное сообщение, господин полковник. Но у меня много врагов в городе, и я хотел бы иметь гарантию безопасности. — Излишнее опасение. Я гарантирую вам полную безопасность. Гроссман несколько секунд молчал, как бы взвешивая слова полковника. — Хорошо! — наконец, заявил он. — Я вам расскажу всё. Знаете ли вы, сколько специалистов работает на «Сода-верке»? — Точно не знаю, но там их значительно больше нормы. — Обратили ли вы внимание, что одних лаборантов на заводе почти столько же, сколько рабочих? — Да, вы правы. — Все эти так называемые специалисты появились на «Сода-верке» за несколько дней до капитуляции, а то и после окончания войны. Никогда там не было такого количества инженеров. — Что же это означает? — Просто-напросто на заводе нашли себе пристанище затаившиеся гитлеровцы. Пока что они получают там карточки и документы, но, конечно, не в этом дело. Все они лишь ждут удобного случая, чтобы бежать на запад, а до этого рассчитывают хоть чем-нибудь навредить вам. — Ваше сообщение очень интересно, — сказал полковник, отметив про себя, что слова Гроссмана подтверждают его собственные подозрения. — Что касается вашего красителя, то, надеюсь, в скором времени мы сможем вернуть вам все права. — Я даже мечтать об этом не смею! — ответил Гроссман. — Почему же? Это — дело поправимое. Сейчас я очень занят, но обещаю помочь вам. Я вас попрошу только оставить у дежурного свой адрес, а если у вас будут ещё какие-нибудь новости, приходите прямо ко мне. — Очень благодарен, — сказал Гроссман. Когда он ушёл, полковник серьёзно призадумался. Гроссман мог и вправду оказаться душевнобольным. Но, с другой стороны, полковника и самого удивляло количество специалистов на «Сода-верке». Это явно было подозрительным. Чайка пришёл к выводу, что лучше всего посоветоваться с товарищами и отправился к Савченко. В кабинете майора находился и Соколов. Комендант рассказал им о визите изобретателя. — Пренебрегать таким сообщением нельзя, — сказал в заключение Чайка. — Для начала выясните точно, действительно ли на завод принято за последнее время так много специалистов. Это сразу внесёт ясность. И обо всём доложите мне. А потом я уже сам этим займусь. Первые же данные, полученные в комендатуре, подтвердили всё сказанное Гроссманом. Одновременно полковник направил к изобретателю врача. Медицинское освидетельствование показало, что Гроссман психически здоров, но нервная система у него расшатана. — А у кого сейчас нервы в порядке? — сказал врач, сообщая свои выводы. — Просидеть почти три года в психиатрической лечебнице! Да от этого и самый здоровый человек утратит душевное равновесие. Выводы врача порадовали коменданта. На другой день полковник Чайка в сопровождении двух солдат появился на «Сода-верке». Его встретил директор и пригласил к себе в кабинет. Комендант уведомил директора о предстоящем назначении на завод военного представителя. Пока же он только хочет осмотреть производство и узнать о нуждах предприятия. Лицо директора не выразило особенного восторга. Сейчас ещё не пущен ни один цех, но скоро дело наладится. Завод должен приступить к производству минеральных удобрений для сельского хозяйства. В настоящее время проводится большая исследовательская работа, связанная с предстоящим выпуском новой продукции. Полковник выслушал объяснения директора, затем выразил желание пройтись по заводу. Осмотрели пустующие цехи. Перешли в лабораторию. Директор распахнул двери в большой двухсветный зал со стеклянным потолком, и Чайке показалось, будто он и в самом деле попал в царство точнейшей науки. У столов, заставленных приборами и аппаратами, в полнейшем молчании трудились сотни людей в белых халатах. Директор пояснял: здесь проводится огромная работа научно-исследовательского характера. Полковник подошёл к одному из специалистов и спросил: — Чем вы сейчас заняты? — Я проверяю эффективность нового удобрения, — ответил химик. — Какое же это будет удобрение? Человек в белом халате стал рассказывать. Он выражался весьма туманно, и Чайка, который всегда любил и хорошо знал химию, сразу убедился в том, что его собеседник — полнейший невежда. Полковнику стоило больших усилий сдержать себя, чтобы спокойно выслушать нескончаемый поток ничем не связанных формул и терминов. Расчёт здесь был весьма простой: советский офицер всё равно ничего не понимает, — значит, ему можно преподнести любую бессмыслицу. Присутствующие слушали объяснения коллеги внимательно и серьёзно, только один молоденький лаборант, наконец, не выдержал, фыркнул и быстро спрятался где-то за столами, заставленными колбами и ретортами. — Сколько здесь у вас научных работников? — спросил полковник у директора, когда инженер наконец умолк. — Сто тридцать восемь человек. — Многовато… — отметил комендант, снова оглядывая зал. — Ну, хорошо, — добавил он. — Я думаю, с осмотром завода мы покончили. Он видел, с каким облегчением вздохнули, услышав эти слова, все присутствующие. «Ладно, ладно, радуйтесь, — подумал комендант, вспоминая Гроссмана, — сейчас я вам устрою концерт!» Он зашёл с директором в кабинет и очень медленно, так, чтобы тот мог наверняка понять каждое его слово, проговорил: — Я в своё время окончил технологический институт и глубоко поражён удивительными познаниями, которые обнаружили ваши «учёные». При первых же словах коменданта директор побелел. Растерянный, он пытался что-то объяснить, прекрасно понимая всю несостоятельность своих доводов. — Мне всё ясно, — сказал Чайка. — Сколько человек и кого именно вам приказали принять на работу перед нашим приходом? — Я никого не принимал. — Вы же сами понимаете: я всё знаю и не стоит вам усугублять свою вину. Директор сдался. Торопливо, чуть не плача, он стал оправдываться. Сам он не при чём: его здесь долго не было, а этих людей принимал на работу его заместитель, проклятый нацист, который успел сбежать на запад. Через пять минут комендант получил полный список лжеспециалистов. Среди них оказались и такие личности, которых уже давно разыскивали. Во всяком случае, ни один из этих «химиков» не хотел бы встретиться лицом к лицу с правосудием. В тот же день при выходе с завода всех их арестовали. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ На окраине Дорнау, против последней бензоколонки, стоит длинное четырёхэтажное здание заводского типа. В открытые широкие окна видны ряды станков, оттуда доносится приглушённый шум моторов. Авторемонтный завод «Мерседес» в те дни выполнял заказы Советской Военной Администрации. На соседнем пустыре выстраивались целые шеренги искареженных, искалеченных войной машин. Трактор ежедневно втягивал несколько таких автомобилей в широкие заводские ворота. Казалось бы, никакие усилия не смогут придать изуродованным машинам прежний вид. Но умелые руки выпрямляли помятые крылья и кузова, покрывали их блестящей краской, перебирали моторы, и машины снова выбегали на простор дорог. Для руководства и контроля сюда был направлен военный представитель лейтенант Дробот, в прошлом танкист, хорошо знакомый с ремонтом двигателей. Он и отвечал теперь за выполнение плана. Заводом уже лет тридцать управлял директор господин Бастерт. Авторитет его здесь был непререкаем, он считался незаменимым специалистом. Лейтенант Дробот пристально приглядывался к действиям Бастерта. Больше всего удивила лейтенанта система оплаты на заводе. Рабочие получали жалование подённо, и о настоящей продуктивности труда говорить не приходилось. Дробот пробовал поговорить на эту тему с директором, но тот только руками разводил: испокон веков здесь платили так, требовать сейчас от рабочих большей производительности он не может. Ведь снабжение плохое, да и завод не получает необходимых материалов. Свою правоту директор подкреплял множеством доказательств. А тем временем рабочие целые дни слонялись из цеха в цех в поисках инструмента и материалов или подкарауливая мастеров, которые то и дело куда-то исчезали. Дробот поинтересовался, как работал завод в прежние времена. Оказывается, раньше из ремонта ежедневно выходило тридцать — сорок машин, а теперь великим достижением считалось выпустить в день пять автомобилей. Здесь нужно было действовать решительно, и лейтенант отправился за советом в комендатуру, к капитану Соколову. Офицеры долго сидели в тот день, обсуждая положение на заводе. Конечно, существуют различные административные меры, но приведут ли они к повышению производительности труда, неизвестно. — Знаешь, Дробот, — после длительного раздумья заговорил Соколов, — мы, кажется, пошли по неправильному пути. Мы тут с тобой соображаем, как и что изменить, а нам прежде всего нужно заручиться поддержкой самих немецких рабочих. Среди них найдутся и такие, которые шли за Гитлером, но ведь больше-то таких, которые Гитлера ненавидели. Вот с ними нам и нужно посоветоваться. — А может быть, всё-таки издать приказ об обязательной норме выработки? — предложил Дробот. — Нет, здесь нужно придумать что-то другое. Давай всё-таки посоветуемся с рабочими. На этом беседа окончилась, а на следующий день лейтенант Дробот пригласил к себе Бертольда Грингеля, токаря из моторного цеха. Получив такое приглашение, Бертольд Грингель немного удивился, но тут же понял, что к нему-то лейтенант не может иметь никаких претензий. Будучи человеком честным, Грингель и сам возмущался положением на заводе. У лейтенанта токарь застал капитана Соколова. С самого начала разговора Грингель понял, что его пригласили сюда как друга. Дробот говорил о неудовлетворительной постановке дела на «Мерседесе», а токарь, как бы соглашаясь с ним, утвердительно кивал головой. На прямой вопрос лейтенанта, что нужно сделать для повышения производительности труда, Грингель ответил не сразу. Он долго молчал, закуривая предложенную папиросу, а затем начал издалека, постепенно подходя к основной теме. — Тут вот какое создалось положение, — неторопливо объяснял он. — Все ведь уверены, что завод скоро демонтируют. Вы думаете, это не действует на людей, которые работают здесь уже по многу лет? Я не агитирую вас за прекращение демонтажа: Германия должна расплачиваться, об этом спору нет. Но мы-то не знаем, для кого и для чего трудимся. Гитлера свалили, а Бастерт остался. Он эксплоатировал нас раньше и, повидимому, будет экспло-атировать и впредь. А мы хоть и считаемся рабочими, но нам не легче тех, кто и вовсе нигде не работает: нам также приходится думать, как бы достать кусок хлеба. А главное, рабочие не имеют никакого представления, что же будет с нашим заводом и с нами самими. Профсоюзная организация только возникла. В этих условиях очень трудно требовать высокой производительности труда. Конечно, можно объявить завод на военном положении, никого не выпускать со двора, как это было одно время при Гитлере, но, я думаю, этот способ для нас с вами не годится. — Да, этот способ для нас с вами не подходит, — согласился Соколов, отмечая про себя неожиданное «для нас с вами». — Ну вот, видите! — продолжал Грингель. — Сейчас начали выходить газеты. Там пишут о будущей единой демократической Германии. Признаться, я не совсем ещё ясно представляю себе, какой будет демократическая Германия. А что же тогда говорить о тех рабочих, которые вообще далеки от политики и ничего не знают о вашей программе? Скажите рабочим, что станет с землёй и фабриками, дайте каждому ясную перспективу. Мы хорошо знаем слова Генералиссимуса Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а германский народ остаётся. Расскажите нам, как вы собираетесь реализовать эти слова, и тогда всё пойдёт значительно легче. Разговор оказался поучительным для обоих офицеров. До сих пор они ещё не соприкасались так близко с немецкими рабочими, с их мыслями и чаяниями. Здесь было много материала для размышлений. Вечером, когда Соколов рассказал об этой беседе у полковника, все оживились, заспорили. — Мы завод «Мерседес» демонтировать не будем, — сказал Чайка. — Военного значения он не имеет. Мы демонтируем только военные заводы. Теперь дальше. Немцы должны иметь перспективу. Это — требование вполне справедливое. Что ж, нам всем придётся стать настоящими пропагандистами. Но одними докладами и лекциями здесь не обойдёшься. Я надеюсь, что уже земельная реформа многим откроет глаза, многих переубедит. А там, очевидно, и большая часть предприятий также перейдёт в руки народа… — Но нельзя же мириться с недопустимым положением на «Мерседесе»! — возразил Дробот. — Да и не надо мириться! Приглядитесь как следует к этому самому Бастерту; между прочим, и к профсоюзной организации присмотритесь и к рабочим — не в массе, а к каждому в отдельности. Здесь дело не только в отсутствии перспектив. Возможно, что кто-нибудь из них и своё чёрное дело делает. Врагов у нас здесь немало, а они вовсе не заинтересованы в увеличении производительности завода. В тот вечер Бертольд Грингель, задавший такую задачу советским офицерам, ждал к себе старого товарища, забойщика с угольной шахты «Утренняя заря», находившейся в километре от Дорнау. Альфред Ренике — так звали шахтёра — уверенным шагом вошёл в маленькую комнату приятеля, размашистым движением положил шляпу и громко произнёс обычное горняцкое приветствие: — Глюкауф, Бертольд! — Добрый вечер, — ответил Грингель, с удовольствием глядя на огромную фигуру товарища, на его энергичное, будто высеченное из камня лицо. С минуту они сидели молча. Потом Альфред сказал: — Что ж, ничего не изменилось на свете, Бертольд? Вот пришли русские, а на шахте всё по-старому. Был директор — он и сидит на месте. Были акционеры — они и остались. Сидят себе во Франкфурте и скоро снова будут получать с меня дивиденды. А я попрежнему в шахте уголь ковыряю. — Нет, — возразил Грингель, — кажется, кое-что меняется. — Ты говоришь о будущей демократической Германии? Ты в это веришь? — Точно не знаю, но думаю, что коммунисты не зря об этом говорят. — И я не знаю. А мне необходимо знать совершенно точно. Видишь ли, если бы я знал, что у нас действительно хотят создать свободную, независимую, демократическую республику, я бы горы мог своротить. Погляди, какие у меня мускулы. Железо ломать могу! А сейчас и силу не к чему приложить. Мне надо знать наверняка. И Альфред Ренике всердцах стукнул кулаком по столу. Он был членом социал-демократической партии, читал газеты, но ещё не мог как следует осмыслить недавние события, происшедшие в Германии. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Переводчица Валя Петрова бурей влетела в комнату дежурного офицера. Майор Савченко, с которым она только что приехала из деревни, еле поспевал за своей спутницей. Капитан Соколов, дежурный по комендатуре, сидя у стола, читал книгу. Рабочий день уже давно кончился. — Товарищ капитан! — ещё с порога заговорила Валя. — Дайте мне лист бумаги! С меня хватит! Довольно! Я подаю рапорт и еду домой. — Пожалуйста, — произнёс майор Савченко, закрывая за собой дверь. Он спокойно, без тени улыбки, подошёл к столу и протянул девушке листок бумаги. — Спасибо! — ответила Валя и села писать. Она писала сосредоточенно, закусив мелкими ровными зубами нижнюю губу и время от времени вслух перечитывая написанное. — Рапорт номер четыре, — сказала Валя, ни на минуту не отрываясь от бумаги. — Что такое? — заинтересовался Соколов. — Рапорт номер четыре. — А где первые три? — В личном деле. Я сто рапортов напишу, а своего добьюсь! — Что произошло, Валя? Девушка вскочила из-за стола и выпалила: — Не буду я здесь работать, не буду! И она снова уселась на своё место. Через несколько минут рапорт номер четыре был готов. Валя подписалась и встала. — Товарищ майор, прошу вас передать это полковнику. — Давай, давай, — невозмутимо произнёс Савченко. — А чтобы не беспокоить его лишний р аз, я сам и резолюцию наложу. Он быстро черкнул на рапорте несколько слов. — «В типографию. Отпечатать сто экземпляров!», — прочитала Валя. — Это для чего? — А чтобы не тратить времени на писание. Так будет удобнее. Приходишь на работу, сразу подаёшь мне рапорт, потом берёшься за дело. Большая экономия времени! Валя от возмущения даже подскочила на месте. — Нет, вы сами посудите, — быстро заговорила она, обращаясь к Соколову, — сами посудите, чья правда. — Расскажи, расскажи, Валя! — поддержал её Савченко. — Нет, вы только послушайте! Сегодня мы с майором целый день разъезжали по деревням. Ну, всё очень хорошо. Приехали в Гротдорф. Заходим в один дом — сидит немец и чинит кастрюлю. Майор начинает с ним говорить о всяких делах, а потом я и спрашиваю у немца: «Вы на войне были?». «Был» — говорит. «Где?». «В сорок первом году под Москвой», — говорит. «Где именно?». «В городе Белеве». Зима была жестокая, их оттуда погнали, так он, убегая, для скорости даже сапоги скинул. Ну, конечно, отморозил ноги, и его из армии отпустили. Где же правда? Где, я спрашиваю, правда? — Не могу сказать, — не понимая ещё валиного возмущения, ответил Соколов. — Как не можете? Он мой родной Белев разрушил; может быть, именно он моего отца убил, а я сейчас для него здесь земельную реформу готовить должна? Нет, с меня хватит! — Этак нам всем, надо рапорты подавать. — Вы, товарищ капитан, решайте для себя, как хотите, а я уж решила совершенно твёрдо. Всё! — Как тебе не совестно, Валя? — спокойно произнёс Савченко. — Разбушевалась, словно истеричная барышня. Стыдись! А ещё комсомолка, все фронты прошла, можно сказать, войну выиграла. Осталось нам мир закрепить, а у тебя нервов нехватает. Нам здесь надо работать, Валя. Есть на свете такое государственное слово — «надо». По мере того, как Савченко говорил, после каждой фразы попыхивая трубкой, пыл у Вали пропадал. Она слушала, не перебивая. — Вот всегда я так, — наконец, сказала она. — Сначала погорячусь, а потом даже самой неловко. Наступила пауза. — Но они же мой город сожгли! — снова воспламенилась Валя. — Можете меня не агитировать. — А знаешь, Валя, здесь много настоящих людей, больше, чем ты думаешь. — Не вижу я их что-то, — сказала Валя уже более миролюбивым тоном и поглядела на майора, не сердится ли он. Но Савченко и не думал сердиться. Он уже забыл об этой небольшой стычке и внимательно рассматривал лежавшую на столе немецкую газету. — Откуда такая взялась? — спросил он у Соколова. — В первый раз вижу. — А это «Тагесшпигель», союзнички наши начали выпускать в Берлине. Подленькая газетка. Открыто на нас нападать они ещё стесняются, хоть им и хочется. Зато о немцах, которые в нашей зоне работают, пишут всякие гадости. — Этого следовало ожидать, — глядя на газету, сказал Савченко. — Такого добра здесь скоро будет видимо-невидимо. — Да, нам ещё придётся повоевать с этими органами, — в тон ему ответил Соколов, оглядываясь. Дверь в комнату отворилась, и на пороге появился высокий человек в сером спортивного покроя костюме. Он обвёл всех присутствующих необыкновенно живыми, весёлыми глазами и на секунду задержал взгляд на Соколове. Всматриваясь в него, он как бы старался что-то припомнить. Потом обернулся к майору и сказал по-русски, но с акцентом, который явно выдавал в нём немца: — Мне надо поговорить с дежурным по комендатуре. — Это я, — ответил Соколов, тоже внимательно всматриваясь в посетителя. — Вот мои документы, — протянул удостоверение вновь прибывший. — Моя фамилия — Дальгов, Макс Дальгов. Дорнау — моя родина, но пристанища у меня здесь не осталось. Я прошу разрешения на номер в отеле. — Вот где нам пришлось встретиться, Макс! — снова поднял глаза на посетителя капитан. — Соколов?! — радостно воскликнул Дальгов и бросился к столу. — Вот так встреча! Валя и Савченко с недоумением смотрели на капитана. А тот, увлёкшись разговором с Дальговым, забыл обо всём на свете. — А помнишь?.. — то и дело восклицал он. — А помнишь?.. Наконец, Валя вмешалась: — Может быть, вы нас всё-таки познакомите, товарищ капитан? — обратилась она к Соколову. — Извините, товарищи, это мой старый знакомый — герой войны в Испании Макс Дальгов. Мы встречались с ним в Москве. — Очень приятно. Петрова, — протянула руку Валя. — Рад с вами познакомиться, — в свою очередь сказал Савченко. — Вы к нам надолго, товарищ Дальгов? — Пока на денёк, — ответил Дальгов. — После победы я работал в Гамбурге переводчиком при советской миссии по репатриации. А теперь вот получил новое назначение, и хоть не по пути, а решил всё же заехать сюда. Сегодня переночую, завтра повидаю старых друзей и опять уеду. В Берлин — там меня одно задание ждёт. Зато уж потом совсем вернусь в Дорнау. И если позволят обстоятельства, снова стану актёром. Я об этом давно мечтаю. — Вы были актёром? — в голосе Вали прозвучало недоверие. — Да, был. Я и в советских фильмах снимался. — Вот откуда мне ваше лицо знакомо, — сказала Валя. — Только там вы… — Играл эсэсовцев, — рассмеялся Дальгов, — совершенно верно. Но мне приходилось на сцене и благородных людей играть. Кстати, в Дорнау когда-то жила Эдит Гартман. Чудесная была актриса… Соколову показалось, что в голосе Дальгова прозвучала грустная нотка. — Она здесь. — Неужели? Вот хорошо! Ты знаешь, Соколов, это необыкновенный человек! Подумай только — наотрез и во всеуслышанье отказалась играть в фашистских пьесах. Для этого нужно было обладать большой смелостью. И очень приятно, что она осталась здесь. Я боялся, как бы она не поддалась на всякие мнимые соблазны и не уехала на запад. Ведь это поистине замечательная актриса. Я видел в её исполнении Луизу Миллер в «Коварстве и любви» и скажу честно: это одно из самых ярких театральных впечатлений моей молодости. Макс говорил увлечённо, почти восторженно, и Соколов почувствовал, что для Дальгова Эдит Гартман — не только любимая актриса. — Ты её хорошо знаешь? — спросил Соколов. — Мы когда-то были знакомы, — не сразу ответил Дальгов. — Да, — спохватился капитан. — Ведь наш гость, наверно, с дороги проголодался. Сейчас мы тебя накормим. — Не откажусь. — А ты, как и раньше, не страдаешь отсутствием аппетита? И они снова стали вспоминать какие-то только им одним известные события. Валя рассердилась. — Довольно вам заниматься воспоминаниями, — сказала она. — А если товарища Дальгова надо накормить, то я всё это сейчас устрою. — Действуй, Валя, — сказал Соколов. — Для такой встречи недурно бы и рюмочку выпить, только на дежурстве нельзя. Ничего, Дальгов, выпьем, когда освобожусь. Я приду к тебе. Он посмотрел на Валю, и та заторопилась к выходу. На пороге она остановилась, удивлённо развела руками и, нисколько не смущаясь присутствием Дальгова, воскликнула: — Вот если бы все немцы были такие! ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ Три рюмочки, чуть больше напёрстка, стояли на невысоком круглом столе. В центре возвышалась бутылка с ликёром. На этикетке был изображён пузатый лысый монах с бокалом в руке. Янтарно-жёлтый, густой, похожий на подсолнечное масло ликёр золотился в маленьких рюмках. Вкусом он напоминал какой-то лекарственный препарат, и даже ко всему привычные немцы с опаской пили это изобретение хитрых химиков. Бургомистр Дорнау принимал у себя дорогого гостя. Макс Дальгов сидел за столом и с удовольствием посматривал на Лекса и на Матильду, маленькими глотками прихлёбывая ликёр. После каждого глотка он чуть-чуть морщился, но улыбка не сходила с его усталого лица. Последний раз они встречались добрый десяток лет назад. Когда-то оба состояли в одной партийной организации. Захват Гитлером власти заставил их уйти в подполье. Затем Макс пробрался в Испанию, а Лекса посадили в концлагерь. Было что вспомнить и о чём рассказать. И, как всегда бывает при встрече после долгой разлуки, они стали перебирать прежних знакомых. Теперь в их разговоре то и дело слышалось: «погиб в Дахау», «расстрелян», «замучили». Но друзья не только предавались воспоминаниям. Слишком значительные события происходили сейчас в Германии, чтобы можно было их обойти. И поэтому разговор сам собой перешёл на сегодняшние дела. — Жаль, что ты снова уезжаешь, Макс, — задумчиво говорил Михаэлис. — Было бы так хорошо, если бы ты сразу приступил к работе в Дорнау. Нас, коммунистов, осталось здесь совсем немного. Просто больно было смотреть, когда впервые собралась вся городская организация. Сколько товарищей погибло!.. Правда, народ уже тянется к коммунистам, и авторитет наш растёт с каждым днём. Недаром к нам перешли многие левые социал-демократы. Но людей с настоящим политическим опытом, подлинных организаторов масс ещё нехватает, а работы так много, что иногда даже страшно становится. Он пригубил рюмочку и продолжал: — Ты только подумай, сколько новых общественных организаций появилось у нас в городе! Создаётся Культур-бунд, начали работать профсоюзы, не сегодня-завтра возникнет союз молодёжи, женщины — и те втягиваются в общественную жизнь. Всей этой работой надо руководить. — А всё же справляетесь вы неплохо, — заметил Макс. — Да, кое-как справляемся. Правда, нам во многом помогает комендатура. Я сам стараюсь действовать самостоятельно и всех товарищей приучаю, а всё же часто приходится тревожить полковника Чайку или капитана Соколова. Они-то всегда дадут хороший совет, но ведь хотелось бы чувствовать себя увереннее… — Со временем это придёт, — спокойно ответил Макс. — Скоро люди из плена вернутся. Они принесут с собою много нового, они же видели, как живут и работают в России. Понимаешь, Лекс, Советский Союз — это совершенно удивительная страна. Кто хоть раз почувствовал её дыхание и знает, как горячо и радостно трудятся советские люди, тот уже никогда не сможет жить и работать по-старому. Я провёл там несколько лет, и эти годы были для меня такой школой, какую нигде больше не пройдёшь. — Да, я понимаю тебя, мне ведь часто приходится встречаться с русскими, — ответил Лекс. — Но, наверно, пройдёт ещё много лет, прежде чем нас, немцев, примут в семью народов как равных. Впрочем, это зависит от нас самих, и когда мне приходится особенно трудно, я напоминаю себе, что тружусь-то для будущего счастья народа! Это очень важно — сознавать, что трудишься для блага всей Германии. Они немного помолчали. — Всей Германии… — повторил Дальгов. — Очень сложное это сейчас понятие — Германия. Страна, разрезанная на части, страна с нарушенными родственными, экономическими, политическими, даже просто почтовыми связями. На западе никто из англичан и американцев и не помышляет о создании действительно миролюбивой, единой демократической Германии. Ты увидишь, они ещё когда-нибудь попытаются нас использовать в качестве пушечного мяса. Только уж теперь-то из этого ничего не выйдет. У нас теперь очень надёжные друзья, Лекс. Они победили Гитлера и спасли всех нас. И они доведут дело до конца. Германия будет демократической страной. Помяни моё слово. И произойдёт это скорее, чем мы все думаем. — Ты видел Сталина? — неожиданно спросила Матильда. — Да, — тихо ответил Дальгов. — И говорил с ним? — Нет, это было на параде. Он стоял на трибуне. — Тильди недаром спросила о Сталине, — проговорил Лекс Михаэлис. — Все наши надежды связаны с этим именем. Я твёрдо верю, что мы будем жить, как честные люди. Я ещё не знаю, какой она будет, эта новая, единая Германия, но мы её построим, пусть даже нам придётся работать по двадцать пять часов в сутки. Он улыбнулся и снова наполнил рюмки. Приятели долго молчали, каждый думая о своём. Они вдруг со всей отчётливостью поняли, что на их плечи легли огромные государственные заботы, что именно от них зависит сейчас судьба родины. — Ты надолго уедешь, Макс? — спросил Михаэлис. — Месяца на три. Я буду участвовать в подготовке материалов для суда над Герингом, Риббентропом и компанией. Это — важное поручение. Мир должен узнать, какие это были преступники и куда они толкали немецкий народ. — Но ты в самом деле приедешь? — Не беспокойся, — рассмеялся Макс. — Я вернусь в Дорнау. Это моя родина, а кроме того есть уже решение командировать меня сюда на партийную работу. — Хорошо бы тебе поскорее вернуться. Мне было бы тогда значительно легче. — Мне всё кажется, что ты немного боишься своей работы, Лекс, — улыбнулся Дальгов. — Нет, работы я не боюсь! Просто мне не с кем вот так, по душам поговорить. У меня много товарищей, которые сейчас вошли в магистрат, но они-то на меня смотрят как на опытного руководителя. А вот с тобой я могу поговорить и о том, как мне трудно, как мне хочется, чтобы было у нас побольше хороших, надёжных людей. Поэтому тебе и кажется, что я жалуюсь. Когда я прихожу в магистрат, я уже не думаю о трудностях. Тут можешь мне поверить. — А интересно, — после минутного молчания спросил его Макс, — что делает сейчас Эдит Гартман? Она, наверно, снова появится на сцене? Михаэлис огорчённо покачал головой: — Нет, она не хочет работать. Даже на собрание артистов не сочла нужным придти. Таких, как она, много, в этом-то вся беда. Люди ещё не разглядели своего будущего, они ещё боятся… — Как-то непохоже это на Эдит, — задумчиво сказал Макс. — Похоже или непохоже, но это так. Неожиданно Дальгов встал. — Мне пора, — сказал он. — Завтра рано утром я уезжаю. Очень хочется поскорее вернуться сюда. Макс допил последнюю рюмочку ликёра, попрощался с Матильдой и Михаэлисом и вышел. Город уже спал. Тёплая летняя ночь опустилась на окрестные холмы. Он медленно шёл по улице родного Дорнау — Макс Дальгов, немецкий коммунист, боец Интернациональной бригады и политический работник. Он думал о том, каким прекрасным будет этот город, как расцветёт вся страна через несколько лет. ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ На дворе стоял ясный осенний день, а в маленькой комнатке Эдит Гартман с утра царил полумрак. Жалюзи на окнах были спущены. Казалось, хозяйка боится света. Солнце клонилось к закату. Оно опускалось всё ниже, и вот одинокий луч, проникший сквозь щель, на миг озарил комнату и исчез, уступив место сумеркам. Не вставая со своего кресла, Эдит протянула руку и повернула выключатель. Настольная лампа с прозрачным абажуром осветила комнату: стены, увешанные старыми афишами, широкую тахту и небольшой потёртый ковёр на полу. Эта комната отнюдь не отличалась роскошью. Скорее она напоминала жилище студента. Единственное, что нарушало сходство, — глубокое, удобное кресло. С тех пор, как в Дорнау пришли советские войска, Эдит Гартман проводила в нём целые дни, размышляя над своей судьбой, и мысли её были тяжёлыми, тревожными, смутными. Эдит утратила почву под ногами, и обрести её вновь было нелегко. Когда-то она любила вспоминать свои роли, старательно собирала афиши спектаклей и кинофильмов, в которых главные роли играла известная актриса Эдит Гартман. Что бы ни говорили, эти афиши — несомненные доказательства её былой славы. Но сейчас и они не приносили успокоения. Скрипнула дверь, и в комнату тихо вошла мать. Криста Ранке нисколько не изменилась за последнее время. Так же размеренно и спокойно вела она хозяйство, тщательно рассчитывая всё до последнего пфеннига и грамма. Только пфеннигов становилось всё меньше и меньше. Криста Ранке уселась напротив дочери, немного помолчала, а затем начала обычный разговор. Речь шла опять о деньгах. В голосе матери всё чаще проскальзывали тревожные нотки. Скоро уж и продавать нечего будет. Не пора ли Эдит подумать о какой-нибудь работе? Эдит снова вспомнила о недавнем разговоре с бургомистром Михаэлисом. От своего имени и от имени капитана Соколова он просил фрау Гартман подумать об организации театра в Дорнау. Тогда она ответила отказом и сослалась на здоровье, якобы не позволявшее ей взяться за работу. Неужели всё-таки придётся принять это предложение? Нет, не надо торопиться. Настанет ещё время, когда возродится настоящая Германия. Вот тогда-то актриса Эдит Гартман опять появится на сцене. У входной двери раздался звонок, а затем в комнате появился писатель Болер в сопровождении Карла Тирсена, известного адвоката и большого любителя театра. Болер вошёл, как старый, добрый знакомый. За последнее время он стал частым гостем у Эдит. Писатель поцеловал ей руку и привычно опустился на тахту. Тирсена Эдит тоже знала, хотя в её доме он ещё никогда не бывал. Болер за это лето буквально расцвёл. Теперь, когда в Берлине опять издавались его произведения, жизнь вновь стала улыбаться старику. Карл Тирсен, наоборот, был настроен весьма пессимистично. Его адвокатский заработок, всегда казавшийся таким верным и надёжным, исчез совершенно. Прекратились тяжбы между крестьянами и помещиками, а они-то, собственно, и давали адвокатам наибольший доход. В судах сейчас разбирались только мелкие уголовные дела. К процессам по денацификации, где можно было рассчитывать на внушительный заработок, Тирсена не допускали: у него у самого было рыльце в пушку. Работа в местном отделении социал-демократической партии теперь уже не сулила никаких выгод. Но чем неустойчивей и тревожней становилось положение Тирсена, тем учтивее и слащавее делался его голос. Блеснув напомаженными волосами, он тоже поцеловал руку Эдит и тяжело опустился на стул. — А вы слышали о том, что русские якобы позволят крестьянам делить помещичью землю? — после взаимных расспросов о здоровье заметил Болер. — Надеюсь, что до раздела не дойдёт, — осторожно возразил Тирсен. — Это действительно было бы нарушением всех устоев. — Как это — делить землю? — не поняла Эдит. — Могу вам рассказать, — оживился Болер, проявляя неожиданную осведомлённость в вопросах политики. — Делается это очень просто. Всех помещиков, чьи владения превышают сто гектаров, прогоняют, если, конечно, они до этого сами не удрали. Потом их землю делят между крестьянами, раньше батрачившими у таких помещиков. — Неужели и Эрих получит землю! — воскликнула Эдит. — Кто это Эрих? — недовольно осведомился Тирсен. — Это мой двоюродный брат, — ответила Эдит. — Он живёт в Гротдорфе. — Значит, вы тоже за раздел земли? — Нет, нет… Такие действия могут привести к очень печальным результатам… — Совершенно верно! — подтвердил Тирсен. — Это — нарушение священного права частной собственности. — А теперь такое нарушение никого не смущает, — не унимался Болер. — Вы говорите об этом так, господин Болер, будто и сами собираетесь отхватить кусок помещичьей земли. — Нет, не собираюсь. Я вообще не собираюсь ничего предпринимать в ближайшие годы. Ведь если я что-нибудь напишу, все станут говорить, что я начал сотрудничать с большевиками. А я этого не хочу. У меня теперь хватит средств. Много ли одинокому человеку надо? Проживу и так. Буду собирать материалы для мемуаров и наблюдать, как развиваются события. Эдит с признательностью посмотрела на старого писателя. Значит, не только она так думает, значит, позиция её правильна. — Абсолютно с вами согласен, — утвердительно кивнул Тирсен. — Такую линию поведения следует рекомендовать каждому честному немцу. Ни в коем случае не спешить и не поддаваться уговорам большевиков! Я очень боялся за вас, господин Болер, они уже начали вас приручать. Я думал, вы тоже продадитесь за гроши, полученные от издательства. — Я никогда никому не продавался, — гордо заявил Болер. — Да, это правда, — отозвалась Эдит. — Но, может быть, дело вовсе и не в том, чтобы продаваться? — добавил писатель. — Я вас не понимаю. — Что если русские действительно реализуют мечты моих героев? — О! — рассмеялся Тирсен. — Ну, тут можете не волноваться. Кому-кому, но уж никак не русским осуществлять социальные идеалы писателя Болера. Но Болер и не думал шутить. — А меня это очень волнует, — ответил он. — Я не знаю, совпадают ли у нас взгляды на строительство будущего общества, но ненависть к наци у нас одинаковая. — Писатель Болер становится большевиком! — рассмеялся снова Тирсен. — Завтра я продам эту новость в газеты. Мне хорошо заплатят. — Не говорите глупостей, Тирсен. — Болер нахмурился. — Здесь есть над чем призадуматься. — Конечно, всё это интересный материал для размышлений. Но я советую вам не торопиться с выводами. Сейчас большевики ещё кое-кого могут обмануть. А что будет через полгода? — За полгода они могут завоевать много симпатий. — Ну, тогда я совсем не знаю немцев… Тирсен и Болер всё больше и больше оживлялись, но Эдит почти не слушала их: разговор с матерью не выходил у неё из головы. Необходимо где-то добыть денег. Может быть, попробовать одолжить у Болера? Неизвестно только, какими средствами он сам располагает. Такой просьбой ещё поставишь его в неловкое положение. Конечно, можно бы занять у Тирсена, но этого Эдит никогда не сделает. Адвокат был неприятен ей своей слащавой почтительностью. Мужчины заметили рассеянность хозяйки и вскоре поднялись. Для Болера Эдит была старым товарищем, а ныне единомышленником. Вот почему при прощании в голосе старого писателя прозвучали нотки искреннего сочувствия и он поцеловал ей руку нежнее, чем обычно. Когда они ушли, в комнате снова появилась мать и разговор о деньгах возобновился. — Может быть, обратиться в комендатуру, чтобы тебе дали работу? — неосторожно спросила старуха. — В городе все уже устроились, почти не осталось безработных. — Нет! — резко и сердито сказала Эдит. Старуха удивилась. Должно быть, сейчас и в самом деле не время говорить об этом. Снова раздался звонок. Криста пошла отворить и вернулась в сопровождении фрау Линде. Хотя владелица «Золотой короны» считалась в городе почтенной особой, Эдит почему-то всегда испытывала к ней безотчётное и нескрываемое отвращение. Поэтому приход фрау Линде немало удивил её. — Я слушаю вас, — сказала Эдит, когда гостья поздоровалась. Эти слова были произнесены достаточно сухо — фрау Линде, конечно, сразу почувствовала, как относится к ней актриса. Может быть, поэтому она без предисловий перешла к делу. Ресторан «Золотая корона» скоро снова откроется. Разрешение от комендатуры фрау Линде уже имеет. Пока будет подаваться только пиво, а в дальнейшем… Словом, будет видно. В ресторане есть оркестр, и фрау Линде предлагает Эдит Гартман каждый вечер выступать у неё на эстраде с одной — двумя песенками. В программе найдётся место и для фрейлен Фукс. Фрау Гартман может выступать хотя бы с теми же номерами, которые она когда-то исполняла. Оплата будет хорошая, на этот счёт не должно быть никаких сомнений. В первую минуту у Эдит дыхание перехватило от возмущения. Но она быстро овладела собой: ведь фрау Линде имела все основания обратиться именно к ней. Потом Эдит подумала о выгодах этого предложения. В ожидании лучших времён она, по крайней мере, сможет зарабатывать деньги. Но соглашаться сразу не следовало. Эдит поблагодарила фрау Линде и пообещала скоро дать ответ. Ей необходимо посоветоваться с друзьями, в том числе и с Гильдой Фукс. — О, это не так уж спешно, — удовлетворённо ответила фрау Линде. — Ресторан откроется месяца через два. Сейчас я только готовлюсь. С этими словами фрау Линде попрощалась. ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Сторожка, в которой жил Эрих Лешнер, стояла на опушке леса, среди высоких развесистых буков. От деревни до сторожки было километра полтора. Однажды вечером, когда в лучах заходящего солнца осенние листья буков приобрели медно-красный оттенок, в лешнеровскую сторожку, как всегда, стали сходиться крестьяне. В небольшой комнатке скоро стало душно, но никто не обращал на это внимания. Эрих только что побывал в Дорнау, и всем хотелось узнать новости. В городе у него нашёлся верный и надёжный друг. Теперь Лешнер приходил прямо к Лексу Михаэлису и получал у него самую свежую информацию относительно предстоящей земельной реформы. Сегодня после очередного разговора с Михаэлисом Лешнер вернулся домой особенно обнадёженным. Он долго рылся в бумагах, оставленных прежним лесничим, рассматривал старые описи, отчёты и планы вырубок. Однако то, ради чего он предпринял эти поиски, удалось обнаружить, когда уже начало смеркаться и на шоссе показались первые гости из села. Наконец, все собрались и расселись, где кто мог. Тогда Лешнер торжественно вынул и расстелил на столе широкий лист бумаги. — Смотрите, — обратился он к товарищам. — Это план помещичьих владений. Он хотя и не точен, но даёт представление обо всех угодьях. Скоро всё это будет наше. Немецкие крестьяне настаивают на разделе земли, принадлежащей юнкерам. Правительство Саксонии идёт нам навстречу. Мы должны подумать о том, как нарезать участки. Придётся проделать всё самим: оккупационная власть даст только разрешение и будет контролировать наши действия, чтобы никто не нарушил закона. А мы изберём комиссию и прекрасно со всем управимся. Он умолк, и в сторожке воцарилась тишина. Свет фонаря тускло освещал сквозь толстое стекло озабоченные, нахмуренные лица. Наступала долгожданная минута, но сейчас она почему-то не сулила радости. Люди смотрели на обозначенные зелёной краской владения помещика Фукса и штурмбанфюрера Зандера. Они не решались брать эту землю. Нелегко было сразу преодолеть издавна укоренившийся страх перед юнкером. — Ну, что, уже испугались? — насмешливо проговорил Лешнер. — Неужели у нас нехватит смелости разделить господскую землю? — Разделить-то можно, — тихо ответил батрак Петер Крум, всю жизнь проработавший у Зандера, — а вот брать её страшно. Как же так? А если потом кто-нибудь захочет и у меня отнять? Может, всё-таки лучше взять в аренду? Так будет, пожалуй, вернее. — А если выйдет закон о разделе помещичьей земли? — Ну, если закон, тогда дело другое, — неуверенно признал Петер. — Пустой разговор! — вдруг резко произнёс Вальтер Шильд, конюх Фукса. — В России в семнадцатом году крестьяне взяли да и выгнали помещиков — и дело с концом. А мы что? Да пусть кто-нибудь потом попробует забрать у меня мою долю!.. Он высказался просто, но весьма внушительно. Каждый отчётливо представил себе судьбу того, кто посягнул бы на участок конюха. Все взоры были прикованы к большому плану. Люди знали здесь каждый кустик, каждый овражек: ведь с малых лет трудились они на этой земле. — Придётся избрать комиссию, когда выйдет закон, — продолжал Лешнер, — комиссию для руководства всей работой. — Вот ты и будешь у нас председателем комиссии, — быстро сказал Петер Крум, который в глубине души всё же побаивался необычной затеи. — Это меня не пугает, — ответил Лешнер. — Я и не за такое дело могу взяться. Что мне управляющие! Среди крестьян пронёсся удовлетворённый шёпот. Если Эрих согласился, то тем самым с них снимается частица ответственности. — А теперь, — предложил Лешнер, — посмотрим, как это получится, если действительно взяться за распределение земли. Давайте прикинем и рассчитаем, сколько может прийтись на долю каждого. Они склонились над огромным планом и приступили к дележу. Происходило это в абсолютной, почти торжественной тишине. Лешнер водил карандашом по бумаге, и за каждым его движением следили внимательные глаза. Слишком много несправедливости испытали эти люди в своей жизни, чтобы слепо вверять кому-нибудь свою судьбу. Вслед за карандашом Лешнера собравшиеся мысленно обходили господские поля, и каждый уже видел себя владельцем собственного участка. Вдруг, нарушая эту священную тишину, Вальтер Шильд скептически произнёс: — А если всё это только слова и мы тут напрасно размечтались?.. — Не может этого быть! — выкрикнул кто-то у стены. — Только в России могли осмелиться делить чужую землю, — задумчиво сказал Петер Крум. — У нас пороху нехватит. — Хватит! — уверенно сказал Лешнер. — Если вы не хотите, я найду народ посмелее, а землю всё равно поделят. Поздно разошлись в этот вечер крестьяне от Лешнера. И не успела сутулая фигура Шильда, шедшего позади всех, исчезнуть среди тёмных стволов, как неподалёку от сторожки остановилась машина. Из неё вышли двое. Они, повидимому, хорошо знали эти места, потому что уверенно направились к домику лесника. Появление самого дьявола, вероятно, не поразило бы так Лешнера. В дверях стояли Швальбе и Корн. Лешнер не только удивился, но и испугался. Он был один, безоружный инвалид, против двух здоровенных, несомненно вооружённых людей. — Прошу извинить за поздний визит, господин Лешнер, — нараспев сказал Корн. — У нас к вам небольшое дельце. Мы хотим вас обрадовать. — Обрадовать? — переспросил Лешнер. — Вот именно, обрадовать, — подхватил Швальбе. — Мы предлагаем вам переселиться в деревню. Довольно вам жить в этой невзрачной избушке. Будет только справедливо, если вы, инвалид войны, переедете в один из наших домов, там вполне приличные квартиры. Лешнер уже понял цель прихода управляющих. Они явились, чтобы подкупить его. — Нет, господа, — сказал он, не обращая внимания на безмолвные сигналы испуганной Марты. — Купить меня не удастся. Всё равно то, чего вы боитесь, рано или поздно произойдёт. И всё будет сделано по закону. Тут ни вы, ни я не в силах изменить что бы то ни было. — Да, но законы, господин Лешнер, можно проводить в жизнь по-разному: иногда быстро, а иногда медленно, — сладко произнёс Корн. — Лучше всего, если бы крестьяне решили взять эту землю в аренду. Вам лично это будет очень выгодно. — Мне с вами не о чём говорить, — ответил Лешнер, наливаясь гневом, — и я не понимаю, почему вы пришли именно ко мне. — Потому что вы оказываете влияние на крестьян, господин Лешнер. Швальбе подошёл к столу, на котором лежал план владений обоих помещиков, и пренебрежительно усмехнулся. — Мы напрасно теряем время, господин Корн, — сказал он. — Поглядите, здесь уже всё предусмотрено. Вы, наверно, выбрали себе самый лучший участок, а, господин Лешнер? В этот момент Марта, с тревогой наблюдавшая за обоими управляющими, пробралась за их спиной к двери и быстро юркнула из сторожки. — Куда это отправилась ваша жена? — спросил Корн. — Вероятно, в село, чтобы там знали, кто совершил преступление, если вы попытаетесь расправиться со мной, — ответил Лешнер. Швальбе чертыхнулся и круто повернулся к двери. — Можете не торопиться, господа. Ночью в лесу вы её не нагоните, а по дороге она, конечно, не пойдёт. — Нам здесь больше нечего делать, господин Швальбе, — сказал Корн. — А вы, господин Лешнер, глубоко ошибаетесь. У нас нет ни оружия, ни желания убить вас. Слишком много ответственности. Пусть вас накажет господь бог за ваши поступки, которые не имеют ничего общего с христианской моралью. Управляющие вышли. Лешнер, уже ничего не страшась, пошёл за ними следом. Незваные гости уселись в машину, и она тронулась. Красные огоньки задних фар несколько секунд плыли над асфальтом, а затем исчезли из виду. Тогда в избушку возвратилась Марта. Лешнер молча обнял её и крепко поцеловал. Следующий день прошёл спокойно. Никаких событий в селе не произошло. Тем не менее Лешнер покинул свою сторожку и перебрался к Вальтеру Шильду. Оставаться в лесу было теперь небезопасно. Ночь он провёл уже на новом месте. А утром, выйдя из дому, Лешнер заметил яркий голубой конверт, приколотый к двери иголкой. «Не смейте делить землю. За это — смерть», — прочитал Лешнер на бумажке, извлечённой из конверта. На лбу у него выступил холодный пот. Неужели в селе имеется организация, которая будет мстить за раздел земли? Не сказав никому ни слова, не показав бумажку даже Марте, Лешнер двинулся в Дорнау. Когда он проходил мимо поместья Фукса, ворота усадьбы отворились, и оттуда неожиданно выгнали большое стадо коров. Какие-то незнакомые люди погнали стадо по шоссе. Поистине, в Гротдорфе творилось что-то неладное. Лешнер заторопился в комендатуру. ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Капитан Соколов собирался в Берлин встречать жену. Телеграмма о её прибытии пришла неожиданно. Времени до прихода поезда осталось немного. Все мысли Соколова сосредоточились в одном слове — «Скорее!» Он вскочил в машину полковника — лучшую машину комендатуры Дорнау — и приказал шофёру жать на полный газ. — Еду жену встречать, — сообщил капитан, и Ваня понял его состояние. В эту минуту во двор комендатуры вбежал Кривонос с огромным букетом осенних цветов. — Подождите, товарищ капитан! — закричал он издали. — Подождите! — И, подскочив к машине, объяснил — Дорогих гостей всегда так встречают. Вот, прошу… И он передал Соколову свой букет. Капитан улыбнулся, крепко пожал сержанту руку и помчался в Берлин. Первое время машина петляла по нешироким асфальтированным дорогам, потом где-то между Лейпцигом и Виттенбергом вырвалась на шоссе и понеслась к столице. Перед глазами Соколова быстро мелькали жёлтые таблички с названиями сёл, жёлтые бензоколонки и маленькие, тоже жёлтые квадратики с чёрной двойкой — номером дороги. По новому, недавно наведённому нашими сапёрами мосту машина переехала через Эльбу, покружилась по улицам старого Виттенберга, знаменитого тем, что здесь впервые выступил со своими проповедями Лютер, и снова очутилась на шоссе. Теперь по обе стороны потянулись леса, профиль дороги постепенно выравнивался, наконец, не осталось даже намёка на горы, окружавшие Дорнау. Машины на шоссе попадались редко. Значительно чаще можно было встретить мужчину или женщину с небольшой тележкой, гружённой хворостом или домашним скарбом. Иногда за такой тележкой шла целая семья. Разворошённая войной Германия никак не могла обрести покой. Промелькнуло ещё несколько небольших деревень, и показались окраины Потсдама. Задерживаясь лишь у светофоров, Ваня вывел машину из города и опять пустил её на полный газ. Здесь начинался так называемый «авус» — дорога, специально приспособленная для автомобильных гонок. За стадионом «Олимпия» она упиралась в высокую радиомачту. Это был уже английский сектор Большого Берлина. На улицах то и дело попадались офицеры в иностранной форме. Но Соколов не смотрел по сторонам. Мысли его были заняты лишь одним: как бы не опоздать к прибытию поезда. Через несколько минут они добрались до Силезского вокзала. Капитан выбежал на платформу. От огромного ажурного сооружения из железа и стекла остался только остов — голые заржавленные рёбра. Пронизывающий осенний ветер гулял по перрону. На стене чёрный человек в низко надвинутой шляпе с таинственным видом всё ещё прижимал палец к губам, произнося: «Тсс!». Капитан приехал слишком рано. Почти полчаса пришлось ему мерять шагами перрон. С большим букетом астр ходил он взад и вперёд по длинной асфальтовой платформе и думал о предстоящей встрече с Любой. Появились флегматичные железнодорожники, перрон постепенно заполнялся людьми, но Соколов, охваченный своими мыслями, никого не замечал. Вдруг совсем близко зашипел паровоз, а потом мимо побежали длинные синие вагоны экспресса. Когда в окне промелькнуло напряжённое лицо Любы, капитану показалось, что эти проклятые вагоны никогда не остановятся. Через минуту Соколов уже обнимал жену. А Люба, немного оробевшая и бледная, обеими руками прижимала к себе букет, стараясь скрыть подступившие слёзы. Они так долго мечтали об этой встрече, что теперь неожиданно растеряли все слова и лишь безмолвно смотрели друг на друга. Люба была такой же, какой помнил и представлял её себе Соколов: ровная линия бровей, красиво очерченные губы. Темнокарие глаза глядели на него с нежностью. Ох, сколько раз видел капитан эти глаза во сне! Наконец, они заметили, что, кроме них, на перроне почти никого не осталось: поток приезжих успел схлынуть. Капитан легко подхватил чемодан и сказал: — Ну, Любонька, вот и начинается для тебя Германия. — Неприветлива она на первый взгляд, — поёжилась Люба, глядя на голые стальные фермы. — Ничего… Сейчас поедем домой, отдохнёшь, осмотришься. Они направились к выходу. Чёрный человек со стены погрозил Любе пальцем и предупредил: «Тсс!». Она снова поёжилась. Навстречу шёл носильщик. — Это немец? — спросила Люба у мужа и остановилась. — Наверно. — Можно с ним поговорить? — Попробуй. Люба, волнуясь, словно на экзамене, впервые попробовала применить на практике своё знание языка. Как и многие молодые люди нашей страны, она изучала немецкий в семилетке, потом в техникуме, затем в институте, и всё ей казалось, будто она ничего не знает. Но это было не так, в чём она сейчас и убедилась. — Скажите, пожалуйста, где помещается камера хранения? — спросила Люба у носильщика, с тревогой ожидая услышать в ответ «не понимаю». Носильщик, видимо, отлично её понял, потому что тут же вежливо объяснил, где помещается камера, и немедленно предложил свои услуги. Люба обрадовалась. Камера хранения была ей совершенно не нужна, но она продолжала говорить с немцем уже более уверенно. Капитан мог поздравить жену. — Ты у меня совсем молодец, — сказал он. — Это ты нам всем большой подарок сделала. А я-то думал, тебя здесь придётся учить… Люба даже зарделась от такой похвалы. Когда она садилась в машину, Ваня пристально рассматривал Любу, а потом заявил: — Я так и думал, товарищ капитан? — Что вы думали? — Что у вас должна быть правильная жена, — ответил он, включая скорость. Люба улыбнулась, счастливая и немного встревоженная новизной впечатлений. Всё ей было интересно. Ведь о Берлине ещё так недавно она лишь читала в газетах. И вот теперь этот город вставал перед ней во всём своём мрачном обличье. По маленьким уличкам, осторожно пробираясь между не засыпанными ещё воронками, они проехали на Франк-фуртераллее. Перед Любой нескончаемой чередой тянулись развалины. На протяжении нескольких километров этой длиннейшей улицы почти все дома были разрушены. Накренившиеся стены упирались в небо, как гигантские изломанные бивни. Вон там, точно ножом, отрезана часть дома, и обнажились чьи-то жилища, напоминая причудливую театральную декорацию. Франкфуртераллее, прежде широкая оживлённая улица, теперь в некоторых местах была совершенно непроезжей. Асфальт изогнулся, будто поднятый неведомой подземной силой. Стены нависли над тротуарами, грозя каждую минуту рухнуть, о чём предостерегали пешеходов большие надписи. Обогнув какие-то пустынные кварталы, машина выехала на Александерплац, где некогда был центр Берлина. Высокие десятиэтажные здания и здесь рассказывали о последних боях. Наверху одного такого дома чудом уцелела большая вывеска: «Ионас. Готовое платье». А под вывеской на несколько этажей зияющая пустота. И со всех сторон смотрят чёрные глазницы — обожжённые пустые проёмы окон. Они ехали быстро, и Любе не удавалось рассмотреть людей. На Александерплац их было довольно много, и казалось, что все они ничего не делают, так только, прохаживаются по тротуару. Машина нырнула под виадук, проехала по тесной Кенигштрассе, и за стеклом мелькнула узенькая полоска реки, заключённой в тяжёлые бетонные плиты. — Шпрее… — сказал Соколов. — Такая узенькая речушка? — недоумевающе спросила Люба. Соколов улыбнулся и кивнул в ответ. Они уже подъезжали к дворцу Вильгельма. Груда мешков с песком, досок и каких-то обломков возвышалась на площади. — Под этими мешками спрятан фонтан — знаменитая статуя Нептуна. Это они от бомбёжек укрыли… А вот здесь остановитесь на минуточку, — сказал капитан, обращаясь к Ване, когда перед ними возник памятник Вильгельму. У подножия памятника рычали четыре разъярённых льва. Пасти их были обращены на все четыре стороны света. Самый яростный лев с мощными клыками и вьющейся гривой смотрел на восток. Над этим зверинцем на тяжеловесном постаменте возвышалась фигура всадника в прусской каске. Осколок отбил у коня переднюю поднятую ногу, и сейчас она покачивалась в воздухе, повиснув на тонкой полоске железа. Всё это обрамлённое полукружием высокой колоннады сооружение, пышно украшенное чугунными знамёнами, пушками и всяким средневековым реквизитом, показалось Любе нелепым. — До чего же безвкусно! — заметила она. — Это пугало может иметь смысл только как памятник прусской военщине, её жадности и её бессилию, — отозвался Соколов. Они проехали дальше, мимо огромных мрачных зданий — собора и цейхгауза, — потом пересекли канал и оказались на знаменитой Унтер ден Линден. Люба ожидала увидеть здесь большие красивые липы, но вместо них по обеим сторонам росли лишь чахлые деревца, и оттого улица казалась удивительно голой. Разрушений тут было не меньше, чем в других районах, но выглядели они ещё более тоскливо. — Где же всё-таки липы? — спросила Люба. Соколов улыбнулся: — Это прихоть Гитлера, одно из его сумасбродств. Он приказал старые деревья выкорчевать и посадить новые в указанном им самим порядке. Они, видишь ли, должны были символизировать его долголетие… Бранденбургские ворота, знакомые по кинохронике, неожиданно возникли перед Любой. Но она только мельком взглянула на них, узнала несущихся во весь опор коней и посмотрела направо, на здание рейхстага. Сколько устремлений было связано у наших воинов с этим зданием! Люба тщетно искала глазами красное полотнище, реющее над куполом рейхстага, и в конце концов вопросительно посмотрела на мужа. — Знамя уже давно сняли, — сказал капитан. — Оно теперь в Москве, в Музее Красной Армии. Сейчас это территория английского сектора. Не очень-то они любят красные знамёна! Рейхстаг остался позади. Слева замелькали маленькие фигурки надутых полководцев, выстроенных на Зигесаллее. Высокая колонна в честь победы над французами в 1871 году возвышалась посреди широкой ленты асфальта. — У меня какое-то странное впечатление от всех этих памятников, — сказала Люба. — Теперь я немного начинаю понимать, что такое прусский военный стиль. Смесь хвастовства, самодовольства и напыщенности — вот что это такое! Чем массивнее, тем лучше; чем страшнее, тем эффектнее. Я уже устала от этого настойчивого высокомерия. — Памятников больше не будет, — пообещал Соколов. Они проехали через весь Берлин с востока на запад. Около высокой башни радиостанции машина свернула налево и с предельной скоростью помчалась по «авусу». Тут Ваня показал класс. Деревни и городки словно отбрасывало назад. За стёклами машины пролетала осенняя Германия в багряных листьях клёнов и лип. Уже смеркалось, когда они приехали в Дорнау. Во дворе комендатуры их встретил полковник. Он поздоровался с Любой, пожелал ей успехов на новом месте и сказал: — Сейчас, Любовь Павловна, вам даётся два часа на отдых, а потом очень вас прошу придти к нам. Дело важное и неотложное. Отдыхать, конечно, не пришлось. В разговорах, воспоминаниях и расспросах время промелькнуло незаметно, и Соколов был искренне удивлён, услышав стук в дверь и увидев затем несколько смущённого Савченко. — Вы уж нас извините, — проговорил майор, знакомясь с Любой. — Но там вас очень ждут. Они направились в здание комендатуры. Не понимая, куда и зачем она идёт, Люба немного волновалась. Соколов загадочно молчал. Чайка встретил их у входа и повёл за собой. Он открыл какую-то дверь, и Люба, онемев от удивления, остановилась на пороге — комната была полна народу. Видимо, здесь собрался весь личный состав комендатуры. Полковник проводил Любу на небольшое возвышение, служившее сценой. Он посмотрел на притихший зал и объяснил: — Любовь Павловна Соколова только что приехала из Советского Союза. Попросим её рассказать о жизни у нас на Родине. Люба шагнула вперёд, чувствуя, как слёзы сдавили ей горло. Она видела в глазах солдат нетерпеливый интерес, желание услышать от неё, как живёт, трудится и творит далёкая Отчизна. Растроганная, она не могла сразу найти нужные слова. Но в насторожённой тишине вдруг прозвучал спокойный, ободряющий басок сержанта Кривоноса: — Любовь Павловна, да вы не волнуйтесь, мы же свои люди, всё понимаем. И Люба сразу почувствовала, что это действительно свои, близкие люди, что они очень соскучились по Родине и ждут от неё не официального доклада, а самого простого рассказа. И она заговорила о восстановительных работах, о возрождении городов и деревень, о разных повседневных делах, которые там, в Киеве, может быть, и не на каждого произвели бы впечатление, но здесь, вдали от дома, пронесённые через рубежи и пространства, они становились дыханием великой страны, дорогими сердцу приметами нашей советской жизни. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ На следующий день, сразу после завтрака, Люба пошла осматривать город. Соколов предложил было ей подождать, пока он закончит приём, чтобы потом пойти вместе, но Люба не согласилась. — Ты иди, работай, — возразила она, — а я немного поброжу сама. Вдвоём мы с тобой будем всё время болтать, и я ничего не увижу. Соколов не стал спорить. Он проводил жену до ворот комендатуры, объяснил, где его можно найти, дал номер своего телефона и отправился к себе. Люба вышла в город. Перед ней одна за другой открывались прямые аккуратные улицы, окаймлённые длинными рядами яркозолотых осенних лип. Она миновала старый замок, в котором сейчас нашли себе пристанище беженцы, переселенцы и вообще люди, оставшиеся без крова, и теперь с жадным любопытством всматривалась в сосредоточенные лица прохожих. По всему чувствовалось, что Дорнау живёт деятельной, полнокровной жизнью. Осмотрев далеко не всё, но уже составив себе первое представление о городе, где, возможно, придётся прожить довольно долго, Люба часа через два вернулась в комендатуру. Она некоторое время посидела около мужа, послушала его разговоры с немцами о разных повседневных делах, дождалась, пока вышли посетители, и сказала: — Ты знаешь, очень интересный город. И любопытно, что для меня слова «Германия», «немцы» до сегодняшнего дня неизменно ассоциировались с войной. А вот здесь, именно в этом немецком городе, я как-то особенно глубоко почувствовала мир. И мне кажется, что немцы сейчас тоже должны ценить мир. Я смотрела, как они разбирают развалины. Тяжёлая, конечно, работа, но всё-таки это мирный труд, и, очевидно, оттого у них были весёлые лица. Они, наверно, и строить будут хорошо, радостно. Соколов насторожённо слушал жену. Он ждал этого первого разговора, чтобы выяснить настроение Любы и её намерения. — А как ты представляешь себе свою жизнь здесь? — спросил он. Люба рассмеялась: — Ну, наверно, мне здесь без работы сидеть не придётся. Судя по вчерашней встрече, у нас в комендатуре многое ещё организовать надо. Ты не беспокойся, клубную работу и самодеятельность я уж постараюсь поставить как следует, это по моей специальности. Таких артистов обнаружим — только ахнешь… — А ты знаешь, я вот недавно пришёл к выводу, что тебе больше придётся работать с немцами. — Мне? С немцами? Люба была явно озадачена. — Да именно с немцами, и это не менее, а, может быть, даже более важно, чем работа в комендатуре. Люба нахмурила брови. — Я не совсем понимаю тебя. — Это не так сложно. Ты только подумай, что такое сейчас Германия! Вспомни, что в течение двенадцати лет этот талантливый и трудолюбивый народ томился под гитлеровским игом. Ещё в 1941 году товарищ Сталин говорил, что германский народ, порабощённый гитлеровскими заправилами, будет нашим союзником в этой великой войне. И вот пришло избавление. Словно после суровой зимы, после жестоких морозов, сковавших землю, наступила весна и первый тёплый дождь обмыл поля и леса, пробудил их к жизни. И как после майского дождя расцветает природа, так расцветает сейчас всё лучшее в этой стране. Я об этом говорю тебе к тому, что новой Германии, которую с нашей помощью ныне создаёт немецкий народ, очень нужно и настоящее искусство. Увлечённый собственными планами, Соколов даже встал со стула. — Ты понимаешь, Люба, — продолжал он, — вот, например, люди здесь почти ничего не знают о Советском Союзе, а хотят знать всё. И если они увидят на сцене, как мы живём, во имя чего трудимся, к чему стремимся, то одно это уже может раскрыть им глаза на всё, что произошло с ними. Тут вот немцы пробуют собрать труппу и в скором времени намерены показать первый спектакль. Но им надо помочь, надо познакомить их с советской драматургией, надо сделать так, чтобы театр Дорнау охотно посещали рабочие, чтобы он отвечал их запросам и потребностям. — Видишь ли, Серёжа, я, наверно, к такой работе совершенно не подготовлена. И немцев я совсем не знаю. — Мы все тоже ведь раньше не знали немцев. Но не в этом дело. Я хочу, Любонька, чтобы ты поняла, что искусство здесь — не просто развлечение, а один из участков острейшей политической борьбы. Ты сама очень скоро почувствуешь, насколько всё это важно. На нашу долю выпала почётнейшая задача — помочь немецкому народу создать миролюбивое государство. Даже дух захватывает, когда вдумаешься в значение этих слов. Представляешь, сколько здесь для тебя интереснейшей работы? — Я тебя отлично понимаю, — согласилась Люба. — Просто мне трудно отделаться от ощущения, что кругом ещё ходят нацисты. — Тут дело куда сложнее. Большинство населения нацистам и не сочувствовало. Есть и такие, что вовсе не были приверженцами Гитлера, а в строительство новой Германии тоже не хотят включаться. — Да, всё это, наверное, не так просто, — задумчиво произнесла Люба. В комнату вошёл майор Савченко. — Добрый день, друзья, — сказал он. — Очень вы вчера хорошо говорили, Любовь Павловна. Большое вам спасибо. Он уселся на стул, снял фуражку и вытер платком лоб, хотя на дворе было совсем не жарко. — Что это вы, майор? — поинтересовался Соколов. — Да Валя рапортами замучила. Сегодня ещё один подала. Соколов рассмеялся. — Номер пятый? Савченко не успел ответить, — за дверью послышался шум, и на пороге вырос сержант Кривонос. Лицо его выражало недовольство и даже возмущение. — Товарищ майор, разрешите обратиться? — решительно сказал Кривонос. — Здесь к вам пришёл один немец по вопросу о земле. Я ему уже всю консультацию в полном размере дал, а он, чудак, не верит, хочет всё от вас услышать. Такой Фома неверующий, прямо удивительно! С этими словами Кривонос отступил в сторону, и на пороге появился Эрих Лешнер. — И ещё я вам хотел доложить: оказывается, кулацкие штучки во всех странах одинаковые, — добавил Кривонос. Получив угрожающую записку, Лешнер отправился уже не в магистрат, а в комендатуру. Первый, кого он там увидел, был Кривонос. Сержант ободряюще похлопал его по плечу, — мол, в обиду его не дадут. Но Лешнер хотел услышать эти заверения от начальства, и Кривонос проводил недоверчивого посетителя к майору. — Тысяча извинений, господин офицер, — начал Лешнер, когда Кривонос отступил в сторону. — Я бы не осмелился вас беспокоить, если бы не подлые угрозы. Меня зовут Эрих Лешнер, я живу в Гротдорфе. — Что случилось, господин Лешнер? — спросил майор, сразу вспомнив свой разговор с этим крестьянином на дороге. — Видите ли, рядом с нашей деревней находятся два имения: господина Фукса и штурмбанфюрера Зандера. — Знаю, в общей сложности семьсот два гектара. — Так вот, мы начали готовиться к разделу этой земли, а сегодня я нашёл у себя на дверях такую записку. — Ну и не надо обращать на неё внимания, — авторитетно заявил Кривонос. — Товарищ сержант, займите своё место в приёмной, — распорядился Савченко. Кривонос повернулся кругом и вышел. — Так вот что, господин Лешнер, — сказал майор, прочитав протянутую ему записку. — Продолжайте в том же духе. Готовьтесь к разделу земли и проследите, чтобы добро тем временем не уплыло от вас. Мы только что задержали целое стадо коров. Господин Швальбе хотел их, видите ли, продать. А коровы эти, по новому закону, предназначаются к распределению среди крестьян. — А я вам как раз об этом хотел сказать! — воскликнул Лешнер. — Да, за этим должны наблюдать вы сами, потому что нам уследить за всем невозможно. А на всякие бумажонки не обращайте внимания. Было бы удивительно, если бы зандеры и фуксы добровольно отдали своё имущество. На той неделе, в субботу, в вашей деревне начнётся раздел земли. Говорю вам совершенно точно. Магистрат пришлёт землемера. А уж мы со своей стороны позаботимся, чтобы вам никто не мешал. — Значит, в будущую субботу можно начинать? — переспросил Лешнер. — Очень благодарен, господин офицер, очень благодарен. Вот обрадую я своих! — И ещё имейте в виду, — предупредил Савченко, — будут распространяться слухи, что вам запрещено делить землю, будто для этого надо заручиться согласием владельцев, — словом, появится ещё много слухов. На всё это один ответ: делите землю! Вот единственно правильная линия, а всё остальное — измышления классовых врагов. — Пустили б меня туда инструктором, — не выдержал Кривонос, который снова появился в комнате. Поймав на себе недовольный взгляд майора, он вытянулся, как положено, и сказал: — Товарищ майор, разрешите обратиться к капитану? — Обращайтесь. — Товарищ капитан, к вам пришла та знаменитая актриса, а с ней какая-то дама тяжёлого веса. Прикажете впустить? — Просите. Эриху Лешнеру всё было ясно. Сердце его наполнилось радостным волнением. Он простился с майором и направился к двери как раз в ту минуту, когда Эдит Гартман в сопровождении фрау Линде входила в комнату. Увидев Лешнера, Эдит удивлённо остановилась. — Эрих, ты здесь? Почему ты не зашёл к нам? — Некогда, Эдит, — торопливо ответил Лешнер. — Очень важные дела. Я зайду потом. Ещё раз благодарю, господин офицер. С этими словами он поспешно вышел. Эдит Гартман проводила его взглядом, потом вслед за фрау Линде подошла к Соколову и почти в один голос с владелицей ресторана сказала: — Здравствуйте, господин капитан, здравствуйте, господа. — Здравствуйте, фрау Гартман, — ответил Соколов. — Вы давно знаете господина Лешнера? — Это мой двоюродный брат. Мы оба из Гротдорфа. С большим интересом рассматривала Люба обеих женщин. Открытое, умное лицо Эдит Гартман производило-приятное впечатление. Сейчас Эдит казалась немного смущённой, щёки её то розовели, то становились почти восковыми. Фрау Линде, наоборот, чувствовала себя очень уверенно. — Садитесь, пожалуйста, — пригласил обеих посетительниц Соколов. — Я слушаю вас, фрау Гартман. Надеюсь, наша первая встреча не оставила у вас неприятных воспоминаний? Эдит вспыхнула: — Я просила бы вас забыть об этом, господин капитан. Соколов в знак согласия кивнул головой. — Какие же дела привели вас ко мне? Эдит хотела ответить, но тут на первый план выступила фрау Линде и завладела разговором: — Это главным образом мои дела, господин капитан. — Слушаю вас. — Дело очень простое. Мне принадлежит ресторан «Золотая корона», он всегда пользовался прекрасной репутацией в нашем городе. Конечно, сейчас угощать нечем — всё ведь по карточкам. Но недавно начали работать пивные заводы. Правда, они выпускают только слабое, трёхпроцентное пиво, но и это не так уж плохо. Так что на днях состоится открытие. В своё время я обратилась в магистрат, и мне уже дали разрешение. Фрау Линде тараторила, как пулемёт. Капитан Соколов едва успевал следить за её словами. — Я не понимаю, почему вы пришли ко мне? — спросил он. — Сейчас скажу, сейчас скажу, господин капитан. Дело очень простое. У меня в ресторане имеется небольшая эстрада. Я хотела бы для удовольствия публики давать в течение вечера несколько эстрадных номеров. Бедные жители Дорнау так соскучились по культурным развлечениям! — Какое же отношение имеет к этому фрау Гартман? — Фрау Эдит будет петь, её подруга — танцевать. У них отлично получается. Я буду очень рада, если господин капитан посетит моё заведение. Для господина капитана у меня всегда найдётся пиво покрепче. — Чрезвычайно вам признателен, — сказал Соколов, но фрау Линде сделала вид, что не заметила его иронии. — Мы знаем, что утвердить репертуар должна комендатура, — неожиданно резко произнесла Эдит. — Я прошу разрешить мне исполнение этой песенки! — И она протянула капитану ноты. Разговор стал невыносим для актрисы. Ей было мучительно стыдно показать капитану текст, который она собиралась исполнять. Но она сама избрала этот путь, и ей ничего не оставалось, как пройти его до конца. Капитан взял ноты, быстро пробежал глазами по строчкам и пожал плечами. Это была обычная эстрадная песенка, слащавая и пошлая. Капитан на минуту задумался. У него не было оснований запрещать исполнение таких номеров. — Вы в самом деле хотите это петь? — Да. Что вас удивляет? — Немного странно, — сказал капитан. — Ну, что ж, тут я, к сожалению, не могу возражать. Если хотите, пожалуйста, исполняйте. Фрау Линде сразу поднялась. — Очень благодарна, господин капитан, — часто закивала она. — Мы были уверены, что вы разрешите. Всего наилучшего, господин капитан. Она направилась к двери. Эдит машинально встала. — Одну минуточку, фрау Гартман! Эдит вздрогнула. Значит, не кончилось! О чём же ещё может спросить капитан? — Мне тоже остаться? — круто повернулась от дверей фрау Линде. — Нет, вы можете идти. — До свидания, — подчёркнуто вежливо произнесла владелица ресторана, всем своим видом выражая полное безразличие к особому разговору капитана с Эдит Гартман. — Я вас долго не задержу, — обратился Соколов к актрисе. — Слушаю вас, господин капитан. — Как вам сейчас живётся, фрау Гартман? Кровь прилила к щекам актрисы. — Как и всем немцам, господин капитан. — Голос её постепенно приобрёл обычную твёрдость. — Немного еды, и ещё меньше надежд. — А на что вы надеетесь, фрау Гартман, если это не тайна? — Нет, это не тайна. Я надеюсь, что когда-нибудь Германия снова станет единой, надеюсь, что в этой Германии возродится подлинное искусство и появятся театры, где можно будет ставить настоящие пьесы. Вот и все мои надежды. Не так много, как видите. — Мы разделяем ваши надежды. — Не знаю, не знаю… — Можете не сомневаться, фрау Гартман. Кстати, скажите, почему вы не поехали в тридцать третьем году в Америку? — Я не представляла себе жизни вдали от родины. — Простите мне моё любопытство: что вы делали все эти годы? — Выступала в варьете. — А что собираетесь делать сейчас? — Это вы уже знаете: буду петь песенки и танцевать в ресторане мамаши Линде. — Значит, для вас ничто не изменилось? Значит, вы намерены ждать, пока немецкий народ создаст вам подходящие условия, чтобы потом безмятежно выйти на сцену и сыграть шиллеровскую Луизу Миллер? Если не ошибаюсь, Луиза — ваша последняя роль? — Вам даже это известно? — голос Эдит сорвался. — Да, и не только это, но и многое другое. Вы, наверно, слышали, фрау Гартман, слова Генералиссимуса Сталина о том, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остаётся. И вот сейчас немецкий народ с нашей помощью начинает строить новую, свободную жизнь, и, можете не сомневаться, он её построит. Но я хочу вам сказать, что когда ваши надежды осуществятся и вы снова захотите появиться на сцене в любимых ролях, зрители, наверно, поинтересуются: а что делала всё это время известная драматическая актриса Эдит Гартман? Что ж, вы сможете гордо ответить: пела в ресторане под чечётку!.. Всего наилучшего, фрау Гартман. Простите, что задержал вас. Больше говорить было не о чём. Эдит это поняла. В голосе капитана ей почудился оттенок презрения. Она встала, сделала несколько шагов к двери, остановилась, хотела что-то сказать, потом передумала и быстро вышла из комнаты. Соколов молча посмотрел на жену. Люба, не проронившая на протяжении всего разговора ни слова, грустно и вместе с тем понимающе кивнула ему. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Возбуждение среди жителей Гротдорфа дошло до предела: слишком уж необычные предстояли события. К тому же многие крестьяне получили угрожающие записки: кто-то пытался запугать всю деревню. Но всё же жажда земли была сильнее страха. А кроме того вселял уверенность официально опубликованный закон, изданный правительствами немецких провинций. По этому закону разделу подлежали все владения, превышающие сто гектаров. Лешнер за эту неделю не раз побывал в Дорнау у Михаэлиса. Работники магистрата подробно растолковали ему, как надо делить землю. В глубине души Лешнер очень надеялся на приезд майора Савченко, хотя тот в разговоре подчеркнул, что реформу немцы должны осуществить самостоятельно. В эти дни в Гротдорфе состоялось собрание малоземельных крестьян и бедняков, где была избрана комиссия по проведению реформы. Председателем её выдвинули Лешнера. В помощники ему назначили Петера Крума и Вальтера Шильда. На другой день все трое получили угрожающие анонимные записки. И хотя к таким запискам в деревне уже привыкли, на душе у Лешнера всё-таки было неспокойно. Всю ночь с пятницы на субботу члены комиссии не расходились, обсуждая предстоящие действия. Сначала нужно будет получить у управляющих точные планы угодий. Рано утром из Дорнау приедет землемер. Потом они выйдут в поле. Лешнеру казалось, что теперь всё продумано и никаких неожиданностей уже не предвидится. Наконец наступило утро, солнечное и ласковое, — осень в этом году стояла на редкость тёплая. Комиссии не терпелось поскорее приступить к делу, но Лешнер не торопился. Он то и дело посматривал на дорогу: а вдруг русский майор всё же приедет? Присутствие советкого офицера придало бы ему необходимую твёрдость. Но из комендатуры никто не являлся, а минуты шли, складываясь в часы. Дальше оттягивать было уже невозможно. Комиссия двинулась к помещичьим усадьбам, и следом за Лешнером и его помощниками потянулось почти всё население Гротдорфа. Эрих Лешнер постучал в запертые ворота усадьбы Фукса, но в ответ не донеслось ни единого звука. Эрих постучал сильнее. Он колотил палкой по сырым дубовым доскам, и удары эти отдавались по всей деревне: такая тишина царила в мире. Наконец после долгого безмолвия послышался шорох, и тяжёлые ворота раскрылись. Старик-сторож, спокойно оглядев крестьян, сообщил, что господин управляющий вчера ночью уехал и неизвестно, когда вернётся. Он остался тут один, и ему велено никого не пускать. Люди не верили своим ушам. Ведь в поместье должно находиться немало работников господина Фукса. Не обращая внимания на запрещение сторожа, толпа ринулась в распахнутые ворота. Первым делом все бросились в конюшни и в хлева. Всюду было пусто. Возле высокой кирпичной стены лежали туши зарезанных коров. Шесть лошадей валялись за конюшней. У них были перерезаны сухожилия на задних ногах. Господин управляющий успел повредить даже машины. Очевидно, ему помогали его верные прихлебатели: один человек не смог бы со всем управиться и натворить столько бед. Толпа бросилась к поместью Зандера. Там не осталось даже и сторожа. — Где же мы возьмём нотариальные планы угодий?! — с отчаянием в голосе воскликнул Лешнер. Этот возглас вызвал смятение среди крестьян. Теперь, когда они, наконец, осмелились делить землю, такая мелочь могла сорвать всё дело. — А может, мы сами разыщем эти планы? — крикнул Вальтер Шильд, быстро направляясь к дому Зандера. Остальные нерешительно двинулись за ним. Крестьяне проникли в большую приёмную, куда не раз хаживали к управляющему с разными просьбами. На большом столе посреди приёмной расстилался план всех земельных участков Гротдорфа. В центре был воткнут большой нож: он пригвоздил к столу клочок бумаги с жирной чёрной надписью: «Кто возьмёт землю, тому смерть!» Эрих Лешнер оглядел присмиревших товарищей, усмехнулся, подошёл поближе и смело выдернул нож. Он понял, что управляющие хотели хоть напоследок запугать крестьян. Нет, запугать себя они не дадут! С чертежом в руках Лешнер пошёл искать приехавшего тем временем и поджидавшего его землемера. Теперь можно было начинать. — А кому нужны ваши чертежи? — удивился землемер. — Ландрат ещё вчера передал мне планы земель, подлежащих распределению. Скоро он и сам приедет. В толпе облегчённо вздохнули. Значит, всё предусмотрено, значит, никакая сила теперь уже не может приостановить реформу. И всё-таки как-то боязно… А землемер торопил: сколько же можно собираться? Когда вбили в землю первый межевой колышек и Вальтер Шильд назвал первую фамилию, из села прибежал запыхавшийся мальчонка. Он подошёл к Лешнеру, передал ему письмо и спрятался в толпе. Письмо прибыло по почте в адрес Эриха, и Марта решила немедленно доставить его мужу. Оно было от самого господина Фукса. Помещик обращался к Лешнеру и ко всем крестьянам Гротдорфа. Он призывал их не верить большевистским выдумкам. Бог-де никогда не простит им такого беззакония. За угрозами и проклятиями следовало обещание вернуться, как только Америка и Англия выгонят из Германии большевиков. А в Соединённых Штатах, писал он, об этом серьёзно поговаривают. Уж тогда-то он, Фукс, сдерёт шкуру с каждого, кто осмелится взять хотя бы один морген его земли. Лешнер нарочно отошёл в сторонку. Он догадывался о содержании письма и ничего хорошего от него не ждал, но то, что ему довелось прочесть, поразило его. Ведь о войне Америки против Советского Союза так мечтал Гитлер в последние дни своей поганой жизни! Это было единственной надеждой умирающего нацистского строя. А теперь та же идея выплыла снова, но уже совсем с другой стороны. Крестьяне, увлечённые делом, не замечали переживаний Лешнера. Работа шла полным ходом. Из Дорнау приехал ландрат, уполномоченный магистрата по всем крестьянским делам. С его приездом народ повеселел. Теперь уж никто не сомневался в законности раздела земли. Один Лешнер ходил мрачнее тучи и неохотно отвечал на вопросы. Зато как он обрадовался, когда, наконец, маленький синий автомобиль майора Савченко появился на дороге, а через минуту и сам майор в сопровождении Вали пришёл к ним на межу. Эрих Лешнер подошёл к Савченко. Он отвёл майора в сторону и показал ему письмо от Фукса. Валя для точности перевела его. Майор задумался, потом усмехнулся и сказал, что ведь он заранее предупреждал о возможности подобных угроз. Этого ведь и следовало ожидать. И пусть он будет спокоен: раздел земли проводится на вполне законных основаниях. Они вместе подошли к группе крестьян. Шильд рассказал о воткнутом в стол ноже, о зарезанной скотине, о поломанных машинах. Майор помрачнел. — Тут уж вы сами виноваты, — с упрёком сказал он. — Не уследили. Распределение участков, составление актов и записей заняло весь день. Уже под вечер Лешнер взялся делить скотину — то самое стадо, которое управляющие пытались потихоньку угнать. Было постановлено раздать коров безземельным крестьянам. Лешнеру по жребию досталась худая, неказистая коровёнка. Он представил себе недовольство Марты, но не сказал ни слова и утвердительно кивнул головой. Соседи даже удивились: Лешнер, председатель комиссии, мог выбрать себе скотину и получше. Уже смеркалось, когда майор и Валя покинули деревню. Они ехали вдоль только что разделённого поля. Кое-где ещё маячили фигуры людей — это новые хозяева осматривали свои участки. Савченко улыбнулся и подумал, что отныне эту землю можно отнять у немецкого крестьянина только вместе с его жизнью. ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ В комнате царила полутьма. На город уже опускался вечер, но комендант всё ещё не зажигал света. Он стоял у окна и смотрел на широкую улицу, на невысокие горы, освещённые заходящим солнцем, на неторопливых сосредоточенных людей, идущих по тротуарам. Многих из них Чайка знал в лицо. Это были люди, благополучие которых вверено ему, коменданту города. В особнячке, стоявшем наискосок от здания комендатуры, зажгли электричество. Полковник увидел в окне чёткий профиль Любы Соколовой, опустившей штору. Профиль мелькнул и исчез, а полковник всё стоял, не отрывая взгляда от маленького домика. Приезд жены капитана неожиданно навеял на Чайку грусть. Отчётливее, чем когда бы то ни было, почувствовал он, как тяжела ему разлука с семьёй. Полковник смотрел на темнеющую улицу и думал о жене, о сыновьях. Большие стали: один кончает десятилетку, другой уже поступил в университет! Сначала Чайка хотел на год забрать всю семью сюда, в Германию, но потом поразмыслил и понял, что из этого-ничего путного не получится. Преступлением было бы отрывать детей от учёбы, а Марию от работы. — Мария… — полковник вполголоса произнёс это имя и тихо улыбнулся. — Если бы она была здесь! Нет, ничего не выйдет из этих мечтаний… Скоро Мария будет защищать диссертацию, станет кандидатом наук. Она уже и без того известный в Москве врач по детским* болезням. Может быть, потом приедет в отпуск?.. На улицах зажглись фонари, и тени пересекали мостовую. Полковник отошёл от окна. Он сел в кресло и включил лампу с зелёным абажуром. Мягкий свет залил стол, на цветастом ковре обозначился круг от абажура. Из кармана кителя полковник достал синий, сложенный вдвое конверт. Это письмо от Марии. Три — четыре раза в месяц приходят из Москвы конверты, надписанные таким родным, неуверенным, похожим на детский, почерком. Сыновья тоже пишут часто. Он развернул слегка смявшийся листок бумаги и углубился в чтение. Сейчас-то уж никто не помешает! «Ты знаешь, — писала Мария, — я теперь как-то удивительно остро ощущаю тишину и мир. Вот уже сколько-времени прошло со Дня Победы, но до сих пор, просыпаясь, я чувствую, что в жизни произошло нечто необыкновенно хорошее — нет войны! И вся Москва, да нет, не только Москва — вся страна живёт, охваченная этим чудесным чувством. Люди четыре года работали, не жалея сил. Казалось, вот придёт победа — и они захотят отдохнуть. А вышло наоборот. Все трудятся ещё более энергично. Солдаты возвращаются из армии, и я никогда в жизни не видела такой жажды мирного труда, как у них. Люди истосковались по настоящей работе. Недавно меня назначили консультантом в большой детский дом. Здесь воспитываются преимущественно дети погибших партизан. Живут они хорошо. Это скорее даже не детский дом, а очень большая и дружная, хотя и несколько шумная семья. И вот каждый раз, когда я туда прихожу, у меня горько на душе становится. Как нам нужно беречь мир, чтобы никогда больше не мог появиться у пятилетнего ребёнка скорбный взгляд взрослого измученного человека! Есть тут одна маленькая девочка Люся. Если бы ты только видел, как она ко мне привязалась! Для меня всякий раз мученье прощаться с ней. Я так хочу взять её к нам! «Очень нужно бы поговорить с тобой обо всём этом. Что вы там, в Германии, делаете? Чувствуете ли и вы, что уже наступил мир, или для вас всё ещё продолжается война? Как вы там живёте, о чём думаете, о чём говорите? После защиты диссертации я постараюсь приехать к тебе. Ты мне покажешь эту страну, которую отсюда, из Москвы, я понять не могу…» Полковник оторвал взгляд от письма и задумался. Да, действительно очень трудно издалека понять всё, что сейчас происходит в Германии. Ведь после окончания войны прошло только полгода. Он ещё раз взглянул на письмо. Значит, входит в его жизнь маленькая девочка Люся? Какая она? Какие у неё глаза? Надо попросить Марию прислать фотографию. Потом он представил себе, что вот однажды откроется дверь и Мария, родная, ласковая, появится вдруг на пороге комнаты. Тут дверь в самом деле скрипнула, да так неожиданно, что полковник даже вздрогнул. Ещё не стряхнув с себя очарование мечты, он почти с надеждой посмотрел туда, в затемнённую часть комнаты, но, как оказалось, лишь для того, чтобы разглядеть там вечно дымящуюся трубку и седеющие усы майора Савченко. Чайка невольно улыбнулся и откинулся на спинку кресла. Он любил беседовать со спокойным, всегда рассудительным майором, о храбрости которого рассказывали легенды. Полковник часто слышал эти рассказы и про себя отметил, что Савченко проявлял отвагу именно там, где это было действительно необходимо. До войны Савченко был механиком одной из крупных машинно-тракторных станций на Днепропетровщине. Сельское хозяйство он знал превосходно, и потому полковник часто обращался к нему за советом. Перед тем как ответить на любой, даже самый пустяковый, вопрос, Савченко обязательно делал две затяжки из маленькой короткой трубочки-носогрейки, которая всегда торчала у него из-под пожелтевших от табака усов. На вдумчивого и всеми уважаемого майора можно было смело положиться во всяком деле, и когда в комендатуре создалась партийная организация, майора единогласно избрали парторгом. Савченко было уже около сорока, но он так и не успел ещё обзавестись семьёй. Исполнял майор свои обязанности необыкновенно точно, настойчиво и аккуратно, хотя работа в Германии ему и не нравилась. Он никак не мог отделаться от ощущения, будто судьба перенесла его сразу на тридцать лет назад. Безземельные крестьяне, крошечные наделы, чересполосица, а рядом — огромные кулацкие и помещичьи хозяйства… На поле помещика — трактор, а рядом— лошадь и корова, вместе впряжённые в плуг. На одном участке — тонны удобрений, а рядом — истощённая, уже неспособная родить земля. Но с каждым днём Савченко всё больше и больше убеждался в том, что провести в стране перераздел земли значило привлечь к созданию демократической Германии миллионы бедных крестьян. Вся его работа и заключалась в подготовке к земельной реформе. Полковника Чайку в не меньшей степени беспокоили и другие области экономической жизни. После окончания войны вся промышленность в Германии, кроме мелкой, перешла в ведение оккупационных властей, так что комендатуре Дорнау пришлось осуществлять контроль над местными предприятиями. Выполнение плана репараций тоже отнимало много времени и требовало нескончаемых хлопот. Короче говоря, полковник однажды, смеясь, признался, что, если бы ему дали ещё одного такого же майора, он был бы совсем спокоен. Савченко сел у стола напротив полковника и несколько раз молча пыхнул трубочкой. — Письмо получили? — начал он. — Да, — ответил полковник. — Перечитываю в одиночестве… Они опять немного помолчали, глядя друг на друга. Лицо Савченко просветлело. Казалось, будто он вспомнил что-то очень хорошее. Однако слова его совсем не выражали радости. — А я вот один на свете, — мягко улыбаясь, сказал он. — Не завёл ни жены, ни детей. Но, знаете, одиночества не ощущаю. Нет! Товарищей у меня видимо-невидимо! Писем мне много пишут. И всё зовут в МТС вернуться… — Ну, с этим, наверно, придётся повременить, — сказал полковник. — Да я знаю. Только ведь мечтать никому не запрещено. И вот думаю я часто о том, как вернусь когда-нибудь домой, а товарищи спросят: что это, мол, ты так долго там задержался? Тогда я скажу им: заканчивал начатое вами, дорогие товарищи. А что, и вправду выиграть войну — это только полдела. Вон сколько работы нам теперь ворочать приходится! Он замолчал, раскурил трубку, потом встал, включил верхний свет и подошёл к карте района Дорнау. На ней красным карандашом были отмечены сёла, где уже закончился раздел земли. — Ведь не пустяк, товарищ полковник, — сказал он, указывая на карту. — Теперь у этих немцев, которые получили землю, никакой силой её не отнимешь. — Да, — сказал Чайка, — далеко не пустяк! Признаться, майор, я тоже частенько думаю о том дне, когда нам с вами разрешат уехать отсюда. Интересно, какой тогда будет Германия, как будет выглядеть город Дорнау, какими станут здешние жители? Он вопросительно посмотрел на майора и продолжал: — Вот проведена земельная реформа. От этого первого «удара» уже пошатнулись старые представления о Германии, она уже стала не такой, какой была вчера. Смотрит сама на себя, удивляется и узнать не может. Дальше — расширение полномочий самоуправлений, а затем — создание представительного органа, который объединит и направит усилия всех немцев, стремящихся увидеть свою родину единым демократическим государством. Перечисляя, полковник энергично загибал на руке пальцы, образуя внушительный кулак. Вдруг все пальцы разом разжались. — Много ещё у нас впереди работы и в области политики, и в области культуры, и в области народного хозяйства. Зато уж если добьёмся успеха, то это будет означать полное прекращение нашей с вами работы здесь. И вот тогда-то, майор, мы сможем спокойно вернуться в Советский Союз. Вернуться и сказать: задание выполнено, товарищи! Раньше была Германия пугалом для всего мира, а теперь, под животворным влиянием Советского Союза, превратилась она в подлинно миролюбивую страну, стала залогом мира в Европе. Стоит для этого пожить и потрудиться здесь. Честное слово, стоит! Полковник всё больше и больше оживлялся, и теперь глаза у него стали совсем молодыми. Казалось, он уже отчётливо видит будущее этой большой страны, с которой у советских людей связано столько переживаний. Он посмотрел на Савченко и улыбнулся. — Что-то мы с вами, майор, сегодня размечтались, — сказал он. — Вы, как считать, пришли ко мне по делу или просто потолковать? — спросил он по-дружески. — Дела неотложного у меня нет, — сказал Савченко, — и зашёл я к вам просто поговорить о жизни. На этом их беседа прервалась, потому что в кабинет быстро вошёл капитан Соколов. — Разрешите обратиться, товарищ полковник? — задорно сказал он и, не ожидая ответа, продолжал: — Имею честь пригласить вас обоих, товарищи офицеры, в гости. Мы даже представить себе не могли, что способны сделать из обыкновенного офицерского пайка умелые женские руки. Прошу! Хозяйка ждёт. Соколов был откровенно счастлив. Это чувствовалось в каждом его движении, в каждом слове. Савченко и Чайка переглянулись. Казалось, что счастье, излучаемое капитаном, коснулось их тоже и заставило зазвучать в душе каждого какую-то ответную радостную струну. — А галушки будут? — скептически спросил Савченко. — Теперь всё будет! — уверенно ответил Соколов, и они рассмеялись, сами не зная чему. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ На шахте «Утренняя заря» шла обычная жизнь. Это была одна из немногих в этом районе шахт, где добывался не бурый, а настоящий каменный уголь. Однажды осенним днём Альфред Ренике, как обычно, отработал свою смену, и клеть подняла его на поверхность. Вместе с ним вышли из лавы и другие рабочие, совершенно чёрные от угольной пыли, только белки глаз и зубы сверкали на их лицах. Ренике вместе со всеми сдал свою лампу, зашёл в душевую, потом переоделся и зашагал домой. — Глюкауф! — весело приветствовал он свою жену Гертруду. В небольшой, аккуратно прибранной комнате всё ждало прихода хозяина. Гертруда привычно ответила на приветствие мужа и стала подавать обед, состоявший из сладкого супа и миски картошки. — Не очень-то роскошно угощаешь ты мужа! — пошутил Ренике. — Погоди, скоро и этого не будет! — вскипела Гертруда. — Вон в деревнях землю у помещиков забрали и роздали её крестьянам… Кто же теперь будет кормить Германию? Всех нас ждёт голод… — Постой, постой, кто это тебе сказал? — Об этом давно говорят. Только я не думала, что это так быстро случится. Она чуть не плакала. Домашним хозяйкам действительно приходилось туго. Гертруде казалось, что земельная реформа неминуемо приведёт страну к бедствиям. Это убеждение появилось у неё после разговоров с соседкой. Кто пустил такой слух среди шахтёрских жён, неизвестно, но Гертруда была обеспокоена. Альфред не придал большого значения словам жены. Никакого голода земельная реформа, конечно, не вызовет— это ясно. Скорее, наоборот. Но его всё это время интересовала другая сторона дела. Ведь если оккупационные власти приступили к проведению земельной реформы, значит, и передача промышленности в руки народа — не пустые разговоры. Он наскоро пообедал, снова натянул куртку, взял кепку и вышел из дому. Совершенно необходимо с кем-нибудь обсудить все эти события, посоветоваться, навести порядок в собственных мыслях. Ренике шагал по улице шахтёрского посёлка, почти сливавшегося с Дорнау. А мысль то и дело возвращалась к словам жены. Её жалобы, конечно, справедливы. Получают они далеко не всё из того, что значится в карточках. Правда, товарищи, приезжавшие из западных зон, расска-вывали, что они там не получают и четверти положенного. С такими думами Альфред добрёл до города и на минутку остановился, размышляя, куда же теперь направиться. Конечно, можно зайти в какую-нибудь пивную. Там уж, наверно, услышишь последние новости. Но это не то. Ему нужно спокойно, серьёзно поговорить с кем-нибудь, посоветоваться, обменяться мнениями. Пожалуй, лучше всего пойти к Грингелю. Теперь Бертольд — коммунист, интересно, как он относится к событиям? Альфред зашагал быстрее. Он даже чуть не проскочил мимо человека, остановившегося посреди тротуара и схватившего его за рукав. — Товарищ Ренике! — воскликнул этот человек, и Альфред узнал Оскара Кребса, одного из деятелей городского комитета социал-демократической партии. — Вот хорошо, что я вас встретил! Ренике не выказал особой радости. Ничего неприятного ему лично Кребс не сделал, тем не менее симпатии к этому человеку забойщик никогда не питал. Совершенно неожиданно Кребс заговорил с Альфредом, как с равным. Этот фамильярный, приятельский тон заставил Ренике насторожиться. А Кребс, поговорив о всяких пустяках и, будто между прочим, упомянув о том, что социал-демократическая партия будет бороться за повышенные нормы снабжения, неожиданно спросил: — Вам за последнее время не приходилось говорить с кем-нибудь из коммунистов? — Да, говорил кое с кем. — Они вам не рассказывали о том, что собираются нарушить демократические свободы и ликвидировать нас? Вы только подумайте: ликвидировать старейшую партию, партию немецкого пролетариата, основанную ещё Марксом и Энгельсом! Про себя Ренике подумал, что Маркс и Энгельс никогда и не собирались создавать партию, похожую на теперешнюю социал-демократическую, но, не чувствуя себя достаточно подготовленным для возражений, промолчал. — Словом, коммунисты хотят нас проглотить, — продолжал Кребс. — Но мы тоже не наивные младенцы, мы не дадимся. Я это вам говорю для того, чтобы вы знали истинное положение вещей. Если кто-нибудь из коммунистов будет вас агитировать, так и отвечайте: мы не согласны! Он покровительственно похлопал Ренике по плечу и быстро пошёл дальше. Ничего не поняв, Альфред продолжал свой путь. Уже стемнело, когда он пришёл к Бертольду Грингелю. Хозяин сидел у стола и чинил электрическую плитку. Когда к нему ни придёшь, Грингель всегда чем-нибудь занят! Вот и теперь Ренике пришлось подождать несколько минут, пока Бертольд не закончил ремонт. После этого Альфред, словно контролёр, включил плитку, чтобы проверить работу товарища, и лишь потом заговорил о том, что его интересовало. — На селе провели земельную реформу, — не то спрашивая, не то сообщая, сказал он. — Да, — ответил Бертольд. — А ты что, только сейчас услышал? Об этом же во всех газетах напечатано. — Нет, я просто не думал, что это произойдёт так скоро. Неужели русские и вправду думают выжить всех помещиков и капиталистов из советской зоны? — У меня такое впечатление, — ответил Грингель, — что они не собираются сами этим заниматься, а предоставляют всё дело нам. Что касается деревни, то начало уже положено и результаты отчётливо видны. Русские разрешили крестьянам поделить помещичью землю, а сами лишь контролируют. — Моя Гертруда утверждает, что это приведёт к полной разрухе и голоду. — Глупости! Крестьяне будут обрабатывать свою землю во сто крат лучше, чем помещичью. Урожаи повысятся, а значит, и продуктов будет больше. — Я тоже так думаю, но женщины очень волнуются. — Волноваться тут нечего. Несколько минут они помолчали, думая о последних событиях. — Но раз отобрали землю у помещиков, значит, и фабрики должны перейти в руки народа, — рассуждал Альфред. — Это пока ещё не решено. Однако, надо думать, большевики на полпути не остановятся. Кто сказал «а», должен сказать и «б». — Да, это правда. Значит, русские действительно приступили к исполнению своих обещаний. Снова долгое молчание. Приятели уже давно привыкли к таким паузам. И никогда при этом не чувствовали ни малейшей неловкости. Просто каждый думал о своём. Вдруг, вспомнив о встрече на улице, Ренике рассказал: — Меня по дороге Кребс остановил. Он чем-то изрядно напуган, говорит, будто вы, коммунисты, хотите проглотить нашу социал-демократическую партию. — Провокатор он просто у вас, вот и всё! — категорически заявил Грингель. — Кому это нужно — глотать целую партию! Достаточно невкусная еда, особенно если в ней попадаются такие гнилые кребсы2. Оба посмеялись над этой нехитрой остротой. — Но, должно быть, некоторая доля правды всё же есть в его словах? — спросил Ренике. — Нет, — ответил Грингель. — Ни капли правды здесь нет. Правда заключается в другом: многим честным людям, взявшимся за создание свободной Германии, непонятно, почему это вот хотя бы мы с тобой находимся в разных партиях. Оба мы рабочие. Оба мы, безусловно, заинтересованы в том, чтобы жить в демократической стране. — Ну и что же? — насторожённо спросил Ренике. — Нам нужна одна партия, которая могла бы преодолеть раскол в германском рабочем движении и объединить усилия всех людей, действительно стремящихся строить демократическую, миролюбивую Германию. Такое предложение выставляют не только коммунисты. Многие деятели вашей партии тоже подумывают о необходимости объединения. Пока это, к сожалению, только разговоры, хотя, по-моему, давно пора уже браться за дело. — Ты всегда был очень решителен и в мыслях и в поступках, — сказал Ренике и вдруг рассмеялся: — Постой, постой, теперь я начинаю понимать, почему господин Кребс так взволнован. Его вряд ли устроит, если фабрики перейдут к народу. От кого же он тогда будет получать жалованье? Ренике намекал на факт, который приобрёл когда-то широкую огласку. В газете писали, будто Оскар Кребс получил изрядную сумму от ИГ Фарбениндустри за то, что предотвратил забастовку на химическом заводе. Доказать это, правда, не удалось. Всё было сработано чисто. Но рабочие хорошо знали, кто их предал в решительную минуту. — Да, пожалуй, он-то уж не жаждет, чтобы мы объединились, — добавил Альфред. — Должно быть, найдутся ещё такие же, как он. Но я уверен, что всё равно так и произойдёт. А разговоры Кребса, будто коммунисты хотят съесть социал-демократов, похожи на бабьи сплетни о земельной реформе, которая-де непременно вызовет голод. Долго сидели Ренике и Грингель в тот вечер, беседуя о самом важном и сокровенном. Они пока ещё не ощущали себя настоящими хозяевами своей страны, однако предчувствие больших перемен уже заставляло их думать не только о личной судьбе, но и о судьбе всего государства, всего народа. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Об открытии ресторана «Золотая корона» полковника Чайку уведомила фрау Линде. Всячески стараясь казаться приветливой, она просила господина коменданта почтить это скромное торжество своим присутствием. Полковник сам не поехал, но поручил капитану Соколову побывать в «Золотой короне». Когда капитан рассказал об этом Любе, та задумалась: — Мы туда пойдём? — Конечно. Нужно посмотреть, какая у них там концертная программа. Кстати, а ты свой урок уже выполнила? — Да! — гордо ответила Люба. — Второй акт совершенно готов. Весь этот месяц Люба с помощью преподавательницы немецкого языка трудилась над переводом советской пьесы. Вся работа была разбита на уроки. Люба по-настоящему увлеклась: перевод обогащал её знание языка, давал практику, не говоря уже о том, что пьеса могла войти в репертуар здешнего театра. — Ну, значит, заслужила, — пошутил Соколов. — Пойдём часов в девять. А в ресторане «Золотая корона» происходили знаменательные события. В этот вечер впервые за многие годы на всю улицу засияла неоновыми буквами вывеска. Для немцев, привыкших за годы войны к полному затемнению, это было неожиданностью. Ярким светом был залит и самый зал. Над высокой стойкой, всем управляя, возвышалась фрау Линде. Для торжества открытия она затянулась в корсет и надела своё лучшее платье. Три девушки, работавшие у неё ещё во время войны, подавали к столикам пиво. Концерт, организованный фрау Линде, проходил вполне пристойно. Жители Дорнау и впрямь соскучились по развлечениям; утверждая это, хозяйка оказалась права: даже простейшие эстрадные номера вызывали шумные аплодисменты. Но с особенным нетерпением все ждали выступления Эдит Гартман, о чём извещал огромный плакат у стойки, как раз под золотой короной — эмблемой ресторана. Большие красные буквы на плакате кричали: «Сегодня у нас поёт Эдит Гартман!». В антрактах между номерами фрау Линде перекидывалась шутками с посетителями и с господином Штельмахером — неудачливым актёром, исполнявшим обязанности конферансье. Штельмахер когда-то действительно подвизался на сцене, но так как никакого таланта у него не оказалось, театр пришлось покинуть и искать случайных заработков. Кроме платы от фрау Линде, он получал возможность спекулировать здесь сигаретами. Уже перед закрытием, когда программа была почти исчерпана, Штельмахер объявил продолжительный перерыв. Тем больший эффект, считал он, произведёт последний номер — Эдит Гартман. Остановившись у стойки около фрау Линде, Штельмахер лениво разглядывал посетителей. На несколько секунд внимание его привлёк человек явно деревенского типа. Он пил пиво за столиком, всё время поглядывая на эстраду. Это был Эрих Лешнер, он явился сюда посмотреть на Эдит. Правда, Эрих приехал в город не только за этим. Проведённая недавно земельная реформа выдвинула перед новыми хозяевами множество вопросов, разрешить которые можно было только в магистрате. Возвращаясь оттуда, он увидел большую афишу и, конечно, не мог уже пройти мимо ресторана, не послушав Эдит. Гость из деревни недолго занимал Штельмахера. Широко расставив свои необыкновенно длинные ноги и прислонясь спиной к стойке, конферансье говорил, вполоборота поглядывая на владелицу ресторана: — Начало, конечно, довольно скромное, фрау Линде, но вы не горюйте. Наши жители просто ещё не пронюхали, что у вас, кроме трёхпроцентного пива, имеются всякие небесные напитки. Когда люди об этом узнают, тут протолкнуться негде будет. Это — чрезвычайно многообещающее дело. Ещё один коньяк, фрау Линде! — Прошу, — ответила хозяйка. — Пятьдесят марок. Удивлённый Штельмахер даже свистнул: — Но ведь первую порцию я пил за сорок пять, фрау Линде, я это хорошо помню. — Коньяк дорожает. — Действительно, — ответил Штельмахер, — дорожает на глазах у изумлённой публики. — А кроме того, — продолжала фрау Линде, — предыдущую пачку сигарет вы мне продали за семьдесят пять марок, а за эту взяли уже восемьдесят. Удивляться нечему. — Действительно нечему, — подтвердил Штельмахер. Можете быть уверены, следующая пачка будет стоить ещё дороже. — Вы не знаете политэкономии, Штельмахер, — с сознанием своего превосходства объявила фрау Линде. — Я-то найду другого поставщика сигарет, а такого коньяку вы в городе не достанете. Давайте не ссориться. Это будет лучше для вас. Тем временем в большом низком зале появились новые посетители — бывший антрепренёр господин Пичман и фрау Янике, которая тоже некогда имела отношение к театральному искусству. Войдя в ресторан, они поздоровались с фрау Линде, как старые знакомые, и уселись за столик, где красовалась небольшая картонка с надписью «Для постоянных гостей». Когда-то это было немалой честью — считаться постоянным посетителем ресторана «Золотая корона». — Два пива, — заказал Пичман. — Очень рад видеть ваш ресторан вновь открытым, фрау Линде. — Наш город начинает приобретать прежний вид, — лениво произнесла фрау Янике. — Разве не правда? Ресторан «Золотая корона» сверкает огнями на всю улицу! Жаль, конечно, что он открыт лишь до десяти. И когда только снимут это военное положение! — К сожалению, таков приказ нашего коменданта, — ответила хозяйка. — А приказы надо исполнять, — подмигнул ей Пичман. — Ваше здоровье, Марго! — Подняв тяжёлый бокал, он сделал такое движение, будто хотел выпить его до дна, но отпил лишь маленький глоток и снова поставил пиво на кружок картона, предусмотрительно положенный на скатерть. — Ваше здоровье! — ответила фрау Янике, так же бережно отпивая глоток. В это время Эдит Гартман переодевалась в маленькой комнатке за стойкой. Она достала из чемоданчика и надела чёрное вечернее платье, отделанное кружевами. Когда-то это было очень красивое платье, и, выступая в нём, Эдит пользовалась большим успехом. Правда, с тех пор платье порядком поизносилось, но сегодня Эдит решила выступить именно в нём. На душе у актрисы было смутно. На память невольно приходил презрительный взгляд капитана Соколова во время их последней беседы в комендатуре. «Должно быть, он прав, капитан Соколов. Стыдно Эдит Гартман выступать в ресторане с пошлыми песенками!» До сих пор ей казалось, что она совершенно свободна в своём выборе, и очень этой свободой дорожила. Исполнение эстрадных песенок и выступления в случайных концертах она считала печальной, но временной необходимостью, занятием, которое, по крайней мере, не требует участия души и пройдёт для неё бесследно. Конечно, порой приходила в голову мысль, что в таком существовании нет и намёка на элементарную независимость, как, впрочем, нет и искусства. Но такие мысли были неприятны, и Эдит старалась их быстрее заглушить. Она хотела создать себе хотя бы иллюзию свободы. Больше всего поразили её во время разговора с капитаном слова о будущей, демократической Германии, перед которой когда-нибудь придётся держать ответ за нынешнее бездействие. Эти слова заставили Эдит внимательнее приглядываться к окружающим её людям и их поступкам. От грустных мыслей её отвлекла Гильда Фукс. Очень возбуждённая и, кажется, даже слегка опьяневшая, она быстро и привычно надевала свой экстравагантный костюм. Злые языки утверждали, что на него не ушло и одного метра материи. Однако чувствовала она себя в нём прекрасно. Эдит, взглянув на Гильду, вполголоса напевавшую весёлую песенку, поднялась и вышла в зал. Её вдруг испугала мысль: «А что если капитан Соколов тоже пришёл сегодня в ресторан?» Она окинула взглядом столики и облегчённо вздохнула, нигде не обнаружив золотых погон. — Скоро начнём, Штельмахер? — спросила актриса. Штельмахер не успел ответить: навстречу Эдит одновременно поднялись Пичман и Янике. — Вы, как всегда, очаровательны, дорогая Эдит, — провозгласила Янике. — Мы пришли полюбоваться вами, — поддержал Пичман. Эдит, заметив Лешнера, стремительно подошла к нему: — Что ты здесь делаешь, Эрих? — Я очень рад видеть тебя, Эдит, — широко улыбаясь, ответил Лешнер. — У меня в городе разные дела, вот я и зашёл выпить кружку пива и поглядеть на твоё мастерство. — На моё мастерство? — Эдит почудилась ирония в этих словах. Она внимательно посмотрела на брата, но на его лице ничего нельзя было прочитать. — Конечно, — спокойно продолжал Лешнер, приглашая её присесть. — Ну, как ты живёшь, Эрих? — спросила она. — Ах, какие у нас сейчас интересные дела творятся! Знаешь, в Гротдорфе всё, точно в котле, бурлит. Землю Фукса и Зандера поделили, скот — тоже. И я получил участок. Мы начинаем жить по-настоящему. Ты понимаешь меня? — Отлично понимаю. А вот я, откровенно говоря, никак не могу начать жить по-настоящему… В голосе актрисы прозвучала грусть. Лешнер сочувственно поглядел на неё. — А ты попробуй. Я, признаться, думал, что Эдит Гартман уже в настоящем театре играет, а она попрежнему в ресторане песенки под чечётку поёт… Будто ничего на свете не изменилось… — А ты думаешь, я должна… — Да, я в этом убедился на своём опыте. Нельзя ждать — надо действовать! Если бы мы ждали, у нас до сих пор не было бы ни земли, ни будущего. — Да, тебе всё это, пожалуй, подходит. А мне большевики… — А что большевики? Справедливые люди и сами через всё это прошли. Да, помещиков и всяких там банкиров они, правда, не жалуют. А мне они нравятся. Есть у меня знакомый офицер в комендатуре, майор Савченко, так он заранее знает обо всех затеях помещичьих управляющих. Я могу у него получить ответ на все вопросы. Вот и тебе, Эдит, надо бы найти таких советчиков. Очень бы я хотел видеть тебя уже в театре, а не в ресторане. — Мне и самой хотелось бы на сцену, — тихо сказала актриса. — Да, время пришло, Эдит. Сейчас мы овладели землёй, а посмотришь, скоро будем управлять всей Германией. Будущее принадлежит нам, простым людям. Теперь я это отлично понял. Эдит поднялась со стула. Ей был тягостен разговор с двоюродным братом, с человеком, который уже обрёл своё место в этой непривычной ей жизни и теперь без колебаний шёл к цели. Она не могла найти возражений. В душе не соглашаясь с Эрихом, она в то же время не знала, что ему ответить, и потому направилась к стойке. — Начнём, Штельмахер. Я немного волнуюсь… — Я только жду вашего приказания. Но вы меня удивляете: волнение перед выходом?! Не узнаю вас! — Да, да. Но это неважно… Это неважно. Начинайте, Штельмахер. Может быть, мы успеем… Эдит и сама не понимала, почему она вдруг заторопилась. Наверно, хотелось поскорее исполнить свой номер и почувствовать себя свободной хоть до завтрашнего вечера. — Конечно, успеем. До закрытия ещё минут сорок, — изумлённо ответил Штельмахер вслед актрисе, которая уже прошла в дверь за стойкой. — Странное сегодня настроение у фрау Эдит, — заметил Пичман. — Ничего, — вмешалась в разговор владелица ресторана. — Это пройдёт. Начинайте, Штельмахер, пора отрабатывать свой ужин. В это мгновение открылась входная дверь, и фрау Линде поспешила выйти из-за стойки. Она сразу узнала жену капитана Соколова и его самого. Войдя, они остановились, выбирая место. Фрау Линде была уже тут как тут. — Такая честь для нашего ресторана, — кланяясь, приговаривала она, — такая необыкновенная честь! Я очень рада видеть вас здесь, господин капитан! Но улыбки фрау Линде не имели успеха. — Добрый вечер, — сухо сказал Соколов. — Что прикажете подать, господин капитан: пива или чего-нибудь покрепче? — Пива. — Слушаю, господин капитан, — и фрау Линде направилась к своей стойке, сама налила и, в знак особого почтения, сама принесла два бокала бледножелтого пива. На эстраду в этот момент вышел Штельмахер и объявил: — Уважаемые господа, мы продолжаем нашу программу! Сейчас я предложу вашему вниманию главный номер сегодняшнего концерта и вообще всех концертов прошлого, настоящего и будущего: Эдит Гартман и Гильда Фукс! Заиграл оркестр. Гильда Фукс, а за ней и Эдит Гартман появились на эстраде. Обе они начали плавно покачиваться в такт замедленной музыке. Взгляд Эдит Гартман блуждал вдоль столиков. Вдруг она вздрогнула и замерла на месте. Актриса, не отрываясь, смотрела на капитана Соколова. Всё исчезло для неё, — она совсем забыла о публике. Перед глазами было только лицо капитана, немного пренебрежительное, хотя, скорее, даже грустное. Она услышала шёпот Гильды: — Начинай, Эдит! И тогда, уже не обращая внимания ни на сбившийся оркестр, ни на растерявшуюся партнёршу, Эдит медленно провела рукой по лбу и сошла с эстрады. Штельмахер молниеносно очутился на её месте. — Уважаемые господа! — сделав скорбную мину, начал он. — Администрация просит у почтеннейшей публики извинения. Фрау Гартман, наша любимица, наша гордость, почувствовала себя дурно. Но концерт будет продолжаться. Прошу, — сделал он знак оркестру. Ни Соколов, ни Люба уже не смотрели, как на эстраде танцует Гильда Фукс. Номер закончился, отзвучали аплодисменты, и фрау Линде сразу же подошла к столику Соколова. — Мне так неприятно, господин капитан, мне так неприятно! — заговорила она. — Фрау Эдит почувствовала себя плохо, и это — такое разочарование для всех нас, такое разочарование! Тысяча извинений, господин капитан, но фрау Эдит просит разрешения подойти к вашему столику. Она хочет сама извиниться перед представителем власти. — Пожалуйста, — ответил Соколов, и через минуту к ним подошла Эдит Гартман. Актриса неясно представляла себе, что она будет говорить. Итти извиняться её заставила та же фрау Линде, возмущённая капризами Эдит. Хозяйка боялась, как бы капитан не подумал, что всё это было заранее подготовленной демонстрацией. — Зачем вы пришли? — спросила Эдит, подойдя к столику. — Садитесь, фрау Гартман, — пригласил её Соколов. Эдит послушно села. — Для чего вы пришли? — взволнованно повторила она. — Успокойтесь, пожалуйста, фрау Гартман, — сказала Люба. — Я вам сейчас всё объясню. В Советском Союзе мы много слышали о рейнгардтовском театре. Мне очень хотелось посмотреть на одну из самых известных актрис этой труппы. — Это невеликодушно — добивать повергнутого. Вы пришли любоваться моим позором!.. — Вы сами избрали этот путь, — мягко возразил Соколов. — Никому не запрещено смотреть эстрадные выступления Эдит Гартман. — Для меня это невыносимо. Но другого выхода нет… — Разве? — удивился Соколов. — Разве вам не предлагали возглавить новый городской театр, который создаётся в Дорнау? На ваш призыв откликнулись бы многие. Вы сами предпочли эстраду. — Я не имею права… — Не имеете права? — Нет, нет, это — совсем другое… Публика уже расходилась. Близился час закрытия. — Послушайте, фрау Гартман, — горячо заговорила Люба. — Я как раз хотела поговорить с местными артистами. Дело в том, что я собираюсь прочесть руководителям городского театра известную советскую пьесу. Ведь немецкий народ почти ничего не знает о Советском Союзе, и, конечно, она вызовет интерес у зрителя. Надеюсь, что вам эта пьеса понравится и вы захотите в ней играть. Приходите, пожалуйста, я вас обо всём извещу. Это будет в магистрате. — Нет, нет! — совсем растерянно твердила Эдит, поднимаясь. — Я не могу… Я не могу… Она быстро отошла от них. Эрих Лешнер посмотрел ей вслед. Он слышал весь разговор. Слышала его и Гильда Фукс, успевшая присесть неподалёку с большой кружкой пива. Люба и Соколов проводили Эдит долгим взглядом. — Как ты думаешь, придёт она? — проговорила Люба. Соколов ничего не ответил. Сейчас от Эдит Гартман можно было ожидать любого сюрприза. Кроме того, ресторан был явно неподходящим местом для обсуждения всего происшедшего. — Получите! — обратился Соколов к хозяйке. Фрау Линде проводила их до самых дверей. Когда она возвращалась к стойке, навстречу ей шла Эдит Гартман уже в пальто и шляпе. — Ну, фрау Гартман, — воскликнула хозяйка, — не ожидала я от вас такой выходки! — Извините меня, фрау Линде, — ответила Эдит и, отойдя от неё к Лешнеру, спросила: — Эрих, ты выпил своё пиво? Пойдём! Лешнер сразу поднялся. — Ты правильно поступила, Эдит, — одобрительно сказал он, — и не следует тебе больше ходить сюда. Они вышли. На больших часах в углу зала пробило десять. Фрау Линде взглянула на двери и прошипела: — Скажите, какая персона! Посидела пять минут с господином капитаном — и уже не хочет ни с кем разговаривать! Что же будет дальше? — А дальше она влюбится в этого капитана и поедет в Сибирь играть для белых медведей сентиментальные пьесы, — ответила Гильда. — Не говорите глупостей, Гильда! — рассердилась владелица ресторана. Фрау Линде явно не имела намерения продолжать этот разговор. У неё было ещё много важных дел. Она торопилась закрыть ресторан. Последние посетители расплатились и вышли. Фрау Линде на несколько минут осталась одна. Она ходила по пустому залу, гася свет. Потом из внутренних дверей снова появились Штельмахер, Гильда и Янике с Пичманом. В полумраке лица их казались тёмными и злыми. — У меня для вас важная новость, господа, — торжественно произнесла фрау Линде. — Сегодня мы принимаем гостя. С загадочным видом она скрылась в дверях за стойкой и через минуту появилась снова, в сопровождении штурмбанфюрера Зандера. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Для Янике и Пичмана, для Гильды и Штельмахера Зандер был человеком, с которым они связывали свои мечты и надежды на воскрешение прежнего порядка. Именно потому всё общество восторженно приветствовало бывшего штурм-банфюрера. А Курт Зандер, внимательно оглядев каждого и на несколько секунд дольше задержавшись взглядом на Гильде, любезно, точно хозяин, произнёс: — Присядьте, господа. — Так вы не в Америке? — не могла скрыть своего удивления Гильда. — Вероятно, предстоят важные дела, если вы решили вернуться в наш город, господин Зандер? — добавила Янике. — Пока что я нашёл приют в американском секторе Берлина, — объявил Зандер. — Кроме того я побывал в американской зоне оккупации, а это уже почти Америка. — Надолго к нам? — поинтересовался Пичман. — Об этом вам не обязательно знать. Что происходит в нашем благословенном Дорнау? Наступила продолжительная пауза. Никто не хотел отвечать первым, потому что новости не могли порадовать господина Зандера. А тот переводил взгляд с одного на другого, пока не остановился на Штельмахере. Тогда конферансье заговорил: — В городе и во всей округе большие перемены. У меня такое впечатление, будто немцы лишились рассудка и начинают проявлять симпатии к большевикам. — Ложь, этого не может быть! — воскликнул Зандер. — Я тоже так думал, но с того времени, как крестьянам роздали землю, здесь многое изменилось. Раньше мне казалось, что немцы остаются врагами русских, а сейчас у меня уже нет такой уверенности. Зандер, цедя сквозь зубы, заметил: — Итак, мою землю тоже разделили… — И вашу и дяди Карла — моё будущее приданое, — зло скривив губы, ответила Гильда. — Значит, письма не дошли? Или вы боялись их переслать? — Письма дошли, — печально ответил Штельмахер, — но эти негодяи не испугались. Они сразу побежали в комендатуру, а там их очень быстро успокоили. Да и все наши угрозы повисли в воздухе. Зандер ничего не сказал, и в течение нескольких минут никто не осмеливался нарушить молчание. Потом, резко меняя тему и надеясь услышать что-нибудь более приятное, Гильда спросила: — А что на западе, Зандер? Есть надежда, что этот кошмар когда-нибудь кончится? — Полная гарантия, — удовлетворённо улыбнулся Зандер. — Недавно я был в Нюрнберге. Там творятся очень интересные дела. В центре города международный трибунал судит толстяка Геринга, а на окраинах американские офицеры собирают бывших немецких солдат и формируют из них рабочие батальоны, полки и дивизии. Там всё остаётся по-старому: и заводы, и земля в руках их исконных владельцев. О распределении земли и не думают. Конечно, без мелких неприятностей и там не обойдёшься: рабочие и крестьяне голодают, возмущаются, но полиция отлично знает, как с ними справиться. У американцев богатый опыт. Они расправляются с забастовщиками так, что мы можем у них поучиться. О всяких там потсдамских решениях в тех зонах стараются вспоминать как можно реже. Демократизация, денацификация, демилитаризация — эти слова там не в почёте. — Бог мой! — воскликнул Пичман. — А у нас собираются взорвать гордость нашего города — патронный завод. — Это всё чепуха! — пренебрежительно сказал Зандер. — Сейчас главное, чтобы на западе заводы сохранились в целости. И не надо падать духом. Скоро мы понадобимся, это мне дали ясно понять. К тому идёт! Штельмахер вскочил со стула и возбуждённо замахал своими костлявыми руками. — Я еду на запад! — Я тоже! — крикнул Пичман. Зандер, насмешливо посмотрел на обоих. — Никуда вы не поедете, — сказал он. — Без моего разрешения ни один человек не имеет права тронуться с места. Понятно? Если мы убежим отсюда, — это будет изменой великой Германии. Мы будем самоотверженно работать здесь. Сейчас годятся все средства, все методы. Угрожающие письма — очень хорошо! Организация саботажа — ещё лучше! Добрый слух, будто русские всех выселят в Сибирь, тоже может сыграть свою роль. Надо только точно обозначить дату и время: наши Михели всегда любили точность. И потом нам нужны кое-какие сведения. Да, да! И имейте в виду, что мои слова — не добрые пожелания, а приказ. Завтра же каждый получит своё задание. Деньги буду платить аккуратно и щедро… — Трудное это дело, — покачал головой Пичман. — Сейчас нет лёгких дел. — Да, это правда, но у русских очень убедительные аргументы, когда они разговаривают с немцами. Земля — крестьянам, мир… Против этого трудно и небезопасно выступать. — Вы уже испугались, господин Пичман? — Зандер пренебрежительно оглядел его с головы до ног. — Нет, я не испугался, мне терять нечего, и так уже всё потеряно, я только думаю о том, что мы можем противопоставить… — А вам думать не обязательно. Думать будет ваш начальник. Ваше дело — исполнять приказания. — Наш дорогой фюрер говорил то же самое, а где он сейчас? — Довольно, господин Пичман! — вконец рассердился Зандер. — Должен вам сказать, что мы не одиноки. В Берлине социал-демократ Курт Шумахер уже взял на себя руководство нашей деятельностью. За ним стоят англичане и американцы. У нас будет сильная поддержка. Не вешайте нос, Пичман! — Дай бог, дай бог… — покачал головой Пичман, и нельзя было понять, разделяет он уверенность Зандера или выражает сомнение. А Зандер, поговорив ещё немного о незыблемости старых порядков на западе, заключил: — Прощайте, господа, я вас больше не задерживаю. Завтра каждый получит своё задание у фрау Линде. Гильда, вы останьтесь здесь. Пичман и Янике послушно потянулись к дверям. Янике, проходя мимо Гильды, насмешливо присела: — До свиданья, фрейлейн Гильда, поздравляю вас с высочайшим благоволением. В её голосе слышались злость и зависть. Гильда ничего не ответила. Зандер терпеливо ждал. Когда долговязый Штельмахер, пропустив остальных вперёд, наконец вышел из зала, он повернулся к Гильде. Фрау Линде возилась у себя за стойкой, но Зандера это не беспокоило, — очевидно, владелица ресторана пользовалась его доверием. — Гильда, что делает Эдит Гартман? — начал Зандер вторую часть своей беседы. — Эдит Гартман? Ничего особенного. Сегодня выступала, вернее, пробовала выступать здесь. Но, когда увидела за столиком одного русского капитана, у неё перехватило дыхание, и она уже не смогла петь… — Русского капитана? — переспросил Зандер. — Да, и я даже подозреваю, что она в него влюбилась. Правда, он здесь с женой… — Что делает этот капитан, как его фамилия? — Фамилия его — Соколов. В комендатуре он ведает всеми вопросами политики, прессы, искусства и тому подобное. — Очень холодный человек! — вздохнула фрау Линде, вспоминая свой разговор с капитаном. — Он предлагает Эдит вернуться на сцену, — продолжала Гильда. — Вероятно, они хотят создать здесь какое-то подобие театра. Я даже слышала, что у них уже намечена к постановке «Эмилия Галотти». — Надеюсь, Эдит отказалась? — Да, сегодня отказалась. Но завтра она может дать согласие. Эти люди плебейского происхождения так ненадёжны. На них никогда нельзя положиться, — заявила Гильда. — Хорошо! — отмахнулся Зандер. — Что ещё? — Через несколько дней в магистрате соберутся артисты. Фрау капитан будет читать им какую-то советскую пьесу. Сегодня она приглашала и Эдит. Зандер, удовлетворённо потирая руки, прошёлся по залу. У него был такой вид, будто он только что придумал нечто чрезвычайно хитроумное. Лицо его расплылось от удовольствия. — Чудесно! — сказал он, подводя итог своим мыслям. — Кто у нас сейчас бургомистром? — Михаэлис. — А, старый знакомый! Да, с ним трудно договориться… Это он созывает актёров? — Нет, искусством в магистрате ведает Зигфрид Горн. — Горн? Чудесно! Вот с ним можно поговорить иначе. Завтра же вы отправитесь к нему и от моего имени — да, да, не бойтесь назвать меня, Горн — человек проверенный, так, значит, от моего имени предложите пригласить на эту встречу трёх известных театральных деятелей: Штель-махера, Пичмана и Янике. Больше никого не приглашать. Они прослушают пьесу, наговорят фрау капитан тысячу комплиментов, а играть откажутся. После этого мы расскажем во всех западных газетах, как немецкие артисты противятся исполнению советских пьес. — Здорово придумано, Зандер! — воскликнула Гильда. — Весь этот фарс поручается вам, — сказал Зандер, уже не скрывая самодовольной улыбки. — Будет сделано, — твёрдо ответила Гильда. — А скажите, Зандер, вы всё-таки думаете забрать нас в Америку? Может быть, это — только обещание? — Нет, не обещание. Я просто жду, когда повысится цена на немецких актрис. Думаю, что скоро на них будет мода. Гильда недовольно скривила губы: — Пока появится мода, Эдит влюбится в этого капитана и сыграет Эмилию Галотти или какую-нибудь русскую красавицу. Зандер прошёлся по залу в раздумье. — Что собой представляет жена этого капитана? — Женщина, как все женщины, — ответила владелица-, ресторана. — Фрау Линде, у вас найдётся надёжная девушка? — У меня девушки все надёжные, — с достоинством заявила хозяйка. — Позовите кого-нибудь из них сюда, — приказал Зандер. — Самую преданную вам. Фрау Линде вышла и тотчас вернулась в сопровождении девушки лет двадцати с круглыми на выкате глазами. Звали её Герда Вагнер. Зандер взглянул на неё, подошёл поближе и, внезапно выкинув вперёд правую руку, воскликнул: — Хайль Гитлер! Герда даже присела от испуга. — Господин Зандер! Господь, помилуй меня! — проговорила она. — Ты состояла в союзе немецких девушек? — не давая ей опомниться, спросил Зандер. — Да. — Ты готова служить великой Германии? — Да. — Поклянись! Герда медленно подняла вверх правую руку: — Клянусь! — Твоя верность долгу не будет забыта, — торжественно произнёс Зандер. — Когда фрау Линде прикажет тебе, пойдёшь к капитану Соколову и постараешься поступить к нему в прислуги. Если это не удастся, попробуешь каким-нибудь другим способом попасть к нему в дом и поговорить с его женой. Она должна узнать от тебя, что капитан влюблён в Эдит Гартман. Ты меня поняла? — Я сделаю это, господин Зандер. — Ты настоящая немка. Когда придёт время, мы не забудем тебя. Иди. Герда послушно вышла. — Чудесная мысль, Зандер! — похвалила Гильда. — Просто, но верно, — хвастливо ответил он. — Нет на свете женщины, которая осталась бы равнодушной к такому слуху. А там, где припутается хоть немного женской ревности, — там уже не жди дружбы. Если Эдит появится здесь на сцене, можете зачесть мне поражение. Но я всё-таки не думаю… Она тут не останется… Она мне кое-чем обязана. Ведь это я когда-то спас её от концлагеря. — Он обернулся к стойке: — Спокойной ночи, фрау Линде. Нам с Гильдой предстоит ещё небольшой разговор. — Спокойной ночи, — недовольно произнесла владелица ресторана и не спеша вышла. Зандер приблизился к Гильде и взял её за руку повыше локтя. — Ни в коем случае не говорите Эдит о моём приезде, — сказал он. — Когда будет нужно, моё появление станет решающим козырем во всей игре. Знаете, Америка, Голливуд, деньги — против такого соблазна не устоит ни одна актриса. Тут ведь пахнет долларами… — И неожиданно добавил: — Вы сегодня останетесь со мной, Гильда. Он ждал возражений, но Гильда, вздохнув, заговорила о другом: — Знаете, Зандер, порой мне становится так страшно!.. — А я вам дам хороший совет, — пытаясь сохранить непринуждённый тон, усмехнулся Зандер. — Всегда держите наготове чемодан. Поняли меня? Спокойным здесь нельзя быть. Но я вас не оставлю… Он посмотрел в её испуганные глаза и, не говоря больше ни слова, двинулся в отведённую ему хозяйкой заднюю комнату. Гильда покорно пошла за ним. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ На следующий день Чайка, Савченко и Соколов поехали в Берлин на совещание работников комендатур. Обычно офицеры выезжали из Дорнау утром, успевали до обеда выполнить много дел, которые требовали согласования в Карлсхорсте, а вечером присутствовали на совещании. Сегодня Ваня вёл машину осторожнее, чем обычно. Ночью выпал снег. С утра пощипывал лёгонький морозец. Казалось, будто и вправду зима уже легла на серые, распланированные квадратиками немецкие леса. Деревья стояли удивительно красивые в своём зимнем уборе. Но постепенно становилось всё теплее, снег начинал темнеть, снова гнилой туман навис над полями, и от зимней красоты, которой в начале путешествия любовался Соколов, не осталось и следа. Когда они въезжали в Берлин, улицы столицы были сплошь залеплены снежной грязью. На этот раз Ваня повёл машину через американский сектор, прямо к Потсдамерплацу. Он каждый раз выбирал новый маршрут, желая побольше узнать об этом городе. А в американском секторе можно было и в самом деле увидеть много необычного. Уже появились на дверях некоторых ресторанов многозначительные предостережения: «Только для американцев!» Уже можно было встретить на улице человека, будто зажатого между двумя листами фанеры, с которых взывали написанные углём слова: «Согласен на любую работу». Инвалиды демонстрировали около входов в большие магазины свои увечья в надежде получить подаяние. Машина приближалась к Потсдамерплацу — площади, где сходятся границы трёх секторов. Брызги мокрого снега разлетались из-под колёс. Стало ещё теплее, и туман начал рассеиваться. Лица у прохожих были хмурые, недовольные. В эту сырую погоду каждому хотелось оказаться поскорее дома, в тепле. Вот почему полковник заинтересовался, увидев в заснеженном сквере скопление людей. Время от времени оттуда доносились взрывы смеха. Полковник тронул Ваню за плечо, и машина остановилась. В первую минуту советские офицеры не могли понять, что происходит на длинной, покрытой грязным снегом дорожке. Возле одной из скамеек стояла группа американских офицеров. Вокруг них толпились немцы — несколько десятков измождённых, явно изголодавшихся людей. В другом конце дорожки, там, где возвышалась небольшая бетонная тумба, ранее, видимо, служившая подставкой для вазона, стоял щеголеватый капрал с поднятой вверх рукой. На тумбе лежала маленькая пачка американских сигарет. Капрал что-то крикнул, резко взмахнул рукой, и от группы, собравшейся вокруг скамейки, отделились трое немцев. Это было страшное и возмутительное зрелище. Все трое ползли на четвереньках по мокрому снегу, стараясь обогнать друг друга. На спине у каждого мелом был обозначен номер. Снова послышался смех, поднялось улюлюканье. Американцы заключали пари, они деловито ставили деньги на бегунов. Для них это был тотализатор. Пачка сигарет служила призом для потерявших всякую надежду на заработок людей. Немцы ползли всё быстрее и быстрее, их неудержимо влекла к себе проклятая пачка сигарет, которую можно будет выменять на хлеб. Посиневшие руки тонули в мокром снегу, искажённые лица застыли от напряжения. Никогда ещё не приходилось советским офицерам видеть такого унижения человеческого достоинства. Один из ползущих немцев вырвался вперёд. Он первым достиг тумбы, приподнялся над грязным снегом, быстро протянул руку и схватил обёрнутую в целофан пачку. Американцы зааплодировали. — Сволочи! Что с людьми делают… — срывающимся голосом произнёс Ваня. — Поехали, — тихо сказал Чайка. Они долго ехали молча, потрясённые всем виденным. Соколова в течение всего дня преследовала эта сцена. Его возмущение улеглось только к вечеру, когда он занял своё место в большом зале клуба в Карлсхорсте, и докладчик полностью овладел его вниманием. Для Соколова эти собрания были настоящей школой. Каждый раз, возвращаясь потом в Дорнау, он чувствовал насколько возросла его уверенность, насколько легче ему теперь будет работать. …Докладчик сошёл с трибуны, и в зале прозвучали аплодисменты. Соколов чувствовал, как прояснилась для него перспектива. Он снова ощутил, насколько важна и почётна его миссия в этой стране. Советские люди, посланные в Германию победившей социалистической державой, боролись за мир во всём мире. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Закончив свою работу в Берлине, Макс Дальгов возвратился в Дорнау. После многих лет скитаний он собирался обосноваться здесь прочно. Ему предоставили квартиру в том самом доме, где жил Болер; их двери выходили на одну площадку. Макс познакомился со своим соседом, зимними вечерами они иногда проводили вместе часок — другой. Это были часы отдыха, и Болер всегда радовался, когда высокая, плотная фигура Макса появлялась на пороге. Сейчас Макс Дальгов был занят по горло. Он возглавил городскую организацию коммунистической партии. А как раз в это время намечалось слияние с социал-демократами. Некоторым людям, отвыкшим за последние годы от активной политической жизни, приходилось ещё разъяснять, насколько это важно, насколько плодотворнее будет совместная борьба. Стремление рядовых тружеников объединить свои силы для строительства новой, свободной жизни встречало отпор со стороны некоторых партийных руководителей, которые несли на себе бремя ошибок старой немецкой социал-демократии. Вот почему Макс Дальгов проводил целые дни на предприятиях Дорнау, выступая на рабочих собраниях и митингах. А вечерами, отдыхая и беседуя с Болером, Макс Дальгов как бы оценивал итоги дня. Порой разговор касался будущего немецкой литературы. — Я хорошо представляю себе эти книги, — говорил Макс. — Они отразят то, что происходит сейчас в Германии. А это значит, они покажут нам немецкий народ просыпающимся к новой жизни. Вот увидите: у нас скоро появится очень много писателей. В литературу придут рабочие, инженеры, крестьяне. Они опишут свою жизнь в годы величайшего исторического перелома, происходящего на наших глазах. Это будут книги, полные борьбы и страсти. Болер скептически улыбнулся: — Неужели вы думаете, что писать книги — это то же самое, что делать автомобили или мясорубки? — Нет, этого я не думаю. Но я уверен, что мы скоро создадим в Германии такие условия жизни, когда каждый действительно талантливый человек сможет проявить себя в полную меру. — Посмотрим, — ответил Болер. — Во всяком случае, я с удовольствием почитаю такие книги. Боюсь только, что долго придётся ждать… Макс лишь посмеивался в ответ. Придёт время, когда и сам Болер не сможет молчать. И действительно, писатель в последнее время очень внимательно присматривался ко всему происходящему в городе. На недостаток информации и материала для размышлений Болер пожаловаться не мог. Он получал много газет и журналов. У него в кабинете стоял отличный приёмник, можно было ловить почти все станции Европы. О жизни Дорнау он тоже имел полное представление. Ведь у него не осталось никаких других обязанностей, кроме разговоров с людьми, наблюдений и прогулок по городу. Трудно было представить себе, чтобы какое-нибудь событие в Дорнау не привлекло к себе внимания Болера. Его сутулая фигура появлялась всюду, и любопытные глаза смотрели на происходящее с таким живым интересом, будто читали самую увлекательную книгу. При каждой встрече он задавал Дальгову множество вопросов. В основном они касались будущего Германии. Макс охотно делился своими соображениями. Он заметил, что лозунг единства страны встречал у старика горячее сочувствие. Видимо, Болер начинал понимать, что советская политика действительно направлена на создание единой миролюбивой Германии. Писатель многое одобрял в программе советских оккупационных властей, но для себя не хотел делать никаких выводов. От литературы разговор переходил к театру. В такие минуты Макс ощущал неясную печаль. Как ему хотелось опять на сцену! Сыграть в новой пьесе, показать героя современной Германии! Но кто знает, когда ещё появится возможность вернуться к старой профессии… Он до сих пор не повидал даже Эдит Гартман, хотя ему рассказали про её дебют в ресторане. Не раз он давал себе слово в первый же свободный вечер зайти к Эдит. А обрадует ли её это посещение? Стоит ли ворошить прошлое? И всякий раз он откладывал встречу с актрисой. Однажды вечером, неторопливо переставляя шахматные фигуры, Болер и Дальгов снова заговорили об искусстве. — Скажу вам только одно, — не отрывая взгляда от доски, произнёс писатель. — Творчество должно быть совершенно свободным. Я обязан творить лишь то, что хочу, — и ничего больше! — А разве вам запрещали что-нибудь писать? — осведомился Дальгов. — Я, слава богу, ничего не пишу. — Да, это, к сожалению, правда. А можете ли вы назвать кого-нибудь из ваших знакомых, кому бы не позволили высказаться устно или письменно? Болер сердито хмыкнул. Опять Дальгов пытается загнать его в тупик. Но сдаваться старик не хотел: — Вот вы говорите, что мне надо писать. А что если я напишу роман о современной Америке? — Вы уже написали однажды, — ответил Дальгов. — И больше всего эту книгу не любят именно в Америке. Как говорится, правда глаза колет. Мы же хотим, чтобы писатели говорили только правду. Болер окончательно рассердился. Действительно, в Америке один из его самых известных романов был обруган критикой. Болер показал в нём капитализм во всей его алчности и жестокости. Правда, там проскальзывали и идиллические нотки, но они не могли заглушить сути произведения. Закончить разговор и доиграть партию в этот вечер им не удалось: в дверь постучали, и в комнату вошёл Карл Тирсен. Он церемонно познакомился с Дальговым, затем, не обращая на него внимания, обратился к хозяину. — Ну, дорогой Болер, — оживлённо заговорил адвокат, — зашёл к вам проститься. Сегодня получил все документы, завтра рано утром отправляюсь. На некоторое время еду в Гамбург. У меня там родственники. Отведал советской оккупации, теперь решил попробовать английскую. Может быть, в тех краях для меня условия окажутся более подходящими. — Вот как? — сказал Болер, не проявляя, впрочем, заинтересованности. — И долго собираетесь там пробыть? — Точно ещё не знаю. Думаю, что и вам стоило бы туда поехать. Представляете, какой успех могла бы там иметь книга о советской зоне? Это же уйма денег! Болер посмотрел на Тирсена, как на сумасшедшего: — Вы что? Тоже пришли агитировать меня писать статьи для американских газет? Болер имел в виду недавний случай, когда ему пришлось выгнать корреспондента американского агентства. Корреспондент принёс ему для подписи готовую статью. Это была явная ложь о советском оккупационном режиме. — Нет, я пока не имею никаких полномочий, — не смутился Тирсен. — Но публике будет очень интересно, если такой писатель, как Болер, расскажет о своих переживаниях за последние годы. — А скажите, — вдруг вмешался в разговор Дальгов, — если наш уважаемый господин Болер напишет книгу о том, как в советской зоне помещичья земля перешла к беднейшим крестьянам. В этом случае он тоже сможет заработать деньги на западе? Тирсен пренебрежительно усмехнулся: — Я думаю, такая тема там не будет популярной. — Ну, а, скажем, очерки об уничтожении военных заводов? — Это тоже не пойдёт. Нужна книга о большевиках. — Какая именно книга? — Вы сами понимаете, какая. — Значит, нужна антисоветская книга… — заключил Дальгов. — Что ж, я думаю, вскоре господин Болер сможет написать что-либо подобное. — Чушь мелете! — возмутился Болер. — Большевики отнеслись ко мне самым наилучшим образом… — Оставим этот разговор, — резко прервал Макса Тирсен, понимая, что его миссия провалилась. — Я думаю, господин Болер ещё напишет свою книгу, её издадут повсюду, и тогда весь мир узнает, куда большевики ведут Германию. — Я тоже так думаю, — ответил Дальгов. Болер беспокойно поглядывал то на одного, то на другого. Сегодня Тирсен раздражал старика; он не знал, как от него избавиться. К счастью, адвокат и сам не собирался задерживаться. — У меня ещё куча дел, — сказал он, поднимаясь. — До свиданья, господин Болер, я скоро вернусь и надеюсь застать вас уже прозревшим. Прощайте, господин Дальгов. Он поспешно вышел. Несколько минут в кабинете царила тишина. Вдруг Дальгов рассмеялся. — Что вас так развеселило? — спросил хозяин. — Вот вам чудесная иллюстрация к нашему разговору о свободе слова, господин Болер. Напишите про нас правду — вам на западе не дадут ни цента. Солгите — получите доллары. И чем больше лжи, тем больше долларов. Здорово, а? Лучше и не придумаешь! — У нас разные точки зрения, — сердито пробурчал старик. — Наоборот, — ответил, вставая, Дальгов, — точки зрения у нас, оказывается, совпадают. Спокойной ночи, господин Болер! Макс вышел. На другом конце площадки хлопнула дверь. Старик прошёлся по кабинету, подумал о предложении Тирсена и снова рассердился. Вскоре он улёгся, но долго ещё ворочался с открытыми глазами, слыша, как за стеной, у Макса Дальгова, звучит радио из Москвы. Однако не это мешало заснуть в ту ночь писателю Болеру. Судьбы Германии завладели его мыслями. Ему казалось, что ещё никогда не ощущал он так остро жизнь родной страны. Он внимательно следил за печатью всех зон, разговаривал с людьми, приехавшими из западных земель, и всё больше убеждался в том, что англичане и американцы вовсе не собираются выполнять потсдамские решения. Скорее наоборот. Если вдуматься, они совершенно сознательно и последовательно проводят прямо противоположную политику. Болер заворочался на кровати. Совсем ведь недавно отгремели последние выстрелы, а в газетах уже начинает мелькать слово «война». Это слово идёт с запада, из тех городов, где расположены крупповские заводы, где англичане и американцы всё прибирают к рукам, стремясь превратить немцев в пушечное мясо. «Но неужели нельзя избежать этой новой бойни? — думал Болер. — Неужели Германии опять суждено стать ареной ожесточённых сражений?» — И вдруг ему пришла мысль о том, что сам-то он ничего не делает для предотвращения возможной катастрофы. Впрочем, может ли вообще что-нибудь тут сделать он, писатель Болер? Да, конечно, может. Многие немцы ещё помнят его, они оценят книги, написанные старым Болером. Почему же он молчит, почему не поднимает своего голоса в защиту мира? Значит, он должен выступить! Он должен выступить яростно и гневно, он должен показать, куда ведёт дорога войны. Если Германия будет единой, если весь немецкий народ поймёт, какая ему грозит опасность, и не позволит погнать себя на поле боя в интересах Америки, тогда никакая война невозможна в Европе. Это ясно! Но ведь именно об этом говорят большевики. Именно они стремятся создать миролюбивую единую Германию и хотят видеть её страной подлинной демократии. Как же так случилось, что мысли большевиков и мысли писателя Болера совпали в самом главном? Выходит, что Дальгов прав. Всё дело, видимо, в том, что основная масса немецкого народа стремится к тому же. Русские лишь возглавили это движение, и в этом секрет их успеха. Они очень последовательны в своих действиях, они идут к цели прямо и неуклонно. И за ними чувствуется большая сила… Но так ли всё это просто? Он метался на своей широкой кровати. Он искал какого-то выхода для себя, искал и не находил, и оттого сердился и долго ещё не мог заснуть. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ В Дорнау Курт Зандер пробыл недолго. Опасно было оставаться в городе, где многие знали его в лицо. Он успел повидаться со своими агентами и снова выехал в Берлин. Пользуясь чужими документами, Зандер без приключений сошёл на Ангальтском вокзале. До рейхстага было недалеко, и он направился туда пешком, с независимым видом шагая по левой стороне улицы. Стоило ему перейти на правую сторону, и он сразу оказался бы в советском секторе, где каждый немец, опознавший бывшего гестаповца, мог позвать полицейского и посадить Зандера в тюрьму. Он дошёл до рейхстага, повертелся на толкучке, где народ толпился с утра до поздней ночи, затем, не торопясь, двинулся на Курфюрстендамм, некогда самую фешенебельную улицу Берлина. Сейчас — Зандер с удовлетворением отметил это — здесь начали открываться магазины. Свернув потом в боковую улицу, он через полчаса очутился у здания, чудом уцелевшего среди руин. Уверенно, как частый посетитель, Зандер вошёл в дом, поднялся по лестнице и через минуту уже стоял перед столом, за которым, развалившись в кресле, сидел человек в форме капитана американской армии. Одна нога его привычно лежала на столе. — Ну, рассказывайте, Зандер! — положив в рот жевательную резинку, приказал капитан. Зандер начал говорить, но доклад его, видимо, не очень интересовал капитана. Подобные донесения американцу приходилось выслушивать по несколько раз в день. Всё же некоторые фактические данные и подробности, касающиеся раздела земли, он записал. Пожалуй, он даже немного оживился, потому что снял ногу со стола, но вскоре опять принял непринуждённую позу, и нога снова очутилась на прежнем месте. Зандер рассказал обо всех своих приключениях и встречах в Дорнау, но ни словом не обмолвился об Эдит Гартман. Тут американцы могли только навредить ему, перехватив актрису, а тогда Курту Зандеру уже не видать, ни цента из тех денег, на которые он так рассчитывал. Потом заговорил капитан. Он приказывал как можно скорее создать в Дорнау широкую шпионскую сеть. Для Зандера в этом приказании не было ничего нового. Хотелось только, чтобы капитан, наконец, умолк, потому что штурмбанфюрера так и не пригласили сесть. — Вы можете идти! — неожиданно даже не договорив фразы, сказал капитан. — А деньги? — спросил Зандер. Капитан, ни слова не говоря, черкнул что-то на листке-бумаги. Зандер посмотрел и низко поклонился: — Премного благодарен. Сумма, обозначенная на листке бумаги, произвела на Зандера сильнейшее впечатление. Видимо, он действительно-нужен капитану, если тот платит так щедро. Вполне удовлетворённый, Зандер покинул дом, одиноко возвышающийся среди руин, и несколько секунд раздумывал, куда бы теперь направиться. Ещё не решив окончательно, он двинулся вдоль улицы в надежде найти ресторан или пивную, где можно было бы погреться: на улице стоял лёгкий морозец. Вскоре ему попалась пивнушка. У входа висело объявление: «Хорошо натоплено». Зандер отворил дверь, и на него сразу пахнуло кислым воздухом. Тепло привлекло сюда немало народу. В этой пивнушке, точно так же, как и у фрау Линде, можно было достать всё. Войдя в низкий зал, Зандер отыскал свободное место, заказал пиво и стал прислушиваться к разговорам. Очевидно, в пивной нашла себе приют соседняя толкучка. Здесь торговали всем. Меняли и покупали доллары, но не пренебрегали и пачкой сигарет. Не сходя с места, можно было купить дом. Фунт масла оказывался эквивалентом самых неожиданных предметов. В этой атмосфере штурмбанфюрер почувствовал себя великолепно. Он уже раздумывал, не принять ли ему участие в случайно подвернувшейся спекуляции, когда чьё-то громкое восклицание отвлекло его от сделки. Повернувшись на стуле, Зандер стал прислушиваться к разговорам. Неподалёку, за сдвинутыми столиками, расположилась большая компания. Скорее всего там происходило какое-то заседание, и Зандер заинтересовался. — Немецкую социал-демократию хотят уничтожить раз и навсегда, — говорил здоровенный детина с бычьей шеей и багровыми щеками. — Коммунисты продали интересы Германии, а теперь хотят укрыться от немецкого народа, слившись с нами, настоящими социал-демократами. Мы этого не допустим! Зандеру показалось, что он уже слышал где-то этот хриплый, надтреснутый голос и видел эту квадратную физиономию. Он стал приглядываться, но никак не мог вспомнить. А оратор продолжал: — Мы не допустим объединения партий. Мы не дадим обмануть себя. А если ослеплённые немцы и попадутся на эту удочку, мы создадим свою собственную партию. Она будет действительно социал-демократической и выступит против бесчинств, которые творятся в советской зоне. Внимательно оглядев сборище, Зандер отметил, что вокруг оратора сидят такие же хорошо упитанные, прилично одетые люди. Очевидно, это было заседание местного руководства социал-демократической партии. Теперь штурм-банфюрер не сомневался, что уже встречал этого оратора раньше, но где и когда, он так и не мог вспомнить. — Мы должны требовать, чтобы во всех зонах, а не только в советской, провели земельную реформу, — прозвучал вдруг чей-то осторожный голос. Оратор даже подскочил. Он закричал, словно в припадке истерики. Но его неистовство никого не удивило. Истерика на трибуне — приём, достаточно популярный среди немецких ораторов-демагогов, заимствованный ими у самого Гитлера. — Безумец! — кричал оратор на человека, осмелившегося напомнить о земельной реформе. — Тебя обманули! Ты поддался на провокацию! — Но крестьянам нужна земля, — не унимался тот. — Мы не можем дальше жить по-старому. — Коммунист! — завопил оратор. Этот вопль послужил сигналом для присутствующих. Молниеносно началась свалка, в которой со стороны никто ничего не мог понять. Кого-то били, кто-то хрипел на полу, слышались крики и стоны. Зандер с интересом наблюдал эту сцену. Такая «демократия» была ему по вкусу. К месту потасовки уже спешил владелец пивной. Подобные побоища, видимо, были здесь явлением обычным — ни тени беспокойства не отразилось на лице хозяина. Он даже усмехнулся, когда оратор, схватив большую вазу, бросил её в человека, ратовавшего за земельную реформу. Через несколько минут всё было кончено. Окровавленного оппонента и ещё нескольких его единомышленников выволокли из пивной на улицу. Остальные снова заняли свои места. Когда явилась полиция, о побоище уже забыли. Оратор шепнул несколько слов полицейскому, тот козырнул и важно удалился. Хозяин пивной, улыбаясь, принёс длиннейший счёт. В нём были перечислены все убытки, в том числе и разбитая ваза. Оратор поморщился при виде счёта, но ничего не сказал. Только теперь вспомнил Зандер, где он видел этого человека. Штурмбанфюрер в первый момент даже глазам своим не поверил. Убеждённый социал-демократ оказался не кем иным, как бывшим редактором гитлеровской газеты в Дорнау. В начале войны он ушёл на фронт. И вот этот тип снова вынырнул в Берлине, уже под маской социал-демократа. «Нашему брату, в общем, недурно живётся здесь», — подумал Зандер. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ На приём к полковнику Чайке неожиданно явился директор авторемонтного завода «Мерседес» Лео Бастерт. Он был одет в чёрный костюм, будто собрался на похороны. Судя по его виду, господин директор пришёл обсудить какие-то важные вопросы. — Я должен проститься с вами, господин полковник, — торжественно и немного печально заговорил Бастерт. — Сегодня я получил распоряжение от правления фирмы «Мерседес» оставить своё место. Короче говоря, меня просто уволили, но я об этом нисколько не жалею. Я пришёл к вам узнать, кому я должен передать дела, так как в приказе сказано только о моём увольнении и не дано никаких указаний. Полковник задумался. Он подозревал здесь какой-то подвох: ни с того, ни с сего правление не стало бы удалять Бастерта. — Каковы же мотивы вашего увольнения? — Мотивы очень простые. Приказ гласит, будто я нарушил нормальную работу завода и фирма не получает должных прибылей. Правление недовольно мною и не хочет больше меня держать. Что ж, оно вправе увольнять своих служащих. Бастерт гак старательно защищал право фирмы уволить его, что Чайка ещё больше убедился в справедливости своего подозрения. — И правление не собирается никого сюда назначить? — Об этом мне ничего не известно. Сейчас я должен передать дела человеку, которого вы укажете. Ни одного инженера, кроме меня, на заводе не осталось. Последняя фраза особенно заинтересовала полковника. В ней прозвучала новая нотка. — А куда же они девались, ваши инженеры? — спросил Чайка. Бастерт печально покачал головой: — Все они перешли на службу в другие предприятия. Не очень-то выгодно работать сейчас на заводе «Мерседес». — Иными словами, там вовсе не осталось технического руководства? — спросил Чайка. Он уже начинал понимать замысел фирмы. — К сожалению, это так, — грустно покачал головой Бастерт. — Хорошо! — решительно сказал полковник. — Я подумаю об этом. Прошу вас зайти ко мне завтра в это же время. А чем же вы теперь думаете заняться, господин Бастерт? — Вы хотите мне что-либо предложить? — Нет, я просто интересуюсь вашей судьбой. — Очень признателен. Я собираюсь стать политическим деятелем. Но если вам потребуется техническая консультация, я охотно откликнусь… за особое вознаграждение, конечно. Полковник отлично всё понял. Расчёт был очень прост: без инженеров, без технического руководства завод, конечно, станет. Бастерт убеждён, что, кроме него, никто не сумеет руководить предприятием. Следовательно, оккупационная власть попросит его взять ведение дела в свои руки. Тогда он сможет диктовать свои условия. На прощанье Бастерт почтительно поклонился, ещё раз спросил, в котором часу ему завтра явиться к господину коменданту, и вышел. Полковник немедленно вызвал к себе Дробота. — Вы знаете, что творится у вас на «Мерседесе»? — спросил он лейтенанта. — Конечно, знаю, — ответил военпред. — Только из затеи Бастерта ничего не выйдет. Я уже обо всём позаботился. Один из инженеров, которого Бастерт когда-то выжил с завода, теперь вернётся на место технорука. А директором я предлагаю выдвинуть. рабочего Бертольда Грингеля. Он человек толковый, коммунист, хорошо знает производство. — А согласится ли он? — Сразу, конечно, испугается, и на первых порах придётся ему помогать. Бастерт вбил всем в головы, будто он и в самом деле незаменим. Рабочие об этом только и говорят. Вот это настроение надо будет преодолеть. Как раз недавно полковник получил уведомление о том, что завод «Мерседес» в демонтажных списках не значится. Вероятнее всего, скоро все подобные предприятия станут собственностью немецкого народа. Значит, уже теперь следует растить для этих предприятий новых руководителей. Почему, в самом деле, хотя бы для пробы, не выдвинуть на должность директора Бертольда Грингеля? И Чайка, согласившись с предложением лейтенанта, решил поехать на завод. Он хотел лично осуществить это назначение. Для Бертольда Грингеля много будет значить, если такой ответственный пост ему предложит сам комендант. Как и в первый раз, Грингеля вызвали в кабинет Дробота. Он не заставил себя ждать. Сначала поговорили об уходе Бастерта. Грингель выразил опасение, как бы не остановилась вся работа, заменить-то директора некем. — А что если мы поручим руководство предприятием вам? — прямо спросил Чайка. — То есть как это мне? — не понял Грингель. — Очень просто. Сегодня я, как комендант города Дорнау, назначу вас директором завода «Мерседес» вместо уволенного господина Бастерта. — Но я ведь не инженер, — с трудом произнося слова, ответил Грингель. — У вас будет технический директор. А вам придётся осуществлять общее руководство заводом. Я надеюсь, что вы справитесь с этими обязанностями значительно лучше, чем господин Бастерт. — Может быть, вы разрешите мне подумать, посоветоваться? — несмело спросил Бертольд Грингель. — Конечно! Но знайте, что времени у вас немного. Завтра мы должны сообщить господину Бастерту, кому он передаст дела. Так вот, завтра утром мы ждём от вас окончательного ответа. Грингель вышел из кабинета лейтенанта совершенно ошеломлённым. В мечтах его всегда привлекала идея заняться усовершенствованием производства, внести кое-какие изменения в работу своего цеха. Недаром он так любил и понимал машины, и только отсутстьие образования мешало ему осуществить давно задуманное изобретение. Но Грингель боялся взять на себя такую ответственность. Он так глубоко задумался, стоя в проходе цеха, что не заметил даже, как к нему подошли товарищи. — Что случилось, Бертольд? Ты не болен? — спросил Дидермайер, пожилой токарь, с которым они работали на соседних станках. — Нет, не болен, — встрепенувшись, ответил Грингель. — Но, наверно, скоро свихнусь — такую мне задачу задали. — Что случилось? — Да вот, понимаешь… Хотят меня сделать директором завода. — Бертольд, а ты, может, и вправду того?.. Дидермайер выразительно покрутил пальцем около лба. — Нет. Мне господин комендант предложил. Рассказывая об этом, Грингель и жаловался и гордился одновременно. Он надеялся услышать от товарищей добрый совет, но, кажется, ошибся. Эх, не следовало им говорить! Теперь все будут смеяться над Бертольдом Грингелем. — А как же Бастерт? — Бастерт уходит с завода. — Хорошенько подумай, Бертольд, прежде чем соглашаться, — сказал другой сосед Грингеля, низенький толстый Мюллер. — Они хотят тебя сделать директором, чтобы ты им выполнил план, а потом демонтируют завод, и мы все останемся безработными. — Ты говоришь вздор, — решительно возразил Грингель. — Не в этом дело. Я боюсь не справиться. — А я бы на твоём месте взялся, — подтрунивал Мюллер. — Не боги горшки обжигают. Попробуй. А когда тебя прогонят, тогда и все остальные поймут, что нечего лезть так высоко. Это же неслыханно — из рабочих в директора! — У них в Советском Союзе рабочие даже министрами становятся, — возразил Дидермайер. — Тогда Грингелю совсем нечего бояться, — иронизировал Мюллер. — Не сомневайся, Бертольд. Хоть недельку, а побудешь директором. Грингель отмахнулся от Мюллера и включил свой станок. Он продолжал обтачивать поршни для моторов, а мысли его были заняты предложением коменданта. Видимо, и Дидермайер думал о том же, так как после работы он неожиданно подошёл к Грингелю и сказал: — Ты не бойся, Бертольд. Берись. Мы тебя поддержим- Он кивнул товарищу и скоро затерялся в толпе. Грингель вернулся домой, приготовил себе обед — он жил одиноко, и продукты ему покупала соседка, — а потом долго сидел, погружённый в свои мысли. Наконец, решительно поднявшись, Грингель направился к Ренике. Дорога в шахтёрский посёлок показалась ему невероятно длинной в этот туманный зимний вечер. Он позвонил к Альфреду, но за дверью никто не отзывался. Видно, приятеля не было дома. Грингель подождал на лестнице, пока не показалась Гертруда. — Альфред на собрании, — сказала она, и Грингель совсем растерялся. С тех пор, как отменили военное положение, собрания заканчивались очень поздно. «Значит, не удастся даже поговорить с Ренике!» Он простился с Гертрудой и двинулся в обратный путь. Кварталы медленно проходили перед ним, а он всё думал и не мог придти к окончательному решению. Так добрёл он до моста через быструю горную речушку — она не замерзала даже зимой. Грингель остановился на мосту и стал всматриваться в чёрную быструю воду, отражавшую свет уличных фонарей. Он не сразу заметил, как к нему подошёл какой-то человек и стал сбоку. Грингель оглянулся. Человек показался ему знакомым. Этот высокий, чистый лоб и очки в старомодной золотой оправе… Ах, да! Это же писатель Болер. Токарь как-то видел его на митинге. А что если с ним посоветоваться? — У вас такой вид, — вдруг сказал Болер, — будто вы собрались топиться! Здесь не стоит: очень мелко. Сантиметров двадцать, не больше. Писатель со всей серьёзностью объяснил, где удобнее это сделать, и Грингель невольно улыбнулся. — Благодарю вас, — сказал он. — В таком совете я не нуждаюсь. Но если уж вы хотите помочь мне добрым словом, то я могу вам рассказать о своих затруднениях. — А именно? Грингель, не колеблясь, поведал Болеру всё. Старик слушал его с изумлением. Уж этого он никак не ожидал! — К сожалению, я ничего не могу сказать вам, — с горечью произнёс он, когда Грингель закончил. — Пока я и сам не нашёл своего пути в жизни. Будет нечестно, если я что-либо вам посоветую. Человек, который не знает дороги для себя, не может и не должен направлять других. — Но вы же писатель! — воскликнул Грингель. — Да, я только писатель, а не пророк, — сердито ответил Болер и быстро зашагал прочь. Отойдя уже на десяток шагов, он неожиданно вернулся к Грингелю и сказал: — Я могу сказать вам только одно: смелые решения всегда бывают наилучшими. Такой совет, слава богу, меня ни к чему не обязывает. Он повернулся и через мгновение исчез в темноте. Бертольд Грингель долго смотрел ему вслед, потом крепко потёр рукою лоб и зашагал в противоположном направлении. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Встреча с Грингелем взволновала Болера не на шутку. Он уже старый человек, а от него на каждом шагу требуют каких-то определённых решений. Что это, неужто сама жизнь вынуждает его чётко определить своё отношение к событиям в стране? Писатель возвратился с прогулки в плохом настроении. Всё было не по нём в этот день. Сейчас ему показалось, что дома слишком натоплено, а ведь уголь надо экономить. Болер взглянул на термометр и убедился, что температура в комнате обычная — восемнадцать градусов. Он взял газету, чтобы отвлечься от беспокойных мыслей, но что ни пробовал читать — всё касалось тех самых проблем, от которых так хотелось уклониться. Хорошо, если бы пришёл Макс Дальгов. Сыграть партию в шахматы, и сразу всё пройдёт. Но так рано Дальгов никогда не приходит. Вероятно, он ещё на работе. Мелодично прозвонил звонок, и Болер, довольный, потёр руки. Кто бы ни пришёл, можно будет забыться за разговором. В передней послышался женский голос, и писателю показалось, что это фрау Гартман. Он поспешил к двери. Действительно это была она. Болер обрадовался актрисе. Они поговорят об искусстве, о театре. Это будет настоящий отдых от всего навязчивого, обыденного, неотступного. Старик достал из шкафа заветную бутылку зеленоватого ликёра; он хлопотал и суетился вокруг гостьи. Эдит Гартман заметила его радость — на утомлённом, нервном лице её засветилась улыбка. Она устроилась поудобнее на диване, выпила рюмку ликёра и теперь охотно слушала хозяина. Писатель собирался говорить только об искусстве. Однако память всё время возвращала его к этому странному рабочему, которому вдруг предложили стать директором завода. Не говорить о нём Болер, оказывается, не мог. И он, не торопясь, рассказал Эдит об удивительной встрече во время прогулки, живописно изобразил заснеженный мостик и чёрные волны быстрой речушки, передал весь свой разговор с Грингелем. Только одно утаил он от слушательницы: свой совет, свои заключительные слова. Его рассказ произвёл на актрису неожиданное впечатление. Болер и не подозревал, что её интересуют подобные вещи. Эдит несколько раз переспрашивала писателя, она хотела знать всё до мельчайших подробностей. Вероятно, что-то личное, тесно связанное с рассказом Болера, давно уже волновало её. — Ну, а что бы вы сделали на месте этого рабочего? — неожиданно спросила она, и вопрос этот показался хозяину просто бестактным. Гримаса неудовольствия отчётливее обозначила морщинки на его лице. — Не знаю, — раздражённо ответил он. — Я не ответил ему и не знаю, как ответить вам. Эдит вдруг встала с дивана, на котором так удобно устроилась, и подошла к окну. Несколько секунд она молча рассматривала узоры, разрисованные морозом на стекле, потом повернулась и сказала: — Жаль!.. А я тоже пришла к вам за советом. — За советом? — встревожился Болер. — Да, именно за советом. Мне сегодня позвонили из комендатуры… Вы, конечно, слышали, что здесь, в Дорнау, на днях открывается театр. У них в репертуаре пока только «Эмилия Галотти», но труппа хочет играть что-нибудь совсем новое. Так вот, послезавтра в магистрате жена капитана Соколова прочтёт нескольким актёрам советскую пьесу. Капитан пригласил послушать и меня. Я ничего ему не ответила, а сейчас не знаю, идти мне или нет. Что вы посоветуете? Болер вскочил с места: — Сговорились вы, что ли, советоваться со мной?! Не знаю я, ничего не знаю! И никаких советов давать не буду! — Жаль, — тихо произнесла Эдит, — а я так надеялась услышать от вас дружеское слово. Болеру стало стыдно. Он задумался и вдруг, найдя выход, порывисто поднял голову. — Что ж, — сказал он, — вы можете пойти и послу-, шать пьесу. Это вас ни к чему не обязывает. Принудить вас никто не сможет. Зато вы будете иметь представление о том, чего от вас хотят. Кстати, представляю себе, какое это искусство — сплошная политика… Эдит Гартман кивнула головой. Она и сама так рассуждала, но хотела получить поддержку со стороны. — Удивительное дело! — после небольшой паузы вдруг заговорил Болер. — Как это случилось, понять трудно, но теперь никто не живёт здесь по-старому. Не знаю даже — хорошо это или дурно. — Я всё думаю о том рабочем на мосту, — тихо сказала Эдит. — Как, по-вашему, что он решил? — Завтра он будет директором, — твёрдо ответил Болер. — Вы уверены в этом? — Да. — Значит, и мне надо завтра идти слушать пьесу. Это, собственно, и есть ответ на мой вопрос, дорогой Болер. Писатель понял, что Эдит права. Он сердито фыркнул и сказал: — Вам совсем не обязательно следовать его примеру. — Я не знаю, станет ли он директором. Для меня важно, что вы мысленно посоветовали ему это. Старик ничего не ответил. Вскоре Эдит простилась. Проводив её, Болер уселся в кресло и долго думал об этом разговоре. Интересно, очень интересно, как поступит Эдит Гартман… В передней опять раздался звонок, и в комнате появился Макс Дальгов. Однако сейчас это посещение уже не доставило Болеру никакого удовольствия. Где-то в глубине души он чувствовал, что все проблемы, которые теперь требовали от него неотложного решения, связаны с деятельностью Макса Дальгова. А Макс, бодрый и оживлённый, сразу начал рассказывать о том, как в Мюнхене американские оккупационные власти запретили продажу «Краткого курса истории ВКП(б)», недавно переведённого на немецкий язык. — Вы понимаете, они даже истории боятся! — торжествовал Макс, и это замечание неожиданно вызвало Болера на спор. — Ничего они не боятся! — сердито возразил он. — Они боятся каждого слова правды, — настаивал Макс. — Правды? — прищурился Болер. — А скажите, если я напишу о нашей оккупационной зоне одну только правду, согласитесь вы напечатать мою книгу? — Если вы напишете правду, мы не только напечатаем её, но будем вам ещё очень благодарны. — Сомневаюсь. — А я вас заверяю. А вот американцы или англичане никогда не напечатают такой книги. — Вы плохого мнения о демократии. — Да, об американской и английской демократии я. безусловно, думаю плохо. Бьюсь об заклад, что за Эльбой никогда не напечатают книгу, в которой будет правдиво рассказано о нашей зоне. — Вы хотите заставить меня доказать обратное? — Нет, этого я не имел в виду. — Напрасный разговор! Никаких книг я писать не буду. Болер достал шахматы. Но и любимая игра не успокоила его. Макс Дальгов молниеносно выиграл партию. Это ещё больше рассердило писателя: он играл лучше Дальгова и привык выигрывать. — Вы сегодня невнимательны, маэстро, — пошутил Дальгов. — Да, — буркнул старик. Макс поднялся: пора идти домой. Болер не задерживал его. Макс ушёл, а писатель ещё долго не мог привести мысли в порядок. Больше всего взбудоражил его последний разговор с Дальговым. Неужели кто-нибудь откажется напечатать книгу писателя Болера! Да и американцы и англичане просто из рук вырвут такую вещь! А сколько было бы шуму — Болер о советской зоне оккупации! О, он многое мог бы порассказать в такой книге! В конце концов Болер пришёл к твёрдому решению. Он напишет эту книгу. Он расскажет абсолютно всё о своей жизни за последнее время, ничего не утаит: ни хорошего, ни плохого. И, пожалуй, пошлёт рукопись в Гамбург, именно в то издательство, которое сейчас контролируют англичане. Там у него много знакомых. А вот когда книгу напечатают, он придёт к Дальгову и скажет: «Теперь вы понимаете, что такое настоящая демократия?» Посмотрим, как вытянется лицо у Дальгова. Это будет ему хорошим уроком. Болер даже улыбнулся, представив себе такую сцену. Вот посмеётся он над Максом! Удовлетворённо потирая руки, писатель прошёлся по комнате. Затем сел за стол и порывисто придвинул к себе лист чистой бумаги. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ В тот вечер состоялось чрезвычайно бурное собрание местной организации социал-демократов. Обсуждался вопрос о слиянии с коммунистами. Один из лидеров организации, Оскар Кребс, ещё за несколько дней до этого развил активную деятельность, агитируя против слияния, но не встретил поддержки. Не только рабочие, которых здесь было подавляющее большинство, но даже Рудольф Гроше, всегда уравновешенный, солидный Гроше, непосредственный заместитель Кребса, и тот не согласился с ним. Вот почему, открывая собрание и предоставляя слово докладчику из Берлина, Кребс очень волновался. Он знал, что в центральном правлении социал-демократической партии нашлось немало приверженцев объединения. Но, по мнению Кребса, эти люди всегда были чересчур левыми. Хочешь не хочешь, приходилось решать: объединяться или нет. Отложить собрание не удалось. Отделаться каким-либо туманным ответом тоже было невозможно. Оставалось одно: организовать протест рядовых членов организации против объединения. На собрании сразу же создалась напряжённая атмосфера. И хотя докладчик выступал в полнейшей тишине, по всему чувствовалось приближение вспышки. Все знали, что Кребс не одинок, что у него найдутся единомышленники. Докладчик кончил говорить под аплодисменты. Кребс тоже похлопал в ладоши, и создалось впечатление всеобщей солидарности. Альфред Ренике внимательно слушал и не переставал удивляться, глядя на Кребса. Затем выступил Рудольф Гроше. Он поддержал докладчика. Дольше Кребс выдержать не мог. Он ринулся на трибуну. Он захлёбывался, он почти выл от возмущения. — Коммунисты хотят проглотить нас! — кричал он. — Это — нарушение демократии! — Он, Кребс, никогда не согласится на такое слияние. Сначала его слушали, но вскоре раздались возмущённые крики. Терпение собравшихся истощилось, когда Кребс заговорил о том, что коммунисты ведут Германию к гибели и только социал-демократы знают верный путь к возрождению страны. — Позор! — слышалось со всех сторон. Этого Кребс не ожидал. Он смотрел и не узнавал простых рабочих: куда девалась обычная дисциплинированность, присущая немецким социал-демократам? Люди свистели и топали ногами. Единомышленники Кребса пытались успокоить рабочих, но их голоса тонули в общем шуме. Тем не менее Кребса нелегко было прогнать с трибуны. У него был немалый опыт, ему частенько приходилось выступать перед большой аудиторией. И сейчас он рассчитывал выждать, пока зал затихнет. Когда, наконец, удалось навести порядок, и крики начали стихать, вдруг прозвучал одинокий голос: — Не скажешь ли, Кребс, сколько заплатило тебе Фарбениндустри за эту речь? Зал разразился хохотом. Кребс понял: теперь уже договорить ему не дадут. Он сделал величественный жест и прокричал: — Мы покидаем собрание! Нас большинство в партии! Мы будем высоко держать знамя немецкой социал-демократии! Кребс торжественно направился к дверям. Он шёл и оглядывался, ожидая, что за ним и впрямь последуют все собравшиеся, а на сцене останутся только председатель и докладчик. Но за Кребсом поднялось всего человек пять. Подсвист и выкрики они вышли из зала. Сразу наступила тишина. Альфред Ренике был поражён всем происходящим. Особенно знаменательным показалось ему единодушие рабочих в вопросе о слиянии партий. В глубине души Ренике презирал Кребса и всех его прихвостней. Прикрываясь болтовнёй, эти люди заботятся в первую очередь о своём кармане. Именно потому-то Ренике вместе со всеми топал ногами, пока Кребс вопил с трибуны. Когда в зале всё стихло, собрание продолжалось. Шахтёр внимательно слушал других ораторов. Его интересовало, почему именно сейчас возник вопрос об объединении. Может быть, если бы ему предложили войти в коммунистическую партию, Ренике и не согласился бы. Но объединиться со всеми рабочими-коммунистами — это его устраивало. Ренике слушал и думал о Бертольде Грингеле: действительно, почему они, оба рабочие, до сих пор шагали врозь? Что у них, разные интересы? Очередной оратор подчеркнул слова докладчика о том, что новая партия будет добиваться создания единой демократической Германии. Это и был ответ, которого дожидался Ренике. Собрание закончилось поздно. Резолюция, одобряющая предложение о слиянии партий, была принята единогласно. Очень довольный, Альфред Ренике возвращался домой. Он медленно шагал по улице и вдруг встретил Бертольда Грингеля. — Куда это ты собрался? — весело спросил шахтёр. — Никуда, домой, — мрачно ответил Грингель. — Разве ты переменил квартиру? — Нет, я гуляю. Домой ещё успеется. Эта ночная прогулка показалась Ренике довольно странной, и он спросил: — Уж не случилось ли с тобой чего? — Ничего особенного. — Грингелю после разговора с Болером уже не хотелось ни с кем советоваться. Тогда шахтёр стал рассказывать о сегодняшнем собрании, о ярости Кребса, наконец, о будущем слиянии обеих партий. По мере того, как говорил Ренике, Грингель оживлялся и, наконец, поведал приятелю о своей заботе. Но шахтёр не мог понять его волнения. — Конечно, надо соглашаться, ни минуты не сомневаясь, — заявил он. — Тут и раздумывать не о чём. Если мы теперь объединимся, знаешь, какая у тебя будет поддержка! Значит, и бояться нечего. Эти слова, сказанные приятелем с такой уверенностью, убедили Бертольда Грингеля. Но, очевидно, не только слова шахтёра решили дело. Почти все люди, с которыми он сегодня разговаривал, так или иначе поддерживали предложение русского полковника. А если другие не видят в этом ничего страшного, чего же бояться ему, Бертольду Грингелю? Приятели расстались поздно. Но долго ещё не ложились они в ту ночь, снова и снова обдумывая события, свидетелями и участниками которых они стали. На следующее утро Бертольд Грингель сообщил коменданту о своём согласии занять должность директора завода. Полковник пригласил Грингеля в комендатуру, где уже находился Лео Бастерт. У того чуть язык не отнялся, когда выяснилось, кому он должен передать дела. Но Лео Бастерт постарался скрыть свою ярость и, как всегда, был холодно вежлив. Так Бертольд Грингель стал директором завода «Мерседес». ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ Немного освоившись со своим новым положением, Лекс Михаэлис поставил себе за правило ежедневно два-три часа уделять осмотру города. Вместе с кем-нибудь из членов магистрата он обходил жилые кварталы, начиная с окраин и постепенно приближаясь к центру, заносил в список здания, пригодные к восстановлению, навещал семьи, оставшиеся без крова, подыскивал помещения для детских садов и яслей, заглядывал то на электростанцию, то на газовый завод, то на почту. Эти обходы как бы подсказывали ему, чем нужно заняться в первую очередь, кто нуждается в его помощи, на чём прежде всего следует сосредоточить своё внимание, где вмешательство магистрата особенно необходимо для налаживания нормальной жизни. Постепенно, день за днём, Михаэлис заново знакомился со своим родным Дорнау, всё глубже проникая в его нужды и потребности и всё больше ощущая себя хозяином города. И вот тогда же, в дни «больших обходов», как он называл эти прогулки, появилась у Михаэлиса мысль, не покидавшая его в течение долгого времени. Рабочие семьи, думал Михаэлис, которые ютятся сейчас в полуразрушенных домах среди развалин или скитаются по знакомым и родственникам, не имея пристанища, совершенно необходимо до осени разместить по квартирам. Но как-то так получилось, что почти все дома сбежавших нацистов уже были заняты неизвестно кем и по какому праву. Почему, размышлял бургомистр, большие семьи должны тесниться в каморках и подвалах, когда есть столько целых домов и квартир, где проживает всего лишь один человек — прислуга или какая-нибудь дальняя родственница прежних владельцев? Эта проблема не давала покоя бургомистру, и он пришёл к выводу, что магистрат обязан её разрешить. Ведь речь шла о благополучии множества рабочих семей, в большинстве случаев обременённых детьми. Он был уверен, что если взяться за дело толково и энергично, то можно хотя бы временно расселить всех горожан, потерявших кров. Такая большая операция, как массовое переселение, конечно, требовала разрешения комендатуры. Однако на этот раз, прежде чем итти к Чайке, Михаэлис решил заранее всё рассчитать и проверить, чтобы явиться к коменданту с готовыми предложениями. В последнее время бургомистр вообще стал не без удивления замечать за собой, что в разговорах с Чайкой он уже не только просил совета, но и сам вносил предложения и смело говорил о том, что собирается делать. В такие минуты комендант слушал его с особенным интересом, как бы проверяя, на что способен Михаэлис, как он справляется с новыми, непривычными для него обязанностями бургомистра, и поощрял его инициативу короткими репликами. Для того, чтобы иметь возможность говорить с комендантом, опираясь на факты, Михаэлис решил побывать в нескольких домах, покинутых старыми хозяевами. Он пригласил к себе Бертольда Грингеля, как члена магистрата, рассказал ему о своём замысле, и они вдвоём отправились в южную заречную часть города. Здешние кварталы не пострадали от бомбёжки, но на улицах почти не видно было прохожих, а занесённые снегом сады, окружавшие нарядные виллы с высокими крышами и большими зеркальными окнами, выглядели совсем заброшенными. В этом безлюдном районе прежде жили самые зажиточные люди Дорнау. Грингель и Михаэлис медленно шли вдоль Альбертштрассе, удивляясь необыкновенной тишине и пустынности. Казалось, будто и в самом деле всё вымерло в этих красивых домах. — Да, здесь можно было бы разместить немало моих бездомных рабочих, — сказал Грингель, остановившись у железной решётчатой изгороди. За оградой рос густой кустарник, а дом стоял в глубине и казался таким же пустынным, как и вся эта прямая, широкая, отлично асфальтированная улица. Ещё не так давно здесь обитал Гуго Вальдгаузен, владелец нескольких шахт в окрестностях Дорнау и большого машиностроительного завода в соседнем городе. По слухам, он удрал в Южную Америку, едва только советские войска переступили границу Германии. Грингель и Михаэлис знали, что хозяин этого дома и в самом деле имел все основания бояться встречи с советскими войсками: он был видным членом гитлеровской партии и у него на шахтах работали пленные из разных стран. Вальдгаузен славился жестоким обращением со своими рабочими, и на его совести было столько преступлений, что он бы неминуемо угодил на скамью подсудимых. Однако дом вовсе не напоминал об угрюмой жестокости своего сбежавшего владельца. Весело проглядывали светлые стены, на зеркальных стёклах широких окон играли отблески заходящего солнца. Всё здесь говорило о спокойной размеренной жизни, о достатке и безмятежной уединённости. Грингель позвонил. Загудел моторчик автоматического замка, и калитка открылась. — Интересно, кто здесь остался, — проговорил Михаэлис, входя в сад. — Наверно, какая-нибудь бабушка или приживалка, — хмуро ответил Грингель, окидывая быстрым взглядом величественный подъезд. По дорожке, выложенной квадратными белыми плитами, они дошли до крыльца, и оба удивлённо остановились, увидев в дверях пухлое белое лицо Мюллера, токаря завода «Мерседес». Поза его выражала не то растерянность, не то недовольство. — Вот тебе и приживалка, — рассмеялся Михаэлис. — Ну, что ж, приятель, принимай незваных гостей. На лице Мюллера появилась осторожная улыбка. Он не знал, зачем явились сюда бургомистр и директор завода и, хотя сердце у него забилось тревожно, он явно старался быть приветливым и радушным. Они вошли в просторный холл и остановились. Высокие дубовые двери вели в столовую и гостиную, крутая, но изящная лестница как бы приглашала на второй этаж. Судя по всему, в этом доме было не меньше десяти-двенадцати комнат. — Я и не знал, что ты здесь живёшь, — не скрывая недоумения, произнёс Грингель. — Давно? — А вы хотите меня выселить? — встревожился Мюллер. — Нет, нет, — ответил Михаэлис. — Об этом не беспокойтесь. Мы пришли сюда с прямо противоположными намерениями. — И он снова окинул взглядом помещение. — А скажите, у вас большая семья? — Жена и я. — А кто ещё здесь живёт? — Больше никого… Мы вдвоём… Но я сюда больше никого и не впущу! — сразу перешёл в наступление Мюллер. — Я этот дом не самовольно занял, я тут по праву живу, у меня даже документы есть. И он проворно подбежал к какому-то затейливому столику, порылся в ящике и принёс бумагу, из которой явствовало, что тётка господина Вальдгаузена поручает господину Мюллеру охрану дома на всё время отсутствия владельцев. — Значит, охраняете… — неторопливо произнёс Михаэлис, возвращая бумагу, и ещё раз обвёл глазами просторный холл. — Да… — Вот и хорошо, — невозмутимо продолжал бургомистр. — Вам даже легче будет справиться с этими обязанностями, если у вас появится помощник. Для этого мы и переселим сюда из развалин ещё две-три семьи. Тоже от вас, с «Мерседеса», — обратился он уже к Грингелю. — Вы не имеете права! — крикнул Мюллер. — Я рабочий, я всю жизнь мечтал пожить как следует, и вот теперь, когда мечта моя осуществилась, вы пришли сюда, чтобы всё испортить… — Удивляешь ты меня, Мюллер, — рассудительно заметил Грингель. — Твои товарищи живут в подвалах, ютятся по углам. Ты бы мог и о них подумать. Ведь они тоже рабочие. — А почему я должен о них думать? Пусть они сами устраиваются. В кои то века мне повезло, а вы… — Теперь никто не будет ждать, пока ему повезёт, — подчеркнул Михаэлис. — В городе есть магистрат, и мы действуем от его имени. А в этом доме хватит места и для других. Ещё две семьи не так уж вас стеснят. Пусть в вашем саду резвятся дети, которые сейчас играют на пустырях. Здесь можно будет устроить даже спортивную площадку для молодёжи. Мы обязаны уже сейчас подумать о нашей смене. А что касается бывшего хозяина, то можете его не ждать. Он не вернётся. Разве что уж очень затоскует по петле. Мюллер увял. Он понял, что придётся покориться и впустить сюда ещё кого-нибудь. А ведь он так хорошо устроился в доме Вальдгаузена, так явственно ощутил прелесть роскошной жизни. Бывали минуты, когда ему казалось, что он и в самом деле несказанно богат… Одним словом, быть Вальдгаузеиом ему очень нравилось. Грингель понял это, но больше ничего не сказал и только укоризненно взглянул на недавнего соседа по станку, словно не узнавая его. Когда они вышли из дома, попрощавшись с огорчённым, но уже смирившимся Мюллером, Грингель задумчиво произнёс: — Смотри, Михаэлис, как всё-таки сильны предрассудки в людях. Этот Мюллер… Я же его давно знаю. Старый рабочий, и руки у него хорошие. А ведь очень хотел бы почувствовать себя капиталистом. Видно, эти господа, прежние социал-демократы, да и теперешние тоже, немало потрудились, чтобы вытравить из этого токаря его классовое самосознание. — Да, с этим мы ещё не раз столкнёмся, — ответил Лекс. — Что и говорить, тяжёлое нам досталось наследство… Труднее всего понять, как они сумели лишить такого Мюллера чувства солидарности. Ведь он не о родине, не о товарищах, а только о собственном благополучии думает. Но ничего, ничего, постепенно мы и это преодолеем… — И, нажимая кнопку у следующей калитки, он добавил: — А жильё здесь ещё найдётся, для многих хватит. Этот дом вообще пустовал. А в другом старуха-судомойка сказала, что хозяева, никому ничего не сказав, исчезли и, конечно, будет очень хорошо, если кто-нибудь поселится внизу, лишь бы её верхнюю комнатку не трогали. — Веселее будет, а то уж очень здесь пустынно, — заключила она. Грингель с Михаэлисом до самой темноты осматривали особняки на Альбертштрассе. — Вот уже процентов двадцать бездомных и определили, — говорил вечером Михаэлис, сводя воедино все свои записи. — Что это вы за обследование вчера проводили? — спросил Чайка, когда на другой день бургомистр появился в его кабинете. — А вы уже знаете? — удивился Михаэлис. — Мне, как коменданту, полагается знать всё, что происходит в городе, — улыбнулся полковник. — Но эту новость узнать было нетрудно, на вас уже жаловались. — Мюллер? — Да, он. — Каковы же будут последствия его жалобы? — Думаю, что ему всё-таки придётся потесниться в своих двенадцати комнатах. А затеяли вы, товарищ Михаэлис, очень хорошее, справедливое и нужное дело. Я рад, что вы взялись за него сами. Действуйте смело и решительно. Трудящиеся имеют все права на то, чтобы жить в человеческих условиях. И раз уж вы это дело начали, вы его и продолжайте. А ко мне обращайтесь только в случае каких-либо недоразумений. — Я надеюсь, товарищ полковник, — уверенно сказал Михаэлис, — что скоро у нас в Дорнау уже никто не будет жить в бомбоубежищах и подвалах. Вместо ответа полковник крепко пожал ему руку. А через три дня по тихой, будто погружённой в сон Альбертштрассе, потянулись вереницей маленькие тележки, нагруженные домашним скарбом. Люди, ещё вчера ютившиеся где попало, лишь бы была крыша над головой, размещались теперь в отличных светлых комнатах, и за решётчатыми оградами высоко взлетали снежки, и оттуда доносился весёлый детский смех. Целый день длилось переселение. Вечером полковник Чайка и бургомистр Михаэлис прошлись вдоль обновлённой улицы. Освещённые окна, оживлённые голоса, смех; стук молотков. Люди устраивались на новом месте. Многие немецкие дети узнали в эти дни, как хорошо проснуться утром в светлой комнате, залитой лучами восходящего солнца. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ В политической жизни советской зоны наступила горячая пора. Завершалось организационное оформление Социалистической единой партии Германии. Макс Дальгов с головой ушёл в эту работу. Став партийным руководителем, он почувствовал на себе ответственность за всё происходящее в округе. Его можно было увидеть в ближних деревнях и в магистрате, на заводах и в учреждениях, в шахтёрском посёлке и в городском саду. Однажды, проходя по площади, он посмотрел на ратушу и остановился, ещё не понимая, что, собственно, его удивило. Он очень хорошо знал это красное кирпичное здание с высоким шпилем и большим циферблатом часов. Он помнил ратушу с детства и не мог уяснить себе, что в ней изменилось. С минуту он присматривался, а потом понимающе кивнул головой. В сущности, ничего не изменилось. Просто часы, огромные башенные часы, которые раньше каждые пятнадцать минут так мелодично отбивали время, теперь стояли. И потому вся ратуша казалась какой-то мёртвой, неприветливой. Большие позолоченные стрелки застыли на половине четвёртого. Когда они остановились? В ночь налёта американских «летающих крепостей» или несколькими днями позже, когда старый магистрат разбежался и часовщику перестали платить жалованье? Не откладывая дела в долгий ящик, Макс зашёл в ратушу. Лекс Михаэлис встретил его, как самого дорогого гостя. Лекс чувствовал себя на своём посту всё более уверенно. На прошедших недавно муниципальных выборах он был избран бургомистром и теперь мог действовать, опираясь не только на поддержку коменданта, но и на голоса большинства жителей города. — Очень хорошо, что ты пришёл, — приветствовал он Дальгова. — У меня к тебе много дел. — А у меня к тебе только одно, — в тон ему ответил Дальгов. — Какое? — Ты мне не можешь сказать, когда пустят часы на башне? Лекс Михаэлис рассмеялся. — Наконец-то я понял, в чём дело! — весело сказал он. — Поверишь ли, я каждый день смотрю на ратушу и всё думаю: чего же в ней не хватает? Правильно! Надо опять ввести должность часовщика. Ну, это я быстро проведу через магистрат. А как будет хорошо, когда часы снова прозвучат на весь город: бамм, бамм! Такие мелочи создают ощущение порядка. И Лекс Михаэлис снова рассмеялся, довольный открытием Макса. — Ну, часы часами, а что нового? — спросил Дальгов. — Есть интересная новость. Завтра фрау Соколова познакомит артистов с советской пьесой. Зигфрид Горн, наш заведующий отделом культуры, соберёт людей. Фрау капитан готова помочь театру. Это очень хорошо, что у нас будет новый репертуар! Народ хочет побольше узнать о Советском Союзе. На Макса Дальгова нахлынули давние воспоминания. Вот он, совсем юноша, выходит впервые на сцену городского театра города Дорнау. В его роли нет слов, но перед ним публика, заполнившая тёмный зал, и он волнуется, волнуется за всех: за себя, за артистов, которые уже произносят первые реплики, за режиссёра, — и душа его полна восторга. А потом гастроли рейнгардтовцев, и знакомство с Эдит Гартман, и пылкая, немного наивная юношеская влюблённость. Затем памятная встреча, когда он просил Эдит стать его женой. Навсегда запомнилась её смущённая улыбка: — Разве ты не знаешь, Макс? Ведь я уже около года замужем… А потом судьба и события в Европе надолго разлучили их. С тех пор много воды утекло. Оба они немало пережили за это время. Как-то они теперь встретятся? Конечно, ни о какой влюблённости сейчас уже не может быть и речи. А всё-таки сердце бьётся немного тревожнее, когда он думает об Эдит. И почему он всё не решается её навестить? — Что с тобой, Макс? — удивился Михаэлис. — Ты так задумался, будто решаешь самую важную проблему своей жизни. Дальгов встрепенулся. — Нет, ничего особенного, — сказал он. — Просто многое, очень многое вспомнилось, когда ты упомянул о театре. А где муж Эдит Гартман? — вне всякой последовательности спросил он. — Муж её погиб на восточном фронте. Ты знал его? — Да. Немного знал, — ответил Дальгов. — А скажи, пожалуйста, в котором часу завтра фрау капитан встретится с артистами? — Точно не могу сказать. Сейчас спросим у Горна. Заведующий отделом культуры немного растерялся, узнав, что руководитель городской организации СЕПГ интересуется завтрашним мероприятием, и обещал немедленно представить исчерпывающую информацию. Горн вышел из кабинета Михаэлиса в полном смятении. Присутствие Дальгова на чтении пьесы не входило в его планы. Он с минуту подумал, потом позвонил секретарю Михаэлиса и попросил передать господину Дальгову интересующие его сведения. Сообщение Горна было лживым: он нарочно указал неверное время с таким расчётом, чтобы Дальгов опоздал на два часа. Потом можно будет всё свалить на секретаря. А Дальгов и Михаэлис долго беседовали в тот день. — Да, дорогой друг, — говорил бургомистр, — больше всего меня удручает, что Германия разорвана на части. На всех собраниях, во всех разговорах мне приходится слышать один и тот же вопрос: «Когда наша страна будет единой?». Мне кажется, что я и сейчас, сидя вот здесь, с тобой, слышу тяжкие стоны всего немецкого народа, всей страны, разрезанной на куски зональными границами. — Не будем унывать, старина! — ответил Дальгов, положив товарищу руку на плечо. — Мы своего добьёмся. Главное, у нас хорошие друзья. Тебе никогда не приходилось думать о величии этих людей? Немцы причинили столько горя их стране, нанесли ей такие ужасные раны, а они пришли к нам, как истинные освободители. — Дальгов внимательно посмотрел на Михаэлиса. — Да, это настоящие друзья! — добавил он. Голос его звучал горячо и убеждённо. Сейчас Макс Дальгов уже не думал о манящем призвании артиста. Сейчас это был политический деятель, человек, взваливший на себя нелёгкое бремя заботы о будущем своей родины. И Михаэлису показалось, что Макс неожиданно вырос, что ему уже тесно в этой комнате, будто каждый жест его, каждое слово находят прямой и немедленный отклик в сердцах идущих за ним людей. Да и сам Дальгов вышел от Михаэлиса обновлённым. Хотелось работать, в каждом мускуле чувствовалась сила. Он опять взглянул на часы, на огромный чёрный циферблат ратуши, почему-то снова вспомнил Эдит Гартман и улыбнулся. «Да, пора уже этим большим золотым стрелкам отсчитывать время, которое работает на нас…» — подумал он. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ Руководитель отдела культуры магистрата точно выполнил распоряжение Гильды Фукс. Одного упоминания имени Зандера было достаточно, чтобы господин Горн стал послушным, как овечка. По указанию штурмбанфюрера он не пригласил на чтение пьесы никого из артистов театра. Сам он тоже не решился присутствовать. Гильда, впрочем, на этом и не настаивала. Достаточно того, что там будут Штельмахер, Пичман и Янике. Для Любы Соколовой время в этот день тянулось нестерпимо медленно. Она позвонила заведующему отделом культуры. Да, да, ровно в восемь у него в кабинете. Сам господин Горн просит его извинить: у него тяжело заболела жена. Он перечислил фамилии трёх известных театральных деятелей, которые будут обязательно. Всё пройдёт чудесно, и фрау капитан может не сомневаться в полном успехе. Без десяти восемь Люба вошла в кабинет Горна. Возле стола сидел Штельмахер и задумчиво пускал изо рта круглые, ровные колечки дыма. Увидев Любу, он вскочил, засуетился, стал низко кланяться. Любе даже показалось, что он, того и гляди, переломится: долговязый Штельмахер в поклоне сгибался почти до пола. Потом появились, как всегда вместе, Пичман и Янике. Когда стрелки часов показывали ровно восемь и Штельмахер, решив, что никто уже больше не придёт, предложил начинать, в комнату вошла Эдит Гартман. Штельмахер осёкся и сразу умолк. Остальные тоже были крайне удивлены, но и виду не показали. Эдит чувствовала себя неловко. Она отказалась от стула, услужливо пододвинутого Штельмахером, отошла к окну и, как бы подчёркивая свою обособленность, села на подоконник. Люба хотела было предложить ей место поближе, но, взглянув на актрису, решила её не беспокоить. По лицу Эдит Гартман было видно, что она глубоко взволнована. Эдит и сама не могла понять, что её так тревожит. Ведь она не брала на себя никаких обязательств. Каждую минуту она могла уйти так же свободно, как и пришла. Но беспокойство Эдит лишь усилилось, когда она оглядела собравшуюся здесь компанию. Эти люди имели весьма малое отношение к театру. Если они берутся ставить советскую пьесу, то это по меньшей мере странная затея. Люба Соколова устроилась в кресле, в котором днём восседал сам господин Зигфрид Горн, слушатели расселись вокруг стола, и чтение началось. Эдит не могла бы точно определить, когда она забыла об этой скучной комнате с невзрачным письменным столом, шкафами, стульями, телефоном, о Штельмахере, сидевшем перед ней, о переглядывающихся Пичмане и Янике. Она перенеслась в необыкновенный, невиданный ею мир, где всё было увлекающе интересно, романтично. Будто подвели её к огромному окну и раздвинули тёмную штору. В маленькой комнате магистрата заплескалось море, и матросы — люди беззаветной отваги — прошли перед Эдит Гартман, и женщина-комиссар появилась перед ней, всех подчиняя своей железной воле, воле партии… Чтение закончилось. Будто опять сомкнулся тяжёлый занавес, отдёрнутый по приказу неведомого чародея. Эдит Гартман снова очутилась в кабинете господина Горна. Несколько секунд в комнате дарило молчание, потом прозвучали аплодисменты. — Браво! Бесподобно! Чудесно! — наперебой восклицали Пичман, Янике и Штельмахер. В хоре дружных возгласов ликования не слышно было только голоса Эдит Гартман. Когда первые восторги немного утихли, Штельмахер сказал: — Шекспировские образы, мужественные характеры, они пробудили во мне чудесные воспоминания о лучших традициях героического театра! Я завидую актёрам, которые будут играть эту пьесу! — Германия ещё никогда не видела ничего подобного! — подхватил Пичман. — Эта пьеса — новое слово в драматургии, шаг в неизведанное, полёт в высоту, в недосягаемую высоту! — Я поражена, — сладко пела Янике. — Я опытная актриса, знаю тысячи пьес, сыграла сотни ролей, а сейчас едва сдерживала слёзы. Эта драма восхитительна! Она неповторима! — Счастлив театр, который имеет в своём репертуаре такие пьесы! — объявил Штельмахер. — Мы ещё долго будем только мечтать о чём-либо подобном. — Зачем же мечтать? — спросила Люба, смутно уже чувствуя что-то неладное. — Мы собрались здесь именно для того, чтобы обсудить, как эту пьесу поставить. Если театр хочет рассказать немецкому народу правду о Советском Союзе, то это будет неплохим началом, и всё зависит только от вас. — Вы правы, но я чувствую себя так, словно должна сразу решить судьбу самого замечательного произведения мировой драматургии, — пропищала Янике. — Да, стоя у подножия горы, никогда правильно не определишь её высоту, — глядя куда-то в пространство, медленно произнёс Пичман. — Мы сейчас не в состоянии рассуждать трезво… Штельмахер вдруг поднялся со стула и широко развёл руками. — Мои чувства взбудоражены, — заявил он. — Я должен остаться наедине, ещё раз продумать все особенности этого необыкновенного произведения, вникнуть в каждый характер, в каждую роль. Я очень благодарен вам, фрау капитан, за огромное эстетическое наслаждение. Он поклонился, перегнувшись пополам, и быстро, будто сдерживая слёзы, а возможно, и смех, вышел. Тут с места вскочила Янике, и снова медовый голосок её нагло прозвучал в комнате: — Я сегодня же расскажу всему городу, нет, всему свету о колоссальном впечатлении от нашей встречи. Спешу, спешу обрадовать родственников и соседей!.. Даже не простясь, только скривив в усмешке свои тонкие губы, она вышла следом за Штельмахером. Настала очередь Пичмана. — Марта Янике правильнее всех передала наш восторг, — всё ещё с трудом, словно не оправившись от потрясения, сказал он. — Мои друзья не знают ещё о пережитом мною наслаждении, и я должен поделиться с ними своей радостью. Он низко поклонился, блеснув лысиной, и исчез. Люба Соколова встала, посмотрела на лежащую перед ней рукопись и снова села. Она поняла всё и, возмущённая до глубины души, совсем забыла о присутствии Эдит Гартман. — Так, всё ясно… — сказала она про себя. — Я думаю, вы не всё поняли, фрау капитан, — раздался вдруг глубокий, грудной голос Эдит Гартман. Люба вздрогнула от неожиданности. — Ах, это вы! — сказала она. — А почему, собственно говоря, вы не последовали за ними? — Может быть, потому, что мне действительно понравилась пьеса. Матросы, женщина-комиссар, удивительное ощущение свободы — всё это на самом деле волнует. — Да, да, после чего весьма кстати будет сказать, что вам необходимо поделиться своим восторгом с друзьями. — Нет, уйти я всегда успею. Я не собираюсь играть в этой пьесе и говорю с вами совершенно откровенно. Эти людишки — вовсе не артисты. Вы, очевидно, этого не знали. Когда-то они пробовали играть на сцене, но у них ничего не вышло. — Ах, вот как, — тихо сказала Люба. — Ну, что ж! Очень жаль. А мне так хотелось!.. Эдит угадала мысль Любы и поспешно отошла от стола. Люба заметила её движение и поняла актрису. Значит, ничего не получится. Она взяла телефонную трубку. Голос Соколова отозвался издалека, и Люба чуть не заплакала, услышав его. — Поздравить? — говорила Люба в трубку. — Да, можешь поздравить. Эти господа выслушали, наговорили кучу комплиментов — и разошлись. Ставить пьесу? Да нет! Они для того и пришли сюда, чтобы сорвать нашу первую встречу. Приедешь за мной? Не надо, я доберусь сама. На другом конце города Соколов повесил трубку, так и не дослушав, последних слов жены, и немедленно приказал подать машину. А Люба печально оглядела комнату, взглянула на рукопись и вышла. По коридору прозвучали её торопливые шаги, потом всё стихло. Эдит Гартман подошла к столу и взяла оставленную Любой пьесу. Она задумчиво перелистывала страницы. Снова послышался ей плеск морской волны, снова образ женщины-комиссара встал перед её глазами. Эдит даже не заметила, как отворилась дверь. Неожиданно перед ней оказался высокий человек с приветливым, странно знакомым лицом. — Извините, — сказал вошедший. — Здесь где-то должны были собраться актёры… — Мне кажется, я вас знаю, — неуверенно произнесла Эдит. — Конечно, знаешь, Эдит, я же Макс Дальгов. Эдит кинулась к нему: — Боже мой, Макс! Вот хорошо! Ведь я же знала, что ты здесь! Я в газете читала… Откуда ты приехал? Из Америки? — Нет, Эдит, совсем из другой страны. — Я только слышала, что ты бежал из Дорнау, чтобы воевать в Испании. — Правильно, Эдит. У нас там была дружная бригада. А потом пришлось опять бежать. Долго добирался я до Москеы, а когда добрался, снова началась война. Теперь вот вернулся домой. — Ты долго жил в Москве? — С тридцать восьмого до сорок первого, потом был переводчиком на фронте. — Послушай, Макс, скажи, там действительно всё так, как рассказывают? — Не знаю, что тебе рассказывали, но я влюблён и в эту страну и в этот народ. — Ты очень изменился, Макс. — Это — не то слово, Эдит, — рассмеялся Дальгов. — Я не изменился, я многое узнал и увидел. Расскажи лучше как тебе живётся? — Как всем немцам. — Немцы живут по-разному, Эдит. — Ты прав, Макс, — сказала она, подумав. — Раньше мне казалось, будто все немцы одинаковы, а сейчас я вижу, что это не так. Одни получили землю и теперь совсем по-иному смотрят на события, другие больше всего боятся за свои заводы и фабрики и совсем не рады, а, наоборот, мечтают убежать на запад, только жаль добро бросать. Но удивительнее всего то, что вот, казалось бы, страна побеждена, оккупирована, а нищих и безработных не стало. Я даже не понимаю, как это получилось. Живётся нам, конечно, трудно — карточки, всего в обрез, — а голодных нет… Макс Дальгов очень внимательно посмотрел на Эдит: актриса никогда раньше не интересовалась общественной жизнью, но вот заметила же такие перемены! Пожалуй, далеко ещё не все немцы смотрят на вещи так, как она, и уж совсем немногие могут по-настоящему оценить происшедшее. Эдит неожиданно изменила тему разговора: — Ты бывал в московских театрах, Макс? — Конечно. — Ты играл там? — Немного, в кино. На сцене не мог. По-русски я говорю с акцентом и никак не могу от него избавиться. Но об этом потом. Я пришёл слушать пьесу. — Пьеса уже прочитана, можешь посмотреть её, вот она лежит. Ты знаешь эту пьесу? Макс Дальгов взял со стола рукопись. — Да, знаю. — Ты видел её на сцене? — Да. — Послушай, Макс, пожалуй, это странно: женщина руководит матросами? — Мне это не показалось странным. — На меня пьеса произвела удивительное впечатление. Сначала как будто ничего особенного, а потом она проникает всё глубже в сознание — и не думать о ней уже невозможно. — Хорошо, что ты её почувствовала. В Москве я видел не одну такую пьесу. И ещё я понял в Советском Союзе, как почётно быть артистом. Ты бы видела, с какой радостью встречали актёров, когда они приезжали к нам на фронт, на передовую!.. Эдит смотрела на Дальгова, будто не слыша его слов. — Скажи, Макс, ну а в действительности могла быть на корабле женщина-комиссар или это только эффектная выдумка автора? — Нет, это правда, — сказал он. — Были женщины-комиссары и во флоте, хотя в армии их было больше. А знаешь, Эдит, актёр там может стать даже членом правительства. — Что же тут удивительного? Если женщина может быть комиссаром!.. Скажи, Макс, почему всё-таки матросы подчиняются этой женщине? В чём её сила? — Они не женщину слушаются, Эдит. Она для них представитель партии. Вот в чём её сила. — Да, пожалуй… Макс заглянул ей в глаза и спросил: — Ты хочешь её сыграть? — Нет! — Да ведь ты только и мечтаешь о роли комиссара! — Если бы я могла её сыграть, это было бы самым большим счастьем в моей жизни. Сегодня, слушая пьесу, я поставила себя на место этой женщины, и у меня будто крылья за плечами выросли. Я вдруг почувствовала себя настоящим человеком… — Такое же чувство было у меня, когда я попал в Москву и кто-то впервые назвал меня «товарищ». — А тут ещё такая история… — Какая история? Эдит рассказала о той отвратительной сцене, которая разыгралась здесь полчаса назад. — Я уверена, что всё это было подстроено заранее, — закончила она свой рассказ. Дальгов даже руками всплеснул: — Господи, как обидно, что я опоздал! А почему же ты молчала, Эдит? Вопрос застал актрису врасплох. Ей и в голову не приходило, что она могла вмешаться. Эдит даже покраснела от неожиданности. Ведь были все основания и её заподозрить в сговоре с этими негодяями. — Я здесь посторонний человек, Макс. Я держусь нейтралитета. — Что ж, нейтралитет — удобная позиция в трудные времена. Всегда можно примкнуть к любому лагерю. Эдит не сказала ни слова. Дальгов не следил за выражением её лица. Он хотел понять, почему сегодня явились сюда именно эти трое. Здесь явно что-то таится… Здесь дело нечисто… Дальгов решил завтра же разобраться в этом подозрительном происшествии. — А что ты сейчас делаешь, Эдит? Актриса старалась прикрыть своё смущение несколько нарочитой непринуждённостью. — Пою песенки в ресторане мамаши Линде. — В такое время? Это не для тебя, Эдит! — Ты что, сговорился с капитаном Соколовым? Сейчас скажешь: немецкий народ строит демократическую Германию, а Эдит Гартман поёт под чечётку?! Он уже это говорил мне. — Могу повторить и я. — Можешь не повторять. Они помолчали. Затем, уже совсем другим тоном, Эдит внезапно спросила: — Скажи, Макс, а что эти матросы действительно, не колеблясь, могли отдать жизнь за своего комиссара? Макс Дальгов перестал улыбаться. — Послушай, Эдит, — серьёзно сказал он. — Ты уже не вольна отказаться от этой роли. Ты теперь от неё не избавишься. Ты перестанешь спать по ночам, всё тебе будет видеться море, чудиться плеск волн и слышаться голос вахтенного матроса… И всякий раз, как только ты представишь себя в роли комиссара, у тебя снова будут вырастать за плечами крылья. И тебе будет так хорошо, что ни забыть, ни отвернуться от этого образа ты уже не сможешь… — Неправда! — крикнула Эдит. — Неправда! Я скоро уезжаю отсюда, меня уже пригласили в Голливуд! — Всё возможно, — спокойно ответил Макс, — всё возможно. А только, где бы ты ни была, в Голливуде или здесь, в Дорнау, у тебя всегда будет сжиматься сердце при воспоминании об этой несыгранной роли. Я хорошо знаю тебя, Эдит. Ты можешь уехать из Дорнау, убежать от друзей, но убежать от самой себя — нет, вряд ли… — Зачем ты пришёл сюда? — Вероятно, для того, чтобы ты всё-таки сыграла роль большевистского комиссара, — усмехнулся Дальгов. Не успел он произнести последние слова, как дверь отворилась и в комнату быстро вошёл капитан Соколов. Он удивлённо посмотрел на Макса Дальгова и Эдит Гартман, кивнул им, оглянулся и, не найдя Любы, которую рассчитывал застать здесь, сказал: — Добрый вечер, фрау Гартман! Привет, Дальгов! Что, моя жена уже ушла? — Да, она уже ушла, — ответила Эдит. — Тут что, была горячая дискуссия? — Дискуссий никаких не было, — резко ответил Макс. — Было обыкновенное хамство, приправленное доброй дозой ненависти ко всем нам и печалью об утрате Гитлера. Мне неверно сообщили время, и я пришёл, когда всё уже кончилось. Соколов покачал головой. — Значит, актёры не согласились ставить эту пьесу? — Здесь не было актёров. Сюда нарочно позвали людей, по существу, не имеющих отношения к театру. Настоящие актёры очень хотят играть в советской пьесе, — твёрдо сказал Макс Дальгов, многозначительно взглянув на Эдит. — О чём ты говоришь? — вырвалось у неё. — Вот ты, например, очень хочешь играть женщину-комиссара. Соколов вопросительно посмотрел на актрису. Для Эдит наступил момент, когда говорят только правду. Она хотела было возразить, хотя отлично знала, что, отказавшись сейчас, сожжёт все корабли. Потом уже не придёшь просить прощения. В жизни бывают минуты, когда надо со всей честностью отдать себе отчёт в своих истинных намерениях. И Эдит решилась. — Меня очень заинтересовал образ женщины-комиссара, — сказала она, глядя прямо в глаза Соколову. — Макс говорит правду: я хочу сыграть эту роль. И она вышла из кабинета, прежде чем капитан успел произнести хоть слово. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ Через неделю после того, как Бертольд Грингель стал, директором, авторемонтный завод почти совсем остановился. Станки, работавшие безотказно в течение десятка лет, теперь то и дело ломались. Недавно назначенный главный инженер завода Пауль Гриль только за голову хватался, когда ему сообщали об авариях. В моторном цехе, одном, из основных цехов завода, вышел из строя шлифовальный станок для цилиндров. В цехе термической обработки неожиданно оказалась повреждённой электропечь. Почему-то стали перегреваться моторы. Предлагая Грингелю стать директором, полковник Чайка, конечно, не рассчитывал на полное благополучие. Назначение Грингеля и смещение Бастерта не было обычной заменой одного директора другим, а Бастерт не мог не оставить на заводе своих прихвостней. Поэтому полковник нисколько не удивился, услышав от Дробота о положении., создавшемся на «Мерседесе». Он отложил все дела и поехал на завод. Грингель ждал приезда коменданта с тревогой. Но у полковника, как видно, было очень хорошее настроение. Он весело поздоровался с Грингелем и Дроботом и распорядился вызвать в кабинет главного инженера Гриля. Прежде всего Чайка попросил дать ему план завода и схему производства. После этого он взял список всех аварий и стал размечать их на плане. Получилась выразительная картина. Случайные, на первый взгляд, поломки и неполадки складывались в совершенно чёткую, несомненно продуманную систему. — Значит, на заводе орудуют агенты господина Бастер-та, — подвёл итог Чайка. — Вывод из этого только один — бдительность и ещё раз бдительность. Если мы поймаем кого-нибудь из этих прохвостов, то уж сумеем выявить и всех остальных. А сейчас я рекомендую вам не терять спокойствия и внимательно присматриваться к людям. О каждой новой аварии прошу ставить меня в известность. После этого полковник распрощался. В его словах Грингель почувствовал реальную поддержку. Теперь Грингель, проходя по цехам, по-новому вглядывался в лица. Надо было каждого оценить безошибочно. Но разве так что-нибудь узнаешь? Директор решил созвать общезаводское собрание и обратиться к рабочим с призывом. Он никогда в жизни не говорил на людях, но сейчас такое выступление показалось ему насущно необходимым. Немало времени просидел он в своём кабинете над составлением речи. Фразы не давались ему, но просить кого-нибудь о помощи Грингелю не хотелось. Настал день собрания. В большом зале давно уже пустующей заводской столовой несколько сот рабочих ждали прихода нового директора. Когда Грингель появился у стола на подмостках, в зале сразу стало тихо. В эту минуту в дверях послышалось движение: полковник Чайка и капитан Соколов неожиданно вошли в зал и сели в задних рядах. — Товарищи! — сказал директор, и это было единственное слово из заранее подготовленной им речи. Грингель вдруг осознал, что ему нечего смущаться, что он находится в своей среде, что его окружают люди, с которыми он проработал много лет. И директор спокойно заговорил, уже не заглядывая в текст. — Товарищи! — ещё раз повторил он. — Посмотрите внимательно на эту схему. Грингель развернул и аккуратно приколол к стене чертёж, над которым несколько дней назад работал полковник. — Вы увидите здесь, — продолжал он, — что аварии в цехах носят не случайный характер. Тут чувствуется определённая последовательность. Вот смотрите, что получается, — и он длинным узловатым пальцем показал основные пункты, где произошли наиболее серьёзные поломки. По залу прокатился гул. Многие пересаживались поближе к оратору. — Я такой же рабочий, как и вы, — говорил Грингель, — хоть меня и назначили сейчас директором вместо господина Бастерта. Но кто-то пытается доказать, что я, а значит, и все мы, рабочие, не можем и не сумеем управлять заводами. Господин Бастерт недаром уверял нас всех, будто без таких специалистов, как он, завод работать не может. А я утверждаю, что каждый из нас, — Грингель взмахнул рукой, — что каждый немецкий рабочий способен руководить предприятием, если только он честный человек, а не подлец. Нам нехватает образования, это правда, но ведь и не все инженеры похожи на Бастерта, и они нам помогут. Грингель остановился, глубоко вздохнул, набирая полную грудь воздуха, и всем показалось, что сейчас он заговорит громче обычного. Но директор продолжал говорить, не повышая голоса, лишь ещё отчётливее произнося каждое слово: — Наши враги пытаются вывести завод из строя. Я прошу вас помочь мне отыскать этих преступников. Один я ничего не сумею сделать. А ведь речь идёт о том, чтобы спасти наш «Мерседес», где все мы не один год проработали. Ведь в скором времени наше предприятие станет, наверно, собственностью немецкого народа. Я не оратор и говорю нескладно, но вы, надеюсь, поняли, что я хотел сказать. Сейчас за завод отвечаю не только я, но и мы все. Он сошёл с подмостков. Собрание загудело сначала сдержанно, а потом всё громче. К столу никто больше не вышел, но в зале дебаты шли вовсю. Слова Грингеля обсуждались горячо. Иные говорили, что новый директор просто-напросто боится ответственности и пытается свалить её на других. Но большинство предлагало уволить бывших помощников Бастерта. Злой умысел был очевиден для всех. — У меня есть вопросы к представителям оккупационной власти, — прозвучал голос Дидермайера. — Пожалуйста, — поднялся со своего места и подошёл к столу Чайка. — Что сейчас делает господин Бастерт? — Господин Бастерт занялся политической деятельностью. — Второй вопрос: когда предположено демонтировать наш завод? — Завод демонтирован не будет. Оба ответа произвели большое впечатление на собрание. Нельзя было понять, почему судьба Бастерта так интересовала рабочих. Видимо, в их представлении частые аварии были неразрывно связаны с поведением прежнего директора. Бывший сосед Грингеля по цеху, Мюллер, неожиданно громко сказал: — Мы попросим представителей комендатуры ответить на вопросы, которые, может быть, и не имеют отношения к нашему заводу. — Пожалуйста, — сказал Чайка. Он уже не раз бывал на собраниях немецких рабочих, и круг их интересов был ему хорошо знаком. — У меня будут три вопроса, — продолжал Мюллер. — Во-первых, как оккупационная власть представляет себе будущее Германии? Во-вторых, когда у нас улучшится продовольственное положение? В-третьих, когда будут отпущены из России наши военнопленные? Вот всё, что я хотел спросить. Полковник оглядел зал. Здесь надо было отвечать совершенно точно. — Оккупационная власть, — сказал он, — представляет себе Германию в будущем единой, демократической, миролюбивой страной. Создать такое государство — значит обеспечить мир в Европе. В нашей зоне процесс демократизации идёт быстро. Земельная реформа — убедительное доказательство того, что у советских оккупационных властей слово не расходится с делом. Вам, наверное, известно также, что в соответствии с Потсдамским соглашением мы разрешили деятельность всех демократических партий. Кроме того скоро будет закончен разбор дел гитлеровских военных преступников. Я имею в виду не только суд в Нюрнберге, но и прочие суды по денацификации. Таким образом, для всех тружеников в советской оккупационной зоне открывается ясная перспектива, а требуется от них только одно — честно работать на благо новой, единой, миролюбивой Германии. Такой же ясный ответ дал комендант и на второй вопрос. Улучшить продовольственное положение Германии можно, только улучшив работу и повысив производительность труда. — Если мы с вами, — говорил полковник, — быстро укрепим экономику советской зоны, продовольственное положение, несомненно, улучшится. Для рабочих, занятых в промышленности, предусматривается дополнительное питание в виде обедов. Не за горами то время, когда столовая, где мы сейчас собрались, снова будет действовать. Что касается возвращения пленных, то план уже разработан. В ближайшие дни сроки будут объявлены в газетах. Ответы полковника были исчерпывающими. Но вопросы — самые разнообразные, а иногда и самые нелепые — сыпались со всех сторон. Некоторые из них звучали явно провокационно. Однако полковник Чайка был достаточно опытен, чтобы вскрыть перед аудиторией истинную сущность такого рода любопытства. Затем рабочие задали несколько вопросов о России. Комендант пообещал: — Мы пришлём на «Мерседес» докладчика, он подробно расскажет вам о жизни в Советском Союзе. Чайка посмотрел на часы. Все поняли, что собрание пора кончать, оно и без того чрезмерно затянулось. Грингель снова появился у стола. — Я прошу вас не забывать о моей просьбе, — сказал он. — Я очень надеюсь на вашу помощь, товарищи. Заключительные слова директора вызвали сочувственные возгласы. Обсуждая вечером события на заводе «Мерседес», офицеры комендатуры пришли к убеждению, что бывшим директором Бастером и его дружками следует заняться серьёзно. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ О решении Эдит Гартман выступить в роли женщины-комиссара в известной советской пьесе писатель Болер узнал из берлинской газеты «Теглихе рундшау». А это — официальный орган Советской Военной Администрации в Германии. Ошибки здесь быть не могло. Но как раз накануне радио из американской зоны сообщило, и Болер сам это слышал, будто в городе Дорнау актёры отказались ставить советскую пьесу. Болер, конечно, не имел никакого представления о том, что сразу же после происшествия в кабинете Зигфрида Горна Штельмахер послал условную телеграмму в Берлин Зандеру, который, в свою очередь, не замедлил продать это сообщение корреспондентам. Штельмахер не знал и не мог знать всего, что произошло в магистрате после его ухода. Вот почему сообщения были противоречивы и сбили старика с толку. Писатель заинтересовался действительным положением вещей и решил во время обычной прогулки зайти к Эдит Гартман. День выдался ясный. Болер с наслаждением вдыхал первые весенние запахи, хотя было ещё холодно. Он шёл, не торопясь, обдумывая, как ему следует говорить с актрисой. На площади прозвучали восемь звонких ударов. Сегодня как раз пустили часы на большой башне ратуши. Болер отметил это и про себя улыбнулся: жизнь входит в норму. Только эта норма очень уж непохожа на старую. Разве раньше кто-нибудь мог назвать нормальным такое положение, когда у человека отбирают богатство и раздают его неимущим? Нет, в Германии никогда не видывали ничего подобного. Или разве это нормально, когда рабочий неожиданно становится директором завода? Нет, долго ещё не будет настоящего порядка в Германии, но и к старому уже не может быть возврата. Эта мысль должна стать центральной в его книге. Да, старая Германия кончилась. Теперь будет новая Германия, впервые в истории стремящаяся не к войне, а к миру. Болер вдруг спохватился. Да ведь именно об этом и говорится в газетах и радиопередачах СЕПГ! Но скоро нашёлся успокоительный ответ. Он всё-таки во многом не согласен с сеповцами. Конечно, провести земельную реформу следовало, но только с согласия самих помещиков. «А разве помещики согласились бы добровольно отдать землю?» — тут же спросил Болер самого себя и из боязни окончательно запутаться оставил вопрос без ответа. В своей книге он не будет касаться таких острых проблем. Надо просто рассказать о последних событиях в Германии. Вполне достаточно! За этими размышлениями Болер и не заметил, как очутился перед дверью Эдит Гартман. Актриса была дома. Смущение, с которым она встретила писателя, подтвердило его опасения. Она сразу заговорила о чудесной ранней весне, об исправленных часах на ратуше, о всяких пустяках, и писателю никак не удавалось вставить слово, чтобы перейти к нет своего визита. Наконец, в разговоре наступила пауза. Болер приподнялся в кресле и хотел было высказать своё недоумение по поводу газетной заметки, однако Эдит сумела вежливо-прервать его. Она отлично понимала, что привело к ней Болера, но сейчас предпочла бы избежать расспросов. Эдит и сама не знала, печалиться ей или радоваться тому, что впервые за много лет имя её снова появилось в газетах. Эти несколько строк информации значили сейчас для неё очень много. Да, теперь вся Германия знает о том, что Эдит Гартман снова на сцене. — Вы слышали, я буду играть в советской пьесе, — неожиданно решилась Эдит, наблюдая за впечатлением, которое произведут её слова на старого писателя. — Я прочёл об этом в газете, — ответил Болер, ничем пока не обнаруживая своего отношения к поступку актрисы. — Скажите мне честно, вы добровольно согласились играть эту роль или здесь что-то значили привходящие обстоятельства? Он спросил об этом с такой деловой заинтересованностью, что Эдит даже не смогла обидеться. — Нет, меня не подкупили… — Почему вы не посоветовались со мной, — прорвало вдруг старика, — зачем так поторопились? Я вас решительно не понимаю! Неужели нельзя было подождать, пока всё прояснится? — Теперь уже нельзя сидеть сложа руки. — Глупости! — крикнул Болер. — Мы, интеллигенция — учёные, актёры, адвокаты, инженеры, — мозг нации, все мы ждём, потому что сейчас иначе нельзя. А вы торопитесь! Вы понимаете, какой вред вы причиняете родине? Из-за таких, как вы, и у русских сложится неправильное представление о немецком народе. — Скоро я уеду из Германии вообще. — Только этого ещё недоставало! Значит, измена за изменой?! — Я не понимаю вас. Играть — не надо, уезжать — тоже не надо. Что же мне делать? — Ещё раз говорю вам: не торопитесь! Все люди нашего круга единодушно посоветуют вам то же самое. Болер был прав в одном. Действительно, в то время многие немцы ещё придерживались выжидательной тактики. — Я с вами не согласна. Пора уже каждому определить своё отношение к событиям! — резко сказала Эдит. — Как хотите, фрау Гартман, — поднимаясь, холодно произнёс Болер. — Я только считал своей обязанностью предупредить вас. Он подчёркнуто любезно поклонился и ушёл. Двери за ним захлопнулись с яростным звоном. Эдит долго сидела в кресле, стараясь понять волнение писателя. Почему он предостерегает её от решительных поступков? Вероятно, потому, что его собственное отношение к событиям ещё не определилось, он и сам не нашёл своего места в жизни новой Германии. Придя к такому выводу, Эдит снова принялась за работу. Ей хотелось сыграть свою роль так, чтобы это было достойно известной актрисы Эдит Гартман. Теперь она целые дни читала, стараясь постигнуть сущность необычных людей этой неведомой для неё страны. — Для чего мне учебники? — удивилась Эдит, когда несколько дней назад Люба протянула ей новенький томик, ещё пахнущий типографской краской. Это была небольшая книга в зеленоватой обложке. Называлась она «История Всесоюзной Коммунистической Партии (большевиков)». — Почитайте, — ответила Люба. — В Советском Союзе эту книгу знают все. Это краткий курс, но он вам расскажет о нашей стране и о наших людях больше, чем иные сто томов. Эдит поблагодарила, взяла книгу и направилась домой. По дороге с ней произошло маленькое приключение. Навстречу ей шёл советский майор. Он увидел у неё в руках зелёную книгу, удивлённо остановился, пристально посмотрел на Эдит, одобрительно улыбнулся и пошёл своей дорогой. Интерес актрисы к книге удвоился. Видимо, в ней и вправду содержалось что-то необыкновенное. Уже совсем позабыв о визите старого Болера, Эдит удобно устроилась в глубоком кресле, придвинула поближе лампу и принялась за чтение. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ Капитан Чарльз Блумфильд с нескрываемым интересом рассматривал Гильду Фукс, в то время как стоявший рядом с нею Штельмахер не пользовался ни малейшим его вниманием. Казалось, капитан вообще не заметил присутствия Штельмахера. Конферансье в глубине души очень обиделся, но побоялся проявить свои чувства. Штельмахер и Гильда приехали в английский сектор по вызову самого Блумфильда. Этот вызов был передан через фрау Линде. О том, что капитан Блумфильд работает в английской военной администрации и ведает пропагандой, Штельмахер слышал и раньше. Но капитан кроме того занимался разведкой, и об этом предупредил Штельмахера Зандер. Немного удивляло, что вызов исходил не от американцев, которые обычно руководили подобными делами, а от англичан. Почему произошла такая перемена, Штельмахер не знал. А Гильда и капитан, казалось, совсем забыли о делах. Они вспоминали старые американские и английские картины, и создавалось впечатление, будто обсуждение фильмов и было основной целью вызова. Капитан Блумфильд, высокий человек с лицом, напоминающим лошадиную морду, и гладкими, до блеска напомаженными волосами, говорил безумолку. При этом он всё время поглядывал на Гильду, быстро проводя кончиком языка по большим, выпяченным губам. «Вероятно, капитан оставит Гильду на некоторое время в Берлине», — подумал конферансье. Когда, наконец, воспоминания о кинозвёздах истощились, капитан повернулся к Штельмахеру. — Вы привезли мне данные о советских войсках, как было вам приказано? — спросил он с таким видом, будто всё время разговаривал с конферансье из Дорнау самым любезным образом. Штельмахер насторожился. Зандер не предупреждал его о том, что подобные сведения придётся сообщать кому-нибудь ещё. Конферансье ответил уклончиво: — Они у меня ещё не совсем проверены. Сейчас ведь очень трудно что-нибудь узнать о войсках… Штельмахер просто лгал, в действительности никаких сведений о советских войсках у него и не было. Но он пока не собирался признаваться в этом ни Блумфильду, ни Зандеру. — Жаль! — недовольно поморщился Блумфильд. — Сейчас мы этим очень интересуемся. Насколько я знаю, вы обычно передавали сведения господину Зандеру, а он — американцам. Теперь эти данные хочу получать я. «Ага, — подумал Штельмахер, — англичане не доверяют своим американским «друзьям» и решили завести собственную агентурную сеть!» — Платить вы будете отдельно? — спросил он. Ответ очень его обнадёжил. Да, платить будут хорошо. Капитан перешёл к другим вопросам. Он долго расспрашивал о земельной реформе, о предполагаемых принципах обработки земли, о настроении жителей, о продовольственном положении — его интересовало абсолютно всё. — Имейте в виду, — заявил он, казалось бы, вне всякой связи с темой разговора, — если к вам обратится за содействием кто-нибудь из членов новой социал-демократической партии от господина Шумахера, вы должны оказать такому человеку полное доверие и всяческую помощь. Штельмахер знал, что после образования СЕПГ небольшая часть социал-демократов отделилась и организовала свою «партию» с центром в английской зоне. Эта, с позволения сказать, партия пользовалась полнейшей поддержкой американцев и англичан, то есть фактически была у них на содержании. Сие было ему хорошо известно. А теперь ещё выяснилось, что на каждого члена этой партии можно полагаться и в шпионаже. Во всяком случае Штельмахер не был огорчён таким уведомлением. Затем каштан достал из шкафа две тетрадки. Одну он протянул Гильде, другую — Штельмахеру. — Это новая пьеса, — сказал он. — Ставить её сейчас рановато, но время скоро придёт. Прочтите. Садитесь вот здесь, — он указал на стулья у стены, — а потом мы поговорим. Штельмахер и Гильда углубились в чтение. Капитан уселся за стол и, казалось, забыл о гостях. Почти целый час в кабинете царила тишина. Штельмахер жадно читал рукопись. Капитан Блумфильд недаром приказал им ознакомиться с этой пьесой. Она прекрасно иллюстрировала истинную политику Америки и Англии. Короче говоря, это была одна из тех антисоветских пьес, каких впоследствии появилось немало в западных зонах. Но сейчас пьеска показалась Штельмахеру настоящим откровением. — Прочитали? — спросил Блумфильд, отрываясь от газеты. — Понравилось? — Чудесно! — в один голос откликнулись Гильда и Штельмахер. — Так вот, — продолжал капитан. — Эта пьеса предназначена не для вас. Когда-нибудь она, конечно, увидит рампу. Но мы не торопимся. Играть главную роль должна будет известная актриса. Мы подумываем об Эдит Гартман. Вам поручается заинтересовать её, рассказать об условиях, которые здесь для неё могут быть созданы, и привезти её сюда, в английский сектор. Вот вам главное задание на ближайшее время. — Я думаю, это будет очень трудно осуществить, — осмелился сказать Штельмахер. — А я этого не думаю. Госпожу Гартман надо только заинтересовать. Убеждения у актёров не слишком-то устойчивы. Они их меняют часто и легко. Всё равно что роли: новая роль — новые убеждения. Капитан самодовольно рассмеялся — уж очень понравилась ему собственная острота. Гильда и Штельмахер даже не улыбнулись. — Кажется, моё предложение вам не по душе? — Что вы, что вы! — торопливо ответил Штельмахер. — Мы попытаемся. — Вы дадите мне знать, как только Эдит Гартман согласится приехать в Берлин. Мы широко осветим в газетах её возвращение на столичную сцену. А скажите, кстати: сообщение в «Теглихе рундшау» о советской пьесе с её участием — это что, просто пропаганда? Штельмахер не знал, как ответить. Правда могла рассердить начальство, а за ложь он мог поплатиться. — Это сообщение ещё не проверено, — туманно ответил он. — Хорошо, — сказал Блумфильд. — Желаю вам успеха. Главное, держите связь со мной и больше ни с кем. Понятно? — Понятно, — ответил Штельмахер. — Но каждая работа требует денег, прежде всего денег. — Деньги будут, — ответил капитан, подкрепляя свои слова широким жестом. — Об этом можете не беспокоиться. Но именно это и тревожило Штельмахера. Он прекрасно знал старую английскую манеру много обещать и ничего не платить. К тому же Англия сейчас бедна, как церковная крыса, сама занимает у Америки… Пожалуй, надо договориться поточнее. — Мы сейчас так израсходовались, — жалобно начал Штельмахер. — Мы бы хотели знать, какими суммами можно… — Это праздный разговор, — заявил капитан. — Я буду платить вам сдельно. — Должен сказать, что американцы… — Можете не говорить! Капитан возмутился. Чёрт знает, что происходит! Американцы действительно успели развратить немцев своими деньгами. Гильда сохраняла красноречивый нейтралитет, но Штельмахер не сдавался. Капитану пришлось уступить, и он нехотя выписал чек на весьма скромную сумму. Приём на этом закончился. Штельмахер думал, что капитан его отпустит, а Гильду задержит, но англичанин рассудил иначе. За молчаливое сочувствие этому долговязому во время разговора о деньгах фрейлейн Фукс должна понести кару. Не придётся ей пользоваться расположением капитана Блумфильда. Пусть отправляется к себе в Дорнау, это будет хорошим наказанием за непокорность. Гильда не очень-то скорбела об этом. На прощанье она лукаво и многозначительно спросила у капитана адрес знакомого офицера из американской разведки. Цель вопроса была очевидна, и адреса капитан не дал. — Ничего, как-нибудь разыщу, — заметила Гильда, выходя из комнаты. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ В Дорнау прибыл взвод сапёров во главе с молоденьким, очень смешливым лейтенантом. Только разговаривая с начальством, лейтенант Борисов сохранял серьёзный вид. Всё остальное время улыбка не сходила с его лица. Даже самое трудное и ответственное задание никак не отражалось на его настроении. Свой взвод он называл «ударным отрядом по демилитаризации Германии» и, пожалуй, такое название соответствовало истине. Действия сапёрного взвода лейтенанта Борисова заключались в уничтожении военных заводов, расположенных на территории советской зоны оккупации. Это уничтожение проводилось решительно — заводы просто сносились с лица земли. Практика показала, что вывезти станки и машины ещё недостаточно. Там, где сохранились корпуса и подземное хозяйство, можно очень быстро наладить самое сложное производство. Вот почему последовательно выполняя решения Потсдамской конференции, советская оккупационная власть сносила военные предприятия до основания. Патронный завод возле Дорнау представлял собой большое предприятие, хорошо приспособленное для работы в военное время — большая часть цехов была упрятана под землю. Получилось как бы два завода — один наверху, и другой — дублирующий, надёжно укрытый от вражеской авиации толстым слоем земли и бетона. Завод не прекращал работы даже в случае выхода из строя нескольких цехов, что легко могло произойти во время налёта. Надо сказать, что при бомбёжке, постигшей Дорнау, на патронный завод, как ни странно, не упало ни одной бомбы. Это казалось тем более удивительным, что затемнение тогда уже не соблюдалось с прежней тщательностью, и большие заводские цехи были хорошо видны с воздуха. Здесь, очевидно, действовали причины совсем другого порядка. Так или иначе, но завод остался цел и невредим, и попал в списки предприятий, подлежащих уничтожению. Вот почему лейтенант Борисов со своим взводом опытных сапёров и появился в Дорнау. Полковник Чайка выделил в помощь лейтенанту взвод своих солдат, назначив старшим Кривоноса. Сержант с гордостью принял на себя командование, быстро познакомился с вновь прибывшими и уже через полчаса авторитетно заявил, что с этими ребятами — сапёрами работать можно. Рано утром оба подразделения разместились на машинах и двинулись по направлению к патронному заводу. Следом ехали трёхтонки, гружённые толом и всеми необходимыми для минирования инструментами. Вскоре машины остановились у ворот патронного завода. Станки, пригодные для использования в мирных целях, были вывезены заблаговременно ещё летом. Кривонос уже в тот раз успел ознакомиться с заводом, но ему так и не удалось тогда побывать в скрытых цехах. Сейчас сержант взял с собой большой аккумуляторный фонарь и вместе с сапёрами направился к широкому подземному ходу. Солдаты раздвинули тяжёлые железные двери, и все они вошли в длинный низкий зал с цементным полом. Чем дальше они углублялись, тем отчётливее чувствовали, как давит на них потолок — мощная железобетонная плита, толщина которой достигала двух метров. Ни одна бомба не пробила бы такое перекрытие. Они прошли через цех, попали в длинный коридор, и вдруг остановились, поражённые. По стенам в три яруса тянулись нары. Кривонос подошёл к нарам. Не было сомнения, что здесь жили рабочие подземного завода. Кое-где ещё валялись лохмотья. Гнилая солома вылезала из матрацев. — Вот житуха была у людей! — сказал Кривонос. Он посветил и заметил на сырой стене надписи на разных языках, сделанные химическим карандашом, а то и просто нацарапанные чем-то острым. Кривонос понял всё. Это писали пленные рабочие, месяцами не видавшие дневного света. Сапёры приступили к работе. Кривонос распределил задания между своими солдатами. Пневматическими молотками они выдалбливали в бетоне отверстия для тола. В некоторых местах заряды просто подвязывались к потолку и к опорным колоннам. Завод должен был рухнуть весь сразу. Подготовка продолжалась почти всю неделю. За это время слух о предстоящем взрыве патронного завода разнёсся по городу. Да никто и не собирался делать из этого тайны. Теперь на пути к заводу часто встречались группы прогуливающихся горожан, которые с интересом приглядывались ко всему происходящему. А по дороге один за другим катили тяжёлые грузовики с взрывчатыми веществами. Весёлые сапёры жестами показывали немцам, как всё завалится. Наконец, было официально объявлено, что в воскресенье, в двенадцать часов дня патронный завод будет взорван. Комендатура призывала население сохранять полное спокойствие. Наступило воскресенье. С утра на одном из окрестных холмов, откуда была видна территория завода, стали собираться жители. По их лицам можно было сразу определить отношение каждого к сегодняшнему событию. Почти всех привело сюда простое любопытство, но некоторые заметно хмурились. А на заводе уже никого не осталось, кроме лейтенанта Борисова, который в последний раз обходил цехи. Он не имел права хотя бы в малейшей степени ошибиться в своих расчётах, иначе работу придётся начинать сначала. Лейтенант волновался, однако это никак не отражалось на его добродушном лице. Но вот он сел в маиину и быстро поехал к тому месту, где его ждал полковник Чайка. Неподалёку находился командный пункт. Электрическая машина для взрыва заряда стояла наготове. Достаточно нажать на рычаг, как ток побежит по проводам, и вся масса тола, заложенного в цехах, поднимет их на воздух. — К взрыву всё готово, товарищ полковник! — доложил лейтенант. — Действуйте! — скомандовал Чайка. Борисов козырнул, чётко повернулся и отошёл к своему командному пункту. Капитан Соколов хотел посмотреть, как будут реагировать на взрыв горожане, и для этого поднялся на холм. Очень скоро он понял, что судьба завода явно не интересовала большинство присутствующих. Тем не менее, капитан отметил и несколько весьма мрачных физиономий. Над командным пунктом одна за другой взлетали в воздух красные ракеты, затем где-то тонко прозвучала сигнальная труба. — Сейчас начнётся, — сказал кто-то возле Соколова. Голос показался капитану знакомым. Он посмотрел внимательнее и узнал бывшего местного лидера правых социал-демократов Кребса. Господин Кребс стоял с окаменевшим лицом, крепко стиснув зубы. Почувствовав на себе взгляд Соколова, он смутился и поспешил отойти. И вдруг там, где стоял завод, поднялось огромное чёрное облако. Сдержанный вздох пронёсся по толпе. Затем послышались громкие восторженные возгласы и аплодисменты — зрелище действительно было необыкновенное. Соколов подумал, что немецкие рабочие и вправду вполне искренне могут приветствовать этот взрыв. — Величайшее преступление!.. — произнёс тот же голос неподалёку от капитана. Соколов оглянулся, и перед ним возникло искажённое злобой лицо Кребса. Видимо, ненависть переполняла его, если он не смог сдержаться даже на людях. Кребс снова заметил взгляд Соколова, и привычная улыбка, как маска, мгновенно изменила его внешность. Он быстро поклонился капитану и исчез в толпе. Взрыв оглушительным грохотом долетел до холма, воздушной волной пронёсся над головами. Все испуганно пригнулись, но никакой опасности не было. Там, где раньше стоял патронный завод, сейчас медленно оседала грузная тёмная туча. Полковник Чайка благодарно пожал руку лейтенанту Борисову. Сапёры уже грузили на машины своё имущество. У подрывников впереди было ещё много работы, и они в тот же день покинули Дорнау. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ Комендант города приказал заклеить окна в домах бумажными полосками. Предстоял взрыв корпусов патронного завода, расположенного неподалёку от Дорнау. Взрывная волна могла повредить стёкла. Лео Бастерт заметил кресты на окнах соседнего дома и немедленно кликнул экономку. Ведь такие же полоски появились на стёклах в начале войны. От этого воспоминания у него чаще забилось сердце. Ах, если бы в самом деле!.. — Приказано так. Будут взрывать патронный завод, — спокойно объяснила старуха. Раздосадованный Бастерт молча зашагал по комнате. — Завтра, в двенадцать часов, — проявляя полную осведомлённость, добавила экономка. — С утра и у нас заклею. Бастерт отпустил её. Ночь он спал плохо и встал раньше обычного. Болела голова, под глазами появились тёмные мешки. — Сегодня взорвут завод… — Он прислушался к своим словам и сам поразился трагичности интонации. Бастерт надел пальто и вышел в небольшой, тщательно возделанный садик. Патронный завод отсюда не был виден, он лежал где-то за домами и фруктовыми деревьями. Бастерт долго ходил по дорожке. Время приближалось к двенадцати. И вдруг в том направлении, где находился патронный завод, в небо поднялась огромная гора. Она росла, становилась всё выше, а потом начала опадать, превращаясь в отдельные глыбы, окутанные пылью. Тяжёлое дыхание взрыва пронеслось над притихшими домами, резко колыхнуло деревья, ударило в зазвеневшие стёкла окон. Бастерт вернулся домой, машинально разделся в передней, прошёл в кабинет и лёг ничком на широкий диван. Казалось, стоит только закрыть глаза — и снова увидишь, как падают, рассыпаясь в воздухе, обломки бетона, брошенные в небо страшной силой взрыва. Бастерт застонал, потом неожиданно приподнялся и сел, — Гибнет сила Германии… Эти слова вырвались непроизвольно, из самой глубины его души. Всё сконцентрировалось в них: и дикая ненависть к советским людям и тщетность надежды на возрождение фашистской Германии. Как он мечтал увидеть её опять сильной, вооружённой, диктующей свою волю другим странам! Теперь нечего даже и думать об этом. Никогда уже не пойдут на восток немецкие солдаты… Нечем было дышать. Он снял галстук, расстегнул воротничок. Но легче не стало. Конечно, ему следует покинуть Дорнау. Тут оставаться нельзя. Придётся уехать на запад: там-то уж не взрывают заводов, там он, Бастерт, с его опытом, репутацией ещё может пригодиться. Надо ехать! Бастерт поднялся, подошёл к шкафу, достал чемодан, осторожно вытер с него пыль, но потом поставил чемодан на место. Нет, так просто уехать он не может. Надо сделать что-то такое, чтобы в Дорнау долго помнили Лео Бастерта. Ярость, накопившаяся в нём за эти месяцы, требовала выхода. Он снова задумался. Особенно острую ненависть вызывал в нём Бертольд Грингель. Пожалуй, именно из-за этого молчаливого токаря и произошли все его несчастья. Да, с Грингелем надо расправиться. Пусть не думают его рабочие, что они могут так вот, совершенно безнаказанно, занимать директорские места. Бастерт уедет из Дорнау, уедет навсегда, но на прощанье крепко хлопнет дверью. Он выдвинул ящик письменного стола и долго рылся там, пока не нашёл то, что искал. Это был тяжёлый кастет с четырьмя круглыми дырками для пальцев. Бастерт надел его на руку, сжал кулак и оглядел острые шипы. Теперь рука казалась бронированной. Последний раз он надевал этот кастет ещё в студенческие времена. Драться ему, правда, никогда не приходилось. Молодой Лео Бастерт завёл кастет, как и все студенты, больше для шику. Он представил себе, как острые шипы с размаха рассекают висок Грингеля, и поморщился. Вот уж, действительно, не по нём это занятие. Он положил кастет в карман и брезгливо вытер одеколоном руку. Неужели придётся самому?.. Несколько минут он стоял, уставившись в одну точку. Потом прошёл на кухню и приказал старухе-экономке созвать господина Брилле. Старуха, ни о чём не спрашивая, вышла из квартиры. Через полчаса мастер Адам Брилле явился. Невысокий, сутулый, видимо, очень сильный человек, с тусклыми, узко посаженными глазами, выжидающе смотрел на бывшего директора. Он вовсе не был удивлён этим неожиданным вызовом. Бастерт подумал, что, конечно, этот Брилле — человек жестокий и лучше кого-либо другого справится с таким поручением. — Бертольда Грингеля необходимо убрать, — говорил Бастерт. — Что из того, что вы выводите из строя станки, — надо вывести из строя человека, который столь самонадеянно руководит сейчас всем заводом! Надо, чтобы рабочие боялись занимать такие посты. Убрать Грингеля я поручаю вам. Брилле покачал головой: — Я на это не пойду, господин Бастерт. Слишком опасное дело. Теперь уже создана новая полиция, и, должен вам сказать, там подобраны дельные ребята. Они моментально до всего докопаются, как бы осторожно я ни действовал. Да и в комендатуре тоже не дремлют. Нет, это сейчас — дело неподходящее. Я даже думаю, что и со станками надо прекратить… Уж очень рабочие теперь ко всему присматриваются. И мастер, стараясь не раздражать бывшего директора, в осторожных выражениях сообщил ему о недавнем собрании. Лицо Бастерта потемнело от гнева. Именно теперь он окончательно убедился в том, что нового директора надо убрать, убрать во что бы то ни стало! — Я приказываю вам убить Грингеля! — тихо сказал он. — Нет, господин Бастерт, — любезно ответил Брилле. — Я на это не пойду. — Хорошо! Тогда я сегодня же кое-что сообщу о вас коменданту. — Это мне не страшно. Ну, допустим, меня арестуют, а я сразу скажу, что вы хотели убить Грингеля и всё прочее. Посмотрим, где тогда вы очутитесь. Нам нет смысла ссориться. Счастливо оставаться, господин Бастерт. И Брилле медленно вышел из комнаты. Дверь закрылась тихо-тихо, будто подплыла к косяку. Бастерт выругался. Всё поведение Брилле говорило о том, что мастер боится, что рабочие стали теперь мощной силой и что такое положение сложилось не только на «Мерседесе», но и по всей советской зоне оккупации. Что же это делается на белом свете! Неужели ему, Лео Бастерту, остаётся признать своё полное поражение, покориться судьбе и уехать на запад? Нет, так нельзя! Перед отъездом он всё-таки рассчитается с проклятым Грингелем, как ни противно ему самому браться за это дело. Уж теперь, видно, другого ничего не придумаешь. А хорошо бы взорвать завод, комендатуру, весь город! Да и самому погибнуть… Нет! Это позорная мысль. Он должен жить! Ещё всё изменится. Надо только запастись терпением. Он хочет жить, но пока там, в его кабинете, сидит этот Грингель, у него не будет ни минуты покоя. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ abu Наступила весна, тёплая, дружная, солнечная. Потянулись на север большие стаи гусей, ожили окрестные леса, с холмов побежали ручьи. Крестьяне Гротдорфа принялись за работу, кто как мог. Почти все они пахали на коровах, да и сами зачастую впрягались в плуг. У большинства не было тягла. Зато впервые в жизни обрабатывали они собственную землю и уж, конечно, не жалели сил. Лешнер и Марта почти не знали отдыха. Теперь они жили в одном из домиков, где прежде помещались зандеровские служащие. Никогда раньше Эрих даже мечтать не мог ни о чём подобном. Вечером, вернувшись домой, он засыпал, как убитый, чтобы рано утром снова отправиться в поле. Он работал до седьмого пота и с тоской вспоминал тракторы господина Зандера. Тракторы… Один из них, поломанный, до сих пор стоял на господском дворе под навесом. Перед тем как убежать, господин управляющий старательно изуродовал машину. Другую в суматохе присвоил богатейший в деревне кулак Якоб Брумбах. Конечно, у него трактора сейчас не получишь, а о ремонте поломанного и думать не приходится: денег ни у кого нет, да и ремонтировать некому. Тяжело было Лешнеру видеть, как бьются люди на своих делянках, а ещё тяжелее — смотреть на красную морду Брумбаха, наблюдать, как тот выезжает в поле на своих сытых лошадях. Макс Дальгов приехал в Гротдорф, когда Лешнер уже засеял почти весь свой участок. Эрих очень обрадовался представителю СЕПГ и стал рассказывать ему о жизни в деревне. — А где тракторы? — первым делом спросил Дальгов. Выслушав Лешнера, Макс пошёл к Брумбаху. Тот, приветливо улыбаясь, показал почти разрушенную машину. Он в любую минуту готов отдать эту развалину, если только она ещё на что-нибудь годится. — Так вот, — сказал Дальгов, — во избежание неприятностей верните её поскорее на бывший помещичий двор. Когда они с Лешнером обошли все поля и вернулись в усадьбу, второй трактор уже оказался на месте. Брумбах привёз машину и поставил её под навес, не скрывая усмешки: чем только люди собираются работать! Дальгов созвал беднейших крестьян, из тех, что недавно получили наделы, и сказал им: — Вот что, друзья. Так вы из беды не выберетесь. Надо придумать что-нибудь другое. Мой вам совет: организуйте у себя комитет крестьянской взаимопомощи. Этот комитет будет владеть всем инвентарём бывшего помещика. Сев вы проведёте, это я вижу, но дальше хозяйствовать без машин не сможете. Тракторы необходимо отремонтировать. Вы доставите их в Дорнау, а там уж мы всё устроим. Рассчитайте также, какое количество удобрений вам понадобится, иначе тут у вас ничего не уродится.. Дальгов уверенно учил крестьян хозяйствовать, будто сам он всю жизнь трудился на этой неплодородной, красноватой земле. Крестьяне слушали и удивлялись: откуда этот высокий красивый человек так хорошо знает их нужды? — Раздел помещичьих владений — это не конец, а только начало демократических преобразований, — прощаясь, говорил Дальгов. — Реформу надо закрепить. Вот выберете комитет крестьянской взаимопомощи, и пусть председатель приедет ко мне, мы вместе подумаем, как помочь вам. На следующий день бургомистр общины Гротдорфа Иоганн Зибель созвал народ. Собрание продолжалось недолго: слишком горячая была пора. Эрих Лешнер внёс предложение образовать комитет крестьянской взаимопомощи. За создание комитета голосовали все, даже Брумбах. Начались выборы. Первой кандидатурой кто-то выставил Брумбаха, вторым шёл Лешнер. — Брумбах хорошо знает хозяйство, — говорили в толпе, — он-то уж сумеет руководить комитетом. — Этот ваш Брумбах о себе в первую очередь позаботится! — возражали другие. — Нужен такой, чтобы сам из бедняков был. Голосовали открыто, поднятием рук. Лешнер получил большинство голосов: его единодушно поддержали все те, кто некогда просиживал долгие осенние вечера в сторожке лесника. Брумбаха тоже избрали, но председателем всё же стал Лешнер. Казалось, это вполне удовлетворило старого Брумбаха. Во всяком случае, он не преминул поздравить Лешнера с избранием. Кроме них выбрали ещё Вальтера Шильда. Первым делом Лешнер составил опись машин, обнаруженных в помещичьих усадьбах. Если бы все они были исправны, сев удалось бы закончить очень быстро. Но пока рассчитывать на машины не приходилось. Брумбах предложил просто продать этот хлам, а на вырученные деньги купить две-три пары лошадей. В первый момент Лешнеру предложение понравилось, но потом он понял, что так хозяйничать нельзя. Конечно, отремонтировать машины сложнее, чем продать, но зато в случае успеха комитет будет располагать тракторами и настоящим инвентарём. Брумбах и с этим согласился. Вообще он менял свои мнения очень быстро. Вальтер Шильд с первого же дня отнёсся к его деятельности недоверчиво. С богатеем следует вести себя осторожно. Такие люди способны на любую каверзу. Лешнер решил повидаться с Дальговым и Михаэлисом, чтобы выяснить, на какую помощь можно рассчитывать в городе. Ясным апрельским утром он появился в здании городской организации СЕПГ. — Ну, как ваш комитет? — спросил Дальгов. — Комитет уже действует! — постарался бодрым тоном ответить Лешнер. — Кого выбрали? — Вальтера Шильда, Брумбаха и меня. — Брумбаха? — Да, именно его. — Хорош общественник! — рассмеялся Дальгов. — Что же он у вас там делает? — Работает, — неохотно ответил Лешнер, неожиданно почувствовав стыд за односельчан, которые выбрали в комитет кулака. — Ну, ну, пусть работает, — снова усмехнулся Макс. — Только вы хорошенько за ним присматривайте. Помощь должны получить в первую очередь бедняки. Комитет создан не для таких, как Брумбах. Тащите сюда оба ваших трактора, а также все сломанные машины. Здесь вам их отремонтируют. Работа будет производиться в кредит. Ландрату уже отпущены специальные ассигнования. А вы подумайте сейчас о том, как бы побольше засеять. Если в этом году удастся собрать хороший урожай, всем вам будет значительно легче. Больше производить — лучше жить, такой у нас сейчас лозунг. А осенью получите удобрений вдоволь. Лешнер зашёл ещё в магистрат, поговорил с Михаэлисом, потом вернулся домой и рассказал в комитете о своих городских беседах. Брумбах страшно заволновался. — Не дам я ремонтировать в городе машины! — закричал он. — Они там реквизируют их и отправят в Советский Союз вместо репараций. Я-то знаю, русские подобных машин и не видели! — Что же ты предлагаешь? — спросил Шильд. — Отремонтировать самим или продать. — Тракторы мы сами не отремонтируем. Их надо отправить на завод. Шильд говорил твёрдо, стараясь скрыть волнение. А что, если этот Брумбах окажется прав, ведь тогда за отданные машины придётся перед всем народом отвечать. — Глупости! — прекратил их спор Лешнер. — Я беру это на свою ответственность. — Да? — закричал Брумбах. — А чем ты ответишь, когда машины пропадут? Ты что, никак уже разбогател? — Таким богатым, как ты, я ещё не стал, — ответил Лешнер. — Но бояться смешно. Оккупационные власти не меньше нас заинтересованы в том, чтобы в зоне было больше хлеба, чтобы люди жили лучше. — Трогательное единение! — иронизировал Брумбах. — Послушай, друг, — возразил Лешнер. — Если тебе не нравится майор из комендатуры, можешь свои мысли держать при себе. А только не будь тут русских, никогда бы мне не сеять на своём участке. Ты за свою землицу боишься, потому и говоришь так. — Да нет, ты меня неправильно понял. Я только одного хочу, — чтобы всей общине было лучше, — сразу же сдался Брумбах. — Знаю я твои заботы, — не унимался Лешнер. — Позаботился волк о ягнятах! — Бессмысленный разговор! — возмутился Брумбах. — Можете везти эти тракторы, куда хотите! Я считал своим долгом вас предупредить, а там поступайте, как знаете. Оба разбитых трактора отправили в город. Михаэлис приказал доставить их на пустырь у ремонтного завода «Мерседес». Лешнер так и сделал. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Первое мая в комендатуре Дорнау отпраздновали пышно. Утром состоялись спортивные соревнования. После торжественного обеда бойцы направились в зал смотреть новый фильм. А полковник Чайка пошёл к Соколовым, где его давно уже ждали. У Соколовых собрались все офицеры. Настоящее грузинское «Напареули» подняло настроение. За столом ни на минуту не прекращался весёлый, непринуждённый разговор. На вечер в городском театре был назначен концерт прибывшего в Дорнау ансамбля красноармейской песни и пляски, и потому часам к шести гости стали расходиться. В столовой остались только полковник Чайка, майор Савченко, лейтенант Дробот и хозяин. Сегодня впервые офицеры надели парадную форму. На груди у них сияли ордена. Сидя у невысокого круглого столика, они курили, потягивали прозрачное вино и вспоминали утреннюю демонстрацию. Неожиданно Чайка вынул из кармана и показал офицерам небольшую фотографию. Маленькая ясноглазая девочка серьёзно и в то же время чуть-чуть лукаво смотрела на большую куклу. — Вот, сразу трёхлетняя дочка у меня появилась, — сказал полковник, думая о письме Марии и не видя ничего, кроме больших ясных детских глаз. Наступило недолгое, чуть неловкое молчание. — Да, — продолжал Чайка. — Уже второй раз мы празднуем Первое мая вдали от Родины. В словах его прозвучала затаённая печаль. Каждому было понятно желание полковника очутиться сейчас дома, в кругу семьи. — Сегодня Кривонос предлагал устроить праздничный салют, — рассмеялся Соколов. Они снова помолчали. Затем заговорил Дробот: — Удивительная всё-таки штука — жизнь!.. Ведь подумать только, что всего год назад в этот день мы ещё дрались за Берлин. Помните, какие все были усталые, пропылённые, злые! Бригада готовилась тогда к последнему удару, и каждый жил только одной мыслью — добить врага. Прошёл год. И вот я сижу с помпотехом бригады и инструктором политотдела. Одеты мы в парадную форму и готовимся идти… Тьфу ты, чёрт! Год тому назад сказать такое!.. Сидим мы в немецком городе Дорнау и готовимся идти на концерт в городской театр, куда приглашены и немцы. Да если вспомнить, что они в сорок первом напали на нас… — Вот это уж напоминает Валины разговорчики, — отметил Чайка. — Очень медленно меняются немцы, товарищ полковник. — Это правда, но немцы немцам — рознь, и вы это прекрасно знаете. Сегодня у нас на концерте будут представители демократических организаций. Они ненавидели Гитлера и понимают, что освобождение от фашизма им принесли именно мы. Мы вселили в них надежду на процветание их родины. И немецкому трудовому народу близка и понятна наша политика. Мы пришли в гитлеровскую Германию с боями, а уйдём из демократической Германии, как друзья… Все задумались над последними словами полковника, но сам Чайка неожиданно спохватился: — Кстати, Соколов, как поживает ваша знаменитая актриса? — Эдит Гартман? — Да. — Скоро вы её увидите на сцене. — А вы не знаете, её что-нибудь связывало с эсэсовцем Зандером? — Зандер был офицером гестапо, наблюдавшим за Эдит Гартман после того, как её выслали из Берлина в Дорнау. Как я понимаю, это люди, глубоко чуждые друг другу. — Вы знаете, — вмешался в разговор Савченко, — тут действительно очень трудно выявить враждебный элемент. Ведь что получается, сколько крестьян было запугано всякими страшными записками, а мы до сих пор так никого из авторов анонимок и не разыскали. Правда, этими угрозами всё дело и ограничилось. — Неизвестно, ограничилось ли, — заметил полковник, вспоминая об авариях на «Мерседесе». — Зацепиться бы хоть за одну ниточку, — говорил Савченко, — тогда мы бы весь клубок распутали. Осторожно действуют, чёрт их подери! — Так вы говорите, что Эдит Гартман уже начала работать в театре? — поинтересовался полковник. — Да, начала. Макс Дальгов и Любовь Павловна стали у них в труппе чуть ли не главными консультантами. — Подождите, — предупредил Дробот, — эта Гартман ещё вам наделает хлопот! — За театр отвечаю я! — резко возразил ему Соколов, не любивший, когда кто-нибудь вмешивался в его дела. — Вот и хорошо… Полковник по очереди посмотрел на офицеров и рассмеялся: — Налейте-ка, Соколов. На сегодня деловые разговоры запрещаю! В столовую вошла Люба. Она взяла на себя хлопоты, связанные с сегодняшним концертом, и потому казалась сейчас очень озабоченной. — Замучил меня сегодня Зигфрид Горн, — пожаловалась она. — Весь город стремится попасть на концерт. — Что ж, желание вполне понятное, — сказал Чайка. — Впервые в Дорнау выступают советские артисты. Мы вам, Любовь Павловна, когда-нибудь сюда Центральный театр Красной Армии выпишем. Так вот, друзья, — продолжал полковник, — я предлагаю выпить по последней рюмке за наших жён. Доброе вино — «Напареули». Ваше здоровье, Любовь Павловна! — Спасибо, — чокнулась с ним Люба. — Вот и всё, — сказал Чайка. — Хорошо как! Словно в родной семье праздник провёл. Очень благодарен, Любушка. Двери столовой широко открылись, и все увидели на пороге Валю, которая ради сегодняшнего концерта сменила свою обычную форму на яркое весеннее платье. Эффект превзошёл её собственные ожидания. В таком наряде она была очень хороша. Поняв это по выражению лиц, Валя даже зарделась от удовольствия. — Отлично! — сказал Чайка. — Ну, Валюша, быть тебе сегодня моей дамой. Переводчик всегда должен находиться при командире. Так что ж, товарищи офицеры, пошли? Сейчас артисты приедут. Надо их встретить. Ещё раз благодарю, Любовь Павловна. Капитан за вами зайдёт. А за тобой, егоза, — обратился он к Вале, — я уж заходить не буду. Придёшь с Соколовыми. Офицеры вышли, и некоторое время в комнате царило молчание. Потом Валя подошла к зеркалу, осмотрела себя со всех сторон и сказала: — Очень красивое платье, но оно меня связывает, никогда не привыкну. — Привыкнешь, — успокоила её Люба. Валя резко повернулась на каблуках, любуясь юбкой, напоминавшей сейчас большой яркий парашют. — Слушай, Люба, а Эдит Гартман тоже там будет? — Конечно. — Вот она не похожа на остальных немцев. Ещё Макс Дальгов. Но о нём говорить нечего… Договорить Валя не успела. Послышался стук в дверь. abu ГЛАВА СОРОКОВАЯ Герда Вагнер — кельнерша ресторана «Золотая корона» — приложила немало усилий, чтобы выполнить поручение Зандера и проникнуть в дом капитана Соколова. Господин Зандер уже несколько раз запрашивал из Берлина об исполнении приказа. Но фрау Линде не могла ответить ничего утешительного. Герда пробовала наняться к Соколову прислугой, но из этого ничего не вышло. Узнав, что капитан заказал несколько корзин цветов к приезду ансамбля, фрау Линде договорилась с владельцем цветочного магазина, и Герду взяли туда посыльной. Сейчас она появилась в квартире капитана Соколова с огромным букетом. — Добрый вечер, фрау капитан, — приветливо сказала Герда, обращаясь к Любе и посматривая на Валю. — Я из цветочного магазина. Корзины мы уже доставили в театр, а эти пионы хозяин велел мне доставить сюда. Люба взяла в руки букет. — Странно, — сказала она. — Капитан мне об этом ничего не говорил. — Хозяин прислал счёт, — продолжала Герда, — оставить его вам или передать господину капитану? — Давайте сюда, — ответила Люба. — Я сейчас принесу деньги. Она вышла, и вскоре её быстрые шаги послышались наверху. Несколько минут в столовой царила тишина. У Вали не было ни малейшего желания разговаривать с посыльной. Герда же, наоборот, очень внимательно присматривалась к Вале и, наконец, сказала: — Сегодняшний концерт будет иметь большой успех, я в этом уверена. Валя посмотрела на посыльную. Та всё ещё стояла у дверей. — Садитесь, — предложила Валя. — Спасибо, — ответила Герда, осторожно усаживаясь на кончик стула. — Фрау капитан такая милая, такая любезная. Все мужчины должны быть в неё влюблены. — Возможно, — машинально ответила Валя. — Господин капитан — тоже такой любезный человек, — продолжала посыльная. — Все жители Дорнау говорят о нём с восторгом. Господин капитан так много сделал для нашего благополучия, мы все так высоко ценим его. — Да, капитан Соколов — хороший человек, — согласилась Валя. — Мнение наших горожан особенно утвердилось после того, как выяснилась его привязанность к фрау Гартман. Кинув пробный камень, Герда внимательно посмотрела на Валю. Если камень попадёт в цель, разговор можно продолжать. Если же нет, Герда просто замолчит. Сначала Валя не поняла посыльную, но многозначительность интонации заставила девушку насторожиться. Намёк Герды дошёл до её сознания, и Валя удивилась: — Фрау Гартман?.. — Конечно! Господин капитан так много для неё сделал. Фрау Гартман — очаровательная женщина, она большая актриса, все мужчины в неё просто влюблены. — Я что-то не понимаю, о чём вы? — уже заинтересованно спросила Валя. Герда почувствовала, что она может спокойно продолжать разговор. — О, здесь и понимать нечего, — пожала она плечами. — Об этом знает весь город, и все очень одобряют выбор господина капитана. Разумеется, он причиняет горе своей очаровательной жене, но мужчинам это можно простить. Я не вижу тут ничего предосудительного. — Вы хотите сказать, что капитан Соколов… Герда разрешила себе едва заметно улыбнуться: — Разумеется. — И об этом говорят в городе? — Конечно. Но вы, кажется, удивлены? Может быть, мне не следовало всего этого говорить? Тысяча извинений, но это так естественно. Очарование фрау Гартман способно растопить даже сибирский лёд. — Неужели это может быть правдой? — спросила Валя не столько Герду, сколько самоё себя. — Можете не сомневаться. Не случайно господин капитан так увлечён театром, — уже торжествовала свою победу Герда. — Бедная фрау капитан, я ей очень сочувствую, но таков уж удел всех женщин… Герда не успела ничего больше сказать, потому что открылась дверь, и вошла Люба. — Вот, пожалуйста, возьмите деньги, — обратилась она к посыльной. — Какие красивые пионы!.. — Красивые… — не глядя, ответила Валя. — Что это ты вдруг стала такая сердитая? — Очень благодарна, фрау капитан, — сказала Герда, вставая. — Я передам хозяину, что вы остались довольны. — Да, да, передайте, — подтвердила Люба. — Всего наилучшего. — Очень благодарна, фрау капитан. Герда направилась к двери. На пороге она остановилась, посмотрела на Валю, на её помрачневшее лицо и с удовлетворённым видом вышла. Люба отошла от букета. Она села напротив Вали, минутку смотрела на неё молча и, наконец, спросила: — Отчего это мы так надулись? Кто нас обидел? Валя решилась. Пусть Люба знает всю правду, какой бы она горькой ни была. — Люба, я хочу серьёзно поговорить с тобой. Тон у Вали был едва ли не трагический. Люба не смогла сдержать улыбки. — Что такое случилось? — Люба, ты очень любишь Сергея? — Да, очень. Ты спрашиваешь так, будто сама собираешься объясниться ему в любви. — А Сергей тебя любит? — Любит. — Ты в этом убеждена? — Вполне. Да что такое случилось? Почему тебя заинтересовали наши отношения? — Так, ничего особенного. В последнюю минуту Валя испугалась. А может быть, тут всё не так просто, как показалось ей на первый взгляд. Но раздумывать было уже поздно. — Спросила ты неслучайно, — сказала Люба. — Что же произошло? — Ничего. Я только подумала… — Что ты подумала? — Ничего особенного. — А всё-таки. Если уж начала, так договаривай. В голосе Любы прозвучали тревожные нотки, и Валя поняла, что договорить придётся. — Я тебе сейчас всё расскажу… Я тебе открою глаза. — Я и так не слепа. — Нет, ты слепа и глуха. Ты, наверное, не знаешь даже, о чём говорит весь город. — Действительно, не знаю. — Весь город говорит, будто Сергей влюблён в эту самую Эдит Гартман. Безграничное удивление отразилось на лице Любы. — Валюшка, родная моя, выпей воды и успокойся, — сказала она. — Ты слепа, ты ничего не видишь, — не сдавалась Валя. — Ты меня удивляешь, Валя. Подхватила какую-то сплетню, настаиваешь на ней, да ещё сердишься, когда я не верю. Я слишком хорошо знаю Сергея… — Уж очень ты доверчива. Люба задумалась. Её занимало уже не Валино подозрение, а нечто более значительное и важное. — Погоди, погоди, — медленно сказала она. — Тут и вправду, кажется, есть над чем поразмыслить. — Вот видишь, и до тебя дошло. Несколько минут Люба молчала, обдумывая своё предположение. Лицо её стало серьёзным, почти суровым. — Валя, ты эту сплетню сама сочинила или от кого-нибудь слышала? — нетерпеливо спросила она вдруг. — Какая разница, откуда это исходит? — Разница большая. — Никакой! — Говори сейчас же: ты сама это придумала или тебе кто-нибудь сказал? — рассердилась Люба. — Ага, оказывается, ты ревнива! Знала бы, так никогда не начала бы такого разговора! Можешь сама всё проверить. — Ты пойми, Валя, это не мне нужно. Всё может оказаться серьёзнее, чем ты полагаешь. — Личные дела всегда кажутся нам очень важными. Люба не выдержала. Она приблизилась к Вале, заглянула ей в, глаза, положила ей руки на плечи и крепко встряхнула девушку. — Ты сейчас же мне всё расскажешь! — Скажу, скажу, — быстро согласилась Валя. — Только отпусти меня. Она отошла подальше и быстро проговорила: — Об этом толкует весь город, даже посыльная — и та проливала тут слёзы жалости и сочувствия к тебе. — Посыльная? — Да, посыльная. — А до неё тебе никто ничего об этом не говорил? — Нет. Люба неторопливо, как бы стараясь в чём-то убедиться, вернулась на прежнее место. — Ничего-то ты в жизни не понимаешь, Валюша. Эта девушка, видно, для того и принесла сюда вместе с цветами чьи-то грязные измышления, чтобы ты их подхватила. У Вали даже глаза расширились от обиды: — И здесь я виновата! — Вместо того чтобы верить всяким пересудам, задумалась бы над их происхождением. Валя готова была снова вознегодовать, но тут в комнату вошёл капитан Соколов. — Какие красивые цветы! — сказал он. — Откуда это? — А разве не ты их заказал? — Нет. Я просил отослать цветы в театр. А вы что, никак поссорились? — удивился капитан, заметив, что Валя и Люба чем-то расстроены. — Нет, это не ссора, Сергей. Просто здесь была посыльная из цветочного магазина. Так вот она шепнула доверчивой Вале, будто ты влюблён в фрау Гартман. — В фрау Гартман?! — изумлённо воскликнул Соколов. — Именно так, — подтвердила Люба. — Ну и ну!.. — Насколько я понимаю, кому-то очень хочется поссорить нас с Эдит Гартман. Кому-то очень мешает её работа в театре. — Кто, ты говоришь, принёс сюда эту сенсацию? — переспросил Соколов. — Посыльная из цветочного магазина, — быстро ответила Валя, пытаясь искупить свою вину. — Так, так… — задумчиво сказал капитан. — А может, это и есть та ниточка, которую мы так долго ищем? — Вот и мне пришла такая же мысль, — отозвалась Люба. Валя почувствовала себя совсем уничтоженной. — Люба, ты на меня не сердишься? — жалобно начала она. — Я действительно, наверно, не разобралась. Не могу я работать за границей. Тут надо быть такой бдительной! Капитан подошёл к телефону, набрал номер и затем сказал в трубку: — Товарищ Кривонос? Немедленно ко мне. Да, я дома… Положив трубку, он обратился к Вале: — Ну, сплетница, не печалься так. Я сам во всём разберусь. Скоро начнётся концерт, а вы обе словно на похороны собрались. У нас сегодня будут хорошие артисты и хорошие зрители. Достойных людей увидите. Новая, демократическая Германия растёт быстрее, чем кто-нибудь мог предположить. — Не хочу я терпеть всякие ядовитые сплетни! — раздражённо сказала Валя. — Нечего сваливать на других свою ошибку. Ты лучше в следующий раз подумай как следует и не торопись с выводами. — Вот всегда я так: погорячусь, а потом приходится каяться!.. — А ты не горячись… Войдите, товарищ сержант! Последние слова были ответом на стук в дверь. Кривонос в полной парадной форме решительно шагнул в комнату. — По вашему приказанию сержант Кривонос явился, — громогласно произнёс он. Соколов подошёл к нему: — Товарищ сержант, есть у меня для вас особое задание. — Я всю жизнь выполняю особые задания, — гордо заявил Кривонос. Капитан скрыл улыбку. — Так вот что, завтра утром, не подымая шума и не возбуждая ни в ком подозрений, пригласите ко мне посыльную из цветочного магазина на Кверштрассе, ту самую, которая сегодня приносила сюда цветы. — Перепутала что-нибудь? — высказал догадку Кривонос. — Нет, тут дело посерьёзнее. Но только без шума, товарищ сержант. Об этом никто не должен знать. Я хочу с ней поговорить. — Понятно, товарищ капитан. Будет исполнено в наилучшем виде. Разрешите идти? — Да, идите. Когда Кривонос закрыл за собой дверь, Соколов обратился к Вале: — Хоть ты и ошиблась и заподозрила меня бог знает в чём, но, кажется, мы действительно зацепились за ниточку. — Конечно! — уверенно сказала Валя, однако, взглянув на подругу, снова смутилась. Капитан посмотрел на часы: — Ну, пора идти. Они вышли на улицу и с удовольствием вдохнули в себя свежесть весеннего вечера и запах молодых листьев. Только что прошёл тёплый дождь. Мокрый асфальт блестел. Люба шла, опираясь на руку мужа, и думала о том, как хорошо иметь вот здесь, рядом, такого надёжного и верного друга… Когда на следующий день Герда Вагнер пришла к капитану, он окончательно убедился в справедливости своих предположений. ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ abu В этот вечер фрау Ранке, как обычно, занималась штопкой. Неяркая лампа освещала лишь сморщенные старческие руки да порванный, много раз штопанный чулок, надетый на деревянный гриб. Мысли фрау Ранке были так же медлительны, как и движения руки. Она с сокрушением рассматривала чулок. В следующий раз починить его уже не удастся. Придётся просто выбросить, а каково это, особенно сейчас, когда так трудно что-либо купить! Фрау Ранке подумала об успехах дочери. С тех пор, как Эдит начала работать в театре, их положение улучшилось. Правда, ещё неизвестно, что выйдет из этой затеи и не повредит ли она в будущем карьере Эдит. Но зато сейчас жизнь стала более сносной. Сегодня Эдит отправилась на концерт в городской театр. Как она отвыкла от общества, сколько было волнений, пока она одевалась!.. Над городом прозвучал бой часов. В этот тёплый весенний вечер был отчётливо слышен каждый удар. Звуки долго вибрировали в застывшей тишине. Потом кто-то отпер входную дверь. Фрау Ранке, не торопясь, откусила нитку, пригладила штопку и отложила работу в сторону. Очевидно, дочь уже вернулась. Эдит легко вошла в комнату. В длинном вечернем платье, оживлённая, всё ещё под впечатлением шумного общества, она показалась фрау Ранке внезапно помолодевшей. Эдит опустилась в кресло и сказала: — Если бы ты знала, мама, как это было красиво! — Рада за тебя, Эдит, — сухо ответила Криста, не разделяя возбуждения дочери. — Как чудесно они поют и танцуют! Столько бодрости и веселья! — В Голливуде, надо полагать, всего этого будет значительно больше. — Да, конечно… — Эдит запнулась, будто ей напомнили о чём-то неприятном. — Ты права, мама, но я не знаю, буду ли я там чувствовать себя так хорошо и свободно. Понимаешь, за весь вечер никто ни единым намёком не напомнил о том, что мы — побеждённые немцы, что мы виноваты перед человечеством, и не только я, но и все мы ощущали себя полноценными, равными, нужными людьми, и это — самое радостное ощущение на свете. Фрау Ранке недовольно поджала губы. Восторженность дочери никак не передавалась ей. — А знаешь ли ты, Эдит, что сейчас говорят в городе? — подчёркивая каждое слово, спросила старуха. — Ну уж, наверное, ничего хорошего. — Да, очень мало хорошего, но именно о тебе. — Обо мне? — искренне удивилась Эдит. — Кого же я могу интересовать в Дорнау? — Тобой интересуются настоящие немцы. — Настоящие немцы? Кто же они, эти люди, мама? Разговор неожиданно приобрёл серьёзный характер, и Эдит вопросительно взглянула на мать. — Это те, кто думает о будущем нашей несчастной страны. — И что же они? — Эдит не отрывала глаз от матери. — Они говорят, что Эдит Гартман подлаживается к русским, что она изменила Германии. — Но, всё-таки, кто же это говорит? Кркста Ранке не решалась ответить. Пожалуй, не стоит сейчас называть имена этих людей. Она уклонилась: — Многие говорят… — Но скажи мне, кто? — Да твои же товарищи, артисты, наши знакомые. Эдит откинулась на спинку кресла. — Довольно, мама. Всё это я уже слышала не раз. Значит, убеги я завтра в Голливуд, это не будет считаться изменой Германии? Да и какой Германии, мама? — Она у нас одна, Эдит. — Нет, мама, вот тут-то ты и ошибаешься. Была Г ер-мания Гитлера, а будет настоящая Германия, с властью народа, немецкого народа. Вот и скажи, какой же из них я изменила? Фрау Ранке вконец рассердилась. Нет, напрасно Эдит пошла в этот театр! Там на неё дурно влияют. И, не зная, как ответить на вопрос дочери, она сказала: — Ты, Эдит, стала чересчур умной. Женщине это может повредить. Но Эдит уже не могла остановиться. — Ничего, пусть вредит, — ответила она. — Сколько лет я ждала того момента, когда можно будет вернуться на сцену, когда театр станет любим народом! И сейчас это время пришло. И я вижу впереди новую Германию! — Да, конечно, Германию под властью сеповцев, — иронизировала старая Криста. — Нет, просто демократическую Германию. Слово «немец» люди произносили во всём мире с проклятиями, а оно должно приобрести новое звучание и новый смысл. Наступила продолжительная пауза. «С дочерью всё равно сейчас не договоришься, — решила старуха. — Эдит так возбуждена, что не может хладнокровно обсудить своё положение. Но ничего, фрау Ранке своего добьётся». А Эдит сразу забыла слова матери. Перед её глазами снова возникла ярко освещённая сцена, сверкание клинков в огневой, стремительной пляске… — Я пойду переоденусь, мама, — отрываясь от своих мыслей и вставая с кресла, сказала Эдит. Старуха промолчала. По её мнению, дочь вела себя недостаточно почтительно. Следовало проявить в отношении к ней некоторую суровость. Но Эдит не обратила внимания на эту демонстрацию и ушла к себе. Фрау Ранке недовольно скривила губы и стала рассматривать заштопанный чулок. Затем опустила гриб на колени и задумалась. Она сидела в неподвижности до тех пор, пока кто-то не позвонил у двери. Фрау Ранке пошла открыть и вернулась в сопровождении Штельмахера и Гильды. Последние дни апреля Штельмахер целиком затратил на то, чтобы всеми правдами и неправдами получить пригласительный билет на концерт. Ни в каких списках он, естественно, не значился, и Штельмахеру пришлось немало похлопотать, прежде чем Зигфрид Горн достал ему желанное приглашение. Билет был на два лица, и, конечно, лучшей дамы, чем Гильда Фукс, конферансье не мог и придумать. Хлопоты не пропали даром. Штельмахер гордо восседал в ложе, а теперь зашёл к Эдит поделиться впечатлениями. Правда, его привели к актрисе и деловые соображения. — Добрый вечер, фрау Ранке! Мы прямо из театра, — гордо заявил Штельмахер. — Добрый вечер! Где Эдит? — спросила Гильда. — Переодевается, — ответила старуха. — Сейчас выйдет. А что, и вправду было так интересно? — Исключительно! — восторгался Штельмахер. — Я долго добивался приглашения. И, кажется, кое-кто даже удивился, увидев меня там. Но мне это безразлично. Наверно, фрау Гартман тоже осталась довольна? — спросил он в заключение. — Да, Эдит очень понравилось. — Ещё бы! — неожиданно резко проговорила Гильда. Штельмахер сразу отметил её недовольный тон: — Что с вами, фрейлейн Гильда? Мне казалось, что вам было не скучно. Вы устали? — Нет, Штельмахер, хуже. — Что случилось? — Да нет, ничего. Просто я сейчас вспомнила… Понимаете, получила письмо от дяди из Гамбурга. Извещает меня о разделе нашего имения, будто я сама об этом не знаю. Рекомендует мне, как своей наследнице, что-нибудь придумать для сохранения земли. Хорошо ему так рассуждать, сидя там, в Гамбурге, под крылышком англичан! — Ну, Гильда, — насмешливо протянула Криста Ранке, — нищей вы ещё не стали. У вас кое-что найдётся и в западных зонах. — Кончится всё это тем, — решительно сказала Гильда, — что я просто сбегу туда и перестану думать об этом наследстве. Штельмахер сделал рукой успокоительный жест: — Всё равно мы с вами рано или поздно окажемся у американцев. Либо мы поедем к ним, либо они… — Что они? — вскинулась Гильда. — …либо они придут сюда. Собственно говоря, вся надежда на это, — и Штельмахер встал навстречу появившейся Эдит. — Добрый вечер, господа, — сказала она. — Извините, я немного устала. — Да, я тоже устал, — сказал Штельмахер, решив приступить к делу немедленно. — Но мне нужно с вами поговорить. Это понятно, Штельмахер, иначе вы бы не пришли. — Вы несправедливы ко мне, но не будем спорить. Меня уполномочили сделать вам выгодное предложение. — Мне? Штельмахер посмотрел на Эдит и решил пустить в ход свой самый сильный козырь, чтобы сразу ошеломить актрису и не дать ей опомниться: — Специально для вас написана пьеса. Расчёт конферансье оказался верным. Такое сообщение Действительно могло заинтересовать Эдит Гартман. — Для меня? — недоверчиво спросила она. — Да, специально для вас, — торжествовал Штельмахер. — Очень любопытно! — Вы даже не представляете себе, насколько это интересно. Пьеса сногсшибательная, обещает неслыханный успех. Она должна пойти в театрах английского сектора Берлина. Слава снова осенит ваше имя, фрау Гартман, а слава — это деньги. — Удивительно, что в Берлине вдруг вспомнили обо мне. Да ещё в английском секторе. Кто хочет на этом заработать, Штельмахер? — Странный вопрос! Все хотят… — Какая же это пьеса? — Конечно, о русских. Задумана чудесно. В последнем действии вам выжигают в комендатуре глаза и отправляют в эту… в Сибирь. Это будет настоящая сенсация!.. Минимум двести аншлагов. Надо показать всему миру горестную судьбу немецкого народа в советской зоне оккупации. У Эдит вдруг перехватило дыхание. — Но это же подлая ложь! — воскликнула она. — А вы хотите, — уже открыто издевался Штельмахер, — чтобы англичане показывали на сцене, как у вас раздают крестьянам землю? За это ни в английском, ни в американском секторе никто и пфеннига не даст. Англичане и американцы собираются показать зверства русских. Вот куда они метят! А тут можно будет даже объявить, что исполнительница главной роли, известная актриса Эдит Гартман, сама едва-едва вырвалась из большевистских лап. В газетах заголовки на всю полосу! Живой свидетель! Безусловное доказательство! Так как же, фрау Гартман? Согласны? — Это напоминает пьесы, в которых мне предлагал играть доктор Геббельс, — с отвращением произнесла Эдит. — Значит, всё сначала? И опять призыв к войне? — А нас не спрашивают, фрау Гартман. Мы не имеем права голоса. — Неправда! Имеем! И за войну я свой голос не отдам. Я хочу мира! — Как быстро сагитировали вас русские! Последние слова окончательно возмутили Эдит. Штельмахер позволил себе слишком много. Актриса поднялась с кресла, сделала шаг к конферансье и сказала: — Боюсь, Штельмахер, что мы с вами разговариваем в последний раз. — Вы донесёте на меня в комендатуру? — Нет, отныне я просто не знакома с вами. — О, это пустяки, — успокоился Штельмахер, раздумывая над тем, когда он сможет снова обратиться к актрисе со своим предложением. — Мы ещё помиримся. Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, во всяком случае, Эдит уже готова была указать Штельмахеру на дверь, но тут ещё раз прозвонил звонок, и фрау Ранке впустила Эриха Лешнера. Он стоял на пороге с небольшим пакетиком в руках, удивлённо оглядывая незнакомое общество. abu ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ Эрих Лешнер приехал с товарищами в Дорнау рано утром. Прибыли они ещё до начала демонстрации, долго гуляли по городу, потом остановились на углу Дрезденер-штрассе и с интересом смотрели на растянувшееся вдоль улицы многолюдное шествие. В конце концов они присоединились к какой-то колонне и прошли перед трибуной, откуда их приветствовал Макс Дальгов. Когда настало время обедать, Эрих вместе с друзьями отправился в пивную, где они разговорились с крестьянами из других сёл. Беседа становилась всё более оживлённой и затянулась до позднего вечера. Лешнеру хотелось узнать, как хозяйствуют на помещичьей земле соседи. Оказывается, и у них комитеты взаимопомощи столкнулись со многими трудностями. Оказывается, зажиточные крестьяне не только в Гротдорфе упираются, не желая засевать всю принадлежащую им землю. За разговором Лешнер и не заметил, как наступил вечер. Было уже темно, когда он с товарищами вышел из пивной. Теперь уже нечего было рассчитывать на попутную машину. И только тут Эрих спохватился, что так и не успел зайти к Эдит и передать ей первомайский подарок, заботливо приготовленный Мартой. А Вальтер Шильд предложил наведаться к знакомому шофёру: он, наверное, подкинет их до деревни. Лешнер очень обрадовался такому предложению, попросил заехать за ним, дал адрес Эдит и быстро направился к сестре. Войдя в комнату и увидев незнакомых людей, Эрих решил не затягивать своего позднего визита и быстро сказал: — Здравствуйте, господа, добрый вечер, Эдит, добрый вечер, тётя Криста! Я вам привёз тут кое-что на праздник. Он протянул фрау Ранке пакет и уже хотел выйти, но Эдит задержала его. — Подожди, Эрих, — сказала она. — Садись, расскажи как там у нас живут. Лешнер, неуверенно поглядывая на гостей в вечерних костюмах, сначала немного смущался. Однако постепенно он увлёкся и потом уже не обращал внимания на Штельмахера и Гильду. — Здорово у нас всё изменилось, — говорил Лешнер. — Мы совсем другими людьми стали. Теперь моя земля уже засеяна… Лешнер не заметил, как Гильду передёрнуло, когда она услышала слова «моя земля». — А как поживает Марта? Эрих просиял: — У нас будет маленький, Эдит, ты понимаешь! Раньше меня это только огорчило бы, а теперь… — Чудесно! — воскликнула фрау Ранке. — Я обязательно приеду к тебе на крестины. — Конечно, тётя, — снова смутился Эрих. — Но это будет ещё не так скоро. Он смотрел на быстрые движения старухи, которая умело разворачивала заботливо увязанный пакетик. — Что это, Эрих? — Немного масла, тётя… А что ты сейчас делаешь, Эдит? Говорят, снова будешь играть в театре? Очень хорошо! Мы приедем на тебя посмотреть. Ты молодец!.. Криста уже развернула свёрток и поднесла кончик мизинца ко рту, чтобы отведать подарок. — Чудесное масло! Давно уж мы такого не видели. Откуда оно у тебя, Эрих? — Марта сама сбила. Чистые сливки. Я вам сейчас расскажу историю этого масла. Прошлой осенью поделили мы землю и принялись за скотину. Досталась мне тогда с виду совсем плохонькая коровёнка. Мы с Мартой даже малость погоревали, а потом, смотрим, раздаются у нашей коровы бока, прямо на глазах. Отелилась она и молоко даёт прямо вёдрами. Правда, хорошо? Вы только подумайте!.. Ну, кто мы такие с Мартой были? Ни кола, ни двора. А теперь у нас и земля и корова есть… И вся жизнь впереди. Тут уж Гильда не стерпела. Она и так слишком долго сдерживала ярость, переполнявшую всё её существо. Сквозь сжатые зубы, боясь сорваться и закричать, она произнесла: — Но ведь может появиться настоящий хозяин земли и коровы. Что вы тогда будете делать, господин Лешнер? — А я вам скажу, что я буду делать, если такой хозяин попробует заявиться ко мне, — круто повернулся к ней Эрих. В самом тоне вопроса он почувствовал враждебность, и вдруг всё его смущение исчезло окончательно. — Если он только осмелится заявить о своих правах, я ему просто дам по шее. Землю я получил на законном основании, и принадлежит она теперь мне. И ещё скажу, чтобы этот ваш хозяин во избежание неприятностей не подходил к моему участку. Гильда даже подалась назад: ей показалось, что Лешнер и вправду ей угрожает. Штельмахер решил переменить тему разговора. — А вы далеко живёте, господин Лешнер? — спросил он. — Да нет, недалеко. В Гротдорфе, слыхали, наверно. Гильда только руками всплеснула: — И вы поделили землю?.. — …штурмбанфюрера Зандера и помещика Фукса, — подхватил Лешнер. — Пусть только они попробуют появиться здесь. Теперь-то я знаю, как с ними разговаривать. — Это возмутительно! — позабыв о всякой выдержке, закричала Гильда. Она уже не владела собой и не могла больше скрывать свою ненависть. Казалось, ещё миг — и она вцепится в Лешнера. — Почему это вас так трогает? — удивился Эрих. — Вашу землю мы поделили, что ли? — Убийцы, бандиты, варвары! — уже ничего не сознавая, кричала Гильда. — Как я вас всех ненавижу! Придёт время — и вы заплатите за каждый сантиметр этой земли, за каждую каплю молока от этих коров!.. Эрих встал, заложил руки за спину, немного наклонил голову и исподлобья посмотрел на Гильду: — Ах, вот оно что! Так запомните, что эту землю у Эриха Лешнера и ещё у миллионов таких же, как он, можно отнять только вместе с их сердцем. Гитлер всё кричал, что я человек высшей расы, а я целый день копался в навозе, не разгибая спины, работал на барина и потом ещё за его интересы пошёл под пули. Вот эта рука отдана за вас!.. А пришли русские — и мы узнали, что такое жизнь. Я получил свой надел и действительно стал человеком, а не тупоголовым дурнем, которому приказывали завоевать весь мир. Вот теперь и скажите, можно ли отнять у меня эту землю, даже если советские войска уйдут отсюда? — Да это же настоящий большевик, фанатик! — развёл руками Штельмахер. — А, и вам тоже не нравятся мои речи! — не унимался Лешнер. — Да кто вы такие будете? Эдит, почему эти люди у тебя? Смотри, Эдит, они могут укусить! Я таких знаю… — Над нами тут издеваются, фрау Ранке, — встал в позу оскорблённого достоинства Штельмахер. Криста Ранке вспомнила, что она хозяйка, и напала на Лешнера: — Эрих, немедленно проси прощения! Господин Штельмахер и фрейлейн Фукс — наши гости… — А… фрейлейн Фукс! — рассмеялся Лешнер. — Так бы сразу и сказали. Значит, это вашу землю я делил между вашими батраками. Приезжайте посмотреть, кто её сейчас пашет. — Мы уходим отсюда, — гордо заявил Штельмахер. — Я надеюсь, фрау Ранке сделает нужные выводы и попросит у нас извинения письмом или через газеты, как это и принято у приличных людей. Идёмте, фрейлейн Фукс. Эдит сделала нерешительное движение. — Не бойся, Эдит, — сказал Лешнер. — Пусть себе идут на здоровье. — Эрих, сейчас же проси извинения, — настаивала старуха. — Чёрта с два! — Не надо ругаться, Эрих, — сказала Эдит. — Но уж извиняться я тоже не намерен. — Это — твоё дело. — Мы уходим, фрау Ранке, — опять торжественно объявил Штельмахер. — До свидания, фрау Гартман. Постарайтесь в следующий раз не преподносить нам подобных сюрпризов. — И он двинулся вслед за Гильдой, стараясь всем своим видом показать полное равнодушие к существованию Эриха Лешнера. Старуха вышла их проводить. Некоторое время Лешнер молчал, затем снова вернулся к оставленной теме: — Зачем эти господа вертятся около тебя, Эдит? Они способны затянуть в такое болото, из которого потом не выберешься. — Ничего, Эрих, я сама хорошо вижу, где опасность. Они приходили уговорить меня играть в антисоветской пьесе. — Надеюсь, ты отказалась? — Да. — Правильно, Эдит! В эту минуту вернулась фрау Ранке. — Эрих, ты стал совершенным невежей! — раздражённо начала она. — Что сказала бы твоя покойная мать? — Она сказала бы: браво, Эрих! Гони отсюда в шею всех этих Фуксов и Штельмахеров. — Ты неисправим! — ужаснулась старуха. — А меня и не надо исправлять! Резкий автомобильный сигнал послышался на улице, и Лешнер засуетился: — За мной приехали. Это наши парни из деревни. Я тебе скажу, Эдит, нам совсем ещё не так хорошо, как может показаться. Весна выдалась трудная. Мы уже и комитет взаимопомощи организовали. А всё-таки трудно. Непривычная это для нас штука — по-новому жизнь строить. — Да, Эрих, это трудно, — подумав о себе, согласилась Эдит. На улице снова прозвучал автомобильный гудок. — Ну, надо идти. До свидания, тётя Криста. Скоро я вам ещё чего-нибудь привезу в подарок. До свидания, Эдит. Голову выше! Наша берёт! Улыбнувшись на прощанье, он быстро вышел. Фрау Ранке пошла закрыть за ним дверь. Эдит всё ещё сидела в своём кресле, когда мать вернулась с конвертом в руках. — Посмотри, Эдит, — сказала она. — Нам письмо. Странно, когда же его принесли? Ведь я уже выходила, и в ящике было пусто. Эдит спокойно взяла белый конверт, разорвала его, вынула листок бумаги и словно онемела. — Что там? — заволновалась фрау Ранке. — Не волнуйся, мама, это всё пустяки, изменившимся голосом сказала Эдит. Старуха вырвала бумагу из рук дочери. «В день премьеры вы умрёте», — прочитала она и тут же вскрикнула тонко и пронзительно. — Тише, мама, — пыталась успокоить её Эдит. — Ты заперла дверь? Теперь опасность мерещилась им в каждом углу, в каждом шорохе. — Я боюсь, мне страшно, Эдит! — прошептала фрау Ранке. — Мне тоже страшно. Криста Ранке медленно опустилась на колени: — Эдит, родная моя, я старая женщина, пожалей меня! Умоляю тебя, пока ещё не поздно, откажись от этой проклятой пьесы! Пусть они сами играют, пусть кто угодно выходит на сцену, только не ты! Дочь моя, на коленях умоляю тебя: откажись! — Мама, да встань же! — пыталась поднять старуху перепуганная Эдит. Но фрау Ранке, не подымаясь, испуганным, застывшим взглядом уставилась в большое окно, где на стекле шевелилась едва заметная тень. — Смотри, смотри, на окне, вон на окне, оно движется, оно убъет нас! — Да успокойся, мама! — Эдит, наконец, подняла её с пола. — Это тень от дерева. Успокойся, пожалуйста. Но. у неё у самой тревожно было на душе. Она неотрывно, настойчиво думала о том, каким образом в такую позднюю пору попал этот конверт в почтовый ящик. И вдруг ей пришло в голову, что именно Штельмахер и Гильда могли опустить его, выходя из квартиры. А фрау Ранке всё ещё причитала: — Откажись, Эдит, умоляю тебя, откажись! — Нет, мама, — сказала Эдит, — даже если меня и правда собираются убить в день премьеры, отказываться уже поздно. — А может быть, всё-таки не надо, Эдит? — всё ещё не теряла надежды старуха. — Нет, мама, — нашла в себе силы улыбнуться Эдит, — за долгие годы я впервые почувствовала себя на сцене человеком и уже не могу не играть. Это сильнее страха, сильнее смерти, мама. Это — настоящее, большое искусство, и тут уже ничего не поделаешь. Взгляд матери снова упал на зловещую записку, и ужас опять охватил всё её существо. — Но как же это, ты только подумай об угрозе! — Эрих тоже получал такие бумажки. Но они не помешали ему разделить землю. Это писали люди, а не духи. Против людей я ещё могу бороться. Упоминание о борьбе с неведомым врагом, конечно, не успокоило фрау Ранке. — Эдит, прошу тебя, не надо! — молила она. — Нет, надо, мама! Сейчас у Эриха, у меня, у всех честных людей в Германии один, общий враг. Но мы теперь не одиноки. Она подошла к телефону, дрожащими пальцами набрала номер комендатуры и, узнав голос капитана Соколова, сразу почувствовала себя уверенней. — Господин капитан, мне нужно немедленно поговорить с вами, — сказала она твёрдо. abu ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ После общего собрания аварии на заводе «Мерседес» не прекратились. Сотни насторожённых глаз лишили злоумышленников возможности действовать с прежней, вызывающей дерзостью. Тем не менее почти каждый день из строя выходили станки и моторы. Завод напоминал тяжело больного: неровное дыхание, прерывистый пульс. Долго так продолжаться не могло. А тут у Бертольда Грингеля появились ещё новые заботы. Под праздник к нему приехал полковник Чайка. Он приказал директору и военпреду вне всякой очереди отремонтировать большую партию тракторов для комитетов крестьянской взаимопомощи. Задание чрезвычайно важное, объяснил полковник, от этих машин зависит уборка урожая, а значит, и продовольственное положение округа. Грингель подумал, что для него и для всего завода это самый настоящий экзамен. Вместе с офицерами и инженером Грилем он отправился на пустырь возле завода, куда за последние дни успели стянуть немало поломанных тракторов. Это было печальное зрелище, настоящее кладбище искалеченных машин. — Как же мы будем их ремонтировать? — спросил Грингель своего главного инженера. Тот только покачивал головой, осматривая тракторы. — Очень трудно, — наконец, сказал Гриль. — Но раз это так необходимо для такого большого дела, мы постараемся сделать. Полковник полагал, что именно инженер будет упираться больше всех. А Гриль как-то нерешительно, будто смущаясь, предложил, кроме того, после гудка собрать на несколько минут всех рабочих, чтобы разъяснить им важность предстоящего задания. — Я читал, что у вас в России поступают именно так, — сказал он с доброй улыбкой, посмотрев на полковника. Грингель поддержал его. Ответственность за успех должен почувствовать весь заводской коллектив. Комендант согласился и незаметно подмигнул Дроботу, выразив этим лукавым взглядом свою радость. Они покинули пустырь и направились в контору. В ту минуту, когда дверь проходной открылась перед ними, из цеха ремонта моторов послышался громкий крик. Предчувствуя новую аварию, по всей вероятности даже с жертвами, Бертольд Грингель бросился вперёд. Он вбежал в цех, уже готовый увидеть поломанные механизмы и санитарные носилки, но ничего подобного не обнаружил. Перед его глазами предстало хотя и странное, но вовсе не страшное зрелище. Посреди длинного прохода, как раз там, где раньше находился станок самого Грингеля, столпились рабочие. Они смотрели, как Дидермайер дюймовым гаечным ключом лупил по спине Мюллера. Мюллер кричал, изворачивался, пытался как-нибудь вырваться, но, очевидно, выскользнуть из рук Дидермайера было не так-то легко. Одной рукой тот крепко держал Мюллера за ворот, а другой методично и неторопливо бил толстяка, что-то приговаривая при этом. Грингель бросился к Дидермайеру и прежде всего отнял у него ключ. Он не мог понять, как это степенный и выдержанный Дидермайер мог решиться на такой поступок — бить товарища! Но Дидермайер и не собирался каяться. Наоборот, он посмотрел на офицеров и на Грингеля покрасневшими от ярости глазами, затем перевёл взгляд на Мюллера и снова замахнулся на него кулаком, однако теперь его остановили. — Он хочет меня убить! — пронзительно кричал Мюллер. — И стоило бы! — сплюнув в сторону, сказал Дидермайер. — Руки пачкать не хочется! — Дидермайер, что здесь произошло? — воскликнул Г рингель. Ему было особенно неприятно, что всё это случилось при советских офицерах. А Мюллер, воспользовавшись тем, что общее внимание переключилось на Дидермайера, сделал несколько шагов по направлению к выходу из цеха. — Нет, так просто ты у меня не отделаешься! — закричал Дидермайер и снова схватил Мюллера за ворот. — Тебя надо сейчас же арестовать! Теперь-то я знаю, кто тут у нас вредит! Чайка продвинулся ближе, но не сказал ни слова. Он не собирался вмешиваться, предоставив полную свободу действий новому директору. — Что ты знаешь? — спросил Грингель. Дидермайер, убедившись, что Мюллер уже не убежит, заговорил более спокойно: — Я его на месте преступления накрыл. Вышел я закусить в обеденный перерыв, да вернулся назад в цех: забыл соль в ящике. Смотрю, Мюллер что-то уж очень поспешно отошёл от моего станка. Ну, я ничего не сказал. Взял свою соль и пошёл. А через окошечко стал наблюдать. И вижу, как этот подлец подходит к моему станку и сыплет что-то из бумажки в коробку передач. Ну ясно — наждак. Потом быстро отходит, а бумажку, в которой был наждак, засовывает в карман моего же пиджака. На всякий случай, значит, чтобы легче было на меня свалить. Мол, Дидермайер сам свой станок испортил. Ох, негодяй! И Дидермайер снова в порыве ярости замахнулся на Мюллера. — Он сам хотел свой станок повредить, а я увидел! — вдруг закричал Мюллер. — А когда я бросился к нему, он понял, что его накрыли, и принялся меня бить. Мюллер выкрикивал свои оправдания громко, запальчиво. На полковника Чайку его крик не произвёл впечатления. Он приказал отправить обоих рабочих в комендатуру. Там Мюллера скоро разоблачили. У него в кармане обнаружили крошки просыпавшегося наждака. Пришлось рассказать всё. Имя директора Бастерта фигурировало в этом рассказе много раз. Полковник Чайка распорядился немедленно задержать Бастерта, но бывший директор, оказывается, уже исчез. Через несколько часов Дидермайер вернулся в цех. В тот же день пришлось арестовать ещё нескольких мастеров. Это было наследие, оставленное Бастертом. В цехах просто гул стоял от толков и пересудов. Обстоятельства требовали созыва нового собрания. Каждому хотелось услышать правду о вредителях на заводе. Когда все сошлись в столовой, лейтенант Дробот сообщил о произведённом дознании и назвал виновных. Все слушали его с чувством огромного облегчения. В последние дни, когда аварии на заводе случались одна за другой, каждый честный рабочий чувствовал себя в чём-то виноватым, будто он лично чего-то не доглядел. Сейчас это ощущение исчезло, и — точно камень с души свалился. Кто-то из задних рядов немедленно спросил, какое наказание могут понести вредители. Лейтенант коротко ответил: — Они предстанут перед общественным судом. Собрание встретило эти слова одобрением. Пожалуй, теперь уж никто не рискнёт сыпать наждак в станки. О событиях на «Мерседесе» много говорилось в комендатуре. — Я всё же так и не понимаю, — признался как-то Соколов, — что могло толкнуть на преступление простого рабочего Мюллера. Ну, мастера — куда ни шло, это рабочая аристократия, они всегда плелись за хозяевами. Но чего добивался Мюллер? — А Мюллера они просто-напросто купили, — ответил Чайка. — Немецкий рабочий класс несёт на себе груз тяж_ кого наследия — влияния социал-демократии. Той самой социал-демократии, которая подготовила приход Гитлера к власти. Той самой социал-демократии, которая развратила часть рабочих и порой заставляла их забывать об интересах своего класса. Кому, кому, а уж. вам, капитан, следовало бы такие вещи помнить! Чайка улыбнулся и после паузы продолжал: — Хорошо, что они сами поймали преступника. Это откроет им глаза на многое. Немецкий рабочий очень скоро поймёт, кто его настоящие враги, а кто друзья. Я вот иногда иду вечером по улице, смотрю на дома, и кажется мне, будто вижу, как сидят у себя в квартирах люди и настойчиво стараются понять, почему у них вдруг стали меняться представления о жизни… После этого разговора полковник долго сидел один, мысленно перебирая факты, с которыми ему в последнее время приходилось сталкиваться. На каждом шагу он чувствовал, как по мере развития процесса демократизации всё больше и больше активизируются притаившиеся враги. Они уже не могут усидеть в своих щелях, они отказываются от тактики выжидания, а пытаются из последних сил противодействовать демократическим преобразованиям и тем самым обнаруживают себя. Да, это вполне объяснимо, что классовая борьба в Германии сейчас не затихает, а, наоборот, обостряется. Полковник подошёл к книжному шкафу, взял томик Ленина и раскрыл его на знакомом месте. «…развитие демократизма не притупляет, а обостряет классовую борьбу, которая, в силу всех результатов и влияний войны и её последствий, доведена до точки кипения», — прочёл он в книге. Слова, написанные почти тридцать лет тому назад, казались сказанными только что, здесь, в ответ на мысли полковника и в подтверждение им. С книгой в руках он отошёл от шкафа, уселся в кресло и погрузился в чтение. abu ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЁРТАЯ О том, что арестовали Мюллера, Брилле успел сообщить Бастерту в обеденный перерыв. Он соблазнил маркой игравшего у завода мальчугана, вручил ему маленькую записку без подписи и посулил, что тот получит ещё одну марку, если запомнит адрес и доставит бумажку по назначению. Мальчик выполнил всё совершенно точно. Бастерт прочёл письмо и понял, что ему надо немедленно бежать. Пока там, в комендатуре, разберутся с Мюллером, он, может быть, ещё успеет скрыться. Быстро пройдя в кабинет, Бастерт бросил в печь заранее отобранные бумаги, которые не стоило оставлять после себя, поджёг их, достал из сейфа документы, нащупал в кармане кастет, заглянул на кухню, чтобы сказать своей экономке, что он на несколько дней уезжает в Берлин, и, окинув прощальным взглядом квартиру, через сад вышел на улицу. До вечера он решил укрыться у знакомых, а потом уже добираться до английского сектора Берлина. Всё шло именно так, как хотелось Бастерту. Знакомые были не слишком удивлены его неожиданным посещением. Он долго беседовал с хозяином, старым налоговым чиновником, который ещё не устроился на работу, а потом, когда выяснилось, что гость не торопится, они сыграли даже несколько партий в скат. Так Бастерт проводил время, пока на улице не стемнело. Когда в комнатах уже зажгли свет, он попрощался и вышел. Но на протяжении всех этих долгих часов, пока он разговаривал, играл в карты и пил пиво, принесённое услужливой хозяйкой, его неотступно преследовала одна и та же мысль. Вернее, даже не мысль, а фамилия — Грингель. Теперь Бастерт уже твёрдо знал, что он не может уехать из Дорнау, не расправившись с новым директором завода. Благоразумие подсказывало ему, что в городе нельзя задерживаться ни на один час, что Мюллер наверняка всё давно рассказал и его, Бастерта, уже ищут. Однако он ничего не мог сделать с собой и направился не к знакомому шофёру, у которого в гараже была спрятана его маленькая ДКВ, а в противоположную сторону. Бастерт прекрасно понимал, что ему давно бы уже пора сидеть за рулём и при свете фар старательно выбирать дорогу, пробираясь глухими просёлками в сторону Берлина. Но вместо этого непреодолимая сила влекла его к дому Грингеля. Наконец, он достиг цели. В окнах было темно, и Бастерт пришёл к выводу, что хозяина ещё нет. Он отошёл в сторону и растворился во мраке безлунной ночи. В тот вечер Бертольд Грингель поздно возвращался домой. После того, как все разошлись, он ещё долго сидел один у себя в кабинете. День выдался беспокойный, зато теперь должен наступить перелом. Однако Грингель не был уверен, что с вредительством совсем покончено. Поэтому, уходя, он обошёл все цехи, проварил сторожей и даже поговорил с дежурным пожарником. Когда он попрощался со сторожем в проходной и вышел на улицу, уже стемнело. Грингель шёл не спеша, потихоньку насвистывая старую песенку, которую приходилось певать ещё в молодости, и думал о неожиданных переменах в своей жизни. Мог ли он когда-нибудь предполагать, что ему придётся руководить целым заводом и рабочие в цехах будут уважать его не только как товарища, но и как начальника! А ещё приятнее сознавать, что сейчас ты трудишься не ради прибылей фирмы «Мерседес», а на благо всего немецкого народа. Это — очень хорошее, гордое чувство, и для того, чтобы его в полной мере испытать, согласишься взять на себя любую ответственность. Стало совсем темно, но Грингель шёл уверенно, почти не глядя под ноги: ведь столько раз проделывал он в своей жизни этот путь! Тёплый вечер, тишина, мерный шаг, далёкая музыка, доносящаяся из репродукторов, установленных около комендатуры, — всё успокаивающе действовало на Грингеля, настраивало его мысли на лирический лад. Он даже подумал, что теперь, пожалуй, стоило бы жениться. Он не чувствовал бы себя дома так одиноко. Двое полицейских встретились ему. Они шли рядом по тротуару, заложив руки за спину. Грингель отметил про себя, что в городе поддерживается образцовый порядок. И вдруг уже совсем близко от дома какая-то неясная тень метнулась на него из темноты. Ещё не понимая, в чём дело, но почему-то ощутив опасность, Грингель инстинктивно крикнул. Он лишь успел почувствовать запах хорошего одеколона, и в ту же секунду страшный удар по голове сбил его с ног. А Лео Бастерт, напуганный криком своей жертвы, изо всех сил бежал вдоль пустынной улицы, стараясь как можно скорее достигнуть гаража. Вся эта затея вдруг показалась ему невероятно глупой. Как мог он так рисковать? Полицейские, привлечённые тревожным возгласом Грингеля, мгновенно оказались около его распростёртого тела. Один из них остался, чтобы помочь пострадавшему, другой погнался за убийцей. — Стой! — донеслось до Бастерта откуда-то издалека. Он продолжал бежать, не чувствуя под собой земли, но следующий оклик прозвучал почему-то значительно ближе. До Бастерта ещё раз донеслось это проклятое «стой!», потом что-то вдруг сильно ударило его в спину, а выстрела он уже не услышал. Со всего размаха рухнул он на тротуар, и его выхоленное, чисто выбритое лицо проехалось по асфальту. Когда полицейский подбежал, Бастерт был уже мёртв. Через четверть часа Бертольда Грингеля привезли в больницу. Он ещё не пришёл в сознание, однако рана оказалась не очень опасной: кастет рассёк кожу над виском, но кость осталась цела. — Если только нет сотрясения мозга, то через две недели он будет в полном порядке, — сказал врач, отвечая на вопрос капитана Соколова, немедленно приехавшего в больницу. Но Грингелю пришлось пролежать целый месяц. Когда он окреп, рабочие с «Мерседеса» стали приходить в больницу целыми группами. В глазах товарищей новый директор превратился в настоящего героя. Однажды к нему в палату, смущённо улыбаясь, вошёл его старый приятель Дидермайер. Сначала он рассказывал о событиях на заводе, кстати, упомянул о том, что аварии совсем прекратились, а затем сказал: — Ты знаешь, я, кажется, вступлю в Социалистическую единую партию. При этом он внимательно посмотрел на товарища. Грингель улыбнулся. Он знал Дидермайера давно и привык считать его человеком честным, но далёким от политической жизни. Что же такое произошло? Грингель стал осторожно расспрашивать приятеля. — Да ничего особенного не произошло, — ответил Дидермайер. — Просто последние события на «Мерседесе» натолкнули меня на такие мысли. Сам понимаешь, что теперь рабочему человеку нельзя стоять в стороне от политической борьбы. Время не то, — закончил Дидермайер и перевёл разговор на пустяки: он вспомнил, что доктор запретил утомлять Грингеля серьёзными беседами. В комендатуре тоже отметили неожиданно возросшую популярность Грингеля. — Ему после больницы будет куда легче работать, — говорил полковник. — Конечно, очень жаль, что его ранили, но этим покушением Бастерт разоблачил себя до конца. Теперь уж рабочие пойдут за Грингелем — даже те, которые подозрительно относились к его назначению. Соколов согласился. — Надо только предупредить Дробота, — сказал он, — чтобы постарался выяснить, не осталось ли у Бастерта хвостов на заводе. — Сейчас людей Бастерта трудно распознать, они надолго притихли, — ответил полковник. — Впрочем, так или иначе, а мы до них доберёмся. Жаль, что полицейские погорячились: не следовало в него стрелять. А вообще — молодцы! И оба невольно посмотрели в окно, на улицу, где с полосатым жезлом в руке стоял регулировщик. Соколов припомнил, что как-то разговорился с ним. Бывший солдат, а ныне полицейский, он три года провёл в плену в Советском Союзе и лишь недавно вернулся на родину. Известия о событиях на «Мерседесе» широко распространились по округе. Вскоре на завод стали заглядывать крестьяне. В обеденный перерыв они приходили в цехи, знакомились с рабочими, интересовались дошедшими до них слухами о вредительстве. Главными героями этих бесед были Грингель и Дидермайер. О том, как был убит Бастерт и пойман на месте преступления толстый Мюллер, сообщалось чуть ли не в обязательном порядке каждому гостю. А Дидермайер собрал в скляночку остатки наждака, который Мюллер не успел высыпать в коробку скоростей, и всем эту скляночку показывал. Крестьяне внимательно слушали Дидермайера и, в свою очередь, рассказывали о борьбе против помещичьих прихвостней. Однажды появился на заводе и Лешнер, он хотел справиться о своих машинах. Эрих долго рассматривал график работ и, удостоверившись, что его заказ скоро будет выполнен, поехал обратно. abu ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ Лешнер услышал, ритмическое тарахтенье мотора, когда он вместе с Брумбахом и Шильдом обходил господские гаражи. Они выбирали помещение для механической мастерской и кузницы. Ещё с утра Лешнер отправил в Дорнау, на «Мерседес», тракториста Пауля Цвейга, который прежде тоже работал у господина Зандера. Сейчас Пауль Цвейг возвращался в родной Гротдорф уже не на господском, а на общественном тракторе. По обе стороны шоссе стояли созревшие хлеба. Но как ни ликовало сердце Пауля, истосковавшегося по любимой машине, а он всё же обратил внимание на то, что многие участки так и остались незасеянными и сейчас там паслись крупные пятнистые коровы. Почти все эти поля принадлежали самым зажиточным фермерам. Цвейг задумался над этой непонятной штукой, но решить, в чём тут дело, не успел: из деревни навстречу ему уже спешили люди. Лешнер подошёл первым и приказал Паулю остановиться. Потом он уселся с ним рядом и торжественно въехал в деревню. Эрих прислушивался к работе мотора, поднимал капот и рассматривал трактор с таким видом, будто был настоящим знатоком машин. Наконец, он осведомился у Пауля о качестве ремонта. Цвейг пожаловался, что не всё сделано так, как ему хотелось бы, но в общем ничего, машина будет работать. Вокруг них собралась толпа. Люди с трудом могли поверить в подобное перевоплощение трактора. Давно ли он валялся здесь на господском дворе, без колёс, с поломанным мотором, а сейчас благодаря стараниям комитета снова забилось его стальное сердце! — Скоро прибудет и второй, — сообщил Лешнер. — Теперь-то уж мы управимся с уборкой. — Благо убирать почти нечего, — иронически заметил Вальтер Шильд. — Что ты хочешь этим сказать? — спросил Брумбах. — Урожай в этом году хороший. — Урожай-то хороший, — не унимался Шильд, — а соберём пустяки. Ведь в нашей общине засеяно меньше довоенного. — А тебя не касается, засеял я свою землю или нет! — неожиданно закричал Брумбах. — Земля моя, что хочу, то и делаю. Хочу, сею, хочу, под паром оставляю, а захочу, в футбол на ней буду играть! Я хозяин! — А я тебе ничего об этом не говорил, — пожал плечами Шильд. — Ты сам начал кричать. Делай со своей землёй, что хочешь, и не дери глотку попусту. Мне уже надоело тебя слушать. Этот короткий разговор запомнился Лешнеру. Шильд, по существу, выразил его мысли. Действительно, что происходит? Те, кто получил наделы по реформе, засеяли всю землю, а те, у кого и раньше земли хватало, засеяли по нескольку гектаров и на том успокоились. У того же Брумбаха по крайней мере три четверти земли осталось под паром! Брумбах догадался, о чём думает Лешнер. Он подошёл к машине, посмотрел на радиатор с надписью «Бульдог» и, издевательски усмехаясь, сказал: — Вот теперь, когда у нас трактор завёлся, и мне можно побольше сеять. Лешнера взорвало. Что же это? Выходит, машины ремонтировали для Брумбаха? Выходит, комитет взаимопомощи будет работать на него? Нет, этому не бывать! — Тракторы сначала обработают поля у тех, кто впервые засеял свою землю, — стараясь не горячиться, сказал Лешнер. — Ах, вот как! — удивился Брумбах. — Значит, наш господин председатель комитета хорошо позаботился о себе? Я так и думал. — Моё поле будет убрано последним, — едва сдерживая гнев, отрезал Лешнер. — Посмотрим, посмотрим, — покачал головой Брумбах. — А я всё-таки думаю, что трактор будет работать на тех, кто сможет его оплатить. Да, вот это была проблема! Надо где-то доставать средства на горючее, на оплату трактористов… Ведь у крестьян денег нет; чего доброго, и вправду тракторами завладеют такие, как Брумбах. В этой связи возникало ещё множество других, и, казалось, неразрешимых проблем. Эрих решил сходить в город и посоветоваться с кем-нибудь из партийных руководителей района, лучше всего с Максом Дальговым, если удастся. Он приказал запереть трактор в гараж, где машина и раньше стояла у помещика, а сам тут же направился в Дорнау. Неторопливо, как человек, уполномоченный решать нешуточные дела, Лешнер шагал по шоссе. Оценивающим, взыскательным взглядом он окидывал созревшие хлеба, уже готовые к жатве, и с досадой посматривал на большие пустыри, резко выделявшиеся своей заброшенностью. Пожалуй, эти-то пустыри особенно привлекали внимание Лешнера. А может быть, Брумбах и прав: это ведь его земля, и никто не имеет права ему указывать, сколько сеять — больше или меньше. А может быть, он хочет дать земле отдых, чтобы она потом лучше родила? Нет, тут что-то не так. Ведь сейчас кругом такая нужда в хлебе, и Брумбах мог бы не мало заработать, если бы засеял все свои поля. Тем более, что инвентарь и тягло у него есть. Лешнер ничего не понимал. Здесь таилось какое-то противоречие. Или просто обман… Так он дошёл до своего поля, остановился и несколько минут смотрел, как ходят под ветром колосья яровой пшеницы. Осенью он не успел запахать под озимые. Но уж в этом году обязательно управится. Теперь вообще будет легче. Что ни говори, а два трактора — большая помощь. Дальше снова пошли поля Брумбаха. Они как будто нарочно тянулись вдоль шоссе, поражая прохожих буйными зарослями бурьяна и обилием ярких полевых цветов. В воздухе стоял пчелиный гуд, и летнее раздолье было насыщено запахами спелых трав. Но вся эта красота не вызвала восторга у Лешнера. Он видел перед собой только неиспользованную землю, и в сердце у него нарастало возмущение. Потом потянулись поля уже другой, соседней общины. И здесь Эрих увидел широкие полосы бурьяна. Значит, не только у них, в Гротдорфе, богатеи в этом году обленились!.. Макс Дальгов приветливо встретил Лешнера. Оказывается, Дальгову уже было известно, что многие поля остались незасеянными, но в отличие от Лешнера он отчётливо понимал, что это не что иное, как организованный кулацкий саботаж. — А причина тут очень простая, — объяснял Дальгов. — Ваши брумбахи рассчитывают довести всю округу до голода. Они надеются вызвать возмущение в городе и доказать тем самым, что земельная реформа привела к краху. Но только это им не удастся. Если будет нужно, ландраты просто отберут всю незасеянную землю и прирежут её тем, кто получил небольшие наделы. Конечно, это крайняя мера, но найдутся и другие способы воздействия. Во всяком случае, так продолжаться не может, ведь от урожая в большой мере зависит благополучие рабочих и всего населения страны. — Это мы понимаем, — задумчиво произнёс Лешнер. — А что говорят в деревне об обязательных поставках? — спросил Дальгов. — Что же тут говорить? Мы люди аккуратные и поставки выполним. — Вы не поняли меня, — перебил его Макс. — Я интересуюсь другим. К примеру, у вас одна корова, и с вас причитается определённое количество молока. У Брумбаха, скажем, тоже одна, и он вносит столько же. Но земли у него в пятнадцать раз больше, и он мог бы держать пятнадцать коров. А не хочет! Точно так же он не хочет засевать всю землю. Вот и посудите: не должен ли Брумбах вносить молока значительно больше, чем вы? — А если у него и в самом деле одна корова? — Пускай заведёт ещё. У него на то есть все возможности, у таких, как он, хватит и земли, и корма, и выпаса. Поймите, — продолжал Дальгов, — в нашей зоне бедняк и кулак не могут быть поставлены в равные условия. Кулак обязан сдавать больше продуктов. Мы ещё подумаем, как это сделать. Но торопиться тут нельзя. Пусть всё утрясётся, войдёт в норму. Вы меня поняли? Да, теперь Лешнер понял. Есть же на свете такие опытные и спокойные люди, как Макс Дальгов! На прощанье Макс пообещал добиться кредита для крестьян, чтобы они могли оплатить работу тракторов. — А Брумбаху, хоть он у вас и член комитета, машину дадите в последнюю очередь, — посоветовал он. Возвращаясь домой, Лешнер уже по-иному смотрел на пустующие участки. «Погодите, погодите, — говорил он про себя, — сколько бы не хитрили, а придётся вам засеять свою землю целиком, до последнего гектара. На пользу всей стране!» Но эти мысли вызвали у него неясное чувство печали. Нет сейчас всей страны. Там, на западе, рассказывали ему, другие порядки и законы другие. Тоже Германия, но совсем иная. Сейчас даже нельзя сказать «немецкое государство». Когда же его родина снова станет единой?.. ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ abu А жить всё-таки было очень трудно. Немало времени проводила Гертруда Ренике за изучением продовольственных карточек, высчитывая на клочке бумаги, какие продукты она сможет сегодня получить. По расчётам всё выходило как будто бы благополучно — скромно, но сносно. А когда Гертруда отправлялась с маленькой корзиночкой за покупками, она каждый раз убеждалась в том, что заранее ничего нельзя предусмотреть. Хлеб она получала, правда, без всяких недоразумений, но в других магазинах все её предположения рушились мгновенно. То по одному талону выдавали и мясо и маргарин, то не выдавали вовсе ни того, ни другого, то говорили, что задерживает склад, то вообще откладывали продажу на неопределённый срок. Словом, предугадать эти неожиданности не мог бы и самый хитроумный человек. В результате, к концу месяца выяснялось, что Гертруда сумела получить далеко не все продукты, которые причитались ей и мужу по норме. — Плохо ты меня кормишь! — шутливо, но с ноткой раздражения в голосе говорил Альфред Ренике. Первое время Гертруда ещё пыталась оправдываться, но теперь она в таких случаях просто молчала. Да и что тут можно поделать? Ведь хозяева магазинов всегда любезно объясняют: «Так приказал магистрат», — или: «Так приказала комендатура». И магистрат и комендатура в представлении простой женщины были совершенно недосягаемыми инстанциями. Месяц шёл за месяцем. Гертруда аккуратно складывала в шкатулку все талоны, которые так и не сумела использовать. Как-то в свободную минуту она решила подсчитать, сколько обедов можно было бы приготовить из этих неполученных продуктов. Вышло так много, что Гертруда даже расплакалась от обиды. Она говорила об этом с соседками и в ответ слышала такие же жалобы. Правда, жена одного крепильщика пыталась её утешить. — У нас ещё хорошо, — заявила она. — А вот к нам на днях из Ганновера свояк приезжал, так он рассказывал, что в английской зоне вообще на карточку дают не больше половины обозначенного. Это сообщение не утешило Гертруду. Какое ей дело до того, сколько получают в западных зонах, если ей надо кормить Альфреда здесь, в Дорнау. А Ренике ворчал всё чаще. — Я в забое работаю, — говорил он. — Мне сила нужна. — Магистрат так распорядился, — повторяла Гертруда ответы продавцов, после чего муж обычно умолкал. Неизвестно, как долго продолжались бы мучения Гертруды, если бы у магазина, принадлежавшего Фридриху Линде, не появился однажды высокий человек в светлом плаще. Он постоял некоторое время у входа, послушал, о чём говорят женщины, потом занял очередь, а когда дело дошло до него, оказалось, что он забыл карточки. Женщины посмеялись. Человек в плаще сконфуженно стал в сторонке и почему-то не уходил. Больше того: он провёл около магазина почти целый час. В конце концов он остановил Гертруду Ренике, как раз в эту минуту выходившую из магазина, и, назвавшись Максом Дальговым, попросил уделить ему несколько минут. Они присели в скверике на скамейке. Макс Дальгов быстро располагал к себе людей. Недаром товарищи часто приходили к нему просто для того, чтобы излить душу. Порой это бывали очень сдержанные, даже скрытные люди. Но Гертруда Ренике не была ни сдержанной, ни скрытной. Она сразу почувствовала искреннее участие в словах этого высокого человека в светлом плаще и высказала ему все свои недовольства. То, что Макс слышал в очереди, сейчас для него окончательно прояснилось. Тут же, на скамейке, Гертруда разложила перед ним свои карточки с неиспользованными талонами за прошлый месяц. Она привела точные подсчёты, объяснила, сколько пропало обедов и ужинов, рассказала о том, как попрекает её муж, хотя она — видит бог — старается ему во всём угодить. Короче говоря, перед Максом открылась картина очень тонко организованного воровства, проводимого в больших масштабах. По мере того как он слушал Гертруду, красивое лицо его становилось всё более суровым. Гертруда даже испугалась, увидав за его опущенными ресницами огонёк неподдельной ярости. Смущённая, она поспешила окончить свой рассказ. — Я попрошу вас дать мне эти карточки с неиспользованными талонами, — сказал Дальгов. — Вы надеетесь по ним что-нибудь получить? — Нет, это, пожалуй, и мне не удастся. Но я вам их через несколько дней верну. Здесь ведь указан ваш адрес. Гертруда колебалась. Просьба удивила её. Конечно, по старым талонам всё равно ничего не получишь, но в таком случае, зачем они понадобились этому симпатичному человеку? — А кто вы такой? Я что-то сразу не расслышала. — Я председатель городского комитета СЕПГ. — И он повторил своё имя. — Зачем же вам талоны? Возьмите их у своей жены. Или, может, вы, как начальство, получаете по карточкам всё? — Боюсь, что в том-то и беда. Кое-кому выдают всю норму, а у других норовят отнять самое необходимое. Обкрадывают рабочего да ещё на магистрат и на комендатуру сваливают. А ведь лавочникам отпускают продукты полностью на всех. Гертруда прониклась к своему собеседнику неограниченным доверием, но всё-таки попросила у него листок бумаги и на всякий случай, прежде чем отдать карточки, переписала оставшиеся на них талоны. Макс поблагодарил её и распрощался. Гертруда тоже встала со скамейки и, испытывая беспокойство, смешанное с удивлением и даже восторгом, пошла домой. А Макс Дальгов прямо из шахтёрского посёлка направился в магистрат. Он влетел в кабинет бургомистра столь стремительно, что Михаэлис попросил сидевшего у него сотрудника зайти через полчаса и испуганно уставился на Макса. — Ты знаешь, что мы с тобой преступники, Лекс? — начал Дальгов. — Нет, не знаю, — недоуменно ответил Михаэлис. — Скажи, пожалуйста, Матильда исправно получает продукты в магазинах? — Конечно. — Ну да, жену бургомистра никто не осмелится обмануть! А тебе известно, как обкрадывают лавочники рабочих? Ничего-то ты не знаешь, Лекс! И я сам об этом лишь смутно догадывался, пока сегодня не постоял в очереди у магазина Фридриха Линде. И понял, что наши торговцы, ссылаясь на распоряжение магистрата и комендатуры, беззастенчиво грабят население. Понимаешь? — Не может быть, — недоверчиво сказал Лекс. — Ведь это солидная торговая фирма. — Так вот твои солидные фирмы крадут продукты, словно на них никакой управы нет. А это наша вина. Тут мы с тобой проглядели, и если бы не полковник Чайка, кто знает, сколько бы ещё продолжались подобные безобразия. Ведь это он меня надоумил лично проверить, как осуществляется снабжение рабочих. А то, говорит, хвалитесь, что у вас всё в порядке… Словом, надо принять решительные меры. Михаэлис вызвал начальника полиции. Тот не заставил себя ждать. По его тону, по выправке, даже по тому, как ладно теперь сидел на нём мундир, было видно, что он привыкает к своей беспокойной должности. — Тут и я виноват, — сокрушённо признался начальник полиции. — Говорили мне что-то об этом, но прямых улик не было, всё основывалось на подозрениях. Они потратили целый день на то, чтобы вскрыть умело разработанную систему обжуливания. Судя по всему, здесь существовал сговор, и лавочники орудовали достаточно дружно, уже не думая о конкуренции. Когда начальник полиции представил Михаэлису исчерпывающие результаты расследования, они встретились вновь. Выяснилось, что в некоторых магазинах торговали без всякого обмана, но иные торговцы в своей беззастенчивости превзошли даже папашу Линде. — Теперь можно и в комендатуру, — сказал Макс Дальгов. — Ох, и стыдно мне туда идти! — говорил Лекс Михаэлис, уже поднимаясь со стула и берясь за шляпу. — Такое чувство, будто я не бургомистр, а доверчивое дитя. — Ничего, всем нам хорошая наука, — буркнул в ответ Дальгов. По их смущённым, хмурым лицам полковник сразу понял, что пришли они с неприятными вестями. — Слушаю вас, товарищи, — сказал он, пожимая им руки и глядя на огромную папку, которую Михаэлис держал подмышкой. Папка легла на стол, и полковник прочёл на первой странице: «Дело о хищениях в системе рабочего снабжения города Дорнау». «Уже оформить успели», — подумал полковник, но ничего не сказал, только вопросительно взглянул на Дальгова. — Вы были правы, — сказал Макс. — Сейчас бургомистр доложит. Лекс Михаэлис рассказал всю историю. Он говорил и медленно перелистывал страницы дела, по очереди вынимая их из папки. Иногда полковник просил передать ему ту или иную страницу, минуту задерживался взглядом на аккуратных строчках и что-то записывал себе в блокнот. — Вот наше заключение, — сказал начальник полиции, когда Лекс Михаэлис кончил свой доклад, и протянул полковнику бумагу. Полковник прочёл проект приказа об аресте нескольких торговцев и спекулянтов и о предании их суду. Некоторое время в кабинете царило молчание. Внимательно, не спеша изучал полковник Чайка поданный ему список. Фрау Линде стояла в нём на первом месте. Немного дальше виднелась фамилия Штельмахера: он помогал ей сбывать краденые продукты. Имя старика Линде тоже значилось в списке. — Сегодня же, — сказал, наконец, комендант, — не упоминая о раскрытых хищениях, предупредите всех владельцев магазинов о том, что в рабочем снабжении города замечены серьёзные неполадки. Сделайте им строгое внушение, но этим и ограничьтесь. Они испугаются и на ближайшее время красть перестанут. А там будет видно. — Но ведь на лицо явное преступление? — воскликнул начальник полиции. — Их надо арестовать, судить!.. — Да, конечно, надо, — согласился полковник. — И вам это предстоит сделать. Но не сейчас, а несколько позже. И, заметив недоумение на лицах, он добавил: — Видите ли, если мы их сейчас арестуем, то отсечём лишь часть довольно большой организации. А у нас есть сведения, что эти люди занимаются не только воровством и спекуляцией, но и кое-чем посерьёзнее. Мы хотим накрыть всю компанию сразу, обезвредив не только исполнителей, но и вдохновителей, которые сейчас находятся не в Дорнау. Так что придётся немного подождать. Он встал из-за стола и прошёлся по кабинету. — А ещё я хотел вам по-дружески сказать, — продолжал Чайка, — что настоящими руководителями вы станете только в том случае, если каждый день, каждый час будете думать о том, как живёт рабочий, как живёт простой человек в нашем городе. Иначе ничего у вас не получится. — Мы можем вас только поблагодарить за урок, — ответил Михаэлис, и голос его прозвучал не слишком весело. Полковник улыбнулся: — Зачем же такие трагические лица? Важнейшее качество руководителя — это не допускать ошибок, а уж коль они сделаны, разобраться в них и исправить. До свидания, товарищи. Через несколько дней Гертруда Ренике получила обратно свои талоны за прошлый месяц. Казалось бы, за это время в городе ничего не случилось, но, будто по мановению волшебной палочки, в магазинах стали выдавать всё, что было обозначено на карточках. — Вот видишь, — говорил Альфред Ренике, наклоняясь над тарелкой, — я же говорил тебе, что всё устроится. Ты, наверно, раньше просто ленилась постоять в очереди. Гертруда только вздыхала в ответ. Если она иногда и вспоминала разговор с Дальговым, то у неё и в мыслях не было, что именно эта беседа в скверике имела прямое отношение к благополучию многих жителей города Дорнау. ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ abu По всем землям и провинциям советской зоны оккупации уже дымили заводские трубы. Каждый день в газетах появлялись сообщения о пуске новых заводов, фабрик, шахт. Теперь промышленность работала не на войну, а на удовлетворение нужд немецкого народа. Но большинство этих предприятий формально всё ещё принадлежало крупным концернам, истинными хозяевами которых были нацистские заправилы. Вот почему ландтаги в согласим с оккупационными властями постановили провести специальный референдум для решения судьбы крупных промышленных предприятий. Немцам предоставлялось право ответить на вопрос, следует ли передать в народное владение собственность военных преступников. Заводы, принадлежавшие лицам, которые не запятнали себя участием в злодеяниях нацистов, оставались неприкосновенными. Референдум должен был решить судьбу таких предприятий города Дорнау, как «Сода-верке», авторемонтный завод «Мерседес», шахта «Утренняя заря», и некоторых других. Все совершеннолетние мужчины и женщины призывались принять участие в тайном голосовании. Всему населению предлагали свободно выразить свою волю. На каждом бюллетене были обозначены всего лишь два слова: «Да» и «Нет»— это и были ответы на вопрос, передавать или не передавать заводы в собственность немецкого народа. К референдуму готовились все. Газеты, выходившие по английским и американским лицензиям в западных зонах оккупации и в западных секторах Берлина, подняли страшный вой. Они стремились запугать население, пытались даже объявить будущий референдум незаконным, наконец, просто призывали немцев ответить на вопрос отрицательно. А под шумок те же самые англичане и американцы поспешно вывозили из Рурской области заводы, которые вовсе не имели военного значения, но в будущем угрожали стать их конкурентами. Если такие предприятия вывезти почему-либо не удавалось, то они по дешёвке скупали контрольные пакеты акций, подчиняя таким образом крупнейшие немецкие фирмы своему контролю. Вся Германия была взбудоражена. О предстоящем референдуме говорили везде. Ни на минуту не умолкало радио. Повсюду возникали митинги. Наконец, наступил долгожданный, день. Полковник Чайка распорядился создать в городе все условия для максимального участия жителей в референдуме. Ничто не должно было помешать населению свободно изъявить свою волю. Советским военнослужащим даже запретили заходить в помещения, где проводилось голосование. За порядком на участках следили сами немцы — представители от всех демократических партий. Но Люба Соколова всё-таки выпросила у полковника разрешение посетить один из пунктов голосования. Около полудня она вышла на улицу. Дорнау выглядел празднично. С самого утра горожане потянулись к урнам. Они шли по улицам чинно, неторопливо, пожалуй, даже торжественно. Это воскресенье стало для них знаменательным днём. Огромнейшие «ДА» на цветных плакатах, выпущенных городской организацией СЕПГ, придавали городу нарядный вид. Здания учреждений были украшены лозунгами, на многих домах висели флаги. Люба открыла дверь в большой, ярко освещённый зал, где в одном конце расположилась комиссия, а в другом помещались кабины. Стоя в дальнем углу, чтобы не обращать на себя внимания, она видела, как люди подходили к столам, брали бюллетени, на миг заходили в кабинки и снова появлялись около урн. Вот эти двое, — наверно, рабочие. Они обменивались шутками и подошли к столам, весело переглянувшись. За ними следовал какой-то старичок с плотно сжатыми, злыми губами. Потом появился хорошо одетый, уверенный господин, всем своим видом выражавший, солидность и независимость. Затем шла целая семья: отец, мать и два сына — тоже, очевидно, рабочие. На лицах у них можно было прочесть волнение и гордость. Следом проплыла стайка монахинь в белых чепцах. Их постные физиономии не выражали ничего, кроме смирения. В зал вошёл писатель Болер. Он минуту постоял у входа, осмотрелся, прислушался к разговорам, потом приблизился к столу, за которым сидела комиссия, но вдруг повернул назад и уже хотел выйти на улицу, когда на пороге появилась Эдит Гартман. Теперь уйти было неудобно, и Болер сделал вид, будто только что проголосовал. Он поздоровался с актрисой и, улыбаясь, спросил: — И вы пришли выполнить свой гражданский долг? — Да, — ответила Эдит. Все эти дни она чаще обычного задумывалась над будущим Германии. Что произойдёт, когда рабочие возьмут в свои руки управление крупной промышленностью, подобно тому, как крестьяне уже распоряжаются землёй? Ведь это уже путь к социализму! Вчера она встретила Дальгова и обрадовалась возможности задать ему такой вопрос. — Видишь ли, Эдит, — серьёзно ответил Дальгов, — сейчас речь идёт лишь о самом широком привлечении народных масс к управлению хозяйственной и политической жизнью страны. Всё это не так просто осуществить у нас, в Германии, переболевшей фашизмом. Нам всем, и тебе в том числе, ещё предстоит немало потрудиться, прежде чем мы установим у себя настоящую демократию. Но к тому идёт дело. Когда-нибудь мы ещё поговорим с тобой об этом, а сейчас, извини, мне очень некогда, сама знаешь, завтра голосование. Сегодня, увидев Болера и тут же вспомнив, как он отказал ей в совете, Эдит решила ни о чём его не спрашивать. Они обменялись лишь пустяковыми замечаниями. — А как подвигается ваша работа в театре? — внезапно осведомился Болер. — Спасибо, кажется, всё идёт хорошо. — Рад это слышать! — сказал писатель. — Но должен всё же напомнить, что не так давно мы с вами больше всего на свете ценили свободу, особенно когда это касалось нашего призвания. Мне кажется, что вы этот принцип нарушили. Сейчас вы делаете уже не то, что хотите, а то, что вам скажут. Эдит усмехнулась: — Пока я этого не замечала. Я занята сейчас именно тем, что меня влечёт, и это совпадает, вы понимаете, даже неожиданно для меня самой, совпадает с тем, что мне советуют мои друзья. Болер пожал плечами. — Да, Германия помнит вас другой, — укоризненно сказал он. В этот момент в помещение влетел высокий парень в гасконском берете, с фотоаппаратом у пояса. Исполненный стремления всё увидеть и всё запечатлеть, он подскочил к столу, отрекомендовался корреспондентом берлинской газеты «Телеграф» и прямо-таки накинулся на подвернувшихся ему горожан. Никто и слова не успел вымолвить, как он уже всех сфотографировал. Потом, внезапно, как собака на стойке, он замер на месте, вглядываясь в Эдит Гартман и Болера, и вдруг кинулся к ним. — Вы Эдит Гартман? Вы писатель Болер? — воскликнул он, наставляя на них свой аппарат. — Одну минуточку! Одну минуточку! Чудесно, чудесненько!.. Очень вам признателен! И его точно ветром вынесло из зала. Остались только отзвуки слов и ощущение суеты. — Неприятный тип, — сказала Эдит. Она уже направилась к столу, чтобы взять бюллетень, когда корреспондент снова влетел в помещение. — Конечно, вы скажете «нет»? — бросился он к Эдит. — Голосование тайное, — напомнил ему Болер. — Извините, извините! Я очень хочу сфотографировать, вас около урны. Эдит ничего не ответила. Она взяла бюллетень и зашла в кабину. Корреспондент нетерпеливо сновал возле, поджидая актрису. Люба смотрела на эту сцену и от души смеялась. Она хорошо поняла намерение Эдит. В кабину никто не имеет права войти. Там можно оставаться, сколько угодно. А на корреспондента жалко было смотреть. Он ежеминутно поглядывал на часы, он опаздывал на поезд. Наконец, корреспондент не выдержал и, в последний раз взглянув на часы, со всех ног бросился вон из помещения. Только теперь улыбающаяся Эдит Гартман вышла из кабины. Она опустила свой бюллетень и вместе с Болером покинула зал. В этот вечер настроение у писателя отличалось неустойчивостью. Он то смеялся, вспоминая обескураженное лицо корреспондента, то мрачнел, повторяя про себя разговор с Эдит. А тут ещё Дальгов сегодня не пришёл… Но Макс Дальгов никак не мог придти. Он руководил подсчётом голосов, а комиссии работали всю ночь. Население советской зоны оккупации единодушно выразило свои стремления. Подавляющее большинство участвовавших в референдуме немцев ответило «да», и все заводы концернов и военных преступников перешли в собственность немецкого народа. Через несколько дней в берлинском «Телеграфе» появилось изображение Эдит Гартман. Она стояла рядом с Болером. Фотография была снабжена крупным заголовком: «Они категорически говорят «нет». Макс Дальгов показал газету Эдит. — Макс, продемонстрируй это старому Болеру, — попросила она, — пусть убедится в правдивости их прессы. Дальгов удовлетворённо отметил местоимение «их» и всё рассказал писателю. — В каждой газете бывают подлецы, но это — исключение, а не правило, — упрямо твердил старик. — Да, да, в любой редакции может найтись один жулик, даже если газета выходит по английской или американской лицензии. Макс Дальгов понял, что так Болера не убедишь, и на этом разговор закончился. abu ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ Болер писал свою книгу с настоящим увлечением. Осторожно, тщательно, словно просеивая золотой песок, отбирал он материал. Книга создавалась в строжайшей тайне от всего света. Старик даже отказался от пишущей машинки, он писал ют руки: стук мог его выдать. Больше всего Болер боялся выявить в этой книге своё личное отношение к событиям в Германии. Только факты! Проверенные факты, полная объективность, доступная форма изложения — вот к чему он стремится. Он работал целыми днями, а по вечерам обычно часок-другой проводил в обществе Дальгова. Они разговаривали, чаще спорили, иногда играли в шахматы. Старик очень любил эти вечерние встречи. К тому же Дальгов всегда знал самые свежие новости, с ним было не скучно. В поисках интересных фактов Болер теперь часто наведывался на заводы, в учреждения, выезжал даже в окрестные деревни. Ежедневно он прочитывал все местные и берлинские газеты, жадно слушал радио и внимательно следил за тем, что творится в мире. А на свете и в самом деле происходило много необычного. Это было время, когда уже достаточно отчётливо проявились истинные намерения Великобритании и Соединённых Штатов. Уже давно речь Черчилля в Фултоне стала программой для империалистических хищников. Всё очевиднее становилось, что англичане и американцы и не думают выполнять Потсдамское соглашение, хотя и кричат повсюду о его незыблемости. Берлин, вернее его западные секторы, стал центром, откуда направлялась подрывная работа в советской зоне оккупации. Американцы прибрали к рукам арсенал Германии — Рурский бассейн, который должен был, согласно Потсдамской декларации, управляться всеми четырьмя державами. Демилитаризация в западных зонах, по существу, прекратилась вовсе: военные заводы не только не разрушались, но даже оснащались новым оборудованием. Суд в Нюрнберге вынес приговор по делу фашистских главарей. Но не успели американцы разрезать на сувениры верёвки повешенных, как один из подсудимых, которому милостиво сохранили жизнь, уже в тюрьме приступил к составлению проекта сепаратной финансовой реформы для западных зон. О самом важном для немецкого народа — о единстве Германии, разодранной просто по живому телу, там старались говорить как можно меньше. А между тем, экономика страны, разделённой на куски, в западных зонах разрушалась, безработица усиливалась с каждым днём… Обо всём этом старый писатель знал хорошо, и всё же где-то в глубине души ещё не иссякла вера в демократизм западных держав, в их желание создать единую Германию… Может быть, именно американцам и англичанам и хотел рассказать Болер о советской зоне оккупации? Может быть, книга писалась именно с таким адресом? Писатель и сам не мог бы ответить на подобный вопрос. Во всяком случае, он хотел рассказать правду — одну только правду. Для того и приглядывался он к новой жизни, для того и вырабатывал в себе полную объективность. Незаметно для него самого работа вышла за пределы первоначального замысла. В книге зазвучал призыв к миру, к вдохновенному созидательному труду. Болер и раньше проклинал войну с её ужасами и кровью, но только теперь из-под его пера на бумагу неожиданно прорвались слова обличения по адресу людей, готовящих новую бойню. Порой у него было такое ощущение, будто он стоит на огромной вышке и лишь наблюдает сверху страсти, бушующие вокруг. Иногда, конечно, поза постороннего зрителя становилась очень неудобной, и писателю самому хотелось принять участие в борьбе, однако он старался сдерживать такие порывы. По воскресеньям старик принимался перечитывать написанное. Чего греха таить, книга ему нравилась. — Что касается жизни в советской зоне, то я пишу и о плохом и о хорошем, но только правду, — любил повторять себе Болер. — Таков мой девиз. Но именно этот девиз и заставил его через некоторое время задуматься над необходимостью внести серьёзные исправления в собственную рукопись. Честный Болер увидел, что многое из написанного прежде теперь придётся либо менять либо совсем выбрасывать. Например, в одной главе он рассказывал о том, что в богадельне перестали кормить людей. Старики и инвалиды вынуждены были нищенствовать. Всё это соответствовало истине. Но только до той поры, пока богадельней не занялся магистрат. Тогда сразу нашлись и средства и возможность помочь старикам. Эта история, вернее первая часть её, была очень подробно и выразительно рассказана писателем. И вот пришлось всю главу выбросить. Оказывается, достаточно было нескольких слов Михаэлиса, чтобы всё стало на свои места. Значит, для Дорнау это не так уж типично? Да и вообще он понял, что, по мере того как комендатура, магистрат и общественные организации всё глубже вникали в жизнь города, негативная часть его книги неуклонно сужалась. Болер не хотел ни приукрашивать, ни чернить окружающую его действительность. Но он не мог также допустить, чтобы Макс Дальгов или кто-либо другой, прочитав книгу, сказал: «Сейчас это уже не звучит, господин Болер. Когда-то такие случаи действительно бывали, а сейчас ничего подобного уже не увидишь». Он стал замечать, что его книга приобретает не только антивоенный, но и утверждающий характер. Она становится книгой об успехах, достигнутых немецким самоуправлением совместно с советской оккупационной властью. Прежде всего об успехах… Выходило, что все перемены, происходящие вокруг него, идут на пользу немецкому народу. Болер насторожился. Несколько дней он не работал, лишь ходил из угла в угол да время от времени проглядывал готовые куски. Что же, всё написанное — чистейшая правда, к тому же изложенная непредвзятым, честным свидетелем. Поэтому бояться нечего: пусть весь мир узнает, что видит писатель Болер в современной Германии. Тем не менее старик лишился привычного покоя. Перелистывая страницы своей рукописи, он часто восстанавливал вычеркнутые факты, потом снова выбрасывал их. Картины разоблачительного свойства под его пером теряли свою убедительность, меркли, тускнели, отпадали сами собой. В такие минуты Болеру казалось, что его писательское видение становится односторонним. Было, правда, нечто такое, что утверждало старика в сознании своей абсолютной объективности. Это глава о продовольственном снабжении. Всё ещё существовали карточки. Норму свою жители получали аккуратно, но до отмены карточек было далеко. Тут писатель имел возможность подобрать красноречивые факты, которые никак не относились к числу достижений. Но не мог же он не отдавать себе отчёта в реальных трудностях снабжения, встающих перед органами самоуправления и советской оккупационной властью! Так что и здесь возникала сложность. Ведь в конце концов продовольственные затруднения будут преодолены. Значит, отпадёт и это, явным же останется стремление русских сделать жизнь нормальной, превратить Германию в мирную страну, перестроить её на демократический лад. Многое надо было обдумать старому Болеру, о многом приходилось спорить с Максом Дальговым. Каждый вечер писатель нетерпеливо поджидал появления соседа. У Болера даже портилось настроение, когда Дальгов не приходил, а теперь случалось это довольно часто: Макс поздно возвращался домой. Однажды вечером Дальгов пришёл к Болеру особенно возбуждённым. У него, вероятно, были какие-нибудь новости. Но, сохраняя свой обычный, скептически безразличный тон, Болер решил ничего не спрашивать, а дождаться, пока Макс расскажет сам. Ждать пришлось недолго. Макс Дальгов и не собирался скрывать свои новости, тем более, что касались они непосредственно Болера. — Как бы вы отнеслись к поездке в Советский Союз? — спросил он писателя, достававшего коробку с шахматами. Шахматы выпали из рук Болера. Пришлось собирать и пересчитывать фигуры. За это время старик успел придти в себя. — Зачем это в Советский Союз? Навсегда? — Вы же сами не думаете того, что говорите, — рассмеялся Макс. — Я спрашиваю вас потому, что Союз советских писателей приглашает немецких демократических литераторов посетить Москву. Отделение культурбунда выдвинуло вашу кандидатуру. В Берлине её поддержали. Болер удовлетворённо улыбнулся: значит, в Берлине о нём не забывают. Но вдруг он насупился. — А кто вам сказал, что я демократический писатель? — Неужели вы хотите отказаться от такого звания? — Отказываться, конечно, не буду, но кто дал вам право меня так называть, какие у вас основания? — Ваши книги, господин Болер. — После войны я не написал ни одного слова. — Я имею в виду ваше прежнее творчество. — Разве что так. Ну ладно, не будем сейчас пререкаться. — Значит, вы согласны? — Этого я не говорю. Вы ведь, вероятно, потребуете, чтобы я потом написал книгу о Советском Союзе? — Ничего мы от вас не потребуем. Мы просто хотим, чтобы вы посмотрели, как живут там люди. Если захочется, поделитесь своими впечатлениями, не захотите — будь по-вашему. Вас приглашают в гости, и ничего больше. — Послушайте, господин Дальгов, — подошёл к нему старик. — Вы хотите меня перевоспитать? Так вот, я вам говорю заранее, что это напрасная попытка, даром потраченные деньги. Пошлите кого-нибудь другого. — Кого-нибудь другого? — рассмеялся Макс. — Да ведь поедет целая группа писателей. — Кто ещё? Дальгов назвал фамилии. Каждую из них Болер повторял вслед за ним, как бы ставя этих людей в ряд с собою. Все они были писатели, известные в Германии своими левыми убеждениями. Следует ли ему соглашаться? — И от меня не будут требовать книги? — Нет, не будут. Дальгов, прекрасно понимавший ход мыслей старика, принялся расставлять на доске фигуры, как бы подчёркивая этим, что деловая беседа закончена. Болер тоже взялся за шахматы. Вдруг, уже посреди партии, которую старик, вопреки успешному дебюту, проигрывал, он спросил: — А актёры тоже едут в Советский Союз? — Нет, Эдит Гартман, к сожалению, не поедет, — раздумывая над ходом, ответил Дальгов. — Она готовит спектакль. — Я спросил вас вовсе не об Эдит Гартман, — внезапно возмутился писатель. — На свете немало других актёров! — Извините, — не отрываясь от доски и не придавая никакого значения тону Болера, ответил Макс. — Мне показалось, что вы спросили как раз о ней. — И не думал! — сердито буркнул старик. Макс промолчал. Болер разозлился окончательно. Больше всего его возмутила догадливость Дальгова. Ведь и вправду, спрашивая об артистах, он имел ввиду Эдит Гартман. Болер хотел сказать что-то ещё, чтобы отплатить Дальгову, но так ничего и не придумал. Постепенно всё его внимание сосредоточилось на шахматах, и он всё-таки выиграл партию! abu ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ Любе Соколовой казалось, что всё в театре делается медленно, неторопливо, без должного огня. Порой это даже озадачивало её. Всем, чем могла, она помогала молодой труппе поставить новую пьесу, но, близко познакомившись с актёрами, Люба почувствовала, как неохотно откликается магистрат на их запросы. Больше всего неприятностей причинял труппе руководитель отдела культурных учреждений магистрата Зигфрид Горн, человек, способный хоть кого вывести из терпения. На него даже пожаловаться нельзя было: он всё обещал, тут же отдавая нужные распоряжения, но ни одно обещание не исполнялось, ни одно распоряжение не ускоряло дела. Приближался день премьеры. Спектакль был почти готов, а некогда повреждённые механизмы сцены так и не отремонтировали. Труппа всё ещё играла в помещении кино, совершенно не приспособленном для постановки новой пьесы. Зигфрид Горн кипятился, кого-то обличал, обещал ускорить ремонт, но всё оставалось попрежнему. Люба посоветовалась с мужем. На следующий день Соколов пригласил Горна к себе в комендатуру и попросил объяснений. Может быть, комендатура сумеет помочь магистрату? Зигфрид Горн потрогал свои чёрные усики и подробно всё изложил. Если поверить ему, театр вот-вот откроется, осталось сделать лишь пустяки. Никакой помощи не требуется. Соколов внимательно слушал, а потом неожиданно спросил: — Скажите, господин Горн, почему тогда, на первое чтение пьесы, пригласили людей, которые ничего общего с театром не имеют? Горн побледнел. Он был убеждён, что об этом случае все давно забыли. — Они и сейчас считаются известными театральными деятелями в нашем городе, — объяснил Горн, прекрасно понимая смехотворность своего ответа. Но Соколов отнёсся к его словам серьёзно и больше ни о чём не спрашивал. Это окончательно озадачило Горна. Неужели капитан поверил? Если так, то, видимо, надо придерживаться старой тактики. А может быть, капитан только делает вид, что поверил, тогда надо немедленно изменить линию поведения. И Горн поторопился улыбнуться, этак неуверенно, на всякий случай, чтобы можно было потом сказать, будто слова его были всего-навсего шуткой. Они поговорили ещё несколько минут. Горн обещал закончить ремонт точно к назначенному сроку и ушёл, сохраняя на губах любезную улыбку. Поведение Горна не понравилось Соколову. От подозрений, связанных с читкой пьесы, к сегодняшнему разговору протянулась прямая линия. Может быть, ещё одна нить попала к нему в руки? Ответить сразу на этот вопрос капитан не мог. Надо было собрать факты, а уж потом действовать. Но встретиться с заведующим отделом культуры магистрата Соколову больше не пришлось. Зигфрид Горн вышел из комендатуры охваченный паникой. Он вовсе не предполагал, что Соколов помнит о том злополучном вечере. Если это так, если каждый поступок Горна понимают и запоминают, то комендатуре, может быть, уже известно, и об указаниях Зандера? Надо немедленно удирать. И Зигфрид Горн убежал. Глухими дорогами пробрался он на машине в Берлин и только там, в американском секторе, почувствовал себя в безопасности. Первым долгом он попытался связаться с Зандером, и это ему удалось довольно быстро. Судя по всему, бывший штурмбанфюрер жил здесь неплохо. Во всяком случае, у подъезда дома стояла новая дорогая машина. «Американцы, видимо, платят исправно», — подумал Горн. Зандер вместо приветствия выругал Горна последними словами. Горн стоял, ошарашенный, а Зандер не прекращал браниться. — Вы мне испортили всё дело! — кричал он. — Испугались? А мы и не собираемся платить трусам. На вас было возложено важное поручение, а вы сбежали, спасая собственную шкуру, которой ничто не угрожало! Скажите, пожалуйста, — капитан Соколов! А подумали вы о том, как мы теперь сорвём этот спектакль? Нет? Ну да, теперь мне самому придётся ехать в Дорнау! Горн понял, почему неистовствует штурмбанфюрер. Но рисковать так глупо он не собирался. — Больше вы не получите от меня ни одной марки! — кричал Зандер. — Ни пфеннига! Но это не очень испугало Горна. — Ничего, — ответил он. — Если наше соглашение расторгается, я сейчас же отправлюсь в «Телеграф» или ещё в какую-нибудь газету и предложу им статью об Эдит Гартман. Мне хорошо заплатят. — Не смейте этого делать! — разъярился Зандер. — Тогда для Эдит Гартман будут отрезаны все пути сюда. Это значит зарезать курицу, которая несёт золотые яйца. — В таком случае гоните деньги, — спокойно сказал Горн. — Я ещё пригожусь вам. Не сомневайтесь. Горн перехитрил Зандера. Тому пришлось пойти на уступки. Он вытащил бумажник, произвёл очередной расчёт за истёкший месяц и просил Горна зайти через несколько дней. При новой встрече Зандер приказал ему написать небольшую информацию в «Телеграф» о предстоящем выступлении известной актрисы Эдит Гартман в Дорнау. — Для чего это? — не понял Горн. — Не ваше дело, пишите! — приказал Зандер. Горн послушно написал. — Эх вы, не догадываетесь! — сказал Зандер, когда статейка была готова. — Мы дадим эту информацию, ещё раз напомним читателям об актрисе, а потом поместим сообщение, что она отказалась играть в советской пьесе и тем искупила свои грехи. Это произведёт большой эффект. — Но Эдит Гартман не отказалась, — заметил Горн. — Святая простота! — снисходительно похлопал его по плечу штурмбанфюрер. — Она откажется. Уж я сам об этом позабочусь. И он отпустил Горна. Долго обдумывал Зандер детали своей поездки в Дорнау. Плохо, конечно, что приходится ехать самому. Но американский капитан одобрил его намерения: это могло и вправду неплохо прозвучать — сообщение о бегстве известной актрисы Эдит Гартман к американцам. Курт Зандер принял все меры предосторожности. Ни один человек не мог бы узнать его, когда в день премьеры он снова появился на улицах Дорнау. abu ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ Для Эдит Гартман этот день был днём великих испытаний. Она знала, пьеса поставлена интересно, спектакль безусловно будет иметь успех, и всё-таки не могла избавиться от тревожного чувства. Бегство Зигфрида Горна, а следовательно, и признание им своих козней показалось Эдит знаменательным. Вокруг ходило значительно больше врагов, чем ей раньше казалось. Правда, и друзей с каждым днём становилось всё больше. Сидя в кресле, она повторяла роль, которая ей так нравилась и в то же время так пугала её. Что если за долгие годы вынужденных скитаний по ресторанам и варьете она утратила своё сценическое обаяние и не сумеет завладеть публикой? На репетициях, правда, всё шло хорошо, но что будет, когда зал наполнится зрителями?! Погружённая в свои думы, она не сразу заметила, что в комнату вошла мать. Какая-то женщина хочет видеть Эдит Гартман. Говорит, что старая подруга. Принять её или отказать… Зовут её Мария Шток. — Мария? Пусть войдёт! В следующую минуту дверь распахнулась. Мария Шток вбежала в комнату и бросилась в объятия Эдит. Это была поистине неожиданная встреча. Они познакомились очень давно. Мария начинала свою театральную карьеру позднее, чем Эдит, но это не мешало им стать приятельницами. Потом их пути разошлись: Эдит выслали из Берлина, Мария осталась в столице, и, кажется, тоже выступала в варьете. Внезапное появление подруги было немного странным. — Откуда ты? — спросила Эдит после объятий и поцелуев. — Из Мюнхена, — сдерживая слёзы радости, ответила Мария. — Рассказывай мне всё, — сказала Эдит, усаживая приятельницу и устраиваясь возле неё. После того как они виделись в последний раз, Мария вскоре тоже вынуждена была покинуть Берлин. Она, правда, не подвергалась никаким притеснениям, но осталась безработной. Пришлось ехать в провинцию. Она перекочевала в Баварию, в Мюнхен, поступила в труппу, которая ездила по окрестным городкам и ежедневно ставила новую пьесу. Можно себе представить, какое это было искусство! Потом началась война. Мария устроилась на службу в какую-то канцелярию и проработала там почти три года. Всё это время, конечно, не приходилось и помышлять о театральной деятельности. Когда Германию разгромили, канцелярия закрылась, и Мария снова осталась безработной. Она надеялась, что американцы быстро наладят в Баварии жизнь и ей улыбнётся счастье. Но эти надежды не оправдались. В Мюнхене скопилось слишком много безработных актёров. Однажды американцы объявили набор молодых актрис для выступлений в театрах Бразилии и Аргентины. Нашлось множество желающих. А потом оказалось, что театры были просто вывеской, на самом же деле американцы набирали девушек для домов терпимости. Платили они немало: в Южной Америке сейчас спрос на немецких актрис. Это было единственное предложение, которое Мария получила за всё время после войны. Наконец, она попробовала сама сколотить труппу. Собралось несколько знакомых актёров, задумали поставить спектакль. Но платить за помещение было нечем, и труппа быстро прогорела. А тут кто-то из друзей прочитал в газете о предстоящем выступлении Эдит Гартман на сцене нового театра в Дорнау. Никто из них не имел ни малейшего представления о театральной жизни в советской зоне. Но раз Эдит Гартман снова пошла на сцену, значит, там возродилось настоящее искусство. Многие решили перекочевать туда и обратились к американским властям за разрешением на выезд. В результате несколько человек угодило в тюрьму. Поняв, что легально из Мюнхена не выбраться, Мария перешла границу без документов. В пути она была не одинока. Огромный поток беженцев устремился в это время из западных зон на восток. Добравшись до Дорнау, Мария прежде всего решила зайти к Эдит и убедиться в правдивости сообщения, напечатанного в газетах. Она вопросительно посмотрела на подругу. — Да, сегодня премьера, — сказала Эдит. — Это советская пьеса, и я играю женщину-комиссара. Глаза у Марии расширились. — И это настоящая пьеса? — Да ты сама увидишь. Могу тебе только сказать, что все мы ничего не знали об этой стране. — Эдит, но ты всё-таки очень неосторожна. Ну, допустим, старый репертуар, классики, твой любимый Ибсен. Но какая-то советская драма! Нет, я тебя не понимаю. Даже если пьеса действительно хорошая, ведь это же не безопасно для тебя. Ты больше никогда не сможешь играть в другом месте… — Но ты вот была в «другом месте», а почему-то оказалась здесь, — заметила Эдит. — Да, да, ты права, — смутилась Мария, — это правда. Но всё-таки страшно, я бы никогда не осмелилась. Театр у вас молодой, он может распасться. И вообще все эти новые начинания обычно недолговечны. Что ты тогда будешь делать? — Знаешь, Мария, — усмехнулась Эдит и посмотрела на круглый столик. — Я недавно прочла книгу, которая мне многое открыла, и одно место в ней особенно запомнилось. Ты пойми: в жизни побеждает не то, что кажется мощным, а, по существу, уже внутри прогнило, а то, что нарождается, растёт, развивается, хотя, на первый взгляд, и может показаться значительно более слабым. Так вот, сейчас я отчётливо всё это увидела: новое растёт и крепнет вокруг меня. Пусть оно кажется слабым, оно ещё вырастет, окрепнет. Так же и я и вот этот новый театр. Ты понимаешь, что я хочу сказать? — Понимаю, — тихо проговорила Мария, — но я никогда не думала увидеть тебя такой. — Ты считала, что я всем недовольна? — Нет… хотя, впрочем, скорее, да. Мы ведь всегда были недовольны, всегда чувствовали себя приниженными, а сейчас у тебя какой-то очень уверенный тон. И это после поражения, после всего пережитого? Если бы я рассказала что-либо подобное в Мюнхене, мне бы просто не поверили. — А ты рассказала бы там о разделе земли между крестьянами, о передаче заводов народу. Много об этом знают в твоём Мюнхене? Глаза у Марии ещё больше округлились, и теперь Эдит смотрела на неё, не скрывая удовольствия. Ей было чем удивить подругу, было чем защитить себя и свои поступки. — Ты просто сказки рассказываешь! — воскликнула Мария. — Всё сама увидишь. И поймёшь, что русские помогли простому народу осуществить его самые заветные мечты. — Но они же разорили Германию! — А ты пройдись по городу. Интересно, встретишь ты нищих или безработных? — Этого не может быть, в Европе вообще нет города, где бы не было безработных. — Оказывается, есть. И не только Дорнау, но и все города советской зоны. Повторяю: тебе надо самой посмотреть. Иначе ты всё равно мне не поверишь. Мария огорчилась: совсем не такой представляла она себе подругу. Было в ней что-то новое, какая-то уверенность в жестах, в самой интонации речи… Мария не могла понять, что так изменило Эдит, и со свойственным ей простодушием задала этот вопрос. — Что меня изменило? — переспросила Эдит. — Сама не знаю. Вероятно, жизнь, всё, что происходит вокруг меня. Мы все тут изменились. Русские принесли нам освобождение, и люди становятся либо их друзьями, либо врагами. Но первых значительно больше. — И ты, конечно, тоже стала другом? — Этого я сказать ещё не могу, но уж врагом-то, безусловно, не стала. Признаться, у меня было много сомнений, Мария. Да оно и понятно, нас долго учили ненавидеть большевиков, и это воспитание оставило в душе такие следы, которые сразу не сотрёшь. Но довольно об этом, я лучше закажу тебе билет на сегодняшний спектакль. Эдит сняла трубку и позвонила администратору. — Ты говорила сегодня о таких необычных вещах… — задумчиво проговорила Мария. — Мне очень хочется поверить тебе. Но только не знаю… А за тебя я рада, — закончила она неожиданно и, тут же попрощавшись, ушла, едва сдерживая слёзы. Эдит проводила подругу до двери и вернулась в своё кресло со странным чувством, в котором сочетались и радость и печаль. Всё же люди не забыли о ней, если одна маленькая заметка в газете с упоминанием её имени может привлечь сюда актёров даже из Мюнхена… abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Нескончаемый осенний дождь уныло моросил над городом. Тяжёлые тучи медленно сползали с гор, задевая острые крыши домов. Несмотря на плохую погоду, у ярко освещённого подъезда театра царило оживление. То и дело подъезжали машины. Со всех сторон стекались пешеходы, у дверей мелькали зонтики, сверкали плащи. Спектакль стал настоящим событием для Дорнау. Пока собиралась публика, пока в фойе и в зале шли разговоры об Эдит Гартман и о её решении играть в советской пьесе, сама актриса сидела в своей уборной перед зеркалом и накладывала последние мазки грима. Эдит Гартман перевоплотилась в советского комиссара. Чёрная блестящая кожанка плотно облегала её фигуру. Широкий пояс с жёлтой кобурой на нём стягивал талию. И хотя в кобуре ничего не было, Эдит чувствовала себя вооружённой и смелой. На гладко зачёсанные волосы она надела красную косынку. Эдит не знала, могла ли её героиня носить именно красную косынку — Люба тоже не ручалась за достоверность такой детали, — но, как бы там ни было, косынка придавала лицу актрисы выражение спокойной уверенности. Эдит ещё раз взглянула на себя в зеркало и повернулась к Любе Соколовой, ожидавшей, когда актриса кончит гримироваться. — Ну, вот, кажется, всё готово, — сказала Эдит. — И, вы знаете, странное дело: сапоги, куртка, косынка — одежда для меня совсем уж необычная, а чувствую я себя в ней так, будто всю жизнь её носила. Эдит ещё туже затянула пояс. — Сейчас эту куртку можно сорвать с меня только вместе с кожей, — улыбнулась она. — Прекрасное ощущение, — сказала Люба. — Да, удивительно хорошее. Я очень волновалась всё это время, боялась до дрожи в коленях, а вот надела эту куртку и сразу успокоилась… — Я вас прекрасно понимаю, — согласилась Люба. Она помолчала, а потом вскользь, словно не придавая значения собственным словам, добавила: — Послушайте, фрау Эдит, на всякий случай, знайте, я буду сидеть у самой сцены, в ложе коменданта. — Спасибо, — просто ответила Эдит. — Я буду мысленно искать у вас поддержки. — Ну, я думаю, в зале и без того у вас обнаружится много друзей, хотя и не исключена попытка сорвать спектакль. Но пусть это вас не смущает: в случае чего порядок будет мгновенно восстановлен. Старайтесь только передать зрителям образ вашей героини, и вы сразу почувствуете собственную силу. В дверь постучали, и вошёл Дальгов. — Добрый вечер, — поздоровался он с обеими женщинами. — Как я тебе сейчас завидую, Эдит! — сказал он, окидывая взглядом её костюм. — Завидую, и в то же время состояние у меня такое, как перед боем… В самом деле, первое представление советской пьесы в нашей зоне! Гости из Берлина. Корреспондентов множество… Вы знаете, не осталось ни одного билета. Аншлаг! — Мне даже не верится, что я сегодня выйду на публику, — тихо произнесла Эдит. — Двенадцать, нет, почти тринадцать лет я не играла на настоящей сцене. Боже, как страшно, когда подумаешь!.. — Все опасения исчезнут, как только вы произнесёте первое же слово, — успокоила её Люба. — Да, наверно… У меня большая просьба к вам, фрау капитан. Если можно, сразу после спектакля зайдите сюда, ко мне. Я буду вам очень признательна. — Что-нибудь случилось? — Да нет, ничего нового. Просто опять нашла на столе такую же бумажку. Эдит показала записку с лаконичной угрозой. — Старый приём, — пожала плечами Люба. — Скоро это прекратится раз и навсегда. — Я в этом не уверена. — Во всяком случае, я приду. Макс Дальгов внимательно рассматривал бумажку. — А мне уж и не пишут, — засмеялся он. — Надоело. Страшного здесь ничего нет. Ты не бойся, Эдит, мы тут, около тебя, — проговорил он, выходя из уборной. В полутёмном коридоре Дальгов остановился и несколько минут постоял, собираясь с мыслями. Давно он так не волновался. Неужели оттого, что здесь, за кулисами, всё напоминало о давно ушедших днях, о молодости, о радости творчества? Нет, было что-то ещё. В эти минуты Макс вдруг отчётливо понял, что он беспокоится не только за актрису Эдит Гартман, но и за близкого, по-настоящему любимого человека. Сознавать это было и радостно и грустно. Грустно потому, что, наверно, никогда не решится он заговорить с Эдит о своём чувстве. А время ничего не изменило… Дальгов прошёл в зал. На людях он чувствовал себя лучше. — Макс очень нервничает, — сказала Эдит, глядя на дверь, закрывшуюся за Дальговым. — Даже не похоже на него. Она думала о Максе, смутно догадываясь о его переживаниях, когда до неё донеслись слова собравшейся уходить Любы, и сразу эти мысли отошли куда-то в глубину сознания. — Да, обычная невозмутимость вдруг оставила его. Но вряд ли вообще найдутся сегодня в зале равнодушные. — сказала Люба. — Ну, желаю вам самого большого успеха. Она крепко пожала актрисе руку, ещё раз ободряющее посмотрела на неё и вышла. Через несколько минут в дверь снова постучали, и в уборную, широко улыбаясь, вошёл Эрих Лешнер. Эдит несказанно обрадовалась брату: — Эрих, как хорошо, что ты здесь! — Добрый вечер, Эдит. Я рад за тебя, — говорил Лешнер, пожимая ей обе руки. — Молодец, не испугалась всей этой швали. Теперь уже можешь ничего не бояться. Нам ведь тоже с одной стороны угрожали, зато с другой — здорово помогли. И хоть работы у нас невпроворот, а всё-таки вот приспособили грузовую машину из имущества штурмбанфюрера Зандера и приехали на спектакль. Интересно же посмотреть, как у них там всё это происходило, в Советском Союзе. Мы в Гротдорфе гордимся тобой, ведь ты наша! — Спасибо, Эрих. — Какая ты красивая в этом костюме… — восторгался Лешнер. — Послушай, Эдит, а ты не разучилась за эти годы играть? Нет, нет, я шучу, ты не бойся. Он рассмеялся и присел на стул, усадив Эдит перед собой. — Этого-то я больше всего и боюсь, Эрих, — призналась Эдит. — Мне хочется сыграть так, чтобы люди могли сказать: вот настоящий человек, который смело решает свою судьбу и судьбу своей страны. — Именно так, Эдит, это ты хорошо сказала: «Решает судьбу своей страны!» С некоторых пор я понял, что судьба Германии зависит и от меня. Знаешь, я вступил в партию! — Ты? — Да, я. А ты не веришь? abu — Нет, верю. В какую партию? — Ну, конечно, не в ту, которой руководит господин Шумахер. Я вступил в Социалистическую единую партию Германии. Она за мир, за демократические реформы, против всяких зандеров и фуксов. Теперь понимаешь, почему я туда пошёл? И не я один, у нас в деревне многие… Подожди, и ты это поймёшь. — Наверно, до этого не дойдёт. — А я думаю, сама жизнь приведёт тебя туда… Это что, звонок? Ну, надо итти. Да, чуть не забыл сказать. Если тебе станет не по себе, взгляни на нас. Мы занимаем шестой, седьмой и восьмой ряды партера. Да, все твои земляки. Правда, и в других рядах у тебя немало друзей, но мы, как-никак, самые близкие. Мы тебя поддержим. Мы с тобой, Эдит! Ну, всего тебе хорошего. Желаю удачи. Он пожал ей руку и торопливо вышел из уборной. Эдит постаралась забыть обо всём, кроме предстоящего спектакли. Она мысленно воссоздала обстановку первого акта, перенеслась в атмосферу революционной борьбы и скоро опять почувствовала себя красным комиссаром, женщиной со стальной волей, бесстрашной и неумолимой. Матросы и командиры, которые будут окружать её на сцене, уже перестали быть для неё актёрами, они превратились в реальных, существующих в жизни людей. Подняв руку, как бы успокаивая в эту минуту бурлящую людскую массу, она произнесла первые слова роли. — Великолепно получается! — послышалось за её спиной. Эдит повернулась, точно ужаленная. Сомнений не было: Зандер, изменившийся до неузнаваемости Зандер, стоял перед ней. Но даже усики не могли изменить выражения его лица. Эти глаза, жадные и похотливые, Эдит могла бы узнать среди сотен других. Ещё боясь поверить себе, она воскликнула: — Кто вы? Что вам здесь нужно?! Актриса инстинктивно ухватилась за кобуру: ещё продолжало действовать чудесное ощущение убеждённости, решимости, сознания своей воли и силы. — Вы отлично вошли в роль, фрау Гартман, — рассмеялся Зандер. — Но не стоит хвататься за пустую кобуру. Револьвер вам всё же не доверят, не правда ли? И вообще не надо поднимать шума. Перед вами всего-навсего ваш старый приятель и поклонник Курт Зандер. — Вы? К чему этот маскарад? — Наивный вопрос. Полгорода знает в лицо штурмбанфюрера Зандера. Оцените же мой поступок: рискуя жизнью, я примчался сюда, чтобы спасти вас. Спасти, пока не поздно… Что вы наделали, фрау Эдит, что вы наделали!.. Зандер схватился за голову. — Что же я такого наделала? — Зачем вы согласились играть в этой проклятой пьесе? Теперь все договоры, которые я подписал от вашего имени, могут полететь к чёрту. Я заключил контрактов почти на триста тысяч долларов! А тут вам в голову приходит нелепая мысль играть большевистского комиссара. Но ещё не поздно, фрау Гартман, ещё всё можно изменить. Посмотрите, вот… Он вытащил из кармана пачку документов и протянул их актрисе. Она машинально взяла и развернула бумаги. Это были договоры с американскими театрами и киностудиями, договоры, где было проставлено её имя. Числа с длинными рядами нулей, и всюду знакомый знак доллара. У Эдит в глазах зарябило от этих цифр. Огромное богатство лежало перед ней. Зандер внимательно наблюдал за лицом актрисы. Он уже не сомневался в победе. — Ещё всё можно изменить, фрау Гартман, — мягко повторил он. — То есть что изменить? — опомнилась Эдит. — Внизу стоит машина. Через три часа мы будем в американском секторе Берлина, где уже никто не заставит вас натягивать на себя грубую кожаную куртку и эту отвратительную тряпку. Слава, всемирная слава, как приручённая тигрица, подползёт и ляжет у ваших ног, — почти декламировал он. — Что вам надо взять с собой, фрау Эдит? Я вам помогу собраться. — Нет, господин Зандер. Все мысли Эдит сосредоточились сейчас на одном: как известить капитана Соколова, как сообщить в комендатуру, что штурмбанфюрер прибыл в Дорнау? Надо что-то придумать, что-то изобрести. Да, но у него доверенность с её подписью… А Зандер продолжал декламировать: — Вам предоставят на выбор сотни ролей! Благодарные авторы сочтут за великую честь писать для вас. Больше того, эти роли уже написаны. Они ждут… — Да, но я уже связана согласием играть в этом спектакле. — Глупости, фрау Гартман, — смеялся Зандер. — Это— лишь минутное увлечение. В минуте, как известно, только шестьдесят секунд. А впереди у вас целая жизнь. Как можно ради одной этой минуты ставить на карту всё? Я должен спасти вас… — Меня не нужно спасать, — оборвала Эдит. — Не забывайте, что вы можете потерять сотни тысяч, может быть, даже миллион долларов. В этот момент Зандер и сам поверил в подлинность контрактов, которые он сфабриковал в Берлине, не выходя из своего кабинета. За тонкой дверью послышался голос помощника режиссёра: — Фрау Гартман, на сцену! — Я буду ждать вас здесь. Идите играть свою дурацкую роль, — зло произнёс Зандер. Эдит ничего не ответила. — Итак, я вас жду, — упрямо повторил Зандер. — Не поддавайтесь минутному увлечению, фрау Гартман, всё это быстро пройдёт, и вы горько поплатитесь. Не забывайте: Голливуд, Америка… — Комиссар, на сцену! — прозвучал снова голос из-за двери. Эдит сразу выпрямилась, словно забыла о присутствии Зандера: — Я иду! Зандер остался один. Он посмотрел на дверь и потёр руки. — Она поедет, — мысленно повторял он. — Поедет! Нет на свете актрисы, которая устояла бы против такого соблазна. Тут его мысли были прерваны, потому что дверь отворилась, и он увидел огромный букет хризантем. Из-за букета выглядывало чьё-то круглое сияющее лицо. Никто бы не узнал в вошедшем бравого сержанта Кривоноса. Он был в штатском. Шляпа, низко надвинутая на лоб, залихватски сидела на нём, усы были начисто сбриты, но и это, видно, не портило ему настроения. Сержант казался человеком необычайно приветливым и жизнерадостным. — Вы, вероятно, ошиблись, — неуверенно сказал Зандер вошедшему. — Разрешите узнать, — с трудом подбирая слова, вежливо спросил Кривонос, — здесь комната фрау Эдит Гартман? — Да, что вам надо? — Вот хорошо, а я-то волновался… — Что вам здесь надо? Вы русский? Зандер быстро опустил руку в карман, и Кривонос сразу заметил это движение, но солнечная улыбка не покинула его лица. — Конечно, русский, — ответил он, — а то разве не слышно по произношению? Произношение было у Кривоноса такое, что, конечно, никто бы не мог принять его за немца. — Что вам здесь надо? — ещё раз спросил Зандер. — А вот хочу поприветствовать знаменитую немецкую актрису Эдит Гартман. Или, может, нельзя? — Нет, понятно, это разрешается, — всё ещё не успокаивался Зандер. — Но здесь уборная, а фрау Гартман сейчас на сцене. — А я так и рассчитал: принесу цветы, оставлю, а сам исчезну. Тут Кривонос оглянулся и на невысоком шкафу заметил вазу для цветов, которая, очевидно, ещё с довоенных времён стояла пустой. — Я вас очень попрошу, — снова заговорил Кривонос, — у меня руки заняты, — уж будьте так любезны, подайте мне вон ту посуду. «Кажется, он под хмельком», — подумал Зандер, поворачиваясь к шкафу, и обеими руками потянулся за вазой. — Держать руки вверх! Именно так, господин штурмбанфюрер, — вдруг прозвучал за его спиной незнакомый голос. Зандер моментально обернулся в ужасе от того, что кто-то вошёл в комнату и сразу его узнал. Но перед ним было то же лицо, однако теперь суровое и непреклонное, на котором не осталось и тени приветливости. Дуло пистолета уставилось прямо в грудь Зандера, и он застыл недвижимо. Сержант подошёл к Зандеру и вынул у него из карманов два револьвера. — Неплохо вооружились, господин штурмбанфюрер, — говорил он по-русски уже для себя. — Вот так-то преступников под сказочку и забирают. — Что вам от меня надо?! — воскликнул Зандер. — Вы меня с кем-то спутали. — Ничего я не спутал… Кривонос поднял свой пистолет к самым глазам Зандера: — А теперь смотрите внимательно. Пистолет заряжён, и патрон дослан. Теперь что я делаю? Я кладу свою руку вместе с пистолетом к вам в карман. Кривонос широким движением обнял Зандера, как лучшего друга, и штурмбанфюрер ощутил неприятное прикосновение дула где-то около живота. — Чувствуете? — говорил Кривонос. — Не пробуйте ударить меня. Представляете, где очутится пуля, если рука дёрнется? Я бы не хотел иметь её в таком месте. А теперь мы с вами, в обнимочку, словно старые дружки, пойдём до машины. Ну, левой, тронулись?.. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ В этот день у капитана Соколова было много хлопот. Большая работа последних месяцев подходила к концу. Ниточка, за которую так удачно ухватилась Люба, разобравшись в сплетне, принесённой Гердой Вагнер, помогла распутать, наконец, весь клубок. Полный список членов организации, созданной Зандером, уже давно лежал у капитана Соколова в несгораемом шкафу. Эти люди оставались на свободе, но стоило только отдать приказ — и они были бы немедленно арестованы. Однако капитан не торопился. Он хотел вырвать этот репей с корнем и ждал, пока штурмбанфюрер Зандер появится в Дорнау, чтобы захватить всю организацию целиком. Приглашённая на разговор к капитану Герда Вагнер быстро оценила ситуацию и сочла за благо во всём признаться. Она рассказала о том, кто посещал её хозяйку и оставался в зале после закрытия ресторана. Она же сообщила о планах господина Зандера. К сожалению, её показания были не очень подробны: Герда сама знала далеко не всё. Но так или иначе, едва только Зандер появился сегодня у фрау Линде, как Соколов немедленно был об этом извещён. А когда Зандер отправился в театр, капитан приступил к действиям. Первыми привели в комендатуру Штельмахера и Гильду Фукс, за ними — перепуганных Пичмана и Янике, дальше— фрау Линде с папашей, а потом и других лавочников, которые обкрадывали покупателей. Сначала они пытались возмущаться и протестовать, но достаточно было упомянуть о Зандере, как арестованные мигом стихали. Им уже не оставалось ничего другого, как рассказать о своих преступлениях. Вскоре после того, как начался спектакль и Люба по телефону сообщила об этом мужу, в комендатуру привели самого Зандера. Кривонос мог гордиться своей работой: всё было проделано быстро и ловко. В театре никто и не догадывался о том, что произошло в уборной Эдит Гартман. Сейчас Кривонос сидел неподалёку от капитана Соколова и прислушивался к допросу штурмбанфюрера. — Ну, господин Зандер, — начал Соколов, — с каким заданием вас прислали в советскую зону оккупации? — Вы ошибаетесь, я вовсе не Зандер, — попробовал вывернуться штурмбанфюрер. — Это несерьёзный разговор, — усмехнулся Соколов. — Товарищ сержант, будьте добры, приведите господина Зандера в натуральный вид. Кривонос с явным удовольствием подошёл к Зандеру и быстрым движением сорвал с него усики. — Теперь, господин Зандер — продолжал Соколов, — вы стали похожи на свой портрет в гитлеровской газете «Фелькишер беобахтер». Вот, прошу взглянуть. Значит, кончен бал-маскарад. Приступим к делу. Вам придётся рассказать о том, как вы запугивали жителей Дорнау и крестьян в Гротдорфе. Придётся вам также рассказать и о прежней своей деятельности в гестапо. У нас с вами большой разговор, господин штурмбанфюрер… Зандер переменил тактику. — Я думаю, мы сможем договориться, — сказал он. — За мои сведения… — Я с вами в сделки вступать не намерен, — ответил Соколов. — Вашим делом займутся следственные органы, потом суд. Считайте наш нынешний разговор предварительным. — Позвольте мне всё изложить на бумаге. Сейчас я не могу собраться с мыслями. В комнату вошли Валя и майор Савченко. — Полюбуйтесь, — сказал Соколов. — Штурмбанфюрер Зандер собственной персоной. — Ага! — сказал Савченко. — Где его взяли, капитан? — Кривонос из театра привёл. Сидел в уборной у Эдит Гартман. Кстати, товарищ сержант, никто не видел, как вы его арестовали? — Ни одна душа, — ответил Кривонос, привстав со стула. — Мы из театра вышли, обнявшись; как дружки закадычные. — Отлично, — сказал Соколов. Он обернулся на телефонный звонок и взял трубку. — Да, я. Хорошо идёт? Ну, я очень рад. Ладно, поступай так, как мы договорились… Это Люба, — сказал он, положив трубку. — Эдит Гартман имеет огромный успех. — А когда вы арестуете Эдит Гартман? — неожиданно спросил Зандер, услышав её имя. — После спектакля? Она тоже была в моей организации и собиралась бежать со мной в Америку. Я уже вёл от её имени переговоры. — Что это вы так охотно заговорили об Эдит Гартман? — заинтересовался Соколов. — Я хочу облегчить вам дело. Надеюсь, вы примете во внимание моё честное раскаяние. — Примем, обязательно примем, — сказал Соколов. — Товарищ сержант, уведите его, а сами отправляйтесь опять в театр, как мы условились. У этого типа могут быть неизвестные нам сообщники. А если так, они попытаются навредить Эдит Гартман. Ваша задача — оберегать её от всяких случайностей, но чтобы она ничего не заметила. — Понятно, товарищ капитан. Разрешите идти? — Идите. — А ну давайте, господин. Кривонос сказал это по-русски, но Зандер, видимо, отлично понял его, так как тотчас же встал и пошёл к двери. Как только оба они вышли, Валя, вся кипя от возмущения, вскочила со стула: — Вот вам ваша замечательная Эдит Гартман, товарищ капитан! Играет на сцене комиссара, а сама тайно встречается с штурмбанфюрером! Савченко поглядел на Валю. — Всё это не так просто, как тебе представляется, Валя, — после небольшой паузы сказал он. — Вот за эти слова я тебе очень благодарен, — обрадовался Соколов. — Я думал, что и ты клюнешь на эту удочку. — О чём вы говорите, я не понимаю! — почти закричала Валя. — Ведь Эдит Гартман работала заодно с ним, он же сам сказал, чего же вам ещё надо? Соколов взглянул на раскрасневшееся, взволнованное лицо девушки: — Вот это как раз и неясно, Валя. Слишком уж охотно он заговорил об Эдит Гартман, и мне кажется, он просто хочет ей отомстить за провал своей затеи. — Я считаю своим долгом обо всём рассказать полковнику. Валя не случайно произнесла эти слова: за дверью послышались уверенные шаги Чайки. Работники комендатуры безошибочно узнавали его походку. Войдя в комнату, полковник взглянул на Валю и сразу понял, что происходит бурный разговор. — Добрый вечер, товарищи. Ты что волнуешься, Валя? Как дела, Соколов? Как поживает вся эта компания? — Операции идут по плану, товарищ полковник, — отрапортовал Соколов. — Компания, собственно говоря, уже вся тут. Зандера арестовали в уборной Эдит Гартман. На допросе он заявил, что Эдит Гартман также состояла в его организации… — Разрешите сказать, товарищ полковник, — взмолилась Валя. — Ну говори, что у тебя? — Я считаю, что относительно Эдит Гартман этот Зандер сказал правду. — Постой, постой Валя! Соколов, вы думаете, что это провокация? — Да, товарищ полковник. Он сам об этом начал, никто его не спрашивал об актрисе. — А вы, капитан, вполне доверяете Эдит Гартман? Соколов ответил не сразу. — Я ей во многом доверяю, товарищ полковник, — начал он, — но сказать, что полностью уверен в ней, не могу. Тут всякое может случиться. Сегодня Эдит Гартман должна пройти через решающее испытание. И вот, выдержит ли она это испытание, я не знаю. Во всяком случае, я приложил все усилия, чтобы помочь ей. Сейчас наступает момент, когда решить может только она сама. Сейчас уже нельзя ни подсказывать ей, ни помогать. Об аресте Зандера ещё никто не знает. Следовательно, ей предстоит сделать выбор либо в Америку, либо остаться в Германии и снова стать актрисой, любимой немецким народом. Полковник слушал Соколова и, видимо, размышлял вместе с ним, взвешивая каждый довод. — Допустим, вы правы, — сказал он, — и Эдит Гартман решит остаться. Но этого мало. Ей предстоит ещё сделать все выводы из своего решения. Вы понимаете меня, капитан? Это не для нас, это в первую очередь необходимо для неё самой. А в это время в городском театре окончилось первое действие. Медленно пошёл занавес, на какое-то мгновение воцарилась тишина, потом раздался взрыв аплодисментов. Эдит Гартман остановилась за кулисами, не замечая ничего вокруг. Грохотал зал, всё ещё неистовствовала публика, вызывая артистов, которые уже несколько раз выходили к рампе, а она так и не могла сдвинуться с места и, казалось, не слышала зовущих её голосов. Потом вдруг порывисто и невпопад двинулась на авансцену. Занавес готов был уже сомкнуться, но Эдит успела заметить устремлённый на неё из комендантской ложи взгляд Любы. Наконец, всё стихло. Теперь Эдит уже не колебалась. Всё ещё находясь под властью своей роли и ощущая себя советским комиссаром, она испытывала необычайный душевный подъём и не думала об опасности. Да, вернуться к себе в уборную она не может: там ждёт её Зандер. Никогда в жизни не последует она за ним, даже если он предложит ей все богатства Голливуда… Сейчас перед ней только один путь. Он нелёгок, а пройти его надо. Зандер может каждую минуту ускользнуть, но она этого не допустит, она же не имеет права оставаться нерешительной! Значит, скорее в комендантскую ложу, откуда только что так приветливо посмотрела на неё фрау Соколова. Артисты и рабочие сцены изумлённо оглядывались на Эдит Гартман, которая, не обращая ни на кого внимания, почти бежала к выходу. Она выскочила в коридор и рывком отворила дверь аванложи. Люба, сидя за столом, говорила с кем-то по телефону. — Да, да, я ещё позвоню. Хорошо… Глаза их встретились, и Люба медленно положила трубку. — Вы великолепно провели первое действие, фрау Эдит, — сказала она, глядя на взволнованное, почти исступлённое лицо актрисы. — Это не важно, сейчас это не имеет значения… — задыхаясь, проговорила Эдит. — Вы должны помочь мне… — Помочь? — Да, мне нужна ваша помощь. У меня в уборной сидит штурмбанфюрер Зандер. Я ни за что не поеду в Голливуд, и он, наверно, убьёт меня… Люба молча смотрела на актрису, как бы поощряя её высказаться до конца. Эдит поняла это. — Я вам всё расскажу, — быстро проговорила она. — Когда-то — это было вскоре после капитуляции — Зандер явился ко мне и предложил уехать в Голливуд. Я тогда находилась в состоянии полной растерянности и совершенного отчаяния, мне было всё безразлично. Я согласилась и выдала ему доверенность на ведение переговоров с американскими фирмами. А теперь он пришёл за мной… Но я никуда не поеду! Я хочу быть человеком. Я поняла сегодня, как надо жить и работать. Помогите мне! Я хочу работать для новой Германии, вы мне так много о ней говорили. С глубоким волнением слушала Люба актрису. Она смотрела на Эдит, и ей казалось, что сейчас эти огромные глаза излучают всё то хорошее и благородное, что долгие годы таилось в душе актрисы и пробудилось лишь на сегодняшнем спектакле. Но всё же сквозь эту одухотворённую красоту проскальзывала тревога, что-то неуловимое в этом взгляде говорило о беспокойстве, способном отравить самое высокое вдохновение. Люба мягким движением положила руку на плечо актрисы: — Вы можете спокойно идти к себе, фрау Эдит, — негромко сказала она. Актриса вздрогнула: — Неужели вы не поняли? Там ждёт меня Зандер, он убьёт меня… — Его уже там нет. И он никогда больше не появится в Дорнау. Эдит боялась верить. Что же случилось, почему фрау Соколова успокаивает её? — Он убежал? — Нет. Когда вы пошли на сцену, его арестовали. Сейчас он уже в комендатуре и скоро ответит за всё. Эдит нерешительно оглянулась на дверь, и Люба поняла это движение. — Пойдёмте, — сказала она. — Я провожу вас. И не надо больше ни о чём тревожиться. Вам ведь скоро опять на сцену. — Спасибо! — горячо воскликнула Эдит. Она шла рядом с Любой, и мозг её неотступно сверлила одна мысль: значит, в комендатуре знали- о Зандере. Эдит остановилась в нескольких шагах от своей уборной, всё ещё боясь открыть дверь и увидеть ненавистное ей лицо. Но в уборной никого не было. Всё было попрежнему, только на столике стояла большая корзина цветов да рядом лежал огромный букет. Эдит недоверчиво оглядела комнату и облегчённо вздохнула. — Значит… значит, вы всё это время охраняли меня? — Да, — ответила Люба. — Молодые побеги надо тщательно оберегать, пока они не вырастут, пока не окрепнут. Мы охраняем не только вас: мы охраняем новую Германию. Потрясённая всем происшедшим, Эдит Гартман отошла в сторону. Сейчас нельзя плакать, сейчас надо взять себя в руки, надо быть смелой и решительной. Люба поняла её состояние. — Всё будет хорошо, фрау Эдит, — сказала она и быстро вышла из уборной. Где-то далеко, далеко, будто за тридевять земель, прозвенел звонок. Эдит опустилась на стул перед зеркалом. Корзина с цветами стояла рядом. На карточке она прочла: «Как это важно — до конца сыграть свою роль». Подписи не было. «Макс…» — догадалась она. Она опустила голову на руки и заплакала радостными, лёгкими слезами. Никогда ещё не было у актрисы Эдит Гартман таких верных друзей. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Спектакль с участием Эдит Гартман произвёл огромное впечатление на Болера. Сначала он решил было не ходить на премьеру, хотя ему и прислали билет. Но потом любопытство взяло верх над всеми остальными чувствами, и старик всё-таки отправился в театр. — Посмотрю первый акт и вернусь, — говорил себе Болер. Но он просидел до конца, долго аплодировал после того, как опустился занавес, и только потом пошёл домой. Теперь, сидя за письменным столом, Болер пытался разобраться в своих впечатлениях. Эдит Гартман сегодня играла лучше, чем когда бы то ни было. Что-то новое появилось в её голосе и движениях. Ей удалось передать оригинальный, сильный характер человека, который не боится борьбы, женщины, которая осуществляет волю государства и направляет волю других людей. Это было настоящее, большое искусство, и отрицать успех Болер не мог. Неужели же он прежде ошибался, раздумывая о судьбе фрау Гартман. Да, возможно, он тогда путался в своих рассуждениях, но в основном-то он был прав. Эдит Гартман, видимо, крепко связала себя с новым театром и Культурбундом. И потому теперь она не сможет творить свободно. А это значит, что она утратила главное — право художника выбирать, делать то, что он хочет. Болер с удовольствием взглянул на рукопись. Сегодня он начнёт новою главу — рассказ об Эдит Гартман. О судьбе художника в наше время. На этом работа будет закончена. Через несколько дней он пошлёт книгу в Гамбург. Там её быстро издадут, в этом можно не сомневаться. Он медленно перелистывал страницы. Последняя глава — и рукопись готова к печати. Это лучшее, что когда-либо выходило из-под пера старого Болера. Жизнь народа и жизнь самого писателя отражены тут с беспощадной правдивостью. Ничего выдуманного! Только красноречивые факты, только то, что закономерно и типично для советской оккупационной зоны. А надо всем увиденным и познанным, как вывод — призыв к миру. Болер глубоко задумался. А надо ли описывать всё происшедшее с Эдит Гартман? Характерна ли её судьба для всех актёров или это только случай, не заслуживающий особого внимания? Болер вскипятил кофе. Затем он снова погрузился в размышления. Кофейник давно уже остыл, а Болер так и не пришёл ни к какому выводу. Мысли его обратились к возможной поездке в Советский Союз. Как бы там ни было, побывав в России, Болер напишет ещё одну книгу, но он напишет только о том, что сам увидит и во что поверит. Ничего другого. Пусть Макс Дальгов недовольно хмурится. Болер не изменит своим убеждениям. Впрочем, почему правда о Советском Союзе может не понравиться Дальгову, который сам прожил там несколько лет? Нет, об этом сейчас рано думать. Сейчас надо решить, нужна ли глава об Эдит Гартман. Может быть, просто ещё раз просмотреть рукопись и отослать её в таком виде. Он достаточно поработал над ней. Книга будет интересной и без этой главы. Болер маленькими глотками прихлёбывал крепкий кофе и перевёртывал страницы. Была уже глубокая ночь, город давно затих. Вдруг старику послышалось, что кто-то осторожно звонит. Это мог быть только Макс Дальгов. Всё-таки решил заглянуть! Наверно, хочет поделиться впечатлениями о спектакле. Болер быстро сунул в ящик стола свою рукопись и пошёл открывать. Действительно, это был Макс Дальгов. Он извинился за поздний визит, но Болер был рад его приходу. — Вы были в театре? — спросил Дальгов. — Да. Сначала Болер решил ничем не выдавать своего отношения к спектаклю, но это ему не удалось. Шаг за шагом они разобрали всю роль Эдит Гартман. Да, сегодня она показала себя большой актрисой. Дальгов говорил увлечённо, но в словах его проскальзывала печаль. Болер заметил это. — Мне самому очень захотелось вернуться на сцену, — ответил Дальгов на его вопрос. — Сегодня я видел настоящее искусство… — А как вы полагаете, — думая о своей дальнейшей судьбе, спросил Болер, — не придётся ли теперь фрау Гартман всю жизнь играть в красном платочке? — Ах, вот вы о чём, — понимающе взглянул на него Дальгов. — Могу вам сообщить, что театр ставит «Коварство и любовь», и фрау Гартман будет играть Луизу. А потом намечается пьеса из современной немецкой жизни. Болер умолк, не зная, что сказать. Всё как-то перепуталось, ничего не поймёшь! Может быть, и в самом деле следует написать об Эдит Гартман? Старик даже пожалел, что не может посоветоваться с Максом. Интересно, как бы он к этому отнёсся. Конечно, вряд ли с ним можно будет согласиться, а всё же любопытно было бы послушать. Но если рассказать о работе над книгой, то пропадёт весь будущий эффект, всё его торжество над Дальговым. Поэтому Болер снова заговорил о спектакле. Он охотно признал, что зрители были увлечены: каждое слово женщины-комиссара, каждый её жест, каждая интонация находили отзвук в зале. В этот вечер они не играли в шахматы: слишком много было впечатлений. Шёл четвёртый час ночи. Дальгов спохватился, что уже поздно, и ушёл к себе. Но Болеру после кофе не хотелось спать. Старик всё-таки решил написать главу об Эдит Гартман. Если выйдет хорошо, он включит её в книгу. Если же глава получится неудачной, всегда можно её выкинуть. Да, так он и сделает. Ночь прошла в работе. Затем последовало ещё несколько таких ночей. Болер писал, не чувствуя усталости. Вдохновение, владевшее Эдит Гартман на сцене, словно передалось ему. Это было повествование о судьбе актрисы, сыгравшей незнакомый образ, который во многом определил её собственное отношение к жизни. Старик пытался объяснить самому себе, почему после многих лет отшельничества так расцвёл талант Эдит Гартман. В своих размышлениях и догадках он был очень недалёк от истины, но не осмеливался произнести её вслух. Признание этой истины чувствительно ударило бы по самому писателю, и он всячески старался её обойти. Прошло немало времени, прежде чем Болер закончил главу и включил её в книгу. Теперь всё! Рукопись отправилась в Гамбург, а Болер стал готовиться к поездке в Советский Союз. Документы были оформлены — в Москве уже ждали гостей. Перед отъездом писатель решил зайти к Эдит Гартман попрощаться. Болер шёл и думал о предстоящем разговоре с актрисой. Снова наступала весна. С невысоких гор, окружавших Дорнау, повеяло теплом. На липах появились молодые, пахучие листочки. Внимание старика привлекло большое здание, недавно выросшее на месте развалин. Во всём чувствовалось обновление. Эдит Гартман радостно встретила старого писателя. Ему показалось, что актриса за последнее время очень похорошела. Вот что делает с человеком вдохновенный труд! Болер сказал ей об этом, и она даже покраснела от удовольствия. Действительно, Эдит жила сейчас полной жизнью и никогда ещё не работала с таким увлечением. О поездке Болера в Советский Союз она знала из газет. — Обязательно напишите книгу о своём путешествии, — не то попросила, не то приказала она. — Ничего я не собираюсь писать. Я еду в качестве гостя по приглашению советских писателей. Эдит пожала плечами. Упрямство старого Болера казалось ей уже немного смешным. — А вам не страшно ехать туда гостем? — неожиданно спросила она. — Ведь совсем недавно вы, как и все мы, жили ещё в гитлеровской Германии. — В гитлеровской Германии жили разные люди, — запальчиво ответил Болер. — Конечно, всё это может выглядеть немного странным. Но меня пригласили писатели. А искусство — везде искусство. Мы быстро поймём друг друга. У всех литераторов общие интересы и общие задачи. — Не думаю, чтобы советские писатели так же относились к задачам литературы, как писатели фашистские. — Простите, но фашистских писателей никогда и не существовало. Были халтурщики, поставлявшие Гитлеру всякую писанину, вот и всё. Эдит Гартман только усмехнулась в ответ. — Значит, настоящие писатели должны иметь демократические убеждения? — спросила она. — Конечно! — ответил Болер. — И вы едете в Советский Союз по приглашению писателей? — Да. — Значит, в Советском Союзе есть и писатели и настоящее искусство. Старик понял, что актриса заставила его отступить с одной из наиболее укреплённых позиций. — Не знаю, посмотрю, — сердито ответил он и недовольно поглядел на лукаво улыбающееся лицо Эдит. Через несколько дней он выехал в Советский Союз вместе с группой демократических писателей и критиков. Всю дорогу разговор с Эдит Гартман не выходил у него из головы. Чтобы отвлечься, он начал думать о том, какой эффект произведёт его книга, когда она выйдет из печати. Но доводы актрисы не оставляли его в покое, и на лице старика часто можно было прочесть явное раздражение. ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЁРТАЯ После премьеры жизнь Любы Соколовой неожиданно изменилась. Теперь нельзя было ограничиться только советами молодому театру. Вслед за Эдит Гартман местная интеллигенция стала приобщаться к культурной деятельности. Всё чаще и чаще в магистрат приходили с предложением своих услуг люди, которые раньше предпочитали отсиживаться и отмалчиваться. Теперь Люба тоже ходила на службу. Любовь Павловна Соколова, ведавшая в комендатуре вопросами культуры и искусства, внезапно приобрела в городе большую популярность. Когда она впервые встретилась с Лексом Михаэлисом для деловой беседы, бургомистр, пожалуй, несколько недоверчиво отнёсся к её обширным замыслам. Но потом он понял, что предложения эти вполне реальны, а в пользе их сомневаться не приходилось. И очень скоро в Дорнау образовалось Общество по изучению культуры Советского Союза, деятели которого буквально осаждали фрау Соколову. На стенах домов вдруг появилось озорное умное лицо рабочего парня Максима. В развевающейся бурке, размахивая сверкающим клинком, пролетал по улицам Дорнау Чапаев. Перед кинотеатрами выстраивались очереди. Здесь и понятия не имели о таких картинах, и когда по коридорам Смольного проходил Владимир Ильич Ленин, когда с экрана звучала клятва великого Сталина, — зал неизменно разражался аплодисментами. В Берлине большими тиражами выходили книги советских писателей. Они раскупались мгновенно. Шолохов и Алексей Толстой, Симонов и Фадеев появились в немецких домах. Эрих Лешнер, прочтя «Поднятую целину», говорил: — Эх, жаль, у меня этой книжки раньше не было! И не только новому руководителю отдела культуры магистрата, не только деятелям местного отделения Культурбунда, но и библиотекарям и киномеханикам, учителям и актёрам, лекторам и журналистам — всем нужно было поговорить и посоветоваться с фрау Соколовой. Сотни людей самых различных профессий и возрастов вступали в Общество по изучению советской культуры, горячо брались за дело, выступали с лекциями и докладами, и очень скоро им начинало казаться, будто иначе и не могло быть. — Вы, Любовь Павловна, наверно, и сами ещё не в состоянии оценить, что вокруг вас совершается, — говорил Чайка, слушая доклад Любы. — То, что немцы сейчас видят в кино и в театре, то, что они читают в книгах и слышат на лекциях, — это первая ступень в великой школе переустройства всей их жизни. Действуйте широко. Пусть в Дорнау не останется ни одного честного человека, так или иначе не затронутого работой общества, над которым вы шефствуете. — Я думаю, что оно когда-нибудь станет Обществом германо-советской дружбы, — сказала Люба. Полковник на мгновение задумался. — Вполне возможно, Любовь Павловна. В Берлине об этом говорили. Во всяком случае, пусть немцы узнают, что создали мы у себя, в Советском Союзе, как у нас живут рабочие и крестьяне, — это для них едва ли не самое главное. Я очень доволен вашей работой, Любовь Павловна. Обрадованная и взволнованная похвалой, Люба вошла к Соколову, чтобы поделиться с мужем своими чувствами. — Странная вещь, Серёжа, но, пожалуй, никогда раньше я не ощущала столь отчётливо, что искусство обладает такой силой воздействия на людей. Я сейчас чувствую себя так, что, окажись под моим началом все писатели, артисты, художники и скульпторы, я бы смело всех их повела в бой за утверждение демократии. — Милый ты мой командарм, — ласково сказал Соколов. Он встал из-за стола и хотел подойти к жене, но тут открылась дверь и появилась Валя. — Вы не видели майора Савченко, товарищи? Соколов приветливо посмотрел на неё: — Не видели. А зачем тебе Савченко? Валя вдруг вспыхнула и залилась краской. — Совершенно неуместный вопрос, товарищ капитан, — отрывисто сказала она и быстро вышла. — Что это с ней, Любушка? — изумился капитан. — Ох, быть у нас в комендатуре свадьбе, — усмехнулась Люба. — Да что ты! — не то восхищённо, не то недоверчиво протянул Соколов. На этом разговор и закончился. У обоих было много работы. А вечером, после целого дня забот и волнений, когда в комнате горит только настольная лампа, Любе хочется немного помечтать. Она садится за пианино, мягко опускает руки на клавиши. Соколов отрывает глаза от книги. Он знает: музыка — это начало разговора, хорошего, душевного разговора о жизни, о будущем. Люба играет уверенно и просто, и Соколову слышится песня, да такая раздольная и широкая, словно ты и не в Германии, а в родных краях, и сразу приходит на память Днепр и необозримые ковыльные степи, и летящие журавли в небе, и страшный бой на земле… — А как мы с тобой будем жить дома? — внезапно спрашивает Люба? Он долго не отвечает. Они уже тысячу раз говорили о Москве, они уже все представили себе в подробностях. Это самая дорогая мечта, мечта, которая рано или поздно, но должна осуществиться. Капитан Соколов поступит в академию. Документы уже посланы, теперь должен придти ответ. — Ты знаешь, — Люба неожиданно встаёт из-за пианино и пересаживается на тахту, поближе к мужу. — Мы все очень изменились здесь, в Германии. — Она говорит тихо и медленно, как бы размышляя над каждым словом. — Вот мы работаем, хлопочем, волнуемся, делаем кучу дел, выполняем приказы и директивы и как-то перестаём замечать, что происходит с нами самими. Но в один прекрасный день вдруг понимаешь, насколько всё это значительно и как много ты постиг. Ведь, по сути дела, ты открываешь людям глаза на мир, выводишь их на дорогу к счастью. Я никогда не думала, кончая институт, что сумею именно так использовать свои знания. Люба умолкла, опустила голову на маленькую подушку и подложила под щёку руку Сергея. Молчание длится долго, и Соколову кажется, что Люба засыпает. Он заглядывает ей в лицо, но глубокие карие глаза открыты. Люба неподвижно смотрит куда-то вдаль, и капитану чудится, что сейчас она видит всю их большую, содержательную жизнь, их будущее и понимает, что стали они людьми больших свершений, людьми, переделывающими мир. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Шахта «Утренняя заря» давно уже перешла в собственность немецкого народа. Вместо прежнего директора, работавшего ещё при Гитлере, был назначен новый — инженер Гутхоф. За последнее время здесь значительно выросла организация Социалистической единой партии Германии. Профсоюзная организация тоже развернула свою деятельность. Однако никаких существенных перемен в жизни шахты не произошло. Работа шла вяло. Альфред Ренике не раз толковал об этом с Грингелем, но никак не мог понять, в чём тут дело. Они с Бертольдом дружили попрежнему, хоть и виделись теперь гораздо реже. Почти все вечера забойщик проводил дома: он много читал и больше всего любил книги, в которых русские рассказывали о своей жизни. Однажды сидя за обедом, Альфред заговорил о том, насколько улучшилось снабжение. Сейчас шахтёры получают по карточкам больше, чем рабочие любой другой специальности. Ренике отмечал это с гордостью за свою профессию. Гертруда хотя и соглашалась с ним, но всё же считала карточки настоящим несчастьем. Они уже готовы были поспорить, когда в дверь постучали и в комнату вошёл высокий, давно небритый человек в поношенной военной форме. Альфред и Гертруда удивлённо оглядели его. Они не ждали гостей. Незнакомец взглянул на супругов, и под густой щетиной, покрывавшей его лицо, появилась довольная улыбка. — Глюкауф, Альфред! — воскликнул он, и только по голосу Ренике узнал вошедшего. — Ганс Линке! — воскликнул он, вскакивая из-за стола. Тут и Гертруда узнала гостя. Да, это был Ганс Линке, в прежние времена самый красивый парень в посёлке. Как же так? Ведь ещё в те дни, когда вся армия Паулюса потерпела катастрофу у Сталинграда, Альфред обнаружил имя Ганса Линке в газете среди извещений о погибших, — Откуда ты?! — воскликнул Ренике. — Прямёхонько из России, — ответил Ганс. — Только что с вокзала, шёл мимо и думаю, хорошо бы немного помыться и побриться. Ехали-то мы целых две недели, а я дал зарок, не бриться, пока не попаду домой. Гертруда быстро нагрела воды, Ганс вымылся и побрился. Ренике с женой поразились, увидев его румяное, пышущее здоровьем лицо. Видимо, Ганс в плену не голодал. Альфред сказал об этом приятелю, и тот рассмеялся. — Да, кормили нас неплохо, — ответил он. — Правда, и работы было немало, но это уж как водится. Боюсь, что здесь сразу похудею, — и Ганс Линке снова рассмеялся. Потом он стал серьёзным. — Там, в сенях, я оставил вещи… Тащи их сюда, сейчас я вас угощу украинским салом. Нам всем на дорогу выдали… Каптенармус отвешивает мне прощальный паёк и говорит: «Вот, запомни: у нас украинское сало можно только миром получить, а войной — и думать нечего». Понимаешь, как хорошо сказал! А ведь он прав. Ганс рассказывал весело, пересыпая речь прибаутками. Он был полон впечатлений и охотно делился с друзьями всем виденным и пережитым. — А где ты будешь жить, Ганс? — спросила Гертруда. — Сегодня переночую у вас, если можно, а завтра найду себе угол. Одинокому человеку нетрудно устроиться. И Ганс снова засмеялся, показав свои ровные зубы. Из продуктов, привезённых Гансом, Гертруда приготовила замечательный обед. Она возилась возле плиты и одним ухом прислушивалась к словам мужчин, а другим — к шипению сала на сковороде. А Ганс рассказывал, как им там сообщили о постановлении советского правительства относительно репатриации пленных и как он попал в одну из таких групп, возвращающихся на родину. Германию он ожидал увидеть совсем не такой. — Лучше или хуже? — спросил Ренике. — Я думал, что увижу одни развалины, а вы, оказывается, совсем неплохо живёте, — сказал Линке. — Мы-то считали, что тут всё разрушено. — Мы многое восстановили, — ответил Ренике. — Да, я видел… В посёлке быстро узнали о появлении Ганса Линке. Пришли товарищи, посыпались приветствия. Ганс не успевал отвечать. Кто-то сбегал в ресторан и принёс бутылку шнапса. Гертруда достала из буфета рюмки, и начался пир в честь возвращения Ганса. Скоро пришлось бежать за следующей бутылкой, потом ещё за одной. То и дело входили новые гости. Ганс вспоминал, как армию Паулюса окружили под Сталинградом, как все они попали в плен, как потом стали работать. Они чинили дороги и мосты, добывали уголь, восстанавливали здания. — Правда, — заметил Линке, — мы не восстановили и сотой части разрушенного. Потом он стал рассказывать о работе на советских шахтах, и тут уже никто не мог скрыть своего удивления. — Зачем сочиняешь! — крикнул Самсон Гетцке. — Где же русским с их отсталой техникой додуматься до таких машин! — Глупости говоришь, Самсон, — строго ответил Линке. — Ты, видно, ещё веришь в геббельсовские сказки. Когда мы начали войну, всем казалось, что у России отсталая техника. А когда я на деле узнал, что такое советские танки и самолёты, — сразу разобрался, где ложь, а где правда. Ты на войне не был, так и молчи. — Здорово тебя распропагандировали большевики! — усмехнулся Самсон. — Да, они меня многому научили, — спокойно согласился Линке. — И не только работать, но и как поступать с людьми, которые не хотят честно трудиться. — Что ты этим хочешь сказать? В голосе Гетцке прозвучали злые нотки. Это был известный в посёлке задира, любой спор он привык разрешать кулаками. — Ничего особенного. Скоро увидишь. Кто-то поспешил задать новый вопрос, и о размолвке тут же забыли. Да и сам Гетцке скоро ушёл. Его никто не задерживал, и без того уже засиделись: завтра будний день, с утра на работу, а так и выспаться не успеешь. Наконец, все разошлись. Гертруда распахнула окно, чтобы проветрить комнату, полную табачного дыма, а мужчины вышли на улицу прогуляться и покурить, пока хозяйка приготовит постели. Когда они вернулись, Гертруда уже спала. — Как же всё-таки они работают? — продолжая беседу, спросил Альфред. Вопрос относился к рассказу Ганса о стахановцах. Судя по словам Линке, стахановцы дают такую выработку, о которой здесь и не слыхали. — Всё дело в организации труда, — ответил Линке. — И ещё… — тут он щёлкнул пальцами, видимо, не зная, как выразить свою мысль. — И ещё в чём? — Да вот, понимаешь, не так-то просто это объяснить… Ну, скажем, если бы у тебя был собственный клочок земли, ты бы уж, конечно, изо всех сил старался обработать его получше и, наверно, нашёл бы немало способов, чтобы сделать это скорее. Так вот советские шахтёры так же относятся к добыче угля. Шахта принадлежит им, там всё государственное. Они чувствуют себя настоящими хозяевами. — Да и «Утренняя заря» теперь тоже принадлежит народу, — задумчиво сказал Ренике. — Но нет ещё у нас этого чувства, что мы работаем для себя. Мы привыкли считать своим хозяином ИГ Фарбениндустри… В окно падал свет от уличного фонаря, раскачиваемого ветром. Ренике смотрел, как колеблется луч, и думал о том времени, когда и у них появятся люди, которые тоже будут стараться повысить добычу угля. Шахты и заводы стали народными. Народ сам голосовал за то, чтобы взять их в свои руки. Значит, пора уже работать по-другому. Ведь можно добывать гораздо больше, чем сейчас. — А кому это надо? — сразу пришла в голову неприятная мысль. — Германии? Собственно говоря, Германии, как таковой, нет. Она разрезана надвое. Конечно, немецкий народ мечтает увидеть её снова единой. Но кто знает, согласятся ли на это господа за океаном? Ведь говорят же о том, что американцы собираются объявить Франкфурт-на-Майне второй столицей и хотят провозгласить к западу от Эльбы самостоятельное западногерманское государство… Нет ещё ясности в мыслях Альфреда Ренике, но скоро он уже поймёт, что создание новой, по-настоящему демократической Германии во многом зависит и от него самого. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ С Гансом Линке Макс Дальгов встретился на другой день. Так уже повелось, что каждого, кто возвращается в Дорнау из плена, Дальгов просил выступить на каком-нибудь многолюдном собрании и рассказать обо всём виденном в Советском Союзе. Он никогда не проверял заранее, что именно будет сказано. Единственное, о чём Макс твёрдо уславливался с такими необычными ораторами, — это о том, что они будут говорить только правду. А слово правды о Советском Союзе, высказанное живыми свидетелями, всегда найдёт нужный отклик у аудитории, особенно у рабочей. Вот почему Дальгов оказался сегодня у Альфреда Ренике. Макс уже прослышал о приезде Линке и решил обратиться к нему с подобной просьбой. Самого хозяина не было дома: он ещё не вернулся с работы. Гертруда тоже вышла из комнаты, и они разговаривали наедине. — Я с удовольствием сделаю такой доклад, — ответил Ганс на предложение Дальгова. — У меня найдётся что рассказать, я там многое видел. Так что об этом меня просить не надо. Но я хотел поговорить с вами о другом. Вы вот возглавляете городскую организацию СЕПГ. Помогите мне вступить в партию. Можете не сомневаться, я теперь гожусь для этого. Скажу вам прямо: пребывание в плену заставило меня кое над чем задуматься. Там, в Советском Союзе, я повидал настоящих людей. Теперь они для меня живой пример, а вы сами знаете, всегда легче работать, имея перед глазами образец. Дальгов улыбнулся. Что ж, многие, вернувшись из плена, начинали с того, что подавали заявление в лартию. — А что бы вы сказали, товарищ Линке, — неожиданно спросил Дальгов, — если бы мы вас послали на годик в Берлин, в партийную школу? — Да тут и спрашивать не о чём, конечно, поехал бы. Только разве это осуществимо? — В голосе Линке прозвучало искреннее сожаление. — Денег у меня, понятно, нет, никакой другой специальности, кроме шахтёрской, я не приобрёл. Как же там проживёшь? — Вы будете получать стипендию, — ответил Дальгов. — Уж это партия возьмёт на себя. Предложение всё-таки ещё не укладывалось в голове Ганса Линке. Как-то уж очень всё быстро! Он должен немного подумать. Слишком большая была разница между тем, что он ожидал найти здесь, и тем, что увидел. Родина его пробуждалась к новой жизни, да и собственная судьба уже не казалась ему мрачной. — Мне очень хочется поехать в эту школу, — признался он после долгой паузы, — но я всё-таки ещё немного подумаю. А вот вы мне так ничего и не сказали насчёт вступления в партию. — Подавайте заявление, — ответил Дальгов, прекрасно понимая, что сейчас переживает Ганс Линке. — Подавайте, разберём быстро. Для таких людей, как вы, двери партии широко открыты. — Откуда вы знаете, какой я человек? — насторожился Линке. — Да уж знаю, — усмехнулся Макс. — И товарищей ваших расспросил перед тем, как идти сюда, да и сам вижу. — Понятно… — смутился Ганс. Они условились о следующей встрече, и Макс Дальгов ушёл. Ганс Линке долго сидел один, думая свою думу. Очень понравился ему Макс Дальгов. Красивое, открытое лицо Макса, его приветливость и подчёркнутое уважение к собеседнику, наконец, его заразительная улыбка — всё это сразу покорило Ганса Линке. К тому же он понял, что Дальгов и в самом деле доверяет ему. Появление хозяина прервало течение мыслей Ганса. — Глюкауф! — радостно приветствовал он Альфреда. — Знаешь, Ганс, — начал Ренике, садясь к столу. — Мне всё наш вчерашний разговор покоя не даёт. Кажется, я даже на уголь сейчас другими глазами стал смотреть. Не могу понять, как это можно добиться такой высокой выработки. Ганс удивлённо посмотрел на Альфреда. Ах, вот о чём он! — Да, я вот думал, что, когда спущусь в шахту, сумею тебе показать на практике, — ответил Линке. — Но теперь, видно, не удастся. — Что случилось? — встревожился Ренике. — Ничего особенного. Тут был Дальгов… — Он хороший человек, Ганс. Наш, по-настоящему наш. Ему можно верить. Он для нас очень много добра сделал. — Мне он тоже хочет сделать добро. Понимаешь, предложил поехать в партийную школу. — В Берлин? Но ведь это же здорово, Ганс! — Да, мне это тоже нравится, но пока я ответа ещё не дал. — Ты, конечно, подумай, но на твоём месте я бы согласился без всяких. Учиться всегда хорошо, а свою прежнюю профессию ты никогда не забудешь. После обеда, когда они закурили, Альфред Ренике вернулся к вчерашнему разговору. — Думал я сегодня о высоких нормах добычи, — говорил он, глядя на красноватый огонёк сигареты, — и очень мне захотелось самому попробовать. Скажу честно, ни к чему я пока не пришёл. Конечно, можно рубать уголь, что называется, изо всех своих сил, да надорвёшься скоро. Нет, тут дело, видимо, не в мускулах. Тут надо и головой поработать. Ганс Линке задумчиво слушал. Может, не надо ему уезжать? Может, остаться на шахте и показать товарищам, чему научился он в Советском Союзе? Но, с другой стороны, Альфреда достаточно только подтолкнуть, он человек такой, что и сам всего добьётся. Нет, в школу он поедет, но сейчас постарается подробно рассказать товарищу, как поставлено дело на шахтах Донбасса. Здесь они, понятно, не могут и мечтать о такой технике, но принцип наибольшей экономии времени, продуманная организация всего процесса добычи доступны им тоже. Ренике слушал приятеля и примерял его слова к себе. Перед ним в мыслях проходил весь его рабочий день, начиная от спуска в шахту и до последнего удара отбойного молотка. Да, здесь действительно можно сэкономить много времени, надо только расчётливо подойти к делу. Придётся поговорить с директором шахты, без его помощи, пожалуй, трудно будет всё наладить. Ну что ж, новый директор — парень хороший, с ним можно договориться. Рассказывая о Донбассе, Ганс невольно заговорил о себе, о своей судьбе, о своей будущей жизни: — Вот я прошёл через войну и видел весь этот ужас. Но зато сейчас я понимаю, что и от нас с тобой зависит, повторится ещё раз такая печальная история или нет. Почему я решил ехать в школу? Там-то уж меня научат, что надо делать. Ведь если мы не превратим нашу Германию в демократическое государство, не избежать нам новой войны. А с меня и этой хватит… Ренике с невольным уважением смотрел на товарища. Ганс действительно очень изменился за эти годы. Разве от него раньше можно было ожидать таких серьёзных суждений? — Ты не удивляйся, Альфред, — продолжал Ганс, — вот, мол, какими словами заговорил шахтёр Линке. Ты подумай о самом себе и тогда поймёшь меня. Ведь ты, например, никогда и не помышлял о том, чтобы работать лучше для блага всей Германии. Видно, и у тебя, и у меня, да и у всех нас появились новые мысли. Мы начинаем чувствовать ответственность за судьбу нашей страны. Ганс взглянул на старинные ходики с большой фаянсовой гирей, опустившейся почти до самого пола. — Ну, мне пора. Товарищ Дальгов уже, наверно, ждёт. Приду, мы ещё поговорим. — Приходи, приходи посоветуемся, — говорил Ренике, закрывая за Гансом дверь. После этого он сел к столу, достал бумагу и карандаш и, стараясь ничего не пропустить, расписал минута за минутой весь свой рабочий день. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ В те дни не только Альфред Ренике задумывался над новыми формами организации труда: Бертольд Грингель, тот просто места себе не находил. Ведь завод из месяца в месяц не выполнял план. Что же получается? «Мерседес» перешёл в собственность немецкого народа. Об этом много говорилось на партийных и профсоюзных собраниях. А выработка если и поднялась, то очень незначительно. Грингель наконец решил обратиться за советом к полковнику Чайке. Комендант давно уже ждал этой беседы. Но на все вопросы директора завода полковник мог ответить только одно: надо, чтобы сами рабочие были заинтересованы в выполнении плана. Для этого необходимо ввести на заводе сдельную оплату труда и установить премиальную систему. Услышав о сдельщине, Грингель ужаснулся. Он представил себе, какое недовольство это нововведение вызовет среди рабочих, и не скрыл своих опасений от полковника. Чайка только улыбнулся в ответ: — У вас на заводе партийная организация достаточно сильна, профсоюзная организация тоже. Они вам помогут. Обсудите этот вопрос на собраниях и смело действуйте. Разве это справедливо, что лодырь и честный рабочий получают одинаковую плату? Конечно, люди, враждебно относящиеся к восстановлению народного хозяйства, будут протестовать. Но такого недовольства не следует бояться. Лучшие рабочие вас наверняка поддержат. Бертольд Грингель вышел от коменданта ещё более встревоженным. Полковник, несомненно, прав, но легко сказать «не следует бояться»! Ого, какой шум поднимется! Приехав на завод, он решил воспользоваться своим правом директора и, не откладывая, издать приказ о переводе предприятия на сдельную систему оплаты. Грингель уже написал проект такого приказа, с тем чтобы назавтра обнародовать его, но потом вспомнил о предложении полковника. Пожалуй, и в самом деле сначала надо посоветоваться с партийной и профсоюзной организациями. На следующее утро секретарь заводской организации СЕПГ и профсоюзный организатор пришли к нему в кабинет. Грингель рассказал им о разговоре в комендатуре. Секретарь парторганизации Крокман и профорганизатор Грабке согласились с директором. Они и сами видят, что дело плохо и необходимо принимать решительные меры. — Это полковник Чайка так приказал? — всё же осведомился Грабке. — Он ничего не приказывал. Наш завод — собственность немецкого народа. Комендант не приказывает нам, а только советует ввести сдельную оплату труда, если мы хотим выполнять план. Мне, наверно, было бы куда легче, если бы он приказывал. А я отвечаю за завод не только перед ним, но и перед нашим немецким самоуправлением. И прошу вас мне помочь. Артур Крокман прежде всего предложил обсудить вопрос на партийном собрании. Грабке тоже обязался поговорить с рабочими. Уже на партийном собрании Грингель понял, что его опасения были преувеличены. Почти все выступавшие высказались за нововведение. Только надо умело провести его в жизнь. Парторганизация решила взять инициативу на себя и от своего имени выступить на общем собрании рабочих с предложением о переходе на сдельно-премиальную систему оплаты. А приказ директора лучше издать потом. На один из ближайших дней было назначено общее собрание. По заводу уже ходили самые разнообразные слухи, и кое-кто насторожился, готовясь дать отпор всем, посягнувшим на издавна установленные порядки. Господин Кребс, в недавнем прошлом деятель социал-демократической партии, чутко прислушивался к тому, что происходило на «Мерседесе». С того времени, как партии слились, Кребс отошёл от политической деятельности, вернее сказать, сделал вид, что отошёл. В действительности же он поддерживал связь с западными «социал-демократами» и даже выполнял секретные директивы Шумахера. Накануне общего собрания на «Мерседесе» Кребс вызвал к себе нескольких рабочих и мастеров этого завода, которые раньше были социал-демократами, а теперь считались беспартийными. На одного из них, Адама Брилле, Кребс возлагал большие надежды. Правда, Брилле в последнее время здорово трусил, но сейчас ему поручалось совсем чепуховое дело. В крайнем случае на этого Брилле можно будет нажать. Ведь он не так давно служил в отрядах СС, наводивших порядок в оккупированных областях Франции, и его счастье, что ему удалось во-время дезертировать. Но Кребсу-то это известно, как известно и то, что Брилле выполнял поручения Бастерта. В общем, так или иначе, а Брилле должен сорвать это собрание. И потому, когда Артур Крокман, выступая перед рабочими «Мерседеса», внёс предложение о переходе на новую систему оплаты, Брилле, не дослушав ещё до конца, закричал на весь зал: — Эксплуататоры! Капиталисты! Империалисты! Опять хотите нашу кровь пить! Не будет этого! Никогда не будет! Это был испытанный приём — демагогия в сочетании с истерикой. Кребс, видно, проинструктировал мастера. Как можно больше крика, но любым способом добиться, чтобы собрание отказалось обсуждать этот вопрос. — Гитлер с нас шкуру драл! — вопил Брилле. — А теперь Грингель продался за директорский оклад и хочет драть с нас три шкуры!.. В зале поднялся шум. Грингель почувствовал, что сегодня не обойдётся без крупного скандала, и сжал кулаки, словно готовясь дать отпор. — Нас хотят перевести на сдельную оплату! — не унимался Брилле. — А кормить как будут? По-старому? Разве так проживёшь? Мы такой работы не выдержим! В это время в зал вошёл Макс Дальгов. Он знал, что на подобных собраниях возможны всякие осложнения, и решил помочь Крокману. Сейчас, только войдя, он сразу понял, что здесь происходит. Но лицо его выражало неподдельную радость. Дело в том, что, отправляясь на «Мерседес», Дальгов получил очередной номер «Теглихе рундшау». Он мельком взглянул на газету и даже просветлел от удовольствия: на первой странице был напечатан приказ советских оккупационных властей о поощрении лучших рабочих, добивающихся высокой производительности труда. Воспользовавшись паузой, Дальгов подошёл к Грингелю, стал рядом с ним и прочёл вслух приказ, тот самый приказ № 234, который так хорошо знают все немецкие рабочие и который коренным образом изменил положение в народном хозяйстве советской оккупационной зоны. Приказ целиком уничтожал уравниловку. На предприятиях, перешедших в руки народа, вводились горячие обеды, сверх установленного карточками рациона. Система премиальной оплаты сулила рабочим значительные выгоды. — Мы не желаем! — попробовал было ещё раз выкрикнуть Брилле, но тут же умолк, поняв, что его теперь никто не поддержит. Как поступать дальше, он не знал, такого оборота событий не мог предвидеть и сам Кребс. Поэтому Брилле решил выслушать приказ. Снова поднимать шум было бы уже опасно. Соседи и без того враждебно поглядывали на него. Когда приказ был прочитан, токарь Дидермайер, стоявший рядом с Дальговым, сказал: — По-моему, приказ правильный. Хватит дурака валять! Сколько заработал, столько и получай! А за премиальную систему и горячие обеды можно только спасибо сказать. Хочешь получить премию — выполняй план. И заводу это выгодно и тебе. Вот и всё! И нечего тут долго разговаривать. Но разговаривать всё-таки пришлось. Приказ был прочитан ещё раз. Каждый соотносил его со своими возможностями. Выходило, что новая система не так уж плоха. Скорее, даже от неё будет выгода. Постепенно собрание превратилось в митинг. В выступлениях уже слышались торжественные нотки. Для Грингеля всё это было совершенно неожиданным. Только что ему казалось, вот-вот разразится скандал, а сейчас вокруг — ни одного недовольного лица. — Ну, как вам у нас на «Мерседесе» понравилось? — не без гордости спросил Грингель у Макса Дальгова после собрания. — Очень понравилось, — ответил Макс. — Наши рабочие быстро растут, они уже доросли до понимания государственных задач. А этот приказ не в кабинете выдуман. Он воплощает в себе истинные чаяния трудового народа. Теперь только, смотрите, используйте его умело — и у вас на заводе дела сразу пойдут в гору. Именно над тем, как правильно использовать этот приказ, и пришлось поломать голову Бертольду Грингелю. Он хорошо понимал, что в этих коротких, чётко сформулированных положениях заключена большая сила, но как применить эту силу, директор ещё не знал. Поэтому он задумал начать с небольшой группы рабочих, чтобы, опираясь на их опыт, в короткое время перевести на новую систему оплаты весь завод. Долго раздумывал Грингель, на ком ему следует остановиться. Токарь Дидермайер и его товарищи по моторному цеху показались ему наиболее подходящими людьми. Грингель решил побеседовать с Дидермайером, а потом уже отдавать распоряжения. Для такого разговора не хотелось вызывать старого приятеля к себе в директорский кабинет, и Грингель прошёл прямо в цех, где ещё совсем недавно работал он сам. Директор шёл по длинному проходу между станками, вот эти машины, знакомые до последнего винтика, до мельчайшей царапины на окраске станины, сейчас они кажутся ему верными надёжными друзьями, и оттого на душе у него почему-то и радостно и грустно. Грингель гордился тем, что ему доверили руководство таким заводом, он уже верил в свои силы и хорошо знал, что завод не остановится. Но каждый раз, проходя мимо своего станка, за которым работал теперь высокий молодой парень, недавно вернувшийся из плена, директор с трудом удерживался от того, чтобы сказать: — Ну-ка, посторонись на минутку, товарищ… А ведь как хорошо стать к станку, снова почувствовать в ладонях маленькие рукояти супорта, снова услышать песню резца, снимающего с алюминиевого поршня тонкую бесконечную стружку. Когда Грингель подошёл к Дидермайеру, прозвучал звонок на обеденный перерыв. Рабочие остановили станки, и в цехе, ещё только наполненном металлическими звуками и ритмичным шуршанием моторов, неожиданно громко зазвучали человеческие голоса. Бертольд очень любил эту минуту, возвещавшую короткий отдых, когда можно наскоро закусить, выкурить трубочку и перекинуться словом с соседями. Сколько раз, поглядывая на висящие в конце пролёта часы, он с нетерпением ожидал обеденного сигнала… Вот и сейчас Грингель и Дидермайер молча отошли в сторонку и, как бывало прежде, привычно уселись рядом на длинной скамье. Они оба вынули из кармана аккуратно завёрнутые в газету бутерброды, так же молча съели их, и только после этого завели беседу. — У меня к тебе, дружище, серьёзное дело, — начал Грингель, внимательно глядя на Дидермайера. — Да я уж догадываюсь, о чём ты собираешься толковать, — ответил токарь. — О новом приказе и о новой системе оплаты. Так ведь? — Именно об этом. — Я тут и сам кое-что обдумал. Что и говорить — всем ясно — между старыми и теперешними временами большая разница. И к работе отношение иное должно быть. Я потому на собрании и выступил. Это дело понятное… — Да, дело это понятное, а завод, как тебе известно, всё-таки плана не выполняет. Дидермайер пожевал губами, будто всё ещё смакуя съеденный бутерброд, и продолжал: — Теперь, наверно, пойдёт… Я тебе так скажу: обеды — это, конечно, очень хорошо. Никто уже не сможет пожаловаться, как этот Брилле, что вот, дескать, есть нечего, так я не о работе, а больше о колбасе думаю. Премии — это, конечно, тоже хорошо. А вот сдельщина… Хоть и по сердцу она мне, но требует деликатного подхода. Он замолчал. Грингель не торопил его. Он прекрасно знал, что даже после собрания некоторые рабочие высказывали неудовольствие по поводу сдельщины. Раньше можно было слоняться полдня без дела и всё равно получить ровно столько же, сколько получил сосед, за весь день ни на минуту не отошедший от станка. А теперь особенно не погуляешь — себе же во вред. Ясное дело, такой приказ никак не мог понравиться лодырям. Однако Дидермайер вовсе не принадлежит к числу лентяев, да и на собрании он приветствовал новую систему оплаты совершенно искренне, без всякого сомнения искренне. Что же его тревожит? — Понимаешь ли, Бертольд, — вдруг заговорил токарь решительно, будто найдя новый подход к делу. — Вот, допустим, мы с тобой — рабочие высокой квалификации, точим точнейшие детали, сотую долю миллиметра, можно сказать, резцом ловим. Ну, в общем, не тебя в этом убеждать, ты и без того всё сам знаешь. Так вот, подумай, будет ли наш брат и при сдельщине заботиться о высоком/ классе точности? А может тогда рабочий только о деньгах заботиться будет, лишь бы побольше выработать. — Ну, уж контроль мы установим строгий. — Дело не в контроле. Контроль у нас и без того есть. Ты же сам знаешь — можно выточить четыре поршня и все они по допускам пройдут контроль, а в действительности будут разными, и мотор выйдет из строя намного раньше срока. Здесь дело не в контроле, а в чувстве ответственности, в сознательности самого рабочего. Вот. что надо принять в расчёт. — Да… — согласился Грингель. — Это обязательно надо принять в расчёт, — задумчиво повторил он, снова убеждаясь в том, насколько полезна для него каждая такая встреча со старыми друзьями. Дидермайер со своей стороны тоже испытывал потребность в подобных беседах. До сих пор он как-то не отдавал себе отчёта, в какой мере его, токаря Дидермайера, касается переход завода в народную собственность. Но теперь, видно, сама действительность всё чаще и чаще подсказывала ему, что заводские дела неразрывны с его собственными. — Значит, что получается? — рассуждал он вслух. — На сдельщину, конечно, надо перейти, но так, чтобы качество не снизилось. — И чтобы план выполнялся, — добавил Грингель. — Да, конечно, и план, — подтвердил Дидермайер. — Я вот о чём хотел тебя просить, — перешёл к главной теме разговора директор. — Чтобы и ты и… ну, ещё человек пять-шесть из наших, то-есть из моторного цеха, помогли мне на первых порах, повели за собой остальных. Сейчас важно, чтобы вся масса рабочих на живом примере поняла, для чего мы такое дело затеяли. На этот раз Дидермайер молчал дольше обычного. — Хорошо, — наконец, произнёс он. — Мы тут обсудим, как это провести. По-моему, должно получиться. — Я ведь знал — уж токари-то мне наверняка помогут, — радостно сказал Грингель и крепко пожал Дидермайеру руку. Прежде чем вернуться к себе в кабинет, он прошёлся по заводу. Везде только и говорили, что о новом приказе. «Это хорошо, — думал Грингель. — Пусть поспорят, пошумят. Это полезно — крепче будет. Пожалуй, следовало бы только посоветоваться и в других цехах, так же вот, как и с Дидермайером». Однако, советоваться было уже некогда — обеденный перерыв кончился. А Дидермайер, тем временем, стал к своему станку и привычно запустил мотор, размышляя о том, сколько поршней можно обточить за день. К концу смены он прикинул так просто, на глаз, и обнаружил, что его сегодняшняя выработка несколько превысила обычную. Это обстоятельство хотя и удивило его, но ещё больше — обрадовало. Сначала он не мог понять, в чём здесь секрет, но в последующие дни удивление исчезло. В его действиях, в сущности, ничего не изменилось. Просто раньше, стоя у станка, он вовсе не думал о том, сколько им сделано, выполняет ли его цех план или нет. Теперь невольно Дидермайер только об этом и беспокоился. Да и не он один, а, как выяснилось, и его соседи тоже. А у Грингеля вся следующая неделя прошла в напряжённых хлопотах. Он почти не уходил с завода. И вот столовая, в течение долгих лет служившая лишь местом собраний, снова стала столовой. Там появились официантки, повар, там снова запахло вкусной едой. Директор особенно тщательно следил за тем, чтобы все обещания, данные на собрании, выполнялись неуклонно. Вскоре на заводе стало известно, что перешедший на сдельщину моторный цех подвёл итоги своей работы за первую неделю. Оказалось, что план выполнен на девяносто семь процентов. До получения премии оставалось совсем немного. Дидермайер потирал руки. Он понял, что оставшиеся три процента преодолеть уже не трудно. Одновременно он понял и нечто более важное — в борьбу за выполнение плана включились все рабочие моторного цеха. Его нисколько не смущало, что теперь в обеденный перерыв разговор неизменно касался премии. Ведь, беседуя об этом, его товарищи, да и он сам, думали именно о выполнении плана. Если усилия целого коллектива собраны воедино и направлены в одну точку, они не могут остаться безрезультатными. Медленно, день за днём, неделя за неделей, подходил завод к цифре «100». Иногда производство ещё лихорадило — эту болезнь сразу ликвидировать не удалось. Но в цехах становилось всё больше и больше рабочих, которые, как и Дидермайер, никогда не кончали смену без того, чтобы хоть не на много, но всё же превысить дневную норму. Через два месяца Бертольд Грингель имел удовольствие сообщить полковнику Чайке о том, что на «Мерседесе» план выполнен. И если бы к тому времени кто-нибудь сказал рабочим, что теперь можно вернуться к работе по-старинке, это вызвало бы у них не только недоумение, но и протест. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ Макс Дальгов готовился к докладу о принципах и методах партийной работы. Карандаш быстро бегал по бумаге. Он закончил страницу и, как всегда в таких случаях, решил прочесть её вслух. В эту минуту кто-то постучал в дверь. Дальгов удивлённо оглянулся: он никого не ждал в такой поздний час. — Войдите! Макс сразу узнал Артура Крокмана, секретаря партийной организации завода «Мерседес». У него был такой встревоженный вид, что Дальгов даже отложил перо. А Крокман, ещё не успев поздороваться, прямо с порога начал: — Товарищ Дальгов, пришёл тебе совершенно официально заявить, что Лекс Михаэлис решил окончательно подорвать мой авторитет. — Каким же образом? — удивился Макс. Он знал, что Артур Крокман — неплохой организатор и пользуется уважением среди рабочих. — Михаэлис хочет меня уничтожить как партийного руководителя. — Да объясни ты толком, в чём, собственно, дело, — сказал Дальгов. — У нас на заводе сейчас идут перевыборы партийного комитета. — Да, я знаю. — Так вот я сделал отчёт, затем в прениях выступили четыре человека, и все они очень меня хвалили. А потом вдруг взял слово Михаэлис, который присутствовал на собрании в качестве представителя городского правления партии, и просто смешал меня с грязью. Всю мою работу он изобразил так, что от неё и следов не осталось. — Что же он говорил? — спросил Дальгов. — Сначала он говорил, что я человек энергичный и хорошо помогаю Грингелю, а потом неожиданно переменил курс и сказал… ты только послушай! Он сказал, что мне гораздо больше нравится сидеть в кабинете у директора, чем разговаривать с рабочими. Короче говоря, он заявил, что у меня «кабинетный стиль» работы! Ты понимаешь! Прямо хоть с завода теперь уходи. А после него и другие стали говорить всякие неприятности. Они меня и хвалили и бранили, все вместе. Так работать нельзя! Должна же существовать какая-то дисциплина!.. Крокман произнёс всё это, бегая по комнате, и лишь теперь взглянул на Дальгова, надеясь прочесть на его лице выражения сочувствия. Но он заметил, что у Дальгова в глазах почему-то появились весёлые искорки. — Ну, хорошо, — сказал Дальгов, — а то, что говорили рабочие и Михаэлис, — это что, все выдумки или у них были какие-нибудь основания так говорить? Как ты сам считаешь? Крокман на минуту задумался. — Даже если это и правда — а доля правды тут, признаться, есть, — нельзя же об этом говорить на собрании! Как я после этого буду руководить организацией? Да меня теперь и не выберут! — А я думаю, выберут, — улыбнулся Дальгов. — Ты что, им прикажешь? — Ну, если приказать, то уж, наверно, не выберут. Партийную работу не ведут по приказу. А ты лучше попробуй сам разобраться, в чём Михаэлис прав, а в чём нет. Скажем прямо, если он прав и ты с ним согласишься, то это твоему авторитету не повредит. Наоборот, каждый увидит, что Крокман не боится признавать свои ошибки и готов их исправить. — А если меня не выберут? — Значит, дело не в критике, а в твоей работе. — Ты думаешь? — неуверенно произнёс Крокман, которого несколько успокоили слова Дальгова. — Хорошо, я пойду, пожалуй. Завтра расскажу тебе, чем кончились перевыборы. Он пожал Максу руку и вышел. Дальгов некоторое время сидел в задумчивости, потом решительно взялся за карандаш и вернулся к своему докладу. — Критика и самокритика, — писал он, — их развитие и понимание являются необходимым условием строительства партии, идущей в авангарде рабочего класса. Без критики и самокритики такая партия существовать и развиваться не может… А на следующий день Артур Крокман явился к Дальгову ещё более встревоженным. «Неужели его не выбрали?» — подумал Макс. Однако дело оказалось гораздо сложнее. — У меня вчера был трудный день, — начал Артур. — Пожалуй, самый неприятный день в моей жизни. — Что, не собрал голосов? — поинтересовался Дальгов. — Да нет, хоть и ещё поругали, но выбрали единогласно. Тут ты оказался совершенно прав. Только дело вовсе не в этом. Ты понимаешь, после того как меня опять сильно пробрали, уже в перерыве подходит ко мне один из наших мастеров, есть у нас такой Адам Брилле, — он недавно вступил в партию, — и передаёт, что со мной хочет поговорить один человек. Я вышел, и как ты думаешь, кого я увидел? Представь себе, Кребса! Да, того самого, нашего старого социал-демократа Кребса. Ты даже вообразить себе не можешь, с чем он ко мне пришёл. — Отчего же, приблизительно могу вообразить, — заметил Дальгов. — Не думаю. Видишь ли, я никогда его высоко не ставил. Но он оказался откровенным негодяем. Он сказал, что если меня уж начали критиковать, то, наверно, скоро посадят в тюрьму, и предложил мне с его помощью переехать в Берлин, в американский сектор. Понимаешь, какой подлец! От меня он хотел немногого. Я должен написать письмо в газету, в американскую, конечно, о том, что у нас в СЕПГ бывших социал-демократов преследуют, не дают им ходу и относятся к ним недоверчиво. И заодно заявить о выходе из партии. Только и всего! Крокман был так возмущён предложением своего бывшего партийного руководителя, что не мог усидеть на месте. Он бегал по комнате и всё искал пепельницу. — Да, как говорят русские, хорош гусь! — проговорил Дальгов. — Вот что, Крокман, ты поменьше возмущайся, и лучше, чтоб о вашем разговоре пока никто не знал. Судя по всему, за этим Кребсом немало тёмных делишек. И хорошо, что ты сразу пришёл ко мне. Пусть тебя ничто не тревожит, я сам во всём разберусь. И ещё прими мои поздравления: я очень рад, что тебя снова выбрали. Видишь, что значит товарищеская критика! — Да, погорячился я вчера, — сказал, прощаясь, Крокман. Дальгов решил зайти к Соколову, посоветоваться относительно Кребса. В комендатуре ему сказали, что капитана Соколова нет, но что зато есть майор Соколов. Да, ему только вчера присвоили новое звание. Дальгов зашёл к Соколову, поздравил его и стал рассказывать о вчерашнем собрании партийной организации завода «Мерседес». Когда он дошёл до разговора Крокмана с Кребсом, Соколов молча достал из стола какую-то папку, раскрыл её и показал Максу последнюю страницу. Тут были перечислены некоторые тайные проделки Кребса, рядом с которыми его предложение Крокману выглядело невинной затеей. abu ГЛАВА ШЕСТИДЕСЯТАЯ Прошло немало времени с того дня, как писатель Болер вернулся из Советского Союза, но ещё ни одной его статьи не появилось в прессе. Все участники поездки давно уже рассказали о своих впечатлениях, о радушном приёме в Москве, обо всём виденном на заводах и полях страны социализма. Они выступали на рабочих собраниях, в университетах и клубах — повсюду, где люди хотели знать правду о Советской России. Сразу же по возвращении Болер заявил, что он нездоров, и наотрез отказался от всяких предложений, с которыми к нему обращался Культурбунд. Его просили выступить хотя бы с одним докладом, но никакие просьбы и уговоры не подействовали. Сидя дома, Болер без конца перебирал в памяти всё виденное. Он не писал не потому, что ему нечего было сказать. Как раз наоборот: материала у него было много. «Как же я могу писать по первым впечатлениям, не узнав страны как следует?» — размышлял Болер. Но была и другая причина его молчания: писатель не хотел выступить перед публикой до тех пор, пока в Гамбурге не выйдет его книга.» Он больше всего дорожил своей репутацией объективного, независимого литератора. Ему казалось, что настоящая мудрость много видевшего и много испытавшего человека именно в том и заключается, чтобы избежать малейшего намёка на тенденциозность. Напиши он сейчас о Советском Союзе, который вызвал у него искреннюю симпатию, — и его совершенно объективная книга о современной Германии будет воспринята, как орудие политической борьбы. И Болер ждал. Его перестали беспокоить просьбами. Казалось, что даже в Культурбунде о нём забыли. Жизнь стала однообразной. Писатель словно выбился из общей колеи и шёл затерянной узенькой тропинкой, в стороне от своего народа. «Пусть только выйдет книга в Гамбурге, — думал старик, — тогда все опять заговорят о Болере. Тогда и Максу Дальгову и всем остальным снова придётся вспомнить обо мне». В этих мыслях была доля горечи: Макс Дальгов теперь значительно реже навещал писателя. Казалось, он утратил интерес к старому Болеру. А может быть, ему просто надоели эти бесконечные разговоры о судьбах немецкой интеллигенции и её роли в современной Германии? Подобные разговоры и в самом деле мало интересовали Макса Дальгова. Лучшие представители интеллигенции уже нашли своё вполне определённое место в жизни. Кроме того у Макса Дальгова теперь не было ни одной свободной минуты. Ему пришлось учиться так усердно, как никогда в жизни. Руководить даже такой сравнительно небольшой партийной организацией, какая существовала в Дорнау, стало невозможно без основательного знания марксистско-ленинской теории. Макс это понял и решительно взялся навёрстывать упущенное. В городе была создана партийная школа. И ей Макс Дальгов отдавал почти всё своё время. Правда, изредка он всё же приходил к Болеру поиграть в шахматы, но уже без прежнего азарта. Писателю казалось, что Макс машинально переставляет фигуры, а мысли его витают где-то далеко от шахматной доски. В последний раз Максу быстро надоел ферзевый гамбит, и они заговорили о политике. Главным вопросом, как и всюду, где завязывались беседы на политические темы, было единство Германии. Совсем недавно англичане и американцы сорвали работу Лондонской сессии совета министров иностранных дел. Было ясно, что они уже решились превратить свои оккупационные зоны в маршаллизованное марионеточное государство. Оттуда приходили дурные вести: рабочие голодают, крупные забастовки в Гамбурге и Дюссельдорфе, активизируются фашистские организации, генерал Гудериан уже занят воссозданием генерального штаба. Об этом писали даже западные газеты. Они проговорили до поздней ночи. Но потом Дальгов опять надолго исчез, и старик остался без собеседника. Городской театр показывал всё новые и новые спектакли. Тут были представлены и классики и советская драматургия, играли и послевоенные немецкие пьесы, написанные современными, ещё мало известными драматургами. Жизнь шла своим чередом, и с каждым днём становилось очевиднее, что растёт и крепнет новая Германия. Болер чувствовал, что действительность опровергает его позицию беспристрастного наблюдателя, но не хотел признаться в этом даже самому себе. Однажды вечером, во время прогулки, он встретил Эдит Гартман. Актриса быстро шла по улице. Она выглядела немного усталой, но была весела и даже возбуждена. — Я сейчас выступала в рабочем клубе, — рассказывала Эдит Гартман. — Вы не можете себе представить, какие там замечательные люди! Завод «Мерседес» успешно выполнил план. Там был праздник, раздавали премии и в заключение состоялся концерт. Кажется, у меня ещё никогда в жизни не было такого приятного чувства после выступления. Болер улыбнулся, глядя на возбуждённое лицо Эдит. Ему казалось, что актриса забавляется какой-то детской игрой. Эдит Гартман выступает в рабочем клубе? Смешно! Он не сказал об этом актрисе, чтобы не омрачать её радости. — Может быть, зайдёте ко мне? — спросила Эдит, когда они подошли к её дому. — Охотно, — сказал Болер и тут же испугался поспешности, с какой он принял приглашение. Но Эдит ничего не заметила. Она провела гостя в свою комнату, где прибавилось несколько новых афиш, и сразу принялась варить кофе. Когда они уже сидели и разговаривали с чашками в руках, Эдит неожиданно рассмеялась: — А вы знаете, что про меня пишут в западных газетах? Болер приблизительно знал. Ничего хорошего там не писали. Зигфрид Горн начал клеветническую кампанию в Берлине, а скоро она перекинулась и в другие города Западной Германии. — Пишут, будто я продалась большевикам, — продолжала Эдит. — Какие негодяи: «продалась»! А я просто пошла с немецким народом и стала работать для новой Германии. Должна вам сказать, дорогой Болер, это по-настоящему увлекает меня! Не смотрите с таким сомнением: я говорю от чистого сердца. С лица Болера сбежала улыбка. Он думал о том, что вот он, старый писатель, из-за своей выжидательной политики остался в стороне от настоящей жизни. — Представляю, что они напишут обо мне теперь, — смеялась Эдит. — «Гибель искусства»… «Насилие над талантом!..» Кстати, у нас в театре на днях было партийное собрание, и я сделала доклад о путях развития демократического искусства. — Что такое?! Болер почувствовал, как кресло под ним пошатнулось, и все кругом куда-то поплыло. Овладев собой, он переспросил: — На партийном собрании? Вы вступили в партию! В какую, если не секрет? — Какой же тут может быть секрет? — ответила актриса. — Я вступила в Социалистическую единую партию Германии. Это уже было чересчур! Болер всё мог допустить, но чтобы артистка вступила в партию… А Эдит Гартман смотрела на взволнованное лицо старика, и ей стало жаль его. Она отлично понимала, о чём он сейчас думает. Ведь не так давно и для неё самой даже мысль о вступлении в партию казалась невозможной. И если бы не фрау Соколова, она, наверно, намного позже пришла бы к такому решению. Эдит вспомнила, как вскоре после первого спектакля Люба рассказывала артистам о Советском Союзе. В разговоре выяснилось, что фрау капитан — член партии, и Эдит Гартман была крайне удивлена. И тогда же произошёл разговор, сыгравший большую роль в её жизни. — Вот вы спрашиваете, для чего молодым женщинам да ещё актрисам вступать в партию, — сказала Люба Соколова. — Я вам могу на это просто ответить. Поглядите кругом, и вы убедитесь: всё хорошее, справедливое, полезное делается по инициативе Социалистической единой партии. Она сейчас является главной движущей силой в создании демократической Германии. У нас партия давно уже стала душой и сердцем всей страны, и где бы человек ни работал, каким бы делом он ни занимался, он всегда ощущает её руководство. Например, мы сейчас боремся за высокоидейное искусство, за художественное мастерство, за социалистический реализм. И кто же, как не коммунистическая партия, руководит этой борьбой? Вы поняли мою мысль? — Да, — ответила Эдит. — Но социалистический реализм — это, по-моему, что-то чрезвычайно неопределённое. Люба рассмеялась. — Ну, а пьеса, в которой вы играли? Она тоже кажется вам неопределённой? — Что вы! — удивилась Эдит. — Как же можно так говорить! — Так вот мы считаем, что эта пьеса и является одним из лучших образцов социалистического реализма в драматургии, — сказала Люба. — Я стремилась работать в театре для того, чтобы создавать такие спектакли, и я не могла остаться в стороне от партии. Долго размышляла в ту ночь Эдит Гартман. Пример фрау Соколовой был очень убедителен. Но, собственно говоря, почему она, Эдит, так волнуется, что не может заснуть? Перед ней вовсе не стоит вопрос вступать или не вступать в СЕПГ? Она может спать спокойно. Но мысли её невольно возвращались к этому разговору. Слова Любы о том, что для советских людей партия является душой и совестью народа, глубоко запали в сердце Эдит. Потом пришёл Эрих Лешнер. Они долго говорили о событиях в деревне, и ей ещё раз пришлось убедиться в правоте Любы Соколовой. Да, СЕПГ стала инициатором самых прогрессивных преобразований в стране. Эрих первый посоветовал Эдит вступить в партию. А потом ей как-то пришлось говорить об этом с Максом Дальговым, и он просто спросил её, когда она собирается подать заявление. — Я вижу, как народ идёт за партией, — говорила Эдит, — и не хочу отстать от народа. Я должна быть впереди: ведь я же актриса. Я не хочу уподобиться старому Болеру. Давно уже ничто не доставляло Максу Дальгову такой радости, как эти слова. Вернувшись домой, он хотел зайти к писателю и обо всём ему рассказать, но потом представил себе неизбежный спор и раздумал. И вот Болер узнал новость от самой Эдит Гартман. Он пытался доказать ей, что люди искусства не должны вмешиваться в политическую борьбу, что самое драгоценное чувство художника — это ощущение полной независимости. — Приходите к нам в театр, — сказала Эдит вместо ответа. — Вы там давно уже не были. А потом поговорим, погибло ли искусство оттого, что я вступила в партию, или нет. Опять она его учит! Болер встал и, даже недопив кофе, попрощался и ушёл. abu ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ Недалеко от Дорнау, в живописной тихой долине расположен небольшой, но довольно известный в Германии курорт Бад-Раабе. На склонах высоких гор, покрытых густыми сосновыми лесами, прилепились дома и виллы с экзотическими названиями и среди них несколько больших санаториев. В центре городка находится огромный парк, где в стеклянных павильонах бьют из-под земли целебные источники. Летом в Бад-Раабе обычно съезжалось много больных, и маленький городок сразу становился оживлённым. С тех пор как большие санатории стали достоянием народа, облик курорта резко изменился. Теперь у источников можно было встретить и рабочих, и шахтёров, и заводских служащих, посланных сюда на лечение своей профсоюзной организацией. Вот сюда-то и пришлось выехать на несколько дней майору Соколову, чтобы, по приказу полковника, проверить состояние курорта. Остановился он в санатории советской военной администрации, где его гостеприимно встретил главный врач, майор медицинской службы Чередниченко. В тот же день они вместе пошли осматривать городок. Чередниченко рассказывал немало интересного о своей работе в Бад-Раабе. Значительную часть местного населения составляли врачи, которые в прежнее время были объединены в своеобразный концерн. Эта организация преследовала одну цель — выкачивать из больных как можно больше денег. Чередниченко и его товарищи решили ознакомиться с методами, применяемыми здешними докторами. Проверив некоторые назначения и диагнозы, они схватились за голову. Всё это имело к медицине мало отношения и скорее смахивало на шарлатанство. Лечение было построено так, чтобы посылать больного от одного врача к другому, причём первый получал от второго установленную часть гонорара. Такая система прочно укоренилась на курорте. И больные, попавшие в этот конвейер, уже ничего не могли поделать, а в результате подвергали своё здоровье риску. Машина работала исправно, и врачи клали в карман большие деньги. Когда Чередниченко занялся расследованием этих махинаций, выяснилось, что у половины местных докторов нет даже медицинского образования и вся их практика основана на интуиции, флюидах и прочей чертовщине. Короче говоря, среди лечебного персонала пришлось провести чистку. Чередниченко запретил практику всем врачам, не имеющим диплома, уничтожил шарлатанский концерн и организовал лечение на научной основе. Шарлатаны сначала пытались протестовать, но попытки их не увенчались успехом. Тогда они просто уехали из Бад-Раабе и перенесли свою деятельность в западные зоны Германии. Соколов с большим интересом слушал Чередниченко. Его рассказ мог служить подтверждением тому факту, что в советской оккупационной зоне не было ни одной области жизни, где бы не происходила ожесточённая борьба. — Знаете, — продолжал Чередниченко, — я тут всё присматриваюсь к рабочим, которые впервые в жизни попали на курорт. И как это ни странно, многие из них, пожалуй, стыдятся того, что они простые рабочие. Видно, немцы не научились по-настоящему уважать труд, и пройдёт, наверно, немало времени, прежде чем изменится их психология. — Это правда, — сказал Соколов. — Избавиться от такого предубеждения сразу нельзя, но этот процесс уже начался. Вы слышали о движении заводских рабочих за повышение выработки? — Слыхал, но, признаться, плохо себе представляю, как это здесь выходит. — Сначала не выходит, а потом выйдет, — засмеялся Соколов. — Немцы начинают понимать, что мы спасли их от страшной судьбы. И теперь они многому у нас учатся. Офицеры шли по длинной аллее парка. Густая листва каштанов и клёнов почти не пропускала солнца. Казалось, будто идёшь по длинному коридору и над тобой крыша из пышных зелёных ветвей. По парку гуляли отдыхающие. Был предобеденный час, а в это время полагается посетить источник. Держа в руках стаканы, люди медленно двигались по аллее и, словно священнодействуя, потягивали через стеклянные трубочки целебную воду. Соколов улыбнулся: — У здешних больных такой вид, будто они от каждого глотка ждут чуда. — Нет, они просто со всей точностью выполняют предписания врачей. Офицеры остановились у перекрёстка, и внимание Соколова привлёк пожилой человек, который, только что выпив свою порцию воды, беседовал теперь с соседом по скамейке, при этом гордо поглядывая на публику. Лицо этого человека показалось Соколову знакомым, но он не мог вспомнить, где они встречались. Немец сидел с таким видом, будто весь курорт принадлежит ему одному. У него на жилете блестела толстая позолоченная цепочка. Его серый костюм был так тщательно выглажен, что об острые складки брюк, казалось, можно порезаться. Он, не спеша, перекидывался короткими фразами с другим отдыхающим, тоже человеком важным, но выглядевшим всё же менее величественно. — Прислушайтесь, вам это будет интересно, — с лукавым видом шепнул Чередниченко, — а я пока пройду к источнику. — У меня на заводе, — говорил человек в сером костюме, — дело уже идёт полным ходом. Сейчас на моём заводе столько же рабочих, сколько было до войны. Собеседник с уважением кивал головой. А человек в сером костюме с золотой цепочкой заметил Соколова и видимо встревожился. Тут Соколов узнал его. Это был Корн, один из рабочих с «Сода-верке». Соколов поздоровался: — Добрый день, господин майор, — встрепенулся Корн. — Поздравляю вас с повышением. — Спасибо, — ответил Соколов. — Давайте пройдёмся, — внезапно предложил Корн и поспешно встал. Собеседник его остался на скамейке. — Я рассказывал знакомому о нашем заводе, — как бы оправдываясь, объяснил Корн, когда они немного отошли. — Я сказал, что это мой завод и вы, наверно, это слышали. Я ведь не солгал ему — разве «Сода-верке» не принадлежит теперь всему народу? — Надо было бы упомянуть, что ваш завод принадлежит и ему тоже, — засмеялся Соколов. — Но тогда пришлось бы сказать, кто я такой. А так пусть он думает, что я большой человек. Соколов на секунду задумался. — Скажите, господин Корн, как вы попали сюда? — спросил он. — Профсоюзная организация послала, — охотно ответил немец. — Ведь я на заводе —.активист. План свой перевыполнил. Парторганизация дала мне бесплатную путёвку на месяц. — Значит, вы попали сюда потому, что вы рабочий, а главное — хороший рабочий? — Конечно! — Почему же вы стараетесь выдать себя за капиталиста? Корн замялся. В самом деле, почему! — Знаете, ведь у нас рабочего человека не очень-то уважают, — начал он стыдливо. — У нас уважение к людям всегда определялось богатством… Появление Чередниченко заставило его замолчать, и он отошёл, смущённый и взволнованный. Соколов долго смотрел ему вслед. — Да… — сказал он. — Самое обидное, что этот Корн — один из лучших рабочих у себя на «Сода-верке». И всё-таки, нет-нет, а хочется ему выдать себя за богача… Видно, не сразу труд становится делом чести. abu ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ Прошло время, и расчленение страны на две части стало непреложным фактом. Англичане и американцы первыми договорились о совместной политике, направленной на отделение Западной Германии. Образовалась Бизония. Французы сначала колебались, но потом присоединились к старшим партнёрам, и таким образом возникла Тризония. Затем пошли совсем откровенные разговоры о создании Западногерманского государства, которое американцы уже видели своей колонией. Они-то и поспешили провести сепаратную денежную реформу, которая крепче всяких кордонов отгородила Западную Германию от Восточной. Чтобы закрепить раздел страны, они выработали особую конституцию для западных немцев. Всё было направлено на то, чтобы превратить половину Германии в стратегический плацдарм против Востока. Потсдамское соглашение, точно определившее будущий облик страны, оказалось нарушенным в самой своей основе. Ведь именно оно предусматривало создание единой, демократической и мирной Германии. На деле же только Советский Союз последовательно придерживался этого соглашения. В советской зоне оккупации был создан Народный совет, состоящий из депутатов ландтагов немецких земель, а также из представителей партийных и массовых организаций. Был разработан проект подлинно демократической конституции и не для одной зоны, а для всего германского народа. Наконец, СЕПГ совместно с Немецкой экономической комиссией разработала и представила на широкое обсуждение двухлетний план развития народного хозяйства в мирных целях. Всё это были события чрезвычайной важности. Немецкие рабочие и крестьяне ясно увидели своё будущее. Опубликование двухлетнего плана вызвало много толков на «Утренней заре». Впервые о работе шахты говорилось в таком важном документе. Особенно повлияла новость на Альфреда Ренике. То, о чём рассказывал Ганс Линке, опять завладело его сознанием. Он понимал, что сейчас его труд приобретает государственное значение. Каждая тонна угля пойдёт на выполнение большого плана, и забойщик был глубоко убеждён, что теперь на шахте всю работу надо перестроить. Он только не знал, с чего начать. Ренике, вероятно, ещё долго колебался, если бы на «Утреннюю зарю» не приехал с докладом Макс Дальгов. Дальгов был отличным оратором, и слушать его собрался чуть ли не весь посёлок. Он подробно рассказал о двухлетнем плане, о перспективах мирного развития советской зоны оккупации и особое внимание уделил продуктивности труда. — Представьте себе, — говорил Дальгов, оглядывая зал, — что вчерашним днём закончился какой-то этап вашей жизни, и сегодня начался новый, когда уже нельзя работать по-старому. Теперь вся жизнь страны будет подчинена общему плану, и рабочий класс Германии должен показать, на что он способен, когда речь идёт о благе всего родного народа. Ведь каждый из вас может сделать свой труд более эффективным, и только вы сами найдёте для этого скрытые от постороннего глаза возможности. В России, например, рабочие, взявшись за выполнение пятилетнего плана, вдвое и втрое повысили свою выработку. На другой день Ренике вырубил свою обычную норму, а когда закончил смену и вымылся в душе, зашёл к руководителю партийной организации шахты Густаву Шуберту. Альфред показал ему запись своего рабочего дня. Из неё следовало, что много времени забойщик тратит непроизводительно. — Понимаешь, Густав, — говорил Ренике, — вот тут-то и таятся эти скрытые возможности, о которых вчера говорил товарищ Дальгов. Видишь, как задерживают меня навал и отгрузка. Я предлагаю перестроить весь производственный цикл. К сожалению, самому мне это не под силу, тут надо привлечь и проходчиков, и крепильщиков, и откатчиков. Шуберт вскочил с места. — Пошли к директору! — воскликнул он. — Ты, наверно, и сам не понимаешь, какой ты молодец! Директора Гутхофа назначили сюда недавно. Все эти годы он вынужден был лечиться после концлагеря, где его изувечили фашисты. К рабочим Гутхоф относился требовательно, но за этой строгостью чувствовался сердечный и умный человек. Когда Ренике показал ему свои расчёты и объяснил, что хотел бы уплотнить рабочий день, Гутхоф от удивления даже откинулся на спинку стула. — Великие же дела совершаются в Германии! — сказал он. — Если сами рабочие начинают думать о таких вещах!.. — Вы поможете мне? — спросил Ренике. — Конечно! Смотри, Густав, — сказал Гутхоф, обращаясь к Шуберту. — Оказывается, у нас на шахте уже нашлись люди, для которых двухлетний план стал их кровным делом. Ободрённый такими словами, Альфред рассказал директору обо всём, что надумал. — Я предлагаю вот что, — сказал Гутхоф, — завтра мы с вами спустимся в шахту и на месте всё обсудим. — Товарищ Ренике, можешь рассчитывать на поддержку партийной организации, — со своей стороны добавил Шуберт. — Мы будем очень рады, если нашему товарищу удастся сказать новое слово в шахтёрском деле. Ренике ушёл от Гутхофа окрылённым и в тот же вечер поделился своими мыслями с Гертрудой. Он рассказывал с увлечением, но вдруг заметил, что лицо жены стало мрачнее тучи. — Ты что, Гертруда? Разве ты со мной не согласна? Гертруда ответила не сразу. — А про товарищей ты подумал? — наконец, произнесла она. — Что на это скажут твои же друзья? Ведь они тебя просто проклянут. Допустим, ты перевыполнишь норму, а тот же самый Гутхоф на следующий день объявит твою выработку обязательной для всех, и другим забойщикам придётся из кожи вон лезть, чтобы выполнить столько же. Вот чего ты добьёшься! Альфред смотрел на жену и, казалось, не понимал её. Неужели его предложение может вызвать подобные мысли? Неужели сейчас можно думать о таких вещах? Он долга молчал, невидящими глазами уставясь в газету. Нет, шахтёры должны понять, что по-старому работать больше нельзя. Да, должны! Однако слова Гертруды его встревожили, и, желая успокоить себя, Альфред пошёл к Грингелю. Со старым товарищем он мог говорить обо всём без боязни быть ложно понятым. Время шло к ночи, и Грингель уже собирался ложиться спать. Взглянув на Ренике, он спросил, не случилось ли чего плохого, такой у приятеля был озабоченный вид. Альфред рассказал ему, в чём дело, не утаив своих: сомнений. — Не бойся, Альфред! — успокоил его Грингель. — Начинай своё дело, и пусть тебя не тревожит то, о чём говорит жена. Тебе надо понять, что если не ты, так другой шахтёр — кто-нибудь уж обязательно начнёт работать по-новому, а остальные последуют его примеру. Двухлетний план всех всколыхнул. Ведь и у меня на заводе теперь перевыполняют план. Вон токарь Дидермайер тоже задался целью удвоить выработку. Так что ты не обращай внимания на всякие разговоры. Весь народ стремится работать по-иному. Понятно, найдутся и недовольные, но таких убедят результаты. Вот и всё! А теперь иди домой и выспись хорошенько. Спокойной ночи. И Бертольд Грингель стал расшнуровывать ботинки. Ренике попрощался и ушёл. Так или иначе, а отступать уже было поздно. abu ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ Новый директор «Сода-верке», тот самый Вальтер Гроссман, который когда-то был упрятан в сумасшедший дом, предложил эффективное и дешёвое удобрение для сельского хозяйства. В Германии, где земля неплодородна, нечего и думать об урожае без значительного количества удобрений. Вальтер Гроссман, неожиданно для самого себя ставший директором огромного завода, правильно понял, в каком направлении надо перестраивать предприятие. abu abu Но прежде чем пустить новое удобрение в производство, надо было испробовать его на полях. Гроссман обратился с этой целью к коменданту, а тот познакомил его с майором Савченко. Майор предложил, не откладывая, договориться обо всём с крестьянами. Он вызвал машину и вместе с Гроссманом поехал в Гротдорф. Там жил Эрих Лешнер, первый крестьянин, пришедший в комендатуру за советом. Именно с ним майор и решил свести изобретателя. А в Гротдорфе назревали новые события. Лешнер говорил, что пора начинать атаку на подлецов. При этом он имел в виду богатеев вроде Брумбаха, которые срывали обязательные поставки. Особенно злило кулаков, что теперь с них брали и хлеб, и молоко, и мясо пропорционально их наделам. В тот день, когда приехали Савченко и Гроссман, у Брумбаха с Лешнером в помещении комитета взаимопомощи произошла очередная стычка. Они стояли друг против друга — большой толстый Брумбах и невысокий однорукий Лешнер. Чувствовалось, что кулак и боится и смертельно ненавидит своего противника. — Ну, господин Брумбах, — говорил Лешнер, — ведь вы у нас как-никак член комитета крестьянской взаимопомощи, который отвечает за поставки. Когда же вы думаете погасить задолженность? Вы читали наш двухлетний план, там ведь ясно сказано, сколько мы должны дать. Ни больше, ни меньше. Вот я и спрашиваю, когда вы рассчитаетесь? Брумбах только пыхтел, глядя на Лешнера. Будь его воля, он тут же растерзал бы этого проклятого батрака. Конечно, таким, как Лешнер, теперь раздолье. Они поделили помещичью землю, у них на полях работают два трактора, им-то хорошо. — Да поймите же, что я никак не могу выполнить поставки, — отбивался Брумбах. — В это лето у меня осталось много незасеянной земли. Чем же мне рассчитываться? — А почему вы не засеяли всю землю? — Не мог. — Неправда, вы просто не хотели. — Это — моё дело. — А поставки — это что, не ваше дело? Как хотите, а придётся рассчитаться полностью. — А если я не смогу? — Тогда у вас отберут землю. Вы сами посудите, ведь пустующие участки можно отдать такому человеку, который будет их обрабатывать. Брумбах побагровел. Вот она высказана, наконец, эта угроза! Ничего! Зато теперь он знает, как разговаривать с Лешнером. — Значит, правда, что вы собираетесь провести ещё одну реформу и распределить всю землю поровну? Значит, это правда? Так бы сразу и сказали. Лешнер понял провокационный манёвр Брумбаха. Ответить кулаку было нетрудно. — Я ещё раз повторяю, — чётко сказал Лешнер, — никакой новой реформы никто проводить не собирается. Понятно? Но оставлять землю незасеянной мы тоже не позволим. У тех, кто честно обрабатывает свои поля и сдаёт поставки государству… Лешнер произнёс это слово и на мгновение остановился. Можно ли теперь уже назвать Германию государством? Да, пожалуй, дело идёт к тому. — … у тех, — продолжал Лешнер, — мы не отберём ни кусочка земли, сколько бы её ни было. А кто нарушит это правило, пусть пеняет на себя. Мы даже не будем отбирать у вас землю, но право на обработку передадим другим крестьянам, которые соберут с неё урожай. Теперь не те времена, чтобы добро пропадало зря! Понятно? — Понять-то я понял, — старался сдержать себя Брумбах. — Да ещё посмотрим, как-то вы справитесь с этой землёй! — Отлично справятся! — неожиданно послышался голос майора Савченко, незаметно вошедшего в комнату вместе с Гроссманом. — Кстати, могу сообщить вам новость, господин Брумбах: во многих деревнях Германии — в советской зоне, конечно, — организуются машинно-прокатные станции. Там будут и тракторы и всё, что вашей душе угодно. — Так ведь по всей стране тракторы уже никуда не годятся, — ответил Брумбах. — Старьё, немного в них пользы. — Найдутся и новые, — сказал Савченко. — По просьбе Немецкой экономической комиссии Советский Союз выделил для Германии тысячу тракторов. Можете быть спокойны, господин Брумбах. — Я буду обрабатывать землю, а потом её у меня отнимут? — Это провокационные слухи, — сказал майор. — Насколько мне известно, Немецкая экономическая комиссия ничего подобного делать не намерена. Надо только честно выполнять все обязательства и окончательно забыть о саботаже. — Я подумаю об этом, — важно сказал Брумбах, стараясь не уронить своего достоинства. Он вышел из комнаты совсем подавленный. Видно, придётся-таки засеять всю землю и выполнить все поставки. Но хуже всего, что принуждают его к этому свои же, немцы, а не русская комендатура. Было бы куда легче, если бы ему приказали сделать это под страхом смерти. Слушаться какого-то батрака! Однако Брумбаху пришлось внять советам Лешнера. Он пришёл домой и стал прикидывать, как ему провести предстоящий сев. А в помещении комитета взаимопомощи тем временем шла оживлённая беседа. Лешнера очень обрадовало сообщение о советских тракторах. — Вот когда мы заживём на славу, — говорил он. — Нам с машинно-прокатной станцией будет куда легче. За это надо вам сказать великое спасибо от имени всего немецкого народа. Савченко только улыбался в ответ. Тут в разговор вмешался Гроссман. Он целиком завладел вниманием Лешнера, рассказывая о новом удобрении и о том, как его применять. Лешнер обещал выполнить всё в точности. Он даст знать, когда наступит время вывозить удобрения на поля, сегодня же выделит специальные делянки и проследит за всеми опытами. — Надеюсь, что они будут удачными, — сказал Савченко. — Осенью увидим, — в один голос ответили Лешнер и Гроссман. Деловой разговор закончился, и Лешнер предложил гостям посмотреть, как их община готовится к весеннему севу. Они направились к усадьбе, где помещался весь машинный парк комитета взаимопомощи. По дороге к Лешнеру подошла женщина, ведя за руку маленького мальчика. Эрих подхватил его и звонко поцеловал. — Август Лешнер, — гордо отрекомендовал он мальчика. — Когда-то мы и думать боялись о сыне. Разве смог бы я раньше прокормить ребёнка? Самому нечего было есть. А теперь и о дочери мечтаю… Лешнер опустил мальчугана на землю. Савченко подумал, что действительно впервые в Германии такие люди, как Лешнер, почувствовали себя хозяевами своей судьбы. И он от души порадовался за Эриха Лешнера, простого крестьянина из советской оккупационной зоны. abu ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ Карл Тирсен неожиданно снова появился в Дорнау. На этот раз он уже держался не как скромный адвокат, лишившийся практики. Нет, Карл Тирсен стал собственным корреспондентом радиовещательной компании в Гамбурге. Документы у него были в полном порядке. Он мог явиться даже в комендатуру и попросить интервью у самого полковника. Но Тирсен приехал совсем с другой целью. Он вернулся в Дорнау для того, чтобы ликвидировать своё имущество и окончательно переселиться в Гамбург. Когда бургомистр Лекс Михаэлис узнал об этом, он только порадовался: одним врагом в городе будет меньше. Было у Тирсена здесь и ещё одно дело, поважнее, чем продажа квартиры и мебели. Дело это поручило ему большое гамбургское издательство, и провести его надо было очень умело. Но Тирсен приступил к нему лишь через несколько дней после приезда, чтобы не вызвать подозрений поспешностью своих действий. Поручение заключалось в переговорах с писателем Болером. Тирсен долго размышлял, прежде чем отправиться к старику: задание гамбургского издателя было сопряжено с немалыми трудностями. Порою Тирсен даже жалел, что согласился, но потом вспоминал о том, что ему сулил успех предприятия, и самоуверенная усмешка снова появлялась на его лице. Разумеется, он выполнит это задание. Правда, что касается способа выполнения, то у него на этот счёт имеются свои собственные взгляды, и уж, конечно, деликатничать и вести дипломатические переговоры ни к чему. Он пойдёт напролом. Посмотрим, посмеет ли старик воспротивиться! Тирсен пришёл к писателю в самом решительном настроении. Болер, видимо, позабыл об их размолвке и встретил его, как доброго знакомого. Он сразу стал расспрашивать гостя о жизни в западных зонах. — Что же вам сказать? Там теперь полный порядок, — с видом превосходства отвечал Тирсен. — С тех пор, как Западная Германия попала в сферу американской помощи по плану Маршалла, всё стало на свои места. — Что это значит? — спросил Болер. — Это значит, что люди там живут, как и во всяком другом нормальном, прочном государстве. Порядок, расцвет промышленности, правосудие. Наступила минутная пауза, которая очень не понравилась Тирсену. Потом Болер спросил: — Какие же дела привели вас сюда? — Я ликвидирую тут своё имущество, — гордо ответил Тирсен. — Мне, знаете ли, не по вкусу здешние порядки. Кроме того у меня есть и к вам дельце. — Ко мне? — Именно к вам. — Интересно. — Да, это — действительно интересное дело. Я думаю, вы будете дальновидны и сразу поймёте, насколько оно важно для вас. Болер насторожился. Судя по всему, это дело и привело к нему господина Тирсена. — Вы ведь посылали издательству «Глобус» свою рукопись? — Да, посылал. А что с пей? Болер даже побледнел от волнения. Сейчас он узнает о судьбе своей книги. Но при чём тут Тирсен? — Я привёз её с собой. В неё внесены небольшие исправления, в первоначальном виде издавать её нельзя. Вы можете сейчас же ознакомиться с коррективами. Подписать рукопись надо немедленно. Болер схватил папку. Тирсен сидел молча, наблюдая, как писатель лихорадочно перевёртывает страницы, впиваясь взглядом в строчки и беззвучно шевеля старческими губами. Болер перелистал страниц двадцать, потом посмотрел на гостя почти безумным взглядом. — Это не моя книга, — прошептал он. — Я этого не писал!.. — Да нет же, это писали именно вы! Посмотрите на обложку: «Гергардт Болер. В советской зоне». Болер перевернул ещё несколько страниц. — Кто это писал? — срываясь со спокойного тона, закричал он. — Кто извратил мои мысли? Это всё ложь, вы понимаете, ложь! Тирсен пренебрежительно усмехнулся: — Скажите спасибо, что я всё исправил: в таком виде книга ещё может выйти. Подписывайте! У Болера голова пошла кругом. Теперь он пожалел, что впустил Тирсена к себе в дом. — Почитать вашу книгу, — издевался Тирсен, — так можно подумать, что вы уже вступили в СЕПГ. У вас нет ни слова сожаления о горестной судьбе, постигшей немецкую землю, немецкие фабрики и заводы. Вы осуждаете последнюю речь Черчилля, вы проклинаете атомную бомбу — высшее достижение современной культуры! Так что же вы думаете, англичане будут вам за это благодарны? Вы хотите, чтобы они платили за похвалы большевикам, за ваше умиление всем, что творится в Восточной Германии? — В моей книге всё чистая правда, — прошептал Болер. — Любопытно, что вы с ней будете делать. Правда хороша только тогда, когда она приносит доход. А эти ваши наивные восторги не принесут и пфеннига, несмотря на то, что они вышли из-под пера писателя Болера. Болер растерялся. Рушились его последние иллюзии. Что же это творится на белом свете! Тирсен говорит, будто он сделал лишь незначительные поправки, но это же ложь: он целиком переписал книгу. Получилась обычная антисоветская книжонка, каких много стряпается на Западе. Нет, под злостными измышлениями Болер не подпишется. Пусть господин Тирсен и не мечтает об этом: Но что же делать? Может быть, просто выгнать в шею этого подлеца? И как он осмелился прийти к нему, старому писателю, с таким предложением? — Да, ваша правда никому не нужна, — продолжал Тирсен, — и, откровенно говоря, я просто удивлялся, читая все эти милые глупости. Эти слова окончательно вывели писателя из себя. — Вы забываетесь, господин Тирсен, — запальчиво произнёс Болер. — Я запрещаю вам говорить со мной в таком тоне. — Вы впадаете в детство, — ответил Тирсен. — Это старческий маразм. Он чётко произнёс эти слова и нагло улыбнулся, показав полоску ослепительно белых вставных зубов. Оскорбления были рассчитаны на то, чтобы ошеломить Болера. Пусть он, наконец, поймёт, что отныне с ним никто не станет церемониться. — Что такое? — Да, да, старческий маразм, — чётко повторил Тирсен. — Так я о вас думаю. И мнение моё подтвердится, если вы сейчас же не поставите свою подпись под книгой. Кровь прилила к лицу Болера. Уже не думая о приличиях, он бросился к Тирсену и со всего размаха ударил его по щеке. Тирсен этого не ожидал. Он легко, как пёрышко, отбросил сухощавого Болера на диван, потёр щеку, криво усмехнулся и сказал: — В ваши годы вредно так волноваться. Но за пощёчину я вам отплачу. Подпишете вы книгу или нет, всё равно она выйдет под вашим именем. Может быть, это научит вас вести себя достойно с порядочными людьми. — Вон, подлец! — закричал Болер, снова бросаясь к Тирсену. На этот раз гость уже не был застигнут врасплох, он во-время отскочил к двери, успев прихватить с собой рукопись. С трудом сознавая происшедшее, старик сел за стол и подпёр голову руками. Итак, книгу опубликовать не удастся. Писатель в раздумье зашагал по комнате, потом опять сел к столу и вынул из ящика копию рукописи. Страницу за страницей перечитывал он своё последнее произведение. Да, всё это чистая правда. И если книгу не хотят издать в Гамбурге, то, наверно, её уже нигде и никогда не напечатают. Значит, людям больше не нужна правда… — Что тут у вас за шум был? — неожиданно раздался сзади голос Дальгова. Старик вскочил: «Вот уж не во-время пожаловал!..» — Так, ничего особенного. Неприятный визит, — смущённо ответил Болер. — Приходил ко мне один знакомый. Ну, мы с ним немного поспорили. — Да? — сказал Макс. — Даже на лестнице слышно было. Однако с господином Тирсеном, наверно, иначе разговаривать и невозможно. Я его встретил сейчас, и вид у него был достаточно гневный. Болеру казалось, что от волнения у него вот-вот разорвётся сердце. Неужели Дальгов слышал, о чём они спорили? Писатель испытующе взглянул на гостя. Нет, очевидно, он ничего не знает. Дальгов понял этот взгляд, как просьбу объяснить цель своего прихода. Для шахмат было слишком рано. Да и вообще Макс никогда не приходил в такое время. — Простите, что я вам помешал, господин Болер, — сказал Дальгов. — Но я хотел предложить вам поехать завтра со мной на шахту «Утренняя заря». Там готовится нечто такое, что писатель обязан видеть и знать. — Я плохо себя чувствую, — сухо ответил Болер. — Завтра на шахте, — продолжал Дальгов, будто и не расслышав отказа старика, — один забойщик, есть там такой Альфред Ренике, попробует показать всем рабочим Германии, как надо выполнять двухлетний план. Вы не хотите посмотреть? — Нет, — решительно ответил старик. — Не хочу. — Жаль, — сказал Макс. — Такие впечатления когда-нибудь пригодились бы вам. — Мне уже ничто не пригодится… Что он там выдумал, ваш Ренике? Вопрос был задан непоследовательно. Болер понял это, рассердился и, не дав Дальгову сказать ни слова, поспешил добавить: — Всё равно меня это не интересует! — Жаль, — повторил Дальгов. Он видел, что старик очень взволнован. Пожалуй, лучше оставить его в покое. Дальгов хотел уже встать с кресла, но тут взгляд его упал на рукопись. «Гергардт Болер. В советской зоне», — невольно прочёл он на первой странице. — Вы написали книгу? Болер встрепенулся. Какая небрежность — оставить рукопись вот так, на столе! Он ответил смущённо и горько: — Да, я написал книгу, но уже нет на свете такого издательства, которое согласилось бы её напечатать. — Разрешите мне её почитать. Меня очень интересует, что увидел писатель Болер в советской зоне. Тут старик неожиданно разоткровенничался. Обида, нанесённая ему Тирсеном, прорвалась наружу, и Болер рассказал Максу всё, ничего не утаив. Дальгов взял рукопись и стал её перелистывать. Так прошло с полчаса. Потом Макс поднялся и сказал: — Давайте завтра поедем на шахту, посмотрим, как работает Ренике. Может случиться, что вы привезёте оттуда ещё одну главу. Старик внезапно согласился. Он просил заехать за ним. Макс Дальгов ушёл, унося с собой рукопись. Через несколько дней он позвонил Болеру. — Поздравляю вас, — звучал в трубке энергичный голос Дальгова. — Мы все уже прочли вашу рукопись. Если разрешите, мы отошлём её в Берлин. Я уже говорил с издательством по телефону, подробно рассказал содержание, и там обещают выпустить книгу через два месяца. Болер не мог произнести ни слова в ответ. — Алло, вы меня слышите? — забеспокоился Дальгов. — Хорошо, отсылайте, — с трудом вымолвил старик. А когда из Берлина прислали уже напечатанную книгу, он долго смотрел на неё, думая о том, что для каждого честного немца возможен теперь только один путь — борьба за новую, единую демократическую Германию, борьба за мир. abu ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЁРТАЯ Бертольд Грингель попрежнему поздно возвращался домой. Он уже редко вспоминал о нападении Бастерта, но всё-таки каждый раз невольно осматривался, поворачивая на свою малолюдную улицу. Однажды вечером, когда Грингель уже подходил к дому, он заметил на крыльце неподвижную мужскую фигуру. Человек стоял возле двери, освещённой небольшим фонарём. Грингель замедлил шаги. Он хотел было повернуть назад, но потом подумал, что злоумышленник вряд ли будет стоять так, на виду, а значит, и бояться нечего. Когда он подошёл ближе, человек сделал несколько шагов к нему навстречу и внезапно сказал: — Здравствуйте, дорогой дядюшка! Я уже потерял всякую надежду дождаться вас. Грингель опешил от неожиданности. Кто это так фамильярно называет его дядюшкой? Есть у него, правда, брат, а у брата сын, но они живут далеко, в Кёльне, и Грингель не видел их с начала войны. Кто же это может быть? Он подошёл поближе к фонарю и внимательно посмотрел на гостя. Да, сомнений быть не могло, это действительно его племянник Хорст Грингель. Конечно, он очень повзрослел за эти годы: ему сейчас, наверно, уже не меньше двадцати пяти, а Бертольд помнит его ещё мальчишкой. — Какими судьбами, Хорст? Молодой человек обрадовался. Раз Бертольд Грингель не чурается родства, значит, пристанище обеспечено. — Убежал из Кёльна, дядюшка. — Это как понимать, убежал? Он уже открывал ключом дверь своей квартиры. Они вошли в комнату. Бертольд зажёг свет и ещё раз внимательно осмотрел гостя. Да, это, несомненно, Хорст. — Долго рассказывать, дядюшка, — только теперь ответил молодой человек. — Честно говоря, я бы с большим удовольствием выпил сейчас чашку кофе, если у вас водится что-нибудь подобное. — Ты что, сбежал от полиции? Украл или ограбил кого? — Грингель, видимо, был не очень высокого мнения о племяннике, который всегда казался ему сорванцом. — Не совсем так, дядюшка, — рассмеялся Хорст. — Я хоть и не внушаю вам доверия, но на этот счёт можете не беспокоиться. Я сбежал не от полиции, а от армии. Короче говоря, сбежал от мобилизации. — Что ты вздор мелешь? — возмутился Грингель. — Война уже давно кончилась. Ты говори толком. — Если вы мне дадите кофе, я расскажу всё по порядку, — лукаво улыбнулся Хорст. — Ладно, — сердито сказал заинтересованный Грингель. — Подожди, я сейчас всё сделаю. Он пошёл на кухню, зажёг газ, вскипятил кофе, достал хлеб, масло и поставил всё это перед Хорстом. — Боюсь, что я нанесу непоправимый урон вашим запасам, дядюшка, — сказал Хорст, намазывая масло тончайшим, еле видимым слоем. — Ничего, — буркнул Грингель, принимаясь за еду. — Мне хватает. — Вы попрежнему на том же заводе? — Да, там же. — Всё поршни обтачиваете? — Нет, я теперь директор, — хмуро ответил Бертольд. Ему казалось, что племянник хочет скрыть от него какую-то нехорошую проделку. — Вы всё шутите, дорогой дядюшка, — отхлёбывая кофе, сказал Хорст. — Нет, не шучу. Я в самом деле директор завода. Глаза у Хорста испуганно забегали. Он почувствовал по тону, что дядя говорит правду, и не знал, как теперь вести себя с Бертольдом Грингелем. Наверно, это бестактно врываться поздно вечером к директору завода, даже если это родной дядя. — Ну, рассказывай, — напомнил Грингель, когда племянник допил кофе. — Это не слишком весёлая история, — предупредил Хорст. — Вы правильно заметили, что война уже давно кончилась. А только нашего брата опять берут в армию, на первый взгляд, якобы добровольно, а на самом деле принуждают безо всяких. Вот и пришлось удрать. Что касается меня, то я больше воевать не намерен. — С кем воевать? — рассердился Грингель. — Так ведь с кем прикажут! Вы, наверно, не знаете, дядя, что у нас в Кёльне творится. Мы теперь живём по плану Маршалла. А это значит работы не найти нипочём, по карточкам ничего не получишь, да и денег нет. Отец тоже без места уже сколько времени. Вот мы с ним и ходили по городам, работёнку приискивали. Только ничего из этого не вышло, и вернулись мы опять в Кёльн. Иду я в первый день по улице, вижу, открыт магазин американский. В витрине всё, что твоей душе угодно, даже тропические фрукты — финики, бананы, апельсины и всякое такое. Огромные ананасы! Хорст показал руками, какие большие ананасы продавались в магазине, и продолжал: — Да. Посмотрел я на эти фрукты и сам не знаю, как это получилось, а только взял камень и — раз по витрине! Стекло вдребезги. Ну, конечно, меня сразу схватили и повели в полицию. Грингель даже отставил чашку, слушая Хорста. Казалось, будто парень рассказывает не о Кёльне, а о какой-то неведомой стране. — А в полиции, — рассказывал Хорст, — первым делом спрашивают, кем был во время войны, какая воинская специальность. Отвечаю, танкист. Очень приятно, говорят, нам как раз танкисты и нужны. Я сперва ничего не понял. Потом мне разъяснили: предлагают на выбор — либо в тюрьму, отсиживай за разбитое стекло, либо снова воевать. — Да где воевать? — всё ещё недоумевал Г рингель. — О, воевать есть где! В Греции — раз, во Вьетнаме — два, на каких-то голландских островах — три. А кроме того генерал Гудериан тоже что-то затевает. В общем, подумал я, подумал — и подался сюда. Пусть меня тут судят, уплачу штраф, зато уж в армию не заберут. Если вы разрешите, дядюшка, я сегодня у вас переночую, а завтра постараюсь найти какую-нибудь работу. В крайнем случае батрачить в деревню пойду. — Ты завтра пойдёшь работать ко мне на завод, — твёрдо сказал Грингель. — Вот это совсем замечательно! Хотя да, вы ведь директор. Теперь уж я как-нибудь сумею устроиться на «Мерседесе»… — Точно так же, как и на всяком другом заводе, — перебил его Грингель. — У нас в Дорнау уже два года не знают, что такое безработица. Тебя на любом предприятии возьмут охотно. Только ты не смей никуда поступать, мне самому рабочие нужны. Слышишь? Это вопрос решённый, ты лучше рассказывай дальше. Но дальше рассказывать Хорст не смог. Слова не шли у него с языка. За всю свою сознательную жизнь он не видел города, где бы не было безработных. Возможно ли это на самом деле? Грингель понял его изумление и с тоской подумал о брате. Значит, там всё осталось по-старому: толпа рабочих у биржи труда, голодные глаза детей, солдаты, проходящие с духовым оркестром по улицам города… Перед ним предстала панорама старого Кёльна с высокими иглами собора и широкой центральной улицей. Казалось, он даже видит осколки стекла, разбитого Хорстом. Может быть, впервые он мысленно сумел отрешиться от того, что его окружало, и с такой отчётливостью представить себе совсем иную Германию. И тогда особенно болезненно почувствовалось, что страна разорвана, что только одна её часть вырвана из тисков нищеты, безработицы, голода. — Рассказывай про отца, — приказал Бертольд. Выяснилось, что старый Иоганн Грингель давно не может заработать на хлеб. Он хотел двинуться с сыном сюда, в советскую зону, но не смог: уже не носят ноги. А ведь надо было не только сбежать от полиции, что Хорст проделал довольно ловко, но и долго идти ночами, а потом перебираться через зональную границу. — Не знаю, что будет с отцом, — говорил Хорст. — Я оставил его без угрызений совести. Всё равно там от меня помощи никакой, а здесь я хоть на посылку ему заработаю. — Мы что-нибудь придумаем, — ответил Грингель. Брату он, конечно, поможет, но как помочь тем десяткам, сотням тысяч безработных немцев, которые ходят по улицам западных городов в поисках куска хлеба? Голод может погнать их куда угодно, даже в армию. Этот голод хорошо продуман и организован. Он входит составной частью в программу Маршалла. — Дядя, — прервал течение его мыслей Хорст. — А вы правда директор завода? Вы не в шутку сказали, что мне завтра можно идти на работу? Голос Хорста передавал его искреннее волнение. Он боялся, что весь этот мираж может мгновенно рассеяться. Молодой человек уже упрекал себя. Как он мог с такой серьёзностью отнестись к сказкам Бертольда Грингеля! — Не беспокойся, — ответил Бертольд, поняв недоверие племянника. — Завтра будешь работать. А таких директоров, как я, ты встретишь на многих предприятиях. Пусть тебя не удивляет, что простым людям поручили управление большими заводами. Скоро ты убедишься, что им доверили целую страну. Утомлённый Хорст вскоре заснул, а Грингель так и не мог успокоиться. Рассказ племянника лишь подтверждал всё, что он и без того прекрасно знал из газет. Но, видимо, только сейчас жизнь на западе открылась ему во всей своей мрачной реальности. Конечно, американцы хотят, чтобы вся Германия стала их колонией, и для этого они уже начинают исподволь формировать армию. Нет, Бертольд Грингель и миллионы честных немцев этого не допустят. Немецкий народ уже начинает понимать, какая дорога приведёт его к счастью. С этими мыслями Грингель заснул. Он проснулся, как всегда, рано, удивлённо посмотрел на Хорста, потом всё вспомнил и разбудил племянника. Пока они пили кофе, Г рингель приказывал: — Ты сейчас зайдёшь в магистрат, всё там расскажешь и выяснишь, нужно ли тебе идти в комендатуру. Наверно, нужно. Но при всех обстоятельствах потом ты явишься ко мне на завод и спросишь директора Грингеля. Хорст улыбнулся. Он почувствовал, с каким удовольствием дядя произносит эти слова. — Хорошо, — ответил он, вставая. Часа через три, возбуждённый всем виденным в Дорнау, Хорст появился в кабинете Грингеля. На лице юноши можно было прочесть восхищение. Это действительно была совершенно другая страна. Здесь даже люди казались веселее и приветливее. А самое главное: повсюду — в газете, на заборах, на домах — он видел объявления о найме рабочей силы. Хорсту пришлось немного подождать. Он сидел в сторонке и смотрел, как работает Бертольд Грингель. Да, он совершенно не знал своего дядю. Это настоящий директор, ничего не скажешь, только вот рабочие обращаются с ним как-то чересчур запросто, а многие даже называют его на «ты». Однако все приказы выполняют беспрекословно и быстро, видно, приятельские отношения делу не мешают. — Пойдём-ка, я тебя определю, — наконец, сказал Грингель, когда в кабинете никого не осталось. И они пошли в цех. В тот же день Хорст стал к станку. А когда запела, побежала из-под резца стальная стружка, он понял, что именно здесь его настоящая родина. abu ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ Альфред Ренике пришёл на шахту ещё затемно. Было воскресенье, и в проходной не оказалось ни души. Ренике на это и рассчитывал. Как можно меньше посторонних глаз! Что, если он не справится, что, если из его замыслов ничего не выйдет? Тогда он окажется в положении синицы, обещавшей зажечь море. Нет, лучше поменьше народу. Скоро стали сходиться остальные, те, кто должен был работать сегодня вместе с ним. Пришли Гутхоф и Шуберт, пришёл штейгер Бринкман, потом появились рабочие, человек двадцать, не больше. Лица у всех были сосредоточенные, почти суровые. Ренике уже переоделся. На голове у него поблёскивала лампочка. Всё было готово к спуску. Товарищи смотрели на него с одобрением и надеждой, ещё нетвёрдо веря в свои возможности. Но труд для них уже перестал быть проклятием, а теперь становился и делом чести. И от того, как пройдёт первая проба, зависело многое. — Глюкауф! — простился Ренике, становясь в клеть. — Глюкауф, Альфред! — откликнулись товарищи. Бринкман стал рядом с Ренике. — Глюкауф! Клеть стала опускаться. Стены быстро побежали вверх. Горизонт, где работал Ренике, залегал на тысячу метров ниже земной поверхности. Воздух заметно теплел, постепенно становилось жарко. Они опускались на такую глубину, где температура достигает 35 градусов. Тут было настоящее пекло. Клеть мягко остановилась. Ренике и Бринкман вышли. К ним приблизились рабочие компрессорных установок. Тут тоже надо было всё проверить. Потом Ренике отправился к себе в забой. Здесь когда-то вырубили мощный пласт угля, и до рабочего места можно было дойти, не сгибаясь. Путь до забоя показался сегодня Ренике необычно коротким. Он шёл, то и дело поглядывая под ноги и проверяя исправность шланга, подававшего воздух для отбойного молотка. Это, собственно говоря, не его забота, но уж лучше быть спокойным за всё. Придя на своё место, он по привычке отломил кусочек угля, похожий на тусклое, тёмное стёклышко, понюхал его и отбросил в сторону. Пора начинать. Бринкман отметил размер забоя. Потом он подсчитает, сколько сегодня выработал Ренике. Альфред взял молоток и пустил воздух. Молоток дробно затрясся у него в руках. Забой наполнился грохотом. — Начинаю! — крикнул Ренике Бринкману и принялся подрубывать пласт. Бринкман одобрительно кивнул головой и ушёл. Теперь Ренике почувствовал себя уверенно. До сих пор что-то его стесняло, а сейчас он отдался целиком своему привычному труду. В том, что он делал, не было ничего особенного. В Советском Союзе тысячи стахановцев уже давно рубили уголь куда продуктивнее. Но забойщик Ренике первым среди немецких шахтёров пришёл к мысли о необходимости повысить добычу. Раньше, например, Ренике, чтобы напиться, почти каждые полчаса бегал к бачку чуть ли не за триста метров от своего рабочего места. Теперь он позаботился, чтобы воду поставили рядом, и таким образом не тратил времени на ходьбу. Подобных мелочей набралось немало. И указать на них мог только сам забойщик. Ренике работал умело и ловко. Он ещё никогда в жизни не добывал столько угля. Рабочий у конвейера еле поспевал за ним. Неожиданно выяснилось, что нехватает вагонеток. Пришлось приостановить работу, и Ренике встревожился. Он побежал было к штейгеру Бринкману, но тут же всё наладилось, и Альфред опять взялся за молоток. Неорганизованность на шахте давала себя знать. На других участках не могли сразу приноровиться к темпу, который задал сегодня Ренике. Кое-что тормозило работу, и всё это он мысленно про себя отмечал, чтобы в будущем устранить помехи. К полудню в шахту спустились Гутхоф и Шуберт. Они поглядели, как работает Ренике, но ни о чём не спрашивали. Шахтёр был им за это благодарен: сейчас не хотелось тратить время на разговоры. Он чувствовал, что его охватывает истинное упоение. Он смотрел на уголь, как на своего противника. Время было союзником угля. Его тоже надо было победить. И Ренике воевал. Он прощупывал толстый пласт, находил нужную точку и направлял туда свои удары, чтобы потом одним, почти незаметным движением отвалить боль-тую глыбу. Уголь звенел, искрились мелкие осколки, не умолкая, пел свою песню отбойный молоток. «Вот она, музыка труда!» — подумал Альфред. Смена пролетела быстро. Ренике казалось, что он только что опустился в шахту, но вот уже пришёл Бринкман и стал замерять выработку. Альфред больше не волновался: дневная норма намного перекрыта, видно на глаз. Он аккуратно очищал забой, чтобы сменщик мог приступить к работе, не теряя времени «а подготовку. Бринкман закончил подсчёт, тихонько свистнул и одобрительно похлопал Ренике по плечу. — Сколько? — Двадцать четыре с половиной кубических метра. Двести восемьдесят процентов дневной нормы. Ренике удивился. Таких результатов он и сам не ожидал. Может быть, это ошибка? Но штейгер Бринкман не таков, чтобы ошибаться. И они вышли из лавы. Ренике шёл, не скрывая своей гордости и радости: он первый в Германии добился такой выработки… Неожиданно ему вспомнился разговор с Гертрудой. Альфред встревожился. А что если она права и рабочие встретят его враждебно? Он остановился и глянул на товарищей. Они шли следом, их обнажённые до пояса потные тела поблёскивали при тусклом свете, а лица были совершенно чёрными. Сейчас разве разберёшь? Сначала надо смыть толстый слой пыли. Клеть помчалась наверх, и волнение с новой силой охватило Ренике. Он совсем не устал, во всяком случае, не больше, чем обычно. Дневной свет ударил ему в глаза, он на миг зажмурился и сразу же услышал множество голосов: — Глюкауф, Ренике! Помещение было битком набито людьми, которые пришли его приветствовать. Он увидел огромный плакат и на нём своё имя. Вокруг него суетились фоторепортёры. А он стоял, обнажённый до пояса, потный и грязный, держа в руках куртку и аккумуляторную лампу, и не знал, как поступить, что сказать. Ведь это его поздравляют товарищи. Значит, все они с ним заодно, значит, они тоже за новые методы добычи. Митинг возник сам собой. Над толпой показалось лицо Шуберта. Он встал на какое-то возвышение и объявил: — Сейчас Ренике расскажет нам о своих достижениях. Ренике не умел ораторствовать, но ведь не откажешься же, в самом деле! — Товарищи, спасибо за встречу, — взволнованно произнёс он. — Считайте, что я сегодня приступил к выполнению нашего двухлетнего плана. Вы все можете так же работать. Мы трудимся теперь для демократической Германии, на пользу всему немецкому народу, и об этом никто не должен забывать. Ещё раз спасибо за встречу. Митинг продолжался. Ораторы сменяли один другого, и каждый говорил о работе по-новому, о примере Альфреда Ренике. Макс Дальгов стоял в толпе рядом с Болером и изредка поглядывал на писателя. А старик, казалось, даже забыл о присутствии Дальгова. Сейчас для него существовали только шахтёры, их слова и мысли. Ренике получил в этот день много подарков. Среди них была крошечная вагонетка, наполненная блестящим, похожим на чёрное стекло углём. На вагонетке было написано «280 %» и стояла дата. Тут же, на митинге, было объявлено, сколько сегодня заработал Ренике. Прогрессивная оплата труда уже вступила в силу, и оказалось, что Ренике причитается солидная сумма. А когда окончился митинг и Альфред Ренике, счастливый, вернулся домой, жена встретила его поцелуями. Она уже всё знала: в посёлке новости распространяются быстро. В тот вечер Болер признался соседу. — Вы знаете, когда-то мне казалось, что я знаю немецких рабочих. На самом же деле ничего я о них не знаю. Мне надо учиться заново. — Да вы отстали, сидя в своём кабинете, — согласился Макс Дальгов. — Придётся вам догонять: люди в советской зоне быстро меняются. abu ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ К Эдит Гартман пришёл бургомистр города Дорнау. Лицо Лекса Михаэлиса было торжественно и важно. Он собирался объявить актрисе новость государственного значения. Эдит удивилась приходу бургомистра, но встретила его приветливо и пригласила присесть. Михаэлис поблагодарил, однако не сел, и Эдит даже немного встревожилась. — Ландтаг Саксонии, — начал бургомистр, — а также партийные и массовые организации Дорнау выдвинули вашу кандидатуру в качестве нашего представителя в Немецком Народном Совете, очередная сессия которого скоро состоится в Берлине. Ничто на свете не могло удивить Эдит больше, чем эти слова. А Михаэлис стоял перед ней такой же важный и торжественный, только в его светлых глазах пробегали весёлые огоньки. — Через несколько дней, — продолжал бургомистр, — у нас в Дорнау состоится общегородское собрание трудящихся, после чего произойдут выборы. Вам нужно будет выступить, и я пришёл предупредить вас об этом. Вы сами понимаете, сколь ответственны ваши новые обязанности. До сих пор лишь немногие женщины удостаивались такой чести. Цените это доверие и трудитесь на благо народа, не жалея сил. Лекс Михаэлис закончил свою речь, поклонился и вышел, оставив Эдит в полном смятении. Она даже забыла попрощаться и ещё долго сидела, не шевелясь. Может быть ей всё это приснилось и никто сюда не приходил? Нет, она ясно видела: Лекс Михаэлис только что стоял тут, перед ней. Что же теперь делать, к кому обратиться за советом? Эдит быстро оделась и поспешила к Максу Дальгову. Увидев её взволнованное лицо, Макс сразу догадался, в чём дело. — Искренне поздравляю тебя, — проговорил он, подымаясь из-за стола ей навстречу. — Я очень рад, что впервые в Германии актриса станет государственным деятелем. Теперь тебе надо подготовиться к выступлению у нас в Дорнау, а потом и в Берлине. Там тебе тоже придётся произнести речь. Эдит молча слушала его. Волнение её возрастало с каждым словом Макса. — По-моему, — продолжал Дальгов, снова садясь к столу, — ты должна сказать от имени немецких женщин о самой насущной нашей мечте: мы хотим видеть Германию единым, по-настоящему миролюбивым, истинно демократическим государством. — Может быть, мы с тобой вместе и напишем мою речь? — не то спросила, не то попросила Эдит. Дальгов улыбнулся: — Нет, если мы будем писать вместе, то речь будет наполовину моей. А выступить предлагают именно тебе. Подумай, напиши всё сама, а я на первый раз прочитаю. Но помни: только на первый раз. Потом тебе самой придётся помогать людям, впервые выступающим с трибуны. — Хорошо, — сказала Эдит, — я попробую. Несколько секунд они помолчали, потом Эдит внезапно рассмеялась: — Помнишь, Макс, ты когда-то мне рассказывал, что в Советском Союзе женщины — и даже актрисы — принимают участие в государственной жизни. Тогда я тебе не верила. Подумать только, как много переменилось за это время! — Да, — ответил Дальгов. — Многое уже изменилось, но сколько перемен ещё впереди! Это — только начало, Эдит. — И я часто стараюсь себе представить, что было бы со мной, если бы я тогда уехала в американскую зону или в Голливуд? Впрочем, известно, что меня ожидало… В лучшем случае я стала бы любовницей какого-нибудь помощника режиссёра. Пела бы песенки, вероятно, снималась бы в полупристойных фильмах — вот и всё. — Ты знаешь, Эдит, об этом тоже надо сказать, — серьёзно заметил Дальгов. — И о том, что было бы с нами, если бы Советский Союз не освободил немецкий народ от власти фашистов. — Боже мой, даже подумать страшно, — тихо произнесла она. Дальгов смотрел на неё ласково, нежно, чуть-чуть восхищённо. Эдит знала, что он любит её и любит давно. Она вдруг поняла, что за последнее время многое изменилось и в её отношении к Дальгову. Приятно знать, что он здесь, в этом же городе, что к нему всегда можно зайти, поговорить, посоветоваться. Эдит удивилась, осознав это. Чувство было новым и непривычным. Молчание затягивалось. Они оба вдруг смутились, хотя смущаться было нечего, заговорили о пустяках, и через несколько минут, всё ещё испытывая неловкость, Эдит попрощалась. Она шла от Дальгова, словно в полусне, и не сразу узнала Марию Шток, которая налетела на неё, схватила в объятия и тут же, на улице, закружила. — Какое счастье, Эдит! — говорила Мария. — Ты знаешь, меня пригласили в Берлин, сниматься в ДЕФА. Ты понимаешь, какое счастье? В этой студии собрались лучшие кинематографисты Германии, хотя она и находится в советском секторе. — Что ж тут странного, — ответила Эдит, — ведь ты тоже переехала в советскую зону. Да разве только ты одна? Действительно, в последнее время из Западной Германии потянулись на восток тысячи людей. Тут были инженеры, рабочие, артисты, врачи. В своём неудержимом стремлении к миру, свободе и творчеству они проникали через пограничные заставы, и ничто не могло сдержать этот поток. Подлинная демократия притягивала к себе лучших людей страны. Вскоре Эдит Гартман оказалась в Берлине. Она приехала вместе с несколькими товарищами, тоже посланными в Народный Совет, в числе которых были Альфред Ренике и Эрих Лешнер. Эдит хорошо знала столицу. Но разрушения настолько изменили город, что она едва нашла то место, где когда-то стоял её дом. От него не осталось даже развалин — всё уже было разобрано и расчищено. В день открытия сессии Народного Совета трудящиеся Берлина вышли на демонстрацию под лозунгом «За единую Германию, за справедливый мир!» Красные знамёна и чёрно-красно-золотые флаги — флаги революции тысяча восемьсот сорок восьмого года — украшали восточную часть города. На улицах советского сектора было множество народа, тут кипела жизнь. Эдит хотелось побывать в английском секторе. Едва машина проехала под Бранденбургскими воротами, как актрисе показалось, что она попала в другой мир. Ни веселья, ни знамён, ни просто оживления на улицах. Эта часть Берлина напоминала улей, покинутый трудолюбивыми пчёлами. Эдит давно уже не видела безработных, — тут их было сколько угодно. Актриса могла безошибочно узнать человека, ищущего работу, ведь не раз она сама попадала в такое положение. Машина ехала знакомыми улицами, и Эдит удивлённа смотрела на детей, которые, закинув головы, всматривались в пасмурное небо. Потом ей стали попадаться и взрослые, — застывшие в таких же позах. Эдит спросила шофёра, что это значит. — А это господа оккупанты хотят отвлечь внимание жителей от того, что происходит в восточном секторе, — ответил шофёр. — Там сегодня демонстрация, так американцы пообещали сбросить с самолётов подарки для западных кварталов. Вот люди и ждут. Дураки, сколько раз их уже обманывали, а они всё верят! Они поехали широкой улицей в сторону Бранденбургких ворот. Бросалось в глаза большое количество полицейских, которые хмуро поглядывали на нескончаемый поток людей, переходивших в советский сектор города. Это шли рабочие, служащие и учащиеся. Они шли не спеша, в скромных, будничных костюмах, ничем не выказывая своих намерений. Но стоило им миновать Бранденбургские ворота, как эти люди доставали из-под пиджаков флаги и лозунги и тут же вливались в ряды демонстрантов. Неорганизованная толпа сразу превращалась в сплочённые колонны борцов, требующих справедливого мира и единства своей страны. Западная полиция была бессильна им помешать. А демонстранты всё шли и шли, они направлялись в Люстгартен, где сегодня собирался весь трудящийся Берлин. Эдит смотрела на этих дружно шагающих людей и думала о затее с подарками, которые американцы обещали бросить с самолёта, пытаясь помешать демонстрации. «Жалкая попытка! — думала она. — Разве теперь остановишь немецкого рабочего, который после долгого раздумья, после тяжких испытаний начал наконец понимать, в чём заключается подлинная демократия?» Демонстрация запрудила всю улицу. Машина вынуждена, была остановиться. Но Эдит Гартман не испытывала недовольства. Напротив, в эту минуту актриса ещё отчётливее поняла, что она неразрывно связана со своим народом, и волна счастья затопила её сердце. Как хорошо, что она не очутилась за океаном, в чужой стране! Она достала из сумки листки со своей речью и тут же, в машине, стала перечитывать её. Эдит уже знала весь текст наизусть, но сейчас ей показалось, что в речи чего-то нехватает. Когда она читала её Максу, они оба остались довольны. Но всё-таки тут чего-то недостаёт. Эдит взяла карандаш и попыталась оформить свои впечатления. Она хотела рассказать о знамёнах, развевающихся по эту сторону Бранденбургских ворот, о демонстрации, об оживлении, царящем в восточном Берлине, и о голодной тишине западных секторов. Она чувствовала, что именно всего этого и нехватало в её речи. А вечером Эдит Гартман вошла в большой зал Немецкой экономической комиссии на Лейпцигерштрассе, где заседала сессия Немецкого Народного Совета. На неё смотрели сотни глаз, фотографы наводили на неё объективы, но она ничего не замечала. Эдит думала о том, что судьба мудро распорядилась её жизнью, и она теперь уже не собьётся с пути, который ведёт к счастью миллионы простых людей. И когда старый седой человек, председатель собрания, встал из-за стола и объявил, что слово имеет Эдит Гартман, она мобилизовала всю свою волю и уверенно взошла на высокую трибуну. ЭПИЛОГ В Берлине провозглашена Германская демократическая республика. Сбылась мечта немецкого народа. Нет города, нет деревни, где бы люди не вышли на улицы. «Смело, товарищи, в ногу», — звучит над Берлином старая песня красных фронтовиков, и эхо её отдаётся далеко, далеко за Эльбой, как ободряющий, радостный призыв. Нервничают «правители» недавно созданного на западе марионеточного государства. У них одна только надежда: подольше бы американцы оставались в Западной Германии. «Правители» боятся своего народа. В городе Дорнау перед ратушей на площади идёт митинг. Площадь запружена народом, и тишина стоит такая, что слышно даже дыхание оратора, который подошёл к микрофону, чтобы прочесть опубликованное сегодня в газетах приветствие товарища Сталина руководителям Германской демократической республики. — Кто это? — тихо спрашивает майор Соколов у стоящего рядом с ним Альфреда Ренике. — Это наш шахтёр Ганс Линке. Он был в плену, а когда вернулся, его сразу послали в партийную школу. Теперь юн уже снова здесь. Возглавляет городскую организацию Свободной немецкой молодёжи. Ганс Линке смотрит на людей, собравшихся на площади, И сердце его преисполнено радости. Он начинает читать исторический документ: — «ПРЕЗИДЕНТУ ГЕРМАНСКОЙ ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ ГОСПОДИНУ ВИЛЬГЕЛЬМУ ПИКУ ПРЕМЬЕР-МИНИСТРУ ПРАВИТЕЛЬСТВА ГЕРМАНСКОЙ ДЕМОКРАТИЧЕСКОЙ РЕСПУБЛИКИ ГОСПОДИНУ ОТТО ГРОТЕВОЛЮ»,— громко звучат над площадью слова вождя трудящихся всего мира. «Разрешите приветствовать вас и в вашем лице германский народ с образованием Германской демократической республики и избранием первого — президентом и второго — премьер-министром Германской демократической республики. Образование Германской демократической миролюбивой республики является поворотным пунктом в истории Европы. Не может быть сомнения, что существование миролюбивой демократической Германии наряду с существованием миролюбивого Советского Союза исключает возможность новых войн в Европе, кладёт конец кровопролитиям в Европе и делает невозможным закабаление европейских стран мировыми империалистами. Опыт последней войны показал, что наибольшие жертвы в этой войне понесли германский и советский народы, что эти два народа обладают наибольшими потенциями в Европе для совершения больших акций мирового значения. Если эти два народа проявят решимость бороться за мир с таким же напряжением своих сил, с каким они вели войну, то мир в Европе можно считать обеспеченным. Таким образом, закладывая фундамент для единой демократической и миролюбивой Германии, вы вместе с тем делаете великое дело для всей Европы, обеспечивая ей прочный мир. Можете не сомневаться, что, идя по этому пути и укрепляя дело мира, вы встретите великое сочувствие и активную поддержку всех народов мира, в том числе американского, английского, французского, польского, чехословацкого, итальянского народов, не говоря уже о миролюбивом советском народе. Желаю вам успеха на этом новом, славном пути. Пусть живёт и здравствует единая, независимая, демократическая, миролюбивая Германия! И. Сталин». 13 октября 1949 года. Ганс Линке дочитывает письмо. На мгновенье над площадью воцаряется тишина. Потом вдруг вместе с аплодисментами из толпы в разных местах стремительно взлетают стаи белых голубей. Они кружатся над городом, они поднимаются всё выше и выше, и наконец, исчезают в бездонной синеве неба. — Да… — мечтательно произносит Ренике. — Белые голуби… Мне кажется, что впервые в истории Германия становится действительно мирной страной. Сколько же ещё надо нам работать, чтобы эти голуби всегда чувствовали себя свободно в нашем небе! — А это во многом зависит от всех нас, — отвечает Соколов. — Белый голубь — красивая птица. Но это только символ. А за мир надо бороться. Думаю, что теперь, когда наши страны будут стоять рядом в едином фронте борцов за мир, мы всего добьёмся. — Слово имеет товарищ Макс Дальгов, — извещают собравшихся мощные репродукторы. Никогда ещё не видел Соколов своего старого товарища таким взволнованным и вдохновенным, как сейчас, когда Дальгов начал речь о новой эре в жизни немецкого народа. Дальгову долго аплодируют. Вот он спускается с балкона ратуши на площадь и подходит к майору. — Я слышал, что ты нас покидаешь? — говорит Макс. — Да, — подтверждает Соколов. — Скоро уезжаю учиться. Наверно, в ближайшее время и комендатуры упразднят… А через несколько дней майор Соколов прощался с городом Дорнау. Уже известно, что Советская Военная Администрация ликвидируется и многие офицеры едут на родину учиться, работать, творить. Соколову уже кажется, что он в Москве, что он открывает высокую зеркальную дверь академии и входит в просторный зал… Да, всё это будет, будет в недалёком будущем, а пока надо проститься с теми, с кем пришлось работать бок о бок четыре года и о ком навсегда сохранятся лучшие воспоминания. И всюду, куда бы ни приходил Соколов — будь это в магистрате у Михаэлиса, или в Гротдорфе у Лешнера, или на «Мерседесе» у Грингеля, — всюду люди жили под впечатлением сталинских слов и всюду чувствовалась уверенность в собственных силах. В комендатуре, куда вернулся Соколов после объезда друзей, его встретила Люба. Она вся светилась от радости. — Прощалась с Эдит Гартман, — рассказывала Люба. — Ты себе представить не можешь, что в театре делается! Приветствие товарища Сталина все чуть ли не напамять выучили. Теперь, говорят, на нас лежит огромная ответственность за мир в Европе… Эдит Гартман очень меня удивила, она едва не заплакала, когда узнала, что я уезжаю. А на другой день офицеры собрались у полковника Чайки попрощаться с Соколовыми. Майор Савченко пришёл немного смущённый, даже более обычного молчаливый. Валю он осторожно держал под руку, так осторожно, будто она была из фарфора. Они подошли к Соколову, и Савченко сказал: — Жаль. Свадьба без вас будет. — Чья свадьба? — изумился Соколов. — Да вот наша. Мы уже расписались. Праздновать через несколько дней собираемся. Люба улыбнулась. — Я уж давно это предчувствовала, — сказала она. Савченко посмотрел на изумлённого Соколова, подкрутил опущенный ус, и отошёл, всё так же осторожно ведя Валю. — Ай да Савченко! — тихо проговорил Соколов, но больше ничего не успел добавить: полковник пригласил всех к столу. А когда собравшиеся расселись, Чайка произнёс первый тост. — Товарищ Сталин, — говорил полковник Чайка, — научил нас побеждать на поле брани. Он же вёл нас и руководил нами в этой сложной борьбе за мир, за новую, демократическую Германию. Своим приветствием товарищ Сталин как бы подвёл итоги и нашей работе. Оглянитесь назад, товарищи! Посмотрите, как далеко мы ушли! И какой грандиозный путь предстоит нам* впереди! Мы пройдём его с победой, потому что с нами партия, потому что с нами Сталин. За Сталина! Прощальный ужин затянулся. — Вот так, — говорил Чайка, — завтра уедут Соколовы, потом ещё кто-нибудь, и всё меньше и меньше народу будет собираться на проводы. А там, смотришь, и я сам, уже последним, окину взглядом эти стены и скажу: «Прости-прощай, город Дорнау. Мы своё дело тут сделали». Он поцеловал Соколова и поднёс к губам руку Любы. Поезд на Брест отходил вечером. Люба стоит рядом с мужем у широкого окна купе. Друзья смотрят на них с перрона. Может, ещё и придётся встретиться: офицеры ведь не знают, куда их забросит судьба. Поезд тихо трогается. Провожающие идут рядом с вагоном, и каждый думает о той минуте, когда и он вот так же поедет на Родину. А поезд всё ускоряет ход. Уже пропали из виду товарищи, уже скрылись из глаз кружевные переплёты Силезского вокзала, уже знакомятся в коридоре случайные попутчики. Вот он стоит у окна вагона, майор Соколов. Он едет учиться, едет выполнять новые задания, закалённый, испытанный войной и борьбой за мир офицер Вооружённых Сил Советского Союза. Берлин — Киев— Ирпень. 1945–1949 {Розанов С. Г. @ Приключения Травки @ повесть @ ӧтуввез @ @} Сергей Григорьевич Розанов Приключения Травки ПРО ТРАВКУ Травка — это мальчик. Он маленький. Про все ему хочется узнать. Как первая весенняя травка в поле, смотрит он на цветы, на солнце, на облака в небе, на весь мир. Если самолет летит над Травкой, он смотрит на самолет и думает: «Почему самолет не машет крыльями, как птица? Он ведь очень похож на птицу. Как же это он летает, не шевеля крыльями?» А когда в вечерний час вся Москва вдруг озаряется электрическим светом, он думает: «Откуда взялось столько электричества, чтобы разом осветить целую Москву?» Однажды Травка покрутил черный регулятор на радиоприемнике и услышал голос: «Внимание! Говорит Киев!» Потом послышалась музыка. Он уже давно задумал узнать, почему это: в комнате никого нет, только один небольшой ящик, а кто-то разговаривает, играет и поет. Он выбежал на улицу и стал слушать. Но на улице было тихо. Как музыка из Киева попадает в Москву неизвестно. Сколько удивительного на свете! Надо обязательно про все узнать. Травка знает, что когда человеку два, три или даже четыре года, он еще может оставаться неграмотным, но когда ему исполняется сколько-нибудь лет, то он обязательно должен уметь читать и считать. Поэтому Травка выучил все буквы и научился складывать из них слова. А считать он умеет до ста и даже больше, когда понадобится. Очень еще не скоро Травка будет большим и станут его важно называть Трофимом Михайловичем или как-нибудь еще. И к тому времени, конечно, он будет знать решительно все. А пока зовут Травкой. Ну что же. И очень хорошо. О ТОМ, ЧТО ПРОИЗОШЛО СО СТАРЫМИ ДАЧАМИ Травка с папой и мамой живет в Москве, в Петровском парке. Он живет там всю жизнь. И хоть совсем не длинная у него жизнь, но он уже успел перевидать много удивительного. Он помнит, как ходил с папой и мамой гулять к старым дачам. Сами дачи были похожи на древних старушек. Но зато возле них были деревья, на полянке росли цветы и летали разноцветные бабочки. И вдруг туда стало невозможно пройти. Появился забор, понаехали машины. А летом из-за забора выросли красные стены домов. Как в сказке. Но только они не сами выросли. Травка видел, как на стенах работают люди. Они хватали красные кирпичи руками в серых брезентовых рукавицах и быстро укладывали их один к одному. Уложат ряд кирпичей, покроют его цементным раствором, похожим на густую серую сметану, и тотчас же кладут на раствор новые кирпичи. И получается еще ряд. Когда цементный раствор застынет, кирпичи не сдвинешь с места никакими силами. Цемент держит крепче всякого клея. Люди кладут кирпичи ряд на ряд. Так и растут стены. Сколько рабочих людей трудилось на стройке, Травка не смог сосчитать: люди работали и снаружи строящихся домов и внутри них. А главное, вместе с людьми работали их помощники — машины. И каждой машиной тоже управляли люди. Машин было множество. Высились подъемные краны. Стрелы подъемных кранов доставляли кирпич и все нужное для стройки на любой этаж. Приходили и уходили грузовики. Грузовики казались совсем тихонькими рядом с другими машинами, которые шипели, лязгали, рокотали, а иные тарахтели, как из пулемета: тра-та-та-та-та… Люди работали внимательно, не суетясь, но быстро, четко и весело. Каждый знал свое место. Каждый знал своё дело и старался исполнять его как можно лучше. Вот так и росли стены домов, пока не выросло на месте старых дач четыре новых восьмиэтажных дома. О ТОМ, КАК ИСПОЛНИЛОСЬ ТРАВКИНО ЖЕЛАНИЕ Рабочие выкрасили стены голубой краской. На балконах поставили узорные решётки, а под самой крышей сделали широкий белый карниз с украшениями. Травке очень хотелось посмотреть, что делается внутри домов, но мама боялась ходить с ним на стройку и одного его туда тоже никак не пускала. А папа всегда был очень занят. Но все-таки он сказал: — Хорошо. А если папа сказал «хорошо», так оно и будет. Так оно вышло и на этот раз. Папа получил ордер на квартиру в новом доме. Однажды утром к старому дому, в котором жил Травка с папой и мамой, подъехал грузовик. Мама засуетилась. Папа начал укладывать книги. Затопали грузчики. Заскрипели шкафы. Зазвенела посуда. Откуда-то появились рогожа и толстые веревки. Запахло пылью. Начали выносить вещи. И скоро комната, в которой жил Травка с папой и мамой, совершенно опустела. А все их имущество оказалось на грузовике. Папа залез в грузовик и уселся там на столе. Конечно, Травке очень хотелось поехать на грузовике вместе с папой. Но не стоило и проситься: рядом с Травкой стояла мама и крепко держала его за руку. Грузовик дернулся, и папа чуть качнулся на своем высоком сиденье и задорно махнул Травке рукой: смотри, мол, какой я храбрый! — Пожалуйста, не потеряй ничего по дороге! — крикнула мама. — И сам не свались! — Хорошо, постараюсь! — прокричал папа в ответ. — А ты, Травка, не потеряй маму! Травка понял, что папа шутит, и весело крикнул: — Хорошо! Постараюсь! Все трое были сегодня особенно веселы. Еще бы! Они переезжали в Новые дома. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ЭТАЖАМ И они стали жить в Новых домах. Адрес: Петровский парк, Новые дома, корпус «Б», квартира № 68. А по этому адресу всякий может их разыскать. Новые дома видны отовсюду. Корпус «А», корпус «Б», корпус «В», корпус «Г». Стоят рядышком, как буквы в азбуке. Квартира № 68 на шестом этаже. Очень весело бежать вверх по лестнице и при этом считать ступеньки и этажи. Шестнадцать ступенек, поворот… Двенадцать ступенек, площадка — этаж… Шестнадцать ступенек, поворот… Двенадцать ступенек, площадка — еще этаж… Но еще интересней подниматься на лифте. Лифт затем и устроен, чтобы можно было подниматься на любой этаж быстро и не уставая. Подниматься нужно в кабинке. Это такая маленькая комнатка. Войдешь в нее и прямо в комнатке поднимешься вверх. В кабинке — дощечка, и на ней восемь кнопок. Столько же, сколько этажей в доме. А самая верхняя, девятая кнопка — с надписью «Стоп». Травка ехал в лифте с папой. Кроме них, в кабинке никого не было. И, конечно, папа позволил своему сыну перепробовать все кнопки. По правилам, спускаться вниз на лифте посторонним не разрешается. Но этот лифт строили на том самом заводе, на котором работал Травкин папа. И папе все равно нужно было проверить, хорошо ли работает лифт. Поэтому он и катался с сыном. Сам папа только наблюдал за работой лифта. А кнопки-то нажимал Травка! Они поднимались на восьмой этаж и опускались на первый. Останавливались против своей квартиры, но не выходили, а спускались в самый низ. Наконец папа сказал: — Не пора ли нам возвращаться домой? А то мама забеспокоится. — Пора возвращаться, — согласился Травка. Он нажал шестую кнопку, кабинка пошла кверху и остановилась перед квартирой № 68. Дверь квартиры отворилась, и появилась мама. Она сказала: — Что это вы так долго, друзья? Я без вас успела соскучиться. А вы разве не соскучились? — Мы не успели, — чистосердечно признался Травка. А мама продолжала: — Мне сказали, что вы уже полчаса как вышли из детского сада домой. И правда. Детский сад рядом, в корпусе «Г», на самом первом этаже. И они с папой давно были бы дома, если бы не катались на лифте. А еще раньше, по дороге, они любовались, как, стоя в глубокой канаве, работают водопроводчики. Там был огонь такой силы, что на него невозможно было смотреть. Да еще и кругом летали искры. Они катались на лифте сколько угодно и любовались необыкновенным огнем, а мама, оказывается, ждала их и сочиняла для них загадки. Она хотела, чтобы они поскорее пришли и начали разгадывать. А они все не шли. Поэтому она и соскучилась. МАМИНЫ ЗАГАДКИ Теперь, когда они наконец явились, мама сразу загадала свою первую загадку. Такую: — Ну-ка, кто знает? Маленькое, кругленькое, Посередке пуговка. Если пуговку нажмешь И немного подождешь Дверь приотворяется, Мама появляется… — Я знаю! — крикнул папа и поскорее поднял руку, чтобы его вызвали. Но мама сделала ему знак молчать и взглянула на сына: — Это знает мой сынок… — Электрический звонок! — подхватил Травка, подбежал к двери, поднялся на цыпочки и четыре раза нажал ту самую кнопку, которую мама назвала в своей загадке пуговкой. Раздались веселые звонки. Травка перестал нажимать кнопку, а в квартире все еще что-то звонило. Но теперь настойчивые звонки раздавались не у входной двери, а где-то там, в комнате. — Неужели телефон? — спросил папа. — Да, да! — радостно сказала мама. — Догадался. А я-то сочинила для вас загадку! Нам поставили телефон, и уже звонил Лева Измайлов. Он зовет нас в воскресенье к себе кататься на лыжах. И это, наверно, опять он звонит. Слышите? И правда, в квартире все еще раздавались телефонные звонки. Травка подбежал к телефону и взял трубку. Действительно, это звонил Измайлов. Травка закричал: — Здравствуйте, дядя Лева Измайлов! А я выучился спускаться на лыжах с горы! И с палками и без палок! Даже от папы не отстаю, а про маму и говорить нечего. Дядя Лева, вы слушаете? Мы в детском саду сделали поезд! Только он не катится сам. Нужно возить его за ниточку. А остальное все как настоящее, и вагончики и все!.. Дядя Лева! Вы слушаете? Дядя Лева Измайлов слушал. Но у него так звенело в ухе от Травкиного крика, что он велел поскорее отдать трубку папе. А кричать в телефон вовсе и не нужно. Он устроен не для крика, а для обыкновенного разговора. Папа поговорил с Измайловым, положил трубку, а потом спросил: — Ну что же, поедем к Измайловым в воскресенье? Измайловы были их друзья. Они жили на даче и летом и зимой. У них на Пролетарской — леса, горы, приволье. Летом — лодки, зимой — лыжи. А в лесах, говорят, водятся зайцы с такими длинными ушами, что бедняжкам приходится их постоянно поджимать — того гляди, волк заметит: где зайцы, там и волки. Но волки сами трусливы. Людей-то они боятся! Травка готов был хоть сейчас ехать на дачу. Мама сказала огорченно: — Жаль, что я не могу поехать с вами. Воскресенье -единственный свободный день. У меня кружок пения. К экзаменам нужно готовиться. А кроме того, по хозяйству масса дел. Я поехала бы с вами хоть часа на три, но поезда так редко ходят на Пролетарскую! — Это новая линия, — сказал папа. — Погоди, скоро и туда пойдет электричка. Мама улыбнулась: — Хорошо, я подожду полгодика. Но вы-то обязательно поезжайте. — Мы расскажем тебе все-все, — утешил ее Травка. — И я привезу тебе настоящую сосновую ветку. НА ТРОЛЛЕЙБУСЕ ПОД СВЕТОФОРАМИ И вот наступил этот радостный день. Они собрались. Лыжи для папы должны были найтись у Измайловых на даче. А детские, Травкины, лыжи пришлось захватить с собой. Мама тоже оделась и пошла проводить папу и Травку до троллейбуса. Стоял легкий морозец. Над головой было синее небо. Только кое-где виднелись прозрачные облака. Будто по синему небу кто-то громадной кистью пробовал белую акварельную краску. Солнце не забралось еще высоко, а светило прямо в стены домов. Казалось, что дома сами сияют и радуются. На карнизах крыш повисли первые сосульки. А под крышами почирикивали воробьи. — Замечательная погода для лыж! — сказал папа. Откуда-то издалека прилетел ласковый ароматный ветерок. — Весной пахнет… — сказала мама. А Травка ничего не сказал. Он радовался молча. Они вышли на шоссе и стали ждать у остановки. Остановка троллейбуса была обозначена огромной буквой «Т». А на этом самом «Т» стояли маленькие цифры. Они обозначали, какие номера троллейбусов останавливаются здесь. Травка первый увидел, что издали приближается троллейбус. Длинные удочки на крыше троллейбуса скользили по проводам. На концах удочек изредка вспыхивали и разрывались голубоватые электрические искры. Когда громадный троллейбусный вагон с шуршаньем подошел к остановке, мама сказала папе: — Смотри, пожалуйста, чтобы ничего не случилось. Папа ответил; — Хорошо. А если папа сказал «хорошо», так оно и будет. Травка промолчал и наскоро расцеловался с мамой. Он-то знал, что ничего не случится. Они с папой вошли в троллейбус и уселись в мягкие кожаные кресла. Папа держал Травкины лыжи между колен. Кондукторша нажала кнопку электрического звонка. Водитель троллейбуса взялся за руль и нажал ногою педаль. Троллейбус мягко качнулся и зашуршал по асфальту. Травка прижался носом к оконному стеклу. Иногда его слегка подбрасывало на сиденье, и тогда он довольно чувствительно стукался носом о стекло. Но он не обращал внимания на такие пустяки. Навстречу неслись автомобили, троллейбусы, автобусы, открытые и закрытые грузовики. Закрытые грузовики были ярко раскрашены. На некоторых были нарисованы красивые картины. Вот быстро промчался грузовик с надписью «Хлеб». За ним другой, еще интереснее, с надписью «Игрушки». И еще «Мороженое». Наконец попался даже грузовик с надписью «Кукольный театр» и с нарисованными куклами-артистами. А вот навстречу пополз двухэтажный троллейбус. Он был совсем похож на лакированный двухэтажный дом на колесах. Только на крыше у него вместо трубы были две коротенькие удочки. Травке очень хотелось покататься в таком движущемся доме на втором этаже. Но и здесь, в одноэтажном троллейбусе, тоже было интересно. Травка принялся считать, сколько машин попадается навстречу. Он сосчитал до тридцати девяти и сбился. Машины замелькали так быстро, что уследить за ними не было никакой возможности. Тогда он достал карандашик и начал ставить палочки на своем троллейбусном билете. Сосчитает десять автомобилей, помочит карандаш языком и ставит палочку. Но и тут у него ничего не вышло. Он забыл, что карандаш чернильный, и живо выпачкал себе рот. Папа хоть и не рассердился, но отобрал у него карандаш и долго тер ему язык и губы своим чистым Полотняным носовым платком. Да так и не оттер. Тогда Травка начал считать только те автомобили, которые обгоняли его троллейбус. Это были большие, красивые и стремительные машины. Они двигались по асфальту так легко, что, казалось, им ничего не стоит перегнать не только троллейбус, а хоть бы и самый быстрый самолет. У каждой машины на носу был приделан значок, похожий на развевающееся по ветру красное знамя. Это были «ЗИСы». Травка спросил: — Папа, «ЗИСы» ведь тоже автомобили, почему же их называют машинами? А то мы спорили в детском саду… abu abu abu abu abu abu abu abu — Автомобиль — машина, — объяснил папа. — И паровоз — машина, и лифт — машина, и троллейбус — тоже машина. Машинка для стрижки волос — и то машина. Много человек изобрел разных машин. И все для того, чтобы людям легче было работать. — Смотри-ка! — крикнул Травка. Он увидел автомобиль, нагруженный целой горой ящиков. Сто человек не могли бы поднять сразу столько ящиков. А тут их везла одна машина. Да еще как быстро! В это время троллейбус остановился. Сразу же его догнали два «ЗИСа», две «Победы» и «Москвич». Но автомобили не стали перегонять троллейбус, а остановились рядом с ним. Травка сразу сообразил, в чем дело. Высоко посередине улицы был подвешен на туго натянутых тросах светофор, похожий на трехэтажный домик. В первом этаже светофора загорелся круглый красный фонарь. Он был виден водителям всех автомобилей. Пересекая дорогу под самым красным фонарем, наперерез троллейбусу шли вправо и влево автомобили. Их было так много и шли они так быстро, что пересчитать их нечего было и думать. Водитель троллейбуса терпеливо ждал, пока про едут все автомобили. Если бы троллейбус поехал вперед, автомобили сшибли бы его, повалили и разбились бы сами. Через некоторое время красный фонарь потух, и над ним сейчас же засветился желтый. Водитель троллейбуса взялся за руль. Желтый фонарь сменился зеленым. Дорога перед троллейбусом оказалась свободной. Троллейбус тронулся и пошел. На поперечной улице, и вправо и влево от него, неподвижно стояли автомобили, готовые вот-вот снова ринуться в путь. Троллейбус пошел своей дорогой, но как только он дошел до следующего перекрестка, снова зажегся красный фонарь, и, пересекая дорогу троллейбусу, снова помчались вереницы автомобилей. Папа забеспокоился: — Если будем так стоять перед каждым светофором, на вокзал не приедем и к вечеру. — А как же быть? — сказал Травка. — Тем автомобилям ведь тоже нужно ехать. А если бы не было светофоров, на каждом перекрестке сталкивались бы машины. Папа посмотрел на часы и сказал: — Вот мы сейчас пересядем на метро, там перекрестков нет. И поезда останавливаются только на станциях. Там зря время не теряют. ТРАВКА СПУСКАЕТСЯ ПОД ЗЕМЛЮ Над входом станции метрополитена еще издали была видна большущая буква «М». Внутри станции стоял ряд одинаковых коричневых шкафчиков. На некоторых из них светились таблички с надписью «Включен». Травка раньше никогда не видел в метро таких шкафов. Это были автоматы для продажи билетов. А надпись «Включен» обозначала, что автомат работает. — Я сам возьму себе билет, — сказал Травка и полез было в карман, где у него хранился настоящий бумажный рубль. — Твой рубль не годится, — сказал папа. — Не пролезет сюда твой бумажный рубль. Сюда годятся только металлические монеты. Опустишь на пятьдесят копеек мелочи — и получишь билет. Видишь щелочки? Эта — для двугривенных, эта — для пятиалтынных, эта маленькая — для гривенников. А вот эта, самая большая — для пятачков. Папа достал из кармана мелочь. Травка выбрал для каждой щелочки по одной подходящей монете. Он опустил в автомат двугривенный, пятиалтынный, гривенник, и как только опустил еще пятачок, внутри автомата что-то заурчало, защелкало — и трык… замолчало. В корытце, приделанное к автомату, упал билет. Травке это очень понравилось. Хорошо, что нужно было брать еще один билет, для папы. Но у папы на ладони остались только одни двугривенные. — Ничего, опускай какие есть, — сказал папа. Травка опустил в щелочку с цифрой «20» одну монету, другую, третью -автомат снова заурчал, пощелкал, что-то выбросил в корытце и замолк. Тут Травка достал из корытца билет и вместе с ним совсем новенький, блестящий гривенничек. — Вот так машина! — с удивлением проговорил Травка. -Сама считает, продает билеты, да еще и сдачу выдает… Умная машина! Билеты были аккуратненькие, с дырочками по краям. Травка решил обязательно показать их в детском саду вместе с новым гривенничком, полученным из автомата. Папа взял сына за руку, и они пошли садиться. — С лыжами мы в метро не пускаем, — остановила их контролерша. — Но ведь это детские лыжи, — объяснил папа, — они никого не могут стеснить. Контролерша посмотрела на Травку, на лыжи у папы под мышкой, улыбнулась и сказала: — А пожалуй, вы правы… Она и не посмотрела на Травкины билеты, а просто смяла их и оторвала чуть не половину, хотя нужно было отрывать только синий краешек с надписью «Контроль». Травке стало даже немного обидно. Он на ходу начал разглаживать билеты, но пол под ним вдруг двинулся. Травка чуть покачнулся и поехал вперед. Он невольно посмотрел себе под ноги и увидел, что стоит на дорожке, сделанной из узких деревянных полосок. И дорожка эта едет. Он попал на дорожку эскалатора — движущейся лестницы. Конечно, Травка не впервые ехал на эскалаторе. Но каждый раз он с интересом наблюдал за его работой. Дорожка под ним начала переламываться, опускаться вниз и вдруг превратилась в лестницу. Травка и шагу не сделал, как оказалось, что он стоит на лестничной ступеньке. Дальше он даже не шевелился, но все равно опускался все ниже и ниже. Лестница двигалась вниз сама и на одной из своих ступенек опускала Травку. Рядом другая лестница поднимала вверх, ему навстречу, целую вереницу людей. Какая-то девочка поравнялась с Травкой и помахала ему рукой в смешной зеленой рукавичке. Она улыбалась. Улыбались и другие дети. Иные взрослые и то улыбались: всем было приятно проехаться на эскалаторе. Когда спустились на неподвижный пол, Травка стал просить, чтобы папа позволил ему разочек подняться на эскалаторе наверх, а потом опять опуститься сюда же. — Некогда, некогда! — сказал папа и взял Травку за руку. Травка оглянулся на эскалатор. На лестнице стояла длинная очередь людей и плавно спускалась вниз, будто с высокой, но не очень крутой ледяной горы. Некоторые, особенно нетерпеливые, бежали вдоль всей очереди вниз, быстро пересчитывая ногами ступеньки. А вверх поднималась теперь совсем пустая лестница. Люди, которые поднимались на ней раньше, уже ушли, а новые еще не приходили. Рядом была еще лестница. Она не двигалась ни вверх, ни вниз. Это была запасная. «И по такой лестнице хорошо бы побегать, — подумал Травка. Интересно, сколько в ней ступенек?» Но папа потянул его прочь от эскалатора. ПОДЗЕМНЫЕ ЧУДЕСА Здесь, под землей, был громадный белый зал. Он был такой длинный, что Травке захотелось пробежать его до самого конца. Он пожалел, что здесь нет Вовки-морячка из детского сада. Тогда бы уж они перестали спорить, кто бегает быстрее. А то на дворе только разбежишься, а двор уже и кончился. Неизвестно, кто кого обогнал. Громадные бронзовые изваяния — статуи — подпирали своды зала. Статуй было очень много. Колхозница кормила петуха. Студент читал книгу и что-то чертил. Физкультурница собиралась плавать. Ребята-пионеры стояли с моделями самолетов. Папы и мамы поднимали высоко вверх своих маленьких детишек. Футболист в полной форме держал в руках туго надутый футбольный мяч. Травка вспомнил, как мама рассказывала ему сказку о подземелье, в котором стояли пленники подземного чудовища, превращенные в каменные статуи. Тут, в этом подземном зале метро, тоже стояли статуи: это были изображения людей, которых Травка очень много раз видел, а с некоторыми даже и разговаривал. Но Травка нарочно стал представлять себе, будто он в сказочном подземелье и вот-вот прилетит чудовище. А вокруг стоят заколдованные пленники. Поднялся ветер, и Травка покрепче сжал папину руку. Раздался гул и грохот вроде того, какой бывает, когда надвигается гроза. Травка начал смотреть в ту сторону, откуда должно было появиться чудовище. Из подземной пещеры вырвался, поднимая ветер и гром, чудовищный сказочный змей. Он сверкал глазищами, шипел, фыркал, кричал неистовым голосом и поднимал подземный вихрь. — Вот и поезд идет, — сказал папа совершенно спокойно. И действительно, подходил поезд метрополитена. Он гнал перед собой воздух из узкого туннеля — вот и получался вихрь. Змей зашипел и остановился. Вблизи он совершенно не был похож ни на подземного сказочного змея, ни на тот поезд с паровозом впереди и с ватным дымом из трубы, который ребята сделали в детском саду. Впереди не было никаких паровозов. Первый вагон с виду был совершенно такой же, как и все остальные: сверху — желтый, снизу — светло-голубой. Во всех вагонах горели яркие электрические лампы. Снова раздалось шипенье, растворились двери вагонов. Из дверей стали выходить пассажиры, и рядом с поездом вмиг образовалась толпа. Просто удивительно, как много пассажиров помещалось в одном поезде! ЧТО МОЖЕТ НАДЕЛАТЬ САМЫЙ ОБЫКНОВЕННЫЙ ВОЗДУХ Травка уже давно выпустил папину руку. Он независимо осматривался по сторонам, будто ему каждый день по нескольку раз приходилось ездить в метро. Ему хотелось показать папе и всем пассажирам, что он ничему не удивляется. Он даже отошел немного в сторону, чтобы не мешать пассажирам выходить из вагона. Они все очень спешили. Прямо над Травкой склонилась громадная бронзовая фигура матроса. Матрос притаился в засаде и подкарауливал врага. В руке у него был револьвер. — Поскорее, граждане, посадочку, поскорее! — раздался громкий женский голос. Травка обернулся к поезду. Папа уже стоял в вагоне и испуганно звал его. Травка бросился к папе, протянул ему руку, но в это время кто-то крикнул: «Готов!», дверцы вагона сами собой сдвинулись и зажали Травкину руку. Травке не было больно, но он по-настоящему испугался и дернул руку изо всей силы. Дверцы были обложены мягкой резиной и кое-как выпустили Травкину руку. Раздался гудок. Поезд тронулся. Травка видел, что папа пытается открыть дверь с той стороны, но дверь не подавалась. Тогда папа стал что-то кричать Травке, тыкать себя пальцем в грудь и указывать в окно. А поезд шел все быстрее и быстрее. Вот он скрылся в туннеле, и на стене туннеля зажегся красный огонек. — Оставайся здесь, он сейчас вернется, — сказала девушка в красной фуражке и с пышными кудрями лимонного цвета. Она держала желтый сигнальный диск с железной ручкой. На оборотной стороне диск был красный. Девушка была одета в шинель с погончиками. Это она наблюдала за посадкой пассажиров и всем распоряжалась. И, конечно, она-то уж знала все порядки на метро. — А скоро он вернется? — спросил Травка. — Это мой папа. — Минут через десять будет здесь обязательно, — уверенно ответила девушка. Травка сам знал, что папа непременно вернется, и скоро. Наверно, как раз это папа и старался объяснить при помощи пальцев, когда стоял в вагоне. По крайней мере, Травка так понял его. Но все-таки Травка растерялся. Уж очень неожиданно все случилось. Он спросил у девушки: — А почему же поезд меня не подождал? Две секундочки хотя бы… — Расписание, дружок, — ответила девушка. — Ты подумай сам: если на каждой станции поезд будет задерживаться на пять секунд, что же будет с расписанием? А? Вот и приходится торопить пассажиров. Травка невольно проникся уважением к девушке с лимонными кудрями: она здесь решительно все знает. И он смело спросил: — А как это двери в вагоне закрываются сами собой? — Это воздух работает, — ответила девушка. — Самый обыкновенный воздух, только очень туго накачанный машиной. Мотор-компрессор называется машина. Трудная. Я ее сдавала. — Куда сдавала? — удивился Травка. — Обыкновенно, на экзамене, — ответила девушка. -Пятерку получила. Ведь я готовлюсь на машиниста. Травка еще больше удивился: — А разве на метро бывают машинисты? — А как же! В переднем вагоне кабина. В ней и сидит машинист. А рядом с ним еще и помощник. Это помощник кричит: «Готов!» И машинист тотчас первым делом поворачивает кран и затворяет двери. Машинист — самый главный. Он ведет поезд… Ну, жди папу! Девушка кивнула Травке и пошла встречать следующий поезд. ТРАВКА НИЧУТЬ НЕ ИСПУГАЛСЯ Папа должен был вернуться через десять минут. Это значит -нужно было десять раз медленно сосчитать до шестидесяти. Как до шестидесяти сосчитаешь — загибать палец. Когда все пальцы на руках будут загнуты, тогда и пройдет десять минут. Травка начал было считать, но его потеснила толпа пассажиров, сошедших с нового поезда. Он сбился и решил пока поискать, нет ли среди подземных статуй машиниста метро. Но машиниста не попадалось, и он стал осматривать другие статуи. Больше всего ему понравился пограничник с собакой: внимательный, строгий и, наверно, очень храбрый. У собаки уши подняты — прислушивается. Собаку зовут Вихрь. Вот в лесу хрустнула ветка. Вихрь насторожился. Пограничник (Травка будто бы сам сделался пограничником) покрепче сжал тяжелую холодную винтовку. Какие-то шаги слышны все ближе и ближе… Вот-вот Вихрь выскочит, как из-под земли… Пограничник пригнулся и шагнул вперед… — Что, испугался? — неожиданно спросил его кто-то. Травка вздрогнул и поднял голову. Перед ним стоял папа. Травка даже рассердился. Он ответил коротко и довольно сурово: — Ничуть! Так он никогда не разговаривал с папой. Но папа заговорил весело: — Ну конечно, не испугался! Главное — не теряй присутствия духа. Будь всегда самостоятельным. Действуй решительно и быстро. И никогда не пропадешь. Пойдем скорее. Вон подходит еще поезд. ПУТЕШЕСТВИЕ ПОД ЗЕМЛЕЙ Руки у папы были заняты Травкиными лыжами. Он приспособил их под одну руку, а другой крепко схватил Травку. На этот раз он сначала поставил сына в вагон метро, а потом уже вошел туда сам. — Готов! — послышался чей-то отрывистый возглас. Травка теперь знал, что это командует помощник машиниста. Дверцы сдвинулись, и поезд помчался. В туннеле было неинтересно. Быстро мелькали белые стены, кое-где горели не очень светлые электрические лампы. По стенам ползли толстые серые провода. Травка стал осматривать вагон. В вагоне было светло и радостно. Блестели стекла, металлические стойки и поручни. Под самым потолком были приоткрыты длинные форточки, и оттуда веяло свежим ветерком. Рядом с дверью была укреплена блестящая металлическая трубка. Она кончалась таинственной красной ручкой. Ручка была завязана бечевкой, а бечевка запечатана маленькой свинцовой печатью. Над ручкой под стеклом висело грозное объявление. — Стоп-кран, — объяснил папа. — Повернешь его — воздух ринется по трубам, с силой придавит к колесам тормозные колодки, и — стоп! — поезд остановился. А вот если повернешь без надобности, будет неприятность. Я хотел остановить поезд, когда ты отстал, да подумал: есть ли в этом надобность? Я ведь могу за тобой вернуться. Вот если бы с тобой что-нибудь случилось, тогда другое дело. Травка весело рассмеялся: — Да что ты, папа! Что со мной может случиться? Пассажиры, стоявшие поближе, слушали и улыбались. Поезд мчался. Травка не успел еще всего осмотреть, а папа уже сказал: — Сейчас нам сходить. Готовься. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Они вышли из вагона и очутились на другой подземной станции. abu abu abu abu abu abu abu Здесь по стенам были укреплены хрустальные вазы с сияющими в них электрическими лампами, с виду похожими на обыкновенные свечи. Но казалось, что здесь еще светлее, чем в поезде. Под вазами стояли красивые мраморные скамьи. — Папочка, — попросил Травка, — давай посидим здесь на скамейке. Здесь всем можно? — Конечно, всем, — ответил папа. — Всем, кому нужно чего-нибудь ждать. А нам с тобой нужно торопиться. Посмотрим лучше, как выглядит дом-великан. Кстати сказать, он почти твой ровесник, хотя и моложе тебя. Когда ты родился, московских домов-великанов еще не было на свете. Ты рос, а они строились. Вот интересно: маленький мальчик, а старше великана!.. — Папочка, пойдем! — нетерпеливо произнес Травка и схватил папу за руку. Лестница эскалатора вынесла их наверх. ДОМ-ВЕЛИКАН Дом-великан, «высотное здание», как их называют в Москве, находился поблизости от станции метро. Вот это была громадина! Правда, он напоминал замок какой-то сказочной феи, но что сказочный замок по сравнению с этим домом! Пустяки, детские игрушки. Осмотреть его сразу, стоя на одном месте, Травка никак не мог, как ни старался. Он был выше всех самых высоких домов, которые Травка видел в своей жизни. Яркое солнце освещало его сильнее и ярче, чем смогли бы осветить все фонари подземных станций метро. Он весь сиял стеклами, розовым полированным мрамором и гранитом. Обежать дом вокруг нельзя было и думать. Вереницы автомобилей мчались наперегонки вокруг него, да, наверно, так и не могли объехать. Ни один проехавший автомобиль не возвращался обратно. У его стены неподвижно в ряд стояли «Москвичи», «ЗИСы», «ЗИМы» и еще разные машины, одна красивее другой. Наверно, они ждали здесь своих хозяев, которые работали в доме-великане. Травка стоял как зачарованный. Он даже забыл сосчитать, сколько этажей в великане. — Смотри, — сказал папа, — и гордись тем, что ты старше дома-великана. Он должен тебя уважать, как старшего. Ты, наверно, сейчас кажешься ему меньше самой маленькой козявки, а он смотрит на тебя, улыбается и помалкивает. Травка задумался. Он припомнил все подходящие к случаю мамины рассказы и уверенно сказал: — Ты шутишь, папа. Дома и замки никогда не улыбаются, даже в сказках. Папа не стал спорить: — Ну, люди улыбаются, которые сейчас, наверно, смотрят сверху на тебя. — А как они туда попали? На лифте — правда? — Конечно, на лифтах. И эти лифты ходят гораздо быстрее, чем наш. Пешком туда разве дойдешь! — Я пойду, — поспешно сказал Травка. — Шестнадцать ступенек поворот, двенадцать ступенек — площадка… — И он потащил папу за собой. — Нет, дорогой, погоди. Сейчас нас с тобой туда вряд ли пустят. Пойдем-ка лучше посмотрим здание, тоже высотное, куда тебя пустят наверно. — Сейчас? — Нет, тоже не сейчас. — Ну-у! — протянул Травка. — А ты разве забыл, товарищ, про дачу Левы Измайлова? — Нет, не забыл, ни капельки. ЕЩЕ ВЫСОТНОЕ ЗДАНИЕ Они пошли по широкому мосту, украшенному серыми колоннами. — Это мост через Москву-реку, — сказал папа. — Под нами река Москва, видишь? Сейчас она покрыта льдом и снегом. — Вон лыжники! — крикнул Травка. И верно, по снеговому покрову реки одна за другой, цепочкой, быстро шли черные фигурки, разом взмахивая палками. — А под ними, под рекой, проложен туннель метро, — сказал папа. — В нем, наверно, сейчас идет поезд, который привез нас сюда… Вернее, он уже до шел до вокзала и сейчас возвращается обратно. Травка посмотрел вниз. Никакого поезда не было видно. Впрочем, верно: он ведь шел под землей, а над ним текла река. Река, чистая и белая от снега, как простыня, уходила вдаль. А там, далеко, белело ярче снега здание, тоже сказочное. На своем золотом шпиле оно поднимало в самое небо венок с золотой звездой. Травка вопросительно посмотрел на папу. — Да, да, — сказал папа, — это высотное здание -Московский университет. Ты будешь в нем учиться, когда окончишь школу. Конечно, если окончишь с пятерками или по крайней мере с четверками. Ты будешь там жить высоко, где-нибудь в комнате на тридцать втором этаже. Комнатка у тебя будет отдельная и очень удобная, только учись. — А чему я буду учиться? — Всему, чему захочешь. Мы с мамой будем ходить к тебе в гости. — Конечно, приходите почаще, а то я соскучусь… А лифты там быстрые? А то ведь когда вы доберетесь до тридцать второго этажа! — Лифты там еще быстрее, чем в доме-великане, который мы с тобой видели. — Папа, так ты приходи ко мне в гости, когда будешь свободен от работы, и один, без мамы. Вот мы с тобой покатаемся! Управлять-то лифтом я уже сейчас умею. — Конечно, конечно, — сказал папа. — Только ведь это еще не скоро будет. — А сейчас нам нужно на вокзал, — подхватил Травка. - Пойдем побыстрее. Папа и Травка быстрым шагом отправились на вокзал. НА ВОКЗАЛЕ БЫЛА СУЕТА На вокзале была суета. Люди вбегали в здание вокзала, обгоняя друг друга. Входили носильщики и несли по пяти чемоданов, а некоторые и еще больше. Но только они недолго несли. Подъехала тележка, и носильщики сгрузили на нее все чемоданы. Тележку никто не вез — она сама везла работницу в белом фартуке. Работница стояла на краю тележки. Сзади нее были две ручки вроде маленьких оглобель. Держась за эти ручки, она управляла тележкой и пускала ее в ход. А ногой она настойчиво нажимала большую кнопку звонка, чтобы ей уступали дорогу. На тележку нагрузили целую гору ящиков, чемоданов и мешков. Работница позвонила и отправилась в путь. — Что это за машина такая? — спросил Травка. У него разгорелись глаза. Он раньше никогда не видел таких самоходных тележек на низеньких пузатых колесах, обтянутых толстой резиной. Главное, что можно стоять на самом краю тележки, видеть весь путь перед собой и нестись куда хочешь. Вот бы ему такую! — Это электрокар, — сказал папа. — Почему «электро»? — удивился Травка. — А где провода? Он твердо знал, что электричество идет по проводам. Как же оно попало в этот необъяснимый «кар»? По воздуху, что ли? Но тогда обязательно было бы видно, как в него прыгают искры. Папа хотел ему объяснить, но кругом так шумели, волновались и спешили, что папа посмотрел на вокзальные часы и тоже заспешил. Маленькая стрелка на часах показывала почти десять, а большая — девять. Папа поставил Травкины лыжи к стене и строго сказал: — Стой здесь и жди меня. Никуда не уходи. Я пойду брать билеты. И он быстрыми шагами, чуть не бегом, направился к кассе. * * * Травка стоял около лыж и тоже начал смотреть на вокзальные часы. Большая стрелка скакнула, как на пружинке, с одной черточки на другую. Потом постояла минутку на месте и опять -скок! Травка никогда не видел таких часов, у которых стрелки скачут. Он решил обязательно спросить у папы про это. Тут заработало радио, и отчетливо послышалось: Продолжается посадка на поезд номер пятьдесят семь до станции Пролетарская! Отправление в десять часов пятьдесят три минуты. Народу стало еще больше. Травка увидел папину меховую лыжную куртку и бросился за ней. Папа шел под руку с незнакомой тетей и о чем-то с ней разговаривал. Они спешили. Травка сказал: — Папа, а как же лыжи? Папина спина что-то буркнула в ответ, и папа еще быстрей зашагал вместе с тетей на перрон, где все садились на поезд. Травка уцепился за папину куртку и побежал за ними. Когда дошли до свободного вагона, папа сказал не своим голосом: — Ну, Петька, лезь! Он взял Травку за руку и хотел подсадить на ступеньку. Но тут Травка увидел, что это вовсе не папа, а какой-то чужой дядя с рыжей бородой и без очков. Дядя сказал довольно сердито: — Откуда ты, мальчик? И где же Петька? Сзади стояла полная женщина — наверно, няня. У нее на руках сидел мальчик ростом чуть-чуть поменьше Травки. Няня заговорила нараспев: — Петечка — вот он! А я смотрю — вы мальчика ведете. Думаю: знакомый, что ли, какой? Мальчик, сидевший на руках, почему-то заплакал. Травка не успел ничего сказать и, конечно, не стал плакать. Он только подумал, что очень стыдно такому большому мальчику сидеть на руках у няни. В это время раздался свисток и в ответ загудел паровоз. Поезд двинулся и ушел. На поезде уехали рыжий дядя, его знакомая, Петя с няней и все остальные пассажиры. На перроне остались только начальник станции в серебряных погонах и Травка. ТРАВКА ПОТЕРЯЛСЯ Папа взял билеты и вернулся на то место, где оставил Травку. Лыжи валялись под лавкой, а мальчика не было. У папы сразу упало сердце. Он посмотрел под лавку, потом залез на нее, чтобы ему было лучше видно сверху, и крикнул громко: — Травка! Травка! Некоторые пассажиры обернулись и засмеялись. Важный швейцар в синей шубе с золотым галуном на воротнике подошел к папе и сказал: — Гражданин, а ну, слазьте с ореховой мебели! Ногами становиться не положено. — Я мальчика потерял. Понимаете, сына! Маленький такой, на ладошке родинка, и рот испачкан чернильным карандашом. Вы его не видали? — Нет, не видал, — огорченно сказал швейцар. — Вот ведь какое происшествие… А вы посмотрите на площади. Может быть, он туда вышел, ваш мальчик. Да вы не волнуйтесь, найдете сынишку… Папа бросился на площадь. На площади перед вокзалом все так же спешили люди. Пришел поезд, и толпа пассажиров с кульками, чемоданами и вещевыми мешками за спиной выходила из вокзала. Папа спрашивал пассажиров, троллейбусных вожатых, трамвайных кондукторов. Он догонял мальчиков и даже девочек и заглядывал им в лицо. Но Травка ему не попадался. Тогда папа снова побежал на вокзал. На том месте, где он оставил Травку, не было ни Травки, ни лыж. «Он в детской комнате! — вдруг подумал папа. — Как же это я раньше не догадался! Сначала он спрятал лыжи под лавку и пошел туда на минуточку без лыж, а потом и лыжи захватил…» И папа через весь вокзал помчался к детской комнате. На дверях детской комнаты висело объявление: abu Папа бросился в этот зал ожидания. У самого входа в зал он чуть не сбил с ног мальчика лет четырех, в вязаных рейтузах, в полосатом свитере, похожем на Травкин, и со спутанными светлыми кудряшками на голове. Мальчуган задрал кверху мордочку и спросил: — Дядя, вам кого? Здесь никого нет, дядя. Здесь только одни матери и ребенки. А я еду к бабушке в Киев. Папа обратился к пассажирам. Все это были мамы с маленькими детьми. Был, правда, один военный, да и тот с грудным ребеночком на руках. Папа сказал: — Товарищи! Не приходил ли сюда мальчик чуть побольше этого? (Он указал на стоявшего рядом с ним мальчугана.) С детскими лыжами… Военный ответил: — Нет-нет, не приходил сюда мальчик. Ни с лыжами, ни без лыж. Я здесь уже часа два сижу. И остальные пассажиры подтвердили, что не видели Травки. Папа еще раз взглянул на детей в зале ожидания. Самый старший из них, тот самый мальчонок с светлыми кудряшками, смело бегал по всему залу и всем рассказывал, что он едет в Киев, к бабушке. Он только изредка подбегал к своей маме. Травка был гораздо старше этого мальчонки и гораздо самостоятельнее. «Уж не уехал ли он один? — подумал папа про Травку. - Конечно, уехал! Дорогу от станции до дачи Измайловых он ведь знает. Вот и уехал, не дождавшись меня!» И папа чуть не бегом поспешил на перрон. — Ваш билет! — обратился к нему контролер, как только он добежал до решетчатой двери перрона. — Не видите разве надпись: «Приготовьте билеты»? Папа дрожащей рукой протянул контролеру билеты — свой и Травкин. — Вам на Пролетарскую? — спросил контролер. — Ваш поезд давно ушел. — А вы не заметили, здесь не проходил мальчик? — спросил папа, стараясь сделать приятное лицо. — Маленький такой, ротик в чернилах… точнее — в чернильном карандаше. Вот его детский билет. — Здесь много мальчиков проходило, — ответил контролер. — И я, право, не обратил внимания. Папа осмотрел через решетку весь перрон. Травки не было видно. «Он, конечно, уехал на поезде, — решил папа. — Нужно скорее отправить телеграмму вдогонку поезду». Он подошел к окошечку телеграфа. Телеграфистка дала ему синий листок бумаги. Папа написал на нем все, что нужно, заплатил за каждое слово и стал смотреть, как телеграфистка отправляет телеграмму. Она подошла к маленькому столику, на котором стояло двойное колесо. Внутри колеса, как на катушке, была намотана узкая бумажная лента. Около колеса были круглые металлические коробочки и небольшой аппаратик с деревянной головкой. Телеграфистка взялась за деревянную головку и начала выстукивать: «цик, цик, циик, цик, циик, циик, цик, цик, циик, циик, цик, цик…» По проволоке, которая протянута на высоких столбах вдоль железной дороги, быстро-быстро побежал невидимый электрический ток. Быстрее поезда, быстрее автомобиля, быстрее самолета, быстрее ветра… На железнодорожной станции, где сидела другая телеграфистка и стоял такой же телеграфный аппарат, с катушки поползла бумажная лента. На ней стояли черточки и точки. Это электричество, посланное телеграфисткой из Москвы, то прижимало маленькое перышко к ленте, то отпускало его. Прижмет, подержит немного и отпустит — получалось тире. Прижмет только на секундочку — получалась точка. У телеграфистов своя азбука. Одна точка и одна черточка (.-) обозначают букву «А». Одна черточка и три точки (-...) — букву «Б». И так каждая буква обозначается только черточками и точками. Телеграфистка, принимавшая телеграмму, стала смотреть на бумажную ленту и писать на бланке вместо телеграфных букв обыкновенные. Получалось вот что: «ПО ВСЕМ СТАНЦИЯМ ПОЕЗДОМ ПЯТЬДЕСЯТ СЕМЬ СЛУЧАЙНО УЕХАЛ МАЛЬЧИК ВЕРНИТЕ РОДИТЕЛЯМ» ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С ТРАВКОЙ Когда поезд ушел и Травка остался один, он почувствовал беспокойство: а вдруг папа уехал на дачу и оставил его одного? Да нет, быть этого не может! Папа никогда бы так не сделал! В это время к Травке подошел начальник станции в серебряных погонах и спросил: — Послушай, мальчик, ты что же, провожал кого-нибудь? Такой маленький — и вдруг один! Вот что значит настоящий пионер! Для пионера Травка был еще мал. Но он почувствовал себя совсем большим. Он заложил руки в карманы своей лыжной курточки и важно ответил: — Я не очень маленький. Я средний. Папа говорит, что я старше дома-великана. Шутит, конечно. Он даже взял меня с собой кататься на лыжах. Но только потерялся. Начальник станции широко раскрыл глаза, поднял кверху брови и наклонился к мальчику. Издали его можно было принять за вопросительный знак. — Кто потерялся? — Мой папа. Начальник станции почему-то улыбнулся, но не обидно, а по-хорошему. Потом он задумчиво помычал: «Мм-мм-мм-мм…» — Ну, мы сейчас его разыщем, — сказал он наконец, взял Травку за руку и повел через калитку с вывеской, на которой было написано: СЛУЖЕБНЫЙ ПРОХОД Он провел его через несколько комнат и довел до двери с другой вывеской: Сужебный кабинет НАЧАЛЬНИКА СТАНЦИИ ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ Начальник станции смело отворил дверь. А Травка волей-неволей остановился. Ему приходилось ждать, хоть и не хотелось оставаться одному. Но начальник обернулся к нему и сказал: — Ну, иди! Что же ты стал? Иди, не бойся. — А здесь написано: «Посторонним вход воспрещается». Начальник станции опять улыбнулся: — Со мной никто не посторонний. Иди! Травка вошел в комнату. Там стояли странные машины. Таких Травка раньше никогда не видел. Он хотел спросить у кого-нибудь, зачем они, но все были очень заняты. То и дело раздавались негромкие звонки и гудки. Железнодорожник в форме распоряжался по телефону: — Двадцать шестой примите на девятый путь. Маневровый отведите в тупик… Начальник станции взял телефонную трубку с другого аппарата и приложил ее к уху. Крючок, на котором висела трубка, поднялся, концы проводов в телефонном аппарате соединились, и по ним побежал электрический ток прямо на вокзальную телефонную станцию. Там стояла большая черная доска с крошечными гнездышками. К этим гнездышкам подходили провода всех вокзальных телефонов. На доске загорелась малюсенькая лампочка. Перед доской сидела телефонистка. На голове у нее был обруч со слуховыми наушниками и черной трубкой, в которую она говорила. Телефонистка увидела горящую лампочку, присоединилась к телефону начальника станции и сказала: — Центральная. В ответ она услышала голос начальника станции: — Дайте радиоузел. Телефонистка взяла шнур с блестящим наконечником. В этом шнуре оканчивался провод телефона, по которому говорил начальник. Перед телефонисткой на доске было сто шестьдесят четыре гнездышка. Это очень много. Но она отлично знала, в каком именно гнездышке оканчивается провод каждой комнаты вокзала, и, почти не глядя, вставила наконечник шнура в нужное гнездышко. Потом она нажала кнопку, и в комнате радиоузла раздался звонок. Этот радиоузел был устроен для того, чтобы пассажиры, находящиеся на вокзале, могли слышать разные железнодорожные справки и распоряжения. Здесь был служащий — диктор, который говорил по радио все, что нужно было услышать пассажирам. Диктор взял телефонную трубку. С ним заговорил начальник станции: — Мм… мм… Видите, какая штука, я подобрал на перроне мальчика. Он говорит: папа у него потерялся. Нельзя ли этого папу разыскать? А мальчик у меня здесь, в кабинете. — Сейчас я дам оповещение, — сказал диктор, положил трубку и подошел к маленькой коробочке — микрофону. Диктор начал говорить, и заработали громкоговорители, установленные на вокзале. Начальник станции взял Травку за руку и вышел с ним за дверь. Из большой посеребренной трубы радио послышался усиленный голос диктора: Внимание! Граждане пассажиры! Отставший от родителей мальчик находится в кабинете начальника станции… Травка слушал и ничего не понимал: какой мальчик? От каких родителей? Радио будто знало, что с первого раза Травка ничего не поймет, и заговорило опять: Внимание! Повторяю! Граждане пассажиры! Отставший от родителей мальчик находится в кабинете начальника станции… — Это о тебе говорят, — сказал начальник станции. «Верно ведь! — подумал Травка. — Если папа уехал без меня, значит я от него отстал. А папа — мой родитель». Во всех помещениях вокзала были такие же трубы -громкоговорители. Голос диктора раздавался и в первом, и во втором, и в третьем зале, на перроне и в вокзальных коридорах. Пассажиры, сидевшие с детьми в зале ожидания, порадовались за папу: вот и нашелся пропавший сынишка. Даже тот мальчонок со светлыми кудряшками и то порадовался. Остальные пассажиры слышали голос диктора и при встрече осматривали друг друга. Каждый будто хотел спросить другого: «Скажите, не от вас ли отстал мальчик?» А Травкин папа отправил телеграмму и снова бегал в это время по вокзальной площади — все искал своего сына. Он совсем не слышал извещения по радио о мальчике, отставшем от родителей. Если бы работала мощная московская радиостанция, начинающая передачу певучими колокольчиками: «Широка страна моя родная…» — ее голос был бы слышен по всей Москве и даже по всему СССР. Невидимые электромагнитные волны несутся с нее во все стороны без всяких проводов. Они задевают антенны и заставляют звучать радиоприемники, соединенные с этими антеннами. А на вокзале работал совсем маленький радиоузел. Голос диктора передавался по проводам и был слышен только внутри вокзала. И даже на площади перед вокзалом из-за городского шума его было слышно плохо. Травка стоял рядом с начальником станции. Они ждали. Но никто не шел в кабинет начальника отыскивать отставшего мальчика. Травке стало скучно. Ему надоело все ждать да ждать. Он заговорил с начальником станции: — А скоро он придет, как вы думаете? — Ммм… не знаю. — А я придумал! — сказал Травка. — Знаете что? Пойдемте к нему навстречу. Он будет идти сюда, а мы — в его сторону и первые увидим его по дороге. Начальник внимательно посмотрел на Травку, опять улыбнулся, но согласился с ним: — Ну что ж, пожалуй, пойдем. Я только скажу здесь, что мы пошли на вокзал. НАПАЛИ НА СЛЕД Травке было очень приятно, что такой важный человек провел его через служебный проход и даже впустил в свой кабинет, куда посторонним вход воспрещается. Он решил стать совершенно самостоятельным. Когда они вышли из кабинета, Травка шел с гордо поднятой головой. Но все-таки он незаметно поглядывал по сторонам, не покажется ли где-нибудь папа. Они пришли на вокзал. Травка без труда узнал то место против вокзальных часов, где он стоял с лыжами и дожидался папу. Он остановил начальника станции и попросил его минуточку подождать, чтобы посмотреть на часы. Большая стрелка прыгала по-прежнему. Она подходила к цифре «б». Маленькая стрелка застряла где-то между цифрами «10» и «11». Около лавки не было ни папы, ни лыж. Начальника станции все знали и здоровались с ним. Он спросил швейцара с золотым галуном про Травкиного папу. — Да-да! Точно, товарищ начальник. Бегал гражданин, искал мальчика. А вот куда он делся — право, не могу знать. Что же вы мне раньше-то не сказали? Я бы спросил, куда он пойдет. Другой служащий, сторож, долго прислушивался, как Травка рассказывал про папу и про лыжи, и наконец вмешался в разговор: — Видел я твоего папу. Лыжи он взял в охапку — и бегом на поезд. Я уж подумал: свои ли лыжи он взял? Он все смотрел по сторонам. Теперь понятно: видно, он искал тебя. Не нашел и уехал. Травке стало обидно, что папа все-таки уехал один. Но нужно было действовать решительно и быстро. Вот поэтому-то Травка очень решительно обратился к своему другу -начальнику: — Товарищ начальник, у меня есть рубль и еще гривенник из автомата. Дайте мне, пожалуйста, билет до станции Пролетарская. Оттуда я дорогу знаю. По правой стороне, как пруд пройдешь, против колхозной палатки, дача номер шестнадцать. Начальник улыбнулся и сказал: — Билетами я не торгую. И поезд туда идет только вечером. — Как же нам быть? — спросил Травка, закинул голову и посмотрел начальнику прямо в лицо. Начальник станции почесал кончик носа, подумал, помычал и наконец решил эту задачу: — Ну, да ладно. Хоть это не по правилам и не полагается, но раз уж такой случай… Скоро туда идет служебный паровоз. Посажу тебя — к обеду успеешь. Не боишься ехать на паровозе? — Я даже на автомобиле рядом с шофером не боюсь. И потом, я сегодня сам ездил на эскалаторе и дожидался папу в метро. И прямо ни капельки не испугался. Делать нечего, начальнику станции приходилось помочь Травке. ТРАВКА ПУСКАЕТСЯ ВДОГОНКУ ПАПЕ И вот начальник станции повел Травку куда-то в сторону от перрона. Идти было трудно. Один раз Травка больно ударился ногой о рельс. Хотелось заплакать, но Травка не заплакал, а только потер ногу. — Почему так много рельсов? — спросил он. — То и дело попадаются под ноги. — А это потому, что тут много поездов собирается. Для каждого поезда свой путь. Видишь, сколько паровозов стоит? — Вижу. А скоро наш паровоз? — Да вот он. Они подошли к громадному черному паровозу. В паровозе что-то громко шипело. Пахло раскаленным металлом и горячим смазочным маслом. Травке сделалось немножко страшно. Он крепко схватил начальника за руку. — Ну-ну, не бойся, малыш! — ласково сказал начальник, совсем как папа, и громко закричал: — Эй, Беляков. Травка только хотел сказать, что он ничуть и не боится, как в паровозном окошке показался человек, с виду совсем не похожий на Белякова. Травка думал, что Беляков должен быть обязательно белым, а на этом человеке были черная кожаная куртка, черная фуражка, в руках он держал тряпку с черными пятнами, и даже лицо у него было не белое, а загорелое, красноватое, с черными усами. — Что скажете, товарищ начальник? — закричал черный Беляков, стараясь перекричать свою машину. — Вот, пассажира тебе привел. Возьми его с собой. На Пролетарской ссадишь. Только смотри не потеряй его по дороге, как родной папаша потерял. Скоро отправляетесь? — Семафора ждем, товарищ начальник. Пока полную протирочку сделал своему красавцу. — Ага… мм… — промычал вместо ответа начальник и протянул Травке руку. — Ну, прощай, брат! — сказал он. — Да как тебя звать-то? — Травка. — Травка? Чудно что-то. В честь кого же тебя так назвали? — Не знаю. Просто так. А вас как зовут? — Меня Николай Иванычем зовут, — ответил начальник станции. Он взял Травку под мышки, высоко поднял на руках и посадил на паровоз: — Ну, прощай, брат Травка. Не забывай! Кланяйся своему папаше. Травка решил никогда не забывать Николая Ивановича и даже подумал: как жаль, что он раньше не познакомился с этим хорошим человеком! Вот было бы интересно! Мама никогда ничего не позволяет и всего боится. Папа редко когда бывает свободен. Травка ходил бы к Николаю Ивановичу в гости и все-все узнал бы про железную дорогу. На площадке паровоза было темно и жарко. Прямо перед Травкой оказалась громадная черная машина с ручками, с ярко начищенными медными трубками и кранами, с круглыми коробками вроде часов. Все это сияло, шипело и полыхало жаром. Железный пол трясся. Травка стоял перед машиной и боялся пошевельнуться. Вдруг сзади него раздался громкий голос: — Ну-ка, с дороги! Зашибу! Травка и не заметил, что, кроме Белякова, на паровозе был еще один человек, наверно помощник Белякова. Он подошел откуда-то сзади. В руках у него была большая черная лопата, похожая на совок. Он открыл круглую чугунную дверь машины, и Травку обдало таким светом и жаром, что он поневоле отскочил, закрыл лицо руками и отвернулся. Незнакомый человек стал быстро подхватывать лопатой черный блестящий каменный уголь и бросать его в топку машины. Запахло чем-то вроде газа из кухонной газовой плиты на новой Травкиной квартире. От скрежета и лязга у Травки зазвенело в ушах. Наконец круглая дверь с грохотом закрылась, и Травка осторожно обернулся. Незнакомый человек смотрел на стрелку машинных часов и постукивал по ним пальцем. Беляков вытер руки тряпкой, высунулся наполовину из паровозного окошка и совсем как будто забыл о Травке. Травка подошел к Белякову и решился заговорить. Он тронул Белякова за ногу. Беляков склонился к нему. — А это ваш красавец? — спросил Травка, незаметно показывая на незнакомого человека. — Вы говорили, полную протирку ему сделали. — Да нет, что ты! — улыбнулся Беляков. — Это мой помощник. Он же и за кочегара ездит. А красавец — вот он! Видишь, как блестит! Видишь, как сияет! — И он любовно хлопнул тряпкой по машине. Потом он выглянул еще раз в окошко и сказал: — Ну, можно отправляться. Есть семафор. — Вы быстрее поезжайте, — попросил Травка. — А то мы не догоним папу. Беляков повернул рукоятку. Паровоз заревел так, что у Травки даже задребезжали зубы. Беляков повернул какое-то колесо, потом потянул к себе рукоятку, и паровоз медленно тронулся со станции. ПАПА ДЕЙСТВУЕТ РЕШИТЕЛЬНО И БЫСТРО В это самое время папа ходил быстрыми шагами мимо телеграфного окошка. Он очень волновался. По телеграфу должен был прийти ответ со станции Пролетарская. Но ответа все не было. Папа хотел уже посылать вторую телеграмму, но аппарат перед телеграфисткой вдруг застрекотал, и из него поползла узкая бумажная лента. Тут папа не выдержал. Он открыл дверь с надписью: «ПОСТОРОННИМ ВХОД ВОСПРЕЩАЕТСЯ» и бросился к аппарату. Он схватил ленту в руки, но на ней стояли только точки и черточки, черточки и точки. Телеграфистка удивленно посмотрела на папу и сказала: — Гражданин, прочли? Нашелся ваш мальчик? — Но я не понимаю… по-вашему, — произнес папа. — Прочтите мне, пожалуйста. — А… Не понимаете, тогда подождите, — сказала папе телеграфистка, положила перед собой ленту и начала писать, ворча себе под нос: — Привыкли к буквопечатающим аппаратам… А здесь железнодорожный телеграф… Здесь азбуку Морзе знать нужно. Она говорила так потому, что существуют телеграфные аппараты, печатающие на ленте вместо точек и черточек сразу обыкновенные буквы. Тогда каждый может легко прочесть, что напечатано на ленте. — Вот вам ответ! — громко сказала она и протянула за окошко сложенный листок. Папа вышел из комнаты, стараясь ничего не задеть на ходу, и взял с полочки у окошка листок. Это был телеграфный бланк. На нем было написано: «ОБЫСКАЛИ ВЕСЬ ПОЕЗД ПОИСКАХ СЛУЧАЙНЫХ МАЛЬЧИКОВ ТОЧКА ТАКОВЫХ НЕ ОБНАРУЖЕНО ТОЧКА НАХОЖДЕНИИ ВЫШЛЕМ ТОЧКА» Ответ был написан непонятно. Но папа все-таки понял, что Травки в поезде нет. «Уж не поехал ли он домой? — подумал папа. — Соскучился по маме, захотел кушать, встретил знакомого… мало ли что еще могло случиться… вот он и решил поехать домой. Ведь он у меня самостоятельный… Нужно позвонить домой по телефону». Он просунул голову в телеграфное окошко и попросил тихим и жалобным голосом позволения поговорить по телефону. Телеграфистка видела, что папа очень расстроен, и позволила. Папа снова вошел в комнату, взял с рычага телефонную трубку и приложил к уху. В трубке раздался гудок. На телефонном аппарате был черный диск с отверстиями. В каждом отверстии виднелась цифра, а на самом диске стояли выпуклые буквы. Папа вставил палец в отверстие возле буквы «Д» и повернул диск. Только он вынул палец — диск сам собой повернулся обратно. Тогда папа вставил палец туда, где была цифра «4», повернул, отпустил, и диск снова встал по-старому. Так папа поворачивал диск у цифр «1», «8», «б», «8», пока не набрал номер телефона своей квартиры: Д 4-18-68. Тогда по проводу побежал электрический ток, и вокзальный телефон соединился с телефоном папиной квартиры. Провода всех московских телефонов подходят к автоматической телефонной станции. Здесь, на автоматической станции, люди только наблюдают за работой автоматов. А соединение происходит само собой, если только на телефонном аппарате поворачивать диск так, как нужно, то есть, как говорится, правильно «набрать» номер. Папа услышал в трубке гудки, будто громадный шмель пожужжал-пожужжал и перестал. Потом снова принялся жужжать и опять перестал. Папа понял, что соединение произошло правильно. А эти шмелиные гудки показывали, что в их квартире раздаются звонки. Мама взяла трубку, и между ней и папой начался разговор: — Я слушаю. — Скажи, пожалуйста, ты Травку уже накормила? Мама не узнала папиного голоса. Она подумала, что говорит ее брат (Травкин дядя), и ответила: — Травки нет дома. Он уехал с папой на дачу кататься на лыжах. Папин голос: — Да нет… Он решил вернуться… Встретил знакомых… Вспомнил, что ты без него скучаешь… Захотел кушать… Мало ли что могло случиться… Это говорю я — папа! — Он не возвращался… Как же ты отпустил его одного? -прошептала мама очень испуганно и чуть не выронила трубку из рук. Папа хотел рассказать всю правду, объяснить, что Травка потерялся нечаянно. Но мама не откликалась. Папа еще и еще нажимал рычаг, потом начал колотить по нему так, что телеграфистка заступилась за телефонный аппарат: — Гражжжжжданин!.. Папа присмирел, посмотрел на телеграфистку виноватыми глазами и тихонечко продолжал слушать. В трубке раздавались какие-то шорохи и тихие стуки. Вдруг ему представилось, что как раз в это время в их квартиру в Новых домах вернулся Травка. Поэтому мама и не отвечает. А может быть, он и не сам вернулся, а его привели… или даже… принесли… Папа быстро положил трубку на рычаг и бегом бросился из комнаты. Телеграфистка посмотрела ему вслед, встала и заперла на крючок дверь с надписью: * * * У железнодорожного склада стоял грузовой автомобиль. Рабочие уложили на платформу грузовика много мешков с мукой. Погрузка кончилась. Рабочие закрывали железными крюками откидной борт платформы. Папа подбежал к рабочим. Он очень волновался. От волнения он с трудом выговаривал слова: — Братцы! Товарищи! Вы не в Петровский парк? — Ну да, в Петровский, — ответил один рабочий. — Муку везем на хлебозавод. — Может быть, меня подвезете? — попросил папа. — На трамвае очень долго, от метро квартира далеко, такси, как на грех, возле вокзала нет. А у меня несчастье, видите ли… Наверно, и впрямь было видно, что у папы случилось несчастье. Старший рабочий сказал: — Ну, садись, что ли. Довезем. Папа залез на мешки. Шофер сошел со своего места, завел ручкой мотор, потом сел за руль. Рядом с ним была рукоятка с круглой черной головкой. Шофер передвинул эту рукоятку, нажал ногой педаль, и машина тронулась. Вскоре она понеслась по улице, широкой, как река. Улица до самых берегов была наполнена мчащимися автомобилями. Через двадцать минут папа уже звонил у дверей своей квартиры. Он нажимал кнопку еще, еще и еще. Никто не откликался. Тогда папа своим ключом отпер дверь и вошел. Все три комнаты были пусты. Мамы не было нигде. ЧТО СЛУЧИЛОСЬ С МАМОЙ Когда папа спрашивал по телефону про Травку и мама поняла, что Травка пропал, она очень испугалась. Она чуть не выронила трубку из рук, да так и сидела с трубкой в руке. Потом она немного оправилась от испуга, положила трубку на место и решила, что Травка, конечно, поехал к дяде. Она часто возила его туда в гости. Особенно по воскресеньям. Там у Коли, Травкиного двоюродного брата, был очень интересный живой уголок. Коля учился уже в третьем классе, и Травка любил бывать у него в гостях. Жили они недалеко от вокзала. И если папа с Травкой опоздал на поезд, то вполне естественно, что он должен был отправить сына к дяде. Но только почему же папа спрашивал, не вернулся ли Травка домой и покушал ли он? Неужели папа думал, что у дяди Травку не покормят? Телефон разъединился. Откуда звонил папа — неизвестно. А у Травкиного дяди (маминого брата) телефона в квартире не было. Она подождала, не позвонит ли папа еще раз. Однако никто не звонил. Вдруг снизу, со двора, донесся такой шум и треск, будто стреляли сразу из десяти пистолетов. Мама открыла дверь на балкончик. Ключ от балкончика она всегда носила с собой, чтобы он не попал в руки Травке. Внизу, на дворе, комсомолец Володя налаживал свой мотоцикл. — Володя! — крикнула мама. — Подождите меня минуточку! Она оделась и спустилась во двор. — Ну что, работает ваш мотоцикл? — спросила мама. — Работает! — с гордостью ответил Володя. — Вот, собираюсь его обкатать, чтобы он не застаивался. Володя только недавно получил премию на заводе, добавил к ней свои сбережения и купил мотоцикл. Он каждую свободную минуту разбирал свою машину, чистил ее и обкатывал. — У меня к вам просьба, Володя, — нерешительно начала мама. — Вам ведь все равно, куда ехать. Не съездите ли вы в Дорогомилово, не отвезете ли записку? Дело в том, что там, очевидно, Травка… — Пожалуйста! — с готовностью воскликнул Володя. — Да зачем записку! Садитесь, у меня вместо багажника второе седло. Я вас с удовольствием доставлю и туда и обратно. Далеко ли здесь! Всего каких-нибудь восемь километров. А я развиваю шестьдесят. За двадцать минут обернемся. — А ничего? — робко спросила мама. Володя стал ее уговаривать: — Конечно, ничего. Великолепное ощущение! Правда, это не автомобиль «Москвич», но и в мотоцикле есть своя прелесть. Главное — сидите совершенно спокойно. Можете держаться за мои плечи. Я вот получу еще премии три и обязательно куплю «Москвич». Но и это тоже машина. Мама поудобнее уселась на «второе седло». Володя нажал педаль, начал вертеть ручки, послышались взрывы, и мотоцикл осторожно выехал со двора. Ехать было не страшно. Маму слегка подбрасывало на мягких пружинах седла, и это было только занятно. Но вот мотоцикл вышел на шоссе, по которому ходили троллейбусы. Володя повернул ручки. В моторе мотоцикла стали все чаще раздаваться взрывы. Мотор заработал быстрее. Володя повернул еще, и мотоцикл взревел так, что не стало слышно отдельных выстрелов и хлопков — один сплошной дикий вой. Ветер рванулся маме в лицо. Шапку с нее сорвало, волосы растрепались; с непривычки ей стало трудно дышать. Душа ушла в пятки. Мама забарабанила кулаком Володе в спину и барабанила до тех пор, пока Володя не остановил машину. Мама спрыгнула с запасного седла и запросила пощады: — Я больше не могу! Вы уж, Володя, лучше отвезите записочку. — Как хотите, — обиделся Володя. — Правда, это не «Москвич»… Мама написала на клочке бумаги красивым почерком, нарочно поразборчивее, чтобы мог прочесть Коля: «Нет ли у вас Травки? Ответьте немедленно». Мама не была трусихой. Она поехала бы и дальше, разве только попросила бы Володю ехать не так быстро. Но она подумала: «Вдруг Травка сейчас уже вернулся, а квартира заперта! А вдруг его привели чужие люди… или даже… принесли…» Она сказала: — Поезжайте, Володя, скорее. А то у меня сердце не на месте. Но только, Володя, если он там, ни за что не берите его с собой. Пусть он просит, обещает сидеть спокойно, а вы не берите. Скажите: «Мама не разрешила», и все. — Ладно, не возьму, — успокоил ее Володя. — Хотя он у вас, кажется, не трус. Не такой, как… — Володя замялся немного, покраснел и продолжал: — Вы уж извините, что мотоцикл вам не понравился. Правда, конечно это не «Москвич», но и это тоже вполне машина… — Помните, Володя! — перебила его мама. — Вы дали слово! Володя только кивнул, нажал педаль; мотоцикл затарахтел, заурчал и помчался так быстро, что вскоре скрылся из глаз. А мама быстренько пошла домой. По дороге она подобрала свою шапку. ТРАВКА, КАЖЕТСЯ, НАШЕЛСЯ Бледный и взволнованный, папа встретил маму в дверях. Он был весь в муке. Он не мог выговорить ни слова. Все не знал, как начать. Мама хотела его поругать за то, что он так неосторожно отпустил Травку одного, но увидела, что папа очень расстроен, и промолчала. Она только произнесла печальным голосом: — Ты хоть бы почистился! — и дала папе щетку. А когда папа рассказал все по порядку, рассказал про телеграмму, про то, что лыжи исчезли, мама опять сильно заволновалась: что же, наконец, случилось с Травкой? Вдруг на дворе раздался такой стук и треск, будто стреляли сразу из десяти пистолетов. Мама вышла на балкончик, взглянула вниз и увидела Володю на мотоцикле. Она сказала, немного повеселев: — Это ответ от дяди. Сейчас мы все узнаем. И действительно, послышался гул поднимающегося лифта. Лифт остановился. Не дожидаясь звонка, мама бросилась к дверям и впустила Володю. — Все в порядке! — сказал Володя. — Получите ответ. И он протянул маме бумажку, на которой не очень красивыми, но разборчивыми буквами было написано: Травка ест сколько угодно. Завтра утром привезу. Коля. — Ну вот, я же говорил, что он проголодался! — сказал папа с невольной радостной улыбкой. — Нагулял на воздухе аппетит. Я всегда говорил, что загородные прогулки полезны. — И как это тебе не пришло в голову купить ему по дороге хоть пирожок! — сказала мама и обратилась к Володе: — Ну, как он там? Видели вы его? Он ничего на словах не передавал? — Да нет, я его не видел, — ответил Володя. — Там столько собралось ребятишек вокруг машины, что я никак не решился ее оставить. Это не то что у нас: сдал машину Вовке-морячку или тому же Травке с Ваней — и спокоен. А там — кто их знает, какие они. Но услужливые. Записку чуть не все бросились относить. Я хотел, чтобы и Травку вызвали, да ведь вы сами сказали, что не надо… Вот если бы у меня был «Москвич»… Володя ушел. Ждать до завтра было невозможно. Папа и мама посмотрели друг на друга и без слов решили: нужно ехать к дяде сейчас же. — Едем? — спросила мама. Папа ответил: «Хорошо», и оба они начали спешно надевать калоши. Мама все попадала правой ногой в левую калошу и очень сердилась, что калоша не надевается. Папа не смел сказать ни слова. — Это все ты! — сердито проговорила мама, нагнулась и надела наконец калоши как следует. На шоссе троллейбуса очень долго не было. Недалеко от троллейбусной остановки стоял серый автомобиль, опоясанный полосой из белых и черных шашечек. За стеклом, рядом с шофером, горел небольшой зеленый фонарь. Папа сказал: — Хочешь, поедем на такси? Это гораздо скорее и не очень дорого. Мама кивнула головой. Она любила ездить на такси. Они подошли к автомобилю. Шофер открыл им дверцу. Они уселись, сказали, куда ехать. Шофер включил счетчик, и сразу потух зеленый фонарь, показывая этим, что автомобиль занят. Тогда шофер завел мотор. Ему не нужно было для этого вылезать и крутить ручку. В его автомобиле был маленький электрический моторчик, так называемый «стартер». Шофер нажал кнопку стартера. Стартер провернул большой мотор, а дальше большой мотор стал работать сам собой. Шофер передвинул рукоятку с круглой белой головкой, нажал педаль. Колеса автомобиля завертелись. Автомобиль проезжал километры, а колесико в счетчике отщелкивало цифры. Когда папа и мама садились на такси, в окошечке счетчика были видны белые цифры и буквы: «00 руб.». А когда подъезжали к дядиному дому, появились новые цифры, и получилось: «12 руб.». Это счетчик показал, сколько нужно платить за проезд. УЧЕНИК ТРЕТЬЕГО КЛАССА Дядя был дома и читал газету. Коля работал в своем живом уголке. Он красил ящик с какими-то всходами. Ученая галка Галина Карковна посматривала на него то одним, то другим белесым глазом. Ежик Махрютка проснулся сегодня в первый раз за два месяца и, не обращая ни на кого внимания, похрюкивал и уплетал из блюдечка молоко с белым хлебом. Раздался звонок. — Коля, отопри! — сказал дядя. Коля побежал отпирать, и следом за ним заковыляла галка, помогая себе на ходу одним крылом. Другое у нее было подшиблено. — Галина Карковна, на место! — крикнул Коля. Галка послушно заковыляла обратно и принялась таскать куски хлеба из-под носа у ежа. Махрютка удивленно поднял на нее свою свиную мордочку, ничего не сказал и пошел, стуча коготками, в свое гнездо, сделанное из газет. Наверно, снова спать. Коля отпер дверь. В переднюю торопливо вошли Травкины папа и мама. Еще не раздеваясь, мама спросила: — Ну, как Травка? — Сейчас, сейчас! — ответил Коля, будто только и ждал этого вопроса. Он побежал к себе и через некоторое время торжественно вынес аккуратный, только что выкрашенный ящик, в котором росла густая, высокая, ярко-зеленая трава. — Сам растил! — сказал Коля, сияя от удовольствия. — Вы, наверно, хотите подарить ее кому-нибудь на рождение? Пожалуйста! Он был рад услужить, и вообще он был хороший мальчик. — А Травка? Травка где? — проговорила мама с последней надеждой. Коля почувствовал, что он что-то напутал. — Так это вы про братика-матика писали? — испуганно догадался он. Когда Травка был малюткой, он никак не мог выговорить «мальчик», а говорил «матик». Так Коля и привык звать его -«братик-матик». — Ну конечно, — объяснил папа. — Ты ведь и сам пишешь: «Травка ест сколько угодно…» Посмотри записку. «Травка есть, — прочел Коля. — Сколько угодно». У меня и правда ее сколько угодно. Еще три таких же ящика осталось. Скоро все они покроются голубыми цветочками. — Так где же здесь «есть»? Где же здесь точка после твоего «есть»? — с отчаянием в голосе спросил папа, потрясая запиской. Коля понял все. — Это я пропустил мягкий знак! — в ужасе прошептал он. -Не поставил точку… А после точки нужно заглавную букву! Три ошибки! Да за это дело в школе верная двойка! Тут из комнаты вышел дядя. Папа и мама стояли в передней и не раздевались. Они были очень расстроены. Большие мамины глаза наполнились слезами и от этого казались еще больше. А слезы все прибывали, и первые слезинки дрожали уже на ресницах. Даже и дядя растерялся. Он взял записку, понял, в чем дело, и укоризненно сказал своему сыну: — Хорош, нечего сказать! Не видел, что ли, ты в тетиной записке «Травка»-то с большой буквы! И это ученик третьего класса! Вы подумайте только: третьего класса! Потом он обратился к папе и маме: — Во-первых, успокойтесь. Во-вторых, раздевайтесь. Мы сейчас все разберем и все обсудим. Вы сообщили в милицию? Нужно немедленно сообщить. НА ПАРОВОЗЕ Паровоз с Травкой шел в это время к станции Пролетарская. Машинист Беляков рассказывает: — Оттого и называется паровоз, что паром возит. — Это-то я знаю… — говорит Травка. — Внутри машины котел. В котле — вода. Вода кипит, из нее получается пар. Пар хочет вырваться, идет по трубам, попадает к поршням. И вот выталкивает то один поршень, то другой. Как пробку из деревянного пистолета, только гораздо сильнее. Поршни соединены с колесами и вертят колеса. Вот паровоз и идет, глупенький! — Понимаю, — говорит Травка очень решительно. Ему совсем не хочется быть глупеньким. — А электрические паровозы бывают? — Да нет! Говорил я тебе: паровоз — он паром работает. А если работает электричеством, это будет электровоз. Бывают электровозы, конечно бывают. Но только там, где линия оборудована. Вот у нас на главной-то линии провода протянуты, электричество пущено. Там ходят электропоезда — «электрички» называются. А эта, Пролетарская, ветка — новая. Недавно построена. Но и по этой ветке скоро пойдут электрические поезда. Планом твердо намечено. Как же иначе? Вокруг всей Москвы электрички пойдут. Москве без этого нельзя. — А электрокар? — спрашивает Травка. — Над ним и проводов-то никаких нет. — Электрокар — это на вокзалах. По гладкому полу. Он запас электричества возит с собой. Не очень большой ящик, но тяжелый — страсть! Главные части в нем все как есть свинцовые. Аккумулятор называется. Его электричеством заряжают. А от аккумулятора и моторчик работает. Вот тебе и электрокар! А ты небось думал: «кар», «кар» — ворона на хвосте электричество носит? — посмеивается Беляков. — А слово «кар» обозначает маленькую каретку — тележку, попросту говоря. — Понимаю, — смущенно говорит Травка. На поворотах Беляков поворачивает рукоятку. Паровоз ревет, и рев его отдается в зубах. Зубы дребезжат по-прежнему. Но Травка уже привык. Из-под паровозных колес вырывается пар: пафф-паф-паф! Пафф-паф-паф! На маленьких станциях паровоз ревет и не останавливается. Телеграфные столбы бегут мимо паровоза, словно кто-то тянет их веревочками. А веревочки — это провода. Сзади столбов вертятся белые снежные поля. А совсем далеко стайки домиков несутся с паровозом наперегонки. Вот перед станцией Пролетарская поднялся семафор. Пожалуйте! Есть для вас свободный путь. Беляков передвинул рукоятку, повернул колесо на машине, и паровоз плавно остановился. Травке не хотелось уходить с паровоза: уж очень интересно Беляков про все рассказывал. Помощник машиниста был тоже хороший, хотя с виду и сердитый. Он дал Травке в дороге стакан теплого чая из жестяного чайника, маленький кусочек сахару и большущий ломоть ароматного серого хлеба. Травка положил сахар в рот и запивал чаем. А хлеб съел весь, без остатка. Было гораздо вкуснее, чем дома. Травке нужно было сходить с паровоза. Помощник машиниста был уже на земле. Он подхватил Травку на руки и поставил на землю. — Спасибо, — сказал Травка и потом крикнул: — Прощайте, товарищ Беляков! — Прощай, прощай, мальчуган! Дорогу-то знаешь? — Знаю!.. Прощайте, товарищ помощник машиниста! Беляков был высоко на паровозе, и ему Травка сделал пионерский салют. Помощник стоял рядом. Травка протянул ему руку. Помощник снял черную кожаную рукавицу, пожал Травкину руку и погладил его по щеке. Рука помощника была жесткая, как железо, и от нее пахло паровозом. Но Травке было приятно. РОЯЛЬНЫЙ ВОЛК Травка быстро прошел мимо деревянного здания станции и направился по дачной дороге. Здесь все было не так, как летом. Вместо широкого песочного тротуара вдоль забора вилась узенькая, протоптанная по снегу тропинка. Дачи были заколочены и совсем не похожи на летние дачи. Летом на террасах висели белые занавески. Летом многих дач совсем не было видно из-за зелени акаций, сирени и жасмина. А теперь все было голо и пустынно. Травка отошел довольно далеко от станции. Ларька нигде не было. Пруда тоже. Туча затемнила солнце. Подул ветер. Стало холоднее. Травке сделалось неуютно и тоскливо. Он прислонился к дереву. Посмотрел направо — никого. Посмотрел налево — никого. Он крепился, крепился, да и заплакал. Вдруг раздался тоненький голосок: — Как тебе не стыдно, мальчик! Такой большой, а плачешь! Вот стыдно! Травка протер глаза и увидел прямо перед собой девочку, тоже не очень маленькую, а среднюю. Неизвестно, откуда подошла девочка. Она тащила за веревочку игрушечные санки, а в санках сидела кукла. У Травки сразу высохли слезы. Он шмыгнул носом и ответил: — И вовсе я не плачу! А потом, может быть, я волка видел! — Здесь волков нет, — сказала девочка довольно громко. Потом помолчала и спросила шепотом: — А какой волк, большой? — Громадный! Больше рояля! — сказал Травка и уже представил себе, как прямо на них ковыляет на трех ногах волк больше рояля ростом, открывает широченный рот, и зубы у него, как клавиши рояля, черные и белые. — Но ты не бойся, я тебя защищу! — проговорил Травка и похлопал себя по карману: в кармане у него был маленький перочинный ножичек с костяной ручкой. Девочке очень понравилось, что Травка такой бесстрашный. Она решила с ним поближе познакомиться и спросила: — А что ты тут делаешь? — Я приехал в гости к знакомым. — К каким знакомым? — К Измайловым. — А Измайловы ушли на лыжах. Да-да! Они ждали гостей, а к ним никто не приехал. Вот они и ушли кататься на лыжах. Ушли на целый день и дачу на замок заперли. — А где их дача? — Их дача дальше по дороге. — А где же пруд? — Пруд — вот он. Только сейчас он под снегом; И девочка указала на большую белую полянку, вокруг которой стояли невысокие темные сосны. На их широких ветвях лежали маленькие сугробы снега. Совсем как зайцы с поджатыми ушами. — Подожди минуточку, — сказал Травка. — Я только сломаю ветку для мамы. Тут снег глубокий? — Порядочный. Травка начал пробовать снег. Если в валенки немножко набьется — не страшно. Травка смело направился к соснам. Девочка подумала-подумала и пошла за ним, стараясь ставить ноги точно в его следы. Куклу в санях она оставила на тропинке. Травка выбрал сосновую ветку с хорошим, пушистым зайцем. Но только он ухватился за нее — заяц рассыпался и обдал ему лицо холодной снежной пылью. Но Травка и виду не показал, что ему неприятно. Наоборот, он скинул варежки, схватился за ветку покрепче и начал ее ломать. Потом раскрыл ножичек и стал резать ветку, пилить ее, рубить. Пальцы у него закоченели, ладошки запачкались липкой сосновой смолой, но ветка не поддавалась. — Это очень толстая ветка, — сказала девочка. — Давай лучше отломим просто лапочку. — Да я и сам думаю — лучше лапочку, — согласился Травка. — Куда же я понесу такую громадину! Он обернулся. Девочка всплеснула руками: — Батюшки мои! Да у тебя все лицо мокрое! И глаза! — Это вовсе не слезы, — сказал Травка. — Это снег. И не думай, пожалуйста… — Я не думаю. Давай-ка я тебя вытру. Девочка достала чистенький платочек с кружевцами по краям и старательно вытерла Травке лицо. Потом она полюбовалась на свою работу и сказала: — Хочешь, пойдем к нам в гости? — Пойдем, — сказал Травка. — Только сначала я отломаю лапочку для мамы. Он отломил пышный кончик сосновой ветки, и вправду похожий на лапу какого-то большого мохнатого зверя. СОЛНЕЧКА Они сложили лапочку, чтобы она не кололась. Травка упрятал ее в карман и сказал: — Тебя как зовут? А то как же я пойду в гости и даже не знаю к кому! — Меня зовут Сонечка. А тебя? Травка не успел ответить. Туча ушла с солнца, и на лицо девочки вдруг упал яркий солнечный луч. Он защекотал ей глаза и нос. Сонечка сощурилась и чихнула так громко, что с веток даже посыпался снег: — А-а-а-апчхи! Травка засмеялся и сказал: — Солнечка, как тебя солнышко чихать заставляет! — А потом засмеялся еще громче: — Как у меня вышло-то смешно: Солнечка! Ну, я тебя так и буду звать — Солнечка. — Откуда ты узнал? — удивилась девочка. — Меня папа и мама правда часто так зовут. — А меня зовут Травкой. — Папа и мама? — Нет, все. Девочка засмеялась: — Травка! Травка тоже засмеялся: — Солнечка! Дети взялись за руки и пошли к Солнечке в гости. Куклу в санях вез Травка. * * * Через некоторое время Солнечкина мама услышала звонкий голос: — Мамуся! Мамуся! Она вышла на крыльцо и увидела такую картину, что ей показалось сначала, что она видит сон: ее единственная дочь Сонечка сидела на заборе; недалеко от нее сидел неизвестный мальчик в шапке с ушами и в зимнем пальтишке с меховым воротником. — Уезжаем! Уезжаем! Обедать не приедем! До свиданья! — крикнула дочь и вдруг двинулась и поплыла вдоль забора, как на лодке, помахивая своей маме на прощанье рукой. Неизвестный мальчик тоже помахал рукой и двинулся вслед за девочкой. Он раскачивался так, будто греб веслами. Сонечкина мама выбежала за калитку, поняла, что происходит, рассмеялась, тоже замахала рукой и закричала: — Ужинать обязательно приходите! Товарищ капитан, я вас жду! Обязательно! Она долго еще качала головой и смеялась над тем, что не сразу поняла, в чем дело. А нам с вами и совершенно этого не понять, если мы не узнаем, что произошло немного раньше. А раньше произошло вот что. НОВОЕ ЗНАКОМСТВО Травка и Солнечка шли и всю дорогу болтали. Было похоже, что чирикают воробьи. — Твою куклу как зовут? — Машка-замарашка. Видишь, какие у нее щеки грязные. И нос. Уж я их мыла, мыла — и водой и слюнями, а они все не отмываются. — А у нас есть кукла Мальвина. Волосы у нее оранжевые. Глаза с настоящими ресницами. Она их открывает и закрывает. У нее кружевное платье, а в платье веревочка с фарфоровой горошиной. Дернешь — она говорит: «Папа! Мама!» У Солнечки разгорелись глаза. Она тяжело вздохнула. Травка понял, что ей, наверно, очень хочется иметь такую куклу. Он сказал: — Но твоя Машка гораздо лучше. Что Мальвина! С ней и играть-то нельзя: она бьющаяся. А потом, разве она разговаривает? Вместо «папа» — «ква-ква»! Как лягушка. А вместо «мама» — «мяяяу»! — Травка мяукнул котенком. Солнечка рассмеялась. — А твоей Маше, хочешь, я выкрашу волосы в любой цвет? Я все цвета знаю. И рожицу ей выкрашу белым, а щечки розовым. Краски есть? Мы с Ваней хотели сделать, чтобы Мальвина разговаривала как следует. Попробовали… Теперь она совсем молчит. Сколько ни дергай. Солнечка опять засмеялась. — А ты на каком поезде приехал? — Я не на поезде приехал, а на паровозе. Вот страшно было! Но я ничего не боялся. У меня есть знакомый машинист, Беляков. А потом еще начальник станции знакомый, Николай Иваныч. Травка все это рассказывал очень важно. Но Солнечка ничему не удивлялась: — У меня самой папа начальник станции. Я всегда здесь живу и знаю все поезда. Да, да! — вдруг она вскрикнула: — Папа! Папа! — и бросилась куда-то в сторону. У Травки екнуло сердце. Он посмотрел туда, куда побежала Солнечка, но вместо своего папы он увидел двух лыжников в лыжных костюмах, с ремнями, биноклями на груди и полевыми сумками через плечо. Лыжники шли Солнечке навстречу. Она бросилась на шею сначала одному, потом другому и крикнула: — Травка! Травка! Иди скорее сюда! Оказывается, это был Солнечкин папа с товарищем. Дети рассказали им, как они встретились, и все Травкины приключения. Солнечкин папа внимательно посмотрел на Травку и сказал: — Так ты, значит, и есть тот мальчик, который потерялся? По линии была телеграмма. Родители о тебе беспокоятся. — Нет, это не я потерялся, — ответил Травка, немного обидевшись. Это папа потерялся. А я — вот он. И он, чтобы было понятней, ткнул себя пальцем в грудь. Солнечка постаралась все объяснить: — Ну да. Папа потерялся у него, а он — у папы. Солнечкин папа раздумывал вслух: — Как же мне с тобой быть? Поезд в Москву пойдет только в семь часов вечера… Измайловы ушли на Московскую гору, это ясно… А ты небось кушать хочешь? — Пусть он идет к нам, — решительно сказала Солнечка. Но Травка начал отказываться: — Да что ты! Я вовсе не обедать шел к вам. Я на паровозе почти что пообедал. Тут вмешался другой лыжник: — Разговаривать больше не о чем. Идем все на Московскую гору. Разыщем там Измайловых. А оттуда до моей электростанции рукой подать. Пообедаем у меня. Забирайте, лейтенант, свою дочку, а я — этого мужичка. Солнечкин папа взглянул на Травку и спросил: — А вам не тяжело будет, капитан? — Забыли, дорогой, как на фронте ходили: с винтовкой за плечами, с вещевым мешком, с запасом гранат, да еще, бывало, и пулемет на себе. По сорок километров делали, и никто не говорил, что тяжело! А теперь двое ребятишек для нас тяжелы? Да не за них ли мы и воевали? — Есть, капитан! — сказал Солнечкин папа. — Ну, дочура, прячь свою Машку. Или ты с собой ее возьмешь? — Пусть тут остается, — решила Солнечка. — Только бы не простудилась! Она потеплее завернула Машку в одеяльце, засыпала ее вместе с санками снегом и нарисовала на снегу букву «М». — А здесь ее никто не возьмет? — забеспокоился Травка. — Нет, что ты! — убежденно сказала девочка. — Все же знают, что она у меня живет. Если нечаянно кто-нибудь ее найдет, сразу отвезет ко мне домой. — Ну-с, занимайте места согласно взятым билетам! — весело сказал тот лыжник, которого Солнечкин папа называл капитаном. Он схватил Травку, поднял его высоко над головой и посадил себе на плечи. ПОХОД НА МОСКОВСКУЮ ГОРУ И они вышли в поход. Впереди — Солнечкин папа с дочкой на плечах. А за ним неизвестно чей папа; известно только, что капитан. А на плечах у него — Травка. По дороге они остановились у забора Солнечкиного дома, чтобы сказать Солнечкиной маме, что они уходят. Вот тогда-то и напугали ее. И удивили и рассмешили. И пошли дальше, громко смеясь. Но вот дачи кончились, и они вышли в чистое поле. Здесь был хорошо накатанный лыжный след. Солнечкин папа, лейтенант, быстро шагал, помогая себе палками. Капитан не отставал от него. Ехать было весело, легко и совсем не страшно. Солнечка то и дело оборачивалась, что-то кричала Травке и смеялась тоненьким голоском. Видно, она уже давно привыкла ездить на плечах у лыжников. Но и Травка смеялся тоже, хоть ему и приходилось держаться за наушники капитановой шапки, как Иванушке-дурачку за уши Конька-горбунка. Вдруг лыжные дорожки разделились: одна пошла правее и скрылась в лесу, а другая шла все дальше и дальше, в чистое поле. Путешественники остановились в раздумье. Куда идти? Измайловы могли вернуться и по той и по этой лыжне. Было бы досадно разминуться с Измайловыми по дороге. — Я пойду правой, — предложил капитан. — Здесь и подальше, но через лесок. А я люблю через лесок. Встреча на горе в пятнадцать ноль-ноль. — А где именно? — спросил Солнечкин папа. — Гора велика. — У старой трансформаторной будки. Знаете? — Знаю. Сверим часы. Лыжники посмотрели на часы, каждый на свои. Травка заметил, что на часах у капитана маленькая стрелка была между цифрами «1» и «2», а большая около цифры «8». — Тринадцать сорок две, — сказал капитан. — Точно, — подтвердил лейтенант. — Итак, до встречи. — Травка! — крикнула Солнечка. — Ты смотри опять не потеряйся! — Сама не потеряйся! — ответил Травка. Он вспомнил, как папа шутил, когда они переезжали в Новые дома. Он вспомнил маму. Где-то она теперь? Ему стало немного грустно. Хорошо, что сейчас они встретят Измайловых, а с ними, наверно, и папу. Он побывает в гостях и привезет маме хоть не целую ветку, но все-таки настоящую сосновую лапочку. Лапочка — вот она. Колется даже сквозь варежку… Капитан с Травкой на плечах шел теперь через лес, прямо по цельному снегу. Белые клубы снежной пыли вырывались из-под его лыж, словно пар из-под колес паровоза. Иногда Травка задевал ветку головой, и их обоих осыпало холодным пушистым снегом. Но им было жарко, и снег их только веселил. Деревья стали реже. Впереди открывалось синее небо. — Вот мы, кажется, и у цели, — сказал капитан. — Слезай, приехали! СОЛНЕЧНЫЙ ДЕНЬ Травка слез и огляделся. Перед ним расстилалось ослепительное снежное поле. Во все стороны бежали дорожки лыжных следов. — А где же Московская гора? — спросил Травка. — А это она и есть. Смотри: видишь, что там делается? Травка поглядел вдаль и увидел, что поле действительно будто поднимается в гору. А там, на краю, у самого неба, копошились крошечные фигурки людей, ростом чуть побольше муравьев. Они горохом катились по снежной скатерти поля, карабкались кверху, останавливались, перемешивались, словно играли в какую-то веселую игру. — А ну-ка, возьми бинокль, — сказал капитан и достал из футляра на груди такой бинокль, какого Травка раньше никогда не видел. Мамин бинокль, с которым она ходила в театр, был гораздо меньше, проще и легче. А этот едва-едва можно было удержать в руках. Сначала Травка ничего не мог рассмотреть в бинокль. Он видел только какой-то белый круг и больше ничего. Но капитан что-то повертел, приладил, и вдруг в этом кругу появился лыжник в красной фуфайке, в синих штанах и с цифрой «16» на груди. Лыжник остановился, оперся на палки, достал из кармана плитку шоколада, отломил кусок и начал жевать. Это было очень занятно: на таком громадном расстоянии видеть, как человек ест. Травке почему-то показалось, что он и раньше встречал этого человека. Он опустил бинокль и засмеялся: — Шоколад кушает! — И правильно делает! — сказал капитан. — У опытного лыжника всегда должен быть в кармане запас шоколада. Он достал из сумки плитку шоколада и с треском переломил ее, так что обертка лопнула. Половину — Травке, половину -себе. Травка поблагодарил, откусил кусочек, остальное сунул в карман и снова принялся смотреть в бинокль. Лыжники и лыжницы в разноцветных костюмах с номерами и без номеров скатывались с горы, падали, поднимая облака снежной пыли, боролись, бросались снежками. Кое-кто с лыжами на плече поднимался на гору пешком. Другие учились взбираться на гору «елочкой», расставляя лыжи, как ножницы, или «ступеньками» -бочком. Травка начал потихоньку поворачиваться влево и постепенно осматривать весь горизонт. Лыжников становилось все меньше и меньше. Потом они совсем перестали попадаться. Появились пустынные снежные лужайки, темные кустарники, небольшие лесочки. Вдруг перед Травкой совсем близко (крикнешь — обязательно обернется) появился большой мальчик в коричневом свитере. В руках у него были два красных флажка. Он резко взмахивал ими — то одним, то обоими сразу. Флажки так и мелькали. Травка протянул бинокль капитану: — Товарищ капитан, посмотрите, что это такое? — Да я уже смотрю, — сказал капитан. — Давно смотрю и любуюсь. Вот молодец! Как он быстро передает! — Что передает? — заинтересовался Травка. — Разные команды. Вот видишь… Травка опять взял бинокль и разыскал мальчика. Мальчик ничего не говорил, а только размахивал флажками. Капитан сказал: — Вот он передает: «Второму… взводу… занять… лесок… слева…» Травка поднял лицо к капитану: — Как же он передает? — Вот так флажками и передает. Телеграфной азбукой. У телеграфистов своя азбука: из черточек и точек. Он махнет одним флажком — это точка. Двумя флажками сразу — тире, черточка. Это пионеры из железнодорожной школы. Они хорошо выучили телеграфную азбуку. Этот парень меня знает. Ишь ты, молодец! Как хорошо работает! У них сейчас лыжный поход. Подойдем к нему поближе. Я с ним поговорю, и вдруг они нам помогут! Как ты думаешь, помогут? — Ннне знаю… — неуверенно ответил Травка. — Наверно, помогут. Ведь пионеры же… А в чем помогать? Они подошли к пионеру поближе. Капитан вынул из кармашка своей полевой сумки пузатый серебряный свисток и свистнул три раза так громко, что пионер невольно обернулся. РАСПОРЯЖЕНИЯ КАПИТАНА КАЛАШНИКОВА Вместо флажков капитан взял свой синий клетчатый платок и достал из полевой сумки лист синей чертежной бумаги. Он взмахнул этими сигналами над головой крест-накрест три раза. Пионер проделал то же самое своими флажками. Этим оба показали, что готовы к переговорам. — Ну, теперь посматривай и слушай, — сказал капитан. — И сам скорее учи телеграфную азбуку. Всегда может пригодиться. А пока я буду говорить тебе обыкновенными словами все, что передаю. — И что он отвечает, тоже говорите, — попросил Травка. — Ну конечно, а как же! Вот я говорю… — Капитан замахал своими сигналами: — «Я капитан Калашников. Слушай мои распоряжения. Будь готов!» «Всегда готов!» — просигналил пионер. — А теперь я попрошу, чтобы они нам помогли, — сказал капитан Травке и снова засигналил: — «Необходимо разыскать двоих граждан: мужчину и женщину. Приметы неизвестны. Фамилия — Измайловы. Фамилии они не скрывают. Обнаружить их любой ценой среди всех лыжников». Пионер подтвердил: «Есть обнаружить Измайловых любой ценой! А потом что с ними делать?» — «Где у вас штаб?» — просигналил капитан. Пионер в ответ просигналил что-то такое, от чего капитан весело расхохотался. — Что, что такое он сказал? — заинтересовался Травка и даже затеребил капитана за ногу. — Он сказал… — ответил капитан, — он сказал: «Дураков нет. Это военная тайна». Травка обиделся за капитана: — Передайте ему, что ругаться стыдно! — Наоборот, — улыбнулся капитан. — Смотри, я ему передаю: «Молодец! Расположение штаба не обнаруживайте. Отведите их к старой трансформаторной будке». «Есть отвести к старой трансформаторной будке!» -подтвердил пионер. — «Подожди! — просигналил капитан. — Будут еще распоряжения». Он обратился к Травке: — Послушай, Травка-мужичок: знаешь, что я думаю? А не поехал ли твой папа прямо сюда, на Московскую гору? Ведь от электрички сюда всего два километра, электрические поезда ходят часто. А отсюда на лыжах прямо к Измайловым. — А у него и лыж с собой нет, — сказал Травка. — Разве только мои. Но они ему малы. Он на них будет проваливаться. — Лыжи он мог достать, — сказал капитан. — Здесь дают напрокат. Нет, совершенно возможно, что он именно здесь. Ну, отсюда-то мы его не выпустим! Какой он у тебя с виду? — Ну какой… — сказал Травка… — Добрый… Такой дорогой-дорогой… Травка представил себе папу. Да, он был добрый-добрый и дорогой-дорогой… И ему захотелось, чтобы он поскорее нашелся. — Ну, а одет-то он во что? — Одет обыкновенно. В очках. — Погоди. Давай по порядку. Что у него: лыжный костюм, пальто? — Курточка, — вспомнил Травка. — Пушистая, с длинной шерстью. Черная. А на голове кожаная шапка, как у вас. С меховыми ушами, а сверху пуговка. — Вот это уже ближе, — сказал капитан и снова замахал своими синими сигналами: — «Разыщите гражданина в черной меховой куртке. На голове кожаная шапка с пуговкой. Понятно?» «Понятно», — просигналил пионер. — «На носу очки, с виду добрый. Разыскивает сына, по имени Травка». «Повторите имя сына». — «Травка». «Понятно». — «Этого гражданина отведите тоже к трансформаторной будке. Скажите, что там его ждет интересная встреча». «Понятно». — «Исполняйте!» «Есть, товарищ капитан!» Пионер засигналил в сторону, и сейчас же к нему подбежали несколько мальчиков. — Теперь пойдет работа, — сказал капитан. — Уж эти-то, конечно, разыщут нам и Измайловых и твоего папу, будь он хоть за три километра отсюда. А мы с тобой пока пойдем посмотрим Москву. Я знаю одно местечко, откуда ее особенно хорошо видно. abu МОСКВА ИЗДАЛЕКА Они пошли по направлению к большому темному лесу, который был виден невдалеке. Здесь были сосны такой вышины, что Травка никак не мог посмотреть на верхушки тех сосен, под которыми они шли: он боялся свалиться с плеч капитана. И вдруг между деревьями он увидел самую настоящую высокую гору. Издали ее совсем не было видно — ее загораживали сосны. А здесь, вблизи, она оказалась выше всякой сосны! С такой крутизны не скатишься на лыжах! Да и некуда было ехать, если бы кто-нибудь и захотел попробовать: кругом был лес — обязательно ударишься в дерево. Но все-таки здесь часто бывали люди: кругом было много лыжных следов. По склону горы была проложена деревянная лестница с перилами. На самой верхушка горы стояла скамейка. Капитан воткнул лыжи в снег, рядом с ними поставил палки кружками кверху, а сам вместе с Травкой поднялся на гору. И, конечно, Травка не сидел тогда у него на плечах. В лестнице было сто восемьдесят ступенек. Капитан сам еле поспевал за Травкой. Они расположились на скамейке. Капитан дал Травке бинокль. Травка увидел полоски железных дорог, по которым ползли крошечные поезда с паровозами и без паровозов, наверно электрические. А потом в бинокль стали видны только дома, крыши и фабричные трубы. Дома казались очень маленькими -меньше, чем игрушечные, но их было столько, что они заполняли все пространство, куда ни поглядишь. Никак нельзя было понять, где же кончается великий город Москва. Чтобы получше видеть, Травка взобрался на скамейку, вытянулся и даже встал на цыпочки. Он водил биноклем и вправо и влево. Иногда ему попадались громадные дома-великаны, больше чем по двадцать этажей в вышину. Казалось, что они сложены, как из кубиков, из одинаковых стройных, светлых домов. Будто много-много таких домов поставили рядышком, а потом начали ставить один на другой, пока не получился дом-великан. — Кремль видишь? — спросил капитан. — Нет, не вижу. Только одни сплошные крыши, трубы и еще дома-великаны. Капитан взял бинокль, достал из футляра еще какие-то трубки, привинтил их к биноклю и передал весь тяжелый аппарат Травке. И тут Травка увидел древний, словно сказочный, русский город. Его зубчатые стены казались розовыми в солнечном воздухе. Они то спускались по холмам, то снова поднимались, опоясывая дворцы, терема, соборы и площади с правильными рядами деревьев. Сияли на солнце золотые купола, флажки и украшения. Зеленая черепица казалась сделанной из самоцветного камня. Стройные башни устремлялись в небо. На них горели красные звезды. А посередине блестел бесчисленными окнами громадный белый дворец, и на нем развевалось красное знамя. Рядом с Кремлем вилась белая ленточка Москвы-реки. Травка повел биноклем по этой ленточке. Она то пропадала за домами, то появлялась вновь. Вдруг он увидел на крыше какого-то домика корабль с раздутыми парусами. — Товарищ капитан, смотрите-ка, смотрите! Корабль на доме! Его, наверно, поставили туда на зиму, пока замерзла река? Капитан взял бинокль: — И верно, корабль на доме! Паруса раздуты, хоть и ветра нет. Стоит на месте, хоть и раздуты паруса. На самом-то деле этого не может быть. Правда? Ну-ка, догадайся, мужичок, в чем тут дело? — Он не настоящий! — догадался Травка. — Конечно, не настоящий. Это украшение на берегу канала имени Москвы. Слыхал о таком канале, соединяющем реку Волгу с рекой Москвой? — Слыхал! И даже про него все знаю. На нем есть водяная лестница. И по нему вода идет из Волги в Москву, а в Москве по трубам — в каждую квартиру. А где газопровод, по которому в Москву из Саратова идет горючий газ? — Да ты, я вижу, и правда много знаешь, — сказал капитан. Газопровод под землей. Да сейчас еще и под снегом. Его не видно. Посмотри-ка теперь мою станцию. Травка перевел бинокль и увидел несколько белых домов. Над одним из них высилась труба ростом, пожалуй, не меньше сосны. От другого дома шли мачты с электрическими проводами. — И вы работаете на этой станции? — Директор. — Но ведь вы же капитан? Я думал, вы командуете пароходом или по крайней мере ротой солдат. — Во время войны командовал целым батальоном солдат. Был капитаном. Так меня и называют по привычке. А теперь я директор электростанции. Когда-нибудь с папой придешь ко мне, и я покажу тебе, как вырабатывается электричество. — Капитан взглянул на часы: — Во сколько у нас встреча с Солнечкой, помнишь? — В пятнадцать ноль-ноль, — ответил Травка. — Нужно отнять двенадцать. Значит, ровно в три часа дня. У старой будки… Вот только у какой будки — не помню. — У трансформаторной. Там у нас раньше стоял трансформатор. Это аппарат вроде разменной кассы: дашь сто рублей одной бумажкой, а получишь те же сто рублей, но бумажками помельче. Но трансформатор имеет дело не с деньгами, а с электричеством: к нему подходит ток очень высокого напряжения. А из него выходит обычный ток для ламп и электрических плиток. В ДРЕМУЧЕМ ЛЕСУ Капитан и Травка все еще спускались по лестнице с горы. Вдруг капитан взглянул вниз, остановился, посмотрел на Травку и сказал совершенно спокойным голосом: — Не волнуйся. Спускайся потихонечку. Не разбей нос. Сказав это, капитан пустился бежать вниз по лестнице быстрее, чем самый торопливый пассажир по эскалатору метро. И исчез. Мальчик замер. Он опять остался один, да еще в дремучем лесу, на никому не известной горе. Здесь не было ни доброго Николая Ивановича, ни девушки из метро в красной шапке и с лимонными кудрями. И ни как не могла повстречаться девочка Солнечка, чтобы выручить его из беды… Он хотел крикнуть вдогонку капитану, но ведь не мог же он показать, что струсил! И неужели капитан такой нехороший человек, что оставил его одного в лесу, на съедение волкам? Или даже на посмешище зайцам, если волков здесь и правда не водится? Нет, не может быть, чтобы капитан был такой. Неужели для этого он возил Травку на плечах, называл мужичком и обещал показать электростанцию! Лестница кончилась. Травка очутился на том самом месте, где капитан оставил свои лыжи и рядом с ними палки кружочками кверху. Ни лыж, ни палок, ни самого капитана на этом месте не было. Капитан ушел. Травке стало очень горестно, и он глубоко вздохнул. Но тут он вспомнил мамин рассказ о том, как одна летчица бросилась с самолета на парашюте и очутилась совсем одна в дремучей тайге. Кругом на сотни километров не было ни одного человека, все лес да лес. В запасе у нее были только две плитки шоколада. Но она не растерялась. Десять дней и десять ночей разыскивала она самолет, на котором летела. Там остались две ее подруги. Самолет должен был опуститься где-то в тайге. В лесу было страшно. Есть было нечего. По ночам к ней подходили медведи… Но она все-таки выбралась из чащи и разыскала свой самолет. Травка подумал, что, когда вырастет большой, обязательно будет таким же храбрым, решительным и умелым, как эта летчица-героиня. А сейчас… Правда, шоколад в запасе у него тоже был. А поблизости где-то должны быть люди. Ведь до Московской горы и веселых лыжников было не очень далеко. И снег, наверно, не очень глубокий, если идти по лыжной дорожке. Но куда идти? Какую дорожку выбрать? Их было здесь столько, что просто разбегались глаза. Вот как будто та дорожка, по которой они пришли сюда вместе с этим самым капитаном. Но пускаться в путь одному было все-таки страшно. Травка решил сначала подкрепиться, а потом уже идти. Будь что будет. Не может быть, чтобы не встретил он хорошего человека! Он достал шоколад, отломил квадратик, а остальное решил спрятать. Мало ли что… может быть, придется в лесу заночевать. Вдруг ему послышалось, что его кто-то окликнул: — Травка! Он обернулся. Из кустов шарахнулась белка и промчалась вверх по сосне так быстро, что Травка успел только вздрогнуть. Она уселась на суку, подняла кверху пушистый хвост и сказала тоненьким голоском: — Травка, дай кусочек! Да нет, это не она сказала. Белки не умеют разговаривать. И потом, она сидела высоко, а это ему послышалось из того самого куста, откуда она только что выпрыгнула. Травка посмотрел на этот куст. Ему показалось, что в нем кто-то шевелится. Вдруг сзади, уже из другого куста, послышался грубый волчий голос: — Травка, дай кусочек! Тут Травка совершенно растерялся. Неужели это капитан его пугает? Но почему же тогда два голоса? Он собрал всю свою храбрость и спросил: — А ты кто? — Я волк! — ответил грубый голос. — Глупости! — сказал Травка как можно храбрее. -Во-первых, здесь волков нет, а во-вторых, волки не разговаривают. Может, ты хочешь шоколада? На! Думаешь, мне жалко, что ли? — А ты кто? — спросил волк или человек волчьим голосом. — Ну кто! Обыкновенный мальчик. — А зовут? — Зовут? Травкой! — Больше вопросов не имею, — пробурчал волк. Вдруг раздался третий голос, на этот раз прямо из леса: — Травка! Мужичок! Это был капитан. Он подошел запыхавшись, как после быстрого бега. — Вот беда, мужичок! Кто-то увел у нас лыжи. Вот разбойники! Попробовал я их догнать, но никого и нигде не видно. А жаль… И лыжи-то были хорошие, а главное — опоздаем. Сбор у старой будки в пятнадцать ноль-ноль. Прямо не знаю, что делать… — Я знаю, что делать! — сказал Травка. — Пойдемте отсюда пешком. Но только поскорее! А то тут в лесу как-то неинтересно. Он крепко схватил капитана за руку, и они зашагали по глубокому снегу. — А ну, бодрее! — сказал капитан. — Подпевай! — И он первый запел: Эх, дороги! Снег да туман… Холода, тревоги Да степной бурьян… ТРАВКИН ПАПА ПОПАДАЕТ В ПЛЕН Травка не знал этой песни. Но все равно ему не пришлось подпевать. Только он хотел попробовать, как вдруг по лесу раздался переливчатый свист. Казалось, что несколько мальчишек разом засвистели, заложив в рот пальцы. Так свистеть могут только особенно умелые мальчишки. Свист прекратился так же неожиданно, как начался. Из-за деревьев выскочили несколько человек. Поверх лыжных костюмов на них были надеты белые рубашки, простыни и даже девочкины платья. Вид у них был самый странный. Но Травка заметил у некоторых красные галстуки и понял, что это пионеры. И это они играют в зимних разведчиков. Они кричали: — Стой! Сдавайтесь! Руки вверх! Бросайте оружие! Травка оглянулся. Сзади тоже показались ребята. Сопротивляться было бесполезно. Но Травка не стал поднимать руки вверх. Наоборот, он засунул руки в карманы поглубже. Если нужно, пусть мальчишки и вытаскивают их у него из карманов. Он взглянул на капитана. Тот тоже и не думал поднимать руки, а вступил с нападающими в переговоры: — Оружия у нас нет. А вот вы скажите: по какому такому праву вы нападаете на мирных путешественников? Тут выступил один из ребят — видимо, предводитель остальных. Он был в длинной белой рубахе поверх пальто. Шапка у него была обмотана тоже чем-то белым, а на груди висел новенький деревянный автомат на веревочке. Он сказал простуженным голосом: — Мы действуем по приказу нашего штаба и по распоряжению капитана Калашникова. Мы шли в лыжный поход, но вдруг получили задание, и у нас вышло вроде военной игры. Приказано взять в плен гражданина, разыскивающего мальчика Травку. — Ну, тогда другое дело, — сказал капитан. — Но ведь я-то никого не разыскиваю! — А это кто? — прохрипел предводитель и указал пальцем на Травку. Это Травка и есть! Он мне сам сказал! Капитан попробовал защищаться: — Но ведь я его не разыскиваю… — Нашли, потому и не разыскиваете. — Это правильно, — начал сдаваться капитан. — Но ведь тот гражданин должен быть в черной меховой куртке… Кто-то насмешливо перебил капитана: — А ему жарко в такую погоду кататься в меховой куртке. Он ее скинул! — Правильно, правильно, — сокрушенно сказал капитан. -Но только гражданин-то должен быть в очках! — А вы посмотрите у себя в кармане. Может, очки и найдутся! послышался тот же насмешливый голос. — Или вам без очков не видно в собственном кармане? Травка воинственно взглянул на насмешника. Как он смеет смеяться над теми, кто носит очки! Это был высокий, тощий, длинношеий малый, к тому же и сам в очках. — А ты жираф! — крикнул Травка. — Нет, я Сережа, — спокойно ответил мальчик, ничуть не обидевшись. Тут капитан похлопал себя по карманам, и… о, ужас — в кармане и правда нащупал футляр с очками, которые он надевал во время чтения. А шапка с пуговкой и меховыми наушниками выдавала капитана с головой. Делать было нечего — приходилось сдаваться. Предводитель откашлялся, чтобы не хрипеть, но сказал все-таки хриплым голосом: — И еще есть примета: добрый! А вы разве не добрый? Вас берут в плен, а вы улыбаетесь! Капитан согнал с лица улыбку и сказал грозно: — А вот такого распоряжения, чтобы уводить у меня лыжи, капитан Калашников не давал! Это я наверное знаю. — Лыжи мы вам отдадим, — прошептал предводитель, — если вы дадите слово, что не убежите от нас. — Даю слово, — сказал капитан. Травка знал, что если человек дает слово, то обязательно должен его выполнить. Он подтвердил: — У меня папа если даже просто скажет «хорошо», и то обязательно сделает. И тут пионеры решили, что они в точности выполнили приказание штаба: взяли в плен того самого гражданина, который разыскивал своего сына Травку. А если он уже нашел сына, то это еще и лучше. Пионеры принесли капитановы лыжи и предложили по очереди нести Травку на плечах. Но этого капитан не мог им доверить. Он дорожил Травкой так, словно тот и правда был его сыном. И пленные отправились к старой трансформаторной будке, окруженные охраной из десятка рослых мальчиков на лыжах. Но, конечно, Травка на плечах капитана был выше каждого из них и поглядывал на них свысока. Капитан сказал: — А ну, ребята, подхватывайте песню! Только ты, старшой, помолчи, а то окончательно сорвешь голос. Все запели. И Травка старался подпевать: Эх, дороги! Снег да туман… Холода, тревоги Да степной бурьян… Снег ли, ветер Вспомним, друзья: Нам дороги эти Позабыть нельзя. Край сосновый… Солнце встает… У крыльца родного Мать сыночка ждет… КОМАНДИР ЧЕТВЕРТОГО ВЗВОДА Вдали показалась трансформаторная будка. Издали будка была похожа на избушку на курьих ножках или, лучше сказать, на свайную постройку вроде тех, которые Травка видел когда-то на картинке: на четырех высоких столбах был поставлен не то большой ящик, не то маленький домик с остроконечной крышей. В домик вела узенькая лестница. — А почему она на столбах? — спросил Травка у капитана. — Ясно почему, — ответил капитан. — Разве ты сам не догадываешься? К трансформатору подходит ток высокого напряжения. И чтобы кто-нибудь не вздумал трогать трансформатор, мы и поставили его повыше. — А зачем же тогда лесенка? — удивился Травка. -Лазить-то еще интереснее! Всякий полезет посмотреть, в чем дело! — А это уж они сами приставили. — Кто «они»? — А вот сейчас увидишь. Капитан подозвал всех мальчиков, взявших в плен его с Травкой, и сказал: — Ну, друзья мои, пропало ваше дело! Сдавайтесь. — Почему это? — заносчиво спросил тот самый длинный мальчик в очках. — А вот почему, — ответил капитан: — вам дан приказ ни в коем случае не обнаруживать расположение штаба. А ваш штаб -вот он! Он указал на трансформаторную будку и стоящий рядом с ней домик. Над домиком торчала железная труба. Из нее шел дым. — Там на столбах у вас наблюдательный пункт, и там же стоит пулемет. Пулемет сломанный, не стреляет. Телефона нет. Рядом в сторожке помещается сам штаб, и вы туда бегаете греться. И еще: на двери вывеска «Штаб», а ниже — «Без доклада не входить», «Посторонним вход воспрещается» или еще что-нибудь грозное, но неразумное. — Вот угадывает!.. — произнес мальчик в очках, восторженно глядя на капитана. — А что, неправда? — Правда, — прошептал предводитель. — Только вы, пожалуйста, не говорите, будто мы вам все рассказали… Ведь вы сами все увидели. Или раньше знали… Эх, не догадались мы завязать вам глаза! — Да, — сказал капитан. — Завязать глаза было бы предусмотрительнее. Но я маг и волшебник и вижу все насквозь. Я могу наперед сказать, что сейчас произойдет у вас в штабе: сейчас по лесенке спустится наблюдатель и помчится к штабу. И действительно, из трансформаторной будки по лесенке скатился, словно обезьянка, какой-то мальчик и побежал к сторожке. Все прямо поразились. А длинный мальчик встал капитану поперек дороги и начал просить: — Скажите, как вы это узнали? — И он уже не насмешничал, а очень даже жалостно просил. Но капитан не обращал внимания на его просьбы и продолжал угадывать: — Вот сейчас выбежит из штаба ваш начальник. Так оно и вышло: как только капитан это сказал, из домика выбежал пионер в длинном пальто, с сигнальными флажками в руках. — Ну, Травка, — сказал капитан, — докладывай ему, как было дело. — А ведь я не умею, — прошептал Травка, наклонившись к самому уху капитана. — Я ведь запомнил только «А» — точка и черточка и «М» — две черточки. — Я буду тебе подсказывать. Давай вызов: взмахни руками над головой три раза крест-накрест. Травка так и сделал. Пионер у штаба тотчас повторил эти движения. — «Вызов принят», — догадался Травка. — Отлично, — сказал капитан. — А теперь давай текст. «В» — точка два тире… Травка просигнализировал. — «Е» — одна точка… Травка поднял руку один раз. — Нет, так будет слишком долго, — сказал капитан. -Слезай-ка лучше. А ребята пусть отгадывают, что я хочу сказать. — Он обратился к насмешнику в очках: — Ну-ка, любитель отгадывать про меховую куртку и очки, что я буду говорить дальше? «Be…»? Мальчик замялся. Он не знал, что ответить. — Ну-ка, Сережа, ну-ка! — начал подзадоривать его Травка. — Давай, Жирафчик! Травка и сам не знал, что будет дальше, и ему очень хотелось узнать. — Ведро? — спросил мальчик. — Почему же «ведро»? — удивился капитан. — Ведьма! — крикнул кто-то. — Нет, и не ведьма… Тут все наперебой начали угадывать таинственное слово: abu abu abu abu abu abu — Весточка! — Ветер! — Весело сияет месяц над селом!.. — Вечер был, сверкали звезды!.. — Весло! — Венгерка! — Ветчина! Кто-то крикнул: «Ватрушка!» Но это было уже совсем не на «Be…» Наконец Сережа догадался: — Век живи — век учись! — Вот это правильно! — сказал капитан. — Но только я передаю не это, а вот что… — Капитан начал подавать сигналы. — «В»! — крикнули все мальчики хором, когда капитан просигналил первую букву. — «Е»! — Это я повторяю, — объяснил капитан. — А вот дальше… — Капитан просигналил букву. — «Д»! — крикнули мальчики. — «У»! abu abu — «Веду»! — крикнул насмешник чуть не со слезами в голосе. — И как это я раньше не догадался — «веду»! Капитан продолжал: Д, В, Е, Н, А, Д… — «Двенадцать»! — крикнули мальчики. А потом они заговорили уже потише: — «Пленных»… «Веду двенадцать пленных»… «Прикажите»… «мне»… «командовать»… «ими»… Пионер у штаба начал сигналить: «Командир четвертого взвода!» Предводитель рывком двинулся вперед и пошел было к штабу. «Стой!» — просигналил пионер. Предводитель остановился. Пионер снова замахал флажками: «Передать командование четвертым взводом капитану Калашникову». — Вот так так! — вскрикнул предводитель, скинул лыжи и круто повернулся. Тут все загалдели и окружили капитана: — Как вам не стыдно, товарищ капитан! Зачем же вы нас обманывали! Мы бы за это время нашли настоящего Травкиного папу! Особенно горячился Сережа: — Я сразу догадался, что это сам капитан Калашников и есть! А то почему бы он знал, какое распоряжение капитан Калашников давал, а какое не давал? — Уж ты знал, знал! — перебил его предводитель. — Я вот видел, что он все время улыбается, значит шутит. — Погодите, друзья, не спорьте! — примирительно сказал капитан. — Я вас не обманывал, вы сами себя обманули. Мы с вами не ссорились, и я вас в обиду не дам. Уж если вы нас с Травкой выследили, то настоящего Травкиного папу вы, наверно, разыскали бы, если б только он был где-нибудь поблизости. Значит, его на Московских горах нет. А теперь командовать буду я. Назначаю своим первым помощником вашего предводителя, а адъютантом — Травку. А дальше капитан заговорил уже по-командирски: — Четвертый взвод, слушай мою команду! Первый помощник, вперед! Все за ним по одной лыжне — марш! Взвод лыжников вытянулся в длинную цепочку. Сзади всех шел новый командир четвертого взвода с новым адъютантом на плечах. Когда подошли к штабу, капитан приказал перестроиться всем в ряд. Пионеры перестроились. — А ну-ка, Травка, посмотри, — сказал капитан: — успели мы в срок? И он показал Травке часы на руке. Маленькая стрелка стояла на цифре «3», большая указывала на цифру «12». — Успели! — радостно сказал Травка. — Точно, — подтвердил капитан. — Пятнадцать ноль-ноль. А лейтенанта с Солнечкой нет! Тот пионер, который разговаривал флажками, появился перед взводом. Оказывается, он был не простой пионер, а вожатый. Галстук у него был завязан поверх пальто, а на груди рядом с пионерским значком — костериком — виднелся еще и комсомольский значок — маленькое знамя с буквами «ВЛКСМ». Травка вышел вперед, поднял руку в пионерском салюте и приготовился сказать так, как его выучил капитан: «Прибыл четвертый взвод. Приказ выполнен. Пленные взяты. Потерь нет». Но только Травка начал, вожатый перебил его: — Отставить! Руку опустить! Разве ты пионер? — Нет, — сказал Травка. — Я не пионер. Я адъютант. — А адъютант тем более должен знать, — строго сказал вожатый, — что если человек еще не принят в пионеры, то он не имеет права салютовать по-пионерски. Тут Травке сделалось до того обидно, что у него даже, кажется, помокрели глаза. И это перед всем взводом! Он обернулся к капитану, но тот уже шел заступаться за него. Капитан сказал серьезно, военным голосом: — Адъютант в точности исполняет мой приказ, и в этом случае он совершенно не виноват. — Хорошо, рапортуй, коли такое дело, — сказал Травке вожатый уже не так строго, как раньше. Травка без запинки проговорил весь рапорт, закончил словами: «Рапорт сдан» — и отдал пионерский салют. abu Он с гордостью оглянулся на пионеров, стоявших сзади. А вожатый сам подошел к капитану с рапортом. Капитан принял рапорт, отсалютовал и пожал вожатому руку. И вдруг вожатый подошел к Травке и пожал ему руку тоже! Тут уж Травка засиял. ИЗМАЙЛОВЫ ВЫСЛЕЖЕНЫ! ИЗМАЙЛОВЫ ПОЙМАНЫ! В это время подошли еще два пионера на лыжах. Они еще не успели перевести дух, как один начал: — Рапортует разведка второго взвода! Старший разведчик -Андрюша, то есть я. Измайловы найдены! Он в красной лыжной фуфайке и синих штанах, на груди номер шестнадцать. Она тоже в красной фуфайке, на голове шапка белая с красным, номер двести двадцать четыре. Рапорт сдан! — Так я же его видел в бинокль! — вскричал Травка. — Ну конечно, это и был дядя Лева Измайлов! Он опытный лыжник. Это он ел шоколад! И как это я его сразу не узнал! Вижу, кто-то знакомый, а кто — не догадался. Только теперь догадался. Капитан Калашников спросил у Андрюши: — А вы им передали, что их ждут здесь, у трансформаторной будки? — Нет, мы не передавали, что их ждут, — ответил Андрюша. — Этого нам никто не велел. Мы им сказали, чтобы они шли скорее сюда, к будке, а они не пошли. Говорят, им некогда. — А вы сказали, что это распоряжение капитана Калашникова? нетерпеливо сказал вожатый. — Все говорили. И про то, что у нас военная игра, и все. — Ну, а они? — Они сказали, что сегодня им некогда участвовать в военной игре, а в следующий раз они обязательно. И чтобы мы предупредили. — А потом? — А потом они сдали лыжи, надели пальто и уехали в Москву. Мы, уже когда подходила электричка, просили их вернуться. А они — ни за что. Вдруг с поля донеслись неистовые крики: — Выследили! Отыскали! Поймали! Захватили! Ведем! Это кричали два лыжника. Они бежали по полю наперегонки, изо всех сил помогая себе палками. — Кого поймали? — прокричал им вожатый. — Измайловых! — послышалось в ответ. Андрюша удивился: — Что же, они с поезда их стащили, что ли? Лыжники подбежали к вожатому оба сразу, и сразу оба начали рапортовать: — Рапортует разведка третьего взвода! — Измайловы пойманы! — Живьем! — Взяты в плен! — Доставляются в штаб! Вожатый их остановил: — Да говорите вы кто-нибудь один! — Тогда ты говори, — сказал один из лыжников другому. -Ты первый их увидел, ты и говори. — Да какие они хоть с виду-то? — спросил Андрюша, который еще раньше выследил Измайловых. — С виду такие: мужчина лет тридцати, с ним девочка лет семи, не больше. Все так и грохнули хохотом. Разведчик настаивал на своем: — Ну что вы хохочете?! Нам ведь не сказали, чтобы мы непременно притащили старуху или хотя бы средних лет! А у этих мы спрашиваем: «Вы Измайловы?» Они говорят: «Нет». А сами заинтересовались: «Зачем они вам?» Мы говорим, что Измайловым нужно идти к старой трансформаторной будке. А девочка как закричит, как захлопает в ладоши: «Мы Измайловы! Папочка, не скрывай! Мы Измайловы!» Тогда и он тоже признался, что они Измайловы. Но она первая не выдержала. Вожатый возмутился: — Да ведь вам было ясно сказано, что они фамилии своей не скрывают! — Они и не скрывали. То есть скрывали, но недолго, -сказал разведчик, но почему-то уже не так радостно, как раньше. — А потом что? — А потом мы им завязали глаза, чтобы они не видели штаба. Он начал было сопротивляться, а тогда девочка как закричит: «Пусть завязывают, это даже интереснее!» Да вон их ведут! Все обернулись. Из-за штабного домика показалось шествие. Впереди шагал пионер и тащил за веревку пару лыж с укрепленным поперек них поленом. Получилось вроде санок. На этих санках сидела Солнечка с завязанными глазами. Она закидывала голову назад и старательно морщила нос. Было ясно, что она подглядывает. Сзади нее шел Солнечкин папа, тоже с завязанными глазами. По бокам его шли двое лыжников. Капитан Калашников взглянул на часы и крикнул: — Опаздываете, лейтенант! На моих сейчас пятнадцать двадцать четыре! ПАПА И МАМА Папа и мама Травки не знали, что он жив, здоров и даже весел. Мама сидела бледная и с заплаканными глазами. Она ничего не говорила. Вот уже столько лет подряд она видела своего мальчика каждый день, а думала о нем каждую минуту. Даже когда она была не дома, а на работе, училась или ехала куда-нибудь по делу, она все равно хоть немножечко, да думала о нем. Вдруг совсем неожиданно возьмет и улыбнется. Все спрашивают: почему? Она сначала и сама не знает. А потом вспомнит: это ей представилось, как она купала Травку, а он в это время сказал что-то смешное. И она всегда знала, где Травка, чем занимается, покушал ли вовремя, умылся ли когда следует, не разбросал ли как попало свои игрушки, книги и рабочие инструменты. А сегодня его целый день не было дома, и она ничего не знала о нем. Ах, если бы он просто был в детском саду! Как бы она была спокойна! Папа звонил по телефону в милицию. В милиции ответили, что нужно было заявить о пропаже мальчика еще на вокзале, но они поищут. Потом папа звонил по телефону ко всем знакомым. Знакомые узнавали, что Травка пропал, и начинали беспокоиться вместе с папой и мамой… В детском саду в этот день не было занятий. Но Вовка-морячок и Ваня уже давно сговорились с Травкой выйти вечерком на двор и посмотреть, как известный гонщик Володя выведет свой знаменитый мотоцикл на вечернюю прокатку. Они-то уж знали, что в воскресенье Да в хорошую погоду прокатка обязательно состоится. И Володя обязательно позволит им постоять рядом и осмотреть машину до самого последнего винтика. Он все объяснит, а может быть, даже и покатает. Они видели Травкиного папу, когда он проходил по двору, и думали, что Травка тоже уже вернулся с прогулки. Но его на дворе все не было. Тогда они решили сходить за ним сами. Они пошли в корпус «Б», поднялись пешочком на шестой этаж, потому что на лифте никто не ехал и некого было попросить, чтобы их взяли с собой. Но перед дверью квартиры № 68 они остановились в нерешительности: все-таки их никто не звал. — Звони! — сказал Вовка. — Нет, ты звони, — сказал Ваня. — Почему я? — А ты повыше! — Это не считается, — сказал Вовка. — Ты можешь стать на цыпочки. Но Ваня так и не решился позвонить. — Знаешь что, Вовка, — сказал он: — Травка, наверно, смотрел, как устроен звонок, и теперь звонок все равно не работает. Давай лучше постучим. Они постучали разом. Каждый из них старался стучать как можно тише. Но дверь открылась сейчас же. Словно кто-то ждал их с нетерпением. Вышел Травкин папа. Он сначала постоял немного и посмотрел на них как-то странно, будто даже испуганно. Потом он наклонился к ним, обнял их обоих за плечи и повел с собой, еще на ходу говоря: — Ну, рассказывайте, детки, скорей рассказывайте! Вы видели Травку? — Видели, — солидно сказал Вова. — Мы каждый день его видим. — А сегодня… сегодня видели? — И сегодня видели, — сказал Ваня. Папа затормошил их: — Где? Когда? — Я сегодня не видел, — сказал Вова. А Ваня сказал: — Я сегодня видел, как вы с Травкой и с Травкиной мамой шли к троллейбусу. Вы еще Травкины лыжи несли. — А потом? Потом? — А потом — мы сейчас пришли за ним. Мама не выдержала и вышла в переднюю. Ей очень хотелось узнать, кто там разговаривает. — Мы за Травкой, — сказали оба мальчика. — Травки нет дома, — ласково сказала мама, — но он должен скоро прийти. А вы заходите, мальчики, заходите. Раздевайтесь, поиграйте, попьем чайку. Какое у меня варенье есть! Травкино любимое… Раздевайтесь, раздевайтесь, он сейчас… Вдруг раздался резкий телефонный звонок. Папа и мама подбежали к телефону и оба разом схватили трубку. Но папа ласково высвободил ее из маминых рук, послушал немного, а потом сказал маме: — Это говорят из милиции. Они говорят, что звонили во все свои детские комнаты, куда приводят заблудившихся детей. — Ну, и что?.. Что им ответили? — Его нигде нет. — А вы знаете, мальчики… — сказала мама Вове и Ване, -а ведь Травка у нас… пропал… Она как-то сразу села на стул и вдруг заплакала так громко и так жалостно, что у толстоватого Вовы и у беленького голубоглазого Ванечки стало горько в носу и глаза стали наполняться слезами. Они оба разом повернулись и бросились бежать. Папа выбежал вслед за ними на лестницу и стал звать их обратно: — Ваня! Вовочка! Но мальчики все бежали и бежали с этажа на этаж, пока не выбежали во двор. Тут они немного постояли и опять бросились бежать. — Куда это вы, затейники? — спросила тетя Машенька и схватила их обоих в охапку. Тетя Машенька была воспитательницей детского сада. Она как раз шла навстречу. Мальчики рассказали ей все, что видели и слышали. И тогда она сейчас же пошла в корпус «Б», чтобы утешить Травкину маму и чем-нибудь ей помочь. А папа в это время поил маму водой и давал ей капли от слез. В одной руке у него был стакан, а в другой — бутылочка с лекарством. Вдруг сразу зазвонили телефон и звонок у входной двери. Вся квартира наполнилась звонками. Папа метался от одного звонка к другому, но руки у него были заняты, и он не мог отпереть дверь и взять телефонную трубку тоже не мог. А мама была без сил. Наконец он догадался поставить все на стол и отпер дверь. Вошла тетя Машенька. Папа с ней даже не поздоровался, а бросился к телефону. Он услышал грозный голос: — Почему это у вас телефон то занят, пищит по-комариному — «пи… пи… пи… пи…», то жужжит по-шмелиному -«буууу… буууууу… буууууу…» — значит, свободен, а вы не отвечаете? Непорядок! — Да я… — попробовал объяснить папа, но грозный голос перебил его: — Почему это вы не прибыли на станцию Пролетарская вместе с сыном Травкой и его мамой, лучшей певицей и поэтессой поликлиники номер сорок? — Да она… — Или вы поддались уговорам пионеров и вступили в военную игру? Кошмар! — Да мы… — За это все вы приговариваетесь к приезду в следующее воскресенье на станцию Пролетарская, где и будете спущены с Московской горы задом наперед и с завязанными глазами! Папа слушал и ничего не понимал. Это говорил дядя Лева Измайлов. Он шутил. Но папе было не до шуток. Он проговорил упавшим голосом: — У нас сын пропал… — Что? Что такое? Травка? — заволновался Измайлов. — Мы сейчас же, сейчас же приедем к вам! Все выясним и все наладим. Такой сообразительный человечек — и вдруг пропадет? Да никогда в жизни! В ГОСТЯХ У КАПИТАНА Когда выяснилось, что на Московских горах нет Травкиного папы, а Измайловы уехали, капитан и Солнечкин папа решили отправить в Москву телеграмму, чтобы Травкины родители не беспокоились. Но, во-первых, Травкин папа, может быть, еще и не вернулся домой. Тогда мама получит телеграмму, удивится, разволнуется, расстроится — и все зря. А во-вторых, на маленькой железнодорожной остановке возле электростанции капитана телеграфа не было, до ближайшего телеграфа нужно было идти на лыжах целый час, не меньше. В Москву Травку решили отправить электричкой. Не тащить же его через поле и лес обратно на Пролетарскую. Ему и самому будет интереснее: из Москвы он уехал на паровозе, а в Москву приедет на электропоезде. abu Ближайший электропоезд шел в семь. Пока телеграмма дойдет, Травка и сам будет уже дома. Обсудив все так подробно, они и решили пока идти к капитану обедать. Времени у них было достаточно. Капитан жил один в маленькой квартирке при самой электростанции. У него была такая электрическая плита, что на нее можно было ставить сразу сколько угодно сковородок, чайников и кастрюль. Лишь бы хватило места. На сковородке жарилась яичница с сосисками, в кастрюльке варилось какао на молоке, а в другой кастрюльке — картошка. А сам капитан чистил в это время леща величиной по крайней мере с поросенка. Супа не было. Но, сказать по секрету, Травка и Солнечка не очень любили суп. Травка спросил потихонечку: — Ты что больше всего любишь? — Мороженое, — прошептала Солнечка. — Я тоже… Капитан не мог слышать их разговора. Но не зря говорил он пионерам, что он маг и волшебник и видит все насквозь. Он подмигнул Солнечкиному папе: — Займитесь-ка, лейтенант. Солнечкин папа вскрыл банку сгущенного молока, разбавил его обыкновенным, накрошил туда засахаренных фруктов и вылил все это в небольшое серебряное ведерко с электрическим шнуром. Потом он отворил белую дверцу рядом с плитой. Это была дверь небольшого шкафа, вделанного в стену. Он поставил ведерко в шкаф, а вилку, которой кончался шнур, воткнул в штепсельное гнездышко на стене шкафа. В ведерке зажужжала электрическая мешалка. Тогда он плотно затворил дверь шкафа и повернул большой черный выключатель рядом с дверью. К концу обеда Солнечкин папа достал из шкафа ведерко и торжественно поставил его на стол. Оно мгновенно покрылось таким пушистым инеем, какой бывает ранним утром зимой на деревьях. А внутри ведерка получилось самое настоящее мороженое. Только еще вкуснее, чем обыкновенное. Оказывается, это был холодильный шкаф. В нем электричество вырабатывало… мороз! ТРАВКА ЕДЕТ В МОСКВУ Настала пора расставаться. Травка сказал на прощанье: — Солнечка, ты приезжай к нам в гости. Я тебе покажу нашу общую железную дорогу, трехтрубный крейсер, лифт и куклу Мальвину. — Хорошо, Травочка, приеду. — Я напишу тебе письмо. Я теперь адрес запомнил на всю жизнь: станция Пролетарская, начальнику станции, для Солнечки. А мой адрес: Петровский парк, Новые дома, корпус «Б», шестой этаж, квартира шестьдесят восемь. Солнечка почему-то вздохнула: — Да… Кукла Мальвина должна быть с голубыми волосами. Помнишь — в сказке «Золотой Ключик»? А у вас с оранжевыми… — А мы к твоему приезду ее перекрасим. — сказал Травка. — Я теперь знаю: волосы нужно красить клеевой краской. А то мы пробовали акварельной — ничего не выходит. Солнечкин папа сказал довольно серьезно: — Отличный рецепт, — и сейчас же улыбнулся. Он посадил дочку на плечи, стал на лыжи и отправился в снежное поле. А Травка с капитаном пошли на платформу, где была остановка электропоезда. Уже темнело. Вдали показались красные и белые огоньки и большой белый светляк над самыми рельсами. Вверху вспыхивали электрические искры. Это приближался электропоезд. В общем, он был похож на поезд метрополитена — тоже без трубы и без пара. Но вместе с тем он был похож на трамвай. Только вместо дуги у него на некоторых вагонах было довольно сложное приспособление, вроде громадной коробки без стенок -одни ребра. Он сигналил, как поезд метро, но гораздо пронзительнее и дольше. Поезд остановился. Оттуда вышел помощник машиниста и стал наблюдать за посадкой. Капитан, ни слова не говоря, вошел с Травкой в кабину. Против переднего стекла поезда сидел машинист. На плечах у него блестели серебряные погоны. Машинист сразу узнал капитана: — Здравствуйте, товарищ капитан! — Здравствуй, товарищ техник-лейтенант, — ответил капитан. Потом пожал машинисту руку и сказал: — Слушай, Васенька, друг мой: сделай для меня большое одолжение. Ведь ты сейчас меняешься в Москве? — Да, это последний рейс. — Возьми ты этого мужичка, доставь в Москву, а там отвези его, куда он скажет. — Да ведь нельзя же посторонним в кабине машиниста, товарищ капитан! — А ты его можешь впустить в вагон. Дверь-то у тебя сзади есть. Сделаешь? — Сделаю. — Ну, есть. Капитан снова пожал руку машинисту, потом наклонился к Травке, потрепал его по щеке и выскочил из вагона. Все это произошло в какую-нибудь минуту. Вместо капитана в кабину вскочил помощник машиниста и сказал: «Вперед!» Машинист дал сигнал, положил левую руку на громадную кнопку, похожую на гриб, правой рукой взялся за медную рукоятку и повернул ее. Под поездом раздалось громкое шипенье. Это воздух выходил из тормозов. Тормозные колодки отпустили колеса. Машинист нажал гриб, моторы загудели, поезд тронулся и пошел, развивая скорость. Рядом с машинистом стал его помощник, тоже в погонах, но не серебряных, а черных с зеленым кантиком. Впереди один за другим загорались зеленые огоньки семафоров. Скоро стала видна целая цепочка зеленых огоньков. — «Зеленая улица», — сказал помощник. — Отлично! — ответил машинист. Поезд мчался все быстрей и быстрей. БЕЗВЫХОДНЫХ ПОЛОЖЕНИЙ НЕ БЫВАЕТ В квартире Травки раздался звонок. Папа и мама оба вскочили и побежали отпирать. Они все еще надеялись, что вернется Травка. Но это приехали Измайловы. Они ходили на радио, чтобы дать сообщение о пропаже Травки. Уж если дядя Лева Измайлов взялся за какое-нибудь дело, он добьется толку. Он сказал: — Пока ничего не вышло. На радио говорят, что некуда вставить сообщение. «Московские известия» передают только в час дня, а до часа дня Травка обязательно найдется. Не найдется — тогда другое дело. Тогда можно будет им позвонить, и они обязательно сообщат о пропаже Травки в «Московских известиях». А пока положение действительно безвыходное. — Безвыходных положений не бывает, — сказал папа. — Я пойду в редакцию газеты и дам объявление. Крупно: «Пропал мальчик», а там дальше все подробности. Газету все читают, и если кто видел нашего мальчика обязательно прочтет это объявление. И, конечно, поможет доставить Травку домой. Измайловы спешили на поезд. Папа спешил в редакцию газеты. Он сказал маме: — Я пойду в редакцию газеты. Ты посидишь? Мама ответила тихонечко: — Хорошо, иди. Я посижу здесь, у телефона. Только не задерживайся. МАМА ОСТАЛАСЬ ОДНА Мама осталась одна. В комнате стало совсем тихо. Лишь иногда издалека доносились гудки автомобилей да время от времени гудел лифт. Мама невольно вздрагивала. Но у их квартиры лифт не останавливался. Скоро и совсем никто не стал подниматься на лифте. Внизу во дворе раздалось тарахтенье мотоцикла. Это вернулся Володя. Мама вышла на балкончик. Ярко светила фара — фонарь, приделанный над передним колесом Володиного мотоцикла. — Володя! — крикнула мама. — Ну, как прокатились? — Великолепно! — ответил Володя. — Съездил в Звенигород и обратно. Напрасно вы со мной не отважились! Как Травка? — Он скоро вернется. Папа сам пошел за ним, — сказала мама бодрым голосом, стараясь, чтобы и Володя не расстроился тоже. — Ну, и отлично! — ответил Володя и повел свою машину в гараж особый домик для автомобилей и мотоциклов, который находился здесь же, во дворе новых домов. Мама вернулась к себе в комнату и включила телевизор. Телевизор стоял на столике рядом с маминым письменным столом. Это был большой, красиво отделанный ящик. Главная часть его, на которой можно было увидеть, насколько хорошо работает телевизор, был небольшой экранчик, похожий на экран кино. Особая антенна, установленная высоко на крыше, ловила для телевизора радиоволны, которые несли не только звуки, как в обыкновенном радио, но и изображения. Если сказать по правде, это было настоящее чудо. Ни один даже самый могущественный сказочный волшебник не смог и додуматься до него. Его сделали люди. Где-то в одном месте Москвы шел концерт или спектакль, а по телевизорам на семьдесят километров вокруг все видели и слышали его так, будто он происходил здесь же, в комнате. ТРАВКА С ПАПОЙ В ЦИРКЕ Мама отодвинула ширмочку, которая прикрывала телевизорный экран. Телевизор работал хорошо. Перед мамой шло веселое цирковое представление. На экране было видно, как в цирке натянули тугую сетку, и на эту сетку откуда-то сверху прыгали акробаты. Сетка отталкивала их, они перевертывались в воздухе, снова падали в сетку, но не ушибались, а подскакивали вверх. Один особенно смешной акробат, наверно клоун, тоже падал в сетку будто бы нечаянно, но не кувыркался, а подскакивал в воздухе и шагал по воздуху с совершенно серьезным лицом. Публика смеялась. Телевизор начал показывать публику. Вдруг мама увидела — или это ей только показалось, что она увидела Травку и папу. Папа расстегнул свою меховую куртку и смеялся, поправляя очки. Рядом стоял Травка и прямо подпрыгивал от смеха. Было слышно, как он хлопает в ладошки. — Травка! — крикнула мама изо всех сил. Но зрителей перестали показывать. Вскоре толстый бритый мужчина в длиннополом фраке и в белом галстуке, сам похожий на циркового артиста, распорядитель представления, объявил, что представление окончено. Потом появилась Ниночка и сказала, что телевизионная передача окончена, а следующая передача состоится завтра, в понедельник, в семь часов тридцать минут вечера. Как всегда, она добавила: «До свиданья, товарищи! Спокойной ночи!», приветливо улыбнулась и исчезла в складках занавеса, который появился на экране. Мама растерялась. Она принялась стучать пальцем по экрану телевизора, но быстро сообразила, что Ниночка никак не могла услышать стук с маминого телевизионного экрана на Центральной станции телевидения, а стуком можно было только испортить что-нибудь в сложном аппарате телевизора. ТРАВКА, НАВЕРНО, СКОРО ПРИЕДЕТ, ЕСЛИ ТОЛЬКО ОН БЫЛ В ЦИРКЕ Ниночка и Валя были две красивые девушки, которые по очереди вели передачу московского телевидения. Все московские радиозрители, и маленькие и большие, знали их в лицо и так и привыкли запросто называть их. Но мама знала, что Ниночку зовут Ниной Владимировной, и хотела позвонить ей по телефону на Центральную станцию телевидения. Она взяла уже телефонную трубку, но тут сообразила, что едва ли сама Нина Владимировна видела все то, что происходит в цирке, и могла запомнить зрителей и Травку между ними. «Позвоню в цирк» — решила мама. По справочному телефону номер 09 она быстро узнала номер телефона цирка и позвонила туда. «Я слушаю», — раздался вежливый голос. — Цирк? Цирк? Вы меня слушаете? — заволновалась мама. «Государственный цирк слушает», — повторил вежливый голос. — Скажите, пожалуйста, уже окончилось представление? -спросила мама. «В двадцать два часа пятьдесят минут, точно по расписанию», — отчеканил голос. — А в цирке никого не осталось? — спросила мама. «Из зрителей никого, — ответил голос даже почему-то весело. — А кто вас интересует?» — Видите ли… — начала мама смущенным голосом. — В цирке, очевидно, был сегодня мой сын, маленький мальчик… Травкой его зовут, и, представьте, это имя ему страшно подходит. «У нас сегодня было представление для взрослых, — ответил голос уже построже. — И если вы отпустили своего сына одного…» — Нет, одного я бы ни за что его не пустила, — заговорила мама, — он пошел в цирк с папой. Я их видела по телевизору. «Ну, если видели, то они скоро придут домой. Вы далеко живете?» — В Петровском парке. «Ну, через полчаса они во всяком случае будут дома. Ничего с ними не случится. Но я посоветовал бы вам пускать сына только на детские представления. Или уж показывать ему цирк по телевизору. Телевизор ведь у вас есть? Хотя и по телевизору вечерние представления кончаются поздно. Видите, вы сами беспокоитесь. Кроме того, на вечерних представлениях бывает не все понятно детям». И в цирке положили трубку. В РЕДАКЦИИ Был поздний вечер, но папа знал, что газета печатается ночью. Ранним утром ее грузят на автомобили, поезда, самолеты и рассылают во все города. А в Москве ее развозят в почтовые отделения и газетные киоски. А там уж кому принесут на дом, если он подписался, а кто и сам купит себе газету на улице. Папа был знаком с редактором газеты. Он рассказал редактору о своем горе. Но тот покачал головой и сказал со вздохом: — Не могу напечатать про Травку, никак не могу! Места нет. Вы же знаете, сколько событий! И все важные, все интересные, все большие… — Ну как-нибудь, Михаил Аркадьевич! Вы понимаете, такое несчастье! сказал папа, и глаза у него заблестели, как у маленького. Редактор попробовал его успокоить: — Да найдется ваш мальчик, что вы! У нас о детях заботится каждый человек. — Я знаю, что найдется. Но мне-то что предпринять? Нужно же что-нибудь делать! В милиции — нет, на радио — некуда вставить, у вас — нельзя… В это самое время в комнату вошел работник типографии. В руках у него был большой лист бумаги, испачканный типографской краской и весь запечатанный жирными буквами, рисунками и украшениями, но только с одной стороны. — Это что у вас? — спросил редактор. — «Московский железнодорожник», пробный оттиск. Завтра понедельник. Забыли? — Да-да, — сказал редактор. — Каждый раз забываю! — Он обратился к папе: — Мы печатаем в своей типографии еще и маленькую газету для железнодорожников Москвы. Это их собственная газета, выходит по понедельникам… — Вдруг он перебил сам себя: — Постойте-ка! Ведь Травка потерялся на железной дороге? — Да… на вокзале… — Ну, ваше счастье! Железнодорожники его и разыщут. Сейчас я согласую этот вопрос. Редактор взял телефонную трубку, позвонил редактору газеты «Московский железнодорожник» и рассказал ему все о Травке. Потом он сказал папе: — Пишите скорее заметку! Папа присел к столу и начал писать. А редактор взял красный карандаш, положил перед собой пробный оттиск газеты и начал ставить на нем круги, черточки, стрелы, кресты с хвостиками и без хвостиков. При этом он говорил работнику типографии: — Это наберите помельче. Это поставьте потеснее. Это украшение прочь оно здесь ни к чему. А здесь у вас ошибка, ее нужно исправить. Вот и освободилось местечко. Давайте сюда ваш материал! Папа протянул редактору листок бумаги, на котором было написано, что пропал мальчик, по имени Травка, и если кто-нибудь увидит этого мальчика обязательно пусть позвонит по телефону папе на службу или домой. Редактор прочел папино писание, что-то подчеркнул, что-то перечеркнул, что-то исправил и сказал: — Идите в типографию и скажите, что я прошу немедленно набрать и включить в завтрашний номер «Московского железнодорожника». — Он подписался и поставил число. Папа взял листок, получил пропуск и отправился в типографию. БЫЛО ДВЕНАДЦАТЬ ЧАСОВ НОЧИ… Сперва папа вошел в линотипный цех. Это была большая комната, освещенная как-то странно: наверху, у потолка, была совершеннейшая ночь. Электрические лампы были размещены так, чтобы удобнее было работать. Рабочие-линотиписты сидели перед своими машинами — линотипами. На этих машинах изготовляются цельные металлические строчки с выпуклыми буковками. Эти строчки прикладываются одна к другой, и потом ими печатают на бумаге. Папа подошел к свободному линотиписту и протянул ему листок с объявлением о Травке. Линотипист положил листок на маленький наклонный столик, освещенный электрической лампочкой, и начал нажимать клавиши своей машины. Клавиши были тоже освещены. На каждой клавише было по одной букве, как на пишущей машинке. В линотипе что-то застрекотало, словно в нем сидело множество кузнечиков. Вдруг там раздался негромкий звонок. Линотипист повернул ручку, и на стол перед ним выпала блестящая, как серебро, полоска. На верхнем краешке этой полоски уместились первые слова папиного объявления. Папа хотел взять полоску в руки, но чуть не закричал: она была горячая, как кастрюля с кипящим супом. На линотипе строчки делаются из расплавленною металла. Электрическая печка — здесь же, в линотипе, — плавит металл. И когда строчка готова, нельзя сразу брать ее в руки. Нужно обязательно подождать, пока она остынет. Десять строчек папиного объявления были готовы в две минуты. Но папа не хотел больше терять ни одной секунды. Он надел на руку перчатку, взял строчки и понес их к тому самому работнику, который приносил редактору пробный лист для просмотра и исправлений. Перед работником на железном столе было уложено множество серебряных полосок-строчек буквами кверху. Из всех этих строчек получилась серебряная доска величиной с целый газетный лист. Папа сразу нашел на этой доске название газеты, сложенное из больших, особенно красивых букв. «Московский железнодорожник», — догадался папа. А маленькие буквы прочесть было очень трудно: буквы были такие, как если посмотреть на газету в зеркало. Работник взял папины строчки и вставил их в свободное место собранной серебряной доски. Потом он начал вставлять над папиным объявлением одну за другой крупные буквы. «Пропал мальчик», — перевел папа на обыкновенный язык. Вся собранная из серебряных строчек доска была уложена в железную раму. Работник покрепче подвинтил винты на углах рамы, чтобы строчки не могли рассыпаться, и сказал громким голосом: — Верстка готова! Берите набор в машину! Этот работник был здесь самый главный. Подошли двое рабочих, передвинули раму с набором на столик на колесах и повезли ее к печатной машине. Было двенадцать часов ночи. Папа подумал: «А вдруг Травка уже дома, а я тут задерживаю занятых людей? Завтра начнутся телефонные звонки, и придется всем отвечать, что зря они беспокоились, что Травка сам явился еще вечером, и что все благополучно, и что объявление в газете напечатано зря…» Он пошел в кабинет редактора и оттуда позвонил по телефону домой. Мама спросила испуганным, тихим голосом: — Кто говорит? Мама боялась, что Травка попал под трамвай или под поезд. Она вздрагивала от каждого телефонного звонка. Ей все казалось, что по телефону она узнает о Травке что-нибудь ужасное. Папа понял по маминому голосу, что Травки дома нет. Но он постарался говорить как можно веселее, чтобы успокоить ее: — Это говорю я, папа. Я в типографии. Я сам слежу, как печатается объявление. Завтра мы наверняка все узнаем. Ложись-ка спать. Было двенадцать часов ночи, а Травки не было дома. И неизвестно, где он был. Конечно, мама не могла заснуть. Она то включала радио, то выключала его: ведь по радио ничего не могли сказать о Травке. Телевизор тоже кончил работать. Она пробовала заниматься, взяла книгу, но никак не могла понять, что она прочла и что нужно запомнить. Она вспомнила, что сегодня так и не пошла на занятия хорового кружка. Она хотела попеть здесь, дома. Но ей приходила в голову все одна и та же песня. Она сама когда-то сочинила ее для Травки: Спи, малышка мой курносый, Баюшки-баю! Я на все твои вопросы Песенку спою… Спят котенок, галка, ежик Видно, время спать. Ты ложись скорее тоже В мягкую кровать! Будешь в школе ты учиться Много-много дней, Незаметно становиться С каждым днем умней. Но всегда останься с мамой Сердцем и душой, Даже если будешь самый Умный и большой. ГАЗЕТА ПЕЧАТАЕТСЯ Раму с серебряным набором вложили в машину. В машине был валик, намазанный краской. Валик прокатился по набору, и все буквы из серебряных стали черными. Потом машина опустила набор на большой лист белой бумаги, и все буквы, рисунки, цифры и линии отпечатались на бумаге черной краской. Сразу стало удобно читать. Так получилась газетная страница. Папа подошел к машине и увидел в самом углу газетной страницы свое объявление: «Пропал мальчик». А дальше было напечатано, как зовут этого мальчика и по каким телефонам нужно звонить, если кто-нибудь его увидит. Папа попросил позволения взять один газетный лист, чтобы показать маме. Ему позволили. Главный работник посоветовал ему: — Сегодня наша газета будет готова раньше, чем обычно. Пойдите и попросите, чтобы ее выпустили из типографии вместе с большой газетой. Тогда она попадет на места с первой утренней почтой. А иначе она может задержаться здесь, в типографии. Большая газета печаталась не в этом цехе, не на этих плоских машинах. Разве эти машины успели бы напечатать целый миллион газет за одно утро? Да нет, куда им! Такой машине нужно секунд десять, чтобы отпечатать один только газетный лист. А большая газета печаталась на ротационной машине. Папа пошел к ротационной машине. Она помещалась в огромном светлом зале, величиной чуть ли не с трехэтажный дом. Чтобы наладить или поправить что-нибудь в этой машине, рабочие ходили вокруг нее по лесенкам и балкончикам. Зато и машина работала так, как не смогли бы работать и полторы тысячи человек сразу. Но ведь сами люди изобрели и построили эту машину и поручили ей свою работу! Электрические моторы приводили ее в движение. Но ведь и моторы были построены тоже людьми! К ротационной машине подкатывались рулоны бумаги -бумажные катушки величиной с громадную бочку. Машина разматывала рулон, и белое бумажное полотно шириной с классную доску исчезало в машине. Там оно проходило между вертящимися валами газетного набора. Валы были смазаны краской. На белой бумаге одновременно и сверху и снизу отпечатывались газетные страницы. Валы вертелись без остановки, и бумага обращалась в сплошную ленту газет. Машина резала бумагу на отдельные газетные листы, сама складывала их, и из машины выползали готовые сложенные газеты. Было похоже, что из машины течет газетная речка. И таких речек вытекало несколько сразу. Папа подумал: «А ведь и правда — эту газету будут читать по всему нашему необъятному Союзу, в каждом городе, на каждом заводе, на каждой фабрике, на каждой электростанции, в каждом колхозе. И, конечно, в ней должны описываться события самые важные и самые интересные для всех». Он был рад, что о его сыне напечатано только в маленькой газете московских железнодорожников, которые и на самом деле могли встретить Травку и могли помочь ему вернуться домой. Папа сказал заведующему отправкой газет, что газета «Московский железнодорожник» отпечатана уже вся целиком. Ему обещали, что скоро она будет отправлена куда полагается. Тогда папа поехал домой, в Петровский парк. * * * В корпусе «Б» лифт был выключен на ночь. И когда папа поднимался пешком по лестнице, ему вдруг в голову пришла такая мысль: а ведь могло же случиться, что за это время Травка вернулся домой? Конечно, могло. Например, его встретили железнодорожники и помогли ему добраться до станции Пролетарская — посадили на какой-нибудь добавочный поезд или даже на паровоз. На Пролетарской он дорогу знает. Ну, он пришел к Измайловым, а их нет дома. Он, конечно, не растерялся, а подождал у соседей. Вечером Измайловы вернулись домой, увидели Травку и, конечно, сейчас же отвезли его обратно в Москву. И теперь Травка дома. Он спит. И мама спит. И все благополучно, и все спокойно. Папа даже пошел на цыпочках и отпер дверь, стараясь не щелкнуть замком, чтобы не разбудить Травку. В квартире горел свет. Но там была одна только мама. Она не спала и все еще ждала Травку. abu — Ты был в цирке? — спросила мама. 0т удивления папа даже изменился в лице: — Нет, я был в типографии. Видишь, газета «Московский железнодорожник». Завтра мы обязательно все узнаем. И он протянул маме свежий газетный лист, еще пахнущий типографской краской. Мама сказала: — А я видела тебя по телевизору в цирке вместе с Травкой. Вы сидели среди зрителей. Травка так весело смеялся. — Ну, это, наверно, тебе показалось. И как мы могли пойти в цирк без тебя? Ты об этом подумала? Успокойся, милая мама, и постарайся поскорее заснуть. Завтра наш сынок, наверно, найдется. А ТРАВКА УЖЕ ДАВНО ПРИЕХАЛ В МОСКВУ Электрический поезд, на котором ехал Травка, прибыл в Москву точно по расписанию, даже немного раньше. Как только поезд остановился, перрон наполнился приехавшими пассажирами. Не успела толпа пассажиров схлынуть, как пришел еще поезд, на этот раз обыкновенный, с паровозом. Опять пошли пассажиры. Машинист электропоезда Вася приводил в порядок свое хозяйство. Помощник машиниста ушел. А Травка терпеливо дожидался в углу кабины. Наконец машинист открыл дверь и вывел Травку на перрон. На другом пути, на той стороне перрона, стоял только что прибывший поезд. Черный громадный паровоз фыркал паром и тяжело дышал, будто ему было очень трудно везти за собой столько вагонов и он страшно устал. — Что, запыхался, старик? — насмешливо крикнул машинист Вася. — Знай наших! — Потом он нагнулся к Травке и сказал по секрету: — Ты видел, как я его по дороге обогнал? Я из-за него на две минуты раньше расписания прибыл. Только ты никому не говори. Тебя как?.. — Травка… — Очень приятно! Будем знакомы, мужичок Травка! А меня зовут Вася. Можно звать и дядя Вася, но не стоит. По званию я техник-лейтенант тяги, а по образованию — ученик капитана Калашникова. — Будем знакомы, — согласился Травка, снял варежку и пожал протянутую ему руку. — Сейчас придет моя смена, — сказал Вася. — Поедем с тобой куда хочешь, хоть на Луну. Полетишь со мной на Луну? — Потом, может быть, и полечу, — ответил Травка. — Когда подрасту немного. А сейчас, дядя Вася, поедемте поскорее в Петровский парк. — Ну что же, можно и в Петровский парк, — согласился Вася. — Тоже хорошее место. — Очень хорошее! Там меня ждет мама. И папа, наверно, тоже ждет. Вы только, товарищ техник-лейтенант тяги, пожалуйста, не снимайте погоны, когда приедете к нам. Вася не успел ничего ответить. К нему быстрыми шагами подошел человек в форме железнодорожника и тоже в погонах. Вася вытянулся по-военному: — Здравия желаю, товарищ инженер-майор! — Зравствуйте, товарищ техник-лейтенант. Вот какое дело: ваш сменщик заболел. Придется вам сделать еще один рейс, пока мы вызовем запасного. — Слушаюсь, товарищ инженер-майор! Разрешите отлучиться на минутку? Вася отвел Травку в сторону и сказал: — Вот беда! Слышал? Но здесь я ничего не могу поделать. Приказ, сам понимаешь. — Да я один доеду, — сказал Травка. — Подумаешь — беда! — А ну, говори точный адрес. Как поедешь? — Очень просто. На метро до той станции, где бронзовые фигуры. — Это до «Площади Революции», что ли? — Ну да. А оттуда на троллейбусе. Петровский парк, Новые дома, корпус «Б», шестой этаж, квартира шестьдесят восемь. — Великолепно! Теперь я вижу, что с тобой мимо Луны не пролетишь. Деньги-то у тебя на дорогу есть? Тебе и сейчас путь не близкий. — Есть. Целый рубль, — деловито ответил Травка. — Неразменный? — Почему неразменный? Самый настоящий! — Ну, пусть он у тебя останется неразменным. Вот тебе на метро и на троллейбус. Может быть, еще какие-нибудь расходы будут. — И Вася дал Травке горсточку серебряных монет. Это было как раз кстати. Травке очень хотелось еще раз попробовать, как будет действовать билетный автомат. — Но только как я вам отдам эти деньги? — А вот на Луну вместе полетим, ты и отдашь. — Это еще когда будет… — сказал Травка. Он понял, что Вася шутит. Я лучше попрошу папу, пусть он пошлет деньги капитану Калашникову, а капитан Калашников отдаст вам. Вася обрадовался: — Да ты, я вижу, малый сообразительный! С тобой и правда не пропадешь. Конечно, техник-лейтенант Вася проводил бы Травку домой и постарался бы и сам не пропасть и Травку не потерять. Но, как нарочно, им приходилось расставаться. Ничего не поделаешь: заболел товарищ. А поезда должны ходить по расписанию во что бы то ни стало. * * * Травка стоял перед кассой-автоматом. Он только что опустил в щелочку четыре монеты и ждал, когда же выпадет билет. Но автомат молчал и упорно не выдавал Травке билета. Травка постучал кулаком в стенку автомата. И опять -ничего. Что же делать? И пожаловаться было некому. Травка хотел уже идти в обыкновенную кассу, где сидела кассирша, но тут проходивший мимо пассажир сказал: — Что, мальчик, застрял билет? Так ты нажми кнопку. Травка раньше и не замечал на шкафчике кнопку, рядом с которой было написано, что ее нужно нажать в случае отказа автомата. Он нажал кнопку, и в корытце что-то упало с легким звоном. Травка стал пальцами доставать билет, но в руке у него оказались четыре монеты по двадцать копеек, только что опущенные в автомат им самим. — Как же это я сразу не догадался! — громко воскликнул Травка. — Этот автомат не умеет давать сдачи. Если опустишь больше пятидесяти копеек, он просто отдает деньги обратно. И Травка, сообразив, в чем дело, быстро насчитал из тех денег, которые были у него в кармане, ровно пятьдесят копеек — три гривенничка и двугривенный. Мальчик опустил в автомат эти монетки и получил билет без всякого отказа. НОВЫЕ ДОМА Без всяких приключений он доехал до станции «Площадь Революции». Здесь его подхватила толпа пассажиров, и не успел он хорошенько посмотреть на знакомые статуи, как вместе с толпой пошел куда-то вниз. Он и не думал, что если находишься под землей, то можно опуститься и еще ниже. Он шел вместе со всеми и попал как будто бы на другую станцию. Это был светлый зал, весь из белого мрамора. Здесь у самого потолка были вделаны фигуры танцоров и музыкантов. Кто играл на дудочке, кто на балалайке, а кто еще на каком-то инструменте — Травка не знал, на каком. Каждая фигура была ростом с большую куклу. Все они были сделаны из белого фарфора и подкрашены золотом. Подошел поезд. Какая-то тетя спросила: — Тебе куда, мальчик? — Мне в Новые дома. — Так садись же скорее, а то сейчас двери закроются! -крикнула тетя, схватила Травку за руку и втащила в вагон. Двери действительно сейчас же закрылись, и поезд тронулся. Пассажиры в вагоне оттеснили Травку от тети. Когда поезд остановился, Травка невольно вышел вместе с теми пассажирами, которые выходили на этой станции. Здесь не было никаких фигур. Не было и таких колонн, как на станции у дома-великана. Здесь были громадные арки, похожие на серебряные радуги. Между арками стены были облицованы красным самоцветным камнем. Когда пассажиры ушли, станция стала такой просторной, что Травке захотелось, чтобы здесь оказалось побольше ребят. Тогда можно было бы поиграть в салки или в палочку-выручалочку под серебряными радугами. Но самое интересное было, очевидно, на потолке. Посередине станции ходили люди и, запрокинув головы, смотрели на потолок. Травка тоже начал смотреть. Над его головой оказалась как бы громадная опрокинутая овальная ваза, и он видел ее дно. На дне вазы он увидел картину необыкновенной красоты. Картина блестела и сверкала так, будто была сделана из драгоценных камней. На ней был изображен лыжник в красной фуфайке, как у дяди Левы Измайлова. Будто он на лыжах прыгает с горы. Ты глядишь на него снизу, а он через тебя перепрыгивает. А над ним видно синее зимнее небо. «Эх, жаль, что я не окликнул его тогда! — подумал Травка. — Ну, да ладно! Зато я загадаю ему загадку: как я видел, что он ел шоколад на Московских горах? А потом расскажу, что видел его на картине, на потолке». Травка видел над собой мозаику — картину, выложенную из кусочков разноцветного стекла. Он пошел дальше и в следующей вазе увидел самолет, прорывающийся сквозь облака, потом дальше — остроносый планер, летающий без мотора, пловца, прыгающего с вышки, цветущую ветку яблони, потом ту же ветку, но уже с крупными румяными яблоками. Он шел все дальше и рассматривал все новые картины, пока у него не заболела шея. Он отдохнул немного и снова принялся смотреть. Травка увидел рабочих, кладущих кирпичи на высокой стене, колхозников, убирающих машиной золотистую пшеницу, самолеты, летящие в виде букв «СССР», и, наконец, гордое красное знамя, развевающееся по ветру. Он посмотрел бы и еще немного, но ему было пора ехать домой. Он давно уже догадался, что попал не туда, куда нужно, и лучше всего ему вернуться на станцию «Площадь Революции». А оттуда сесть на троллейбус — вот он и дома. Поезд в противоположную сторону только что ушел. Травка решил дожидаться следующего поезда на том месте, где висела вывеска «Посадка пассажиров с детьми». Он взглянул налево, где высоко на стене были вделаны часы. Большая и маленькая стрелки столкнулись около цифры «9». Рядом с этими часами были другие, но уже совершенно необыкновенные. На этих часах не было ни стрелок, ни цифр. Вернее, цифры были, но какие! На часах стояла цифра «1», составленная из светящихся точек. А вокруг этой большой цифры выскакивали одна за другой, по кругу, светящиеся маленькие цифры: О, 5, 10, 15, 20, 25, 30, 35. «Что это за часы такие?» — подумал Травка. А цифры все выскакивали дальше по кругу: 40, 45, 50, 55… Потом сразу все исчезли, и вместо них появилась цифра «2», тоже из точек. А вокруг нее сейчас же начали выскакивать маленькие цифирки: 5, 10, 15, 20… — Ты что, мальчик, гуляешь или едешь куда? — услышал Травка. Он обернулся и увидел девушку в красной фуражке, но не ту, с которой познакомился раньше, а другую. В руке у нее тоже был желтый сигнальный диск. — Еду. Мне нужно на площадь Революции, а оттуда на троллейбусе к Новым домам. Она начала ему объяснять: — Так ты сейчас сядешь на поезд, проедешь одну остановку, там слезай и поднимайся по движущейся лестнице, где висит вывеска «Площадь Революции». Ты читать-то умеешь? — Умею, — нетерпеливо сказал Травка. — А это что за часы? — Обыкновенные интервальные часы. Показывают интервалы между поездами. Сколько минут прошло и сколько секунд от поезда и до поезда. Обыкновенная вещь… Отойдите от края! -вдруг по-начальнически крикнула она пассажирам. А пассажиры и так не заходили за белые квадратики, накрашенные вдоль платформы. Разве уж кто-нибудь очень нетерпеливый выскочит посмотреть, не подходит ли поезд. Когда поезд подходил, интервальные часы показывали четыре с секундами. Поезд остановился, и цифры на часах разом исчезли. Травка вошел в вагон и целую остановку думал о том, что обязательно нужно будет изобрести такие же часы, но только чтобы их носить на руке. Они, конечно, электрические. Вставишь штепсельную вилочку — и сразу видно, сколько сейчас часов и сколько минут. (Вместо секунд пусть лучше будут минуты!) Поезд остановился. Травка ничего не перепутал. Он поднялся на эскалаторе с вывеской «Площадь Революции», потом увидел другой эскалатор с такой же вывеской, опустился по нему и попал-таки на свою знакомую станцию с бронзовыми фигурами. И тут спросил у первого же гражданина, который показался ему особенно добрым: — Скажите, пожалуйста, где садиться на троллейбус к Новым домам? — Да зачем же тебе на троллейбус? — удивился гражданин и даже развел руками. — На метро же гораздо проще. Поедешь со мной. Я тебе покажу, где сходить. Травка знал, что к Новым домам можно проехать и на метро. Правда, идти до них от метро подальше, чем от троллейбуса или от трамвая, но Новые дома видны отовсюду, и он ни за что не заблудится. Он проехал с добрым гражданином три остановки, и гражданин сказал: — Вот ты и приехал, слезай. А ты говоришь: троллейбус! Зачем тебе троллейбус? Травка вышел и попал на новую станцию. Полукруглый потолок здесь был весь усеян яркими электрическими лампами. При выходе висела мраморная доска с гордыми словами: «Сооружено в дни Великой Отечественной войны». Травка распростился с этой станцией и пошел домой. Он поднялся на эскалаторе, вышел на улицу и удивился: Новые дома высились совсем рядом — стоило только перейти площадь, и ты во дворе Новых домов. Это были величавые, стройные семиэтажные дома. Все их окна светились, и сами они были освещены снаружи. Они выделялись на темном небе и были видны отовсюду. Но это были не те Новые дома, в которых Травка жил с папой и мамой… К Травке подошел милиционер. Он был в темно-синей шинели с красными кантами. На плечах его рдели красные погоны. На голове была черная барашковая шапка с синим верхом и с золотой кокардой. За спину был закинут синий башлык с красным кантиком, а на груди сияли золотые пуговицы и вился красный шнур. Справа у него висел грозный пистолет в кобуре, а слева висела сумка. Такой встанет перед самым страшным нарушителем порядка, и нарушитель сразу испугается. Но он стоял перед Травкой, а Травка не испугался ничуть. Милиционер спросил: — Ты что здесь делаешь, мальчик? Куда едешь? — Мне нужно в Новые дома. Милиционер прикоснулся рукой к своей шапке и вежливо указал: — Так вот же тебе Новые дома! Площадь перейдешь — и там. Переходи только где указано и при зеленом свете. — Да это не те Новые дома. Мне нужно Петровский парк, Новые дома. — А, Петровский парк… Так садись на трамвай. Вот трамвай идет как раз в Петровский парк без пересадки. Деньги-то у тебя есть? — Есть. — Ты входи смело через переднюю площадку и садись прямо на детские места. Скажи, что я велел. Трамвай уже подходил к остановке. Травка крикнул «Спасибо!» и побежал садиться. ТРАМВАЙ ИДЕТ В ПАРК С передней площадки сходило очень много народу. Ждать, пока все сойдут, было рискованно: только сойдет последний пассажир, вагон и тронется. Так часто бывает. А садиться на ходу нельзя — Травка это хорошо знал. Поэтому он побежал к задней площадке. Здесь толпилось тоже много народу. Но садились далеко не все. Трамвайная кондукторша стояла на задней площадке и объявляла громким голосом: — Трамвай идет в парк! Трамвай идет в парк! «Отлично!» — подумал Травка, схватился за поручни и вошел в вагон. Другим пассажирам, видимо, нужно было не в парк, и поэтому внутри вагона пассажиров оказалось немного. Травка протянул кондукторше тридцать копеек. — Мальчик, трамвай идет в парк, — предупредила кондукторша. — А мне и нужно в парк, — сказал Травка. Сразу было видно, что он разбирается, куда едет. Кондукторша дала ему билет. Он подошел к передней площадке, где обыкновенно сидят дети. Детей здесь не было. Кто-то из взрослых уступил ему место в самом уголке. Он взобрался на скамейку, стал на колени и начал смотреть в окно. Громадные дома с сияющими окнами казались волшебными замками. Они уходили в самое небо, в темноту. Но это, конечно, не были дома-великаны высотные здания, как их называют в Москве. Это были просто обычные московские дома в восемь, десять и двенадцать этажей. Травка начал считать этажи в домах, но это оказалось очень трудно: дома проплывали мимо. Жаль, нельзя было ставить заметочки, мимо каких домов уже проехал трамвай. Поэтому из счета ничего не выходило. Вагон спускался на какую-то большую площадь. В темноте были видны разноцветные огоньки трамваев (у каждого номера свои два цвета), огни светофоров, автобусов и автомобилей. Все это издали было похоже на упавшие на землю огоньки салюта или на пышное украшение новогодней елки, рассыпанное по земле. Травка вспомнил такой замечательный запах елки, темно-зеленой, с серебряными звездочками, и ему почему-то стало немного грустно. Мама так любит украшать елку! А Новый год с елками уже прошел, дожидаться следующего очень-очень долго. — Государственный цирк! — объявила кондукторша, и остатки пассажиров стали сходить на остановке. Травка увидел белое здание, освещенное большими круглыми фонарями. На здании висели большие картины с рисунками львов, прыгающих в горящие кольца, и акробатов, высоко кувыркающихся над натянутой сеткой. «Хорошо бы побывать в цирке, — подумал Травка, — или хотя бы посмотреть цирковое представление в телевизор. Жаль, мама не позволяет поздно ложиться спать!» Травка вспомнил Ниночку в телевизоре, ее приветливую улыбку, вспомнил Солнечку, как она его поддразнивала, когда они на плечах ехали на Московскую гору, и сам улыбнулся. Травке стало больно стоять на коленях. Скамейка оказалась очень твердой. Травка спустил ноги со скамейки и уселся поудобнее. «…А как мама смешно пела: Спи, малышка мой курносый, Баюшки-баю!.. …А у братика Коли есть ученая галка, еще ничему не выученный белоногий котенок Алешка и ежик. Ежик спит чуть ли не с тех пор, как мы переехали в Новые дома. Интересно, проснулся он или все еще спит? Спят котенок, галка, ежик Видно, время спать. Ты ложись скорее тоже В мягкую кровать!.. Хорошо бы сейчас в мягкую, удобную кроватку!..» Травка подогнул под себя одну ногу. В глазах у него поплыл ослепительный потолок, сплошь покрытый сияющими лампами, засверкала мозаика — пловцы, лыжники, самолеты, каменщики на высокой стене, ветка цветущей яблони, красное знамя, развевающееся на ветру… Откуда-то взялся рояльный волк и защелкал черными и белыми зубами… — Уходи, волк! — крикнул Травка и взмахнул ножичком с костяной ручкой. — Уходи! Уходи! Все равно не отдам тебе Солнечку! Волк зашипел змеей: ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш… — повернулся и поехал куда-то на своих трех сосновых лапах, царапая когтями мозаичный пол. С резким звоном полетели из-под когтей цветные стекляшки: «тррррррннннн… трррррнннн…» Волк исчез… Травке стало тепло и уютно, только дуло в ноги. Травка говорил маме: «Мама, закрой форточку!..» Мама закрывала форточку, и снова становилось тепло. Травка спал. ГДЕ НОЧУЮТ ТРАМВАИ Оказывается, вагон шел не в Петровский парк, где жил Травка, а в трамвайный парк, куда собираются трамвайные вагоны на ночь. Был еще только вечер, а этот вагон кончил работу раньше других. Так выходило по расписанию. Как только вагон вошел в парк, кондукторша поспешила в контору сдавать билетные деньги. Трамвайный вожатый взял ключи от моторного управления и ушел, даже не заглянув внутрь вагона. Обоим им хотелось поскорей освободиться. Было воскресенье. У вагоновожатого был билет в театр, и он хотел успеть хоть на второе действие. Кондукторша торопилась в клуб: она сама сегодня участвовала в спектакле. А Травка в вагоне крепко спал, свернувшись на лавочке. Снаружи его не было видно. * * * Ночью в парк стали собираться вагоны. Пришла ночная смена рабочих. Уборщица Марья Петровна выметала вагоны и тряпкой протирала стекла окон. Она первая увидела спящего Травку: — Батюшки, что же это такое? Мальчик в вагоне спит! Кто же его здесь оставил? Вставай, мальчик! Мальчик! Травка повернулся и сквозь сон пробормотал: — Мамочка, я никуда больше не поеду. Только дай мне поспать… Марья Петровна взяла Травку за плечи и сильно потрясла. Травка открыл глаза, увидел незнакомую женщину в сером платке, испугался и громко закричал: — Мама! Мама! — Ну что ты, мальчик, не бойся! — ласково сказала Марья Петровна. — С мамой ехал? Как же она тебя забыла? — Нет, я один ехал, — сказал Травка и всхлипнул. Ему вдруг стало очень жалко себя. Он вспомнил, что потерялся еще утром, подумал, что никогда уже больше не увидит маму и папу, и горько заплакал: — Хочу домой!.. К маме… Марья Петровна забеспокоилась: что делать с мальчиком глубокой ночью? Травка плакал все сильней и сильней. Тогда Марья Петровна сказала: — Ах ты, горе ты мое! Ну, не плачь! Утром найдем твою мамочку. Как звать-то ее, знаешь? — Зна-а-а-аю… — Вот утром встанешь, спросим адрес в справочном бюро, и я отвезу тебя к мамочке. — Да я сам знаю адрес! — чуть не закричал Травка от обиды. — Что же я, совсем глупый, что ли? Петровский парк, Новые дома, корпус… — И, батюшки, — перебила его Марья Петровна, — теперь повсюду новые дома. Которые и старые были, и те обновляются. Разве уж совсем подряхлели, так те на слом, а жителей переселяют опять же в новые дома… Пойдем, милый! Ты у меня сейчас отдохнешь… И она повела Травку по трамвайному парку. Травке очень хотелось спать, но, когда он вышел из вагона, и сон и слезы прошли совершенно. Ему никогда не приходилось видеть столько трамвайных вагонов сразу. Вагоны стояли длинными рядами. Куда ни поглядишь — всюду вагоны и вагоны. Высоко над ними была стеклянная крыша. Над крышей чернело ночное небо. Но в парке было светло, как днем. Под крышей висели громадные фонари. Они светили так, что на них было больно смотреть. На земле, между трамвайными рельсами, чернели глубокие канавы. Травка заглянул в одну такую канаву. Там стоял рабочий. Рабочий крикнул: — Давай! Трамвайный вагон двинулся и наехал на рабочего сверху. Травка нагнулся под колеса вагона посмотреть, что будет дальше. Рабочий стоял под трамваем. В одной руке у него была электрическая лампа в проволочной клетке, а в другой — молоток на длинной ручке. Он постукивал молотком, словно доктор, выслушивающий больного. — Что это он там делает? — спросил Травка. — Механизмы проверяет, — ответила Марья Петровна. -Проверяет по звуку, не треснуло ли что, не износилось ли, не нужно ли лечения — ремонту, по-нашему говоря… И пойдем-ка мы с тобой, сынок, в тепло, ляжешь ты спать… А то гляди остынешь и сам потребуешь ремонта… А виновата будет Марья Петровна. Недоглядела, скажут, за ребенком. Она провела Травку в сторожку. Там было очень жарко. В углу сидел сторож и курил папироску. — Вот, приемыша к тебе привела, — сказала Марья Петровна. — Пусти переночевать. — Откуда ты его взяла-то? В трамвае, что ли, кто забыл? Надо бы позвонить в милицию. — А что ребенка ночью по милициям таскать? Проспит здесь до утра, а там видно будет. Утро вечера мудренее. — Ну что ж, — согласился сторож, — пусть переночует. Погода нынче не очень морозная, мне моя одежина не потребуется. Вот мы сюда его положим, возле печки. Сторож постелил прямо на пол свой огромный тулуп. Марья Петровна сняла с Травки валенки и курточку. Травка лег на тулуп и положил голову на подушку, сделанную из валенок и курточки. Марья Петровна покрыла его своим большим теплым платком, сказала: «Ну, спи!» — и ушла. СТОРОЖ ТОЖЕ ХОРОШИЙ Травка остался один со сторожем и стал вслух думать: — Паровоз ходит потому, что там пар. Электровоз — потому, что там электричество. А трамвай почему ходит? Травка открыл глаза. Сторож смотрел на него и улыбался. — Что, сынок, не спится в чужом-то месте? Лежишь и сам с собой разговариваешь. — Я думаю: отчего трамвай ходит? — Трамвай-то? Это я тебе расскажу. Я его, можно сказать, как свою избу в деревне, знаю. Облазил все. От дуги до моторов в вагоне. Трамвай ходит от электричества. С электростанции идет по проводам электрический ток. На трамвае — дуга. По дуге ток проходит, попадает в мотор, а потом уходит в рельсы. Ну, мотор и вертит колеса. Вагоновожатый стоит на передней площадке. Там перед ним аппарат устроен, вроде тумбочки с виду. Контроллер называется этот аппарат. Вожатый поворачивает ручку. Больше ручку повернет — трамвай идет быстрее. Повернет ручку обратно — ток не попадает в мотор, трамвай сам под гору катится. Тут уж нужно тормозить. Вот какие дела бывают — без всякого тока трамвай идет! Не зевай только, останавливай, когда нужно. Травка заинтересовался; оказывается, можно проехать целую улицу без всякого мотора, если улица хоть чуть-чуть под горку! Или с разбегу проехать, если рельсы хорошие. А если совсем без рельсов?.. — А троллейбус отчего ходит? — спросил Травка. — Троллейбус небось все равно что трамвай. Вместо дуги у него на крыше две удочки. По одной ток проходит в мотор, по другой уходит из мотора. Рельсы ему не нужны, дороги теперь у нас гладкие. Куда руль повернешь, туда он и поедет на резиновых шинах. Лишь бы удочки не сорвались с проводов. — А в метро поезд почему ходит? Там ни дуги, ни удочек на крыше. Одни рельсы. Сторож был хороший старик. Он любил поразговаривать и с удовольствием отвечал Травке: — Это ты хорошо сказал, что там одни рельсы. Там есть и третий рельс. По нему-то электричество и идет, как по проводу. Он помещается сбоку и прикрыт деревянной коробкой. Очень большое напряжение тока в этом третьем рельсе! На коробку, например, без калош становиться нельзя. И работать там нужно в резиновых перчатках. А вместо дуги там есть такая лапка, вроде лопаточки. Она скользит по третьему рельсу, и с нее ток попадает в мотор. — Вот как? — сказал Травка. — А я и не думал даже… — Конечно, так, — подтвердил старик. — Да ты, парень, не смотри, что я сторож. Я раньше сам работал помощником слесаря по ремонту моторов. Я медали имею за доблестный труд и за оборону Москвы. abu Это меня фашист рабочей способности лишил: левые рука-нога плохо слушаются. Как бросил сюда бомбу стервятник — что было! На этом самом месте комната отдыха была и мастерские. А теперь, вишь, моя сторожка стоит. А мастерские — вон они, рядом, лучше прежнего выстроены. А еще недавно были сплошные развалины. Ты во время войны-то где был? Или ты маленький еще, не помнишь войны?.. Да ты что, спишь? Эй, паренек! Но Травка уже не слышал. В сторожке стояла электрическая печь. Раскаленные спирали в ней потихонечку гудели, будто напевая колыбельную песенку. Теплый ветерок из печи гладил Травку по щеке. На тулупе было мягко… Травка уже давно уснул и даже похрапывал во сне. * * * Рано утром Марья Петровна разбудила Травку. Вставать не хотелось. Но когда Травка вспомнил маму и папу, он сразу окончательно проснулся. Что-то они сейчас делают без него? Мама ведь, наверно, уже очень волнуется. Он сказал Марье Петровне: — Тетенька, пойдемте скорее к маме! Марья Петровна ответила: — Потерпи немножко, скоро пойдем. А ты, верно, забыл, что меня Марьей Петровной зовут? Нет, милый, видно и правда без справочного бюро с тобой не обойдешься. А оно еще закрыто. Да и чайку нужно попить. Сторож снял с плитки чайник, достал стаканы, сахар и баранки. Марья Петровна и Травка попили чайку, а потом уже и пошли. УТРОМ Снаружи трамвайный парк был похож на обыкновенный трехэтажный дом, но только без этажей, потому что окон в нем не было, а просто была стеклянная крыша. Дверей тоже не было, а было несколько ворот, из которых без конца выходили трамваи и отправлялись в разные стороны. На остановках их дожидался народ и сразу наполнял все вагоны. Люди спешили на работу. Марья Петровна и Травка вышли на площадь. Ночью выпал снег, и на площади работали снегоочистительные машины. Их было несколько. Одна машина только соскребывала примерзший к асфальту снег косыми круглыми скребками, другая сгребала его в кучу громадной железной лопатой, а третья совками подбирала и сваливала на грузовик. Совки были похожи на ступеньки эскалатора в метро. Они шли один за другим, вгрызались в снеговую кучу, потом поднимались вверх и опрокидывали снег в кузов грузовика. Моторы в машинах рокотали, как автомобильные, и от них пахло бензиновой гарью. Вдруг над самым ухом Травки раздался гудок. Травка рванулся в сторону, но зря. Он стоял на тротуаре, и ему ничто не угрожало. К тротуару подошел закрытый грузовик и сейчас же остановился. К нему были прицеплены два грузовичка поменьше. На большом грузовике было написано «Хлеб», а на маленьких -«Булочные изделия» и «Кондитерские товары». Из большого грузовика вышел человек и отцепил маленькие грузовички. В грузовичках оказались стеклянные окна, и там сидели продавщицы в белых халатах. Оказывается, это были магазинчики на колесах. Моторов у них не было, и им приходилось стоять там, где их поставят. Травка полез в карман. У него вместе с ножичком в кармане хранился новенький бумажный рубль. Рубль оказался на месте, да еще от Васиных денег оставалось порядочно. Травка подошел к необыкновенному магазинчику и купил две конфетки в виде маленьких куколок и два больших мятных пряника. Можно было купить всего по три, но Солнечка была далеко, и к ее приезду можно было купить еще. Сейчас была только Марья Петровна да он сам. — Пожалуйста, Марья Петровна, возьмите, — сказал он. Марья Петровна сначала отказывалась, а потом посмотрела на Травку добрыми глазами, покачала почему-то головой и взяла угощение. Но кушать не стала, а завернула в платок. Может быть, она сама хотела кого-то угостить. Подошел трамвай, Марья Петровна взошла на переднюю площадку и Травку взяла с собой. Вагоновожатый сказал очень строго: — Проходите, женщина с ребенком, в вагон! Здесь не полагается стоять. Марья Петровна показала ему маленький блестящий номерок и сказала: — Свои. И мальчик со мной. Больше они не стали разговаривать. Они ехали по широкой улице мимо высоких новых домов. Дома попадались розовые, ярко-голубые, желтые, светло-серые. И каждый из них был по-разному красив: на одном — мозаика из разноцветных кирпичей, на другом — белые статуи, на третьем — каменные вазы, на четвертом колонны или балкончики почти под каждым окном… На передней площадке работал трамвайный вожатый. Левой рукой он то и дело поворачивал рукоятку контроллера то в одну сторону, то в другую. А правой поворачивал медную ручку, под которой была медная дощечка с выпуклыми буквами: ТОРМОЗ КАЗАНЦЕВА Раздавалась громкая трель трамвайного звонка: «трррррннннн…» Или шипенье: «ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш…» Марья Петровна взяла Травку за плечо и сказала: — Пойдем, нам надо выходить. Вон будка-то стоит -справочное бюро. Когда они сошли с трамвайных ступенек, Травка заговорил: — Марья Петровна! А вот трамвайный звонок отчего работает? Как вы думаете, Марья Петровна? — Не знаю, сынок, — ответила Марья Петровна. — Ведь я простая уборщица. А ты учись хорошенько и сам будешь знать все на свете. ВОЛШЕБНИК СПРАВОЧНОГО ДЕЛА Они подошли к справочной будке. Окошечко было закрыто. Сквозь стекло было видно, что старичок заведующий читает газету. Чтобы лучше видеть, он надел две пары очков. Марья Петровна не знала, что делать. Травка тоже не знал, что делать. Постучать в окошко они стеснялись. Они прочли объявление: ЗДЕСЬ МОЖНО УЗНАТЬ АДРЕС ЛЮБОГО ЖИТЕЛЯ ГОРОДА МОСКВЫ А как это сделать, с чего начать — не было сказано. Прошло немного времени. Наконец старичок заведующий отложил газету, вскинул одни очки на лоб, а другие оставил на глазах. Он огляделся, заметил Марью Петровну, открыл окошко и спросил: — Вам что угодно, гражданка? — Нельзя ли у вас узнать, — сказала Марья Петровна, -правильный ли это адрес: Петровский парк, Новые дома, корпус «Б». Новые-то дома у нас теперь повсюду. Вот я и сомневаюсь… — Сейчас, гражданка, получите точный ответ, — сказал старичок, надвинул на нос вторые очки и положил перед собой толстенную книгу. Он начал перевертывать огромные листы этой книги. На каждой странице было что-то напечатано, написано чернилами и наклеено отдельными листочками. — Слушай, папаша! — укоризненно сказала Марья Петровна. — Пока ты нужный ответ разыщешь, мальчишечка-то замерзнет. Видишь, он и то пританцовывать начал. А он от родителей отбился. — Где мальчишечка? — Старичок вскинул одни очки на лоб, приподнялся, поглядел за стекло и увидел Травку. — Какой мальчишечка? Этот? Так это совсем другое дело! Что же вы мне раньше не сказали! Он положил перед собой ворох газет, быстро отыскал среди них газету «Московский железнодорожник» и положил ее сверху. — Вот! — И он остановил палец в углу газеты, где было напечатано: «Пропал мальчик». — А ну, мальчик, подойди-ка сюда поближе! Травка подошел к окошечку. — Необходимо проверить, ты ли тот мальчик, о котором напечатано в газете. У меня, видишь ли, правило: давать только проверенные сведения. Как тебя зовут? — Травка. — Правильно. Далее — здесь указаны номера телефонов. Один домашний и два служебных. Скажи мне номер твоего домашнего телефона. Не может быть, чтобы такой большой мальчик не знал номера своего домашнего телефона. — Номер Д, три, семнадцать, сто. — Неправильно ты говоришь! — воскликнул заведующий. Травка смутился: — Я сам думаю, что немножко перепутал. Потому что я никогда домой не звонил. В детском саду нам позволили позвонить только по одному разу, а потом не позволили и подходить. А у братика Коли телефона нет. У него только ученая галка и ежик… И еще всякие цветы и растения… Старичок его остановил: — Ты это мне потом расскажешь, и я запишу адрес, где можно видеть ученую галку. А теперь говори: почему ты запомнил такой странный номер телефона — Д, три, семнадцать, сто? — И вовсе не странный, — сказал Травка. — «Д» — это значит дом; три — это сколько мне было лет, когда я был еще маленький и не ходил в детский сад; семнадцать — это сколько мне будет лет, когда я окончу школу. А сто — это сколько мне будет лет еще очень-очень не скоро. — Тогда, конечно, все правильно, — примирительно сказал старичок. Но только запомни раз и навсегда, что телефон твоей квартиры Д 4-18-68. — Да ты адрес-то, адрес домашний скажи! — взмолилась Марья Петровна. — Не мучай ты, родной, ребенка! Старичок вскинул одни очки на лоб, а сквозь другие посмотрел на Марью Петровну: — Зачем адрес? В справочном деле, матушка быстрота прежде всего. Мы сейчас позвоним его папе на работу. И он взял телефонную трубку. НЕУЖЕЛИ ТРАВКА СНОВА ПРОПАЛ? Папа сидел в своем рабочем кабинете на службе очень печальный. Целую ночь они с мамой не спали: все ждали каких-нибудь вестей. Утром папа все-таки пошел на работу, а мама осталась дома совсем больная. Папа был инженером-технологом на довольно большом заводе. Он указывал, как расставлять станки и машины, с чего начинать работу, когда ковать, когда сверлить, как и когда накаливать, когда и на сколько обтачивать изделия. Он сам придумывал разные усовершенствования, чтобы работа шла лучше и быстрее. Он постоянно думал об этом. Даже тогда, когда был не на работе. А сегодня он никак не мог сосредоточиться. За что бы он ни принимался, мысли о сыне мешали ему работать. И он никак не мог справиться с собой. На папиной службе все уже знали, что Травка потерялся. Все жалели папу и раздумывали, куда мог деться его сын. Одни говорили, что мальчик найдется, а другие ничего не говорили, но тоже тревожились вместе с папой. Вдруг раздался телефонный звонок. Папа взял трубку и услышал: — Ваш мальчик нашелся. Сейчас же поезжайте на Пушкинскую площадь. Туда ходят трамваи, троллейбусы, автобусы и метро: от станции «Охотный ряд» вверх по улице Горького; от станции «Площадь Маяковского» — по улице Горького вниз. Ясно? — Ясно… — пробормотал папа. — Но все-таки где же он сам? — Он стоит у киоска справочного бюро рядом с гражданкой в сером платке. — Пожалуйста, не отпускайте его! — взволнованно заговорил папа в телефон. — Если вам нетрудно, не отпускайте его ни на минуту! Если можно, не спускайте с него глаз! Служащие повернули головы к папиному кабинету и слушали изо всех сил. Как только папа положил трубку, все вскочили со своих мест, бросились к нему и разом заговорили: — Что случилось? — Неужели нашелся? — Я же говорил! Папа встал и сказал решительно: — Пока не увижу его собственными глазами, ничего не скажу! Он быстро вышел в переднюю, схватил пальто и шляпу и бегом бросился вниз по лестнице. Из всех названных старичком способов сообщения ни один не подходил папе. Завод, на котором работал папа, был расположен вне Москвы, довольно далеко от города. Но зато оттуда до самой площади Пушкина ходили заводские автобусы. По дороге они не останавливались. Папа вскочил в автобус. Пальто он успел надеть только в один рукав, на голове у него оказалась чужая шляпа, калош он не надел совсем — так он спешил. Только в автобусе он немного отдышался. Но у него все еще нетерпеливо билось сердце. Ему хотелось поскорее увидеть Травку. Автобус шел уже по городским улицам. Вдруг папа заметил, что автобус идет не на Пушкинскую площадь, а куда-то совсем в другую сторону. Папа бросился к кондуктору: — Скажите, кондуктор, куда это мы едем? — За бензином, — ответил кондуктор. — Зачем за бензином? За каким бензином? Почему вы даете билеты до Пушкина, а сами едете за бензином? — Вы бы плакатик прочли у водителя на стекле, — сказал кондуктор. — А то я вижу: гражданин скачет на ходу, но молчу. Думаю, ему нужно в нашу сторону, в заезд. Туда машины редко ходят. И пожалел, не стал штрафовать. Да вы не волнуйтесь, гражданин! Куда взяли билет, туда и приедете. — Да я и не волнуюсь, — попробовал возразить папа, но тотчас замолк, почувствовав, что говорит неправду. — А без бензина и вовсе никуда не приедете, — продолжал кондуктор. Мы потому и экономим бензин, что очень много его нашей стране нужно. И на тракторы бензин, и на комбайны бензин, и на всякое другое-иное-прочее опять же бензин. А мы сегодня все утро на вчерашней экономии ездим. Наша бригада на первом месте по экономии горючего. Это понимать надо! А вы волнуетесь: «Зачем за бензином? За каким бензином?» В это время автобус остановился на маленькой площади. Здесь стоял домик со стеклянными окнами во всю стену, а возле домика колонка с высокими прозрачными стаканами наверху и с матовым шаром, на котором было написано: «Бензин». У будки стояла очередь грузовиков, «Москвичей», «ЗИСов», «Побед» и разных других автомобилей. Был даже один грузовик с цистерной для поливки улиц. Зачем он сюда прибыл в зимнее время — неизвестно. Однако автобус подкатил к бензиновой колонке вне очереди. Шофер вылез из своей кабины и подошел к железному баку, который был приделан сзади автобуса. Он отвинтил медную пробку у бака, пошел к бензиновой колонке и взял там у служащего резиновый шланг с медным наконечником. Наконечник шланга он опустил в бак. Служащий повернул рукоятку, и стало видно, как в стеклянных стаканах колонки танцует и пузырится бензин. Стрелка циферблата показывала, сколько бензина уходит в автобусный бак. Когда стрелка показала сорок литров, шофер крикнул: — Довольно! Потом он стал проверять мотор — то заведет, то остановит. Ждать было для папы мучительно. Он несколько раз подходил к шоферу, наконец не выдержал и попросил его ехать поскорее. — Ничего, успеете, — ответил шофер. — Мы по расписанию работаем. Что потеряли здесь, то наверстаем быстротой езды. Наконец шофер залез в свою кабину и дал гудок. Пассажиры расселись по местам, и автобус тронулся. * * * Будка справочного бюро была видна издалека. К окошечку тянулась длинная очередь. Папа подбежал к будке и, расталкивая руками людей, стал искать Травку. Травки не было. Не было и женщины в сером платке. Тогда папа извинился и сказал громко: — Граждане, не видел ли кто женщину в сером платке и с ней мальчика? Маленький такой! Травкой его зовут! Какой-то гражданин, стоявший в очереди, ответил за всех: — Нет, не видели. У папы сразу упало сердце. А СКОЛЬКО ЕЩЕ ПРИКЛЮЧЕНИЙ ВПЕРЕДИ! — Позвольте, позвольте… — сказал вдруг человек в меховой шубе и с портфелем в руках. — Они, кажется, в будке телефона-автомата. Я сейчас вызывал для них номер Д 4-18-68. Даже свой собственный пятиалтынный опустил. Телефон-автомат помещался тут же, рядом со справочным бюро. Папа подошел к телефонной будке и увидел через стеклянную дверь своего Травку. Травка говорил по телефону. Он заметил папу, отдал телефонную трубку Марье Петровне и выбежал из будки. Папа поднял Травку на руки, а Травка обнял папу за шею. Они сначала ничего не говорили — так им было хорошо вдвоем. Марья Петровна стояла рядом и утирала слезы своим серым платком. Наконец Травка сказал: — Папочка, где же ты был так долго? Я тебя ждал, ждал… А ты все не едешь. Я замерз весь. Вот уж ты не вовремя потерялся! А было так интересно! Я сейчас с мамой говорил по телефону. Мама здорова, только немного соскучилась без меня. А я ей привез сосновую лапочку. Папа попрощался с Марьей Петровной. Он долго благодарил ее. Травка тоже с ней попрощался. Потом они с папой сели на троллейбус и поехали домой, в Петровский парк. По дороге Травка рассказывал свои приключения, а папа -свои. Травка спрашивал: — А мы позовем в гости Солнечку? Я ей обещал. — Позовем обязательно, — отвечал папа. — А капитана? — Ну как же! Его в первую очередь. — А Николая Ивановича? — И Николая Ивановича позовем. — Папа, а я знаю, отчего ходит троллейбус. — Вот и хорошо. — Папа, а я знаю, где ночуют трамваи. — Вот и отлично. — Папа, скажи, а троллейбус не может ходить там, где нет для него проводов? — Конечно, не может. — А автобус? — Автобус может. — Папа, а я знаю, что в каждой электрической лампе светит капелька солнца. Но для этого трудилось и трудится очень, очень, очень много людей… Мне это говорил капитан Калашников. А он директор электростанции. — Сынище! — удивленно сказал папа и внимательно посмотрел на Травку сквозь очки. — Да ты, я вижу, без меня еще поумнел! Ну погоди… Я загадаю тебе такую загадку, что ты ее ни за что не разгадаешь! Вот погоди! — Только ты, папка, потом сам разгадывай ее подлиннее и поинтересней. * * * Когда приехали домой, мама так затискала Травку, что чуть не переломала ему косточки. А слезами вымочила весь полосатый свитер. Папа почему-то тоже стал слишком часто вынимать носовой платок и протирать им очки. Травка спросил: — Что же вы плачете? Какие вы смешные! — А мы боялись, что ты совсем пропал, — ответил папа. — Ну, — сказал Травка, — как же я пропаду? Я уже не очень маленький. Я средний. Если бы я был совсем маленький, меня все равно привели бы к вам или принесли на руках. А то я сам чуть не целый день провел на плечах у капитана. Даже ноги болят. А потом, у меня столько знакомых… Папа и мама улыбались. Травка посмотрел на них и вдруг почему-то сам заплакал. Но быстро перестал. И они заулыбались все втроем. ВОТ И ВСЯ ПОВЕСТЬ Вот и вся повесть о том, как Травка чуть не потерялся совсем. Травка и сейчас живет с папой и мамой в Петровском парке. В этой повести все правда. Светит нам могучее солнце. Горят над Кремлем красные звезды. А мы учимся, трудимся, строим и заставляем природу служить себе, чтобы было лучше жить всем людям. Приходит время — мы отдыхаем. Правда и то, что ходят по земле паровозы и электрические поезда, работают электростанции, несется по проводам электрический ток, а по трубам идет горючий газ, и течет из Волги в Москву-реку свежая речная вода. Мчатся по улицам троллейбусы и автомобили, автобусы и вагоны трамвая. Проносятся под землей поезда метро, а над землей летят самолеты. Радиоволны разносят во все стороны музыку и человеческие голоса. При помощи радиоволн можно не только слышать, но и видеть то, что происходит очень далеко. По ночам печатаются газеты, и в них описано все, что происходит на земле. Ни днем, ни ночью не прекращается работа. Правда и то, что, когда наступают сумерки, вся Москва озаряется электрическим светом и еще ярче начинают гореть кремлевские звезды. Правда и то, что живет где-то совсем недалеко маленькая девочка Солнечка, которую я люблю и которой посвящаю эту повесть. {Вера Панова @ Ясный берег @ повесть @ ӧтуввез @ @} Вера Федоровна Панова Ясный берег Глава первая КОРОСТЕЛЕВ По дороге в райком Коростелев забежал, как он выражался, «накрутить хвост» шоферу Тосе Алмазовой. Алмазова пятый день не выходила на работу. Коростелев посылал за нею, вывесил грозный приказ — ничего не помогало: у Алмазовой шло большое гулянье. Гуляла вся родня, гуляла вся улица в честь благополучного возвращения Тосиного супруга с полей Отечественной войны. В маленькую кухню светило веселое апрельское солнце. Час был уже поздний, а хозяева только собирались завтракать: накануне легли спать с третьими петухами... Алмазов сидел у стола небритый, неподпоясанный, с туманом вчерашнего хмеля в глазах, но сапоги его были зеркально начищены и к вороту гимнастерки пришит чистый подворотничок. «Антонина старается, наряжает мужа», — подумал Коростелев, с лету заметив все подробности. Две девочки сидели по другую сторону стола, тоже нарядные, старшая в красном галстучке: и детишки дома, в школу не пошли... Тося ухватом передвигала в печи горшки, лицо ее пылало от печного жара. Блаженствуют, черти. В рабочие дни сплошной выходной устроили, законы не для них писаны... — Доброго здоровья! — сказал Коростелев, с разгону шагнув в кухню и остановившись. — Я по твою душу, Тося. Корми семейство скорым темпом, и айда. — Стул подай-ка, — сказала Тося старшей дочери. — Радость у меня, не сердитесь, Дмитрий Корнеевич. Она поставила ухват и стояла перед Коростелевым, глядя ему в лицо виноватыми и сияющими глазами. А глаза у нее были серо-зеленые, обведенные темной каемочкой. И такие же глаза были у двух беленьких детишек, сидевших против отца. Невозможно под взглядом этих глаз заорать: «Да ты что, на самом деле! Вот отдам под суд...» Оставалось сесть на стул, который девочка выставила на самую середину кухни, и бить на психологию. — Очень рад за тебя и поздравляю, конечно, — начал Коростелев, — но работа есть работа, Тося, так? — Мне отгул полагается, — сказала Тося. — У Лукьяныча записано, сколько выходных я отработала. Послезавтра выйду. — Еще бы сказала — через неделю. Ты просто, я тебе скажу, пользуешься своим положением. Она закинула голову и засмеялась. — Пешочком ходите? — спросила сквозь смех. — На самолете летаем. — Ничего, — сказала Тося, — немножечко пешочком полезно для моциона. Ока все смеялась счастливым смехом, горло ее вздулось, как у голубя, глаза блестели. «Ай да Тоська! — удивился Коростелев. — Вон она как умеет смеяться!» В первый раз он увидел, что она статная, здоровенная, красивая; а раньше всегда была сутулая, бледная, словно невыспавшаяся... Вслух он сказал: — Смеяться не приходится. Вообще, ты стараешься подчеркнуть, что ты незаменимая. И на этом основании позволяешь себе много лишнего. Вот ответь на такой вопрос: кто тебе крышу покрыл, чтобы твоих детей в дождь не заливало? — Ну? — спросила Тося. — Кто тебя поддерживал? Где бы ты еще нашла такую должность, что тебе то дров подбросят, то молока, то мяса? — Молока, мяса, то, се, — сказала Тося голосом бухгалтера Лукьяныча и опять засмеялась. — Не дразнись: должна ты, в свою очередь, идти навстречу производству? — Это верно, — сказала Тося, обращаясь к мужу. — Поддерживали они меня, верно. — А ты в рабочий сезон устраиваешь себе отгулы. Надо же иметь элементарную сознательность. Вот в данный момент сменные доярки на том берегу режут кочки. Доярки! Ихнее дело, скажешь? Трактористы по восемнадцать часов не слазят с трактора. Родилка переполнена. И я должен поспеть ко всем людям и во все места — пешочком! — Дмитрий Корнеевич, — сказала Тося тихо, — я его четыре года не видела. Алмазов встал и сделал несколько шагов по тесной кухне. Левая рука его была опущена в карман галифе, в правой дымила папироска... Медленно, как бы просыпаясь и вспоминая, оглядел он низкий беленый потолок, на котором между голубоватыми мазками мела проглядывала кое-где прошлогодняя копоть. Тося следила за мужем немигающим, завороженным взглядом. — Починено как следует? — негромко спросил Алмазов. — Нигде не течет? — По-хозяйски починили, ничего, — ответила Тося. — Олифу хорошую дали. — Побелено неважно, — сказал Алмазов. — Перебелю, — сказала Тося. — На скорую руку белила, все некогда, некогда, за баранкой днюешь и ночуешь. — Что ж вы ее так?.. — сказал Алмазов, обращаясь к Коростелеву. — Она женщина, ей и дома когда-нибудь надо побыть. — Вот идите к нам за второго шофера, — сказал Коростелев, — тогда сделайте одолжение: сутки отъездила, а на вторые сиди дома, никто не держит. — При чем же тут я? — сказал Алмазов. — Это не моя специальность. — А какая ваша специальность? Алмазов не ответил, перешагнул через длинные ноги Коростелева, ушел в комнату за кухней. Ответила Тося: — Столяр он. Столяр и плотник. — Так в чем дело? Милости просим. — Там видно будет. Пусть отдохнет. Больше года пролежал в госпиталях, шутка? — А теперь как — в порядке? — В порядке-то в порядке, да пусть еще погуляет. — Бережешь его очень. — А по-вашему, не беречь? — спросила Тося. — Да вы скидайте шинель, садитесь с нами покушать, сейчас пирог выну. — Некогда мне с вами кушать, — сказал Коростелев, вставая. — И так засиделся. Ну, всего. Завтра чтоб была на работе, слышишь? — Послезавтра. — Завтра, завтра! — уже с порога сказал Коростелев начальственным голосом. — А то, имей в виду, нехорошо будет. Завтра с утра! «Не выдержал, дал-таки ей поблажку, — думал он, быстро шагая по улице. — Начал как надо — «корми семью, и айда», а кончил — «приходи завтра». И что за характер дурацкий! Этак все из меня веревки вить будут... А ведь она и завтра не явится, хоть пари держать — не явится. Любит его... Если бы меня так полюбил кто-нибудь, я бы по гроб жизни был благодарен и дорожил...» На секунду ему стало грустно, что его никто не любит. Вот — и молодой, и наружность не хуже, чем у других, а не любит никто. Встречи эти фронтовые... Где та, с золотым до удивления хохолком, с которой он познакомился в Белостоке? Даже на письмо не ответила... Где черноглазая, которая говорила: «Ух, какой вы высокий, а муж еще выше!» — и все показывала карточки мужа... Ерунда это все, грусть одна, а не любовь. Долго задерживаться на этих мыслях не приходилось: сейчас бюро райкома будет слушать его отчет. Неделю назад Горельченко, секретарь райкома, приезжал в совхоз. Обошел все фермы, говорил с людьми. Коростелев и Бекишев, секретарь партбюро, ходили с ним и все ему рассказывали. Он слушал внимательно, глядя тяжелым, без улыбки, взглядом, потом сказал: — Ну что ж, доложите на бюро. И не сказал, что он думает о делах совхоза. Коростелев, который еще не разобрал, симпатичен ему Горельченко или не симпатичен, немного разочаровался: коллегиальность — коллегиальностью, но разве не может секретарь райкома в частном разговоре высказать свое личное мнение? Кажется, есть за что нас похвалить... Приехал Горельченко в совхоз в семь утра и пробыл до обеда. Ему предложили пообедать (поварихи специально готовили, хотели угостить повкуснее), он сказал: — Спасибо, я у чкаловцев пообедаю. И уехал в колхоз имени Чкалова. Теперь у Коростелева посасывало под ложечкой: что-то будет на бюро? Хоть бы похвалили, чтобы выйти после заседания с независимым лицом, как вышла прошлый раз заведующая районо, которой записали «признать работу удовлетворительной». Почему Горельченко с ним неласков? Неспроста он тогда отказался от обеда и поехал к чкаловцам. Все районные работники едут к чкаловцам, в совхоз редко кто заглянет. Даже Данилов, директор треста, был всего один раз: он считает, что «Ясный берег» в лучшем положении, чем другие совхозы треста. А по сути дела, тоже положение не из блестящих, где там! Первое знакомство Коростелева с Горельченко произошло вскоре после демобилизации. Осенью 1945 года Коростелев двигался с запада на восток в громадном потоке демобилизованных. Четыре года он прослужил в Красной Армии и с честью возвращался домой. Не сразу оборвались связи с родной дивизией: на первых станциях встречалось много знакомых, завязывались свойские разговоры, в разговорах общие вставали воспоминания, упоминались имена общих командиров... Чем дальше от дивизии, тем меньше знакомых лиц. Далеко от дивизии — ни одного знакомого лица, и тебя никто не знает, а людей все больше и больше лавина людей, сила людей! Поезда шли по расписанию и сверх расписания, но все одинаково перегруженные. На станциях толчея, у касс длинные очереди. Железные дороги были заполонены людьми в шинелях, с солдатским багажом на плече: мешок, сундучок, в сундучке барахлишко, в мешке хлеб. На одной узловой станции Коростелеву пришлось долго дожидаться пересадки. Бесконечно тянется ночь, когда лечь негде — сидишь в неудобной позе на чемодане. Одна только лампочка, слабо накаленная, горела на потолке, да косо падал через окна бледный свет с перрона. Густым и горьким махорочным дымом был наполнен вокзал — сегодняшним дымом, вчерашним, позавчерашним... Лампочка светила сквозь махорочные облака. Кругом на мешках и сундучках спали люди в сапогах и шинелях — не пройти... Плакал ребенок, женский голос сонно успокаивал его: — Шш... Шш... Баиньки... баиньки... Коростелев то задремывал, то просыпался, смотрел на часы, ставил затекшие ноги в другую позицию. Ребенок разбудил его, он очнулся, растер ладонями лицо, закурил. Невдалеке поднялся человек. Свернул папироску, стал чиркать зажигалкой. Чиркал, чиркал — огня нет. Коростелев достал свою, дал. Человек закурил — осветилось большое лицо с большими черными бровями, у виска узловатый шрам. — А интересно, — сказал человек, возвращая зажигалку. — Что интересно? — спросил Коростелев. — Вот это все интересно. — Человек повел кругом рукой. — По домам, значит. Сделали дело, и по домам. Из одной армии в другую: землепашцев, строителей. Страница истории дописана — начинаем новую... А ведь некоторые прежнюю профессию забыли, заново пойдут жить... Вы какую имели специальность? — Веттехник. — Обратно в ветеринары? — Вряд ли. — Разонравилось? — Отвык. — То-то. Потревоженный разговором, заворочался еще один спящий. «Поезд-то пришел, пришел поезд?» — спросил он неразборчиво, коротко вздохнул и опять уронил голову на мешок. — Спи, сержант, спи! — сказал человек с черными бровями. — Придет твой поезд. Сапоги убери, а то сосед обидится... Сколько этими сапогами за войну пройдено? Сколько всеми нашими сапогами пройдено? Подсчитать бы общий километраж. Помните, как все двинулось на фронты? Вот — обратный хлынул поток... Вы женаты? — Нет, не женат. — Неженатому легче уходить. — А женатому, должно быть, веселей возвращаться, — сказал Коростелев. — А общий километраж подсчитать можно, — сказал, помолчав, собеседник, — если толково взяться. Длинная получится цифра, а? Астрономическая. — Не в цифре дело, — сказал Коростелев. — Все-таки интересно. Они говорили тихо. Вокзал спал. Дышали люди, стонали, всхрапывали. «Баиньки... баиньки...» — сонно и нежно приговаривала невидимая женщина, укачивая ребенка. Вспыхивали в махорочном мраке две папироски, два крошечных красных огонька. — Баиньки, — повторил человек с черными бровями. — Высыпайся, ребята, на привале. Скоро большая побудка. — Восстанавливать придется много, — сказал Коростелев. — Много. Если бы Коростелев знал, что творилось в душе у его собеседника во время этого обрывочного ночного разговора, — наверно, наверно нашел бы Коростелев слова, чтобы разговорить собеседника, развлечь, деликатным способом выразить свое внимание и сочувствие. А Коростелев зевал и отвечал сквозь зевоту. Откуда же ему было знать, что обоих сыновей потерял Горельченко в войну, — старший пал, защищая Сталинград, младший под Берлином. Уходили воевать втроем, отец и два сына, а возвращался Горельченко один. И переживал ли он вдохновенно-гордое чувство победы, радовался ли наступившему миру и человеческой радости, обдумывал ли, какие великие работы предстоят народу и какова его, Горельченко, доля участия в этих работах, — а все стоял перед глазами образ неутешной матери, верной его подруги. Как-то встретятся они, как друг на друга взглянут?.. У него, отца, горе иссекло лицо морщинами, выбелило виски, — а мать?.. Неоткуда Коростелеву было знать все это, невдомек было ему. Он достал кисет и угостил собеседника табаком. Оба углубились в милые сердцу процедуры: надо было оторвать от газеты полоску нужной величины и сложить желобком; насыпать табаку и равномерно распределить вдоль желобочка; скрутить папироску; край бумажки смочить языком и заклеить; высечь огонь в зажигалке и, сделав затяжку, окутаться адским дымом, обжигающим гортань и глаза. — Табачок у тебя серьезный, — сказал собеседник, перейдя на «ты». Для любителей сильных ощущений. Пьешь здорово? — Не то чтобы здорово, но могу выпить. — А в ветеринары, значит, не хочешь. А чего хочешь? Командных постов? — Ничего не имею против, — сказал Коростелев, обидясь немножко. — А как не дадут командных? Пойдешь в чернорабочие? — А хоть в чернорабочие, — сказал Коростелев. — Лишь бы действовать в полную силу. — Стосковался по работе? — Тосковать было некогда. А сейчас — очень хочется работать, конечно. — На, выпей. И перед Коростелевым очутилась рука, держащая крышку от фляги. — Пей, это спирт типа твоего табака. За работу. Командную, черную всякую! И сам глотнул из фляги. Коростелев выпил — спирт был и впрямь под стать его табаку. — Последняя заправка, — сказал собеседник. — Сейчас мой поезд придет. Через четыре часа еще пересадка, а там — айда. — Далеко? — На работу. — Уже есть работа? — Нашлась. Далеко-далеко слабо и призывно закричал паровоз; ему откликнулся мощным гудком паровоз на станции. Собеседник встал и принялся приводить в порядок свой багаж. Радио возвестило о приближении поезда номер такой-то. Кругом вскочили, задвигались. Захлопала дверь. Человек с черными бровями взвалил чемодан на плечо, сказал «всего» и ушел в толпе серых шинелей. Подождав, пока кончится давка в дверях, Коростелев вышел на перрон. На дворе уже чуть светало, розовел восточный край неба, морозец обсушил землю. На дальнем пути стоял поезд, шла посадка, у вагонов толпились серые шинели. Их было так много, что казалось — поезд не может их вместить, но вошли все до последнего человека. Перрон опустел. Крикнул паровоз, и поезд пошел на восток, на зарю, в будущее. Через два дня после этой встречи Коростелев приехал в родной городок, к матери и бабке. Мать, Настасья Петровна, пятнадцать лет работала в совхозе «Ясный берег», бабка хозяйничала дома. По приезде начался для Коростелева новый, неожиданный этап жизни: его назначили директором совхоза. Вызвали сначала в областной центр, в трест, потом в Москву и там инструктировали. А когда он вернулся из Москвы, в райкоме партии был новый секретарь, Иван Никитич Горельченко. В этом громадном большелицем человеке с черными бровями и с узелком шрама у виска Коростелев с первого взгляда узнал своего ночного вокзального собеседника. Коростелев не признался ему: зачем? Горельченко его не узнавал — ну и ладно. Не та была встреча, чтобы напоминать о ней... Под началом у Коростелева оказалось большое хозяйство. Оно было порядком запущено в годы войны, когда в совхозе размещались, помимо своих коров, стада, эвакуированные из Ленинградской области. Корма ухудшились; на скотных дворах было тесно; животные болели, удои снизились. Мужчины ушли на фронт. Мужчин — трактористов, скотников, полевых рабочих — заменили женщины и подростки. Им пришлось положить много труда, чтобы в тяжелых военных условиях сохранить драгоценное, любовно подобранное и взлелеянное стадо совхоза. Совхоз создавался в первой пятилетке, в 1930 году. Постройки ставились временные — деревянные, с расчетом на то, чтобы заменить их через десять, двенадцать лет. Для этой замены за год до войны начали свозить в совхоз строительный материал. Старый маленький кирпичный завод на территории совхоза расширили, построили новые сушильные печи. Война отложила строительные работы. К концу войны старые постройки обветшали, пришли в негодность: для капитального ремонта не было рук. Чтобы совхоз укреплялся и рос, нужно было прежде всего создать добрый запас хороших кормов и новые помещения для скота. Без этого нельзя поднять удои, нельзя победить болезни, нельзя растить здоровый молодняк. Когда Коростелев принимал бразды правления, главный бухгалтер Лукьяныч сказал ему: — Не затруднит ли вас, Дмитрий Корнеевич, съездить со мной тут неподалеку в одно местечко? Не пожалеете. Лукьяныч знал Коростелева давно, мальчишкой, Митькой, но теперь держался с ним очень корректно. Коростелев поехал. Тося Алмазова с трудом вела машину по нерасчищенной дороге. Мелкой сеткой летел снег на безлюдные поля. — Куда мы? — спросил Коростелев. — Имейте терпение. Миновали вторую ферму, оставили в стороне и третью. Завиднелись в летящей белой мгле большие строения, плоские, без окон и дверей, крытые соломой и снегом. — Стоп. Вылезли, Дмитрий Корнеевич. Оставив машину на дороге, пошли через поле пешком. Строений было восемь, с боков они были обставлены фанерными щитами и ржавыми листами старого железа, подпертыми кольями. Лукьяныч выдернул пару кольев громыхнули, падая, железные листы; Коростелев увидел аккуратным штабелем сложенный лес — материал для стройки, отборный материал, чистое сокровище. — Откуда это? Жмурясь от снега и удовольствия, Лукьяныч заложил отверстие железом, подпер кольями. — Как откуда? Наше, совхоза «Ясный берег». В сороковом и сорок первом завезено для нужд капитального строительства. Пошли дальше. И в других строениях был лес, заботливо сложенный. — Боюсь, что сгнила половина. — Не может быть. Для того и укрывали, чтобы не гнило. Как законсервировались наши планы — ну, думаю, лес надо сберечь! Тут у нас когда-то пастбища были, остались навесы, мы их использовали. Пришлось попотеть: материал-то был разбросан по всем фермам, с людьми плохо, с лошадьми плохо, — по ночам возили, Дмитрий Корнеевич! Двойкой был расчет: сберечь для будущего строительства — раз; в случае, не дай бог, прорвался бы к нам Гитлер — мы бы это в момент подожгли, чтоб ему не досталось, два. — И ничего не растащили? — Охрану держал. Трудно было. Стояла охрана по всей форме. Сам дежурил с винтовкой. В совхозе «Долинка» — там за войну все стройматериалы разбазарили на дрова. А мы сберегли. Принимайте. — Это вы большое дело сделали, Лукьяныч. — А вы думали. Они возвращались к машине. — В тресте знают? — Большой был соблазн, Дмитрий Корнеевич, не сообщать. Списать — и все! — как списали в «Долинке». Кто взыщет? А с другой стороны, как же я при инвентаризации утаю такое количество материалов — это получается государственное преступление, а я не люблю, когда пахнет преступлением. Я люблю провести законно. — Пожалуй, трест будет резать нам сметы на стройматериалы, зная, что у нас есть запас. — Обязательно будет. Уже прирезал. Я заявил Данилову, что протестую. — А Данилов что? — Данилов говорит: я «Долинке» увеличил, а вам срезал, потому что у них нет, а вам на пять лет хватит. — Не хватит на пять лет. — И я сказал, что не хватит. А Данилов говорит: война только недавно кончилась, будет вам и белка, будет и свисток, а пока фонды небольшие, управляйтесь в пределах плана. Железный мужик, его не переговоришь. — Железный, — подтвердил Коростелев. Он успел рассмотреть Данилова, директора треста, пока тот его инструктировал. На обратном пути, в машине, Коростелев и Лукьяныч обсуждали предстоящие строительные работы. Телятники — в первую очередь телятники и родильные отделения. Затем скотные дворы, конюшни, склады для зерна. — Гараж, — обернувшись, сказала Тося. — Хоть какой, хоть плохенький. А то курам на смех — становлю машину в конюшне между лошадьми. — Мечты-мечты, где ваша сладость! — сказал Лукьяныч. — Всё спланировали, и даже гараж, а работники? В строительной бригаде совхоза были главным образом подростки пятнадцати, шестнадцати лет. Они делали ремонт — починяли полы да рамы, заменяли сгнившие доски новыми, красили крыши. Строителей со стажем было мало, а человека, который мог бы руководить строительством, и вовсе не было. — Придут работники, — сказал Коростелев. — Не разводите пессимизм. Когда есть стоящая работа, найдутся и работники, не могут не найтись. Первая мирная весна после четырех военных весен. Первая весна новой пятилетки. Ее встречали радостно и дружно. Много людей собралось в кабинете Горельченко. Отчитываться о подготовке к севу пришли председатели колхозов, заведующий опытной станцией и Коростелев. Возле Коростелева сидел Бекишев, секретарь партбюро совхоза, спокойный, немногословный человек, к которому Коростелев с первого дня почувствовал расположение. И раньше Коростелева иногда вызывали на заседания бюро райкома, но ему казалось там неинтересно. Он неохотно отрывался от своих занятий и шел заседать. Сидел, думал о своем и не понимал, зачем его вызвали. — Желаете высказаться? — спрашивал Горельченко. Коростелев отвечал: — Да нет, я не особенно в курсе... Горельченко кивал, как будто соглашался, что Коростелев не в курсе. Сейчас Коростелеву было интересно, потому что ему самому предстояло докладывать. — Товарищи, — начал он, разложив на красной скатерти листки с цифрами. — Совхоз начинает сеять через два дня, и вот с чем мы приходим к севу. Он рассказал, что весь инвентарь подготовлен еще с зимы — от тракторов до силосорезок. Семена очищены и протравлены. Рассказал, как шаг за шагом шли навстречу весне — раскидывали снежные наметы, чтобы поля равномерно пропитались водой, удаляли ледяную корку с озимых, подкармливали озимые минеральными удобрениями, лущили и пахали поля, не вспаханные осенью. — Вопрос о кормах, товарищи, это вопрос жизни совхоза. Без концентратов невозможны те высокие удои, которыми блистал совхоз до войны. В этом году мы вернулись к научному севообороту, мы используем все наши земли и стараемся взять от земли все, что она может дать. Вот как мы готовили поля под турнепс: осенью вспахали их под зябь на глубину двадцать пять сантиметров, весной пробороновали зябь, перепахали и снова пробороновали; и на каждый гектар внесли сорок тонн навоза. Вико-овес и горохо-овес будем сеять в четыре срока, чтобы все лето подкармливать скот молодой травой, богатой белком. Во всем этом, товарищи, нет отдельной заслуги отдельного человека, ни агронома, хотя агроном у нас очень хороший, ни тем более моей, потому что я в совхозе без году неделя... Общее желание к работе и общая заслуга. Доярка ли, конторщица ли, — брала лопату и шла раскидывать снег, с охотой и старанием, во всякую погоду. И как раз в этот момент, когда я здесь отчитываюсь перед вами, наши люди работают на субботнике — расчищают луга. Выкорчевывают кустарники, срезают кочки, в заболоченных низинах роют канавы, чтобы отвести воду. Теперь до самой речки пройдет сенокосилка, сено будет убрано вовремя и быстро. Подробнее о работе с людьми скажет товарищ Бекишев. У Бекишева на скуластом, обветренном лице проступают розовые пятна, когда он начинает говорить. Только по этим пятнам можно догадаться, что Бекишев волнуется, других признаков нет: говорит он ровным голосом, без коростелевского красноречия. Он убежден, что слова его правильны и дельны, но стесняется говорить пространно, не считает возможным отнимать много времени у этих занятых людей, которым еще столько докладов предстоит выслушать сегодня. Ему недостает горячей и простодушной веры Коростелева в то, что все происходящее в совхозе, до последних мелочей, должно быть интересно всем на свете так же, как ему самому. О себе никогда Бекишев не говорит. Сколько бы труда он ни вложил в какое-либо дело, со стороны кажется, что это дело сделалось само или усилиями других людей, — до того незаметно, в тени держится Бекишев. И сейчас он рассказывает о соревновании доярок так, словно не он организовал это соревнование, а кто-то другой. Рассказывает о том, что Настасья Петровна Коростелева, знатная телятница совхоза, взялась учить молодых девушек своей профессии, — словно не он поставил на партбюро вопрос о прикреплении молодежи к опытным специалистам. Он говорит, что с подготовкой кадров дело поставлено плохо: две комсомолки посланы на курсы ветеринарных фельдшеров, трое подростков обучаются каменщицкому делу, это всё, говорит Бекишев, а это капля в море. И нужна вся опытность собравшихся здесь людей, чтобы сквозь эти скупые слова разглядеть, как много сделал за короткое время молодой партработник Бекишев. — Вопросы есть? — спросил Горельченко. Вопросов не было. Подождав, Горельченко сказал: — Доложите коротенько, товарищ Коростелев, об общем состоянии совхоза и, в частности, о ваших строительных планах. Коростелев достал из нагрудного кармана новые листочки и стал докладывать. Обнаружил отличное знание постановления ЦК о животноводстве, приводил цифры, на память называл лучших коров — Брильянтовая, Нега, Мушка, Печальница... Он знал каждую: сколько молока она дает, и какое принесла потомство, и какое соцобязательство принято дояркой, обслуживающей эту корову... Люди улыбались доброжелательно, и это доброжелательство — Коростелев чувствовал — относилось не только к совхозу, но и к нему, молодому руководителю. Нужно ставить новые постройки для скота. Лесоматериал есть, теперь задача — пустить полным ходом кирпичный завод, выработать столько-то штук кирпича и употребить его на такие-то первоочередные строения. — У меня вопрос, — нервно сказала заведующая районо. — Учел ли товарищ Коростелев то количество кирпича, которое требуется для школы, строящейся на территории совхоза? (Школу заложили до войны; этим летом, по плану, ее надлежало достроить.) Нет, Коростелев не учел этого количества. — Как же так? — сказала заведующая районо. — Вопрос, — сказал председатель райисполкома. — Учли ли вы, что ваш завод наиболее мощный в районе и что до войны мы всегда были вашими заказчиками? Нет, Коростелев и этого не учел. — До войны, — сказал он, — совхозу не требовалось столько кирпича, поэтому он мог принимать посторонние заказы. — До войны и нам не требовалось столько кирпича... Председатель колхоза имени Чкалова надел очки и стал что-то писать в блокноте. — На заводе людей не хватает, — сказал Коростелев, — мы еще думаем, где людей взять; как мы можем принимать заказы? — Вы говорили о том времени, когда люди будут. И тогда мы придем с заказами. Учтите. — Позвольте мне, — сказал председатель колхоза имени Чкалова. Он встал. На заседаниях он всегда говорил стоя, хотя ему это нелегко, — вместо левой ноги у него протез. Коренастый, крепкий как дуб, уже немолодой человек, о котором председатели других колхозов говорят, что «чкаловский на своей деревяшке всех обскачет». — Кирпич, товарищи, — сказал он, — всем нужен, он и нам нужен, колхозу имени Чкалова. У нас, конечно, свой завод предусмотрен планом, но мы еще только пробуем почвы и ищем место, а кирпич нам то есть вот как нужен. Я имею к товарищу Коростелеву деловое предложение. Ваше, товарищ Коростелев, оборудование, наша рабочая сила — вам кирпичик и нам кирпичик, и району кирпичик, и так на текущий год мы выйдем из положения, а то ведь, товарищи, действительно, что кирпич каждому нужен. — А на хозяйстве не отразится, — спросил Горельченко, — если в разгар сезона вы оторвете людей от земли и пошлете на завод? — Нет, Иван Никитич, у нас так не делается, чтобы отразилось. Я вам потом подробно изложу расстановку сил... И к тому же наши люди, подучившись на ихнем заводе, будут впоследствии на своем собственном заводе как основные кадры, — тут тоже расчет. — Что ж, — сказал Коростелев, — меня это устраивает. — Золотые слова, — сказал чкаловский председатель. — Совместно преодолеем трудность. Председатели других колхозов сидели в задумчивости. «Опять обскакал!» — было написано на их грустных лицах. — Несколько слов, — сказал Горельченко. Он начал медленно; пальцы его водили по столу спичечную коробочку, и взгляд был устремлен на коробочку. — Цыплят считают по осени; много еще предстоит сделать товарищам из «Ясного берега». Во всяком случае — начали хорошо. Мы все с удовлетворением слушали хороший доклад о хорошей работе... Но то, что здесь произошло сейчас попутно, — очень, товарищи, поучительно. Товарищ Коростелев — молодой член партии, вступил в партию в годы войны. В армии проявил себя как хороший организатор. Партия доверила ему ответственный участок народного хозяйства... «Куда он ведет?» — подумал Коростелев. — Мы не первый раз видим товарища Коростелева на бюро. Но до сегодняшнего дня он присутствовал тут как гость. Тяжелые горячие глаза поднялись и смотрели в глаза Коростелева зрачки в зрачки. — Разве не так? Коростелев почувствовал, что краснеет. Он попробовал вывернуться: — Не понимаю, Иван Никитич... — Нет, понимаете. Прекрасно понимаете! Именно как гость сидели, скучая и не слушая, пока мы занимались делами района. Я, бывало, смотрю и думаю: зачем он пришел? Неудобно не прийти, когда райком приглашает? — Я новый человек в совхозе «Ясный берег», — сказал Коростелев, краснея еще гуще, — не успел освоиться... — Бросьте. Если вы потрудитесь посмотреть кругом, то увидите, что тут добрая половина людей — новые работники. Война так распорядилась. Вы, кроме вашего совхоза, ничего не хотите знать. Заказы района для вас посторонние заказы. Заботы района для вас — посторонние заботы. Отсюда один шаг к тому, чтобы и заботы государства стали для вас посторонними заботы Советского государства. Очень тихо стало в комнате, никто не шевелился, не закуривал; слушали Горельченко и смотрели на Коростелева. — Только сегодня вы здесь заговорили. С увлечением, со страстью! И мы слушали внимательно. И поддержку вы здесь получили. И урок вам дали: не только о себе думать. Очень хорошо, что вы патриот своего предприятия. Но раз вы член партии — потрудитесь жить жизнью вашей партийной организации! Иначе, вот именно так появляются самодовольные деляги с раздутыми портфелями... Пойдете по этой дорожке — в обывательщину скатитесь, в узкий практицизм, разменяете на копейки великие наши идеи, проспите громадные процессы, которые происходят в стране! Горельченко встал и прошелся в узком промежутке между печью и столом. — Мы, коммунисты, передовой отряд. Отвечаем перед Сталиным, перед народом за все, что делается в районе. Не выбивайтесь из рядов. Нельзя нам разобщаться, нельзя терять из виду единую цель. Подумайте об этом, товарищ Коростелев. Подумайте о своем месте среди нас, и о нашем месте в вашей жизни, и о нашей общей роли в жизни государства... Слово для доклада имеет председатель колхоза имени Чкалова. Заседание продолжалось. Коростелев рассеянно слушал и рассеянно следил за рукой секретарши, писавшей протокол. Мысли его были заняты тем, что сказал Горельченко. «Неужели я действительно плохой член партии? Неужели деляга? Это он сгоряча. Он умный, насквозь меня видит, но тут он не прав. Мне в партию сердце идти приказало...» Доклад за докладом. Весь район держит экзамен перед посевной. «Вот от партучебы я отбился, надо наверстать; попрошу Бекишева, пусть подберет литературу. Большие требования Горельченко предъявляет к людям, очень большие...» После заседания председатель колхоза имени Чкалова вышел с Коростелевым и Бекишевым. — Когда заедете к нам, — спросил он, — чтобы договориться? — Уж это вы к нам заезжайте, — сказал Коростелев. — Оборудование-то наше. — А рабочая сила чья? — съехидничал было чкаловский председатель. Но, вспомнив грустно-задумчивые лица других председателей, спохватился и сказал миролюбиво: — Да что спорить. Зайдемте в сквер, посидим на лавочке, обсудим в общих контурах, — кирпич-то нужен и нам, и вам! — Нужен, — согласился Коростелев. И они зашагали к скверу. Еще светло было на улице, а в конторе горели настольные лампы. Старший зоотехник Иконников сидел у своего стола и медленно писал в большой книге. — Добрый вечер, — сказал Коростелев. — Добрый вечер, — ответил Иконников. — Что нового? — спросил Коростелев. — Семнадцать отелов, — ответил Иконников. — Это по первой и по второй ферме, с третьей еще не поступили сведения. Хлопотливый был день. «А тебе что за хлопоты? — невольно подумал Коростелев. — Не ты принимал телят. Принимал только сводки — без отрыва от кабинета». — И кто же сегодня разрешился? — спросил он. Ему хотелось установить с Иконниковым товарищеские отношения: должен бы Иконников быть ему ближайшим помощником, опорой во всех делах. — Вот, прошу, — ответил Иконников и придвинул к Коростелеву книгу. Коростелев просмотрел записи: клички маток, вес телят, точное время рождения... Красиво поставлен у Иконникова учет, самый дотошный инспектор не придерется. — Здорово! — сказал Коростелев. — Еще, значит, на семнадцать голов вырос наш шлейф! «Неужели он не спросит, что было на бюро? Неужели ему это не интересно? И ведь старый работник...» Лезвием от безопасной бритвы Иконников осторожно чинил карандаш, заботясь, чтобы стружки падали на специально подложенный листок бумаги, а не разлетались по сторонам. «До чего не идет ему это занятие. Такому мужчине в расцвете сил, с такими плечами, горы ворочать, а не карандаши чинить...» «А может, стесняется спросить, ждет, чтобы я сам рассказал?» — Ну, были мы сегодня на бюро, — сказал Коростелев. — Да? — спросил Иконников. — И какие результаты? — Неплохие результаты. Кирпич будет, новые телятники для новых телят будут у нас с вами, Иннокентий Владимирович! Иконников взял бумажку кончиками пальцев, бережно сдунул в корзину стружку и графитную пыль и, открыв ящик стола, достал пакетик. — Отрадные вести. Закусить не желаете? — Спасибо. Пообедал. — Я, с вашего разрешения, закушу, — сказал Иконников. — Что-то сегодня обед был неважный. Иконников — рослый блондин с крупными правильными чертами лица, причесан на пробор, чисто побрит. У него очень белые ресницы: белые, длинные и мохнатые, что-то раздражающее в них, — и руки белые, мертвецкие. Выражение у него строгое, неподкупное. Он ест сардельку, держа ее торчком и глядя перед собой холодными глазами. — Приятного аппетита, — удрученно говорит Коростелев и идет в бухгалтерию к Лукьянычу. С Лукьянычем хоть и приходится ругаться, но зато это человек страстный, ему до всего есть дело. Главных страстей у Лукьяныча две: годовой отчет и челн. Во время составления годового отчета он просиживает в конторе ночи напролет, худеет, чернеет, лицо его выражает азарт, восторг и муку. Летом он все свободное время плавает по речке на собственном челне, сделанном собственными руками. — Это мой санаторий, — говорит он, — моя физкультура и отдохновение для нервной системы. Работает он в совхозе пятнадцать лет; прошлой осенью справляли юбилей. Сейчас в бухгалтерии заканчивают квартальный отчет. Яростно, вперебой щелкают счеты. Трещит арифмометр. Бороденка Лукьяныча и седые его волосы сбились на сторону, словно их относит ветром. — Ну, Лукьяныч, все хорошо! — говорит Коростелев. Лукьяныч мельком взглядывает на него и продолжает щелкать костяшками. — Одну минутку, — говорит он. — Нет, не уходите! Присядьте на минутку, тут аварийный момент. Все хорошо? Ну, ну. Расскажите. Марья Васильевна, что там у вас слышно? — Не могу найти, Павел Лукьяныч, — плачущим голосом отвечает помбухгалтера. — Так! — с удовольствием говорит Лукьяныч, не отрываясь от своего занятия. — Все хорошо, говорите? — Он то перебрасывает костяшки (как-то особенно лихо и щеголевато, средним и безымянным пальцами правой руки), то записывает итог, то откидывается на спинку стула и задумчиво смотрит на часы. Вдруг бросается на них и снова принимается щелкать, нащелкал сотни тысяч, перебрался за полмиллиона — костяшки так и летают по проволочкам, вскидывает руку над счетами, как пианист над клавишами, и восклицает: — Прошу убедиться! Вот они где, три копейки! — Где, Павел Лукьяныч? — взволнованно спрашивает помбухгалтера и, бросив свой арифмометр, подбегает к Лукьянычу. — Вот! — Лукьяныч вынимает из-за уха карандаш и указывает какую-то цифру в табличке. — Вы подумайте! — говорит помбухгалтера и набожно уносит табличку к себе на стол. — Только прошу вас, — говорит Лукьяныч Коростелеву, — рассказывайте по порядку, чтоб была полная ясность картины. — В общем, Лукьяныч, — раскошеливайтесь. И Коростелев рассказывает подробно, умалчивает только о нагоняе, полученном от Горельченко. — Понимаете — подавай им кирпич, и только! Меня оторопь взяла: ну, думаю!.. И вдруг является союзник — колхоз Чкалова — с конкретной помощью. — И вы сразу согласились! — говорит Лукьяныч. — Почему же не согласиться? — Я вас когда-нибудь научу жить? — спрашивает Лукьяныч. — Нет, — говорит Коростелев. — Не научите. — Напрасно, Дмитрий Корнеевич. Если бы я вас под неприятность подводил, а ведь это все легально и лояльно и в самых скромных размерах. Я сам не одобряю, если человек разжигает в себе большой аппетит: не при капитализме, слава богу, живем, ихние нравы нам не по климату — мы понемножку, в пределах законности! — Вот честное слово, — говорит Коростелев, беря пресс-папье, — сейчас запущу. — Ну что вы наделали, Дмитрий Корнеевич? Зачем согласились на предложение чкаловцев? Поручили бы мне... Их бы поманежить хорошенько, а потом предъявить меморандум: рабочая сила — силой, а кроме того, будьте любезны для наших служащих свининки, меда, то, се... У них меду — залейся, они же богачи, Дмитрий Корнеевич, миллионеры, а вы с ними церемонитесь! — Слушайте, Лукьяныч, — говорит Коростелев, — если я узнаю, что вы что-нибудь вымогаете... Он умолкает, не договорив: девушка-счетовод за соседним столом навострила ушки, помбухгалтера перестала крутить ручку арифмометра, прислушиваются к разговору... Не надо конфузить старика. При всех пережитках капитализма в сознании, Лукьяныч — великий специалист. Поздно вечером Коростелев вернулся домой. Еще издали увидел — все три окошка ярко освещены. Обыкновенно в это время мать и бабка уже спали, умаявшись за день. Коростелев мог бы жить в совхозе, но по холостяцкому своему положению предпочитал пока оставаться у матери на обжитом месте, где все подано-принято, не нужно думать о стирке, топке, стакане чая и прочей такой ерунде... Бабка встретила Коростелева в сенях. — В честь чего это у нас такая иллюминация? — спросил Коростелев. — Гость тебя дожидается. Часа три уже сидит, байки рассказывает. — Какой гость? — Приезжий. Фамилию не разобрала. Гость, услышав разговор, вышел в сени со словами: — Дмитрий Корнеевич? Очень рад, будем знакомы: Гречка Иван Николаевич. — Очень рад, — сказал и Коростелев, впотьмах пожимая гостю руку. Вошли в горницу, на свет, и Коростелев был поражен великолепием гостя: на груди его сияли и переливались десятка два орденов и медалей. Левая щека была прорезана наискось глубоким шрамом, у левого уха не было мочки. Лет гостю было на вид не более двадцати пяти. — Садитесь, будьте любезны, — сказал Коростелев. На столе была постлана чистая скатерть, стояла еда. — Я их просила кушать, — сказала бабка, — они отказались, ждали тебя. — Покушать, бабуся, мы успеем, — сказал Иван Николаевич Гречка. Самое главное, бабуся, не угощение, а взаимопонимание и товарищеская поддержка между передовыми людьми. Вы согласны? — обратился он к Коростелеву. — Да, поддержка — хорошая вещь, — ответил Коростелев, вспомнив сегодняшнее бюро. — Я вам расскажу один случай, — сказал Гречка. И рассказал, как часть, в которой он служил, вовремя пришла на помощь партизанскому отряду, теснимому фашистами, и как от этого худо было фашистам и хорошо нам. Лицо у Гречки было веселое, круглое, простодушное, шрам не портил его. Все, что Гречка говорил и делал, получалось складно, приятно — как надо. «Хорош парень, — подумал Коростелев. — Каким ветром его к нам занесло?» — Издалека приехали? — спросил он. — Из Белоруссии, — ответил гость. — Из замечательной страны Белоруссии. Председатель колхоза имени Сталина. Уходил на войну бригадиром молодежной бригады, только и всего; вернулся — избрали председателем. Такие в нашей судьбе на каждом шагу бывают чудеса... А порушили проклятые — всё как есть! Оставили голую местность и колодцы с трупами. Каждый дом, каждое строение ставь с самого начала. Сейчас ничего, туда-сюда, отдышались, самым главным обзавелись, государство сильную дает поддержку! А было такое — выйдешь, понимаешь, на пахоту, а пахать нечем! И сотни глаз смотрят на тебя — вдовьи глаза, сиротские глаза: указывай, мол, что делать, подавай выход из положения... Эх! Дмитрий Корнеевич, я вам расскажу один случай... И Гречка рассказал десять случаев из жизни колхоза, где половина людей полегла в борьбе с оккупантами, а другая половина после победы вернулась на пепелище и стала восстанавливать родное хозяйство. — Дмитрий Корнеевич, ты человек не бездушный. Я думал, откровенно говоря, что ты бездушный человек, а у тебя вон слезы на глазах! И у самого Гречки были слезы на глазах. — На каком же ты основании думал, что я бездушный человек? — спросил Коростелев. — Я тебе писал, и ты не ответил. — Ты мне писал? — Брось! Не говори, что не получал. Почта работает — будь спокоен. Ты получил письмо и не ответил. Я тебя очень ругал, вот откровенно говорю. Даже на собрании ругал, и люди высказывались не в твою пользу. Откровенно говорю! Ну, ответил бы, что не можешь. А ты мое письмо, от сердца написанное, — в корзинку, да? В совхоз иногда приходили письма от колхозов. Колхозы писали все об одном и том же — нельзя ли, минуя формальности, приобрести у «Ясного берега», из прославленного его скота, племенного бычка. Коростелев вначале прочитал пару таких писем, потом велел переправлять колхозную корреспонденцию Иконникову — и забыл о ней. Очевидно, среди этой корреспонденции, которой он даже не видел, было и письмо Гречки. Гречка говорил, похлопывая Коростелева по плечу: — Бюрократ, думаю, собачий... И хотел с тобой поговорить очень крупно! Когда смотрю — а у тебя дом хуже, чем у моих колхозников, и хорошие книги на полочке, и бабуся про тебя немножко проинформировала... Тут я понял, что ты мне друг и между нами чистое недоразумение. — Из всего этого делаю вывод, — сказал Коростелев, — что приехал ты с крупным мероприятием. — У нашего колхоза мелких мероприятий не бывает, — сказал Гречка. — У нас те масштабы! — Догадываюсь, — сказал Коростелев. — Видать, не прогадал колхоз, что выбрал тебя председателем. Гречка чистосердечно рассмеялся: — Обижаться не могу: приду к человеку лично, поговорю по-хорошему отказа нет ни в чем. Уважают люди Гречку... — И ко мне, значит, пришел лично. — И к тебе лично. Выкроил недельку — мы в основном отсеялись — дай, думаю, съезжу, поругаюсь, объясню положение. Опять не получилась ругань, а получился приятный разговор... Эта твоя бабуся очень развитая. Мы тут без тебя даже об астрономии беседовали. — Да, она у нас сильная по части наук. — Вот-вот. Приятно у тебя. Одно плохо — молодой хозяйки нету. Без молодой хозяйки дом не дом, и радость не радость. Извини за такой нескромный вопрос: сердечная неувязка, или же просто не выкроил время жениться? — Не выкроил время. Почти четыре года был на передовых. — Я все же выкроил. — И удачно? — Грех обижаться. — И потомство уже есть? — Ожидаем через три месяца. — Молодец, честное слово, — сказал Коростелев с невольной завистью. Мысленно представил себе, какая жена у Гречки: должно быть, высокая, полная, с походкой павы; почему-то вообразилась она ему в одежде с пышными рукавами, расшитыми богатым цветным шитьем, и с белым платочком в отставленной руке. — Алена Васильевна звать мою супругу, — сказал Гречка. — И знаешь, друг, я тебе рекомендую немедленно привести в порядок любовные дела и построить семейный очаг как таковой. Со всех точек зрения — в высшей степени отрадно для души. Коростелев не сказал ему, что любовных дел у него нет и нечего приводить в порядок. Время от времени он влюблялся: вдруг приглянется какое-то молодое лицо, померещится, будто сердце не на месте... Ходит тогда Коростелев задумчивый, напевает что-нибудь подходящее к случаю, вроде: «Сердце, тебе не хочется покоя, сердце, как хорошо на свете жить», и мечтается ему — вот это, должно быть, то самое и есть: вот сейчас от встречи к встрече, с сладостной постепенностью, шаг за шагом будет приближаться к нему существо, которое станет всех ближе и пройдет с ним рука об руку жизненный путь... Но пролетит в повседневных делах неделя, другая, и тускнеет в воображении Коростелева приглянувшееся лицо, и любовные мысли вытесняются другими мыслями, и недоумевает Коростелев: что это взбрело ему в голову? Ну, милая девушка — кругом милые девушки — с чего вообразил он, что именно она — та одна-единственная?.. Молчит сердце. И девушки как-то не придавали значения его взглядам и намекам — должно быть, чувствовали, что это не всерьез, что сердце его еще никого не облюбовало. Может быть, потому и не ответила ему на письмо та золотистая из Белостока... Не сказал Коростелев этого Гречке: что тут говорить, чем хвалиться? — Да, живуч человек, — после молчания задумчиво сказал Гречка. Давно ли гроза над головой прошла — всем грозам гроза! — и уже хлеб посеян, хаты отстроены, на окнах занавесочки — умиление и гордость смотреть! И уже, понимаешь, песни поют, свадьбы справляют, загадывают о будущем... Вот недавно совещались наши животноводы, вынесли постановление создать чистопородное колхозное стадо, как тебе покажется? — Хорошее постановление. — Понимаешь, такое стадо, чтоб сердце радовалось... Думаем взять курс на холмогорок. — У нас холмогорок тоже чтут. — Стоящая коровка. — Еще бы. И удои, и жирность. — Очень нам подходящая коровка. За этим я к тебе и прибыл, Дмитрий Корнеевич. — Вот уж тут не знаю, как тебе помочь. — Да что ты! Директор совхоза! Кто же знает, если не ты! Брось!.. С кредитами у меня в порядке, документы — пожалуйста, имею все основания... Только давай договоримся, чтоб самый высший сорт. Не второй, и не первый, и даже не элита, а элита-рекорд. — Сдавали мы и второй, и первый, и элиту, — сказал Коростелев. — И все сдали. — Из сверхпланового поголовья. — Из сверхпланового тоже отпустили. Дополнительный наряд был. Для Украины. — Давай в счет плана сорок шестого года. — Не могу. — Почему не можешь? — Как будто порядка не знаешь, Иван Николаевич. Тебе полагается действовать через свою племконтору. Как люди делают? Едут на свой пункт, получают по разверстке, что им занаряжено. А ты вон куда заехал! — Друг, — сказал Гречка, положив Коростелеву руку на колено, — я уважаю порядок. Я свою деятельность после Великой Отечественной войны посвятил тому, чтоб восстановить в моем колхозе образцовый социалистический порядок. Мы тут с тобой полностью солидарны — и кончили с этим вопросом. Есть моменты, когда нельзя подходить формально. Мы, фронтовики, это понимаем. И в данном случае нельзя подходить формально. Колхоз-боец. Колхоз-герой. Нахлебались люди горя — выше головы! Вот я тебе еще расскажу случай. — Гречка рассказал случай. — Что они, по-твоему, не заработали элиту-рекорд? — Да это ясно, что заработали, — сказал Коростелев, колеблясь. «Надо трест запросить», — подумал он. Но вспомнил холодное лицо Данилова, его маленький высокомерный рот с поблескивающим золотым зубом, чопорную выправку — «не разрешит Данилов». — Скажешь, власти у тебя мало? Ты же единоначальник. И о чем разговор, я не понимаю. Две телочки. — Гречка показал два пальца. — Телок вообще не сдаем, только бычков. — Бычками обеспечен. Нет, уж уважь, телочек дай. — Две — никак. — Никак? — Две — это совершенно даже не деловой разговор. — Двух не заработали, значит. — Гречка горько покачал головой. — Я тебе дам дочку Брильянтовой, — сказал Коростелев, — и больше ты не проси. Лучше этой телки у нас нет. Он встал, пораженный собственной щедростью, и прошелся по комнате. — Это, знаешь, я замахнулся по-царски. — Вижу на твоем лице мучительное сомнение, — сказал Гречка. — У тебя нет в характере такой черты — идти на попятный? — Нет, — гордо сказал Коростелев. — Нет у меня такой черты. «Данилова поставлю перед фактом, найдет способ оформить как-нибудь задним числом. В конце концов, я действительно единоначальник, а это дело политическое; так и скажу Данилову, что политическое. Колхоз-боец, председатель — весь в орденах... и что за парень к тому же!» Серел в окнах рассвет. Бабка давно ушла спать, постелив гостю на сундуке. В кухне на полатях шевелилась и позевывала Настасья Петровна, мать Коростелева, — ей скоро время подниматься и идти на работу. — Отдыхай, — предложил Коростелев. — Тебе постель приготовлена. — Не хочется, — сказал Гречка. — На фронте казалось — за всю жизнь не отосплюсь, а теперь что-то не тянет спать. А накурили мы с тобой!.. Они пошли пройтись. Еле-еле разгорался над улицами рассвет, он был студеный, весенний, а Коростелев и Гречка шли в одних гимнастерках, без фуражек. Никто не повстречался им в этот час, звонко стучали по деревянным мосткам их подкованные каблуки. На чистом холодном воздухе дышалось легко, вольно. — Когда можно забирать? — спросил Гречка. — А когда хочешь, — сказал Коростелев. — Хоть завтра, то есть сегодня, — завтра уже наступило. — Да, желательно сегодня, — сказал Гречка. — Я с дневным поездом думаю ехать. — Домой? — Да нет, еще не домой, еще в Вологду по делу съездить нужно. «Знаю, по какому делу тебе нужно в Вологду, — подумал Коростелев, взглянув в простодушное, весело усмехающееся лицо Гречки. — Приедешь в другой совхоз, и так же будешь рассказывать истории и плакаться на бедность, и выплачешь самых лучших телок для своего породного стада. Да, лихой председатель! Орел, а не председатель! Держу пари, что ты уже наладил дела в своем колхозе: сам проговорился, что у твоих колхозников дома лучше моего... А не дать ли тебе вместо дочки Брильянтовой просто хорошую холмогорку?» Но тут же ему стало стыдно, что он собирается обмануть заслуженного человека, с которым только что познакомился. Так и быть, пусть дочка Брильянтовой едет в Белоруссию, в партизанский колхоз. — У вас тоже ничего местность, — сказал Гречка, — только плохо, что мелколесная. — Что ж, что мелколесная, — сказал Коростелев. — Вот я тебе речку покажу. Таких видов нигде нет, я, по крайней мере, не встречал. А роща у нас!.. Наш город на всю область славится красотой. Рассвет разгорался над длинной улицей, из всех труб навстречу ему поднимались прямые веселые дымки. Рассвет был сначала пепельным, потом розовым, потом малиновым — и вот брызнуло солнце на речку, на рощу, на город, славящийся красотой. Глава вторая РЕЧКА, РОЩА И ГОРОД Речка не широкая, не знаменитая, но веселая, светлая речка. В ней водятся и щука, и лещ, и окунь, и плотичка. Старики и мальчишки азартно занимаются рыболовством. Речка течет не прямо, извивается, местами ивы растут на берегу, вода под ивами бутылочно-черная, в ней всплывают скользкие, холодные коряги. Прибрежный песок чистый, желтый, словно вдоль речки провели полосу охры. В речке купаются, в речке стирают, у речки объясняются в любви. Речка — радость, забава и поилица: она дает воду в город, в совхоз, на поля сельскохозяйственной опытной станции. Левый берег низкий, его широко заливает в половодье. На заливных лугах косят богатую траву и складывают сено в стога. Пестрые коровы пасутся там и подходят к речке напиться. Золотой пар стоит над левым берегом. На правом, высоком берегу лежит город. С восточной стороны его полукрылом обнимает роща. Весной ходят девушки в рощу по ландыши, летом — по ягоды, осенью — за грибами, подосиновиками и подберезовиками, и за осенними красными, бронзовыми, золотыми листьями, из которых такой красоты составляются букеты. Нет для наших девушек забавы милее, как собирать ландыши. Идешь по сплошным ландышевым листьям, крупным, светло-зеленым и прохладным. А цветов мало: словно только что кто-то прошел здесь и все сорвал. Но опустишься на колени, нагнешь голову пониже, глянешь снизу и сбоку, и увидишь: тут, и там, и там, — ах, у самых колен твоих, у самой руки! везде, везде, спрятанные под листьями, светятся жемчужные шарики ландышевого цвета! Вся поляна в жемчугах, протягивай руку, набирай полную корзинку! Медовыми кистями покрывается черемуха. Зацветает розовый шиповник. Кукушка сулит тысячу лет жизни. Город справляет новую весну. Жителей в городе немного, но территорию он занимает большую. Посреди города — мостовые, электрические фонари и каменные дома, некоторые в два этажа, а один даже в три. В трехэтажном доме помещаются самые главные учреждения. Перед домом площадь со сквером. Незадолго до войны школьники посадили здесь деревца, эти деревца еще молодые, сквозные, от них идет прозрачный шелест, легкая сетка теней и солнца движется по дорожкам. Посреди сквера стоит памятник Герою Советского Союза Александру Локтеву, погибшему в Отечественную войну. Этот Александр Локтев — Шура, Шурка Локтев — был один из школьников, сажавших деревца. Небольшой медальон с его портретом вставлен в обелиск, и молодое лицо смотрит на людей, приближающихся к обелиску. Вокруг сквера расположены: Дом культуры, редакция газеты, ветеринарный техникум, поликлиника и почта. На почте есть кабина для междугородных разговоров по телефону. Это посреди города. А кругом расходятся длинные, длинные, широкие улицы, немощеные, с деревянными тротуарами, с просторными дворами, садами и огородами. Одни домики смотрят на улицу, другие прячутся в садах. В каждом домике жило много поколений, о каждом можно рассказывать долгие истории... Каких только названий не носят улицы: Коммунистическая, Социалистическая, Октябрьская, Первомайская. Есть Большая Московская и Малая Московская, хотя по величине они совершенно одинаковы; есть улица Пушкина и улица Лермонтова. Город выбирает самые высокие и звучные наименования. Проспект Физкультуры, площадь Коллективизации, улица Первой Пятилетки, улица Второй Пятилетки... Не забыта и наука: улица, на которой находится электростанция, носит имя Яблочкова, а группа домиков возле опытной станции именуется Тимирязевской слободкой. По городу ходят автобусы, моложаво выкрашенные в голубую краску; они же привозят приезжих со станции. Учреждения владеют автомобилями: райком и исполком, например, имеют по «газику», совхоз располагает грузовыми машинами и одной «эмкой». Экипажи на улицах можно увидеть всякие, не то что в больших городах: докторша ездит к больным в высокой бричке, редакция перевозит бумагу на низенькой линейке... А у начальника милиции есть мотоцикл. Со страшным треском, кренясь и дрожа, пролетает он в вихре пыли, куда более громкий, чем спокойные, деловитые «газики». Пролетает, и пыльный вихрь успокаивается, оседая тонким слоем на прорытые вдоль улиц канавки, поросшие ромашками. Все в городе начинается со слова «рай»: рай-исполком, рай-собес, рай-финотдел. Самый город называют: райцентр. И весной, когда улицы заносит белыми лепестками и пухом и воробьиным чириканьем заглушено щелканье счетов в райзаготконторе, — кажется, что это действительно рай. Глава третья НЕЛЕГКО БЫТЬ ДИРЕКТОРОМ Дежурная телятница, по приказанию директора, вывела из стойла Аспазию, дочь Брильянтовой. Здесь же, в служебном помещении, огороженном дощатой стеной, Гречка и Коростелев составили акт о передаче Аспазии колхозу имени Сталина. Обменялись расписками. Фырча, подошел к телятнику грузовик. Аспазия резво выбежала во двор, ее погрузили, Гречка обнял Коростелева, сказал: «Друг, никогда не забуду твоей услуги. Пиши!», ловко вскочил в кузов, стукнул шоферу — и грузовик укатил. Коростелев посмотрел ему вслед. «Это я правильно сделал, — подумал он, — только надо скорее оформить, чтоб была, как говорит Лукьяныч, полная ясность картины». Во дворе Степан Степаныч, скотник, обучал молодых скотников из колхоза имени Чкалова, как обращаться с норовистым быком Фотографом. Две недели назад скотники привели Фотографа к Степану Степанычу и попросили: возьмите на время, дайте ему направление, не желает ходить в упряжке! Теперь скотники пришли снова, и Степан Степаныч наставлял их: — Никогда сразу не становьте буйного быка в упряжку, а раньше приучите его к мысли, что он куда-то такое в обязательном порядке должен ходить. Я что сделал? Я его прямо вот так, за кольцо, стал водить на водопой за триста метров от двора. Он походил три дня по три раза и привык. Потом стал его приучать к запряжке. А как именно? Смотри: вставляю в кольцо водило, на водило надеваю подпругу, так? Теперь скрозь эти боковые кольца пропускаю вожжи и прикрепляю к носовому кольцу. И ваших нет. Можем запрягать. Держи концы вожжей, а ты — конец водила. Теперь вводите его, сатану, в оглобли. Запрягайте, запрягайте, не бойтесь! Давай одевать хомут! Теперь седелку! Затягивай, не обращай на него внимания! Так. Видишь, сам пошел: что значит привычка. Привык, что уж коли запрягли, то идти надо. Я на нем уже возил. Только по первому разу тяжело не грузите: помаленьку. Я приучал, начиная с трех центнеров. Сейчас берет полтонны. Потом можете довесть до восьми центнеров смело. Ну, забирайте, пользуйтесь на здоровье! Быка повели со двора. Степан Степаныч подошел к Коростелеву и поздоровался. — Хорошее дело делаете, — сказал Коростелев. — Молоденькие, — сказал Степан Степаныч, — опасаются взяться за быка... Куда это телку повезли? — На станцию, — небрежно ответил Коростелев и пошел в контору, к Иконникову. — Иннокентий Владимирович, — тем же нарочито небрежным тоном сказал он, — надо будет документы телки Аспазии перевести вот по этому адресу. Иконников взял протянутую бумажку и прочитал. — Что это? — спросил он. — Адрес, по которому надо послать документы. — Зачем? — Мы им продали Аспазию. Иконников недоумевающе поднял белые ресницы. — Разве было распоряжение треста? — Это мое распоряжение, — сказал Коростелев и вышел. «Объясняться буду с Даниловым...» Ему навстречу шел Бекишев, секретарь партбюро. По глазам его Коростелев понял, что он уже знает об Аспазии. «И Бекишеву доложили. Экое событие — из трехсот телок продали одну». Закуривая папиросу, Коростелев с вызовом остановился, поджидая Бекишева. «Если он сделает мне замечание, я ему напомню, кто здесь директор». — Вы свободны? — спросил Бекишев. — Нет, — ответил Коростелев, — не свободен. Еду на вторую ферму с агрономом. А вас попрошу передать в бухгалтерию этот акт. — Меньше всего ему сейчас хотелось встречаться с Лукьянычем. — Этот акт... — начал было Бекишев. — Виноват, — сказал Коростелев. — Некогда, вы передайте, главный бухгалтер разберется. — (Приближалась Муза Саввишна, агроном, милая женщина, которая знала только свое дело и ни во что не путалась.) — Муза Саввишна, жду вас, поехали! Во дворе, поодаль от конторы, кучкой стояли работницы, разговаривали. Обернулись и смотрели на Коростелева, пока он с Музой Саввишной шел к бричке. Понятно — говорили об Аспазии. Шестой месяц Коростелев руководил совхозом. Сказать по правде, ему приходилось нелегко. Направление работы ясно. Но настанет день, и перед директором множество разнообразных забот, больших и малых. По новизне не сразу и разберешься, которая большая, которая малая. Скажешь: «Ну, это мелочь!», а тебе в ответ: «Нет, Дмитрий Корнеевич, не мелочь» — и докажут, что не мелочь; получается, что мелочей-то вовсе нет, все важное, и ты не знаешь, за что взяться сейчас, а за что после обеда, куда послать подводы в первую очередь, а с чем можно повременить. Постепенно до Коростелева дошло, что в один день — будь ты семи пядей во лбу — всего не переделаешь и что нельзя разбрасываться, — получается не лучше для хозяйства, а хуже. Из множества практических задач, которые стоят перед тобой сегодня, надо выбирать главную и на ее решение мобилизовать главные силы. Но в то же время держать в поле зрения все хозяйство, чтобы не проморгать эту главную сегодняшнюю задачу. Как же сделать, чтобы не проморгать? Коростелев думал, думал — и придумал как. В первую декаду каждого месяца он обходил все участки первой фермы, во второй декаде обследовал вторую ферму, в третьей декаде выезжал на третью. И так каждый месяц. Он боялся, что на фермах скоро разгадают эту нехитрую схему и будут специально готовиться — каждая ферма к своему сроку, — чтобы он не застал их врасплох. Но никто не догадывался, его ревизии всегда казались неожиданными. Посмеиваясь, он хранил свой маленький секрет. Обходы давали Коростелеву полное представление о том, что делается в совхозе. Он брал с собой то Музу Саввишну, агронома, то Бекишева, то Лукьяныча. После обхода собирал работников фермы и устраивал совещание. На совещаниях бывало то, что Бекишев называл «довести до сознания людей», а Коростелев называл «накрутить хвосты» и «дать жизни». Теперь он иначе прочитывал ежедневные рапорты с ферм. Читал и говорил: «А навоз-то вчера опять не возили, я ж им велел!..» и посылал кого-нибудь немедленно наладить вывозку навоза на поля. Многому научился Коростелев за пять месяцев. Первое время он со всеми людьми обращался так, словно был командиром батальона, а кругом его солдаты и младшие офицеры. Потом понял, что с разными людьми надо обращаться по-разному, если хочешь, чтобы каждый работал в полную меру своих способностей. Одному достаточно сказать по-деловому: «Действуй так-то и так-то», и он действует. Другого позови к себе в кабинет, усади, похвали за работу, спроси, как детки, — он для тебя все сделает. Третий любит, чтобы ты зашел к нему на квартиру и откушал его хлеба-соли. Четвертого надо передать Бекишеву, чтобы тот прочитал ему небольшую лекцию о текущем моменте. Пятый — попадаются еще такие — хороших слов не признает, ему подавай обязательно слова, которые не для детского чтения; ты ему пяток таких слов, он тебе в ответ десяток — удовлетворил душу, получил свою зарядку бодрости и пошел работать так, что смотреть любо. Самый трудный человек — Лукьяныч. В детстве Коростелев считал его добрым стариком и не подозревал, что у него такой тяжелый характер. — Лукьяныч, — говорит Коростелев, — дайте тысячу рублей. — Куда вам? — спрашивает Лукьяныч. — Тес подворачивается по случаю, нужно купить. — Будьте любезны, пусть они выпишут счет, оплатим через банк. — Они хотят только наличными. — Мало ли чего они хотят! — говорит Лукьяныч. И хоть кулаками стучи, хоть на колени стань — не даст ни копейки. — Лукьяныч, — говорит Коростелев, — дайте пятьсот рублей. — Куда? — спрашивает Лукьяныч. — Пошить попонки для телят. В профилакторий. — У вас же там одеяла есть. — Износились. Телятница считает — чем покупать новые байковые, лучше стеганые пошить. Небольшие: вот. — Коростелев подсаживается к столу Лукьяныча и руками показывает, какой величины попонки. — Так. Ну-с, и почему именно эта сумма? Из какого расчета? — Считайте. Десять попонок. Берем дешевый материал — ситец. — Берем ситец. — Лукьяныч прикидывает на счетах. — Теперь подкладку. — Подкладку. — И вату. И пошить. Лукьяныч перебрасывает костяшки — получается действительно пятьсот рублей. — А матрасиков стеганых не будем делать телятам? — спрашивает он, глядя на счеты. Коростелев начинает закипать. — Если понадобится, сделаем и матрасики. — Сделать все можно. Только кто утвердит мне расход. Нет такой статьи по смете. — По другой статье проведем. — А вот это — я вам уже сто раз говорил — финансовой дисциплиной запрещено категорически. — Когда вам нужно у кого-нибудь вытянуть для себя... — говорит Коростелев недобрым голосом. — Прибавьте: и для наших служащих, — хладнокровно вставляет Лукьяныч. — ...тогда вы не думаете, по какой статье это проведут, скажем, в колхозе Чкалова. — А с какой стати я буду за них думать? Это пусть у них голова болит. Я отвечаю за себя. Вы, с вашей неопытностью и с характером вашим, завтра, может быть, по случаю цельную домну пожелаете купить, а мне райфо голову оторвет. — Вы мне руки связали, — говорит Коростелев. — Я с вами не могу работать! — Дмитрий Корнеевич. Я — мать, вы — дитя. Я вас обязан, где опасное место, взять за ручку и отвести. Вы знаете, что такое совхозный бухгалтер? — Если директор не имеет права приобрести паршивые попоны для телят, — говорит Коростелев, все повышая голос, — тогда ну вас к черту, хозяйничайте сами! — Постойте. Скажите, что такое, по вашему мнению, совхозный бухгалтер. Знаете, что обо мне сказал один член правительства? Как ни взбешен Коростелев, ему все-таки интересно узнать, что сказал о Лукьяныче член правительства. Он начинает слушать. — Член правительства выразился так: главный бухгалтер, который много лет проработал в совхозе, годится в качестве главного бухгалтера на лю-бо-е промышленное предприятие. Вот как мы котируемся. И, собственно, если посмотреть — наше хозяйство действительно самое сложное... — Я думал — он лично о вас сказал. — Нет. До такой известности я не дожил и не доживу. Матушка ваша достигла известности, вы, возможно, достигнете, от души вам желаю... а меня даже в Книгу почета никогда не запишут. — Почему? — Потому что для этого надо, чтобы не только я, но каждый человек в совхозе, от директора до тракториста включительно, проникся чувством финансовой ответственности; чтобы он умел учитывать свою работу не только количественно, но и с точки зрения — во что эта работа обошлась государству. А при социализме такой постановки дела мы еще, к сожалению, не добились. Разве что при коммунизме, Дмитрий Корнеевич, при самом полном и развернутом коммунизме будет так, что трактористка тут тебе и пашет, тут тебе и калькулирует... — Ладно, — говорит Коростелев, — ближе к делу. Либо пускай телята гибнут, либо давайте пятьсот рублей. — И телята не погибнут, и пятьсот рублей не дам, — говорит Лукьяныч. — А одеяла вы к вечеру получите, хоть байковые опять же, но зато бесплатно, так и матушке передайте вместе с моим почтением. После работы Лукьяныч идет в детский сад и вместе с заведующей и кастеляншей производит выбраковку одеял. Десяток одеял, какие похуже, он списывает по акту и велит кастелянше снести Настасье Петровне Коростелевой — «вместе с моим почтением». Заведующей детсадом он говорит: — Зайдете, я вам выпишу денег на новые одеяла, есть такая возможность по смете. И уходит с победоносным выражением, по пути ущипнув за щечку какого-то малыша и сказав: «Это чей же такой?.. Ну, играй, играй!» Его ценят в тресте, потому что он раньше других бухгалтеров сдает годовой отчет. Рабочие его любят, потому что он не задерживает зарплаты: что б там ни было, Лукьяныч ляжет костьми, но выдаст зарплату точка в точку пятнадцатого числа. Вечером того дня, когда Гречка увез Аспазию, в контору к Лукьянычу зашла Настасья Петровна, телятница. — Директор не приехал? — спросила она. Коростелев был ее сын, дома она звала его Митей, а при посторонних — директором. — Не видать пока, — ответил Лукьяныч и, встав, придвинул ей стул. Что ж это вы, Настасья Петровна, опытный работник, и не уберегли сына от неприятностей. — Спала на печке, — сказала Настасья Петровна, — спала и сны видела, и не приснилось мне, о чем они там сговариваются. Что Марьяша пишет? — Скоро будет Марьяша. В середине мая начинаются выпускные экзамены в начале июля дожидаем домой. Теперь, считайте, все наши детки на ногах. Однако удивил нас нынче Дмитрий Корнеевич. Мы с вами тут с первого дня, и не бывало такого случая. — Меркулов бы его простил, — сказала Настасья Петровна. (Меркулов был заместитель Данилова, возглавлявший трест в дни войны, пока Данилов был в армии.) — Данилов не простит. Страшно не любит, чтоб нарушали порядок. — Да посудите: если мы телок, предназначенных для ремонта стада, начнем раздавать направо и налево... — Молодой, — сказала Настасья Петровна. — Не видел, как оно все трудно созидалось и как трудно было в войну уберечь. Он в первый класс пошел, когда начиналась первая пятилетка. Они с детства привыкли, что там новый завод пущен, там канал построили, там сто новых МТС; им кажется, что всегда так было и никакой тут трудности нет. — Предлагаешь ему иной раз проявить самую невинную инициативу, сказал Лукьяныч с досадой, — в целях повышения материально-бытового уровня, так он слышать не хочет. А тут на — такую отмочил штуку, что вплоть до министерства... Отворилась дверь, и вошел Коростелев. Он услышал последние слова Лукьяныча, нахмурился и, не останавливаясь, прошел в свой кабинет. — Зайдете к нему? — спросил Лукьяныч. — Дома поговорю. Расстроенный пришел... — Ну, а я зайду! — сказал Лукьяныч воинственно. Он приоткрыл дверь кабинета. — Можно? — Да? — спросил Коростелев. Он стоял в шинели и фуражке, собираясь уходить, и читал рапорты, которые в его отсутствие были положены ему на стол. — Дмитрий Корнеевич, — сказал Лукьяныч, — я по поводу этой телки. — Деньги за телку поступили на наш счет? — спросил Коростелев. — Поступили, но это не имеет значения... — Только это имеет для вас значение, — сказал Коростелев. — За политическую сторону отвечаю я. Если вам мои действия кажутся незаконными — обращайтесь в прокуратуру. Энергично запахнув шинель, он вышел. Но едва захлопнулась за ним громкая, на тугой пружине, дверь конторы, едва сделал десяток шагов прочь, как его окликнули: — Товарищ Коростелев! Его догонял Бекишев. Бекишев приехал в совхоз в начале года. Небольшого роста человек, с лицом умным и спокойным, с большим открытым лбом, прямые русые волосы гладко зачесаны назад, и улыбка тихая, серьезная. Они долго разговаривали в коростелевском кабинете. Коростелев с маху стал было говорить Бекишеву «ты», но тот упорно держался на «вы» пришлось перейти на «вы» и Коростелеву. Несмотря на это, с Бекишевым было легко, просто. Бекишев рассказал о себе: был на фронте политработником, до войны учился в университете, окончил два курса биологического факультета. — Решил учебу не продолжать? — Буду учиться на заочном. — Трудновато придется. — Партия велела идти работать. — Как тебя по имени-отчеству? — спросил Коростелев. — Бекишев зовите, не выйдет по имени-отчеству, — улыбнулся Бекишев. И объяснил, что ему трудно запоминать имена-отчества и потому он всех будет звать по фамилии и его просит звать по фамилии. Так было, сказал он, и в университете, и в армии. — Ладно, давай так, — сказал Коростелев и поправился. — Давайте так, товарищ Бекишев. — У меня просьба, — сказал Бекишев. — Дайте мне практически работать в совхозе. — Найдешь время? — Найду. — Это ты правильно, — сказал Коростелев. — Заочный плюс практика через три года будешь специалист. На первой ферме вакантная должность зоотехника, раньше чем к осени все равно никого не дадут — приступайте. — Хорошо, — сказал Бекишев. И начал работать, обращаясь за советами к Иконникову и к рабочим. Ему было трудно, выражение серьезной озабоченности редко сходило с его лица. Только когда улыбался — исчезало это выражение, и лицо вдруг озарялось добрым молодым светом. По рекомендации райкома его выбрали секретарем партбюро. Коростелев присматривался: работает человек без звона, а работа видна. Возобновилась партучеба, совсем было заглохшая. В общественной жизни оживление, даже Иконников — и тот включился, читает в красном уголке лекции. К Бекишеву приехала жена. Она смуглая, красивая, смешливая, с проседью в пышных темных волосах. От паспортистки стало известно, что она на восемь лет старше Бекишева. По этому поводу возникли разговоры и споры. Одни находили, что нехорошо, когда жена старше мужа. Другие считали, что для любви паспортные данные безразличны. Некоторые девушки высказались в том смысле, что только молоденьких можно любить и только молоденькие должны выходить замуж, а пожилая женщина должна знать свое место. Пожилые возражали: еще что!.. Те же девушки, когда стало известно, что жена Бекишева была на фронте медсестрой, сочинили трогательную историю: эта женщина спасла Бекишеву жизнь, он на ней женился из благодарности. Так им этот брак казался понятнее, и они примирились с ним. Было замечено, что Бекишев с женой живут дружно, всегда вместе бывают в кино, и когда идут вдвоем по улице, то она что-то ему рассказывает, смеясь и на ходу заправляя под меховую шапочку свои пышные волосы, а он слушает с улыбкой, и глаза у него блестят по-особенному. Она поступила в городскую поликлинику и через день ходила на дежурства, а в свободные дни стирала белье, мыла пол в своей квартире, шила и стряпала — работала не покладая рук. Это расположило к ней поселковых женщин, они стали проведывать ее и заводить с нею сердечные женские беседы. Но когда приходил Бекишев, то гости уходили, потому что он садился заниматься: на столе у него стопками лежали тетради и книги, и все знали, что он заочный студент. «Он средних способностей человек, — думал о нем Коростелев, — звезд с неба не хватает, все ему трудом дается, как и мне. Вон как живет: в шесть утра уже на ферме, а уходит позже всех. И еще зачеты сдает. Работяга, и честный, и толковый, очень нам подходящ в нашем деле». Себя Коростелев тоже считал заурядным человеком, но это его не огорчало: он был уверен, что при большом желании, напрягши силы, человек самых средних способностей может добиться чего угодно. — Вы домой? — спросил Бекишев. — Да. — Я вас немного провожу. Он пошел рядом. Коростелев посмотрел на него искоса, сверху вниз, Бекишев был ростом ниже. — Ну, вот что, — сказал Коростелев, — если у вас есть что сказать по данному поводу, то я вас слушаю. Бекишев взглянул серьезно. — Я не понимаю вашей иронии. — Я без иронии. И заранее знаю, что вы скажете. — Я не собирался говорить вообще. Я думал — вы мне скажете. — Что скажу? — За сегодняшний день не меньше двух десятков человек подошли ко мне и спросили — куда увезли телку. — Контроль? — Да, если хотите — да. Коллективный контроль. — Где же тогда начинается единоначалие? — Единоначалие в том, что коллектив выполняет ваши распоряжения, направленные к укреплению предприятия и к выполнению общенародной задачи. — Я делаю то, что подсказывает мне моя партийная совесть. — Не думаю, что ваша совесть сейчас вполне чиста. Бекишев говорил очень спокойно, Коростелев — горячась и сдерживая гнев. — Что же вы предлагаете? Конкретно. Затребовать телку обратно? — Нет. Я думаю, это была бы вторая ошибка. Я бы выступил перед рабочими и честно сознался в ошибке, Чтобы они поняли, что ошибка произошла от... порыва, что ли, от желания помочь. Это признание повысило бы симпатии к вам и укрепило веру в вас. — Если директор полностью несет ответственность за предприятие, может он управлять так, чтобы нигде, ни в чем не проявилась его личная воля? — Этого я не знаю. Никогда не был директором. Думаю, что для коммуниста на первом месте долг, а уже на втором — его личная воля. Без этого ничего не было бы. И партии не было бы. — Партия — это добровольное объединение многих воль во имя единой цели. — И добровольное подчинение этих многих воль единому партийному долгу. Бекишев говорил убежденно. Глаза его заблестели, лицо стало почти вдохновенным. «Ого! — подумал Коростелев. — В тебе, оказывается, вон какой огонь!» — Большой у нас с вами разговор получился, — сказал Коростелев, — да повод для него больно мелкий. Не будем поднимать эту телку на принципиальную высоту. Бекишев улыбнулся. — Сама по себе телка как телка, конечно, не стоит того, чтобы поднимать ее на принципиальную высоту. Почему волнуются люди? Потому что речь идет о ценностях, доверенных нашему коллективу. Коростелев остановился и взял Бекишева за плечи. — Умный человек, — проще, проще. Речь идет именно о телке. О представительнице зоологического мира, понимаете? Четыре ноги и один хвост. Мы получили за нее ровно столько рублей, сколько она стоит. Вчера в совхозе родилось семнадцать телят, сегодня восемь. Всё. Вопрос исчерпан. Честное слово, я спешу. Я эту ночь глаз не сомкнул. Он решительно попрощался с Бекишевым и направился домой. Тося Алмазова не вышла-таки сегодня на работу. Если и завтра не выйдет — он отдаст ее под суд. Скоро все сядут ему на голову. Время показать, что такое директор. В ежовые рукавицы... А что касается телки, то о ней поговорят и забудут. Подумаешь — злоба дня... В кухне ждала его мать. Она только что пришла и сидела на лавке в платке и ватнике, сложивши руки, как в гостях. Он молча повесил шинель на гвоздь. Сейчас и мать выскажется. — Так и будем теперь хозяйствовать? — спросила она. — Что имеем, по людям раздадим, совхоз развалим? Может, и Бральянтовую присватал кому, желающие найдутся... — Мама, спать хочу! — сказал Коростелев. — Самокритику выдавайте на собрании. — И заперся в своей комнате. — Иннокентий Владимирович, — спросил он на другой день, — вы отправили документы в Белоруссию? — Нет, — ответил Иконников, — не отправил. — Долго тянете. Надо отправить. Иконников придвинул листок бумаги. — Будьте добры, напишите распоряжение. — Вам устного недостаточно? — Слишком ответственно, Дмитрий Корнеевич. Без письменного распоряжения не могу. Коростелев взял перо и написал размашисто: «Тов. Иконникову. Срочно. Перешлите документы телки Аспазии в колхоз имени Сталина, БССР, как новому владельцу. Адресовать на имя председателя тов. Гречки. Коростелев». — Укажите, пожалуйста, точно: область, район. — Я же вам дал адрес. — Здесь, здесь укажите. Иконников проводил директора озабоченным взглядом. Кто его знает, этого Гречку, может, он от министра имеет разрешение. Уж наверно имеет какое-нибудь разрешение, если отпустили ему телку, не обращаясь к тресту. Не послать бумаги — могут выйти неприятности... А если все-таки разрешения нет? Если директор распорядился самовластно? Ответственность, ответственность, всюду ответственность. Никуда не уйти от нее. Сколько раз ему грозила опасность быть назначенным на директорское место. Директорское! Это же такая ответственность! Во время войны, казалось, уже не отговориться, не вывернуться; уже и броню ему исхлопотал трест, намереваясь посадить директором в «Ясный берег». Выручила военная конъюнктура: пригнали коров, вывезенных из Ленинградской области; приехал директор эвакуированного совхоза, властный старичок, который ни за что не хотел расстаться со своей ответственной должностью. К взаимному удовольствию, старичка оставили директором, а Иконникова старшим зоотехником. Директор сначала относился к нему настороженно, а потом убедился, что Иконников не зарится на его место, и стал относиться вполне благосклонно... Война кончилась, старичок уехал в Ленинградскую область, довоенного директора «Ясного берега», после демобилизации, забрали работать в министерство. Новый директор, Коростелев, человек кипучий, ни на кого не сваливает ответственности. За таким директором можно жить как за каменной стеной... Но вот нынешний случай: пойди разберись, как поступить. Будем рассуждать так: есть письменное распоряжение, и я, человек подчиненный, обязан его выполнить. А на всякий случай — нелишне одновременно поставить в известность Данилова, директора треста. «Уважаемый Иван Егорович! — пишет Иконников. — Сегодня Д. К. Коростелев вручил мне следующую записку...» Он тщательно переписывает записку. «Будучи вынужден исполнить это распоряжение, считаю, однако, долгом довести его до Вашего сведения. И. Иконников». Вот так. Теперь, что бы ни было, с него не спросится. Он чист и перед совхозным начальством, и перед трестовским. Досадно, когда такого рода беспокойства нарушают привычное течение дня. Самую нелюбимую работу, составление рационов (нелюбимую потому, что она наиболее ответственная), Иконников всегда делает с утра. Легко было составлять рационы до войны, когда кормов было в изобилии, склады ломились от зерна, коровам задавались смеси концентратов, состоявшие из семи-восьми различных компонентов... Теперь, уж который год, концентраты выписываются только лучшим коровам, и то в ничтожных сравнительно количествах. Основные корма — сено, солома, корнеплоды, силос. Особенно трудно весной: корнеплоды съедены, солома осталась только пшеничная, непитательная. Вот тут и комбинируй. С рационами покончено. Посветлев лицом, Иконников открывает свои любимые графленые книги. Это книги учета. Медленно, смакуя, он записывает в них цифры удоев и жирности, номера и клички животных, промеры, сведения о породе и генерации и тому подобные вещи. Приезжают представители из треста, из министерства. Им нравится старший зоотехник, они привыкли видеть его на этом месте, у него учет на высоте, немногие хозяйства могут похвастать таким учетом. Он открывает книги и, многозначительно подняв брови, сообщает последние данные о поголовье, удое и племенной работе. И из уст в уста передается легенда о прекрасном работнике, совхозном летописце, которым следует дорожить. Ну, а когда и с записями кончено, можно развлечься человеку развлечься, так сказать, в рамках своей служебной деятельности: придумать еще несколько кличек для животных. В прошлом году Иконников подбирал клички на букву «а», в этом году подбирает на «р». Перед Иконниковым раскрыт словарь. Длинным белым пальцем левой руки, прямым и сплющенным, как линейка, Иконников ведет по столбцам сверху вниз, выбирая слова, которые ему нравятся. В правой руке у него карандаш. — Речитатив, — шепчет он, шевеля правильно вырезанными губами. Ривьера. Рокамболь. (Ха-ха, это недурно — назвать бычка Рокамболем.) Ромашка. Рона. Родится телочка, родится завтра, послезавтра или через месяц, а ей уж и кличка приготовлена. — Где Рона?.. Рона. Ромашка. Телка Ромашка. Ромашка, дочь Рокамболя и Роны. Ха-ха!.. Рулетка. Русалка... И никакой ответственности, и никто не спросит, почему Рулетка, почему Русалка; и мирно горит казенная лампа под зеленым абажуром. Как и предвидел Коростелев, историю с Аспазией скоро забыли. Правда, на производственном совещании здорово покрыли директора, но его на этом совещании не было — уехал на третью ферму смотреть парники. А потом внимание людей отвлекли другие события. По всем бригадам начался сев, продолжался массовый расплод коров, овец, свиней, разбивали скот на гурты перед выводом на пастбища, пришла новая электропередвижка для кирпичного завода, Брильянтовая разрешилась двойней... Начисто забыта была Аспазия. Однажды приехал Коростелев с поля — ему сказали, что звонил Данилов, хотел говорить с ним лично, будет звонить еще. Коростелев подождал, звонка в этот день не было, а назавтра, когда Данилов позвонил, Коростелева в конторе опять не оказалось. Дня через два пришла телеграмма: «Каком основании продана телка Аспазия представьте объяснения Данилов». Коростелев заперся в кабинете и четыре часа в поте лица сочинял докладную записку. Отправил заказной почтой, еще часа два понервничал, а потом все забыл, увлеченный потоком горячих весенних дней. Отсеялись в сроки, по календарю, но с парами провозились до июня. Тем временем обозначились зеленые рядки на свекловичных и турнепсовых полях, взошел подсолнух — иди, ухаживай, прореживай, рыхли землю! После Первомайских праздников пришли люди из колхоза имени Чкалова, и полным ходом начал работать кирпичный завод: кирпичик вам, кирпичик нам, кирпичик району... На третьей ферме стригли овец, в садах дымили костры горели гусеничные гнезда, снятые с деревьев, на речке стучали топорами плотники — чинили мост, торопясь чинили мост, скоро по этому мосту совхозное стадо пойдет на луга. Вышел скот на луга, а в оставленных на лето скотных дворах Бекишев и веттехник Толя затеяли генеральную дезинфекцию: полы и кормушки выносились на солнце, очищались, обмывались раствором хлорной извести. Скотник Степан Степаныч взял плужок и перепахал площадки между дворами. Давно прошли холода и заморозки, все зеленело, пело, цвело, от соленого пота взмокала рубаха. Грянула жара. Где ж дожди? Нет дождей. Сначала глухо, потом громче и громче пошли разговоры о засухе. Кто-то получил письмо из Одесщины: там все погорело, и поля, и огороды. У кого-то сродники в Молдавии: хоть бы дождинка, пишут, упала с неба! — А у нас подсолнух — видела? — два листочка раскрыл, а больше не может. — Давеча копнул я землю — она вот на такую толщу сухая... Коростелев всегда спал крепко, а тут — и на войне этого не было стал вдруг просыпаться среди ночи, лоб в поту. На каждое облачко глядел с надеждой. Но проплывало облачко, и опять сияющая, безжалостная синь от края до края. Только заливным лугам на том берегу нипочем: по пояс поднялись травы. На зеленых пастбищах беспечно пасутся коровы, радуясь вкусному обильному корму, теплу, летней воле. Корова — что понимает... Ночью Коростелев проснулся — по крыше постукивает реденько: тук... тук... тук... Дождик?? Прыжком с постели — к окну, высунул руку: дождик!! Лег и лежал с открытыми глазами, с нетерпеливо бьющимся сердцем — да не постукивай ты через час по капле, как больной, возьмись по-хорошему!.. Незаметно заснул. Проснулся утром — барабанит вовсю! За окошком серо, мокро, двор в лужах — то, что надо! Счастливый, бежал под проливным дождем к поселку. И в поселке радость, веселые лица, возбужденно звенят голоса. Женщины подставляют под желоба ведра, ребятишки босиком бегают по лужам. — Ну! — говорят люди. — Конец засухе. С нас началось, от нас во все стороны пойдут дожди. Да, а что вы думаете? Уже один раз было так в старое время, вот только не припомнить, в котором году. Так же от нас во все края пошло дождить, и не было засухи. Ах, как хочется верить, что не пропали наши труды, не поруганы наши надежды, что богатый соберем урожай, что доверху и через верх будут наполнены хлебом все житницы на советской земле! Дождь прошел, и его проводили благодарным словом. Опять засияло солнышко и настали погожие дни. Пора сенокоса. Сенокосилки идут по лугам, и травы ложатся волнами, благоухая. Доброе сено будет в этом году. Добрая машина сенокосилка, без нее как бы мы управились со своими покосами? Сколько это косарей понадобилось бы совхозу «Ясный берег», сколько времени ушло бы на косьбу? Перестояли бы травы, осыпался бы их медовый цвет, ушли бы из них соки и ароматы — что пользы в таком сене? Добрая, добрая машина сенокосилка. Но не все измеряется пользой, есть на свете художество, художество труда. Работу, которую любишь до страсти, неохотно уступаешь машине. Два человека загодя готовились к косьбе, точили ручные косы — личные, собственные косы, такой косой ни с кем не делятся, ни товарищу, ни жене ее не доверяют. А в день косьбы эти два человека побрились и постриглись, начистили сапоги, надели белые рубахи — сегодня их праздник, праздник художества, благородного состязания и великой душевной утехи. Скотник Степан Степаныч и управляющий первой фермой Макар Иваныч идут рядом. Диво дивное: шаг их нетороплив, словно на прогулочку вышли; свободны и легки движения их рук, и никакого напряжения в плечах непонятно, почему так быстро проходят они прокос, и почему прокос так широк, и почему ручейками бежит знойный пот по их щегольски выбритым щекам. И еще одно непонятно: Степан Степаныч низок ростом, плотен и коротконог и в обыкновенной жизни ходит мелким, тяжелым шагом, сгибая колени; а Макар Иванович длинен, сух и в обыкновенной жизни ходит шагом широким, медленным, важным, как подобает администрации. На косьбе же идут до того в ногу, что кажется — не двое шагают, а один. Вжик! вжик! вжик! одновременный раздается звук, словно не две косы взмахнули, а одна. Это как же? Ведь не репетировали. Ясно, не репетировали. Такие мастера не унижаются до репетиций. Так как же?.. А так. Художество. Опять пропал смех с лица Тоси Алмазовой. За баранкой сидела понурая, убитая; уча Коростелева управлять машиной — он пожелал учиться, раздражалась из-за каждого пустяка и начинала несправедливо кричать на Коростелева, а он обижался и тоже кричал на нее — не ученье, а чистое горе... — Да ты что такая? — спросил он наконец напрямик. — Что у тебя происходит, Тося? Большой рот ее дрогнул, на глазах показались слезы. Ответила стыдливо, шепотом: — С мужем неприятность. — Изменяет, что ли? — Ой, что вы! — даже вскрикнула она. — Он у меня не такой. Выпивает шибко. — Ты бы его больше приучала к выпивке, — сказал Коростелев. — Его бы, как приехал, сразу наладить на работу, а ты стала водкой накачивать. — Так ведь обычай, Дмитрий Корнеевич... — Дурацкий обычай — на радостях обязательно спаивать человека. Тося помолчала. — Секрет какой-то на душе, через него и пьет. — А ты спроси. — Не говорит. — А я думаю, — сказал Коростелев, — что просто ты его разбаловала. Денег не спрашиваешь, ответственности за семью никакой на него не возлагаешь, он и повадился гулять — и весь тут секрет. — Хоть бы дома выпивал, — сказала Тося, — все-таки постеснялся бы лишнее при детях... А он теперь к знакомому ходит в колхоз Чкалова, там демобилизованный приехал, его знакомый, он к нему ходит... Вчера без шапки пришел. Спрашиваю — где шапка, хоть укажи, как ты шел, я детей пошлю поискать. А он на меня смотрит, как будто не понимает, что я спрашиваю... Длинная слеза пробежала по ее щеке. — Трудный он мне достался — молчит. Я откровенная, сразу все чисто расскажу, что у меня в мыслях. А у него не доищешься. Они ехали из Кострова в совхоз. Справа завиднелись постройки колхоза имени Чкалова. Тося затормозила. — Дмитрий Корнеевич, золотко, — сказала она, — заедем, а? Может, он вашего авторитета послушается. И сразу бы его на машине домой. — А тут он? — спросил Коростелев. — Тут. Дома не стал кушать, сюда пошел. Тосины зеленоватые глаза, обведенные темной каемочкой, с мольбой смотрели на Коростелева. — Ну давай заедем, — сказал Коростелев. Они свернули на проселочную дорогу и через десять минут остановились около какой-то избы. Не стучась, Тося вошла, Коростелев за нею. Хозяин сидел у стола и собирался обедать, хозяйка подавала ему щи. Алмазов лежал на лавке, и по лицу его было видно, что на него сейчас невозможно воздействовать ничьим авторитетом. — Вот что вы делаете с людьми! — сказала Тося хозяйке. — Мы ему силком в рот не лили, — сказала хозяйка. — Выпил, сколько пожелал. — Он у тебя слабый, — сказал хозяин. — Его со второй рюмки валит. Сердце, что ли, больное. Вот я втрое против него выпил — и кроме аппетита ничего не чувствую. — Вставай! — сказала Тося и потрясла мужа за руку. — Не встанет, — сказала хозяйка. — Чего трясти зря? Подушку ему подложи, и пускай спит. — Я за ним машиной приехала, — сказала Тося. — У него дома свои подушки есть. — Она подхватила Алмазова под мышки и силилась поднять. — Постой, подвинься, — сказал Коростелев. Он поднял маленького Алмазова и понес в машину. — Ты с ним назад, — сказал он. — Я вас повезу. Вдвоем они всунули Алмазова в машину и кое-как усадили. Тося села рядом, поддерживая мужа. Коростелев взялся за баранку. Поехали. Тося ехала-ехала молча и вдруг сказала: — Главное дело: подушку ему подложи, а сама иди. Видали? На станцию Кострово поезд пришел под вечер. От Кострова до райцентра — тридцать километров автобусом. Оказалось, что сегодня автобуса не будет, потому что он в ремонте. Оказии никакой не было. Марьяна подняла чемодан на плечо и пошла пешком. Чемодан был тяжелый, набитый главным образом книгами: учебниками, методиками — приданое, полученное Марьяной от педучилища. Нарядов в чемодане было немного: две блузки да платье из искусственного шелка, синего с белыми горошками, которое Марьяна очень берегла. Она шла ровным шагом, иногда останавливаясь, чтобы переставить чемодан на другое плечо. Пройдя километров шесть, она увидела машину, которая, виляя на ухабах, выезжала по проселочной дороге на шоссе. Марьяна остановилась. И машина остановилась. Открылась дверца. — Давайте сюда, девушка, — сказал мужской голос. Высоченный человек, согнувшись, вышел из машины и взял у Марьяны чемодан. — Митя! — воскликнула она, узнав его. И сейчас же поправилась: Дмитрий... не помню отчества. — Корнеевич, — сказал Коростелев. — Влезай, Марьяша. Она слегка нахмурилась: если она выразила желание называть его по имени-отчеству, то он не должен говорить ей «ты» и «Марьяша». За последние годы она возмужала и развилась, она уже не девочка, как до войны, она учительница, носит строгую прическу с прямым пробором, ее сыну скоро пять лет. У нее была привычка разговаривать мысленно с разными людьми: знакомыми и незнакомыми, присутствующими и отсутствующими. И сейчас она мысленно обратилась к Коростелеву с речью: «Я ничего не знаю о вас, сказала она ему, — и вы ничего не знаете обо мне. Что из того, что мы встречались в детстве? Особенной дружбы у нас не было, так что нет никаких оснований для фамильярности. Вам бы не мешало приобрести более культурные манеры, гражданин!» Вслух она ничего не сказала, только сделала гордое лицо. Они сидели рядом, а позади — какие-то мужчина и женщина, причем женщина крепко обнимала мужчину. Марьяна на них не оглядывалась, смотрела прямо перед собой. Над постройками колхоза имени Чкалова всходила луна. Машина углубилась в поля. Через открытое окошечко веяло прохладой родимых просторов. — Кончила ученье? — спросил Коростелев. Марьяна коротко ответила. — А теперь что? — А теперь еду в распоряжение районо. Он слушал невнимательно, был поглощен управлением машиной. — Как говоришь? — переспросил он. — Ага — в распоряжение районо... Низкие постройки слева — кирпичный завод. Когда Марьяна была маленькая, этих построек не было, торчало над землей несколько черепичных крыш, а сейчас вон сколько настроили!.. Бугры и впадины в отдалении — это глиняные карьеры, там копают глину. Длинные тени ложатся от бугров похоже на лунный ландшафт, как его изображают на картинках... а может быть, и не похоже, Марьяна подумала так для красоты. Луна поднимается выше, на лунном фоне возникает роща. Милая роща! Сейчас проедем мимо нее. Но машина останавливается. — Сломались? — пугается Марьяна. — Соловей поет, — говорит Коростелев. — Слушай. В роще пел соловей. Это был певец с очень сильным голосом, его пение разносилось далеко. Пел он так: фью, фью, фью — насвистывал он нежно, казалось, при этом он склоняет головку набок и закрывает глаза; щелк, щелк, щелк — делал он затем быстро и отчетливо, словно разгрызал орешки; тр-тр-тр-тр-тррррррр... — разливалась напоследок длинная трель, — и опять после маленькой паузы: фью, фью, фью... Марьяна слушает и думает: еще три, даже два года назад я не могла это слушать, у меня разрывалось сердце. А сейчас мне только грустно. Ведь это не преступление, нет? Была рана, болела, теперь зажила — не может быть, что это преступление... — Что ж не дала телеграмму? — спрашивает Коростелев, трогая. — Мы бы организовали машину. — Ну, вот... — говорит она. — Скажите, вы не знаете, Сережа здоров? — Не скажу. Да, наверно, здоров. Был бы болен — Лукьяныч сказал бы. Я его видал — давненько, правда; такой мальчишка... по фамилии меня зовет: Коростелев. Она улыбается, лицо ее светлеет. Сережа, сын — это все, что осталось ей от ее недолгого счастья. В эту ночь она долго сидит около Сережиной кроватки: ждет — может быть, он проснется. Он уже спал, когда она приехала. Шум приезда и встречи не разбудил его. В соседней комнате пили чай, пришла Настасья Петровна, пришли две девушки, школьные подруги — звон посуды, разговоры — не проснулся Сережа. Раскинулся, сжатый кулачок заброшен за голову. Кулачок, кулачок, много ли сегодня дрался? Нога согнута, как при беге, бедная моя нога, несчастная моя нога, такая еще маленькая, такая еще шелковая, а уже в ссадинах и шишках. Мальчик, мальчик мой, больше я от тебя никуда не уеду, всегда будем вместе... Сережа пошевелился, прерывисто вздохнул... Проснись, милый, ну на минуточку проснись: увидишь, что я тут, около тебя, улыбнешься мне сквозь сон, назовешь меня: мама, — и опять уснешь... И Тося Алмазова не спит в эту ночь, не спит и плачет. — Ждала, ждала, — говорит она, — работала, надеялась, и вот дождалась... Алмазов лежит на спине, у него болит голова, он слышит Тосин голос как через стенку... Понемножку сознание проясняется. — Ну, что ты плачешь? — говорит он. — Большое дело — выпил мужик. — Счастья нет, — сморкаясь, говорит Тося. — Что тебе надо для счастья? Чтоб не пил? — Чтоб не пил. — Еще чего? — Чтоб на работу шел, как все люди. Дмитрий Корнеевич сколько раз говорил... — И все? Немного тебе надо для счастья. Алмазов закрывает глаза и будто дремлет. Потом говорит: — Слушай, Тося, а Тося. Завтра пойду договариваться насчет работы. Раз. Водки — больше не будет, даю слово. Два. Рада? Получай свое счастье. Вот кто спит за всех неспящих, с упоением спит, не хуже Сережи — это Коростелев. Наездился, набегался, наволновался, сто дел переделал, сто тысяч слов произнес, чиста его совесть, здоровье — дай бог каждому, не о ком ему печалиться, не о чем вздыхать — что делать такому человеку ночью, как не спать богатырским сном? Глава четвертая УЛИЦА ДАЛЬНЯЯ Дом Марьяны находится на Дальней улице. Улица в самом деле дальняя, окраинная; за дальностью ее не успели переименовать. Строили дом дедушка и бабушка Субботины. Они умерли давно; их портреты висят в столовой друг против друга, в одинаковых черных овальных рамах. Дедушка с мужицким лицом, с бородкой; бабушка в прическе гнездом, со взглядом серьезным и мечтательным, в белой кофточке с высоким воротом, на груди медальон. Говорили, что Марьяна похожа на бабушку. «Ну, куда мне! — думала Марьяна, глядя на портрет. — Разве у меня такой носик? У меня скорей всего дедушкин нос». Дедушка был доктор. Настасья Петровна Коростелева, служившая у них когда-то в прислугах, рассказывала — хороший, справедливый был доктор, всех лечил одинаково, не смотрел, сколько ему платят. И даже так: нищий Кирюшка у него вылечился, а богач Кулдымов помер, а болезнь была одинаковая что у Кирюшки, что у Кулдымова... И бабушка всех лечила и учила, хотя не была ни докторшей, ни учительницей, а только окончила институт для сирот благородного происхождения; и ее, Настасью Петровну, научила грамоте и приказывала читать книжки... Детство и юность Марьяны прошли в этом домике с крохотными светлыми комнатками, с террасой, обращенной во двор, с кирпичной дорожкой от террасы к калитке. Большой клен рос около террасы, ставни открывались прямо в сиреневые кусты. Жила Марьяна с отцом, Федором Николаевичем Субботиным. Мать умерла, когда Марьяне было три года, отец больше не женился. Он был учитель, он был — Марьяна поняла значение этих слов позже — рабкор, общественник. Когда началась сплошная коллективизация, он вступил в партию. Его убили костровские кулаки. ... Марьяна проснулась среди ночи от чужих голосов. Голоса были рядом, в столовой. Говорили отрывисто и негромко, не разобрать что. Странно, мелко шаркало по полу много ног. — И никаких родственников, вы подумайте, — сказал женский голос. Стукнуло что-то. Кто-то сказал: — Осторожно. Вдруг крикливо и резко, на высоких нотах, заголосила нянька. — Папа! — крикнула Марьяна. Ей не ответили. Она перелезла через боковую сетку кровати и выбежала в столовую. Там стояло много людей, и на кушетке лежал вытянувшись кто-то, с головой покрытый простыней. Он был такой длинный, что не поместился на кушетке, — в ногах у него была подставлена скамеечка. И потому это не мог быть папа: папа умещался на кушетке. Но вот кто-то подошел и положил на стул знакомый серенький пиджак. — Папа? — сказала Марьяна. А нянька все голосила. ... Нянька вела Марьяну за руку по дорожке между высокими колосьями ржи и рассказывала кому-то, что ей за последний месяц не плачено жалованье и неизвестно, с кого теперь и требовать. — Ни на кого смотреть не буду, — сказала нянька, — не заплатят возьму покойниково одеяло стеганое и скатерть с мережкой, и квиты. Марьяна слушала и не понимала. Впереди несли гроб и знамена. Сзади тоже разговаривали — Марьяна поняла, что разговор о ней. — Многие согласны усыновить. Петр Иваныч согласен, я согласна... — Нет, — сказал густой властный голос. — Вы все люди занятые, деловые. Девочка маленькая, за нею нужен уход. Настасья Петровна Коростелева — это будет самое правильное. И другие голоса подтвердили, что это самое правильное. Настасья Петровна шла тут же — высокая, худенькая, прямая — и молчала. Она была многим обязана старикам Субботиным, родителям Федора Николаевича. В городе это знали, и теперь заговорили, что Настасья Петровна обязана заплатить субботинскому дому добром за добро и воспитать Марьяну, как она воспитывает своего сына Митю. И удивлялись, и негодовали, что Настя еще что-то там обдумывает и не дает своего согласия. Не поняли люди, что Насте в то время было не до отдачи мелких долгов. Смолоду ее жизнь сложилась трудно. Незаконная дочь бездомной батрачки, сама с восьмилетнего возраста пошла батрачить по богатым мужикам. Говорят старые люди, будто в старину тоже было много хорошего и все дешево до удивления, — что ж, верно, было все: хорошие платья, книжки с картинками, пряники по копейке штука, — только не для Насти. Девчонкой пятнадцати лет она поступила к Субботиным. Там ее приласкали, заботились о ней, научили читать-писать. В благодарность она из кожи вон лезла, чтобы услужить... Перед самой революцией к ней посватался шорник Коростелев, без ноги пришедший с германского фронта. Он сказал: «Довольно тебе под чужими крышами жить, у меня собственный дом, будешь сама хозяйкой; мамашу возьмешь и будешь покоить». Она пошла посмотреть, какой дом у него (тот самый, где она живет по сию пору: комната, кухня, сени, чулан). Сперва посмеялась: «Уж и дом!» Потом постояла в горнице, заваленной обрезками кожи, постояла в дворике, поросшем мелкой травкой... и так захотелось ей иметь угол, где она была бы хозяйкой, что взяла да и вышла за шорника Коростелева. Была в ту пору уже грамотной, читала книги. Во всех книгах описывалась любовь — таково-то красиво... Только на Настину долю любовь не выпала. Ничего, жила и без любви. Даже считала себя счастливой: муж был работящий, непьющий, не обижал. Но и это бедное счастье оказалось не для Насти: в двадцать первом году муж ее умер от сыпного тифа. Опять пошла Настя на поденку, чтобы прокормить сына и мать. В тридцатом году начал строиться совхоз «Ясный берет». Настасья Петровна поступила на строительство. Из разных мест съезжались люди, наскоро ставили себе жилища при фермах, жилищ не хватало. Настасья Петровна осталась жить в городе, в крохотном своем домишке. Ей нипочем было ходить на работу и с работы за два, за три километра: она привыкла ходить, не больно доводилось в жизни рассиживаться... В первый раз она поняла, что можно работать не ради куска хлеба и не из благодарности. Трудились разные люди из разных мест — и появились на пустом месте жилые дома, постройки для скота, силосные башни, склады, водопровод, электричество, мельница — большое хозяйство, социалистическое хозяйство. Мы и работники, мы же и хозяева. И раньше Настасья Петровна часто слышала слово «социализм», сулившее жизнь неслыханно широкую, светлую, богатую счастьем, — но, по правде сказать, сомневалась: «Будет-то оно будет, к тому ведет советская власть, да когда будет? Внуки наши, может, увидят, а мне уж где!..» А люди, с которыми она строила совхоз, говорили: «Мы строим социализм, вот здесь он будет, и не для внуков, а для нас самих». Скинула Настасья Петровна все гири с ног — скорби, усталость, заботы о сыне: «Ладно, не пропадет, большой уж, пионер, школа из него сделает человека, а дома бабушка присмотрит...» И никакая благодарность, ни к кому на свете, не могла бы вернуть ее к корыту, к домашней заботе, к четырем своим стенам. Председатель райисполкома вызвал Настасью Петровну и стал уговаривать взять на себя обязанности Марьяниного опекуна. — С удовольствием, — сказала Настасья Петровна, — только воспитывать не могу. Она из хорошей семьи барышня, это надо всю душу положить, чтоб ходить за ней как полагается. Не могу. Давайте буду опекуном, а насчет воспитания вот я что предложу. И рассказала, что есть на строительстве очень хорошие люди, бухгалтер и его жена, немолодые, бездетные. Бухгалтер не только не пьет, но даже не курит; а жена у него простая рабочая женщина, которая и постирает на ребенка, и пошьет, и голову ему вычешет, и никакой обиды ребенок от нее не увидит — за это она, Настасья Петровна, ручается. Люди они приезжие, живут в поселке в одной комнатке и во сне видят снять просторную квартиру, не важно, хоть и в городе. Так что еще и плату с них можно взять, как с квартирантов, будет ребенку добавка к пенсии. — Что ж, — сказал председатель, подумав, — если вы за них ручаетесь попробуем. Так появились в субботинском доме Лукьяныч и тетя Паша, его жена. — Дорогая моя, — сказал Лукьяныч настороженно следившей за ним Марьяне, — первое, что мы с тобой сделаем, это мы уволим зажиревшую мадам, твою няньку. Пашенька сама управится превосходным образом, а лодырей нам не надо. Няньку уволили. — И второе — мы с тобой заведем курей. И Лукьяныч принес в решете два десятка инкубаторных цыплят — нежных, теплых, шевелящихся и попискивающих пушков. — Будут белые леггорны, самые яйценоские курочки. У соседей тоже были такие цыплята. Чтобы не спутать, Лукьяныч переметил своих цыплят: у каждого на спинке нарисовал черной тушью косой крест. Соседи удивлялись: надо же додуматься! Сколько стоит город никогда в нем не метили кур... Цыплята росли, и нарисованные кресты, противно законам природы, тоже росли. Соседи удивлялись еще больше. У Лукьяныча был челн. Он смастерил его себе вскоре после того, как приехал на строительство. Челн стоял на берегу на песке, привязанный к колышку цепью, на цепи висел большой ржавый замок. Замок висел зря — никто не покушался на челн, плавать на нем было рискованно, один Лукьяныч умел им управлять. Этому делу он научился еще в молодости, когда служил в плотовщиках. — Завтра я выходной, — говорил он Марьяне, — готовься. — Поедем? — спрашивала Марьяна, доверчиво и восторженно глядя ему в глаза. Они отвязывали челн, спускали его на воду и плыли. — Вот я тебе покажу одно местечко, — говорил Лукьяныч. И показывал заводь, над которой ивы склонялись так низко, что концы ветвей касались воды; вода была там как черное зеркало, и на ней, на распростертых листьях, неподвижно лежали белые водяные лилии. — Покажу тебе еще одно местечко. И показывал за излучиной открытую отмель, где песок как солнышко светлый, говорил он, а на светлом песке сотнями разбросаны продолговатые плоские ракушки... Марьяна жила здесь всегда и ничего этого не знала, а Лукьяныч недавно приехал и знает все!.. Тетя Паша не участвовала в этих прогулках. Первый раз в жизни у нее была такая хорошая квартира, она с восторгом занималась квартирой убирала ее, мыла, украшала. К тому же тетя Паша ревновала Лукьяныча к челну — ей хотелось, чтобы муж в выходные дни сидел дома, с нею, и любовался хорошей квартирой, а не шлялся по реке без всякого дела. С первого дня тетя Паша отнеслась к Марьяне заботливо, хоть и без нежностей. Марьянины платьица были чисто выстираны и выглажены, никогда так вкусно Марьяна не ела. Сначала тетя Паша делала это для того, чтобы Настасья Петровна, опекунша, не придралась и не отказала от квартиры, не дай бог. Потом тетя Паша просто привязалась к Марьяне. И Лукьяныч привязался и говорил озабоченно: — Надо бы, Пашенька, купить Марьяше чулки. В те времена Лукьяныч еще не владел культурной речью, которой достиг к старости, и некоторые слова произносил неправильно. Сначала Марьяна стеснялась поправлять его, потом стала поправлять. Он выслушивал ее застенчивые замечания с интересом и говорил: — Учтем. Смолоду он был портовым грузчиком, сплавщиком, весовщиком в таможне, в империалистическую войну — рядовым солдатом, после войны служил дворником. И вдруг сказал жене: — Будем, Пашенька, пробиваться в интеллигенцию, есть к тому возможности. — А как же, — спросила тетя Паша, — мы пробьемся в интеллигенцию? — Через высшее образование, — ответил Лукьяныч. — Иначе никак не получится. Он поступил в школу для взрослых, потом на курсы счетоводства. Окончив курсы, три года прослужил счетоводом, пошел учиться на бухгалтера. На строительство он явился уже как бухгалтер, солидная и ответственная личность с хорошим окладом. Как растут миллионы девочек, имеющих пап и мам, так под крылом тети Паши и Лукьяныча выросла Марьяна, круглая сирота. Ходила в школу, учила уроки (иногда не учила), стояла, держа салют, на пионерской линейке, волновалась, впервые прикалывая на грудь комсомольский значок. Читала книги, обижаясь на писателя, если герои были недостаточно возвышенными, плакала над грустными концами и опять обижалась. Обрезала косы, отрастила их снова. Дружила, ссорилась, мирилась. Писала дневник, забросила. Списывала в тетрадку стихи, которые нравились. Любила праздники, ненавидела алгебру, собирала ландыши, воображала людей, которые встретятся ей в жизни, и мысленно вела с ними долгие разговоры. В свой час переболела корью, в свой час надела туфли на высоких каблуках, в свой час познала любовь. Это была та молодая любовь, когда люди не спрашивают себя, почему они любят, за что, украсит ли любовь их существование или усложнит, и нет ли смысла, взяв себя в руки и подавив свои желания, отказаться от этой любви и подождать какой-то другой, какой — неизвестно, но которая, может быть, будет лучше... Рассудок здесь не участвовал. Мне хорошо, когда ты рядом, мне пусто, когда тебя нет. За что люблю? А какое мне дело? Люблю и люблю. Настоящее ли это, навеки ли? Смешные вопросы. Разумеется, настоящее, разумеется, навеки. Почему ты так думаешь? Я ничего не думаю, я знаю. Ничего они не думали, молоденькая девочка, не успевшая окончить школу, и молодой учитель Сергей Лавров, прямо со студенческой скамьи приехавший в городок преподавать русскую литературу таким вот девочкам с косами и с мечтами о возвышенном. До такой степени ни о чем не думали, что она бросила учебу и стала его женой, домашней хозяйкой, иждивенкой, и он ликовал. Два года ликовал и опомнился только в тот день, когда по радио на всю страну загремело слово: война. Каким виноватым чувствовал он себя перед нею в час прощанья. Ее лицо за несколько дней стало взрослым. У нее был высокий живот и страдальческие, запавшие глаза. Через месяц она ждала ребенка. — Прости меня! — сказал он. Она не спросила, в чем он виноват, что надо прощать; посмотрела на него взрослыми, понимающими глазами и сказала: — Я тебя люблю. «... Ты не виноват ни в чем, родной мой, — писала она ему туда, по воинскому адресу, — я виновата, что жила так беззаботно, ни к чему не готовясь. Жила, как душеньке было угодно, а ты разрешал, потому что любишь. Как только наш мальчик позволит мне оставить его, я буду учиться». Мальчика еще не было; письмо было написано за день до его рождения. Сергея Лаврова оно не застало в живых. Они мечтали о том дне, когда он придет в больницу, чтобы забрать ее с ребенком домой. — Я принесу тебе вот такой букет. — Глупости, вот глупости. Кто будет его нести? Надо нести мальчика. — Мальчика понесу я, а ты будешь нести букет. — Я буду нести вещи. — Какие вещи? — Пеленки. Распашонки. Разные его тряпочки. Нет, слушай, правда. Никаких букетов! Ужасно глупо — по улице с ребенком и с букетом. Слушай, я в больнице умру от тоски. Буду смотреть на часы все время. Почему не позволяют рожать дома! Я не дождусь, когда меня выпишут и ты придешь за нами. И все было не так. Она не смотрела на часы. Все равно он за нею не придет. Он далеко. На фронте. Ее выписали. В приемной ждала тетя Паша. Поцеловались, заплакали. Тетя Паша взяла мальчика и понесла домой. Марьяна шла рядом, несла сверток с тряпочками. Писем оттуда не было. Осенью пришла похоронная. Через два года, оставив Сережу на попечении тети Паши и Лукьяныча, Марьяна уехала в областной центр и поступила в педагогическое училище. Домой приезжала на каникулы. Теперь приехала совсем. Было в доме существо, для которого не имели смысла слова: смерть, разлука, печаль. Оно жило другой, своей жизнью. Это был Сережа. У тети Паши на полке стояла большая медная ступка с тяжелым медным пестиком. Сереже страшно нравилась ступка, он приставал к тете Паше: «Давайте что-нибудь потолчем». Тетя Паша снимала ступку с полки, заглядывала в нее, коротким жестким ногтем выколупывала со дна приставшие крошки и давала Сереже сухарь или кусочек сахара, чтобы он истолок. Сережа садился на пол, ставил ступку между ногами и толок, пока не выбивался из сил. Из крепкого, как камушек, сахара получался порошок! А какая музыка шла из ступки, какие разносились по дому стуки, громы, звоны!.. Вокруг террасы росла повитель. (Тетя Паша называла это растение «граммофончики».) Внизу густо стлались темно-зеленые сердцевидные листья, вверх по веревочкам вились длинные тонкие побеги. И вверху, и внизу во все стороны торчали большие продолговатые бутоны, заостренные на концах. За ночь бутоны раскрывались — цветы и вправду были похожи на граммофонную трубу, большие, темно-сине-лиловые, бархатистые, какие-то необыкновенно милые и веселые: казалось — смотрят прямо на тебя и видят; в глубине каждого граммофончика пряталось несколько крохотных белых бусинок тычинки... Но поднималось солнце, и граммофончики съеживались, края их жалко скручивались, цветок становился похож на грязную тряпочку. Тогда можно было сорвать его и надувать, как пузырь, потом хлопнуть; горьковатый вкус оставался во рту — а на следующее утро кругом террасы все опять было покрыто новыми, широко раскрытыми, бархатно-сине-лиловыми граммофончиками. Много прекрасных вещей находил Сережа в мире. Не говоря уже о саночках, о дощечке на колесах, на которой можно было кататься, отталкиваясь одной ногой, о челне Лукьяныча, на который Сережу не пускали, сколько он ни плакал, — существовали разноцветные камушки, конфетные бумажки, пустые спичечные коробки, зеркало (для пусканья солнечных зайчиков), гвозди (для забиванья в стены и стулья), мыло, приобретавшее смысл, когда речь шла о мыльных пузырях. Но самое интересное было — муравьи, птицы, лягушки, собака Букет и кот Зайка. Муравьи жили под двором и вылезали наружу через дырки и трещины в земле. Они были очень заняты, всегда спешили куда-то — никогда Сережа не видел, чтобы какой-нибудь муравей сидел и отдыхал. Мама сказала, что там, под землей, находятся их дети, и они носят детям продукты. После обеда Сережа собирал со стола крошки и огрызки хлеба и рассыпал вокруг муравьиных дыр. Муравей бежал и натыкался на крошку, некоторое время шевелил усами — должно быть, раздумывал, что бы это такое могло быть, съедобное ли, потом ухватывал крошку и тащил ко входу в муравейник. Часто крошка была в пять-шесть раз больше муравья, но он не боялся надорваться, волок. А если ему не удавалось сдвинуть крошку с места, то подбегали другие муравьи, хотя он не звал их, и помогали. Сережа сидел на корточках и смотрел на муравьев. В соседском саду росла старая липа. В липе было дупло. В дупле жили удоды. Они кричали отрывисто и глухо: «У-ду-ду! У-ду-ду!» Если подкрасться тихо, то иногда можно было увидеть удоденка, выглядывавшего из дупла: маленькая головка с черным глазом, с продолговатым клювом, с коричневым хохолком. Ожидая родителей, удоденок дышал воздухом. При малейшем шорохе он мгновенно, как в люк, проваливался в дупло. Однажды соседский мальчик Васька принес показать гнездо, которое он нашел в роще: шерстяная рукавичка, сделанная по всей форме, только в пальце отверстие. Рукавичка теплая-теплая, соткана из пуха, кое-где в пуху застряло сено и щепочки. Мама приложила рукавичку к руке и сказала: «Ну подумайте, какая удивительная прелесть!» — А вот сюда они яйца кладут, — басом сказал Васька, гордый своей находкой. — А где яйца? — спросил Сережа. — А я из них яичницу сжарил и съел, — сказал Васька с зверским выражением лица. Этот Васька был скверный человек, он причинял Сереже много горя. Он ловил жуков и привязывал на нитку, по двадцать жуков на одну нитку. Жуки летали и гудели, словно стонали, а оторваться не могли. Сережа плакал и уговаривал Ваську отвязать их. Васька сперва не соглашался, потом говорил: — Ладно. Плати по копейке за жука, я их отдам тебе, и делай с ними что хочешь. — У меня нет столько копеек, — отвечал Сережа. — А ты у матери спроси, она даст, — говорил скверный Васька. Они считали жуков, считали Сережины деньги, и Сережа мчался к матери и говорил взволнованно: — Мамочка, дай, если можешь, четырнадцать копеек, мне не хватает на жуков! Лягушек больше всего водилось у речки, особенно в сырых местах под ивами. Лягушка сидела, пришлепнув к земле большое серое брюхо, и смотрела на Сережу выпученными глазами. Сережа пытался ее схватить, лягушка прыгала в воду, задние ноги у нее были такие длинные, что Сережа хохотал! Кота Зайку взяли еще перед войной, потому что в доме развелись мыши. При Зайке они поутихли, но до конца не вывелись: Зайка был лентяй. Зимой он спал по целым дням, мыши наглели и гуляли по комнатам. Тетя Паша расталкивала Зайку, шлепала, приговаривая: «Иди, иди, лодырь, иди, пугалище!» — и, взяв за шиворот, кидала в чулан и запирала. Через полчаса она выпускала его; он выходил скучный, с мышью в зубах, неторопливо проходил по дому, как бы показывая всем: «Видите, я же не отказываюсь от своей службы!» — и наконец лениво съедал мышь в темном уголке. Потом долго и с отвращением умывался и опять укладывался. Летом Зайка немного оживал. Он подкарауливал на террасе, когда забежит во двор собака Букет, и, выскочив внезапно, давал Букету лапой по морде. Букет убегал с визгом. Это был молодой, легкомысленный, улыбающийся пес, ему не приходило в голову, что он может оттрепать Зайку. Сережа обожал кота, целовал его и тискал, отдавал ему свою еду. Все восхищало его в Зайке: как Зайка чихает, как умывается, какой у Зайки хвост. Ложась спать, он укладывал Зайку с собой и старался удержать его ласками и уговорами; но Зайка неподкупен, не хочет спать с Сережей, сидит надутый, бьет хвостом и в конце концов удирает. А Сереже скучно засыпать одному, он просит мать: «Посиди». Марьяна присаживается к окну, выходящему на улицу. (Комната угловая, другое окно выходит во двор.) Окно открыто. Иногда кто-нибудь из знакомых подходит к нему и разговаривает с Марьяной. Иногда это бывает Иконников. — Добрый вечер, — говорит он. — Добрый вечер, — отвечает Марьяна. Минут пять они говорят о разных пустяках. Потом он уходит. А Серело тем временем заснул, мать ему больше не нужна. Марьяна опускает занавеску и идет по своим хозяйственным делам. Тетя Паша послала Марьяну полоть огород. Огородный участок Лукьяныча находился неподалеку от кирпичного завода. Выйдя за город, Марьяна сняла туфли и пошла босиком: и ногам легче, и обувь целее. Ей нравилось полоть. Никого не было на обширном пространстве, покрытом правильными рядами картофельных кустов, переплетающимися огуречными побегами, кудрявой зеленью моркови; только на другом краю огородного массива пололи в ряд две женщины, да вдали, по дороге, то проедет подвода, то машина, а то пройдет человек. Марьяна чувствовала себя сильной, легкой, приятно было ступать босыми ногами по свежей, взрыхленной тяпкой земле, Марьяна полола и пела. В полдень она села на землю и поела хлеба и крутых яиц, которые дала ей с собой тетя Паша. Часам к трем все закончила и пошла домой. Мимоходом искупалась в речке. Окунувшись, она посмотрела на свои плечи, выступавшие над водой, и вдруг ей стало обидно и грустно: кому нужна ее молодость?.. Всегда ее называли, по старой памяти, Марьяной Субботиной. Но вот недавно она шла по улице, стояли женщины, и одна сказала о ней: — Лавровская вдова пошла. «Я — вдова», — подумала Марьяна и остро ощутила печаль и холод этого слова. Ощутила женское свое одиночество. Ей захотелось, чтобы кто-то ждал ее дома, встретил у двери, обнял... Никто ее не ждет, кроме тети Паши. Сережа бегает где-то с мальчишками. В доме окна занавешены марлей — от мух, вымыты полы — для прохлады, по чистым половикам тихо ходит белолицая степенная тетя Паша, не прозвучит милый горячий голос, не раздадутся громкие мужские шаги... Как мало было счастья, как трудно быть молодой — и без любви... Вздохнув, Марьяна оделась и пошла домой. Конечно, Сережи нет, во дворе пусто, только куры лениво копаются под сиреневыми кустами... Тетя Паша вышла во двор бросить курам горсть зерна. Марьяна обняла ее и положила лицо ей на плечо, приговаривая, как в детстве: — Ой гудут мои косточки, ой наработалась, ой дайте мне супу! — Иди обедай, — сказала тетя Паша. — Иди, детка. И поставила тарелку на кухонный стол, накрытый чистой клеенкой. В глиняном кувшине стоял на столе большой букет васильков. Кот Зайка дремал на лавке около кадушки с водой, один глаз у него зажмурен плотно, другой чуть-чуть подсматривает: Зайка бы тоже пообедал, да вставать и мяукать лень — спать хочется... Все здесь давным-давно знакомо и мило: каждая вещь, и место каждой вещи, и смысл каждой вещи. Никогда не будет у Марьяны угла более теплого, какого же еще пристанища нужно ее сердцу?.. — Что ж не ешь? — спросила тетя Паша. — Скучно одной, — сказала Марьяна, положила ложку и вышла во двор, потом за калитку, на улицу. — Сережа! — крикнула она. «Может, он тут где-нибудь в садах играет... » Застучали шаги по мосткам, Марьяна взглянула — по Дальней улице шел Коростелев. «К нам или не к нам?» — подумала Марьяна. Он кивнул и сказал: — Здорово, Марьяша. И прошел мимо, не остановившись, может быть, даже не заметил, ответила она ему или нет. Озабоченный, занятой. Когда-то приходил в дом со своей матерью Настасьей Петровной — высокий, худой голубоглазый мальчик, играл с Марьяной в подкидного дурака; по праздникам, бывало, они приходили, а теперь и не заглянет Митя, Дмитрий Корнеевич. Солидным человеком стал, заботы у него. Вон, пошагал куда-то по своим делам... Она смотрела ему вслед. Он дошел до угла и на секунду оглянулся. Свернул за угол... И зачем бы он остановился около нее? Время игр прошло. Что у них общего? У нее тоже заботы. Она шагает своей дорогой, по своим делам. Глава пятая ЛЕТО Что за лето! Где засушливое, где дождливое не в меру — недоброе лето! Теперь уже и загадывать нечего, и обольщаться надеждами, ясно — не соберет народ столько хлеба, сколько рассчитывал собрать; забота — сохранить что возможно, извернуться в беде. Эх! Не впервой затягивать пояс потуже. Извернемся, то ли бывало. Советское государство не даст народу пропасть. Наша с вами, товарищи, задача — невзирая ни на что, поднимать совхоз на высоту. Силоса, силоса побольше заготовить для скота. Подрастет новая трава, даст бутоны, скосим на силос. Уберем капусту на силос. Подсолнух — он в наших местах вырастает выше человеческого роста, головки — во! — только что не вызревает подсолнух на силос. Осоку туда ж. Свекольную ботву. Солома будет, мякина будет. Сеном не обижены. Отруби... По одежке протягивай ножки. Опять беда: башни наши рассчитаны каждая на триста тонн силоса, а практически придется закладывать по двести. Старые башни, верхи рассохлись, а с ремонтом в этом году не поспеть... Скотники, доярки, поварихи, конторщицы, кто там свободен из механиков, администрация, уборщицы, заведующая библиотекой, няни из детского сада, комсомольцы из райцентра — все на закладку силоса! Сообщает бюро прогнозов: предвидится полоса проливных дождей. Звонок из треста: убирайте сено, зальет... Что ты скажешь! Поварихи, конторщицы, скотники, кто там свободен из механиков, администрация, рабочкомовцы, няни, комсомольцы города — все на субботник по уборке сена! Грабли конные и ручные, стогометы, волокуши — все в ход! Председатель рабочкома, зажав грабли под мышкой, подходит с претензией: почему нет кипяченой воды. Ах ты, затмение произошло, все учел — кипяченую воду забыл. Товарищ Гирина, друг, кидай волокушу, поезжай за баками, и чтоб обязательно в столовой вскипятили воду, а то рабочком мне даст жизни. Едва успели сложить сено в стога и укрыть соломой, как на целую неделю без просвета, без передышки грянул дождь. У людей ни дождинки, а к нам зачастил. Не насмешка? Хлеба полегли... Бабка изучает астрономию, сказала давеча, что явления в природе происходят от пятен на солнце. Будь они прокляты, эти пятна, если от них такие явления. Фундаменты для новых телятников были заложены еще прошлым летом, теперь возводили стены. На строительной площадке хорошо пахло чистой влажной стружкой. Заведовал постройкой Алмазов. Его запой прошел. Как дал тогда Тосе слово, что больше не прикоснется к водке, так и не пил с того дня. Он был хмур — не пошутит, не улыбнется. «Что-то ему не нравится, думал Коростелев, наблюдая за ним. — Хозяйство ли наше не нравится, или дома нелады, а может, работа не по душе?» Нет, дело не в работе: Алмазов строитель настоящий, хорошо учит молодежь, под его началом дело пошло спорее и лучше. Он попросил, чтобы его ознакомили с общим планом строительства. Коростелев принес ему сметы и чертежи. — В сметах не разбираюсь, — сказал Алмазов. — Интересуюсь объектами, числом и размером. У вас телятники запроектированы на этот год, а дворы для взрослой скотины на сорок седьмой и сорок восьмой — чем руководствовались? — Молодняку надо в первую очередь. — Дворы тоже в плохом состоянии. Ремонт будет тяжелый. Возьмет много материала и рук. Невыгодно. — Не ремонтировать нельзя. — Я понимаю. И вы хотите иметь телятники к осени? — Обязательно. Профилакторий и родилку — не позже как к первому сентября. — А если на полтора месяца позже, а зато план сорок седьмого и сорок восьмого уложим в будущий сезон? — Как это? — Я считаю так. Надо теперь же становить все объекты, что для телят, что для коров. Использовать строительный сезон. — Ну что вы. — Можно успеть. Возвесть стены, покрыть крышу. — А внутреннее оборудование? Вы себе представляете, какая это морока? Стойла, стоки, клетки, кормушки... — Внутренние работы будем делать под крышей, когда холода придут. Внутренние работы всю зиму будем делать. И рамы вставлять, и штукатурить можно зимой. И летом сорок седьмого года закончим. Такое мое предложение. — Тут что-то есть, — сказал Коростелев. — Я подумаю. Алмазов внушал доверие сжатой, дельной речью, хозяйственным подходом к делу, а главное — чистотой своей работы. Но предложение все-таки рискованное. Нагородим стен, не успеем даже оконные рамы вставить, и опять телята в старом профилактории, и коровам телиться в старой, негодной родилке. Иконников был решительно против алмазовского проекта. Безусловно, ничего не успеем закончить толком и что скажем тресту? Как можно брать на себя такую ответственность? Нет уж, давайте достраивать что начали, чтобы в сентябре записать в отчет: закончен профилакторий. Не сделаем лишнего с нас не взыщут, а невыполнение плана чревато огромными неприятностями... Но на сторону Алмазова встал Бекишев: разумный проект, хозяйский проект, на целый год сокращает сроки строительства, экономит большие суммы. Сезонников надо придать Алмазову, вот, к примеру, ребята из веттехникума выражают согласие на каникулах поработать, надо их оформить... Когда Коростелев сказал Алмазову, что его предложение принято и через пару дней к нему придут новые помощники, Алмазов выслушал сообщение равнодушно. Было похоже, что его гложет болезнь: он исхудал, щеки его запали. — Товарищ Алмазов, у вас, часом, легкие в порядке? — спросил Коростелев. — Сходили бы на рентген. Алмазов стоял перед ним в старой гимнастерке без пояса, зажав папиросу в узких губах, глаз его, сощуренный от папиросного дыма, тускло смотрел на Коростелева. — Нет, я здоров, — сказал Алмазов и взялся за рубанок. Железные жилы налились на его маленьких руках. «Может, по водке скучает», — подумал Коростелев и сказал: — Вот закончим постройку — отметим, выпьем. — Не пью, спасибо, — отрывисто сказал Алмазов. — Кончил с этим делом. Люди, работавшие с ним, были свидетелями, как иногда он вдруг бросает работу и уходит в поле, идет-идет — и остановится, не за нуждой, а просто так: стоит, заложив руки в карманы, закинув голову, долго стоит и словно слушает что-то, потом опустит голову и понуро возвращается на свое место. — Контуженый, — говорили между собой люди. — Они, контуженые, чего не вздумают. Всю жизнь Алмазов плотничал, столярничал — строил. Он любил свою профессию. Ему нравилось, что от его усилий есть государству наглядная польза. Нравилось делать вещи, которые будут служить долго. Сделает, бывало, что-нибудь, взглянет быстрым взглядом на свою работу, ничего не скажет, только в углах узких губ мелькнет довольная усмешка — и пошел работать дальше. Когда его призвали, он думал: не привыкну я к военной жизни; солдат, надо полагать, буду не хуже других, а привыкнуть не привыкну. Но он привык скоро. Человек здоровый, с простыми обычаями и смелым сердцем, он легко принимал тяготы войны: зной, холод, усталость, бездомность. Служил так же исполнительно, как в мирное время работал. И даже по вкусу ему пришлась военная жизнь, потому что он чувствовал, что делает дело, что он нужный в армии человек, что от него тоже зависит победа его родной страны и спасение мира от фашизма. Первые ранения у него были пустяковые: дальше санбата он с ними не попадал. И служил, как служили другие. Получал из дому письма и изредка отвечал на них (он не любитель был писать). Читал на привале газетку, оберегал табак, чтобы не отсырел, любил, чтобы кто-нибудь сыграл на гармони или на гитаре. Все больше переставал он быть строителем и становился солдатом. Все дальше отодвигалась прежняя жизнь — дом, семья, работа. И страна родная осталась позади: на австрийской земле воевал Алмазов. В Вене он был тяжко ранен в голову и в ноги. Месяц ничего не видел, и не слышал, и не соображал, только чувствовал боль. Потом стал видеть и слышать, и его повезли: перекладывая с носилок на койку и с койки на носилки, многими поездами, через многие госпитали, через муку и боль, везли и везли и привезли на Урал. В Н-ском госпитале он лежал долго. Раны в голове зажили, но очень болели ноги. Доктора говорили, что он вообще сохранил их чудом и что они заживают. Алмазов не верил: как же заживают, когда он истекает гноем? Он был брезглив и не мог привыкнуть к этому запаху, который мучил его больше, чем боль. ... Уж кончилась война, уж по домам поехали люди, а ты лежи на койке и играй до одури в шашки. Сидит посреди палаты сестра и читает тебе вслух книжку, как маленькому. Таскают тебя то на перевязки, то в ванну, то под какую-то лампу, и до того перестаешь чувствовать себя человеком, что даже не стыдишься перед женщинами своей наготы. И невольно лезет в голову, что кончена твоя жизнь, что ни для чего и ни для кого ты не нужен, что возятся с тобой из жалости, что, наверно, сестрицам противно разматывать твои бинты... Он даже сердился на сестриц — зачем скрывают, что им противно, зачем настолько жалеют! Но вот настал час, когда он поднялся и на костылях, неумело, неуверенно, пошел по палате, потом по коридору. А потом ему позволили выходить в сад. Раненым скучно было гулять в саду, они проделали в заборе отверстие и через отверстие выходили на улицу. Вышел и Алмазов. Госпиталь находился на окраине города. До войны это был Дом культуры. Он высился среди маленьких домов, похожих на деревенские избы. Кругом домов были садики. На окнах висели кружевные занавески и стояли цветы. В один такой дом зашли Алмазов и еще двое раненых и попросили напиться. Им не хотелось пить, а просто хотелось взглянуть, как кто-то живет забытой ими жизнью... Женщина с русой косой, высоко положенной кругом головы, встретила их. Она подала воды и поспрашивала — кто, откуда. Алмазову понравился ее разговор. Когда шли обратно и товарищи по-мужски откровенно стали разбирать наружность этой женщины, Алмазов рассердился... Спустя сколько-то дней он один к ней зашел. Зачем — не знал: сами потащились костыли к ее воротам... Она его встретила как знакомого. Посидели, рассказали друг другу о себе: он — про Тосю и детей, она — что у нее тоже муж в госпитале, далеко, в Москве. Она работала на заводе, на сборке моторов. Алмазов стал заходить к ней все чаще и чаще, и когда его наконец выписали из госпиталя — тоже пришел и остался у нее. В эту ночь он заснул на мягкой, широкой кровати. Теплая женская рука лежала на его груди. Была в этой руке тишина и защита, и материнская нежность, и обещание жизни: награда, покой, земля родная — д о м!.. Теплынь стояла в избе, пахло печеным хлебом, сверчал сверчок за печкой... Никогда он не таскался с бабами и всегда считал, что они с Тосей проживут вместе до конца дней в том спокойном содружестве, которое с годами пришло на смену их прежней пылкой любви. Но разве он знал, что можно так полюбить? Разве знал, что может женщина стать тебе ближе всех людей на свете? Любимую и мать, и друга-товарища, и ненаглядное дитя сочетаешь в ней. Она засмеется — и тебе весело и легко; ей грустно — тебе еще грустнее... И зачем это бывает с человеком, который уже женат и имеет детей, на котором уже лежит большой справедливый долг? Может, в ранней молодости этого не бывает? Может, надо пройти все суровые мужские пути, чтобы созрело сердце для такой любви? Утром после той первой ночи он проснулся — она еще спала, оделся, надел ее ватник — свою шинель не захотелось надевать — и вышел во двор. Закурил, стоя на крыльце. Румяно поднималось над снежными крышами морозное солнце... Вдруг он увидел в открытой двери сарая топор, валявшийся возле дров. Топор, первейший плотницкий инструмент, первейшая вещь — для жизни вещь! Алмазов спустился с крыльца, взял топор и усмехнулся: насадка никудышная; сразу видать — женские руки насаживали... Он исправил насадку. С удовольствием потряхивая топором, шел по двору и искал, что бы сделать. Увидел — желоб плохо держится: укрепил. Увидел кол в частоколе покривился: забил. Потом пошел в сарай рубить дрова. Она проснулась от стука, вышла на крыльцо, румяная, веселая, как заря: — А я проснулась, слышу — кто-то хозяйничает во дворе. Со сна не сразу догадалась... ... Три месяца прожил Алмазов с нею, в ее доме — солдат и солдатка, счастливее которых никого не было на свете! День ото дня она становилась ему дороже (куда бы еще дороже, кажется!), и он радостно чувствовал, что и ей он ближе и роднее с каждым днем... И пришло письмо от ее мужа. Он писал, что руку ему все-таки пришлось отрезать — примет ли она его, безрукого? Или ехать ему в другую какую местность, в одиночку ладить свою судьбу? Они расставались. Она стояла на коленях и укладывала его вещи в деревянный сундучок; все она перестирала, перегладила, починила своими руками. Складывала бережно, будто невесть какие дорогие то были вещи, и слезы светлыми ручьями бежали по ее лицу и капали в сундучок. Алмазов сидел, смотрел на нее и говорил: — Ну, и как я должен жить? Скажи — как? И она сказала дрожащим шепотом: — Как надо, так и будем жить. А что у нас любовь не получилась никого не касается, кроме тебя и меня... — Нас-то больно касается, вот в чем дело, — сказал он устало. Она покрыла белье сверху чистой тряпочкой и сказала все так же шепотом, словно у нее совсем пропал голос: — Вот как снарядила тебя на разлуку. У него не стало силы смотреть на нее, он вышел из избы. Было начало апреля, еле обозначились на деревьях почки, легкое, светлое голубело небо... Алмазов обошел избу кругом, посмотрел на свой желоб, под которым на белых вымытых камушках стояла кадушка, на свой топор, стоявший в сарайчике, простился со всем... И вдруг потемнело в глазах: с какой же стати все-таки? Кто приказал? Нет приказа, нет закона, чтобы люди так терзали себя! С этими мыслями он вошел и обнял ее, повторяя: — С какой стати!.. Но она взяла его за плечи и оторвала от себя, и усадила, и заговорила шепотом те слова, что говорила уже раньше: — Нельзя, нельзя, душа... Детки ждут, пятый год ждут... И мой без руки придет, куда ж я его дену, куда совесть свою дену?.. Людьми надо быть, людьми, последняя радость моя... Шепот слабел, глаза закрывались от горя. Стиснув зубы, Алмазов прижал ее к себе, в последний раз спрятал лицо на мягком, теплом, родном плече... Как уходил потом, не оглядываясь, и у поворота ослаб, оглянулся и увидел, что она стоит у калитки, — как завернул за угол и счастье оставил за углом, — как потом уносил его поезд все дальше, дальше, — нельзя вспоминать: просто не надо, чтобы такое случалось в жизни. Спасибо Тосе, что едва приехал — залила на радостях водкой память, а то неизвестно, что бы сделал тогда. Может, сел бы в поезд и уехал. Может, пешком ушел бы... Как уйти, шальная голова? От детских глаз, которые смотрят на тебя с такой верой: «Папа приехал!» От Тоси, которая тебя ждала четыре года?.. И куда уйти? Место занято: сидит там безрукий, ни в чем перед тобой не виноватый, то же самое солдат, как и ты... Коростелеву принесли почту: обычная трестовская корреспонденция инструкции, формы отчетности. Выписка из приказа, отмечающая высокие темпы сеноуборки в совхозе «Ясный берег». О телке Аспазии, с тех пор как Коростелев отправил докладную записку, не было ни звука. Видимо, Данилов удовлетворился той запиской. Это от кого письмо? А, от Ивана Николаевича Гречки! «Незабвенный друг! — писал Гречка. — Как живешь-можешь? Что поделываешь? Давно хочу тебе написать, но все не мог собраться за отсутствием времени. Пришлось пережить этим летом громадную тревогу, видя, как засуха шаг за шагом подкрадывается к нашим полям. Не балуют стихии дорогую Родину, на другой же год по окончании войны поразили нас недородом! Но в нашей местности, хоть и пришлось покланяться матушке-земле за каждую горсть зерна, скажу прямо — знаменитые леса, которые в свое время укрывали партизан от извергов-фашистов, спасли и посевы наши от лютой беды, и мы собрали урожай вполне нормальный, так что и государству дадим хлебушка, и себе останется для безбедного существования. А теперь расскажу тебе следующее. Не так давно вызвал меня секретарь обкома и лично вправлял мне мозги по поводу, как он выразился, моих партизанских действий в деле приобретения телок для колхозного стада. Возвращаясь из обкома, мне пришла мысль, что, может быть, и тебя постигли из-за меня неприятности, чем я очень был бы огорчен и даже опечален, потому что чувствую к тебе громадную дружбу и скучаю по твоей приятной и культурной беседе. Пиши же! Привет многоуважаемой бабусе. Что касается телки Аспазии, то она живет и здравствует и нормально прибавляет в весе, и надеемся, что с будущего года начнет служить воспроизведению отечественной породы. Кланяется тебе моя супруга Алена Васильевна и детки Петрусь и Галя. Уважающий тебя И. Гречка». «Ах, молодцы Иван Николаевич и Алена Васильевна! — весело подумал Коростелев. — Сразу тебе — и Петрусь, и Галя... А мозги-таки вправили, голубчик, невзирая на все твои ордена...» Он взял перо и начал писать ответ: «Дорогой Иван Николаевич! Прежде всего, поздравляю тебя. Хотел бы повидать всю твою семью...» И задумался: врет Гречка насчет дружеских чувств или не врет? Разве от одной встречи может зародиться дружба? Но ведь вот ему действительно хочется повидать Гречку и поговорить с ним, и будь время, он бы охотно съездил в Белоруссию и посмотрел, как там живет и действует Гречка. Должно быть, так и начинается дружба — и почему бы Гречке не питать к нему, Коростелеву, такого же интереса и симпатии?.. Подали телеграмму, приказ Данилова: немедленно явиться в трест. — Нашли время вызывать, — сказал Коростелев. — Тут уборка началась... «Неужели будет разговор о той проклятой телке? Не может быть: после трехмесячного молчания, после похвалы в приказе... Совещание какое-нибудь». Вызвал Иконникова и Лукьяныча, велел в оперативном порядке составить отчет на сегодняшнее число. Стал записывать — какие кому оставить распоряжения на время своего отсутствия. Письмо к Гречке осталось незаконченным. Здание, в котором помещался трест, было заново выкрашено серо-сиреневой краской, у двери висела новая стеклянная доска с золотыми буквами, стекла протерты, лестница чисто выметена. На всем лежал отпечаток даниловской опрятности. «Уже навел порядок, — мимолетно подумал Коростелев, идя к директорской двери, обитой черной клеенкой. Аккуратист». Данилов встал ему навстречу. На нем был офицерский китель без погон, такой чистый и свежий, словно только вчера выдали Данилову новое обмундирование. Лицо и голова у Данилова атласно выбриты. — Садитесь. Как доехали? Коростелев сел в прохладное клеенчатое кресло. — Как дела? — Убираем зерновые. Кирпича заканчиваем восьмую сотню тысяч. Вот, захватил полный отчет. — Отчет — вещь полезная, — сказал Данилов, перелистав бумаги, поданные Коростелевым, — но недостаточно подробная. Как люди, настроение людей? — Настроение было тревожное, боялись, что дожди помешают уборке. — А сейчас? — Взбодрились. Коллектив у нас крепкий. — Это хорошо, — сказал Данилов, — что вы своевременно управились с сеном. Не управься вы своевременно, большая беда была бы для совхоза. Трест отметил вас в приказе, вы получили выписку? — Да. Выписок получаем много. — Бумажное руководство? — А что, Иван Егорыч? За полгода к нам из треста хотя бы одна душа заглянула. — Плохо, конечно. Но учтите, что аппарат треста до сих пор не укомплектован как следует. Министерство обещает, но пока что никого не видать. А у нас есть совхозы, где приходится сидеть невылазно, чуть ли не самому за грабли браться, чтобы навести хоть какой порядок. В «Долинке» вовсе завалили сеноуборку... Ваш совхоз, сравнительно с другими, в блестящем состоянии. «Нет, — подумал Коростелев, — не будет разговора об Аспазии». — Но все же никакой ценой, товарищ Коростелев, не покупается право на преступление. Коростелев дернулся всем телом, сжал подлокотники кресла: — Вон какая формулировка? — А как иначе велите формулировать, если директор по своему усмотрению раздает доверенное ему государственное имущество? — Как это — раздает? — повысил голос Коростелев. — Один случай был, и то при чрезвычайных обстоятельствах. — Знаю обстоятельства. Три раза прочел вашу докладную записку вдоль и поперек. Хотел вычитать что-либо, что оправдало бы ваш поступок перед законом. — И ничего не вычитали? — Ничего. Данилов сидел в кресле как статуя, широченные его плечи были развернуты, как в строю. — Так-таки решительно ничего не вычитали? — Вычитал, что сердце у вас доброе и что человек вы широкий. Для хозяйственника этого недостаточно. От раздражения у Коростелева сперло дыхание. — Потому что вы не фронтовик, — сказал он. — Вы, говорят, всю войну замполитом проездили в санитарном поезде. А фронт надо глазами повидать, чтобы понять, почем фунт лиха и что такое тот партизанский колхоз. Данилов принял упрек — не дрогнули чугунные плечи, только покраснел слегка. — И вы считаете, что без вашей щедрости партизанский колхоз не выйдет из затруднений? Никто не печется о колхозе, один товарищ Коростелев, дай ему бог здоровья... И Коростелев покраснел — даже лоб у него стал темно-красным. — Гречка говорит... — А мне безразлично, что там говорит Гречка. Он и в другие наши совхозы заезжал, да не вышло дело — отказали... Вы знаете, какую помощь оказывает государство освобожденным районам? Я вам цифры покажу: сколько туда завезено скота, инвентаря, стройматериалов. Гигантские масштабы восстановления иначе как плановым порядком немыслимо осуществить. А ваша благотворительность липовая. Никому не нужна и ничего не решает. Не говоря уже о том, что здесь преступление, за которое следовало бы исключить из партии. И вас, и Гречку. У Коростелева в глазах помутилось, пот большими каплями выступил на висках. Исключить из партии! Нет, он, кажется, сказал «следовало бы». Бы. Да-да, он сказал — «бы»... — Вы знали о том, что распределение скота идет централизованно, через Племзаготскот? Знали, что за народное имущество, вам доверенное, вы головой отвечаете? Знали, что у нас социалистическое хозяйство, а не частная лавочка? Данилов спрашивал тихим голосом, жестко двигая тонкими губами маленького рта. Поблескивал золотой зуб... — В воинских рекомендациях отмечается ваша дисциплинированность. Решили, что если война кончена, то дисциплину побоку?.. Должен вам сказать, что вы на волоске висели, товарищ Коростелев, с того самого дня. Сильно чесались у меня руки — снять вас, что называется с треском, чтобы другим неповадно было. Потом подумал: дай погляжу, как он выдержит летний сезон. Обеспечит совхоз кормами, заложит фундамент для дальнейшего развития — прощу за Аспазию, не буду ставить вопрос о снятии... Коростелев вынул платок и вытер лицо. — Но разговор в партийных инстанциях должен все же состояться. Я не допущу, чтобы в моем тресте разбазаривали племенной скот. Коростелев слушал, машинально водя платком по щекам и по шее... Данилов глянул внимательно, лицо его смягчилось. — Соображать надо, — помолчав, сказал он другим тоном, с досадливым сожалением. — Не взыскать с вас — другие тоже начнут раздавать направо и налево. Чувствительных-то сердец много. Ведь уже по всем совхозам звон пошел. Шуточки — дочь Брильянтовой. Брильянтовая записана во всесоюзную книгу высокопродуктивных животных. Целая литература о ней существует, и о потомках ее, и о предках. Не читали небось? Возьмите, поинтересуйтесь, в тресте есть... И вот что мне скажите: допустим, Гречка не вас разжалобил бы, а кого-нибудь из ваших подчиненных, хотя бы Иконникова, и Иконников ему вот этак, из рук в руки, отдал бы дочку Брильянтовой, — взыскали бы вы с Иконникова? Нет, уж будьте добры, ответьте на вопрос: взыскали бы или нет? — Взыскал, — мрачно ответил Коростелев, отвернувшись. — Вот то-то. Дело это принципиальное. Речь не просто о телке. Речь о всем нашем высшем порядке, надо понимать. — Данилов снова взял отчет, стал перелистывать. — Кирпича восьмую сотню заканчиваете? Хорошо. И куда предназначили?.. — Они заговорили о строительстве, и об Аспазии больше не было сказано ни слова. Данилов приехал в августе. Три дня он провел в совхозе, все осмотрел: тока, и зерно на токах, и постройки, и завод. Обещал, что к будущему сезону совхоз получит станок для выделки черепицы, есть договоренность с ленинградским заводом. Обещал подбросить стройматериалов... Был на пастбище, смотрел стадо, ночевал с пастухами на левом берегу. Данилова знали в совхозе давно, с довоенных времен, и любили, хоть был строг. Как-то вечером застал его Коростелев на квартире у скотника Степана Степаныча, в компании старых рабочих. Степан Степаныч играл на гармони, а гости, и Данилов в том числе, пели: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». У директора треста оказался высокий тенор, он часто фальшивил, но пел истово и серьезно, отбивая в воздухе такт большой рукой, сложенной лопаточкой... «Кажется, я один с ним держусь натянуто, — думал Коростелев, видя, как все кругом запросто обращаются к Данилову, — а для других он добрый мужик, свой брат». На четвертый день Коростелева вызвали на бюро райкома. Когда вошел в знакомую комнату и увидел, что в углу на диване сидит Данилов, — понял: сейчас будет поставлена точка над делом об Аспазии. В первый момент обрадовался: пусть точка, пусть положат ему взыскание, какое сочтут справедливым, — и конец. Больше это не повторится. Но вдруг подумал: а ну, как исключат? Горельченко — человек крутой, неожиданный... Бледнея и забыв поздороваться, Коростелев тихо сел на стул у двери. Начали с больших вопросов: о ходе обмолота в районе, о работе элеватора. Данилов сидел прямо, слушал, вычерчивал в блокноте, положенном на колено, какой-то сложный чертеж. Ему что, он может сидеть так спокойно и чертить чертежи... Кругом знакомые лица, сколько раз видел их здесь Коростелев. Несколько месяцев назад, весной, он чувствовал себя среди этих людей уверенно, говорил с ними как равноправный, гордясь своими хозяйственными замыслами. И вот сейчас он сидит бледный и понурый. Эти люди, покончив с более важными делами, обратят свое внимание на Коростелева и обсудят его... что? Ошибку, промах, преступление? Как они это назовут? Как назовет это Горельченко?.. Отворилась дверь, вошел Бекишев, сел рядом с Коростелевым. Ох как долго говорит инженер, заведующий элеватором. Скорей бы кончал. Скорей бы решалась судьба. «Исключат — жить не буду», — подумал Коростелев. Но вот кончает говорить инженер, кончают говорить все, кому было что сказать об элеваторе, — век это длилось. — Информация о совхозе «Ясный берег». Слово имеет товарищ Данилов. Данилов говорит тихим голосом, что сделано в совхозе с начала года. Отмечает недостатки. Кратко излагает первоочередные задачи. Коростелев слушает, слушает, вникая не столько в слова, сколько в даниловские интонации... — Но вот, товарищи, мы столкнулись в «Ясном береге» с фактом вопиющего нарушения всего нашего порядка, с фактом разбазаривания номенклатурного скота. Этот факт я должен довести до вашего сведения. Речь идет о незаконной, в обход всех правил, продаже телки Аспазии одному белорусскому колхозу. Проще сказать, телку вывели из стойла, подняли на грузовик и увезли, к недоумению коллектива. — Ловко! — замечает председатель колхоза имени Чкалова, барабаня пальцами по столу. — Вот это ловко! Данилов читает докладную записку Коростелева. — Теперь вам ясны побуждения товарища Коростелева. Личной заинтересованности не было. Тем не менее факт беспримерный, и без выводов обойтись невозможно. — Вопросы есть? — спрашивает Горельченко. Вопросов нет — все понятно из слов Данилова и из докладной записки. Только чкаловский председатель спрашивает: — Так-таки вывели и увезли, а? — Кто желает высказаться? Бекишев желает высказаться. Не о телке: он говорит о единоначалии, долге, воле. Коростелев смотрит на Горельченко и не может понять выражения, с которым Горельченко переводит свои черные глаза с Бекишева на него, Коростелева. — Товарищ Коростелев? Коростелев молчит. — Желаете что-нибудь сказать? Коростелев встает, он очень бледен. — Что ж... — перевел дыхание. — Нарушил закон, причинил производству ущерб... — Признаете, значит, что партия должна с вас взыскать? — Да, — говорит Коростелев. Сейчас, когда сломлено его упрямство, он понимает, что с самого начала признавал себя виноватым: с той минуты, как смотрел вслед грузовику с уезжающим Гречкой... Среди слов, которые говорятся кругом, отчетливо раздается слово: выговор. Потом строгий выговор. — Кто за, кто против, кто воздержался?.. Постановили — записать товарищу Коростелеву строгий выговор... ... Коростелев выходит в коридор. За закрытой дверью, в одиночестве, он, стыдясь, утирает скупую слезу — слезу и горя, и облегчения... После заседания Горельченко повел Данилова к себе ночевать. Пересекли сквер, где вокруг памятника Александра Локтева гуляла молодежь, и пошли по Большой Московской. Из-за заборов и плетней свешивалась густая пыльная зелень черемухи. Темнело. — Сильно переживает парень, — сказал Горельченко. — Это полезно, — сказал Данилов. — Теперь двадцать раз подумает, прежде чем превысить власть. — Горяч. Все от горячего сердца. — Вот, — сказал Данилов. — Такого если не держать твердой рукой, он делов наделает. — А парень ничего. Жить будет. — Будет. Потому с ним и обошлись по-хорошему. Если б человек безнадежный — ему бы после такой истории на директорском посту не быть. Тут бы его хозяйственная деятельность и кончилась. — Пришел на готовое, — сказал Горельченко. — Не видел, как строилось плановое хозяйство, сколько стоило борьбы, пота, жертв, чего хочешь. — Да, было всего, — сказал Данилов. И замолчали, вспомнив каждый что-то свое. Есть что повспоминать человеку, коммунисту, на пятом десятке лет. Опять, невзирая на ночной час, освещены окошки, в доме не спят неужели Гречка приехал? С него станется. Вот уж не вовремя... Коростелев даже приостановился: входить ли в дом, или удрать в совхоз, переночевать в кабинете? Никого не хотелось видеть. Рассердился на себя: человекобоязнь? Это еще что? Постарался принять беззаботное выражение, вошел. Никого нет, только мать. Она сидит, подперев голову рукой, лицо усталое. Давно пора ей отдыхать, а она сидит, ждет. Редко это случается. Значит, уже знает. Молоко на столе и чистый стакан, опрокинутый донышком вверх. Она повернула голову и посмотрела на сына своими голубыми, ясными, в легких морщинках глазами. Он подошел и сел рядом. Помолчали. — Пей молоко-то. Ведь не обедал? — Не успел. — Хочешь, каши разогрею. — Нет. Я молока... — Ну, пей. — Вот какие, мама, дела, — сказал он вдруг. В их отношениях никогда не было чувствительности. На первый взгляд казалось, что и родственной близости нет, что каждый живет своей жизнью. Уходили на работу и возвращались в разное время, так что дома почти не виделись. Встречаясь на работе, говорили о деле, и она его называла: директор. Когда он был совсем маленький, она голубила его и ласкала. Потом ушла в большую жизнь, переложив попечение о нем на бабку. Он считал, что это правильно. Бабка латала ему штаны и сказывала сказки. Бабка больше ни на что не годилась, а мать годилась. Матери дали орден. Коростелев гордился матерью. Он любил ее без нежности: она сильная, не слабей его, на что ей нежность? С другими людьми ему было интереснее. Иногда он даже забывал о ней. И не испытывал угрызений совести, потому что знал, что и она порой забывает о нем и что ей с другими людьми интересней, чем с ним. И считал, что это тоже правильно. Но в очень важные минуты жизни их мысли обращались друг к другу. Когда Коростелев уходил на фронт, его мучило, что не удалось проститься с матерью. Всю войну — нет-нет, и засосет в сердце: «С матерью не простился...» Демобилизовавшись, поехал прямо к ней; и только когда встретил и обнял — спала эта тяжесть с души... И сейчас потянуло сесть рядом. — Обидно все-таки, — сказал он. Она ответила мягко: — Что зарабатываем, сынок, то нам и дают. — Могли более чутко подойти. С сеноуборкой-то мы как справились. Если бы я в свой карман положил... — Об этом и не говори, — сказала она. — Это совсем другой разговор. В свой карман — тогда иначе бы с тобой на бюро разговаривали, и я бы иначе разговаривала. Ему стало стыдно, он поправился: — Или частному лицу бы продал. — Да как бы ты осмелился. Что ты говоришь, Митя. Дочку Бральянтовой частному лицу! Этого быть не могло бы, не тому тебя с детства учили. Что и толковать о том, чего быть не может. Она говорила спокойным, немного усталым голосом. — Совсем не о том думаешь. Не знай что перебираешь в голове, а дело ясное: должен постараться перед партией заслужить, чтоб сняли выговор, вот твоя линия. А обижаться, да считаться, да фантазии всякие выдумывать не партийная линия... Я вот думаю: ведь ты хозяйственник неплохой, откуда у тебя это, что вдруг возьмешь и размахнешься делу в ущерб, безо всякого соображения? И я думаю, что это у тебя от войны. — Как это? — Очень много в войну гибло всякого хозяйства. Считать было некогда и жалеть тоже. По собственным городам приходилось палить, чтоб врага выбить. Последние годы воевали богато: сто снарядов истратите — вам тыщу новых рабочие шлют; на место одного сбитого самолета — нате, получайте десять новых... А пока ты так роскошно воевал, мы здесь над каждым теленком тряслись, своими юбками его укрывали, своей мукой, из пайка, ту же Бральянтовую, случалось, подкармливали, берегли для вас, для армии, каждый грамм зерна и каждую каплю молока... Правильно дали строгий выговор. Справедливость. Учись счет вести нашему добру... и пей молоко, голодный ведь. — Насчет войны — уж очень это вы глубоко в корень смотрите, — сказал Коростелев, хмурясь. — Попросту — свалял дурака с этой Аспазией. Как будто я не признаю, что свалял дурака. Я только говорю, что для первого раза можно бы и помягче. — Нельзя тебя, Митя, помягче. У тебя такой характер — тебя надо бить побольней. Иначе ты почешешься и сразу забудешь. Тебя всю жизнь будут очень больно бить, уж я вижу. — Спасибо за доброе предсказание, — сказал он уныло. И мать родная против него. И мать родная говорит: «Тебя надо побольней». Утихни, Коростелев, пей молоко. Утром чуть свет он верхом уехал на третью ферму, велев Тосе быть наготове: как только Данилов соберется — везти его на станцию. На третьей ферме веяли семенную пшеницу. Работали две веялки и триер. Веялки стояли на чистом, добела выметенном току, а триер — в закрытом помещении. Из-под триера семена относились в закрома. Женщины, работавшие на веялках, особо старательно и любовно собирали зерно и насыпали его в мешки. Коростелев заглянул в закрома и залюбовался чистым, крупным, светлым зерном. Да, подумалось ему, вот опять посеем, и опять заколосятся хлеба на полях — новый круг, вечный круг жизни... Он пересыпал в пальцах тяжелые семена и не слышал, как кто-то вошел в зернохранилище. Оглянулся, когда мужская рука тронула его плечо. Бекишев. — Любуетесь? Коростелев поздоровался сдержанно. — Не знаете, — спросил он, — уехал Данилов? — Уехал. Вас спрашивал. — Что ему надо? — Так, хотел проститься. Привет передавал. Коростелев только шмыгнул носом. Сначала выговор, потом привет. Тактика... Ему было неприятно, что Бекишев приехал вслед за ним. «Должен бы понять, что у меня за настроение. Может, мне одному хочется побыть». Он отвечал Бекишеву коротко, разговаривал с другими людьми, не обращая на него внимания. Но Бекишев как бы не замечал этого, держался просто, спокойно и дружелюбно, и постепенно Коростелев смягчился. А к середине дня с удовольствием думал, что вот Бекишев не оставил его в тяжелом настроении и тактично показывает ему свою дружбу. «Хороший парень Бекишев», — думал Коростелев, когда, объехав поля, где уже пахали под зябь, они верхами возвращались с фермы. Ехали по жнивью, напрямик, и выехали к речке. В лицо им пахнуло сладостной влажной прохладой. — Не искупаемся? — спросил Бекишев. — Можно... Привязали лошадей и разделись в тени под ивами. На речке в этот час было нелюдно, только метров на сто повыше прыгала и плескалась в воде стайка голых коричневых мальчишек. Коростелев сбежал с берега, нырнул, вынырнул и поплыл красивым кролем. Бекишев плыл рядом на спине, блаженно зажмурив глаза. — Ах... хорошо! — сказал он. Выходя на берег, чувствовали во всем теле свежесть, бодрость, могучий бег крови. Коростелев лег ничком на песок. — Хорошо! — повторил Бекишев. — Каждый бы день раза два так окунуться, — сказал Коростелев, прижавшись щекой к песку, — никакого курорта не надо. — Я каждый день купаюсь. — Не понимаю, — сказал Коростелев. — Чего не понимаете? — Как это вы ухитряетесь каждый день. Я с утра как закручусь — только тогда и опомнюсь, когда все люди спать полегли. Иной раз подумаешь: эх, сбегать бы на речку! — и ни черта времени не выкроишь. — Вот — выкроили же, — улыбнулся Бекишев, одеваясь. В белой рубашке с засученными выше локтей рукавами, коренастый, сильный, он сидел рядом с Коростелевым, выбирал, не глядя, из песка маленькие круглые ракушки и бросал их в воду, в какую-то ему одному видимую мишень. — Не знаю, — сказал Коростелев нехотя, — живу я как будто правильно... — Это вам кажется, — сказал Бекишев и, нацелившись, бросил ракушку. — По-вашему — неправильно живу? — Абсолютно неправильно. — Это почему же? — Даже искупаться времени не хватает. Что же тут правильного? Ну, купанье — полбеды, мелочь; а вот то, что вы не учитесь, это уже совсем неправильно и даже преступно. Эта мысль не раз приходила Коростелеву в голову, она была тревожная, он гнал ее. «Когда мне! — думал он. — Вот наладятся дела, тогда буду учиться». И сейчас он сказал: — Пока не приведем совхоз в цветущее состояние, мне учиться некогда. Данилов говорил, зимой курсы какие-то будут в области для директоров совхозов — значит, съезжу, поучусь. А что касается купанья и прочего, то я сколько раз, еще даже когда пионером был, составлял режим дня, и моментально этот режим летел кувырком, не знаю почему. — Вы уверены, — спросил Бекишев, внимательно дослушав до конца, — что вам удастся привести совхоз в цветущее состояние, не учась систематически и всерьез? Жизнь идет вперед — не боитесь отстать? — А наша практика? — возразил Коростелев, поднимаясь с живостью. Практику вы ни во что не считаете? — Не верю в теорию без практики, — сказал Бекишев. — Не верю в практику без теории. Через пять лет вы не сможете руководить совхозом. Даже раньше: через два-три года. — После каждой фразы он быстрым и резким движением бросал ракушку. — Через десять лет почувствуете себя балластом. Те самые люди, которыми вы сейчас руководите, опередят вас. И ничто вам тогда не поможет — ни боевые заслуги, ни практические знания, ни то, что вас любят, — да, вас любят, полюбили... очень хорошо относятся... но, все равно, отставания не простят. — А время-то, время! — закричал Коростелев. — Где я его возьму, ведь сутки-то мне никто не удлинит! И тут Бекишев рассердился — в первый раз. Словно туча нашла на его лицо, и взгляд стал жестким. — Не хочу уговаривать, будто вы маленький, — сказал он холодно, не глядя на Коростелева. — Ребяческая увертка. Вы ее придумали, чтобы перед самим собой оправдаться. А тут просто лень, обыкновенная мальчишеская лень, вот как школьнику не хочется учить уроки... Поехали. «Он прав, и нечем крыть, — думал Коростелев, одеваясь. — Надо, надо учиться! — думал он, едучи вдоль берега рядом с Бекишевым. — В этом году, кажется, уже поздно подавать заявление, но в будущем подам... обязательно! А то — в самом деле отстанешь, безнадежно отстанешь, пропадешь!..» Летом жизнь становится уже совершенно лучезарной. Летом человек купается в речке, потом вылезает на берег и обваливается в горячем песке, как котлета в сухарях, и тут же из песка строит крепости и города, потом опять лезет в воду, и вслед за ним ныряют с берега длинноногие лягушки, а на кончике ветки сидит, задремав, вся в солнце золотая стрекоза и чуть-чуть покачивается вместе с веткой. Летом роща, которая зимой так далеко, оказывается расположенной совсем близко от дома; Сережа ходит туда каждый день. Это первое лето, что мама разрешила ему ходить в рощу с мальчиками, без взрослых. А как без взрослых хорошо, если бы они знали! Летом не надо зашнуровывать и расшнуровывать ботинки (никчемное занятие, придуманное на страданье людям) и вообще тратить время на одеванье и раздеванье: бегаешь в трусиках, и только вечером мама кричит с крыльца: — Сережа, где ты, иди надень рубашку, уже свежо! И каждый день щедро дарит нежданные открытия и радости. Самая большая Сережина радость этим летом — галка. Галку принес Васька. Она была желторотая, летать не умела, ходила с трудом, припадая к полу и волоча хвост. — Где ты ее нашел? — спросил Сережа. — У нас в саду, на земле, — ответил Васька. — Из гнезда выпала. — А почему ты не положил ее обратно в гнездо? — На ней не написано, из которого она гнезда. Там галочьих гнезд до черта. Не в то гнездо положишь, они ее до смерти забьют. Галка открыла клюв и крикнула: «Кар!» — Есть хочет, — сказал Васька. Сережа ножиком раскопал землю под сиреневым кустом, нашел несколько дождевых червей и дал галке. Она проглотила их, давясь от жадности, и заорала еще громче: «Кар! кар!» — Подари мне ее, — сказал Сережа. — А что за нее дашь? — спросил Васька. — Я не знаю, — грустно сказал Сережа, чувствуя, что сейчас Васька его ограбит. — Ладно, сговоримся, — сказал Васька, не придумав сразу, какую бы цену положить за галку. — Ты ее, главное дело, корми хорошенько, а то издохнет. Они, воронье, ненасытные. Он ушел, а черная, взъерошенная, орущая и вертящая головой птица осталась у Сережи. Кот Зайка, разбуженный ее криком, вышел, потягиваясь, на террасу и осторожно принюхался. — Не смей! — закричал на него Сережа. — Не смей ее трогать! Я тебе дам! — Ох, Сережа, — сказала Марьяна, — и нажил же ты себе хлопот... Теперь Сережа с утра до вечера был занят работой: копал землю и добывал червей для галки. Галка жила в его комнате, в коробке от кубиков, выложенной внутри мягкими тряпочками и ватой. Целый день ее требовательные крики разносились по дому. Время от времени нужно было ее поить: она задирала голову и разевала клюв, и Сережа лил ей в рот воду из чайной ложки. Дверь и окно приходилось охранять, чтобы Зайка не забрался в комнату. — Отвратительная птица! — сказал Иконников. — Удивляюсь, Марьяна Федоровна, как вы позволяете. А как не позволить, если Сережа привязался к этой птице? — Галя-Галя! — кричал он со двора, неся ей червей в игрушечном ведерке, и галка отзывалась из комнаты неистовым «кар!». Он кормил ее и приговаривал: — Бедная! Голодная! Ну, ешь, ешь, Галя-Галя-Галя! Так он приучил ее к кличке. Прошло недели две, и галка отказалась сидеть в коробке. Она потребовала, чтобы ее выпустили на воздух. Сережа отворил дверь. Вертя головой, поблескивая бусинками глаз, галка перебралась через порог, перешла столовую и вышла на террасу. Там под стулом, развалясь, спал Зайка. Он открыл глаз и посмотрел на галку... Галка, выпятив грудь, подошла к нему, каркнула и ударила его клювом в глаз — Зайка едва успел зажмуриться... Он сел и некоторое время наблюдал за галкой; потом, видимо, решив, что лучше не связываться, угрюмо и обиженно удалился в комнаты. Галка росла. Деловитой походкой, переваливаясь и подскакивая, она ходила по дому и по двору. Сама копалась под кустами сирени — искала червей. За обедом взлетала на стол и выхватывала из тарелок макароны и капусту. И Зайка, и собака Букет боялись ее: она взлетала им на голову и больно клевала в темя. У кур поднимался переполох, когда галка приближалась к ним. Она воровала блестящие вещи: исчезали чайные ложки, пропали маленькие Марьянины ножницы. Не сразу догадались, что искать их надо в галкиной коробке (спала она по-прежнему у Сережи, в коробке от кубиков). Тетя Паша боялась снять очки: только положит их на стол или на подоконник — глядь, галка уже подбирается к ним, бочком, вприпрыжку, нацелившись вороватым глазом. — Ее нужно посадить в клетку! — сказал Иконников. Но никто с ним не согласился: в этом доме никогда не держали птиц в клетках. Мальчики Дальней улицы были от галки без ума. — Галя-Галя! — по целым дням раздавались крики на улице. — Кар! — отвечала галка, но на чужой голос не шла, чем особенно гордился Сережа. Она ходила с ним на прогулки. Он шел, окруженный мальчиками, а она сидела у него на плече. Однажды она исчезла из дому. Сережа бегал по всему городу и звал: «Галя-Галя!» Она не отзывалась. Сережа плакал и опять звал. Вечером Марьяна силой увела его домой и уложила в постель. Он посмотрел на пустую коробку, стоявшую на комоде, и залился слезами. Вдруг кусты за окном зашумели, и галка влетела в комнату — и прямо к Сереже! — Галя-Галя! — закричал он, вскочив. На ноге у нее был обрывок тряпки. — Подумай, Сереженька, — сказала Марьяна, — ее привязали, а она оборвала привязь и прилетела к тебе! Но потом галка все-таки покинула Сережу. К ней стала прилетать другая галка, они подолгу гуляли вместе по двору и о чем-то совещались. — Они улетят, — сказала Марьяна. — Они задумали вить гнездо. С этим ничего не поделаешь, Сереженька. Птица должна вить гнездо. И галка улетела. Это было очень грустно, но ничего не поделаешь Сережа понимал, что ничего не поделаешь. Два раза галка прилетала в гости. Ходила по террасе, пугала Зайку, выхватывала макароны из супа, а другая галка сидела на ветке и смотрела, как ее подруга безобразничает в гостях. Потом они перестали прилетать. Должно быть, они были очень заняты постройкой гнезда, и у них не было времени ходить в гости. Глава шестая ОСЕНЬ Вот школа. Ее только что построили. Со светлых кирпичей, из которых она сложена, еще не облетела розовая пыльца. У школы две трубы. Из обеих труб идет дым: топят печи, хотя до холодов далеко — дни стоят золотые, погожие; топят, чтобы скорее просохло здание. Много разных красок пошло на школу: крыша зеленая, пол коричневый, классы — светло-желтые с белым, коридор — голубой. Все краски пахнут одинаково: новизной, праздником, ожиданием. Привезли оборудование: парты, стулья, столы, шкафы, большие классные доски, два круглых синих глобуса и баки для воды: откроешь кран — вода в рот фонтанчиком. Тащили шкаф в четвертый класс, шкаф упирался, оцарапал косяк, на свежеокрашенном полу оставил след своей грубой деревянной ноги. Пришел маляр, закрасил след, велел, чтобы два дня никто не входил в четвертый класс. Пустырь вокруг школы очистили от стружек, щепы, обломков кирпича. На расчищенной земле лопатой, колышками, бечевкой наметили линии будущих аллей, контуры будущих клумб, ягодников, опытных грядок. В школу шли комиссии, одна за другой: строители, врачи, учителя. Сам председатель райисполкома пришел и сам секретарь райкома партии Иван Никитич Горельченко. Они неловко присаживались на маленькие парты, на которых еще никто не сидел, против больших черных досок, на которых еще ничего не было написано, и лица у них становились смущенными, потому что все они в этот миг вспоминали свои школьные годы, и все чувствовали умиление, и все старались это умиление скрыть. Один Иконников был недоступен подобным слабостям. — Ну, как? — спросил его Коростелев. — Хороша школочка? — Очень пахнет краской, — сказал Иконников и поскорей пошел на свежий воздух, обмахиваясь чистым платком... Но черт с ним. Сегодня, когда все новизна, праздник, ожидание, — не будем говорить об Иконникове. О нем в другой раз, когда испортится погода и будет плохое настроение. Последние дни августа. В школу приходят отцы и матери, приводят детей, приносят метрики и справки об оспопрививании. Две матери зашли в канцелярию. Двое детей, мальчик и девочка, ждут их в коридоре. — Мне уже давно семь лет, — говорит девочка. — Мое день-рождение было в марте. А твое когда? У нее рыжие косички, завязанные крендельками на ушах, и черные живые глаза. Мальчик смотрит на нее озадаченно. — Я могу нарисовать пароход, — говорит он. — Фу, пароход! — говорит девочка. — Пароход каждый дурак умеет. А ты умеешь нарисовать лошадь? Проходит Марьяна со стопкой книг. — Если она захочет поставить меня на колени, — говорит мальчик, — я все равно не стану. — Она не будет ставить на колени, — говорит девочка. — Она нас будет выгонять из класса. И они провожают Марьяну долгим взглядом. ... Первое сентября, первый день нового учебного года. Нежарко светит утреннее сентябрьское солнце. Треугольником пролетает в небе журавлиная стая. И дети идут по полям, размахивая сумками. Когда прозвучал звонок, возвещавший конец урока, Марьяна построила детей в пары, вывела во двор и сдала матерям, пришедшим встретить своих малышей. Под материнской охраной первый класс организованно направился в поселки, по домам. «Почти такие же маленькие, как мой Сережка, — подумала Марьяна, глядя им вслед. — В классе они не кажутся такими маленькими...» Она вернулась в класс, села на парту и посидела, поддерживая голову рукой, отдыхая от впечатлений, нахлынувших на нее в этот первый день ее самостоятельной работы. Невозможно сразу запомнить, как кого зовут. Запомнились имена тех, кто шалил, вообще как-то проявлял себя. Девочку с рыжими косичками, завязанными на ушах крендельками, зовут Серафима, Фима. Она все время шепчется с соседями, поссорилась с девочкой, сидящей за нею. Ссора была шепотом, но все перестали слушать Марьяну и смотрели на ссорящихся. Пришлось прервать урок: — Что у вас там делается, ребята? — Она взяла мою резинку и не отдает! — сказала Фима, сверкая черными глазами. — Встань! — сказала Марьяна. — Когда к тебе обращается преподаватель, надо встать. Фима встала. — Теперь отвечай мне. — Она взяла мою резинку и не отдает, — уже спокойно доложила Фима. — Положите резинки, вообще все ваши вещи в парты, — сказала Марьяна. — Чтобы на партах ничего не было. Положите руки назад, вот так. Смотрите на меня и слушайте внимательно, потому что то, что я сейчас говорю, очень важно. Все зашевелились — им нравилось выполнять приказания учительницы, да и рады были подвигаться — и стали убирать учебные принадлежности в парты. Они притащили в школу резинки, краски, цветные карандаши и показывали друг другу. К мальчику, у которого был очень толстый карандаш, писавший синим, красным и зеленым, на перемене ходили даже из других классов — посмотреть на интересный карандаш. Они верили учительнице, что то, что она говорит, очень важно, но не могли слушать долго. Вон чей-то маленький рот разинулся, как буква «о», и протяжно зевнул, сейчас же зазевали другие. С задних парт поднялся шепот, головы задвигались, глаза ребят ушли от Марьяны в сторону, вверх, вниз. Глаза голубые и серые, черные и карие — все ушли... На втором уроке вдруг оказалось, что нет девочки, сидевшей на передней парте справа. Марьяна пошла искать девочку и нашла у двери учительской. — Что ты тут стоишь? — спросила Марьяна. — Почему не идешь в класс? — Я забыла, куда идти, — сказала девочка. — Я заблудилась. Они возвращались в класс. Из класса им навстречу вышла другая девочка, схватилась за Марьянину юбку и пошла рядом. — Тетя, — сказала она, — я пить хочу. После второго урока Марьяна повела ребятишек в поле и поиграла с ними. Мальчик Вадик все время отбегал и бросал в девочек землей. Потом она села с ними на травку и почитала вслух. Чтение слушали охотно, только Вадик к концу заснул. — Вадик спит! Вадик спит! — сейчас же сообщили десятки голосов. — Не будите его, — сказала Марьяна. — Пусть отдохнет. Он больше всех тратил силы — бегал, шалил, кричал. Во сне лицо у него было невинное, кроткое, тень от ресниц лежала до середины щек. «Из всех из них получатся люди, — думала Марьяна. — Но как не скоро это будет, а сейчас некоторые даже не знают, что после понедельника идет вторник...» Потекли один за другим рабочие дни, называемые учебными днями, разделенные на учебные часы. Учебный час на пятнадцать минут короче обычного часа. Марьяне он казался то громадным, то слишком коротким: только овладеешь вниманием ребят, только почувствуешь, что тебя слушают и понимают, — а тут звонок, головы поворачиваются к двери, кто-то срывается с парты, и уроку конец. Кое-чему она уже научила ребят. Теперь они дружно вставали, когда она входила, и здоровались. От усердия их приветствие было похоже на громкое неслаженное «ура». — Тише, ребята, тише надо здороваться. Она знала всех по имени и фамилии, знала, на кого можно положиться, а за кем надо следить неотступно. После уроков она заходила домой то к одному ученику, то к другому; смотрела, как живет ученик, есть ли у него уголок для занятий, что за люди в семье. Почти всегда сказывалось, что нужно достать ордер на пальто или на дрова или устроить в детский сад младшего братишку, чтобы избавить старшего от обязанностей няньки... У каждого из ребят свои особенности. Саша — художник, фантаст. Пишет палочки, и вдруг ему становится скучно, и он начинает рисовать: из палочек делает трубы с дымом, а снизу пририсовывает пароход. Рыженькая Фима произносит «арихметика». И ничего с этим нельзя поделать. — Арифметика! — говорит Марьяна. — Вот послушай: арифффметика! — она изо всей силы нажимает на букву «ф». — Ариххххххметика! — усердно повторяет Фима, изо всей силы нажимая на букву «х». Вадику необходимо время от времени дать возможность подвигаться: послать за чем-нибудь или приказать открыть форточку. Иначе он либо уснет, либо выкинет какую-нибудь штуку во время урока. Писали «а». Марьяна начертила на доске три горизонтальные линии и несколько косых. — Вот, ребята, буква «а». Это письменное «а», письменное маленькое «а». Сейчас мы будем писать эту букву. Следите внимательно за моей рукой. Начнем отсюда, со средней линейки. Ведем вверх, к верхней линейке. Потом влево, вниз, до нижней линейки, потом вправо и вверх. Теперь рядом сверху вниз проведем палочку, с нажимом, хвостик палочки загибаем, вы такие палочки умеете писать. Получилась буква «а». Пишем еще раз: вверх, влево, вниз, вверх... и приставляем палочку. Понятно? — Понятно! — пронесся крик, похожий на нестройное «ура». — Всем понятно? — Всееееем! — Пишите, — сказала Марьяна. Перья заскрипели. Марьяна написала на доске еще несколько крупных красивых «а», положила мел, пошла между партами, взглянула в тетради и ужаснулась. Почти все сразу забыли, откуда начинать. Кто начал сверху, кто снизу. Когда вели пером вверх, перо скрипело, цеплялось за бумагу и разбрызгивало чернила по странице. У Вадика даже на лице были мелкие чернильные брызги... Буквы кренились во все стороны, линии их у большинства получались волнистыми, хвосты были лихо задраны. «Что же это, — думала Марьяна с досадой, — неужели это так трудно...» Семилетки трудились ретиво. Марьяна видела склоненные детские головы, нахмуренные детские лбы и чудовищные знаки, которые возникали в тетрадях в результате этих стараний, и вдруг поняла: да, это очень трудно — в первый раз написать букву «а». Она подсела к Вадику, взяла его маленькую, в царапинах и чернилах руку и водила ею до тех пор, пока рука не начала писать правильно. Потом она так же подсела к Кате, потом к Саше... Это заняло несколько уроков; до того надоела Марьяне буква «а» — даже во сне снилась. Скрипят по дорогам тяжелые, высоко нагруженные возы. Катят к станции трехтонки и пятитонки: из колхозов течет в города хлеб нового урожая. Облетает роща, птицы покинули ее, темная ржавчина съела осеннее золото. В предчувствии зимы прозрачен и хрупок воздух, далеко и чисто разносятся в нем и стук топора, и крик паровоза. Огороды, где такие были краски и изобилие, лежат перекопанные, в безобразных клубках почерневшей ботвы. Только озимые поля зеленеют юно и нежно. В первом классе новой школы, у учительницы Марьяны Федоровны, ученики выучили уже десять букв. Водя пальцем по букварю, они читают странные маленькие рассказы: «Рома мал. Он малыш. У мамы мыло. Мама мыла Рому». Эта букварная мама все время кого-нибудь моет. На двадцатой странице она мыла Шуру и Лушу. Когда на двадцать третьей странице прочли: «У мамы мыло. На, Саша, мыло. Саша сам мыл нос» — все зашептались: «Сам мыл! Сам!» Утомленные маминой чистоплотностью, ребята приучались хитрить. Они мгновенно запоминали наизусть несложные тексты букваря и отлично помнили, какие тексты на какой странице. Картинки служили им точными распознавательными знаками. Было известно, что на странице, где сверху нарисованы три осы, написано: «осы, росы, сыр, сор, сом» и дальше: «Сыр у Ромы, а сом у мамы». Не утруждая себя аналитико-синтетическим чтением, ученик крыл наизусть: «Сыр у Ромы, а сом у мамы. Мама, Саша, сало, мыло, сон, сын». Светлана не посмотрела на картинку и прочла «сон, сын» там, где было нарисовано мыло (неизбежное мыло) и где следовало читать: «У Шуры лом». На этом и поймала ее Марьяна. — Что ты читаешь? — спросила она. — Где ты читаешь? — Здесь, — шепотом сказала Светлана, покорно вздыхая. — Здесь надо «у Шуры лом». — Но ведь ты видишь, что написано «у Шуры лом»? — Я думала, — сказала Светлана, — что написано «сыр у Ромы». — Как — думала? Надо не думать, а читать по буквам. Ты всегда так читаешь? — Всегда, — с глубоким вздохом отвечала Светлана. — Зачем же ты тогда водишь пальцем по строчкам, если не смотришь, что написано? — Потому что вы велите водить пальцем, — отвечала Светлана. Что же получается? Значит, они не учатся сознательно читать, а упражняют память. А память у них и без того великолепная. Стихи и песни заучивают с лету. И никогда им не надоедают стихи и песни. Чтение готовы слушать часами. Иной как будто и не слушает: смотрит в сторону, вертится на месте, глаза рассеянные; а прерви чтение, спроси: «На чем я остановилась?» — ответит без запинки... Уже маячил в недалеком будущем конец первой четверти. Марьяна думала с гордостью: «Что ж, мой первый итог будет не хуже, чем у настоящих, опытных учителей. Вон как бойко все читают». Оказывается: не читают, а шпарят наизусть. Чувство громадной ответственности поразило Марьяну. Народная учительница. Народ доверил ей тридцать две детские души, тридцать две судьбы... Она попыталась представить себе народ, но это получилось только очень много людей, как на демонстрации в большом городе, мелькали знакомые лица — преподавателей, которые ее учили, юношей и девушек, принимавших ее когда-то в комсомол, женщин, с которыми она работала на сеноуборке в колхозе Чкалова, лица возникали и проплывали... Но вот всплыло одно лицо, знакомое до мельчайших черт, хотя она видела его только на портретах, и с ним она заговорила в мыслях: «Товарищ Сталин! — сказала она. — Я понимаю, как это трудно. Но я отдам сердце...» Профилакторий на первой ферме закончен, гора с плеч. Настасья Петровна перевела туда своих питомцев. Светлым теплым коридором профилакторий соединен с новой родилкой: удобно, красиво. Здание кирпичное, с большими окнами, похоже на больничный корпус. Еще два телятника и один двор для взрослого скота — деревянные построены, покрыты, крыши покрашены, но нет ни окон, ни дверей, ни полов, все предстоит делать. Другие два двора, как предсказал Иконников, остались недостроенными: опять зарядили дожди, работать под открытым небом невозможно. Дороги раскисли — ни пройти ни проехать; поля набухли, как губка. Телятницы ходят в высоких сапогах, подобрав юбки, чтобы не занести грязи к телятам. Мокнут брошенные постройки, глядеть на них скучно. — Я так и знал! — говорит Коростелев Алмазову. — Не веки ему идти, — отвечает Алмазов, хмуро глядя на серое небо. Перестанет. — Холода начнутся. — По холоду закончим. В старом опустевшем профилактории Алмазов оборудовал мастерскую: поставил комбинированный станок с мотором, механическую пилу и работал. Одна бригада заготовляла рамы, двери, загородки для новых построек, другая занималась ремонтом и разными поделками: починила полы и крылечки в поселке, сделала новый кузов для трехтонки, а теперь сбивала сани для перевозки сена: зима не за горами... В обеденный перерыв Алмазов оставался в мастерской. Его дом был недалеко, в поселке, столовая — рукой подать. Но Алмазов рад был побыть часок в одиночестве. Доставал еду из клеенчатой сумки, в которой носил инструменты, садился перед печкой, сложенной из кирпичей, и закусывал. В печке весело и ярко, чистым светом, горела щепа и стружки. Когда огонь утихал, Алмазов нагибался, не вставая брал с пола горсть стружек и кидал в печку. И смотрел, как с новым весельем взвивается чистый огонь. Тося пришла проведать мужа. Вошла как виноватая — она стала побаиваться его упорного молчания и сумрачных глаз. «Может, он после контузии немножко ненормальный?» — думалось ей иногда. Она принесла молоко и свежую, еще теплую ватрушку с творогом. — Ну, уж это напрасно, — сказал Алмазов, когда она положила ватрушку ему на колени. — Что я, маленький, чтобы мне сладкое? Детям оставь. — Она не сладкая, — сказала Тося. — Только яичком помазана, потому и зарумянилась. Она села и смотрела на него. Надо бы поразговаривать с нею... Алмазов ел и молчал. — Я думаю... — начала она. — Я, знаешь, надумала — ни к чему сейчас Наде новые сапоги, скоро уж на валенки перейдет. А за зиму у нее все равно ножка вырастет. — Ладно, — сказал Алмазов. — А вот тебе надо новые. Смотри, как истрепал. — Починю. — Эти починим и новые пошьем. — Э, брось! — сказал Алмазов. — Для каких-таких гулянок! Его сердила ее навязчивая заботливость. Готова все отобрать у детей, лишь бы получше накормить и одеть его. Подумаешь, кому нужны его сапоги. Ходит в латаных и будет ходить. — За детьми смотри получше, — сказал он, не сдержавшись. — У людей, посмотришь, — все лучшее детям. А ты вроде мачехи. — Я — вроде мачехи?.. Обвинение было так несправедливо и жестоко, что Тося даже не сразу оскорбилась; в растерянности она ждала объяснений. Огонь в печке догорел. Алмазов щепкой разворошил угольки и подбросил стружек, опять запылало. Потом он завернул остатки еды в газету и положил в сумку. Потом закурил. Как видно, он не собирался давать объяснения. Тося возмутилась. — Говорить тебе нечего, — сказала она. — Просто кидаешься со зла. Дай бог, чтобы у других так болело сердце за детей, как у меня болит. Может, если бы не дети... Она не договорила, задумалась... — Ну? — спросил Алмазов. — Если бы не дети, то что? — Может, и не стала бы жить с тобой, — сказала она. — Зачем мне?.. За всю работу мою, за терпение, за то, что только о тебе думаю... — Вот именно, поменьше обо мне думай, — сказал Алмазов. — Ты думай о детях. Я и без твоей думы проживу. Шаги за дверью. Он замолчал. — Во всяком случае, тут для разговора не место, — сказал он погодя. Сейчас ребята придут с обеда. И каждую минуту кто угодно может наскочить. Тося встала и молча направилась к двери. Ему стало жаль ее. Захотелось сказать вслед что-нибудь ласковое, например: «Спасибо, что молока принесла». Но он не сказал. Ничего тут не исправишь никакими словами... То ли устал Коростелев, то ли плохая погода действовала на нервы малейшая неувязка стала вызывать у него чувство горечи и обиды. «Хлопотливое дело — хозяйственное руководство», — стал подумывать он все чаще. Как нарочно, повалили валом не неувязки, а крупные неприятности. Первой неприятностью были дожди. Вторую нанес председатель колхоза имени Чкалова. В один прекрасный день чкаловские колхозники не вышли на завод работать. В чем дело? Оказывается, чкаловцам больше не нужно кирпича на этот сезон, а с весны у них свой завод пойдет. Коростелев не поленился — поехал в колхоз. — Так не поступают. Я поставлю вопрос в райкоме. Чкаловский председатель (черт!) прижмурил глаз: — А вы, товарищ Коростелев, знаете, что вам запрещено вербовать рабочую силу в колхозах? Подумайте сами, где взять рабочих, вы — директор. «Насколько спокойнее было бы работать веттехником. Вот наш Толя, милая душа, райская у него жизнь — и на танцы в Дом культуры ходит, и пьесы для самодеятельности пишет, на все есть время. Я тут почти все уже вспомнил и вполне мог бы веттехником... И тоже мог бы пьесу написать. А директорское место пусть займет более опытный и хладнокровный товарищ». Пятнадцатого октября выкинула рекордистка Мушка. Она должна была телиться пятый раз. Первые отелы проходили благополучно. Веттехник Толя, милая душа, пришел бледный и сказал, что беда произошла, по-видимому, оттого, что Мушке давали большие порции силоса. — Кто разрешил ей силос? — спросил Коростелев, прерывая Толю. — Рацион подписан Бекишевым, — сказал бледный Толя. — А ну позови его. Бекишев замещал Иконникова, уехавшего в командировку. — Бекишев, Бекишев! — сказал Коростелев. — Как же это? Элементарная вещь: за две недели до отела корове воздерживаются давать силос. — Моя вина, — сказал Бекишев. Скулы его нервно двигались. — Ээх-ма! — вздохнул Коростелев. Бекишева нельзя винить, он не по халатности — по неопытности. Первый раз составлял человек рацион на такое большое стадо — запутался... И что бы ни сказать сейчас Бекишеву, как ни обругать его, какое ни наложить взыскание — ничто не будет сильнее того, что чувствует сейчас Бекишев, что он говорит себе сам... Вон — ходит взад-вперед, упер подбородок в грудь, лицо как после болезни... Да, дорогой товарищ, все это так, а теленок-то погиб, что называется, ни за понюх табаку... Нет, в ветеринарах спокойнее! Придя домой и стаскивая сапоги, Коростелев от душевного расстройства так кряхтел и стонал, что Настасья Петровна сказала ему: — О, да перестань. Сколько тебе лет? Стук в окошко. С почты пришли: идите на переговорную, вам будут звонить из области. Опять натянул мокрые сапоги, проклял все, пошел. Голос Данилова: — Товарищ Коростелев, почему не рапортуете об окончании зяблевой пахоты? — Потому что я ее не кончил, — ответил Коростелев. — Почему не кончили? — Потому что дожди не давали пахать. — Зашились, значит? — Да, зашился! Ну, и выговор, и настойчивый вопрос: «Когда же кончите?..» «В ветеринары, в ветеринары!» — думал Коростелев, возвращаясь домой. Город крепко спал в эту темную, ветреную ночь. Редко где светилось окошко. Нужно было знать эти улицы так, как знал Коростелев, чтобы пройти по ним в такую темень и грязь. Но Коростелев шел быстро, не думая, куда поставить ногу, — ему наизусть были известны все мостки и выбоины. Он обогнал рослого человека, медленно шедшего с палкой по узким мосткам. Присмотревшись, узнал Горельченко. Поздоровались. — Ты откуда? — спросил Горельченко. Коростелев сказал. — Очень он тебе бока намял? — Куда больше. — Ну, расскажи подробно, как он тебе мял бока. Коростелев рассказал подробно. — Он абсолютно прав, — сказал Горельченко. — Бабье лето было первый сорт, мог управиться до дождей. Пока не научишься руководить как следует, много тебе предстоит таких переживаний. — Хватит переживаний! — сказал Коростелев. — По горло сыт переживаниями, сдам годовой отчет, и отпускайте в ветеринары. Не хочу руководить. Горельченко повернул к нему большое, смутно белеющее в темноте лицо. — Ах, руководить не хочешь? А чего хочешь? Поллитра хочешь? Стихи сочинять? Птичка божия не знает ни заботы, ни труда? Скажи пожалуйста! Какое-то время шли молча темной улицей мимо домиков с глухо закрытыми ставнями. Дошли до угла. В свете фонаря перед ними заблестело разливанное море грязи. Горельченко остановился, палкой выбирая дорогу, и сказал другим, веселым голосом: — Ты зайчик. — Не хочу продолжать разговор в таком духе, — сказал Коростелев. — На бюро будем говорить. — А давай здесь. Какой диктатор — все будь по твоему желанию. Руководить — «не хочу», разговаривать — «не хочу». Запрещаешь мне говорить? — Я заработал, чтобы с моими желаниями считались, — в запальчивости сказал Коростелев. — Чем же ты заработал? Они так и стояли на углу. Переходить улицу в грязь — занятие долгое, требующее внимания, их внимание было поглощено друг другом. — Конкретно скажи, что ты такого наработал? — Воевал четыре года. — Миллионы воевали, — сказал Горельченко жестко. — Дальше что? — Дальше — хочу работы по душе. — Постой, давай кончим про войну. У тебя что же, к войне как к таковой душа лежала? — Демагогия, Иван Никитич. — Психология. Интересуюсь психологически разобраться в твоем настроении. Воевали, потому что надо было воевать, потому что — не пойди ты, да я, да он, да они — крах бы нам был! Советскому государству крах, строительству нашему крах, всем упованиям нашим! Вот почему ты воевал! А теперь навесил орденов на грудь, понимаешь, и явился: вот он я — герой, извольте со мной считаться, того хочу, этого не хочу... А партия!! — с силой сказал Горельченко, сдерживая голос — Партия, которая в такой накаленной мировой атмосфере, в такой международной обстановочке коммунизм строит! Ты о ней думаешь? С ней считаешься? Ты для чего в партию вступил? Ветер качнул фонарь, полоса света промчалась вдоль улицы — туда и обратно... — Все силы собраны! — сказал Горельченко, глядя мимо лица Коростелева. — Поэты врут, что это легко. Сплошной, дескать, праздник с танцами до утра. Брехня: трудно. Но такой подъем, такая сила веры, такая целеустремленность в народе! А ты, зайчик, чуть попробовал — и запросился к маме на ручки... — Не хочу отвечать за то, что дождь идет, — сказал Коростелев. Осточертело. — А мне вот это осточертело! — Горельченко стукнул в землю палкой полетели брызги... — Вот, понимаешь, и в плане утверждено, и средства отпущены — замостить, а рук нет! Тебя, что ли, снять из директоров да поставить мостить улицы? Тоже скажешь — не хочу... — Он повернулся спиной к Коростелеву и осторожно пошел через улицу, глядя под ноги. Коростелев за ним. — Хочешь, — сказал Горельченко, дойдя до противоположного угла и опять остановившись, — я скажу, что ты сейчас думаешь? Ты вот что думаешь: эх, дескать, явился я с войны, насовершав ратных подвигов, и нет ко мне, молодому члену партии, надлежащего внимания и участия, и даже руководитель моей организации не поинтересуется, каковы же мои устремления в данный момент... Так думаешь. — Приблизительно. — Слушай, я тебе эту самую претензию предъявляю: а что ты знаешь обо мне? Только должность и фамилию. А я, может, тоже хочу, чтобы товарищи интересовались, чем я дышу и куда устремляюсь. Ты ко мне приходишь по службе, приходишь и сразу вытаскиваешь из карманов какие-то шпаргалки, а я тебя лицезрю через письменный стол. Посидеть бы нам вольно да поговорить по душам. — Мы с тобой один раз так сидели, — сказал Коростелев. — Ты мой табак курил, а я пил твой спирт, на вокзале это было в Н***. За работу пили. — Это ты был? — спросил Горельченко. — А ты мне тогда не понравился. Мне поразговаривать нужно было, у меня было на душе — ах, нехорошо! А ты отвечал скучно. — У меня ноги болели, — сказал Коростелев, — и спать хотелось. — Ты страшно нежный, директор совхоза, — сказал Горельченко. — Такое хрупкое создание. Дай закурить. Коростелев достал папиросы. — А где твой дальнобойный табак? — Никак не смешаю: некогда. — На фронте было время? — На фронте — было. Издалека, переданный уличным радиорепродуктором, донесся бой Кремлевских курантов. Коростелев приблизил к глазам руку, сверил часы. Куранты то били явственно, то звук пропадал — ветер уносил его. — Москва! — сказал Горельченко. Коростелев зажег спичку и, прикрыв ладонями, дал закурить. Длинные искры понеслись по ветру. Ветер вольно летал над полями и улицами, вздувал огоньки папирос, развевал по бескрайнему небу торжественные звуки гимна. — С этими часами, — сказал Горельченко, — нам сверять свои часы до конца наших дней и под эту музыку нам шагать до конца наших дней... Мне прямо, а тебе? — Мне сюда, на Октябрьскую. — Ну, прощай. Слушай: приходи ко мне завтра вечером. Я тебе докажу, что ты сотворен именно для той работы, на которую поставлен, и работа эта сотворена для тебя. Как дважды два четыре докажу. Домой приходи. Коростелев бежал по скользким мосткам, размахивая руками. «Почаще бы так говорить, — думал он, — а то действительно все о делах...» Он остановился и свернул на Дальнюю улицу. Зачем ему это понадобилось? Как-то летом он шел по Дальней и увидел Марьяну, она стояла у калитки. Он поздоровался и прошел, а когда прошел, ему захотелось оглянуться. У нее были грустные глаза, и весь образ ее был окружен чистым светом... Но это было днем, неужели ты думаешь, что сейчас, поздней холодной ночью, она стоит у калитки? Или ты намерен постучаться, зайти? Ничего он не думал и никаких не имел намерений — просто прошел мимо ее окон. В окнах было темно, а ставни не закрыты. На секунду он остановился: вдруг зажгут свет в комнатах? Вдруг откроется форточка, покажется лицо?.. Свет не зажегся, форточка не открылась, дом спал мирным глубоким сном. И Коростелев пошел дальше — к себе на Октябрьскую. Глава седьмая НАСТАСЬЯ ПЕТРОВНА Бабка повышала свое образование. Пока варился обед, она стояла у печки в очках и читала книгу. Читать ее научила сначала дочка, Настасья Петровна, взяв ее к себе на покой, потом бабка посещала ликбез. Романов она не любила, ее занимали науки. Библиотекарша Дома культуры знала, что в среду обязательно придет маленькая старушка, сухая и чванная, и спросит что-нибудь научно-популярное; и библиотекарша заранее припасала к среде какую-нибудь брошюру — о переработке нефти, о жизни пчел или о работах Мичурина. Больше всего бабка любила читать о болезнях. У нее была идея, что если бы ей дали образование смолоду, как нынче всем дают, то она была бы знаменитым врачом. Прочитав описание какой-либо болезни, она немедленно обнаруживала эту болезнь у себя и с интересом наблюдала за ее развитием. Длительное время она таким образом болела воспалением печени, но потом, прочитав о гипертонии, нашла, что больна именно гипертонией и ничем другим, и целиком переключилась на гипертонию, как говорил Коростелев. Потом изменила и гипертонии, занявшись сердечными болезнями. Врачам она не показывалась, да в этом и не было нужды, потому что бабка, несмотря на преклонный возраст и тяжкую жизнь в прошлом, обладала железным здоровьем. Сейчас она увлекалась астрономией. Ей нравились красивые и непонятные слова: галактика, космос, спектральный анализ. Это было еще величественнее, чем названия болезней: сепсис, инфаркт, психастения. В мире высоких слов и грандиозных представлений бабка чувствовала себя счастливой. На хозяйстве научные занятия отражались положительно. При доме бабка разводила огород. Она огородничала по научным методам и гордилась тем, что овощи у нее крупнее и красивее, чем у соседей. Огурцы она тоже солила научно. И разные секреты знала: как перебрать и перемыть пух, чтобы подушки были высокие и мягкие; чем склеить чашку, чтобы трещина не была заметна; как варить варенье, чтобы оно не прокисало и не засахаривалось. В бога бабка не верила, так и говорила: «Религия — предрассудок, я в бога не верю и в богородицу не верю, и в царствие небесное не верю» — и в то же время пугалась и крестилась, если ночью слышала вой собаки или если разбивалось зеркало. Увидев, что хлеб лежит нижней коркой вверх, она говорила с сердцем: «Так, конечно, в доме никогда не будет достатка!» — и перекладывала хлеб как следует. — Какие вы, мама, суеверные при вашем уме, — говорила Настасья Петровна. Бабка отвечала с важностью: — Это не суеверие, а народные приметы. Кое-каким ее приметам и впрямь можно было верить. Каждый вечер она выходила посмотреть на закат солнца и потом сообщала: — Солнышко-то в тучу село, ждите дождя. Или: — Уж красно-красно было на небе при заходе, быть завтра ветрищу. И что предскажет, то и будет. В семье над бабкой посмеивались, но любовно. Ее уважали и радовались, что могут покоить ее на старости. А по сути дела, бабка всему дому голова: без нее бы некому ни обед сварить, ни корову подоить, ни зашить, ни прибрать. И еще науками успевает заниматься. Огонь, а не бабка. — Плохо, Настя, что ты мало читаешь, — говорила она дочери. — Что мне надо, мама, — я читаю. Настасья Петровна читала речи Сталина. Они направляли ее в жизни. Когда она прочитывала сталинскую речь, ей казалось, что это самое и она давно уже думала, только не умела так хорошо выразить. А вообще у нее мало было времени для чтения, зато она любила лекции и политинформации, которые проводились в красном уголке: умный человек прочтет за тебя газеты и книги, какие надо, и все тебе расскажет, милое дело. Сидишь в компании, не надо утруждать глаза, если что непонятно спросишь сразу. Когда-то она уходила в книги от своей убогой жизни, теперешняя жизнь интересовала ее больше, чем книги. Начало войны застигло Настасью Петровну Коростелеву в Москве, на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. Четыре коровы были представлены в тот год на выставку от совхоза «Ясный берег», среди них — молодая, но уже знаменитая Брильянтовая. С ними приехала в Москву делегация: две доярки и Настасья Петровна, и главой делегации — старший зоотехник Иконников. Настасья Петровна была в Москве первый раз в жизни. Она и раньше знала, что Советский Союз очень большой, но как-то не могла себе это представить. А тут — как высадилась на громадном шумном вокзале, да вышла на громадную площадь, вокзалами окруженную со всех сторон, да понеслись по площади автомобили, да хлынули людские потоки поняла: вот оно что!.. Приехала на выставку; мимо длинных гряд, усаженных цветами, вошла в парк. Играла музыка, дивной красоты дворцы высились тут и там, дворцы назывались — павильоны. Людей — сила, с севера и с юга, белокожих и смуглых, как темная медь, разные говоры, разная одежа. Там, глядишь, среди светлоглазых рослых рязанцев стоит какой-то в стеганом цветном халате (и не жарко ему), в золотой тюбетейке, что-то рассказывает, видать по-русски, потому что рязанцы слушают и отвечают; там женщина прошла в широких браслетах на шоколадно-загорелых руках, прошла, просверкав на солнце одеждами, царевна не царевна — знатный хлопковод из Казахстана. У Настасьи Петровны закружилась голова. Она шла в павильон, где на движущейся ленте непрерывным потоком плыли разные меха, где из белых лисиц была сложена гора, а на горе стоял охотник в полный рост, с ружьем. Или шла в павильон, где, как в снегу, стояли кусты хлопчатника, покрытые нежными белыми круглыми пушками. Или в павильон, где за стеклом были расставлены сапожки и туфельки голубой и алой кожи, расшитые шелком и серебром, — и какие мастера это делают, и на чьи это ножки такая обувка? Подходила к армянскому павильону, трогала тонкое золотое кружево на его двери. Заходила в чайхану и ела незнакомую еду — плов и запивала незнакомым чаем — зеленым, душистым, без сахара, освежающим, как ключевая вода. С подавальщицами в чайхане заговаривала по-русски, и они по-русски разъясняли, как делается плов и почему чай зеленого цвета. Уморившись, отдыхала на лавочке при дорожке, смотрела на прохожих людей и слушала музыку и людскую речь. А иногда садилась в автобус и ехала в город. Побывала в Музее революции, повидала Кремль и Красную площадь, поклонилась Ильичу. Два раза ее с другими делегатами водили в театр. Еще больше, чем театр, ей нравилось метро. Нравилось, что возят быстро, что никого ни о чем не надо спрашивать — по надписям понятно, что чисто, красиво, богато. «На века строим! — думала она, с гордостью глядя на могучие мраморные колонны подземных станций. — На многие века!» Поговаривали, что в двадцатых числах делегаты выставки поедут на прием в Кремль, все волновались — Сталин будет на приеме или не будет?.. Настасья Петровна для этого дня берегла лучшее сатиновое платье (новое, ненадеванное, в цветочек) и платок ненадеванный, в мелкую синюю крапушку... И все перевернул черный день, окаянный день, не забыть его 22 июня. ... Жара стояла непереносимая, когда делегаты «Ясного берега» выехали из Москвы. Зной трепетал на необкошенных откосах, горячая пыль жгла глаза и горло. Мгновенно стали черными и белые платки женщин, и вышитая украинская рубашечка Иконникова, которую он приобрел в столице. В мерцающем мареве проплывали железнодорожные желтые домики, деревца, поникшие на безветрии, опаленные лица с глазами, прикрытыми от солнца рукой... Настасья Петровна смотрела на это все, и ей казалось, что никогда не было такой жары, что жара — от войны, а Митю небось уже призвали, и как, поди, трудно Мите в полной амуниции по такому пеклу... Тащились медленно: что ни разъезд — остановка, и то встречь, то обгоняя проносился длинный поезд с людьми, едущими на фронт. Двери теплушек открыты, в дверях — кто стоя, кто сидя, как на групповой карточке, — солдаты, солдаты! Рубахи на всех одинаковые, защитные, а лица разные, одни белокожие, другие смуглые, как темная медь... «И Митя так проедет, я и не укараулю», — думала Настасья Петровна. (Митя, Коростелев, перед войной работал веттехником в дальнем совхозе, под Архангельском.) На станциях приходилось дожидаться многими часами. Тогда доярки и Настасья Петровна шли искать по окрестностям и приносили коровам свежего сенца. Присматривать за коровами оставляли Иконникова. Он слонялся у вагона разомлевший, безучастный. Когда его сменяли, шел на станцию и давал телеграмму в совхоз. Коровы мучались от жары, часто ложились, дышали тяжело, молока давали мало, Брильянтовая худела на глазах. Одна доярка заболела, пришлось оставить ее в Ярославле, в больнице. Другая тоже выбыла из строя: с первого дня войны все плакала, что муж без нее уйдет на фронт, она его не проводит, а как увидела, что не скоро доберется до дому, стала плакать еще пуще, худые сны ей снились. Настасья Петровна сказала: — Чем так — расстарайся проехать вперед нас, я как-нибудь сама. Доярка заплакала от благодарности и хотела поклониться Настасье Петровне в ноги. Та сказала: — Еще у начальства спроси, отпустит ли. — Ах, делайте, что хотите! — махнул рукой Иконников. — Как будто сейчас не все равно!.. (За несколько дней он потерял всю свою величавость, перестал интересоваться делами — сильно нервничал человек.) Доярка пересела в пассажирский поезд и уехала. Остались Настасья Петровна и Иконников. — М-да, — сказал Иконников, — может получиться тяжелая история: мне придет повестка, а я тут задерживаюсь. — А мы докажем, — сказала Настасья Петровна, — что вы задержались по службе. — Где это вы докажете? — повел на нее белыми ресницами Иконников. Скажут: недостаточно энергично продвигался, задерживался злостно. И в расход, как дезертира. — Ну что ж, — сказала Настасья Петровна, подумав, — поезжайте и вы вперед, когда такое дело. — Я бы не бросил вас, — сказал Иконников, — если бы меня не вынуждало чувство ответственности. Вы же по сводкам видите, что делается. Сейчас на учете каждый человек, способный носить оружие. На другой день он тоже пересел на пассажирский поезд и отправился — в областной центр, в трест, закинуть удочку насчет брони. Настасья Петровна осталась одна. Она стояла на лужку в стороне от станции. Рядом паслись ее коровы. Беспощадно накалено было небо, а еще тяжелее накалена земля — станция, скопившиеся на ней железо, уголь, пыльные и потные тела... Поезд, увезший Иконникова, был уже далеко — пятнышко дыма на горизонте. Приближался другой — грохот, пар, огненное дыханье, орудия, укрытые брезентом... Вагончик Настасьи Петровны стоял в тупике с другими несчастливыми вагонами, которые пойдут неизвестно когда. Диспетчер давеча сказал: — Завтра поедете. А может, послезавтра. — Он посмотрел на Настасью Петровну мутными от бессонницы глазами. — А может, через неделю, почем я знаю. Идите, мне не до коров. Коровы медленно переставляли связанные ноги и вздыхали, выщипывая траву. У них был недовольный, утомленный вид. — Бральянтовая! — тихонько окликнула Настасья Петровна. Брильянтовая повернула голову, посмотрела через плечо угрюмым взглядом и враждебно фыркнула. Настасья Петровна даже засмеялась. — Дорогая ты моя, — сказала она, — чем же я перед тобой виноватая... «А пойду-ка я с ними пешком, — подумала она, — пойду и пойду по воздушку. Сколько дней стоим и ждем, за это время уже вон где были бы... Около путей буду держаться и дойду до Кострова. В случае чего — дорога вот она рядом, и документы при мне». Она пошла на станцию и спросила у девушки в форменной фуражке: — До Кострова от вас сколько километров? Девушка не знала, где Кострово. Настасья Петровна объяснила. Вдвоем подсчитали: километров двести будет. «Дойду, — подумала Настасья Петровна. — Не так уж далеко». Она зашла в свой вагончик, увязала в узелок хлеба и соли, узелок привязала к ручке подойника, захватила скребницу и щетку, остальное сдала в багаж — сперва не хотели принимать, потом приняли, спасибо им. Хотела зайти к начальнику станции, но к нему была большая очередь. Настасья Петровна не стала ждать, а сказала все той же девушке в форменной фуражке: — Там вагончик, он теперь порожний, пользуйтесь, а мы пошли. — Ну, счастливо вам, — сказала девушка. — Спасибо, — сказала Настасья Петровна. — И тебе счастливо. Она развязала коров и тихонько погнала их вдоль полотна. Она шла день, и другой, и третий, много дней. Коровы повеселели, бодро щипали траву, стояли смирно, когда Настасья Петровна останавливала их, чтобы подоить. Попадалась по дороге вода — они пили, и Настасья Петровна пила. Завидев жилье, она сворачивала к нему, и люди давали ей хлеб и ночлег. А если жилья близко не было — ночевала на земле, под небом. Палило дневное солнце, свежи были ночи, днем и ночью по железной дороге шли и шли поезда — в открытых дверях теплушек солдаты. Война! Как далекий сон, осталась позади Москва — выставка, метро, музыка, праздник... И уже не думалось о выставке, и о Мите, ни о прошлом, ни о будущем, а только о сегодняшнем: идти вперед, дойти до водопоя, вовремя подоить, сберечь, довести... Знойны были дни, свежи ночи, ехали солдаты. Днем она повязывала голову платком, а после захода солнца снимала платок и шла простоволосая. И ветерок, налетавший после захода солнца, поглаживал ее седеющие волосы. День за днем шла она и пришла в совхоз «Ясный берег» и привела коров. Отгремела война, идет к концу первый послевоенный год — тысяча девятьсот сорок шестой. Молоденькая доярка Нюша прибежала к Настасье Петровне и сказала, что Грация, кажется, уже беспокоится. Последние дни Нюша то и дело забегала в родилку: она боялась, что с Грацией случится то же, что было с Мушкой. Отел Грации был для Нюши началом осуществления ее надежд. — Беспокоится, — сказала Нюша. — То встанет, то ляжет, то обратно встанет. А они все ушли на партийно-комсомольский актив, и Дмитрий Корнеевич, и Анатолий Иваныч, и Бекишев... Один Иннокентий Владимирович дома. Я сбегаю? — Постой, — сказала Настасья Петровна. — Тебе скажут, когда бежать. Пойдем. Настасья Петровна работала в профилактории. На ее попечении находились новорожденные телята до десятидневного возраста. Это самый нежный возраст, когда труднее всего сохранить теленка. Настасья Петровна сохраняла сто процентов. Даже в трудные военные годы сохраняла сто процентов, и телята давали привес выше нормы. В этом была ее слава и гордость. Работа ее чистая. Пол в профилактории сухой, посыпанный опилками; пахнет свежим сеном и свежим молоком. Работает Настасья Петровна в белом халате и белой косынке. Она сняла халат, накинула тулуп и по освещенному коридору-переходу пошла с Нюшей к Грации. В это время года коров в родилке стояло не много, людей не было, кроме дежурной скотницы. Засучив рукава, дежурная обмывала Грацию креолином. — Вот, и вас привела! — сказала она с досадой. — Как будто я сама не управлюсь. — А я помогу, очень просто, — сказала Настасья Петровна. — Все у вас готово-то? — Все, — ответила Нюша, трепеща от торжественности момента. — Я позову Иннокентия Владимировича. — Наследного прынца принимаем, не иначе, — сказала дежурная. — Где мешковина? — спросила Настасья Петровна. — Чем Иннокентия Владимировича — мешковину подай. — Иннокентий твой Владимирович и не придет, — сказала дежурная. — Он у нас аккуратненькой, брезгливенькой. Случится подойти к скотине — два часа потом руки моет и одеколоном душит. — Настасья Петровна, — сказала Нюша бледными губами, — если и с Грацией чего-нибудь случится, я не переживу. — Держи креолин! — приказала Настасья Петровна. Грация была здорова, телилась третий раз, случай был легкий. Теленок шел передними ножками, на ножках лежала его головка. Настасья Петровна приняла его, протерла шерстку сеном и мешковиной... Вот еще один. Две с половиной тысячи этих маленьких, шелковых, с живыми глазами, смотрящими сразу после рождения, прошло через ее руки за пятнадцать лет. — Красивенький! — срывающимся голосом сказала Нюша. — Мордочка беленькая... — Прибирай, Фрося, Грацию, — сказала Настасья Петровна. — А ты, Нюша, сходи заяви Иннокентию Владимировичу, чтоб шли прививки делать. Да смотри — молозиво принесешь вовремя, не задержишь. Она завернула теленка в свой тулуп и понесла в профилакторий. Уже был приготовлен для новорожденного обмытый креолином ящик, на высокой подставке, чтобы не дуло с пола. В ящике чистое сено, поверх сена байковое одеяльце. Другим одеяльцем Настасья Петровна укрыла теленка. Еще в трех клетках спали телята, она прислушалась к их дыханию — оно было ровное, детское... ... Легкое постукиванье сапожков по посыпанному опилками полу: Нюша принесла молозиво. — Мы уже в книге отмечены, — сказала она. — Завтра имечко нам объявят. Как придет Анатолий Иваныч, Иннокентий Владимирович сказал, сразу его пришлет прививки делать, хоть будь два часа ночи. Вот мы какие важные. Настасья Петровна налила молозива в соску и дала теленку. В первое мгновение он не понял, чего от него хотят, потом шевельнул ноздрями, повел глазами задумчиво и начал сосать так, словно его этому учили. — Образованный какой, — шептала Нюша, стоя у двери (к телятам Настасья Петровна не позволяла подходить). — Мордочка беленькая, назвать бы Беляночка, или Снежная, или Снежинка... А назовут на букву «р». Нюша — дочь скотника Степана Степаныча. Она поступила в совхоз во время войны. Сначала была на черной работе, потом ее подучили и поставили дояркой. Она была самой младшей и самой неопытной. Если ей случалось вмешаться в разговор старших доярок, ее не обрывали, но делали вид, что не слышат: девочка — что с нею говорить. Ее только учили — все, кому не лень. «А не довольно ли учить? — думала Нюша. — Я уже, кажется, полный ваш курс прошла. Погодите, будет времечко, поступлю в вуз, вернусь к вам старшим зоотехником. Иннокентия Владимировича в трест переведут, а меня на его место. И я вам дам жизни не так, как он дает...» Однажды она набралась храбрости: пошла к директору и попросила, чтобы ей дали хороших коров. Директор был новый, Коростелев Дмитрий Корнеевич. Ей понравилось, что он слушал ее с полным вниманием. — У нас на первой ферме весь скот хороший, — сказал он. — Хороший-то хороший, — сказала Нюша, — так элиту-рекорд всю чисто другие забрали. И даже просто элиту. — Ладно, — сказал Коростелев, — посмотрим, дадим тебе что-нибудь. Он забыл об этом разговоре, занятый севом. Но как-то, зайдя в четвертую бригаду, он поймал злой и страдальческий взгляд Нюши, ему стало стыдно, что он о ней забыл. — Помню, помню! — сказал он на ходу. — У тебя как насчет комплекта? — Неполный! — торопливо ответила Нюша. — Трех недостает мне до комплекта. — Подумаем, — сказал Коростелев. В конце лета было разбито одно из стад третьей бригады. Нюше дали из этого стада трех коров класса «элита»: Мушку, Грацию и Стрелку. И тут ей не повезло. Главный ее расчет был на Мушку, которая должна была отелиться раньше всех. Но Мушка выкинула. «Уж такая я несчастливая! — с горечью думала Нюша. — Другим везет, а мне нет. Но я это невезенье перешибу! Я ему не поддамся!» Она не верила, что выкидыш у Мушки получился от силоса. Мушка корова славная, простая, без фокусов, ничего бы ей от силоса не сделалось. Другая тут какая-нибудь причина. На собрании, когда критиковали Бекишева за этот злосчастный силос, Нюша попросила слова и высказала свое мнение. Но на нее закричали доярки: что она понимает! Если бы понимала, не дала бы корове силос за десять дней до отела, исправила бы ошибку Бекишева. Нюша перепугалась — вот сейчас отберут у нее Мушку, а заодно и Грацию со Стрелкой. Но директор Дмитрий Корнеевич сказал: она этот урок учтет, она, товарищи, работник старательный... Золотой человек директор Дмитрий Корнеевич. Сейчас Нюша очень возбуждена. — Я у вас немножко посижу, — говорит она Настасье Петровне, — можно? Две ночи она караулила Грацию. И вот все спокойно, можно идти домой. Но дома уже спят, да и днем там разговаривать не с кем, все заняты своим делом. А Нюше хочется разговаривать — Настасья Петровна знает о чем. — Садись, посиди. Она приносит Нюше скамеечку. Нюша садится у двери, охватывает руками худенькие колени и начинает издалека: да, интересно, как назовут теленочка, на букву «р» называли весь год, уже и не придумать ничего. Вот недавно назвали — Разводящий, Рея и Рогнеда, а еще как можно?.. Лампочка, затененная жестяным колпаком, освещает поднятое вверх некрасивое личико Нюши, свет отражается в ее запавших от бессонницы глазах... Настасья Петровна отвечает: «Ну, мало ли, придумают...», а про себя улыбается: все, все написано на запрокинутом лице Нюши, в ее вдохновенных глазах. Поговорим о кличках, а там перейдем на другое. Вот Нюша рассказывает про комсорга Таню, что та определенно влюблена в Бекишева, все заметили. — Сплетни, может, — говорит Настасья Петровна. — Ну как же! — горячо говорит Нюша. — Если все заметили. Они разговаривают полушепотом — телята спят, громко нельзя. — Плохо ее дело, — говорит Настасья Петровна. — Он с женой хорошо живет. Ничего у Тани не выйдет, кроме слез. — А вот интересно, — говорит Нюша, — я полюблю кого-нибудь или же нет? Дошли до самого главного разговора. — Неужели обязательно все любят? — спрашивает Нюша, глядя в потолок и покачиваясь. — Я не верю. Настасья Петровна встает и идет посмотреть на новорожденного. Он спит спокойно, она поправляет на нем одеяльце и возвращается. — Спит? — спрашивает Нюша. — Спит, посмотрел глазочками и опять заснул. — Вот я говорю, — продолжает Нюша, — наверно, не все любят. Есть чересчур гордые или чересчур занятые — они не любят. Еще что-то говорит Нюша. Настасье Петровне лень вслушиваться, она смотрит на Нюшу и думает: вон как тебя скрутило, девушка; сказать, может, Мите? Не очень-то красивая, немножко шалая — ну, что за горе? Может, с этой некрасивой и шалой он всю жизнь счастлив будет. Как будто в красоте дело... Нет, незачем Мите говорить: пусть сам ищет и находит, что ему надо... — Насчет себя лично я чувствую, что никогда не буду любить, — говорит Нюша, вставая. — Я чересчур гордая. Она накидывает платок так, что остаются открытыми волосы над лбом и маленькое ухо с малиновой ягодкой сережки, стоит, крепко прижав к груди руки, в которых держит концы платка, глаза сияют, как алмазы... «Ох, как еще любить будешь, — думает Настасья Петровна, — любовь в тебе — через край...» Нюша уходит наконец. Настасья Петровна, поджидая веттехника, прохаживается по профилакторию, потом выходит во двор. Вызвездило. Земля белеет, словно присыпанная солью: подморозило, зима идет. Почему-то девичьи речи Нюши растревожили Настасью Петровну — с чего бы, зачем? «Вот этого у меня никогда не было, — думает она, — не было, не было... И не будет. Я уже старая». Старая? А что такое старость? «Но ведь я старости не чувствую, — думает Настасья Петровна. — Мне и работа в охоту, и хожу легко, и посмеяться рада. Что же такое старость? Где она? Что поясница иной раз болит? А у молодых разве никогда ничего не болит? Вот мои руки — разве они хуже, чем были раньше? Молодые ко мне идут, и я их учу работать... Вот разум мой — он сильнее, чем был. А сердце мое — разве потухло оно? Горит, и болит, и радуется больше прежнего!..» Кто-то бежал к профилакторию со всех ног. Разбежавшись, чуть не налетел на Настасью Петровну. Нюша. — Ой, это вы, Настасья Петровна! — Вернулась? Не договорила чего? — Клипсу потеряла, не у вас ли? — Какую клипсу? — Ну, серьги мои, с зажимами, клипсы называются. Спать ложиться смотрю, одной нет. Вся надежда, что у вас. — Иди ищи. Нюша вскочила в профилакторий, повертелась там и выскочила обратно. — Тут, слава богу. Под табуреткой лежала. Фу, слава богу. Я так испугалась. Мне Таня из Москвы привезла... — Ладно, беги. Она постояла еще с минуту, слушая, как удаляются проворные Нюшины каблуки. Холодным блеском переливались звезды. Белел двор, словно посыпанный солью. Шла зима. Глава восьмая ЗИМА Громадные четырехугольные шапки сена движутся по дороге. Сено возят трактором с лугов в совхоз «Ясный берег». Замечтался тракторист и не видит встречного «газика». «Газик» останавливается и сигналит. Тракторист встрепенулся, сворачивает в сторонку, к обочине. «Газик» осторожно проезжает, клочок сена остается на ручке дверцы... Сороки-белобоки нахально переходят дорогу, не пугаясь ни машин, ни лошадей. Серое небо над равниной тоже словно замечталось, задумалось: начать сыпать снегом или погодить? Ровно бы пора: вот уже подул холодный ветер, предвестник зимы, передумал — перестал дуть, и опять бездельно дремлет-мечтает серое небо. По горизонту окаймлено оно широкой темной полосой: не поймешь — лес или туча. На фоне этой темной полосы силосные башни, обшитые серой дранкой, отсвечивают свинцовым светом. Издали они похожи на башни крепости... Все фермы совхоза на первый взгляд одинаковы: много построек, деревянных и кирпичных; крыши — те крытые дранкой, а те железом. На каждой ферме жилые дома, скотные дворы, телятники, конюшни, склады, ледники, овощехранилища, сады, — но у каждой свои особые приметы и свой вес в хозяйстве. Например, контора, мельница и главные зерновые склады находятся на первой ферме. Подсобное хозяйство — овцы, свиньи, куры, гуси — на второй. А на третьей выращиваются племенные бычки, которые потом передаются племзаготконторе. Фермы отстоят друг от друга далеко: с одной другую видно еле-еле, и то лишь в ясную погоду. Между первой и второй фермами стоит в чистом поле новенькое кирпичное здание школы под ярко-зеленой крышей. Ежедневно, в будни и в праздник, из совхоза ранним утром выходят грузовики с большими бидонами молока. Они едут в Кострово, на сливной пункт. Из Кострова молоко с утренним поездом отправляется на завод молочных консервов. В центре молочного края стоит завод, все окрестные колхозы и совхозы — его поставщики... Земли совхоза «Ясный берег» расположены по обе стороны речки, они соединяются нешироким деревянным мостом. На левом берегу — заливные луга, летние выпасы, клеверные посевы. Тот человек, которому пришло в голову дать совхозу название «Ясный берег», — наверное, глядел тот человек с правого берега на левый в весенний день, когда половодье еще не спало и под весенним солнцем в золотом пару стояли молоденькие вербы по колено в воде, или глядел он на левый берег летом, когда на лугах пестрым-пестро от цветов и не трава стоит — лес густой... Но даже сейчас, в день сумрачный и холодный, в канун зимы, хорош наш берег! Серой дымкой подернут он, в дымке вербы и высокие стога, а за вербами, за стогами — бескрайняя, туда-туда уходящая, до боли ненаглядная русская даль... Перед маленьким зеркалом стоит веттехник Толя, он же Анатолий Иваныч. Анатолием Иванычем он стал недавно, когда, окончив техникум, поступил в совхоз на работу. Сейчас он уже привык к новому имени и, чтобы его оправдать, пошел на некоторые жертвы: держится солидно, покуривает. Толя чувствует к табаку отвращение, Анатолию Иванычу как-то неудобно говорить «спасибо, не курю», когда предлагают папиросу. (Могут подумать, что Анатолий Иваныч очень молодой, чуть ли не мальчик.) Он любит свою специальность, любит также писать пьесы и играть в них смешные роли. Любит свою маму, которая живет в Саратове и которой он из каждой получки посылает деньжат. Любит танцевать и танцует хорошо. У него добрые темные глаза с пушистыми ресницами и мягкие детские губы. Сейчас он собирается в город, в Дом культуры, на вечер, посвященный XXIX годовщине Октября. Будет торжественная часть, потом концерт и танцы. На концерте выступят артисты, приехавшие из областного центра. На танцах, может быть, будет Марьяна Федоровна. На последнем вечере Толя танцевал с нею и спросил: — Вы будете здесь шестого ноября? Она слегка нахмурилась и сказала: «Может быть». Подумав немного, добавила: «Не знаю». Но все-таки «может быть» сказано. Это сильно поднимает Толино настроение. Другой, с его наружностью, заставил бы любую красавицу сказать не «может быть», а «да». Другой наговорил бы красавице комплиментов, заставил бы ее смеяться и кокетничать. Толя этого не умел. Чего не умел, того не умел. Он умел танцевать и старательно работал ногами. Сегодня утром он попросил у соседки, жены управляющего фермой, паровой утюг и разгладил свой выходной костюм. Гладил он не хуже заправского портного. Любо было посмотреть, как выглядели брюки и борты пиджака, когда Толя обрабатывал их через мокрую тряпку. Хорошо, что дорога замерзла и не надо надевать высокие сапоги и засучивать брюки: когда их потом опускаешь, они не имеют никакого вида. Толя завязывает галстук. Галстук новый, запонки новые (в виде маленьких шахматных досок). Часы на руку. Чистый платок в карман. Еще раз пройтись гребешком по волосам, одновременно заглаживая их свободной рукой назад... Невозможно, чтобы Марьяна Федоровна не обратила внимания на все это праздничное великолепие. В новом зимнем пальто с воротником из того меха, который называют «электрический кролик» или «кролик под котик», Толя выходит из комнаты и сталкивается с человеком, который говорит: — Там вас требуют в третью бригаду. Велели, чтоб сразу. — А что такое? — спрашивает Толя. — Да вроде Печальница при смерти, — говорит посланец. Толя забывает о Марьяне Федоровне, хватает инструменты и во всем своем параде устремляется на скотный двор. Печальница лежит на боку, забросив голову назад, и дышит тяжело, с мучительными хрипами. Доярка Гирина стоит над нею и плачет. — Давно?.. — спрашивает Толя. — Вот только сейчас, — отвечает Гирина. — Кушала и жевала, а я подошла доить — она вот так упади и захрипи, и с чего — кто ее знает... Толя снимает пальто и пиджак, надевает халат и, поддернув на коленях брюки, садится на корточки. Корова задыхается, громадный бок ее растет и опадает перед Толиным лицом, как холм, глаза выходят из орбит. — Неужели прирезать будем? — спрашивает другая доярка. Они столпились тут всей бригадой и со страхом смотрят, как кончается Печальница. — Асфиксия явная, — бормочет Толя. — Но причина? Шок?.. Она ничего не испугалась? — Дорогая моя! — уже в голос начинает рыдать Гирина. — Чего ж она на своем дворе испугается!.. — Тише, пожалуйста, — говорит Толя. — Я же слушаю сердце. Рукава халата мешают ему, он засучивает их до локтей, а заодно и рукава своей шелковой рубашки. Исследует глотку коровы и обнаруживает отек. И в этот момент является Коростелев, весь изрезанный после бритья: тоже собирался на вечер. — Отек гортани, — говорит ему Толя. — Придется проводить трахеотубус. — Ну, что ты! — говорит Коростелев, опускаясь на корточки рядом с Толей. — Что ты, что ты, что ты... — и сам исследует отек. Ветеринар пробуждается в нем, и вся его коростелевская решимость, решимость до азарта, пробуждается. — Представляешь, трахеотубус здесь на дворе, без подготовки... говорит он, прощупывая длинными пальцами границы вздутия. — Загноим ей глотку к чертовой матери. Давай неси ртутную мазь. — А не рискованно? — спрашивает Толя. — Мы вызовем обострение, которое может... — Все рискованно. Все-таки меньше риска, чем с трахеотубусом. Давай живей, а то на мясо пойдет наша Печальница. Толя приносит мазь, и они втирают ее в глотку Печальницы. Почти сразу удушье усиливается. Корова вытянула шею, пасть ее раскрыта, глаза, налитые кровью, с смертным ужасом смотрят в потолок, хрипы редки и страшны. Доярки стоят тихо, даже Гирина замолчала. — Что? — спрашивает Коростелев. — Аритмия, — говорит Толя, слушающий сердце. — У человека давно бы остановилось, — говорит одна из доярок. — Это надо же такое мученье... Опять молчанье и зловещие хрипы. После каждого хрипа ждут — вот сейчас конец. — Улучшается, — говорит Толя. — Ну да? — с надеждой спрашивает Коростелев. Печальница на мгновение приподнимает голову и взглядывает на людей. Все облегченно улыбаются. — На меня посмотрела, — говорит Гирина. — Матушка моя, на меня... Коростелев исследует отек — он заметно уменьшился — и говорит: — Будет жить. Они с Толей смотрят друг на друга, и им смешно. — На танцы вырядился? — спрашивает Коростелев. — Так, так. Она тебя ждет, понимаешь, а ты тут... Теперь и не ходи: не оправдаешься. Скажет: между нами все кончено... — Ничего и не начиналось, — говорит Толя. — Два раза потанцевали. — Что ж, это тоже вещь... Так ты иди. Эндоскоп оставь и иди. — Ну как же... — Теперь уж дело ясное — часа через два-три поднимется. Я еще тоже, может быть, успею на концерт. Заскочу домой переодеться и приду. Толя тоже находит, что корова скоро поднимется и что он может уйти, если Коростелев подежурит. Ему хочется уйти и неловко. Чтобы оправдаться, он говорит: — Я, правда, обещал Марьяне Федоровне, учительнице, что буду сегодня. — Вот видишь, — говорит Коростелев, — я так и знал, что у тебя свиданье. На тебе это написано. — Да не свиданье, — говорит Толя, расстроенный тем, что соврал. — Так просто... — Иди, иди! — говорит Коростелев. — Ботиночки-то запачкали, — говорит Гирина. — Дайте, Анатолий Иваныч, оботру. Доярки ведут Толю мыть руки, помогают ему одеться, снимают соломинки с его пальто. В этой бригаде всё пожилые женщины, и как сына они провожают его на праздник. Они любят его, потому что он молодой, хороший и спас Печальницу. Толя уходит веселиться. Он идет по замерзшей, крепкой, как железо, дороге, в колеях насыпан белый снежок. Вдали огоньки города, свет на небе от транспаранта, установленного у входа в Дом культуры. Толя идет и думает: как хорошо, что все кончилось благополучно, — и, честное слово, он заработал, чтобы Марьяна Федоровна, в своем синем платьице с белыми горошками, ждала его в танцевальном зале. А Коростелев остается около Печальницы. Расходятся доярки, ночной сторож заступает смену. Дышат, фыркают, хрустят жвачкой коровы. «И весь этот свет, — думает Коростелев, — и все это, чему даже не подберешь названия, — для того, чтобы покрутиться по залу с парнем? Ты о ней бог знает что думаешь, а она назначает свидания на танцульках». Он понимает, что несправедлив; другой, справедливый голос в нем говорит насмешливо: «Ты с ума сошел: что же делать молодой женщине в праздничный вечер?» — «Не знаю, пусть сидит дома и книжку читает, концерт послушала, и иди домой». — «Да зачем тебе надо, чтобы она сидела в одиночестве, вдовье горе горевала? Шестой год ее вдовству, сколько можно убиваться? Пусть повеселится, посмеется». — «Не знаю, если у тебя такие глаза, так нечего топтаться с парнями под музыку. Другие — пожалуйста, а она — не хочу». В двенадцатом часу Печальница поднялась и потянулась к кормушке как ни в чем не бывало. Год кончается. Как будто прожили этот год как надо, не положили охулки на свою честь. Сдали государству молока, мяса, шерсти, зерна больше, чем требовалось по плану. Кормами запаслись: еще не по-богатому, не так, как запасались в довоенные урожайные годы, но все же скот будет сыт. И новый скотный двор, и два новых телятника, помимо профилактория, — не подвел Алмазов! — к первому января будут закончены полностью. Доярки и телятницы подсчитывают, сколько премиальных набежало им за год. Многим набежало порядочно, по тысяче и больше. Лукьяныч и управляющие фермами составляют производственно-финансовый план на тысяча девятьсот сорок седьмой год. А в кузне стучит молот, взлетают к закоптелому потолку жаркие искры: хоть зима только что укрыла землю своим одеялом и пожелала спокойного сна — и долог будет этот сон, — но придет весна и снимет белое одеяло, и мы загодя готовим наши плуги и сеялки, чтобы на проснувшейся земле провести новые борозды и заложить в них новые семена. Вечерком, дома, Лукьяныч играет в шахматы с председателем колхоза имени Чкалова. Играет он плохо. Чкаловский председатель, научившийся шахматной игре только в армии, в Отечественную войну, играет еще хуже. — Думайте, думайте! — говорит ему Лукьяныч. — Пока вы думаете, я с вашего разрешения газетку прочитаю. Между двумя ходами председатель заговаривает о цели своего приезда. — Мы к вам с просьбой, — говорит он. — Сделайте одолжение, помогите соответственно оформить годовой отчет. — Конь так, между прочим, не ходит, — говорит Лукьяныч. — Конь ходит вот так, либо вот так... Не знаю, как я вам помогу. Своих дел хватает. — Гонорар будет такой, какой сами назначите, — говорит председатель, прибирая коня на место. — Мы с Пашенькой люди скромные, нам немного надо. Если бы я был заинтересованный, я бы в деньгах ходил с головы до ног. — Скажите ваши условия, мы вам пойдем навстречу. — Шах! — говорит Лукьяныч. Председатель пробует улизнуть, но, зашахованный со всех сторон, вынужден сдаться. — Сильный вы игрок! — говорит он, вытирая вспотевший лоб, и они с Лукьянычем садятся пить чай. — Так как же? — спрашивает председатель за чаем. — Мы в этом году вышли в области на первое место. Обороты миллионные, на базаре наша продукция самая видная — нашему балансу особое будет внимание; в Москву, возможная вещь, пойдет наш баланс — так как же, Павел Лукьяныч? — Да уж что поделаешь. Придется помочь, как дружественной державе. — А в смысле гонорара? — В смысле гонорара мне требуется бревно. — Бревно? — Челн новый думаю ладить к лету, старый больно плох. — Есть такие бревна, сделайте ваше одолжение. — Я знаю, что у вас есть такие бревна. — Сделайте одолжение. Только какой же это гонорар при вашей квалификации. Не желаете ли, помимо того, медку, яблочек? — Ну, можно медку, яблочек, то, се, — говорит Лукьяныч равнодушным голосом. — Пашеньке и Сереже побаловаться. Каждому хочется представить годовой отчет в полном блеске. Когда отчет оформлен как конфетка, к хозяйству уважение и интерес. У чкаловской бухгалтерши, хоть девушка и старается, блеска еще нет. Блеск — он со стажем приходит. Каждый год перед первым января в районе на Лукьяныча великий спрос. В кабинет к Коростелеву вошел Иконников, держа в руке листки отчета. — Дмитрий Корнеевич, — сказал он суховато и с достоинством, — я прошу добавить к отчету небольшой комментарий. — О чем это? — спросил Коростелев. — Оговорить, что выкидыш у Мушки произошел в мое отсутствие. Если припомните, я был в это время в командировке. Рацион составлялся без меня. Я настоятельно прошу отметить это в особом примечании. Коростелев посмотрел на него в упор. — Кстати, — сказал он, — а как сейчас поживает Мушка? Он знал наверняка, что не получит ответа: не был Иконников на скотном, не интересовался Мушкой, ничем вообще не интересовался, кроме собственного спокойствия. Иконников слегка смутился, но выдержал взгляд Коростелева. — В данный момент у меня нет сведений. К вечеру, пожалуйста, — могу представить. Бумажку представишь. Обложишься бумажками и из них добудешь сведения. А как там на производстве живая жизнь идет — тебе начихать. О, терпеть не могу. — Хорошо, — сказал Коростелев, — составьте примечание. Пусть отвечает Бекишев. Иконников пожал плечами: — Согласитесь сами, Дмитрий Корнеевич, — в данном случае было бы странно, если бы за Бекишева отвечал я. В самом деле, это было бы странно. В самом деле, виноват Бекишев. И все равно, Бекишева уважаю, а тебя терпеть не могу — и уходи ты скорей с глаз моих. Зима. Снег летит за окошком. К северу и югу, к востоку и западу — на тысячи километров кругом «Ясного берега» снег, снег. Женщина, которую любил Алмазов, была умная. Начнет, бывало, Алмазов рассказывать ей про свои тяжелые думы в госпитале или станет жаловаться, что от работы отвык, нет, чувствует, прежней сноровки и мастерства, — она слушает тихо, смотрит серьезным, ласковым взглядом, потом положит на руку Алмазова свою теплую руку и скажет: «Ну, что разволновался? Жизнь человеческая не только из выпивки-закуски состоит; из всякой всячины, душа, жизнь состоит. В народе живем, с народом участь делим: что людям, то и нам». Много она знала таких слов и умела сказать их вовремя и подать человеку душевную помощь. Алмазов дивился: откуда такое? Четыре класса окончила, на конвейере какую-то гайку накручивает, а ума палата! И его тянуло все ей рассказать и обо всем узнать ее мысли. Тося пристанет: расскажи, как ты жил эти годы; два года назад в этом месяце где был, что делал? Он начнет нехотя. Она сейчас же всплескивает руками и перебивает: — Ох, да что ты! Ох, вот ужас! Надя, послушай, что папа рассказывает! Ох, и натерпелись же люди! И окончательно пропадает охота рассказывать... Та женщина поддерживала в доме чистоту и сама ходила чисто. А у Тоси никакого порядка: только бы мужа накормить и приодеть, а за собой не смотрит. Вся ее приборка — раз-два махнуть веником да набросить косо-криво чистую скатерть на стол. И девочек не приучает к работе: только приказывает — подай то, принеси это, а чтобы научить их самостоятельно что-нибудь сделать, этого нет. Наде было уже двенадцать лет, Кате девять. До войны они были маленькие, занятные. Щебетали, как воробушки. Алмазов слушал их щебет и улыбался. Он сделал им маленькие табуретки и стол. Сделал дом для кукол. Крыша дома снималась, крыльцо было с перильцами, на нижней ступеньке крохотная скоба для вытирания ног, в угловом окне форточка. Соседи приходили посмотреть на дом и ахали — ну и игрушку сработал Алмазов для своих детей. Такую ни в каком магазине не купишь, ни за какие деньги! Теперь дома не было: развалился, дощечки потерялись... Дочери выросли. У Нади появились неприятные гримасы. Держалась она развязно. Катя старалась во всем ей подражать. В куклы они уже не играли, они танцевали. Надя научилась танцам в школьном кружке. Она танцевала, собираясь в школу, возвращаясь из школы, накрывая на стол. Танцевала дома, во дворе и на улице. При этом она напевала: «Ля-ля-ля-ля...» И Катя, глядя на нее, тоже танцевала и пела. Алмазова это раздражало до головной боли: — Перестаньте вы прыгать! Тося вступалась: — И потанцевать детям нельзя. — Делом бы занялись! — говорил он. — В глазах рябит. — Танцы — тоже дело, — говорила Тося, глядя на Надины приплясывающие ноги. — У нее большие способности. Щека Алмазова начинала дергаться: — Кто тебе сказал, что большие способности? — Старшая вожатая. — В балерины ее готовишь? — А чем плохо, если будет балериной? — Научила бы чулки штопать. — Все ты недоволен! — уже с тоской говорила Тося. — Все тебе не нравится — просто руки опускаются, не хочется жить! И прекращала разговор. И Алмазову становилось жалко ее, потому что тоска у нее была неподдельная, от тоски она чахла и старела. Она горячо любила мужа и детей и горячо желала, чтобы в семье всем было очень хорошо, но не знала, как это сделать. Она хваталась то за одно дело, то за другое, взваливала на себя все заботы, всем старалась угодить, и ни муж, ни дети не испытывали к ней за это благодарности. Как-то Алмазов позвал старшую дочь: — Надя! Та вошла с готовностью, напевая «ля-ля-ля» и думая, что ее позвали по какому-нибудь привычному необременительному делу — достать отцу из комода чистую рубаху или сбегать за спичками. — Вымой-ка пол, — сказал он. — Вон как наследили. Она удивилась, но стала мыть. Вдруг бросила тряпку, громко заплакала и сказала: — Я маме скажу. Мама никогда не заставляет мыть. — А я заставляю! — сказал Алмазов. — И если не вымоешь, в кружок тебе больше не ходить, поняла? Плача, она домыла пол и убежала из дому. «Встречать мать, жаловаться», — подумал Алмазов. Эх, недаром он всегда хотел сына. Уж так хотел сына, а Тося рожала девочек... Тося пришла расстроенная, мельком взглянула на вымытый пол и сказала: — Хоть домой не приходи, право. Меня мачехой ругал, а сам хуже отчима. Как она помыла? Все равно не мытье это. — Один раз плохо помоет, — сказал Алмазов, — другой раз плохо, потом научится. — Да к чему это, детей заставлять, — сказала Тося. — Как будто я не сделаю. — Вот именно, чтобы тебе не мыть, я ее заставил. Должна приучаться. — Меня с шести лет бабка с дедкой заставляли все делать, — сказала Тося, слегка задыхаясь, — так пускай мои дети в неге живут. Это им советская власть дает. — Советская власть тебя не учит паразитами детей растить! — не сдержавшись, закричал Алмазов. Тут же раскаялся: уж это никуда не годится — кричать на Тосю. — Жизнь, — сказал он обычным своим негромким голосом, — не из одних танцев состоит. Из всякой всячины она состоит. Сама знаешь. И к жизни надо детей готовить. За это с нас спросится, с тебя и с меня. Говорил и видел: ничего она не понимает, только мучается. «Неужели так вот и будем жить вечно, мучаясь друг за друга? Дорогая моя умница, ты меня к этому присудила, понимаю, что правильно присудила, — а тяжело!.. Ты, может, уже сладила свою жизнь, может, все уже забыла, радуешься, и смеешься, и цветешь, как цветок в саду, — а мне еще трудно... Снег летит за окошком, от меня до тебя — тысячи километров снегов...» На Нюшином попечении было десять коров, каждая требовала ухода, и на каждую у Нюши был свой расчет. Она пошла к Иконникову и попросила дать ей сведения, какие удои были у Грации в прошлом и позапрошлом году. Иконников достал из картотеки карточку Грации и дал точную справку: по первой лактации получено 1710 килограммов, по второй — 4402, то есть, в среднем, четырнадцать целых шестьдесят шесть сотых килограмма в сутки. А какой рацион у нее был во второй лактации? Чем ее кормили, когда раздаивали? В основном — грубыми и сочными кормами. Сейчас тоже не особенно рассчитывайте на концентраты. — У нас еще жмых есть, — сказала Нюша. — И отруби, говорят, будут завозить. А Грация — очень хорошая корова, элита... Иконников поднял брови и что-то стал писать острым карандашом, показывая, что разговор окончен. Нюша подумала и пошла искать Коростелева. Ее бросало в жар, когда она встречалась с ним или слышала его голос, и она боялась выдать себя, но все-таки пошла к нему. — Опять что-нибудь не так? — спросил Коростелев. Он разговаривал с нею, как взрослый с малолетней, — она казалась ему подростком. Но было в ней нечто, что трогало его и внушало ему уважение: ее страстное и взволнованное отношение к работе. И на этот раз он тронулся ее волнением и сказал: — Ладно. Скажу. Ставь Грацию на раздой, будут ей концентраты. «Ну что за человек! — думала Нюша. — Такой сочувственный, всегда идет навстречу». Грация, как и предполагала Нюша, оказалась очень отзывчивой на кормление: только усилили ей рацион, она стала повышать удои и к концу первого месяца дала двадцать два литра в день. Начали скармливать ей все больше и больше питательных кормов — удой увеличился, дошел до тридцати восьми литров, но вдруг Грация заскучала: перестала жевать, отказалась от еды. Взвесив ее, обнаружили, что она потеряла в весе сорок килограммов. — Общее переутомление всего организма, — сказал Толя. — Перестарались, — сказал Коростелев. Пришлось ослабить кормление. Удой сразу резко уменьшился, дошел до двадцати — двадцати двух литров в сутки и на этом остановился. Двадцать два литра — это ничего себе; значит, за лактацию можно получить тысяч пять литров, но, откровенно говоря, Нюша ожидала большего... Холмогорка Стрелка тоже вскоре должна была отелиться. Стрелка большая, видом неказистая корова, очень тихая, но с причудами: не по вкусу ей корм — она не мычит, не бунтует, но опустит голову, стоит как бы задумавшись и к корму не притронется. Нюша раньше сердилась на Стрелку за капризы и говорила: «Нечего дуться, ешь, как все едят!», а теперь Нюша стала опытнее и понимала, что каждая корова требует особого подхода. Взять ту же Грацию: ей, Нюше, Грация дает двадцать два литра, а придет Нюшина сменщица — Грация ни за что больше двенадцати не отпустит... Звездочка любит, чтобы сначала подоили ее соседок, а ее уж после всех. Крошка любит, чтобы с нею разговаривали, когда ее доят. Чего они мудруют, эти коровы, кто их знает, но приходится им угождать, если хочешь побольше получить от них. Нюша стала готовить Стрелку к раздою сразу после запуска: чем упитаннее корова к отелу, тем больше даст молока. Только бы опять не зарваться, не перекормить, а то может сделаться ожирение молочной железы. Концентратов Стрелке не выписывали, кормили ее сеном, мякиной, свеклой, силосом. За силосом Нюша теперь смотрела в оба, выбрасывала комья, нюхала: если пахнет хорошо — вином, печеным хлебом, мочеными яблоками, хлебным квасом, — значит, хорош, можно давать бесстрашно. Мякину она готовила так: запаривала горячей водой, клала дрожжи, а перед тем, как скормить, перемешивала с мелко нарезанным турнепсом. Солому за сутки до скармливания перестилала силосом, чтобы стала помягче. — Цельную поварню развела для скотины! — говорила сменщица, ревновавшая, что Грация выдает Нюше молока больше, чем ей. — Ну что тебе надо? — спрашивала Нюша у Стрелки. — Почему не ешь? Стрелка смотрела на нее и не прикасалась к резаной свекле, насыпанной в кормушку. — Может, целенькой захотела? — спрашивала Нюша и подкладывала целенькую. Стрелка забирала свеклу губами и принималась жевать. — Мудровщица! Каждый день чего-нибудь вздумаешь. Царствовать хочешь надо мной. Сорок шестой год Нюша закончила с приличными показателями: надоила сверх плана восемьсот восемьдесят три литра. Это почти девять центнеров, а девять центнеров — это почти тонна. В передовые стахановки Нюша с этими показателями не попала, но все-таки кое-кого оставила позади себя, в прошлые годы этого не было. — Растешь, Нюша, — говорили доярки. — Расту, — тоненько отвечала Нюша. «Да, вот расту. Глядите, как бы вас не переросла». «Если бы я вышла замуж за Иннокентия Владимировича, — думала Марьяна, — надо ли было бы, чтобы Сережа называл его отцом? С одной стороны, Сережа знает по карточкам настоящего отца, он скажет: какой же это папа, вот наш папа, на карточке, совсем не такой... Но, с другой стороны, так хорошо, когда ребенку есть кому сказать: папа. Так хорошо, когда в доме есть папа, отец, самый главный человек, опора семьи...» Началось с того, что иногда летом Иконников подходил к Марьяниному окошку и разговаривал с нею. Однажды он сказал шутливо: — Когда же вы пригласите меня к себе? Марьяна смутилась и пригласила. Иконников пришел в условленный вечер, пил чай, спросил у Сережи, сколько ему лет и когда он пойдет в школу, сказал: — Очень развитой мальчик. Он являлся два-три раза в месяц. Сидели, пили чай, разговаривали. Марьяна уходила уложить Сережу — Иконников разворачивал газету или брал книгу с полки и читал, пока Марьяна не возвращалась. Иконников? «Он красивый, интеллигентный, — думала она, настраивая себя на эту волну, которая называлась — любовь и замужество. — Видимо, очень порядочный: сколько лет в совхозе, и никто никогда ничего дурного о нем не сказал...» Он приходил. Уходя, спрашивал: — Разрешите мне заходить и в дальнейшем, когда позволит время? — Да, конечно, — отвечала она с смешанным чувством удовольствия и неприязни (отвратительное, гнетущее чувство!). — Пожалуйста, мы будем очень рады... — Иннокентий Владимирович, вы были когда-нибудь женаты? Он сощурил белые ресницы с таким выражением, словно припоминал: был он женат или не был. — Да, был. Один раз. Очень давно. Это была ошибка молодости. Больше он не счел нужным распространяться об этом. Он тогда работал в другой области, в городе, в земельном аппарате. Его жена была фабричная девчонка, картонажница, но пронзила ему сердце красотой. (Он не был равнодушен к таким вещам.) Прожили год, неважно прожили: его оскорбляла ее простецкая речь, берет набекрень, шумный хохот, она почему-то выходила из себя от каждого его слова. Через год она его бросила, обозвав на прощанье бюрократом, слизняком и совсем уже грубо — занудой. Детей, к счастью, не было. Больше Иконников не женился — стал осторожен. Это опасная игра: за временное увлечение, за ошибку, по сути дела, закон и общество возлагают на человека громадную ответственность... Теперь он укололся, так он выражался мысленно, о красоту Марьяны. Пугался этого чувства, боролся с ним. Давал себе зарок: больше не пойду, мальчишество, блажь, зачем мне это, мне и так хорошо, даже несравненно лучше... и шел. Приходил в милый дом, где была женщина, к которой его влекло, смотрел на нее и ее ребенка и думал: «Нет, невозможно, ужасно — добровольно взять на себя такую ответственность. Если бы она согласилась просто так...» Но он не мог предложить ей этого просто так, — она была защищена своей чистотой, своей профессией, своим Сережей, именем своего отца, любовью двух стариков, живших около нее. «Пожалуй, это было бы еще хуже. Не оберешься неприятностей». Придется жениться. Тут с первого дня встанут сложные вопросы. Прежде всего — где жить после женитьбы. В ее доме? Далеко от совхоза. Он привык, что из дому до конторы — три минуты ходьбы, это такое удобство. Привык к своей опрятной комнате в общежитии. Ее мальчишка будет все трогать, брать его книги с полок... Жить с нею в общежитии? И мальчишка там же? Невозможно. Идеально было бы под разными крышами. Муж и жена, пожалуйста, все законно и оплачено гербовым сбором, но для удобства живут под разными крышами... Она не согласится. И чтобы Сережа отдельно — тем более не согласится. Поди тут решай — как быть. И где гарантия, что через год-два она будет так же мила ему? А между тем он все больше накалывался на эту булавку. С трудом заставлял себя уходить. Вот-вот скажет лишнее... Как нарочно, она становилась все красивее. Похудела, ей шло. «Я гибну», — сказал себе Иконников. В конце декабря он поехал в областной центр в командировку. Там встретился с знакомыми из облзо, ужинал с ними в ресторане, и они стали звать его на работу в областной аппарат. Пора ему возвращаться в город... Не отпустят? Это можно устроить, было бы его согласие. Иконников отшутился: куда ему в город, он привык к сельской глуши, его здесь задавит трамвай... но про себя серьезно задумался. Если он безнадежно запутается в своих брачных делах — переезд в город, на другую работу, будет самым лучшим выходом. Как-то Марьяна спросила: — У вас есть карточка вашей жены? Покажите мне как-нибудь. — Зачем? — Мне интересно. Что это значит? Конечно, она не может не придавать значения его визитам — все кругом, должно быть, уже придают значение... «Но если я принесу карточку, не примет ли она это за залог сердечной интимности? Кажется, я пока не дал никакого повода...» Все-таки он принес карточку. Марьяна взяла ее с интересом. С карточки глянуло веселое молодое лицо. Лукавый прищуренный глаз как бы подмигнул Марьяне: эй, сестра, поберегись! Ничего тут хорошего не будет... Скорей всего именно так. Да, по-видимому, не ждать ничего хорошего, какой он ни будь интеллигентный и порядочный. Уж потому не ждать, что нету в ней самой беззаветного радостного чувства, которое она испытала когда-то. Смотрит равнодушно и рассуждает. Там была любовь, а здесь тоска по гнезду, желание свить гнездо. Стыдно, Марьяна Федоровна. Почему стыдно? Потому что без любви. Вам хочется подойти к нему, прикоснуться? Узнать, как он прожил эти дни без вас? Не лгите: не хочется. Смотрите холодными глазами... У вас сын, Марьяна Федоровна. У вас ученики. Вам есть чем дышать: кислорода вволю. Ну-ка, выкиньте бабьи бредни из головы. Ну его, этого Иннокентия Владимировича. Ходить пусть ходит развлечение... и смешно ни с того ни с сего прогнать человека... а думать о нем ни к чему. Против Марьяниного окошка лежал во дворе высокий красивый сугроб. Он начинался у калитки и шел вдоль протопки, ведущей по снегу к крыльцу, постепенно повышаясь, как горный хребет; когда светило солнце, он играл голубыми искрами — больно глазам смотреть. Лучше всего, когда светит солнце. Но когда опускаются низкие серые тучи и начинается метель, тоже очень хорошо. Летит, летит снег, заполняет все пространство между небом и землей, заваливает деревья и крыши... Весело в такую погоду принести дрова из сарая и звонко рассыпать их перед печкой, и затопить печку жарко-жарко, когда на дворе не видать за метелью света белого. Весело потом, как прояснеет, влезть на крышу с лопатой, скидывать снег и покрикивать на редкого прохожего: «Поберегись!» Просыпалась Марьяна в шесть часов: репродуктор будил ее гимном. Шла в кухню умываться — вода в кадушке к утру замерзала, и ковш, разбив ледяную корочку, сладко захлебывался льдинками. Ночь еще стояла в окнах. Марьяна ела что-нибудь наскоро, надевала старый тулупчик, из которого выросла (от него пахло сундуком, овчиной, детством), повязывала голову платком и шла в школу. Тетя Паша в этот час только поднималась, а Лукьяныч еще спал — он уходил на работу много позже. Зимой, хоть как будь темно, а все-таки на снегу видно, что человек идет. И видно, кто идет. То и дело Марьяну догоняли люди, идущие в совхоз на работу. Пока дойдешь до школы — уже навстречаешься, наговоришься и узнаешь новости. Как-то Марьяна шла с Настасьей Петровной. Высокий человек — Марьяна его узнала, но не окликнула — обогнал их, по колено проваливаясь в снег, и пошел дальше, валенки доверху в снегу, он их не отряхивал... — Митя, — сказала Настасья Петровна. — Ишь и не оглянется, побежал... Вскоре после этого Марьяне приснился сон. Будто она шла по улице и потеряла всю получку. Она пошла обратно, ища деньги по дороге, но нигде их не было. Навстречу Марьяне шел Коростелев в кителе, по-летнему. Он приподнял фуражку и сказал вежливо: «Здравствуйте, Марьяна Федоровна. Разрешите вас проводить». Они вместе пошли по городу, но это уже не был их городок, это был большой город, где Марьяна училась в педучилище, и даже еще больше, с никогда не виданными улицами... Шли, шли и пришли к лотку с пирожками. Марьяне захотелось есть, и она сказала: «Знаете что, угостите меня, пожалуйста, пирожком, а то я потеряла все деньги и мне не на что купить». — «С удовольствием», — сказал Коростелев и купил ей пирожок. Она надкусила — повидло было очень сладкое — и сказала: «Спасибо, но теперь я должна проснуться, посмотреть в тумбочке — наверно, деньги там лежат, это я во сне их потеряла». Она простилась с Коростелевым за руку; ей было приятно, когда их руки соприкоснулись; она даже подумала: «Может быть, не просыпаться, может быть, досмотреть сон, что-то будет дальше?..» И проснулась. Весь день она нет-нет и вспоминала сон и улыбалась: надо же, какая чепуха!.. Потом сон стал забываться, почти совсем забылся, но еще несколько дней жило воспоминание о том соприкосновении. Не в памяти, не в мозгу, не в сердце. Жило в руке. В сгибах пальцев. В мякоти ладони. Мама принесла елку, связанную веревкой и похожую на маленькое зеленое веретено. Веретено внесли в Сережину комнату, сняли некрасивую лохматую веревку, вставили ствол в деревянную подпорку. Елочка сразу стала расправлять ветки, пушиться, разворачиваться. По всему дому запахло зимним морозным лесом. В первый день Сережа очень волновался и водил с улицы товарищей, чтобы они тоже полюбовались елочкой. Пришел и скверный Васька. Заложив руки в карманы бобриковой куртки, он взглянул с порога пренебрежительным взглядом. — Красиво? — спросил Сережа. — Ерундой, парень, занимаешься, — сказал Васька. — Шарики какие-то навесил... — Это мама вешала, — сказал Сережа. — Я только подавал. — Чепуха это все, — сказал Васька. — А у вас в мужской школе разве нет елки? — спросил Сережа. — У нас не такая, — сказал Васька. — У нас во — под потолок. И вся на электричестве. Свечей вовсе не жгем, они противопожарные. Лампочки электрические: седьмой класс делал проводку. У нас на елке самодеятельность и подарки дают. А у вас она всего ничего, с веник ростом. Поставили около кровати и радуются. — А ты меня пригласишь на вашу елку? — Ну вот, скажешь. Разве я могу с тобой в школу прийти? Подумают, что я с тобой дружу. И потом, я занят буду. Я в самодеятельности читаю «Полтавский бой». И Васька ушел, задрав нос, шапка с торчащими ушами сидела на его голове лихо и вызывающе. А Сережа остался около елочки, грустный, пристыженный и разочарованный, и задумался — когда же наконец он будет таким же большим и независимым, как Васька? Но тут пришла из школы мама и сказала: — Сережа, я тебя возьму к нам на утренник. — А самодеятельность будет? — спросил Сережа. — До чего ты образованный, — сказала мама. — Да, будет самодеятельность. Если хочешь, можешь тоже прочесть что-нибудь. «Проказница Мартышка, Осел, Козел». Только повтори хорошенько, чтобы не сбиться. Первого января был сильный мороз. Солнце светило Так ярко, что все кругом сверкало и искрилось — и снег, и небо, и воздух. Закутанного Сережу, похожего на большой мягкий узел, посадили на саночки, и он поехал на елку. Саночки везла мама. Сережа не мог смотреть по сторонам и видел только мамины валенки, шагающие быстро и однообразно. Ему надоело смотреть на валенки, и он попросил: — Поразговаривай со мной. Но так как он сказал это в шарф, которым был завязан его рот, то мама не услышала. Сережа вздохнул и стал повторять басню: «Проказница Мартышка, Осел, Козел да косолапый Мишка...» Вдруг произошло непонятное: мамины валенки куда-то исчезли, и перед саночками зашагали чьи-то чужие, огромные. Над чужими валенками была военная шинель. Сережа откинул голову, чтобы увидеть, что над шинелью, и увидел серую армейскую ушанку. «Здорово!» — подумал Сережа. Ему стало очень приятно, что его везет военный. Пусть бы это увидел Васька! Военный побежал, взбивая ногами сверкающий снег. Сережа взлетел на горку, потом слетел с горки, от удовольствия громко смеясь в шарф. Военный остановил саночки, наклонился к Сереже и сказал: — Ну, брат, хватит с тебя. Уморился конь. Сережа узнал Коростелева и немножко огорчился, потому что Коростелев уже не военный, а простой человек, носящий военную шинель без погон. Подошла мама, очень румяная от мороза. Коростелев что-то ей сказал, она ответила. Он опять сказал, она опять ответила. — Мы опоздаем! — сказал Сережа. Его не услышали, но, к счастью, мама сама вдруг заторопилась и стала прощаться. Коростелев хотел еще разговаривать, он задержал ее руку в своей руке, чтобы она не ушла, но мама отняла руку, сказала «до свиданья», и уже без задержек они с Сережей приехали в школу. В школьной раздевалке вокруг Сережи сразу запрыгали девочки и закричали: «Ой, какой закутанный, какой закутанный!» Женщина в синем халате раздевала Сережу и спросила: — Это кто же тебя так упаковал? — Мама, — ответил Сережа. «Ни за что больше не дам надевать на меня столько, — подумал он. — Лягу на пол и не дам». — Девочки, — сказала мама, — кто возьмет шефство над моим сыном? — Я, я возьму шефство! — закричали девочки и ринулись на Сережу. Сережа испугался. Но девочка с рыжими косичками, завязанными крендельками на ушах, выручила его. — Я! — сказала она и крепко взяла Сережу за руку. — Пойдем со мной. Сережа пошел с нею, оглядываясь на других девочек, которые страшно шумели. — Не обращай на них внимания, — сказала девочка с рыжими косичками. Я покажу тебе нашего директора. — А елку? — спросил Сережа. — Фу, елку! — сказала девочка. — Как будто ты никогда не видел елки. Директор страшно строгая. Один раз она увидела, что я из крана поливала себе голову, так сию же минуту вызвала родителей. Они шли через длинную широкую комнату, где бегало, прыгало и шумело много мальчиков и девочек. Большой мальчик, больше Васьки, подмигнул Сереже, подмигнул необыкновенно — сначала правым глазом, потом левым, потом опять правым, потом опять левым... — Ты всегда так ходишь? — спросила рыжая девочка. — Иди, пожалуйста, побыстрее и не оглядывайся. Ну, смотри: вот наш директор. У окна стояли, разговаривая, две женщины. — А другая завуч, — сказала девочка. — А где елка? — спросил Сережа. — Вот чудак. Мы же мимо нее только что прошли. — Фима! Фима! — позвал кто-то. — Постой здесь, — сказала девочка. — Меня зовут. И она убежала, поставив Сережу у стенки. Сережа поискал глазами елку и нашел ее: она действительно была очень близко и вся была так опутана бусами, флажками и золотой паутиной, что за этими украшениями совсем скрылась ее живая, лесная зелень. Местами в золотой паутине, неяркие в свете солнечного дня, горели разноцветные электрические лампочки. «Интересно, — подумал Сережа, — из какого крана она поливала себе голову? Не из того ли бака, что там у двери?..» И он стал учиться мигать так, как мигал тот мальчик: закрыл правый глаз, потом открыл его и закрыл левый. Сначала дело шло медленно, потом пошло быстрее. Сережа с увлечением мигал, стоя у стены. Мигал он и тогда, когда классы выстроились парами и началась самодеятельность — пение, танцы и чтение стихов. Вдруг он услышал, что кто-то читает: «Проказница Мартышка». Он перестал мигать и пошел через комнату к маме. — Я тебе что-то скажу, — сказал он. — Что, Сережа? — спросила она, наклонившись к нему и хмуря брови. — Я тоже хочу это читать, — сказал он. — Я повторил. — Мы с тобой опоздали, — сказала мама. — Нельзя двум читать одно и то же. В другой раз прочтешь. «Для чего же я повторял?» — подумал Сережа. Раздали подарки — мешочки со сластями. Стали играть в игры. Сережа пытался поиграть тоже, но его очень толкали, он ушел к своей стенке и занялся сластями. Большой пряник с белой сахарной корочкой он оставил для мамы. Праздник кончился. Ребята разошлись. Мама одела Сережу и повезла домой. На саночках Сережа заснул. Проснулся, когда въезжали в ворота. — Ты меня все время везла? — спросил он. — Да, — удивленно ответила мама. — А Коростелев? — спросил он и не понял, почему она засмеялась и поцеловала его. На другой день все мальчики на Дальней улице научились мигать и состязались в быстроте миганья. — Дураки, — сказал Васька. — Кто вас научил? — Это один мальчик в совхозной школе мне показал, — ответил Сережа. Я там был на елке. — Да разве ж это так делается! — сказал Васька. — Во, ребята, смотри! — и он замигал обоими глазами с такой быстротой, что всем стало ясно: мальчику из совхозной школы копейка цена по сравнению с Васькой. Глава девятая НЮША Отец Нюши, Степан Степаныч, был гармонист. Без него не ладилось никакое веселье в красном уголке. Вечерами далеко по «Ясному берегу» разносились звуки его гармони. Люди, проходившие и проезжавшие темными полями, слышали эти звуки и говорили: — Степан Степаныч играет. В сорок втором году Степан Степаныч ушел на войну. Гармонь осталась дома. Мать завернула ее в шелковый платок и спрятала в сундук. Нюша приходила из школы — мать была на работе (она поступила уборщицей в контору), Нюша доставала гармонь, садилась на край открытого сундука и училась играть. Не разжимая губ, напряженно сведя поднятые тоненькие брови, напевала она какую-нибудь мелодию и старалась подобрать аккомпанемент. Иногда получалось, иногда нет. Чаще получалось. Стрелка старых ходиков с розами на циферблате подходила к трем. Нюша запирала гармонь в сундук и клала ключ на место. Мать не потерпела бы, чтобы чьи-нибудь руки прикасались к отцовской гармони. Мать обожала отца. «Степушка», «Степушка» — только и разговору слышали от нее люди в войну. Не всегда она его так любила. Когда она была молода и хороша собой, она больше любила других мужчин. Немало нахлебался с нею горя Степан Степаныч. Но она рано завяла: к тридцати пяти годам только и осталось от ее красоты, что богатые косы в руку толщиной да заманчиво вздернутый нос, про который, бывало, говорили бабы, что против Шуркиного носа ни один парень устоять не может. Ее не уважали и звали пренебрежительно — Шурка. И вот — вошла она в степенные годы, стала примерной мужней женой и хлопотуньей-хозяйкой, и ничего дурного за нею больше не замечалось, а по имени-отчеству все равно никто не величал: так и осталась Шуркой. Нюша пошла ни в мать, ни в отца — худая, смуглая, тонкая кость, глубокие глазницы на узком лице... Летом сорок второго года она окончила семь классов и поступила в совхоз. — Потом доучусь, после войны, — сказала она своим учителям, которые жалели, что она, такая способная, не закончит десятилетки. — К ним эвакуированных коров нагнали, люди уходят и уходят, кому-то работать надо. Ох, как плохо ей было на первых порах! Не потому, что работа тяжела: Нюша выросла среди трудовых людей и знала, что легкой работы не бывает. Потому плохо, что кругом все большие, а Нюша была маленькая, пятнадцати не исполнилось. Большие все умели, а она не умела ничего. Эти плечистые женщины с могучими руками считали ее слабосильной, заморышем и удивлялись — зачем она тут. Нюша страдала... Хорошо Тане, нынешнему комсоргу. Она всего двумя годами старше Нюши, а сложение! а походка! Ступает — пол под нею гнется. Серьезность, солидность в голосе, в выражении лица. С самого начала ей было уважение и доверие: посылали ее на курсы, выдвинули в ветсанитары. Как с ровней обращались с нею большие, а Нюше говорили: — Ладно. Где тебе, дай я сделаю. — О, да не путайся под ногами. Сколько надо проглотить обид, сколько приложить стараний, чтобы угодить этим большим, умелым, не верящим в тебя! Настасья Петровна первая оценила Нюшино усердие: может быть, потому, что сама была тонкой кости, не обладала могучим сложением и знала, что дело не в этом... Настасья Петровна поговорила с директором (директор был еще тот ленинградский, старенький), и он перевел Нюшу в доярки. Доярка — фигура большая! Весь совхоз глядит на доярку. Она дает выполнение плана. Она дает совхозу славу. Нюша спала и во сне видела — дать совхозу славу. Она жила в стране, где цена определяется человеку по его труду. Где труд приравнен к подвигу и труженик — к герою. Где героев знает и уважает весь народ. И посмотрите, что получается: так кругом работают люди, что просто хорошая работа за хорошую не засчитывается, хорошей почитается только замечательная работа. Я хочу работать замечательно. Хочу, чтобы меня уважали, чтобы сам Иосиф Виссарионович узнал о Нюше Власовой, девчонке из дальнего совхоза. Дескать, есть такая Нюша, тоже строит коммунизм, и не хуже других... Я добьюсь! Не обижена ни разумом, ни силой, не смотрите на меня как на последнюю... ... Отец вернулся. Из Кострова позвонил кто-то в контору и сообщил, что гармонист Степан Степаныч высадился с поезда и сидит на станции, дожидаясь автобуса. Сказали Шурке. Она уронила веник, закружилась по конторе, прижав ладони к щекам: — Степушка... Степушка... Ее отпустили домой. Вне себя она побежала по избам с криком: «Степушка на станции, сегодня дома будет, ой, не могу!» Когда Степан Степаныч явился, стол был празднично убран, жена и дочь празднично одеты. Он обнял их, спустил мешок с плеч abu abu abu abu abu — светлые слезы потекли по его небритому, запыленному лицу — abu abu и сказал: — Ну, здравствуйте, семья! Минувшим летом Нюша вдруг поняла, что она влюблена, влюблена без памяти. В директора, Дмитрия Корнеевича. Любовь была всевластная, жестокая, точь-в-точь как пишут в романах и даже в сто раз сильней. Все на свете озарилось! Таинственная радость проявлялась во всем. Солнышко грело — жаром любви наливались Нюшины руки. Цветы в палисаднике пахли по-другому — горячо, сладостно и непонятно. Заслышится голос Дмитрия Корнеевича — Нюша побледнеет и вздохнет глубоко-глубоко, до боли в груди... Сначала было только смятение и счастье оттого, что вот — полюбила... Потом пришли мечты. Но она не умела мечтать бездельно и бесцельно, она включила эти мечты в план своей жизни. Раньше план касался только работы и учебы, теперь в него неколебимо вошел Дмитрий Корнеевич. Все будет у Нюши, все. Нюша добьется громадных производственных успехов. Выучится на старшего зоотехника. Директор Дмитрий Корнеевич будет ее мужем. Как это произойдет и когда — неизвестно, но обязательно произойдет. Дмитрий Корнеевич ходит и не знает, что он будущий Нюшин муж. Даже не догадывается, что Нюша его любит. Если бы он знал, что это за любовь, — ни о чем бы больше не мог думать... ...И на гармони Нюша научится играть. Все будет. Нюша подружилась с Таней. С чего начинается девичья дружба? Сколько лет Нюша дулась на Таню, считая, что та зазнается. Уж Таня и так и сяк к ней подходила — и хвалила на собрании, и клипсы, по ее заказу, привезла ей из Москвы, — а не могла подобрать ключ к Нюшиному сердцу. Но вот однажды она догнала Нюшу, когда та шла домой, и стала жаловаться на свою обиду: все считают, что она влюблена в Бекишева, а это клевета и кто пустил такую клевету?! Если человек тебе симпатичный, это еще ничего не значит. У наших женщин старорежимный взгляд на взаимоотношения. — Только подрывают авторитет, — сказала Таня. — Ах, Танечка, бедная! — искренно сказала Нюша. Как прежде она с полной убежденностью поддерживала слух, который Таня назвала клеветой, так сейчас, увидев слезы на Таниных глазах, горячо ей поверила и вознегодовала против клеветников. — Конечно, — сказала Таня, — мне, как ветсанитару, приходится обращаться и к Анатолию Иванычу, и к тому же Бекишеву, и то же самое, как комсорг, я от них получаю данные о производственной работе комсомольцев, с меня райком требует характеристики... Так вот, почему-то не говорят же ничего про меня и Анатолия Иваныча, а всё Бекишев да Бекишев. Нюша обняла Таню и сказала: — Плюнь на них, Танечка. Ну вот, еще переживать из-за этого. Хочешь, я с тобой поделюсь? — Поделись, — сказала Таня, сморкаясь. — Я составила план своей жизни, — сказала Нюша и замолчала. — Ну? — Ох, подробный план!.. Чего-то мне расхотелось рассказывать, Танечка. — Я не понимаю! — сказала Таня с негодованием. — Это уже безобразие. Не хочешь рассказывать — не надо было обещать. Нюша сказала, что план этот касается исключительно учебы: подготовиться — и в техникум. В школе говорили, что она способная, годы подходящие, просто даже совестно не учиться. — И все? — спросила Таня. — Такой план у всей молодежи, все учатся или думают учиться. Ой, крутишь ты чего-то, скрываешь от меня... Нюша засмеялась и запела: Слезы, слезы, слезы, Лейтесь, слезы, тише... Таня подхватила вполголоса (она не могла слышать, что кто-нибудь поет, и не подхватить): Чтоб никто не видел, Чтоб никто не слышал... Они шли обнявшись и с веселыми глазами пели грустную песню: Ах, любовь-кручина Сердце рвет и гложет, И никто на свете Горю не поможет... И разом оборвали песню: из конторы вышли Анатолий Иваныч, Бекишев и Коростелев. Коростелев громко говорил и размахивал руками. — Не могу привыкнуть! — говорил он. — До войны, может, не принял бы его так близко к сердцу, а сейчас вижу — душа кипит. Удивительно: по другим война всеми своими колесами прошлась, во всех щелоках перемыла, а люди вышли из войны еще крепче, еще живее! А его война не тронула, он тут в конторе просидел. И — мертвый. — Вы необъективны! — сказал Бекишев. — Осторожен он очень, старается избежать лишней ответственности, это верно. Но работник сильный. — Кабинетчик! — Есть грех, но это, думается мне, еще не повод, чтобы аттестовать его мертвецом. — Повод! — сказал Коростелев. — Мертвец он, мертвец и есть. Это не просто боязнь ответственности, это безразличие — полное безразличие ко всему, что делается! Не нужны ему ни телка Ромашка, ни бычок Рокамболь, ни мы с вами, ни дело, для которого мы живем!.. Здорово, девчата. — Здорово, — сказал и Бекишев. Таня сурово насупила светлые брови, не глядя сказала: «Здравствуйте». Никто из них не заметил обожающего, смятенного взгляда, который подняла Нюша на Коростелева. Один Толя заметил и подумал, вздохнув: «Как она на него посмотрела. Если бы Марьяна Федоровна когда-нибудь так на меня посмотрела...» С того дня Нюша и Таня стали дружить. Встречаясь, задушевно беседовали. На собраниях садились рядышком. Конспекты по политучебе составляли вместе. Таня стала вышивать себе блузку украинским узором, и Нюша стала вышивать себе блузку украинским узором. Заговорят про Таню и Бекишева — Нюша вступается: странно! Она к нему, кроме как за производственными данными, и не обращается. У вас старорежимный взгляд на взаимоотношения. Холмогорка Стрелка отелилась двадцать восьмого января здоровым теленком хорошего веса. Первые дни после отела она давала по семь-восемь литров молока, на пятый день удой повысился до двенадцати литров. Следующие дни шло дальнейшее повышение: тринадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать с половиной. — Стрелочка! — сказала Нюша при Бекишеве. — Вывози, дорогая, на тебя вся моя надежда! Бекишев посмотрел на Нюшу, ничего не сказал, но на другой день принес ей большой разграфленный лист клетчатой бумаги. — У меня такой же, — сказал он. — Каждый день будем проставлять Стрелкин удой, потом вычертим кривую. Стрелка стала получать жмыхи. Подсолнечный жмых Нюша замачивала обратом — снятым молоком, а льняной давала в сухом виде, потому что размоченный он прилипает к деснам и небу коровы. Стала Стрелка еще больше давать молока: девятнадцать, двадцать три, двадцать четыре литра... Вдруг вниз пошла кривая: двадцать три, девятнадцать, семнадцать... Нюша перепугалась, прибежал Анатолий Иваныч, велел оставить свеклу, а вместо нее давать клевер — что-то у Стрелки случилось с желудком. Велел также кормить небольшими порциями, но почаще. Подошли директор Дмитрий Корнеевич и Бекишев — целое производственное совещание состоялось. Бекишев привел Иконникова. Иконников просмотрел график удоев и Стрелкины рационы (Нюша их записывала в особую тетрадку) и милостиво согласился со словами Бекишева, что есть смысл индивидуализировать питание Стрелки и использовать для ее раздоя все корма, какими располагает совхоз. Расщедрился! Нюша с первых дней поняла, что Стрелка с лихвой окупит все, что на нее затратят. Стрелка оправилась быстро, опять пошла вверх кривая удоев. Пришлось доить Стрелку по четыре раза в сутки, потом по пять раз, потом по шесть. Нюша приходила на скотный двор задолго до рассвета, в начале четвертого часа. Задавала Стрелке утренний корм: свеклу (опять разрешил Анатолий Иваныч), мелко изрезанную и посыпанную овсяной мукой, — Стрелке это блюдо нравилось. В четыре Нюша садилась доить Стрелку. После дойки давала комбинированный корм, зерно, которое Стрелка ела особенно охотно, обильно запивая свежей водой. В шесть часов, когда Нюша доила Стрелку уже вторично, приходил Бекишев, еще красный После утреннего умыванья, с мокрыми волосами, гладко зачесанными назад. Он всегда говорил одни и те же слова: — Доброе утро. Ну, как? И записывал цифру вчерашнего удоя. Цифра была большая, приближалась к сорока... Теперь уже и Коростелев завел себе график и тоже каждый день наведывался к Нюше, иногда даже по два, по три раза. Глаза у него азартно поблескивали. Он все беспокоился, не потеряла бы Стрелка аппетита. — Ест? — спрашивал он, заскочив на минутку. — Ест! — отвечала Нюша, ответно блестя глазами. — Что я думаю, Дмитрий Корнеевич, не обязательно ей один чистый клевер, можно и осоки, немножко, для разнообразия, она осоку хорошо ест. — Ладно, диктуй! — говорил Коростелев. — Я скажу старшему зоотехнику — будет выписывать все, что закажешь. Тебе видней. Вот как он с нею теперь разговаривал, вот как доверял ей! Прибегала Таня: «Что новенького?» Доярки, приходя на работу, прежде всего заглядывали к Нюше: «Прибавила?» Нюша отвечала коротко. Ей не нравилось, что столько ходит народу. Коровам беспокойно. Корова любит тишину. Отец понимал это, Степан Степаныч. Похаживает около двора, крутит свои цигарки, вздыхает, а к Нюше не заходит. Только вечером, дома, спросит: — Идет дело? — Идет! — Ты ее когда купала? — Раз в месяц я их с мылом мою. Недавно мыла. — А вымой лишний раз. Для аппетиту. Чтоб бодрость в ней взыграла. Хороший советчик отец. Бекишев специально читает книжки о раздое коров. Вычитает что-нибудь новенькое — и сразу к Нюше. — Спасибо, — говорит Нюша. — Попробую. — Вы запишите. Давайте я вам запишу. — Спасибо, запомню без записки. Иной раз что-нибудь такое скажет Бекишев, что старых доярок разбирает смех. — Погодите, — скажет, — в новых скотных дворах мы такие создадим условия!.. На окнах повесим шторы — регулировать освещение; и поставим радиолы — будут коровы доиться под музыку. — Что ли — от музыки удои повысятся? — спрашивают его. — Именно повысятся. Женщины смеются. Нюша пожимает худеньким плечом: чего смеяться? Человек серьезный, знает, что говорит. Ей представляется, как будет здесь на скотном через два-три года: механизация полная, чистота. И красивая, тихая музыка. Разве не хорошо? Очень хорошо. Разговаривают Коростелев и Бекишев. — Вита швиц дала шестьдесят девять, симменталка Фрея семьдесят два, а мировой рекорд, семьдесят семь и семь десятых, поставила все-таки холмогорка Вольница. — Еще не вечер, — говорит Коростелев, — мы не знаем, где Стрелкин предел. — Может быть, не так уж и далек ее предел, — говорит Бекишев. Нюша смотрит через окошечко электрического доильника, как быстро-быстро бежит по резиновой трубке молоко, и думает: да, еще не вечер. Кто знает, может быть, Стрелка окажется не хуже прославленной Вольницы. А Бекишев так и ходит рядом, и Анатолия Ивановича водит с собой. Смотрят Стрелку, слушают у нее сердце — берегут... Пошла телеграмма в область, в трест молочных совхозов, директору треста Данилову: «Доярка Анна Власова первая откликнулась на решение февральского пленума ЦК, раздоив корову Стрелку до 52,7 литра суточного удоя и выполнив свой месячный план на 143 процента. Взяла обязательство надоить от данной коровы за лактацию десять тысяч литров. Директор совхоза Коростелев. Парторг Бекишев». И пошли летать телеграммы! Горельченко телеграфировал в обком партии, рабочком — в обком союза, трест по телеграфу поздравил Нюшу, Коростелева и Бекишева, потом пришли поздравления от обкома партии, обкома союза, от министерства совхозов. — Что, Нюша? — сказал Коростелев. — Так начинается слава. Она стояла и держала в руках телеграмму, подписанную министром: узенький казенный бланк, твердый на сгибе, с рядками слов, приклеенных желтым клеем... Лицо Нюши горело. С счастливым и растерянным, детским вздохом она ответила: — Не понимаю, что они находят особенного. И спрятала телеграмму в карман. Пришел из райцентра фотограф с треножником. Накрывшись черной простынкой, долго фотографировал Нюшу. Другой приехал вечерним поездом из областного центра. Этот снимал без простынки, жег магний, ослепляя Нюшу шипящими голубыми вспышками, и велел Нюше вынуть из ушей серьги, милые ее клипсы: почему-то они ему не понравились. Третий фотограф приехал утренним поездом из Москвы, в совхоз его доставили на райисполкомовском «газике». Московский понравился Нюше больше всех. Он сказал: «Вот вы какая, а я думал, вы пожилая — мамаша!» Она стала было снимать серьги, он сказал: «Зачем это? Будьте такая, как вы есть, а сережки вам идут». Он сфотографировал отдельно Нюшу и отдельно Стрелку, потом Нюшу рядом со Стрелкой, потом Нюшу с доярками четвертой бригады, потом Нюшу с Таней. Хотел снять Нюшу с Бекишевым, но тот отказался сниматься... Фотоаппарат у московского фотографа был маленький-маленький, умещался на ладони. Москвич уехал, обещав всем прислать карточки. Принесли районную газету с Нюшиным портретом. Под портретом было напечатано: «Анна Власова» — очень крупно, и это хорошо, потому что портрет был совсем не похож, Нюша была на нем старая и толстая, даже отец и мать не узнали бы без подписи... Приехали из треста старший зоотехник и старший ветврач, их прислал Данилов. Опять начались совещания около Стрелки. Даже Иконников теперь часто бывал на скотном дворе — не то его задело за живое, не то неловко было при начальстве сиднем сидеть в конторе... Нюша не могла участвовать в совещаниях, у нее не было времени: Стрелка дала уже пятьдесят пять литров, доить ее приходилось семь раз в день; Нюша пробовала доить даже восемь раз, но Стрелка забастовала — в восьмую дойку не дала ни капли. «Что, Нюша? Так начинается слава». Нюша исхудала. «В спичку, в спичку исхудала!» — говорила мать. Глаза запали, ушли в глубокие темные ямы. Первая дойка была в половине четвертого утра, а последняя в половине одиннадцатого вечера — исхудаешь тут... Каждый день Коростелев и Бекишев, бригадир и доярки гнали Нюшу. «Бери выходной, с ума сошла, в больницу себя загонишь, без тебя будто некому управиться!» — кричали доярки, жалея ее и сердясь от жалости. Она их не слушалась: какой там выходной! Уйти, когда сбываются наконец ее желанья?! Раньше дни были коротенькие, особенно зимние, когда светает поздно, темнеет рано. Как будто только что встал и умылся — ан уж ложиться время. И не вспомнишь сразу, что было в четверг, а что в среду, потому что четверг был похож на среду, а среда на вторник... Теперь дни стали очень длинные: от утра до ночи столько событий, встреч, разговоров! И уже не похож вторник на среду, потому что одно происходило во вторник, а другое в среду. И каждое происшествие врезывается в память навеки, и все как есть Нюшины нервочки натянулись и поют... — Нюшка, падешь! Ой, смотри, девка, падешь! — Отвяжитесь! Не паду! В совхозе инструктор обкома партии, с ним Иван Никитич Горельченко. Пятьдесят девять литров надоила Нюша от Стрелки... Еще газета, областная, в ней портрет, похожий, но без клипс, такая обида!.. Данилов приехал, на летучке объявляет Нюше благодарность... Прибыл представитель от министерства, изучать Нюшин опыт... Стрелка, Стрелка, не подведи! Шестьдесят два и одна десятая... Кого тут нет сейчас в совхозе — райзо, облзо, зональная станция, колхозные животноводы. Кто приходит пешком, кто приезжает в санях, кто поездом, кто машиной. Одни побудут и уйдут, другие остаются пожить. Уже у всех служащих есть постояльцы. Бекишев с женой, говорят, на полу себе стелят, кровать и диван гостям отдали... Шестьдесят три литра... Ветеринары не отходят от Стрелки. Представитель министерства считает необходимым ввести дополнительное кормление в ноль часов двадцать минут: овсяная мука и брюква... Шестьдесят пять литров... Коростелев, Дмитрий Корнеевич, давеча пришел, спрашивает как всегда: «Ест?» — «Ест». «А ты ешь?» — спрашивает вдруг. Нюша засмеялась, а он ей на лоб руку положил, пощупал, нахмурясь — нет ли жара у нее. Какой там жар... Данилов обязал директоров совхозов обсудить Нюшин опыт на собраниях... Из министерства опять телеграмма — чтобы каждый день производили ветосмотр Стрелки, а ей и так то температуру измеряют, то пульс, то дыхание. Два журнала заведены на Стрелку: журнал наблюдений за состоянием здоровья и журнал расхода кормов... Шестьдесят шесть и восемь десятых... Облзо и зональная станция взяли на себя научную консультацию по кормлению Стрелки, до сих пор в «Ясном береге» только Брильянтовая пользовалась такой честью... Опять телеграмма — от министра! Беспокоится: как в совхозе с кормами, не подбросить ли концентратов. Да, да, да! Подбросить! Да побольше!.. Пришла центральная газета: и Нюша, и клипсы — как живые!.. Телеграмма от академиков; когда ее принесли, Нюша доила, прочла через плечо. Надоели ей телеграммы. Взяли бы лучше да приехали, помогли высокоавторитетным своим советом... И они приезжают, как по заказу, даже не приезжают, а прилетают — специально им дали самолет, чтобы слетать к Нюше. Два академика, оба седенькие, один бритый, другой с бородкой. Ходят ботиночками своими по грубым мосткам скотного двора, а другие все следом, как свита... Академики постановляют: «В целях создания для коровы более продолжительного отдыха в ночное время, перевести на шестикратное доение, перенеся последнее доение с 23.30 на 22 часа...» Ну, Стрелка, ну, золото мое! Шестьдесят восемь и пять десятых... Громадные рационы выписываются Стрелке. «Ест?» — «Ест!» Семьдесят один. Она сидела и доила корову, маленькая девушка в малиновых, ягодками, сережках; академики, хозяйственники и партийные работники стояли почтительно и смотрели, как она доит. На пятьдесят шестой день после отела Стрелке скормили девяносто два килограмма кормов, считая обрат. Она дышала как паровоз, но ела. В этот день дала семьдесят два и девять десятых литра молока. На другой день отказалась есть. — Стоп! — сказал академик с бородкой. — Ну да? — грустно сказал Коростелев. Бекишев и Толя пошли в служебку и составили акт: «Принимая во внимание общее состояние коровы на такое-то число и слабую поедаемость установленных рационом кормов при высоком удое, дальнейшее раздаивание и удержание рекордного удоя считать нецелесообразным и опасным для здоровья животного». Нюша медленно прочитала акт, с трудом вникая в смысл неуклюжих фраз. У нее было такое чувство, словно она бежала, бежала, бежала, едва касаясь земли, и вдруг ее схватили и остановили сразу... — Я пойду, — сказала она. — Придется задержаться еще часа на два, — сказал Бекишев. — Мы сейчас отсюда в красный уголок. Там из колхозов пришли доярки, требуют, чтобы вы им рассказали, как это у вас получилось. — А что получилось? — спросила Нюша. — Ничего такого. Вольница дала семьдесят семь и семь. — Ну, знаете! — сказал академик с бородкой. — Хватит вам на первый раз. — Дело не в рекорде, — сказал Бекишев. — Вы показали, чего можно добиться. Увидите, как сейчас поднимется соревнование. В красном уголке хлопотал рабочком: вешали флажки, несли стулья из столовой. На передних скамьях сидели принаряженные женщины из колхозов. Девушки-комсомолки натягивали красное полотнище с надписью: «Привет победительнице соцсоревнования Нюше Власовой!» Буквы на полотнище были еще влажные, пачкали пальцы. Двери хлопали, впуская людей, — на собрание шли доярки со второй фермы, телятницы, свинарки, птичницы. Кого интересовало послушать, кого просто посмотреть на Нюшу: ее помнили здесь вот такой девочкой... Да, вот вам и девочка! Теперь тянись за этой девочкой! Она входит, а за нею что народу! Городские, с портфелями. Она в будничном сером платке, обмотанном кругом шеи. Похудала, видать, пришлось поработать... Сажают ее на главное место, по обе руки от нее — старички, как лунь белые («это, знаете, из Академии»), остальные — где кто. Выходит вперед товарищ Данилов, директор треста, — речь говорить... Данилов говорил, потом Горельченко, потом Коростелев. Нюша слушала все перед нею плыло в дымке... «Ее успехом гордится весь коллектив», говорит Коростелев. «И он гордится, Дмитрий Корнеевич, любовь моя», туманно думает Нюша. О премии говорят... Это хорошо, премия, она себе туфли купит модные. В Книгу почета... Кого это? А, ее, Нюшу, в Книгу почета. Ах, хорошо, все хорошо. Она знала, что будет хорошо, только не думала, что так скоро... Все-таки, вот сейчас ей дадут слово, что же она скажет? А что тут мудрить: встанет и расскажет, как она ходила за Стрелкой. Скажет спасибо всем, кто ей помогал и учил. И все. Ничего нет страшного... Вошла Нюшина мать. Она скромно остановилась у двери — она знала свое место, недаром ее чуть не до седых волос кликали Шуркой. Но женщины, толпившиеся в дверях, расступились, и одна сказала: — Ближе, ближе иди. Дочку твою чествуем. Тогда она вдруг поняла свое право и пошла вперед. Лукьяныч, сидевший в первом ряду, оглянулся и встал, уступая ей место. Она села и горделиво поправила косы. Кругом сидели гостьи, женщины из колхозов. Она услышала шепот: — Это мать. — А мать кто? — В конторе служит. — Как звать? Знакомый голос доярки Гириной ответил: — Александра Михайловна. «Что, Нюша? Так начинается слава». Глава десятая ВЕСНА Красавец сугроб, голубыми искрами сверкавший на солнце, потемнел. Тонкий черный налет появился на нем. Сугроб стал оседать, меняя форму, покрылся хрупкой стеклянной коркой, корка трескалась и ломалась. Оседал-оседал сугроб и стал маленький, некрасивый, весь черный, и потек из-под него тоненький прозрачный ручеек. Ручеек потек через двор, проложил себе русло во льду и выбежал за ворота. А там уже струился, завиваясь на ледяных порогах, широкий ручей. Маленький ручеек влился в большой ручей и с ним устремился к реке. Толстые сосульки, свисавшие с крыш, обтаивали на солнце, капли, падая с них, звонко ударяли о лед, по всем улицам пели капели песню весны. Все это было днем. Стоило солнцу склониться к закату, — крадучись, возвращался мороз: по ночам он еще был владыка. Замерзали ручейки и ручьи, умолкали капели. А солнце делало свое дело, как хороший рабочий, — вышли из-под снега заградительные щиты на полях, обнажились светло-зеленые разливы озими, наметились вдоль дорог и улиц дорожки-протопки. Перед утром еще возвращается мороз, но владычество его все кратковременнее и ничтожнее, и ликуют живые силы, воскрешенные солнцем. И выразить это можно только в стихах, в пьесу такое не вмещается. Толя бросает начатую пьесу и пишет стихи. Они посвящены Марьяне Федоровне, но он не может прочесть их ей: если она поднимет брови и останется холодной, это его убьет. А она непременно поднимет брови и останется холодной, Толя чувствует. В стихах повторяется извечная ложь, невинная младенческая ложь поэтов. У Марьяны Федоровны волосы прямые, русые — непонятно, о каких золотых кудрях пишет Толя, переполненный чувствами и рифмами. Серые глаза Марьяны Федоровны сравниваются то с незабудками, то с васильками, то с фиалками (хотя известно, что человеческим глазам фиолетовый цвет не присущ), то с лазурью южных морей, которых Толя никогда не видел (увидит этим летом: ему обещана путевка в Новый Афон)... «Ты прошла, и очи синие мне приветно улыбнулись» — обычные враки, весенний бред, юношеский захлеб! Ямбы, хореи, сравнения, многоточия, восклицательные знаки! Стихотворение за стихотворением, тетрадка за тетрадкой! Столбцы коротких и длинных строчек душат Толю, ему необходимо прочитать их кому-нибудь — кому же? Коростелеву, он молодой и неженатый, поймет! Распихав тетрадки по карманам пиджака, Толя идет к Коростелеву. — Здорово, честное слово! — говорит Коростелев, послушав. В поэзии он не искушен, все написанное в рифму кажется ему прекрасным. Они вдвоем. Толя читает стоя, Коростелев сидит, закинув ногу на ногу («совсем как Пушкин и Пущин на картине!»). После Толиного ухода Коростелев подходит к окну, дергает раму — сыплется краска, с хрустом рвутся бумажные ленты, которыми заклеены щели рамы, — в звездах черное небо, острый жадный ветер влетает в комнату... — С ума сошел, Митя. Кто же в марте открывает окна! Не золотые кудри, не васильковые очи — волосы прямые русые, глаза серые — ах ты моя милая, ты моя хорошая, куда ж я раньше глядел, где я раньше был, никакой другой нет на свете, позови ты меня сейчас — за тыщи километров побежал бы на твой зов! Стихов не умею сочинять. Один только раз, в школе, сочинил стишок на учителя, который мне поставил «неуд» по арифметике. Полюби меня без стихов, без шелковых галстуков, без выдающихся заслуг, простого, немудреного, любящего тебя! Говорят: сердце сердцу весть подает, — неверно! Встретишь ее, скажет: «Здравствуйте, Дмитрий Корнеевич» — и идет своим путем, не остановится. Позови меня, Марьяша. Врет он в своих стихах, будто ловил твои взгляды. Не верю! Не потому, что он недостоин твоих взглядов — наверно, достоин, славный паренек, талантливый, честный, а вот не верю, и все. Меня позови, Марьяша. Сам не шел. Так же боялся пойти без зова, как боялся Толя читать ей стихи. Свободные вечера проводил у Горельченко. Иван Никитич и его жена Анна Сергеевна — гостеприимные, радушные. Званых вечеров не устраивают, а набежит гость — все, что есть в доме, подается на стол. Заходят всякие люди — районные работники, колхозники, учителя, вдовы фронтовиков (Анна Сергеевна работает в райсобесе). За вечер человек десять придут, выпьют стакан чаю, переговорят о деле, сообщат новости и уйдут, а Коростелев сидит, подобрав под стул длинные ноги, чтобы не споткнулся кто, стакан за стаканом пьет чай и уходить не хочет. «Что значит ум и принципиальность!» — думает он, слушая Горельченко. «Что значит интеллигентность!» — думает он, слушая Анну Сергеевну. «Что значит, когда между мужем и женой такое уважение и внимание! — думает он, наблюдая за Горельченко и Анной Сергеевной. — Когда такие отношения, то тепло в доме и приятно зайти в дом...» У Анны Сергеевны и Ивана Никитича оба сына убиты в войну, их карточки стоят на столе; известно всему городу, что иногда в сумерки Анна Сергеевна приходит в сквер, садится на лавочку около обелиска Александра Локтева — будто это могила ее детей — посидит и уходит. Но никогда ни она, ни Иван Никитич не говорят с людьми о своем горе, не жалуются, не предаются тяжким воспоминаниям. Иван Никитич увлечен железной дорогой. По пятилетнему плану в сорок восьмом году к городку будет проведена железнодорожная ветка, строительные работы начнутся этим летом. Новые возможности открываются перед городком, перед колхозами, перед всем районом! Чкаловский председатель так и кружит вокруг Ивана Никитича, усы председателя становятся дыбом от нетерпения, от размашистых планов, от буйных хозяйственных мечтаний. И другие люди, встречающиеся у Горельченко, говорят о вокзале, пакгаузах, холодильниках, об асфальтированной трассе от вокзала через весь город... Расти городку, цвести городку, приумножать свое достояние! — Ну-ка, старожилы, — говорит Горельченко, — ну-ка, местные уроженцы, почему у вас до сих пор не было железной дороги, а у костровцев была, кто скажет? Никто не может сказать. — Ладно, старожилы, ладно, местные уроженцы. Послушайте лекцию из истории города. В области раскопал, в архиве. Три четверти века назад строили дорогу через нашу область — тогдашнюю губернию, — и дорога эта по первоначальному проекту должна была пройти через наш город. Но заартачились окрестные помещики: не надо нам, и без того, дескать, после освобождения крестьян жизнь стала неустойчивая, дайте хоть кой-как дожить в тишине, не рушьте дедовских гнезд... Темные люди были помещики. Послали петицию в Петербург. Петиция в архиве не сохранилась, только следы ее, а жалко: то-то, должно быть, было произведение... Помещики здешние — что, люди маленькие, никто на их петицию не обратил бы внимания, но у некоей госпожи Ломакиной, местной такой Коробочки, племянник был при дворе, влиятельное лицо; по тетушкиной просьбе замолвил там кому-то словечко; благо ему это, как говорится, ни копейки не стоило... Дворянскую петицию уважили. Вот и прошла дорога за тридцать верст от города, через село Кострово. А как пустили ее в эксплуатацию, и стало Кострово расти не по дням, а по часам, и тамошние землевладельцы стали втридорога сдавать свои участки взвыли в дедовских гнездах блюстители тишины! Вона что наделали! Сами себя ограбили! А всему, дескать, злу корень — старая дура Ломакина с ее племянником... Кричали, ругались, потом сочинили новую петицию: мы передумали, пускай дорога и у нас будет, мы согласны. Но уж на это послание ответа не последовало. И остался город — как-никак, административный центр — от дороги в стороне... Горельченко рассказывает с живостью, глаза его жмурятся веселой улыбкой. Ласково и внимательно смотрит на мужа Анна Сергеевна, и ее бледное лицо тоже улыбается... Тихими темными улицами Коростелев идет домой. В теплой тьме перестукиваются невидимые капели. В их перестуке обещание, надежда, радость. Полным-полно надеждами сердце Коростелева, и всему-то хорошему и высокому раскрыто оно, это простое сердце. Идет Коростелев один, но в каждом домике, за запертыми ставнями, чувствует присутствие людей. И в полях тоже люди, людские жилища. И по всей земле советской — люди, с которыми связан едиными чаяньями и делами: сокурсники ли, с которыми учился, однополчане ли, с которыми плечо к плечу отстаивал все, что дорого в жизни, те ли, которых знаешь понаслышке о великих ихних трудах на заводах, в шахтах, в поле... Может быть, и они в эту самую ночь слушают перестук капелей и улыбаются своим надеждам. И в далекой Москве, может быть, отворил окошко, закурил трубочку, заслушался перестука капелей самый драгоценный в мире человек, любовь и слава народа — Сталин... Громадная, громадная земля кругом, громадная, громадная весна на земле! Коростелев делает крюк, проходит по Дальней улице, мимо ее темных окон. Спи, моя хорошая. В чистом и радостном труде прошел твой день, и сны тебе, должно быть, снятся легкие, веселые. И как это так — жила ты и жила, и я не думал, как ты живешь, какая ты, хорошо тебе или плохо... И вдруг стала ты мне близкой навеки, и я уже не смогу перенести, если тебе будет плохо, — почему не смогу, с чего это вдруг, как же так устроено?.. Вот как началось: я шел по улице и совсем не думал о тебе, и вдруг вижу — ты стоишь у калитки. Не чужая и гордая, как в ту встречу на дороге, а простая и печальная. Без чулок, и прическа рассыпалась... Я оглянулся, ты смотрела на меня твоими глазами... В тебе радость. В тебе ясность, и нежность, и молодое материнство, и женская прекрасная тишина. Это правильно, что ты учишь маленьких детей. Да, ты именно должна учить маленьких детей! — и дети вырастут хорошими. И именно в таком доме, с такими ставенками, ты должна жить. И городок — не придумать для тебя лучше. И Сережа — как раз для такой мамы сынишка. Все правильно, в самый раз. Люблю тебя, Марьяша. Ну, и что дальше? В гости к тебе ходить? А вдруг встретишь неласково — ведь я же сбегу и больше не приду, и всему конец!.. В кино тебя пригласить, в клубе повертеться с тобой под музыку?.. Не хочу. Оскорбительно. Чувства не те. Ты мне разреши сразу сказать самые главные слова. И ответь: да, нет. ... Как хороший рабочий, старается солнце. Стрельнули из земли иглы молодой травы, взбухли почки на деревьях, и перед окнами конторы, на припеке, дерзко расцвел первый одуванчик. Лукьяныч ладит новый челн. Еще зимой, по санному пути, к субботинскому дому подвезли на специально сколоченных санях огромное бревно, тянула его тройка лошадей. Лукьяныч вышел из дому, важный, обошел бревно, пощелкал — сухое ли, спросил: — То самое, что я выбрал? — А как же, Павел Лукьяныч! — сказали возчики. — Вот же ваша отметина. — Ладно, выпрягайте, — сказал Лукьяныч. Возчики отпрягли лошадей и уехали. Бревно с санями осталось на улице. Наступила оттепель, снег подтаял, осел, осели и сани с бревном. Весенняя грязь была — в грязь оседали сани. Дожди шли, мороз ударял, солнце грело — бревно мокло, покрывалось ледяной коркой, оттаивало, обсушивалось на ветерке. Когда грязь подсохла, Лукьяныч взялся за работу. Придя из совхоза домой, он надевает старые брюки и свитер и идет к своему бревну. Бревно надлежит остругать, выдолбить, обточить, осмолить. Хватит работишки на всю весну. Тетя Паша сидит у ворот на лавочке и смотрит, как работает муж. Она закончила на сегодня все свои дела, настал ее час отдыха. Отдохнуть бы вместе: сели бы двое стариков, поговорили дружно... Поговоришь! Когда, вот именно, жена свободна, он вишь как взялся трудиться! Летят щепки, стучит топор, шуршит рубанок, сам весь в поту — видели стахановца? Тете Паше хочется сказать ему что-нибудь обидное. — Удивляюсь, — говорит она, когда он наконец останавливается отдохнуть и топор умолкает, — кто это у чкаловцев выдал тебе такое бревнище? Небось незаконно. Небось как откроется, под следствие пойдет. — Ты под следствие пойдешь, — замечает Лукьяныч. — За клевету. Это мой гонорар за красоту баланса. — Из него что дров можно напилить, — говорит тетя Паша. — Кубометров шесть, право. Или не будет шести? Всё бы для жизни, для дела, а не для глупости. — Тебе поручить управление, — говорит Лукьяныч, — ты бы и дома, и пароходы, и фабрики попилила на дрова. — Небось когда я была молодая, ты со мной целый вечер, бывало, просиживал. — А я сам молодой был да глупый, вот и просиживал целый вечер без всякого дела. — То у тебя сверхурочные, то по колхозам завеешься. Мало жалованья, что ли? Все жадность — где бы еще сорвать сотню... — Грешный человек, — говорит Лукьяныч, — люблю поработать, люблю заработать, люблю, чтобы в доме была полная чаша. — Ты меня любил, — говорит тетя Паша, пригорюнясь. — И я тебя любила. — Действительно, было такое дело. — А какая я была душечка! Уж какая я тебе досталась лебедушка! Помню, как я на ярмонку оделась, когда тебя первый раз встретила. Юбка зеленая, галунчиком обшитая, а кофта китайской кисеи, на рукавах в четыре рядка оборочка, и лента в косе вишневая... — А где та лента? — спрашивает Лукьяныч. — Я ж ее тогда у тебя на память выпросил. Она тебе не попадалась? — Грубиян, право грубиян. Пугалище. Ничего не помнит. У меня та лента спрятана. С венчальными свечами. — А, это ты молодчина, что спрятала. Ты мне ее как-нибудь покажи. — Вот так и прожила всю жизнь с грубияном непомнящим. Чем бы посидеть, чайку попить не спеша, побеседовать, повспоминать... — Видишь, Пашенька, тут разница психологий, мужской и женской. Женщина, лишившись молодости, интересуется главным образом повспоминать. А мужчина, если он настоящий мужчина, и в преклонных годах орел. У него в поле зрения и работа, и политическое положение, и благородный спорт. — Орел. Спортсмен какой, посмотрите на него. Всю улицу загородил бревнищем. Шоферы ругаются, что проезд закрыт. Спорт. — Однако довольно, пожалуй, — говорит Лукьяныч. — Побеседовали, повспоминали — время поработать. И он берется за рубанок. Этот разговор начался лет двадцать назад. Они ведут его вполголоса, с прохладцей, незлобно. Если бы в какой-то день разговор не состоялся, оба заскучали бы и опечалились. Время сева и свадеб. Закладываются фундаменты новых семей и новых зданий. Отремонтируем две сушильные печи, вышедшие из строя в годы войны, доведем выпуск кирпича до двух миллионов штук. Будем строить новые конюшни на всех фермах. Шеф-завод прислал рельсы, механизируем вывозку навоза со скотных дворов: от дворов на поля проведем рельсы и пустим вагонетки. Вагонетки Алмазов делает в своей мастерской. Вот человек оказался Тосин муж! В прорабы его надо перевести. На глазах растет. Как обучил молодых! Моментально соображает всякое дело, касающееся до строительства. О нем уже прослышали, к нему в ученики просятся молодые люди, желающие научиться столярному и плотницкому мастерству. В райцентре стучат молотки: две улицы мостятся, Коммунистическая и Первомайская. По этим улицам будут ходить новые автобусы, обтекаемой формы, для них строится новый гараж. Электростанция стоит в лесах, на капитальном ремонте. Двигатель, говорят, привезут новый, на весь район хватит мощности — ставь столбы и тяни проволоку куда хочешь. Горельченко ходит по городу, жмурится, шутит, мурлычет песню: «А мы пидем в сад зеленый, в сад криниченьку копать». Ждем станка, обещанного Даниловым. Станок для выделки черепицы, и уже появился на нашем горизонте неугомонный председатель колхоза имени Чкалова. Сидел у Коростелева в кабинете, поигрывал пальцами по столу: «Черепичка вам, черепичка нам». Нет, дорогой товарищ. Помню, как вы с нами прошлый год обошлись. Так между людьми не делается. — Больно злопамятны, неужели полностью удовлетворены рабочей силой? — Там полностью, не полностью, а у нас тоже своя амбиция. — Амбицией, знаете, производство вперед не двинешь. Мы кирпич теперь имеем свой, вот в чем дело, нам самим квалифицированный народ понадобился, через это и забрали своих людей. А черепицы у нас нет, а черепица нужна. Я и положил амбицию в карман и приехал с поклоном. Мне на первом месте колхоз, а амбиция на десятом, и вам, думаю, то же самое... Эх, товарищ Коростелев, ведь одному делу служим — крепости и мощи родного государства. Погорячась, Коростелев подписал контракт. Умеет чкаловский председатель уговаривать людей. Не хуже Гречки. Весна, соленый пот, планы, чаянья. «Ку-ку! Ку-ку!» — тысячу раз подряд кричит кукушка за рекой. Даже Иконников оживился, ему кажется, что он смелый, остроумный, неотразимый, что не сегодня-завтра он объяснится с Марьяной Федоровной... Шутка, он не может уснуть, думая о ней. Если бы он знал, как он надоел Марьяне Федоровне. Ох, хуже горькой редьки. Едва завидев в окно его благообразную, солидно приближающуюся фигуру, Марьяна испытывает тоскливое чувство: опять тащится, опять скука на целый вечер! Влюблен, не влюблен — это теперь не имеет ни малейшего значения. Она-то его не может полюбить — вот в чем дело, ни в коем случае не может! Ей с ним скучно, тяжело, невыносимо. Но как сказать ему об этом, пожилому, важному человеку? Как дать понять, чтобы не ходил больше, что никакой дружбы у них не получится? — Иннокентий Владимирович, вы извините, — говорит Марьяна, ужасаясь своей неделикатности, — у меня масса ученических тетрадок, я должна проверить... — О, пожалуйста! — говорит Иконников, как бы даже обрадовавшись (потому что говорить им, в сущности, не о чем, все случаи из жизни рассказаны, все книги и кинофильмы обсуждены). — Пожалуйста, а я посижу тут возле, не помешаю? И сидит. Читает газету или просто водит бесцветными глазами, размышляя о чем-то. Марьяна проверяет тетрадки как можно медленнее, по два раза проверяет каждую тетрадку, чтобы не разговаривать с ним. Но как ни старайся, а этого занятия надолго не хватит — какие там у ребят в первом классе работы! Марьяна встает, улыбаясь бледной, вымученной улыбкой, а тут тетя Паша вносит самовар и приглашает Иконникова к столу. Еще немного, и лопнуло бы Марьянино терпение. И сдержанная, застенчивая, интеллигентная учительница выгнала бы Иконникова, как выгнала его когда-то несдержанная и неинтеллигентная картонажница, его жена. Но прежде чем это произошло, вмешались другие силы. — Похоже на то, — сказал Лукьяныч Настасье Петровне, — что скоро будем гулять на Марьяшиной свадьбе, очень похоже. — Все ходит? — спросила Настасья Петровна. — Прямо сказать — зачастил. — А Марьяша? — Кто знает. Не гонит. Женская душа — бездна. Замечаем — вроде грустит... Что вы так на меня смотрите, Настасья Петровна? — А вы что на меня смотрите, Павел Лукьяныч? — Мы с вами не вправе давить на ее психику. — Конечно, ей решать, она человек самостоятельный... — И что мы можем сказать о нем компрометирующего? Вечером, дома, Настасья Петровна сказала сыну: — Малокровный-то. Жениться собрался. — Какой малокровный? — Иннокентий Владимирович. — Ишь ты. На ком? — На Марьяше. Коростелев не сразу понял. — Как на Марьяше? — Да вот так. На ней. Ох, не знаю. Будто не худой человек, а не лежит душа... Коростелев слушал с каменным лицом, неподвижно уставясь на мать. Вдруг встал, снял шинель с гвоздя, оделся, вышел, не сказав слова. «Странный Митя, — подумала Настасья Петровна, ничего не поняв, — все-таки Марьяша нам не чужая...» А Коростелев шел к Марьяне. Внезапная злая решимость подняла его и погнала. Плана действий у него не было — просто быть на месте, лично убедиться, вмешаться! Посредине Дальней при свете месяца Лукьяныч трудился над своим челном. Щепа и стружки, густо набросанные вокруг, белели под месяцем. — Вы ко мне? — Нет, — сказал Коростелев. — К Марьяне. Он рывком отворил калитку и громко постучался с черного хода. Вышла тетя Паша. — Митя! — сказала она. — У нас не заперто, заходи. Насилу собрался! Марьяна и Иконников были в столовой. Самовар на столе, чашки-блюдечки, крендельки... «Совсем по-семейному». Марьяна быстрым движением повернула голову на голос Коростелева, лицо ее залилось краской. Смутился и Иконников. «Смотри ты, застеснялся, какой мальчик». — Здравствуйте, Дмитрий Корнеевич. — Здравствуйте, — недобрым голосом сказал Коростелев и сел. — Чайку, Митя. — Пил, не хочу. Как живете? Тетя Паша с простодушной готовностью начала докладывать, как она живет. Коростелев смотрел на строгое, правильное лицо Иконникова, на его белые брови, на белую руку с прямыми, как линейки, неживыми пальцами, держащими ложечку... «Отставил мизинец, как барышня. Опустил глаза. Стесняется, что его здесь застали?» Марьяна что-то шила, низко наклонив голову. «Неужели уже решено? Неужели жених и невеста?» Иконников протянул руку, взял кренделек. «Хозяином себя здесь чувствует. Над ней, над Сережкой будет хозяином вот этот человек, которому наплевать на всех и на все... Рыбья кровь, бездушный слизняк, которого и ухватить-то нельзя пальцы соскальзывают...» — Сережа где? — некстати спросил Коростелев, прерывая тетю Пашу. Оказалось, что Сережа давно спит. — Неудивительно, — с улыбочкой заметил Иконников. — Уже двенадцатый час. — Да, — сказал Коростелев, — поздно, поздно. Марьяна подняла голову, взглянула на него, потом на Иконникова. Милая, лукавая улыбка блеснула в ее глазах. Расцеловал бы ее за эту улыбку! Тетя Паша, недовольная тем, что ее перебили, возобновила доклад. Марьяна еще ниже опустила голову, улыбка так и танцевала вокруг ее губ. Чему ты, радость моя, смеешься, что тебе так весело, у меня ком в горле, а тебе смешно! Неужели надо мной смеешься, неужели любишь его? Да ведь нечего любить, присмотрись хорошенько! Иконников взглянул на часы и сказал: «Ого!» Коростелев сидел железно. Иконников встал с недовольным видом. — Пошли вместе, — сказал Коростелев. Марьяна проводила их до двери. Коростелев пропустил Иконникова вперед, прикрыл дверь и сказал: — Марьяша, если ты хочешь добра себе и Сереже, этого человека здесь быть не должно. Она стояла, доверчиво подняв к нему лицо, в глазах у нее был радостный испуг. — Ничего не любит, трус и эгоист. Гони в шею. Слышишь? И он побежал за Иконниковым. Что-то крикнул вслед Лукьяныч — Коростелев не слышал, не оглянулся. Ему не терпелось догнать Иконникова. Тот выжидающе оглянулся на его шаги. — Я вот что хотел... — сказал Коростелев. — Я вам хотел сказать, чтобы вы забыли дорогу на эту улицу. — Не понимаю, — сказал Иконников. — Не понимаете. Хорошо, уточню: забудьте дорогу в этот дом. Коров еще могу вам доверить, но не более, чем коров. — Позвольте. Вы говорите непозволительные грубости. — Наплевать. Как сказал, так сказал. Стихами не умею... И я не как директор, а как частное лицо, так что писать заявление в трест бесполезно. Пока. Он зашагал прочь с видом человека, сделавшего трудное и важное дело. Иконников посмотрел ему вслед, собрался с мыслями и рассмеялся громким, деланным, театрально-снисходительным смехом: — Ха-ха-ха. Дойдя до поворота, Коростелев оглянулся на ее дом. Мягко светилось сквозь занавеску угловое окно... — Не хочу, чтобы ты была там, а я здесь. Хочу вместе, Марьяша. О, ветер сладкий и пронзительный, веющий от необъятных просторов, черных полей и звездных небес. Безмолвие, полное обещаний. Вечная, нежная, торжествующая песня весны. Глава одиннадцатая РАДОСТИ И ГОРЕСТИ, ВСТРЕЧИ И РАЗЛУКИ Как они выросли за зиму! Светлана пришла в школу крошечной, у нее на руках были ямочки, как у младенца, сейчас вытянулась, выше всех в классе, руки и ноги тоненькие, длинные, платья стали слишком короткими, мать жалуется — все новое надо шить. Очень повзрослела рыженькая Фима. После того как ей купили форму (коричневое платье и черный передник), ей вдруг захотелось быть примерной, поражать своим отличным поведением весь мир. Ни с кем не ссорится, на переменах гуляет чинно, как взрослая (хотя животик выпячивается совсем по-детски), на каждом шагу — «спасибо», «пожалуйста». Интересно, надолго ли хватит такого благонравия, Фима — человечек с порывами... Вадик тоже вытянулся, перестал спать в школе, но шалости прежние: то подрался, то изрезал парту, то прыгнул из открытого окна и расшибся. Вадик, если бы ты знал, сколько ты у меня крови выпил — сам бы удивился, что ты такой кровопийца. Еще труднее, чем с шалуном Вадиком, было с кротким Сашей, рисовальщиком и фантастом. Вадик, по крайней мере, посещает аккуратно, ни одного пропущенного урока, по утрам является раньше всех. Шалуны вообще сходятся первыми: еще заперта школа, еще сторожиха домывает пол в коридоре, а во дворе и на крыльце полно мальчиков, они бегают, шумят, хлопают друг друга сумками, из-за них и Марьяне приходится ходить в школу спозаранок. Саша пропустил шестьдесят процентов уроков — все болеет. У него была корь, затяжной колит и воспаление легких. В промежутках между этими серьезными болезнями он болел разной мелочью — гриппами, ангинами, ветрянкой и диатезом. Мальчик с опытом — знает, что такое изолятор, рентген, амбулаторный прием, инкубационный период. Конечно, жизнь его не сахар, конечно, ему хочется жить так, как живут другие мальчики, — бегать, играть, кататься на саночках. Но он болеет терпеливо, лечится сознательно, никого не мучает капризами: лежит с перевязанным горлом или с грелкой на животе, глотает микстуры и рисует свои пароходы. Мать у него оптимистка, она говорит: «Ну, вот, Сашок, от кори ты теперь застрахован, корь два раза не бывает». И они с облегчением вычеркивают корь из громадного списка существующих болезней, которые, видимо, все предстоят Саше. Марьяна приходила к нему, садилась около кроватки и занималась с ним. Очень ей не хотелось, чтобы он остался на второй год. Все перейдут во второй класс, а он останется в первом, с малышами? Он примет это без слез, как мужчина, но воображаю, какие у него будут грустные глаза... Все перейдут во второй класс. И ты, Саша, тоже. Почему же тебя не переведут? Ты, как и все, научился читать, научился рассказывать прочитанное, знаешь, что трижды девять двадцать семь, умеешь надписать тетрадку. Во втором классе, ребята, придется заниматься еще усиленнее, там задачки, например, очень серьезные... Как же не увидимся, все лето будем видеться, мы же будем вместе ухаживать за нашими грядками. Милые мои ребятишки, никуда вы от меня не уйдете, четыре года мне быть с вами. Вот кому она действительно нужна — молодая или старая, красивая или некрасивая, лишь бы хорошая! — своим ребятишкам. Для них она первый человек после матери и отца: учительница, наставница, как ее называют старые люди. Долго ребятам расти. Десятки учителей будут их учить. Многие, может быть, станут большими людьми — не ты ли, Саша? не ты ли, Вадик? разъедутся, с улыбкой будут вспоминать свое детство. «Какая я была смешная», — скажет Фима. Она, Марьяна, будет старушкой, а они вспомнят молоденькую Марьяну Федоровну, с которой читали букварь и сажали цветы. «...А Иннокентий Владимирович перестал наконец-то ходить. Митя что-нибудь ему сказал... Странный Митя, прилетел тогда, как сумасшедший... Это просто дружеское расположение: от кого-то что-то услышал Митя, зашел дать совет. По старому знакомству. А какие мы знакомые? Столько лет врозь, ничего друг о друге толком не знаем — а он все-таки пришел дать совет, а я хочу, чтобы он пришел еще... Приди, Митя, еще». Алчен человек. Удивительно, сколько всякой всячины надо ему для счастья. Иннокентий Владимирович готовится расстаться с «Ясным берегом». После того разговора с Коростелевым он пришел домой в расстроенных чувствах. Сначала среди чувств преобладало здоровое возмущение. Он строил планы борьбы и мести. Завтра же он подаст в партбюро заявление: «Прошу воздействовать на директора, допустившего неслыханную выходку» — даже «безобразную выходку» — даже «хулиганскую выходку». Каково-то будет Коростелеву объясняться, ведь года нет, как он получил партийное взыскание, а теперь новое дело — травля беспартийного специалиста. И завтра же он, Иконников, пойдет к Марьяне и потребует, чтобы ноги Коростелева не было в доме. Писать ли Данилову? Пусть знает, как тут сложились взаимоотношения. Нет, лучше вот как сделать: написать письмо старшему зоотехнику треста совершенно частное письмо, в тоне грустном и лирическом, — что устал сверх меры, многолетняя напряженная работа сказывается на здоровье, что-то с сердцем, что-то с нервами, а тут еще, между нами, со стороны директора непристойные и дикие выпады... Старший зоотехник треста пойдет с этим письмом к Данилову, так будет гораздо лучше: и цель достигнута, и вроде не жаловался, только вскользь упомянул в частном письме. А вдруг Коростелев возьмет и от всего отопрется? Свидетелей нет, вполне можно отпереться. С работы Коростелева все равно не снимут, успел себя зарекомендовать, несмотря на историю с Аспазией. Будут их мирить, предложат сработаться. «Жизни не будет, — подумал Иконников, — он обозлится и начнет меня всячески топить и подводить под монастырь, что называется, и в конце концов подведет». «При таких отношениях работать невозможно, — думал он в середине ночи. — Не разумнее ли, не поднимая шума, воспользоваться тем предложением Петра Иваныча и Ивана Петровича и попытаться перейти в облзо?» Эта перспектива показалась вдруг ему очень привлекательной: наказать совхоз своим уходом, ускользнуть от мстительных интриг Коростелева, а попутно — развязаться с брачными делами. «Уеду за двести километров и сразу отрезвлюсь. Зачем мне жениться? Ну, зачем? Еще предложения не сделал, а уже скандалы и неприятности, что же дальше будет?» И вместо заявлений и жалоб Иконников сел писать письмо своему знакомому в облзо — письмо, с которого началась обширная ведомственная переписка об отпуске выдающегося специалиста Иконникова из совхоза «Ясный берег» и о переводе его в областной земельный аппарат, где его опыт и способности могут быть использованы в надлежащих масштабах. — Правильная вещь, — сказал Коростелев Бекишеву. — Это он придумал гениально, честное слово! Я бы на месте Данилова его не удерживал и минуты: в облзо аппарат большой, должностей много, найдется нашему кабинетчику штатное сидячее местечко — просиживай стул в полное свое удовольствие. Будет статистиком, и, кроме учета, с него ничего не спросится — и от него польза, и ему хорошо, так? А мы человека найдем, Бекишев, не сомневайтесь, пусть не с таким стажем, да помоторнее, подходящего — живого человека, Бекишев, найдем! — Ну, — сказал Бекишев Нюше, — и что дальше? Она притворилась, что не понимает: — Вы про что именно, товарищ Бекишев? Он смотрел на нее любопытными глазами и молчал. Занятная девушка. Подняла тоненькие брови, лицо невинное и серьезное, а ведь прекрасно знает, что он имеет в виду. Кокетка. Уверенности набралась... В работе неутомима. Большое будущее у нее. Сколько раз он это видел: живет-живет человек незаметно, будто особенного от него и проку нет, и вдруг сверкнет и удивит. Наши люди — они такие. — Учиться вам надо, вот что, — сказал Бекишев. — Учиться? — повторила Нюша. — Вы считаете? — А вы сами разве не считаете? Мне комсорг говорила — у вас целый план. Они стояли во дворе. Подняв брови, задумчиво улыбаясь, она водила по земле хворостинкой. Пусть поманежится около нее парторг товарищ Бекишев. Пусть поуговаривает. — Я думаю так, — сказал Бекишев. — Нет вам смысла возвращаться в школу. В области есть краткосрочные курсы по подготовке в техникум. За лето пройдете курсы и сразу в студенты. Через три года — зоотехник. Чем плохо? — Да, конечно, не плохо, — протяжно-тоненько сказала Нюша. — Но только я еще не знаю. Может быть, я еще надумаю в ветеринарный. И потом, могут быть планы личной жизни, как вы считаете? — Замуж, что ли, собрались? — Все может быть, — сказала Нюша и белыми зубами откусила кончик хворостинки. — Слушайте, не стоит, — сказал Бекишев огорченно. — Доучитесь сперва. Рано вам еще. — А если чувство с одной и с другой стороны? — Чувство никуда не денется. — А если условие есть? — Подождет! — Подождет? — А не подождет — куда же он после этого, Нюша, годится? — Вот вы какого мнения. Вы, значит, верите в вечное чувство? — Верю! — серьезно сказал Бекишев. — И верю в то, что вы очень стоящий человек и вам учиться нужно. Да вам и самой хочется. Чего ради вам отказываться от образования? Она подняла глаза и смотрела мимо его плеча, в зеленеющие, солнечные, весенние дали. — Думайте скорей и пишите заявление! — Без меня Стрелка снизит удои. Никто за ней не будет ухаживать так, как я. — Уж это просто обидно слушать. Я вам слово даю, что за Стрелкой будет тот уход, к которому она привыкла. — А Дмитрий Корнеевич меня отпустит? — спросила Нюша. — Отпустит. Я говорил. «Легко отпускает», — подумала Нюша. — Конечно, ему не хочется вас отпускать, — сказал Бекишев, угадав ее мысль по омрачившемуся взгляду и краске, выступившей на лице, — ясно. Но я это устроил. Я убедил его, что это для производства нужно. Вы вернетесь работать сюда, в «Ясный берег». Мы вас никому не отдадим. Она закинула голову и засмеялась от удовольствия. — Еще захочу ли вернуться, вы спросите. — И спрашивать не буду. Вернетесь. Так пишем, Нюша, заявление? Бекишев протянул руку. — Ну, что мне с вами делать, пишем! — ответила она и положила свои тонкие, огрубевшие пальцы в его большую спокойную руку. У Лукьяныча лучезарное настроение. Вторая ферма, состоящая на хозрасчете, досрочно закончила сев. Перевод фермы на хозрасчет — инициатива Лукьяныча; даже Данилов, любитель хозрасчета, сомневался, говорил — рановато. Вот вам и рановато, Иван Егорыч! Лукьяныч знает, что делает! Первую и третью я вам не предлагал переводить на хозрасчет! С кредиторами расплатились, счет в банке свободен от претензий, директор банка всегда лично выходит к Лукьянычу и здоровается с ним за руку... А какая погода! Праздник. Поднимешь глаза от счетов — в распахнутом окне синь, золото, блеск, медвяный дух льется в бухгалтерию. Только прижимай бумаги прессом, чтобы не унес сквозняк, когда откроют дверь. Хорошо Лукьянычу. Приплыви к нему золотая рыбка и спроси, как в сказке: «Чего тебе надобно, старче?» — А то самое, скажет, и надобно, что у меня есть: жить на Ясном берегу, царить над финансами совхоза, и чтоб Пашенька мне варила и пекла своими ручками, и чтоб люди меня почитали и кланялись мне: придите, Павел Лукьяныч, проверьте наши балансы, оформите наши отчеты, а мы вам за это гонорарчик — то, се... А на берегу стоит новый челн. Лукьяныч его уже опробовал — хороший челн, устойчивый, не тяжелый, красота челн. О встрече с ним Лукьяныч мечтает с нежным томлением. Сегодня он позволит себе уйти с работы раньше обычного, использовать, так сказать, пару отгульных часов (у него этих часов тысячи, ввек не отгулять), сегодня он обещался покатать на челне детвору. Желающих много. Собственно говоря, когда дела улучшатся, годика через два, почему бы не купить совхозу моторную лодку — этакий речной автомобиль — катать детишек, пусть радуются, ну, и для служебных надобностей... Всё, товарищи, впереди, и всё в ваших руках, а пока что, детвора, вас много, челн один, и покатаю я тех, кому давно обещано. Сережа мне вроде внука. Сколько лет просится — покатай. Марьяша запрещала, а сей год разрешила. Сергей на седьмом небе, ждет не дождется. Никак невозможно его не взять... Васька, сосед: ему катанье обещано за то, что героическим усилием перешел из третьего класса в четвертый. Мамаша не ждала, прослезилась от умиления; необходимо наградить Ваську. Еще есть у меня одна знакомая рыжая красавица. На полотенце ее водил, когда она ходить училась, — некая Фимочка, помбухгалтера Марьи Васильевны дочка и Марьяшина ученица. Марья Васильевна давеча спрашивает: «Павел Лукьяныч, вы же возьмете мою рыжую?» Какой может быть разговор. Рыжая, да не поедет? С другой барышней имею честь быть знакомым недавно, но она произвела на меня сильное впечатление. В Доме культуры демонстрировалась школьная самодеятельность, и данная барышня всех затмила как совершенством техники, так и неутомимостью: танцевала семь, не то восемь раз, и с шарфиком, и без шарфика, и на каблучках, и в одних носочках. Надя зовут. Исключительный успех имела. И что же оказывается — дочка Тоси Алмазовой, члена нашего коллектива. В знак восхищения вручил шоколадку и обещал покатать на челне. Часа за полтора до назначенного времени на берегу около Лукьянычева челна сошлись Сережа, Васька и Фима. — Вот эта девочка, — сказал Сережа Ваське по секрету, — была на елке в совхозной школе, ее зовут Фима. — Плевал я на девчонок! — сказал Васька довольно громко. Сережа не осмелился при нем поздороваться с Фимой, присел на корточки и занялся мокрым песком. Но он чувствовал, что поступает подло, и терзался муками совести. Он придумал хитрость: стал рыть траншею по направлению к челну, на борту которого, вызывающе свесив крепкие загорелые ножки, сидела Фима. Сережа, энергично копая песок, подползал к ней все ближе, когда подошвы ее сандалий были над его головой, он сказал: — Здравствуй. — Здравствуй, — ответила Фима со своей высоты. — Ты что-то совсем не вырос, какой был маленький, такой и остался. Сережа понял, что она оскорблена его подлостью и мстит ему. Он смиренно пополз обратно вдоль траншеи, размышляя о том, как невыгодно быть подлым — все презирают. — Однако, — сказал Васька после десятиминутного ожидания, — похоже на то, что старик надул. Подходила Надя в белой блузке с пионерским галстучком и в зеленой шляпе с красной лентой. — С ума он сошел, — сказал Васька. — Сплошные девчонки. Знал бы, не поехал. Когда Лукьяныч, с веслом на плече, явился на берег, ребята сидели понурые, измученные ожиданием, разуверившиеся во всем на свете. Сережа и Фима кинулись навстречу Лукьянычу с криком: — Мы думали, вы не придете! Посмеиваясь, Лукьяныч достал из кармана часы, показал: — Без пяти пять. Условились в пять. Вы тут небось с утра? Без обеда? Ладно, сейчас поплывем. Повторяю, товарищи, запоминайте: челн — не пароход, нельзя вскакивать, нельзя наваливаться на борт. Не будете сидеть смирно — другой раз не возьму. На-ка, держи весло. Сникают замок, гремит цепь, усталости как не бывало, сердца бьются, глаза блестят — до чего хорошо, сейчас поедем, до чего счастливый этот мальчишка, которому дали весло... Только Надя держится томно и тонно, она большая, балерина, она выше всего этого. — Навались, помогай! Эй, дубинушка, ухнем! Раз-два — взяли! Каждому кажется, что именно оттого, что он схватился за борт своими руками и со стоном ударился о челн своей грудью, — челн тронулся, с тихим шипеньем тронулся по мокрому песку и пополз к воде. — Поддай, поддай, богатыри! Челн на воде. — Сели. Девочки у одного борта, мальчики у другого. — И не забывать лозунг: аб-со-лютно смирно! За бортом зазмеилась быстрая серебряная вода. — Водичка, водичка! — скороговоркой сказала Фима и опустила руку в воду. Надя тоже опустила, визгнула и сказала: — Холодная. Ваське очень хотелось опустить руку в воду, но он не сделал этого, чтобы девчонки не подумали, что он им подражает. Сережа сидел тихий и смотрел на волшебные берега, плывущие мимо. А погода была яркая, тревожная — солнце и кучками в небе густые, круглые облака, ветер, налетающий порывами, солнце печет, а ветер холодный. Все время дуют холодные ветры, до сих пор нельзя купаться, купаются только отпетые мальчишки вроде Васьки; старики говорят, что настоящее лето начнется после того, как пройдет проливной дождь с хорошей грозой. Плыли против течения. Ветер подувал от устья, плыть вверх было нетрудно. Лукьяныч правил с осторожной силой. — Вот я вам покажу одно местечко, — сказал он. Высоко на берегу росла группа старых осин. Когда набегал ветер, их серебряная листва струилась, как вода, и внизу в реке струились их отражения. Галки кричали в осинах. — Это местечко? — спросила Фима. — Нет, — ответил Лукьяныч. — То местечко за поворотом. Мы там, возможно, причалим, и вы, барышни, наберете водяных лилий. Я Сережину маму туда возил, когда она была маленькая. Сережа прислушивался. — Как ты думаешь, — спросил он у Васьки, — это не Галя-Галя кричит? — Еще выдумай, — сказал Васька. — Других галок нету, кроме твоей. — Какая Галя-Галя? — спросила Фима. — Это у него ручная галка была, — свысока объяснил Васька. — Я ему достал. — Ее звали Галя-Галя, — сказал Сережа. — Она улетела. Он продолжал вслушиваться. Глаза его стали большими и тревожными. Вдруг весь покраснел, даже уши покраснели, и с отчаянной надеждой крикнул что было силы: — Галя-Галя-Галя! «Кар!» — громко и явственно раздалось в ответ, и что-то черное метнулось в серебре осин. — Галя-Галя! — вне себя крикнул Сережа, вскочил и бросился к борту, у которого сидели девочки. За ним бросился Васька. Челн качнулся, хлебнул воды, ребятишки, как горох, посыпались в воду. Все это произошло в одну секунду. Лукьяныч и опомниться не успел. Он сидел один в пустом челне, челн, успокаиваясь, раскачивался все тише, в осинах кричали галки. — Ааах! — сказал Лукьяныч и стал срывать с себя сапоги. Лихорадочно разуваясь, осматривался: к челну, вытаращив полные ужаса черные глазенки, по-собачьи плыла Фима. — Не сюда! Не сюда! — крикнул Лукьяныч. — К берегу плыви, тут отмель близко! Челн все одно уйдет! Фима деловито повернула и поплыла к берегу. — Молодец! — крикнул ей Лукьяныч и прыгнул в воду. Рядом вынырнул Васька, сплюнул, высморкался левой рукой — правая держала за волосы Сережу. — К берегу! — сказал Лукьяныч. — Доплывешь? — Еще чего спросите! — отдуваясь, сказал Васька и поплыл, гребя левой рукой. — Где Надя? — крикнул Лукьяныч вслед. Васька не ответил, должно быть, ему приходилось трудно. Лукьяныч нырнул, вынырнул метров на пятьдесят ниже, огляделся: вольно качаясь, перед ним уплывал челн, а за челном плыла шляпа — течение играло концами лент. «Шляпу не могло сорвать, — сообразил Лукьяныч, — она на резинке, под самый подбородок резинка. Где шляпа, стало быть, там и голова...» ... Он вытащил Надю на берег посиневшую, бесчувственную. Стал ей делать искусственное дыханье — ее вырвало водой, она стала дрожать, глаза открылись. Песок под нею размокал, растекался жидкими струйками... И как она не пошла на дно, не умея плавать? Может быть, по привычке, бессознательно перебирала ногами... Эх, танцевать научили, плавать не научили, воспитателиии! Подошел мокрый Васька. Вдали на берегу виднелись две убегающие маленькие фигурки — Фима и Сережа. — Я их послал домой, — сказал Васька. — Велел, чтоб бегом бежали. Простудятся еще. Девчонка сама выплыла... Лукьяныч смотрел вслед челну. Челн был далеко — словно пробка, кружась, уплывала по реке. Лукьяныч затопал босыми ногами и застонал... Прежде чем они добрались до города, им навстречу уже бежали люди: увидели мокрых, испуганных детей, расспросили их и бросились на помощь. Надю забрали в больницу. Фиму вместе с Сережей отвели к тете Паше. Тетя Паша встретила их на углу. Она сама тряслась, как в лихорадке, но была распорядительна и говорила твердым голосом. Марьяны не было дома. Детей уложили в постель, напоили горячим молоком, обложили горячими бутылками. Лукьяныч отказался от медицинской помощи, велел тете Паше истопить баню и купить пол-литра водки. — Водки! — говорила тетя Паша. — Аспирину лучше выпей. Никогда не пил, куда тебе пол-литра? Челн — бог с ним, пропади он пропадом, вот сапоги-то хорошие жалко! Но Лукьяныч ничего не хотел слушать и ни о чем разговаривать. Кликнул Ваську, велел и ему париться в бане и пить водку: «Пей, орел!» Вышел из бани свекольно-красный, лег в постель и до ночи стонал от стыда и горя. В этот день Алмазова с утра не было в совхозе. Прибыл из Ленинграда станок для черепичного производства. Совхозный механик, сопровождавший станок, примчался со станции в панике: железнодорожное начальство велит освобождать платформу, снимать станок без промедления, времени дают четыре часа. А как его, черта, снимешь, когда в нем восемь тонн весу. Коростелев велел подать грузовик и поехал на станцию с Алмазовым, механиком и двумя плотниками. Следом трактор ЧТЗ потянул площадку, заранее изготовленную для перевозки станка. На запасных путях, за каким-то забором, в закутке, стоял на платформе станок. Алмазов осмотрел его и нашел, что иначе не снять, как спустив по слегам. Там же, в Кострове, одолжили у кооперации бревна и сбили слеги. Работая впятером ломами, как рычагами, поставили станок на рельсы и по рельсам подвели к слегам. По слегам станок перешел на площадку... Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается — в назначенный железнодорожниками срок все равно не управились, только часам к пяти вернулся Алмазов домой. Ни Тоси, ни детей не было. «И посплю же я сейчас!» — подумал Алмазов. Есть не хотелось — в Кострове заправлялись, директор угощал в станционном буфете. Только воды выпил, свежей, прохладной: наклонил ведерко и прямо из ведерка пил — долго, жадно. Разделся, переменил белье, лег на кровать, с наслаждением распрямил тело — сейчас бы уснул, но вдруг постучали. Пришел парнишка из стройбригады и принес письмо. Конверт мятый, на конверте ни марки, ни настоящего адреса, просто написано карандашом: совхоз «Ясный берег», Алмазову. Парнишка сказал, что письмо принес еще утром незнакомый человек, велел передать срочно и только в собственные руки; бригадные ребята несколько раз забегали к Алмазову, но не заставали. Алмазов разорвал конверт, прочел... — Ладно, — сказал он. — Иди. Когда парнишка ушел, он перечитал короткую записку, окончательно все понял и дрожащими руками стал одеваться. Какие шутки шутит судьба! Она в Кострове со вчерашнего вечера, ищет его, зовет повидаться, а он полдня провел в Кострове, и они не встретились. Уезжает вечерним поездом. Поезд отходит в одиннадцать. Сейчас полшестого, не больше. Успею. Увижу. Был уже за порогом, вдруг заметил, что плохо надета портянка, сапог трет ногу. Этак через два километра охромеешь и никуда не дойдешь. Вернулся, надел портянку как следует. Можно идти. По той же дороге, по которой он сегодня дважды проехал на грузовике, в Кострово и обратно, он шел теперь пешком, солдатским ровным шагом, выбрасывая руки. Он считал, что она и думать о нем забыла. Уславливались, что будут друг другу писать, до востребования. Он написал два письма, она не отозвалась ни словечком. Сколько ни справлялся в городе на почте — ничего не было на имя Алмазова. А тут позвала: «Извещаю тебя, что я нахожусь на станции Кострово, проездом, вчера вечером приехала и сегодня вечерним поездом еду дальше, приходи непременно, для той цели задержалась на сутки, чтобы повидаться». Чтобы повидаться! «Меня женщина пустила переночевать, так что ищи меня в общежитии железнодорожников, шестая комната во втором этаже. Остаюсь любящая тебя...» Остаюсь любящая тебя. Была и осталась любящая. Рана моя вечная, незаживающая! Как же, как же я был там, в двух шагах от этого самого общежития, в двух шагах от тебя, и не знал, и не встретились... Снится, что ли? В незнакомой, чужой комнате сидит дорогая женщина, любовь, друг, жена. Она готова в путь: увязанная в холст корзина у ее ног, черная в розанах шаль наброшена на плечи. Венцом сияют вокруг лица туго уложенные косы. Младенец спит у нее на коленях. — Сын? — Сын. — Сколько ему? — Семь месяцев скоро. — Звать как? — Егорушка, Егорка. Егорий означает — победитель. Слов у них мало. Что тут слова. Только смотрят друг на друга не отрываясь. — Далеко едешь? — Далеко. К свекрови. — Какой свекрови? — Мужней матери. Она ласковая ко мне. Ребеночка хочет повидать. Что ж это такое — бабья подлость или бабья высшая мудрость? — Получила отпуск — дай, думаю, съезжу к старухе, погощу. — Не гадал уже видеть тебя. — Надумала повидаться. Соскучилась... Здешняя хозяйка очень хорошая, в комнату пустила и билет мне перекомпостировала, якобы я с ребеночком отстала от поезда... Письма скучные твои. — Письма что. — Все-таки пиши иногда. — А ты? — Я плохо пишу. — Ты замечательно пишешь! — Откуда ты знаешь? — Записку твою читал. Она засмеялась: — Глупый... И уголком шали смахнула слезинку. — Ничего, родной, не поделаешь. Трудно, а надо пережить. Ты молодцом смотришь, загорел, поздоровел... Твои живы-здоровы? — Ничего. — Мой вахтером служит, приспособился к делу. У нас же на заводе, в проходной. Все помаленьку образуется... Стукнули в дверь: — К поезду выходите, время. Она встала. — Эко горе, не покормила. Придется в поезде покормить. Вот чайник, ты мне наберешь кипятку? Люблю ездить, а с ребенком хлопотливо все же, особенно летом: сквозняки. — Слушай! — сказал он. — Что я хотел тебе сказать?.. Да: я больше не согласен переносить, чтоб ты не писала. Знать, что ты на свете живешь, и то ладно. Она поднесла к нему спящего ребенка и строго сказала: — Поцелуй его. Он поцеловал маленькое теплое личико. Судорога свела горло... — Прощай. Пиши веселей. Может, еще удастся свидеться через сколько времени... ...И поезд ушел. И вот и все. Шагай, Алмазов, обратно. В пути он почувствовал страшную усталость и присел отдохнуть на холмике у дороги. Пепельный, светлый вечер лежал над полями. Тихо качались травинки. Кузнечик трещал. Сиротливо показалось кругом Алмазову, и сиротой бездомным почувствовал он себя. Все люди, наработавшись, идут домой, а ему идти некуда. Где его дом? Травинки закачались сильней, ветер донес издалека мерный стук колес: тах-тах-тах-тах... тах-тах-тах-тах... Это ее поезд уходит. «Так нельзя», — подумал вдруг Алмазов. Жить так нельзя. Одна дорога должна быть у человека. К одному чему-то надо прибиться, на одном успокоиться. И опять стихли травы. Устал я, понимаешь. Не по мне это. Выбирать надо. Устроить душу, устроить жизнь. Жить надо. Ночь глубокая, а дверь в доме настежь, женские голоса разговаривают на крыльце: — Ты, Тося, не расстраивайся. Еще спасибо скажи, что так обошлось. — День-два подержат — и выпишут. — Да жар-то, сорок и две десятых, — говорит убитый Тосин голос. — От перепуга жар. От такого перепуга разрыв сердца может быть, не то что жар. Что случилось? — Вот муж пришел, — говорит голос на крыльце, — успокоит жену. Вдвоем какая хочешь неприятность легче. Ложись, отдыхай, Тося. Сном нервы утихомирятся. Этих ребят пока вырастишь — наплачешься с ними... Две женские фигуры спускаются с крыльца. Алмазов входит в дом. Горит электричество. Тося сидит в кухне, положив плечи и голову на стол. Катя в рубашонке сидит на кровати, смотрит большими глазами. Нади нет. — Тося, что такое? Где Надя? Тося поднимает серое лицо. — Балерина-то наша... — говорит она и опять опускает голову на руки. — Надя утонула, — говорит Катя. — Ее положили в больницу. У нее сорок и две десятых. Алмазов садится к столу. Его не держат ноги. — Постойте. Тося, ты была в больнице? — Была, — синими губами отвечает Тося, — так не пускают к ней. Температуру сказали, а в палату не пускают. При мне докторша по телефону в область говорила, какое-то лекарство затребовала, я не поняла. Что-то они страшное думают и скрывают. Я говорю: скажите, ведь мой ребенок, я имею право знать! А они говорят: «Идите, мамаша, домой, завтра выяснится». Голову бы я себе разбила, если ей не жить! Никого мне нет дороже Надички! Последние слова она прокричала в голос. Прокричав, зарыдала отчаянно, со стонами и выкриками: «Надичка! Надичка!» Алмазов слушал эти крики, они били его по лицу. Теперь, когда Надя чуть не утонула, когда она больна (не может быть, чтобы умерла, это Тосины страхи, а вдруг умрет?) — теперь ему, как и Тосе, казалось, что из всех близких она самая близкая и дорогая, что он был к ней несправедлив — мало любил, мало жалел, мучил придирками, не воспитывал, не уберег — кругом виноват! — что свет померкнет, если не станет Нади, дочки, девочки с серо-зелеными глазами, обведенными темной каемочкой. Он смотрел на Тосину опущенную голову, содрогающуюся от рыданий, и явственно видел сединки в ее волосах — раньше не видел — и знал, отчего до времени стала седеть Тося. И понимал, какое было бы преступление — оставить девочек, оставить Тосю с ее материнством, ее сединками, ее тревогами и скорбями. И так их было жалко — разрывалось сердце. — Ну, будет, — сказал он. — Будет, Тося. — И, подойдя, погладил ее по волосам. Она вся сникла от его прикосновения, рыданья стали тише. Он гладил, гладил ее волосы, пока она не стихла совсем. — Теперь пойди, — сказал он, — отдохни. Утром вместе пойдем в больницу. Он отвел ее в комнату. Она упала на кровать и сразу уснула. А он сидел рядом, курил и думал: что бы ни было, не уйти ему отсюда, из этого жилья, от Тоси, от Нади и Кати — что бы там ни было, душой не уйти. Спит в столовой рыженькая Фима, укрытая четырьмя одеялами. Прикурнув возле нее, уснула Марья Васильевна, Фимина мать. Из-за Лукьянычевой двери доносятся длинные мучительные «а-а-ах!» — это Лукьяныч переживает свой позор и свою потерю. Марьяна вернулась из больницы; в чулках, сняв туфли в передней, проходит в свою комнату. Сережа спит, а лампа на столе зажжена, чтобы Сереже не было страшно, если проснется. Лампа заслонена бумажным щитом, чтобы свет не разбудил Сережу. Весь раскинулся Сережа, одеяла сбиты, с подушки сполз... Марьяна поправляет одеяла, кладет Сережину голову на подушку, целует в темя; при этом она рассказывает ему, что происходит: «Глупый, глупый, одеяла сбил, с подушки сполз, подушка сама по себе, он сам по себе, мама уложит на подушку, мама укроет, глупый, глупый...» Она задумалась, держась за изголовье кроватки и глядя на сына; лицо ее стало суровым. Эта разлука, которая чуть-чуть не совершилась, была бы ужаснее всех разлук. Сережа метнулся, заплакал тоненько, смешно — во сне, давешнее ему снится... Спи, милый, милый, мама тут, свет горит, ничего не страшно! Шаги, осторожный стук в дверь. — Войдите, — сказала Марьяна. Она знала, что это Коростелев. Весь вечер знала, что сегодня он придет. И он пришел, хоть поздно. Не побоялся прийти в поздний час. Робко сгибая спину, на цыпочках подошел к кроватке, заглянул: — Спит... Жара нет? — Нет. — У Тосиной девчушки тридцать восемь и восемь. Опасались менингита. Теперь говорят — не менингит. — Я знаю. Я только что из больницы. — Ну! Была? Я звонил. abu abu — Слава богу, что не менингит. — Подумай, что могло быть. Ты подумай. — Все мой Сережка. — Ну да? — Из-за него опрокинулся челн. Я как чувствовала, ты знаешь, что нельзя его пускать. Я виновата. — Милая ты, да в чем ты можешь быть виновата, ты и твой Сережка... Их руки рядом на изголовье кроватки. — Марьяша! — говорит Коростелев и кладет горячий лоб на Марьянину руку. — Я тебя полюбил. Не прогоняй меня. Через два дня прошла гроза, и началось настоящее лето с знойными днями и теплыми вечерами. Теплым вечером в полях звучит то удалой, то грустный голос гармони. «Степан Степаныч играет», — говорят люди, заслышав этот голос. В красном уголке веселье на всю ночь — провожают Нюшу, завтра она уезжает учиться. Девушки устали танцевать и расселись, утираясь платочками, вокруг Степана Степаныча. Спели любимые песни: «Катюшу», «Москву мою», «Вышел в степь донецкую парень молодой». Потом Степан Степаныч заиграл старинные романсы. «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан», — радостным хором запели девушки. Это был любимый час Степана Степаныча: когда молодежь, устав носиться по залу, льнула к его гармони. Они могли петь до утра. Нюша сидела между Таней и Анатолием Иванычем, румянец горел на ее скулах. То она громко хохотала, то глаза ее блестели слезами в свете лампочек... Ну-ну, не горевать! Он все равно будет мой. Чья любовь приравняется к моей любви? Уеду и приеду, и он будет мой. Эй, вы еще не знаете Нюши! Чего захочет Нюша, того и добьется! «Рано мои косыньки на две расплетать...» Подождешь, мой золотой, красивенький! Слезы, слезы, слезы, Лейтесь, слезы, тише... пели девушки. И Анатолий Иваныч, Толечка, подтягивал застенчивым неверным баритоном: Чтоб никто не видел, Чтоб никто не слышал. Ах, любовь-кручина Сердце рвет и гложет... Ничего не кручина, ничего не гложет. Любовь — веселье, радость, любовь — торжество! А что, если сказать ему?.. Даже стул будто качнулся под Нюшей, когда она это подумала, сердце задрожало и замерло... Очень просто, подойти и сказать: Дмитрий Корнеевич, вы меня, смотрите, дождитесь... И тут в красный уголок вошел Коростелев. И с ним Марьяна Федоровна, учительница, которую он любил. И Марьяна Федоровна любила Коростелева. Они собирались пожениться... Никто не докладывал Нюше об их любви и их планах, она сама увидела сразу — по тому, как вошли, как взглянули друг на друга, как что-то сказал Марьяне Коростелев, Дмитрий Корнеевич... И никто на свете Горю не поможет! пели девушки, и пела с ними Нюша. — Товарищи, — сказал Коростелев громко, — прошу всех в столовую, проводим дорогую нашу стахановку банкетом. — И взглянул на Марьяну и сказал что-то тихо — только для нее... Было, было, было Счастье недалечко, Да зашло, как месяц, Утекло, как речка! Банкет, тосты, опять гармонь. Молодежь перестает есть-пить, отодвигает стулья, снова устремляется в зал — танцевать. И опять возвращается к столу, и опять тосты, песни, смех... Коростелев ушел с Марьяной перед рассветом. Проводив Марьяну, пошел домой и стал будить мать: — Мама! Вы спите, мама? Она спала не на полатях, а по-летнему, на сеновале. Сеновал был устроен под крышей дома, из сеней вела к нему приставная лестница. Коростелев стоял внизу около лестницы и оттуда окликал тихонько. — Ну, не сплю, — отозвалась она наконец. — Что тебе? — Нет, так, ничего, — сказал он. — Я вам только хотел сказать, что Иконников на ней не женится. Я на ней женюсь. Спите дальше, мама. Не сердитесь, что разбудил. А Нюша после банкета пошла пройтись, проститься с родными местами. До сих пор ни на один день она не уезжала от них, и странно ей было думать, что завтра ее здесь не будет, — что-то новое, непривычное окажется перед глазами, какая-то другая начнется жизнь... — Танечка, — сказала она подруге, которая не отставала от нее, — ты иди, пожалуйста, тихо, не говори ничего. — Нюшечка, я понимаю! — ответила Таня. — Я буду молчать. Она пошла не рядом с Нюшей, а шага на два позади и честно молчала всю дорогу, только громко вздыхала от чувств. И Нюше было приятно, что Таня тут близко и сочувствует ей. Чуть рассветало. Прошли по спящему поселку и вышли на полевые просторы. Не сговариваясь, скинули туфли: от высоких каблуков, от танцев горели ноги. Дорожная пыль была глубокая и мягкая, еще по-ночному прохладная. Пепельная зыбь пробегала по высоким овсам. «Значит, — думает Нюша, — впустую цвела-расцветала любовь...» Проснулись птицы, ликующий щебет несся из рощи. «И чем она его приворожила? Ничего в ней нет такого особенного...» Они вышли к кирпичному заводу. Рабочий день еще не начался, нигде ни души, из труб больших печей, в которых вчера обжигали кирпич, еле заметный сочился дымок, и пахло гарью. Цвели ромашки. В карьерах ярко-коричневые срезы глины: «Большие какие ромашки», — подумала Нюша, сорвала ромашку и воткнула в волосы над ухом. И Таня сорвала ромашку и воткнула в волосы... «Совсем ничего особенного. И это несправедливо. Это самое обидное! Он пожалеет. Мы еще увидимся, и он пожалеет. Эх, подумает, не ту полюбил, было б мне Нюшу полюбить... Так, значит. Не вышла у меня любовь. Но все другое выйдет, вот выйдет же, хоть бы что тут! В соревновании моя победа, и во всем дальше будет моя победа, я докажу! Вот такими слезами еще поплачет Дмитрий Корнеевич, что меня упустил!» «Звоннн... Звоннн...» — донеслось издалека. Это утренний сигнал к началу работ, подает его сторож на второй ферме, ударяя молотком о стальную рельсу. — Пошли, Нюшечка, обратно, — жалостным голосом сказала Таня. — Мне на работу время. — Иди, — сказала Нюша, — я еще пройдусь. Она пошла через город. Улица Дальняя. «Вот в этом доме она живет. Красивенькая, конечно. Ну, и что? Только что уезжать надо, а то бы еще поборолись, Марьяна Федоровна! Еще неизвестно, чья бы взяла. Образованные вы и красивенькие, а еще ни-че-го неизвестно...» Марьяна Федоровна в этот час сладко спала. Снились ей счастливые сны, и не знала, не ведала она о том, что мимо ее дома, по другой стороне улицы, прошла маленькая девушка с горем в сердце и с обидой против нее. На левом берегу, в тишине, под теплым бархатным ветерком медленно похаживали коровы. Среди них Нюша разыскала Стрелку. — Ну, прощай, — сказала она. — Не забывай. Стрелка перестала щипать траву и повернула голову к Нюше с тем довольным, разнеженным видом, какой бывает у животных на летнем пастбище. — Да, вот уезжаю, да! — звенящим голосом сказала Нюша. — Не я теперь с тобой буду, да, да. А ты ничего не понимаешь! Стрелка махнула длинным хвостом и вдруг замычала — так тревожно и грозно, что со всех сторон послышалось ответное взволнованное мычанье. Нюша засмеялась, заплакала и пошла проститься с другими своими коровами... На обратном пути, уже в послеобеденный час, усталая и заплаканная, она еще раз забежала в профилакторий. Настасья Петровна очень занята: двадцать семь новорожденных телят! Все-таки она оторвалась от работы и постояла с Нюшей на порожке. Солнце пылало и палило, и у Настасьи Петровны сами собой зажмурились глаза, когда она вышла из пахнущей свежим сеном прохлады профилактория. — Едешь? — Еду, — вздохом уронила Нюша. — А грустить не надо, — сказала Настасья Петровна. — Сколько раз еще приедешь и опять уедешь. И проводы, и встречи — все еще будет. — Все будет, правда? — переспросила Нюша, перебирая концы пояска. — Все. Нюша коротко, глубоко вздохнула и обняла Настасью Петровну. — До свиданья, — сказала она ей в плечо. ... Под вечер линейка, запряженная добрым жеребчиком, стояла около дома. Степан Степаныч укладывал поудобнее сено и накрывал его ковриком: лучший выезд предоставил совхоз для Нюши. Девушки, пришедшие проводить, стайкой стояли в сторонке. Степан Степаныч вынес чемодан, а мать кошовку с едой, ручки кошовки были связаны вместе, чтобы еда не растряслась и не выпала, горлышко бутылки, бело-мутное от молока, торчало из кошовки. — Молочко-то спеши выпить, — сказала мать, — а то не скисло бы. — А ты его кипятила? — спросил Степан Степаныч. — Нет, — сказала мать, опустив руки. — Не кипятила. — Кипяченое не скиснет, — сказал Степан Степаныч. — Как же я вскипячу, — сказала мать, — она кипяченого сроду не пьет. Они говорили взволнованно и серьезно, будто невесть что зависело от этого молока. Торопливо подходила Таня, вся красная: красная кофточка, красное лицо, красная роза в руке. — Ой, жара! — сказала она. — Да, — сказал Степан Степаныч. — Лето берет свое. — Зима лучше, — сказала Таня. — Вот не знаю почему — чем холоднее, тем мне дышится легче. — Зима хороша, — сказал Степан Степаныч, — а лето все же лучше. И они стали обсуждать этот вопрос. И девушки приняли участие в разговоре. Нюша слушала, горько сложив губы: вот всегда так — когда уезжает кто-нибудь, то все молчат либо говорят о чепухе, и никто не говорит о главном. Одна Настасья Петровна сказала о главном. — Ну, время! — сказал Степан Степаныч. Нюша сидит, поставив ноги на подножку, боком к жеребчику, спиной к отцу. Отец говорит: «Н-но!» — и жеребчик, рванув, трогает. Нюша смотрит девушки бегут за линейкой, машут, кричат хором неразборчивое, мать стоит посреди дороги, а рядом Таня с красной розой; утирая глаза, тоже крикнула что-то... Нюша подняла руку, махнула... Улица поселка пустынна в этот час: люди на работе. Кончилась улица, сразу за нею дорога уходит в разливы овса. Две маленькие девочки стоят, взявшись за руки, на границе овсяного поля и смотрят, как уезжает Нюша... Как бы трудно ни отрывался человек от привычного места, какую большую часть сердца ни оставлял бы там, а есть в самой дороге утешение, и надежда, и зовущая радость. Вьется дорога среди полей и лугов, поля и луга веерами кружат от горизонта к горизонту, ветерок дует в лицо, огромный раздвигается мир, и в этот мир едешь ты за своей судьбой! Где-то слева фырчит трактор. «Это наш трактор», — думаешь ты. Немного погодя зафырчало с другой стороны, справа. «Это у чкаловцев», — думаешь ты. Вдали над полями попыхивают частые белые дымки, ветерок донес пыхтенье локомобиля «А это чей же?..» Круглое молочное облако с зарумянившимися перед закатом краями высоко и недвижно стоит в небе. «Тут остаешься, — думаешь ты, глядя на облако, — а я — где-то буду завтра?» Ветерок сначала слаб и горяч, потом усиливается и свежеет: покуда ехали к станции, солнце село за твоей спиной, и летние сумерки, смуглые и нежные, опустились на огромный мир. В сумерках мягко, неотчетливо рисуются избы и сады Кострова. За избами и садами в смуглом, по-вечернему тревожном небе горит один высокий фонарь. Облако, которое днем было ярко-белым, а при заходе солнца зарумянилось, начиная с краев, и постепенно стало густо-розовым, — сейчас оно лиловое, стоит рядом с одиноким фонарем, и кажется, что именно от этого облака ложатся на землю такие нежные, неуловимо густеющие сумерки... Тихо, и вдруг за селом, на станции, закричал паровоз, и тебе показалось криком заторопил тебя: скорей, скорей, поспешай за своей судьбой!.. Всадник мчится за линейкой, нагоняя ее: встает в стременах, понукает лошадь, падает на ее круто выгнутую шею — торопится всадник! Поравнявшись с линейкой, сдержал лошадь, засмеялся, блеснув зубами, — Толя, Анатолий Иваныч. — Все-таки догнал! Нюша молча, не удивляясь и не радуясь, смотрит на него. — Со мной даже не простилась. Захожу к вам, говорят — уж час как уехала. Как же так — вместе работали... Он очень доволен, что догнал Нюшу. Едут рядом. Станция. Толя соскакивает с лошади, берет кошовку и чемодан и несет на перрон, щеголяя своей силой (кошовка весит с пуд, чемодан из крепкого дерева — вдвое больше). Он, впрочем, замечает, встряхивая багаж в руках: — Ого, Нюша! А как же ты в городе одна? Тебе придется взять носильщика. — Ничего, — говорит Степан Степаныч. — У нее кость тонкая, а сила есть. Справится. Он угощает Толю махоркой. — Спасибо, — говорит Толя и закуривает с мученическим видом. — Что, — спрашивает Степан Степаныч, — папиросы лучше? — Нет, почему, — говорит Толя. — В общем — одно и то же. — Я папиросами не накуриваюсь, — говорит Степан Степаныч. — Самое сытное курево — махорка, я считаю. Нюша смотрит туда, откуда придет поезд. Ей надоели разговоры бог знает о чем. Пусть скорей придет поезд. Показался дымок, потом черкал голова паровоза. Голова увеличивается, приближаясь, — она увеличивается сначала медленно, потом все быстрее, быстрее, и кажется, что за нею ничего нет, никаких вагонов. И только когда паровоз помчался вдоль перрона — тогда развернулся, стал виден весь поезд, длинные вагоны, полные незнакомыми людьми, едущими каждый за своей судьбой. Толя с чемоданом побежал по перрону, побежала за ним и Нюша, вдруг испугавшись, что не успеет сесть. В страхе вскочила она на подножку и рассердилась на проводника, который преградил ей путь и спросил билет и плацкарту. Поезд стоял недолго. Едва Нюша, с помощью пассажиров, положила багаж на полку, как раздался свисток, что-то громыхнуло, — поехали! — Нюша, мы здесь! — крикнул Толя в открытое окно. Она подошла к окну и улыбнулась отцу и Толе. Они шли за вагоном, потом скрылись. И станционные постройки скрылись, и человек с флажком на краю платформы, и Кострово. Все. Пошли опять разворачиваться до горизонта поля, поля. Нюша стояла у окна и думала: «Прощай, любовь, уехала я от тебя...» На насыпи стоял человек с ножовкой на плече: должно быть, шел с работы и остановился, чтобы посмотреть на проходящий поезд. Человек был молодой и стройный, ветер трепал его непокрытые темные волосы. На секунду Нюшины глаза встретились с его глазами... И пролетел поезд, и насыпь пустынна, и первая звезда в окне — бежит за поездом, не отставая ни на шаг. «БССР. Колхоз имени Сталина. Председателю колхоза Ивану Николаевичу Гречке. Дорогой Иван Николаевич! Я тогда не ответил на твое дружеское письмо, потому что как раз получил наказание за нашу с тобой общую ошибку, и не до дружеских писем было. Не знаю, как тебе вправляли мозги, а мне так вправили, что в жизнь не забуду. Ну, да об этом что распространяться. Ошибки не повторю, думаю — и ты не повторишь. Долгое время не хотелось тебе писать и даже думать о тебе, а сейчас вдруг захотелось. Ты не более виноват, чем я, и между нами могла бы быть дружба на принципиальных большевистских основаниях. И на таковых основаниях — давай дружить! Поздравляй меня: следуя твоему совету, я привел в порядок все без исключения сердечные дела...» Коростелев пишет это письмо на террасе субботинского дома. Время к вечеру, под старым кленом в косом луче бьется мелкая мошкара, голенастые цыплята с черными крестами на белых спинах вереницей идут в сарай, на ночлег. — Знаешь, Марьяша, он был уверен, что я черт его знает какой донжуан. «Помимо того, еще один серьезный сдвиг в моих личных делах: принят заочником на биологический факультет. С осени начинаю учиться. Это безусловно необходимо! Иначе отстанем мы с тобой, Иван Николаевич, и через какие-нибудь пять-десять лет не будем годиться для нашей жизни. Может, еще встретимся с тобой. Может быть, даже не раз. Я бы этого хотел. Привет Алене Васильевне и детишкам. Твой Д. Коростелев». Наде лучше. У нее было воспаление легких, оно прошло, через неделю-полторы Надю выпишут из больницы. У Алмазова лицо посветлело и подобрело — вишь, говорят люди, рад, что дочка поправляется... Тося ходит исхудавшая, с сияющим лицом, притихшая от счастья. Надичка, балерина ненаглядная, будет жить! И в горестные дни Надичкиной болезни сбылись горячие желания Тоси: муж-опора, муж — друг и товарищ, муж — глава — при ней! Хорошо стало в доме: ни ссор, ни тяжкого молчанья. Заговорит Тося — муж ей ответит, сделает Тося что-нибудь не так — он простит. Вместе ходят в больницу проведывать Надю (теперь к ней уже пускают). К гостинцам, которые Тося напечет-наварит дома, отец обязательно приложит свои гостинцы — конфеты, пряники. И так радостно у Тоси на душе, когда они с мужем идут рядом по дороге в город и несут дочке гостинцы, а люди замечают и думают: счастье Тосе, хороший муж у нее. Лукьяныч тоже проведывает Надю и носит ей шоколадки и петушков на палочке, — а Тося-то его передразнивала! И учительница Марьяна Федоровна, Дмитрий-Корнеевича жена, ходит в больницу, и сам Дмитрий Корнеевич, говорила докторша, три раза звонил, справлялся о Наде. До чего кругом люди дружные, сколько хорошего в жизни! Однажды Коростелев сказал Алмазову. — Товарищ прораб, вы вечером, пожалуйста, никуда не уходите, я к вам в гости приду. И не один. Алмазов, придя с работы, сказал Тосе. Она только что поставила машину в гараж (новый гараж, недавно законченный) и вернулась домой, а тут известие: сейчас гости прибудут. Тося кинулась печь ватрушки и пироги с ягодами. Пироги поспели, а никого не было. Уже зажгли электричество, и Катя, устав ждать гостей, заснула, когда пришел Коростелев и с ним Бекишев и Иван Никитич Горельченко. Алмазов встал растерянно, почуяв необычное. Коростелев вынул из карманов галифе две бутылки и с маху поставил на стол: — Закуска, вижу, готова. Умница, Тося, сообразила! Бекишев сказал, улыбаясь: — Вы нарушаете условленный порядок. — Нет, товарищ парторг, сегодня давайте без торжественной части! — Доклад сделать придется. Без этого не обойтись. — Ладно, коли так. Слово имеет товарищ Бекишев. Бекишев, улыбаясь: — Лучше товарищ Коростелев. Ему по штату положено. — Вы садитесь! — взмолилась Тося. Гости сели. Коростелев откупорил бутылку и налил водку в стаканы. — Слово имею я. Товарищи, по инициативе парторга Бекишева был произведен подробный анализ наших достижений и ближайших перспектив. Анализ был осуществлен нашей замечательной бухгалтерией под руководством товарища Бекишева. И стала ясна, между прочим, такая вещь, что в этом году у нас есть полная возможность, при наших кадрах и запасах материала, осуществить пятилетний план строительства по совхозу на восемьдесят пять процентов, то есть всего пятнадцати процентов будет не хватать до полного выполнения. — Не точно выражаетесь, — сказал Бекишев. — Не только есть возможность, но это, так сказать, неизбежно при нынешних темпах работы наших строителей. — Не перебивайте докладчика, — сказал Коростелев. — И вот мы, товарищ Алмазов, пришли вас об этом известить и принести товарищеское большевистское спасибо человеку, в короткий срок обучившему такие кадры. — Постой, — сказал Горельченко. — Значит, пятилетний план по строительству вы закончите в первой половине сорок восьмого года? — Безусловно, — сказал Бекишев. — Выходит, — сказал Горельченко, устремив свои черные глаза на Алмазова, — вы через год будете в следующей пятилетке? Мы еще в этой, а вы махнете в будущую? — Выходит, так, — подумав, сказал Алмазов. — Будете работать в счет тысяча девятьсот пятьдесят первого года. — Пятьдесят первого. — А с будущей управитесь года в три — дальше двинетесь? К коммунизму заявитесь в первой роте? — Товарищи, что делается! — Коростелев встал, громко двинув стулом, прошелся по тесной кухне — два шага от стола к печи, два обратно... — Ведь уже близко, а? Мы, мы, вот в этих наших рабочих сапогах, идем к коммунизму и придем! Алмазов бледнел, глаза его заблестели, дрожала рука с папироской... Слова Горельченко насчет будущей пятилетки и первой роты поразили его, никогда он не представлял себе это так наглядно. «Ну да, так и есть, тысяча девятьсот пятьдесят первый пойдет для меня с сорок восьмого года. Да, именно мы идем к коммунизму и придем...» По-новому увидел себя Алмазов, ярким светом озарился для него простой и привычный его труд. В этом ярком свете сердечные горести и неудачи показались вдруг Алмазову почти не стоящими внимания, образ женщины с золотым венцом вокруг прекрасного лица, с младенцем на коленях — даже этот образ отодвинулся перед тем огромным и ослепительным, что увидел Алмазов вплотную перед собой. — Как бы американцы не помешали, — сказал он. Сказал только для того, чтобы совладать с волнением: не верил он в эту минуту, что кто-нибудь может воспрепятствовать ему и его товарищам идти вперед и вперед! — Немцы пробовали помешать, — сказал Бекишев и поднял стакан. Выпьем, товарищи, за время, в которое нам выпало счастье жить! — Какими в него войдем, в коммунизм? — сказал Коростелев задумчиво. Достойны ли? — Поскольку осилим построить — кто скажет, что недостойны? — возразил Алмазов. — Все-таки не без того, — сказал Коростелев, — что есть в нас еще эти самые пережитки капитализма. Вот, по совести — все ли, что во мне есть, я хочу взять с собой в коммунизм? Конечно, не все. — Для того нас партия и воспитывает, — сказал Бекишев, — чтобы мы очистились от пережитков. Чем дальше строим, тем больше очищаемся. Люди создают эпоху, а эпоха переделывает людей. Нераздельный процесс. Алмазову непонятно было, куда вдруг свернул разговор. «Ну, замечается еще иногда в людях кое-что, чего не должно быть, — подумал он, — но все-таки: Родину от фашистов мы отстояли? Города восстанавливаем, хлеб сеем, сталь льем, — кто? — обыкновенные советские люди. Не плохи мы, стало быть: чего прибедняться?..» И, словно угадав его мысль, сказал Горельченко: — Крепкая кость у советского человека и крепкая вера. Повел нас в Отечественной Сталин, и мы победили. Ведет нас Сталин, и мы претворяем в жизнь самую высокую — нету выше! — мечту человечества. Если есть еще в сознании людей старая какая шелуха — всю скинем по дороге, в коммунизм ее с собой не принесем. А сколько принесем хорошего, товарищи? Посчитайте. И сильные мужские руки протянули стаканы над столом, чокаясь за тост, предложенный Бекишевым. Глава двенадцатая УТРО, ВСЕ ИДУТ НА РАБОТУ Звоннн... Звоннн — раздается над полями. Это сторож на второй ферме ударил в рельсу, возвещая начало нового дня. Вставайте, люди, солнце взошло! На том берегу, в обширных загонах, где под навесами ночует скот, пробуждается хлопотливая жизнь: скрипят колодезные журавли, гремят ведра, с глухим прерывистым шумом льются в сотни подойников белые струи молока. Грузовик ждет — сейчас нагрузят его большими бидонами, и шофер по прохладе повезет на станцию молоко утреннего удоя и молоко вчерашнее, которое сохраняется тут же в глубоких ледниках, укрытых соломой. Степан Степаныч запрягает быка в телегу, пробует свою знаменитую косу: накосит молодой травы — овес с горохом пополам, привезет скоту питательную зеленую подкормку. Бык старый, знает порядок, сам поворачивает к овсяному полю, остановится где надо, только скажи: «Приехали». Бекишев и Толя идут по мосту. Бекишев вымыт докрасна, свеж, подтянут. Толя идет понурив голову и сочиняет стихи о неудавшейся любви: «Нет, ты не для меня. Так суждено...» — и в то же время машинально старается ступать по новым, свежим, атласным доскам, тут и там белеющим в настиле моста... Покинув молодую жену, меряет длинными ногами дорогу к совхозу Коростелев. Вышел на постройку Алмазов, крутит первую папироску, ждет, когда соберутся строители. Вон уже они идут, с топорами, с пилами, с первой фермы, со второй — местность ровная, видать издалека. Райкомовский «газик» стоит на тихой улице, где пыльная зелень черемух свешивается из-за заборов и плетней. Шофер, предвидя дальнюю поездку, поднял капот и проверяет мотор, копаясь в его потрошках. Выходит на улицу Горельченко, сел в машину, шофер захлопнул капот, взялся за баранку, завилась по улице пыль — поехал в колхозы Иван Никитич. Попозже, среди полей, что волнами ходят вокруг школы, поплывет синее платьице с белыми горошками — учительница Марьяна Федоровна пошла к своим питомцам. А по-над речкой, по высокому правому берегу, далеко от города идет Сережа. Он в сандалиях и трусиках, с непокрытой головой, ветерок шевелит его мягкие светлые волосы. Кругом разливанное море желтой сурепки, ромашки, одуванчиков. Одни одуванчики золотые, только что раскрылись, другие торчат прозрачными пуховыми шариками. Сережа срывает одуванчик и дует: летит пух. Сережа идет к старым осинам. Ради этого он отказался пойти с мамой на школьные грядки — ему необходимо наведаться к осинам и проверить, не там ли его галка, его Галя-Галя. Он уверен, что то была она: какая другая птица могла отозваться на его голос? Васька пускай смеется сколько хочет. Все уважают Ваську как героя, мама сказала, что он прекрасный парень, отличный товарищ и что Сережа обязан ему жизнью. Действительно, Васька хорошо сделал, что сразу вытащил Сережу из воды. Сереже стало очень страшно, когда он свалился в воду, и он очень благодарен Ваське, но все-таки не стоит верить всему, что говорит Васька. В этом Сережа убедился на опыте многих лет. Насчет галки Васька безусловно ошибается. То была Галя-Галя. Белая бабочка летела перед Сережей: летела — словно танцевала. Сядет на цветок, сложит крылышки, Сережа только нацелится схватить ее — бабочка пугается и летит дальше, на другой цветок. И опять вспархивает, и опять летит. Так шел Сережа по высокому берегу, ветерок развевал его мягкие волосы, и белая бабочка летела перед ним, перелетая с цветка на цветок. 1949 {Елена Ильина @ Четвертая высота @ повесть @ ӧтуввез @ @} Елена Ильина Четвертая высота К моим читателям История этой короткой жизни не выдумана. Девушку, о которой написана эта книга, я знала еще тогда, когда она была ребенком, знала ее также школьницей-пионеркой, комсомолкой. Мне приходилось встречать Гулю Королёву и в дни Отечественной войны. А то в ее жизни, чего мне не удалось увидеть самой, восполнили рассказы ее родителей, учителей, подруг, вожатых. О ее жизни на фронте рассказали мне ее боевые товарищи. Мне посчастливилось также читать ее письма, начиная с самых ранних – на линованных страницах школьной тетрадки – и кончая последними, написанными наскоро на листках блокнота в перерывах между боями. Все это помогло мне узнать, как бы увидеть своими глазами всю Гулину яркую и напряженную жизнь, представить себе не только то, что она говорила и делала, но также и то, что она думала и чувствовала. Я буду рада, если для тех, кто узнает Гулю Королёву по страницам этой книги, она станет – хотя бы отчасти – такой же близкой, какой она была для тех, кто узнал и полюбил ее в жизни. Елена Ильина ОГОНЕК – Не уходи, – сказала Гуля. – Мне темно. Мама наклонилась над сеткой кровати: – Темнота, Гуленька, совсем не страшна. – Да ведь ничего же не видно! – Это только сначала ничего не видно. А потом ты увидишь такие хорошие сны! Мама укрыла дочку потеплее. Но Гуля снова подняла голову. Девочка смотрела на окно, которое едва светилось от уличных фонарей сквозь синюю штору. – А тот огонек горит? – Горит. Спи. – Покажи мне его. Мама взяла Гулю на руки, поднесла к окну. Напротив, над стенами Кремля, реял флаг. Он был освещен снизу и трепетал как пламя. Этот флаг маленькая Гуля и называла «огоньком». – Видишь, горит огонек, – сказала мама. – Он и всегда будет гореть, Гулюшка. Никогда не погаснет. Гуля положила голову на плечо матери и молча смотрела на пламя, трепещущее в темном небе. Мама унесла Гулю в кроватку. – А теперь спи. И она вышла из комнаты, оставив девочку одну в темноте. ТРЕХЛЕТНЯЯ АРТИСТКА Гулей прозвали ее, когда ей не было еще и года. Лежа в кроватке, она улыбалась всем, и целый день в комнате только и слышалось: – Гу-гу... От этого гортанного голубиного воркованья и пошло имя: Гуленька, Гулюшка. И никто уже не вспоминал, что настоящее имя Гули – Марионелла. Одним из первых слов, которые сказала Гуля, было слово «сама». Когда ее в первый раз спустили на пол, она вырвала руку, закричала: – Сама! – покачнулась и пошла. Она сделала шаг, другой и шлепнулась вниз лицом. Мама взяла ее на руки, но Гуля сползла на пол и, упрямо передернув плечами, снова затопала. Ее несло все дальше и дальше, из одной комнаты в другую, и мать едва поспевала за ней. Гуля росла. Все увереннее топали ее ножки по комнатам, коридору и кухне, все шумней становилось в квартире, все больше разбивалось чашек и тарелок. – Ну, Зоя Михайловна, – говорила Гулиной матери няня, приводя Гулю домой с прогулки, – много вынянчила я ребят, а такого ребенка сроду не видала. Огонь, а не ребенок. Сладу никакого нет. Как сядет на санки, так и не снимешь с них. Десять раз с горки скатится, и все ей мало. «Еще, кричит, еще!» А ведь санки-то у нас не свои. Сколько слез, сколько крику, спору! Не приведи бог такого ребенка нянчить! Гулю отдали в детский сад. В детском саду Гуля присмирела. Дома, бывало, она ни минуты не посидит спокойно, а здесь она целыми часами сидела тихо, молча и лепила что-нибудь из пластилина, для которого придумала более короткое название – лепин. Ей нравилось также строить на полу из кубиков разные дома и башни. И плохо приходилось тем ребятам, которые осмеливались разрушить ее сооружение. Вся красная от обиды, она вскакивала и награждала своего сверстника такими тумаками, что он поднимал рев на весь детский сад. Но все же ребята любили Гулю и скучали, если она не приходила в детский сад. – Она хоть и драчливая, а зато с ней играть здорово, – говорили мальчики. – Она придумывать умеет. Гулина мать работала в то время на кинофабрике. И режиссеры, бывая у Королёвых, говорили, глядя на Гулю: – Вот бы нам Гульку в кино! Им нравилась резвая веселость Гули, лукавый свет ее серых глаз, ее необыкновенная живость. И однажды мама сказала Гуле: – Ты сегодня в детский сад не пойдешь. Мы с тобой поедем смотреть рыбок и птиц. В этот день все было не так, как всегда. К подъезду подкатил автомобиль. Гуля уселась рядом с мамой. Приехали они на какую-то площадь, где толпилось столько народу, что нельзя было ни проехать, ни пройти. Отовсюду слышался разноголосый петушиный крик, хлопотливое кудахтанье кур. Где-то важно гоготали гуси и, стараясь всех перекричать, что-то быстро лопотали индюки. Пробиваясь сквозь толпу, мать взяла Гулю за руку. На земле и на лотках стояли клетки с птицей и садки с живой рыбой. В воде медленно плавали большие сонные рыбы и проворно сновали вверх и вниз маленькие золотые рыбки с прозрачными, развевающимися, будто кружевными, хвостами. – Ой, мама, что это? – вскрикнула Гуля. – Водяные птички! Но в это время какой-то незнакомый широкоплечий человек в кожаной куртке подошел к Гуле и, кивнув ее маме, взял Гулю на руки. – Я тебе сейчас что-то покажу, – сказал он ей и куда-то ее понес. Гуля оглянулась на маму. Она думала, что мама отнимет ее у «кожаного дяди», но мама только помахала ей рукой. – Ничего, Гуленька, не бойся. Гуля и не думала бояться. Только ей не нравилось сидеть на руках у чужого, незнакомого человека. – Я сама пойду, – сказала Гуля, – пустите меня. – Сейчас, сейчас, – ответил он, поднес ее к стеклянному ящику и спустил на землю. Там, в зеленой густой траве, копошились какие-то длинные, толстые веревки. Это были ужи. Гуля не долго думая вцепилась в одного из них и потащила. – Ну и храбрая же ты девочка! – услышала Гуля над собой голос «кожаного дяди». Трехлетняя Гуля и не подозревала, что этот дядя был кинооператор и что ее только что сняли для новой кинокартины. В те годы на Трубной площади каждое воскресенье торговали всякой живностью. Любители птиц, рыб, диковинных зверушек всегда могли выбрать здесь по своему вкусу и певучую канарейку, и щегла, и дрозда, и породистого охотничьего щенка, и черепаху, и даже заморского попугая. Кинооператору привезли Гулю на Трубную площадь, потому что в этот день они снимали картину «Каштанка» по рассказу Чехова. В картине этой собака Каштанка попадает на Трубный торг и теряет своего хозяина в толпе взрослых и детей. Спустя несколько дней Гуле Королёвой прислали из кинофабрики ее первый заработок – два рубля. Один рубль был истрачен в тот же день. Дома случайно не было денег, и Гулин рубль как раз пригодился на лекарство для самой же Гули. Другой рубль – большой, новенький, желтого цвета – хранится до сих пор у Гулиной матери. Он спрятан в коробочке рядом с льняной шелковистой прядкой Гулиных младенческих волос. СЛОН И ГУЛЯ Гулю взяли в зоопарк. Она шла вместе с мамой по усыпанной песком дорожке мимо длинного ряда клеток с какими-то толсторогими козлами, баранами и бородатыми быками. Возле высокой железной ограды они остановились. Гуля увидела за решеткой что-то огромное, клыкастое, с длинным, до земли, носом. – У, какой! – вскрикнула Гуля, прижимаясь к матери. – Мама, почему он такой большой? – Такой вырос. – А я его боюсь? – Нет, не боишься. – А кто он такой? – Слон. Он добрый, и бояться его не надо. У себя дома он даже нянчит маленьких детей. – Возьми его ко мне в няньки! – сказала Гуля. – Его отсюда не отпустят, – ответила мама, смеясь. – Да и места для него у нас маловато. Целый год после этого Гуля вспоминала большого доброго слона. И когда наконец ее опять привели в зоопарк, она прежде всего потащила маму к слону. Держа в руках большой красно-синий мяч, она подошла к самой решетке. – С добрым утром, слон! – вежливо поздоровалась Гуля. – Я вас помню. А вы меня? Слон ничего не ответил, но наклонил свою большую, умную голову. – Помнит, – сказала Гуля. Мама вытащила из сумочки гривенник. – Смотри, Гуля, – сказала она, – я брошу ему монетку. Слон пошарил по земле хоботом, поднял монетку, словно кончиками пальцев, и сунул сторожу в карман. А потом схватил сторожа за воротник и потянул за собой. Сторож не мог устоять на ногах и побежал вприпрыжку, как мальчик. Гуля громко смеялась. Смеялись и другие ребята, столпившиеся у решетки. – Мама, куда слон его тащит? – спросила Гуля. – Это он требует от сторожа чего-нибудь вкусного. Ступай, говорит, принеси. Даром я тебе свою монету отдал, что ли? Сторож послушно ушел в соседнее помещение, где была кладовая слона, а слон зашагал не спеша, мягко, неслышно, будто он был в валенках. – Мама, слон булку любит? Можно ему бросить? Гуля бросила слону булку. Слон задрал кверху хобот, нижняя челюсть у него отвисла, и булка угодила прямо в пасть. И тут Гуля увидела, что мяч выскользнул у нее из рук и покатился под решетку к слону. – Мячик! – закричала Гуля. – Слон, отдай, пожалуйста, мяч! Слон хлопнул ушами и, зажав мяч хоботом, словно в кулаке, посмотрел на Гулю искоса умным маленьким глазком. – Ну вот, – сказала Гулина мама, – так я и знала. Говорила я тебе – оставь мячик дома! Но в эту минуту слон выпустил мяч, и он покатился по земле, стукнулся о решетку и откатился назад, к самым его ногам. – Погоди, Гуля, – сказала мама, – сторож сейчас вернется и достанет твой мячик. Но Гули рядом с ней уже не было. Мать быстро огляделась по сторонам. – Где же это она? – Ребенок, ребенок в слоновнике! – закричали вокруг. Мать взглянула на решетку. Там, по ту сторону решетки, у самых ног слона стояла ее Гуля, казавшаяся от такого соседства еще меньше. Слон пошевелился, и все охнули. Еще секунда, и широкая, тяжелая слоновья ступня опустится на этот цветной комочек и раздавит его. – Сторож, сторож! – закричали люди. Но слон осторожно переступил с ноги на ногу и попятился назад. Гуля отвела рукой хобот и спокойно подняла с земли мячик. – Чего вы все кричите? – сказала она, протискиваясь сквозь прутья решетки. – Мама говорит, что слоны даже нянчат маленьких детей! Домой Гуля шла молча. Мама с ней не разговаривала. Видно было, что она все еще не могла успокоиться после Гулиной проделки. – Мамочка, прости меня, пожалуйста, – сказала Гуля. – Ты же сама говорила, что я его ничуточки не боюсь. Отчего же ты за меня испугалась? Из глубины парка донеслись какие-то странные звуки, похожие на гудки парохода. – Это твой слон кричит, – сказала мама. – Вот какой он бывает злой, если его раздразнить. А кто его раздразнил? Ты! Пожалуйста, в другой раз не лезь без спросу к слонам! БАРМАЛЕЙ ПРИЕХАЛ! К большому, широкому подъезду многооконного дома подкатил легковой автомобиль. Это в студию кинофабрики привезли пятилетнюю Гулю. Накануне вечером к Гулиной матери пришел ее старый приятель, режиссер кинофабрики. На фабрике ставили в то время картину «Бабы рязанские». – Ради Бога, выручите нас, – сказал он, – дайте нам для «Баб рязанских» вашу Гулю. И он рассказал, что девочка, которая должна была сниматься в этой картине, так испугалась ярких ламп, трескучих аппаратов, что наотрез отказалась сниматься. – Ваша Гуля храбрая, она нас не подведет, – сказал режиссер. – Храбрая-то храбрая, – ответила мама, – да боюсь – рановато ей сниматься. – Ничего, один разок, – успокоил ее режиссер. И вот Гуля вошла в какую-то странную комнату, всю заставленную зеркалами, высокими лампами и разными непонятными вещами. Режиссер посадил Гулю к себе на колени. – Ты должна напугать вот эту тетю, – сказал он, показывая на красивую большеглазую женщину в пестром платье и платочке. – К ней приедет сердитый дядя. Ты первая его увидишь, побежишь к ней и крикнешь: «Дядя приехал!» Поняла? – Поняла, – сказала Гуля. И репетиция началась. Гулю нарядили в длинный пестрый сарафан, на голову надели косыночку. – Ну чем не баба рязанская? – говорили, смеясь, обступившие Гулю актеры. И вдруг ярко вспыхнули лампы. Гуля зажмурилась. Яркий, горячий свет брызнул ей в глаза. – Мама! – невольно крикнула Гуля. Ослепительный световой поток шел на нее со всех сторон, обжигая глаза. Откуда-то из-за этого светового потока донесся до нее знакомый голос режиссера: – Ничего, Гуленька, это лампы такие. Ну, как ты напугаешь тетю Настю? Кто к ней приехал? Гуля подумала немножко и, сделав страшные глаза, закричала: – Настя, Настя, беги! Бармалей приехал! Это было все, что Гуле полагалось сделать в этой сцене. Она теперь могла пойти к маме, которая ждала ее в другой комнате. Но ей хотелось знать, что будет с бедной Настей. Забравшись под стол, Гуля смотрела во все глаза и шептала, грозя Бармалею кулаком: – Пошел вон, дурак! Пошел вон! И когда дальше по ходу действия «мертвую» Настю внесли на руках в избу, Гуля, глядя на нее, прижала кулачки к лицу и тихонько заплакала. Спустя несколько месяцев после окончания картины режиссеры подарили Гуле ее портрет в роли самой маленькой из рязанских баб. На этом портрете была надпись: Талантливейшей актрисе от благодарных режиссеров. ГОЛУБОЕ ВЕДРО – Мама, мама, смотри! Синенькое ведро! – кричала в восторге Гуля и тащила свою маму к витрине, где были выставлены игрушки. За стеклом витрины было много всякого добра – куклы, медвежата, зайчики в полосатых штанах, грузовики, паровозы, – но Гуля смотрела только на ведра для песка. Они были выкрашены голубой эмалевой краской, и на каждом был нарисован букет цветов. Давно уже Гуля мечтала о таком ведре. Ей так хотелось подержать его в руках, наполнить песком до самого края, поносить по дорожке сада! Много раз просила она маму купить ей такое ведро, и мама обещала, но только нельзя было понять, скоро она купит или не скоро. «Куплю, когда будут деньги» или: «Куплю, когда будешь хорошая девочка». А когда это будет? И вдруг сегодня Гулина мечта неожиданно сбылась. Она получила ведро, а в придачу к нему еще и совок, тоже выкрашенный в голубой цвет. Гуля шла рядом с матерью, весело размахивая ведром. – Гуля, иди как следует, – сказала ей мама, – ты всех толкаешь. Но Гуля, казалось, ничего не слышала. Ведро качалось у нее в руках, и она то и дело задевала им прохожих. Мать рассердилась: – Если ты сейчас же не перестанешь, я отберу у тебя ведро и отдам его другой девочке! – Хорошей? – спросила Гуля. – Да уж получше тебя, – ответила мама. Гуля недоверчиво поглядела на мать и так махнула ведром, что стукнула им по голове чистильщика сапог, сидевшего на скамеечке. Мама испугалась. – Простите, товарищ! – крикнула она и выхватила у Гули из рук ведро. – Ты ударила дядю, дурная девчонка! – Я нечаянно, – сказала Гуля. – Ничего, гражданочка! – весело улыбаясь, сказал черноглазый чистильщик. – До свадьбы заживет! – А когда у вас свадьба? – спросила Гуля. Но мать уже не слушала ни чистильщика, ни Гулю. Решительно, быстрыми шагами она направилась к милиционеру, стоявшему на перекрестке. – Товарищ милиционер, – сказала она, – у вас есть дети? – Есть, – ответил милиционер. – Так вот отдайте им. И она протянула милиционеру ведро. Он так удивился, что ничего не успел сказать. Мать быстро увела свою дочку, а милиционер так и остался стоять посреди мостовой с голубым ведерком в одной руке и с милицейским жезлом – в другой. Гуля шла молча, опустив голову. В саду она уселась на скамейку. Возле кучи свежего желтого песка играли дети. Четыре разных ведерка стояли на дорожке. Какая-то девочка лопаткой насыпа́ла в них песок, а другие дети сейчас же высыпа́ли его обратно. Было очень весело. Но Гуля даже не посмотрела в их сторону. Мать молча наблюдала за ней. Она ждала, что девочка не выдержит и заплачет. Но Гуля не плакала. Придя домой, она спокойно сказала отцу, читавшему на диване газету: – Знаешь, папа, мы подарили милиционеру ведро. – Ведро? – удивился отец. – Милиционеру? Гуля усмехнулась: – Игрушечное ведро – настоящему милиционеру. А когда она вышла из комнаты, мать ее рассказала, как было дело. – Я сама чуть не разревелась, когда в наказание отняла у нее игрушку. Ведь она так мечтала о ведре! А она и виду не показывает, что ей больно и обидно. Спустя несколько дней Гуля снова заявила отцу, усаживаясь к нему на колени: – Знаешь, мы выбросили за окно мою куклу Наташу. – Кто это «мы»? – Мы с мамой. И хорошо, что выбросили: плохая была кукла. Пафнутий Иванович гораздо лучше. Пестрого курносого клоуна Пафнутия Ивановича Гулин отец принес ей однажды из театра, где он работал. Гуля хотела уже слезть на пол. Но отец остановил ее: – Нет, ты скажи мне: как же это случилось, что кукла полетела за окно? Гуля посмотрела куда-то в сторону. – А так и случилось, – сказала она. – Мы с куклой сидели на окошке, а мама нам не позволяла. Мама говорит: «Нельзя сидеть на окошке – упадете!» А мы не слезаем... – Ну и что же? – Что же... Меня мама сняла, а ее выбросила. – И тебе совсем, совсем не жалко? – Немножко жалко, – сказала она и, нахмурив брови, бегом побежала к себе в комнату. БЕГСТВО В ИСПАНИЮ Прошло еще два года. Приближалась годовщина Октябрьской революции. В доме недавно закончился ремонт. Пахло свежей клеевой краской. В комнатах было тихо. Но вот в передней раздался звонок. Один, другой, третий... – Слышу, слышу! Наказанье божье, а не ребенок! – заворчала суровая, строгая женщина, Настасья Петровна, и пошла открывать дверь. В переднюю вбежала Гуля, нагруженная покупками. – Смотрите, какие картинки мама купила мне к празднику! – сказала она. – Броненосец «Потемкин», крейсер «Аврора»! Глаза у нее светились счастьем. Но Настасья Петровна даже не взглянула на Гулины покупки и ушла на кухню. Гуля убежала в свою комнатку и плотно закрыла за собой дверь. Там она сразу же принялась за работу. Краска на стенах была свежая, и бумага легко к ним приставала. Странная, небывалая тишина воцарилась в доме. Настасья Петровна забеспокоилась – не натворила ли чего-нибудь эта девчонка? Открыв дверь, она всплеснула руками. Только что окрашенные стены были оклеены картинками. Платье, чулки на Гуле, даже щеки и нос были выпачканы голубой краской. – Безобразие! – закричала Настасья Петровна. – Стены испортила! – Как вы можете так говорить? – возмутилась Гуля. – Ведь это броненосец «Потемкин»! Крейсер «Аврора»! Как вы не понимаете! Но Настасья Петровна, не слушая Гулю, принялась сдирать картинки со стен. Гуля вцепилась в ее платье. Она рыдала, кричала, топала ногами, но напрасно. Вскоре все было кончено. Настасья Петровна, ругаясь, ушла на рынок, а Гуля с плачем упала на кровать. Слезы текли по ее щекам, вымазанным краской, оставляя за собой разноцветные дорожки. «Что делать? – думала Гуля. – Мама весь день на работе, а с Настасьей Петровной жить вместе прямо невозможно! Хоть бы она в деревню уехала. Так нет, не уедет, нарочно теперь не уедет. Вот возьму, – решила Гуля, – и сама убегу из дому. Ей назло. Но куда уехать? На дачу? Там холодно. Окна заколочены досками. Ветер воет на чердаке. Нет, если ехать, то в какие-нибудь теплые страны. Например, в Испанию. Есть такая страна (в кино показывали). Ну конечно, в Испанию! Только надо спросить у кого-нибудь на улице, где она». Гуля встала, вытерла полотенцем мокрое от слез лицо и начала собираться в дорогу. Первым делом она взяла с этажерки свои любимые книжки – «Детки в клетке» и «Лампу Аладдина». Потом подумала и достала из ящика маминого стола несколько серебряных гривенников и медяков. После этого открыла бельевой шкаф и вытащила из кучки аккуратно сложенного белья простыню. «Это будет моя палатка, – решила Гуля. – Ведь мне придется ночевать прямо в поле или в лесу». Она засунула простыню в чемоданчик. Сверху положила книжки и своего старого друга Пафнутия Ивановича. Всю мелочь, которую нашла в столе, положила в карман передничка. «Пальто тоже надо взять, – подумала Гуля. – И зонтик. А то еще вдруг в Испании пойдет дождь». Она вытащила из шкафа свой крошечный розовый зонтик, обшитый кружевами. И, уверенная в том, что она обеспечила себя на все случаи жизни, Гуля оделась, взяла в руки чемоданчик, зонтик и отправилась в далекий путь. Во дворе она простилась со всеми знакомыми ей ребятами. Когда Настасья Петровна вернулась домой, соседские дети спокойно заявили ей: – А ваша Гуля уехала в Испанию. Настасья Петровна бросилась на розыски Гули и часа через два нашла ее на вокзале – девочка сидела на скамейке, дожидаясь отхода дачного поезда. Кое-как приволокла она беглянку домой. Гуля упиралась и плакала. Соседи позвонили матери на работу. Когда она вошла в комнату, Гуля, рыдая, бросилась ей навстречу. – Я не могу больше так жить! – сказала она. Мама села на диван и притянула дочку к себе. – Ну, расскажи, что случилось. С Настасьей Петровной опять не поладила? Слезы душили Гулю. – Она ничего не понимает! – еле выговорила Гуля, заливаясь слезами. – Тебя и папы целый день дома нет, а она ничего не понимает. Я так красиво по стенам расклеила твои картинки, думала – она обрадуется, а она говорит: «Стены испортила», и все порвала, ножом соскоблила. Отдай меня в школу! – Хорошо, Гуленька, мы что-нибудь придумаем. Только в другой раз не убегай без спросу в Испанию. Мама уложила дочку на диван и укрыла ее. Гуля успокоилась и уснула. А мама долго еще сидела возле нее, гладя ее голову. Среди ее мягких льняных кудрей чуть темнела на затылке прядь каштановых волос. «Растет моя дочка, – думала мать, – вот и волосы начинают темнеть. Как-то у нее сложится жизнь?..» «АДАМ» Гуле шел седьмой год. Она давно уже умела читать – чуть ли не с пяти лет, – но отдавать ее в школу было еще рано. Знакомые посоветовали матери устроить ее в группу, которой руководила старая учительница-француженка: девочка будет играть и гулять вместе с другими детьми, да, кстати, и языку научится. И вот Гуля в первый раз пришла к учительнице. В комнате со старинной, полинявшей мебелью и множеством картинок и фотографий на стенах, кроме Гули, было еще двое детей: мальчик Лелик, с длинными кудрями, похожий на девочку, и стриженая девочка Шура, похожая на мальчика. Дети уселись за низенький столик, а старушка учительница взяла зеленого тряпичного зайца и запела непонятную песенку. Заяц у нее в руках принялся отплясывать на столе какой-то смешной танец. У него прыгали уши и болтались ноги, дети смеялись и повторяли за учительницей странные слова песенки. Гуля смотрела на всех молча, исподлобья. Но вот она решилась что-то спросить. – Адам, – сказала она наконец, – почему... – Что ты сказала? Повтори, – удивилась француженка. – Адам, – повторила Гуля. – Не «адам», а «мадам» нужно сказать. – Мадам, – снова начала Гуля, – разве русский язык такой плохой, что нужно учить еще французский? Ей это казалось удивительным. Зачем петь песенки на непонятном языке, когда есть на свете такой хороший, такой понятный русский язык? И к тому же, зачем нужно заставлять плясать этого зеленого зайца? Дома у Гули тоже был заяц, только не зеленый, а голубой, но он уже года три как лежал в ящике с другими старыми игрушками. Гуле скоро нужно было поступать в школу, а ее забавляли, как маленькую! Старушка не знала, что ответить Гуле. Она подумала немножко и велела детям устроить хоровод. Мадам взяла за руки Лелика и Шуру, а Шура протянула руку Гуле. Но Гуля вырвалась и села на стул. – Я не люблю танцевать утром, – сказала она. – Я люблю утром читать. Француженка недовольно покачала головой: – Ты непослушная девочка. Ну хорошо, мы будем читать. Но оказалось, что в этой группе читают тоже не по-русски, а по-французски. И не сказки читают, а только азбуку. Мадам раздала детям картинки с нарисованными на них буквами: а, бе, це, де... Дело было нехитрое. Гуля быстро запомнила все буквы. Не прошло и месяца, как она уже умела довольно бегло читать по-французски. На прогулках в саду она торопила свою «адам» домой: – Пойдем почитаем еще немножко вашу французскую книжку. А к концу зимы она научилась не только читать, но и писать. Когда она на уроках очень уж расходилась и шалила, мадам надевала пенсне и говорила: – Спокойно! Сейчас мы будем писать диктант. Но Гуля и этот урок превращала в веселую игру. – «Дитя лежит в колыбели, – мерным голосом диктовала мадам французские фразы. – Птичка сидит на дереве. Бабушка вяжет чулок. Дедушка курит трубку». А Гуля выводила в тетрадке: «Бабушка лежит в колыбели. Дитя курит трубку. Птичка вяжет чулок. Дедушка сидит на дереве». И, стараясь не смеяться, с самым серьезным видом протягивала тетрадку своей «адам». Француженка поправляла пенсне и принималась вслух читать Гулины каракули. – Что такое? – говорила она, хмуря брови. – «Птичка вяжет чулок? Дитя курит трубку?» Ничего не понимаю! Гуля покатывалась со смеху, а вместе с ней – Лелик и Шура. Добрая старушка прощала Гуле эти проказы. Она считала, что, играя, переставляя по-своему французские слова, Гуля скорее их запомнит. Она только следила за тем, чтобы каждое слово было написано правильно, без ошибок. Так весело и мирно шли эти занятия. И никто в группе не подозревал, какую новую проделку задумала Гуля. Однажды, когда в теплый весенний день вся группа в полном сборе гуляла по улице, Гуля неожиданно остановилась у подъезда трехэтажного каменного дома. – Мадам, – сказала она, – пожалуйста, подождите меня здесь, я сейчас вернусь. И, приоткрыв тяжелую дверь, она исчезла. – Мадам, а ведь это школа! – сказала Шура. – Видите – написано? И девочка показала на прибитую к двери вывеску. – Стойте оба здесь, – ответила француженка. – Я сейчас буду посмотреть. Лелик и Шура остались одни. Они взялись за руки и прижались к стене дома, чтобы их не переехала машина. Гуля вернулась первая. – А где адам? – спросила она. – То есть мадам? – Пошла тебя искать, – ответили Лелик и Шура вместе. – А ты где была? – После расскажу! В это время из дверей школы выбежала взволнованная мадам. – Скверный девочка! – набросилась она на Гулю. – Где ты ходил? Когда она волновалась, она говорила по-русски еще хуже, чем обычно. Гуля помолчала немного, а потом сказала серьезно, как большая: – Простите, мадам. Я в школу поступила. В первый класс. Завтра нужно будет отнести метрику. Мадам только всплеснула руками. На другой день Гулина мама отнесла в школу документы. Так Гуля сама отдала себя в школу. ПЕРВОКЛАССНИЦА В первом классе Гуля оказалась выше всех ростом, хоть и моложе всех по возрасту. На первых порах ей пришлось нелегко. Какому-то озорному мальчишке приглянулись ее кудрявые волосы. Он незаметно подкрадывался к ней сзади, всовывал палец в локон и дергал. Это было больно и обидно. Гуля рассказала об этом дома, но мать спокойно отнеслась к ее жалобам. – Договаривайся с ними сама. Не можешь договориться, дай сдачи. А учительнице не жалуйся. И Гуля не стала давать себя в обиду. Ей очень нравилось в школе. В парте у нее было целое хозяйство. В одном углу лежали новенькие книжки и тетрадки, в другом стоял лакированный пенал, а в пенале чего-чего только не было! И карандаши, и блестящие перышки, и резинки. Однажды Гуля принесла с собой в класс маленькую шерстяную обезьянку и стала устраивать ей из книжек и пенала уютный домик. Она не заметила, как вошла в класс учительница. Начался урок. Учительница что-то долго читала вслух, но Гуля ничего не слышала. – А теперь Гуля Королёва прочтет нам этот рассказ, – вдруг сказала учительница. – Какой рассказ? – спросила Гуля, вставая с места. – Тот, который я только что вам прочла. – Я ничего не слыхала, – проговорила Гуля и опустила голову. – Стыдно, Королёва, – сказала учительница. – Ты невнимательна, и я ставлю тебе «плохо». Вскоре в одной из комнат кинофабрики, где работала мать Гули, раздался телефонный звонок. – Позовите мою маму! Товарища Королёву! – послышался в трубке взволнованный голос. – Мама, это ты? Мама, мне плохо! Мать чуть не выронила из рук телефонную трубку. – Гуленька, что с тобой? Сейчас же иди к школьному врачу! Я скоро приеду за тобой в школу. – Я не в школе, – послышалось в ответ. – Я уже дома. – Ну и хорошо, что дома. Скорей ложись в постель. Что у тебя болит? – Мама, ты не понимаешь! – сказала Гуля. – Не мне плохо, а у меня «плохо»! – Как плохо? Говори толком. Что у тебя болит? Голова? Горло? – Да что ты, мама! Я же говорю, мне не вообще плохо. Мне по-русскому устному «плохо»! Мать вздохнула с облегчением: – Так бы и сказала. Это еще ничего, если только по-русскому устному. – Да, «ничего»! Тебе все ничего, – обиделась Гуля. – А мне от этого «плохо» очень, очень плохо! В другой раз, когда Гуля и в самом деле заболела, мать ей не поверила. – По какому предмету «плохо», – спросила она, – по устному или по письменному? – Горло болит! – еле выговорила Гуля. – И тошнит что-то... Когда мать приехала домой, Гуля уже лежала на кровати вся красная от жара. Приехавший доктор осмотрел ее и произнес одно из тех слов, которых так боятся все матери: – Скарлатина. В БОЛЬНИЦЕ В большом саду перед окном нижнего этажа стояла мать Гули. С грустью смотрела она на худенькую стриженую девочку в длинной рубашке и в халатике, которая теперь, после болезни, совсем не похожа была на прежнюю веселую Гулю. Из-за плотно закрытого окна не слышно было Гулиного голоса. Но лицо Гули выражало полное отчаяние. Она что-то быстро писала на большом листе бумаги, приложив его к подоконнику, и потом показывала свои каракули маме в окно. Вкривь и вкось было написано: «Мама, возьми меня отсюда! С меня вся кожа слезла. Я больше не могу тут жить!» В ответ мать Гули писала ей на листках из блокнота: «Гуленька, потерпи еще совсем немножко. Скоро я возьму тебя домой. Дома тебя ждут замечательные подарки». У Гули дрожали губы и подбородок, но она крепилась и не плакала, хотя ей было всего только восемь лет. Когда мать ушла, Гуля отправилась с горя на кухню, чтобы узнать меню сегодняшнего ужина. Это было очень интересно – три раза в день бегать на кухню, а потом обходить все палаты своего отделения и говорить ребятам, лежащим в постели, что будет к завтраку, к обеду или к ужину. – Макаронная запеканка и кисель! – торжественно провозгласила Гуля. Но, к сожалению, оказалось, что какая-то долговязая бритая девчонка из соседней палаты уже успела раньше Гули сбегать на кухню, и новость эта ни на кого не произвела впечатления. Гуля села на кровать и вздохнула. До ужина оставался еще целый час. Она принялась декламировать шепотом стихи своего любимого поэта Некрасова. И вдруг, незаметно для нее самой, в голове у нее стали складываться какие-то новые, нигде не подслушанные слова и строчки про ее маленького рыжего щенка Петьку, оставшегося дома: Что ты, родименький, Что ты, собачечка, Что ты сидишь там в углу? Скучно собачечке, Скучно родименькой Тихо сидеть там в углу. Ну, подойди, я тебя приласкаю. Хлебушка нету в дому. Вот засыпает мой рыженький, маленький В тихом своем уголку. «Как это у меня получилось? – подумала Гуля. – Это уже не такие глупые стихи, как те, про Африку». И она вспомнила первое свое стихотворение, которое она сочинила, когда ей было четыре года: Птицы скоро улетают Стаями домой, Африка для них душиста, Африка им край родной. «Надо будет записать стишок про Петьку», – решила Гуля. Она взяла карандаш, клочок бумаги и написала большими буквами: СТИХ ПРО ПЕТЬКУ. И вдруг ей захотелось спать. Глаза стали у нее слипаться, голова сделалась тяжелая, и Гуля упала ничком на подушку. Когда на ужин принесли миску, наполненную горячими макаронами, Гуля уже спала крепким сном. ДРУЗЬЯ И ВРАГИ Вернувшись из больницы, Гуля нашла дома целую библиотечку. На полочке были расставлены новые книжки, от которых еще пахло типографской краской. Больше всего Гуле нравились книжки о путешествиях. «Вот бы поскорее вырасти, – думала Гуля, – и самой сделаться путешественницей!» И вдруг неожиданно Гулина мечта исполнилась. Гуля уехала вместе с матерью далеко-далеко, в Армению. Для матери это была служебная командировка, а для Гули – одна из самых веселых поездок. Во дворе дома, где они остановились, пахло гарью от маленького очага, сложенного из камня против самой двери. Перед очагом сидела на корточках девочка с черными, туго заплетенными косичками. Девочка мешала что-то большой ложкой в медном тазу. Из таза поднимался сладкий медовый запах, и пахло медом даже на улице. Время шло к осени. Солнце уже не палило, как летом, а грело спокойно и бережно. – Как тебя зовут? – спросила Гуля у девочки. Девочка поправила по очереди обе косички и стала рассматривать ложку, будто в первый раз ее увидела. – Гаянэ, – тихо ответила она. – Ты в школе учишься? – спросила Гуля. – Конечно, учусь, – нараспев сказала Гаянэ. – А ты любишь свою школу? – Конечно, люблю. – А подруги у тебя есть? – Конечно, есть. – А со мной хочешь дружить? – Конечно, хочу, – усмехнулась Гаянэ. – А где твоя школа, близко? – Не очень близко, – ответила Гаянэ, – немножко далеко. Гуля села на ступеньку рядом с Гаянэ. Постепенно девочка сделалась разговорчивей, и Гуля узнала от нее, что две снежные горы, поднимающиеся за облака, называются Арарат и что армяне еще их называют по старинке Сис и Масис – Малый Арарат и Большой. А Гуля рассказала Гаянэ, что она с мамой проезжала на поезде через какие-то горы и что, когда они рано утром вышли на станцию Алагёз, было очень холодно. – Так всегда на горах бывает, – сказала Гаянэ. – Вон гора Алагёз. – И она показала рукой на гору, возвышающуюся как раз напротив Арарата. – Мой старший брат Каро на самый верх лазил. – А где он сейчас? – спросила Гуля. – А вот, – кивнула Гаянэ на мальчика в меховой шапочке. Мальчик сидел верхом на ограде, выложенной из камня, и глядел куда-то вдаль из-под руки. – Это он смотрит, чтобы чужие мальчики наши груши и айву не таскали, – объяснила Гаянэ. – Жалко, моего старшего брата Эрика здесь нет, – вздохнула Гуля. – Эрик бы им показал! Гуля сказала это не задумываясь и сама удивилась своим словам. Эрик вовсе не приходился ей братом, он был ее товарищем с самого раннего детства, но Гуля в эту минуту позавидовала Гаянэ, что у той есть брат, и придумала себе старшего брата. Дружба Эрика и Гули началась еще с тех пор, когда обоим было всего по три года. Впрочем, в те времена Гуля нередко обижала Эрика. Однажды она унесла домой его белого плюшевого слона и долго не хотела с ним расставаться. Она говорила: – Слон мне сам сказал – он не хочет жить у Эрика, он хочет жить у меня. Эрик долго и терпеливо ждал, пока слону снова не захочется вернуться к своему настоящему хозяину. Но чаще случалось, что Гуля отдавала Эрику свои игрушки. Она даже подарила ему своего любимого клоуна Пафнутия Ивановича. Потом они с Эриком поступили в разные школы и стали видеться реже. Но все же они всегда жили в одном городе. А теперь Эрик был за тысячи километров от Еревана – в Москве. – А он большой, твой брат? – спросила Гаянэ. – Большой, – сказала Гуля, – может быть, даже больше твоего Каро. И Гуля посмотрела в ту сторону, где был мальчик в меховой шапочке. Мальчик грозил кулаком кому-то стоявшему по ту сторону каменной ограды и что-то сердито кричал на своем языке. Вдруг из-за ограды полетели прямо в него комья глины. Гуля сорвалась с места и подбежала к ограде. Она быстро вскарабкалась и закричала: – Эй вы, мальчишки! Если вы сейчас же не перестанете, я позову моего старшего брата Эрика. У него есть настоящее охотничье ружье! Неприятели с изумлением смотрели на незнакомую девчонку, совсем не похожую на тихих и робких девочек, которых они привыкли видеть на улицах своего города. Один из них, самый смуглый и крепкий, смотрел на Гулю, открыв рот и не мигая. – Постой, постой! – сказала Гуля. – Я до тебя доберусь! Неизвестно, понял ли мальчик ее слова, но только он круто повернулся и убежал. За ним бросились наутек и все остальные. – Они теперь с другого конца прибегут, – сказал Каро, – я уж их знаю! – А ты не зевай. Беги им навстречу! – приказала Гуля. – И чуть что, кричи: «Эрик!» Каро сполз с ограды и со всех ног бросился в противоположный конец двора. Скоро оттуда донесся его отчаянный голос: – Эрик! Сюда! Э-рик! Гуля бросилась на помощь. – Эрик идет! – закричала она на бегу. – Ружье заряжает! Каро стоял на покатой крыше дома. Он радостно замахал руками: – Побежали! – Ага! – закричала Гуля. – Испугались! Каро сполз на землю. – А у тебя правда есть брат Эрик? – спросил он. Гуля кивнула головой: – Двоюродный... – А где он сейчас? Дома сидит? – Дома... в Москве. Черные брови Каро высоко поднялись. Но, сообразив что-то, он засмеялся: – Хитрая! Брат в Москве, а она весь Ереван братом пугает. – Хочешь со мной дружить? – спросила Гуля. Каро переступил с ноги на ногу, усмехнулся: – У меня сестра Гаянэ есть. В Ереване, а не в Москве. С ней дружить можно. – А с тобой нельзя? Каро смутился: – Почему нельзя? Все можно. И с этого дня Гуля подружилась с Гаянэ и Каро. А неприятельская армия издали с завистью наблюдала, как брат и сестра отбирали для приезжей девчонки самые спелые, самые сочные груши. Скоро и враги прониклись к этой приезжей уважением. Случилось это так. Во дворе у них жил на привязи большой, сердитый пес Абрек. Далеко вокруг разносился его хриплый, свирепый лай. Несколько раз останавливалась Гуля у ворот двора, где жил Абрек, и заглядывала в калитку, но Абрека не было видно. Наконец, набравшись храбрости, Гуля вскарабкалась на выступ в каменной ограде и увидела большую серую овчарку. Собака отчаянно крутила головой, стараясь освободиться от толстой веревки, заменявшей цепь. – Сейчас я тебе помогу! – закричала Гуля, перемахнула через ограду и, спрыгнув вниз, побежала прямо к конуре. – Куда?! – закричал ей вслед Каро, появившийся вдруг над оградой. – Разорвет! На куски разорвет! – Ничего, – сказала Гуля, – не разорвет. Абрек мрачно уставился на Гулю и, рванувшись вперед, залаял с таким остервенением, что сразу лишился голоса. Гуля остановилась. – Абрек, – сказала она самым ласковым голосом, – не бойся, маленький, я тебя не обижу... Абрек до того удивился, что так и осел на задние лапы. А Гуля, подойдя к страшному псу, погладила его между ушей и принялась отвязывать веревку. Пес, казалось, сошел с ума от радости. Он запрыгал вокруг Гули, потом вскочил на задние лапы, а передние положил ей на плечи. Отвязав Абрека, Гуля взяла его за ошейник, и сторожевой пес, которого боялись все окрестные жители, спокойно и кротко пошел рядом с девочкой, осторожно ступая у самых ее ног. И с этого дня о Гуле по всей улице пошла слава, что она никого и ничего на свете не боится. Но вот настал день Гулиного отъезда. У ворот стояла линейка. Каро вынес чемоданы. Мать Каро, маленькая тихая женщина, протянула Гуле плетеную корзинку, наполненную виноградными гроздьями. Подошла Гаянэ. Она плакала. Гуля обняла ее, поцеловала. – Не плачь, Гаянэ. Приезжай к нам в Москву. Поодаль стояли молча соседские мальчишки, бывшие Гулины враги, а теперь друзья. Когда линейка тронулась, Гуля помахала им рукой. И сейчас же вся ватага бросилась ей вслед, а двое самых ловких прицепились к задку линейки. Возница крикнул им что-то на своем языке, мальчики засмеялись и еще крепче ухватились за край линейки. Но это было еще не все. Волоча за собой веревку, на улицу выскочил взлохмаченный Абрек. В несколько прыжков догнал он всю компанию и побежал впереди линейки. – Абрекушка! – закричала Гуля. – Мама, возьмем его с собой! Мама только рукой махнула. Но вот линейка покатила под гору, и мальчики соскочили на землю. – Прощайте! – крикнула им Гуля, и они оба сняли шапки и махали Гуле до тех пор, пока линейка не скрылась из виду... ГУЛЯ И ЭРИК Медленно и торжественно подходил к московскому перрону поезд. Паровоз показался издалека – оттуда, где еще не начиналась платформа. Эрик бросился навстречу подходившему поезду. На площадках вагонов уже толпились пассажиры, подзывая носильщиков. Эрик вглядывался в лица, ища глазами Гулю. Уже пассажиры высыпали на платформу, а Гули все не было. И вдруг Эрик услышал знакомый звонкий голос: – Эрастик! Так называла его одна только Гуля. Она высунулась из окна, почерневшая на южном солнце. Эрик бросился к вагону, пробиваясь сквозь шумящую толпу, натыкаясь на чемоданы и кули. Доски перрона застучали под его ногами. И, не слыша за собой голоса матери, которая бежала следом за ним, не помня себя от радости, Эрик взобрался на площадку вагона. А на площадке, топая ногами от нетерпения, уже стояла Гуля с большой круглой корзинкой в руках. – Это тебе виноград! – закричала она. – А внизу там персики. Только они уже размякли. Их придется или очень скоро съесть, или просто выбросить... А еще я хотела привезти тебе одного чудного щенка, но, кажется, он был бешеный. – И, должно быть, он тебя укусил, Гуля, – сказала мама. – Посмотри, вон стоит тетя Маша, а ты с ней даже не здороваешься, только болтаешь какие-то пустяки. – Машенька! – закричала Гуля и, соскочив на перрон, повисла на шее у матери Эрика. – А ваша квартира, дорогие мои, еще не готова, – сказала тетя Маша. – Маляр обманул нас и третий день не приходит. Вам придется заехать к нам. – Ура! – закричала Гуля. – Молодчина маляр. Ура! – Ура! – еще громче подхватил Эрик. И скоро маленькая комната тети Маши наполнилась шумом, смехом и той особой суетой, которая всегда бывает в первые минуты встречи. На столе появилось армянское лакомство чухчель с начинкой из винограда, тонкий хлебец лаваш и лепешки. Сладко запахло перезрелыми персиками. В стаканах засверкало красное ереванское вино. А по единственному подоконнику маленькой комнаты уже бегали две белые крысы с розовыми глазками и длинными голыми хвостами. Это Гуля успела сбегать в свою школу и притащить крыс из живого уголка. Крысы бесшумно сновали по подоконнику. Эрик и Гуля кормили их крошками хлеба, а старая няня, укладывая спать маленького Мику, братишку Эрика, поглядывала искоса на Гулю и ворчала: – И так тесно, ребенку дышать нечем, а она этакую нечисть в дом притащила! – Да что вы, нянечка, они чистенькие! – уверяла Гуля. – Смотрите, какие они хорошенькие! Ее мама только рукой махнула: – Не может Гулька жить без своего зверинца. Прямо беда с ней! В Ереване за ней ходили огромные лохматые псы. Их боялись все ребятишки, а она их любила так же нежно, как этих своих крыс. Когда обе матери ушли из дому, Гуля шепнула Эрику – так, чтобы не слышала няня: – Я тебе хочу что-то сказать по секрету. – Пойдем в коридор, – предложил Эрик. Ребята выбежали в темный коридор, ведущий в кухню. – Я не знаю, что делать, Эрик, – начала Гуля, – морская свинка сидит в школе совершенно одна. Никто из ребят не подумал взять ее на лето! – Возьмем ее к нам! – сказал Эрик. – А няня? Она и так ворчит из-за крыс. – Мы ее под кровать посадим! – придумал Эрик. – Кого под кровать? – засмеялась Гуля. – Няню? – Свинку. – Свинку нельзя под кровать. Ей под кроватью будет плохо. Ей нужен воздух и свежая трава. – А где взять траву? – спросил Эрик. – Я придумал! На берегу Москвы-реки травы сколько хочешь. Пойдем нарежем! И, юркнув в кухню, Эрик через минуту уже выбежал оттуда с кухонным ножом в руке. – А корзинку для травы? – напомнила Гуля. – Можно взять ту, в которой ты привезла виноград, – сказал Эрик. И когда няня, уложив Мику, задремала сама, Эрик и Гуля выбежали из дому. На берегах, не обшитых еще в те годы гранитом, желтела осенняя полуувядшая трава. Эрик и Гуля со всем усердием принялись за работу, и скоро корзинка была полна. Когда обе матери вернулись домой, они еще из передней услышали сердитый голос старой няни: – Да что ж это такое? Да где ж это видано? Хоть из дому беги... – Что там случилось? – спросила Гулина мама и быстро отворила дверь. В углу комнаты на траве сидела, тяжело дыша, рыженькая морская свинка. Эрик и Гуля стояли у окна, понурив головы. Крупные слезы текли по щекам Гули. – Машенька, – сказала Гуля и посмотрела на мать Эрика с мольбой и отчаянием, – свинка умрет в школе от голода и тоски! Но никакие уговоры не могли убедить взрослых в том, что свинку необходимо оставить дома. С охапкой травы в одной руке и со свинкой – в другой Гуля вышла из дому. Она крепко прижимала свинку к сердцу и горько плакала. Следом за ней шел Эрик и утешал Гулю как только мог... *** ПЕРВАЯ ВЫСОТА Над скалистым берегом моря, в густой зелени акаций, прятались стеклянные строения украинской кинофабрики. Издали виднелись красные черепичные крыши. В этом саду можно было увидеть толпу бойких босоногих ребятишек и впереди всех – веселую загорелую девочку в ситцевой юбчонке и в вышитой украинской рубашке. Это была героиня кинокартины – бесстрашная Василинка. Шла съемка картины «Дочь партизана». Василинкой была Гуля. Случилось так, что она вместе с матерью поехала на Украину. Режиссеры кинофабрики, увидя Гулю, сразу решили, что Василинка должна быть точь-в-точь такой, как Гуля. Матери не хотелось делать из Гули киноартистку, но режиссеры настаивали до тех пор, пока она не согласилась. Гуле пришлось приняться за трудную, серьезную работу. В картине была сцена, где Василинка верхом на лошади берет препятствие. Для того чтобы сыграть эту сцену, Гуле пришлось научиться ездить верхом – в седле и без седла. Красноармеец привел во двор кинофабрики рослого белого коня. Поглаживая своего красавца по крутой, гладкой спине, он говорил: – Це добрый конь. Нема бильше такого доброго коня, як Сивко. Но «добрый конь» оказался злым и упрямым, когда на него посадили Гулю. Он рванулся с такой силой, что Гулю сразу откинуло назад, и она чуть не полетела вниз головой. Ее вовремя подхватили. – Вы идите рядом, – сказала Гуля режиссеру, – а я еще раз попробую. Она уселась поудобнее и дернула поводья. Сивко не тронулся с места. Гуля сжала ногами бока лошади, но она не шелохнулась. Красноармеец потрепал коня по загривку и сказал: – Чого ж ты, дурень? Ходы! Ходы швыдче! Гуля снова дернула поводья. Сивко вдруг затанцевал, отпрянул назад, и Гуля упала ему на шею. Ее опять успели подхватить. Она покраснела. – Что, испугалась? – спросили ее режиссер и оператор. – Злякалась? – спросил красноармеец. – Злякалась, – сказала Гуля. – Думала – убьюсь. – Ну, может быть, хватит на сегодня? – Нет, давайте еще, – ответила Гуля. То сдерживая, то подгоняя Сивко поводьями, она заставила его наконец слушаться. Упрямый Сивко понял, что ему не переупрямить маленькую наездницу. Учение повторилось и на другой день, и на третий. А когда Гуля научилась ездить и шагом, и рысью, и галопом, на дорожке парка поставили высокий барьер. Смело и весело уселась Василинка в седло. Сивко сразу бросился вперед, но перед самым барьером шарахнулся куда-то в сторону. Гуля еле удержала его. Сивко брыкался, мотал головой, кусал удила. Гуля кое-как усидела в седле и снова направила коня вперед. Она неслась к барьеру, и ветер бил ей прямо в лицо. Сивко доскакал до цели и снова отпрянул в сторону. Он, казалось, во что бы то ни стало решил сбросить с себя эту легкую, но беспокойную ношу. У Гули закружилась голова. Она судорожно вцепилась в поводья. – Прекратить репетицию! – закричал в рупор режиссер. Но Гуля не захотела сдаваться. – Ничего, у меня выйдет. Должно выйти! Она уселась покрепче, прилегла к шее коня: – Ну, Сивко, не выдай! – и опять помчалась к барьеру. Сердце у нее забилось еще сильнее. Но Сивко выдал. Перед самым барьером он опять, в третий раз, шарахнулся вбок. – Брось, Гуля, не надо! – кричал режиссер. Гуля ничего не слышала. Стиснув зубы, сжавшись, словно пружина, погнала она коня галопом. Доскакав до барьера, она дала шенкеля, конь, не успев опомниться, сделал прыжок, и Гуля, точно на крыльях, взлетела куда-то вверх. Секунда – и конь снова плавно бежал по дорожке. Барьер был взят. Так двенадцатилетняя Гуля взяла первую высоту в своей жизни. НОВЫЕ ДРУЗЬЯ Осенью кинофильм «Дочь партизана» повезли на просмотр в Москву. Было странно, что такая большая картина, над которой трудилось столько людей, могла уместиться в маленьком чемоданчике. Провожая режиссера на вокзал, Гуля просила его: – Пожалуйста, покажите картину моему папе. Уж если я не смогу увидеть его, так пусть хоть он посмотрит на меня! Ей и самой очень хотелось в Москву, хотелось в прежнюю квартиру, на свою московскую улицу, в свою московскую школу. Но маме никак нельзя было уехать из Одессы. Приходилось привыкать к новой жизни и к новой школе. А привыкнуть было не так легко. И парты в классе казались неудобными, и доска не на том месте, и ребята не те. Дома Гуля жаловалась, что на переменах в ушах звенит от шума, что мальчишки то и дело подставляют ножку или дергают за косу и что в этой школе учиться нет никакой возможности. – Ничего, привыкнешь, – говорили ей дома. – Никогда в жизни не привыкну! – сердилась Гуля. Она не прощала новой школе прежде всего то, что школа эта находилась не в Москве, а в Одессе. Однажды, еле досидев до конца уроков и захлопнув за собой тяжелую школьную дверь, Гуля сказала своим одноклассницам: – И что это за школа! Пешком бы я отсюда в Москву ушла. Это услышали мальчики. – Да кто ж тебя держит? – закричал один. – Москвичка, подумаешь! – Нам ты очень нужна! – прибавил другой. – Катись куда хочешь. Мы тебе и дорожку покажем, и на дорожку дадим... И он уже хотел дать Гуле подзатыльник, но на помощь к ней подоспело несколько девочек. – Не троньте ее! – закричали они хором. – Вам какое дело, про что мы разговариваем! – А пусть не задаётся! Не королева ведь, а Королёва! – Ну что ж, что Королёва. Она у нас артистка. – Артистка! – презрительно сказал мальчик. И все захохотали. – Да, да! – закричали девочки. – Артистка настоящая. «Дочь партизана». – Ну? – спросил кто-то из мальчиков. – Честное пионерское, – сказали девочки, – она там и верхом скачет, и лошадь из болота вытаскивает, и с кулаком воюет, не то что с вами! – А все равно пусть не задается! – сказал черноглазый коренастый мальчик, с любопытством поглядывая на Гулю. И вдруг прибавил: – А где теперь твоя лошадь? – Это не моя, – сказала Гуля. – Она красноармейская. – На красноармейской надо уметь ездить, – сказал кто-то. – Я сначала не умела, – ответила Гуля, – а потом выучилась немножко. – Немножко! – закричала Гулина соседка по парте, Леля Снегирева. – Ты же барьеры брала! – Да, приходилось... Ни Гуля, ни другие школьники и школьницы – никто не заметил, как ссора сама собой угасла и перешла в деловой и даже дружеский разговор. Кончился он тем, что Гуля повела всю компанию к себе домой, на улицу, обсаженную липами – называлась эта улица Уютной, – и угостила своих новых друзей всеми вкусными вещами, какие только нашла дома: сочными, румяными яблоками и хлебом с малиновым вареньем. И скоро Гуле стало казаться, что в школе не так уж шумно, что девочки очень славные и что даже среди мальчишек есть совсем неплохие ребята. Но лишь только начала она привыкать к этой школе, как ей снова пришлось уехать. На этот раз – в Киев, где готовилась съемка новой картины. *** abu ВАРЬКА И ВАСИЛИНКА Киевская кинофабрика оказалась куда больше одесской. Гуле здесь понравилось все – и мягкий голубоватый свет на съемках, который не жег глаза, и большие съемочные павильоны, и то, что на фабрике ее встретили, как старую артистку. Режиссер разговаривал с ней так же серьезно, как со всеми другими актерами. Он подробно разъяснял каждый эпизод, в котором она должна была участвовать, каждую сцену, и Гуля стала все яснее и глубже понимать, что такое искусство актера. А роль ей досталась на этот раз нелегкая. Гуля должна была понять и перечувствовать большие горести, выпавшие на долю Варьки, внучки старого шахтера. Для того чтобы она лучше вошла в свою роль, режиссер возил ее на рудники, спускался с нею в шахты. Затаив дыхание Гуля слушала рассказы старых шахтеров о том, как в прежние времена опасно было работать в этих плохо устроенных шахтах. Хозяева жалели денег на лучшее оборудование, и в шахтах нередко случались обвалы. Гуля представляла себе, как страшно было родным шахтера услышать двенадцать ударов колокола. Эти удары означали, что на шахте случилась беда. В картине, в которой играла Гуля, прозвучало двенадцать ударов. Набросив наскоро платок, Варька, внучка шахтера (это и была Гуля), кинулась вслед за взрослыми к шахтам, чтобы узнать, на кого в этот раз обрушилось горе. На носилках под брезентом она угадала знакомые руки, плечи, голову. И вот Варька стоит, наклонившись над дедом-шахтером, лежащим в гробу. Стоит в том самом платке, который наспех накинула на голову, выбегая из дому. С ужасом вглядывается она в неподвижное лицо старика, и ей кажется, что она давным-давно знает этого сурового шахтера с проседью в темных еще усах и бороде, помнит, как он нянчил ее и называл внученькой, когда она была еще маленькой. И, совсем позабыв, что она не Варька, а Гуля Королёва, она плачет горькими слезами. Но тишину внезапно прерывает голос режиссера: – Сначала! Повторить всю сцену! И опять Варька низко опускает голову. Перед ней человек в гробу. Глаза его закрыты, большие усталые руки сложены на груди. Слезы сами собой набегают на глаза Гули и крупными каплями падают на эти сложенные руки. Как только съемка окончилась и Гуля убежала домой, актер, который играл деда, закуривая папиросу, сказал: – А знаете, мне казалось, что я и в самом деле помер. Лежу и чувствую, как мне на руку падают настоящие слезы. Признаюсь, у меня от страха волосы на голове шевелились! Все засмеялись. А другой актер, которому никак не давалась его роль, прибавил: – Удивительное дело, но при этой девчонке как-то неловко играть неискренне, фальшиво. Ты заученную роль играешь, а она тут же рядом по-настоящему страдает, боится, плачет. Как же тут фальшивить? И все согласились с ним, что при Гуле никак нельзя играть плохо. – Эта девочка всех нас переиграет, – сказал режиссер. – Если картина пройдет, наша Варька прославится! Это случилось прежде, чем новая картина появилась на экранах. Варьку опередила Василинка, дочь партизана. Когда Гуля вернулась в Одессу, она увидела на огромных рекламах, развешанных по всему городу, белокурую девочку – то верхом на лошади, то по колени в болоте, то возле белой березки. Это была Василинка, дочь партизана. И это была Гуля Королёва. – Счастливая! – говорили в школе новые Гулины подруги. – Вот счастливая! А Гуля только хмурилась и сердито качала головой. – Не очень-то большое счастье, – говорила она. – Дома только и слышишь: «не зазнавайся» да «не зазнавайся». А где уж тут зазнаваться, когда я, того и гляди, на второй год останусь. Ни по одному предмету отметки нет. Да и не так уж хорошо я играла Василинку. Вот Варька – эта, кажется, у меня вышла получше. Но если сама Гуля не очень довольна была Василинкой, то на фабрике все-таки оценили труды маленькой артистки. Как-то Гулю вместе с мамой пригласили туда на вечер по случаю выпуска новой кинокартины. – Ну вот, – сказала мама, – тебе отдельное приглашение прислали. Только, пожалуйста, не зазнавайся! Гуля положила приглашение на стол. – Опять «не зазнавайся»? Уж лучше я туда совсем не поеду. – Как хочешь, – сказала мама. Гуля запела какую-то песенку и стала заворачивать в чистую бумагу потрепанные переплеты своих учебников. Когда мама уже была совсем готова, она спросила Гулю в последний раз: – Что же, дома останешься? – Угу, – сказала Гуля, – дома. Мама засмеялась: – Ладно уж, одевайся. Гуля обрадовалась и стала наскоро натягивать через голову новое платье. Но все-таки они опоздали. Торжественное заседание уже наполовину прошло, когда Гуля с мамой тихонько вошли в зал и сели в задних рядах. Гуля стала искать в толпе знакомые лица, как вдруг услышала: – За отличную работу в фильме «Дочь партизана» Гуля Королёва, исполнявшая роль Василинки, премируется... Гуля дернула маму за рукав: – Мама! Мать обернулась. – Только не зазнавайся! – сказала она и, смеясь, похлопала Гулю по плечу. – ...премируется портретами великих русских писателей... – Это сколько же портретов дадут? – прошептала Гуля и стала считать по пальцам: – Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Некрасов... Мама, Жуковский великий? – Тише, – сказала мама, – слушай дальше. – ...портретами великих русских писателей, библиотекой, тремя настольными играми и аквариумом. Все захлопали. В перерыве Гуля спросила у мамы: – Мама, а куда мы поставим аквариум? У нас ведь и так тесно. – Если аквариум будет очень большой, попросим соседей поставить его у себя. – Ну да, они уйдут на работу, а рыбки умрут с голоду. Как ты думаешь, мама, нельзя ли попросить какую-нибудь другую премию? – Какую? – Вот бы велосипед! – Ну тогда уж у тебя совсем не останется времени на уроки. Съемки кончились, катанье на велосипеде начнется. Теперь тебе время дорого – класс догонять надо. – Ух, тогда бы я попросила одну штуку, которая совсем не отнимает времени! Да и места мало занимает. – Это что же такое? – А то, что показывает время. Часы! На браслетке. Ах, мамочка, как мне нужны часы на браслетке, ты и представить себе не можешь! – Как же не могу, когда ты мне про это целый год говоришь! Ну ладно, будут деньги – обязательно куплю тебе часы. – Ты тоже это целый год говоришь, а часов все нет и нет. Гуля вздохнула. А через несколько дней ее опять позвали на фабрику, в кабинет директора. Директор серьезно пожал ей руку и спросил у нее, довольна ли она подарками. – Очень, очень, – сказала Гуля. – Только мне бы хотелось чего-то другого. Если можно, конечно. – А чего тебе хочется? – Вот если бы часики! – сказала Гуля шепотом. – Хоть самые, самые маленькие, но чтобы на браслетке! – Отчего же, можно, – сказал директор, как будто речь шла не о часах на браслетке, а о чем-то самом обыкновенном. – Будут у тебя часы. И в самом деле, на другой день на руке у Гули затикали часики, очень маленькие, но со всеми стрелками, винтиками и колесиками, какие бывают у настоящих часов. – Ну теперь, – сказала Гуля матери торжественно, – у меня уже ни одна минутка не пропадет зря! – Посмотрим, – сказала мама. ГУЛИНЫ КАНИКУЛЫ Приближались экзамены. – Подумать только, – говорила Гуля подругам, возвращаясь вместе с ними из школы, – подумать только, что мы должны перейти в седьмой класс! Это так странно, даже нельзя поверить. Мне кажется, что я только что была в четвертом классе. Уже стояла весенняя погода. Ветер был теплый, упругий, весь пропитанный запахом моря и водорослей. На Приморском бульваре толпилось множество людей. Девчонки продавали первые весенние цветочки, и на солнечном припеке уже шла бойкая торговля мороженым. Когда после долгих предэкзаменационных занятий Гуля с подругами выбегала на улицу, ей казалось, что в городе какой-то праздник и что вот-вот должно случиться что-то очень хорошее. Экзамены сошли благополучно. За это время Гуля и думать забыла, что она была когда-то артисткой – Василинкой, Варькой, – и знала только одно: что она школьница, которой непременно надо перейти из класса в класс. И она перешла. А вслед за этим ее опять вызвали в Киев, где в то время начиналась работа над новой картиной для детей под названием «Солнечный маскарад». Как на грех, погода для этой картины выдалась неподходящая. Солнце редко-редко показывалось из-за туч. Лето было дождливое, и постановщики, словно пилоты в ожидании летной погоды, то и дело с беспокойством поглядывали на небо и бранили «небесную канцелярию». Зато радовались пасмурным дням ребята-актеры. В эти дни они были совершенно свободны, у них были каникулы, как у всех школьников. На отдыхе Гуля придумала для себя новое занятие. Вместе со своей подругой Валей, которая тоже должна была сниматься в картине, она стала ездить в зоопарк. Гуля всегда любила животных, но, кажется, никогда не тратила на них столько времени, как в это лето. Она стала юннаткой и даже взяла шефство над двумя маленькими медвежатами – Гришкой и Мишкой. Она сама кормила их творогом из жестяного корытца, смотрела, как они взбираются вверх по решетке или точат зубы, грызя по очереди палочку. Медвежата скоро стали ее узнавать, протягивали ей сквозь решетку лапы и, когда она заходила к ним в клетку, терлись об ее ноги, словно котята. – А ты бы лучше не ходила к ним, – говорила Валя. – Они хоть и маленькие, а все-таки медведи. Как тяпнут тебя за ногу, так всю кожу и сдерут! – Ну вот еще, стану я медвежат бояться! – отвечала Гуля. – Я и к волку в клетку ходила. Знаешь, к тому, к старому, с лысиной на лбу. – К волку? – ахала и всплескивала руками подруга. – Да что ты! – успокаивала ее Гуля. – Если волка покормить, его можно потом гладить и трепать, как домашнюю собаку, а он будет лежать на спине и от радости скалить зубы. Хоть сама проверь! Но Вале совсем не хотелось проверять... Солнце все не показывалось. Лето кончалось. В погоне за солнцем киностудия решила выехать из Киева. Перед отъездом Гуля отправилась еще раз в зоопарк – попрощаться со своими медвежатами. За лето они сильно выросли и стали похожи на медведей. Но Гуля, которая навещала их чуть ли не каждый день, не замечала этого. В последний день перед отъездом она, как всегда, вошла к ним в клетку и принялась играть с Гришкой. И вдруг она почувствовала, что кто-то тянет ее сзади за ногу. Она оглянулась. Это был второй медвежонок – Мишка. Он стоял на задних лапах, переваливаясь с боку на бок. Гуля нагнулась к миске с водой и побрызгала ему морду. Он фыркнул, отряхнулся и вдруг, видно обидевшись, так крепко обхватил Гулю лапами, что она почувствовала, как затрещали у нее косточки. Она бросилась к выходу. Медведи – за ней. Гуля дернула дверцу – не открывается. Заперта снаружи. Да что же это такое? Кто мог запереть ее в клетке с медведями? А медведи дышат прямо ей в лицо, сопят, стараются поймать. То ли играют, то ли сердятся. Кое-как вырвалась Гуля из тяжелых медвежьих лап и вскарабкалась по приставной лестнице, стоявшей в клетке. Оба медведя, не теряя ни минуты, полезли за ней. Вот и последняя ступенька – дальше лезть некуда. Гуля поглядела по сторонам и, сразу решившись, спрыгнула вниз, на землю. Прежде чем медведи успели спуститься вслед за ней, она уже юркнула в кормушку и на четвереньках вылезла наружу. – Что ж ты не кричала? – услышала над собой Гуля чей-то дрожащий голос. Она поднялась на ноги и увидела двух своих приятелей-юннатов Клюкву и Кильку. По-настоящему их обоих звали Николаями, а Клюквой и Килькой прозвали только для различия. У Клюквы были очень красные щеки, а Килька был тощ и вертляв, словно килька. – Что ж ты не кричала? – повторил Килька. – У нас с Клюквой было условлено: открыть, чуть только ты закричишь. А ты будто воды в рот набрала – молчишь и молчишь. Мы и думали, что все в порядке. – Это, значит, вы меня заперли? – Мы. – Да зачем же? – Ну для того, чтобы посмотреть... – сказал Килька. – Чтобы испытать твою храбрость, – перебил его Клюква. – Валька нам говорила, будто ты никого не боишься, даже к старому волку в клетку ходишь. Вот мы и хотели проверить сами... – Проверить хотели? – сказала Гуля, еле переводя дыхание после возни с медведями. – А вот я вас запру обоих в клетку с тиграми и проверю, какие вы будете!.. – Да ты не сердись, Гуля, – сказал виновато Клюква. – Если бы ты хоть пискнула, мы бы тебя сразу выпустили, а ты молчишь. Гуля ничего не ответила и, махнув рукой, пошла к воротам зоопарка. На повороте она оглянулась. Килька и Клюква все еще стояли на месте и о чем-то горячо разговаривали, размахивая руками. На другой день студия выехала из Киева. Среди отрогов Карпат, на зеленых берегах Буга ребята провели конец лета. Куда только не заведет, не забросит киноактеров судьба! Гуля вместе с остальными ребятами жила в белой колхозной хате, распевала по вечерам украинские песни, купалась в быстрой горной речке. Это было славное время... Книжки, которые Гуля привезла с собой, так и лежали на дне чемодана. Только иногда, во время съемки или на отдыхе, возвращаясь с далекой занятной прогулки, Гуля с тревогой вспоминала про свои школьные дела. «Им-то хорошо, – думала она, поглядывая на взрослых актеров, – снимайся сколько хочешь – тебя на второй год не оставят. А тут неизвестно, что и делать: то ли сниматься, то ли купаться, то ли географию повторять. Э, ладно! В городе буду учить реки и горы, а здесь есть свои – настоящие!» Но и в городе заниматься школьными делами ей не пришлось. В первый же день после своего возвращения в Киев она слегла в постель. Сначала она прилегла на минутку, даже не раздеваясь. Ей казалось, что она просто устала с дороги. Болела голова, кололо в ухе. Ужасно хотелось пожаловаться кому-нибудь, но мамы в городе не было – уехала на три-четыре дня в командировку. А жаловаться чужим она не любила. – Что с тобой, Гуля? – спросила ее соседка. – Ты больна? – Нет, нет. Это я роль учу. Мне придется играть в картине больную девочку, – выдумала Гуля. – Очень уж ты хорошо играешь эту роль, – сказала соседка. – Дай-ка я твой лоб пощупаю. Ишь ты, и температура даже поднялась! Она укрыла Гулю одеялом и тихонько вышла из дому. Через несколько часов Гулина мать получила телеграмму: «Приезжайте немедленно Гуля больна». «ТОЛЬКО БЫ НЕ ЗАКРИЧАТЬ!» В комнате было тихо и темно. Настольную лампу мама завесила своим шелковым платком, шторы на окнах были опущены. – Где же больная? – спросил старичок доктор, протирая очки. Мама приподняла платок, накинутый на абажур. – Вот она, доктор, полюбуйтесь. Доктор сел на стул возле Гулиной постели. – Я так и знала, что этим кончится, – жаловалась мама, снимая повязку с Гулиной головы. – Вы подумайте, такая холодная осень, а она снималась в одном платье под проливным дождем! – Мы этого дождя только и ждали, – сказала Гуля. – Сначала нам нужно было солнце, а потом настоящий проливной дождь. Доктор покачал головой: – Да, нелегкая у тебя, девочка, профессия. Очень нелегкая. Он наклонился над Гулей. – Отрежьте мне это проклятое ухо, доктор, – сказала она вдруг решительно. – Это еще зачем? – удивился доктор. – Чтобы нечему было болеть! Доктор засмеялся: – А если голова болит, так и голову отрезать прикажешь? Нет уж, милая, ухо я тебе оставлю, а проколоть его проколю. Легонько-легонько. Ты не бойся. – А я и не боюсь, – ответила Гуля. – Правда? – спросил доктор. – Посмотрим! Утром он пришел с целым чемоданом инструментов. – Так и в самом деле не боишься? – спросил он, поглядывая на Гулю из-под очков. – Может, вчера сгоряча прихвастнула? Температура-то у тебя была порядочная. – И сегодня не боюсь, – сказала Гуля. – Только колите поскорее! – Ишь ты, какая торопливая! – сказал доктор и стал раскладывать на чистой салфетке какие-то блестящие ножички и длинные иголки. Гуля искоса поглядывала на все эти серебряные штучки и думала: «Только бы не закричать! А то сказала, что не боюсь, а вдруг как заору во все горло! Вот будет стыдно...» – Ну, моя душенька, – сказал доктор, подходя к постели с чем-то острым и блестящим в руке, – мама тебя немножечко подержит. – Не надо, – сказала Гуля. – Когда держат, гораздо страшнее. Я лучше сама буду держать маму за руку. И она крепко стиснула мамину руку своими горячими от жара пальцами. – Ну вот и все, – сказал доктор. Гуля перевела дыхание и открыла глаза. На руке у мамы отпечатались все Гулины пальцы – пять красных пятен. – Тебе было больно? – спросила мама. – А тебе? Мама засмеялась. А доктор посмотрел на Гулю как-то особенно серьезно и ласково. – Уважаю, искренне уважаю! – сказал он и принялся укладывать в свой чемоданчик блестящие иголки и ножички. Когда доктор наконец ушел, Гуля сказала маме: – Я почему-то ужасно рада. И сама не понимаю почему. Нет, понимаю. Во-первых, потому, что мне легче. Во-вторых, потому, что операция уже прошла, а в-третьих, потому, что я не кричала. Ты знаешь, ведь мне было очень больно и страшно. – Знаю, Гуленька, – сказала мама. – И знаю, что ты у меня молодец. А теперь постарайся уснуть – тебе после операции надо как следует отдохнуть. – И стараться нечего, – ответила Гуля. – Мне еще никогда в жизни не хотелось спать так сильно, как сейчас. Да и ты от меня отдохнешь. И она уснула глубоко, крепко. Так началось выздоровление. Гуля лежала в чистой, свежей постели, умытая, веселая, с книжкой в руках. Ей радостно было глядеть в окошко и следить, как час за часом облетают деревья во дворе. Радостно было читать новое и перечитывать старое – ей казалось, что еще никогда она не понимала все так хорошо и ясно, а стихи никогда не запоминала так быстро, как сейчас. Знакомые ребята часто навещали ее и приносили то последние цветы, то первые яблоки и груши. Как-то раз, когда Гуля, не читая, лежала с раскрытой книгой Лермонтова в руках и без конца повторяла все те же строчки: Да, я не изменюсь и буду тверд душой, Как ты, как ты, мой друг железный... — в передней раздался робкий звонок. Дверь отворили, но долго никто не входил в комнату. Гуля слышала только чье-то покашливание и прерывистый, приглушенный шепот. – Да что там такое? Мама, кто пришел? – Мы с Килькой! Мы с Клюквой! – ответили из передней два голоса. – Ну так что ж вы топчетесь? – закричала Гуля. – Входите скорей! Они вошли и сели рядом на один стул. – Ну, рассказывайте же! Да что вы молчите? Какие новости в зоопарке? – Никаких, – сказал Килька. – Вот только новых змей привезли. Тропических. – Субтропических, – поправил Клюква. – Из Абхазии. – Сколько штук? – спросила Гуля. – Пятьдесят четыре, – сказал Клюква. – Пятьдесят шесть, – поправил Килька. – Да ведь это же очень много! – Порядочно, – согласился Клюква. Гуля удивилась: – А вы говорите, нет новостей! Ну, еще что? – Старый волк умер. – Да что вы! Как жалко! – Зато трех новых волчат привезли. Мы взяли над ними шефство. Два тихонькие, а третий сразу удрал и загрыз двух павлинов. Гуля даже подскочила: – Как же так? – Сторож недосмотрел. Его поймали и заперли. – Кого? Сторожа? – Волчонка! – А вы-то что же смотрели? – Мы смотрели в это время змей. – Эх, вы! Не шефы, а вороны! Килька и Клюква смущенно переглянулись. Потом Килька со вздохом развернул газетный сверточек и вынул из него два павлиньих пера. – Это тебе на память. Гуля укоризненно посмотрела на ребят: – Оставьте себе на память. Будете вороны в павлиньих перьях. Мальчики засмеялись: – Мы и так запомним. А ты бери. Красивые перышки! И действительно, перья были великолепные. На одном было очко синее с золотом, на другом – зеленое. Посидев еще немного молча, Килька и Клюква собрались уходить. В дверях они остановились. – Да, чуть не забыл! – спохватился Килька. – У нас собрание было. Делили всех на три группы – на ударников, кандидатов в ударники и на срывщиков. – А куда я попала? Небось в срывщики? – Нет, в ударники. – Да я же больна! – Это не считается. Вот мы здоровые, а попали только в кандидаты. – Из-за павлинов, – сказал Клюква. – Из-за волчонка, – поправил Килька. И они ушли. ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ Гуля выздоровела. Ее несколько раз сняли еще для картины «Солнечный маскарад» (теперь уже не на открытом воздухе, а в павильоне кинофабрики), и Гуля поехала в Одессу – в свою школу. Незадолго до отъезда она начала заниматься, чтобы догнать класс. Но оказалось, что взялась она за дело слишком поздно. Класс успел уйти далеко вперед. И у Гули началось очень трудное время. Ей было тем тяжелее чувствовать себя «неуспевающей» ученицей, что она была теперь у всех на виду. О ней писали в газетах, многие помнили ее по кинокартинам, и совсем незнакомые ребята на улице узнавали ее: – Смотри, Василинка из кино! – Верно! Она самая. Дочь партизана! Знакомясь с Гулей, взрослые обычно говорили ей: – А, Гуля Королёва! Как же, как же, знаем про тебя, видели. Ну, а как ты учишься? Конечно, отличница? – Нет, – угрюмо отвечала Гуля и старалась поскорее отойти в сторону. Из Москвы приехала в Одессу на кинофабрику журналистка. Она забросала Гулю самыми разнообразными вопросами: давно ли Гуля снимается, какие из своих ролей любит особенно, чувствует ли удовлетворение от своей работы. – Нисколько не чувствую, – сказала Гуля. – Ах, вот как? И ты не собираешься быть артисткой? – Не собираюсь. – Интересно, – сказала журналистка и стала что-то записывать в своем блокноте. Это совсем смутило Гулю, и она перестала отвечать на вопросы. Но журналистка не отступала: – Что ж ты молчишь? Трудно сниматься в кино? – Трудно, – ответила наконец Гуля. – Почему же трудно? – Нужно стоять неподвижно, а мухи кусают за ноги. Журналистка всплеснула руками и засмеялась. Гуля и сама не могла удержаться от улыбки. – Ну, а как ты учишься? Конечно, отлично? – Плохо, – сказала Гуля, и улыбка сразу сбежала у нее с губ. – Неужели плохо? – удивилась журналистка и отодвинула блокнот. Гуля ничего не ответила. Она не могла сказать, что учение стало для нее в последнее время больным местом. Однажды Гуля вернулась домой из школы вся в слезах. Бросив сумку с размаху на диван, она уселась на подоконнике и забарабанила по стеклу пальцами. – Ну вот, – сказала она, – теперь целая история! – А что опять случилось? – спросила мама. – Какая история? – С географией! – ответила Гуля. – Сегодня вызвали, а как я могу отвечать, если я ничего, ничего не знаю?! – Отчего же ты ничего не знаешь? – Да я же полгода пропустила! И, закрыв лицо ладонями, она залилась слезами. – Вот честное пионерское, – говорила она плача, – всю жизнь теперь буду заниматься только одной географией. Бог с ним, с кино, если от него такие неприятности! Мать несколько минут смотрела на Гулю молча. – Вот что, Гуля, – сказала она наконец, – давай поговорим с тобой серьезно. О чем ты плачешь? – Если бы ты знала, как мне было стыдно сегодня на географии, ты бы не спрашивала! – А кто в этом виноват? – Да ведь не могу же я два дела разом делать – и сниматься и учиться! – Ну, перестань сниматься. – Жалко очень. – Тогда брось школу. – Что ты, мама! Разве это можно? – Отчего же? Чем так учиться, как ты сейчас, лучше совсем бросить. Кино тут ни при чем. Просто у тебя нет характера. Гуля посмотрела на мать обиженно и насухо вытерла слезы. – Как это нет? – спросила она. – Конечно, нет, – сказала мама. – Сколько людей на свете должны и работать и учиться. И прекрасно успевают. А ты не успеваешь ничего. Возишь с собой целый чемодан книжек, а не можешь заставить себя открыть их. Ну, что поделаешь! Видно, придется помочь тебе. – Как помочь? – Взять репетитора, что ли. Пусть он тебя подтянет. Гуля закусила губу. – Вот пойду завтра к вашему директору, – спокойно продолжала мама, – и спрошу у него, не может ли он порекомендовать какого-нибудь студента или старшеклассника. А может быть, отличника из вашего класса. – Нет уж, – негромко сказала Гуля и упрямо опустила голову. – Не хочу я. – Почему же? Тебе легче будет... – Нет уж! – повторила Гуля, решительно вставая с места. – Не надо мне репетитора. До этого дело еще не дошло. МӦД ВЫСОТА Несколько месяцев боролась Гуля с географией, историей, алгеброй, а главное – с собой. Выучить как следует уроки на завтра, хорошо, с блеском ответить один раз было не так трудно. Но наверстать все потерянное, пропущенное, вечно догонять, догонять, возвращаться назад, учить то, что другие уже давно выучили, – для этого и в самом деле нужно было много выдержки и терпения. Подошли экзамены. Балконная дверь и окна открыты настежь, и в комнату доносится медовый запах лип и акаций. Совсем близко, за поворотом тихой улицы, гремит и движется море. Не так-то легко усидеть в такой чудесный день дома, особенно когда тебе всего тринадцать лет и на берегу тебя ждет лодка. Но Гуля разложила на столе книги, на стене развесила географическую карту и вместе с подругами готовится к экзамену. – Наша страна – самая большая из всех стран мира, – торжественно начинает она рассказывать первую главу учебника географии. Гуля рассказывает, а подруги ее, которым она придумала смешные прозвища – Леля Пончик и Лина Блин, – тоже не теряют времени даром: Лина раскрашивает зеленым карандашом пальмы на набережной Батуми в учебнике географии, а Леля рисует на обложке алгебраического задачника портрет почтмейстера Шпекина. Гуля строго и пристально смотрит на Лелю и Лину. – По рисованию экзамена не будет, – говорит она, – а на географии вы провалитесь. Вы даже не слушаете, что я рассказываю. Леля и Лина откладывают в сторону карандаши. – Ну что ты! Как это не слушаем! Рассказывай! Гуля крупными шагами прошлась из угла в угол. – Чтобы проехать в курьерском поезде нашу страну с западной границы во Владивосток, надо ехать двенадцать суток... – Вот бы хорошо! – задумчиво говорит Лина. – Едешь, едешь – и никаких тебе географий... – Ну, положим, без географии далеко не уедешь, – говорит Гуля и открывает новую страницу в учебнике. – Теперь – моря. Хочешь ты поплавать по морям, Пончик? – Я и так буду плавать на экзамене. Рассказывай ты, а я запомню. Гуля долго рассказывает про моря, а Леля и Лина, облокотившись на стол, слушают, как шумит за окном настоящее море. – Выкупаться бы! – вздыхает Лина. – Погоди, – говорит Гуля, – успеешь. Теперь – горы. Рассказывай ты. – Я? – пугается Лина. – Я знаю только животный мир тундры. – Сама ты тундра! Ну, не ленись, рассказывай. – Ты начинай, а я потом... Втроем, время от времени заглядывая в книжку, они одолевают горы. – Жарко! – стонет Леля. – Ну пойдем хоть разочек выкупаемся. Голова свежее станет! – Нет, – неумолимо отвечает Гуля. – Заниматься так заниматься! Надо пройти всю географию. – Всю! Зараз! А завтра? – Завтра будем повторять. – А когда же купаться? Гуля ничего не ответила. До пяти часов вечера она продержала Лелю и Лину в комнате. Когда она наконец захлопнула книгу, они даже не поверили своему счастью. – Неужели кончили, Гуля? – Кончили! Теперь – к морю! Вы что – думаете, мне не хотелось купаться? Еще больше, чем вам. И все три девочки наперегонки помчались по переулку в ту сторону, откуда доносился тяжелый, гулкий морской шум. Белая с красной полосой лодка отчалила от берега. – Пусть она сама плывет, – сказала Гуля и, подняв весло, легла на корму. Упругие зеленые волны мерно приподнимали и опускали лодку. Соленый ветер свежей ладонью прикасался к разгоряченным щекам девочек, трепал их волосы и воротники. Гуля жадно глотала вкусный морской воздух. – Ой, девочки, – сказала она, – как хорошо, как интересно жить на свете! – Да, было бы хорошо, – вздохнула Лина, – если бы только экзаменов не было. Гуля на минуту задумалась. – А я люблю экзамены, – сказала она медленно. – Хоть и страшновато бывает, а хорошо. – Гулька, ты врешь! – Нет, честное слово, не вру. Знаете, девочки, у меня перед экзаменом такое чувство бывает, как перед прыжком в воду. И холодно и страшно, а прыгнешь – и сразу станет жарко и весело. Леля пожала плечами: – Ну, кому весело, а кому и не очень. – А это от тебя зависит, чтобы было очень. И вот наступил день экзамена. Утро выдалось какое-то особенное – синее, чистое, словно его выветрили морские ветры, омыли морские волны. Гуля надела белое, только что выглаженное платье. Ей было приятно, что оно такое светлое, свежее – без единой морщинки, без единого пятнышка. Внимательно глядя в зеркало, она причесала волосы и пошла в школу. Мать долго стояла у окошка и глядела ей вслед. Такая сосредоточенная и радостная уходила Гуля прежде только на съемку. В классе было тихо и торжественно. На доске коричневыми, зелеными и голубыми пятнами пестрела огромная карта СССР. Учительница географии Вера Андреевна, седая, спокойная, в незнакомом парадном платье, экзаменовала Гулину подругу Лелю. Ассистенты внимательно слушали еле внятное бормотание Лели. Указка в ее руке растерянно бродила по карте, словно не знала, на чем остановиться. – Засыпалась! – с ужасом шептала у Гули над ухом ее соседка Лина. – И я тоже засыплюсь. Ой, до чего я боюсь! А ты? Гуля подумала: «Боюсь?» И ответила: – Нет, не боюсь! И когда до нее донесся голос Веры Андреевны: «Королёва!», Гуля стремительно сорвалась с места. Кто-то из ребят даже засмеялся. Но она, не оглядываясь, бросилась к столу экзаменаторов с таким видом, словно это был не стол, а барьер, который ей нужно было во что бы то ни стало взять. Ей показалось, что Вера Андреевна посмотрела на нее как-то сбоку, опасливо и недоверчиво, и Гуля сразу вспомнила тот несчастный и позорный день, когда она стояла, опустив голову, у этой же самой «немой» карты и не могла показать ни одной реки, ни одной горы. Странное дело: тогда она и в самом деле была немая, эта большая географическая карта, и ровно ничего, ну как есть ничего не говорила Гуле, а теперь стоило только взглянуть на нее, и она каждой своей черточкой, каждой извилиной начинала напоминать и подсказывать. – Возьми билет, Королёва, – сказала Вера Андреевна. Сердце у Гули екнуло и на мгновение остановилось. Она поглядела на одинаковые клетчатые листки бумаги. «Который же из них мой? Ну, пусть этот – третий слева». Она развернула билет и громко прочла: – «Восточно-Сибирская часть СССР». И сейчас же память послушно открыла перед ней ту самую страницу учебника, на которой было написано: «Восточно-Сибирская горная страна расположена между рекой Енисеем и берегами Тихого океана». И, сделав над собой усилие, чтобы не говорить по учебнику слово в слово, Гуля, не переводя духа, принялась рассказывать. Длинная деревянная указка, следуя за ее рассказом, легко скользила по карте, то обрисовывая черные извилины рек, то обводя голубые окошки озер. Вера Андреевна слушала ее сначала с тревогой, потом с удивлением, потом с какой-то особенной, задумчивой улыбкой. Когда Гуля на минуту опустила указку, Вера Андреевна посмотрела на своих ассистентов горделиво и вопросительно. Казалось, она хотела спросить их: «Видите, какова?» – Очень хорошо! Очень хорошо! Отлично! – в один голос сказали ассистенты. И Гуля, положив указку на стол, тихонько пошла на свое место. Щеки у нее горели, а губы сами собой продолжали шевелиться – должно быть, они все еще рассказывали что-то про Восточную Сибирь. Домой она влетела как буря. – Мама! «Отлично»! – крикнула она еще с порога. И вдруг, словно пораженная какой-то неожиданной мыслью, Гуля замолкла и села у стола, опустив голову на руку. – О чем ты, Гуленька? – спросила мама. – Не знаю, как тебе сказать, – ответила Гуля задумчиво. – Грустно немножко. – Грустно? – удивилась мама. – Отчего же? Ведь ты сегодня победительница. – Да нет, не грустно. Я не так сказала. Пусто как-то. Вот понимаешь, столько дней я спешила, гнала, боялась не успеть. А теперь будто с поезда на ходу спрыгнула. Приехали! Некуда дальше. Мама покачала головой: – Что ты, Гуля! Какое там приехала – твоя дорога только начинается. Разве ты сама не чувствуешь? – Да, конечно, – сказала Гуля. – А знаешь, мама, сегодня на экзамене мне почему-то вспомнилось, как я барьер брала. Помнишь, в «Дочке партизана»? Сивко меня чуть не сбросил тогда. И сбросил бы, если бы я на него не рассердилась как следует. – А теперь ты на кого рассердилась? – На себя... Шутка ли сказать, до того дошло, что ты мне чуть-чуть репетитора не наняла! Репетитора!.. – Это я тебя только пугала, Гуля. – Хитрая, знала, чем пугать. Ну вот, я испугалась да со страху и расхрабрилась. Взяла второй барьер. – Этот барьер, Гуленька, повыше прежнего. А дальше будут и еще выше. – И те возьмем! – закричала Гуля и вдруг подбросила свернутую трубкой карту до самого потолка. – Тише, Гуля, что за неуважение к географии! Гуля ловко подхватила сверток на лету. – Нет, я ее уважаю, я ее обожаю. Только до осени я запрячу все эти карты куда-нибудь подальше! Да и учебник заодно. ПИСЬМА ОТОВСЮДУ Однако же и карты и учебник географии опять понадобились Гуле. И даже очень скоро. У нее завязалась самая удивительная переписка, в которой было бы нелегко разобраться, если бы под рукой не было карты СССР и старого, заслуженного учебника географии. На имя Гули по адресу кинофабрики со всех концов нашей страны стали приходить бесчисленные письма. Гуля подолгу рассматривала карту, отыскивая области и города, откуда эти письма приходили. ...«Дорогая, уважаемая артистка Гуля! Картину, где вы играете, я смотрел с ужасным волнением. Да не я один, а все мои товарищи – красноармейцы Дальневосточной. Может, вы бы смогли приехать сюда к нам, посмотреть, как мы, дальневосточники, живем здесь, среди сопок? Скоро кончается мой срок, и я вернусь в свой колхоз Воронежской области. Если не успеете сюда приехать, то приезжайте обязательно тогда в наш колхоз. Увидите, какая у нас там стала замечательная жизнь. Я вам все покажу. Хозяйство у нас стало справное, вздымаем его очень высоко. А пока до свидания, дорогая, уважаемая артистка Гуля. abu Гуля смотрела на окраину нашей страны – Дальний Восток – и думала о том, как это странно и удивительно, что так далеко, так страшно далеко, кто-то знает о ней, ученице одесской школы. Потом она отыскала на карте Воронежскую область и решила, что обязательно поедет когда-нибудь погостить в этот самый колхоз, в котором построена такая замечательная жизнь. Но, распечатав второе письмо, третье, четвертое, Гуля растерялась. Ее звали в гости и в город Сумы, и в Полтаву, и в далекий Ташкент, и в Архангельск... Комсомолец из города Сумы писал Гуле, что она «очень аккуратно справилась со своей ролью» и что если она будет и дальше работать над собой, то, наверное, станет народной артисткой. И каждый, кто писал Гуле, рассказывал что-нибудь о себе, о своей жизни. Читать эти письма было необыкновенно интересно и увлекательно. Но особенно озадачило ее письмо, полученное с Тихого океана от моряков-комсомольцев. Они писали Гуле, что во время плавания нашли у себя на корабле в красном уголке газету с Гулиным портретом. По тону письма видно было, что они, как и многие другие, принимали ее за взрослую актрису, играющую роль девочки. Они просили товарища Королёву, молодую, талантливую артистку, рассказать им подробно о жизни артистического мира, о своих творческих замыслах, о картинах, в которых она участвовала или собирается участвовать. Прочитав это письмо, Гуля задумалась. – Мама, – сказала она, – посоветуй, как мне на него ответить. – А что? – Да ведь они думают, что я взрослая. Да, да, взрослая! И хотят, чтобы я написала им про артистический мир и про творческие замыслы. А что я могу им про это написать? – Ничего, – сказала мама. – Напиши им попросту, сколько тебе лет, в каком ты классе – и никаких творческих замыслов. А если будешь притворяться старше и умнее себя, письмо выйдет глупое. Гуля так и сделала. Она написала морякам подробное письмо о своей жизни, о школе, о последних экзаменах, о том, что давно уже не снимается в кино. Сбоку она приписала: «Правда ли, что на военных кораблях всегда бывают любимцы моряков, какие-нибудь зверята? Нет ли у вас на корабле какого-нибудь медвежонка или лисенка? Я старая юннатка и очень люблю всяких животных, начиная от ежей и белых крыс и кончая слонами». В ответ Гуля получила сразу несколько писем. Со всей серьезностью и уважением моряки писали «старой юной натуралистке» о жизни на корабле, о том, какие диковинные морские животные, похожие на цветы, водятся на дне Тихого океана, о том, какая удивительная жизнь идет на морском дне. К сожалению, ни медвежат, ни лисиц, не говоря уже о слонах, на корабле не оказалось. Из всех представителей животного мира на корабле был только один, и то самый обыкновенный – кот Васька. Он был замечателен только тем, что дважды совершил кругосветное путешествие и поймал мышь на острове Куба. – «Тихий океан», – читала Гуля, стоя у карты, название, выведенное на огромном пространстве, которое было окрашено в бледно-голубой цвет. – «Остров Куба». И, думая о советском корабле, пересекающем океан, Гуля уже мечтала о том, чтобы поскорее вырасти и тоже отправиться в далекое путешествие. Ее мечта сбылась прежде, чем она ожидала. Правда, ей предстояло ехать не так уж далеко, всего только в Крым, но и эта поездка при некотором воображении могла сойти за настоящее путешествие. АРТЕК «Дорогой папочка, у меня огромная радость – я еду в Артек! Это награда за кино, а также за то, что хорошо перешла в восьмой класс...» Присев к столу, Гуля торопливо писала. Рядом, на стуле, стоял пустой открытый чемодан, а на диване были аккуратно разложены все незатейливые Гулины «наряды» – её белое платьице, в котором она сдавала экзамены, пёстрые сарафаны, майки. «...Подумай, папочка, я поеду теплоходом до Севастополя, а там – машиной до Артека! Сейчас у нас дома, конечно, разговоры только об Артеке. Я даже вещи уже собрала, хотя сегодня ещё двадцать третье, а ехать мне только первого. Так долго ждать! Путёвка мне досталась в Нижний лагерь, тот, что на берегу моря. Вот красота! Я в неописуемом восторге!» Медленно тянулись дни этой недели. Гуле казалось, что стрелки на её часиках не движутся, а стоят на месте. И «Гуля всё подносила часы к уху, прислушиваясь, идут ли они. Но всему в жизни приходит свой черёд. *** Со всех сторон съехались в Артек ребята. Тут были и сибиряки, и кавказцы, и белорусы, и узбеки. Певучая украинская речь мешалась с окающим говором волжан. *** В МОСКВУ, В МОСКВУ! Весело и незаметно пробежал целый месяц. Вокруг было столько нового, что Гуля не знала, на что раньше смотреть, за что раньше браться. Приближалось время отъезда. Гуле не хватало дня, ей хотелось доделать до отъезда тысячу дел – собрать коллекцию камней Артека для краеведческого музея, научиться у Барасби ещё нескольким особенно трудным приёмам верховой езды и сдать нормы на значок БГТО. Уже почти всё было сдано – и плавание, и гребля, – оставалось самое трудное для Гули: стрельба и метание гранаты. А стрелки на её часиках, не считаясь ни с чем, бежали теперь как-то особенно быстро... *** Поезд уже мчался по степям и полям Украины. За окном вагона убегали назад тополя, с которых уже осыпались сухие, жёлтые листья. «Скорее, скорее!» – торопила Гуля поезд, и ей хотелось, чтобы белые украинские хаты, крылья ветряных мельниц – всё, что она так любила, на этот раз поскорее уступило место бревенчатым избам и милым крас-ностволым соснам. *** Настала последняя ночь. За окном взошла луна, и было странно, что она не отстаёт от поезда, хотя стоит на месте. «Ещё девять часов езды – и Москва», – думает Гуля, лёжа у окна. А с верхней полки её трогает за плечо жёсткая рука Барасби: – Гуля, спишь? Москва скоро. Никому из ребят не спится в эту ночь. Все в полудремоте слушают, как стучат колёса. То один, то другой отдёрнет занавеску и поглядит в окно. Там, в темноте, мелькают красные искры и по земле несутся светлые квадраты окон. И вот наконец Москва. Доски перрона застучали под ногами пассажиров. Толпа на перроне расступилась. – Пропустите пионеров! В новеньких синих автобусах Артек поехал по Москве. Гуля хорошо знала все эти улицы и замечала каждый новый дом, выросший без неё. Автобусы остановились перед гостиницей. Ребята заполнили весёлой толпой вестибюль. Гостиница! Как интересно жить в гостинице, где живут только взрослые, приехавшие в командировку! Из окна своего номера Гуля увидела опять Кремль. Золотые стрелы на чёрных циферблатах башенных часов приближались к цифре «10». Как ещё долго ждать до завтра! Гуля позвонила отцу на работу – в театр: – Папочка, приходи скорее, а то мы до послезавтра не увидимся. Сегодня мы едем в Дом пионеров. А завтра мы в Кремле! Потом позвонила Эрику: – Эрастик! Правда, это здорово, что я приехала? Послезавтра приду к вам. Завтра мы в Кремле. Ты понимаешь, а? Сегодня едем в Дом пионеров. Ой, Эрик, как я боюсь! Мне поручили говорить приветствие! В Кремле!.. ...Золотые стрелы Спасской башни показывают девять часов вечера. Гуля только что вернулась из Дома пионеров. Она смотрит в окно, на залитую светом широкую улицу. Скорей бы прошла эта ночь! Яркими рубинами светятся в тёмном осеннем небе кремлёвские звёзды. А вон и тот красный флаг, который она называла «огоньком», когда была ещё совсем маленькая. И вот наконец настало утро. Новенькие автобусы, битком набитые мальчиками и девочками в парадных матросских бушлатах, въехали в кремлёвские ворота и покатили по аллее, обсаженной ёлочками. *** ВОЖАТАЯ ОКТЯБРЯТ Гуля вернулась домой, в Одессу. – Как всё у нас изменилось! – говорила она матери, оглядываясь по сторонам. – Потолки стали ниже, что ли? – А может быть, это ты стала выше? – отвечала, смеясь, мать. Уже наступила осень, но Гуле казалось, что это удивительное праздничное лето с путешествием в Артек и в Москву всё ещё не кончилось. В первый же день Гулиного приезда к ней прибежали Лёля и Лина, и все три девочки отправились на кинофестиваль. Кинофестиваль продолжался десять дней. Ребятам показывали по две картины в день, и Гуля приходила домой с опухшими глазами. – Слушай, Гуля, – сказала ей наконец мама. – Когда кончатся эти бесконечные развлечения? Когда ты возьмёшься за работу? Ты что думаешь – бездельничать целый год и браться за книжки только перед экзаменами? – Нет, мама, – серьёзно ответила Гуля. – Ты понимаешь, я и сама устала от удовольствия и хочу заниматься. Но ребята без меня не могут ходить в кино. Я объясняю им секреты съёмок. – Обойдутся как-нибудь без твоих объяснений, – сказала мама. – А если ты сегодня же не сядешь за уроки, у тебя будут неприятности в школе. Ещё посерьёзней твоей «истории с географией». Так и знай. Гуля не стала спорить. Она и сама уже сознавала, что давно пора было начать усердно заниматься. И она даже с удовольствием думала о том, что на смену Длинной веренице ярких, праздничных дней придут наконец спокойные, трудовые, размеренные будни. Гуля взялась за работу. Снова на её столе выросла гора учебников. На стене у стола появилось расписание занятий, похожее на. расписание поездов. Здесь были точно указаны часы «прибытия» и «отбытия» – час отбытия со станции «Постель» и прибытия на станцию «Письменный стол». Были точно перечислены названия школьных предметов и разделов, которые нужно было пройти, или, как она говорила, «проехать». Гуля теперь сама отказывалась, когда её звали в кино или в театр. – Я должна мчаться на всех парах, – говорила она, – чтобы отработать свою поездку в Москву. Мне иногда кажется, что я превратилась в скорый поезд: вечно мчусь куда-то. Она с головой ушла в школьные занятия и в пионерскую работу, отказывалась от всех посторонних дел. Она была теперь вожатой октябрят. Её не на шутку заинтересовала трудная задача – воспитывать маленьких ребят, развивать в них характер, силу воли, смелость. Гуля особенно много думала о том, как провести первый сбор, чтобы ребятам было интересно. И она решила придумать какую-нибудь страшную сказку. «Малыши любят страшные сказки. Да к тому же это и будет первым испытанием их смелости. Надо только, чтобы сказка хорошо кончалась». По дороге в школу Гуля на ходу сочиняла эту страшную сказку с хорошим концом. Вечером в пионерской комнате собралось около двадцати ребят: первый класс «Б». Они уже были настоящими школьниками и сами, без провожатых, пришли на свой октябрятский сбор. Входя в коридор, Гуля услышала взволнованные голоса. – А вдруг она не придёт? – сказала девочка с косичками, которую звали Лика. Мальчики выглянули в коридор. – Идёт! – закричал брат Лики, Мика. – Чурчура, я с ней рядом сяду! – А я, чур, с другой стороны! – крикнула Лика. – Тише, ребята! – сказала Гуля, закрывая за собой дверь. – Вы скоро пионерами будете, а шумите, как маленькие. Дети сразу утихли. – Ну, что вам рассказать? – спросила Гуля, когда все уселись вокруг неё. – Хотите страшную сказку? – Хотим! – закричали октябрята. – А не будете бояться? – Не будем! – А если я погашу свет и буду рассказывать в темноте? – Всё равно не будем. – Ну, посмотрим, смелые вы ребята или нет. Гуля встала, повернула на стене выключатель. Стало так темно, что ей пришлось ощупью найти свой стул. – Ну, слушайте... Жили-были брат и сестра. Брата звали Иванушка, а сестру Алёнушка. Вот раз Иванушка и говорит: «Слышал я, что на свете какое-то лихо есть, а никакого лиха я не видал. Пойдём, Алёнушка, поищем лихо». Взяли они и пошли. Шли, шли и зашли в лес. Густой лес, тёмный-претёмный... Ничего кругом не видно... – Как у нас тут, – сказал кто-то из октябрят. – Тише! Ребята затаили дыхание. В комнате стало так тихо, что пионервожатая Люба, проходившая в это время по коридору, удивилась. «Что за странный сбор?» – подумала она и слегка приоткрыла дверь в класс. Сквозь узенькую щель доносился до неё негромкий, но внятный голос: – ...Шли Алёнушка с Иванушкой и увидели в лесу избушку. Вошли, а там никого нет. Пусто, темно. В трубе ветер воет: у-у-у... И вдруг слышат – топ-топ. Кто-то шагает в сенях и железной палкой стучит об пол. Вошла в избу старуха – худая, кривая, одноглазая. Юбка на ней чёрная, кофта чёрная, платок чёрный. Посмотрела старуха на детей одним глазом и говорит: «А-а, гости пришли? Вот и хорошо! У меня как раз на ужин нет ничего». «А мы сыты», – говорят Иванушка и Алёнушка. «А зато я голодная. Вот зажарю вас и съем...» Кто-то рядом с Гулей тихонько охнул. – Что, страшно? – спросила Гуля. – Ничего, рассказывай, – сказал Мика. И Гуля продолжала рассказывать свою страшную сказку: – Взяла старуха в руки лопату и говорит Иванушке: «Садись, я тебя в печь посажу». Заплакала Алёнушка: «Ой, лишенько!» А Иванушка набросил на Алёнушку шубку мехом вверх и говорит ей тихонько: «Прикинься, Алёнушка, овечкой, бодайся и кричи: „Ме-е-е!“ Алёнушка так и сделала. Мечется по избе и кричит: «Ме-е-е! Ме-е!» «Вот глупая овца!» – говорит старуха. Схватила Алёнушку и выбросила её за дверь. Стоит Алёнушка одна у закрытых дверей, в тёмном лесу и плачет: «Иванушка, братец мой! Иванушка!..» Кто-то из ребят громко всхлипнул. – Зажечь свет? – спросила Гуля. – Не надо, – послышались в темноте голоса. И Гуля продолжала: – Плачет Алёнушка, а Иванушка говорит старухе: «Поучи меня, как сесть на лопату. А то я в печку не влезу». «Поучить недолго, – отвечает старуха. – Вот, смотри». Села она сама на лопату, а Иванушка как сунет эту лопату в печь! Старуха и крикнуть не успела. Закрыл Иванушка печь заслонкой – и прочь из избы. А там Алёнушка ждёт. Сбросила она с себя овечью шубку и говорит: «Прощай, лихо! Натерпелись мы от тебя лиха!» И убежали они оба к себе домой. Прибежали и стали жить лучше прежнего... Сказка кончилась. В тёмной комнате было так тихо, что казалось – октябрята уснули. Гуля повернула выключатель, и яркий свет брызнул всем в глаза. Щурясь, ребята подняли головы. И как раз в это время открылась дверь. Вошла Люба. – Что тут происходит? – спросила она. – Мы страшную сказку слушали, – хором ответили октябрята. – В темноте! – Почему в темноте? – удивилась Люба. – Кажется, сегодня у нас в школе всё время горел свет. – Мы нарочно погасили, – сказала Гуля. Люба удивлённо на неё посмотрела. Гуля смутилась. – А что, разве нельзя? – У нас с тобой об этом будет особый разговор, – сказала Люба. – А вы, ребята, идите по домам, уже пора. И когда комната опустела, Люба подумала и начала серьёзно: – Ты вообще неплохо рассказываешь сказки, в этом нужно отдать тебе справедливость. Я сама заслушалась, стоя у двери. Но объясни мне, пожалуйста, зачем ты пугаешь малышей? – Я их не пугаю, – ответила Гуля. – Я воспитываю в них характер. Я хочу, чтобы они были смелыми и не боялись страшных сказок. – А зачем тебе понадобилось гасить свет? – Чтобы было ещё страшнее. В театре ведь всегда бывает темно во время спектакля. – Смешная ты, Гуля, – улыбнулась Люба. – В театре только в зрительном зале темно, а на сцене светло. – Ну, а если на сцене ночь? – Всё равно есть какое-нибудь освещение. Иначе ведь никто ничего не увидит. – Да ведь у меня и сцена и зрительный зал – всё в одной комнате, – не унималась Гуля. – У тебя вообще не театр, а октябрьский сбор. Это же маленькие дети! Ты их напугаешь так, что они ночью спать не будут... Прежде чем такие опыты устраивать, надо с кем-нибудь из старших посоветоваться. Воспитание характера – не такая простая штука. Гуля обиженно нахмурилась и хотела уже что-то возразить, но тут неожиданно ей вспомнилось, как совсем ещё недавно Килька и Клюква заперли её в клетке с медвежатами, чтобы проверить её храбрость... – Ладно, – сказала она, – я буду осторожнее. Буду советоваться. Только не отнимайте у меня моих октябрят. После этого разговора Гуля уже не отваживалась больше на рискованные воспитательные опыты. Прежде чем затеять какую-нибудь новую игру или выбрать для октябрят книжку, она старалась припомнить, что сама любила больше всего, когда была такая, как они, что её пугало в те времена, что было понятно и что нет. Она стала по-настоящему готовиться к сборам. Перелистав книгу, соображала, не понадобится ли ей что-нибудь объяснить ребятам или досказать. Гуля любила «досказывать», и ребятам нравилось, когда она начинала сама придумывать продолжение рассказа или сказки. Она часто отправлялась со своими ребятами в далёкие прогулки – на трамвае и пешком – и сколотила из них настоящую спортивную команду. Ребята гордились своей вожатой и с нетерпением ждали каждого сбора. Но недолго пришлось Гуле возиться с малышами. Маму опять перевели на работу в Киев, и вместе с ней должна была уехать Гуля. Перед самым отъездом на прощание она повела октябрят в кино. Там её ожидала совсем непредвиденная встреча. После картины, в конце сеанса, показали последний номер кинохроники. Перед глазами зрителей поплыли московские улицы, спортивное состязание на одном из столичных стадионов, канал Москва – Волга... И вдруг Гуля увидела такой памятный ей овальный зал в Кремлёвском дворце, высокие двери с бронзовыми украшениями и толпу пионеров в артековской морской форме. Чуть качнулись и подступили к самым ее глазам внакомые лица: Барасби Хамгоков, Мамлякат... А вот и она сама – Гуля Королёва. Не дочь партизана, не Василинка и не Варька, а школьница, пионерка – почти такая же, как сейчас, только чуточку поменьше ростом. – Гуля! Гуля! Это ты! – закричали октябрята. – Тише, что вы кричите! – сказала Гуля. abu abu abu У неё билось сердце. Ей было радостно и странно опять увидеть своими глазами всё то, что она так берегла в памяти. Пожалуй, на этот раз она увидела даже больше: много разных подробностей, которые не успела тогда заметить от радости и волнения. И, уж конечно, только на экране могла она увидеть себя самоё, Гулю Королёву, на приёме в Кремле. Досмотрев хронику, она перевела ребят через дорогу, а сама вернулась в кино, чтобы ещё раз посмотреть на артековцев в Кремлёвском дворце. Она осталась бы и на третий сеанс и на четвёртый, да у неё не хватило денег. ХОЛОДНАЯ БАЛКА К весне Гуля с матерью переехала в Киев. Казалось, что на этот раз они уже прочно и надолго осядут на новом месте. Гуле так нравилась новая киевская квартира, нравилась улица, на которой они поселились, а больше всего её радовало то, что у неё была отдельная комната. Первый раз в жизни Гуля устраивалась по-своему, на свой вкус и лад. Одна стена у неё была «зимняя» – там висели коньки и в углу стояли лыжи, другая стена – «летняя», с теннисной ракеткой и мячами в сетке. С книжной полки на стол и со стола на подоконник весело перелетала пушистая белка, взятая из зоопарка. Гуля её совсем приручила, и зверёк доверчиво усаживался к ней на плечо и заглядывал в её книжку своими чёрными, блестящими, как бусинки, глазками. Всё у Гули было теперь новое – новая комната, новая школа, новые подруги, и ей думалось, что вся её жизнь теперь пойдёт по-новому. Но этому помешала старая, запущенная болезнь. Когда-то давно, во время киносъёмки, Гуля сильно простудилась. С тех пор она часто прихварывала. – С этим надо разделаться раз и навсегда! – сказал доктор, осмотрев Гулю. – Вот мы отправим её в Одессу, на лиман. Опять в Одессу! Гуля и обрадовалась и огорчилась. Было приятно побывать в знакомом, милом городе, подышать его морским воздухом, снова встретить старых друзей. А жалко было отказываться от надежд на новую жизнь. Но так или иначе, а с наступлением лета Гулю отправили на лиман. В Одессе ей пришлось пробыть всего часа полтора, и она даже не успела сбегать на старую квартиру и повидать прежних подруг. Ей было даже немножко грустно оттого, что здесь, в этом знакомом городе, она чувствовала себя на этот раз случайной гостьей, проезжей пассажиркой. Как назло, на вокзале и на привокзальных улицах она не заметила ни одного знакомого лица. Гуля пошла на сборный пункт поглядеть, какие ребята едут вместе с ней в санаторий. Там было несколько мальчиков, гораздо моложе Гули, и одна девочка – должно быть, её ровесница. У девочки были длинные тёмные косы и чёрные, чуть прищуренные глаза. Когда она хотела что-нибудь разглядеть, она вынимала из кармана очки в роговой оправе и на минутку подносила к глазам. – Вы тоже на лиман? – спросила её Гуля. – Да, на лиман. – Откуда? – Из Киева. – И я из Киева! Гуле сразу стало веселее. Да и девочка, видно, обрадовалась, что встретила попутчицу, землячку и ровесницу. Они уселись на своих чемоданах, вытащили свои дорожные припасы и, угощая друг друга последними бутербродами и яблоками, принялись болтать. Выяснилось, что девочку зовут Мирра Гарбель и учится она в консерватории по классу рояля. Гуле понравились эти слова: «по классу рояля», и она почувствовала к своей новой подруге какое-то невольное уважение. Дальше обе девочки уже поехали вместе, не разлучаясь ни на минуту. Стояли рядом на самом носу катера и смотрели, как разбегаются по обе стороны две длинные пенные полосы, как из жаркого берегового тумана постепенно выходят смутные очертания приближающегося берега. Мирра надела свои очки и уже не снимала их до самой пристани. Она в первый раз видела море, дельфинов и такое множество крикливых, жадных чаек. Село, где был расположен детский санаторий, называлось Холодная Балка. Неизвестно, откуда взялось это название. Здесь не было ничего холодного – даже камни были тут пропитаны солнцем. На пристани какие-то быстроногие смуглые мальчики в белых костюмах и белых панамах бросились навстречу приезжим ребятам. Один из них хотел было взять у Гули чемодан. – Спасибо, – сказала Гуля. – А вы из санатория? Давно тут живёте? – Я испанский, – ответил мальчик улыбаясь. – Русски мало понимает. – Мирра, ты слышишь? Это испанцы! Но в это время высокий юноша, должно быть вожатый, что-то скомандовал своему отряду. Мальчик, слегка смутившись и пробормотав несколько слов по-испански, поставил на землю Гулин чемодан и побежал на своё место. Отряд двинулся за вожатым вдоль по берегу, а к приезжим подошла молоденькая девушка в голубом платье. – Ну вот вы и приехали наконец, – сказала она. – Мы давно вас поджидаем. Идёмте завтракать. Меня зовут Вера. – А вы тоже здесь лечитесь? – спросила Мирра. – Что вы! – сказала Вера. – Вы, должно быть, приняли меня за девочку? Я педагог, воспитательница младшей группы. И она повела приезжих ребят в белый домик, спрятавшийся чуть ли не до крыши в гуще сиреневых кустов. – Скажите, пожалуйста, Верочка, – спросила Гуля по дороге, – неужели это в самом деле испанцы, из Испании? – Да, испанцы, из Испании, – ответила Вера. – Чудесные ребята. Мы все их очень полюбили. – Дети героев? – спросила Мирра. – А некоторые из них и сами герои, – сказала Вера. – Они строили баррикады, рыли окопы. Кое-кто из самых старших даже воевал. – Побежим к ним, Мирра! – сказала Гуля, хватая подругу за руку. – Потом позавтракаем! – Нет уж, – остановила их Вера. – Первые дни вы посидите в карантине. Вот я сейчас передам вас вашей воспитательнице Ольге Павловне, и она вам всё объяснит. Ольга Павловна, пожилая строгая женщина в парчовой тюбетейке на чёрных с проседью волосах, суховато, без улыбки встретила девочек. Это случилось на пороге их спальни. Обе девочки уже успели надеть купальные костюмы, а сверху – пёстрые сарафаны и с полотенцами на плечах собрались бежать вниз на пляж. – До осмотра врача – никаких купаний! – сказала Ольга Павловна. – Мне врачи всегда разрешали купаться! – недовольно буркнула Гуля. – В Артеке в прошлом году я и нормы сдавала – плавание и греблю... – Мало ли что было в Артеке в прошлом году. С этой первой встречи у Гули с Ольгой Павловной началась война. Ольга Павловна была человек непреклонный. Карантин так карантин: сиди дома или у себя в палисаднике. Пускай весь санаторий веселится: ходит в кино, на прогулки, на купанье, а ты словно под арестом, и тебе не полагается никаких поблажек. Тихий час так тихий час: лежи и не смей даже словом перекинуться с соседкой. – Вы сюда приехали лечиться, и мы вас вылечим, – говорила Ольга Павловна, – хотите вы этого или не хотите. Конечно, Гуле хотелось вылечиться, но, кроме того, ей каждый день хотелось ещё чего-нибудь: кататься на лодке, плавать наперегонки, гулять вечером по берегу и любоваться лунной дорожкой в море, а во время тихого часа заучивать вместе с Миррой испанские слова. Поэтому чуть ли не каждый день у неё бывали с Ольгой Павловной столкновения и стычки. Гуля выходила из себя, а Ольга Павловна оставалась по-прежнему спокойной, деловитой и строгой, и это ещё больше бесило Гулю. – Сухарь, – говорила Гуля, – никаких человеческих чувств! – Трудный ребёнок, – говорила Ольга Павловна. – Одарённый, но трудный. Больше всего жалела Гуля, что из-за сурового режима ей не удавалось проводить с испанскими ребятами столько времени, сколько ей хотелось. Целая неделя ушла на карантин. Потом лечение, лечение, грязевые ванны, электризация и тихий час по полтора часа в день! А день тут короче, чем в любом лагере, потому что после вечерней росы нельзя выходить в сад. И всё же Гуля успела подружиться с испанскими детьми. Она ухитрялась разговаривать с ними, не зная их языка, жестами, улыбкой, немногими словами – французскими, русскими, испанскими, подхваченными тут же, на лету. – Подумай, – говорила она Мирре, – какие у них в Испании занятные школы! За один год они проходят всю алгебру, всю геометрию, всю физику. А на другой год – всё то же самое, но подробнее и серьёзнее. А перемен между уроками у них нет. Учатся полдня без отдыха. – Как же ты всё это узнала? – спрашивала Мирра. – Они мне рассказали. – Да как рассказали? – Ну, как... не знаю как. Только я всё поняла. Я даже выучила вчера одну испанскую песенку. Чудная песенка – про какого-то Пепе, который попал на птичий двор. Там прямо слышно, как гогочут гуси и кудахчут куры. По-испански это замечательно выходит! Ты непременно подбери к этой песенке музыку. А, Мирра, подберёшь? И Гуля опять убегала к испанцам. Со старшими она по-настоящему подружилась, особенно с девочкой Кончитой Хорабо и мальчиком, которого знали Хавьер Гонсалес. Эти двое ребят лучше других говорили по-русски, и Гуля не уставала расспрашивать их про войну, которую они видели и в которой даже сами участвовали. – Здесь такое тихое небо, – сказала однажды Кон-чита, закидывая назад голову и вглядываясь в летнюю густую синеву. – Тихое? Что ты хочешь сказать? – спросила Гуля, но прежде чем Кончита успела ответить, она сама догадалась, о чём говорит маленькая испанка. Как это должно быть страшно, когда такую мирную синеву заполняют гудением моторов вражеские самолёты, когда они стаями кружат над городом, а вокруг рушатся дома и земля дрожит от взрывов! «Неужели и нам придётся когда-нибудь увидеть и пережить такое?» – думала Гуля. И она участливо и нежно смотрела на этих смуглых ловких ребят с такими живыми, горячими глазами, с худощавыми, чётко очерченными лицами и ярко-белыми зубами. Среди испанцев было много малышей, напоминавших Гуле её октябрят. Ребята эти были весёлые, здоровые, но достаточно было видеть, как жадно бросаются они навстречу своим старшим братьям и сёстрам или к землякам, с которыми приехали сюда вместе, чтобы понять, как сильно скучают они по дому, по родным. Гуля не знала, чем порадовать их. Каждый день она покупала им мандарины, леденцы, открытки с картинками, бумажные веера, бусы из раковин и всякую дребедень. Малыши прозвали её «Мадресита» – «Маленькая мама». Цветные бумажки от «карамелос», от есть от конфет, они тщательно разглаживали и прятали на память о ней. А мандарины поедали в огромном количестве. – Ничего удивительного, – говорила Гуля. – В Испании апельсины созревают четыре раза в год. Испанцы без апельсинов жить не могут. Вот как мы с тобой – без картошки. И она снова звала Мирру на берег покупать в ларьке мандарины и «карамелос» для испанских ребят, а для себя с подругой – двойные порции мороженого и в книжном киоске – последние номера киножурнала. ТЕЛЕГРАММА Гуле оставалось прожить в санатории всего одну неделю, когда она внезапно обнаружила, что деньги, которые ей дала мама на обратный билет в Киев и дорожные расходы, разошлись неизвестно на что. Лёжа в тенистом уголке сада в час отдыха на раскладушке (врач разрешил ей и Мирре тихий час проводить в саду), Гуля шёпотом подсчитывала расходы: – Мороженное в Одессе – один рубль и здесь – двенадцать; подарки испанчатам – восемь коробочек из ракушек по четыре рубля – тридцать два, итого сорок пять. Конфеты и пирожные – тридцать шесть рублей; сорок пять и тридцать шесть – восемьдесят один. Мандарины... не помню сколько... А бусы, пояс с серебряной пряжкой, открытки, журналы, веера... – Что ты там шепчешь? – спросила Мирра, поднимая с подушки голову. – Таблицу умножения решила повторить на старости лет? – Какую там таблицу! – вздохнула Гуля. – У меня остается всего один рубль. – А на дорогу ты отложила? – Нет. – И ты об этом так спокойно говоришь? – удивилась Мирра. – А что же мне делать? Плакать? – Не плакать, но как ты домой поедешь, я хотела бы знать. – Это и я хотела бы знать, – сказала с усмешкой Гуля. – Поехать я никак не могу, при всём желании. Могу только пойти пешком. Авось язык до Киева доведёт! – А до Одессы как – вплавь? – До Одессы вплавь... Мирра смотрела на Гулю во все глаза. – И как только ты будешь жить на свете, Гулька? – спросила она. – Не знаю как... – задумавшись, ответила Гуля. – Как-нибудь. Ну ничего, я пошлю домой телеграмму. – А на телеграмму где возьмёшь? – У тебя займу. Мирра засмеялась. – А мне на билет где возьмёшь? У меня ведь тоже только последние, на дорогу. – У кого-нибудь другого займу. А может быть, к тому времени из дому получу. И Гуля стала вслух сочинять телеграмму, считая слова по пальцам: – «Деньги разошлись. Точка. Не сердишься? Вопросительный знак. Пожалуйста, вышли дорогу сколько можешь. Целую. Гуля». Всего четырнадцать слов. Да ещё адрес! – И до чего же ты ещё ребёнок, Гуля! – ужаснулась Мирра. – Зачем спрашивать, не сердится ли, да ещё ставить в телеграмме всякие точки и вопросительные знаки? Ведь всё это лишние слова. Я бы написала просто «Вышли деньги. Целую». Три слова. Коротко и ясно. – Что ты, Миррка! – Гуля испуганно на неё посмотрела. – После такой телеграммы совсем нельзя будет показаться маме на глаза. – По-моему, и так нельзя. Ты же сама говорила, что из-за вашего переезда у мамы туго с деньгами. – Да-а, – вздохнула Гуля, – непутёвая у неё дочка. Можно сказать – дрянь девчонка... Гуля совсем пала духом. Мирра присела к ней на кровать, чтобы утешить подругу, но в этот миг раздался треск, и шаткая раскладушка рухнула на землю. Очутившись на траве, девочки весело расхохотались... – Знаешь, Мирра, – сказала Гуля, – давай бросим этот тяжёлый разговор, а то видишь, даже кровать не выдержала, и у неё подкосились ножки. Девочки принялись чинить раскладушку, натягивая парусину, но в это время на дорожке сада показалась Ольга Павловна. Она всегда приходила именно в ту минуту, когда её ждали меньше всего. – Это вы так отдыхаете? – спросила она. – Я говорила доктору, что этот отдых в саду ничего хорошего не сулит. Ступайте сейчас же на веранду. А твоей маме, Гуля Королёва, я непременно напишу, что ты не умеешь соблюдать режим. Гуля ничего не сказала. Взвалив на плечо подушку, словно это была бог весть какая тяжесть, она медленно пошла по направлению к белому павильону, где жили старшие девочки. «Чего доброго, и в самом деле напишет! – думала она. – Вот будет здорово: сначала моя телеграмма, а потом этакое письмецо... Хоть домой не показывайся!» Но делать было нечего, и в тот же вечер в окошко телеграфа была подана срочная телеграмма: «Оказались непредвиденные экстренные расходы вышли пожалуйста на билет целую Гуля». Возвращаясь в сумерках по берегу моря в санаторий, Гуля и Мирра обдумывали, какие расходы вообще можно считать «экстренными» и «непредвиденными». Текст был составлен по совету Мирры, и теперь Гуля ломала голову над тем, как она объяснит свою телеграмму дома. – Утро вечера мудренее, – в конце концов сказала Гуля. – Да и до Киева ещё далеко. Но оказалось, что и до утра ещё далеко. Лёжа в постели без сна, Гуля думала, как ей выйти из того запутанного положения, в которое она попала. Ей нужны были деньги не только на билет в Киев. Она вспомнила, что она задолжала всем, кому только можно: и Вере, и пионервожатому Алёше, и даже Мирре, у которой взяла деньги на телеграмму. Она с мучительной ясностью вспомнила, как, провожая её на вокзал, мама просила её быть благоразумной, не потерять деньги по дороге и не покупать на станциях всякую ерунду. А она так легкомысленно растратила всё, что ей дала мама! «Что теперь делать? Ах, что же теперь делать?» Она стала высчитывать, сколько тратила в среднем каждый день. Но от этих подсчётов ей не стало легче. Она пришла в ужас. Вышло... по двадцать два рубля! И это при готовом питании! А мама, вспомнила Гуля, говорила ей при прощанье на вокзале, что даже ответственные работники получают во время командировки только двадцать рублей в сутки. У Гули разболелась голова. «Надо во что бы то ни стало найти какой-нибудь выход. Нельзя, чтобы из-за меня мама и папа мучились с деньгами. Но что делать? Продать что-нибудь? Что же можно продать? Голубой сарафан? Он уже не новый, выгорел на солнце». И вдруг мелькнула мысль: часы! Вот это действительно ценность! Гуля в темноте нащупала на столике у постели свои часики. Она поднесла их к уху. Колесики постукивали чётко и деловито, словно билось маленькое сердце. – Милые вы мои часики! – сказала Гуля, гладя полированную крышечку. Она не могла даже представить себе, как это она сможет отдать их навсегда в чьи-то чужие руки. Но другого выхода не было. Если из дому не пришлют денег, придётся продать здесь. А если пришлют, тогда в Киеве, чтобы отдать маме долг... На этом Гуля успокоилась и перед самым рассветом наконец уснула. ГУЛИНО ПРЕСТУПЛЕНИЕ Последние дни в санатории прошли для Гули невесело. Очень уж беспокойно было у нее на душе. Она сердилась на себя и на всех, даже на Мирру. Но больше всего, по обыкновению, раздражала её Ольга Павловна. Стычки между ними делались всё ожесточённее. Гуля еле сдерживалась, чтобы не грубить, а Ольга Павловна с каждым разом становилась всё суше и спокойнее. Иногда Гуле казалось, что, если бы эта суровая, педантичная женщина хоть на минуту вышла из себя, разгорячилась или повысила голос, Гуля простила бы ей всё. Но Ольга Павловна оставалась невозмутимой даже в самой горячей перепалке. «Памятник! Статуя! Мумия!» – придумывала ей прозвища Гуля. А «статуя» при всей своей холодности и кажущейся неподвижности ухитрялась поспевать всюду, где был непорядок, и Гуля постоянно чувствовала на себе её зоркий, внимательный взгляд. Последнее их столкновение произошло в самый канун Гулиного отъезда, под вечер. Ребята играли в волейбол на площадке, ещё не просохшей после короткого, но бурного ливня. Если бы Ольга Павловна была дома, этот вечерний матч на сырой площадке наверное бы не состоялся. Но вышло так, что как раз в этот вечер она ушла на пристань – провожать приезжего профессора-консультанта. На площадке играла мужская команда против женской. Успех клонился на сторону мальчиков, но несколько метких ударов неожиданно повернули всё дело. – Держись, девчата! Мы им покажем! – кричала Гуля, забыв все беды и неприятности последних дней. Но как раз в эту самую минуту на горизонте появилась Ольга Павловна в клеёнчатом дождевом плаще с острым капюшоном. – Это что? – сказала она, застыв на месте. – Сейчас же в помещение! – Ольга Павловна! Мы сейчас доиграем! Минуточку! – кричали девочки. – У меня сегодня последний день, Ольга Павловна, – сказала Гуля, стараясь говорить как можно приветливее. – Что же, ты хочешь заболеть именно в последний день? – спросила Ольга Павловна, как всегда отчеканивая каждое слово. – Сию же минуту ступай в павильон. После захода солнца тебе нельзя быть на воздухе, да ещё после дождя! – Но, Ольга Павловна, ведь завтра в дороге мне всё равно придётся выходить после захода солнца... – Тем более надо поберечься сегодня. Гуля с размаху бросила мяч об землю и, опустив голову, бегом побежала в свою спальню. Там она яростно стала приготовлять себе постель на ночь. – Ты что, уже спать собралась? – спросила Мирра. – Да. – А ужинать? – Не буду! Мне надо беречься! Вот лягу в постель, намажусь с ног до головы йодом и положу на голову компресс. – Да что с тобой, Гуля?! Гуля ничего не отвечала и, глотая слёзы, стала ещё ожесточённее теребить простыни. – Осторожнее, Гуля, разорвёшь! Благоразумная Мирра нечаянно сказала Гуле под руку опасные слова. – И разорву! – крикнула Гуля. Надкусив простыню зубами, она дёрнула за углы в разные стороны. Простыня с треском разорвалась. – С ума сошла! – ахнула Мирра. – Ничуточки! – сказала Гуля, с каким-то удивлением глядя на два длинных белых лоскута, в которые превратилась простыня. – Это ей наука. Отравила мне всё лето! Мирра, ни слова не говоря, вышла из комнаты. А Гуле сразу же стало стыдно и тяжело. Она взяла иголку, нитки и принялась торопливо сшивать куски простыни, то и дело поглядывая на дверь. Раза два её окликали из коридора, звали ужинать, но она, прикрыв свою работу, отвечала, что у неё разболелась голова и есть ей не хочется. Ей и в самом деле не хотелось есть. «Скверно! Позорно! – думала она. – Мама права: у меня нет характера, нет выдержки, нет настоящей воли! Лечу, как под откос, и удержаться не могу. Хороша „дочь партизана“, которая в советском санатории простыни рвёт! И главное – из-за чего? Из-за волейбола! Нет, уж лучше не дошивать. Пускай все видят, что я натворила!» Но всё-таки она зашила простыню до конца и улеглась в постель, прежде чем в спальню вернулись Мирра и другие девочки. Всю ночь чувствовала она под собой этот злополучный шов, напоминавший о её преступлении. «Ничего, – говорила она себе в полусне. – Хоть я и зашила, а завтра всё равно пойду к Ольге Павловне и сознаюсь. Пусть делает со мной что хочет. Вот у неё-то настоящий характер, не то что у меня. Молодчина! Кремень! Ни разу даже не крикнула на меня, а ведь стоило кричать: дисциплину нарушала, все деньги растратила... Вспомнить совестно!» На другое утро, едва только Гуля проснулась, ей принесли деньги от мамы. Но это её даже не обрадовало. Она расплатилась со всеми, кому была должна, и собралась уже идти к Ольге Павловне для последнего покаянного разговора, но Ольга Павловна сама вошла к ней в спальню с письмом в руке. – Вот, отдашь это письмо маме, – сказала она. – Маме? – переспросила Гуля и каяться уже не стала. Ольга Павловна внимательно осмотрела, хорошо ли упакован Гулин багаж, посоветовала ей и Мирре застегнуть пальто на все пуговицы, потому что сегодня свежо, и ушла, пообещав проводить их на пристань. Гуля всё ещё держала в руках письмо. Оно было не запечатано – очевидно, Ольга Павловна не потеряла ещё к ней последнего доверия. Спрятав письмо в карман, Гуля быстро обежала все павильоны. На душе у неё стало светлее – все так ласково прощались с ней, говорили ей такие хорошие слова, хвалили её, благодарили за что-то. «Значит, не такая уж я плохая», – думала Гуля, вбегая в павильон, где жили маленькие испанцы. Тут её ждало столько крепких рукопожатий, поцелуев и даже слёз, что у неё закружилась голова. На память ей дали целую кучу фотографий, камешков, ракушек, кто-то подарил ей бусы из косточек маслин, кто-то надел ей на руку костяной браслет... Она бы, наверное, опоздала на катер, если бы её не поторопила Мирра. Когда они прибежали на пристань, из тучи выглянуло солнце, ярко позолотив поручни катера и всю остальную медяшку. Гуля совсем повеселела – как будто всё плохое в её жизни прошло навсегда. – Скорей, скорей! – кричали вокруг. – Опоздаете! Девочки взбежали по трапу. Только с палубы катера они увидели Ольгу Павловну. Она стояла на пристани в стороне от всех, в своей неизменной, выгоревшей от солнца тюбетейке, и слегка махала рукой. Гуле почему-то показалось, что ей грустно. Сколько смен ребят проводила она с этой пристани – одинокая, озабоченная, усталая! И, верно, никто даже не поблагодарил её как следует... «Только зачем она моей маме письмо написала? – с горечью подумала Гуля. – Маме будет больно, а меня „записками к родителям“ не исправить...» И, когда берег совсем исчез в тумане, Гуля с какой-то неожиданной для себя самой решимостью достала из открытого конверта листок и стала читать ровные, очень разборчивые строчки. Это было совсем не такое письмо, какого ожидала. «...Ваша дочь – даровитая и хорошая девочка... – писала Ольга Павловна. – Все у нас её очень полюбили – и воспитатели, и дети. Но доктора находят (Вы, наверное, это уже сами знаете), что частые простуды несколько отразились на её сердце. Ей нужен строгий режим, что трудно осуществить при живости её характера. Я бы советовала Вам...» Дальше на двух страницах следовали длинной вереницей всякого рода советы, наставления, предостережения. И ни одной жалобы на дерзость и непокорность! К письму была приложена бумажка с печатью: «Характеристика находившейся на излечении от 20 июня по 20 августа ученицы киевской школы Гули Королёвой. Режим выполняла, вела себя отлично. Саннавыки привиты, опрятна. Очень любит коллектив и пользуется любовью товарищей». Гуля, озадаченная, села на влажную от морской пены скамью. «Ничего-то я не вижу вокруг, ничего не понимаю! – говорила она себе, глядя в ту сторону, где скрылась маленькая пристань. – Вот, если бы сейчас вернуться на тот берег, я бы знала, что сказать Ольге Павловне...» Но катер отходил от того берега всё дальше и дальше. В поезде Гуля написала карандашом такое письмецо: «Милая, дорогая Ольга Павловна! Спасибо Вам за все ваши заботы, и, пожалуйста, простите меня за то, что я была такой недисциплинированной девчонкой. Вы ещё, наверное, не знаете всех моих преступлений. Если Вам покажут сшитую из двух кусков простыню, то знайте: это моя работа. Я и разорвала, я и сшила. Но я даю Вам слово, что больше со мной этого не случится. Я всегда буду вспоминать, как Вы умеете держать себя в руках. Ещё раз прошу Вас простить меня. Большой, большой привет всем. Гуля». Чем ближе подъезжала Гуля к дому, тем тревожнее было у неё на душе. Ещё в вагоне ей пришла в голову мысль, что мама из-за неё отказалась от отпуска и что надо во что бы то ни стало вернуть ей растраченные деньги. Поэтому она в первый же день по приезде снесла часовщику свои часики и попросила их продать. – Такие часики продать нетрудно, – сказал часовщик. – Хорошие часики! Гуля вздохнула и вышла на улицу. За вечерним чаем мама спросила, что за «экстренные» расходы были у неё в санатории. – Да всякие, – сказала Гуля. – Одним словом, личные. Мама удивлённо пожала плечами и стала расспрашивать Гулю о санатории, о тамошних порядках. – Вот в это время мы уже собирались спать, – сказала Гуля и, по старой привычке, посмотрела на руку. – А где же твои часы, Гуля? – спросила мама. – Почему ты их не носишь? – Замочек на браслете испортился. – Покажи-ка. Может быть, сами поправим. – Да нет! Часы тоже испортились, и я отдала их часовщику. – Когда же они будут готовы? Гуля нерешительно тряхнула головой. – Мама, я отдала их не чинить, а продать. – Этого ещё не хватало! Зачем? – Чтобы отдать тебе то, что я растратила в санатории. Ведь это, по совести говоря, были не «экстренные» расходы, а просто дурацкие – на мороженое, на конфеты, на поясок, на всякую ерунду. Только тех денег не жалко, что я на испанских ребят потратила. А все остальные можно было и не тратить. Пускай теперь продадут часы. Я сама за себя отвечаю. Мама ничего не ответила, только искоса посмотрела на Гулю. – Ты думаешь? – спросила она наконец негромко и даже как-то грустно. – Нет, Гуля! Ты слишком легко сбиваешься с дороги и слишком легко расскаиваешься. Этак не будет толку! – Ты думаешь, мне легко было расстаться с моими часиками? – сказала Гуля. – Я люблю их так, как будто они живые... Но я хочу отдать тебе деньги. – Дело вовсе не в деньгах. Завтра же с самого утра ступай к часовщику и возьми назад свои часы. Я не позволяю их продавать, а с деньгами как-нибудь обойдемся. Я нынче получила отпускные, а поехать куда-нибудь мне всё равно не удастся: работы много. Гуле неловко было сознаться себе самой, но она была рада тому, что трудный разговор, которого она так боялась, наконец уже позади. И как хорошо, что часики опять вернутся к ней и снова будут легонько и нежно постукивать у неё на руке. Только бы часовщик не продал их за сегодняшний вечер! Ведь он сам говорил, что такие продать легко – всякий купит. Ну, да авось не продаст, не успеет. Гуля наклонилась к матери и сказала ей на ухо: – Вот ты увидишь, какая теперь пойдёт у меня жизнь. Ты даже удивишься, мамочка! ПРАВО НА РАДОСТЬ Но удивляться маме не пришлось. Жизнь пошла так, как она чаще всего шла у Гули до сих пор – то вверх, то вниз, то победа, то поражение. Вчера её перед всем классом хвалили за сочинение, даже читали его вслух, а сегодня «плохо» по физике, и Гулю отчитывают опять-таки перед всем классом. – Способная ученица, а никакой системы, никакой дисциплины. Ах, если бы знали они все, как мечтает Гуля выработать в себе именно эти свойства характера – систематичность, дисциплинированность! Только где их взять, если к ним с детства нет привычки! Это ведь не то что научиться делать самые трудные фигуры на коньках или взять рекорд в беге на короткую дистанцию. И потом – на свете слишком много интересного! Вот уж Гуля исправила отметку по физике – два «отлично» после одного «плохо», штурмом взяла геометрию и вызубрила всю хронологию по русской истории. И вдруг – новая радость, от которой трещат по швам кое-как налаженные «система и дисциплина». Гуля возвращалась с катка румяная, весёлая, с коньками под мышкой. Она с удовольствием думала о том, что ей осталось всего только раскрасить уже нарисованную географическую карту. А это очень приятное занятие! Гуля любила рисовать, и карты у неё выходили лучше, чем у всех в классе. В глазах у неё ещё сверкали огни, отражённые в ледяном зеркале катка. В ушах ещё звучал весёлый марш, прорезывавший морозный воздух. Тихонько напевая, взбежала Гуля на лестницу и увидела за решёткой почтового ящика конверт. – От кого бы это? Гуля вытащила письмо и узнала почерк Эрика. Тут же, на площадке лестницы, прочитала она письмо от строки до строки. Оно было короткое. Эрик звал Гулю в Москву на каникулы. Он писал, что зима в Москве в этом году чудная, снежная, что в Сокольниках будет замечательный лыжный кросс и «мировое» состязание на беговых коньках. А в конце письма говорилось, что Гулин отец тоже ждёт её и обещал достать билеты во все театры. В Москву!.. У Гули захватило дыхание при одной только мысли о поездке. Подумать только – побывать во всех театрах, во всех музеях, от Третьяковки до Зоологического и Этнографического! Побродить с Эриком по старым местам, которые они обошли и обегали в детстве. А вечером посидеть с папой за чаем, рассказать ему про всё, что было без него, и поздно-поздно, часов в двенадцать, вдруг пойти гулять с ним под лёгким снежком по московским улицам и слушать играющий звон часов на Красной площади... Только где взять денег на дорогу? Можно потратить совсем мало, взять билет без плацкарты, чтобы было подешевле. Ведь это совсем не обязательно – спать в вагоне. Выспаться можно и потом. В Москве тоже много денег не нужно – разве только на метро. А пропущенное в школе Гуля нагонит после каникул – будет заниматься круглые сутки. Ей не впервой догонять. Гуля влетела в комнату и, не раздеваясь, всё разом выложила матери. Мама в это время писала что-то за столом. Она молча выслушала Гулю. Потом посмотрела на неё пристально и сказала: – Никуда ты не поедешь. Право на радость нужно сначала заработать. Больше мама ничего не сказала. Но этих слов было достаточно. Гуле показалось, что не мама, а она сама сказала такие верные суровые слова. Право на радость надо заработать, а пока что оно не заработано. Ах, как хочется ехать в Москву – прямо до смерти хочется! Но, может быть, ещё лучше остаться наперекор себе дома и отодвинуть праздник до тех дней, когда можно будет с полным правом дать себе отпуск? А зима пройдёт? Ну и пусть проходит – будет другая зима! Больше она о Москве с матерью не говорила ни разу. Мать поглядывала на неё даже с какой-то тревогой. Она знала, как сильно Гуля умеет хотеть чего-нибудь и как трудно ей отказываться от своих планов. Но Гуля была спокойна, приветлива и даже как будто чему-то рада. Чему же это? А у Гули уже возник новый план. ГУЛИНА ТАЙНА Ещё весь дом спал, когда Гуля проснулась. «Что за последнее время случилось хорошего? – подумала она. Такая уж у неё была привычка: просыпаясь утром, оглядываться на вчерашний день. – Письмо от Эрика? Нет, письмо принесло только огорчение. Катание на коньках? Нет, не то... Ах да! Мой план! Моя тайна...» И Гуля начала быстро одеваться. «С сегодняшнего дня всё пойдёт по-другому». Она вскочила, открыла форточку. В комнату ворвался поток свежего воздуха. Гуля тихонько запела: Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река... Кудрявая, что ж ты не рада Весёлому пенью гудка? Это была песенка из нового кинофильма. Сделав зарядку, Гуля принялась стелить кровать. Покрывая подушку вышитой накидкой, она постаралась придать своей белой кроватке самый аккуратный и строгий вид. Она и на столе своём прибрала так, что он стал неузнаваем. Раньше книжки лежали на нём вперемешку с тетрадями, тут же валялись обломанные карандаши, чернильница стояла боком, угрожая залить чернилами библиотечные книги. Теперь же всё стало на свои места: книги перешли на свою постоянную квартиру – на полку, а тетради аккуратной стопочкой скромно разместились в сторонке. Чернильница, накрытая металлическая крышечкой, взобралась на верхнюю площадку своей мраморной лестницы. Наконец очередь дошла и до карандашей. Гуля их все отточила, и теперь из высокого деревянного бокала весело выглядывали их заострённые кончики. На самом почётном месте, на мраморной площадке, рядом с гордой чернильницей, приютились и Гулины часики. Испуганная всей этой возней, белка взобралась на самую верхнюю полку и, спрятавшись за толстый словарь, недоверчиво поглядывала вниз на непривычный порядок. Гуля погрозила ей пальцем и уселась за чистый, спокойный, уютный стол. В квартире царила та благодатная утренняя тишина, при которой так приятно думается, так просто и легко всё запоминается. Незаметно прошло утро. Впереди ещё предстоял целый день, а Гуля уже успела решить с десяток задач по алгебре и прочесть всё, что было пройдено по истории за целую неделю. «Если так пойдёт, – думала она по дороге в школу, – ещё, чего доброго, выйду наконец в отличницы. Тогда уж наверно добьюсь своего». Прошло несколько дней. Мать смотрела на Гулю и удивлялась. Что с ней такое? То еле-еле удавалось выпроводить её вовремя в школу, а тут она вскакивает ни свет ни заря. Прежде, бывало, убежит и оставит постель неубранной, на столе творилось такое, что и подойти к нему нельзя, а теперь после её ухода и убирать не нужно. Приходит из школы – занимается, да и по хозяйству успевает помочь домашней работнице Фросе. «Старается заработать поездку в Москву», – думала мама. А Гуля о поездке совсем и забыла. У неё была теперь совсем другая забота. Во Дворце пионеров она записалась в группу прыгунов в воду. «Займусь водным спортом, – думала Гуля. – Как следует потренируюсь, тогда уж обязательно примут. Только надо лохмы свои подстричь». Она сунула в портфель свой купальный костюм и по дороге во Дворец пионеров забежала в парикмахерскую. – Подстригите меня «под мальчика», – попросила она парикмахера, усаживаясь в кресло. Парикмахер взял в руки гребёнку и ножницы и сказал, качая головой: – А жалеть не будете, гражданочка? Лучше бы к лету подстриглись... – Ничего, – ответила Гуля, – к лету второй раз подстригусь. И под острыми ножницами рассыпались по простыне, накинутой Гуле на плечи, светлые крупные пряди волос. «Не так уж плохо, – подумала она, увидя в зеркале задорную мальчишечью голову, – только шее прохладно». И Гуля помчалась во Дворец пионеров. Она представляла себе, что, как только войдёт в зал бассейна, её сразу же поведут на вышку. Но оказалось, что до прыжков ещё далеко. Прежде чем попасть в зал, где находился бассейн, новички обычно проходили несколько этапов: их осматривал врач, потом они принимали душ и делали гимнастику. Гуля узнала, что множество очень сложных гимнастических упражнений, которые ей пришлось преодолеть, служат для развития мышц. Свежая, бодрая, в купальном костюме с белой чайкой на груди, Гуля вошла наконец в залитый светом зал бассейна. За окнами падали хлопья снега, а здесь было лето – настоящее лето с мягким теплом и плеском воды. – Начнём с высоты одного метра, – сказала черноволосая девушка в синем купальном костюме. Это была Олеся, тренер женской группы. Гуля поднялась вместе с ней на несколько ступенек по крутой металлической лестнице. Почти у самых ног тихо плескалась вода. Первые прыжки дались Гуле легко и просто: ведь она не раз уже прыгала в воду со скал в Артеке. – А теперь, – сказала Олеся, когда Гуля немного отдохнула, – будешь прыгать с трёх метров. И она повела Гулю ещё на несколько ступенек выше. Гуля посмотрела с площадки вниз. «Ничего, не так уж страшно», – подумала она, вспоминая, что скалы на артекском берегу были ненамного ниже. – Ну вот, – сказала Олеся. И она объяснила Гуле, что первые прыжки, с которых начинается тренировка, называются не прыжки, а «спады» и что они служат подготовкой для прыжков в воду. Олеся стала лицом к воде. – Нужно вот так выпрямиться, – сказала она, – и, не сгибаясь, упасть вперёд. Тогда ты обязательно войдёшь головой в воду. – Я так не смогу, – проговорила Гуля. – Это очень страшно – падать вниз головой. – Научишься – и не будет страшно, – сказала Олеся. И, не сгибаясь, словно ей это ничего не стоило, она легко, всем корпусом, наклонилась вперёд и полетела... Миг – и она вошла головой в воду. – Ой! – вскрикнула Гуля и даже зажмурилась. Но Олеся уже выходила из воды как ни в чём не бывало. Теперь прыгать нужно было Гуле. «Сверну шею, убьюсь!» – подумала она, но сдержалась и ничего не сказала. Выпрямившись, она замерла в ожидании команды. – Прыгай! – крикнула Олеся. У Гули задрожали колени. С шумом и плеском врезалась она в воду. – Ничего, неплохо, – сказала Олеся, когда Гуля, отряхиваясь на ходу, поднималась наверх из бассейна. – Только не надо отталкиваться ногами, когда падаешь. Ну-ка давай ещё разок. И тренировка началась. Когда Гуля научилась входить в воду не сгибаясь и без толчков, Олеся сказала: – А теперь будешь прыгать солдатиком. – Как – солдатиком? – удивилась Гуля и подумала: «Вот хорошо! Это, наверно, как раз от меня и потребуется». Олеся снова стала лицом к воде, приложила руки к бокам так, как если бы руки у неё были припаяны к туловищу, и прыгнула в воду ногами вниз. Гуля опять на мгновение закрыла глаза. Но Олеся, живая и невредимая, уже выходила из воды. Гуля молча подошла к краю площадки. Выпрямившись, она застыла, словно вылитая из металла, и, как только раздалась команда «прыгай», она оторвалась от площадки и полетела вниз... – Добре, – сказала Олеся, встречая Гулю на ступеньке бассейна. – Научишься – будешь прыгать ластивкой. – Ласточкой! – обрадовалась Гуля. – А скоро это будет? – Что, не терпится? Всему своё время. И птицы тоже не разом научаются летать. – А мне бы нужно разом, – сказала Гуля. Но «разом» ничего не делается. Дни проходили один за другим в спортивных упражнениях и в подготовке к экзамену. И всё это надо было делать незаметно, между прочим, чтобы никто не догадался о Гулиной тайне. И вот наконец наступил долгожданный день. Выйдя из дому, Гуля сама почувствовала, что держится теперь как-то по-другому, чем прежде. За последний месяц она выпрямилась и подтянулась. На углу её ждала Мирра Гарбель. Мирра была единственным человеком, которого Гуля посвятила в свою тайну. – Ну почему им меня не принять? – рассуждала Гуля, шагая рядом с Миррой и по-мужски поддерживая её под руку. – Как ты думаешь, Мирра, ведь примут? Здоровье – слава тебе господи. Мама говорит, что, когда мне исполнился всего один год, я уже получила премию за здоровье. – А ты же потом болела, – напомнила Мирра. – Ну когда это было! – сказала Гуля. – Было, да прошло. В санатории меня всё-таки славно подлечили, спасибо Ольге Павловне. А выносливость у меня сама знаешь какая. Трусостью тоже как будто не отличаюсь. Да и с учёбой теперь стало хорошо, почти отлично. – Ну конечно, примут, – успокоила её Мирра, но почему-то вздохнула. Гуля пристально посмотрела на неё. – Ты, видно, против?.. Не одобряешь? – Я не хочу тебе мешать. Раз ты так решила, поступай. Но я бы на твоём месте пошла лучше в театральную школу. У тебя, наверно, талант... – Вот ещё! Какой там талант! Гуля тряхнула головой и взялась за ручку большой, тяжёлой двери. Мирра крикнула ей вдогонку: – Ни пуха ни пера! Поджидая Гулю, Мирра долго ходила по тротуару. Был яркий, солнечный день. Началась оттепель, и дворники лопатами сгребали с панелей потемневший мокрый снег. Мирре было чуточку грустно. «Вот так люди на свете и расходятся, – думала она. – Теперь у Гульки начнётся совсем другая жизнь. Пожалуй, и видеться не будем, не то что дружить. И почему её так тянет к самому трудному?» И Мирре вспомнились строчки из лермонтовского «Паруса»: А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой... Прошло больше часу. У Мирры озябли ноги. Солнце перешло на другую сторону, и повеяло вечером. Наконец тяжёлая дверь опять открылась. Со ступенек, стуча каблуками и весело переговариваясь, сбежало несколько юношей. Они зашагали по улице, чётко отбивая шаг. «Вот этих наверно приняли, – подумала Мирра. – А девочек что-то не видно. Неужели одна Гуля поступает в военную школу?» И вот наконец дубовая дверь снова скрипнула, и на пороге показалась Гуля. – Ну что? – спросила Мирра одними губами. Гуля махнула рукой. – Нашли в глазах что-то, – сердито буркнула она. – Всю жизнь видела замечательно, даже в театр бинокля не брала, а тут заставили чуть ли не за целую версту какую-то бессмысленную чепуху читать – набор букв «а»... «щ»... «ы»... Даже «ять» и «фита», кажется... Знала бы, что эти таблицы там вывешены, вызубрила бы их заранее наизусть... И всё тут. – А где бы ты их взяла? – засмеялась Мирра. – Ну, где-нибудь раздобыла бы. У любого глазника – у Остроухова или у Финкельштейна. – Да ведь у каждого глазника может быть своя таблица, – сказала Мирра. – Я-то это хорошо знаю. – А ты, кажется, радуешься, что меня не приняли? Вон, даже повеселела. Хороша подруга! – Не сердись, Гуля, – сказала Мирра. – Я не то чтобы рада, но, по-моему, совсем не обязательно девочке учиться в военной школе. Ну подумай сама, почему тебе непременно нужна военная карьера? – Да нет, совсем не в этом дело, – сказала Гуля. – Но ты понимаешь, мне иногда так трудно бывает жить. Я надеялась, что эта школа мне поможет... Приучит меня к настоящей дисциплине. В это самое время мимо девочек быстро прошёл военный в больших роговых очках. – Видишь, видишь? – сказала Гуля так громко, что прохожий обернулся. – Военный – и в очках. Почему ему можно, а мне нельзя? Я говорила: «Если так, выпишите мне очки и примите в школу». А врач упёрся – и ни за что. Придя домой, Гуля легла в постель. Фрося звала её обедать, но Гуля сказала только: – Потом, Фросенька, – и повернулась лицом к стене. К вечеру она уснула и свозь сон чувствовала, как мамина рука осторожно щупает ей лоб. Гуле на минутку показалось, что она опять стала совсем маленькой и мама сейчас возьмёт её на руки. – Ничего не болит, мамочка, – ответила Гуля, не дожидаясь вопроса, – не беспокойся. Полежу – и пройдёт. А что именно «пройдёт», она и сама не знала. «Как мне дальше жить? – думала Гуля, плотнее закрывая глаза и натягивая на плечи старый вязаный платок. – Мне уже пятнадцать лет, а я ещё ничего, ничего не сделала хорошего, полезного. Сил хоть отбавляй, а куда их девать? Неужели опять на коньках, как проклятая, гонять все вечера? Уж лучше бы сниматься в кино. Всё-таки настоящая работа. И потом, так трудно держать себя в руках, не срываться... *** abu Гуля уснула одетая. А на другой день случилось такое событие, которое сразу сняло как рукой все её огорчения и тревоги. ТРЕТЬЯ ВЫСОТА В школьном зале, как всегда на переменах, стоял разноголосый гул. Школьницы медленно двигались, обнявшись, а мальчики сновали взад и вперёд, и девочки ворчали, что они «путаются под ногами». Гулю сегодня раздражал этот беспорядочный, весёлый школьный шум. Она вошла в пустой ещё класс, села на свою парту, в третьем ряду у окна, и открыла наугад какую-то книжку. Но в эту минуту дверь приоткрылась, и в класс заглянула Муся Лебедева, комсорг школы. – А, Гуля Королёва! – сказала она. – Я тебя ищу. Мне как раз нужно с тобой поговорить. – Со мной? – удивилась Гуля и подвинулась. Муся села рядом. – Дело вот в чём, – начала она как будто сухо и деловито, – мы заметили, что ты за последнее время сильно изменилась, Королёва. – Как это изменилась? – переспросила Гуля насторожившись. «Неужели и здесь заметили?» – подумала она. – Изменилась к лучшему, – объяснила Муся, улыбаясь. – Видно, выросла, что ли. Стала по-настоящему работать над собой, сознательнее к себе относиться... Ну, в общем, мы считаем тебя вполне достойной быть в комсомоле. Гуля растерялась и обрадовалась. «Это как раз то, что мне нужно, именно то, что мне нужно!» – подумала она и порывисто вскочила с места. – Ты начала так, – сказала она, – что я могла подумать, будто я сделала что-то ужасное. Мусенька, да ведь это для меня счастье! Ты даже не знаешь, как трудно мне бывает одной. Я постараюсь быть настоящей комсомолкой! Муся с улыбкой смотрела на Гулю и думала: «Интересный характер – порывистый, горячий, деятельный. Надо, надо ей как следует помочь. Из неё выйдет толк». В коридоре весело и звонко залился колокольчик. – Ну вот, пока всё, – сказала Муся, вставая. – Сначала сами всё проведём, а затем тебя проверят в райкоме. – Это что, экзамен? – спросила Гуля. – Да, пожалуй, ещё поважнее экзамена, – ответила Муся. Она ушла. Класс мигом заполнился тем шумом, который только что бушевал в коридоре. «Ну что ж, – думала Гуля, – в военную школу не приняли, зато принимают в комсомол. Лишь бы выдержать этот экзамен!» Спустя две недели Гуля возвращалась домой из райкома. Дул порывистый февральский ветер. Подняв воротники и кутаясь в вязаные шарфы, по тротуару сновали занесённые снегом люди. А Гуле казалось, что им всем так же хорошо и радостно, как и ей... Влетев к себе домой, Гуля чуть не сбила Фросю с ног. – Фросенька, где мама? – Нема дома. – Фросенька поздравь меня, – сказала Гуля, – я комсомолка. Самая настоящая! И она бросилась к телефону: – Мамочка, у меня новость... Не беспокойся – хорошая! Райком утвердил! Да, да, утвердил! Нас всего пять человек приняли. Было совсем не официально, а как-то очень по-дружески. Меня спросили: могла ли бы я проявить силу воли, сделать что-нибудь особенное, ну, например, поехать куда-нибудь далеко, если пошлют. Или другое что-нибудь. В общем, проявить смелость. Я сказала, что постараюсь. А сейчас я иду в бассейн... Не могу сидеть одна дома... Хорошо, хорошо, не простужусь и не утоплюсь... Гуля повесила трубку. – Ой, Фросенька, как я рада, прямо-таки счастлива! Понимаешь, приняли в комсомол. Мне будут поручать всякие дела, очень ответственные. И, если я не справлюсь, будет ужасно стыдно. Фрося слушала молча, кивая головой, а потом вытерла глаза кончиков фартука. – Фросенька, ты чего это? – испугалась Гуля. – Це я з радощив, – сказала Фрося. – Така молода, а вже в комсомоли. Гуля засмеялась: – На то же это и комсомол, чтобы молодых принимать. Знаешь, Фросенька, я сегодня буду прыгать ласточкой! – Ой, та як же ж це? – испугалась Фрося. – А так! – Гуля раскинула руки. – Не бойся, ничего со мной не будет! И, расцеловав Фросю, она убежала. «Какие все сегодня чудесные, милые, – думала Гуля, спускаясь с лестницы и прыгая через три ступеньки сразу. – Ещё недавно был такой грустный вечер, а сегодня-то как хорошо! Хоть бы сегодня, по случаю такого дня, мне удалось прыгнуть ласточкой!» В прошлый раз Олеся сказала Гуле, что у неё получается не «ластивка», а «горобчик» – воробышек. Шагая теперь по белой, пушистой от снега улице, Гуля старалась ясно представить себе каждое движение, которое нужно было ей сделать, готовясь к прыжку. Бело-голубой кафель бассейна сверкал, залитый электрическим светом. Гуля быстро разделась в кабинке и, как обычно, в купальном костюме поднялась на высоту трёх метров. – Сегодня будем прыгать с пяти метров! – крикнула ей снизу Олеся. – С пяти? – спросила Гуля. – Ну хорошо. И она поднялась по лестнице ещё на два метра выше, чем раньше. Оказавшись на площадке, она машинально хотела было ухватиться за перила, но перил не было. И от этого Гуле показалось, что площадка по крайней мере вдвое выше, чем была на самом деле. У Гули слегка задрожали ноги. Но снизу уже послышалась команда: – Прыгай! И, сделав над собой усилие, Гуля стремительно разбежалась, подпрыгнула, распростёрла руки, как крылья, и полетела вниз... Она летела, вся вытянувшись, словно ласточка. Мгновение – и она врезалась головой в воду. Целый фонтан брызг поднялся там, где до этого спокойно блестела водяная гладь. – Добре, добре! – весело закричала Олеся. – Только ты не рассчитала высоты, и оттого получились брызги. Толчок сделала такой же, как с трёх метров. Вот потренируешься, тогда и этот недостаток устраним. Гуля снова поднялась на вышку и прыгнула так, как её учила Олеся. – Отлично, видминно, – сказала инструкторша. – Теперь можно идти? – спросила Гуля. – Можно. Иди наверх. – Наверх? Зачем наверх? – Прыгать! – С трёх метров, – спросила Гуля, – или ещё раз с пяти? – Нет. С восьми. – С восьми?! – А что, боязно? – Боязно, – призналась Гуля. Олеся улыбнулась: __ Научишься – будешь прыгать и с десяти. – Никогда не научусь, – шёпотом сказала Гуля и вздохнула. – Ну что же, попробую с восьми. Она пошла вверх по лестнице. Вот площадка высотой в три метра, с которой Гуля ещё недавно училась прыгать, вот следующая – пятиметровая. Значит, ещё выше. «Ух, как высоко! – подумала Гуля. – Убьюсь!» Сердце у неё замерло, когда она взглянула с восьмиметровой вышки вниз. Ей казалось, что она стоит на крыше трёхэтажного дома. «Восемь метров, – соображала Гуля, – да еще глубина бассейна четыре, всего – двенадцать метров!» Сквозь прозрачную толщу воды светилось дно бассейна. «Нет, не могу, – подумала Гуля, – страшно...» Но снизу уже послышалась команда Олеси: – Прыгай! – Олеся! – крикнула Гуля не своим, дрогнувшим голосом. – Я не могу! Снизу раздалось ещё повелительней: – Прыгай! Гуля стиснула зубы. «Я сказала им в райкоме, что постараюсь совершить смелый поступок, – мелькнуло у неё в голове, – а теперь „не могу“... Нет, стыдно. Не боюсь!» И, зажмурив глаза, она опять разбежалась по площадке, подпрыгнула и снова полетела, как птица, с распростёртыми, будто крылья, руками. Она летела всего несколько секунд, но эти секунды показались ей бесконечно длинными. – Ой, как долго я летела! – сказала Гуля, высовываясь из воды и отфыркиваясь. Олеся махала ей со ступеньки рукой. – Если так у тебя пойдут дела, – сказала она, – то к Восьмому марта пойдёшь на разрядные соревнования. Гуля закинула голову и взглянула наверх – на восьмиметровую вышку. – А можно мне прыгнуть ещё разок? – спросила она. – Хоть сто раз! – весело ответила Олеся. – Нынче разок, завтра – два, а потом и ещё девяносто восемь. Гуля снова поднялась на восьмиметровую площадку и уже без всякого страха, словно у неё и на самом деле крылья выросли, легко оторвалась от дощатого помоста и прыгнула вниз, в прозрачную воду. ФИЗИКА И КОНЦЕРТ ЛЕМЕШЕВА Подошли экзамены. Гуля отвезла в зазеленевший лес свою белку, проводила на вокзал маму, уехавшую в Сочи, и вернулась в опустевшую квартиру. С ней осталась Фрося. – Ну, Фросенька, – сказала Гуля, – не сойду с этого места, пока не пройду всю физику. И Гуля села за свой стол. Подперев голову руками, она углубилась в учебник. Комната была залита солнцем. Перед окном распустилась акация. «Как сейчас хорошо на Днепре! – с тоской думала Гуля. – Взять бы байдарку и поплыть вниз по течению. А потом лечь на белый песок и смотреть в небо!» Но это потом, после экзамена. А сейчас надо забыть обо всём на свете, кроме физики. «Теплота»... Как назло, приходится повторять эту несчастную «теплоту», когда и так некуда деваться от жары. Из кухни доносилась в это время протяжная украинская песня «Чому ж я не козаченько, що тебе я так люблю». «И когда только Фрося успевает со всем управиться? – думала Гуля. – Не успеешь оглянуться – всё у неё готово, и она уже опять сидит себе и поёт своего „козаченька“. Вот бы мне у кого поучиться!» И в самом деле: уже к девяти часам всё в квартире бывало прибрано, на вычищенной до блеска керосинке потихоньку варился обед, а Фрося с шитьём в руках сидела у окна и пела. Пела она обычно так: начнёт песню и остановится на полуслове – то ей нужно нитку перекусить, то Гуле сказать что-нибудь, то подкрутить керосинку. А потом продолжает как ни в чём не бывало с того самого места, на котором остановилась. Гулю сердили эти остановки, и нередко из-за них выходили у неё с Фросей маленькие стычки. Так и сегодня. Фрося затянула свою излюбленную песню: Чо-ому ж я не козаченько, що тебе я так... И остановилась. Гуля, прислушиваясь, ждала продолжения. Фрося молчала. – Фросенька! – взмолилась Гуля. – Чего же ты замолчала? – Гуленька, – донёсся из кухни притворно сердитый голос Фроси, – без репликив! И Фрося опять запела: ... що тебе я так... Снова молчание. – Фрося, спивай! Но в эту самую минуту кто-то стукнул в дверь. – Гулька! – крикнула Фрося. – Чуешь ты чи ни? Стукають в двери! А у мене керосинка гасне. – Нехай стукають, – отозвалась из своей комнаты Гуля. Мени учитись треба. Они обе столкнулись у дверей и вдвоём отворили. В переднюю вошла Гулина одноклассница Надя, одна из самых нарядных и хорошеньких девочек в классе. – Гулька, – сказала Надя, едва переводя дух, – бросай всё! Лемешев в Киеве! Мировой концерт. Есть два билета! – Ты что, в уме? – спросила Гуля. – А физика? – Физика подождёт. Неужели ты пожертвуешь Лемешевым ради несчастной физики?! Гуля молчала. – Я буду ночью учить «теплоту», – сказала Надя, вертясь перед зеркалом и поправляя локоны и складки платья. Гуля смотрела на неё улыбаясь и чуть-чуть прищурившись. – Сказать тебе, – спросила она, – какую эпиграмму сочинили на тебя в школе? – На меня? Кто сочинил? Какую телеграмму? – Не телеграмму, а эпиграмму. Вот слушай: Надя-Надежда Надежду лелеет, Что чуб и одежда Сердца одолеют. – Ты сама сочинила эту диаграмму! – сказала Надя и слегка покраснела. – Да ты не обижайся, Надежда! Но Надя и не думала обижаться – над ней в классе часто подтрунивали, и она к этому давно привыкла. – Знаешь, Гулька, – сказала она, – я поменялась с одной нашей девчонкой: я дала ей Лемешева с папиросой, а она мне Лемешева в шляпе. – Иди ты к аллаху со своей папиросой и шляпой! Человек, можно сказать, наконец образумился... – Это ты-то человек, который образумился? – засмеялась Надя. – Я не шучу, Надька, – серьёзно сказала Гуля. – Ты же знаешь, мне недолго сорваться, особенно если такой концерт. Приходится держать себя во как! Думаешь, мне приятно париться? Но ведь осталось ещё добрых пятьдесят страниц. Видишь? – Да ведь ты ж в году их учила. – Мало ли что! И ты ведь учила, а, наверно, ничего не помнишь. – Ни черта не помню! – сказала Надя, искоса поглядывая в зеркало. – Что ж хорошего? Провалишься на экзамене. Надя только пожала плечами. – Ты, Гулька, вечно чего-то невозможного требуешь и от себя и от других. Ну, насильно в рай не тянут. Сиди зубри! И, чмокнув Гулю в щёку, Надя убежала. Не успела закрыться за ней дверь, как раздался телефонный звонок. Застенчивый мальчишеский голос звал Гулю на Днепр – кататься на лодке. – Не могу же! Занята я! Отстаньте от меня все! – крикнула со слезами в голосе Гуля и, положив трубку, накрыла телефон диванной подушкой. – Не подойду больше, хоть тресни! – сказала она и пошла к своему столу, заваленному книгами. До вечера просидела она над физикой, не вставая. А после ужина сказала Фросе: – Эх, Фросенька, кабы ты знала, какой я концерт пропустила... Спой хоть ты мне вместо Лемешева! И Фрося затянула своего «козаченька», на этот раз без перерывов. ДЯДЯ ОПАНАС И НАДЯ Светало. Небо было прозрачное и чистое, и на нём ясно вырисовывались ветви акаций. Сколько таких ранних рассветов успела встретить Гуля за время своей подготовки к экзаменам! Обливаясь холодной водой в ванной комнате, Гуля думала: «Теперь было бы уж совсем позорно сдать не на „отлично“, когда я комсомолка. Как я им всем в глаза посмотрю?.. Ух, страшно!» От холодной воды и волнения Гулю стало трясти как в лихорадке. Она принялась быстро вытираться мохнатым полотенцем. «А дрожать как осиновый лист тоже, конечно, глупо. С восьмиметровой вышки прыгнула – и ничего, уцелела. Ну, а на экзамене, что бы там ни вышло, голова, во всяком случае, останется на плечах. Хоть и пустая, какая ни на есть, а голова...» Гуля быстро сделала несколько гимнастических упражнений, оделась, поела на кухне и вышла из дому. Фрося проводила её до порога и долго ещё стояла на площадке лестницы, глядя через перила вниз. На тихих, прохладных улицах ещё не было ни души. Одни только дворники в белых фартуках мели тротуары. «И виду никому не покажу, что сдрейфила немножко, – думала Гуля, бодро шагая по улице. – Вот сделаю такое лицо, и никто не догадается, что на экзамен иду. А всё-таки счастливые дворники, что им не надо сдавать физику!..» И она взялась за ручку школьной двери. В конце длинного коридора у маленького столика сидел, подперев ладонями сизые старческие щёки, школьный сторож дядя Опанас. Старик дремал. Услышав шаги, он вскинул голову. – А, пташка ранняя! – улыбнулся он Гуле. – Здравствуйте, голубчик, дядя Опанас, – сказала Гуля и присела на подоконник. – Какие дни чудесные стоят! А из-за этих экзаменов сидишь и паришься в душной комнате. Тут бы на Днепр поехать... Старик кивнул головой. – Ничего. Ще богато буде ясных днив. Днипро ни-куды не динеться. Гуля дружила с дядей Опанасом. Она носила ему из дому табачок, писала под его диктовку письма внукам в Полтаву. Но не за это любил и уважал её старик, а за то, что она была «розумна дивчина». Уж если возьмётся за какое дело, так нипочём не бросит. Дядя Опанас уже сорок лет работал при школе, и школьная жизнь со всеми радостями и неурядицами заменила ему семью и дом. Он берёг школьные карты, хранил ключи от всех кабинетов и особенно любил присутствовать в физическом кабинете, когда преподаватель ставил опыты. Нередко случалось, что у преподавателя что-то не ладилось во время опыта. И тогда на помощь приходил дядя Опанас. Он уверенно брал своими старческими, дрожащими руками прибор, вертел его перед глазами и почти всегда в конце концов находил причину неудачи. – Ось тут подкрутимо, щоб в притирочку, всё и буде справне, Микола Петрович. Ось, бачите? И всё шло на лад: горело, кипело, искрилось и клокотало как полагается. – Дядя Опанас, – сказала Гуля, положив руку ему на плечо, – я давно хотела у вас спросить. Как это так? Вы ведь физику не проходили, а опыты ставите лучше иной раз, чем сам Николай Петрович. – А як же? – спокойно ответил дядя Опанас, скручивая из бумажки цигарку. – Вин же теорехтетик, а я ж прахтетик. Зрозумила? – А скажите дядя Опанас, и Николай Петрович строго экзаменует? Я ему ни разу ещё не сдавала. – От побачишь, – загадочно сказал дядя Опанас и лукаво поглядел на Гулю. Гуля тревожно вздохнула и соскочила с подоконника. «Скорей бы уж!» – думала она, прохаживаясь по коридору. Хлопнула входная дверь. Навстречу Гуле торопливо шла Надя. Она была по-прежнему нарядна, но волосы её были причёсаны кое-как и кружевной воротничок завернулся внутрь. – Я погибла... – прошептала Надя, как умирающая. – Завалюсь, вот увидишь – завалюсь! И она быстро принялась перелистывать растрёпанный и разрисованный вдоль и поперёк учебник физики. – Понимаешь, не везёт всё время... приметы ужасные... Кошка перебежала дорогу... Ни одного горбатого не встретила... Как нарочно! Моё счастливое голубое платье в стирке! А тут ещё бабушка!.. Я так просила её окунуть палец в чернила, а она – ни за что! – Бабушка? В чернила? А зачем это? – Как зачем?! Ты не знаешь? – удивилась Надя. – Это замечательная примета. Если кто-нибудь у тебя дома держит палец в чернилах, пока ты держишь экзамен, ты непременно выдержишь на «отлично». Ну, в крайнем случае на «хорошо». Гуля расхохоталась, и от этого ей сразу стало легко и спокойно. – Бедная твоя бабушка! – сказала она. – Ты бы ещё попросила её выкупаться в чернилах. – Тебе всё смех! Вот провалишься сама, так не будешь смеяться! – обиженно сказала Надя и отошла к другому окошку, у которого уже собралась целая компания школьников. Едва только Надя подошла к ним, вся компания затараторила, загудела, зашевелилась. Дядя Опанас хмуро, исподлобья взглянул на ребят. Потом взял в руки колокольчик. И, не говоря ни слова, так яростно встряхнул им, что все невольно вздрогнули и оглянулись. – Гулька! – закричала Надя. – Будешь подсказывать? Умоляю! Дядя Огганас бросил на Надю взгляд, полный презрения, и снова затрезвонил. Ребята разбежались по классам. Из учительской вышли вереницей учителя – свои и незнакомые. Негромко переговариваясь, они прошли по опустевшему коридору. Двери классов одна за другой закрылись. Начались экзамены. Стрелки круглых стенных часов в коридоре уже приближались к двенадцати. А в притихших классах всё ещё решалась судьба школьников: кто перейдёт, кто останется. За стеклянными матовыми дверями царила та напряжённая, торжественная тишина, которая всегда бывает в дни экзаменов. По коридору ходил только дядя Опанас. Но вот дверь из девятого класса «Б» неожиданно распахнулась, и в коридор высыпала толпа учеников и учениц. Взволнованные, ещё не остывшие от тревожного возбуждения, они наперебой рассказывали дяде Опанасу и друг другу, кто на чём «выехал» или «срезался». В пустом классе на последней парте сидели Надя и Гуля. Надя вытирала надушенным и мокрым от слёз платочком глаза и нос. А Гуля говорила ей: – Ну ладно, перестань. Вот возьмёшься как следует и к осени всё пересдашь. За лето много успеть можно. – За лето? – всхлипнула Надя. – Это летом-то физикой заниматься? И она зарыдала ещё громче. – Да я тебе помогу! – сказала Гуля. – Поможешь! – вздохнула Надя. – Зачем тебе-то этой скукой заниматься, когда у тебя «отлично»! В класс вошёл дядя Опанас с тряпкой в руке. Он вытер доску, на которой ещё оставались следы каких-то формул, открыл окна в классе, поставил на место учительский стул. Потом он посмотрел на плачущую Надю и сказал не то сочувственно, не то укоризненно: – От до чого хвизика дивчину довела! ВНИЗ ПО ТЕЧЕНИЮ Самый трудный экзамен остался позади, и Гуля разрешила себе один вечер не заниматься и отдохнуть. После обеда она поехала к Днепру. Получив на водной станции байдарку, Гуля оттолкнулась от берега, уселась поудобнее и взялась за весло. «Поеду вниз по течению, – решила она, – будет легче грести». И, слегка опираясь на весло, Гуля отчалила. От лодки побежал кудрявый след. Острые верхушки тополей закачались в воде. Лодка легко поплыла. Зелёные берега быстро уходили назад. Песчаный пляж у самого берега казался теперь узенькой жёлтой полоской. Дышать стало легко и привольно. «Всю жизнь смотреть бы на Днепр, – думала Гуля, – ничего нет на свете лучше!» Она оглянулась назад. Город исчезал в предвечернем тумане. «Ого, как далеко я уже отплыла! Километра на два, а то и больше. Не пора ли домой?» Гуля налегла на весло, чтобы повернуть, но течение противилось. Оно снова поставило лодку кормой к городу и понесло её дальше, вниз по Днепру. Гуля напрягла все силы. Лодка не поддавалась. Её несло всё дальше и дальше, туда, куда хотела река. От того, что Гуля давно не гребла, и от сильного напряжения у неё заныли плечи, руки, спина. «Дура! Вот дура! – ругала сама себя Гуля. – Куда же это я заехала на ночь глядя! Чего доброго, этак меня до самого гирла дотащит, если только не перевернёт». Днепр разыгрался. Ветерок к вечеру становился всё сильнее и упрямее. Поблизости не видно было ни хаты на берегу, ни лодки на воде. Помощи ждать было неоткуда. А темнота всё густела. Закусив губу, Гуля изо всех сил боролась с Днепром. То она одолевала, то он брал верх. «Нет, – подумала Гуля, – из этого толку не выйдет у меня уже и руки не держат весло. Отдохнуть надо!» И она, перестав бороться с рекой, положила весло. Днепру как будто этого только и надо было. Легонько покачивая, понёс он лодку с Гулей, куда нёс всё, что попадало в его воды, – вниз и вниз. «Ничего, ничего, далеко не унесёшь! – говорила Гуля. – Вот отдохну немного, а тогда опять поборемся!» И, впомнив знакомую и любимую с детства песню, она запела: Будет буря – мы поспорим И помужествуем с ней! От этих красивых и смелых слов, а может быть, и от звука своего голоса, такого молодого и звонкого, ей стало спокойнее. Через несколько минут она почувствовала, что руки у неё отдохнули и плечи расправились. Она снова взялась за весло и неторопливо, ровно, как учили её в Артеке, заработала попеременно обеими лопастями весла. – Левая, греби, правая, табань! – командовала она себе. – Левая, греби! И лодка наконец послушалась: она тяжело повернулась кормой к гирлу, носом к городу и, ныряя на каждой волне, стала медленно приближаться – метр за метром – к киевской пристани. Там, за далью непогоды, Есть блаженная страна! — пела Гуля. Когда она подъехала к водной станции, уже совсем стемнело. Принимая у неё байдарку, старик лодочник долго её журил: – Последняя пришла! Что же, мне тут ночевать из-за вас, что ли? – Простите, дедушка, – ответила Гуля. – Я и сама не хотела далеко заплывать, да меня течением унесло. Еле живая от усталости, добралась Гуля до дому. Кажется, никогда ещё она не чувствовала себя такой разбитой. Фрося пожалела её и принесла ей ужин в постель. – Понимаешь, Фросенька, – говорила Гуля, уплетая за обе щеки вареники с вишнями, из которых так и брызгал сок, – понимаешь, полезла я сегодня к чёрту на рога без всякой тренировки... – Ай-ай-ай, без тренировки!.. – сочувственно качала головой Фрося. – В том-то и штука! Чуть не унесло меня, понимаешь. Но мне этот урок пригодится, увидишь сама. Вот кончу экзамены и буду каждый день грести, чтобы наловчиться. Весь Днепр пройду сверху вниз и снизу вверх. – Ой лишенько! – только вздохнула Фрося. – Да, да, весь Днепр! Только теперь я буду умнее. Пока сил много, вверх по течению плыви, а когда устанешь, можно и вниз!.. На другое утро Гуля пошла к Наде, чтобы взять у неё задачник. Предстоял новый экзамен – геометрия. Нади не оказалось дома. Бабушка её, худенькая, чистенькая (та самая, которая отказалась держать палец в чернилах), уговорила Гулю подождать Надиного прихода. На обеденном столе лежало, раскинув рукава, голубое летнее платье (должно быть, то самое – «счастливое»). Бабушка разглаживала на нём оборочки. – Не знаю, что мне с ней и делать, – говорила она, пробуя пальцем горячий утюг. – Совсем от рук отбилась моя Надюшка! Не постирает себе, не погладит. Вот нарядиться, погулять – это её забота. Коза, да и только. Духовой утюг с сердитым шипением задвигался взад и вперёд по влажному голубому полотну. – А вчера совсем меня расстроила, – продолжала бабушка. – «Я, говорит, геометрию сдавать не буду. И вообще больше ничего сдавать не буду». – «Как это так – не будешь?!» – говорю. «А я, говорит, на осень попрошу перенести. Осенью заодно с физикой сдам. Всё равно, говорит, лето пропало!» Бабушка налегла на утюг, и голубое полотно побледнело от прикосновения горячего металла. Утюг, разгораясь, свирепел всё больше и больше, словно он, так же как и бабушка, был зол на Надю. – Все экзамены на осень? – удивилась Гуля. – Да она же ни за что не сдаст! – Я и то говорю, не сдаст, вздохнула бабушка. – До слёз меня вчера довела. – Старуха помахала в воздухе утюгом, чтобы немного охладить его. – В могилу меня эта вертушка загонит! И, смахнув слезу, бабушка в последний раз провела Утюгом по голубой ткани и положила сияющее чистотой платье на кружевное покрывало постели. Из передней послышалось звяканье ключа. – Вот и она, бессовестная, – сказала бабушка. – И жалко мне её: всё же сиротка, растёт без матери, отец всегда в командировках, вот и делает что хочет... Надя, кудрявая, лёгонькая, тонконогая, и в самом деле похожая на козу, вбежала в комнату и, поцеловав на бегу бабушку, а потом и Гулю, сразу устремилась к кровати. – Вот спасибо, бабусенька! Я достала как раз билет на концерт Орловой, и мне необходимо свежее платье. Ах, у меня не бабушка, а чистое золото! И, подумав, прибавила: – Конечно, когда не ворчит. Бабушка только вздохнула и пошла на кухню. – Ты что это придумала, Надька? – начала Гуля. – Школу бросать, что ли? – Тебе бабушка уже успела нажаловаться? – спросила Надя. – Я и не думаю бросать школу. А только хочу отложить эти чертовские экзамены на осень. Всё равно осенью надо сдавать физику, заодно сдам уже все предметы. – Сядешь ты, Надька, на мель со своим «заодно». Давно ли ревела на физике? – Почему сяду? Подумай сама... И Надя принялась доказывать Гуле, почему ей нужно перенести экзамены на осень. Во-первых, она так устала за год, что ей ничего не лезет в голову, а за лето она отдохнёт и наберётся сил... Во-вторых, летом в дождливую погоду очень приятно заниматься. (Всё равно, понимаешь, некуда идти!») В-третьих, учителя за лето тоже отдохнут и станут гораздо добрее. – В-четвёртых, – продолжала Надя, – мне в последнее время вообще не везёт, определённо не везёт! Лучше сейчас и не рисковать. Гуля слушала её, покачивая головой. – Знаешь, – сказала она, – плыть вниз по течению очень легко, одно удовольствие. Лодка как будто сама идёт. А попробуй поверни обратно. Тебя захлестнёт так, что не выберешься! Надя с недоумением смотрела на Гулю. – Не понимаю, к чему ты это говоришь!.. То лодка, а это экзамен. Совсем разные вещи! – И вовсе не разные! – с жаром сказала Гуля. – Ты пойми – это ко всему подходит, решительно ко всему. Только дай себе волю, начни жить как легче, и тебя понесёт так, что не выплывешь. Это надо помнить всю жизнь. Это самое, самое главное! Гуля до того разошлась, что и не заметила, как в комнату вернулась бабушка. Держа в руке кофейник, она стояла на пороге и слушала Гулю. – Что правда, то правда, – сказала она наконец. – Я седьмой десяток доживаю, а то же самое слово в слово скажу. Опасно вниз по течению плыть... – Да ты же никогда и на лодке не каталась! – перебила её Надя. – Было время – каталась, и побольше тебя, – усмехнулась бабушка. Из передней донёсся телефонный звонок. Надя опрометью бросилась из комнаты. – Гуля, это тебя! – послышался её разочарованный голос. – Меня? – удивилась Гуля. В телефонной трубке что-то отчаянно трещало и клокотало. Гуля сразу же догадалась, что это звонит Фрося. Фрося всегда кричала в трубку так, будто находилась за несколько тысяч километров от Киева. – Фросенька, – сказала Гуля, – говори потише, я ничего не разберу... Фрося стала говорить немножко спокойнее, и Гуля наконец услышала: – Та біжи ж швидше додому, бо тебе батько вы-клыкае з Москвы! Швидше! – Папа! – обрадовалась Гуля. – Бегу! И она чуть не выронила телефонную трубку. Когда она добежала до дому, сердце у неё билось так, что она не знала, сможет ли сказать отцу хоть бы одно слово. Но междугородная станция позвонила не сразу, и Гуля успела отдышаться. Она не всё услышала, что говорил ей отец, но разобрала самое главное: он позвонил ей только для того, чтобы поддержать её в трудное время экзаменов. Милый, знакомый отцовский голос, слабо доносящийся из такой дали, звучал ещё ласковее и мягче, чем всегда. И Гуля с особенной радостью кричала, нежно поглаживая рукой черную трубку: – Да, да, держусь, папочка! По физике «отлично». И по литературе «отлично»! Миленький, дорогой мой, спасибо, что позвонил!.. ЕЩЁ ОДНО ИСПЫТАНИЕ Со ступеньки на ступеньку проходила Гуля всю трудную и крутую лестницу экзаменов. Одна ступенька была пониже, другая – повыше, перед одной приходилось дольше готовиться к подъёму, перед другой – поменьше. А когда все ступеньки были наконец пройдены, лестница показалась Гуле вовсе не такой уж высокой. Экзамены были сданы отлично, но отдохнуть Гуле не пришлось. Впереди были новые испытания – на этот раз физкультурные: общегородское соревнование по плаванию и прыжкам. После сидения за книжками Гуле особенно приятно было бегать на водную станцию. Лето было уже в разгаре, и занятия из бассейна перенесли на водную станцию, на Днепр. У Гули обгорел нос, и вся она стала шоколадная, только волосы ещё больше посветлели. Подготовка шла прекрасно – хоть завтра прыгай с вышки на глазах у всего Киева. Не хватало одного: резиновой шапочки. Но, как назло, шапочки не было в то лето ни в одном магазине. – Знаешь что? – сказала ей как-то Мирра Гар-бель, которая принимала самое близкое участие во всех Гулиных делах. – Выпишем шапочку из Ленинграда, прямо с «Треугольника». – С ума сошла! – сказала Гуля. – Да нет, ты же всё-таки артистка. Может быть, они тебя знают. – Много таких артисток! – сказала Гуля. Но Мирра решительно взяла чернильницу, лист бумаги и села сочинять письмо. Через несколько минут перед Гулей лежал черновик письма, написанного тонким, красивым Мирриным почерком: В комитет комсомола фабрики «Красный треугольник» Дорогие товарищи! Простите, что обращаюсь к вам. Не знаю, помните ли вы меня. Я снималась во многих кинофильмах, «Дочь партизана» и пр. Сейчас мне предстоит участвовать в общегородских соревнованиях по плаванию и прыжкам. Я должна буду прыгать с десятиметровой вышки, а у меня нет резиновой шапочки. Не можете ли вы помочь мне...» Гуля пробежала глазами черновик письма и взялась за перо. – «Десятиметровой» не надо. Не всё ли им равно, с какой вышки я буду прыгать... «И пр.» не надо. Не так уж много я снималась в кино... – Да ты так всё выбросишь! – сказала Мирра и закрыла рукой черновик. – И надо бы всё выбросить, – проворчала Гуля. – Совестно посылать. Только и дел у фабрики, чтобы заниматься такими пустяками, как моя шапочка. – Да ведь шапочка тебе не для красоты нужна, а для общегородского состязания. – Ладно уж, пошлём! – сказала Гуля. – Посмотрим, что из этого нахальства выйдет. И, нахмурив брови, она переписала письмо. Но вспоминать о нём ей было неловко и неприятно. Она по-прежнему бегала по магазинам в поисках шапочки. И вдруг за два дня до соревнования, рано утром, Фрося испуганно разбудила её: – Листоноша до нас прийшов. Расписатись треба: тутоньки и тамочки! Гуля спросонья схватила перо и расписалась «тутоньки» и «тамочки». А потом развязала шнурок, которым был перевязан небольшой аккуратный пакет с ленинградским штемпелем и треугольником «Красного треугольника». В пакете были две чудные резиновые шапочки – голубая с жёлтыми полосками и красная с белыми. И это ещё не всё. В той же посылочке оказались две пары резиновых туфель, лёгких, как пёрышко. Самое удивительное было то, что они пришлись Гуле как раз по ноге. – И как это на фабрике угадали номер моей лапы? – удивлялась Гуля, примеряя тапочки. Фрося даже прослезилась. – Не иначе – казка, – говорила она. – Голубые я себе возьму, – сказала Гуля, – а красные туфельки и шапочку подарю Мирре. Она чёрненькая, ей красная пойдёт. Гуля завернула подарок в газету и только после этого обнаружила в обёртке пакета письмецо. «Дорогая Василинка! – писали ей комсомольцы „Красного треугольника“. – Держи высоко наше комсомольское знамя, а мы пришлём тебе столько шапочек, сколько понадобится для всех состязаний. С пламенным комсомольским приветом комсомольцы «Красного треугольника». Гуля перечитала это письмо десять раз подряд и побежала к Мирре. Спускаясь по лестнице, она думала о Ленинграде, о незнакомых друзьях, которые прислали ей такое хорошее письмо, о том, что она непременно поедет в Ленинград, увидит его дворцы, парки, его гранитные набережные, его старые знаменитые заводы, «Фрося верно сказала, – подумала Гуля, – как в сказке!..» А Фрося, закрыв за Гулей дверь, вышла на балкон и, облокотившись о решётку, долго следила глазами за своей любимицей. – Ой яка дивчина! Гарна дивчина! И вот наступил день физкультурного праздника. Гуля в своём купальном костюме и в резиновой шапочке поднималась по шаткой лестнице десятиметровой вышки. Внизу виден был как на ладони берег Днепра. Он был усеян яркими пятнами – это горели на солнце всеми цветами радуги платья, шляпы бесчисленных зрителей, заполнивших весь амфитеатр. Духовой оркестр играл на берегу какой-то весёлый марш. И чем выше поднималась Гуля, тем тревожнее и вместе с тем радостнее становилось у неё на душе. Соревнования по прыжкам уже подходили к концу. Гуля должна была прыгать последней. Ещё не утихли аплодисменты, вызванные прыжком предпоследнего прыгуна, когда Гуля поднялась уже на самый верх и остановилась посередине дощатой платформы. Далеко внизу осталась восьмиметровая площадка. Гуле вспомнилось, как страшно ей было прыгать с такой высоты в первый раз – в день, когда её приняли в комсомол. Постояв несколько секунд, Гуля уже приготовилась к разбегу, но в эту минуту где-то совсем рядом протяжно и гулко загудел теплоход. Вся вышка вздрогнула и закачалась, как верхушка высокого дерева на ветру. Гуля еле-еле удержалась на ногах. Вышка ходила ходуном. Но вот теплоход прошёл дальше, и волнение на реке стало успокаиваться. Вышка снова водворилась на место. Гуля посмотрела вниз. Она уже привыкла за дни тренировок к такой высоте, но тогда внизу зеленел берег и не было этих тысяч устремлённых на неё глаз. Сердце у неё забилось так, что захватило дыхание. Ей предстоял сложный прыжок – полтора сальто вперёд. «Боюсь? – подумала Гуля. – Нет, не боюсь!» Она оттолкнулась, уже в воздухе сжалась вся в комочек и, обхватив колени руками, полетела. На лету, в воздухе, она сделала оборот, выпрямилась, как пружина, и совершенно беззвучно, без брызг вошла в воду. Гуле казалось в эти мгновения, что она летит целую вечность. А когда она снова вынырнула из воды и поплыла к трапу, её оглушил плеск многих тысяч ладоней. Людей она не видела. Ей казалось, что рукоплещет весь берег, весь Днепр. Она оглянулась в сторону судей и увидела несколько высоко поднятых щитов. На каждом щите горела ярко-красная цифра «9». Это была высшая оценка, которая давалась прыгунам на сегодняшнем соревновании. Домой она возвращалась со стадиона поздно вечером. Она шла, как всегда, со своим верным другом – Миррой. – Везёт тебе, Гуля, – сказала Мирра, пожимая ей руку, – всё на свете тебе удаётся. – Нет, не то что везёт, – подумав, ответила Гуля, – а просто я стараюсь всего добиваться. Каждый, по-моему, везёт себя сам. И я тоже сама себя везу. – Я очень верю в тебя, – серьёзно сказала Мирра. А наутро она прибежала к Гуле радостная и взволнованная. – Гулька, твой портрет в «Советской Украине»! И она протянула Гуле свежий номер газеты. Гуля была снята во весь рост, в купальном костюме. Под снимком была подпись: Лучший прыгун водной станции «Вымпел» Гуля Королёва. – Как тебе нравится этот «лучший прыгун»? – спросила Мирра. Гуля посмотрела на снимок. – Скажите пожалуйста! Сняли! Да ещё во весь рост! Только я тут не в фокусе. – А ты не привередничай! – сказала Мирра. – Очень даже в фокусе. Повесь портрет на стенку. – Вот ещё! Я его лучше папе отправлю. Я знаю, ему приятно будет. А пока пошлю родителям по телеграмме. Ведь всё-таки их единственная дочь перешла в десятый класс и общегородские соревнования выдержала! Это не каждый день бывает. И девочки отправились на почтамт. Присев у стола, Гуля написала две телеграммы одинакового содержания – в Сочи и в Москву: «Экзамены сдала соревнование также голова цела не простудилась не утопилась целую». И подписалась: «Десятиклассница». Отправив телеграммы, Гуля почувствовала, что у неё с этой минуты начался отдых. НАДЯ СНОВА МЕНЯЕТ РЕШЕНИЕ – Гулька, знова до тебя листоноша! Держи лист, – сказала Фрося, когда Гуля вернулась домой. И она протянула Гуле маленький, туго набитый конверт. На нём кривым, совсем детским почерком было написано: «Гуле лично». Письмо было от Нади. «Дорогая Гуля, – писала она, – не подумай, что я сошла с ума или у меня температура 40. Я решила экзаменов не держать и остаться на второй год». *** «Впрочем, ещё не совсем решила. Я раньше хочу посоветоваться с тобой. Ведь ты моя единственная подруга, и, кроме тебя, у меня никого, никого нет. С бабушкой я об этом говорить не могу. Да и вообще я с ней четвёртый день не разговариваю. Она, конечно, подумает, что я просто лентяйка и не хочу заниматься летом. У нас с ней и так было слишком много разговоров из-за моих несчастных экзаменов. А уж сказать ей, что я сама, по своей воле решила остаться, об этом и думать нечего. Воображаю, какой ералаш поднимется у нас в доме!!! Лучше сказать об этом осенью, когда уже будет поздно... Я здесь всё время скучаю. На даче тут очень плохо. Местность ужасная. Не знаю, что дачники находят хорошего в здешнем лесу и в речке. Ничего в них особенного нет. Погода, правда, чудная, но жара невыносимая. Только по вечерам ещё ничего, когда на небе звёзды и кругом мёртвая тишина. Знаешь, Гуля, от скуки я даже начала писать стихи – рифма у меня получается. Прочти и напиши своё мнение. Посвящается Гуле К. Я помню чудное мгновенье, (эту строчку я взяла из Лермонтова, но дальше всё своё) С тобой ходили мы гулять. Вокруг звенело птичек пенье, И звезды начали сиять. И месяц в голубом просторе Глядел, сияя, с высоты, У наших ног шумело море... Сидели молча я и ты. Теперь сижу я одиноко С раскрытой книгой у окна. Мой милый друг теперь далёко, А я одна, одна, одна... Это правда, Гуля. Я здесь действительно совсем одна (если не считать, конечно, бабушки). Тоска ужасная. Знакомых ни души. Вокруг какие-то дачники с маленькими ребятишками. Даже новое платье надеть некуда. Папа приезжает только по выходным дням. А бабушка беспокоится только об одном: о питании. Как будто на свете нет никаких умственных интересов. Делать здесь, на даче, решительно нечего. Если бы не кофточка, которую я тут начала себе вязать, я умерла бы со скуки. (Это будет совершенно заграничный джемпер! Треугольник красный, треугольник синий, а рукава красные, с синими обшлагами. Очень здорово получается! Когда мне надоедает вязать, я подсовываю джемпер бабке. Она немного ворчит, но вяжет.) Знаешь, Гуля, я думаю, что остаться на второй год в девятом классе вообще имеет смысл, так как экзаменов мне всё равно не выдержать. Кроме того, мне будет легче учиться и останется время для чтения. Прочту всех классиков и что-нибудь научное. Напишимне про свою жизнь. Счастливая, я слышала, ты с вышек прыгаешь, рекорды берёшь, – не то что я, несчастная, должна киснуть на этой даче. У нас тут очень много цветов. Они чудно пахнут по вечерам, если бы только не комары... Жду ответа, как соловей лета... Целую тебя крепко. Любящая тебя подруга Надя». Прочитав письмо, Гуля расхохоталась. «Ну и Надька! – подумала она. – „Остаться на второй год вообще имеет смысл“. И пусть остаётся на здоровье. Надо Мирре показать письмо – вот уж будет смеху!» Гуля позвонила Мирре по телефону: – Приходи, пожалуйста. Срочное дело. И не прошло получаса, как Мирра явилась. Усадив её на диван, Гуля дала ей Надино письмо. Мирра поднесла листок к самым глазам. Сначала она читала молча, серьёзно, слегка нахмурив брови, и вдруг повалилась на диван, захлёбываясь от смеха. – Знаешь что? – сказала она, вытирая слёзы. – По-моему, умнее твоей Нади никого и на свете нет! Конечно, ей прямой смысл остаться на второй год в девятом, если не может перейти в десятый. Ну, что ты ей ответишь? Ведь она ждёт ответа, как соловей лета. – Так и отвечу: «Не томи свою душеньку – опущайся на дно! Если не можешь перейти, так оставайся». – А про стихи что напишешь? – Посоветую читать классиков и знать, у кого воруешь стихи. А то стащила строку у Пушкина, а говорит – у Лермонтова!.. Гуля увидела Надю только осенью, когда уже начались занятия. Они встретились в школьном коридоре на большой перемене. Надя благоразумно осталась на второй год, и учились они теперь в разных классах. – Королёва, – сухо сказала она Гуле, – мне надо с тобой поговорить... Наедине! – Ну, давай пройдём к окошку, – предложила Гуля. – Вот и будет наедине. Они сели на подоконник. Надя молчала. – Ну? – спросила Гуля. – Неужели ты сама не понимаешь?.. – сказала Надя. – Пока что нет. – В таком случае, нам больше не о чем говорить! – произнесла Надя раздельно и отвернулась в сторону. – Да перестань ты, Надька, комедию разыгрывать! Хочешь что-нибудь сказать, так и говори. Надя резко повернулась к Гуле. – Без комедий? Ладно! Ты не умеешь быть настоящим другом. Я никогда, никогда не думала, что наша дружба может так окончиться. Скажите пожалуйста! Она – в десятом, а я в девятом... Какие же у нас могут быть общие интересы?.. Ты целые перемены ходишь то с Холодовой, то с Аганян, то с Шуркой Жуковым, а на меня – нуль внимания... Как будто я умерла! Да и покойникам друзья на могилу цветы приносят... У Нади на глаза навернулись слёзы. – Я всегда считала, что дружба – это дружба! Ты на Северном полюсе, а я на Южном, и всё-таки мы дружим. А что нас с тобой разделяет? Одна стенка! – Нет, – сказала Гуля серьёзно и тихо. – Не одна стенка. – Две, что ли? – Больше. Понимаешь, Надежда, вот мы с тобой сидим на подоконнике целых десять минут, и говорить нам не о чем. Ни до чего не договорились... Холодова, Аганян, Северный полюс, Южный – что за пустяки! Просто мы с тобой уже не маленькие, чтобы вместе в песочек играть. А почти взрослым людям из пустого в порожнее переливать незачем. Нет, я умею дружить, это ты неправду сказала!.. – С этой твоей Мирркой черномазой, что ли? – Да, с Миррой. Я её и люблю и считаюсь с ней. – Только потому, что она тебя обожает: «Гулька, ты талант!», «Гулька, ты гений!» А тебе того и надо. Не любишь правду слушать. А я уж такая: что думаю, то и говорю в глаза!.. Может быть, это грубо, что я тебе сейчас сказала... – Не грубо, а глупо, если уж на то пошло! – сказала Гуля, слезая с подоконника. – Больше я с тобой объясняться не желаю. – Передай привет и поцелуй своей Гарбель-Фар-бель! – крикнула Надя ей вслед. Гуля посмотрела на неё через плечо и только улыбнулась. – Вот ты так гений, Надежда, – сказала она. – Настоящий гений! Через два дня Гуля получила по городской почте письмо. «Гуля! – писала Надя. – За эти две ночи я очень много передумала. Нам необходимо ещё раз поговорить наедине. Завтра на большой перемене я выйду на лестницу и буду ждать. Ты не знаешь, как я переживаю. Верная тебе и любящая тебя Надежда». Внизу была приписка: «Только, пожалуйста, не показывай это письмо Мирре Г. Она тебя не пустит... И вообще не доверяй ей! Если бы ты всё про неё знала...» Письмо было глупое и неприятное, но Гуля всё-таки решила выйти на лестницу. Как-то неловко было отказываться от разговора с бывшей подругой. Чуть прозвенел звонок, она вышла на площадку лестницы и огляделась. Никого не было. Гуля спустилась ниже и увидела Надю, окружённую несколькими девочками из её класса. Надя сидела на ступеньке без туфель, в одних чулках и показывала девочкам свои новые туфли, лакированные, с какими-то особенными кисточками. – Видите, видите! – с азартом говорила Надя. – Этот лак нипочём не треснет, хоть по воде ходи. И каблук стаканчиком! Девочки рассматривали туфли, а Надя продолжала: – Правда, прелесть? Это мне папа из командировки привёз. Ну, давайте туфли. Меня наверху ждут. Но никто не ждал её наверху. Гуля давно уже вернулась в коридор, чтобы не мешать Наде показывать свои новые туфли и переживать свои старые огорчения. ЖИТЬ ХОРОШО! Это был последний школьный год. Уже кончался октябрь, но солнце ещё грело по-летнему. Казалось, лето нарочно замедлило свой уход, чтобы люди успели вдосталь наглядеться на синее тихое небо, на бронзово-коричневые, будто вырезанные из тиснёной кожи листья дубов. В трамваях люди везли из окрестностей города целые букеты осенних пёстрых веток. Тротуары были усыпаны, точно золотыми монетами, опавшей листвой. В книгах и тетрадках школьниц лежали между страницами багряно-красные лапы кленовых листьев. Комсомольцы готовились в это время к своему торжественному вечеру в Оперном театре. В городском комитете комсомола сказали Гуле: – Ты у нас артистка. Будешь читать стихи. Выбери сама, что тебе нравится. – Да ведь я не драматическая, – смутилась Гуля. – Я только в кино снималась, и то давно уже. А читать стихи, да ещё на большой сцене в Оперном, я ни за что не решусь. – Ладно, ладно, наберись храбрости! И Гуле снова пришлось набраться храбрости. Она долго перелистывала страницы любимых поэтов и всё не могла выбрать стихи. То ей хотелось читать «Кинжал» Лермонтова, то отрывок из «Русских женщин» Некрасова, то «На поле Куликовом» Блока. В конце концов она выбрала ни то, ни другое, ни третье, а поэму Маяковского «Хорошо». Я земной шар чуть не весь обошёл, — и жизнь хороша, и жить хорошо! — повторяла она полным голосом, расхаживая по комнате, и внезапно останавливалась с гордо поднятой головой. А в нашей буче, боевой, кипучей, и того лучше! Гуля поднимала руку, а из кухни выглядывало испуганное лицо Фроси. – Ничего, ничего, Фросенька, – говорила Гуля, – это я стихи учу. Фрося удовлетворённо кивала головой и скрывалась за дверью. Вечером Гуля бежала к Мирре узнать, как идут дела у неё, – Мирра тоже должна была выступать на концерте в Оперном театре. – Ничего не получается! – с отчаянием говорила Мирра. – Руки не идут, просто не идут. Провалюсь я на этом концерте. И концерт провалю. – Нет, за тебя я не боюсь, – говорила Гуля. – А вот знаешь, кто провалится? Я! – Нет, с тобой этого не бывает. – Да ты сама подумай, Мирра! В последний раз я читала стихи со сцены, когда мне было двенадцать лет, – на пионерском слёте. Тоже Маяковского – «Кем быть?». А с тех пор мне не случалось... – Всё равно не провалишься, – говорила Мирра. — Я тебя знаю! Такой разговор повторялся чуть ли не каждый день до самого концерта. А когда Гуля с Миррой пришли в Оперный театр за полчаса до начала торжественного заседания и глянули из-за кулис в огромный пустой зал, на душе у них стало ещё тревожнее. – Ух! Как в холодную воду лезть! – прошептала Мирра. – А мне жарко, – сказала Гуля. – Ну, так согрей мне руки. Они у меня совсем окоченели. И как это я играть буду! Гуля принялась растирать холодные пальцы Мирры. А между тем огромный зал постепенно наполнился людьми. Вразнобой заговорили скрипки, флейты и контрабас в оркестре. Распорядители оправили красную скатерть на столе. А потом вдруг всё стихло. Занавес задрожал, раздвинулся, и началась торжественная часть вечера. Гуля и Мирра стояли за кулисами. Слова со сцены доносились сюда как-то по-иному: хоть и ближе, а глуше. Аплодисменты поднимались снизу, как морской шум. Уверенные, твёрдые голоса ораторов успокоили Гулю. Она крепко сжала Миррину руку и шепнула ей: – Всё будет хорошо. Увидишь! Она уже волновалась теперь больше за Мирру, такую маленькую в этом огромном зале, чем за себя. В перерыве Гуля мимоходом на минуту подбежала к зеркалу. Из глубины стекла на неё смотрела почти взрослая белокурая девушка в чёрном шёлковом платье с белым кружевным воротничком. Лицо чуть широковатое, с круглым и твёрдым подбородком, с губами спокойными и нежными, с повелительными, пристально глядящими глазами. «Нет, я и в самом деле не провалюсь!» – подумала она. А на сцену уже выкатили рояль, подняли блестящую крышку, и в ней, будто в чёрном зеркале, заиграли огоньки люстры. Мирра побледнела и посмотрела на Гулю, как утопающая. – Мендельсон! – торжественно воскликнул на эстраде комсомолец Миша, словно вызывая сюда самого Мендельсона. – «Рондо каприччиозо»! Вместо Мендельсона на эстраду робко вышла худенькая девочка с чёрными косами, уложенными вокруг головы, в синем бархатном платье. – Ученица Киевской консерватории Мирра Гарбель! – представил её публике Миша и ушёл за кулисы с таким видом, как будто самое важное дело уже сделано. Мирра сидела перед роялем и смотрела на клавиши. «Почему она не начинает? – подумала Гуля со страхом. – Неужели всё забыла от волнения?» Но в эту самую минуту Мирра качнулась на своём стуле, решительно подняла руки и опустила их на клавиши. В зале раздались первые робкие и тихие звуки. «Кажется, вначале и нужно так тихо», – подумала Гуля, успокаиваясь, и сердито посмотрела на какого-то толстого человека в первых рядах, который так некстати закашлялся. Мирра играла всё увереннее. В каждом звуке чувствовалось, что она овладела собой, инструментом, слушателями. Рядом с Гулей за кулисами стояли двое: мужчина с актёрской внешностью и красивая немолодая женщина. – Поздравляю вас, – сказал мужчина шёпотом, – она настоящая, почти законченная артистка. Гуля догадалась, что пышноволосая седеющая женщина – Миррин профессор. «Ну-ка, ну-ка, что они ещё скажут?» Гуля придвинулась к ним поближе. – Чудесное дарование, – шёпотом говорила своему соседу женщина-профессор, – свежее, тонкое. И так умеет работать!.. Гуля с особенным умилением смотрела теперь на свою подругу, которая так мало рассказывала ей о своих удачах и так высоко ценила каждую удачу Гули. «Милая моя девочка! – думала она. – Как хорошо, как просто держится она на эстраде! Можно подумать, что она уже сто раз выступала здесь, в Оперном театре... А как волновалась! Настоящий талант всегда скромен». Гуля не успела сказать всё это Мирре. Чуть только отшумели аплодисменты и счастливо возбуждённая Мирра показалась за кулисами, с эстрады прозвенел весёлый голос Миши: – Владимир Маяковский, «Хорошо», прочтёт Гуля Королёва. – А если плохо прочтёт? – шепнула ему на бегу Гуля и, не чуя под собой ног, выбежала на эстраду. – Ишь ты! Ещё острит! – сказал ей вслед Миша. А на высокой, просторной сцене уже звучали те самые слова, которые каждый день слышала за последнюю неделю Фрося: Я земной шар чуть не весь обошел, — и жизнь хороша, и жить хорошо! Слушатели как-то сразу поверили и Маяковскому и Гуле. Такими убедительными казались в устах этой сильной, стройной девушки простые, звонкие слова: и жизнь хороша, и жить хорошо! Гуля чувствовала, что все понимают её, согласны с ней, невольно повторяют про себя те строчки стихов, которые она бросает со сцены. И голос её от этого становился всё шире, сильней, богаче: Лет до ста расти нам без старости. Год от года расти нашей бодрости. Славьте, молот и стих, землю молодости! Гуля кончила. – Вот это аплодисменты! – сказала ей Мирра, встречая её за кулисами. – Ты только послушай, как тебе хлопают. – Это не мне, это Маяковскому, – сказала Гуля. – А вот когда хлопали тебе, так уж это было тебе! – А может быть, Мендельсону? – Ну, и Мендельсону отчасти! – засмеялась Гуля. И обе они с лёгкой душой побежали в зал смотреть, как другие участники концерта будут переживать тревоги, которые только что пережили они сами. КЕМ БЫТЬ? Снова лето, щедрое, гостеприимное, ласковое. Гуля уже сдала последние экзамены, и выпускники в складчину отпраздновали окончание школы. Теперь для всех вчерашних школьников всерьёз, вплотную встал вопрос: кем быть? Гуля привыкла во всём советоваться с Миррой. И, не дожидаясь возвращения её с дачи, Гуля сама поехала к ней, чтобы подумать вместе и потолковать. В сосновом лесу пахло нагретой за день смолистой хвоей. Гуля приехала с шестичасовым поездом. Уже низкое солнце широкими полосами ложилось на устланную иглами землю и красноватые стволы сосен. Мирра увидела Гулю из окна кухни, где шли приготовления к ужину. С радостным криком: «Гулька приехала!» – она высунулась из окна, размахивая кухонным ножом. – Ты, кажется, хочешь меня зарезать? – сказала Гуля смеясь. Она вбежала в кухню и сразу приняла участие в стряпне. – Дай мне передник, Миррка, – сказала она. И, засучив рукава, надев передник, Гуля взялась за работу – начистила целую миску картошки, а потом принялась крошить на доске свёклу и морковку. Миррина мать ласково поглядывала на Гулю, любуясь весёлой домовитостью, с которой та хозяйничала у них на кухне. – Твоя Гуля – прелесть, – сказала она дочери, когда Гуля, схватив ведро, побежала за водой. – А что я тебе говорила? – с гордостью ответила Мирра. – Куда ж мы положим нашу гостью? – спросила мать Мирры, когда Гуля вернулась. – Обо мне не беспокойтесь, – сказала она. – Я уже выбрала себе место: у вас тут есть замечательный чердачок. – Но там же не на чем спать. – Мы с Миррой сена притащим. Встанем чуть свет – и купаться. Да, Миррочка? Что человеку ещё нужно? Мирра согласилась с Гулей, что больше человеку ничего не нужно. Ночью на чердаке, на охапках свежего сена, от которого пахло полынью и мятой, девушки вели большой и серьёзный разговор. – Знаешь, что мне пришло в голову? – говорила Гуля. – Я хочу поступить в Гидромелиоративный институт. Кончу его – и куда-нибудь в пустыню: прокладывать каналы, бороться с песками... – В пустыню?! Вот ещё нашлась пустынница! Да ведь ты без людей жить не можешь. Нет, это тебе совсем не подходит. – Подходит! – упрямо сказала Гуля. – О пустынях неправильно думают, Мирра. Мне рассказывал хлопец один, который недавно вернулся из экспедиции, что там идёт удивительная работа. Он очень уговаривает меня идти в этот институт. – Ну и пусть уговаривает! Не слушай его. Пустыня – это такая мертвечина. И потом, ты так любишь воду, плаванье, греблю, а в пустыне только и воды, что в какой-нибудь походной бутылке или манерке! – В том-то и дело, что пустыне надо дать воду, – перебила её Гуля. – И тогда она вся зазеленеет, превратится в сад. И это может сделаться на твоих глазах, под твоими руками. Нет, я хочу в пустыню! – А театр, кино? Я всегда думала, что ты поступишь в театральную школу. А тут вдруг – нате, какой-то гидро... мидро... даже выговорить невозможно. – Я и сама сначала хотела идти в театральную школу. Но знаешь, если бы я была настоящая, прирождённая артистка, я бы и думать не могла ни о чём другом, кроме сцены. А у меня тысяча желаний. И больше всего мне хочется участвовать в каком-то трудном, серьёзном деле, хочется бороться, встречаться с разными людьми, ездить и ходить по нашей стране. – Ты, Гуля, ужасно любишь жизнь. Вот в чём дело! – Да, правда, люблю. Мне бы, кажется, три жизни дали – и всё бы мало было: четвёртую подавай. А уж если всего одна в запасе, так неизвестно, с чего и начинать... И того хочу и другого – и всего по полной тарелке! – Жадина, – сказала Мирра. – Ага! Гуля негромко засмеялась в темноте. – Верно, Миррочка, верно, голубушка, я жадная. Но ты не думай, я и щедрая. Мне много нужно – и ничего не жалко. Мне кажется, ради какого-нибудь большого дела я бы и жизнь отдала. И даже не призадумалась бы. Ты мне веришь? Я не хвастаюсь. – Верю, – вполголоса сказала Мирра. – Я это в тебе и люблю. Только мне всегда за тебя как-то страшно. – Ну, что там! Гуля нашла в темноте руку Мирры с тонкими, хрупкими и в то же время сильными пальцами и погладила её. – Не бойся, Миррушка. Всё будет чудно. У нас впереди замечательная жизнь. Недаром мы родились в такое время и в такой стране. В маленькое чердачное окошко заглянула луна и точно снегом покрыла рыхлые и пушистые охапки сена. Девушки невольно подняли головы. – Как хорошо! – сказали они разом. Обе засмеялись этому совпадению мыслей и слов. – Пойдём побродим, – сказала Гуля. – А я только что хотела тебе это предложить! Они ощупью разыскали в сене свои туфли и, надев их на босу ногу, осторожно спустились с чердака в сад. Тёмное небо было битком набито звёздами, а луна как будто сидела на верхушке чёрного тополя. Мирра долго смотрела вверх, приставив к глазам очки и закинув назад голову. – Видишь, – сказала она, – это Кассиопея, такое созвездие... Если бы не музыка, я бы непременно стала астрономом. Но мне выбирать не приходится, у меня одна дорога. – Это тоже счастье! – сказала Гуля. Мирра кивнула головой. Невольно притихшие, вслушиваясь в звон каких-то ночных насекомых, они пошли по дорожке, перерезанной лунными полосами и чёрными тенями деревьев. – Мирра! – вдруг негромко сказала Гуля. – Ты слышишь меня? Мирра вздрогнула и повернула к ней побледневшее от луны лицо. – Что, Гуленька? – Не знаю, как и сказать тебе... – начала Гуля нахмурившись. – Это очень, очень серьёзно. Оне перевела дыхание и сломала ветку, которую держала в руках. – Понимаешь, мне кажется, я люблю одного человека... Да нет, не кажется! Я так люблю его, что мне и страшно, и весело, и даже больно как-то... Я знаю, это уж не пройдёт. Это навсегда. Мирра нежным движением своих лёгких пальцев погладила её руку. – Кто же он, Гуленька? – спросила она шёпотом. Гуля помолчала минутку. – Пока не скажу. Ты не сердись на меня. Мне почему-то трудно назвать его сейчас по имени. Понимаешь? Ведь до сих пор об этом знали только я да он. И мне ещё немножко жалко совсем расставаться со своей тайной... Лучше когда-нибудь я приведу его к тебе. Ты, наверно, сразу узнаешь, что это он. Только, пожалуйста, сделай вид, что не узнала. И сейчас не спрашивай меня ни о чём. Хорошо? – Как хочешь, – сказала Мирра. – Я так рада за тебя, так рада... Они долго ещё ходили по лунным дорожкам, по сверкающей от росы траве, счастливые и благодарные друг другу. Мирра чувствовала себя гордой оттого, что именно ей первой доверена такая милая, такая драгоценная тайна. А Гуля думала, поглядывая сбоку на Мирру, что на всём свете нет человека с более умным и чутким сердцем. НА РАССВЕТЕ День за днём, месяц за месяцем – пробежал ещё один год. Настал июнь сорок первого года. По ночам шли тёплые проливные дожди. Днём ярко синело небо. Пахло свежей листвой каштанов и розами. Розы продавались на каждом углу – красные, белые. Цветочные корзины стояли прямо на тротуарах. По всему Киеву были расклеены огромные афиши: В воскресенье 22 июня СОСТОИТСЯ ОТКРЫТИЕ СТАДИОНА. Гуля перешла на второй курс Гидромелиоративного института. Она была уже замужем за тем самым хлопцем, который так замечательно рассказывал ей о пустынях. Это его – Сергея, Серёженьку, Серьгу – не хотела она назвать в ту памятную лунную ночь, когда они вдвоём с Миррой бродили по дорожкам сада. Сергей был такой же заядлый спортсмен, как и она сама. Открытие нового стадиона было для них обоих событием и настоящим праздником. Но, как назло, с вечера небо покрылось тучами. Выглянув в окно, Гуля сказала Сергею: – Хоть бы за ночь прояснилась погода! А то весь праздник пропал! Ночь была тихая, тёмная, влажная. Акация за окном стояла, не шелестя ни одной веткой. В комнате было душно. Проснувшись среди ночи, Гуля подумала: «Наверно, собирается гроза. Скорей бы уж! Дышать нечем». И в самом деле, сквозь сон до неё донеслись какие-то гулкие, отдалённые удары, похожие на раскаты грома. Рано утром Гулю разбудили мама и Сергей. Оба они были уже совсем одеты. – Который час? – спросила Гуля. – Разве нам пора? – Пора, Гулюшка, – сказала мама. – Пора. Одевайся скорее. Гуля посмотрела на них обоих внимательно и по их озабоченным, необычно суровым лицам ноняла: что-то случилось. – Что случилось? – спросила она. Торопливо, скупыми и беглыми словами ей рассказали всё. Едва только стало рассветать, немецкие бомбардировщики сбросили на киевские пригороды свой страшный груз. Горит аэродром на Соломенке, горит Пост-Волынский. – Значит, это была не гроза, – сказала Гуля. – Значит, это война! И только тут, произнеся это слово, Гуля со всей ясностью поняла, что с прежней счастливой и мирной жизнью надолго покончено, что в страну ворвался жестокий враг и он уже здесь – над самым городом. – Ну, я пошёл, – сказал Сергей и взял свою кепку, будто собираясь в институт, на лекцию. – В военкомат? – спросила Гуля. Сергей кивнул головой и, поцеловав её, вышел. – Надо, наверно, собрать ему вещи, – сказала растерянно мама. – А что берут с собой в армию? – Самое простое, – ответила Гуля, – Смену белья, полотенце... Кажется, ложку. – Ой, лишенько! – запричитала Фрося, услышав об этих сборах, но Гуля на неё посмотрела строго и укоризненно. – Что ты, Фрося! – сказала она. – Разве у нас есть время плакать? И Фрося послушно утёрла слёзы. В полдень все три женщины прильнули к чёрному диску репродуктора, и Гуля услышала правительственное сообщение, в каждом слове которого звучали гнев и решимость. abu Гуля слушала, боясь пропустить хоть одно слово, а когда голос в репродукторе произнёс торжественные и простые слова: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами», ей показалось, что только этих слов она и ждала. Теперь уж ничто не страшно. Трудиться сверх сил, воевать, терпеть все невзгоды, которые пошлёт война. Дело наше правое. Мы победим. Гуля посмотрела на мать и на Фросю. Их лица были торжественны и спокойны. ЁЖИК Поздней ночью, пробираясь во мраке по пустынным улицам, Гуля с матерью уходила из родного города. Киев, оглушённый, насторожившийся, словно к чему-то прислушивался. Только что отзвучал отбой воздушной тревоги. Нужно было торопиться, чтобы до новой тревоги успеть на поезд. Через час далеко на восток уходил эшелон Украинской Академии наук. С этим эшелоном уезжала и Гуля. В руке она несла небольшой чемодан. Там лежали крошечные кофточки, распашонки, маленькие простынки для её будущего ребенка. Как бережно готовила Гуля вместе с матерью и Фросей всё это детское приданое! Пользуясь каждой свободной минутой между занятиями, она кроила, вязала, вышивала. Как уверена была она, что у её ребёнка будет всё, что так нужно в первые годы жизни, – светлая комната, удобная кроватка, ванночка, коляска. Но вышло совсем по-другому. Все его вещи уместились в одном легоньком чемодане. Что будет с этим маленьким, ещё не рождённым человеком? Гуля шла во мраке, не узнавая знакомых с детства улиц. Ей казалось, что притихшие дома с каким-то мрачным укором провожают её. Но разве ехала бы она отсюда далеко в тыл, если бы не ребёнок? Она взяла бы в руки винтовку – стрелять она умеет – и вместе с Сергеем пошла бы на фронт. А сейчас её всё равно не возьмут. И она во что бы то ни стало должна сохранить своего сына (она была почему-то уверена, что у неё непременно родится сын). Сохранить вопреки той смерти, которая надвигается, точно грозовая туча, на всё живое. Гулин ребёнок впервые открыл глаза в далёком от фронта городе – в столице Башкирии, Уфе. Там он и провёл свою первую зиму. Холодный степной ветер завывает в трубе. За окнами – окраинная улица, срывающаяся в овраг. В одной из комнат трёхэтажного белого дома сидит на кровати Гуля. Рядом на подушке лежит её маленький сын. Она теребит его светлый хохолок, за который он, её маленький Саша, получил прозвище «Ёжик». Ёжик потягивается, высунув из-под одеяла пухлые ручки, и показывает матери два маленьких розовых кулачка. Гуля уже хорошо знает все его милые повадки: и это потягивание после сна, и гортанные звуки, похожие на воркование, и быстрые движения ножек, попеременно то одной, то другой. – Мама, смотри! – смеялась Гуля. – Ёжик как будто на велосипеде катается! Ребёнок казался Гуле таким родным и давнишним, словно он был у неё всю жизнь. Любуясь этим беленьким, весёлым мальчиком, она наклонялась к нему низко-низко и невольно своими волосами щекотала его, а он смеялся таким грудным заливчатым смехом, показывая два зуба на нижней десне, и от радости колотил её по голове ножонками, обутыми в первые свои вязаные башмачки. Ёжик был теперь для Гули самой большой радостью. Без него – когда он спал или гулял с бабушкой – ей было непереносимо тяжело... *** А осенью, в один из тёмных, дождливых дней, радио из Москвы донесло страшные слова: «После многодневных ожесточённых боёв наши войска оставили Киев». Гуля пролежала в постели целый день. С тех пор стоило ей только закрыть глаза, как она видела перед собой Киев, своё детство, свою юность. Это всё ещё было так близко, что Гуле минутами казалось: если сильно захотеть, всё может вернуться, как случалось в детстве, когда снился плохой сон. Бывало, подумаешь во сне: пусть всё будет опять хорошо! Повернёшься на другой бок, и вместе с тем повернётся по-другому и сон. Гуля старалась не думать о Киеве. И не могла не думать о нём. Сердце холодело у неё, когда хоть на минуту она представляла себе, что у них в квартире, в её комнате, хозяйничают фашисты, что весной снова зацветёт перед окном акация и будет цвести при фашистах, что всё так же величаво и широко разольётся Днепр и всё так же будут отражаться в Днепре тополя у водной станции... У той самой водной станции, которую они с Сергеем так любили и называли «наш речной дом». И Гуле вспомнился солнечный и ветреный день на Днепре. Они вдвоём плыли на лодке, тренируясь перед летними соревнованиями. Вдали шёл, вздымая тяжёлые волны, большой белый теплоход. Кивком головы Гуля показала в ту сторону, откуда бежала к ним волнистая рябь. Сергей понял её без слов. Улыбаясь, он налёг на вёсла, и лодка быстро побежала к высокому, как дом, борту теплохода. Крутая, упругая волна подняла их на своём хребте, и целый дождь мелких брызг обрушился на их головы и плечи. Так, покачав их, словно на качелях, огромный теплоход ушёл своей дорогой, а они с Сергеем опять повернули к водной станции, мокрые с головы до ног и счастливые, как дети. В тот же вечер они вдвоём долго бродили по тихим окраинным улицам, залитым неподвижно-голубым светом луны, и Сергей читал Гуле стихи о любви. – А теперь почитай о чём-нибудь другом, – попросила Гуля. – О другом не могу, – сказал Сергей. И она была рада, что он не может читать ни о чём другом. Как недавно всё это было! Как давно это было! Гуля никак не могла примириться с мыслью о том, что эти благоухающие улицы, эта синяя гладь Днепра, милый город её юности, её счастливой любви, – всё это отнято у неё, запретно для неё, недоступно. Кровь стыла у неё при мысли, что всё это теперь доступно врагам, что они могут теперь смотреть на Киев с высокой горы и видеть, как широко и вольно раскинулся он над рекой. Для них ли строились эти дворцы и парки, для них ли готовился милый новый стадион? Но, может быть, от Киева остались только развалины? Цела ли школа? *** Где-то сейчас бедный старый дядя Опанас? Может быть, замучили его фашистские палачи? Он старик гордый, кланяться не станет. А что стало с Фросенькой? Она не поехала с Гулей, не хотела уезжать далеко от стариков родителей, оставшихся в деревне. Кто знает, что с ней сделали немцы. Верно, угнали в Германию, в немецкое рабство, как множество других украинских женщин. А Мирра? Мысль о ней терзала Гулю день и ночь. Ведь Мирра еврейка, а гитлеровцы убивают всех евреев, даже таких маленьких детей, как Ёжик. Что, если Мирра не успела уехать из Киева? «Где сейчас испанские ребята? – думала Гуля. – У них ведь свои счеты с фашистами. А где смелый, весёлый Барасби? Где самый лучший друг детства Эрик? Конечно, все они на фронте, все воюют... Ах, милые мальчики, милые товарищи! Какая широкая жизнь открывалась перед вами, будто море, увиденное в Артеке с горы, без берегов, без края, поблёскивающее на солнце!» И вот всё оборвалось. Раненая, изрытая фугасами, истощённая тяжёлой поступью танков, родная Украина вставала у Гули перед глазами, и с каждым днём всё острее становилась тревога за Москву, за всё самое дорогое на свете. Гуле трудно было представить себе Москву тёмной, суровой, ощетинившейся. Ей казалось, что она всё такая же, какой была до войны, – светлая, шумная, праздничная, бурлящая жизнью, что всё так же сияют по ночам рубиновые звёзды Кремля. С тоской и трепетом прислушивалась Гуля к сводкам по радио. Всё ближе и ближе подходит враг к Москве... Тяжкая ненависть, непримиримая обида растёт у Гули в сердце... А какой-то внутренний голос говорит: «Не поддаваться унынию, не терять мужества! Мстить!» «Смогу ли? – думает Гуля. Хватит ли силы, упорства? И как уйти? Ведь вот она тут, вся моя жизнь!» Гуля склонилась над Ёжиком, а он жадно схватил её за прядку волос и так потянул к себе, что Гуля от боли даже вскрикнула. «Сильный какой! – подумала она. – Держит, словно удержать хочет. Нет, не уйти от Ёжика... надо жить для него. А может, лучше, правильнее умереть за него? Ведь если грудью не прикрыть таких, как он, у наших детей и жизни не будет. Ведь расстреляла же фашистская летчица маленьких детей на морском берегу в Анапе. И Ёжика так же спокойно убила бы, если бы он в это время был там. А Ёжик только начинает жить... Значит, надо прикрыть грудью... сердцем!» В ГОСПИТАЛЕ В меховом жакете, поседевшая от сорокаградусного мороза, Гуля бежала по улице. Дома, деревья, камни – всё вокруг, как в сказочном ледяном царстве, было покрыто сверкающим на солнце инеем. У Гули обледенели даже ресницы. Пряча руки в меховые рукава, она бежала всё быстрее и быстрее. Ровно через три часа ей нужно было вернуться домой – кормить Ёжика. Впервые за эти долгие месяцы на душе у неё было легко и радостно. Сегодня утром радио донесло счастливую весть. Наши части одержали победу под Москвой. Немцы откатываются, оставляя исковерканные и сожжённые танки, тысячи убитых и раненых. Москва... как много в этом звуке Для сердца русского слилось! Как много в нём отозвалось! — твердила Гуля на ходу пушкинские строки. Она чувствовала сегодня небывалый прилив сил. Легко, одним духом, взбежала она по ступенькам лестницы военного госпиталя. Она работала здесь уже второй месяц. Как хорошо, что комсомол послал её сюда! Когда Гуля в первый раз пришла в этот госпиталь, она сказала военкому, что готова выполнять любую работу, хоть полы мыть. Ей хотелось работы потяжелее, чтобы пережить хоть крошечную долю того, что пережили все эти люди, лежащие теперь на койках. Но ей поручили пока только читать раненым газеты и журналы да писать за них письма. «Ну конечно, – думала, улыбаясь, Гуля, – больше я ни на что не способна, как только читать газеты и письма писать...» Вчера вечером она читала вслух в палате статью Алексея Толстого «Родина». «Ничего, мы сдюжим». Эти слова особенно понравились Гуле. – «Наша родина, – читала громко Гуля, – ширилась и крепла, и ничто не могло пошатнуть её. Так же без следа поглотит она и эти немецкие орды. Так было, так будет». «Ничего, мы сдюжим». Опустив газету на колени, Гуля оглянулась по сторонам. Со всех сторон на неё смотрели улыбающиеся, чуть прищуренные, с хитринкой глаза. – Сдюжим! – сказал кто-то. – Ясно дело, сдюжим! – откликнулись из другого угла. Это говорили люди, столько выстрадавшие и на фронте, и в этих белых стенах госпиталя. Гуля молча смотрела на них и думала: «Уж если они это говорят, значит, и в самом деле сдюжим!» Это было вчера вечером – ещё до известия о победе под Москвой. Знают ли они уже, эти вчерашние её слушатели, радостную весть? В палате есть тяжелобольные – там не всегда включают радио. В госпитале было тепло и уютно. Раненые бойцы, опираясь на костыли, встретили Гулю на площадке лестницы. Они уже давно ждали её прихода. И когда Гуля, вся в белом, свежая с мороза вошла в палату, окружённая «ходячими» ранеными, люди, лежавшие на койках, приподнялись, чтобы лучше увидеть её, лучше услышать её бодрый, весёлый голос. Не успев сесть, Гуля прочитала от слова до слова последнюю сводку, наскоро записанную карандашом. Несколько мгновений в палате было совсем тихо. Потом все зашумели, заговорили. Гулю заставили прочитать сводку ещё и ещё раз. И тут начался разговор – мужской, военный – о стратегическом положении и о том, чего можно ждать в ближайшие дни. Гуля послушала немного, а потом подошла к окну, где на крайней койке лежал самый молодой во всей палате офицер – младший лейтенант Саша Климов. Это был юноша лет двадцати, сероглазый, с большим выпуклым лбом. Увидев Гулю, он просиял, улыбнулся, и Гуля поняла, что он давно уже ждал минуты, когда она подойдёт к его койке. – Ну что, Саша? – спросила Гуля. – Дело идёт на поправку? Она старалась не смотреть на одеяло, под которым вырисовывались обрубки Сашиных ног. У него были ампутированы и ноги и пальцы рук. – Да, кажется, выкарабкаюсь, – ответил Саша. – А тут ещё такие новости... Без ног запляшешь. – Да, Саша, полный разгром! – радостно сказала Гуля. – Всыпали, всыпали немцам! – Началось! – негромко проговорил Саша. – Теперь уж, я думаю, так и пойдёт! Главное тут – повернуть... Эх, дожить бы мне до конца, до самой победы! – Доживём, – сказала Гуля. – Конечно, доживём! Саша вздохнул. – Я ещё могу кое-что сделать в жизни. Ну, нет ног – зато есть голова. Вот я лежу тут, а в памяти всё мелькают математические формулы. И странное дело – хорошо помню, будто страница перед глазами открыта. И Саша рассказал Гуле, что у него сохранилась записная книжечка-дневничок, куда он, находясь в партизанском отряде, записывал решения задач и разные мысли – о жизни, о доблести, о настоящей дружбе. – Она мне здорово помогла, эта книжечка, – сказал Саша. – И это прямо чудо, что книжечка сохранилась. Ведь подумать только, в каких переплётах она со мной побывала! Со мной вот что сделали, а она цела осталась. Саша помолчал. – Вот она, книжечка, у меня под подушкой, – прибавил он. – Достань-ка, почитай. – Можно? – обрадовалась Гуля. Она осторожно приподняла уголок подушки и вытащила записную книжечку в чёрном клеёнчатом переплёте. Вся книжечка была густо исписана мельчайшими, словно бисер, строчками и цифрами. – Какой удивительный почерк! – сказала Гуля. – Прямо ювелирная работа. – Это я для того так мелко писал, – объяснил Саша, – чтобы больше уместилось. Бумаги ведь у нас лишней не было там, в лесах. На первой страничке Гуля прочла стихи Пушкина: Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы. Саша смотрел на Гулю влажными, взволнованными глазами. Видно было, что чтение книжечки доставляет ему какую-то горькую радость. – Читай дальше, – сказал он. И Гуля прочла: Покажет Русь, что есть в ней люди. Что есть грядущее у ней. Некрасов. «Да, – подумала Гуля, – есть люди, недалеко искать...» Она с нежностью посмотрела на Сашу и осторожно провела ладонью по его остриженной, как у мальчика, голове. – А волосы уже подросли, – сказала она. – Скоро можно будет зачёсывать на пробор, как на той карточке, что ты мне показывал. – Ну, и без волос жить можно, – засмеялся Саша и опять вздохнул. – Поправиться бы скорей – и домой. Давай-ка, Гуля, напишем письмецо моим старикам. – Напишем, – сказала Гуля и открыла свой портфельчик. Через минуту на тумбочке возле Сашиной постели уже стояла чернильница, и Гуля, положив перед собой листок бумаги, писала под Сашину диктовку. Саша, откинувшись на подушку и закрыв глаза, медленно говорил: – «Здравствуйте, дорогие мои папа, мама и сестрёнка Верочка! Я поправляюсь, скоро выпишусь из госпиталя. Операция, говорят, прошла хорошо. Конеч но, я не такой, как прежде, но всё-таки жив, и мы ещё увидимся. Пришлите мне поскорее письмо...» Саша устал. – Дальше напиши сама, что знаешь обо мне. Да пусть посылок не посылают. У меня всё есть... Гуля укрыла его потеплее и потихоньку вышла из палаты, унося с собой неоконченное письмо. В тот же день она его дописала и отправила. Нелёгкое это было письмо. Надо было написать без утайки всю правду о том, какую операцию перенёс Саша, и в то же время ободрить стариков. Гуля много слышала о них от Саши. Ей казалось; что она сама не раз бывала у них в маленьком домике, недалеко от станции – Сашин отец был железнодорожником, – слушала, как играет на гитаре Сашина сестрёнка Верочка, смотрела, как вощит леску Сашин отец, старый волжанин-рыболов. Гуля писала, что вся семья может гордиться таким сыном и таким братом, что Саша замечательно вёл себя и на фронте и в госпитале и что самое трудное уже позади. Скоро он будет здоров, ему сделают протезы, он сможет вернуться домой. Но вернуться домой Саше не пришлось. САША И СЕРГЕЙ Саша лежал в жару. Гуля дежурила у его постели, стараясь угадать каждое его желание. Он лежал с закрытыми глазами и прерывисто, тяжело дышал. Кто-то тихонько вошёл в палату. Гуля оглянулась. Это была няня. Она делала Гуле знаки рукой, чтобы Гуля вышла в коридор. – Профессор зовёт, он у себя. Старый профессор сидел в кресле, постукивая пальцами по столу. Он ждал Гулю. – Вот что, дорогая... – сказал он медленно. Гуля с тревогой и страхом посмотрела на него, боясь услышать то, что он ей скажет. – Нужно вынести Сашу в крайнюю палату. Так и есть! У Гули словно что-то оборвалось в сердце. Она поняла, что это значит – вынести больного. Обычно в крайнюю палату выносили умирающего, чтобы соседи его не видели смерти и не знали о ней. – Нет, – сказала Гуля решительно. – Если его туда вынести, он догадается. Нельзя ли перенести его в дежурку? – Хорошо, – сказал профессор. – Пускай в дежурку. Еле сдерживая слёзы, Гуля пошла в дежурную комнату сестёр. Там не было никого. Гуля позвала няню. Вдвоём они принялись за работу: няня мыла пол, а Гуля переставляла мебель, чтобы удобнее было поместить больного, вешала на окна чистые марлевые занавески. Яркое солнце по-весеннему било прямо в окно. Сашу вынесли. Он открыл глаза и сразу зажмурился. Гуля вынула из шкафа большую папку и поставила на тумбочку возле Сашиной кровати, чтобы защитить его глаза от яркого света. У Саши не было уже сил говорить, но он бровями сделал знак Гуле, что не нужно загораживать его от солнца. Гуля убрала папку, и Саша слегка кивнул головой. Значит, она его поняла. Наклонившись над Сашей, Гуля старалась угадать, что ему ещё нужно. Он чуть пошевелился. – Жарко, – сказал он одними губами. – Сними с меня одеяло. Гуля оставила на Саше только простыню. Он опять чуть-чуть кивнул головой: – Так хорошо. Гуля держала обрубочек Сашиной руки в своей, считая пульс. – Доктора, сестру, – сказала она тихонько няне. Саша вздрогнул и открыл глаза. – Ничего, ничего, Сашенька, – успокоила его Гуля. – Лекарство пора принимать. Дверь приоткрылась, и в дежурку вошли профессор, доктор, старшая сестра. Но Саша даже не поглядел на них. Он с трудом, прерывисто дышал, и казалось, у него уже не хватало сил ни на что другое. Гуля поняла, что ему уже никто не поможет – ни доктор, ни профессор. Она не заметила, сколько времени простояла у Сашиной постели, позабыв обо всём, даже о Ёжике... После смерти лицо у Саши стало светлое, строгое, ясное. – Ну что ж, – сказал ей профессор, как говорят самым близким людям, – тут ничего нельзя было поделать. Ступайте домой, милая, отдохните. Вернувшись домой, Гуля еще с порога заметила, что мать чем-то огорчена и взволнована. – Что такое? Ёжик нездоров? – тихо спросила она, оглядываясь на его кроватку. – Нет, он здоров, – ответила мать и быстро спрятала что-то в ящик стола. – Сергей? – ещё тише спросила Гуля. – Да, Гуленька, – просто сказала мама. – Товарищ его пишет... Но ведь это ещё надо проверить. Может быть, ошибка... Гуля на секунду закрыла глаза. – Покажи, – сказала она матери и опустилась на кровать. Мать протянула ей сложенное треугольником письмо. Медленно, точно онемевшими пальцами, Гуля развернула клетчатый листок. На колени к ней упала фотографическая карточка. Да кто же это? С карточки смотрела на неё смеющаяся девушка с развевающимися на ветру волосами. Гуля не сразу узнала себя на этом недавнем снимке, который был подарен Сергею в одну из самых счастливых минут, а теперь вернулся как вестник несчастья. «...Ваш муж, – написано было в письме, – убит осколком вражеского снаряда в висок. В его комсомольском билете мы нашли вашу фотокарточку...» – Приляг, Гулюшка, – сказала ей мама, укрывая её стареньким шерстяным платком. – Ты вся дрожишь, как в лихорадке. Гуля легла и долго лежала, не двигаясь, глядя широко открытыми глазами в темнеющее за окном небо. Она не могла плакать. Мысли её путались. Она думала сразу и о Сергее и о Саше, о том, что они уже не увидят победы. Проснулся Ёжик. Он закричал громко, обиженно, словно все были виноваты в том, что он проспал свой ужин. Гуля взяла его, и ей стало как будто легче оттого, что в руках у неё шевелится это маленькое, тёплое, требовательное существо. – Ёженька, Серёженька, – сказала она, неожиданно для себя самой назвав мальчика именем его отца, которого ему уже не суждено было увидеть. Покормив ребёнка, она снова уложила его в кроватку и, постояв над ним несколько минут, села писать письмо Сашиным родным в приволжский город. Она писала, обдумывая каждую букву, выбирая из всех слов на свете самые нежные и утешающие. А в конце письма она написала: «Мы не простим врагам эту смерть. Мы не забудем гибели наших мужей, сыновей и братьев, которые так же, как Саша, любили жизнь, солнце, так же хотели жить. Клянусь вам, что мы отомстим за вашего милого мальчика». Уже была поздняя ночь, когда Гуля кончила письмо. В эту минуту она поняла, что решила идти на фронт. Вместе с письмом Гуля послала Сашиным родным его чёрную записную книжечку, полную цифр и чистых юношеских мыслей. ДОМА Шли дни. Зима уже была на исходе. Гуля работала не покладая рук. Её можно было видеть всюду – и в библиотеке за стойкой, и в перевязочной, где, наклонившись над раненым, она осторожно накладывала повязку, и на ярко освещенной эстраде госпитального клуба, когда, сняв халат, она в своём коричневом бархатном платье читала стихи людям с забинтованными головами, с руками на привязи, с ногами в лубках. Вспомнив, что она опаздывает кормить Ёжика, Гуля наскоро одевалась и бежала домой. А в это время Ёжик надрывался от крика... Гулина мама пыталась напоить его сладкой водичкой, но Ёжик отбрасывал от себя ложечку и кричал требовательно и сердито. Тогда бедная бабушка принималась ходить с ним по комнате, пела ему песни, рассказывала сказки, но ничего не помогало. Ёжик не нуждался ни в сказках, ни в песнях – он хотел молока. И когда Гуля влетала в комнату, она сбрасывала с себя на ходу жакет и, усаживаясь на кровать с Ёжиком, по-детски оправдывалась: – Прости, мамочка, я не знала, который час. – Проси прощения у своего сына, а не у меня! – говорила молодая бабушка. – Ты просто уморишь его голодом. А Ёжик, уже успокоенный, громко чмокал губами и сонно водил по Гулиной щеке пухлой ручонкой, как бы перетянутой ниточкой. Она ловила губами и целовала эту ручонку и, поглаживая крутой вспотевший лобик, смотрела на сына сквозь слёзы. «Как я расстанусь с тобой, счастье моё?» – думала Гуля. Конечно, она сама хорошо понимала, как трудно маме справиться с Ёжиком, когда её нет дома. Ёжик научился уже сам становиться на ножки в своей шаткой плетёной кроватке, и его нельзя было ни на минуту оставить одного. Таскать его целый день на руках было очень тяжело. Ёжик в семь месяцев уже был крупнее и тяжелее годовалого. Гуля также вполне представляла себе, как трудно каждый день выносить Ёжика гулять, выволакивая его на санках, укутанного в ватное одеяло, с третьего этажа во двор. Всё это Гуля хорошо знала, и ей было горько видеть, как измучилась и похудела мать. Но Гуля знала уже и другое, о чём пока ещё не говорила дома, – что иного пути для неё нет. С каждым днём у неё крепла уверенность в том, что её место там, где идут самые жаркие бои, – на передовой линии фронта. ПРОЩАНИЕ Пришла весна, бурная, солнечная башкирская весна. На улицах стоял шум от бегущих вниз потоков. Был день Первого мая. Первый военный май... Гуля прибежала домой. Она была одета по военному, в длинной шинели, подпоясанной ремнём. Она давно уже работала в штабе дивизии, и мать не удивилась, когда увидела её в военной форме. – Что так рано? – спросила она. – Мама, – сказала Гуля чуть дрогнувшим голосом, – я пришла попрощаться. Я еду на фронт. – Неужели тебя мобилизовали? Ведь у тебя ребёнок... – Я еду добровольно, мама. Я не могу иначе. О Ёжике ты позаботишься лучше меня. Прости, что я оставляю тебе эту заботу Мать молча смотрела на Гулю, словно не понимая её слов. Потом спросила тихо, даже не пытаясь спорить: – Когда же ты едешь? – Эшелон отправляется через полтора часа. Но в штабе нужно быть ещё раньше. И, стараясь говорить как можно веселее, она прибавила: – Испеки, мне, мамочка, на дорогу оладушек! Потом она подошла к плетёной кроватке. Ёжик уже не спал, а стоял во весь рост, держась за спинку кровати, и топтал одной ногой подушку. – Мама! – сказал он баском и весь потянулся к Гуле. Всего только третий или четвёртый раз в своей жизни произнёс он это слово «мама». Гуля почувствовала, что ещё немного, и слёзы потекут у неё из глаз. Молча взяла она Ёжика на руки и села с ним к окну. Пока мать собирала её в дорогу, она держала Ёжика на коленях и долго смотрела на него. Ёжик хмурил белые брови, трогал звездочку на маминой пилотке и что-то говорил на своём собственном, непонятном языке. А Гуля старалась получше запомнить его ручки с крохотными ноготками, круглый выпуклый лобик, затылочек со светлыми нежными волосиками. Вот они, последние минуты дома... *** – Ну, дорогая, – сказала она, вставая, – мне пора. До нашей встречи в Киеве! И, передав Ёжика матери, обняв её, она взяла в руки небольшой свёрток, который мама наспех собрала ей в дорогу, и пошла. У двери она ещё раз обернулась, зажмурилась и, круто повернувшись, почти побежала бегом. Когда за ней захлопнулась дверь, матери показалось, что комната сразу опустела. Всё осталось так же, как при Гуле, – на подоконнике лежала её кожаная старенькая сумочка, в углу стояли её лыжи, на столе осталась забытая Гулей тетрадь со стихами, переписанными из газет и журналов. И странно было подумать, что девочка, которая ещё недавно переписывала в тетрадку стихи, пела весёлые украинские песни, умываясь под краном, ушла на фронт, навстречу всем трудам, лишениям и опасностям войны. В ПУТИ Стуча колёсами, поезда шли с востока на запад: вагон за вагоном, бесконечные составы длиною чуть ли не на километр – теплушки, санитарные вагоны, громыхающие платформы с военным грузом, накрытым брезентом. Навстречу бежали позеленевшие холмы, рощи и, поравнявшись с поездом, уходили назад. Гуля сидела рядом со своими новыми подругами, медсёстрами Людой и Асей, у окна санитарного вагона и думала. Думала о том, что Ёжик скоро научится ходить, а она даже не увидит, как он в первый раз затопает по полу. Думала Гуля и о своём недавнем, недолгом и уже невозвратимом счастье. Ей неожиданно вспоминались самые простые, но почему-то теперь особенно дорогие мелочи. Вот они с Сергеем возвращаются из театра, с «Пиковой дамы», и оба по очереди поют на улице мужские и женские арии. И кто-то сказал им вслед: – Счастливые! Хотел бы я быть на их месте! А как-то раз Гуля разбила мамину любимую лампу, и Сергей трогательно, по-мальчишески, взял всю вину на себя. Мама и до сих пор, кажется, думает, что лампу погубил бедный, ни в чём не повинный Серёжа. Но почему-то больше всего трогали и мучили её воспоминания об их поездке в Москву – к отцу. Это было уже нееадолго до войны. Гуля всегда любила дорогу. Но никогда ей не было в поезде так уютно, беспечно, легко. Кажется, никогда на станциях не продавали столько цветов, никогда соседи по вагону не были так приветливы. Никогда не было таких вечеров, как в поезде Киев – Москва. Тогда её тревожило только одно: понравится ли Сергей отцу и отец – Сергею. Ей так хотелось, чтобы понравились... В те времена все её желания исполнялись. И это тоже исполнилось. Они втроём, по-товарищески, дружно и неутомимо странствовали по Москве, по её музеям, театрам и стадионам, и Гуля любовалась своими милыми спутниками, такими заботливыми и весёлыми, но больше всего она гордилась Москвой, которую она показывала Серёже, как свой родной дом... – О чём ты? – спросила её похожая на школьницу тихая темноглазая девушка из Белоруссии, Ася. Гуля не сразу ответила, занятая своими мыслями, и Ася робко потянула её за рукав. Гуля встряхнула волосами, словно хотела отогнать от себя грустные мысли. – Ничего, – улыбнулась она. – Всякое приходит в голову, когда стучат колёса... Давай-ка, Асенька, споём что-нибудь! Гуля знала – если она захандрит, так Ася и Люда загрустят вдвое. Нельзя выбивать перед самым фронтом оружие из рук товарищей. – Ну, Ася, Люда! Начинаем. И в вагоне, под перестук колёс, раздалась знакомая с детства песня: Запрягайте, хлопцы, коней!.. В купе вагона вошёл политрук Оленик, а за ним молодой боец из Башкирии Кадыр Хабибулин. Девушки встали, приветствуя их по-военному. Оленин улыбнулся, сел. Рядом сел и Кадыр. – Ну, как жизнь, девушки? – Всё в порядке! – весело ответила Гуля. – Только хочется поскорее доехать до места. – И мне тоже, – подхватила Люда. – Ну, поторопим машиниста, – сказал Оленик. – Так и скажем: наши девушки скорее в бой хотят. – Хорошие девушки, – отозвался Кадыр Хаби-булин. – Знаешь что, Кадыр? – сказал Оленик. – Чтобы время поскорее шло, сыграй-ка нам что-нибудь на своём курае. Далеко он у тебя? – Зачем далеко? Со мной едет, – ответил Кадыр. Он лукаво улыбнулся и вышел из купе. – Славно он играет, – сказал про него Оленик. – Вот сами послушайте. Он ведь был колхозником-пчеловодом, специальность тихая, мирная. Сиди себе на пасеке, слушай, как пчёлы жужжат, да поигрывай им в лад на своём курае. А боец выйдет из него хороший – сразу видать. Я уж знаю. – Когда я была маленькая, я всегда говорила, что выйду замуж только за пчеловода, – неожиданно сказала Ася. – Ну что ж, посватаем, – сказал Оленик. – Кадыр у нас, кажется, холостой. – Просто она мёду хочет, – засмеялась Гуля. – Сейчас я тебя угощу, Асенька. Мне мама целую банку дала с собой. В эту минуту из тамбура послышался нежный, чуть хрипловатый звук тростниковой дудочки. – Кадыр идёт, – сказал Оленик. Девушки притихли. Гуля молча поставила на откидной столик у окна баночку с мёдом. Хабибулин вошёл в купе и сразу заметил мёд. – У меня тоже мёд есть, – сказал он. – Ещё лучше пахнет. Сейчас принесу. Его удержали: – Раньше поиграй. Кадыр сел, поднёс курай к губам, тщательно продул дырочки и заиграл. В вагоне снова раздались глуховатые, грустные звуки. Повеяло воздухом Башкирии, вольным простором её степей, степным ветром. Хабибулин играл задумчиво, неторопливо. Гуле вспомнились холмы, подёрнутые фиолетовой дымкой, широкая река Белая, которую башкиры называют Идэль или ласково – Агидэлькай, и город, стоящий на берегу Идэли, – город, где остались Ёжик и мама. Кадыр опустил дудочку. – О чём эта песня? – спросил Оленик. – Со словами её поют? – Поют. Кто что хочет, то и поёт. Каждый про своё. – А ты про что играл? – спросила Гуля. Кадыр задумался и, нахмурив брови, стал объяснять. – Я так играл, – сказал он медленно и чуть-чуть застенчиво. – Есть река Ашкадар. Знаешь? Там гора Торатау. На склоне горы тростник растёт, курай. Вот как раз такой. Видишь? – Кадыр показал свою дудочку. – Срезал я тростник и курай себе сделал. Про это самое я играл: про реку Ашкадар, про гору Торатау, про курай, про то, как соловьи на нём поют, как ветер в курае свистит. – Вот-вот, так я и думала, – сказала Гуля. – Ты очень понятно играешь! У Кадыра блеснули зубы. – А теперь что я играть буду? Слушай. И он заиграл какую-то пронзительную, унылую и грозную песню. – Это про войну, – сказала Гуля. Кадыр кивнул головой. – Верно, – сказал он. – Такую песню наши батыры пели, когда воевать ходили. Гуля тихонько запела, стараясь повторить эту странную, незнакомую степную мелодию. – Хорошо, – сказал Кадыр, – совсем башкирская девушка. Кадыр и Оленик ещё долго сидели в санитарном вагоне, ели хлеб с мёдом и говорили о покинутых родных местах и о войне. Гуля рассказала, как она уходила из Киева, Ася – про свой уход из Минска. Кадыр молча слушал, а потом сказал: – Пока глаза землю видят, драться будем! НАКАНУНЕ БИТВЫ *** ...Ночью поезд долго стоял где-то в степи. Гуле не спалось от мыслей, от воспоминаний, от тревоги. Она встала и вышла из вагона, чтобы подышать свежим ночным воздухом. Было тихо. И только возле одного из вагонов слышался в темноте чей-то голос. Звучал мягкий украинский говор, и Гуля невольно остановилась, точно её окликнул кто-то из украинских друзей. – Ты кохана моя, моя голубка, – говорил ласково и нежно молодой голос. – Мы ще з тобою багато чого побачимо та почуемо. Ось як прикинчемо з фрицем, вернемось до дому та заживемо з тобою, в лис пидемо... «С кем это Костя говорит?» – подумала Гуля. Она по голосу узнала его. Это был хлопец из-под Харькова, тихий и застенчивый. Гуля часто встречала его в штабе, где он был связистом. «Наверное, это какая-нибудь замечательная дивчина, если Костя в такие времена решился высказать ей свои чувства. Не буду мешать им». А Костя продолжал называть свою подругу самыми нежными словами, какие только можно придумать: и «серденько мое», и «любка моя», и «ясна голубка моя»... Гулю разбирало любопытство. «Ну кто же она такая? Хоть бы слово сказала в ответ! Ничем её не проймёшь. Немая она, что ли?» Гуля не выдержала и подошла поближе. Костя стоял совсем один. Вокруг не было ни души. – С кем ты только что говорил, Костя? – спросила Гуля, с удивлением оглядываясь по сторонам. Костя смущённо кашлянул и переступил с ноги на ногу. – Це я з моею рушницею розмовляю, – сказал он, – побалакать нема з ким... Гуля засмеялась. – А я думаю, почему это она всё молчит? – Це вона тильки зараз мовчить, – сказал Костя, – а як у бий пидемо, так вона так загуркотить, що у фашиста вси кишки повылазять. Гуля поговорила ещё с Костей, а потом вернулась к себе в вагон и, когда рассвело, записала в свою записную книжечку этот ночной разговор бойца с винтовкой. *** НА ПОЛЕ БОЯ Части прибывшей дивизии укрепились в донских степях, в двадцати пяти – тридцати километрах западнее Дона. Немецкие войска рвались сюда, к Дону. Разгорались бои за каждый клочок земли. После недавно прошедших сильных дождей снова наступили знойные дни. Широко раскинулись степи, пожелтевшие под палящим солнцем. Даже ветер не приносил прохлады, и только слегка покачивались под его дуновением степные травы, похожие на сухие метёлки – ковыль и типчак. Пахло горькой полынью. abu В полутора километрах от переднего края нашей обороны разместился в землянках и блиндажах командный пункт полка, несколько дальше – командный пункт дивизии, а ещё дальше от передовой – санитарная часть. Здесь, в полковом медпункте, поселилась Гуля вместе со своими подругами Людой и Асей. Им хватало дела и тут. Через медпункт проходили непрерывным потоком раненые. Их переправляли отсюда в санбат, а потом в госпиталь. Но с первых же дней Гуля стала проситься на передовую. – Успеешь ещё, – говорил ей с улыбкой командир полка Иван Фёдорович Хохлов, приезжавший в медпункт, – потерпи немножко, отдохни. Впереди большая работа. Гуля умолкала, а потом, снова набравшись смелости, обращалась к командиру всё с той же просьбой – отпустить её на передовую. И наконец она добилась своего. В этот день с самого раннего утра немцы начали артиллерийскую подготовку. С передовой доносился тяжёлый, несмолкаемый орудийный гул. Потом гул утих. Реже стали доноситься разрывы неприятельских снарядов. Противник пошёл в атаку. К полудню, когда стало известно, что атака отбита, санитарная машина помчалась на передовую за ранеными. Она неслась по пыльной просёлочной дороге. Приближаясь к передовой, машина замедлила ход. Гуля выглянула из кабины и увидела, что степь уже не похожа на степь, а вся изрыта воронками, окопами, траншеями. Машина шла теперь осторожно, словно ощупью. Подпрыгивая на ухабах, она спустилась по склону пригорка вниз, в лощину, и остановилась. Поправив санитарную сумку, Гуля спрыгнула на землю. Вслед за ней из кузова выскочили санитары. Растерянно огляделась Гуля по сторонам. Она понимала, что машине дальше идти нельзя, не то попадёт под обстрел, и понимала также, что ей самой нужно идти дальше в степь туда, где могут быть раненые. Пока санитары вытаскивали носилки, Гуля побежала вперёд, вверх по пригорку, но не успела сделать и пяти шагов, как неподалёку, на вершине пригорка, ухнул и разорвался снаряд. Гулю оглушило так, что она, не помня себя, упала ничком на землю. Сердце у неё тяжело стукнуло и на мгновение замерло совсем. Только через несколько секунд она опомнилась и заставила себя встать на ноги. «Нельзя, нельзя поддаваться этой слабости...» Втянув голову в плечи, Гуля бросилась вперёд. И в тот же миг ещё один снаряд с воем и скрежетом разорвался где-то сбоку, взметнув кверху чёрный фонтан земли и дыма. Гуля прилегла опять. Она наметила глазами точку – бугорок, до которого решила добраться в следующую перебежку, и пристально, до боли в глазах, вглядывалась в него. Но оторвать себя от земли было неимоверно трудно, почти невозможно. Гуля изо всех сил старалась овладеть собой. «Нет, не боюсь, не боюсь!» – твердила она, точно заклинание, и чувствовала, как мало-помалу воля её опять становится командиром всех её чувств и мыслей и как, повинуясь приказу командира, сердце начинает биться ровнее и спокойнее, нервы приходят в равновесие. В эти минуты Гуля поняла: есть в человеке тёмная, слепая сила, которая может заставить его бежать с доля боя, но есть и что-то посильнее, чем эта слепая жадность к жизни, и это – разумная воля. «В сущности, ведь боя-то уже нет, а рвутся только случайные снаряды», – сказала она себе и, легко поднявшись, быстро и уверенно побежала туда, где вернее всего можно было найти раненых, – к окопам. В самом деле, на дне окопа оказался раненый. Гуля спустилась к нему. Он лежал без памяти, запрокинув голову, обмотанную грязным, намокшим от крови бинтом. Видно, пока руки ещё слушались его, он сам кое-как сделал себе перевязку. Гуля осторожно перебинтовала ему голову и, почти не ощущая тяжести, потащила этого большого, грузного человека по окопу. Тут, к счастью, подоспели санитары. Гуля помогла уложить раненого на носилки и, не успев передохнуть, повернула обратно. Ей нужно было сделать перевязку ещё одному бойцу. Она заметила его, когда спускалась в лощинку – к машине. Он лежал в глубокой воронке, вырытой снарядом. Гуля сползла к нему вниз. Уткнувшись лицом в землю, он глухо стонал. Гуля попробовала его поднять. – Голубчик мой, – сказала она, чувствуя, что это ей не под силу, – ну помоги мне, давай привстанем... Она заглянула ему в лицо и охнула: – Кадыр! Хабибулин! Он обернулся, узнал Гулю и сделал попытку привстать, волоча по земле ногу. Тут только Гуля заметила, что вся его нога в крови и серая штанина от бедра До голенища стала чёрной от крови. Острым ножом Гуля разрезала голенище сапога и сделала Кадыру перевязку. Он грустно, даже как-то виновато смотрел на Гулю, словно хотел сказать ей: «Не так думал я воевать! Совсем не так!» – Ничего, дорогой мой, – весело и ласково сказала ему Гуля, – ещё повоюем. На, выпей! Она отвинтила крышку фляги и приложила её к его сухим, воспалённым губам. Ей самой нестерпимо хотелось пить, и она угадала поэтому желание Кадыра. Он жадно припал к фляжке и пил, захлёбываясь, пил так, словно ничего в жизни ему больше не нужно было, кроме этих освежающих капель воды. Наконец Кадыр оторвался от фляжки и с облегчением вздохнул. Фляжка была пуста. Гуля смочила губы языком. «Ну ничего, – сказала она себе, – потерплю». Кадыр улыбнулся: – Хорошо! Ему стало легче – и от воды, и от сияния этих серых глаз, и от ласкового голоса, и от лёгкого прикосновения пальцев, бинтовавших ему ногу. И, повеселев, Кадыр сам приподнялся. Гуля вытащила его наверх и передала с рук на руки санитарам. И вот машина погружена. Только бы довезти теперь до санчасти всех этих людей, мимо которых так близко прошла смерть. – Едем! – радостно сказала Гуля бойцу-шофёру и вскочила на подножку кабины. Машина затряслась на месте, зашумела и тронулась. Гуля не отрываясь смотрит в небо. Высоко в чистой, безоблачной синеве показалась чёрная точка. Вот она приближается, становится всё больше и больше... Уже доносится с вышины далёкое гудение. Гуля не столько слышит, сколько угадывает этот противный, надрывающий душу звук: ве-зу-у... «Немцы!» – поняла Гуля. И она кричит шофёру: – Стой! Машина остановилась. Гуля и санитары соскочили на землю и стали вытаскивать раненых, помогая им залечь в окопы, воронки, выбоины. Тяжелораненых решили не трогать. Лишнее движение могло быть для них не менее опасно, чем осколок немецкого снаряда. Гуля достала из машины припасённые ею заранее зелёные ветки. Она знала – в степи не везде найдёшь кустарник, и позаботилась о своём зелёном запасе ещё до выезда на передовую. Опасливо поглядывая на небо, она принялась торопливо маскировать машину зеленью. А потом залезла в кузов к своим раненым. – Ну как там? – спрашивают люди, слыша нарастающее в небе гудение. – Всё в порядке, – отвечает Гуля. – Они нас не заметят. Мы здорово замаскировались. И в самом деле, немецкие лётчики не заметили санитарной машины, притаившейся под своим зелёным прикрытием у края дороги. Они прошли мимо, вспарывая воздух прерывистым гудением моторов, и унесли свой смертоносный груз куда-то вдаль. – Поехали! – сказала Гуля, когда все раненые опять заняли свои места. И вот снова зарокотал мотор. Снова тяжёлая машина, гружённая ранеными, понеслась по ухабам и рытвинам. Спустя несколько дней, побывав уже не один раз на передовой, Гуля села писать письмо отцу. «И грянул бой...» Так начала она своё письмо, вспомнив пушкинские строки, и опустила карандаш. То, что она видела и пережила сама, было не похоже на тот стремительный, грозоподобный бой, о котором она читала в пушкинской «Полтаве». Как, какими словами описать всё, что она нынче испытала? Как передать непередаваемое? «Нет, не будучи в боях, – написала Гуля, – не испытав на собственных плечах всех трудностей, невозможно прочувствовать до конца радость победы. Когда бойцы идут в атаку, когда раскатами гремит „а-а-а“ – этот отзвук многоголосого „ура“, – не знаешь, не помнишь ничего. Перед тобой только поле боя, и ты следишь, следишь за каждой точкой на бесконечно расстилающейся степи, следишь до боли в глазах. Там кто-то упал... Бегом бежишь вперёд, и ни свист пуль, ни строгие окрики не в силах тебя остановить. Тело становится каким-то невесомым, и только тогда, когда твоя машина, гружённая ранеными, выезжает из зоны обстрела, напряжение становится меньше...» Гуля писала, а за окошком слышались уже ставшие привычными крики: «Воздух!» И скоро до её ушей донёсся знакомый назойливый, выворачивающий душу вой немецкого самолёта. «Если от меня долго не будет писем, – наспех приписала Гуля в конце письма, – не беспокойся: значит, много дела. И что бы ни было, знай одно: дочь твоя трусихой не была и честно отдала жизнь за Родину...» Дела было действительно много. Началась та большая работа, о которой говорил Гуле командир полка. Именно работа. Разгорались жестокие бои за Дон. Дни и ночи были полны теперь опасностей, лишений, тяжёлого, сверхсильного труда. Гуля целиком ушла в свои повседневные заботы. Она подбирала и укладывала на носилки тяжело стонущих или впавших в забытьё людей, перевязывала, обмывала их, осторожно снимала с них одежду, превратившуюся в окровавленное тряпьё. Запах крови и земли преследовал её всюду. Размышлять, вспоминать, называть словами всё, что она видела и чувствовала, ей было некогда. И только в короткие минуты передышки, за письмом домой, она наспех приводила в порядок обрывки беглых мыслей. «...Каждый день полон всевозможных происшествий. Бились мы за один хуторок, – писала Гуля. – Целый день бились, несколько раз занимали и несколько раз отходили. Крепко там немец засел. Пошла я вы-таскизать раненого – он лежал около самых немецких окопов. Немцы меня заметили, решили взять живой. Ползу, и они ползут, а позади меня, огневую пулемётную завесу дали, чтобы наши на помощь не пришли. Что тут делать? Назад ползти поздно. Впереди – раненый. А немцы берут в кольцо. Взяла я в руку гранату, решила – подпущу немцев и гранатами закидаю. Уж если пропадать, так хоть побольше их перебью. Вдруг слышу за собой: „Впе-рёд!..“ Наши! Я вскочила – и с ними... Оказывается, один боец всё время следил за мной из окопа. Он увидел, что моё дело плохо, да как крикнет: «Хлопцы, Гуля наша погибает!» И – ко мне. Ребята – за ним. Так ударили, что от фашистов только перья полетели, хоть их было много больше, чем нас. А того раненого, за которым я ползла, мне удалось вытащить. Он уж, бедняга, и не надеялся... ...А недавно я немножко обожгла ногу. Но уже всё прошло, и ты, мамочка, не беспокойся. Обожглась я так. Во время боя я нечаянно наступила на бутылку с горючей жидкостью. Бутылка треснула у меня под ногами, и сразу же всё на мне вспыхнуло. Обжигая руки, я кое-как стянула с себя горящие сапоги, гимнастерку и затоптала. И, когда ко мне подбежали сапёры с лопатами, чтобы засыпать меня землёй (ведь иначе затушить горящую жидкость трудно), я уже натягивала на себя одежду, а вот сапоги никак не могла надеть – скорёжились, пропали совсем. Так и пошла дальше босиком, прихрамывая на обе ноги. И только после боя сделала себе перевязку. Вот и всё». Так описала Гуля в письме к матери одно из своих самых необычайных приключений («приключениями» Гуля называла особенно рискованные эпизоды своей боевой жизни). А по всей дивизии уже разнеслась о Гуле весть. От одного бойца к другому пошла легенда о девушке, которая «и в огне не горит», о девушке, которая шла на немецкие окопы, вся охваченная пламенем, как живой факел. И скоро кто-то сложил об «огненной девушке» песню. Песня эта, как пламя, перекинулась отсюда на Западный фронт. В каждой воинской части пели эту песню на свой мотив, но слова были одни и те же: Девушка вспыхнула, Путь осветила, Огненной птицей Летела в бой. И в дивизии Гулю стали называть с тех пор «огненной девушкой». СКВОЗЬ ОГОНЬ И ВОДУ *** abu abu abu abu abu abu abu Тяжёлые всплески снарядов взрывали его тёмную глубину. *** Насквозь промокшая, Гуля волоком тащила к переправе по размякшему от дождя берегу свою плащ-палатку, на которой лежал раненый боец. С трудом поворачивая голову, он что-то кричал Гуле. Но гомон переправы и шум ветра заглушали его голос. Чтобы расслышать его слова, Гуля нагнулась над раненым: – Что тебе, голубчик? – Рушницю шукаю, – сказал он, ощупывая возле себя плащ-палатку. – Рушницю не бачу. Гвинтивку. И совсем неожиданно, хоть и не было времени вспоминать, Гуля вспомнила того бойца, который в тихую летнюю ночь во время стоянки эшелона вёл длинный и ласковый разговор со своей винтовкой. *** – Да вот же она, твоя гвинтивка, у тебя под боком! Боец, лежавший на плащ-палатке, прихватил рукой винтовку, и от этого движения ему стало больно. Он застонал. – Потерпи, голубчик! – крикнула Гуля, стараясь перекричать ветер. – Сейчас я тебя через Дон пере правлю. Раненый покачал головой. Видно было, что он сомневается в Гулиных силах. Да и в самом деле, трудно было поверить, что в такую непогодь эта девушка переплывёт Дон, да ещё с тяжёлой ношей. Раненый что-то пробормотал. Гуля расслышала только: – Сама плыви! – Что ты! – сказала Гуля. – Да разве я тебя оставлю? – Коли тоби важко буде, кидай менэ! – сказал раненый. – Ладно, ладно, молчи уж, – оборвала его Гуля. Пронизывающий холод обжёг сердце. По лицу ударила, как хлыстом, волна. Прихватив левой рукой раненого, Гуля поплыла, загребая воду правой рукой. Поплыла прямо в чёрную муть реки, то и дело выплёвывая набирающуюся в рот воду. От времени до времени небо над Доном ярко вспыхивало, раздавался грохот, и крутая волна подбрасывала Гулю вместе с её полуживым спутником. Подбрасывала и швыряла куда-то вниз, в пропасть. Казалось, ещё минуту, – и чёрная холодная вода сомкнётся над головой. «Не доплыву», – думала Гуля. И вдруг ей стало как будто легче плыть. Это раненый, очнувшись, почувствовал, что его спасительница изнемогает. Он собрал последние силы и, как-то приспособившись, стал грести здоровой рукой. «Голубчик мой, помогает!»– с благодарностью подумала Гуля. В предутренней дымке тумана противоположный берег был едва виден. Только белые вспышки ракет освещали на мгновение всё сразу: и людей, переправляющихся по реке вплавь, на плотах или верхом на лошадях, и понтоны с орудиями. Раненый опять совсем ослабел и стал от этого как будто тяжелее вдвое. Но Гуля уже чувствовала, что самое страшное позади. «Должна доплыть, доплыву!» – говорила она себе. Все её мускулы работали настойчиво, упрямо, умело. Вот когда пригодилось ей спортивное мастерство! Вот зачем нужно было так долго тренироваться там, на водной станции солнечного Днепра! Всё, чему Гуля училась в жизни, теперь пригодилось ей, словно всё её детство, вся юность были только подготовкой к этим суровым боевым испытаниям. И Гуля доплыла. На берегу она разомкнула окоченевшие у неё на шее руки бойца. Он сполз на землю и тяжело перевёл дух. – Ну, вот мы и добрались, – сказала Гуля и, достав из санитарной сумки фляжку, влила несколько капель водки в помертвевшие губы раненого. – Выпей, согрейся! Она пристроила его на первую попавшуюся санитарную повозку, а сама, едва передохнув, вернулась опять к берегу... abu abu abu Не одну жизнь спасла Гуля за эти четверо суток, не один раз переплыла она Дон, переправляя раненых с одного берега на другой под непрерывным обстрелом. *** «КАТЮША» И «АНДРЮША» На восточном берегу Дона по-прежнему шли бои... Людям некогда было передохнуть. Они яростно отстреливались. abu Только к ночи, когда немецкий огонь становился слабее, наступало некоторое затишье. В эти минуты передышки Гуля, прежде чем лечь спать, заходила «в гости» к кому-нибудь из своих новых друзей. Вот и сегодня так. Чуть только стало тихо, она пошла в землянку, где жили бойцы первой роты. Она шла по ходам сообщения. abu В землянке, чуть мерцая, чадил огонёк коптилки. В трубе железной печки посвистывал ветер. – А, Гуля! – раздались со всех сторон знакомые голоса. – Что давно не заглядываешь? Мы уж заскучали! Чайку хочешь? Через несколько минут на железной печурке запрыгал, подкидывая крышку, жестяной чайник. В чьих-то умелых руках негромко, не мешая беседе, запел, заговорил баян. И Гуле показалось, что ещё никогда в жизни ей не было так уютно и спокойно, как в этой чёрной маленькой землянке, среди этих людей, усталых, измученных боями, собравшихся с разных концов огромной страны. Она сидела у самой печки, блаженно отогреваясь, и пристально смотрела на огни, перебегающие с уголька на уголёк. Они были такие же, эти весёлые огоньки, как там, в далёкой Уфе. И такие же золотые язычки играли в печке в те времена, когда Гуля была ещё маленькой и ей не позволяли брать в руки кочергу. Подумать только, как недавно это было! А теперь она на фронте, в самом пекле войны, и никто не говорит ей: «Гуля, обожжёшься!» Над самой землянкой с жалобным воем пронеслась мина. – Ихний миномёт завыл, – сказал кто-то, потягивая горячий чай. Гуля только молча кивнула головой. Она, как и все бойцы, уже хорошо различала голос немецкого миномёта. В своих листовках немцы хвалились, что их миномёт одолеет нашу «катюшу». – Ничего, не одолеет, – сказал пожилой боец, которого все называли папашей. – Где ему с нашей сладить! – Это точно, – согласился его сосед и, переломив о колено дощечку, подкинул обломки в огонь. – А вот я слыхал, у нас тут ещё «андрюшу» поджидают. Этот наведёт порядок. – Какой такой «андрюша»? – спросила Гуля. – «Катюшин» сынок. Вот лупит так лупит! Ещё почище мамаши. На восемьдесят метров одной только воздушной волной работает, не считая убойной силы от осколков. Все минуту помолчали, и этим воспользовался баян. Он заиграл громче, смелее, явно вызывая на песню. Вьётся в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, — запела Гуля, а кто-то рядом подхватил тенорком: И поёт мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза... Спели одну песню, затянули другую. Пели все вместе и поодиночке. – Так бы и пела с вами до утра, – сказала Гуля, поднимаясь с места, – да ничего не поделаешь, пора мне... – Куда тебе? – Асю сменить. По-настоящему срок Асиного дежурства ещё не истёк, но Гуля жалела и берегла свою товарку по санбату – ту самую худенькую, похожую на школьницу девушку, которая приехала с ней и Людой в одном эшелоне на фронт. Гуля была старше обеих своих подруг. Ей было уже почти двадцать лет, а им ещё не исполнилось и восемнадцати. И Гуля невольно относилась к ним обеим немножко покровительственно, называла их «милые мои девочки» и, не задумываясь, брала на себя самую трудную и опасную работу. А работы становилось всё больше, жизнь делалась всё труднее. И уже какими-то сказочными, почти невероятными казались Гуле воспоминания о доме, о семье. Да и где этот «дом»? В Уфе, где мама и Ёжик живут в случайной, чужой комнате, или в Киеве, занятом немцами, или в Москве, откуда отец посылает письма, полные забот и тревоги?.. «Нет уж, пожалуй, до конца войны дом мой здесь – в землянке, – думала Гуля, перебегая от одной землянки к другой. – И семья моя тут: Люда, Ася и все эти дорогие люди, с которыми вместе мы делим жизнь, такую близкую от смерти!» *** ПОДРУГИ Начались заморозки. Чёрные, размытые дождями лощины и холмы побелели от инея. В боях всё ещё было затишье. Вернувшись на рассвете из первой своей разведки, в которую она сама напросилась, Гуля согрелась у печки, выпила горячего чаю (обо всём этом заранее позаботилась Ася) и легла. Ася укрыла её кожаным полушубком. – Это всё не так уж страшно, Асенька, – сказала Гуля, потягиваясь от усталости и приятного тепла. – Страшно только, когда вдруг услышишь голоса. Ползёшь по земле, кругом никого, и вдруг этот лающий говор. Фашисты! Тут действительно становится неважно... Хоть и знаешь, что ты не одна в разведке, что рядом свои, разведчики, а всё-таки жуть берёт. И сбивчиво, забывая в полудремоте слова, Гуля стала рассказывать о том, что было сегодня ночью. Слушая Гулю, Ася думала: «Почему это так? Вместе живём, всё одинаково чувствуем, а такие мы разные? Я бы ни за что не пошла в разведку! Нет, пошла бы, конечно, если бы послали, а сама бы не вызвалась... Подумать только – вдруг немцы живьём возьмут...» – Да ты не слушаешь, Аська! – сказала Гуля. – А я-то стараюсь... Ну, в таком случае – я сплю. Она повернулась лицом к мёрзлой стене своего земляного дома, и в ту же минуту Ася услышала её спокойное, ровное дыхание. Ася сидела у неё в ногах, боясь пошевельнуться, чтобы не разбудить подругу. Но её опасения были напрасны. Целые сутки, находясь в тылу врага, Гуля не сомкнула глаз, и почти на сутки уложил её теперь здоровый, крепкий, молодой сон. Ася то и дело забегала посмотреть, не проснулась ли Гуля, но та по-прежнему лежала так же, как легла, – лицом к стене, подсунув руку под голову. *** Только на вторую ночь она открыла глаза. – Ну и поспала же я! По крайней мере часа два! – проговорила Гуля, потягиваясь. – Ася, ты здесь? Ася склонилась над ней: – Выспалась? – Ой, как выспалась! На всю жизнь. Что сейчас – день или ночь? – Ночь, Гуленька. – Какая? – Обыкновенная. – Ничего не понимаю, – сказала Гуля. – Сегодня– ещё сегодня или уже завтра? – Почти завтра, – засмеялась Ася. – Ты спала весь день и почти всю ночь. Скоро утро. – А почему ты не легла? – За тебя беспокоилась... Подруги уселись у печки. Гуля поняла, что Ася всю ночь ради неё поддерживала огонь и грела ужин в котелке. – Знаешь, теперь кажется, – сказала Гуля, хлебая оловянной ложкой из котелка горячие щи, – что мне всё это приснилось. Эта степь, хутор, немецкий часовой, которого мы сняли... – Я бы лучше про это в книжке прочла, – проговорила Ася, – или, ещё лучше, в кино посмотрела. А сама я боюсь, я не такая. Гуля засмеялась: – Девочка ты ещё совсем, Ася. И зачем ты только на фронт приехала? – Зачем? – спросила Ася и отвернулась. – Ты обиделась? – сказала Гуля и опустила ложку. – Прости меня, Асенька. Честное слово, я не хотела тебя обидеть. Сердишься? – Мне спать хочется, – ответила Ася, не глядя на Гулю. – Думаешь, если ты выспалась, так уж никому спать не надо? Она принялась стелить себе в уголочке. Поворошила сено, сверху бросила с размаху шинель. – Ложись на нарах, – сказала Гуля. Ася ничего не ответила, легла и повернулась к Гуле спиной. Гуля подошла к Асе, села рядом, поцеловала её в голову. – Перестань, Асенька. На войне нельзя ссориться. Потом пожалеешь, да поздно будет. Ася посмотрела на Гулю и вдруг залилась слезами: – Ты сама знаешь, как я люблю тебя! Только пойми, что я не могу быть такой, как ты. Но я стараюсь, я всё делаю. – Всё, всё, Асенька, – сказала Гуля. – Ты отлично работаешь... Но знаешь, я всё-таки поговорю в штабе, чтобы тебя отпустили домой. – Не надо! – вскрикнула Ася. – Я не хочу! Я буду здесь до конца. С вами. – Ася... – Гуля погладила её тёмные гладкие волосы. – Ася, я же вижу, что ты очень, очень устала. А жизнь здесь такая трудная. Ты думаешь, нам с Людой не трудно? Ещё как! Но только мы покрепче тебя... – Я привыкну, – сказала Ася и укрыла ноги краем своей шинели. – Только ты никому не говори, чтобы меня отправили в тыл. Ты слышишь, я не хочу! – Ну хорошо, хорошо! *** Ася скоро уснула, а Гуля ещё долго сидела, опершись на шаткий самодельный столик, и смотрела на эту худенькую черноголовую девочку, по-детски свернувшуюся клубком. Гуля знала о ней совсем немного: что она из-под Минска, что брат её на другом фронте и давно не пишет, отец давно умер, а мама с младшей сестрёнкой в каком-то колхозе под Уфой и тоже давно не пишут. Вот и всё. А какой родной казалась ей эта девочка! Будто родились в одном городе, выросли вместе и в одну школу вместе ходили... «Да, хорошая школа – война!» *** НА ПЕРЕКРЁСТКЕ ТРЁХ ДОРОГ Гулю приняли кандидатом в члены партии. Это было для неё большим и радостным событием. Много раз перечитывала она боевую характеристику, которую дал ей, рекомендуя её в партию, командир батальона: «...Комсомолка Королёва личным примером храбрости и геройства вдохновляет бойцов на новые и новые подвиги». «Неужели это про меня написано?» – с удивлением думала Гуля. Ей казалось в эти дни, что она сразу выросла, повзрослела и должна готовиться к ещё более трудным испытаниям. А время было напряжённое, переломное. Наши части, сдерживая противника, готовили силы для будущего наступления, для решительных боёв... Люда Никитина только что кончила перевязывать новую партию раненых. Она мыла у себя в дежурке руки под жестяным рукомойником, когда на пороге неожиданно появилась Гуля. – Ты почему не отдыхаешь? – спросила Люда. – Ведь всю ночь работала! – Ты понимаешь, – задумчиво сказала Гуля, – меня сейчас вызывали в штаб. – Зачем? Гуля скинула полушубок и присела на табуретку. – Как тебе сказать?.. Помнишь, в былине об Илье Муромце есть такое место. Илья Муромец остановил коня на перекрёстке трёх дорог и читает надпись на белом камне: по одной дороге пойти – богатым быть, по другой дороге пойти – женатым быть, по третьей дороге пойти... Гуля не договорила. «Убитым быть», – припомнила Люда, но тоже не решилась почему-то выговорить эти слова. – Ну, так вот, – сказала Гуля, – я тоже стою на перекрёстке трёх дорог. Мне предлагают на выбор: работать в политотделе дивизии секретарём или поехать учиться. В Москву. – А третье что предлагают? – спросила Люда. – Какая третья дорога? – Да больше и не предлагают. Но дело в том, что меня не устраивает ни то, ни другое. Разве я с моей энергией выдержу долго на секретарской работе? Посуди сама. А в Москву я не хочу. То есть я очень хочу, и сказать тебе не могу, как я была бы рада Москву увидеть, папу... Мне и учиться хочется. Столько времени книги в руках не держала. И вообще одно слово «Москва», сама знаешь, что для меня значит. Но я не могу отсюда уехать. И Гуля, шагая по дежурке из угла в угол, стала с жаром втолковывать Люде, что она просто не в силах расстаться с людьми, с которыми прошла огонь и воду в самом буквальном смысле этого слова, и что она не может уехать в тыл именно тогда, когда их полк и вся дивизия готовятся к самым горячим боям. Люда ничего не сказала, но невольно подумала: «Значит, третья дорога...» И сама испугалась этих слов. «Ох, и зачем только она вспомнила своего Илью Муромца!» Люда с досадой тряхнула головой и, чтобы заглушить непрошеную тревогу, сказала весёлым голосом: – Значит, так и решила оставаться с нами? Ну ладно, будем считать, что ты уже вернулась из Москвы. Вечером, если будет тихо, отпразднуем твоё возвращение. Откроем консервы. Позовём товарища Плотникова, Топлина, песни петь будем, ладно? – Ладно, – сказала Гуля, и глаза у неё сделались весёлые, почти озорные. – Знаешь, Любушка, самое трудное на свете – это выбирать. А уж если выбрала, дальше всё легко. АСЯ Греясь у печки, Гуля перечитывала только что полученные письма. Одно было фронтовое – от Эрика, другое домашнее, заботливое, полное всяких милых, мирных новостей: Ёжик запрятал чайные ложки в чьи-то валенки, утопил в ведре с водой башмак, подрался с соседским мальчиком, который старше его на целых два месяца. Гуля долго держала на ладони маленькую фотографическую карточку. – Вот какой он вырос, мой Ёжик! Уже не младенец, а настоящий мальчишка! И она представила себе уфимский двор, весь засыпанный снегом, и своего Ёжика в мохнатой шубке, подталкивающего одной ногой маленькие санки. Эрик написал ей всего несколько строк. Видно, ему было некогда. Посылал номер своей полевой почты, обещал скоро написать ещё, если только доведётся снова держать в руках карандаш и бумагу. Гуля понимала в этом письме каждое слово, каждую чёрточку. Она бы и сама написала точно такое же письмо, если бы узнала адрес Эрика прежде, чем он разыскал на фронте её. На столике дежурки лежал ещё один конверт. Не то детским, не то старческим почерком на нём было написано Асино имя. Вот оно, долгожданное письмо из уфимского колхоза! Поскорее бы пришла Ася... Наконец дверь открылась. Ася вошла, вся осыпанная хлопьями снега. Синими от холода пальцами она едва-едва расстегнула ворот полушубка. – Садись скорее к печке, – сказала Гуля. – Грейся... Ну что, хорошо тебе? – Хорошо! – А сейчас будет ещё лучше! И Гуля положила ей на колени маленький конвертик. – От наших! – шёпотом сказала Ася. Долго, шевеля губами и покачивая головой, читала она это письмо. – Ну что? – спросила Гуля. – Пишут, что теперь у них всё хорошо, – переводя дух, ответила Ася. – Устроились, живут ничего... Сестрёнку счетоводом взяли, мама шьёт. И от брата открыточку получили – жив. Ася прижала письмо к щеке и засмеялась: – Ух, как я рада! – Вот видишь, я тебе говорила... – А мне, девушки, ничего сегодня не было? – спросила Люда, входя в дежурку и с одного взгляда заметив письма в руках у подруг. – Тебе завтра будет, – ответила Гуля. – У меня такое предчувствие. – Ну, смотри же, чтоб было письмо! А то мне на вас глядеть завидно. Вон вы какие сегодня весёлые! Ну, хоть расскажите мне ваши новости, если уж у меня своих нет. И все три девушки, усевшись у огня, принялись опять и опять перечитывать домашние письма. Уже время клонилось к вечеру и казалось, что день так и пройдёт спокойно, без боя, как вдруг неожиданно где-то затрещала пулемётная очередь, застрочили автоматы. Началась перестрелка. По боевой тревоге Гуля и Ася встали, оделись, перекинули через плечо свои санитарные сумки и вышли из землянки. К ночи бой утих. По степи, белой от инея, пробиралась, объезжая окопы и траншеи, санитарная машина. Санитары вытащили из машины носилки. Люда в халате поверх шинели выбежала встречать раненых. Ещё издали она услышала голос Гули: – Осторожней, осторожней, не трясите! Носилки, слегка покачиваясь, двинулись по направлению к крыльцу. Люда привычно наклонилась и заглянула в бледное лицо раненого. – Ася! Гуля молча кивнула ей головой. – Думаешь, серьёзно? – Мгм... – не разжимая губ, ответила Гуля. Больше они между собой не говорили. Нужно было делать обычную работу – принимать, перевязывать раненых. А в это время хирург медсанбата делал Асе операцию. Медлить нельзя было – положение оказалось очень серьёзным. И вот операция кончена. Ася неподвижно лежит на койке. Гуля и Люда не отрываясь смотрят на её похудевшее сразу лицо, на большие блестящие глаза. Девушки, – с трудом говорит Ася и облизывает сухие губы, – что они говорят? Я выживу? – Ну конечно! – отвечает Гуля уверенно и спокойно. Ася переводит на неё лихорадочный взгляд. – Да, да, Асенька, самое страшное уже позади. Какой ты молодец у нас! Доктор говорит – ты героиня! Ася чуть улыбается одними губами. – Нет, я не героиня... Я только терпеливая... – Это и есть настоящий героизм! Гуля наклоняется к Асе, уловив какое-то лёгкое движение её ресниц. – Что, Асенька, что? – Мне очень хочется жить, быть с вами! Я ведь всё время была с вами! – тихо, почти беззвучно говорит Ася. – Но если я умру... – Не надо так думать, милая, – прерывает её Гуля. – Лежи тихонько, не шевелись. – А где Люда? – спрашивает Ася. Но Люды возле койки нет. Она не выдержала и выбежала за дверь – плакать. – За лекарством пошла, – не теряясь, говорит Гуля. – Пускай вернётся скорее, – шепчет Ася. Люда и в самом деле скоро возвращается, но Ася уже не видит её. Она говорит что-то невнятное, просит помешать угли в печке, называет имена каких-то незнакомых людей, зовёт маму. Потом она совсем затихает. До рассвета Гуля и Люда по очереди дежурят у её койки. А ранним утром, накрыв простынёй умершую Асю, они тихонько выходят в морозную синеву. Где-то тяжело ухают орудия. Начинается новый день войны. – Вот и нет нашей Аськи... – говорит Люда и вытирает рукавицей мокрые щёки. – Как это нет? – строго и даже гневно перебивает её Гуля. – Надо уметь помнить! Помнить всё – каждое слово, каждое движение, каждый стон... Она отдала жизнь вот этой земле, нам, жизни... А ты говоришь – её нет! Люда с удивлением посмотрела на Гулю. – Это правда, – сказала она робко. – А всё-таки... – Я сама знаю, что всё-таки!.. И, закрыв глаза ладонями, Гуля бегом побежала к землянке по хрусткому снегу. ДВОЙНОЙ ПРАЗДНИК Выпавший в конце октября снег быстро растаял, и наступившая было зима снова сменилась тёмной осенью... Настал канун двадцать пятой годовщины Октября... Ночью разыгралась буря. Ветер, казалось, совсем сошёл с ума. Он сшибал с ног, пронизывал до костей. Пробираясь в густом мраке по чёрной, ухабистой, взъерошенной земле, Гуля возвращалась к себе в роту вместе с Кадыром Хабибулиным, уже оправившимся от своей раны, и другим бойцом того же подразделения, Митей Грещенко. Все трое шли молча, ощупью, стараясь ступать как можно тише. А сверху лило, и вода хлюпала под сапогами и в сапогах. Гуле казалось, что они никогда не выберутся из этого мрака и холода, и ей хотелось крепче сжать руку товарища, чтобы снова ощутить живое тепло, почувствовать, что ещё есть на земле жизнь. Точно в ответ на её мысли, большая рука Кадыра нащупала её руку в темноте и уверенно потянула куда-то вправо. – Айда за мной, – сказал Кадыр. – Пришли. Гуля ощутила под ногами ступеньку, вырытую в земле, и стала спускаться вслед за Кадыром. Сзади шёл Грещенко. Кадыр открыл дверь, и весёлый огонёк коптилки, как крошечный маячок, блеснул перед глазами. Пахнуло жилым теплом. Все трое, нагнув головы, один за другим вошли в землянку. Там уже спали – кто на нарах, кто на полу на сене, накрывшись полушубками и шинелями. Не спал только один паренёк. Он возился у печки. – Ну, как? – спросил он, снимая с огня закипевший чайник. – Живы? – Сам видишь, – ответил Кадыр. – Удалось? – Ещё как! Гуля выжала на себе юбку и, присев на край скамьи, стала стягивать с ног отяжелевшие от воды сапоги. – Ещё как удалось! – повторила она и негромко засмеялась. – Вот рассветёт – полюбуетесь! – Под самым носом у немца пристроили, – сказал Грещенко. – В аккурат перед самыми окопами. – Ну, завтра обстреливать, подлец, начнёт, – сказал паренёк и налил всем по кружке чаю. – Грейтесь, ребята!.. И что это за девчата нынче пошли бесстрашные! – добавил он, выбирая из горсти сухарей один побелее и пододвигая его к Гуле. Гуля долго сушилась у печки, обогревалась горячим чаем. Потом она укрылась шинелью и прикорнула в уголке. Но спать ей не хотелось. Чуть только рассвело, она пошла посмотреть на свою работу. В нескольких метрах от немецких окопов на подбитом танке развевался, хлопая от ветра, советский флаг. Широкое полотнище играло и переливалось мягкими складками. Оно как будто бросало вызов врагу, и немцы, видно, это почувствовали. Из окопа вылез сначала один немец, потом ещё двое. Этого только и нужно было нашим снайперам. Щёлкнул выстрел, другой. Две серые фигуры остались лежать на мокрой земле. Третий немец припал к земле и, чуть заметно пятясь, уполз к своему окопу. – Нынче нашим снайперам дела хватит! – сказал Грещенко, незаметно появившийся возле Гули. – А ты, Королёва, иди-ка в землянку. Из штаба вызывают. Гуля сбежала вниз по ступенькам. Ещё за дверью она услышала длинный телефонный звонок. – Третий раз тебя вызывают, – сказал связист. Гуля схватила трубку. – Сержант Королёва? – услышала она знакомый голос одного из офицеров первого батальона, Троянова. – С двойным праздником поздравляю. – Спасибо, товарищ старший лейтенант... Только почему же с двойным? – спросила Гуля. – А как же! С годовщиной Октября и с орденом! – С каким орденом? – Боевого Красного Знамени. Телефонная трубка чуть не выпала у Гули из рук. – Честное слово? Троянов засмеялся: – Честное пионерское! – А кого ещё из наших наградили? Всех? – Ну вот ещё, всех! Кого следовало, тех и наградили. – Да разве меня следовало? – Выходит, что так. В трубке щёлкнуло. Разговор был окончен. Гуля стояла у телефона взволнованная, растерянная. Дверь распахнулась. В землянку вошла Люда. – Что с тобой? – спросила она с тревогой. – Случилось что-нибудь? – Нет... То есть да! Я орден получила! Люда бросилась её обнимать. – Я так и знала, так и знала! – твердила она. – А вот мне и в голову не приходило, – задумчиво сказала Гуля. – Ужасно странно... – Ничего странного, – рассердилась Люда. – Мало ты раненых на своих плечах перетаскала? Мало людей спасла? А сколько раз ходила в разведку? И ведь никто не посылал, по доброй воле... – Нет, у меня сейчас воля злая, – сказала Гуля. – Только бы наступления дождаться! Вечером Гулю и Люду позвали в блиндаж к Троянову. Кроме командиров, здесь были и бойцы, награждённые орденами. На дощатом столе, на земляных полочках было разложено всякое угощение – копчёная колбаса, конфеты, пряники, – всё, что прислали к этому дню в ящиках и кульках из далёкого тыла. В больших жестяных банках желтел густой, тяжёлый мёд. Это Башкирия прислала подарок дивизии, сформированной на её земле. Эшелон, гружённый подарками, прошёл сквозь пламя фронта и принёс взрослым людям радость – почти детскую. В блиндаже запахло чем-то домашним, уютным, вкусным. – Праздником пахнет, – сказал кто-то. Троянов разлил по стаканам и кружкам вино. Ка-дыр Хабибулин, который одновременно с Гулей был награждён орденом, торжественно взял в руки свой стакан. – Разрешите сказать, товарищ старший лейтенант, – обратился он к Троянову. – Говори, Хабибулин, говори. – Не знаю, как сказать... – начал Кадыр задумчиво. – Когда я вот такой был, – он показал рукой на аршин от земли, – я одно слово от отца слышал. А мой отец от своего отца это слово слышал. Будто джигиты наши со своим командиром до Парижа дошли (такой город есть), когда Наполеона гнали. Вот хочу я выпить, чтобы наша дивизия до Берлина дошла! – Есть такой город! Дойдём до него! – сказал Троянов, и все дружно захлопали в ладоши. С лёгкой руки Хабибулина все развеселились. Вина было немного, и поэтому чуть ли не каждый глоток вызывал новый тост. Пили за родных, разбросанных по далёким городам и сёлам, за товарищей на других фронтах, за города, в которых выросли или которые прошли с боем. – Товарищи! – негромко сказал Алексей Топлин, командир артполка. В блиндаже было шумно, но все услышали его и обернулись. – Товарищи! – повторил Алексей Топлин. abu abu abu abu abu abu – Давайте выпьем за победу, которая уже не за горами, за то, чтобы эта война была самой последней на земле! Разом сдвинулись, стукнули одна о другую, жестяные и алюминиевые кружки. – Пейте до дна! – предложил кто-то. – Лучше Топлина всё равно никому не сказать! – Погодите, – сказала Гуля, – оставьте хоть по глотку. Это верно, что лучше нашего последнего тоста ничего не придумаешь. Поэтому я и не буду ничего говорить. Давайте молча, без слов, выпьем за тех наших товарищей, которые ещё вчера были с нами и которых больше нет. – За Асю! – шёпотом сказала Люда. – И за неё! В блиндаже стало тихо. Но ненадолго. Дружный и грозный залп потряс воздух. Все станковые пулемёты, все автоматы и винтовки били по немецким окопам. – Это наш салют большой победе! – сказал Троянов. – Нет, тот будет громче! – ответила Гуля. БОЕВОЙ ПРИКАЗ Части 214-й дивизии, стоявшие против излучины Дона, Еместе со всей Донской армией ждали приказа о наступлении. *** В холодную ноябрьскую ночь – в ночь на 22 ноября – командиры и политработники первого батальона собрались в блиндаже. В эту ночь никто не прилёг ни на минуту. Дымя трубкой, командир батальона Плотников рассказывал товарищам о том, что делается на Волге. – Ух, и жарко там! – говорил он негромким, но внятным голосом человека, который привык командовать. – Земля не выдерживает, дыбом стоит. Волга горит – нефтехранилища взорваны. Всё рушится – камни, бетон, железо. А люди, обыкновенные люди – такие, как мы с зами, из плоти и крови, – держатся! Уму непостижимо, а держатся. Плотников постучал трубкой о кулак и, помолчав, продолжал: – Вот, скажем, завод «Красный Октябрь» расположен у самой Волги, на берегу. Теперь это одни развалины. Но люди – бойцы и свои, заводские, – дерутся за каждый камень. Удерживают полоску земли в десяток метров. Кругом всё горит, земля ходуном ходит, а люди стоят. Стоят насмерть. И уверены, что выстоят... Вот, товарищи, – помолчав, сказал он, – мы их подвести никак не можем. Права такого не имеем. В блиндаже пахнуло струёй свежего воздуха. Дверь приоткрылась, и на погоре появилась Гуля. Она только что отвезла на машине раненых и вернулась в часть, захватив с собой почту. Нагнув голову, она вошла в блиндаж в своём маскировочном халате поверх кожаного полушубка. Сняв меховые рукавицы, Гуля открыла санитарную сумку. – Ты чем это нас угощать хочешь? – спросил кто-то. – От такого угощения никто не откажется! – сказала Гуля и, вытащив из сумки пачку писем, принялась раздавать их командирам. – Да где же ты их раздобыла ночью? – Военная тайна! – смеясь, ответила Гуля. – Одно могу сказать: не сама написала. «Как хорошо, что мне удалось привезти им эти письма перед самым наступлением!» – думала она, глядя на посветлевшие лица людей. Все придвинулись к огню и почти заслонили его. Каждый читал по-своему: один – нахмурив брови, другой – чуть улыбаясь и покачивая головой, третий – взволнованно перебирая странички, заглядывая в конец и опять возвращаясь к началу. Как любила Гуля каждого из этих людей! Как много с ними она пережила, сколько раз вместе с ними бывала на волосок от смерти! Сейчас, во время чтения писем, они казались ей не взрослыми людьми, а мальчиками, которые с жадным вниманием рассматривают долгожданные подарки. А ведь почти все они гораздо старше её. Вот Иван Антонович Плотников. Мужественный в бою, он так прост и сердечен с товарищами! Чем-то он даже напоминает ей отца, хотя ничуть не похож на него. Ах, милый отец! Что-то он делает сейчас в Москве? Он, по своему обыкновению, поздно ложится спать и, верно, сейчас ещё не спит. Заглянуть бы к нему на Сивцев Вражек, взбежать по лестнице и неожиданно позвонить у дверей. И Гуля с необыкновенной ясностью представила себе лицо отца, удивлённое и взволнованное её неожиданным появлением. Лицо тонкое, ещё молодое, хоть и немного усталое. Он снял свои очки в широкой оправе и глядит на неё напряжённо, чуть прищурясь... А что делает сейчас мама? Милая, дорогая моя мамочка! Сидит, верно, за столом, освещённым маленькой лампой, в далёкой уфимской комнате и пишет письмо своим тонким, убористым почерком, поглядывая время от времени в тёмный угол, где спит в своей кроватке Ёжик. И Гуля словно увидела вновь мамины седеющие волосы, её тёплые серые глаза, услышала её грудной, всегда взволнованный голос. Дверь снова хлопнула. В блиндаж вошёл связной офицер из штаба полка. Все сразу обернулись к нему, наскоро складывая и пряча письма. Командир батальона Плотников бережно распечатал доставленный пакет и с каким-то особенным вниманием прочёл бумагу. – Товарищи, – торжественно сказал он, – получен приказ: завтра в восемь тридцать... – Наступление! – подхватило несколько голосов. Плотников кивнул головой. – Да, наступление, к которому мы так тщательно готовились. «Началось!» – подумала Гуля и неожиданно для самой себя сказала: – Извините, товарищ капитан! Очень прошу вас учесть мою просьбу. Позвольте мне участвовать в бою... Хоть рядовым бойцом, если нельзя дать мне подразделение! Плотников пристально посмотрел на неё. – Там видно будет, – сказал он и стал разъяснять командирам подразделений смысл приказа. – Нам нужно взять, – негромко и веско говорил он, – один из главных опорных пунктов противника: высоту 56,8. Опираясь на эту высоту, мы должны будем обеспечить дальнейшее продвижение батальонов и выполнение задач полка... Так говорил командир батальона. Все понимали, что этот приказ – только частичка той большой задачи, которая стояла перед нашими войсками, сосредоточенными между Доном и Волгой. А эта большая задача заключалась в том, чтобы окружить трёхсоттысячную армию противника, замкнуть стальным кольцом вражеские силы, а затем их ликвидировать. От этого наступления зависело всё – не только судьба Волги, к которой рвался враг, но и судьба всей нашей Родины. И вот это великое, решающее наступление началось. Герои осаждённого, разрушенного почти дотла города уже услышали гул нашей канонады со стороны станицы Клетской. И теперь приближалась минута, когда они должны были услышать гул наших орудий со стороны Паншина, откуда готовила своё наступление и штурм высоты 56,8 214-я дивизия. Плотников развернул карту и принялся подробно объяснять офицерам, что предстоит делать каждому из них. – Ну как, всё ясно? – спросил он. – Ясно! – раздались голоса. – Тогда по местам, товарищи. Доведите приказ до каждого бойца. Командиры поднялись и вышли один за другим. Близился рассвет. В блиндаже стало просторно. Гуля надела полушубок, проверила свой автомат и вышла вместе с Трояновым. *** ЧЕТВЁРТАЯ ВЫСОТА Было семь часов утра. Вокруг расстилались холмы и лощины, подёрнутые дымкой тумана. Здесь, на передовой, чуть ли не каждый бугорок, каждый пригорок носил своё военное название. Впереди виднелись скаты холма, называвшегося высотой 56,8. Слева, ближе к нам, резко выделялась опутанная колючей проволокой высота «Артиллерийская». Обе высоты были заняты немцами. Прошло ещё полчаса, и в семь тридцать, ровно за час, назначенный для наступления, abu где-то рядом загрохотало так, что задрожала земля... *** «Катюши» заиграли! – поняла Гуля, и у неё радостна забилось сердце. – Вот оно, долгожданное!» И сразу же, точно подхватив этот грозный запев «катюш», загремело раскатистое «урр-аа...». abu abu abu abu abu abu abu abu abu Под покровом дымовой завесы ринулись в атаку два наших стрелковых полка – 780-й и 776-й. Придонские степи как будто разом ожили. «А... а... а...» – отозвались они на тысячеголосое «ура». Торопливо затрещали автоматные и пулемётные очереди – то длинные, то короткие. *** Троянов, Гуля и ещё несколько бойцов из первого батальона пробирались по ходу сообщения вперёд – то ползком, то перебежками. Гуля вглядывалась вдаль – туда, где темнела окутанная дымом высота. Дым постепенно рассеялся, и, когда последние клубы его растаяли и расплылись в белёсом утреннем воздухе, Гуля увидела, как на левом фланге, на юго-восточных скатах высоты, заалел флаг. – Товарищ старший лейтенант! – радостно закричала Гуля. – Высота наша! Троянов, не отрывая бинокля от глаз, давно уже смотрел вдаль. – Наша! – сказал он чуть охрипшим от волнения голосом. – Это первая рота добралась... Молодцы! В эту самую минуту рядом с Трояновым вырос связной. Добравшись сюда по ходам сообщения, он передал приказ комбата Плотникова выдвинуться на высоту, на юго-восточные скаты, которые только что взяла первая рота, – выдвинуться и всеми силами удерживать этот фланг до прихода подкрепления. – Я с вами, – умоляюще сказала Гуля, – там, верно, раненых много! – Нет уж, – ответил Троянов, оставайся здесь. Их сюда переправят. – Товарищ старший лейтенант!.. Троянов пристально поглядел на Гулю и задумался. В этом ясном, прямом взгляде было сейчас столько решимости, страсти, почти вдохновения, что он невольно кивнул головой и сказал: – Хорошо. Идём. Через несколько минут небольшая группа двинулась по ходам сообщения к высоте. Тут был и Митя Грещенко, на этот раз он был вооружён ручным пулемётом, и Кадыр Хабибулин с автоматом. До высоты, казалось, рукой подать. Но каждый шаг этого пути стоил целого километра. Гуля пробиралась следом за Трояновым. Но вот где-то совсем близко от неё охнул и приник к земле боец. Гуля оглянулась. Ранен? Так и есть. И, перехватив поудобнее свою санитарную сумку, она выбралась из траншеи и поползла к раненому. Никогда ещё не приходилось ей работать в такой трудной обстановке. Нельзя было поднять голову, встать на колени. Лёжа опершись на локоть, Гуля кое-как забинтовала рану и огляделась: что ж теперь делать? Троянов со своей группой далеко продвинулся вперёд. Они вдвоём остались среди взрытого снарядами поля – она и раненый боец. Не бросать же его тут одного!.. Высмотрев неподалёку оставленный противником окоп, Гуля потащила туда раненого. Доползти и догнать своих! Доползти и догнать! Но по дороге к окопу она заметила ещё одного бойца, скорчившегося на земле. Уложив первого раненого на дно окопа, она поползла ко второму. И снова та же трудная, неловкая работа, снова тот же долгий путь среди рвущихся снарядов и мин к заброшенному окопу. Она добралась до высоты, опоясанной траншеями, тогда, когда защитники высоты уже укреплялись и занимали свои места. – На конец-то! – крикнул Троянов, завидев Гулю издали, и по голосу его она поняла, как рад он, что она жива, и как упрекал себя за то, что взял её с собой. Они не успели перекинуться и несколькими словами. На узкой лощине, идущей от высоты Золотого Рога к высоте 56,8, вдруг с грохотом и лязгом гусениц появились вражеские танки. За ними шли немецкие автоматчики. На взрытой снарядами земле отчётливо выделялись их тёмные фигуры. По сравнению с горсточкой наших людей их было очень много – несколько сот человек. «Контратака!» – поняла Гуля. – По врагу – огонь! – закричал Троянов, взмахнув рукой. И тотчас грянули залпы артиллерийских орудий, выстрелы из автоматов, застучали пулемёты. Немцы отпрянули. Всё затихло. abu Но вот начался новый бой за высоту. Гуля то перевязывала раненых, то бок о бок с бойцами била по врагу из автомата. А немцы всё усиливали огонь и с каждой минутой всё ближе подступали к позициям, которые мы только что успели занять. Но что это значит? Оторвавшись на мгновение от автомата, Гуля увидела группу наших бойцов, отходивших по склону высоты. «Неужели не выдержали? Отступают?» – подумала Гуля. Она не успела разобраться в том, что происходит, и скорей почувствовала, чем осознала самое важное: немцы рядом и вот-вот займут отвоёванный с таки: трудом участок. Она выбежала по ходу сообщения из траншеи, бросилась бойцам наперерез и закричала задорно, уверенно, даже повелительно, будто давно привыкла командовать: – Товарищи, за мной! Люди остановились. – За мной, товарищи! – ещё раз крикнула Гуля и побежала вперёд, не чувствуя под ногами земли и ещё не зная, следуют ли за ней те, кого она позвала за собой. И вдруг она услышала позади тяжёлый топот ног. Рослый боец с винтовкой наперевес обогнал её, за ним другой, третий... Вместе с ними она ворвалась в окоп, который уже успели занять немцы. А тем временем Троянов и бойцы отбивали атаки врага. Запас патронов подходил к концу. – Ничего, ничего, – ободряюще говорил Троянов, – подкинут, не оставят нас так! Бойцы верили ему, но сам он с беспокойством оглядывался вокруг. Плохо дело. Этак долго не продержишься. Только и остаётся, что умереть с честью. И вдруг в конце траншеи, вынырнув откуда-то из темноты, появилась Гуля, а с ней командир батальона капитал Плотников. За ними шли бойцы с ящиками в руках. – Трояныч! – весело крикнула Гуля, увидев Троя-нова. – Подкрепление прибыло! Патроны тащим! *** Никто не спрашивал сейчас, какой ценой достались людям эти драгоценные ящики. Опять чётко и весело заговорили пулемёты и автоматы, и немцы снова откатились. Наступило затишье. *** abu abu abu abu – Голубушка, что с тобой? – тревожно спросил Плотников. И Троянов тоже насторожился... abu – А не прогоните, если скажу? – А куда от тебя денешься? – ответил с горькой Усмешкой Плотников. – Ногу мне поцарапало. – Сильно? – Да порядком. И тут же, в траншее, Гуля принялась с помощью Плотникова и Троянова бинтовать себе ногу. Плотников сокрушённо покачал головой: – Эх, и отправить тебя сейчас никуда нельзя – убьют по дороге... – Да я и не уйду никуда, – сказала Гуля. – Ничего мне не сделается. Рана пустяковая. *** abu Но в эту минуту что-то с огромной силой ударило и взорвалось где-то поблизости. Немцы начали новую атаку высоты 56,8. *** Уже стемнело, а бой за высоту всё ещё продолжался. Связь батальона Плотникова с командиром полка Хохловым давно прервалась. abu Плотников послал к нему самого изворотливого и ловкого из своих бойцов – Хабибулина. Но, должно быть, до Хохлова добраться Кадыру так и не удалось. Долгожданного подкрепления всё ещё не было. А дотянуться, додержаться надо было во что бы то ни стало... abu abu abu *** Гуля стояла теперь недалеко от пулемётчика Грещенко. Пулемёт его строчил не умолкая. – Молодец, Митя! – кричала Гуля, подбадривая его. – Так их, дьяволов! Митя, смотри, наши танки пошли! Танки! Грещенко, не отрываясь от пулемёта, что-то закричал в ответ, но слов его нельзя было разобрать. И вдруг его пулемёт замолчал. – Митя, что же ты? Она положила автомат и побежала к Грещенко. Он лежал, приникнув головой к своему пулемёту. Из-под шапки по лбу струилась кровь. Гуля схватилась за свою санитарную сумку, но это было уже не нужно. Она бережно опустила отяжелевшую голову на землю, поцеловала убитого Митю в лоб и заняла место у его пулемёта. *** А немцы уже двигались снова. Подходили всё ближе, ближе... Оставив раненого на месте, Гуля бросилась опять к пулемёту. Меткой очередью остановила она тех, что подбирались с её стороны. Немцы залегли. Но вот пулемётный диск кончился. Она пошарила вокруг себя и поняла: стрелять нечем. Вся надежда на гранаты. Гуля вырвала гранату из-за пояса. Крепко сжала её в руке и приготовилась... А ну, подойдите, подойдите! И в зтот миг она почувствовала, что левая рука у неё стала немая, тяжёлая, словно не своя, и рукав наполнился чем-то горячим и липким. Закружилась голова. «Только бы не упасть!» Гуля стиснула зубы, ещё крепче зажала ручку гранаты и, подпустив немцев поближе, метнула её. Хорошо!.. Точно!.. Гуля вытащила вторую гранату, последнюю. Эту уже нельзя было бросать – её нужно было оставить для себя, чтобы не сдаться врагу живой... Ноябрьская вечерняя мгла со всех сторон обступила высоту. И, почти сливаясь с этой мглой, чёрные на сером, надвигались всё ближе и ближе фигуры немцев... И вдруг где-то совсем рядом в темноте раздались голоса. Как будто русский говор! Свои... Вспыхнула ракета, брошенная врагом, и осветила белым светом приближающийся полк красноармейцев. *** «Подкрепление!» – поняла Гуля. Да, это было подкрепление. Полк продвигался к высоте. *** Командира с ней не было. Осколком немецкого снаряда его убило наповал. И опять какой-то стремительный порыв словно подхватил Гулю. abu Она забыла боль, усталость, страх – всё на свете. – Товарищи! – закричала она и словно издали услышала свой сильный и звонкий голос. abu abu abu *** abu abu Дружным, единым натиском высота 56,8 была вновь взята, отвоёвана, оплачена кровью – последняя высота в Гулиной жизни. ДВА ПИСЬМА В одной из комнат трёхэтажного белого дома, среди опрокинутых стульев и разбросанных кубиков, сосредоточенно трудился Ёжик. Он уже успел перевернуть вверх дном всё, что только мог, и теперь пытался сбросить с подоконника тарелку. Его бабушка только что побежала в переднюю открывать кому-то дверь, и Ёжик решил воспользоваться её отсутствием. Это ему удалось. Тарелка полетела на пол и разбилась вдребезги. Ёжик испугался и отскочил. Он с удивлением смотрел на черепки, не понимая, каким образом одна большая тарелка могла превратиться в такое множество маленьких тарелочек. Ёжик выглянул в переднюю. – Баба! – позвал он. – Мотри! – Погоди, Ёжик! – сказала его молодая бабушка, разглядывая письмо. На конверте она увидела незнакомый почерк и штамп полевой почты. – Ну, наконец-то! Это, конечно, ответ на её письмо. Два месяца тому назад она, по секрету от Гули, написала командиру дивизии письмо с просьбой отпустить дочку в отпуск хоть на несколько дней. «Неужели откажет? Не может быть...» Она распечатала конверт. «...Ваша дочь, – написано было в письме, – геройски вела себя в этих боях. Она молодец, бесстрашная, славная дочь нашей Родины. Её можно было видеть и с ранеными на руках, её можно было видеть и ведущей за собой бойцов в атаку, она и донесения успевала приносить. 23 ноября дочь ваша геройски погибла...» Письмо, словно живое, дрожало в руках у матери, буквы двоились, мешались перед её глазами. Она не понимала этих строк... – Баба! – снова позвал Ёжик и подобрал с полу конверт. – Постой, Ёжик, – проговорила она и, войдя в комнату, опустилась на кровать: она всё ещё не понимала смысла письма, не верила ему, не могла поверить. Притихший Ёжик с удивлением смотрел на неё. А на следующий день пришло ещё одно фронтовое письмо – от Люды Никитиной. «Здравствуйте, дорогая Гулина мама! Пишет вам девушка, которая дружила с вашей Гулей. Меня всё время тянет написать вам, успокоить вас, хотя я и знаю, что потеря такой дочери, как Гуленька, это тяжёлое, очень тяжёлое горе. Ну ничего, дорогая, крепитесь. Ведь Гуленька не ушла от нас совсем, она всегда будет с нами. Родина не забудет своей героини. А вас, воспитавшую такую преданную Родине дочь, такого славного воина, назовут матерью многие девушки, патриотки нашей страны... Я очень много была вместе с Гулей, особенно последние три месяца. Я немного моложе её, и она всегда так заботливо относилась ко мне, давала советы, радовалась, если мне что-нибудь удавалось, и звала меня: «Милая девочка». Мы с ней работали в санбате, вместе в разных переплётах бывали, из которых еле-еле выходили живыми, вместе пели и шутили. Во время боев мы, правда, бывали на разных участках, но зато потом, после наступления, встретимся – запылённые, усталые, поцелуемся крепко. И опять разговоров, смеху без конца. Всегда она была весёлая, и только раз видела я её в слезах. Она очень скучала по своему Ёжику, особенно после ваших писем. Часто вспоминала вас, отца, говорила о вас так тихо всегда, с какой-то грустью. В последний раз мы виделись с ней за несколько дней до наступления. В этот день мне исполнилось восемнадцать лет, а главное – я получила правительственную награду, медаль. У нас даже были гости, и мы очень хорошо провели вечер. А когда все ушли, мы с ней остались вдвоём. Мы знали, что скоро будем наступать, значит – ждали всего... Какое-то тревожное настроение было. Уселись с ногами на кровать, прижались друг к другу и долго-долго сидели так. У нас был важный разговор. Говорили обо всём – и о жизни, и о любви, и о товарищах, и о родных. О чём только могут говорить две подруги, о том мы с ней и говорили. А под конец мы условились, куда написать и что сказать, если кого из нас убьют. И вот случилось так, что не Гуле, а мне пришлось писать такое письмо. Помню, поздно ночью вышли мы с ней из землянки. Как хорошо было! Всё кругом бело от инея, ночь морозная, звёздная и почему-то в этот день совершенно тихая, даже не было слышно перестрелки, будто и войны не было. «Как всё-таки хороша и удивительна жизнь!.. – сказала мне Гуля. – Проклятые фашисты!» Это был, кажется, последний наш разговор. А потом началась подготовка, потом стали наступать. Нас, как всегда, послали на разные участки, и я больше её не видела. Раз ночью она приходила ко мне, а меня не было. Оставила только привет на листочке бумаги из записной книжки. Листочек маленький, в клеточку, а с края – лёгкий след крови от рук, перевязывавших бойцов. На другой день вечером, как сквозь сон, услышала я, что Гуля погибла. Меня сняли с передовой, я не находила себе места от горя, от такого большого горя, что даже ноги не могли выдержать: меня всё вниз тянуло, я всё на колени падала. И сколько ещё вместе с Гулей погибло тогда наших товарищей, молодых, славных, таких, что и рассказать нельзя! Вот как далась нам та большая победа. А больше, всего жалеют у нас Гулю и Алексея Топ-пина, командира артполка. Это был замечательный, замечательный человек! И Гуля с ним дружила очень. Они вместе пели хорошо. Их и похоронили вместе. Ну вот, как будто и всё. Нет, нет, не всё! Ёжик остался без матери, но он будет сыном нашей дивизии. Мы все будем заботиться о нём, пока живы. Мне очень хочется успокоить вас, помочь вам, родная, ведь у меня тоже есть мама, я знаю, как я дорога ей. А мамы все одинаковы. Что в жизни может быть тяжелее потери ребёнка? Но ведь это война, ведь жертвы должны быть. А Гитлер – он нам заплатит сполна. Мы сейчас здорово бьём по врагу. Он уже бежит без оглядки, но это ещё только начало. Поцелуйте за меня Ёжика, пусть он будет крепким, здоровым мальчиком. Пусть гордится своей мамой. Она была настоящей героиней. Я буду очень рада, если вы напишете мне хоть несколько слов в ответ. Целую. С коммунистическим приветом Люда Никитина. Берегите себя, родная, вы нужны Ёжику и нам всем». ПОСЛЕДНИЙ ПУТЬ На берегу Дона, близ хутора Паншино, 780-й стрелковый полк хоронил своих героев – Гулю Королёву и Алексея Топлина. Оба гроба стояли в дивизионном клубе на возвышении. В комнате было тесно. Бойцы и командиры пришли сюда прямо с передовой, чтобы проститься с любимыми своими товарищами. Тут были и начальник политотдела дивизии Клочко, и командир полка Хохлов, и комиссар Соболь, и Троянов. Люда Никитина стояла у изголовья и всё смотрела на неподвижные, спокойные лица Гули и Алексея. Осторожно поправила она прядь волос, прильнувшую к Гулиной щеке, отодвинула колючую веточку, спустившуюся на лоб Алексея. *** Внезапно под окном, нарушив тяжёлую тишину, загремел полковой оркестр. Торжественные, скорбные звуки траурного марша ворвались и заполнили собой всю комнату. Люда закрыла глаза, а когда открыла их, она увидела, словно в тумане, как оба гроба снялись с возвышения и медленно поплыли на руках у товарищей к выходу. Вот и две раскрытые могилы. Отсюда хорошо виден западный берег Дона, через который Гуля переправляла раненых. Но сейчас берег, захваченный врагом, затянут синевато-серой пеленой тумана, А южнее хутора Паншино, там, за высотой 56,8, где-то у хутора Вертячего, ещё гремят бои. Небо полыхает заревом огня. В свежем ноябрьском воздухе гулко отдаются тяжёлые удары орудий. Руки друзей бережно опустили на землю два простых, некрашеных гроба. Седой, суровый с виду человек, начальник артиллерии дивизии майор Прозоров вышел вперёд и медленно обвёл всех глазами. – Товарищи! – сказал он. – Здесь перед нами лежит Алексей Евдокимович Топлин, или, как мы его звали попросту, Алёша. Смертью храбрых пал Алексей Топлин, командир артиллерийского полка. *** abu abu Прощай, Алёша! У тебя была прямая, открытая, хорошая жизнь. И такая же смерть. Он замолчал, а потом перевёл глаза на другой гроб. Все головы повернулись к Гуле Королёвой. Ветер чуть шевельнул прядку её волос, и лёгкая тень пробежала по нежному лицу, чуть оживляя его суровую неподвижность. Вперёд вышел командир Соболь. – Кто бы мог подумать, – сказал он, – что в этой молодой женщине, почти девочке, таится такая сила – сила любви и ненависти, такое поистине величайшее геройство? Гуля Королёва, товарищи, вынесла с поля боя более ста раненых бойцов и командиров, и она же вместе с бойцами на высоте 56,8 штурмом брала немецкие окопы! В тяжёлый момент боя за эту высоту, обагрённую кровью, она подняла оставшееся без командира подразделение и повела его в атаку... Вот эта красивая, юная, всем нам милая девушка... Товарищи, отомстим врагам за наших друзей, за Алёшу Топлина и Гулю Королёву! Закрылись крышки гробов. Боевые знамёна, тяжело поникнув, склонились над героями. Молча стояли, опустив обнажённые головы, те, кого так любила Гуля, – её боевые товарищи. Батарея из шести орудий выстроилась у могил, устремив жерла в сторону врага. Прозвучала команда: – По врагам Родины – огонь! Гулко грянул прощальный салют. Стволы орудий отпрянули назад. И снова: – Залпом – огонь! Десять раз прогремели орудия, и десять раз снаряды с резким свистом полетели в стан врага. «ЗОЛОТОКУДРА ДИВЧИНА» Прошло полгода. Там, где гремели невиданные в истории войн бои, наступила тишина. Гулкая, трепещущая земля, отзывавшаяся во время боёв на каждый залп так, словно сама испытывала боль, теперь успокоилась. Настала весна. Изрытые оврагами степи, раскинувшиеся между Волгой и Доном, покрылись низкой зелёной травой. Везде, куда ни посмотришь, застыли разбитые грузовики, скрученные крылья самолётов, перевёрнутые полусожжённые машины. На берегу Дона у маленького тихого хутора высится обелиск. На шпиле поблёскивает металлическая звезда. Подходя к памятнику, люди внимательно читают надпись на нём. Но и без надписи они знают, кто лежит под этим обелиском. Дивизия, которая дралась здесь за каждую пядь земли, далеко ушла из этих мест. Но не ушла отсюда слава о Гуле и обо всех героях, павших за эту землю. Был тёплый весенний вечер. Украинец Хома Онищенко, сержант, окружённый бойцами и хуторянами, курил трубку и не спеша рассказывал: – Була тут у сусидний дивизии золотокудра дивчина. Така, що страху не мала. От раз бачуть немци – наша частына в бий иде. А попереду – дивчина, уся в полумьи. До немецьких окопив иде, а сама не го-рыть. Взяла окоп и дальше пишла. Имья цией дивчи-ни було чи Корольова, чи Короленко, а може, и Король. – А вы що, сами ни бачили? – спросил в темноте чей-то женский взволнованный голос. – Сам я не бачив, але чув вид людей. Про неи вси говорять. Хома помолчал, покурил, а потом добавил неторопливо и веско: – Ця дивчина дуже гарно спивала. Колы немци зачують цю писню «Катюшу», так сразу же стриляты почнуть, щоб чуты не було. Та хиба ж переможешь «катюшу», колы вона по всёму фронту грымыть? Хома докурил трубку, встал и пошёл. Он и не подозревал в эту минуту, что женщина, которая так тревожно расспрашивала его о «золотокудрой дивчине», была её мать и что приехала она в этот край только для того, чтобы увидеть людей, знавших Гулю, чтобы услышать о ней хотя бы одно слово... ОГНИ НАД КРЕМЛЁМ Ёжик с бабушкой приехали из Уфы в Москву вечером. В большую комнату многооконного дома, возвышающегося над Москвой-рекой, вошёл двухлетний мальчик. Он растерянно посмотрел по сторонам, взглянул на чемоданы и корзины, доставленные сюда на лифте, и сказал: – Баба, пойдём лучше домой! – Это и есть наш дом, Ёжик. Сейчас я тебе постельку приготовлю и спать тебя уложу. Ёжик подошёл к окну, дёрнул штору. – Нельзя, маленький, – сказала лифтёрша. – Почему нельзя? – спросил Ёжик. – У нас в Москве затемнение! – Ага, – сказал Ёжик, будто понял. В это время заговорило радио: «Товарищи! Сегодня, в восемь часов вечера, будет передано по радио важное сообщение! Слушайте наши радиопередачи!» – Вот будто специально для вас! – сказала лифтёрша. – Скоро мы вашему малышу салют покажем. В комнате погасили свет, раздвинули штору. За окном грянул орудийный залп. Вслед за ним высоко в небо взвились, затрещав, гроздья красных, зелёных и жёлтых огней. И сразу стало видно всё – заиграли цветными огнями стёкла Кремлёвского дворца, ярко осветились зубчатые стены, блеснули золотом стрелы башенных часов, засверкала внизу вода Москвы-реки. И снова ударили пушки. – Бух! – сказал Ёжик и засмеялся. В расцвеченную огнями воду падали ракеты. Ёжик как зачарованный смотрел в окно, пока не погасли последние огни. – А теперь, Ёжик, спать. Лёжа в постели, он потребовал: – Баба, ещё бух! – Завтра будет «бух». А теперь спи. Ёжик положил голову на подушку. – Баба, расскажи. – Что рассказать? – Про маму Гулю, – сказал Ёжик, вертясь и приминая головой подушку. – Хорошо, Ёжик. Слушай. В этом самом доме, в этой самой комнате жила мама Гуля. Она тогда ещё была такая маленькая, как ты. – А я? – спросил Ёжик и сел. – Где я был? – Тебя тогда ещё не было. Ёжик удивлённо смотрел на свою «бабу». Как это может быть, чтобы его не было? Совсем не было? – Я тоже был! – рассердился Ёжик. – Ну хорошо, был. Только закрой глаза. Ёжик лёг, а потом опять сел. – Баба, покажи огоньки! – Их сейчас нет. – Открой. – Он показал на штору. – Нельзя, мальчик. Ёжик недоверчиво смотрел на окно. Ему казалось, что стоит только раздвинуть штору, и в тёмном небе опять засверкают огни, а стёкла задребезжат от грохота орудий. И светлый образ мамы Гули уже связывался в его представлении с этими радужными огнями, загорающимися в окне над зубчатыми стенами Кремля. {И. Новиков @ Высокое призвание советского учителя @ водзкыв @ ӧтуввез @ @ } Высокое призвание советского учителя Каждый год в ноябрьский день в нашей школе собираются выпускники минувших лет. И тогда школьные стены становятся свидетелями необычного зрелища: за партами сидят не подростки, не юноши, а взрослые и даже пожилые люди – рабочие, инженеры, врачи, архитекторы, учёные и воины – герои Великой Отечественной войны. По давно установившейся традиции, они рассказывают о том, как живут, как работают, какие строят планы на будущее. И всегда эти люди, разных возрастов и профессий, окончившие школу много лет назад, находят для своих учителей слова, полные глубокой любви и благодарности. Одного педагог научил серьёзно, добросовестно работать, другому помог преодолеть неуверенность в своих силах, третьему подсказал любимое дело. И всех учитель научил отличать хорошее от плохого, благородное от низкого, научил понимать, в чём счастье и смысл жизни, в чём долг советского человека. Давно это было, но и через много лет после окончания десятого класса эти люди с волнением говорят о том, какой неизгладимый след оставила в их жизни школа, о том, как дорого им всё связанное с нею, с учителями. Они и теперь, став взрослыми, проверяя свои поступки, спрашивают себя: а что сказал бы, что посоветовал бы тот, кто учил меня в детстве? Каким же настоящим, душевно богатым человеком надо быть, чтобы щедро делиться с детьми – год за годом, из поколения в поколение – всем лучшим, что в тебе есть, отдавать им лучшие силы ума и сердца и, отдавая, постоянно, день ото дня становиться богаче! Михаил Иванович Калинин, глубоко чтивший работу учителя, говорил: «Учитель отдаёт свою энергию, кровь, всё, что у него есть ценного, своим ученикам, народу... Учитель, с одной стороны, отдаёт, а с другой стороны, как губка, впитывает в себя, берёт всё лучшее от народа, жизни, науки, и это лучшее снова отдаёт детям». Да, работа учителя поистине требует всего человека и в то же время делает его счастливым, потому что это большое счастье – видеть, как при твоей помощи растут и складываются новые люди, как зреет их мысль, как формируется характер. Каждый из вас, читателей, задумывается над тем, какое дело избрать для себя в жизни. И, наверное, многие из вас уже теперь, на школьной скамье, спрашивают себя: а не стать ли мне учителем? Но для того чтобы решить это, надо заглянуть в глубь профессии, узнать о её трудностях и о том, каких качеств требует она от человека. Вот почему так важны и ценны для нас книги учителей, книги, в которых педагоги рассказывают о своей работе, делятся своим опытом и раздумьем. В повести «Мой класс» автор, сам по профессии педагог, рассказывает о молодой девушке, которая только начинает работать в школе, о том, как она ищет, думает, иной раз серьёзно ошибается, огорчается и радуется, учит ребят и в то же время учится сама, познавая на опыте высокое счастье быть советской учительницей. Ещё далеко не всё ладится в её работе, но любовь к детям, стремление узнать их помогают ей найти верный путь во многих случаях. Учительница, от лица которой написана эта книга, повествует о своей работе правдиво и просто, это и заставит читателей волноваться вместе с нею, думать о рассказанном. Мне кажется, что эту книгу с интересом и пользой для себя прочтёт и студент педагогического вуза, и молодой учитель, и пионервожатый. А старшеклассник, ознакомившись с записками молодой учительницы, более глубоко, чем прежде, задумается об учителе и его нелёгком, но благородном и радостном труде. Заслуженный учитель РСФСР, кандидат педагогических наук, директор 110-й школы Москвы И. Новиков. {Вигдорова Ф. А. @ Мой класс @ повесть @ ӧтуввез @ @} Фрида Абрамовна Вигдорова Мой класс ИЗ ЗАПИСОК УЧИТЕЛЬНИЦЫ I НАЧАЛО ПУТИ 1-е СЕНТЯБРЯ По тихому переулку, по середине мостовой, шагает мальчик лет семи, в длинных брюках и куртке с золотыми пуговицами. В руке у него портфель, а на лице такое выражение, что и не расскажешь. Он, видно, уверен, что все глаза устремлены на него. Он старается быть скромным, но сознание, что он, такой нарядный и деловитый, идет в школу, переполняет его счастливым волнением. Я тоже иду в школу и тоже впервые. В руках у меня список учеников. Изредка я заглядываю в него и снова читаю фамилии, которые знаю уже наизусть: Антонов Володя... Выручка Ваня... Мне почему-то кажется, что он высокий, худощавый. Гай Саша... Ильинский Витя – мой однофамилец... Какие они все? Чем ближе к школе, тем больше ребят идёт в том же направлении и тем тревожнее у меня на сердце. Просто-напросто я боюсь. Мне кажется, войдя в класс, я забуду всё, что приготовилась сказать. «Здравствуйте, дети, – говорю я шёпотом. – Я ваша учительница. Меня зовут...» Вот она, школа – большое кирпичное здание. Во дворе людно и шумно, и я отчётливо замечаю всё, что происходит. Повсюду тесные кучки оживлённых, громко разговаривающих ребят. Малыши, такие же торжественные и принаряженные, как тот, что первый встретился мне на улице, держатся за руки матерей. Высокий майор, слегка наклонившись, разговаривает с немолодой женщиной, как видно учительницей, и бережно, чуть прижав к себе, держит за плечо сына, а у того на лице сквозь первую робость так и светится любопытство. У самого крыльца ещё один малыш горько, громко плачет и повторяет сквозь слёзы: – Не хочу в первый класс. Хочу во второй, к Вове! Вова, немного растерянный, стоит рядом. – Мы с ним в одной квартире живём, – поясняет он. – Я его привёл, а он... – и, немного справившись со своим смущением, доканчивает: – маленький ещё, не понимает... Со всех сторон слышатся весёлые приветствия, удивлённые возгласы: – Как вырос! Не узнать! – Что ж ты не писал? – У нас полкласса новеньких – видали список? Целых восемь человек! Всё это я, как ни странно, вижу, слышу, запоминаю и... чувствую, что сердце у меня колотится куда быстрее обычного. Из дверей школы выходит Людмила Филипповна, директор. Два дня назад, когда я говорила с нею в ее кабинете, она показалась мне маленькой, худенькой, немного сутулой старушкой, очень похожей на мою соседку Татьяну Ивановну. Но сейчас я не замечаю никакого сходства: Людмила Филипповна быстро, почти не сутулясь, проходит по двору, легко поднимается по ступенькам дощатой трибуны. Всё затихает. И директор совсем молодым, звонким и сильным, голосом поздравляет нас всех, учеников и учителей, с началом учебного года. – Это первый послевоенный учебный год, – говорит она. – Мы с вами навсегда запомним его, запомним это ясное сентябрьское утро и то, как мы собрались у дверей школы, чтоб начать занятия под чистым, свободным небом. И сегодня, в такой большой праздничный день, я хочу напомнить вам о тех людях, которым мы обязаны своей свободой и счастьем, – о тех, кто храбро, самоотверженно сражался с врагом на фронтах Отечественной войны. В этих боях погибли наши бывшие ученики – Гриша Данилов, Павлик Медведев, Нина Полянская. Мы слушаем её в глубокой тишине. Она желает нам успеха, надеется, что мы будем упорно и хорошо работать. Потом она поднимает руку – что-то сверкает: это колокольчик; по всему двору разносится его весёлый звон, и по его зову двери школы широко распахиваются перед нами. СОРОК ПЯТЬ МИНУТ – Что ж, пора, – говорит заведующий учебной частью Анатолий Дмитриевич. – Сейчас вместе войдём в класс, и я познакомлю вас с детьми. – А можно мне самой? Он внимательно смотрит на меня и, помедлив, отвечает. – Не полагается... Ну да ладно, идите. И не надо так волноваться, пожалуйста... И вот я открываю дверь и вхожу в класс. Вижу распахнутое настежь окно, яркое голубое небо за ним и красную крышу дома напротив, но не различаю ни стен класса, ни лиц учеников. Кое-кто из ребят встаёт, другие продолжают сидеть. Я молча стою у стола и жду. Постепенно, не спеша, с грохотом и стуком поднимаются остальные. – Здравствуйте! Садитесь! – говорю я громко и не узнаю своего голоса. В горле у меня пересохло, в ушах шумит. Так же громко, словно мне предстоит перекричать целую толпу, я продолжаю: – Меня зовут Марина Николаевна. Я ваша классная руководительница... («Ведь я даже написала всё, что скажу, – мелькает у меня в голове. – И ничего-ничего не помню... как же так?») На уроках географии мы с вами будем изучать нашу страну – её леса и реки, долины и горы. На уроках естествознания мы будем... На последней парте двое ребят перешёптываются, а мальчики, сидящие слева, даже и голоса не понижают: их, видно, совсем не заботит, что я слышу их беседу. – Пожалуйста, тише, – прошу я. Они взглядывают на меня внимательно, даже удивлённо, умолкают ровно на секунду – и снова разговаривают. Один из них – черноглазый, с живым, смышлёным лицом. Другой – светловолосый, худенький: воротничок голубой рубашки свободно болтается вокруг длинной, тонкой шеи, глаза смотрят пристально и чуть насмешливо. Тогда я беру в руки хрестоматию для четвёртого класса и начинаю читать совсем тихо: – «Жила-была на свете лягушка-квакушка. Сидела она в болоте, ловила комаров да мошку, весною громко квакала вместе со своими подругами. И весь век она прожила бы благополучно – конечно, в том случае, если бы не съел её аист. Но случилось одно происшествие...» Шум продолжается. Не повышая голоса, я продолжаю читать. Сидящие поближе прислушиваются к чтению. – «...Я придумала! Я нашла! Пусть две из вас возьмут в свои клювы прутик, а я прицеплюсь к нему посредине...» – Потише, вы! Не мешайте слушать! – ворчит кто-то. Я делаю вид, будто ничего не заметила, и продолжаю читать. Понемногу становится тихо, и только в самых забавных местах вспыхивает дружный смех. Вот лягушка летит над лугами и лесами, все восхищаются ею, а ей не терпится похвастать своей выдумкой, и наконец она квакает что есть мочи: «Это я! Я!» Конец сказки я читаю в полной тишине, у ребят оживлённые, улыбающиеся лица. Когда раздаётся звонок, они окружают мой стол и начинают наперебой спрашивать: – А в моей хрестоматии этой сказки нет – почему? – А английский язык у нас будет? – А тетрадки будут давать? А то у меня только две, и обе в клетку. Я стараюсь ответить всем. Голос у меня уже обычный, и я забыла, что сорок пять минут назад мне было страшно. Кого бояться? Ребят? Но вот мы с ними посмеялись над храброй хвастуньей-лягушкой и уже чувствуем себя так, словно не первый день знакомы. ...Я совершила немало ошибок на этом своём первом уроке: не сделала переклички, не произнесла вступительного слова и прочла сказку Гаршина, которую совсем не собиралась читать. Если уж говорить правду, я просто спряталась за эту самую лягушку, чтобы выиграть время и справиться со своим волнением. Я не выполнила ничего, что намечала, когда шла на урок. Но эти первые сорок пять минут научили меня простому и необходимому правилу, которого, как ни странно, я до сих пор не знала: если хочешь, чтобы тебя слушали, не кричи. И ещё много простых, несложных истин усвоила я в те дни, уже далёкие, но такие памятные, словно всё это было вчера. С ЧЕГО НАЧИНАТЬ? Вечер. Я сижу за своим столом. Передо мною груда тетрадей – первый диктант. Сбоку пристроилась Галя. Перед нею тоже тетрадь, в руках чёрный карандаш. Посапывая, склоняя голову то на один бок, то на другой, она старательно выводит палочки. Светлые волосы поминутно падают ей на лоб. Мне видны только эти непослушные вихры, краешек щеки и курносый нос. Галя – моя соседка по квартире. Мы с нею знакомы уже семь лет – с самого её рождения. Её уважение ко мне безгранично: в этом году она поступила в первый класс и исполнена почтения ко всему, что связано со школой и ученьем. Мы с нею всегда дружили, но теперь я учительница – это не шутка! Галя, с колыбели звавшая меня просто Мариной, стала теперь называть меня по имени-отчеству. Время от времени она поднимает на меня круглые карие глаза и тихонько вздыхает. Я велела не мешать мне, и она добросовестно молчит; но я вижу, что ей это нелегко. Скоро я забываю о Гале и целиком погружаюсь в тетрадки. Красный карандаш не остаётся без дела – я подчёркиваю слово за словом (исправлять ошибки будут сами ребята). Вот чистая, аккуратная тетрадь, красивый, ровный почерк. Чья это? Толи Горюнова... Ага, такой невысокий, хрупкий и худенький. Ребята зовут его Тоней, и он в самом деле похож на девочку: чуть что, сразу смущается и краснеет. У него нет ни одной ошибки. А вот в следующей тетрадке все буквы топорщатся, разбегаются, полей нет, и в конце – жирная клякса. Кира Глазков? Нет, не помню, какой он. Ошибки у Киры странные: «мальчик» без мягкого знака, в двух местах пропущены слова и вместо «корзинка» почему-то «курзинка». Вид следующей тетради приводит меня в ужас: грязно, неразборчиво, что ни слово, то ошибка. Вот ещё такая же тетрадь, ещё... Я откладываю их в сторону. – Что, плохо пишут? – слышу я сочувственный Галин голос. – Плохо, – отвечаю я сердито и думаю: что делать с такими? Тут даже не поймёшь, с чего начинать... – Галя, ужинать и спать! – слышится из коридора, и в дверь заглядывает Татьяна Ивановна, Галина бабушка. – Тише! – строго говорит Галя. – Марина Николаевна проверяет тетради. Бабушка поспешно прикрывает рот ладонью: ясно, что я занимаюсь очень важным делом и мне нельзя мешать. Она замечает моё огорчённое лицо и спрашивает участливо, совсем как Галя: – Что, плохо пишут? – Вот, поглядите, – отвечаю я: – маленький диктант, всего страница, а ошибок... – Да-а, – задумчиво говорит Татьяна Ивановна. – Как ни говори, война тоже виновата. Дети из Москвы уезжали, некоторые не одну школу переменили. Ребятам трудно приходится – и по хозяйству, и в магазин сходить, и за меньшими приглядеть. Тоже ведь и лето за плечами, позабыли всё. Ну, ничего, вспомнят понемножку! Галя с бабушкой уходят, а я снова принимаюсь за работу. ТАЙНЫ ОБЫКНОВЕННЫХ СЛОВ На ближайшем уроке грамматики мы стали разбирать ошибки первого диктанта. – Почему ты написал «мидведь»? – допытывалась я у Вани Выручки, который оказался вовсе не высоким и не худощавым, а напротив, маленьким, плечистым крепышом. Он молчал. – Скажи, что называется корнем слова? На этот вопрос Ваня ответил бойко, отчётливо, но это не меняло дела: на столе передо мной лежал диктант, и там рукою Вани так же ясно и отчётливо было написано: «мидведь». – Ну, теперь подумай, какой корень в слове «медведь», – продолжала я. – «Мед» и «вед»! – с каким-то забавным и радостным удивлением воскликнул со своего места Толя Горюнов. Класс обрадованно всколыхнулся: всем показалось очень занятным, что в слове «медведь» названо уменье мишки ведать мёд. И хотя Толя поступил не по правилам (он должен был поднять руку и ответить только после того, как я разрешу), у меня не хватило духу сделать ему замечание. – Некоторые из вас думают так, – сказала я: – грамматические правила сами по себе, а грамотность сама по себе. Одно другого не касается: можно писать правильно и не зная правил. Это неверно. Конечно, если просто заучить правило, как Ваня, не подумав о том, что медведи любят лакомиться мёдом, толку не будет. Но если учить правила осмысленно и помнить о них, когда пишешь, тогда другое дело. Не напишет «пирчатка» тот, кто знает, что корень этого слова «перст», то есть палец. – А напёрсток! – снова воскликнул Толя. – Его тоже на палец надевают! – И перстень тоже! – подхватил всё ещё стоявший у доски Ваня. – Вот, вот. Смотрите, как интересно знать происхождение слова, его скрытый смысл! Каждый из вас, конечно, давно сообразил, что подушка – это вещь, которую кладут под ухо. А какие ещё слова вы мне назовёте с этим корнем? Поднялись руки: – Ушат! – Наушники! – Ушанка! А Толя снова удивил нас своей находчивостью. – Оплеуха! – заявил он с восторгом. – Это простой корень, – подзадорила я. – А кто скажет, от какого корня происходит непривычное, странно для нас звучащее слово «скопидом», то есть скупой человек, скупец? После небольшой заминки несколько ребят отыскали разгадку: – Тут два корня – «копить» и «дом». Скупой, вот он и копит! «Что ни говори, а если на уроке интересно – полдела сделано, – решила я. – Важно, чтобы ребята поняли: грамматика – вовсе не скучный предмет». РАЗГОВОР В УЧИТЕЛЬСКОЙ У меня всегда был в запасе набор разноцветных мелков. Они помогали наблюдать состав слова: выписанные красным мелком суффикс или приставка легче определялись и запоминались лучше. К каждому уроку я старалась приготовить какие-нибудь занятные, неожиданные примеры и никогда не могла пожаловаться на невнимание ребят: они хорошо, слушали и хорошо запоминали. И я двигалась по программе очень быстро. Мы проходили правописание приставок из – воз – низ – раз – без – чрез – через, и чтобы для ребят яснее стала разница между глухими и звонкими согласными, я затеяла игру. Да, это была почти игра. – Как называется место для молотьбы? Ну-ка, Серёжа! – Ток! – А место, где ремонтируются суда? Кто знает? – Док! – Как называется помещение, в котором мы живём? – Дом! – раздаётся дружный хор голосов. – А отдельная книга в собрании сочинений? – Том, том! – кричат ребята. Мы перебрали много таких пар, много слов, которые отличались друг от друга только начальными согласными: одно начиналось со звонкого согласного звука, другое – с глухого. От меня в класс и от класса ко мне, словно мячи, летели слова: жар – шар, зуд – суд, бот – пот... При этом особенно отличались Боря Левин, Толя Горюнов и Саша Гай – они отвечали мне раньше, чем я успевала договорить. Я была очень довольна: на меня смотрят смеющиеся, блестящие глаза, всем интересно – и мне не меньше. Но всё время, пока шёл урок, я помнила, что в углу на последней парте сидит Анатолий Дмитриевич. Он сидит у меня уже четвёртый день кряду. И хотя лицо его спокойно, невозмутимо, мне кажется: что-то ему не нравится, что-то я делаю не так. После уроков, в учительской, он сказал мне: – Давайте поговорим, Марина Николаевна. Я сажусь напротив, складываю руки на коленях и сама чувствую, что у меня вид провинившейся ученицы. Анатолия Дмитриевича неподвижное, почти угрюмое лицо, над глазами нависли густые, мохнатые брови. Мне становится не по себе. Вот он раскрывает свой блокнот и, к моему удивлению, говорит: – У вас живые уроки. Они будят мысль ребят, заставляют их расшевелиться. Ведь именно этого вы и добивались? – Да, конечно. – Я рад, что вы понимаете: надо не просто заниматься грамматикой – надо научить ребят искусству открывать тайны обыкновенных слов. Это увлекательные поиски. И если запоминанию помогает игра, к которой вы прибегли сегодня, – в этом тоже нет беды. Но я хочу вас предостеречь. Вспомните, многие ли ребята принимали сегодня участие в уроке? – Многие! Конечно, многие! Помните... Анатолий Дмитриевич не даёт мне договорить. Кажется, он улыбается самым краешком губ. – Про дом и том сообразили все, – говорит он. – Ну, а что... до остального, так ведь руку поднимал всё больше один мальчик – такой смуглый, черноглазый, как его... – Горюнов. – Да. И ещё Гай – этого я знаю, его брат у нас в восьмом классе. А вот рядом со мной сидел мальчуган, так он просто не поспевал следить за вашими вопросами. А вам, наверное, казалось, что понятно всем. Вы хорошо объясняете, но, не успев закрепить, двигаетесь дальше. Я боюсь, не забыли бы вы о повседневной, черновой работе. Если приучите ребят к таким вот особенным, развлекательным урокам, они будут ждать чего-то из ряда вон выходящего и с неохотой станут заниматься простыми, будничными упражнениями. – Но ведь уроки не должны быть скучными? – Нет, конечно. Нужно научить детей видеть интересное и в обычной работе... Скажите, – вдруг перебил себя Анатолий Дмитриевич, – какие ошибки делают ваши ученики? – Как «какие ошибки»? Всякие... – На какое правило ошибок больше всего? На безударные гласные? На сомнительные согласные? Этого я не знала. Я помнила, что у меня десять двоек за диктант, но не могла сказать напамять, у кого из ребят какие ошибки. – А это очень, очень важно, – заметил Анатолий Дмитриевич. СКОРО СКАЗКА СКАЗЫВАЕТСЯ... Да, это было очень важно. Я поняла это, когда в следующем диктанте Ваня Выручка написал «ночное» через «а». А казалось, он теперь твёрдо должен был знать, как внимательно надо думать над смыслом слова, над тем, каков его корень. Я увидела, что понимание и навык не одно и то же. Можно понимать, знать, а рука тем временем всё-таки пишет своё, привычное. По совету Анатолия Дмитриевича, я стала приглядываться к ошибкам каждого. Теперь я знала, что у Выручки неладно с безударными гласными, у Лабутина – с падежными окончаниями, а Глазков просто рассеян и невнимателен – отсюда «курзинка» и «малчик». Поняв, у кого какое уязвимое место, я почувствовала себя увереннее, как врач, который сначала вздумал лечить своих пациентов одинаково от всех болезней, а потом разобрался, что глаз, ухо, печень, сердце и лёгкие – совсем разные вещи! Да, в те первые дни и недели всему приходилось учиться. Вот, к примеру, сорок пять минут урока – как с ними быть? Готовилась я изо всех сил, старалась рассчитать каждую минуту, но мои расчёты постоянно нарушались. То быстро всё расскажу, повторю с ребятами, а глядишь – до звонка ещё двадцать минут, и не знаешь, чем их заполнить. В другой раз, кажется, и оглянуться не успела, не рассказала и половины того, что хотела, – уже звонок... Программу первой четверти по русскому языку я прошла с классом в один месяц. Мне казалось: я толково всё рассказываю, ребята хорошо понимают, но потом я снова убеждалась, какой длинный и трудный путь от понимания до навыка. Поняла я и другое: надо думать не только о тех, кто соображает быстро, ловит объяснения на лету. Надо помнить о тех, к кому приходится обращаться не раз и не два, прежде чем убедишься; да, теперь он понял. Снова и снова мой красный карандаш изгонял из тетрадей неправильные окончания, лишние мягкие знаки, и снова я спрашивала Ваню: «Так какой же корень в слове «лесник»?» Или выходил к доске Серёжа Селиванов, способный, неглупый мальчуган, и начинал, спотыкаясь и перевирая, не соблюдая знаков препинания, читать «У лукоморья дуб зелёный»: Там на невиданных дорожках Следы невидимых зверей... Нет, не так! ...на невидимых дорожках Следы невиданных зверей... — поправлялся он под смех всего класса. Под конец он безнадёжно запутывался и умолкал, беспомощно глядя на меня. И тогда я рассказала ребятам историю, памятную мне с детства. В одной книге, название которой я уже забыла, рассказывался такой случай. Одному мальчику велено было выучить басню «Волк и Ягнёнок». Заткнув пальцами уши, нагнувшись над книгой, он по двадцать раз безнадёжным тоном повторял одни и те же слова: «Ягнёнок в жаркий день зашёл к ручью напиться... Ягнёнок в жаркий день... Ягнёнок в жаркий день... в жаркий день...», но слова никак не укладывались в памяти: то одно, то другое ускользало, и приходилось начинать сначала. К этой унылой зубрёжке прислушался другой мальчуган. «А я уже знаю», сказал он немного погодя и без запинки прочёл наизусть всю басню. И он объяснил удивлённому приятелю, каким образом ему удалось так быстро и легко всё запомнить: «Ты повторяешь слова и не думаешь, что они означают. А я, когда читаю, стараюсь представить себе всё, что описано в басне. Жаркий день – значит, солнце печёт, трава зелёная, и ручей течёт и журчит. А рядом густой, тёмный лес, из него выходит голодный волк – тощий, злой, зубастый. Увидал ягнёнка на берегу, обрадовался – и к нему! А ягнёнок весь белый, глаза круглые – испугался. Я так всё себе воображу, будто на картинке, и потом уже не забуду, не спутаю». Пока он всё это говорил, первый мальчик тоже ясно увидел и волка, и ягнёнка, и их встречу у ручья. Все слова стали на места, наполнились живым и понятным значением, и басня быстро запомнилась вся целиком... – Про волка и ягнёнка – это легко представить, а как представишь невиданных зверей?.. Ведь их никто не видал, – возразил Серёжа. – Давайте попробуем представить себе, какие они, – предложила я. После небольшого раздумья поднял руку Саша Гай: – Неведомые дорожки – это, значит, по ним никто людей не ходил, никто их не знает, они заросшие, загадочные такие. А невиданные звери – это звери из сказок. Вот учёный кот, Конёк-горбунок, какие-нибудь необыкновенные звери с двумя головами. И жар-птица... – Какой же жар-птица зверь? – критически заметил кто-то. – Ну, не зверь, а всё-таки невиданная птица, сказочная. Конечно, она там тоже есть. Саша положил начало: после него ребят уже трудно было остановить: каждый добавлял свои подробности к описанию невиданных, небывалых зверей. И потом, читая пушкинские строки, никто уже не путался и не называл зверей невидимыми, а дорожки невиданными. ПАРТИЯ В ШАХМАТЫ Раз после уроков я увидела, что кое-кто из ребят не уходит: собрались вокруг парты Горюнова. Толя вытащил шахматную доску и расставляет фигуры. – Кто из вас играет? – спросила я, подойдя ближе. – Я, – ответил Толя. – И вот Саша, – кивнул он на Гая, – и Глазков. – Можно мне попробовать? – спросила я. Ребята переглянулись, и Толя, по обыкновению краснея, ответил: – Пожалуйста, Марина Николаевна. Вы с кем будете играть? – Хочешь, сыграем с тобой? Мы перенесли доску на мой стол, уселись друг против друга, ребята тесно окружили нас – и сражение началось. Толя оказался серьёзным противником – толковым, расчётливым, осторожным. Я играла немногим лучше его и неожиданно почувствовала, что волнуюсь. Во-первых, мне казалось, что все симпатии на стороне Толи, все желают ему удачи, а это много значит – отношение окружающих! Притом я вдруг поняла, что от исхода этой партии многое зависит, и решила, что мне просто необходимо выиграть. Сдвинув брови, плотно сжав губы, мой противник изучал доску. Рядом стоял его приятель Саша Гай, и на его лице отражалось всё, что происходило на поле боя. Он так переживал каждый Толин ход, словно это его, а не Толю ожидали победа или поражение. Я не очень-то могла наблюдать за окружающими, но не заметить, как ведёт себя Боря Левин, было невозможно. Он «болел» за того, кому изменяло счастье. Он не столько радовался хорошим ходам, сколько огорчался, если кто-нибудь из нас делал неправильный, по его мнению, ход. Стоило мне или Толе взяться за фигуру, как раздавалось полное отчаяния «Эх!..». В иные минуты он даже отворачивался, не в силах смотреть на наши действительные или воображаемые промахи. – Ты мешаешь, – сдержанно сказал наконец Толя. – Раз не можешь смотреть спокойно, уходи. Боря присмирел. Через некоторое время я, сманеврировав своим чёрным конём, сняла Толиного слона. Положение белых усложнялось. Я посмотрела на серьёзное лицо Толи, на морщинку, залёгшую у него меж бровей, и сквозь невольный азарт игры вдруг подумала: «Зачем я так стараюсь выиграть? Ведь он совсем мальчик. Даю же я иной раз Гале обыграть меня в шашки. Он огорчится, а для меня проигрыш – не велика беда». Был мой ход – он, повидимому, решал судьбу партии: вслед за слоном я могла заставить Толю пожертвовать ладьёй, и тогда... Но я стала сосредоточенно разглядывать противоположный угол доски, словно обдумывая какую-то совсем новую комбинацию, и пошла пешкой, давая Толе возможность воспользоваться неожиданным преимуществом. Но он посмотрел на меня с таким откровенным изумлением, что мне стало неловко, а присмиревшие было ребята зашевелились, и кто-то разочарованно прошептал: «Поддаётся...» – Вы ошиблись, Марина Николаевна, – сказал Толя. – Возьмите ход обратно. – Я сама виновата, впредь буду осторожнее, – возразила я, чувствуя, что тоже краснею. Но Толя не воспользовался моим великодушием, он не хотел победы, добытой по милости уступок и снисхождений. Он сделал какой-то нейтральный ход, и тогда я пошла так, как собиралась прежде. Белые сделали ещё несколько попыток защититься, но тщетно: через несколько ходов стало ясно, что положение их безнадёжное. – Мат! – хором сказали ребята. Толя поднял на меня тёмные глаза и вдруг расплылся в широчайшей улыбке. Все шумно вздохнули, и начался обычный в таких случаях разговор: «А вот если бы Горюнов догадался...», «Если бы Марина Николаевна пошла той пешкой...» Я взглянула на часы: партия длилась сорок минут. Если бы я разговаривала с Толей сорок минут подряд, узнала бы я о нём больше, чем сейчас? Едва ли. «СПЕРВА Я ДАЛ ЕМУ СДАЧИ...» Как-то на перемене дежурный педагог Елена Михайловна подвела ко мне двух мальчуганов – моего ученика Борю Левина и ещё одного, незнакомого. Оба были взлохмаченные, красные. Боря – тот походил на драчливого петуха: весь взъерошился, и даже его короткие светлые вихры как-то задорно встали дыбом. – Ваш Левин ведёт себя возмутительно, – услышала я. – Ни за что ни про что избил Женю Волкова – я сама видела, как он налетел на него. – Что случилось? – спросила я у Левина и услышала непостижимый ответ: – Сперва я дал ему сдачи... – Сдачи дают не сперва, а в ответ, – едва сдерживая улыбку, сказала Елена Михайловна. – С этого не начинают. Так мы с нею ничего и не добились. Каждый пытался убедить нас, что он прав, но доводы обоих были сбивчивы и туманны. Левин был задира и вспыхивал по всякому поводу: он сердился на неугодных ему персонажей книги, на дождь, который опять помешает после уроков гонять мяч во дворе, на оборвавшийся шнурок башмака. Входя в класс, я то и дело слышала: «У, чёрт!» или: «Вот как дам!» Но на уроках Боря не мешал; напротив, учился он с упоением. На его подвижном, щедро позолоченном веснушками лице я всегда могла прочесть отражение своих мыслей: он думал вместе со мной и так сильно переживал всё, что я рассказывала, словно это происходило с ним самим. По географии мы начали проходить тему «Картины природы и жизни населения СССР». Через десять дней Левин принёс мне тетрадь, в которой описал все зоны, хотя я успела рассказать только о полярной зоне и о тундре. Он прочёл весь учебник, от корки до корки, и не просто переписал приметы каждой зоны, но совершил воображаемое путешествие. Каждый новый раздел в тетрадке начинался с того, что Боря пересаживался на какой-нибудь новый вид транспорта. «Я мчусь на оленях, – писал он. – Вокруг, насколько видит глаз, расстилается снежная равнина. Это тундра. Резкий ветер свистит в ушах, не даёт вздохнуть. Но что это? Словно разноцветные прожектора ходят по небу». Далее следовало описание северного сияния, которое, вероятно, очень удивило бы полярников: Боря описывал его совсем как салют на Красной площади. «Я пересаживаюсь на самолёт – и вот я в тайге...» читала я. «За плечами у меня охотничье ружьё», говорилось дальше. В следующей главе сообщалось: «Мне уже не нужна тёплая меховая одежда. Я еду на верблюде». Так он побывал в Донбассе и в Заволжье, в Артеке и на Сахалине – я едва успевала следить за пейзажем, за встречами, за описанием климата, растительности, животного мира. И всюду у него оставалась та же горячая, убедительная интонация очевидца. – Ты уже проглотил весь учебник, чем же ты будешь заниматься на уроках географии? – спросила я. – Мне всё равно интересно, – ответил он, энергично мотнув головой. И это была правда. О чём бы я ни рассказывала, Боря всегда находил, что добавить. Обо всём он говорил так, точно видел это своими глазами. – Около города Кировска есть опытная сельскохозяйственная станция, так там, в таком холодище, на мёрзлом болоте, выращивают картофель, капусту – и клубнику даже! – объявлял он с воодушевлением. – Вот такие ягоды, – добавлял он несколько менее уверенно, пальцами показывая, каких именно размеров клубнику выращивают на Севере. Память у него была цепкая, надёжная. Неожиданно он с увлечением цитировал большие отрывки из каких-то неизвестных мне книг: – Двадцать лет назад хибинские края были пустынны – одна тундра, лес и камень. А теперь на этом месте, на берегу синего озера, вырос город Кировск, прямо как в сказке. Тут и телефон есть, и телеграф, заводы, фабрики, рудники, школы, техникумы. А на горе кольцо зелёного камня – апатита. Это из-за него тут всё ожило. Хибины – это мине... (он запинается, но верная память выручает, и он залпом, всё с тем же воодушевлением выпаливает трудное слово) ... минералогический рай! Каких там нет камней! Есть красные, называются эвдиалиты – про них есть сказка, что это капли запёкшейся крови. А ещё есть зелёные эгирины, фиолетовые плавиковые шпаты. И ещё сфены – они как золото! Правда, о многом рассказывала и я, о многом говорилось в учебнике. Но о «минералогическом рае» ни я, ни учебник не упоминали. Ссылаться на источники Боре и в голову не приходило: всё прочитанное он тотчас усваивал и уже воспринимал как своё. ЗАСТУПНИК Очень интересовал меня Лёша Рябинин. Плотный, крепко сбитый, он был неразговорчив и незаметен, но я видела, что остальные слушаются его беспрекословно. Дежурит кто-нибудь, из сил выбивается – никак не выгонит ребят в коридор, а Лёша только бровью поведёт – и всех словно ветром выдует из класса. Он ничем не выделялся среди других, разве только ростом: он был самый высокий и, повидимому, самый сильный в классе. Как ни странно, я скоро обнаружила в нём нечто общее с Борей Левиным. Раз, выходя из школы, я услышала во дворе шум. Подошла к возбуждённой кучке ребят и увидела, что всегда спокойный Лёша ухватил за шиворот Чеснокова и трясёт его изо всех сил, сквозь зубы повторяя: – Попробуй ещё, тогда узнаешь! Вот попробуй! Увидев меня, он не выпустил Чеснокова, но трясти перестал. – Что у вас тут происходит? – гневно спросила я. Рябинин молчал. – Я спрашиваю, что случилось? Почему ты бьёшь Чеснокова? Что он сделал? – Пускай сам скажет, что он сделал, – неохотно ответил Лёша. – Говори, – обратилась я к Чеснокову. Тот молчал, глядя в сторону. Молчали и остальные. – Так в чём же всё-таки дело? – повторила я. И тогда в круг вступил Юра Лабутин: – Марина Николаевна, Рябинин не виноват. Он за меня заступился... Меня Чесноков косым дразнит, – добавил он тише. Рябинин отпустил Чеснокова, взял из рук Гая свою шапку и надвинул её на самые брови. Только после этого он заговорил: – Я ему добром говорил, Марина Николаевна: отстань от Лабутина, не приставай, не трогай. А он всё своё: то косым, то очкастым. Лабутин и очки перестал носить. А если он очки носить не будет, у него косина не пройдёт. Так доктор сказал. – Так дело было? – спросила я Чеснокова. – Да... – тихо ответил он. – И не стыдно тебе? Он опять промолчал. – Мы все ему говорили, – раздался голос Гая. – Лабутин виноват, что ли, что у него глаза больные? Чего ж его дразнить! – Я больше не буду, – не поднимая головы, ответил Чесноков. СТРАНИЦА ЗА СТРАНИЦЕЙ Что может быть проще устного счёта? Всего-то десять минут в начале урока арифметики. Но стоит в эти десять минут присмотреться к ребятам. Рябинин считает спокойно, глядя на доску, чуть шевеля губами. Он поднимает руку одним из последних, но я не помню, чтобы он хоть раз ошибся. Лабутин же тянет руку, едва я успеваю договорить. И ошибается в трёх случаях из пяти. Трофимов незаметно старается решить письменно. Раз я подошла и молча положила свою руку на его плечо – он покраснел и быстро спрятал бумагу. Кира Глазков и тут верен себе: когда весь класс делит, он умножает; когда все складывают, он вычитает. Поэтому я смотрю на него особенно пристально и внушительно повторяю: «54 умножить на 15. Слышишь, Кира? Умножить!» И он улыбается и кивает в ответ. Киру Глазкова я на первых порах запомнила по нелепым ошибкам в тетрадке: при виде его я сразу вспоминала «курзинку» или что-нибудь в этом роде. Рассеян он был необыкновенно. Однажды, когда он решал задачу у доски, у него получилось, что в классе было 401 /2 учеников. Он так и написал: «Ответ – 401 /2 человек». И только громкий хохот всего класса заставил его посмотреть на доску внимательней. – О чём ты размышляешь всё время? – спросила я, с трудом удерживая улыбку при виде его озадаченной физиономии. – Он марки собирает! – ответил за Киру Саша Гай. «Опасное увлечение!» подумалось мне. Это я помнила по своим школьным годам: иной начнёт собирать марки и забудет всё на свете. Боря от приёмов устного счёта приходит в неподдельный восторг, как будто я учу его творить настоящие чудеса. Например, я объясняю, что для умножения двузначного числа на сто один надо мысленно написать множимое дважды (скажем, 44 × 101 = 4444). И вот Боря на всех переменах множит двузначные на сто один. Иногда он проверяет результат на бумаге и всякий раз в новом приливе восторга кричит: «Получилось! Верно!» Или придумывают ребята предложения на какое-нибудь грамматическое правило. У Чеснокова почти всегда те же предложения, какие приводила в пример я. А у Саши Гая всегда что-нибудь своё, и если надо придумать несколько предложений, они обычно связаны между собою, так что получается как бы маленький рассказ. Вот как он, например, просклонял слово «медведь»: «Захотелось медведю (дательный) отведать мёду. Нашёл медведь (именительный) ульи и уже хотел полакомиться. Увидали пчёлы медведя (винительный), налетели на него и стали жалить. Не хватило у медведя (родительный) терпения, и бросился он наутёк. Так расправились пчёлы с медведем (творительный). Вот и весь рассказ о медведе (предложный)». Или я нахожу в его тетрадке такой грамматический разбор: «Астрономия (подлежащее) очень интересная наука (сказуемое). Я (подлежащее) хочу (сказуемое) стать астрономом. Если я (подлежащее) открою (сказуемое) новую планету, то назову её «Коммунизм». Володю Румянцева я первое время мысленно называла «Мы с Андрюшей». Румяный, круглолицый, с блестящими карими глазами, он сидел на одной парте с худым, бледным молчаливым Андреем Морозовым. Куда бы мы кого ни выбирали, Володя неизменно кричал: «Морозова!» Что бы он ни делал, о чём бы ни рассказывал, он всегда начинал одинаково: «А вот мы с Андрюшей...» А я про Андрюшу могла пока сказать только одно: безукоризненно грамотен, очень аккуратен, отличный ученик. Отвечая урок, Андрюша точно, добросовестно излагает учебник, а Толя Горюнов всегда говорит своими словами, добавляя то, что слышал от меня на уроке или узнал из других книг. Да всего не перечислить! Но всё, что происходит в классе, на перемене, во время уроков и после них, – всё для меня как новая книга, где всякая страница приносит что-то новое и интересное. И с каждым днём я видела, что становлюсь наблюдательнее, начинаю обращать внимание на такие мелочи, которых прежде, конечно, не заметила бы. ДЕСЯТЬ ПЛЁНОК На переменах я обычно не уходила в учительскую, а останавливалась в коридоре у окна; ребята окружали меня, и мы разговаривали сразу о тысяче вещей. Нередко после такого разговора я шла в библиотеку и спрашивала «Занимательную физику», или «Спутник следопыта», или ещё какую-нибудь книгу, которую ребята, оказывается, знали чуть не наизусть, а я совсем не читала. Прочитав «Занимательную минералогию» Ферсмана, я узнала целые страницы, которые пересказал нам на уроках географии Боря: свои сведения об эгиринах и плавиковых шпатах он черпал именно отсюда. Однажды Лабутин спросил меня, почему листья осины всегда дрожат, и только звонок, возвестивший начало урока, спас меня от позора. Вечером я села за книгу Дмитрия Кайгородова «Рассказы о русском лесе» и тут-то поняла, что, всей душой любя лес, зная о нём множество стихов и рассказов, самого леса я не знаю совсем. Деревья, их особенности и привычки, живая жизнь леса – обо всём этом я узнала много нового, неожиданного. Прежде мне казалось, что преподавать в начальной школе может каждый грамотный человек и уж мне, с моим высшим образованием, это, во всяком случае, будет нетрудно. А оказалось другое: хочешь учить по учебнику, слово в слово, – пожалуйста, тогда вполне хватит того, что ты знаешь. Но если отвечать на все «почему» и вызывать новые «почему», тогда надо неутомимо читать, искать, смотреть во все глаза, и с каждым разом станешь убеждаться: мало ты знаешь! И ещё я замечала: чем больше узнаю сама, тем больше хочется знать ребятам. Вот сегодня я рассказала им о нашем Севере; назавтра несколько человек приносят виды северной природы, книгу о челюскинцах, о папанинцах. Серёжа Селиванов вылепил из коричневого пластелина юрту, Витя Ильинский сочинил стихи. Однажды, когда мы прочитали «Ваньку» Чехова, произошёл забавный случай. Я принесла в класс аллоскоп, и рассказ ожил. Вот скамья, на ней лист бумаги, рядом мальчуган на коленях. Новая картинка: дед Константин Макарыч, весь закутанный в широчайший тулуп, ходит вокруг усадьбы и стучит в колотушку. Дальше – хозяйка бьёт Ваньку по лицу селёдкой. На следующей картинке – лес, молодые ёлки, окутанные инеем; дедушка с Ванькой приехали срубить ёлку для праздника. И вдруг вспыхнула плёнка аллоскопа. Видимо, лампочка была слишком близко от объектива. Я мигом выдернула штепсель, но плёнка сгорела. Ребята были в отчаянии. На перемене они окружили меня и все в один голос кричали, что непременно надо досмотреть историю Ваньки Жукова. – Другой такой плёнки у меня нет, – объяснила я. Ребята не стали больше спрашивать, не сговаривались между собой, но на другой день я неожиданно оказалась обладательницей десяти плёнок с историей Ваньки Жукова. Выяснилось, что чуть не весь класс спозаранку отправился на поиски плёнки, и десяти ребятам посчастливилось найти её. Каждый из них, входя в класс, торжественно объявлял: – Марина Николаевна, а у меня есть... – Плёнка! – хором кричали остальные. Да, это было хорошо! Постепенно между мной и классом возникала близость, понимание, чувство взаимного интереса. Но, несмотря на то что работа моя как будто ладилась, я чувствовала себя скверно. Главной причиной моего огорчения были братья Воробейко и Коля Савенков. КАК ПОСТУПИТЬ? Сначала расскажу о Коле. Он мне почему-то сразу не понравился. У него были маленькие, глубоко посаженные глаза и большие оттопыренные уши. Должно быть, от привычки высоко поднимать брови на лбу у него прорезались глубокие морщины; лицо его было угрюмо и неприветливо. В первые дни Коля Савенков безучастно сидел на задней парте и, казалось, не обращал на меня внимания. А я время от времени поглядывала в его сторону и невольно настораживалась. – Нельзя приходить в школу с такими грязными ногтями, – сказала я ему однажды. – Подумаешь! – буркнул он. Я вспыхнула: – Разве можно так разговаривать с учительницей? – А чего? Я ничего не сказал, – ответил он равнодушно и отвернулся. – Я не стану проверять твои тетради, – сказала я в другой раз. – Посмотри, какие они мятые, грязные. В руки взять – и то неприятно! – Ну и не надо. Не берите. Я даже не могу сказать, что Савенков отвечал грубо, – нет. В его тоне звучало холодное равнодушие. Всем своим видом он словно говорил: «Мне всё равно, существуешь ты на свете или нет. Не приставай ко мне». В первое время Савенков даже не мешал. Чаще всего он просто смотрел в окно или строгал что-нибудь перочинным ножом. Но однажды во время урока он пустил бумажного голубя. Я рассердилась и резко отчитала его. Савенков спокойно выслушал выговор и всё время смотрел мне в лицо холодными, испытующими глазами. Ему как будто доставляло удовольствие, что я из-за него сержусь, волнуюсь, прерываю урок. На другой день во время урока он вдруг встал и неторопливо прошёлся по классу. Я велела ему сесть. Он лениво, через плечо, поглядел в мою сторону и так же неторопливо вернулся на место. С тех пор не проходило дня без того, чтобы Савенков не досадил мне какой-нибудь выходкой. Мне казалось, что он преследовал одну цель: огорчить, обидеть, рассердить меня. Во время перемен он носился по коридору или начинал прыгать через парты, и дежурные никак не могли выпроводить его из класса. На уроках, смотря по настроению, он либо дремал, либо пускал бумажных голубей. За весь сентябрь он не выполнил ни одного домашнего задания, ни разу не ответил как следует у доски. Чаще всего он и не выходил к доске, а когда я называла его фамилию, с места угрюмо и вызывающе заявлял, что уроков не готовил. И не раз, похвалив кого-нибудь из ребят за удачный ответ, за хорошо прочитанное стихотворение, я ловила на себе злой, враждебный взгляд Савенкова. Надо отдать ребятам справедливость: они старались помочь мне, останавливали Савенкова. – Ну, что ты носишься бестолку? – спрашивал Рябинин. – А твоё какое дело!.. – Не мешай слушать, – негромко просил Горюнов. – Подлиза! – отрезал Савенков. – Замолчи сейчас же, а то получишь! – горячился Левин. – Посмотрим ещё, кто получит... Такой ответ, как правило, сопровождался тумаком. Что тут было делать? Помню, в лекциях по педагогике нам не раз говорили, что в подобных случаях надо как можно скорее поручить ученику какую-нибудь ответственную работу. И я предложила ребятам избрать Колю Савенкова классным организатором. Скажу по совести: их очень удивило это предложение. Но они не стали спорить. Коля был избран, и скоро мы убедились, что это не произвело на него ни малейшего впечатления. – Ты составил список дежурств? – обращалась я к нему. – Пускай Гай составляет, он самый аккуратный, – угрюмо отвечал Николай. – Сведи, пожалуйста, ребят в раздевалку, – говорила я. – Сами сойдут, не маленькие. В перемены, стоя с ребятами у окна, я не раз замечала, что Савенков прислушивается, точно хочет подойти и принять участие в нашем разговоре. Но, встретив мой взгляд, он тотчас делал независимое лицо и выкидывал какой-нибудь из своих обычных «номеров»: свистел, с гиканьем врезался в толпу ребят или начинал ломиться в класс, куда во время перемены входить не разрешалось. Он попрежнему не слушал ни меня, ни кого-либо другого. Он не выполнил ни одного моего поручения и не утруждал себя приготовлением уроков. – Тебя, видимо, придётся исключить из школы, – говорила я. – Ну и исключайте! – отвечал он. – Савенков, выйди сейчас же из класса! – иной раз говорила я, доведённая до отчаяния его возмутительным поведением. – Ну и пойду! – угрюмо заявлял он, забирал сумку и отправлялся домой. Я не видела выхода, не знала, как быть. Я вспоминала свои школьные годы, свою учительницу – она вела нас с первого класса по седьмой. Мы попали к ней восьмилетними малышами, а простились в пятнадцать лет. Она была для нас самым лучшим человеком на свете, самым умным, справедливым и добрым. Мы слушались её беспрекословно – да, пожалуй, это нельзя назвать послушанием, тут было нечто другое. В каждом слове Анны Ивановны, в каждой мелочи мы чувствовали её правоту, мы понимали: нужно поступить только так, как ждёт она от нас. И теперь я пыталась понять: чем же завоевала нас Анна Ивановна? Что это было такое – неуловимое и покоряющее? Уловлю ли я этот секрет, овладею ли им? Мучительно доискиваясь, как быть с Колей Савенковым, я вспомнила поразивший меня когда-то случай. Это было ещё во время войны. В школе, где я проходила педагогическую практику, в четвёртом классе один мальчуган, паясничая и кривляясь, выкрикивал «Хайль!» в подражение какому-то персонажу из фильма «Похождения бравого солдата Швейка». Остальных это ненавистное словечко раздражало, они просили мальчика перестать, но он никак не мог угомониться. Войдя в класс, преподавательница услышала это. И тогда она сказала детям: «Встаньте все, у кого отец, мать, сестра или брат находятся сейчас на фронте». Встало десятка полтора ребят. «Встаньте, у кого кто-нибудь из родных вернулся с фронта инвалидом». Снова поднялось несколько человек. «Встаньте те, у кого отец погиб на войне». В глубокой, напряжённой тишине встали три мальчика. «Видишь, – сурово сказала учительница, в упор глядя на озорника, – вот кого ты обижал своим нелепым выкриком, вот кого ты осмелился оскорбить! Ты должен извиниться!» Мальчик опустил голову. Вспоминая это, я подумала: «Вот я с Савенковым пряма и резка, а к чему это приводит? С каждым днём он ведёт себя всё хуже и хуже. Нет, не умею я найти выход». И такие это были для меня тяжёлые дни, что иной раз и в школу итти не хотелось. Я понимала: нужно поговорить с Анатолием Дмитриевичем, но самолюбие не позволяло. Что же, не успела начать, а уже прошу помощи? И я старалась не слишком часто попадаться ему на глаза, а встречаясь где-нибудь в школьных коридорах, поскорее проходила мимо. Он бывал у меня на уроках, хвалил за то, что ребята спокойно сидят и с интересом слушают. Советы его всегда бывали просты: «Разве вам не говорили, что задавать вопрос надо всему классу, чтобы все думали над ним, а потом уже вызывать ученика? Ведь вы как делаете: «Саша, какие существительные относятся к первому склонению?» Вот у вас и думает один только Саша Гай, а остальные полагают, что первое склонение их вовсе не касается». Когда Анатолий Дмитриевич заходил в класс, Савенков сидел смирно. Это глубоко возмущало меня. «Какая трусость, – думала я: – завуча он боится и при нём помалкивает, а со мной чувствует себя безнаказанным». САМОЕ ГЛАВНОЕ – Знаете, – сказал как-то Анатолий Дмитриевич, – походите-ка вы на уроки к Наталье Андреевне. Она чудесный человек и талантливый педагог. И ведь опыт огромный – шутка ли, сорок лет человек отдал школе! Поглядите, послушайте, вам будет интересно. Но я не пошла. Сейчас даже понять этого не могу, но во мне говорило странное упрямство и желание найти выход, найти самой, чего бы это мне ни стоило. Как-то Наталья Андреевна подошла ко мне в учительской и сказала ласково: – Можно побыть у вас на уроке? – Конечно, – ответила я. Она пришла – и не раз, не два. Садилась на задней парте и слушала, смотрела. Правду сказать, я не очень люблю, когда на уроке у меня сидят посторонние. Это неуловимо, но ребята ведут себя как-то иначе: мы с ними уже не остаёмся с глазу на глаз, и невольно, должно быть, они, как и я, чувствуют себя связанными присутствием чужого, стороннего человека. Но когда в класс приходила Наталья Андреевна, этого почти не было. От неё веяло такой доброжелательностью, таким спокойствием! Она от души смеялась, если я или ребята шутили, внимательно слушала их ответы и одобрительно кивала, если ответы были хорошие. Мне она говорила: «Это славно, что вы ребят называете по именам», или: «А вы замечаете, вон тот мальчуган всё молчит и молчит. Почему это он у вас такой неразговорчивый?» Однажды она попросила: – Расскажите мне поподробнее о своих ребятах. Я рассказала ей о Горюнове, Левине, Гае. Рассказала и о Савенкове. Она слушала очень внимательно, то сдвигая брови, то сдержанно постукивая пальцами по краю парты, и я видела: она живо принимает к сердцу мои волнения и огорчения. Потом она сказала: – Приходите ко мне, я вам тоже о своих расскажу. Я стала бывать у неё. В классе у Натальи Андреевны всегда царило оживление, какое создаёт только дружная, слаженная работа. Посидеть на её уроке, послушать, как разговаривает она с ребятами, как охотно и толково они отвечают, было по-настоящему радостно. И в такие часы у меня было какое-то неясное чувство, словно всё это когда-то уже было со мною. Не сразу я поняла: это было в школьные годы; вот так же радостно и интересно бывало нам на уроках Анны Ивановны. Ещё интереснее, чем самые уроки, оказались рассказы Натальи Андреевны о её ребятах. Слушая её, я узнавала о них такие подробности, какие могут быть известны только самому близкому человеку – пожалуй, только умной и наблюдательной матери. И я заметила: с особенным оживлением и любовью Наталья Андреевна говорит не о самых лучших и примерных учениках, но о тех, с которыми трудно. Один из её ребят год прожил в оккупированной местности. Однажды фашист для чего-то велел ему принести топор. Мальчуган испугался: «Зарубит» – и лишился речи. Ноги у него тоже отнялись. Выздоровел он не сразу и не до конца – остался заикой. В первый класс он поступил с двухлетним опозданием – ему уже минуло девять лет. На уроках он сидел молчаливый, безучастный и со слезами на глазах смотрел в окно, ожидая, когда за ним придёт мать. Чувствовалось: он очень стесняется, что он такой большой – не только старше всех, но и выше всех чуть ли не на голову. Наталья Андреевна стала подчёркивать это как достоинство. «Вот Витя у нас самый высокий, он поможет повесить картину», говорила она. «Витя, ты выше всех, помоги мне достать книги с верхней полки». Зная, что мальчик мучительно смущается, когда его неожиданно спрашивают на уроке, она старалась предупредить его взглядом или какой-нибудь случайной фразой: «Напишем сейчас вот это предложение, а потом Витя расскажет нам...» И Витя успевал внутренне подготовиться. Ни одна Витина удача не оставалась незамеченной, ни одна буква, которую Витя написал сегодня красивее, чем вчера, не была упущена. Исподволь, шаг за шагом Наталья Андреевна заставила мальчика самого поверить в свои силы. Теперь Витя учился в четвёртом классе. Он постепенно выровнялся, подружился с учительницей, но всё ещё держался в стороне от товарищей. – Понимаете, – рассказывала Наталья Андреевна, – ему мешало самолюбие. Он видел, что другие лучше учатся, бойчее, свободнее себя чувствуют. Надо было как-то поднять его в глазах класса. Нашёлся повод и для этого. Витя удачно нарисовал в тетрадке зимний лес и испуганного, скачущего во всю прыть зайца. Я велела ему перерисовать картинку на отдельном большом листе. Затем повесили её на доске и всем классом придумывали рассказ: что тут изображено, что было до того, как заяц испугался и поскакал по лесу, что случилось с ним потом... Раза два я сказала: «Это Витя хорошо нарисовал, выразительно. Поглядите, какие у зайца испуганные глаза, как он прижал уши! Мы уже давно не рассказывали по такой хорошей картинке». И что же? Мальчики посмотрели на Витю с уважением, а человек становится сильнее, когда в него верят другие. Ведь правда? Но вот если в Вите надо было поддерживать каждую едва заметную попытку расправиться, поднять голову, оглядеться, то с Валей пришлось поступить совсем по-иному. Этот мальчуган пришёл в школу с твёрдым убеждением: «Я самый лучший. Я самый умный. Всё, что я делаю, хорошо». Конечно, это единственный сын. У меня в классе семнадцать единственных – прямо беда! Тут уж, знаете, корень зла не в самом Вале, а в Валиной маме – это она убеждена в превосходстве своего сына над всеми остальными детьми. А знаете, что я в этих случаях делаю? Приглашаю родителей в школу. Им совсем не вредно побывать на уроках и убедиться, что их ребёнок не лучше и не хуже других. Очень полезно узнать, что некоторые дети читают более бегло и лучше считают в уме. – А с Валей самим вы что делаете? – С Валей? Я его не одёргиваю, не твержу всё время: «Не зазнавайся, не заносись», но встать над одноклассниками ему не позволяю. Вот он насорил и хочет, чтобы за ним убрал товарищ. Но нет, пусть уберёт сам! Вот он решил задачу раньше всех и победоносно оглядывается. А я ему: «Это хорошо, что ты задачу решил, но поля где? И почему так небрежно написал? Клякса на кляксе. И тетрадка у тебя помятая, неопрятная...» Знаете, с ним, пожалуй, ещё труднее, чем с Витей. Такой неровный и заносчивый характер! И надо выправить во-время, а то ведь все эти колючки и углы отвердеют, оформятся окончательно – вырастет человек плохим товарищем, плохим работником... Да... не просто это. – Вот именно, – со вздохом ответила я. – Ну, а те, кто учится хорошо, – благополучные дети, успевающие ученики? Вы думаете, с ними просто? Вот, к примеру, у Володи и Мити в тетрадях одно и то же – пятёрки. Табели одинаковые. А ребята разные. Володин сосед опрокинул чернильницу, залил парту. Володя заставил его всё вытереть и вымыть, а мне ничего не сказал. А Митя? Тот поминутно руку тянет: «Наталья Андреевна, Коля измазал свою тетрадку! Наталья Андреевна, Коля просил у вас учебник, а у него есть свой!» А я его спокойно спрашиваю: «Разве ты Коля? Коля мне всё сам скажет, если захочет». Мы сидели с Натальей Андреевной в её пустом классе. Было уже темно, а мы всё не зажигали огня. Дождь стучался в окна, и мне, хоть я и слушала её с жадным вниманием, было очень грустно. Я понимала всё, что говорила Наталья Андреевна, и в то же время никак не могла решить самого важного, о чём непрестанно думала: как же мне быть с Колей? Вот она умная, талантливая, думала я, она всегда находит верный путь. А у меня нет этой искры, какого-то особого дара, я ничего не могу придумать – и ничего у меня не получится. – Но что же, что же самое главное в нашей работе? – спросила я тихо. – Я понимаю, готовых рецептов нет, всякий раз нужно поступать по-разному. Но неужели же нет чего-то самого главного, что поможет даже в самом трудном, самом запутанном случае? – Самое главное? – задумчиво повторила Наталья Андреевна. – Вот я вам расскажу такой случай. Работала у нас молоденькая учительница. Побывала я у неё на уроках. Как будто недурно. Уроки по всем правилам методики. Спрашиваю: «Хорошие у вас ребята?» – «Хорошие», отвечает. «Скажите, вон тот, на первой парте, что он собой представляет?» – «Прекрасный мальчик. У него одни пятёрки. Очень развитой и смышлёный». – «А тот, черноглазый, в голубой рубашке?» – «Это троечник, средний ученик. Но дисциплинированный». – «А вон тот, курносый, с веснушками?» – «А у этого вообще четвёрки, но по арифметике ниже пяти не бывает»... И, понимаете, – продолжала Наталья Андреевна, – вдруг все эти ребята – черноглазые и голубоглазые, смуглые, светловолосые, веснушчатые, – все стали на одно лицо, и уже только одно отличало их: четвёрочник, троечник, двоечник, отличник... Ну, подумайте сами, разве можно охарактеризовать школьника одними отметками! Как будто отметка может исчерпать человека, будь он даже только восьми лет от роду! Вот это я ей и сказала. А она мне так спокойно: «У меня их сорок, не могу я знать каждого в отдельности». Я вам скажу: мне страшно стало. Как же работать с детьми, если не знать их? Как учить их – даже орфографии или таблице умножения? Сорок ребят – это сорок разных характеров, и тут, поверьте, нет двух похожих, которых можно спутать друг с другом. Учителю не знать своих детей – значит лишиться глаз и обречь себя на работу вслепую, без малейшей надежды на успех. Просто безумие какое-то! Она помолчала, потом заговорила спокойно: – Вы говорили, что ваш Савенков – очень испорченный мальчуган. И верно, в нём много неприятного: угрюм, резок, любит делать назло. А всё-таки приглядитесь к нему внимательней. Да вы дома-то у него были? – Нет. – Что вы! Непременно надо побывать. – Я знаю, что надо. Но понимаете, Наталья Андреевна, у меня к нему очень неприязненное чувство. Ко всему, он ещё трус: при Анатолии Дмитриевиче ведёт себя смирно, а только тот за дверь, опять начинает изводить весь класс и меня. – Да, это тяжело, конечно, – медленно проговорила Наталья Андреевна, – но я уверена, в конце концов вы и его поймёте. Знаете, вот уже сорок лет я в школе – и не припомню случая, чтобы ничего, совсем ничего нельзя было сделать. Вот вы спрашиваете, что самое главное. Для воспитателя самое главное, самое важное – понять ученика. Бывает, беседуешь с учеником на уроках, на экзаменах, оцениваешь его знания, случается даже – даёшь ему характеристику и всё ещё по-настоящему ничего о нём не знаешь. И ждёшь, ловишь, подстерегаешь ту минуту, тот иногда непредвиденный случай, который откроет тебе сокровенное в человеке. В такие минуты, как под лучом прожектора, всё озаряется, всё становится ясно... НОВЫЕ БАШМАКИ Однажды мне дали ордера на обувь и одежду, надо было их распределить. Обычно мы с ребятами такие вопросы решали сообща: они лучше знали, кто в чём нуждается, и я прислушивалась к их мнению. – У Савенкова башмаки совсем прохудились, – нерешительно сказал Саша Гай. – Ну, Савенкову давать нельзя, – возразил Юра Лабутин. – Да он и сам не просит, понимает, что ему на ордер рассчитывать не приходится. «А всё-таки дать надо», решила я. Савенков действительно ходил в рваных башмаках. Когда он явился в школу (по обыкновению, опоздав на целый урок), я вручила ему ордер. Он посмотрел на меня с таким глубоким, неподдельным изумлением, что мне стало не по себе. Ордер он взял и на другой день пришёл в новых кожаных башмаках. Во время перемены я заметила, что его нет в коридоре, и приотворила дверь класса. Николай стоял у окна, поставив ногу на батарею центрального отопления, и бережно вытирал башмак носовым платком. Я тихо затворила дверь и медленно пошла в учительскую. С трудом я закончила в этот день занятия и, не задерживаясь, пошла домой. Мне было глубоко, мучительно стыдно. Этот мальчишка раздражал меня, мешал мне. Я не любила его, и он это знал. Ведь если вспомнить, он день ото дня вёл себя всё хуже. Не было ли это ответом на мою неприязнь? И почему я невзлюбила его с первого дня? Что я знала о нём, кроме того, что он угрюм, неприветлив, что у него грязные тетради и неопрятные руки? Ведь Савенков всего-навсего одиннадцатилетний мальчик. Как же я допустила, чтобы у нас началась эта глухая взаимная вражда? Почему у меня не нашлось для него приветливого слова? Как это могло случиться? На другой день я пошла к Савенкову домой. Он увидал меня ещё во дворе, но не подошёл, не поздоровался, а только посмотрел угрюмо и подозрительно. – Колька, к тебе учительница пришла, жаловаться будет! – услышала я за своей спиной. Николай свистнул и с независимым видом умчался на улицу. Я позвонила, и через минуту мне отворила дверь женщина лет тридцати пяти с хмурым, усталым лицом. – Вам кого? – Я к Савенковым... из школы. – Из школы? – настороженно переспросила она. – Пожалуйста, проходите... Я пошла за нею в конец скупо освещённого коридора. В небольшой опрятной комнате за столом сидела девочка лет шести, неуловимо похожая на Николая: то же скуластое лицо, те же серые глаза, только взгляд не такой хмурый и губы совсем ребячьи – добрые, пухлые. Когда я вошла, она встала и выжидательно посмотрела на мать. – Вы кто же будете? – спросила женщина, тоже с ожиданием глядя на меня. – Учительница? – Да, я учительница вашего Николая. А вы его мать? – Нет. Он мне пасынок. Мужа на войне убили, вот я и осталась одна с ними двоими. Она сказала это просто, даже буднично, но я сразу почувствовала, что передо мною усталый, подавленный горем человек. – Что, верно озорничает Николай? – спросила она. – Да нет, я не потому, – ответила я. – Просто мне хотелось посмотреть, как он живёт. – Ну, если будет баловать, скажите: его дядя ремнём поучит. Такой у нас порядок, он уж и сам знает. Вот в прошлый раз во дворе окно расколотил, так с ним дядя по-своему разговаривал. А дома он ничего, помощник. И за девочкой поглядит, и обед из столовой принесёт, и дров наколет. Пока мы разговаривали, сестрёнка Николая подошла ко мне и стала рядом, внимательно прислушиваясь и переводя пытливый взгляд с матери на меня. – Как тебя зовут? – спросила я. – Лида. – Любит она Колю, – мягко сказала мать. – Они у меня дружно живут. Он с нею в парк гулять ходит, сказки ей читает смешные... «Мойдодыра» какого-то... – Она помолчала минуту, потом сказала тише: – Коля в отце души не чаял. Как пришла похоронная, он на себя стал не похож – почернел, с лица спал. А раньше весёлый был... Мы с ним про отца не говорим. А ей он рассказывает, какой папка был, да как ходил, да что говорил. Лида-то его совсем не помнит... Женщина говорила всё это спокойно, негромким, ровным голосом. Слёзы катились по её щекам; она не утирала их, а может быть, и не замечала. Я поспешно отвела глаза. Она прибавила: – Мы ведь отца ждали, совсем приготовились встречать. Убили-то его за неделю до победы, а похоронная пришла уже после войны... Я знала: надо бы ещё посидеть, порасспросить, но поняла, что сейчас не могу этого сделать. Ещё раз уверив Савенкову, что приходила не с жалобой, я распрощалась и ушла. У дверей на лестнице поджидал Николай. Он в упор, со злостью посмотрел на меня, и в этом взгляде я прочла: «Нажаловалась? Рада?» Он подождал, пока я спустилась на несколько ступенек, потом решительно повернулся, вошёл в квартиру и с размаху захлопнул за собой дверь. ПО ДОРОГЕ ДОМОЙ Назавтра я встретилась с ним неподалёку от школы. Против своего обыкновения, он шёл медленно и, казалось, кого-то поджидал. Увидев меня, он приостановился, подождал, пока я поровняюсь с ним, и негромко сказал: – Здравствуйте, Марина Николаевна... – Здравствуй, – ответила я. Мы вместе дошли до школы, молча поднялись наверх, в класс. На уроке Николая не было слышно. Весь день я ходила с таким ощущением, словно случилось что-то важное и хорошее, хотя я и не могла бы точно определить, что именно. На другой день, выходя из школы, я встретила Савенкова на улице; он прохаживался вдоль забора, засунув руки глубоко в карманы. – Ты что тут делаешь? – невольно спросила я. – Так... – ответил он неопределённо и зашагал рядом со мной. Я сбоку поглядывала на него. Он, видно, о чём-то упорно думал – шевелил бровями, поджимал губы. Лицо его показалось мне сегодня не таким угрюмым и неприятным. – Вы Лиду видели? – вдруг спросил он. – Сестру твою? Как же... Очень на тебя похожа. – Лицом? – Ну да. Характера ведь я не знаю, его за один раз не разглядишь. – Какой у неё может быть характер! – возразил Николай. – Она ещё маленькая. Помолчали. И вдруг он сказал: – До свиданья, Марина Николаевна, – и мигом свернул в проходной двор. Я пошла дальше, озадаченная. Очень уж странный получился у нас разговор, и ещё более странно он оборвался. «Может быть, я что-нибудь не так сказала? Он, кажется, обиделся!» подумала я. С тех пор почти каждый день Николай поджидал меня у школьных ворот и шёл со мною до конца нашего переулка. Разговор у нас почти всегда бывал односложный. Как-то за всю дорогу Николай произнёс только несколько слов: – Вот, все говорят: мачеха, мачеха... и в книгах тоже... А она не такая. Она никогда не обидит. Понятно, он говорил о своей мачехе. Но не успела я и рта раскрыть, как Савенков с обычным «До свиданья, Марина Николаевна» исчез за углом. Если с нами шёл ещё кто-нибудь из ребят – а это бывало чаще всего, – Николай не говорил ни слова, и по лицу его нельзя было понять, слушает ли он наши разговоры или думает о своём. Однажды, когда мы с ним шагали вдвоём в какой-то особенно дождливый и хмурый день, он предложил: – Дайте я понесу тетради. – Спасибо, – ответила я. – Только, пожалуйста, осторожно, чтоб не помялись. Он бережно взял у меня толстый пакет. – Марина Николаевна, а бывает так, что пришла похоронная, а человек жив? – В голосе Николая звучали и тоска и упрямая надежда. – Вот мне рассказывали: приезжает к одной старушке человек с фронта и говорит: «Вашего сына убили, я своими глазами видел». Ну, она плачет, расспрашивает. Проходит месяц. Сидит она вечером одна в квартире, вдруг – звонок. Идёт она открывать, спрашивает: «Кто там?», а ей из-за двери: «Мама, откройте!» И вовсе не убили её сына, только ранили... Николай замолчал и пристально посмотрел на меня. – Бывает, – ответила я не сразу. – Всё бывает. Вот у меня погиб брат, я долго надеялась, что он вернётся. Но прошло уже три года... Видно, на самом деле погиб. Мы стояли уже у моего подъезда – в этот раз Савенков не простился со мной на обычном углу. – Зайди ко мне, – предложила я. Он сначала отступил, а потом, вдруг, решившись, шагнул в дверь и, похлопывая ладонью по перилам стал подниматься за мной по лестнице. Поворачивая ключ в замке я заметила на его лице уже знакомое мне смущённое и сосредоточенное выражение. – Раздевайся, садись, – говорила я через минуту, не глядя на Николая. Разложила по местам портфель, тетради и, захватив полотенце и мыло, вышла на кухню умыться. Когда я вернулась, Николай стоял у книжного шкафа. – Книг-то сколько! – сказал он, проводя рукой по стеклу. – Выбери себе какую-нибудь, – предложила я. Николай быстро взглянул на меня, густо покраснел и снова отвернулся к шкафу. – Зачем, что это вы... – услышала я удивлённый, недоверчивый ответ. – Возьми, – повторила я, открывая дверцу. – На память. Вот видишь: «Каштанка» Чехова. Эту книгу мне подарила когда-то моя учительница Анна Ивановна, и я берегу её до сих пор. Видишь, написано: «Марине на память о нашей крепкой дружбе за годы школьной жизни». – Сколько же вам тогда было лет? – Двенадцать. – Как же вы дружили? Разве с учительницами дружат? – Очень дружили! И до сих пор дружим, – ответила я. – Ну, выбирай, какая тебе нравится. Николай неуверенно провёл рукой по корешкам и, остановившись на одном из самых толстых, вытащил... «Основы электротехники». Это была книга брата. Не сдержав улыбки, я сказала: – Это, пожалуй, будет для тебя скучновато. Может, лучше вот эту? – И я протянула ему «Детство» Горького. – Эту, – согласился Николай, краснея ещё больше; сунул книгу в выцветшую сумку от противогаза и направился к двери. – Погоди, куда ты! – Я даже растерялась. – Нет, я пойду. Спасибо, Марина Николаевна! И не успела я ни удержать его, ни проститься толком, как он уже сбегал с лестницы, перепрыгивая через три ступеньки. ДРАКА На уроках он теперь сидел тихо – кажется, я могла бы забыть о нём, если бы, объясняя что-нибудь, не встречала его напряжённый, внимательный взгляд. Вскоре он принёс мне свою домашнюю тетрадь, в которую переписал уроки за последнюю неделю. Почерк оставался плохим: что ни буква, то кривобокое чудовище; зато не было ни одной кляксы, а поля были. Обычно, кроме отметки, я писала в тетрадях несколько слов: «Чисто и аккуратно» или «Грязно», «Небрежно», «Не забывай о полях». Ребята, получив проверенную тетрадь, сейчас же смотрели, что написано в конце, причём тут всё бралось в расчёт: каким карандашом написано – синим или красным, крупными буквами или мелкими. Красный карандаш считался более лестным, синий – не так, зелёный или коричневый почему-то огорчали. Под Колиной работой я написала: «Чисто, но почерк плохой». – Покажи, что у тебя? – сказал Гай. – Не дам, – процедил Николай, проходя на своё место. – Я видел! – вмешался Морозов. – Марина Николаевна написала: «Чисто». А только он всё переписал в один раз – это не дело, так всякий сумеет. Надо каждый день писать как следует. Николай уже сидел на своей парте, и вид у него был такой, точно не о нём речь. Только по быстрому взгляду, который он бросил на Морозова, я поняла, что он не пропустил ни слова. После уроков я едва разняла их. Вот уж, действительно, когда у меня руки опустились! Кажется, только что всё наладилось, и вот опять драка, опять всё сначала! Мне незачем было спрашивать, кто начал первый: Морозов никогда не участвовал ни в каких драках, и сейчас потасовку затеял, конечно, Савенков. – За что ты его? – А какое его дело! Чего он суётся, куда не просят? – Не понимаю. О чём ты говоришь? – Вы написали в тетрадке «чисто». А он влез: «Это каждый сумеет, надо каждый день чисто писать». Какое его дело? – Он прав, уроки надо всегда готовить чисто. Но даже если бы ты рассердился за дело, неужели ты думаешь, что колотушки – такое уж хорошее объяснение? – Так ведь он иначе не поймёт. Это для него самая хорошая наука, – убеждённо ответил Савенков. – А что бы ты сказал, если бы я стала так учить тебя? Действие моих слов было самое неожиданное: Савенков поднял голову, посмотрел на меня и широко улыбнулся – и от этого его лицо стало совсем мальчишеским, открытым и простым. – Я больше не буду, Марина Николаевна, – сказал он. – Вот честное слово, не буду! Тетради его день ото дня становились чище, и всякий раз он ревниво смотрел, что я написала в конце. Хорошим классным организатором Коля не стал, мы сменили его. Но последняя парта в правом ряду больше не мешала мне на уроках. – Савенкова-то вроде подменили – не кричит, не дерётся! – с комическим удивлением заявил как-то Боря Левин. Николай тотчас ткнул его кулаком в бок. При этом он насупился и покраснел, словно Боря вмешался во что-то глубоко личное, что касалось только его одного. Борис никогда не оставался в долгу, но тут и он, как видно, почувствовал, что сказал лишнее. – Не лезь! – крикнул он только, но сдачи не дал. – Сам не лезь, куда не просят, – веско отозвался Савенков. ГАЛЯ – Скажи, Галя, девочки в вашем классе часто дерутся? Мы уже кончили работу: я проверила тетради, Галя приготовила уроки, и мы, как всегда, сидели на диване, беседовали. – Дерутся? – удивлённо переспросила Галя. – У нас в классе никто не дерётся. – Разве девочки никогда не ссорятся? – Ссориться – это совсем не то, что драться, – философски заметила Галя. – У нас если девочки ссорятся, они сразу идут и жалуются Зинаиде Павловне, и Зинаида Павловна разбирает, кто прав, а кто нет. Совсем не нужно драться. Это, наверно, ваши ученики дерутся? Да, ничего не поделаешь: мои ребята чуть ли не всякий спор разрешают кулаками, и я никак не могу отучить их от этого. Но и картина, нарисованная Галей, мне не по душе. «Идут и жалуются»? Нет, это неправильно. – Расскажите про ваших мальчиков, – просит Галя. – Воробейки, наверно, опять в школу не пришли? Покажите мне Сашину тетрадку. И Васину тоже. Галя уже знает всех моих ребят по именам и даже различает почерки. Она любит листать тетради, смотреть отметки, близко принимает к сердцу и пятёрки и двойки. Но о своей школе она рассказывать не любит. ...Всё минувшее лето Галя мечтала о школе, с утра до ночи о ней говорила, только о ней и думала. Школа завладела её мыслями безраздельно. Слова «класс», «учительница», «учебники» она произносила почтительно и благоговейно. Первого сентября Галя встала в пять утра и попыталась тут же отправиться на занятия. С первых же школьных дней Галя стала умолять бабушку, чтобы ей сшили форму. «У всех девочек есть форма, – говорила она голосом, в котором слышались мольба и требование, надежда и отчаяние. – Зинаида Павловна говорит, если мне не сошьют форму, она переведёт меня в другую школу!» Домашних, признаться, удивила такая угроза, но форму Гале сшили: коричневое платье и чёрный передник. Она помчалась в школу, как на крыльях. Вернулась Галя после уроков печальная. «Ну как, – спросила я, – что сказала Зинаида Павловна о твоей форме?» «Ничего не сказала, – скучно ответила Галя. – Чудная какая-то: сама велела, а сама не радуется». Как-то утром Галю долго не могли добудиться: она не хотела итти в школу. «Почему? – добивались мы. – Что случилось?» Не сразу, с запинкой она рассказала, что Зинаида Павловна велела девочкам дома связать вместе десять спичек. «Я связала, бабушка видела. А в классе нитка лопнула. Я вынула катушку и опять стала перевязывать спички. А Зинаида Павловна посмотрела и говорит: «Ты зачем домашнее задание делаешь в классе? Я тебе поставлю двойку». Я ей объясняю, что просто нитка оборвалась. А Зинаида Павловна говорит: «Девочки, кто видел, как она в классе делала домашнее задание?» Лена подняла руку и говорит: «Я видела». Тогда Зинаида Павловна объяснила всем, что я говорю неправду. Почему же она Лене поверила, а мне не поверила?» «Подумаешь, важность! – сказала бабушка. – Ну, не поверила, тут беды нет никакой. Одевайся и беги». Галя оделась, собрала книги, и я видела из окна, как она уныло побрела в школу, о которой так мечтала всё лето. Однажды Галя неаккуратно выполнила урок: посадила кляксу, сделала ошибку. Огорчённая, она всё написанное взяла в скобки и вывела крупными буквами: «Это плохо. Напишу ещё». И аккуратно всё переписала. Учительница перечеркнула страницу красным карандашом и поставила под работой двойку. Я заметила, что с тех пор Галя больше уже не пыталась переделать небрежно выполненный урок. Быть может, каждый из этих случаев сам по себе не так уж важен, но я видела: с каждым днём в Гале угасает любовь к школе. И это был для меня очень серьёзный, очень наглядный урок. Я поняла: передо мной человек. Не важно, что ему только семь лет, – я должна уважать его. Он всё чувствует, всё понимает, ценит привет и ласку, не прощает равнодушия и несправедливости. БРАТЬЯ ВОРОБЕЙКО «Воробейки» – Саша и Вася, о которых спрашивала Галя, уверенная, что они «опять в школу не пришли» – были близнецы. Саша появился на белый свет всего на час прежде Васи, но вёл себя так, словно был старше по крайней мере лет на пять. Вася слушался его во всём, не рассуждая: он преклонялся перед братом, слепо ему верил и во всём старался подражать. Внешне они совсем не походили друг на друга: Саша – высокий, с длинным лицом и узкими, безмятежно дерзкими глазами; Вася – маленький, добродушный, курносый, над правой бровью у него коричневая родинка – она почему-то придаёт Васиному лицу забавное, удивлённо-вопросительное выражение. Оба они второгодники и попали в мой класс из другой школы в середине октября. Памятно и необычно началось моё знакомство с Сашей Воробейко. В большую перемену я вышла с ребятами из класса. Вернувшись, я увидела, что на столе попрежнему лежит мой портфель, стопка тетрадей, но сумки нет. Я огляделась, выдвинула ящик стола, посмотрела в шкафу – сумки не было. – Что вы ищете, Марина Николаевна? – спросил Рябинин. – Сумку. Я оставляла здесь сумку, и её нет. – Где Воробейки? Саша – дежурный, он оставался в классе, – послышались голоса. Воробеек не было – ни Саши, ни Васи. Они ушли, не сказавшись, и явились в школу только на другой день. – Где сумка? – встретили их ребята. – Какая сумка? – вопросом на вопрос ответил Саша. – Ты вчера дежурил, сумка лежала на столе, а когда Марина Николаевна пришла с перемены, ни тебя, ни сумки не было, – спокойно, внушительно сказал Рябинин. – Никакой я сумки не видел. – Ты дежурный – ты и отвечаешь, – твёрдо сказал Рябинин. – Зачем с урока ушёл? – Нужно было – вот и ушёл. С этими словами Саша уселся на свою парту, не удостоив Лёшу ни единым взглядом. Тут бы мне вмешаться, сказать Саше, что он не может уходить из школы, когда вздумается, посреди занятий, – наверно, все ребята ждали, что я скажу что-нибудь такое. Но я промолчала. По совести говоря, я просто побоялась сказать что-либо. «Бог с ней, с сумкой, – подумала я. – Авось обойдётся как-нибудь». Но, конечно, не обошлось. Через неделю у Гая пропала коробка цветных карандашей, ещё через несколько дней – пенал у Лабутина. Класс гудел, как осиное гнездо: на переменах и после уроков говорили только о кражах. – Это тех же рук дело, что и с сумкой, – слышала я. – Знать бы кто – дал бы я п-подлецу! – заикаясь от волнения, заявил тихий Глазков. Только Воробейки – Саша, а значит, и Вася, – казалось, ничуть не интересовались происходящим и не участвовали в обсуждении. В школу они ходили не часто, приготовлением уроков себя не утруждали, и в журнале против их фамилий трудно было обнаружить что-нибудь, кроме двоек. Моё поведение – я понимала это – было нелепо. «Он, конечно, смеётся надо мною, думает, что я слепа или боюсь его», думала я о «старшем» Воробейко и... молчала. – В другой раз надо будет всех обыскать, – сказал однажды Рябинин. – Хуже нет, когда все друг на друга косятся и никто никому не верит, а один гад ходит и радуется. Но я не могла себе представить, что стану рыться в портфелях ни в чём не повинных ребят. Что, если бы это я сидела на парте, зная, что ни в чём не виновата, и меня вдруг стали обыскивать? Я не забыла урока, полученного от Гали: я твёрдо знала, что чувством собственного достоинства обладают все люди, даже самого малого возраста. И когда Рябинин сказал мне: «Марина Николаевна, что вы сомневаетесь, ведь это Воробейкиных рук дело!» – я ответила: – Не пойман – не вор, Лёша. А вдруг мы ошибаемся? Что тогда? – Да не ошибаемся, Марина Николаевна! Вот попомните моё слово! И я «попомнила». Однажды во время перемены в учительскую вошёл милиционер. – Вы будете товарищ Ильинская? – сказал он, вежливо поздоровавшись. – Разрешите взять в отделение вашего ученика Воробейко Александра, есть на него серьёзная жалоба, – и милиционер протянул мне густо исписанный лист бумаги. Я мельком взглянула, но от волнения ничего толком не разобрала: речь шла о каком-то грузовике с яблоками, который Саша вместе с приятелями ухитрился опустошить. «Вот и выход, – пронеслась мысль. – Возьмут его – и дело с концом». И вдруг, неожиданно для себя, даже каким-то не своим голосом, я сказала: – Нет, это мой ученик, и я не могу отпустить его с уроков. Я сама зайду вечером к начальнику милиции и поговорю с ним. Когда я вышла в коридор, у дверей учительской толпились ребята, и было ясно, что им уже всё известно. Придя в класс, они ещё некоторое время не могли успокоиться, и я расслышала, как кто-то с упрёком сказал Саше: – Вот, Марина Николаевна за тебя заступилась... И этот мальчишка, несомненно испуганный, всё ещё бледный, нашёл в себе силы ответить сквозь зубы: – Очень нужно! Сразу после уроков я пошла к Саше на дом. Меня благожелательно встретил Воробейко-отец, грузный, плечистый мужчина высокого роста. Он подал мне стул, сам опустился на кровать напротив и внимательно выслушал всё, что я рассказала. – В классе это, конечно, Сашка воровал, – сказал он, когда я кончила. – Ничуть не сомневаюсь. И признаться вам откровенно, Марина Николаевна, я давно махнул на него рукой. Поверьте мне, ему одна дорога – в трудовую колонию. – Что вы... – начала я растерянно, но он не дал мне договорить. – Нет, уж вы мне поверьте. Я весь день на работе, ребята одни, присмотру, прямо скажем, никакого. Могу, конечно, отправить Сашку в деревню к жене – так ведь разве она с ним сладит? У неё там ещё двое. А он и брата портит и сам уже совсем увяз. Того и гляди, натворит какой-нибудь уголовщины. Распустился, совсем распустился! Он сказал это без горечи, спокойно и равнодушно, как говорил бы о жильцах соседнего дома, о прохожих на улице, о жителях Марса, если только там кто-нибудь живёт. Что было делать? Читать нравоучения? Возмущаться, доказывать, что он, отец моих учеников, который должен быть моим помощником и союзником, не смеет говорить так о своих детях? – Простите, но, мне кажется, вы сами виноваты в том, что они распустились, – сказала я, почти пугаясь своего резкого тона: всё-таки этот человек был чуть не вдвое старше меня. Но я уже не могла остановиться. – И почему вы так легко решили насчёт трудовой колонии? Никто не имеет права перекладывать воспитание своих детей на чужие плечи! – А я, знаете, не верю в воспитание уговорами: «Саша, не воруй, да Саша, перестань...» Его надо наказать. В колонии на него найдут управу, а мы с вами тут ничего не сделаем. Не взыщите: что думаю, то и говорю. Я ушла от него в смятении. Меня глубоко возмущало это ленивое, спокойное равнодушие, и в то же время... В самом-то деле, что я могу сделать с Сашей? Отец считает его безнадёжным: ведь и правда, растёт вор. И лгун. Как я его переделаю? Не лучше ли отдать его в более твёрдые, опытные руки? Эти мысли точили меня и дома. Я стояла на кухне у своего чайника, не замечая, что он отчаянно фыркает и плюётся, и мысленно доругивалась с Воробейко-отцом, пока Мария Фёдоровна, соседка, не сказала мне с недоумением: – Мариночка, что вы смотрите? Чайник давно кипит... И отчего это у вас вид такой усталый? – Не усталый, а огорчённый, я уж вижу, – поправила Татьяна Ивановна. – Что стряслось? Рассказывай уж. – Да что... Есть один мальчишка в моём классе. Ворует. Из милиции приходили. – А родители? – спросила Татьяна Ивановна. – Мать в деревне, отец говорит: в трудовую колонию – одна дорога. – Вот и прекрасно! – воскликнула Мария Фёдоровна. – Что же вы расстраиваетесь? Уж если отец так считает, значит его возьмут и развяжут вам руки. Должно быть, этого-то совета мне и не хватало. Наскоро напившись чаю, я отправилась в милицию. – Да, – сказали мне в детской комнате, – у них во дворе подобралась бойкая компания. Видно, есть руководитель повзрослей да неопытней, чем эта мелюзга. Ваш Воробейко пока ни в чём уличён не был, а вот теперь мы посмотрим, что он такое... Не вызывать его? Почему не вызывать? Вы за него ручаетесь? (Тут на меня посмотрели с особенным вниманием, словно оценивая, надёжный ли из меня выйдет поручитель). Так ведь это не просто слово «ручаюсь». Раз ручаетесь, стало быть, в случае чего, будете за него в ответе... Ну ладно, посмотрим. Телефона у вас нет? Адрес какой? Ладно, давайте держать связь. На другой день после уроков я попросила Сашу остаться. Мы выждали, пока ребята разошлись, и я начала свой первый серьёзный разговор. Собственно, настоящего разговора не было: собеседник упорно молчал. – Ты не волнуйся насчёт этой истории с грузовиком и яблоками. Я вчера была в милиции и поручилась за тебя. Но я хочу поговорить с тобой ещё вот о чём. Ты ведь знаешь, в классе участились кражи. Это очень неприятно. Просто нельзя понять, кто виноват. (Саша искоса взглянул на меня быстрым и, кажется, чуть насмешливым взглядом). Так вот, я хочу попросить тебя: возьми, пожалуйста, на себя заботу о шкафе. Знаешь, там у нас хранятся тетради, книги наши. Вот тебе ключ, возьми – следи, чтоб всё было в порядке. Надо отдать Саше должное: он посмотрел на этот ключ, как на гремучую змею, он отбивался от чести, которую я ему навязывала, как только мог: – Не знаю... не могу... Да как же я буду отвечать? Да что я могу сделать?.. Но ключ я ему вручила. Почему я это сделала? Ведь я не вдруг решила, я обдумывала этот разговор накануне и ночью долго не могла заснуть. Мне казалось: я обращаюсь к лучшему, что есть в Саше. Мне вспомнилась картина «Путёвка в жизнь». Там руководитель колонии для беспризорных (его играл чудесный артист Баталов) вот так же вручил вору Мустафе деньги. Мне вспомнилось его суровое, взволнованное лицо, сдвинутые брови: вернётся ли Мустафа или сбежит с деньгами? Вместе с ним ждёт и волнуется зритель. И Мустафа возвращается: большое, неожиданное доверие что-то перевернуло в нём, сделало его другим человеком. Это была правда, этому нельзя было не верить. И ведь вот Макаренко действовал так же, об этом рассказано в «Педагогической поэме»: вчерашнему вору Карабанову он дал доверенность, на получение пятисот рублей и, когда Семён привёз деньги, даже не стал их пересчитывать. А потом он поручил Карабанову получить ещё большую сумму, и когда тот потребовал, чтобы Антон Семёнович проверил деньги, Макаренко твёрдо ответил: «Я знаю, ты человек такой же честный, как и я. Я это и раньше знал, разве ты этого не видел?» Это был смелый поступок и хороший, смелый разговор. Почему же у меня от разговора с Сашей нет радости, а только смутный осадок на душе, и самый разговор уже кажется фальшивым, ненастоящим? Видно, нельзя просто подражать кому-то, а надо каждый раз самой думать, самой решать, как поступить. Кражи в нашем классе прекратились, но легче мне не стало: братья Воробейко как были чужими в классе, так и остались чужими. Они всё реже приходили в школу, и однажды Рябинин сказал: – Марина Николаевна, Воробейко отдал мне ключ от шкафа. Говорит: «Тебе сподручнее следить за тетрадками, а я в школе почти не бываю». Я ключ взял. Ничего? – Ничего, – ответила я упавшим голосом. НАШ ВОЖАТЫЙ А жизнь шла своим чередом. Мы уже выпускали в классе газету под названием «Дружба». Один номер мы посвятили краснодонцам, другой – Александру Матросову. Произошло ещё одно важное событие: к нам пришёл пионервожатый. Лёва Виленский учился в девятом классе. Я его знала: нередко заставала у Натальи Андреевны. Он был её учеником в начальной школе, и они остались большими друзьями. Кажется, дня не проходило, чтобы Лёва в перемену или после уроков не забежал к ней. Думаю, что именно Наталья Андреевна посоветовала в комитете комсомола направить Лёву вожатым в мой класс. – Хороший у вас будет помощник, – сказала мне Наталья Андреевна. – Можете во всём на него положиться. Она знала Лёву с одиннадцати лет, он пришёл в её класс в год войны. Вместе со школьным интернатом они эвакуировались в Горьковскую область. Там всем, особенно вначале, пришлось нелегко – и ребятам и учителям. Школа на первых порах не отапливалась: чернила замерзали, опухшие пальцы с трудом удерживали карандаш. В доме не было света, долгие вечера проходили при тусклом мерцании трёх коптилок. И уже тогда было видно, что Лёва не из тех, кто опускает руки, если становится трудно. От него никогда не слышали ни жалоб на усталость, ни отказа от работы; он многое умел делать сам и ещё большему научился. Наталья Андреевна рассказывала, что летом школьники помогали колхозу: работали в поле, на огороде; почти для всех это было непривычно и нелегко – это тоже было испытанием не только выносливости, но и характера. И худой, близорукий Лёва выдержал экзамен. – Вы сами увидите, каков он в деле, – сказала Наталья Андреевна и добавила смеясь: – Расспросите его о механической мастерской – сразу познакомитесь! Позже я действительно спросила Лёву, что это была за механическая мастерская, и вот что он рассказал мне: – В сорок четвёртом мы вернулись из эвакуации, первым делом всё обежали, осмотрели – как в школе, во дворе. А во дворе, в самом углу, стоял домик, в нём прежде была какая-то мастерская. Зашли мы туда. Мрачно, грязно, пол перекосился, мусору целые горы. И тут же всякая металлическая рухлядь – станки брошенные, никуда не годные. В общем, мерзость запустения. Ну, взялись мы, можно сказать, засучив рукава – не смотреть же на такое, в самом-то деле! Анатолий Дмитриевич помог, учителя... Такую устроили мастерскую! Работали желающие... ну, и я в том числе. Он не сказал, что с первого дня был душой этой затеи. – Что же выпускала ваша мастерская? – спросила я. – Гибкий вал для танков! – ответил Лёва. И как ответил! Выразительней, с большей гордостью нельзя было сказать. Да и было чем гордиться! Впрочем, когда происходил этот, разговор, я уже хорошо знала Лёву. Но когда он, высокий, худой, в очках, впервые пришёл к нам в класс, ребята не могли скрыть своего разочарования. «УМЕЛЫЕ РУКИ» Он был тихий, этот Лёва, вежливый, но, к сожалению, на моих ребят эти качества не произвели впечатления. – Маменькин сынок, – сказал Левин. – Очкарик! – отрезал Выручка. – Вот у пятого «А» вожатый так вожатый! Лучший вратарь во всей школе, – подвёл итог Лабутин. Я пристыдила их, сказала, что Лёва хороший комсомолец, лучший ученик в своём классе, но никакими хорошими словами я бы его не выручила, если бы он сам себя не выручил – и не словом, а делом. Вскоре после того как он пришёл к нам и познакомился с ребятами, Лёва сказал мне: – Марина Николаевна, давайте проведём анкету, всего один вопрос: «Чем бы ты хотел заняться в свободное время?» – А зачем анкету? Может, просто спросим у ребят, что их интересует? – Один скажет, другой промолчит – анкета, по-моему, лучше. Я согласилась. Мы задали ребятам этот вопрос и просили ответить письменно. Ответов было множество, и если свести их воедино, все они говорили об одном: хочу знать, хочу уметь. «Есть ли люди на других планетах?» «Остынет ли Солнце?» «Как появился первый человек?» «Как починить электрический чайник?» «Как собрать радиоприёмник?» Левин же написал кратко и энергично: «Хочу уметь клеить резину». И хотя он не объяснил, зачем ему «уметь клеить резину», мы с Лёвой поняли: Боре нужно знать, как быть, если лопнет камера у футбольного мяча. На сборе отряда Лёва сказал ребятам: – Почему есть кружки рисования, пения, танцев, а кружков, где учатся работать, нет? Давайте устроим такой кружок и будем учиться работать. Надо всё уметь делать. Нехорошо, если человек становится в тупик перед сломанной табуреткой или перегоревшими пробками. Я знаю одного парнишку, так у него если оторвётся пуговица, он целый день ходит следом за мамой, за сестрой, за бабушкой и упрашивает: «Пришейте, пришейте», а если им некогда, он так и остаётся без пуговицы. – Что же, – иронически спросил Боря Левин, – может быть, ты хочешь устроить кружок кройки и шитья? – И это было бы неплохо, – спокойно ответил Лёва, не обращая внимания на смех ребят. – Только таким кружком я руководить, к сожалению, не смогу: не умею ни кроить, ни шить. Но я могу научить вас чинить электрический прибор – и утюг и чайник. Могу показать Боре Левину, как клеить резину. И модель радиоприёмника могу сделать. В кружок записалось семь человек, но скоро прибавилось ещё столько же. Каждый раз, как на уроке надо было показывать диапозитивы, мы мучились: портьер не было, шторы, служившие в военное время для затемнения, истрепались, и мы занавешивали окна всякой всячиной. Это требовало много времени и было ненадёжно – в самую критическую минуту что-нибудь непременно падало, сваливалось. Левины кружковцы начали с того, что из газетной бумаги сделали светонепроницаемые шторы и на круглых палках подвесили их над окнами; теперь в любую минуту можно было быстро и прочно «затемниться». Потом Лёва научил их клеить резину, и ребята стали сами чинить себе калоши. Потом они сделали для класса книжную полку. У Лёвы оказались поистине золотые руки: он умел делать всё и за что бы ни брался – всё у него выходило споро, быстро, точно. Он великолепно играл в шахматы, и ни одному из ребят ни разу не удалось его обыграть. Он умел ответить на любой вопрос. Он знал, отчего трещит костёр, отчего в еловом лесу нет ни красных, ни жёлтых, ни синих цветов, почему в лесу много поваленных ветром деревьев, а в поле одинокое дерево скорее устоит под ударами ветра. Я видела, что ребята стараются подражать Лёве. Он отлично знал азбуку Морзе, и все они стали выстукивать: «Бес-са-раб-ка... Ва-ви-лон... Звон бу-ла-та... Щу-ро-гла-зый...» – Понимаете, Марина Николаевна, – с воодушевлением объяснили мне ребята, – слог, в котором есть буква «а», означает точку! Все остальные слоги – тире. Забыл, как изображается буква, – вспомни слово, которое начинается с этой буквы, произнеси его по слогам – и всё в порядке! Лёва сказал, что мы непременно пойдём отрядом в поход. Благодаря ему у нас в шкафу завелась походная аптечка. Юра Лабутин избран был санитаром, и впереди стало вырисовываться нечто заманчивое и увлекательное: поход! «И С ГРУЗОВИКОМ ТОЖЕ Я...» Готовясь к ёлке, мы инсценировали басни Крылова, придумали много шарад. Братья Воробейко стояли в стороне от всего этого. Изредка и они оставались после уроков, но были посторонними, равнодушными зрителями, а мы – участниками; их присутствие, пожалуй, даже стесняло нас. Однажды я прочла ребятам забавную сценку; действующими лицами были учитель и два ученика; один растерянный, – у доски, второй – подсказчик. Сценку попробовали разыграть. Трофимов исполнял роль учителя без особого воодушевления, но выходило недурно: получился этакий строгий, неумолимый педагог, он разговаривал сухо, холодно, и его ничуть не трогали муки не выучившего урок ученика. Подсказывал Володя Румянцев. Этот искренне увлёкся ролью: шипел изо всех сил, всплёскивал руками, таращил глаза. Получалось очень смешно. С лодырем дело обстояло хуже; Кира Глазков добросовестно выговаривал слова роли, но выходило пресно, неубедительно. – Может быть, Володе и Кире лучше поменяться? – предложил Лёва. – Володя так горячо подсказывает, что, наверно, и ловить подсказку будет с превеликим усердием. Ребята засмеялись. И вдруг Саша Воробейко сказал: – Дайте-ка мне! – Что дать? – не сразу поняла я. – Дайте я попробую того, который у доски. Все зашевелились, зашумели. Кира с готовностью сказал: – Правда, пускай попробует! Саша вышел к доске. Он подавал реплики так выразительно, так забавно и верно, так естественно прислушивался к подсказке, запинался и перевирал, что мы без смеха не могли слушать и дружно похлопали ему. Тут я увидела, что Александр Воробейко не равнодушен к похвалам. Он порозовел, глаза блестели, и хоть он пытался сохранить обычное полунасмешливое выражение лица, ему это плохо удавалось. В субботу опять была репетиция. Накануне свободного дня мы разрешили себе остаться в школе подольше. Ребята сбегали домой, пообедали и вернулись. Саша примчался раньше других. Тут мы увидели, что он не тратил времени даром: за эти дни он придумал немало нового. Он делал вид, будто у него что-то записано на ладони, или потихоньку вытаскивал из кармана клочок бумажки и заглядывал в него. Не спуская глаз с учителя, он в то же время так вытягивал шею в сторону подсказчика, вставал на цыпочки, изгибался, поднимал брови, что прямо-таки начинало казаться; вот у него на наших глазах вдвое вырастает левое ухо! Он был ужасно горд своими выдумками – и не зря: на ёлке самый большой успех выпал на его долю. С тех пор Саша стал чуть ли не самым ревностным участником наших постановок и всегда с жаром добивался новых ролей. Раз ему случилось играть патетическую роль, и мы убедились, что она ему совсем не удаётся. Я готова была жертвовать художественными достоинствами нашей самодеятельности, лишь бы видеть Сашу вместе со всеми, но боялась, что ребята, придирчивые и строгие судьи, отнимут у него роль. Однако этого не случилось. Мальчики наперебой давали ему советы: «Ты горячей говори, горячей!» Или: «Да попроще ты, чего завываешь? И руками не маши, как мельница». Роль оставили за Сашей. Рассказать, что было дальше, мне трудно, потому что никаких событий я припомнить не могу. Да их и не было. Разговаривать с Сашей стало легче и проще. У нас с ним отношения стали почти дружеские – это обязывало его ко многому. Если вечером все, в том числе и я и Саша, горячо, азартно обсуждали, как поставить новую шараду, то неловко, совестно ему было назавтра притти в школу, не приготовив домашнего задания, или плохо, путано отвечать у доски. А если готовил уроки Саша, то готовил их и Вася. И самое важное: они перестали быть чужими в классе. Много позже Саша Воробейко сказал мне; – Марина Николаевна, а ведь это я воровал тогда, и с грузовиком тоже я... – Знаю, – ответила я. – И я знал, что вы знаете, – со вздохом проговорил он. УШАНКА Как-то после уроков, уходя домой, я по привычке заглянула в свой класс и увидела Лёву, окружённого кучкой ребят: тут были Гай, Горюнов, Ильинский, Выручка, Саша Воробейко и Рябинин. Лёва горячо объяснял что-то, обращаясь главным образом к Лёше Рябинину, а тот стоял красный, смущённый и как будто недовольный. – Да разве это твои деньги, что ты ими распорядился? – услышала я слова Лёвы. – А что, он на себя, что ли, потратил? – возразил Саша Воробейко. Я ничего не понимала. – Зачем он вообще покупал? – сердился Лёва. – Это школа должна была сделать, а не он. С какой стати Савенков будет принимать от него подарки? – Так не от меня же, а от всех! – возмущённо крикнул Лёша. – Что у вас случилось? – вмешалась я. Все разом обернулись и хором начали объяснять. Прошло немало времени, прежде чем я поняла, в чём дело. У нас постоянно было около семидесяти рублей общих классных денег. На эти деньги мы покупали цветную бумагу, краски, портреты писателей, иной раз и книги в классную библиотеку. Деньги обычно хранились в классе, в нашем шкафу, но как-то само собой вошло в обычай, что распоряжается ими хозяйственный Лёша Рябинин: он всегда знал, что именно надо купить. И вот, видя, что Коля Савенков ходит в морозы в изодранной шапчонке, Лёша распорядился по своему усмотрению: он взял классные деньги, купил шапку-ушанку и пять минут назад вручил её изумлённому Лёве со словами: «Отдай Савенкову». Вожатый попытался объяснить, что «частная благотворительность» тут неуместна, что она может только обидеть Николая, что надо действовать иначе, через школу... Но Лёша, а за ним и остальные стояли на своём: что же Савенкову обижаться на товарищей? Ведь Лёша купил шапку не на свои, а на общие, классные деньги. – Прежде всего ты должен был посоветоваться со мной и с Лёвой, – сказала я. – Почему ты нас не спросил? – Так ведь, Марина Николаевна, когда же было спрашивать! – рассудительно начал Лёша. – Иду я по улице, ищу клей и кнопки, и ещё вы сказали портрет Чехова поискать. Деньги со мной. Гляжу – какая шапка подходящая! Вы только посмотрите – тёплая, хорошая! Ну, я и купил. Что же мне было – пропустить её, что ли? Мы с Лёвой переглянулись, и, я уверена, он подумал в эту минуту то же, что и я: а вот мы пропустили, не подумали о том, что Коля Савенков ходит в дырявой шапке и хорошо бы купить ему новую. А Лёша об этом думал, и трудно упрекать его за то, что он сделал. – Что ж, Лёва, – сказала я: – вы, конечно, правы, но что сделано, то сделано. Может, всё-таки отдадим шапку Николаю – не возвращать же её в магазин! Лёва прошёлся по классу раз, другой. В серьёзные минуты он всегда расхаживал взад и вперёд. – А как же мы это сделаем? – спросил он. – Вручим на отрядном сборе! – воскликнул Витя Ильинский. Я просто похолодела. Неужели ребята и вправду решат устроить такое? К величайшему моему облегчению, Саша Воробейко сказал резко: – Тоже выдумал! Может, ещё под музыку её вручать? – Отдать надо в одиночку. Лучше пускай Лёва отдаст, чтоб Николай не стеснялся, – поддержал Саша Гай. – А по-моему, лучше отдать Колиной маме. Сказать, что от школы, и всё. А она сама ему подарит, – сказал Толя Горюнов. – Точно! – скрепил Воробейко. Это неотвязное словечко, несмотря на все мои протесты, просто рябило в речи ребят: его употребляли все. На том и порешили. Лёва отнёс злополучную ушанку (впрочем, надо отдать справедливость Лёшиному вкусу: действительно очень хорошую и тёплую) матери Савенкова. – Я ей сказал: «Вот Николаю от школы новая шапка». Она сперва удивилась, стала отказываться, но я ей растолковал, что это от школы и, так сказать, в деловом порядке: чтоб голова не мёрзла и не переставала соображать на уроках, – доложил мне потом Лёва и при последних словах улыбнулся застенчиво и немного иронически, так что я тотчас поняла: Савенковой он этого, конечно, не сказал, а сказал какие-то гораздо более простые и добрые слова, которые не хочет повторять. – Ну, она поблагодарила – и всё в порядке. БЕЗ ГРОМКИХ СЛОВ Больше я о шапке не говорила, никто и не вспоминал о ней. И вдруг дней через десять Лёва буквально ворвался в учительскую. Я поразилась: этого с ним никогда не бывало; обычно, если ему нужно было поговорить со мной, он входил чинно, краснея и извиняясь. Теперь он порывисто протянул мне мелко исписанный листок и воскликнул: – Нет, вы только посмотрите, Марина Николаевна? И они хотят это поместить в школьной стенгазете! Следом за Лёвой в учительскую вошёл редактор стенгазеты Юрий Лаптев, ученик девятого класса. Недовольно и укоризненно поглядывая на Лёву, он подошёл к нам и остановился с видом человека, который ждёт, чтобы капризный малыш перестал наконец буянить. Я взяла листок и прочла: «О товарищеской чуткости» Чуткость – неотъемлемое качество советского человека, и её надо воспитывать в нашем подрастающем поколении. Недавно в классе 9-Б заболел ученик Сазонов; товарищи навещали его на дому, носили ему уроки и объясняли пройденное. Когда Сазонов выздоровел и вернулся в класс, оказалось, что он не отстал от остальных учеников. Особенно помогали Сазонову ученики Вальдман, Павловский и Глебов. Другой пример: класс 4-В проявил товарищескую чуткость и заботу о Коле Савенкове. Мальчики узнали, что у Савенкова плохое материальное положение и что отсутствие тёплой шапки мешает ему регулярно посещать школу. Они вскладчину купили Савенкову шапку, тем самым показав себя хорошими товарищами и настоящими пионерами». – Нет, – сказала я, – этого нельзя печатать. – Но почему же, Марина Николаевна! – с недоумением и обидой воскликнул Лаптев. Я не успела ответить: к нам подошёл Анатолий Дмитриевич, который с момента появления Лёвы в учительской, сидя за своим столом, искоса наблюдал за происходящим. – Позвольте взглянуть, – сказал он, вооружаясь очками. Внимательно, не торопясь, он прочитал заметку и повернулся к Лаптеву: – Кто же это писал? Очень уж язык-то... суконно-казённый. – Написано плохо, – согласился юноша. – Но ведь я знаю: и Лёва и Марина Николаевна вовсе не потому не хотят, чтобы мы эту заметку печатали. А я считаю: обязательно надо печатать – мы должны воспитывать ребят на хороших примерах. – Должны, – в свою очередь, согласился Анатолий Дмитриевич. – Но знаешь, по-моему, такая заметка может научить ребят только одному... (Он замолчал, медленно – я думаю, не без умысла – протирая и пряча очки. Мальчики насторожились, на лицах обоих так ясно читалось: «Да ну же, говорите скорее!») ... По-моему, она научит только нечуткости и бестактности, – досказал Анатолий Дмитриевич. – Ну, посуди сам, что особенного сделали ребята, которые навещали Сазонова? Неужели было бы естественнее оставить товарища одного? Или вот с шапкой – зачем обставлять это событие такой пышностью? Чтобы подчеркнуть: вот, смотри, Савенков, какие мы хорошие и чуткие? Вы бы ещё перед строем ему эту шапку преподнесли, под барабанный бой! (Так Саша Воробейко сказал: «под музыку», мелькнуло у меня). А ты не думаешь, Юра, что Савенкову тяжело будет носить эту самую шапку? Ведь у него есть и самолюбие и чувство собственного достоинства. Для чего же усложнять такое простое дело? Лаптев выслушал, кусая губы, – он как будто не соглашался с завучем и колебался ещё. – Я понял, Анатолий Дмитриевич... – сказал он после паузы. Тут прозвенел звонок, и мы разошлись по своим классам. Но после уроков в учительской снова зашёл разговор о случившемся. – А знаете, наш редактор не так уж виноват, – сказала мне Наталья Андреевна. – Вот посмотрите, что люди пишут, – и она протянула мне раскрытую книжку. «...когда кто-нибудь из детей сообщает, например, что он сегодня в своей квартире помог одной старушке дрова носить, о таких поступках знает наш детский коллектив и приветствует их», прочитала я. – Это пишет московская учительница, – пояснила Наталья Андреевна, – человек опытный, знающий, не чета нашему семнадцатилетнему редактору. И заметьте, она, так же как и этот мальчик, руководствуется справедливой мыслью: надо воспитывать на хороших примерах. А вы представьте, как раздувается от гордости мальчуган, которого приветствуют – подумать только: приветствуют! – за то, что он помог старушке дров натаскать! Вместо того чтобы удержать от лишних, громких слов и показных жестов – приветствуют! Наталья Андреевна тяжело поднялась с дивана. Щёки её залил тёмный румянец, густые брови сдвинулись. Впервые я видела её такой возмущённой. – Вот он и будет «совершать хорошие поступки» только в расчёте на похвалу и одобрение окружающих, с оглядкой на зрителей, – продолжала она. – А если зрителей не окажется, он ещё, пожалуй, подумает, стоит ли быть хорошим... В комнате было много народу, в том числе и учителя, такие же молодые, как я, – и все мы с интересом слушали Наталью Андреевну. – Сколько раз, – сказала она, – я читала: мальчик случайно нашёл кошелёк с деньгами и возвратил его владельцу – какой благородный, какой прекрасный поступок! Да позвольте, как же ещё он мог поступить – оставить кошелёк себе? Тогда почему же не объявлять особую благодарность всем, кто не дерётся, не ругается, не ворует? Почему о поступке обыкновенном, нормальном, единственно правильном говорится, как о чём-то необычайном? Как будто это подвиг, требующий всех душевных и умственных сил: не присвоить чужую вещь! – А знаете, я всё-таки не могу вполне согласиться с вами, – в раздумье сказала преподавательница биологии Елена Михайловна. – Вот мы читаем иной раз о ребятах, которые предотвратили крушение поезда или бросились на помощь утопающему, – что же, по-вашему, и об этом писать не надо? – Голубчик! – воскликнула Наталья Андреевна и даже остановилась от неожиданности. – Да разве это одно и то же? Верно, бывало так, что ребята предотвращали крушения, входили в горящие дома, – так ведь тут нужна смелость, решительность, нужно уменье не бояться опасности, рисковать собою ради других. А чтобы не присвоить чужую вещь, чужие деньги, нужно только одно – быть честным! – Совершенно согласен с вами, Наталья Андреевна, – сказал Виктор Михайлович, преподаватель физики в старших классах, работавший, как и я, первый год. – Понятно, ребятам надо рассказывать о хороших, благородных поступках, да делать-то это надо с толком, без всяких громких слов. Ведь когда подчёркиваешь не существо поступка, а его форму, тем самым рискуешь вызвать желание не столько возвратить найденную вещь, сколько получить благодарность. Верно я говорю? Он спросил это совсем по-мальчишески, словно школьник, ожидающий одобрения, – и все мы рассмеялись. Я очень люблю эти разговоры в учительской – они возникают иногда по самому малому поводу. Приходит с урока кто-нибудь из преподавателей, опечаленный или обрадованный, задумчивый или удивлённый, и рассказывает о случае, который произошёл только что в его классе, или о разговоре с кем-нибудь из учащихся. Его выслушивают, потом обычно начинается спор об услышанном или просто разговор – раздумье вслух. Вот и сегодня. Ну, конечно, каждый знает, как важно учить и воспитывать на примерах, достойных подражания. Хороший поступок, яркий характер, высокая мысль быстро находят доступ к сердцу ребят, рождают в них желание стать такими же и поступать так же. Но как это делать? Я совершенно согласна: надо так, как сказал Виктор Михайлович, – просто, без шума, без громких слов. РОДИТЕЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ Первое родительское собрание я созвала только в октябре, в конце первой четверти. Уже после я поняла, что лучше бы дожидаться прихода родителей в классе. Я познакомилась бы с каждым приходящим, и потом было бы легче разговаривать со всеми вместе. Но я не догадалась так сделать. Я сидела с книгой в учительской и, только когда часы показали семь, пошла в класс, волнуясь, кажется, не меньше, чем перед первой встречей с ребятами. В классе было человек двенадцать. Казалось, эти взрослые люди смотрят на меня неодобрительно и жалеют, что их дети попали к такой молодой и неопытной учительнице. Я рассказала им о программе четвёртого класса, объяснила, какой это трудный и ответственный год для учеников, и попросила устроить так, чтобы у ребят дома был отдельный угол для занятий. Говорила я плохо, официально и, хотя готовилась и заранее обдумала, что сказать, теперь с трудом подбирала слова. «Было бы чрезвычайно важно, если б детям дома были созданы нормальные условия для занятий...» слышала я себя со стороны. А ведь я всю жизнь ненавидела такой вот сухой, канцелярский язык. И я с ужасом думала, что родителям тоже противно меня слушать. Наверно, говорят себе: «Вот бумажная душа! Каково-то с нею ребятам...» Когда я кончила, немолодая женщина в пуховом платке, сидевшая на первой парте, вдруг сказала: – А мальчики довольны вами, Марина Николаевна. Мой как придёт из школы, сразу докладывает: что учительница сказала, да как посмотрела, да что велела выучить. Я почувствовала, что краснею до ушей, и не знала, что ответить. – Довольны, правда, – отозвалась круглолицая женщина с ясными синими глазами (по этим глазам я сразу решила, что это мать Саши Гая). – Мой говорит: у нас учительница добрая, зовёт всех по именам, на уроках шутит, смеётся и объясняет понятно. – Это всё хорошо, а всё-таки с ними надо построже. Это сказал человек, которого я тоже «узнала»: его смуглое, цыганское лицо и угольно-чёрные волосы в первую же секунду напомнили мне Серёжу Селиванова. И говорил Серёжа таким же неторопливым, солидным не по возрасту баском, должно быть в подражание отцу. Слова Селиванова заставили всех присутствующих обернуться к нему. – Ну, не скажите, – возразила женщина в пуховом платке, – это как с кем. – С такими, как мой, определённо строгость нужна, – настаивал Селиванов. – Да я полагаю, что и всем не помешает. Мальчикам нужна крепкая рука, твёрдая дисциплина, это уж верно... Я вас попрошу, – обратился он ко мне, – если мой малый станет вольничать, вы мне дайте знать. Мы ему трёпку – и порядок! – Хорошо, что вы меня предупредили, – ответила я, уже не смущаясь. – Теперь я к вам за помощью не обращусь, как бы мне с вашим Серёжей ни было трудно. Разве можно бить ребёнка? – А что же? Меня в детстве ещё как секли – и ничего, вырос человеком. Я не успела возразить. Вместо меня ответила худенькая женщина, до сих пор молча сидевшая в углу: – Это вы оставьте. Теперь не прежнее время, теперь в школе не допускают таких наказаний, чтобы унижать детей. – Дома – не в школе, – спокойно возразил Селиванов. – Ничего тут унизительного нет. Отец – не чужой человек, почему же не поучить парня? Для его же пользы делается. – Хороша польза! – насмешливо воскликнула мать Саши. – Нет, товарищ, это вы напрасно. Или, может, вы шутите? – Зачем шутить! Я только думаю, вы меня не так понимаете. Я же не говорю, что надо истязать: поучить – значит, в меру, для острастки. – Так вот, – заговорила я наконец: – только в том случае я смогу обращаться к вам, товарищи, за советом и помощью, если все вы мне обещаете, что никакого такого «ученья» не будет и в помине. – Вы очень молодая ещё, – без раздражения, как будто даже сочувственно сказал мне Селиванов, – потому судить не можете... – Молодость – не порок, – сдержанно произнёс высокий человек в очках. – И мы видим сейчас, что молодость рассуждает разумно и справедливо. Я с благодарностью посмотрела на него. Селиванов пожал плечами, но чувствовал себя, повидимому, неловко: слишком ясно было, что все остальные с ним несогласны. Когда деловая часть кончилась, я объявила наше собрание закрытым, и тут все подошли к моему столу. – Давайте познакомимся! – сказал человек в очках. – Моя фамилия Горюнов, я отец Толи. – А я мать Саши Гая, – подхватила синеглазая женщина, подтверждая мою догадку. – А я Румянцева, – представилась худенькая, которая тоже спорила с Селивановым. – Как у вас мой Володя, не очень озорничает? Она была совсем молодая, небольшого роста, – её можно было принять за девочку, и у меня мелькнула мысль, что Володя скоро перерастёт её. Совсем иначе выглядела мать Киры Глазкова: пожилая, немного сутулая, она зябко куталась в пуховый платок; волосы у неё были почти совсем седые. Я уже знала, что у неё пятеро детей, Кира – младший. Но взгляд у этой пожилой, утомлённой женщины был совсем как у её одиннадцатилетнего сына. Сидя на собрании, она вопросительно и словно удивлённо смотрела прямо в лицо каждому выступавшему. И мне подумалось: «Слушает совсем как Кира!» – Я все ваши дела знаю, – весело сказала мать Гая. – К нам каждый день мальчики ходят, я их разговоры слышу. Иногда, знаете, даже кажется, что своими глазами всё видела: и как десять одинаковых плёнок вам принесли, и как в Третьяковскую галлерею ходили... – И газету какую хорошую выпустили, – вставила Румянцева. – Мне Володя все уши прожужжал. – Покажите нам газеты, интересно посмотреть, – попросила Выручка. Я открыла шкаф, извлекла оттуда две газеты, потом показала последний номер, три дня назад вывешенный рядом с доской. Родители с любопытством проглядывали заметки, смеялись остроумным карикатурам нашего художника, Толи Горюнова. То и дело слышался чей-нибудь удивлённый и довольный возглас: мать узнавала сына или находила его имя под какой-нибудь заметкой. – Вот как! А мой, оказывается, стихи сочинил! – изумлённо воскликнула Ильинская, увидев подпись Вити под стихами: Вот известный наш атлет – Это Боря-самолёт: Он и ловкий, он и гордый, У него во всём рекорды. Он вратарь, и он бегун, Он и лыжник, и прыгун, И, как чайка над морями, Он летает над скамьями. Тут же красовалось очень похожее изображение Бори Левина – действительно ловкого гимнаста, который в последнее время увлекался прыжками через все подходящие и неподходящие препятствия. Такие заметки – рисунок с текстом – пользовались у нас большой популярностью, стихи распевались, как частушки, а неожиданности вроде «скамьями» и «атлёт» никого не смущали. Потом я показала лучшие тетради, пояснила, за что ставится пятёрка, за что – тройка. – А вот у Вани ошибок нет, а четвёрка стоит – это почему же? – ревниво спросила Выручка. – А клякса? И вот ещё «не» пропустил. За это отметка снижается, – ответила я. – Это хорошо, что вы с ними строго насчёт аккуратности, – сказала мать Киры Глазкова. – Мои старшие, когда учились, такими неряхами были – беда! И нос всегда в чернилах и тетрадка в пятнах. И Кирюша раньше тоже был такой, а теперь, смотрю, почище стал писать – и матери поглядеть не совестно. – А как ведёт себя Боря? – с некоторой опаской в голосе опросила Левина. – Я вижу, он у вас тут над скамьями летает? – На уроках хорошо, а в перемену с ним иной раз сладу нет, – призналась я. – Страшный драчун! – Это «он и ловкий, он и гордый»? И говорит: «Сперва я дал ему сдачи»? – спросил Горюнов, и все засмеялись. – Он самый. Он всегда начинает с того, что даёт сдачи. – А знаете, ребята его любят, – сказала мать Гая. – Саша рассказывает, что Боря делится с ребятами марками, книги даёт читать. Саша про него говорит: «Горячий, а товарищ хороший». – Да, про марки и мне Кирюша говорил, – поддержала Глазкова. – Мой ведь тоже марочник. Только, видно, ни ему, ни Боре такой коллекции не собрать, как у Морозова. Тот чуть не с шести лет собирает. – А я и не знала, что Морозов собирает марки! – удивилась я. – Как же! – сказал Горюнов. – У него превосходная коллекция, очень обширная и собрана с большим знанием дела. «Какой скрытный! – подумала я. – Ведь ни разу ни единым словом не обмолвился». – А мой Сергей – охотник, – сказал Селиванов. – Он заметку написал в газету, да постеснялся отдать. Вот, я захватил для вас. – И он, неловко улыбнувшись, протянул мне листок, исписанный крупным косым Серёжиным почерком. ...Дома я первым делом достала из портфеля листок, который дал мне Селиванов. Вот что я прочла: «Прошлым летом мы жили в деревне у дедушка. Ружья у меня своего нету. Стану просить у отца, а он даст и скажет: «Бери, только всё равно ничего не убьёшь». А я скажу: «Убью». А он смеётся и говорит: «Конечно, свои ноги убьёшь». Когда идёшь на охоту, встанешь утром рано – и сразу к озеру. Смотришь, утки плавают. Сидишь, поджидаешь. Только они на тебя поплывут, сердце так и замрёт. Ну, думаешь, сейчас! Но вдруг снялись утки и полетели на другое озеро. Встанешь с горем, идёшь на другое озеро, там их нет. На третьем тоже нет. Плюнешь и пойдёшь домой. По дороге заглянешь на первое озеро, где утром был. Утки там. Сядешь, притаишься. Смотришь, утки поплыли к другому берегу. Досада берёт. Только захотел встать, вдруг кто-то бах по уткам! Они на меня. Я вскинул ружьё – бах! – и промазал. Улетели. Иду домой, прихожу уже вечером. Садимся ужинать всей семьёй. Отец говорит: «Вкусный ужин с утятиной». Все смеются, а у меня только уши горят. Помню, когда мне было восемь лет, я купил снегиря за три рубля. Посадил его в клетку – и на печку, чтоб отец не увидел. Сидим мы вечером, а снегирь и запел. Отец говорит: «Что это у тебя за птица?» А я говорю: «Нет, это, верно, на улице». Потом опять снегирь запел. Я тогда сознался и снял его с печки. А отец не заругал, только засмеялся и говорит: «Ладно, держи птиц, только больше не ври». Долго я сидела над Серёжиным листком и всё думала, какое у меня поверхностное представление о людях. По словам Селиванова на собрании, я решила, что он человек грубый, жёсткий. А со страничек Серёжиной заметки смотрел совсем другой человек, не такой, каким я его представляла. * * * Однажды после занятий ко мне подошёл в коридоре невысокий смуглый человек с пристальным взглядом зорких, глубоко посаженных глаз. – Вы будете Марина Николаевна? – Да, я. – А я отец Виктора Ильинского. – Очень рада. Мы обменялись рукопожатием. Я пригласила его в учительскую; мы сели на диван, и я выжидательно посмотрела на Ильинского, не понимая, что могло привести его ко мне. – Видите ли, Марина Николаевна... – помолчав, заговорил он. – Я вас хотел спросить, как Виктор ведёт себя в школе. – Прекрасно. Ни на что не могу пожаловаться, – ответила я. – А с товарищами как? – По-моему, хорошо. Они его уважают. Он ведь у нас вожатый звена. Учится тоже хорошо – впрочем, это вы по табелю знаете. – Это-то я действительно знаю, – задумчиво повторил Ильинский. – А пришёл я к вам вот почему. Виктор, по-моему, очень загордился. Приходит из школы и каждый раз объявляет: «Вожатый сказал, что у меня хорошие организаторские способности. А ещё он говорит, что я очень инициативный. А Марина Николаевна сказала, что у меня прямо математическая шишка!» Я, понятно, рад, что он способный... Только, знаете, боюсь – не зазнался бы. И товарищи любить не станут, и характер испортится. Мне жена давно уже толкует: «Зайди к учительнице, что-то уж больно Виктор воображать о себе стал. Вчера бабушке нагрубил, сегодня за хлебом не пошёл: «У меня, говорит, сбор отряда, это поважнее вашей булочной!» Я слушала и удивлялась. В школе Виктор был неизменно вежлив с учителями и спокойно-дружелюбен с товарищами. Я не замечала в нём ни зазнайства, ни желания верховодить. «Эх, – сердито подумала я, – целый день проводишь с ними в школе, думаешь о них дома, а ничего, в сущности, ещё не знаешь! Непременно надо побывать у всех дома, поглядеть, каковы они в семье, а то получается, что видишь только половину правды». В ГОСТЯХ У САШИ ГАЯ И случилось так, что дня через два после этого разговора ко мне в перемену подошёл Саша Гай и сказал смущённо: – Марина Николаевна, к нам дедушка из Тулы приехал... мамин отец... Он говорит: «Передай своей учительнице, что я хочу с ней познакомиться и приглашаю к нам в гости». Саша проговорил всё это негромко, запинаясь и при этом смотрел на меня чуть испуганно: не обижусь ли я, не рассержусь ли. – Передай дедушке большое спасибо и скажи, что я завтра непременно к вам приду, – ответила я. На другой день (это было воскресенье) я выгладила свою самую нарядную блузку, и Татьяна Ивановна повязала мне мой любимый галстук – синий с горошками. Татьяна Ивановна и Галя всегда принимают близко к сердцу всё, что со мною происходит. С тех пор как погиб брат и я осталась одна, Галина бабушка сделала меня членом своей семьи. Ещё во время войны, возвращаясь домой из института или из читальни, я находила в кресле чайник, надёжно укутанный тёплым платком, и под подушкой – кашу. В воскресенье меня звали обедать или, не спрашиваясь, устраивали обед у меня в комнате. Просто Татьяна Ивановна входила с кастрюлей и говорила: «Ну вот, нынче обедаем у тебя». Так же просто, не сговариваясь, она оставляла у меня Галю, если ей надо было куда-нибудь уйти, и так же, не заводя со мною предварительных обсуждений, однажды собственноручно побелила мою комнату. В один прекрасный день, когда я вернулась из института, оказалось, что дома у меня всё перевёрнуто вверх дном, а Татьяна Ивановна водрузила на стол табуретку и стоит на этом сооружении с огромной кистью в руках, критически разглядывая последний недомазанный угол. Видя, что я остолбенела на пороге, она сказала только: «Что смотришь? У меня там в комнате суп, раздевайся и ешь». И вот сейчас она тем же критическим взглядом окинула меня с головы до ног и сказала: – Сходи, сходи в гости. Нечего всё время сидеть, уткнувшись носом в книжку... Галя, принеси-ка мамин флакончик, сейчас мы её надушим. Что и говорить, сборы получились торжественные и немножко забавные, но ведь я и правда так давно не бывала в гостях! Мне было приятно, что иду я в семью Гай не по делу, а именно в гости. Приятно, что вот приехал из Тулы Сашин дедушка и хочет познакомиться со мной, Сашиной учительницей. Саша ждал у парадной двери и, увидев меня, весь просиял. Пока мы поднимались на четвёртый этаж, он не умолкал ни на минуту: – А я думал, вы не придёте! А дедушка говорит: «Раз сказала, что придёт, значит придёт». А я говорю: «А может, Марина Николаевна сегодня занята?» А он говорит: «Раз Марина Николаевна обещала, значит...» – Тут Саша энергично нажал кнопку, и звонок отчаянно задребезжал. Дверь открыла Сашина мама. – Ему уж не терпелось – раз двадцать выбегал вас встречать, – говорила она, здороваясь, и провела меня в просторную комнату с высоким потолком. Я сразу почувствовала здесь спокойный и добрый уют. Посреди комнаты стоит большой стол, покрытый пёстрой скатертью, рассчитанный на многолюдную семью. На стене, на потемневшем холсте в старинной раме, мчатся к зубчатому лесу воины на таких лихих, длинногривых, крутошеих конях, какие бывают только в сказках... Из-за стола мне навстречу поднимается худощавый седой человек. – Здравствуйте, будем знакомы! – дружелюбно говорит он, протягивая тёмную крепкую руку. – Иван Ильич. А вас Марина Николаевна зовут, правильно? Меня усадили за стол. Иван Ильич сел напротив. Саша стал подле него и пристально смотрел на меня, стараясь угадать, нравится ли мне дедушка. – Вот приехал навестить своих... с лета не виделись, – сказал Иван Ильич, внимательно глядя на меня. – А какая вы молоденькая, я смотрю! Сколько ж вам лет? – Двадцать два, – отвечаю я и вдруг чувствую, что это в самом деле что-то немного. – Двадцать два! И образование какое же? – Высшее. Я педагогический институт окончила. – В двадцать два года – институт... А я к двадцати двум годам уже одиннадцать лет на заводе проработал. И образование имел три класса приходской школы, – задумчиво говорит Иван Ильич. – Мне сейчас шестьдесят один, а я на своём заводе уже пятьдесят лет работаю. Тульский оружейный – знаете? Бывали у нас в Туле? – Нет, не приходилось. – Приезжайте. Будущим летом приезжайте. У нас хорошо. Сад есть. Он хоть и в ладонь величиной, а всё в нём найдётся – и крыжовник, и клубника, и смородина, и цветы. Помнишь, какие цветы, а, Сашок? – Вы бы поглядели, Марина Николаевна! – с жаром подхватывает Саша. – Там и анютины глазки, и розы, и гвоздика! А на самой большой клумбе посерёдке – каны, – знаете, такие красные-красные... – Мы с ним любим в саду работать. Всё лето в земле копались, как кроты, – усмехается Иван Ильич. Улыбается он совсем молодо, несмотря на седые усы; его светлые, чуть прищуренные глаза тоже молодые и, похоже, не нуждаются в помощи очков. И я спрашиваю, кажется, в точности таким же тоном, как и меня иной раз спрашивает о чём-нибудь во время урока Саша: – Иван Ильич, а что же вы делали на заводе, когда вам было одиннадцать лет? – Начинал мальчиком на побегушках, – неторопливо поясняет он. – Потом стал работать сдельно, присматривался ко всему, приноравливался. Подзатыльников в ту пору тоже получил немало. К девятьсот десятому году был уже мастером. А теперь помощник начальника цеха. – У дедушки за пятьдесят лет, кроме праздников, такого дня не было, чтобы он на завод не пошёл. Сейчас у него отпуск, – вставляет Саша. – Да, это правда. Не упомню такого случая, чтобы на завод не пошёл. В сорок первом году в первый раз такое вышло: немцы были уже под самой Тулой, на Косой горе. Лучшее оборудование, ценные станки – это мы всё отправили на Урал. Завод стоял. Утро настаёт, а тебе итти некуда, и такая пустота – куда деваться, не знаю, всё из рук валится... Тяжело было. Словно кого похоронил. Он умолк на минуту, вспоминая недавнее, но уже такое далёкое время – первые месяцы войны... Лицо его стало строже, словно вдруг похудело, резко обозначились не замеченные мною прежде морщины, и я впервые поняла, что передо мною старик, много видевший, много перенёсший. – И тут, в самые эти тяжёлые дни, присылают за мной с завода, – продолжал он. – Меня как раз дома не было, прихожу – мне супруга говорит: «За тобой присылали, директор просит на завод притти». Я тут же, не заходя в дом, – на завод. Меня без всякого пропустили к директору. Встал он мне навстречу, поздоровался и говорит: «Надо завод восстанавливать, Иван Ильич». А я ему: «Спасибо за память, я хоть сейчас готов». Пошли мы по заводу. В цехах стужа, окон нет, полкорпуса льдом заросло. А станки стоят... всё лом, всё лом один, ветхость негодная! Вставили мы кое-как стёкла, соорудили печки-времянки, сбили лёд, стали ремонтировать станки. Легко сказать – «восстановить», а каково это было делать! Ни напильников, ни резцов, ни фрез, ни одного исправного станка – ничего не было. Из-под снега откапывали негодный инструмент, бросовые детали, разыскивали всё, что только можно было, и если хоть малость было похоже на станок, ремонтировали и тащили на завод – на салазках, на тачках, кто как мог... – Мама рассказывала про него: домой придёт, а руки у него обмороженные, распухли все, – негромко говорит мать Саши. – А другие как же? – мягко возражает Иван Ильич. – Я, другой, третий – каждый помогал. И сами себе не верили, удивлялись, радовались: откуда всё взялось? Отремонтировали всё, что было свалено в лом. Каждая вещь на своём месте, не тесно и разумно: у каждого отделения свой угол. Уж токарные станки – так токарные, фрезерные – так фрезерные. И в самую осаду, когда немец был на подступах к городу, завод наш работал во всю силу. Люди приходили, спрашивали: кто так спланировал, кто так сделал? А нам никто не планировал, мы всё сами. И на заводе у сына то же самое было. Он у меня тоже оружейник. Мы все оружейники, весь род... Пока Иван Ильич рассказывал, Ольга Ивановна, мать Саши, накрыла на стол, налила нам чаю. Саша помогал хозяйничать: быстро и без лишнего шума принёс ей посуду, бегал на кухню и делал всё, как в школе, – охотно, без напряжения. Но каждую минуту, когда Саша был в комнате, он прислушивался к разговору, хотя по всему было видно: рассказы эти он слышит не в первый раз. В передней снова задребезжал звонок – пришёл отец Саши, высокий, светловолосый, с подстриженными, как у тестя, тоже начинающими седеть усами. Он весело поздоровался, быстро прошёл на кухню умыться и затем присоединился к нам. Немного позже пришёл старший брат Саши – ученик восьмого класса нашей школы. Мне было хорошо с ними – просто и свободно, как со старыми друзьями. Я и о себе рассказала немного – это у меня получается не часто и как-то всегда обрывисто, а тут мне захотелось рассказать, как я с шести лет жила вместе с братом, как училась до седьмого класса у Анны Ивановны, как потом, уже во время войны, училась в институте и как весною сорок второго года получила известие, что под Гжатском погиб единственный родной мне человек – старший брат... и как этой осенью пришла в школу и вот – стала учительницей Саши. – Трудно вам с ними, с мальчишками? – спросил Иван Ильич и тут же, не дав мне ответить, перевёл речь на другое: должно быть, он подумал, что при Саше об этом говорить не следует, и решил отложить это до более удобной минуты. – А теперь мы вам покажем всю нашу семью, – сказала Сашина мама, и на столе появился семейный альбом. Мы долго листали его. Мне показали всех: самого старшего брата, юного черноморца в лихой бескозырке и с милой, мальчишеской, совсем как у Саши, улыбкой, и самого Ивана Ильича в молодости, и его же лет десять назад с маленьким Сашей на коленях (Саша сконфузился: ему неловко было, что мне вдруг показывают его, ученика четвёртого класса, толстощёким бутузом в платьице.) Одну за другой мне показывали фотографии – то выцветшие от времени, то совсем недавние – и рассказывали о родственниках и друзьях. Мне казалось, что я уже давным-давно знаю этих людей, давно освоилась в этом доме. Наконец я собралась уходить. Иван Ильич с Сашей пошли проводить меня. Был мягкий зимний вечер, в воздухе лениво кружились редкие снежные хлопья. Саша побежал вперёд, заскользил по ледяной дорожке. – Хороший малый, – сказал дед и повторил свой прежний вопрос: – А трудно вам, наверное, с мальчишками? – Бывает очень трудно, – призналась я. – Это и понятно. Я про свою работу скажу: у каждой машины свой характер, к каждой требуется свой подход. А уж к живым людям, да ещё к ребятам... Мы подошли к трамвайной остановке. – Рад, очень рад был с вами познакомиться! – сказал на прощанье Иван Ильич, крепко пожимая мне руку, и я совсем близко увидела его серьёзные и ласковые глаза, молодо глядящие из частых стариковских морщин. Я от всего сердца ответила на это дружеское рукопожатие, простилась с Сашей, и вскочила на подножку подошедшего вагона с таким чувством, будто этот человек не просто до трамвая проводил меня, а напутствовал в дальнюю, нелёгкую дорогу. СТАРШИЙ В СЕМЬЕ В квартиру, где жили Рябинины, меня впустила соседка. Я подошла к двери, которую она мне указала, и остановилась: из-за двери слышался громкий Лёшин голос: – К первому склонению относятся существительные женского рода, например «вода», «земля». Ко второму склонению относятся... «Уроки учит», подумала я и постучалась. – Войдите! Я толкнула дверь. Лёша тихо охнул от неожиданности, я тоже остановилась: думала увидеть его за учебником, а он стоит в фартуке, с засученными рукавами, держа в руках тарелку, с которой каплет вода, и смотрит на меня в совершенной растерянности. – Вот ты как поспеваешь – и уроки учить и посуду мыть, всё вместе? – весело сказала я. – Всё вместе... – смущённо подтвердил Лёша. Он вытер руки, пододвинул мне стул и стал отвязывать фартук. – Кончай с посудой, что ж ты! – сказала я и огляделась. Комната была небольшая, очень чистая – самая хозяйственная девочка не прибрала бы лучше. Наверху, на антресолях, помещались кровать-раскладушка и столик с Лёшиными учебниками. «Я там сплю и занимаюсь», пояснил он и, как всегда, толково и не торопясь рассказал мне о своём житье-бытье. Мать – проводник на железной дороге, в семье трое ребят, Лёша – старший. На нём лежит всё хозяйство. Рано утром он отводит малышей в детский сад и идёт в школу. После уроков убирает комнату, готовит обед, приводит братишек домой, кормит, укладывает спать и только после этого садится по-настоящему за уроки. Раз в три дня приезжает мать – стирает, чинит и снова уезжает, оставляя весь дом на Лёшу. Немного позже, когда мне случилось вторично зайти к Рябининым, я познакомилась с матерью Лёши, Анисьей Матвеевной; она как раз вернулась из очередного рейса. Тут я убедилась, что Анисья Матвеевна уважает своего спокойного, рассудительного мальчугана. Она советовалась с ним обо всех делах, как с равным. – Валенки-то Фёдору будем покупать? – спросила она при мне. И Лёша ответил: – Не надо. Я отдавал чинить – смотри, как новые. Зиму вполне проходит. А вместо того будет тебе пуховый платок, мёрзнешь ты... Мать попыталась возразить, но Лёша прервал её: – Потом решим. Марине Николаевне неинтересно слушать про эти дела. Сказано это было решительно, но ничуть не грубо, а спокойно и просто. Как и в первый раз, в доме было чисто, опрятно. Малыши, спокойные и добродушные, словно два медвежонка, беспрекословно слушались старшего брата. Весь он был очень ладный, собранный, неизменно деловитый и трудолюбивый. В своё время, получив от Саши Воробейко ключ, он сразу же в классном шкафу навёл образцовый порядок: засучив рукава, протёр все полки мокрой тряпкой, расставил книги и наглядные пособия; каждая мелочь у него на своём месте, всё под рукой, всё легко найти. Ежедневно он кнопками прикалывает на мой стол большой лист белой бумаги, а после занятий снова прячет его в шкаф. И всё, о чём ни попросишь Лёшу, он делает быстро, охотно и толково. Я нередко думаю: каким он станет, когда вырастет? Должно быть, отличный будет мастер в любом деле, спокойный, уравновешенный, и окружающие будут уважительно прислушиваться к его слову... Думая о Лёше, я впервые поняла, до чего это увлекательно – отгадывать, какими станут мои мальчишки лет через десять, через двадцать! Что из них получится? И как-то они помянут тогда меня, учительницу начальной школы? МИШИНА МАМА На первых порах, знакомясь с родителями своих учеников, я ощущала некоторую неуверенность. Я не забыла ещё встречу с отцом Воробейко. К тому же была и другая причина. В нашей квартире, кроме меня и Татьяны Ивановны с дочкой и внучкой, живёт ещё одна семья: отец, мать и единственный сын – четырнадцатилетний Миша. Приходя из школы, он начинает рассказывать об уроках, об учителях – почти всегда насмешливо, чуть ли не с издевкой, – и его иронический тон встречает полное одобрение родителей. – Сегодня Елена Ивановна, бедняжка, совсем стала втупик. Я нашёл у Гоголя одно предложение длиной в три версты и прошу её: дескать, разберите, пожалуйста. Начинает она разбирать – и не знает, что это за предложение. Сначала сказала: «сложносочинённое», потом – «сложноподчинённое», покраснела вся – и ни взад, ни вперёд... – Недоучка... – кратко резюмирует Мишина мама, Мария Фёдоровна. Разговор происходит на кухне. Мишина мама жарит котлеты, Татьяна Ивановна печёт оладьи. Бабушка явно чувствует себя неловко. – Зачем же вы так про учительницу? – вступается она. – Но она действительно недоучка, – пожимает плечами Мария Фёдоровна. – Не понимаю, как это ей разрешили преподавать в старших классах. А преподавательница географии? Миша знает втрое больше неё! Через несколько дней Миша сообщает, что получил за диктант тройку. Мария Фёдоровна негодует: – Это она мстит тебе! Я её насквозь вижу. Теперь она будет придираться к тебе на каждом шагу. – Дай мне взглянуть на твой диктант, – прошу я Мишу. Мальчик приносит тетрадь. Грамматических ошибок нет, однако синтаксических – шесть. – Отметка заслуженная, – говорю я. – Тут у Миши шесть ошибок, и все грубые. Мишина мама начинает спорить, доказывает мне, что синтаксические ошибки нельзя равнять с орфографическими, утверждает, что диктант для седьмого класса выбран непосильный: если продиктовать такой текст самой Елене Ивановне, она тоже с ним не справится... Спорить с Марией Фёдоровной бессмысленно. Не раз мы пытались втолковать ей, что, говоря в таком тоне об учителях сына, она воспитывает в нём неуважение к ним. Бесполезно! «А за что их уважать? – возражает она. – Эти учителя почти поголовно безграмотные люди, и Миша это видит не хуже меня... Вы извините, Марина Николаевна, я, конечно, не говорю о присутствующих...». В школе она не бывает, во всём полагается на мнение сына и неизменно защищает его. И я думаю, найдётся ли такой учитель, который сказал бы ребёнку или подростку: «Твоя мать безграмотная, неумная женщина, не слушай её»? Конечно, нет – такого учителя у нас нет и быть не может. Я могу чувствовать себя тысячу раз правой в споре с отцом или матерью моего ученика, но я никогда не позволю себе, даже в самой мягкой форме, представить свои разногласия с ними на суд детей. Почему же эта женщина, не задумываясь, оскорбляет людей, которые воспитывают и учат её сына? Вначале бывало, вызывая родителей в школу, я всякий раз думала: «А что, если сейчас явится такая Мария Фёдоровна? Как я буду себя держать, что скажу?» И вот однажды мне показалось, что такой разговор неминуем... ОТЕЦ И СЫН Нужно было поговорить с отцом Юры Лабутина. Домашние задания Юра готовил хорошо. Но стоило мне сказать: «Объясни, как ты решил задачу?» – он становился втупик. Иной раз, вызывая его к доске, я предлагала ему задачу того же типа, как та, что он совершенно правильно решил дома, но он только беспомощно смотрел на меня и молчал. Сначала я думала, что он смущается; я помнила, что он стесняется своих очков и больных глаз. – Но ведь дома ты решил точно такую же задачу, Юра, – говорила я. – Посмотри, ведь это совсем простая задача. Ну, как ты решал дома? Вспомни! Он молчал. Тогда я попросила его передать отцу записку с просьбой зайти в школу. Отец не ответил и не пришёл. Три раза я звонила ему на завод – всё безрезультатно. Меня удивляло и сердило, что отец так невнимателен к делам собственного сына, но когда Лабутин наконец пришёл ко мне, я увидела, что сердиться нечего. Этот рослый немолодой человек был очень смущён и искренне просил прощения. – Пожалуйста, Марина Николаевна, будьте добры, извините меня, – повторял он, сдерживая могучий, прямо оперный бас. – Кругом виноват, знаю. Но поверьте: до того занят – оглянуться некогда. Домой прихожу заполночь, ухожу чуть свет. Юру почти не вижу. Да, да, я понимаю, что «некогда» – это не оправдание, но вот никак не мог раньше... И быстро, горячо, совсем как Боря Левин говорил о футболе или Кира Глазков – об альбоме марок, Лабутин объяснил мне: он придумал приспособление, которое облегчит и упростит работу электросварщика. Но сам он высшего образования не имеет, только опыт порядочный, а хочется, прежде чем представить свою «рационализацию» на суд инженеров, самому всё до мелочей додумать. Вот он и сидит на заводе круглые сутки... – Всё-таки мне очень надо было повидаться с вами, – сказала я Лабутину. – Видите ли, домашние работы по математике у Юры сделаны безукоризненно, а вот в классе он не может решить и более лёгкую задачку. Как по-вашему, чем это объяснить? Странно было видеть, как он покраснел. – Дело в том, – признался он, – что Юра по вечерам всегда дожидается моего прихода, как бы поздно я ни пришёл, и просит помочь. «У меня, говорит, задача не выходит». А я прихожу усталый, спать хочу. Спросишь: «А в классе вам объясняли?» – «Объясняли, отвечает, да я забыл». Ну, возьмёшь и решишь... – А ему остаётся только переписать?! Я понять не могла: человек только что рассказывал мне, как он бьётся над разрешением трудной задачи, желая во что бы то ни стало решить её самостоятельно, и этот же человек спешит на помощь сыну при первой же неудаче. Да что там – при неудаче! Юра, как видно, даже не пытается сам разобраться в уроках, он беззаботно ждёт отца, в полной уверенности, что тот не просто поможет, а сделает всё за него. – Вот спросить вас, – сказала я: – какие качества вы цените в людях? Вы, конечно, назовёте и волю, и настойчивость, и упорство, сами вы так энергично, так страстно добиваетесь своего. А в сыне воспитываете вялость, безволие. – Вы меня поймите, – возразил он. – Трудно ему отказать: может, он и в самом деле не усваивает на уроках? Мы долго говорили, даже спорили. Не сразу он согласился со мной и пообещал, что заставит Юру своими силами добиваться верного ответа в решении задач. Это был разговор двух людей, которые уважают друг друга. Ни на секунду я не почувствовала, что Лабутин обижен на меня или сам старается сказать мне что-либо обидное. Нет, от встречи с отцом Юры у меня не осталось ни капли горечи. С тех пор, помню, я стала постоянно бывать в семьях своих учеников и вскоре навестила многих. По совести говоря, сама я гораздо больше училась, нежели советовала и наставляла, – для советов и наставлений у меня не было ещё ни опыта, ни знаний. Но я чувствовала: опыт день ото дня прибывал – незаметно, по крупице. Многое увидела я в семьях своих учеников и теперь куда лучше понимала их. На уроке, уловив рассеянный взгляд Вани Выручки, я не делала ему вслух замечания, потому что знала: у него серьёзно заболела мать. Увидев, как на мой вопрос: «Кто не приготовил сегодня уроков?» – Лёша Рябинин, вспыхнув, поднимает руку, я только после занятий спрашивала его о причине, потому что знала, как много забот падает на его двенадцатилетние плечи. А с того дня, вернее – вечера, как мы с Лёвой Виленским побывали в семье Володи Румянцева, началась новая полоса в жизни нашего класса. «ПАПА ПРИЕХАЛ!» Володя Румянцев был невысокий широкоплечий мальчуган с ясными карими глазами. Я уже рассказывала, что он дружил с Андреем Морозовым – мальчиком, который ни в чём на него не походил. Володя был добродушен, весел и мягок. Андрей – замкнут, суховат и тщеславен. Володя был преданным другом, он принимал близко к сердцу всё, что происходило с Андреем, и никогда не говорил: «Я», а всегда: «Мы с Андрюшей». Морозов старался отвечать ему тем же, но это плохо ему удавалось: он не умел дружить. Он вместе с Володей приходил в школу и вместе с ним уходил, но никогда не радовался Володиным удачным ответам, и его мало трогало, если Володе случалось получить двойку. Между тем если Андрею ставили четвёрку, на круглом, румяном лице Володи ясно читалось искреннее огорчение. Володя жил с матерью и бабушкой. Много и охотно он рассказывал об отце, ссылался на его мнение по каждому поводу: «Вот папа говорит...» Это произносилось таким тоном, как будто они с отцом ни на день не разлучались. Между тем Володин отец, кадровый офицер, уже четыре года не был дома, только писал часто. Теперь он должен был приехать, его ждали со дня на день, и все Володины рассказы и планы на будущее начинались словами: «Вот папа приедет...» Незадолго до зимних каникул Володя захворал. Мы все чувствовали, что в классе его не хватает, хотя он не был ни классным организатором, ни вожатым звена. Просто не хватало его весёлого и доброжелательного присутствия. Жил он недалеко от меня, и я решила по дороге домой навестить его. Ко мне присоединился Лёва. Дверь открыл сам Володя. У него флюс. Отчаянно распухшую щёку ему повязали тёплым серым платком; концы забавно свесились в разные стороны над макушкой, придавая его лицу сходство с загрустившим зайчонком. Увидев нас, Володя просиял и даже подпрыгнул на одной ноге. – Ух, как хорошо, что вы пришли! – заговорил он, немного шепелявя из-за своего флюса. – Раздевайтесь, пожалуйста, раздевайтесь! Не успели мы раздеться, как в передней раздался длинный, настойчивый звонок. Володя с недоумением посмотрел сперва на нас, потом на дверь: – А это кто же? Лёва, стоявший ближе всех к двери, открыл её. На пороге стоял высокий военный с чемоданом в руках. Володя, застыв на месте, смотрел на него изумлённо и растерянно, даже рот приоткрыл: то ли он не узнавал вошедшего, то ли не верил собственным глазам. А тот молча, видимо сдерживая волнение, и тоже с вопросом в глазах смотрел на мальчика. В дверях соседней комнаты появилась высокая седая женщина. – Вася... – очень тихо сказала она. И тут с Володей произошло что-то необычайное. Он кинулся к нам, потом к отцу, потом снова ко мне. – Марина Николаевна! Бабушка! Это папа! Папа приехал! – кричал он, не помня себя, со слезами в голосе. Отец повернулся к нему, обнял, поцеловал, но мальчуган продолжал метаться. Радость взрывала его, искала выхода. То он кидался к бабушке, то к телефону: надо позвонить маме на работу – как же без мамы? – то снова к нам: «Садитесь, Лёва, Марина Николаевна! Бабушка, да что же ты сидишь?» А бабушка действительно сидела, совсем обессилев, и крепко держала обеими руками руку сына, словно боялась, что он вырвется и уйдёт. Румянцев стоял подле неё, всё ещё в шинели, и лицо у него было такое счастливое... – Мы пойдём... извините... – наверно, уже в десятый раз тихо повторил Лёва. И тут – кажется, впервые – Румянцев увидел нас. – Я – учительница Володи, – сказала я, отвечая на его молчаливый вопрос. – А я пионервожатый, – прибавил Лёва. Румянцев быстро шагнул к нам и спросил испуганно: – Вы что же, жаловаться на Володьку? Мы оба невольно засмеялись. – Зачем же непременно жаловаться? – успокоительно сказал Лёва. – Нет, мы просто навестить... – И снова повторил: – Вы извините... – Это вы нас извините, – отозвался Румянцев. – Только обещайте, что непременно придёте в другой раз, – хорошо? И я к вам непременно приду – в школу, к вашим ребятам. Мне Володька много писал, хочу поглядеть, познакомиться. Можно? – Конечно! Мы простились и вышли. Лёва медленно спускался с лестницы. Плечи его опустились, он вдруг показался мне ужасно усталым. На площадке он споткнулся и остановился, поправил очки. – Сколько раз, сколько раз я представлял себе, как отец вернётся домой! – сказал он нетвёрдым голосом. – Наверно, я чувствовал бы себя, как Володя: не знал бы, куда деваться от счастья. Вы видели, какой он был? Я промолчала. – Мой отец погиб в сорок втором году под Смоленском, – еле слышно докончил Лёва. СБОР ОТРЯДА Василий Дмитриевич Румянцев действительно пришёл к нам на сбор отряда. Ребята во все глаза смотрели на его ладную, рослую фигуру, на открытое лицо, разглядывали ордена и медали. Володя не раз нам рассказывал про отца, а однажды принёс в класс вырезку из «Красной звезды» со статьёй, в которой упоминалось имя капитана Румянцева. Василий Дмитриевич не сел за мой столик – он прошёл на середину класса, подсел на парту к Лёше Рябинину и, обращаясь ко всем сразу, спросил: – Ну, друзья, о, чём же вам рассказать? На минуту все примолкли, собираясь с мыслями. Потом из дальнего угла раздался голос Вани Выручки: – Расскажите про ордена, который за что! Ребята одобрительно загудели. Василий Дмитриевич задумчиво оглядел их, прошёлся по классу, снова подсел к Лёше и начал: – Я знаю, вам кажется: раз орден, значит что-то необыкновенное человек сделал. А я вам ничего такого рассказать не могу. Вот у меня орден за форсирование Днепра. Если бы я не умел хорошо плавать, если бы ещё мальчишкой, подростком не упражнялся в ловкости и выносливости, то наверняка погиб бы при переправе, не выплыл бы... А плыть пришлось под огнём неприятеля, и притом не налегке, а в одежде и с оружием. Право, даже и не знаю, что ещё рассказать про этот орден... А вот другой, тоже Красного Знамени, – этот за то, что вывел роту из окружения... Так разве тут во мне было дело? Нет, друзья: всё дело в людях, которые шли со мною и всё это вынесли. А почему вынесли, как по-вашему? Разве уж такие они богатыри были, необыкновенные силачи? Верно, солдату нужно быть крепким, выносливым, закалённым, но это ещё далеко не всё... Василий Дмитриевич помолчал, что-то припоминая. – Я расскажу вам сейчас про нашу медицинскую сестру Наташу Ильину. Она была совсем молодая девушка, только что кончила десятый класс, курсы медсестёр – и сразу попала на фронт, на передовую. Помню, в первые дни я смотрел, как она жмурилась и вздрагивала, заслышав свист пули, и думал: какова ты будешь в бою? Я видел, что и её мучит эта мысль, ей хотелось поскорей испытать себя. Она просилась, чтоб её отпустили с разведчиками, но ей сказали: подожди. Но скоро вышло так, что ей пришлось сразу, без всякой подготовки, окунуться в самую гущу боя. Трое суток без перерыва, без отдыха она оказывала первую помощь раненым, перевязывала их, вытаскивала из-под огня. И никто из нас не слышал от неё жалоб на усталость, хотя все эти трое суток некому было сменить её. Потом Наташу послали в разведку. Командира разведчиков ранило в расположении немцев. Он потерял сознание. Наташа упала в снег рядом с ним и притворилась мёртвой. Ходившие мимо немцы толкали её, один ударил сапогом по лицу – она не вскрикнула, не приоткрыла глаз. Когда стемнело, она потащила командира к своим. Она ползла с ним по снегу около пяти километров, без еды, почти не отдыхая, обморозила и в кровь ободрала руки, но не остановилась, пока не доползла до своих. На полдороге раненый командир очнулся и сказал ей: «Оставь меня, всё равно не дотащишь», но она даже не ответила, будто и не слыхала... Так вот, как по-вашему, что помогло этой девушке? – Наверно, она была тренированная физкультурница, – после небольшого молчания сказал Селиванов. – Она была крепкая девушка, это правда. Но то, что она сделала, оказывалось не под силу и людям покрепче, – возразил капитан Румянцев. – Она была волевая! – воскликнул Саша Воробейко. Румянцев внимательно посмотрел на него: – Да, ты прав: у неё был твёрдый характер, крепкая воля. А это очень много. Помню, в юности я прочитал письма Феликса Дзержинского. Никогда их не забуду! В 1914 году Феликс Эдмундович сидел в тюрьме. Там было холодно, голодно, тоскливо, одиноко; заключённые умирали от чахотки, от сыпняка, от брюшного тифа. А у Дзержинского было очень слабое здоровье, и все думали, что ему не выжить. Но послушайте, что он писал родным (Румянцев вынул из бокового кармана записную книжку и перелистал её): «Хочу вернуться и вернусь, несмотря ни на что, так как моё физическое состояние зависит здесь почти целиком от моей воли, подлинной моей воли». Казалось бы, как воля может переломить болезнь? Но он сказал себе: я выживу. Я нужен народу, я должен бороться, должен жить. И он остался жив, несмотря на холод, голод, болезни. Вот когда я понял: есть нечто посильнее даже, чем физическая сила, – это сила духа. Наши люди на войне были сильны духом, вот почему они вынесли всё. Вот почему и Наташа, почти девочка, делала то, что, казалось, было выше её сил. Она была комсомолка, а человек, который любит свой народ, воюет во имя идеи, выше и справедливее которой нет на свете, и верит в победу, – это самый волевой, самый сильный и самый непобедимый боец на свете... Ты что хочешь спросить? – перебил себя Василий Дмитриевич, заметив, что Гай поднял руку. – Я хочу... – Саша встал, оглянулся на товарищей. – Я хочу спросить: а если нет силы воли, что тогда? – А ты думаешь, человек так прямо и рождается с сильной волей? Нет, друг, волю тоже надо в себе воспитывать. – Как? – раздалось сразу несколько голосов. – Как? Да начиная с малого, с самых что ни на есть мелочей. Есть такое слово: дисциплина... – А-а, дис-цип-ли-на... – протянул Воробейко так выразительно, что Румянцев, видно, сразу понял, как часто Сашу попрекали этим словом. – Что, брат, не в первый раз про неё слышишь? – спросил он, встал, прошёлся вдоль парт и, остановясь возле Саши, вновь заговорил: – Давайте подумаем вот о чём. Проснулись вы утром, надо собираться в школу. Ещё темно, время зимнее, но свет горит, вода и газ поданы. Это работники городского хозяйства позаботились о том, чтобы без перебоев снабжать город водой, газом, электрической энергией. Выходите на улицу. Мимо вас проносятся со звоном трамваи, скользят троллейбусы, Развозя людей на работу, в метро через каждые три минуты проносятся поезда... Магазины открыты – у всех свои заботы, свои дела, все на работе. Ребята слушали, переглядываясь, немного озадаченные этим отступлением. – Всё это так обычно, что вам и в голову не приходит задумываться над этим. А вы всё-таки оглянитесь и призадумайтесь над тем, сколько народу работает на вас. Так может быть, – продолжал Румянцев, – только потому, что есть у людей большое общее согласие, есть дисциплина. А это означает: раз ты член коллектива, умей подчиняться общему правилу, твёрдо установленному порядку. Без этого весь ход нашей жизни распался бы, всё пошло бы вкривь и вкось. Вы, верно, думаете: это всё очень просто и всем ясно, так к чему я об этом говорю? А вот к чему. Каждый из вас понимает, как необходима дисциплина на производстве и в армии. Ну, а в классе как же, в школе? Речь идёт о самых обыкновенных вещах: не опоздать, не разговаривать во время урока, аккуратно готовить домашние задания, короче говоря – подчиняться общим правилам. И, верно, многие думают: да разве от этого зависит, буду ли я хорошим работником и храбрым воином? Ведь мои сегодняшние школьные обязанности – пустяки, мелочь по сравнению с тем, что ждёт меня в большой жизни. Так ведь? Почему же вы считаете, что закалять мускулы надо с детства, а закалять волю, характер – необязательно? Разве сильная воля приходит сама собой? Нет, конечно. И все вы хорошо знаете, что ваше воспитание зависит не только от ваших учителей и родителей, а и от вас самих. Почитайте-ка биографии больших, настоящих людей, и вы увидите: с малых лет они воспитывали в себе те качества, которые мы уважаем и ценим. Это очень важно. На фронте труднее всего было тем, кто не привык к дисциплине в довоенной жизни. Вот я и хочу, чтоб вы поняли: когда вы видите на груди у военного орденскую ленточку, знайте: необязательно совершил он необыкновенный подвиг, но обязательно за этим знаком отличия кроется воля, уменье преодолевать все, даже самые большие трудности. Я сидела на парте рядом с Колей Савенковым. Я боялась, что ему больно будет увидеть человека, который вернулся в свою семью, к своему сыну, – вернулся оттуда, где навсегда остался Колин отец. Но Коля не отрываясь смотрел на Румянцева, и ни одна тень сторонней, горькой мысли не прошла по его лицу, на котором, как и на лицах других ребят, отражалось всё, о чём рассказывал капитан. Когда Румянцев кончил и ребята столпились вокруг него, Коля Савенков протиснулся вперёд и всё время, пока тот отвечал на сыпавшиеся градом вопросы, держал его за рукав. А Василий Дмитриевич, должно быть о чём-то догадавшись, несколько раз провёл рукой по упрямой стриженой голове мальчугана. По дороге домой я думала: сколько я читала ребятам о героях Отечественной войны, сколько рассказывала, а вот такого впечатления не было. Да, конечно, рассказ очевидца и участника ни с чем сравнить нельзя! Но, кроме того, я почувствовала, что Румянцев обладал ещё одним важным секретом: он рассказывал так, что подвиг стал для ребят зримым и осязаемым: героическое, возвышенное оказалось близким и понятным. ЗОИНА УЧИТЕЛЬНИЦА Как-то в перемену Лёва вошёл ко мне в класс, чем-то взволнованный. – Марина Николаевна, – быстро сказал он, – я узнал один очень важный адрес. Я знаю, где живёт учительница, у которой в четвёртом классе училась Зоя Космодемьянская. Вы понимаете, Зое было тогда одиннадцать лет – как нашим ребятам. Надо пойти к ней, правда? Может, она согласится притти к нам. Я уверен, это будет так же хорошо и интересно, как беседа на сборе с Румянцевым. Как по-вашему? – Пойдём вместе, – предложила я. Лёва обрадовался: он и сам хотел просить меня об этом. В тот же вечер мы с ним пошли к Лидии Николаевне Юрьевой. Мы долго блуждали среди каких-то маленьких домиков, похожих друг на друга, как грибы-дождевики. Я то и дело проваливалась в сугробы и наконец, совсем отчаявшись, сказала: – Лёва, давайте отложим поиски до воскресенья, мы тогда пойдём засветло. Но тут он воскликнул: – Да вот же он, дом семь! Через две минуты мы оказались в крошечной комнатке, где едва умещались две кровати и стол, словно осевший под высокими стопками ученических тетрадей. В простенке над столом я сразу заметила портрет юноши лет семнадцати с красивым, открытым лицом. – Знакомьтесь, мой отец, – сказала Лидия Николаевна, когда навстречу нам поднялся невысокий, седой, как лунь, старик с длинной белоснежной бородой. – А это – племянник... (Тут только мы заметили круглолицего мальчугана лет четырёх, смотревшего на нас во все глаза.) Потому ли, что мы перед этим столько времени блуждали, потому ли, что во всей обстановке этой комнаты было что-то строгое, но мы с Лёвой оба одинаково смутились, не сразу сообразили, куда именно нас усаживают, и наконец, стараясь помочь друг другу, довольно сбивчиво принялись объяснять цель своего прихода. Лидия Николаевна, маленькая, хрупкая, слушала и молча изучала нас пристальным взглядом. Выслушав до конца, она ещё немного помолчала, потом глухо, словно через силу, вымолвила: – Трудно мне это будет... мне тяжело говорить об этом. И гибель Зои и гибель моего сына – всё это так тесно связано и так больно. Боюсь, ничего не выйдет. Лёва побледнел и попытался встать. – Вы извините нас, – тихо сказал он. – Конечно, если так, то не надо... мы не знали... – Погодите, – остановила Лидия Николаевна, кивнув ему, чтобы он опять сел. Мы молчали, как мне показалось, очень долго. – Надо пойти, – вдруг сказал старик. – По-моему, надо пойти. – Я понимаю, – негромко ответила дочь. Они разговаривали так, словно нас с Лёвой не было в комнате. – Я понимаю, я же сама учительница. Но, боюсь, плохо получится. – Хорошо получится. Расскажи про девочку и про Володю расскажи... и всё будет, как надо, – твёрдо закончил он. Лидия Николаевна встала и вышла из комнаты. – Тоскует, – сказал её отец, внимательно глядя на расстроенного Лёву. – Сколько времени прошло, а не утихает – болит. Внук погиб вскоре после Зои, по Зоиному призыву пошёл... – Он несколько секунд смотрел на портрет. – Вот я переехал к ней, младшего внучонка привёз, чтоб ей было не так одиноко. Тесно, конечно, а всё же лучше вместе... В эту минуту вернулась Лидия Николаевна с каким-то пакетом в руках. Сдвинув в сторону пачку тетрадей, она положила пакет на стол, развернула и достала большую групповую фотографию. – Вот, – сказала она: – это выпуск четвёртого класса, в котором училась Зоя. Вот она, видите? А это брат её, Шура. А это Зоина тетрадь – посмотрите, какая чистая: ни одной помарки. А это моего Володи тетрадь... тут помарок сколько угодно... – Она улыбнулась сквозь слёзы. Она показала нам всё, что было в пакете: школьные тетради Зои и Шуры Космодемьянских и Володи Юрьева, их детские рисунки, фотографии, и на прощанье сказала: – Стало быть, в субботу, в семь часов вечера. Не волнуйтесь – приду, я ведь понимаю, что это нужно. ...Некоторое время мы шли молча. – Лёва, – неуверенно заговорила я, – может быть напрасно мы её растревожили? Пожалуй, не нужно было просить... – Сам старик сказал, что нужно, – убеждённо возразил Лёва. – А уж он-то понимает! И я не могла не согласиться с ним. ГЕРОИ РЯДОМ С ТОБОЙ Лидия Николаевна пришла на сбор отряда минута в минуту – ровно в семь часов. Она была гладко причёсана, в простом чёрном костюме, с белоснежным воротничком вокруг шеи. Глаза её смотрели ласково, и от этого неузнаваемо изменилось всё лицо: в прошлую нашу встречу взгляд у неё был не то чтобы неприветливый, но замкнутый, почти угрюмый, и это с первой минуты так смутило нас с Лёвой. А тут, увидев наших ребят, она совсем просветлела. Она села за столик, спокойно положила на него руки и заговорила так просто и естественно, словно полжизни провела за этим самым столом и уже сотни раз беседовала с нашими ребятами: – Одиннадцать лет назад, первого сентября 1935 года, я пришла в четвёртый класс – я должна была учить ребят и стать их классной руководительницей, как у вас Марина Николаевна. И вот подходит ко мне маленькая смуглая девочка и говорит: «Лидия Николаевна, пожалуйста, посадите меня на одну парту с братом. Он тогда будет лучше слушать». А братишка её стоит среди мальчиков и о чём-то с ними оживлённо разговаривает. Когда я усадила его рядом с сестрой, он насупился и исподлобья поглядел на товарищей – ну, как сделал бы, наверно, каждый из вас. Вы ведь любите иной раз сказать о девочке этак свысока: «Девчонка!». Но я и других мальчиков сажаю с девочками, значит со всеми выходит одинаково. А сама поглядываю на брата с сестрой и думаю: «Разные какие!» Это – Зоя и Шура Космодемьянские. Зоя серьёзная, сосредоточенная, на уроках внимательно слушает. А Шура живой, непоседливый. Но хоть характеры у них разные, а они очень дружат, это сразу видно. В школу приходят вместе и домой уходят вместе – и всегда оживлённо разговаривают, смеются. А на уроках иной раз бывает так: Шура сперва сидит тихо, а потом у него на парте откуда-то появляется бумажная игрушка, и он уже целиком ею занят, ничего не слышит. Смотрю, Зоя молча кладёт руку на бумажку. На лбу у неё от напряжения появляется морщинка: видно, она боится, как бы не упустить чего-нибудь из моих объяснений. И Шура без единого слова отдаёт игрушку. Зоя часто оставалась после уроков в школе и помогала товарищам: одному объяснит, как решать задачу, другому растолкует грамматическое правило. Помню, Любовь Тимофеевна, её мама, пришла ко мне с просьбой не задерживать девочку после уроков. Я пообещала. Но Зоя ушла домой очень огорчённая. На другой день после занятий я напомнила ей, что нужно сразу итти домой. А она отвечает: «Знаете, я всю ночь думала и решила, что я права. Я поговорила с мамой, и мама позволила мне помогать товарищам». И я тогда подумала: вот девочке едва двенадцать лет, а она умеет убедить взрослого в том, что считает важным, нужным, справедливым, умеет отстоять своё мнение не упрямством, а глубокой верой в свою правоту. Как-то, беседуя с ребятами, я сказала – не помню уж, по какому поводу, – что у меня нет «любимчиков». Со мною все согласились, но некоторое время спустя один мой ученик, Боря, спросил: «Лидия Николаевна, вот вы говорите, что у вас нет любимчиков, а разве вы Зою Космодемьянскую не любите?» В первую минуту я даже растерялась, а потом решила: вопрос задан просто, значит и ответить надо так же просто. «Зою? Конечно, люблю, – сказала я. – А можно ли её не любить? Помогала она тебе решать задачи?» «Помогала», отвечает Боря. «А тебе помогала?» спрашиваю кого-то ещё. «Помогала». «А тебе? А тебе?» Переглянулись мои ребята. Видят, что Зоя для каждого сделала что-нибудь хорошее. Следующей зимой Зоя и Шура учились уже не у меня. Они росли, переходили из класса в класс, менялись конечно – в вашем возрасте три-четыре года сильно меняют человека. Но что-то главное оставалось неизменным. И когда я слышала, что говорят учителя о Зое в пятнадцать, в семнадцать лет, я снова узнавала маленькую Зою – ту, которая училась у меня в четвёртом классе. Она попрежнему скромная. Как и прежде, хорошо учится. Всё так же дружит с братом, и он попрежнему слушается её, но не как младший старшую, не по обязанности, а потому, что любит и уважает сестру. И всё отчётливее становится в Зоином характере одно свойство... как бы вам его определить?.. Лидия Николаевна задумалась. – Вот ты, – неожиданно сказала она, обращаясь к Толе Горюнову, сидевшему прямо перед нею, – как ты думаешь: подсказывать – хорошо? – На уроке? Подсказывать? Нет, нехорошо, – по обыкновению краснея до ушей, ответил Толя, удивлённый таким оборотом разговора. – Ну, а если товарищ попросит тебя: помоги, мол, подскажи, – ты подскажешь? Толя на мгновенье замялся, оглянулся на меня и, покраснев ещё больше, со вздохом признался: – Подскажу... – Как же так: считаешь, что нехорошо, а всё-таки подскажешь? Почему же? – Так ведь товарищ обидится! – не вытерпел Боря Левин. – Вот-вот! Понимаешь, что нехорошо, да боишься обидеть. А вот Зоя если в чём-нибудь была уверена, так уж ничего не боялась. Раз был такой случай. Во время диктанта одна девочка спросила у Зои, как пишется какое-то слово. Зоя отказалась ответить. Девочка возмутилась. Поступок Зои обсудили на собрании, и многие говорили, что она вела себя не по-товарищески. Но Зоя твёрдо стояла на своём: она всегда готова объяснить, растолковать непонятное, но подсказывать во время контрольной работы не станет, потому что считает это неправильным и нечестным. Чтобы так поступить и так отстаивать потом своё мнение, нужно быть настоящим человеком. Вы ведь сами знаете, как ребята не любят плохих товарищей, как недружелюбно относятся ко всякому, кого считают плохим товарищем. И не мне рассказывать вам – очень многие из вас полагают, что подсказка нужна: не подскажешь – значит, подведёшь товарища. Так ведь? Зоя никогда не отказывалась помочь тем, кто в этом действительно нуждался. Но способному и вдобавок ленивому ученику она могла сказать прямо и резко: «Сам должен выучить. Все одинаково могут это сделать, а ты просто не хочешь заниматься». Рисковала она из-за резкости потерять любовь товарищей? Да, рисковала. Но она не боялась этого. Ей не нужна была любовь, купленная снисхождением, уступками. Вы знаете такое слово – принципиальный? Вот Зоя была принципиальным человеком, она ничего не боялась и всегда поступала так, как считала правильным и справедливым. И ребята понимали это. Они уважали Зою, потому что видели: она требовательна не только по отношению к другим, но прежде всего к себе самой. И в малом и в большом. Помню, в первую военную осень ученики старших классов поехали рыть картошку. Работать было трудно – все дни лил дождь; туфли, калоши вязли в грязи, невозможно было ходить. Как-то вечером, когда остальные ребята уже уснули, Зоя приготовила для всех тесёмки, чтобы привязывать калоши к ногам. Наутро все смогли выйти на работу. В другой раз, в очень уж холодный и ненастный день, все остались дома. Зоя вышла в поле одна и работала, несмотря на дождь и слякоть. Почему я вам это рассказываю? Потому что хочу, чтобы вы поняли: всё, за что мы уважаем и любим Зою: прямота, стойкость, мужество, – всё это вырастало и крепло в ней с детства. Однажды Зоя задала мне такой вопрос: «Лидия Николаевна, вот вы сказали, что позорно говорить неправду. А если случится, что попадёшь к врагам? Как же тогда? Ведь там правду сказать нельзя». Я ответила, что скрыть правду от врагов родины – значит выполнить свой долг. Зоя выслушала молча, потом сказала: «Да, можно ответить: не скажу, не могу сказать». Это было в тридцать пятом году. А двадцать седьмого января сорок второго года я прочитала в «Правде» о том, как Зоя ответила на допросе у немцев: «Нет, не скажу!» Она осталась верна тому, что поняла и решила в детстве... И снова Лидия Николаевна замолчала и задумалась. Я поглядела на своих мальчиков: все сосредоточенно, не отрываясь смотрели в лицо Зоиной учительницы и ждали следующего её слова. Лидия Николаевна заговорила по-прежнему негромко, спокойно, только пальцы её рук, прежде спокойно лежавших на столе, теперь крепко переплелись. – Когда Зоя погибла, шесть юношей из нашей школы, моих учеников, пошли добровольцами в Красную Армию. Среди них был Шура Космодемьянский. Он вместе с товарищами ворвался в расположение той самой немецкой дивизии, офицеры и солдаты которой замучили Зою, и отомстил за сестру. Среди них был и мой мальчик, мой сын Володя. Семнадцати лет он уже окончил танковое училище и стал лейтенантом, командиром танка. Он храбро бился с врагом, был награждён тремя орденами Отечественной войны и, так же как и Шура, погиб незадолго до победы. По классу пронеслось что-то, словно внезапно все сорок ребят тихо вздохнули. Но Лидия Николаевна не сделала паузы: разняв руки, она вынула из лежащего рядом на столе пакета карточку. – Подойдите сюда, – продолжала она. – Взгляните, вот они: Зоя, Шура, Володя... И мои всегда шумные ребята не повскакали с мест, не кинулись к ней, стараясь обогнать и оттеснить друг друга, – они встали совсем тихо и так же тихо, без возгласов и толкотни, подошли к столу и стали по очереди разглядывать всё то, что видели мы с Лёвой несколько дней назад в маленькой комнатке Лидии Николаевны: тетради, портреты, рисунки. Не знаю, как точнее выразить то чувство, которое пробудил этот разговор. Пожалуй, вернее всего сказать так: герои рядом с тобой. Всмотрись в своих товарищей, в тех, кто учится и живёт рядом с тобой: всё, что заложено в них уже сейчас, потом, в жизни, даст всходы, каждый сможет стать героем, и ты тоже. Ты справедлив, честен, стоек? Таким ты будешь, и став взрослым. Ты солгал? Ты не умеешь справиться с собой, не учишься, ленишься? Смотри, подумай над этим теперь, потом будет гораздо труднее выпрямить себя, переломить въевшуюся скверную привычку. Ты думаешь, будто комсомольцем можно стать только в четырнадцать лет? Но ведь качества, без которых нет коммуниста, нет комсомольца, ты можешь воспитывать в себе уже сейчас. После встречи с Лидией Николаевной ребята сами предложили Лёве устроить в классе особый уголок-выставку, которая расскажет об участниках Отечественной войны, бывших учениках нашей школы. Лёва поддержал их. И ребята горячо взялись за осуществление своей затеи. Это была жаркая, взволнованная работа. Ребята расспрашивали учителей, у которых когда-то учились будущие воины, повидались с некоторыми из них. Не дожидаясь, чтобы я или Лёва ещё что-то объяснили, ребята пытливо доискивались самого главного: как юноши, ещё недавно сидевшие в том же классе, за теми же партами, стали мужественными, храбрыми бойцами. Вот какую подпись сделал под одним из портретов на нашей выставке Ваня Выручка: «Юрий Антонов учился в нашей школе. Он окончил её перед самой войной и потом пошёл на фронт. Ю. Антонов был десантником. Он храбро справлялся со всеми трудностями. Он переплывал широкие реки, по многу часов находился в ледяной воде. Он переносил и жару и холод. Один раз он ничего не ел десять дней подряд. Он закалялся с детства. Они с братом любили ходить в походы. Они всегда уговаривались не жаловаться ни на солнце, ни на дождь. Если их в пути заставала гроза, они всё равно шли неутомимо. Когда братьям было по пять лет, они научились кататься на коньках и на лыжах. Когда им было по десять лет, они уже умели ездить на настоящем велосипеде, а в пятнадцать умели водить машину. Они были очень закалённые и войну встретили без страха. Старший брат в нашей школе не учился, но тоже был героем. Ю. Антонов был хорошим другом и всегда выручал товарища в беде. Он вытащил с поля боя раненого командира. Наталья Андреевна рассказала, что когда Ю. Антонов у неё учился с первого до четвёртого класса, то тоже был хорошим товарищем и всем помогал и сначала думал о других, а потом о себе. Теперь он на Дальнем Востоке. Когда он вернётся в Москву, то обязательно придёт к нам в школу и сам обо всём расскажет». СТАРЫЙ ДРУГ В тот день я из школы пошла в Ленинскую библиотеку. Со студенческих лет я люблю особенную тишину этого высокого зала – тишину, насыщенную работой многих людей. Ровный свет заливает страницы книг, раскрытые тетради конспектов, руку, стиснувшую карандаш, замершую на полуслове в поисках самой нужной, вот-вот готовой проясниться мысли, и другую, в которой перо так и бегает по бумаге, нанизывая строку за строкой. И, оторвавшись на минуту от собственной работы, чего только не прочтёшь на этих лицах, чаще всего молодых, чуть хмурых от напряжения, с углублённым, пытливым взглядом, со сжатыми губами, на которых изредка дрогнет счастливая улыбка (это значит: я нашёл то, что искал, я прав, моя догадка верна!) или улыбка изумлённая (она означает: как это чудесно! Я и не подозревал, что такое возможно!). Рядом со мною сидела девушка лет восемнадцати; она читала, сжав щёки ладонями. Видимо, позабыв обо всём на свете, она лишь изредка останавливалась и глубоко вздыхала. Мне хотелось заглянуть в книжку, посмотреть, что же эта девушка читает, но не удавалось: ее локоть заслонял страницы. Потом я забыла о ней и погрузилась в «Историю моего современника» Короленко. Через некоторое время я услышала, как моя соседка захлопнула книгу и откинулась на спинку стула. Я подняла голову, встретилась с ней взглядом, и она, отвечая на немой вопрос, с улыбкой сказала: – «Сказки об Италии» Горького... Первый раз прочла! Этого она могла бы и не добавлять – это было видно по её лицу, по глазам. Чудесные итальянские сказки Горького, как и многие любимые книги, открыла мне Анна Ивановна. И теперь, как иногда бывает, память ухватилась за кинутую ей соломинку и оживила передо мной школу, друзей, детство. Я шла по морозным тихим улицам и думала о том, как давно ни с кем не виделась из старых друзей. Всё моё время, все мысли заняты классом, работой. Я так поглощена этим, что, встречаясь с кем-нибудь из знакомых, ни о чём другом не говорю, да и оставаясь наедине с собой, ни о чём другом не думаю. Но тут, возвращаясь домой из читальни, я вдруг поняла, что всё время безотчётно помнила обо всех, кто был мне дорог и близок. И школу помнила так, словно только вчера в последний раз переступила её порог, и Анну Ивановну, и ребят, и Шуру Черемшанского, особенно Шуру – самого близкого, самого беспокойного друга тех лет... Вот уже около года, как я почти ничего не знаю о нём. Открыла мне Галя: – Марина Николаевна, а вас ждёт какой-то дяденька. Я ему говорила: «Она, наверное, в школе, давайте я вас провожу». А он говорит: «Нет, я лучше тут подожду, а то ещё разойдёмся». На лице Гали – несказанное любопытство. Ей интересно всё новое. Знакомых моих она знает наперечёт, и теперь, конечно, её мучит вопрос: кто же этот новый человек? – Он говорит: «Я тебя знаю, только ты тогда была совсем маленькая и не помнишь меня». Бабушка позвала его к нам. Что ему на кухне сидеть, правда? Дверь Галиной комнаты отворяется – и на пороге... – Черемшанский? Шура? – говорю я неуверенно. – Черемшанский. Шура, – отвечает он. Я хватаю его за руку и тащу к своей комнате; ключ у меня никак не попадает, куда надо, и не поворачивается. Шура отводит мою руку и отпирает дверь. – Рассказывай, ну рассказывай скорее! Где ты был? Почему не писал? Я только что о тебе думала – и вот ты тут! Сперва мы говорим бессвязно, то и дело перебивая друг друга и почему-то стоя. Потом, спохватившись, я усаживаю его в единственное своё кресло и снова прошу: – Расскажи, всё подряд расскажи, с самого начала. ...Мы учились вместе с третьего до десятого класса. Мы дрались в третьем и четвёртом, а с пятого крепко подружились. Шура был очень способный: литература и математика, химия и история, музыка и рисование – всё давалось ему удивительно легко. «Особые склонности проявляет к точным и гуманитарным наукам», из года в год писали в его характеристике. Анна Ивановна всегда говорила, что побаивается этих разносторонних способностей: плохо, если человек не умеет сосредоточить свои желания и стремления на чём-нибудь одном. «Как бы дилетантом не стал – всего понемножку». Но в восьмом классе Шура заявил, что будет учителем, и стоял на этом твёрдо. «Такой способный – и учителем! – говорили многие. – Да ведь для тебя все двери открыты – с такими способностями иди куда хочешь, хоть в профессора, хоть в артисты». – «Вот и хорошо, если есть способности, – спокойно отвечал Шура. – Кому их и иметь, если не учителю». Я думаю, это решение у него сложилось так же, как и у меня: мы очень любили Анну Ивановну. С самого детства она была для нас тем человеком, на которого хотелось походить во всём. «Знаешь, – часто говорил Шура, – ведь всякое бывает настроение. Иной раз кажется: всё у меня плохо и никогда ничего хорошего не будет... Приду к ней, посижу немного – и ухожу так, словно всё хорошо и ничего плохого не было. Тепло около неё! Тепло и ясно. Умеет она создавать вокруг себя такой особый климат. Завидное качество – нам бы так!». У самого Шуры характер был совсем иной. Его далеко не все любили в классе. Многим досаждал его насмешливый, острый язык; это был уже не юмор, как у Анны Ивановны, а ирония – и презлая. Но Анна Ивановна говорила: «Он у нас как черепаха – панцырь жёсткий, а внутри мягко». И это было верно. С теми, к кому Шура привязывался, с кем он дружил, он умел быть очень сердечным и братски ласковым. Мы кончили десятый класс накануне войны. Я поехала с братом в Ленинград. Шура собирался с туристами на Кавказ. Вернувшись в Москву, мы уже не застали его. Только путь его привёл не на Кавказ, а в Горьковское артиллерийское училище и оттуда через полгода – на фронт. Он писал Анне Ивановне, и мне, и ещё некоторым нашим школьным друзьям, но письма эти становились всё реже, всё скупее, а последнее время и вовсе перестали приходить. Мы знали только, что Шура жив и находится где-то на Украине. И вот он здесь, у меня, сидит и привычно постукивает пальцами по краю моего кресла. Внешне он всё такой же: светлые волосы над высоким выпуклым лбом; серые, глубоко посаженные глаза под густыми, темнее волос, бровями смотрят пристально и насмешливо; твёрдый маленький рот трогает та же колючая усмешка. Тот же человек – и всё-таки другой, не похожий на прежнего моего школьного товарища. Что же с ним было? Фронт. Окружение под Киевом. Полтора года в партизанском отряде на Украине. Ранение, госпиталь, снова фронт. Он не умеет или не хочет рассказывать подробности. Я очень рада ему. С ним можно говорить о брате – он знал и любил его. С ним было связано в моей жизни столько дорогого и важного! – Как странно, – повторяю я: – всю дорогу о тебе думала, и вот, пожалуйста, ты тут! – А я очень часто представлял себе, как это будет. Так часто, что ничего странного уже не вижу. – Но почему ты не писал? – Очень хотел видеть. – Ну, извини, это нелепое объяснение! – Я знаю, что нелепое. Но ты поверь: так хотел видеть, что не мог писать – слова получались не те. – Да уж я бы как-нибудь поняла, ведь не один день знакомы. Кого ни встретишь, первый вопрос: «Где Шура?» И Анна Ивановна тоже: «Напиши о Шуре, как он, что с ним?» А я сама ничего не знаю. – Понимаешь, я очень надеялся выбраться в Москву, мне нужно было видеть и разговаривать, а писать не мог. Ты уж поверь! – повторил он. – Мне Татьяна Ивановна, пока я у неё сидел, рассказала отвоем житье-бытье. Говорит, никого не видишь, нигде не бываешь, только в школе. Сердится, говорит: «Совсем свету белого не видит с этими мальчишками!» Правда? – Пожалуй, правда. Но посуди сам: четвёртый класс, да ещё мальчишки – это не просто. – Завидую! – Шура встал, прошёлся из угла в угол, потом сел на ручку кресла. – Очень завидую тебе! – повторил он. – Очень хочу в школу. После фронта ещё больше, чем прежде! По тому, как звучал глуховатый Шурин голос, как оживилось его лицо, утратив обычное насмешливое выражение, я поняла: это и есть сейчас самое главное для него. Но ведь и для меня это тоже главное. – Знаешь, я очень огорчилась сначала, когда мне дали четвёртый класс. Показалось даже обидно: кончила институт – и вдруг в начальную школу. А теперь даже рада. Очень интересно начать с четвёртого класса. – Ещё бы! Но знаешь, и этого, по-моему, мало. Я возьму первый класс – понимаешь, первый! – и доведу до десятого. Вот тогда с полным правом можно будет сказать: мои ученики! – Авторское самолюбие! – засмеялась я. – Нет, нет, я понимаю, не сердись. – Я и не думаю обижаться. Быть бы нам такими авторами, как Анна Ивановна... тогда и наши произведения, может быть, получатся не хуже. У неё ведь – говорю в данном случае о себе – не всегда был в руках благодарный материал... Я завтра же пойду к тебе, посижу у тебя на уроках. Это можно? – Ох, лучше не надо! Я привыкла к тому, что взрослые бывают на уроках – и директор, и завуч, и методисты. Но чтоб ты или Анна Ивановна... нет, об этом я и думать не могу! При своих ещё больше неловко... – Ну, послушай, ведь это нелепо! Приехать в Москву и не побывать у тебя на уроке – извини, это просто невозможно. Я бы тебя пустил к себе – и пущу, увидишь! – Значит, ты не передумал? – Я ни о чём больше не могу думать – это вернее. Меня уже приняли на заочный математический. – Какого института? – Киевского педагогического. – Так ты не насовсем приехал? – Нет, вернусь на Украину. Сейчас мне предлагают быть корреспондентом «Комсомольской правды» по Сталинской области. Это очень интересно, только не знаю, справлюсь ли. Ведь, кроме школьных сочинений да писем, я, ты знаешь, литературным творчеством не занимался. Но, как бы там ни было, буду работать и учиться. Понимаешь, в последние месяцы работал инструктором по школам в обкоме, много бывал среди ребят, среди учителей – и так не терпится притти в класс не гостем, не знакомиться, а учить! Никакими словами не скажешь, до чего интересно! Он снова встал и начал ходить по комнате. – Видела бы ты, что там у нас делается! Школы были почти все разрушены. Да и там, где уцелели, ничего нет, одни стены. Только название, что школа. Ни книг, ни наглядных пособий. Во многих местах ребята сами восстанавливали школы: штукатурили, красили, печи клали – всё своими руками. Какие чудесные ребята, если б ты только видела! А в одном селе была любопытная история. Там тоже сами ребята своими руками подняли школу, отстроились. Начались занятия, а они горюют: не та школа, что была прежде. До войны, понимаешь ли, они были богачи, гордость района – и кабинеты, и пособия, и библиотека солидная. А теперь пусто. Больше всего тосковали о книгах – в это время каждая печатная страничка была на вес золота. И вот в один поистине прекрасный день приходит посылка. Ни на чьё имя – просто в такую-то школу. Открывают посылку – книги! Да какие! Однотомники: Гоголь, Чехов, Белинский, Добролюбов, «Тихий Дон», «Молодая гвардия» – словом, названий двадцать, и всё самое нужное. Откуда? От кого? Ничего не известно. Месяца через два опять книжная посылка – и опять новинки, всё, что вышло в Москве за последнее время. И так весь год. Что творилось с ребятами, описать невозможно. Надышаться не могли на эти книги, гадали на все лады: кто им шлёт такие подарки? И только совсем недавно выяснилось: эту школу кончила одна девочка, которая потом поехала в Москву к родным и рассказала, как ребята восстанавливали школу и как у них плохо с книгами. А её дядя – инженер, большой любитель книг, у него прекрасная библиотека. Вот он и стал посылать им посылки. У меня к нему от ребят письмо: просили лично передать и сказать ему всякие горячие слова. Пойду к нему, повидаю. Мы никак не могли наговориться. Шура всё ходил по комнате, пока я готовила еду; потом мы поужинали, я убрала со стола, перемыла посуду, а он снова зашагал из угла в угол и рассказывал; потом начинал расспрашивать меня и пытливо вслушивался, а потом мы наперебой вспоминали школу и всех, с кем учились, – ведь Шура почти ни о ком ничего не знал. – Я тебя совсем заговорил! – спохватился он. – Это потому, что мы так давно не видались. Ты никуда не уезжала, всё время была в Москве? – Всё время. Я хотела, чтобы Шура застал меня тут, если он вернётся. – Трудно было? – Как всем, не больше и не меньше. Дежурила на крыше, гасила зажигалки – этим тебя не удивишь. – Удивляться я не разучился... Знаешь, одно из самых ярких моих воспоминаний за эти годы связано с Артеком. – С Артеком? Почему? – Видела бы ты, что сделали с лагерем фашисты! – Я знаю, я читала. И потом, этим летом в Артеке был один мой ученик, он рассказывал. – Он приехал уже в восстановленный лагерь, он не видел того, что мы. Ты хорошо помнишь Артек? – Ещё бы! – Попробуй представить его совсем пустым, мёртвым. Это дико! Двери комнат не открыты, а вышиблены, сорваны с петель. В краеведческом музее – конюшни. Помнишь парк Верхнего лагеря? Так вот, в этом парке пасли стадо. Из лечебницы выломали ванны и поили из них скотину. А пальмовую аллею в Нижнем лагере помнишь? Листья веерных пальм обломали на веники. Дворец Суук-Су подожгли. Ты говоришь – читала. А я видел. Мне вспомнилось: после окончания седьмого класса нас – четверых из всей школы – отправили в Артек. Никогда до тех пор я не видела моря, гор, пальм, даже не подозревала, что может быть столько солнца, столько огромных, ярких цветов и такой чудесный дворец, звенящий от песен и смеха! – В сорок четвёртом, как только освободили Ялту, в Артек съехались многие старые сотрудники, – рассказывал Шура. – Стали восстанавливать. Да что там можно было сделать голыми руками! А мы стояли неподалёку. Пришли они к нашему генералу, попросили скромно: «Выделите грузовую машину, никак сами не справляемся, войдите в положение». Большего они не ждали и не просили, хоть бы грузовик получить: они всё таскали на себе. Генерал послушал-послушал и сказал, что сам поедет и посмотрит, как и что. Повели его по парку, показывают: в этом сожжённом дворце дети обедали, тут была пристань, здесь зажигали костёр... Потом принесли довоенный артековский альбом – сберёг кто-то. С каждой страницы смотрят весёлые ребята, улыбки во весь рот, щёки круглые... Он походил, посмотрел. «Что же вы, – говорит, – одну машину просите? Делать, так уж делать по-настоящему». Ну вот, прибыли мы восстанавливать Артек. Ремонтировали дачи, кухни, столовые. Отдельная приморская армия прислала электротехников, они восстановили электростанцию. Видела бы ты, как люди работали! С жаром, с радостью, как на празднике. А потом мы уходили на запад, а лагерь в это время готовился принимать ребят – первых ребят, понимаешь? Вот на что я бы хотел посмотреть: как ребята из Белоруссии, с Украины, из Ленинграда, из Сталинграда приехали тогда в Артек. Наверно, было хорошо... – Я читала, как... – Читала!.. Я хотел увидеть это своими глазами! Кажется, я начала понимать перемену в Шуре. Прежде он очень редко, даже с ближайшими друзьями, мог говорить так горячо, так открыто. А теперь черепашьего панцыря, о котором когда-то так метко сказала Анна Ивановна, больше не было. «А ведь он очень добрый», подумала я. Он не стал добрее, нет, он всегда был таким, но теперь он не стеснялся этого. ЗНАКОМСТВО Хоть мои ребята и много старше Гали, но встретили они Шуру такими же любопытными, нетерпеливыми взглядами. – Вы, наверно, откуда-нибудь представитель? – спросил храбрый Саша Воробейко. – Нет, я просто пришёл с вами познакомиться, посмотреть, какие вы. Шурин ответ дал право на новые вопросы. – Нет, правда, вы к нам зачем? Почему с нами знакомиться? Откуда вы? Когда они услышали, что Шура приехал из Сталино, вопросов стало ещё больше. Был ли он в селе Покровском? Видел ли ребят-подпольщиков, которые боролись с фашистами? И тайную пещеру, где был их подпольный штаб? Неужели такая большая пещера, что там можно было прятать девушек от фашистской каторги? Шура говорил с мальчиками, как с равными, как накануне со мной. Он рассказал о покровских пионерах. об украинских школьниках, об Артеке. – Как твоя фамилия? – вдруг спросил он Киру. – Глазков? Ну, как же, знаю, марки собираешь... А с тобой мы тёзки, тебя зовут Александр Воробейко. Верно?.. Ты, конечно, не кто иной, как Борис Левин. Правильно? – обращался он по очереди к остолбеневшим мальчуганам. Сказать по правде, это удивило и меня. Я никак не думала, что Шура запомнит всё, о чём я ему рассказывала. Но сказалась счастливая память и с детских лет знакомая мне Шурина любовь к неожиданным выдумкам. – Это вам Марина Николаевна про всех рассказала! – воскликнул Борис. – Ты думаешь? А хочешь, я скажу, сколько каждому из вас лет? – Это просто: нам почти всем по одиннадцати или двенадцати, раз мы в четвёртом классе, – возразил Толя, – Да, ты прав. А хочешь, я отгадаю, сколько лет твоей маме? – Хочу! – Ну вот, держи бумагу, держи карандаш. Нет, не показывай мне, садись в сторонку. Вот так. Теперь напиши номер обуви, которую носит твоя мама. Написал? Помножь на два. Прибавь пять. Прибавил? Теперь умножь полученную сумму на пятьдесят. Помножил? А теперь прибавь к произведению 1696. А теперь вычти год маминого рождения. Сделал? Сколько у тебя получилось? – 3634. Шура сделал вид, будто сосредоточенно размышляет, и через минуту сказал: – Твоей маме тридцать четыре года – верно? – Да, – только и мог сказать ошеломлённый Толя. Все кинулись к Толиному листку. Номер обуви Толиной мамы был 36. Толя удвоил его – вышло 72, прибавил 5 – получилось 77, умножил на 50 – получил 850, прибавил 1696 – вышло 5546. Год рождения Толиной мамы 1912, после вычитания получилось 3634; первые две цифры означали номер обуви, вторые две – возраст. Что тут началось! Лёше захотелось, чтобы Шура отгадал возраст двух его братишек. Саша Гай пришёл в отчаяние оттого, что не знал номера дедушкиной обуви... – И всегда будет правильно получаться? – спросил Борис. – В этом году непременно, – подтвердил Шура. – А вот, скажем, в 1950 году придётся после умножения прибавлять не 1696, а 1700, а в 1951-м уже 1701. Шурины слова немедля проверили – и все до одного убедились, что он может отгадать всё на свете. В самом деле, тут же оказалось, что он умеет решить любой кроссворд, ответить на загадки-шутки, которые предлагала ребятам «Пионерская правда», и найти выход из любых нарисованных там лабиринтов. Ребята быстро почувствовали себя с ним, как со старым знакомым. Шура ещё не раз побывал у меня в классе, сидел на уроках, перемены проводил с ребятами и подробно обо всём расспрашивал. ...Он уехал на десятый день. У него всё сложилось так, как мы и думали: Шура возвращался домой корреспондентом «Комсомольской правды». – Буду ездить, смотреть, писать, – сказал он, вернувшись в последний раз из редакции. – Интересно, правда? Он увозил с собой внушительную посылку: ученики нашей школы собрали книги для пионеров и школьников села Покровского, и Шура обещал переправить их по назначению. НОВЫЕ ДРУЗЬЯ Недели через две после Шуриного отъезда, развернув «Комсомольскую правду», я увидела в конце большого очерка его фамилию. «Вот молодец, уже написал! Когда же он успел?» подумала я. Стала читать – и вдруг поняла, что речь идёт о моём классе, о моих ребятах. Я испугалась, даже огорчилась. Зачем он это сделал? Но, читая, я увидела, что он писал не обо мне, а о работе учителя, о том, как трудно и как интересно находить ключ к характерам ребят. Всё, о чём мы говорили, что так занимало меня, нашла я в этом очерке и почувствовала, что он заставит задуматься не одного молодого учителя. Но почему же он мне ничего не сказал? Вот характер! Фамилии учеников и некоторые подробности были изменены, номер школы не назван. Мои ребята не обратили внимания на очерк, только Гай сказал мимоходом: – В «Комсомольской правде» статья напечатана, так там тоже про учительницу Марину Николаевну. abu Недели через две, встретив меня в коридоре, Анатолий Дмитриевич попросил зайти к нему на минутку и, достав из ящика своего стола большую пачку писем, подал мне со словами: – Вот, получите. Это вам. – Мне? Откуда? – Переслали из «Комсомольской правды». Там в редакцию стали приходить письма на ваше имя после того очерка, помните? Откуда только не пишут! Взгляните: из Архангельска, Киева, Свердловска, Риги. А вот из Москвы несколько. Обширная почта, а? И правда, я стала получать письма от совершенно незнакомых людей, из городов, где мне никогда в жизни не приходилось бывать, подчас из таких далёких, глухих уголков, что я не могла отыскать их на карте. Писали люди самых разных возрастов и профессий, и я неожиданно увидела, что для всех них работа школы и воспитание ребят – близкое, родное дело. Меня подробно, с живым и сердечным участием расспрашивали о дальнейшей судьбе ребят, которые упоминались в очерке, давали советы, просили написать. И хотя отвечать на эти письма было делом нелёгким, от них стало как-то очень тепло на душе, и чувство большой благодарности не оставляло меня: так важно, так радостно узнавать, что работа твоя близка и интересна многим и многим людям! Среди писем, полученных мною в то время, было одно с дальнего Севера. Это письмо повлекло за собой много других писем и событий, и потому я перепишу его целиком: «Здравствуйте, Марина Николаевна! Вам покажется странным получить письмо от незнакомого человека. Прошу вас: не огорчайтесь и простите меня за беспокойство. Вам пишет моряк с Северного флота. Сегодня на корабль принесли газету «Комсомольская правда», и в ней я прочёл статью про ваш класс. В этой статье подробно рассказывается, как вы воспитываете своих учеников и как интересна работа учителя. И вот мне невольно захотелось написать вам и поделиться мнением. Вы знаете, Марина Николаевна, я тоже был таким же, как один ваш ученик. Я всё так же делал наоборот, я старался огорчить, обидеть, оскорбить учителя. Я даже не понимаю сейчас, зачем я это делал! Во мне просто жил какой-то упрямый дух. Мне вспоминается случай из моей школьной жизни. Я учился в пятом классе. Украинский язык преподавала нам молодая учительница, очевидно только что окончившая педагогический институт, – Тамара Ивановна. И я, вместо того чтобы слушать её уроки, ходил по классу, задирал девочек и мальчиков, кричал, смеялся и считал себя героем. Я всё это очень хорошо помню, хотя мне уже двадцать три года и детство позади. И вот, надо вам сказать, что в моей жизни сыграл большую роль классный руководитель Иван Петрович Усик. Я ему очень многим обязан. Он научил меня уважать людей, показал мне, что я не герой, а грубиян и хулиган, он сделал так, что мне стало стыдно. И мне кажется, что вы воспитываете своих ребят так же, как меня воспитывал Иван Петрович. Желаю вам успеха, Марина Николаевна! Если вам не трудно будет, напишите мне, как сейчас учатся ваши ученики. Пожалуйста, не откажите в этом: мне очень это интересно. Передайте им привет и скажите, чтоб они были отличниками в ученье. Мне очень хочется знать, как они живут и учатся. Мне кажется, что они мои младшие братья. Желаю вам успеха. abu За минуту до конца урока я сказала ребятам, что получила письмо с Долгой Губы, и передала им привет от незнакомого североморца. Мальчики столпились вокруг моего стола; несмотря на сердитые уговоры дежурного, никто не выходил из класса – всем хотелось поскорее узнать, что за моряк, воевал ли он, давно ли на Севере. Так и застала нас Елена Сергеевна, преподавательница рисования, в непроветренном и неубранном классе. Я извинилась перед нею, ребята расселись по местам, и я отправилась в учительскую проверять тетради. Когда уроки кончились, у дверей учительской собралась добрая половина моего класса. – Марина Николаевна, – услышала я, не успев переступить порог, – мы решили написать тому моряку на Север – можно? – Конечно, можно. Адрес у меня есть. – Только, знаете, мы просили Лёву, чтобы он написал, а мы все подпишемся. А он говорит: «И не подумаю, пишите сами...» Вы ему скажите! – Что же я ему скажу? Он совершенно прав. Разве вы первоклассники, сами не можете написать? Садитесь и пишите. – Мари-и-на Николаевна! – жалобно протянул Боря Левин. – Да что вы, ребята? Почему Лёва должен писать за вас? – Так вот Лабутин написал на прошлой перемене, а все говорят – плохо... – Дайте-ка, я прочту. На листке, который нерешительно протянул мне Лабутин, стояло вот что: «Дорогой тов. Нехода! Мы, ученики IV класса «В», шлём вам привет из красной столицы. Мы благодарим вас за привет и просим написать побольше о вашей жизни, а мы обязуемся учиться отлично». – А тебе самому это нравится? – спросила я. – Нет, – честно признался Лабутин. – А почему не нравится? Наступило молчание. – Из него ничего не поймёшь, – подумав, сказал Горюнов. – Как будто это и не от нас. – Совершенно верно. Анатолий Александрович прочтёт и ничего о вас не узнает и не поймёт, что вы хотите знать о нём. Напишите простое и понятное письмо о том, как вы живёте, что делаете. Ребята снова отправились в класс и принялись всей гурьбой сочинять письмо. Оно было написано – большое, подробное – обо всех школьных делах; о том, как класс завоевал первенство по волейболу, как наши мастера готовятся к шахматному турниру... «Видели вы метро? – спрашивали ребята. – Если не видели, то сообщите. Мы вам всё опишем и нарисуем, у нас некоторые хорошо умеют рисовать. Мы вас просим: расскажите, какая природа на Севере. Видели ли вы северное сияние? Воевали или нет? Опишите самое интересное, что с вами было на войне. И напишите, как быть тем ребятам, которые тоже хотят стать моряками. Один наш ученик, Воробейко Александр, хочет стать моряком, только не на Севере, а на Чёрном море». В заключение ребята слали Анатолию Александровичу Неходе «привет и наилучшие пожелания в вашей морской службе». Писал Гай, раскрасневшийся и вспотевший от желания выполнить свою миссию как можно лучше, остальные подсказывали ему, причём Саша молча, решительным движением руки отметал то, что казалось ему неподходящим. Я в это время сидела на задней парте, проверяя тетради. Изредка ребята обращались ко мне за консультацией: «Марина Николаевна, как писать «сообщите»: два «о» или одно?»; «Марина Николаевна, а ему интересно будет про нашу выставку?» Потом Саша дал мне прочитать густо исписанные три странички, я исправила ошибки (без них не обошлось), и письмо вручили Чеснокову, обладателю самого каллиграфического почерка во всём классе. Ребята хотели, чтобы он тут же принялся переписывать, но я запротестовала: пора было расходиться по домам. Наутро Чесноков принёс безукоризненно переписанное письмо, и после уроков мы опять чуть не всем классом дошли до угла переулка, где письмо и было торжественно опущено в почтовый ящик. Ребята стали ждать ответа, хотя ясно было, что письма из тех краёв доходят не скоро. Утром, встречая меня, обязательно спрашивали, не пришёл ли ответ. – Да что вы, ребята! Посудите сами, разве это возможно? Но ребята не хотели принимать в расчёт ни расстояние, отделявшее нас от Долгой Губы, ни то простое обстоятельство, что у моряка Неходы могут быть и другие дела, кроме переписки с незнакомыми московскими мальчиками. А если в какое-нибудь утро меня никто не спрашивал вслух, то вопрос так ясно читался во взглядах, когда я входила в класс, что я сразу же сама говорила: – Письма пока нет. ПИСЬМО Но оно пришло наконец – пухлое, увесистое письмо с тремя большими разноцветными марками на конверте, и я в тот же день прочитала его вслух. Должна сказать, что я не могла пожаловаться на невнимательность слушателей: в классе стояла образцовая тишина, только посапывал от великой сосредоточенности Володя Румянцев, и каждый раз, переворачивая страницу, я видела перед собой его совершенно круглые глаза. Незнакомый человек, моряк с далёкого Северного флота, писал так: «Дорогие, милые мои ребята! От всего сердца благодарю вас за то, что вы написали мне, я был очень рад вашему письму. Поэтому, не теряя ни минуты, спешу дать ответ, чтобы не остаться перед вами в долгу. Когда читал ваше письмо, то невольно вспомнил детство, и захотелось опять стать мальчиком, учиться в школе и играть в футбол. Время сейчас 23 часа 20 минут, на улице тепло – всего пять градусов мороза. Ночь светлая. На небе полярное сияние. Если бы вы только видели, какая это красота! Воздух чистый и сладкий, как после дождя. Дышишь и не надышишься, смотришь и не насмотришься – так хорошо! Мне кажется, нет прекраснее Севера. И, по-моему, Александр Воробейко (не знаю, Шура он или Саша) неправ, что не хочет служить на Северном флоте. Если он хочет быть истинным моряком, то он обязательно должен пойти служить на Север. Потому что Север воспитывает волевые качества настоящего моряка, который не боится ни шторма, ни туманов, ни снежных метелей. А моряк, вы сами знаете, должен быть вынослив, смел и отважен. Ведь недаром говорят о моряках: «Сказать, что моряк храбр, смел, вынослив, – это всё равно что сказать: у человека две ноги и две руки». Поэтому Саша должен итти на Северный флот. Я, например, так привык к Северу, что и помыслить не могу, как это я стану служить в другом месте. Помню, в начале 1945 года я приехал в Германию для выполнения одного задания. Пробыв там немного, я думал, что не дождусь дня, когда снова вернусь к скалистым берегам родного Баренцева моря. И когда я покинул порт Свинемюнде и шёл вокруг Скандинавского полуострова к себе на Север, я словно скинул с себя груз в сто кило. Вот что значит любовь к Северу! Нет, если Саша решил стать моряком, то я снова говорю ему: только на Север! Но прежде чем стать моряком, нужно хорошо учиться. Море не любит безграмотных, нерадивых, несмелых людей – это вы и сами, наверно, знаете. Я сегодня заступил на вахту – дежурным рулевым, так что ночью уж наверняка не удастся поспать. И я всё время думаю про вас, ребята. Вы просите описать боевые эпизоды. Вот, слушайте. Дело было в летнюю кампанию 1944 года. Гитлеровцы особенно огрызались здесь, на Севере. Мой корабль вместе с другими должен был итти к проливу Бориса Вилькицкого, около мыса Челюскина, и ждать там транспорты, которые шли из Владивостока в Архангельск (найдите на карте пролив Б. Вилькицкого, мыс Челюскин, города Архангельск и Владивосток, и вы увидите, где я был тогда и какое у нас было задание). Прождав их трое суток, мы тронулись в путь. Шли четыре транспорта. Всё шло хорошо. Уже прошли добрую половину пути, и вдруг акустик (человек, который прослушивает подводные лодки, ловит их на слух по приборам) кричит: «Контакт!» Сыграли боевую тревогу. Я стоял у штурвала. Оказывается, вражеская подводная лодка хотела потопить один наш транспорт, который шёл с ценным грузом. Когда все были на местах, по боевой тревоге начали топить лодку. Но не так-то легко утопить под водой врага. Акустик только докладывает: «Лодка идёт на норд-ост». Мне командир передаёт: «Держать норд-ост». Это значит: я должен был кораблём управлять и поставить его нос на норд-ост, то есть на северо-восток. Я держал точно. Через несколько минут послышалась команда: «Бомбы товсь!», «Бомбы за борт!» – и здесь мы начали утюжить врага глубинными бомбами. Через 15 – 20 минут из-под воды всплыли ящик, спасательный пояс, и на поверхности появилось масляное пятно. Стало ясно, что лодка потоплена. Весь остальной караван ушёл вперёд, остался только наш корабль. Не успели мы ещё вытереть пот, как из-за горизонта показался самолёт. Он быстро приближался к нам, а мы ещё скорее приготовили ему гостинец. Он сделал заход, и хотел пикировать, но очередь пулемёта прошила его. В этом бою я был ранен в ногу, но с поста не ушёл и до конца управлял кораблём. Вы спросите, откуда взялся самолёт. Отвечу: фашистская подводная лодка успела вызвать по радио самолёт. Но получилось так, что и самолёт ушёл туда же, куда и лодка, – на дно моря. Впоследствии оказалось, что эта лодка океанская, больше ста метров длиной. От наших бомб она зарылась носом в песок. Вот и всё. В Архангельск мы прибыли благополучно, и сразу же был устроен товарищеский ужин, и за то, что потопили врага, нам, по морскому закону, дали жареного поросёнка. Такая у моряков традиция. В следующем письме расскажу, как наш корабль два раза был торпедирован, но только с тем уговором, что ваше письмо будет втрое длиннее, чем первое, хорошо? Привет вам от моих друзей и товарищей – моряков. Все они желают вам наилучших успехов в вашей жизни. Пока до свиданья. Жду с нетерпением ответа. abu Надо ли говорить, что он был написан немедленно, этот ответ, и действительно оказался раза в три больше предыдущего письма. Надо ли говорить, что Саша Воробейко тут же решил стать самым настоящим северным моряком, да и остальные ребята чуть ли не поголовно собрались изучать Север, ехать на Север, плавать на Севере. Саша был ужасно польщён тем, что чуть ли не половина письма посвящена ему, и, кроме общего ответного письма, на Долгую Губу пошло ещё одно – лично от Александра Васильевича Воробейко. Он так и подписался полностью: именем, отчеством и фамилией. Анатолий Александрович стал часто писать. Он не только отвечал на письма ребят, но иногда писал не в очередь. Как-то ребята упомянули, что они послали книги в село Покровское. В следующем письме Неходы мы прочли такие строки: «Покровское я знаю. Я сам с Украины. У меня в тех местах жили отец с матерью, два брата и сестра. Гитлеровцы наше село сожгли, и все мои родные погибли. Я остался один из всей семьи». – Тут не знаешь, что и отвечать, – тихо сказал Гай, когда Лёва закончил чтение. Помнится, они ни словом не коснулись этого в ответном письме, но, мне казалось, они почувствовали: эта переписка нужна не только им, а и Анатолию Александровичу. Писали ребята по очереди, потом прочитывали письмо в классе и с общего одобрения посылали. Но как-то, когда Борис сказал: «Я ответил Анатолию Александровичу, прочитать?» – Рябинин суховато отозвался: – Что ж сегодня посылать? Сегодня за диктант пять двоек. А на рисовании тебя выгнали из класса – об этом как, тоже написал? Да, писать об этом было неловко, и Борис сконфуженно спрятал листок. Нехода обычно спрашивал о делах и успехах то одного, то другого. Выбрав наугад одну из фамилий (под первым письмом подписались все), он просил сообщить: как учится этот мальчик? Какой предмет больше всего любит? С кем дружит? Каким спортом увлекается? Довольна ли им я, учительница? Так он познакомился со многими. В день, когда кто-нибудь получал плохую отметку, ребята не писали на Север: им хотелось посылать туда только хорошие вести. И тот, кто получил двойку, чувствовал, что подвёл класс, лишил всех удовольствия во-время ответить другу. Мы стали богаче радостью, новая дружба стала неотъемлемой частью нашей жизни. ВОСЬМОЕ МАРТА Так незаметно подошёл март. По утрам бывало ещё морозно и воздух пощипывал ноздри, но небо уже голубело по-весеннему, и облака по нему плыли лёгкие и прозрачные. А восьмого марта на углу нашего переулка появилась цветочница с лотком; на нём весело желтели первые мимозы, и яркие шарики её были такие пушистые, будто на ветке сидели не цветы, а крошечные, только что вылупившиеся цыплята. Я вошла в класс и опешила: на моём столе стоял огромный букет мимозы, а перед, ним большая металлическая чернильница, толстая общая тетрадь в красивом темносинем переплёте и коробка шоколада. Ребята стояли торжественные, праздничные и во все глаза смотрели на меня. Возле чернильницы лежала длинная полоска плотной белой бумаги, и на ней три строчки, выведенные кем-то так старательно, что я даже не могла узнать почерк. Дорогой Марине Николаевне в Международный женский праздник от её учеников – прочла я. Что было делать? Я не знала, да и сейчас не знаю, хорошо это или нехорошо – принимать от учеников подарки. Помню, когда мы были школьниками, мы дарили от всей души и, конечно, обиделись бы, если бы наш подарок отвергли. Но тут я стояла в замешательстве, не зная, как быть. – Большое спасибо, – сказала я наконец. – Но, честное слово, ребята, для меня было бы самым лучшим подарком, если бы сегодняшний диктант вы написали без ошибок. – Ну, так я и знал, так и знал, что вы так скажете! – воскликнул Боря, к в голосе его звучали разом торжество и возмущение. – А сейчас мы вот что сделаем, – продолжала я, раскрывая коробку: – давайте праздновать Женский день. Ну-ка, Толя, угощайся! Горюнов даже руки спрятал за спину, плотно сжал губы и замотал головой. – Нет, нет, нельзя отказываться, когда угощают. Скорей бери, мне ведь надо всех угостить, – настаивала я. (Толя беспомощно оглянулся и нерешительно взял конфету.) – Теперь ты, Саша. Бери, бери!.. Теперь ты, Лёша, Боря, Володя, – говорила я, проходя по рядам. Неудовольствие и растерянность на лицах ребят постепенно сменялись улыбкой, и когда я снова вернулась к своему столу (к счастью, хватило всем, и мне в том числе), коробка была пуста. – А с тетрадкой знаете что сделаем? – сказала я. – Давайте будем писать в ней о новых интересных книжках, которые мы прочли. – Как писать – всем вместе? – с недоумением переспросил Ильинский. – Нет, по очереди. Прочитал интересную книгу – возьми у Лёши из шкафа тетрадь и запиши. А другие посмотрят и тоже захотят почитать эту книжку. – А что писать-то? – Вот сейчас обсудим. Я уже давно об этом думала. Писать будем так (я взяла мел и стала записывать на доске, ребята взялись за тетрадки): во-первых, конечно, автор; во-вторых, название... – И краткое содержание? – подхватил Саша Гай. – Нет уж, – возразил Борис, – тогда неинтересно будет читать. Если я знаю, чем кончается, зачем же я эту книгу возьму? – Давайте так: имя автора, название книжки и то место, которое больше всего понравилось, – предложила я. – Вот верно: самое интересное место, чтобы сразу было видно, что за книжка, – поддержал Боря. – Что же это выходит: всё общее, а вам ничего не подарили? – сердито сказал Саша Воробейко. – А цветы? – сказала я. – И чернильница, – добавил Рябинин. – Знаете, её отец Ильинского сделал на заводе. Это вам! – Мне? – сказала я. – Вот и чудесно! Чернильница и будет украшать мой стол в нашем классе. Что правда, то правда: диктант в тот день не состоялся. И это плохо, конечно. ОБЩАЯ ТЕТРАДЬ Читать ребята очень любили, и мы много читали вместе, оставаясь после уроков. Заведующая нашей школьной библиотекой Вера Александровна не раз шутливо пеняла мне при встрече: «У меня из-за вас всегда много хлопот. Кто-кто, а я лучше всех знаю, о чём вы говорите со своими ребятами. В первую же перемену они сразу ко мне: подавай им сейчас же ту самую книжку, про которую Марина Николаевна сказала!» Иногда я коротко рассказывала интересный случай из книги, которую они ещё не читали: «А дальше что было? А до этого что?» сыпались вопросы. «Отыщите книгу – и узнаете», неумолимо отвечала я. Или бывало я начинала рассказывать содержание книги и затем, остановившись на самом интересном месте, говорила: «А дальше вы сами прочтёте!» В таких случаях Боря Левин просто выходил из себя. Стремительный и нетерпеливый, он близко принимал к сердцу судьбу героев и потому не выносил неизвестности – Вы только скажите, хороший конец или плохой? – допытывался он. Ребята присоединялись к нему и начинали умолять хором: – Ну, Марина Николаевна, ну, пожалуйста! Вы только скажите, плохой конец или хороший? Но я оставалась непреклонна. Книжку, знакомство с которой начиналось с такой вот загадки, ребята доставали непременно, хоть со дна моря, а добывали – так хотелось им прочитать самим, узнать до конца то, о чём я рассказывала. И общая тетрадь в темносинем переплёте стала играть в нашей жизни большую роль. Сначала было немало забавного. Так, если верить записи Вити Ильинского, автором «Путешествия Гулливера» был некто Свист. А Саша Воробейко, прочитав ненецкую сказку «Кукушка» – о матери, которая обратилась в кукушку и улетела от бессердечных детей, – добросовестно переписал её в тетрадь всю, от первого до последнего слова. Мы с удовольствием прочли эту умную и печальную сказку, но всё-таки растолковали Саше, что так не годится: надо не всё подряд переписывать, а только то место, которое больше всего понравилось. – А если мне всё понравилось? – резонно возразил Саша. – Так ты, может, и «Детей капитана Гранта» целиком перепишешь? – сказал Горюнов. – Надо посидеть, сообразить и выбрать, – поддержала я Толю, а про себя подумала, что и впрямь трудно выбрать из этой сказки какое-то одно место – такая она тонкая, хрупкая и вместе с тем цельная, словно изумительная работа северных художников – резчиков по кости. Понемногу ребята научились выбирать из прочитанной книги по небольшому выразительному отрывку, и я всегда с острым интересом читала эти выписки. Горюнов выписал из «Голубой чашки» Гайдара такое место: «– Ну что?! – забирая с собой сонного котёнка, спросила меня хитрая Светланка. – А разве теперь у нас жизнь плохая? Поднялись и мы. Золотая луна сияла над нашим садом. Прогремел на север далёкий поезд. Прогудел и скрылся в тучах полуночный лётчик. А жизнь, товарищи... была совсем хорошая!» А Гай из «Тимура и его команды» выписал вот что: «– Будь спокоен! – отряхиваясь от раздумья, сказала Тимуру Ольга. – Ты о людях всегда думал, и они тебе отплатят тем же. Тимур поднял голову. Ах, и тут, и тут не мог он ответить иначе, этот простой и милый мальчишка! Он окинул взглядом товарищей, улыбнулся и сказал: – Я стою... я смотрю. Всем хорошо! Все спокойны. Значит, и я спокоен тоже». Сквозь эти строки и слова я вдруг начинала видеть что-то внутреннее, сокровенное и в самих ребятах. По тому, что они выбирали в книге, нередко можно было судить об их мыслях, о том, что же их занимает. К тому же бесстрастная форма выписок и цитат постепенно перестала удовлетворять мальчиков. Как-то сам собой в записях появился ещё один, четвёртый пункт, который можно было бы, пожалуй, назвать: «Как я отношусь к этой книге». Сначала писали лаконично: «Очень хорошая книга. Читал бы и перечитывал без конца». Или: «Книга замечательная! Читал её пять раз!» Понемногу эти отзывы становились более подробными и обоснованными. «Мне очень жалко, – писал Горюнов о повести «Девочка ищет отца», – что все мучения Коли и Лены оказались напрасными. По-моему, писатель неправильно заставил их зря мучиться». И я подумала, что замечание Толи очень верно: книга оставляет именно такое чувство горестного недоумения. Оказывается, Лена и Коля, сами того не зная, бежали от друга, и все усилия Коли спасти девочку, оберечь её от опасности были просто-напросто не нужны. Зачем же это? Можно принять и оправдать любое страдание, любую жертву, если они необходимы и осмысленны, если они во имя большой и справедливой цели. Но если препятствия выдуманы и преодоление их неистинно, если события в книге нанизываются одно на другое просто ради занимательности, это очень плохо и ничему хорошему не может научить. Одни читали больше и записывали чаще, другие – реже, но никто не остался в стороне от синей тетрадки. Можно ли было, к примеру, не прочитать книжку, увидев, что написал о ней Боря Левин! Он обычно выражался коротко и крайне энергично: «Прочитал «Четвёртую высоту». Мне очень понравилось, какая мужественная и бесстрашная была Гуля Королёва. Она ничего не боялась!» Или: «Прочитал про жизнь и приключения Амундсена. Начал по утрам обливаться холодной водой». Этот мальчуган всё стремился сейчас же претворить в жизнь. Каждое слово из книги принимал как руководство к действию. Да и не он один. Когда Горюнов после продолжительной болезни пришёл в класс, стало ясно, что он сильно отстал по английскому. – Хочешь, я поговорю с кем-нибудь из старшеклассников, чтобы тебе помогли догнать? – спросила я. – Нет, спасибо, – ответил Толя. – Я сам. – Но тебе будет трудно, класс уже далеко ушёл... Мы попросим Лёву, и он... – Нет, не надо. Я сам, – вежливо, но твёрдо повторил Толя и, заметив, что я удивилась, объяснил: – Когда Гуля Королёва отстала по географии, она же сама догоняла и отказалась от помощи, помните? ЭКЗАМЕНЫ Ещё в январе поселилось в нашем классе новое слово: экзамены. Шутка сказать – первые экзамены! С представителями из отдела народного образования! С ассистентами! Кажется, я волновалась гораздо больше, чем ребята. Иногда мне снилось: Анатолий Дмитриевич распечатывает конверт, вынимает текст диктанта или изложения, я прочитываю его – и вижу, что моим ребятам ни за что, ни за какие блага мира с этой работой не справиться: правила, которым я их не учила, слова, которые и мне-то самой незнакомы... Это было очень неприятное ощущение, и я начала побаиваться, как бы не пришлось испытать его наяву. Ближе к весне пришли в школу тексты экзаменационных билетов. Мы накинулись на них с жадностью, читали, перечитывали, прикидывали на все лады. По силам ли это ребятам? Справятся ли они? Понемногу успокоились. Мать Киры отпечатала тексты билетов по арифметике и по русскому языку на машинке, так что каждый получил по экземпляру. Многие занимались вместе. Я знала, что Горюнов, Гай и Левин собираются дома у Саши и повторяют билет за билетом, а иногда Горюнов вместе с Сашей Воробейко приходит заниматься к Румянцеву. Ильинский занимался с Селивановым, Выручка – с Глазковым. Всё-таки я по-настоящему волновалась. А они, по-моему, волновались больше для порядка: так уж полагается, так принято – бояться экзаменов; они слышали об этом уже четыре года подряд и даже раньше от старших. «Что вы там понимаете! – пренебрежительно говорила Боре Левину его сестра, курносая и голубоглазая пятиклассница из соседней женской школы. И заканчивала многозначительно: – Вот погоди, будут у тебя экзамены, тогда узнаешь...» Наслушавшись таких речей, Боря пришёл ко мне: – Марина Николаевна, а это правда страшно? Вы нам расскажите, какие экзамены были в старой школе. Вот, оказывается, существом какого почтенного возраста была я в представлении моих ребят: Боря, кажется, всерьёз предположил, что я живой свидетель и участник экзаменов в царской гимназии! Мы писали изложения, разбирали ошибки, и я, радуясь и боясь верить себе, от раза к разу убеждалась, что язык у ребят стал лучше, свободнее, и ошибок они делают гораздо меньше, чем прежде. Но ведь известно: одно дело – изложение, написанное в обычной обстановке, и совсем другое – контрольная работа на экзамене. Нет, я никак не могла чувствовать себя спокойно. Накануне первого экзамена мы украсили класс, купили цветов – на моём столе и на всех окнах лиловели кисти сирени, и самый воздух в классе стал душистый. – Не завянет до завтра? – волновались ребята. – А в чём приходить? В белых рубашках и в галстуках? Ох, а вдруг мне мама белую рубашку не выгладила! – А я уже всё себе выгладил, – сообщил Гай. Всё это походило на подготовку к празднику. Только недавно, перед майскими днями, у нас тоже было много торжественных и шумных приготовлений. Но теперь то на одном, то на другом лице проступало порою новое, пытливое и серьёзное выражение, словно мальчуган прислушивался к себе, спрашивая, как спросил меня Левин: «А это правда страшно? Как-то я завтра? Справлюсь ли?» И на этот раз, как в первый день занятий, я поднялась ни свет ни заря, торопливо оделась, умылась и вышла на улицу. Двадцатое мая. Это день моего рождения. Двадцать три года – не так уж мало: вдвое больше, чем почти любому из моих мальчишек, – и первые в моей жизни экзамены. Да, именно это и есть мои первые экзамены. Всё, что было прежде – выпускные экзамены в школе, когда я кончала десятый класс, и даже государственные экзамены по окончании института, – всё это сравнить нельзя с тем, что я испытываю сейчас. Именно сегодня я буду держать настоящий экзамен и за все прошлые годы – за школу, за институт... Моя улица совсем ещё прохладная, тихая. Справа, из-за решётчатой ограды соседнего двора, протягиваются ветви, густо унизанные яркой, свежей зеленью: ночью шёл дождь, и знакомая старая липа, что-то запоздавшая в этом году, торопилась присоединиться ко всему зелёному, что уже несколько дней наполняло окрестные сады и бульвары. Передо мною шла женщина с девочкой лет двенадцати. У девочки над воротником, между двумя туго заплетёнными косичками, неожиданно и забавно торчал кверху красный уголок галстука: должно быть, ужасно спешила, надевая пальто. – Помни, Лена, приставки «из, воз, низ, раз, без, чрез» пишутся так, как слышатся. Не забудешь? «Тоже в четвёртом классе», подумалось мне. А на школьном дворе было шумно и людно, как в большую перемену. В такие дни, видно, никому не спится. Я быстро отыскала своих; они были такие оживлённые, нарядные, словно и в самом деле пришли на праздник. И Лёва был среди них, а не со своими девятиклассниками, хотя, право же, у него в этот день могли быть свои заботы и волнения. А впрочем, что ему волноваться! В девятом классе первый экзамен – по географии, и, судя по тому, каким хозяйским шагом иной раз отправлялся Лёва с нашими ребятами на сборах в любую точку географической карты (ещё с зимы он завёл такую игру в путешествия), можно было не слишком о нём беспокоиться. – Здравствуйте! Здравствуйте, Марина Николаевна! – несётся мне навстречу – Здравствуйте, и поздравьте меня, – говорю я: – сегодня день моего рождения. – А сколько вам лет? – сразу деловито осведомляется Воробейко среди весёлого хора поздравлений. – На год меньше, чем прежде, – шучу я. – Как так?! Почему? – Ну как же: было у тебя пять рублей, рубль ты истратил – сколько у тебя остаётся? На рубль меньше. Я прожила ещё год – значит, осталось у меня на год меньше, – серьёзно объясняю я, пробираясь сквозь толпу к дверям. Мне хочется скорее попасть в школу. Может быть, скоро уже распечатают конверты с текстами изложений. Ребята провожают меня, смеясь и поздравляя. И вот я в коридоре и сразу же сталкиваюсь с Анатолием Дмитриевичем. – Скорее, – зовёт он, – надо итти в кабинет к Людмиле Филипповне, сейчас будем распечатывать конверты. Людмила Филипповна открывает свой шкаф и вынимает пакет. Тут не одна я, тут все учителя, и, кажется, все мы, молодые и старые, опытные и начинающие, с одинаковым чувством, затаив дыхание, смотрим, как она ломает печать на конверте. Со стороны в эту минуту мы, должно быть, мало отличаемся от наших охваченных предэкзаменационным волнением учеников. ...Наконец-то текст изложения у меня! Я пытаюсь прочесть его и сначала попросту ничего не вижу. – Полно, полно, – слышу я ласковый голос Натальи Андреевны. – Очень хороший рассказ, ребята с ним прекрасно справятся. Вот увидите – именинницей будете. Я ведь знаю, как ваши ребята пишут. Звенит звонок, ребята гуськом поднимаются к нам на четвёртый этаж. Потом в необычайной тишине, не спуская с меня глаз, они рассаживаются по местам и застывают в ожидании. И я читаю им рассказ «Лесенка» – о лётчике Трусове, который спас жизнь своим товарищам. Борис начинает писать сейчас же, едва я успеваю дочитать последнее слово. Горюнов сосредоточенно смотрит на лежащий перед ним листок бумаги с печатью и, видно, обдумывает первую фразу. Савенков смотрит на меня и, только поймав мой ответный взгляд и улыбку, склоняется над листком. Проходит минута, другая, и вот пишут все. В классе очень тихо, только скрипят перья да изредка кто-нибудь глубоко вздохнёт. Головы низко склонились над партами, перья скользят по бумаге. А за широко распахнутыми окнами шумно ссорятся воробьи и где-то отчаянно звенит трамвай. Но для ребят внешний мир со всеми своими красками и звуками словно отступил куда-то, выключился на время из сознания – они погружены в работу. Я смотрю на них. Год назад я даже не знала об их существовании. А сейчас каждый из них дорог мне и каждому я от всего сердца желаю удачи. Минут за десять до срока ребята начинают сдавать первые работы, и когда раздаётся звонок, все сорок листков уже лежат у меня на столе. Ребята толпятся вокруг, я гоню их. Знали бы они, как мне не терпится поскорее прочитать то, что они написали! – До завтра, до завтра, – говорю я. – Завтра в шесть часов консультация, а послезавтра... – Устный русский! – подхватывают они хором. ...Они хорошо написали, мои ребята: так просто и непосредственно, словно герой рассказа – их добрый знакомый. Вот передо мною листок Володи Румянцева: «Раз капитан решил: «Самолёт у меня высокий, влезть в него трудно. А вдруг надо будет товарища спасти, как же тогда? Сделаю я верёвочную лестницу». Задумано – сделано. Сплёл себе лётчик Трусов верёвочную лестницу, и она ему потом очень пригодилась». Дальше Володя описал, как именно это случилось, и закончил словами: «Так капитан Трусов выполнил закон наших воинов: никогда не оставлять попавших в беду товарищей». А Серёжа Селиванов сделал под своей работой приписку: «Так поступил и мой старший брат». Понимая, что это уже не имеет прямого отношения к экзаменационной работе, он приписал это внизу листка, отступив на несколько строк. Но совсем не сказать о брате он просто не мог: слишком близка к его собственной жизни оказалась живая правда прочитанного. Часа через три я выхожу на улицу. День какой чудесный! Какое солнце! Небо какое синее! Даже и не помню, когда в день моего рождения было столько солнца. Навстречу идут двое молодых людей. – Какую тему писала? – говорит один из них. Я смотрю на него с недоумением. – Вы из десятого класса? – догадывается спросить другой. – Мне сегодня исполнилось двадцать три года, я учительница, – говорю я, окинув их уничтожающим взглядом. И только потом, когда уже перестаю слышать за спиной сконфуженные и весёлые извинения, соображаю, что обижаться, пожалуй, не стоило. ...Через день был устный экзамен по русскому языку. Ассистировал сам Анатолий Дмитриевич. Он никого не пропустил, всем задал дополнительные вопросы. Внимательно выслушав, как Савенков ответил на вопросы билета, он сказал: – Теперь напиши-ка на доске: «Чижа захлопнула злодейка-западня»... так... и разбери по частям речи. Я ждала, чувствуя внутри неприятный холодок: я-то знала, какой тут кроется подводный камень. – «Чижа» – существительное, одушевлённое, нарицательное, мужского рода, единственного числа, а падежа... (наступило молчание, и тут я с облегчением даже не услышала, а догадалась по движению губ, что Николай шепчет про себя: «Чижиху...») ...винительного падежа! – закончил он с торжеством. – А не родительного? – спросил Анатолий Дмитриевич. – Ну, что вы! – воскликнул Коля. – А вы подставьте существительное женского рода, и сразу будет видно! Анатолий Дмитриевич улыбнулся и отпустил Колю на место. ...На экзаменах по арифметике произошло одно недоразумение. – В каком году мы живём? – спросила у Саши Гая мой ассистент Лидия Игнатьевна, после того как он быстро и точно решил задачу. – В тысяча девятьсот сорок шестом. – Сколько полных столетий? – Девятнадцать. – А в каком веке мы живём? И тут Саша поразил всех: – Мы живём в двадцать первом веке, – сказал он. И, как это иногда бывает, от смущения, охватившего его, он никак не мог понять ошибки и стоял на своём: – У нас теперь двадцать первый век... – «И жить торопится, и чувствовать спешит», – продекламировала Лидия Игнатьевна. Три человека в классе получили похвальные грамоты. Их так хвалили и приветствовали, что я стала побаиваться, не закружится ли у них голова. За Толю Горюнова беспокоиться было нечего, за Бориса тоже – этот, пожалуй, слишком легкомыслен для того, чтобы быть по-настоящему честолюбивым. Но Морозов просто раздулся от гордости, от удовольствия, от счастья. Он подолгу простаивал у стенной газеты, где упоминалось его имя, и у витрины, где среди отличников школы красовался его портрет. Но у всех без исключения настроение было самое радостное, летнее, бездумное. Лето впереди – долгий солнечный праздник! Позади – хороший, хотя и нелёгкий год. А может быть, потому и хороший, что трудный! II ПЯТЫЙ «В» НА ВОЛГЕ Ещё до того как начались летние каникулы, я знала, что буду скучать без ребят. Но по-настоящему поняла это, лишь когда рассталась с ними. Я уехала на Волгу, в дом отдыха. С детства я люблю лес и, кажется, целый месяц без передышки могла бы бродить по зелёным дебрям. А здесь и лесу конца-краю не было, и Волга покорила меня с первой минуты, и окружали меня новые люди... Растянувшись на белом мягком, горячем от солнца песке, я смотрела, как бесконечно, неутомимо, сверкая и всплескивая, течёт мимо прохладное живое серебро реки, и... вспоминала своих ребят. Почему так часто стали ссориться Володя Румянцев и Андрей Морозов? Прежде они были неразлучными друзьями. Да, вот Морозов... Всё-таки плохо я его знаю. Способный, но такой честолюбивый! С виду как будто всё хорошо, но он не придёт, не поделится, как другие, тем, что его занимает, волнует. Почему так? Не знаю... Он, бесспорно, способен и настойчив, учится одинаково хорошо по естествознанию и русскому языку, по арифметике и географии, но я давно замечаю, что ни одним предметом он не увлекается. Неинтересно ему учиться, что ли? В самом деле, я вспоминаю: Морозов всегда гладко, ровным тоном отвечает всё, что требуется, решает задачи, читает стихи, и всё это как-то безразлично, с холодком. А вот когда я говорю: «Садись. Ставлю тебе пять» – на его узком лице с тонкими губами мелькает отблеск искреннего удовлетворения. Похоже, что для него важна отметка сама по себе. Как будто он не просто учится, а копит пятёрки, копит страстно, упорно; как настоящий скупец, любуется ими, ведёт им строгий счёт. И ещё вспоминаю: Морозов – один из немногих в классе, с кем все мои отношения ограничиваются только учебными делами. Он хорошо отвечает у доски, и я ставлю ему пятёрку. Он без ошибок пишет очередной диктант, и я опять вывожу пятёрку. Казалось бы, мы должны быть довольны друг другом. Но мы недовольны. Это не так просто объяснить, но что-то у нас не ладится. Я давно чувствую: Андрей Морозов хочет быть первым, непременно первым, всегда и во всём, это его цель и источник всех его удовольствий. У нас есть ещё один честолюбец – Витя Ильинский; его отец когда-то приходил ко мне поделиться своей тревогой: как бы сын не зазнался! Но у Ильинского тщеславие какое-то другое, более непосредственное, что ли. Он откровенно любит, когда его хвалят. И хотя я понимаю. что злоупотреблять этим нельзя, похвалить Витю приятно: он весь расцветает и потом старается ещё больше. После разговора с его отцом я стала осторожнее и убедилась, что хотя Витя и гордится своей «математической шишкой», голова у него от успехов не кружится и выше товарищей он стать не старается. Ну, а Вася Воробейко? Что я знаю о Васе? Немного, почти ничего. В его табеле почти сплошь тройки. Двоек не бывает, но и четвёрка – редкая гостья; получив четвёрку, Вася слегка розовеет от удовольствия, но молчит. А Саша Воробейко, который и сам имеет куда больше троек, чем четвёрок, хорошим отметкам брата радуется вслух и, что меня слегка забавляет, говорит покровительственно: «Вот это здорово! Ты бы почаще так!» Или: «Старайся, Васька, старайся, может и выйдет из тебя толк!» Саша командует братом, и тот беспрекословно подчиняется. В обращении с Васей Саша достигает предельного лаконизма: «Поди, сделай, дай, убери!» И если Вася идёт, делает, даёт или убирает недостаточно быстро, ему случается получить и тумака. Но никто другой не смеет тронуть Васю. «Сам обижу, а другому в обиду не дам» – вот смысл Сашиного отношения к брату. И тот, кто пробовал нарушить это правило, должен был иметь дело с самим Александром Воробейко, а все знали, что это не шутка. – Что ты за него заступаешься? Он не маленький и сам себя в обиду не даст, – сказала я однажды Саше. – Именно что даст. Он и драться толком не умеет. – А зачем ты сам его обижаешь? – Я?! – Саша неподдельно изумлён: его подзатыльники так братски-добродушны, неужели они могут обидеть! – Конечно, обижаешь, – настаиваю я. – Стоит только послушать, как ты с ним разговариваешь: «Сбегай туда, поди сюда, подай то, принеси это...» Он-то ведь с тобой так не говорит, не правда ли? Саша на секунду задумывается. – Я – старший. – Какой же ты старший, если вы близнецы? – Нет, я раньше родился. – Вот Лёва старше вас всех, – возражаю я, – и он ваш вожатый, а ты слышал когда-нибудь, чтобы он разговаривал с вами так, как ты с Васей? Саша с интересом выслушивает мои доводы, но не принимает их всерьёз. В теории он, пожалуй, даже согласен со мной. Но отношения с братом складывались годами, вошли в привычку, и притом Вася так легко слушается, так охотно подчиняется... Сейчас Воробейки в деревне у бабушки. А Коля Савенков поехал в лагерь. Он будет там с Лёвой, и Лёва обещал мне писать. О Коле я думаю часто. Как-то, уже весной, его привела ко мне рассерженная Вера Кондратьевна, учительница пения. Он упирался, не хотел итти. – Он срывает урок, не желает петь вместе со всеми, – пожаловалась Вера Кондратьевна. – Я несколько раз делала ему замечание, а он молчит. Если каждый будет молчать, это будет не урок пения, а игра в молчанку. – Почему ты не поёшь? – спросила я. Коля не отвечал и смотрел, как прежде, угрюмо, исподлобья. Когда я шла домой, он, по обыкновению, встретил меня в переулке и, как всегда, без предисловий сказал: – Все пели: «Отцы вернулись к нам домой». Зачем же я буду это петь? В последнее время с ним подружился Гай. Коля был у Саши дома – это хорошо. А Саша на лето отправился в Тулу, к Ивану Ильичу. Я так ясно представляю себе обоих – и деда и внука: наверно, хозяйничают в том саду, где «растёт всё на свете», хоть и весь он величиной с ладонь. А Горюнов в Артеке. Как много нового он увидит, сколько узнает интересного! В таких раздумьях проходили долгие часы, солнце поднималось всё выше. «Обгорю, пожалуй», спохватывалась я, когда под сомкнутыми веками всплывали алые круги. – О чём задумалась? – слышится весёлый голос Нины Станицыной, соседки по столу и по комнате. – Купаться! Купаться! И мы до самого обеда плаваем, снова греемся на солнце и снова бросаемся в воду. Нина учится в Институте инженеров транспорта, Люба Тимошенко – в строительном. Мы живём в одной комнате и в столовой сидим за одним столом. НОЧНОЙ РАЗГОВОР Как-то поздно вечером, когда мы улеглись, начался разговор, который так естественно возникает теперь между людьми, едва они узнают друг друга: мы вспоминали, кто как встретил 22 июня, а потом – день Победы. Сначала я слушала Нину и Любу, потом перестала даже слышать их голоса – так явственно, так отчётливо вспомнились мне мои 22 июня и 9 мая... ...Война застала меня в Ленинграде. Шура, мой брат, а то лето кончил аспирантуру, у него был отпуск, и он взял меня с собой. Оба мы были впервые в этом чудесном городе. Ездили на острова, побывали в Эрмитаже, а вечером 21 июня, возвращаясь с концерта, долго бродили по окутанному белой ночью городу, бродили безустали, глядели на него – и не могли наглядеться. Хорошо нам было! Сколько чудесных, радостных планов строили мы на будущее! Встали, конечно, поздно, позавтракали как ни в чём не бывало, а потом вышли на улицу, и тут нас ударило слово: война! Мы вернулись в Москву. Вскоре Шура ушёл в армию. В марте сорок второго года он погиб под Гжатском. ...А день Победы! Я проснулась среди ночи с внезапно сжавшимся сердцем: кто-то бежал по лестнице с верхнего этажа и барабанил кулаком во все двери подряд. Я ещё не успела сообразить, что происходит, только внутри что-то дрогнуло. Вспомнилось: так в сорок первом и сорок втором годах раздавался по ночам стук в дверь и в пролётах лестницы метался возглас: «Тревога! Граждане, тревога!» Но сейчас?.. В эту минуту забарабанили в мою дверь и, я услышала мальчишеский голос: «Войне конец! Войне конец!» Бывает радость, с которой ни минуты нельзя остаться наедине. И хотя стояла глубокая ночь, все мы вышли из своих комнат и спустились во двор. Тут было полно народу. Словно тень прошла перед глазами... Снова вспомнились мне те далёкие ночи, когда в густой тьме, теснясь, сдерживая дыхание, не смея зажечь спичку, толпились в этом дворе люди, ожидая своей очереди у входа в бомбоубежище. Вспомнилось, как после отбоя матери с землисто-бледными от усталости и тревоги лицами на руках выносили спящих детей. Как, выходя после одной такой ночи из подвала, люди жмурились и мигали от неожиданности: весь двор искрился под ещё не поблекшей луной колючим, неестественным блеском. Двор сплошь был засыпан хрустящим под ногами стеклом. В ту ночь бомба разорвалась совсем близко, и из окон вылетели стёкла. Да, всё это вспомнилось, не могло не вспомниться, но и не могло погасить счастья, которое светилось на каждом лице. В ту ночь можно было зайти в любой незнакомый дом, постучаться в каждую дверь, заговорить с каждым встречным – все были полны одним чувством: кончилась война! И потом – по-особенному сияющие, насквозь пронизанные солнцем утро и день... Все мы, не сговариваясь, пошли на Красную площадь. На белых, нагретых солнцем трибунах сидели целые семьи, старики, опирающиеся обеими руками на палки, старухи в платочках, с узелками. Всюду бегали дети, крепко взявшись за руки, проходили улыбающиеся девушки, слышались громкие, праздничные голоса. Шли часы. Яркоголубое майское небо померкло, стало бледносиреневым, потом густосиним. А народу всё прибывало и прибывало. И когда раздался голос диктора, вся площадь разом погрузилась в безмолвие, которое тут же взорвалось восторженными криками: будет выступать Сталин! Но первое же простое и прекрасное слово «Товарищи!» вновь принесло с собой глубокую тишину. Рядом со мной стояла высокая немолодая женщина. Она крепко сжала губы, неподвижно глядя прямо перед собой, и по щекам её непрерывно текли слёзы. А в двух шагах мальчуган, сидя на плече у отца, смотрел на неё с безмерным, горестным изумлением, почти с упрёком: о чём можно плакать в такой день? Я-то знала, о чём, и многие, многие на этой площади тоже знали. Но вот отзвучали слова: «С победой вас, мои дорогие соотечественники и соотечественницы!» Лучи прожекторов сплелись в небе живой светящейся сеткой, и от этого оно необычайно поднялось над нами, стало безмерно высоким. Ещё мгновение – и в эту лиловую тьму плеснули фонтаны огня и света – салют! И Спасская башня стояла такая прямая, вся устремленная ввысь, прекрасная, как символ величия и покоя. А над Кремлёвским дворцом огромной алой птицей парил флаг. Чудесный, счастливый день – радостный и трудный... И тут, словно пробудившись, я услышала голос Нины. – Самое счастливое событие в моей жизни? – протяжно говорила она. – А если у меня не было в жизни никаких событий!.. «Конечно! – подумала я. – Вспомнили 9 мая и заговорили о счастье!» – Ну, не событие, – возразила Люба, – а день, когда ты чувствовала себя очень-очень счастливой. – А я всегда чувствую себя счастливой, – ответила Нина. – Я же говорю: очень-очень счастливой, понимаешь? – нетерпеливо повторила Люба. – Не так, как всегда, а особенно счастливой! Наступило молчание. Я ждала, мне хотелось услышать, что скажет Нина. И вот она заговорила: – Ладно, только учтите: событий у меня не было. У меня очень обыкновенная жизнь. Но я всё-таки расскажу. Только вам будет неинтересно. Ладно, сами напросились... Во время войны я работала проводником в поезде. У нас была комсомольская бригада проводников. Мы обучились малярному делу, столярному, слесарному, так что обходились в пути без ремонтной бригады. Ездили мы по маршруту Москва – Новосибирск. В Москву везли военных или командировочных, а в Новосибирск – женщин и детей с Украины, из Белоруссии, ленинградцев. Ребята многие ехали одни, родители у них погибли, и они были такие одинокие, притихшие, печальные, просто сил не было смотреть. Тогда и решили мы устроить в своём поезде детский вагон и оборудовать его как следует. Когда бригада стояла ещё в Новосибирске на отдыхе, мы сложились, собрали денег и купили игрушек, принесли кто посуду, кто книжки, кто цветы. Нас было двадцать семь девушек, так что вещей набралось много. Потом одна девушка предложила устроить в вагоне подвесные люльки для грудных ребят. В общем, устроили очень хороший вагон: получилось уютно и красиво. На больших остановках бегали за горячей пищей. В вагоне всё время кипел самовар. И потом еще попросили девушек из другой бригады, из ташкентского поезда, привезти нам шерсти и стали вязать ребятам варежки и носки. Мы старались в дороге развлечь ребят – рассказывали им сказки, читали им, пели. И верно, они немножко повеселели, даже улыбаться начинали. А уж это... – Нина замолчала на секунду и потом порывисто договорила: – Знаете, хуже всего, когда малыш до того намучился, что и улыбнуться не может... Да, так о чём я говорила? Ну вот, а потом, по нашему примеру, детские вагоны стали устраивать и в других поездах. И мы были очень рады... Счастливы, – добавила Нина, чуть помедлив. И так как мы молчали, она сказала извиняющимся тоном: – Я же говорила, что будет неинтересно... – Неправда, очень интересно! – горячо сказала Люба. – Очень интересно, Ниночка! – ласково повторила она. За окном было совсем черно. По правилам дома отдыха, нам давно уже полагалось не разговаривать, а спать. Я смотрела в это чёрное, точно бархатом затянутое окно и думала: вот и об этом надо рассказать ребятам. Ведь это им, двенадцатилетним, всего труднее объяснить, а надо, чтобы они поняли: счастье – не просто в личной удаче, счастье – жить для людей и работать для них, думать и заботиться не только о себе. Так вот всё, что задевало и радовало меня, я мысленно пересказывала ребятам. Иной раз приходило в голову: не узость ли это, не ограниченность ли? Почему всё в жизни, все свои мысли, встречи и впечатления я свожу к одному? Но нет: ведь это одно и стало в моей жизни самым главным и самым радостным! Я учительница – это самое важное и самое хорошее, что я о себе знаю! СЕНТЯБРЬ И снова наступил день, который я всегда обвожу в своём календаре красным карандашом: Первое Сентября! И снова я шагаю по знакомому переулку. Липы ещё не успели растерять своё тусклое золото, и лишь изредка под ногой шуршит сухой лист. Всё казалось особенно чистым и чётким в это утро: и ровный асфальт, и знакомые дома, и решётка забора, и безоблачное бледное небо. Так бывает, когда смотришь на улицу сквозь только что вымытое к празднику окно. – Марина Николаевна! Здравствуйте! – услышала я и, обернувшись, увидела Лёшу Рябинина. Он держал за руку брата, семилетнего Петю. – Здравствуй, Лёша. Да как ты вырос, ты ростом чуть не с меня! А Петя почему с тобой? – В первый класс идёт, – с гордостью ответил Лёша. – К Наталье Андреевне! Мы стояли, загораживая неширокий тротуар, и всё улыбались, как в первую минуту встречи. Лёша в самом деле вырос. И у него всё такой же добродушный и деловитый вид уверенного в себе, хозяйственного человека. Петя стоит рядом, чисто вымытый, с аккуратно подшитым белым воротничком. Башмаки его начищены до блеска, голова наголо острижена, глаза широко раскрыты. Едва мы двинулись дальше, как с противоположного тротуара с громким воплем «Марина Николаевна! Лёшка!» к нам кинулся Боря Левин, дочерна загорелый, с выгоревшими, совсем соломенными волосами. – Ох, здравствуйте! – говорит он захлебываясь. – До чего я соскучился по школе – прямо еле дотерпел? Вы ещё Селиванова не видели? Он вот такую черепаху притащил! – Борис развёл руками, едва не выронив портфель: черепаха, как видно, была величиной с колесо. – А Горюнов из Артека ракушек навёз, камней всяких! Мы идём вчетвером, мешая прохожим, но на нас никто не сердится – нас обходят и оглядываются доброжелательно и с любопытством. А Борис всё рассказывает, рассказывает. Я не прерываю его и не пытаюсь расспрашивать: он так полон своим, что пока не выложит всех впечатлений, всё равно слушать не станет. Едва мы ступили на школьный двор, к нам со всех сторон кинулись ребята. Я не успевала здороваться, не успевала всмотреться в одного, как передо мною, точно из-под земли, появлялся другой. Вытянулся, вырос чуть ли не на голову Ильинский, очень загорел Горюнов. Как только во двор входил кто-нибудь из нашего класса, мы встречали его хором: – А вот и Юра Лабутин! Здравствуйте, Воробейки! Серёжа Селиванов, ко всеобщему восторгу, появился в воротах с большой чёрной черепахой в руках. Толя Горюнов привёз из Артека коллекцию камней и альбом рисунков. Лабутин, который провёл лето на Кавказе, притащил большой кусок самшитового дерева. И каждому хотелось тут же, немедленно, на школьном дворе, где мы собрались задолго до звонка, рассказать обо всех своих приключениях за три летних месяца. – Это вы – пятый «В»? – спрашивает кто-то. Оборачиваемся. Перед нами – незнакомый мальчик. Как и все ребята, он сильно загорел за лето, а коротко остриженные светлые волосы, густые, почти сросшиеся брови и ресницы совсем выцвели. Странно видеть за светлыми ресницами небольшие глаза, тёмные, точно спелые лесные орехи. Мальчугану, должно быть, неловко, что все молча разглядывают его, но он старается держаться независимо. – Я новенький, – говорит он. – Меня к вам послали. Вы пятый «В»? – Четвёртый «В», – поправляет Румянцев и тут же под общий хохот сконфуженно машет рукой. – Какой четвёртый? Пятый уже! – весело поправляют его со всех сторон. Новенький ждёт, пока ребята немного утихнут, и поясняет: – Моя фамилия Соловьёв. – Есть такой в списке, – говорю я. – Здравствуй. Игорь Соловьёв. Кто-то спрашивает, где он раньше учился, почему перешёл в нашу школу. Но я слушаю не очень внимательно. Я только что перехватила немного озабоченный и в то же время довольный взгляд Лёши и теперь смотрю в ту же сторону: неподалёку от нас стоит его братишка Петя, прижимая к груди большой букет. За ним выстроились ещё двадцать пар ребятишек, таких же принаряженных и взволнованных, с такими же круглыми глазами. Наталья Андреевна внимательно оглядывает этот свой отряд. – Когда подойдёте к дверям школы, снимите шапки, не забудьте, – говорит она. Петя растерянно оглядывается: а ему как быть? У него ведь шапки нет. Лёша успокоительно кивает ему. Малыши направляются к крыльцу. Они послушно снимают шапки и медленно, осторожными шагами поднимаются по ступеням. На секунду я забываю о своих ребятах и молча смотрю вслед Наталье Андреевне. Сегодня она рассталась с мальчиками, которых учила четыре года; вот они стоят возле своей новой классной руководительницы. А Наталья Андреевна теперь снова, с самого начала поведёт этих малышей... – Марина Николаевна, звонок, мы уже построились, – слышу я голос Гая. Мы поднимаемся на третий этаж, ребята входят в класс, останавливаются в нерешительности. – Сядем, как в прошлом году, – говорит Рябинин, – а после разберёмся. – Садись со мной, – гостеприимно предлагает Выручка новичку, и они с удобством устраиваются у окна. – Сейчас, – говорю я, – у вас будет ботаника. Я иду в пятый «А». По расписанию, мой первый урок там. На третьем уроке мы с вами снова встретимся. Только теперь, мне кажется, ребята по-настоящему поняли, что они пятиклассники. В этом году всё по-новому: я уходила, а в дверях уже стояла преподавательница ботаники Елена Михайловна. Мальчики встали. Познакомив класс с преподавательницей, я выхожу в коридор. Почти все учителя уже разошлись по классам, пора и мне в пятый «А». Но на секунду я невольно замедляю шаги: из-за закрытой двери доносится голос Натальи Андреевны: – А теперь давайте послушаем, как тихо в школе! Малыши умолкают, прислушиваются, как к чуду. В школе восемьсот мальчиков, но какая глубокая, какая полная тишина... ДЕНЬ ЗА ДНЕМ Итак, я классная руководительница и, кроме того, преподаю русский язык и литературное чтение в своём и одном параллельном пятом классе. У моих ребят теперь по всем предметам разные учителя, но они ещё не привыкли к этому и попрежнему обращаются ко мне с вопросами то по географии, то по арифметике. Как только звонок возвещает конец занятий, я иду к своим ребятам, а мальчики из пятого «А», прежние ученики Натальи Андреевны, тотчас отправляются к ней. Разница между нами только та, что я иду чинно, не спеша, как и полагается преподавательнице, а они мчатся наперегонки, перепрыгивая через три ступеньки. Ещё прошлой зимой, когда не существовало списка нынешнего первого класса и никто не знал, какие именно ребята будут в нём учиться, Наталья Андреевна сказала своим ученикам: – Осенью вы станете пятиклассниками, а я буду учить малышей. Нужно хорошо встретить их, приготовить к их приходу разрезные азбуки, наборное полотно и ещё много всяких вещей. Кто мне поможет? Кто же мог отказаться! Из отрывного календаря ребята вырезывали крупные чёрные цифры и наклеивали на картон. Теперь у каждого первоклассника есть все цифры от единицы до двадцати. Потом принесли в школу детские календари за прошлые годы, отобрали красочные картинки, стихи, сказки. Всё это вырезали и окантовали. Разрисовали целую сотню закладок для учебников, чтобы первоклассники не портили книжек, не загибали углы страниц. Вырезали звёздочки. Приготовили цветные мелки и с удовольствием предвкушали, как удивятся малыши, когда увидят, что слово можно написать на чёрной доске красным, жёлтым, синим – и вся доска расцветёт. Теперь всё, что они сделали, пригодилось. И если Наталье Андреевне что-нибудь нужно, каждый мальчик из пятого «А» готов помочь. Они водят «первачков» в буфет, в раздевалку, встречают их по утрам у школы. Когда у меня в расписании «окно» – свободный час между занятиями, – я иду в свой класс на урок ботаники или истории. Интересно посмотреть на своих ребят со стороны. А они, когда кто-нибудь хорошо отвечает у доски, словно по команде, поворачивают головы в мою сторону, понимая, что для меня это так же важно, как и для них. С другим пятым классом я познакомилась без большого труда. Многих учеников я знала ещё с прошлого года. А главное, у меня появилось новое чувство: я вхожу в класс, твёрдо зная, что меня станут слушать – всё равно, будет ли интересно или придётся заниматься скучной черновой работой. И ребята понимают это. Но если я надеялась, что отныне всё пойдёт без сучка и задоринки, то вскоре убедилась: это не так... ФУТБОЛ – Марина Николаевна, ваши ребята сбежали! – Как сбежали? Куда? Я с удивлением смотрю на преподавательницу английского языка Софью Алексеевну. Она первый год в школе, и неожиданное происшествие выбило её из колеи. У неё растерянное, огорчённое лицо. Начинался последний урок, меня ждали в пятом «А», но вместе с Софьей Алексеевной я направилась к своему пятому «В», открыла дверь и остановилась на пороге: класс был почти пуст, не больше десяти ребят сидело за партами. – Где же остальные? Молчание. – Лёша, где ребята? Рябинин виновато потупился. – Сегодня футбол, – услышала я тихий ответ. – «Спартак» – «ЦДКА». – Так что же? – Ну, матч будет в пять. Так на «Динамо» разве доберёшься... народу сколько... Вот и ушли с английского. А то бы опоздали... На другой день я пришла в класс мрачнее тучи. Я сказала ребятам, что мне стыдно за них. Что их поступок – неуважение к школе, к Софье Алексеевне, ко мне, их классной руководительнице. Что они должны извиниться перед Софьей Алексеевной. И что больше такие вещи повторяться не должны. Никогда! Они сидели притихшие, виноватые. Гай от имени всего класса извинился, пообещал, что «больше такого не будет». И в самом деле, в дни матчей ребята больше не удирали из школы. Но легче не стало. Теперь они безустали гоняли мяч на школьном дворе: до и после уроков и даже в короткие перемены; не только в солнечные дни, но и в слякоть и в дождь. Они вбегали в класс в последнюю секунду, мокрые, красные, разгорячённые, кто с разбитой коленкой, а кто и с синяком под глазом. Ясно было: мысли их далеко, им прямо невмоготу решать длинные примеры на простые дроби или повторять правописание глаголов. То и дело слышался жаркий шёпот: – Какой ты судья! Такого судью самого судить надо! – А такого вратаря только об столб стукнуть! На перемене споры продолжались, и иной раз дело доходило чуть не до драки. – Ты тоже хорош! – кричал Саша Воробейко. – Поставили вратарём, так стой, нечего к чужим воротам бегать голы забивать! – Раз вы сами не можете, что ж делать? – ещё громче кричал в ответ Румянцев. – Вам забивают, а вы чего-то по сторонам зеваете! – Потому и зеваем, что на свои пустые ворота оглядываемся, а вратаря нигде не видно! Жаловались родители. Жаловались учителя. – Ваши ребята, Марина Николаевна, обо всём на свете позабыли с этим футболом, – то и дело слышала я. – Дисциплина в пятом «В» хромает на обе ноги. Пора навести порядок. Я выслушивала эти упрёки, чувствуя, что у меня горят уши. Возражать было нечего: футболом увлекалась поголовно вся школа, от первоклассников до выпускников (да и кое-кто из педагогов, кажется, был грешен). Но мой пятый «В» почему-то оказался самым неугомонным. – Лёва, – говорила я в отчаянии, – что же это такое? Мой надёжный друг и помощник учился, теперь в десятом классе и мог уже не быть нашим пионервожатым, но он остался с нами, и я, как и в прошлом году, во всём с ним советовалась. А Лёва, несмотря на свои очки и давнишнее пристрастие к шахматам, отлично знал, что такое футбол для мальчишеской души. И он произнёс магические слова: – Футбольная команда! Мы сказали ребятам: «Давайте создадим свою футбольную команду!» В самом деле, какое удовольствие целыми днями гонять мяч каждый раз с другими игроками, не соблюдая по-настоящему правил, играть урывками, без системы, без плана! Нет, так ничему не научишься. Футбол – игра серьёзная, для неё нужны не только крепкие ноги, но и голова на плечах. Это было бурное собрание. Да, команду, команду немедленно! Капитан – Гай. Полузащита? Кто лучше – Ильинский или Румянцев? А вратарь? Самое главное – вратарь! После того как всё было установлено, мы решили: 1. Играть раз в неделю, по средам. 2. Предложить организовать футбольные команды в других классах, вызвать их на соревнование. 3. В другие дни – про футбол не думать. Было у нас одно жёсткое условие: если сегодня из-за футбола ты не успел приготовить уроки, завтра же выбываешь из команды. Это правило свято соблюдалось. За нарушение его были исключены из команды Ильинский и Выручка. Ребята больше не приходили в класс разгорячённые и потные, не вели бесконечных разговоров о футболе на уроках. А играть они стали лучше. И, может, это покажется забавным, но мне было очень приятно, что первое место по футболу среди пятых – седьмых классов завоевал наш пятый «В». Едва мы ввели в какое-то русло футбольную горячку, как вспыхнула другая «эпидемия». Во время перемены около моего класса стали раздаваться оглушительные выстрелы, происхождение которых никто не мог объяснить. Я несколько раз спрашивала ребят – они отмалчивались. Учителя жаловались, что иногда стрельба вспыхивала даже на уроках. Внезапно раздавался оглушительный треск – и снова мёртвая тишина да невозмутимые лица ребят. И однажды я сказала: – С завтрашнего дня вы не будете ходить в тир. Раз вы устроили стрельбище в школе, то и хватит с вас этого. Надо сказать, что в тир ребята ходили с восторгом (их водил туда военный руководитель). Они упражнялись в стрельбе, готовились к соревнованиям – словом, увлекались этим делом. И вдруг: не пойдёте больше на стрельбище! На другой день я вошла в класс. Ребята встали. – Здравствуйте. Садитесь! Все продолжали стоять. – Вы собираетесь заниматься стоя? – удивилась я. – Марина Николаевна! – услышала я голос Гая, – Мы не будем больше стрелять в школе, разрешите нам ходить в тир. – Хорошо. Но кто же стрелял? Я не хочу, чтоб один из вас говорил про другого, пусть скажет тот, кто виноват. Было несколько секунд нерешительного молчания, и к доске вышел Володя Румянцев. – Это я стрелял, – сказал он. – Как же ты это делал? И тут все стали хором объяснять: – Марина Николаевна, это очень просто, посмотрите: вот катушка – видите отверстие? – сюда надо насыпать серы, а потом... Я внимательно выслушала, из вежливости повертела в руках катушку, доставившую нам столько хлопот, и положила к себе в портфель. Ребята проводили её грустным, сожалеющим взглядом. ЖИВОЙ УЧЕБНИК – Марина Николаевна, а как стреляет катушка, которую вы у Румянцева взяли? Покажите, пожалуйста, – просит Галя. – Зачем тебе? – Я нашим девочкам покажу. – Только этого не хватало! Ты лучше скажи, почему v тебя щёки и нос в чернилах? – Это я думала над задачкой... Галя для меня – живой учебник педагогики. В этом году у неё другая учительница – Евгения Павловна. Я с нею не знакома, как не была знакома и с прошлогодней учительницей Зинаидой Павловной, но ясно представляю обеих, и даже не столько по Галиным рассказам, сколько по её новому отношению к школе. – Воскресенье кончилось! Воскресенье кончилось! – кричит она по утрам каждый понедельник. – Я иду в школу! Я иду в школу! Ничего похожего не было прошлой зимой, когда Галя нетерпеливо ждала воскресенья, а в понедельник утром ни за что не хотела просыпаться. – Марина Николаевна, вот поглядите, – рассуждает она. – В прошлом году у меня всё были тройки, четвёрок совсем немножко. А сейчас четвёрки и пятёрки. – Почему же это? – Евгения Павловна очень хорошая. Знаете, она обо всех так заботится, всегда огорчается, если кто болен. И у неё очень много улыбок. Когда девочки с ней прощаются, она каждой улыбается – на всех хватает и ещё остаётся, правда! В другой раз Галя рассказывает: – Моя соседка Сёмина Таня потеряла свою ручку и говорит: «Это ты взяла!» Я ей отвечаю: «Чем на меня говорить, поищи получше». Она поискала и нашла под партой и всё равно мне говорит: «Это ты взяла, а потом бросила!» А Евгения Павловна услыхала и даже закричала на неё. Она знаете как сказала? «Как ты смеешь оскорблять человека!» И я невольно подумала: как это неверно, как неправильно – проучиться четыре года в Москве и не знать таких московских учителей, как та же Наталья Андреевна или нынешняя Галина учительница Евгения Павловна! Можно ли представить себе студента-медика, который не знал бы имён Бурденко или Вишневского! Студента архитектурного вуза, не знакомого с лучшими образцами старого и современного московского зодчества! Ученика художественного училища, который ни разу не побывал в Третьяковской галлерее! Студента театральной студии, который не перевидал бы лучших актёров столицы! А мы, студенты педагогического вуза, видели только тех учителей, которые работали в школе, где мы проводили свою педагогическую практику, да и то подчас вскользь, случайно. В вузе мы упустили возможность узнать людей, которые всего убедительнее могли показать нам, что такое педагог и его работа. «ТЫ БОЛЬШЕ НЕ МОЙ УЧЕНИК» Среди новичков у меня был один, по фамилии Лукарев. Он быстро сошёлся с ребятами, стал своим в классе. В перемены он почти всегда оказывался в центре шумного, смеющегося кружка: что-то громко рассказывал, мяукал, кричал петухом (это у него получалось артистически). На уроках он гримасничал, передразнивая кого-нибудь из ребят, а то и учителя. Выходило похоже, ребята фыркали, и Лукарев в такие минуты, видимо, чувствовал себя героем. Сам он при этом никогда не смеялся, лишь изредка улыбался какой-то быстрой, короткой улыбкой. Большой, подвижной рот казался чужим на его худом лице. Однажды, когда преподаватель географии, отпустив его от доски, наклонился над журналом, Лукарев пошёл к своей парте на руках. Ребята рассмеялись. Алексей Иванович поднял голову, но Лукарев был уже на ногах и с торжествующим видом садился на место. В другой раз – это был первый урок, после звонка прошло минут десять – в коридоре раздалось что-то вроде громкой пощёчины, дверь с грохотом распахнулась, в класс влетел портфель, а за ним, спотыкаясь, словно его сильно толкнули, вбежал Лукарев и растянулся на полу. Мы опешили, не понимая, что случилось. Лукарев шумно, с нарочитой неуклюжестью поднялся и, глядя не в лицо мне, а куда-то вбок, принялся многословно объяснять: – Марина Николаевна, я не виноват. Я опоздал. Стою у двери, думаю: что делать? А тут идёт какой-то большой парень, верно из десятого класса. Я его не трогал, а он вдруг ка-ак даст мне, а потом ка-ак толкнёт меня – вот я и полетел... Он ещё долго говорил что-то, а я смотрела на его кривую мимолётную усмешку, на глаза, упорно не желавшие встречаться с моими, и думала: «Всё неправда. Никто тебя не трогал и не толкал. Ты сам хлопнул в ладоши, чтоб вышло похоже на пощёчину, сам распахнул дверь...» Но доказать это я не могла. – Садись, – сказала я сухо и по довольной усмешке, на мгновение тронувшей его выразительный рот, поняла, что не ошиблась: он нарочно разыграл всю эту комедию. А вскоре произошло вот что. Шёл мой урок. У доски стоял Серёжа Селиванов и писал предложение: «Как только наступит зима и землю запушит белым снегом, ждёшь не дождёшься снегирей». Ребята писали улыбаясь, зная пристрастие Серёжи к этим красногрудым птицам. Мне показалось, что отрицание «не» написано вместе с глаголом, и я подошла поближе, загородив доску Феде Лукареву, сидевшему на первой парте слева. И вдруг он отчётливо произнёс: – Ну вот, стала, как дерево, ничего не видно! Я обернулась, чувствуя, что бледнею. У меня задрожали руки, я уронила карандаш; в тишине было слышно, как он со стуком покатился по полу. Класс молчал. Эта глубокая тишина больше всего ужаснула меня. «Почему они молчат? – пронеслось у меня в голове. – Как они смеют молчать, когда этот мальчишка так обидел, так оскорбил меня?» И еще: «Лукарев учится с нами уже полтора месяца, как же он не понял, что такими словами, таким тоном со мной нельзя, невозможно разговаривать!» Всё это я успела передумать в короткие секунды напряжённой тишины. И так же быстро созрело решение. – Вот что, – сказала я. – До сих пор я была твоей учительницей, а ты – моим учеником. Но теперь я вижу, что ты не уважаешь меня. И поэтому ты больше не мой ученик. На моё счастье, в это время прозвенел звонок, и я вышла из класса. Когда я вошла в кабинет к Анатолию Дмитриевичу, он поднял голову, внимательно взглянул на меня и сказал мягко, но настойчиво: – Рассказывайте, что случилось! Я рассказала о Лукареве и о том, что сейчас произошло на уроке. – А знаете, – помолчав, сказал Анатолий Дмитриевич, – у Натальи Андреевны был когда-то похожий на него ученик. Локтев, кажется... да, Локтев. Малыш-второклассник, любитель кривляться. Раз он учинил на уроке такое: сел под парту и объявил, что там и будет заниматься. Наталья Андреевна только засмеялась и говорит: «Что ж, если тебе удобно, оставайся на полу, а мы будем сидеть за партами». И стала заниматься с ребятами, не обращая внимания на озорника. Он быстро понял, что поступок его глуп. Понимаете, он был уничтожен насмешкой. Так вот я к чему: не лучше ли как-нибудь по-другому показать Лукареву, что он поступил недостойно? Спокойнее, без гнева? – Нет, – сказала я, стараясь, чтоб не дрожал голос. – Локтеву было девять лет, а Лукареву двенадцать – разница большая... И потом, я учительница, но вместе с тем человек же я! И, как всякий живой человек, имею право на гнев и обиду, могу оскорбиться, возмутиться, возвысить голос. Ведь правда же? Не ради Лукарева только, а ради себя я не могла иначе... – Это рискованный шаг. – Я понимаю. Анатолий Дмитриевич покачал головой и произнёс задумчиво: – Сейчас поздно рассуждать – дело сделано. Попробуем... посмотрим... Я повидалась с матерью Лукарева, попросила её особенно внимательно следить, как теперь Федя будет готовить уроки. Она озабоченно выслушала мои объяснения. – Вот ведь озорник неумный, какую привычку взял, – сказала она под конец. – Будьте покойны, я-то за ним послежу. А он пускай почувствует: дескать, как я к людям, так и они меня ценить будут. Так будьте покойны, – повторила она, – я послежу. СВОИМИ СЛОВАМИ Сначала Лукарев пробовал сделать вид, будто ничего не произошло. На переменах веселился, бегал больше всех, шумел, кричал, смеялся. Иногда вместе с другими подходил ко мне, но я не обращалась к нему. На ребят я рассердилась напрасно. Они приняли мою обиду близко к сердцу. Подумав, я поняла; в тот первый миг они замерли и замолчали, потому что были ошеломлены не меньше моего. Это я чувствовала во всём. Они разговаривали с Лукаревым, но только по необходимости. Федя Лукарев прекрасно рисовал, но никто не обращался к нему, как прежде, с просьбой оформить стенгазету. Он лучше многих играл в шахматы, но старостой шахматного кружка избрали не его, а Игоря Соловьёва. Но что больше всего уязвило Лукарева – это отношение ребят к его шуткам. Никого больше не смешили его гримасы, он мог сколько угодно мяукать, лаять, кукарекать – никто не поворачивался в его сторону. А когда он изобразил (и, по правде говоря, очень похоже), как Лёва на занятиях кружка близоруко разглядывает чью-то самоделку, Рябинин проворчал с безмерным презрением: – Люди дело делают, а этот только и умеет ломаться... Обезьяна бесполезная! Лукарев не огрызнулся, не спросил, как сделал бы прежде: «А какая обезьяна полезная – ты, что ли?» Он притворился, будто не слышал Лёшиных слов, и медленно отошёл в сторону. На уроках мы читали Горького. По программе надо было прочесть всего несколько отрывков из «Детства» и «В людях», но я поняла, что этого недостаточно. Ребята были так захвачены, так хотели узнать всё об этой удивительной жизни, что мы стали оставаться после уроков и читали «Детство» вслух. Я читала однажды у Макаренко о совместных переживаниях, о том, как важны, как необходимы они для того, чтобы родился настоящий коллектив. Теперь я убедилась на опыте: нельзя вместе читать о бабушке Алёши Пешкова, о её чудесных сказках, о плясках Цыганка, о том, как нашёл Алёша путь к книге, – нельзя всем вместе прочесть об этом и остаться в прежних отношениях друг с другом. Затаив дыхание, слушали ребята повесть о трудном, невесёлом детстве. Минутами у них начинали влажно блестеть глаза, время от времени кто-нибудь тяжело вздыхал, кто-нибудь, сам не замечая, крепко стискивал плечо соседа. Каждый невольно искал сочувствия и ощущал, что другие переживают то же. И это роднило нас. Мы лучше понимали друг друга, охотнее поверяли друг другу свои мысли и планы, чаще советовались. Всё более дружным становился наш коллектив, наш класс. А Лукарев оставался вне этого. Он тоже сидел среди нас, тоже слушал – и всё же он был один. Однажды кто-то из ребят предложил собраться после уроков и рассказать своими словами о детстве Алексея Максимовича: пусть каждый приготовится и расскажет какой-нибудь случай. – Я расскажу, как Алёша и бабушка ходили в лес и волк их не тронул, – вызвался Селиванов. – А я о том, как Алёша ночевал на кладбище! – заторопился Рябинин. – А я про пожар! – А я про деда! Лукарева никто не спросил, не хочет ли и он принять участие в этой затее. Через неделю мы собрались и стали рассказывать. Рассказывали близко к тексту, бережно стараясь передать драгоценное горьковское слово. – Кричат щеглята, щёлкают любопытные синицы, они хотят всё знать, всё потрогать и одна за другой попадают в западню, – рассказывает Серёжа Селиванов, назвавший свой отрывок «Ловля птиц». – На куст боярышника опустилась стая чижей, – продолжает он мечтательно. – Чижи рады солнцу и щебечут еще веселей. Ухватки у них, как у мальчишек-школьников. Жадный домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края. Он сидит на ветке шиповника и своими чёрными глазами высматривает добычу. А снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом. – ...Аптекарь учил Алёшу: «Слова, дружище, как листья на дереве, и чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, – нужно учиться! Книга, дружище, как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное», – с воодушевлением продолжает Ваня Выручка. Саша Воробейко не в состоянии придерживаться точного текста. – И вот Алёша задолжал лавочнику за книгу сорок семь копеек, – горячо, торопливо рассказывает он. – Алёша просит: подождите, уплачу я вам ваши деньги, а лавочник ему даёт свою руку, масленую, пухлую, как оладья, и говорит: «Поцелуй, подожду!» А Алёша был горячий. Он схватил гирю и как замахнётся на лавочника!.. Один рассказывал лучше, другой хуже, но никто не был равнодушным. Каждый по-своему, они горячились, горевали и радовались вместе с Алёшей. В жестах, в самом выражении лица сказывался характер рассказчика. Минут через сорок я спросила: – Может, довольно? Может, оставим до следующего раза? Никто и слушать не хотел об этом. Прошло ещё полчаса, и я чуть не силой отправила ребят домой. Мы вышли из школы все вместе. Поздняя осень неожиданно порадовала несколькими на удивленье ясными, тёплыми днями, и вечер этот был прозрачный и светлый. Ровный сухой асфальт звонко откликался на наши шаги, – словно приглашая пуститься наперегонки по переулку. Но мои ребята ничего не замечали – так полны были тем, что сегодня унесли из школы. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu – Больше всего люблю про то, как Цыганок пляшет! – говорил Гай. – А я даже не могу сказать, что я больше люблю. Мне всё нравится, – негромко возразил Горюнов. – Как Воробейко хорошо рассказал про Алёшу и лавочника! Ведь хорошо, да, Марина Николаевна? – перебивает его Румянцев. На углу мы остановились, не в силах расстаться, и ещё долго говорили, обсуждали, перебирали в памяти страницу за страницей, жалели, что никто не рассказал о Королеве Марго, о том, как Алеша впервые прочитал «Руслана и Людмилу»... Лукарев шёл вместе с нами, но за всю дорогу не сказал ни слова. Когда мы остановились, он тоже постоял секунду, потом снял шапку, подкинул, опять надел и, не попрощавшись, зашагал дальше один. Я поглядела ему вслед и вдруг ощутила острую тревогу. Она уже давно жила во мне, но тут я почувствовала: она меня больше не оставит. «Неужели ему всё равно? – подумала я. – Неужели ему легко вот так, молча, оставаться в стороне от нашей жизни?» Я знала: Федя способный, неглупый мальчик. Требуемое по программе он знает. Об этом можно было не беспокоиться. Но ведь всего остального, что не значится ни в какой программе, он лишён. Мы смотрели фильм «Детство», были в Музее Горького, без конца делились впечатлениями. А Лукарев был всё время где-то рядом, около, и всё же не с нами. Но понимал ли он это? Спокойствие, уверенность в своей правоте оставили меня. Что бы я ни делала, я не могла не думать о Лукареве. После того горьковского вечера он поскучнел, перестал быть таким весёлым и шумным. Я только не знала, отчего это: жалеет ли он о том, что произошло, или озлобился? И самый воздух в классе стал другим, хотя внешне как будто ничто не изменилось. Так бывает, когда в семье кто-нибудь болен и все условились об этом не говорить, но не думать не могут. Так было и у нас: мы не упоминали о случившемся, но и забыть не могли. ПАМЯТНЫЙ УРОК Дня три спустя меня позвал к себе Анатолий Дмитриевич. – Как у вас с Лукаревым? – спросил он. – Попрежнему, – ответила я. – Вы всё ещё уверены, что поступили правильно? Я ответила не сразу: – Нет, теперь я этого не знаю. Анатолий Дмитриевич шагал по кабинету; потом остановился у окна и стал смотреть на улицу. – Боюсь, придётся перевести его в пятый «Б», к Елене Михайловне, – сказал он наконец. – Это ложное положение. Вы сказали: «Ты не мой ученик». Он не извинился. Так не может долго продолжаться. Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому-то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я? – Нет, нет! – вырвалось у меня. – Ну, а как же? – мягко возразил Анатолий Дмитриевич. И, чуть помолчав, прибавил: – Подумайте еще, голубчик. И поймите: тянуть с этим нельзя. ...Вечером я постучалась у хорошо знакомой двери. – Подождите, она сейчас вернётся, – сказала мне соседка, открывая комнату Натальи Андреевны. – Она не надолго, за хлебом вышла. Велела, если кто зайдёт, чтоб посидели. Всё мне было уже привычно в этой комнате: уютный диван, фотографии детей на стенах, полка с книгами, большая шкатулка с письмами учеников. Здесь лежат фронтовые треугольники; потёртая на сгибе записочка, которую написал один десятиклассник, забежав к своей старой учительнице за несколько минут до отъезда на фронт и не застав её: поблекшие листки, полученные двадцать и тридцать лет назад... Я подсела к столу и начала перелистывать детские тетради. «Сколько их проверено за сорок лет!» мелькнуло у меня. Раскрыв очередную тетрадку, я увидела почерк самой Натальи Андреевны. Замелькали имена детей: Митя, Саша, Володя... «Дневник?» не успела я сообразить и вдруг увидела слова: «...я люблю их больше жизни». Поспешно закрыв тетрадь, я отошла от стола. Было так, словно нечаянно, нескромно я заглянула в самое сокровенное, что никому не поверяют, о чём думают только наедине с собой. Я ушла, наскоро объяснив соседке, что не могу дожидаться Натальи Андреевны, но это и не важно: завтра в школе мы увидимся и поговорим. Я шла и думала: дело не в том, что я поступила не так, как Наталья Андреевна в том случае с Локтевым, о котором рассказал мне Анатолий Дмитриевич. Это ещё ничего не значит. Все мы разные, и каждый должен поступать по-своему. Ведь когда речь идёт о живописце, о музыканте, каждый понимает, что тут у всех характеры разные и Шишкин, скажем, не похож на Куинджи. Но разве учителя все должны быть на одно лицо? Конечно, нет. Но сказать: «Ты не мой ученик...» Как же так? Я должна говорить и делать то, во что верю, и, начав, доводить до конца. Я сказала Лукареву, что он не мой ученик. Но ведь он мой! Я отвечаю за него и не могу лишиться этой ответственности – она тяжела, но она дорога мне. Как же поступить? Перевести в другой класс? Это тоже воспитательная мера, это испытание и наказание: Лукарев привык к классу, любит его, и ему будет трудно лишиться товарищей. Но я не хочу этого! На другой день я шла после уроков по коридору и увидела: Лукарев стоит и плачет. – Марина Николаевна! – окликнул меня шедший навстречу Анатолий Дмитриевич. – Это ваш ученик? Я не успела ответить. – Ваш, ваш, я ваш ученик! – закричал Федя. Он подбежал ко мне, схватил за руку и, захлебываясь от слёз, проговорил: – Марина Николаевна, простите меня! Накажите, как хотите, но только пускай я опять буду ваш ученик! Конечно, он мучился и много передумал за эти дни. Мне кажется, он понял простую истину человеческого общежития: если хочешь, чтобы тебя уважали, сам уважай других, – только тогда ты будешь равноправным членом коллектива и все будут относиться к тебе как к товарищу. Но и для меня этот случай тоже стал уроком на всю жизнь. Я поняла: Лукарев, как каждый из моих мальчиков – пусть он строптив, упрям, пусть с ним трудно, – мой ученик. Что бы ни было, – мой, со всем плохим и хорошим, что в нем есть. СЛУЧАЙ В ЛЕСУ В одно из сентябрьских воскресений мы с ребятами – собралось человек пятнадцать – поехали на станцию Здравница, неподалёку от Звенигорода. День был чудесный, лес светился насквозь, и где-то в глубине его вспыхивали, дрожали и переливались все оттенки золота и багрянца. Тёплый грибной запах стоял вокруг: впереди то тут, то там разгоралась густым бархатным румянцем круглая шапка подосиновика, а белые грибы обнаруживались вдруг целыми семействами в сторонке, в тени: один большой, а вокруг него – толстобокие малыши с ещё светлыми шляпками. Захлебываясь от восторга, ребята приносили грибы в запачканных землёю ладонях. Они совсем опьянели от душистого воздуха, носились друг за другом, карабкались на деревья, с воинственными криками охотились то на ужа, то на лягушку... Наконец мы собрались отдохнуть и позавтракать. Уселись под высокой дуплистой берёзой. Мальчишки долго и безуспешно пытались вскарабкаться наверх и выяснить, «кто там живёт», но каждый раз соскальзывали, и на их загорелых ногах появились белые полосы царапин. Ребята разложили на бумаге свои припасы и шумно принялись за еду, предлагая друг другу хлеб, огурцы, помидоры. «Чего не ешь, Трофимов?» спросил кто-то. «Не хочется». – «Вот чудак, не проголодался! А я прямо как зверь голодный. Бери баранки!» В это время я объясняла Румянцеву, какие бывают трюфели, и, услышав, что Трофимов отказался от баранок, лишь мельком подумала, не заболел ли он, не слишком ли устал от беготни. Потом ребята снова разбрелись в разные стороны, и тогда ко мне неожиданно подошёл Трофимов, вынул из сумки солидный кусок пирога, плитку шоколада и сказал вполголоса: – Кушайте, пожалуйста, Марина Николаевна! Я посмотрела на него в упор и отказалась. Он чуть-чуть смутился и, отойдя в сторону, стал есть сам. Возвращались мы поздно; сидели в полутёмном вагоне и заново перебирали дневные впечатления. И вдруг Серёжа горестно протянул: – Ну что ты будешь делать – опять есть хочется! Я достала из портфеля булку, нарезала тонкими ломтиками и раздала всем. Ребята стали отказываться. – Ешьте сами, Марина Николаевна, мы не хотим, – уверял меня из дальнего угла тот самый Селиванов, который только что своим плачевным воплем пробудил наш аппетит. – Нет, – возразила я, – у товарищей в походе всё должно быть общее. Что же, вы хотите, чтобы я ушла в другой конец вагона и наелась одна? Это убедило их, каждый просто взял свою долю. – Верно, – сказал Румянцев: – это уж самое противное – прятаться от товарищей и есть втихомолку. Я взглянула на Трофимова; даже в этом скудном, мигающем свете видно было, что он покраснел до слёз. Я быстро отвела глаза, поняв, что урок, который, сами того не ведая, дали ему ребята, достиг цели. Вскоре Трофимов ушёл от нас: отец его вместе с семьёй переехал на работу в Горький. Я долго мучилась, раздумывая над отзывом, который нужно было дать ему для поступления в новую школу. «Вася Трофимов способный мальчик, успевал по всем предметам хорошо, особый интерес проявлял к арифметике. Очень дисциплинирован». Написав это, я поняла, что ещё ничего не сказала о мальчике. А если вдуматься, что же я ещё могла сказать? Что он однажды на прогулке не поделился с товарищами пирогом и в одиночку съел плитку шоколада? В отзыве это выглядело бы нелепо. А написать, что он плохой товарищ, я не имела права, потому что, хотя Вася учился у меня больше года, я, в сущности, ничего о нём не знала и, если бы не случайное обстоятельство, так никогда бы и не поняла, насколько ошибочно и поверхностно моё представление о нём. Трофимов уехал, увозя мой положительный отзыв который так всю жизнь и будет лежать у меня на совести. Мне только хочется думать, что другой учитель, более проницательный, разглядит в нём то, что осталось скрытым от меня, поддержит и взрастит то хорошее, что в нём есть. ДИМА КИРСАНОВ Среди новичков в нашем классе был один приехавший из Ростова; звали его Дима Кирсанов. Родителей Дима потерял в раннем детстве и с тех пор жил у дяди. Своих детей у дяди не было, и он и его жена относились к мальчику, как нередко относятся родители к единственному, да притом болезненному ребёнку: с тревожным вниманием и неотступной заботливостью. Стоило Диме на четверть часа задержаться после уроков, в школу прибегала Димина тётя Евгения Викторовна и с беспокойством справлялась, не случилось ли чего с мальчиком. Если у Димы утром болела голова, его не пускали в школу не только в этот день, но и на второй и на третий, хотя бы он успел уже забыть о головной боли. Дима заметно стеснялся этого, тем более что кое-кто из ребят – в частности неугомонный Левин – непрочь были кинуть в пространство ехидное словцо о телячьих нежностях и о том, что бывают, дескать, такие чудаки, про которых не поймёшь, то ли это мальчишки, то ли девчонки, то ли грудные младенцы: в школу их провожают, после уроков за ними приходят, и ещё неизвестно, не кормят ли их дома с ложечки. Дима держался так, словно эти остроты к нему не относятся. Меня это удивило, я не совсем поняла, что это. большое самообладание или не совсем обычное в его возрасте равнодушие к «дразнилкам»? Но долго шутить по одному и тому же поводу надоедает, и спустя некоторое время ребята перестали поддразнивать Кирсанова. Остальные новички с первых же дней со всеми познакомились, завели в классе друзей, ссорились с ними и снова мирились. Но Дима оставался один. Он превосходно учился по всем предметам, и хотя всё давалось ему легко, я не замечала в нём довольно частой в таких случаях небрежности: он был очень добросовестным учеником, уроки готовил тщательно, тетради у него всегда были опрятные, и я знала, что он из-за единственной кляксы способен переписать всё заново. Но, думая об этом спокойном, аккуратном новичке, я испытывала смутное ощущение неловкости. Ему было двенадцать лет, но когда я с ним разговаривала, я невольно забывала об этом: мне казалось, что собеседник мой по меньшей мере мой сверстник. Он был очень взрослым, этот мальчик. Взрослый человек смотрел на меня со страниц его сочинений. И говорил он как взрослый: очень литературно, свободно пользуясь сложными предложениями, причастными и деепричастными оборотами. Не по-ребячьи сдержанно, взвешивая каждое слово, отзывался он о прочитанных книгах, о товарищах по классу. И Дима был единственный, кто ни разу не принял участия в письмах на Север. – Не думаю, что Анатолию Александровичу так уж интересно переписываться с нашим классом, – сказал он однажды. – Да зачем же он тогда нам пишет, если ему неинтересно? – с искренним изумлением спросил Гай. – Ему неудобно было не ответить, раз ему написали. Это было бы просто невежливо. – Ты неправ, – вмешалась я. – Письма, написанные из вежливости, по обязанности, бывают совсем другими. Разве ты не чувствуешь, что Анатолий Александрович пишет нам тепло и сердечно? – Я сказал то, что думаю, – спокойно ответил Дима. – А почему ты так думаешь? – возмутился Левин. – Какие у тебя основания? – Я думаю так, во-первых, потому, что Анатолий Александрович вас не знает. Какой интерес переписываться с незнакомыми? И, во-вторых, потому, что он взрослый, а вы – дети. Он так и сказал: «вы – дети». – А ты сам кто? – Борис готов был полезть в драку и, я думаю, полез бы, если бы не моё присутствие. – Я не собираюсь спорить с тобой, – холодно ответил Кирсанов. – И не спорь! Подумаешь, воображала! – с яростью крикнул Борис. Эта кличка пристала к Диме накрепко. «Кирсанов много о себе думает», «Кирсанов уж очень о себе воображает» – это я слышала десятки раз. Ни Горюнова, ни Гая, ни Левина – никого из лучших учеников остальные ребята не обвиняли в гордости, в зазнайстве, а вот Кирсанова считали гордецом. И правда, был как будто оттенок высокомерия в его отношении к товарищам. Но что-то мешало мне думать, что он попросту «задаётся». У него были такие вдумчивые, невесёлые глаза, и он как-то неумело произносил холодные, даже резкие слова. В такие минуты мне казалось, что он вот-вот заплачет и что его резкость – только самозащита. Но почему он сторонится товарищей? Чего боится? Однажды, уходя из школы, я за воротами нагнала Диму: – Ты что сегодня так замешкался? – Хотел дочитать книгу, чтобы обменять в библиотеке. – Что же ты взял? – Сказки Андерсена. – Разве ты не читал их раньше? – удивилась я. – Читал, конечно. Но мне захотелось перечитать «Снежную королеву». Я очень люблю эту сказку. И вообще сказки люблю. Из сказки иногда можно больше понять, чем из какой-нибудь серьёзной книжки. На улице, когда разговор начинается без всяких приготовлений, когда невольно стараешься шагать в ногу и притом надо обходить застоявшиеся ещё со вчерашнего дня лужи и можно не смотреть друг другу в лицо, – вот так, на ходу, разговаривается проще, легче, откровеннее обычного. Мы с Димой шли не спеша, и я чувствовала, что могу теперь спросить его о том, о чём не удавалось спросить в сутолоке коротких перемен, среди шумной и торопливой классной жизни. – Скажи, Дима: мне так показалось, или ты в самом деле ни с кем в классе не дружишь? – Это правда, – сдержанно ответил он. – Почему так? – А с кем же мне дружить? Я искренне удивилась: – Разве мало у нас хороших ребят? Горюнов, например? – Как же я могу дружить с Горюновым, если он уже дружит с Гаем? – А разве дружить можно только с одним человеком? – Конечно! Он сказал это тоном глубокого убеждения, и ещё одна нотка прозвучала в его голосе: он считал самый мой вопрос довольно нелепым. – Я несогласна с тобой, – сказала я помолчав. – У меня в детстве было много друзей. – А сейчас? – спросил он быстро. – И сейчас много. И Гай дружит не с одним Толей, а и с Савенковым и с Румянцевым. – А вот в книгах всегда один друг. Помните, у Герды – Кай, у Пети – Гаврик. – А у Тимура много друзей. – Но больше всех он дружил с Женей, – со сдержанным упрямством настаивал Дима. – Так что же? – Но не стану же я дружить с Горюновым, если Гай ему ближе! Мне странно было слышать это. «Чего больше в этом мальчугане – рассудочности или самолюбия?» спрашивала я себя. Вслух я сказала: – Неужели и в Ростове, в школе, где ты учился прежде, у тебя тоже не было друзей? – У меня был один друг, но я в нём разочаровался, – не сразу ответил мальчик. Он сказал это так, что я не стала спрашивать, почему именно он разочаровался. – У нас хороший, дружный класс, – сказала я. – Поверь, есть много ребят, достойных твоей дружбы. И никогда не надо долго раздумывать о том, кто кому будет ближе. Если любишь человека, веришь ему – значит, он тебе друг. А если он дружит с кем-нибудь ещё, ну, значит, много хороших людей на свете. Разве не так? – Так, наверно... Но я хотел бы иметь настоящего, единственного друга и на всю жизнь. Мы уже давно шли совсем не в ту сторону. – Евгения Викторовна станет беспокоиться, – сказала я. – Давай я выведу тебя обратно на Спиридоновку... Это очень хорошо: друг на всю жизнь. Но только одного я не понимаю: почему же единственный? – Настоящий друг – обязательно единственный, – сказал Дима с упрямой, почти отчаянной решимостью отстоять свою мысль. ДОМАШНЕЕ СОЧИНЕНИЕ Вскоре после разговора с Кирсановым я дала ребятам тему для домашнего сочинения: «Мои товарищи». Как много интересного узнала я из этих сочинений о ребятах, об их дружбе, о том, что ценят они в товарище, какого они мнения друг о друге! «Борис мне друг, – писал Румянцев, – но дружить с ним трудно, потому что он слишком горячий. Другой раз и обругает ни за что. Но всё равно он мне друг и товарищ, потому что он честный и верный и никогда не подведёт. Прежде я дружил с Морозовым, но он слишком заносится. Задачку хочет решить непременно первый и не рад, если кто другой первый решит. Мне это не нравится». Гай писал: «В нашем классе некоторые считают, что у Горюнова характер не мужественный. Это неправда. Вот я приведу пример. Когда Толя заболел дифтеритом, ему сделали укол. И он даже не охнул, потому что в другой комнате был его дедушка. Дедушке его восемьдесят лет, он очень больной, ему вредно волноваться. Толя умеет держать себя в руках, он очень сдержанный. Толя очень много читает и много знает и всегда хочет ещё больше узнать. Он очень хороший товарищ и всегда рад всем помочь». Меня не удивило, что добрая половина класса писала о самом Гае, называя его верным другом и хорошим товарищем. Но меня отчасти удивило и порадовало, что многие писали так о Саше Воробейко. Ребята полюбили его, это я замечала давно, но сочинения сказали мне много нового. «Один раз, – писал Селиванов, – ребята с нашего двора решили меня поколотить. Они думали, что я утащил в школу их футбольный мяч, а это неправда. Они вчетвером меня подстерегли на углу и кинулись. Тут, откуда ни возьмись, Александр Воробейко; он, как лев, кинулся в самую гущу и всех раскидал. Если б не он, меня бы здорово избили. Из этого случая видно, что мой друг Александр Воробейко храбрый и всегда готов постоять за товарища». Каждый рассказывал о двух-трёх своих товарищах. И только один Дима Кирсанов подал мне листок, на котором было написано: «У меня нет друзей». А ниже стояло четверостишие: Как хорошо, когда есть друг! Как тяжело и одиноко Среди чужих тебе людей, Когда любимый друг далёко! – Это ты сам сочинил? – спросила я. – Да. – О каком же далёком друге ты говоришь? О том, с которым ты дружил в Ростове? – Нет, не о нём. Это так, вообще. Просто стихи – и всё... При первой же встрече с Евгенией Викторовной я спросила её, с каким мальчиком дружил Дима в Ростове и почему поссорился с ним. – Знаете, это такая грустная история! – воскликнула Димина тётя. – Видите ли, Димочка подружился в четвёртом классе с Юрой Лебедевым. Прекрасный мальчик. До этого Димочка ни с кем не сближался и рос одиноко. Юра – полная ему противоположность: весёлый, подвижной. Мы с мужем были рады, что он стал бывать у нас. Всё было хорошо. Но представьте, как-то учительница поручила Диме прочитать в классе вслух какой-то рассказ. Вот он читал, а Юра заговорился с кем-то из мальчиков и чему-то засмеялся. А в рассказе, понимаете ли, речь шла об очень грустных вещах, и Дима возмутился и сказал, что больше не намерен с ним дружить. Мы очень огорчились, но он такой упрямый... Я была поражена. Конечно, далеко не всегда следует мириться с недостатками своих друзей и далеко не всё следует им прощать. Компромисс – непрочная основа для дружбы, но разойтись с другом из-за того, что он способен засмеяться не там, где этого требует текст книги, – этого я понять не могла. Откуда такая обострённая, такая чрезмерная суровость в двенадцатилетнем мальчугане? И вот однажды – это было в ноябре, сразу после праздников, – выходя из класса, я столкнулась в дверях с Евгенией Викторовной. Глаза её были заплаканы, руки дрожали, когда она протянула мне какой-то свёрток: – Вот, Дима просил передать... Это библиотечные книги. Может быть, кто-нибудь из детей будет так добр и сдаст их в библиотеку. – А что с Димой, почему он сегодня не пришёл? – с тревогой спросила я (нас уже плотным кольцом окружили ребята). – Ах, Марина Николаевна... – она всхлипнула. – Да вы войдите, сядьте, – негромко сказал из-за моего плеча Саша Воробейко. Я провела Кирсанову в класс, усадила на первую попавшуюся парту, и она стала рассказывать. Оказывается, Диму ежегодно проверяют в диспансере – в порядке ли лёгкие. Последний рентген показал в левом лёгком какое-то круглое пятно, и профессор полагает, что это эхинококк. Диму уже положили в больницу. Недели три, вероятно, продлится исследование, а потом, если эхинококк будет найден, понадобится операция. – Вы понимаете, мы ужасно боимся за него, – сквозь слёзы говорила женщина. – Он такой слабенький. А сам Дима просто в отчаянии. Говорит: «Как же я буду?.. Я отстану от класса!» Ему очень не хочется оставаться на второй год. – Зачем же оставаться? Мы будем носить ему уроки, – сказал Горюнов, прежде чем я успела вымолвить хоть слово. – А позволят ему в больнице заниматься? – спросила я. – Врач сказал, что до операции можно. Но я думаю, это нереально. Я ведь занята на работе, я не смогу часто ходить в школу за уроками. – Мы сами будем!.. Мы станем носить!.. Не беспокойтесь! – послышалось со всех сторон. Евгения Викторовна с некоторым недоверием оглядела ребят. До этой минуты, поглощённая своим горем, она, вероятно, даже не замечала их. Поблагодарила, ещё раз попросила не забыть про библиотечные книги – Дима так волнуется из-за них – и ушла. ТЕТРАДИ № 1 И № 2 – Первый пойду я, – тоном, не допускающим возражений, объявил на другое утро Саша Воробейко. – А потом будут ходить все по очереди, по партам, как сидим. Каждые два дня. Потому что если ходить раз в неделю, так это по скольку уроков будет? По пятнадцать задач сразу? А наизусть сколько учить? – И он укоризненно посмотрел на меня. Потом Саша потребовал у Рябинина две тетрадки: «Специально для уроков Кирсанову: одна у него в больнице, другая у нас, и каждый раз будем менять. Понял?» Экономный Лёша посмотрел на него с некоторым сомнением, но тетради выдал. После уроков братья Воробейко отправились в больницу и на следующий день принесли ворох новостей. Во первых, Саша побывал у Димы в палате; иными словами, ему удалось то, о чём только мечтала и чего не могла пока добиться Димина тётя. Сначала он попытался раздеться в гардеробе, но это, понятно, ему не удалось. Тогда, недолго думая, он сунул брату пальто и шапку, а сам, прячась за спины ходячих больных и спешащих, озабоченных санитарок, скользнул по лестнице на третий этаж. Там, выждав минуту, когда коридор опустел, он шмыгнул в 12-ю палату и быстро нашёл Диму. – Он, конечно, очень удивился, даже глаза вытаращил, – рассказывал Саша. – А я ему говорю: «Удивляться некогда, вот тебе уроки, а вот записка от Марины Николаевны. Рассказывай, как ты тут устроился». Он говорит: «Устроился ничего, только очень скучно. Книги сюда можно носить только новые, а ребята кругом маленькие, даже поговорить не с кем. Большое, говорит, спасибо, что ты пришёл, я тебе очень благодарен, и за уроки спасибо». Я говорю: «Уроки мы тебе будем носить каждые два дня, ты не беспокойся. Можешь писать карандашом, только аккуратно». Он говорит: «Нет, моя кровать у окошка, есть куда чернильницу поставить, и пока я ещё ходячий, могу за стол садиться». Ну, мы так поговорили, а один парнишка дверь закрыл, чтобы меня из коридора не увидели. Вдруг слышим: «Что это в двенадцатой палате какая тишина подозрительная?» – и входит сестра. Тут она меня увидела и как раскричится! «Я, говорит, тебя считала взрослым, умным мальчиком!» Это Кирсанову. А я ей тогда говорю: «Чем же он виноват, раз я к нему сам пришёл?» А она говорит: «Я даже разговаривать с тобой не хочу, и, пожалуйста, сию минуту уходи отсюда!» И даже покраснела вся. Ну, я взял и ушёл. Мне там больше всё равно делать было нечего. Что надо, я и до неё успел! Саша рассказывал всё это с таким победоносным видом, что можно было подумать, будто его проводили из больницы не бранью, а с музыкой и цветами. – Как он – наверно, боится операции? – спросил Горюнов. – Я не успел спросить, в другой раз спрошу, – спокойно ответил Воробейко, и я поняла: он не сомневается, что сумеет навестить Диму ещё не раз и не два. – Завтра пойдёт Румянцев, а четырнадцатого – Левин. Одним словом, по партам, как дежурство, – распоряжался он. – Румянцев, держи! Это тетрадь № 2. Пойдёшь, передашь санитарке и подождёшь, пока Кирсанов вернёт первую тетрадку. Понял? Внизу подождёшь, там скамейка. – А потом, – сказала я осторожно, – можно написать Диме письмо и расспросить его обо всём. Но моё предложение не вызвало ни малейшего энтузиазма. – Какой ему интерес с нами переписываться? – негромко сказал Борис. – Мы же «дети»... – И не совестно тебе? – одёрнул его Рябинин. Однако в тот раз Диме так никто и не написал. С Румянцевым Дима прислал крошечную записку без обращения. «Большое, большое спасибо за уроки» – стояло в ней. Кроме того, он ответил на мою записку письмом, которое я после занятий прочитала ребятам. «Дорогая Марина Николаевна! – писал он. – Как это всё неудачно получилось: заболел в середине года и, кажется, надолго. Меня здесь мучают разными исследованиями, каждый день выстукивают, выслушивают, пичкают какими-то горькими лекарствами, по два раза в день меряют температуру, и мне всё это очень надоело. Но другого выхода нет, и надо терпеть. Большое спасибо Вам за письмо и Саше Воробейко за то, что он ко мне пришёл. Я был очень благодарен ему. Он сказал, что ребята решили носить мне сюда уроки, но я сомневаюсь. Ведь на это нужно слишком много времени. Это письмо, вероятно, передаст Вам тётя Женя. Всего хорошего. Привет всем. abu Хотя письмо было безукоризненно грамотное и все запятые стояли на местах, оно не порадовало меня. И снова – уже в который раз! – я подумала о Диме: трудно ему. Трудно сейчас, и станет ещё несравнимо труднее, если ничто не изменится. Почему случилось так, что Гай, Горюнов, Рябинин и другие ребята легко верят доброму слову и ждут от окружающих дружбы, привета, готовности помочь, а этот мальчуган пишет: «...я сомневаюсь. Ведь на это нужно слишком много времени»? Я уверена, что тот же Левин, будь он на месте Димы, написал бы совсем по-другому: «Ребята, очень вас прошу, носите мне уроки. И, если можно, почаще», и никто бы не удивился этой просьбе. * * * «Здравствуй, Дима! Твоё письмо Марине Николаевне передала не твоя тётя, а Румянцев, потому что мы будем носить тебе уроки каждые два дня. На это не нужно очень много времени, потому что в классе нас 40 и на каждого придётся по разу. Мы надеемся, что к тому времени, как в больницу надо будет пойти Игорю Соловьёву, ты уже давно будешь дома. Кроме уроков, шлём тебе «Два капитана» – это книга хоть и не новая, но выглядит хорошо, переплёт совсем как новый. Читай. Напиши, что тебе ещё прислать. Привет тебе от всех ребят». Это письмо написал Диме Горюнов, а понёс его в больницу Левин. Так и пошло изо дня в день – легко, просто, без шума. Тетрадки № 1 и № 2 стали аккуратно путешествовать из школы в больницу и обратно. Если кто-нибудь из ребят не мог пойти в тот день, когда наступала его очередь, обращались к Саше Воробейко. Он распоряжался всем, что касалось Димы и больницы, и его охотно слушались. – Не забудь температуру посмотреть, – говорил он тому, кто назавтра должен был отправиться в больницу. – Как войдёшь, с правой стороны висит большой лист. Отыщи первое хирургическое отделение и смотри: Кирсанов – второй с конца. Сам Саша ходил в больницу раз, а то и два раза в неделю вместе с братом – своим верным помощником и оруженосцем. Это непостижимо, но единственный, кому удавалось иной раз проникнуть в святая святых – 1-е хирургическое отделение больницы, был именно Саша. Я только молча удивилась, когда одна санитарка, немолодая, с энергичным лицом и серьёзным, внимательным взглядом чуть выцветших голубых глаз, сказала мне про Сашу: – Люблю таких. Дисциплину понимает. Скажешь ему: «Пускаю тебя на десять минут, а больше нельзя», так он минуты лишней не просидит в палате. Велишь говорить тихо – ни разу голоса не повысит. И вежливый. Нет того, чтобы грубить. Я таких детей очень уважаю. А врач как-то мимоходом заметил: – Он хорошо действует на больного: успокоительно и ободряюще. Положительная натура. Да, год назад я никак не поверила бы, что у ученика Александра Воробейко окажется такой лёгкий характер! Всё он делал просто и непринуждённо, всё удавалось ему. Может быть, самой замечательной чертой этого лобастого веснушчатого мальчугана с грубоватыми ухватками была его чуткость, безошибочный такт. Ещё в давней, памятной истории с ушанкой именно он воспротивился предложению Ильинского торжественно вручить Савенкову подарок на сборе. И сколько раз с тех пор при самых разных обстоятельствах он без долгих раздумий поступал как раз так, как было лучше и правильнее! Узкие зеленоватые глаза его попрежнему смотрели насмешливо, в разговоре он был резковат, но вот, оказалось, он умеет быть и заботливым и ласковым. – Да вы не расстраивайтесь, – уговаривал он Евгению Викторовну. – Видел я Диму – выглядит хорошо, температура нормальная. Только о вас очень скучает, – прибавил он подумав, – а так всё хорошо. Почему он принимал такое горячее участие во всём, что относилось к Диме? Если был в классе мальчик, который с самого прихода к нам Кирсанова не обменялся с ним и двумя словами, так это именно Саша. Но его действительно всегда касалось всё, что делалось в классе: всё – большое и малое. Он вкладывал всю душу в переписку с Неходой, был самым жарким поклонником Левиных талантов. О драмкружке и говорить нечего: стоило приняться за подготовку новой пьесы, и Саша готов был просиживать на репетициях до глубокой ночи. Я думаю, что с таким же жарким увлечением он в своё время опустошал грузовики с яблоками; всё, что он делал, он делал ревностно, горячо, с душой. Популярность, которой он стал пользоваться среди ребят, несомненно радовала его, согревала и веселила, и он чувствовал себя в школе и в классе, как рыба в воде. ОПЕРАЦИЯ От Димы записки стали приходить чаще, и уже не на моё имя, а на имя класса. Ребята время от времени добывали для него новые книги, журналы, пересылали ему в больницу «Пионерскую правду» и журнал «Пионер». В конце ноября исследования окончательно подтвердили: да, в области левого лёгкого у мальчика эхинококк. На первый вторник декабря была назначена операция. Мы волновались в этот день. Ребята плохо слушали на уроках, и у учителей не хватало духу сердиться на них. Евгения Викторовна с самого раннего утра сидела в больнице, и туда же сразу после уроков пошла, наверное, половина класса. Мы застали Евгению Викторовну на скамье в вестибюле. – Сейчас идёт операция, – едва шевеля губами, сказала она, когда мы подошли, и сразу умолкла, видимо не в силах говорить; потом молча протянула мне записку: «Дорогая тётя Женя, через полчаса операция. Чувствую себя хорошо, не волнуйся, всё будет в порядке. Твой Дима». – Это, наверно, все из школы Кирсанова? – с улыбкой сказала, проходя мимо, молоденькая сестра в ослепительно белом халате и столь же ослепительной косынке на кудрявых волосах. – Вот счастливец, к нему чуть не каждый день из школы приходят! – У Кирсанова сейчас операция, – строго заметил Саша. – Ах, вот что, операция!.. И, сочувственно оглядев нас, сестра исчезает, а мы остаёмся и ждём... ждём долго... На измученном лице Евгении Викторовны всё глубже обозначаются какие-то старческие морщинки; ребята переводят с неё на меня беспокойные, недоумевающие глаза, а я чувствую, что во мне растёт неотвязная, пугающая тревога. В самом деле, мальчик такой хрупкий, а операция, должно быть, серьёзна. И почему так долго?.. В пятом часу в вестибюль спустился дежурный врач и, отыскав взглядом Кирсанову, поспешно подошёл к нам. – Только что закончили операцию. Всё хорошо, всё благополучно, – быстро сказал он, понимая, с каким нетерпением и тревогой все ждут этих слов. Евгения Викторовна побледнела ещё больше, а ребята обрадованно зашумели. – Где вы находитесь? Прекратите сейчас же, а лучше всего идите на улицу! – резко сказал врач. И ребята, не дожидаясь повторного приглашения, высыпали во двор. Евгения Викторовна ни за что не хотела уходить из больницы; мы почти насильно отвели её домой, доказывая, что по телефону она в любую минуту сумеет связаться с больницей и узнать не меньше, чем сидя здесь, в вестибюле. – Да где уж, – рассказывал на другое утро Саша. – Разве она усидит дома! Она сразу вернулась в больницу и до поздней ночи там сидела. – А ты откуда знаешь? – Я сам с ней сидел, – мимоходом пояснил Саша и гордо продолжал: – А молодец Кирсанов! Врач говорит: шёл на операцию и хоть бы глазом моргнул! Ни капельки не боялся! Температура нормальная, – продолжал он. – Уроков пока носить не надо, он будет лежать и не сможет заниматься. Но ребята продолжали ходить в больницу и без уроков: носили записки, справлялись о температуре, о самочувствии. Воробейко ухитрялся забегать в больницу рано утром, ещё до уроков, и перед звонком сообщал последние новости. Через десять дней Диму выписали. На следующий день к нам пришла Евгения Викторовна – постаревшая, осунувшаяся, но счастливая и сияющая. – Мы так счастливы, что всё прошло благополучно и Дима наконец дома! – сказала она. – Марина Николаевна, дорогая, может быть заглянете к нам? И, может, кто-нибудь из детей зайдёт? Дима так хочет всех видеть! Вечером мы отправились к Диме: братья Воробейко, Горюнов и я. Он лежал высоко на подушках, очень бледный, почти прозрачный. Глаза стали ещё больше и смотрели на нас внимательно и вопросительно. Мы сели у его кровати. – Я очень рад, что вы пришли, – сказал Дима. – И мы рады, – спокойно ответил Саша. – Вот тебе письма, держи: это от Гая, это от Рябинина, а вот книжка – это от Бориса: «Дорогие мои мальчишки». Интересная. К тебе все хотели пойти, но я сказал: «Мы квартиру разнесём, если сразу все явимся». – Я, наверно, отстал. – В тихом голосе Димы звучала тревога. – Что вы теперь проходите? Я ведь уже десять дней совсем не занимаюсь! – Ну, сейчас повторение, а потом зимние каникулы, – сказала я. – Как раз десять дней, которые ты не занимался, так что сможешь наверстать. Саша ни минуты не молчал – и не потому, думается мне, что боялся, как бы в молчании не родилось чувство неловкости, нет, по другой причине. Он, видимо, рассудил так: пришёл в гости – надо, чтобы всем было весело. Он рассказывал подряд все школьные новости: – Видел бы ты, какую полку смастерил Ильинский! Смеху было! Лёва говорит: «Боюсь, на ней книги стоять не будут». А Ильинский ему: «А мы её косо повесим, может тогда устоят?» А Левин такую марку раздобыл – Морозов прямо позеленел от зависти. Всё говорит: «Поменяемся, поменяемся», а Борис ни в какую. «Мне, говорит, она самому нужна, зачем я стану меняться?» И верно, чего ему меняться, если марка редкая? Ох, до чего Морозов прижимистый! Я бы на месте Бориса дал ему марку – век бы помнил. А Селиванов хотел тебе в подарок голубя послать, насилу отговорили. Ну что бы ты делал с голубем? Тебе лежать надо, а не голубей гонять... Дима отвечал тихо, с видимым усилием. Я старалась сократить визит, но он несколько раз удерживал: – Нет, не уходите... посидите ещё немножко! Наконец я решительно поднялась и выразительно посмотрела на ребят. Они тоже встали. – Приходите ещё, – попросил Дима. – Привет всем передайте... Марина Николаевна, может быть вы возьмёте мои тетради, в которых я в больнице делал уроки? Они ведь не проверены... Я взяла тетрадки, и мы распрощались. МЫ ПОВТОРЯЛИ ГЛАГОЛЫ Дома я посмотрела эти тетради, по русскому языку и арифметике, и ещё раз удивилась: всё было выполнено с большой старательностью – и упражнения по грамматике, и задачи, и примеры. В тетради по своему предмету я с истинным удовольствием поставила «пять», а другую передала Лидии Игнатьевне, которая преподавала в моём классе арифметику. – Молодец какой! – сказала она, раскрыв тетрадку. Затем стала просматривать её сначала бегло, потом всё медленнее и внимательнее и, покачав головой, убеждённо повторила: – Просто молодчина! Простите, когда же это у него была операция? Шестого? Взгляните, эти задачи он решал накануне... Нет, знаете, что-то есть в этом мальчугане, помимо того, что он очень способный... И я согласилась с ней. Выздоровление Димы совпало с горячими днями: кончалась вторая четверть, то и дело проводились контрольные работы, и, кроме того, мы готовились к каникулам, к Новому году, к ёлке. У всех чудесное, радостное настроение. Бывают такие удачные дни, когда все неприятности и огорчения позади, а новых, кажется, вовсе никогда и не будет... Попрежнему каждые три-четыре дня кто-нибудь навещал Диму, и однажды Борис сказал мне: – А он ничего, Кирсанов, совсем даже не задаётся. Просто у него характер такой, да? Странный характер – верно, Марина Николаевна? Меня порадовало, что даже Борис, больше всех не любивший Диму, в конце концов понял: характер у всякого свой, у иного понятный и лёгкий, а у другого – потруднее, и нельзя по первым, внешним проявлениям судить о человеке. Накануне Нового года я опять навестила Диму. Он уже мог ходить по комнате и снова сидел за уроками («Даже слишком много сидит, по-моему, – пожаловалась мне ещё в передней Евгения Викторовна. – Никак не оторвёшь. А я, знаете, беспокоюсь, не повредит ли ему – ведь столько часов за тетрадками!») Он поднялся мне навстречу, и я подумала, что в его взгляде, в выражении лица уже нет прежней замкнутости и вежливой отчуждённости. Весь его облик стал мягче, добрее, словно что-то растаяло в нём, хрустнул какой-то ледок. – Как ты себя чувствуешь, Дима? – Хорошо, спасибо. Только очень надоело сидеть дома. Я соскучился. – По школе? – По школе, по ребятам... – Ну вот, после каникул со всеми увидишься. Тебя в классе ждут. – Ждут? – переспросил он и вдруг улыбнулся не знакомой мне, смущённой и довольной улыбкой. А одиннадцатого января Дима впервые после болезни пришёл в школу. В это утро я вошла в класс до звонка и невольно остановилась в дверях. Никогда я не видела Диму в центре такой толпы, среди стольких весёлых доброжелательных лиц. – Не тормошите его, – сказала я. – Он после операции, с ним надо обращаться осторожно... А теперь садитесь, у меня есть для вас новогодний подарок. – Что? Что? Какой подарок? – закричали со всех сторон. – Угадайте! – Диктант из министерства? – с плутоватой улыбкой спросил Горюнов. – Письмо! – воскликнул Борис. – Правильно, письмо. Вот, слушайте: «Дорогие мои друзья! Большое, большое вам спасибо за ваши письма и за приглашение приехать в Москву. Я надеюсь, что приеду к вам и вы мне покажете свою школу, свой класс – и Москву. Мне хочется исходить её вдоль и поперёк и на всё посмотреть своими глазами. Но больше всего мне хочется посмотреть на вас – на всех вместе и на каждого в отдельности. Напишите мне поскорее, как чувствует себя Дима Кирсанов, я очень беспокоюсь за него...» При этих словах все обернулись к Диме и посмотрели на него, а он удивлённо раскрыл глаза и вдруг, сообразив что-то, густо покраснел. Я дочитала письмо Анатолия Александровича и начала урок. Мы повторяли глаголы. За пятнадцать минут до звонка я дала ребятам самостоятельную работу: придумать по три предложения с глаголами первого и второго спряжения, а сама стала ходить по рядам. Я тихо переходила от парты к парте, наклоняясь и заглядывая в тетрадки поверх прилежно наклонённых голов. «Я сегодня напишу (первое спряжение) письмо на Долгую Губу», прочитала я из-за плеча Димы Кирсанова. «Мы получили (второе спряжение) письмо от нашего далёкого друга», писал Гай. «Каникулы мы провели (первое спряжение) очень весело», старательно выводил Селиванов. «В нашем зале до сих пор стоит (второе спряжение) большая ёлка», совсем было благополучно дописывал младший Воробейко, но не удержался и посадил над последним «а» большую кляксу. А я переходила от парты к парте и над ученическими тетрадками в одну линейку, исписанными знакомыми почерками, будто видела другие строки, чудесные, мудрые слова: «Каждый человек, точно осколок стекла, отражает своим изломом души какую-нибудь маленькую частицу, не обнимая всего, но в каждом скрыт свой бубенчик, а если встряхнуть человека умело, он отвечает, хотя неуверенно, но приветно». Это сказал Горький, самый любимый мой писатель. И, как всякое его слово, это было сердечно, мудро и справедливо. ПОЕЗДКА В БОЛШЕВО – Кто приехал! – услыхала я радостный возглас Лёши Рябинина. Только что отзвенел последний звонок. Лёша, сидевший ближе всех к двери, распахнул её и, должно быть, увидел желанного гостя. Но я доканчивала запись в журнале и ещё не видела, кто был там, в дверях. – Здравствуйте! Здравствуйте! – кричали ребята. Я подняла голову. На пороге стоял Шура. – Как всегда, без письма, без телеграммы, не предупредив, – сказала я, протягивая руку. – Когда неожиданно, ещё лучше! – убеждённо заявил Борис. – Совершенно верно, – подтвердил и Шура. – Вы надолго? Вы к нам ещё придёте? Мы вам что покажем! – неслось со всех сторон. – Завтра же приду. Ты мне обещал марки показать, – напомнил он Кире. – И вы мне покажете письма Анатолия Александровича, ладно? Они, наверно, у тебя в шкафу хранятся, Лёша? – Может, сейчас? – с готовностью отозвался Лёша. делая шаг в сторону шкафа. – Нет, погоди, я ведь прямо с вокзала. Но завтра ровно в половине третьего я буду здесь. Мы простились с ребятами и вышли. Переулок был засыпан пушистым, только что выпавшим снегом. – Что ж, – спросила я как могла ехидно, – опять приехал за материалом для статьи? Шура даже приостановился на секунду; – Неужели ты сердишься? Вот уж зря! Ты подумай, зато сколько у тебя новых друзей! Ты ведь сама мне об этом писала. – Да, правда. Я просто пошутила. Знаешь, я так и думала: раз ты опять умолк, значит собираешься приехать... Надолго? – Дней на десять. Привёз для газеты целую полосу... ну, то есть страницу. И, кажется, интересную. А подсказали мне её тоже твои ребята. – Как так? – Посмотрел я в прошлом году вашу выставку, и с тех пор не оставляла меня вот какая мысль. У вас там только участники войны. А что, если взять школьный выпуск – понимаешь, целый выпуск... скажем, канун войны, сорок первый год! С тех пор прошло почти шесть лет. Как прожили эти годы юноши и девушки, которые как раз накануне войны вступили в самостоятельную жизнь? Как сложилась их судьба? Интересно? – Интересно, по-моему. Но как же всех разыскать? – Вот придём, я тебе всё покажу... – Шура умолк, и по лицу его я поняла, что он подумал о другом. – У меня тут есть одно поручение, – снова заговорил он. – Недавно моего товарища известили, что его сынишка, потерявшийся во время войны, находится в подмосковном детдоме. Товарищу сейчас оставить завод невозможно, а у меня как раз командировка в Москву, вот он и попросил привезти ему сына. Подумай, он все годы разыскивал мальчишку, потерял всякую надежду – и вот, пожалуйста: находится в Болшевском детском доме, можете получить! Здорово? А вот мы и дома! * * * Шура, как и обещал, пришёл назавтра к моим ребятам. Он рассказал им, как ездил в Покровское, как передал наши книги в сельскую школьную библиотеку. Рассказал о своих поездках по Украине и даже о том, что должен отвезти своему товарищу сына, которого отец не видел целых шесть лет. Тут, конечно, пришлось рассказать всё подробно: отец мальчика был на фронте, мать погибла во время бомбёжки, остался двухлетний малыш, который умел сказать о себе только то, что его зовут Вова Синицын, а маму – Марусей. Кроме того, в кармане пальто у него нашли карточку, на которой он был снят, очевидно, с родителями, – это и было его единственным документом. Заведующая детским домом, где отыскался теперь Вова Синицын, писала Шуриному товарищу, Григорию Алексеевичу: «Уважаемый тов. Синицын! Все признаки сходятся, мальчика действительно нашли под Псковом в 1942 году. Он сказал, что его зовут Вовой, а мать – Марией. Карточку, на которой сфотографирован Вова с родителями (мальчик на коленях у отца, мать – слева, в белой блузке с галстуком, отец в тёмном костюме), я прислать Вам не могу, так как это единственный Вовин документ. Если она затеряется, у него не останется ничего, что могло бы удостоверить его личность. На днях я её пересниму и вышлю. Но лучше приезжайте сами. У мальчика голубые глаза и светлые волосы, над губой с левой стороны тёмное пятнышко. Посылаю Вам его теперешнюю фотографию, но вряд ли Вы сможете узнать в восьмилетнем мальчике своего двухлетнего сына. Ждём Вашего приезда. abu Письмо переходило из рук в руки. Потом Шура вынул из бумажника карточку, на которой были изображены улыбающийся мужчина в тёмном костюме, держащий на коленях толстощёкого глазастого малыша, и молодая женщина в белой блузке с галстуком. – Значит, заведующая всё-таки послала карточку? – спросил Борис. – Нет, у Григория Алексеевича сохранилась такая же. Он дал мне её с собой. Вообще-то особой надобности в этом нет: я и так пойму, Григорий ли Алексеевич снят на той фотографии, что хранится в детском доме. – Знаете что... – нерешительно начал Горюнов. – Вы когда туда поедете? – Послезавтра. – Возьмите нас с собой! – воскликнули сразу несколько человек. – У нас в воскресенье поход на лыжах, – напомнил Ильинский. – Ну и что же? Возьмём лыжи. Доедем поездом до Болшева, а там на лыжах... Возьмите нас! Пожалуйста! – настойчиво упрашивали ребята. Шура вопросительно посмотрел на меня. – Марина Николаевна согласна! – хором закричали, наверно, десятка полтора голосов, прежде чем я успела вымолвить хоть слово. ...Когда мы в Болшеве сошли с поезда, Дима Кирсанов, Кира Глазков, Федя Лукарев и я остались дожидаться «кукушки»: Диме после операции ещё нельзя было ходить на лыжах, у Киры лыж не было, а Федя умудрился сломать свои по дороге и теперь был мрачнее тучи. Остальные вместе с Шурой, расспросив о дороге, двинулись к лесу. – Я всё думаю: а что, если этот мальчик не настоящий Вова Синицын? – озабоченно сказал Дима. – Всё равно он настоящий, – резонно возразил Кира. Но Диму, видимо, занимала какая-то своя мысль. Всю дорогу он молчал и с нетерпением поглядывал в окно – скоро ли доедем? «Кукушка» быстро доставила нас на станцию. Мы вышли из вагона и, никого не расспрашивая, прямой широкой дорогой пересекли, поле, потом белый и тихий лесок, по пояс утонувший в пухлых сугробах после вчерашнего снегопада. Но вот между стволами стали видны колонны беседки и большая белая дача, обнесённая высокой узорной решёткой. Откуда-то слышались звонкие голоса, смех. Конечно, это и был детский дом. Мы не пошли к воротам – надо было подождать наших. Побродили немного по лесу, поболтали. Дима по-прежнему был молчалив, а Федя повеселел, забыв про сломанную лыжу; он и Кира не давали скучать ни мне, ни друг другу. Я не очень понимала, какой дорогой двинулись наши и скоро ли будут здесь, и побаивалась, как бы моя тройка не замёрзла. Поэтому мы принялись лепить лыжника. Федя увлёкся и вставил в руку нашего снежного богатыря вторую, уцелевшую лыжу, которую он до сих пор таскал с собою, опираясь на неё, как на посох. Палки нёс Кира. У лыжника были глаза, нос и рот из шишек и даже подобие шлема из еловых веток. Наконец часа через полтора за деревьями замелькали знакомые фигуры, раскрасневшиеся физиономии и послышались голоса, которые могли принадлежать только Левину и Саше Воробейко. Эти двое не знали полутонов; даже когда они разговаривали со мною с глазу на глаз, я не могла отделаться от ощущения, что они рассчитывают на аудиторию по меньшей мере в полсотни человек. Наши пятнадцать лыжников шли гуськом, соблюдая дистанцию в два-три метра. Это был внушительный отряд. Впереди шёл Шура; замыкающим, как всегда – Лёша Рябинин. Мы помахали им, и они подкатили к нам – румяные, разгорячённые, весёлые, с блестящими глазами. Лабутин тотчас раскрыл свою аптечку и стал придирчиво осматривать всех по очереди. Вот он уже пытается доказать Гаю, что у него обморожена щека. Мы хохочем: Саша румян, как яблоко. – У Бориса белые уши! – уверяет Лабутин. – А тебе что надо: чтоб они у меня были зелёные? – спрашивает Боря. – Если белые, значит обморожены! Давай я потру варежкой, а потом смажу. – Мажься сам, пожалуйста! Лабутину непременно надо пустить в ход своё уменье массажиста и запас вазелина, да вот беда: никто не обморозился! – Ну, вот что, – говорит Шура. – Всех нас в детдом, наверно, не пустят – разная там инфекция и прочее такое. Поэтому подождите немного за оградой. Я войду, всё выясню и сразу вернусь к вам. Мы остановились поодаль, а Шура пошёл к калитке. Сквозь решётку мы видели, как он подошёл к крыльцу, позвонил; ему открыли, и дверь снова захлопнулась. Ребят охватила настоящая лихорадка. Я не могу отвлечь их ни расспросами о том, как они дошли сюда, ни рассказами о том, как доехали мы на «кукушке» и как потом лепили лыжника. Им не до того: они ждут. Наконец дверь снова отворилась, и появился Шура с высокой немолодой женщиной в пальто, накинутом на плечи. Мы внимательно смотрим на обоих, стараясь прочесть ответ на их лицах, но они идут не спеша, разговаривают о чём-то и даже не смотрят в нашу сторону. Румянцев и Воробейко кидаются к воротам, за ними – остальные. – Александр Иосифович! Ну что? Как? Он или не он? Шура остановился и поднял обе руки: в каждой было по карточке – два одинаковых снимка, только один сильнее выцвел и пожелтел. И на обоих снимках мы увидели одно и то же: молодую женщину в белой блузке и отца с мальчуганом на коленях. – Ур-ра! – закричал Гай, и все дружно подхватили. Взлетели вверх шапки Лабутина, Савенкова, ещё чья-то, и, конечно, поднялся невообразимый шум; впрочем, он быстро сменился сконфуженным молчанием, потому что женщина сказала с лёгким укором: «Здравствуйте, дети». Тут мы сообразили, что на радостях забыли поздороваться, забыли об всём на свете, кроме одного: Вова Синицын оказался действительно тот самый, настоящий и, значит, теперь поедет с Шурой к отцу. Я извинилась за себя и за мальчиков. Шура представил нам заведующую детским домом Людмилу Ивановну Залесскую. А к окнам белой дачи изнутри уже прилипли чьи-то лица и ладони, расплющились чьи-то любопытные носы. – Пойдёмте, – сказала Людмила Ивановна, – я напою вас горячим чаем. – А как же инфекция? – спросил Лабутин. Людмила Ивановна внимательно посмотрела на него и на его сумку с красным крестом: – Ничего не поделаешь, не морозить же вас тут. – Вот это правильно, – вполголоса, но так, что слышали все, сказал Воробейко. – Пока мы шли, на нас все микробы перемёрзли. – Я покажу вам Вову, – сказала Людмила Ивановна, введя нас в дом. – Но вы ему пока ничего не говорите, не будоражьте его. Мы с ним позже потолкуем. Мальчики вытерли лыжи, оставили их в сенях, разделись, сложили на широкой скамье в передней верхнюю одежду и, осторожно ступая, словно боясь что-нибудь помять или сдвинуть, вошли в просторную, светлую комнату, на дверь которой показала нам Людмила Ивановна. Посреди комнаты стоял на стуле лобастый белобровый мальчуган лет пяти и самозабвенно кричал: – Скорей! Стихи придумал! Скорей слушайте! Скорей, а то забуду! Вокруг него толпились детишки – некоторые были ещё меньше его; самым старшим было лет по девять-десять, не больше. Лобастый открыл рот, как видно собираясь обнародовать своё произведение, но увидел нас, соскочил со стула и кинулся навстречу. Нас тотчас окружили, и в одну минуту мои ребята перемешались с хозяевами. – Что же ты придумал? – спросила я лобастого малыша. Он не заставил себя просить и, поднимая белые брови, тараща глаза и забавно округляя рот, продекламировал свои стихи; они, как и их автор (судя по его внешности и интонациям), были в высшей степени жизнерадостны: Мы зимой с горки катались! Нам было весело, и мы смеялись! А вот ещё: Машина по дороге едет И огнями светит! Нам светло И весело! И ещё: Медведь по лесу идёт! Шишки несёт! Песни поёт! Ребята – все без исключения: и мои и здешние – громко захлопали поэту, но он, не успев перевести дух, сразу закричал: – А теперь отгадайте, что такое: не мальчик, а зовут Мишкой, ходит по лесу и ветки ломает? – Подумаешь, загадка! – прозаически говорит Соловьёв. – Ясно: медведь. Лобастый мальчишка разочарован. – Дурак! – шипит Игорю Рябинин и просит: – Ну-ка, загадай ещё. В ответ раздаётся целый хор голосов: как видно, у каждого есть в запасе ворох загадок. Но лобастый и тут на первом месте – он кричит громче всех: – Хитрая, рыжая, кур ворует – это что? В самом деле, что бы это могло быть! – Белка? – к изумлению товарищей, говорит деликатный Лёша. Хозяева в восторге: – Не отгадал! Не отгадал! Разве белка кур ворует? Она сама меньше курицы! – Коза? – догадывается Лёша. Снова радостный смех. Соловьёв, не вытерпев, вносит ясность: – Лиса! – А что такое – с четырьмя ножками, с двумя спинками, на чём спят? – спрашивает маленькая смуглая девочка. Теперь мы уже понимаем, как надо себя вести. – Диван? – высказывает Шура робкую догадку. – Скамья? – спрашивает Савенков. – Кровать! – победоносно объявляет девочка. Когда в комнату снова входит Людмила Ивановна, все мы чувствуем себя старыми знакомыми. Нам только хочется разгадать ещё одну загадку: который Вова Синицын? – Знакомьтесь, – говорит Людмила Ивановна. – Вот это Егор Вареничев (лобастый стихотворец кивает нам), это Валя Смирнова (она указывает на смуглую девочку, которая загадывала про кровать), это Вова Синицын, это Павлик Волков, это... Она называет всех детей подряд, но мы уже смотрим только на широкоплечего голубоглазого мальчугана, который, в свою очередь, внимательно разглядывает нас. – Правильно! – жарким шёпотом сообщает мне Воробейко. – Над губой пятнышко, видите? Я бы его сразу узнал, он совсем такой, как на карточке. До чего же любопытно видеть моих ребят в этой новой обстановке! Толя Горюнов смущённо поглядывает на крохотную девочку, которая ходит за ним по пятам и время от времени окликает его: «Мальчик, а мальчик!» – Чего тебе! – решается он наконец. – А я умею писать букву «у»! Толя растерян, он не знает, что полагается отвечать в подобных случаях. Зато Кира Глазков, который растёт среди множества братьев и сестёр, Селиванов и Савенков, у которых дома младшие сестрёнки, Лёша, который сам растит своих братьев, и ещё многие чувствуют себя с малышами превосходно. Дима, Саша Гай, оба Воробейко и Боря Левин не спускают глаз с Вовы. Они придвигаются к нему, и я слышу, как завязывается разговор: Дима: Тебе тут хорошо? Вова: Хорошо. Боря: А если придётся уехать? Вова (недоумевающе): А зачем мне уезжать? К ним подходит Шура, садится на скамью, притягивает к себе Вову. Мальчик немного удивлён, но держится попрежнему просто и непринуждённо. – Вы их учитель? – спрашивает он Шуру. – Нет, я просто приехал к ним в гости. Сначала к ним, а потом вместе с ними – сюда, к вам. – А вам у нас нравится? ...Потом мы пьём чай. Гостей гораздо меньше, чем хозяев, но каждый детдомовский малыш непременно хочет сидеть рядом с кем-нибудь из нас. Наконец мы рассаживаемся. Перед каждым дымится на тарелке горячая картошка, и это очень кстати: все мы – и лыжники и не лыжники – нагуляли отличный аппетит. Дав ребятам отдохнуть после еды, мы с Шурой начинаем торопить их домой. За окнами уже сгущается синева сумерек. Пора прощаться. Ребята нехотя одеваются, разбирают лыжи. – Прощайте, до свиданья, приходите ещё! – несётся нам вслед. И снова – лес, поле, полутёмный вагончик «кукушки», пересадка в Болшеве... За окном смутно мелькают высокие силуэты сосен, усыпляюще стучат колёса... Ребята притихли. Они, как и я, взволнованы. Только что у нас на глазах повернулась человеческая судьба, судьба мальчика Вовы Синицына и незнакомого инженера из города Сталино. Теперь они будут жить вместе. – Прямо как в книге, – вздыхая, говорит Борис. – Александр Иосифович, – вдруг спрашивает Дима, – а если бы этот Вова Синицын оказался не тем, не сыном вашего товарища, – что тогда? – Мне Григорий Алексеевич сказал: «Всё равно привези, будет сыном», – отвечает Шура. ОХОТНИКИ ЗА МАРКАМИ На другой день только и разговоров было, что о поездке в детский дом. Вопросы так и сыпались: «Какой из себя Вова?», «Знает ли он, что нашёлся его отец?», «Много ли ребят в детском доме?», «А когда Александр Иосифович опять туда поедет?», «А мне можно будет с ним поехать?», «А мне?», «А мне?», «Эх, зачем я пошел вчера в кино!», «А я-то! И чего меня как раз на каток потянуло!..» Те, кому не удалось накануне поехать в Болшево, горько жалели. Даже Морозов огорчился. Но зато он принёс альбом с марками. Он слышал, как Шура напомнил о марках Кире, и, видно, решил показать свою коллекцию. У Киры на парте тоже лежали тщательно завёрнутые альбомы. – Да разверни, покажи! – каждую перемену приставал к нему Борис. Мягкосердечный Кира только качал головой: его коллекцию ребята видели десятки раз, но сегодня дело слишком серьёзное, и он неумолим. А Андрея никто и не просит: все знают, что до назначенного часа он ни за что не покажет свои сокровища. Кира и Андрей ревниво поглядывали друг на друга. Нетерпение остальных возрастало с каждым часом. К концу последнего урока я стала побаиваться: вдруг что-нибудь помешает Шуре зайти к нам как раз сегодня, когда его так ждут? Но он пришёл, как обещал, минута в минуту, к последнему звонку. – Глазков марки принёс! И Морозов тоже! – вместо приветствия крикнул Борис. Андрей первым развернул свою коллекцию. Сначала шли марки Тувинской республики. Тут были квадраты, треугольники и ромбы – голубые, зелёные, алые, коричневые. Были удивительно красивые виды: тонко вычерченные ели на фоне далёких снежных гор, озёра, уснувшие среди крутых берегов. Много было всяких зверей: белка с пушистым хвостом; изогнувшаяся всем гибким, пружинистым телом, готовая к прыжку куница; презрительно выпятивший нижнюю губу верблюд; огромный бык с широко расставленными рогами; хмурый медведь, который, кажется, неуклюже и решительно шагает прямо на нас. А вот целые сценки. Воины и охотники бешено мчатся на конях. Охотник с арканом остановил на бегу и поднял на дыбы огромного лося с ветвистыми рогами. Рыбак, упершись коленом в борт лодки, поражает острогой большую рыбину, взметнувшуюся над водой. Ещё охотник – он пронзает копьём медведя. Стрелок до отказа натянул тетиву своего лука. Караван верблюдов в пустыне. Мастерица трудится над большим узорчатым ковром. А вот и острокрылый самолёт несётся высоко в небе. Жизнь, труд, поэзия целого народа отразились в этих разноцветных кусочках бумаги с аккуратными зубчатыми краями. – Красиво! – то и дело вздыхает кто-нибудь. – А интересно-то как! Ух, смотри, вот это конь! Не скачет – летит! Потом замелькали марки других стран – портреты герцогов и королей в коронах, причудливые растения, животные, орнаменты... На марках Либерии – кокосовая пальма; множество пальм на марках Того. Вот Мозамбик – апельсиновое дерево. Борнео – орангутанг, крокодил, павлин. Вот жираф на марках Ниассы. И ещё и ещё – слоны, змеи, антилопы... Пёстрый дождь красок. Андрей бережно переворачивает листы. Изредка он даёт короткие пояснения: – В 1854 году в Западной Австралии появилась марка с изображением дикого лебедя... А это китайская пагода... Это египетская пирамида. В 1868 году Оранжевая республика выпустила марку, которая... – Оранжевая республика? – повторяет Шура. – А где она находится? Андрей не успевает ответить: тихий Горюнов, смахнув по дороге на пол чей-то портфель, кидается к карте. – В Африке! – кричит он. – На юге! – И, спохватившись, доканчивает смущённо, чуть ли не шёпотом: – На границе с Трансваалем. – А где острова Тонга? – спрашивает Шура. – Постой-ка, тут изображено хлебное дерево – ты о нём знаешь что-нибудь? – Я знаю! – восклицает Борис. – У него плоды такие: внутри мякоть, её завёртывают в листья и пекут, и получается вроде хлеба. А у коры липкий сок, им приманивают птиц. У кокосовой пальмы листья тоже идут в пищу, они как овощи. Волокна плода идут на цыновки и канаты, они очень прочные. – Вот ты, оказывается, сколько интересных вещей знаешь! – с удовольствием замечает Шура и поворачивается к Андрею: лицо Морозова слегка омрачилось из-за этой не ему адресованной похвалы. – У тебя интересная коллекция. Толковая, разнообразная. А кроме тувинских, наших марок ты не собираешь? – Только недавно начал. – А вот у Глазкова – советские марки! – с гордостью сообщает Рябинин. КИРИН АЛЬБОМ Ещё в прошлом году, узнав, что в классе у меня три марочника – Кира, Борис и Андрей, – я отыскала несколько руководств по филателии и внимательно их прочла. Авторы этих пособий в один голос утверждали, что коллекционирование приучает к аккуратности, вниманию, системе, порядку и воспитывает различные прекрасные качества. Но, как я с грустью убедилась, к Кире это не имело ни малейшего отношения. Он был удивительно рассеян, тетради его пестрели кляксами и ошибками. Правда, альбомы его оказались чудом аккуратности. Он никому не позволял пальцами дотрагиваться до марок, сам брал их пинцетом, а плотные, крепко сшитые листы альбома переворачивал так осторожно, будто они могли разлететься от легчайшего дуновения. Теперь Кира занял место Андрея за моим столом и, сосредоточенно хмурясь, стал разворачивать свою коллекцию. – Я собираю русские и советские марки, – объяснил он, открывая первую страницу. Мы увидели четыре ряда небольших прямоугольных марок коричневых с белым орлом посредине. – У, все одинаковые! – разочарованно протянул Выручка. – И ничего неодинаковые! – обиженно возразил Кира. – Не видишь, что ли: эти с зубцами, а эти без зубцов. Тут зубчики побольше, а тут поменьше, у всех разные. На этой штемпель круглый, а на этой квадратный. У нас теперь разве такие штемпеля? А на этой, смотри, какой штемпель – из точек! А вот эти совсем нештемпелёванные. Много ты понимаешь – «одинаковые»! В голосе Киры обида сменилась презрением. Ваня подавлен. В глазах у Шуры весёлые искорки. Кира листает страницу за страницей. Вот марки, посвящённые трёхсотлетию царской династии Романовых, марки в память русско-японской войны. – Наши! Вот наши марки! – на весь класс кричит Румянцев. Да, наши, советские марки. Впервые в истории мировой филателии на марках изображены простые люди: рабочий, крестьянин, красноармеец. Мускулистая рука, вооружённая мечом, разрубает цепи. Смольный в героические дни Октября. Рабочий поражает дракона. Год от году марки становятся красивее, ярче, разнообразнее. Они словно маленькие разноцветные кадры большой исторической ленты: в них отразилась летопись нашей страны, трудный и славный путь народа. Мои ребята встречают их то уважительным шёпотом, то радостными криками. – Я такой портрет Ленина больше всех люблю – где он щурится и улыбается немножко. – А тут он маленький. Трёх лет. – А это десять лет Красной Армии, видите? И пехотинец, и матрос, и конник, и лётчик. – Первый всесоюзный пионерский слёт! – в восторге кричит Гай. – Видите, вот ещё! Прямо отдельно пионерские марки! – Там, подальше, у меня ещё целая пионерская серия, – объясняет Кира. – Вот мы дойдём – увидите. А вот броненосец «Потёмкин»! И баррикады девятьсот пятого года. С красным флагом – это Красная Пресня, смотрите. – Ох, а дирижабль какой! Видите, их когда у нас стали строить! – А вот Максим Горький! – Это в тридцать втором году. Тогда праздновали, что он уже сорок лет писатель. – Ух, какие красивые! Кир, это что? – Этнографическая серия, – раздельно, с важностью произносит Кира. – Все народы СССР. По республикам. Вот Узбекистан – дома, как в Москве на улице Горького. А эта, красная, – туркменская. Хлопок собирают, везут на верблюдах, тут же грузовые машины – и прямо на фабрику. – Здорово! Новые страницы – новые возгласы. Вот славные деятели революции – Фрунзе, Киров, Дзержинский. Двадцать шесть бакинских комиссаров. Герои-стратонавты. Первопечатник Иван Фёдоров и Лев Толстой, Пушкин, Чехов и Маяковский. Шумный восторг вызывают марки, посвящённые челюскинцам, папанинцам, лётчикам – героям славных полярных перелётов. А московское метро! А спортивная серия! А марки авиапочты с крылатыми многомоторными красавцами! А марки в честь двадцатилетия Красной Армии, где Сталин приветствует бойцов Первой Конной! Огромное впечатление производят антивоенные марки, выпущенные в 1934 году: фашистские бомбы, дождём падающие с чёрного, прорезанного молниями неба, горящие дома, мать с перепуганными детьми, бегущая куда-то прочь от охваченного пожаром дома... Потом снова пошли изображения лыжников и бегунов, чудесные виды Кавказа и Крыма, подземные дворцы метро и великолепные новые здания столицы, Всесоюзная сельскохозяйственная выставка... С цветных квадратиков смотрят улыбающиеся лица людей, гордых и счастливых своим трудом. И вот, наконец, совсем уже близкое, то, что происходило на памяти моих ребят: Отечественная война, победа, начало мирного строительства. Кира показывает дальше и всё с большим увлечением рассказывает о каждой марке, о том, что на ней изображено. – Откуда ты всё это знаешь? – спрашивает под конец Лабутин. – Я как раздобуду марку – если на ней портрет, нахожу про этого человека книгу или смотрю, что про него в журнале пишут, – объяснил Кира. – Кира, Кира, хорошая у тебя коллекция, прямо цены ей нет! – сказал Шура, вставая и расхаживая по классу. – Ты смотри: что ни марка, то целая повесть. Интересно собирать марки, очень интересно! Конечно, если не просто покупать и наклеивать, а вот как ты – знать, что каждая из них значит. – А вы собираете марки? – Как же, собирал – вот когда мы с Мариной Николаевной в школе учились. Только моя коллекция пропала во время войны... Ба! Послушай, Кира, у меня, кажется, есть для тебя подарок. У меня сохранилось несколько марок, и одна из них тебе пригодится – такой в твоей коллекции нет. Она путешествовала в моей записной книжке все годы войны. – Какая? Какая марка? – закричали ребята. – Пришлю – увидите. Хорошая марка! Мне она сейчас ни к чему, раз нет коллекции. И тебе будет марка, Андрюша. Вышлю, как только вернусь домой... – Боюсь, что с нынешнего дня филателистов у меня в классе прибавится, – сказала я Шуре, когда мы с ним шли из школы. – Наверно, – смеясь, согласился он. – Слушай, а какие марки ты решил подарить ребятам? – Секрет так секрет. Ты, я вижу, тоже любопытная. Пришлю – увидишь. МАЛЫШИ Через неделю Шура уехал и увёз с собой Вову Синицына. Но знакомство наше с воспитанниками детского дома не прекратилось. В одно из ближайших воскресений в Болшево поехали с Лёвой те, кто не был с нами в первый раз. – Заведующая нас приглашала: «Приезжайте почаще, мы вам очень рады!» – рассказывал Выручка. – А малыши просто повисли на нас и не хотели отпускать. Ещё через две недели группа ребят поехала в детдом с подарками: повезли книжки и цветные карандаши. Связь с болшевцами становилась всё прочнее. Появились новые знакомцы. – Знаете, в прошлый раз Егор спросил меня: «А хвост у Гитлера был?» – под общий смех рассказывает Лабутин. – А Валя сидит рисует. Я спрашиваю: «Почему у тебя три солнца?» А она говорит: «Чтоб теплее было!» – сообщает Савенков. –  Людмила Ивановна ругает Митю: «Ты зачем не слушаешься?» А он ей: «Я нечаянно не слушался!» В детдоме было пятьдесят ребят; младшему – три года, старшему – одиннадцать. Одних доставили на самолётах с Украины, из Белоруссии, других подобрали на смоленских дорогах; одну девочку нашли полузамёрзшей в лесу, другую передали сюда из московского эвакопункта. Не все они могли рассказать, что с ними произошло. Пятилетний Лёва Зотов сказал только несколько слов, простых и страшных: «Мы с мамой бежали, потом мама споткнулась и упала. И заснула. Я её будил, будил, никак не мог разбудить. Так она и не встала». Таю, Витю и Вову Любимовых за час до отъезда на фронт привёз отец – и не вернулся больше... Людмила Ивановна рассказывала: вначале все они – и большие и маленькие – были молчаливы и угрюмы, слонялись из угла в угол или застывали, словно неживые, на одном месте, не разговаривали, не играли. Те, что постарше, даже не плакали: они только молчали. Что было делать? Больных выходили сравнительно быстро. Труднее было с теми, кто тосковал по недавно погибшей матери, по пропавшему без вести отцу, по дому, по семье. Ни дети, ни воспитатели не любят вспоминать о том, что было: слишком это тяжело и горько. Но не одна я – все мы, и не спрашивая, понимали, сколько отдано этим малышам любви и заботы. – Мне часто сочувствуют: дескать, с малышами много мороки, – сказала как-то Людмила Ивановна. – Но какая же семья без маленьких? Они создают тепло, уют, о них надо всем вместе заботиться. Нет, без малышей было бы куда труднее. Теперь это и в самом деле настоящая семья, большая, шумная. Тут есть и тихони, и спорщики, и девочки с аккуратно заплетёнными косичками и наставительным, чуточку ехидным голоском («И всегда ты, Павлик, краски по столу раскидываешь, не можешь сам за собой прибрать!»), и неугомонные мальчишки, вечно разбивающие себе носы и коленки и продирающие локти рукавов о каждый гвоздик или сучок – только успевай штопать! Мы знали, что Толя болтун, Лёня дерётся, Вера не любит гулять, а Женя не хочет спать в «мёртвый час». Мы были в курсе всех дел. Когда Соню, сестру Жени Смирнова, хотели взять из детдома на воспитание в одну московскую семью, у нас в классе долго и оживлённо обсуждали: отдавать Соню или не отдавать, и все были удовлетворены, узнав, что Людмила Ивановна решила не разъединять брата и сестру. У детского дома коллективный кормилец: колхозы сколько их есть в районе, считают дом своим и снабжают его всем, что нужно детям. Прирождённый хозяин, Лёша Рябинин особенно интересовался практической стороной дела. Вернувшись из Болшева, он докладывал: – Марина Николаевна, на той неделе председатель колхоза «Заря социализма» перевёл в банк для детдома тридцать пять тысяч рублей – специально на жиры. – Это хорошо, – подтверждает Лабутин: – без жиров дети не растут. – Колхоз «Вперёд» подарил им корову, – продолжает Лёша. – А пианино, оказывается, – подарок райкома партии. – Им ещё прислали игрушки и краски, – опять вмешивается Лабутин. – И альбомы красивые. Это каждый раз райисполком присылает. Мы были шефами, старшими друзьями. Нас знали, любили, с нетерпением ждали в гости. Мои ребята стали для детдомовцев тем, чем для них самих был Анатолий Александрович. Они хорошо знали малышей: характеры, склонности, кто с кем дружит, кто с кем не ладит: они постоянно соображали, что приятное придумать для ребятишек, вспоминали, кто что сказал и сделал смешное или интересное, что с кем случилось. И Толе Горюнову теперь было по-настоящему интересно, что Павлик смастерил хорошую коробочку, а Лида научилась писать буквы «ш» и «щ» и больше не путает, которая с закорючкой. НАШ БОТАНИК Но как же могло случиться, что Борис не участвовал в смотре марочных коллекций? Дело было так. Борис собирал марки увлечённо, страстно, как делал он всё, за что брался. Собирал он все марки, без разбору. Он раздобывал их, потом дарил, менял и снова богател. И вот ему пришла в голову новая мысль, поистине замечательный план. Он прослышал, что в Ботанический сад приходят письма со всего света: сюда присылают семена в конвертах, а на конвертах, понятно, марки всех стран. Он задумал купить билет, пройти в Ботанический сад, познакомиться там с каким-нибудь садовником или научным работником или лучше всего с их детьми (есть же у них дети!) и сказать примерно так: «Я филателист. К вам приходят письма из всех стран. На них марки. Вам они не нужны. Отдавайте мне, пожалуйста, пустые конверты». Но вышло по-другому. В один прекрасный августовский день Борис вошёл в Ботанический сад, огляделся, и... десяти минут не прошло, как он позабыл о марках. Он ходил по дорожкам, разглядывал цветы и растения, потом пристал к экскурсии; и когда обратился к экскурсоводу, то задал вопрос не о марках, а о том, нет ли при саде кружка школьников-натуралистов. Настал сентябрь, и с первых дней занятий мы поняли, что всему классу не будет покоя, пока мы не побываем в Ботаническом саду. Борис заговаривал об этом чуть ли не каждый день. Он ухитрялся бывать там раза два в неделю и водил ребят – то одного, то другого, то троих сразу. Позже, зимою, пошла с ним и я. Сад был пустынен, неприветлив. Стояла оттепель, снег почернел, загрязнился, голые ветки скучно тянулись в низкое серое небо. Но Борис шагал с самым довольным видом, словно не замечая унылой картины. Он подвёл меня к оранжерее и сказал тоном гостеприимного хозяина: – Входите, пожалуйста! В домике со стеклянной крышей было тепло и пахло, как на берегу заросшего пруда. Странно было вдруг увидеть столько яркой зелени. В мохнатых стволах пальм было что-то медвежье, неуклюжее, но зелёные веера их листьев разметались широко, свободно, точно струи сильно бьющего фонтана. На листьях золотого дерева – жёлтые крапинки, точно застывшие брызги солнца. Забавный и важный вид у кактусов: один – тощий, совсем прямой; другой – кривой, причудливый, словно протягивает к нам узловатые колючие руки; а вот совсем круглый – этот лучше всех, совсем рассерженный ёж! Борис водил меня по оранжерее и тоном привычного экскурсовода объяснял: – Это тисс. В Европе почти вымер. Живёт до полутора тысяч лет. Древесина у него прочная, крепкая, с красным ядром. Смолы, в отличие от всех хвойных, не имеет. – Потом, опасливо оглянувшись, слегка погладил ближнюю ветку и добавил: – Совсем мягкая хвоя. Ни капельки не колется, потрогайте. Вообще-то трогать нельзя, но если очень осторожно, ему не повредит. Я задавала вопросы. Борис отвечал, не скрывая удовольствия. Впервые мы поменялись ролями: я спрашивала, он давал объяснения. – Это схинус. Его смолой пропитывают канаты. Листья помогают при нарывах и опухолях... Это дримус... Это крестовина... В школьной библиотеке от Бориса не было отбою – он читал подряд всё, что у нас было о цветах и деревьях. Преподавательница ботаники с первых же уроков обратила на него внимание. – У него удивительно серьёзные и глубокие познания о зелёном царстве, – говорила она. – Не может быть, чтоб это был только преходящий интерес. Мне кажется, тут найдено призвание. – Не хочу вас разочаровывать, но... в прошлом году я была убеждена, что он станет географом, – призналась я. – Уж вы мне поверьте, – настойчиво повторила Елена Михайловна. – У мальчика есть и увлечение и упорство, а это много значит. С точки зрения Бориной мамы, ботаника была самым безобидным из его увлечений. Она никак не могла забыть прошлогодней истории: сын научился заливать калоши и жаждал испробовать на деле своё искусство, а под рукой как раз не оказалось рваной пары... Новоявленного мастера поймали на том, что он пытался продырявить калоши старшей сестры. «Ну, чего вы уж так возмущаетесь! – оправдывался он. – Ничего я не испортил. Склеил бы, так ещё лучше стали бы. Крепче новых...» Теперь Боря захватил дома все подоконники. На окнах появились цветы. Правда, нашему ботанику пришлось без конца воевать с сестрой: он не только поливал землю, в которую посажен цветок, но ещё сверху обрызгивал листья, а заодно, случалось, и стол, за которым сестра делала уроки. – Да ты пойми, – убедительно отвечал он на все её протесты: – надо же обмыть листья. У них есть поры, растение через них дышит, ясно? А если поры закупориваются пылью, как тогда дышать? Ты только представь, что будет, если тебе зажать рот и нос! Задания по самостоятельной работе в живом уголке и дома Борис выполнял самым тщательным образом. Однажды он пришёл в школу расстроенный. – У тебя что-нибудь случилось дома? – Случилось... – мрачно ответил он. Оказалось, Боре надо было определить, как влияет тепло на прорастание семян овса. Он выпросил у матери три тарелки, наполнил их влажными опилками и положил в каждую по двадцати зёрен овса. Потом одну тарелку поставил в угол в кухне («она у нас холодная, не отапливается»), другую – в комнате, под своим столом, третью – неподалёку от батареи. Недели через полторы можно было сделать вывод, при какой температуре семена прорастают быстрее и дружнее. Но в первый же день соседка опрокинула табуретку на ту тарелку, что стояла в кухне, а отец наступил на ту, что была около батареи. Уцелела только одна – под Бориным столом. Мать наотрез отказалась возместить потери, и новых тарелок взамен разбитых Боря не получил. Я выслушала эту грустную повесть, стараясь не улыбнуться, но ребята откровенно расхохотались. Сначала Борис посмотрел хмуро, потом рассмеялся вместе со всеми. Назавтра Савенков принёс ему две отличные плошки. «На них как ни наступай, всё целы будут», пояснил он. Вот как случилось, что Боря до поры до времени перестал собирать марки... ЯБЛОКО РАЗДОРА Шура и в самом деле сохранил секрет до конца. «Марина, дружище, – писал он, – посылаю обещанные Андрею и Кире марки. Думаю, обе как раз подходящие и порадуют ребят. Ты не вскрывай пакетики, вручи в таком солидном, запечатанном виде, ладно?» Утром, войдя в класс, я отдала Кире и Андрюше конверты: – Это вам Александр Иосифович прислал. Даже не знаю, какие там сокровища! Ребята окружили коллекционеров: – Скорее открывайте! Чего вы! Оба распечатывали свои пакетики так медленно и осторожно, словно внутри был не кусочек бумаги, а шарик ртути, готовый выскользнуть и разбиться на сотни мельчайших, неуловимых брызг. Наконец Андрей первым справился со своей задачей. И вот в руках у него большая, совершенно чёрная марка. На угольно-чёрном бархатистом фоне выгравирована цифра «60»; линии строги, чётки. На щеках Морозова проступает румянец удовольствия. Он любуется маркой, не спеша ответить на вопросы ребят. – Бразильская! – возвещает вместо него Борис. Каждый придвинулся поближе, взглянул, похвалил. И сейчас же взгляды обратились к Кире. На ладони у него лежала маленькая коричневая марка без зубцов. Посредине марки – голубой овал, в центре – белый орёл. В первое мгновенье и ребятам и мне показалось, что Кира обижен: у Андрея такая большая, красивая марка, а эта маленькая, невзрачная... Но вдруг Кира сказал, заикаясь от волнения: – Марина Николаевна... ребята... вы только посмотрите! Первая русская марка! Да мне бы её никогда в жизни... Она, знаете, какая дорогая? Нет, вы только подумайте... Вы понимаете... – Ну, ну, – сказала я успокоительно, – всё очень хорошо. И мы очень рады, что у тебя есть теперь такая замечательная марка. А сейчас садись, уже звонок. Кира пошёл к своей парте. – Ущипнуть тебя, что ли? – спросил Лукарев, когда Кира уселся на место. – Ты как во сне. Кира очнулся, посмотрел вокруг, на меня – и бережно спрятал марку между листками тетради. ...В тот день был педагогический совет, и я вышла из школы около девяти вечера. Я шла задумавшись, как вдруг до моего слуха донеслись слова: – ... любую марку из моей коллекции! Я подняла голову. Впереди шли два мальчика. Один ступал немного неуклюже, сунув руки в карманы, оглядываясь по сторонам; другой шагал размеренно и, помахивая варежкой где-то возле уха собеседника, полуобернувшись к нему, что-то доказывал. Знакомые фигуры! Я прислушалась. – Зачем мне твои марки, я иностранных не собираю – Ну скажи, какую тебе нужно? Я попрошу папу, и он купит... – Да никакую мне не нужно. И не понимаю даже, для чего ты... – Кира, Андрюша! – окликнула я. Мальчики приостановились. – Что вы тут делаете так поздно? – Морозов зашёл за мной, говорит: «Давай пройдёмся». Вот мы и гуляем, – скучным голосом ответил Кира. – Это хорошо, что гуляете. Погода чудесная. А о чём у вас разговор? Оба молчали. Я не стала настаивать. Мы поговорили о школьных делах; я спросила Киру, скоро ли выпишут из больницы его сестрёнку, болевшую дифтеритом. Кира, всегда рассказывавший о своих домашних, на этот раз отвечал нехотя. – Ну, гуляйте, а я пойду. У меня ещё целый ворох диктантов. До завтра! – И я ускорила шаг. Дня через два, провожая меня, по обыкновению, из школы, Савенков сказал: – Марина Николаевна, Морозов Глазкову прямо проходу не даёт: поменяемся да поменяемся марками! Он хочет ту, которую Александр Иосифович прислал. – Зачем она ему? Он ведь русских марок не собирает. – Кира ему то же самое сказал. А он: «Начну собирать». Мы ему говорим: «Глазкову не сразу такая марка досталась, потерпи и ты. Будешь собирать, может и тебе посчастливится. Глазков ведь не просит у тебя бразильскую». А он своё: поменяемся, поменяемся! Глаза такие у него... завидущие, что ли... Ещё через день-другой Татьяна Ивановна вечером постучала ко мне, и я услышала в её голосе улыбку, когда она торжественно объявила: – К тебе пришли, принимай гостя! Я открыла: в коридоре стоял Кира, до крайности смущённый, вертя в руках шапку. – Гость, да ещё какой редкий! – сказала я. – Входи, входи, Кира. Дома всё в порядке? Соня уже вернулась? – Соню завтра выписывают, мы с папой за ней поедем... Марина Николаевна, я вот почему... Я к вам не жаловаться, я посоветоваться. – Слушаю тебя. Сбиваясь, торопливо, Кира стал рассказывать то, о чём я, в сущности, уже знала: как настойчиво, изо дня в день Андрей предлагает Кире обменять полюбившуюся ему редкую марку. – Марина Николаевна, зачем я стану её менять? Я о такой, знаете, сколько времени мечтал? Стоял в магазине, смотрел, любовался... Она такая дорогая, мне её никак не купить. Морозов говорит: «Назови любую, мой отец купит». Ну и пускай отец ему покупает. А зачем ему моя? – Скажи ему решительно, что меняться не станешь, вот и всё. – Марина Николаевна, – почти с отчаянием сказал Кира, – а он мне говорит: «Жадина! Скупой ты, говорит, – для товарища марку жалеешь. Я, говорит, с тобой водиться не стану, раз ты такой жадный». Я папу спросил, как мне быть, а папа говорит: «Я за тебя думать не могу, приучайся сам принимать решения. Подумай, говорит, обсуди сам с собой и поступай, как по-твоему правильно». Я не жадный, а только я решил не меняться! Кира выпалил всё это одним духом. Он забыл о своём смущении и смотрел мне прямо в глаза. – По-моему, ты прав, – сказала я. – Я не жадный! – настойчиво повторил мальчик. – Знаю. Мне Боря в прошлом году показывал, сколько марок ты ему подарил. – Мне Лукарёв всё время говорит, чтоб я не менялся. Он мне сказал: «Вот спроси Марину Николаевну, она тебе тоже так скажет». Это он меня к вам привёл. Он меня внизу ждёт. – Как ждёт? Почему же он не зашёл? – Он стесняется. Я сам стеснялся. Он говорит: «Ты иди, у тебя дело, а чего я пойду?» – Сейчас же сбегай за ним и скажи, что я велела ему подняться. Впрочем, нет... Галя! – позвала я, открывая дверь в коридор. – Оденься и сбегай вниз, там во дворе ждёт мальчик в чёрной ушанке. Это Лукарёв. Вели ему подняться ко мне. – Лукарёв? Это Федя, да? – Да, да, беги скорей. – Бегу! Галя мигом оделась, сбежала вниз и через минуту ввела в комнату Федю. Я позвала Галю посидеть с нами. Она притащила свою любимую вертолину. Оказалось, что ни Кира, ни Федя этой игры не знают. Галя разъяснила, в чём тут суть: – Вот волчок, в нём такой квадратик вырезан, а внизу буквы. Вот я кручу, потом волчок остановится... видите, в квадратике видно «У»? Теперь надо взять карточку. На них вопросы разные, видите? «Что добывают в нашей стране?» Уголь. Ведь можно сказать, что у нас уголь добывают? – Можно, – подтверждает Федя. – Ну вот. А на этой карточке – «Что нужно охотнику или рыболову?» Значит, надо что-нибудь придумать на эту букву. – Удочку надо рыболову, понимаю, – говорит Кира. – Вот-вот. Тут разные есть вопросы – про явления природы, про полезные ископаемые, про характер. И надо на эту букву назвать. Только долго думать нельзя, надо сразу отвечать. Кто скорее всех скажет, тому очко. Давайте сыграем? – Давай, – нерешительно ответили мальчики: они с нескрываемым уважением выслушали Галины объяснения и, кажется, боялись ударить лицом в грязь. Галя с силой закрутила волчок и тут же протянула руку к карточкам: – Буква «Ч»! Композитор! – Чайковский, – с облегчением вымолвил Кира. – Молодец, быстро ответил... Буква «Н»! Что необходимо туристу? – Ноги... – нерешительно сказал Федя. Мы с Кирой засмеялись. – Что же вы смеётесь? – упрекнула Галя. – Он правильно ответил. Разве туристы без ног бывают? Буква «Щ»! Предмет, необходимый в домашнем обиходе! – Щи! – объявил Федя, входя во вкус игры. – Неправильно! – возмутилась Галя. – Щи – это не предмет, а еда! – Щётка! – пришёл на выручку Кира. – Буква «А»! Что тебе нравится в соседе слева?.. – Марина Николаевна, вы почему же ничего не говорите? Вам что нравится в соседе слева? Я поглядела на Киру. Он даже рот приоткрыл от неожиданности и вопросительно смотрел на меня. – Аккуратность, – пошутила я. Мальчики засмеялись. Потом я села за работу, а ребята ещё долго играли, и минутами я невольно прислушивалась к их возгласам. Иногда Галя поражала мальчиков своей находчивостью, иногда они ставили её втупик, потому что она, второклассница, не могла назвать часть корабля на «Ю» («Ют!» сказал Лукарев), не знала персонажей древних мифов на «Г» («Геракл! Геркулес!» наперебой кричали Кира и Федя) и не поняла, что такое Аустерлиц, когда понадобилось назвать известную битву. На вопрос: «Сознайся, каков твой недостаток на букву «Н», Кира ответил сразу: – Нерешительность. – А ты что же молчишь? – обернулась Галя к Лукареву. Федя на мгновенье замялся. – У меня, знаешь, не на букву «Н», – сказал он. – А на какую? – Признавайся, чего уж тут! – сказал Кира. – Да что... известно, какой у меня недостаток. – Кому известно? – Марине Николаевне известно, – покосившись в мою сторону, негромко сказал Федя. Кира и Федя ушли от меня в этот вечер очень довольные. Но история Шуриной марки на этом не кончилась. «ХОРОШО ПРИДУМАЛ» Иногда в большую перемену мальчики развлекались игрой, которая называется «Зверь – птица – рыба». Все становились полукругом, и водящий ровным голосом выкликал: «Зверь – птица – рыба! Зверь – птица – рыба! Зверь...» – и вдруг, указав на кого-нибудь пальцем, кричал: «Птица!» и быстро считал до трёх. За это время надо было назвать какую-нибудь птицу (или зверя, рыбу). Если, скажем, воробья, щуку или тигра раз назвали, повторять было уже нельзя. Многие ребята быстро исчерпывали свой запас названий. – Пума! – говорил Румянцев. – Уже говорили пуму. – Росомаха! – пытался спастись Володя. – Я называл росомаху! – возражал Толя. И только Серёжа Селиванов был неистощим. – Турач! – кричал он. – Это что? Разве есть такая птица? – Есть. Она вроде фазана. Или: – Чо! – Как так «чо»? Такого зверя нет! – А вот и есть! Это красный волк. Он поменьше обыкновенного волка и, как лиса, рыжий. И хвост у него лисий – длинный и пушистый. Серёжины зоологические «новинки» так часто вызывали удивление и недоверие, что он стал объяснять их сразу, не дожидаясь вопросов. – Птица! – кричал ему водящий. – Кеклики! – отвечал Серёжа и поспешно прибавлял: – Горные курочки. – Зверь! – Сивуч! Морской лев, огромный! Бывает, весит целых девятьсот килограммов. Ростом четыре метра, в обхват – три. Раз, когда надо было назвать птицу, он сказал совсем уж неожиданно: – Синяя птица! – Это только в сказке, – возразил Горюнов. Но Серёжа сказал, что синяя птица и на самом деле существует. Это лиловый дрозд. У него лиловое или тёмно-синее оперение, и он так и называется: «синяя птица». Живёт он на Кавказе, селится у снегов: «Куда снег, туда и он. Зимой спускается пониже, а летом забирается высоко в горы». Застать Серёжу врасплох было невозможно; зверей и птиц он знал хорошо – не только по-книжному, по именам: знал их повадки и характеры. Я и раньше знала, что отец его охотник, что Серёжа всё детство провёл в деревне и теперь с нетерпением ждал лета. Когда мы попадали в лес (осенью – за грибами, зимой – на лыжах), Серёжа чувствовал себя, как дома: он отлично знал грибы и находил их, как никто из нас; как-то он заметил на снегу заячьи следы и с увлечением объяснил, почему знает, что тут пробежал именно заяц, а не кто другой. Первое время Серёже казалось, что над его пристрастием ко всякому зверью смеются, как над пустой, нестоящей забавой. Но однажды, ещё в прошлом году, я принесла ему книгу «Мои четвероногие друзья». Прочитав её, он стал с восторгом рассказывать про свою собаку Трезора. Потом я дала ему «Остров в степи», записки Дурова, книгу Пришвина. Он зачитывался этими книгами и в нескольких строчках пересказывал их содержание в нашей синей тетради (это была уже новая тетрадь, но тоже в синем переплёте). Однажды на уроке, когда речь шла о пословицах, он вдруг сказал: – А не все пословицы правильные. Вот говорят «Как волка ни корми, он всё в лес смотрит». Необязательно в лес. Волки и в болотах живут, и в степи, и в пустыне, лишь бы там разводили скот. И ещё есть пословица: «Дерутся, как кошка с собакой», а у нас Трезор очень дружил с Васькой. Никто в классе не читал с таким выражением стихи Некрасова: Плакала Саша, как лес вырубали, Ей и теперь его жалко до слёз. Сколько тут было кудрявых берёз! Там из-за старой, нахмуренной ели Красные гроздья калины глядели, Там поднимался дубок молодой... Читая напамять, Серёжа обычно смотрел в окно, и я уверена, что он живо представлял себе всё, о чём рассказывал поэт. – Марина Николаевна, вы любите кошек? – спросил он как-то. – Неужели не любите? Да почему же? Они хорошие и всё понимают. У нас Васька больше всех любит мою маму. Он её в передней всегда встречает, ходит за ней, как собака, ласкается. А умный какой! Он даже служить умеет. Мы его, когда учили, не наказывали, не пугали, а всё лаской, и он в четыре дня научился. И не ворует. Вот ставьте перед ним хоть молоко, хоть мясо – он ни за что не тронет, только жмурится и отворачивается, чтоб не завидно было. Как всякому, кто горячо, искренне чем-нибудь увлечён, Серёже хотелось делиться своими знаниями и наблюдениями. Ребята охотно слушали его «звериные рассказы». Сочинения на вольную тему Серёжа всегда писал о животных или о птицах. Посмотрев коллекции Киры и Андрея и наслушавшись разговоров о марках, Серёжа предложил: – Давайте всем классом собирать! – Всем классом нельзя. Марки всегда собирают в одиночку, – возразил Морозов. – Почему это? Давайте так: я буду собирать марки, на которых есть животные... – Зоопарк в альбоме, – подсказала я. – Вот-вот! – Серёжа благодарно взглянул на меня. Больше сказать ему ничего не пришлось. – У меня будут марки с растениями! – уже кричал Боря Левин. – У Кирсанова – про художников... Дим, хочешь художников? – Таких марок мало, – неуверенно, но уже с искоркой интереса во взгляде сказал Дима. – Про художников и музыкантов тогда, – вмешался Кира. – Вот и получится много. Есть марки Репина, Сурикова, Чайковского, Римского-Корсакова. Мишки есть художника Шишкина – в несколько красок, прямо как настоящая картина. – Хорошо придумал! – скрепил Лёша и тут же сел записывать темы: «Великая Отечественная война. Великие люди нашей Родины: 1) Писатели, художники и музыканты. 2) Учёные, изобретатели и путешественники. Воздухоплавание. Архитектура. Спорт. Марочный ботанический сад. Марочный зоопарк». – Только давайте условимся: не просто собирать и наклеивать, а с объяснениями, – сказала я. – Например, некрасовская марка. Надо под нею кратко, в несколько строчек, сообщить, что вы знаете о Некрасове: когда он родился и умер, какие произведения написал. Если на марке изображено дерево, напишите, в каких краях оно растёт и чем замечательно. Если здание – где построено, что вам о нём известно. – А потом будем читать друг у друга! – подхватил Борис. Разработали и план альбомов: надо сшить большие листы ватманской бумаги, разлиновать места для марок и подписей. Хранить альбомы решили в шкафу у Лёши. На другой день я вошла в класс за несколько минут до начала урока (он был первый). При виде меня Морозов встал. – Марина Николаевна, вот я принёс в общую коллекцию, – произнёс он. Это была красивая тувинская марка – зелёная, с изображением забавной, словно удивлённой белки. – Это на развод! – закричали ребята. – Молодец! – Белка – это по моей части! – обрадовался Серёжа. – Ты придумал, ты первый и начнёшь, – сказала я. – Интересно, кого Глазков привёл? Медведя? – лукаво спросил Толя. – А может, Кирилл ничего не принёс, – поддразнил его Лёша. – Не догадался – и всё. – Догадался, – сказал Кира. Встретив мой взгляд, он подошёл, осторожно вынул из конвертика марку и положил мне на стол. – Какую принёс? Какую? – послышалось со всех сторон. Я не успела ничего сказать. Гай, сидевший на первой парте как раз напротив моего стола, удивлённо вскрикнул: – Первая русская! Которую Александр Иосифович подарил! Все застыли. Та самая марка, с которой Кира нипочём не хотел расставаться! Та самая, из-за которой было столько волнений и споров! – Зря ты это, – сказал наконец Лёша. – Почему зря? – спросил Кира с обидой в голосе. – Она тебе самому нужна. – А по-твоему – мне нести, что самому не нужно? – Да ведь... дарёное не дарят! – нашёлся Лёша. – Эту марку тебе подарили, значит ты не имеешь права никому её отдавать. Понял? Я смотрела на Киру. Радость, что можно взять марку обратно, сомнение, неуверенность – хорошо ли это будет, смущение, благодарность Лёше за его неотразимые доводы, – всё перемешалось на этом лице. Он покраснел так, что светлые негустые брови стали казаться белыми, а чуть торчащие уши – одного цвета с галстуком. Губы вздрагивали. – Видишь, Кира, – поспешила вмешаться я: – твоя марка замечательная, ценная, но она не входит ни в одну нашу тему. А в твоём альбоме она нужна. Ты возьми её. Мы тебе очень благодарны. – Тогда я принесу для Кирсанова... Я принесу Маяковского, Руставели, Чехова и Некрасова. – Вот и прекрасно! А теперь к доске пойдёт Федя и расскажет нам биографию Короленко. Пока Лукарев шёл к доске, я взглянула на Морозова: он сидел хмурый, закусив губу. НОВЕНЬКИЙ – Сегодня Лёва не сможет притти к нам на сбор звена, – говорит Рябинин. – Он пишет сочинение по литературе. Все понимают, что это значит. Любовь Александровна, преподавательница литературы в старших классах, – человек строгий. Когда Лёве предстоит сдавать сочинение, он перечитывает всё, что можно найти по заданной теме, подолгу корпит над планом, иногда советуется со мною и всегда старается придумать интересное, не стандартное начало. Он, да и никто из старшеклассников, не осмелится написать, что литературный герой «является представителем»: все знают, как жестоко Любовь Александровна высмеет ученика, который не дал себе труда подумать, а попросту воспользовался готовой формулировкой. О списывании с учебника или с предисловий и говорить нечего. Никогда её презрение и насмешка не бывают так безжалостны, как в тех случаях, когда она обнаруживает в ком-нибудь желание блеснуть чужими мыслями. Как-то, ещё в прошлом году, Лёва употребил в одном из своих сочинений такой оборот: «целиком и полностью». Он до сих пор помнит, как отчитала его Любовь Александровна. «И всю жизнь буду помнить», уверяет он. Любовь Александровна строга со своими учениками, иногда беспощадна, но они никогда не чувствуют себя оскорблёнными. Я понимаю: в жестоких, язвительных отповедях учительницы они чувствуют подлинное уважение к ним. Ведь так не станешь говорить с теми, кто неспособен понять, не станешь много требовать с того, кому всё равно не под силу выполнить требуемое. Мы часто встречаемся с Любовью Александровной на бульваре по дороге в школу; ходу нам остаётся десять минут, за это время можно о многом поговорить. И сразу же начинается наш обычный разговор: «А вот у меня один мальчуган...» Или: «Видели бы вы, какое сочинение подал мне старший брат вашего Саши Гая!..» Так было и на этот раз: мы успели переговорить о многом к тому времени, как дошли до угла школьного переулка, и тут встретились с письмоносцем. – Давайте-ка газеты, – в один голос сказали мы. – Есть ещё что-нибудь? – Есть, – ответила девушка и протянула пачку газет и открытку. Я взглянула и удивилась: – Это вам, Любовь Александровна. Почему вам пишут на адрес школы? – Мне? Странно. От кого бы это? Она остановилась и пробежала глазами открытку. Я с недоумением заметила, что на щеках у неё проступают красные пятна, а между тёмными бровями всё глубже врезается сердитая косая морщинка. – Взгляните, – сказала она отрывисто и протянула мне открытку. Обращения не было. Я прочла: «Я отец ученика 9-го класса Горчакова Владимира. По роду своей службы ходить в школу и справляться у вас о состоянии учёбы своего сына я не могу, а поэтому у меня единственная возможность следить и принимать соответствующие меры только через табель, который еженедельно отражает всё. Если посмотреть табель, то видно, что вы в течение ноября и начала декабря даже не соизволили взглянуть в табель, а в то же время предъявляете претензии родителям в том, что они не интересуются учёбой своего ребёнка. Я настаиваю ответить мне по этому вопросу, что даст мне возможность решить мои действия в дальнейшем». Минуту я молча стояла перед Любовью Александровной, не зная, что сказать, не решаясь вернуть ей этот желтоватый прямоугольник, исписанный небрежным почерком, с замысловатой подписью в нижнем углу. Вечером, вернувшись домой, я включила радио, выдвинула ящик письменного стола и принялась наводить порядок. Отложила в сторону письма брата – их я перечитывала редко. Выбросила какие-то залежавшиеся, ненужные бумаги. Наконец извлекла из дальнего угла пачку писем Анны Ивановны и стала читать одно за другим. Вот оно, наконец, то, которое я искала. Это письмо написала мне Анна Ивановна почти два года назад, когда я кончала институт. «... Не буду напутствовать и наставлять тебя, – писала она, – не стану давать тебе советов. Ты сама всё знаешь, и жизнь и работа ещё многому научат тебя. Я только хочу сказать: ты – учитель, помни об этом с гордостью. Пусть никогда не изменит тебе чувство собственного достоинства. Не позволяй ни поступать, ни говорить с тобой грубо и бестактно, иначе ты унизишь не только себя, но и свой светлый, благородный труд. Не отступай, когда права, свято храни своё достоинство. Не забудь: ты – учительница, а тот, кто носит это имя, по праву может этим гордиться». Это были справедливые слова. Но ведь одно дело – понимать, и совсем другое – суметь отстоять своё достоинство. Как поступит Любовь Александровна? Как поступила бы я на её месте? Этого я не знала... * * * После зимних каникул в мой класс пришёл новенький – Валя Лавров. Он был светловолосый и синеглазый с тёмной родинкой на щеке, оттенявшей нежный румянец. С первых дней он поразил меня тем, что охотно и весьма самоуверенно рассуждал на любую тему. О чём он только не судил с необозримой высоты своих двенадцати лет! Однажды, развернув принесённую из дому «Литературную газету», он сказал Лёве: – А Маршак переводит совсем недурно. – Я бы даже сказал, что он это делает хорошо, – не без юмора возразил Лёва. И Валя снисходительно согласился: – Да, пожалуй... Ребята с любопытством прислушивались к этому взрослому, умному разговору. И хотя это было жестоко с моей стороны, я всё-таки спросила: – А какие его переводы ты знаешь? Пауза паузе рознь. Эта была такой длинной, что не могла не скомпрометировать Валю. Его щёки залились густой, жаркой краской. А Горюнов с улыбкой продекламировал: Три мудреца в одном тазу Пустились по морю в грозу. Будь попрочнее Старый таз, Длиннее Был бы мой рассказ. Все засмеялись. И хотя мне очень хотелось сказать, что ничего не следует повторять с чужих слов, когда не знаешь сам, о чём речь, я удержалась: не стоило пригвождать бедного Валю к позорному столбу. Валя сразу поразил ребят ещё и тем, что приезжал в школу и возвращался домой в блестящем светлосером автомобиле – марка эта была ещё новостью. Как-то мальчики окружили машину, наперебой обсуждая её достоинства. Особенно горячился Борис, доказывая, что по сравнению с этой машиной все остальные безнадежно устарели. Он обследовал серого, сверкающего, как зеркало, красавца вдоль и поперёк, полез даже под кузов и наконец встал, встрёпанный и довольный, отряхивая снег со своей ушанки. – А ход у неё хороший? – осведомился он у Лаврова. – Превосходный, – ответил Валя и как любезный хозяин распахнул дверцу: – Садись, поедем до моего дома. Боря не заставил приглашать себя дважды. За ним тотчас влезли в машину ещё трое ребят. Они приготовились прокатиться если и не на другой конец города, то, во всяком случае, довольно далеко. Но их ждало жестокое разочарование: через три минуты машина остановилась у большого, всем знакомого дома, мимо которого многие проходили дважды в день; здесь-то, совсем близко от школы, и жил Валя Лавров. Ребята вернулись в школу несказанно удивлённые: надо же – он живёт за углом, а за ним машину присылают! С того дня Вале не давали проходу: – Эй, Лавров, ты в буфет сам пойдёшь или станешь машину ждать? Лавров, тебе, пожалуй, до доски не дойти – проси, чтобы машину подали! Надо отдать Вале справедливость: у него был большой запас добродушия – он не обижался, не пробовал ответить резкостью, но всё же чувствовал себя неловко. Ещё один случай подорвал Валину репутацию. В день дежурства ему пришлось подмести класс. Плачевное это было зрелище! Ребята столпились в дверях и с любопытством смотрели: Валя взял щётку неумело, осторожно, пожалуй даже с опаской, словно это была не щётка, а бритва, и стал мести прямо себе на ноги. – Что это ты как подметаешь? – не выдержал Лабутин. Валя попытался ответить что-то вроде того, что он не девочка и домашнее хозяйство не его специальность, но подобные рассуждения в нашем классе давно уже вышли из моды. – Одно слово – руки-крюки! – сказал Савенков. – Только и умеешь на машине разъезжать... Постепенно обнаружилось, что этот самоуверенный мальчик, рассуждающий так гладко, по-взрослому, учится неважно: он с трудом удерживался на той грани, где тройка, того и гляди, может превратиться в двойку. – Спроси у мамы, не может ли она зайти в школу, – сказала я однажды: – мне нужно с ней поговорить. Так как Валя посмотрел на меня вопросительно, с беспокойством, я пояснила: – Ты очень отстал по арифметике, правда ведь? Вот мы и решим, как тебе помочь. И вообще мне хотелось бы познакомиться с твоей мамой. Я знаю родителей всех учеников, а твоих не знаю. Так что если у мамы есть время, пусть зайдёт. Передашь? – Передам. На другой день он подошёл ко мне в коридоре и, глядя куда-то мимо, сказал с запинкой: – Мама сказала... мама сказала: если вам надо с ней поговорить, можете ей позвонить по телефону. Должно быть, я сильно покраснела, но, помедлив, сказала: – Видишь ли, дома у меня телефона нет. А в школе, в канцелярии, всегда очень шумно и, когда разговариваешь, ничего не слышно. Вот я и просила маму зайти, чтобы поговорить спокойно, без помехи. А что, мама занята? Работает? – Нет, не работает, она дома. Но она говорит: у неё нет времени ходить в школу. Всё-таки через несколько дней она пришла: высокая, красивая, нарядная, с тёмной родинкой, совсем как у Вали, на нежнорозовой щеке. С плохо скрытым пренебрежением она оглядела меня с ног до головы: – Вы просили меня зайти? Что случилось? Я рассказала, что Валя отстал от класса, часто приходит в школу, не решив задач по арифметике или решив их неверно. – Значит, в классе учительница не умеет как следует объяснить. Единственный вывод, который можно из этого сделать, – произнесла Лаврова. – У нас арифметику преподает опытная учительница. Ученики любят её предмет и хорошо усваивают её объяснения. Дело в том, что Валя отстал. Ведь после того как вы приехали из Ленинграда, он не сразу поступил в школу. – Тогда почему бы учительнице не остаться с ним после уроков и не объяснить то, чего ребёнок не понял? – Лидия Игнатьевна оставалась с ним не раз, – сказала я, чувствуя, что этот высокомерный тон начинает выводить меня из равновесия. – Но необходимо, чтобы и дома кто-нибудь понаблюдал за тем, делает ли Валя уроки до конца или бросает на полдороге, как только у него что-нибудь не выходит. – Вам не кажется, что вы с таким же успехом могли сообщить мне всё это по телефону? – Нет, не кажется. Я думаю, что родители и учитель должны знать друг друга в лицо. Разве вы думаете иначе? Вместо ответа она слегка пожала плечами. Потом заговорила: – Скажите, а вам не кажется, что в ваши функции входит следить за взаимоотношениями детей? А вы забываете об этом. Дети дразнят Валю за то, что он приезжает в школу в автомобиле, и он мне сказал, что будет ходить пешком. – Что же, он прав, – ответила я. – Иной раз после уроков он ждёт машину по полчаса, а дойти до дому – не больше десяти минут. Ведь вы живёте совсем рядом! – Какой нелепый пуританизм! – воскликнула Лаврова. Едва сдерживаясь, я сказала тихо: – Вы говорите со мной неуважительно. – Я вижу, нам вообще не о чем разговаривать, – сказала она, встала, повернулась и не спеша направилась к дверям. Какое великолепное презрение! «Девчонка! – читалось в каждом её движении. – Не желаю обращать на тебя внимание!» Ох, если бы я могла и в самом деле вести себя в эту минуту, как девчонка, – с каким удовольствием я сказала бы ей вслед всё, что думала! Но дверь захлопнулась, а я всё ещё стояла молча, изо всей силы сжимая обеими руками спинку стула. На другой день Валя в первую же перемену отвёл меня в сторону и сказал, густо краснея: – Марина Николаевна, мама хочет перевести меня в другую школу, а я ни за что! Я привык и не пойду! Скажите ей! – Нет, Валя, я не буду отговаривать твою маму. – Вы хотите, чтоб меня взяли из вашего класса? – с обидой спросил он. – Нет, совсем нет. Мы тоже привыкли к тебе и хотим, чтобы ты остался с нами. Но ты должен сам убедить в этом своих родителей. – Папа сейчас в Ленинграде, а мама... – Так вот, Валя, если хочешь остаться, постарайся объяснить маме, что ты уже свыкся с классом и с учителями. Может быть, она согласится с тобой. Не знаю, как это удалось Вале, но он остался с нами. Я уже говорила, что он о многом судил с чужих слов и с удивительным апломбом. Он так и сыпал где-то подхваченными и запомнившимися ему формулами вроде: «Теннис – благородный спорт» или «Искусство украшает жизнь». Никакие мои отповеди и замечания («Не повторяй чужих слов», «Зачем ты говоришь о том, чего не понимаешь!») не подействовали бы так, как отношение к этой Валиной слабости самих ребят. – В сущности, «Спартак» играет довольно серо, – сказал он однажды, на свою беду. Ох, и досталось же ему! На него дружно напустились и болельщики «Спартака» и болельщики «Динамо». В два счёта ему доказали, что в футболе он ничего не смыслит: не умеет отличить защиту от полузащиты, не знает игроков «Спартака» и вообще не знает состава команд и даже не знает, кто такой Хомич. Словом, злополучный Валя был уличён. После этого случая пышные его фразы перестали производить на ребят какое бы то ни было впечатление. О «РОДЕ СЛУЖБЫ» И ШКОЛЕ В этот день я зашла к нашему директору Людмиле Филипповне: надо было ей показать план работы на третью четверть. Не успела она просмотреть и половину моего плана, как раздался настойчивый стук в дверь. – Войдите, – сказала Людмила Филипповна. Вошёл высокий, полный человек лет сорока: волосы его уже заметно поседели, движения были неторопливы и уверенны. – Горчаков, – сказал он в ответ на вопросительный взгляд Людмилы Филипповны. – Садитесь, пожалуйста. Я поднялась, чтобы уйти, но Людмила Филипповна удержала меня: – Посидите... Знакомьтесь; наша преподавательница Марина Николаевна Ильинская, а это – отец нашего ученика товарищ Горчаков. Вот уже второй раз прозвучала эта фамилия. «Знакомая фамилия, где же я её слышала?» старалась я припомнить, снова садясь сбоку к столу. И тут я увидела, что Людмила Филипповна протягивает посетителю какую-то открытку: – Вы написали Любови Александровне эту открытку? Ах, вот оно что! Передо мною встала Любовь Александровна, какою я её видела тогда, – с лицом, потемневшим от гнева и обиды. – Да, это я написал, – ответил Горчаков. – Вы знакомы с Любовью Александровной? – Нет, не пришлось. Она только один раз была у нас, но меня как раз не было дома. Вы меня вызывали. Вероятно, что-нибудь насчёт сына? – Нет, не насчёт сына, а насчёт вас. – Меня? – на этот раз в его лице и голосе было уже явное, нескрываемое удивление. – Вы хорошо помните свою открытку? – Помню как будто. Да там ничего особенного и не было. – Перечитайте, пожалуйста. Он стал пробегать глазами открытку. – Можно ли сказать: «По роду своей службы я не могу дышать воздухом, не могу утолять голод и жажду»? – глухим и низким от сдерживаемого гнева голосом заговорила Людмила Филипповна. – Ясное дело, так никто не скажет. Дышать, есть, пить естественно и необходимо для человека, как бы он ни был занят. Вы согласны, не правда ли? Ну, а если у вас есть сын, что же, вы не должны воспитывать его? Разве это не так же естественно и необходимо? Разве вы не отвечаете вместе с учителем за его успеваемость? И не должны ли вы знать этого учителя лично? Я посмотрела на Горчакова. Лицо у него было растерянное. – Вы вот пишете, что заняты, что вам некогда бывать в школе. У Любови Александровны три класса – сто двадцать учеников. Дома – груда тетрадей, их вовремя надо проверить. А вы знаете, какие сочинения пишут наши девятиклассники? По семь-восемь страниц. Я уж не говорю о подготовке к урокам. И всё-таки Любовь Александровна выкроила час и пришла к вам домой. А вы? У вас сколько детей? – Володя единственный... – Единственный сын... Неужели вам труднее зайти в школу, чем Любови Александровне пойти к вам? – Да что ж особенного в письме, товарищ директор? Письмо как письмо... – Горчаков, видимо, волновался. – Вот Марина Николаевна в прошлом году учила своих четвероклассников писать письма. И толковала им, между прочим, что в начале письма должно стоять обращение. Азбучная истина, простое правило вежливости. И когда вы пишете своему знакомому или товарищу по работе, уж наверное вы напишете вначале: «Уважаемый Иван Иванович!» Или: «Здравствуйте, Пётр Петрович!» Почему же вы забыли об этом простом правиле, когда стали писать воспитательнице вашего сына? – Ну, согласен, открытка... невежливая, что ли... Виноват. Но вы мне скажите: почему Любовь Александровна не вписывает в табель отметки? – В ноябре и декабре она болела. Ваш Володя прекрасно это знает. Но дело не в этом. Учитель может и ошибиться – работа его трудная и сложная. Но ведь можно, независимо от рода службы, зайти в школу, поговорить с учителем, не правда ли? Или уж, по крайней мере, написать вежливо. А тут, повторяю, и ошибки не было. При каждом новом упоминании о «роде службы» Горчаков морщился. Я понимала: ему неприятно, совестно. – Кстати, – продолжала Людмила Филипповна, – почему вы так странно пишете: «У меня единственная возможность следить и принимать соответствующие меры только через табель»? Если в табеле ничего не проставлено, разве нельзя просто спросить у сына, какие отметки он получил? Ведь он взрослый юноша, девятиклассник. Или род службы у вас таков, что и спросить у сына о его занятиях некогда? – Ох, товарищ директор, ладно уж насчёт рода службы! Не в том дело. Дело в том, что... такое дело... Привирать стал мой Владимир. То есть, понимаете ли... Словом, не всегда от него правду слышишь. – Значит, вы не верите сыну? Но тогда тем более надо было притти в школу и поговорить с Любовью Александровной. Мой вам совет: потолкуйте с нею. Она хорошо знает своих ребят, понимает их характеры, склонности. Посоветуйтесь с нею, не оставляйте этого. Знаете, есть такие слова у Руставели: «Ложь – источник всех несчастий, ложь – начало всякой муки». Мы, учителя, это хорошо знаем. А скажите... Но тут дверь приотворилась, и меня позвали к телефону. – Марина Николаевна, у нас тут, видно, разговор долгий, так вы уж приходите ко мне насчёт плана завтра в это время, хорошо? – сказала Людмила Филипповна. Я простилась и вышла. ...Час спустя, проходя по коридору, я видела, как Горчаков вышел из директорского кабинета. Лицо у него было задумчивое, озабоченное. Он подошёл к расписанию занятий в старших классах и стал что-то записывать в книжку. «Эх, – подумала я, – вот поговорить бы так Людмиле Филипповне с матерью Вали Лаврова!» ШАГ ЗА ШАГОМ А с Валей было трудно. Впервые в жизни я встретила такой путаный характер. В нём удивительно сочетались самые противоречивые свойства: развязная самоуверенность и глубокое недоверие к себе, к своим силам и способностям. Отвечая урок по географии, Валя вдруг останавливался и беспомощно говорил: – Дальше я не помню, забыл. – Припомни, подумай, – спокойно предлагал Алексей Иванович. – Нет, я всё равно не вспомню. У меня плохая память, – уверял Валя чуть не со слезами в голосе. – Но ведь ты же запомнил первую половину урока? – А дальше забыл. Нет, я не вспомню, я знаю, что не вспомню... Ясно было, что в такие минуты зелёная, коричневая и синяя краски на карте сливаются для него в сплошное, ничего не значащее пятно и он, пожалуй, вправду не отличит Чёрное море от Белого. И тут мне одной никогда бы с ним не справиться, не приди на помощь все учителя. Идёт урок арифметики. Лидия Игнатьевна проходит по рядам. Мальчики склонились над тетрадями и напряжённо работают. Сначала и Валя, как все, погружён в задачу. Но вот он отодвигает тетрадку и начинает чертить что-то на промокашке. Лидия Игнатьевна подходит к нему. – Почему ты не работаешь? – тихо спрашивает она. – У меня ничего не выходит, – хмуро отвечает Валя. – Не может быть. Должно выйти. Подумай ещё. – Всё равно не выходит, я уже пробовал. Лидия Игнатьевна берёт в руки тетрадку. – Начал ты верно, – говорит она. – Только проверь вычисления вот здесь и здесь... Валя снова углубляется в работу. Иногда он поглядывает на Лидию Игнатьевну, и она кивает в ответ. После каждой сколько-нибудь сложной задачи Лидия Игнатьевна спрашивает: «Кто решил иначе? Как можно решить другим способом? А какой способ решения правильнее?» И тут нельзя просто сказать наугад – этот или тот, потому что сразу последует: «Докажи почему». Каждый, кто сидит в классе у Лидии Игнатьевны, должен думать и иметь своё мнение, и каждый готов к тому, что его сию минуту спросят. Я вижу, как Валино лицо снова затуманивается. Он тяжело вздыхает и откладывает ручку, но обратиться к Лидии Игнатьевне, как видно, не решается. Она сама подходит к нему и, наклонившись, говорит тихо: – Не знаешь, что делать дальше? Но ведь ты почти кончил. Вот взгляни: нужно превратить тонны в килограммы, и тогда... – Погодите, я попробую, – перебивает Валя. Минуту спустя слышен его торжествующий голос: – Вышло! Сошлось с ответом! – Ну, конечно, вышло. Понятно, сошлось с ответом, как же иначе? – спокойно говорит Лидия Игнатьевна. * * * – Марина Николаевна, – сказал мне Валя однажды, – ко мне ребята пристают. – Какие ребята? Наши? – Нет, из пятого «А». – Как же они пристают? – Толкаются. По голове щёлкают... – Он замялся было, но потом чистосердечно признался: – Я один раз даже заплакал. Вот вы посмотрите на переменке – прямо проходу не дают. «Милый друг, – подумала я, – посоветовался бы ты с Борисом, он бы тебе сказал, что нужно делать в таких случаях!» Вслух я сказала: – Хорошо, я поговорю с ребятами. В самом деле, стоило Вале пройти по коридору, как из соседнего класса с воплем «Лавров идёт!» выскочили двое ребят, загородили ему дорогу, и тот, что был повыше, привычно нацелился, чтобы щёлкнуть его по макушке. Валя втянул голову в плечи и беспомощно оглянулся. Я подошла и резко сказала ребятам, чтобы они больше не смели его трогать. – Почему ребята из пятого «А» задирают Лаврова? – спросила я Борю. – Знаете, Марина Николаевна, Лавров верещит, верещит – просто смешно. Они не колотят его, только щёлкают. И чего он на них смотрит, не понимаю... «Не сомневаюсь, что ты не стал бы на них смотреть», – подумала я, выслушав это исчерпывающее объяснение. Дня три прошли спокойно, а потом Валя вновь подошёл ко мне и сообщил, что Андреев и Петухов из пятого «А» стали привязываться к нему на улице: «Если видят, что я иду один, без наших, сразу начинают приставать. И бегут за мной до самой школы. А как увидят кого-нибудь из наших – Рябинина или Воробейко сразу отстанут». Не могла же я сказать ему: «Дай сдачи!» А как раз это мне и хотелось посоветовать. Подумав, я сказала дипломатически: – А ты не позволяй обижать себя. – Хорошо. Я буду ходить из школы вместе с Воробейко. – А если Воробейко заболеет и не придёт в школу? Попробуй сам защитить себя. – Попробую, – сказал он со вздохом, и я почувствовала, что ему далеко не ясно, как это сделать. Помолчав, он добавил: – А вы бы видели, как они Воробейку боятся! Петухов только заметил его – и сразу бежать. А Саша ему закричал: «Эх, ты, молодец против овец!» Валя сказал это с истинным удовольствием. Как видно, он не усматривал ничего обидного для себя в словах Саши и даже не задумался, кто же тут играл роль «овец». Прошло ещё несколько дней. – Ну как, Валя, – спросила я с некоторым беспокойством, – Андреев и Петухов всё еще пристают к тебе? – Нет, больше не пристают. Знаете, Марина Николаевна, они ко мне полезли, а я им как дал! – они и отстали. Он сказал это с гордостью, как человек, который никому больше не позволит щёлкать себя по макушке. Трудное у меня было положение в ту минуту. Что сказать? Не хвалить же Валю за то, что он «дал» обидчикам! * * * – Знаете, мне очень хочется записаться к вам в кружок, – сказал однажды Валя, глядя на Лёву с неуверенностью и надеждой. – За чем же дело стало? Запишись – Но ведь я ничего не умею. – Вот и научишься. Видел бы ты, как Левин или Лабутин начинали работать в кружке! Тоже ничего не умели. Сколько Левин добра перепортил – беда! А Ильинский такую кособокую полку для книг сделал, что на неё приходили любоваться из всех классов: книги на ней нипочём не стояли, всё время валились на сторону. – А Гай много умел? – Много умел один Рябинин. А остальные ничего не умели. В точности как ты. Валя пришёл на занятия кружка. Для начала Лёва поручил ему простую работу: сделать книжку-самоделку для нашей классной библиотеки. Надо было вырезать из «Пионерской правды» печатавшуюся тогда повесть и наклеивать вырезки подряд на сшитые вместе большие листы плотной бумаги. Ребята столпились вокруг Вали, но через несколько минут Савенков твёрдо, тоном, не допускающим возражений, сказал: – Разойдитесь, чего уставились? Это вам не цирк, – и сам сел рядом. – Давай я тебе покажу, – продолжал он ворчливо. – Гляди, как надо делать. Не так, не так! Эх ты, чучело, руки-крюки! Вот видишь как? Теперь сам попробуй... Всё от начала до конца Валя проделал сам: и вырезывал, и сшивал, и клеил. Вымазался при этом вплоть до ушей и кончика носа. Книжка получилась не то чтобы образцово аккуратная, но крепкая: величайшее усердие «переплётчика» чувствовалось в каждом стежке, в каждой из бумажных полосок, которыми вдоль края приклеивались к каркасу газетные вырезки (Левина выдумка: у нас самый текст самоделок клеем не мажут; выходит аккуратнее: не промокает бумага, не тускнеет шрифт). – Вот, стоило только взяться – и дело пошло, – сказал Лёва. – Моя первая книжка-самоделка была куда хуже! – весело вспомнил Гай, Валя посмотрел на него недоверчиво. – Верно, верно, – повторил Саша, – куда хуже: у меня от клея получались грязные полосы. Лёва даже не принял работу. Правда, Лёва? – Правда, – подтвердил Лёва. – Словом, молодец, Валя. В следующий раз получишь работу потруднее. – Постановили: признать, что книжке красоты ещё не хватает, но она и без красоты сто лет проживёт, – оценил первое Валино творение старший Воробейко. А через несколько дней Валя принёс в школу новость: – В Доме пионеров открылась выставка. Там есть кружок вроде нашего, только наш без названия, а тот называется «Умелые руки»! – Из какой школы? Мальчики там или девочки? Что там выставлено? – наперебой спрашивали ребята. Всем хотелось знать, что за умелые руки и что они умеют делать такое, чего не умеют они. – Давайте сходим туда в воскресенье! – предложил Лавров, и эта дельная мысль была первым его вкладом в нашу общую работу, в жизнь нашего пятого «В». В ДОМЕ ПИОНЕРОВ В воскресенье мы собрались на углу переулка Стопани, минут пять подождали опоздавших (собрались все, последним прибежал запыхавшийся Кира Глазков) и в порядке, попарно, вошли в Дом пионеров. Ребята торопливо разделись, и мы поднялись в зал выставки. Чего тут только не было! Глаза разбегались. На стендах, на столах – прекрасные гербарии коллекции минералов, модели боевых кораблей, самолётов, всевозможные альбомы, образцы вышивок, вязки... Мы надолго застряли бы у первого же щита, если бы Валя с видом гостеприимного хозяина не пригласил нас проследовать (он так и сказал: «проследовать») к стенду, на котором было написано: «Школа № 7 Ленинского района». – Вот этот самый кружок. Тоже пятый класс, так же как и мы, – сказал Валя многозначительно. К большому щиту были прикреплены аккуратные книжки-самоделки в нарядных переплётах, модель лодки, крошечный радиоприёмник, собранный в папиросной коробке, маленький скворечник, корзинка для мусора. Я стала вслух читать надписи, крупно выведенные красивым шрифтом: – «Пионеры нашего отряда за этот год научились: делать авиамодели – 13 человек, (мои ребята огорчённо переглядываются) делать книжки-самоделки – 20 человек, (вздох облегчения: с самоделками у нас вполне благополучно) делать скворечники – 26 человек, (Лабутин: «Это и мы умеем!») собирать детекторные приёмники – 8 человек, (Румянцев: «А у нас только двое!») проводить электричество – 6 человек, (Левин: «У нас – один Рябинин!») вышивать – 7 человек, (Воробейко: «Вот так раз!») штопать носки – 30 человек, (хор голосов: «Вот это да!») мыть полы – все». Ребята загудели было, но я стала читать дальше: – «Наш отряд отремонтировал для школы все наглядные пособия... Наш отряд сделал 19 мусорниц для младших классов... Наш отряд переплёл для школьной библиотеки 120 книг...» Ребята молчат. – Ну что ж, – говорю я, – вы тоже умеете и делать скворечники и переплетать книги. – Мы ещё умеем делать книжные полки! – говорит Ильинский. Это заявление встречается смехом: все помнят, какую полку смастерил Витя. – Мы умеем чинить калоши, а тут про это ничего не сказано, – не сдаётся Воробейко. – Но у нас в кружке постоянных двенадцать человек, а тут весь отряд, – задумчиво говорит Лёва. Мы ещё долго рассматривали всё, что сделали своими руками пятиклассники 7-й школы. Потом перешли к другим стендам. И тут мы убедились, что девочки в женской школе, по соседству с нами – должно быть, мы ежедневно встречаемся с ними в переулке, – умеют не только вышивать и штопать носки: они, как и мальчики из 7-й школы, строят авиамодели, собирают радиоприёмники, столярничают, чинят электрические приборы. «Что я, девчонка, чтобы подметать?», «Что я, девчонка, чтобы шить?», «Он, как девчонка, ничего не умеет!» – такое время от времени ещё приходилось слышать. И вот, пожалуйста, девчонки! У них золотые руки и золотые головы! Ведь надо не только много уметь но и много знать, чтобы собрать такую толковую коллекцию минералов или сделать плавающую модель катера. – Это седьмой класс, – пробует утешить себя Лабутин, но все понимают: девочки и мальчики, о которых так выразительно рассказывает выставка, работают лучше и интереснее нас. Постепенно ребята разбредаются по залу; одни листают альбомы, другие разглядывают фотографии, третьи никак не оторвутся от приёмника, заключённого в папиросной коробке. – А знаете, что у них лучше? – говорит мне Лёва на обратном пути. – Во-первых, то, что у нас умеют десять-двенадцать человек, у них знают и умеют почти все. Во-вторых, они учатся работать не просто ради того, чтобы научиться, – это, пожалуй, ещё важнее: они многое сделали для всей школы, а не только для своего класса «ПИОНЕРСКАЯ ФАБРИКА» На следующий день не успеваю я переступить порог школы, как ко мне бросаются ребята. – Мы решили так: первое звено будет ремонтировать наглядные пособия, второе – переплетать книги для школьной библиотеки, – сообщает Румянцев. – Наше звено сделает для первоклассников девятнадцать мусорниц, – подхватывает Воробейко. – А может быть, им вовсе не нужны мусорницы, да ещё целых девятнадцать штук? Минута растерянного молчания, потом общий смех. Ясно: в 7-й школе ребята мастерили эти самые мусорницы, а мы сейчас загипнотизированы тем, что видели на стенде, и готовы подражать во всём без разбору. После уроков – отрядный сбор. Сообща обсуждаем придуманное. – Давайте устроим, как будто мы – фабрика! – вскочив с места, предлагает Лабутин. – Настоящая фабрика. Каждое звено – цех. Переплётный, столярный... Потом будем меняться: кто был переплётным, станет столярным, и тогда все научатся. Так и назовём: «Пионерская фабрика». – И будем принимать заказы от всей школы! – А Лёва будет наш директор? – Нет, уж я как был вожатым, так и останусь, с вашего разрешения. Ну, Чесноков, записывай. И Митя записывает своим крупным, чётким почерком: «Каждый пионер нашего отряда к концу года должен уметь переплетать книги, делать скворечники, книжные полки, проводить электричество, штопать носки». Страстный спор возникает вокруг того, можно ли написать, что все научатся собирать детекторные приёмники и строить авиамодели. Сходятся на том, что нельзя. Решают приняться за ремонт географических карт для школы; их много свалено в комнате завхоза, они сейчас никуда не годны – протёрты на сгибах, а то и вовсе висят клочьями. Звено Рябинина берётся снабдить первоклассников мусорницами; они, оказывается, всё же нужны, но не девятнадцать штук, а всего четыре. (Я вспоминаю, что Савенков куда-то исчезал и потом, запыхавшись, снова вошёл в класс. Это он бегал к завхозу узнавать, требуются ли для первых классов мусорные ящики.) Звено Морозова решило сделать для двух других пятых классов светонепроницаемые шторы, а то окна затемняются только у нас, и остальным всегда приходится искать пристанища, когда нужно показывать диапозитивы. После занятий в наш класс было принесено пять географических карт. На столе стояла банка с клеем, лежали кисти и кисточки. Самые ветхие карты для удобства разложили на полу; океаны, горные хребты, полярные льды и необозримые зелёные степи простирались от двери до самого окна и от классной доски вплоть до первых парт, хотя ряды их и оттеснили к задней стене, чтобы освободить побольше места. Пошумев и поспорив, звено Гая принимается за дело и усердно работает. Я, как это часто бывало, осталась в классе, но не вмешивалась, занималась своим: проверяла тетради. Гул ребячьих голосов мне ничуть не мешает. Время от времени я посматривала на мальчиков и тотчас снова углублялась в своё дело. И вдруг я невольно перестала работать – что-то изменилось: в классе стало совсем тихо. Я подняла голову. Лавров и Гай, став на стулья, держали с двух сторон огромную карту, остальные ребята, как и я, оторвались от работы и, привстав, смотрели на неё. Первый плод их сегодняшних трудов! Это была большая карта СССР. Голубизна морей и океанов сливалась с голубой окраской стен. Я встала и подошла ближе. – Марина Николаевна – сказал Дима, – попробуйте, проведите по ней рукой. Я ладонью провела по карте. Она была шершавая, будто израненная. Это были следы флажков, шрамы минувших боёв. Вслед за мною мальчики поочерёдно касались карты, осторожно поглаживая её. Я нашла глазами Гжатск. Селиванов отыскал Киев. Валя, стоя на стуле и стараясь не опускать свой угол карты, сверху задумчиво смотрел на запад, на Ленинград. Тёмные глаза Бориса остановились внизу карты – на густой синеве Чёрного моря; рот его был плотно сжат, щёки побледнели. Я знала, о чём думает каждый из них. Брат Селиванова погиб, защищая Киев. Дед Вали, старый ленинградский профессор, не пережил блокады. Во время массовых казней в Одессе погибли родные Бориного отца. Валя и Саша кончили первыми. Четверть часа спустя были готовы и остальные карты. Они были ещё сырые от клея, и мальчики не стали их свёртывать: поклявшись уборщице Наталье Павловне притти завтра пораньше и всё убрать, они оставили карты распластанными на полу и на сдвинутых партах. – Алексей Иванович как обрадуется! – повторял Валя. – Пять карт мы ему починили. И ещё починим! – Обязательно починим, – сказал Гай. – У него теперь в каждом классе будут висеть карты. – Ну конечно, – подхватил Лавров. – Это же нерационально – каждый раз всё перетаскивать из класса в класс! * * * Кружок работал, как и прежде. Тут проделывались всё те же операции: новички учились резать и строгать дерево ножом, пилить ножовкой, учились самым простым соединениям дерева на гвоздях; более опытные «создавали» полки, скворечники, собирали приёмники, переплетали книги. И, однако, многое изменилось: мы чувствовали себя нужными людьми в школе. С лёгкой руки Лабутина, нас шутя называли в школе «Пионерской фабрикой». – Надо бы в нижнем коридоре ещё мусорный ящик поставить, – вслух размышляет завхоз. – Пойти в пятый «В» спросить... – Лёва, – говорит Кирсанов, – Вера Александровна просит подклеить книжки, у неё «Вечера на хуторе» совсем растрепались. Можно, я принесу на кружок? – Марина Николаевна, не могут ли ваши ребята сделать для моего класса полку? – спрашивает руководительница первого класса Нина Петровна. – Нам некуда складывать тетради. Мы стали популярны. Заказы так и сыпались. Поэтому мы завели строгий порядок: со всеми просьбами и предложениями «заказчикам» надлежало обращаться к Лёве, и он принимал, отвергал или устанавливал очередь, смотря по тому, насколько были загружены наши мастера. Но надо сказать, что умелых рук теперь было много: работали все. Я показала мальчикам, как пришивать пуговицы, штопать, обмётывать петли. К этому ребята отнеслись с полной серьёзностью ещё и потому, что в недавнем своём письме Анатолий Александрович писал: «Моряк и вообще военный человек должен уметь во всём себя обслужить – и зашить, и зачинить, и постирать, и обед состряпать». Это было веское слово. Притом мальчики из 7-й школы и ещё из многих школ, работы которых мы видели на выставке, умели и шить, и вышивать, и вязать. А о всякой работе, которая делалась для детского дома, и говорить нечего: её выполняли особенно старательно, с душой. Ко дню Советской Армии мы приготовили каждому малышу подарки. Это были самоделки: рисунки, вырезанные из дерева лодки, красиво переплетённые альбомы, разноцветные фигуры зверей из пластелина. Артистически лепил Дима: коней с крутыми шеями, ушастых котят, зайцев, слонов, верблюдов. На каждой вещице была надпись: «Егору Вареничеву от Вани Выручки», «Светлане Поляковой от Саши Гая», «Наде Величкиной от Димы Кирсанова». «ЧТО ТАКОЕ ГЕРОИЗМ?» В вестибюле школы уже две недели висело большое яркое объявление: ГОТОВЬТЕСЬ К ДИСПУТУ НА ТЕМУ: «ЧТО ТАКОЕ ГЕРОИЗМ?» Диспут устраивают комсомольцы, готовятся к чему все. В библиотеке небывалый спрос на книги о великих людях, о гражданской и Отечественной войне, в коридорах то и дело слышишь обрывки разговоров на ту же тему. – Марина Николаевна, а нас пустят на диспут? – спрашивает Саша Гай. – Нет, конечно. Это для старших, начиная с седьмого класса. – Почему так? – В голосе Саши обида. – Тема сложная, вам она ещё не по плечу. Потерпи годика два, тогда и у вас будут такие диспуты. – Через два года... – ворчит Саша Воробейко. – Диспут устраивает Лёва, он у них там всем заправляет. А нам и послушать нельзя? ...Наступает очередной клубный день. Школьный зал переполнен. Кроме наших старшеклассников, пришли гости: ученицы соседней женской школы и многие из тех, кто окончил нашу школу в минувшем году, – бывшие выпускники, а ныне студенты. – Очень отвлечённая тема, – говорит высокий юноша в больших роговых очках. – Не отвлечённая, а бесспорная, – возражает другой, небольшого роста, с живыми серыми глазами. – Не очень ясно, какой может получиться диспут, когда всё так очевидно. Раздаётся звонок, в зал вносят последние стулья, торопливо пробираются запоздавшие. Постепенно водворяется тишина, и на кафедру поднимается десятиклассник Юра Лаптев... Случайно я оглянулась и вдруг увидела у самой двери Толю, Сашу Гая, Сашу Воробейко, Диму и Бориса. Мальчики не смотрят на меня, но, уж конечно, знают, что я их заметила. По всему видно, что они готовы поплатиться многим лишь бы их не выставили из зала: – Лёва, – шепчу я, – взгляните: явились представители пятого «В». Первое движение Лёвы – встать и подойти к ребятам. Но он сразу спохватывается: как тут встанешь? В зале тишина, все внимательно слушают... И Лёва безнадёжно машет рукой. Пока мы с ним перешёптываемся, Лаптев произносит заключительные слова. – Я нарочно докладывал коротко и, конечно, не исчерпал темы. Мне кажется, ответить на вопрос диспута мы должны сообща. Но я настаиваю на одном бесспорном положении: героический поступок – это такой поступок, который совершается во имя справедливого дела, во имя передовой идеи. Едва он договорил, из глубины зала раздался голос девушки: – Можно вопрос? Это одна из гостей, ученица женской школы. Она подходит к кафедре и порывисто оборачивается к залу. – Вы представьте, – начинает она взволнованно: – горит дом. Пламя бушует, вот-вот обвалится крыша. Женщина из толпы кричит: «Там остался мой ребёнок!» Тогда я бросаюсь в огонь, с опасностью для жизни карабкаюсь по балкам и потом, обожжённая, возвращаюсь с ребёнком на руках. Как вы считаете: это героический поступок? В зале короткая тишина раздумья, потом настороженный мальчишеский голос: – Ну, предположим. Что же ты хочешь сказать? – А я хочу сказать: а что, если я просто хотела прославиться? Значит, выходит, что важен поступок, важен результат действия, а не то, с каким чувством его совершаешь. До сих пор зал был весь – внимание. Но эти слова мгновенно вызывают взрыв. В первую минуту все говорят разом, но быстро стихают, прислушиваясь к одному голосу: в конце зала встаёт высокий, широкоплечий юноша («Кузнецов, из десятого «А», поясняет мне Лёва). – Нет! – негодующе говорит Кузнецов, и на лице его – возмущение. – Выходит, что ты способна на подвиг, только когда на тебя смотрят. А если бы никто не видел тебя в эту минуту, ты не стала бы рисковать жизнью? Девушка всё ещё стоит на кафедре. А пламя спора перекидывается в другой конец зала. – Вот, например, Стахович в «Молодой гвардии», – подхватывает мысль Кузнецова Митя Гай, старший брат нашего Саши. – Стаховичу казалось, что комсомольская работа – это просто всякие торжественные собрания и заседания. Тут он умел показать себя. А когда пришёл трудный час, настоящее испытание, он обанкротился, вот и всё. Ему надо было знать, что его слава прогремит на весь свет, а вот с глазу на глаз с палачом он не устоял. А почему? Потому что в его характере главные черты – тщеславие, честолюбие, первая его мысль всегда о себе. – Послушайте, – произносит Людмила Филипповна. (Она председатель на этом диспуте.) – Призываю вас к порядку. Просите слова, выходите на кафедру и говорите всё, что хотите сказать, но не кричите с места. И тотчас поднимается светловолосый, большелобый юноша в аккуратном синем костюме: – Людмила Филипповна, дайте мне, пожалуйста, слово! – Говори, Малеев! И Малеев поднимается на кафедру. В прошлом году он окончил нашу школу. Теперь он студент. – Я несогласен с мыслью докладчика, что подлинный героизм свойствен только людям с передовым мировоззрением. Вспомним Савонаролу – он был фанатик, он сжигал картины великих мастеров, обращал в прах прекрасные статуи. Но когда ему предложили доказать истинность своей идеи, он согласился даже на испытание огнём. Его не страшили ни костёр, ни виселица, он верил и ради своей веры был готов на всё. Что же, разве он не герой? Бесспорно, герой. Ведь и он, фанатик, дорожил жизнью, а всё-таки жертвовал ею во имя идеи! Выступление Малеева вызывает целую бурю. Верно ли, что всякий, кто рискует собой, достоин называться героем? Выступления становятся всё короче. – Если я правильно понял тебя, ты считаешь, что даже личности, не имеющие никаких принципов, тоже могут совершить героический подвиг? Значит, и бандит, рискующий своей жизнью, по-твоему, тоже герой? – иронически спрашивает кто-то. И тут на кафедру поднимается Лёва. – Кого из нас способен вдохновить мрачный подвиг Савонаролы? – говорит он. – Никого. А люди, страстно защищавшие истину, навсегда останутся в нашем сознании олицетворением мужества, стойкости, героизма. Но ведь это всегда – передовые люди своей эпохи, они защищали передовые, прогрессивные идеи. Значит, мы снова возвращаемся к началу спора: героизм определяется правотой защищаемой идеи. Всё дело в том, за что борется человек. Героизма «вообще» нет. И только поступок, совершённый ради справедливого дела, мы можем назвать героическим. – Позвольте мне реплику в споре! – сказала Людмила Филипповна, несмотря на то, что Лёва ещё не сошёл с кафедры. – Я хочу спросить: почему вы все говорите о героизме как о чём-то мгновенном, обязательно связанном с риском для жизни? Разве этим исчерпывается героизм? Например, Чернышевский. Разве его жизнь в глуши, в ссылке, в одиночестве, разве его непрерывный труд и гордая вера – не подвиг? – Дайте мне слово, Людмила Филипповна, я как раз об этом и хочу сказать! – поднялся десятиклассник Орлов. – Мне кажется, плохо, что докладчик ничего не сказал о повседневном героизме. Я хотел бы привести такой пример: ленинградский завод «Электросила» не прерывал работы в самые трудные дни блокады. Люди работали, а руки у них примерзали к металлу, – и всё же они не просто работали, а перевыполняли норму. Разве это не героизм? – Конечно, героизм! – взволнованно говорит голубоглазая, светловолосая девушка, моя соседка. – Но ведь ты опять приводишь в пример людей, которые работали в исключительных условиях. А если люди просто хорошо работают в обычной обстановке, это, по-моему, не героизм... И опять вспыхивает жаркий спор. Слова девушки находят отклик, и многие снова и снова говорят о том, что подвиг, героизм связываются в их понимании с чем-то исключительным, необыкновенным, ярким. – Я не буду разубеждать тех, кому кажется, что героическое непременно блистательно, – говорит тогда Анатолий Дмитриевич. – Я прочту вам письмо Наташи Ковшовой... В руках у Анатолия Дмитриевича конверт-треугольник. Он развернул его и начал: – «Здравствуй, моя милая Олюшка! Много времени прошло с момента нашей последней встречи. С тех пор очень многое изменилось, многое пришлось пережить. Я с 15 октября 1941 года в армии и с 11 февраля 1942 года на фронте. Пережила суровую зиму, участвовала во многих боях. 20 мая была ранена в обе руки и обе ноги. Но мне, как всегда, повезло: все ранения незначительные, только левая рука выше локтя была пробита насквозь. Здесь нерв, так что первое время пальцы на руке совсем не действовали. В госпиталь я не пошла, лечилась в роте выздоравливающих. Сейчас совсем здорова. Раны мои зажили, только шрамики болят, особенно в дождливую погоду. Ну, я на это не обращаю внимания. Хожу на «охоту». Мы с моей подружкой Машенькой за последнее время обучили немало молодых снайперов. С каждым днём наши ряды пополняются, счёт растёт... В общем, новостей много, всего не напишешь. Ну, а ты как живёшь, старый мой дружище?» Анатолий Дмитриевич дочитал письмо до конца. Было тихо. Всем показалось, что Наташа сама приняла участие в споре, – и это было очень убедительное, веское слово. И тогда все вдруг замечают, что Лёва ещё стоит на кафедре. – Да, – говорит он, словно его ни на минуту не прерывали. – Я уверен, что всё начинается с мелочей, с повседневного, с будничного. Не нужно ждать какого-то особенного случая, – случаев, помогающих воспитывать в себе настоящего человека, у каждого из нас сколько угодно. Вас, наверно, удивит то, о чём я сейчас скажу, некоторым, может быть, покажется, что это к делу не относится. Но я всё-таки скажу. Вот на днях у нас в десятом классе произошёл такой случай. Вы помните, в школе испортилось отопление. Анатолий Дмитриевич со специальной комиссией пошёл выяснить причину. И оказалось: отопление не работает потому, что кто-то повернул кран и испортил батарею. Анатолий Дмитриевич спросил: «Кто? Это сделал один из нас. Но у него не хватило мужества сознаться, он испугался ответственности. Ну, а если жизнь поставит его перед настоящим, большим испытанием, что же, он тоже испугается? Все очень удивлены таким оборотом диспута. Снова – в который раз! – вспыхивает спор. Людмиле Филипповне становится совсем трудно сдержать ребят. Девушка, сидящая рядом со мной, то и дело взрывается, как ракета: вскакивает, кричит, машет руками. Я смотрю на своих мальчишек. Теперь они уже не притворяются, они действительно не замечают моего взгляда. Они безраздельно захвачены тем, что происходит вокруг, и жадно слушают, широко раскрыв глаза, боясь пропустить хоть слово. «Понимают ли они? – думаю я. – Несомненно, понимают». На лицах – страстный, неподдельный интерес; кажется, ещё немного – и они не выдержат и тоже вмешаются в спор. В заключение слово взяла Любовь Александровна. Она хорошо говорила – сжато, ярко и умно, и мне очень запомнилось, как она кончила: – Можно ли сказать, что на этом диспуте мы разрешили все вопросы, которые поставили перед собой? Конечно, нет. Но мы задумались над ними – вот что важно. И я хочу напомнить вам: юность – лучшая пора в жизни человека. Михаил Иванович Калинин не раз напоминал, что молодость – это прекрасное, неповторимое время, источник всего светлого и хорошего в будущем. Именно в юношеские годы определяется, чем будет силен человек, чем станет дорог и нужен обществу. Мне хотелось бы, чтобы после диспута каждый из вас заглянул внутрь себя и спросил: а я каков? Какие черты должен я воспитывать в себе, чтобы прожить жизнь достойно и честно, чтобы быть сильным в любом испытании, которое жизнь поставит на моём пути? ПОСЛЕ ДИСПУТА На другой день все, кто был на диспуте, в перемену оживлённо делились своими впечатлениями. Самым неутомимым рассказчиком был Воробейко. – А главное, кто герой? Малеев говорит: «Раз смерти не боишься – значит, герой». Тогда все как закричат! А Лёва как выступал! Лучше всех! – повествовал он. Вскоре после диспута Александра Фёдоровна, преподавательница истории, прислала с дочерью пачку карт древней Греции – работы моих ребят. – Мама больна, – объяснила девушка, – но она знает, что мальчики ждут отметок, поэтому она вчера проверила карты. Вот я их принесла. Мама просила передать, что она очень довольна. Она поставила десять пятёрок. Я поблагодарила и, взяв карты, пошла на урок, а в перемену стала раздавать их ребятам. – Держи, Толя, свою Грецию. На неё просто смотреть приятно. У тебя Пелопоннес такой жёлтый, как только что вылупившийся цыплёнок. Замечательно раскрасил! Смотри, какая отметка: пять с плюсом! Толя до ушей залился краской – тем неудержимым румянцем смущения, придававшим ему сходство с застенчивой девочкой, за который его часто называли «Тоней». – Выручка, Ваня, где же ты? – продолжала я. – Вот твоя карта. Как тебе удалось так хорошо раскрасить море? Я помню, у меня карандаш никогда так ровно не ложился, всё получались полосы. – А это меня Горюнов научил, – отвечал сияющий Ваня. – Знаете, как? Надо поскоблить карандаш – получается такая синяя пыльца, а потом взять её на тряпочку и по морю растереть. Выходит ровное, голубое. – Очень хорошо выходит. Дальше – Игорь. Где он? Тоже одна из лучших карт. Александра Фёдоровна особенно отметила. Дима, о тебе и говорить нечего: превосходная карта. Одним словом, молодцы! Александра Фёдоровна очень довольна. Я думаю, к её приходу можно устроить выставку лучших карт. – Я свою перерисую! – со вздохом сказал Глазков, один из немногих получивший тройку. – Толя, может быть ты отберёшь лучшие карты? – Нет, не могу, – был неожиданный ответ. – Почему? Молчание. Ребята переглянулись. Я посмотрела на Толю. Вот и сейчас он покраснел чуть не до слёз, но глаза его упрямо и твёрдо выдержали мой взгляд. – Почему? – повторила я. – Ты чем-нибудь занят? – Нет. Один из нас получил пятёрку за карту, которую не сам рисовал, – негромко, но отчётливо произнёс Толя. – Мне придётся отобрать и эту карту, а я не хочу. – Ты уверен, что не напрасно подозреваешь товарища? – Уверен. – В таком случае, – сказала я, – мы не станем устраивать выставку. Ребята зашептались. Ваня стоял растерянный и весь красный. Игорь, тоже покраснев, хмурился и кусал губы. Дима, сдвинув брови, смотрел на Горюнова. Встретив мой вопросительный взгляд, он, кажется, хотел что-то сказать, но тут же опустил глаза. «Но ведь это не о них речь, – сказала я себе. – Они и сами прекрасно рисуют». Я ещё подождала. Мне казалось, что вот сейчас кто-нибудь из ребят встанет и скажет: «Это сделал я». Но никто не встал и не сознался. * * * «Кто же мог это сделать?» – преследовала меня неотступная мысль. Вызывая ребят к доске, проверяя их тетради, я всё снова спрашивала себя: «Не он ли? Не этот ли?» Я пересмотрела все карты. Пятёрки были у Кирсанова, Горюнова, Гая, Левина, Соловьёва и у других, которые очень недурно рисовали. Заподозрить никого из них я не могла. Что касается Выручки, то на его рисунки я обратила внимание ещё в начале прошлого года: отчётливые, ясные, строгие. «Вот кто будет из первых по черчению», думалось мне. Конечно, моим ребятам не раз случалось набедокурить. Но до сих пор всегда бывало так, что стоило спросить: «Кто это сделал?» – и виноватый вставал и говорил: «Это я», и прибавлял, смотря по собственному характеру и по характеру проступка: «Я нечаянно, Марина Николаевна. Простите», «Я не хотел, не думал, что так получится», «Сам не знаю, как это вышло», «А я не знал, что этого нельзя», или ещё что-нибудь в этом роде. Так было со «стрелком из катушки» – Румянцевым, так было с Серёжей Селивановым, который ухитрился разбить в живом уголке аквариум и сам огорчался больше всех. Этот сам прибежал к преподавательнице естествознания и повинился. Так было с Савенковым, когда он испортил единственный наш рубанок. Однажды, обнаружив в диктанте Лукарева и Глазкова совершенно одинаковые ошибки, я спросила напрямик: – Кто к кому заглядывал? – Я!.. – после короткого молчания с тяжким вздохом ответил Федя. – Я сперва написал «тростник», а потом вижу – у Киры «тросник», взял и переправил... Да, они всегда честно признавались в своих грехах. А тут... – Толя, – спросила я как-то, застав его в библиотеке, где он старательно выбирал себе книгу, – я всё думаю: кто же у нас выдаёт чужую работу за свою? – Я не могу сказать, – ответил он, краснея и глядя мне прямо в глаза. – Но ты должен поговорить с тем, кто это делает. – Говорил я ему. И Саша говорил и Дима, а он отвечает: «Не ваше дело». Мы стояли рядом, углубившись каждый в свою книжку. Мне показалось, что Толя уже забыл о нашем разговоре, но он вдруг сказал: – Я про это давно знаю. Мне противно было, но я молчал. А после диспута, знаете, Марина Николаевна, я подумал: нельзя молчать. Даже и не знаю, почему так вышло. Там ничего про это не говорили. Но только я подумал: раз вижу, что человек делает нечестно, какое у меня право молчать? – Ты прав, – сказала я. – Мириться с подлостью нельзя. А это маленькая, но уже подлость. – А из маленькой подлости в конце концов всегда вырастает большая, – вмешалась вдруг Вера Александровна, которая, как видно, давно прислушивалась к нашему разговору. «НЕУЖЕЛИ ТЕБЕ НЕ СТЫДНО?..» – Напишите: «Длинный обоз медленно двигался по пыльной дороге; возы скрипели и покачивались». Разберите по членам предложения. Игорь Соловьёв беспомощно глядит на доску. Запутался, безнадёжно запутался. – Давай нарисуем схему, – говорю я. Соловьёв стал медленно водить мелом по доске – и вдруг меня осенило: какие неровные, неуверенные линии... прямоугольник совсем кривобокий. Может быть, потому, что он волнуется, не понимает, как делать разбор? – Сотри, перерисуй. Небрежно получилось. Опять потянулись кривые, неряшливые линии. – Возьми линейку, – сказала я. Но и линейка мало помогла: схема была начерчена посредственно. – Садись. Валя Лавров, к доске! * * * ...А перед самым звонком я сказала: – Соловьёв, останься, пожалуйста, после уроков. Сорок пар глаз внимательно смотрят на меня: зачем? Что случилось? Горюнов и Гай смотрят особенно напряжённо, Ваня – с тревогой, Соловьёв – недоумевающе. Но меня не сбивает с толку это недоумение. И как только мы остаёмся одни, я, не боясь ошибиться, говорю: – Неужели тебе приятно, когда тебя хвалят за работу, которую сделал другой? – Это вам Горюнов сказал? – быстро спрашивает он вместо ответа. – Нет, я сама поняла. Ты рисуешь неважно. Ваня рисует очень хорошо. Твоя карта нарисована прекрасно. Зачем ты это делаешь? Он мнётся, теребит галстук. – Мне Выручка сам предложил. Говорит: «Давай я тебе нарисую». А мне некогда было. Вот он и нарисовал. – Это было только один раз? Опять долгое молчание. Игорь колеблется: – Н... нет, не один. – Часто? – Всегда, когда надо рисовать. Опыты по ботанике. Контурные карты Алексею Ивановичу. И вот эту... древнюю Грецию... Я внимательно смотрю на него. Он низко опускает голову. – Не стану объяснять тебе, как это скверно. Ты и сам прекрасно понимаешь. Неужели тебе не стыдно было перед товарищами, когда тебя хвалили, а они знали, что ты тут ни при чём? – Никто не знал. Только Горюнов и Гай. И Кирсанов, наверно, догадался. – А Горюнов откуда знал? – Он научил Выручку писать нормальным шрифтом. И ещё научил раскрашивать карты так, чтоб получался ровный цвет. Выручка и себе и мне так делал. Горюнов увидел и говорит: «Это ты не сам рисовал». А какое ему дело? – Почему ты тогда не сознался? Разве ты не знаешь, что у нас ребята всегда сами говорят? Помнишь, когда Селиванов разбил аквариум, он сам пришёл и сказал. А ты что же, боялся наказания? Снова долгое молчание. – Совестно было, – говорит он наконец. * * * На следующий день первых двух уроков у меня по расписанию не было. Со звонком на большую перемену я пошла в свой класс, откуда только что вышел Алексей Иванович, и... остановилась на пороге. У ребят чуть ли не драка: все кричат, машут руками. Первое, что мне бросается в глаза, – встрёпанный, злой и красный Борис, побледневшее, но тоже злое лицо Соловьёва и полное решимости лицо Толи. – Что у вас тут происходит? – спрашиваю я. – Что случилось? – Соловьёв назвал Горюнова ябедой, и Соловьёва за это стукнули как следует, – отвечает Борис. – Кто стукнул? – Я, – без малейшего смущения говорит Саша Гай. – Поздравляю тебя. Это, конечно, лучший способ доказать свою правоту. А за что ты назвал Толю ябедой, Игорь? – А зачем он нафискалил вам про карту? Чувствуя, что бледнею, я спрашиваю Игоря: – Ты мне веришь? – Верю, – отвечает он не сразу и не глядя на меня. – Так вот, я повторяю тебе, что Толя мне ничего не сказал. Больше того: я спрашивала его, и он сказал, что ответить не может. Я тебе вчера объяснила, что всё поняла сама, без Толиной помощи. – Если бы я сказал Марине Николаевне, я был бы фискалом. Но я ничего никому не говорил. Только Гаю. Даже Кирсанову не говорил, он сам догадался, – негромко произнёс Толя. – А если хочешь знать, я бы на твоём месте именно сказал, – вставляет Николай. – Не потихоньку, понятно, а именно в классе при всех. Громко. Обязательно бы сказал! – Да почему это «ябеда»? – кричит Левин. – Ябеда – это если из-за угла наговаривает. – Я так Толе и говорил, – поддерживает Саша. – По-моему, тоже сперва надо было с Соловьёвым поговорить, но уж раз он не понимает, тогда сказать при всём классе, вот и всё. – Нехорошо вышло, – задумчиво говорит Лёша. – Его Елена Михайловна так хвалила... Говорит: «У тебя все опыты прекрасно зарисованы». Вот тебе и прекрасно! И вдруг вмешивается Ваня Выручка: он до сих пор не проронил ни слова, я даже не сразу увидела его позади остальных. – Игорь не виноват, – говорит он громко. – Это я сам ему рисовал. Он не просил. – Брось ты! – резко обрывает Николай. – Тоже, хорош: ходишь за ним, как маленький. – Он мой товарищ! – вспыхивает Ваня. – Ну и что ж, что товарищ? Вот Горюнов с Гаем и Левиным товарищи. И я с Гаем дружу. Так разве он за меня задачки решает? Разве Кирсанов рисует за Воробейку карты? Да и какие вы товарищи, просто он тебя гоняет, как маленького: сделай да принеси, а ты и слушаешься. Ваня опустил голову. Во внезапно наступившей тишине раздаётся спокойный голос Димы: – Соловьёв все смеялся над Лавровым, дразнил его. А вот я один раз помог Вале оформить задание по ботанике, так он прямо и сказал Елене Михайловне: «Это я не сам, мне Кирсанов помогал». Хотя его никто не спрашивал и я там очень мало сделал. Все взгляды снова обращаются на Игоря Соловьёва. Он медленно поднимает голову и говорит не громко, но твёрдо: – Я все карты перерисую сам. – Вот и у нас получился диспут, – вдруг с удовлетворением заявил Воробейко. – Поговорили, и всё понятно стало. СБОР ЗВЕНА У доски отвечал Володя Румянцев. Урок был не выучен, и он маялся. Вздыхал, переминался с ноги на ногу, теребил пуговицу на рубашке и даже не находил утешения в обращённых на него сочувственных взглядах товарищей. – Почему же ты не выучил? – спросила я наконец. – Я... Вы меня в прошлый раз спрашивали... и я думал... – Я понимаю, что ты думал. А вот скоро ли вы поймёте, что уроки надо учить для себя, а не для учителя? – Да, Марина Николаевна, ведь я понимаю! – с отчаянием сказал Володя. – А только вы меня в прошлый раз спросили, вот я и подумал... – Садись. Морозов, к доске. Андрюша вышел и ответил, как всегда, чётко и толково. – Отлично. Садись. Стуча каблуками, он пошёл на место. На секунду подняв глаза от журнала, я уже не увидела его лица, а только слегка покрасневшие уши и затылок; он держался очень прямо. – И рад, и рад! – раздался язвительный голос Левина. – Конечно, рад, – вступилась я. – Почему же не радоваться хорошей отметке? – Да он не потому рад, а потому, что у Румянцева двойка! – Что за чушь! Я посмотрела на Андрея. Он сидел нахмуренный, плотно сжав губы, и я уловила несколько направленных на него испытующих, насмешливых взглядов. – Саша, к доске! Гай вышел, толково рассказал биографию Некрасова, прочёл наизусть отрывок из поэмы «Орина – мать солдатская» и, получив пятёрку, прошёл на место, провожаемый дружелюбными, улыбающимися глазами ребят. Это был последний урок. После звонка ребята, по обыкновению, столпились у моего стола, и мы стали толковать о разных разностях. Но тут я заметила, что Андрей сосредоточенно возится со своим портфелем, то так, то эдак перекладывая книги и тетради. Я поняла, что это неспроста. Обычно Морозов собирался раньше других и выходил из класса первым, а тут он так озабоченно копается в своём портфеле, точно думает найти какое-то пропавшее сокровище... Я поторопила ребят. Они разошлись, и мы с Андреем остались вдвоём в пустом классе. Он всё продолжал возиться с портфелем. – Почему ребята думают, будто ты обрадовался Володиной двойке? – спросила я. – Неправда, я совсем не радовался. Просто мы с Румянцевым перестали дружить. И, конечно, он с тех пор хуже учится. Раньше я ему помогал, а теперь он готовит уроки один. – Разве один? По-моему, Володя занимается с Толей, с Сашей. А почему вы больше не дружите? – Это он виноват. Он всё время говорил, что я задаюсь, что я из кожи вон лезу, чтобы быть первым. А я вовсе не лезу. Я не виноват, что я первый. Это зависит от способностей. – Послушай, – сказала я. – Помнишь, мы писали сочинение на тему «Мои товарищи»? Ты знаешь: никто, ни один человек не написал о тебе. Почему так? Ведь раньше ты дружил и с Володей и с Борисом, а теперь с обоими поссорился. Прежде ребята относились к тебе гораздо лучше. – Они мне завидуют. – Как тебе не стыдно! Что ты говоришь! Подумай сам: ведь Горюнов очень способный и учится прекрасно, Гай – тоже, и ещё многие у нас хорошо учатся. Почему же им никто не завидует? Плохо ты думаешь о своих товарищах. – И потом, – не отвечая, сказал Андрей, – ребята хотят выбрать другого вожатого. Говорят, я плохой. А я работаю не хуже других. «Ах, вот почему ты остался!» подумала я и сказала: – Что ж, послушаем на сборе, что скажут ребята. * * * Странный это был сбор. Послушав немного, я спросила: – О чём же у вас всё-таки сегодня разговор? И Саша Воробейко ответил исчерпывающе: – У кого что болит, тот о том и говорит. В самом деле, сбор начался шумно и беспорядочно. – Наше звено хуже всех, – заявил Чесноков. – Дневник у меня совсем пустой, даже записывать нечего. – У кого больше всего двоек? У нас! – подхватил Ваня Выручка. – В сборную волейбольную команду из нашего звена ни один человек не попал! – сердито крикнул Лукарев. – Погодите, – вмешался Лёва. – Андрей, веди сбор, иначе ничего не получится. – Прошу высказываться по порядку, – хмуро сказал Морозов. – Просите слово. – Я прошу слова и сейчас всё скажу по порядку. – Ваня Выручка встал и, тоже хмурый и сердитый, с минуту молча собирался с мыслями. Непривычно было видеть нахмуренным веснушчатое, безбровое лицо, словно созданное для простодушной улыбки. – Лабутин прав: наше звено хуже всех. Мы ничего не делаем, ничем интересным не занимаемся. Намечали план, а что вышло? Ничего? Звено Гая какой альбом к восьмисотлетию Москвы сделало! Потом они ходили все вместе в Музей Ленина. Ходили в театр. На сборах у них всегда игры. А у звена Рябинина какой поход на лыжах был! Вон Лабутин, и Лукарев, и Воробейко с ними ходили, пусть скажут! («Ещё какой поход!» отозвался Саша.) А у нас? Мы и не собираемся вовсе. И ничего не делаем. Ваня сел. – А всё почему? – заговорил Саша. – Всё потому, что Морозову до звена никакого дела нет. Ему только до себя дело: ему на товарищей наплевать. – Погодите, я скажу! – вскочил Лабутин. – Вот все говорят: Морозов в прошлом году хорошо работал. А знаете почему? Он тогда был председатель совета отряда, вот в чём дело! Это ему нравилось, тут он на виду, тут ему почёт! А вожатый звена – это ему мало. Он любит быть первым. Это ещё ладно: будь первый, пожалуйста! Не жалко! Но почему он не любит, когда другой тоже первый? Вот он никогда, никогда никому не подскажет... Марина Николаевна, ну что вы на меня так смотрите! Я сам знаю, что подсказывать нельзя, и у нас почти никто не подсказывает, я не к тому говорю. Но Морозов... он не так, как все. Он не просто сидит и не подсказывает. Ну ведь бывает: стоишь у доски и не знаешь... а он только путает. Тянется изо всех сил, чтобы его спросили, усмехается, плечами пожимает. Дескать, ты дурак, ничего не знаешь, а вот я знаю. Когда другой хорошо отвечает, ему не нравится. – Врёшь! – со злостью выкрикнул Андрей. – Верно, верно! Не врёт! Почему врёт? Правда! – раздалось сразу несколько голосов. – Докажи! В первый раз я видела, чтобы этот дисциплинированный и довольно равнодушный к окружающим мальчик до такой степени потерял самообладание. Голос его звучал хрипло, на скулах выступили неровные красные пятна. – Не всё можно доказать, – возразил Лабутин, – но только это всему классу известно. – А я докажу, – опять заговорил Саша Воробейко. – Вот в прошлый раз Лидия Игнатьевна говорит: «Эту задачу можно решить другим способом. Подумайте». Мы сидим, думаем. Румянцев у него спрашивает: «Смотри, правильно я начал?» А Морозов даже не смотрит и говорит: «Не знаю». А потом, минуты не прошло, поднимает руку «Лидия Игнатьевна, я решил!» – Румянцев сам должен был думать! – запальчиво возражает Андрей. – Так ведь он сам и придумал начало, и начало было верное, оказалось такое же, как у тебя. Что ж ты соврал, что не знаешь? – Да что его спрашивать! – ворчит Лукарев. – Не первый раз про это речь. Все говорили разом, и Лёве снова пришлось вмешаться: – Что же вы предлагаете, ребята? – Выбрать другого! Другого вожатого! – раздалось сразу несколько голосов. Наступило молчание. – Ты согласен с тем, что о тебе сказали? – заговорила я, обращаясь к Андрею. – Звено, конечно, работает плохо, – ответил он хмуро. – А почему? Пусть скажет, почему плохо! – снова закричали ребята. – Работа звена зависит не от одного вожатого. Я предлагал ребятам пойти в кино на «Белеет парус одинокий», а они не захотели. Снова поднялся шум. Оказалось, все, кроме Андрея, видели эту картину, и не по одному разу, потому и отказались итти. А когда ребята пошли смотреть «Клятву Тимура», Андрей не пошёл, потому что он как раз уже видел её. – В общем, надо другого вожатого, – заключает Лабутин. После краткой заминки слово взял молчавший до сих пор Румянцев. – Я предлагаю оставить Морозова вожатым, – совершенно неожиданно заявляет он. – Ведь мы говорим ему всё это в первый раз. – Как так – в первый раз? – Ну, каждый в отдельности, может, и говорил. А как следует, все вместе не говорили. Вот теперь мы ему всё сказали, и пускай он теперь знает. Пускай остаётся вожатым и хорошо работает. А если не будет хорошо работать, тогда выберем другого, – закончил Володя, обводя товарищей доверчивым взглядом. Конечно, опять поднялся спор. Лабутин и Лукарев – решительно против. Даже Ваня, Ваня, который всегда готов ждать от товарищей только хорошего, заявляет категорически: – Ерунда это, все равно никакого толку не будет! И тут неожиданно и негромко говорит Вася Воробейко: – Что же, он совсем не человек, что ли? И Коля Савенков поддерживает: – Пускай покажет, на что годен. Посмотрим. Выбрать другого всегда успеем. Голосуют. Голоса разделяются: четыре за то, чтобы выбрать другого, шесть за то, чтобы Морозова оставить. Надо сказать правду: не очень солидное и почётное большинство, но всё-таки большинство. И тут, ко всеобщему удивлению, Саша Воробейко, только что голосовавший против Андрея, трёт лоб, что-то соображая, и миролюбиво говорит: – Что ж, ладно. Пускай работает. – И, обернувшись к Морозову, нравоучительно добавляет: – Ты не обижайся, тебе говорят не со зла, а для твоей же пользы. У Андрея лицо совсем красное, губы сжаты плотнее обычного, но голос уже звучит почти ровно. – Давайте составим план работы, – говорит он. – Предлагайте. ...Задержавшись немного, мы выходим из школы вдвоём с Лёвой. – Лёва, – говорю я ему, – вы подумайте только: Саша Воробейко поучает Андрея Морозова! Согласитесь, год назад мы никак не могли бы подумать, что возможна такая вещь. – А понял Андрей хоть что-нибудь? – задумчиво говорит Лёва. – Не всё... но кое-что, несомненно, понял! СОЧИНЕНИЯ НА ВОЛЬНУЮ ТЕМУ На уроке русского языка я говорю ребятам: – Сегодня я принесла ваши сочинения на вольную тему. Есть сочинения: «На каникулах», «В лес за грибами». Одни вспоминали лето, другие – зимние каникулы. Есть сочинения о лыжном походе, о футбольном матче, о любимых книгах. Но сейчас я хочу прочитать вам два сочинения на одну и ту же тему – о нашем детском доме. Вот первое. Слушайте: «Один раз мы поехали в Болшевский детский дом, и потом стали ездить туда часто. Мы подружились с ребятами, хотя они и маленькие. Они все круглые сироты, у них нет ни отца, ни матери. Нам Марина Николаевна не разрешила ни о чём их спрашивать, чтоб они не вспоминали про своё горе. Мы и не спрашиваем ни о чём, но иногда и так видно. У Толи Попова на руке написан номер, который ему дали в фашистском лагере. Номер голубой, и эта краска не смывается. Тут спрашивать нечего, всё сам понимаешь. Ещё я хочу рассказать про Соню Смирнову и Женю Смирнова. Они брат и сестра. Соне пять лет, а Жене – десять. Они живут в детском доме очень давно, у них тоже нет ни отца, ни матери. Они очень ко всем привыкли, а Соня говорит Людмиле Ивановне «мама». Я учил Соню узнавать буквы, но она ещё маленькая. Она про букву «о» говорит: «Это мячик», а про букву «е» – «сломанный мячик». Женя её любит и никогда не обижает. Он учится в третьем классе. И вот приехала в детский дом одна женщина и говорит: «Я хочу взять на воспитание ребёнка». И стала просить, чтобы ей дали Соню, и говорит: «Дайте мне эту девочку, ей у меня будет хорошо». А Женя заплакал и закричал: «Не дам, не дам! Поперёк лягу, а не дам! Всё равно ей нигде лучше не будет!» Но эта женщина очень просила, и все боялись, что Людмила Ивановна отдаст Соню. Но она не отдала, и все были рады. По-моему, очень хорошо и правильно Людмила Ивановна сделала, что не отдала. Там твой дом, где тебя любят и жалеют. Незачем Соне уходить, если её в детском доме любят и жалеют и у неё там брат». Дочитав до конца, я чуть помедлила, потом сказала: – Теперь слушайте второе сочинение: «Наш подшефный детдом помещается в прекрасной, просторной даче, она принадлежала когда-то богатому купцу. Пятьдесят детей – девочек и мальчиков – живут там, окружённые любовью и лаской. О них заботятся и воспитатели, и заведующая, и окрестные колхозы, снабжающие детей одеждой и пищей. Детский дом расположен в красивой местности, в густом лесу. Старшие дети ходят в школу, а малыши с утра бегут гулять, и целый день в лесу слышится их звонкий, весёлый смех. Ребята из нашего класса устроили детям прекрасную ледяную гору. Кроме того, мы приготовили им подарки, которые их очень порадовали. В детском доме царят чистота и порядок. Кровати покрыты белоснежными одеялами, на окнах цветы, на стенах висят картины. В зале стоит пианино, а в шкафах много интересных детских книг. Дети любят рисовать, для этого у них есть цветные карандаши и краски. По вечерам и в свободные часы воспитатели читают детям вслух, и слушать чтение – их любимое занятие. Когда мы приезжаем, мы тоже читаем детям вслух. Особенно им нравится повесть о «Золотом ключике» Алексея Толстого». Снова чуть помолчав, я спросила: – Как, по-вашему, какое сочинение лучше? – Первое! – раздался дружный хор голосов. – Почему? На это уже не так просто было ответить хором. После короткого молчания Гай сказал: – Видно, что тот, кто писал первое сочинение, часто бывает в Болшеве и любит ребят. А второе... оно сухое... – Оно гладкое, но скучноватое, – поддержал Борис. Я оглядела класс. Саша Воробейко сиял, губы его неудержимо расплывались в счастливейшей улыбке. Вася был ошеломлён и не верил своим ушам. – А кто написал? – спросил Дима. – Первое сочинение написал Вася, – сказала я. – Второе – Андрей. За первое я поставила «четыре», потому что в нём две ошибки, но оно сердечное и тёплое. Андрею я поставила «пять», у него нет ошибок и написано очень чисто. Но его сочинение мне нравится гораздо меньше. Я согласна с Сашей и с Борисом: это сочинение равнодушное. Хорошо, когда человек умеет писать красивые, правильные слова, но этого мало. Те же гладкие, красивые, правильные слова можно написать о любом детском доме, и никто в нём не узнает нашего, болшевского, дома, наших малышей. А в сочинении Васи мы узнали болшевских детей, увидели, как они живут, почувствовали, что Вася их любит, и это очень хорошо. На перемене Саша Воробейко шумно ликовал: – Васька-то! Васька-то! А? – повторял он и в знак поощрения увесисто хлопал брата по спине. Сам Вася был не столько обрадован, сколько удивлён. – Очень хорошо написано, – сказал ему Дима. – Знаешь, мы попросим Марину Николаевну дать нам твоё сочинение для газеты. – Вот это правильно! – воскликнул Валя. – Я уже давно считаю, что мы должны подробно освещать в печати жизнь детского дома. – Уж ты скажешь: «освещать в печати»! – покачал головой Рябинин. – И когда ты научишься выражаться, как люди? Но слова эти прозвучали вполне добродушно, и когда Валя поправился: «Нет, правда, у Васи получилась очень хорошая заметка», все дружно согласились с ним. – Андрюша, – спросила я Морозова после уроков, – ты понимаешь, почему твоё сочинение понравилось ребятам меньше, чем Васино? – Понимаю, – ответил он, глядя в сторону. «Не всё, но кое-что ты, конечно, понял!» снова подумала я. В ПОХОД! Так мы и жили – день за днём, неделя за неделей, – время бежало, мы не успевали оглянуться... В марте было получено письмо от Анатолия Александровича. «Дорогие мои друзья! – писал он. – Сегодня я подал рапорт командиру корабля. Не знаю, какой будет ответ, но думаю, что он не откажет. Если будет «добро» (разрешение на отпуск), я напишу вам, а при выезде дам телеграмму – хорошо?» Ещё бы не хорошо! Это письмо принесло в наш класс новую радость. Никто из ребят ни на минуту не усомнился: этот незнакомый человек из далёкого Северного края непременно найдёт время, чтобы приехать и повидаться с ними. «Чужой», «незнакомый» – эти слова, в сущности, давно уже были неприменимы к Анатолию Александровичу: он стал своим – в самом глубоком, самом истинном значении этого слова. Мы порешили сразу после экзаменов отправиться в двухдневный поход. Людмила Ивановна, которой теперь становились известны все наши дела и планы, сказала, что если наш маршрут пройдёт через Болшево, мы можем рассчитывать на ночлег в одном из флигелей детского дома. Это решило дело. Мы тщательно изучали карту Подмосковья и выучили назубок путь от Мытищ до Болшева. Ребята разузнали пешеходные нормы: для мальчиков 12 – 13 лет – 10 километров в день, скорость передвижения – 3, 5 километра в час, количество груза – 4 килограмма. Узнали, как разумнее составить маршрут и график похода, как половчее, поудобнее и экономнее уложить снаряжение. Ещё неизвестно было, кому врач разрешит пойти, но идея похода захватила всех. Даже Дима, который наверняка знал, что пойти ему не позволят, принимал в подготовке самое деятельное участие. Готовились в звеньях. Рисовали дорожные знаки, учились укладывать вещевые мешки. Когда Лёва предложил Лукареву уложить рюкзак, тот всё сделал так, словно хотел показать, как не надо делать: к спине положил котелок, а по другую сторону свитер; хлеб засунул в самый низ, где он должен был через полчаса рассыпаться в крошки; мелкие вещи рассовал как попало и уже через пять минут не мог вспомнить, что с какой стороны надо искать. Потом Лёва быстро и точно показал, как надо укладываться, и все по очереди повторили за ним этот наглядный урок. Каждый запасся куском старой киноплёнки (поможет разжечь костёр!) и котелком. Каждый мастерил себе метровый посох и размечал его зарубками на дециметры и сантиметры – вдруг понадобится что-нибудь измерить! Беседуя с ребятами о походе, Лёва сообщил им много полезного: – Вот что надо хорошо запомнить: если в походе взял у товарища какую-нибудь вещь, отдавай непременно только ему, иначе что-нибудь потеряется или забудется. Имейте в виду, участники всякого похода всегда стараются помочь местному населению. Например, собирается дождь – значит, надо убрать сено. Ну, это, понятно, не в июне. Но вообще, если какая-нибудь беда – наводнение, пожар, мало ли что случается, – пионеры считают себя мобилизованными. Ребята слушают, и по их лицам нетрудно прочесть, что они совсем непрочь натолкнуться на пожар или наводнение: тут они себя покажут! Они выручат! Местное население может быть спокойно: они не дадут ему пострадать от стихийных бедствий! – Ещё одно правило, – продолжает Лёва. – Это к тебе относится, Лукарев, если ты собираешься брать в поход свой аппарат. – Факт, собираюсь! – Так вот: если ты кого-нибудь из населения сфотографируешь, ребят или взрослых, и пообещаешь прислать карточки, обязательно пришли, понятно? А то иной походный фотограф снимает-снимает, обещает-обещает, а потом наклеит снимки себе в альбом и успокоится. А потом придёт в те же места другой фотограф, и ему уже не верят, говорят: «Знаем вас, таких...» Если дал слово – выполняй. Понятно?. – Понятно, понятно! – Стоянку надо оставлять в полном порядке, это уж само собой разумеется. Рогатки от костра, запас дров надо аккуратно сложить – тогда другие путешественники помянут вас добром. Я уж не говорю о том, что костёр надо затушить по всем правилам, чтобы ни искры не осталось. Это, надо полагать, всем ясно. – Знаем, не маленькие, – басом сказал Кира Глазков и закашлялся. – А самое главное в походе – не пищать! – несколько неожиданно для ребят заканчивает Лёва. – Я читал «Педагогическую поэму» – очень хорошая, замечательная книга! – так там ребята даже вывесили на стене такой плакат: «Не пищать!» Как бы трудно ни приходилось – дождь, холод, грязь, жара, – не хныкать, не жаловаться, не вешать носа! Санитаром избрали Лабутина. В сущности, в этом звании он у нас пребывал ещё с прошлогодних загородных прогулок; все помнили случай, как он быстро и ловко извлёк острый сучок, пропоровший пятку Борису, щедро залил рану иодом и сделал, по выражению слегка побледневшего, но храбро улыбавшегося Бориса, «артистическую перевязку – хоть на выставку санитарной обороны!» Костровым хотели быть все, и никто не желал быть поваром, пока Лёша Рябинин не заявил, что поваром будет он, и «даже с большим удовольствием». Тут сразу на нескольких лицах мелькнуло выражение, какое можно заметить на лице человека, нечаянно упустившего соблазнительную возможность. У Саши Воробейко даже вырвалось: «Эх, может и верно...» Времени у нас было в обрез: мы снова готовились к экзаменам, а ведь сейчас они были серьезнее, чем в прошлом году. Как-никак, нам предстояло переходить в шестой класс! – Несчастные люди, кто будет жить через тысячу лет после нас: сколько всяких событий произойдёт за это время, и им всё придётся учить! – меланхолически говорил Саша Воробейко, повторяя историю. А ведь, кроме истории, были ещё и арифметика, и география, и литература, и русский язык, и английский... Но как ни мало было времени, а на подготовку к походу мы умудрялись выкраивать какие-то часы. ДЕВЯТОЕ МАЯ – Телеграмма! Нам телеграмма! По коридору мчались братья Воробейко. Саша подбежал первым и, с трудом переводя дыхание, подал мне листок бумаги. Телеграмма была адресована «Пятому классу «В», и в ней стояло: «Приеду девятого Ленинградского вокзала, встречайте». Поднялась невообразимая суматоха. Хоть ребята и знали, что Анатолий Александрович приедет, и готовились к этой встрече и ждали, что это будет примерно в мае-июне, но телеграфный бланк свёл их с ума, как в начале года футбол. – Приезжает! Как мы его встретим? Где он остановится? Было решено: на вокзал ребята пойдут строем. «Мы его не узнаем, так он нас сразу узнает!» лицемерно заявляли они, но в глубине души каждый рассчитывал, что немедленно узнает Неходу. Остановиться можно было у Гая, у Ильинского, у Лукарева и у Кирсанова. Пришлось тянуть жребий. Счастье выпало Саше. Так день 9 мая оказался для нас на этот раз вдвойне праздничным. С утра ребята строем отправились на вокзал. Лёва купил перронные билеты, и, прошагав через гулкие залы, с готовностью откликавшиеся на чёткий топот сорока пар ног, мальчики выстроились на платформе. Все они были в белых рубашках, в красных галстуках, подтянутые, как на смотре. Они стояли в два ряда, и когда Лёва дал команду «вольно», задние стали нетерпеливо вытягивать шею, стараясь пораньше увидеть, не идёт ли поезд. Какие у них напряжённые, взволнованные лица! Кажется, они готовы обеими руками вцепиться в огромную стрелку вокзальных часов, которая лениво перепрыгивает с чёрточки на чёрточку, и подтащить её, куда надо. И все, кто вместе с нами ждёт поезда, который должен скоро прибыть к этой платформе, с любопытством поглядывают на нас. Наконец-то стрелки часов начинают вести себя прилично. Все глаза устремлены в ту сторону, откуда слышится требовательный басовитый гудок. Как хорошо, как весело встречать! Пыхтя и грохоча, долгожданный поезд подкатывает к своей асфальтовой пристани, и мы с Лёвой едва успеваем удержать ребят, готовых сорваться с места. Номер вагона нам неизвестен, остаётся ждать. Сколько выходит военных – и танкистов, и артиллеристов, и лётчиков! Но мы ждем моряка. А моряка нет. Где же он? Ребята переминаются с ноги на ногу и жадными глазами впиваются в лица проходящих. Вот идёт группа моряков, они весело смотрят на нас, но проходят мимо не задерживаясь. Только когда платформа почти опустела, в конце её показался высокий, широкоплечий человек в морской форме... В обеих руках он нёс по большому чемодану. Увидев нас издали, он поставил один чемодан и помахал рукой. Не дожидаясь ни команды, ни разрешения Лёвы, ребята кинулись к нему. Анатолий Александрович пожимал тянущиеся со всех сторон руки, обнимал и встряхивал за плечи тех, кто стоял поближе, смеясь заглядывал в раскрасневшиеся, сияющие лица. Боюсь, что от шумных приветствий у него скоро зазвенело в ушах, но он так же широко, добродушно улыбался всем подряд, как старший брат, вернувшийся в семью, где его заждались и где так уж повелось: чем дольше была отлучка, тем шумнее и радостнее встреча. Наконец он сказал: – Подождите-ка, сейчас мы разгрузим один чемодан, а то он тяжеловат... Щёлкнул замок, откинулась крышка, и тут же на перроне каждому вручён был подарок. Чего только не было в этом чемодане! Рисунки – картины северной природы, гильзы от патронов, планшетки, вставочки из моржовой кости... Никто не был забыт. Мы с Лёвой получили по разрезальному ножу с тюленем на рукоятке. Каждый подарок встречался дружным восторженным воплем. Вскоре у всех в руках оказалось по свёртку, зато чемодан опустел, и несказанно гордый Саша Воробейко потащил его, старательно шагая в ногу с Анатолием Александровичем, которому он был, как-никак, почти до подбородка. («Ого, ты какой вырос – настоящий моряк будешь!» И, кажется, от этого одобрительного замечания Саша у нас на глазах вырос ещё сантиметров на десять...) Мы проводили Анатолия Александровича до гостиницы («Уж лучше я там остановлюсь, зачем мне твоих стеснять?» мягко, но решительно сказал он огорчённому Гаю) и простились с ним... не надолго: потом мы снова встретились с ним у школы и повели к себе. Он вошёл в класс; не ожидая наших объяснений, стал рассматривать газету, выставку, марочную коллекцию, заглянул в шкаф с самоделками. Этот «инспекторский смотр» он сопровождал короткими весёлыми замечаниями: – Полочка хороша, а вот ящик малость кособокий. Это чья же работа?.. Вот оно что! Вы и выпиливать умеете... Ну, молодцы! А моделей почему мало? Для всех как-то сразу стали привычными, наизусть знакомыми его неторопливая, уверенная походка, смеющиеся светлые глаза, быстрая, широкая, очень добрая улыбка и даже то, что твердое, молодое лицо Неходы было чуть тронуто оспой, а на лбу, у глаз и рта, на красноватой, обветренной коже, чётко прорезались светлые морщинки. Потом ребята сдвинули парты, уселись поближе к Анатолию Александровичу и слушали, слушали, потому что Нехода оказался замечательным рассказчиком и ему было о чём порассказать. А вечером мы водили его по городу и потом, стоя тесной гурьбой на набережной, у самого Москворецкого моста, смотрели, как взлетают над Красной площадью, над Кремлём, над спокойными, медленными водами реки повторённые в ней золотые, зелёные, алые огни салюта – третьего салюта в честь Победы. * * * И вот я дошла до сегодняшнего дня. Вечер. Я сижу за своим письменным столом, на котором стопкой лежат работы моих ребят, а лампа под зелёным абажуром отбрасывает яркий свет на страницы этой толстой тетради. Снова я вспоминаю минувшие два года, вспоминаю вчерашний праздник, приезд нашего друга и его рассказы, которые мы могли бы слушать весь день и весь вечер, и прогулку по Москве, и салют... Впереди много трудного. Впереди экзамены. Мы волнуемся за Лёву. Мы так хотим, чтобы он получил золотую медаль! А потом Анатолий Александрович обещал ребятам побывать с ними в нашем детском доме. А потом будет поход. Летом обещал приехать в отпуск Шура, может быть и он пойдёт с нами. Много всего впереди – нового, хорошего, интересного. Но сейчас я опять оглядываюсь назад. Мне очень хочется, чтоб Вася стал человеком ярким и самостоятельным. Мне очень хочется, чтобы честолюбие Андрея не застилало ему глаза и не мешало видеть жизнь, школу, товарищей. Мне очень хочется, чтоб Боря Левин пореже приходил в класс в синяках и с разбитым носом. Мне очень хочется, чтоб Саша Воробейко поменьше думал о футболе и побольше – о грамматике и географии. Мне очень хочется, чтобы Дима нашёл друга, чтобы у Вали характер стал потвёрже, а у Лукарева – помягче. Мне хочется, чтобы все они стали настоящими советскими людьми, людьми прямыми и верными, стойкими в час испытания, неутомимыми в труде и горячо любящими свою работу. Чтоб думали прежде всего о своём деле, о долге перед родной страной и народом, а потом уже о себе... Да, мне многого хочется. И как хорошо, как радостно хотеть этого, думать об этом, добиваться этого! Каждое их хорошее сочинение, каждая умно решённая задача – моя радость. Каждая их новая мысль – и моя мысль. И каждая их неудача – моя неудача. Но что же, что дали мне эти два года? Что я поняла? Чем стала богаче? Что знаю твёрдо? Обо всём сразу не скажешь, но об одном я не могу не сказать. У Горького среди сказок об Италии есть одна – об отце и сыне, попавших в беду: на море их застала буря. Волны безжалостно кидали маленькую лодку во все стороны, а берег убегал всё дальше и дальше. Перед лицом неминуемой смерти отец стал рассказывать юноше-сыну обо всём, чему научила его жизнь, – о работе, о людях... Рыбак, он прежде всего рассказал самое важное о своём ремесле, стараясь передать сыну всё, что знал, о привычках и повадках рыбы. Потом стал говорить о том, как надо жить с людьми. Выл ветер, волны хлестали в лицо, и старику приходилось кричать, чтобы сын услышал его: – Никогда не подходи к человеку, думая, что в нём больше дурного, чем хорошего, – думай, что хорошего больше в нём, так это и будет! Люди дают то, что спрашивают у них! С тех пор сын прожил долгую жизнь, и вот, уже глубоким стариком, он с благодарностью вспомнил справедливые и мудрые слова отца. Я тоже вспоминаю их. Любить. Знать. И постоянно искать в каждом хорошее. Учить ребят и самой учиться у них. И если любишь их, а они любят тебя и верят тебе – всё будет хорошо. Ты преодолеешь самое трудное, найдешь путь к самому упорному сердцу и будешь счастлив, очень счастлив. Счастье – в том, чтобы быть нужным людям. Кто же тогда счастливее учителя! И ещё я думаю: садовод продолжает жить в садах, которые он взрастил, писатель оставляет в наследство людям свои книги, художник – полотна. А учитель? Учитель живёт в своих учениках, в их поступках и мыслях. В этом – его творчество и его доля бессмертия. {В. Осеева @ Васёк Трубачёв и его товарищи. Книга третья @ роман @ ӧтуввез @ @} В. ОСЕЕВА ВАСЁК ТРУБАЧЁВ И ЕГО ТОВАРИЩИ КНИГА ТРЕТЬЯ Глава 1 РОДНЫЕ МЕСТА — Нюра! Нюра! Это улица Чехова! Вот здесь мы шли в поход! — А вот магазин школьных принадлежностей! Моя мама мне тут тетрадки покупала... — Бежим! Бежим! — Сева, давай руку! Нюра, Лида и Сева Малютин бегут по улице родного города. Все оставшееся позади кажется им страшным сном. — Мы дома, дома! — взволнованно повторяет Нюра. Каждый знакомый переулок вызывает в ней бурную радость, каждый камешек кажется родным. — Это же все наше, наше! — Мамочка... мамулечка... мама моя! — прижимая к сердцу руки, повторяет Лида, спотыкаясь от волнения. Сева бежит рядом с девочками. Он не может говорить, он счастлив, что снова видит свой родной город, и встревожен переменами в нем: опустевшие улицы, крест-накрест наклеенные на окнах белые полоски, большие черные надписи на подвалах домов — «Бомбоубежище». Значит, и здесь эта страшная война! Она пришла и сюда, в их маленький мирный городок, где все еще полно теплых воспоминаний, где весной на школьном дворе, весело толкаясь, мальчики и девочки собирались на экскурсии, где в зимние каникулы выезжала за город шумная ватага лыжников. В то счастливое время каждый раз под Новый год по заснеженным улицам медленно шествовал к школе румяный Дед Мороз с целым мешком подарков за спиной, а на улицах сновали веселые, торопливые люди, в окнах светились елочные огоньки, и за каждым окном был праздник. Сева напряженно вглядывается в заколоченные дома, видит около магазина длинную очередь стариков и женщин. Зачем они там стоят? Разве магазин еще закрыт? Какие усталые лица у этих женщин! Сева думает о своей матери. Сердце его сильно бьется, и радостная улыбка снова появляется на губах. Может быть, сейчас мама что-то чертит за большим столом. Сева видит склоненную голову матери, чуть-чуть растрепавшиеся мягкие волосы. «Мама, ты еще ничего не знаешь, а я уже здесь!» Люди удивленно глядят вслед бегущим по улице ребятам. У всех троих толстые байковые кофты, похожие на медвежьи шкурки, и радостные, счастливые лица. Люди так соскучились по счастливым лицам ребят! ...Вот сквер! Вот переулок! Колонка! Здесь, за калиткой, уже виден дом Пети Русакова. И маленький флигель, где живет Мазин. Девочки замедляют шаг, с трудом переводят дух: — Зайти? Сказать, что они уже едут? — Нет, нет! Это потом. Раньше домой! К нашим мамам! Они пробегают еще одну улицу. Школа! Вот она, красная крыша родной школы! Школочка, миленькая! Что там сейчас? Идут ли уроки? Может быть, все учителя ушли на фронт, а учительницы с маленькими детьми уехали. Ведь все матери увозили своих детей! С кем же занимаются ребята? А может, ребята тоже уехали?... И где теперь Сергей Николаевич? Скорей бы узнать, пишет ли он! Может, на одну минутку заглянуть в школу? Нет, нет! Это потом. Сейчас к родителям! Еще и еще переулки, улицы... Здесь знаком каждый столбик, каждый двор... И вот уже... Все трое останавливаются перед зеленой калиткой. — Мой дом! — задыхаясь, говорит Сева. Девочки распахивают калитку настежь: — Беги же, беги, Сева! — А вы... как же? — неуверенно спрашивает мальчик. — Одни? Лида тянет его за рукав к калитке. — Может, пойти с тобой, Сева? Может, нам с Нюрой пойти? — спрашивает она, оглядываясь то на Севино крыльцо, то на длинную улицу, где стоит ее дом и где ждет ее мама. — Нет, нет! Идите... я один... Идите скорее! — Мы здесь... мы недалеко, — бормочет Нюра. Девочки оставляют его и, часто оглядываясь, бегут дальше. Даже здесь, в родном городе, им страшно расставаться. Сева машет рукой, бежит к крыльцу. Дверь открыта, но в квартире пусто. В общей кухне не слышно гудения примусов. У соседей висит замок. Сева медленно открывает дверь в свою комнату. Сквозь занавешенные окна чуть-чуть пробивается свет. Мамина кровать смята, на столе лежат луковица и кусок хлеба... Чьи-то грязные, запачканные глиной башмаки попадаются под ноги. В углу, на письменном столе, сложены Севины учебники... Сева оглядывается, ищет записку. Уходя, мама часто оставляла ему записки... На улице грохочет грузовик; какая-то женщина в грубой солдатской стеганке прыгает с машины и идет к крыльцу. Сева выглядывает из своей комнаты в коридор: — Не знаете ли вы, где моя мама? Женщина останавливается на пороге, сдергивает с головы платок: — Сева!... Боже мой... Сева!... Сева утыкается лицом в солдатскую стеганку: — Мама! Я пришел... * * * Лидина мама на работе. Девочка бежит к ней в незнакомое учреждение, долго стоит под воротами и просит дежурного пустить ее к маме. Дежурный звонит по телефону. Лида тянется к трубке, подпрыгивает. — Это я, мамочка, золотая, родненькая!... — кричит она. Разговор обрывается. Дежурный гладит Лиду по голове: — Бежит твоя мама, бежит... Одна, другая секунда кажутся девочке вечностью. Потом дощатая дверь в конце коридора широко распахивается, и Лидина мама, живая, настоящая мама, бросается к своей дочке. Она ощупывает ее голову, плечи, целует в глаза, в щеки, смеется и плачет, плачет и смеется... — Когда же? Откуда?... Все вы приехали? С Митей? Лида ловит мамины руки, обнимает ее, заглядывает ей в глаза. — Нет, мы просто... мамочка, там такая война... мы одни... на самолете... — беспорядочно рассказывает она между поцелуями. — Нас три дня держали в Москве, хотели куда-то эвакуировать. Мы еле-еле упросили, просто плакали... Мамочка, родненькая!... А на другой улице перед забитой наглухо дверью стоит Нюра Синицына. — Уехали... уехали... — растерянно повторяет она. Тихо обходит пустой дворик и, прислонившись головой к забору, смотрит на улицу: — Уехали... Сева Малютин вместе со своей мамой бежит по мостовой. Сева перебегает на тротуар, толкает плечом калитку, хватает Нюру за руку: — Вот она, мама! Вот она! Севина мама гладит девочку по голове, обнимает ее за плечи: — Нюрочка, твои папа должен был уехать — его командировали в Уфу. Он очень боялся оставить твою маму одну, а мама плакала и не хотела уезжать, она все ждала тебя. Мы с Лидиной мамой заходили к ней перед ее отъездом и обещали, что ты поживешь пока у нас. Пойдем к нам, Нюрочка! Ведь вы с Севой товарищи. Нюра соглашается, вытирая слезы. На улице она еще раз оглядывается на свой дом. А на углу их догоняет встревоженная Лида. — Нет, Сева, нет! — говорит она, обнимая подругу. — Нюра пойдет к нам. мы с ней никогда не расстанемся, мы всю жизнь будем вместе! Глава 2 ТЕТЯ ДУНЯ Когда Павел Васильевич, не дождавшись сына, ушел на фронт, тетя Дуня осталась одна. Таня училась на краткосрочных курсах сестер и работала в госпитале, где проводила дни и ночи. Иногда она забегала спросить, не слышно ли чего о Ваське, о Павле Васильевиче. Тетя Дуня делилась с ней своим горем, каждый раз читала и перечитывала письма Павла Васильевича, где он писал, что работает машинистом в санитарном поезде, вывозит с передовой раненых, что писем он давно не получает и не знает, вернулся ли его Рыжик. В каждой строчке чувствовалось острое отцовское горе: «...Увижу ли когда, обниму ли своего вихрастого?» Таня прижималась к плечу тети Дуни, плакала вместе с ней. Потом вскакивала, наскоро вытирала слезы: — Идти надо!... — Погоди, чайку вместе попьем... конфеты я по карточкам получила, — удерживала Евдокия Васильевна. — Некогда. Побегу я, работы у нас много! — торопилась Таня. В городе было тревожно. Бомбежки учащались. У магазинов и лавок, прислушиваясь к отдаленной стрельбе и гудению за облаками, молчаливо стояли очереди. У деревянных домов подростки наливали водой бочки, волочили по улице мешки с песком: девушки торопливо бежали с лопатами, на ходу завтракая только что полученным хлебом; по мостовой громыхали машины, шли красноармейцы; из депо слышались паровозные гудки. Воющий звук сирены разгонял народ. У ворот появлялись дежурные с противогазами, подростки хватали рукавицами и тряпками зажигательные бомбы, засыпали их песком, лезли на крыши и, задрав кверху головы, возбужденно следили за воздушным боем. Иногда вечером на затемненный город враги сбрасывали ракету. В ее мертвенно-беловатом свете ярче выделялись дома и палисадники... Военная обстановка постепенно втягивала и тетю Дуню. Наравне со всеми женщинами она дежурила во дворе, деловито распоряжалась подростками, загоняла в бомбоубежище зазевавшихся граждан... Мирный порядок ее жизни нарушился. Стоя на дежурстве, тетя Дуня глядела на непрерывно двигающиеся белые столбики прожекторов и думала о родном любимом Паше и о Ваське... От гудения «юнкерсов» и «мессершмиттов» сердце у нее начинало сильно биться, к горлу подступала тошнота. И когда, настигая врага, появлялся быстрый «ястребок», она дрожащей рукой крестила его. — Господи, помоги ему! Господи, не допусти погибнуть! Побывав один раз в госпитале у Тани, она пришла домой тихая, собрала в пакет сберегаемые для Васька конфеты и отнесла их раненым. — Возьми... возьми... Там разделите меж собой... Чайку попьете... — совала она в руки бойца пакетик. — Ну что ж, спасибо, мамаша... Без конфет обойтись можно — внимание дорого, — принимая подарок, говорил раненый. — Одинокая я... — плакала тетя Дуня. — Племянник у меня был, брат... — Мы все чьи-нибудь племянники, да братья, да сыновья, а Родина у всех одна, всех под своим крылом держит! — вздыхал раненый. — Видать, все в войну породнимся, — улыбалась сквозь слезы тетя Дуня. И часто говорила Тане: «Может, помочь в чем надо, так ты скажи, прибеги». * * * В этот день тетя Дуня не топила печь. Она сидела одна в пустой, холодной комнате, уронив на колени руки. На столе стоял недоеденный вчерашний суп. С угольника смотрели на тетю Дуню знакомые, дорогие лица Трубачевых. Павел Васильевич с ласковой укоризной улыбался сестре, словно выговаривая ей за беспокойство о нем. Мать Васька глядела из рамки глубокими ясными глазами; эти глаза как будто искали кого-то в комнате и, не находя тех, кого искали, останавливались на тете Дуне. Цветная фотография Васька заслоняла портреты его родителей. Синие глаза мальчика смеялись, золотой чуб торчал вверх, на рукаве матросской курточки блестел якорь. Тетя Дуня медленно отводила взгляд, и по лицу ее текли слезы. На дворе уже стояла глухая осень, в окна царапались голые ветки деревьев. Было сиротливо и неуютно и на дворе и в комнате. Тетя Дуня встала, накинула шаль. «Пойти в домоуправление узнать — может, что нужно помочь». Внизу хлопнула дверь, по лестнице кто-то быстро поднимался, словно две пары ног перегоняли друг дружку. — Евдокия Васильевна! Евдокия Васильевна! Тетя Дуня, уронив шаль, бросилась в кухню, бессильно опустилась на табуретку. Девочки говорили быстро, перебивая друг друга: — ...Васек уже едет! Они все вместе — Одинцов, Мазин, Саша Булгаков, Русаков! Нас отправили на самолете, но мы целых три дня жили в Москве. Они скоро, скоро будут дома! Они уже, наверно, перешли через фронт и сели на поезд... Тетя Дуня очнулась, подняла побелевшее лицо, тихо пошевелила сухими губами: — Васек... через фронт?... — Ну да... Вы не бойтесь! С ними Митя и дядя Яков. Дядя Яков знает все тропинки. Они уже, наверно, перешли. Не бойтесь за них! — успокаивали девочки. Тетя Дуня вдруг улыбнулась, крепко обняла обеих и сдержанно сказала: — Что ж, буду ждать. Спасибо вам, девочки... Когда Лида и Нюра ушли, она вспомнила, что надо было хорошенько расспросить их, узнать, где остался Васек, через какой фронт он будет переходить. Мысли тети Дуни мешались. Представление о фронте складывалось из чьих-то рассказов, обрывков прочитанных книг и, главное, из военных картин в кино. Перед глазами встали тяжелые танки, ползущие по взрытой земле, черные столбы дыма, изломанная колючая проволока, падающие люди... и среди них маленькая фигурка Васька... Тетя Дуня схватилась за голову, застонала... Ночью ей снились страшные сны. Тяжело переваливаясь с боку на бок, на Васька двигался фашистский танк. Тетя Дуня металась на кровати: «Посторонись, Васек, голубчик! Задавит!...» А откуда-то с плаката спрыгивали длинноногие чудовища в железных касках и направляли на Васька пулеметы. Потом скручивали ему назад руки... Тетя Дуня строго глядела в синие бесстрашные глаза племянника: «Помни, Васек: мы Трубачевы. Умирать один раз!» Рассвет поднял тетю Дуню на ноги, рассеял мучительные кошмары. Сердце ее вдруг обожгла горячая радость, что Васек жив, что, может быть, он уже близко... Вечером в городе завыла сирена. Тетя Дуня спокойно вышла на дежурство и, шагая по двору с противогазом, громко командовала: — Граждане! Спускайтесь в бомбоубежище! Спокойно, дорогие, спокойно!... abu — Но душа у нее самой была неспокойна. Глава 3 ФРОНТОВЫЕ ТОВАРИЩИ Васек Трубачев, Саша Булгаков, Коля Одинцов, Мазин и Русаков приехали поздно вечером. Родной город встретил их грозным, предостерегающим воем сирены. Перебегая от дома к дому, под грохот орудийной пальбы товарищи пробирались по улицам. На вокзале Саша встретил соседского паренька, который рассказал, что семья Саши Булгакова уехала вместе с заводом на Урал. Сначала Саша растерялся от этого известия, но, когда над городом проплыли немецкие «мессершмитты» и от орудийной пальбы задрожала земля, он крикнул на бегу Трубачеву, закрывая обеими руками уши: — Мал мала далеко! Там спокойно! Молодцы они, что уехали! — Ко мне бежим — я всех ближе! — не слыша его, отвечал Васек. У двора Трубачевых стояла тетя Дуня в кожаной куртке, с противогазом на боку. Васек и его товарищи чуть не сбили ее с ног и, узнав, остановились как вкопанные. — Тетя Дуня! — Васек повис на ее шее. — Тетечка, здравствуйте! Тетя Дуня ахнула, обхватила его за плечи, потащила в дом. Товарищи, смущенно улыбаясь, двинулись за ними. В маленькой кухоньке тускло горела лампа. Ребята сбросили у порога вещевые мешки. — Батюшки, живой пришел!... Паша-то, Паша узнает!... — поворачивая во все стороны Васька и прижимая его к себе, бормотала тетка. — Где папа? Тетечка, где папа? — вырываясь из ее рук, кричал Васек. — Где он? — Пишет, пишет нам отец. Вчера письмо прислал — раненых возит... Сейчас сменюсь с дежурства, найду письмо-то... Вот, ешь пока... да гостей угощай своих! — торопливо говорила тетя Дуня. — Это не гости — это мои фронтовые товарищи! — горячо сказал Васек. — Ты ничего не жалей им, тетечка. Мы последний кусок вместе делили. — Да разве мне чего жалко? Что ты! Что ты, господь с тобой!... Ешьте, пейте, были б живы... — суетилась тетя Дуня, вытаскивая на стол всякие кулечки, баночки. — Ешьте, ешьте, а я побегу... * * * «Батюшки, Васек у меня дома! В бомбоубежище, что ли, их свести? Не случилось бы чего!» — с волнением думала она про себя, громко убеждая граждан не беспокоиться. А в это время усталые и голодные ребята, наскоро уничтожив все запасы тети Дуни, стояли у занавешенного окна, прислушиваясь к тяжелым ударам зениток и гудению самолетов. — Пойдем! — нетерпеливо дергал Мазина Петя Русаков. — Меня мать ждет. — Нас тоже ждут... Мы пойдем, Трубачев! — торопились Мазин и Одинцов. — Не надо, подождите! — удерживал их Саша. — Вдруг убьют? На самом пороге, подумайте только! У самого дома! Васек колебался. Он понимал нетерпение товарищей. Но на улице была уже ночь, и от гула орудий по спине пробегал неприятный озноб. Ну что, если осколок или воздушная волна!... — Не уходите, ребята! Только до утра останьтесь. А то мы с Сашкой не будем даже и знать, добежали вы или нет. Ну, хоть бомбежку переждите... Давайте заберемся на папкину кровать все вместе и переждем. Ладно? — просил Васек. Ребята согласились. Васек прыгнул на отцовскую постель, обеими руками обхватил подушку и, зарывшись в нее лицом, счастливо засмеялся. — Все, все полезайте! Всем места хватит, — приглашал он товарищей, отодвигаясь к стене. Широкая, уютная кровать Павла Васильевича приняла всех пятерых, и через полчаса ребята крепко спали, уткнувшись друг в друга. Васек заснул последним. Мягкая подушка, словно теплая отцовская рука, лежала под его горячей щекой; перед сонными глазами тихо качались и кланялись знакомые с детства вещи: «Здравствуй, Васек, здравствуй, Рыжик...» Васек жмурился, как от солнца. Но сон его часто прерывался тяжелыми ударами зенитных орудий. Мальчик ближе придвигался к товарищам. Мысли его убегали назад — к Мите. Он вспоминал тяжелый, мокрый лес, запутанные тропы, идущих впереди дядю Якова и Митю. Изредка они перебрасывались словами, о чем-то советовались. Несколько раз, поворачивая к ребятам строгое, серьезное лицо, Митя тихо командовал: «Ложись!» Они ложились и ползли, прижимаясь к мокрой земле. Один раз, совсем близко от них, промчались на мотоциклах фашисты. Другой раз, под вечер, переходя вброд речку, они заметили немецкого солдата, стиравшего белье... В минуту опасности Митя быстро взглядывал на ребят; лицо у него становилось твердым, словно оно было высечено из камня. Когда опасность оставалась позади, Митя улыбался им, кивал головой, а Яков Пряник тихонько подшучивал, одобряя веселой прибауткой. Так они шли день и ночь, и еще день и еще ночь и только к рассвету третьего дня перешли фронт. Васек понял это в тот момент, когда из чаши леса вышли с винтовками три красноармейца... Васек вспомнил, как, прощаясь, Митя обнимал его и всех ребят по очереди, долго глядел в лицо каждому, торопливо повторяя: «Ну, все... Езжайте домой... Поклонитесь школе от меня, ребята...» А дядя Яков, подняв вверх густые выцветшие брови, задумчиво сказал на прощанье: «Главное в человеке — честность. От нее все качества». Хорошие слова у Якова Пряника! О них надо еще подумать, но сейчас думать не хочется. Васек мысленно еще раз обнимает Якова Пряника, Митю, передает привет Генке. Он вспоминает, как, уходя, Митя несколько раз оглядывался и кивал головой. Воспоминания Васька путаются, крепкий сон укладывает его голову на отцовскую подушку... Прибежав с дежурства, тетя Дуня долго смотрела на смешные, сонные лица, оттопыренные по-детски губы, вихрастые головы. Осторожно поправила неловко согнутую ногу Мазина, положила на подушку голову Пети, покрыла всех пятерых одеялом и с уважением сказала: — Ишь ты. фронтовые товарищи... Глава 4 В ОПУСТЕВШЕЙ ШКОЛЕ Школьный сторож Иван Васильевич сидит в своей каморке под лестницей. Целая пачка писем лежит перед ним на столе. Надев на нос очки, он медленно разворачивает написанные разными почерками листки, внимательно перечитывает их, сортирует, потом достает из ящика ученическую тетрадь в две линейки и, вздыхая, пишет ответ. Ручка вертится в его неумелых пальцах, большие, жирные кляксы расползаются по бумаге. — Эхе-хе... — кряхтит школьный сторож. — Не просто и отвечать на письма... Вот письмо из Магнитогорска от матери Саши Булгакова на имя директора школы: «... изболелась душа за нашего мальчика. Если есть какие вести, сообщите, дорогой Леонид Тимофеевич! Измучились мы, места себе не находим...» Иван Васильевич откидывается на спинку стула и, глядя на эти строчки, качает головой: — Что ж сообщать?... Не только семья Саши Булгакова не находила себе места. Прибегали с работы мать Лиды Зориной и мачеха Пети Русакова. Долго медлили, прежде чем постучать в дверь. Тащилась через весь город бабушка Коли Одинцова. Плакала, сидя на крыльце. Перед отъездом на Урал приходили Митины старики и, молча посидев, ушли. Мать Коли Мазина лежала в больнице — она ни о чем не спрашивала. Иван Васильевич отложил письмо Сашиной матери и взял другой конверт. Из конверта выпал еще конверт с марками и обратным адресом: «г. Уфа, детский дом». Писала воспитательница Вали Степановой: «Простите, что часто беспокою вас, дорогой Иван Васильевич. Нет ли вестей о наших детях? Я писала в Свердловск Леониду Тимофеевичу, но он сам ждет вестей от вас, так как письма приходят на школу. Мне очень тяжело. Валя пришла в детский дом совсем ребенком и выросла на моих руках...» Иван Васильевич устало трет лоб. Под глазами у него набухли мешки, лицо осунулось, глаза потускнели; по ночам стала болеть спина. «Измучились мы с вами, Иван Васильевич, нет сердцу покоя», — не раз говорила тетка Трубачева, навещая старика. Грозный вынимает из пачки еще одно письмо — пишут родители Нюры Синицыной: «...Примите срочные меры к розыску нашей дочери...» — Эх, дети, дети! — вздыхает Иван Васильевич. — Много слез из-за вас пролито... Когда Сергей Николаевич привез первую партию ребят, родители оставшихся встревожились, прибежали в школу, но, узнав, что со дня на день можно ждать Митю, разошлись по домам, обнадеженные. Прошло томительных три дня. Ни Мити, ни детей не было. Школа делала все возможное, чтобы разыскать их: в Жуковку летели телеграммы, по пути следования поезда запрашивались самые крупные станции, Сергей Николаевич несколько раз звонил в Киев. Ответы получались неутешительные: Жуковка была разбита, враги бомбили шоссейные дороги, повсюду шла эвакуация детей. Маленькая кучка ребят со своим вожатым затерялась в гуще событий. Родители собирались в школе, забрасывали учителя вопросами, но Сергей Николаевич и сам не мог понять, почему Мити с ребятами до сих пор не было. Ведь легковая машина должна была в тот же вечер доставить их на станцию, и следующий поезд отходил на Киев в ту же ночь... Учитель в мельчайших подробностях рассказывал все как было. Бледный, измученный тревогой за ребят, Сергей Николаевич стал похож на человека, перенесшего тяжелую болезнь. Под глазами его легли черные тени, лицо осунулось. Леонид Тимофеевич не терял надежды и как мог успокаивал родителей. А над городом уже появлялись вражеские бомбардировщики... Каждая семья провожала на фронт своих близких. Сергей Николаевич явился в военкомат, получил направление в часть и должен был спешно выехать. Учитель покидал город с тяжелым беспокойством в душе. Серый от бессонных ночей, он шагал среди своих новых фронтовых товарищей, суровый и беспощадный к врагу. Дорожная пыль клубилась под его ногами, и в глазах неотступно стояли лица ребят. Вскоре после ухода Сергея Николаевича на фронт в городке началась эвакуация. Выезжали детские дома, школы, заводы, фабрики. Ушел на фронт отец Пети Русакова, уехал с ополченцами отец Лиды Зориной, эвакуировалась вместе с заводом семья Саши Булгакова/ Синицыны, не дождавшись дочери, перебрались в Уфу. Туда же был вывезен детский дом Вали Степановой. Из роно Леониду Тимофеевичу пришло распоряжение вывезти ребят в Свердловск. На вокзале толпились отъезжающие школьники. Их сопровождали вожатые и учителя. Многие учителя уходили ополченцами на фронт. Грозный остался один в опустевшей школе. Каждое утро, потряхивая связкой ключей, он шел по коридору, открывал классы, стирал пыль со столов и парт. Потом присаживался на ступеньку маленькой школьной сцены и. подняв вверх голову, слушал, как гудят под потолком осенние мухи. Под вечер он разбирал пачки писем, полученных на адрес школы. Вытирая со лба обильный пот, старик часами просиживал за своим столом. Иногда, опершись головой на руку, он незаметно для себя задремывал. Во сне слышался ему заливчатый школьный звонок, задорные голоса школьников, дружный топот по коридору... «Во двор, во двор пожалуйте! Вам где приказано гулять? Ишь вы!» — кричал Грозный и, просыпаясь от собственного голоса, с испугом оглядывал пустую каморку. * * * Сейчас Грозный не спит, и не во сне, а наяву он слышит топот ног на крыльце, слышит знакомые детские голоса. Он медленно выпрямляется, протягивает руку к своей мохнатой шапке. На крыльце хлопает дверь, осторожно стучат по коридору чьи-то каблучки, со скрипом отворяются двери. — Эй, кто там? — кричит школьный сторож. Глаза у него блестят, в голосе появляются знакомые грозные нотки. — Кто там ходит? Шум мгновенно стихает. Осторожно открывается дверь, в нее просовываются головы девочек, за ними выглядывает еще несколько голов. — Это мы... Грозный делает два шага вперед и останавливается. — Иван Васильевич, миленький! Не узнали нас? Это мы, четвертый «Б»... то есть пятый «Б»... — Иван Васильевич, здравствуйте! Лида и Нюра тормошат старика: — Не узнали нас? Не узнали нас? Мальчики со всех сторон обступают школьного сторожа: — Здравствуйте, Иван Васильевич! Здравствуйте!... Ключи со звоном падают из рук старика. * * * В каморку школьного сторожа заглядывает тусклое осеннее солнце. Ребята сидят на сундуке, на кровати, на табуретках, придвинутых к столу. Грозный не спеша надевает очки, осторожно вынимает из конверта листок почтовой бумаги, исписанный крупным почерком учителя. — Не мне это письмо писано, да вот взял на душу грех — распечатал, — говорит Иван Васильевич. — Читайте! Читайте! — нетерпеливо шепчут ребята. — «Здравствуйте, дорогой Леонид Тимофеевич! Еще так недавно расстались мы с вами, а кажется — прошли годы...» Ребята слушают затаив дыхание, боясь пропустить хоть одно слово. Грозный медленно переворачивает страницу: — «...Среди эвакуированных, попадавшихся нам по пути, я видел много ребят. Все они казались мне похожими на наших. На привале товарищи вспоминали свои семьи. Я слушал их тихие, душевные разговоры и думал о кучке ребят, затерявшихся где-то на украинских дорогах: думал о Мите, мысленно представлял себе Трубачева, Севу Малютина, девочек, Мазина и Русакова, Колю Одинцова... Наутро мы шли в бой. Каждому из нас было что защищать. Я просто не узнавал вчерашних мирных людей, вспоминавших на привале своих детей и жен, — они дрались бешено и упорно, отстаивая каждую пядь своей земли...» Грозный останавливается и поверх очков смотрит на ребят. — Читайте! — шепчут за его плечом взволнованные голоса. Грозный читает. В каморку медленно заползают сумерки, серые осенние тучи совсем закрывают слабый, желтеющий свет солнца. Старик придвигается ближе к окну: — «...Прощайте пока, дорогой Леонид Тимофеевич! Обнимите нашего доброго Ивана Васильевича и, если вернутся мои ребята, передайте им, что наступит счастливый день победы и мы снова будем вместе». Грозный складывает письмо. — Подождите, Иван Васильевич! Дайте, дайте подпись посмотреть! Ребята вскакивают и, наклоняясь над письмом, жадно вглядываются в подпись: «Сергей Николаевич». Глава 5 ЧТО ДЕЛАТЬ? Серая, глухая, безрадостная осень окутала маленький городок. Как будто никогда не было яркого солнца, зеленых деревьев, свежей травы в палисадниках. По черным стволам бегут дождевые капли, прибилась к мокрой земле увядшая трава... Нет солнца! Но никто не вспоминает о солнце, о зеленых деревьях, о свежей траве. Люди не обращают внимания на дожди, на ветры, на грязь и слякоть. Тревожно в городе, тревожно вокруг города, хмуро шагают по улицам граждане, не слышно громких голосов. Все знают — полчища врагов стягиваются к Москве. Люди лихорадочно и упорно работают на оборону. Редкий человек ночует дома — большую часть времени каждый проводит там, где он нужен в данный момент. abu abu Дружной семьей сплотился советский народ. Каждый чувствовал себя частью той великой преграды, о которую должен был сокрушиться враг. Люди трудились не покладая рук. Севина мама работала на заводе. Мачеха Пети Русакова, Екатерина Алексеевна, ночи напролет просиживала в редакции районной газеты, чтобы город мог рано утром получить свежие новости. Многие женщины шили и вязали теплые вещи для бойцов. Выйдя из больницы, мать Коли Мазина тоже стала вязать носки и варежки для армии. Коля, скучая, смотрел, как быстро двигаются спицы в худых пальцах матери. Он томился без дела. При объявлении воздушной тревоги первый выскакивал на улицу и, охотясь за зажигательными бомбами, приводил всех в изумление своей ловкостью. Дружба Коли с Петей Русаковым иногда нарушалась ссорами. Петя во всем старался помочь матери и много времени проводил дома. Мазин скучал без товарища. Однажды, когда Петя появился на пороге его дома, он отвернулся и грубо крикнул: — Киш! Иди отсюда, сыночек! Петя, вспыхнув, подскочил к товарищу: — Ты что, драки хочешь? Мазин удивился, засучил рукава, но потом раздумал и, скучно улыбаясь, сказал: — Мне дело нужно, а не драка! Не один Мазин тосковал о настоящем деле — отсутствие этого дела мучило и его товарищей. Ребята не находили себе места оттого, что они стали вдруг бесполезными в такое время, когда все люди кругом без устали работают. Еще так недавно на Украине они как могли помогали взрослым. Им хотелось бы и сейчас вместе со всеми людьми что-то делать для общей пользы. А день шел за днем, и непривычное безделье становилось все тяжелее. Саша Булгаков жил у Васька. Оба они часто бывали у Севы. Туда же приходили девочки, Коля Одинцов, Мазин и Русаков. Собравшись все вместе, хмуро глядели друг на друга. — Зачем мы приехали? — с укором спрашивал Мазин. — Какая от нас польза здесь? — Я говорил вам: останемся, а вы все Трубачева слушались. вот и сидите теперь! — поддерживал его Петя Русаков. Васек вспыхивал гневом: — Я не распоряжался! Там старшие были! — При чем тут Васек? Нам сказано было уезжать — и все. Как это мы могли остаться? — удивлялся Сева. — Неблагодарные! Вот уж неблагодарные! — возмущенно кричала Лида. — «Неблагодарная! — примолвил Дуб ей тут...» — пробовал шутить Петя. Но Нюра Синицына резко обрывала его: — Оставь!... Я удивляюсь вам, ребята! Скоро же вы все забыли! Да еще на Трубачева нападаете, а ему больше всех на Украине досталось. Думаете, легко ему было... Ребята начинали смущенно оправдываться: — Васек, ты не подумай чего-нибудь, это мы так! — С горя! — усмехнулся Мазин и, подойдя к Трубачеву, ласково заглядывал ему в глаза: — Ты не сердись. Нам дело нужно... понимаешь, дело! Васек не сердился. Он чувствовал себя плохим командиром, распустившим свой отряд. Он сам обвинял себя в том, что его отряд бездействует. — Остаться мы не могли, понятно? И об этом разговор надо кончить. И о геройстве мечтать нам нечего, а то пока мы думаем да раздумываем, все люди работают, а мы без дела шатаемся. И не учимся даже! — хмуро говорил он товарищам. — Конечно! Лишний разговор это, ребята, — поддерживал его Коля Одинцов. — И вообще... нехорошо как-то получается... Люди везде работают, никакой работой не гнушаются, лишь бы па пользу. Ремесленники дороги чинят, дома ремонтируют, ребята по дворам бутылки собирают, а мы все ищем чего-то особенного. — Давайте пока хоть бутылки или железный лом собирать, — это все нужно для фронта. Давайте, правда, ребята? — предложил Саша. Ребята согласились, но неожиданно для них нашлось другое дело. Глава 6 ГОСПИТАЛЬ Моросит мелкий, осенним дождик. У ворот школы останавливается грузовик, доверху наполненный железными койками. Двое рабочих торопливо сбрасывают койки на землю, прыгают в кузов и отъезжают. — Живо убирайте! Сейчас матрацы привезем! — кричат они двум девушкам-санитаркам, выбегающим со двора. Койки, выкрашенные зеленой краской, штабелями лежат у забора. — Сбросили у ворот и уехали! Хоть бы во двор внесли! — сердятся санитарки, хватаясь за липкие спинки кроватей. С крыльца быстрыми шагами сходит Грозный, затягивая ремешком старое, порыжевшее пальто. Опережая Грозного, прыгает со ступенек Васек Трубачев. — Ребята, сюда! Койки привезли! Живо! — кричит он на бегу. — Коля! Саша!... Койки!... Из глубины двора, где кучей свалены бревна, выбегают ребята. Около ворот закипает работа. — Поднимай! Поднимай! — Боком, боком поворачивай! За ножки придерживай! — Куда нести? — В зал? — Иван Васильевич, в зале шестнадцать коек станет — мы высчитали! — Ребята, по двое берись!... Куда тащите? — кричат санитарки. Грозный, кряхтя, суетится вокруг коек, потом бежит к крыльцу. — Ноги вытирайте! Весь коридор затопчете! Зачем половик положен? — ворчит он на санитарок. — Ладно, дедушка! Сами затопчем — сами и вымоем. Не видишь — матрацы везут, а мы еще с койками возимся! — Эх вы, санитары! У меня все ребята ноги вытирали, я их без этого ни одного в класс не пускал, — ворчит Грозный. — Сашка, бегом, бегом!... Девочки, в зал идите! — командует Трубачев. — Васек, матрацы везут! Ребята тащат койки. Лила и Нюра расставляют их в зале. — Лида, здесь тумбочки нет. Возьми в классе, там лишняя. Ставь между кроватями! Сева бегает с тряпкой, вытирает мокрые железные сетки. У ворот буксует машина. На ней возвышается гора красных полосатых матрацев, покрытых сверху брезентом. — Толку у вас нет! Куда в дождь матрацы везете? Где их сушить? — ругается Грозный. — Приказано, отец... Бери, бери! Не ругайся зря! Спешка, ничего не поделаешь... А ну, а ну, ребята! На плечи кладите... Вот это молодцы! Ребята, согнувшись под матрацами, один за другим бегут по двору. Сильные девушки-санитарки берут по два матраца и медленно шагают к крыльцу. — Живо, красавицы! Гляди, дождь промочит! — подгоняют их рабочие. Васек хлопает себя по лбу: — Эх, не догадались сразу!... Сашка, за мной! Мазин! Он бросается в раскрытый сарай, вместе с Сашей вытаскивает приготовленные для раненых носилки: — Дядя, клади! Больше клади! — Вот это голова! Вот это стахановец! — шумно одобряют рабочие. — Стой! Хватит с них — тяжело будет. Санитарки тоже хватают носилки. Машина быстро пустеет и, пятясь задом, отъезжает от ворот. В зале между койками ходит Грозный, ощупывает матрацы: — Затопить надо... Беги, Малютин, за спичками — на столе у меня возьми, а я дров принесу. Сева бежит за спичками. Иван Васильевич тащит дрова, гремит заслонками и, присаживаясь на корточки перед печкой, тихонько ворчит: — Эх, на охоту ехать — собак кормить! Раньше бы затопить надо! Лида подкладывает ему сухие щепки. Васек Трубачев, Мазин, Саша и Одинцов в боевой готовности стоят у ворот. — Везут! Везут! — громко кричат они, завидев на улице грузовую машину. Машина подъезжает к воротам. Ребята носят одеяла, подушки, сложенное столбиком белье. Во дворе появляется строгая высокая сестра в черном пальто, накинутом на халат. Она обходит классы, зал, на ходу бегло здоровается со школьным сторожем, спускается в раздевалку, делает замечания санитаркам. — Это что ж за птица такая? — неодобрительно оглядывает ее Грозный. — Это старшая сестра Нина Игнатьевна, — на ходу поясняет ему санитарка. — Почему здесь ребята? Зачем они здесь? — доносится из. коридора голос старшей сестры. Ребята тихонько шмыгают на крыльцо. — Пойдемте дрова колоть, — хмуро говорит товарищам Васек, — дров мало. Старшая сестра смотрит в окно. По стеклу бьются мелкие капли дождя. Около сарая возятся мальчики. Одинцов и Саша пилят мокрое бревно, Васек колет дрова, Лида и Сева носят в сарай поленья, Нюра собирает щепки, Петя и Мазин тащат бревна. — Это чьи ребята? — спрашивает Нина Игнатьевна. — Это школьники, воспитанники этой школы, — вырастая за ее плечом, с достоинством говорит Грозный и, заложив руки назад, важно шествует в свою каморку. Под вечер в теплой, уютной школе появляются первые раненые. Ребята со страхом и сочувствием смотрят, как из санитарной машины выносят на носилках закутанных в одеяла людей, видят на подушках изжелта-бледные лица, лихорадочно блестящие глаза, слышат стоны... Хромая и опираясь на санитарок, идут по двору молодые, безусые, и пожилые, бородатые, бойцы. Нина Игнатьевна стоит на крыльце, молоденькая сестричка осторожно ведет раненого красноармейца. — Ничего, ничего, голубчик, сейчас мы вас уложим, перевязку сделаем, — мягко говорит старшая сестра. Врачи в белых халатах, накинутых поверх военных гимнастерок, принимают раненых в бывшей учительской. Запах йода и еще каких-то лекарств распространяется по коридорам. — Ребята, завтра чуть свет опять сюда. Работа найдется! — говорит товарищам Васек. * * * Время шло. Васек и его товарищи работали в госпитале. Старшая сестра уже не спрашивала, чьи это ребята: она знала их всех по именам и, смеясь, называла «скорой помощью». — Сестричка, пошлите ребят, пускай газетку почитают, — просили раненые. — Васек, отряди кого-нибудь в пятую палату письмо писать. — Нюра, посиди около Петрова. Он очень по своей дочке тоскует, поговори с ним, — напоминала Нина Игнатьевна. Вечерами ребята читали раненым книги из школьной библиотеки. Смешные фигурки в длинных белых халатах вызывали у красноармейцев добродушные улыбки. — Сюда, сюда, профессор! Посерединке садись, чтобы никому не обидно было... Ребята возвращались из госпиталя только поздно вечером. Вместе с ними в госпитале работала и тетя Дуня. abu В раздевалке, оборудованной под кухню, на громадной плите сияли начищенные до блеска котлы. Ранним утром в котлах уже весело булькала вода, тетя Дуня сыпала в котлы крупу и, вооружившись длинной деревянной ложкой, помешивала кашу. Санитарки, гремя подносами, уносили из кухни завтрак и в полдень прибегали за обедом. Тетя Дуня, в белом халате, раскрасневшаяся от горячей плиты, пробовала на вкус каждое кушанье и доверху наливала тарелки. — Ты спроси, вкусно ли. Может, не нравится моя стряпня? — беспокоилась она. Но «стряпня» нравилась. Нина Игнатьевна хвалила повариху, а раненые почтительно называли тетю Дуню «мамашей» и запросто обращались к ней с просьбой сделать хлебный квас или побаловать их солеными огурчиками. Тетя Дуня ставила квас, посылала судомойку в погреб за огурчиками и, натоптавшись за день, спешила домой, чтобы наутро снова стать у плиты. * * * Саша по-прежнему жил у Васька. Вечерами они забирались на широкую кровать Павла Васильевича, говорили о госпитале, о Сашиных родных, о Мите и обо всех, кто остался в партизанском лагере. Потом, уткнувшись в подушку, оба замолкали. — Васек, о ком ты сейчас думаешь? — приподняв голову, спрашивал Саша. — О папе, — шепотом отвечал Васек. — А ты? — О маме. — Спите, спите! — откликалась из кухни тетя Дуня. — Завтра рано вставать! В котлах у меня вода не налита, дрова сырые... Ох ты, господи! Но Ваську не спалось. Мысли его подолгу останавливались то на одном, то на другом близком человеке. Давно не было Тани... Васек виделся с ней только один раз. Забежав на одну минутку, Таня крепко прижала к себе его голову, сбросила с ресниц быстрые слезинки, тихо шепнула на ухо: — Золотой ты мой, сколько ж я поплакала из-за тебя!... Васек начал рассказывать ей что-то, но она торопилась, не слушала: — Потом, потом расскажешь! Некогда сейчас... С тех пор она больше не появлялась. — Тетя, а где наша Таня? — тоскливо спрашивал Васек. — Почему она не приходит? — Мало ли дел-то у ней... Она ведь комсомолка. Может, послали куда, — отвечала тетя Дуня. Глава 7 ПОДРУГИ Быстро надвигаются сумерки. В комнате чуть белеет застланная белым одеялом кровать и смутно отсвечивает на стене зеркало. Девочки зашторивают окна и зажигают свет. Лидина мама на работе, соседи — тоже. Квартира кажется пустой и тихой. Лида и Нюра сидят рядышком в большом папином кресле и перечитывают письмо тети Ани, воспитательницы детского дома, где жила Валя: «...Спасибо вам, девочки, за хорошее письмо. Много в детском доме дорогих мне детей, но сколько бы ни было детей у матери, никогда один не заменит другого. Тяжело мне без Вали. Как только можно будет, поеду в Макаровку, посмотрю, где она жила, посижу на вашей полянке. Пишите мне чаще. Все, что вспомните о Вале... Говорила ли обо мне моя дорогая девочка, вспоминала ли свою тетю Аню?...» — Говорила, всегда говорила... Помнишь, Нюра? Перед девочками встает лесная поляна. Яркое солнце заливает широкий пень. Золотыми тонкими ниточками разлетаются пушистые волосы Вали, на губах ее светлая улыбка. «...Тетя Аня всегда знала, что кому хочется. И как это она всегда знала?» — удивленно сказала тогда Валя. Воспоминания обрываются слезами. Лида крепко обнимает за шею Нюру. — Валя не хотела бы, чтобы мы столько плакали, — говорит она, сморкаясь в мокрый платок. — Я никогда не забываю ее, что бы ни делала, что бы ни говорила... — тихо отвечает Нюра. Лида достает конверт и бумагу. Девочки пишут письмо в детский дом: «Мы все плачем, тетя Анечка. Нам так тяжело. И вы нам как родная, потому что вы тоже любили Валю. Вы были для нее самой дорогой, она всегда вспоминала вас». Лида задумывается. — Почему мальчики никогда не напишут тете Ане? Они как будто совсем забыли Валю, — грустно говорит она. — Я даже обижаюсь на них за это. — Мальчики — совсем другие люди, — мягко оправдывает товарищей Нюра. — Они хорошие, только скрытные. При них если вспомнишь что-нибудь и заплачешь, то сразу они надуются и замолчат, а нам поговорить хочется. Вот и тетю Ульяну они редко вспоминают, и Марусю, и Павлика. А ведь мы у них жили, как в своей семье. Тетя Ульяна была смелая и добрая, жалела нас. Маруся тоже как родная. А без Павлика как скучно! Помнишь, в лесу мы его закутали в одеяло и все по очереди на руки брали, чтобы он спал?... Ну, да что вспоминать! Пиши, Лида! Девочки снова принимаются за письмо: «Милая тетя Анечка, мы так хорошо жили раньше, а война все у нас отняла. А нашу Валю... Мы так мечтали вместе о школе...» Быстрая слезинка сбегает по Лидиной щеке и капает на листок. Лида поспешно стирает кончиком платка мокрое пятнышко. — Не пиши тут, а то чернила расползутся, — серьезно предупреждает ее Нюра. — И вообще не надо больше про Валю. Давай про других детей что-нибудь напишем. Девочки долго сидят над письмом. — Нехорошо все-таки, что мальчики ей ни разу не написали. Все у них какие-то другие дела находятся... — говорит Лида. — Как ты думаешь, плачут они, когда вспоминают все, что было на Украине? — Плачут, наверно, только так, чтобы никто не видел, — вздыхает Нюра. — Они ведь тоже всех любили, только они мужчины... — Да, мужчины! — живо подхватывает Лида. — А помнишь, как они пришли на поляну в первый раз к нам? Черные, худые... И такие испуганные стояли, даже ничего не говорили сначала. Как маленькие... Мне их потом так жалко стало! Нюра обхватила руками коленки и грустно задумалась. Потом лицо ее посветлело. — А помнишь, как мы прощались с тетей Ульяной? И с Павликом? Павлик меня за шею так крепко-крепко обнял — испугался, что мы уходим...— Голос у Нюры задрожал. — А Маруся не плакала, — вспомнила Лида. — Она крепкая... Она только сказала: «Побьем Гитлера — назад приходите, будем одной семьей жить». — Вот если б кто-нибудь подарки наши им передал! Нюра вытащила из-под кровати заветный ящичек. Там были сложены все сокровища девочек, приготовленные для посылки в Макаровку: теплая шапка с ушами и блестящий новенький паровозик для Павлика; лента и общая тетрадь для Маруси; леденцы и книжки с картинками для других ребят; теплый платок Лидиной мамы для Миронихи. В ящике было еще много места. — Вот мне твоя мама разные тряпочки дала — может, носовых платочков Павлику нашить? Только ведь он их потеряет. Прямо не знаю, что с ним делать, такой рассеянный мальчик! — озабоченно сказала Нюра. — Надо ему сумочку сшить через плечо. Вот из этого! — Лида вытащила из кучи тряпок кусок зеленого сукна. Девочки разворошили по всей кровати разноцветные тряпочки. — Это можно Марусе на воротничок, а это — Фене... Смотри, хорошо? Примеряли, советовались, решали. — Все пригодится. У них там сейчас ничего нет. Помнишь, как мы Павлику тюбетейку шили?... Снова начались воспоминания. Глава 8 ДОРОГИЕ ВЕСТИ Саша получил письмо от матери. Когда из конверта выпала карточка и Саша увидел свою мать с Витюшкой на руках и всех своих мал мала меньше, слезы градом брызнули из его глаз. Ребята испугались: — Что там, Саша? Что случилось? — Ничего... ничего не случилось... Вот они... все тут... с мамой... — всхлипывал Саша и, стесняясь своих слез, оправдывался: — Вы не думайте, что я кислый какой-нибудь или шляпа... я просто от радости... — Ну что ты, Саша! Мы не думаем, мы знаем. — заверили его товарищи. — Это ведь твои родные. — Ясно. Плачь себе сколько хочешь, кто тебе мешает, — добродушно разрешил Мазин и тут же, взглянув на карточку, серьезно добавил: — Я бы сам заплакал, если б у меня их столько было. Сашина мама писала, что они надеются скоро вернуться домой, благодарила тетю Дуню и Васька за гостеприимство, оказанное ее сыну. Тетя Дуня была тронута и велела Саше написать родителям, что она его за чужого не считает и во всем ставит наравне с Васьком. Карточка переходила из рук в руки, товарищи подробно разбирали, кто на кого похож, какого характера и как трудно их воспитывать. — А что трудного? Девчонок всегда уговорить можно, а мальчишкам и шлепка иногда надо дать! — Я буду, буду!... Только не больно, а так себе, — радостно соглашался Саша. После письма матери Булгакова на школу со случайной оказией пришло письмо от Мити. Ребята разволновались, по очереди держали его в руках, вглядываясь в Митин почерк, и глубоко вздыхали. — Подумать только, откуда это письмо! Из самого лагеря, из лесу! Мне кажется, оно даже пахнет хвоей! — прикладывая письмо к щеке, сказала Лида. — Не хвоей, а самым обыкновенным порохом, — потянув носом, заявил Мазин. — Конечно! Вот так Митя сидел, а так на столе винтовка лежала. А может, и порох... Очень даже просто! — подхватил Петя. — Замолчите вы! Давайте скорей читать... — торопил Васек. — Одинцов, читай! Письмо читали в госпитальном сарае, примостившись на бревнах. «Здравствуйте, дорогие мои ребята! — писал Митя. — Часто хочется мне поговорить с вами, пишу длинные письма, долго ношу их в кармане, жду случайной оказии, чтобы отправить. Что поделаешь, письмо не птица. По сегодня уж случай верный. письмо это вы получите. Так и вижу ваши вихрастые головы, склоненные над моими листочками... В горле першит даже... Иногда так потянет к родному огоньку, домой... Стыдно мне, взрослому дяденьке, а скажу вам по секрету, что многое дал бы я, чтобы хоть на одну минуточку забежать в свой домишко к матери. Небось морщинок-то новых сколько у нее прибавилось из-за меня! Ну ладно! Передайте ей — шибко бью я фашистов. Недавно посланы мы были в село Макаровку с заданием. Кой-кого из своих нужно было выручить. Вот идем. Ночь, тишина... Под ногами скользкая земля. Дорогу плохо знаем. Я один раз только с Яковом за вами приходил, и то тоже ночью. Ну, как-никак, задание выполнили, выручили товарищей, только «втихую» не удалось — пришлось в ход гранаты пустить. Одним словом, потревожили логово, поднялся шум. Уходить надо... А куда? Вышли за село, сбежали в овраг — вдруг смотрю: за дубами что-то светлеет в темноте. Огляделся — а это под березкой большой букет белых бессмертников лежит. Сразу узнал место — Валина полянка. Лес рядом — значит, дорога найдена. И на душе, ребята, так стало светло, словно еще разок довелось мне встретиться с вашей подружкой. Ну, обо мне довольно, хочется поговорить о вас. Учитесь ли вы, помогаете ли взрослым? Генка учится. Он не хочет пропустить год. И теперь, когда выдается свободный вечерок, сидит в землянке за книгой и, стиснув зубы, старательно выписывает слова под диктовку тети Оксаны или занимается с Коноплянко. Вам тоже надо обязательно учиться. Если в этом году в школе нет занятий, беритесь за книги сами. Разбалтывается человек без учебы, трудно будет потом себя в руки взять. Конечно, сейчас в тылу жизнь тоже тяжелая... Как вы живете, я плохо представляю, а учеба — это ваше главное дело. Учеба и труд. Плечи у вас крепкие, головы умные, совесть пионерская. Нельзя сам сидеть сложа руки. Вы не обижайтесь — я в вас, как в самом себе, уверен. На всякий случай пишу. А вот если вам нужна помощь взрослых, ступайте в райком комсомола, посоветуйтесь. Помните всегда, что комсомольцы — ваши старшие братья, с ними нужно говорить попросту и с полной откровенностью. Не теряйте времени. Деритесь, ребята, за учебу, не бойтесь никакого труда, чтобы в это тяжелое время не было на вашей совести ни единого пятнышка. Ну, а теперь давайте мне свои загорелые лапы. Когда-то еще доведется послать весточку! Обнимемся на всякий случай! Ваш Митя». Одинцов достал платок и громко высморкался. — Все, — тихо сказал он, опуская на колени письмо. — Митя пишет, что он плохо знает сейчас нашу жизнь, а совсем наоборот, — неясно сказала Лида. Нюра, отойдя в сторонку с письмом, тихо перечитывала какие-то строчки. Васек о чем-то думал, хмуря лоб и покусывая большой палец. — Генка в партизанской землянке за книгой сидит, а мы что? — неожиданно громко сказал Одинцов. — А мы работаем... — неуверенно ответил Петя. — «Работаем»! Можно и учиться и работать! — буркнул Мазин, искоса взглянув на Васька. — Разболтаемся без учебы, тогда кто виноват будет? — Надо вообще подумать. У нас год пропадает... Все ребята, которые уехали, учатся, а мы что же, второгодниками будем? — с грустью спросил Сева. Ребята вскочили: — Еще чего не хватало! Васек быстро поднял голову: — Второгодниками? Ни за что! Надо сейчас же браться за учебу! — Чудак! В нашем городке всего-то две школы — наша да начальная. И вообще школы закрыты. Многие учителя в ополчение ушли, а другие с ребятами на Урал уехали. Когда еще школа откроется! — сказала Нюра. Васек вскочил на бревно: — Сами будем заниматься! Любыми способами! Говорите прямо, кто как решил, чтобы потом не отступать. Будем драться за учебу или останемся на второй год? — Будем драться! — Ну, смотрите! Чтобы потом не говорили... Мы еще не знаем, что в пятом классе проходят, может, очень трудно будет. Тогда, чур, не жаловаться!... Одинцов, ты как? — Я второгодником не буду! — Ладно. Нюра Синицына? — Я не буду! — испуганно замотала головой Нюра. — Что не будешь? — Второгодницей не буду! — Хорошо. Петя Русаков, Саша, Малютин, Лида? — Мы второгодниками не будем! — Мазин? — Я из кожи вылезу, а перейду в шестой класс! — Мазин без кожи влезет в шестой класс! — хмыкнул Петя. Но Васек сердито блеснул на него глазами: — Значит, решили? — Решили! — Как на фронте: драться до победы, — улыбнулся Коля Одинцов. — Только с чего начнем? — Пойдемте сейчас в райком комсомола, — расхрабрился Васек. — Куда, куда?... Ты с ума сошел! У них там своего дела много! Да зачем мы пойдем? — Как — зачем? Посоветоваться! — Подожди! Нельзя так, сразу — надо сговориться, — забеспокоился Одинцов. — Конечно, куда это мы так с бухты-барахты? — Какие еще бухты-барахты? Нам учиться нужно! — Мало ли что нам нужно! Сейчас война, все заняты, а мы придем как дурачки: здравствуйте, открывайте для нас школу! — Петя скорчил гримасу. Товарищи засмеялись. Васек махнул рукой: — У нас всегда так: ни одно дело решить нельзя — вечно какие-то дурацкие шутки начинаются... — Да ведь ты сам засмеялся! — напали на него ребята. — А я что, не такой же человек? Ребята снова рассмеялись. — Нет, правда, идемте лучше по домам и все обдумаем, а то мы сейчас такие расстроенные, — примирительно сказал Петя, с трудом сдерживая смех. — Верно, пойдемте. Ребята вышли из ворот госпиталя. На улице снова перечитали письмо Мити. Подходя к дому, Васек остановил товарищей и серьезно сказал: — Я сегодня подумаю, где и как нам учиться, а вы не разбалтывайтесь больше. Хватит! Вечером он долго ходил по комнате. Что делать, с кем занижаться? Улегшись в постель, достал из-под подушки заветные письма отца. Павел Васильевич уже знал. что его Рыжик нашелся. Письма были полны радостных надежд на будущее. «... Когда мы победим, Рыжик, счастливей нас никого на свете не будет. Вот только учебу, сынок, не забывай...» На другой день Васек собрал ребят: — Вот что: попросим Екатерину Алексеевну с нами заниматься. Утром будем учиться, после обеда работать в госпитале, а вечером делать уроки. — А кому же собирать лом и бутылки? — усмехнулся Мазин. Ребята задумались. — Вот сразу сколько дела набралось! Даже времени на все не хватает, — с удовольствием сказал Одинцов. — А мы не знали, за что браться! * * * Заниматься с ребятами Екатерина Алексеевна согласилась охотно, но, узнав, что они хотят пройти всю программу за пятый класс, решительно запротестовала: — Что вы, ребята! Ведь в пятом классе много предметов. Не стоит и браться за такое трудное дело. Давайте лучше повторим пройденное, попишем диктанты, изложения, порешаем задачки. Ребята молчали. — Мы не хотим потерять год, мама, — пояснил Петя. — Надо достать программу пятого класса, — сказал Васек, обращаясь к товарищам. Екатерина Алексеевна пожала плечами: — Ну что ж, достаньте программу, посмотрим вместе. Глава 9 НАЧАЛО ПОЛОЖЕНО Ребята сбегали в школу, с помощью Грозного разыскали программу пятого класса, учебники. Притащили к Екатерине Алексеевне классную доску и целый пакет мела. Екатерина Алексеевна разложила на столе учебники, наклонилась над программой. — «География»... «Ботаника»... «История древнего мира»... «Русский язык и литературное чтение»... «Арифметика», — медленно читала она, слыша за своей спиной дружное посапывание. — Арифметика! — Она подняла голову. — Ну, вы сами видите, сколько предметов! Лица у ребят вытянулись, посерели. — Ничего такого особенного... — начал Петя. — Мы будем стараться изо всех сил! — умоляюще складывая руки, прошептала Лида. Мазин ткнулся носом в учебники, задумчиво взвесил их на ладони. Ребята расхохотались. — Ну вот! — с облегчением сказала Екатерина Алексеевна. — Убедились? — Нет, — быстро ответил Васек, — мы ничуть не убедились. Мы будем драться за учебу. — У нас ведь еще много времени, правда, ребята? — сказала Лида. — Конечно! Неужели не пройдем? Мы все пройдем! — зашумели вокруг ребята. — Мамочка, ты только согласись с нами заниматься! — попросил Петя. Екатерина Алексеевна досадливо сдвинула брови: — Да поймите вы наконец, что одному человеку невозможно с этим справиться! Ну, предположим, я пройду с вами курс пятого класса по русскому языку... я сама очень люблю этот предмет... Ну, скажем, я еще могу взять на себя историю, но ведь я же не специалист. Ведь есть и другие предметы. Арифметика, например, мне очень трудна. И что за упрямство такое, не понимаю! Как только откроются школы, вы спокойно пройдете все это в пятом классе... Я, конечно, понимаю, что вам очень жаль терять год, но что же делать! — Она поглядела на притихших ребят и покачала головой. — Бросьте об этом думать! Давайте пока повторять пройденное. Только приходите каждый день аккуратно к десяти часам утра. — Придем! Мы еще раньше будем приходить, — пообещали обрадованные ребята. Выйдя на улицу, Васек весело потер руки: — Ну, начало положено! Остальное обдумаем потом. Завтра собирайте книжечки, тетрадочки, карандашики — начнем учиться! — Он похлопал по плечу сияющего Петьку; — Молодец твоя мама! Хорошая женщина! — Очень хорошая! — дружно подтвердили ребята. Глава 10 ДОМ ПЕТИ РУСАКОВА После приезда с Украины Петя Русаков особенно ясно ощутил себя в своем собственном родительском доме. Он хорошо помнил, как еще в прошлом году осторожно подходил к дому, как из темного палисадника недружелюбно смотрели на него четыре окна их квартиры. Вспомнил хмурого отца, вспомнил холодный обед, который он наскоро съедал один в пустой комнате. Вспомнил вечный страх одиночества и единственную радость, которую ему давала дружба Мазина. Вспомнил, как перед зимними каникулами товарищи приглашали друг друга в гости, а он никогда никого не мог пригласить к себе, потому что у него не было дома. Дом принадлежал отцу, а у него, у Пети, были там только неуютная конка за ширмами и закапанный чернилами стол, за которым он учил уроки, тревожно прислушиваясь к тяжелым шагам отца. Петя очень любил Мазина, он был благодарен ему за дружбу, никто но мог бы Пете заменить Мазина, но сейчас Петя Русаков уже не был одинок. С приходом новой матери в его жизни совершилось радостное чудо: у него появился настоящий родительский дом, где каждый уголок напоминал ему теперь, что он, Петя, здесь хозяин. Дом, в который он мог приглашать своих товарищей, и не только приглашать в гости — нет, в этот самый трудный момент их жизни Петин дом становился для ребят как бы школой, а его, Петина, мама — их учительницей. Ведь это впервые он мог что-то сделать для своих товарищей. Впервые! Пете казалось, что он как-то вырос, распрямился, стал человеком... Петя долго не мог заснуть в эту ночь. Он думал о том, что вот сейчас его мама работает где-то в редакции, что она придет домой только ранним утром. И все-таки она согласилась каждый день заниматься с ними. Перед Петей вставало милое, утомленное лицо матери. В этом лице ему была дорога каждая черточка. Темные брови, чуть-чуть запавшие щеки, темные круги под глазами... Мать! Мама!... Как она встретила его, когда, запыхавшись, он вбежал в эту комнату и, уткнувшись ей в колени, бессвязно бормотал: «Ты жива, жива, мама...» Она только молча обнимала его так крепко, будто кто-то хотел его отнять, и руки у нее дрожали, когда она вытирала его слезы, не замечая, что у нее у самой все лицо мокрое. И, плача, беспомощно повторяла: «Не плачь, не плачь же...» Петя не спал... Она сделала для него все, что могла бы сделать родная мать. Она захотела помочь его товарищам, она сделала его равноправным и независимым, и то уважение и благодарность, которые чувствовали к ней его товарищи — к ней, к его матери, — наполняли Петю гордостью и счастьем. Он хотел бы сказать ей все это, но боялся, что не сумеет. ...Утром, когда мать пришла с работы, Петя бросился к ней навстречу, помог ей снять пальто и, заглянув в ее усталые глаза, с волнением сказал: — Спасибо тебе за все, мама... за меня... за моих товарищей... Она обняла его, прижалась прохладной щекой к его щеке. — Спасибо и тебе, Петя. Когда я пришла, ты был маленьким мальчиком, а теперь ты — большой сын... — И, как бы удивляясь чему-то, радостно засмеялась и повторила: — Мой сын!... А потом они вместе захлопотали, устраивая комнату для занятий. Поставили большой стол, пристроили доску. Петя принес из сарая скамейку. Свои кровати и швейную машину вытащили в маленькую комнату. Чай пили наспех. И смеялись, откусывая от одного куска сахар. — Вот удивятся ребята! Настоящая классная комната у нас стала! Ребята действительно удивились и обрадовались. Они осторожно клали на стол свои учебники, смущенно улыбались, оглядывая комнату. И Пете показалось — даже здоровались они как-то по-особенному: — Здравствуйте, Екатерина Алексеевна! Здравствуй, Петя!... А Мазин долго не садился на свое место, глядел на Екатерину Алексеевну ласковыми карими глазами. И лицо у него было такое размягченное и умильное, что Одинцов не выдержал и сострил: — Мазин, ты совсем как жаворонок из теста! Занятия начались с повторения курса четвертого класса. Ребята громко радовались каждому удачному ответу, быстро вспоминали пройденное и вес, что хранила их крепкая память, принимали как драгоценную находку. Они чувствовали себя как на большом празднике и, с радостью ощущая в руке кусок мела, писали слова и цифры на знакомой школьной доске. Пройденное знали хорошо. — На повторение положим две недели, — сказала Екатерина Алексеевна. — А потом будем потихоньку двигаться вперед, просто чтобы вам было легче учиться в пятом классе и чтобы вы не отвыкли заниматься. Главные предметы, конечно, арифметика и русский язык. — Ты хотела еще по истории с нами позаниматься, — осторожно напомнил Петя. — Не хитри, пожалуйста, — улыбнулась Екатерина Алексеевна. — Если даже я возьму на себя арифметику, русский и историю, то останутся еще другие предметы. Кто сейчас может вам помочь? Васек нащупал в кармане Митино письмо и решил завтра же идти в райком комсомола. Глава 11 ЗА СОВЕТОМ И ПОМОЩЬЮ Ночью шел мелкий сухой снег. Задубевшая от заморозков земля по выбоинкам покрылась серой крупкой. Ледяной ветер выметал эту крупку вместе с пылью и сердито бросал в лица прохожим. Ребята провожали Трубачева и Мазина до самого здания, где на доске из темного стекла было написано золотыми буквами: «Райком ВЛКСМ». На выборных было возложено важное, ответственное поручение. В разговоре с комсомольцами Васек должен был кратко и быстро изложить суть дела. Мазину поручалось выступать только в затруднительных случаях. Проводив товарищей, ребята удалились. Васек и Коля Мазин открыли дверь и вошли в большой, светлый коридор. По обеим сторонам его, около стен, стояли стулья и деревянные диваны. В коридор выходили двери многих комнат. На каждой была прибита дощечка с номером. По коридору мимо мальчиков проходили какие-то люди, молодые военные, девушки в шинелях; они шли быстрой, деловой походкой, разговаривали вполголоса. Стоя у окна, двое рабочих о чем-то горячо спорили. В конце коридора за маленьким столиком сидела стриженая девушка и что-то записывала в большой журнал. Около нее тоже стояла группа молодежи. Двери комнат поминутно открывались и закрывались; из них выходили люди и, оглядевшись, разыскивали по номерам следующие комнаты, куда им тоже нужно было зачем-то зайти. На стенах висели яркие плакаты и лозунги. Проходя мимо одного плаката, Мазин вдруг остановился как вкопанный и тихонько толкнул Трубачева. С плаката, словно живой, глядел красноармеец и, указывая пальцем прямо на мальчиков, строго спрашивал: «А ты чем помог фронту?» Его прямой вопрос и деловая обстановка, царившая вокруг, смутили ребят. Мазин указал глазами на диван: — Сядем. Оглядимся сначала. Товарищи сели. Васек сдержанно вздохнул и шепотом сказал: — Здесь все так заняты... Мазин наклонил к нему голову: — Учеба тоже не маленькое дело. Мальчики еще раз окинули взглядом прибитые над дверями комнат номера: — Куда же нам идти? Со двора в боковые двери вошла небольшая группа ребят в расстегнутых пальто, в красных галстуках. Они шли, тихо ступая но крашеному полу, держа в руках шапки. Глаза Мазина остро блеснули. — А эти куда? Васек потянул его за руку: — Идем и мы за ними. Группа ребят направилась к пятой комнате. Девушка в гимнастерке преградила им путь: — Вам кого, ребята? — Нам товарища Мишу, — сказал передний, приглаживая рукой волосы и поддергивая пояс с блестящей пряжкой. — Нам к товарищу Мише надо, — повторил другой мальчишка. в полосатой тельняшке, с перевязанной серым бинтом ладонью. — Мы по вызову. — Бутылки? Лом? — улыбаясь, спросила девушка и слегка посторонилась. Ребята прошли в комнату. Мазин вместе с Трубачевым последовали за незнакомыми ребятами. За столом сидел комсомолец. Васек увидел светлую копну волос, темные очки на носу и легкий пушок над верхней губой. Идущий впереди мальчуган выпрямился и бойко отрапортовал: — Штаб пионерского отряда с улицы Фрунзе прибыл в ваше распоряжение! Трубачев и Мазин с интересом взглянули на ребят «Ого, штаб!» — подумал каждый из них. — Прибыли? — спросил товарищ Миша. — Очень хорошо. Я хочу вам дать одно поручение. Он перелистал бумаги, лежавшие на столе, вырвал из блокнота листок и что-то на нем написал. Потом поднял глаза на мальчиков: — На вашей улице проживает семья красноармейца Большакова. Сын на фронте, одни старики остались. В последнюю бомбежку дом их очень пострадал. Надо будет помочь им перебраться на другую квартиру. Возьмите толковых ребят, не устраивайте из этой перевозки никакого события, не поднимайте шума, делайте все спокойно, аккуратно, не торопясь. Вот адрес. Мальчик с блестящей пряжкой деловито взял бумажку и коротко спросил: — Больше ничего? — Ну как — ничего? Посмотрите, что там надо. Может быть. дров заготовить, воды принести. Вообще у вас там есть уже несколько семей, которым вы помогаете, возьмите и эту под опеку. Забегайте туда почаще! — Товарищ Миша! — вдруг выдвинулся вперед черноглазый мальчишка л полосатой тельняшке и с перевязанной ладонью. — Мы на нашей улице нашли старую палатку, под названием «Воды». Там два ящика с пустыми бутылками обнаружили. Что, можно их сдать? Или не трогать? Миша нахмурился: — Если палатка пустая, никто в ней не торгует — сдайте, конечно. — Есть! — весело откликнулись мальчики и, круто повернувшись, пошли к двери. Мазин и Трубачев хотели уже обратиться к товарищу Мише, как вдруг из соседней комнаты открылась дверь и два комсомольца, о чем-то споря, подошли к столу. — Вот, Михаил: заварил Гончаренко кашу и не хочет расхлебывать! — хлопнув по плечу комсомольца в рабочей спецовке, сказал голубоглазый паренек, присаживаясь на край стола. — Я его вызвал сюда к нам побеседовать. Миша покачал головой, полез в стол, вытащил оттуда листок бумаги и поглядел на товарища в рабочей спецовке: — Неладно у тебя получилось, товарищ Гончаренко! Что же это ты так рубишь сплеча? Комсомолец, а подхода к людям не имеешь. Кузьмичев — старый мастер, работает с высокими показателями, мы его очень ценим, а ты взял да продернул старика в стенгазете. Неладно... — Что — неладно? — Гончаренко придвинул стул. Над черными глазами его топорщились, словно присыпанные пылью, брови, широкий нос с подвижными ноздрями и насмешливое выражение рта делали его лицо живым и сердитым. — Что — неладно? — повторил он с досадой. — У нас ни одно собрание не обходится без длинных речей. Нам время дорого! Рабочие каждую минуту учитывают, а Кузьмичев закроет глаза и пост, как соловей! — Ну, если говорит человек по делу... — начал Миша. — Не но делу! Вот именно не но делу! Стоит и мямлит одно и то же. Вот он, мол, старый мастер, привык работать так-то и так-то, а вам, молодым, надо еще поучиться. Начнет всякие примеры приводить — и отнимет целый час. А потом обязательно скажет: «Вот, товарищи, надо учитывать каждую секунду!» А у нас есть ребята, которые по неделе дома не бывают. Петров так и заявил своей матери: «Пока война — мой дом на заводе!» Кузьмичев работает хорошо, но он болтун! Васек быстро взглянул на Мазина и тихо шепнул: — Смотри не болтай много! — Ну, ты бы поговорил с ним где-нибудь наедине, что ли, — продолжал Миша, — а то взял и продернул в газете, а он ко мне с жалобой. Нехорошо все-таки получается. И когда это ты постом заделался? — усмехнулся он и, развернув листок, медленно прочел что-то про себя, потом сказал: — Во-первых, ты его здесь краснобаем обругал и вообще... ...Час сглотнет и два проглотит. Но поставит всем на вид. Что в цеху одной минутой Он, как часом, дорожит... Все трое вдруг дружно расхохотались. Миша снял темные очки, взлохматил свою шевелюру. — Честное слово, неплохо! — вдруг искренне сказал он к по-дружески обратился к Гончаренко: — Но ты все-таки с Кузьмичевым уладь. Старик дни и ночи работает, не считаясь со своими силами. Ну, любит поговорить, словоохотлив... Надо было попросту побеседовать с ним, указать. А ты — с такой насмешкой! — Он больше всего за стихи обиделся. Зачем, говорит, рифмой, можно было попроще! — сказал комсомолец, который сидел на столе. Миша улыбнулся. — Ну что ж, — вздохнул Гончаренко, — постараюсь уладить. — Он взглянул на часы и заторопился: — Ого, уже поздно! Просижу тут, тогда придется самого себя продергивать. До свиданья! Гончаренко вышел. Миша обернулся к мальчикам. — А вы что тут? — удивленно спросил он, заметив скромно стоящих у дверей Мазина и Трубачева. — Мы по собственному делу, — волнуясь, сказал Васек. Комсомолец, сидевший на столе, тоже обернулся и внимательно посмотрел на мальчика чуть выпуклыми голубыми глазами. — Ну, выкладывайте, какое у вас дело? Мальчики подошли к столу. — Нам посоветоваться нужно, — серьезно сказал Васек. — Мы хотим учиться. В нашей школе госпиталь. Ребята все разъехались кто куда. Многие в Свердловске учатся... — Мы не хотим терять год, — торопливо перебил Мазин. — Подождите, ребята, — остановил их Миша. — А почему же вы не эвакуировались? Мы ведь школьников вывозили в Свердловск. Вы бы теперь там учились. — Он обернулся к другому комсомольцу: — Вот, понимаешь, Костя, не уехали вовремя... А что вы вообще сейчас делаете? — обратился он к мальчикам. Васек вспомнил красноармейца с плаката, строго указывающего на них пальцем. — Мы работаем в госпитале. Нас восемь человек. Весь отряд. — Это что, все пионеры из вашего класса? Ну и работайте пока. Молодцы! А откроется школа — будете учиться. Чем мы Сможем вам помочь сейчас? — Митя сказал, чтобы мы шли в райком комсомола, — упрямо заявил Мазин. — А кто это Митя? — поднимая брови, спросил Костя. — Это наш вожатый. Васек вытащил из кармана письмо. Оба комсомольца прочитали его внимательно, изредка переглядываясь. — Подожди-ка! — вдруг сказал — Миша, опуская на стол письмо. — Ведь это пишет Митя Бурцев. — Он быстро взглянул на ребят: — Так это вас мы тут разыскивали по всем дорогам в первые дни войны? — Нас, наверно, — сказал Васек. Комсомольцы с большим интересом стали обо всем расспрашивать. Васек кратко рассказал о своем отряде и закончил тем, что ребята во что бы то ни стало решили не терять года. — У нас есть учительница по русскому и по арифметике. — И по истории, — поспешно добавил Мазин. — Нам надо только по географии и по ботанике. — Ага! Так у них уже по главным предметам есть с кем заниматься, — улыбнулся Миша и вдруг тронул товарища за плечо: — Послушай, Костя. Ведь ты у нас в школе был первым по географии, мы тебя даже географом называли. Помоги-ка ребятам, а? Мальчики с надеждой взглянули на Костю. Тот прищурил глаза, потер лоб: — Времени у меня очень мало. Лица ребят вытянулись. Миша похлопал Костю по плечу: — Ну, часок в день выкроишь как-нибудь... А вы вот что, — обратился он к ребятам, — ступайте пока домой, а мы тут подумаем. Завтра зайдите. Мальчики хотели еще что-то сказать, но в это время дверь широко открылась, и в комнату вошли несколько молодых красноармейцев. Костя соскочил со стола и бросился к ним: — Ну? Уже готовы? Миша поднялся, снял очки. Лицо у него стало вдруг очень молодым и взволнованным. Он протянул руки вошедшим: — Обнимемся, товарищи! Васек и Мазин поспешно выскользнули за дверь. — На фронт своих провожают... — прошептал Васек. Глава 12 УЧЕБА На другой день Трубачев и Мазин снова побывали в райкоме комсомола. Миша и Костя были очень заняты, мальчикам пришлось долго ждать. Но вечером они прибежали к ребятам с радостной вестью: — По географии у нас уже есть учитель — Костя согласился! — А как же по ботанике? — спросила Лида. — Ой, у нас же без ботаники все равно ничего не выйдет! Что ж вы не поговорили как следует? Мазин рассердился: — Шли бы сами тогда! Думаете, учителя сидят и только вас дожидаются? — Костя обещал со своим старым учителем поговорить. Может быть, он согласится, — успокоил ребят Васек. — А все-таки правильно Митя нам посоветовал в райком сходить, — сказал Одинцов. Екатерина Алексеевна тоже одобрила поход мальчиков. — Ну хорошо, ребята, заниматься так заниматься! — с неожиданным воодушевлением сказала она. — Неужели не одолеем арифметики! — Она на секунду задумалась, потом решительно махнула рукой: — Довольно разговаривать! Если так, то нельзя терять времени. Садитесь на свои места, посмотрим, что нам осталось повторить из пройденного. * * * У ребят началась новая жизнь — все их мысли занимала теперь учеба. После уроков с Екатериной Алексеевной, надевая на ходу пальто, бежали к Косте. Костя жил в маленькой, тесной комнатке, где стояли только кровать, большой стол и несколько табуреток. Костя-географ, как звали его между собой ребята, почти не бывал дома. Он постоянно куда-то торопился, но, по его собственному выражению, любил делать дело «быстро, крепко, толково и прочно». Не застав его дома, ребята часто ждали на крыльце. Небольшого роста, в лыжной куртке, он входил во двор быстрыми шагами и, увидев поджидающих ребят, загребал их одной рукой, весело пропуская вперед: — Ну, пошли-поехали! На первый урок он принес с собой глобус, поставил его на стол, потер руки и сказал: — Вот, ребята, мы с вами будем заниматься очень интересным предметом — географией. Что такое география? Гео — по-гречески земля, графия — описание. Описание земли. — Он поднял вверх учебник: — Эта книга полна необычайных и совершенно необходимых человеку сведений. Чтобы добыть для нас эти сведения, трудился не один человек — трудились ученые, великие путешественники... — Костя перелистал несколько страниц. — «Но вы, на — верно, даже и не представляете, сколько потребовалось труда, времени, сил и даже человеческих жизней, чтобы узнать о земле все то, что в этой книжке написано. Сколько походов и путешествий потребовалось, чтобы изучить всю землю. Сколько экспедиций погибло во льдах, в жарких пустынях, в горах, в непроходимых лесных дебрях». — Костя закрыл книгу. — Я прочитал вам только несколько строк. Обо всем я еще буду подробно рассказывать, а пока я говорю вам это для того, чтобы вы приступили к изучению географии с глубоким уважением и благодарностью к тем, кто во имя науки пожертвовал своей жизнью. abu abu Незнакомые страницы учебника вдруг ожили, потеплели и потянули к себе. — Теперь начнем урок, — удовлетворенно сказал Костя и, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Костя рассказывал живо, интересно. Слушая его, ребята с уважением думали: он сам станет когда-нибудь великим путешественником... Занятия с Костей шли ежедневно в обеденный перерыв, от двенадцати до часу. Екатерина Алексеевна занималась по утрам, от десяти до двенадцати. После ночной работы в газете она приходила домой в семь утра, и до прихода ребят Петя ревниво оберегал ее сон. Он научился сам готовить завтрак и, если товарищи приходили раньше, тихо шептался с ними, чтобы не разбудить мать. Екатерина Алексеевна никогда не жаловалась на усталость. Услышав голоса ребят, она поспешно вскакивала и, весело здороваясь, упрекала Петю: — Что же ты не разбудил меня раньше! Петя теперь часто видел свою мать за письменным столом, склонившейся над учебниками. А она сама, восстанавливая в памяти школьные знания, видела себя взволнованной девочкой в темном форменном платьице... И, глядя на знакомые страницы «Истории древнего мира», перелистывая хрестоматию «Родная литература» и просиживая над учебником Киселева по арифметике, она удивленно морщила брови и тихо говорила про себя: «Учеба возвращает молодость». * * * Вопрос об учителе ботаники по-прежнему беспокоил ребят, но они уже не решались больше ходить в райком комсомола и отнимать время у Миши. Костя, казалось, совсем забыл об их просьбе. Но однажды вместе с ним на урок пришел высокий седой старик и, поздоровавшись с ребятами, сказал: — Ну, вы, кажется, очень ждали меня? — Вот, ребята, — пояснил Костя, — я попросил Анатолия Александровича до весны позаниматься с вами ботаникой. Смотрите не ударьте лицом в грязь. Тем более, что Анатолий Александрович — старый учитель вашей школы. Вы должны его помнить: он преподавал ботанику в шестых классах. Ребята не помнили, но радостно улыбались. Новый учитель, Анатолий Александрович, пригласил ребят к себе. Он встретил их приветливо и начал свой урок с рассказа о том, как подрост — ком впервые попал в сад великого преобразователя природы Мичурина: — Помню, в ту пору меня больше всего занимали крупные румяные яблоки в его саду. Желание попробовать такое яблоко долго не давало мне покоя, и однажды утром, расхрабрившись, я перелез через забор. И тут я увидел на дорожке сада человека, который нес два полных ведра воды. Думая, что он сейчас уйдет, я, притаившись под деревом, ждал. Но человек этот не ушел из сада. Он вылил воду под одно из деревьев, быстро прошел мимо меня и через минуту вернулся опять с полными ведрами. Так ходил он много раз. Я не решался выйти из своего убежища и поневоле наблюдал, как постепенно сгибались его плечи от тяжести, как на лбу его выступал пот. Мне уже не хотелось яблока. И когда, опустив на колени усталые руки, хозяин сада присел отдохнуть, я воспользовался моментом и выбрался из сада. С этого дня я стал интересоваться этим человеком и полюбил то дело, которому он посвятил свою жизнь. Ребята слушали рассказ Анатолия Александровича с большим интересом. Новый учитель стал им вдруг понятен и близок. На следующий урок они шли к нему с особым удовольствием. Комната у Анатолия Александровича была просторная, на подоконниках стояли горшки с цветами и с какими-то растениями. Большое место в комнате занимали шкафы с книгами. Между ними был один шкаф с какими-то таинственными приборами, баночками, склянками. Из этого шкафа учитель нередко доставал микроскоп, и ребята с интересом разглядывали внутреннее строение растений. «К природе нужно относиться тепло и любовно, как к живому существу», — любил говорить Анатолий Александрович. Глава 13 ЗИМА Деревья крепко спят, зарывшись в глубокие сугробы. Но когда мороз острыми иглами впивается в побелевшие ветки, в лесу раздастся тихий, жалобный треск. Он пугает красногрудых снегирей и маленьких синичек. Морозно и страшно молодым птицам, которые вывелись весной в теплых гнездах и никогда еще не видели зимы. Но ребят не пугает мороз. В теплых костюмах, они деловито ходят на лыжах по глубоким сугробам, волочат за собой длинные санки и, размахивая острыми топорами, выбирают елку. По-хозяйски оглядывают они одно, другое дерево, переговариваясь между собой: — Помните, какую елку прошлый год привезли в школу? Выше потолка! Отрубать верхушку пришлось! — Да, хорошая елка была! Грозный говорит — все игрушки наши целы. Вот уберем! Пусть бойцы посмотрят. — Теперь еще лучше надо — не для себя ведь, мы не маленькие...— закидывая вверх голову, говорит Мазни. — Отдать, что ли, ту, Петька, а? — Нашу? — Петька вытягивает из шарфа подбородок и с сожалением вертит головой: — Нельзя... Она летом в пруду отражается и землянку закрывает. Красивая! Жалко рубить... — А где землянка, Мазни? Покажи землянку! Где она была? — кричат ребята. — Да она здесь, недалеко... Пошли, Петька, покажем! Ловко объезжая деревья, ребята гуськом сходят на пруд, лесенкой поднимаются на противоположный берег и останавливаются под темной, развесистой елью, около глубокой заснеженной ямы. — Вот она, наша землянка! — Здорово сделана! — Вроде окопов! Можно отстреливаться отсюда. Раз! Раз! — Саша неловко съезжает в яму и под громкий хохот ребят проваливается до самого пояса. Лыжи его беспомощно торчат вверх. Ребята один за другим прыгают к нему и, толкаясь, начинают обстреливать снежками невидимого врага. — Бей, ребята, но санкам! Санки, брошенные посреди пруда, становятся мишенью. — Слушай команду! Приготовься!... Пли! — разыгравшись, кричит Васек. От снега хрустят варежки, мороз начинает больно пощипывать пальцы. Ребята выбираются наверх и, подпрыгивая от холода, вытряхивают из валенок снег. — Нас морозом не возьмешь! А вот фашистам от нашего мороза плохо приходится. Верно, Трубачев? — Верно. Они не привыкли... Эх, здорово их от Москвы гнали! Мне один раненый рассказывал... — Это на Волоколамском шоссе, Васек? — Везде гнали. Их прямо тысячами уложили. — Теперь не сунутся больше! — Куда там!... — Наши бойцы грудью за Москву стояли! — Еще бы! Мы свою землю никому не отдадим. — От Сергея Николаевича давно писем нет, — вспомнив вдруг учителя, грустно говорит Одинцов. — Ребята, а может, и он Москву защищал? И где-нибудь стоял и смотрел в полевой бинокль, а? Ведь мы от Москвы недалеко все-таки, а? — с радостной надеждой в сияющих черных глазах, говорит Саша. Ребята не отвечают. Васек смотрит куда-то далеко за сугробы, за деревья, в глубь парка. Белая, закудрявившаяся от мороза меховая шапка, белые брови и ресницы и заиндевевший шарф под подбородком делают его похожим на елочного деда-мороза с синими-синими глазами и красными щеками. Ребята вспоминают о елке. — Пойдем! А то поздно уже, — говорит Мазин. — Постойте! — просит Сева. — Давайте закроем глаза, помолчим и потом сразу скажем, кто как чувствует: увидим мы еще Сергея Николаевича или нет? — Давайте, давайте! Ребята крепко зажмуривают глаза и секунду напряженно молчат, потом сразу, как по команде, радостно выпаливают хором: — Увидим! Увидим! — Ну, тогда — ура!... За елкой! Пошли! — Стойте! А насчет Мити, и Генки, и Степана Ильича, и тети Оксаны как же? — спрашивает Саша. Ребята снова зажмуриваются: — Увидим! Тоже увидим! — Эх, вот счастье было бы! Скорей бы только нам победить Гитлера! Тогда все у нас будет: и школа будет, и Сергей Николаевич, и Митя, — мечтает вслух Васек. — И папа твой приедет, и мой папа, и Лидин... — И мои мал мала приедут, — нежно улыбается Саша. — Да они уже выросли, твои мал мала, они теперь уже большие, — убежденно говорит Одинцов. — Ты их и не узнаешь, пожалуй! — Нет, что ты! — пугается Саша. — Я всех узнаю... Я бы их через много-много лет узнал, если б они даже старые были! — И правда, ребята, кажется, будто годы прошли с тех пор, как нас родители на Украину провожали, а всего только несколько месяцев. Вот странно! — удивляется Сева. — Какие несколько месяцев! Мне самому уже сто лет стало, — уверяет Мазин. — Мне тоже! — подхватывает Петька. — Сто лет, а ума нет! — Хватит! Замерзнем! Пошли за елкой! — торопит Васек. Голубые сумерки уже окутывают дома и улицы, когда, запрягшись в санки, мальчики привозят в школу срубленную елку. Зеленые мохнатые ветки, распластавшись по обеим сторонам, с тихим шелестом заметают снег; сзади, придерживая густую верхушку, идут Нюра и Лида. — Куда это махину такую приволокли? — удивляются санитары. — У нас в школе всегда такая была! — с гордостью отвечают усталые ребята. Глава 14 ПЕРЕД НОВОЙ РАЗЛУКОЙ Новый год вошел в маленький городок без праздничного шума, как тихий гость, и, хотя в домах было сурово и невесело, в каждой семье встретили его с надеждой и за скромным ужином подняли бокалы за победу. За тех, кто на фронте. Прошло несколько месяцев после нападения гитлеровцев. В города и села приходили извещения о героической гибели наших бойцов. Матери оплакивали сыновей, сестры — братьев, жены — мужей, а несметные полчища врагов все шли и шли, заливая кровью нашу землю... Они рвались к сердцу нашей Родины — к Москве. abu abu abu abu abu abu Весь народ поднялся на борьбу с врагом. В тылу люди работали с удвоенными усилиями и жадно ловили сообщения с фронта. После каждого урока географ Костя доставал из кармана свернутую в трубку газету и, показывая по карте места, где шли бои, читал утреннюю сводку. Однажды Костя прочел ребятам про подвиг юной партизанки Тани в селе Петрищеве. Мужество и стойкость комсомолки Тани, ее гордое презрение к озверевшим врагам потрясли ребят. Слушая Костю, каждый из них мысленно ставил себя на место этой девушки-героини, каждый хотел быть с ней рядом. защищать ее, бороться вместе с ней до конца. Прочитав очерк, Костя спрятал газету в карман и долго холил по комнате, позабыв и об уроке и о ребятах. С этого дня Костя как-то изменился. Голубые глаза его часто туманились внутренней тревогой. Иногда среди урока он подходил к окну и, щурясь от белизны снега, нетерпеливо говорил: — Придет же весна когда-нибудь!... И тут же, обрывая себя, поспешно возвращался к занятиям. Время на Костиных уроках шло незаметно. Спрашивая заданное, Костя обязательно ставил отметку. Ребята учили добросовестно, и все отвечали на «отлично». Тетрадь отметок Костя держал у себя. Однажды, просматривая ее, он покачал головой и почти с огорчением сказал: — Что это у вас все «отлично» да «отлично»? — А разве это плохо? — засмеялась Лида Зорина. — Пожалуй, что и плохо. По таким, отметкам я никак не могу определить, где ваше слабое место. Неужели уж так хорошо все знаете? Надо будет назначить проверку. — А ты бы не предупреждал, Костя, что будет проверка, — советовал ему Одинцов. — Нет, почему же? Подготовьтесь. Какой же смысл в том, чтобы вы ошибались! Костя не раз, как бы мимоходом, говорил о том, что к весне их занятия должны быть окончены. Как-то к Трубачевым забежала Таня. Она часто видела Костю в райкоме комсомола. — Затосковал ваш Костя, на фронт просится. Весной, верно, уйдет. Васек и Саша опечалились. — Анатолий Александрович весной, наверно, тоже уедет. Он говорил, что его с комсомольцами в колхоз пошлют работать. Останется у нас одна учительница, — озабоченно сказал Васек. — Весной много воды утечет, — пошутила Таня и, вздохнув, стала прощаться. — Опять надолго уходишь? Ты совсем забыла нас! — с обидой сказал ей Васек. Таня обняла его: — Никогда не говори так. Я ведь учусь и работаю, боевую подготовку прохожу! — Это зачем же тебе понадобилось? — строго спросила тетя Дуня. — Мало ли зачем! Многие комсомолки проходят... Васек с уважением посмотрел на Таню. Таня заметила его взгляд и за — смеялась. Васек представил себе, как она марширует, и тоже засмеялся. — Ну, не забыли еще свои смешки-пересмешки? — добродушно пошутила тетя Дуня. — Нет, не забыли, — ответила Таня, но смех ее вдруг умолк. Она быстро встала и пошла к двери. На пороге оглянулась и неожиданно шепотом сказала: — А та партизанка в селе Петрищеве была наша, московская, комсомолка — Зоя Космодемьянская. Глава 15 ПОДНОСЧИК СНАРЯДОВ С 4-й БАТАРЕИ Несмотря на то что стоял уже март и изредка сквозь снежные тучи пробивалось солнце, погода была морозная, резкие ветры наметали по обеим сторонам улиц сугробы. В не защищенных заборами дворах люди, выгадывая более короткий путь, протаптывали новые дорожки, похожие на кривые улицы и переулки. Иногда откуда-то из парка на маленький городок налетала снежная метель и в двух шагах прятала от человека знакомое крыльцо. А то из белых туч начинал падать на землю тихий, кроткий, ласковый снежок; он ложился на шапки, воротники и волосы и тут же таял от близости человеческого тепла. В один из таких дней в госпиталь привезли тяжелораненых. Васек вместе с ребятами стоял во дворе и смотрел, как санитары осторожно выносят из машины носилки, как старшая сестра в халате и теплом платке, озабоченно хлопочет, распределяя раненых по палатам. Нина Игнатьевна не позволяет ребятам помогать, но они стоят наготове, украдкой поправляют сбившиеся одеяла, открывают пошире двери, провожают каждые носилки. Им хочется сказать раненым какие-то теплые слова, дотронуться до чьей-то бледной руки, выразить сочувствие, ласку. — Вы не бойтесь, вы поправитесь. У нас хорошие доктора, — выскакивая во двор без пальто, шепчет Нюра бородатому пожилому красноармейцу. За пожилым красноармейцем санитары выносят из машины носилки с молоденьким бойцом, почти мальчиком. Ребята смотрят на бледное безусое лицо, на запекшиеся от жара пухлые губы, жадно хватающие морозный воздух, на втянутые щеки с лихорадочным румянцем. Голова раненого в расстегнутой шапке с ушами беспокойно съезжает с подушки, глаза в беспамятстве блуждают по сторонам. Ребята подходят ближе. Васек идет рядом, поддерживая носилки. — Отойди, отойди — сестрица рассердится! — хмуро шепчет санитарка. Васек нехотя отходит. Раненый поворачивает голову, его беспокойный взгляд провожает мальчика и упирается в высокие сугробы, наметенные около крыльца. Мягкие снежинки тают на его горячих щеках, оставляя мокрые следы. — Товарищ комбат... Это я, Вася Кондаков... Товарищ комбат! — вдруг жалобно окликает раненый, приподнимаясь с подушки. Старшая сестра быстро подходит к санитарам: — Бредит... Несите скорей! — Он тяжело ранен? В какую палату? Что с ним? — допытываются у взрослых ребята. — Не мешайтесь тут! — сердится Грозный. — Где не можете помочь, там не мешайтесь. Мальчики и девочки идут за школьным сторожем в его каморку, усаживаются на сундуке, покрытом цветным половиком. — Комбат... Кто это комбат? — встревоженно спрашивает Лида. — Комбат — это командир батареи, да, Иван Васильевич? — говорит Коля Одинцов, вопросительно взглядывая на Грозного. — А он сам — Вася Кондаков, — шепчет Нюра. — Хоть бы узнать, что у него! — вздыхает Сева. — Нина Игнатьевна сама еще не знает. Потом можно будет спросить, — говорит Саша Булгаков. — Посидим тут немножко, а после обхода врачей спросим. — Нечего тут сидеть, идите по домам!... — вмешивается Грозный. — Ты что в одном платье выскочила? — нападает он вдруг на Нюру. — Где твое пальто?... Одевайтесь сейчас же и идите по домам! — Да мы только узнаем об этом Васе! — просит Лида. Но Иван Васильевич выпроваживает их из госпиталя: — Идите, идите! Не до вас тут. Васек и его товарищи нехотя уходят. Снег становится гуще, но ребята не замечают, что на воротниках и шапках у них нарастает белый мех. — Почему он так крикнул: «Товарищ комбат... Это я, Вася Кондаков...»? — задумчиво вспоминают они. * * * А в палате для тяжелораненых лежит комсомолец Вася, подносчик снарядов с 4-й батареи. Ему чудится, что он стоит на коленях около большого ящика, похожего на портсигар, и старательно очищает ветошью снаряды от масла. Вокруг широко раскинулось снежное поле, от белизны его саднит в глазах, мороз цепко держит пальцы. Батарея готовится к бою. Прикрытые белыми, накрахмаленными морозом полотнищами, невидимые для глаз врага, орудия сливаются с волнистыми холмиками сугробов. Вторые сутки стоит в открытом поле 4-я батарея. Ее задача — прикрывать фланг нашей обороны. В накинутом на плечи поверх шинели маскировочном халате неподалеку от Васи стоит командир батареи, смотрит в бинокль на виднеющийся вдали заснеженный овраг, по которому фашисты скрытно и неожиданно могут перебросить танки. Но едва танки начнут выползать на открытую местность, батарея встретит их огнем. Комбат указывает на край оврага и, улыбаясь, говорит Васе: «Вот тут-то мы их и встретим!» ...Вася сбрасывает одеяло и тревожно вглядывается в угол палаты. В его воспаленном мозгу проносятся картины недавнего боя. Он видит спокойное, строгое лицо комбата, неожиданную открытую улыбку на его губах и серьезные серые глаза под темными бровями. Он видит, как комбат обходит орудия, привычной шуткой подбадривая людей и проверяя готовность к бою. «С таким командиром в самое пекло полезешь — и душа не дрогнет», — говорят о нем бойцы. Не в первый раз встречается 4-я батарея с фашистскими танками. «Ну как, ребята, устроим фашистам фейерверк?» — громко шутит комбат. «Устроим, товарищ комбат!» — бодро откликаются бойцы. Шутка перебрасывается от орудия к орудию, смягчает суровые лица. И вдруг все настораживаются. Издали, сначала приглушенно, потом уже явственно, слышится железный скрежет. Окутанный снежной пылью, из оврага медленно выползает первый танк. Закрашенная белой краской броня его с фашистским крестом почти сливается со снегом. За железной спиной первого танка движутся другие. Расчеты неподвижно застыли у орудий. «По фашистским танкам, батарея, беглый огонь!» — громко командует комбат. Бронебойные снаряды, с визгом ударяясь о броню, выбивают искры. Подбитый танк вспыхивает ярким пламенем. И почти в то же время тяжелый удар фашистского снаряда обрушивается на одно из орудий батареи. Вася видит неподалеку бесформенную груду железа, торчащие из снега колеса, залитые кровью шинели и маскировочные халаты. Из оврага, разворачиваясь в сторону батареи и прикрываясь от снарядов толстой лобовой броней, один за другим ползут танки. «Огонь!» — слышится голос комбата. Бушующее пламя растекается по полю желтыми и синими языками... — Горят, гады! — торжествующе кричит Вася. Старшая сестра ласково укладывает его на подушку, смачивает мокрым полотенцем лоб: — Успокойся, голубчик, успокойся, Кондаков. Но Вася не слышит ее голоса. Он лихорадочно подает снаряды. Сколько времени идет бой? Из оврага ползут новые и новые танки. Жерла их орудий выбрасывают языки пламени, глухие удары потрясают батарею. Со свистом летят острые брызги осколков. Люди падают. «Огонь!» Лобовая броня не спасает железных чудовищ. Уже огромные костры пылают на изрытом поле. Дым застилает край оврага и покореженные груды железа. Но на 4-й батарее остается только одно орудие. Неподалеку от него с грохотом обрушивается черный столб земли. На Васю тяжело валится тело убитого бойца. Рядом надает другой. «Наводчик и заряжающий выбыли!» — кричит Вася. Комбат поспешно наводит орудие на танк. Вася окидывает взглядом разбитые орудия батареи. «Нас осталось только двое!» — снова кричит он. «Достаточно! — резко бросает комбат. — Снаряды!... Огонь!...» Орудие содрогается от выстрелов. «Есть, готов!» — с азартом кричит Вася. На поле боя остается только один уцелевший танк. Он упорно ползет к батарее. Из его орудия вырывается короткий огонь. Комбат выхватывает из рук падающего Васи снаряд... * * * Ночь идет... Старшая сестра ни на минуту не оставляет тяжелораненого. Иногда Вася затихает, жадно пьет из кружки поданную ему воду, внимательно вглядывается в склонившееся над ним лицо Нины Игнатьевны. Потом в его затуманенном мозгу снова возникают какие-то воспоминания... Вот он лежит на снегу, прикрытый шинелью комбата. Но где же сам комбат? — Остановил или не остановил он танк? — строго спрашивает Вася, обводя глазами притихшую палату. Глава 16 РАДОСТНЫЕ ВСТРЕЧИ Близилась весна. Дни шли за днями. Трудовые будни, заполненные тревожным ожиданием писем от родных, сообщениями с фронта, не давали людям возможности опомниться, подумать о себе. А весеннее солнце уже золотило палисадники, обрызгивало веснушками молодые лица и вызывало невольные улыбки у взрослых. Маленький городок оживал. Каждый день дальние поезда привозили новые семьи. Люди, не дожидаясь конца войны, жадно тянулись к своим углам; с вокзала шли матери с детьми. Стучали молотки, отбивая доски у забитых, пустых домов, на заборах висели запыленные в поездах одеяла и зимняя одежда. Ребята жили в радостном ожидании своих близких. Занятия их шли своим чередом, но каждый раз кто-нибудь приносил волнующую новость. Вернулись родители Нюры Синицыной, приехала с детьми мать Саши Булгакова. Особенно обрадовал всех приезд Сашиной семьи. В этот день даже обычные занятия были нарушены. Взволнованный Саша Булгаков заранее сообщил ребятам об этом событии, и в назначенный срок, за два часа до прибытия поезда, все, как один, товарищи уже прохаживались по перрону, окружая тесной кучкой сияющего, счастливого Сашу. — Идет! — кричал вдруг кто-нибудь, завидев на дальних путях серый дымок. — Сашка, идет! — Где, где? — бросался на голос Саша. — Не идет — так придет! — хлопая его по плечу, успокаивал Мазин. — Приедут уж теперь, не бойся! К приходу поезда на перроне собралось много народу, но ребята проталкивались к каждому вагону, и, когда в широкой двери мелькнула гладко причесанная голова женщины, тревожными глазами разыскивающей своего сына, громкие, торжествующие крики оглушили присутствующих: — Сашка! Сюда! — Здесь! Приехали! Вот они! — Мама!... Саша заторопился, неловкий, растерявшийся в толпе. Товарищи протолкнули его вперед. Лида и Нюра бросились за ним, удерживая кучку людей, давивших с боков: — Пустите, пустите... Он к своей маме... Это его мама!... Семья казалась огромной. И люди с сочувственными улыбками смотрели на молодую еще женщину с мокрым от слез лицом и на мал мала меньше, которые висли у Саши на шее и заполняли веселым щебетанием перрон. — Ребята, принимайте вещи! Товарищи шумно выгружали из вагона узелки и корзинки, по очереди подходили к Сашиной матери. — Батюшки! Выросли-то как! — говорила она, обнимая каждого из них и поглаживая косички девочек. — Милые вы мои! А Саша, почувствовав себя снова главой семьи и хозяином, звонким, окрепшим голосом отдавал распоряжения товарищам: — Ребята, берите что потяжелее!... Васек, держи Витюшку! Валерка, иди с Мазиным... Нюта! Эх, и большая же ты стала!... Русаков, тебе узел нести... Мама, давай руку! Шествие занимало весь тротуар. Люди переходили на мостовую, чтобы уступить дорогу приезжим. Васек нес Витюшку. Малыш крепко обнимал его за шею и, не смолкая, что-то рассказывал, прерывая свой лепет длинными, пронзительными гудками. Заглядывая в черные Витюшкины глаза, круглые, как у Саши, Васек с нежностью прижимал к себе малыша. Мазин, нагрузившись узелками и корзинками, гордо шел впереди. громыхая огромным чайником. Девочки жались к Сашиной матери, наперебой рассказывали ей что-то, а Саша, возвышаясь над сестрами круглой бритой головой, шагал во главе своей семьи, ведя за руку Валерку. Дома у Булгаковых Лида и Нюра уже навели уютный порядок. Комнаты стали такими же, как раньше, только детские кроватки с полосатыми матрасиками были покрыты газетами. Мать, остановившись на пороге, низко поклонилась родным стенам своего старого, обжитого угла. Витюшка заковылял к ящику с игрушками. Ребята молча поставили на пол вещи. — Вот наш дом! — серьезно и торжественно сказал Саша. Потом сияющими глазами обвел всех своих мал мала меньше: — Выросли-то как!... Ребята, а мы еще думали, кому собирать лом и бутылки! Вот они, работнички!... Я Нютку своим бригадиром сделаю! abu abu abu — Саша, смеясь и тормоша озадаченных ребятишек, повторял: — Работнички! Работнички! Нютка, в ситцевом платьице с голубыми горошками, с ямочкой на подбородке и сметливыми глазами, с готовностью кивнула головой: — Лом — это все железное... Да, Саша? — Да, да... Я все тебе расскажу. Железное, медное — все нужно... В соседнем дворе много детей. Вот соберитесь все вместе и обойдите квартиры — у каждой хозяйки что-нибудь найдется. Может, и Валерку будешь с собой брать? — глядя на подросшего братишку, добавил Саша. Ребята засмеялись: — Да они еще малыши совсем! — Ну, Валерка, пожалуй, еще мал, — согласился Саша, — а эти мал мала уже выросли. Каждый должен работать — правда, Нюта? — Правда, — серьезно ответила брату Нюта. Саша обхватил обеими руками своих сестер и братьев. — Они пойдут! Они будут работать! — повторял он, глядя на мать влажными черными глазами. — Конечно, Сашенька! abu abu Самое это дело для них! Что зря по двору бегать. — Правильно, Саша! — поддержал и Одинцов. * * * Родители Нюры Синицыной приехали тихо. — Почему ж ты нам ничего не сказала? Мы бы их встретили! — удивились ребята. — Да так как-то... Папе с работы машину дали, — тихо ответила Нюра. Забирая свои вещи от Лиды, она вдруг заплакала. Лида тоже заплакала. — Как хорошо мы жили вместе! Как скучно теперь будет! — Да вы что, с ума сошли обе? — засмеялась Лидина мать. — Ведь к Нюре папа и мама приехали! Я бы на ее месте бегом домой бежала... Разве ты им не рада, Нюра? — Нет, что вы, я рада! Только мы с Лидой привыкли уже вместе быть. Девочки еще раз обнялись. Нюра ушла. Но ребятам не понравился такой приезд родителей их подруги. — Мы ведь Нюре как братья теперь, вместе на Украине были... Что ж, они даже видеть нас не хотят? То ли дело Сашина мама! Мы у нее как свои! — Может, Нюра сама виновата в этом? Не сказала им ничего, скрытничает — вот они нас и не знают, — осторожно заметил Саша. — Ну нет! Нюра не скрытничает, а просто родители у нес какие-то неправильные! — с жаром сказал Петя. — Ну да! — усмехнулся Мазин. — Чудные какие-то. Я помню, они один раз на праздник в школу пришли. Он толстый, маленький, а она большая, в шелковом платье, шуршит идет!... Чудные! — Перестань, — нахмурился Васек. — Вам лишь бы погоготать лишний раз! Ну как тебе не стыдно, Мазин! — И вообще нечего нам тут разбирать за глаза! — рассердился Одинцов. — Правильные родители, неправильные — не наше дело! — А если Нюра сама не захотела, чтобы мы к ней пришли? Надо бы прямо спросить у нее, — серьезно сказал Сева Малютин. — Или это тоже не наше дело? Мальчики замолчали. — А может, у нее что-нибудь дома неладно? — предположил Одинцов. Мазин решительно махнул рукой: — Все равно. Пока не жалуется — не наше дело! Я бы голову оторвал тому, кто без спросу влез в мои дела. Пожалуется, скажет — тогда и разбирать будем. — Верно, Мазинчик! Вот умник! — расхохотались ребята. — Умник! Умник! Молодец мальчик! — хлопая Мазина по плечам и поглаживая по голове, шутил Петя Русаков. — Одним махом все решил! Сразу по всем вопросам высказался! — Конечно! А что тут долго цацкаться! — отбиваясь от товарищей, кричал Мазин. — Малютину только попадись у него любой вопрос к небу, как тянучка, прилипает. Я его знаю! Сева Малютин тоже смеялся, но, уходя, грустно сказал Трубачеву: — А все-таки у Нюры нехорошо на душе. И, что бы вы ни говорили, я это чувствую. Глава 17 ВЕСЕННИЙ ДЕНЬ — Какое же время года вы любите больше всего? — спрашивает у ребят Анатолий Александрович. Он идет без шапки. Весенний ветер развевает его серебряные волосы, румянит помолодевшие щеки. Ребята, подпрыгивая, забегают вперед, ноги их скользят по мокрой земле, глаза щурятся от солнца. — Мы все любим! Когда приходит зима, кажется, что это самое лучшее время, а когда осенью пойдешь в лес, то кажется, что самое лучшее — это осень! — весело говорит Васек. — А весной — весна. А летом — лето. Мы все любим! — шумно подхватывают ребята. — А я люблю весну! — выпрямляя грудь и быстрым физкультурным движением откидывая в стороны сжатые кулаки, громко говорит Костя. Весна! Влажная черная земля, залитая солнечным светом, изумрудная зелень озимых, освободившихся от последнего серого снега, мутные веселые ручьи в колеях дороги... — Ребята! Поставьте веху на повороте. Ну, кто быстрей? Давайте снимем этот участок дороги! Ребята с шумом несутся до поворота. Лида скользит и с хохотом падает на одну коленку. Петя острым ножиком подрезает голый куст. Мальчишки топчутся на повороте, втыкают в мокрую землю веху и, прижав к бокам локти, несутся обратно. Калоши и ботинки их заляпаны грязью, на засученных штанах сохнут серые лепешки глины. Ребята снимают калоши и обчищают их о мокрую прошлогоднюю траву. «И вы тут! И мы тут!» — шарахаясь с дороги, кричит стая воробьев. «Буль-буль-буль! Тра-ля-ля!» — сбегая с пригорка, захлебываясь, поет весенний ручей. Как могло быть хорошо, если б не было войны, если б на сердце не давил тяжелый камень!... И, радуясь весне, люди с болью вспоминают о тех, кому, может быть, никогда уже не придется слушать веселую песенку ручья и греться под весенним солнышком. abu Проклятье тебе, война! Нет пощады врагу! Не уйдет отсюда живым тот, кто пришел убивать! Не будет он смотреть в наше синее-синее небо, могилой станет ему наша земля! * * * — Ребята, у кого планшет? Саша Булгаков ориентирует планшет и обозначает булавкой точку. Ребята собираются кучкой за его плечами, нетерпеливо подсказывают: — Наводи визирную линейку на веху! — Да я сам знаю! — отбивается от непрошеных советчиков Саша. — Славные ребята! Просто жалко мне расставаться с ними! — улыбаясь, говорит Анатолию Александровичу Костя. — Когда уезжаете? — тихо спрашивает тот, глядя, как ребята старатель — но отмеривают шагами расстояние до поворота. — Скоро, — чуть слышно отвечает Костя. Взрослые думают, что если дети не слышат их, то и не догадываются, о чем идет разговор. Но взрослые часто ошибаются. Участок дороги занесен на план. Теперь можно еще нанести на план группу деревьев, но ребята стоят, сбившись в кучку, и не двигаются с места. — Костя скоро уезжает! — шепчет товарищам Васек. — Откуда ты знаешь? Разве он говорил? — встревоженно спрашивает Петя, оглядываясь на Костю. — Нет, он не говорил, но я знаю. — И я знаю. Он последнее время проверяет все, что мы учили. А сегодня нечаянно сказал: «Пройдемся хоть по солнышку вместе...» — грустно добавляет Сева. — А я по лицу все вижу — мне и говорить не надо, — вздыхает Нюра. — Молчите только, пусть сам скажет, — предостерегает товарищей Одинцов. — Эй, эй! Где вы там застряли? — весело окликает ребят Костя. — Идите-ка сюда, молодые люди! — зовет Анатолий Александрович. Он стоит около большой березы и, наклонившись, разглядывает что-то на ее стволе. Ребята бросаются на зов. — Посмотрите-ка, у березы уже началось сокодвижение. Вот тут какой-то любитель уже провертел дырочку в стволе и лакомился березовым соком. Жаль дерево. Это весенние слезы, так называемый плач растений. В этом соке, кроме воды и минеральных солей, есть еще сахар. Ребята поочередно прикладывают губы к березовому стволу. Мазин, крякнув, пьет долго, не отрываясь. — Я давно любитель этого сока, — говорит он, обтирая ладонью губы. Маленькая экскурсия выходит на поле. Всходы озимых стелются по земле ярко-зеленым бархатом. Анатолий Александрович, низко склонясь над всходами, осторожно приподнимает с земли тонкие побеги... К обеду ребята возвращаются в город. Прощаясь, Костя протягивает каждому по очереди руку. — Скоро я скажу вам один секрет, — говорит он, сияя голубыми, чуть выпуклыми глазами. Эх, Костя, какой секрет можно уберечь от ребят! А еще сам недавно был школьником! Глава 18 КОСТЯ УХОДИТ — На прошлом уроке мы писали «Историю Пети Ростова»...— Екатерина Алексеевна положила на стол пачку тетрадей. Обычно каждое изложение читалось вслух и тут же сообща обсуждалось. Ребята приготовились слушать. Екатерина Алексеевна с особенной любовью относилась к занятиям по родной литературе. Эти уроки были для нее отдыхом, а для ребят — большим удовольствием. Когда дежурный, поглядев на часы, заявлял, что урок кончен, ребята начинали просить: — Еще немножко... хоть десять минуточек... А сама Екатерина Алексеевна удивлялась: — Разве уже кончен? Что-то очень скоро! Время для уроков распределялось так. Сначала шел трудный урок — арифметика. Ребята подолгу простаивали у доски, решая задачи и примеры. Одолевая обыкновенные дроби, ребята честно трудились дома и в классе, но часто какая-нибудь задача ставила отвечающего в тупик. Екатерина Алексеевна нервничала, снова возвращалась к пройденному материалу. Об этих занятиях она сама с горечью говорила: «Арифметика у нас идет так: шаг вперед — два назад!» Вторым уроком обыкновенно был русский язык. Разбор по частям речи давался ребятам легко, диктанты радовали учительницу. Но самым любимым уроком было литературное чтение. Екатерина Алексеевна читала ребятам отрывки из произведений великих русских писателей. Она пробуждала в них интерес к чтению, и ребята, с трудом доставая книги, зачитывались по ночам. Изложения писались не часто, и разбор их всегда проходил очень оживленно. Екатерина Алексеевна только раскрыла первую тетрадь, как в дверь кто-то постучал, и в комнату вошел Костя. — Простите, Екатерина Алексеевна! Не вовремя я к вам, но...— он развел руками и поглядел на ребят, — так уж нескладно вышло. Пришел со своими ребятишками проститься, сейчас уезжаю. Надо им напутственное слово сказать. Вы уж простите, пожалуйста! Ребята вскочили с мест, растерянные, огорченные. Костя вытащил из-за пазухи смятый учебник географии и засмеялся: — Ну вот, все утро эту книжку с собой таскаю. Хотел раньше забежать, да не удалось. — Костя, когда ты уезжаешь? Костя, куда ты? — волновались ребята. — Подождите, вопросы потом. Сначала деловая часть. — Он перелистал учебник. — Вот, Екатерина Алексеевна, прошу и вас принять участие. Программу пятого класса по географии мы не закончили. — Костя поднял указательный палец и посмотрел на ребят: — При большом желании ребята могут и сами докончить курс, в учебнике тут все есть и очень ясно изложено. А если вы еще немного им поможете, то они вполне справятся с оставшимся материалом. — Понятно. — Ну, а как остальные занятия? Как идет история, арифметика, русский? — История и русский язык меня не тревожат, а с арифметикой придется, пожалуй, повозиться. Ну ничего, справимся! — бодро закончила Екатерина Алексеевна. Костя взял обеими руками ее руки и крепко пожал. Потом повернулся к ребятам: — До свиданья, ребята! Уезжаю на фронт! * * * Под вечер этого дня маленький городок провожал на фронт своих комсомольцев. В новом военном обмундировании, статные, ловкие, они шли но улицам, четко отбивая шаг. Светлые молодые лица их были суровы и непреклонны. Люди стояли на тротуарах, тихие, торжественные, как на большом параде. В толпе нельзя было узнать матерей и сестер комсомольцев, уходящих на фронт, — в этот час все женщины были матерями и сестрами. Отдавая Родине самое дорогое, они смотрели вслед уходящим сухими, строгими глазами. Над городом росла и ширилась песня, слова ее запоминались навеки: ...Идет война народная, священная война... Рядом с комсомольцами по обочине мостовой шагала подрастающая армия ребят. Шли сборщики лома, бутылок, друзья и помощники семей красноармейцев, юные санитары и санитарки, работающие в госпиталях, шли младшие братья комсомольцев — пионеры. В старых костюмчиках, в заштопанных и пропыленных от работы курточках, они шли, поражая сбереженными в чистоте, отглаженными красными галстуками. Среди этих ребят шагали Васек Трубачев и его товарищи, они старались протиснуться ближе к той шеренге, где шли Костя и Миша. Глава 19 ДОБРЫЕ ВСХОДЫ Васек сел на стул и, уронив на колени шапку, глубоко задумался. Жизнь стала похожа на большого колючего ежа — с какой стороны ни коснешься, все колется. Когда приходило письмо от отца, Васек радовался ему и, глядя на знакомый почерк, думал: жив. Когда же начинал высчитывать, сколько времени шло письмо, радость снова сменялась беспокойством: тогда был жив, а что-то теперь? Прошло несколько месяцев с тех пор, как он в последний раз на вокзале обнимал отца, а всего, что пережито за это время, хватило бы на годы... Сколько хороших людей было с ним рядом! Он слышал их голоса, видел дорогие лица, всей душой тянулся к ним и горько оплакивал тех, кого уже не было в живых. Но человек не проходит бесследно — каждый из тех, кого он знал и любил, оставил в его душе глубокий след и живую память. Так ушли из его жизни далекие украинские друзья, ушел Сергей Николаевич, Митя. Ушел голубоглазый географ Костя... И еще не успокоилось сердце, как вслед за Костей ушла Таня. Куда она ушла? Поздней ночью сонного подняла его с кровати тетя Дуня и тихо шепнула: — Таня уходит... Простись, Васек! Васек вскочил, протирая глаза. Таня стояла перед ним в шинели, крепко стянутой ременным поясом, из-под новенькой пилотки блестели ее карие золотистые глаза. — Таня! Куда ты? Таня!...— Васек обхватил руками ее жесткую шинель. — Куда ты? Куда? — бессвязно спрашивал он, уже угадывая сердцем ответ. Таня знала и любила его мать, его отца. Она жила ними, она хранила вместе с Васьком память о счастливых днях его детства. А теперь она стояла рядом, в шинели и пилотке. Ваську казалось, что он уже видит связку гранат за ее поясом. Ему представились непроходимые тропы в глухом, незнакомом лесу. Он вдруг понял, куда она идет, и душа его смирилась... Они сидели долго без слов. Потом Таня, как бывало раньше, уложила его в кровать, крепко укутала одеялом: — Поклонись отцу, Васек... Родные вы мне... Вот возьми от меня на память. Она вынула из кармана мягкий, пушистый сверток. Развязала зубами узелок, положила на одеяло толстую девичью косу... И ушла... В его сердце прибавилась новая тревога, новая боль — человек не уходит бесследно. Недавно здесь жил Саша. Они вместе возвращались из госпиталя, вместе учили уроки и, засыпая, делились друг с другом всеми своими горестями. Чтобы не мешать им, тетя Дуня переселилась в маленькую комнатку, где раньше жила Таня. И мальчики допоздна засиживались вдвоем, в дружеской откровенности облегчая свою тревогу, утешая друг друга и мечтая вместе о возвращении родных. Теперь Саша ушел... Маленькая квартирка опустела... Милый, заботливый Саша как будто унес с собой теплый уют их дома. Он так умело и хлопотливо прибирал комнату, заставлял Васька мыть посуду; они вместе варили суп и к приходу тети Дуни подогревали чайник. Саша всегда знал, что кому нужно, и трогательно заботился обо всех. Когда они оба вечером возвращались домой, он не ложился спать, поджидая тетю Дуню. — Ты знаешь, она за день так натопчется, что по ночам стонет, — озабоченно говорил он. — У нее болят ноги. Надо ставить их в таз с горячей водой, это очень помогает. И, убедив тетю Дуню опустить ноги в таз с водой, он радовался, когда она, вздыхая, говорила: — А ведь и правда помогает, Сашенька. Спасибо тебе, деточка моя! У Саши набралось здесь столько дел, что, торопясь к своим, он никак не мог уйти и все поучал Васька: — Ты комнату утром прибирай. А посуду мой, как только поешь. А придешь вечером — и сразу ставь воду. Тете Дуне трудно, она уже старенькая... И вот еще что, Васек, — Саша понижал голос, — ты заглядывай в ее комнатку перед сном. Она все шьет что-то и засыпает сидя. Надо тихонько разбудить ее и свет погасить, а то, знаешь, мало ли что... Васек удивлялся: — Да откуда ты знаешь, что она засыпает? — Да я ее будил не раз. Ты не забывай этого, Васек... В последний вечер перед приездом Сашиных родных мальчики долго не ложились. Тетя Дуня тоже сидела с ними и часто вздыхала. — Заскучает теперь мой-то, — сказала она, поглядывая на Васька, и тихо, не желая обидеть племянника, добавила: — И мне, старухе, без тебя, Сашенька, скучно будет. — Я буду приходить к вам. Мы с Васьком никогда не разлучимся, — утешал ее Саша. — Жизнь большая — ан и разлучитесь. Кончите школу, разбредетесь кто куда... А кем же ты будешь, Сашенька? Какую профессию себе мечтаешь, сердечный такой? — Я? — Саша густо покраснел, смутился. — Я учителем буду. Если, конечно, смогу... если примут меня! — Учителем? — Конечно! Я бы хотел... А если не примут меня, тогда уж...— Черные глаза Саши сделались грустными, он легонько пожал плечами. — Тогда уж хоть на ученого какого-нибудь выйду... — На ученого? — Васек громко расхохотался. — Чудак! «Хоть на ученого»... Так ведь ученым потруднее стать, чем учителем! Тетя Дуня тоже улыбнулась: — Что это ты, Сашенька, ученого к учителю приравнял? — Я и не приравнял! Вовсе не приравнял! Ученым каждый может быть. Для этого только книги и голова нужна. Учись, учись — и будешь! А вот учителем — это не каждый. abu Учитель все понимать должен: и наказывать зря нельзя, и прощать нельзя зря... Ну, мало ли чего надо, чтобы быть учителем! Разве это легко из какого-нибудь плохого человека сделать хорошего? А у него сколько в классе людей сидит — не все ведь хорошие бывают. Нет, я знаю, что говорю. Я об этом часто думаю... — горячо сказал Саша. — Ну что ты смеешься, Васек? — Ха-ха-ха! «Хоть на ученого»... Вот так Сашка! — хохотал Васек. Но тетя Дуня уже не смеялась. — Не знаю, кем будешь, — серьезно сказала она Саше, но где бы ты ни был, Сашенька, люди тебя оценят. — А меня? — ревниво спросил Васек. Тетя Дуня любовно оглядела племянника, потом, как бы сравнивая его с товарищем, перевела глаза на Сашу: — На том свет стоит, чтобы люди были разные. Ты, Васек, свое возьмешь, но Сашей тебе не быть. — Не быть, тетя, — согласился Васек. — Саша сам по себе, а я сам по себе. * * * Теперь Саша ушел к своим родным. Васек и тетя Дуня остались одни. Васек взглянул на часы и вскочил: «Поздно уже! Что это мне нужно сделать? Чайник подогреть? Да тетя Дуня легла уже, наверно!» Он на цыпочках вышел в кухню, заглянул в маленькую комнату. Тетя Дуня крепко спала, низко склонив голову над столом. «Без чая заснула... устала, видно, очень». Он посмотрел на седую голову с ровным, как ниточка, пробором. Какое-то давнее, детское воспоминание сжало ему сердце. Неужели это он, Васек, назвал когда-то тетю Дуню ведьмой? Васек поглядел на мозолистые, худые руки с темными пятнами на кистях; на ноги, обутые в старые башмаки с растоптанными подошвами. «Не сняла даже...» — подумал он и, бросившись в кухню, схватил таз. Но таз вырвался из его рук и с грохотом упал на плиту. Тетя Дуня вздрогнула, проснулась: — Васек! Васек бросился к ней, припал к ее плечу: — Ничего-то я не умею... Тетя, не спи, я тебе воду согрею! — Что ты, что ты! — смутилась тетя Дуня. — Я сама согрею воду. Ложись спать, голубчик. Но Васек все-таки побежал на кухню, нагрел воду и заставил тетку опустить в таз ноги. — Это ты вместо Саши, что ли, меня балуешь? — спросила тетя Дуня. — Он велел, — сознался Васек. — Ишь ты... — тихо сказала тетя Дуня и, глядя куда-то вдаль, задумалась. Васек не знал, о чем она думает, но он видел, как постепенно светлели ее глаза, как на рыжих, словно выцветших от солнца ресницах оседала влага скупых, непролившихся слез. Васек вдруг представил себе ее одну, в этой комнате, дни и ночи ожидавшую известий о любимом брате, о племяннике. Кроме них, у нее никого не было на свете. — Ишь ты! — снова повторила тетя Дуня, и далекий, ушедший в себя взгляд ее остановился на племяннике. — Вот ведь как... Пожил с нами Саша и ушел. А от доброго сердца своего и нам с тобой что-то оставил, чем-то хорошим с нами поделился. Вроде как посеял добрые семена твой Саша, и мы глядим... Словно бы взошли они у нас, принялись... Васек взволновался. Что-то в тетке вдруг напомнило ему отца в минуты их задушевных вечерних бесед. Бывало, Васек сердитым шепотом жаловался ему на эту самую тетку, а отец, мягко улыбаясь, говорил: «Конечно, Рыжик, человек она старой закалки, привыкла в своей коробочке замыкаться, а вот поживет с нами, новых людей повидает — и помаленьку от старого начнет отходить. Не понимает еще новой жизни, что с ней сделаешь...— И, притянув к себе Васька, лукаво улыбаясь, шептал ему на ухо: — Она все нас с тобой переучивает вроде, а мы ее помаленьку в нашу сторону гнем... Душа-то у нее советская, ну и откликается. Только помаленьку надо, Рыжик... К старым людям молодые всегда должны быть снисходительны, ты это запомни...» Васек старался быть снисходительным. Но теперь этого больше не требовалось. Все, что говорила и делала тетя Дуня, вызывало в Ваське чувство гордости и уважения. По-новому встретила она его товарищей, по-новому относилась к людям, и даже в их дворе Васек часто слышал, проходя мимо женщин: «Надо Евдокию Васильевну спросить. Это человек безотказный — всегда найдет, чем помочь...» — Тетя Дуня, — серьезно сказал Васек, — ты нам с отцом самая родная. Побереги себя... Я тебе все делать буду, только скажи, если не догадаюсь чего... Глава 20 НА ДЕЖУРСТВЕ В бывшем четвертом классе «Б» стояли рядами больничные койки. Раненые, прикрытые тонкими байковыми одеялами, полулежали, полусидели, облокотясь на подушки. На белых тумбочках, придвинутых к кроватям, стояли стаканы, покрытые марлей, лежали стопками газеты, журналы и письма от родных. Ветер, залетающий в открытое окно, наполнял комнату свежим запахом молодой зелени. Был тихий послеобеденный час, но никто не спал. Сегодня комсомольцу Васе сделали тяжелую операцию. В палату время от времени входила старшая сестра и тихонько трогала Васину руку, быстрыми, умелыми пальцами нащупывая пульс. Раненые поднимали головы с подушек и с сочувствием глядели на бледное лицо с большим пухлым ртом и темными кругами вокруг плотно прикрытых глаз. Вася был самым юным в палате, и старшие бойцы питали к нему отцовскую нежность. — Операция прошла благополучно, да крови много потерял, — шептал, перегнувшись к соседу, боец с забинтованной рукой. — Ну ведь тут врачи, уж они знают... А если в палату принесли, значит, ничего, — тихо откликнулся кто-то со своей койки. Нина Игнатьевна строго посмотрела на говоривших и покачала головой. Нюра Синицына сидела около постели пожилого раненого сержанта и, положив на книгу листок бумаги, писала под его диктовку письмо. — Ну вот! Это все мы с тобой описали, — говорил ее раненый. — А теперь ты от себя приписочку сделай. Ведь моя дочка тоже пионерка. Вот и напиши ей, как подружке. Есть ли у них там госпиталь? Напиши, пусть пойдет поухаживает за ранеными. Радуются, мол, нам бойцы, любят детей. У каждого своя семья далеко, скучают они, дорога им наша ласка. От себя напиши... Нюра взяла чистый листок: «Здравствуй, дорогая подружка...» Раненый сержант взглянул на первые, нерешительные строчки и закивал головой: — Вот-вот... А как же тебе ее назвать? Ясно, подружка... За окном тихо качнулась тоненькая березка и, положив на подоконник ветки с легкими весенними листиками, заглянула в комнату. Вася глубоко вздохнул и зашевелился. На чистом лбу его выступили мелкие капельки пота. Старшая сестра нагнулась к больному, вытерла марлей его лоб и тихонько позвала: — Вася... Нюра быстро оглянулась; раненые, морщась от боли, приподнялись на койках. Вася открыл светлые глаза, жадно глотнул воздух запекшимися губами. — Пить хочет, — тихо сказал кто-то с дальней койки. Нюра схватила стакан, звякнула графином. — Тсс... нельзя ему после наркоза... — зашумели на нее со всех сторон раненые. Нина Игнатьевна сделала строгое лицо: — Тише! Вася снова открыл глаза. Большой рот его дрогнул слабой улыбкой: — Я знаю... нельзя мне... Все заулыбались. — Ну вот, теперь все в порядке. Вечерком, пожалуй, в шахматы сразимся! — весело пошутил молодой красноармеец, поправляя съехавшую на лоб повязку. Вася вытянул руку, провел по одеялу, поднял тревожный, вопросительный взгляд на сестру. — Все хорошо, Вася! Теперь на поправку пойдешь, — заверила его Нина Игнатьевна. — Лежи спокойно. Она встала, взяла со стола графин с водой и, прикрывая его полотенцем, вынесла в коридор. Вася увидел озабоченное лицо Нюры, подозвал ее глазами. Нюра поспешно бросилась к нему. — Ног не чувствую... — прошептал Вася, с усилием приподнимая голову. Молодой красноармеец с повязкой на лбу подошел к его кровати, откинул одеяло. Вася поглядел на свои забинтованные ноги и, облегченно вздохнув, опустился на подушку. — Ну, убедился, что ноги целы, теперь лежи спокойно! — пробасил пожилой бородатый сержант Егор Иванович, под диктовку которого Нюра писала письмо. — Отойди, дочка, от него!... А куда вы собрались, хлопцы? Дайте ему покой. Успеете наговориться! — урезонивал он раненых, подошедших к постели товарища. Но несколько молодых бойцов уже уселись около Васи и, запахивая длинные халаты, ласково заглядывали ему в лицо: — Теперь здоров будешь, Вася! Еще и повоюешь! — Уйдите, пожалуйста, не разговаривайте, — попросила Нюра. — Вот наши ребята обрадуются! — шепнула она Васе. — Они ведь еще не знают, что операция хорошо кончилась. Прошло уже много времени с тех пор, как Вася прибыл в госпиталь. Первая операция не дала желаемых результатов. Вася долго был в тяжелом состоянии, а когда наконец пришел в себя, оказался разговорчивым и общительным. Однажды, увидев на дежурстве ребят, обрадовался: — Здорово, пионеры! Я — комсомолец, до войны вожатым был. И, выпростав из-под одеяла худую руку, протянул ее мальчикам. Мальчики по очереди подержали эту руку, потом присели на его койку и разговорились. Они рассказали ему, как жили на Украине, как приехали, как начали учиться. Вася живо интересовался всем, расспрашивал, просил почаще навещать его. С тех пор о Васе ребята не говорили иначе, как «наш Вася». Нина Игнатьевна положила комсомольца в палате «4 Б». Эта наклейка на двери бывшего класса так и оставалась нетронутой, поэтому скоро и палату стали называть «палата 4 Б». Ребята больше всего любили дежурить в этой палате. Вася постепенно рассказал им, где и как он был ранен, вспомнил 4-ю батарею и долго, с любовью говорил о своем командире. Этого командира теперь звали в палате просто «Васин герой». Комсомолец любил говорить о нем в вечерние часы, когда, перегнувшись друг к другу через спинку кровати, красноармейцы вели задушевные беседы о доме, о родных, о далеких и близких. Родные были и у Васи, но ни о ком не вспоминал он с таким жаром, как о своем командире, который, по всем вероятиям, остался лежать далеко-далеко в снежном поле, где на 4-й батарее вместе с Васей, плечом к плечу, они уничтожали танки врага. Вася был ранен, и, когда пришел в себя, вокруг было тихо, стояла глубокая ночь. Он лежал на снегу, заботливо прикрытый шинелью командира. Но где был сам командир? Вася попробовал двинуться, но кровь, как кора, задубела на его раненых ногах — ноги были чужие, мертвые. Тогда он пополз, проваливаясь локтями в сугробы и окликая командира. Дальше Вася ничего не помнил. Очнулся он в санитарном поезде и не поверил, что жив... Командира среди раненых не было, и всю дорогу, пока шел поезд, Вася метался и говорил в бреду, что там, в снегу, на поле, лежит храбрый из храбрых, лучший из лучших — его, Васин, любимый командир. История Васи и его рассказы окончательно завоевали сердца ребят. — Кончится война — найду я своего командира, живого или мертвого найду. А может, еще и на войне где его повидаю, — задумчиво говорил Вася и тут же с уверенностью добавлял: — Не может такой человек погибнуть. Нет, не погиб он... Двое нас оставалось, оба мы и живы... Кто ж бы меня шинелью прикрыл, как не он! Найти командира было Васиной мечтой. И эта мечта передалась ребятам; они понимали ее и всей душой сочувствовали Васе. Но что, если Вася лишится ног? Теперь, после второй операции, эта опасность уже миновала, и Вася, окруженный своими товарищами по палате, счастливо улыбался сухими, бескровными губами. — Молодец, Вася! Наши комсомольцы духом не падают! — подбадривали его бойцы. Глава 21 ПРИЕЗЖИЙ От вокзала отходил поезд. Стоя на площадке, Анатолий Александрович ласково кивал головой провожающим его ребятам: «До скорого свиданья, друзья мои! Я надеюсь, что мы с вами встретимся уже в шестом классе». Поезд ускорял ход, ребята долго бежали рядом. Из окон виднелись головы подростков, уезжающих на работу в колхоз. — Э-эй! Пионеры, едем с нами трудодни для армии зарабатывать! — весело кричали они ребятам. Когда поезд ушел, Васек остановился на краю платформы и с завистью поглядел вслед: — Поехали! И мы могли бы в колхозе для армии поработать! — Нас арифметика держит, — с досадой сказал Саша. Ребята медленно пошли к выходу. А в это время к чисто выметенной деревянной платформе подошел другой поезд. Из вагона вышел пожилой человек и, оглядевшись, энергичными шагами направился в город. Приезжий был, очевидно, многим знаком. Он шел по улице, и то там, то сям люди приветливо здоровались с ним. Некоторые останавливались, как будто желая заговорить, другие с уважением глядели вслед. На одном углу несколько подростков, завидев высокую фигуру приезжего, о чем-то оживленно заспорили; двое ребят, громко разговаривая, долго шли за ним, видимо не решаясь окликнуть и в то же время непременно желая в чем-то убедиться. — Я тебе говорю — это директор второй школы! Это он! Я его сразу узнал! — говорил один. — Директор, а школы нет! — хмуро отвечал ему товарищ. — Ну, был бы директор... Приезжий обернулся и с улыбкой досказал: — ...а школа будет! У ворот госпиталя приезжий немного помедлил, потом снял шляпу, вытер носовым платком высокий лоб и вошел в калитку. На зеленой траве и под деревьями стояли скамейки. На них сидели раненые. За длинным школьным столом, покрытым вылинявшим красным сукном, выздоравливающие играли в шахматы. Приезжий приветливо кивнул им головой и направился к крыльцу. В это время из окна, где жил школьный сторож, выглянула и скрылась седая голова, потом окошко захлопнулось, послышались торопливые старческие шаги, и, широко распахнув дверь, Иван Васильевич предстал перед приезжим. Лицо у него было удивленное и радостное, густые усы топорщились, помолодевшие глаза блестели из-под нависших бровей. — Леонид Тимофеевич! Когда же это вы?... Подали бы хоть весточку! Директор крепко пожал руку старику: — Здравствуйте, Иван Васильевич! Ну, как тут у вас? Сторож кивнул головой на раненых: — Да вот, писал я вам, госпиталь у нас... А школы-то нет! Нет школы, Леонид Тимофеевич! — сообщил он вдруг, как неожиданную, грустную новость. — Ничего, старина, все будет! Ну-ка, зайдем в вашу каморку, поговорим, — сказал директор. — Пожалуйте, пожалуйте... Растерялся я от радости, Леонид Тимофеевич... Ведь нежданно-негаданно прикатили, — бормотал сторож, провожая в свою каморку дорогого гостя. — Позвольте, чайку согрею. — Чайку — это потом. А сейчас садитесь, рассказывайте. Письма были? — Как же, пишут, пишут... Выпускники все больше да учителя. Кто где... А от Сергея Николаевича одно письмо я вам переслал, а больше вестей не было. Может, на ваш адрес он писал? Директор покачал головой: — Нет... Я надеялся тут застать письмо. Помолчали. — Ну, а ребята как? — спросил директор. — Ребята здесь, в госпитале, работают. Хорошо работают... Вот и сейчас девочки тут. Позвать? — заторопился Иван Васильевич. — В городе много ребят... — не отвечая сторожу, задумчиво сказал директор. — К осени еще больше будет. Вернутся наши ученики из Свердловска. Я уже передал там дела новому директору. Потянуло домой, свою школу восстанавливать надо. Иван Васильевич ожил, разговорился: — Ясное дело, Леонид Тимофеевич! Без школы ребята — сироты... Сейчас лишь бы помещение найти, а оборудование у нас все цело. Уж это — не извольте беспокоиться... Парты в сарае малость поистерлись, ну это лаком можно подновить. Вот помещение бы только найти...— Грозный вопросительно смотрел на директора. — Помещение найдем, — сказал Леонид Тимофеевич, заглядывая в свою записную книжку, и, заметив выжидающий взгляд старика, дружески похлопал его по плечу: — Все будет хорошо. А пока позовите-ка ребят, кто тут сейчас дежурит. Девочки? Это из отряда Трубачева?... А что слышно о Мите? Письмо было?... Ну, сейчас они мне сами расскажут... Позовите-ка их, кто там свободен. — Сейчас, сейчас! — Школьный сторож торопливо надел белый халат. — Не пускают туда иначе, — шепотом пояснил он, встретив смеющийся взгляд директора. — И то только до сестры пройдешь... Строгость — беда! Он прикрыл за собой дверь и быстро засеменил по коридору. Директор поглядел на часы и, постукивая двумя пальцами по столу, глубоко задумался. Глава 22 ВАЖНЫЕ НОВОСТИ Нюра стояла перед школьным сторожем и растерянно глядела на него большими, удивленными глазами: — Директор? Какой директор? Грозный спрятал в усах довольную усмешку: — Ну вот, все на свете перезабыла! Ступай, говорю, зови подругу, и чтобы в один момент обе были! Школьница, а спрашивает, какой директор! Нюра всплеснула руками и бросилась разыскивать Лиду: — Снимай халат, пойдем! Скорей, скорей! — Да какой директор? — на ходу снимая халат, допытывалась Лида. Перед дверью Ивана Васильевича обе остановились. — Это наш директор! — прошептала вдруг Лида, хватая подругу за руку. — Я чувствую... Наш, наш! Это Леонид Тимофеевич! Нюра решительно открыла дверь. Леонид Тимофеевич встал навстречу, вглядываясь близорукими глазами в лица девочек. — Здравствуйте, Леонид Тимофеевич! — дружно и радостно вырвалось у обеих, но голоса их дрогнули, и, не смея обнять своего директора, они уткнулись друг в дружку. — Вот тебе раз! А я думал — увижу таких крепких, закаленных в боях пионерок, — пошутил Леонид Тимофеевич, глядя на них ласковыми, смеющимися глазами. — Думал, помощницы у меня будут, вместе школу будем строить... — Школу? Строить? — Что, испугались? А я вот не испугался! Что ж, думаю, есть у меня такие помощники, как отряд Трубачева. Вот Лида Зорина, например, — почему бы ей не построить заново четвертый класс «Б»! Ну, почему? Леонид Тимофеевич шутил, девочки смущались. — Вы, может быть, шутите, Леонид Тимофеевич? — А может быть, и не шучу, — улыбался директор. — Тогда... Девочки переглядывались: — Мы, конечно, будем строить... Только мы еще никогда не строили ничего... — Не строили школ? — Нет! — засмеялись девочки. Директор стал серьезен. — Строить заново мы, конечно, не будем. Я списался с местным начальством и предложил взяться за ремонт какого-нибудь подходящего дома, чтобы осенью открыть в нем школу. Один такой дом на примете есть, но завтра я еще кое-где побываю и договорюсь окончательно. Директор задумчиво посмотрел на взволнованные лица девочек и открыл записную книжку. — Денька через два я сообщу вам через Ивана Васильевича, когда и куда прийти. В конце разговора Нюра робко спросила: — А наши ребята из пятого «Б» скоро приедут? — Все собираются. Конечно, те, кто эвакуировался с родителями, вероятно, останутся до конца войны — отцы и матери их уже работают там на заводах, на фабриках. Люди везде нужны, работу сейчас не бросишь. Но многие летом обязательно приедут. Сейчас экзамены у них уже кончились. И ваш класс пятый «Б» уже стал шестым. В глазах у девочек мелькнуло беспокойство. — Ну ничего, ничего. Один год вам придется пропустить, что поделаешь! Зато уж с осени начнутся регулярные занятия, — успокоил их директор и тут же спросил: — А вы хоть немного занимались эту зиму? — Мы занимались, мы хороню занимались! — торопливо заверила Лида. — Мы и сейчас занимаемся. — Это очень хорошо! Но сейчас уже июнь, начало лета, — надо будет отдохнуть, набраться сил. Вот посмотрим, что за ремонт предстоит. Может, и вам найдется там какая-нибудь работа. Физический труд на свежем воздухе всем на пользу... А что Митя, писал он? — неожиданно спросил директор. — Писал. Только давно уже письмо было, — грустно сказала Лида. — Еще осенью, — добавила Нюра. — Ведь оттуда редко кто приезжает. В разговор директора со школьницами Грозный не вмешивался. И только на прощанье, когда, обратившись к нему, директор сказал: «Вот и Иван Васильевич в стройке нам поможет», — школьный сторож скромно ответил: — Стройка — это прямое наше дело, Леонид Тимофеевич. * * * Попрощавшись с директором, девочки бросились к Трубачеву. Васек занимался. Держа перед собой книжку, он расхаживал по комнате, повторяя заданный урок по грамматике. — Васек! — крикнула еще на лестнице Лида. — У нас хорошая новость! Васек выскочил навстречу девочкам. — Директор наш приехал! — выпалили обе сразу. — Леонид Тимофеевич! Васек бросил учебник, позвал девочек в комнату: — Рассказывайте все! — Да что — все? Ну, приехал! Будет дом ремонтировать для школы. А денька через два он скажет Ивану Васильевичу, куда нам прийти. Вот! Одним словом, надо ребятам сказать!... — залпом рассказывала Лида. — И еще хорошая новость: Васина операция прошла благополучно! Он уже пришел в себя. Привет вам передавал, — перебивая подругу, говорила Нюра. Васек слушал девочек, радостно повторяя: — Какие новости!... Вася... Директор... Приезд директора сильно взволновал его. Школа теперь уж обязательно будет. Вторая новость тоже обрадовала мальчика. Еще вчера, разговаривая с Васей, ребята очень тревожились за него, теперь все тревоги были позади. Васек схватил тюбетейку: — Так что же мы сидим? Пойдем, ребятам все расскажем! И нам еще Васю навестить нужно... — К Васе сейчас нельзя, — предупредила Нюра. — Нина Игнатьевна и так сердится, что все к нему приходят. — Да мы бы на минуточку... Ну ладно, потом пойдем, лишь бы все хорошо было... А что Леонид Тимофеевич сказал? Денька через два-три? Это, значит, в среду — четверг. Кто будет дежурить во вторник вечером, не забудьте спросить у Грозного, куда нам прийти. Надо сейчас же всем ребятам рассказать. Пойдемте к Булгакову. — Вы идите, а мне нужно домой, — сказала Нюра. — Да пойдем! Такие новости! Пойдем, мы ненадолго... — уговаривала ее Лида. — Нет, меня и так всегда ругают... Мне нужно домой! Когда Лида и Васек, перепрыгивая через весенние лужи и обгоняя друг друга, завернули за угол, Нюра остановилась и с грустной завистью поглядела им вслед. «Другая мама сказала бы: «Беги, конечно, расскажи, порадуйся вместе», а моя только все сердится! — подумала она, отвечая на свои мысли. — Может, я сама неправильно делаю — все молчу, ничего не рассказываю, — попробовала она оправдать свою маму. И тут же снова ответила себе сама с горькой уверенностью: — Да разве можно что-нибудь рассказать! У нее ведь все плохо: и ребята наши плохие, бегаю-то я зря, и об учебе ничего не думаю... И про Екатерину Алексеевну сказала, что она ненастоящая учительница. Лучше бы спасибо ей сказала! А то еще обзывает «ненастоящая учительница»! Как будто Екатерина Алексеевна обязана с нами заниматься...» Расстроившись своими мыслями, Нюра шумно вошла на крыльцо, потопала ногами и открыла дверь. — Наконец-то! — сказала мать. — Я думала, что ты уж снова к какой-нибудь своей приятельнице переселилась. — Никуда я не переселилась! — резко ответила Нюра. — И в госпитале была. У нас новость — директор наш приехал, вот что! Она сказала о приезде директора сердитым голосом, потому что была уверена, что в родительском доме никто не интересуется ее делами и даже хорошее известие никого здесь не может обрадовать. Но лицо матери вдруг оживилось: — Директор? Леонид Тимофеевич? Что ж ты сразу не сказала? — Она пошла за дочерью, запахивая на ходу фланелевый халат и поправляя гладкие седеющие волосы. — Это новость! Что ж ты сразу не сказала? Может, учиться будете? — Мы сами еще ничего толком не знаем, мама. Приехал — и все, — кратко ответила Нюра. Мать вздохнула и пошла в кухню. — Никогда ничего не хочет рассказать матери, хоть клещами из нее каждое слово тащи! — пожаловалась она соседке. А Нюра остановилась посреди комнаты и снова с грустной завистью подумала: «А ребята-то сейчас! Радуются, шумят... Наверно, уже всех обежали. Ведь директор приехал! Дом будут ремонтировать... И еще новость — Вася... Эх, порадоваться бы вместе! Ведь такие важные новости!» Глава 23 ЗЕЛЕНЫЙ ПУСТЫРЬ В среду вечером Грозный передал ребятам адрес будущей школы и велел на другой день к десяти часам утра быть на месте. Взволнованные этим сообщением, ребята все, как один, минута в минуту в половине десятого собрались в палисаднике у Севы. Не хватало только Саши. Его ждали, волновались, смотрели на часы. — Подождем еще. Никогда он не опаздывал, сейчас прибежит! — говорил Васек. Несмотря на то что шел крупный летний дождь и платья ребят промокли, настроение было праздничное, радостно-возбужденное. — Не то на демонстрацию идем, не то в поход собираемся — просто ноги на месте не стоят! И где это Сашка запропастился? — нетерпеливо говорил Одинцов. — И бывают же такие люди, честное слово! Тут спешишь, а тут стой как дурак! Эх, жизнь! — ворчал Мазин. — А зачем нам стоять? Пойдемте к нему сами, — предложила Нюра. Шлепая по темным лужам, ребята помчались по улицам. Во дворе Саша, нагнувшись над кучей лома, перебирал куски железа и что-то объяснял собравшимся вокруг малышам. Нютка, обвязанная материнским платком, стояла перед братом и, стирая с румяных щек капли дождя, возбужденно жаловалась ему на соседского мальчишку: — Я говорю: «Светляк, Саша не велел собирать жестянки, надо собирать другие вещи», а он не слушается. — Нужно ему объяснить — ты старшая, — строго говорил Саша сестре. Ребята остановились в воротах. — Подождем, — сказал Одинцов, — у нас еще есть время. Пусть Саша кончит разговор. В калитку вдруг с громким ревом вбежал толстый, неуклюжий малыш. Обеими руками он прижимал к себе старую чугунную сковородку и, добежав до Саши, уткнулся в него головой. — Мамка... отнимает... За малышом показалась женщина в темной косынке, с молодым веселым лицом. — Светляк! — смеясь, кричала она. — Ой, не могу! Что ж это за парень такой! Последнюю сковородку у меня утащил. Я говорю — положи, а он — в рев, — сказала она, подойдя к Саше. — Не на чем картошку поджарить, честное слово! Уж я ему все с чердака выгребла, старую медную кастрюлю давала. — Нет! Ухватил сковородку — и бежать! Ребята расхохотались: — Вот умора! Но Саша даже не оглянулся. Обняв Светляка, он что-то тихо и убедительно сказал ему, осторожно взял из рук мальчика сковородку, отдал стоявшей рядом женщине и тут же распорядился: — Ступайте за кастрюлей. Медь нам очень нужна. Ступай с Нютой, Светляк! Ты у нас хороший работник, только без спросу ничего брать нельзя. Светляк успокоился, и целая куча ребят во главе с Нюткой прошествовала по двору мимо мальчиков. Саша подбежал к товарищам. — Ну, теперь идем! — весело сказал он. — А куда же ты их в дождь отправил? — усмехнулся Васек, глядя вслед ребятишкам. — Ну какой это дождь! Пусть ко всему привыкают, — махнул рукой Саша. — Правильно, Сашка! Ну что за Сашка! — обнимая товарища за плечи, растроганно сказал Одинцов. Без десяти десять ребята подходили к назначенному месту. Дождь кончился. На пустыре влажно блестела зеленая трава. В глубине двора стоял серый двухэтажный дом. Стены его были крепкие, но в темные провалы окон виднелись потрескавшиеся потолки, на полу валялась отбитая пластами штукатурка, парадный вход со двора прикрывался одной половиной тяжелой дубовой двери, другая половина ее лежала на широких каменных ступенях крыльца. На дворе валялся щебень, под ногами хрустело битое стекло, под окном торчали поломанные оконные рамы. Большой пустынный двор ничем не был отгорожен от улицы. Чуть приметные дорожки заросли травой и желтыми одуванчиками. Внимательно оглядываясь вокруг, ребята с трепетом вошли на пустырь. Нигде не слышалось ни одного голоса. — Рано еще, — сказала Лида. Остановились у кучи щебня. Разбитый угол дома был завален досками и кирпичом. Сплющенная водосточная труба болталась под крышей и, ударяясь о стенку, издавала жалобный, дребезжащий звук. За домом чернела глубокая яма, наполненная водой. — Воронка! — сказал Петя. — Сюда, видно, бомба попала. — А какой был красивый дом!... — со вздохом протянула Нюра. — Он совсем новый. Его до войны строили. Мы для землянки здесь дощечки брали. Помнишь, Мазин? — Помнить-то помню... — неопределенно сказал Мазин. Все хмуро и печально глядели на пустынное крыльцо и безглазые стены будущей школы. Васек пробрался через щебень к дому, приложил ухо к стене, по-хозяйски постучал по ней палкой: — Стены крепкие... Мазин заглянул в окно и тихонько свистнул: — Все печи развалены. Двери на полу валяются... — Ну и что? Испугались? Подумаешь, окон и дверей нет! А руки есть? — задорно сказала Лида и, увидев, что Мазин усмехается, обрушилась на него: — А тебе-то, Коля, уж совсем стыдно! Здоровый, как этот самый... ну... — Буйвол! — поспешно подсказал Одинцов. Ребята расхохотались. Лида тоже не выдержала и засмеялась: — Я, конечно, не то хотела сказать. Сила у нас у всех есть! Ну что нам страшно? — Да кто тебе сказал, что страшно? Мы ведь осматриваем еще только, — пожал плечами Одинцов, — а что скажут, то и будем делать. Ты всегда наперед выскакиваешь! — Да потому, что вы сразу скисли. Увидели, что трудно будет, и скисли, — заступилась за Лиду Нюра. — Да подождите вы спорить! Вот у нас привычка, я заметил: как что серьезное — так мы сейчас же начинаем спорить. Пойдемте лучше посмотрим! — предложил Сева Малютин. — Верно! Пошли комнаты осматривать! — крикнул Петя Русаков, вбегая по широким ступеням на крыльцо. — Пошли! Ребята бросились за Петей. — Подумаешь, комиссия какая! Инженеры! — смеялась над ними Нюра. — А вы — инженерши!... Ну, полезайте, не бойтесь... Лида, не хватайся за дверь, а то еще сорвется. Болтается она, как довесок! Перебравшись через сорванные, с петель входные двери, ребята очутились в просторном коридоре. Оттуда наверх вела широкая лестница. — Лестница! Лестница! Совсем как у нас в той школе, только еще больше! — радовалась Лида. Ребята обошли все комнаты, поднялись на второй этаж и, удовлетворенные осмотром, единогласно решили, что дом вполне подходящий для школы. — Это как раз то, что нужно, — заявил Васек. — Конечно! И дом хороший, и двор большой. Можно сад развести. Смотрите! — Сева подошел к окну. Но Лида вдруг схватила его за руку и знаками подозвала остальных ребят: — Тише! Директор! И еще кто-то... Ребята сгрудились у окна. На высокой горке битого кирпича стояла группа людей. Леонид Тимофеевич, вытянув вверх руку, громко говорил: — Второй этаж я думаю употребить под классы, маленькая комната над лестницей пойдет под учительскую. Несколько классов удастся сделать внизу. Там же — большой школьный зал, пионерская комната... Ребята, схватившись за руки, едва сдерживали волнение. — Тише, тише... Вот этот справа — товарищ Круглов из райкома партии, я его знаю, он живет за три дома от нас. А другой, с бородкой, это товарищ из роно... Помните, он к нам в школу приходил. — А там еще кто-то, вон отдельно стоит. — Тсс... Это Грозный... Чудачка! Грозного не узнала! — Не шепчитесь! Дайте послушать! Снизу донесся голос товарища из роно: — Все это хорошо, но вот как насчет рабочей силы? — Он погладил узкую бородку и обернулся к товарищу Круг лову. Секретарь райкома молча посмотрел на дом, потом перевел взгляд на Леонида Тимофеевича. В живых, блестящих глазах его мелькнул лукавый огонек. — А вы как предполагали? — спросил он у директора. Леонид Тимофеевич ответил ему таким же лукавым, смеющимся взглядом: — Я, конечно, рассчитывал на вашу помощь. — Может, из ремесленного можно отрядить бригаду? — спросил товарищ из роно. — Вряд ли. Ремесленники у нас очень заняты — они делают огромную работу. На их плечи легла большая нагрузка. Это в наше время незаменимые кадры. Секретарь райкома с живостью повернулся к Леониду Тимофеевичу: — И вы не смотрите, что им по четырнадцать лет. Они такие дела делают, что впору взрослым. — Ой, слышите! А мы-то? А мы-то? — округляя глаза, зашептала Лида. — Пошли! — вдруг сорвался Васек. — Мы тоже можем работать! Мы не боимся работы! Ребята, перепрыгивая через кирпичи и щебень, бросились во двор. Чумазые, перепачканные известкой и пылью, они неожиданно, один за другим, спрыгнули с крыльца и предстали перед директором. — Здравствуйте, Леонид Тимофеевич! Мы прибыли в ваше полное распоряжение! — твердо сказал Васек и, не в силах скрыть охватившей его радости от встречи со своим директором, добавил взволнованной скороговоркой: — Здравствуйте! Мы вас ждали, ждали... — Мы ждали, так ждали!... — перебивая друг дружку, закричали ребята. Взрослые с веселой усмешкой и удивлением глядели то на ребят, то на директора. Леонид Тимофеевич сбросил пенсне, улыбнулся, сбежал с горки: — Здравствуйте, здравствуйте! Пришли?... Ну, молодцы! Ведь я еще не видел вас, вот девочек только... Он обеими руками пожимал ребятам руки, глядел на них помолодевшими, веселыми глазами. — Леонид Тимофеевич, мы будем работать! Мы изо всех сил будем работать! — кричали ребята. Круглов звучно расхохотался, откидывая назад голову и разводя руками: — А мы тут толкуем, где рабочую силу взять! — Вот вам и наши школьники! — шепнул ему товарищ из роно. — Подождите... в этом еще нет ничего реального. Это помощники, а здесь нужна основная рабочая сила. Круглов подошел к ребятам и, притаив усмешку в черных глазах, серьезно спросил: — Ну как, пионеры: если мы поручим вам отремонтировать этот дом под школу — возьметесь? — Возьмемся! — хором ответили ребята. — Хорошо! — Круглов вынул из портсигара папиросу, не спеша зажег спичку, затянулся дымом. Указал глазами на дом: — А ведь порядочно тут работы, верно? И работа нелегкая. Надо уметь связать рамы, надо наново сложить печи, подправить двери, оштукатурить стены. А? Ну как, беретесь? Ребята переглянулись. — Пообещать легко, но обещанное надо выполнить. Подумайте хорошенько! Леонид Тимофеевич мельком взглянул на товарища из роно, и оба они украдкой улыбнулись. — Мы уже все обдумали, — смело сказал Васек. — Как бы там ни было, а нам нужна школа. Летом еще наши ребята приедут, тоже будут помогать. А если мы что не сумеем, тогда Леонид Тимофеевич... — Леонид Тимофеевич не столяр и не плотник — он директор. Он будет только распоряжаться, — поддразнивая ребят, улыбнулся Круглов. — Ничего! — вдруг выступил Мазин. — Мы, если надо, всех достанем. В райком комсомола пойдем! — Мазин выпятил нижнюю губу и важно добавил слышанную где-то фразу: — Мы общественность привлечем! Секретарь райкома сузил черные глаза, усмехнулся: — Ого, да вы все дороги знаете! Ну, тогда и говорить не о чем! Он обернулся к Леониду Тимофеевичу и что-то сказал ему. Взрослые долго смеялись. Ребята стояли в стороне и ждали. Уходя, товарищ Круглов ласково и серьезно сказал им: — Школа, конечно, нужна, и все, что можно, мы сделаем. Только уж помогать придется на совесть, на пионерскую совесть, понятно? — Понятно! — Ну, я к вам еще загляну как-нибудь. До свиданья, пионеры! Ребята ликовали. — Нам хоть бы одного плотника, и столяра, и печника — лишь бы посмотреть, как и что. А то мы и сами научимся! — захлебываясь, говорил Петя Русаков. Проводив своих гостей, Леонид Тимофеевич вернулся к ребятам. Грозный тоже подсел к ним. — Ну, теперь рассказывайте! — сказал директор. Ребята замялись, не зная, с чего начать. — Столько всего было, Леонид Тимофеевич!... — покачала головой Лида. Мальчики начали рассказывать. Вспомнили тяжелые дни, проведенные на Украине, своих далеких друзей, вспомнили Макаровку... И, опустив головы, замолчали. — А березку Валину мы из той школы перенесем и посадим тут, под окошечко, — тихо сказала Нюра. — Это хорошо. Как раз внизу у нас будут старшие классы, — заметил Леонид Тимофеевич. Разговор снова вернулся к ремонту дома. С чего начинать? — Начинать надо с уборки мусора, — сказал директор. — Причем это нужно делать с толком, так как среди битого кирпича попадаются целые кирпичи и половинки — они могут пригодиться. Большие куски стекла тоже пойдут в дело. Вот и начинайте с разборки. Щебень в яму закопаем где-нибудь подальше... По уборке двора и дома назначим руководителем Ивана Васильевича. Грозный весело подмигнул ребятам: — Это мы сделаем, сделаем! Уходя с зеленого пустыря, ребята уже чувствовали себя хозяевами будущей школы. — Вот кусок стекла... осторожно! Откладывайте сразу в сторону! Не наступите! — кричали они друг другу. — Эх, запереть бы ворота, да ворот нет... * * * Через несколько дней к Трубачевым зашел Иван Васильевич. Тетя Дуня не знала, куда усадить старика. Но у Грозного был деловой вид, он решительно отказался от чая и с важностью заявил Ваську: — Завтра свою бригаду посылай на пустырь, а сам пойдешь с Леонидом Тимофеевичем по делам хлопотать. — Куда? — не понял Васек. — Куда — это мне не доложено, это сам директор знает. А только не опаздывай, к девяти часам будь в старой школе обязательно. Леонид Тимофеевич туда зайдет... До свиданья, Евдокия Васильевна, привет и почтение! — Ишь, форсу набрался старик, — добродушно сказала тетя Дуня, глядя, как Грозный, опираясь на суковатую палку, шел по двору. — Да как же! Ведь ремонт дома начинается. А еще он у нас главный по уборке мусора, — рассеянно сказал Васек, думая о приглашении директора. — Оденься получше: рубашечка белая у меня на случай заготовлена, галстук шелковый возьми — с ответственными людьми разговаривать будешь, — забеспокоилась тетя Дуня. Глава 24 СЫН ГЕНЕРАЛА КУДРЯВЦЕВА Васек ходил за директором, не понимая, зачем Леонид Тимофеевич взял его с собой. Они деловито шагали по улицам, заходили в разные учреждения, знакомые Ваську только по названиям: «Райисполком», «Райсовет», «Роно». Леонид Тимофеевич вел длинные разговоры с разными людьми, потом бегло кивал головой Ваську: — Посиди здесь! — и исчезал за дверью какого-нибудь кабинета. Там он снова с кем-то разговаривал, а Васек от нечего делать разглядывал сидевших тут людей; все они чего-то ждали, рылись в своих портфелях, перебирая какие-то бумажки. Леонид Тимофеевич выходил озабоченный, вытирал платком лысину и снова кивнув Ваську, шел дальше по длинному коридору, в следующий кабинет. Один раз через неплотно прикрытую дверь Васек услышал его раздраженный голос: — Товарищ, я ничего не прошу лично для себя — я прошу для школы! Отремонтировать дом голыми руками нельзя... Кто-то закрыл изнутри дверь, и Васек не слышал продолжения разговора. Он сидел и беспокоился за Леонида Тимофеевича, чувствуя обиду за него и недовольство человеком, который чего-то не хотел сделать для ремонта их школы. Но когда дверь снова открылась, из нее выглянул военный с серым усталым лицом и, пропуская вперед директора, крепко пожал ему руку со словами: — Ну, хлопочите, хлопочите! Что могу, то сделаю! Леонид Тимофеевич весело улыбнулся Ваську: — Ну, кажется, мы с тобой кое-чего добились. Пойдем закусим и обдумаем, как дальше действовать. Они зашли в столовую. Девушка-подавальщица брала обеденные талончики и быстро говорила: — На первое — борщ, на второе — пшенная запеканка. Васек проголодался и ел за двоих. Леонид Тимофеевич вынул какое-то письмо: — Ну, вот тебе поручение. Это надо передать директору лесопильного завода. Здесь есть адрес и фамилия. Смотри не потеряй и добейся во что бы то ни стало, чтобы письмо было передано. Там, кажется, не пускают без пропуска. Ну, спроси дежурного. В общем, сообразишь на месте. А мне надо сходить относительно рабочих. С большим трудом уговорил дать мне кровельщика и плотников, а вот печника не достал... Ваську нравилось, что директор говорит с ним как со взрослым. Он взял письмо и, прощаясь, сказал по-военному: — Есть доставить директору завода! — Смотри не запутайся, это на краю города, — предупредил его Леонид Тимофеевич. — Ничего, язык до Киева доведет! Но спрашивать Васек стеснялся и потому, расставшись с директором, сразу сделал лишний крюк в сторону. Потом вернулся, прошел еще несколько улиц, читая на углах названия. Васек знал, что лесопильный завод находится на окраине города, далеко за парком, но он никак не мог вспомнить, где начинается Заводская улица. Пришлось спросить. Разузнав хорошенько, Васек прибавил шагу. «Как бы не опоздать!» — думал он, минуя парк. Наконец показался серый дощатый забор с будкой около ворот. В глубине двора под навесом были видны сваленные в кучу доски, бревна. Через проходную будку входили и выходили рабочие. Сбоку высилось красивое здание, и над входом было написано: «Клуб», «Столовая». На одной двери висела дощечка с надписью: «Контора». Васек остановился у проходной будки: — Мне нужно передать письмо директору. — Пропуск? — равнодушно оглядывая его со всех сторон, спросил вахтер. — Мне только письмо передать, — сказал Васек. Сзади мягко зашумела машина и, расплескав застоявшиеся в колеях лужи, остановилась. — Отойдите в сторонку! — поспешно сказал вахтер. Из машины вышел генерал и, прихрамывая, направился к будке. Васек увидел нашивки на рукаве и густо украшенную цветными ленточками грудь. Он выпрямился, опустил руки. Генерал ласково кивнул ему головой и пошел в будку — Вольно! — раздался над самым ухом Васька насмешливый голос. Васек оглянулся. Около машины стоял мальчик в синей суконной курточке. На груди у него узенькой змейкой поблескивала застежка-»молния». — Ты что командуешь? — недовольно усмехнулся Васек. Мальчик, не обращая внимания на его слова, подошел ближе, кивнул головой на проходную будку: — Видал генерала? Васек вспомнил прихрамывающую походку военного. — Да. Видно, ранений много было. Боевой генерал! — с уважением сказал он. Мальчик подмигнул: — Еще бы не боевой! Это генерал Кудрявцев! — Он заложил назад руки и небрежно добавил: — Мой отец! Васек молча разглядывал нового знакомца. Лицо у мальчишки было свежее, чернобровое, с веселыми, насмешливыми глазами и круглой ямочкой на подбородке. «Гордится!» — подумал Васек и, вспомнив о письме, снова подошел к вахтеру: — Мне нужно передать спешное письмо директору. Вот оно. — Пройдите в контору, там есть дежурный. Я писем не передаю, — ответил вахтер и, высунувшись на улицу, указал на следующую дверь. Васек повернулся, чтобы идти, но мальчик в синей куртке тронул его за плечо и тихо шепнул: — Погоди, я тебя проведу без пропуска. По знакомству. — Не надо, я и так пройду, — с досадой сказал Васек и зашагал к конторе. — Как хочешь. Насидишься без меня! — крикнул ему вслед новый знакомец. — Подумаешь! Васек быстрым шагом прошел в контору. За столом сидел пожилой человек и, держа около уха телефонную трубку, что-то записывал на листе бумаги. Васек с письмом в руке остановился около стола. Разговаривающий по телефону протянул руку к письму, вытащил двумя пальцами из конверта бумагу и между разговором быстро пробежал ее глазами. Потом, положив трубку, еще раз прочитал письмо и, взглянув на Васька, тепло улыбнулся: — Школу ремонтируете? Ну-ну! Материал кое-какой найдется. Сейчас передам директору. У директора кто-нибудь есть? — спросил он, приподнимаясь и заглядывая в маленькое окошечко в перегородке. — У директора мой отец, генерал Кудрявцев, — ответил за спиной Васька знакомый голос. — Придется подождать, — бегло взглянув на мальчика в синей куртке и откладывая письмо в сторону, сказал дежурный. Васек сел. Сын генерала примостился на ручке его кресла. — Я говорил — насидишься! — насмешливо улыбаясь, сказал он. Васек молча отодвинулся. Мальчик помотал ногой, несколько раз нетерпеливо взглянул на занятого своим делом дежурного, потом вскочил и подошел к телефону: — Разрешите позвонить папе? Дежурный молча взял у него из рук трубку: — Дома с папой наговоришься. Генерал занят. «Вот тебе и по знакомству!» — усмехнулся про себя Васек. Мальчик заметил его усмешку и, прищурившись, сказал: — Тебе же хотел помочь... Ваську стало неловко, захотелось поговорить с ним по-дружески. — Как тебя зовут? — спросил он. — Алеша. — Ты пионер? — Пионер, конечно. — Алеша потянул вниз молнию — на шее под курткой заалел пионерский галстук. — В каком классе учишься? — В шестой перешел. Отличник. Мы из Молотова с мамой приехали. Папа после госпиталя сюда назначение получил. Вот мы к нему и приехали. А какие у вас школы есть? Я еще не знаю, где буду учиться. Васек стал рассказывать о будущей школе, о пропущенном годе учебы, о предстоящем ремонте и о том, что он и его товарищи тоже будут работать вместе со взрослыми. — Сами ремонтировать будете? Вот это здорово! Я, пожалуй, тоже к вам приду. Я там быстро всю работу налажу. Организую ребят — я это умею. Обязательно приду. — Приходи, — сухо сказал Васек и вдруг, не удержавшись, добавил: — Только ты хвастун. У нас таких не любят. — Я — хвастун? — Алеша вскочил, подошел вплотную к Ваську, смерил его презрительным взглядом. — Да ты просто мне завидуешь! — покраснев, сказал он. Васек возмутился: — А чему мне завидовать? Ты такой же, как и я, только много воображаешь о себе. Дежурный неожиданно поднял голову: — Это верно. И лучше тебе не болтаться тут зря. Пионер по делу пришел, а ты чего? — Я тоже по делу. Я с отцом приехал! — дерзко ответил Алеша и, посвистывая, вышел за дверь. Ваську стало не по себе. «Зря я его так сразу хвастуном обозвал, все-таки он хотел помочь мне», — подумал он. Дежурный прибрал свои бумаги и, взяв письмо, сказал: — Посиди тут. Я сейчас сам зайду к директору. Васек ждал долго. В конторе набрались какие-то люди. Тоже ждали. На улице загудела машина. Васек выглянул в окно — Алеша стоял у машины. Генерал, нагнув голову, не спеша усаживался на мягкое сиденье. Алеша захлопнул за ним дверцу, вскочил в шоферскую кабину. Шофер тронул руль — машина умчалась. abu В контору то и дело входили люди, но дежурного не было. За его столом уже сидел другой и принимал посетителей. Васек начал сильно беспокоиться. Он боялся за письмо, которое дал ему Леонид Тимофеевич. Но дежурный наконец появился с целой папкой каких-то дел. — Сейчас, сейчас! — кивнул он Ваську. — Заждался? Ну, зато все уже сделано. Материал вам отпустят. Приезжайте завтра до трех. Вот разрешение. Не потеряй! — Спасибо, товарищ дежурный! — Васек схватил разрешение и побежал к двери. Он был счастлив и горд, что ему удалось исполнить поручение директора. — До свиданья! Спасибо! — крикнул он еще раз у порога. «Сейчас прямо на пустырь! Леонид Тимофеевич, верно, уже там. И ребята там... Вот обрадуются!» — думал он, на бегу читая напечатанную на машинке бумагу: «Отпустить для школы N 2...» Буквы прыгали, из них складывались непонятные слова: обаполки, шляховки, штакеты... Эх, здорово вышло! Глава 25 РЕМОНТ НАЧАЛСЯ Когда Васек, сжимая в руках драгоценную бумагу, подбежал к пустырю, он увидел свежеврытый в землю столб и на нем прибитую доску с надписью: ШКОЛА N 2 Школа! Какая же это школа! Еще нет даже забора, отделяющего пустырь от улицы, еще каждому прохожему видны кучи мусора! Васек вспыхнул от обиды. Насмешка, что ли? Он хотел снять доску, но не решился, опасаясь, что прибить ее приказал Леонид Тимофеевич. На пустыре суетились ребята. Грозный собирал сломанные рамы, складывал их в одну кучку около дома. Какой-то седой бородатый старик сооружал козлы для верстака. «Рабочий!» — с волнением подумал Васек и, проходя мимо, вежливо поздоровался: — Здравствуйте, дедушка! У дома стояла длинная железная лестница. Откуда-то с крыши доносился голос Леонида Тимофеевича. Васек поднял голову и увидел около водосточной трубы человека. Он что-то объяснял директору, постукивая молотком по задранному вверх куску железа. «Кровельщик пришел!» — догадался Васек и, приподнявшись на цыпочки, замахал бумагой: — Леонид Тимофеевич!... Директор увидел, кивнул головой. В углу пустыря Мазин и Русаков старательно рыли большую яму. Саша, Сева и Коля Одинцов сносили туда мусор. Девочки отбирали годные куски стекла и складывали столбиками половинки кирпичей. — Васек пришел! Эй, Трубачев! — К Ваську подбежали Саша и Мазин. — Ну как, дали материал? — Дали! Дали! — Эй, ребята! Материал дали! — весело разнеслось по пустырю. К Ваську подошел Леонид Тимофеевич: — Ну, как наши дела? Васек протянул ему разрешение. — Говорят, завтра брать можно, с утра лучше. Надо машину раздобыть, — объяснял он скороговоркой. — А доски есть, много. И штакеты и обаполки. — Хорошо, хорошо, завтра поедем, — читая бумажку, кивал головой Леонид Тимофеевич. Потом, бегло похвалив Васька, пошел к плотнику. Из дома вышел еще один рабочий и остановился около директора, деловито разглядывая бумагу. — Ух, работников сколько нагнали! — с восторгом сказал Васек и, вспомнив прибитую на столбе доску, сердито напал на ребят: — Кто это велел вам? Чтобы люди смеялись? Хоть бы немного отремонтировали, а тогда бы и называли школой! — Да это Мазин прибил, — пожал плечами Одинцов. — Ты что же, Мазин, не сообразил? — удивленно спросил Васек. — Очень хорошо сообразил, — вытирая о штаны пыльные руки, заявил Мазин. — Как это? — А так. Кому работать? Нас мало. А ребят в городе порядочно. Как их собирать? На готовое-то всякий потом придет! А здесь каждый человек нужен. Понятно? Он обтер ладонью побелевшие от известки щеки и махнул рукой на столб: — Школа номер два. Далеко видно! Завтра от работников тесно будет. И сегодня один уже пришел, вон стоит. Пятиклассник. Брат черноморского моряка. Помнишь, в райкоме мы его видели... Э-эй! Витя Матрос! Иди-ка сюда. Крепкий, загорелый мальчуган в вылинявшей тельняшке подошел к мальчикам. Черные глаза его с лукавыми искорками быстро пробежали по лицам ребят. — Кто у вас тут главный? — бойко спросил он. — Среди ребят Трубачев у нас главный, — сказал Саша, указывая на Васька. Мальчуган подтянулся, опустил руки по швам. — Виктор Бобров, по прозвищу Матрос! — лихо отрапортовал он, поворачиваясь лицом к Трубачеву. — Здорово! — с большой симпатией глядя на него, ответил Васек. — Работать будешь? — А как же! — усмехнулся Витя. — Затем и пришел! Говори, что делать? — Вот мы сейчас мусор убираем. Яму ребята копают — становись помогай! — Ладно! — кивнул головой Витя. — Я без дела не буду! — Давай, давай, работай! — послышался издали оклик Ивана Васильевича. Витя подхватил с земли чью-то лопату и помчался на зов. — Быстрый парень, живо определился, — с удовольствием сказал Одинцов. — Ну и хитрец ты., Мазин! Не зря объявление повесил! — засмеялись ребята. — Пошли и мы работать! — сказал Васек, сбрасывая рубашку. На его загорелых руках проступали крепкими бугорками мускулы. Издали донеслась песня девочек: «Смелого пуля боится, смелого штык не берет...» В первый день работали без перерыва. Сгоряча пропустили обед, домой возвращались голодные, усталые, но довольные собой. Делились способами быстрой уборки: — Кирпичи можно конвейером подавать и ближе к дому складывать! — А мусор я просто мешком таскал, — заявил Мазни. — Носилок мало. Пока-то их дождешься, а тут: раз-раз!... — Стекол крупных на все форточки хватит, — деловито рассуждала Лида Зорина. — И одну раму из нижнего этажа мы нашли почти целую. Плотник Федор Мироныч как увидел, что мы ее тащим, так обрадовался даже! — А вот этот, с бородой дедушка, — столяр. Веселый такой! Он нам все объяснял, как рамы связывают, — улыбнулась Нюра. Всю дорогу домой говорили о работе. Потом Петя Русаков озабоченно сказал: — Ремонт ремонтом, а вот как с учебой, ребята? Ведь мы уж два дня пропустили! — Он поглядел на товарищей усталыми серыми глазами. — Как завтра будет? Опять с утра работать? А учиться когда? Ребята сразу встревожились. — И верно, два дня пропустили! Да раньше еще... — сказал Одинцов. — И вообще надо как-то распределить время. У нас и в госпитале дежурства, и учебу пропускать нельзя, и ремонт теперь. Как же это все будет? Дома тоже надо помогать. Давайте посоветуемся, Васек, — предложила Лида. Васек мысленно подсчитал время. Если с утра на учебу, то кому же работать? — Если ходить на работу по очереди, то пас мало, — вслух сказал он и, вспомнив прибитую Мазиным лоску, ободрился: может, и правда объявление соберет всех вернувшихся из эвакуации школьников? А посоветоваться все же надо. — Ты, Петя, скажи матери, что мы еще только эти дни пропустим. Завтра Леонид Тимофеевич за материалами поедет, может, мы понадобимся, да и при разгрузке придется помочь. А потом мы все нагоним. — У нас в госпитале сейчас дела неважно идут, — покачал головой Одинцов. — Васю мы совсем бросили, одни девочки дежурят. — Так надо что-то придумать. Ты бы распределил всех, Васек, — предложил Саша. Васек задумался. — Ну ладно. Завтра в восемь часов Мазин и Булгаков пойдут со мной на пустырь. Лида — с утра в госпиталь одна, а после обеда до восьми — Нюра одна. Остальные с утра пойдут заниматься, а после обеда все, кроме Нюры, на работу, — распорядился Васек, не совсем точно понимая, что даст это наспех сделанное распоряжение. Дома Васек долго не мог заснуть — дела, большие и малые, нагромождались друг на друга и вырастали перед ним, как огромная гора. «Учеба — это главное, ее никак нельзя пропускать, — думал Васек. — Работа — тоже главное, иначе ремонт задержится. А госпиталь бросать тоже нельзя, это наше пионерское дело... И Петька Русаков расстроен. Конечно, ему перед матерью неприятно за нас. Учеба — это все-таки главное...» Думая так, Васек вспомнил, что сегодня вечером не заглянул к тете Дуне, и, тихо ступая босыми ногами по полу, пошел через кухню к ее комнате. Но лампочка у тети Дуни была погашена, а в кухонное окно глядел серый рассвет. Васек вернулся к себе. Было два часа ночи. «Ну и время! Не успеешь оглянуться, как оно убежит вперед!» — с досадой подумал Васек, укладываясь на свою постель и подминая пол голову подушку. Но сон не шел... «Ведь мы ни одного дела толком не делаем! Все беготня какая-то. Даже Васю после операции не смогли навестить. Что ж это такое? Надо все сначала передумать, все сначала распределить... Если б папка был со мной!... Эх!...» Глава 26 ВАСИН ГЕРОЙ С тех пор как Вася пошел на поправку и ощутил под солдатским одеялом обе ноги, в палате как будто наступил праздник. — Да... задал я тут работы докторам, это верно, — говорил товарищам Вася. Благодарная и смущенная улыбка растягивала его большой рот, на худых щеках появлялись ямочки. — Только не напрасно они хлопотали. Я — боец, все мои мысли на фронте. — Вася вытягивал худые, длинные руки и пробовал мускулы — Теперь бы только встать скорее! А что, не говорили врачи, когда встану? Про меня то есть, когда, значит, на выписку? — жадно вглядываясь в лица товарищей, спрашивал Вася. — Лежи уж, какая тебе выписка... Чуть живого из операционной принесли, а он — выписка... — добродушно ворчал Егор Иванович. — На все, брат, и терпение и время требуются. — Нет у меня терпения, это верно, — соглашался Вася. — Еще мой командир, бывало, перед боем положит этак мне руку на плечо и скажет: «Терпение, Вася!» А я еле на месте стою, все поджилки у меня ходуном ходят... Эх, вот командир был, насквозь каждого человека видел! — Да что за командир-то? Весь твой разговор к нему сводится. Герой, что ли? — откликается молодой, безусый боец, только недавно прибывший в госпиталь. — Герой! — убежденно говорит Вася. — Я с ним недолго находился, но на всю жизнь его запомнил. Особенный человек. Людей жалел, а о себе не думал. Один раз в бою ранило его осколком в плечо — так он до конца боя никому ни слова не сказал. Терпеливый! Кто его знает, как он терпел. Рождаются же такие люди! — Вася глубоко вобрал воздух и замолчал. — Бывалый, видно, командир, с выдержкой, — сказал кто-то в палате. — Да не так-то бывалый — молодой еще, только виски седые. На глазах у нас поседел командир наш... Было это в одном селе, — снова начал рассказ Вася. — Только что выбили наши оттуда фашистов. И мы, значит, подошли как раз. Видим — там изба горит, там другая, сараи пылают... Идешь — в лицо тебе жар, и люди тут же убитые валяются... А зима, мороз! Кровь на снегу так и дымится. Живых не видно, только женщина одна бежит к нам навстречу. «Миленькие, — кричит, — голубчики! — и на пожарище рукой машет. — Дети наши в школе горят, весь народ туда палачи согнали и подожгли!» Мы — к школе. Л от школы уже одни стропила остались да головни валяются. Ну, всех за сердце взяло. Постояли мы, сняли шапки. Потом разошлись. А командир до утра не приходил. Бойцы говорили — всю ночь он просидел один на этом пожарище. А вышли мы утром из села — глядим, виски у него седые, словно иней на волосах осел. Молодой боец, сосед Васи, беспокойно заворочался на койке. — Э, встать бы скорее! Душа у меня горит, когда я такое слышу, — сказал он, отворачиваясь к стене. Раненые с сочувствием оглянулись на него, и Егор Иванович, понижая голос, спросил: — А ты, Вася, говорил, у него своя семья погибла? На родине, что ли? — Да, говорили хлопцы, семья у него была, дети... Только он про своих молчит. Сядет, бывало, с нами к огоньку, про всех расспросит — у кого жена, у кого мать. Фотографии поглядит, а про своих — ни слова. И мы молчим — страшно человеку душу разбередить. Так пошутит он с нами, попьет чайку и начнет рассказывать, как после войны жить будем, как коммунизма достигнем. Встанет перед нами мирная, счастливая жизнь, и такая ненависть к фашистам за сердце возьмет, что в бою каждый за десятерых бьется... Какой человек был! Кто его знал, тот не забудет. Вечный человек! Глаза у Васи делались большие и ярко блестели. Постепенно любовь Васи к своему командиру передалась и его слушателям; судьба Васиного героя волновала всех раненых. Но судьба эта терялась в снежном поле, где выдержала тяжелый бой 4-я батарея. — Подобрали меня наши люди. Может, и его нашли. Только вот фамилии его я никогда не спрашивал, ни к чему как-то было. «Товарищ комбат» да «товарищ комбат»! Если б из нашей части кого найти, может, знают, — говорил Вася. — Трудно искать, если из части своей выбыл. Война — это бурное море, — вздыхал сосед по койке. — Живого или мертвого — найду! — упрямо и тоскливо говорил Вася. — Мне бы встать только. — Он тихо шевелил под простыней ногами. — А на фронте буду — рассчитаюсь с фашистами! Все им припомню! Красноармейцы сочувственно глядели на бледное безусое лицо, на тонкие мальчишеские руки, перебирающие край простыни... Вася ждал ребят. Их давно не было, а ему хотелось поделиться с ними своей радостью, рассказать о своих надеждах, о том, что он, Вася, скоро встанет и попросится в самый горячий бой. Никто не умел так сочувствовать Васе, слушать с таким восторгом, никто не умел так понимать и разделять мечты комсомольца, как ребята. Неведомый Васин герой — бесстрашный командир вставал перед ними во весь рост, напоминая то Митю, то учителя, то Степана Ильича. И, присев на табуретках около Васиной кровати, они, в свою очередь, в сотый раз пересказывали молодому бойцу все, что видели и пережили на Украине. — Не один у нас герой — весь наш народ герой, — вмешиваясь в их жаркую беседу, басил из своего угла Егор Иванович. Поджидая своих друзей, Вася поминутно взглядывал на дверь. — Придут! — утешала его Нина Игнатьевна. — Об операции они уже знают, а проведать прибегут. А впрочем, с дежурством у них что-то неладно последнее время. Все больше девочки приходят. Ведь к ним директор бывший приехал, дом под школу будут ремонтировать. Вот и хлопочут. Ты не скучай, прибегут! Но перед обедом забежала одна Лида. Узнав от нее, что все заняты на работе, Вася сначала опечалился, потом расспросил обо всем и, загоревшись общим настроением ребят, сказал: — Эх, и я бы сейчас вам помог по-комсомольски! Глава 27 НЕНАСТОЯЩАЯ УЧИТЕЛЬНИЦА Пока ребята, увлеченные новыми делами, пропадали на пустыре, Екатерина Алексеевна нервничала и сердилась на себя за то, что взялась за такое трудное дело, как подготовка ребят к шестому классу. «Нет, подумать только! И как это я взялась, сама не понимаю. Просто стало жалко ребят. Но какой же толк из всего этого? Почему они не ходят? Это просто возмутительно!» Нервничая сама, она нападала на Петю: — Что вы думаете, на самом деле, Петя? Уже июнь кончается, а мы и так ощупью движемся вперед. Ведь я все-таки не учительница, мне самой приходится все повторять заново. Теперь еще географию надо закончить, а вы стали небрежно относиться к занятиям. Где твой Трубачев? Что это, на самом деле? Чем вы целые дни заняты? Петя, сильно вытянувшийся и похудевший за это время, хлопал ресницами, глядя на мать умоляющими глазами: — Мамочка, мы тоже беспокоимся, но у нас теперь самое горячее время. Ты знаешь, вчера мы с рабочими за материалом ездили на лесопильный. Там столбов нет, одни обаполки... Леонид Тимофеевич делянку выхлопотал. Сами будем деревья пилить. Нам лесовоз нужен... — расстроенно бормотал Петя. — Ты подожди, вот уже нам рабочих дали. Мазин объявление повесил, и бывшие ученики собираются. Сейчас уже из седьмого класса трое ребят пришло... — Значит, Леонид Тимофеевич надеется закончить ремонт к осени? — Да, конечно! Первого сентября начнутся занятия. Это точно, мама! Екатерина Алексеевна опять заволновалась: — Так вот, предупреждаю: если все будет так продолжаться, вы сядете в пятый класс. И вообще, Петя, надо посоветоваться с директором, может, он найдет вам настоящую учительницу — здесь нужен опытный человек. Надо пойти к Леониду Тимофеевичу, вот что! — Зачем, мама? Мы, наоборот, ничего не хотим ему говорить, пока не подготовимся по арифметике. Ведь если он сейчас проверит, что мы прошли, то и разговаривать не станет — просто посадит в пятый класс! — не на шутку испугался Петя. — Постой, постой... Значит, вы Леониду Тимофеевичу даже не сказали, что готовитесь в шестой класс? — Нет, мы сказали. Ну просто так, что занимались всю зиму, вообще... — Ну, а он что? — А он говорит, что летом надо отдохнуть, поработать на свежем воздухе, вообще... Екатерина Алексеевна пристально взглянула на Петю и решительно сказала: — Я пойду сама к Леониду Тимофеевичу, — мне необходимо посоветоваться с ним. Может, действительно незачем тянуться через силу. Идет лето, надо отдохнуть, а уж с осени — за учебу. — Как, сесть в пятый класс? Что ты говоришь, мама! Зачем же мы так старались? Мы же почти всю программу прошли. Анатолий Александрович нас хвалил, и Костя тоже. Там совсем немного по географии осталось. А по русскому ты сама говорила, что мы хорошо идем. А теперь хочешь, чтобы мы в пятый класс сели! — Петя чуть не плакал. — Никто из ребят на это не согласится, мы слово друг другу дали, что будем драться за учебу! — Знаешь, Петя, я всегда говорю с тобой как со взрослым человеком, но иногда, к моему глубокому сожалению, я убеждаюсь, что это еще рановато. Так и сейчас. Если ваше главное дело — учеба, то почему же вы не распределите так свое время, чтобы, по крайней мере, не пропускать занятий! Вот у нас арифметика плохо идет. Твой Трубачев первый отстает по арифметике. А Мазина я просто не узнаю! Вчера спрашиваю его, почему вы не ходите, а он стоит как дурачок и мямлит: не можем, не успеваем... Никогда не ожидала этого от Мазина! abu abu abu abu И вообще не люблю я таких жалких слов! — Но ведь мы и правда многое не успеваем, мамочка... — Вот-вот! Повтори еще и ты! Не успеваем, не можем, робеем, боимся — ведь этот набор жалких слов показывает, что вы не умеете правильно распределить свое время. Мне это просто слышать неприятно... Вот я тебе выпишу на бумажку все эти слова, выучи их наизусть и раз навсегда выбрось из своей памяти! — разбушевалась Екатерина Алексеевна. — Так зачем же мне их учить наизусть, если ты хочешь, чтобы я их совсем забыл? — засмеялся Петя. — Зачем? — Екатерина Алексеевна тоже засмеялась и махнула рукой. — Я уж прямо не знаю, как тебя воспитывать, Петя! И вообще, я устала от вас. Вы какую-то такую сложную жизнь устраиваете себе и другим. Все у вас сильно преувеличено и многое без толку... наполовину дело, наполовину фантазия. А учеба страдает от всего этого. Арифметика — такой серьезный предмет, а вы... Петя бросался к своему столу и, раскрыв задачник, начинал заниматься. У него было еще одно тайное дело, которое стоило ему многих бессонных ночей. Из любви к матери он вместе с ней добровольно принял на себя ответственность за подготовку к шестому классу. Для этого он изо всех сил тянулся сам, ночью засиживался над задачами, чтобы быть готовым к уроку и этим облегчить матери занятия с товарищами. — И как это ты сразу разбираешься во всем, Петя? Просто удивительно! — радовалась, глядя на сына, Екатерина Алексеевна. — Тебе очень легко даются задачи! Петя счастливо улыбался, моргая сонными глазами. Серьезное, озабоченное выражение никогда не сходило теперь с его лица. Мазин, внимательно приглядываясь к старому другу, подмечал в нем новые, незнакомые ему черты и, неопределенно хмыкнув, говорил: — Что это тебя, Петька, как будто в зеленую краску окунули? — А что? — грустно спрашивал Петя. — Да ничего. Только ты совсем стал на себя не похож. Очки тебе надо купить по дешевке. Петя не сердился. Он знал, что и у Мазина нелегкая жизнь. Но Мазин молчал. Он никогда и ни на что не жаловался. abu abu abu Только один раз Петя застал его расстроенным и огорченным. Это случилось, когда одна из соседок заболела и Мазину поневоле пришлось нянчить ее троих детей. Но и об этом случае сам Мазин всегда рассказывал с доброй усмешкой: — Ну, оставили на меня. И все на работу ушли. Кисель из морса сварили. Я дал детям ложки честь честью, поставил этот самый кисель на стол. Прихожу — все трое буро-малиновые и ревут. Кто кого ложкой по лбу трескает, кто прямо пятерней. Ну, чего тут с ними делать? Слов они не понимают, малые еще. Я рассадил их на стулья подальше друг от друга и вооружился веником. Так и сторожил, пока Петька не заявился, — усмехаясь, заканчивал свой рассказ Мазин. Да, ему тоже жилось не сладко, и Петя не сердился на товарища. Другая стала жизнь, и в этой жизни некогда было теперь обращать внимание на всякие мелочи. Петю беспокоила учеба. В прошлый раз Васек обещал, что снова наладит аккуратное посещение уроков. Петя волновался, ждал и начинал приходить в отчаяние. Разговоры с Петей не успокаивали Екатерину Алексеевну. И, как всякий человек, которого мучат какие-нибудь заботы, она вела сама с собой длинные разговоры — то упрекала себя в том, что поддержала решение ребят одолеть пятый класс, то горячо возражала себе: как можно было не поддержать! Такое желание учиться... Самолюбивые ребята! Кто знает, как бы повлияло на них вынужденное второгодничество? Петя только-только выпрямился, его друг Коля Мазин — тоже. А сколько было положено труда, чтобы приучить этих мальчиков к учебе!... Екатерина Алексеевна вспоминала те дни, когда она вошла в дом Русаковых и увидела одинокого, заброшенного Петю, привыкшего изощряться в разных хитростях перед отцом. Мальчик смотрел на нее тогда испуганно и недоверчиво — ведь она была для него только «мачехой». Вспоминая об этом, Екатерина Алексеевна горько улыбалась. Никто не знает, как ей трудно было примирить отца с сыном! Она взяла на себя ответственность за воспитание мальчика, она не позволила отцу запугивать сына наказаниями. И с каждым днем Петя становился лучше. С каким торжеством принес он в прошлом году отличные переводные отметки! С какой радостью называл он ее «мамой», а для нее это слово было самой высокой наградой. Она так хотела быть для него хорошей матерью! Именно поэтому, ради него и ради его товарищей, она согласилась с ними заниматься, готовилась к урокам, нервничала, недосыпала. Она мечтала о том времени, когда кончится война, вернется Петин отец. У них будет дружная трудовая семья. Екатерину Алексеевну беспокоило равнодушное отношение мальчика к отцу. Петя редко вспоминал о нем; гораздо чаще, с искренним беспокойством он говорил о своем учителе, о Мите. Екатерина Алексеевна часто беседовала с Петей об отце, постепенно прививая мальчику мысль, что отец — ему близкий, дорогой человек. Она не оправдывала сурового обращения отца с Петей, но находила глубокие, извиняющие причины. Петино сердце теплело медленно, постепенно... Думая обо всем этом, Екатерина Алексеевна снова возвращалась мыслью к занятиям. Что же делать? Бросить сейчас — поздно. Ребята изо всех сил тянулись всю зиму! В конце концов она решила, проверив еще раз хорошенько знания ребят по всем предметам, пойти к Леониду Тимофеевичу, рассказать все откровенно и просить совета. «Июль, август...» — мысленно считала Екатерина Алексеевна. Впереди оставалось только два месяца. Глава 28 НЮРА СИНИЦЫНА Нюра стояла у окна в палате и слушала, как шумит ветер, как, положив на подоконник ветки, с тихим шорохом касаясь ее рук, качается Валина березка. Нюра видела в темноте тонкий белый ствол молодого деревца, и сердце ее сжималось неостывающей тоской по Вале. В палате не зажигали огня. Раненые, лежа на койках, глядели в раскрытое окно на выступающие в темноте кусты, на белые колышки забора, на развешанные между деревьями стираные халаты, на все, что было видно из окна и вносило с собой в палату какое-то разнообразие. В палате «4 Б» кое-где уже слышалось сонное дыхание, разговор затихал. В сумерках смутно белели лица, шевелились закинутые за голову руки. Кто-то, осторожно шаркая туфлями, выходил в коридор... До Нюры долетел приглушенный шепот. Облокотясь на подушку, Вася рассказывал соседу по койке: — ...Идем мы, леса густые... Мороз словно стекло под лигами рассыпал. Сучья трещат... Видим — ночевать надо. Разгребли мы снег под елью, застелили ветками, поверх палатку положили, легли вчетвером, друг о друга греемся... Нюра низко склоняется к зеленой ветке березы. Ей вспоминаются длинные светлые косы, заткнутые за ременный поясок, синяя трубка тетрадок, зажатая в руке, и на длинной Миронихиной кофте рассыпавшийся букетик ромашек. — ...Ну, накрылись палаткой, согрелись кое-как... Выглянул я. Светит луна, сквозь ветви продирается. И стоит он по колено в снегу... с биноклем. Шапка снегом запорошена, вся блестками переливается, брови и ресницы тоже от мороза побелели. Все спят, а он стоит... Что-то тревожит Нюру в рассказе Васи. Про кого это он опять? Про командира, верно... Почему же командир не спит?... Она тихо отходит от окна, слушает, и рисуется ей белое-белое поле, тяжелые, засыпанные снегом ветви ели, взбитые метелью сугробы и утонувший в них до пояса командир в шинели бойца, в заснеженной шапке с красным огоньком звезды... В углу палаты раздается голос Егора Ивановича: — Попить бы, дочка... Нюра осторожно проходит между койками, наливает в чашку воды и подносит ее раненому. Егор Иванович, покачиваясь, сидит на койке. В полумраке белеют туго забинтованная рука и на смуглой, заросшей шее широкий бинт. — Мозжат кости, терпенья нет... Вот через недельку на электризацию назначат. Я уже просил Нину Игнатьевну, чтобы ты меня тогда водила, дочка. Тут через дорогу, недалеко... Только бы скорее назначили, — тихо говорит он, морща высокий лоб и глядя на Нюру изнуренными бессонницей глазами. — От тепла боль приутихает, дышать легче. — Как только доктор скажет, так и пойдем, — ласково говорит Нюра. — Тут недалеко, мы потихоньку... Напоив Егора Ивановича, она снова отходит к окну и, присев на подоконник, смотрит, как постепенно темнеет и темнеет во дворе. Сегодня Нюра сильно поссорилась с матерью. Закрывая за девочкой дверь, мать с сердцем сказала: — В последний раз тебя пускаю! Что это за безобразие, что ты ни одного дня не посидишь дома! Вот сейчас вечер. Все порядочные девочки уже давно дома! Ну куда ты идешь? Нюра молчала. Она часто упрямо молчит, избегая взгляда матери. А мать ждет, требует ответа; молчание Нюры возмущает ее до глубины души. «Но разве ей можно что-нибудь рассказать! — с тоской думает Нюра. — Ведь она потом этим же попрекать станет!» — Нюра, ты живешь с нами, как чужая... — сказала сегодня мать. Полный подбородок ее задрожал, в глазах появились слезы. Нюра с тревогой смотрела, как мать прижимала к глазам платок, нервно комкала его в руках. — Почему ты всегда молчишь, Нюра? Мать вдруг, словно потеряв терпение, разразилась гневными упреками: — Тебе твои товарищи дороже родителей! Ты целые дни без толку гоняешь с ними по всему городу... Но я этого не оставлю так! Я не для того свою дочь воспитывала, чтобы она лодыря гоняла с какими-то приятелями. — Это не какие-то... Ты не должна так говорить, мама! Мать и дочь смотрели друг на друга холодными, враждебными глазами. Потом Нюра отвела взгляд и пошла к двери. Дел так много! Их накапливается все больше и больше. Теперь они уже начинаются с самого раннего утра. Ведь все ребята на работе! Что понимает в этом мать!... Возвращаясь поздно вечером, Нюра с замиранием сердца слышит всегда одно и то же восклицание: — Наконец-то!... И пока Нюра, снимая на ходу пальтишко, проскальзывает в комнату, мать, шумно дыша, идет за ней, как грозный судья, имеющий право на угрозы, наказания и жалобы. — В последний раз чтобы это было! И помни: если ты меня обманываешь... если все эти твои россказни, что ты ходишь в госпиталь, окажутся ложью... — Мать дробно стучит пальцем по столу, голос ее повышается до крика: — Я к главврачу пойду! Я тебя не пожалею... Я целый день как безумная мечусь по дому и не знаю, где моя дочь... Да мало мы с отцом из-за тебя пережили, когда ты на этой самой Украине застряли! Мало я ночей не спала! Неблагодарная! Мать бессильно опускается на стул, закрывая лицо руками; крупные слезы просачиваются сквозь ее пальцы. — Неблагодарная ты! Вот останешься без матери, вспомнишь тогда все. Испуг и жалость охватывают Нюру. Она бросается к матери, пробует разнять ее руки, прижимается к ним лицом: — Мамочка, ведь я не одна, ведь все ребята так! И я ничего тебе не солгала — мы все работаем. — Кто — все? — грозно спрашивает мать. — Кто? Твои Трубачев? Вот эта самая компания, которая и испортила тебя вконец! Где моя дочь? Я ее не узнаю... То-то сюда и глаз не кажут! Стыдно им... Я на тебя все силы положила. Но ты готова на первых встречных променять родителей. Бессовестная! Тебе никого не жалко! Нюра уже не слушает, как со слезами и возмущением упрекает ее мать, — она все равно не в состоянии доказать свою правоту. Поздно ночью, когда приходит с завода отец, в комнате родителей затевается тяжелый спор. Нюра лежит на кровати, смотрит в темноту открытыми глазами и жадно ловит каждое слово отца. Что делать? Как быть? Может быть, папа поймет ее? Папа все время на заводе с людьми, он понимает, что каждый должен сейчас работать изо всех сил... Отец встает очень рано; мать, измученная ссорами с дочерью, еще спит. Нюра в одной рубашонке выбегает в переднюю, бросается к отцу: — Папа, подожди! Поговори со мной! — Нюрочка, дружочек, что же тут говорить? Пожалей маму, доченька... Всем трудно, и ей трудно. Война... Пойми это, Нюрочка. Ты ведь уже не маленькая... Мы все с головой ушли в работу. Иначе нельзя. А маму надо жалеть. Мама у нас больная, она за тебя все глаза выплакала. Это надо понимать, доченька. — Отец гладит Нюру по голове, смотрит на нее расстроенными, умоляющими глазами. — До войны я жил для семьи — для тебя, для мамы, а теперь у меня так много дела, я прихожу только на несколько часов домой. Ты ведь большая девочка, Нюра, ты пионерка. Ты должна понять, что у каждого из нас есть долг перед страной... высокий долг...— Отец бессильно оглядывается, ищет убедительных слов. — Вот если бы был твой вожатый — он с вами умеет разговаривать, — он тебе объяснил бы. А я вот спешу сейчас... — Отец набрасывает пальто, бегло целует дочь. — Пожалей же папу, доченька... Будь хорошей девочкой, не волнуй маму, не затрудняй собой жизнь взрослых. Я не могу сейчас разбирать ваши ссоры, я должен работать, я не могу иначе... — бормочет отец на ходу. — Папа, папа... я тоже не могу иначе! — беспомощно рыдает Нюра и ловит руки отца, чтобы удержать его, чтобы рассказать ему, что и в ее маленькой жизни есть свои обязанности перед Родиной. На плач Нюры выходит из спальни мать. Девочка выпускает руки отца и убегает к себе. Некому, некому рассказать, не с кем поделиться своим горем... Если бы поговорить об этом с Лидой, с товарищами! Но Нюра скрытная. Ей стыдно за родителей, ей не хочется, чтобы кто-нибудь обвинял ее мать. Она даже никогда не зовет никого к себе в дом — стесняется матери. Мать может начать упрекать, сердиться, выговаривать. Разве в такой дом можно прийти товарищам? И Нюра молчит, затаив свое горе. Дома она старается помогать матери. По утрам молча берет карточки и идет в булочную за хлебом. Она всегда ходит за хлебом в эту булочную, что на углу. Коля Одинцов тоже прикрепил там свои карточки, хотя эта булочная далеко от его дома. Коля видит Нюру еще издали. Он занимает для нее очередь и берет сто граммов румяных, поджаристых сухарей. Коля старается не смотреть на распухшие от слез глаза подруги и, когда она выходит из булочной, неловко сует ей в руки свои сухари: — Бери!... Ну что ты еще... бери! — Да нет, я не хочу! Лучше бабушке отнеси, — слабо возражает Нюра. — Да бери, откусывай! Я для бабушки белого хлеба взял, — уговаривает Одинцов. Они идут по улице, похрустывая сухарями. Заплаканные глаза Нюры тревожат ее товарища, но он не смеет спросить, почему она плакала. Ведь Нюра все скрывает. А зачем скрывать? Ведь и Коля и все товарищи давно видят, что у нее дома как-то неладно. Недавно они все напали на Лиду: «Почему ты не спросишь? Ведь ты же ее подруга!» — «Я спрашивала... я двадцать раз спрашивала, но она не хочет, чтобы я знала. И вы меня не упрекайте! Я сама не знаю, что делать!» Лида сильно рассердилась на них за упреки. — Мне скоро придется после обеда дядю Егора Ивановича на электризацию водить, — думая о своем, устало говорит Нюра. — Давай вместо тебя я буду! — быстро предлагает Одинцов. — Нельзя. Он со мной хочет. У него дома дочка такая же, вот он все со мной дружит. — Нюра, — осторожно говорит Одинцов, — может, на тебя мама сердится за что-нибудь? Ты скажи нам... Может, тебе нельзя так часто из дому уходить? Нюра молчит, и Одинцов сам пугается своего вопроса. Но уже все равно — начал так начал. — Нюра, мы ведь все товарищи, ничего друг от друга не скрываем... Ты только скажи нам, может, мы к твоей маме пойдем, поговорим с ней... Может, Севе пойти или Трубачеву? Нюра сразу настораживается: — Нет, что ты! У меня... ничего особенного. Просто мама нервная — она не любит, когда я ухожу. — Взрослые, конечно, все нервные. — бормочет Коля. Но Нюра неожиданно твердо говорит: — Но ты не беспокойся, я все равно буду ходить. Надо так надо. Помнишь, как в походе мы подошли к холодной, глубокой речке и все испугались, что придется ее вброд переходить, а Валя сияла тапочки и так просто сказала: «Надо так надо»? Помнишь? Одинцов не помнит, но из уважения к памяти подруги грустно кивает головой. — Вот и я так теперь буду. Надо так надо! — говорит Нюра. — Трудно тебе все-таки с родителями.. — опять начинает Одинцов. Но Нюра, готовая защищать свою семью, смотрит на него настороженно и сухо. Коля в смущении надкусывает последний сухарь и протягивает его Нюре: — Ты не думай, я ничего не говорю... Вот возьми еще сухарь, я нечаянно надкусил... Может, брезгаешь? — Ой, как не стыдно! — вспыхивает Нюра и в доказательство поспешно засовывает в рот сухарь. Сухарь с хрустом разламывается пополам под ее крепкими зубами. — Вот как раз! На тебе половину! — радуется Нюра. — Здорово сломался — точка в точку пополам! — с особым удовольствием похрустывая своей половинкой, замечает Коля. Обоим становится беспричинно смешно и весело. И до самого дома, пока рядом с Нюрой идет ее друг и товарищ, она не вспоминает больше о тяжелой размолвке с матерью. Глава 29 ШКОЛА N 2 Бывший пустырь привлекал внимание всех жителей маленького городка. «Школа N 2» — читали они объявление на приземистом столбике, вбитом в землю на том месте, где предполагался въезд в будущую аллею. Люди останавливались и с любопытством глядели на широкий двор, на большой дом, опоясанный вокруг лесами. На крыше звонко отстукивал молоток кровельщика, плотники вставляли рамы, а по двору с тачками, носилками и лопатами пробегали школьники. Мокрые загорелые спины мальчишек жарко блестели на солнце, повязанные платочками головы девочек, как разноцветные маки, мелькали на пустыре. Двор был уже убран, яма с мусором аккуратно засыпана и сровнена с землей, освобожденная от щебня трава поднялась, и в ней зацвели желтые и синие цветики иван-да-марьи, зеленые калачики и мелкая ромашка. — Давай, давай! Принимай! — слышался крик рабочих. Доски и рамы поднимали на второй этаж на веревках. Упираясь крепкими ногами в землю, ребята держали железную лестницу, подавали инструменты. — Эй, ребята, кто там из вас половчее, подай сюда плоскогубцы! — доносился с крыши голос кровельщика. — Есть подать плоскогубцы! Опережая товарищей, мальчуган в полосатой тельняшке бросался к лестнице и, поплевав на ладони, быстро, как обезьяна, карабкался наверх. Черные ленточки его бескозырки развевались в воздухе, и через мгновение задорный голос слышался уже на крыше: — Приказ выполнен! Есть спускаться обратно! Ленты бескозырки снова развевались в воздухе, и мальчуган прыгал на землю. Заслышав гудок машины, ребята с торжествующими криками выбегали на улицу, прибирая по пути брошенные доски и обрезки железа: — Везут! Везут! — Отойдите, граждане! Посторонитесь! На пустырь въезжала белая от извести машина. Зычные гудки ее наполняли двор. Тяжелый борт с грохотом откидывался, и белая пыль густо покрывала волосы и плечи школьников. Известь сваливали в приготовленную яму, лопаты звонко скребли дно грузовика. Шофер, выглядывая из кабинки, давал задний ход: — Эй, работнички! Отойди подальше! — Разворачивай, дядя, разворачивай! — Стой, стой! На доски наедешь! Одна из машин сбросила прямо около столбика ящики с гвоздями и тяжелые листы железа. Грозный с двумя рабочими принялся разбирать кучу железа. Васек, откинув со лба мокрый от жары чуб, взмахнул рукой: — Эй, ребята, носилки сюда! Лида и Нюра оглянулись, схватили носилки и побежали на его зов. Васек обхватил обеими руками ящик с гвоздями, силясь поднять его с земли. На помощь ему со всех сторон бросились товарищи. Ящики потяжелее тащили волоком, оставляя примятый след на траве. Любопытствующие граждане но выдерживали — крупно шагали за черту, где стоял врытый в землю столб, сбрасывали на сложенные бревна пиджаки и включались в работу: — Стой, ребята! Веревки надо! Веревки давайте! — Эй, ве-рев-ку! Ве-рев-ку давай! — неслось по двору. Ящики с гвоздями обвязывали веревкой и втаскивали на второй этаж. Блестящие белые листы железа, поблескивая на солнце, плыли на головах людей к дому. Прежний пустырь стал похож на жизнерадостный, трудолюбивый муравейник. Объявление Мазина скликало со всего города бывших учеников школы. Ребята входили во двор, как бы не веря своим глазам, со счастливыми, удивленными улыбками оглядывали работающих школьников, узнавали друг друга, радостно здоровались. — Где директор? Ребята, где Леонид Тимофеевич? — Он лесовоз хлопочет! На делянку поехал! — Эй, чего спрашиваешь! Твоя школа? — Ну как же! Вторая?... Моя! Я в пятом классе учился, не узнаешь? Как не узнать! Узнавали. Жарко хлопали пыльными от работы ладонями по чистой ладони пришедшего. — Сбрасывай майку! Становись на работу! Новый школьник сбрасывал майку, принимался за работу. По улице громыхала трехтонка. Ребята, оглушая криками шофера, заглядывали в кабинку. Из нес неторопливо выходил директор, с доброй усмешкой в карих глазах встречал вновь пришедших, вспоминал фамилии, пожимал протянутые руки. — Здравствуйте, здравствуйте! Нашла вас школа? Очень рад... Какой класс? Шестой? Великолепно! Определяйтесь на работу. Вон Иван Васильевич покажет куда. — Да что-то уж больно много помощников стало! Идут и идут! — ворчал Грозный. — Эдак вместо работы одна забота получится с ними. Хитрость Мазина привлекала на пустырь не только школьников, но и родителей. Прочитав объявление, они торопились записать своих детей в школу. Директор принимал посетителей прямо во дворе. На крыше гремело железо, вокруг дома по лесам ходили рабочие, со стен сыпалась отбитая штукатурка, на земле лежали горы стружек. — Школы еще нет. Вот закончим ремонт, тогда начнем записывать детей, — устало пояснял директор. Ремонт шел полным ходом. Директору приходилось ездить в Москву, ходить по разным учреждениям, хлопотать материал. Возвращаясь на пустырь, он всегда спрашивал: — Как у нас дела? — Тес привезли! Мазин с дедушкой Миронычем ездили! — бойко докладывал ему Васек Трубачев. — А другой Мироныч как? Закончил обвязку рам? — Вставляет уже! Двух плотников, по странной случайности, звали одинаковым отчеством — Миронычи. Старший — дедушка Мироныч, бородатый, с кудрявой сединой, — был всегда весел и говорлив; младший — дядя Мироныч, — наоборот, глубоко прятал под насупленными бровями глаза и, не тратя попусту слов, выразительно стучал корявым пальцем по спине приставленного к нему помощника, указывая бровями на нужную ему вещь. Работали оба плотника добросовестно, с охотой. — Мы, товарищ директор, работаем на совесть. Мы, по общей человечности, труда не жалеем, потому как детям нужна школа... Денег с вас мы не требуем, потому как нас выделил завод. Мы пришли от коллектива рабочих. Дело это почетное, и Родина нам зачтет, — перебрасывая доски, рассуждал дедушка Мироныч. — Вот, конечно, ежели после работы кружечку пивца поднесете — это мы не откажемся, это, так сказать, мы в своем праве. Как ты думаешь, Мироныч, а? — Я к этому делу равнодушный, — искоса поглядывая на директора, отвечал младший Мироныч, — разве от жары, конечно. Леонид Тимофеевич посылал Грозного за пивом. Грозный, неодобрительно поглядывая на старика Мироныча, качал головой, советовал: — Вечером угощайте, после работы. А то уж очень разговорчивый дед попался! Внешний вид дома постепенно восстанавливался. Можно было приниматься за отделку комнат нижнего этажа. Работа задерживалась из-за отсутствия печника. — Что ты будешь делать! — горевал школьный сторож. Нет как нет! Леонид Тимофеевич весь исхлопотался! И куда они все подевались в городе? — Дефицитный товар. Большой спрос на печника идет, — авторитетно заявлял Мироныч-старший. — Как хотите, а доставайте. Школа без печей не может быть, — хмуро цедил младший. В комнате стояли аккуратными столбиками сложенные кирпичи. Ребята наносили песку, глины, но печника не было. Каждое утро, почистив с помощью Грозного свой выходной костюм, Леонид Тимофеевич отправлялся на поиски. Однажды, вернувшись, он весело похлопал сторожа по плечу: — На днях печник будет! — Откуда? — всполошился Грозный. — Из райкома комсомола, — с лукавой усмешкой ответил Леонид Тимофеевич. Сторож значительно поднял брови. — Уж это без ошибки! — с уважением сказал он. Глава 30 КАК ЗАРОЖДАЕТСЯ МЕЧТА... От жаркого солнца кое-где на тротуарах образовались кривые трещины, пыль густо оседала на кустах, на заборах. В разгар работы с улицы на зеленый пустырь вдруг доносился громкий знакомый голос диктора, передающего последнюю сводку. Работа останавливалась, взрослые и дети выбегали на улицу и, повернув головы к громкоговорителю, слушали сообщение с фронта. Те, которые не могли бросить работу, нетерпеливо спрашивали вернувшихся: «Ну что там слышно? Как дела на фронте?» Сегодня, заслышав сводку, Васек выбежал на улицу вместе с Витей Матросом. Перегоняя друг друга, они помчались на голос диктора и, пристроившись позади собравшейся кучки прохожих, слушали утреннее сообщение. Витя Матрос стоял рядом с Васьком и не мигая смотрел горячими, черными, как угли, глазами на громкоговоритель. Военные события владели всеми помыслами Вити — он не пропускал ни одной сводки, жадно слушал рассказы о героях и сам мечтал о подвигах. В доме у Вити, на чердаке, под слуховым окном, долго лежал на боку старый ящик, когда-то заменявший ему корабль. Еще не так давно Витя являлся на чердак и, воображая себя капитаном, командовал невидимыми матросами: «Команда, наверх! Убрать снасти! Надвигается шторм! Попросить ко мне Виктора Боброва!» — «Есть Виктора Боброва!» — отвечал сам себе Витя. «Виктор Бобров! Вам предстоит выяснить расположение противника. Возьмите запасную шлюпку и отправляйтесь немедленно!» — «Есть, капитан!» Старый ящик превращался в шлюпку, он скрипел и бешено раскачивался. Мать стучала щеткой в потолок. «Витя, Витя! — кричала она. — Что ты там делаешь, противный мальчишка. Штукатурка сыплется с потолка». Витя затихал, но ненадолго. «Человек за бортом!» — вдруг отчаянно орал он, прыгая с размаху из «шлюпки» на старый ободранный диван с торчащими из ваты пружинами. Игра разгоралась снова. Но с тех пор как началась война и любимый брат Вити ушел на фронт, мальчик забыл свои детские забавы. Слуховое окно на чердаке затянулось паутиной, и в морозную зиму Витя сам порубил свой старый ящик матери на дрова. Сейчас мысли Вити Матроса уносились к каменистым берегам под Севастополем, где сражался его старший брат — моряк Черноморского флота Николай Бобров. С побелевшим от волнения лицом мальчик жадно вслушивался в каждое слово диктора: «Неувядаемой славой покрыли себя защитники Севастополя. Они стойко и мужественно обороняют от немецко-фашистских захватчиков каждую пядь Советской земли ...» Васек мельком поглядывал на Витю, тихонько жал его тонкие загорелые пальцы. «Брата вспоминает...» — с теплой жалостью думал он. Сводка кончилась. Прохожие постепенно разошлись, а Витя все еще стоял и, забывшись, смотрел вверх, на громкоговоритель. Васек тронул его за плечо: — Пойдем! Витя медленно повернул к нему голову. В его глазах блестели слезы. Васек заволновался. — Витя, он вернется, твой брат, ты не бойся! — поспешно сказал он, чтобы утешить мальчика. Ресницы у Вити дрогнули, сбрасывая светлые капли слез, губы зашевелились, но он ничего не сказал, только покачал головой и вытащил из-за пазухи пачку писем, завернутых в газетную бумагу. Письма были смятые, зачитанные, с истертыми, расплывшимися буквами. Витя развернул одну бумажку и прочитал дорогие слова, написанные ему братом перед боем. Письмо было суровое, но между строк сквозила нежная. большая любовь к младшему братишке. Кончалось оно так: «...Моряки стоят насмерть. Пусть советские люди крепки надеются на нас — будем бороться до последней капли крови. И ты, Витька, помни: коли не вернется твой брат, значит, смертью храбрых погиб он на своем посту. И плакать о нем, братишка, не надо. Утешай мать, береги ее за себя и за меня. Вырастешь — станешь моряком. Выйди в море, погляди на город-герой Севастополь, на прибрежные камни, политые нашей кровью, и сними, Витька, шапку перед славными защитниками-черноморцами. Был между ними и брат твой Николай...» Мальчик опустил письмо. Глаза его сверкнули гордой решимостью: — Кончу школу — стану моряком. И, если Родина даст мне какой-нибудь приказ, я не посрамлю брата! Васек с большим уважением смотрел на мальчугана, который с недетской суровостью преодолевал свое горе и твердо знал свой будущий путь. abu abu abu abu Васек с беспокойством подумал о себе. А кем будет он, Васек Трубачев? Какие-то неясные мысли тревожили его душу. Он видел себя и командиром отряда, и строителем, и геологом, но во всем этом не было того главного, прямого, раз навсегда намеченного пути, который был у Вити. Глубоко задумавшись, Васек не слышал, как Витя тихонько потянул его за рукав и что-то сказал. Он понял только, что товарищ говорит о море, где, рассекая гребни неспокойных волн, идут на врага боевые советские корабли, где на берегу бьются насмерть севастопольские моряки, где из рукопашной схватки не уйти живыми врагам... Витя говорил громко, возбужденно, и сила его слов захватывала Васька. Потом он умолк. Лицо его засветилось неизъяснимой прелестью затаенной мечты. — Уйдем в море, Трубачев! — с восторгом сказал он вдруг. — Ты не знаешь, какое море! Я вырос на берегу. Я видел высокие, как дома, волны — они выбрасывали громадные камни и разбивали их вдребезги. Но моряки ничего не боятся... Уйдем на корабль, Трубачев! Ты не знаешь, какой народ моряки! Голос Вити проникает в сердце Васька. Стать отважным советским моряком, служить своей Родине, защищать ее от врагов, стоять насмерть, как стоят под Севастополем черноморские моряки... Васек вскидывает голову. По широкому синему небу уплывают куда-то вдаль тяжелые белые облака. Чудится: в далеком, невиданном море идут на врага боевые корабли, на палубе в черных бушлатах стоят моряки, и, залитый солнечным светом, на высокой мачте реет советский флаг. — Уйдем в море, Трубачев! — настойчиво шепчет Витя. Бывает в жизни тревожный и радостный миг, когда в сердце человека зарождается мечта. Васек уже чувствует ее крылатое прикосновение. — Но ведь это еще не скоро, Витя. Нам еще надо кончить школу, — с трудом возвращая себя к своим делам, к своей теперешней жизни, рассеянно говорит Васек. — Конечно, конечно! Мы кончим школу и морское училище... Нам еще много надо учиться! — радостно подхватывает Витя. — Ты только скажи мне — пойдешь? Васек крепко обнимает его за плечи: — Пойду... Спасибо тебе, Витя! Спасибо тебе... Васек не знает, за что он благодарит этого черноглазого мальчишку, но чувствует, что Витя Матрос как будто подарил ему синее море с боевым кораблем, и бушлат моряка, и будущие подвиги. Так зарождается мечта... Глава 31 НА ПРУДУ К вечеру работа на пустыре утихла. Рабочие расходились по домам. Свернув трубочкой фартуки и засунув их под верстак, ушли и два Мироныча. Закончил работу кровельщик и, постукивая молоточком по новенькой водосточной трубе, поджидал директора. Две женщины спешно домывали лестницу и комнату на втором этаже, предназначенную для учительской. Ребята собирали разбросанные по двору инструменты и вносили их в дом. В передней, возле сваленных в кучу дранок и обрезков, Грозный, присев перед табуреткой, кипятил на керосинке чан. Леонид Тимофеевич, выглянув из окна второго этажа, махнул ребятам рукой: — Кончайте! Кончайте! Домой пора! Васек сгреб лопаты, покрыл их брезентом и выпрямился. Исцарапанные плечи его, черные от солнца и грязи, ныли от усталости. Но сквозь эту усталость он чувствовал, что горячий призыв Вити Матроса влил в него какие-то новые силы. Казалось, все можно преодолеть в жизни. Девочки принесли в кружке воды и поливали друг другу на руки. Мазин молча взял у них из рук кружку, жадно выпил тепловатую водичку и, сплюнув, сказал себе в оправдание: — Все равно не отмоетесь здесь. Незачем и грязь разводить. Спорить никому не хотелось. Все молча отряхивали платье от въедливой известковой пыли, чистили о траву побелевшие тапки. — Вот и еще день прошел... — как-то значительно и печально сказал Одинцов. Васек поднял глаза и встретил тоскующий взгляд Петьки. — Пойдем на пруд! — бодро сказал Васек. — Там и вымоемся и поговорим. Он знал, что у всех на душе лежит тяжелый камень — беспокойство за учебу. Аккуратное посещение уроков все еще не налаживалось, каждый день кто-нибудь отсутствовал. — Надо посоветоваться, — как всегда в трудных случаях, говорил Одинцов. День уже кончался, но впереди был еще длинный вечер. — На пруд! На пруд! — оживились ребята. — Девочки, не расходитесь! — Мне домой надо, — покачала головой Нюра. — Васек, я сегодня обещала маме прийти пораньше. Она очень много занимается сейчас политучебой. Мне надо еще ужин сварить и посуду убрать, — тихо сказала Лида. — А завтра мама работает, так, может быть... — Нет, у нас нет больше завтрашних дней. Мы можем потерять шестой класс, понятно? — Давно понятно! — буркнул Мазин. — Объявляю сегодняшний сбор на пруду обязательным! — решительно закончил Васек. Сбор! Знакомое слово всколыхнуло и сразу мобилизовало ребят, все повеселели. Петя Русаков с благодарностью взглянул на Трубачева. — Молодец! — одобрительно сказал Одинцов. К Лиде и Нюре подошел Сева Малютин. — Вы куда? — Пойдем, пойдем — у нас сбор! Сейчас Трубачев объявил! — Как? А я ничего не знаю! Мне даже не сказали! — обиделся Сева. — Да это только сейчас. Мы тоже еще ничего не знали — вдруг он говорит: сбор! — взволнованно зашептали девочки. — Давно не слышали! — усмехнулся Мазин и, так же как Одинцов, одобрительно сказал: — Молодец Трубачев! Васек шел впереди, не оглядываясь, но слышал все, что говорили товарищи. Слово «сбор» вырвалось у него неожиданно. И теперь он сам был взволнован этим коротким и торжественным напоминанием о том, что они пионеры, что им необходима пионерская работа, что в ней есть все, чего им не хватает в их жизни и труде. В ней есть четкость, мужество, дисциплина и многое другое, что делает жизнь увереннее и проще и не дает возможности растрачивать бесполезно свое время. Еще минуту назад Васек не знал, о чем будет говорить с товарищами и как выйдут они из своего трудного положения. Но теперь он знал. Да, сбор! На нем всегда решались самые серьезные вопросы. Васек шел твердым, уверенным шагом и чувствовал, что в его товарищах тоже появились спокойствие и бодрость. В редкие часы отдыха любимым местом ребят был старый пруд. Заросший и заброшенный, он напоминал им Слепой овражек. Так же на закате в зеленой воде отражались светлые лучи солнца, так же качались над головой шумливые ветки и кричали, пролетая, птицы. Только не было затонувшей в воде коряги. Здесь, среди елок, на темном берегу, как случайная гостья, гляделась в пруд нарядная белая береза. На ее нежном стволе чернели вырезанные Мазиным буквы: «Р.М.З.С.». Л около бывшей землянки, широко раскинув разлапистые ветки, крепко сидела в земле старая ель. Нет, это не был Слепой овражек! По краю пруда не рос густой орешник, здесь не могли спугнуть ребят чужие, страшные шаги... Но в густой тени, у заросшего пруда, вставали в памяти дорогие, знакомые лица, и чудилось, что протянешь руку — и опустишь ее на теплое загорелое колено сидящего рядом Генки, а закроешь глаза — и стоит перед тобой в шапке-кубанке Игнат, крепко сведены у переносья черные брови... А из-за спины Игната выглянут серые выпуклые глаза Федьки... И Грицько протянет через головы товарищей крепкую ладонь: «Здорово, хлопче, давай твою руку...» А то вдруг покраснеет вода на пруду, и почудится оттуда детское удивленное лицо мертвого Ничипора, покажется серебряная голова Николая Григорьевича, а рядом с ней другая — с густыми, нависшими бровями и пересеченной шрамом щекой... Острой болью рванется сердце, тихо застонет над головой береза, и страшно припомнится худенькое вытянувшееся тело деда Михаила. Ой, не забудьте ж того, пионеры, что видели, что слышали, не забудьте нашего лютого ворога!... Нет, не похож родной пруд на Слепой овражек, только память здесь острей и жалостней да как будто ближе далекие друзья. Поэтому и полюбилось так ребятам тихое местечко... — Мойтесь! — говорит Васек и с удовольствием погружает в воду горячие пыльные руки. Ребята следуют его примеру и настороженно следят, как он приглаживает водой свой непокорный чуб, неторопливо повязывает галстук. Вот он уже приготовился — чистый, свежий, приглаженный. На мокром лице синие глаза с знакомым блеском глядят на товарищей. Руки у всех невольно поднимаются к галстукам, старательно разглаживают их концы. — Мы пионеры, — говорит Васек, — и сейчас, на этом сборе нам нужно разобрать все свои дела. Что у нас получается? Уроки мы пропускаем, в госпиталь никак не попадем, даже навестить Васю не можем. На работе толчемся целый день все вместе. А потом ходим друг за другом и спрашиваем: что делать с учебой? Верно я говорю? Ребята молча наклонили головы. — Так ты сам знаешь — времени не хватает, — пожал плечами Мазин. — Времени? — переспросил Васек. — А где наше расписание? Вспомните, сколько уроков было в школе, сколько кружков... да сколько мы на коньках да на лыжах бегали, да в кино ходили... На все это было у нас время? Лида Зорина подняла руку: — По-моему, с теперешним это нельзя сравнивать. Ведь тогда с нами и Сергей Николаевич был и Митя. Они сами за всем следили. И дисциплину подтягивали. Васек быстро повернулся к Лиде: — А ты что хочешь, чтобы сейчас, когда идет ремонт школы, к тебе взяли и прикрепили бы учителя и вожатого специально подтягивать твою дисциплину? Потому что ты сама ничего не можешь? Маленькая? — Почему это я? — возмутилась Лида. — Разве я про себя говорю? Ребята зашумели. — Васек правильно говорит! — выкрикнул Одинцов. — Мы пионеры, мы должны сами на себя надеяться, да еще и взрослым помогать в такое трудное время! — Нам нечего барчуков из себя корчить и нянек себе искать! — сердито сказал Мазин. — Подождите! — остановил товарищей Васек. — Будет у нас школа — будут и учителя и вожатые. А сейчас мы, конечно, должны надеяться только на себя. Значит, давайте решим: что для нас главнее всего? Учеба! А для учебы нужно время. А время у нас как вода в решете. Вот это, по-моему, хуже всего. Нюра откинула с плеч выросшие за лето косы: — Васек правду сказал, что время у нас как вода в решете! Работаем мы хорошо, я ничего не скажу, никто не ленится, но во всем другом мы просто какие-то неуспевающие! А против как дети были... у нас того, что раньше, когда мы... вообще совсем другая жизнь стала... — То, что было раньше, — вставая, сказал Одинцов, — мы вспоминать не будем. Сейчас война, и каждому человеку труднее стало... — А я, например, ни на что и не жалуюсь, — перебил его Мазин. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Я не белоручка! — Он вытянул руки, оглядел свои шершавые, загрубевшие ладони и с удовлетворением сказал: — Вот они, ручки-то! Красота! Ребята засмеялись. — Да хватит вам, ребята! — крикнула Нюра. — Какой тут смех! На самом деле! Разобраться надо, почему мы ничего не успеваем! Васек покачал головой: — Нам нужно точное расписание, чтобы мы знали, куда нас время уходит. Петя Русаков поднял руку: — Трубачев, дай мне слово! Васек кивнул головой. — Моя мама говорит... — начал Петя. Но Мазин, сморщившись, как от зубной боли, махнул рукой: — Ничья мама нам тут не поможет! — Мазин! — сердито прикрикнул Васек. Петя вспыхнул, закусил губы. — Ну, рассказывай, что говорит твоя мама, — немного смутившись, согласился Мазин. Но Петя уже рассердился. — Она говорит, — закричал он в лицо товарищу, — что ты понабирал себе жалких слов и носишься с ними, как дурак с писаной торбой! — Что? Что? — Мазин остолбенело уставился на товарища. — Что твоя мама говорит? — заинтересовались ребята. — Повтори, Петя, — сказал и Васек. — Она говорит, что Мазин понабирал себе где-то жалких слов: не можем, не успеваем, не справляемся — и что такие слова надо совсем забыть и выбросить!— abu залпом выпалил Петя. Ребята переглянулись. — Вот это здорово! — с восторгом сказал Одинцов. Мазин вдруг склонил набок голову и, закрыв глаза, повалился навзничь. — Убил! Прикончил! — заорал он, дрыгая ногами. Ребята расхохотались. Даже Петя не выдержал и улыбнулся. Но Васек прыгнул к Мазину и сердито дернул его за руку. — Не кривляйся! Поделом тебе! И нам всем поделом! О чем мы тут говорим? На что жалуемся? Не можем, не успеваем, не справляемся... Екатерина Алексеевна нас всех насквозь видит! И с этого дня...— Васек тряхнул головой и смял ладонью упавшие на лоб волосы, — чтоб с этого дня у нас было все иначе... Сева Малютин, пиши! Сева поспешно вытащил из кармана карандаш и записную книжку. — Пиши так: «Постановили...» Постой! — Трубачев вопросительно взглянул на Петю. — «Не говорить жалких слов», — торопливо подсказал Петя. Васек кивнул Севе головой: — Пиши! Сева записал. — Дальше? — «Сделать точное расписание...» — диктовал Васек. — Пиши: «Постановили единогласно: учитывать каждый час...» — Подожди, Васек, а если что-нибудь... ну, случайное случится? — спросила Лида. — Да, правда, если какой случай случится? Давайте уж сразу на это время класть! — предложила Нюра. — Конечно! Ведь у нас все случаи да случаи какие-то. Вдруг опять что-нибудь произойдет, а времени на это не положено, — пожал плечами Саша. Ребята задумались. — А ведь и правда, Васек! Как ты думаешь? Васек нетерпеливо кивнул Малютину: — Пиши: «На случайные случаи выделить полчаса в день». — Маловато... — пробормотал Мазин, но, взглянув на Васька, спорить не решился. — Кому поручим составить расписание? — спросил Малютин. — Я возьмусь, — протянул руку Васек и, спрятав на груди листок из Севиной книжки, торжественно объявил: — Пионеры. сбор считаю законченным! Глава 32 ЗАБЫТЫЙ ДНЕВНИК На другой день Васек позвал к себе ребят, чтобы отдать им составленное расписание. abu abu abu Большая часть времени уходила на занятия с Екатериной Алексеевной. Нашлись часы и для дежурства в госпитале, и даже на непредвиденные случаи отводилось полчаса в тот день, когда этот «случай случится». Казалось, все было просто. Беспокоило только то, что по утрам не придется работать на пустыре. — Как-то неудобно перед Леонидом Тимофеевичем так поздно приходить. Подумает еще, что ленимся, — говорил Васек. — Конечно, может подумать, но что делать! Хорошо, что народу теперь прибавилось, есть кому помогать, — успокоил товарища Одинцов. — Мне Иван Васильевич говорил — еще двое каких-то новеньких приходили, шестиклассники, — вспомнил Петя. Васек снова взглянул на расписание. Нет, до чего все просто получилось! Можно и работать и учиться. Конечно, трудно все-таки, но зато какая школа будет! Просторные окна, внутри широкий коридор, внизу большой зал. Все как полагается! Одна комната, в конце коридора, уже заранее намечена для шестого класса. Эта комната внизу... Вчера они убрали под ее окнами мусор и немного вскопали землю. Ребята размечтались... Скоро они все вместе возьмутся за внутреннюю отделку и за ограду. Ограду они сделают очень нарядную, выкрасят в зеленый цвет и осенью на школьном дворе посадят деревья. Было уже поздно. Васек заторопился: — Ну, ребята, сейчас я каждому дам листок бумаги, перепишите себе начисто расписание, и чтобы уж никаких отговорок у нас не было! Васек подошел к шкафу: — Тут у папы бумага есть. И дневник наш тут лежит. Давно я его не смотрел! — Какой дневник? Покажи, Васек! Маленький круглый шкафчик замысловатой работы Павла Васильевича повернулся вокруг своей оси. Васек распахнул дверцы и взял с полочки знакомую всем толстую клеенчатую тетрадь. На первой странице ее было написано большими печатными буквами: ЖИЗНЬ НАШЕГО ОТРЯДА. 1941 ГОД. Ребята вскочили, налегли на стол. Одинцов с волнением дотронулся до гладкой черной обложки: — Наш дневник! — Как это мы могли о нем забыть! — удивились ребята. — Ведь здесь все написано! И про Митю, и про Матвеича, и про Степана Ильича. Одинцов раскрыл последнюю страницу. — «Хвеко-хвеля Хвео-хведин-хвецов...» — медленно прочитал он в конце. — Мы должны закончить этот дневник и подарить его школе, чтобы все ребята узнали, какими героями были дед Михайло, Матвеич, Николай Григорьевич! — горячо сказал Васек. — Мы положим этот дневник в пионерской комнате, чтобы все пионеры могли прочитать про Марину Ивановну, про нашу Валю, про всех... — заглядывая в тетрадь, предложила Лида. — Конечно... Одинцов, поручаем тебе дописать этот дневник до конца! — торжественно обратился к товарищу Васек. — Сможешь? — Смогу, конечно! Я все помню. А в случае чего, и вы поможете. Я сейчас же начну писать! — охотно согласился Коля Одинцов. Польщенный довернем товарищей, он осторожно свернул в трубку тетрадь и спрятал ее за пазуху. — Подожди прятать. Может, почитаем сейчас? Интересно ведь, как все было! — вопросительно глядя на ребят, сказал Петя Русаков. Но Васек покачал головой: — Не время сейчас. Давайте переписывать расписание... Кстати, Коля, пока ты будешь писать дневник, не ходи в госпиталь. Одинцов запечалился: — Мне очень Васю повидать хочется. Я только один раз схожу, ладно? Глава 33 В ТОТ ЖЕ ВЕЧЕР Когда ребята ушли, в комнату тихонько вошла тетя Дуня, поставила перед Васьком чай. Васек заметил, что чашка с блюдцем дребезжала в ее руке. «Устала...» — подумал он. — Ну что ты все ходишь, тетя? Как будто я сам себе чая не налью!... — с беспокойством сказал он. — Садись вот тут лучше. Посиди немножко. — А что это ты пишешь? — присаживаясь к столу, поинтересовалась тетя Дуня. Васек кратенько рассказал ей про свои дела: про учебу, про ремонт. Все это тетя Дуня слышала не раз, но всегда принимала близко к сердцу. — Директор сегодня уже в учительской стол себе поставил, а Иван Васильевич скоро из госпиталя в новую школу переедет. У него здесь точь-в-точь такая же комнатка около раздевалки. Он в ней и ночует сейчас — боится, как бы кто материал по унес. — Ну, это уж напрасно! — возмутилась тетя Дуня. — Кто ж это из школы материал унесет! Да таких злодеев-то во всем городе не найдется. Экий подозрительный старик стал! — Да нет, может, и не оттого он ночует, а просто хочется ему сторожить... ну, по своей специальности работать, что ли. — Но специальности — это другое дело. А на людей клеветать нечего. Школой все дорожат. Постоянно народ около нее толчется... Я тоже вчера проходила мимо. Заглянула во двор. Дом-то какой красавец будет! А уж школьников, мальчишек да девчонок во дворе — не сосчитать! И тебя видела, только уж окликать не стала. Она отхлебнула из своей чашки чай, осторожно прикусила кусочек сахару, потом закашлялась, вынула носовой платок и вытерла кончиком глаза: — Помню, когда уезжал твой отец... Пришел в шинели, сел вот тут рядом, обнял меня. А я плачу. «Что ж, говорю, Паша, голубчик, Ваську от тебя передать? Может, хочешь что-нибудь на прощанье сказать?» А он так покачал головой и говорит: «Не надо, сестреночка. Он все знает, что я могу сказать». — «Да откуда же, Паша, ему знать?» Улыбнулся он мне и опять свое: «Знает, сестреночка! Хороший сын всегда знает, что скажет в том или ином случае отец». — Тетя Дуня облокотилась на ладонь и тихонько спросила: — А ты и вправду знаешь ли? — Знаю, я всегда знаю! — радостно улыбнулся Васек. — Вот и сейчас знаю... Он подмигнул бы мне одним глазом на тебя и сказал: «Что-то у нашей тети Дуни глаза нынче на мокром месте... А ну-ка, Рыжик, подойди к ней поласковее...» — Васек встал и, обняв тетку, прижался щекой к ее щеке. — Ничего, — сказал он, — проживем как-нибудь... — Не хватает моих сил... — прижимая к себе его голову, прошептала тетя Дуня. — Писем-то нет у нас... Письма-то куда же подевались? — Ничего, ничего, придут письма. Ведь бывает — задерживаются в пути. Ты не плачь только, все будет хорошо! — с горьким спокойствием уговаривал тетку Васек. В эту минуту ему казалось, что отец слышит его и одобрительно кивает ему головой: «Не давай, не давай ей плакать, Рыжик... Старая она, больная. Кто ее, кроме тебя, пожалеет...» — Давай, тетя, поглядим по карте, где бои идут. Васек принес карту, разложил на столе, вынул из коробочки красные флажки: — Вот, гляди, где наши теперь находятся! Тетя Дуня полезла в карман за очками. Слезы ее высохли, и, расставляя вместе с Васьком красные флажки, она сурово сказала: — Ничего, придет наше время! Мы их до самого Берлина гнать будем! — Тебе бы на фронт, тетя Дуня! — пошутил Васек. Спать легли поздно. Ночью Ваську снился отец. Снилось, что где-то в открытом поле сквозь дым и огонь мчится санитарный поезд. Мимо Васька в паровозной будке промелькнуло бледное. напряженное лицо отца, голубые серьезные глаза, знакомые, опущенные книзу усы. Васек бросился вслед поезду, но из дымной тучи налетел вражеский бомбардировщик, и тяжелый снаряд ударил в бок паровоза. Васек закричал, забился и, сонный, еще долго рвался из чьих-то теплых рук... Потом открыл глаза и увидел встревоженную тетю Дуню. — Проснись, проснись, Васек, голубчик... — удерживая его, ласково шептала она. Васек зарылся головой в подушку. — Писем, писем нет, тетя Дуня... — простонал он. — Ничего, ничего, придут письма. Ведь бывает — задерживаются в пути... — уговаривала его тетя Дуня. Глава 34 АНДРЕЙКА Утром Васек долго думал о своем сне. Тоска, как огромный камень, навалилась на его сердце. Близкий, родной человек — тетя Дуня, но без отца родительский дом кажется пустым и неприютным. «Сегодня пойду в депо», — думает Васек. В депо все напоминает мальчику отца. Там идет своя жизнь, ч рабочие ходят в таких же пропитанных маслом и паровозной гарью куртках, в какой ходил отец; там в светлой мастерской и сейчас висит среди стахановцев портрет, а под ним большими печатными буквами стоит подпись: «Павел Васильевич Трубачев». Васек выхолит из дома и жадно смотрит в ту сторону, где за улицами и переулками чуть виднеется высокая крыша вокзала, а за ней вдоль железнодорожной линии — длинное серое здание депо. Васек в нерешительности стоит у ворот. В девять часов он должен быть на пустыре, где уже соберутся его товарищи. Они сговорились пойти к Екатерине Алексеевне все вместе. После пропущенных уроков никому не хочется прийти первым. Но сейчас еще рано. Если сбегать в депо... хоть на полчасика! Васек срывается с места и, прижав к бокам локти, бежит по улице. Дома, палисадники, ворота, калитки и магазины мелькают у него в глазах. Вот и вокзал... Железнодорожные пути скрещиваются, длинными черными змеями лежат на шпалах рельсы. Васек пошел медленно, жадно вдыхая знакомый запах, влажный от пара и душный от угольной пыли. Какая-то женщина торопливо перебегает ему дорогу. В ведре у нее полыхает горящий уголь, выброшенный из паровоза. Васек усаживается на пригорке. Отсюда видны ворота депо. На запасном пути стоит паровоз. Рабочие в брезентовых комбинезонах тащат брандспойты. Васек знает — сейчас паровоз будет принимать душ. Потом, блестящий, черный, красивый, он отправится куда-то в новый путь. За ворота депо но пускают посторонних. Васек не считает себя посторонним, но он не хочет, чтобы его остановили в дверях. Ему было бы это обидно. Лучше посидеть на пригорке и подождать своего знакомого парнишку Андрейку. Андрейка — белобрысый, маленький, озабоченный. В депо его взяли уже во время войны. Андрейка еще и сам хорошенько не знает, какая его должность, — он старается помогать всем и каждому. Васек познакомился с ним случайно. Однажды в обеденный перерыв, завидев на горке одинокую фигуру Васька, белобрысый Андрейка, важничая своей брезентовой непромокашкой, не спеша поднялся к нему и сел рядом, на прогретую солнцем глинистую насыпь. Прищурив светлые глаза и морща пестрое от веснушек лицо, он долго и беззастенчиво разглядывал своего соседа. Потом вытащил из-за пазухи сушеную воблу и кусок хлеба. Оба мальчика молчали. Васек искоса смотрел, как «деповщик» сдирает с воблы присохшую шкуру и ест, с удовольствием разжевывая жесткую рыбу крепкими, белыми зубами, как на лбу его под желтыми, пшеничными волосами собираются мелкие капельки пота. Молчать становилось неинтересно. — Работаешь здесь? — с уважением спросил Васек, мотнув головой в сторону депо. — Работаю. — Андрейка шмыгнул вздернутым носом. — Помощником. — Чьим помощником? — заинтересовался Васек. — А кто его знает... Чьим придется! Около паровозов хожу. А то на сортировочную посылают. Андрейка повертел в руках объеденную воблу, внимательно обследовал, не осталось ли где-нибудь мякоти на рыбьих костях, и вдруг подозрительно спросил: — А ты чего тут торчишь? Я тебя уже не один раз здесь вижу. И сейчас из-за тебя без кипятка обедаю. — Он прихмурил белесые брови. — Может, ты шпион? Или подосланный кем? Гляди, я разоблачу живо! — Дурак ты, а не помощник! — рассердился Васек. — Мой отец тут работал в депо. Павел Трубачев, коммунист, стахановец. — Ишь ты! — удивленно сказал Андрейка. — Павла Трубачева я видел... Он у нас на портрете изображен. Машинист? Верно! Нам и на собрании Трубачева в пример ставили! — А я — его сын! — гордо сказал Васек. Андрейка окинул нового знакомца одобрительным взглядом и, обтерев полой комбинезона руку, протянул ее Ваську: — Будем знакомы. Андрей Иванович! Васек крепко тряхнул его черную от угольной пыли руку и с волнением спросил: — А что о моем отце говорят? Андрейка разломил пополам оставшийся хлеб и протянул Ваську румяную горбушку: — Угощайся! Про машиниста Трубачева я на сортировочной слышал. Герой он. Поезда с ранеными водит, под самым носом фашистов проскакивает. — А куда возит он их, раненых-то, не слыхал? — Нет, не слыхал. Ясное дело, куда ближе. Один раз по нашей дороге проезжал, только без останову, в Москву. У Васька помутились в глазах. — По нашей дороге... здесь? — тихо спросил он. — Ну да. Ответственный поезд вел... Да что ты побелел весь? Ведь это давно было, еще когда фашисты к Москве подходили, когда их гнали отсюда почем зря. — Я отца с начала войны не видел... Я его ждал, ждал... А он проехал... мимо проехал... — в отчаянии пробормотал Васек. Андрейка нахмурился: — По делу проехал, не на гулянку... А ты что ж больно за отца цепляешься? Ты и сам не маленький, сам себя обосновать можешь — работа везде есть. Я вот тоже за родителей цеплялся, а как пришли в наше село фашисты, тут уж все перемешалось: и отец партизан, и сын партизан... старые деды и те в партизанах. На годы свои никто не глядел. Разве что грудной при матери находился. Васек все еще думал об отце: — Не написал, проехал мимо, а я не знал ничего... — Война — что тут сделаешь! Вот убили моих родителей, и остался я один. Только до двенадцати лет и походил в детях. Теперь сам за себя соображаю. Васек очнулся и с горячим сочувствием поглядел на «деповщика»: — И никого-никого у тебя тут нет? — Как — нет! Я в город часто хожу — там у меня земляки. — Земляки? Из вашей деревни? — Необязательно из моей. Все деревни наши, — сбрасывая с комбинезона крошки, спокойно ответил Андрейка и тут же спросил: — А ты, помимо отца, кто такой есть? Школьник? — Конечно. Пионер-школьник. Васек стал рассказывать про себя, про своих товарищей. Потом встал, заторопился: — Ну, прощай, Андрей Иваныч! — На работе я «Андрей Иваныч», а так, запросто, конечно, Андрейкой меня зовут. — А я — Васек. Васек Трубачев. Будешь в городе — приходи ко мне. Васек сказал свой адрес, вынул из кармана карандаш: — Запиши, а то забудешь. — Не забуду, у меня память крепкая. Я на комсомольских собраниях сижу и все до слова запоминаю, — похвастал Андрейка. Васек усмехнулся: — Да разве ты комсомолец? — Он окинул взглядом тщедушную фигурку Андрейки и строго сказал: — Не хвастай зря! Андрейка обиделся: — Я и не хвастал! В комсомольцы меня через год примут. Года не вышли. А на открытые комсомольские собрания я хожу из интереса. У нас скоро вечерняя школа откроется, и туда буду ходить. Как-никак, а образование свое получу полностью, — уверенно сказал он. Васек протянул руку: — Ну, до свиданья, Андрейка! Ты хороший парень. Андрейка с готовностью пожал протянутую руку: — Как услышу что про твоего отца — прибегу. А ты как заскучаешь, так и приходи. С тех пор мальчики подружились. Сидя вдвоем на пригорке, рассказывали друг другу свои дела. Один раз Андрейка пожаловался на младшего мастера: — Молодой, а замашки старорежимные имеет. Нехорошими словами ругается, сегодня ведерком с мазутом на меня замахнулся. Васек возмущался: — А ты что ж молчишь? Взял бы да сказал про него старшим. Андрейка, подперев худенькой рукой голову, тяжело вздыхал: — Нельзя. Он говорит: «Я больной, нервный». Как я на больного жаловаться буду? Тут один раз секретарь партийного комитета, хороший старик, вызвал меня и спрашивает: «Ты что, Андрей Иваныч, невеселый? Может, обижает кто?» — Андрейка прищурил серые узкие глаза. — Смолчал я. Зачем кашу заваривать! С больного человека какой спрос! «Ничуть, — говорю, — меня никто не обижает, а вот вы бы для младшего мастера санаторий схлопотали, это, конечно, и меня бы выручило». Молодого мастера действительно отправили на излечение. И Васек долго смеялся, когда Андрейка сообщил ему, что исхлопотал своему обидчику санаторий. Недавно, встретив Андрейку на улице, Васек пожаловался ему, что не хватает времени на учебу, много дела на ремонте, а рабочих достать сейчас трудно. — Так ты что ж молчишь? У меня земляки — народ боевой. Только кликну — все придут... весь рабочий класс, разных специальностей. Ты только скажи! Васек почему-то представил себе целую армию железнодорожников и засмеялся. — Скажу, если надо будет, — пообещал он, чтобы не обидеть нового друга. Теперь, стоя на пригорке, Васек вспомнил, что Андрейка обещал зайти к нему, да так и не зашел. И сейчас не идет повидать своего друга. Васек долго стоит и, прикрыв глаза рукой, смотрит на раскрытые ворота депо, на скрещенные железнодорожные пути, на рабочих в замасленных комбинезонах. Нигде не видно светлой, белобрысой головы Андрейки. «Работает, верно. Утром его не повидаешь — надо в обеденный перерыв приходить», — грустно думает Васек и, посидев в одиночестве, торопливо идет в город. Ребята ждут его, в десять часов они все вместе пойдут к Екатерине Алексеевне. Часы на площади показывают девять. Глава 35 СТАРЫЕ И НОВЫЕ ТОВАРИЩИ Ребята уже были на пустыре. Васек окинул взглядом двор. Ему показалось, что школьников стало еще больше. Какие-то девочки обнимали Лиду и Нюру. Увидев его, они всей гурьбой бросились навстречу: — Васек! Здравствуй, Васек! — Трубачев, здорово! Перед глазами Васька замелькали знакомые лица, со всех сторон потянулись к нему дружеские руки. — Васек, нас шестеро приехало! Нам все уже рассказали об Украине. Ой, мы так вас ждали тогда!... — быстро-быстро заговорили две девочки. — Мы приехали, а тут новая школа ремонтируется! Вот счастье! И мы все тут! — радостно улыбаясь, говорила Надя Глушкова. — Молодец ты, Трубачев! — хлопнул Васька по плечу одноклассник Коля Чернышев. — Нам ребята все рассказали. Я тебя даже не думал уже увидеть после Украины! А потом вдруг приходим в старую школу, а нам говорят, что вы живы и что школа в другом месте теперь будет... А ты кто здесь? Бригадир, наверно? Мы тоже работать будем. Чья-то белобрысая голова с колючим ежиком стриженых волос выросла вдруг перед Васьком. — Белкин! Леня Белкин! Мальчики крепко обнялись. — Ну, жив? Я так и знал, что ты жив! Даже не думал никогда... — бормотал Леня Белкин, моргая белыми ресницами и не выпуская Васька из своих объятий. — Гляди, Васек, вон Медведев стоит! Небольшой, аккуратненький мальчик с растроганной улыбкой подошел к Трубачеву. — Я тоже приехал... — смущаясь, сказал он. — Мы уже с Леонидом Тимофеевичем виделись. Он про тебя сегодня спрашивал. Там печник пришел, — щебетала толстенькая, румяная девочка, дергая Васька за рукав. — А мы на Урале были, учились. В шестой класс перешли... Васек едва успевал отвечать на вопросы, крепко пожимая руки бывшим товарищам. — Понимаешь, Васек, печник-то — женщина, — таинственно, подняв брови, сообщил ему Саша. — Ну и что же, что женщина? — вмешалась Лида Зорина, окруженная своими прежними подругами. — Слышите, девочки, печник — женщина! Вот как интересно, правда? — А где она? Где она? — Подождите, не смотрите все вместе, — сказала, подходя, Нюра. — Некрасиво получается. Как будто никогда не видели печника-женщину. — Одинцов, — крикнул Васек, — что это они говорят? Печник — женщина? — Ну да! Сейчас увидишь. Она разговаривает с Леонидом Тимофеевичем... А вот новенькие ребята! — Одинцов помахал рукой стоящим в отдалении мальчикам: — Идите сюда, ребята!... Это Васек Трубачев! Познакомьтесь! — Меня зовут Боря Тишин, а это мой товарищ, Гриша Петрусин. Васек поздоровался. — Вы из какого класса? — Мы перешли в шестой класс с круглыми пятерками, отличники, — сказал Тишин, растопыривая широкую, как лопатка, ладонь с короткими, толстыми пальцами. — Нам интересно вообще, по-товарищески, узнать, как будет со школой. Что-то не видно, чтобы она развернулась к первому сентября. — Иначе, вы сами понимаете, нам нет смысла включаться в работу и, короче говоря, месить тут грязь, — тонким фальцетом вставил Петрусин. Васек внимательно оглядел новых товарищей. На обоих были чистенькие курточки, отглаженные брюки. Тишин был меньше ростом, серые глаза его глядели исподлобья, короткий, широкий нос над вздернутой верхней губой был покрыт желтыми веснушками. У Петрусина, наоборот, лицо было смазливое, с мелкими чертами, аккуратный носик сидел прямо, глаза смотрели на собеседника мягко, и во всех движениях его складной фигуры чувствовалась прирожденная ловкость. — Нам не имеет смысла... — опять начал он. Но Васек перебил его: — Школа ремонтируется. Для того чтобы с первого сентября мы начали заниматься, надо всем работать. Можете сложить где-нибудь в сторонке свои куртки, раздевалка еще не готова. Будете работать со всеми вместе. Я сейчас узнаю, что сегодня надо делать. Он быстрыми шагами направился к директору. Мазин, слышавший этот разговор, медленно подошел к мальчикам. — Прошу раздеваться! — насмешливо сказал он. Но мальчики нерешительно отошли в сторону, о чем-то советуясь друг с другом. Саша сделал Мазину строгие глаза и, обняв его за плечи, потащил за Васьком: — Пойдем на печника посмотрим. И чего ты так сразу связываешься? — Подумаешь, им нет смысла! Ферты! — шипел Мазин. — Мой брат, черноморский моряк, погнал бы их в шею отсюда, — сплюнув сквозь зубы, сказал Витя Матрос. — Очень они нам нужны тут! — Потише, Матрос, что ты грубишь? — проходя мимо, хлопнул его по плечу Одинцов. — Нехорошо так. Витька блеснул глазами и замолчал. Леонид Тимофеевич показывал новому печнику дом. Когда мальчики подошли к крыльцу, директор, спускаясь с лестницы, говорил: — Печи, конечно, надо делать в первую очередь, без этого мы не можем начать побелку комнат. Девушка, шедшая рядом с ним, увидела стоящих у крыльца ребят и что-то тихо сказала, морща пушистые темные брови. На ней была голубая тенниска с молнией у ворота, темная юбка и на ногах спортивные белые туфли. Волосы светлые, коротко остриженные, с загибающимися внутрь концами; под большим спокойным лбом темно-синие глаза смотрели внимательно и строго. Под мышкой она держала какой-то сверток, ч в руках — короткую деревянную лопатку. Мазин скосил глаза на Одинцова и тихонько толкнул локтем Васька: — Вот так печник! — Здравствуйте, Леонид Тимофеевич! — смущенно сказал Васек, стараясь не глядеть на гостью. — Мы пришли узнать... — Здравствуйте, здравствуйте! — перебил его директор и, обратив на печника смеющийся взгляд, представил: — Вот, Елена Александровна, это как раз Васек Трубачев и его товарищи! Я вам о них говорил. Это, так сказать, основатели, первые пионеры, которые вместе со мной осваивали этот зеленый пустырь. Тут они еще не в полном составе, среди них есть и девочки. И еще ребята приехали из бывшего четвертого «Б». Вообще уже все классы постепенно укомплектовываются, пока что на школьном дворе, — пошутил директор, — но эти ребята пришли первыми... Вот, Трубачев, познакомьтесь. Елена Александровна очень любезно согласилась нам помочь, она как раз и есть тот волшебник-печник, без которого мы с вами как без рук! — Здравствуйте... — смущенно переминаясь с ноги на ногу, приветствовали нового печника ребята. — Здравствуйте! — весело кивнула головой девушка. На груди у нее блеснул комсомольский значок, и ребята невольно пере — глянулись. Елена Александровна обвела взглядом двор: — Я уже осмотрела все ваше хозяйство, и мне кажется, что начинать мы будем не с печей. Я думаю, начинать надо с четкой организации работы. Вас тут очень много, есть школьники старших классов и младших. Давайте устроим небольшое производственное собрание и определим каждому классу его участок работы. А может, разобьем вас всех на бригады, а то никто точно не знает, что ему делать. — А мы все делаем! Что видим, то и делаем, — сказал Мазин. — А какую работу вы собирались делать сегодня? — спросила Елена Александровна. — Сегодня, наверно, будем помогать рабочим дранку прибивать. Да еще Леонид Тимофеевич говорил, на делянку надо ехать, — вступил в разговор Васек. — Ну, ехать нам, к сожалению, еще не на чем! — озабоченно сказал Леонид Тимофеевич и, взглянув на часы, заторопился: — Елена Александровна, вы, пожалуйста, тут побудьте за хозяйку, договоритесь с ребятами относительно собрания, а я пойду по делам. Леонид Тимофеевич ушел. Елена Александровна протянула Мазину свой сверток и лопатку. — Мазин, — просто сказала она, — убери куда-нибудь эти вещи — они мне сегодня не понадобятся. — И, видя, что Мазин медлит, спросила: — Ты ведь Мазин? — Я Мазин. Коля, неуклюже топчась на месте, взял у Елены Александровны сверток и лопатку. — Отнеси Грозному, — поспешно сказали ребята. Елена Александровна села на ступеньку. — Садитесь, поговорим. Директор просил сегодня же составить список всех ребят, каждый класс отдельно. Я хочу поручить это вам. А когда список будет готов, соберем производственное собрание. — Кто-то приехал, — сказал вдруг Саша. Во двор лихо вкатила легковая машина и, разворачиваясь, задела столб с объявлением «Школа N 2». Из кабины выскочил высокий мальчик в синей куртке. — Это здесь школа номер два? — звонко крикнул он. Несколько ребят бросили работу и окружили машину. — Кто это? — спросила Елена Александровна. — Это Алеша Кудрявцев, — со смешанным чувством досады и удовольствия сказал Васек. Он сразу узнал в приезжем своего недавнего знакомца и, вспомнив ссору с ним, нахмурился. Одинцов и Саша с удивлением глядели на Трубачева. — А что же, этот Кудрявцев вместе с вами работает? Почему он на машине? — спросила Елена Александровна. — Мы его в первый раз видим, — глядя на Васька, сказал Одинцов. — Он хотел учиться в нашей школе, — не отвечая на удивленные взгляды товарищей, пояснил Васек. — А машина эта его отца, генерала Кудрявцева. У машины уже собралась толпа ребят. Алеша, размахивая руками, что-то рассказывал. Тишин и Петрусин стояли с ним рядом. Тишин гладил блестящий кузов машины, а Петрусин, полураскрыв рот с белыми острыми зубами, смотрел на Алешу и после каждого его слова громко хохотал. — Ого, да тут целый дворец! И ребят много! Я тоже буду здесь работать. Примете меня, ребята? — спросил Алеша. — Примем, примем! — шумно и весело донеслось до крыльца. — Может быть, тебе нужно пойти узнать, Трубачев, что там такое? — сказала Елена Александровна. Васек поднялся и нерешительно пошел к машине. Он не знал, как встретится с ним после ссоры Кудрявцев, но, чувствуя себя на пустыре своим человеком, считал нужным поздороваться с вновь прибывшим. — Здравствуй, Кудрявцев, — сказал он, подходя к Алеше. Но Алеша не ответил. Отвернувшись в сторону, он небрежно облокотился на машину и как ни в чем не бывало заговорил о чем-то со своим соседом. — Эй, новенький... как тебя... Кудрявцев! С тобой здороваются! С тобой Трубачев здоровается! — закричали вокруг ребята. — Трубачев? — прищурился Алеша. — Не знаю такого. Васек вспыхнул. — А я тебя знаю! — громко сказал он и поглядел прямо в светлые дерзкие глаза своего противника. В этих глазах была открытая вражда и насмешка. Васек смутился. — Мало знаешь! — наслаждаясь его смущением и поигрывая замочком от молнии, усмехнулся Кудрявцев. Ребята, сгрудившись вокруг, напряженно вглядывались в лица обоих, предчувствуя ссору. У Трубачева потемнели глаза, на руках налились мускулы, но он медлил. А Кудрявцев, раззадоренный вниманием школьников, уже открыто смеялся ему в лицо, показывая тесно сжатые белые зубы. Рядом с Кудрявцевым, нагнув, как бычок, голову и как бы измеряя силы противника, стоял Тишин. Сбоку, выжидательно улыбаясь, выглядывал Петрусин. — Ты откуда? — вдруг гневно вырвался из толпы Мазин. — Трубачев, что ты смотришь! Выбрось отсюда этого ферта вместе с его машиной! Витя Матрос держался рядом с Трубачевым, готовый немедленно стать на его сторону в случае драки. Но драки не получилось. Трубачев поднял голову и, разжимая кулаки, громко сказал: — Мы здесь хозяева, а он — наш гость! — и, пожав плечами, прошел мимо Кудрявцева под шумные и одобрительные крики ребят. — Молодец, Трубачев! Честное слово, ты настоящий пионер! Я все видел, — подошел к Ваську долговязый семиклассник Толя Соколов. — И не я один видел, а вот кто...— Он указал глазами на стоявшую в стороне Елену Александровну. Про нее все как будто забыли. Она стояла одна, и темные брови ее под светлыми волосами гневно хмурились, а глаза глядели в упор на Кудрявцева. Васек оглянулся, но она его не заметила. — Мазин, позови ребят — нам пора на урок, — сказал Васек и вышел на улицу. После его ухода Елена Александровна быстрыми, легкими шагами подошла к Кудрявцеву и громко спросила: — Чья машина? — Моя, — вежливо ответил Алеша. — Не понимаю, откуда у тебя машина? Что ты — ответственный работник? Кто ты такой? — резко спросила Елена Александровна. — Мой отец генерал. Это его машина, — не смущаясь, ответил Алеша. — Так и говори, что это машина твоего отца. Поставь ее куда-нибудь в сторонку и принимайся за работу. Нечего здесь собирать толпу и болтаться без дела... А вам, ребята, — обратилась она к кучке ребят, — я прямо удивляюсь. Как будто вы никогда в жизни не видели машины! Ну, чего вы собрались тут? Я на твоем месте, Кудрявцев, прямо обиделась бы: смотрят на тебя, как на обезьяну в зоопарке! — Она пожала плечами и засмеялась. Петрусин громко, не к месту, фыркнул. Тишин смерил его удивленным, презрительным взглядом. Кудрявцев побледнел и, насвистывая, полез в машину. — Эй, как тебя... Тишин, садись, подождем директора! — словно не замечая стоявшей рядом Елены Александровны, сказал он. — Директора сегодня не будет! — крикнул ему Толя Соколов. — Отъезжай-ка подобру-поздорову! Алеша с недовольным лицом тронул руль. Машина двинулась. Петрусин сорвался с места и, размахивая руками, побежал за ной. — Эй, ты! Догоняй, догоняй, держи за хвост, а то уйдет! — захохотали ему вслед ребята. Глава 36 НА УРОКЕ — Идут! Мама, все идут! — с торжеством кричал Петя Русаков, врываясь к себе домой. Екатерина Алексеевна сделала строгое лицо: — Вот я их сейчас! Столько пропустить! Безобразие! Ребята вошли робко, один за другим. Девочки первые подошли к Екатерине Алексеевне, с обеих сторон заглядывая ей в глаза: — Сердитесь на нас?... Ой, сердитесь! Мы просто боялись идти... — Конечно, сержусь, — отстраняя их, сухо сказала Екатерина Алексеевна и повернулась к мальчикам. Мальчики с виноватым видом стояли у дверей. Никто из них не садился. Екатерина Алексеевна приготовила для встречи много суровых и горьких слов, но, взглянув на вытянутые лица своих учеников, только коротко вздохнула и показала рукой на стулья: — Садитесь!... В последнее время занятия наши разладились. Это очень плохо, особенно для тех, кто слаб по арифметике. — Она бросила взгляд на Трубачева. Васек пошевелил бровями, потер лоб. Екатерина Алексеевна положила на стол программу: — Так вот, ребята, я просмотрела все, что нам осталось, и точно распределила наши занятия на лето. Времени у нас не так уж много. Поэтому в последний раз вам говорю: заниматься надо аккуратно, каждый день. Ребята молча уселись за стол. Екатерина Алексеевна раскрыла учебники. — Мы с вами застряли на делении дробей. Это по арифметике. По русскому языку у нас дела обстоят лучше: мы закончили почти всю программу, будем только повторять. По истории мы проходим сейчас мифы. Кроме того, мы довольно бегло прошли то, что оставил нам Костя. Значит, придется еще повторять и географию. Ребята молчали. — Сегодня начнем с главного — с арифметики. Саша Булгаков, иди к доске! Саша неуверенными шагами подошел к доске, одергивая курточку. — Запиши пример: раздели, пожалуйста, 8 5/6 на 2 1/3. Саша аккуратно записал пример и начал превращать смешанные числа в неправильные дроби. Справившись с этим, он вдруг замер у доски и долго стоял без движения. Екатерина Алексеевна вызвала на помощь ему Лиду. Сообща они решили пример и, запинаясь, сказали правило. Урок прошел в большом напряжении. Никто, кроме Пети Русакова, не мог решить ни одного примера на деление самостоятельно. Под конец Екатерина Алексеевна сказала: — Вот видите, вы опять все перезабыли. А на прошлом уроке у нас дело шло гораздо лучше. Придется еще посидеть на делении дробей. Следующим уроком была история. На уроках истории, так же как и на других уроках, Екатерина Алексеевна строго следила не только за тем, чтобы ребята точно излагали заданное, а еще ч за тем, чтобы речь их была правильной. Ребята знали это и, готовя дома урок, всегда рассказывали его себе вслух. На этот раз, отвечая миф об аргонавтах, Мазин никак не мог толково построить свой рассказ: — Греки... любили плавать... ну вообще... в далекие страны. И вот один царь... как его...Пелей... поручил... одному там... этому, ну...Ясону, достать это... золотое руно... Ну, и он, значит, поехал в далекий путь... Ну, вообще... очень опасный путь... — Остановись, Коля, — прервала Мазина Екатерина Алексеевна. — Как это ты рассказываешь? «Вообще, этот, этого, ну, ну...» Что это за понукание? Русский язык очень красочный и богатый, в нем есть решительно все слова, которые тебе нужны. Надо же наконец научиться правильно ими пользоваться. Ты засорил свой рассказ лишними, ненужными словами, твоя речь заросла сорняком. Мы с вами столько читаем, подробно разбираем каждое произведение. Для чего мы это делаем? — Она обернулась к ребятам. — Научитесь же наконец правильно говорить! Следите за собой, поправляйте друг друга. Нельзя же так! На уроке истории ребятам окончательно не повезло. Отличный ученик Сева, испугавшись выговора Мазину, рассказывал миф о Геракле чуть ли не наизусть, изо всех сил напрягая свою зрительную память. Закончил он точно так, как было написано в учебнике: — «После многочисленных подвигов Геракл был наконец взят Зевсом на небо и сделался богом». Екатерина Алексеевна недовольно пожала плечами: — Я не помню, чтобы я когда-нибудь просила учить мифы наизусть. Удивляюсь даже, зачем ты взял на себя такой труд. Сева растерялся и, не поняв, в чем она его обвиняет, поспешно сказал: — Но ведь он же и правда был взят живым на небо. Ребята расхохотались. — Меня тоже, кажется, возьмут живой на небо после этих уроков, — пошутила Екатерина Алексеевна. — Ну вот, ребята, в следующий раз старайтесь рассказывать своими словами, только не так, как сегодня Мазин. Меня это просто огорчило. Уходя, ребята торжественно заверили свою учительницу, что у них теперь твердое расписание и, «хоть умри», никаких пропусков больше не будет. — «Хоть умри» — тоже лишние слова, — поправила их уже в дверях Екатерина Алексеевна. Глава 37 У ВАСИ В обеденное время ребята решили навестить Васю. По дороге Трубачев рассказывал товарищам о своем первом знакомстве и ссоре с Кудрявцевым. — Что же ты молчал? — удивились ребята. — Можно было сразу по-товарищески предупредить его, чтобы не задирал нос! — Я нарочно промолчал. Не хотел, чтобы заранее все знали, что он хвастун, думал — может, он иначе себя поведет. Поэтому и поздоровался первый. Ведь все-таки он хотел помочь мне на лесопильном... И вообще он мне понравился, сам правит машиной... — М-да... Я сразу тоже ничего плохого в нем не заметил, — сказал Саша. — Подумаешь, барчонок какой! — нахмурился Одинцов. — Ну нет, на барчонка он не похож! — запротестовал Васек. — Он сам мне говорил, что любит работать. Просто хвастун! — Ну ничего! Наши ребята его переделают на свой лад. — Вот только эти двое чего к нему прилипли? — спросил Саша. — А, Тишин и Петрусин? Они ведь тоже новенькие. Может, из-за машины, — предположил Петя. — Мне что-то эти двое сразу опротивели, — поморщился Сева. — Прямо сразу! Ребята засмеялись: — Ого! Если уж Севке нашему кто-нибудь опротивел, так, значит, есть за что! — Ну, что вы думаете, я так уж всех люблю? Я только вслух не говорю и драться не умею, а то бы... Ребята еще громче расхохотались. Сева обиделся: — Так что же я, по-вашему, своего мнения не имею? — Нет, мнение ты имеешь и по косточкам разобрать человека можешь, а потом начнешь его оправдывать: это потому, а это поэтому... Ты добрый, добрый, Севка! — Напрасно вы обо мне так думаете, — сказал с огорчением Сева. — Я, может быть, и добрый и в мелочах к людям не цепляюсь, но подлость ни одна от меня не уйдет. Я ее никому не прощу! И в глаза правду скажу! — Севка слабый, но сильного не побоится, — подумав, сказал Васек. — Это верно. Севка бесстрашный, — серьезно заключили ребята. Мазин вдруг вспомнил Елену Александровну. — Что-то она на печника не похожа. Явилась как к себе домой. Вещички какие-то мне сунула и лопатку! — засмеялся он. — Почему не похожа? Она печник с образованием. Теперь много таких. Видали у нее комсомольский значок? — оживился Трубачев. — Она настоящий печник. Ведь сам Леонид Тимофеевич ее пригласил печи класть. Но дело в том, что она комсомолка и, конечно, раз видит беспорядок, то сейчас же и вмешается, — объяснил Одинцов. — Нехорошо, мальчики, с вашей стороны. Только пришел человек, а вы сразу критикуете его, — недовольно сказала Нюра. — И вообще, нечего рассуждать, кто она. Печник так печник. Мало ли на какие посты наши женщины выдвигаются! Сейчас на войне и майоры женщины и полковники. Что это им, задаром далось? — Да мы ничего не говорим, — смутился Одинцов. — Нет, говорите, — поддержала подругу Лида. — Мазин над всеми любит посмеяться. А женщины на войне себя героями показывают! И в тылу как работают! Моя мама поздно ночью приходит с работы. Да еще сейчас в партию готовится, так иногда до утра сидит. Я сейчас все сама дома делаю, лишь бы она занималась. — В партию вступает? — с живостью спросил Одинцов. — Вот это здорово! Ты и правда должна хорошенько помогать лома. Ведь когда принимают, разные вопросы задают, — вдруг она не будет знать чего-нибудь! — Ну нет, она знает хорошо, моя мама не осрамится! — взволновалась Лида. Ребята с одобрением и гордостью глядели на подругу: — Ты шепни, в какой день, — мы поздравлять будем! Нюра молчала. Ей вспомнился свой дом, мать вечно в халате, расстроенная домашними делами. Никогда в жизни у ее матери не будет такого торжественного дня... Кто скажет о ней хорошие слова, если она ни в чем не помогает людям, нигде не работает! Нюре вдруг стало до боли жалко свою мать. Она опустила голову и замедлила шаг. Одинцов тревожно оглянулся на нее. — Ты что, Нюрочка? — тихо спросил Сева. — Ничего. — Нюра благодарно улыбнулась товарищу. Сева всегда умел вовремя подойти спросить, что у человека на душе. Он не боялся назвать подругу ласковым, уменьшительным именем, он не стеснялся при всех приласкаться к своей матери. Сева — бесстрашный, он не боится насмешек. «Я не боюсь глупых людей, я сам боюсь быть глупым», — сказал он однажды про себя. Нюра еще раз благодарно взглянула на товарища. Если бы он знал, как ей тяжело! Но разве хочется выносить сор из избы! Пусть будет как будет! Вот и знакомая калитка. Бывшая школа кажется маленькой по сравнению с просторным домом на пустыре. — Мы выросли, и школа выросла, — шутит Васек. Но всем почему-то становится очень жаль свою прежнюю, старую школу. Сколько здесь было хорошего! Васек вдруг вспоминает, как мама в первый раз вела его в школу. Как она радовалась! И вот здесь, около калитки, они на минуту остановились. Мама быстро поцеловала его, одернула на нем курточку, поправила свой шарфик. Васек низко наклоняет голову и проходит мимо крыльца. мимо окон, по заросшей травой дорожке. — Васек!... Ребята, куда он идет? — Не кричите... — шепчет Сева. — Он пошел к Васе под окно. Ребята медленно идут за Васьком... В госпитале время обеда. Во дворе никого нет. Под деревьями на столах брошены шашки, шахматы, домино. Санитары выносят лежаки, кладут на них одеяла, подушки. После обеда выздоравливающие спят на воздухе. — Не вовремя мы — Нина Игнатьевна рассердится! — опасливо поглядывают по сторонам ребята. — Мы на минутку... Они на цыпочках подходят к окну. Густая зеленая березка с тихим шелестом раздвигает ветки. — Вася!... Палата кажется пустой. Выздоравливающие обедают в столовой. Вася один сидит на койке, держа на коленях тарелку с супом. Он с аппетитом откусывает хлеб, щеки у него двигаются; на зубах хрустит поджаренная корочка. — М-м... — мычит он полным ртом и, отставив на тумбочку тарелку, машет рукой: — Идите сюда! Никого нет! Лезьте в окно! Мальчики, подтянувшись на руках, влезают на подоконник, прыгают в палату; девочки тоже не отстают от ребят. Все по очереди подходят к Васе, крепко жмут ему руку. — Ну, как ты, Вася? — теснясь около койки, торопливо спрашивают они. — Я — хорошо! Теперь на поправку пойду. Главное, что на фронт безусловно годен! — весело говорит Вася. — Мне ребята передавали, что тебе лучше, только я сам никак не мог навестить. Эх, Вася! Встанешь — приходи к нам в школу. У нас скоро ремонт кончится, хорошо будет! Придешь? — спрашивает Васек. — Как же не прийти! Отпрошусь и приду. Я долго не залежусь. Мне здешние врачи говорят: организм у тебя выносливый и выдержка есть, а вот терпения бог не дал! Вася смеется, на щеках его вспрыгивают ямочки. Потом вдруг, хлопнув себя по лбу, он торопливо лезет под подушку. Стойте! Что же это я? Ведь вам письмо с Украины. Парнишка один принес. — Вася достает длинный серый конверт, зашитый по краям суровой ниткой и скрепленный по углам сургучом. — Вот... По всему видно — серьезное письмо! Ребята смотрят на письмо, не решаясь взять его. Кто знает, что в нем! И сургуч по углам и суровая нитка, неровными стежками окаймляющая серый конверт, выглядят так необычно и страшно. Отряду пионеров Командиру отряда Ваську Трубачеву и его товарищам - написано на конверте аккуратным, крупным почерком. — От Генки... От Генки... Ребята, это от Генки! Трубачев берет из рук Васи конверт и торопливо рвет зубами нитку. Осторожно вынимает туго сложенные листочки. — Читай скорей! — сгрудившись вокруг, шепчут ребята. Глава 38 ПИСЬМО С УКРАИНЫ — «Дорогие товарищи! С далекой Украины летит до вас мой партизанский привет и моя думка. Сообщаю вам, что во всю силу бьем мы фашиста, много их, гадов, уже выбили, но и своими дорогими людьми пострадали. Вынес мой верный конь Гнедко с поля боя раненого бойца, вашего вожатого Митю. Истекающего кровью домчал его конь до лагеря и сам, раненный в ноги, упал на землю перед нашей землянкой. Тяжкие раны получил в бою ваш Митя. А было это так. На рассвете выехал он в разведку с Яковом Пряником, было с ним еще пять бойцов. И попали они навстречу большому отряду фашистов и полицаев. Пробивались с боем, уложили гранатами сорок человек... Крепко бились партизаны, да не можно было одолеть врага. Приказал ваш Митя товарищам пробиваться к лагерю, а сам остался один, коло убитого Якова Пряника. Бил гранатами по врагу, а как кончились гранаты, вскочил он на Гнедка, вынул острую саблю и пошел в бой — один против всех, врукопашную. Уже трижды раненный был ваш герой Митя; только почуял мой верный конь — течет между его ушами горячая кровь, заливает глаза. Упал боец на крутую шею, ослабла в руке уздечка... И вскинул мой боевой конь передними копытами, разметал вокруг себя врагов и помчался вихрем к партизанскому лагерю... Дважды догоняла его вражеская пуля, тяжко ранило Гнедка в ноги и в бок, смешалась кровь бойца и коня... Далеко в лесу услышал я топот и ржание. Выбежал сам не свой из землянки... Сняли мы с седла Митю, перевязали ему раны. Перевязали и Гнедка. Сообщаю вам, дорогие товарищи мои: тяжко ранен ваш Митя. Командир хлопотал перевезти в госпиталь, да не можно его с места тронуть. Бессменно сижу я с ним, помогаю чем могу сестрицам; только в первый раз сегодня ночью открыл он глаза, вспомнил про убитого Якова Пряника, тяжело вздохнул. «Перешли. — говорит, — моим ребятам комсомольский мой привет. Может, не суждено нам свидеться больше. Да скажи, пусть напишут ребята письмо моим родителям... Пока жив я, повоюю со смертью, а подготовить стариков все ж надобно». Пересылаю вам, товарищи мои, это письмо с верным человеком. Был и я в бою, награжден медалью «За отвагу», бил врага и не боялся смерти! А теперь сижу коло Мити и плачу. Словно брата родного лишаюсь. И партизаны наши целый день коло землянки сидят, не отгонишь, не упросишь уйти. Так что, други мои, товарищи, не допустим мы к вашему Мите смерть, пока сила наша будет... А Гнедко мой навек хромой остался. Отвоевался мой добрый конь! Почет и уважение ему от всех партизан, а кончится война, заберу я его к себе, будем вместе в колхозе жить. Остальные наши пока что все живы, шлют вам свой партизанский привет. Сообщите, что знаете о своем учителе, тетя Оксана дуже по нем скучает. А Степан Ильич из соседнего села тайком знаменитого доктора привез. У того доктора в чемодане инструменты всякие. Може, и выдужает наш Митя... А известного вам доблестного бойца Якова Пряника схоронили в почетном месте, рядом с Иваном Матвеичем да Николаем Григорьевичем. Там и дед мой лежит с ними рядом. Кланяются вам еще с пионерским приветом Грицько да Федька Гузь. И про Игната стало известно, что состоит он связным в другом отряде, виделся с ним Коноплянко. Гора с горой не встречаются, а человек своего человека всегда найдет. Учимся мы и учебу не забываем. Этой весной держали экзамен перед Степаном Ильичом и Мироном Дмитриевичем в шестой класс. А готовил нас Коноплянко. Кончится война — он к нам в школу пойдет заместо Марины Ивановны. Прощайте, дорогие товарищи! Еще сказал бы я отдельные слова Севе вашему, да, може, наступит час, сядем рядом, возьмемся крепко за руки, тогда и скажу... Только б ожил ваш вожатый Митя, доблестный боец и партизан, верный своему комсомольскому слову. А победа наша не за горами. Остаюсь верный сын своей Родины боец-партизан Гена Наливайко». Ребята молча плакали. Вася, выслушав письмо, сказал: — Не любил слез мой командир. Он говорил так: «Не плакать нужно о погибшем товарище, а почтить его память большими и славными делами!» Вот как говорил мой командир! — повторил Вася, глядя прямо перед собой потемневшими глазами. В госпитале окончился обед. В палату сходились раненые. В коридоре слышался голос старшей сестры. Трубачев поднялся: — Мы пойдем, Вася! — Мы пойдем! — повторили за ним ребята. Один за другим они осторожно перелезли через окно и скрылись из глаз. — Вот это гости! Гляди, какой способ придумали! Сестры испугались, что ли? — смеялись бойцы. А ребята шли по улице, не зная, куда и зачем они идут. Далеко-далеко, на Украине, в партизанском лагере, тяжко страдая от ран, лежал их друг и старший товарищ Митя. Внезапно Васек остановился. — Ребята!... — В голосе его еще звенели слезы, но глаза были ясные и чистые, словно промытые весенним дождем. — Вы слышали, что сказал Васин командир? — Васек сдвинул брови, стараясь точно припомнить слова командира. — «Не плакать нужно о погибшем товарище, а почтить его память большими и славными делами». Такие слова, ребята, на всю жизнь запоминаются. И мы тоже запомним их для себя. — Васек поглядел па товарищей и твердо сказал: — Пойдемте работать. По расписанию в четыре часа мы должны быть на работе! Глава 39 ПРОИЗВОДСТВЕННОЕ СОБРАНИЕ Собрание было назначено на шесть часов. Васек поручил Белкину сделать список учеников шестого класса. По остальным классам перепись школьников взял на себя семиклассник Толя Соколов. — Трубачев, а эти двое — Тишин и Петрусин — тоже к нам в шестой попали! И Кудрявцев тоже. — хмуря светлые брови, зашептал Белкин. — И вообще я не знал, куда писать тебя, Мазина, Одинцова, Синицыну... ну, тех, кто с тобой... в пятый или в шестой? — Конечно, в шестой! — пожал плечами Васек. — Вот чудак ты, Ленька! — засмеялся Мазин. — Не знал, куда писать! Что же мы, второгодники, что ли? — Ну, я так и написал! А то, думаю, как же это получается: все наши ребята будут в шестом, а председатель совета отряда в пятом! Ерунда какая-то! — Тем более, что Елена Александровна предложила, чтобы каждый класс был отдельной бригадой. А у нас бригадир уже есть! — сказал Одинцов. Собрание проходило на свежем воздухе. Ребята притащили ящики, перекинули через них доски, вытащили старый, залитый чернилами школьный стол, соорудили для взрослых скамью. За стол сели Елена Александровна, два Мироныча, Грозный, кровельщик, он же маляр, и новая, только что появившаяся пожилая учительница младших классов Федосья Григорьевна. Место председателя занял Леонид Тимофеевич. Немного поодаль от стола сидели и стояли, сгруппировавшись по классам, ученики будущей школы. В седьмом их было всего трое, и, чувствуя себя старшими, они держались ближе к столу, а Толя Соколов, поднимаясь на цыпочки, то и дело покрикивал ломающимся баском: — Потише, потише! Соблюдайте дисциплину, ребята! Шестой класс был почти весь в сборе. В центре его стояли Трубачев и прежние ученики четвертого класса «Б». Из новых было всего несколько мальчиков; среди них выделялся высокий. стройный Алеша Кудрявцев, около него — складный краснощекий Петрусин с бегающими по сторонам глазами и хмурый, глядевший бычком Тишин. — Школы еще нет, но штат учащихся уже почти заполнен, — пошутил Леонид Тимофеевич. — Ну, стягивайтесь все сюда поближе, и начнем наше производственное собрание. Я очень рад, что все вы так любовно и дружно работаете вместе по ремонту своей школы. И скажу вам откровенно, что, взявшись за такое трудное дело, как восстановление этого дома, я совершенно точно рассчитал, что помощники у меня будут. Один, как говорится, в поле не воин... — Ура Леониду Тимофеевичу! Ура! — весело выкрикнул Толя Соколов. — Ура! Ура! — дружно подхватили ребята. — Ребята! Скажем спасибо нашему директору! Три, четыре! — Спа-си-бо Ле-о-ни-ду Ти-мо-фе-е-ви-чу! — хором выкрикивали по складам школьники. — Стойте! Стойте! — замахал руками директор. Но шум не унимался. Елена Александровна неторопливо постучала молотком по столу. — Установите тишину, Леонид Тимофеевич говорит. — Голос у печника был звучный, ребята уловили в нем резкие, повелительные нотки и переглянулись. Леонид Тимофеевич вытер платком лысину, снял очки: — Я хочу вам сказать, ребята, что еще рано кричать «ура». Кричать «ура» мы еще успеем. А пока я просил Елену Александровну собрать вас всех для того, чтобы уточнить нашу работу. Когда вас было мало, каждый делал то, что мог делать в меру своих сил, то есть оказывал свою помощь везде, где она требовалась, без определенного плана. Но работать без плана сейчас нам трудно. Каждый класс уже может представлять собой отдельную бригаду и отвечать за порученный ему участок. Понятно? — Понятно! — Так вот, до открытия школы, то есть до первого сентября, осталось немногим больше чем полтора месяца. Основной ремонт дома еще не закончен, а внутренняя отделка комнат, ограда нашего участка и окончательное устройство займут тоже немало времени. Вот как раз здесь присутствуют наши специалисты — плотники Иван Миронович и Федор Миронович. — Леонид Тимофеевич мягким жестом указал на чинно сидящих рядом Миронычей. — Попросим их рассказать, что нам еще предстоит сделать. Ребята захлопали. Старик Мироныч закивал головой и, привстав, попросил слова. Младший тоже привстал, но слова не попросил и, ощупав ящик, уселся на нем поудобнее. — Я, ребята, так вам скажу: работа, конечно, еще есть. Нам от работы не бегать, и ей за нами не гоняться! Без отделки комната не будет комнатой, а без парт и класс не будет классом. Верно я говорю? — Дедушка Мироныч подмигнул ребятам, сгреб в правую руку седую бороду и лукавым, смеющимся глазом указал на Елену Александровну: — Печник у нас есть. Да... Ну, вот как бы ни было, а печи будут. Как вы скажете, печи будут, ась? — хитро спросил старик. Ребята с веселым любопытством смотрели на Елену Александровну. — Печи будут, — спокойно сказала она, закидывая за спину тонкие руки и без улыбки глядя на Мироныча. — Ну вот! Заявка, значит, сделана! — заторопился старик. — Теперь еще вопрос, чтобы уточнить, значит, официально. Вот наш товарищ кровельщик имеет также квалификацию маляра. Верно я говорю? — обратился он к кровельщику. — Он, конечно, свою заявку вам тоже сделает официально. Кровельщик, широкоплечий, черноглазый, с небольшой лысинкой, прикрытой зачесом, деловито сказал: — За мной дело не станет. Как Леонид Тимофеевич скажет, так и сделаю. Где под шелк, где под мрамор. Можно с отделкой под бронзу. Одним словом, классы и зал, например, имеют между собой разницу в отделке. Это факт. Давайте точный план, а я свое дело знаю. — Ну вот, опять же квалификация. Значит, дело наше верное, — закивал головой Мироныч. — Ну и садись, коли верное, — мрачно сказал Мироныч-младший, со скрипом ворочаясь на своем ящике. — Время лишней болтовни не любит. Садись, говорю. Мироныч-старший с неохотой полез за стол. — Ну вот, все силы руководящие у нас, так сказать, выяснены. Остается прикрепить к каждому участку работы помощников, — сказал Леонид Тимофеевич. — Некоторые работы, как, например, ограда, могут быть сделаны вами почти самостоятельно. Распределение вашего рабочего времени и организацию бригад мы попросим Елену Александровну взять на себя. Елена Александровна встала, придвинула к себе списки. — Ребята, я просмотрела списки. Хотя в каждом классе пока очень мало учеников — многие еще не приехали, а многие, особенно старшие классы, работают сейчас в колхозах, но к началу учебного года школа пополнится. Сейчас же в основном некоторые классы уже сформированы. Значит, ребята, в этих классах должны быть организованы пионерские отряды. Радостный шум вырвался из рядов школьников. Елена Александровна подняла руку и спокойно продолжала: — Если есть отряд, значит, должен быть в нем и председатель совета отряда. Может быть, пока мы укомплектуемся окончательно, то есть до начала учебного года, председателями советов отрядов останутся прежние ребята, которые были выбраны раньше, в старой школе. А там, где их нет, вам придется временно избрать себе председателя. А так как у нас сейчас идет горячая работа, то каждый отряд будет представлять собой рабочую бригаду, а председатель совета отряда — бригадир. Согласны? — Согласны! Согласны! Ребята оживились. Они сразу почувствовали, что снова возрождается их школьная пионерская организация, что они спаяны в отряд, что они уже настоящие школьники. И, кроме того, они, как взрослые, представляют собой рабочие бригады. — Начнем со старших классов. Всем понятно, что наиболее ответственные участки работы будут поручаться старшим... — начала опять Елена Александровна. — Понятно! Понятно! — зашумели школьники. Но чья-то рука вдруг поднялась вверх и неподвижно застыла в воздухе. Елена Александровна наклонилась вперед: — Кому непонятно? Из толпы выдвинулся Тишин. — Некоторым непонятно, почему смешали вместе два класса, — сказал он, глядя исподлобья на Елену Александровну прищуренными дерзкими глазами. — Как это — смешали два класса? Какие классы? — перебирая в руках списки, спросила Елена Александровна. Школьники притихли и с любопытством слушали. — А так, смешали! — наклонив набок голову, насмешливо сказал Тишин. — Пятый и шестой смешали. Мазин быстро толкнул Трубачева. Васек насторожился. Леня Белкин взволнованно зашептал что-то ребятам. Девочки переглянулись. — Здешний ученик Леня Белкин, составляя список, забыл, что, например, Трубачев и еще несколько ребят, а с ними и две девочки — второгодники. — Что — второгодники? Трубачев — второгодник? Он врет. — Тишин врет! — Ишь ты, новенький, а смотри как себя проявляет! — Не слушайте его! Ребята задвигались, возмущенно зашумели, зашикали. Леонид Тимофеевич поднялся с мести: — Это что такое? Здесь идет собрание, напоминаю вам. Кто не умеет себя вести и не уважает свой рабочий коллектив, пусть выйдет отсюда и поищет себе другое место! Наступила полная тишина. Леонид Тимофеевич сел. — Продолжайте, Елена Александровна! — Трубачев, подойди, пожалуйста, сюда! — вызвала Елена Александровна. Ребята расступились, давая дорогу. Васек держался спокойно, но сердце у него сильно билось. — Первого сентября мы придем в шестой класс. Мы проходим программу пятого класса дома. Вот почему Белкин включил нас в список шестого класса, — громко сказал он. В толпе раздался злорадный хохоток Петрусина и насмешливый голос Кудрявцева: — Почему бы не в седьмой, скажите пожалуйста? Елена Александровна нетерпеливо пожала плечами и снова обратилась к Трубачеву: — Так как же, по-твоему, будет справедливо — оставить вас на время стройки в списках шестого класса или перевести в пятый? — Нам все равно где работать, и спорить из-за этого я не буду, — скрепя сердце сказал Васек. — А мы будем! — Мы все будем спорить! — раздались из толпы школьников взволнованные голоса. — Трубачев наш! — кричал Леня Белкин. — И мы его в пятый класс не отдадим! — Трубачев всегда был у нас председателем совета отряда, а сейчас он будет бригадиром нашей бригады. Поднимите руки, ребята, кто за? — вскакивая на ящик, громко заявил Коля Чернышев. Ребята бывшего четвертого класса «Б», толкаясь, протиснулись вперед, подняли руки. — Мы все за Трубачева! — выкрикнула Надя Глушкова. — И мы за всех наших ребят — за Нюру Синицыну, за Лиду Зорину, за Петю Русакова... Елена Александровна резким движением руки остановила шум: — Довольно! Мы собрались сюда, чтобы поговорить о том, как лучше наладить работу. Работа будет распределена по отрядам. Трубачев и его товарищи остаются с пятым классом. Тише! Я не разрешаю больше продолжать этот спор. Предлагаю шестому классу выбрать себе другого председателя совета отряда. В толпе пробежал недовольный шепот. Послышались тихие голоса: — А почему она вмешивается? Пусть Леонид Тимофеевич скажет! Щеки Елены Александровны чуть-чуть порозовели, на лбу появилась резкая морщинка. Леонид Тимофеевич покачал головой: — Мне стыдно за вас перед Еленой Александровной и перед всеми товарищами, которых мы пригласили на наше собрание. Я не могу себе представить, что мои бывшие ученики за какой-нибудь год настолько забыли дисциплину и потеряли совесть, что вместо того, чтобы решать какие-то дельные вопросы, они вынуждают нас здесь слушать бурные выяснения — куда приписать Трубачева: к пятому или шестому классу! — Директор развел руками. — Может быть, вам еще рано присутствовать на собраниях, где решаются серьезные вопросы? — Нет... нет... — слабо защищались школьники. — У нас еще нет вожатого. И я просил Елену Александровну помочь вам в ваших пионерских делах. Но вы себя ведете так, что я боюсь, как бы Елена Александровна не отказалась. — Леонид Тимофеевич замолчал и обвел глазами ребят. — Я предлагаю, — снова начал он при полной тишине, — чтобы завтра же каждый класс представил мне список своей бригады во главе с бригадиром. Это значит, что каждый отряд должен выбрать себе председателя совета отряда. Елена Александровна вам в этом поможет. А работу между бригадами распределю я сам. На этом мы сейчас наше собрание кончим. И запомните хорошенько, что всякие мелкие счеты и недружелюбное отношение друг к другу будут только тормозить нашу общую работу. Ребята поняли, что директор недоволен. Недовольна была и Елена Александровна. Брови ее хмурились, а глаза глядели сурово и холодно. Васек чувствовал себя униженным, как бы пойманным на обмане, его коробило от сознания, что все они оказались в пятом классе, как второгодники. Все это было противно, хотелось вытащить за шиворот из толпы Тишина и, развернувшись, дать ему но шее... А в толпе ребят Тишин, торжествуя свою победу, кричал, что он выведет на чистую воду всех хвастунов и зазнаек. Васек хорошо знал, откуда идет эта угроза. Но главный виновник, Алеша Кудрявцев, только издали бросал на него насмешливые взгляды и, стоя рядом с Петрусиным, рассказывал ему что-то веселое, невольно привлекая внимание ребят открытым, смелым лицом и непринужденным, заразительным смехом. Васек вспомнил о своих товарищах. Хорошо, что во время выступления Тишина никто из них не сказал ни слова. Даже Мазин нашел в себе силы промолчать. Но где же они сейчас? Школьники, разбившись по классам, уже выбирали себе председателей советов отрядов. То здесь, то там слышался голос Елены Александровны. Проходя мимо учительницы, Леонид Тимофеевич громко сказал: — Об этом случае мы еще должны с вами поговорить. Васек понял, что речь идет о нем и его товарищах, но даже не оглянулся. В кучке шестиклассников выступал Петрусин: — Я, ребята, стою за Кудрявцева! Мы с ним не пропадем! — Кудрявцева! Кудрявцева! — кричали новенькие. — Выбирайте кого хотите, мне все равно! — послышался обиженный голос Нади Глушковой. Прежние товарищи Васька по четвертому классу «Б» хранили презрительное молчание. Васек заметил в сторонке пятиклассников. Рядом с ними стояли его товарищи. «Как наказанные», — горько подумал Васек, и вдруг до его ушей донеслись громкие крики: — Тру-ба-чев! Тру-ба-чев! И чем ближе он подходил, тем громче становились приветственные крики пятиклассников: — Тру-ба-чев! Тру-ба-чев! — Васек Трубачев! Ура! — подкинув вверх свою бескозырку, в восторге заорал Витька Матрос. abu — Пятиклассники радуются! Все, как один, тебя выбрали председателем отряда и командиром! — сказал ему Одинцов. abu — Ну что ж, будем работать, — просто сказал Васек. abu В нем проснулся командир. — Завтра я узнаю, какой участок работы будет поручен моей бригаде, и всех вас расставлю по местам. А сейчас можно расходиться! Он улыбнулся, но глаза у него были грустные, и только товарищи понимали, чего стоила ему эта улыбка. Когда пятиклассники шумно и весело разошлись, Васек тихо сказал: — Пойдемте вместе. Лида взяла его за руку. — Помнишь, в детстве, когда была гололедица, мы часто ходили, держась за руки? — ласково сказала она. Васек кивнул головой. — Я никак не пойму, куда оно делось, это детство? Ведь нам не так уж много лет! — грустно сказал он. Глава 40 ПРИНЦИПИАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК Дома Васька ждал редкий гость — Андрейка. Он чинно сидел за столом против тети Дуни и, прикусывая острыми зубами сахар, тянул с блюдечка чай. — Выпейте еще одну чашечку, Андрей Иваныч! — радушно угощала его тетя Дуня. — Спасибо вам... Разве посидевши, еще попью... — вытирая со лба капельки пота, солидно говорил Андрейка. Тетя Дуня пододвигала ему полную чашку, и Андрейка, слегка подумав над ней, снова принимался пить. Увидев Васька, он привстал и церемонно протянул ему руку. — Ну вот, и наш хозяин пришел! — сказала тетя Дуня совсем так, как говорила когда-то про Павла Васильевича. От этих слов и от церемонного обращения Андрейки Васек сразу повзрослел. — Ну, как дела? — спросил он, присаживаясь к столу. — Ничего, у нас все в исправности. — Андрейка быстро взглянул на приятеля и деликатно осведомился: — А ты вроде невеселый? — Да так... неприятности по работе, — усмехнулся Васек. — По работе? Это что же — в школе или в госпитале? — забеспокоилась тетка. — В школе, — со вздохом сказал Васек и стал рассказывать про собрание. Когда дело дошло до выступления Тишина, тетя Дуня возмущенно всплеснула руками: — Ах он, пролаза! За генеральского сынка руку тянет! И откуда же они, этакие пролазы, берутся? И все-то они знают, когда и перед кем хвостом мотнуть... — Пережиток... — важно сказал Андрейка, принимаясь за новую чашку чаю. — Таких разоблачать надо. Я одному такому пережитку санаторий у начальства исхлопотал — думал, больной. Ну, а он и там давай свое «я» показывать. Только с врачами не забалуешься. — Это тот мастер, что над тобой издевался? — живо спросил Васек. — Издевался не издевался чтобы по-настоящему, а за волосы хватал и выражался некультурно. — Ну, и что с ним сейчас? — А что! Разоблачили вчистую. «Никакой, говорят, болезни нервов у вас нет, одно хулиганство». — Андрейка удовлетворенно откинулся на спинку стула и рассудительно сказал: — Самому себя распускать не надо. Железная дорога — это пост ответственный. У нас лучшие люди работают. Равняться есть по ком. В мастерской, для примера, и ваш Павел Васильевич Трубачев есть на портрете. — Спасибо на доброй памяти, Андрей Иваныч! Ведь вот люди помнят... и молодые по его примеру идут... Да вы что же чашечку-то отставили, Андрей Иваныч? Выпейте горяченького! — засуетилась тетя Дуня. — Не требуется больше, мамаша, спасибо вам, — решительно отставляя от себя подальше чашку, сказал Андрейка. Он чувствовал себя приятным гостем в гостеприимном и уважаемом доме Трубачевых. Курносое лицо его лоснилось, белые волосы липли ко лбу, глаза выражали полное удовольствие, и сам он, щупленький, в поношенном пиджачке, держался с большим достоинством. «Кто я ни есть, а цену себе знаю», — как бы сообщал всем с первого же взгляда Андрейка. Топкие, заскорузлые от работы пальцы Андрейки, угольная пыль, въевшаяся в мальчишескую шею, старый пиджачок невольно вызывали чувство уважения к Андрейке. Васек гордился своей дружбой с ним. Когда Андрейка собрался уходить, тетя Дуня позвала Васька в кухню и расстроенно зашептала: — Васек, брюки бы ему отцовы отдать. Ведь у него брючки-то насквозь прохудились. А позади себя он заплату рукой прикрывает... Отдай ему брюки-то! — Да что ты! Он ни за что не возьмет. Обидится еще! — замахал руками Васек. — Как это так — обидится! Ведь вы товарищи! И родителей у него нет, некому порядочную заплату положить. Она вынула из сундука пахнущие нафталином рабочие брюки Павла Васильевича и, пряча под улыбкой крайнее смущение, подступила к Андрейке: — Андрей Иваныч, голубчик, перемените брючки-то... — На что переменить? — не понял Андрейка. — Да вот эти-то получше будут. Я живенько их на ваш рост укорочу. А свои оставьте пока. Я все равно Ваську штопаю, так заодно и ваши починю, — заторопилась тетя Дуня, испугавшись вопросительных светлых глаз Андрейки. — Очень благодарный вам, мамаша... Только как же это я ваши брюки надену? И с какой такой стати вы для меня трудиться будете... И опять же, выходной у меня не скоро — я ваши брюки на работе заносить могу, — объяснял Андрейка. Васек стоял в кухне и боялся войти. — Да я вам их в подарок даю, Андрей Иваныч! От Павла Васильевича в подарок, — широко улыбаясь, сказала тетя Дуня. Андрейка смутился: — Я подарков, мамаша, не беру. Я сам себя содержу. Это для меня принципиальный вопрос. Я — рабочий человек. И к тому же за мои успехи мне все обмундирование скоро полностью выдадут. Очень благодарю вас, мамаша, только брюки я не возьму. — Он встал и, прикрывая левой рукой латку, выделявшуюся светлым треугольником на его брюках, решительно взялся за кепку. Тетя Дуня, сильно покраснев, сунула брюки на кровать и растерянно остановилась посреди комнаты. — Ты что же, Андрейка, брюки не хочешь взять? Ведь по дружбе тебе тетя даст! — входя в комнату, сказал Васек. — Дружбу я и так ценю. Только задаром мне ничего не надо — я получаю за свой труд... Ну, приходи в депо, Васек. Может, что будет известно про Павла Васильевича. У нас на собраниях часто про героев-железнодорожников рассказывают. — Вот-вот... Уж вы сообщите в случае чего, Андрей Иваныч. Исстрадались мы с Васьком — нет писем ему от отца, — заморгала глазами тетя Дуня. Когда Андрейка ушел, она взяла заброшенные в угол по стели брюки и. пряча их в сундук, сказала: — Нашего понятия человек, строгий, принципиальный! Держись за него, Васек! Глава 41 ЧУЖИЕ Нюра с тревогой глядела на часы. Вчера в госпитале дежурил Сева Малютин и на занятиях сообщил ей, что после обеда Егору Ивановичу назначено идти на электризацию. — Радуется он, как именинник. Просил тебя не опоздать. Я уже с Васьком говорил. Он тебя отпускает с работы. Только смотри не опоздай! — Ну как я могу опоздать! — рассеянно ответила Нюра, думая о матери. В последнее время они почти не разговаривали. Нюра прибегала домой только пообедать, вечерами тоже часто задерживалась в госпитале. Беспокойство и раздражение матери росли. Сейчас, видя, что девочка куда-то торопится, мать чувствовала закипавшую в сердце обиду. Пообедали молча. — Выпей чаю, — сказала мать. Нюра бегло взглянула на часы и покорилась. Мать поставила перед ней чашку с кипятком, положила туда две ложки молочного порошка, размешала сахар и села напротив дочери, сложив под подбородком пухлые руки. Нюра не глядела на нее, но знала, что глаза матери неотступно следят за каждым ее движением. Часы медленно пробили три часа. В половине четвертого начинался прием у врача. Нюра мысленно представила себе, как в четвертой палате санитарки помогают Егору Ивановичу натянуть рукав на больную руку, как он беспокойно поглядывает на дверь. Она придвинула к себе чашку и, обжигаясь, глотнула забеленный кипяток. — Спешишь? — гневно и холодно спросила мать. Нюра испуганно вскинула на нее глаза, упрямо сжала губы. — Ну, помни, Нюра, я тебе не раз обещала, но сегодня свое обещание сдержу... Я пойду в школу к твоему директору, я пойду в госпиталь... — Мать постучала по столу пальцем. Она не знала, что ей делать с дочерью, но ей казалось, что пришло время немедленно принять все меры к ее исправлению. — Слышишь, Нюра, я не допущу, чтобы моя дочь с утра до вечера лодыря гоняла. Я все узнаю! — Голос матери то понижался до угрожающего шепота, то срывался на крик. — Я заставлю директора вмешаться в это безобразие! До сих пор мы с отцом делали для тебя что могли! Мы вложили в тебя все силы, всю жизнь, и до этой несчастной поездки на Украину ты была хорошей, послушной девочкой. Но, оставшись в компании своих приятелей, ты распустилась. И за то, что родители заботились о тебе, ты ответила черной неблагодарностью... Мать на минутку останавливается и выжидательно смотрит на дочь. Но Нюра молчит. Сердце ее захолодело от тоски, в нем нет сейчас ни любви, ни жалости к матери. Нюра даже не вслушивается в то, что ей говорят, слова сливаются вместе и захлестывают уши нервными выкриками. Нюре стыдно, что ее мать слышат соседи. Они всегда слышат и во всем обвиняют ее, Нюру. Минутная стрелка на часах подвигается к половине четвертого. Теперь уже придется бежать, чтобы поспеть вовремя. «Надо так надо», — мысленно говорит Нюра и, отодвинув стул, быстро идет к двери. — Нюра, помни! Лучше вернись! — кричит ей вслед мать. Но девочка уже хлопает калиткой и, перегоняя прохожих, мчится по улице. Она опоздала, опоздала! Тяжелый грузовик на мостовой шарахается в сторону перед тоненькой девочкой, перебегающей ему дорогу. Шофер высовывается из кабинки и сердито кричит: — Ты что, голову потеряла?! Лезут под самые колеса, а потом отвечай за них! Но Нюра не слышит — у нее в ушах все еще звучит голос матери. Во дворе госпиталя сидят и стоят раненые. Залежавшись в палатах, они радуются возможности пройти по улице до другого здания на электризацию. Солнышко крепко припекает, и под его лучами трава никнет к земле и вянет. Егор Иванович стоит на крыльце, крепко ухватившись рукой за перила. На его землисто-бледном лице видна каждая морщинка. — Вон, вон дочка бежит... Она меня и доведет. Не извольте беспокоиться, — говорит он сестре. Нюра, запыхавшись, вбегает во двор: — Пойдемте, дядя Егор, пойдемте! Она подставляет раненому свое худенькое плечо, смахивает прилипшие ко лбу волосы: — Опирайтесь, дядечка, крепче опирайтесь: я сильная! Егор Иванович прижимает к себе больную руку на перевязи и медленно идет рядом с Нюрой. — Мы с тобой, дочка, как дуб с березкой, — шутит он, любовно оглядывая девочку. Глава 42 В БУДУЩЕЙ ШКОЛЕ С помощью Елены Александровны Леонид Тимофеевич точно распределил рабочие участки каждой бригады. Трое ребят из седьмого класса попали на отделку комнат в распоряжение маляра и старика Мироныча. Шестому и пятому классам было поручено поставить забор. Для руководства и помощи к ним прикрепили Мироныча-младшего. Кудрявцев не пожелал работать с бригадой Трубачева. — Дайте мне отдельный участок: я не хочу отвечать за чужую работу, — заявил он Елене Александровне. С общего согласия место для будущего забора разделили пополам. После раздела обе бригады договорились о сроке выполнения задания, и Кудрявцев вызвал Трубачева на соревнование. Для кладки печей Елена Александровна взяла себе в помощь ребят из третьего и четвертого классов. Только малышам ничего не было поручено, но и они не оставались без дела. Их учительница Федосья Григорьевна, хлопотливая и деятельная, быстро собрала вокруг себя всех младших ребят и с утра, повязав голову косынкой, носилась по всему двору, пристраиваясь вместе с ними то к одной, то к другой бригаде, причем всех школьников, без различия возраста, она называла «деточками» и «ребятками». — Мазин, деточка, пусть мои ребятки на вашем участке щепки подберут!... Идите, идите сюда, ребятки! Собирайте! Вот так... Вот и чистенько будет... Собирайте, собирайте! Второклассники, как стая воробьев, слетались на ее голос, беспорядочно толкались под ногами и мешали работать. Ребята злились. Мазин делал страшные глаза, но спорить с Федосьей Григорьевной было бесполезно. — Ничего, ничего! Они вам не помешают! Ну, каждому же трудиться надо! — поднимая вверх плечи и укоризненно глядя на ребят, говорила Федосья Григорьевна. — А вы идите к печнику. Там надо песочек носить, — хитрил кто-нибудь из школьников. — Ничего, ничего, мы везде успеем, без работы сидеть не будем!... Верно, ребятки? — Верно, верно! — кричали второклассники. Подобрав щепки, Федосья Григорьевна шумно удалялась. И голос ее уже слышался в другом конце двора. — Ребятки! Ребятки! — Цыплятки! Цыплятки! — добродушно передразнивал Мазин. К печнику Федосья Григорьевна своих малышей не водила — там было пыльно и душно, кирпичи тяжелые, глина липкая. Кроме помощи отдельным бригадам, Федосья Григорьевна все время о чем-то хлопотала для своих ребят — то ей требовалась очищенная площадка для их игр, то скамейка в тени. Леонид Тимофеевич неохотно отрывал от работы плотников, чаще посылая старших учеников. Ученики досадовали, но все требования учительницы второго класса исполняли беспрекословно. Познакомился таким образом с Федосьей Григорьевной и Саша Булгаков. — Хорошая учительница, — задумчиво сообщил он ребятам. — Надо Нютку к ней пристроить — балуется она дома. Пристроив Нютку к Федосье Григорьевне, Саша во время работы издали следил за сестренкой. Он видел, как Нютка всюду следовала за своей учительницей и изо всех сил старалась выполнять все ее задания. И когда Нютка начала дома беспрерывно повторять: «Нам велели! Нам сказали!», и когда однажды она долго ревела оттого, что простудилась и не могла пойти на стройку, Саша почувствовал, что учительница как бы разделила с ним ответственность за воспитание одной из его сестер. — А потом и других в школу отдам! — весело говорил он товарищам. — Так понемножку все в люди и выйдут. * * * Бригада Трубачева работала в две смены. — В первую, пока шли занятия с Екатериной Алексеевной, выходили на работу все пятиклассники. Среди них правой рукой Васька стал Витька Матрос. Живой и понятливый, Витька был неутомимым работником. Получая задание от Васька, он глядел на него в упор черными, как угольки, глазами и быстро кивал головой в знак того, что он исполнит все, что от него требуется. Работу «младшей» бригаде Васек давал легкую, условившись об этом с самого начала с хмурым дядей Миронычем. Дядя Мироныч собирал вокруг себя всех ребят и показывал им, как надо отмеривать штакеты, чтобы забор был красивый и ровный, под шнурочек. Поставив двух ребят на некотором расстоянии друг от друга, Мироныч велел им присесть на корточки и, протянув меж собой шест, держать его низко над землей. — Вот, к примеру, вы у нас вроде столбов, а шест вроде слеги, которая прибивается к столбам внизу и вверху. Так... Скажем, слеги прибиты, расстояние между ними вымерено, можно прибивать штакеты. — Он брал тонкие дощечки, срезанные вверху треугольниками. — Вот это штакеты и есть. Но как же их прибивать, если одна длиннее, а другая короче? — Срезать! — быстро догадывались ребята. — Правильно. Надо срезать. Значит, измеряем, какой высоты собираемся делать забор. — Мироныч приставлял к слегам дощечку и вопросительно смотрел на ребят. — Можно повыше, а можно и пониже, смотря что нас интересует. — Повыше, а то вес ребята лазить будут, — не ручаясь за себя, советовали школьники. — Значит, судя по характеру учреждения, будем делать повыше. Сейчас отмерим точно сантиметром высоту и проведем карандашом черту на доске. Ну вот. Это, значит, у нас мерка. Прикладываем к ней другую дощечку, на нее для скорости можно еще одну положить, и по намеченной карандашом черте начинаем срезать пилой концы. — Мироныч закладывал за ухо карандаш. — Понятно? Ну, а если понятно, приступайте к работе! Ребята хватали ручные пилы, раздавали друг другу «мерки». Мироныч не спеша закуривал папироску. — Только, чур, работа аккуратность любит. Чтобы ни на один сантиметр не ошибаться. На глазок не полагайтесь! И торопиться нам некуда — пока что столбов у нас нет. Столбы для забора, по словам Леонида Тимофеевича, еще «росли» на делянке. Чтобы привезти их, требовались машины, но машин не было. Посоветовавшись с плотниками, Леонид Тимофеевич решил устроить поход на делянку, выбрать там подходящие деревья, на месте обтесать их и подготовить к перевозке. А пока что Трубачев и Кудрявцев, чтобы не терять времени, каждый на своем участке разметили места для столбов, вбили колышки и принялись рыть ямы. Грунт был каменистый, и работа оказалась трудной. — Ты смотри, Матрос, — предупреждал Васек, — ройте с передышкой, по очереди, а кто устал, пусть сидит — гвозди выпрямляет или штакеты отмеривает. — Ладно, — кивал головой Матрос, но, оставшись наедине со своими пятиклассниками, хватал лопату и, поплевывая на ладони, то и дело покрикивал на товарищей: — Эй, подтянись! Ну-ка, трубачевцы! Выбрасывай землю! Тащи носилки! Кто слабосильный — иди гвозди выпрямлять! При этом живые глаза его то и дело косились в сторону соревнующейся с ними бригады Кудрявцева. Матрос знал досконально, что там делается. Каждое утро, раньше всех, когда на траве еще лежала роса, он являлся на школьный двор, быстро и точно определял, насколько за день продвинулся Кудрявцев, сколько у него вырыто ямок, как подобраны штакеты и в каком порядке хранятся инструменты. После обеда, докладывая Ваську о положении дел, Матрос, сверкая глазами, говорил: — У них народу больше. Утром они нас перегоняют, а вечером мы равняемся. А нам надо впереди быть. — Ничего. Все равно скоро нечего будет делать ни им, ни нам — столбов нет, — хмуро отвечал Васек и шел к директору. В доме пахло краской, в коридоре стояли мутные лужицы. В тех комнатах, где уже были сложены печи, рабочие белили потолки, красили стены. В пустом доме гулко раздавался голос дедушки Мироныча. Чаще всего старик спорил с Грозным, употребляя при этом громкие фразы, вычитанные им в заводской газете или услышанные где-нибудь на собрании. — Вот ты говоришь, Иван Васильевич, что классы нужно покрывать масляной краской. А ты того не учитываешь, что масляная краска забирает весь воздух и детям в таком классе будет душно. А от нас Родина требует, чтобы мы трудились добросовестно, учитывая требования здравоохранения... В нижнем этаже работал печник. Туго обвязав косынкой короткие светлые волосы и натянув на себя запачканный глиной и песком комбинезон, Елена Александровна брала из рук помощника кирпич, ловко и быстро шлепала на него лопаткой размешанную в ведре глину, не глядя протягивала руку за вторым кирпичом, ставила его ребром на первый и, обмакнув руку в ведро с водой, сглаживала вырастающую стенку мокрой ладонью. При этом, морща покрытое желтой пылью лицо и поправляя тыльной стороной руки косынку, она изредка бросала короткое приказание: — Воды! Приготовьте глину! Подавайте целый кирпич!... На работу печника приходили смотреть все. Грозный, качая головой, недоверчиво заглядывал внутрь сложенной печи и подносил к дверке зажженную бумажку. Бумажка вырывалась у него из рук и пылающим комочком улетала в дымоход. Старик успокаивался. Леонид Тимофеевич с любопытством смотрел на работу Елены Александровны и, подмигивая ребятам, шутил: — Ну уж если зимой в школе будет холодно, мы с Елены Александровны штраф возьмем! — А если будет жарко? — спрашивали ребята. — Тогда тоже штраф! — Несправедливо, несправедливо! — протестовали ребята. Леонид Тимофеевич делал удивленные глаза: — Как же несправедливо? Ведь Елена Александровна — печник! Должна заранее учитывать температуру. — Боюсь, что раньше директору надо учесть, что лето кончается, а дров у него еще нет! — лукаво говорил печник. — Ага! Ага! — прыгали девочки. — Дров еще нет! Дров-то еще нет! Леонид Тимофеевич жил наверху в маленькой комнатке, предназначенной для учительской. Грозный тоже часто ночевал в небольшой каморке около раздевалки. — Скорей бы нам, Леонид Тимофеевич, все свое имущество из госпиталя перевезти. Может, парты за зиму отсырели, подправить придется, — говорил школьный сторож, — да и мою комнату под кладовую сестрица просит освободить. — Все сделаем, старина! Вот закончим ремонт и начнем обживаться, — весело отвечал Леонид Тимофеевич. Он всегда казался бодрым и веселым, хотя после дневных хлопот и беганья по разным делам, снимая ботинки и ощупывая внутри подошвы, громко удивлялся, что стелька гладкая и нигде не торчат гвозди. — Странно, мне казалось, что я прямо на гвоздях хожу, — пожимая плечами, говорил он Грозному. — Отдохнуть бы вам, Леонид Тимофеевич, — вздыхал старик. — А я не устал. Мой отдых — работа, — улыбался директор. Глава 43 МАТЬ НЮРЫ СИНИЦЫНОЙ Елена Александровна сняла комбинезон, вымыла лицо и руки, расчесала мокрым гребнем растрепавшиеся волосы и присела отдохнуть. Учительская казалась пустой, в пей было прохладно и чисто. Около стола стояли два кресла, и у выбеленной стены — мягкий кожаный диван. Леонид Тимофеевич ушел по делам, попросив Елену Александровну заменить его, если будет спрашивать кто-нибудь из рабочих. Оставшись одна, Елена Александровна придвинула ближе к столу кресло и, подперев рукой голову, задумалась. Она думала о директоре, который не побоялся взять на себя такой большой труд, как ремонт разбитого дома. Вспомнила собрание. Пушистые брови ее нахмурились, синие глаза стали глубже и печальнее. «Нет дисциплины... И этот мальчишка Тишин, выступающий против своего будущего товарища, и Кудрявцев... И странная история с Трубачевым. Надо будет хорошенько в этом разобраться... — Елена Александровна тяжело вздохнула. — И вообще, время идет, школа не готова... Ах, да, — вспомнила она, — надо же объявить ребятам, что послезавтра Леонид Тимофеевич поведет их на делянку. Как раз это будет выходной день. В лесу сейчас хорошо. Пахнет смолой, ягодами. В тени свежо и прохладно... Я сама, как девчонка, радуюсь, что пойдем. А ребятам хорошо бы дать побегать, отдохнуть. Трудно им сейчас приходится...» Внизу раздается громкий женский голос: — Мне нужно видеть директора! — Леонида Тимофеевича? — любезно переспрашивает школьный сторож. — Его нет, он отлучился по делам. — Как — нет? По каким делам? У него, кроме школы, не может быть никаких дел. За детьми надо смотреть, а не отлучаться по делам! — резко заявляет пришедшая. — Ему, гражданка Синицына, виднее, за чем нужно смотреть: он директор, — обиженно отвечает Грозный. Елена Александровна медленно спускается вниз, прислушиваясь к шуму голосов. Пожилая женщина в темном приплюснутом берете на седеющих волосах встречает ее недружелюбным взглядом зеленых глаз. — В чем дело? — спрашивает Елена Александровна. — Может, я могу заменить директора? Пройдите, пожалуйста, в учительскую. Женщина молчит, но Елена Александровна, не ожидая ее ответа, круто поворачивается и быстрой, легкой походкой снова поднимается по лестнице, открывая свежевыкрашенную дверь. Незнакомая женщина нехотя следует за ней. — А вы, собственно, кто здесь? — с раздражением спрашивает она, опускаясь в кресло. — Сейчас я замещаю директора, — спокойно отвечает Елена Александровна и быстро оглядывает незнакомую женщину. Где-то она видела такие же зеленые глаза. Женщина беспокойно ворочается в кресле: — Хорошо. Я попробую поговорить с вами, хотя вы еще очень молоды и, наверно, не были матерью. Моя фамилия — Синицына. — Вы мать Нюры Синицыной? — живо спрашивает Елена Александровна. Ей нравится Нюра, и голос ее звучит приветливо. — Да, я мать. И именно поэтому я пришла вас спросить, что с моей дочерью... Я ее не вижу. Она целые дни занята. Где — не знаю. В каком-то госпитале, вместе с какими-то ребятами... Причем я этих ребят не знаю. Часть из них, как видно, из ее бывшего класса. Они были на Украине и с трудом вырвались из оккупации. — Я знаю их историю от директора, — кивнув головой, вставляет Елена Александровна. — Это очень хорошие ребята, лучшие в школе, — Трубачев и его товарищи. — Не знаю, лучшие или худшие, — горько улыбается Синицына, — но если товарищи становятся дороже матери, если авторитет любого из них выше авторитета родителей, то это ненормально... Я целыми днями не вижу своей дочери, она не считает нужным посвящать меня в свои дела, мать для нее — ничто. Нюра заявляет нам с отцом, что у нее есть свои обязанности. Я хочу знать совершенно точно, какие это обязанности. Я — мать! Я ее воспитываю и никому не позволю ломать мое воспитание! Синицына с трудом сдерживала гнев; перегнувшись через стол к своей безмолвной собеседнице, она говорит быстро и нервно, словно отстукивая слова на пишущей машинке: — В такое тяжелое время, когда мой муж работает день и ночь, а я, с больным сердцем, бегаю но очередям, чтобы накормить семью, у меня отнят покой. Но с этим никто не считается! Моя дочь растет эгоисткой, которой нет дела до матери. А я... — веки у Синицыной краснеют, в голосе слышатся слезы, — я должна положить этому конец, — шепотом доканчивает она, вытирая платком глаза. Елена Александровна грустно и удивленно качает головой: — Успокойтесь, гражданка Синицына... Ну, до чего вы себя довели? Ведь это совсем не так, как вы себе представляете. Я знаю вашу дочь и знаю ее товарищей. Я слышала о них много хорошего, — мягко успокаивает она расходившуюся женщину. — Что ж тут хорошего? Я вижу их влияние на мою дочь, — плачет Синицына. Она не слушает, что говорит ей эта чужая девушка. Ей легко говорить — она посторонняя. И хвалить легко. Вот эти похвалы и портят детей. А что же хорошего в этих товарищах, если они учат свою подругу дерзить матери и все от нее скрывать! Нюры никогда нет дома... Елена Александровна снова и снова пытается успокоить Синицыну. Что ж плохого в том, что девочка работает в госпитале? Сейчас все люди — взрослые и дети — помогают своей Родине. Кто эти люди? Честные граждане, коммунисты, комсомольцы, пионеры. Все товарищи Нюры работают; она не может и не должна отрываться от коллектива. В словах Елены Александровны есть то же, что с плачем бессвязно выкрикивает своим родителям Нюра. И это приводит Синицыну в бешенство. Она встает и дрожащими руками поправляет берет: — Мы говорим на разных языках! Мне незачем сидеть тут и слушать ваши поучения. Я тоже советская женщина — меня агитировать не нужно. Но я еще и мать! Мать! Этого вы не понимаете!... Синицына, не прощаясь, захлопывает за собой дверь. Не отвечая на поклон Грозного и не глядя на работающих школьников, она идет по двору, высоко подняв голову. Ничего! Она сама справится с дочерью, если школа не желает ей помочь. Она пойдет в госпиталь, вызовет главврача. Она узнает, где пропадает ее дочь... Этой девушке кажется все так легко и просто. Кстати, кто она такая? Неважно, впрочем. Жаль только, что она, Синицына, не успела ей даже сказать, что у Нюры нет настоящей учебы, что Нюра останется на второй год, потому что не слушается матери и тянется за товарищами. С кем они занимаются? С мачехой одного из этих ребят. Конечно, это очень хорошо с ее стороны. Пусть она даже очень приличная женщина, но ведь она не учительница! Чем же это может кончиться? И мать должна стоять в стороне и молча смотреть, как гибнет ее дочь!... Синицына останавливается. Она так измучена... Тут недалеко ее дом. Дома она бросила все в беспорядке, даже не сняла с плиты кастрюльку с супом. Ну что ж, пускай все пропадает! Лучше бы отдала соседке — у той маленькие дети и муж на войне... Соседка так благодарна, когда с ней чем-нибудь поделиться. А делиться надо, теперь нельзя думать только о себе. Разве она, Синицына, этого не понимает? А какая-то чужая девушка читает ей нотации, как будто мать не хочет, чтобы ее дочь выросла порядочным человеком! А кто же, как не мать, радовался успехам дочери и каждое утро, провожая в школу, гладил ей пионерский галстук?... Но куда же идти? Домой? В госпиталь? Синицына решительно поворачивает к госпиталю. За углом она видит, как в раскрытые ворота прежней школы, медленно передвигаясь на костылях, опираясь на санитарок, идут раненые. Синицына замедляет шаг. Боже мой, боже мой, сколько горя! И ведь у каждого есть мать, жена, дети... У нее свое горе, а у тех матерей — свое... «Вот сидишь дома и все только около плиты толчешься. И никому от тебя никакого толку нет... Надо хоть папирос передать им через Нюру. — провожая глазами раненых, думает Синицына. — Ах, боже мой, боже мой, лучше бы не видеть всего этого!...» На мостовой мелькает знакомый сарафанчик и светлые косички с синими ленточками. Нюра, стараясь попасть в ногу с раненым, осторожно ведет его через улицу. Худенькое плечо ее чуть-чуть гнется под темной тяжелой рукой. Вот они переходят на тротуар... Синицына, прячась за людьми, тихонько идет за дочерью. Может быть, Нюре тяжело вести раненого, — она могла бы ей помочь. Но о чем этот раненый боец говорит ее девочке? — Вот, дочка, спасибо тебе, родная. И матери твоей спасибо, так и передай. Хорошо воспитала она тебя. Немало, верно, сил положила. Уж без этого не бывает. Мать — она мать... И об том сердце у нее болит и об этом. А главное, человека из своего дитяти сделать. Вот это ее материнская заслуга и есть... Сердце у нее доброе небось? — Доброе, — тихо отвечает Нюра, внимательно глядя себе под ноги. Но, как ни тихо говорит Нюра, мать слышит каждое ее слово, каждый вздох. — Вот и спасибо ей за дочку. Вечное спасибо матери за хорошего человека!... Небось любишь ты ее? — ласково заглядывает в лицо девочки Егор Иваныч. — Люблю. В голосе Нюры звенят слезы. Чужому человеку они не слышны, но мать их слышит. Она тихо поворачивается и, словно боясь что-то спугнуть в своем сердце, быстро идет домой. «Только бы Нюра не видела меня, только бы не видела?» — думает она, торопясь скрыться за углом. Глава 44 ДИРЕКТОР Узнав о визите Синицыной, Леонид Тимофеевич долго беседовал с Еленой Александровной. Елена Александровна возмущенно и горячо обвиняла мать Нюры. — Вы не можете себе представить, Леонид Тимофеевич, что это за женщина! Плачет, кричит, не слушает даже, что ей отвечают. Нет, это ужасно! Я просто не знала, как ее успокоить. Леонид Тимофеевич тяжело ворочался в кресле, щурил серьезные карие глаза. — Она вас не слушала, а вы ее хорошо выслушали? — неожиданно спросил он. Елена Александровна вопросительно посмотрела на директора. — Конечно. Я изо всех сил пыталась ей доказать... — Ну, доказать что-либо такой женщине трудно, а выслушать ее внимательно совершенно необходимо. Потому что она все же мать. Она пришла в школу. Она взволнована, плачет. Значит, совершенно потеряла руль управления собой. Допустим, что мы с ней не согласны, возмущены ею, но во всем этом словокипении, во всех этих обвинениях, которые она обрушила на школу, на меня, на вас, во всей этой каше надо хорошенько разобраться. Видите ли, такая Синицына — новинка для вас, но не для меня. Вы — человек молодой, горячий... — Леонид Тимофеевич мягко улыбнулся. — Обвинять-то ведь всегда легче, чем оправдывать. А причина есть всегда и во всем. Ничего не бывает без причины. Может, тут где-то кроется и наша вина... Елена Александровна слушала без улыбки, не сводя с директора строгих синих глаз. — Я не понимаю, какое оправдание вы хотите найти Синицыной? И, если вы найдете его, я обвиню вас... — Елена Александровна вспыхнула, пушистые брови ее колючими иголочками сошлись на переносье. — Я обвиню вас, Леонид Тимофеевич, в излишней сентиментальности, жалостливости... Я не имею права так говорить с вами, но я все-таки обвиню вас! — запальчиво говорит она. Леонид Тимофеевич встает: — Она мать. Это большое слово. И боюсь, что я все-таки найду ей некоторое оправдание. И знаете в чем? В наших ошибках! — Что ж, гражданка Синицына с удовольствием перечислит вам наши ошибки, — с усмешкой сказала Елена Александровна. — Ну да, конечно! Я дам ей полную возможность это сделать. Видите ли, когда человек приходит к нам за разрешением какого-нибудь вопроса, то мы должны, несмотря ни на что, найти способ поговорить с ним по душе... А кстати, во время вашего разговора как вы ее величали: гражданка Синицына или по имени и отчеству? — Я не знала ее имени-отчества, — пожала плечами Елена Александровна. Леонид Тимофеевич с улыбкой взглянул на нее: — А надо было спросить. Если человека называют но имени-отчеству, то в этом чувствуется какое-то внимание к нему, официальный тон смягчается, и разговор между двумя людьми делается проще, откровеннее... В общем, я сейчас сам пойду к ней и узнаю, что ее растревожило. Леонид Тимофеевич, сутулясь, взял со стола шляпу. На пороге он обернулся, с лукавой улыбкой взглянул на детски упрямый подбородок Елены Александровны, на ее прихмуренные брови и по-отечески сказал: — А вас тоже учить надо. Вы еще молодой, нестреляный воробушек. Школа — это школа для всех: для родителей, для учителей, для вожатых! — Он весело усмехнулся. — А вы небось думали — только для ребят? * * * Шел мелкий дождь. Нюра стряхнула с панамки светлые, как бисер, капли и осторожно вошла в дом. — У вас директор, — шепнула ей в передней соседка. Нюре хотелось убежать, спрятаться. Она встала под вешалкой, между пальто, дрожащими пальцами расстегнула и снова застегнула пуговицы на своем жакетике. Прислушалась. Из комнаты доносились два голоса: один — частый, приглушенный, захлебывающийся словами; другой — ровный, спокойный. И каждый раз, когда первый голос резко повышался, второй ласково смягчал его тихим встречным вопросом. Нюра стояла долго-долго. Она и не подслушивала и не смела уйти. Постепенно голос Леонида Тимофеевича вернул ей мужество. «Войду!» — подумала она. Но дверь приоткрылась, и директор, продолжая разговор, сказал: — Ну так вот, Мария Ивановна: ничего нет неразрешимого. Значит, мы с вами договорились. А войдете в наш родительский актив — будем чаше встречаться и решать все вопросы сообща. Так что, милости просим! Приходите до начала занятий, мы всегда будем рады вашей помощи. — Не знаю... просто не знаю как... — растерянно бормотала мать. — Чем я смогу помочь вам? Я ведь ничего не умею... — И совсем тихо, словно извиняясь, она добавила: — Побеспокоила я вас, Леонид Тимофеевич... Нюра, боясь, что ее заметят, краснея от стыда, зарылась лицом в чей-то меховой воротник. Леонид Тимофеевич прошел мимо нее, держа в руках шляпу. Мать шла за ним. Нюра вдруг вспомнила, что на дворе дождь. Схватив отцовский зонтик, она поспешно выбежала на крыльцо. — Леонид Тимофеевич, возьмите зонтик! Вот зонтик! — смущенно повторила она, заметив, что мать смотрит на нее с удивленной улыбкой. Но Леонид Тимофеевич не удивился. — Ничего, ничего, девочка! Все будет хорошо, все будет хорошо, — приговаривал он, раскрывая над головой зонт. Низко склонив под зонтом свою лысеющую голову и держу в руке шляпу, он пошел к калитке. Мать и дочь стояли на крыльце и глядели ему вслед. Обеим казалось, что в их доме побывал чудесный доктор, принесший им избавление от неведомой и тяжелой болезни. Глава 45 «ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО...» После того как ребят на собрании включили в списки пятого класса, они изо всех сил налегли на учебу. Несмотря на то что пятиклассники беспрекословно исполняли распоряжения своего бригадира и председателя совета отряда, Васек не мог и не хотел примириться с тем, что он и его товарищи причислены к пятому классу как второгодники. Васек похудел, его самолюбие жестоко страдало. Вечерами он долго занимался, ходил по комнате и, держа в руках книжку, забывая про урок, неожиданно говорил: «Во что бы то ни стало...» С согласия Екатерины Алексеевны теперь на уроках всегда присутствовал кто-нибудь из бывших учеников четвертого класса «Б», которые зимой учились в Свердловске в пятом классе. Чаще всего это был отличник Медведев. Он сидел около доски, маленький, нахохленный, с внимательными темными глазами, и, вслушиваясь в ответы товарищей, напряженно моргал ресницами, а иногда аккуратно поднимал ребрышком руку и испуганно говорил: — Ответ неверен. Позвольте мне... Екатерина Алексеевна позволяла. И Медведев, старательно выводя мелком буквы и цифры, объяснял задачу. Как-то Васек не смог решить дома пример и попросил Екатерину Алексеевну вызвать его к доске. Пример решали сообща. Как всегда, отличался быстротой сообразительности Петя Русаков. И Медведев после урока серьезно сказал: — Русаков по арифметике идет у вас первым. Он бы у нас в свердловской школе отличником был. Мазин широко раскрыл глаза и, уставившись на своего приятеля, тихо запел: Учились вместе в школе Друзья Р.М.З.С., Покинул Петя Колю - В отличники залез... Ха-ха! Ребята засмеялись. Екатерина Алексеевна тоже улыбнулась. Мазин подо — шел к Пете и неожиданно крепко обнял его: — Хороший ты парень стал, Петька, хоть я на тебя и ворчу иногда... — Ну, теперь по всем предметам, кроме арифметики, я вами довольна, — сказала как-то ребятам Екатерина Алексеевна. — Арифметику подтянем! — радостно пообещал Петя. — Не арифметику, а отстающих по арифметике, — серьезно уточнил Медведев и тут же, вытянув вперед пальцы, громко и безжалостно назвал отстающих: — По моему мнению, это Трубачев — раз, Мазин — два, Нюра Синицына — три... — Как — я? — растерянно глядя на Екатерину Алексеевну, спросила Нюра. — Конечно. Ты очень слабо решаешь примеры, — подтвердила Екатерина Алексеевна. Нюра глубоко задумалась: «Может, иногда мама и правду говорит, что я все бегаю. Ведь самое главное — учеба...» Глава 46 СОПЕРНИКИ На деревянном щите у входа в школу висела свежая стенгазета. На большом листе бумаги четко вырисовывался заголовок: «Рабочий листок». Под заголовком художник Сева Малютин изобразил пионера с ведром и кистью; пионер стоял перед стеной дома и, подняв кверху кисть, с которой капала краска, широко улыбался, призывая к труду. Лицо у него было румяное, а глаза ярко-синие. Это была первая газета, выпушенная совместно, всем коллективом. Редактором, с общего согласия, был выбран семиклассник Толя Соколов, а помощником редактора — Одинцов. В заметках не было недостатка. Были серьезные статьи о приближающейся учебе, о том, как подвигается работа на стройке, а в отделе «Разное» кое-кто оказался и продернутым. Под рисунком, изображающим легковую машину с развалившимися в ней тремя мальчиками, стояла подпись: Если дружба за машину — Этой дружбе грош цена! Была и другая загадочная картинка, изображающая плывущий в облаках лесовоз с длинными бревнами. Под этой картинкой подписи не было. Дальше была помещена острая заметка, уже без рисунка: «Сегодня наш уважаемый кровельщик дядя Сема попросил уважаемого дедушку Мироныча помочь ему поднять на крышу железный лист. Но дедушка Мироныч ответил: «У тебя свое дело, а у меня — свое». Редакция считает, что всякое дело на стройке — общее». Внизу стояла подпись: «Помред Одинцов». Около газеты с утра толпились ребята. Дедушка Мироныч прочитал заметку и подозвал Колю Одинцова. — Ты, товарищ Одинцов, мал еще старшим указывать. — обидчиво сказал он и полез на крышу помогать кровельщику. Алеша Кудрявцев не захотел подойти к газете, он уже знал через Тишина, что его с приятелями продернули, и, возмущенный, принес Одинцову свою заметку. — Вот, помести, пожалуйста, — насмешливо сказал он, протягивая Коле аккуратный листок бумаги. — У тебя тут есть еще место, можно сейчас же наклеить. Одинцов быстро пробежал глазами листок. «Очень жаль, — говорилось в заметке, — что одним из ответственных редакторов газеты выбран Одинцов, который вместе со своими товарищами хотел пролезть в шестой класс, а по заслугам очутился в пятом». Пока Одинцов читал, Алеша стоял рядом и острыми, прищуренными глазами смотрел на него в упор, пытаясь уловить на лице Коли признаки смущения или гнева. Он ожидал категорического отказа напечатать такую заметку и был очень Удивлен, когда Одинцов просто сказал: — Сейчас приклеим. Алеша покраснел и взял у него из рук заметку. — Я еще не решил, — быстро сказал он и, скомкав заметку, сунул ее в карман. Ему вдруг стало скучно, и собственный поступок показался мстительным и мелким. Он отвернулся от Одинцова и пошел к своему участку. Там все было в полном порядке. Ямки, приготовленные для столбов, были точно вымерены, одинаковой глубины; подобранные по одному размеру штакеты сложены около каждой ямки, чтобы потом ребятам не пришлось таскать их из общей кучи, затрачивая на это лишнее время. Все было готово. Не хватало только столбов и слег, чтобы начать ставить забор. У Алеши чесались руки, да и срок выполнения задания был уже близок. Кончался июль, все работы по ремонту надо было завершить к седьмому августа. К Кудрявцеву подошли Петрусин и Тишин. Алеша ничего не сказал приятелям про заметку, но, не в силах побороть кипевшее в нем раздражение, едко бросил: — Бездельничаем по вине директора! — И правда, чего это Леонид Тимофеевич тянет? Обещал пойти с нами на делянку и тянет чего-то, а мы без дела сидим. Давно бы уже могли столбы привезти и начать работу, — высовываясь из-за плеча Кудрявцева, сказал Петрусин. — Трубачевцам тоже нечего делать, — усмехнулся Тишин, — вон сидят в кучке. Алеша остановился на краю своего участка, вытащил отцовский полевой бинокль и стал разглядывать участок своего соперника. У Тишина завистливо блеснули глаза. Он осторожно протянул руку и в нетерпении пошевелил пальцами: — Чур, я после Кудрявцева смотрю! Петрусин сморщил нос и, прищурив глаз, старался заглянуть хоть в одно окошечко. Но Кудрявцев отодвинул его локтем и, продолжая глядеть в бинокль, нетерпеливо бросил обоим: — А ну-ка, не мешайте!... В бригаде Трубачева тоже было все готово: так же чернели через определенное расстояние выкопанные ямки, лежали сложенные штабелями штакеты. Алеша направил бинокль на Трубачева. Бригадир пятиклассников, развернув на травке какой-то лист, положил по краям четыре камешка и что-то сказал не сводившему с него глаз Матросу. Тот блеснул в воздухе черными от загара ногами и, подпрыгивая, помчался к дому. Алеша повертел колесико и быстро сказал: — Петрусин, узнай, что у них там такое! В бинокль было хорошо видно склоненную над большим листом голову Трубачева. Несколько ребят тесно окружили своего бригадира. Запыхавшийся Матрос примчался назад, держа в руках длинный, похожий на пенал ящичек. — Флажки принесли. Карту будут смотреть... — лениво сказал Тишин. — Хотят показать себя культурными. — Но откуда они взяли карту? — с интересом спросил Алеша. — Карту принесла Елена Александровна. Она хочет повесить ее в пионерской комнате. А флажки девочки из ленты сделали, — спешно сообщил вернувшийся Петрусин. — Несправедливо! Зачем она им дала? — нахмурился Алеша. — Мироныч говорил, что завтра пионерская комната будет уже готова. Елена Александровна сама там работала вчера. И плакаты уже купили, — быстро рассказывал Петрусин. — А сейчас Трубачев пошел и выпросил карту. — Трубачев — любимчик! — процедил сквозь зубы Тишин. — Елена Александровна ему ничего не жалеет! — Подумаешь! А чего она распоряжается тут! Сложила печи и воображает! — фыркнул Петрусин. Алеша молча сунул ему бинокль и решительно зашагал к дому. Елена Александровна была в пионерской комнате. Открыв окна и двери и осторожно ступая по дощечкам, положенным на свежевыкрашенный пол, она складывала на столе какие-то игры, плакаты и завернутые в красный кумач портреты. — Осторожно, Кудрявцев, пол еще не высох. Что тебе надо? — Дайте мне карту! — сказал Алеша. Карта у Трубачева. Он ее подклеивает на полотно. Сегодня вечером мы ее повесим здесь и каждый день будем отмечать флажками линию фронта, — пояснила Елена Александровна. — А если ты хочешь посмотреть карту, ступай к Трубачеву. — Я не пойду к Трубачеву! Пусть Трубачев холит ко мне, — вспылил Алеша, — а мне незачем перед ним унижаться! Я не первоклашка. Я могу взять карту у моего отца. Мой отец — генерал, и у него таких карт... Елена Александровна с шумом отодвинула ящик с шахматами и повернулась к Кудрявцеву: — Мы все уже слышали, что твой отец генерал! Ты можешь гордиться своим отцом, ты можешь стремиться к тому, чтобы стать таким же, как твой отец, но пока ты еще ничего не сделал, и хвастать направо и налево, что ты сын генерала, — это стыдно, противно и глупо! — Елена Александровна вспыхнула темным румянцем. — Запомни, Кудрявцев: стыдно, противно и глупо! — с силой повторила она. — Как вы смеете! Вы — какой-то печник!... — пробормотал озадаченный Алеша. — Выйди отсюда! И, когда успокоишься, приходи поговорить со мной! — сказала Елена Александровна. — Я никогда не приду поговорить с вами! Не ждите! — грубо крикнул за дверью Алеша. Он сбежал с лестницы, постоял на крыльце и через минуту вернулся. На волосах у него блестели капли дождя, глаза смотрели вызывающе. — Я — отличник! И я работаю не хуже других... — Ты работаешь хорошо. Но, кажется, пошел дождь... — Елена Александровна озабоченно взглянула в окно. — Скажи, чтобы принесли карту. Алеша снова исчез за дверью. — Эй, Петрусин! Пойди скажи пятым, чтобы принесли карту! — послышался на крыльце его громкий, сердитый голос. Елена Александровна глубоко вздохнула и снова принялась разбирать игры. — Подклеили? — не поднимая головы, спросила она Трубачева, когда он принес карту. — Подклеили, только еще не подсохла. — Положи на стол и скажи ребятам, чтобы расходились. Да, чуть-чуть не забыла! В воскресенье поход на делянку. Сбор здесь в семь часов. Объяви бригадирам. — Сейчас! Васек разложил на столе карту и вышел во двор. — В воскресенье поход на делянку. Пойдут все старшие ребята! — радостно объявил он и, заметив издали Кудрявцева, помахал рукой: — Кудрявцев, в воскресенье поход на делянку! Собирай своих! Сбор в семь часов. Кудрявцев удивленно вскинул брови и хотел ответить, но Тишин тихонько свистнул и насмешливо сказал: — Гордится перед тобой, хозяина из себя корчит... Помнишь, он сказал: «Мы здесь хозяева, а он... наш гость!» Петрусин закивал головой: — Верно, верно! Глаза у Алеши снова вспыхнули, потемнели. Мелькнувшее желание запросто ответить Трубачеву мгновенно прошло. — Мы еще поглядим, кто тут хозяин! — засовывая руки в карманы, сказал он. Глава 47 НЕСТРЕЛЯНЫЙ ВОРОБУШЕК Елена Александровна отпустила ребят, поднялась в учительскую и, забравшись с ногами в кресло, глядела сквозь мелкую сетку дождя на улицу. «Пора бы Леониду Тимофеевичу прийти. И о чем можно так долго говорить?» Ей было жаль старого директора, но к этому чувству примешивались раздражение и беспокойство. «И зачем он пошел сам? Можно было вызвать эту Синицыну сюда. Она, пожалуй, подумает, что директор испугался ее обвинений. И вообще вся его чрезмерная доброта может только повредить школе. Как бы он там не размяк окончательно и не взял на себя вину за то, что Нюра не слушается матери и делает свое общественное дело... Нет, что за нелепость на самом деле!» Елена Александровна невесело засмеялась. «Если так будет дальше, то я не смогу здесь работать», — подумала она и вспомнила тот день, когда ее, молоденькую учительницу, райком комсомола направил сюда на работу. Она пришла на зеленый пустырь, где ребята во главе с директором ремонтировали себе школу. Ее отец был печник, и в детстве она часто помогала ему. Сейчас это умение ей очень пригодилось. Она приняла горячее участие в работе — складывала печи, старалась организовать ребят. Но разве о такой школе она мечтала? Ведь ей нужны опытные товарищи учителя — она еще нигде но работала. Правда, директор встретил ее с отеческой лаской и вначале даже показался ей настоящим, твердым человеком. Его все слушались, а для школьников каждое его слово — незыблемый закон. Но вот история с Синицыной так ясно показала его излишнюю мягкость. Ведь он просто добряк, бесхарактерный добряк! Как же она будет с ним работать? Но почему же ей все-таки не хочется уйти отсюда? «Труд заманивает человека», — говорил ее отец. Ремонт школы и для нее стал кровным делом. Она не может уйти, пока не готова школа. Она только-только начала узнавать ребят. Спешила оборудовать пионерскую комнату, чтобы была возможность где-то проводить сборы, интересные занятия, поближе познакомиться с детьми. Елена Александровна вскочила и взволнованно заходила по комнате. Скорей бы окончился ремонт и пришли другие учителя. Учитель и вожатый — это большая сила. В общем, конечно, здесь хорошие ребята... Но есть разные... Тишин — очень неприятный мальчик, на собрании она никак не могла разглядеть его прищуренные глаза. А сегодня еще этот Кудрявцев! И что они имеют против Трубачева? Конечно, разве она могла ждать, что все дети будут хорошие! И все-таки обидно, когда идешь к ним с добрым сердцем, а они не стесняются сказать тебе грубость... Елена Александровна снова залезла с ногами в кресло и, опустив на ладонь голову, прислушалась к шуму дождя на крыше: «Но где же этот добряк директор? Воображаю, что ему там наговорит эта мамаша!...» Дверь скрипнула. Иван Васильевич осторожно просунул руку с горячим чайником и на цыпочках подошел к столу. — Чайку согрел. Мокро на дворе. Придет Леонид Тимофеевич — выпьет чашечку... Он поставил чайник на стол, закутал его мохнатым полотенцем; оглянулся на Елену Александровну: — А вы что же сиротинкой такой сидите? — Леонида Тимофеевича жду, — вздохнула Елена Александровна. — Да уж пора бы ему! Но только дело у него такое деликатное — пока уговоришь да разговоришь... — Добряк он у вас! — сердито бросила Елена Александровна. — Да, знаменитый человек. Он с ними умеет, это что и говорить, — приняв ее слова за похвалу, охотно сказал Грозный. — Это уж он специалист. И к каждому ребенку подход найдет, и к каждой мамаше, и к вам вот, учителям, тоже умеет приноровиться. Настойчивый и, где надо, не обидевши, на своем поставит. Сурьезный, что и говорить, одно слово — директор! Елена Александровна спустила на пол ноги, пригладила волосы. Поговорив о своем директоре, Иван Васильевич ушел. Дождь все еще брызгал в окна, мелкий, докучный, унылый. Наконец на улице показалась знакомая фигура. Леонид Тимофеевич быстрыми шагами прошел по двору, раскрытый зонтик над его головой кренился то вправо, то влево, по спицам за воротник пальто стекали струйки воды. Елена Александровна вскочила и, по недавней школьной привычке прыгая через две ступеньки, побежала вниз по лестнице. Вместе с Иваном Васильевичем они сняли с директора мокрое пальто. — А я и не промок вовсе! — весело заявил он, вытирая платком шею. В учительской Леонид Тимофеевич не спеша достал из ящика стола блокнот, что-то записал в нем для памяти и, встретив нетерпеливый взгляд Елены Александровны, сказал: — Ну вот... С матерью Нюры Синицыной, я думаю, все понемногу уладится, мы ее включим в наш будущий родительский комитет и будем, так сказать, держать ее под своим наблюдением. В этом нам помогут другие матери. — Она согласилась? — недоверчиво спросила Елена Александровна. Леонид Тимофеевич кивнул головой. — Она не уверена в своих силах. Ну, знаете, всегда сидела дома, за спиной мужа, непривычка. Но постепенно она войдет в работу коллектива, в интересы школы... Это часто бывает так... — Он задумчиво постучал по столу пальцами. — Меня сейчас беспокоит другое. Видите ли, Синицына — человек неуравновешенный, а с такими людьми часто случается, что, будучи раздражены одним поводом, они кричат совершенно о другом. Но вот во время разговора я и выяснил, что мы все же виноваты. Елена Александровна сухо улыбнулась. «Так и я думала», — говорил ее взгляд. Но директор не обратил на это внимания. — Да, мы все же виноваты, а в какой мере — это скоро выяснится. Дело в том, что, пока мы тут строились и хлопотали, радуясь, что ребята принимают во всем этом деятельное участие, Трубачев и его товарищи старались догнать свой класс. Когда я приехал, девочки мне сказали, что зимой они хорошо занимались, и я подумал, что они просто повторяли пройденное, тем более что никто из них не пришел ко мне поговорить, посоветоваться. И знаете, Елена Александровна, только несколько дней назад, на собрании, мы с вами призадумались над странным заявлением Трубачева и собирались выяснить, насколько оно серьезно. А вот мать Нюры Синицыной уже давно тревожится за свою дочь: где она пропадает, как и когда она занимается, почему ее нет дома ни утром, ни вечером и каким образом при всей этой нагрузке она попадет в шестой класс, с кем проходит она курс пятого класса. Все это естественные вопросы для матери, и я вполне уяснил себе, в чем дело. Елена Александровна слушала директора с большим вниманием. — Да, но если они действительно занимаются... — неуверенно начала она. Но Леонид Тимофеевич перебил ее: — Занимаются ли? И сколько времени у них остается на занятия? Ведь знай мы об этом раньше, ни о какой их работе на стройке не было бы и речи. А теперь будет большим огорчением для этих ребят, если оттого, что взрослые вовремя не помогли в учебе, они сядут в пятый класс! Елена Александровна вспомнила собрание, побледневшее лицо Трубачева и его уверенный голос... Она заволновалась. — Они не сядут, они уже чувствуют себя шестиклассниками! Я думаю, что они усердно готовятся сейчас. И хотя я поставила их в списки пятого класса, но ведь это только до осени. Совершенно невозможно считать их второгодниками! — А кем их считать — шестиклассниками или пятиклассниками, — нам станет ясно после проверки их знаний. И поправить что-нибудь будет поздно, потому что скоро уже конец июля. Леонид Тимофеевич остановился и внимательно посмотрел на Елену Александровну. Она сидела, опустив голову на руку, и глядела на директора потемневшими, встревоженными глазами. — Так вот, вы понимаете теперь, почему к голосу каждой матери необходимо прислушиваться и в чем мы можем оказаться виноватыми? Елена Александровна молча кивнула головой. Леониду Тимофеевичу стало жаль ее. — Синицына сказала мне, что они занимаются с матерью Пети Русакова. Это очень толковая женщина. Может быть, они прекрасно занимались — времени у них было вполне достаточно, — сказал он, ласково улыбнувшись. — Ну, в общем, мы это скоро узнаем. В воскресенье у нас поход на делянку, а после похода мы повидаемся с матерью Русакова и все выясним... А сейчас идите-ка домой, воробушек! Глава 48 ДВА ПИСЬМА Ребята собрались у Васька, чтобы написать письмо родителям Мити. Нелегко было сообщить старикам о постигшем их несчастье. Ребята сидели глубоко задумавшись, не зная, с чего начать. В комнате было тихо. Тетя Дуня задержалась в госпитале. Электричество не горело, и Васек поставил на стол круглую лампу с отбитым краешком стекла. Вспыхивая, лампа освещала серьезные лица ребят. Сева держал наготове ручку и, поминутно обмакивая в чернильницу перо, отводил его в сторону от бумаги, чтобы не уронить кляксу. Ребята молчали, думали... — Никто не знает, какой человек Митя, как он шел по нашим следам с дядей Яковом, как привел нас в лагерь... — грустно сказал Саша. — А дядю Якова как жалко! — прошептал Петя Русаков. — Неужели мы и Митю больше не увидим? — горько спросила Нюра. Васек глубоко вздохнул: — Как такое письмо напишешь? Мы ведь уже не раз думали. И все ничего не получалось. А ведь надо же наконец известить родителей. Малютин снова макнул в чернильницу перо и придвинул к себе бумагу. — Самое главное — начать, — озабоченно сказал Саша. — «Дорогие Митины родители!» — с чувством продиктовала Лида. Сева написал. — Теперь надо очень осторожно, — испуганно предупредил он. Ребята молчали, подыскивая подходящие слова. — Лучше всего — писать прямо, — решил Мазин. — «Нам сообщили, что Митя опасно ранен...» — С ума сошел! — возмутились девочки. — Разве так можно? У Мити мама старенькая, она испугается сразу. — Конечно. Сначала о жизни что-нибудь... вообще... как они живут... Что ты думаешь, Васек? — спросил Одинцов. — Я бы тоже сразу правду сказал, — нерешительно высказался Васек. — Нет, лучше подготовить, что вот у многих теперь горе, потому что война, — глядя на огонь лампы, начала Нюра. — «Дорогие Митины родители! Как вы живете? У всех сейчас много горя...» — Может, и правда... — вздохнули ребята. — Давайте напишем начерно, а потом перепишем, — сказал Сева, записывая слова Нюры. Но дальше дело не шло. Ребята предлагали то одно, то другое, но всем казалось, что это не те слова, что в них нет утешения и теплоты. — У самих сердце болит, да еще писать об этом надо, — расстроенно бормотал Мазин. — И как это мы не можем написать! — с горечью сказал Одинцов. — Так ведь это не простое письмо, — серьезно возразил ему Малютин. Васек поглядел на часы — было очень поздно. — Вот что, ребята: давайте расходиться по домам! Завтра нам на делянку идти. Придется сегодня письмо отложить, но пусть каждый подумает хорошенько. Завтра соберемся опять. Хмурые и недовольные собой, ребята молча смотрели, как Васек прятал в ящик стола начатый лист бумаги. Когда все собрались уходить, дверь вдруг открылась и вошла запыхавшаяся от ходьбы тетя Дуня. — Васек, — крикнула она еще с порога, поднимая вверх маленькое серое письмецо, сложенное треугольником, — тебе на госпиталь пришло! Читай скорей! Я всю дорогу бегом бежала. От кого бы это?... Батюшки мои!... Васек схватил письмо и бросился к лампе: — Ребята, от Генки! — Руки его дрожали. Ребята онемели от испуга и ожидания. В письме было наспех написано несколько строк: «Дорогие товарищи, други мои! Один человек обещал мне доставить вам эту весточку, и потому спешу сообщить, что Митю вашего мы от смерти отратували, жив-здоров теперь будет боец Митя, не плачьте за него, други мои. Митя ваш на ноги еще не встает и писать сам не может, но, чтоб вы не сомневались, что он выдужал от своих ран, шлет собственноручную подпись и горячий комсомольский привет. Ваш Гена Наливайко». Внизу стояли две неровные буквы: «М. Б.». — Митя Бурцев! — задыхаясь от счастья, прошептал Васек. — Митя!... Митенька!... — Девочки крепко обнялись. — Какое счастье!... Ребята, не веря своим глазам, смотрели на Генкины каракули и на волшебные буквы внизу: «М. Б.». — Садись за стол, Севка! — заорал вдруг Мазин, ударив об пол кепкой. — Где письмо родителям? Сначала будем писать. Начисто, без помарок! Садись, Севка! — Садись, садись! — усаживали Севу товарищи и, захлебываясь от радости, со всех сторон диктовали ему новое письмо. — Ах ты батюшки! Да вы хоть не все сразу! В ухо-то ему не кричите! — глядя на них, улыбалась тетя Дуня. — Ничего, ничего... — бормотал Сева, торопясь записать все, что ему диктовали ребята. По новому письму выходило, что Митя Бурцев, верный сын своей Родины, геройски сражался с фашистами и, получив смертельные раны, совершенно выздоровел и скоро снова пойдет в бой. «Слава родителям, у которых такой сын! Счастье нам, что у нас такой вожатый! Пионерский отряд школы N 2», — торжественно подписал в конце письма Сева Малютин. Потом каждый из ребят поставил под посланием начальные буквы своего имени и фамилии. Васек тоже подписал совсем как Митя: «В. Т.». Глава 49 НА ДЕЛЯНКЕ К семи часам утра ребята собрались около школы. Леонид Тимофеевич уже был там и о чем-то оживленно беседовал с двумя Миронычами. Ребята быстро разобрали топоры, пилы. Елена Александровна еще с вечера заготовила хлеб и огурцы и теперь выдавала их на руки. Вышли на улицу. — Не рассыпайтесь по всей мостовой, — сказала Елена Александровна, — в городе нужно идти организованно. Несмотря на ранний час, люди уже куда-то торопились. Проехали мимо на грузовиках красноармейцы, прошли ремесленники в рабочих спецовках. Встретились девушки в военной форме. — На работу идете? — весело окликнули они пионеров. — На работу! В лес! Деревья валить! — бодро, вразнобой ответили им ребята. На окраине стали встречаться огородники с мешками, лопатами. Ребята вышли за город, миновали шлагбаум. Перед глазами открылось широкое ровное шоссе. Васек оглядел товарищей. Их было много — старых и новых, испытанных друзей и просто одноклассников. Были тут славные ребята из других классов, с ними он познакомился только недавно на стройке. Все они относились к нему тепло, по-дружески. Но были среди школьников и такие, как Тишин, Петрусин. Алешу Кудрявцева, несмотря ни на что, Ваську не хотелось даже мысленно ставить с ними рядом. Старые друзья Трубачева всю дорогу шли с ним вместе, говорили о военных событиях, о Мите, о том, что скоро кончится война и Митя вместе с учителем снова вернутся в школу. В новую школу, отстроенную с их помощью. Вдоль шоссе потянулся густой лес. Леонид Тимофеевич, Елена Александровна и два Мироныча шли прямо по дороге, окруженные школьниками. В толпе слышались шутки, смех, громкие голоса. Внезапно на Трубачева нахлынули воспоминания. Казалось, стоит только закрыть глаза — и увидишь свежее украинское утро, Митю, Сергея Николаевича, подводу, на которой ехал отец учителя... Все это было совсем недавно... Вот так шел Сергей Николаевич, а вот так, по краю шоссе, Митя... И Валя шла, срывая крупные белые ромашки. А потом по шоссе шагали на фронт бойцы с запыленными суровыми лицами. И вдоль этого потока учитель двигался навстречу ребятам и горнил еще и еще, чтобы показать им, что он здесь... Никогда не забудет Васек, как, прощаясь, Сергей Николаевич соединил их руки в своих ладонях... Васек оглянулся. Саша поднял на него большие грустные глаза и глубоко вздохнул. Девочки шли по тропинке около леса. Нюра отстала от подруг, и светлый сарафанчик ее одиноко мелькал за деревьями. Петя, по старой привычке, жался к Мазину, а Мазин шел, мрачно опустив глаза в землю. И, словно продолжая начатый разговор, Одинцов вдруг сказал, ни к кому не обращаясь: — Вот мы среди своих теперь, а там все еще враги кругом. И может, сейчас, в эту минуту, идет бой. — Он тронул за плечо Трубачева: — Помнишь, как тогда, ночью, на дороге? Ваську сразу вспомнился ночной шорох деревьев, дальний топот копыт, боец, скачущий на гнедой лошади... Васек встряхивает головой и поворачивается к товарищам: — Что это мы так отстали, ребята? — Он машет рукой и звонко кричит: — Эй, Белкин! Подождите нас!... Девочки, выходите на шоссе! Куда ушли? — Спешат все, как на пожар! — ворчит Мазин. Девочки поспешно сбегают с тропинки. Трубачев прибавляет шагу. Елена Александровна останавливается на дороге и ждет. Ветер треплет ее светлые волосы, выбившиеся из-под берета; девочки со всех сторон суют ей в руки букетики цветов. Леонид Тимофеевич и два Мироныча тоже замедляют шаг, оглядываются. Ребята догоняют их и идут рядом. Дедушка Мироныч рассказывает о лесных пожарах: — Ну вот. Дед мой был лесником и всю жизнь лесом кормился... Вот один раз заночевал он в лесу, подложил под голову армяк да топор и задремал. Вдруг слышит — словно кто стонет, да так тяжко, многоголосо стонет и дышит жарко в лицо... Проснулся он, сел. А над головой птицы летят, с ветки на ветку белки шарахаются, и зайцы прямо по ногам скачут, и всякая тварь лесная бежит мимо... Вскочил он. Ночь на дворе, а промеж деревьев зарево видно, огонь змейками по траве ползет. И в ушах гул стоит. Выбежал он на опушку... Лес горит... Батюшки мои! Упал дед на колени, заплакал: «Кормилец ты мой родимый!» А лес стоном стонет, как человек... Перекрестился дед — и в село. Ну, набежали люди с баграми, с лопатами, давай канавы рыть, водой заливать. Ведерками воду из речки носили — о пожарных тогда и не слыхивали в селах. Ну и выгорел лес — одни пни торчали... А теперь я вот на свою родину ездил — на этом месте высокая рожь колосится. Зайдешь — не головой окунешься в хлеба. Не узнать того места, где пожар был и где мой дед плакал. Теперь новые леса посадили, хорошие леса, строевые... — А отчего же пожар был? — спросил кто-то из ребят. — Известно отчего: пастухи сожгли. Народ тогда несознательный был. Разложили костер да заснули — вот тебе и пожар!...— Дедушка Мироныч поглядел на высокие, стройные сосны у дороги. — Вот, Леонид Тимофеевич, эти сосны мачтовые. Вишь, они, как стрела, ровные! — Он подошел к дереву, постучал по стволу топорищем. — Хороши сосны!... А вот до войны я отдыхал в одном санатории на Черном море, так там я видел сосновую рощу. Особые деревья! Иглы длинные, хоть косы плети, а шишки с кулак у той сосны... Кто-то из ребят вспомнил, что видел в Артеке пробковые деревья. Мироныч снова стал что-то рассказывать. Елена Александровна подошла к Ваську: — Расскажи мне о своих делах, Трубачев. Как у вас там с учебой? Васек опешил. — Мы занимаемся с матерью Пети Русакова. Мы будем учиться в шестом классе! — удивленно ответил он. — Чтобы учиться в шестом, надо пройти всю программу пятого класса, — серьезно сказала Елена Александровна. — Леонид Тимофеевич просил меня проверить ваши знания. Предупреди, пожалуйста, Екатерину Алексеевну, что завтра я приду к ней на урок. — Хорошо, — ответил Васек, чувствуя тревогу и растерянность. Ребята сразу заметили по его лицу, что случилось что-то важное. — О чем она с тобой говорила? — спросил Одинцов. — Потом скажу, — отмахнулся Васек. Ему не хотелось в этот день портить настроение ребятам. — Потом, потом!... — пообещал он подошедшим товарищам. Алеша Кудрявцев тоже несколько раз оглянулся. — Трубачев с печником разговаривал, а сам все смотрел в нашу сторону — наверно, жаловался на тебя, — успел шепнуть ему Тишин. — Пусть жалуется! Ему же будет хуже, — озлился Алеша. Делянка была в шести километрах от города. Когда вошли в лес, Леонид Тимофеевич предложил всем отдохнуть и позавтракать. Ребята вытащили из вещевых мешков хлеб и, закусывая на ходу, разбрелись кто куда. Лес был густой, разросшийся, тенистый. Сквозь зелень осин и берез виднелись коричневые стволы сосен. Елена Александровна, крикнув ребятам, чтобы далеко не уходили, побежала с девочками к орешнику. — Идите сюда! — кричала она, ловко нагибая ветки. — Посмотрите, как орехов много! По пять штук в одной кучке. На голос ее прибежали ребята. Ветки гнулись, трещали. Орехи были еще зеленые, внутри них, словно в вате, лежали маленькие ядрышки. Ребята попробовали орехи и побежали искать ягоды. Леонид Тимофеевич с двумя Миронычами пошел к леснику. Пока он ходил, мальчики вырезали себе палки, лазили на деревья, гонялись за белками. Витя Матрос притащил Елене Александровне птичье гнездо, в нем лежала скорлупа от хорошеньких голубых яичек. — А где птички? — спросила стриженая черненькая девочка из пятого класса. — Птички уже летают, — засмеялась Елена Александровна и серьезно добавила: — Но трогать гнезда все равно никогда не надо. Мазин залез в орешник, вырезал дудку и пронзительно свистел, собирая около себя целую очередь желающих свистнуть., — Ну, ну, работнички! Угомонитесь-ка! — раздался веселый голос Леонида Тимофеевича. Он привел лесника. Лесник показал делянку и ушел. Оба Мироныча сбросили пиджаки и начали осматривать деревья. Некоторые из них они пометили мелом. — Вот эти, ровные, пойдут на столбы, — говорили они ребятам, — а кривые только на дрова можно использовать. Леонид Тимофеевич и Толя Соколов облюбовали себе одно дерево и, присев на корточки, начали пилить. Поблескивая на солнце отточенными зубцами, в лесу зажужжали пилы. У Мазина от охоты попилить загорелись глаза. Он подбежал к дедушке Миронычу: — Дедушка, давайте я с вами попилю! Я на этом деле собаку съел! — Собаку съел? — усмехнулся плотник и кивнул головой на младшего Мироныча: — Вот сейчас мы с Федором Миронычем это дерево повалим, потом он будет его очищать, а мы с тобой попилим. Когда дерево повалили, дедушка Мироныч шагнул к старой сосне. — Становись, коль собаку съел, — поплевывая на ладони и опускаясь на одно колено, пригласил он Мазина. Мазин тоже поплевал на ладони, опустился на колено и, не рассчитав силы, рывком подал от себя пилу. Пила вильнула, издала жалобный звук и острыми зубцами проехала по стволу. Плотник с ухмылкой посмотрел на Мазина: — Кошку ты съел, а не собаку! Не толкай пилу, а тащи к себе. Тоже мастер! Вокруг все засмеялись. — А вы разойдитесь, ребятки, — сказал Мироныч. — Упадет дерево на вас — беда будет! Вот как повалим, тогда ветки обрубать станете. Подпиленные стволы кренились набок и падали с шумом, цепляясь ветками за соседние деревья. — Отойди! Отойди! Падает! — кричали ребята. Васек вместе со своей бригадой пятиклассников обрубал сучья и ветки. — Вот они где, столбы-то! — жарко блестя черными глазами, восхищался Витька Матрос и, размахивая топором, первый мчался к упавшему дереву. — Почище обрубайте, ребята! Ведь это нам столбы для забора! — кричал он пятиклассникам. Тишин поворачивал в его сторону голову и насмешливо глядел исподлобья. Заметив этот взгляд, Витька встряхивал головой и еще с большим жаром командовал: — Поднимай! Поднимай! Тащи к Федору Миронычу! Федор Мироныч, пристроившись около большого пня, аккуратно обтесывал каждое бревно и с помощью ребят откладывал в сторону сыроватые желтые гладкие столбы. Он чувствовал себя в лесу хозяином и, вдыхая смолистый запах срезанных сосен, вдруг становился разговорчивым: — Вот, например, береза: красивое дерево и полезное. А некоторые озорники этого не сознают: обдерут с нее кору вокруг ствола, словно кожу с живого существа снимут! И наплевать им! А дерево гибнет... Алеша Кудрявцев помогал Миронычу. Складывая готовые столбы, он хмурил темные брови и озабоченно спрашивал: — А что, Федор Мироныч, которые из них для забора хороши? Если один больше, другой меньше — это ничего? Можно зарыть поглубже или отпилить, а? — Можно и зарыть, можно и отпилить, это все в наших руках, — благодушно отвечал Мироныч. — Только и зарыть не просто. Конец нужно обсмолить либо обжечь, не то он будет в земле гнить, а это никому не интересно тоже. Забор ставят не на один год и не на два... Алеша внимательно слушал и сильными, ловкими руками откатывал в сторону наиболее гладкие и прямые стволы. Тишин помогал ему и украдкой метил эти столбы красным карандашом. Неподалеку от них Елена Александровна вместе с девочками складывала в кучу обрубленные ветки и сучья. — Это на топку печей пойдет. Ничего не надо бросать, — по-хозяйски распоряжалась она. Работали бойко до обеда. В обед жена лесника принесла чугун горячей картошки и соленых огурцов. Оба Мироныча уселись на бревна, вытащили из мешков хлеб и соль. Леонид Тимофеевич, прикрыв носовым платком голову, присел вместе с ними. Ребята тоже расположились вокруг с горячими картофелинами в руках. Разговор шел о стройке. — Своими-то руками все быстрей делается. Вот мы сейчас заготовки сделаем на месте, сколько успеем, а потом еще разок-другой приедем сюда с Миронычем и закончим. А тогда готовенькое и перевезем. Досок, конечно, мы тут не напилим — с этим уж придется лесопилке поклониться, а все прочее пожалуйста... Тут и сосна, тут и береза, и кое-где дуб есть... С делянкой нас не обидели, — рассуждал дедушка Мироныч. Младший Мироныч при своем словоохотливом товарище, как всегда, помалкивал, перебивая его лишь изредка короткими фразами: — Что есть, об том и говорить нечего, а чего нет, то доставать нужно. — А чего тебе не хватает? — подмигивая веселым глазом, спрашивал дед. — Известно чего — машины. Машины для перевозки. А то дождь пойдет и дорогу нарушит, — бросив взгляд на директора, объяснил Мироныч-младший. — Машину я достану на днях, — кивал головой директор. — Машину, товарищ директор, надобно, — это верно. Машину для перевозки требуйте. Докладывайте начальству, что деревья повалены, лежат в лесу... А время не ждет, пора школу к занятиям готовить, — поучал Леонида Тимофеевича старший Мироныч. Перекусив, снова принялись за работу. К вечеру на вырубленной просеке зажелтели чистые, свежие столбы, выросли горы сваленных в кучу веток. Длинные, прямые сосны, годные для распилки, были приготовлены к перевозке. У ребят ныли плечи и руки, но они старались не показать и виду, что устали. — Много мы сделали, Леонид Тимофеевич? Сколько из одной сосны выйдет досок? Хватит на починку полов?... — одолевали они вопросами директора. — У кого есть веревка? Берите все по охапке нарубленных сучьев! — скомандовала Елена Александровна. — Да не стоит, пожалуй. Они устали, пусть пробегутся, — остановил ее Леонид Тимофеевич. — Да зачем же с пустыми руками идти! Ведь нас много, сразу сколько дров принесем! — возражала Елена Александровна, связывая для себя охапку дров. — Конечно! Конечно! Мы не устали! Мы все понемножку возьмем! Нагрузившись, двинулись в обратный путь. Васек шел со своей бригадой и весело говорил: — Вот теперь мы опять примемся за свой участок. Столбы уже есть. Как только их привезут, так и возьмемся за работу! — Нам нужно догнать и перегнать Кудрявцева! Мы — трубачевцы! — с гордостью говорил Витя Матрос и, поглядывая в сторону Алеши, шептал: — А то они хитрые... — Не шепчи! — строго остановил его Васек. — Что знаешь, говори громко, только старухи шепчутся. Витя не смутился. — А они все время шепчутся, — сказал он. — Сейчас пойду узнаю о чем. И, отделившись от Трубачева, незаметно пошел за Кудрявцевым. — Шесть человек нам надо, понятно? Остальные пусть после обеда выходят, — говорил вполголоса Алеша. Тишин понятливо кивал головой. — Завтра в семь часов утра будьте на месте! — расслышал еще Витя. Потом приятели заговорили шепотом. К ним присоединился Петрусин. Витя бросился к Трубачеву. — Они что-то затевают! — сказал он, тараща черные глаза. Трубачев засмеялся, любовно обхватил его стриженую голову и потрепал жесткие, торчащие волосы: — Вот горячий парень! Следопыт! — Весь в меня! — подмигнул Мазин. Витя зарделся от удовольствия и, щелкнув пальцами, сказал: — Я их выведу на чистую воду, Трубачев! Все завтра разведаю. — И тут же решил про себя: «Сам в семь часов приду на стройку». А Васек вовсе не думал о кознях Кудрявцева. Он шел среди своих товарищей и передавал им разговор с Еленой Александровной. — Завтра она к нам на урок придет. Сказала, что Леонид Тимофеевич поручил ей проверить наши знания. Завтра держись крепче, ребята! — Эх, жизнь! — вспомнил свою любимую поговорку Мазин и, почесав затылок, сказал: — Я так и знал, что от этого печника можно всего ожидать. Глава 50 АЛЕША КУДРЯВЦЕВ Тишин провожал Алешу до самого дома. Попрощавшись с приятелем, Кудрявцев прошел через двор к маленькому флигелю. Около дощатого гаража, крытого толем, возился с машиной шофер Егор Иванович. Алеша для чего-то обошел кругом машину, потрогал запасное колесо и задний буфер, заглянул внутрь, измерил на глазок ширину дверцы и спросил: — Папа дома? Шофер повернул к нему добродушное лицо с черными точками около носа и кивнул головой на флигель: — Генерал у себя. Алеша прошел в дом и через минуту вернулся с двумя щетками, снял куртку и начал старательно чистить. — Где ж это ты столько пыли набрал? — спросил шофер, глядя, как вокруг Алешиной куртки разлетается облако пыли. — На работе, — ответил Алеша и принялся смахивать пыль с башмаков. Почистившись и пригладив волосы, он вошел в большую переднюю и, потянув носом воздух, заглянул в кухню. Матери дома не было. У плиты возилась старушка — родственница Анна Петровна. — Где же ты пропадал столько времени? Уже давно отобедали и убрали все, — сказала она. — Я в кухне поем, не беспокойтесь, — вежливо ответил Алеша, доставая из шкафа тарелку и придвигая табуретку к кухонному столу. Анна Петровна поставила перед ним обед. — Папа спрашивал... — тихо шепнула она. — Я же сказал маме, что пойду на делянку. Мы всей школой ходили в лес валить деревья. Анна Петровна сразу разволновалась: — То-то я вижу, что ты за один день на себя не похож стал. Осунулся, и нос на лице, как пуговка, торчит. Алеша скорчил смешливую гримасу, надул щеки и весело сказал: — А вот сейчас съем обед и потолстею! Наскоро проглотив все, что дала ему Анна Петровна, он встал, чмокнул старушку в щеку и направился к отцу. Подойдя к кабинету, одернул курточку, поправил галстук и постучал. Из-за двери послышался тихий голос: — Прошу. Алеша остановился на пороге: — Это я, папа. Можно к тебе? — А, Алексей! Генерал повернул к сыну голову. Седые волосы, бронзовый цвет лица и ярко-голубые глаза делали лицо генерала красивым и, несмотря на седину, молодым. При ходьбе он опирался на палку, но высокие, прямые плечи и осанка почти скрадывали его хромоту. Между отцом и сыном было какое-то неуловимое сходство. Генерал широким жестом указал сыну на диван: — Извини, пожалуйста! Я сейчас закончу свои дела. Садись! Алеша присел на кончик дивана. Генерал проверял какие-то счета, подписывал бумаги и неторопливо складывал их в портфель. Потом, убрав портфель со стола в ящик, он повернулся к сыну: — Ну, как твои дела? Я беспокоился, что тебя долго нет. Что вы там делали на делянке? Директор тоже с вами ходил? — Все ходили: и директор, и еще одна комсомолка-печник... — начал Алеша. — А, это молоденькая учительница! Елена Александровна, кажется? — Учительница? — удивился Алеша. — Да она просто печник! И откуда ты знаешь, что ее зовут Елена Александровна? — А я познакомился с вашим директором, — улыбнулся отец и как бы вскользь добавил: — Елена Александровна будет у вас руководителем класса. Алеша вскочил: — Папа, ты ошибаешься, она же просто печник! Я сам видел, как она клала печи! — Он даже засмеялся: — Ты все перепутал, папа! — Это ты, я вижу, в чем-то запутался. Тебя смущает, что учительница клала печи. Но одна профессия никогда не мешает другой. Наоборот, каждая профессия обогащает человека новыми знаниями. — Но с какой стати она будет у нас руководителем класса? — пробормотал Алеша. Генерал повернулся к сыну и внимательно поглядел ему в глаза. — Мне кажется, что ты как-то неуважительно говоришь о Елене Александровне! — резко сказал он. — Если бы даже она была только печником, это не дает тебе права говорить о ней в таком пренебрежительном тоне. Алеша молчал. Перед его глазами встало обиженное и гневное лицо Елены Александровны. «Вы — какой-то печник!» — крикнул он ей тогда... — Между прочим, — сказал отец, — директор очень хвалил вас. Говорил, что вы все там много работаете. Молодцы! Школу свою восстанавливаете. Приглашал меня заехать, посмотреть. — Генерал осторожно переложил больную ногу и продолжал: — Я очень рад, что ты попал в такой крепкий коллектив... Кстати, там есть пионерский отряд, который в первые дни войны застрял на Украине. Эти пионеры, кажется, вели себя там очень стойко и мужественно, помогали взрослым в борьбе против оккупантов. Позволь, позволь... Директор даже называл мне фамилию пионера, который был командиром в этом отряде... — Генерал потер лоб. — Ах да, вспомнил: Трубачев! Есть у тебя такой товарищ? Он, кажется, из твоего же класса? — Трубачев у нас есть, но он не в моем классе. Он второгодник, и я с ним не дружу! — резко ответил Алеша вставая и, боясь дальнейших расспросов, поспешно переменил разговор: — Папа, я хотел просить у тебя завтра утром машину. Если, конечно, ты никуда не поедешь. Генерал задумчиво глядел на сына. — Я обязательно заеду к вам в школу, — медленно сказал он, как бы отвечая на свои мысли. Потом, заметив, что сын стоит, быстро переспросил: — Машину? А зачем тебе понадобилась машина? — Мы с ребятами хотим кое-что перевезти. Ты же сам говорил, что я хорошо умею управлять, — заторопился Алеша. — Управлять машиной ты умеешь, но, для того чтобы ездить по улицам, надо иметь права. И вообще, Алексей... — Генерал снова указал на диван: — Да ты сядь! Мы еще не кончили нашего разговора. Алеша сел. — Мне кажется, Алексей, что ты любишь, говоря на вашем языке, хвалиться перед ребятами... И своей, вернее — отцовской, машиной и, может быть, тем, что ты — сын генерала... Алеша сильно покраснел: — Папа... — Подожди. Ты не отрицай сразу. Если мне это только кажется, я охотно возьму свои слова обратно. Во-первых, я вижу, что ты неуважительно относишься к Елене Александровне только потому, что она печник. Во-вторых, все ребята в школе уже знают, что ты — сын генерала. А теперь ты для чего-то просишь машину... Кстати, ты уже брал ее однажды без моего разрешения. Алеша обиженно молчал. — Мне кажется твое поведение нескромным, Алексей. Подумай об этом. Если это не так, то я буду очень рад. И если машина нужна для дела, то я попрошу Егора Ивановича уделить тебе время завтра до обеда. — Машина нужна мне для дела, — не глядя на отца, сказал Алеша. — Хорошо. Попроси ко мне шофера. Алеша торопливо вскочил и вышел. Отец постучал пальцами по столу и задумчиво посмотрел в окно. — Там сын просит что-то такое перевезти для школы, — сказал он вошедшему шоферу. — Вы уж, пожалуйста, помогите ему. — Есть, товарищ генерал! — недоумевая, ответил Егор Иванович. «Что можно перевозить на легковой машине? — подумал он про себя. — Книги, что ли, какие-нибудь?» Вечером Алеше долго не спалось. Чтобы не беспокоить мать и Анну Петровну, он вышел в кухню, присел на подоконник и глубоко задумался. Разговор с отцом вызвал в нем протест и обиду. Но что-то в этом разговоре вынуждало его подумать наедине с самим собой обо всем, что происходило в его жизни в последнее время, Конечно, относительно пренебрежительного отношения к Елене Александровне отец был прав. И, хотя Алеша был уверен, что отец ошибся, считая Елену Александровну учительницей, он все-таки чувствовал свою вину. «Наверно, директор ему про кого-нибудь другого сказал...» Самым неприятным для Алеши было то, что отец упрекнул его в хвастовстве. Кто мог пожаловаться отцу? Директор? А директору кто? Трубачев? Или Елена Александровна? Алеша вдруг вспомнил Трубачева и вскипел от злости. Конечно, это он! Тишин давно предупреждал, что Трубачев при каждом удобном случае называет его, Алешу, хвастуном. Правда, Тишину не во всем можно верить, он и Петрусин никогда не будут его настоящими товарищами: они привыкли действовать исподтишка, а Алеша любит прямых и смелых людей. Перед мальчиком, помимо воли, встало лицо Трубачева с откинутым назад чубом и открытым, смелым взглядом. Сколько раз Алеша украдкой глядел на Трубачева и, забывая об их вражде, чувствовал к нему непобедимую симпатию! Еще тогда, в первую встречу у лесопильного завода, он почувствовал эту симпатию к незнакомому пионеру и даже сразу решил, что пойдет учиться в ту школу, где будет Трубачев. И чем сильнее было это необъяснимое чувство, тем глубже становилась обида. Алеша вспомнил, как в школе Трубачев прошел мимо, заложив руки в карманы, и, снисходительно улыбаясь, сказал: «Мы здесь хозяева, а Кудрявцев — наш гость!» Алеша вскочил и сердито зашагал по кухне. В тишине шаги его гулко разнеслись по дому. Генерал прислушался, отворил дверь в коридор и заглянул в кухню. Потом вернулся к себе и не тушил свет, пока не затихли шаги сына. Глава 51 РАЗВЕДКА Витя Матрос плохо спал эту ночь: сговор Кудрявцева с Тишиным не давал ему покоя. Слова «шесть человек», брошенные вскользь Кудрявцевым, не выходили из головы мальчика. «Зачем ему нужны были шесть человек? И почему только шесть, а не вся бригада?» Это казалось Вите подозрительным, а ранний час, назначенный для свидания, окончательно убеждал его в том, что тут дело нечисто. Витя любил все необычное и даже дома самые простые вещи облекал таинственностью. Если мать просила его выбросить в мусорный ящик битую посуду, то Витя выходил в палисадник вечером, рыл в кустах яму и, складывая туда черепки, представлял себя морским пиратом, зарывающим на пустынном острове драгоценный клад. Иногда его выдумки кончались плохо. В прошлую весну Витя едва не утонул, прыгая по льдинам на Москве-реке. Сейчас Вите предстояло настоящее дело — разоблачить вероломный заговор Тишина и Кудрявцева. Без четверти шесть, когда в доме еще все слали, Витя Матрос вышел на улицу. Бескозырка, сильно сдвинутая набок, лихо торчала у него на голове, обнаруживая кончик красного приплюснутого уха. Полосатая тельняшка брата, перешитая заботливыми руками матери, ловко обтягивала мальчишескую грудь, а пояс с надраенной до блеска пряжкой снял на животе золотым якорем. Пройдя несколько улиц, мальчик приблизился к школе и осторожно заглянул во двор. Там было пусто. Дом с закрытыми дверями и окнами казался безлюдным, ко второму этажу была приставлена лестница, на одной из ступенек болталось привязанное ведро с краской, которое, очевидно, забыли убрать на ночь. Вдоль участка чернели ямы, выкопанные для столбов, возле них белели сложенные штабелями штакеты. Нигде не было ни одного человека. Витя пригнулся к земле и побежал на участок Кудрявцева. Он обошел все ямки, приподнял брезент, под которым прятали на ночь лопаты и ящики с инструментами. Взгляд его остановился на старой, рассохшейся бочке, перевернутой вверх дном. На этой бочке обычно лежали гвозди и молоток, а во время работы складывалась в кучу лишняя одежда. Витя потрогал ржавые обручи, раздвинул пошире щели между досками. Потом оглянулся, прислушался и полез под бочку. «Разведка так разведка!» — сказал он себе, устраиваясь в своем тесном помещении и подбирая повыше острые коленки. Вокруг стояла тишина. Витя прищурил один глаз и, выбрав щель пошире, вместе с бочкой повернулся к улице. По мостовой и тротуару торопливо шагали люди. Изредка с грохотом проезжал грузовик. Время шло... У Вити затекли ноги. Приподняв бочку, он высовывал ноги наружу и, пошевелив ими в траве, втягивал обратно. Наконец на улице послышались знакомые голоса. Витя насторожил уши и прильнул к щели. Во двор вошли несколько ребят. О чем-то советуясь, они остановились неподалеку от бочки, В то же время дверь дома хлопнула, и оттуда послышался голос Грозного: — Что это вы, работнички, раненько поднялись нынче? — Дело есть, — негромко ответил один из ребят. Витя узнал голос Тишина и напряг внимание. Во двор вошли еще ребята. — Сколько всех? — спросил Тишин. Петрусин пересчитал: — С нами пять. Кудрявцев будет шестой. Витя от удовольствия щелкнул языком. — А что будем делать? — спросил один из ребят, облокачиваясь на бочку. — Сейчас узнаешь, — таинственно ответил Тишин. На улице зашумела машина и, круто осадив у двора, остановилась. Из нее выскочил Алеша: — Все здесь?... Ну, поехали! У Вити заныло сердце. Теперь уж было ясно, что в этот ранний утренний час задумано какое-то злодейское дело. «Куда они едут? Вернутся ли сюда?» И, словно отвечая на его мысли, Алеша громко сказал: — К началу работы мы должны вернуться. Ребята полезли в машину. Витя Матрос видел в щель озабоченное рябое лицо шофера, выглядывавшего из кабинки, и слышал голос Кудрявцева: — Да ничего, поместимся как-нибудь. Три человека после шлагбаума слезут. Не беспокойтесь, Егор Иванович! Едва машина тронулась, как Витя, опрокинув бочку, стрелой вылетел на улицу. — Влево взяла... — пробормотал он, стоя на мостовой. — Сказали — вернутся. Ладно, подожду. Витя походил по улице, разминая ноги, потом снова залез в бочку. Он сидел долго, прижавшись лбом к щели и сладко зевая. Двор понемногу оживлялся. Прошли на работу два Мироныча, глубокомысленно о чем-то беседуя. Торопливо пробежали старшие школьники. Поздоровавшись с ними на ходу, ушел по делам директор Леонид Тимофеевич. Хлопотливо прибирая что-то с дорожки, заспешила к дому Федосья Григорьевна. Двор наполнился школьниками. В доме началась работа — застучали молотки, загремели ведра. В бочке становилось душно. Витя свесил голову в колени и заснул. Глава 52 ТАИНСТВЕННАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ Алеша сел рядом с шофером, остальные как попало набились в машину. Егор Иванович недовольно покачал головой и на каждом углу, косо поглядывая на ребят, хмуро спрашивал: — Сворачивать или прямо? — Нам за город нужно, Егор Иванович! По шоссе! Алеша делал знаки ребятам, чтобы молчали и ни о чем не спрашивали. — Не знаю, куда вам нужно, а только если бы генерал видел, что вас тут набилось как сельдей в бочке, он бы никак не разрешил такое катанье, — ворчал шофер. — Так ребята слезут! Как только мы выедем за город, так и слезут! — уверял его Алеша. — Допустим, слезут, а потом обратно влезут — куда им на шоссе деваться! — соображал вслух шофер. Таинственность поездки увлекла ребят — они сидели тихо, изредка перешептываясь между собой. Молчание за спиной и вовсе удручало шофера. — Хоть бы песни пели! Не в крематорий едете, а за город. Где это ты таких молчальников набрал? — спрашивал он Алешу. — Почему — молчальников? Они развеселятся скоро. Ребята, давайте споем что-нибудь! — подмигивал товарищам Алеша. Ребята запели «Катюшу». Шофер оживился, начал подтягивать. У переезда шлагбаум гостеприимно поднялся, машина перескочила через железнодорожные пути. — А что, Егор Иванович, здесь, на шоссе, я думаю, милиции нет? — выглянув в окошко, спросил Алеша. — Новое дело... — подозрительно протянул шофер. — Что это ты милиции испугался? — Да нет. я не испугался... Я только спрашиваю, что милиция — дежурит на шоссе или нет? Ребята перестали петь и прислушались. — Милиция озорников везде видит! — многозначительно сказал шофер и, довольный своим ответом, закурил папироску. Но Алеша неожиданно подскочил и крикнул над самым его ухом: — Стоп! Егор Иванович от неожиданности круто затормозил и окончательно рассердился: — Ну чего ты кричишь! Я ж думал, по крайней мере, человека переехали! — Да нет, просто ребятам тут слезть надо, — выскакивая из кабинки, оправдывался Алеша. — И чего вы такой нервный, Егор Иванович? А еще на фронте были! — Фронт — одно, а тыл — другое! — бросил Егор Иванович, поглядывая, как ребята вываливаются один за другим из машины. — Выходи два человека. Петрусин, третий, тоже выходи, и ждите нас здесь! — командовал Алеша и, вдруг обратясь к шоферу, вежливо сказал: — И вы выходите, Егор Иванович! — А я куда? — уставился на него шофер. — Ну, вот здесь посидите на травке, перекурите немножко, — хитрил Алеша. — Ишь ты, какой заботливый! — ухмыльнулся Егор Иванович, вылезая из машины и усаживаясь на траве. — Перекурить это, конечно, можно. А что дальше будем делать? Алеша, не отвечая, вскочил на его место и тронул машину. — Мы сейчас вернемся, не беспокойтесь! — крикнул он, давая полный ход. — Ну, достанется тебе дома! — засмеялся Тишин, глядя из машины на остолбеневшего шофера. Машина мчалась напрямик к лесу. Рядом с Тишиным сидел мальчик из бригады Кудрявцева, бывший одноклассник Трубачева. — Что это вы задумали? — спрашивал он, не понимая, куда и зачем они едут. Тишин стал ему объяснять. — Столбы перевозить на легковой машине? Да вы с ума сошли! — Не только столбы — и слеги перевезем! — кричал Алеша. — Да в городе нас милиция остановит! — Чудак! Что ж, мы зря около шлагбаума ребят оставили? Мы в городе без машины обойдемся — сами на веревках понесем. Тишин вытащил спрятанные под сиденьем веревки. — Да зачем нам на себе столбы тащить? — удивлялся шестиклассник. — «Зачем, зачем»! — передразнил его Тишин. — Чтобы соревнование выиграть, вот зачем! Пока-то еще Леонид Тимофеевич все столбы перевезет, а у нас уже часть забора будет сделана. Понял? — Постой! Это нечестно. Я против Трубачева не пойду! — возмутился бывший одноклассник Васька. — Как это — не пойду? Ты же в нашей бригаде и соревнуешься с бригадой Трубачева. Значит, все равно идешь против. Мальчик рассердился: — Соревноваться надо честно. У Кудрявцева есть машина, а у Трубачева нет. На чем он себе привезет? Тишин прищурился и, похлопав товарища по плечу, сказал: — Да ладно, поделимся как-нибудь. В крайнем случае, можно будет уступить им на денек машину. В чем дело! — Если поделимся, то я согласен. Подъехать к самой делянке не удалось. Оставив Тишина сторожить машину, Кудрявцев с товарищами пошел в лес. Отложенные столбы с красными пометками за ночь отсырели и казались очень тяжелыми. Ребята отобрали четыре столба и четыре слеги. Ловкие и сильные, они обвязали столбы веревками и волоком потащили их к шоссе. Раскрыв обе дверцы, с помощью Тишина втащили столбы в машину. Длинные концы бревен торчали в обе стороны. — Придется держать дверцы, — сказал Алеша, — чтобы они на ходу не ободрались об эти бревна. Слеги привязали к заднему буферу так, что они волочились по земле. Когда ребята уселись, Алеша вскочил в кабинку и тронул машину. — Эх, ты, разлюли-люли ягода-малина! — лихо крикнул он, давая полный ход. Слеги, привязанные сзади, заскакали по мостовой. Егор Иванович в полном расстройстве чувств бежал по дороге навстречу скачущему чудовищу. Он не узнавал своей машины. Она как будто разбухла, лопнула, и во все стороны из нее торчали какие-то бревна; даже сзади, поднимая невероятный шум, волочились за ней толстые палки. — Да вы что, чудаки или сумасшедшие! — заикаясь, сказал он, когда машина остановилась. Глава 53 «ЧЕЛОВЕК В БОЧКЕ!» — Федосья Григорьевна! Мальчики бревна привезли! — взвизгнула Нютка. Около бочки что-то с грохотом упало на землю. Витя Матрос подскочил и, больно ударившись головой о крепкое дно, проснулся. На Алешином участке собралась уже вся бригада. Ребята шумно удивлялись, ощупывали столбы и слеги, о чем-то спорили. Из дому вышел младший Мироныч, оглядел материал и, одобрительно крякнув, послал за смолой. Вслед за ним появилась Федосья Григорьевна с младшими школьниками: — Дети, сейчас у нас будет работа... Мальчики, что вы будете делать? Мы вам поможем. — Да никакой тут работы для них нет, — нелюбезно откликнулся Петрусин. — Ну, так мы будем смотреть, как смолят столбы, — заявила Нютка. — Федосья Григорьевна, посмотрим, как смолят столбы. При виде столбов у Вити зашлось сердце: «Опередить нашу бригаду хотят! Так вот куда они ездили! А у нас ни одного столбика нет. Надо бежать к Трубачеву!» Он уже хотел потихоньку выбраться на волю, как вдруг Тишин уселся на бочку и, постукивая по ней ногами, громко сказал: — Вот выиграем соревнование и посмотрим тогда, кто хвастун, а кто работник! Алеша вплотную подошел к бочке. — А разве Трубачев что-нибудь говорил? — настороженно спросил он. — Конечно! Он вообще считает тебя лодырем. — Врешь! — подпрыгнул Витя, опрокидывая бочку и вскакивая на ноги. — Трубачев никогда этого не говорил! Тишин, свалившись в траву, с испугом смотрел на Матроса. Алеша окинул взглядом обоих и залился звонким смехом. — Человек в бочке! — не своим голосом заорала Нютка. — Федосья Григорьевна, человек в бочке! Витя, перепрыгивая через штакеты, выскочил на улицу и, не разбирая дороги, помчался к Трубачеву. Но квартира Трубачева оказалась запертой. Около двери стоял белобрысый паренек. Он держал в руках записку и озабоченно оглядывался по сторонам. — Трубачева Васька знаешь? — спросил он Витю. — Знаю. — Окажи услугу, передай ему вот это. Скажи — Андрей Иваныч приходил. Только обязательно передай. Он сунул Вите сложенную вдвое бумажку и ушел. Витя, на всякий случай, крепко постучал пятками в дверь и подождал на крыльце. Потом, что-то сообразив, снова бросился бежать. Глава 54 ПЕРВАЯ ПРОВЕРКА Неожиданный приход Елены Александровны взволновал и обрадовал Русакову. Это была помощь, которую она давно ждала. Елена Александровна пришла до урока и, пока собрались ребята, успела уже расспросить Екатерину Алексеевну о том, как шли занятия, сколько осталось пройти по программе и какой предмет наиболее труден ребятам. До прихода своих учеников обе учительницы успели познакомиться и сблизиться. — Я давно собиралась к Леониду Тимофеевичу, — сказала Екатерина Алексеевна, — да все хотелось побольше пройти с ними. Проверку начали с арифметики. Петя, как всегда, отвечал хорошо. Мазин, стоя у доски и путаясь в ответах, в конце концов все же решил задачу с простыми дробями. Остальные помогали ему с места. Знания у всех были неровные. Васек, решивший пример с десятичными дробями, не знал признаков делимости на двадцать пять. Елена Александровна была смущена и встревожена. — Если Екатерина Алексеевна ничего не имеет против, я возьму на себя арифметику, — сказала она, — но мы будем заниматься ежедневно по два часа. Екатерина Алексеевна обрадовалась, но, когда стали выяснять часы для занятий, оказалось, что у ребят мало остается времени на приготовление заданных уроков. Васек показал расписание. Елена Александровна внимательно прочитала его, потом, хмурясь, решительно подчеркнула красным карандашом дежурства в госпитале и работу на стройке. — В госпиталь мы пошлем сейчас других ребят — пусть они вас сменят, и с работы по ремонту тоже снимем. Ребята заволновались. — В госпиталь послать можно других, но ремонт — это наше кровное дело! — заявил Одинцов. — У нас соревнование с бригадой шестых! — сказал Васек. — Скоро привезут материал, и мы должны довести дело до конца. Мы взяли на себя обязательство поставить забор, мы не можем отказаться! — Но когда же вы будете успевать и учиться и работать? У вас мало времени, — убеждала их Елена Александровна. — Мы все должны успевать. Мы вообще решили, что в нашей жизни не должно быть этих слов: не можем, не успеваем! — твердо сказал Васек, глядя на Екатерину Алексеевну. — Мы лучше меньше будем спать, а успеть должны все, что наметили себе. — У вас сейчас должна быть одна цель — выдержать экзамен в шестой класс. И это — главная цель. У вас остается один месяц — август. Как быть с вашей работой, я подумаю, — сказала, прощаясь, Елена Александровна. Ребята были озадачены ее решительным тоном и спорить больше не стали. — Ого, как она берется! — покрутил головой Мазин. — Вот тебе и печник! — восхищенно сказал Саша. — Интересно вышло. — засмеялся Петя, — она пришла как печник, потом вдруг вожатой стала, а теперь учительницей обернулась! — Нечего ей обертываться! — торжествующе заявила Лида. — Она арифметику как свои пять пальцев знает. Чуть кто ошибется — сразу видит. Настоящая учительница! — А что это она насчет экзаменов сказала? Разве мы будем держать экзамены? По-моему, нас просто переведут в шестой класс, если мы пройдем программу, — предположил Петя. — Я знаю одно: раз Леонид Тимофеевич просил Елену Александровну нам помочь, надо ее во всем слушаться, — сказал Саша. — А если она не разрешит нам работать на стройке? — забеспокоились ребята. — Не разрешит так не разрешит, — вмешалась Екатерина Алексеевна. — О чем тут разговаривать! Спасибо Леониду Тимофеевичу, что он направил ее к нам! Когда ребята вышли на улицу, Мазин заметил на другой стороне Витю и толкнул Трубачева: — Смотри, Матрос на всех парусах летит! — Может, что-нибудь случилось? — встревожился Саша. — Да у Витьки всегда такой взъерошенный вид, будто что-нибудь случилось! — засмеялась Нюра Синицына. — Эй, Витя! — окликнул Васек. Матрос оглянулся и, перепрыгнув через канаву, бросился на его голос. — Трубачев... — сказал он, тяжело дыша, — они привезли столбы! — Кто — они? — Кудрявцев с ребятами. По шоссе на генеральской машине везли, а по городу на себе тащили. Они хотят перегнать нас! — Глаза Вити нестерпимо блестели, как будто из них сыпались искры. — Трубачев, пошли нас в лес! — умоляюще добавил он. Ребята молчали, сраженные неожиданной новостью. — Если бы мы пошли в лес, — медленно сказал Трубачев, — то принесли бы материал для всех, а не только для своей бригады, потому что стройка — дело общее. Кудрявцев мне не указ! — Он с раздражением закончил: — Я не намерен с него брать пример! Витя тяжело вздохнул и опустил голову. Никто из ребят не говорил ни слова. Молча дошли до школы. Во дворе, на Алешином участке, лежали приготовленные столбы. Концы их были густо обмазаны смолой. Неподалеку валялись новенькие слеги. Алеша, окруженный кучкой ребят, о чем-то горячо спорил. — Нечестные люди! — мрачно сказал Мазин. — Да-а-а... — тихо откликнулись ребята, отводя глаза от злополучных столбов. — Генерал не пожалел легковую, — язвительно сказал Саша. — Интересно, как они везли? На кузове, что ли? — полюбопытствовал Петя. Но ему никто не ответил. От бригады шестого класса неожиданно отделился Тишин и, подойдя к Трубачеву, вежливо сказал: — Кудрявцев привез столбы и слеги. Он предлагает поделиться с тобой, Трубачев! Можете взять один столб и две слеги! Тишин нагнул голову набок, стараясь скрыть торжествующую улыбку. Трубачев смерил его с головы до ног презрительным взглядом. — Убирайся вон!... — тихо и гневно сказал он, проходя мимо. — Они дают нам то, с чем нельзя начать работу, — один столб! — пояснил он, обернувшись к товарищам. Когда Тишин вернулся к Кудрявцеву, его окружили ребята, бывшие одноклассники Трубачева. — Ну как? Что он сказал? Возьмет? — посыпались оживленные вопросы. Алеша нетерпеливо ждал ответа. — Отказался, — вытирая ладонью вспотевший лоб, ответил Тишин. Ребята поглядели на Кудрявцева: — Что? Мы говорили тебе? На то он и Трубачев, чтобы отказаться! Леня Белкин, Медведев и Надя Глушкова подошли к Алеше: — Мы не будем работать! — Мы тоже! — подхватили другие ребята. — Мы отказываемся работать, пока не привезут материал для всех! — закричали вокруг. — Мы не пойдем против Трубачева! Алеша вскипел: — Мы честно привезли! Мы через весь город тащили на себе. Они тоже могут себе принести! — Неправда! Вы везли на машине, вы только по городу несли. — Ребята, пойдем к Трубачеву! Пусть он сам скажет, работать нам или нет! — кричала Надя Глушкова. Ребята бросились за Трубачевым. Васек и его товарищи разводили в жестянках краску. Взволнованные шестиклассники подошли к Ваську. — Вот Белкин и Медведев отказываются работать, девочки — тоже, мы — тоже, — перебивая друг друга, объясняли они. — Здорово! — не утерпел Мазин. Но Васек взглянул на товарища и нахмурил брови: — Черт с ним! Поднимать из-за этого тарарам мы не будем. abu Все-таки он ваш бригадир, и вы обязаны его слушаться! — Да, но мы считаем, что он сделал неправильно, — смутилась Надя Глушкова. — Он предлагал тебе один столб и две слеги. Без двух столбов ничего нельзя сделать! — сердито крикнул Леня Белкин. — Конечно, нельзя! Он себе три столба оставил! Он хитрый!... Это все Тишин вертит! — зашумели вокруг. — Я все понимаю, — мягко сказал Васек, — но нарушать дисциплину мы не должны. Идите работать! Белкин, восстанови дисциплину! Ребята медленно отошли. Васек повернулся к своим товарищам. — Если теперь Елена Александровна скажет нам — бросить работу, то Кудрявцев подумает, что мы струсили, — по-мальчишески обидчиво сказал он. — Ну, на это никто из нас не согласится. Ни за что! Из кожи вылезем, а не уступим! — прорычал Мазин. — Теперь во что бы то ни стало нам нужно выиграть соревнование, — упрямо сказал Саша. — А если Елена Александровна скажет? Ей что, разве она наши дела понимает! — с горечью бросил Одинцов. — Она со своей стороны судит! — Тогда надо честно объяснить ей, и она все поймет. Давайте скажем! — предложил Сева. — Трубачев! — снова неожиданно выскочил откуда-то Матрос. — Я к тебе домой заходил. Там какой-то паренек записку тебе передал. Вот она. Я чуть не забыл о ней. Васек развернул вырванный из блокнота листочек. Писал Андрейка: «Уважаемый товарищ Васек! Приходи завтра в депо. У нас в обеденный перерыв будет митинг. Приезжий железнодорожник, Герой Советского Союза, расскажет, как идет их работа на фронте. Приходи! Андрейка». Васек показал записку товарищам. — Пойдем завтра все! Давно вам пора с Андрейкой познакомиться. Хороший он парень! — Пойдем хоть на полчасика. Твой Андрейка молодец! Смотри, на митинг приглашает... Сознательный парень, обязательно пойдем! — охотно согласились ребята. — А пока что надо разыскать Елену Александровну. Она говорила — сегодня будем пионерскую комнату устраивать... Витя, — попросил Одинцов, — сбегай наверх, посмотри, где Елена Александровна. Ребята прошли по коридору. Ремонт нижнего этажа был уже закончен. Чисто вымытый пол застлан газетами, белые двери плотно прикрыты. Дверь в пионерскую комнату была распахнута настежь. Ребята вошли. На столах лежали сваленные в кучу игры, книги, плакаты. Свежевыбеленные стены были еще пусты. abu abu abu abu — Тут тоже еще много работы, — по-хозяйски оглядывая комнату, сказал Трубачев. — Ничего, как-нибудь разберемся! — успокоил его Мазин. Глава 55 В УЧИТЕЛЬСКОЙ Елена Александровна сидела за письменным столом напротив Леонида Тимофеевича и подробно докладывала о своем посещении Русаковой и о проверке знаний ребят. Екатерина Алексеевна произвела на нее очень хорошее впечатление. Волнение, с каким говорила случайная учительница о своих учениках, глубоко трогало Елену Александровну. Но беда Екатерины Алексеевны заключалась в том, что она неумело распределяла учебный материал, и потому знания ребят по арифметике были неровные. Елена Александровна была озабочена и не скрыла своей тревоги от директора. — Я, конечно, сейчас же начну с ними усиленно заниматься, но остался всего один месяц. Как жаль, что мы раньше не вмешались в это дело! — Д-да... — задумчиво сказал Леонид Тимофеевич. — Времени мало. За месяц можно только укрепить имеющиеся знания по всем предметам, но вряд ли удастся уже усвоить что-нибудь новое. — Он покачал головой. — Я вообще думаю, что все-таки этим ребятам лучше остаться на второй год. — На второй год? Это невозможно! — горячо запротестовала Елена Александровна. — Это в их интересах, — серьезно сказал директор. — Они потеряют год, но приобретут основательные знания. Правда, в нашей школе почти не было второгодников, но это случай исключительный, и мне самому прискорбно оставлять их на второй год, тем более что все эти ребята — отличники. Такие пики-козыри, как Мазин и Русаков, были очень неустойчивы в четвертом классе, но при новом учителе, Сергее Николаевиче, они выровнялись и хорошо закончили учебный год. Этим ребятам помешала учиться война. Что ж поделаешь? — развел руками Леонид Тимофеевич. — Я советую вам денька два еще походить к ним, хорошенько проверить их знания по всем предметам, и, если окажется возможным, пусть держат экзамены, а если нет, подготовьте их к тому, что они останутся в пятом классе. — А если перевести их в шестой класс условно? Ведь в первую четверть мы всегда проверяем пройденное! — попробовала возразить Елена Александровна. Но Леонид Тимофеевич сделал отрицательное движение: — Я не сторонник этого. Либо они должны держать экзамен, либо они просто остаются на второй год. В общем, постарайтесь точнее выяснить степень их подготовки, и все станет ясно. — Леонид Тимофеевич посмотрел на встревоженное лицо Елены Александровны и мягко улыбнулся. «Камень, а не человек! — с горечью подумала Елена Александровна. — Но я сделаю все, что могу, я не допущу, чтобы они остались. Он не понимает, какой это удар для ребят, особенно для таких, как Трубачев!» Директор как бы прочел ее мысли: — Конечно, будет очень жаль, если так случится, но еще больше будет жаль, если из отличников эти ребята станут последними учениками в классе. — Они нигде не будут последними! — решительно сказала Елена Александровна. — Я ручаюсь за это. Директор не успел возразить. Кто-то осторожно постучал в дверь, и в щель просунулась голова Вити Матроса. Леонид Тимофеевич вдруг громко расхохотался: — А, человек в бочке! Входи, входи! Расскажи-ка нам, зачем ты туда залез? Происшествие с бочкой знали уже все. Елена Александровна тоже улыбнулась. — Кстати, что там такое получилось у вас с Кудрявцевым? — живо спросила она. Витя начал рассказывать. Глаза его сверкали от негодования, когда он дошел до того места, где Тишин предложил Трубачеву один столб и две слеги. — Один столб и две слеги! Это в насмешку! К чему эти слеги прибивать? Это все со зла на Трубачева! Директор и Елена Александровна переглянулись, а Витя с торжеством рассказал дальше, как все шестиклассники отказались работать и прибежали к Трубачеву, а Трубачев... Здесь Витя неодобрительно шмыгнул носом и махнул рукой. — Ну и что же Трубачев? — спросили одновременно Елена Александровна и директор. Витя глубоко вздохнул: — Послал их работать. «Черт с ним, говорит, нельзя нарушать дисциплину и надо, слушаться своего бригадира». Директор весело потер руки: — Хорошо, очень хорошо!... Ну, ступай, Витя, и скажи ребятам, что завтра весь материал будет здесь. Понял? Витя радостно кивнул головой и исчез за дверью. Елену Александровну вдруг охватил азарт. — Леонид Тимофеевич, обязательно пошлите завтра за материалом. Нельзя терять ни одного дня! Пожалуйста, завтра же! — горячо сказала она. Директор засмеялся: — Вы тоже хотите выиграть соревнование? — Хочу! Я — за Трубачева, — совсем как школьница, сказала Елена Александровна. Директор кивнул головой: — Завтра материал будет здесь. Я уже договорился с двумя Миронычами. Они поедут с утра. А кстати, знаете, кто достает лесовоз? — вдруг оживленно спросил он. — Генерал Кудрявцев. Пресимпатичнейший человек! Отец вот этого самого Алеши. Я с ним познакомился у секретаря райкома. — Такой хороший человек отец — и такой сын! — покачала головой Елена Александровна. Леонид Тимофеевич взял ее за руку: — Голубчик, у вас неверное представление о ребятах. К нам не приходят ангелы — к нам приходят настоящие, живые дети со всеми их недостатками. Научитесь их любить такими, какие они есть. Что собой представляет Алеша? Хвастунишка, задористый паренек, честолюбивый, при этом круглый отличник, хороший работник и даже, я так думаю, неплохой товарищ. Тишин — это другое дело... — Леонид Тимофеевич стал очень серьезен. — Вот на Тишина нам придется обратить особое внимание — это мальчик очень трудный, воспитание его запущено. Нам предстоит большая борьба, прежде чем мы сделаем из него человека. — А Петрусин? — напомнила Елена Александровна. — Ну, Петрусин — это просто подпевала. С ним справиться будет легче. — Директор снова оживился: — Вы думаете, что Кудрявцев дорожит этими двумя приятелями? Нисколько! Они нужны ему сейчас для поддержки в борьбе против Трубачева, и я уверен, что это дружба случайная. Алеша стыдится этих товарищей, не верит им, в душе презирает их. Елена Александровна недоверчиво улыбнулась: — А кого он не презирает? Кого он ставит выше себя или хотя бы наравне с собой? — Трубачева! — неожиданно ответил Леонид Тимофеевич и, круто повернувшись к Елене Александровне, повторил: — Трубачева! Выше себя, выше всех ребят! Выступая противником Трубачева, Алеша искренне уважает его и даже, может быть, не отдавая себе самому отчета, мечтает о дружбе с ним. Кудрявцев восхищен Трубачевым! Елена Александровна широко открыла глаза и не нашлась что ответить. Глава 56 ПИОНЕРСКАЯ КОМНАТА Едва успел Витя сообщить ребятам, что сказал директор, как в комнату вошла Елена Александровна. — Завтра поедут за материалом, — сказала она, присаживаясь на диван. — Я хотела просить директора передать кому-нибудь другому ваш рабочий участок, но я понимаю, что сейчас вам трудно отказаться от соревнования. Придется пока освободить часы для учебы только за счет работы в госпитале. Я назначу за вас других ребят. Это уладится. А насчет занятий я говорила с Леонидом Тимофеевичем. Он больше склоняется к тому, чтобы вы остались на второй год. — На второй год? Мы?... — Васек вскочил и в волнении остановился перед Еленой Александровной. — Леонид Тимофеевич так сказал? — Ни в каком случае! — Мы не останемся! — Мы не будем позориться на всю школу! — шумно заговорили ребята. — Выслушайте меня, — серьезно сказала Елена Александровна. — Остался один месяц. Мы приложим все усилия, чтобы вы могли перейти в шестой класс. Но, если это окажется невозможным, тогда надо иметь мужество спокойно согласиться с директором... — Никогда! — прервал ее Васек. — Никогда мы не согласимся быть второгодниками! — повторили за ним ребята. — Мы будем заниматься ночи напролет! — Я, конечно, всемерно помогу вам, — сказала Елена Александровна. — Я проверю вас по всем предметам, и через несколько дней станет ясно, можете вы перейти в шестой класс или нет. Вопрос этот будет решать директор, — твердо добавила она, теряясь перед бурным протестом. Ребята замолчали. Говорить больше было не о чем. Елена Александровна подошла к столу, развернула карту. — Я думаю, вот здесь, около окна, у нас будут портреты героев, — как ни в чем не бывало сказала она. — Дайте мне молоток. Ребята принялись за работу. Комната с праздничным названием «Пионерская» всегда была самым любимым местом школьников. Украшая ее, ребята немного отвлеклись от тревоги, вызванной разговором с Еленой Александровной. Их радовали любимые игры, стол, покрытый красным сукном, цветные плакаты, большая, во всю стену, карта. — Вот здесь у нас будет место для стенгазеты. Сева, ты нарисовал бы заголовок к первому сентября, пора уже готовиться! — говорила Лида Зорина. Мальчики помогали Елене Александровне. abu abu В разгар работы вошел Леонид Тимофеевич с матерью Нюры Синицыной. — Мама!... — вспыхнув, шепнула Нюра. — Вот, познакомьтесь! Мария Ивановна обещала нам помочь в убранстве комнат. Они вдвоем с Федосьей Григорьевной что-нибудь придумают для уюта — может быть, занавески на окна. А вы небось и не догадались, что занавески нужны? — подмигнул ребятам Леонид Тимофеевич. — Можно из кисеи что-нибудь сделать, если у вас есть кисея, — смущенно сказала Синицына. Елена Александровна приветливо протянула ей руку: — Кисея есть, я сейчас принесу. Садитесь! У нас кисеи много, можно и в большом зале повесить — все-таки будет уютнее! Она поспешно вышла. Синицына села. Ребята от удивления словно приросли к полу. — Нюра, — как ни в чем не бывало сказал Леонид Тимофеевич, — представь маме своих товарищей. Мария Ивановна давно их не видела, забыла уже, наверно, какими они были в прошлом году. Нюра испуганно поглядела на ребят. — Трубачев... Васек... — дрожащим голосом начала она. Васек знал неприязненное отношение Нюриной матери к нему самому и к его товарищам, но из глубокого сочувствия к подруге с необычайной торопливостью подошел к Синицыной и низко поклонился. Мария Ивановна подозрительно оглядела его со всех сторон и протянула руку. — Вырос... большой стал... — наугад сказала она, стараясь быть любезной. Товарищи подходили один за другим, кланяясь, смущенно улыбались. Мазин тоже поклонился и, усмехнувшись, громко сказал: — Мы неплохие ребята, в общем... Леонид Тимофеевич, наблюдавший эту сцену, весело расхохотался. Мария Ивановна тоже засмеялась — страх перед «компанией» ее дочери невольно рассеялся, и, привлекая к себе Лиду Зорину, она даже сказала: — Что же ты к моей Нюре не приходишь? Приходи, когда свободна. Вместе с Еленой Александровной в комнату вошла Федосья Григорьевна, оставив за дверью кучку младших ребят. — Нельзя туда — учительница не позволила! — громким шепотом уговаривала своих сверстниц Нютка. Елена Александровна положила на стол большие куски белой кисеи. Федосья Григорьевна захлопотала: — Мария Ивановна, давайте отмерим сразу на все окна и примемся за работу. — Я думаю, может, покрасим раньше в разные цвета? Можно в желтый, в светло-зеленый, — предложила Синицына. — А для пионерской комнаты сделаем флажки, — подхватила Федосья Григорьевна и, собрав со стола ворох кисеи, пригласила: — Пойдемте во двор, там у нас есть скамеечка и столик, сядем уютно. Пойдемте, пойдемте! Мария Ивановна пошла за учительницей младших классов. — Дети, дети, идите все за мной, я несу вам работу! Чудесную работу! — слышался в коридоре сочный голос Федосьи Григорьевны. Елена Александровна заметила взгляд директора и улыбнулась. Ей вспомнилось первое посещение школы Синицыной. Нюра, счастливая, что все обошлось благополучно, шепотом говорила Лиде: — Ой, как я испугалась! Я только на вас и надеялась. Ведь ты знаешь, мама не сама пришла — ее давно уже Леонид Тимофеевич звал. Ребята снова принялись за дело. Со двора начали появляться школьники других классов. Все знали, что сегодня будут убирать пионерскую комнату. Некоторые принесли из дому плакаты, открытки, портреты. Леонид Тимофеевич подозвал Васька и указал ему скромное местечко в уголке, над круглым столиком. — Ну, я думаю, здесь можно поместить и нашу семейную фотографию, — пошутил он. — Пойдем-ка со мной, Трубачев! Васек, ничего не понимая, побежал за директором в учительскую. Вынув из портфеля фотографию, где была снята группа учителей, Леонид Тимофеевич показал ее мальчику. Васек пробежал глазами по знакомым лицам и замер от счастья, увидев Сергея Николаевича и рядом с ним Митю. Леонид Тимофеевич знал от ребят, что Митя был опасно ранен, и, не надеясь на его выздоровление, не хотел раньше показывать найденную среди школьного имущества фотографию, чтобы лишний раз не напоминать ребятам о постигшем их горе. Теперь Митя выздоравливал, и Леонид Тимофеевич решил передать фотографию в пионерскую комнату. Васек долго смотрел на Митю, на учителя, потом с волнением спросил: — А что, Леонид Тимофеевич, ничего не слышно о нашем Сергее Николаевиче? Ребята часто задавали этот вопрос своему директору, но судьба учителя была неизвестна, и, как всегда, Леонид Тимофеевич грустно ответил: — Нет, Трубачев, не слышно. — И тут же, чтобы отвлечь мальчика, заторопил его: — Ну, беги вниз, приготовь там местечко, а я сейчас принесу фотографию. Да не говори ничего ребятам, пусть это будет для них сюрпризом. — Вытрите столик хорошенько и ничего тут не вешайте! Это место занято! — вбегая в пионерскую комнату, крикнул товарищам Васек. Леонида Тимофеевича не было долго. — Сейчас он принесет... Сейчас принесет что-то. Тогда увидите что, — повторял Васек, поминутно выглядывая в коридор. Волнение его заразило ребят. Они толпились около двери, перешептывались между собой, строили всевозможные догадки. — Сами увидите, сами увидите... — повторял Васек. Елена Александровна, заинтересованная нетерпеливым ожиданием ребят, пошла навстречу директору. — Что вы им обещали? — спросила она в коридоре, с любопытством глядя на большую фотографию, обернутую в папиросную бумагу. — Любимого учителя и любимого вожатого, — улыбнулся директор. Он открыл дверь в пионерскую комнату. Там стояла напряженная тишина. — Вот вам мой подарок, — сказал Леонид Тимофеевич, медленно разворачивая фотографию и поднимая ее вверх. Глаза ребят с жадным интересом остановились на фотографии. В наступившей тишине раздался удивленный и радостный возглас Лиды: — Сергей Николаевич! Митя!... Ребята, Сергей Николаевич! Вокруг директора все зашумело, задвигалось. Ребята, налегая на плечи товарищей, тянулись к фотографии. — Вот они — Сергей Николаевич, Митя! — радостно и возбужденно кричали ребята, указывая друг другу на знакомые, дорогие лица. На снимке Митя скромно стоял за стулом учителя, как бы уступая ему главное место. — Сергей Николаевич... Сергей Николаевич!... — с нежностью и тревогой повторяли ребята. Елена Александровна стояла в сторонке. Глаза у нее были большие, удивленные, как будто она хотела о чем-то спросить и не решалась. — Это наш учитель... — объясняя ей общее волнение, сказал Васек. Она молча поспешно кивнула головой и начала что-то прибирать на столе. * * * Когда Леонид Тимофеевич и Елена Александровна вышли, ребята, толпясь около фотографии, заговорили шепотом. — Бедный Сергей Николаевич... — вглядываясь в лицо учителя, сказал вдруг Леня Белкин. — Здесь он такой спокойный на снимке, даже не предчувствует, какое горе на него свалится... Ведь вы еще не знаете всего, что здесь было! — с жаром добавил Леня. — Мы когда приехали, нас родители на вокзале встретили. А некоторые тут же начали обвинять учителя, что он с нами уехал, а остальных ребят с Митей оставил. Товарищи с испугом глядели на Леню. — Обвиняли? — задыхаясь от волнения, спросила Лида. — Как же это... — растерянно прошептал Саша. Васек круто повернулся к Белкину и схватил его за плечо: — И вы молчали? Вы не рассказали, как все было? — Еще бы! — вырываясь от него, крикнул Белкин. — Мы начали говорить, девочки плакали... — Сергей Николаевич сказал тогда, чтобы мы не вмешивались в дела взрослых... — всхлипнув, пробормотала Надя. — Как же так? Ведь он достал машину, всех посадил. Я сама слышала, как он просил Митю ехать вперед... Он хотел как лучше сделать! За что же они его обвиняли? — с горящими щеками спрашивала Лида. — Ой, как обидно ему!... — прошептала Нюра. Мазин молчал, тяжело дыша и с ненавистью глядя в лицо Белкина, как будто Леня, передавая такое известие, был тоже в чем-то виноват. — В чем они его обвиняли? — строго спросил Одинцов. — Ну, вообще... Зачем он на пасеку поехал, зачем своего отца повез... — Он поехал на пасеку за Матвеичем. Мы на сборе его об этом просили! — Значит, он не мог заодно отвезти своего отца, да? А нас учат, чтобы мы вообще к старикам чутко относились, а ему нельзя, да? — наступая на Леню, кричала Нюра. — И еще говорили, что оставили нас с Митей одних! А мы всю жизнь в лагерях ходили в поход с одним вожатым и ночевали в лесу без всяких учителей! — Да я им все говорил! — оправдывался Леня. — Мы когда на вокзал приехали в Жуковку, сколько там народу было! Сергей Николаевич с начальником станции договорился, чтобы, как только вы с Митей приедете, он всех посадил в вагоны. Кто знал, что в ту же ночь фашисты разобьют вокзал! — А кто знал вообще, что будет война? — складывая на груди руки, прошептала Лида. — Кто знал? — Сергей Николаевич почти всех ребят взял. Что он мог еще сделать? — гневно бросил в лицо Белкину Одинцов. Леня, притиснутый к стене, со слезами закричал: — Да что вы все мне это говорите? На меня напали! Будто я в чем виноват! А я, так же как вы, защищал Сергея Николаевича, мы все защищали, пока он сам не приказал нам молчать. Ребята опомнились. — Оставьте его, что вы, на самом деле! — вступилась Лида. Ребята бросились к Белкину. Тот тихо плакал, прижавшись к стене. — Леня, мы не на тебя — мы просто не можем этого перенести! Леня, не плачь!... — утешали его товарищи. — Я и тогда плакал, когда сказали, что он вас оставил... А вы на меня напали... — рыдал Леня. — Нехорошо, правда, ребята, с вашей стороны... — расплакалась и Надя Глушкова. Васек, оскорбленный до глубины души за любимого учителя, думая о чем-то своем, медленно сказал: — Он всегда был с нами, он нигде и никогда не оставлял нас... Он был у меня перед глазами в лесу в ту ночь, когда мы не знали, куда идти... Мы всегда крепились, потому что помнили его... — Он глубоко вздохнул и поглядел на ребят. Горькая улыбка тронула его губы. — И теперь мы будем его еще больше любить... Ребята знают правду о своем учителе!... Все замолчали. С фотографии как живой смотрел Сергей Николаевич. — Как несправедливо нападают люди! Даже не подумают хорошенько, не поставят себя на место другого, — с грустью сказал Сева. Мазин вдруг сорвался с места: — Эх, Сашка, а ты еще собираешься быть учителем! Да ведь учителя все прямо на части рвут! Чего сами не могут, так от учителя требуют. И чуть что — он же виноват во всем. Если бы Сергей Николаевич Митю послал с ребятами, а сам остался, сказали бы, что он весь класс на вожатого свалил, а сам выбрал только семь крепких ребят... Мало ли чего нашлось бы сказать!... Нет, Сашка, ребята лучше всех понимают своего учителя. Вот в прошлом году был у нас сбор, так я его до сих пор помню. И то слово, что дал Сергею Николаевичу, сдержу. Я еще докажу ему, какой я товарищ! — возбужденно закончил Мазин. — Ты уже доказал, Мазин!... Ты сдержал слово, Коля! — горячо заговорили вокруг. — И еще докажу! Я не на один раз слово давал — я теперь всю жизнь с этим словом буду жить! — Мазин стукнул кулаком по столу к замолчал. В комнате стало тихо. Потом Саша сказал: — Я, конечно, все равно буду учителем. Я не испугаюсь никаких трудностей. Если только ребята меня будут любить... Как вы думаете, будут? Товарищи посмотрели на Булгакова внимательными, как бы проверяющими глазами. Под этими взглядами Саша выпрямился, машинально пригладил на своей круглой голове отросшие волосы и, шире раскрыв серьезные черные глаза, не мигая уставился на ребят. Будут или не будут его любить будущие ученики — для Саши был вопрос жизни. — Будут! — сказал наконец Одинцов. — Будут, будут! — уверенно повторили за ним товарищи. — Только ты держись с ними строго, как Сергей Николаевич. Не распускай, понятно? И если уж сказал нужное слово, то так. чтобы оно навеки запомнилось. Ну, а если пошутил или улыбнулся, так тоже чтобы у всех рот до ушей. Понятно? — советовал товарищу Мазин, как будто Саша Булгаков был уже учителем и сейчас ему предстояло впервые отправиться в класс к своим ученикам. — Добряков не любят! Понятно? — А разве я добряк? — испугался Саша. — Ты, конечно, добрый, но не добряк, — успокоили его товарищи. — И потом, ты сейчас упрямый, а когда постепенно воспитаешься, у тебя упрямство перейдет в настойчивость, — объяснил Малютин. — Одним словом, ты старайся во всем походить на Сергея Николаевича, — с глубоким убеждением добавил Васек. * * * Домой Васек шел с Витей. Матрос давно искал случая поговорить с Трубачевым наедине, но Васек был очень занят и только изредка бегло спрашивал: «Нет писем от брата?» Писем не было. Мечта, связавшая когда-то двух товарищей светлой тайной, продолжала жить в душе каждого, но говорить о ней в горячей спешке работы не хотелось. Сейчас тоже было не до того. И все-таки, когда Витя вдруг спросил: «Ты не передумал, Трубачев?» — Васек хорошо понял, о чем он говорит, и, улыбнувшись, ответил: — Нет, конечно. Я только не говорю об этом и даже думать мне некогда, а когда закрою глаза, так и вижу море. И нас с тобою на корабле. Может, еще кто-нибудь из наших пойдет в моряки? Только они еще ничего не знают и моря никогда не видели. Витя вытащил из-за пазухи книжку: — Вот, почитай, Трубачев, — хороший писатель пишет, Новиков-Прибой. Все у него о море правильно. Васек взял книжку, перелистал страницы и с сожалением вернул ее Вите: — Нельзя мне сейчас читать — у меня уроков много. Ведь от нее не оторвешься, если начнешь. Ты побереги, ладно? Потом мне дашь. Витя обещал. Прощаясь, Васек с чувством сказал: — До свиданья, братишка! — До свиданья, моряк! — с гордостью ответил Витя. Глава 57 ДНЕВНИК ОДИНЦОВА Поручение товарищей закончить дневник Коля Одинцов принял с радостью. Каждый вечер, сделав уроки, он допоздна сидел над своей клеенчатой тетрадью, то погружаясь в воспоминания, то торопливо записывая события. Коля перечитал все старые записи, дополнил их, некоторые переписал заново. Вызывая в памяти тяжелые картины недавнего прошлого, Коля Одинцов волновался, вскакивал, ходил по комнате или, забывшись, глядел перед собой, ничего не видя вокруг. Маленькая керосиновая лампа начинала мигать, огонек ее суживался. Бабушка беспокоилась: — Да что ж это ты все пишешь, Коленька? Уж и лампа тухнет у тебя... Что это за уроки такие? — спрашивала она внука, наклоняясь над столом. Коля поспешно убирал тетрадку: — Да это так, бабушка, — одну работу мне поручил отряд, кое-что записать надо. — Да зачем же это по ночам сидеть! Ложись, голубчик! Уж очень ты нагрузился нынче работой. Эдак никакое здоровье не выдержит. — Выдержит! — весело уверял Коля. Однажды, по старой детской привычке, припав головой к бабушкиной груди и обхватив обеими руками ее сухонькие плечи, Коля вспомнил, как, рыдая, шел он по хате вместе с бабой Ивгой, уткнувшись головой в ее кофту. Воспоминание было так ярко, что ему даже послышался где-то рядом певучий голос бабы Ивги: «Не плачь, не плачь, мое дитятко...» Одинцов бросился к столу и схватил дневник. Перо его быстро забегало по бумаге. За плечом, низко склонившись над головой внука, бабушка с трудом разобрала несколько слов: «Баба Ивга была нам как мать...» Бабушка пошла за очками, но Коля спрятал тетрадку в стол и лег спать. На другой день старушка ходила по комнате расстроенная, а вечером Коля застал ее за своим письменным столом. Часто сморкаясь в мокрый платочек и сдвинув на нос закапанные слезами очки, она читала его дневник. — Бабушка! — бросился к ней Коля. — Ну что ты делаешь? — Плачу... — жалобно сказала старушка, устремляя на внука голубые выцветшие глаза с красными ободками век. — Плачу, Коленька... Ничего ты мне такого не рассказывал, что на Украине было, а сейчас вот и узнала я... Садись, голубчик, что дальше-то хоть было — пиши! Пиши, пиши! — поспешно придвигая к Коле тетрадку, усаживала его за стол бабушка. — Может, еще спасется он, дед Михайло-то, а? Коля расстроенно махал рукой: — Ну кто тебя просил читать! Вечно ты, бабушка, что-то придумаешь... Но бабушка уже возилась в кухне, разогревая Коле ужин. Маленькая, согнувшаяся под бременем лет, она стояла над плитой и плакала горькими, безутешными слезами. — Батюшки мои, и чего же это весь мир такое злодеяние допускает! Поднялись бы все люди из конца в конец, изничтожили бы фашистов этих начисто! И уродятся же на земле этакие палачи злодейские!... — доносился до Коли ее гневный старческий шепот. С тех пор каждый вечер, приходя домой, Коля заставал бабушку в слезах. Отнять у нее дневник не было никакой возможности, и Одинцов торопился скорее закончить его, чтобы отнести в школу. — Читает — и все, — жаловался он товарищам. — А спрячешь подальше — обижается! Сегодня, вернувшись пораньше, Коля просидел до глубокой ночи, записывая последние события. Спрятав дневник под подушку, он лег, решив завтра же передать его в школу. Проснулся он на рассвете. Бабушкина постель была пуста. Старушка спала в кресле, подперев рукой голову. На морщинистых щеках ее виднелись следы слез. Колин дневник вместе с очками лежал на коленях. «Прочитала!» — подумал Коля и, отвернувшись к стене, закрыл глаза. Утром, еще до занятий, он сбегал в школу и положил дневник в пионерской комнате на круглый столик, под фотографией учителя. На занятиях у Екатерины Алексеевны он сказал Трубачеву: — Я дневник отнес. Вечером, может, возьмешь домой, проверишь? — Все вместе как-нибудь соберемся и почитаем! — ответил Васек. — Пусть пока полежит там. Ты ведь всю правду писал? — Конечно! — даже обиделся Коля. — Не обижайся, я для формы спрашиваю, — улыбнулся Васек. Глава 58 ПОСЛЕ ОКОНЧАТЕЛЬНОЙ ПРОВЕРКИ Елена Александровна закончила проверку знаний ребят по всем предметам со смешанным чувством надежды и тревоги. Изложение и диктант по-настоящему порадовали ее. История, география, ботаника были усвоены тоже неплохо. За месяц Екатерина Алексеевна вполне могла успеть закрепить знания ребят по этим предметам. Сильное беспокойство по-прежнему вызывала арифметика. Елена Александровна подробно обрисовала директору истинное положение вещей. — И все-таки, — добавила она, — мне кажется, что, если б я сама занималась с ними ежедневно по два часа арифметикой, а Екатерина Алексеевна — остальными предметами, мы вместе успели бы их подготовить. Директор взволнованно зашагал по комнате: — Позвольте! Получается такая картина: по арифметике они слабы и по остальным предметам тоже не совсем готовы. Лето у них было без отдыха. Я категорически против такой перегрузки. И не советую вам поддерживать в этих ребятах ложные надежды. Лучше постарайтесь убедить их. что нет ничего страшного в том, что они останутся в пятом классе. Леонид Тимофеевич остановился и, взглянув на крепко сжатые губы, Елены Александровны, махнул рукой: — Пришлите их ко мне, я поговорю с ними сам. Елена Александровна молча вышла из комнаты. За те два урока, которые провела Елена Александровна, проверяя знания ребят, Трубачев и его товарищи сразу почувствовали в ней настоящую учительницу. Ни одна минута у Елены Александровны не пропадала даром, ни на один миг внимание ее не отвлекалось в сторону; на каждой ошибке она останавливалась и тут же на месте разбирала ее сообща с ребятами, закрепляя в их памяти правильный ответ. Молодая учительница вносила горячий азарт во все, что она делала, и своей горячностью увлекала за собой учеников. — Здорово учит! — с восхищением говорил Мазин. — Прямо как гвозди в голову вбивает! Стукнет по шляпке — и навеки! Зубами не вытащишь! Ребята повеселели, подбодрились, ловили каждое слово новой учительницы, с благодарностью глядели ей в глаза. — Я только после ее проверки понял, что мы знаем и чего не знаем, — серьезно говорил Саша. — Спасибо Екатерине Алексеевне — она нас хоть по другим предметам подогнала, — заметила Нюра. — И Анатолию Александровичу спасибо, и Косте. Эх, Костя!... — вздохнул Одинцов. — Какой он хороший был, правда? Говорят, под Ленинградом воюет. Витька Матрос в райкоме комсомола разузнал. — А что ж он нам-то не пишет? Забыл, верно, нас! — взгрустнула Лида. — Нет, он не такой, чтобы забыть, только не до нас ему теперь, — возразил Сева. — Он на передовой, верно. — Костя с нами до последнего дня занимался, — с благодарностью вспоминал Васек. — Географию мы все-таки хорошо знаем! — История и ботаника у нас тоже ничего! — похвалился Петя. — Подождите вы радоваться! — остановила Лида. — Может, Елена Александровна еще откажется с нами заниматься. Ребята и не предполагали, что у их новой учительницы уже был разговор с директором. Ребята еще надеялись. Сегодня, закончив к обеду занятия, Васек напомнил товарищам, что их звал Андрейка. Девочки — Нюра и Лида — не могли идти в депо. В этот день они решили навестить Егора Ивановича и Васю. В госпитале уже несколько дней никто не был. Там теперь работали другие школьники вместе с Белкиным и Надей Глушковой. — Егор Иванович и Вася скучают — наверно, думают, что мы их совсем бросили, — расстраивались девочки. Ребята передали с ними горячие приветы и пошли в депо. Глава 59 НА МИТИНГЕ — Нам по расписанию полагается только обеденный час, а там на стройку надо бежать. Сегодня материал привезут, — предупредил Васек, шагая вместе с товарищами по знакомой Вокзальной улице. Заговорили о Кудрявцеве. — Я против него зла не имею, — сказал Васек. — Мне только жалко, что такой парень — и сдружился с Тишиным! — Тишина тоже никуда не денешь. Если будем в шестом классе, придется это добро на ум-разум наставлять, а то он на всю школу наш класс осрамит, — вздохнул Одинцов. — Там разберемся... — многообещающе проворчал Мазин. Но никто не засмеялся. — И откуда у человека такое зло берется? Ведь вот Андрейка. Один растет, без родителей, и сам себя воспитывает. А у другого и родители есть — и все равно он плохой, — задумчиво сказал Саша. — Андрейка не один, — возразил Васек. — Вокруг Андрейки хорошие люди — рабочие из депо. И еще в городе какие-то земляки у него... Вот посмотрите сейчас на моего Андрейку, сразу скажете — настоящий человек! — А не застесняется он, что нас много? — спросил Сева. — Может, неудобно всем идти? — Ну, «застесняется»! Простой парень, товарищ. Он рад будет! Мальчики незаметно за разговором подошли к знакомому пригорку и расположились на глинистой насыпи, покрытой редкой колючей травой. — Вот здесь я всегда сижу, а он завидит меня и бежит. Около депо было людно. Там толпились железнодорожники; сходились кучками, оживленно беседовали. — Митинг у них, — вспомнил Васек и забеспокоился: Может, не придет Андрейка? — Придет — сам позвал! — успокаивали его ребята. Они с интересом разглядывали стоящие на путях паровозы, большие решетчатые окна мастерских, рабочих, одетых в железнодорожную форму. Одинцов и Саша стали вспоминать, как однажды им пришлось прыгать на ходу из товарного вагона. Васек слушал и рассеянно улыбался. Какая-то неясная тревога сжимала его сердце. Он уже хотел сказать об этом товарищам, как вдруг увидел Андрейку. Нахлобучив на белобрысую голову шапчонку, тот куда-то торопливо пробирался между взрослыми. — Андрейка! — крикнул Васек. Андрейка вскинул голову, остановился, узнал товарища и, сокращая себе путь, нырнул под вагоны. Через секунду он вылез под самой насыпью и, что-то крича, замахал рукой. Васек побежал к нему навстречу. Андрейка чуть не столкнулся с ним, схватил его за руку и потащил за собой: — Железнодорожник у нас с фронта, рассказывать будет! Идем скорей! Васек, растерявшись, не успел ничего сказать товарищам. Митинг уже начался. Высокий человек в шинели стоял около вынесенного из мастерской стола и, подняв руку, старался восстановить тишину. Громкие аплодисменты не давали ему начать свою речь. Васек не помнил, как они с Андрейкой очутились в самой гуще толпы. Он слышал только, как, протискиваясь, Андрейка громко говорил: — Пропустите, граждане, сына Павла Васильевича! Пропустите сына Трубачева! Старый мастер ласково кивнул головой Ваську и, притянув его к себе, поставил рядом с собой у стола. Железнодорожники глядели на мальчика с любопытством и лаской. — Товарищи железнодорожники! — сказал высокий человек. — Я привез вам горячий привет от тех, кто, не жалея своей жизни, ведет поезда сквозь вражеский огонь, спасает раненых защитников Родины. Много Героев Советского Союза среди нашего брата железнодорожников... Приезжий остановился, прерванный шумными аплодисментами. Андрейка и Васек тоже хлопали вместе со всеми, но сердце у Васька билось так сильно, словно вот сейчас в его жизни что-то должно произойти очень важное и решительное. А высокий человек рассказывал о повседневных подвигах железнодорожников, об опасных рейсах, о взорванных путях, которые приходится срочно чинить под обстрелом неприятеля. Он назвал незнакомые Ваську фамилии погибших на почетном посту. В рядах железнодорожников произошло взволнованное движение, и наступила скорбная тишина. Ноги у Васька ослабели. Андрейка крепко, до боли, сжимал его опущенную руку и с испугом глядел в лицо выступавшего человека. Старый мастер тоже забеспокоился; покручивая темными вздрагивающими пальцами седые усы, он натужно, по-стариковски откашливался и, опустив голову, глядел себе под ноги. — Товарищи железнодорожники! В нашем полевом госпитале... — высокий человек на секунду остановился и оглядел собравшихся, — лежит известный вам челочек, знатный машинист Павел Васильевич Трубачев. При имени отца Васек рванулся и застыл, ощущая огромную, непосильную для сердца тоску. Он не слышал, как приезжий рассказывал о санитарном поезде, который Павел Трубачев вывел сквозь линию огня; он не слышал поднявшегося вокруг шума и громких аплодисментов; он не видел, как оратора сменил старый мастер, как, подняв вверх темную жилистую руку, призывал он всех железнодорожников в это тяжелое для Родины время стоять на своем посту, как стояли погибшие герои, как стоял их товарищ — коммунист Павел Трубачев... Онемевший и испуганный, Васек ждал единого слова... единого слова, что отец будет жив, что он еще вернется к нему, к сыну... Он ждал, а глядя на него, железнодорожники взволнованно переговаривались между собой, с нервной торопливостью свертывали цигарки, рассыпая махорку и пуская изо рта короткие клубы дыма. Васек вдруг почувствовал, что Андрейка выпустил его руку и куда-то исчез. Он машинально поднял голову. Маленький деповщик стоял перед высоким железнодорожником и, глядя ему в лицо, строго допрашивал: — Жив Павел Трубачев? Какие раны у него? Что же не сказали сразу, товарищ? Сын его здесь — сочувствовать надо! — Жив, жив! Контузия у него тяжелая. Надеяться надо — на поправку пойдет! — быстро заговорил приезжий, разыскивая глазами Васька. Кто-то одобрительно похлопал Андрейку по плечу. Железнодорожники зашевелились, подходили к Ваську, ласково заговаривали с ним. Старый мастер, растроганный до слез, прижал голову Васька к пахнущей паровозным маслом куртке и торжественно сказал: — Гордись своим отцом, Васек, да гляди, чтобы и он мог порадоваться на сына! А в толпе уже мелькали озабоченные лица Саши Булгакова, Одинцова, Малютина и остальных ребят. Андрейка яростно пробивал им дорогу, громко говоря: — Посторонитесь, граждане! Пропустите товарищей Васька Трубачева! Пропустите товарищей Трубачева!... Глава 60 ПОСЛЕ МИТИНГА Когда митинг кончился, Васек, не помня себя, побежал в госпиталь. — Я к тете Дуне пойду! — крикнул он товарищам, поспешно взбираясь на пригорок. — Приходи на стройку! — напомнили ему вдогонку ребята. Все были взволнованы и возбуждены неожиданной вестью. Андрейка проводил новых знакомых до Вокзальной улицы. — Уходишь уже? — с сожалением говорили ребята, пожимая его маленькую крепкую руку. — Работать надо! — Как же это? Только что подружились — и уже расстаемся! — огорчался Мазин. — Знаешь что, Андрейка: кончишь работу — приходи к нам на стройку. Мы сегодня долго там будем, — сказал Саша. — Конечно. Посмотришь нашу школу. Да и вообще, как-то расставаться не хочется. Новость такая у нас! Ведь столько времени от Павла Васильевича писем не было... А Васек-то, Васек! Я чуть не заплакал, честное слово! — растроганно говорил Одинцов. — Сейчас он тете Дуне скажет — вот она разволнуется! — обеспокоился Саша. — Железнодорожник сказал, что Павел Васильевич поправится, — припомнил Сева. Мальчики остановились. — Приходи, Андрейка, а? Придешь? Андрейка мягко улыбнулся. Глаза у него были добрые, лучистые, лицо нежно розовело пол веснушками. Саша порывисто обнял его: — Хороший ты, Андрейка! Андрейка застеснялся и решительно сказал: — Обязательно приду! Кончу работу — и приду. Прощайте пока! Ребята пошли к школе. Всю дорогу, перебивая друг друга, говорили о неожиданном известии. Первый человек, кого они увидели на улице около школы, была мать Нюры Синицыной. Она, запыхавшись, шла по тротуару с ворохом кисеи, выкрашенной в бледно-зеленую краску. — Мария Ивановна, у нас такая новость! Отец Васька нашелся! Он в госпитале! Поправляется! — бросились к ней со всех сторон ребята. Мать Синицыной растерялась от неожиданности, обвела глазами возбужденные лица. — Он давно не писал, мы так боялись за него... Ведь у Васька нет матери, один отец! — торопливо, как своему близкому человеку, объясняли ребята. — Васек к тете своей побежал! Сейчас ей скажет, — сообщил Петя Русаков. Губы у Марии Ивановны дрогнули, глаза наполнились слезами. — Вот как бывает в жизни! Вот как бывает с людьми! — тихо, словно отвечая самой себе, пробормотала она и вдруг, оглянувшись на дом, озабоченно зашептала: — Гости в школе — сам генерал Кудрявцев и секретарь райкома... А я кисейку покрасила на занавески, только повесить не успела. Вот домой за нею ходила. Бегите, мальчики, наверх — может, пока они будут внизу, мы хоть в учительской повесим! — Гости?... Генерал Кудрявцев? Секретарь райкома? — живо заинтересовались ребята. — Секретарь! Это тот, что был у нас, помните? — сказал Сева. — Бегите, бегите скорей! Молоток берите, гвозди... — торопила Мария Ивановна. — Да они приехали дом смотреть, им наши занавески ни к чему... — сказал Петя Русаков. — Мало что дом! Занавески тоже нужны... — прервал его Мазин, захватывая из рук Марии Ивановны ворох кисеи. — Саша, беги вперед, за гвоздями, спроси у Грозного. Идемте, Мария Ивановна. Мы живо все сделаем! Ребята пошли за ним. Проходя мимо участка Алеши Кудрявцева. они ахнули. За утро здесь вырос большой кусок забора. Желтели новые столбы и аккуратно прибитые штакеты. Несколько мальчиков вместе с Алешей Кудрявцевым еще возились неподалеку, что-то доделывая. — Не останавливайтесь и не смотрите! — быстро шепнул Одинцов. — Рано им еще торжествовать! — Материал из лесу уже привезли? — спросил у Синицыной Саша. — Сейчас, верно, привезут. С утра поехали, — ответила та. Мальчики прошли мимо нового забора, стараясь казаться равнодушными. * * * А в госпитальной кухне, обняв за шею тетю Дуню, Васек тихонько утешал ее, незаметно вытирая рукавом и свои слезы. Весть о том, что Павел Васильевич нашелся и лежит в госпитале, потрясла Евдокию Васильевну. Ей сразу представилась палата, где на одной из коек мечется и страдает ее Паша. Не имея возможности бежать к нему, помочь, облегчить муки близкого, родного человека, она тихо плакала, не вытирая безудержно катившихся по щекам слез. — Тетечка, ведь у нас все хорошие — и врачи и сестры... Если очень больно, они дают лекарство, впрыскивают что-нибудь... — шепотом утешал ее Васек. Но тетя Дуня молча качала головой. Она вспоминала Пашу в деревенском доме своих родителей, когда, еще маленьким, он, переваливаясь, как уточка, только начинал ходить; она вспоминала его школьником с сумкой на боку, в новом картузе, подаренном крестной; она вспоминала его взрослым человеком, коммунистом Павлом Васильевичем Трубачевым и надежным, заботливым братом Пашей... Вспоминала и плакала... А в кухонное окно скупо светило послеобеденное солнце, и на плите, упревая в огромном котле, тяжко вздыхала солдатская каша. Глава 61 ВАСЯ СОБИРАЕТСЯ Вася ходил за старшей сестрой и недовольным голосом пояснял: — Если человек чувствует себя здоровым, то нечего его держать в госпитале. Мне, сестрица, давно пора на выписку. — Вася, я уже вам сказала — в конце недели! Надо же слушать врачей, вы не ребенок, — хмурилась сестра. — Опять все то же! — удрученно разводил руками боец. — Да вы хоть шинель мне выдайте. Всего и вещей у меня — одна шинель. Что ж это, сестричка, малейшую просьбу не можете исполнить! Сестра останавливалась и, качая головой, с улыбкой глядела на длинного, словно выросшего из халата паренька: — Замучил ты меня, Вася, честное слово! — Да ведь шинель командира моего... Хоть в руках бы мне ее подержать. И беспокоюсь я — не переменили бы... Ведь в горячке привезли меня, не спутали б в кладовой у вас. — Ничего у нас не путают, все под номерами хранится. А в палату дать шинель я не могу. Не мешайте мне работать! — начинала сердиться сестра. Вася шел в палату и, обхватив руками голову, садился на свою койку. — Что, никак не выпроситься? — ласково поддразнивали его раненые. — Что нельзя — то нельзя, — резонно замечал Егор Иванович, откладывая на столик книгу. — Врачи лучше знают! Почитал бы, как наука вперед шагает! Что зря время терять? После войны нам эти знания на каждом шагу пригодятся. Егор Иванович и Вася были в числе выздоравливающих, и оба готовились к выписке. Вася уже ходил, стараясь держаться молодцом и не хромать. Врачи обещали отпустить его в конце недели. Теперь каждый день казался Васе длинным, как год. — Э-э-эх! — по-стариковски кряхтел Вася. — Держат человека, сами не знают чего! А на фронте люди нужны... Лида и Нюра застали Васю и Егора Ивановича во дворе. Они сидели на скамеечке под деревом и беседовали. — А, пришли наши пионерочки! — обрадовался Егор Иванович. — Сядь около меня, доченька... Скоро уеду я. Тогда уж после войны только повидаемся. Приедешь к нам в гости, в колхоз... Вот мне дочка пишет — богатый урожай они сняли, а ведь женщины да дети работали... Почитай-ка! — Егор Иванович вытащил полученные письма. Нюра, присев рядом, терпеливо перечитывала их, удивляясь и ахая. Как бывало раньше, предложила написать под диктовку ответ. Егор Иванович завернул рукав халата, показал больную руку, пошевелил пальцами: — Сам теперь справляюсь. Медицина чудеса делает. Вот вырастешь — иди на врача. И дочке своей так закажу. Хороший врач — великое дело... Егора Ивановича позвали в палату. Вася с Лидой разговаривали о ребятах. Нюра подсела к ним ближе. — Привык я к вам. Правда, все равно скоро расставаться, а все-таки забегайте почаще. Как там с учебой у вас, как ремонт идет? Лида рассказывала, передавала приветы. — Эти дни никак нельзя было вырваться. Нам ведь тоже видеть тебя хочется, Вася. Ты хоть перед отъездом зайди в школу. — Обязательно зайду! Да ведь вот не пускают еще никуда, а то поработал бы я с вами денек-два на стройке. Я, бывало, с ребятами весь день на пришкольном участке вожусь. Бо-ольшой участок нашей школе колхоз дал! Вася начинал рассказывать о школьниках из своего села, вытаскивал из кармана полученные письма: — Мало я кому писал отсюда, а все-таки нашли меня мои ребята. — Вот уедешь ты, Вася, и скучно-скучно нам станет... Приезжай после войны, Вася, ладно? — говорили девочки. Вася растроганно благодарил: — Спасибо вам, сестренки! Обязательно приеду. Я вас всегда помнить буду! Командир мой говорил так: хороший человек не вспоминается, а запоминается. Когда девочки ушли, Вася лег на койку и, закинув руки за голову, размечтался: «Вот кончится война... Вернемся мы все с фронта, разойдемся кто куда. В мирной жизни дело каждому найдется. Только бы скорей до победы дойти!» Вася представил себе благословенный день победы, ослепительное солнце и флаги над Москвой. Мысленно увидел толпы народа, заполнявшие Красную площадь, увидел на трибуне веселые лица. «Что, рассчитался с врагом, Вася?» abu abu — спрашивают его. «Рассчитался! Не оживет больше». Вася открыл светлые, затуманенные мечтой глаза и внезапно увидел около своей койки Трубачева. Он вскочил и крепко обнял мальчика: — Когда же ты пришел? Л я и не слышал — не то заснул, не то замечтался! — Вася! Я о своем отце узнал. Он в полевом госпитале, контуженный, — сообщил Трубачев. — Да что ты... Верно ли? Васек рассказал о митинге железнодорожников. — Теперь жди письма. Обязательно письмо будет, раз человек на поправку пошел, — уверил его боец. — Я вот, пока сильно больной был, ничего родным не писал. Зачем пугать зря! — Вася ласково погладил мальчика по плечу. — Дождался ты наконец весточки! Ранен — это не убит, врачи на ноги поднимут. — Я, бывало, ночью проснусь — и страшно мне сделается: вдруг убьют? Теперь хоть знаю! — сказал Васек. — Молодец ты, крепко держался. Вот и правду командир мой говорил: надежда и в последней минуте живет. — Я все слова твоего командира запоминаю! — с живостью сказал Васек. — Мне они в жизни помогают. И в тот раз, когда от Генки письмо получили, тоже помогли. Помнишь, как он сказал, что не плакать надо о товарище, а славные дела в честь его делать? — Он зря слова не бросал. Скажет как отрежет. Да еще своим примером подкрепит. Как ему не поверишь! Когда в госпитале наступил час послеобеденного сна, Васек попрощался со своим другом и побежал на стройку. Он очень спешил, так как в первый раз нарушил составленное им самим расписание. Глава 62 ГОСТИ Гости застали хозяев за горячей работой. Наверху, в коридоре, несколько девочек мыли полы. Осторожно обходя мутные лужицы воды, ребята выносили в мешках битый кирпич и рваные куски старых обоев. В одном из классов, стоя на стремянке, Леонид Тимофеевич белил потолок. Он макал в ведро длинную кисть, высоко поднимал ее над головой; белые брызги летели сверху и расползались пятнами на синем комбинезоне. В другом конце комнаты Толя Соколов, разложив на полу обои, аккуратно обрезал ножницами кромку. Школьник из пятого класса помогал ему, развертывая длинные трубки обоев и отмеряя одинаковые куски. В соседней комнате Елена Александровна вместе с девочками складывала последнюю печку. Грозный с несколькими школьниками, вооружась тряпками и газетами, мыли окна. В большом зале слышались голоса рабочих и стук молотков — там настилали полы. Внизу, в пионерской комнате, Федосья Григорьевна с помощью младших ребят ремонтировала наглядные пособия. Дети аккуратно раскладывали на столах цветные таблицы, карты и наклеивали их на марлю. Пионерская комната была уже убрана, даже на окнах и на столе стояли цветы, принесенные школьниками. Никто не слышал, как подъехала машина. Нютка первая сообщила своей учительнице: — Федосья Григорьевна, к нам какие-то военные дяденьки приехали! Гости прошли по нижнему коридору, заглянули в пионерскую комнату. — Ба! Да тут, кажется, уже занятия идут! — удивился секретарь райкома, здороваясь с Федосьей Григорьевной. — Это какой же класс: седьмой или десятый? — пошутил он, поймав за косичку смущенную первоклассницу. — Десятый! Десятый! — закричали девочки, обрадовавшись его шутке. Нютка, заложив за спину руки, беззастенчиво разглядывала на груди генерала ордена и медали. — Дяденька, вы герой? — спросила она, подходя ближе. — А то у нас здесь портреты всех героев. — Придется вам, товарищ генерал, подарить им свой портрет, — улыбнулся секретарь райкома. Оба подошли к портретам. — Ну, у вас тут героев много! — оглядывая пионерскую комнату, сказал генерал. Весть о приезде гостей дошла до работавших на втором этаже. — Леонид Тимофеевич, к нам секретарь райкома приехал и генерал! — сообщили взволнованные школьники. — Генерал приехал! — вихрем влетая в комнату, крикнул Витя Матрос. — Очень рад, очень рад, но поздороваться не могу — смеясь, встретил гостей директор, показывая измазанные мелом руки. — Толя Соколов, продолжайте работу, а я пойду показывать гостям наши достижения! — Он ополоснул над ведром руки, вытер их полотенцем, поздоровался. — Ну, товарищ директор, поздравляю!... Вы себе не можете представить, — обратился Круглов к генералу, — какая здесь проделана работа! Когда я в первый раз сюда приехал, на этом пустыре стоял разрушенный дом, без окон, без дверей... Молодцы! Отлично потрудились! Леонид Тимофеевич повел гостей осматривать классы. Школьники, ободренные похвалой, двинулись за ними. — Вот это у нас, так сказать, уже чистые помещения — пятый и шестой классы, — отворяя двери, говорил директор. — Вот здесь будет еще заделываться пол, сегодня поехали за материалом, а вот здесь мы решили переделать камин на печь. Познакомьтесь, пожалуйста: это наш главный печник — Елена Александровна. Елена Александровна, стоя на коленях перед сложенной до половины печью, подняла голову. — Мы уже знакомы, — сказал Круглов. — А я очень рад познакомиться, — с любопытством взглядывая на Елену Александровну, улыбнулся генерал и, вспомнив разговор с сыном, шутливо спросил: — Сколько же у вас профессий, Елена Александровна? — Пока только две, а вообще столько, сколько понадобится в процессе работы, — засмеялась девушка. Гости обошли весь дом. Алеша Кудрявцев издали видел отца и волновался. — Твой отец приехал, Кудрявцев! Твой отец! — теребили его школьники. Петрусин и Тишин уже потихоньку шествовали за генералом по всему дому. В учительской Мазин и Русаков вместе с Марией Ивановной спешно прибивали занавески. — Вот, товарищ Круглов, вы спрашиваете, как мы одолеваем наш ремонт. А мы, можно сказать, одолеваем его дружной силой коллектива. Работают учителя, школьники. Завод отпустил нам рабочих. А вот и родительница пришла к нам на помощь. Это мать одной из наших школьниц. Познакомьтесь, пожалуйста: Мария Ивановна Синицына!... Помогает ребятам устроить в школе уют... Круглов пожал руку Синицыной: — Я очень рад познакомиться с вами. abu Синицына вспыхнула, мучительно застеснялась, не зная, что сказать. Мазин поспешно бросился к ней на выручку. — Мария Ивановна с младшими классами всяким вышиваньем занимается, для пионерской комнаты ковер вышивает! И мешочки для подарков бойцам сшила. — А ты не вышиваешь? — пошутил секретарь райкома. — Как же, это мое любимое занятие! — не моргнув глазом, ответил на шутку Мазин. Все засмеялись. Мария Ивановна, оправившись от смущения, приняла участие в общем разговоре. Голос ее окреп, глаза сияли, и, когда секретарь райкома вместе с директором вышли из учительской, она сказала, обращаясь к ребятам: — Мальчики, я думаю — один ковер мало! Надо бы и для учительской коврик сделать! — Угу! — промычал Мазин. Леонид Тимофеевич и секретарь райкома уединились в одном из классов, чтобы обсудить дальнейшие дела школы, а генерал в сопровождении ребят обходил участок. Алеша шел с ним рядом, явно гордясь отцом. Часть забора, только что отстроенная на участке Кудрявцева, обратила на себя внимание генерала. — Это кто же строит? — спросил он. — Это моя бригада. Мы соревнуемся с пятиклассниками, — сказал Алеша. — Я бригадир. — Это очень хорошо, что соревнуетесь. Только я но вижу, чтобы та бригада работала. Кто там бригадир? Алеша молчал. — Трубачев, — сказал один из школьников. — Трубачев? — Генерал внимательно поглядел на сына и обернулся к ребятам: — Попросите ко мне Трубачева. Несколько школьников бросились исполнять его просьбу. — Папа, мы в ссоре, — тихо предупредил отца Алеша. Отец не успел ничего сказать. Васек, только что вернувшийся из госпиталя, уже шел на зов генерала. — Здравствуйте, товарищ генерал! — почтительно сказал он, опуская по швам руки и стараясь держаться прямо. — Ты Трубачев? Генерал взглянул на открытое лицо пионера. Прямой, смелый взгляд, золотистый чуб над высоким загорелым лбом вызвали на его лице улыбку. Он перевел глаза на сына: Алеша стоял потупившись, в лице его было выражение неуверенности и беспокойства. — Я слышал от сына, что ваши бригады соревнуются. Алексей уже начал работу. Почему же твоя бригада не торопится, Трубачев? — пристально глядя на мальчика, спросил генерал. — У меня нет материала, — ответил Васек. — У тебя нет, а у Алексея нашелся. Вероятно, это те самые столбы, что вчера перевозили на моей легковой машине? — Это я перевозил, — быстро вставил Алеша. — Я начинаю понимать... — Отец строго взглянул на сына. — Ты воспользовался моей машиной, чтобы перевезти материал для себя и опередить соперника? — Папа, я уже говорил тебе: мы несли через весь город на руках... — заторопился Алеша. — Не объясняй! — резко сказал отец. — Я все понимаю. Ты мог бы сказать мне просто, что у вас нет грузовика для перевозки материала. На Алешу было жалко смотреть. Губы его вздрагивали, в глазах скапливались слезы. — Ты ведешь себя недостойно, Алексей! Кучка школьников молча слушала. Алеша поднял глаза и встретил встревоженный взгляд Трубачева. — Товарищ генерал, — твердо сказал Васек, — разрешите пояснить. Алеша предлагал мне поделиться... Школьники переглянулись, затаили дыхание. — Он предлагал тебе поделиться?... — быстро спросил генерал и повернулся к сыну: — Почему же ты молчишь? Алеша выпрямился, сердито блеснул глазами: — Это было не так! Он хотел еще что-то сказать, но не смог и отвернулся. Наступило молчание. Генерал протянул Трубачеву руку и указал на сына: — Если когда-нибудь ваши отношения наладятся, я буду сердечно рад. Васек молча наклонил голову и отошел. Школьники двинулись за ним, шепотом рассуждая о происшедшем: — Справедливый генерал! — Еще бы! На то он и генерал! — А Трубачев-то! Он, говорит, предлагал мне поделиться! — Алешка тоже молодец, не соврал! — Кра-си-во вы-шло... — заикаясь, протянул большеглазый худенький мальчик из шестого класса. Васек прибавил шагу. Он увидел собравшихся в кучку товарищей и среди них Андрейку. Они о чем-то оживленно разговаривали, поглядывая на улицу. — Трубачев, иди скорей! Столбы везут! — крикнул Петя Русаков. Во двор с шумом въехал грузовик, доверху наполненный остропахнущим свежесрубленным деревом. — Стоп! Стоп! — выпрыгивая из кабины, закричал шоферу дед Мироныч. — Стой тут, милый человек, а то людей передавишь... А ну, ребята, зовите кого из старших — разгружать будем! — Разгружать, разгружать! Идите все машину разгружать!... — понеслось по двору. На дорожке появились Леонид Тимофеевич, секретарь райкома и генерал. Сзади торопился Грозный со старшими ребятами. — Вот радость-то где! Целое событие! — улыбаясь, сказал Круглов, наблюдая, как оба Мироныча вместе с ребятами снимают с машины бревна и швыряют их на землю. — Осторожно, осторожно! Отойдите от машины! Дети, отойдите от машины! — суетится Федосья Григорьевна. А Елена Александровна в испачканном глиной комбинезоне, забравшись на верх грузовика, задорно кричит: — Лезьте сюда! Разбирайте слеги! — и, обхватив обеими руками столб, с усилием тащит его к краю машины. — Трубачев, вот тебе! На забор! Андрейка бросается к ней на помощь; с головы его съезжает новенькая железнодорожная фуражка. Рядом, неуклюже, как медведь, обхватив сразу два столба, Мазин тащит их на свой участок. Нюра и Лида волокут по земле длинные слеги. — Кудрявцев!... Где Кудрявцев? — зараженные общим азартом, волнуются шестиклассники. Генерал, прощаясь с Леонидом Тимофеевичем, крепко жмет ему руку. Секретарь райкома садится в машину. — Ну, теперь мы к вам уже на приемку здания заявимся! — говорит он директору. Гости уезжают. * * * Обе бригады допоздна работают на своих участках. Солнце уже заходит, а шум голосов и густой запах горячей смолы доносятся в открытое окно учительской. — Надо сказать ребятам, чтобы шли домой, — говорит Леонид Тимофеевич. — Что вы, они еще не осмолили столбы! Разве они уйдут! — пожимает плечами Елена Александровна. Леонид Тимофеевич смотрит на молоденькую учительницу с доброй усмешкой: — Так, может, они всю ночь тут провозятся? — Может, и всю ночь. Трубачеву никак нельзя уйти: У Кудрявцева уже много сделано, а он только начинает! — не замечая улыбки директора, горячо объясняет Елена Александровна. Леонид Тимофеевич смотрит на часы. — Скажите ребятам, чтобы они сейчас же разошлись по домам! — строго говорит он. — А Трубачева и его товарищей пришлите ко мне. На обоих участках горят костры. В подвешенных над огнем ведерках греется смола. Тут же на траве сохнут разложенные в ряд уже осмоленные столбы. Андрейка сидит в кругу своих новых друзей. Отсвет пламени золотит околышек его фуражки и пробегает по возбужденным лицам ребят. Андрейка уже знает все подробности ссоры Кудрявцева и Трубачева. — Ссориться при соревновании не годится. Это дело общее! — важно говорит он, качая головой. — Мы все друг другу помогать должны. Ребята снимают ведерко со смолой, торопясь обмазывают последние столбы и заливают костер водой. — Аккуратней тушите, чтобы ни одного уголька не осталось, — поучает их Андрейка. Елена Александровна подходит к костру. Андрейка, прощаясь с каждым за руку, протягивает руку и ей: — До свиданьица! Я еще вас проведаю. — Кто это? — тихонько спрашивает у Васька Елена Александровна. — Это наш Андрейка! — хором отвечает сразу несколько голосов. Елена Александровна удивленно смотрит вслед белобрысому пареньку и потом говорит: — Уже восемь часов, расходитесь по домам. А ты, Трубачев, со своими ребятами зайди к директору. Глава 63 ВАЖНЫЙ РАЗГОВОР Ребята бегут в дом. На цыпочках поднимаются по лестнице, останавливаются перед учительской и заглядывают в полуоткрытую дверь. Директор сидит за столом и о чем-то думает, подперев рукой подбородок. — Сидит... — мрачно шепчет Мазин. — Сидит? — испуганно переспрашивает Петя Русаков. — Сидит... сидит... — шепотом передают друг другу остальные. Леонид Тимофеевич поворачивает к ним голову: — Что вы там шепчетесь? Идите сюда. Ребята один за другим входят в учительскую. — Присаживайтесь, — говорит Леонид Тимофеевич, указывая на широкий кожаный диван. — У меня к вам серьезный разговор, и вот о чем... Все осторожно присаживаются на диван. Васек не мигая смотрит в лицо директору. О чем хочет говорить с ними Леонид Тимофеевич? Сердце его тревожно бьется. Директор вертит в руках карандаш. Сузив карие глаза, тихо повторяет: — Да, вот о чем... Я знаю от Елены Александровны, что вы усиленно занимаетесь. Знаю также, что по такому важному предмету, как арифметика, вам не удалось основательно закрепить свои знания... — Мы закрепляем, — быстро вставил Петя Русаков. Директор остановил его жестом руки: — Вы всегда были отличниками. Я думаю, наше общее желание, чтобы вы и дальше учились на «отлично». Поэтому я предлагаю вам не тянуться сейчас через силу и спокойно приготовить себя к мысли, что вы будете учиться в пятом классе. Директор поглядел на ребят. Они сидели тихо, не смея его прерывать, но молча выражая на лицах решительный протест. — Остался один месяц до начала занятий. Обдумайте между собой мое предложение, согласитесь с этой мыслью, что вы остаетесь в пятом классе, и спокойно отдохните перед учебой. Подумайте хорошенько: один год будет пропущен, но зато вы получите настоящие знания за пятый класс... Директор говорил очень ласково, останавливался, как бы ожидая ответа, но ребята упрямо молчали. — Вы должны понять, что я сам очень хотел бы, чтобы вы перешли в шестой класс, я уважаю вашу настойчивость и очень благодарен Екатерине Алексеевне, которая с вами занималась, но я вижу, что это просто вам не под силу. — Мы не будем второгодниками, — тихо и решительно сказал Васек. Директор развел руками: — Ну, тогда вам придется держать экзамены. Кто выдержит, тот будет учиться в шестом классе, а кто не выдержит — останется в пятом. Наступило длительное молчание. Васек медленно поднялся: — Будем держать экзамен. — Будем держать экзамен, — вставая, твердо повторили за ним товарищи. — Хорошо, ступайте! — отрывисто сказал Леонид Тимофеевич, машинально переставляя на столе разные предметы. Не глядя друг на друга, ребята вышли из учительской. Когда за ними закрылась дверь, директор взволнованно откинулся на спинку кресла: «Молодцы! Крепкий народ!» Через минуту в учительскую вошла Елена Александровна. — Я побежден! — разводя руками, сказал ей Леонид Тимофеевич. — Занимайтесь! Глава 64 РАЗВЯЗКА БЛИЗИТСЯ Утром, пока ребята Трубачева занимаются, на работу выходит Витя Матрос со своими пятиклассниками. Но как ни трудится Витя, бригада Кудрявцева сильно обгоняет его. Сам Алеша не спешит. После разговора его отца с Трубачевым у Алеши пропало желание унизить своего соперника. Задумчиво поглядывая в сторону пятиклассников и видя, как они изо всех сил стараются догнать его бригаду, он долго копается в ящике с гвоздями, не торопясь прибивает штакеты, потом, обходя участок, придирчиво оглядывает работу своих помощников. — Надо делать красиво и прочно. А это что у тебя? Вытащи гвоздь, забей сначала! — говорит он, отрывая от забора криво прибитую доску. Алеша сам не знает, чего ему хочется. Тишин, заранее торжествуя победу, весело говорит: — На собрании постановили, чтобы к пятому августа все работы были закончены. Седьмого уже будут принимать здание. Завтра начнут из старой школы парты перевозить. — Ну и что? — хмуро спрашивает Алеша. — А то, что пятое завтра! Мы-то свой забор кончим, а Трубачеву никак не успеть. Значит, он не только в нашем соревновании проиграет, а еще и перед всей школой последним останется! Алеша медленно поворачивает голову и с удивлением смотрит на Тишина. Потом с досадой отстраняет его рукой: — Отстань! Надоело мне все это! Но Тишин не успокаивается. После обеда, когда на участке Трубачева закипает бешеная работа, он боком подходит к Севе Малютину и, с опаской поглядывая на работающего неподалеку Мазина, тихо говорит: — Плохо ваше дело, ребята! Мы уже почти кончаем. Три пролета за домом остались. Соревнование вы проиграете, это ясно. Дело не в этом. А вот завтра весь ремонт заканчивается, останетесь вы один. Стыдно все-таки подводить школу! Сева работает наравне с другими ребятами. Сбросив на траву куртку, он сидит на корточках перед забором и, держа во рту гвозди, прибивает штакеты. Ему некогда смотреть по сторонам и некогда разговаривать. Но вкрадчивый голос Тишина выводит Севу из обычного равновесия. Он вскакивает и, выплюнув изо рта гвозди, кричит: — Уйди, а то от тебя мокрое место останется! Тишин испуганно пятится. Ребята поднимают головы. — Ого! — с уважением говорит Мазин. — Севка окреп! Ребята с любопытством взглядывают на Малютина, но тот уже снова углубляется в работу и только спустя некоторое время, как бы оправдываясь, говорит: — Да потому что плохой человек этот Тишин... Под вечер приходит Андрейка. Ребята встречают его молчаливые, хмурые. О чем говорить! Андрейка и сам, своими глазами видит новенький забор бригады Кудрявцева, незаконченные три пролета между столбами; видит и другую сторону забора, на участке Трубачева, — свежеврытые в землю столбы, прибитые к ним слеги и едва начатую полоску островерхих штакет. — Завтра заканчиваются все работы. Миронычи спешат — полы сегодня красили, лестницу. Одни мы отстаем, — безнадежно говорит Петя Русаков. — Ребята, останемся на ночь! — предлагает Мазин. — Ночью только кошки видят, — резонно заявляет Андрейка. У Трубачева усталые глаза и на лице горячий темный румянец. Ему стыдно перед пятиклассниками, которые выбрали его своим бригадиром; он не может глядеть в черные тревожные глаза Вити Матроса. Что думает Витя? По-прежнему ли будет мечтать служить с ним на одном корабле? Разве не ясно всем, что дело близится к развязке, что завтра в этот час Кудрявцев будет торжествовать победу! Может быть, он будет торжествовать и тогда, когда узнает, что Васек и его товарищи должны еще держать экзамен, чтобы попасть в шестой класс! Душевные силы Васька надламываются. «Жизнь такая трудная. Мы проигрываем соревнование», — с горечью думает он, старательно прибивая к столбу обтесанные слеги. Конечно, никто из ребят не сдается, все работают, сцепив зубы. Если бы еще завтра утром не нужно было идти на урок, они бы, может, успели. Но об этом сейчас нечего и заикаться. Витя Матрос бросает рядом охапку штакет и дрожащим голосом говорит: — Мы сегодня рано вышли... Может, ты думаешь, Трубачев, что я плохо работал? Васек делает над собой усилие и улыбается товарищу: — Я знаю, ты молодец, Витя. Ты верный товарищ! — Он хлопает мальчика по плечу. — Работай, Матрос! Большевики никогда не сдаются! Андрейка стоит поодаль и смотрит, как Мазин яростно утаптывает ногами землю вокруг только что врытого столба, как девочки мерят веревкой заостренные концы досок, как, помогая друг другу, ребята спешат и суетятся, как медленно растет желтая ровная полоса забора с одинаковым расстоянием между штакетами. Андрейка стоит, как гость: важный, задумчивый, серьезный. Он знает, что хозяевам сейчас не до него. — Ты не обижайся, Андрейка, — говорит ему Васек. — Видишь — спешка у нас... Андрейка ничего не отвечает и, постояв, уходит. Сумерки медленно расползаются по двору. Елена Александровна видит с крыльца склоненные головы, белеющие майки. — Я вас очень прошу, Федор Мироныч, завтра помочь пятиклассникам. Придите, пожалуйста, как можно раньше, — взволнованно говорит она плотнику. Мироныч-младший не спеша снимает свой рабочий халат, вешает его на гвоздик около двери и, улыбаясь, говорит: — Завтра, гражданочка, у нас здесь выходной. Мы с дедом на заводе работаем. Я бы с удовольствием. — Федор Мироныч, они проигрывают соревнование! Придите хоть на часок! — просит Елена Александровна. — На часок — это одна ходьба. Туда да назад. Потеря времени. А насчет соревнования вы не беспокойтесь. Уж это как обычно — один проиграет, другой выиграет. Лишь бы дело было сделано! Мироныч уходит. Грозный старческой походкой семенит по двору, мимо задумавшейся учительницы. — По домам бы пора ребятам, Елена Александровна, а? — И, подождав ответа, добавляет: — Вчера до ночи, сегодня до ночи... Леонид Тимофеевич за это не похвалит... — Я сама знаю, когда им пора уходить! — нетерпеливо прерывает его Елена Александровна. На самом деле она знает только одно: трубачевцы проигрывают соревнование. Глава 65 АНДРЕЙКИНЫ ЗЕМЛЯКИ Большевики не сдаются! Витя Матрос тоже не сдавался. Всю ночь он вскакивал с постели и, откинув темную занавеску, глядел на полоску неба за ветвями деревьев. Договорившись с вечера со своими пятиклассниками прийти пораньше, Витя выскочил из дому, не взглянув даже на часы. На улице было свежо. Ветви деревьев отяжелели от росы, тротуары казались только что вымытыми. Утро было холодное, не обогретое солнцем — в голубоватом небе сквозь застывшие облака не пробивалось ни одного теплого луча. Витя, натянув на уши курточку, топая по камням башмаками, надетыми на босые ноги, бежал по безлюдной улице. Около самой стройки он остановился как вкопанный, потом, прислонившись к столбу, на котором белела дощечка «Школа N 2», широко раскрыл глаза и медленно съехал на землю. На их участке, быстро и ловко постукивая молотком, работали подростки. Все они были в одинаковых костюмах с одинаковыми пуговицами. На врытых столбах вдоль всего забора топорщились их жесткие черные шинели и фуражки. Подростки работали молча и сосредоточенно. Под их умелыми руками на глазах Вити быстро, как в сказке, рос долгожданный забор. Витя не любил сказок и не верил чудесам. Но на этот раз он сильно заколебался. Мысли, как стая воробьев, беспорядочно теснились в его голове. Черные шинели и черные фуражки на столбах, безмолвно двигающиеся фигуры, таинственный стук молотков и весь пустырь, выглядевший в этот ранний час как необитаемый остров, родили в Вите необыкновенную и великолепную фантазию: «Черноморцы! Молодые капитаны!» Но из дома, накидывая второпях полушубок, вышел школьный сторож. Ему навстречу от кучки работавших отделился белобрысый паренек. Витя насторожил слух, но уловил только «дно слово: «Земляки...» Школьный сторож, почесывая бороду, долго стоял в недоумении. Вите по — казалось даже, что старик просто был пригвожден к месту таинственным словом, произнесенным молодым капитаном. Молотки, притихшие на минуту, застучали с новой силой. Но Витя был не из трусливого десятка. Он не желал так позорно отступить, как отступил старик сторож. Кроме того, вырастающий забор убеждал его в добрых намерениях неожиданных пришельцев. Мальчуган опустил воротник, вытащил наверх и расправил на груди алым бутоном свой пионерский галстук, крепче насадил на ухо бескозырку и вышел из прикрытия. — Честь имею представиться! Брат моряка Черноморского флота, пионер из бригады Трубачева, Виктор Бобров, по прозвищу Матрос! — лихо отрапортовал он. Таинственные «земляки», не отрываясь от работы, сдержанно приветствовали его: — Здорово, товарищ! Витя с разочарованием увидел вблизи обыкновенные лица подростков с рассыпанными на щеках веснушками, с живыми мальчишескими глазами. — Здравствуй, Виктор! — вдруг сказал знакомый ему голос. Белобрысый паренек, улыбаясь, тронул его за плечо. — Вот мои земляки пришли вам помочь. Они на работу ловкие! Ворота тоже вам поставят. Народ сознательный, компанейский... Витя глядел ему в лицо затуманенными глазами. И, когда его великолепная фантазия рассеялась, он вспомнил все: торжествующего Тишина, свою бригаду, проигрывающую соревнование, Трубачева... Он еще раз взглянул на выросший забор, и буйная радость охватила все его существо. — Да здравствуют Андрейкины земляки! — неистово заорал он, подкидывая вверх свою бескозырку. Ремесленники весело оглянулись на него, продолжая работу. Витя втиснулся между ними и тоже схватил молоток. Через полчаса на участок явились все пятиклассники. Они, так же как Матрос, останавливались у входа и широко раскрытыми глазами глядели то на ремесленников, то на выросший за ночь новый забор. Потом стала собираться бригада Кудрявцева. Ребята были растеряны, не понимая, в чем дело, беспорядочно толклись вокруг Тишина. Тишин, наклонив голову, медленно обводил глазами ремесленников, прибивавших последние доски к забору на участке Трубачева. — Проиграли... — шепотом сказал кто-то из ребят. Алеша Кудрявцев подошел к товарищам. Губы его кривились улыбкой, темные брови вздрагивали. — Мы... проиграли... — еще раз сказал кто-то. Алеша не успел ответить. Часть ремесленников во главе с Андрейкой перешла на его участок и, словно соревнуясь со своими товарищами, застучала молотками. — Они и нам строят! — удивленно бросил кто-то из ребят. Алеша, засунув в карманы руки, пошел к ремесленникам. Остальные с тревогой глядели вслед своему бригадиру. — Школа — это дело общее, — объяснил Кудрявцеву Андрейка. — Соревнование не в том, чтобы один на другого зверем смотрел. Забор-то ведь всем нужен. Вот мои земляки и решили — поможем школьникам. И ты пойми это правильно! Как тебя зовут?... Алексей? А меня Андрей. Будем знакомы! Алеша нерешительно пожал протянутую ему руку. Потом вдруг тряхнул головой и засмеялся: — Ловко это вы придумали! А я, пожалуй, и рад! Он вдруг почувствовал, что с его души свалился тяжелый камень. Нет, он не хотел унизить Трубачева, он не хотел победы над Васьком Трубачевым и его товарищами! И этому была глубокая тайная причина... Вчера Алеша потихоньку унес из пионерской комнаты дневник Одинцова. Об истории Трубачева и его отряда он знал только понаслышке. Открыто расспрашивать товарищей о своем сопернике Алеше не приходило в голову — для этого он был слишком самолюбив. Но появившийся в школе Дневник разжег его любопытство. — Мы будем все вместе его читать, — обещала школьникам Елена Александровна. Но Алеша не хотел вместе со всеми слушать эту историю — он всегда делал вид, что она его нисколько не интересует. Вчера, улучив момент, когда ребята были заняты на работе, он проскользнул в пионерскую комнату и унес дневник. Медленно переворачивая страницу за страницей, он проникался глубоким волнением за всех, о ком с такой любовью писал Одинцов. Алеша не успел дочитать до конца эти страницы, но, засыпая, он видел перед собой Трубачева, он стоял с ним рядом, он торопился исполнять его поручения, он признал его своим командиром... И теперь, разговаривая с Андрейкой, чувствовал облегчение и радость оттого, что он больше не является противником Трубачева. Андрейка тоже радовался: — Вот и хорошо, что ты сознательный! Васек ведь ничего не знал — я земляков секретно привел! Успокоив своих ребят, Кудрявцев вместе с Андрейкой сделал на бумаге чертеж красивых ворот. Обсуждая этот чертеж с ремесленниками, он сказал: — Надо Трубачева спросить. Как ему — нравится или нет? А для директора пусть сюрприз будет! Бригады вдруг слились вместе, дружно захлопотали. На втором этаже из окна учительской глядел директор. — Чуть свет пришли, — шептал за его спиной Грозный. — Я вышел — батюшки мои, забор ставят! А вон тот курносенький железнодорожник — важный паренек такой... Это, говорит, мои земляки помогать пришли... Леонид Тимофеевич вынул носовой платок, протер очки: — Вот и мы с тобой, старик, за наш труд получаем награду. Да ради одного этого можно всю жизнь ребятам отдать! — Уж меня и то за сердце взяло, — покачал головой школьный сторож. В раскрытое окно донеслись шумные голоса, дружная команда. — Столбы на ворота ставят, — выглянув, сказал директору Грозный. Глава 66 СЧАСТЛИВЫЙ ДЕНЬ Тетя Дуня не спала ночь. Васек слышал ее тихие шаги в кухне и, так же как она, думал об отце. Он представлял себе палату для тяжелораненых. Такая палата была в их госпитале. Там бессменно дежурили врачи и сестры, туда не пускали ребят. Проходя по коридору, Васек не раз видел в полуоткрытую дверь неподвижные, вытянувшиеся на койках фигуры, острые, бледные лица, выглядывавшие из бинтов лихорадочно блестевшие глаза. Мимо этой комнаты проходили на цыпочках... Теперь Васек мысленно представлял, что в такой же палате лежит его отец, он видел свесившуюся с койки его безжизненную руку... Васек маялся всю ночь. Он открывал глаза, переворачивал намокшую от слез подушку, снова видел перед собой госпитальную палату для тяжелораненых, слышал доносившиеся шорохи из комнаты тети Дуни, засыпал, просыпался... За окном медленно светало. Наконец, измученный тяжким беспокойством, он крепко заснул. И вдруг сразу с бьющимся сердцем вскочил на ноги. В окно глядело светлое утро, а внизу около входной двери раздавался звучный голос почтальонши: — Знакомы-и! Письмецо получайте! Давно-давно не будил их этот голос. Опередив тетю Дуню, Васек в одной рубашке выскочил во двор, схватил из рук почтальонши письмо... Прыгающие буквы на конверте ничем не напоминали ровный почерк Павла Васильевича, и все же Васек чувствовал, что это письмо от отца. «Жив!» — мелькнула в голове у Васька радостная мысль. — Сам ли пишет? — прошептала тетя Дуня, глядя, как племянник дрожащими руками разрывает конверт. Павел Васильевич писал сам. Он сообщал, что лежит в госпитале, что попал он туда будучи тяжело контуженным. «Лежал я, мои дорогие, как мертвый. Был глухой, немой. Не знал, когда ночь, когда день. Теперь понемногу стал приходить в себя, но здоровье возвращается не сразу. Сначала заговорил, потом стал сам ворочаться, а сейчас вот пишу левой рукой. Ты, Рыжик, таких каракулей не писал и во втором классе, а я вот пишу и радуюсь. Врачи обещают помаленьку выправить меня; может, еще и послужу Родине... Ты, Васек, за теткой смотри в оба глаза: она у нас чуть что — в слезы... Со слезами надо, Дунюшка, справляться, крепче закалку иметь. А вы лучше порадуйтесь, мои дорогие, потому что присвоено мне высокое звание Героя Советского Союза...» Отец писал еще, что, как только выйдет из госпиталя, обязательно побывает дома. «Вот и свидимся мы снова. Как дойду я в своих мыслях до этой минуты, так и молодею душой...» Васек бросился обнимать тетю Дуню: — Приедет, приедет! Выздоравливает он! — Погоди, погоди! Читай сначала! Не разобралась я еще, что и как... Левой-то рукой зачем он пишет? Ничего я не разобралась толком. Когда хоть приедет-то?... Ведь Героя получил отец!... Читай, голубчик, с первой строки, как он пишет... Васек читал с первой строки до последней. Снова начинал с первой... Тетя Дуня, поправляя очки, заглядывала через его плечо. — О слезах-то прочти... Ишь, чтобы не плакать по нем! Распоряжение какое дает, гляди-ка!... Читай с первой строки. Ох ты батюшки! Читай, читай! Ничего я толком не разберу... Дай-ка хоть в очки своими глазами погляжу, — повторяла тетя Дуня. Васек еле выпросил у нее письмо, чтобы почитать ребятам. Он решил показать его после занятий, боясь нарушить дисциплину на уроке, так как со вчерашнего дня их учительницей окончательно стала Елена Александровна. Она пришла на урок и решительно заявила: — Теперь мы будем с вами заниматься два часа ежедневно одной арифметикой. Остальные занятия будет вести Екатерина Алексеевна, как и вела раньше... Приход ее снова ободрил ребят. Они ловили каждое ее слово с напряженным вниманием. Но сегодня Васек все же не выдержал. — Я получил письмо от отца! — неожиданно громко сказал он. Письмо читали все. Екатерина Алексеевна крепко поцеловала Васька. — Нам с Петей отец пишет часто, но я понимаю, что вы с тетей Дуней пережили, когда не было писем, — сказала она. Елена Александровна прочитала письмо Павла Васильевича вслух, потом про себя. Ребята, гордясь отцом своего товарища, нетерпеливо и радостно ждали, что она скажет. Елена Александровна ничего не сказала о письме, а со своей обычной живостью подошла к СТОЛУ и предложила: — Садитесь! Мы сейчас напишем Павлу Васильевичу все вместе!... Хорошо, Васек? Она в первый раз назвала Васька по имени, — ему было это очень приятно. Но больше всего обрадовало его, что они все вместе напишут письмо отцу. Писали все. В бодрых, жизнерадостных строчках чувствовались светлые надежды на счастливое будущее. Позанимавшись до обеда, ребята заторопились на стройку. Всем было ясно, что догнать бригаду Кудрявцева не удастся. — На проигрыш идем! — собирая свои книги, тяжело сострил Мазин. «Отец отличается, а я срамлюсь...» — с грустью подумал Васек. Остальные ребята молчали. Многим вспомнилось обещание, которое они дали друг другу на сборе: все успевать, все мочь, не говорить жалких слов и ни от чего не отказываться!. — Мы и не отказываемся! Разве мы отказываемся? — расстроенно бормотал Петя Русаков. — Мы еще повоюем! Но воевать им не пришлось. Витя Матрос, то и дело выбегая на улицу, издали завидел идущих ребят. Он вскочил на столбик около тротуара и замахал руками, подавая какие-то сигналы. Елена Александровна шла вместе с ребятами. Неожиданное появление Вити Матроса рассмешило ее. — Вот выдумщик! Смотрите, что это он изображает? — SOS! SOS! — усмехнулся Мазин. Витя вдруг спрыгнул на тротуар и помчался к ним навстречу. — Трубачев! Забор — во! Тишин — фьють!... Земляки!... Ворота... — бессвязно кричал он на бегу, тараща черные, сверкающие радостью глаза. — Стой, стой, парень! — схватил его за плечо Мазин. — Дай-ка голову пощупать, ты что-то того... — Совсем я не того, совсем не того! — вырываясь, быстро заговорил Витя. — Я сам сначала думал, что я того, а я не того... Елена Александровна перестала смеяться и строго сказала: — Не кривляйся, Витя! Терпеть не могу, когда кто-нибудь дурачком прикидывается! — Да я не прикидываюсь, честное слово! Сейчас сами увидите. Идите скорей — и увидите! Ребята, оставив Елену Александровну с девочками, побежали вперед. — Ты хоть скажи толком, что случилось? — волнуясь, спрашивал Витю Трубачев. Но Витя повторял свое: — Сами сейчас увидите! Ребята добежали до стройки. Перед их глазами по обе стороны входа желтел новый зубчатый забор. Школьники и незнакомые подростки дружно ставили ворота. Они укрепляли в яме высокий столб, поддерживая его со всех сторон и громко командуя: — Прямее держите! — Засыпай землей, ребята! — Стой, я спрыгну, утрамбую землю маленько! Витя, протиснувшись в кучу ребят, тоже ухватился за столб. Васек по — глядел на своих товарищей. Они стояли в полном недоумении. Школьники, видя их удивленные лица, весело посмеивались. Андрейка, торопясь к ним навстречу, улыбался и кивал головой. — Здорово, товарищи! — сказал он, подойдя ближе и протягивая всем по очереди руки. — Не обижайтесь на моих земляков — они тут без вас похозяйничали малость. Ремесленники! Ловкий народ! — Андрейка, да ведь это просто чудо какое-то! — глядя на него широко открытыми глазами, прошептал Васек. — Чудо в сказке бывает, а у нас это товарищеской помощью называется, только и всего. Вот кончится война — поймут мои земляки новые села отстраивать. abu abu Может, и мою деревню заново отстроят... Ребята все еще не могли прийти в себя. Потом Мазин весело расхохотался: — Ну озадачил ты нас! Мы еще на эту постройку не надивимся, а он уже про деревню толкует! — Вперед глядеть никогда не вредно, — пошутил Андрейка и, увидев, что столб уже врыт, заторопился: — Ну, пойдемте, познакомлю с земляками! Вот они стоят, поджидают! Ребята пошли знакомиться. Они крепко пожимали ремесленникам руки, смущенно благодарили за помощь. — Ну, что это за работа — это для нас одни пустяки! Мы на больших постройках работаем! Подошла Елена Александровна. Глаза ее от глубокого, радостного волнения казались ярко-синими. — Товарищи ремесленники, директор хочет лично поблагодарить вас. Пойдемте в дом! — Пойдемте, пойдемте! Мы вам нашу школу покажем! — зашумели ребята. Ремесленники, окруженные шумной толпой школьников, двинулись к дому. — Андрейка, у меня такой счастливый день сегодня! — шептал Васек, крепко сжимая руку своего друга. — Побольше бы таких дней, Андрейка!... Ремесленники познакомились с директором, тщательно осмотрели весь дом, подолгу останавливаясь в классах и беседуя между собой на том особом языке специалистов своего дела, который приводит в смущение несведущего человека и вызывает глубокое уважение окружающих. Прощались они со всеми за руку и благодарность принимали сдержанно, с достоинством. — Хорошие вы ребята! — с чувством сказал Андрейке Леонид Тимофеевич. — Только почему ты называешь их своими земляками? Разве вы из одной деревни? — Какое из одной! Тут со всех концов нашей земли собрались, кто откуда! — усмехнулся Андрейка и серьезно добавил: — А все равно земляки — одна Родина у всех! Уходили ремесленники так же красиво, как работали. Их одинаковая форма и фуражки с золотыми надписями «Трудрезервы» без слов указывали на то, что это идет сплоченный отряд тружеников — молодых строителей своей страны. Леонид Тимофеевич задумчиво глядел им вслед, потом, заметив рядом Алешу Кудрявцева, спросил: — А чем же кончилось ваше соревнование? — Соревнование кончилось вничью, — спокойно ответил Алеша. — Победили земляки! — сострил кто-то из ребят. Глава 67 ПРАЗДНИК У ЛИДЫ После занятий Лида отвела ребят в сторонку и торжественно сказала: — Маму приняли в партию! — Вот это здорово! Поздравляем тебя, Лида! — обрадовались ребята. — Давай твою руку! — вспомнив Грицько, улыбнулся Мазин. — Молодец твоя мама! Проводив подруг, устроили спешное совещание. — Давайте напишем Лидиной маме письмо! — предложил Сева. — Зачем письмо? Просто пойдем сами и поздравим! Это ведь раз в жизни у человека бывает такое событие! — То-то я смотрю — Лида пришла сегодня веселая такая! — заметил Саша. — А я знала! Я с самого утра уже знала! — похвасталась Нюра. — Ну, так как будем поздравлять, ребята? — спросил Васек. — Я думаю, просто пойдем вечером и скажем, что мы все очень рады и желаем успехов, — предложил Одинцов. О Лидиной новости ребята сообщили своим домашним. — Обязательно пойдите! И от меня поздравьте! — сказала Ваську тетя Дуня. — Я бы сама зашла, да поздно работу кончаю. Неудобно на ночь глядя! Вечером ребята толклись у Лидиного дома. — Рано пришли. Ирина Николаевна еще на работе, — сказал Петя. — Уйдем лучше пока. — Вообще неудобно стоять здесь. Не на дворе же человека останавливать, чтобы поздравить! — пошутил Одинцов. Ребята прошлись по улице. Лида, сидя дома, видела их из окна и волновалась. Когда уж совсем стемнело, на тротуаре послышались быстрые шаги, и Лидина мама прошла мимо спрятавшихся за воротами ребят. — Прошла... — тихо сказал Петя. — Теперь идемте! — Подожди. Пусть хоть пообедает, ведь она после работы! — остановили его товарищи. Снова погуляли по улице. Потом Одинцов решил: — Я думаю, уже можно. Вытерли на крыльце ноги. Осторожно позвонили у входной двери. — Гуськом идите! — предупредил Васек. Открыла Лида. — А, здравствуйте! А я думаю, кто это? — притворно удивилась она. — Здравствуй, Лида! Мы к твоей маме. Можно ее повидать? — приглаживая свой чуб, осведомился Васек. Лидина мама вышла в переднюю: — Кто меня спрашивает, Лидуша? Ребята бросились к ней все вместе. Одинцов не успел сказать приготовленную речь. — Поздравляем вас, Ирина Николаевна! — Мы пришли вас поздравить со вступлением в партию! — Мы все очень рады за вас! И за Лиду рады, что у нее мама — коммунистка! — толпясь в передней, кричали ребята. — Спасибо, спасибо! Я очень тронута, ребята! Идите в комнату... Лидок, зови товарищей в комнату! — говорила Лидина мама, пожимая протянутые к ней руки. — Спасибо вам, дорогие! Это очень трогательно, что вы пришли! В комнате Одинцов еще раз официально поздравил Ирину Николаевну «от лица знакомых ей пионеров» и пожелал всяческих успехов. Лидина мама, веселая, добрая, такая же быстрая и живая, как Лида, всегда нравилась ребятам. Бывая у подруги, они чувствовали себя просто, без стеснения. Но сегодня они были к ней особенно внимательны: когда Лидина мама входила в комнату. все сразу вскакивали, уступая ей место. — Сидите, сидите! Сейчас будем пить чай... Вот какие гости у меня сегодня неожиданные! — говорила Ирина Николаевна, расставляя на столе стаканы. Мальчики быстро освоились и сели играть в шашки. Лида и Нюра, присев на корточки около этажерки с книгами, оживленно разговаривали. Потом Нюра спросила: — Ирина Николаевна, правда, что вы по всем этим книгам учились? — По некоторым училась, а другие просто прочитала. Нюра остановила долгий, внимательный взгляд на книгах. За столом ребята весело болтали, рассказывали Лидиной маме о последних событиях в школе, о Васе, о новой учительнице Елене Александровне и о том, что они с ее помощью обязательно перейдут в шестой класс. Нюра слушала, рассеянно улыбаясь и думая о своей матери. С тех пор как Мария Ивановна стала бывать в школе, отношения ее с дочерью изменились. Мария Ивановна на все теперь смотрела глазами Леонида Тимофеевича. «Выдержат — так выдержат экзамен, а не выдержат — так будут учиться в пятом классе», — сказал ей однажды директор. Мария Ивановна была рада переложить хоть часть своих забот на Леонида Тимофеевича и молоденькую учительницу. Кроме того, увлекшись работой в школе и ближе познакомившись с товарищами Нюры, она вдруг поняла, что страхи ее были напрасны, и, как бы заглаживая свою вину перед дочерью, часто говорила: «Расстроенный человек бывает и несправедлив, ищет виновников своего горя и попадает на невиноватых. Так и я на ребят твоих думала». Помирившись с матерью, Нюра тоже постепенно успокоилась, мать снова вызывала в ней чувство нежности и любви. Глядя, как старательно и серьезно она помогает Федосье Григорьевне шить занавески для школы, как, окруженная ребятами, кроит мешочки для подарков бойцам, Нюра радовалась, что ее мать уже не сидит дома, а участвует в общей школьной работе. Даже внешне Мария Ивановна очень изменилась. Она ходила теперь в темном платье и убирала волосы под скромную косыночку. И, когда однажды Нютка, прыгая через веревочку, нашла моток ниток и наивно спросила, какой учительнице их отдать — Федосье Григорьевне или Марин Ивановне, Нюра крепко поцеловала девочку и тихо шепнула: — Отдай Марии Ивановне! Теперь, празднуя радостное событие в доме подруги, она невольно сравнивала мать Лиды со своей матерью и снова чувствовала щемящую жалость в сердце при мысли о том, что ее маме, может быть, никогда не суждено стать в один ряд с такими людьми, как Лидина мама. И от этих мыслей в душе Нюры поднималось горячее желание помочь своей матери стать равной с другими. Сидя за столом и медленно отхлебывая из чашки остывший чай, она, забывшись, смотрела на полку с книгами, по которым училась Лидина мама. А когда ребята собрались уходить и Ирина Николаевна на минутку замешкалась в комнате, Нюра, смущаясь до слез, тихонько попросила: — Дайте мне для мамы одну книжку... вот из этих, что на полке. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Глава 68 ТАНЯ Было уже поздно, и Васек, выйдя от Лиды, решил забежать за тетей Дуней. — Скоро начнутся темные вечера. Тебе придется каждый день тетю Дуню встречать, — предупреждал его когда-то Саша, — она в темноте плохо видит. — Я один не смогу каждый вечер, придется нам всем по очереди, — серьезно отвечал Васек. — Ну что ж, будем по очереди, — соглашались товарищи. Заботиться о тете Дуне каждый считал своим долгом — ведь это она первая приняла их, когда они вернулись с Украины. Сегодня, выйдя из освещенной комнаты Лиды, Васек словно ослеп в темноте и сразу сильно забеспокоился: — Побегу, ребята! Прощайте! До завтра! Тетю Дуню он встретил по дороге. Она шла посреди мостовой, неуверенно переставляя ноги в тяжелых башмаках. Васек бросился к ней, радуясь, что они пойдут вместе по темной, неприветливой улице, что вместе откроют дверь запертого дома и войдут в свой теплый, уютный угол. — Осенью я всегда тебя встречать буду. А когда не смогу, то ребята по очереди, — сказал он, беря ее за руку. По тетя Дуня вдруг запротестовала: — Это что еще удумали? За руку будут водить! Нашлись умники! — Да ведь ты поздно с работы идешь, — растерялся Васек. — Когда полагается, тогда и иду. Скакать не скачу, и опрометью бежать мне нечего. А у вас занятий и без меня хватает... Какие провожатые нашлись! Васек засмеялся: — Храбрая ты, тетя Дуня! — Закалилась. Не время себя распускать. Вот и насчет слез тоже. Правильно отец твой пишет: слеза не помощник, против нее тоже закалку надо иметь! — Ну вот! — обрадовался Васек. — Значит, не будешь больше плакать? — Нипочем не буду. Ни к чему это. Характер у меня твердый, трубачевский! — с гордостью сказала тетя Дуня. Васек улыбался и, поддерживая тетку, незаметно направлял в темноте ее неуверенные шаги. Они подошли к дому. Васек нагнулся, чтобы взять под крыльцом ключ, но ключа не было. — Никак не найду ключа, — сказал он, шаря в темноте руками. — Ищи, он на своем месте должен быть, — забеспокоилась тетя Дуня. — Может быть, мы забыли его в двери? — предположил Васек и взбежал на крыльцо. Дверь оказалась запертой изнутри. — Батюшки! Ведь, кроме своих, никто не знает, где мы ключ кладем. Кто же это? — прошептала тетя Дуня. Васек крепко подергал ручку. Наверху раздался скрип отворяемой двери, и по ступенькам дробно застучали, чьи-то шаги. Дверь широко распахнулась, и на пороге стала девушка. Она была в шинели, без шапки, короткие волосы пушистыми прядями покрывали жесткий воротник. — Таня! — вскрикнул Васек. — Родные мои, милые!... — зазвенел знакомый девичий голос. Тетя Дуня прижалась лицом к Таниной шинели: — Доченька!... Таня обнимала тетю Дуню, целовала ее волосы, морщинистые щеки... Потом прижала к себе Васька. В маленькой кухоньке ярко загорелась лампа, зашумел чайник. Таня, похожая на молоденького красноармейца, сидела за столом в военной гимнастерке. Васек глядел в ее карие глаза с золотистым блеском и не узнавал прежнюю Таню. В глубине этих знакомых с детства глаз таилась непривычная суровость, около румяных губ залегла глубокая складка. Васек не знал, откуда Таня пришла, где живет и как борется с врагами. — В землянке живешь, Таня? — шепотом спросил он, припоминая все, что слышал о другой девушке-партизанке, о подвиге которой прочитал им однажды Костя. — В лесу? Таня кивнула головой, сузила глаза: — Огромные леса у нас, Васек! И не знала я, что есть такие чащобы на свете. Тетя Дуня тревожно взглянула на нее: — Батюшки! В чаще и волк заесть может! Васек и Таня улыбнулись. — Фашисты хуже волков, — обнимая ее за плечи, сказала Таня. — А фашисты где ж там тебе встречаются? Поодиночке ходят или скопом? — испуганно спросила тетя Дуня, силясь понять, что делает Таня в густом лесу, где воют волки и бродят двуногие звери — фашисты. — Да не они мне встречаются, я сама их встречаю, — блеснув глазами, усмехнулась Таня. — Батюшки!... — прошептала тетя Дуня, вытирая платком покрасневшие глаза. — Какой задор в тебе развился! Девчонка ты молодая... убьют ведь, искалечат... — Мы их больше побили! Пухлые губы Тани вдруг крепко сжались и стали тонкими, твердыми, брови сошлись на переносье, усиливая то новое выражение суровости, которое Васек с первого взгляда уловил в ее глазах. Тетя Дуня замолчала. — Страшно тебе, Таня? — крепко пожимая Танину руку, спросил Васек. — Бывает и страшно. Выйдешь ночью — лес, глухомань. Будто наугад идешь, ничего не видишь. Цепляешься за кусты, за траву, где ползком, где на корточках, и все кажется — рядом кто-то валежником шебаршит, вот-вот схватит... А потом обвыкнутся глаза — и ничего... Ненависть сильнее страха — она куда хочешь поведет. «А куда ты ходишь, Таня?» — хочет спросить Васек, но не спрашивает-может быть, она это не должна говорить. — Много таких, как ты? Товарищей с тобой много? — Пять человек нас спустили, а сейчас мы с партизанами соединились, — там нас много. Васек жадно раскрывает глаза. — Как спустили? С парашютом? — шепчет он. Таня кивает головой. Приподнимает светлую прядь коротких волос и показывает Ваську длинную, глубокую царапину около уха. — В первый раз я спускалась. Вот как протащил меня парашют... по кочкам, по болоту... Дай-ка зеркальце, я погляжу — сильно изуродовал? — совсем по-девичьи беспокоится она, вглядываясь в свой шрам на щеке. — Да нет, ничего не видно под волосами! — торопится уверить ее Васек. — Ишь ты! — удивляется тетя Дуня. — О смерти не думаешь, а за красоту боишься. Таня краснеет, и милое смущенное лицо ее прежней, веселой девочки вызывает у Васька яркое воспоминание о том времени, когда ему приходилось защищать ее от тетки. — Конечно, тетя, что ж тут такого? Никому не хочется, чтобы на щеке шрам был, — неумело вступается он за свою подругу. — Таня у нас красивая... — «Красивая, красивая»... — ворчит тетя Дуня. Ей чудится в девушке легкомысленный задор юности, слепое безрассудство, никому не нужная смелость, с которой она сама суется в логово врага. — Кто у вас старший-то хоть? Командир, что ли? Или все такие молоденькие? — со вздохом спрашивает она. — Есть и старшие. Командир наш — тоже комсомолец, хоть и старше всех, — задумчиво говорит Таня, и лицо ее вдруг светлеет. — Недавно мы у фашистов много своих людей отбили. В Германию они их хотели отправить, а мы по дороге отбили. — Как же это? Расскажи, Таня, — просит Васек. Тетя Дуня присаживается к столу: — Отбили, говоришь? — Ну да... Мальчонка из села прибежал, плачет: половину, говорит, деревни фашисты забрали — молодых и старых, женщин и девушек, повели к станции в вагоны грузить. Ну, мы и побежали к дороге. Спрятались во рву. Пять человек нас было. Видим — правда, ведут. Всех вместе, друг с дружкой, связали рядами... Командир и говорит одному нашему комсомольцу... Сережа его звали, славный такой был... — Убит? — с испугом спросил Васек. — Нет, ранен сильно... Привезли мы его... Ну вот, командир ему велел в охрану стрелять, когда подойдут ближе, чтобы панику сделать... — Глаза Тани презрительно сощурились. — Весь конвой за спины наших людей спрятался, как заслышал выстрелы. Ведь фашисты подлые и трусливые. Связанные люди сбились на дороге, а конвой из-за их спин отстреливается... — Батюшки!... — слабея, прошептала тетя Дуня. — Женщины кричат... Страшно! — глядя в широко раскрытые глаза Васька, продолжала Таня. — И как же вы? — Мы к переднему ряду бросились, давай людей развязывать... Не глядя, веревки перерезали. Кого освободим, те с нами на конвой нападают, кто с чем... Конвой растерялся, палит куда попало, а мы на него со всех сторон напираем. Не забыть мне одну старуху. И откуда она взялась? Видно, лесом за внуком шла. Мальчишку у нее в селе взяли. Черная, глаза как угли... Выскочила из кустов с дубинкой — и на конвой. Мы к ней. «Бабка, — кричим, — отойди!» А она и слушать не хочет. Что ты с ней сделаешь! — мягко улыбнулась Таня. — Всех освободили? — спросил Васек. — Всех. С нами в лесу живут. Тетя Дуня встала, обхватила руками Танину голову: — Спасибо, доченька! А я-то, глупая, ничего в ваших делах не разбираюсь, думала — один задор в тебе. Сидели долго. Таня расспрашивала Васька и тетю Дуню об их делах, читала письма Павла Васильевича... На рассвете Таня ушла. Тетя Дуня и Васек стояли на крыльце. Гулкие девичьи шаги долго раздавались в тишине пустой улицы. Тетя Дуня плакала. — Ведь вот. Паша свои замечания насчет слез делает, а ведь тут, поди-ка, случай какой... Таня пришла... жива-невредима... — Заметив расстроенный взгляд Васька, оправдывалась она. Глава 69 НА НОВОЕ ХОЗЯЙСТВО Прошло седьмое августа. Это был торжественный день для всей школы: государственная комиссия приняла новое здание, отстроенное руками школьного коллектива. Секретарь райкома вместе с приезжими незнакомыми людьми снова обходил весь дом, внимательно оглядывая потолки, стены, полы и крышу. Юные строители издали наблюдали за приезжими и волновались до тех пор, пока секретарь райкома торжественно не объявил, что здание принято. Тепло поздравив директора и ребят с восстановлением школы, он пожелал успехов в учебе и, пообещав еще не раз навестить их в будущем учебном году, уехал. Вместе с ним уехали и незнакомые люди, принимавшие здание. Ребята бросились к директору. — Ур-ра! Ур-ра! — хором кричали они, тесной толпой сгрузившись на лестнице перед учительской. — Ур-ра! Ур-ра Леониду Тимофеевичу!... Леонид Тимофеевич вышел к ним растроганный и радостный. Еще раз поздравив их и себя с благополучным завершением работы, он поднял руку и сказал: — Но дело наше не кончено! Не кончено! И самое главное — впереди! Ребята мгновенно смолкли и переглянулись. Глаза у директора смеялись, но он не шутил: — Что, задумались? А загадка, по-моему, совсем не трудная. Ну-ка, подумайте, что главное у нас впереди? Елена Александровна невольно выступила вперед и, покраснев, отошла. — Вот я вижу, что Елена Александровна уже отгадала, но я ее не спрошу, — засмеялся директор, лукаво поглядывая на смущенную учительницу. — Я хочу, чтобы мне школьники ответили, что еще впереди самое главное. Ребята начали отгадывать: — Убрать классы! — Парты перевезти! — Пригласить учителей! — Перевезти из старой школы имущество! — Все это верно: убрать классы, перебраться из старой школы на новое хозяйство, пригласить учителей, — все это верно и совершенно необходимо. Но главное все равно остается впереди, — поддразнивал школьников Леонид Тимофеевич. Ребята вдруг догадались все сразу. — Главное — хорошо учиться! Учиться! Учиться на «отлично»! — весело выкрикивали они. — Ну вот наконец-то вспомнили, зачем школу строили! — смеялся над ними директор. Васек, стоя среди школьников, обменялся со своими товарищами тревожными взглядами, «А мы-то... а мы-то как?» — думалось каждому. Елена Александровна заметила их волнение и, подняв голову, стояла решительная и непоколебимая, глядя перед собой упрямыми синими глазами. Только пальцы ее рук, заложенных за спину, крепко сжались. Решено было немедленно начать перебираться из старой школы. Ребята забегали по лестнице, зашумели. Елена Александровна оторвалась от своих мыслей. — Выйдите все во двор! — скомандовала она. — Я сама распределю. Вы переполошите весь госпиталь! Постройтесь во дворе... Иван Васильевич, вы пойдете с двумя девочками. Они помогут вам перенести ваши пожитки. Еще двое пойдут со мной. Остальные, в полном порядке и совершенно тихо, будут ждать у ворот госпиталя. Мы вынесем им парты и все, что можно перенести на руках, — объясняла Елена Александровна. — Толя Соколов, бери первую партию ребят... На помощь Елене Александровне вышел директор. Когда все утихло и наступил полный порядок, первая партия ребят двинулась к госпиталю. В этот день жители городка с удивлением смотрели, как по улице весело шествовали школьники, перетаскивая на руках столы, парты и учебные пособия. Младшие несли стулья и, продев головы через спинки, весело барабанили пальцами по сиденью и пели кем-то наспех сочиненную незатейливую песенку: Шагаем мы по улице И в барабаны бьем! Назло проклятым гитлерам Учиться мы идем! Мазин тащил из бывшей учительской огромное кожаное кресло: Он останавливался на улице, ставил кресло и, развалившись в нем, отдыхал посреди дороги, перебрасываясь веселыми шутками с прохожими. В госпитале ребята вели себя тихо. Осторожно вытаскивали из сарая сложенную там школьную мебель, разговаривали шепотом, с опаской поглядывая на окна палат. Школьный сторож, собирая пожитки, кряхтел и, стоя посреди своей бывшей каморки, задумывался. Девочки, помогавшие ему перебираться на новую квартиру, почтительно стояли на пороге и ждали. — Вы того... тут вот ящик у меня с приборами из физического кабинета — вещи тонкие, поосторожнее надо... — бормотал старик. — Давайте, давайте! Мы донесем! — уверяли его девочки. Старик передавал ящик и снова задумывался, глядя на старые, знакомые стены своей каморки, где уютно и мирно прошли двадцать лет его жизни. — Эх, привык я, ребята, к этому дому... Вот тут, у окошечка, сколько мыслей перевернул в своей голове, скольких ребят встречал и провожал на этом крыльце! Эх-хе-хе... Сколько всякого разного было в жизни, все добром вспоминаешь. А вот тот день, когда войну объявили, как крючок в памяти! Будь они прокляты, живодеры эти, фашисты! — вздыхал школьный сторож, прикрывая за собой дверь опустевшей каморки. В госпитале переезд тоже вызвал оживление. Нина Игнатьевна радовалась освобождению лишней комнаты и загруженных школьной мебелью сараев. Комната бывшего сторожа была нужна сестре-хозяйке под кладовую. Санитарки спешно мыли и чистили ее, не обращая внимания на старика. — Ну, ну, заторопились! Еще человек ноги не унес, а они уже — раз-два! — живо тряпок понакидали, ручьи распустили по всему полу... — сердился Грозный, никогда не допускавший и мысли, что кто-нибудь может хозяйничать в его комнате, хотя бы и опустевшей. Ключи от классов и от сарая он долго не хотел отдавать. — Да зачем они вам, Иван Васильевич? У вас теперь в новой школе еще больше ключей будет, — мягко уговаривала старика Нина Игнатьевна и тут же, уступая ему, как упрямому ребенку, снисходительно говорила: — Ну, оставьте, оставьте себе от классов — мы палаты не запираем. Но вот от своей комнаты и от сарая, уж пожалуйста, отдайте. Ведь у вас почти все перевезено... Грозный со вздохом отдавал ключи, строго предупреждая: — Не потеряйте, я двадцать лет хранил!... Уходя, он потребовал халат, прошелся по всем коридорам, и, забывая, что из госпиталя уже давно выписались те бойцы, которые помнили строгого старика, жившего под лестницей в маленькой каморке, Грозный осторожно открывал двери палат и растроганно кланялся: — До свиданьица! — До свиданья, отец! — хором отвечали ему бойцы. — Что, уезжаешь, что ли, куда? — удивленно спрашивали некоторые, разглядывая незнакомого старика. — До свиданьица... двадцать лет тут работал... — качал головой старик. Нюра и Лида, прощаясь со старшей сестрой, просили поберечь Валину березку. — Мы ее осенью обязательно пересадим, — говорили они. — Это наша. Она тоже пойдет с нами в новую школу. — Ну конечно, конечно! Да ведь вы и сами прибежите не раз. Разве мы расстаемся навеки? — улыбалась Нина Игнатьевна. — Вы здесь помощницы! Васек на одну минуту заглянул к Васе. Тот обнял его за плечи и быстро шепнул: — Уезжаю, браток! Скоро к вам в школу прощаться приду. Потащив Васька в палату, он отвернул на койке край матраца и добавил с лукавым озорством: — Вот она, шинель-то! Выдали. Донял я их тут... Не моя ведь шинель — командира... Ты потрогай... А вот тут, гляди... — Глаза его стали озабоченными, он вытащил один рукав и показал Ваську опаленную огнем дырку у обшлага. — Осколком пробило. Руку, видать, ему задело. Может, и кровь тут была, да дезинфекцией вывели. Васек с трепетом взял жесткий рукав, осторожно потрогал дырку от осколка. — А больше-то нигде ничего нет, я все осмотрел, — переворачивая шинель, говорил Вася и, радостно вскинув брови, вдруг спросил: — Может, этот осколок в меня попал, а? Когда я под шинелью его лежал... У меня в ногах-то сколько осколков было! Может, и этот вынули? Как думаешь? Васек не знал. С нежностью гладя жесткое сукно шинели, он думал об отце, об учителе и о неизвестном раненом командире... * * * Перевозка кончилась поздно. Завтра предстояло красить и обновлять парты. Елена Александровна торопила ребят расходиться по домам. Васек вспомнил, что он еще не читал дневника, который без него дописывал Одинцов. «Надо взять на вечер домой, почитать», — подумал он и побежал в пионерскую комнату. Около круглого столика стоял Алеша Кудрявцев. Углубившись в чтение, он не слышал, как скрипнула дверь. Но, почувствовав на себе чей-то взгляд, быстро закрыл дневник и обернулся. На пороге стоял Трубачев. Глава 70 ЛИЦОМ К ЛИЦУ Весь этот день Алеша мучился желанием дочитать дневник. Остановившись на описании того, как Трубачев и его товарищи скитаются в лесу, Кудрявцев вынужден был отнести дневник и положить на место, чтобы ребята не заметили его исчезновения. Помогая в перевозке мебели, складывая на дворе парты, он вдруг задумывался о прочитанном, отвечал на вопросы невпопад и с нетерпением ожидал вечера, когда ребята начнут расходиться по домам. Постепенно сутолока в доме и во дворе утихла. Алеша незаметно пробрался в пионерскую комнату. Как раз в этот день в пионерской комнате было проведено электричество, и на радостях там все время горел свет. Алеша осторожно прикрыл за собой дверь, задернул занавески и, найдя страницу, на которой он остановился, углубился в чтение. Шаг за шагом вместе с голодными и измученными ребятами добрался он до Макаровки; в его ушах шумел лес, во рту пересыхало от жажды; ему казалось, что вокруг носится запах хвои и мяты... Алеша забыл, что он находится в пионерской комнате, куда каждую минуту может кто-нибудь войти. Он вместе с ребятами подходил к Макаровке, волнуясь и радуясь предстоящему свиданию с девочками. Смерть Вали Степановой потрясла его. Черные строчки, старательно выписанные разборчивым почерком Одинцова, запрыгали перед глазами, горячий комок сдавил горло. В комнату кто-то вошел. Алеша закрыл дневник, испуганно оглянулся и встретился с удивленным взглядом Трубачева. Секунду они стояли друг против друга, лицом к лицу. Васек видел широко открытые глаза Кудрявцева. Только что пережитое волнение оставило в них теплый, влажный блеск. — Алеша... — тихо окликнул Трубачев. Кудрявцев шагнул вперед и без слов протянул товарищу руку. Васек крепко сжал его пальцы. За дверью вдруг раздались легкие шаги, и в комнату заглянула Елена Александровна. Два мальчика, держа друг друга за руки, стояли около круглого столика. — Мы уже уходим, — сказал Трубачев и, потянув за собой Алешу, вышел в коридор. Они молча миновали классы, закрыли за собой парадную дверь и пошли по двору. Белеющий в сумерках забор живо напомнил обоим их недавнее соперничество и вражду. Алеша еще крепче сжал руку Трубачева. Васек, улыбаясь, взглянул в лицо товарищу и просто сказал: — Я всегда хотел с тобой дружить. — Я тоже... — волнуясь, прошептал Алеша. — Но я сделал много плохого... — Об этом не вспоминают, когда мирятся, — быстро перебил его Васек. — И после ссоры дружба бывает еще крепче. Мальчики пошли вместе домой. По дороге они говорили много и торопливо, забрасывая друг друга вопросами, как люди, встретившиеся после долгой разлуки. Васек с дружеской откровенностью рассказал о своей тревоге за отца, рассказал, как он и его товарищи всю зиму занимались с Костей, с Анатолием Александровичем, с Екатериной Алексеевной, как теперь к ним на помощь пришла Елена Александровна, какая она замечательная учительница! — И все-таки нам очень страшно: ведь нам предстоит экзамен! Можно не ответить на какой-нибудь вопрос — и тогда конец, сесть на второй год! Мы об этом даже думать не можем! — говорил Васек. — Как бы Елена Александровна вас не подвела! Ведь она все-таки печник, — заволновался Алеша. Васек остановился, серьезно поглядел ему в глаза: — Елена Александровна — очень хорошая учительница, и она настоящий друг ребятам! Алеша молчал. — Я хочу, чтобы ты знал это, Алеша! — настойчиво повторил Васек и снова горячо начал рассказывать, как в самый трудный момент их жизни пришла к ним на помощь Елена Александровна, как она изо всех сил старается подогнать их по арифметике, какая она строгая и справедливая. — Не ее вина будет, если мы все-таки останемся на второй год, — грустно закончил Васек. — Вы не должны остаться, Трубачев! Мы будем из класса в класс переходить вместе. У меня никогда не было настоящего друга... Я прочел ваш дневник и многое понял... Послушай, Трубачев! Может быть, вас переведут без экзамена? Ведь директор знает, что вы пропустили год, что вам трудно... — заволновался Алеша. Васек засмеялся: — Чудак ты, Алеша! Ведь это учеба — тут уж поблажки ждать нечего! Мальчики проговорили до позднего вечера. Сначала Алеша провожал Трубачева, потом Трубачев — Алешу. Во дворе своего дома Кудрявцев увидел отца. Накинув на плечи китель, генерал вместе с шофером возился около машины. — Подожди! Я только скажу отцу и опять провожу тебя, — быстро шепнул Ваську Алеша. Генерал вышел к воротам сам. — Я сердечно рад! — сказал он, крепко пожимая руку Ваську. Глава 71 ЗАВЕРШЕННЫЙ ТРУД Был теплый, солнечный день. Во дворе школы, поблескивая свежим лаком, как черные паровозики, стояли ряды обновленных парт. Около них вертелись школьники с кистями и консервными банками, наполненными лаком. Это была веселая работа — каждому хотелось красить парты для своего класса. Тут же, на дворе, оба Мироныча занимались починкой отсыревшей в сарае мебели. Грозный со старшими ребятами приводил в окончательный порядок весь дом. Толя Соколов вместе со своими семиклассниками заканчивал проводку электричества. В зале впервые заговорило радио. Теперь уже можно было всем вместе послушать сводку. Леонид Тимофеевич смотрел, как просторный, сверкающий белизной школьный зал наполнялся будущими учениками, как, чинно рассаживаясь на стульях, они приготавливались слушать сообщение. Маленькая сцена, покрытый красным сукном стол, стулья с кожаными спинками напоминали старую, милую школу — только всем казалось, что школа эта вдруг выросла, раздвинула свои стены и посветлела. Леонид Тимофеевич стоял за столом abu и с глубоким волнением глядел на серьезные, поднятые вверх лица школьников. «...На Воронежском фронте наши войска заняли несколько населенных пунктов, уничтожив при этом тысячи немецких солдат и офицеров. Наши части, переправившиеся на западный берег Дона, отбили несколько атак противника и уничтожили двенадцать немецких танков». Ребята слушали и думали о том, что где-то на фронте люди, не жалея жизни, борются, отстаивая каждую пядь родной земли, что этим людям очень трудно, что здесь, в тылу, все должны помогать им по мере сил. Оглядывая свой школьный зал, ребята чувствовали удовлетворение оттого, что они не сидели сложа руки, они тоже принимали участие в общем труде. Среди них не было равнодушных, не было лентяев и лодырей, не было ни одного человека, который пытался бы увильнуть от работы. И эта общая работа соединила их крепкой дружбой. Многие из них здесь встретились впервые, а теперь стали близкими товарищами. Их дружба стала прочной и нерушимой, она вошла с ними в новую, отстроенную их руками школу, она уже царила в классах. Наступит счастливый день победы! Новые и новые школьники будут приходить в эту школу, сидеть в классах, занимать парты, стоять у доски, учиться. В этом зале младшие будут получать пионерские галстуки, а старшие — комсомольские билеты. Отсюда будут выходить на широкую дорогу жизни счастливые выпускники... Ничто не может сравниться с гордым ощущением человека, который вложил в свой труд все силы, все волнение своей души и наконец закончил его во славу Родины! И потому каждый школьник, сидящий в зале, глубоко понял простые слова, сказанные их директором с маленькой трибуны: — Достоинство человека — в труде! Васек Трубачев стоял в кругу своих товарищей, открытое лицо его светилось радостью. Когда голос диктора смолк, школьники торжественно запели гимн. Высокий, сильный голос Елены Александровны уверенно и четко вел за собой голоса школьников, сливая их в дружный, крепко спаянный хор. Глава 72 ПРОЩАНИЕ С ВАСЕЙ В этот день ребята ждали Васю. Накануне вечером он передал через тетю Дуню, что перед уходом на вокзал зайдет в школу проститься. Прощание с Васей волновало ребят. Тихий говор в палате, рассказы о бесстрашии командира, упорная мечта встретиться с ним вновь — все это вместе с светлоглазым озабоченным Васей уходило теперь из их жизни надолго — может быть, навсегда. Мальчики нетерпеливо расхаживали по дорожкам, девочки стояли у ворот. Выглядывая на улицу, издали принимали за Васю какого-нибудь прохожего. — Вася?... Нет, не Вася! День был жаркий. Деревья стояли, опустив ветки с пыльными, сухими листьями; только темно-зеленые елки в палисадниках казались прохладными, сочными, неувядающими. Ребята были в одних майках, в коротких, засученных выше колен штанах и в тапках на босу ногу, девочки — в легких сарафанчиках. Но Вася пришел в шинели. Еще издали ребята увидели одетого по-дорожному красноармейца с вещевым мешком за плечами. — Вася! — Уезжаю, ребята! — Вася протянул обе руки. Бледное лицо его сияло, губы растягивались знакомой ребяческой улыбкой. — Отпустили меня наконец! Вот, зашел попрощаться! — охорашивая туго застегнутую шинель и поглаживая на пилотке красную звездочку, говорил Вася. Ребята заглядывали ему в глаза, трогали аккуратно заштопанный рукав шинели: — Пиши нам, Васенька, чаще пиши! Окружив со всех сторон отъезжающего товарища, они деловито беседовали с ним о фронте, о назначении в новую часть и, прерывая себя, грустно добавляли: — Когда-то увидимся!... Не забывай нас, Вася! — А если вдруг командира своего встретишь, пиши скорей! — попросила Лида. Васе показали новый забор, широкий двор школы. — Вы тут попозднее осенью сад посадите. Я приеду — чтобы яблоки были! — шутя наказывал Вася. Шумной гурьбой поднялись по лестнице в дом, обошли все классы, учительскую, большой зал. Леонид Тимофеевич и Елена Александровна приветливо поздоровались с молоденьким красноармейцем, пожелали ему крепко бить фашистов и скорей возвращаться домой. В одном из классов Мария Ивановна и Федосья Григорьевна вместе с малышами складывали в мешочки подарки бойцам. Вася, чувствуя себя одним из тех бойцов, которому тоже готовится подарок, трогательно и ласково благодарил за внимание. Живая, как ртуть, Нютка, выбрав самый красивый мешочек, громко зашептала на ухо Федосье Григорьевне: — Подарим сейчас! Он ведь тоже красноармеец. Подарим сейчас! Вася услышал, застеснялся: — Не надо. Я уж к празднику получу, вместе с фронтовыми товарищами... Но Федосья Григорьевна, посоветовавшись с Марией Ивановной, все же подарила ему теплые носки и перчатки. Ребята были очень довольны. Обойдя верхний этаж, спустились по лестнице вниз и открыли дверь в пионерскую комнату. Вася остановился на пороге, оглядел убранные плакатами стены, улыбнулся: — Хорошо убрали! Небось все лучшее в эту комнату принесли... Вот мы в школе, бывало, тоже так: что покрасивее — то в свою пионерскую комнату тащим. — Вася, вот здесь герои! Смотри, Вася... А вот карта! А это будущая газета к первому сентября! — дергали его во все стороны ребята. — Вася, а вот наш учитель Сергей Николаевич! И Митя! — подводя гостя к фотографии, серьезно сказал Васек. — Вот, вот наш учитель! — зашумели вокруг остальные ребята. Вася близко подошел к фотографии, потом быстрым, растерянным взглядом пробежал по лицам ребят и глухо сказал: — Шутите... Губы его дрогнули не то от обиды, не то от испуга, на бледном лбу выступили капельки пота. — Кто это? — упираясь пальцем в Сергея Николаевича, шепотом спросил он. — Это наш учитель! — удивленно и строго повторил Трубачев. Вася вспыхнул горячим, густым румянцем: — Это мой командир! Ребята растерянно глядели то на него, то на фотографию. Волнение, вызванное словами Васи, привлекло в пионерскую комнату директора и Елену Александровну. — Это он! Я его сразу узнал... по глазам, по улыбке... — обращаясь ко всем по очереди, взволнованно твердил Вася. Леонид Тимофеевич подробно расспросил Васю о тех местах, где шел бой, принес последнее письмо учителя, внимательно — перечитал его, сверил дату и задумчиво сказал: — Да, направление то же... Очень вероятно, что это именно Сергей Николаевич. — И ты ничего, ничего не знаешь о нем, Вася? — со слезами спросила Нюра, забывая, что много раз в госпитале уже задавала этот вопрос и что именно неизвестность судьбы командира мучила молодого красноармейца. Ребята смотрели на Васю новыми глазами. Припоминая все, что он рассказывал в палате, они приходили теперь в отчаяние оттого, что Вася, который бился плечом к плечу вместе с их дорогим учителем, уезжает. И то, что бесстрашный командир оказался Сергеем Николаевичем, по-новому освещало Васины рассказы: ребятам хотелось бы слушать их сначала, подробно расспрашивать обо всем. Теперь каждая мелочь из жизни командира приобретала особое значение. И, волнуясь, ребята пытались удержать Васю подольше около себя. Но Вася уже ничего не рассказывал. Потрясенный не менее ребят своим открытием, он не отходил от фотографии, повторяя два слова: «Это он!» Елена Александровна скрепя сердце отложила занятия и позволила ребятам проводить Васю на вокзал. Когда подошел поезд, Вася снял пилотку, поцеловался с каждым из ребят и по-детски жалобно сказал: — Все сердце у меня изболело. Увидел — и уезжаю. А где он? Жив ли? Если когда приедет к себе домой, скажите ему, ребята: много Васей на свете и много у него в части красноармейцев, только, может, и вспомнит он подносчика снарядов с четвертой батареи... Уехал, мол, на фронт в его шинели. Глава 73 ПОСЛЕДНИЕ УСИЛИЯ После отъезда Васи ребята почти перестали бывать в школе — все время уходило на занятия. Вместе с Еленой Александровной и Екатериной Алексеевной они прилагали отчаянные усилия, чтобы укрепить свои знания. По арифметике самым лучшим учеником по-прежнему был Петя Русаков. Елена Александровна удивлялась и радовалась его способностям. — Этот перейдет, — уверенно говорила она Екатерине Алексеевне. Та грустно улыбалась в ответ: — Я уж, кажется, ничему не рада — мне всех жалко. Я прямо болею душой за них! Елена Александровна мысленно подсчитывала оставшиеся дни. Их было немного. Подготовленные для экзамена примеры и задачи уже лежали в портфеле директора. Вызывая ребят к доске, Елена Александровна спрашивала теперь по всему курсу. Когда кто-нибудь медлил с ответом, глаза у нее темнели от волнения, лицо становилось бледнее и строже. Ребята бросали тревожные взгляды на товарища, с нетерпением ожидая его ответа. Стоявший у доски знал, что переживают за него ребята и учительница. Он сосредоточенно морщил лоб, старательно обдумывал заданный вопрос и, наконец ответив на него, вызывал у всех радостный вздох облегчения. Один раз это был Васек. Он никак не мог вспомнить, как найти наименьшее общее кратное трех чисел. Елена Александровна быстро перелистала учебник, нашла правило и, показывая его Ваську, взволнованно сказала: — Трубачев, запомни! Запомни! Вот это правило... Запомни глазами, запомни на слух! Васька поразило и тронуло выражение тревоги в ее глазах. abu Ребята занимались весь день. Они прибегали домой только пообедать, потом снова садились заниматься. Отпуская их вечером по домам, Елена Александровна говорила: «Поужинайте и ложитесь спать. Дома ничего не делайте!» — Что вы там пропадаете целые дни? — недовольно спрашивал Елену Александровну директор. — Нельзя же заниматься с утра до вечера! Когда же они отдыхают? Но Елена Александровна сама не знала отдыха. Директор заметил, что она похудела и осунулась за эти дни. «Только бы все это не было напрасно!» — думал про себя Леонид Тимофеевич. Экзамены были назначены на крайний срок — двадцать пятое августа. Глава 74 НОВЫЕ УЧИТЕЛЯ Витя Матрос, скучая без Трубачева, каждый день поджидал его после занятии у дома Екатерины Алексеевны. — А нам новых учителей прислали! — захлебываясь, рассказывал он ребятам последние школьные новости. — Один важный такой, в очках, с бородой. Физик. — Откуда ты знаешь, что физик? — Сразу видно. Как только пришел, так и потребовал кабинет для физических приборов. Учителей всегда видно, кто по какому предмету. Учительница литературы пришла и тоже сразу за свое взялась — давай библиотеку устраивать! Старенькая, седая, а голосище у ней! Все как будто декламирует что-то... В нижнем коридоре шкафы с книгами поставила, столик, велела лампочку ввернуть и сидит. Книги выдаст. — А кто из ребят ей помогает? — с грустью спросил Малютин. Работать в библиотеке было его давнишней мечтой. — Тишин ей помогает. — Тишин? — Ну да. Он любит читать. Кудрявцев ему говорит один раз: «Ты, — говорит, — Тишин, читаешь про хорошее, а сам поступаешь плохо». А Тишин нагнул голову и смотрит: «Я, — говорит, — книгу к себе не применяю!» Витя фыркнул и поглядел на лица ребят. Те хмуро улыбались. — А математика не прислали еще? — спросил Петя Русаков. — Математика? Нет. Учительница по географии пришла вчера. Строгая, ну-ну! — Витя покрутил головой. — Первому от нее Грозному попало. За глобус. Он в сарае лежал и отсырел, а потом высох, и трещина какая-то на нем появилась. А учительница — к Ивану Васильевичу: «Ну как я детей учить буду? Ведь тут каждая ниточка что-нибудь обозначает! Тоненькую трещину можно за речку принять». Грозный надел очки и говорит: «Ничего особенного я не вижу, все на свете меняется. Может, когда-нибудь и речка тут будет». Мы прямо чуть со смеху не умерли! Витя, болтая, провожал Трубачева до самого дома. — Я все надеюсь, Трубачев, что ты в нашем классе останешься, — искренне сознался он однажды. — Нет, Витя, не желай мне этого! — серьезно попросил его Васек. Витя огорчился: — Мы бы с тобой вместе учились, вместе потом и в моряки пошли! Один раз около дома Екатерины Алексеевны Васька встретил Алеша Кудрявцев. — Ну, как у вас дела? — озабоченно спросил он Трубачева. — Я хотел у Елены Александровны узнать, но ее нигде не видно. — Она все время с нами. Мы готовимся. Алеша с глубоким сочувствием смотрел на осунувшиеся лица ребят. «Зачем мучить их экзаменами!... Если б папа поговорил с директором... он все-таки генерал, его просьба много значит...» — быстро подумал он про себя и, покраснев, решительно отогнал эту мысль. — У вас только по арифметике будет экзамен? — спросил он вслух. — Не знаю! Остальных предметов мы не боимся. Алеша задумался: — Ну, а как вы чувствуете, выдержите? — с беспокойством спросил он, прощаясь. — Мы все прошли, но мало ли какой случай... Ведь у нас нет годовых отметок, которые тоже считаются, если на экзамене ошибешься, — серьезно пояснил Сева. Обеспокоенный участью своих новых друзей, Алеша печально бродил по школе и, зорко приглядываясь ко всем учителям, нетерпеливо ждал математика. «Если он придет, я заведу с ним разговор, дам ему дневник... Вот, скажу, у нас в школе есть ребята, вы почитайте про них, пожалуйста. Они пионеры, отличники... Неужели провалит после этого?» Алеша не находил себе места. Один раз в школу пришел человек с узким, длинным лицом, твердым носом и шишковатым, выпуклым лбом. На сухощавой фигуре его ловко сидел темно-синий костюм, на голове мягкая шляпа придерживала тонкие бесцветные волосы. Незнакомый человек спросил Леонида Тимофеевича и в ожидании его прохаживался по двору. «Математик!» — почему-то уверенно подумал Алеша и выбежал во двор. — Здравствуйте! — бойко сказал он, подходя к незнакомцу. — Директор скоро придет. — Я подожду, — сказал тот. — Может, зайдете в пионерскую комнату? Там можно посидеть! — предложил Алеша. — Можно зайти, можно посидеть, можно и постоять, — согласился пришедший. Алеша проводил его в пионерскую комнату. «Математик», заложив за спину руки, пристально поглядел на электрическую лампочку, низко свисавшую над столом, потрогал шнур. Потом открыл дверь в коридор, пошарил глазами по потолку, отрывисто спросил: — Сколько у вас точек? Алеша не понял. — Садитесь на диван, — вместо ответа торопливо сказал он и, волнуясь, взял в руки дневник. — У нас в этой школе есть отличники, пионеры... Они всегда очень хорошо учились. Очень способные! Особенно по арифметике. И вообще... Вот дневник. Хотите почитать? Пришедший поглядел на Алешу. Глаза его оживились, на губах появилась добрая улыбка: — Я дневниками не занимаюсь. А вы учитесь, учитесь... Хорошие отметки — это уж обязательно. На то вы и пионеры. В комнату заглянул Леонид Тимофеевич: — Здравствуйте! Вы ко мне? Пришедший заторопился и, держа под мышкой шляпу, пошел за директором. Алеша долго стоял посреди комнаты, потом положил дневник и тоже пошел наверх. Около лестницы, повесив на перила свой пиджак и взгромоздив на него сверху шляпу, «математик» прибивал на стенку электрический счетчик. Алеша понял, что ошибся. «Разве теперь узнаешь людей! Одет, как учитель, и математические шишки на лбу!» — с горечью подумал он. Школа с каждым днем наполнялась новыми людьми. Приходили родители, учителя, школьники. В учительской шумно двигались стулья, раздавались незнакомые голоса. Грозный, гремя новенькой связкой ключей, отпирал и запирал чистые, проветренные классы. Школьники толпились во дворе и в коридорах, где в глубокой нише худенькая седая женщина меняла им книги и выдавала учителям учебники. Алеша одиноко бродил между школьниками с одной тоскливой мыслью: что, если Трубачев останется в пятом классе? Не заглохнет ли снова их дружба? Неужели ему, Алеше, не придется сесть за одну парту с Трубачевым? * * * Однажды в школе появился еще один новый учитель. Это был высокий, прямой старик с серьезными, умными глазами, с седеющей шевелюрой. Алеша пытливо, но безнадежно вглядывался в его лицо, провожая к Леониду Тимофеевичу. — К вам кто-то пришел, Леонид Тимофеевич, — тихо сказал он, забежав вперед и открывая дверь в учительскую. Директор остановили на пороге: — Ба! Кого я вижу! Дорогой Анатолий Александрович!... Вернулись? Ну вот и хорошо! — Он обеими руками крепко пожал руку высокому старику. — Как раз к экзаменам ваших учеников — Трубачева и его товарищей. Слышал, слышал от них, как вы занимались! Алеша стоял в дверях, словно пригвожденный к месту. Директор заметил его: — Кудрявцев, можешь передать своим друзьям, что экзамены по ботанике они будут держать у Анатолия Александровича. — С вашего разрешения, я уже перевел их в шестой класс по своему предмету и надеюсь увидеть их в числе моих учеников, — живо сказал Анатолий Александрович, присаживаясь на диван. — Интересно, как вообще их дела по другим предметам? С ними занимался по географии один комсомолец — Костя. Кстати, интересно, не слышно ли о нем чего-нибудь? — Ребята говорили — он под Ленинградом воюет. Жив, здоров! Они в райкоме комсомола узнавали, — быстро сообщил Алеша и, не дожидаясь дальнейших расспросов, бросился искать, ребят Трубачева, чтобы рассказать им хорошую новость. Глава 75 «ЕЩЕ МЫ ВМЕСТЕ...» Ребята сидели на своем любимом месте — около бывшей землянки Мазина и Русакова. Пруд обмелел, затянулся зеленой ряской. На черном илистом берегу обозначились чьи-то глубокие засохшие следы. Кусты, росшие по самому краю воды, отодвинулись, в ярком свете солнца на них дрожали и переливались тонкие паутинки. Невесело квакали лягушки. Береза поредела, зеленые ветви ее кое-как уже зажелтели, и несколько листьев, сорвавшихся с дерева, сиротливо плавали на поверхности пруда. Ребята сидели тихие, грустные. Это был их последний день перед экзаменом. Сегодня Елена Александровна еще раз проверила всех по очереди. Потом, откинув со лба пушистые волосы, улыбнулась: — Теперь отдыхайте, собирайтесь с силами и приходите на экзамен бодрые, уверенные в себе. — Спасибо вам, Елена Александровна! Что бы ни было, мы никогда не забудем, как вы нам помогали! Елена Александровна ушла. Ребята сложили учебники и тетради, отодвинули к сторонке стол, повернули к стене доску. Екатерина Алексеевна молча смотрела, как они прибирали комнату. Ребята подошли попрощаться. — Спасибо, Екатерина Алексеевна!... — дрогнувшим голосом сказал Васек. Екатерина Алексеевна обняла его. — Ну, гуляйте, отдыхайте, — быстро заговорила она, провожая ребят, — и не думайте ни о чем! Васек, оказавшись вдруг свободным от всяких дел, не знал, куда идти. Товарищи его чувствовали себя так же. Их лихорадочная учеба оборвалась как-то внезапно — им все казалось, что нужно все что-то делать, куда-то торопиться. Ощущение свободы не приносило покоя. — Пойдемте на пруд! — предложил Васек. Ребята вспомнили, что давно не были в своих любимых местах, и обрадовались. — Гулять так гулять! — невесело сказал Мазин. О предстоящем экзамене, словно по тайному уговору, никто больше не говорил. — Эх, жаль — нельзя купаться! — поглядев на обмелевший пруд, заметил Петя Русаков. Васек пощупал свои мускулы. Ему показалось, что за последнее время они ослабели. — Давайте сделаем физкультуру на воздухе! — предложил он. Ребята послушно встали. — Вдох-выдох! — то вскидывая вверх руки, то касаясь кончиками пальцев земли, командовал Васек. Ребята повторяли его движения вяло, без охоты. Мазин вдруг круто повернулся и вышел из строя. Саша вопросительно поглядел ему вслед и сказал: — Давайте лучше споем что-нибудь. Нам песня строить и жить помогает... - высокими голосами затянули девочки. И тот, кто с песней по жизни шагает, Тот никогда и нигде не пропадет, - громко подхватили мальчики. Но хор, начатый так бодро, постепенно ослабевал, голоса становились все тише и наконец совсем замолкли. — Давайте просто посидим тихо на бережку, — предложила Нюра. — Нам же отдыхать надо. Девочки уселись вместе на пенек, мальчики расположились возле них на траве. «Что, если кто-нибудь из нас не выдержит завтра экзамена?» — эта мысль мучила каждого. Сева Малютин обнял за плечи своих товарищей. — Еще мы все вместе... — тихо сказал он, выражая этими словами общее настроение. Наступило долгое молчание. На воде желтыми и зелеными корабликами плавали листья, то собираясь в кучку, то под легким ветерком разбегаясь в разные стороны. Солнце садилось... Мазин вдруг вскочил и с силой швырнул в воду булыжник. — Правильно, Мазин! — громко сказал Васек вставая. — Надо взять себя в руки. У нас еще есть самое главное! Ребята вопросительно поглядели на него. — Мужество! — весело и гордо сказал Васек. Глава 76 ТОВАРИЩ С ФРОНТА Елена Александровна медленно шла по улице. В глазах ее все еще стояли растерянные лица ребят. Что ждет их завтра? Она и сама была расстроена, не чувствуя твердой уверенности в том. что этот экзамен для всех ребят пройдет благополучно. В школу идти не хотелось — Леонид Тимофеевич сразу увидит, что она волнуется. «У директора четыре глаза, — грустно улыбаясь, думает молоденькая учительница, — он видит сразу четырьмя: себя, меня, ребят и всю школу! Он обязательно догадается, что я беспокоюсь за исход экзаменов...» Она сворачивает то в одну улицу, то в другую. «Гуляю... — с горечью думает Елена Александровна. — И ребята гуляют. А на сердце у меня и у них такая тяжесть... Только бы они перешли! Я буду с ними заниматься после уроков, я сделаю их круглыми отличниками... Интересно, кто будет экзаменовать? Если чужой, равнодушный человек начнет сухо задавать вопросы — собьет, перепугает... Надо бы узнать кто, поговорить с ним заранее... Почему я так нехорошо думаю? Ведь в школу идут работать только те люди, которые по-настоящему любят детей... И все-таки надо поговорить. Надо что-то еще сделать-подготовить учителя, рассказать ему, что эти ребята не лентяи какие-нибудь, что если кто-нибудь и ошибется, то все же у них есть знания...» Елена Александровна сворачивает к школе. Издалека виден зеленый забор и высокие ворота. За домом несколько школьников все еще докрашивают этот забор. На дворе беседуют матери, около них чинно стоят будущие первоклассники, лукаво поглядывая друг на дружку. По дорожке, заложив за спину руки, прохаживается учитель физики; в раскрытое окно видно, как учительница географии вместе с девочками вешает на стену карту. Еще какие-то незнакомые люди попадаются навстречу. Елена Александровна быстрым, внимательным взглядом пробегает по лицам... Кто из этих новых людей будет завтра решать судьбу Трубачева и его товарищей? Кому она должна будет доверить своих ребят? Надо спросить директора. Он, конечно, уже знает. — Здравствуйте! Здравствуйте, Елена Александровна! — радостно кричат школьники. Несколько девочек срываются со скамейки и подбегают к ней: — Вы куда? К Леониду Тимофеевичу? Он в учительской. — К нему какой-то товарищ с фронта приехал! — шепчет черненькая девочка из третьего класса. На крыльце школьный сторож с горячим чайником в руке обгоняет Елену Александровну и торопливо поднимается по лестнице. — Позвольте, позвольте... — бормочет он, не замечая молоденькой учительницы и расталкивая школьниц. «С ума сошел! — возмущенно думает Елена Александровна. — Чуть детей не обжег своим чайником!» Она бегло расспрашивает девочек о том, что они делают сейчас, пришла ли их учительница, познакомились ли они с ней. Девочки залпом, наперебой сообщают, что учительница их очень хорошая, просто о-очень, о-очень, что они с ней уже обо всем разговаривали в классе, что она сейчас придет и прочитает им книгу про всякие растения, что у них будет кружок садоводства... Елена Александровна кивает головой, улыбается... У двери учительской девочки тихо шепчут: — Приходите к нам в класс! — и стайкой слетают с лестницы. Елена Александровна делает спокойное, строгое лицо и открывает дверь. На диване, спиной к ней, сидит приезжий товарищ с фронта. На нем военная гимнастерка и сапоги. Рядом, упираясь обеими руками в колени, присел директор и что-то оживленно рассказывает, поблескивая очками и прерывая свой рассказ громким смехом. Елену Александровну неприятно поражает этот смех и сияющее лицо Леонида Тимофеевича. — Здравствуйте, — сухо говорит она. Леонид Тимофеевич с юношеской живостью поворачивает к ней голову, поспешно снимает очки. — Ну вот! Вот! — весело говорит он. — Знакомьтесь: это та самая Елена Александровна, о которой мы только что говорили. А это... — директор лукаво щурит глаза, — товарищ с фронта. Вы немножко знакомы. Ну-ка, вспомните! Узнаете? Приезжий встает. Елена Александровна в замешательстве протягивает ему руку, смотрит на седые виски. Серые пристальные глаза останавливают ее внимание. В памяти мгновенно возникает пионерская комната, группа учителей на фотографии и среди них... — Сергей Николаевич? — удивленно спрашивает она. Приезжий, улыбаясь, кивает головой. — Узнала! — радуется Леонид Тимофеевич и с отеческой лаской гладит учителя по плечу. — Вернулся к нам... Елена Александровна неожиданно замечает черную перчатку на левой руке Сергея Николаевича и поспешно отводит глаза. — Ну вот, побеседуйте тут, потолкуйте! Мы уже договорились кое о чем. А я пойду похлопочу с Иваном Васильевичем по хозяйству. — Леонид Тимофеевич уходит. Елена Александровна садится за стол. Она еще не может представить себе, что это тот Сергей Николаевич, о котором она столько слышала. Мысли ее возвращаются к ребятам. Ведь это же их учитель! Вот где она найдет поддержку! — Вы знаете... вы помните своих учеников — Трубачева и его товарищей? — торопясь и волнуясь, спрашивает она. Лицо учителя темнеет, горькая складка ложится у губ, глаза делаются глубже и светлее. — Я не могу не помнить их, — грустно улыбаясь, говорит он. — Я много горя пережил из-за этих ребят, Елена Александровна... — Я не так сказала... — вспыхивает молоденькая учительница и начинает рассказывать о своих учениках. — Мы так старались. И они знают предмет, но ведь на экзамене всегда может быть какой-нибудь неожиданный вопрос. Многое зависит от экзаменатора. Если он чуткий человек, если он не отнесется безразлично к судьбе этих ребят... — Надо верить в своих собратьев-учителей, — улыбаясь, прерывает ее Сергей Николаевич. В голосе его звучат строгие нотки. Глаза у Елены Александровны темнеют, на губах появляется упрямое, детское выражение. — Надо хорошо знать этих ребят, надо понимать, что это наши лучшие отличники и пионеры. Нельзя поставить их в один ряд с теми лентяями, которые остаются на второй год. Новый учитель может этого не учесть, — резко говорит она. — В общем, я хочу побеседовать с тем, кто будет их экзаменовать. — Экзаменовать их буду я. — Вы? — Да, я. Дело в том, что, пока учились они, учился и я. И перед самой войной закончил заочное отделение математического факультета. Так что мы уже договорились об экзамене с Леонидом Тимофеевичем... Но послушайте меня, Елена Александровна, — тепло говорит Сергей Николаевич и смотрит в настороженное лицо молодой учительницы. — Поймите меня правильно. Я знаю этих ребят, я горжусь ими. Мне очень близко все, что их касается, но если вы хотите, чтобы я благодаря этому делал им какие-то послабления, экзаменовал их легко и пристрастно... — Я не прошу вас об этом! Я сама учительница! — гневно перебила его Елена Александровна. — Я просто хочу, чтобы, экзаменуя их, вы учитывали все. И я ручаюсь, что через месяц они будут отличниками в шестом классе. Учитель встал. — Не волнуйтесь, — тихо сказал он, — я все учту. Елена Александровна смутилась и замолчала. Учитель отошел к окну. Он стоял прямой и спокойный. Левая рука его в черной перчатке неподвижно лежала на подоконнике. И вдруг он наклонился вперед, порывистым движением распахнул окно. Елена Александровна поспешно встала, выглянула на улицу. Во двор школы входили ребята. Они шли нога в ногу, плечо к плечу. На белых майках алели пионерские галстуки. Издали казалось, что это идет маленький отряд. Сбоку, откинув назад золотой чуб, шагал командир отряда. Елена Александровна взглянула на лицо учителя. Живой, горячий румянец покрывал его темные щеки, он улыбался, серые глаза его светились неудержимой радостью. * * * — Ну вот... всю душу перевернули... — сморкаясь в большой клетчатый платок, говорил Грозный. Сергей Николаевич стоял на крыльце, тесно окруженный ребятами. Снова, как когда-то, прощаясь на шоссе, он крепко держал в правой руке маленькие, верные руки... — Мы никогда, никогда не забывали вас, Сергей Николаевич! — обнимая его и утыкаясь головами в гимнастерку, повторяли ребята. Сергей Николаевич, осторожно освободив правую руку, молча гладил прильнувшие к нему головы. Собравшись около крыльца, взрослые и дети, растроганно улыбаясь, смотрели на встречу учителя со своими учениками. Витя Матрос, взобравшись на пожарную лестницу, не отрываясь глядел на Трубачева, на чужого человека, приехавшего с фронта, на всхлипывающих девочек и, вспоминая своего брата, моряка Черноморского флота, крепче прижимался щекой к железным поручням. — Ну что же вы, хозяева, окружили гостя со всех сторон и не даете ему с крыльца сойти! — громко пошутил Леонид Тимофеевич. — Покажите лучше своему учителю новую школу, классы... Ведь Сергей Николаевич еще не огляделся хорошенько и не знает, какую мы здесь работу провели! — Да-да, я слышал от Леонида Тимофеевича, что вы с ним пришли на пустырь, к разбитому дому, и построили себе школу! — подхватывая шутку директора, улыбнулся Сергей Николаевич. — Мы не строили, мы только помогали, — заулыбались и ребята. Лида вытерла глаза: — Пойдемте, Сергей Николаевич, пойдемте! У нас такие хорошие классы! И пионерская комната!... Одинцов что-то быстро шепнул Трубачеву. Васек кивнул ему головой. — Пойдемте в пионерскую комнату, — снова завладев рукой учителя, заторопился он. — Давайте сначала осмотрим дом снаружи... Вот я уже вижу, что во дворе можно разбить сад, — сходя с крыльца, сказал учитель. — Да, сад! И яблони! Когда Вася уезжал... — быстро начала Лида. Но Петя Русаков тихонько дернул ее за руку: — Молчи пока. О Васе потом скажем. Лида замолчала, испуганно прикрыв себе рот ладонью. Учитель засмеялся: — А вы все такие же! Ну что там за тайны у вас? — Это не тайна, — смутилась Лида, — это просто один секрет. Скоро вы все узнаете. Учитель не ответил; по его лицу внезапно прошла тень, и оно сразу сделалось усталым и серым. Ребята заметили это и притихли. Им показалось, что учитель вспомнил о своем отце. «Знает он или не знает? Вдруг спросит?» — с тревогой подумал каждый. — Нам еще о многом нужно с вами поговорить... — запинаясь, сказал Васек. — Это потом, — тихо ответил Сергей Николаевич. Подошел Леонид Тимофеевич. Они вместе осмотрели дом. Леонид Тимофеевич подробно рассказывал обо всех трудностях, которые пришлось пережить во время стройки. Многое в рассказе директора было новостью даже для ребят. — Железо для починки крыши пришлось перевозить из Москвы. Памятка об этом путешествии у меня до сих пор осталась, — пошутил директор, показывая красный продольный шрам на ладони. — Ну ничего, справились, перевезли кое-как... — Ой, а нас-то даже не взяли тогда! — с укором сказала Лида. — Да уж мы всю дорогу с Миронычем горевали, что тебя с нами нет! — дернув Лиду за косичку, засмеялся директор. Прошли по двору вдоль забора. Сергей Николаевич подробно расспрашивал обо всем; его особенно интересовало, что делали на стройке ребята. Иногда, указывая на что-нибудь, он машинально поднимал левую руку. Пальцы ее в черной перчатке были согнуты и неподвижны. Боясь неосторожно задеть больную руку Сергея Николаевича, ребята держались с правой стороны. Они ничего не спрашивали: четыре ленточки на гимнастерке яснее слов говорили о том, что перенес их учитель. Осматривая новый крашеный забор, Сергей Николаевич с большим вниманием выслушал рассказ о том, как бригада Трубачева чуть-чуть не проиграла соревнования и как на помощь к ним пришли Андрейкины земляки. — Обязательно познакомьте меня с вашим Андрейкой! — сказал Сергей Николаевич. Васек вспомнил про Алешу Кудрявцева и подвел его к учителю: — А вот Алеша Кудрявцев, мы с ним тоже дружим! Сергей Николаевич кивнул головой, улыбнулся. — На фронте был такой генерал Кудрявцев. Человек исключительной храбрости и благородства. Он очень заботился о людях, его все любили у нас. Во время одного воздушного налета он был тяжело ранен, но до конца боя не позволил увести себя в госпиталь, — сказал учитель. Лицо Алеши вспыхнуло, глаза засияли, но он молчал. — Это его отец! — указывая на товарища, гордо сказал Васек. — Твой отец? — Сергей Николаевич пытливо взглянул на мальчика. — Что же ты молчишь? — Он не любит зря хвалиться, — одобрительно хлопнув Алешу по плечу, сказал Мазин. — Не надо хвалиться, но можно и должно гордиться таким отцом! — значительно сказал учитель. — Я горжусь! — тихо, с достоинством ответил Алеша Кудрявцев. Ребята повели учителя в дом. Прошли коридор, показали Сергею Николаевичу будущий шестой класс. — Вы, наверно, уже забронировали себе тут все места? — пошутил учитель. Алеша взглянул на Васька и живо сказал: — Нет еще... то есть некоторые выбрали уже парты, конечно... а мы завтра выберем. Ребята вспомнили об экзаменах, и у каждого в сердце шевельнулась прежняя тревога. — Нам еще о многом нужно поговорить с вами, Сергей Николаевич! — снова тихо и серьезно сказал Васек. — Да, конечно. Но и это потом, — так же, как в первый раз, ответил учитель. Перед пионерской комнатой ребята засуетились. Вытащили вперед Севу. Он немного упирался и громко шептал: — Да я не сумею хорошо рассказать... Сергей Николаевич с удивлением глядел на Севу. На фронте, думая об оставшихся на Украине ребятах, он очень боялся, что худенький, болезненный Сева не перенесет всех трудностей, которые выпадут на его долю. Теперь перед ним стоял крепкий подросток с загорелыми от работы руками и румянцем на щеках. — Ну, ну, Сева Малютин! О чем ты хочешь мне рассказать? — спросил Сергей Николаевич, кладя руку на плечо Севы. — Сейчас, сейчас! — заторопились ребята, открывая дверь в пионерскую комнату. — Показывайте, что у вас тут? — сказал, входя, Сергей Николаевич. Одинцов торжественно подвел его к фотографии. Учитель узнал себя, Митю, улыбнулся: — Какой-то он стал теперь, наш Митя? — Он герой! Партизан! — ответило ему сразу несколько голосов. — Вот наш дневник. Здесь все написано, — сказал Одинцов, подавая учителю дневник. Учитель узнал путевую тетрадь отряда. — Вот это хорошо, что вы все записывали. Я возьму эту тетрадь с собой, — сказал Сергей Николаевич. Васек подтолкнул Севу. Все ребята в нетерпеливом ожидании глядели на Малютина. — Сергей Николаевич, садитесь, ладно? Мы должны вам что-то рассказать, — предупредил Васек. — Сажусь, ладно, — пошутил Сергей Николаевич, усаживаясь на диван. — В госпитале, где мы работали, лежал один комсомолец — Вася. Его привезли зимой... — неуверенно начал Сева. Лицо учителя стало очень внимательным. Сева говорил медленно, подыскивая слова. — Вася рассказывал о своем командире, и мы слушали. Вася был подносчиком снарядов на четвертой батарее... Учитель сделал неуловимое движение. — Фашистские танки были разбиты... На батарее уцелело только одно орудие. Возле него остались два человека — Вася со своим командиром. И тогда выполз еще один танк... Вася был ранен, и он не знал, остановил или не остановил его командир этот танк. — Остановил! — вдруг сказал Сергей Николаевич. Лицо его оживилось, глаза заблестели. — Где Вася? Ребята бросились к учителю, заговорили все сразу: — Вася уехал! — Он так любил вас! — Он все время рассказывал о вас... Трубачев протиснулся к Сергею Николаевичу: — Уезжая, Вася сказал: «Скажите ему, ребята: много Васей есть на свете и много у него в части красноармейцев, только, может, и вспомнит он подносчика снарядов с четвертой батареи... Уехал, мол, на фронт в его шинели». Сергей Николаевич встал. Глаза его смотрели через головы ребят куда-то далеко-далеко, словно он видел снежное поле и идущего по дороге молоденького красноармейца с винтовкой и вещевым мешком за спиной. — До свиданья, Вася! — тихо сказал учитель. — Мы еще встретимся! Глава 77 В МАЛЕНЬКОМ ДОМИКЕ Темнело. В сумерках отчетливо выделялись побеленные мелом края тротуаров. Дома без огней с виду казались спящими, но на улицах было людно и оживленно. Сергей Николаевич шел вместе с ребятами мимо знакомых домов и палисадников. Родной город навевал на него тихие, грустные воспоминания. Душа его была растревожена встречей с ребятами, всей знакомой обстановкой школы, от которой он был оторван в течение целого года. «Как изменилось все за этот год! — думал Сергей Николаевич. — Сколько пережито!» Среди этих детей, которые ему стали так близки, нет маленькой девочки с золотистыми косами и голубыми близорукими глазами... В своем осиротевшем доме он уже не найдет верного друга-старого отца... И в, нем самом что-то изменилось за это время — он уже давно привык стоять лицом к лицу с опасностью, он возмужал и окреп, суровая военная обстановка закалила его сердце. И все-таки сейчас горечь потерь чувствовалась все так же остро, как в первый раз, когда он получил на фронте письмо Леонида Тимофеевича, сообщавшего ему о гибели близких. Сергей Николаевич почувствовал вдруг, что он очень устал, больная рука его ныла. Он поглядел на ребят и улыбнулся им теплой, благодарной улыбкой. Трудно войти одному в опустевший родной дом. Но он войдет не один... Ребята шаг за шагом идут рядом с ним. Они все понимают. Сергей Николаевич сейчас для них не только любимый учитель, он близкий им, дорогой человек. И в то же время он тот бесстрашный командир, о котором говорил Вася, он защитник Родины. Узенькие цветные ленточки на зеленой гимнастерке наполняют их сердца гордостью. Петя Русаков отвоевал себе шинель и, шествуя впереди, бережно несет ее на плече. Нюра крепко держит Сергея Николаевича за руку. abu Давно ли прежняя Нюра Синицына, крикливая и глупенькая, ссорилась со всеми в классе, писала смешные и нелепые стихи... Сейчас она стала как будто взрослее и спокойнее, в ее глазах появилось новое, серьезное выражение, и в обращении с товарищами чувствуется глубокое дружеское понимание. Нюра идет с ним рядом, время от времени уступая свое место Лиде. Уступив, она самоотверженно шагает одной ногой по тротуару, другой по мостовой, чтобы все-таки быть ближе к учителю. С левой стороны, чуть-чуть боком, обратив к учителю свое круглое лицо, идет Саша Булгаков. Мазин, пробуя протиснуться вперед, наступает всем на пятки. Васек Трубачев, Коля Одинцов и Сева Малютин идут впереди. Чем ближе к дому, тем неспокойнее у них на душе. — Мы войдем все вместе, — шепчет Сева. Вот и знакомое крыльцо. Сергей Николаевич поднимается на ступеньки, по старой привычке вытирает ноги о железный плетеный коврик. Дверной замок заржавел, дверь открывается с коротким скрипом. — Войдемте! — говорит учитель и пропускает вперед ребят. Потом входит сам, зажигает свет. На вешалке висят старое пальто Николая Григорьевича и меховая шапка. В комнатах стоит глубокая тишина. Наглухо закрытые пыльные окна словно задернуты серой марлей. Сергей Николаевич останавливается в первой комнате. Здесь все как прежде. Письменный стол, диван, этажерка с книгами. abu Дверь во вторую комнату открыта. Там у стены — кровать Николая Григорьевича, покрытая желтым байковым одеялом, маленький, низкий столик. На столике — старые журналы, газеты... Сергей Николаевич бросает беглый взгляд на пустую комнату отца и устало опускается на диван: — Ну, вот мы и пришли... Ребята садятся рядом с ним. Они долго молчат. Потом Васек, прижимаясь щекой к плечу Сергея Николаевича, тихо говорит: — Тетя Оксана сказала: «Если доведется где повидать вам учителя, скажите ему, что отец умер, а сестра жива, помнит его...» Ребята низко опускают головы. Учитель сидит не шевелясь и задумчиво смотрит на ребят. — Отец не любил, чтобы я опускал голову. Давайте послушаемся дедушку Николая Григорьевича, — ласково говорит он и, помолчав, добавляет: — Кто-нибудь из вас потом расскажет мне о гибели наших близких, а сегодня поговорим о текущих делах... Да попробуем соорудить чай... Ну-ка, девочки, похозяйничайте! В кухне есть чайник и примус, а в буфете, наверно, найдется прошлогодний сахар. — У нас есть! Вот Иван Васильевич тут всего надавал нам, — торопливо разворачивая большой сверток, говорит Мазин. — Сейчас мы все сделаем! Девочки идут на кухню. Учитель гасит в комнате свет и настежь распахивает окна. Вечерняя свежесть наполняет комнату, с улицы доносятся, голоса идущих людей. В кухне начинает шуметь примус. Мазин хватает мокрую тряпку и протирает в темноте стекла. Сергей Николаевич тоже просит мокрую тряпку и, низко наклонившись над столом, перебирает запылившиеся книги. — Откройте окно в той комнате, сейчас проветрим и зажжем свет, — говорит он. Васек вместе с Лидой входят в комнату Николая Григорьевича. Лида раздвигает темные шторы и открывает окно. — Убрать бы отсюда скорее кровать! — шепчет она Ваську. Сергей Николаевич слышит ее шепот и поспешно входит в комнату. — Нет, нет, не будем убирать! Может быть, ко мне приедет сестра, — говорит он. Ребята улавливают в его голосе необычные для учителя нотки растерянности и вопроса. — Тетя Оксана обязательно приедет. — Она приедет! — Она приедет! — перебивая друг друга, быстро говорят они. Чай накрывают на маленьком столике. Держа в руках чашки, присаживаются на диван. — Ну, а теперь давайте поговорим об учебе. Рассказывайте мне все. С кем вы занимались, что проходили по курсу пятого класса? — спрашивает учитель. Ребята начинают рассказывать. Сергей Николаевич достает учебники. — Это прошли?... А это? — перелистывая страницы учебника, спрашивает Сергей Николаевич. — Если выдержите по арифметике, то вам останется еще русский язык, а по остальным предметам, может быть, Леонид Тимофеевич разрешит перевести вас условно. — Мы ничего не боимся, кроме арифметики, — откровенно сознаются ребята. — Мы боимся остаться на второй год, потому что ведь мы не лентяи какие-нибудь, — говорит Саша Булгаков. — И еще мы боимся разлучиться, — объясняет Мазин. — Вдруг кто-нибудь из нас останется! — Да, вдруг кто-нибудь не выдержит, что мы тогда будем делать? — подхватывают ребята. Сергей Николаевич откладывает учебники. — Судя по всему, что вы мне сейчас рассказывали, я думаю, что вы должны выдержать. Ну, а если уж случится, что кто-нибудь окажется слабее других, то с этим надо будет мужественно примириться. Тем более что никто не будет считать вас лодырями и лентяями. Бывает, что ученик остается по болезни, по независящим от него обстоятельствам. В данном случае причиной является война. Конечно, это будет для всех нас большая неприятность, но о разлуке тут говорить не приходится. Предположим, вас посадят в разные классы. Так разве настоящая дружба забывается? Друзья часто разлучаются на долгие годы, уезжают в другие города, и от этого их дружеские чувства нисколько не меняются. Если, конечно, это настоящая дружба! Ваша дружба сложилась за годы совместной учебы, в тяжелые дни она выросла и укрепилась. Так как же может быть, чтобы ваши отношения изменились только потому, что вы попадете в разные классы! Я, например, за эти месяцы узнал короткую и случайную, но не менее крепкую фронтовую дружбу. Под вражеским огнем стояли мы с комсомольцем Васей у орудия. Стояли насмерть, плечом к плечу. Потом расстались... Но ни один из нас не забыл друг друга. — Но в разных классах у нас будет все разное... — попробовал еще сказать Петя Русаков. — А как же после окончания школы, когда вы разлетитесь в разные стороны? Неужели, расставаясь, вы скажете мне и своим товарищам: прощайте, теперь у нас будет все разное. и мы забудем нашу школьную дружбу? — сказал Сергеи Николаевич, пытливо вглядываясь в лица ребят. — Нет, нет... никогда мы так не скажем... — смущенно засмеялись они, уверенные, что учитель шутит. — Ну так вот, друзья мои, — с чувством сказал Сергей Николаевич, — я понимаю, что вам будет очень тяжело, если кто-нибудь останется, но надо глядеть на вещи серьезно, по-взрослому. Во всех случаях жизни надо быть мужественными. Вы выдержали испытание мужества в борьбе с врагом, вы выдержали испытание мужества в труде и в учебе — давайте выдержим его и в этом случае! Ребята поглядели друг на друга. Глубокая печаль была на их лицах. Но печаль эта была уже тихая, умиротворенная словами учителя. — Если так случится, мы будем иногда устраивать общие экскурсии, работать вместе в одних кружках... собираться здесь у меня, — добавил Сергей Николаевич и, поглядев на ребят, улыбнулся. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Ну, это еще впереди. А пока поговорим все-таки о завтрашнем дне. Экзаменовать вас буду я. — Ой, вы сами! — захлопала в ладоши Нюра. — Сергей Николаевич, правда, правда? — допрашивали со всех сторон взволнованные ребята. Сообщение учителя подбодрило и обрадовало их. Казалось, что одно присутствие Сергея Николаевича в классе придаст им завтра смелости. — Мы даже и думать о таком счастье не могли! — говорил Сева Малютин. Васек крепко сжал руку учителя: — Мы будем завтра стараться изо всех сил! — Вот повезло нам! — крикнул Мазин. — А ведь я все такой же строгий, — улыбнулся Сергей Николаевич. — Мы знаем, — сказал Одинцов. — Зато вы наш учитель, мы будем крепче держаться при вас. Ребята вышли из дома учителя поздно. Когда их голоса на улице затихли, Сергей Николаевич взял дневник и прошел в комнату отца. Опустившись на узкую постель, он долго читал правдивую повесть жизни — о честности, о мужестве, о безмерной любви к Родине. Глава 78 РЕШИТЕЛЬНЫЙ ЧАС Васек стоял у доски. За передними партами сидели его товарищи. В их лицах было напряженное внимание, они сидели прямо, не шевелясь и не спуская глаз с Трубачева. У окна за столом разместились учителя. Яркое осеннее солнце врывалось со двора, падало светлыми пятнами на крашеный пол и веселыми зайчиками поблескивало на темных очках Леонида Тимофеевича. Директор, откинувшись на спинку стула, внимательно наблюдал, как Трубачев решает на доске задачу. Елена Александровна сидела сбоку, положив на стол тонкую руку и глядя прямо перед собой. На столе лежала кучка оставшихся билетов. Сергей Николаевич стоял у окна, наклонив набок голову, и, не отрывая взгляда, следил за каждой появляющейся на доске цифрой. Васек отвечал первым. Когда все уже заняли свои места и ребята вытянули билеты, Леонид Тимофеевич спросил: — Ну, кто из вас хочет отвечать первым? Васек оглянулся на побледневшие лица товарищей и медленно поднялся: — Позвольте мне... Как всегда и везде, в самом трудном деле Васек Трубачев остался верен себе. Сергей Николаевич кивнул головой. Васек протянул свой билет учителю и подошел к доске. Вся школа знала, что в этот час Трубачев и его товарищи держат экзамен. Около дома по дорожкам прохаживались бывшие одноклассники Васька. — Его первым вызвали! — спрыгивая с пожарной лестницы, сообщил Леня Белкин. — Что ему дали? Какую задачу? — волновались ребята. — Загляни еще раз в окно. Решает или нет? — Не надо, собьете! Что вы делаете! — сердилась Надя Глушкова. Но ребята осторожно подкрадывались к окнам. В коридоре, около закрытой двери класса, безотлучно находились два недавних врага — Алеша Кудрявцев и Витя Матрос. Прислонившись к стене стриженым затылком, Алеша глядел на потолок, крепко сдвинув темные брови. Витя Матрос беспокойно вертелся на месте, прикладывая ухо к двери, заглядывая в замочную скважину. — Не надо, — шепотом останавливал его Кудрявцев, — тише! Витя на минуту затихал. Он от всей души желал Трубачеву удачи и в то же время мечтал о том, что его бывший бригадир останется с ним в одном классе. Пережитые вместе волнения на стройке и мечта о море крепко связали старшего и младшего товарищей. Витя горячо и преданно полюбил Трубачева. Васек чем-то напоминал ему ушедшего на фронт брата... Витя ни за что не хотел расстаться с Трубачевым и не мог допустить мысли, чтобы такой парень провалился на экзамене. — Как, по-твоему, выдержит? — то и дело спрашивал он Кудрявцева, приближая к нему лицо с черными, жарко блестевшими глазами. Кудрявцев молча пожимал плечами. В классе стояла тишина. Витя снова заглянул в замочную скважину. — Стоит! — испуганно сказал он. — Как — стоит? Не решает? — встрепенулся Кудрявцев. Васек действительно стоял у доски в страшном затруднении. Он записывал на доске пример, но от волнения не мог вспомнить правила. Память вдруг изменила ему, вес сметалось в его голове. Рука с мелом задерживалась на каждой цифре, он мучительно оттягивал время. — Скажи правило, — напомнил Леонид Тимофеевич. Васек посмотрел на доску, опустил мел. Правило... Щеки его побелели, губы тихо шевельнулись. Правило... В классе наступила гнетущая тишина. В расширенных глазах Лиды Зориной мелькнул испуг. Петя Русаков, забывшись, привстал за партой. Все липа вытянулись и застыли в томительном ожидании. Васек не глядел на товарищей, но ему казалось, что он слышит в тишине, как громко и тревожно бьются их сердца. — Трубачев, дан объяснение на примере, — заметив его затруднение, сказал Сергей Николаевич. По Васек не слышал его слов. В глубоком душевном смятении он взглянул на Елену Александровну. Взволнованное, с потемневшими синими глазами, ее лицо напомнило ему вдруг, как в один из последних уроков, держа перед ним открытый учебник, она быстро листала его и горячо внушала: «Трубачев, запомни! Запомни глазами, запомни на слух!» Васек как бы увидел в ее руках учебник, мысленно пробежал его глазами, оглянулся на доску и дрогнул от радости. Он вспомнил. — Ну, говори! — облегченно и весело улыбнулся Сергей Николаевич. — Сейчас! — громко сказал Васек и четко, без запинки, словно читая по учебнику, ответил: — Чтобы разделить дробь на дробь, надо умножить числитель первой дроби на знаменатель второй, а знаменатель первой — на числитель второй дроби, и первое произведение будет числителем, а второе знаменателем. По классу пронесся радостный шум, лица ребят расцвели улыбками. Леонид Тимофеевич быстро протер носовым платком запотевшие очки. — Уф... — громко, на весь класс вздохнул Мазин. Сергей Николаевич погрозил ему пальцем. А Васек, словно освободившись от тяжелого груза, легко и непринужденно решал на доске пример. Когда потом, бледный и возбужденный, он вышел из класса, две пары нетерпеливых рук перехватили его на пороге. — Я, кажется, выдержал! — бегло сказал Васек и оглянулся на закрывшуюся за ним дверь: там, в классе, остались его товарищи. — Выдержал? Выдержал? — радостно переспрашивал его Кудрявцев. — Выдержал? — упавшим голосом повторил Витя Матрос и, круто повернувшись, побежал по коридору. — Что тебя спрашивали? Какие задачи? Почему молчал? — волновался Алеша. Васек качал головой и крепко сжимал его руку. — Сейчас отвечает Мазин... — шептал он вместо ответа. Кудрявцев замолк. Прислонившись к стене, оба мальчика стояли перед закрытой дверью класса. Чуткое ухо Трубачева улавливало все звуки. Один раз ему послышался смех, и он тоже улыбнулся растерянной, непонимающей улыбкой. Другой раз до него долетел слишком громкий от волнения голос Лиды Зориной... Ваську казалось, что там, за дверью, решается его собственная судьба. Минуты шли медленно. Наконец из класса, через долгие промежутки времени, один за другим стали выходить его товарищи. Каждый, шепнув ему несколько радостных и возбужденных слов. становился рядом, так же молча и напряженно вслушиваясь в неясные голоса, долетавшие из-за двери. Последним оставался Саша Булгаков. Изнемогая от волнения, товарищи, сбившись в кучку, безмолвно ждали. Алеша глядел на их лица и в первый раз в жизни понимал, что такое настоящая дружба. Душа его ширилась и раскрывалась, ему хотелось быть таким же, как эти его новые товарищи. Дверь снова отворилась. — Саша! Булгакова окружили, стиснули в объятиях. — Чуть-чуть не сбился... а потом ответил все-таки... — заикаясь от счастья, бормотал Саша. А в классе Леонид Тимофеевич, радостно потирая руки, поздравлял Елену Александровну: — Ну, я даже не ожидал, что вы их так приготовите! Просто не ожидал! Я думаю, теперь надо будет проверить их только по русскому. По ботанике они прошли курс с Анатолием Александровичем, а по истории и географии можем перевести условно, если вы ручаетесь. — Я ручаюсь! Они будут отличниками, вот увидите! — с детской радостью уверяла Елена Александровна. Сергей Николаевич крепко пожал ей руку: — Спасибо вам за моих ребят! — Не мне, не мне — Екатерине Алексеевне спасибо! Она так старалась, столько сил положила! — Ее мы тоже поблагодарим, отдельно, — сказал директор. — А пока позовите-ка сюда этих ребят, надо им сказать о результатах экзамена. Елена Александровна широко распахнула дверь. Ребят не пришлось звать. Теснясь и толкаясь, они сами вбежали в класс. — Поздравляю вас, вы уже почти шестиклассники! — сказал директор. Буря восторга заглушила его слова. Со двора вдруг распахнулись настежь окна, и в них показались вихрастые головы школьников: — Ура! Ура! Выдержали! Ура! Класс живо наполнился ребятами. Под общий шум Алеша Кудрявцев незаметно протиснулся к Елене Александровне. — Простите меня, я ничего не понимал... Спасибо вам... — сбивчиво проговорил он, краснея до слез. Елена Александровна удивленно подняла брови, светло улыбнулась: — Все теперь будет хорошо, Алеша! * * * В буйной радости, перескочив через окно, Мазин бросился к Тишину и Петрусину. Положив им на плечи свои тяжелые ладони, он весело сказал: — Мы теперь наверняка будем в шестом классе! Я долго заниматься вашим воспитанием не могу, у меня на это терпения нет. Скажу напрямки: хотите дружить — так будьте порядочными людьми! — Он сгреб в широкую ладонь руки растерявшихся мальчиков и крепко тряхнул их. — Вот вам залог моей дружбы. Но помните... — Он сделал страшные глаза и понизил голос: — В порошок сотру в случае чего! Тишин и Петрусин испуганно покосились на будущего одноклассника. — Это же не так трудно — быть хорошим человеком! — ласково и ободряюще сказал им Мазин. Глава 79 ОТЕЦ И СЫН Тетя Дуня уже несколько раз выходила на крыльцо, нетерпеливо поджидая племянника. — Бежит! — крикнула она вдруг, завидев в калитке Васька. По лестнице за ее спиной послышались быстрые тяжелые шаги, и человек с опущенными рыжими усами протиснулся в дверь, бережно отстраняя с порога тетю Дуню. — Да уймись ты, Паша! Дай я хоть предупрежу его... ступай пока в комнату... — волновалась она. — Ведь разрыв сердца у него может быть от такой радости! — Не мешай нам, Дунюшка! Трубачевы — народ закаленный! — протягивая навстречу сыну руки, дрогнувшим голосом сказал Трубачев. Павел Васильевич приехал в обеденное время. Узнав, что Васек держит экзамен, он не пошел в школу, чтобы не взволновать своего Рыжика неожиданным свиданием. Но час шел за часом, а Васек не возвращался. Павел Васильевич не отходил от окон. — Вот и день кончается, а сына нет как нет! — жалобно говорил он сестре. — Сбегай хоть ты, Дунюшка, в школу! — Да нельзя, Пашенька, голубчик! Ведь сроду я туда не ходила. Перепугается он, как меня увидит, а ему нынче арифметику отвечать. Судьба его на экзамене решается. — Какая арифметика сейчас — пять часов времени! И куда он запропастился, вихрастая голова! — горевал Павел Васильевич. — Батюшки мои, да, может, он еще какую географию сдаст! Ты бы прилег пока с дороги, Паша. Ведь давно ли из госпиталя выписался, все раны свои растревожишь! Приляг, голубчик! — уговаривала тетя Дуня. Павел Васильевич махнул рукой. — Какой мне сон сейчас нужен? — укоризненно спрашивал он, собирая на лбу лесенку морщин. — Я сына обнять хочу! Он спускался по ступенькам, открывал дверь, стоял на крыльце... Тетя Дуня торопилась за ним. Она боялась внезапной встречи отца с сыном. «Один слабый, только что из госпиталя, другой непредупрежденный...» — в тревоге думала она. И теперь, увидев с крыльца возвращающегося племянника. она растерянно бросилась вперед, пытаясь загородить собой Павла Васильевича. — Пусти, пусти, Дунюшка! — сопротивлялся Павел Васильевич. Васек сразу увидел на крыльце рядом с тетей Дуней какого-то большого сутулого человека с рыжеватой головой. Лица его не было видно, но сердце Васька вдруг забилось крепко и часто, ноги ослабели. — Васек!... — жалобно вскрикнула тетя Дуня. Но Васек уже ничего не слышал, он рванулся вперед и повис на шее отца. Жесткие знакомые усы щекотали ему щеки, сильные руки крепко прижимали к себе. — Трубачевы — народ закаленный... — бормотал потрясенный Павел Васильевич, обнимая сына. — Папа... мы выдержали... экзамен... — плача, сказал ему Васек. * * * В доме Трубачевых запахло пирогами. Тетя Дуня, отпросившись с работы, весь день угощала гостей. Приходили старики — сослуживцы Павла Васильевича, приходили соседи. На другой день Васек держал экзамен по русскому языку. Павел Васильевич сам проводил сына до школы и долго в волнении прохаживался по улице. Васек выбежал к нему счастливый и возбужденный. — Папа, идем! Идем! Мы все выдержали на «отлично»! — Он потянул отца за руку. Павла Васильевича со всех сторон окружили ребята, наперебой рассказывая ему об экзаменах, тормоша его и обнимая. Директор и Сергей Николаевич радостно приветствовали отца Трубачева. Елена Александровна с чувством сказала Ваську: — Я так и представляла себе твоего папу, — он очень хороший человек! Павел Васильевич был в восторге от новой школы. — Главное, своими руками восстановили... Ну герои! Иначе не скажешь! — ощупывая толстые стены, окна и двери, умиленно говорил он. Васек сбегал в депо к Андрейке. — Что ты не приходишь? — обнимая друга, сказал он. — К нам отец приехал! Приходи обязательно вечерком. Андрейка был очень занят, но обещал отложить все свои дела. — Приду. Причина немаловажная. — Он смотрел на Васька удивленно и радостно, как будто приезд Павла Трубачева должен был даже внешне совершенно изменить сына. — Павел Трубачев приехал! Скажи пожалуйста! — Приходи! Я все отцу про тебя рассказал. Обязательно приходи! — нетерпеливо дергая Андрейку за руку, говорил Васек. Андрейка смущенно улыбался при одной мысли о встрече с машинистом, Героем Советского Союза, знатным человеком Павлом Трубачевым. Вечером в доме Трубачевых собрались все товарищи Васька. Павел Васильевич внимательно приглядывался к каждому в отдельности, радовался, что ребята выросли, и шутя говорил: — Вот я все никак не могу отвязаться от мысли, что вы миленькие ребятишки, а ведь передо мной уже взрослые люди, строители! Усадив вокруг себя всех ребят и обхватив их плечи своими большими руками, Павел Васильевич рассказывал о боевых делах на фронте, о подвигах железнодорожников и о большой дружбе между фронтовиками. — Вот уничтожим фашистских гадов, выкорчуем уродов по веси земле — и встанем стеной за прочный мир. Скоро и вы подрастете в помощь отцам и братьям. Много вам дано, и многое от вас потребуется! К коммунизму шагать будем! Яркие голубые глаза Павла Васильевича светились отцовской лаской. Ребята со всех сторон теснились к нему, прижимались головами друг к другу, чтобы чувствовать теплое кольцо его рук. Андрейка пришел последним. Павел Васильевич шумно поднялся ему навстречу: — Здравствуй, Андрейка! Я слыхал, ты сослуживец мой? В депо работаешь? Андрейка вытянулся и начал длинную фразу: — Андрей Скорняков. Состою при паровозном депо помощником. В данный момент на нашей дороге все обстоит благополучно... Но Павел Васильевич не дал ему договорить: — О делах мы еще потолкуем. А сейчас садись-ка вот тут с нами, сынок! — Он крепко обнял Андрейку за плечи и, усадив рядом с собой, прижал его светлую голову к своей груди. — И рабочему человеку иногда требуется отдых от всех его дел! Андрейка размяк и вдруг сделался маленьким белоголовым мальчонкой. Глаза его, как веселые серые мышки, бегали по лицам ребят, а щека, тесно прижатая к гимнастерке Павла Васильевича, зарумянилась. Давно забытая отцовская ласка вконец размягчила закаленное в тяжких испытаниях Андрейкино сердце. Сам Павел Трубачев — высокий пример для всех железнодорожников — сошел вдруг с фотографии и запросто, душевно беседовал с ним, с Андрейкой. Ребята, отодвинувшись в сторону, с охотой уступали первое место рабочему человеку. Андрейка осмелел, начал рассказывать о своих товарищах — ремесленниках, о своем знакомстве с Васьком. Павел Васильевич шутливо ерошил его светлые, старательно приглаженные волосы, щекотал рыжими усами веснушчатый лоб и обращался к нему с теплым словом: «Сынок...» На круглом столе тетя Дуня вместе с девочками накрыла ужин. Увидев на блюде пироги, Павел Васильевич вдруг соскочил с места и подмигнул ребятам: Съела баба пироги — заплясала в три ноги, Съела баба киселя — стала баба весела. А ну-ка, работнички, не обижайте хозяйку, придвигайтесь поближе! Ребята с шумом заняли места за столом, весело принялись за еду. Кто-то вспомнил голодные скитания в лесах Украины. Ребята стали рассказывать Павлу Васильевичу всякие подробности из их жизни в оккупации; пошутили над Мазиным, который никак не мог насытиться после долгой голодовки вкусным борщом; с грустью вспомнили Миронихиных ребят — маленького, спасенного девочками Павлика, сероглазую Маруську. — У нас с Нюрой, — сказала Лида, — есть такой заветный ящичек, в который мы подарки для них складываем. Вдруг приедет кто-нибудь — тогда сразу все и отошлем. Одинцов, волнуясь, рассказал, как они заподозрили дядю Степана в измене. — На всю жизнь мне это в памяти останется. Вот как нужно в людях разбираться! — по-взрослому, с горечью добавил он. Вспомнили за столом и Генку и переписанный Севой документ. Павел Васильевич привлек к себе Малютина. — Орленок! — растроганно сказал он. Во время ужина Васек вдруг посмотрел на часы и, крикнув: «Папа, я сейчас!», стремглав бросился из комнаты. Через полчаса он вернулся с Витей Матросом. — Папа, — крикнул он с порога, — вот он, будущий моряк Черноморского флота! Ребята радостно приветствовали Витю, освободили ему место за столом. — Ну, садись с нами, моряк! — весело сказал Павел Васильевич, заглядывая в черные живые глаза мальчика. — Рассказывай, за что море любишь? О чем вы там вместе с Васьком мечтаете? На каком корабле плавать собираетесь? — Ваську не впервой! Он еще в четвертом классе учил меня плавать по Северной Двине, — сострил Мазин. Витя все еще хмурился, но, сидя рядом с Трубачевым, снова чувствовал себя счастливым. — Ты правда пойдешь со мной в море? Не откажешься? — улучив минуту, еще раз спросил он своего друга. — Правда, — твердо сказал Васек. — Вот только школу кончим. Ребята сидели в гостях долго. В конце вечера Павел Васильевич поздравил ребят с наступающим учебным годом и тут же. указывая на свой круглый обеденный стол, пошутил: — Когда я приеду в следующий раз, за этим круглым столом будут сидеть круглые отличники! Глава 80 ШКОЛЬНЫЙ ЗВОНОК Звенит, звенит школьный звонок! Перекликаясь с заводскими гудками, сквозь многоголосый шум строек, сквозь гул машин он веселой песенкой врывается в распахнутые окна каждого дома, призывая ребят в родные школы. Заслышав его звонкую, переливчатую трель, из всех дворов выбегают школьники. Как живые ручейки, растекаются они по улицам и, постепенно соединяясь вместе, шумным потоком вливаются о раскрытые двери школы. Кто не улыбнется им вслед, кто не пожелает им счастья на светлой дорожке от детства к юности! Кто не полюбуется на первые тугие косички, любовно заплетенные старой бабушкой, на аккуратно подстриженного мальчонку в свежей рубашке, заправленной в длинные наутюженные брючки! Звенит, звенит школьный звонок! Он говорит о счастливой жизни на советской Родине, о мирном труде и теплой, отеческой заботе о детях. Этот маленький школьный звонок настойчиво зовет учиться и учиться, чтобы построить на земле мирную, прекрасную жизнь, он требует от всех честных и справедливых людей: «Боритесь за мир во всем мире ради светлого будущего наших ребят!» Звенит, звенит школьный звонок — заливчатый соловей осени! Он возвещает всем, что настало первое сентября — торжественный день для школьников. И нет такого уголка на нашей Родине, где бы не откликнулись на его голос всем сердцем дети и взрослые: «Миру — мир! Детям — знания!» * * * Яркое осеннее утро. Васек, закинув голову и прижимая к себе книжки, бежит по улице. Весело перекликаясь с товарищами и обгоняя их, он первый подбегает к широко раскрытым воротам школы. На туго натянутом кумачовом полотнище — простые гостеприимные слова: «Добро пожаловать!» А на крыльце стоит Грозный, и знакомой трелью рассыпается в воздухе голосистый школьный звонок... Глава 81 НОВОГОДНИЙ ПРАЗДНИК Прошли годы. Снова, как много лет назад, сверкает огнями новогодняя елка. Широко раскрыты школьные ворота, и по заснеженной аллее бегут на праздник школьники. В пионерской комнате, разложив на полу лист бумаги, мальчик в синей куртке с красным шелковым галстуком, лежа на животе, выводит тушью громадные цифры: «1952 год». Прошли годы. Васек Трубачев и его товарищи переходили из класса в класс, учились, дружили, приобретали новые знания и новых друзей. В одну из зеленых весен, в торжественный, солнечный день, Васька Трубачева и его товарищей приняли в комсомол. Никогда не забудет Васек этот светлый день в своей жизни! Совет дружины собрался в пионерской комнате. — Васек Трубачев просит нас дать ему рекомендацию для вступления в комсомол. Кто хочет сказать о нем свое слово? — спросил председатель совета дружины. Долгие радостные аплодисменты были ответом на этот вопрос. abu abu abu ...Наступил долгожданный День Победы. Дружная семья советских народов торжественно отпраздновала этот счастливый день. Высоко взлетали и таяли в небе разноцветные звезды салюта. Матери встречали своих сыновей. Измученная, истосковавшаяся земля ждала заботливых, хозяйских рук. abu abu Загудели в полях машины, очищая землю от железного лома обгоревших фашистских орудий, от ржавых касок, от заложенных вражьей рукой мин. По полям прошли тракторы, засевая необозримые пространства сбереженным отборным зерном. Срывая построенные наспех в селах землянки, советские люди ставили новые, светлые дома. Выезжали в экспедиции ученые, с песнями шли оживлять пустыни смелые комсомольцы, осушались болота, из зеленых саженцев поднимались молодые леса, защищая землю от суховеев. На строительстве великих водных путей Волги и Дона зашагали экскаваторы, заработали подъемные краны. Засверкала огнями гордая красавица Москва. Выросли на ее улицах новые многоэтажные дома: закинешь голову — и конца не видать этажам. Зацвели вдоль тротуаров душистые липы, разноцветными струями забили фонтаны... Зажил мирной жизнью и маленький подмосковный городок. На бывшем зеленом пустыре густо разросся молодой сад; урожайной осенью тяжело клонятся к земле ветки с яблоками, заказанными когда-то Васей. По-прежнему сзывает ребят в классы школьный звонок. Незаметно подрастают школьники, и в четвертом классе «Б» зорко следит за порядком и дисциплиной староста класса Витюшка Булгаков. По-прежнему с горячей преданностью и любовью смотрят на своего учителя — Сергея Николаевича — его ученики. К общей радости ребят, Сергей Николаевич нашел себе надежную подругу в лице их любимой учительницы Елены Александровны. Маленький домик учителя ожил, повеселел. Каждый день после школьных занятий они возвращаются вместе домой, вместе поднимаются на знакомое крыльцо. На пороге приветливо встречает их сестра Сергея Николаевича — Оксана. Она приехала к брату сразу после войны и осталась у него навсегда. Дом учителя широко открыт для ребят. Сюда прибегают они за советом и помощью, за понадобившейся книгой, а иногда просто затем, чтобы передать любимым учителям скромный букетик полевых цветов. Прошли годы. По-прежнему, как заботливая мать, школа бережно растит своих детей. Давно уже оперились и вылетели из родного гнезда прежние птенцы. Улетели туда, куда тянулось сердце и призывал комсомольский долг. По морям суровой Балтики плавают на кораблях Васек Трубачев и его неизменные товарищи: черноглазый Витя Бобров и полный юного задора Алеша Кудрявцев. Ушли с научной экспедицией в Каракумы будущие геологоразведчики Мазин и Русаков. Ушел вместе с ними и Тишин, покоренный суровой дружбой Мазина. Учатся в медицинском институте Лида Зорина и Надя Глушкова, и вспоминаются им слова, которые часто говорил в госпитале выздоравливающий Егор Иванович: «Хороший врач, дочки, — великое дело!» Теплым, любящим сердцем потянулась к осиротевшим после войны детям Нюра Синицына. Она работает воспитательницей в детском доме, где когда-то жила Валя Степанова. Приезжает домой на каникулы из далекого села любимый учитель колхозных ребят Саша Булгаков. Его теперь уже не тревожит вопрос, будут или не будут любить его маленькие ученики, — Сашу любят все. В одном из больших городов нашей Родины на выставке появилась картина молодого художника Севы Малютина. На эту выставку приезжала экскурсия школьников вместе с Сергеем Николаевичем. Долго смотрели они на полотно художника: в одном из американских дворов, сплющенном огромными домами, маленький негритенок прижимал к груди белого как снег голубя. — Сердце Севы Малютина было всегда открыто большим и благородным чувствам, — сказал Сергей Николаевич ребятам. На строительстве одной из волжских гидростанций работает секретарем комсомольской организации Коля Одинцов. В свободный час в общежитии молодых строителей горячо обсуждаются передовые методы труда лучших люден стройки, и среди них нередко упоминается имя бывшего ученика школы N2 Коли Одинцова. Разлетелись, разъехались в разные стороны бывшие питомцы этой школы — Васек Трубачев и его товарищи. Но еще нежнее и крепче стала их дружба, в каждом письме сообщают они друг другу все свои новости, делятся радостью, успехами, мечтами — всем, чем полна молодая комсомольская жизнь. Школа тоже не забывает своих бывших воспитанников. Сегодня, в новогодний праздник, после долгой разлуки она ждет дорогих гостей. Над крыльцом школы, под электрическими лампочками, светятся теплые слова: «С Новым годом, друзья!» И неизменно на своем посту, засыпанный снегом, как Дед Мороз, радушно встречает приглашенных школьный сторож Грозный. Из двери то и дело выскакивает на крыльцо старший пионервожатый Леня Белкин. Глядя веселыми, нетерпеливыми глазами на аллею и стряхивая с белокурых волос падающие снежинки, он — в который уже раз! — спрашивает: — Никто еще не приехал? Леня Белкин ждет своего бывшего одноклассника и друга Васька Трубачева. — Пора бы им уже! — также с нетерпеливым ожиданием отвечает Грозный. Двери все время хлопают. Бегут дети. Весело переговариваясь между собой, спешат за ними родители. Колючие морозные иголочки пощипывают щеки. В белом, снежном цвету стоят деревья, освещенные отблеском электрических ламп; световые дорожки разбегаются от крыльца. Дети весело топают ногами, стряхивают с шапок снег. Родители приветливо здороваются с Грозным и входят в нарядный вестибюль. На стенах развешаны яркие плакаты: «Миру — мир!», «Да здравствуют счастливые советские матери!», «Под знаменем Ленина — вперед, к победе коммунизма!» Радостным шумом голосов наполняется раздевалка. В пионерскую комнату заглядывает белобрысый мальчик: — Булгаков! Витюшка! Уже зал открыли. Скоро ты? Давай я тебе помогу! Товарищи, стукаясь головами, поспешно обводят красной тушью печатные цифры и, держа за концы белый лист, бегут в зал. В зале на расставленных рядами стульях сидят родители. Мария Ивановна Синицына заботливо усаживает каждого. С легкой руки Леонида Тимофеевича, мать Нюры Синицыной давно уже стала в школе лучшей общественницей в родительском активе. — Сюда, сюда пожалуйте, Павел Васильевич! — приглашает она пожилого рыжеватого человека с Золотой Звездой Героя на гимнастерке. — И вы, Евдокия Васильевна, вот здесь, рядышком, садитесь! Тетя Дуня приветливо улыбается. — И Андрею Ивановичу тут местечко найдется. Светловолосый веснушчатый юноша в железнодорожной форме — правая рука Павла Васильевича — садится рядом с Трубачевым. — Паша, Паша, гляди, кланяются нам! — шепчет Евдокия Васильевна брату. Павел Васильевич приподнимается. Из всех рядов смотрят на него знакомые улыбающиеся лица. Вот Екатерина Алексеевна — ясноглазая, приветливая женщина с толстым малышом на руках, младшим братом Пети Русакова. Вот родители Лиды Зориной — высокий военный человек и все еще молодая, черноглазая, улыбающаяся женщина. Рядом с ними — спокойная, уютная, с добрыми ямочками на щеках мать Саши Булгакова. Поодаль, привстав со своих кресел, кланяются Трубачевым родители Коли Одинцова. Много радости когда-то доставило ребятам их возвращение из полярной экспедиции. Школьники всех классов приглашали к себе полярника с мужественным, закрасневшим от морозных ветров лицом, в меховых унтах. А вот и мать Севы Малютина; она стоит рядом с любимой учительницей ребят — Еленой Александровной. Обе синеглазые, живые, они, как сестры, крепко держат друг друга за руки и горячо беседуют о чем-то близком и дорогом обеим. Взволнованные лица собравшихся светятся глубокой радостью; они вместе со школой ждут дорогих гостей. В зале матовыми огоньками горит люстра, алеют протянутые под потолком красные шелковые флажки, по обеим сторонам сцены спускаются донизу темно-зеленые гирлянды. abu abu В проходе появляется скромная женщина с гладко зачесанными назад волосами и серым платочком на плечах. — Здравствуйте, Оксана Николаевна! — Здравствуйте! — Здравствуйте! — приветливо здороваются с ней дети и взрослые. Давно живет у брата Оксана Николаевна, но и посейчас с далекой Украины летят к ней письма от друзей. Пишут ей, что зацвели на Украине молодые сады, что снова вьется дымок над бывшей пасекой, только вместо белой хатки Матвеича в саду, где в темных ветвях деревьев, как горячие искры, краснеют вишни, стоит теперь просторный каменный дом сельскохозяйственной станции. За садом раскинулся большой опытный участок. Каждое утро молодой селекционер Гена Наливайко обходит поле, низко склоняется над одуванчиками кок-сагыза. abu Лежит перед ним залитая солнцем послушная земля. У реки пасется его боевой конь — верный Гнедко. Ласковым ржанием призывает он хозяина. Подойдет к нему Гена, протянет на ладони кусочек сахару, обнимет морду коня, прижмется щекой к мягкой шерсти... Часто заглядывает на опытное поле Степан Ильич, председатель колхоза «Червоны зирки», а бывает, заедет и Мирон Дмитриевич с тоненькой сероглазой дочкой Марусей — лучшей звеньевой в колхозе. А то зашумят веселые голоса ребят. Это учитель Коноплянко из далекой Макаровки приведет в гости своих пионеров. Уходя, обязательно спросят ребята, нет ли письма от Оксаны Николаевны, от Васька Трубачева и его товарищей. Вынет Генка дорогие письма, отдаст их Коноплянко. В тихий вечер за селом Макаровка, на лесной поляне, соберутся пионеры. Свет от пионерского костра падает на белую березку. Полевые цветы густым ковром покрывают дорогой холмик. В последний год войны приходила в Макаровку пожилая женщина в темпом платье. С трудом пробиралась по дороге — ехала на грузовиках, шла пешком. Долго сидела на лесной поляне. Расспрашивала людей о Вале. Миронихе сказала: «Воспитательница из детского лома тетя Аня». А люди, глядя си вслед, говорили: мать. Без конца могут слушать колхозные ребята про учительницу Марину Ивановну, про школьницу Валю и про московских пионеров. Не мигая смотрит в лицо учителю Коноплянко голубоглазы» Жорка. — Я помню их. И баба Ивга помнит, — говорит он — Они еще в нашей хате жили. — А Нюра и Лида нам новые сумки для школы прислали, — нежно улыбается беленький Павлик. Долго сидят пионеры. Читают письма дорогих москвичей. Ярче разгорается пионерский костер... * * * В школьном зале — нетерпеливое ожидание. Ребята вертятся на стульях, поминутно оглядываясь на входную дверь. — Приехали, приехали! — шепчут они друг Другу, глядя на взволнованные, радостные лица учителей. К Трубачевым пробирается запоздавшая гостья — Таня. Щеки ее разгорелись от мороза, светлые волосы рассыпаются по плечам. — Они в учительской, сейчас придут! — быстро шепчет она тете Дуне, усаживаясь рядом. — А ты где же задержалась-то? — с укором спрашивает Павел Васильевич. — Доклад сегодня Костя в райкоме делал... Торопливой походкой входит в зал Леонид Тимофеевич, и по тому, как таинственно прикрывает он за собой обе половинки двери, ребята догадываются, что за дверью кто-то есть, и начинают громко хлопать. — Что же вы мне-то хлопаете? — смеется директор. — Я не приезжий, я здешний. Он проходит на сцену, где уже собираются все учителя. Шепнув несколько слов Сергею Николаевичу, он торжествен но обращается к залу: — Товарищи родители и ребята! На наш праздник, в числе приглашенных гостей, приехали бывшие ученики этой школы Васек Трубачев и его товарищи. В зале шумное движение. Директор поднимает руку — ...Многие из вас еще помнят этих учеников. В пионерской комнате до сих пор лежит дневник Коли Одинцова... — Мы читали! — Мы все читали! — Мы знаем! — прерывают директора взволнованные голоса. Директор разводит руками и, улыбаясь, смотрит поверх голов. Входная дверь широко открывается, и в проходе между рядами появляются долгожданные гости. Школьники видят молодые улыбающиеся лица, блестящие глаза. Вот они, неразлучные товарищи, верные своей школьной дружбе! — Трубачев! Саша Булгаков! Мазин! — вырываются из зала тихие восклицания. Голоса растут и сливаются в один радостный гул. Васек Трубачев в форме лейтенанта Военно-Морского Флота стоит посреди захлестнувшей его толпы и. по давнишней детской привычке, смущенно теребит свой непокорный рыжий чуб. Вот она, его родная школа! В этих дорогих стенах прошли целые годы жизни, здесь каждая мелочь напоминает о пережитых волнениях, о тревожных и радостных событиях. Его друзья — высокий, статный Алеша Кудрявцев и черноглазый Витя Бобров — тихонько подталкивают его сбоку: — Скажи что-нибудь ребятам, Трубачев! Они ждут! Но Васек не может собрать своих мыслей. Он стоит потрясенный и счастливый. А крепкий, коренастый Мазин уже громко шутит со школьниками и, любовно раздвигая своими ручищами толпу, пробирается к учителям. Маленькая школьная сцена заполняется народом. Васек молча, без слов, обнимает Сергея Николаевича, долго и благодарно смотрит в знакомое дорогое лицо Елены Александровны. — Я все помню... я ничего не забыл... На всю жизнь вы мне родные. — горячо повторяет он. Сбившись в кучку, после долгой разлуки товарищи обнимают друг друга. Им жадно хочется поговорить обо всех новостях. Выросший, вытянувшийся Саша, такой же искренний, со своим открытым круглым лицом, вызывает горячую нежность товарищей. — Эх ты, Сашка! — потихоньку хлопает его по плечу стройный светлоглазый Коля Одинцов. Сергей Николаевич пожимает протянутые к нему руки и одним широким движением обнимает всех сразу, называя их ласково, по именам. Вот они все здесь! Необычно серьезный, повзрослевший Петя Русаков, все тот же веселый шутник и балагур Мазин, общий любимец Саша, возмужавший, с тонким лицом и ясными синими глазами Сева Малютин. Между ними мелькает белокурая голова соскучившегося по своим прежним одноклассникам Лени Белкина. А в уголке, прижавшись к Оксане Николаевне, растроганные до слез, стоят две девушки, две подруги — Нюра и Лида. — Нюра! — тихо окликает свою прежнюю подружку Одинцов. Нюра вскидывает голову и, оторвавшись от Оксаны Николаевны, медленно идет ему навстречу. Они стоят рядом и долго смотрят друг на друга сияющими, счастливыми глазами. Что вспоминается им в эту минуту? Встреча ли в Макаровке у крыльца Миронихиной хаты, разломанный ли пополам сухарь и слова утешения, осушившие Нюрины слезы?... — Здравствуй, Нюра! — тихо повторяет Коля Одинцов. Слова его заглушаются приветственными криками из зала. — Трубачев! Трубачев! Булгаков! Одинцов!... — шумно выкликают ребята, налегая на сцену. Леонид Тимофеевич подводит Трубачева к рампе. — Ребята, — говорит Васек. — Школа — наш родной дом. Мы слетелись сюда, чтобы крепко обнять друг друга и сказать своим учителям горячее спасибо. Спасибо за то, что они положили на нас столько труда, чтобы из упрямых, несмышленых мальчишек сделать нужных, полезных людей. Мы ведь помним, как трудно им приходилось. Много здесь всего с нами случалось... А теперь вот на тех же партах сидите вы, наши младшие братья. И верьте мне, Ваську Трубачеву: когда через много лет вы приедете, как и мы, в эту школу повидать своих учителей и товарищей, у вас так же будет сжиматься от волнения горло, потому что нет таких слов, которыми я мог бы выразить все, что я сейчас чувствую... Любите школу, ребята! * * * Далеко за полночь светились огоньки в верхнем этаже школы. Там, собравшись в уютной учительской, тихо, по-семейному беседовали учителя со своими бывшими питомцами. Давно разошлись ребята и родители. Школьный сторож неторопливо гасил внизу огни, а у ворот бывшего пустыря, неожиданно столкнувшись, торопились в школу еще два гостя. Оба они были в военных шинелях, с боевыми отличиями на груди. Приглядываясь сквозь снежную метель к полуосвещенному дому в глубине двора, старший лейтенант Кондаков, вежливо козырнув, сказал: — Я, товарищ майор, разыскиваю школу номер два. Вы, кажется, тоже сюда? Так впервые познакомились на пороге школы бывший подносчик снарядов Вася Кондаков и бывший пионервожатый, партизан Великой Отечественной войны, Герой Советского Союза Митя Бурцев. Когда в учительской грустно и тепло вспоминали отсутствующих, они вдруг широко распахнули двери и вместе стали на пороге. И тогда, совсем как в далекие годы детства, бросились на шею майору Бурцеву одуревшие от счастья все те же мальчишки — моряк Балтийского Флота Трубачев, геологоразведчики Мазин и Русаков, строитель Одинцов, художник Малютин, учитель Саша Булгаков и две подружки — воспитательница детского дома Нюра Синицына и будущий врач Лида Зорина: — Митя!... Митенька!... А в дальнем конце комнаты бывший подносчик снарядов с 4-й батареи горячо обнимал своего комбата... Пожелаем им всем, юным и честным, широкой, счастливой дороги в наше светлое будущее! К ЧИТАТЕЛЮ! Ты прочел последнюю страницу, читатель. Ты вместе с Трубачевым и его товарищами пережил все, что выпало на их долю. Ты, так же как они, любишь свою Родину; в минуту опасности ты готов встать грудью, чтобы оберечь ее от врагов, чтобы защитить свою родную школу, свое счастливое детство. Ты видишь вокруг себя мирный труд твоих родителей, братьев, сестер, всей Советской страны. Ты живешь, согретый отеческой заботой взрослых. Так же как у Трубачева и его товарищей, в твоей школьной жизни есть много больших и маленьких дел, так же воспитываешь ты свою волю, чтобы стать в ряды лучших ребят. Подчас нетерпеливый, ты горячишься и срываешься, потом крепко, по-пионерски берешь себя в руки и твердыми шагами выходишь на светлую дорогу. И если придется тебе в жизни трудно, если навалится на твои плечи непосильная тяжесть, — вспомни Васька Трубачева и его товарищей! Вспомни о них, распрями свои плечи, выше подними голову и окликни: — Эге-гей, Трубачев! Где ты, друг? Где вы, мои верные товарищи? И тогда поднимутся рядом с тобой знакомые вихрастые головы, отовсюду потянутся к тебе руки помощи, и ты увидишь вокруг сотни и тысячи таких же Трубачевых, на твой зов откликнутся дружеские голоса товарищей: — Э-гей, друг! Мы здесь! Держись крепче! {Войнич Э. Л. @ Овод @ роман @ ӧтуввез @ @ } Этель Лилиан Войнич Овод Часть первая Глава I Артур сидел в библиотеке духовной семинарии в Пизе и просматривал стопку рукописных проповедей. Стоял жаркий июньский вечер. Окна были распахнуты настежь, ставни наполовину притворены. Отец ректор, каноник Монтанелли, перестал писать и с любовью взглянул на чёрную голову, склонившуюся над листами бумаги. – Не можешь найти, carino? Оставь. Придётся написать заново. Я, вероятно, сам разорвал эту страничку, и ты напрасно задержался здесь. Голос у Монтанелли был тихий, но очень глубокий и звучный. Серебристая чистота тона придавала его речи особенное обаяние. Это был голос прирождённого оратора, гибкий, богатый оттенками, и в нём слышалась ласка всякий раз, когда отец ректор обращался к Артуру. – Нет, padre, я найду. Я уверен, что она здесь. Если вы будете писать заново, вам никогда не удастся восстановить все, как было. Монтанелли продолжал прерванную работу. Где-то за окном однотонно жужжал майский жук, а с улицы доносился протяжный, заунывный крик торговца фруктами: «Fragola! Fragola!» – «Об исцелении прокажённого» – вот она! Артур подошёл к Монтанелли мягкими, неслышными шагами, которые всегда так раздражали его домашних. Небольшого роста, хрупкий, он скорее походил на итальянца с портрета XVI века, чем на юношу 30-х годов из английской буржуазной семьи. Слишком уж все в нём было изящно, словно выточено: длинные стрелки бровей, тонкие губы, маленькие руки, ноги. Когда он сидел спокойно, его можно было принять за хорошенькую девушку, переодетую в мужское платье; но гибкими движениями он напоминал приручённую пантеру – правда, без когтей. – Неужели нашёл? Что бы я без тебя делал, Артур? Вечно все терял бы... Нет, довольно писать. Идём в сад, я помогу тебе разобраться в твоей работе. Чего ты там не понял? Они вышли в тихий тенистый монастырский сад. Семинария занимала здание старинного доминиканского монастыря, и двести лет назад его квадратный двор содержался в безупречном порядке. Ровные бордюры из букса окаймляли аккуратно подстриженный розмарин и лаванду. abu Монахи в белой одежде, которые когда-то ухаживали за этими растениями, были давно похоронены и забыты, но душистые травы все ещё благоухали здесь в мягкие летние вечера, хотя уже никто не собирал их для лекарственных целей. Теперь между каменными плитами дорожек пробивались усики дикой петрушки и водосбора. Колодец среди двора зарос папоротником. Запущенные розы одичали; их длинные спутанные ветки тянулись по всем дорожкам. Среди букса алели большие красные маки. Высокие побеги наперстянки склонялись над травой, а бесплодные виноградные лозы, покачиваясь, свисали с ветвей боярышника, уныло кивавшего своей покрытой листьями верхушкой. В одном углу сада поднималась ветвистая магнолия с тёмной листвой, окроплённой там и сям брызгами молочно-белых цветов. У ствола магнолии стояла грубая деревянная скамья. Монтанелли опустился на неё. Артур изучал философию в университете. В тот день ему встретилось трудное место в книге, и он обратился за разъяснением к padre. Он не учился в семинарии, но Монтанелли был для него подлинной энциклопедией. – Ну, пожалуй, я пойду, – сказал Артур, когда непонятные строки были разъяснены. – Впрочем, может быть, я вам нужен? – Нет, на сегодня я работу закончил, но мне бы хотелось, чтобы ты немного побыл со мной, если у тебя есть время. – Конечно, есть! Артур прислонился к стволу дерева и посмотрел сквозь тёмную листву на первые звёзды, слабо мерцающие в глубине спокойного неба. Свои мечтательные, полные тайны синие глаза, окаймлённые чёрными ресницами, он унаследовал от матери, уроженки Корнуэлла. Монтанелли отвернулся, чтобы не видеть их. – Какой у тебя утомлённый вид, carino, – проговорил он. – Что поделаешь... В голосе Артура слышалась усталость, и Монтанелли сейчас же заметил это. – Напрасно ты спешил приступать к занятиям. Болезнь матери, бессонные ночи – все это изнурило тебя. Мне следовало настоять, чтобы ты хорошенько отдохнул перед отъездом из Ливорно. – Что вы, padre, зачем? Я всё равно не мог бы остаться в этом доме после смерти матери. Джули довела бы меня до сумасшествия. Джули была жена старшего сводного брата Артура, давний его недруг. – Я и не хотел, чтобы ты оставался у родственников, – мягко сказал Монтанелли. – Это было бы самое худшее, что можно придумать. Но ты мог принять приглашение своего друга, английского врача. Провёл бы у него месяц, а потом снова вернулся к занятиям. – Нет, padre! Уоррены – хорошие, сердечные люди, но они многого не понимают и жалеют меня – я вижу это по их лицам. Стали бы утешать, говорить о матери... Джемма, конечно, не такая. Она всегда чувствовала, чего не следует касаться, – даже когда мы были ещё детьми. Другие не так чутки. Да и не только это... – Что же ещё, сын мой? Артур сорвал цветок с поникшего стебля наперстянки и нервно сжал его в руке. – Я не могу жить в этом городе, – начал он после минутной паузы. – Не могу видеть магазины, где она когда-то покупала мне игрушки; набережную, где я гулял с нею, пока она не слегла в постель. Куда бы я ни пошёл – все то же. Каждая цветочница на рынке по-прежнему подходит ко мне и предлагает цветы. Как будто они нужны мне теперь! И потом... кладбище... Нет, я не мог не уехать! Мне тяжело видеть все это. Артур замолчал, разрывая колокольчики наперстянки. Молчание было таким долгим и глубоким, что он взглянул на padre, недоумевая, почему тот не отвечает ему. Под ветвями магнолии уже сгущались сумерки. Всё расплывалось в них, принимая неясные очертания, однако света было достаточно, чтобы разглядеть мертвенную бледность, разлившуюся по лицу Монтанелли. Он сидел, низко опустив голову и ухватившись правой рукой за край скамьи. Артур отвернулся с чувством благоговейного изумления, словно нечаянно коснувшись святыни. «О боже, – подумал он, – как я мелок и себялюбив по сравнению с ним! Будь моё горе его горем, он не мог бы почувствовать его глубже». Монтанелли поднял голову и огляделся по сторонам. – Хорошо, я не буду настаивать, чтобы ты вернулся туда, во всяком случае теперь, – ласково проговорил он. – Но обещай мне, что ты отдохнёшь по-настоящему за летние каникулы. Пожалуй, тебе лучше провести их где-нибудь подальше от Ливорно. Я не могу допустить, чтобы ты совсем расхворался. – Padre, а куда поедете вы, когда семинария закроется? – Как всегда, повезу воспитанников в горы, устрою их там. В середине августа из отпуска вернётся помощник ректора. Тогда отправлюсь бродить в Альпах. Может быть, ты поедешь со мной? Будем совершать в горах длинные прогулки, и ты ознакомишься на месте с альпийскими мхами и лишайниками. Только боюсь, тебе будет скучно со мной. – Padre! – Артур сжал руки. Этот привычный ему жест Джули приписывала «манерности! свойственной только иностранцам». – Я готов отдать все на свете, чтобы поехать с вами! Только... я не уверен... Он запнулся. – Ты думаешь, мистер Бёртон не разрешит тебе? – Он, конечно, будет недоволен, но помешать нам не сможет. Мне уже восемнадцать лет, и я могу поступать как хочу. К тому же Джеймс ведь мне только сводный брат, и я вовсе не обязан подчиняться ему. Он всегда недолюбливал мою мать. – Всё же, если мистер Бёртон будет против, я думаю, тебе лучше уступить. Твоё положение в доме может ухудшиться, если... – Ухудшиться? Вряд ли! – горячо прервал его Артур. – Они всегда меня ненавидели и будут ненавидеть, что бы я ни делал. Да и как Джеймс может противиться, если я еду с вами, моим духовником? – Помни – он протестант! Во всяком случае, лучше написать ему. Посмотрим, что он ответит. Побольше терпения, сын мой. В наших поступках мы не должны руководствоваться тем, любят нас или ненавидят. Это внушение было сделано так мягко, что Артур только чуть покраснел, выслушав его. – Да, я знаю, – ответил он со вздохом. – Но ведь это так трудно! abu – Я очень жалел, что ты не мог зайти ко мне во вторник, – сказал Монтанелли, резко меняя тему разговора. – Был епископ из Ареццо, и мне хотелось, чтобы ты его повидал. – В тот день я обещал быть у одного студента. У него на квартире было собрание, и меня ждали. – Какое собрание? Артур несколько смутился. – Вернее... вернее, не собрание... – сказал он, запинаясь. – Из Генуи приехал один студент и произнёс речь. Скорее это была лекция... – О чём? Артур замялся. – Padre, вы не будете спрашивать его фамилию? Я обещал... – Я ни о чём не буду спрашивать. Если ты обещал хранить тайну, говорить об этом не следует. Но я думаю, ты мог бы довериться мне. – Конечно, padre. Он говорил... о нас и о нашем долге перед народом, о нашем... долге перед самими собой. И о том, чем мы можем помочь... – Помочь? Кому? – Cantadini и... – Кому ещё? – Италии. Наступило долгое молчание. – Скажи мне, Артур, – серьёзным тоном спросил Монтанелли, повернувшись к нему, – давно ты стал думать об этом? – С прошлой зимы. – Ещё до смерти матери? И она ничего не знала? – Нет. Тогда это ещё не захватило меня. – А теперь? Артур сорвал ещё несколько колокольчиков наперстянки. – Вот как это случилось, padre, – начал он, опустив глаза. – Прошлой осенью я готовился к вступительным экзаменам и, помните, познакомился со многими студентами. Так вот, кое-кто из них стал говорить со мной обо всём этом... Давали читать книги. Но тогда мне было не до того. Меня тянуло домой, к матери. Она была так одинока, там, в Ливорно! Ведь это не дом, а тюрьма. Чего стоит язычок Джули! Он один был способен убить её. Потом зимой, когда мать тяжело заболела, я забыл и студентов, и книги и, как вы знаете, совсем перестал бывать в Пизе. Если б меня волновали эти вопросы, я бы все рассказал матери. Но они как-то вылетели у меня из головы. Потом я понял, что она доживает последние дни... Вы знаете, я был безотлучно при ней до самой её смерти. Часто просиживал у её постели целые ночи. Днём приходила Джемма Уоррен, и я шёл спать... Вот в эти-то длинные ночи я и стал задумываться над прочитанным и над тем, что говорили мне студенты. Пытался уяснить, правы ли они... Думал: а что сказал бы обо всём этом Христос? – Ты обращался к нему? – Голос Монтанелли прозвучал не совсем твёрдо. – Да, padre, часто. Я молил его наставить меня или дать мне умереть вместе с матерью... Но ответа не получил. – И ты не поговорил об этом со мной Артур! А я-то думал, что ты доверяешь мне! – Padre, вы ведь знаете, что доверяю! Но есть вещи, о которых никому не следует говорить. Мне казалось, что тут никто не может помочь – ни вы, ни мать. Я хотел получить ответ от самого бога. Ведь решался вопрос о моей жизни, о моей душе. Монтанелли отвернулся и стал пристально всматриваться в сумерки, окутавшие магнолию. Они были так густы, что его фигура казалась тёмным призраком среди ещё более тёмных ветвей. – Ну а потом? – медленно проговорил он. – Потом... она умерла. Последние три ночи я не отходил от неё... Артур замолчал, но Монтанелли сидел не двигаясь. – Два дня перед погребением я только о ней и думал, – продолжал Артур совсем тихо. – Потом, после похорон, я заболел и не мог прийти на исповедь. Помните? – Помню. – В ту ночь я поднялся с постели и пошёл в комнату матери. Там было пусто. Только в алькове стояло большое распятие. Мне казалось, что господь поможет мне. Я упал на колени и ждал – всю ночь. А утром, когда я пришёл в себя... Нет, padre! Я не могу объяснить, не могу рассказать вам, что я видел. Я сам едва помню. Но я знаю, что господь ответил мне. И я не смею противиться его воле. Несколько минут они сидели молча, затем Монтанелли повернулся к Артуру и положил ему руку на плечо. – Сын мой! – проговорил он. – Я не посмею сказать, что господь не обращался к твоей душе. Но вспомни, в каком ты был состоянии тогда, и не принимай болезненную мечту за высокий призыв господа. Если действительно такова была его воля – ответить тебе, когда смерть посетила твой дом, – смотри, как бы не истолковать ошибочно его слово. Куда зовёт тебя твоё сердце? Артур поднялся и ответил торжественно, точно повторяя слова катехизиса: – Отдать жизнь за Италию, освободить её от рабства и нищеты, изгнать австрийцев и создать свободную республику, не знающую иного властелина, кроме Христа! – Артур, подумай, что ты говоришь! Ты ведь даже не итальянец! – Это ничего не значит. Я остаюсь самим собой. Мне было видение, и я исполню волю господа. Снова наступило молчание. Монтанелли опёрся локтем о ветвь магнолии и прикрыл рукой глаза. – Сядь на минуту, сын мой, – сказал он наконец. Артур опустился на скамью, и Монтанелли, взяв его руки в свои, крепко сжал их. – Сейчас я не могу спорить с тобой, – сказал он. – Всё это произошло так внезапно... abu Мне нужно время, чтобы разобраться. Как-нибудь после мы поговорим об этом подробно. – Ты говоришь, что Христос... – медленно начал Монтанелли. Но Артур не дал ему докончить: – Христос сказал: «Потерявший душу свою ради меня сбережёт её». Но сейчас я прошу тебя помнить об одном: если с тобой случится беда, если ты погибнешь, я не перенесу этого... – Padre! – Не перебивай, дай мне кончить. Я тебе уже говорил, что у меня нет никого во всём мире, кроме тебя. Ты вряд ли понимаешь, что это значит. Трудно тебе понять – ты так молод. В твои годы я тоже не понял бы, Артур, ты для меня как... сын. Понимаешь? Ты свет очей моих, ты радость моего сердца! Я готов умереть, лишь бы удержать тебя от ложного шага, который может погубить твою жизнь! Но я бессилен. Я не требую от тебя обещаний. Прошу только: помни, что я сказал, и будь осторожен. Подумай хорошенько, прежде чем решаться на что-нибудь. Сделай это хотя бы ради меня, если уж не ради твоей покойной матери... – Хорошо, padre, а вы... вы... помолитесь за меня и за Италию. Артур молча опустился на колени, и так же молча Монтанелли коснулся его склонённой головы. Прошло несколько минут. Артур поднялся, поцеловал руку каноника и, неслышно ступая, пошёл по росистой траве. Оставшись один, Монтанелли долго сидел под магнолией, глядя прямо перед собой в темноту. «Отмщение господа настигло меня, как царя Давида, – думал он. – Я осквернил его святилище и коснулся тела господня нечистыми руками. Терпение его было велико, но вот ему пришёл конец. „Ибо ты содеял это втайне, а я содею перед всем народом израилевым и перед солнцем; сын, рождённый от тебя, умрёт“. Глава II Мистеру Джеймсу Бёртону совсем не улыбалась затея его сводного брата «шататься по Швейцарии» вместе с Монтанелли. Но запретить эту невинную прогулку в обществе профессора богословия, да ещё с такой целью, как занятия ботаникой, он не мог. Артуру, не знавшему истинных причин отказа, это показалось бы крайним деспотизмом, он приписал бы его религиозным и расовым предрассудкам, а Бертоны гордились своей веротерпимостью. abu Все члены их семьи были стойкими протестантами и консерваторами ещё с тех давних пор, когда судовладельческая компания «Бёртон и сыновья, Лондон – Ливорно» только возникла, а она вела дела больше ста лет. Бертоны держались того мнения, что английскому джентльмену подобает быть беспристрастным даже по отношению к католикам; и поэтому, когда глава дома, наскучив вдовством, женился на католичке, хорошенькой гувернантке своих младших детей, старшие сыновья, Джеймс и Томас, мрачно покорились воле провидения, хотя им и трудно было мириться с присутствием в доме мачехи, почти их ровесницы. Со смертью отца трудное положение в семье осложнилось ещё больше женитьбой старшего сына. Впрочем, пока Глэдис была жива, оба брата добросовестно старались защищать её от злого языка Джули и как могли исполняли свой долг по отношению к Артуру. Они не любили мальчика и даже не думали этого скрывать. Их чувства к брату выражались главным образом щедрыми подарками и предоставлением ему полной свободы. Поэтому в ответ на своё письмо Артур получил чек на покрытие путевых издержек и холодное разрешение провести каникулы, как ему будет угодно. Он истратил часть денег на покупки книг по ботанике и папок для гербария и вскоре двинулся с padre в своё первое альпийское путешествие. abu Артур давно уже не видел padre таким бодрым, как в эти дни. После первого потрясения, вызванного разговором в саду, к Монтанелли мало-помалу вернулось душевное равновесие, и теперь он смотрел на все более спокойно. «Артур юн и неопытен, – думал Монтанелли. – Его решение не может быть окончательным. Ещё не поздно – мягкие увещания, вразумительные доводы сделают своё дело и вернут его с того опасного пути, на который он едва успел ступить». Они собирались провести несколько дней в Женеве, но стоило только Артуру увидеть её залитые палящим солнцем улицы и пыльные набережные с толпами туристов, как он сразу нахмурился. Монтанелли со спокойной улыбкой наблюдал за ним. – Что, carino? Тебе здесь не нравится? – Сам не знаю. Я ждал совсем другого. Озеро, правда, прекрасное, и очертания холмов тоже хороши. Они стояли на острове Руссо, и Артур указывал на длинные строгие контуры Савойских Альп. – Но город! Он такой чопорный, аккуратный, в нём есть что-то... протестантское. У него такой же самодовольный вид. Нет, не нравится мне он, напоминает чем-то Джули. Монтанелли засмеялся: – Бедный, вот не повезло тебе! Ну что ж, мы ведь путешествуем ради удовольствия, и нам нет нужды задерживаться здесь. Давай покатаемся сегодня по озеру на парусной лодке, а завтра утром поднимемся в горы. – Но, padre, может быть, вам хочется побыть здесь? – Дорогой мой, я видел все это десятки раз, и если ты получишь удовольствие от нашей поездки, ничего другого мне не надо. Куда бы тебе хотелось отправиться? – Если вам всё равно, давайте двинемся вверх по реке, к истокам. – Вверх по Роне? – Нет, по Арве. Она так быстро мчится. – Тогда едем в Шамони. Весь день они катались на маленькой парусной лодке. Живописное озеро понравилось юноше гораздо меньше, чем серая и мутная Арва. Он вырос близ Средиземного моря и привык к голубой зыби волн. Но быстрые реки всегда влекли Артура, и этот стремительный поток, нёсшийся с ледников, привёл его в восхищение. – Вот это река! – говорил он. – Такая серьёзная! На другой день рано утром они отправились в Шамони. Пока дорога бежала плодородной долиной, Артур был в очень весёлом настроении. Но вот близ Клюза им пришлось свернуть на крутую тропинку. Большие зубчатые горы охватила их тесным кольцом. Артур стал серьёзен и молчалив. От Сен-Мартена двинулись пешком по долине, останавливались на ночлег в придорожных шале или в маленьких горных деревушках и снова шли дальше, куда хотелось. Природа производила на Артура огромное впечатление, а первый водопад, встретившийся им на пути, привёл его в восторг. Но по мере того как они подходили к снежным вершинам, восхищение Артура сменялось какой-то восторженной мечтательностью, новой для Монтанелли. abu Казалось, между юношей и горами существовало тайное родство. Он готов был часами лежать неподвижно среди тёмных, гулко шумевших сосен, лежать и смотреть меж прямых высоких стволов на залитый солнцем мир сверкающих горных пиков и нагих утёсов. Монтанелли наблюдал за ним с грустью и завистью. – Хотел бы я знать, carino, что ты там видишь, – сказал он однажды, переведя взгляд от книги на Артура, который вот уже больше часа лежал на мшистой земле и не сводил широко открытых глаз с блистающих в вышине гор и голубого простора над ними. Решив переночевать в тихой деревушке неподалёку от водопада Диоза, они свернули к вечеру с дороги, поднялись на поросшую соснами гору полюбоваться оттуда закатом над пиками и вершиной Монблана. Артур поднял голову и как зачарованный посмотрел на Монтанелли: – Что я вижу, padre? Словно сквозь тёмный кристалл я вижу в этой голубой пустыне без начала и конца величественное существо в белых одеждах. Век за веком оно ждёт озарения духом божиим. Монтанелли вздохнул: – И меня когда-то посещали такие видения. – А теперь? – Теперь нет. Больше этого уже не будет. Они не исчезли, я знаю, но глаза мои закрыты для них. Я вижу совсем другое. – Что же вы видите? – Что я вижу, carino? В вышине я вижу голубое небо и снежную вершину, но вон там глазам моим открывается нечто иное. – Он показал вниз, на долину. Артур стал на колени и нагнулся над краем пропасти. Огромные сосны, окутанные вечерними сумерками, стояли, словно часовые, вдоль узких речных берегов. Прошла минута – солнце, красное, как раскалённый уголь, спряталось за зубчатый утёс, и все вокруг потухло. Что-то тёмное, грозное надвинулось на долину. Отвесные скалы на западе торчали в небе, точно клыки какого-то чудовища, которое вот-вот бросится на свою жертву и унесёт её вниз, в разверстую пасть пропасти, где лес глухо стонал на ветру. Высокие ели острыми ножами поднимались ввысь, шепча чуть слышно: «Упади на нас!» Горный поток бурлил и клокотал во тьме, в неизбывном отчаянии кидаясь на каменные стены своей тюрьмы. – Padre! – Артур встал и, вздрогнув, отшатнулся от края бездны – Это похоже на преисподнюю! – Нет, сын мой, – тихо проговорил Монтанелли, – это похоже на человеческую душу. – На души тех, кто бродит во мраке и кого смерть осеняет своим крылом? – На души тех, с кем ты ежедневно встречаешься на улицах. Артур, поёживаясь, смотрел вниз, в темноту. Белесый туман плыл среди сосен, медля над бушующим потоком, точно печальный призрак, не властный вымолвить ни слова утешения. – Смотрите! – вдруг сказал Артур. – Люди, что бродили во мраке, увидели свет! Вечерняя заря зажгла снежные вершины на востоке. Но вот, лишь только её красноватые отблески потухли, Монтанелли повернулся к Артуру и тронул его за плечо: – Пойдём, carino. Уже стемнело, как бы нам не заблудиться. – Этот утёс – словно мертвец, – сказал юноша, отводя глаза от поблёскивавшего вдали снежного пика. Осторожно спустившись между тёмными деревьями, они пошли на ночёвку в шале. Войдя в комнату, где Артур поджидал его к ужину, Монтанелли увидел, что юноша забыл о своих недавних мрачных видениях и словно преобразился. – Padre, идите сюда! Посмотрите на эту потешную собачонку! Она танцует на задних лапках. Он был так же увлечён собакой и её прыжками, как час назад зрелищем альпийского заката. Хозяйка шале, краснощёкая женщина в белом переднике, стояла, уперев в бока полные руки, и улыбалась, глядя на возню Артура с собакой. – Видно, у него не очень-то много забот, если так заигрался, – сказала она своей дочери на местном наречии. – А какой красавчик! Артур покраснел, как школьник, а женщина, заметив, что её поняли, ушла, смеясь над его смущением. За ужином он только и толковал, что о планах дальнейших прогулок в горы, о восхождениях на вершины, о сборе трав. Причудливые образы, вставшие перед ним так недавно, не повлияли, видимо, ни на его настроение, ни на аппетит. Утром, когда Монтанелли проснулся, Артура уже не было. Он отправился ещё до рассвета в горы помочь Гаспару выгнать коз на пастбище. Однако не успели подать завтрак, как юноша вбежал в комнату, без шляпы, с большим букетом диких цветов. На плече у него сидела девочка лет трех. Монтанелли смотрел на него улыбаясь. Какой разительный контраст с тем серьёзным, молчаливым Артуром, которого он знал в Пизе и Ливорно! abu abu – Ах, padre, как там хорошо! Восход солнца в горах! Сколько в этом величия! А какая сильная роса! Взгляните. Он поднял ногу в мокром, грязном башмаке. У нас было немного хлеба и сыра, а на пастбище мы выпили козьего молока... Ужасная гадость! Но я опять проголодался, и вот этой маленькой персоне тоже надо поесть... Аннет, хочешь меду? Он сел, посадил девочку к себе на колени и стал помогать ей разбирать цветы. – Нет, нет! – запротестовал Монтанелли. – Так ты можешь простудиться. Сбегай переоденься... Иди сюда, Аннет... Где ты подобрал её, Артур? – В самом конце деревни. Это дочка того человека, которого мы встретили вчера. Он здешний сапожник. Посмотрите, какие у Аннет чудесные глаза! А в кармане у неё живая черепаха, по имени Каролина. Когда Артур, сменив мокрые чулки, сошёл вниз завтракать, девочка сидела на коленях у padre и без умолку тараторила о черепахе, которую она держала вверх брюшком в своей пухлой ручке, чтобы «monsieur» мог посмотреть, как шевелятся у неё лапки. – Поглядите, monsieur! – серьёзным тоном говорила она. – Поглядите, какие у Каролины башмачки! Монтанелли, забавляя малютку, гладил её по голове, любовался черепахой и рассказывал чудесные сказки. Хозяйка вошла убрать со стола и с изумлением посмотрела на Аннет, которая выворачивала карманы у важного господина в духовном одеянии. – Бог помогает младенцам распознавать хороших людей, – сказала она. – Аннет боится чужих, а сейчас, смотрите, она совсем не дичится его преподобия. Вот чудо! Аннет, стань скорее на колени и попроси благословения у доброго господина. Это принесёт тебе счастье... – Я и не подозревал, padre, что вы умеете играть с детьми, – сказал Артур час спустя, когда они проходили по залитому солнцем пастбищу. – Ребёнок просто не отрывал от вас глаз. Знаете, я... – Что? – Я только хотел сказать... как жаль, что церковь запрещает священникам жениться. Я не совсем понимаю почему. Ведь воспитание детей – такое серьёзное дело! Как важно, чтобы с самого рождения они были в хороших руках. Мне кажется, чем выше призвание человека, чем чище его жизнь, тем больше он пригоден в роли отца. Padre, я уверен, что, если бы не ваш обет... если б вы женились, ваши дети были бы... – Замолчи! Это слово, произнесённое торопливым шёпотом, казалось, углубило наступившее потом молчание. – Padre, – снова начал Артур, огорчённый мрачным видом Монтанелли, – разве в этом есть что-нибудь дурное? Может быть, я ошибаюсь, но я говорю то, что думаю. – Ты не совсем ясно отдаёшь себе отчёт в значении своих слов, – мягко ответил Монтанелли. – Пройдёт несколько лет, и ты поймёшь многое. А сейчас давай поговорим о чем-нибудь другом. Это было первым нарушением того полного согласия, которое установилось между ними за время каникул. Из Шамони Монтанелли и Артур поднялись на Тэт-Наур и в Мартиньи остановились на отдых, так как дни стояли удушливо жаркие. После обеда они перешли на защищённую от солнца террасу отеля, с которой открывался чудесный вид. Артур принёс ботанизирку и начал с Монтанелли серьёзную беседу о ботанике. Они говорили по-итальянски. На террасе сидели двое художников-англичан. Один делал набросок с натуры, другой лениво болтал. Ему не приходило в голову, что иностранцы могут понимать по-английски. – Брось свою пачкотню, Вилли, – сказал он. – Нарисуй лучше вот этого восхитительного итальянского юношу, восторгающегося папоротниками. Ты посмотри, какие у него брови! Замени лупу в его руках распятием, надень на него римскую тогу вместо коротких штанов и куртки – и перед тобой законченный тип христианина первых веков. – Какой там христианин! Я сидел возле него за обедом. Он восторгался жареной курицей не меньше, чем этой травой. Что и говорить, юноша очень мил, у него такой чудесный оливковый цвет лица. Но его отец гораздо живописнее. – Его кто? – Его отец, что сидит прямо перед тобой. Неужели ты не заинтересовался им? Какое у него прекрасное лицо! – Эх ты, безмозглый методист! Не признал католического священника! – Священника? А ведь верно! Чёрт возьми! Я и забыл: обет целомудрия и всё такое прочее... Что ж, раз так, будем снисходительны и предположим, что этот юноша – его племянник. – Вот ослы! – прошептал Артур, подняв на Монтанелли смеющиеся глаза. – Тем не менее с их стороны очень любезно находить во мне сходство с вами. Мне бы хотелось и в самом деле быть вашим племянником... Padre, что с вами? Как вы побледнели! Монтанелли встал и приложил руку ко лбу. – У меня закружилась голова, – произнёс он глухим, слабым голосом. – Должно быть, я сегодня слишком долго был на солнце. Пойду прилягу, carino. Это от жары. Проведя две недели у Люцернского озера, Артур и Монтанелли возвращались в Италию через Сен-Готардский перевал. Погода благоприятствовала им, и они совершили не одну интересную экскурсию, но та радость, которая сопутствовала каждому их шагу в первые дни, исчезла. Монтанелли преследовала тревожная мысль о необходимости серьёзно поговорить с Артуром, что, казалось, легче всего было сделать во время каникул. В долине Арвы он намеренно избегал касаться той темы, которую они обсуждали в саду, под магнолией. Было бы жестоко, думал Монтанелли, омрачать таким тяжёлым разговором первые радости, которые даёт Артуру альпийская природа. Но с того дня в Мартиньи он повторял себе каждое утро: «Сегодня я поговорю с ним», и каждый вечер: «Нет, лучше завтра». Каникулы уже подходили к концу, а он всё повторял: «Завтра, завтра». Его удерживало смутное, пронизывающее холодком чувство, что отношения их уже не те, – словно какая-то завеса отделила его от Артура. Лишь в последний вечер каникул он внезапно понял, что если говорить, то только сегодня. Они остались ночевать в Лугано, а на следующее утро должны были выехать в Пизу. Монтанелли хотелось выяснить хотя бы, как далеко его любимец завлечён в роковые зыбучие пески итальянской политики. – Дождь перестал, carino, – сказал он после захода солнца. – Сейчас самое время посмотреть озеро. Пойдём, мне нужно поговорить с тобой. Они прошли вдоль берега к тихому, уединённому месту и уселись на низкой каменной стене. Около неё рос куст шиповника, покрытый алыми ягодами. Несколько запоздалых бледных розочек, отягчённых дождевыми каплями, свешивались с верхней ветки. По зелёной глади озера скользила маленькая лодка с лёгким белым парусом, слабо колыхавшимся на влажном ветерке. Лодка казалась лёгкой и хрупкой, словно серебристый, брошенный на воду одуванчик. На Монте-Сальваторе, как золотой глаз, сверкнуло окно одинокой пастушьей хижины. Розы опустили головки, задремав под облачным сентябрьским небом; вода с тихим плеском набегала на прибрежные камни. – Только сейчас я могу спокойно поговорить с тобой, – начал Монтанелли. – Ты вернёшься к своим занятиям, к своим друзьям, да и я эту зиму буду очень, занят. Мне хочется выяснить наши отношения, и если ты... Он помолчал минутку, а потом снова медленно заговорил: – ...и если ты чувствуешь, что можешь доверять мне по-прежнему, то скажи откровенно – не так, как тогда в саду семинарии, – далеко ли ты зашёл... Артур смотрел на водную рябь, спокойно слушал его и молчал. – Я хочу знать, если только ты можешь ответить мне, – продолжал Монтанелли, – связал ли ты себя клятвой или как-либо иначе. – Мне нечего сказать вам, дорогой padre. Я не связал себя ничем, и всё-таки я связан. – Не понимаю... – Что толку в клятвах? Не они связывают людей. Если вы чувствуете, что вами овладела идея, – это все. А иначе вас ничто не свяжет. – Значит, это... это не может измениться? Артур, понимаешь ли ты, что говоришь? abu Артур повернулся и посмотрел Монтанелли прямо в глаза: – Padre, вы спрашивали, доверяю ли я вам. А есть ли у вас доверие ко мне? Ведь если бы мне было что сказать, я бы вам сказал. Но о таких вещах нет смысла говорить. Я не забыл ваших слов и никогда не забуду. Но я должен идти своей дорогой, идти к тому свету, который я вижу впереди. Монтанелли сорвал розочку с куста, оборвал лепестки и бросил их в воду. – Ты прав, carino. Довольно, не будем больше говорить об этом. Все равно словами не поможешь... Что ж... abu Пойдём. Глава III Осень и зима миновали без всяких событий. Артур прилежно занимался, и у него оставалось мало свободного времени. Всё же раз, а то и два раза в неделю он улучал минутку, чтобы заглянуть к Монтанелли. Иногда он заходил к нему с книгой за разъяснением какого-нибудь трудного места, и в таких случаях разговор шёл только об этом. Чувствуя вставшую между ними почти неосязаемую преграду, Монтанелли избегал всего, что могло показаться попыткой с его стороны восстановить прежнюю близость. Посещения Артура доставляли ему теперь больше горечи, чем радости. Трудно было выдерживать постоянное напряжение, казаться спокойным и вести себя так, словно ничто не изменилось. Артур тоже замечал некоторую перемену в обращении padre и, понимая, что она связана с тяжким вопросом о его «новых идеях», избегал всякого упоминания об этой теме, владевшей непрестанно его мыслями. И всё-таки Артур никогда не любил Монтанелли так горячо, как теперь. От смутного, но неотвязного чувства неудовлетворённости и душевной пустоты, которое он с таким трудом пытался заглушить изучением богословия и соблюдением обрядов католической церкви, при первом же знакомстве его с «Молодой Италией» не осталось и следа. Исчезла нездоровая мечтательность, порождённая одиночеством и бодрствованием у постели умирающей, не стало сомнений, спасаясь от которых он прибегал к молитве. Вместе с новым увлечением, с новым, более ясным восприятием религии (ибо в студенческом движении Артур видел не столько политическую, сколько религиозную основу) к нему пришло чувство покоя, душевной полноты, умиротворённости и расположения к людям. Весь мир озарился для него новым светом. Он находил новые, достойные любви стороны в людях, неприятных ему раньше, а Монтанелли, который в течение пяти лет был для него идеалом, представлялся ему теперь грядущим пророком новой веры, с новым сиянием на челе. Он страстно вслушивался в проповеди padre, стараясь уловить в них следы внутреннего родства с республиканскими идеями; подолгу размышлял над евангелием и радовался демократическому духу христианства в дни его возникновения. В один из январских дней Артур зашёл в семинарию вернуть взятую им книгу. Узнав, что отец ректор вышел, он поднялся в кабинет Монтанелли, поставил том на полку и хотел уже идти, как вдруг внимание его привлекла книга, лежавшая на столе. Это было сочинение Данте – «De Monarchia». Артур начал читать книгу и скоро так увлёкся, что не услышал, как отворилась и снова затворилась дверь. Он оторвался от чтения только тогда, когда за его спиной раздался голос Монтанелли. – Вот не ждал тебя сегодня! – сказал padre, взглянув на заголовок книги. – Я только что собирался послать к тебе справиться, не придёшь ли ты вечером. – Что-нибудь важное? Я занят сегодня, но если... – Нет, можно и завтра. Мне хотелось видеть тебя – я уезжаю во вторник. Меня вызывают в Рим. – В Рим? Надолго? – В письме говорится, что до конца Пасхи. Оно из Ватикана. Я хотел сразу дать тебе знать, но всё время был занят то делами семинарии, то приготовлениями к приезду нового ректора. – Padre, я надеюсь, вы не покинете семинарии? – Придётся. Но я, вероятно, ещё приеду в Пизу. По крайней мере на время. – Но почему вы уходите? – Видишь ли... Это ещё не объявлено официально, но мне предлагают епископство. – Padre! Где? – Для этого мне надо ехать в Рим. Ещё не решено, получу ли я епархию в Апеннинах или останусь викарием здесь. – А новый ректор уже назначен? – Да, отец Карди. Он приедет завтра. – Как все это неожиданно! – Да... Решения Ватикана часто объявляются в самую последнюю минуту. – Вы знакомы с новым ректором? – Лично незнаком, но его очень хвалят. Монсеньёр Беллони пишет, что это человек очень образованный. – Для семинарии ваш уход – большая потеря. – Не знаю, как семинария, но ты, carino, будешь чувствовать моё отсутствие. Может быть, почти так же, как я твоё. – Да, это верно. И всё-таки я радуюсь за вас. – Радуешься? А я не знаю, радоваться ли мне. Монтанелли сел к столу, и вид у него был такой усталый, точно он на самом деле не радовался высокому назначению. – Ты занят сегодня днём, Артур? – начал он после минутной паузы. – Если нет, останься со мной, раз ты не можешь зайти вечером. Мне что-то не по себе. abu Я хочу как можно дольше побыть с тобой до отъезда. – Хорошо, только в шесть часов я должен быть... – На каком-нибудь собрании? Артур кивнул, и Монтанелли быстро переменил тему разговора. – Я хотел поговорить о твоих делах, – начал он. – В моё отсутствие тебе будет нужен другой духовник. – Но когда вы вернётесь, я ведь смогу прийти к вам на исповедь? – Дорогой мой, что за вопрос! Я говорю только о трех или четырех месяцах, когда меня здесь не будет. Согласен ты взять в духовники кого-нибудь из отцов Санта-Катарины? – Согласен. Они поговорили немного о других делах. Артур поднялся: – Мне пора. Студенты будут ждать меня. Мрачная тень снова пробежала по лицу Монтанелли. – Уже? А я только начал отвлекаться от своих чёрных мыслей. Ну что ж, прощай! – Прощайте. Завтра я опять приду. – Приходи пораньше, чтобы я успел повидать тебя наедине. Завтра приезжает отец Карди... Артур, дорогой мой, прошу тебя, будь осторожен, не совершай необдуманных поступков, по крайней мере до моего возвращения. Ты не можешь себе представить, как я боюсь оставлять тебя одного! – Напрасно, padre. Сейчас все совершенно спокойно, и так будет ещё долгое время. – Ну, прощай! – отрывисто сказал Монтанелли и склонился над своими бумагами. Войдя в комнату, где происходило студенческое собрание, Артур прежде всего увидел подругу своих детских игр, дочь доктора Уоррена. Она сидела у окна в углу и внимательно слушала, что говорил ей высокий молодой ломбардец в поношенном костюме – один из инициаторов движения. За последние несколько месяцев она сильно изменилась, развилась и теперь стала совсем взрослой девушкой. Только две толстые чёрные косы за спиной ещё напоминали недавнюю школьницу. На ней было чёрное платье; голову она закутала черным шарфом, так как в комнате сквозило. На груди у неё была приколота кипарисовая веточка – эмблема «Молодой Италии». Ломбардец с горячностью рассказывал ей о нищете калабрийских крестьян, а она сидела молча и слушала, опершись подбородком на руку и опустив глаза. Артуру показалось, что перед ним предстало грустное видение: Свобода, оплакивающая утраченную Республику. (Джули увидела бы в ней только не в меру вытянувшуюся девчонку с бледным лицом, некрасивым носом и в старом, слишком коротком платье.) – Вы здесь, Джим! – сказал Артур, подойдя к ней, когда ломбардца отозвали в другой конец комнаты. Джим – было её детское прозвище, уменьшительное, от редкого имени Джиннифер, данного ей при крещении. Школьные подруги-итальянки звали её Джеммой. Она удивлённо подняла голову; – Артур! abu А я и не знала, что вы входите в организацию. – И я никак не ожидал встретить вас здесь, Джим! С каких пор вы... – Да нет, – поспешно заговорила она. – Я ещё не состою в организации. Мне только удалось выполнить два-три маленьких поручения. Я познакомилась с Бини. Вы знаете Карло Бини? – Да, конечно. Бини был руководителем ливорнской группы, и его знала вся «Молодая Италия». – Так вот, Бини завёл со мной разговор об этих делах. Я попросила его взять меня с собой на одно из студенческих собраний. Потом он написал мне во Флоренцию... Вы знаете, что я была на Рождество во Флоренции? – Нет, мне теперь редко пишут из дому. – Да, понимаю... Так вот, я уехала погостить к Райтам. (Райты были её школьные подруги, переехавшие во Флоренцию.) Тогда Бини написал мне, чтобы я по пути домой заехала в Пизу и пришла сюда... abu Ну, сейчас начнут... В докладе говорилось об идеальной республике и о том, что молодёжь обязана готовить себя к ней. Мысли докладчика были несколько туманны, но Артур слушал его с благоговейным восторгом. В этот период своей жизни он принимал все на веру и впитывал новые нравственные идеалы, не задумываясь над ними. Когда доклад и последовавшие за ним продолжительные прения кончились и студенты стали расходиться, Артур подошёл к Джемме, которая всё ещё сидела в углу. – Я провожу вас, Джим. Где вы остановились? – У Марьетты. – У старой экономки вашего отца? – Да, она живёт довольно далеко отсюда. Некоторое время они шли молча. Потом Артур вдруг спросил: – Сколько вам лет? Семнадцать? – Минуло семнадцать в октябре. – Я всегда знал, что вы, когда вырастете, не станете, как другие девушки, увлекаться балами и тому подобной чепухой. Джим, дорогая, я так часто думал, будете ли вы в наших рядах! – То же самое я думала о вас. – Вы говорили, что Бини давал вам какие-то поручения. А я даже не знал, что вы с ним знакомы. – Я делала это не для Бини, а для другого. – Для кого? – Для того, кто разговаривал со мной сегодня, – для Боллы. – Вы его хорошо знаете? В голосе Артура прозвучали ревнивые нотки. Ему был неприятен этот человек. Они соперничали в одном деле, которое комитет «Молодой Италии» в конце концов доверил Болле, считая Артура слишком молодым и неопытным. – Я знаю его довольно хорошо. Он мне очень нравится. Он жил в Ливорно. – Знаю... Он уехал туда в ноябре. – Да, в это время там ждали прибытия пароходов. Как вы думаете, Артур, не надёжнее ли ваш дом для такого рода дел? Никому и в голову не придёт подозревать семейство богатых судовладельцев. Кроме того, вы всех знаете в доках. – Тише! Не так громко, дорогая! Значит, литература, присланная из Марселя, хранилась у вас? – Только один день... Но, может быть, мне не следовало говорить вам об этом? – Почему? Вы ведь знаете, что я член организации. Джемма, дорогая, как я был бы счастлив, если б к нам присоединились вы и... padre! – Ваш padre? Разве он... – Нет, убеждения у него иные. Но мне думалось иногда... Я надеялся... – Артур, но ведь он священник! – Так что же? В нашей организации есть и священники. Двое из них пишут в газете. Да и что тут такого? Ведь назначение духовенства – вести мир к высшим идеалам и целям, а разве не к этому мы стремимся? В конце концов это скорее вопрос религии и морали, чем политики. Ведь если люди готовы стать свободными и сознательными гражданами, никто не сможет удержать их в рабстве. Джемма нахмурилась: – Мне кажется, Артур, что у вас тут немножко хромает логика. Священник проповедует религиозную догму. Я не вижу, что в этом общего со стремлением освободиться от австрийцев. – Священник – проповедник христианства, а Христос был величайшим революционером. – Знаете, я говорила о священниках с моим отцом, и он... – Джемма, ваш отец протестант. После минутного молчания она смело взглянула ему в глаза; – Давайте лучше прекратим этот разговор. Вы всегда становитесь нетерпимы, как только речь заходит о протестантах. – Вовсе нет. Нетерпимость проявляют обычно протестанты, когда говорят о католиках. – Я думаю иначе. Однако мы уже слишком много спорили об этом, не стоит начинать снова... Как вам понравилась сегодняшняя лекция? – Очень понравилась, особенно последняя часть. Как хорошо, что он так решительно говорил о необходимости жить согласно идеалам республики, а не только мечтать о ней! Это соответствует учению Христа: «Царство божие внутри нас». – А мне как раз не понравилась эта часть. Он так много говорил о том, что мы должны думать, чувствовать, какими должны быть, но не указал никаких практических путей, не говорил о том, что мы должны делать. – Наступит время, и у нас будет достаточно дела. Нужно терпение. Великие перевороты не совершаются в один день. – Чем сложнее задача, тем больше оснований сейчас же приступить к ней. Вы говорите, что нужно подготовить себя к свободе. Но кто был лучше подготовлен к ней, как не ваша мать? Разве не ангельская была у неё душа? А к чему привела вся доброта? Она была рабой до последнего дня своей жизни. Сколько придирок, сколько оскорблений она вынесла от вашего брата Джеймса и его жены! Не будь у неё такого мягкого сердца и такого терпения, ей бы легче жилось, с ней не посмели бы плохо обращаться. Так и с Италией: тем, кто поднимается на защиту своих интересов, вовсе не нужно терпение. – Джим, дорогая, Италия была бы уже свободна, если бы гнев и страсть могли её спасти. Не ненависть нужна ей, а любовь. Кровь прилила к его лицу и вновь отхлынула, когда он произнёс последнее слово. Джемма не заметила этого – она смотрела прямо перед собой. Её брови были сдвинуты, губы крепко сжаты. – Вам кажется, что я неправа, Артур, – сказала она после небольшой паузы. – Нет, правда на моей стороне. И когда-нибудь вы поймёте это... Вот и дом Марьетты. Зайдёте, может быть? – Нет, уже поздно. Покойной ночи, дорогая! Он стоял возле двери, крепко сжимая её руку в своих. – «Во имя бога и народа...» И Джемма медленно, торжественно досказала девиз: – «...ныне и во веки веков». Потом отняла свою руку и вбежала в дом. Когда дверь за ней захлопнулась, он нагнулся и поднял кипарисовую веточку, упавшую с её груди. Глава IV Артур вернулся домой словно на крыльях. Он был счастлив, безоблачно счастлив. abu На собрании намекали на подготовку к вооружённому восстанию. Джемма была теперь его товарищем, и он любил её. Они вместе будут работать, а может быть, даже вместе умрут в борьбе за грядущую республику. Вот она, весенняя пора их надежд! Padre увидит это и поверит в их дело. Впрочем, на другой день Артур проснулся в более спокойном настроении. Он вспомнил, что Джемма собирается ехать в Ливорно, a padre – в Рим. Январь, февраль, март – три долгих месяца до пасхи! Чего доброго, Джемма, вернувшись к своим, подпадёт под протестантское влияние (на языке Артура слово «протестант» и «филистер» были тождественны по смыслу). Нет, Джемма никогда не будет флиртовать, кокетничать и охотиться за туристами и лысыми судовладельцами, как другие английские девушки в Ливорно: Джемма совсем другая. Но она, вероятно, очень несчастна. Такая молодая, без друзей, и как ей, должно быть, одиноко среди всей этой чопорной публики... О, если бы его мать была жива! Вечером он зашёл в семинарию и застал Монтанелли за беседой с новым ректором. Вид у него был усталый, недовольный. Увидев Артура, padre не только не обрадовался, как обычно, но ещё более помрачнел. – Вот тот студент, о котором я вам говорил, – сухо сказал Монтанелли, представляя Артура новому ректору. – Буду вам очень обязан, если вы разрешите ему пользоваться библиотекой и впредь. Отец Карди – пожилой, благодушного вида священник – сразу же заговорил с Артуром об университете. Свободный, непринуждённый тон его показывал, что он хорошо знаком с жизнью студенчества. Разговор быстро перешёл на слишком строгие порядки в университете – весьма злободневный вопрос. К великой радости Артура, новый ректор резко критиковал университетское начальство за те бессмысленные ограничения, которыми оно раздражало студентов. – У меня большой опыт по воспитанию юношества, – сказал он. – Ни в чём не мешать молодёжи без достаточных к тому основании – вот моё правило. abu Если с молодёжью хорошо обращаться, уважать её, то редкий юноша доставит старшим большие огорчения. Но ведь и смирная лошадь станет брыкаться, если постоянно дёргать поводья. Артур широко открыл глаза. Он не ожидал найти в новом ректоре защитника студенческих интересов. Монтанелли не принимал участия в разговоре, видимо, не интересуясь этим вопросом. Вид у него был такой усталый, такой подавленный, что отец Карди вдруг сказал: – Боюсь, я вас утомил, отец каноник. Простите меня за болтливость. Я слишком горячо принимаю к сердцу этот вопрос и забываю, что другим он, может быть, надоел. – Напротив, меня это очень интересует. Монтанелли никогда не удавалась показная вежливость, и Артура покоробил его тон. Когда отец Карди ушёл, Монтанелли повернулся к Артуру и посмотрел на него с тем задумчивым, озабоченным выражением, которое весь вечер не сходило с его лица. – Артур, дорогой мой, – начал он тихо, – мне надо поговорить с тобой. «Должно быть, он получил какое-нибудь неприятное известие», – подумал Артур, встревоженно взглянув на осунувшееся лицо Монтанелли. Наступила долгая пауза. – Как тебе нравится новый ректор? – спросил вдруг Монтанелли. Вопрос был настолько неожиданный, что Артур не сразу нашёлся, что ответить. – Мне? Очень нравится... Впрочем, я и сам ещё хорошенько не знаю. Трудно распознать человека с первого раза. Монтанелли сидел, слегка постукивая пальцами по ручке кресла, как он всегда делал, когда его что-нибудь смущало или беспокоило. – Что касается моей поездки, – снова заговорил он, – то, если ты имеешь что-нибудь против... если ты хочешь, Артур, я напишу в Рим, что не поеду. – Padre! Но Ватикан... – Ватикан найдёт кого-нибудь другого. Я пошлю им извинения. – Но почему? Я не могу понять. Монтанелли провёл рукой по лбу. – Я беспокоюсь за тебя. Не могу отделаться от мысли, что... Да и потом в этом нет необходимости... – А как же с епископством? – Ах, Артур! Какая мне радость, если я получу епископство и потеряю... Он запнулся. Артур не знал, что подумать. Ему никогда не приходилось видеть padre в таком состоянии. – Я ничего не понимаю... – растерянно проговорил он. – Padre, скажите... скажите прямо, что вас волнует? – Ничего. Меня просто мучит беспредельный страх. Признайся: тебе грозит опасность? «Он что-нибудь слышал», – подумал Артур, вспоминая толки о подготовке к восстанию. Но, зная, что разглашать эту тайну нельзя, он ответил вопросом: – Какая же опасность может мне грозить? – Не спрашивай меня, а отвечай! – Голос Монтанелли от волнения стал почти резким. – Грозит тебе что-нибудь? Я не хочу знать твои тайны. Скажи мне только это. – Все мы в руках божьих, padre. Всё может случиться. Но у меня нет никаких причин опасаться, что к тому времени, когда вы вернётесь, со мной может что-нибудь произойти. – Когда я вернусь... Слушай, carino, я предоставляю решать тебе. Не надо мне твоих объяснений. Скажи только: останьтесь – и я откажусь от поездки. Никто от этого ничего не потеряет, а ты, я уверен, будешь при мне в безопасности. Такая мнительность была настолько чужда Монтанелли, что Артур с тревогой взглянул на него: – Padre, вы нездоровы. Вам обязательно нужно ехать в Рим, отдохнуть там как следует, избавиться от бессонницы и головных болей... – Хорошо, – резко прервал его Монтанелли, словно ему надоел этот разговор. – Завтра я еду с первой почтовой каретой. Артур в недоумении взглянул на него. – Вы, кажется, хотели мне что-то сказать? – спросил он. – Нет, нет, больше ничего... Ничего особенного. В глазах Монтанелли застыло выражение тревоги, почти страха. Спустя несколько дней после отъезда Монтанелли Артур зашёл в библиотеку семинарии за книгой и встретился на лестнице с отцом Карди. – А, мистер Бёртон! – воскликнул ректор. – Вас-то мне и нужно. Пожалуйста, зайдите ко мне, я рассчитываю на вашу помощь в одном трудном деле. Он открыл дверь своего кабинета, и Артур вошёл туда с затаённым чувством неприязни. Ему тяжело было видеть, что этот рабочий кабинет, святилище padre, теперь занят другим человеком. – Я заядлый книжный червь, – сказал ректор. – Первое, за что я принялся на новом месте, – это за просмотр библиотеки. Библиотека здесь прекрасная, но мне не совсем понятно, по какой системе составлялся каталог. – Он не полон. Значительная часть ценных книг поступила недавно. – Не уделите ли вы мне полчаса, чтобы объяснить систему расстановки книг? Они вошли в библиотеку, и Артур дал все нужные объяснения. Когда он собрался уходить и уже взялся за шляпу, ректор с улыбкой остановил его: – Нет, нет! Я не отпущу вас так скоро. Сегодня суббота – до понедельника занятия можно отложить. Оставайтесь, поужинаем вместе – все равно сейчас уже поздно. Я совсем один и буду рад вашему обществу. Обращение ректора было так непринуждённо и приветливо, что Артур сразу почувствовал себя с ним совершенно свободно. После нескольких ничего не значащих фраз ректор спросил, давно ли он знает Монтанелли. – Около семи лет, – ответил Артур. – Он возвратился из Китая, когда мне было двенадцать. – Ах, да! Там он и приобрёл репутацию выдающегося проповедника-миссионера. И с тех пор отец каноник руководил вашим образованием? – Padre начал заниматься со мной год спустя, приблизительно в то время, когда я в первый раз исповедовался у него. А когда я поступил в университет, он продолжал помогать мне по тем предметам, которые не входили в университетский курс. Он очень хорошо ко мне относится! Вы и представить себе не можете, как хорошо! – Охотно верю. Этим человеком нельзя не восхищаться; прекрасная, благороднейшая душа. Мне приходилось встречать миссионеров, бывших с ним в Китае. Они не находили слов, чтобы в должной мере оценить его энергию, его мужество в трудные минуты, его несокрушимую веру. Вы должны благодарить судьбу, что в ваши юные годы вами руководит такой человек. Я понял из его слов, что вы рано лишились родителей. – Да, мой отец умер, когда я был ещё ребёнком, мать – год тому назад. – Есть у вас братья, сестры? – Нет, только сводные братья... Но они были уже взрослыми, когда меня ещё нянчили. – Вероятно, у вас было одинокое детство, потому-то вы так и цените доброту Монтанелли. Кстати, есть у вас духовник на время его отсутствия? – Я думал обратиться к отцам Санта-Катарины, если у них не слишком много исповедующихся. – Хотите исповедоваться у меня? abu – Ваше преподобие, конечно, я... я буду очень рад, но только... – Только ректор духовной семинарии обычно не исповедует мирян? Это верно. Но я знаю, что каноник Монтанелли очень заботится о вас и, если не ошибаюсь, тревожится о вашем благополучии. abu Я бы тоже тревожился, случись мне расстаться с любимым воспитанником. Ему будет приятно знать, что его коллега печётся о вашей душе. abu Кроме того, сын мой, скажу вам откровенно: вы мне очень нравитесь, и я буду рад помочь вам всем, чем могу. – Если так, то я, разумеется, буду вам очень признателен. – Прекрасно! В таком случае, вы придёте ко мне на исповедь в будущем месяце?.. А кроме того, заходите ко мне, мой мальчик, как только у вас выдастся свободный вечер. Незадолго до пасхи стало официально известно, что Монтанелли получил епископство в Бризигелле, небольшом округе, расположенном в Этрусских Апеннинах. Монтанелли спокойно и непринуждённо писал об этом Артуру из Рима; очевидно, его мрачное настроение прошло. «Ты должен навещать меня каждые каникулы, – писал он, – а я обещаю приезжать в Пизу. Мы будем видеться с тобой, хоть и не так часто, как мне бы хотелось». Доктор Уоррен пригласил Артура провести пасхальные праздники в его семье, а не в мрачном кишащем крысами старом особняке, где теперь безраздельно царила Джули. В письмо была вложена нацарапанная неровным детским почерком записочка, в которой Джемма тоже просила его приехать к ним, если это возможно. «Мне нужно переговорить с вами кое о чём», – писала она. Ещё больше волновали и радовали Артура ходившие между студентами слухи. Все ожидали после пасхи больших событий. Все это привело Артура в такое восторженное состояние, что все самые невероятные вещи, о которых шептались студенты, казались ему вполне реальными и осуществимыми в течение ближайших двух месяцев. Он решил поехать домой в четверг на страстной неделе и провести первые дни каникул там, чтобы радость свидания с Джеммой не нарушила в нём того торжественного религиозного настроения, какого церковь требует от своих чад в эти дни. В среду вечером он написал Джемме, что приедет в пасхальный понедельник, и с миром в душе пошёл спать. Он опустился на колени перед распятием. Завтра утром отец Карди обещал исповедать его, и теперь долгой и усердной молитвой ему надлежало подготовить себя к этой последней перед пасхальным причастием исповеди. Стоя на коленях, со сложенными на груди руками и склонённой головой, он вспоминал день за днём прошедший месяц и пересчитывал свои маленькие грехи – нетерпение, раздражительность, беспечность, чуть-чуть пятнавшие его душевную чистоту. Кроме этого, Артур ничего не мог вспомнить: в счастливые дни много не нагрешишь. Он перекрестился, встал с колен и начал раздеваться. Когда он расстегнул рубашку, из-под неё выпал клочок бумаги. Это была записка Джеммы, которую он носил целый день на груди. Он поднял её, развернул и поцеловал милые каракули; потом снова сложил листок, вдруг устыдившись своей смешной выходки, и в эту минуту заметил на обороте приписку: «Непременно будьте у нас, и как можно скорее; я хочу познакомить вас с Боллой. Он здесь, и мы каждый день занимаемся вместе». Горячая краска залила лицо Артура, когда он прочёл эти строки. «Вечно этот Болла! Что ему снова понадобилось в Ливорно? И с чего это Джемме вздумалось заниматься вместе с ним? Околдовал он её своими контрабандными делами? Уже в январе на собрании легко было понять, что Болла влюблён в неё. Потому-то он и говорил тогда с таким жаром! А теперь он подле неё, ежедневно занимается с ней...» Порывистым жестом Артур отбросил записку в сторону и снова опустился на колени перед распятием. И это – душа, готовая принять отпущение грехов, пасхальное причастие, душа, жаждущая мира и с всевышним, и с людьми, и с самим собою. Значит, она способна на низкую ревность и подозрения, способна питать зависть и мелкую злобу, да ещё к товарищу! В порыве горького самоуничижения Артур закрыл лицо руками. Всего пять минут назад он мечтал о мученичестве, а теперь сразу пал до таких недостойных, низких мыслей!.. В четверг Артур вошёл в церковь семинарии и застал отца Карди одного. Прочтя перед исповедью молитву, он сразу заговорил о своём проступке: – Отец мой, я грешен – грешен в ревности, в злобе, в недостойных мыслях о человеке, который не причинил мне никакого зла. Отец Карди отлично понимал, с кем имеет дело. Он мягко сказал: – Вы не все мне открыли, сын мой. – Отец! Того, к кому я питаю нехристианские чувства, я должен особенно любить и уважать. – Вы связаны с ним кровными узами? – Ещё теснее. – Что же вас связывает, сын мой? – Узы товарищества. – Товарищества? В чём? – В великой и священной работе. Последовала небольшая пауза. – И ваша злоба к этому... товарищу, ваша ревность вызвана тем, что он больше вас успел в этой работе? – Да... отчасти. Я позавидовал его опыту, его авторитету... И затем... я думал... я боялся, что он отнимет у меня сердце девушки... которую я люблю. – А эта девушка, которую вы любите, дочь святой церкви? – Нет, она протестантка. – Еретичка? Артур горестно стиснул руки. – Да, еретичка, – повторил он. – Мы вместе воспитывались. Наши матери были друзьями. И я... позавидовал ему, так как понял, что он тоже любит её... и... – Сын мой, – медленно, серьёзно заговорил отец Карди после минутного молчания, – вы не все мне открыли. У вас на душе есть ещё какая-то тяжесть. – Отец, я... Артур запнулся. Исповедник молча ждал. – Я позавидовал ему потому, что организация... «Молодая Италия», к которой я принадлежу... – Да? – Доверила ему одно дело, которое, как я надеялся, будет поручено мне... Я считал себя особенно пригодным для него. – Какое же это дело? – Приёмка книг с пароходов... политических книг. Их нужно было взять... и спрятать где-нибудь в городе. – И эту работу организация поручила вашему сопернику? – Да, Болле... и я позавидовал ему. – А он, со своей стороны, ни в чём не подавал вам повода к неприязни? Вы не обвиняете его в небрежном отношении к той миссии, которая была возложена на него? – Нет, отец, Болла действовал смело и самоотверженно. Он истинный патриот, и мне бы следовало питать к нему любовь и уважение. Отец Карди задумался. – Сын мой, если душу вашу озарил новый свет, если в ней родилась мечта о великой работе на благо ваших собратьев, если вы надеетесь облегчить бремя усталых и угнетённых, то подумайте, как вы относитесь к этому самому драгоценному дару господню. Все блага – дело его рук. И рождение ваше в новую жизнь – от него же. Если вы обрели путь к жертве, нашли дорогу, которая ведёт к миру, если вы соединились с любимыми товарищами, чтобы принести освобождение тем, кто втайне льёт слёзы и скорбит, то постарайтесь, чтобы ваша душа была свободна от зависти и страстей, а ваше сердце было алтарём, где неугасимо горит священный огонь. Помните, что это – святое и великое дело, и сердце, которое проникнется им, должно быть очищено от себялюбия. Это призвание, так же, как и призвание служителя церкви, не должно зависеть от любви к женщине, от скоропреходящих страстей. Оно во имя бога и народа, ныне и во веки веков. – О-о! – Артур всплеснул руками. Он чуть не разрыдался, услыхав знакомый девиз. – Отец мой, вы даёте нам благословение церкви! Христос с нами! – Сын мой, – торжественно ответил священник, – Христос изгнал меня из храма, ибо дом его – домом молитвы наречется, а они его сделали вертепом разбойников! После долгого молчания Артур с дрожью в голосе прошептал: – И Италия будет храмом его, когда их изгонят... Он замолчал. В ответ раздался мягкий голос: – «Земля и все её богатства – мои», – сказал господь. Глава V В тот день Артуру захотелось совершить длинную прогулку. Он поручил свои вещи товарищу студенту, а сам отправился в Ливорно пешком. День был сырой и облачный, но не холодный, и равнина, по которой он шёл, казалась ему прекрасной, как никогда. Он испытывал наслаждение, ощущая мягкую влажную траву под ногами, всматриваясь в робкие глазки придорожных весенних цветов. У опушки леса птица свивала гнездо в кусте жёлтой акации и при его появлении с испуганным криком взвилась в воздух, затрепетав тёмными крылышками. Артур пытался сосредоточиться на благочестивых размышлениях, каких требовал канун великой пятницы. Но два образа – Монтанелли и Джеммы – всё время мешали его намерениям, так что в конце концов он отказался от попытки настроить себя на благочестивый лад и предоставил своей фантазии свободно нестись к величию и славе грядущего восстания и к той роли, которую он предназначал в нём двум своим кумирам. Padre был в его воображении вождём, апостолом, пророком. Перед его священным гневом исчезнут все тёмные силы, и у его ног юные защитники свободы должны будут сызнова учиться старой вере и старым истинам в их новом, не изведанном доселе значении. А Джемма? Джемма будет сражаться на баррикадах. Джемма рождена, чтобы стать героиней. Это верный товарищ. Это та чистая и бесстрашная девушка, о которой мечтало столько поэтов. Джемма станет рядом с ним, плечом к плечу, и они с радостью встретят крылатый вихрь смерти. Они умрут вместе в час победы, ибо победа не может не прийти. Он ничего не скажет ей о своей любви, ни словом не обмолвится о том, что могло бы нарушить её душевный мир и омрачить её товарищеские чувства. Она святыня, беспорочная жертва, которой суждено быть сожжённой на алтаре за свободу народа. И разве он посмеет войти в святая святых души, не знающей иной любви, кроме любви к богу и Италии? Бог и Италия... Капли дождя упали на его голову, когда он входил в большой мрачный особняк на Дворцовой улице. На лестнице его встретил дворецкий Джули, безукоризненно одетый, спокойный и, как всегда, вежливо недоброжелательный. – Добрый вечер, Гиббонс. Братья дома? – Мистер Томас и миссис Бёртон дома. Они в гостиной. Артур с тяжёлым чувством вошёл в комнаты. Какой тоскливый дом! Поток жизни нёсся мимо, не задевая его. В нём ничто не менялось: все те же люди, все те же фамильные портреты, всё та же дорогая безвкусная обстановка и безобразные блюда на стенах, все то же мещанское чванство богатством; все тот же безжизненный отпечаток, лежащий на всём... Даже цветы в бронзовых жардиньерках казались искусственными, вырезанными из жести, словно в тёплые весенние дни в них никогда не бродил молодой сок. Джули сидела в гостиной, бывшей центром её существования, и ожидала гостей к обеду. Вечерний туалет, застывшая улыбка, белокурые локоны и комнатная собачка на коленях – ни дать ни взять картинка из модного журнала! – Здравствуй, Артур! – сказала она сухо, протянув ему на секунду кончики пальцев и перенеся их тотчас же к более приятной на ощупь шелковистой шерсти собачки. – Ты, надеюсь, здоров и хорошо занимаешься? Артур произнёс первую банальную фразу, которая пришла ему в голову, и погрузился в тягостное молчание. Не внёс оживления и приход чванливого Джеймса в обществе пожилого чопорного агента какой-то пароходной компании. И когда Гиббонс доложил, что обед подан, Артур встал с лёгким вздохом облегчения. – Я не буду сегодня обедать, Джули. Прошу извинить меня, но я пойду к себе. – Ты слишком строго соблюдаешь пост, друг мой, – сказал Томас. – Я уверен, что это кончится плохо. – О нет! Спокойной ночи. В коридоре Артур встретил горничную и попросил разбудить его в шесть часов утра. – Синьорино пойдёт в церковь? – Да. Спокойной ночи, Тереза. Он вошёл в свою комнату. Она принадлежала раньше его матери, и альков против окна был превращён в молельню во время её долгой болезни. Большое распятие на чёрном пьедестале занимало середину алькова. Перед ним висела лампада. В этой комнате мать умерла. Над постелью висел её портрет, на столе стояла китайская ваза с букетом фиалок – её любимых цветов. Минул ровно год со дня смерти синьоры Глэдис, но слуги-итальянцы не забыли её. Артур вынул из чемодана тщательно завёрнутый портрет в рамке. Это был сделанный карандашом портрет Монтанелли, за несколько дней до того присланный из Рима. Он стал развёртывать своё сокровище, но в эту минуту в комнату с подносом в руках вошёл мальчик – слуга Джули. Старая кухарка-итальянка, служившая Глэдис до появления в доме новой, строгой хозяйки, уставила этот поднос всякими вкусными вещами, которые, как она полагала, дорогой синьорино мог бы съесть, не нарушая церковных обетов. Артур от всего отказался, за исключением кусочка хлеба; и слуга, племянник Гиббонса, недавно приехавший из Англии, многозначительно ухмыльнулся, уходя с подносом из комнаты. Он уже успел примкнуть к протестантскому лагерю на кухне. Артур вошёл в альков и опустился на колени перед распятием, напрягая все силы, чтобы настроить себя на молитву и набожные размышления. Но ему долго не удавалось это. Он и в самом деле, как сказал Томас, слишком усердствовал в соблюдении поста. Лишения, которым он себя подвергал, действовали как крепкое вино. По его спине пробежала лёгкая дрожь, распятие поплыло перед глазами, словно в тумане. Он произнёс длинную молитву и только после этого мог сосредоточиться на тайне искупления. Наконец крайняя физическая усталость одержала верх над нервным возбуждением, и он заснул со спокойной душой, свободной от тревожных и тяжёлых дум. Артур крепко спал, когда в дверь его комнаты кто-то постучал нетерпеливо и громко. «А, Тереза», – подумал он, лениво поворачиваясь на другой бок. Постучали второй раз. Он вздрогнул и проснулся. – Синьорино! Синьорино! – крикнул мужской голос. – Вставайте, ради бога! Артур вскочил с кровати: – Что случилось? Кто там? – Это я, Джиан Баттиста. Заклинаю вас именем пресвятой девы! Вставайте скорее! Артур торопливо оделся и отпер дверь. В недоумении смотрел он на бледное, искажённое ужасом лицо кучера, но, услышав звук шагов и лязг металла в коридоре, понял все. – За мной? – спросил он спокойно. – За вами! Торопитесь, синьорино! Что нужно спрятать? Я могу... – Мне нечего прятать. Братья знают? В коридоре, из-за угла, показался мундир. – Синьора разбудили. Весь дом проснулся. Какое горе, какое ужасное горе! И ещё в страстную пятницу! Угодники божий, сжальтесь над нами! Джиан Баттиста разрыдался. Артур сделал несколько шагов навстречу жандармам, которые, громыхая саблями, входили в комнату в сопровождении дрожащих слуг, одетых во что попало. Артура окружили. Странную процессию замыкали хозяин и хозяйка дома. Он – в туфлях и в халате, она – в длинном пеньюаре и с папильотками. «Как будто наступает второй потоп и звери, спасаясь, бегут в ковчег! Вот, например, какая забавная пара!» – мелькнуло у Артура при виде этих нелепых фигур, и он едва удержался от смеха, чувствуя всю неуместность его в такую серьёзную минуту. – Ave, Maria, Regina Coeli... – прошептал он и отвернулся, чтобы не видеть папильоток Джули, вводивших его в искушение. – Будьте добры объяснить мне, – сказал мистер Бёртон, подходя к жандармскому офицеру, – что значит это насильственное вторжение в частный дом? Я должен предупредить вас, что мне придётся обратиться к английскому послу, если вы не дадите удовлетворительных объяснений. – Думаю, что объяснение удовлетворит и вас, и английского посла, – сухо сказал офицер. Он развернул приказ об аресте студента философского факультета Артура Бёртона и вручил его Джеймсу, холодно прибавив: – Если вам понадобятся дальнейшие объяснения, советую лично обратиться к начальнику полиции. Джули вырвала бумагу из рук мужа, быстро пробежала её глазами и накинулась на Артура с той грубостью, на какую способна только пришедшая в бешенство благовоспитанная леди. – Ты опозорил нашу семью! – кричала она. – Теперь вся городская чернь будет глазеть на нас. abu Вот куда тебя привело твоё благочестие – в тюрьму! Впрочем, чего же было и ждать от сына католички... – Сударыня, с арестованными на иностранном языке говорить не полагается, – прервал её офицер. Но его слова потонули в потоке обвинений, которыми сыпала по-английски Джули: – Этого надо было ожидать! Пост, молитвы, душеспасительные размышления – и вот что за этим скрывалось! Я так и думала. Доктор Уоррен сравнил как-то Джули с салатом, который повар слишком сдобрил уксусом. От её тонкого, пронзительного голоса у Артура стало кисло во рту, и он сразу вспомнил это сравнение. – Зачем так говорить! – сказал он. – Вам нечего опасаться неприятностей. Все знают, что вы тут совершенно ни при чём... Я полагаю, – прибавил он, обращаясь к жандармам, – вы хотите осмотреть мои вещи? Мне нечего скрывать. Пока жандармы обыскивали комнату, выдвигали ящики, читали его письма, просматривали университетские записи, Артур сидел на кровати. Он был несколько взволнован, но тревоги не чувствовал. Обыск его не беспокоил: он всегда сжигал письма, которые могли кого-нибудь скомпрометировать, и теперь, кроме нескольких рукописных стихотворений, полуреволюционных, полумистических, да двух-трех номеров «Молодой Италии», жандармы не нашли ничего, что могло бы вознаградить их за труды. После долгого сопротивления Джули уступила уговорам своего шурина и пошла спать, проплыв мимо Артура с презрительно-надменным видом. Джеймс покорно последовал за ней. Когда они вышли, Томас, который всё это время шагал взад и вперёд по комнате, стараясь казаться равнодушным, подошёл к офицеру и попросил у него разрешения переговорить с арестованным. Тот кивнул вместо ответа, и Томас, подойдя к Артуру, пробормотал хриплым голосом: – Ужасно неприятная история! Я очень огорчён. Артур взглянул на него глазами, ясными, как солнечное утро. – Вы всегда были добры ко мне, – сказал он. – Вам нечего беспокоиться. Мне ничто не угрожает. – Послушай, Артур! – Томас дёрнул себя за ус и решил говорить напрямик. – Эта история имеет какое-нибудь отношение к денежным делам?.. Если так, то я... – К денежным делам? Нет, конечно. При чём тут... – Значит, политика? Я так и думал. Ну что же делать... Не падай духом и не обращай внимания на Джули, ты ведь знаешь, какой у неё язык. Так вот, если нужна будет моя помощь – деньги или ещё что-нибудь, – дай мне знать. Хорошо? Артур молча протянул ему руку, и Томас вышел, стараясь придать своему тупому лицу как можно более равнодушное выражение. Тем временем жандармы закончили обыск, и офицер предложил Артуру надеть пальто. Артур хотел уже выйти из комнаты и вдруг остановился на пороге: ему было тяжело прощаться с молельней матери в присутствии жандармов. – Вы не могли бы выйти на минуту? – спросил он. – Убежать я всё равно не могу, а прятать мне нечего. – К сожалению, арестованных запрещено оставлять одних. – Хорошо, пусть так. Он вошёл в альков, преклонил колена и, поцеловав распятие, прошептал: – Господи, дай мне силы быть верным до конца! Офицер стоял у стола и рассматривал портрет Монтанелли. – Это ваш родственник? – спросил он. – Нет, это мой духовный отец, новый епископ Бризигеллы. На лестнице его ожидали слуги-итальянцы, встревоженные и опечаленные. Артура, как и его мать, любили в доме, и теперь слуги теснились вокруг него, горестно целовали ему руки и платье. Джиан Баттиста стоял тут же, роняя слезы на седые усы. Никто из Бертонов не пришёл проститься. Их равнодушие ещё более подчёркивало преданность и любовь слуг, и Артур едва не заплакал, пожимая протянутые ему руки: – Прощай, Джиан Баттиста, поцелуй своих малышей! Прощайте, Тереза! Молитесь за меня, и да хранит вас бог! Прощайте, прощайте... Он быстро сбежал с лестницы. Прошла минута, и карета отъехала, провожаемая маленькой группой безмолвных мужчин и рыдающих женщин. Глава VI Артур был заключён в огромную средневековую крепость, стоявшую у самой гавани. Тюремная жизнь оказалась довольно сносной. Камера у Артура была сырая, тёмная, но он вырос в старом особняке на Виа-Борра, и, следовательно, духота, смрад и крысы были ему не в диковинку. Кормили в тюрьме скудно и плохо, но Джеймс вскоре добился разрешения посылать брату всё необходимое из дома. Артура держали в одиночной камере, и хотя надзор был не так строг, как он ожидал, всё-таки узнать причину своего ареста ему так и не удалось. Тем не менее его не покидало то душевное спокойствие, с каким он вошёл в крепость. Ему не разрешали читать, и всё время он проводил в молитве и благочестивых размышлениях, терпеливо ожидая дальнейших событий. Однажды утром часовой отпер дверь камеры и сказал: – Пожалуйте! После двух-трех вопросов, на которые был только один ответ: «Разговаривать воспрещается», Артур покорился и пошёл за солдатом по лабиринту пропитанных сыростью дворов, коридоров и лестниц. Наконец его ввели в большую светлую комнату, где за длинным столом, заваленным бумагами, лениво переговариваясь, сидели трое военных. Когда он вошёл, они сейчас же приняли важный, деловой вид, и старший из них, уже пожилой щеголеватый полковник с седыми бакенбардами, указал ему на стул по другую сторону стола и приступил к предварительному допросу. Артур ожидал угроз, оскорблений, брани и приготовился отвечать с выдержкой и достоинством. Но ему пришлось приятно разочароваться. Полковник держался чопорно, по-казённому сухо, но с безукоризненной вежливостью. Последовали обычные вопросы: имя, возраст, национальность, общественное положение; ответы записывались один за другим. Артур уже начал чувствовать скуку и нетерпение, как вдруг полковник сказал: – Ну, а теперь, мистер Бёртон, что вам известно о «Молодой Италии»? – Мне известно, что это политическое общество, которое издаёт газету в Марселе и распространяет её в Италии с целью подготовить народ к восстанию и изгнать австрийскую армию из пределов страны. – Вы читали эту газету? – Да. Я интересовался этим вопросом. – А когда вы читали её, приходило ли вам в голову, что вы совершаете противозаконный акт? – Конечно. – Где вы достали экземпляры, найденные в вашей комнате? – Этого я не могу вам сказать. – Мистер Бёртон, здесь нельзя говорить «не могу». Вы обязаны отвечать на все мои вопросы. – В таком случае – не хочу, поскольку «не могу» вам не нравится. – Если вы будете говорить со мной таким тоном, вам придётся пожалеть об этом, – заметил полковник. Не дождавшись ответа, он продолжал: – Могу ещё прибавить, что, по имеющимся у нас сведениям, ваша связь с этим обществом была гораздо ближе – она заключалась не только в чтении запрещённой литературы. Вам же будет лучше, если вы откровенно сознаетесь во всём. Так или иначе, мы узнаем правду, и вы убедитесь, что выгораживать себя и запираться бесполезно. – У меня нет никакого желания выгораживать себя. Что вы хотите знать? – Прежде всего скажите, каким образом вы, иностранец, могли впутаться в подобного рода дела? – Я много думал об этих вопросах, много читал и пришёл к определённым выводам. – Кто убедил вас присоединиться к этому обществу? – Никто. Это было моим личным желанием. – Вы меня дурачите! – резко сказал полковник. Терпение, очевидно, начинало изменять ему. – К политическим обществам не присоединяются без влияния со стороны. Кому вы говорили о том, что хотите стать членом этой организации? Молчание. – Будьте любезны ответить. – На такие вопросы я не стану отвечать. В голосе Артура послышались угрюмые нотки. Какое-то странное раздражение овладело им. Он уже знал об арестах, произведённых в Ливорно и Пизе, хотя и не представлял себе истинных масштабов разгрома. Но и того, что дошло до него, было достаточно, чтобы вызвать в нём лихорадочную тревогу за участь Джеммы и остальных друзей. Притворная вежливость офицера, этот словесный турнир, эта скучная игра в коварные вопросы и уклончивые ответы беспокоили и злили его, а тяжёлые шаги часового за дверью действовали ему на нервы. – Между прочим, когда вы виделись в последний раз с Джиованни Боллой? – вдруг спросил полковник. – Перед вашим отъездом из Пизы? – Это имя мне не знакомо. – Как! Джиованни Болла? Вы его прекрасно знаете. Молодой человек высокого роста, бритый. Ведь он ваш товарищ по университету. – Я знаком далеко не со всеми студентами. – Боллу вы должны знать. Посмотрите: вот его почерк. Вы видите, он вас прекрасно знает. И полковник небрежно передал ему бумагу, на которой сверху стояло: «Протокол», а внизу была подпись: «Джиованни Болла». Наскоро пробегая её, Артур наткнулся на своё имя. Он с изумлением поднял глаза. – Вы хотите, чтобы я прочёл это? – спросил он. – Да, конечно. Это касается вас. Артур начал читать, а офицеры молча наблюдали за выражением его лица. Документ состоял из показаний, данных в ответ на целый ряд вопросов. Очевидно, Болла тоже арестован! Первые показания были самые обычные. abu Затем следовал краткий отчёт о связях Боллы с обществом, о распространении в Ливорно запрещённой литературы и о студенческих собраниях. А дальше Артур прочёл: «В числе примкнувших к нам был один молодой англичанин, по имени Артур Бёртон, из семьи богатых ливорнских судовладельцев». Кровь хлынула в лицо Артуру. Болла выдал его! Болла, который принял на себя высокую обязанность руководителя, Болла, который завербовал Джемму... и был влюблён в неё! Он положил бумагу на стол и опустил глаза. – Надеюсь, этот маленький документ освежил вашу память? – вежливо осведомился полковник. Артур покачал головой. – Я не знаю этого имени, – сухо повторил он. – Тут, вероятно, какая-то ошибка. – Ошибка? Вздор! Знаете, мистер Бёртон, рыцарство и донкихотство – прекрасные вещи, но не надо доводить их до крайности. Это ошибка, в которую постоянно впадает молодёжь. Подумайте: стоит ли компрометировать себя и портить свою будущность из-за таких пустяков? Вы щадите человека, который вас же выдал. Как видите, он не отличался особенной щепетильностью, когда давал показания о вас. Что-то вроде насмешки послышалось в голосе полковника. Артур вздрогнул; внезапная догадка блеснула у него в голове. – Это ложь! Вы совершили подлог! Я вижу это по вашему лицу! – крикнул он. abu – Вы хотите уличить кого-нибудь из арестованных или строите ловушку мне! Обманщик, лгун, подлец... – Молчать! – закричал полковник, в бешенстве вскакивая со стула. Его коллеги были уже на ногах. – Капитан Томмаси, – сказал полковник, обращаясь к одному из них, – вызовите стражу и прикажите посадить этого молодого человека в карцер на несколько дней. Я вижу, он нуждается в хорошем уроке, его нужно образумить. Карцер был тёмной, мокрой, грязной дырой в подземелье. Вместо того, чтобы «образумить» Артура, он довёл его до последней степени раздражения. Богатый дом, где он вырос, воспитал в нём крайнюю требовательность ко всему, что касалось чистоплотности, и оскорблённый полковник вполне мог бы удовлетвориться первым впечатлением, которое произвели на Артура липкие, покрытые плесенью стены, заваленный кучами мусора и всяких нечистот пол и ужасное зловоние, распространявшееся от сточных труб и прогнившего дерева. abu Артура втолкнули в эту конуру и захлопнули за ним дверь; он осторожно шагнул вперёд и, вытянув руки, содрогаясь от отвращения, когда пальцы его касались скользких стен, на ощупь отыскал в потёмках место на полу, где было меньше грязи. Он провёл целый день в непроглядном мраке и в полной тишине; ночь не принесла никаких перемен. Лишённый внешних впечатлений, он постепенно терял представление о времени. И, когда на следующее утро в замке щёлкнул ключ и перепуганные крысы с писком прошмыгнули мимо его ног, он вскочил в ужасе. Сердце его отчаянно билось, в ушах стоял шум, словно он был лишён света и звуков долгие месяцы, а не несколько часов. Дверь отворилась, пропуская в камеру слабый свет фонаря, показавшийся Артуру ослепительным. Старший надзиратель принёс кусок хлеба и кружку воды. Артур шагнул вперёд. Он был уверен, что его выпустят отсюда. Но прежде чем он успел что-нибудь сказать, надзиратель сунул ему хлеб и воду, повернулся и молча вышел, захлопнув за собой дверь. Артур топнул ногой. Впервые в жизни он почувствовал ярость. С каждым часом он все больше и больше утрачивал представление о месте и времени. Темнота казалась ему безграничной, без начала и конца. Жизнь как будто остановилась. На третий день вечером, когда в карцере снова появился надзиратель, теперь уже в сопровождении конвоира, Артур растерянно посмотрел на них, защитив глаза от непривычного света и тщетно стараясь подсчитать, сколько часов, дней или недель он пробыл в этой могиле. – Пожалуйте, – холодным, деловым тоном произнёс надзиратель. Артур машинально побрёл за ним неуверенными шагами, спотыкаясь и пошатываясь, как пьяный. Он отстранил руку надзирателя, хотевшего помочь ему подняться по крутой, узкой лестнице, которая вела во двор, но, ступив на верхнюю ступеньку, вдруг почувствовал дурноту, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы надзиратель не поддержал его за плечи. – Ничего, оправится, – произнёс чей-то весёлый голос. – Это с каждым бывает, кто выходит оттуда на воздух. Артур с мучительным трудом перевёл дыхание, когда ему брызнули водой в лицо. Темнота, казалось, отвалилась от него, – с шумом распадаясь на куски. Он сразу очнулся и, оттолкнув руку надзирателя, почти твёрдым шагом прошёл коридор и лестницу. Они остановились перед дверью; когда дверь отворилась, Артур вошёл в освещённую комнату, где его допрашивали в первый раз. Не сразу узнав её, он недоумевающим взглядом окинул стол, заваленный бумагами, и офицеров, сидящих на прежних местах. – А, мистер Бёртон! – сказал полковник. – Надеюсь, теперь мы будем сговорчивее. Ну, как вам понравился карцер? Не правда ли, он не так роскошен, как гостиная вашего брата? Артур поднял глаза на улыбающееся лицо полковника. Им овладело безумное желание броситься на этого щёголя с седыми бакенбардами и вгрызться ему в горло. Очевидно, это отразилось на его лице, потому что полковник сейчас же прибавил уже совершенно другим тоном: – Сядьте, мистер Бёртон, и выпейте воды, – я вижу, вы взволнованы. Артур оттолкнул предложенный ему стакан и, облокотившись о стол, положил руку на лоб, силясь собраться с мыслями. Полковник внимательно наблюдал за ним, подмечая опытным глазом и дрожь в руках, и трясущиеся губы, и взмокшие волосы, и тусклый взгляд – всё, что говорило о физической слабости и нервном переутомлении. – Мистер Бёртон, – снова начал полковник после нескольких минут молчания, – мы вернёмся к тому, на чём остановились в прошлый раз. Тогда у нас с вами произошла маленькая неприятность, но теперь – я сразу же должен сказать вам это – у меня единственное желание: быть снисходительным. Если вы будете вести себя должным образом, с вами обойдутся без излишней строгости. – Чего вы хотите от меня? Артур произнёс это совсем несвойственным ему резким, мрачным тоном. – Мне нужно только, чтобы вы сказали откровенно и честно, что вам известно об этом обществе и его членах. Прежде всего, как давно вы знакомы с Боллой? – Я его никогда не встречал. Мне о нём ровно ничего не известно. – Неужели? Хорошо, мы скоро вернёмся к этому. Может быть, вы знаете молодого человека, по имени Карло Бини? – Никогда не слыхал о таком. – Это уже совсем странно. Ну, а что вы можете сказать о Франческо Нери? – Впервые слышу это имя. – Но ведь вот письмо, адресованное ему и написанное вашей рукой! Взгляните. Артур бросил небрежный взгляд на письмо и отложил его в сторону. abu – Оно вам знакомо? – Нет. – Вы отрицаете, что это ваш почерк? – Я ничего не отрицаю. Я не помню такого письма. – Может быть, вы вспомните вот это? Ему передали второе письмо. Он узнал в нём то, которое писал осенью одному товарищу студенту. – Нет. – И не знаете лица, которому оно адресовано? – Не знаю. – У вас удивительно короткая память. – Это мой давнишний недостаток. – Вот как! А я слышал от одного из университетских профессоров, что вас отнюдь не считают неспособным. Скорее, наоборот. – Вы судите о способностях, вероятно, с полицейской точки зрения. Профессора университета употребляют это слово в несколько ином смысле. Нотка нарастающего раздражения явственно слышалась в ответах Артура. Голод, спёртый воздух и бессонные ночи подорвали его силы. У него ныла каждая косточка, а голос полковника действовал ему на нервы, точно царапанье грифеля по доске. – Мистер Бёртон, – строго сказал полковник, откинувшись на спинку стула, – вы опять забываетесь. Я предостерегаю вас ещё раз, что подобный тон не доведёт до добра. Вы уже познакомились с карцером и вряд ли вам захочется попасть в него вторично. Скажу вам прямо: если мягкость на вас не подействует, я применю к вам строгие меры. Помните, у меня есть доказательства – веские доказательства, – что некоторые из названных мною молодых людей занимались тайной доставкой запрещённой литературы через здешний порт и что вы были в сношениях с ними. Так вот, намерены ли вы сказать добровольно, что вы знаете обо всём этом? Артур ещё ниже опустил голову. Слепая ярость шевелилась в нём, точно живое существо. И мысль, что он может потерять самообладание, испугала его больше, чем угрозы. Он в первый раз ясно осознал, что джентльменская сдержанность и христианское смирение могут изменить ему, и испугался самого себя. – Я жду ответа, – сказал полковник. – Мне нечего вам отвечать. – Так вы решительно отказываетесь говорить? – Я ничего не скажу. – В таком случае, придётся распорядиться, чтобы вас вернули в карцер и держали там до тех пор, пока ваше решение не переменится. Если вы не образумитесь и в дальнейшем, я прикажу надеть на вас кандалы. Артур поднял голову. По телу его пробежала дрожь. – Вы можете делать всё, что вам угодно, – сказал он тихо. – Но допустит ли английский посол, чтобы так обращались с британским подданным без всяких доказательств его виновности? Наконец Артура увели в прежнюю камеру, где он повалился на койку и проспал до следующего утра. Кандалов на него не надели и в страшный карцер не перевели, но вражда между ним и полковником росла с каждым допросом. Напрасно Артур молил бога о том, чтобы он даровал ему силы побороть в себе злобу, напрасно размышлял он целые ночи о терпении, кротости Христа. Как только его приводили в длинную, почти пустую комнату, где стоял все тот же стол, покрытый зелёным сукном, как только он видел перед собой нафабренные усы полковника, ненависть снова овладевала им, толкала его на злые, презрительные ответы. Ещё не прошло и месяца, как он сидел в тюрьме, а их обоюдное раздражение достигло такой степени, что они не могли взглянуть друг на друга без гнева. Постоянное напряжение этой борьбы начинало заметно сказываться на нервах Артура. Зная, как зорко за ним наблюдают, и вспоминая страшные рассказы о том, что арестованных опаивают незаметно для них белладонной, чтобы подслушать их бред, он почти перестал есть и спать. Когда ночью мимо его пробегала крыса, он вскакивал в холодном поту, дрожа от ужаса при мысли, что кто-то прячется в камере и подслушивает, не говорит ли он во сне. Жандармы явно старались поймать его на слове и уличить Боллу. И страх попасть нечаянно в ловушку был настолько велик, что Артур действительно мог совершить серьёзный промах. Денно и нощно имя Боллы звучало у него в ушах, не сходило с языка и во время молитвы; он шептал его вместо имени «Мария», перебирая чётки. Но хуже всего было то, что религиозность с каждым днём как бы уходила от него вместе со всем внешним миром. С лихорадочным упорством Артур цеплялся за эту последнюю поддержку, проводя долгие часы в молитвах и покаянных размышлениях. Но мысли его все чаще и чаще возвращались к Болле, и слова молитв он повторял машинально. Огромным утешением для Артура был старший тюремный надзиратель. Этот толстенький лысый старичок сначала изо всех сил старался напустить на себя строгость. Но добродушие, сквозившее в каждой морщинке его пухлого лица, одержало верх над чувством долга, и скоро он стал передавать записки из одной камеры в другую. Как-то днём в середине мая надзиратель вошёл к нему с такой мрачной, унылой физиономией, что Артур с удивлением посмотрел на него. – В чём дело, Энрико? – воскликнул он. – Что с вами сегодня случилось? – Ничего! – грубо ответил Энрико и, подойдя к койке, рванул с неё плед Артура. – Зачем вы берёте мой плед? Разве меня переводят в другую камеру? – Нет, вас выпускают. – Выпускают? Сегодня? Совсем выпускают? Энрико! Артур в волнении схватил старика за руку, но тот сердито вырвал её. – Энрико, что с вами? Почему вы не отвечаете? Скажите, нас всех выпускают? В ответ послышалось только презрительное фырканье. – Полно! – Артур с улыбкой снова взял надзирателя за руку. – Не злитесь на меня, я всё равно не обижусь. Скажите лучше, как с остальными? – С какими это остальными? – буркнул Энрико, вдруг бросая рубашку Артура, которую он складывал. – Уж не с Боллой ли? – С Боллой, разумеется, и со всеми другими. Энрико, да что с вами? – Вряд ли беднягу скоро выпустят, если его предал свой же товарищ! – И негодующий Энрико снова взялся за рубашку. – Предал товарищ? Какой ужас! – Артур широко открыл глаза. Энрико быстро повернулся к нему: – А разве не вы это сделали? – Я? Вы в своём уме, Энрико? Я? – По крайней мере так ему сказали на допросе. Мне очень приятно знать, что предатель не вы. Вас я всегда считал порядочным молодым человеком. Идёмте! Энрико вышел в коридор, Артур последовал за ним. И вдруг его словно озарило: abu – Болле сказали, что его выдал я! Ну конечно! А мне, Энрико, говорили, что меня выдал Болла. Но Болла ведь не так глуп, чтобы поверить этому вздору. – Так это действительно неправда? – Энрико остановился около лестницы и окинул Артура испытующим взглядом. Артур только пожал плечами: – Конечно, ложь! – Вот как! Рад это слышать, сынок, обязательно передам Болле ваши слова. Но, знаете, ему сказали, что вы донесли на него... ну, словом, из ревности. Будто вы оба полюбили одну девушку. – Это ложь! – произнёс Артур быстрым, прерывистым шёпотом. Им овладел внезапный, парализующий все силы страх. «Полюбили одну девушку!.. Ревность!» Как они узнали это? Как они узнали? – Подождите минутку, сынок! – Энрико остановился в коридоре перед комнатой следователя и прошептал: – Я верю вам. Но скажите мне вот ещё что. Я знаю, вы католик. Не говорили ли вы чего-нибудь на исповеди? – Это ложь! – чуть не задохнувшись, крикнул Артур в третий раз. Энрико пожал плечами и пошёл вперёд. – Конечно, вам лучше знать. Но не вы первый попадаетесь на эту удочку. Сейчас в Пизе подняли большой шум из-за какого-то священника, которого изобличили ваши друзья. Они опубликовали листовку с предупреждением, что это провокатор. Он отворил дверь в комнату следователя и, видя, что Артур замер на месте, устремив прямо перед собой неподвижный взгляд, легонько подтолкнул его вперёд. – Добрый день, мистер Бёртон, – сказал полковник, показывая в любезной улыбке все зубы. – Мне приятно поздравить вас. Из Флоренции прибыл приказ о вашем освобождении. Будьте добры подписать эту бумагу. Артур подошёл к нему. – Я хочу знать, – сказал он глухим голосом, – кто меня выдал. Полковник с улыбкой поднял брови: – Не догадываетесь? Подумайте немного. Артур покачал головой. Полковник воздел руки, выражая этим своё изумление: – Неужели не догадываетесь? Да вы же, вы сами, мистер Бёртон! Кто же ещё мог знать о ваших любовных делах? Артур молча отвернулся. На стене висело большое деревянное распятие, и глаза юноши медленно поднялись к лицу Христа, но в них была не мольба, а только удивление перед этим покладистым и нерадивым богом, который не поразил громом священника, нарушившего тайну исповеди. – Будьте добры расписаться в получении ваших документов, – любезно сказал полковник, – и я не буду задерживать вас. Вам, разумеется, хочется скорее добраться до дома, а я тоже очень занят – все вожусь с делом этого сумасброда Боллы, который подверг вашу христианскую кротость такому жестокому испытанию. Его, вероятно, ждёт суровый приговор... Всего хорошего! Артур расписался, взял свои бумаги и вышел, не проронив ни слова. До высоких тюремных ворот он шёл следом за Энрико, а потом, даже не попрощавшись с ним, один спустился к каналу, где его ждал перевозчик. В ту минуту, когда он поднимался по каменным ступенькам на улицу, навстречу ему бросилась девушка в лёгком платье и соломенной шляпе: – Артур! Я так счастлива, так счастлива! Артур, весь дрожа, спрятал руки за спину. – Джим! – проговорил он наконец не своим голосом. – Джим! – Я ждала здесь целых полчаса. Сказали, что вас выпустят в четыре. Артур, отчего вы так смотрите на меня? Что-нибудь случилось? Что с вами? Подождите! Он отвернулся и медленно пошёл по улице, как бы забыв о Джемме. Испуганная этим, она догнала его и схватила за локоть: – Артур! Он остановился и растерянно взглянул на неё. Джемма взяла его под руку, и они пошли рядом, не говоря ни слова. – Слушайте, дорогой, – начала она мягко, – стоит ли так расстраиваться из-за этого глупого недоразумения? Я знаю, вам пришлось нелегко, но все понимают... – Из-за какого недоразумения? – спросил он тем же глухим голосом. – Я говорю о письме Боллы. При этом имени лицо Артура болезненно исказилось. – Вы о нём ничего не знали? – продолжала она. – Но ведь вам, наверно, сказали об этом. Болла, должно быть, совсем сумасшедший, если он мог вообразить такую нелепость. – Какую нелепость? – Так вы ничего не знаете? Он написал, что вы рассказали о пароходах и подвели его под арест. Какая нелепость! Это ясно каждому. Поверили только те, кто совершенно вас не знает. Потому-то я и пришла сюда: мне хотелось сказать вам, что в нашей группе не верят ни одному слову в этом письме. – Джемма! Но это... это правда! Она медленно отступила от него, широко раскрыв потемневшие от ужаса глаза. Лицо её стало таким же белым, как шарф на шее. Ледяная волна молчания встала перед ними, словно стеной отгородив их от шума и движения улицы. – Да, – прошептал он наконец. – Пароходы... я говорил о них и назвал имя Боллы. Боже мой! Боже мой! Что мне делать? И вдруг он пришёл в себя и осознал, кто стоит перед ним, в смертельном ужасе глядя на него. abu Она, наверно, думает... – Джемма, вы меня не поняли! – крикнул Артур, шагнув к ней. Она отшатнулась от него, пронзительно крикнув: – Не прикасайтесь ко мне! Артур с неожиданной силой схватил её за руку: – Выслушайте, ради бога!.. Я не виноват... я... – Оставьте меня! abu Оставьте! Она вырвала свои пальцы из его рук и ударила его по щеке. Глаза Артура застлал туман. Одно мгновение он ничего не видел перед собой, кроме бледного, полного отчаянья лица Джеммы и её руки, которую она вытирала о платье. Затем туман рассеялся... Он осмотрелся и увидел, что стоит один. Глава VII Давно уже стемнело, когда Артур позвонил у двери особняка на Виа-Бора. Он помнил, что скитался по городу, но где, почему, сколько времени это продолжалось? abu Лакей Джули, зевая, открыл ему дверь и многозначительно ухмыльнулся при виде его осунувшегося, словно окаменевшего лица. Лакею показалось очень забавным, что молодой хозяин возвращается из тюрьмы, точно пьяный, беспутный бродяга. Артур поднялся по лестнице. В первом этаже он столкнулся с Гиббонсом, который шёл ему навстречу с видом надменным и неодобрительным. Артур пробормотал: «Добрый вечер», и хотел проскользнуть мимо. Но трудно было миновать Гиббонса, когда Гиббонс этого не хотел. – Господ нет дома, сэр, – сказал он, окидывая критическим оком грязное платье и растрёпанные волосы Артура. – Они ушли в гости и раньше двенадцати не возвратятся. Артур посмотрел на часы. Было только девять! Да! Времени у него достаточно, больше чем достаточно... – Миссис Бёртон приказала спросить, не хотите ли вы ужинать, сэр. Она надеется увидеть вас, прежде чем вы ляжете спать, так как ей нужно сегодня же переговорить с вами. – Благодарю вас, ужинать я не хочу. Передайте миссис Бёртон, что я не буду ложиться. Он вошёл в свою комнату. В ней ничего не изменилось со дня его ареста. Портрет Монтанелли по-прежнему лежал на столе, распятие стояло в алькове. Артур на мгновение остановился на пороге, прислушиваясь. В доме тихо, никто не сможет помешать ему. Он осторожно вошёл в комнату и запер за собой дверь. Итак, всему конец. Не о чём больше раздумывать, не из-за чего волноваться. Отделаться от ненужных, назойливых мыслей – и все. Но как это глупо, бессмысленно! Ему не надо было решать – лишить себя жизни или нет; он даже не особенно думал об этом: такой конец казался бесспорным и неизбежным. Он ещё не знал, какую смерть избрать себе. Всё сводилось к тому, чтобы сделать это быстро – и забыться. Под руками у него не было никакого оружия, даже перочинного ножа не оказалось. Но это не имело значения: достаточно полотенца или простыни, разорванной на куски. Он увидел над окном большой гвоздь. Вот и хорошо. Но выдержит ли гвоздь тяжесть его тела? Он подставил к окну стул. Нет! Гвоздь ненадёжный. Он слез со стула, достал из ящика молоток, ударил им несколько раз по гвоздю и хотел уже сдёрнуть с постели простыню, как вдруг вспомнил, что не прочёл молитвы. Ведь нужно помолиться перед смертью, так поступает каждый христианин. На отход души есть даже специальные молитвы. Он вошёл в альков и опустился на колени перед распятием. – Отче всемогущий и милостивый... – громко произнёс он и остановился, не прибавив больше ни слова. Мир стал таким тусклым, что он не знал, за что молиться, от чего оберегать себя молитвами. Да разве Христу ведомы такие страдания? Ведь его только предали, как Боллу, а ловушек ему никто не расставлял, и сам он не был предателем! Артур поднялся, перекрестившись по старой привычке. Потом подошёл к столу и увидел письмо Монтанелли, написанное карандашом: Дорогой мой мальчик! Я в отчаянии, что не могу повидаться с тобой в день твоего освобождения. Меня позвали к умирающему. Вернусь поздно ночью. Приходи ко мне завтра пораньше. Очень спешу. Л. М. Артур со вздохом положил письмо. Padre будет тяжело перенести это. А как смеялись и болтали люди на улицах!.. Ничто не изменилось с того дня, когда он был полон жизни. Ни одна из повседневных мелочей не стала иной оттого, что человеческая душа, живая человеческая душа, искалечена насмерть. Всё это было и раньше. Струилась вода фонтанов, чирикали воробьи под навесами крыш; так они чирикали вчера, так они будут чирикать завтра. А он... он мёртв. Артур опустился на край кровати, скрестил руки на её спинке и положил на них голову. Времени ещё много – а у него так болит голова, болит самый мозг... и все это так глупо, так бессмысленно... У наружной двери резко прозвенел звонок. Артур вскочил, задыхаясь от ужаса, и поднёс руки к горлу. Они вернулись, а он сидит тут и дремлет! Драгоценное время упущено, и теперь ему придётся увидеть их лица, услышать жестокие, издевательские слова. Если бы под руками был нож! Он с отчаянием оглядел комнату. В шифоньерке стояла рабочая корзинка его матери. Там должны быть ножницы. Он вскроет вену. Нет, простыня и гвоздь вернее... только бы хватило времени. Он сдёрнул с постели простыню и с лихорадочной быстротой начал отрывать от неё полосу. На лестнице раздались шаги. Нет, полоса слишком широка: не затянется – ведь нужно сделать петлю. Он спешил – шаги приближались. Кровь стучала у него в висках, гулко била в уши. Скорей, скорей! О боже, только бы пять минут! В дверь постучали. Обрывок простыни выпал у него из рук, и он замер, затаил дыхание, прислушиваясь. Кто-то тронул снаружи ручку двери; послышался голос Джули: – Артур! Он встал, тяжело дыша. – Артур, открой дверь, мы ждём. Он схватил разорванную простыню, сунул её в ящик комода и торопливо оправил постель. – Артур. – Это был голос Джеймса, он с нетерпением дёргал ручку. – Ты спишь? Артур бросил взгляд по сторонам, убедился, что всё в порядке, и отпер дверь. – Мне кажется, Артур, ты мог бы исполнить мою просьбу и дождаться нашего прихода! – сказала взбешённая Джули, влетая в комнату. – По-твоему, так и следует, чтобы мы полчаса стояли за дверью? – Четыре минуты, моя дорогая, – кротко поправил жену Джеймс, входя следом за её розовым атласным шлейфом. – Я полагаю, Артур, что было бы куда приличнее... – Что вам нужно? – прервал его юноша. Он стоял, держась за дверную ручку, и, словно затравленный зверь, переводил взгляд с брата на Джули. Но Джеймс был слишком туп, а Джули слишком разгневана, чтобы заметить этот взгляд. Мистер Бёртон подставил жене стул и сел сам, аккуратно подтянув на коленях новые брюки. – Мы с Джули, – начал он, – считаем своим долгом серьёзно поговорить с тобой... – Сейчас я не могу выслушать вас. Мне... мне нехорошо. У меня болит голова... Вам придётся подождать. Артур выговорил это странным, глухим голосом, то и дело запинаясь. Джеймс с удивлением взглянул на него. – Что с тобой? – спросил он тревожно, вспомнив, что Артур пришёл из очага заразы. – Надеюсь, ты не болен? По-моему, у тебя лихорадка. – Пустяки! – резко оборвала его Джули. – Обычное комедиантство. Просто ему стыдно смотреть нам в глаза... Поди сюда, Артур, и сядь. Артур медленно прошёл по комнате и опустился на край кровати. – Ну? – произнёс он устало. Мистер Бёртон откашлялся, пригладил и без того гладкую бороду и начал заранее подготовленную речь: – Я считаю своим долгом... своим тяжким долгом поговорить с тобой о твоём весьма странном поведении и о твоих связях с... нарушителями закона, с бунтовщиками, с людьми сомнительной репутации. Я убеждён, что тобой руководило скорее легкомыслие, чем испорченность... Он остановился. – Ну? – снова сказал Артур. – Так вот, я не хочу быть чрезмерно строгим, – продолжал Джеймс, невольно смягчаясь при виде той усталой безнадёжности, которая была во взгляде Артура. – Я готов допустить, что тебя совратили дурные товарищи, и охотно принимаю во внимание твою молодость, неопытность, легкомыслие и... впечатлительность, которую, боюсь, ты унаследовал от матери. Артур медленно перевёл глаза на портрет матери, но продолжал молчать. – Ты, конечно, поймёшь, – опять начал Джеймс, – что я не могу держать в своём доме человека, который обесчестил наше имя, пользовавшееся таким уважением. – Ну? – повторил ещё раз Артур. – Как! – крикнула Джули, с треском складывая свой веер и бросая его на колени. – Тебе нечего больше сказать, кроме этого «ну»?! – Вы поступите так, как сочтёте нужным, – медленно ответил Артур. – Мне всё равно. – Тебе все равно? – повторил Джеймс, поражённый этим ответом, а его жена со смехом поднялась со стула. abu – Так тебе все равно!.. Ну, Джеймс, я надеюсь, теперь ты понимаешь, что благодарности нам ждать не приходится. Я предчувствовала, к чему приведёт снисходительность к католическим авантюристкам и к их... – Тише, тише! Не надо об этом, милая. – Глупости, Джеймс! Мы слишком долго сентиментальничали! И с кем – с каким-то незаконнорождённым ребёнком, втершимся в нашу семью! Пусть знает, кто была его мать! Почему мы должны заботиться о сыне католического попа? Вот – читай! Она вынула из кармана помятый листок бумаги и швырнула его через стол Артуру. Он развернул листок и узнал почерк матери. Как показывала дата, письмо было написано за четыре месяца до его рождения. Это было признание, обращённое к мужу. Внизу стояли две подписи. Артур медленно переводил глаза со строки на строку, пока не дошёл до конца страницы, где после нетвёрдых букв, написанных рукой его матери, стояла знакомая уверенная подпись: «Лоренцо Монтанелли». Несколько минут он смотрел на неё. Потом, не сказав ни слова, свернул листок и положил его на стол. Джеймс поднялся и взял жену за руку: – Ну, Джули, довольно, иди вниз. Уже поздно, а мне нужно переговорить с Артуром о делах для тебя неинтересных. Джули взглянула на мужа, потом на Артура, который молчал, опустив глаза. – Он точно потерял рассудок, – пробормотала она. Когда Джули, подобрав шлейф, вышла из комнаты, Джеймс затворил за ней дверь и вернулся к столу. Артур сидел, как и раньше, не двигаясь и не говоря ни слова. – Артур, – начал Джеймс более мягко, так как Джули уже не могла слышать его, – очень жаль, что всё так вышло. Ты мог бы и не знать этого. Но ничего не поделаешь. Мне приятно видеть, что ты держишься с таким самообладанием. Джули немного разволновалась... Женщины вообще... Но, оставим это. Я не хочу быть чрезмерно строгим... Он замолчал, проверяя, какое впечатление произвела на Артура его мягкость, но Артур оставался по-прежнему неподвижным. – Конечно, дорогой мой, это весьма печальная история, – продолжал Джеймс после паузы, – и самое лучшее не говорить о ней. Мой отец был настолько великодушен, что не развёлся с твоей матерью, когда она призналась ему в своём падении. Он только потребовал, чтобы человек, совративший её, сейчас же оставил Италию. Как ты знаешь, он отправился миссионером в Китай. Лично я был против того, чтобы ты встречался с ним, когда он вернулся. Но мой отец разрешил ему заниматься с тобой, поставив единственным условием, чтобы он не пытался видеться с твоей матерью. Надо отдать им должное – они до конца оставались верны этому условию. Все это очень прискорбно, но... Артур поднял голову. Его лицо было безжизненно, это была восковая маска. – Не кажется ли в-вам, – проговорил он тихо и почему-то заикаясь, – что все это у-ди-ви-тельно забавно? – Забавно? – Джеймс вместе со стулом отодвинулся от стола и, даже забыв рассердиться, о изумлённым видом посмотрел на Артура. – Забавно? Артур! Ты сошёл с ума! Артур вдруг запрокинул голову и разразился неистовым хохотом. – Артур! – воскликнул судовладелец, с достоинством поднимаясь со стула. – Твоё легкомыслие меня изумляет. Вместо ответа послышался новый взрыв хохота, настолько безудержного, что Джеймс начал сомневаться, не было ли тут чего-нибудь большего, чем простое легкомыслие. – Точно истеричная девица, – пробормотал он и, презрительно передёрнув плечами, нетерпеливо зашагал взад и вперёд по комнате. – Право, Артур, ты хуже Джули. Перестань смеяться! Не могу же я сидеть здесь целую ночь! С таким же успехом он мог бы обратиться к распятию и попросить его сойти с пьедестала. Артур был глух к увещаниям. Он смеялся, смеялся, смеялся без конца. – Это дико, – проговорил Джеймс, остановившись. – Ты, очевидно, слишком взволнован и не можешь рассуждать здраво. В таком случае, я не стану говорить с тобой о делах. Зайди ко мне утром после завтрака. А сейчас ложись лучше спать. Спокойной ночи! Джеймс вышел, хлопнув дверью. – Теперь предстоит сцена внизу, – бормотал он, спускаясь по лестнице. – И, полагаю, с истерикой. Безумный смех замер на губах Артура. Он схватил со стола молоток и кинулся к распятию. После первого же удара он пришёл в себя. Перед ним стоял пустой пьедестал, молоток был ещё у него в руках. Обломки разбитого распятия валялись на полу. Артур швырнул молоток в сторону. – Только и всего! – сказал он и отвернулся. – Какой я идиот! Задыхаясь, он опустился на стул и сжал руками виски. Потом встал, подошёл к умывальнику и вылил себе на голову кувшин холодной воды. Немного успокоившись, он вернулся на прежнее место и задумался. Из-за этих-то лживых, рабских душонок, из-за этих немых и бездушных богов он вытерпел все муки стыда, гнева и отчаяния! Приготовил петлю, думал повеситься, потому что один служитель церкви оказался лжецом. Как будто не все они лгут! Довольно, с этим покончено! Теперь он станет умнее. Нужно только стряхнуть с себя эту грязь и начать новую жизнь. В доках немало торговых судов; разве трудно спрятаться на одном из них и уехать куда глаза глядят – в Канаду, в Австралию, в Южную Африку! Неважно, куда ехать, лишь бы подальше отсюда. Не понравится в одном месте – можно будет перебраться в другое. Он вынул кошелёк. Только тридцать три паоло. Но у него есть ещё дорогие часы. Их можно будет продать. И вообще это неважно: лишь бы продержаться первое время. Но эти люди начнут искать его, станут расспрашивать о нём в доках. Нет, надо навести их на ложный след. Пусть думают, что он умер. И тогда он свободен, совершенно свободен. Артур тихо засмеялся, представив себе, как Бертоны будут разыскивать его тело. Какая комедия! Он взял листок бумаги и написал первое, что пришло в голову: Я верил в вас, как в бога. Но бог – это глиняный идол, которого можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь. Он сложил листок, адресовал его Монтанелли и, взяв другой, написал: Ищите моё тело в Дарсене. Потом надел шляпу и вышел из комнаты. Проходя мимо портрета матери, он посмотрел на него, усмехнулся и пожал плечами. Она ведь тоже лгала ему! Он неслышно прошёл по коридору, отодвинул засов у двери и очутился на широкой мраморной лестнице, отзывавшейся эхом на каждый шорох. Она зияла у него под ногами, словно чёрная яма. Он перешёл двор, стараясь ступать как можно тише, чтобы не разбудить Джиана Баттисту, который спал в нижнем этаже. В дровяном сарае, стоявшем в конце двора, было решётчатое окошко. Оно смотрело на канал и приходилось над землёй на уровне примерно четырех футов. Артур вспомнил, что ржавая решётка с одной стороны поломана. Лёгким ударом можно будет расширить отверстие настолько, чтобы пролезть в него. Однако решётка оказалась прочной. Он исцарапал себе руки и порвал рукав. Но это пустяки. Он оглядел улицу – на ней никого не было. Чёрный безмолвный канал уродливой щелью тянулся между отвесными скользкими стенами. Беспросветной ямой мог оказаться неведомый мир, но вряд ли в нём будет столько пошлости и грязи, сколько остаётся позади. Не о чём пожалеть, не на что оглянуться. Жалкий мирок, полный низкой лжи и грубого обмана, – стоячее болото, такое мелкое, что в нём нельзя даже утонуть. Артур вышел на набережную, потом свернул на маленькую площадь у дворца Медичи. Здесь Джемма подбежала к нему, с такой живостью протянув ему руки. Вот мокрые каменные ступеньки, что ведут к воде. А вот и крепость хмурится по ту сторону грязного канала. Он и не подозревал до сих пор, что она такая приземистая, нескладная. По узким улицам он добрался до Дарсены, снял шляпу и бросил её в воду. Шляпу, конечно, найдут, когда будут искать труп. Он шёл по берегу, с трудом соображая, что же делать дальше. Нужно пробраться на какое-нибудь судно. Сделать это нелегко. Единственное, что можно придумать, – это выйти к громадному старому молу Медичи. В дальнем конце его есть захудалая таверна. Может быть, посчастливится встретить там какого-нибудь матроса и подкупить его. Ворота дока были заперты. Как же быть, как миновать таможенных чиновников? С такими деньгами нечего и думать дать взятку за пропуск ночью, да ещё без паспорта. К тому же его могут узнать. Когда он проходил мимо бронзового памятника Четырех Мавров, из старого дома на противоположной стороне вышел какой-то человек. Он приближался к мосту. Артур скользнул в густую тень памятника и, прижавшись к нему в темноте, осторожно выглянул из-за пьедестала. Была весенняя ночь, тёплая и звёздная. Вода плескалась о каменный мол и с тихим, похожим на смех журчанием подбегала к ступенькам. Где-то вблизи, медленно качаясь, скрипела цепь. Громадный подъёмный кран уныло торчал в темноте. Под блещущим звёздами небом, подёрнутым кое-где жемчужными облаками, чернели силуэты четырех закованных рабов, тщетно взывающих к жестокой судьбе. Человек брёл по берегу нетвёрдыми шагами, распевая во всё горло уличную английскую песню. Это был, очевидно, матрос, возвращавшийся из таверны после попойки. Кругом никого не было. Когда он подошёл поближе, Артур вышел на середину дороги. Матрос, выругавшись, оборвал свою песню и остановился. – Мне нужно с вами поговорить, – сказал Артур по-итальянски. – Вы понимаете меня? Матрос покачал головой. – Ни слова не разбираю из вашей тарабарщины. – И затем, перейдя вдруг на ломаный французский, сердито спросил: – Что вам от меня нужно? Что вы стали поперёк дороги? – Отойдёмте на минутку в сторону. Мне нужно с вами поговорить. – Ещё чего! Отойти в сторону! При вас нож? – Нет, нет, что вы! Разве вы не видите, что мне нужна ваша помощь? Я вам заплачу. – Ишь ты, а разоделся-то каким франтом! – проворчал матрос по-английски и, отойдя в тень, прислонился к ограде памятника. – Ну? – заговорил он опять на своём ужасном французском языке. – Что же вам нужно? – Мне нужно уехать отсюда. – Вот оно что! Зайцем! Хотите, чтобы я вас спрятал? Натворили каких-нибудь дел? Зарезали кого-нибудь? Иностранцы все такие. Куда же вы собираетесь бежать? Уж, верно, не в полицейский участок? Он засмеялся пьяным смехом и подмигнул Артуру. – С какого вы судна? – С «Карлотты». Ходит из Ливорно в Буэнос-Айрес. В одну сторону перевозит масло, в другую – кожи. Вон она! – И матрос ткнул пальцем в сторону мола. – Отвратительная старая посудина. – Буэнос-Айрес! Спрячьте меня где-нибудь на вашем судне. – А сколько дадите? – Не очень много. У меня всего несколько паоло. – Нет. Меньше пятидесяти не возьму. И то дёшево для такого франта, как вы. – Какой там франт! Если вам приглянулось моё платье, можете поменяться со мной. Не могу же я вам дать больше того, что у меня есть. – А вы, наверно, при часах? Давайте-ка их сюда. Артур вынул дамские золотые часы с эмалью тонкой работы и с инициалами «Г.Б.» на задней крышке. Это были часы его матери. Но какое это имело значение теперь? – А! – воскликнул матрос, быстро оглядывая их. – Краденые, конечно? Дайте посмотреть! Артур отдёрнул руку. – Нет, – сказал он. – Я отдам вам эти часы, когда мы будем на судне, не раньше. – Оказывается, вы не дурак! И всё-таки держу пари – первый раз попали в беду. Ведь верно? – Это моё дело. Смотрите: сторож! Они присели за памятником и переждали, пока сторож пройдёт. Потом матрос поднялся, велел Артуру следовать за собой и пошёл вперёд, глупо посмеиваясь. Артур молча шагал сзади. Матрос вывел его снова на маленькую, неправильной формы площадь у дворца Медичи, остановился в тёмном углу и пробубнил, полагая, очевидно, что это и есть осторожный шёпот. – Подождите тут, а то вас солдаты увидят. – Что вы хотите делать? – Раздобуду кое-какое платье. Не брать же вас на борт с окровавленным рукавом. Артур взглянул на свой рукав, разорванный о решётку окна. В него впиталась кровь с поцарапанной руки. Очевидно, этот человек считает его убийцей. Ну что ж! Не так уж теперь важно, что о нём думают! Матрос вскоре вернулся. Вид у него был торжествующий, он нёс под мышкой узел. – Переоденьтесь, – прошептал он, – только поскорее. Мне надо возвращаться на корабль, а старьёвщик торговался, задержал меня на полчаса. Артур стал переодеваться, с дрожью отвращения касаясь поношенного платья. По счастью, оно оказалось более или менее чистым. Когда он вышел на свет, матрос посмотрел на него и с пьяной важностью кивнул головой в знак одобрения. – Сойдёт, – сказал он. – Пошли! Только тише! Захватив скинутое платье, Артур пошёл следом за матросом через лабиринт извилистых каналов и тёмных, узких переулков тех средневековых трущоб, которые жители Ливорно называют «Новой Венецией». Среди убогих лачуг и грязных дворов кое-где одиноко высились мрачные старые дворцы, тщетно пытавшиеся сохранить свою древнюю величавость. В некоторых переулках были притоны воров, убийц и контрабандистов; в других ютилась беднота. Матрос остановился у маленького мостика и, осмотревшись по сторонам, спустился по каменным ступенькам к узкой пристани. Под мостом покачивалась старая, грязная лодка. Он грубо приказал Артуру прыгнуть в неё и лечь на дно, а сам сел на вёсла и начал грести к выходу в гавань. Артур лежал, не шевелясь, на мокрых, скользких досках, под одеждой, которую набросил на него матрос, и украдкой смотрел на знакомые дома и улицы. Лодка прошла под мостом и очутилась в той части канала, над которой стояла крепость. Массивные стены, широкие в основании и переходящие вверху в узкие, мрачные башни, вздымались над водой. Какими могучими, какими грозными казались они ему несколько часов назад! А теперь... Он тихо засмеялся, лёжа на дне лодки. – Молчите, – буркнул матрос, – не поднимайтесь. Мы у таможни. Артур укрылся с головой. Лодка остановилась перед скованными цепью мачтами, которые лежали поперёк канала, загораживая узкий проход между таможней и крепостью. Из таможни вышел сонный чиновник с фонарём и, зевая, нагнулся над водой: – Предъявите пропуск. Матрос сунул ему свои документы. Артур, стараясь не дышать, прислушивался к их разговору. – Нечего сказать, самое время возвращаться на судно, – ворчал чиновник. – С кутежа, наверно? Что у вас в лодке? – Старое платье. Купил по дешёвке. С этими словами он подал для осмотра жилет Артура. Чиновник опустил фонарь и нагнулся, напрягая зрение: – Ладно. Можете ехать. Он поднял перекладину, и лодка тихо поплыла дальше, покачиваясь на тёмной воде. Выждав немного, Артур сел и сбросил укрывавшее его платье. – Вот он, мой корабль, – шёпотом проговорил матрос. – Идите следом за мной и, главное, молчите. Он вскарабкался на палубу громоздкого тёмного чудовища, поругивая тихонько «неуклюжую сухопутную публику», хотя Артур, всегда отличавшийся ловкостью, меньше чем кто-либо заслуживал такой упрёк. Поднявшись на корабль, они осторожно пробрались меж тёмных снастей и блоков и наконец подошли к трюму. Матрос тихонько приподнял люк. – Полезайте вниз! – прошептал он. – Я сейчас вернусь. В трюме было не только сыро и темно, но и невыносимо душно. Артур невольно попятился, задыхаясь от запаха сырых кож и прогорклого масла. Но тут ему припомнился карцер, и, пожав плечами, он спустился по ступенькам. Видимо, жизнь повсюду одинакова: грязь, мерзость, постыдные тайны, тёмные закоулки. Но жизнь есть жизнь – и надо брать от неё всё, что можно. Скоро матрос вернулся, неся что-то в руках, – что именно, Артур не разглядел. – Теперь давайте деньги и часы. Скорее! Артур воспользовался темнотой и оставил себе несколько монет. – Принесите мне чего-нибудь поесть, – сказал он. – Я очень голоден. – Принёс. Вот, держите. Матрос передал ему кувшин, несколько твёрдых, как камень, сухарей и кусок солонины. – Теперь вот что. Завтра поутру придут для осмотра таможенные чиновники. Спрячьтесь в пустой бочке. Лежите смирно, как мышь, пока мы не выйдем в открытое море. Я скажу, когда можно будет вылезть. А попадётесь на глаза капитану – пеняйте на себя. Ну, все! Питьё не прольёте? Спокойной ночи. Люк закрылся. Артур осторожно поставил кувшин с драгоценной водой и, присев у пустой бочки, принялся за солонину и сухари. Потом свернулся на грязном полу и в первый раз с младенческих лет заснул, не помолившись. В темноте вокруг него бегали крысы. Но ни их неугомонный писк, ни покачивание корабля, ни тошнотворный запах масла, ни ожидание неминуемой морской болезни – ничто не могло потревожить сон Артура. Все это не беспокоило его больше, как не беспокоили его теперь и разбитые, развенчанные идолы, которым он ещё вчера поклонялся. Часть вторая. Тринадцать лет спустя Глава I В один из июльских вечеров 1846 года во Флоренции, в доме профессора Фабрицци, собралось несколько человек, чтобы обсудить план предстоящей политической работы. Некоторые из них принадлежали к партии Мадзини и не мирились на меньшем, чем демократическая республика и объединённая Италия. Другие были сторонники конституционной монархии и либералы разных оттенков. Но все сходились в одном – в недовольстве тосканской цензурой. Профессор Фабрицци созвал собрание в надежде, что, может быть, хоть этот вопрос представители различных партий смогут обсудить без особых препирательств. Прошло только две недели с тех пор, как папа Пий IX, взойдя на престол, даровал столь нашумевшую амнистию политическим преступникам в Папской области, но волна либерального восторга, вызванная этим событием, уже катилась по всей Италии. В Тоскане папская амнистия оказала воздействие даже на правительство. Профессор Фабрицци и ещё кое-кто из лидеров политических партий во Флоренции сочли момент наиболее благоприятным, для того чтобы добиться проведения реформы законов о печати. – Конечно, – заметил драматург Лега, когда ему сказали об этом, – невозможно приступить к изданию газеты до изменения нынешних законов о печати. Надо задержать первый номер. Но, может быть, нам удастся провести через цензуру несколько памфлетов. Чем раньше мы это сделаем, тем скорее добьёмся изменения закона. Сидя в кабинете Фабрицци, он излагал свою точку зрения относительно той позиции, какую должны были, по его мнению, занять теперь писатели-либералы. – Само собой разумеется, что мы обязаны использовать момент, – заговорил тягучим голосом один из присутствующих, седовласый адвокат. – В другой раз уже не будет таких благоприятных условий для проведения серьёзных реформ. Но едва ли памфлеты окажут благотворное действие. Они только ожесточат и напугают правительство и уж ни в коем случае не расположат его в нашу пользу. А ведь именно этого мы и добиваемся. Если власти составят о нас представление как об опасных агитаторах, нам нечего будет рассчитывать на содействие с их стороны. – В таком случае, что же вы предлагаете? – Петицию. – Великому герцогу? – Да, петицию о расширении свободы печати. Сидевший у окна брюнет с живым, умным лицом засмеялся, оглянувшись на него. – Много вы добьётесь петициями! – сказал он. – Мне казалось, что дело Ренци излечило вас от подобных иллюзий. – Синьор! Я не меньше вас огорчён тем, что нам не удалось помешать выдаче Ренци. Мне не хочется обижать присутствующих, но всё-таки я не могу не отметить, что мы потерпели неудачу в этом деле главным образом вследствие нетерпеливости и горячности кое-кого из нас. Я, конечно, не решился бы... – Нерешительность – отличительная черта всех пьемонтцев, – резко прервал его брюнет. – Не знаю, где вы обнаружили нетерпеливость и горячность. Уж не в тех ли осторожных петициях, которые мы посылали одну за другой? Может быть, это называется горячностью в Тоскане и Пьемонте, но никак не у нас в Неаполе. – К счастью, – заметил пьемонтец, – неаполитанская горячность присуща только Неаполю. – Перестаньте, господа! – вмешался профессор. – Хороши по-своему и неаполитанские нравы и пьемонтские. Но сейчас мы в Тоскане, а тосканский обычай велит не отвлекаться от сути дела. Грассини голосует за петицию, Галли – против. А что скажете вы, доктор Риккардо? – Я не вижу ничего плохого в петиции, и если Грассини составит её, я подпишусь с большим удовольствием. Но мне всё-таки думается, что одними петициями многого не достигнешь. Почему бы нам не прибегнуть и к петициям, и к памфлетам? – Да просто потому, что памфлеты вооружат правительство против нас и оно не обратит внимания на наши петиции, – сказал Грассини. – Оно и без того не обратит на них внимания. – Неаполитанец встал и подошёл к столу. – Вы на ложном пути, господа! Уговаривать правительство бесполезно. Нужно поднять народ. – Это легче сказать, чем сделать. С чего вы начнёте? – Смешно задавать Галли такие вопросы. Конечно, он начнёт с того, что хватит цензора по голове. – Вовсе нет, – спокойно сказал Галли. – Вы думаете, если уж перед вами южанин, значит, у него не найдётся других аргументов, кроме ножа? abu – Что же вы предлагаете?.. Тише, господа, тише! Галли хочет внести предложение. Все те, кто до сих пор спорил в разных углах группами по два, по три человека, собрались вокруг стола послушать Галли. Но он протестующе поднял руки: – Нет, господа, это не предложение, а просто мне пришла в голову одна мысль. Я считаю, что во всех этих ликованиях по поводу нового папы кроется опасность. Он взял новый политический курс, даровал амнистию, и многие выводят отсюда, что нам всем – всем без исключения, всей Италии – следует броситься в объятия святого отца и предоставить ему вести нас в землю обетованную. Лично я восхищаюсь папой не меньше других. Амнистия – блестящий ход! – Его святейшество, конечно, сочтёт себя польщённым... – презрительно начал Грассини. – Перестаньте, Грассини! Дайте ему высказаться! – прервал его, в свою очередь, Риккардо. – Удивительная вещь! Вы с Галли никак не можете удержаться от пререканий. Как кошка с собакой... Продолжайте, Галли! – Я вот что хотел сказать, – снова начал неаполитанец. – Святой отец действует, несомненно, с наилучшими намерениями. Другой вопрос – насколько широко удастся ему провести реформы. Теперь всё идёт гладко. Реакционеры по всей Италии месяц-другой будут сидеть спокойно, пока не спадёт волна ликования, поднятая амнистией. Но маловероятно, чтобы они без борьбы выпустили власть из своих рук. Моё личное мнение таково, что в середине зимы иезуиты, грегорианцы, санфедисты и вся остальная клика начнут строить новые козни и интриги и отправят на тот свет всех, кого нельзя подкупить. – Это очень похоже на правду. – Так вот, будем ли мы смиренно посылать одну петицию за другой и дожидаться, пока Ламбручини и его свора не убедят великого герцога отдать нас во власть иезуитов да ещё призвать австрийских гусар наблюдать за порядком на улицах, или мы предупредим их и воспользуемся временным замешательством, чтобы первыми нанести удар? – Скажите нам прежде всего, о каком ударе вы говорите. – Я предложил бы начать организованную пропаганду и агитацию против иезуитов. – Но ведь фактически это будет объявлением войны. – Да. Мы будем разоблачать их интриги, раскрывать их тайны и обратимся к народу с призывом объединиться на борьбу с иезуитами. – Но ведь здесь некого изобличать! abu – Некого? Подождите месяца три, и вы увидите, сколько здесь будет этих иезуитов. Тогда от них не отделаешься. – Да. Но ведь вы знаете, для того чтобы восстановить городское население против иезуитов, придётся говорить открыто. А если так, каким образом вы избежите цензуры? – Я не буду её избегать. Я просто перестану с ней считаться. – Значит, вы будете выпускать памфлеты анонимно? Все это очень хорошо, но мы уже имели дело с подпольными типографиями и знаем, как... – Нет! Я предлагаю печатать памфлеты открыто, за нашей подписью и с указанием наших адресов. Пусть преследуют, если у них хватит смелости. – Совершенно безумный проект! – воскликнул Грассини. – Это значит – из молодечества класть голову в львиную пасть. – Ну, вам бояться нечего! – отрезал Галли. – Мы не просим вас сидеть в тюрьме за наши грехи. – Воздержитесь от резкостей, Галли! – сказал Риккардо. – Тут речь идёт не о боязни. Мы так же, как и вы, готовы сесть в тюрьму, если только это поможет нашему делу. Но подвергать себя опасности по пустякам – чистое ребячество. Я лично хотел бы внести поправку к высказанному предложению. – Какую? – Мне кажется, можно выработать такой способ борьбы с иезуитами, который избавит нас от столкновений с цензурой. – Не понимаю, как вы это устроите. – Надо облечь наши высказывания в такую форму, так их завуалировать, чтобы... – ...Не понял цензор? Но неужели вы рассчитываете, что какой-нибудь невежественный ремесленник или рабочий докопается до истинного смысла ваших писаний? Это ни с чем не сообразно. – Мартини, что вы скажете? – спросил профессор, обращаясь к сидевшему возле него широкоплечему человеку с большой тёмной бородой. – Я подожду высказывать своё мнение. Надо проделать ряд опытов, тогда будет видно. – А вы, Саккони? – Мне бы хотелось услышать, что скажет синьора Болла. Её соображения всегда так ценны. Все обернулись в сторону единственной в комнате женщины, которая сидела на диване, опершись подбородком на руку, и молча слушала прения. У неё были задумчивые чёрные глаза, но сейчас в них мелькнул насмешливый огонёк. – Боюсь, что мы с вами разойдёмся во мнениях, – сказала она. – Обычная история, – вставил Риккардо, – но хуже всего то, что вы всегда оказываетесь правы. – Я совершенно согласна, что нам необходимо так или иначе бороться с иезуитами. Не удастся одним оружием, надо прибегнуть к другому. Но бросить им вызов – недостаточно, уклончивая тактика затруднительна. Ну, а петиции – просто детские игрушки. – Надеюсь, синьора, – с чрезвычайно серьёзным видом сказал Грассини, – вы не предложите нам таких методов, как убийство? Мартини дёрнул себя за ус, а Галли, не стесняясь, рассмеялся. Даже серьёзная молодая женщина не могла удержаться от улыбки. – Поверьте, – сказала она, – если бы я была настолько кровожадна, то во всяком случае у меня хватило бы здравого смысла молчать об этом – я не ребёнок. Самое смертоносное оружие, какое я знаю, – это смех. Если нам удастся жестоко высмеять иезуитов, заставить народ хохотать над ними и их притязаниями – мы одержим победу без кровопролития. – Думаю, что вы правы, – сказал Фабрицци. – Но не понимаю, как вы это осуществите. – Почему вам кажется, что нам не удастся это осуществить? – спросил Мартини. – Сатира скорее пройдёт через цензуру, чем серьёзная статья. Если придётся писать иносказательно, то неискушённому читателю легче будет раскусить двойной смысл безобидной на первый взгляд шутки, чем содержание научного или экономического очерка. – Итак, синьора, вы того мнения, что нам следует издавать сатирические памфлеты или сатирическую газету? Могу смело сказать: последнее цензура никогда не пропустит. – Я имею в виду нечто иное. По-моему, было бы очень полезно выпускать и продавать по дешёвой цене или даже распространять бесплатно небольшие сатирические листки в стихах или в прозе. Если бы нам удалось найти хорошего художника, который понял бы нашу идею, мы могли бы выпускать эти листки с иллюстрациями. – Великолепная идея, если только она выполнима. Раз уж браться за такое дело, надо делать его хорошо. Нам нужен первоклассный сатирик. А где его взять? – Вы отлично знаете, – прибавил Лега, – что большинство из нас – серьёзные писатели. Как я ни уважаю всех присутствующих, но боюсь, что в качестве юмористов мы будем напоминать слона, танцующего тарантеллу. – Я отнюдь не говорю, что мы должны взяться за работу, которая нам не по плечу. Надо найти талантливого сатирика, а такой, вероятно, есть в Италии, и изыскать необходимые средства. Разумеется, мы должны знать этого человека и быть уверены, что он будет работать в нужном нам направлении. – Но где его достать? Я могу пересчитать по пальцам всех более или менее талантливых сатириков, но их не привлечёшь. Джусти не согласится – он и так слишком занят. Есть один или два подходящих писателя в Ломбардии, но они пишут на миланском диалекте. – И кроме того, – сказал Грассини, – на тосканский народ можно воздействовать более почтенными средствами. Мы обнаружим по меньшей мере отсутствие политического такта, если будем трактовать серьёзный вопрос о гражданской и религиозной свободе в шуточной форме. Флоренция не город фабрик и наживы, как Лондон, и не притон для сибаритов, как Париж. Это город с великим прошлым... – Таковы были и Афины, – с улыбкой перебила его синьора Болла. – Но граждане Афин были слишком вялы, и понадобился Овод, чтобы пробудить их. Риккардо ударил рукой по столу: – Овод! Как это мы не вспомнили о нём? Вот человек, который нам нужен! – Кто это? – Овод – Феличе Риварес. Не помните? Он из группы Муратори, которая пришла сюда с гор года три назад. – Вы знаете эту группу? Впрочем, вспоминаю! Вы провожали их в Париж. – Да, я доехал с Риваресом до Ливорно и оттуда отправил его в Марсель. Ему не хотелось оставаться в Тоскане. Он заявил, что после неудачного восстания остаётся только смеяться и что поэтому лучше уехать в Париж. Он, очевидно, согласен с синьором Грассини, что Тоскана неподходящее место для смеха. Но если мы его пригласим, он вернётся, узнав, что теперь есть возможность действовать в Италии. Я в этом почти уверен. – Как вы его назвали? – Риварес. Он, кажется, бразилец. Во всяком случае, жил в Бразилии. Я, пожалуй, не встречал более остроумного человека. В то время в Ливорно нам было, конечно, не до веселья – один Ламбертини чего стоил! Сердце разрывалось на него глядя... Но мы не могли удержаться от смеха, когда Риварес заходил в комнату, – сплошной фейерверк остроумия! На лице у него, помнится, большой шрам от сабельного удара. Странный он человек... Но я уверен, что его шутки удержали тогда многих из этих несчастных от полного отчаяния. – Не он ли пишет политические фельетоны во французских газетах под псевдонимом Le Taon? – Да. По большей части коротенькие статейки и юмористические фельетоны. Апеннинские контрабандисты прозвали Ривареса Оводом за его злой язык, и с тех пор он взял себе этот псевдоним. – Мне кое-что известно об этом субъекте, – как всегда, солидно и неторопливо вмешался в разговор Грассини, – и не могу сказать, чтобы то, что я о нём слышал, располагало в его пользу. Овод несомненно наделён блестящим умом, но человек он поверхностный, и мне кажется – таланты его переоценили. Весьма вероятно, что у него нет недостатка в мужестве. Но его репутация в Париже и в Вене далеко не безупречна. Это человек, жизнь которого изобиловала сомнительными похождениями, человек, неизвестно откуда взявшийся. Говорят, что экспедиция Дюпре подобрала его из милости где-то в дебрях Южной Америки в ужасном состоянии, почти одичалого. Насколько мне известно, он никогда не мог объяснить, чем было вызвано такое падение. А что касается событий в Апеннинах, то в этом неудачном восстании принимал участие всякий сброд – это ни для кого не секрет. Все знают, что казнённые в Болонье были самыми настоящими преступниками. Да и нравственный облик многих из скрывшихся не поддаётся описанию. Правда, некоторые из участников – люди весьма достойные. – И находятся в тесной дружбе со многими из здесь присутствующих! – оборвал Грассини Риккардо, и в его голосе прозвучали негодующие нотки. – Щепетильность и строгость весьма похвальные качества, но не следует забывать, Грассини, что эти «настоящие преступники» пожертвовали жизнью ради своих убеждений, а это побольше, чем сделали мы с вами. – В следующий раз, – добавил Галли, – когда кто-нибудь будет передавать вам старые парижские сплетни, скажите ему от моего имени, что относительно экспедиции Дюпре они ошибаются. Я лично знаком с помощником Дюпре, Мартелем, и слышал от него всю историю. Верно, что они нашли Ривареса в тех местах. Он сражался за Аргентинскую республику, был взят в плен и бежал. Потом, переодетый, скитался по стране, пробираясь обратно в Буэнос-Айрес. Версия, будто экспедиция подобрала его из милости, – чистейший вымысел. Их переводчик заболел и должен был вернуться обратно, а сами французы не знали местных наречий. Ривареса взяли в переводчики, и он провёл с экспедицией целых три года, исследуя притоки Амазонки. По словам Мартеля, им никогда не удалось бы довести до конца свою работу, если бы не Риварес. – Кто бы он ни был, – вмешался Фабрицци, – но должно же быть что-то выдающееся в человеке, который сумел обворожить таких опытных людей, как Мартель и Дюпре. Как вы думаете, синьора? – Я о нём ровно ничего не знаю. Я была в Англии, когда эти беглецы проезжали Тоскану. Но если о Риваресе отзываются с самой лучшей стороны те, кому пришлось в течение трех лет странствовать с ним, а также товарищи, участвовавшие в восстании, то этого, я думаю, вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на бульварные сплетни. – О его товарищах и говорить нечего, – сказал Риккардо. – Ривареса обожали поголовно все от Муратори и Замбеккари до самых диких горцев. Кроме того, он личный друг Орсини. Правда, в Париже о нём рассказывают всякие небылицы, но ведь если человек не хочет иметь врагов, он не должен быть политическим сатириком. – Я не совсем уверен, но, кажется, я видел его как-то, когда эти политические эмигранты были здесь, – сказал Лега. – Он ведь не то горбат, не то хромает. Профессор выдвинул ящик письменного стола, достал кипу бумаг и стал их перелистывать. – У меня есть где-то полицейское описание его примет, – сказал он. – Вы помните, когда им удалось бежать и скрыться в горах, повсюду были разосланы их приметы, а кардинал... как же зовут этого негодяя?.. да, кардинал Спинола! Так вот, он даже предлагал награду за их головы. В связи с этим рассказывают одну очень интересную историю. Риварес надел старый солдатский мундир и бродил по стране под видом раненого карабинера, отыскивающего свою часть. Во время этих странствований он наткнулся на отряд, посланный Спинолой на его же розыски, и целый день ехал с солдатами в одной повозке и рассказывал душераздирающие истории о том, как бунтовщики взяли его в плен, затащили в свой притон в горах и подвергли ужасным пыткам. Солдаты показали ему бумагу с описанием его примет, и он наговорил им всякого вздору о «дьяволе», которого прозвали Оводом. Потом ночью, когда все улеглись спать, Риварес вылил им в порох ведро воды и дал тягу, набив карманы провизией и патронами... А, вот, нашёл! – сказал Фабрицци, оборвав свой рассказ. – «Феличе Риварес, по прозвищу Овод. Возраст – около тридцати лет. Место рождения неизвестно, но по некоторым данным – Южная Америка. Профессия – журналист. Небольшого роста. Волосы чёрные. Борода чёрная. Смуглый. Глаза синие. Лоб высокий. Нос, рот, подбородок...» Да, вот ещё: «Особые приметы: прихрамывает на правую ногу, левая рука скрючена, недостаёт двух пальцев. Шрам на лице. Заикается». Затем добавлено: «Очень искусный стрелок – при аресте следует соблюдать осторожность». – Удивительная вещь! Как он их обманул с таким списком примет? – Выручила его, несомненно, только смелость. Малейшее подозрение, и он бы погиб. Ему удаётся выходить из любых положений благодаря умению принимать невинный, внушающий доверие вид... Ну, так вот, господа, что же вы обо всём этом думаете? Оказывается, Ривареса многие из вас хорошо знают. Что ж, давайте напишем ему, что мы будем рады его помощи. – Сначала надо всё-таки познакомить его с нашим планом, – заговорил Фабрицци, – и узнать, согласен ли он с ним. – Ну, поскольку речь идёт о борьбе с иезуитами, Риварес согласится. Я не знаю более непримиримого антиклерикала. В этом отношении он просто бешеный. – Итак, вы напишете ему, Риккардо? – Конечно. Сейчас припомню, где он теперь. Кажется, в Швейцарии. Удивительно непоседливое существо: вечно кочует. Ну, а что касается памфлетов... Вновь началась оживлённая дискуссия. Когда наконец все стали расходиться, Мартини подошёл к синьоре Болле: – Я провожу вас, Джемма. – Спасибо. Мне нужно переговорить с вами о делах. – Опять что-нибудь с адресами? – спросил он вполголоса. – Ничего серьёзного. Но всё-таки, мне кажется, надо что-то предпринять. На этой неделе на почте задержали два письма. И то и другое совершенно невинные, да и задержка эта, может быть, простая случайность. Однако рисковать нельзя. Если полиция взяла под сомнение хоть один из наших адресов, их надо немедленно изменить. – Я приду к вам завтра. Не стоит сейчас говорить о делах – у вас усталый вид. – Я не устала. – Так, стало быть, опять расстроены чем-нибудь? – Нет, так, ничего особенного. Глава II – Кэтти, миссис Болла дома? – Да, сударь, она одевается. Пожалуйте в гостиную, она сейчас сойдёт вниз. Кэтти встретила гостя с истинно девонширским радушием. Мартини был её любимцем. Он говорил по-английски – конечно, как иностранец, но всё-таки вполне прилично, – не имел привычки засиживаться до часу ночи и, не обращая внимания на усталость хозяйки, разглагольствовать громогласно о политике, как это часто делали другие. А главное – Мартини приезжал в Девоншир поддержать миссис Боллу в самое тяжёлое для неё время, когда у неё умер ребёнок и умирал муж. С той поры этот неловкий, молчаливый человек стал для Кэтти таким же членом семьи, как и ленивый чёрный кот Пашт, который сейчас примостился у него на коленях. А кот, в свою очередь, смотрел на Мартини, как на весьма полезную вещь в доме. Этот гость не наступал ему на хвост, не пускал табачного дыма в глаза, подобно прочим, весьма навязчивым двуногим существам, позволял удобно свернуться у него на коленях и мурлыкать, а за столом всегда помнил, что коту вовсе не интересно только смотреть, как люди едят рыбу. Дружба между ними завязалась уже давно. Когда Пашт был ещё котёнком, Мартини взял его под своё покровительство и привёз из Англии в Италию в корзинке, так как больной хозяйке было не до него. И с тех пор кот имел много случаев убедиться, что этот неуклюжий, похожий на медведя человек – верный друг ему. – Как вы оба уютно устроились! – сказала, входя в комнату, Джемма. – Можно подумать, что вы рассчитываете провести так весь вечер! Мартини бережно снял кота с колен. – Я пришёл пораньше, – сказал он, – в надежде, что вы дадите мне чашку чаю, прежде чем мы тронемся в путь. У Грассини будет, вероятно, очень много народу и плохой ужин. В этих фешенебельных домах всегда плохо кормят. – Ну вот! – сказала Джемма, смеясь. – У вас такой же злой язык, как у Галли. Бедный Грассини и так обременён грехами. Зачем ставить ему в вину ещё и то, что его жена – плохая хозяйка? Ну, а чай сию минуту будет готов. Кэтти испекла специально для вас девонширский кекс. – Кэтти – добрая душа, не правда ли, Пашт? Кстати, то же можно сказать и о вас – я боялся, что вы забудете мою просьбу и наденете другое платье. – Я ведь вам обещала, хотя в такой тёплый вечер в нём, пожалуй, будет жарко. – Нет, в Фьезоле много прохладнее. А вам белый кашемир очень идёт. Я принёс цветы специально к этому вашему наряду. – Какие чудесные розы! Просто прелесть! Но лучше поставить их в воду, я не люблю прикалывать цветы к платью. – Ну вот, что за предрассудок! – Право же, нет. Просто, я думаю, им будет грустно провести вечер с такой скучной особой, как я. – Увы! Нам всем придётся поскучать на этом вечере. Воображаю, какие там будут невыносимо нудные разговоры! – Почему? – Отчасти потому, что все, к чему ни прикоснётся Грассини, становится таким же нудным, как и он сам. – Стыдно злословить о человеке, в гости к которому идёшь. – Вы правы, как всегда, мадонна. Тогда скажем так: будет скучно, потому что большинство интересных людей не придёт. – Почему? – Не знаю. Уехали из города, больны или ещё что-нибудь. Будут, конечно, два-три посланника, несколько учёных немцев и русских князей, обычная разношёрстная толпа туристов, кое-кто из литературного мира и несколько французских офицеров. И больше никого, насколько мне известно, за исключением, впрочем, нового сатирика. Он выступает в качестве главной приманки. – Новый сатирик? Как! Риварес? Но мне казалось, что Грассини относится к нему весьма неодобрительно. – Да, это так. Но если о человеке много говорят, Грассини, конечно, пожелает, чтобы новый лев был выставлен напоказ прежде всего в его доме. Да, будьте уверены, Риварес не подозревает, как к нему относится Грассини. А мог бы догадаться – он человек сообразительный. – Я и не знала, что он уже здесь! – Только вчера приехал... А вот и чай. Не вставайте, я подам чайник. Нигде Мартини не чувствовал себя так хорошо, как в этой маленькой гостиной. Дружеское обращение Джеммы, то, что она совершенно не подозревала своей власти над ним, её простота и сердечность – все это озаряло светом его далеко не радостную жизнь. И всякий раз, когда Мартини становилось особенно грустно, он приходил сюда по окончании работы, сидел, большей частью молча, и смотрел, как она склоняется над шитьём или разливает чай. Джемма ни о чём его не расспрашивала, не выражала ему своего сочувствия. И всё-таки он уходил от неё ободрённый и успокоенный, чувствуя, что «теперь можно протянуть ещё недельку-другую». Она, сама того не зная, обладала редким даром приносить утешение, и, когда два года назад лучшие друзья Мартини были изменнически преданы в Калабрии и перестреляны, – быть может, только непоколебимая твёрдость её духа и спасла его от полного отчаяния. В воскресные дни он иногда приходил по утрам «поговорить о делах», то есть о работе партии Мадзини, деятельными и преданными членами которой были они оба. Тогда Джемма преображалась: она была проницательна, хладнокровна, логична, неизменно пунктуальна и беспристрастна. Те, кто знал Джемму только по партийной работе, считали её опытным и дисциплинированным товарищем, вполне достойным доверия, смелым и во всех отношениях ценным членом партии, но не признавали за ней яркой индивидуальности. «Она прирождённый конспиратор, стоящий десятка таких, как мы, но больше о ней ничего не скажешь», – говорил Галли. «Мадонна Джемма», которую так хорошо знал Мартини, открывала себя далеко не всем. – Ну, так что же представляет собой ваш новый сатирик? – спросила она, открывая буфет и глядя через плечо на Мартини. – Вот вам, Чезаре, ячменный сахар и глазированные фрукты. И почему это, кстати сказать, революционеры так любят сладкое? – Другие тоже любят, только считают ниже своего достоинства сознаваться в этом... abu Новый сатирик – типичный дамский кумир, но вам он, конечно, не понравится. Своего рода профессиональный остряк, который с томным видом бродит по свету в сопровождении хорошенькой танцовщицы. abu – Танцовщица существует на самом деле или вы просто не в духе и тоже решили стать профессиональным остряком? abu – Боже сохрани! Танцовщица – существо вполне реальное и должна нравиться любителям жгучих брюнеток. У меня лично вкусы другие. Риккардо говорит, что она венгерская цыганка. Риварес вывез её из какого-то провинциального театрика в Галиции. И, по-видимому, наш Овод порядочный наглец – он как ни в чём не бывало вводит её в общество, точно это его престарелая тётушка. – Ну что ж, такая порядочность делает ему честь. Ведь другого дома, другого круга знакомств у этой женщины нет. – В свете к подобным вещам относятся несколько иначе, не так, как вы, мадонна. Вряд ли там кто-нибудь сочтёт для себя большой честью знакомство с чьей-то любовницей. – А откуда известно, любовница она или нет? Не с его же слов! – Тут не может быть никаких сомнений – достаточно одного взгляда на неё. Но я думаю, что даже у Ривареса не хватит смелости ввести эту особу в дом Грассини. – Да её там и не приняли бы. Синьора Грассини не потерпит такого нарушения приличий. Но меня интересует сам Риварес, а не его частная жизнь. Фабрицци говорил, что ему уже написали и он согласился приехать и начать здесь кампанию против иезуитов. Больше я ничего о нём не слышала. Последнюю неделю была такая уйма работы. – Я очень мало могу прибавить к тому, что вы знаете. С оплатой, по-видимому, не оказалось никаких затруднений, как мы одно время опасались. Он, кажется, не нуждается и готов работать безвозмездно. – Значит, у него есть средства? – Должно быть. Хотя это очень странно. Вы помните, у Фабрицци рассказывали, в каком состоянии его подобрала экспедиция Дюпре. Но, говорят, у него есть паи в бразильских рудниках, а кроме того, он имел огромный успех как фельетонист в Париже, в Вене и в Лондоне. Он, кажется, владеет в совершенстве по крайней мере пятью-шестью языками, и ему ничто не помешает, живя здесь, продолжать сотрудничать в иностранных газетах. Ведь ругань по адресу иезуитов не отнимет у него так уж много времени. – Это верно... Однако нам пора идти, Чезаре. Розы я всё-таки приколю. Подождите минутку. Она поднялась наверх и скоро вернулась с приколотыми к лифу розами и в чёрной испанской мантилье. Мартини окинул её взглядом художника и сказал: – Вы настоящая царица, мадонна моя, великая и мудрая царица Савская! – Такое сравнение меня вовсе не радует, – возразила Джемма со смехом. – Если бы вы знали, сколько я положила трудов, чтобы иметь вид светской дамы! Как же можно конспиратору походить на царицу Савскую? Это привлечёт ко мне внимание шпиков. – Всё равно, сколько ни старайтесь, вам не удастся стать похожей на светскую пустышку. Но это неважно. Вы слишком красивы, чтобы шпики, глядя на вас, угадали ваши политические убеждения. Так что вам не нужно глупо хихикать в веер, подобно синьоре Грассини. – Довольно, Чезаре, оставьте в покое эту бедную женщину. Подсластите свой язык ячменным сахаром... Готово? Ну, теперь пойдёмте. Мартини был прав, когда предсказывал, что вечер будет многолюдный и скучный. Литераторы вежливо болтали о пустяках, и, видимо, безнадёжно скучали, а разношёрстная толпа туристов и русских князей переходила из комнаты в комнату, вопрошая всех, где же тут знаменитости, и силясь поддерживать умный разговор. Грассини принимал гостей с вежливостью, так же тщательно отполированной, как и его ботинки. Когда он увидал Джемму, его холодное лицо оживилось. В сущности Грассини не любил Джемму и в глубине души даже побаивался её, но он понимал, что без этой женщины его салон проиграл бы в значительной степени. Дела Грассини шли хорошо, ему удалось выдвинуться на своём поприще, и теперь, став человеком богатым и известным, он задался целью сделать свой дом центром интеллигентного либерального общества. Грассини с горечью сознавал, что увядшая разряженная куколка, на которой он так опрометчиво женился в молодости, не годится в хозяйки большого литературного салона. Когда появлялась Джемма, он мог быть уверен, что вечер пройдёт удачно. Спокойные и изящные манеры этой женщины вносили в общество непринуждённость, и одно её присутствие стирало тот налёт вульгарности, который, как ему казалось, отличал его дом. Синьора Грассини встретила Джемму очень приветливо. – Как вы сегодня очаровательны! – громким шёпотом сказала она, окидывая белое кашемировое платье враждебно-критическим взором. Синьора Грассини всем сердцем ненавидела свою гостью именно за то, за что Мартини любил её: за спокойную силу характера, за прямоту, за здравый ум, даже за выражение лица. А если синьора Грассини ненавидела женщину, она была с ней подчёркнуто нежна. Джемма хорошо знала цену всем этим комплиментам и нежностям, и пропускала их мимо ушей. Такие «выезды в свет» были для неё утомительной и неприятной обязанностью, которую должен выполнять каждый конспиратор, если он не хочет привлечь внимание полиции. Она считала эту работу не менее утомительной, чем работу шифровальщика, и, зная, насколько важно для отвлечения подозрений иметь репутацию светской женщины, изучала модные журналы так же тщательно, как ключи к шифрам. Скучающие литературные львы несколько оживились, лишь только доложили о Джемме. Она пользовалась популярностью в их среде, и журналисты радикального направления сейчас же потянулись к ней. Но Джемма была слишком опытным конспиратором, чтобы отдать им все своё внимание. С радикалами можно встречаться каждый день, поэтому теперь она мягко указала им их настоящее дело, заметив с улыбкой, что не стоит тратить время на неё, когда здесь так много туристов, – говорить нужно с ними. Сама же усердно занялась членом английского парламента, сочувствие которого было очень важно для республиканской партии. Он был известный финансист, и Джемма сначала спросила его мнение о каком-то техническом вопросе, связанном с австрийской валютой, а потом ловко навела разговор на состояние ломбардо-венецианского бюджета. Англичанин, ожидавший обычной светской болтовни, покосился на Джемму, испугавшись, очевидно, что попал в когти к синему чулку. Но, убедившись, что разговаривать с этой женщиной не менее приятно, чем смотреть на неё, он покорился и стал так глубокомысленно обсуждать итальянский бюджет, словно перед ним был сам Меттерних. Когда Грассини подвёл к Джемме француза, который пожелал узнать у синьоры Боллы историю возникновения «Молодой Италии», изумлённый член парламента уверился, что Италия действительно имеет больше оснований для недовольства, чем он предполагал. От духоты и бесконечного потока гостей у неё разболелась голова. В конце вечера Джемма незаметно выскользнула из гостиной на террасу; ей хотелось посидеть одной у высоких камелий и олеандров. В конце террасы в больших кадках, скрытых бордюром из лилий и других цветущих растений, стояли пальмы и высокие папоротники. Всё это вместе образовывало сплошную ширму, за которой оставался свободный уголок с прекрасным видом на долину. Ветви гранатового дерева, усыпанные поздними цветами, свисали над узким проходом между растениями. В этот-то уголок и пробралась Джемма, надеясь, что никто не догадается, где она. Ей хотелось отдохнуть в тишине и уединении и избавиться от головной боли. Ночь была тёплая, безмятежно тихая, но после душной гостиной воздух показался Джемме прохладным, и она накинула на голову мантилью. Звуки приближающихся шагов и чьи-то голоса заставили её очнуться от дремоты, которая начала ею овладевать. Она подалась дальше в тень, надеясь остаться незамеченной и выиграть ещё несколько драгоценных минут тишины, прежде чем вернуться к праздной болтовне в гостиной. Но, к её величайшей досаде, шаги затихли как раз у плотной ширмы растений. Тонкий, писклявый голосок синьоры Грассини умолк. Послышался мужской голос, мягкий и музыкальный; однако странная манера его обладателя растягивать слова немного резала слух. Что это было – просто рисовка или приём, рассчитанный на то, чтобы скрыть какой-то недостаток речи? Так или иначе – впечатление получалось неприятное. – Англичанка? – проговорил этот голос. – Но фамилия у неё итальянская. Как вы сказали – Болла? – Да. Она вдова несчастного Джиованни Боллы – помните, он умер в Англии года четыре назад. Ах да, я все забываю: вы ведёте кочующий образ жизни, и от вас нельзя требовать, чтобы вы знали всех страдальцев нашей несчастной родины. Их так много! Синьора Грассини вздохнула. Она всегда беседовала с иностранцами в таком тоне. Роль патриотки, скорбящей о бедствиях Италии, представляла эффектное сочетание с её институтскими манерами и наивным выражением лица. – Умер в Англии... – повторил мужской голос. – Значит, он был эмигрантом? Я когда-то слышал это имя. Не входил ли Болла в организацию «Молодая Италия» в первые годы её существования? – Да, Боллу в числе других несчастных юношей арестовали в тридцать третьем году. Припоминаете это печальное дело? Его освободили через несколько месяцев, а потом, спустя два-три года, был подписан новый приказ о его аресте, и он бежал в Англию. Затем до нас дошли слухи, что он женился там. В высшей степени романтическая история, но бедный Болла всегда был романтиком. – Умер в Англии, вы говорите? – Да, от чахотки. Не вынес ужасного английского климата. А перед самой его смертью жена лишилась и единственного сына: он умер от скарлатины. Не правда ли, какая грустная история? Мы все так любим милую Джемму! Она, бедняжка, немного чопорна, как все англичанки. Но перенести столько несчастий! Поневоле станешь печальной и... Джемма встала и раздвинула ветви гранатового дерева. Слушать, как посторонние люди болтают о пережитых ею горестях, было невыносимо, и она вышла на свет, не скрывая своего неудовольствия. – А вот и она сама! – как ни в чём не бывало воскликнула хозяйка. – Джемма, дорогая, а я-то недоумевала, куда вы пропали! Синьор Феличе Риварес хочет познакомиться с вами. «Так вот он, Овод!»-подумала Джемма, с любопытством вглядываясь в него. Риварес учтиво поклонился и окинул её взглядом, который показался ей пронизывающим и даже дерзким. – Вы выбрали себе в-восхитительный уголок, – сказал он, глядя на плотную ширму зелени. – И какой отсюда п-прекрасный вид! – Да, уголок чудесный. Я пришла сюда подышать свежим воздухом. – В такую чудную ночь сидеть в комнатах просто грешно, – проговорила хозяйка, поднимая глаза к звёздам. (У неё были красивые ресницы, и она любила показывать их.) – Взгляните, синьор: ну разве не рай наша милая Италия? Если б она была только свободна! Страна-рабыня! Страна с такими цветами, с таким небом! – И с такими патриотками! – томно протянул Овод. Джемма взглянула на него почти с испугом: такая дерзость не могла пройти незамеченной. Но она не учла, насколько падка синьора Грассини на комплименты, а та, бедняжка, со вздохом потупила глазки: – Ах, синьор, женщина так мало может сделать! Но как знать, может быть, мне и удастся доказать когда-нибудь, что я имею право называть себя итальянкой... А сейчас мне нужно вернуться к своим обязанностям. Французский посол просил меня познакомить его воспитанницу со всеми знаменитостями. Вы должны тоже представиться ей. Она прелестная девушка. Джемма, дорогая, я привела синьора Ривареса, чтобы показать ему, какой отсюда открывается чудесный вид. Оставляю его на ваше попечение. Я уверена, что вы позаботитесь о нём и познакомите его со всеми... А вот и обворожительный русский князь! Вы с ним не встречались? Говорят, это фаворит императора Николая. Он командует гарнизоном какого-то польского города с таким названием, что и не выговоришь. Quelle nuit magnifigue! N'estce pas, mon prince? Она порхнула, щебеча, к господину с бычьей шеей, тяжёлой челюстью и множеством орденов на мундире, и вскоре её жалобные причитания о «нашем несчастном отечестве», пересыпанные возгласами «charmant» и «mon prince», замерли вдали. Джемма молча стояла под гранатовым деревом. Её возмутила дерзость Овода, и она пожалела бедную, глупенькую женщину. Он проводил удаляющуюся пару таким взглядом, что Джемму просто зло взяло: насмехаться над этим жалким существом было невеликодушно. – Вот вам итальянский и русский патриотизм, – сказал Овод, с улыбкой поворачиваясь к ней. – Идут под ручку, такие довольные друг другом! Какой вам больше нравится? Джемма нахмурилась и промолчала. – Конечно, это д-дело вкуса, – продолжал Риварес, – но, по-моему, русская разновидность патриотизма лучше – в ней чувствуется такая добротность! Если б Россия полагалась на цветы и небеса вместо пороха и пушек, вряд ли «mon prince» удержался бы в своей п-польской крепости. – Высказывать свои взгляды можно, – холодно проговорила Джемма, – но зачем попутно высмеивать хозяйку дома! – Да, правда, я забыл, как в-высоко ставят в Италии долг гостеприимства. Удивительно гостеприимный народ эти итальянцы! Я уверен, что австрийцы тоже это находят. Не хотите ли сесть? Прихрамывая, он прошёл по террасе и принёс Джемме стул, а сам стал против неё, облокотившись о балюстраду. Свет из окна падал ему прямо в лицо, и теперь его можно было рассмотреть как следует. Джемма была разочарована. Она ожидала увидеть лицо если не очень приятное, то во всяком случае запоминающееся, с властным взглядом. Но в этом человеке прежде всего бросалась в глаза склонность к франтовству и почти нескрываемая надменность. Он был смугл, как мулат, и, несмотря на хромоту, проворен, как кошка. Всем своим обликом он напоминал чёрного ягуара. Лоб и левая щека у него были обезображены длинным кривым шрамом – по-видимому, от удара саблей. Джемма заметила, что, когда он начинал заикаться, левую сторону лица подёргивала нервная судорога. Не будь этих недостатков, он был бы, пожалуй, своеобразно красив, но в общем лицо его не отличалось привлекательностью. Овод снова заговорил своим мягким, певучим голосом, точно мурлыкая. «Вот так говорил бы ягуар, будь он в хорошем настроении и имей он дар речи», – подумала Джемма, раздражаясь все больше и больше. – Я слышал, – сказал он, – что вы интересуетесь радикальной прессой и даже сами сотрудничаете в газетах. – Пишу иногда. У меня мало свободного времени. – Ах да, это понятно: синьора Грассини говорила мне, что вы заняты и другими важными делами. Джемма подняла брови. Очевидно, синьора Грассини по своей глупости наболтала лишнего этому ненадёжному человеку, который теперь уже окончательно не нравился Джемме. – Да, это правда, я очень занята, но синьора Грассини преувеличивает значение моей работы, – сухо ответила она. – Все это по большей части совсем несложные дела. – Ну что ж, было бы очень плохо, если бы все мы только и делали, что оплакивали Италию. Мне кажется, общество нашего хозяина и его супруги может привести каждого в легкомысленное настроение. Это необходимо в целях самозащиты. Да, да! Я знаю, что вы хотите сказать. Правильно, правильно! Но их ходульный патриотизм меня просто смешит!.. Вы хотите вернуться в комнаты?.. Зачем? Здесь так хорошо! – Нет, нужно идти. Ах, моя мантилья... Благодарю вас. Риварес поднял мантилью, выпрямившись, посмотрел на Джемму глазами невинными и синими, как незабудки у ручья. – Я знаю, вы сердитесь на меня за то, что я смеюсь над этой раскрашенной куколкой, – проговорил он тоном кающегося грешника, – Но разве можно не смеяться над ней? – Если вы меня спрашиваете, я вам скажу: по-моему, невеликодушно и... нечестно высмеивать умственное убожество человека. Это всё равно, что смеяться над калекой или... Он вдруг болезненно перевёл дыхание и, отшатнувшись от Джеммы, взглянул на свою хромую ногу и искалеченную руку, но через секунду овладел собой и разразился хохотом: – Сравнение не слишком удачное, синьора: мы, калеки, не кичимся своим уродством, как эта женщина кичится своей глупостью, и признаем, что физические изъяны ничуть не лучше изъянов моральных... Здесь ступенька – обопритесь о мою руку. Джемма молча шла рядом с ним; его неожиданная чувствительность смутила её и сбила с толку. Как только Риварес распахнул перед ней двери зала, она поняла, что в их отсутствие здесь что-то случилось. На лицах мужчин было написано и негодование и растерянность; дамы толпились у дверей, напустив на себя непринуждённый вид, будто ничего и не произошло, но их щёки пылали румянцем. Хозяин то и дело поправлял очки, тщетно пытаясь скрыть свою ярость, а туристы, собравшись кучкой, бросали любопытные взгляды в дальний конец зала. Очевидно, там и происходило то, что казалось им таким забавным, а всем прочим – оскорбительным. Одна синьора Грассини ничего не замечала. Кокетливо играя веером, она болтала с секретарём голландского посольства, который слушал её ухмыляясь. Джемма остановилась в дверях и посмотрела на своего спутника – уловил ли он это всеобщее замешательство? Овод перевёл взгляд с пребывающей в блаженном неведении хозяйки на диван в глубине зала, и по его лицу скользнуло выражение злого торжества. Джемма догадалась сразу: он явился сюда со своей любовницей, выдав её за нечто другое, и провёл лишь одну синьору Грассини. Цыганка сидела, откинувшись на спинку дивана, окружённая молодыми людьми и кавалерийскими офицерами, которые любезничали с ней, не скрывая иронических улыбочек. Восточная яркость её роскошного жёлто-красного платья и обилие драгоценностей резко выделялись в этом флорентийском литературном салоне – словно какая-то тропическая птица залетела в стаю скворцов и ворон. Эта женщина сама явно чувствовала себя здесь не в своей тарелке и поглядывала на оскорблённых её присутствием дам с презрительно-злой гримасой. Увидев Овода, она вскочила с дивана, подошла к нему и быстро заговорила на ломаном французском языке: – Мосье Риварес, я вас всюду искала! Граф Салтыков спрашивает, приедете ли вы к нему завтра вечером на виллу? Будут танцы. – Очень сожалею, но вынужден отказаться. К тому же танцевать я не могу... Синьора Болла, разрешите мне представить вам мадам Зиту Рени. Цыганка бросила на Джемму почти вызывающий взгляд и сухо поклонилась. Мартини сказал правду: она была, несомненно, красива, но в этой красоте чувствовалось что-то грубое, неодухотворенное. Её свободные, грациозные движения радовали глаз, а лоб был низкий, очертания тонких ноздрей неприятные, чуть ли не хищные. Присутствие цыганки только усилило неловкость, которую Джемма ощущала наедине с Оводом, и она почувствовала какое-то странное облегчение, когда спустя минуту к ней подошёл хозяин и попросил её занять туристов в соседней комнате. – Ну, что вы скажете об Оводе, мадонна? – спросил Мартини Джемму, когда они поздней ночью возвращались во Флоренцию. – Вот наглец! Как он посмел так одурачить бедную синьору Грассини! – Вы о танцовщице? – Ну разумеется! Ведь он сказал, что эта танцовщица будет звездой сезона. А синьора Грассини готова на все ради знаменитостей! – Да, такой поступок не делает ему чести. Он поставил хозяев в неловкое положение и, кроме того, не пощадил и эту женщину. Я уверена, что она чувствовала себя ужасно. – Вы, кажется, говорили с ним? Какое впечатление он на вас произвёл? – Знаете, Чезаре, я только и думала, как бы поскорее избавиться от него! Первый раз в жизни встречаю такого утомительного собеседника. Через десять минут у меня начало стучать в висках. Это какой-то демон, не знающий покоя! – Я так и подумал, что он вам не понравится. abu Этот человек скользок, как угорь. Я ему не доверяю. Глава III Овод снял дом за Римскими воротами, недалеко от Зиты. Он был, очевидно, большой сибарит. Обстановка его квартиры, правда, не поражала роскошью, но во всех мелочах сказывались любовь к изящному и прихотливый, тонкий вкус, что очень удивляло Галли и Риккардо. От человека, прожившего не один год на берегах Амазонки, они ждали большей простоты привычек и недоумевали, глядя на его дорогие галстуки, множество ботинок и букеты цветов, постоянно стоявшие у него на письменном столе. Но в общем они с ним ладили. Овод дружелюбно и радушно принимал гостей, особенно членов местной организации партии Мадзини. Но Джемма, по-видимому, представляла исключение из этого правила: он невзлюбил её с первой же встречи и всячески избегал её общества, а в двух-трех случаях даже был резок с ней, чем сильно восстановил против себя Мартини. Овод и Мартини с самого начала не понравились друг другу; у них были настолько разные характеры, что ничего, кроме неприязни, они друг к другу чувствовать не могли. Но у Мартини эта неприязнь скоро перешла в открытую вражду. – Меня мало интересует, как он ко мне относится, – раздражённо сказал однажды Мартини. – Я сам его не люблю, так что никто из нас не в обиде. Но его отношение к вам непростительно. Я бы потребовал у него объяснений по этому поводу, но боюсь скандала: не ссориться же с ним после того, как мы сами его сюда пригласили. – Не сердитесь, Чезаре. Это все неважно. Да к тому же я сама виновата не меньше Овода. – В чём же вы виноваты? – В том, что он меня так невзлюбил. Когда мы встретились с ним в первый раз на вечере у Грассини, я сказала ему грубость. – Вы сказали грубость? Не верю, мадонна! – Конечно, это вышло нечаянно, и я сама была очень огорчена. Я сказала, что нехорошо смеяться над калеками, а он услышал в этом намёк на себя. Мне и в голову не приходило считать его калекой: он вовсе не так уж изуродован. – Разумеется. Только одно плечо выше другого да левая рука порядком искалечена, но он не горбун и не кривоногий. Немного прихрамывает, но об этом и говорить не стоит. – Я помню, как он тогда вздрогнул и побледнел. С моей стороны это была, конечно, ужасная бестактность, но всё-таки странно, что он так чувствителен. Вероятно, ему часто приходилось страдать от подобных насмешек. – Гораздо легче себе представить, как он сам насмехается над другими. При всём изяществе своих манер он по натуре человек грубый, и это противно. – Вы несправедливы, Чезаре. Мне Риварес тоже не нравится, но зачем же преувеличивать его недостатки? Правда, у него аффектированная и раздражающая манера держаться – виной этому, очевидно, избалованность. Правда и то, что вечное острословие страшно утомительно. Но я не думаю, чтобы он делал все это с какой-нибудь дурной целью. – Какая у него может быть цель, я не знаю, но в человеке, который вечно все высмеивает, есть что-то нечистоплотное. Противно было слушать, как на одном собрании у Фабрицци он глумился над последними реформами в Риме. Ему, должно быть, во всём хочется найти какой-то гадкий мотив. Джемма вздохнула. – В этом пункте я, пожалуй, скорее соглашусь с ним, чем с вами, – сказала она. – Вы все легко предаётесь радужным надеждам, вы склонны думать, что, если папский престол займёт добродушный господин средних лет, всё остальное приложится: он откроет двери тюрем, раздаст свои благословения направо и налево – и через каких-нибудь три месяца наступит золотой век. Вы будто не понимаете, что папа при всём своём желании не сможет водворить на земле справедливость. Дело здесь не в поступках того или другого человека, а в неверном принципе. – Какой же это неверный принцип? Светская власть папы? – Почему? Это частность. Дурно то, что одному человеку даётся право казнить и миловать. На такой ложной основе нельзя строить отношения между людьми. Мартини умоляюще воздел руки. – Пощадите, мадонна! – сказал он смеясь. – Эти парадоксы мне не по силам. Бьюсь об заклад, что в семнадцатом веке ваши предки были левеллеры! Кроме того, я пришёл не спорить, а показать вам вот эту рукопись. Мартини вынул из кармана несколько листков бумаги. – Новый памфлет? – Ещё одна нелепица, которую этот Риварес представил ко вчерашнему заседанию комитета. Чувствую я, что скоро у нас с ним дойдёт до драки. – Да в чём же дело? Право, Чезаре, вы предубеждены против него. Риварес, может быть, неприятный человек, но он не дурак. – Я не отрицаю, что памфлет написан неглупо, но прочтите лучше сами. В памфлете высмеивались бурные восторги, которые все ещё вызывал в Италии новый папа. Написан он был язвительно и злобно, как всё, что выходило из-под пера Овода; но как ни раздражал Джемму его стиль, в глубине души она не могла не признать справедливости такой критики. – Я вполне согласна с вами, что это злопыхательство отвратительно, – сказала она, положив рукопись на стол. – Но ведь это все правда – вот что хуже всего! – Джемма! – Да, это так. Называйте этого человека скользким угрем, но правда на его стороне. Бесполезно убеждать себя, что памфлет не попадает в цель. Попадает! – Вы, пожалуй, скажете, что его надо напечатать? – А это другой вопрос. Я не думаю, что его следует печатать в таком виде. Он оскорбит и оттолкнёт от нас решительно всех и не принесёт никакой пользы. Но если Риварес переделает его немного, выбросив нападки личного характера, тогда это будет действительно ценная вещь. Политическая часть памфлета превосходна. Я никак не ожидала, что Риварес может писать так хорошо. Он говорит именно то, что следует, то, чего не решаемся сказать мы. Как великолепно написана, например, вся та часть, где он сравнивает Италию с пьяницей, проливающим слезы умиления на плече у вора, который обшаривает его карманы! – Джемма! Да ведь это самое худшее место во всём памфлете! Я не выношу такого огульного облаивания всех и вся. – Я тоже. Но не в этом дело. У Ривареса очень неприятный стиль, да и сам он человек непривлекательный, но когда он говорит, что мы одурманиваем себя торжественными процессиями, братскими лобызаниями и призывами к любви и миру и что иезуиты и санфедисты сумеют обратить все это в свою пользу, он тысячу раз прав. Жаль, что я не попала на вчерашнее заседание комитета. На чём же вы в конце концов остановились? – Да вот за этим я и пришёл: вас просят сходить к Риваресу и убедить его, чтобы он смягчил свой памфлет. – Сходить к нему? Но я его почти не знаю. И кроме того, он ненавидит меня. Почему же непременно я должна идти, а не кто-нибудь другой? – Да просто потому, что всем другим сегодня некогда. А кроме того, вы самая благоразумная из нас: вы не заведёте бесполезных пререканий и не поссоритесь с ним. – От этого я воздержусь, конечно. Ну хорошо, если хотите, я схожу к нему, но предупреждаю: надежды на успех мало. – А я уверен, что вы сумеете уломать его. И скажите ему, что комитет восхищается памфлетом как литературным произведением. Он сразу подобреет от такой похвалы, и притом это совершенная правда. Овод сидел у письменного стола, заставленного цветами, и рассеянно смотрел на пол, держа на коленях развёрнутое письмо. Лохматая шотландская овчарка, лежавшая на ковре у его ног, подняла голову и зарычала, когда Джемма постучалась в дверь. Овод поспешно встал и отвесил гостье сухой, церемонный поклон. Лицо его вдруг словно окаменело, утратив всякое выражение. – Вы слишком любезны, – сказал он ледяным тоном. – Если бы мне дали знать, что вы хотите меня видеть, я бы сейчас же явился к вам. Чувствуя, что он мысленно проклинает её, Джемма сразу приступила к делу. Овод опять поклонился и подвинул ей кресло. – Я пришла к вам по поручению комитета, – начала она. – Там возникли некоторые разногласия насчёт вашего памфлета. – Я так и думал. – Он улыбнулся и, сев против неё, передвинул на столе большую вазу с хризантемами так, чтобы заслонить от света лицо. – Большинство членов, правда, в восторге от памфлета как от литературного произведения, но они находят, что в теперешнем виде печатать его неудобно. Резкость тона может оскорбить людей, чья помощь и поддержка так важны для партии. Овод вынул из вазы хризантему и начал медленно обрывать один за другим её белые лепестки. Взгляд Джеммы случайно остановился на его правой руке, и тревожное чувство овладело ею – словно она уже видела когда-то раньше эти тонкие пальцы. – Как литературное произведение памфлет мой ничего не стоит, – проговорил он ледяным тоном, – и с этой точки зрения им могут восторгаться только те, кто ничего не смыслит в литературе. А что он оскорбителен – так ведь я этого и хотел. – Я понимаю. Но дело в том, что ваши удары могут попасть не в тех, в кого нужно. Овод пожал плечами и прикусил оторванный лепесток. – По-моему, вы ошибаетесь, – сказал он. – Вопрос стоит так: для чего пригласил меня ваш комитет? Кажется, для того, чтобы вывести иезуитов на чистую воду и высмеять их. Эту обязанность я и выполняю по мере своих способностей. – Могу вас уверить, что никто не сомневается ни в ваших способностях, ни в вашей доброй воле. Но комитет боится, как бы памфлет не оскорбил либеральную партию и не лишил нас моральной поддержки рабочих. Ваш памфлет направлен против санфедистов, но многие из читателей подумают, что вы имеете в виду церковь и нового папу, а это по тактическим соображениям комитет считает нежелательным. – Теперь я начинаю понимать. Пока я нападаю на тех господ из духовенства, с которыми партия в дурных отношениях, мне разрешается говорить всю правду. Но как только я коснусь священников – любимцев комитета, тогда оказывается – «правду всегда гонят из дому, как сторожевую собаку, а святой отец пусть нежится у камина и...». Да шут был прав, но из меня шута не получится. Конечно, я подчинюсь решению комитета, но всё же мне думается, что он обращает внимание на мелочи и проглядел самое главное: м-монсеньёра М-монтан-нелли. – Монтанелли? – повторила Джемма. – Я вас не понимаю... Вы говорите о епископе Бризигеллы? – Да. Новый папа только что назначил его кардиналом. Вот – я получил письмо. Не хотите ли послушать? Пишет один из моих друзей, живущих по ту сторону границы. – Какой границы. Папской области? – Да. Вот что он пишет. Овод снова взял письмо, которое было у него в руках, когда вошла Джемма, и начал читать, сильно заикаясь: – «В-вы скоро б-будете иметь удовольствие встретиться с одним из наших злейших врагов, к-кардиналом Л-лоренцо М-монтанелли, епископом Бриз-зигеллы. Он...» Овод оборвал чтение и минуту молчал. Затем продолжал медленно, невыносимо растягивая слова, но уже не заикаясь: – «Он намеревается посетить Тоскану в будущем месяце. Приедет туда с особо важной миссией «примирения». Будет проповедовать сначала во Флоренции, где проживёт недели три, поедет в Сиену и в Пизу и, наконец, через Пистойю возвратится в Романью. Он открыто примкнул к либеральному направлению в церковных кругах. Личный друг папы и кардинала Феретти. При папе Григории был в немилости, и его держали вдали, в каком-то захолустье в Апеннинах. Теперь Монтанелли быстро выдвинулся. В сущности, он, конечно, пляшет под дудку иезуитов, как и всякий санфедист. Возложенная на него миссия тоже подсказана отцами иезуитами. Он один из самых блестящих проповедников католической церкви и приносит не меньше вреда, чем Ламбручини. Его задача – поддерживать как можно дольше всеобщие восторги по поводу избрания нового папы и занять таким образом внимание общества, пока великий герцог не подпишет подготовляемый агентами иезуитов декрет. В чём состоит этот декрет, мне не удалось узнать». Теперь дальше: «Понимает ли Монтанелли, с какой целью его посылают в Тоскану, или он просто игрушка в руках иезуитов, разобрать трудно. Он или необыкновенно умный негодяй, или величайший осел. Но самое странное то, что, насколько мне известно, Монтанелли не берет взяток и у него нет любовницы, – случай беспримерный!» Овод отложил письмо в сторону и сидел, глядя на Джемму полузакрытыми глазами в ожидании, что она скажет. – Вы уверены, что ваш корреспондент точно передаёт факты? – спросила она после паузы. – Относительно безупречности личной жизни монсеньёра М-монтанелли? Нет. Но ведь он и сам в этом не уверен. Помните его оговорку «насколько мне известно»?.. – Я не об этом, – холодно перебила его Джемма. – Меня интересует то, что написано о возложенной на Монтанелли миссии. – Да, в этом я вполне могу положиться на своего корреспондента. Это мой старый друг, один из товарищей по сорок третьему году. А теперь он занимает положение, которое даёт ему исключительные возможности разузнавать о такого рода вещах. «Какой-нибудь чиновник в Ватикане, – промелькнуло в голове у Джеммы. – Так вот какие у него связи! Я, впрочем, так и думала». – Письмо это, конечно, частного характера, – продолжал Овод, – и вы понимаете, что содержание его никому, кроме членов вашего комитета, не должно быть известно. – Само собой разумеется. Но вернёмся к памфлету. Могу ли я сказать товарищам, что вы согласны сделать кое-какие поправки, немного смягчить тон, или... – А вы не думаете, синьора, что поправки могут не только ослабить силу сатиры, но и уничтожить красоту «литературного шедевра»? – Вы спрашиваете о моём личном мнении, а я пришла говорить с вами от имени комитета. Он спрятал письмо в карман и, наклонившись вперёд, смотрел на неё внимательным пытливым взглядом, совершенно изменившим выражение его лица. – Вы думаете, что... abu – Если вас интересует, что думаю я лично, извольте: я не согласна с большинством в обоих пунктах. Я вовсе не восхищаюсь памфлетом с литературной точки зрения, но нахожу, что он правильно освещает факты и поможет нам разрешить наши тактические задачи. – То есть? – Я вполне согласна с вами, что Италия тянется к блуждающим огонькам и что все эти восторги и ликования заведут её в бездонную трясину. Меня бы порадовало, если бы это было сказано открыто и смело, хотя бы с риском оскорбить и оттолкнуть некоторых из наших союзников. Но как член организации, большинство которой держится противоположного взгляда, я не могу настаивать на своём личном мнении. И, разумеется, я тоже считаю, что если уж говорить, то говорить беспристрастно и спокойно, а не таким тоном, как в этом памфлете. – Вы подождёте минутку, пока я просмотрю рукопись? Он взял памфлет, пробежал его от начала до конца и недовольно нахмурился: – Да, вы правы. Это кафешантанная дешёвка, а не политическая сатира. Но что поделаешь? Напиши я в благопристойном тоне, публика не поймёт. Если не будет злословия, покажется скучно. – А вы не думаете, что злословие тоже нагоняет скуку, если оно преподносится в слишком больших дозах? Он посмотрел на неё быстрым пронизывающим взглядом и расхохотался: – Вы, синьора, по-видимому, из категории тех ужасных людей, которые всегда правы. Но если я не устою против искушения и предамся злословию, то стану в конце концов таким же нудным, как синьора Грассини. Небо, какая судьба! Нет, не хмурьтесь! Я знаю, что вы меня не любите, и возвращаюсь к делу. Положение, следовательно, таково. Если я выброшу все личные нападки и оставлю самую существенную часть как она есть, комитет выразит сожаление, что не сможет напечатать этот памфлет под свою ответственность; если же я пожертвую правдой и направлю все удары на отдельных врагов партии, комитет будет превозносить моё произведение, а мы с вами будем знать, что его не стоит печатать. Вопрос чисто метафизический. Что лучше: попасть в печать, не стоя того, или, вполне заслуживая опубликования, остаться под спудом? Что скажет на это синьора? – Я не думаю, чтобы вопрос стоял именно так. Если вы отбросите личности, комитет согласится напечатать памфлет, хотя, конечно, многие будут против него. И, мне кажется, он принесёт пользу. Но вы должны смягчить тон. Уж если преподносить читателю такую пилюлю, так не надо отпугивать его с самого начала резкостью формы. Овод пожал плечами и покорно вздохнул: – Я подчиняюсь, синьора, но с одним условием. Сейчас вы лишаете меня права смеяться, но в недалёком будущем я им воспользуюсь. Когда его преосвященство, безгрешный кардинал, появится во Флоренции, тогда ни вы, ни ваш комитет не должны мешать мне злословить, сколько я захочу. Это уж моё право! Он говорил самым небрежным и холодным тоном и, то и дело вынимая хризантемы из вазы, рассматривал на свет прозрачные лепестки. «Как у него дрожит рука! – думала Джемма, глядя на колеблющиеся цветы. – Неужели он пьёт?» – Вам лучше поговорить об этом с другими членами комитета, – сказала она, вставая. – Я не могу предугадать, как они решат. – А как бы решили вы? – Он тоже поднялся и стоял, прижимая цветы к лицу. Джемма колебалась. Вопрос этот смутил её, всколыхнул горькие воспоминания. – Я, право, не знаю, – сказала она наконец. – В прежние годы мне приходилось не раз слышать о монсеньёре Монтанелли. Он был тогда каноником и ректором духовной семинарии в том городе, где я жила в детстве. Мне много рассказывал о нём один... человек, который знал его очень близко. Я никогда не слышала о Монтанелли ничего дурного и считала его замечательной личностью. Но это было давно, с тех пор он мог измениться. Бесконтрольная власть развращает людей. Овод поднял голову и, посмотрев ей прямо в глаза, сказал: – Во всяком случае, если монсеньёр Монтанелли сам и не подлец, то он орудие в руках подлецов. Но для меня и для моих друзей за границей это всё равно. Камень, лежащий на дороге, может иметь самые лучшие намерения, но всё-таки его надо убрать... Позвольте, синьора. – Он позвонил, подошёл, прихрамывая, к двери и открыл её. – Вы очень добры, синьора, что зашли ко мне. Послать за коляской?.. Нет? До свидания... Бианка, проводите, пожалуйста, синьору. Джемма вышла на улицу в тревожном раздумье. «Мои друзья за границей». Кто они? И какими средствами думает он убрать с дороги камень? Если только сатирой, то почему его глаза так угрожающе вспыхнули? Глава IV Монсеньёр Монтанелли приехал во Флоренцию в первых числах октября. Его приезд вызвал в городе заметное волнение. Он был знаменитый проповедник и представитель нового течения в католических кругах. Все ждали, что Монтанелли скажет слова любви и мира, которые уврачуют все скорби Италии. Назначение кардинала Гицци государственным секретарём Папской области вместо ненавистного всем Ламбручини довело всеобщий восторг до предела. И Монтанелли был как раз человеком, способным поддержать это восторженное настроение. Безупречность его жизни была настолько редким явлением среди высших католических сановников, что одно это привлекало к нему симпатии народа, привыкшего считать вымогательства, подкупы и бесчестные интриги почти необходимым условием карьеры служителей церкви. Кроме того, у него был действительно замечательный талант проповедника, а красивый голос и большое личное обаяние неизменно служили ему залогом успеха. Грассини, как всегда, выбивался из сил, чтобы залучить к себе новую знаменитость. Но сделать это было не так-то легко: на все приглашения Монтанелли отвечал вежливым, но решительным отказом, ссылаясь на плохое здоровье и недосуг. – Вот всеядные животные эти супруги Грассини! – с презрением сказал Мартини Джемме, проходя с нею через площадь Синьории ясным и прохладным воскресным утром. – Вы заметили, какой поклон он отвесил коляске кардинала? Им всё равно, что за человек, лишь бы о нём говорили. В жизни своей не видел таких охотников за знаменитостями. Ещё недавно, в августе, – Овод, а теперь – Монтанелли. Надеюсь, что его преосвященство чувствует себя польщённым таким вниманием. Он делит его с целой оравой авантюристов. Они слушали проповедь Монтанелли в кафедральном соборе. Громадный храм был так переполнен народом, жаждавшим послушать знаменитого проповедника, что, боясь, как бы у Джеммы не разболелась голова, Мартини убедил её уйти до конца службы. Обрадовавшись первому солнечному утру после проливных дождей, он предложил ей погулять по зелёным склонам холмов у Сан-Никколо. – Нет, – сказала она, – я охотно пройдусь, если у вас есть время, но только не в ту сторону. Пойдёмте лучше к мосту; там будет проезжать Монтанелли на обратном пути из собора, а мне, как и Грассини, хочется посмотреть на знаменитость. – Но вы ведь только что его видели. – Издали. В соборе была такая давка... а когда он подъезжал, мы стояли сзади. Надо подойти поближе к мосту, тогда разглядим его как следует. Он остановился на Лунг-Арно. – Но почему вам вдруг так захотелось увидеть Монтанелли? Вы раньше никогда не интересовались знаменитыми проповедниками. – Меня и теперь интересует не проповедник, а человек. Хочу посмотреть, очень ли он изменился с тех пор, как я видела его в последний раз. – А когда это было? – Через два дня после смерти Артура. Мартини с тревогой взглянул на неё. Они шли к мосту, и Джемма смотрела на воду тем ничего не видящим взглядом, который всегда так пугал его. – Джемма, дорогая, – сказал он минуту спустя, – неужели эта печальная история будет преследовать вас всю жизнь? Все мы делаем ошибки в семнадцать лет. – Но не каждый из нас в семнадцать лет убивает своего лучшего друга, – ответила она усталым голосом и облокотилась о каменный парапет. Мартини замолчал: он боялся говорить с ней, когда на неё находило такое настроение. – Как увижу воду, так сразу вспоминаю об этом, – продолжала Джемма, медленно поднимая глаза, и затем добавила с нервной дрожью: – Пойдёмте, Чезаре, здесь холодно. Они молча перешли мост и свернули на набережную. Через несколько минут Джемма снова заговорила: – Какой красивый голос у этого человека! В нём есть то, чего нет ни в каком другом человеческом голосе. В этом, я думаю, секрет его обаяния. – Да, голос чудесный, – подхватил Мартини, пользуясь возможностью отвлечь её от страшных воспоминаний, навеянных видом реки. – Да и помимо голоса, это лучший из всех проповедников, каких мне приходилось слышать. Но я думаю, что секрет обаяния Монтанелли кроется глубже: в безупречной жизни, так отличающей его от остальных сановников церкви. Едва ли кто укажет другое высокое духовное лицо во всей Италии, кроме разве самого папы, с такой незапятнанной репутацией. Помню, в прошлом году, когда я ездил в Романью, мне пришлось побывать в епархии Монтанелли, и я видел, как суровые горцы ожидали его под дождём, чтобы только взглянуть на него или коснуться его одежды. Они чтут Монтанелли почти как святого, а это очень много значит: ведь в Романье ненавидят всех, кто носит сутану. Я сказал одному старику крестьянину, типичнейшему контрабандисту, что народ, как видно, очень предан своему епископу, и он мне ответил: «Попов мы не любим, все они лгуны. Мы любим монсеньёра Монтанелли. Он не лжёт нам, и он справедлив». – Любопытно, – сказала Джемма, скорее размышляя вслух, чем обращаясь к Мартини, – известно ли ему, что о нём думают в народе? – Наверно, известно. А вы полагаете, что это неправда? – Да, неправда. – Откуда вы знаете? – Он сам мне сказал. – Он? Монтанелли? Джемма, когда это было? Она откинула волосы со лба и повернулась к нему. Они снова остановились. Мартини облокотился о парапет, а Джемма медленно чертила зонтиком по камням. – Чезаре, мы с вами старые друзья, но я никогда не рассказывала вам, что в действительности произошло с Артуром. – И не надо рассказывать, дорогая, – поспешно остановил её Мартини. – Я все знаю. – От Джиованни? – Да. Он рассказал мне об Артуре незадолго до своей смерти, как-то ночью, когда я сидел у его постели... Джемма, дорогая, раз мы начали этот разговор, то лучше уж сказать вам всю правду... Он говорил, что вас постоянно мучит воспоминание об этой трагедии, и просил меня быть вам другом и стараться отвлекать вас от тяжёлых мыслей. И я делал, что мог, хотя, кажется, безуспешно. – Я знаю, – ответила она тихо, подняв на него глаза. – Плохо бы мне пришлось без вашей дружбы... А о монсеньёре Монтанелли Джиованни вам тогда ничего не говорил? – Нет. Я и не знал, что Монтанелли имеет какое-то отношение к этой истории. Он рассказал мне только о доносе и... – И о том, что я ударила Артура и он утопился? Хорошо, так теперь я расскажу вам о Монтанелли. Они повернули назад к мосту, через который должна была проехать коляска кардинала. Джемма начала рассказывать, не отводя глаз от воды: – Монтанелли был тогда каноником и ректором духовной семинарии в Пизе. Он давал Артуру уроки философии и, когда Артур поступил в университет, продолжал заниматься с ним. Они очень любили друг друга и были похожи скорее на влюблённых, чем на учителя и ученика. Артур боготворил землю, по которой ступал Монтанелли, и я помню, как он сказал мне однажды, что утопится, если лишится своего padre. Так он всегда называл Монтанелли. Ну, про донос вы знаете... На следующий день мой отец и Бертоны – сводные братья Артура, отвратительнейшие люди – целый день пробыли на реке, отыскивая труп, а я сидела у себя в комнате и думала о том, что я сделала... Несколько секунд Джемма молчала. – Поздно вечером ко мне зашёл отец и сказал: «Джемма, дитя моё, сойди вниз; там пришёл какой-то человек: ему нужно видеть тебя». Мы спустились в приёмную. Там сидел студент, один из членов нашей группы. Бледный, весь дрожа, он рассказал мне о втором письме Джиованни, в котором было написано всё, что заключённые узнали от одного надзирателя о Карди, который выманил у Артура признание на исповеди. Помню, студент мне сказал: «Одно только утешение: теперь мы верим, что Артур не был виновен». Отец держал меня за руки, старался успокоить. Тогда он ещё не знал о пощёчине. Я вернулась к себе в комнату и провела всю ночь без сна. Утром отец и Бертоны снова отправились в гавань. У них ещё оставалась надежда найти тело. – Но ведь его не нашли. – Не нашли. Должно быть, унесло в море, но они не оставляли поисков. Я была у себя в комнате, и вдруг приходит служанка и говорит: «Сейчас заходил какой-то священник и, узнав, что ваш отец в гавани, ушёл». Я догадалась, что это Монтанелли, выбежала чёрным ходом и догнала его у садовой калитки. Когда я сказала ему: «Отец Монтанелли, мне нужно с вами поговорить», он остановился и молча посмотрел на меня. Ах, Чезаре, если бы вы видели тогда его лицо! Оно стояло у меня перед глазами долгие месяцы! Я сказала ему: «Я дочь доктора Уоррена. Это я убила Артура». И призналась ему во всём, а он стоял неподвижно, словно окаменев, и слушал меня. Когда я кончила, он сказал: «Успокойтесь, дитя моё: не вы убили Артура, а я. Я обманывал его, и он узнал об этом». Сказал – и быстро вышел из сада, не прибавив больше ни слова. – А потом? – Я не знаю, что было с ним потом. Слышала только в тот же вечер, что он упал на улице в припадке, – это было недалеко от гавани, и его внесли в один из ближайших домов. Больше я ничего не знаю. Мой отец сделал для меня всё, что мог. Когда я рассказала ему обо всём, он сейчас же бросил практику и увёз меня в Англию, где ничто не могло напоминать мне о прошлом... Он боялся, как бы я тоже не бросилась в воду, и, кажется, я действительно была близка к этому. А потом, когда обнаружилось, что отец болен раком, мне пришлось взять себя в руки – ведь, кроме меня, ухаживать за ним было некому. После его смерти малыши остались у меня на руках, пока мой старший брат не взял их к себе. Потом приехал Джиованни. Знаете, первое время мы просто боялись встречаться: между нами стояло это страшное воспоминание. Он горько упрекал себя за то, что и на нём лежит тяжкая вина – письмо, которое он написал из тюрьмы. Но я думаю, что именно общее горе и сблизило нас. Мартини улыбнулся и покачал головой. – Может быть, с вашей стороны так и было, – сказал он, – но для Джиованни все решилось с первой же встречи. Я помню, как он вернулся в Милан после своей поездки в Ливорно. Он просто бредил вами и так много говорил об англичанке Джемме, что чуть не уморил меня. Я думал, что возненавижу вас... А вот и кардинал! Карета проехала по мосту и остановилась у большого дома на набережной, Монтанелли сидел, откинувшись на подушки. Он, видимо, был очень утомлён и не заметил восторженной толпы, собравшейся у дверей, чтобы взглянуть на него. Вдохновение, озарявшее это лицо в соборе, угасло, и теперь, при ярком солнечном свете, на нём были видны следы забот и усталости. Когда он вышел из кареты и тяжёлой, старческой походкой поднялся по ступенькам, Джемма повернулась и медленно зашагала к мосту. На её лице словно отразился потухший, безнадёжный взгляд Монтанелли. Мартини молча шёл рядом с ней. – Меня часто занимала мысль, – заговорила она снова, – в чём он мог обманывать Артура? И мне иногда приходило в голову... Может быть, это нелепость... но между ними такое поразительное сходство... – Да? – Между кем? – Между Артуром и Монтанелли. И не я одна это замечала. Кроме того, в отношениях между членами этой семьи было что-то загадочное. Миссис Бёртон, мать Артура, была одной из самых милых женщин, каких я знала. Такое же одухотворённое лицо, как у Артура; да и характером, мне кажется, они были похожи. Но она всегда казалась испуганной, точно уличённая преступница. Жена её пасынка обращалась с ней так, как порядочные люди не обращаются даже с собакой. А сам Артур был совсем не похож на всех этих вульгарных Бертонов... В детстве, конечно, многое принимаешь как должное, но потом мне часто приходило в голову, что Артур – не Бёртон. – Возможно, он узнал что-нибудь о матери, и это было причиной его самоубийства, а совсем не предательство Карди, – сказал Мартини, пытаясь хоть как-нибудь утешить Джемму. Но она покачала головой: – Если бы вы видели, Чезаре, какое у него было лицо, когда я его ударила, вы бы не стали так говорить. Догадки о Монтанелли, может быть, и верны – в них нет ничего неправдоподобного... Но что я сделала, то сделала. Несколько минут они шли молча. – Дорогая, – заговорил наконец Мартини, – если бы у вас была хоть малейшая возможность изменить то, что сделано, тогда стоило бы задумываться над старыми ошибками. Но раз их нельзя исправить – пусть мёртвые оплакивают мёртвых. История эта ужасна. Впрочем, бедный юноша, пожалуй, счастливее многих из оставшихся в живых, которые сидят теперь по тюрьмам или томятся в изгнании. Вот о ком надо думать. Мы не вправе отдавать все наши помыслы мертвецам. Вспомните, что говорил ваш любимый Шелли: «Что было – смерти, будущее – мне». Берите его, пока оно ваше, и думайте не о том дурном, что вами когда-то сделано, а о том хорошем, что вы ещё можете сделать. Забывшись, Мартини взял Джемму за руку и сейчас же отпустил её, услышав позади холодный мурлыкающий голос. – Монсеньёр Монта-нелли, – томно протянул этот голос, – обладает всеми теми добродетелями, почтеннейший доктор, о которых вы говорите. Он даже слишком хорош для нашего грешного мира, и его следовало бы вежливо препроводить в другой. Я уверен, что он произвёл бы там такую же сенсацию, как и здесь. На небесах, вероятно, н-немало духов, н-никогда ещё не видавших такой диковинки, как честный кардинал. А духи – большие охотники до новинок... – Откуда вы это знаете? – послышался голос Риккардо, в котором звучала нота плохо сдерживаемого раздражения. – Из священного писания, мой дорогой. Если верить евангелию, то даже самый почтенный дух имел склонность к весьма причудливым сочетаниям. А честность и к-кардинал, по-моему, весьма причудливое сочетание, такое же неприятное на вкус, как раки с мёдом... А! Синьор Мартини и синьора Болла! Как хорошо после дождя, не правда ли? Вы тоже слушали н-нового Савонаролу? Мартини быстро обернулся. Овод, с сигарой во рту и с оранжерейным цветком в петлице, протягивал ему свою узкую руку, обтянутую лайковой перчаткой. Теперь, когда солнце весело играло на его элегантных ботинках и освещало его улыбающееся лицо, он показался Мартини не таким безобразным, но ещё более самодовольным. Они пожали друг другу руку: один приветливо, другой угрюмо. В эту минуту Риккардо вдруг воскликнул: – Вам дурно, синьора Болла! По лицу Джеммы, прикрытому полями шляпы, разлилась мертвенная бледность; ленты, завязанные у горла, вздрагивали в такт биению сердца. – Я поеду домой, – сказала она слабым голосом. Подозвали коляску, и Мартини сел с Джеммой, чтобы проводить её до дому. Поправляя плащ Джеммы, свесившийся на колесо, Овод вдруг поднял на неё глаза, и Мартини заметил, что она отшатнулась от него с выражением ужаса на лице. – Что с вами, Джемма? – спросил он по-английски, как только они отъехали. – Что вам сказал этот негодяй? – Ничего, Чезаре. Он тут ни при чём... Я... испугалась. – Испугались? – Да!.. Мне почудилось... Джемма прикрыла глаза рукой, и Мартини молча ждал, когда она снова придёт в себя. И наконец лицо её порозовело. abu – Вы были совершенно правы, – повернувшись к нему, сказала Джемма своим обычным голосом, – оглядываться на страшное прошлое бесполезно. Это так расшатывает нервы, что начинаешь воображать бог знает что. Никогда не будем больше говорить об этом, Чезаре, а то я во всяком встречном начну видеть сходство с Артуром. Это точно галлюцинация, какой-то кошмар среди бела дня. Представьте: сейчас, когда этот противный фат подошёл к нам, мне показалось, что я вижу Артура. Глава V Овод, несомненно, умел наживать личных врагов. В августе он приехал во Флоренцию, а к концу октября уже три четверти комитета, пригласившего его, были о нём такого же мнения, как и Мартини. Даже его поклонники были недовольны свирепыми нападками на Монтанелли, и сам Галли, который сначала готов был защищать каждое слово остроумного сатирика, начинал смущённо признавать, что кардинала Монтанелли лучше было бы оставить в покое: «Честных кардиналов не так уж много, с ними надо обращаться повежливее». Единственный, кто оставался, по-видимому, равнодушным к этому граду карикатур и пасквилей, был сам Монтанелли. Не стоило даже тратить труда, говорил Мартини, на то, чтобы высмеивать человека, который относится к этому так благодушно. Рассказывали, будто, принимая у себя архиепископа флорентийского, Монтанелли нашёл в комнате один из злых пасквилей Овода, прочитал его от начала до конца и передал архиепископу со словами: «А ведь не глупо написано, не правда ли?» В начале октября в городе появился памфлет, озаглавленный «Тайна благовещения». Если бы даже под ним не стояло уже знакомой читателям «подписи» – овода с распростёртыми крылышками, – большинство сразу догадалось бы, кому принадлежит этот памфлет, по его язвительному, желчному тону. Он был написан в форме диалога между девой Марией – Тосканой, и Монтанелли – ангелом, который возвещал пришествие иезуитов, держа в руках оливковую ветвь мира и белоснежные лилии – символ непорочности. Оскорбительные намёки и дерзкие догадки встречались там на каждом шагу. Вся Флоренция возмущалась несправедливостью и жестокостью этого пасквиля! И тем не менее, читая его, вся Флоренция хохотала до упаду. В серьёзном тоне, с которым преподносились все эти нелепости, было столько комизма, что самые свирепые противники Овода восхищались памфлетом заодно с его горячими поклонниками. Несмотря на свою отталкивающую грубость, эта сатира оказала известное действие на умонастроение в городе. Репутация Монтанелли была слишком высока, чтобы её мог поколебать какой-то пасквиль, пусть даже самый остроумный, и всё же общественное мнение чуть не обернулось против него. Овод знал, куда ужалить, и хотя карету Монтанелли по-прежнему встречали и провожали толпы народа, сквозь приветственные возгласы и благословения часто прорывались зловещие крики: «Иезуит!», «Санфедистский шпион!» Но у Монтанелли не было недостатка в приверженцах. Через два дня после выхода памфлета влиятельный клерикальный орган «Церковнослужитель» поместил блестящую статью «Ответ на „Тайну благовещения“, подписанную „Сын церкви“. Это была вполне объективная защита Монтанелли от клеветнических выпадов Овода. Анонимный автор начинал с горячего и красноречивого изложения доктрины „на земле мир и в человеках благоволение“, провозвестником которой был новый папа, требовал от Овода, чтобы тот подкрепил доказательствами хотя бы один из своих поклепов, и под конец заклинал читателей не верить презренному клеветнику. По убедительности приводимых доводов и по своим литературным достоинствам „Ответ“ был намного выше обычного уровня газетных статей, и им заинтересовался весь город, тем более что даже редактор „Церковнослужителя“ не знал, кто скрывается под псевдонимом „Сын церкви“. Статья вскоре вышла отдельной брошюрой, и об анонимном защитнике Монтанелли заговорили во всех кофейнях Флоренции. Овод, в свою очередь, разразился яростными нападками на нового папу и его приспешников, а в особенности на Монтанелли, осторожно намекнув, что газетный панегирик был, по всей вероятности, им же и инспирирован. Анонимный защитник ответил на это негодующим протестом. Полемика между двумя авторами не прекращалась всё время, пока Монтанелли жил во Флоренции, и публика уделяла ей больше внимания, чем самому проповеднику. Некоторые из членов либеральной партии пытались доказать Оводу всю неуместность его злобного тона по адресу Монтанелли, но ничего этим не добились. Слушая их, он только любезно улыбался и отвечал, чуть заикаясь: – П-поистине, господа, вы не совсем добросовестны. Делая уступку синьоре Болле, я специально выговорил себе п-право посмеяться в своё удовольствие, когда приедет М-монтанелли. Таков был уговор. В конце октября Монтанелли выехал к себе в епархию. Перед отъездом в прощальной проповеди он коснулся нашумевшей полемики, выразил сожаление по поводу излишней горячности обоих авторов и просил своего неизвестного защитника стать примером, заслуживающим подражания, то есть первым прекратить эту бессмысленную и недостойную словесную войну. На следующий день в «Церковнослужителе» появилась заметка, извещающая о том, что, исполняя желание монсеньёра Монтанелли, высказанное публично, «Сын церкви» прекращает спор. Последнее слово осталось за Оводом. «Обезоруженный христианской кротостью Монтанелли, – писал он в своём очередном памфлете, – я готов со слезами кинуться на шею первому встречному санфедисту и даже не прочь обнять своего анонимного противника! А если бы мои читатели знали – как знаем мы с кардиналом, – что под этим подразумевается и почему мой противник держит своё имя втайне, они уверовали бы в искренность моего раскаяния». В конце ноября Овод сказал в комитете, что хочет съездить недели на две к морю, и уехал, – по-видимому, в Ливорно. Но когда вскоре туда же явился доктор Риккардо и захотел повидаться с ним, его нигде не оказалось. Пятого декабря в Папской области, вдоль всей цепи Апеннинских гор, начались бурные политические выступления, и многие стали тогда догадываться, почему Оводу вдруг пришла фантазия устроить себе каникулы среди зимы. Он вернулся во Флоренцию, когда восстание было подавлено, и, встретив на улице Риккардо, сказал ему любезным тоном: – Я слышал, что вы справлялись обо мне в Ливорно, но я застрял в Пизе. Какой чудесный старинный город! В нём чувствуешь себя, точно в счастливой Аркадии! На святках он присутствовал на собрании литературного комитета, происходившем в квартире доктора Риккардо. Собрание было весьма многолюдное, и когда Овод вошёл в комнату, с улыбкой прося извинить его за опоздание, для него не нашлось свободного места. Риккардо хотел было принести стул из соседней комнаты, но Овод остановил его: – Не беспокойтесь, я отлично устроюсь. Он подошёл к окну, возле которого сидела Джемма, и, сев на подоконник, прислонился головой к косяку. Джемма чувствовала на себе загадочный, как у сфинкса, взгляд Овода, придававший ему сходство с портретами кисти Леонардо да Винчи, и её инстинктивное недоверие к этому человеку усилилось, перешло в безотчётный страх. На собрании, был поставлен вопрос о выпуске прокламации по поводу угрожающего Тоскане голода. Комитет должен был наметить те меры, какие следовало принять против этого бедствия. Прийти к определённому решению было довольно трудно, потому что мнения, как всегда, резко разделились. Наиболее передовая часть комитета, к которой принадлежали Джемма, Мартини и Риккардо, высказывалась за обращение к правительству и к обществу с призывом немедленно оказать помощь крестьянам. Более умеренные, в том числе, конечно, и Грассини, опасались, что слишком энергичный тон обращения может только озлобить правительство, ни в чём не убедив его. – Разумеется, господа, весьма желательно, чтобы помощь была оказана как можно скорее, – говорил Грассини, снисходительно поглядывая на волнующихся радикалов. – Но многие из нас тешат себя несбыточными мечтами. Если мы заговорим в таком тоне, как вы предлагаете, то очень возможно, что правительство не примет никаких мер, пока не наступит настоящий голод. Заставить правительство провести обследование урожая и то было бы шагом вперёд. Галли, сидевший в углу около камина, не замедлил накинуться на своего противника: – Шагом вперёд? abu Но когда голод наступит на самом деле, его этим не остановишь. Если мы пойдём такими шагами, народ перемрёт, не дождавшись нашей помощи. – Интересно бы знать... – начал было Саккони. Но тут с разных мест раздались голоса: – Говорите громче: не слышно! – И не удивительно, когда на улице такой адский шум! – сердито сказал Галли. – Окно закрыто, Риккардо? Я самого себя не слышу! Джемма оглянулась. – Да, – сказала она, – окно закрыто. Там, кажется, проезжает бродячий цирк. Снаружи раздавались крики, смех, топот, звон колокольчиков, и ко всему этому примешивались ещё звуки скверного духового оркестра и беспощадная трескотня барабана. – Теперь уж такие дни, приходится мириться с этим, – сказал Риккардо. – На святках всегда бывает шумно... Так что вы говорите, Саккони? – Я говорю: интересно бы знать, что думают о борьбе с голодом в Пизе и в Ливорно. Может быть, синьор Риварес расскажет нам? Он как раз оттуда. Овод не отвечал. Он пристально смотрел в окно и, казалось, не слышал, о чём говорили в комнате. – Синьор Риварес! – окликнула его Джемма, сидевшая к нему ближе всех. Овод не отозвался, и тогда она наклонилась и тронула его за руку. Он медленно повернулся к ней, и Джемма вздрогнула, поражённая страшной неподвижностью его взгляда. На одно мгновение ей показалось, что перед ней лицо мертвеца; потом губы Овода как-то странно дрогнули. – Да, это бродячий цирк, – прошептал он. Её первым инстинктивным движением было оградить Овода от любопытных взоров. Не понимая ещё, в чём дело, Джемма догадалась, что он весь – и душой и телом – во власти какой-то галлюцинации. Она быстро встала и, заслонив его собой, распахнула окно, как будто затем, чтобы выглянуть на улицу. Никто, кроме неё, не видел его лица. По улице двигалась труппа бродячего цирка – клоуны верхом на ослах, арлекины в пёстрых костюмах. Праздничная толпа масок, смеясь и толкаясь, обменивалась шутками, перебрасывалась серпантином, швыряла мешочки с леденцами коломбине, которая восседала в повозке, вся в блёстках и перьях, с фальшивыми локонами на лбу и с застывшей улыбкой на подкрашенных губах. За повозкой толпой валили мальчишки, нищие, акробаты, выделывавшие на ходу всякие головокружительные трюки, и продавцы безделушек и сластей. Все они смеялись и аплодировали кому-то, но кому именно, Джемма сначала не могла разглядеть. А потом она увидела, что это был горбатый, безобразный карлик в шутовском костюме и в бумажном колпаке с бубенчиками, забавлявший толпу страшными гримасами и кривлянием. – Что там происходит? – спросил Риккардо, подходя к окну. – Чем вы так заинтересовались? Его немного удивило, что они заставляют ждать весь комитет из-за каких-то комедиантов. Джемма повернулась к нему. – Ничего особенного, – сказала она. – Просто бродячий цирк. Но они так шумят, что я подумала, не случилось ли там что-нибудь. Она вдруг почувствовала, как холодные пальцы Овода сжали ей руку. – Благодарю вас! – прошептал он, закрыл окно и, сев на подоконник, сказал шутливым тоном: – Простите, господа. Я загляделся на комедиантов. В-весьма любопытное зрелище. – Саккони задал вам вопрос! – резко сказал Мартини. Поведение Овода казалось ему нелепым ломанием, и он досадовал, что Джемма так бестактно последовала его примеру. Это было совсем не похоже на неё. Овод заявил, что ему ничего не известно о настроениях в Пизе, так как он ездил туда только «отдохнуть». И тотчас же пустился рассуждать сначала об угрозе голода, затем о прокламации и под конец замучил всех потоком слов и заиканием. Казалось, он находил какое-то болезненное удовольствие в звуках собственного голоса. Когда собрание кончилось и члены комитета стали расходиться, Риккардо подошёл к Мартини: – Оставайтесь обедать. Фабрицци и Саккони тоже останутся. – Благодарю, но я хочу проводить синьору Боллу. – Вы, кажется, опасаетесь, что я не доберусь до дому одна? – сказала Джемма, поднимаясь и накидывая плащ. – Конечно, он останется у вас, доктор Риккардо! Ему полезно развлечься. Он слишком засиделся дома. – Если позволите, я вас провожу, – вмешался в их разговор Овод. – Я иду в ту же сторону. – Если вам в самом деле по дороге... – А у вас, Риварес, не будет времени зайти к нам вечерком? – спросил Риккардо, отворяя им дверь. Овод, смеясь, оглянулся через плечо: – У меня, друг мой? Нет, я хочу пойти в цирк. – Что за чудак! – сказал Риккардо, вернувшись в комнату. – Откуда у него такое пристрастие к балаганным шутам? – Очевидно, сродство душ, – сказал Мартини. – Он сам настоящий балаганный шут. – Хорошо, если только шут, – серьёзным тоном проговорил Фабрицци. – И будем надеяться, что не очень опасный. – Опасный? В каком отношении? – Не нравятся мне его таинственные увеселительные поездки. Это уже третья по счёту, и я не верю, что он был в Пизе. – По-моему, ни для кого не секрет, что Риварес ездит в горы, – сказал Саккони. – Он даже не очень старается скрыть свои связи с контрабандистами – давние связи, ещё со времени восстания в Савиньо. И вполне естественно, что он пользуется их дружескими услугами, чтобы переправлять свои памфлеты через границу Папской области. – Вот об этом-то я и хочу с вами поговорить, – сказал Риккардо. – Мне пришло в голову, что самое лучшее – попросить Ривареса взять на себя руководство нашей контрабандой. Типография в Пистойе, по-моему, работает очень плохо, а доставка туда литературы одним и тем же способом – в сигарах – чересчур примитивна. – Однако до сих пор она оправдывала себя, – упрямо возразил Мартини. Галли и Риккардо вечно выставляли Овода в качестве образца для подражания, и Мартини начинало надоедать это. Он положительно находил, что всё шло как нельзя лучше, пока среди них не появился этот «томный пират», вздумавший учить всех уму-разуму. – Да, до сих пор она удовлетворяла нас за неимением лучшего. Но за последнее время, как вы знаете, было произведено много арестов и конфискаций. Я думаю, если это дело возьмёт на себя Риварес, больше таких провалов не будет. – Почему вы так думаете? – Во-первых, на нас контрабандисты смотрят как на чужаков или, может быть, даже просто как на дойную корову; а Риварес – по меньшей мере их друг, если не предводитель. Они слушаются его и верят ему. Для участника восстания в Савиньо апеннинские контрабандисты будут рады сделать много такого, чего от них не добьётся никто другой. А во-вторых, едва ли между нами найдётся хоть один, кто так хорошо знал бы горы, как Риварес. Не забудьте, что он скрывался там, и ему отлично известна каждая горная тропинка. Ни один контрабандист не посмеет обмануть Ривареса, а если даже и посмеет, то потерпит неудачу. – Итак, вы предлагаете поручить ему доставку нашей литературы в Папскую область – распространение, адреса, тайные склады и вообще все – или только провоз через границу? – Наши адреса и тайные склады все ему известны. И не только наши, а и многие другие. abu Так что тут его учить нечему. Ну, а что касается распространения – решайте. По-моему, самое важное – провоз через границу; а когда литература попадёт в Болонью, распространить её будет не так уж трудно. – Если вы спросите меня, – сказал Мартини, – то я против такого плана. Ведь это только предположение, что Риварес настолько ловок. В сущности, никто из нас не видел его на этой работе, и мы не можем быть уверены, что в критическую минуту он не потеряет головы... – О, в этом можете не сомневаться! – перебил его Риккардо. – Он головы не теряет – восстание в Савиньо лучшее тому доказательство! – А кроме того, – продолжал Мартини, – хоть я и мало знаю Ривареса, но мне кажется, что ему нельзя доверять все наши партийные тайны. По-моему, он человек легкомысленный и любит рисоваться. Передать же контрабандную доставку литературы в руки одного человека – вещь очень серьёзная. Что вы об этом думаете, Фабрицци? – Если бы речь шла только о ваших возражениях, Мартини, я бы их отбросил, поскольку Овод обладает всеми качествами, о которых говорит Риккардо. Я уверен в его смелости, честности и самообладании. Горы и горцев он знает прекрасно. Но есть сомнения другого рода. Я не уверен, что он ездит туда только ради контрабандной доставки своих памфлетов. По-моему, у него есть и другая цель. Это, конечно, должно остаться между нами – я высказываю только своё предположение. Мне кажется, что он тесно связан с одной из тамошних групп и, может быть, даже с самой опасной. – С какой? С «Красными поясами»? – Нет, с «Кинжальщиками». – С «Кинжальщиками»? Но ведь это маленькая кучка бродяг, по большей части из крестьян, неграмотных, без всякого политического опыта. – То же самое можно сказать и о повстанцах из Савиньо. Однако среди них были и образованные люди, которые ими и руководили. По-видимому, так же обстоит дело и у «Кинжальщиков». Кроме того, большинство членов самых крайних группировок в Романье – бывшие участники восстания в Савиньо, которые поняли, что в открытой борьбе клерикалов не одолеешь, и стали на путь террористических убийств. Потерпев неудачу с винтовками, они взялись за кинжалы. – А почему вы думаете, что Риварес связан с ними? – Это только моё предположение. Во всяком случае, прежде чем доверять ему доставку нашей литературы, надо все выяснить. Если Риварес вздумает вести оба дела сразу, он может сильно повредить нашей партии: просто погубит её репутацию и ровно ничем не поможет. Но об этом мы ещё поговорим, а сейчас я хочу поделиться с вами вестями из Рима. Ходят слухи, что предполагается назначить комиссию для выработки проекта городского самоуправления... Глава VI Джемма и Овод молча шли по набережной. Его потребность говорить, говорить без умолку, по-видимому, иссякла. Он не сказал почти ни слова с тех пор, как они вышли от Риккардо, и Джемму радовало его молчание. Ей всегда было тяжело в обществе Овода, а в этот день она чувствовала себя особенно неловко, потому что его странное поведение у Риккардо смутило её. У дворца Уффици он остановился и спросил: – Вы не устали? – Нет. А что? – И не очень заняты сегодня вечером? – Нет. – Я прошу вас оказать мне особую милость – пойдёмте гулять. – Куда? – Да просто так, куда вы захотите. – Что это вам вздумалось? Овод ответил не сразу. – Это не так просто объяснить. Но я вас очень прошу! Он поднял на неё глаза. Их выражение поразило Джемму. – С вами происходит что-то странное, – мягко сказала она. Овод выдернул цветок из своей бутоньерки и стал отрывать от него лепестки. Кого он ей напоминал? Такие же нервно-торопливые движения пальцев... – Мне тяжело, – сказал он едва слышно, не отводя глаз от своих рук. – Сегодня вечером я не хочу оставаться наедине с самим собой. Так пойдёмте? – Да, конечно. Но не лучше ли пойти ко мне? – Нет, пообедаем в ресторане. Это недалеко, на площади Синьории. Не отказывайтесь, прошу вас, вы уже обещали! Они вошли в ресторан. Овод заказал обед, но сам почти не притронулся к нему, всё время упорно молчал, крошил хлеб и теребил бахрому скатерти. Джемма чувствовала себя очень неловко и начинала жалеть, что согласилась пойти с ним. Молчание становилось тягостным, но ей не хотелось говорить о пустяках с человеком, который, судя по всему, забыл о её присутствии. Наконец, он поднял на неё глаза и сказал: – Хотите посмотреть представление в цирке? Джемма удивлённо взглянула на него. Дался ему этот цирк! – Видали вы когда-нибудь такие представления? – спросил он, раньше чем она успела ответить. – Нет, не видала. Меня они не интересовали. – Напрасно. Это очень интересно. Мне кажется, невозможно изучить жизнь народа, не видя таких представлений. Давайте вернёмся назад, на Порта-алла-Кроче. Бродячий цирк раскинул свой балаган за городскими воротами. Когда Овод и Джемма подошли к нему, невыносимый визг скрипок и барабанный бой возвестили о том, что представление началось. Оно было весьма примитивно. Вся труппа состояла из нескольких клоунов, арлекинов и акробатов, одного наездника, прыгавшего сквозь обручи, накрашенной коломбины и горбуна, забавлявшего публику своими глупыми ужимками. Остроты не оскорбляли уха грубостью, но были избиты и плоски. Отпечаток пошлости лежал здесь на всём. Публика со свойственной тосканцам вежливостью смеялась и аплодировала; но больше всего её веселили выходки горбуна, в которых Джемма не находила ничего остроумного и забавного. Это было просто грубое и безобразное кривляние. Зрители передразнивали его и, поднимая детей на плечи, показывали им «уродца». – Синьор Риварес, неужели вам это нравится? – спросила Джемма, оборачиваясь к Оводу, который стоял, прислонившись к деревянной подпорке. – По-моему... Джемма не договорила. abu Ни разу в жизни, разве только когда она стояла с Монтанелли у калитки сада в Ливорно, не приходилось ей видеть такого безграничного, безысходного страдания на человеческом лице. «Дантов ад», – мелькнуло у неё в мыслях. Но вот горбун, получив пинок от одного из клоунов, сделал сальто и кубарем выкатился с арены. Начался диалог между двумя клоунами, и Овод выпрямился, точно проснувшись. – Пойдёмте, – сказал он. – Или вы хотите остаться? – Нет, давайте уйдём. Они вышли из балагана и по зелёной лужайке пошли к реке. Несколько минут оба молчали. – Ну, как вам понравилось представление? – спросил Овод. – Довольно грустное зрелище, а подчас просто неприятное. – Что же именно вам показалось неприятным? – Да все эти гримасы и кривляния. Они просто безобразны. В них нет ничего остроумного. – Вы говорите о горбуне? Помня, с какой болезненной чувствительностью Овод относится к своим физическим недостаткам, Джемма меньше всего хотела касаться этой части представления. Но он сам заговорил о горбуне, и она подтвердила: – Да, горбун мне совсем не понравился. – А ведь он забавлял публику больше всех. – Об этом остаётся только пожалеть. – Почему? Не потому ли, что его выходки антихудожественны? abu – Там все антихудожественно, а эта жестокость... Он улыбнулся: – Жестокость? По отношению к горбуну? – Да... Сам он, конечно, относится к этому совершенно спокойно. Для него кривляния – такой же способ зарабатывать кусок хлеба, как прыжки для наездника и роль коломбины для актрисы. Но когда смотришь на этого горбуна, становится тяжело на душе. Его роль унизительна – это насмешка над человеческим достоинством. – Вряд ли арена так принижает чувство собственного достоинства. Большинство из нас чем-то унижены. – Да, но здесь... Вам это покажется, может быть, нелепым предрассудком, но для меня человеческое тело священно. Я не выношу, когда над ним издеваются и намеренно уродуют его. – Человеческое тело?.. А душа? Овод остановился и, опершись о каменный парапет набережной, посмотрел Джемме прямо в глаза. – Душа? – повторила она, тоже останавливаясь и с удивлением глядя на него. Он вскинул руки с неожиданной горячностью: – Неужели вам никогда не приходило в голову, что у этого жалкого клоуна есть душа, живая, борющаяся человеческая душа, запрятанная в это скрюченное тело, душа, которая служит ему, как рабыня? Вы, такая отзывчивая, жалеете тело в дурацкой одежде с колокольчиками, а подумали ли вы когда-нибудь о несчастной душе, у которой нет даже этих пёстрых тряпок, чтобы прикрыть свою страшную наготу? Подумайте, как она дрожит от холода, как на глазах у всех её душит стыд, как терзает её, точно бич, этот смех, как жжёт он её, точно раскалённое железо! Подумайте, как оно беспомощно озирается вокруг на горы, которые не хотят обрушиться на неё, на камни, которые не хотят её прикрыть; она завидует даже крысам, потому что те могут заползти в нору и спрятаться там. И вспомните ещё, что ведь душа немая, у неё нет голоса, она не может кричать. Она должна терпеть, терпеть и терпеть... Впрочем, я говорю глупости... Почему же вы не смеётесь? У вас нет чувства юмора! Джемма медленно повернулась и молча пошла по набережной. За весь этот вечер ей ни разу не пришло в голову, что волнение Овода может иметь связь с бродячим цирком, и теперь, когда эта внезапная вспышка озарила его внутреннюю жизнь, она не могла найти ни слова утешения, хотя сердце её было переполнено жалостью к нему. Он шёл рядом с ней, глядя на воду. – Помните, прошу вас, – заговорил он вдруг, вызывающе посмотрев на неё, – всё то, что я сейчас говорил, – это просто фантазия. Я иной раз даю себе волю, но не люблю, когда мои фантазии принимают всерьёз. Джемма ничего не ответила. Они молча продолжали путь. У дворца Уффици Овод вдруг быстро перешёл дорогу и нагнулся над тёмным комком, лежавшим у решётки. – Что с тобой, малыш? – спросил он с такой нежностью в голосе, какой Джемма у него ещё не слышала. – Почему ты не идёшь домой? Комок зашевелился, послышался тихий стон. Джемма подошла и увидела ребёнка лет шести, оборванного и грязного, который жался к решётке, как испуганный зверёк. Овод стоял, наклонившись над ним, и гладил его по растрёпанным волосам. – Что случилось? – повторил он, нагибаясь ещё ниже, чтобы расслышать невнятный ответ. – Нужно идти домой, в постель. Маленьким детям не место ночью на – улице. Ты замёрзнешь. Дай руку, вставай! Где ты живёшь? Он взял ребёнка за руку, но тот пронзительно вскрикнул и опять упал на землю. – Ну что, что с тобой? – Овод опустился рядом с ним на колени. – Ах, синьора, взгляните! Плечо у мальчика было все в крови. – Скажи мне, что с тобой? – ласково продолжал Овод. – Ты упал?.. Нет? Кто-нибудь побил тебя?.. Я так и думал. Кто же это? – Дядя. abu – Когда? – Сегодня утром. Он был пьяный, а я... я... – А ты попался ему под руку. Да? Не нужно попадаться под руку пьяным, дружок! Они этого не любят... Что же мы будем делать с этим малышом, синьора? Ну, иди на свет, сынок, дай я посмотрю твоё плечо. Обними меня за шею, не бойся... Ну, вот так. Он взял мальчика на руки и, перенеся его через улицу, посадил на широкий каменный парапет. Потом вынул из кармана нож и ловко отрезал разорванный рукав, прислонив голову ребёнка к своей груди. Джемма поддерживала повреждённую руку. Плечо было все в синяках и ссадинах, повыше локтя – глубокая рана. – Досталось тебе, малыш! – сказал Овод, перевязывая ему рану носовым платком, чтобы она не загрязнилась от куртки. – Чем это он ударил? – Лопатой. Я попросил у него сольдо, хотел купить в лавке, на углу, немножко поленты, а он ударил меня лопатой. Овод вздрогнул. – Да, – сказал он мягко, – это очень больно. – Он ударил меня лопатой, и я... я убежал... abu – И всё это время бродил по улицам голодный? Вместо ответа ребёнок зарыдал. Овод снял его с парапета. – Ну, не плачь, не плачь! Сейчас мы все уладим. Как бы только достать коляску? Они, наверно, все у театра – там сегодня большой съезд. Мне совестно таскать вас за собой, синьора, но... – Я непременно пойду с вами. Моя помощь может понадобиться. Вы донесёте его? Не тяжело? – Ничего, донесу, не беспокойтесь. У театра стояло несколько извозчичьих колясок, но все они были заняты. Спектакль кончился, и большинство публики уже разошлось. На афишах у подъезда крупными буквами было напечатано имя Зиты. Она танцевала в тот вечер. Попросив Джемму подождать минуту, Овод подошёл к актёрскому входу и обратился к служителю: – Мадам Рени уехала? – Нет, сударь, – ответил тот, глядя во все глаза на хорошо одетого господина с оборванным уличным мальчишкой на руках. – Мадам Рени сейчас выйдет. Её ждёт коляска... Да вот и она сама. Зита спускалась по ступенькам под руку с молодым кавалерийским офицером. Она была ослепительно хороша в огненно-красном бархатном манто, накинутом поверх вечернего платья, у пояса которого висел веер из страусовых перьев. Цыганка остановилась в дверях и, бросив кавалера, быстро подошла к Оводу. – Феличе! – вполголоса сказала она. – Что это у вас такое? – Я подобрал этого ребёнка на улице. Он весь избит и голоден. Надо как можно скорее отвезти его ко мне домой. Свободных колясок нет, уступите мне вашу. – Феличе! Неужели вы собираетесь взять этого оборвыша к себе? Позовите полицейского, и пусть он отнесёт его в приют или ещё куда-нибудь. Нельзя же собирать у себя нищих со всего города! – Ребёнка избили, – повторил Овод. – В приют его можно отправить и завтра, если это понадобится, а сейчас ему нужно сделать перевязку, его надо накормить. Зита брезгливо поморщилась: – Смотрите! Он прислонился к вам головой. Как вы это терпите? Такая грязь! Овод сверкнул на неё глазами. – Ребёнок голоден! – с яростью проговорил он. – Вы, верно, не понимаете, что это значит! – Синьор Риварес, – сказала Джемма, подходя к ним, – моя квартира тут близко. Отнесём ребёнка ко мне, и если вы не найдёте коляски, я оставлю его у себя на ночь. Овод быстро повернулся к ней: – Вы не побрезгаете им? – Разумеется, нет... Прощайте, мадам Рени. Цыганка сухо кивнула, передёрнула плечами, взяла офицера под руку и, подобрав шлейф, величественно проплыла мимо них к коляске, которую у неё собирались отнять. – Синьор Риварес, если хотите, я пришлю экипаж за вами и за ребёнком, – бросила она Оводу через плечо. – Хорошо. Я скажу куда. – Он подошёл к краю тротуара, дал извозчику адрес и вернулся со своей ношей к Джемме. Кэтти ждала хозяйку и, узнав о случившемся, побежала за горячей водой и всем, что нужно для перевязки. Овод усадил ребёнка на стул, опустился рядом с ним на колени и, быстро сняв с него лохмотья, очень осторожно и ловко промыл и перевязал его рану. Когда Джемма вошла в комнату с подносом в руках, он уже успел искупать ребёнка и завёртывал его в тёплое одеяло. – Можно теперь покормить нашего пациента? – спросила она, улыбаясь. – Я приготовила для него ужин. Овод поднялся, собрал с полу грязные лохмотья. – Какой мы тут наделали беспорядок! – сказал он. – Это надо сжечь, а завтра я куплю ему новое платье. Нет ли у вас коньяку, синьора? Хорошо бы дать бедняжке несколько глотков. Я же, если позволите, пойду вымыть руки. Поев, ребёнок тут же заснул на коленях у Овода, прислонившись головой к его белоснежной сорочке. Джемма помогла Кэтти прибрать комнату и снова села к столу. – Синьор Риварес, вам надо поесть перед уходом. Вы не притронулись к обеду, а теперь очень поздно. – Я с удовольствием выпил бы чашку чаю. Но мне совестно беспокоить вас в такой поздний час. – Какие пустяки! Положите ребёнка на диван, ведь его тяжело держать. Подождите только, я покрою подушку простыней... Что же вы думаете делать с ним? – Завтра? Поищу, нет ли у него других родственников, кроме этого пьяного скота. Если нет, то придётся последовать совету мадам Рени и отдать его в приют. А правильнее всего было бы привязать ему камень на шею и бросить в воду. Но это грозит неприятными последствиями для меня... Спит крепким сном! Эх, бедняга! Ведь он беззащитней котёнка! Когда Кэтти принесла поднос с чаем, мальчик открыл глаза и стал с удивлением оглядываться по сторонам. Увидев своего покровителя, он сполз с дивана и, путаясь в складках одеяла, заковылял к нему. Малыш настолько оправился, что в нём проснулось любопытство; указывая на обезображенную левую руку, в которой Овод держал кусок пирожного, он спросил: – Что это? – Это? Пирожное. Тебе тоже захотелось?.. Нет, на сегодня довольно. Подожди до завтра! – Нет, это! – Мальчик протянул руку и дотронулся до обрубков пальцев и большого шрама на кисти Овода. Овод положил пирожное на стол. – Ах, вот о чём ты спрашиваешь! То же, что у тебя на плече. Это сделал один человек, который был сильнее меня. – Тебе было очень больно? – Не помню. Не больнее, чем многое другое. Ну, а теперь отправляйся спать, сейчас уже поздно. Когда коляска приехала, мальчик спал, и Овод осторожно, стараясь не разбудить, взял его на руки и снёс вниз. – Вы были сегодня моим добрым ангелом, – сказал он Джемме, останавливаясь у дверей, – но, конечно, это не помешает нам ссориться в будущем. – Я совершенно не желаю ссориться с кем бы то ни было... – А я желаю! Жизнь была бы невыносима без ссор. Добрая ссора – соль земли. Это даже лучше представлений в цирке. Он тихо рассмеялся и сошёл с лестницы, неся на руках спящего ребёнка. Глава VII В первых числах января Мартини разослал приглашения на ежемесячное собрание литературного комитета и в ответ получил от Овода лаконичную записку, нацарапанную карандашом: «Весьма сожалею. Прийти не могу». Мартини это рассердило, так как в повестке было указано: «Очень важно». Такое легкомысленное отношение к делу казалось ему оскорбительным. Кроме того, в тот же день пришло ещё три письма с дурными вестями, и вдобавок дул восточный ветер. Все это привело Мартини в очень плохое настроение, и, когда доктор Риккардо спросил, пришёл ли Риварес, он ответил сердито: – Нет. Риварес, видимо, нашёл что-нибудь поинтереснее и не может явиться, а вернее – не хочет. – Мартини, другого такого придиры, как вы, нет во всей Флоренции, – сказал с раздражением Галли. – Если человек вам не нравится, то всё, что он делает, непременно дурно. Как может Риварес прийти, если он болен? – Кто вам сказал, что он болен? – А вы разве не знаете? Он уже четвёртый день не встаёт с постели. – Что с ним? – Не знаю. Из-за болезни он даже отложил свидание со мной, которое было назначено на четверг. А вчера, когда я зашёл к нему, мне сказали, что он плохо себя чувствует и никого не может принять. Я думал, что при нём Риккардо. – Нет, я тоже ничего не знал. Сегодня же вечером зайду туда и посмотрю, не надо ли ему что-нибудь. На другое утро Риккардо, бледный и усталый, появился в маленьком кабинете Джеммы. Она сидела у стола и монотонным голосом диктовала Мартини цифры, а он с лупой в одной руке и тонко очиненным карандашом в другой делал на странице книги едва видные пометки. Джемма предостерегающе подняла руку. Зная, что нельзя прерывать человека, когда он пишет шифром, Риккардо опустился на кушетку и зевнул, с трудом пересиливая дремоту. – «Два, четыре; три, семь; шесть, один; три, пять; четыре, один, – с монотонностью автомата продолжала Джемма. – Восемь, четыре, семь, два; пять, один». Здесь кончается фраза, Чезаре. Она воткнула булавку в бумагу на том месте, где остановилась, и повернулась к Риккардо: – Здравствуйте, доктор. Какой у вас измученный вид! Вы нездоровы? – Нет, здоров, только очень устал. Я провёл ужасную ночь у Ривареса. – У Ривареса? – Да. Просидел около него до утра, а теперь надо идти в больницу. Я зашёл к вам спросить, не знаете ли вы кого-нибудь, кто бы мог побыть с ним эти несколько дней. Он в тяжёлом состоянии. Я, конечно, сделаю всё, что могу. Но сейчас у меня нет времени, а о сиделке он и слышать не хочет. – А что с ним такое? – Да чего только нет! Прежде всего... – Прежде всего – вы завтракали? – Да, благодарю вас. Так вот, о Риваресе... У него, несомненно, не в порядке нервы, но главная причина болезни – старая, запущенная рана. Словом, здоровьем он похвастаться не может. Рана, вероятно, получена во время войны в Южной Америке. Её не залечили как следует: всё было сделано на скорую руку. Удивительно, как он ещё жив... В результате хроническое воспаление, которое периодически обостряется, и всякий пустяк может вызвать новый приступ. – Это опасно? – Н-нет... В таких случаях главная опасность в том, что больной, не выдержав страданий, может принять яд. – Значит, у него сильные боли? – Ужасные! Удивляюсь, как он их выносит. Мне пришлось дать ему ночью опиум. Вообще я не люблю давать опиум нервнобольным, но как-нибудь надо было облегчить боль. – Значит, у него и нервы не в порядке? – Да, конечно. Но сила воли у этого человека просто небывалая. Пока он не потерял сознания, его выдержка была поразительна. Но зато и задал же он мне работу к концу ночи! И как вы думаете, когда он заболел? Это тянется уже пять суток, а при нём ни души, если не считать дуры-хозяйки, которая так крепко спит, что тут хоть дом рухни – она всё равно не проснётся; а если и проснётся, толку от неё будет мало. – А где же эта танцовщица? – Представьте, какая странная вещь! Он не пускает её к себе. У него какой-то болезненный страх перед ней. Не поймёшь этого человека – сплошной клубок противоречий! – Риккардо вынул часы и озабоченно посмотрел на них. – Я опоздаю в больницу, но ничего не поделаешь. Придётся младшему врачу начать обход без меня. Жалко, что мне не дали знать раньше: не следовало бы оставлять Ривареса одного ночью. – Но почему же он не прислал сказать, что болен? – спросил Мартини. – Мы не бросили бы его одного, ему бы следовало это знать! – И напрасно, доктор, вы не послали сегодня за кем-нибудь из нас, вместо того чтобы сидеть там самому, – сказала Джемма. – Дорогая моя, я хотел было послать за Галли, но Риварес так вскипел при первом моем намёке, что я сейчас же отказался от этой мысли. А когда я спросил его, кого же ему привести, он испуганно посмотрел на меня, закрыл руками лицо и сказал: «Не говорите им, они будут смеяться». Это у него навязчивая идея: ему кажется, будто люди над чем-то смеются. Я так и не понял – над чем. Он всё время говорит по-испански. Но ведь больные часто несут бог знает что. – Кто при нём теперь? – спросила Джемма. – Никого, кроме хозяйки и её служанки. – Я пойду к нему, – сказал Мартини. – Спасибо. А я загляну вечером. Вы найдёте мой листок с наставлениями в ящике стола, что у большого окна, а опиум в другой комнате, на полке. Если опять начнутся боли, дайте ему ещё одну дозу. И ни в коем случае не оставляйте склянку на виду, а то как бы у него не явилось искушение принять больше, чем следует... Когда Мартини вошёл в полутёмную комнату, Овод быстро повернул голову, протянул ему горячую руку и заговорил, тщетно пытаясь сохранить обычную небрежность тона: – А, Мартини! Вы, наверно, сердитесь за корректуру? Не ругайте меня, что я пропустил собрание комитета: я не совсем здоров, и... – Бог с ним, с комитетом! Я видел сейчас Риккардо и пришёл узнать, не могу ли я вам чем-нибудь помочь. У Овода лицо словно окаменело. – Это очень любезно с вашей стороны. Но вы напрасно беспокоились: я просто немножко расклеился. – Я так и понял со слов Риккардо. Ведь он пробыл у вас всю ночь? Овод сердито закусил губу. – Благодарю вас. Теперь я чувствую себя хорошо, и мне ничего не надо. – Прекрасно! В таком случае, я посижу в соседней комнате: может быть, вам приятнее быть одному. Я оставлю дверь полуоткрытой, чтобы вы могли позвать меня. – Пожалуйста, не беспокойтесь. Уверяю вас, мне ничего не надо. Вы только напрасно потеряете время... – Бросьте эти глупости! – резко перебил его Мартини. – Зачем вы меня обманываете? Думаете, я слепой? Лежите спокойно и постарайтесь заснуть. Мартини вышел в соседнюю комнату и, оставив дверь открытой, стал читать. Вскоре он услышал, как больной беспокойно зашевелился. Он отложил книгу и стал прислушиваться. Некоторое время за дверью было тихо, потом опять начались беспокойные движения, послышался стон, словно Риварес стиснул зубы, чтобы подавить тяжёлые вздохи. Мартини вернулся к нему: – Может быть, нужно что-нибудь сделать, Риварес? Ответа не последовало, и Мартини подошёл к кровати. Овод, бледный как смерть, взглянул на него и молча покачал головой. – Не дать ли вам ещё опиума? Риккардо говорил, что можно принять, если боли усилятся. – Нет, благодарю. Я ещё могу терпеть. Потом может быть хуже... Мартини пожал плечами и сел у кровати. В течение часа, показавшегося ему бесконечным, он молча наблюдал за больным, потом встал и принёс опиум. – Довольно, Риварес! Если вы ещё можете терпеть, то я не могу. Надо принять опиум. Не говоря ни слова, Овод принял лекарство. Потом отвернулся и закрыл глаза. Мартини снова сел. Дыхание больного постепенно становилось глубже и ровнее. Овод был так измучен, что уснул как мёртвый. Час проходил за часом, а он не шевелился. Днём и вечером Мартини не раз подходил к кровати и вглядывался в это неподвижное тело – кроме дыхания, в нём не замечалось никаких признаков жизни. Лицо было настолько бледно, что на Мартини вдруг напал страх. Что, если он дал ему слишком большую дозу опиума? Изуродованная левая рука Овода лежала поверх одеяла, и Мартини осторожно тряхнул её, думая его разбудить. Расстёгнутый рукав сполз к локтю, обнаружив страшные шрамы, покрывавшие всю руку. – Представляете, какой вид имела эта рука, когда раны были ещё свежие? – послышался сзади голос Риккардо. – А, это вы наконец! Слушайте, Риккардо, да что, он все так и будет спать? Я дал ему опиума часов десять назад, и с тех пор он не шевельнул ни единым мускулом. Риккардо наклонился и прислушался к дыханию Овода. – Ничего, дышит ровно. Это просто от сильного переутомления после такой ночи. К утру приступ может повториться. Я надеюсь, кто-нибудь посидит около него? – Галли будет дежурить. Он прислал сказать, что придёт часов в десять. – Теперь как раз около десяти... Ага, он просыпается! Позаботьтесь, чтобы бульон подали горячий... Спокойно, Риварес, спокойно! Не деритесь, я не епископ. Овод вдруг приподнялся, глядя прямо перед собой испуганными глазами. – Мой выход? – забормотал он по-испански. – Займите публику ещё минуту... abu А! Я не узнал вас, Риккардо. – Он оглядел комнату и провёл рукой по лбу, как будто не понимая, что с ним происходит. – Мартини! Я думал, вы давно ушли! Я, должно быть, спал... – Да ещё как! Точно спящая красавица! Десять часов кряду! А теперь вам надо выпить бульону и заснуть опять. – Десять часов! Мартини, неужели вы были здесь всё время? – Да. Я уже начинал бояться, не угостил ли я вас чересчур большой дозой опиума. Овод лукаво взглянул на него: – Не повезло вам на этот раз! А как спокойны и мирны были бы без меня ваши комитетские заседания!.. Чего вы, чёрт возьми, пристаёте ко мне, Риккардо? Ради бога, оставьте меня в покое! Терпеть не могу врачей. – Ладно, выпейте вот это, и вас оставят в покое. Через день-два я всё-таки зайду и хорошенько осмотрю вас. Надеюсь, что самое худшее миновало: вы уже не так похожи на мертвеца. – Скоро я буду совсем здоров, благодарю... Кто это!.. Галли? Сегодня у меня, кажется, собрание всех граций... – Я останусь около вас на ночь. – Глупости! Мне никого не надо. Идите все по домам. Если даже приступ повторится, вы всё равно не поможете: я не буду больше принимать опиум. Это хорошо один-два раза. – Да, вы правы, – сказал Риккардо. – Но придерживаться этого решения не так-то легко. Овод посмотрел на него и улыбнулся. – Не бойтесь. Если б у меня была склонность к этому, я давно бы стал наркоманом. – Во всяком случае, мы вас одного не оставим, – сухо ответил Риккардо. – Пойдёмте, Мартини... Спокойной ночи, Риварес! Я загляну завтра. Мартини хотел выйти следом за ним, но в эту минуту Овод негромко окликнул его и протянул ему руку: – Благодарю вас. – Ну что за глупости! Спите. Риккардо ушёл, а Мартини остался поговорить с Галли в соседней комнате. Отворив через несколько минут входную дверь, он увидел, как к садовой калитке подъехал экипаж и из него вышла женщина. Это была Зита, вернувшаяся, должно быть, с какого-нибудь вечера. Он приподнял шляпу, посторонился, уступая ей дорогу, и прошёл садом в тёмный переулок, который вёл к Поджио Империале. Но не успел он сделать двух шагов, как вдруг калитка сзади хлопнула и в переулке послышались торопливые шаги. – Подождите! – крикнула Зита. Лишь только Мартини повернул назад, она остановилась и медленно пошла ему навстречу, ведя рукой по живой изгороди. Свет единственного фонаря в конце переулка еле достигал сюда, но Мартини всё же увидел, что танцовщица идёт, опустив голову, точно робея или стыдясь чего-то. – Как он себя чувствует? – спросила она, не глядя на Мартини. – Гораздо лучше, чем утром. Он спал весь день, и вид у него не такой измученный. Кажется, приступ миновал! – Ему было очень плохо? – Так плохо, что хуже, по-моему, и быть не может. – Я так и думала. Если он не пускает меня к себе, значит, ему очень плохо. – А часто у него бывают такие приступы? abu – По-разному... Летом, в Швейцарии, он совсем не болел, а прошлой зимой, когда мы жили в Вене, было просто ужасно. Я не смела к нему входить несколько дней подряд. Он не выносит моего присутствия во время болезни... – Она подняла на Мартини глаза и тут же потупилась. – Когда ему становится плохо, он под любым предлогом отсылает меня одну на бал, на концерт или ещё куда-нибудь, а сам запирается у себя в комнате. А я вернусь украдкой, сяду у его двери и сижу. Если бы он узнал об этом, мне бы так досталось! Когда собака скулит за дверью, он её пускает, а меня – нет. Должно быть, собака ему дороже... Она говорила все это каким-то странным, сердито-пренебрежительным тоном. – Будем надеяться, что теперь дело пойдёт на поправку, – ласково сказал Мартини. – Доктор Риккардо взялся за него всерьёз. Может быть, и полное выздоровление не за горами. Во всяком случае, сейчас он уже не так страдает, но в следующий раз немедленно пошлите за нами. Если бы мы узнали о его болезни вовремя, всё обошлось бы гораздо легче. До свидания! Он протянул ей руку, но она отступила назад, резко мотнув головой: – Не понимаю, какая вам охота пожимать руку его любовнице! – Воля ваша, но... – смущённо проговорил Мартини. Зита топнула ногой. – Ненавижу вас! – крикнула она, и глаза у неё засверкали, как раскалённые угли. – Ненавижу вас всех! Вы приходите, говорите с ним о политике! Он позволяет вам сидеть около него всю ночь и давать ему лекарства, а я не смею даже посмотреть на него в дверную щёлку! Что он для вас? Кто дал вам право отнимать его у меня? Ненавижу! Ненавижу! Ненавижу! Она разразилась бурными рыданиями и, кинувшись к дому, захлопнула калитку перед носом у Мартини. «Бог ты мой! – мысленно проговорил он, идя тёмным переулком. – Эта женщина не на шутку любит его! Вот чудеса!» Глава VIII Овод быстро поправлялся. В одно из своих посещений на следующей неделе Риккардо застал его уже на кушетке облачённым в турецкий халат. С ним были Мартини и Галли. Овод захотел даже выйти на воздух, но Риккардо только рассмеялся на это и спросил, не лучше ли уж сразу предпринять прогулку до Фьезоле. – Можете также нанести визит Грассини, – добавил он язвительно. – Я уверен, что синьора будет в восторге, особенно сейчас, когда на лице у вас такая интересная бледность. Овод трагически всплеснул руками. – Боже мой! А я об этом и не подумал! Она примет меня за итальянского мученика и будет разглагольствовать о патриотизме. Мне придётся войти в роль и рассказать ей, что меня изрубили на куски в подземелье и довольно плохо потом склеили. Ей захочется узнать в точности мои ощущения. Вы думаете, её трудно провести, Риккардо? Бьюсь об заклад, что она примет на веру самую дикую ложь, какую только можно измыслить. Ставлю свой индийский кинжал против заспиртованного солитёра из вашего кабинета. Соглашайтесь, условия выгодные. – Спасибо, я не любитель смертоносного оружия. – Солитёр тоже смертоносен, только он далеко не так красив. – Во всяком случае, друг мой, без кинжала я как-нибудь обойдусь, а солитёр мне нужен... Мартини, я должен бежать. Значит, этот беспокойный пациент остаётся на вашем попечении? – Да. Но только до трех часов. С трех здесь посидит синьора Болла. – Синьора Болла? – испуганно переспросил Овод. – Нет, Мартини, это невозможно! Я не допущу, чтобы дама возилась со мной и с моими болезнями. Да и где мне её принимать? Здесь неудобно. – Давно ли вы стали так строго соблюдать приличия? – спросил, смеясь, Риккардо. – Синьора Болла – наша главная сиделка. Она начала ухаживать за больными ещё тогда, когда бегала в коротеньких платьицах. Лучшей сестры милосердия я не знаю. «Здесь неудобно»? Да вы, может быть, говорите о госпоже Грассини?.. Мартини, если придёт синьора Болла, для неё не надо оставлять никаких указаний... Боже мой, уже половина третьего! Мне пора. – Ну, Риварес, примите-ка лекарство до её прихода, – сказал Галли, подходя к Оводу со стаканом. – К чёрту лекарства! Как и все выздоравливающие, Овод был очень раздражителен и доставлял много хлопот своим преданным сиделкам. – 3-зачем вы пичкаете м-меня всякой дрянью, когда боли прошли? – Именно затем, чтобы они не возобновились. Или вы хотите так обессилеть, чтобы синьоре Болле пришлось давать вам опиум? – М-милостивый государь! Если приступы должны возобновиться, они возобновятся. Это не зубная боль, которую м-можно облегчить вашими дрянными л-лекарствами. От них столько же пользы, сколько от игрушечного насоса на пожаре. Впрочем, как хотите, дело ваше. Он взял стакан левой рукой. Страшные шрамы на ней напомнили Галли о бывшем у них перед тем разговоре. – Да, кстати, – спросил он, – где вы получили эти раны? На войне, вероятно? – Я же только что рассказывал, что меня бросили в мрачное подземелье и... – Знаю. Но это вариант для синьоры Грассини... Нет, в самом деле, в бразильскую войну? – Да, частью на войне, частью на охоте в диких местах... Всякое бывало. – А! Во время научной экспедиции?.. Бурное это было время в вашей жизни, должно быть? – Разумеется, в диких странах не проживёшь без приключений, – небрежно сказал Овод. – И приключения, надо сознаться, бывают часто не из приятных. – Я всё-таки не представляю себе, как вы ухитрились получить столько ранений... разве только если на вас нападали дикие звери. Например, эти шрамы на левой руке. – А, это было во время охоты на пуму. Я, знаете, выстрелил... Послышался стук в дверь. – Все ли прибрано в комнате, Мартини? Да? Так отворите, пожалуйста... Вы очень добры, синьора... Извините, что я не встаю. – И незачем вам вставать. Я не с визитом... Я пришла пораньше, Чезаре: вы, наверно, торопитесь. – Нет, у меня ещё есть четверть часа. Позвольте, я положу ваш плащ в той комнате. Корзинку можно туда же? – Осторожно, там яйца. Самые свежие. Кэтти купила их утром в Монте Оливето... А это рождественские розы, синьор Риварес. Я знаю, вы любите цветы. Она присела к столу и, подрезав стебли, поставила цветы в вазу. – Риварес, вы начали рассказывать про пуму, – заговорил опять Галли. – Как же это было? – Ах да! Галли расспрашивал меня, синьора, о жизни в Южной Америке, и я начал рассказывать ему, отчего у меня так изуродована левая рука. Это было в Перу. На охоте за пумой нам пришлось переходить реку вброд, и когда я выстрелил, ружьё дало осечку: оказывается, порох отсырел. Понятно, пума не стала дожидаться, пока я исправлю свою оплошность, и вот результат. – Нечего сказать, приятное приключение! – Ну, не так страшно, как кажется. Всякое бывало, конечно, но в общем жизнь была преинтересная. Охота на змей, например... Он болтал, рассказывал случай за случаем – об аргентинской войне, о бразильской экспедиции, о встречах с туземцами, об охоте на диких зверей. Галли слушал с увлечением, словно ребёнок – сказку, и то и дело прерывал его вопросами. Впечатлительный, как все неаполитанцы, он любил все необычное. Джемма достала из корзинки вязанье и тоже внимательно слушала, проворно шевеля спицами и не отрывая глаз от работы. Мартини хмурился и беспокойно ёрзал на стуле. Во всех этих рассказах ему слышались хвастливость и самодовольство. Несмотря на своё невольное преклонение перед человеком, способным переносить сильную физическую боль с таким поразительным мужеством, – как сам он, Мартини, мог убедиться неделю тому назад, – ему решительно не нравился Овод, не нравились его манеры, его поступки. – Вот это жизнь! – вздохнул Галли с откровенной завистью. – Удивляюсь, как вы решились покинуть Бразилию. Какими скучными должны казаться после неё все другие страны! – Лучше всего мне жилось, пожалуй, в Перу и в Эквадоре, – продолжал Овод. – Вот где действительно великолепно! Правда, слишком уж жарко, особенно в прибрежной полосе Эквадора, и условия жизни подчас очень суровы. Но красота природы превосходит всякое воображение. – Меня, пожалуй, больше привлекает полная свобода жизни в дикой стране, чем красоты природы, – сказал Галли. – Там человек может действительно сохранить своё человеческое достоинство, не то что в наших городах. – Да, – согласился Овод, – но только... Джемма отвела глаза от работы и посмотрела на него. Он вспыхнул и не кончил фразы. – Неужели опять начинается приступ? – спросил тревожно Галли. – Нет, ничего, не обращайте внимания. Ваши с-снадобья помогли, хоть я и п-проклинал их... Вы уже уходите, Мартини? – Да... Идёмте, Галли, а то опоздаем. Джемма вышла за ними и скоро вернулась со стаканом гоголь-моголя. – Выпейте, – сказала она мягко, но настойчиво и снова села за своё вязанье. Овод кротко повиновался. С полчаса оба молчали. Наконец он тихо проговорил: – Синьора Болла! Джемма взглянула на него. Он теребил пальцами бахрому пледа, которым была покрыта кушетка, и не поднимал глаз. – Скажите, вы не поверили моим рассказам? – Я ни одной минуты не сомневалась, что вы все это выдумали, – спокойно ответила Джемма. – Вы совершенно правы. Я всё время лгал. – И о том, что касалось войны? – Обо всём вообще. Я никогда не участвовал в войнах. А экспедиция... Приключения там бывали, и большая часть того, о чём я рассказывал, – действительные факты. Но раны мои совершенно другого происхождения. Вы поймали меня на одной лжи, и теперь я могу сознаться во всём остальном. – Стоит ли тратить силы на сочинение таких небылиц? – спросила Джемма. – По-моему, нет. – А что мне было делать? Вы помните вашу английскую пословицу: «Не задавай вопросов – не услышишь лжи». Мне не доставляет ни малейшего удовольствия дурачить людей, но должен же я что-то отвечать, когда меня спрашивают, каким образом я стал калекой. abu А уж если врать, так врать забавно. Вы видели, как Галли был доволен. – Неужели вам важнее позабавить Галли, чем сказать правду? – Правду... – Он пристально взглянул на неё, держа в руке оторванную бахромку пледа. – Вы хотите, чтобы я сказал правду этим людям? Да лучше я себе язык отрежу! – И затем с какой-то неуклюжей и робкой порывистостью добавил: – Я ещё никому не рассказывал правды, но вам, если хотите, расскажу. Она молча опустила вязанье на колени. Было что-то трогательное в том, что этот чёрствый, скрытный человек решил довериться женщине, которую он так мало знал и, видимо, недолюбливал. abu После долгого молчания Джемма взглянула на него. Овод полулежал, облокотившись на столик, стоявший возле кушетки, и прикрыв изувеченной рукой глаза. Пальцы этой руки нервно вздрагивали, на кисти, там, где был рубец, чётко бился пульс. Джемма подошла к кушетке и тихо окликнула его. Он вздрогнул и поднял голову. – Я совсем з-забыл, – проговорил он извиняющимся тоном. – Я х-хотел рассказать вам о... – О несчастном случае, когда вы сломали ногу. Но если вам тяжело об этом вспоминать... – О несчастном случае? abu Но это не был несчастный случай! Нет. Меня просто избили кочергой. Джемма смотрела на него в полном недоумении. Он откинул дрожащей рукой волосы со лба и улыбнулся. – Может быть, вы присядете? Пожалуйста, придвиньте кресло поближе. К сожалению, я не могу сделать это сам. 3-знаете, я был бы д-драгоценной находкой для Риккардо, если бы ему пришлось лечить меня тогда. Ведь он, как истый хирург, ужасно любит поломанные кости, а у меня в тот раз было сломано, кажется, всё, что только можно сломать, за исключением шеи. – И вашего мужества, – мягко вставила Джемма. – Но, может быть, его и нельзя сломить? Овод покачал головой. – Нет, – сказал он, – мужество моё кое-как удалось починить потом, вместе со всем прочим, что от меня осталось. Но тогда оно было разбито, как чайная чашка. В том-то и весь ужас... Да, так я начал рассказывать о кочерге. Это было... дайте припомнить... лет тринадцать назад в Лиме. Я говорил, что Перу прекрасная страна, но она не так уже прекрасна для тех, кто очутился там без гроша в кармане, как было со мной. Я побывал в Аргентине, потом в Чили. Бродил по всей стране, чуть не умирая с голоду, и приехал в Лиму из Вальпарайзо матросом на судне, перевозившем скот. В самом городе мне не удалось найти работу, и я спустился к докам, в Каллао, – решил попытать счастья там. Ну, как известно, во всех портовых городах есть трущобы, в которых собираются матросы, и в конце концов я устроился в одном из игорных притонов. Я исполнял должность повара, подавал напитки гостям и тому подобное. Занятие не особенно приятное, но я был рад и этому. Там меня кормили, я видел человеческие лица, слышал хоть какую-то человеческую речь. abu Вы, может быть, скажете, что радоваться было нечему, но незадолго перед тем я болел жёлтой лихорадкой, долго пролежал в полуразвалившейся лачуге совершенно один, и это вселило в меня ужас... И вот однажды ночью мне велели вытолкать за дверь пьяного матроса, который стал буянить. Он в этот день сошёл на берег, проиграл все свои деньги и был сильно не в духе. Мне пришлось послушаться, иначе я потерял бы место и околел с голоду; но этот человек был вдвое сильнее меня: мне пошёл тогда только двадцать второй год, и после лихорадки я был слаб, как котёнок. К тому же у него в руках была кочерга... – Овод замолчал и взглянул украдкой на Джемму. – Он, вероятно, хотел разделаться со мной, отправить на тот свет, но, будучи индийским матросом, выполнил свою работу небрежно и оставил меня недобитым как раз настолько, что я мог вернуться к жизни. – А что же делали остальные? abu Неужели все испугались одного пьяного матроса? Овод посмотрел на неё и расхохотался. – Остальные! Игроки и другие завсегдатаи притона? Как же вы не понимаете! abu Я был их слугой, собственностью. Они окружили нас и, конечно, были в восторге от такого зрелища. Там смотрят на подобные вещи, как на забаву. Конечно, в том случае, если действующим лицом является кто-то другой. Джемма содрогнулась. – Чем же всё это кончилось? – Этого я вам не могу сказать. После такой драки человек обычно ничего не помнит в первые дни. Но поблизости был корабельный врач, и, по-видимому, когда зрители убедились, что я не умер, за ним послали. Он починил меня кое-как. Риккардо находит, что плохо, но, может быть, в нём говорит профессиональная зависть. Как бы то ни было, когда я очнулся, одна старуха туземка взяла меня к себе из христианского милосердия – не правда ли, странно звучит? Помню, как она, бывало, сидит, скорчившись, в углу хижины, курит трубку, сплёвывает на пол и напевает что-то себе под нос. Старуха оказалась добрая, она все говорила, что у неё я могу умереть спокойно: никто мне не помешает. Но дух противоречия не оставил меня, и я решил выжить. Трудная это была работа – возвращаться к жизни, и теперь мне иной раз приходит в голову, что игра не стоила свеч. Терпение у этой старухи было поразительное. Я пробыл у неё... дай бог памяти... месяца четыре и всё это время то бредил, то буйствовал, как медведь с болячкой в ухе. Боль была, надо сказать, довольно сильная, а я человек изнеженный ещё с детства. – Что же было дальше? – Дальше... кое-как поправился и уполз от старухи. Не думайте, что во мне говорила щепетильность, нежелание злоупотреблять гостеприимством бедной женщины. Нет, мне было не до этого. Я просто не мог больше выносить её лачужку... Вы говорили о моём мужестве. Посмотрели бы вы на меня тогда! Приступы боли возобновлялись каждый вечер, как только начинало смеркаться. После полудня я обычно лежал один и следил, как солнце опускается все ниже и ниже... О, вам никогда этого не понять! Я и теперь не могу без ужаса видеть солнечный закат... Наступила долгая пауза. – Потом я пошёл бродить по стране, в надежде найти какую-нибудь работу. Оставаться в Лиме не было никакой возможности. Я сошёл бы с ума... Добрался до Куско... Однако зачем мучить вас этой старой историей – в ней нет ничего занимательного. Джемма подняла голову и посмотрела на него серьёзным, глубоким взглядом. – Не говорите так, прошу вас, – сказала она. Овод закусил губу и оторвал ещё одну бахромку от пледа. – Значит, рассказывать дальше? – спросил он немного погодя. – Если... если хотите... Но воспоминания мучительны для вас. – А вы думаете, я забываю об этом, когда молчу? Тогда ещё хуже. Но меня мучают не сами воспоминания. Нет, страшно то, что я потерял тогда всякую власть над собой. – Я не совсем понимаю... – Моё мужество пришло к концу, и я оказался трусом. – Но ведь есть предел всякому терпению! – Да, и человек, который достиг этого предела, не знает, что с ним будет в следующий раз. – Скажите, если можете, – нерешительно спросила Джемма, – каким образом вы в двадцать лет оказались заброшенным в такую даль? – Очень просто. Дома, на родине, жизнь улыбалась мне, но я убежал оттуда. – Почему? Он засмеялся коротким, сухим смехом: – Почему? Должно быть, потому, что я был самонадеянным мальчишкой. Я рос в богатой семье, меня до невозможности баловали, и я вообразил, что весь мир сделан из розовой ваты и засахаренного миндаля. Но в один прекрасный день выяснилось, что некто, кому я верил, обманывал меня... Что с вами? Почему вы так вздрогнули? – Ничего. Продолжайте, пожалуйста. – Я открыл, что меня оплели ложью. Случай весьма обыкновенный, конечно, но, повторяю, я был молод, самонадеян и верил, что лжецов ожидает ад. Поэтому я решил: будь что будет – и убежал в Южную Америку, без денег, не зная ни слова по-испански, будучи белоручкой, привыкшим жить на всём готовом. В результате я сам попал в настоящий ад, и это излечило меня от веры в ад воображаемый. Я уже был на самом дне... Так прошло пять лет, а потом экспедиция Дюпре вытащила меня на поверхность. – Пять лет! Это ужасно! Но неужели у вас не было друзей? – Друзей? – Он повернулся к ней всем телом. – У меня никогда не было друзей... Но через секунду словно устыдился своей вспышки и поспешил прибавить: – Не придавайте всему этому такого значения. Я, пожалуй, изобразил своё прошлое в слишком мрачном свете. В действительности первые полтора года были вовсе не так плохи: я был молод, силён и довольно успешно выходил из затруднений, пока тот матрос не изувечил меня... После этого я уже не мог найти работу. Удивительно, каким совершенным оружием может быть кочерга в умелых руках! А калеку, понятно, никто не наймёт. – Что же вы делали? – Что мог. Одно время был на побегушках у негров, работавших на сахарных плантациях. Между прочим, удивительное дело! Рабы всегда ухитряются завести себе собственного раба. Впрочем, надсмотрщики не держали меня подолгу. Из-за хромоты я не мог двигаться быстро, да и большие тяжести были мне не под силу. А кроме того, у меня то и дело повторялось воспаление или как там называется эта проклятая болезнь... Через некоторое время я перекочевал с плантаций на серебряные рудники и пытался устроиться там. Но управляющие смеялись, как только я заговаривал о работе, а рудокопы буквально травили меня. – За что? – Такова уж, должно быть, человеческая натура. Они видели, что я могу отбиваться только одной рукой. Наконец я ушёл с этих рудников и отправился бродяжничать, в надежде, что подвернётся какая-нибудь работа. – Бродяжничать? С больной ногой? Овод вдруг поднял на неё глаза, судорожно переведя дыхание. – Я... я голодал, – сказал он. Джемма отвернулась от него и оперлась на руку подбородком. Он помолчал, потом заговорил снова, все больше и больше понижая голос: – Я бродил и бродил без конца, до умопомрачения и всё-таки ничего не нашёл. Пробрался в Эквадор, но там оказалось ещё хуже. Иногда перепадала паяльная работа – я довольно хороший паяльщик – или какое-нибудь мелкое поручение. Случалось, что меня нанимали вычистить свиной хлев или... да не стоит перечислять... И вот однажды... Тонкая смуглая рука Овода вдруг сжалась в кулак, и Джемма, подняв голову, с тревогой взглянула ему в лицо. Оно было обращено к ней в профиль, и она увидела жилку на виске, бившуюся частыми неровными ударами. Джемма наклонилась и нежно взяла его за руку: – Не надо больше. Об этом даже говорить тяжело. Он нерешительно посмотрел на её руку, покачал головой и продолжал твёрдым голосом: – И вот однажды я наткнулся на бродячий цирк. Помните, тот цирк, где мы были с вами? Так вот такой же, только ещё хуже, ещё вульгарнее. Тамошняя публика хуже наших флорентийцев – им чем грубее, грязнее, тем лучше. Входил в программу, конечно, и бой быков. Труппа расположилась на ночлег возле большой дороги. Я подошёл к ним и попросил милостыни. Погода стояла нестерпимо жаркая. Я изнемогал от голода и упал в обморок. В то время со мной часто случалось, что я терял сознание, точно институтка, затянутая в корсет. Меня внесли в палатку, накормили, дали мне коньяку, а на другое утро предложили мне... Снова пауза. – Им требовался горбун, вообще какой-нибудь уродец, чтобы мальчишкам было в кого бросать апельсинными и банановыми корками... Помните клоуна в цирке? Вот и я был таким же целых два года. Итак, я научился выделывать кое-какие трюки. Но хозяину показалось, что я недостаточно изуродован. Это исправили: мне приделали фальшивый горб и постарались извлечь всё, что можно, из больной ноги и руки. Зрители там непритязательные – можно полюбоваться, как мучают живое существо, и с них этого достаточно. А шутовской наряд довершал впечатление. Всё бы шло прекрасно, но я часто болел и не мог выходить на арену. Если содержатель труппы бывал не в духе, он требовал, чтобы я всё-таки участвовал в представлении, и в такие вечера публика получала особое удовольствие. Помню, как-то раз у меня были сильные боли. Я вышел на арену и упал в обморок. Потом очнулся и вижу: вокруг толпятся люди, все кричат, улюлюкают, забрасывают меня... – Не надо! Я не могу больше! Ради бога, перестаньте! – Джемма вскочила, зажав уши. Овод замолчал и, подняв голову, увидел слезы у неё на глазах. – Боже мой! Какой я идиот! – прошептал он. Джемма отошла к окну. Когда она обернулась, Овод снова лежал, облокотившись на столик и прикрыв лицо рукой. Казалось, он забыл о её присутствии. Она села возле него и после долгого молчания тихо проговорила: – Я хочу вас спросить... – Да? – Почему вы тогда не перерезали себе горло? Он удивлённо посмотрел на неё: – Вот не ожидал от вас такого вопроса! А как же моё дело? Кто бы выполнил его за меня? – Ваше дело? А-а, понимаю... И вам не стыдно говорить о своей трусости! Претерпеть все это и не забыть о стоящей перед вами цели! Вы самый мужественный человек, какого я встречала! Он снова прикрыл лицо рукой и горячо сжал пальцы Джеммы. Наступило молчание, которому, казалось, не будет конца. И вдруг в саду, под окнами, чистый женский голос запел французскую уличную песенку: Ch, Pierrot! Danse, Pierrot! Danse un pen, mon pauvre Jeannot! Vive la danse et l'allegresse! Jouissons de notre bell' jeunesse! Si moi je pleure on moi je soupire, Si moi ie fais la triste figure — Monsieur, ce nest que pour rire! На! На, ha, ha! Monsieur, ce n'est que pour rire! При первых же словах этой песни Овод с глухим стоном отшатнулся от Джеммы. Но она удержала его за руку и крепко сжала её в своих, будто стараясь облегчить ему боль во время тяжёлой операции. Когда же песня оборвалась и в саду раздались аплодисменты и смех, он медленно проговорил, устремив на неё страдальческий, как у затравленного зверя, взгляд: – Да, это Зита со своими друзьями. Она хотела прийти ко мне в тот вечер, когда здесь был Риккардо. Я сошёл бы с ума от одного её прикосновения! – Но ведь она не понимает этого, – мягко сказала Джемма. – Она даже не подозревает, что вам тяжело с ней. abu abu В саду снова раздался взрыв смеха. Джемма поднялась и распахнула окно. Кокетливо повязанная шарфом с золотой вышивкой, Зита стояла посреди дорожки, подняв над головой руку с букетом фиалок, за которым тянулись три молодых кавалерийских офицера. – Мадам Рени! – окликнула её Джемма. Словно туча нашла на лицо Зиты. – Что вам угодно, сударыня? – спросила она, бросив на Джемму вызывающий взгляд. – Попросите, пожалуйста, ваших друзей говорить немножко потише. Синьор Риварес плохо себя чувствует. Танцовщица швырнула фиалки на землю. – Allez-vous-en! – крикнула она, круто повернувшись к удивлённым офицерам. – Vous m'embelez, messieurs! – и медленно вышла из сада. Джемма закрыла окно. – Они ушли, – сказала она. – Благодарю... И простите, что вам пришлось побеспокоиться из-за меня. – Беспокойство не большое... Он сразу уловил нерешительные нотки в её голосе. – Беспокойство не большое, но...? Вы не докончили фразы, синьора, там было «но». – Если вы умеете читать чужие мысли, то не извольте обижаться на них. Правда, это не моё дело, но я не понимаю... – Моего отвращения к мадам Рени? Это только когда я... – Нет, я не понимаю, как вы можете жить вместе с ней, если она вызывает у вас такие чувства. По-моему, это оскорбительно для неё как для женщины, и... – Как для женщины? – Он резко рассмеялся. – И вы называете её женщиной? – Это нечестно! – воскликнула Джемма. – Кто дал вам право говорить о ней в таком тоне с другими... и особенно с женщинами! Овод отвернулся к окну и широко открытыми глазами посмотрел на заходящее солнце. Джемма опустила шторы и жалюзи, чтобы ему не было видно заката, потом села к столику у другого окна и снова взялась за вязанье. – Не зажечь ли лампу? – спросила она немного погодя. Овод покачал головой. Когда стемнело, Джемма свернула работу и положила её в корзинку. Опустив руки на колени, она молча смотрела на неподвижную фигуру Овода. Тусклый вечерний свет смягчал насмешливое, самоуверенное выражение его лица и подчёркивал трагические складки у рта. Джемма вспомнила вдруг каменный крест, поставленный её отцом в память Артура, и надпись на нём: Все воды твои и волны твои прошли надо мной. Целый час прошёл в молчании. Наконец Джемма встала и тихо вышла из комнаты. Возвращаясь назад с зажжённой лампой, она остановилась в дверях, думая, что Овод заснул. Но как только свет упал на него, он повернул к ней голову. – Я сварила вам кофе, – сказала Джемма, опуская лампу на стол. – Поставьте его куда-нибудь и, пожалуйста, подойдите ко мне. Он взял её руки в свои. – Знаете, о чём я думал? Вы совершенно правы, моя жизнь исковеркана. Но ведь женщину, достойную твоей... любви, встречаешь не каждый день. А мне пришлось перенести столько всяких бед! Я боюсь... – Чего? – Темноты. Иногда я просто не могу оставаться один ночью. Мне нужно, чтобы рядом со мной было живое существо. Темнота, кромешная темнота вокруг... Нет, нет! Я боюсь не ада! Ад – это детская игрушка. Меня страшит темнота внутренняя, там нет ни плача, ни скрежета зубовного, а только тишина... мёртвая тишина. Зрачки у него расширились, он замолчал. Джемма ждала, затаив дыхание. – Вы, наверно, думаете: что за фантазии! Да! Вам этого не понять – к счастью, для вас самой. А я сойду с ума, если останусь один. Не судите меня слишком строго. Я не так мерзок, как, может быть, кажется на первый взгляд. – Осуждать вас я не могу, – ответила она. – Мне не приходилось испытывать такие страдания. Но беды... у кого их не было! И мне думается, если смалодушествовать и совершить несправедливость, жестокость, – раскаяния всё равно не минуешь. Но вы не устояли только в этом, а я на вашем месте потеряла бы последние силы, прокляла бы бога и покончила с собой. Овод всё ещё держал её руки в своих. – Скажите мне, – тихо проговорил он, – а вам никогда не приходилось корить себя за какой-нибудь жестокий поступок? Джемма ничего не ответила ему, но голова её поникла, и две крупные слёзы упали на его руку. – Говорите, – горячо зашептал он, сжимая её пальцы, – говорите! Ведь я рассказал вам о всех своих страданиях. abu – Да... Я была жестока с человеком, которого любила больше всех на свете. Руки, сжимавшие её пальцы, задрожали. – Он был нашим товарищем, – продолжала Джемма, – его оклеветали, на него возвели явный поклёп в полиции, а я всему поверила. Я ударила его по лицу, как предателя... Он покончил с собой, утопился... Через два дня я узнала, что он был ни в чём не виновен... Такое воспоминание, пожалуй, похуже ваших... Я охотно дала бы отсечь правую руку, если бы этим можно было исправить то, что сделано. Новый для неё, опасный огонёк сверкнул в глазах Овода. Он быстро склонил голову и поцеловал руку Джеммы. Она испуганно отшатнулась от него. – Не надо! – сказала она умоляющим тоном. – Никогда больше не делайте этого. Мне тяжело. – А разве тому, кого вы убили, не было тяжело? – Тому, кого я убила... Ах, вот идёт Чезаре! Наконец-то! Мне... мне надо идти. Войдя в комнату, Мартини застал Овода одного. Около него стояла нетронутая чашка кофе, и он тихо и монотонно, видимо не получая от этого никакого удовольствия, сыпал ругательствами. Глава IX Несколько дней спустя Овод вошёл в читальный зал общественной библиотеки и спросил собрание проповедей кардинала Монтанелли. Он был ещё очень бледен и хромал сильнее, чем всегда. Риккардо, сидевший за соседним столом, поднял голову. Он любил Овода, но не выносил в нём одной черты – озлобленности на всех и вся. – Подготовляете новое нападение на несчастного кардинала? – язвительно спросил Риккардо. – Почему это вы, милейший, в-всегда приписываете людям з-злые умыслы? Это отнюдь не по-христиански. Я просто готовлю статью о современном богословии для н-новой газеты. – Для какой новой газеты? – Риккардо нахмурился. Ни для кого не было тайной, что оппозиция только дожидалась нового закона о печати, чтобы поразить читателей газетой радикального направления, но открыто об этом не говорили. – Для «Шарлатана» или – как она называется – «Церковная хроника»? – Тише, Риварес! Мы мешаем другим. – Ну, так вернитесь к своей хирургии и предоставьте м-мне заниматься богословием. Я не м-мешаю вам выправлять с-сломанные кости, хотя имел с ними дело гораздо больше, чем вы. И Овод погрузился в изучение тома проповедей. Вскоре к нему подошёл один из библиотекарей. – Синьор Риварес, если не ошибаюсь, вы были членом экспедиции Дюпре, исследовавшей притоки Амазонки. Помогите нам выйти из затруднения. Одна дама спрашивала отчёты этой экспедиции, а они как раз у переплётчика. – Какие сведения ей нужны? – Она хочет знать только, когда экспедиция выехала и когда она проходила через Эквадор. – Экспедиция выехала из Парижа осенью тысяча восемьсот тридцать седьмого года и прошла через Квито в апреле тридцать восьмого. Мы провели три года в Бразилии, потом спустились к Рио и вернулись в Париж летом сорок первого года. Не нужны ли вашей читательнице даты отдельных открытий? – Нет, спасибо. Это всё, что ей требуется... abu Беппо, отнесите, пожалуйста, этот листок синьоре Болле... Ещё раз благодарю вас, синьор Риварес. Простите за беспокойство. Нахмурившись, Овод откинулся на спинку стула. Зачем ей понадобились эти даты? Зачем ей знать, когда экспедиция проходила через Эквадор? Джемма ушла домой с полученной справкой. Апрель 1838 года, а Артур умер в мае 1833. Пять лет... Пять лет... Она взволнованно ходила по комнате. Последние ночи ей плохо спалось, и под глазами у неё были тёмные круги. И он говорил о «богатом доме», о ком-то, «кому он верил и кто его обманул»... Обманул его, а обман открылся... Она остановилась и заломила руки над головой. Нет, это чистое безумие!.. Этого не может быть... А между тем, как тщательно обыскали они тогда всю гавань! Пять лет... И ему не было двадцати одного, когда тот матрос... Значит, он убежал из дому девятнадцати лет. Ведь он сказал: «полтора года»... А эти синие глаза и эти нервные пальцы? И отчего он так озлоблен против Монтанелли? Пять лет... Пять лет... Если бы только знать наверное, что Артур утонул, если бы она видела его труп... Тогда эта старая рана зажила бы наконец, и тяжёлое воспоминание перестало бы так мучить её. И лет через двадцать она, может быть, привыкла бы оглядываться на прошлое без ужаса. Вся её юность была отравлена мыслью об этом поступке. День за днём, год за годом боролась она с угрызениями совести. Она не переставала твердить себе, что служит будущему, и старалась отгородиться от страшного призрака прошлого. Но изо дня в день, из года в год её преследовал образ утопленника, уносимого в море, в сердце звучал горький вопль, который она не могла заглушить: «Артур погиб! Я убила его!» Порой ей казалось, что такое бремя слишком тяжело для неё. И, однако, Джемма отдала бы теперь половину жизни, чтобы снова почувствовать это бремя. Горькая мысль, что она убила Артура, стала привычной; её душа слишком долго изнемогала под этой тяжестью, чтобы упасть под ней теперь. Но если она толкнула его не в воду, а... Джемма опустилась на стул и закрыла лицо руками. И подумать, что вся её жизнь была омрачена призраком его смерти! О, если бы она толкнула его только на смерть, а не на что-либо худшее! Подробно, безжалостно вспоминала Джемма весь ад его прошлой жизни. И так ярко предстал этот ад в её воображении, словно она видела и испытала всё это сама: дрожь беззащитной души, надругательства, ужас одиночества и муки горше смерти, не дающие покоя ни днём, ни ночью. Так ясно видела она эту грязную лачугу, как будто сама была там, как будто страдала вместе с ним на серебряных рудниках, на кофейных плантациях, в бродячем цирке... Бродячий цирк... Отогнать от себя хотя бы эту мысль... Ведь так можно потерять рассудок! Джемма выдвинула ящик письменного стола. Там у неё лежало несколько реликвий, с которыми она не могла заставить себя расстаться. Она не отличалась сентиментальностью и всё-таки хранила кое-что на память: это была уступка той слабой стороне её «я», которую Джемма всегда так упорно подавляла в себе. Она очень редко заглядывала в этот ящик. Вот они – первое письмо Джиованни, цветы, что лежали в его мёртвой руке, локон её ребёнка, увядший лист с могилы отца. На дне ящика лежал портрет Артура, когда ему было десять лет, – единственный его портрет. Джемма опустилась на стул и глядела на прекрасную детскую головку до тех пор, пока образ Артура-юноши не встал перед ней. Как ясно она видела теперь его лицо! Нежные очертания рта, большие серьёзные глаза, ангельская чистота выражения – все это так запечатлелось в её памяти, как будто он умер вчера. И медленные слепящие слезы скрыли от неё портрет. Как могла ей прийти в голову такая мысль! Разве не святотатство навязывать этому светлому далёкому духу грязь и скорбь жизни? Видно, боги любили его и дали ему умереть молодым. В тысячу раз лучше перейти в небытие, чем остаться жить и превратиться в Овода, в этого Овода, с его дорогими галстуками, сомнительными остротами и язвительным языком... Нет, нет! Это страшный плод её воображения. Она ранит себе сердце пустыми выдумками – Артур мёртв! – Можно войти? – негромко спросили у двери. Джемма вздрогнула так сильно, что портрет выпал у неё из рук. Овод прошёл, хромая, через всю комнату, поднял его и подал ей. – Как вы меня испугали! – сказала она. – П-простите, пожалуйста. Быть может, я помешал? – Нет, я перебирала разные старые вещи. С минуту Джемма колебалась, потом протянула ему портрет: – Что вы скажете об этой головке? И пока Овод рассматривал портрет, она следила за ним так напряжённо, точно вся её жизнь зависела от выражения его лица. Но он только критически поднял брови и сказал: – Трудную вы мне задали задачу. Миниатюра выцвела, а детские лица вообще читать нелегко. Но мне думается, что этот ребёнок должен был стать несчастным человеком. И самое разумное, что он мог сделать, это остаться таким вот малышом. – Почему? – Посмотрите-на линию нижней губы. В нашем мире нет места таким натурам. Для них с-страдание есть с-страдание, а неправда – неправда. Здесь нужны люди, которые умеют думать только о своём деле. – Портрет никого вам не напоминает? Он ещё пристальнее посмотрел на миниатюру. – Да. Как странно!.. Да, конечно, очень похож... – На кого? – На к-кардинала М-монтанелли. Быть может, у этого безупречного пастыря имеется племянник? Позвольте полюбопытствовать, кто это? – Это детский портрет друга, о котором я вам недавно говорила. – Того, которого вы убили? Джемма невольно вздрогнула. Как легко и с какой жестокостью произнёс он это страшное слово! – Да, того, которого я убила... если он действительно умер. – Если? Она не спускала глаз с его лица: – Иногда я в этом сомневаюсь. Тела ведь так и не нашли. Может быть, он, как и вы, убежал из дому и уехал в Южную Америку. – Будем надеяться, что нет. Вам было бы тяжело жить с такой мыслью. В своё время мне пришлось препроводить не одного человека в царство теней, но если б я знал, что какое-то живое существо по моей вине отправилось в Южную Америку, я потерял бы сон, уверяю вас. abu – Значит, вы думаете, – сказала Джемма, сжав руки и подходя к нему, – что, если бы этот человек не утонул... а пережил то, что пережили вы, он никогда не вернулся бы домой и не предал бы прошлое забвению? Вы думаете, он не мог бы простить? Ведь и мне это многого стоило! Смотрите! Она откинула со лба тяжёлые пряди волос. Меж чёрных локонов проступала широкая серебряная полоса. Наступило долгое молчание. – Я думаю, – медленно сказал Овод, – что мёртвым лучше оставаться мёртвыми. Прошлое трудно забыть. И на месте вашего друга я продолжал бы ос-ставаться мёртвым. Встреча с привидением – вещь неприятная. Джемма положила портрет в ящик и заперла его на ключ. – Жестокая мысль, – сказала она. – Поговорим о чем-нибудь другом. – Я пришёл посоветоваться с вами об одном небольшом деле, если возможно – по секрету. Мне пришёл в голову некий план. Джемма придвинула стул к столу и села. – Что вы думаете о проектируемом законе относительно печати? – начал он ровным голосом, без обычного заикания. – Что я думаю? Я думаю, что проку от него будет мало, но лучше это, чем совсем ничего. – Несомненно. Вы, следовательно, собираетесь работать в одной из новых газет, которые хотят здесь издавать? – Да, я бы хотела этим заняться. При выпуске новой газеты всегда бывает много технической работы: поиски типографии, распространение и... – И долго вы намерены губить таким образом свои способности? – Почему «губить»? – Конечно, губить. abu Ведь для вас не секрет, что вы гораздо умнее большинства мужчин, с которыми вам приходится работать, а вы позволяете им превращать вас в какую-то подсобную силу. В умственном отношении Грассини и Галли просто школьники в сравнении с вами, а вы сидите и правите их статьи, точно заправский корректор. – Во-первых, я не всё время трачу на чтение корректур, а во-вторых, вы сильно преувеличиваете мои способности: они не так блестящи, как вам кажется. – Я вовсе не считаю их блестящими, – спокойно ответил Овод. – У вас твёрдый и здравый ум, что гораздо важнее. На этих унылых заседаниях комитета вы первая замечаете ошибки ваших товарищей. – Вы несправедливы к ним. У Мартини очень хорошая голова, а в способностях Фабрицци и Леги я не сомневаюсь. Что касается Грассини, то он знает экономическую статистику Италии лучше всякого чиновника. – Это ещё не так много. Но бог с ними! Факт остаётся фактом: с вашими способностями вы могли бы выполнять более серьёзную работу и играть более ответственную роль. – Я вполне довольна своим положением. Моя работа не так уж важна, но ведь всякий делает, что может. – Синьора Болла, нам с вами не стоит говорить друг другу комплименты и скромничать. Ответьте мне прямо: считаете ли вы, что ваша теперешняя работа может выполняться людьми, стоящими гораздо ниже вас по уму? – Ну, если вы уж так настаиваете, то, пожалуй, это до известной степени верно. – Так почему же вы это допускаете? Молчание. – Почему вы это допускаете? – Потому что я тут бессильна. – Бессильны? Не понимаю! Она укоризненно взглянула на него: – Это неделикатно... так настойчиво требовать ответа. – А всё-таки вы мне ответите. – Ну хорошо. Потому, что моя жизнь разбита. У меня нет сил взяться теперь за что-нибудь настоящее. Я гожусь только в труженицы, на партийную техническую работу. Её я, по крайней мере, исполняю добросовестно, а ведь кто-нибудь должен ею заниматься. – Да... Разумеется, кто-нибудь должен, но не один и тот же человек. – Я, кажется, только на это и способна. Он посмотрел на неё прищурившись. Джемма подняла голову: – Мы возвращаемся к прежней теме, а ведь у нас должен быть деловой разговор. Зачем говорить со мной о работе, которую я могла бы делать? Я её не сделаю теперь. Но я могу помочь вам обдумать ваш план. В чём он состоит? – Вы начинаете с заявления, что предлагать вам работу бесполезно, а потом спрашиваете, что я предлагаю. Мне нужно, чтобы вы не только обдумали мой план, но и помогли его выполнить. – Расскажите сначала, в чём дело, а потом поговорим. – Прежде всего я хочу знать вот что: слыхали вы что-нибудь о подготовке восстания в Венеции? – Со времени амнистии ни о чём другом не говорят, как о предстоящих восстаниях и о санфедистских заговорах, но я скептически отношусь и к тому, и к другому. – Я тоже в большинстве случаев. Но сейчас речь идёт о серьёзной подготовке к восстанию против австрийцев. abu В Папской области – особенно в четырех легатствах – молодёжь намеревается тайно перейти границу и примкнуть к восставшим. Друзья из Романьи сообщают мне... – Скажите, – прервала его Джемма, – вы вполне уверены, что на ваших друзей можно положиться? – Вполне. Я знаю их лично и работал с ними. – Иначе говоря, они члены той же организации, что и вы? Простите мне моё недоверие, но я всегда немного сомневаюсь в точности сведений, получаемых от тайных организаций. Мне кажется... – Кто вам сказал, что я член какой-то тайной организации? – резко спросил он. – Никто, я сама догадалась. – А! – Овод откинулся на спинку стула и посмотрел на Джемму, нахмурившись. – Вы всегда угадываете чужие тайны? – Очень часто. Я довольно наблюдательна и умею устанавливать связь между фактами. Так что будьте осторожны со мной. – Я ничего не имею против того, чтобы вы знали о моих делах, лишь бы дальше не шло. Надеюсь, что эта ваша догадка не стала достоянием... Джемма посмотрела на него не то удивлённо, не то обиженно. – По-моему, это излишний вопрос, – сказала она. – Я, конечно, знаю, что вы ничего не станете говорить посторонним, но членам вашей партии, быть может... – Партия имеет дело с фактами, а не с моими догадками и домыслами. Само собой разумеется, что я никогда ни с кем об этом не говорила. – Благодарю вас. Вы, быть может, угадали даже, к какой организации я принадлежу? – Я надеюсь... не обижайтесь только за мою откровенность, вы ведь сами начали этот разговор, – я надеюсь, что это не «Кинжальщики». – Почему вы на это надеетесь? – Потому что вы достойны лучшего. – Все мы достойны лучшего. Вот вам ваш же ответ. Я, впрочем, состою членом организации «Красные пояса». Там более крепкий народ, серьёзнее относятся к своему делу. – Под «делом» вы имеете в виду убийства? – Да, между прочим и убийства. Кинжал – очень полезная вещь тогда, когда за ним стоит хорошая организованная пропаганда. В этом-то я и расхожусь с той организацией. Они думают, что кинжал может устранить любую трудность, и сильно ошибаются: кое-что устранить можно, но не все. – Неужели вы в самом деле верите в это? Овод с удивлением посмотрел на неё. – Конечно, – продолжала Джемма, – с помощью кинжала можно устранить конкретного носителя зла – какого-нибудь шпика или особо зловредного представителя власти, но не возникнет ли на месте прежнего препятствия новое, более серьёзное? Вот в чём вопрос! Не получится ли, как в притче о выметенном и прибранном доме и о семи злых духах? Ведь каждый новый террористический акт ещё больше озлобляет полицию, а народ приучает смотреть на жестокости и насилие, как на самое обыкновенное дело. – А что же, по-вашему, будет, когда грянет революция? Народу придётся привыкать к насилию. Война есть война. – Это совсем другое дело. Революция – преходящий момент в жизни народа. Такова цена, которою мы платим за движение вперёд. Да! Во время революций насилия неизбежны, но это будет только в отдельных случаях, это будут исключения, вызванные исключительностью исторического момента. А в террористических убийствах самое страшное то, что они становятся чем-то заурядным, на них начинают смотреть, как на нечто обыденное, у людей притупляется чувство святости человеческой жизни. Я редко бывала в Романье, и всё же у меня сложилось впечатление, что там привыкли или начинают привыкать к насильственным методам борьбы. – Лучше привыкнуть к этому, чем к послушанию и покорности. – Не знаю... Во всякой привычке есть что-то дурное, рабское, а эта, кроме всего прочего, воспитывает в людях жестокость. Но если, по-вашему, революционная деятельность должна заключаться только в том, чтобы вырывать у правительства те или иные уступки, тогда тайные организации и кинжал покажутся вам лучшим оружием в борьбе, ибо правительства боятся их больше всего на свете. А по-моему, борьба с правительством – это лишь средство, главная же наша цель – изменить отношение человека к человеку. Приучая невежественных людей к виду крови, вы уменьшаете в их глазах ценность человеческой жизни. – А ценность религии? – Не понимаю. Он улыбнулся: – Мы с вами расходимся во мнениях относительно того, где корень всех наших бед. По-вашему, он в недооценке человеческой жизни... – Вернее, в недооценке человеческой личности, которая священна. – Как вам угодно. А по-моему, главная причина всех наших несчастий и ошибок – душевная болезнь, именуемая религией. – Вы говорите о какой-нибудь одной религии? – О нет! Они отличаются одна от другой лишь внешними симптомами. А сама болезнь – это религиозная направленность ума, это потребность человека создать себе фетиш и обоготворить его, пасть ниц перед кем-нибудь и поклоняться кому-нибудь. Кто это будет – Христос, Будда или дикарский тотем, – не имеет значения. Вы, конечно, не согласитесь со мной. Можете считать себя атеисткой, агностиком, кем заблагорассудится, – все равно я за пять шагов чувствую вашу религиозность. Впрочем, наш спор бесцелен, хотя вы грубо ошибаетесь, думая, что я рассматриваю террористические акты только как способ расправы со зловредными представителями власти. Нет, это способ – и, по-моему, наилучший способ – подрывать авторитет церкви и приучать народ к тому, чтобы он смотрел на её служителей, как на паразитов. – А когда вы достигнете своей цели, когда вы разбудите зверя, дремлющего в человеке, и натравите его на церковь, тогда... – Тогда я скажу, что сделал своё дело, ради которого стоило жить. – Так вот о каком деле шла речь в тот раз! – Да, вы угадали. Она вздрогнула и отвернулась от него. – Вы разочаровались во мне? – с улыбкой спросил Овод. – Нет, не разочаровалась... Я... я, кажется, начинаю бояться вас. Прошла минута, и, взглянув на него, Джемма проговорила своим обычным деловым тоном: – Да, спорить нам бесполезно. У нас слишком разные мерила. Я, например, верю в пропаганду, пропаганду и ещё раз пропаганду и в открытое восстание, если оно возможно. – Тогда вернёмся к моему плану. Он имеет отношение к пропаганде, но только некоторое, а к восстанию – непосредственное. – Я вас слушаю. – Итак, я уже сказал, что из Романьи в Венецию направляется много добровольцев. Мы ещё не знаем, когда вспыхнет восстание. Быть может, не раньше осени или зимы. Но добровольцев нужно вооружить, чтобы они по первому зову могли двинуться к равнинам. Я взялся переправить им в Папскую область оружие и боевые припасы... – Погодите минутку... Как можете вы работать с этими людьми? Революционеры в Венеции и Ломбардии стоят за нового папу. Они сторонники либеральных форм и положительно относятся к прогрессивному церковному движению. Как можете вы, такой непримиримый антиклерикал, уживаться с ними? Овод пожал плечами: – Что мне до того, что они забавляются тряпичной куклой? Лишь бы делали своё дело! Да, конечно, они будут носиться с папой. Почему это должно меня тревожить, если мы всё же идём на восстание? Побить собаку можно любой палкой, и любой боевой клич хорош, если с ним поднимешь народ на австрийцев. – Чего же вы ждёте от меня? – Главным образом, чтобы вы помогли мне переправить оружие через границу. – Но как я это сделаю? – Вы сделаете это лучше всех. Я собираюсь закупить оружие в Англии, и с доставкой предстоит немало затруднений. Ввозить через порты Папской области невозможно; значит, придётся доставлять в Тоскану, а оттуда переправлять через Апеннины. – Но тогда у вас будут две границы вместо одной! – Да, но все другие пути безнадёжны. Ведь привезти большой контрабандный груз в неторговую гавань нельзя, а вы знаете, что в Чивита-Веккиа заходят самое большее три парусные лодки да какая-нибудь рыбачья шхуна. Если только мы доставим наш груз в Тоскану, я берусь провезти его через границу Папской области. Мои товарищи знают там каждую горную тропинку, и у нас много мест, где можно прятать оружие. Груз должен прийти морским путём в Ливорно, и в этом-то главное затруднение. У меня нет там связей с контрабандистами, а у вас, вероятно, есть. – Дайте мне подумать пять минут. Джемма облокотилась о колено, подперев подбородок ладонью, и вскоре сказала: – Я, вероятно, смогу вам помочь, но до того, как мы начнём обсуждать все подробно, ответьте на один вопрос. Вы можете дать мне слово, что это дело не будет связано с убийствами и вообще с насилием? – Разумеется! Я никогда не предложил бы вам участвовать в том, чего вы не одобряете. – Когда нужен окончательный ответ? – Время не терпит, но я могу подождать два-три дня. – Вы свободны в субботу вечером? – Сейчас скажу... сегодня четверг... да, свободен. – Ну, так приходите ко мне. За это время я все обдумаю. В следующее воскресенье Джемма послала комитету флорентийской организации мадзинистов письмо, в котором сообщала, что намерена заняться одним делом политического характера и поэтому не сможет исполнять в течение нескольких месяцев ту работу, за которую до сих пор была ответственна перед партией. В комитете её письмо вызвало некоторое удивление, но возражать никто не стал. Джемму знали в партии как человека, на которого можно положиться, и члены комитета решили, что, если синьора Болла предпринимает неожиданный шаг, то имеет на это основательные причины. Мартини Джемма сказала прямо, что берётся помочь Оводу в кое-какой «пограничной работе». Она заранее выговорила себе право быть до известной степени откровенной со своим старым другом – ей не хотелось, чтобы между ними возникали недоразумения и тайны. Она считала себя обязанной доказать, что доверяет ему. Мартини ничего не сказал ей, но Джемма поняла, что эта новость глубоко его огорчила. Они сидели у неё на террасе, глядя на видневшийся вдали, за красными крышами, Фьезоле. После долгого молчания Мартини встал и принялся ходить взад и вперёд, заложив руки в карманы и посвистывая, что служило у него верным признаком волнения. Несколько минут Джемма молча смотрела на него. – Чезаре, вас это очень обеспокоило, – сказала она наконец. – Мне ужасно неприятно, что вы так волнуетесь, но я не могла поступить иначе. – Меня смущает не дело, за которое вы берётесь, – ответил он мрачно. – Я ничего о нём не знаю и думаю, что, если вы соглашаетесь принять в нём участие, значит, оно того заслуживает. Но я не доверяю человеку, с которым вы собираетесь работать. – Вы, вероятно, не понимаете его. Я тоже не понимала, пока не узнала ближе. Овод далёк от совершенства, но он гораздо лучше, чем вы думаете. – Весьма вероятно. – С минуту Мартини молча шагал по террасе, потом вдруг остановился. – Джемма, откажитесь! Откажитесь, пока не поздно. Не давайте этому человеку втянуть вас в его дела, чтобы не раскаиваться впоследствии. – Ну что вы говорите, Чезаре! – мягко сказала она. – Никто меня ни во что не втягивает. Я пришла к своему решению самостоятельно, хорошо все обдумав. Я знаю, вы не любите Ривареса, но речь идёт о политической работе, а не о личностях. – Мадонна, откажитесь! Это опасный человек. Он скрытен, жесток, не останавливается ни перед чем... и он любит вас. Она откинулась на спинку стула: – Чезаре, как вы могли вообразить такую нелепость! – Он любит вас, – повторил Мартини. – Прогоните его, мадонна! – Чезаре, милый, я не могу его прогнать и не могу объяснить вам почему. Мы связаны друг с другом... не по собственной воле. – Если это так, то мне больше нечего сказать, – ответил Мартини усталым голосом. Он ушёл, сославшись на неотложные дела, и долго бродил по улицам. Все рисовалось ему в чёрном свете в тот вечер. Было у него единственное сокровище, и вот явился этот хитрец и украл его. Глава X В середине февраля Овод уехал в Ливорно. Джемма свела его там с одним пароходным агентом, либерально настроенным англичанином, которого она и её муж знали ещё в Англии. Он уже не раз оказывал небольшие услуги флорентийским радикалам: ссужал их в трудную минуту деньгами, разрешал пользоваться адресом своей фирмы для партийной переписки и тому подобное. Но все это делалось через Джемму, из дружбы к ней. Не нарушая партийной дисциплины, она могла пользоваться этим знакомством по своему усмотрению. Но теперь успех был сомнителен. Одно дело – попросить дружески настроенного иностранца дать свой адрес для писем из Сицилии или спрятать в сейфе его конторы какие-нибудь документы, и совсем другое – предложить ему перевезти контрабандой огнестрельное оружие для повстанцев. Джемма не надеялась, что он согласится. – Можно, конечно, попробовать, – сказала она Оводу, – но я не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Если б вы пришли к Бэйли с моей рекомендацией и попросили пятьсот скудо, отказа не было бы: он человек в высшей степени щедрый. Может одолжить в трудную минуту свой паспорт или спрятать у себя в подвале какого-нибудь беглеца. Но, если вы заговорите с ним о ружьях, он удивится и примет нас обоих за сумасшедших. – Но, может, он посоветует мне что-нибудь или сведёт меня с кем-нибудь из матросов, – ответил Овод. – Во всяком случае, надо попытаться. Через несколько дней, в конце месяца, он пришёл к ней одетый менее элегантно, чем всегда, и она сразу увидела по его лицу, что у него есть хорошие новости. – Наконец-то! А я уж начала бояться, не случилось ли с вами чего-нибудь. – Я решил, что писать опасно, а раньше вернуться не мог. – Вы только что приехали? – Да, прямо с дилижанса. Я пришёл сказать, что всё улажено. – Неужели Бэйли согласился помочь? – Больше чем помочь. Он взял на себя все дело: упаковку, перевозку – все решительно. Ружья будут спрятаны в тюках товаров и придут прямо из Англии. Его компаньон и близкий друг, Вильямс, соглашается лично наблюдать за отправкой груза из Саутгэмптона, а Бэйли протащит его через таможню в Ливорно. Потому-то я и задержался так долго: Вильямс как раз уезжал в Саутгэмптон, и я проводил его до Генуи. – Чтобы обсудить по дороге все дела? – Да. И мы говорили до тех пор, пока меня не укачало. – Вы страдаете морской болезнью? – быстро спросила Джемма, вспомнив, как мучился Артур, когда её отец повёз однажды их обоих кататься по морю. – Совершенно не переношу моря, несмотря на то, что мне много приходилось плавать... Но мы успели поговорить, пока пароход грузили в Генуе. Вы, конечно, знаете Вильямса? Славный малый, неглупый и заслуживает полного доверия. Бэйли ему в этом отношении не уступает, и оба они умеют держать язык за зубами. – Бэйли идёт на большой риск, соглашаясь на такое дело. – Так я ему и сказал, но он лишь мрачно посмотрел на меня и ответил: «А вам-то что?» Другого ответа от него трудно было ожидать. Попадись он мне где-нибудь в Тимбукту, я бы подошёл к нему и сказал: «Здравствуйте, англичанин!» – Всё-таки не понимаю, как они согласились! И особенно Вильямс – на него я просто не рассчитывала. – Да, сначала он отказался наотрез, но не из страха, а потому, что считал все предприятие «неделовым». Но мне удалось переубедить его... А теперь займёмся деталями. Когда Овод вернулся домой, солнце уже зашло, и в наступивших сумерках цветы японской айвы тёмными пятнами выступали на садовой стене. Он сорвал несколько веточек и понёс их в дом. У него в кабинете сидела Зита. Она кинулась ему навстречу со словами: – Феличе! Я думала, ты никогда не вернёшься! Первым побуждением Овода было спросить её, зачем она сюда пожаловала, однако, вспомнив, что они не виделись три недели, он протянул ей руку и холодно сказал: – Здравствуй, Зита! Ну, как ты поживаешь? Она подставила ему лицо для поцелуя, но он, словно не заметив этого, прошёл мимо неё и взял вазу со стола. В ту же минуту дверь позади распахнулась настежь – Шайтан ворвался в кабинет и запрыгал вокруг хозяина, лаем, визгом и бурными ласками выражая ему свою радость. Овод оставил цветы и нагнулся к собаке: – Здравствуй, Шайтан, здравствуй, старик! Да, да, это я. Ну, дай лапу! Зита сразу помрачнела. – Будем обедать? – сухо спросила она. – Я велела накрыть у себя – ведь ты писал, что вернёшься сегодня вечером. Овод быстро поднял голову: – П-прости, бога ради! Но ты напрасно ждала меня. Сейчас, я только переоденусь. Поставь, п-пожалуйста, цветы в воду. Когда Овод вошёл в столовую, Зита стояла перед зеркалом и прикалывала ветку айвы к корсажу. Решив, видимо, сменить гнев на милость, она протянула ему маленький букетик красных цветов: – Вот тебе бутоньерка. Дай я приколю. За обедом Овод старался изо всех сил быть любезным и весело болтал о разных пустяках. Зита отвечала ему сияющими улыбками. Её радость смущала Овода. У Зиты была своя жизнь, свой круг друзей и знакомых – он привык к этому, и до сих пор ему не приходило в голову, что она может скучать по нём. А ей, видно, было тоскливо одной, если её так взволновала их встреча. – Давай пить кофе на террасе, – предложила Зита. – Вечер такой тёплый! – Хорошо! Гитару взять? Может, ты споёшь мне? Зита так и просияла. Овод был строгий ценитель и не часто просил её петь. На террасе вдоль всей стены шла широкая деревянная скамья. Овод устроился в углу, откуда открывался прекрасный вид на горы, а Зита села на перила, поставила ноги на скамью и прислонилась к колонне, поддерживающей крышу. Живописный пейзаж не трогал её – она предпочитала смотреть на Овода. – Дай мне папиросу. Я ни разу не курила с тех пор, как ты уехал. – Гениальная идея! Для полного б-блаженства не хватает только папиросы. Зита наклонилась и внимательно посмотрела на него: – Тебе правда хорошо сейчас? Овод высоко поднял свои тонкие брови: – Ты в этом сомневаешься? Я сытно пообедал, любуюсь видом, прекраснее которого, пожалуй, нет во всей Европе, а сейчас меня угостят кофе и венгерской народной песней. Кроме того, совесть моя спокойна, пищеварение в порядке. Что ещё нужно человеку? – А я знаю – что! – Что? – Вот, лови! – Она бросила ему на колени маленькую коробку. – Ж-жареный миндаль! Почему же ты не сказала раньше, пока я ещё не закурил? – Глупый! Покуришь, а потом примешься за лакомство... А вот и кофе! Овод с сосредоточенным видом грыз миндаль, прихлёбывал маленькими глотками кофе и наслаждался, точно кошка, лакающая сливки. – Как п-приятно пить настоящий кофе после той б-бурды, которую подают в Ливорно! – протянул он своим мурлыкающим голосом. – Вот и посидел бы подольше дома. – Долго не усидишь. Завтра я опять уезжаю. Улыбка замерла у Зиты на губах: – Завтра?.. Зачем? Куда? – Да так... в два-три места. По делам. Посоветовавшись с Джеммой, он решил сам съездить в Апеннины и условиться с контрабандистами о перевозке оружия. Переход границы Папской области грозил ему серьёзной опасностью, но от его поездки зависел успех всей операции. – Вечно одно и то же! – чуть слышно вздохнула Зита. А вслух спросила: – И это надолго? – Нет, недели на две, на три. – Те же самые дела? – вдруг спросила она. – Какие «те же самые»? – Да те, из-за которых ты когда-нибудь сломаешь себе шею. Политика? – Да, это имеет некоторое отношение к п-политике. Зита швырнула папиросу в сад. – Ты меня не проведёшь, – сказала она. – Я знаю, эта поездка опасная. – Да, я отправлюсь п-прямо в ад кромешный, – лениво протянул Овод. – У тебя, вероятно, есть там друзья, которым ты хочешь послать в подарок веточки плюща? Только не обрывай его весь. Зита рванула с колонны целую плеть и в сердцах бросила её на пол. – Поездка опасная, – повторила она, – а ты даже не считаешь нужным чётно сказать мне все как есть. По-твоему, со мной можно только шутить и дурачиться! Тебе, может быть, грозит виселица, а ты молчишь! Политика, вечная политика! Как мне это надоело! – И мне т-тоже, – проговорил Овод сквозь зевоту. – Поэтому давай побеседуем о чем-нибудь другом. Или, может быть, ты споёшь? – Хорошо. Дай гитару. Что тебе спеть? – «Балладу о коне». Это твой коронный номер. Зита запела старинную венгерскую песню о человеке, который лишился сначала своего коня, потом крыши над головой, потом возлюбленной и утешал себя тем, что «больше горя принесла нам битва на Мохачском поле». Это была любимая песня Овода. Её суровая мелодия и горькое мужество припева трогали его так, как не трогала сентиментальная музыка. Зита была в голосе. Звуки лились из её уст – чистые, полные силы и горячей жажды жизни. Итальянские и славянские песни не удавались ей, немецкие и подавно, а венгерские она пела мастерски. Овод слушал, затаив дыхание, широко раскрыв глаза. Так хорошо Зита ещё никогда не пела. И вдруг на последних словах голос её дрогнул: Ну так что же! Больше горя принесла нам... Она всхлипнула и спрятала лицо в густой завесе плюща. – Зита! – Овод взял у неё гитару. – Что с тобой? Но она всхлипнула ещё громче и закрыла лицо ладонями. Он тронул её за плечо: – Ну, что случилось? – Оставь меня! – проговорила она сквозь слёзы, отстраняясь от него. – Оставь! Овод вернулся на место и стал терпеливо ждать, когда рыдания стихнут. И вдруг Зита обняла его за шею и опустилась перед ним на колени: – Феличе! Не уезжай! Не уезжай! – Об этом после. – Он осторожно высвободился из её объятий. – Сначала скажи мне, что случилось? Ты чем-то напугана? Зита молча покачала головой. – Я тебя обидел? – Нет. – Она коснулась ладонью его шеи. – Так что же? – Тебя убьют, – прошептала она наконец. – Ты попадёшься... так сказал один человек, из тех, что ходят сюда... я слышала. А на мои расспросы ты отвечаешь смехом. – Зита, милая! – сказал Овод, с удивлением глядя на неё. – Ты вообразила бог знает что! Может, меня и убьют когда-нибудь – революционеры часто так кончают, но п-почему это должно случиться именно теперь? Я рискую не больше других. – Другие! Какое мне дело до других! Ты не любишь меня! Разве с любимой женщиной так поступают? Я лежу по ночам не смыкая глаз и все думаю, арестован ты или нет. А если засыпаю, то вижу во сне, будто тебя убили. О собаке, вот об этой собаке ты заботишься больше, чем обо мне! Овод встал и медленно отошёл на другой конец террасы. Он не был готов к такому объяснению и не знал, что сказать ей. Да, Джемма была права – его жизнь зашла в тупик, и выбраться из этого тупика будет трудно. – Сядем и поговорим обо всём спокойно, – сказал он, подойдя к Зите. – Мы, видно, не поняли друг друга. Я не стал бы шутить, если б знал, что ты серьёзно чем-то встревожена. Расскажи мне толком, что тебя так взволновало, и тогда все сразу выяснится. – Выяснять нечего. Я и так вижу, что ты ни в грош меня не ставишь. – Дорогая моя, будем откровенны друг с другом. Я всегда старался быть честным в наших отношениях и, насколько мне кажется, не обманывал тебя насчёт своих... – О да! Твоя честность бесспорна! Ты никогда не скрывал, что считаешь меня непорядочной женщиной, – чем-то вроде дешёвой побрякушки, побывавшей до тебя в других руках! – Замолчи, Зита! Я не позволяю себе так думать о людях! – Ты меня никогда не любил, – с горечью повторила она. – Да, я тебя никогда не любил. Но выслушай и не суди строго, если можешь. – Я не осуждаю, я... – Подожди минутку. Вот что я хочу сказать: условности общепринятой морали для меня не существуют. Я считаю, что в основе отношений между мужчиной и женщиной должно быть чувство приязни или неприязни. – Или деньги, – вставила Зита с резким смешком. Овод болезненно поморщился: – Да, это самая неприглядная сторона дела. Но, уверяю тебя, я не позволил бы себе воспользоваться твоим положением, и между нами ничего бы не было, если бы я тебе не нравился. Я никогда не поступал так с женщинами, никогда не обманывал их в своих чувствах. Поверь мне, что это правда. Зита молчала. – Я рассуждал так, – снова заговорил Овод. – Человек живёт один как перст в целом мире и чувствует, что присутствие женщины скрасит его одиночество. Он встречает женщину, которая нравится ему и которой он тоже не противен... Так почему же не принять с благодарностью то, что она может ему дать, зачем требовать и от неё и от себя большего? Я не вижу тут ничего дурного – лишь бы в таких отношениях всё было по-честному, без обмана, без ненужных обид. Что же касается твоих связей с другими мужчинами до нашей встречи, то я об этом как-то не думал. Мне казалось, что наша дружба будет приятна нам обоим, а лишь только она станет в тягость, мы порвём друг с другом. Если я ошибся... если ты смотришь теперь на это по-иному, значит... Он замолчал. – Значит?.. – чуть слышно повторила Зита, не глядя на него. – Значит, я поступил с тобой дурно, о чём весьма сожалею. Но это получилось помимо моей воли. – Ты «весьма сожалеешь», «это получилось помимо твоей воли»! Феличе! Да что у тебя – каменное сердце? Неужели ты сам никогда не любил, что не видишь, как я люблю тебя! Что-то дрогнуло в нём при этих словах. Он так давно не слышал, чтобы кто-нибудь говорил ему «люблю». А Зита уже обнимала его, повторяя: – Феличе! Уедем отсюда! Уедем из этой ужасной страны, от этих людей, у которых на уме одна политика! Что нам до них? Уедем в Южную Америку, где ты жил. Там мы будем счастливы! Страшные воспоминания, рождённые этими словами, отрезвили его. Он развёл её руки и крепко сжал их: – Зита! Пойми, я не люблю тебя! А если б и любил, то всё равно не уехал бы отсюда. В Италии все мои товарищи, к Италии меня привязывает моя работа. – И один человек, которого ты любишь больше всех! – крикнула она. – Я тебя убью!.. При чём тут товарищи? Я знаю, кто тебя держит здесь! – Перестань, – спокойно сказал он. – Ты сама себя не помнишь, и тебе мерещится бог знает что. – Ты думаешь, я о синьоре Болле? Нет, меня не так легко одурачить! С ней ты говоришь только о политике. Она значит для тебя не больше, чем я... Это кардинал! Овод пошатнулся, будто его ударили. – Кардинал? – машинально повторил он. – Да! Кардинал Монтанелли, который выступал здесь с проповедями осенью. Думаешь, я не заметила, каким взглядом ты провожал его коляску? И лицо у тебя было белое, как вот этот платок. Да ты и сейчас дрожишь, услышав только его имя! Овод встал. – Ты просто не отдаёшь себе отчёта в своих словах, – медленно и тихо проговорил он. – Я... я ненавижу кардинала. Это мой заклятый враг. – Враг он или не враг, не знаю, но ты любишь его больше всех на свете. Погляди мне в глаза и скажи, что это неправда! Овод отвернулся от неё и подошёл к окну. Зита украдкой наблюдала за ним, испугавшись того, что наделала, – так страшно было наступившее на террасе молчание. Наконец она не выдержала и, подкравшись к нему, робко, точно испуганный ребёнок, потянула его за рукав. Овод повернулся к ней. – Да, это правда, – сказал он. Глава XI – А не м-могу ли я встретиться с ним где-нибудь в горах? В Бризигелле опасно. – Каждая пядь земли в Доманье опасна для вас, но сейчас Бризигелла – самое надёжное место. – Почему? – А вот почему... Не поворачивайтесь лицом к этому человеку в синей куртке: он опасный субъект... Да, буря была страшная. Я такой и не помню. Виноградники-то как побило! Овод положил руки на стол и уткнулся в них головой, как человек, изнемогающий от усталости или выпивший лишнее. Окинув быстрым взглядом комнату, «опасный субъект» в синей куртке увидел лишь двоих крестьян, толкующих об урожае за бутылкой вина, да сонного горца, опустившего голову на стол. Такую картину можно было часто наблюдать в кабачках маленьких деревушек, подобных Марради, и обладатель синей куртки, решив, по-видимому, что здесь ничего интересного не услышишь, выпил залпом своё вино и перекочевал в другую комнату, первую с улицы. Опершись о прилавок и лениво болтая с хозяином, он поглядывал время от времени через открытую дверь туда, где те трое сидели за столом. Крестьяне продолжали потягивать вино и толковали о погоде на местном наречии, а Овод храпел, как человек, совесть которого чиста. Наконец сыщик убедился, что в кабачке нет ничего такого, из-за чего стоило бы терять время. Он уплатил, сколько с него приходилось, вышел ленивой походкой из кабачка и медленно побрёл по узкой улице. Овод поднял голову, зевнул, потянулся и протёр глаза рукавом полотняной блузы. – Недурно у них налажена слежка, – сказал он и, вытащив из кармана складной нож, отрезал от лежавшего на столе каравая ломоть хлеба. – Очень они вас донимают, Микеле? – Хуже, чем комары в августе. Просто ни минуты покоя не дают. Куда ни придёшь, всюду сыщики. Даже в горах, где их раньше и не видывали, теперь то и дело встречаешь группы по три-четыре человека... Верно, Джино?.. Потому-то мы и устроили так, чтобы вы встретились с Доминикино в городе. – Да, но почему именно в Бризигелле? Пограничные города всегда полны сыщиков. – Лучше Бризигеллы ничего не придумаешь. Она кишит богомольцами со всех концов страны. – Но Бризигелла им совсем не по пути. – Она недалеко от дороги в Рим, и многие паломники делают небольшой крюк, чтобы послушать там обедню. – Я не знал, что в Бризигелле есть к-какие-то достопримечательности. – А кардинал? Помните, он приезжал во Флоренцию в октябре прошлого года? Так это здешний кардинал Монтанелли. Говорят, он произвёл на всех вас большое впечатление. – Весьма вероятно. Но я не хожу слушать проповеди. – Его считают святым. – Почему же у него такая слава? – Не знаю. Может, потому, что он раздаёт всё, что получает, и живёт, как приходский священник, на четыреста – пятьсот скудо в год. – Мало того, – вступил в разговор тот, которого звали Джино, – кардинал не только оделяет всех деньгами – он все своё время отдаёт бедным, следит, чтобы за больными был хороший уход, выслушивает с утра до ночи жалобы и просьбы. Я не больше твоего люблю попов, Микеле, но монсеньёр Монтанелли не похож на других кардиналов. – Да, он скорее блаженный, чем плут! – сказал Микеле. – Но как бы там ни было, а народ от него без ума, и в последнее время у паломников вошло в обычай заходить в Бризигеллу, чтобы получить его благословение. Доминикино думает идти туда разносчиком с корзиной дешёвых крестов и чёток. Люди охотно покупают эти вещи и просят кардинала прикоснуться к ним. А потом вешают их на шею своим детям от дурного глаза. – Подождите минутку... Как же мне идти? Под видом паломника? Мой теперешний костюм мне очень нравится, но я знаю, что п-показываться в Бризигелле в том же самом обличье, как и здесь, нельзя. Если меня схватят, это б-будет уликой против вас. – Никто вас не схватит. Мы припасли вам костюм, паспорт и всё, что требуется. – Какой же это костюм? – Старика богомольца из Испании – покаявшегося убийцы. В прошлом году в Анколе он заболел, и один из наших товарищей взял его из сострадания к себе на торговое судно, а потом высадил в Венеции, где у старика были друзья. В знак благодарности он оставил нам свои бумаги. Теперь они вам пригодятся. – П-покаявшийся убийца? Как же быть с п-полицией? – С этой стороны всё обстоит благополучно. Старик отбыл свой срок каторги несколько лет тому назад и с тех пор ходит по святым местам, спасает душу. Он убил своего сына по ошибке, вместо кого-то другого, и сам отдался в руки полиции. – Он совсем старый? – Да, но седой парик и седая борода состарят и вас, а все остальные его приметы точка в точку совпадают с вашими. Он отставной солдат, хромает, на лице шрам, как у вас, по национальности испанец; если вам попадутся испанцы, вы сумеете объясниться с ними. – Где же мы встретимся с Доминикино? – Вы примкнёте к паломникам на перекрёстке, который мы укажем вам на карте, и скажете им, что заблудились в горах. А в городе идите вместе с толпой на рыночную площадь, что против дворца кардинала. – Так он, значит, живёт в-во дворце, н-несмотря на всю свою святость? – Кардинал занимает одно крыло, остальная часть отведена под больницу... Дождитесь, когда он выйдет и даст благословение паломникам; в эту минуту появится Доминикино со своей корзинкой и скажет вам: «Вы паломник, отец мой?» А вы ответите ему: «Я несчастный грешник». Тогда он поставит корзинку наземь и утрёт лицо рукавом, а вы предложите ему шесть сольдо за чётки. – Там и условимся, где можно поговорить? – Да, пока народ будет глазеть на кардинала, он успеет назначить вам место встречи. Таков был наш план, но, если он вам не нравится, мы можем предупредить Доминикино и устроить дело иначе. – Нет, нет, план хорош. Смотрите только, чтобы борода и парик выглядели естественно. – Вы паломник, отец мой? Овод, сидевший на ступеньках епископского дворца, поднял седую всклокоченную голову и хриплым, дрожащим голосом, коверкая слова, произнёс условный ответ. Доминикино спустил с плеча кожаный ремень и поставил на ступеньку свою корзину с чётками и крестами. Никто в толпе крестьян и богомольцев, наполнявших рыночную площадь, не обращал на них внимания, но осторожности ради они начали между собой отрывочный разговор. Доминикино говорил на местном диалекте, а Овод – на ломаном итальянском с примесью испанских слов. – Его преосвященство! Его преосвященство идёт! – закричали стоявшие у подъезда дворца. – Посторонитесь! Дорогу его преосвященству! Овод и Доминикино встали. – Вот, отец, возьмите, – сказал Доминикино, положив в руку Овода небольшой, завёрнутый в бумагу образок, – и помолитесь за меня, когда будете в Риме. Овод сунул образок за пазуху и, обернувшись, посмотрел на кардинала, который в лиловой сутане и пунцовой шапочке стоял на верхней ступени и благословлял народ. Монтанелли медленно спустился с лестницы, и богомольцы обступили его тесной толпой, стараясь поцеловать ему руку. Многие становились на колени и прижимали к губам край его сутаны. – Мир вам, дети мои! Услышав этот ясный серебристый голос, Овод так низко наклонил голову, что седые космы упали ему на лицо. Доминикино увидел, как посох паломника задрожал в его руке, и с восторгом подумал: «Вот комедиант!» Женщина, стоявшая поблизости, нагнулась и подняла со ступенек своего ребёнка. – Пойдём, Чекко, – сказала она, – его преосвященство благословит тебя, как Христос благословлял детей. Овод сделал шаг вперёд и остановился. Как тяжело! Все эти чужие люди – паломники, горцы – могут подходить к нему и говорить с ним... Он коснётся рукой детей... Может быть, назовёт этого крестьянского мальчика carino, как называл когда-то... Овод снова опустился на ступеньки и отвернулся, чтобы не видеть всего этого. Если бы можно было забиться куда-нибудь в угол, заткнуть уши и ничего не слышать! Это свыше человеческих сил... быть так близко, так близко от него, что только протяни руку – и дотронешься ею до любимой руки... – Не зайдёте ли вы погреться, друг мой? – проговорил мягкий голос. – Вы, должно быть, продрогли. Сердце Овода перестало биться. С минуту он ничего не чувствовал, кроме тяжкого гула крови, которая, казалось, разорвёт ему сейчас грудь; потом она отхлынула и щекочущей горячей волной разлилась по всему телу. Он поднял голову, и при виде его лица глубокий взгляд человека, стоявшего над ним, стал ещё глубже, ещё добрее. – Отойдите немного, друзья, – сказал Монтанелли, обращаясь к толпе, – я хочу поговорить с ним. Паломники медленно отступили, перешёптываясь друг с другом, и Овод, сидевший неподвижно, сжав губы и опустив глаза, почувствовал лёгкое прикосновение руки Монтанелли. – У вас большое горе? Не могу ли я чем-нибудь помочь вам? Овод молча покачал головой. – Вы паломник? – Я несчастный грешник. Случайное совпадение вопроса Монтанелли с паролем оказалось спасительной соломинкой, за которую Овод ухватился в отчаянии. Он ответил машинально. Мягкое прикосновение руки кардинала жгло ему плечо, и дрожь охватила его тело. Кардинал ещё ниже наклонился над ним. – Быть может, вы хотите поговорить со мной с глазу на глаз? Если я могу чем-нибудь помочь вам... Овод впервые взглянул прямо в глаза Монтанелли. Самообладание возвращалось к нему. – Нет, – сказал он, – мне теперь нельзя помочь. Из толпы выступил полицейский. – Простите, ваше преосвященство. Старик не в своём уме. Он безобидный, и бумаги у него в порядке, поэтому мы не трогаем его. Он был на каторге за тяжкое преступление, а теперь искупает свою вину покаянием. – За тяжкое преступление, – повторил Овод, медленно качая головой. – Спасибо, капитан. Будьте добры, отойдите немного подальше... Друг мой, тому, кто искренне раскаялся, всегда можно помочь. Не зайдёте ли вы ко мне сегодня вечером? – Захочет ли ваше преосвященство принять человека, который повинен в смерти собственного сына? Вопрос прозвучал почти вызывающе, и Монтанелли вздрогнул и съёжился, словно от холодного ветра. – Да сохранит меня бог осудить вас, что бы вы ни сделали! – торжественно сказал он. – В глазах господа все мы грешники, а наша праведность подобна грязным лохмотьям. Если вы придёте ко мне, я приму вас так, как молю всевышнего принять меня, когда наступит мой час. Овод порывисто взмахнул руками. – Слушайте, – сказал он. – И вы тоже слушайте, верующие! Если человек убил своего единственного сына – сына, который любил его и верил ему, был плотью от плоти его и костью от кости его, если ложью и обманом он завлёк его в ловушку, то может ли этот человек уповать на что-нибудь на земле или в небесах? Я покаялся в грехе своём богу и людям. Я перенёс наказание, наложенное на меня людьми, и они отпустили меня с миром. Но когда же скажет мне господь мой: «Довольно»? Чьё благословение снимет с души моей его проклятие? Какое отпущение грехов загладит то, что я сделал? Наступила мёртвая тишина; все глядели на Монтанелли и видели, как вздымается крест на его груди. Наконец он поднял глаза и нетвёрдой рукой благословил народ: – Господь всемилостив! Сложите к престолу его бремя души вашей, ибо сказано: «Сердца разбитого и сокрушённого не отвергай». Кардинал повернулся и пошёл по площади, останавливаясь на каждом шагу поговорить с народом или взять на руки ребёнка. Вечером того же дня, следуя указаниям, написанным на бумажке, в которую был завёрнут образок, Овод отправился к условленному месту встречи. Это был дом местного врача – активного члена организации. Большинство заговорщиков было уже в сборе, и восторг, с которым они приветствовали появление Овода, дал ему новое доказательство его популярности. – Мы очень рады снова увидеть вас, – сказал врач, – но ещё больше обрадуемся, когда вы отсюда уедете. Ваш приезд – дело чрезвычайно рискованное, и я лично был против этого плана. Вы уверены, что ни одна из полицейских крыс не заметила вас сегодня утром на площади? – 3-заметить-то, конечно, заметили, да не узнали. Доминикино все в-великолепно устроил. Где он, кстати? – Сейчас придёт. Итак, всё сошло гладко? Кардинал дал вам благословение? – Дал благословение? Это бы ещё ничего! – раздался у дверей голос Доминикино. – Риварес, у вас сюрпризов, как в рождественском пироге. Какими ещё талантами вы нас удивите? – А что такое? – лениво спросил Овод. Он полулежал на кушетке, куря сигару; на нём ещё была одежда паломника, но парик и борода валялись рядом. – Я и не подозревал, что вы талантливый актёр. Никогда в жизни не видел такой великолепной игры! Вы тронули его преосвященство почти до слёз. – Как это было? Расскажите, Риварес. Овод пожал плечами. Он был неразговорчив в этот вечер, и, видя, что от него ничего не добьёшься, присутствующие обратились к Доминикино. Когда тот рассказал о сцене, разыгравшейся утром на рынке, один молодой рабочий угрюмо проговорил: – Вы, конечно, ловко все это проделали, да только я не вижу, какой кому прок от такого представления. – А вот какой, – ответил Овод. – Я теперь могу расхаживать свободно и делать, что мне вздумается, и ни одной живой душе никогда и в голову не придёт заподозрить меня в чем-нибудь. Завтра весь город узнает о сегодняшнем происшествии, и при встрече со мной сыщики будут думать: «Это сумасшедший Диэго, покаявшийся в грехах на площади». В этом есть большая выгода. – Да, конечно! Но всё-таки лучше было бы сделать все как-нибудь по-другому, не обманывая кардинала. Он хороший человек, зачем его дурачить! – Мне самому он показался человеком порядочным, – лениво согласился Овод. – Глупости, Сандро! Нам здесь кардиналы не нужны, – сказал Доминикино. – И если бы монсеньёр Монтанелли принял пост в Риме, который ему предлагали, Риваресу не пришлось бы обманывать его. – Он не принял этот пост только потому, что не хотел оставить своё здешнее дело. – А может быть, потому, что не хотел быть отравленным кем-нибудь из агентов Ламбручини. Они имеют что-то против него, это несомненно. Если кардинал, в особенности такой популярный, как Монтанелли, предпочитает оставаться в нашей забытой богом дыре, мы знаем, чем тут пахнет. Не правда ли, Риварес? Овод пускал дым колечками. – Может быть, виной этому р-разбитое и сокрушённое сердце, – сказал он, откинув голову и следя за колечками дыма. – А теперь приступим к делу, господа! Собравшиеся принялись подробно обсуждать вопрос о контрабандной перевозке и хранении оружия. Овод слушал внимательно и, если предложения были необдуманны и сведения неточны, прерывал спорящих резкими замечаниями. Когда все высказались, он подал несколько дельных советов, и большинство их было принято без споров. На этом собрание кончилось. Было решено, что до тех пор, пока Овод не вернётся благополучно в Тоскану, лучше не засиживаться по вечерам, чтобы не привлечь внимания полиции. Все разошлись вскоре после десяти часов. Врач, Овод и Доминикино остались обсудить кое-какие специальные вопросы. Завязался долгий и жаркий спор. Наконец Доминикино взглянул на часы: – Половина двенадцатого. Надо кончать, не то мы наткнёмся на ночной дозор. – В котором часу они обходят город? – спросил Овод. – Около двенадцати. И я хотел бы вернуться домой к этому часу... Доброй ночи, Джордано!.. Пойдём вместе, Риварес? – Нет, в одиночку безопаснее. Где мы увидимся? – В Кастель-Болоньезе. Я ещё не знаю, в каком обличье я туда явлюсь, но пароль вам известен. Вы завтра уходите отсюда? Овод надевал перед зеркалом парик и бороду. – Завтра утром вместе с богомольцами. А послезавтра я заболею и останусь лежать в пастушьей хижине. Оттуда пойду прямиком через горы и приду в Кастель-Болоньезу раньше вас. Доброй ночи! Часы на соборной колокольне пробили двенадцать, когда Овод подошёл к двери большого сарая, превращённого в место ночлега для богомольцев. На полу лежали неуклюжие человеческие фигуры; раздавался громкий храп; воздух в сарае был нестерпимо тяжёлый. Овод брезгливо вздрогнул и попятился. Здесь всё равно не заснуть! Лучше походить час-другой, а потом разыскать какой-нибудь навес или стог сена: там будет чище и спокойнее. Была тёплая ночь, и полная луна ярко сверкала в тёмном небе. Овод бродил по улицам, с горечью вспоминая утреннюю сцену. Как жалел он теперь, что согласился встретиться с Доминикино в Бризигелле! Если бы сказать сразу, что это опасно, выбрали бы другое место, и тогда он и Монтанелли были бы избавлены от этого ужасного, нелепого фарса. Как padre изменился! А голос у него такой же, как в прежние дни, когда он называл его carino... На другом конце улицы показался фонарь ночного сторожа, и Овод свернул в узкий извилистый переулок. Он сделал несколько шагов и очутился на соборной площади, у левого крыла епископского дворца. Площадь была залита лунным светом и совершенно пуста. Овод заметил, что боковая дверь собора приотворена. Должно быть, причетник забыл затворить её. Ведь службы в такой поздний час быть не может. А что, если войти туда и выспаться на скамье, вместо того чтобы возвращаться в душный сарай? Утром он осторожно выйдет из собора до прихода причетника. Да если даже его там и найдут, то, наверно, подумают, что сумасшедший Диэго молился где-нибудь в углу и оказался запертым. Он постоял у двери, прислушиваясь, потом вошёл неслышной походкой, сохранившейся у него, несмотря на хромоту. Лунный свет вливался в окна и широкими полосами ложился на мраморный пол. Особенно ярко был освещён алтарь – совсем как днём. У подножия престола стоял на коленях кардинал Монтанелли, один, с обнажённой головой и молитвенно сложенными руками. Овод отступил в тень. Не уйти ли, пока Монтанелли не увидел его? Это будет несомненно всего благоразумнее, а может быть, и милосерднее. А если подойти – что в этом плохого? Подойти поближе и взглянуть в лицо padre ещё один раз; теперь вокруг них нет людей и незачем разыгрывать безобразную комедию, как утром. Быть может, ему больше не удастся увидеть padre! abu Он подойдёт незаметно и взглянет на него только один раз. А потом снова вернётся к своему делу. Держась в тени колонн, Овод осторожно подошёл к решётке алтаря и остановился на мгновение у бокового входа, неподалёку от престола. Тень, падавшая от епископского кресла, была так велика, что скрыла его совершенно. Он пригнулся там в темноте и затаил дыхание. – Мой бедный мальчик! О господи! Мой бедный мальчик!.. В этом прерывистом шёпоте было столько отчаяния, что Овод невольно вздрогнул. Потом послышались глубокие, тяжёлые рыдания без слёз, и Монтанелли заломил руки, словно изнемогая от физической боли. Овод не думал, что padre так страдает. Не раз говорил он себе с горькой уверенностью: «Стоит ли об этом беспокоиться! Его рана давно зажила». И вот после стольких лет он увидел эту рану, из которой все ещё сочилась кровь. Как легко было бы вылечить её теперь! Стоит только поднять руку, шагнуть к нему и сказать: «Padre, это я!» А у Джеммы седая прядь в волосах. О, если бы он мог простить! Если бы только он мог изгладить из памяти прошлое – пьяного матроса, сахарную плантацию, бродячий цирк! Какое страдание сравнишь с этим! Хочешь простить, стремишься простить – и знаешь, что это безнадёжно, что простить нельзя. Наконец Монтанелли встал, перекрестился и отошёл от престола. Овод отступил ещё дальше в тень, дрожа от страха, что кардинал увидит его, услышит биение его сердца. Потом он облегчённо вздохнул: Монтанелли прошёл мимо – так близко, что лиловая сутана коснулась его щеки, и всё-таки не увидел его. Не увидел... О, что он сделал! Что он сделал! Последняя возможность – драгоценное мгновение, и он не воспользовался им. Овод вскочил и шагнул вперёд, в освещённое пространство: – Padre! Звук собственного голоса, медленно затихающего под высокими сводами, испугал его. Он снова отступил в тень. Монтанелли остановился у колонны и слушал, стоя неподвижно, с широко открытыми, полными смертельного ужаса глазами. Сколько длилось это молчание, Овод не мог сказать: может быть, один миг, может быть, целую вечность. Но вот он пришёл в себя. Монтанелли покачнулся, как бы падая, и губы его беззвучно дрогнули. – Артур... – послышался тихий шёпот. – Да, вода глубока... Овод шагнул вперёд: – Простите, ваше преосвященство, я думал, это кто-нибудь из здешних священников. – А, это вы, паломник? Самообладание вернулось к Монтанелли, но по мерцающему блеску сапфира на его руке Овод видел, что он всё ещё дрожит. – Вам что-нибудь нужно, друг мой? Уже поздно, а собор на ночь запирается. – Простите, ваше преосвященство. Дверь была открыта, и я зашёл помолиться. Увидел священника, погруженного в молитву, и решил попросить его освятить вот это. Он показал маленький оловянный крестик, купленный утром у Доминикино. Монтанелли взял его и, войдя в алтарь, положил на престол. – Примите, сын мой, – сказал он, – и да успокоится душа ваша, ибо господь наш кроток и милосерд. Ступайте в Рим и испросите благословение слуги господня, святого отца. Мир вам! Овод склонил голову, принимая благословение, потом медленно побрёл к выходу. – Подождите, – вдруг сказал Монтанелли. Он стоял, держась рукой за решётку алтаря. – Когда вы получите в Риме святое причастие, помолитесь за того, чьё сердце полно глубокой скорби и на чью душу тяжко легла десница господня. В голосе кардинала чувствовались слезы, и решимость Овода поколебалась. Ещё мгновение – и он изменил бы себе. Но картина бродячего цирка снова всплыла в его памяти. – Услышит ли господь молитву недостойного? Если бы я мог, как ваше преосвященство, принести к престолу его дар святой жизни, душу незапятнанную и не страждущую от тайного позора... Монтанелли резко отвернулся от него. – Я могу принести к престолу господню лишь одно, – сказал он, – своё разбитое сердце. Через несколько дней Овод сел в Пистойе в дилижанс и вернулся во Флоренцию. Он заглянул прежде всего к Джемме, но не застал её дома и, оставив записку с обещанием зайти на другой день утром, пошёл домой, в надежде, что на сей раз Зита не совершит нашествия на его кабинет. Её ревнивые упрёки были бы как прикосновение сверла к больному зубу. – Добрый вечер, Бианка, – сказал он горничной, отворившей дверь. – Мадам Рени заходила сегодня? Девушка уставилась на него: – Мадам Рени? Разве она вернулась, сударь? – Откуда? – спросил Овод нахмурившись. – Она уехала сейчас же вслед за вами, без вещей. И даже не предупредила меня, что уезжает. – Вслед за мной? То есть две недели тому назад? – Да, сударь, в тот же день. Все бросила. Соседи только об этом и толкуют. Овод повернулся, не добавив больше ни слова, и быстро пошёл к дому, где жила Зита. В её комнатах всё было как прежде. Его подарки лежали по местам. Она не оставила ни письма, ни даже коротенькой записки. – Сударь, – сказала Бианка, просунув голову в дверь, – там пришла старуха... Он круто повернулся к ней: – Что вам надо? Что вы ходите за мной по пятам? – Эта старуха давно вас добивается. – А ей что понадобилось? Скажите, что я не м-могу выйти. Я занят. – Да она, сударь, приходит чуть не каждый вечер с тех самых пор, как вы уехали. Все спрашивает, когда вы вернётесь. – Пусть передаст через вас, что ей нужно... Ну хорошо, я сам к ней выйду. Когда Овод вышел в переднюю, ему навстречу поднялась старуха – смуглая, вся сморщенная, очень бедно одетая, но в пёстрой шали на голове. Она окинула его внимательным взглядом и сказала: – Так вы и есть тот самый хромой господин? Зита Рени просила передать вам весточку. Овод пропустил её в кабинет, вошёл следом за ней и затворил дверь, чтобы Бианка не подслушала их. – Садитесь, пожалуйста. Кто вы т-такая? – А это не ваше дело. Я пришла сказать вам, что Зита Рени ушла от вас с моим сыном. – С вашим... сыном? – Да, сударь! Не сумели удержать девушку – пеняйте теперь на себя. У моего сына в жилах кровь, а не снятое молоко. Он цыганского племени! – Так вы цыганка! Значит, Зита вернулась к своим? Старуха смерила его удивлённо-презрительным взглядом: какой же это мужчина, если он не способен даже разгневаться, когда его оскорбляют! – А зачем ей оставаться у вас? Разве вы ей пара? Наши девушки иной раз уходят к таким, как вы, – кто из прихоти, кто из-за денег, – но цыганская кровь берет своё, цыганская кровь тянет назад, к цыганскому племени. Ни один мускул не дрогнул на лице Овода. – Она ушла со всем табором или её увёл ваш сын? Старуха рассмеялась: – Уж не собираетесь ли вы догонять Зиту и возвращать назад? Опоздали, сударь! Надо было раньше за ум браться! – Нет, я просто хочу знать всю правду. Старуха пожала плечами – стоит ли оскорблять человека, который даже ответить тебе как следует не может! – Ну что ж, вот вам вся правда: Зита Рени повстречалась с моим сыном на улице в тот самый день, когда вы её бросили, и заговорила с ним по-цыгански. И хоть она была богато одета, он признал в ней свою и полюбил её, красавицу, так только наши мужчины могут любить, и привёл в табор. Бедняжка все нам рассказала – про все свои беды – и так плакала, так рыдала, что у нас сердце разрывалось, на неё глядя. Мы утешили её, как могли, и тогда она сняла своё богатое платье, оделась по-нашему и согласилась пойти в жёны к моему сыну. Он не станет ей говорить: «Я тебя не люблю», да «я занят, у меня дела». Молодой женщине не годится быть одной. А вы разве мужчина! Не можете даже расцеловать красавицу, когда она сама вас обнимает... – Вы говорили, – прервал её Овод, – что Зита просила что-то сказать мне. – Да. Я нарочно отстала от табора, чтобы передать вам её слова. А она велела сказать, что ей надоели люди, которые болтают о всяких пустяках и у которых в жилах течёт не кровь, а вода, и что она возвращается к своему народу, к свободной жизни. «Я женщина, говорит, и я любила его и поэтому не хочу оставаться у него в наложницах». И она правильно сделала, что ушла от вас. Если цыганская девушка заработает немного денег своей красотой, в этом ничего дурного нет – на то ей и красота дана, – а любить человека вашего племени она никогда не будет. Овод встал. – И это все? – спросил он. – Тогда передайте ей, пожалуйста, что она поступила правильно и что я желаю ей счастья. Больше мне нечего сказать. Прощайте! Он дождался, когда калитка за старухой захлопнулась, сел в кресло и закрыл лицо руками. Ещё одна пощёчина! Неужели же ему не оставят хоть клочка былой гордости, былого самоуважения! Ведь он претерпел все муки, какие только может претерпеть человек. Его сердце бросили в грязь под ноги прохожим. А его душа! Сколько ей пришлось вытерпеть презрения, издевательств! Ведь в ней не осталось живого места! А теперь и эта женщина, которую он подобрал на улице, взяла над ним верх! За дверью послышался жалобный визг Шайтана. Овод поднялся и впустил собаку. Шайтан, как всегда, бросился к нему с бурными изъявлениями радости, но сразу понял, что дело неладно, и, ткнувшись носом в неподвижную руку хозяина, улёгся на ковре у его ног. Час спустя к дому Овода подошла Джемма. Она постучала в дверь, но на её стук никто не ответил, Бианка, видя, что синьор Риварес не собирается обедать, ушла к соседней кухарке. Дверь она не заперла и оставила в прихожей свет. Джемма подождала минуту-другую, потом решилась войти; ей нужно было поговорить с Оводом о важных новостях, только что полученных от Бэйли. Она постучалась в кабинет и услышала голос Овода: – Вы можете уйти, Бианка. Мне ничего не нужно. Джемма осторожно приотворила дверь. В комнате было совершенно темно, но лампа, стоявшая в прихожей, осветила Овода. Он сидел, свесив голову на грудь; у его ног, свернувшись, спала собака. – Это я, – сказала Джемма. Он вскочил ей навстречу: – Джемма, Джемма! Как вы нужны мне! И прежде чем она успела вымолвить слово, он упал к её ногам и спрятал лицо в складках её платья. По его телу пробегала дрожь, и это было страшнее слез... Джемма стояла молча. Она ничем не могла помочь ему, ничем! Вот что больнее всего! Она должна стоять рядом с ним, безучастно глядя на его горе... Она, которая с радостью умерла бы, чтобы избавить его от страданий! О, если бы склониться к нему, сжать его в объятиях, защитить собственным телом от всех новых грозящих ему бед! Тогда он станет для неё снова Артуром, тогда для неё снова займётся день, который разгонит все тени. Нет, нет! Разве он сможет когда-нибудь забыть? И разве не она сама толкнула его в ад, сама, своей рукой? И Джемма упустила мгновение. Овод быстро поднялся, сел к столу и закрыл глаза рукой, кусая губы с такой силой, словно хотел прокусить их насквозь. abu Потом он поднял голову и сказал уже спокойным голосом: – Простите. Я, кажется, испугал вас. Джемма протянула ему руки: – Друг мой! Разве теперь вы не можете довериться мне? Скажите, что вас так мучит? – Это мои личные невзгоды. Зачем тревожить ими других. – Выслушайте меня, – сказала Джемма, взяв его дрожащие руки в свои. – Я не хотела касаться того, чего не вправе была касаться. Но вы сами, по своей доброй воле, стольким уже поделилась со мной. Так доверьте мне и то немногое, что осталось недосказанным, как доверили бы вашей сестре! Сохраните маску на лице, если так вам будет легче, но сбросьте её со своей души, пожалейте самого себя Овод ещё ниже опустил голову. – Вам придётся запастись терпением, – сказал он. – Из меня выйдет плохой брат. Но если бы вы только знали... Я чуть не лишился рассудка в последние дни. Будто снова пережил Южную Америку. Дьявол овладевает мной и... – Голос его дрогнул. – Переложите же часть ваших страданий на мои плечи, – прошептала Джемма. Он прижался лбом к её руке: – Тяжка десница господня! Часть третья Глава I Следующие пять недель Овод и Джемма прожили точно в каком-то вихре – столько было волнений и напряжённой работы. Не хватало ни времени, ни сил, чтобы подумать о своих личных делах. Оружие было благополучно переправлено контрабандным путём на территорию Папской области. Но оставалась невыполненной ещё более трудная и опасная задача: из тайных складов в горных пещерах и ущельях нужно было незаметно доставить его в местные центры, а оттуда развезти по деревням. Вся область кишела сыщиками. Доминикино, которому Овод поручил это дело, прислал во Флоренцию письмо, требуя либо помощи, либо отсрочки. Овод настаивал, чтобы всё было кончено к середине июня, и Доминикино приходил в отчаяние. Перевозка тяжёлых грузов по плохим дорогам была задачей нелёгкой, тем более что необходимость сохранить все в тайне вызывала бесконечные проволочки. «Я между Сциллой и Харибдой, – писал он. – Не смею торопиться из боязни, что меня выследят, и не могу затягивать доставку, так как надо поспеть к сроку. Пришлите мне дельного помощника, либо дайте знать венецианцам, что мы не будем готовы раньше первой недели июля.» Овод понёс это письмо Джемме. Она углубилась в чтение, а он уселся на полу и, нахмурив брови, стал поглаживать Пашта против шерсти. – Дело плохо, – сказала Джемма. – Вряд ли вам удастся убедить венецианцев подождать три недели. – Конечно, не удастся. Что за нелепая мысль! Доминикино не мешало бы понять это. Не венецианцы должны приспосабливаться к нам, а мы – к ним. – Нельзя, однако, осуждать Доминикино: он, очевидно, старается изо всех сил, но не может сделать невозможное. – Да, вина тут, конечно, не его. Вся беда в том, что там один человек, а не два. Один должен охранять склады, а другой – следить за перевозкой. Доминикино совершенно прав: ему необходим дельный помощник. – Но кого же мы ему дадим? Из Флоренции нам некого послать. – В таком случае я д-должен ехать сам. Джемма откинулась на спинку стула и взглянула на Овода, сдвинув брови: – Нет, это не годится. Это слишком рискованно. – Придётся всё-таки рискнуть, если н-нет иного выхода. – Так надо найти этот иной выход-вот и все. Вам самому ехать нельзя, об этом нечего и думать. Овод упрямо сжал губы: – Н-не понимаю, почему? – Вы поймёте, если спокойно подумаете минутку. Со времени вашего возвращения прошло только пять недель. Полиция уже кое-что пронюхала о старике паломнике и теперь рыщет в поисках его следов. Я знаю, как хорошо вы умеете менять свою внешность, но вспомните, скольким вы попались на глаза и под видом Диэго, и под видом крестьянина. А вашей хромоты и шрама не скроешь. – М-мало ли на свете хромых! – Да, но в Романье не так уж много хромых со следом сабельного удара на щеке, с изуродованной левой рукой и с синими глазами при тёмных волосах. – Глаза в счёт не идут: я могу изменить их цвет белладонной. – А остальное?.. Нет, это невозможно! Отправиться туда сейчас при ваших приметах – это значит идти в ловушку. Вас немедленно схватят. – Н-но кто-нибудь должен помочь Доминикино! – Хороша будет помощь, если вы попадётесь в такую критическую минуту! Ваш арест равносилен провалу вашего дела. Но Овода нелегко было убедить, и спор их затянулся надолго, не приведя ни к какому результату. Джемма только теперь начала понимать, каким неисчерпаемым запасом спокойного упорства обладает этот человек. Если бы речь шла о чем-нибудь менее важном, она, пожалуй, и сдалась бы. Но в этом вопросе нельзя было уступать: ради практической выгоды, какую могла принести поездка Овода, рисковать, по её мнению, не стоило. Она подозревала, что его намерение съездить к Доминикино вызвано не столько политической необходимостью, сколько болезненной страстью к риску. Ставить под угрозу свою жизнь, лезть без нужды в самые горячие места вошло у него в привычку. Он тянулся к опасности, как запойный к вину, и с этим надо было настойчиво, упорно бороться. Видя, что её доводы не могут сломить его упрямую решимость, Джемма пустила в ход свой последний аргумент. – Будем, во всяком случае, честны, – сказала она, – и назовём вещи своими именами. Не затруднения Доминикино заставляют вас настаивать на этой поездке, а ваша любовь к... – Это неправда! – горячо заговорил Овод. – Он для меня ничто. Я вовсе не стремлюсь увидеть его... – И замолчал, прочтя на её лице, что выдал себя. Их взгляды встретились, и они оба опустили глаза. Имя человека, который промелькнул у них в мыслях, осталось непроизнесенным. – Я не... не Доминикино хочу спасти, – пробормотал наконец Овод, зарываясь лицом в пушистую шерсть кота, – я... я понимаю, какая опасность угрожает всему делу, если никто не явится туда на подмогу. Джемма не обратила внимания на эту жалкую увёртку и продолжала, как будто её и не прерывали: – Нет, тут говорит ваша страсть ко всякому риску. Когда у вас неспокойно на душе, вы тянетесь к опасности, точно к опиуму во время болезни. – Я не просил тогда опиума! – вскипел Овод. – Они сами заставили меня принять его. – Ну разумеется! Вы гордитесь своей выдержкой, и вдруг попросить лекарство – как же это можно! Но поставить жизнь на карту, чтобы хоть немного ослабить нервное напряжение, – это совсем другое дело! От этого ваша гордость не пострадает! А в конечном счёте разница между тем и другим только кажущаяся. Овод взял кота обеими руками за голову и посмотрел в его круглые зелёные глаза: – Как ты считаешь, Пашт! Права твоя злая хозяйка или нет? Значит, mea culpa, mea m-maxima culpa? Ты, мудрец, наверно, никогда не просишь опиума. Твоих предков в Египте обожествляли. Там никто не осмеливался наступать им на хвост. А любопытно, удалось бы тебе сохранить своё величественное презрение ко всем земным невзгодам, если бы я взял горящую свечу и поднёс её к твоей л-лапке... Небось запросил бы опиума? А, Пашт? Опиума... или смерти? Нет, котик, мы не имеем права умирать только потому, что это кажется нам наилучшим выходом. Пофыркай, помяучь немножко, а л-лапку отнимать не смей! – Довольно! – Джемма взяла у Овода кота и посадила его на табуретку. – Все эти вопросы мы с вами обсудим в другой раз, а сейчас надо подумать, как помочь Доминикино... В чём дело, Кэтти? Кто-нибудь пришёл? Я занята. – Сударыня, мисс Райт прислала пакет с посыльным. В тщательно запечатанном пакете было письмо со штемпелем Папской области, адресованное на имя мисс Райт, но не вскрытое. Старые школьные друзья Джеммы все ещё жили во Флоренции, и особенно важные письма нередко пересылались из предосторожности по их адресу. – Это условный знак Микеле, – сказала она, наскоро пробежав письмо, в котором сообщались летние цены одного пансиона в Апеннинах, и указывая на два пятнышка в углу страницы. – Он пишет симпатическими чернилами. Реактив в третьем ящике письменного стола... Да, это он. Овод положил письмо на стол и провёл по страницам тоненькой кисточкой. Когда на бумаге выступил ярко-синей строчкой настоящий текст письма, он откинулся на спинку стула и засмеялся. – Что такое? – быстро спросила Джемма. Он протянул ей письмо. Доминикино арестован. Приезжайте немедленно. Она опустилась на стул, не выпуская письма из рук, и в отчаянии посмотрела на Овода. – Ну что ж... – иронически протянул он, – теперь вам ясно, что я должен ехать? – Да, – ответила она со вздохом. – И я тоже поеду. Он вздрогнул: – Вы тоже? Но... – Разумеется. Нехорошо, конечно, что во Флоренции никого не останется, но теперь все это неважно; главное – иметь лишнего человека там, на месте. – Да там их сколько угодно найдётся! – Только не таких, которым можно безусловно доверять. Вы сами сказали, что там нужны по крайней мере два надёжных человека. Если Доминикино не мог справиться один, то вы тоже не справитесь. Для вас, как для человека скомпрометированного, конспиративная работа сопряжена с большими трудностями. Вам будет особенно нужен помощник. Вы рассчитывали работать с Доминикино, а теперь вместо него буду я. Овод насупил брови и задумался. – Да, вы правы, – сказал он наконец, – и чем скорей мы туда отправимся, тем лучше. Но нам нельзя выезжать вместе. Если я уеду сегодня вечером, то вы могли бы, пожалуй, выехать завтра после обеда, с почтовой каретой. – Куда же мне направиться? – Это надо обсудить. Мне лучше всего проехать прямо в Фаэнцу. Я выеду сегодня вечером в Борго Сан-Лоренцо, там переоденусь и немедленно двинусь дальше. – Ничего другого, пожалуй, не придумаешь, – сказала Джемма, озабоченно хмурясь. – Но все это очень рискованно – стремительный отъезд, переодевание в Борго у контрабандистов. Вам следовало бы иметь три полных дня, чтобы доехать до границы окольными путями и успеть запутать свои следы. – Этого как раз нечего бояться, – с улыбкой ответил Овод. – Меня могут арестовать дальше, но не на самой границе. В горах я в такой же безопасности, как и здесь. Ни один контрабандист в Апеннинах меня не выдаст. А вот как вы переберётесь через границу, я не совсем себе представляю. – Ну, это дело не трудное! Я возьму у Луизы Райт её паспорт и поеду отдыхать в горы. Меня в Романье никто не знает, а вас – каждый сыщик. – И каждый к-контрабандист. К счастью. Джемма посмотрела на часы: – Половина третьего. В вашем распоряжении всего несколько часов, если вы хотите выехать сегодня. – Тогда я сейчас же пойду домой, приготовлюсь и добуду хорошую лошадь. Поеду в Сан-Лоренцо верхом. Так будет безопаснее. – Нанимать лошадь совсем не безопасно. Её владелец... – Я и не стану нанимать. Мне её даст один человек, которому можно довериться. Он и раньше оказывал мне услуги. А через две недели кто-нибудь из пастухов приведёт её обратно... Так я вернусь сюда часов в пять или в половине шестого. А вы за это время разыщите М-мартини и объясните ему все. – Мартини? – Джемма изумлённо взглянула на него. – Да. Нам придётся посвятить его в наши дела. Если только вы не найдёте кого-нибудь другого. – Я не совсем понимаю – зачем. – Нам нужно иметь здесь человека на случай каких-нибудь непредвиденных затруднений. А из всей здешней компании я больше всего доверяю Мартини. Риккардо тоже, конечно, сделал бы для нас всё, что от него зависит, но Мартини надёжнее. Вы, впрочем, знаете его лучше, чем я... Решайте. – Я ничуть не сомневаюсь в том, что Мартини человек подходящий и надёжный. И он, конечно, согласится помочь нам. Но... Он понял сразу: – Джемма, представьте себе, что ваш товарищ не обращается к вам за помощью в крайней нужде только потому, что боится причинить вам боль. abu abu По-вашему, это хорошо? – Ну что ж, – сказала она после короткой паузы, – я сейчас же пошлю за ним Кэтти. А сама схожу к Луизе за паспортом. Она обещала дать мне его по первой моей просьбе... А как с деньгами? Не взять ли мне в банке? – Нет, не теряйте на это времени. Денег у меня хватит. А потом, когда мои ресурсы истощатся, прибегнем к вашим. Значит, увидимся в половине шестого. Я вас застану? – Да, конечно. Я вернусь гораздо раньше. Овод пришёл в шесть и застал Джемму и Мартини на террасе. Он сразу догадался, что разговор у них был тяжёлый. Следы волнения виднелись на лицах у обоих. Мартини был молчалив и мрачен. – Ну как, всё готово? – спросила Джемма. – Да. Вот принёс вам денег на дорогу. Лошадь будет ждать меня у заставы Понте-Россо в час ночи... – Не слишком ли это поздно? Ведь вам надо попасть в Сан-Лоренцо до рассвета, прежде чем город проснётся. – Я успею. Лошадь хорошая, а мне не хочется, чтобы кто-нибудь заметил мой отъезд. К себе я больше не вернусь. Там дежурит шпик: думает, что я дома. – Как же вам удалось уйти незамеченным? – Я вылез из кухонного окна в палисадник, а потом перелез через стену в фруктовый сад к соседям. Потому-то я так и запоздал. Нужно было как-нибудь ускользнуть от него. Хозяин лошади весь вечер будет сидеть в моём кабинете с зажжённой лампой. Шпик увидит свет в окне и тень на шторе и будет уверен, что я дома и пишу. – Вы, стало быть, останетесь здесь, пока не наступит время идти к заставе? – Да. Я не хочу, чтобы меня видели на улице... Возьмите сигару, Мартини. Я знаю, что синьора Болла позволяет курить. – Мне всё равно нужно оставить вас. Я пойду на кухню помочь Кэтти подать обед. Когда Джемма ушла, Мартини встал и принялся шагать по террасе, заложив руки за спину. Овод молча курил, смотрел, как за окном моросит дождь. – Риварес! – сказал Мартини, остановившись прямо перед Оводом, но опустив глаза в землю. – Во что вы хотите втянуть её? Овод вынул изо рта сигару и пустил облако дыма. – Она сама за себя решила, – ответил он. – Её никто ни к чему не принуждал. – Да, да, я знаю. Но скажите мне... Он замолчал. – Я скажу всё, что могу. – Я мало что знаю насчёт ваших дел в горах. Скажите мне только, будет ли ей угрожать серьёзная опасность? – Вы хотите знать правду? – Разумеется. – Да, будет. Мартини отвернулся и зашагал из угла в угол. Потом опять остановился: – Ещё один вопрос. Можете, конечно, не отвечать на него, но если захотите ответить, то отвечайте честно: вы любите её? Овод не спеша стряхнул пепел и продолжал молча курить. – Значит, вы не хотите ответить на мой вопрос? – Нет, хочу, но я имею право знать, почему вы об этом спрашиваете? abu – Господи боже мой! Да неужели вы сами не понимаете почему? – А, вот что! – Овод отложил сигару в сторону и пристально посмотрел в глаза Мартини. – Да, – мягко сказал он, – я люблю её. Но не думайте, что я собираюсь объясняться ей в любви. Меня ждёт... Последние слова он произнёс чуть слышным шёпотом. Мартини подошёл ближе: – Что ждёт?.. – Смерть. Овод смотрел прямо перед собой холодным, остановившимся взглядом, как будто был уже мёртв. И, когда он снова заговорил, голос его звучал безжизненно и ровно. – Не тревожьте её раньше времени, – сказал он. – Нет ни тени надежды, что я останусь цел. Опасность грозит всем. Она знает это так же хорошо, как и я. Но контрабандисты сделают все, чтобы уберечь её от ареста. Они – славный народ, хотя и грубоваты. А моя шея давно уже в петле, и, перейдя границу, я только затяну верёвку. – Риварес! Что с вами? Я, конечно, понимаю, дело предстоит опасное – особенно для вас. Но вы так часто пересекали границу, и до сих пор всё сходило благополучно. – Да, а на сей раз я попадусь. – Но почему? Откуда вы это взяли? Овод криво усмехнулся: – Помните немецкую легенду о человеке, который умер, встретившись со своим двойником?.. Нет? Двойник явился ему ночью, в пустынном месте... Он стенал, ломал руки. Так вот, я тоже встретил своего двойника в прошлую поездку в Апеннины, и теперь, если я перейду границу, мне назад не вернуться. Мартини подошёл к нему и положил руку на спинку его кресла: – Слушайте, Риварес, я отказываюсь понимать эту метафизическую галиматью, но мне ясно одно: с такими предчувствиями ехать нельзя. Самый верный способ попасться – это убедить себя в провале заранее. Вы, наверно, больны или чем-то расстроены, если у вас голова забита такими бреднями. Давайте я поеду, а вы оставайтесь. Всё будет сделано как надо, только дайте мне письмо к вашим друзьям с объяснением... – Чтобы вас убили вместо меня? То-то было бы умно! – Не убьют! Меня там не знают, не то что вас! Да если даже убьют... Он замолчал, и Овод посмотрел на него долгим, вопрошающим взглядом. Мартини снял руку со спинки кресла. – Ей будет гораздо тяжелее потерять вас, чем меня, – сказал он своим самым обычным тоном. – А кроме того, Риварес, это дело общественного значения, и подход к нему должен быть только один: как его выполнить, чтобы принести наибольшую пользу наибольшему количеству людей. Ваш «коэффициент полезности», как выражаются экономисты, выше моего. У меня хватает соображения понять это, хотя я не особенно благоволю к вам. Вы большая величина, чем я. Кто из нас лучше, не выяснено, но вы значительнее как личность, и ваша смерть будет более ощутимой потерей. Все это Мартини проговорил так, будто речь у них шла о котировке биржевых акций. Овод посмотрел на него и зябко повёл плечами. – Вы хотите, чтобы я ждал, когда могила сама поглотит меня? Уж если суждено мне умереть, Смерть, как невесту, встречу я! Друг мой, какую мы с вами несём чепуху! – Вы-то несомненно несёте чепуху, – угрюмо пробормотал Мартини. – И вы тоже. Так не будем увлекаться самопожертвованием на манер дона Карлоса и маркиза Позы. Мы живём в девятнадцатом веке, и, если мне положено умереть, я умру. – А если мне положено уцелеть, я уцелею! abu Счастье на вашей стороне, Риварес! – Да, – коротко подтвердил Овод. – Мне всегда везло. Они молча докурили свои сигары, потом принялись обсуждать детали предстоящей поездки. Когда Джемма пришла, они и виду не подали, насколько необычна была их беседа. Пообедав, все трое приступили к деловому разговору. Когда пробило одиннадцать, Мартини встал и взялся за шляпу: – Я схожу домой и принесу вам свой дорожный плащ, Риварес. В нём вас гораздо труднее будет узнать, чем в этом костюме. Хочу кстати сделать небольшую разведку: надо посмотреть, нет ли около дома шпиков. – Вы проводите меня до заставы? – Да. Две пары глаз вернее одной на тот случай, если за нами будут следить. К двенадцати я вернусь. Смотрите же, не уходите без меня... Я возьму ключ, Джемма, чтобы не беспокоить вас звонком. Она внимательно посмотрела на него и поняла, что он нарочно подыскал предлог, чтобы оставить её наедине с Оводом. – Мы с вами поговорим завтра, – сказала она. – Утром, когда я покончу со сборами. – Да, времени будет вдоволь... Хотел ещё задать вам два-три вопроса, Риварес, да, впрочем, потолкуем по дороге к заставе... Джемма, отошлите Кэтти спать и говорите по возможности тише. Итак, до двенадцати. Он слегка кивнул им и, с улыбкой выйдя из комнаты, громко хлопнул наружной дверью: пусть соседи знают, что гость синьоры Боллы ушёл. Джемма пошла на кухню отпустить Кэтти и вернулась, держа в руках поднос с чашкой чёрного кофе. – Не хотите ли прилечь немного? – спросила она. – Ведь вам не придётся спать эту ночь. – Нет, что вы! Я посплю в Сан-Лоренцо, пока мне будут доставать костюм и грим. – Ну, так выпейте кофе... Подождите, я подам печенье. Она стала на колени перед буфетом, а Овод подошёл и вдруг наклонился к ней: – Что у вас там такое? Шоколадные конфеты и английский ирис! Да ведь это п-пища богов! Джемма подняла глаза и улыбнулась его восторгу. – Вы тоже сластёна? Я всегда держу эти конфеты для Чезаре. Он радуется, как ребёнок, всяким лакомствам. – В с-самом деле? Ну, так вы ему з-завтра купите другие, а эти дайте мне с собой. Я п-положу ириски в карман, и они утешат меня за все потерянные радости жизни. Н-надеюсь, мне будет дозволено пососать ириску, когда меня поведут на виселицу. – Подождите, я найду какую-нибудь коробочку – они такие липкие. А шоколадных тоже положить? – Нет, эти я буду есть теперь, с вами. – Я не люблю шоколада. Ну, садитесь и перестаньте дурачиться. Весьма вероятно, что нам не представится случая толком поговорить, перед тем как один из нас будет убит и... – Она н-не любит шоколада, – тихо пробормотал Овод. – Придётся объедаться в одиночку. Последняя трапеза накануне казни, не так ли? Сегодня вы должны исполнять все мои прихоти. Прежде всего я хочу, чтобы вы сели вот в это кресло, а так как мне разрешено прилечь, то я устроюсь вот здесь. Так будет удобнее. Он лёг на ковре у ног Джеммы и, облокотившись о кресло, посмотрел ей в лицо: – Какая вы бледная! Это потому, что вы видите в жизни только её грустную сторону и не любите шоколада. – Да побудьте же серьёзным хоть пять минут! Ведь дело идёт о жизни и смерти. – Даже и две минуты не хочу быть серьёзным, друг мой. Ни жизнь, ни смерть не стоят того. Он завладел обеими её руками и поглаживал их кончиками пальцев. – Не смотрите же так сурово, Минерва. Ещё минута, и я заплачу, а вам станет жаль меня. Мне хочется, чтобы вы улыбнулись, у вас такая неожиданно добрая улыбка... Ну-ну, не бранитесь, дорогая! Давайте есть печенье, как двое примерных деток, и не будем ссориться – ведь завтра придёт смерть. Он взял с тарелки печенье и разделил его на две равные части, стараясь, чтобы глазурь разломилась как раз посередине. – Пусть это будет для нас причастием, которое получают в церкви благонамеренные люди. «Примите, идите; сие есть тело моё». И мы должны в-выпить вина из одного стакана... Да, да, вот так. «Сие творите в моё воспоминание...» Джемма поставила стакан на стол. – Перестаньте! – сказала она срывающимся голосом. Овод взглянул на неё и снова взял её руки в свои. – Ну, полно. Давайте помолчим. Когда один из нас умрёт, другой вспомнит эти минуты. Забудем шумный мир, который так назойливо жужжит нам в уши, пойдём рука об руку в таинственные чертоги смерти и опустимся там на ложе, усыпанное дремотными маками. Молчите! Не надо говорить. Он положил голову к ней на колени и закрыл рукой лицо. Джемма молча провела ладонью по его тёмным кудрям. Время шло, а они сидели, не двигаясь, не говоря ни слова. – Друг мой, скоро двенадцать, – сказала наконец Джемма. Овод поднял голову. – Нам осталось лишь несколько минут. Мартини сейчас вернётся. Быть может, мы никогда больше не увидимся. Неужели вам нечего сказать мне? Овод медленно встал и отошёл в другой конец комнаты. С минуту оба молчали. – Я скажу вам только одно, – еле слышно проговорил он, – скажу вам... Он замолчал и, сев у окна, закрыл лицо руками. – Наконец-то вы решили сжалиться надо мной, – прошептала Джемма. – Меня жизнь тоже никогда не жалела. Я... я думал сначала, что вам... все равно. – Теперь вы этого не думаете? Не дождавшись его ответа, Джемма подошла и стала рядом с ним. – Скажите мне правду! – прошептала она. – Ведь если вас убьют, а меня нет, я до конца дней своих так и не узнаю... так и не уверюсь, что... Он взял её руки и крепко сжал их: – Если меня убьют... Видите ли, когда я уехал в Южную Америку... Ах, вот и Мартини! Овод рванулся с места и распахнул дверь. Мартини вытирал ноги о коврик. – Пунктуальны, как всегда, – м-минута в минуту! Вы ж-живой хронометр, Мартини. Это и есть ваш д-дорожный плащ? – Да, тут ещё кое-какие вещи. Я старался донести их сухими, но дождь льёт как из ведра. Скверно вам будет ехать. – Вздор! Ну, как на улице – все спокойно? – Да. Шпики, должно быть, ушли спать. Оно и не удивительно в такую скверную погоду... Это кофе, Джемма? Риваресу следовало бы выпить чего-нибудь горячего, прежде чем выходить на дождь, не то простуда обеспечена. – Это чёрный кофе. Очень крепкий. Я пойду вскипячу молоко. Джемма пошла на кухню, крепко сжав зубы, чтобы не разрыдаться. Когда она вернулась с молоком, Овод был уже в плаще и застёгивал кожаные гетры, принесённые Мартини. Он стоя выпил чашку кофе и взял широкополую дорожную шляпу. – Пора отправляться, Мартини. На всякий случай пойдём к заставе кружным путём... До свидания, синьора. Я увижу вас в пятницу в Форли, если, конечно, ничего не случится. Подождите минутку, в-вот вам адрес. Овод вырвал листок из записной книжки и написал на нём несколько слов карандашом. – У меня он уже есть, – ответила Джемма безжизненно ровным голосом. – Разве? Ну, в-всё равно, возьмите на всякий случай Идём, Мартини. Тише! Чтобы дверь даже не скрипнула. Они осторожно сошли вниз. Когда наружная дверь затворилась за ними, Джемма вернулась в комнату и машинально взглянула на бумажку, которую дал ей Овод. Под адресом было написано: Я скажу вам все при свидании. Глава II В Бризигелле был базарный день. Из соседних деревушек и сел съехались крестьяне – кто с домашней птицей и свиньями, кто с молоком, с маслом, кто с гуртами полудикого горного скота. Люди толпами двигались взад и вперёд по площади, смеясь, отпуская шутки, торгуясь с продавцами дешёвых пряников, винных ягод и семечек. Загорелые босоногие мальчишки валялись на мостовой под горячими лучами солнца, а матери их сидели под деревьями с корзинами яиц и масла. Монсеньёр Монтанелли вышел на площадь поздороваться с народом. abu Его сразу окружила шумная толпа детей, протягивающих ему пучки ирисов, красных маков и нежных белых нарциссов, собранных по горным склонам. На любовь кардинала к диким цветам смотрели снисходительно, как на одну из слабостей, которые к лицу мудрым людям. Если бы кто-нибудь другой на его месте наполнял свой дом травами и растениями, над ним бы, наверно, смеялись, но «добрый кардинал» мог позволить себе такие невинные причуды. – А, Мариучча! – сказал он, останавливаясь около маленькой девочки и гладя её по головке. – Как ты выросла! А бабушка все мучается ревматизмом? – Бабушке лучше, ваше преосвященство, а вот мама у нас заболела. – Бедная! Пусть зайдёт к доктору Джордано, он её посмотрит, а я поищу ей какое-нибудь место здесь – может быть, она и поправится... Луиджи! Как твои глаза – лучше? Монтанелли проходил по площади, разговаривая с горцами. Он помнил имена и возраст их детей, все их невзгоды и беды, заботливо справлялся о корове, заболевшей на рождество, о тряпичной кукле, попавшей под колесо в прошлый базарный день. Когда он вернулся в свой дворец, торговля на базаре шла полным ходом. Хромой человек в синей блузе, со шрамом на левой щеке и шапкой чёрных волос, свисавших ему на глаза, подошёл к одному из ларьков и, коверкая слова, спросил лимонаду. – Вы, видно, нездешний, – поинтересовалась женщина, наливая ему лимонад. – Нездешний. С Корсики. – Работы ищите? – Да. Скоро сенокос. Один господин – у него под Равенной своя ферма – приезжал на днях в Бастию и говорил мне, что около Равенны работы много. – Надо думать, пристроитесь; только времена теперь тяжёлые. – А на Корсике, матушка, и того хуже. Что с нами, бедняками, будет, прямо не знаю... – Вы один оттуда приехали? – Нет, с товарищем. Вон с тем, что в красной рубашке... Эй, Паоло! Услыхав, что его зовут, Микеле заложил руки в карманы и ленивой походкой направился к ларьку. Он вполне мог сойти за корсиканца, несмотря на рыжий парик, который должен был сделать его неузнаваемым. Что же касается Овода, то он был само совершенство. Они медленно шли по базарной площади. Микеле негромко насвистывал. Овод, сгибаясь под тяжестью мешка, лежавшего у него на плече, волочил ноги, чтобы сделать менее заметной свою хромоту. Они ждали товарища, которому должны были передать важные сообщения. – Вон Марконе верхом, у того угла, – вдруг прошептал Микеле. Овод с мешком на плече потащился по направлению к всаднику. – Не надо ли вам косаря, синьор? – спросил он, приложив руку к изорванному картузу, и тронул пальцами поводья. Это был условный знак. Всадник, которого можно было по виду принять за управляющего имением, сошёл с лошади и бросил поводья ей на шею. – А что ты умеешь делать? Овод мял в руках картуз. – Косить траву, синьор, подрезать живую изгородь... – И он продолжил, не меняя голоса: – В час ночи у входа в круглую пещеру. Понадобятся две хорошие лошади и тележка. Я буду ждать в самой пещере... И копать умею... и... – Ну что ж, хорошо. Косарь мне нужен. Тебе эта работа знакома? – Знакома, синьор... Имейте в виду, надо вооружиться. Мы можем встретить конный отряд. Не ходите лесной тропинкой, другой стороной будет безопасней. Если встретите сыщика, не тратьте времени на пустые разговоры – стреляйте сразу... Уж так я рад стать на работу, синьор... – Ну ещё бы! Только мне нужен хороший косарь... Нет у меня сегодня мелочи, старина. Оборванный нищий подошёл к ним и затянул жалобным, монотонным голосом: – Во имя пресвятой девы, сжальтесь над несчастным слепцом... Уходите немедленно, едет конный отряд... Пресвятая царица небесная, непорочная дева... Ищут вас, Риварес... через две минуты будут здесь... Да наградят вас святые угодники... Придётся действовать напролом, сыщики шныряют всюду. Незамеченными всё равно не уйдёте. Марконе сунул Оводу поводья: – Скорей! Выезжайте на мост, лошадь бросьте, а сами спрячьтесь в овраге. Мы все вооружены, задержим их минут на десять. – Нет. Я не хочу подводить вас. Не разбегайтесь и стреляйте вслед за мной. Двигайтесь по направлению к лошадям – они привязаны у дворцового подъезда – и держите наготове ножи. Будем отступать с боем, а когда я брошу картуз наземь, режьте недоуздки – и по сёдлам. Может быть, доберёмся до леса... Разговор вёлся вполголоса и так спокойно, что даже стоявшие рядом не могли бы заподозрить, что речь идёт о чём-то более серьёзном, чем сенокос. Марконе взял свою кобылу под уздцы и повёл её к коновязи. Овод плёлся рядом, а нищий шёл за ним с протянутой рукой и не переставал жалобно причитать. Микеле, посвистывая, поравнялся с ними. Нищий успел сказать ему все, а он, в свою очередь, предупредил троих крестьян, евших под деревом сырой лук. Те сейчас же поднялись и пошли за ним. Таким образом, все семеро, не возбудив ничьих подозрений, стояли теперь у ступенек дворца. Каждый придерживал одной рукой спрятанный за пазухой пистолет. Лошади, привязанные у подъезда, были в двух шагах от них. – Не выдавайте себя, прежде чем я не подам сигнала, – сказал Овод тихим, но внятным голосом. – Может быть, нас и не узнают. Когда я выстрелю, открывайте огонь и вы. Но не в людей – лошадям в ноги: тогда нас не смогут преследовать . Трое пусть стреляют, трое перезаряжают пистолеты. Если кто-нибудь станет между нами и лошадьми – убивайте. Я беру себе чалую. Как только брошу картуз на землю, действуйте каждый на свой страх и риск и не останавливайтесь ни в коем случае. – Едут, – сказал Микеле. Продавцы и покупатели вдруг засуетились, и Овод обернулся; на лице его было написано простодушное удивление. Пятнадцать вооружённых всадников медленно выехали из переулка на базарную площадь. Они с трудом прокладывали себе дорогу в толпе, и если бы не сыщики, расставленные на всех углах, все семеро заговорщиков могли бы спокойно скрыться, пока толпа глазела на солдат. Микеле придвинулся к Оводу: – Не уйти ли нам теперь? – Невозможно. Мы окружены сыщиками, один из них уже узнал меня. Вон он послал сказать об этом капитану. Единственный выход – стрелять по лошадям. – Где этот сыщик? – Я буду стрелять в него первого. Все готовы? Они уже двинулись к нам. Сейчас кинутся. – Прочь с дороги! – крикнул капитан. – Именем его святейшества приказываю расступиться! Толпа раздалась, испуганная и удивлённая, и солдаты ринулись на небольшую группу людей, стоявших у дворцового подъезда. Овод вытащил из-под блузы пистолет и выстрелил, но не в приближающийся отряд, а в сыщика, который подбирался к лошадям. Тот упал с раздроблённой ключицей. Почти в ту же секунду раздались один за другим ещё шесть выстрелов, и заговорщики начали отступать. Одна из кавалерийских лошадей споткнулась и шарахнулась в сторону. Другая упала, громко заржав. В толпе, охваченной паникой, послышались крики, но они не смогли заглушить властный голос офицера, командующего отрядом. Он поднялся на стременах и взмахнул саблей: – Сюда! За мной! И вдруг закачался в седле и упал навзничь. Овод снова выстрелил и не промахнулся. По мундиру капитана алыми ручейками полилась кровь, но яростным усилием воли он выпрямился, цепляясь за гриву коня, и злобно крикнул: – Убейте этого хромого дьявола, если не можете взять его живым! Это Риварес! – Дайте пистолет, скорей! – крикнул Овод товарищам. – И бегите! Он бросил наземь картуз. И вовремя: сабли разъярённых солдат сверкнули над самой его головой. – Бросьте оружие! Между сражающимися вдруг выросла фигура кардинала Монтанелли. Один из солдат в ужасе крикнул: – Ваше преосвященство! Боже мой, вас убьют! Но Монтанелли сделал ещё шаг вперёд и стал перед дулом пистолета Овода. Пятеро заговорщиков уже были на конях и мчались вверх по крутой улице. Марконе только успел вскочить в седло. Но прежде чем ускакать, он обернулся: не нужно ли помочь предводителю? Чалая стояла близко. Ещё миг – и все семеро были бы спасены. Но как только фигура в пунцовой кардинальской сутане выступила вперёд, Овод покачнулся, и его рука, державшая пистолет, опустилась. Это мгновение решило все. Овода окружили и сшибли с ног; один из солдат ударом сабли выбил пистолет у него из руки. Марконе дал шпоры. Кавалерийские лошади цокали подковами в двух шагах от него. Задерживаться было бессмысленно. Повернувшись в седле на всём скаку и послав последний выстрел в ближайшего преследователя, он увидел Овода. Лицо его было залито кровью. Лошади, солдаты и сыщики топтали его ногами. Марконе услышал яростную брань и торжествующие возгласы. Монтанелли не видел, что произошло. Он успокоил объятых страхом людей, потом наклонился над раненым сыщиком, но тут толпа испуганно всколыхнулась, и это заставило его поднять голову. Солдаты пересекали площадь, волоча своего пленника за верёвку, которой он был связан по рукам. Лицо его посерело от боли, дыхание с хрипом вырывалось из груди, и всё же он обернулся в сторону кардинала и, улыбнувшись побелевшими губами, прошептал; – П-поздравляю, ваше преосвященство!.. Пять дней спустя Мартини подъезжал к Форли. Джемма прислала ему по почте пачку печатных объявлений – условный знак, означавший, что события требуют его присутствия. Мартини вспомнил разговор на террасе и сразу угадал истину. Всю дорогу он не переставал твердить себе: нет оснований бояться, что с Оводом что-то случилось. Разве можно придавать значение ребяческим фантазиям такого неуравновешенного человека? Но чем больше он убеждал себя в этом, тем твёрже становилась его уверенность, что несчастье случилось именно с Оводом. – Я догадываюсь, что произошло. Ривареса задержали? – сказал он, входя к Джемме. – Он арестован в прошлый четверг в Бризигелле. При аресте отчаянно защищался и ранил начальника отряда и сыщика. – Вооружённое сопротивление. Дело плохо! – Это несущественно. Он был так серьёзно скомпрометирован, что лишний выстрел вряд ли что-нибудь изменит. – Что же с ним сделают? Бледное лицо Джем мы стало ещё бледнее. – Вряд ли нам стоит ждать, пока мы это узнаем, – сказала она. – Вы думаете, что нам удастся его освободить? – Мы должны это сделать. Мартини отвернулся и стал насвистывать, заложив руки за спину. Джемма не мешала ему думать. abu Она сидела, запрокинув голову на спинку стула и глядя прямо перед собой невидящими глазами. В её лице было что-то напоминающее «Меланхолию» Дюрера. – Вы успели поговорить с ним? – спросил Мартини, останавливаясь перед ней. – Нет, мы должны были встретиться здесь на следующее утро. – Да, помню. Где он сейчас? – В крепости, под усиленной охраной и, говорят, в кандалах. Мартини пожал плечами: – На всякие кандалы можно найти хороший напильник, если только Овод не ранен... – Кажется, ранен, но насколько серьёзно, мы не знаем... Да вот послушайте лучше Микеле: он был при аресте. – Каким же образом уцелел Микеле? Неужели он убежал и оставил Ривареса на произвол судьбы? – Это не его вина. Он отстреливался вместе с остальными и исполнил в точности все распоряжения. Никто ни в чём не отступал от них, кроме самого Ривареса. Он как будто вдруг забыл, что надо делать, или допустил в последнюю минуту какую-то ошибку. Это просто необъяснимо... Подождите, я сейчас позову Микеле... Джемма вышла из комнаты и вскоре вернулась с Микеле и с широкоплечим горцем. – Это Марконе, один из наших контрабандистов, – сказала она. – Вы слышали о нём. Он только что приехал и сможет, вероятно, дополнить рассказ Микеле... Микеле, это Мартини, о котором я вам говорила. Расскажите ему сами всё, что произошло на ваших глазах. Микеле рассказал вкратце о схватке между заговорщиками и отрядом. – Я до сих пор не могу понять, как всё это случилось, – добавил он под конец. – Никто бы из нас не уехал, если б мы могли подумать, что его схватят. Но распоряжения были даны совершенно точные, и нам в голову не пришло, что, бросив картуз наземь, Риварес останется на месте и позволит солдатам окружить себя. Он был уже рядом со своим конём, перерезал недоуздок у меня на глазах, и я собственноручно подал ему заряженный пистолет, прежде чем вскочить в седло. Должно быть, он оступился из-за своей хромоты – вот единственное, что я могу предположить. Но ведь в таком случае можно было бы выстрелить... – Нет, дело не в этом, – перебил его Марконе. – Он и не пытался вскочить в седло. Я отъехал последним, потому что моя кобыла испугалась выстрелов и шарахнулась в сторону, но всё-таки успел оглянуться на него. Он отлично мог бы уйти, если бы не кардинал. – А! – негромко вырвалось у Джеммы. Мартини повторил в изумлении: – Кардинал? – Да, он, чёрт его побери, кинулся прямо под дуло пистолета! Риварес, вероятно, испугался, правую руку опустил, а левую поднял... вот так. – Марконе приложил руку к глазам. – Тут-то они на него и набросились. – Ничего не понимаю, – сказал Микеле. – Совсем не похоже на Ривареса – терять голову в минуту опасности. – Может быть, он опустил пистолет из боязни убить безоружного? – сказал Мартини. Микеле пожал плечами: – Безоружным незачем совать нос туда, где дерутся. Война есть война. Если бы Риварес угостил пулей его преосвященство, вместо того чтобы дать себя поймать, как ручного кролика, на свете было бы одним честным человеком больше и одним попом меньше. Он отвернулся, закусив усы. Ещё минута – и гнев его прорвался бы слезами. – Как бы там ни было, – сказал Мартини, – дело кончено, и обсуждать всё это – значит терять даром время. Теперь перед нами стоит вопрос, как организовать побег? Полагаю, что все согласны взяться за это? Микеле не счёл нужным даже ответить на такой вопрос, а контрабандист сказал с усмешкой: – Я убил бы родного брата, если б он отказался. – Ну что ж! Тогда приступим к делу. Прежде всего, есть у вас план крепости? Джемма выдвинула ящик стола и достала оттуда несколько листов бумаги: – Все планы у меня. Вот первый этаж крепости. А это нижний и верхние этажи башен. Вот план укреплений. Тут дороги, ведущие в долину; а это тропинки и тайные убежища в горах и подземные ходы. – А вы знаете, в какой он башне? – В восточной. В круглой камере с решётчатым окном. Я отметила её на плане. – Откуда вы получили эти сведения? – От солдата крепостной стражи, по прозвищу Сверчок. Он двоюродный брат Джино, одного из наших. – Скоро вы со всем этим справились! – Да, мы времени не теряли. Джино сразу пошёл в Бризигеллу, а кое-какие планы были у нас раньше. Список тайных убежищ в горах составлен самим Риваресом: видите – его почерк. – Что за люди в охране? – Это ещё не выяснено. Сверчок здесь не так давно и не знает своих товарищей. – Нужно ещё расспросить Джино, что за человек этот Сверчок. abu А решено, где будет суд – в Бризигелле или в Равенне? – Пока нет. Равенна – главный город легатства, и, по закону, важные дела должны разбираться только там, в трибунале. Но в Папской области с законом не особенно считаются. Его заменяют по прихоти того, кто в данную минуту стоит у власти. – В Равенну Ривареса не повезут, – сказал Микеле. – Почему вы так думаете? – Я в этом уверен. Полковник Феррари, комендант Бризигеллы, – дядя офицера, которого ранил Риварес. Это лютый зверь, он не упустит случая отомстить врагу. – Вы думаете, он постарается задержать Ривареса в Бризигелле? – Я думаю, что он постарается повесить его. Мартини быстро взглянул на Джемму. Она была очень бледна, но её лицо не изменилось при этих словах. Очевидно, эта мысль была не нова для неё. – Нельзя, однако, обойтись без необходимых формальностей, – спокойно сказала она. – Полковник, вероятно, под каким-нибудь предлогом добьётся военного суда на месте, а потом будет оправдываться, что это было сделано ради сохранения спокойствия в городе. – Ну, а кардинал? Неужели он согласится на такое беззаконие? – Военные дела ему не подведомственны. – Но он пользуется огромным влиянием. Полковник, конечно, не отважится на такой шаг без его согласия. – Ну, согласия-то он никогда не добьётся, – вставил Марконе. – Монтанелли был всегда против военных судов. Пока Риварес в Бризигелле, положение ещё не очень опасно – кардинал защитит любого арестованного. Больше всего я боюсь, как бы Ривареса не перевезли в Равенну. Там ему наверняка конец. – Этого нельзя допустить, – сказал Микеле. – Побег можно устроить в дороге. Ну, а уйти из здешней крепости будет потруднее. – По-моему, бессмысленно ждать, когда Ривареса повезут в Равенну, – сказала Джемма. – Мы должны попытаться освободить его в Бризигелле, и времени терять нельзя. Чезаре, давайте займёмся планом крепости и подумаем, как организовать побег. У меня есть одна идея, только я не могу разрешить её до конца. – Идём, Марконе, – сказал Микеле, вставая, – пусть подумают. Мне нужно сходить сегодня в Фоньяно, и я хочу, чтобы ты пошёл со мной. Винченце не прислал нам патронов, а они должны были быть здесь ещё вчера. Когда они оба ушли, Мартини подошёл к Джемме и молча протянул ей руку. Она на миг задержала в ней свои пальцы. – Вы всегда были моим добрым другом, Чезаре, – сказала Джемма, – и всегда помогали мне в тяжёлые минуты. А теперь давайте поговорим о деле. Глава III – А я, ваше преосвященство, ещё раз самым серьёзным образом заявляю, что ваш отказ угрожает спокойствию города. Полковник старался сохранить почтительный тон в разговоре с высшим сановником церкви, но в голосе его слышалось раздражение. Печень у полковника была не в порядке, жена разоряла его непомерными счетами, и за последние три недели его выдержка подвергалась жестоким испытаниям. Настроение у жителей города было мрачное; недовольство зрело с каждым днём и принимало все более угрожающие размеры. По всей области возникали заговоры, всюду прятали оружие. Гарнизон Бризигеллы был слаб, а верность его более чем сомнительна. И ко всему этому кардинал, которого в разговоре с адъютантом полковник назвал как-то «воплощением ослиного упрямства», доводил его почти до отчаяния. А уж Овод – это поистине воплощение зла. Ранив любимого племянника полковника Феррари и его самого лучшего сыщика, этот «лукавый испанский дьявол» теперь точно околдовал всю стражу, запугал всех офицеров, ведущих допрос, и превратил тюрьму в сумасшедший дом. Вот уже три недели, как он сидит в крепости, и власти Бризигеллы не знают, что делать с этим сокровищем. С него снимали допрос за допросом, пускали в ход угрозы, увещания и всякого рода хитрости, какие только могли изобрести, и всё-таки не подвинулись ни на шаг со дня ареста. Теперь уже начинают думать, что было бы лучше сразу отправить его в Равенну. Однако исправлять ошибку поздно. Посылая легату доклад об аресте, полковник просил у него, как особой любезности, разрешения лично вести следствие, и, получив на свою просьбу милостивое согласие, он уже не мог отказаться от этого без унизительного признания, что противник оказался сильнее его. Как и предвидели Джемма и Микеле, полковник решил добиться военного суда и таким путём выйти из затруднения. Упорный отказ кардинала Монтанелли согласиться на этот план был последней каплей, переполнившей чашу терпения полковника. – Ваше преосвященство, – сказал он, – если б вы знали, сколько пришлось мне и моим помощникам вынести из-за этого человека, вы иначе отнеслись бы к делу. Я понимаю, что можно возражать против нарушения юридической процедуры, и уважаю вашу принципиальность, но ведь это исключительный случай, требующий исключительных мер. – Несправедливость, – возразил Монтанелли, – не может быть оправдана никаким исключительным случаем. Судить штатского человека тайным военным судом несправедливо и незаконно. – Мы вынуждены пойти на это, ваше преосвященство! Заключённый явно виновен в нескольких тяжких преступлениях. Он принимал участие в мятежах, и военно-полевой суд, назначенный монсеньёром Спинолой, несомненно, приговорил бы его к смертной казни или к каторжным работам, если бы ему не удалось скрыться в Тоскану. С тех пор Риварес не переставал организовывать заговоры. Известно, что он очень влиятельный член одного из самых зловредных тайных обществ. Имеются большие основания подозревать, что с его согласия, если не по прямому его наущению, убиты по меньшей мере три агента тайной полиции. Он был почти пойман на контрабандной перевозке оружия в Папскую область. Кроме того, оказал вооружённое сопротивление властям и тяжело ранил двух должностных лиц при исполнении ими служебных обязанностей. А теперь он – постоянная угроза спокойствию и безопасности города. Всего этого достаточно, чтобы предать его военному суду. – Что бы этот человек ни сделал, – ответил Монтанелли, – он имеет право быть судимым по закону. – На обычную процедуру потребуется много времени, ваше преосвященство, а нам дорога каждая минута. Притом же я в постоянном страхе, что он убежит. – Ваше дело усилить надзор. – Я делаю всё, что могу, ваше преосвященство, но мне приходится полагаться на тюремный персонал, а этот человек точно околдовал всю стражу. В течение трех недель мы четыре раза сменили всех приставленных к нему людей, налагали взыскания на солдат, но толку никакого. Я даже не могу добиться, чтобы они перестали передавать его письма на волю и приносить ему ответы на них. Идиоты влюблены в него, как в женщину. – Это очень интересно. Должно быть, он необыкновенный человек. – Он необыкновенно хитрый дьявол. Простите, ваше преосвященство, но, право же, Риварес способен вывести из терпения даже святого. Вы не поверите, но мне самому приходится вести все допросы, потому что офицер, на котором лежала эта обязанность, не мог выдержать... – То есть как?.. – Это трудно объяснить, ваше преосвященство, но вы бы поняли меня, если бы увидели хоть раз, как Риварес держится на допросе. Можно подумать, что офицер, ведущий допрос, преступник, а он – судья. – Но что он может сделать? Отказаться отвечать на ваши вопросы? Так ведь у него нет другого оружия, кроме молчания. – Да ещё языка, острого, как бритва. Все мы люди грешные, ваше преосвященство, кто из нас не совершал ошибок! И никому, конечно, не хочется, чтобы о них везде кричали. Такова человеческая натура. А тут вдруг выкапывают грешки, содеянные вами лет двадцать назад, и бросают их вам в лицо. – Разве Риварес разоблачил какую-нибудь тайну офицера, который вёл допрос? – Да... видите ли... этот бедный малый наделал долгов, когда служил в кавалерии, и взял взаймы небольшую сумму из полковой кассы... – Другими словами, украл доверенные ему казённые деньги? – Разумеется, это было очень дурно с его стороны, ваше преосвященство, но друзья сейчас же внесли за него всю сумму, и дело таким образом замяли. Он из хорошей семьи и с тех пор ведёт себя безупречно. Не могу понять, каким образом Риварес раскопал эту старую скандальную историю, но на первом же допросе он начал с того, что раскрыл её, да ещё в присутствии младшего офицера! И говорил с таким невинным видом, как будто читал молитву. Само собой разумеется, что теперь об этом толкуют во всём легатстве. Если бы вы, ваше преосвященство, побывали хоть на одном допросе, вам стало бы ясно... Риварес, конечно, не будет об этом знать. Вы могли бы услышать все из... Монтанелли повернулся к полковнику. Не часто устремлял он на людей такие взгляды! – Я служитель церкви, – сказал он, – а не полицейский агент. Подслушивание не входит в круг моих обязанностей. – Я... я не хотел оскорбить вас. – Я думаю, что дальнейшее обсуждение этого вопроса ни к чему хорошему не приведёт. Если вы пришлёте заключённого ко мне, я поговорю с ним. – Позволю себе со всей почтительностью возразить против этого, ваше преосвященство. Риварес совершенно неисправим. Безопаснее и разумнее поступиться на этот раз буквой закона и избавиться от него, пока он не натворил новых бед. После того, что вы, ваше преосвященство, сказали, я боюсь настаивать на своём, но ведь в конце концов ответственность перед монсеньёром легатом за спокойствие города придётся нести мне... – А я, – прервал его Монтанелли, – несу ответственность перед богом и его святейшеством за то, что в моей епархии не будет совершено ни одного противозаконного деяния. Если вы настаиваете, полковник, я позволю себе сослаться на свою привилегию кардинала. Я не допущу тайного военного суда в нашем городе в мирное время. Я приму заключённого без свидетелей завтра, в десять часов утра. – Как вашему преосвященству будет угодно, – хоть и хмуро, но почтительно ответил полковник и вышел, ворча про себя: – Что касается упрямства, то в этом они могут поспорить друг с другом. Он никому не сказал о предстоящей встрече Овода с кардиналом вплоть до той минуты, когда нужно было снять с заключённого кандалы и вести его во дворец. – Достаточно уж того, – заметил он в разговоре с раненым племянником, – что этот сын валаамовой ослицы – Монтанелли – берётся толковать законы. Не хватает только, чтобы солдаты сговорились с Риваресом и его друзьями и устроили ему побег по дороге. Когда Овод под усиленным конвоем вошёл в комнату, где Монтанелли сидел за столом, покрытым бумагами, ему вдруг вспомнился жаркий летний день, папка с проповедями, которые он перелистывал в кабинете, так похожем на этот. Ставни были притворены, как и сейчас, а на улице продавец фруктов кричал: «Fragola! Fragola!» Гневно тряхнув головой, он откинул назад волосы, падавшие ему на глаза, и изобразил на лице улыбку. Монтанелли взглянул на него. – Вы можете подождать в передней, – сказал он конвойным. – Простите, ваше преосвященство, – начал сержант вполголоса, явно робея, – но полковник считает заключённого очень опасным и думает, что лучше... Глаза Монтанелли вспыхнули. – Вы можете подождать в передней, – повторил он спокойным голосом, и перепуганный сержант, отдав честь и бормоча извинения, вышел с солдатами из кабинета. – Садитесь, пожалуйста, – сказал кардинал, когда дверь затворилась. Овод сел, сохраняя молчание. – Синьор Риварес, – начал Монтанелли после короткой паузы, – я хочу предложить вам несколько вопросов и буду благодарен, если вы ответите на них. Овод улыбнулся. – Моё г-главное занятие теперь – в-выслушивать предлагаемые мне вопросы. – И не отвечать на них? Да, мне говорили об этом. Но те вопросы вам предлагали офицеры, ведущие следствие. Они обязаны использовать ваши ответы как улики против вас... – А в-вопросы вашего преосвященства?.. Желание оскорбить чувствовалось скорее в тоне, чем в словах Овода. Кардинал сразу это понял. Но лицо его не потеряло своего серьёзного и приветливого выражения. – Мои вопросы, – сказал он, – останутся между нами, ответите ли вы на них или нет. Если они коснутся ваших политических тайн, вы, конечно, промолчите. Но, хотя мы совершенно не знаем друг друга, я надеюсь, что вы сделаете мне личное одолжение и не откажетесь побеседовать со мной. – Я в-весь к услугам вашего преосвященства. Лёгкий поклон, сопровождавший эти слова, и выражение лица, с которым они были сказаны, у кого угодно отбили бы охоту просить одолжения. – Так вот, вам ставится в вину ввоз огнестрельного оружия. Зачем оно вам понадобилось? – Уб-бивать крыс. – Страшный ответ. Неужели вы считаете крысами тех людей, которые не разделяют ваших убеждений? – Н-некоторых из них. Монтанелли откинулся на спинку кресла и несколько секунд молча глядел на своего собеседника. – Что это у вас на руке? – спросил он вдруг. – Старые следы от зубов все тех же крыс. – Простите, но я говорю про другую руку. Там – свежая рана. Узкая, гибкая рука была вся изранена. Овод поднял её. На вспухшем запястье был большой кровоподтёк. – С-сущая безделица, как видите. Когда меня арестовали по милости вашего преосвященства, – он снова сделал лёгкий поклон, – один из солдат наступил мне на руку. – С тех пор прошло уже три недели, почему же она в таком состоянии? – спросил он. – Вся воспалена. Монтанелли взял его руку в свою и стал пристально рассматривать её. – Возможно, что к-кандалы не пошли ей на пользу. Кардинал нахмурился. – Вам надели кандалы на свежую рану? – Р-разумеется, ваше преосвященство. Свежие раны для того и существуют. От старых мало проку: они будут только ныть, а не жечь вас, как огнём. abu Монтанелли снова взглянул на Овода пристальным вопрошающим взглядом, потом встал и вынул из стола ящик с хирургическими инструментами. – Дайте руку, – сказал он. Овод повиновался. Лицо его было неподвижно, словно высечено из камня. Монтанелли обмыл пораненное место и осторожно перевязал его. Очевидно, такая работа была для него привычной. – Я поговорю с тюремным начальством насчёт кандалов, – сказал он. – А теперь позвольте задать вам ещё один вопрос: что вы предполагаете делать дальше? – От-твет очень прост, ваше преосвященство: убегу, если удастся. В противном случае – умру. – Почему же? – Потому что, если полковник не добьётся расстрела, меня приговорят к каторжным работам, а это р-равносильно смерти. У меня не хватит здоровья вынести каторгу. Опершись о стол рукой, Монтанелли задумался. Овод не мешал ему. Он откинулся на спинку стула, полузакрыл глаза и наслаждался всем своим существом, не чувствуя на себе кандалов. – Предположим, – снова начал Монтанелли, – что вам удастся бежать. Что вы станете делать тогда? – Я уже сказал вашему преосвященству: убивать крыс. – Убивать крыс... Следовательно, если бы я дал вам возможность бежать – предположим, что это в моей власти, – вы воспользовались бы свободой, чтобы способствовать насилию и кровопролитию, а не предотвращать их? Овод посмотрел на распятие, висевшее на стене: – «Не мир, но меч...» Как в-видите, компания у меня хорошая. Впрочем, я предпочитаю мечу пистолеты. – Синьор Риварес, – сказал кардинал с непоколебимым спокойствием, – я не оскорблял вас, не позволял себе говорить пренебрежительно о ваших убеждениях и ваших друзьях. Не вправе ли я надеяться на такую же деликатность и с вашей стороны? Или вы желаете убедить меня в том, что атеист не может быть учтивым? – А! Я з-забыл, что ваше преосвященство считает учтивость одной из высших христианских добродетелей. Стоит только вспомнить проповедь, которую вы произнесли во Флоренции по поводу моего спора с вашим анонимным защитником! – Я как раз собирался спросить вас об этом. Не будете ли, вы добры объяснить мне, почему я вызываю в вас такую злобу? Если вы просто сочли меня наиболее подходящей мишенью для своих острот, это одно дело, мы не будем сейчас обсуждать ваши методы политической борьбы. Но судя по тем памфлетам, вы питаете ко мне личную неприязнь, и я хотел бы узнать, чем вызвано такое отношение. Не причинил ли я вам когда-нибудь зла? Не причинил ли он ему зла! Овод схватился перевязанной рукой за горло. – Отсылаю ваше преосвященство к Шекспиру, – сказал он с коротким смешком. – Помните, Шейлок говорит, что некоторые люди содрогаются при виде «безобидной кошки». Так вот, я отношусь к священникам с неменьшей брезгливостью. Вид сутаны вызывает у меня оскомину. – Ну, если дело только в этом... – Монтанелли равнодушно махнул рукою. – Хорошо, нападайте, но зачем же искажать факты! Вы заявили в ответ на ту проповедь, будто я знаю, кто мой анонимный защитник. Но ведь это неправда! Я не обвиняю вас во лжи – вы, вероятно, просто ошиблись. Имя этого человека неизвестно мне до сих пор. Склонив голову набок, точно учёный дрозд, Овод внимательно посмотрел на кардинала, потом откинулся на спинку стула и громко захохотал: – О, s-sancta simplicitas! Такая невинность под стать только аркадскому пастушку. Неужели не догадались? Неужели не приметили раздвоенного копытца? Монтанелли встал: – Другими словами, вы, синьор Риварес, выступали в обеих ролях? – Конечно, это было очень дурно с моей стороны, – ответил Овод, устремив на кардинала невинный взгляд своих больших синих глаз. – Зато как я веселился! Ведь вы проглотили мою мистификацию не поперхнувшись, точно устрицу! Но я с вами согласен – это очень, очень дурной поступок! Монтанелли закусил губу и снова сел в кресло. Он понял с самого начала, что Овод хочет вывести его из себя, и всеми силами старался сохранить самообладание. Но теперь ему стало ясно, почему полковник так гневался. Человеку, который в течение трех недель изо дня в день допрашивал Овода, можно было простить, если у него иной раз вырывалось лишнее словцо. – Прекратим этот разговор, – спокойно сказал Монтанелли. – Я хотел вас видеть главным образом вот зачем: как кардинал я имею право голоса при решении вашей судьбы. Но я воспользуюсь своей привилегией только ради того, чтобы уберечь вас от излишне крутых мер. И я хочу знать, не жалуетесь ли вы на что-нибудь. Насчёт кандалов не беспокойтесь, всё будет улажено, но, может быть, вы хотите пожаловаться не только на это? Кроме того, я считал себя вправе посмотреть, что вы за человек, прежде чем принимать какое-нибудь решение. – Мне не на что жаловаться, ваше преосвященство. A la guerre comme a la guerre. Я не школьник и отнюдь не ожидаю, что правительство погладит меня по головке за контрабандный ввоз огнестрельного оружия на его территорию. Оно, естественно, не пощадит меня. Что же касается того, какой я человек, то вы уже выслушали мою весьма романтическую исповедь. Разве этого недостаточно? Или вы желаете в-выслушать её ещё раз? – Я вас не понимаю, – холодно произнёс Монтанелли и, взяв со стола карандаш, стал постукивать им по кончикам пальцев. – Ваше преосвященство не забыли, конечно, старого паломника Диэго? – Овод вдруг затянул старческим голосом: – «Я несчастный грешник...» Карандаш сломался пополам в руках Монтанелли. – Это уж слишком! – сказал он, вставая. Овод тихо засмеялся, запрокинув голову, и стал следить глазами за кардиналом, молча расхаживавшим по комнате. – Синьор Риварес, – сказал Монтанелли, останавливаясь перед ним, – вы поступили со мной так, как не поступают даже со злейшими врагами. Вы сумели выведать моё горе и сделали себе игрушку и посмешище из страданий ближнего. Ещё раз прошу вас сказать мне: разве я причинил вам какое-нибудь зло? А если нет, то зачем вы сыграли со мной такую бессердечную шутку? Овод откинулся на спинку стула и улыбнулся своей холодной, непроницаемой улыбкой. – Мне показалось з-забавным, ваше преосвященство, что вы так близко приняли к сердцу мои слова. И потом, все это нап-помнило мне бродячий цирк... У Монтанелли побелели губы, он отвернулся и позвонил. – Можете увести заключённого, – сказал он конвойным. Когда Овода вывели, он сел к столу, весь дрожа от непривычного для него чувства негодования, и взялся было за кипу отчётов, присланных священниками епархии, но вскоре оттолкнул её от себя и, наклонившись над столом, закрыл лицо руками. Овод словно оставил в комнате свою страшную тень. Монтанелли не отнимал рук от лица, боясь, что она снова вырастет перед ним. Он знал, что в комнате никого нет, что всему виной расстроенные нервы, и всё же его сковывал страх перед этой тенью... израненная рука, жестокая улыбка на губах, взгляд глубокий и загадочный, как морская пучина... Усилием воли Монтанелли отогнал от себя страшный призрак и взялся за работу. Весь день у него не было ни одной свободной минуты, и воспоминания не мучили его. Но, войдя поздно вечером в спальню, он замер на пороге. Что, если призрак явится ему во сне? Через секунду он овладел собой и преклонил колени перед распятием. Но уснуть в ту ночь ему не удалось. Глава IV Вспышка гнева не помешала Монтанелли вспомнить о своём обещании. Он так горячо протестовал против кандалов, что злополучный полковник, окончательно растерявшись, махнул на все рукою и велел расковать Овода. – Откуда мне знать, – ворчал он, обращаясь к адъютанту, – чем ещё его преосвященство будет недоволен? Если ему кажется, что надевать наручники жестоко, то, пожалуй, он скоро поведёт войну против железных решёток или потребует, чтобы я кормил Ривареса устрицами и трюфелями! В дни моей молодости преступники были преступниками. И обращались с ними соответственно. Никто тогда не считал, что изменник лучше вора. Но нынче бунтовщики вошли в моду, и его преосвященству угодно, кажется, поощрять всех этих негодяев. – Не понимаю, чего он вообще вмешивается, – заметил адъютант. – Он не легат и не имеет никакой власти в гражданских и военных делах. По закону... – Что там говорить о законе! Разве можно ждать уважения к нему, после того как святой отец открыл тюрьмы и спустил с цепи всю банду либералов! Это чистое безумие! Понятно, почему Монтанелли теперь важничает. При его святейшестве, покойном папе, он вёл себя смирно, а теперь стал самой что ни на есть первой персоной. Сразу угодил в любимчики и делает, что ему вздумается. Куда уж мне тягаться с ним! Кто знает, может быть, у него есть тайная инструкция из Ватикана. Теперь всё перевернулось вверх дном – нельзя даже предвидеть, что принесёт с собой завтрашний день. В добрые старые времена люди знали, чего им держаться, а теперь... И полковник уныло покачал головой. Трудно жить, когда кардиналы интересуются тюремными порядками и говорят о «правах» политических преступников. Овод, в свою очередь, вернулся в крепость в состоянии, близком к истерике. Встреча с Монтанелли почти исчерпала запас его сил. abu Сказанная напоследок дерзость вырвалась в минуту полного отчаяния: необходимо было как-то оборвать этот разговор, который мог окончиться слезами, продлись он ещё пять минут. Несколько часов спустя его вызвали к полковнику; но на все предлагаемые ему вопросы он отвечал лишь взрывами истерического хохота. Когда же полковник, потеряв терпение, стал сыпать ругательствами, Овод захохотал ещё громче. Несчастный полковник грозил своему непокорному узнику самыми страшными карами и в конце концов пришёл к выводу, как когда-то Джеймс Бёртон, что не стоит напрасно тратить время и нервы и убеждать в чем-нибудь человека, совершенно лишённого рассудка. Овода отвели назад в камеру; он упал на койку, охваченный невыразимой тоской, всегда приходившей на смену буйным вспышкам, и пролежал так до вечера, не двигаясь, без единой мысли. Бурное волнение уступило место апатии. Горе давило на одеревеневшую душу, словно физически ощущаемый груз, и только. Да, в сущности, не всё ли равно, чем всё это кончится? Единственное, что было важно для него, как и для всякого живого существа, – это избавиться от невыносимых мук. Но придёт ли облегчение со стороны или в нём просто умрёт способность чувствовать – это вопрос второстепенный. Быть может, ему удастся бежать, быть может, его убьют, но во всяком случае он больше никогда не увидит padre. Сторож принёс ему поесть. Овод взглянул на него тяжёлым, равнодушным взглядом: – Который час? – Шесть часов. Вот ужин, сударь. Овод с отвращением посмотрел на дурно пахнущую, простывшую бурду и отвернулся. Он был не только разбит душой, но и болен физически, и вид пищи вызывал у него тошноту. – Вы заболеете, если не будете есть, – быстро проговорил сторож. – Съешьте хоть хлеба, это вас подкрепит. Для большей убедительности он приподнял с тарелки промокший кусок. В Оводе сразу проснулся заговорщик: он понял, что в хлебе что-то спрятано. – Оставьте, я съем потом, – небрежно сказал он: дверь была открыта, и сержант, стоявший на лестнице, мог слышать каждое их слово. Когда дверь снова заперли и Овод убедился, что никто не подсматривает в глазок, он взял ломоть хлеба и осторожно раскрошил его. Внутри было то, что он надеялся найти: связка тонких напильников. На бумаге, в которую они были завёрнуты, виднелось несколько слов. Он тщательно расправил её и поднёс к скупо освещавшей камеру лампочке. Письмо было написано так убористо и на такой тонкой бумаге, что прочесть его оказалось нелегко. Дверь не заперта. Ночь безлунная. Перепилите решётку как можно скорее и пройдите подземным ходом между двумя и тремя часами. Мы готовы, и другого случая, может быть, уже не представится. Овод судорожно смял бумагу. Итак, всё готово, и ему надо только перепилить оконную решётку. Какое счастье, что кандалы сняты! Не придётся тратить на них время. Сколько в решётке прутьев? Два... четыре... и каждый надо перепилить в двух местах: итого восемь. Можно справиться за ночь, если не терять ни минуты. Как это Джемме и Мартини удалось так быстро все устроить? Достать ему одежду, паспорт, подыскать места, где можно прятаться... Должно быть, работали как ломовые лошади... А принят всё-таки её план. Он тихо засмеялся: как будто это важно – её план или нет, был бы только хороший! Но в то же время ему было приятно, что Джемма первая напала на мысль использовать подземный ход, вместо того чтобы спускаться по верёвочной лестнице, как предлагали контрабандисты. Её план был сложнее, зато с ним не придётся подвергать риску жизнь часового, стоящего на посту по ту сторону восточной стены. Поэтому, когда его познакомили с обоими планами, он, не колеблясь, выбрал план Джеммы. Согласно этому плану, часовой, по прозвищу Сверчок, должен был при первой возможности отпереть без ведома своих товарищей железную дверь, которая вела с тюремного двора к подземному ходу под валом и потом снова повесить ключ на гвоздь в караульной. От Овода требовалось перепилить оконную решётку, разорвать рубашку на полосы, связать их и спуститься по ним на широкую восточную стену двора. Потом проползти по стене, пользуясь для этого минутами, когда часовой будет глядеть в другую сторону, и, ложась плашмя всякий раз, когда он повернётся к нему. На юго-восточном углу стены была полуразвалившаяся башня. Её стены густо обвивал плющ, много камней вывалилось и грудой лежало внизу. По этим камням и плющу Овод должен был спуститься с башни во двор, осторожно отворить незапертую дверь и пройти через проход под валом в примыкающий к нему подземный туннель. Несколько веков тому назад этот туннель тайно соединял крепость с башней на соседнем холме. Теперь им никто не пользовался, и в некоторых местах он был завален обломками осевших скал. Одни только контрабандисты знали о существовании тщательно замаскированного хода в склоне горы, прорытого ими до самого туннеля. Никто и не подозревал, что груды контрабандных товаров лежали часто по неделям под самым крепостным валом, в то время как таможенные чиновники тщетно обыскивали дома горцев, мрачно сверкавших на них глазами. Овод должен был выйти этим ходом к склону горы, а оттуда под прикрытием темноты пробраться к тому месту, где его должны были ждать Мартини и один из контрабандистов. Труднее всего было отпереть дверь после вечернего обхода. Такой случай мог представиться не каждый день. Спускаться из окна в светлую ночь тоже было невозможно – могли увидеть часовые. Сегодня у него есть шансы на успех, и такой случай упускать нельзя. Овод сел на койку и стал есть. Хлеб не вызывал в нём отвращения, как остальная тюремная пища, а поесть надо было, чтобы поддержать силы. Прилечь тоже не мешает – может быть, удастся заснуть. Начинать раньше десяти часов рискованно, а работа ночью предстоит трудная. Итак, padre всё-таки думал устроить ему побег. Как это похоже на него! Но он никогда не согласился бы принять его помощь. Никогда, ни за что! Если побег удастся, это будет делом его собственных рук и рук товарищей. Он не желает полагаться на поповские милости. Как жарко! Наверно, будет гроза. Воздух такой тяжёлый, душный. Он беспокойно повернулся на койке и подложил под голову перевязанную правую руку вместо подушки. Потом вытянул её. Как она горит! И все старые раны начинают ныть... Почему это? Да нет, не может быть! Это просто от погоды, перед грозой. Он заснёт и отдохнёт немного, а потом возьмётся за напильник... Восемь прутьев – и все такие толстые, крепкие! Сколько ещё осталось? Вероятно, немного. Ведь он уже пилит долго, бесконечно долго, и потому у него болит рука. И как болит! До самой кости! Неужели это от работы? И та же колющая, жгучая боль в ноге... abu А это почему?.. Он вскочил с койки. Нет, это не сон. Он грезил с открытыми глазами, грезил, что пилит решётку, а она ещё даже не тронута. Вот они, прутья, такие же крепкие, целые, как и раньше. На далёких башенных часах пробило десять. Пора приниматься за работу. Овод заглянул в глазок и, убедившись, что никто за ним не следит, вынул один из напильников, спрятанных у него на груди. Нет, с ним ничего не случилось – ничего! Все это одно воображение. Боль в боку – от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и не удивительно после трех недель отвратительной тюремной пищи и тюремной сырости. А ломота во всём теле и учащённый пульс – отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как он не подумал об этом раньше! Надо отдохнуть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту-другую всё пройдёт. Но, когда он сел, ему стало ещё хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль – зависит от твоей воли; он не хочет её чувствовать, он заставит её утихнуть. Он поднялся с койки и проговорил вслух: – Я не болен. Мне нельзя болеть. Я должен перепилить решётку. Болеть сейчас нельзя, – и взялся за напильник. Четверть одиннадцатого, половина, три четверти... Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что это пилят его тело и мозг. – Кто же сдастся первый, – сказал он, усмехнувшись, – я или решётка? Потом стиснул зубы и продолжал пилить. Половина двенадцатого. Он всё ещё пилит, хотя рука у него распухла, одеревенела и с трудом держала инструмент. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук этот проклятый напильник – и уже не хватит мужества начать сызнова. За дверью послышались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была туго скатанная бумажка. Так долго длился этот спуск, а чёрные волны захлёстывали его со всех сторон. Как они клокотали! Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего. Он поднёс бумажку к свету и аккуратно развернул её. Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя возможность. Он разорвал эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы. Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Ещё два, а потом можно лезть. Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз так было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно, как сейчас, ещё никогда не было. Он уронил напильник, воздел руки, и с губ его сорвались – в первый раз с тех пор, как он стал атеистом, – слова мольбы. Он молил в беспредельном отчаянии, молил, сам не зная, к кому обращена эта мольба: – Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу, что угодно, но только не сегодня! С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить... Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял красный туман, пот лил ручьём со лба, а он все пилил, пилил, пилил... Монтанелли заснул только на рассвете. Бессонница измучила его, и первые минуты он спал спокойно, а потом ему стали сниться сны. Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого причудливее, проносились перед ним, оставляя после себя чувство боли и безотчётной тревоги. Потом он увидел во сне свою бессонницу – привычный, страшный сон, терзавший его уже долгие годы. И он знал, что это снится ему не в первый раз. Вот он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и отдохнуть. Но повсюду снуют люди – они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удаётся уйти подальше от шума, и он ложится то среди густых трав, то на деревянную скамью, то на каменные плиты. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорее, ты нам нужен!» А вот он в огромном дворце, в богато убранных залах. Повсюду стоят пышные ложа, низкие мягкие диваны. Спускается ночь. Он думает: «Наконец-то я усну здесь в тишине!» – и ложится в тёмном зале, и вдруг туда входят с зажжённой лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто-то кричит у него под ухом: «Вставай, тебя зовут!» Он встаёт и идёт дальше, пошатываясь, спотыкаясь на каждом шагу, точно раненный насмерть. Бьёт час, и он знает, что ночь проходит – драгоценная, короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов – к шести весь город проснётся, и тишине наступит конец. Он заходит в следующий зал и только хочет опуститься на ложе, как вдруг кто-то кричит ему: «Это ложе моё!» abu И с отчаянием в сердце он бредёт дальше. Проходит час за часом, а он бродит по каким-то длинным коридорам, из зала в зал, из дома в дом. abu abu Часы бьют пять. Ночь миновала, близок страшный серый рассвет, а он так и не обрёл покоя О горе! Наступает день... ещё один мучительный день! Перед ним бесконечно длинный подземный туннель, весь залитый ослепительным светом люстр, канделябров. И сквозь его низкие своды откуда-то сверху доносятся голоса, смех, весёлая музыка. Это там, в мире живых, справляют какое-то торжество. Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное место – хотя бы могилу! И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и тленом веет от неё. Но что за беда! Лишь бы выспаться. «Могила моя!» – слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами. Он падает на колени и с мольбой протягивает к ней руки: «Глэдис! Глэдис! Сжалься надо мной! Позволь мне уснуть здесь. Я не прошу твой любви, я не коснусь тебя, не обмолвлюсь с тобой ни словом, только позволь мне лечь рядом и забыться сном! Любимая! Бессонница измучила меня. Я изнемогаю! Дневной свет сжигает мне душу, дневной шум испепеляет мозг. Глэдис! Позволь сойти к тебе в могилу и уснуть возле тебя!» Он хочет закрыть себе глаза её саваном, но она шепчет, отпрянув от него: «Это святотатство! Ведь ты священник!» И он снова идёт куда-то и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны. «Море сжалится надо мной! – говорит он. – Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном». И тогда из пучины встаёт Артур и говорит: «Море моё!» – Ваше преосвященство! Ваше преосвященство! Монтанелли сразу проснулся. К нему стучались. Он встал и отворил слуге дверь, и тот увидел его измученное, искажённое страхом лицо. – Ваше преосвященство, вы больны? Монтанелли провёл руками по лбу: – Нет, я спал. Вы испугали меня. – Простите. Рано утром мне послышалось, что вы ходите по комнате, и я подумал... – Разве уже так поздно? – Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и... – Он внизу?.. Я сейчас спущусь к нему. Монтанелли оделся и сошёл вниз. – Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство... – начал полковник. – Надеюсь, у вас ничего не случилось? – Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть-чуть не совершил побег. – Ну что же, если побег не удался, значит, ничего серьёзного не произошло. Как это было? – Его нашли во дворе у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат споткнулся обо что-то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперёк дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решётка перепилена и с окна свешивается жгут, свитый из белья. Он спустился по нему и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена. – Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и разбился? – Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких повреждений. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной человек не перепилил бы решётки и не мог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо! – Он дал какие-нибудь показания? – Он ещё не пришёл в себя, ваше преосвященство. – До сих пор? – Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается. – Это очень странно. И что говорит врач? – Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы то ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения. Монтанелли слегка нахмурился. – Что вы собираетесь с ним делать? – спросил он. – Этот вопрос будет решён в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли – и вот результаты... – Надеюсь, – прервал его Монтанелли, – что больного-то вы не закуёте? В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к бегству. – Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, – пробормотал полковник, выходя от кардинала. – Пусть его преосвященство сентиментальничает сколько ему угодно, Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму. – Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда всё было сделано, когда он подошёл к двери... Это какая-то чудовищная нелепость! – Единственное, что можно предположить, – сказал Мартини, – это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватило сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание. Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из неё пепел. – А, да что там говорить! Всё кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга! – Бедняга! – повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным. – А она что думает? – спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами. – Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше её не тревожить. Джемма словно не замечала их, но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман. – Я приду вечером, – сказал он. Но Мартини остановил его: – Не уходите, мне надо поговорить с вами. – Он понизил голос и продолжал почти шёпотом: – Так вы думаете, что надежды нет? – Не знаю, какая может быть надежда... О второй попытке нечего и помышлять. Если даже он выздоровеет и сделает то, что от него требуется, все равно мы бессильны. Часовых сменили, подозревают их в соучастии, и Сверчку уже не удастся нам помочь. – А вы не думаете, – спросил вдруг Мартини, – что, когда он будет здоров, мы сможем как-нибудь отвлечь внимание стражи? – Отвлечь внимание стражи? Как же это? – Мне пришла в голову вот какая мысль: в день Corpus Domini, когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами в это время освободите Ривареса. Это даже ещё и не план... просто у меня мелькнула такая мысль. – Вряд ли это удастся, – медленно проговорил Марконе. – Надо, конечно, основательно все обдумать... но... – он помолчал и взглянул на Мартини, – но если это окажется возможным, вы... согласитесь выстрелить в полковника? Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста. – Соглашусь ли я? – повторил он. – Посмотрите на неё! Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано всё. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму. Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице её не было ни сомнений, ни страха, ни даже страдания – на нём лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на неё. – Торопись, Микеле, – сказал Марконе, открывая дверь на веранду. – Вы оба, верно, совсем выбились из сил, а дел впереди ещё много. Микеле, а за ним Джино вошли в комнату. – Я готов, – сказал Микеле. – Хочу только спросить синьору... Он шагнул к Джемме, но Мартини удержал его за руку: – Не надо. Ей лучше побыть одной. – Оставьте её в покое, – прибавил Марконе. – От наших утешений проку мало. Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех. Глава V Целую неделю Овод не мог оправиться от приступов мучительной болезни, и страдания его усиливались тем, что перепуганный и обозлённый полковник велел не только надеть ему ручные и ножные кандалы, но и привязать его к койке ремнями. Ремни были затянуты так туго, что при каждом движении врезались в тело. Вплоть до вечера шестого дня Овод переносил все это стоически. Потом, забыв о гордости, он чуть не со слезами стал умолять тюремного врача дать ему опиум. Врач охотно согласился, но полковник, услышав о просьбе, строго воспретил «такое баловство»: – Откуда вы знаете, зачем ему понадобился опиум? Очень возможно, что он всё это время только притворялся и теперь хочет усыпить часового или выкинуть ещё какую-нибудь штуку. У него хватит хитрости на что угодно. – Я дам ему небольшую дозу, часового этим не усыпишь, – ответил врач, едва сдерживая улыбку. – Ну, а притворства бояться нечего. Он может умереть в любую минуту. – Как бы то ни было, а я не позволю дать ему опиум. Если человек хочет, чтобы с ним нежничали, пусть ведёт себя соответственно. Он вполне заслужил самые суровые меры. Может быть, это послужит ему уроком и научит обращаться осторожно с оконными решётками. – Закон, однако, запрещает пытки, – позволил себе заметить врач, – а ваши «суровые меры» очень близки к ним. – Насколько я знаю, закон ничего не говорит об опиуме! – отрезал полковник. – Дело ваше. Надеюсь, однако, что вы позволите снять по крайней мере ремни. Они совершенно излишни и только увеличивают его страдания. Теперь нечего бояться, что Риварес убежит. Он не мог бы и шагу сделать, если б даже вы освободили его. – Врачи, дорогой мой, могут ошибаться, как и все мы, смертные. Риварес привязан к койке и пусть так и остаётся. – Но прикажите хотя бы отпустить ремни. Это варварство – затягивать их так туго. – Они останутся, как есть. И я прошу вас прекратить эти разговоры. Если я так распорядился, значит, у меня были на то свои причины. Таким образом, облегчение не наступило и в седьмую ночь. Солдат, стоявший у дверей камеры Овода, дрожал и крестился, слушая его душераздирающие стоны. Терпение изменило узнику. В шесть часов утра, прежде чем уйти со своего поста, часовой осторожно открыл дверь и вошёл в камеру. Он знал, что это серьёзное нарушение дисциплины, и всё же не мог уйти, не утешив страдальца дружеским словом. Овод лежал не шевелясь, с закрытыми глазами и тяжело дышал. С минуту солдат стоял над ним, потом наклонился и спросил: – Не могу ли я сделать что-нибудь для вас, сударь? Торопитесь, у меня всего одна минута. Овод открыл глаза. – Оставьте меня, – простонал он, – оставьте меня... И, прежде чем часовой успел вернуться на своё место, Овод уже заснул. Десять дней спустя полковник снова зашёл во дворец, но ему сказали, что кардинал отправился к больному на Пьеве д'Оттаво и вернётся только к вечеру. Когда полковник садился за обед, вошёл слуга и доложил: – Его преосвященство желает говорить с вами. Полковник посмотрел в зеркало: в порядке ли мундир, принял торжественный вид и вышел в приёмную. Монтанелли сидел, задумчиво глядя в окно и постукивая пальцами по ручке кресла. Между бровей у него лежала тревожная складка. – Мне сказали, что вы были у меня сегодня, – начал кардинал таким властным тоном, каким он никогда не говорил с простым народом. – И, вероятно, по тому же самому делу, о котором и я хочу поговорить с вами. – Я приходил насчёт Ривареса, ваше преосвященство. – Я так и предполагал. Я много думал об этом последние дни. Но прежде чем приступить к делу, мне хотелось бы узнать, не скажете ли вы чего-нибудь нового. Полковник смущённо дёрнул себя за усы. – Я, собственно, приходил к вам за тем же самым, ваше преосвященство. Если вы все ещё противитесь моему плану, я буду очень рад получить от вас совет, что делать, ибо, по чести, я не знаю, как мне быть. – Разве есть новые осложнения? – В следующий четверг, третьего июня, Corpus Domini, и вопрос так или иначе должен быть решён до этого дня. – Да, в четверг Corpus Domini. Но почему вопрос должен быть решён до четверга? – Мне очень неприятно, ваше преосвященство, что я как будто противлюсь вам, но я не хочу взять на себя ответственность за спокойствие города, если мы до тех пор не избавимся от Ривареса. В этот день, как вашему преосвященству известно, здесь собираются самые опасные элементы из горцев. Более чем вероятно, что будет сделана попытка взломать ворота крепости и освободить Ривареса. Это не удастся. Уж я позабочусь, чтобы не удалось, в крайнем случае отгоню их от ворот пулями. Но какая-то попытка в этом роде безусловно будет сделана. Народ в Романье дикий и если уж пустит в ход ножи... – Надо постараться не доводить дело до резни. Я всегда считал, что со здешним народом очень легко ладить, надо только разумно с ним обходиться. Угрозы и насилие ни к чему не приведут, и романцы только отобьются от рук. Но почему вы думаете, что затевается новая попытка освободить Ривареса? – Вчера и сегодня утром доверенные агенты сообщили мне, что в области циркулирует множество тревожных слухов. Что-то готовится – это несомненно. Но более точных сведений у нас нет. Если бы мы знали, в чём дело, легче было бы принять меры предосторожности. Что касается меня, то после побега Ривареса я предпочитаю действовать как можно осмотрительнее. С такой хитрой лисой надо быть начеку. – В прошлый раз вы говорили, что Риварес тяжело болен и не может ни двигаться, ни говорить. Значит, он выздоравливает? – Ему гораздо лучше, ваше преосвященство. Он был очень серьёзно болен... если, конечно, не притворялся. – У вас есть повод подозревать это? – Видите ли, врач вполне убеждён, что притворства тут не было, но болезнь его весьма таинственного характера. Так или иначе, он выздоравливает, и с ним стало ещё труднее ладить. – Что же он такое сделал? – К счастью, он почти ничего не может сделать, – ответил полковник и улыбнулся, вспомнив про ремни. – Но его поведение – это что-то неописуемое. Вчера утром я зашёл в камеру предложить ему несколько вопросов. Он слишком слаб ещё, чтобы приходить ко мне. Да это и лучше – я не хочу, чтобы его видели, пока он окончательно не поправится. Это рискованно. Сейчас же сочинят какую-нибудь нелепую историю. – Итак, вы хотели допросить его? – Да, ваше преосвященство. Я надеялся, что он хоть немного поумнел. Монтанелли посмотрел на своего собеседника таким взглядом, как будто изучал новую для себя и весьма неприятную зоологическую разновидность. Но, к счастью, полковник поправлял в это время портупею и, ничего не заметив, продолжал невозмутимым тоном: – Не прибегая ни к каким чрезвычайным мерам, я всё же был вынужден проявить некоторую строгость – ведь как-никак у нас военная тюрьма. Я полагал, что некоторые послабления могут оказаться теперь благотворными, и предложил ему значительно смягчить режим, если он согласится вести себя прилично. Но как вы думаете, ваше преосвященство, что он мне ответил? С минуту глядел на меня, точно волк, попавший в западню, а потом прошептал: «Полковник, я не могу встать и задушить вас, но зубы у меня довольно крепкие. Держите своё горло подальше». Он неукротим, как дикая кошка. – Меня это нисколько не удивляет, – спокойно ответил Монтанелли. – Теперь ответьте вот на какой вопрос: вы убеждены, что присутствие Ривареса в здешней тюрьме угрожает спокойствию области? – Совершенно убеждён, ваше преосвященство. – Следовательно, для предотвращения кровопролития необходимо так или иначе избавиться от него перед праздником? – Я могу лишь повторить, что, если он ещё будет здесь в четверг, побоища не миновать, и, по всей вероятности, очень жестокого. – Значит, если его здесь не будет, то минует и опасность? – Тогда всё сойдёт гладко... в худшем случае, немного покричат и пошвыряют камнями. Если ваше преосвященство найдёт способ избавиться от Ривареса, я отвечаю за порядок. В противном случае будут серьёзные неприятности. Я убеждён в том, что подготовляется новая попытка освободить его, и этого можно ожидать именно в четверг. А когда заговорщики узнают, что Ривареса уже нет в крепости, все их планы отпадут сами собой, и повода к беспорядкам не будет. Если же нам придётся давать им отпор и в толпе пойдут в ход ножи, то город, по всей вероятности, будет сожжён до наступления ночи. – В таком случае, почему вы не переведёте Ривареса в Равенну? – Видит бог, ваше преосвященство, я бы с радостью это сделал. Но тогда его, вероятно, попытаются освободить по дороге. У меня не хватит солдат отбить вооружённое нападение, а у всех горцев имеются ножи или кремнёвые ружья. – Следовательно, вы продолжаете настаивать на военно-полевом суде и хотите получить моё согласие? – Простите, ваше преосвященство: единственное, о чём я вас прошу, – это помочь мне предотвратить беспорядки и кровопролитие. Охотно допускаю, что военно-полевые суды бывают иногда без нужды строги и только озлобляют народ, вместо того чтобы смирять его. Но в данном случае военный суд был бы мерой разумной и в конечном счёте милосердной. Он предупредит бунт, который сам по себе будет для нас бедствием и, кроме того, может вызвать введение трибуналов, отменённых его святейшеством. Полковник произнёс свою короткую речь с большой торжественностью и ждал ответа кардинала. Ждать пришлось долго, и ответ поразил его своей неожиданностью: – Полковник Феррари, вы верите в бога? – Ваше преосвященство! – Верите ли вы в бога? – повторил Монтанелли, вставая и глядя на него пристальным, испытующим взглядом. Полковник тоже встал. – Ваше преосвященство, я христианин, и мне никогда ещё не отказывали в отпущении грехов. Монтанелли поднял с груди крест: – Так поклянитесь же крестом искупителя, умершего за вас, что вы сказали мне правду. Полковник стоял навытяжку, растерянно глядя на кардинала, и думал: «Кто из нас двоих лишился рассудка – я или он?» – Вы просите, – продолжал Монтанелли, – чтобы я дал своё согласие на смерть человека. Поцелуйте же крест, если совесть позволяет вам это сделать, и скажите мне ещё раз, что нет иного средства предотвратить большое кровопролитие. И помните: если вы скажете неправду, то погубите свою бессмертную душу. Несколько мгновений оба молчали, потом полковник наклонился и приложил крест к губам. – Я убеждён, что другого средства нет, – сказал он. Монтанелли медленно отошёл от него. – Завтра вы получите ответ. Но сначала я должен повидать Ривареса и поговорить с ним наедине. – Ваше преосвященство... разрешите мне сказать... вы пожалеете об этом. Вчера Риварес сам просил о встрече с вами, но я оставил это без внимания, потому что... – Оставили без внимания? – повторил Монтанелли. – Человек обращается к вам в такой крайности, а вы оставляете его просьбу без внимания! – Простите, ваше преосвященство, но мне не хотелось беспокоить вас. abu Я уже достаточно хорошо знаю Ривареса. Можно быть уверенным, что он желает просто-напросто нанести вам оскорбление. И позвольте уж мне сказать кстати, что подходить к нему близко без стражи нельзя. Он настолько опасен, что я счёл необходимым применить к нему некоторые меры, довольно, впрочем, мягкие... – Так вы действительно думаете, что небезопасно приближаться к больному невооружённому человеку, к которому вы вдобавок «применили некоторые довольно мягкие меры»? Монтанелли говорил сдержанно, но полковник почувствовал в его тоне такое презрение, что кровь бросилась ему в лицо. – Ваше преосвященство поступит, как сочтёт нужным, – сухо сказал он. – Я хотел только избавить вас от необходимости выслушивать его ужасные богохульства. – Что вы считаете большим несчастьем для христианина: слушать богохульства или покинуть ближнего в тяжёлую для него минуту? Полковник стоял, вытянувшись во весь рост; физиономия у него была совершенно деревянная. Он считал оскорбительным такое обращение с собой и проявлял своё недовольство подчёркнутой церемонностью. – В котором часу ваше преосвященство желает посетить заключённого? – Я пойду к нему сейчас. – Как вашему преосвященству угодно. Не будете ли вы добры подождать здесь немного, пока я пошлю кого-нибудь в тюрьму сказать, чтобы его приготовили? Полковник сразу спустился со своего пьедестала. Он не хотел, чтобы Монтанелли видел ремни. – Благодарю вас, мне хочется застать его так, как он есть. Я иду прямо в крепость. До свидания, полковник. Завтра утром вы получите от меня ответ. Глава VI Овод услышал, как отпирают дверь, и равнодушно отвёл взгляд в сторону. Он подумал, что это опять идёт полковник – изводить его новым допросом. На узкой лестнице послышались шаги солдат; приклады их карабинов задевали о стену. Потом кто-то произнёс почтительным голосом: – Ступеньки крутые, ваше преосвященство. Овод судорожно рванулся, но ремни больно впились ему в тело, и он весь съёжился, с трудом переводя дыхание. В камеру вошёл Монтанелли в сопровождении сержанта и трех часовых. – Сейчас вам принесут стул, ваше преосвященство, – сказал сержант. – Я уже распорядился. Извините, ваше преосвященство: если бы мы вас ожидали, всё было бы приготовлено. – Не надо никаких приготовлений, сержант. Будьте добры, оставьте нас одних. Подождите внизу. – Слушаю, ваше преосвященство... Вот и стул. Прикажете поставить около него? Овод лежал с закрытыми глазами, но чувствовал на себе взгляд Монтанелли. – Он, кажется, спит, ваше преосвященство, – сказал сержант. Но Овод открыл глаза. – Нет, не сплю. Солдаты уже выходили из камеры, но внезапно вырвавшееся у Монтанелли восклицание остановило их. Они оглянулись и увидели, что кардинал наклонился над узником и рассматривает ремни. – Кто это сделал? – спросил он. Сержант мял в руках фуражку. – Таково было распоряжение полковника, ваше преосвященство. – Я ничего об этом не знал, синьор Риварес, – сказал Монтанелли упавшим голосом. Овод улыбнулся своей злой улыбкой: – Как я уже говорил вашему преосвященству, я вовсе не ж-ждал, что меня будут гладить по головке. – Когда было отдано распоряжение, сержант? – После побега, ваше преосвященство. – Больше двух недель тому назад? Принесите нож и сейчас же разрежьте ремни. – Простите, ваше преосвященство, доктор тоже хотел снять их, но полковник Феррари не позволил. – Немедленно принесите нож! Монтанелли не повысил голоса, но лицо его побелело от гнева. Сержант вынул из кармана складной нож и, наклонясь над Оводом, принялся разрезать ремень, стягивавший ему руки. Он делал это очень неискусно и неловким движением затянул ремень ещё сильнее. Овод вздрогнул и, не удержавшись, закусил губу. Монтанелли быстро шагнул вперёд: – Вы не умеете, дайте нож мне. – А-а-а! Овод расправил руки, и из груди его вырвался протяжный радостный вздох. Ещё мгновение – и Монтанелли разрезал ремни на ногах. – Снимите с него кандалы, сержант, а потом подойдите ко мне: я хочу поговорить с вами. Став у окна, Монтанелли молча глядел, как с Овода снимают оковы. Сержант подошёл к нему. – Расскажите мне всё, что произошло за это время, – сказал Монтанелли. Сержант с полной готовностью выполнил его просьбу и рассказал о болезни Овода и применённых к нему «дисциплинарных мерах» и о неудачном заступничестве врача. – Но, по-моему, ваше преосвященство, – прибавил он, – полковник нарочно не велел снимать ремни, чтобы заставить его дать показания. – Показания? – Да, ваше преосвященство. Я слышал третьего дня, как полковник предложил ему снять ремни, если только он... – сержант бросил быстрый взгляд на Овода, – согласится ответить на один его вопрос. Рука Монтанелли, лежавшая на подоконнике, сжалась в кулак. Солдаты переглянулись. Они ещё никогда не видели, чтобы добрый кардинал гневался. А Овод в эту минуту забыл об их существовании, забыл обо всём на свете и ничего не хотел знать, кроме физического ощущения свободы. У него бегали мурашки по всему телу, и теперь он с наслаждением потягивался и поворачивался с боку на бок. – Можете идти, сержант, – сказал кардинал. – Не беспокойтесь, вы неповинны в нарушении дисциплины, вы были обязаны ответить на мой вопрос. Позаботьтесь, чтобы нам никто не мешал. Я поговорю с ним и уйду. Когда дверь за солдатами затворилась, Монтанелли облокотился на подоконник и несколько минут смотрел на заходящее солнце, чтобы дать Оводу время прийти в себя. – Мне сказали, что вы хотите поговорить со мной наедине, – начал он, отходя от окна и садясь возле койки. – Если вы достаточно хорошо себя чувствуете, то я к вашим услугам. Монтанелли говорил холодным, повелительным тоном, совершенно ему несвойственным. Пока ремни не были сняты, Овод был для него лишь страдающим, замученным существом, но теперь ему вспомнился их последний разговор и смертельное оскорбление, которым он закончился. Овод небрежно заложил руку за голову и поднял глаза на кардинала. Он обладал прирождённой грацией движений, и когда его голова была в тени, никто не угадал бы, через какой ад прошёл этот человек. Но сейчас, при ярком дневном свете, можно было разглядеть его измученное, бледное лицо и страшный, неизгладимый след, который оставили на этом лице страдания последних дней. И гнев Монтанелли исчез. – Вы, кажется, были больны, – сказал он. – Глубоко сожалею, что я не знал всего этого раньше. Я сразу прекратил бы истязания. Овод пожал плечами. – Война есть война, – холодно проговорил он. – Ваше преосвященство не признает ремней теоретически, с христианской точки зрения, но трудно требовать, чтобы полковник разделял её. Он, без сомнения, не захотел бы знакомиться с ремнями на своей собственной шкуре, к-как случилось со мной. Но это вопрос только л-личного удобства. Что поделаешь? Я оказался побеждённым... Во всяком случае, ваше преосвященство, с вашей стороны очень любезно, что вы посетили меня. Но, может быть, и это сделано на основании христианской морали? Посещение заключённых... Да, конечно! Я забыл. «Кто напоит единого из м-малых сих...» и так далее. Не особенно это лестно, но один из «малых сих» вам чрезвычайно благодарен... – Синьор Риварес, – прервал его кардинал, – я пришёл сюда ради вас, а не ради себя. Если бы вы не «оказались побеждённым», как вы сами выражаетесь, я никогда не заговорил бы с вами снова после нашей последней встречи. Но у вас двойная привилегия: узника и больного, и я не мог отказать вам. Вы действительно хотите что-то сообщить мне или послали за мной лишь для того, чтобы позабавиться, издеваясь над стариком? Ответа не было. Овод отвернулся и закрыл глаза рукой. – Простите, что приходится вас беспокоить... – сказал он наконец сдавленным голосом. – Дайте мне, пожалуйста, пить. На окне стояла кружка с водой. Монтанелли встал и принёс её. Наклонившись над узником и приподняв его за плечи, он вдруг почувствовал, как холодные, влажные пальцы Овода сжали ему кисть словно тисками. – Дайте мне руку... скорее... на одну только минуту, – прошептал Овод. – Ведь от этого ничто не изменится! Только на минуту! Он припал лицом к его руке и задрожал всем телом. – Выпейте воды, – сказал Монтанелли. Овод молча повиновался, потом снова лёг и закрыл глаза. Он сам не мог бы объяснить, что с ним произошло, когда рука кардинала коснулась его щеки. Он сознавал только, что это была самая страшная минута во всей его жизни. Монтанелли придвинул стул ближе к койке и снова сел. Овод лежал без движения, как труп, с мертвенно-бледным, осунувшимся лицом. После долгого молчания он открыл глаза, и его блуждающий взгляд остановился на Монтанелли. – Благодарю вас, – сказал он. – Простите... Вы, кажется, спрашивали меня о чём-то? – Вам нельзя говорить. Если хотите, я приду завтра. – Нет, не уходите, ваше преосвященство. Право, я совсем здоров. Просто немного поволновался последние дни. Да и то это больше притворство – спросите полковника, он вам все расскажет. – Я предпочитаю делать выводы сам, – спокойно ответил Монтанелли. – Полковник тоже. И его выводы часто бывают в-весьма остроумны. Это трудно предположить, судя по его виду, но иной раз ему приходят в голову оригинальные идеи. В прошлую пятницу, например... кажется, это было в пятницу... я стал немного путать дни, ну да всё равно... я попросил дать мне опиум. Это я помню очень хорошо. А он пришёл сюда и заявил: опиум мне д-дадут, когда я скажу, кто отпер дверь камеры перед моим побегом. «Если вы действительно больны, то согласитесь; если же откажетесь, я сочту это д-доказательством того, что вы притворяетесь». Я и не предполагал, что это будет так смешно. 3-забавнейший случай... Он разразился громким, режущим ухо смехом. Потом вдруг повернулся к кардиналу и заговорил с лихорадочной быстротой, заикаясь так сильно, что с трудом можно было разобрать слова. – Разве вы не находите, что это забавно? Ну, к-конечно, нет. Лица д-духовного звания лишены чувства юмора. Вы все принимаете т-трагически. Н-например, в ту ночь, в соборе, какой у вас был торжественный вид! А я-то в костюме паломника! Как трогательно! Да вы и сейчас не видите н-ничего смешного в своём визите ко мне. Монтанелли поднялся: – Я пришёл выслушать вас, но вы, очевидно, слишком взволнованы. Пусть врач даст вам что-нибудь успокоительное, а завтра утром, когда вы выспитесь, мы поговорим. – В-высплюсь? О, я успею в-выспаться, ваше преосвященство, когда вы д-дадите своё с-согласие полковнику! Унция свинца – п-превосходное средство от бессонницы. – Я вас не понимаю, – сказал Монтанелли, удивлённо глядя на него. Овод снова разразился хохотом. – Ваше преосвященство, ваше преосвященство, п-правдивость – г-главнейшая из христианских добродетелей! Н-неужели вы д-думаете, что я н-не знаю, как настойчиво добивается полковник вашего с-согласия на военный суд? Не противьтесь, ваше преосвященство, все ваши братья-прелаты поступили бы точно так же. Cosi fan tutti. Ваше согласие не п-принесёт ни малейшего вреда, а только пользу. Этот пустяк не стоит тех бессонных ночей, которые вы из-за него провели... – Прошу вас, перестаньте смеяться, – прервал его Монтанелли, – и скажите: откуда вы все это знаете? Кто вам говорил об этом? – Р-разве полковник не жаловался, что я д-дьявол, а не человек?.. Нет? А мне он повторял это не раз. Я умею проникать в чужие мысли. Вы, ваше преосвященство, считаете меня крайне н-неприятным человеком и очень хотели бы, чтобы кто-нибудь другой решил, как со мной поступить, и чтобы ваша чуткая совесть не была т-таким образом п-потревожена. П-правильно я угадал? – Выслушайте меня, – сказал Монтанелли, снова садясь рядом с ним. – Это правда – каким бы путём вы её ни узнали. Полковник Феррари опасается, что ваши друзья предпримут новую попытку освободить вас, и хочет предупредить её... способом, о котором вы говорили. Как видите, я с вами вполне откровенен. – Ваше п-преосвященство в-всегда славились своей п-правдивостью, – язвительно вставил Овод. – Вы, конечно, знаете, – продолжал Монтанелли, – что светские дела мне не подведомственны. Я епископ, а не легат. Но я пользуюсь в этом округе довольно большим влиянием, и полковник вряд ли решится на крайние меры без моего, хотя бы молчаливого, согласия. Вплоть до сегодняшнего дня я был против его плана. Теперь он усиленно пытается склонить меня на свою сторону, уверяя, что в четверг, когда народ соберётся сюда на праздник, ваши друзья могут сделать вооружённую попытку освободить вас, и она окончится кровопролитием... Вы слушаете меня? Овод рассеянно глядел в окно. Он обернулся и ответил усталым голосом: – Да, слушаю. – Может быть, сегодня вам трудно вести этот разговор? Лучше я приду завтра с утра. Дело столь серьёзно, что вы должны отнестись к нему с полным вниманием. – Мне бы хотелось покончить с ним сегодня, – все так же устало ответил Овод. – Я вникаю во всё, что вы говорите. – Итак, – продолжал Монтанелли, – если из-за вас действительно могут вспыхнуть беспорядки, которые приведут к кровопролитию, то я беру на себя громадную ответственность, противодействуя полковнику. Думаю также, что в словах его есть доля истины. С другой стороны, мне кажется, что личная неприязнь к вам мешает ему быть беспристрастным и заставляет преувеличивать опасность. В этом я убедился, увидев доказательства его возмутительной жестокости. Кардинал взглянул на ремни и кандалы, лежавшие на полу. – Дать своё согласие – значит убить вас. Отказать – значит подвергнуть риску жизнь ни в чём не повинных людей. Я очень серьёзно думал над этим и старался найти какой-нибудь выход. И теперь принял определённое решение. – Убить меня и с-спасти ни в чём не повинных людей? Это единственное решение, к которому может прийти добрый христианин. «Если правая рука с-соблазняет тебя...» и так далее. А я даже не имею чести быть п-правой рукой вашего преосвященства. В-вывод ясен. Неужели вы не могли сказать мне все это без такого длинного вступления? Овод говорил вяло и безучастно, с оттенком пренебрежительности в голосе, словно наскучив предметом спора. – Ну что же? – спросил он после короткой паузы. – Таково и было решение вашего преосвященства? – Нет. Овод заложил руки за голову и посмотрел на Монтанелли полузакрытыми глазами. Кардинал сидел в глубоком раздумье. Голова его низко опустилась на грудь, а пальцы медленно постукивали по ручке кресла. О, этот старый, хорошо знакомый жест! – Я поступил так, – сказал наконец Монтанелли, поднимая голову, – как, вероятно, никто никогда не поступал. Когда мне сказали, что вы хотите меня видеть, я решил прийти сюда и положиться во всём на вас. – Положиться на меня? – Синьор Риварес, я пришёл не как кардинал, не как епископ и не как судья. Я пришёл к вам, как человек к человеку. Я не стану спрашивать, известны ли вам планы вашего освобождения, о которых говорил полковник: я очень хорошо понимаю, что это ваша тайна, которую вы мне не откроете. Но представьте себя на моём месте. Я стар, мне осталось недолго жить. Я хотел бы сойти в могилу с руками, не запятнанными ничьей кровью. – А разве ваши руки уже не запятнаны кровью, ваше преосвященство? Монтанелли чуть побледнел, но продолжал спокойным голосом: – Всю свою жизнь я боролся с насилием и жестокостью, где бы я с ними ни сталкивался. Я всегда протестовал против смертной казни. При прежнем папе я неоднократно и настойчиво высказывался против военных трибуналов, за что и впал в немилость. Все своё влияние я всегда, вплоть до сегодняшнего дня, использовал для дела милосердия. Прошу вас, верьте, что это правда. Теперь передо мною трудная задача. Если я откажу полковнику, в городе может вспыхнуть бунт ради того только, чтобы спасти жизнь одного человека, который поносил мою религию, преследовал оскорблениями меня лично... Впрочем, это не так важно... Если этому человеку сохранят жизнь, он обратит её во зло, в чём я не сомневаюсь. И всё-таки речь идёт о человеческой жизни... Он замолчал, потом заговорил снова: – Синьор Риварес, всё, что я знал о вашей деятельности, заставляло меня смотреть на вас как на человека дурного, жестокого, ни перед чем не останавливающегося. До некоторой степени я придерживаюсь этого мнения и сейчас. Но за последние две недели я увидел, что вы человек мужественный и умеете хранить верность своим друзьям. Вы внушили солдатам любовь и уважение к себе, а это удаётся не каждому. Может быть, я ошибся в своём суждении о вас, может быть, вы лучше, чем кажетесь. К этому другому, лучшему человеку я и обращаюсь и заклинаю его сказать мне чистосердечно: что бы вы сделали на моём месте? Наступило долгое молчание; потом Овод взглянул на Монтанелли: – Во всяком случае, решал бы сам, не боясь ответственности за свои действия, и не стал бы лицемерно и трусливо, как это делают христиане, перекладывать решение на чужие плечи! Удар был нанесён так внезапно и бешеная страсть этих слов так противоречила недавней безучастности Овода, что, казалось, он сбросил с себя маску. – Мы, атеисты, – горячо продолжал он, – считаем, что человек должен нести своё бремя, как бы тяжко оно ни было! Если же он упадёт, тем хуже для него. Но христианин скулит и взывает к своему богу, к своим святым, а если они не помогают, то даже к врагам, лишь бы найти спину, на которую можно взвалить свою ношу. Неужели в вашей библии, в ваших молитвенниках, во всех ваших лицемерных богословских книгах недостаточно всяких правил, что вы приходите ко мне и спрашиваете, как вам поступить? Да что это! abu Неужели моё бремя так уж легко и мне надо взвалить на плечи и вашу ответственность? Обратитесь к своему Христу. Он требовал все до последнего кодранта, так следуйте же его примеру! И убьёте-то вы всего-навсего атеиста, человека, который не выдержал вашей проверки! А разве такое убийство считается у вас большим преступлением? Он остановился, вздохнул всей грудью и продолжал с той же страстностью: – И вы толкуете о жестокости! Да этот в-вислоухий осел не мог бы за год измучить меня так, как измучили вы за несколько минут. У него не хватит на это смекалки. Всё, что он может выдумать, – это затянуть потуже ремни, а когда больше затягивать уже некуда, то все его средства исчерпаны. Всякий дурак может это сделать! А вы! «Будьте добры подписать свой собственный смертный приговор. Моё нежное сердце не позволяет мне сделать это». До такой гадости может додуматься только христианин, кроткий, сострадательный христианин, который бледнеет при виде слишком туго затянутого ремня. Как я не догадался, когда вы вошли сюда подобно милосердному ангелу, возмущённому «варварством полковника», что только теперь и начинается настоящая пытка! Что вы на меня так смотрите? Разумеется, дайте ваше согласие и идите домой обедать. Дело выеденного яйца не стоит. Скажите вашему полковнику, чтобы он приказал расстрелять меня, или повесить, или изжарить живьём, если это может доставить ему удовольствие, и кончайте скорей! Овода трудно было узнать. Он пришёл в бешенство и дрожал, тяжело переводя дыхание, а глаза у него искрились зелёным огнём, словно у кошки. Монтанелли глядел на него молча. Он ничего не понимал в этом потоке неистовых упрёков, но чувствовал, что дойти до такого исступления может лишь человек, доведённый до крайности. И, поняв это, он простил ему прежние обиды. – Успокойтесь, – сказал он. – Никто не хотел вас мучить. И, право же, я не думал сваливать свою ответственность на вас, чья ноша и без того слишком тяжела. Ни одно живое существо не упрекнёт меня в этом... – Это ложь! – крикнул Овод, сверкнув глазами. – А епископство? – Епископство? – А! Об этом вы забыли? Забыть так легко! «Если хочешь, Артур, я откажусь...» Мне приходилось решать за вас, мне – в девятнадцать лет! Если б это не было так чудовищно, я бы посмеялся над вами! – Замолчите! – крикнул Монтанелли, хватаясь за голову; потом беспомощно опустил руки, медленно отошёл к окну и, сев на подоконник, прижался лбом к решётке. Овод, дрожа всем телом, следил за ним. Монтанелли встал и подошёл к Оводу. Губы у него посерели. – Простите, пожалуйста, – сказал он, стараясь сохранить свою обычную спокойную осанку. – Я должен уйти... Я не совсем здоров. Он дрожал, как в лихорадке. Гнев Овода сразу погас. – Padre, неужели вы не... Монтанелли подался назад. – Только не это, – прошептал он. – Всё, что хочешь, господи, только не это! Я схожу с ума... Овод приподнялся на локте и взял его дрожащие руки в свои: – Padre, неужели вы не догадываетесь, что я не утонул? Руки, которые он держал в своих, вдруг похолодели. Наступило мёртвое молчание. Потом Монтанелли опустился на колени и спрятал лицо на груди Овода. Когда он поднял голову, солнце уже село, и последний красный отблеск его угасал на западе. Они забыли обо всём, забыли о жизни и смерти, о том, что были врагами. – Артур, – прошептал Монтанелли, – неужели ты вернулся ко мне?.. Воскрес из мёртвых? – Воскрес из мёртвых, – повторил Овод и вздрогнул. Овод положил голову ему на плечо, как больное дитя в объятиях матери. – Ты вернулся... вернулся наконец? Овод тяжело вздохнул. – Да, – сказал он, – и вам нужно бороться за меня или убить меня. – Замолчи, carino! К чему все это теперь! Мы с тобой, словно дети, заблудились в потёмках и приняли друг друга за привидения. А теперь мы рука об руку вышли на свет. Бедный мой мальчик, как ты изменился! Волны горя залили тебя с головой – тебя, в ком было раньше столько радости, столько жизни! Артур, неужели это действительно ты? Я так часто видел во сне, что ты со мной, ты рядом, а потом проснусь – вокруг темно и пусто. Неужели меня мучает все тот же сон? Дай мне убедиться, что это правда, расскажи о себе! – Всё было очень просто. Я спрятался на торговом судне и уехал в Южную Америку. – А там? – Там я жил, если только это можно назвать жизнью... abu О, с тех пор как вы обучали меня философии, я постиг многое! Вы говорите, что видели меня во сне... Я вас тоже... Он вздрогнул и надолго замолчал. – Это было, когда я работал на рудниках в Эквадоре... – Неужели рудокопом? – Нет, подручным рудокопа, наравне с китайскими кули. Мы спали в бараке у самого входа в шахту. Я страдал тогда той же болезнью, что и теперь, а приходилось таскать целые дни камни под раскалённым солнцем. Однажды ночью у меня, должно быть, начался бред, потому что я увидел, как вы отворили дверь. В руках у вас было распятие, вот такое же, как здесь на стене. Вы читали молитву и прошли совсем близко, не заметив меня. Я закричал, прося вас помочь мне, дать мне яду или нож – любое, что положило бы конец моим страданиям, прежде чем я лишусь рассудка. А вы... abu Он закрыл глаза одной рукой; другую все ещё сжимал Монтанелли. – Я видел по вашему лицу, что вы слышите меня, но вы даже не взглянули в мою сторону и продолжали молиться. Потом поцеловали распятие, оглянулись и прошептали: «Мне очень жаль тебя, Артур, но я не смею выдавать свои чувства... он разгневается...» И я посмотрел на Христа и увидел, что Христос смеётся... Потом пришёл в себя, снова увидел барак и кули, больных проказой, и понял все. Мне стало ясно, что вам гораздо важнее снискать расположение этого вашего божка, чем вырвать меня из ада. И я запомнил это. А сейчас, когда вы дотронулись до меня, вдруг все забыл... но ведь я болен. Я любил вас когда-то... Но теперь между нами не может быть ничего, кроме вражды. Зачем вы держите мою руку? Разве вы не понимаете, что, пока вы веруете в вашего Иисуса, мы можем быть только врагами? Монтанелли склонил голову и поцеловал изуродованную руку Овода: – Артур, как же мне не веровать? Если я сохранил веру все эти страшные годы, то как отказаться от неё теперь, когда ты возвращён мне богом? Вспомни: ведь я был уверен, что убил тебя. – Это вам ещё предстоит сделать. – Артур! В этом возгласе звучал ужас, но Овод продолжал, словно ничего не слыша: – Будем честными до конца. Мы не сможем протянуть друг другу руки над той глубокой пропастью, которая разделяет нас. Если вы не смеете или не хотите отречься от всего этого, – он бросил взгляд на распятие, висевшее на стене, – то вам придётся дать своё согласие полковнику. – Согласие! Боже мой... Согласие! Артур, но ведь я люблю тебя! Страдальческая гримаса исказила лицо Овода. – Кого вы любите больше? Меня или вот это? Монтанелли медленно встал. Ужас объял его душу и страшной тяжестью лёг на плечи. Он почувствовал себя слабым, старым и жалким, как лист, тронутый первым морозом. Сон кончился, и перед ним снова пустота и тьма. – Артур, сжалься надо мной хоть немного! – А много ли у вас было жалости ко мне, когда из-за вашей лжи я стал рабом на сахарных плантациях? Вы вздрогнули... Вот они, мягкосердечные святоши! abu Вот что по душе господу богу – покаяться в грехах и сохранить себе жизнь, а сын пусть умирает! Вы говорите, что любите меня... Дорого обошлась мне ваша любовь! Неужели вы думаете, что можете загладить все и, обласкав, превратить меня в прежнего Артура? Меня, который мыл посуду в грязных притонах и чистил конюшни у креольских фермеров – у тех, кто сами были ничуть не лучше скотины? Меня, который был клоуном в бродячем цирке, слугой матадоров? Меня, который угождал каждому негодяю, не ленившемуся распоряжаться мной, как ему вздумается? Меня, которого морили голодом, топтали ногами, оплёвывали? Меня, который протягивал руку, прося дать ему покрытые плесенью объедки, и получал отказ, потому что они шли в первую очередь собакам? Зачем я говорю вам обо всём этом? Разве расскажешь о тех бедах, которые вы навлекли на меня! А теперь вы твердите о своей любви! Велика ли она, эта любовь? Откажетесь ли вы ради неё от своего бога? Что сделал для вас Иисус? Что он выстрадал ради вас? За что вы любите его больше меня? За пробитые гвоздями руки? Так посмотрите же на мои! И на это поглядите, и на это, и на это... Он разорвал рубашку, показывая страшные рубцы на теле. – Padre, ваш бог – обманщик! Не верьте его ранам, не верьте, что он страдал, это все ложь. Ваше сердце должно по праву принадлежать мне! Padre, нет таких мук, каких я не испытал из-за вас. Если бы вы только знали, что я пережил! И всё-таки мне не хотелось умирать. Я перенёс все и закалил свою душу терпением, потому что стремился вернуться к жизни и вступить в борьбу с вашим богом. Эта цель была моим щитом, им я защищал своё сердце, когда мне грозили безумие и смерть. И вот теперь, вернувшись, я снова вижу на моём месте лжемученика, того, кто был пригвождён к кресту всего-навсего на шесть часов, а потом воскрес из мёртвых. Padre, меня распинали год за годом пять лет, и я тоже воскрес! Что же вы теперь со мной сделаете? Что вы со мной сделаете?.. Голос у него оборвался. Монтанелли сидел не двигаясь, словно каменное изваяние, словно мертвец, поднятый из гроба. Лишь только Овод обрушил на него своё отчаяние, он задрожал, как от удара бичом, но теперь дрожь прошла, от неё не осталось и следа. Они долго молчали. Наконец Монтанелли заговорил безжизненно ровным голосом: – Артур, объясни мне, чего ты хочешь. Ты пугаешь меня, мысли мои путаются. Чего ты от меня требуешь? Овод повернул к нему мертвенно-бледное лицо: – Я ничего не требую. Кто же станет насильно требовать любви? Вы свободны выбрать из нас двоих того, кто вам дороже. Если вы любите его больше, оставайтесь с ним. – Я не понимаю тебя, – устало сказал Монтанелли. – О каком выборе ты говоришь? Ведь прошлого изменить нельзя. – Вам нужно выбрать одного из нас. Если вы любите меня, снимите с шеи этот крест и пойдёмте со мной. Мои друзья готовят новый побег, и в ваших силах помочь им. Когда же мы будем по ту сторону границы, признайте меня публично своим сыном. Если же в вас недостаточно любви ко мне, если этот деревянный идол вам дороже, чем я, то ступайте к полковнику и скажите ему, что согласны. Но тогда уходите сейчас же, немедленно, избавьте меня от этой пытки! Мне и так тяжело. Монтанелли поднял голову. Он начинал понимать, чего от него требуют. abu – Я снесусь с твоими друзьями. Но... идти с тобой мне нельзя... я священник. – А от священника я не приму милости. Не надо больше компромиссов, padre! Довольно я страдал от них! Вы откажетесь либо от своего сана, либо от меня. – Как я откажусь от тебя, Артур! Как я откажусь от тебя! – Тогда оставьте своего бога! Выбирайте – он или я. Неужели вы поделите вашу любовь между нами: половину мне, а половину богу! Я не хочу крох с его стола. Если вы с ним, то не со мной. – Артур, Артур! Неужели ты хочешь разбить моё сердце? Неужели ты доведёшь меня до безумия? Овод ударил рукой по стене. – Выбирайте между нами, – повторил он. Монтанелли достал спрятанную на груди смятую истёршуюся бумажку. – Смотри, – сказал он. Я верил в вас, как в бога. Но бог – это глиняный идол, которого можно разбить молотком, а вы лгали мне всю жизнь. Овод засмеялся и вернул ему записку: – Вот что значит д-девятнадцать лет! Взять молоток и сокрушить им идола кажется таким лёгким делом. Это легко и теперь, но только я сам попал под молот. Ну, а вы ещё найдёте немало людей, которым можно лгать, не боясь, что они изобличат вас. – Как хочешь, – сказал Монтанелли. – Кто знает, может быть, и я на твоём месте был бы так же беспощаден. Я не могу сделать то, чего ты требуешь, Артур, но то, что в моих силах, я сделаю. Я устрою тебе побег, а когда ты будешь в безопасности, со мной произойдёт несчастный случай в горах или по ошибке я приму не сонный порошок, а другое лекарство. Выбирай, что тебя больше устраивает. abu Ничего другого я не могу сделать. Это большой грех, но, я надеюсь, господь простит меня. Он милосерднее... Овод протянул к нему руки: – О, это слишком! Это слишком! Что я вам сделал? Кто дал вам право так думать обо мне? Точно я собираюсь мстить! Неужели вы не понимаете, что я хочу спасти вас? Неужели вы не видите, что во мне говорит любовь? Он схватил руки Монтанелли и стал покрывать их горячими поцелуями вперемешку со слезами. – Padre, пойдёмте с нами. Что у вас общего с этим мёртвым миром идолов? Ведь они – прах ушедших веков! Они прогнили насквозь, от них веет тленом! Уйдите от чумной заразы церкви – я уведу вас в светлый мир. Padre, мы – жизнь и молодость, мы – вечная весна, мы – будущее человечества! Заря близко, padre, – неужели вы не хотите, чтобы солнце воссияло и над вами? Проснитесь, и забудем страшные сны! Проснитесь, и начнём нашу жизнь заново! Padre, я всегда любил вас, всегда! Даже в ту минуту, когда вы нанесли мне смертельный удар! Неужели вы убьёте меня ещё раз? Монтанелли вырвал свои руки из рук Овода. – Господи, смилуйся надо мной! – воскликнул он. – Артур, как ты похож на мать! Те же глаза! Наступило глубокое, долгое молчание. Они глядели друг на друга в сером полумраке, и сердца их стыли от ужаса. – Скажи мне что-нибудь, – прошептал Монтанелли. – Подай хоть какую-нибудь надежду! – Нет. Жизнь нужна мне только для того, чтобы бороться с церковью. Я не человек, а нож! Давая мне жизнь, вы освящаете нож. Монтанелли повернулся к распятию: – Господи! Ты слышишь?.. Голос его замер в глубокой тишине. Ответа не было. Злой демон снова проснулся в Оводе: – Г-громче зовите! Может быть, он спит. Монтанелли выпрямился, будто его ударили. Минуту он глядел прямо перед собой. Потом опустился на край койки, закрыл лицо руками и зарыдал. Овод вздрогнул всем телом, поняв, что значат эти слезы. Холодный пот выступил у него на лбу. Он натянул на голову одеяло, чтобы не слышать этих рыданий. Разве не довольно того, что ему придётся умереть – ему, полному сил и жизни! Но рыданий нельзя было заглушить. Они раздавались у него в ушах, проникали в мозг, в кровь. Монтанелли плакал, и слезы струились у него сквозь пальцы. Наконец он умолк и, словно ребёнок, вытер глаза платком. Платок упал на пол. – Слова излишни, – сказал он. – Ты понял меня? – Да, понял, – бесстрастно проговорил Овод. – Это не ваша вина. Ваш бог голоден, и его надо накормить. Монтанелли повернулся к нему. И наступившее молчание было страшнее молчания могилы, которую должны были вскоре выкопать для одного из них. Молча глядели они друг на друга, словно влюблённые, которых разлучили насильно и которым не переступить поставленной между ними преграды. Овод первый опустил глаза. Он поник всем телом, пряча лицо, и Монтанелли понял, что это значит: «Уходи». Он повернулся и вышел из камеры. Минута, и Овод вскочил с койки: – Я не вынесу этого! Padre, вернитесь! Вернитесь! Дверь захлопнулась. Долгим взглядом обвёл он стены камеры, зная, что всё кончено. Галилеянин победил. Во дворе тюрьмы всю ночь шелестела трава – трава, которой вскоре суждено было увянуть под ударами заступа. И всю ночь напролёт рыдал Овод, лёжа один, в темноте... Глава VII Во вторник утром происходил военный суд. Он продолжался недолго. Это была лишь пустая формальность, занявшая не больше двадцати минут. Да много времени и не требовалось. Защита не была допущена. В качестве свидетелей выступали только раненый сыщик, офицер да несколько солдат. Приговор был предрешён: Монтанелли дал неофициальное согласие, которого от него добивались. Судьям – полковнику Феррари, драгунскому майору и двум офицерам папской гвардии – собственно, нечего было делать. Прочли обвинительный акт, свидетели дали показания, приговор скрепили подписями и с соответствующей торжественностью прочли осуждённому. Он выслушал его молча и на предложение воспользоваться правом подсудимого на последнее слово только нетерпеливо махнул рукой. У него на груди был спрятан платок, обронённый Монтанелли. Он осыпал этот платок поцелуями и плакал над ним всю ночь, как над живым существом. Лицо у него было бледное и безжизненное, глаза все ещё хранили следы слёз. Слова «к расстрелу» мало подействовали на него. Когда он услыхал их, зрачки его расширились – и только. – Отведите осуждённого в камеру, – приказал полковник, когда все формальности были закончены. Сержант, едва сдерживая слёзы, тронул за плечо неподвижную фигуру. Овод чуть вздрогнул и обернулся. – Ах да! – промолвил он. – Я и забыл. На лице полковника промелькнуло нечто похожее на жалость. Полковник был не такой уж злой человек, и роль, которую ему приходилось играть последние недели, смущала его самого. И теперь, поставив на своём, он был готов пойти на маленькие уступки. – Кандалы можно не надевать, – сказал он, посмотрев на распухшие руки Овода. – Отведите его в прежнюю камеру. – И добавил, обращаясь к племяннику: – Та, в которой полагается сидеть приговорённым к смертной казни, чересчур уж сырая и мрачная. Стоит ли соблюдать пустые формальности! Полковник смущённо кашлянул и вдруг окликнул сержанта, который уже выходил с Оводом из зала суда: – Подождите, сержант! Мне нужно поговорить с ним. Овод не двинулся. Казалось, голос полковника не коснулся его слуха. – Если вы хотите передать что-нибудь вашим друзьям или родственникам... Я полагаю, у вас есть родственники? Ответа не последовало. – Так вот, подумайте и скажите мне или священнику. Я позабочусь, чтобы ваше поручение было исполнено... Впрочем, лучше передайте его священнику. Он проведёт с вами всю ночь. Если у вас есть ещё какое-нибудь желание... Овод поднял глаза: – Скажите священнику, что я хочу побыть один. Друзей у меня нет, поручений – тоже. – Но вам нужна исповедь. – Я атеист. Я хочу только, чтобы меня оставили в покое. Он сказал это ровным голосом, без тени раздражения, и медленно пошёл к выходу. Но в дверях снова остановился: – Впрочем, вот что, полковник. Я хочу вас попросить об одном одолжении. Прикажите, чтобы завтра мне оставили руки свободными и не завязывали глаза. Я буду стоять совершенно спокойно. В среду на восходе солнца Овода вывели во двор. Его хромота бросалась в глаза сильнее обычного: он с трудом передвигал ноги, тяжело опираясь на руку сержанта. Но выражение усталой покорности уже слетело с его лица. Ужас, давивший в ночной тиши, сновидения, переносившие его в мир теней, исчезли вместе с ночью, которая породила их. Как только засияло солнце и Овод встретился лицом к лицу со своими врагами, воля вернулась к нему, и он уже ничего не боялся. Против увитой плющом стены выстроились в линию шесть карабинеров, назначенных для исполнения приговора. Это была та самая осевшая, обвалившаяся стена, с которой Овод спускался в ночь своего неудачного побега. Солдаты, стоявшие с карабинами в руках, едва сдерживали слезы. Они не могли примириться с мыслью, что им предстоит убить Овода. Этот человек, с его остроумием, весёлым, заразительным смехом и светлым мужеством, как солнечный луч, озарил их серую, однообразную жизнь, и то, что он должен теперь умереть – умереть от их рук, казалось им равносильным тому, как если бы померкло яркое солнце. Под большим фиговым деревом во дворе его ожидала могила. Её вырыли ночью подневольные руки. Проходя мимо, он с улыбкой заглянул в тёмную яму, посмотрел на лежавшую подле поблекшую траву и глубоко вздохнул, наслаждаясь запахом свежевскопанной земли. Возле дерева сержант остановился. Овод посмотрел по сторонам, улыбнувшись самой весёлой своей улыбкой. – Стать здесь, сержант? Тот молча кивнул. Точно комок застрял у него в горле; он не мог бы вымолвить ни слова, если б даже от этого зависела его жизнь. На дворе уже собрались все: полковник Феррари, его племянник, лейтенант, командующий отрядом, врач и священник. Они вышли вперёд, стараясь не терять достоинства под вызывающе-весёлым взглядом Овода. – Здравствуйте, г-господа! А, и его преподобие уже на ногах в такой ранний час!.. Как поживаете, капитан? Сегодня наша встреча для вас приятнее, чем прошлая, не правда ли? Я вижу, рука у вас ещё забинтована. Все потому, что я тогда дал промах. Вот эти молодцы лучше сделают своё дело... Не так ли, друзья? Он окинул взглядом хмурые лица солдат. – На этот раз бинтов не понадобится. Ну-ну, почему же у вас такой унылый вид? Смирно! И покажите, как метко вы умеете стрелять. Скоро вам будет столько работы, что не знаю, справитесь ли вы с ней. Нужно поупражняться заранее... – Сын мой! – прервал его священник, выходя вперёд; другие отошли, оставив их одних. – Скоро вы предстанете перед вашим творцом. Не упускайте же последних минут, оставшихся вам для покаяния. Подумайте, умоляю вас, как страшно умереть без отпущения грехов, с ожесточённым сердцем! Когда вы предстанете пред лицом вашего судии, тогда уже поздно будет раскаиваться. Неужели вы приблизитесь к престолу его с шуткой на устах? – С шуткой, ваше преподобие? Мне кажется, вы заблуждаетесь. abu Когда придёт наш черёд, мы пустим в ход пушки, а не карабины, и тогда вы увидите, была ли это шутка. – Пушки! Несчастный! Неужели вы не понимаете, какая бездна вас ждёт? Овод оглянулся через плечо на зияющую могилу: – Итак, в-ваше преподобие думает, что, когда меня опустят туда, вы навсегда разделаетесь со мной? Может быть, даже на мою могилу положат сверху камень, чтобы помешать в-воскресению «через три дня»? Не бойтесь, ваше преподобие! Я не намерен нарушать вашу монополию на дешёвые чудеса. Буду лежать смирно, как мышь, там, где меня положат. А всё же мы пустим в ход пушки! – Боже милосердный! – воскликнул священник, – Прости ему! – Аминь, – произнёс лейтенант глубоким басом, а полковник Феррари и его племянник набожно перекрестились. Было ясно, что увещания ни к чему не приведут. Священник отказался от дальнейших попыток и отошёл в сторону, покачивая головой и шепча молитвы. Дальше всё пошло без задержек. Овод стал у края могилы, обернувшись только на миг в сторону красно-жёлтых лучей восходящего солнца. Он повторил свою просьбу не завязывать ему глаза, и, взглянув на него, полковник нехотя согласился. Они оба забыли о том, как это должно подействовать на солдат. Овод с улыбкой посмотрел на них. Руки, державшие карабины, дрогнули. – Я готов, – сказал он. Лейтенант, волнуясь, выступил вперёд. Ему никогда ещё не приходилось командовать при исполнении приговора. – Готовьсь!.. Целься! Пли! Овод слегка пошатнулся, но не упал. Одна пуля, пущенная нетвёрдой рукой, чуть поцарапала ему щеку. Кровь струйкой потекла на белый воротник. Другая попала в ногу выше колена. Когда дым рассеялся, солдаты увидели, что он стоит, по-прежнему улыбаясь, и стирает изуродованной рукой кровь со щеки. – Плохо стреляете, друзья! – сказал Овод, и его ясный, отчётливый голос резанул по сердцу окаменевших от страха солдат. – Попробуйте ещё раз! Ропот и движение пробежали по шеренге. Каждый карабинер целился в сторону, в тайной надежде, что смертельная пуля будет пущена рукой соседа, а не его собственной. А Овод по-прежнему стоял и улыбался им. Предстояло начать все снова; они лишь превратили казнь в ненужную пытку. Солдат охватил ужас. Опустив карабины, они слушали неистовую брань офицеров и в отчаянии смотрели на человека, уцелевшего под пулями. Полковник потрясал кулаком перед их лицами, торопил, сам отдавал команду. Он тоже растерялся и не смел взглянуть на человека, который стоял как ни в чём не бывало и не собирался падать. Когда Овод заговорил, он вздрогнул, испугавшись звука этого насмешливого голоса. – Вы прислали на расстрел новобранцев, полковник! Посмотрим, может быть, у меня что-нибудь получится... Ну, молодцы! На левом фланге, держать ружья выше! abu Это карабин, а не сковорода! Ну, теперь – готовьсь!.. Целься! – Пли! – крикнул полковник, бросаясь вперёд. Нельзя было стерпеть, чтобы этот человек сам командовал своим расстрелом. Ещё несколько беспорядочных выстрелов, и солдаты сбились в кучу, дико озираясь по сторонам. Один совсем не выстрелил. Он бросил карабин и, повалившись на землю, бормотал: – Я не могу, не могу! Дым медленно растаял в свете ярких утренних лучей. Они увидели, что Овод упал; увидели и то, что он ещё жив. Первую минуту солдаты и офицеры стояли, как в столбняке, глядя на Овода, который в предсмертных корчах бился на земле. Врач и полковник с криком кинулись к нему, потому что он приподнялся на одно колено и опять смотрел на солдат и опять смеялся. – Второй промах! Попробуйте... ещё раз, друзья! Может быть... Он пошатнулся и упал боком на траву. – Умер? – тихо спросил полковник. Врач опустился на колени и, положив руку на залитую кровью сорочку Овода, ответил: – Кажется, да... Слава богу! – Слава богу! – повторил за ним полковник. – Наконец-то! Племянник тронул его за рукав: – Дядя... кардинал! Он стоит у ворот и хочет войти сюда. – Что? Нет, нельзя... Я этого не допущу! Чего смотрит караул? Ваше преосвященство... Ворота распахнулись и снова закрылись. Монтанелли уже стоял во дворе, глядя прямо перед собой неподвижными, полными ужаса глазами. – Ваше преосвященство! Прошу вас... Вам не подобает смотреть... Приговор только что приведён в исполнение... abu – Я пришёл взглянуть на него, – сказал Монтанелли. Даже в эту минуту полковника поразил голос и весь облик кардинала: он шёл словно во сне. – О господи! – крикнул вдруг один из солдат. Полковник быстро обернулся. Так и есть! Окровавленное тело опять корчилось на траве. Врач опустился на землю рядом с умирающим и положил его голову к себе на колено. – Скорее! – крикнул он. – Скорее, варвары! Прикончите его, ради бога! Это невыносимо! Кровь ручьями стекала по его пальцам. Он с трудом сдерживал бившееся в судорогах тело и растерянно озирался по сторонам, ища помощи. Священник нагнулся над умирающим и приложил распятие к его губам: – Во имя отца и сына... Овод приподнялся, опираясь о колено врача, и широко открытыми глазами посмотрел на распятие. Потом медленно среди мёртвой тишины поднял простреленную правую руку и оттолкнул его. abu На лице Христа остался кровавый след. – Padre... ваш бог... удовлетворён? Его голова упала на руки врача. – Ваше преосвященство! Кардинал стоял не двигаясь, и полковник Феррари повторил громче: – Ваше преосвященство? Монтанелли поднял глаза: – Он мёртвый... – Да, ваше преосвященство. Не уйти ли вам отсюда?.. Такое тяжёлое зрелище... – Он мёртвый, – повторил Монтанелли и посмотрел в лицо Оводу. – Я коснулся его – а он мёртвый... – Чего же ещё ждать, когда в человеке сидит десяток пуль! – презрительно прошептал лейтенант. И врач сказал тоже шёпотом: – Кардинала, должно быть, взволновал вид крови. Полковник решительно взял Монтанелли под руку: – Ваше преосвященство, не смотрите на него. Позвольте капеллану проводить вас домой. – Да... Я пойду. Монтанелли медленно отвернулся от окровавленного тела и пошёл прочь в сопровождении священника и сержанта. В воротах он замедлил шаги и бросил назад все тот же непонимающий, застывший, как у призрака, взгляд. – Он мёртвый... Несколько часов спустя Марконе пришёл в домик на склоне холма сказать Мартини, что ему уже не нужно жертвовать жизнью. Все приготовления ко второй попытке освободить Овода были закончены, ибо на этот раз план освобождения был много проще. Решили так: на следующее утро, когда процессия с телом господним будет проходить мимо крепостного вала, Мартини выступит вперёд из толпы и выстрелит полковнику в лицо. В общей суматохе двадцать вооружённых контрабандистов бросятся к тюремным воротам, ворвутся в башню и, заставив тюремщика открыть камеру, уведут Овода, стреляя в тех, кто попытается помешать этому. От ворот рассчитывали отступать с боем, прикрывая второй отряд конных контрабандистов, которые вывезут Овода в надёжное место в горах. В небольшой группе заговорщиков только Джемма ничего не знала об этом плане. Так хотел Мартини. – Её сердце не выдержит, – говорил он. Когда контрабандист появился у калитки, Мартини отворил стеклянную дверь веранды и вышел ему навстречу: – Есть новости, Марконе? Марконе вместо ответа сдвинул на затылок свою широкополую соломенную шляпу. Они сели на веранде. Ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Но Мартини достаточно было бросить взгляд на Марконе, чтобы понять все. – Когда это случилось? – спросил он наконец. Собственный голос показался ему таким тусклые и унылым, как и весь мир. – Сегодня на рассвете. Я узнал от сержанта. Он был там и все видел. Мартини опустил глаза и снял ниточку, приставшую к рукаву. Суета сует. Вся жизнь полна суеты. Завтра он должен был умереть. А теперь желанная цель растаяла, как тают волшебные замки в закатном небе, когда на них надвигается ночная тьма. Он вернётся в скучный мир – мир Галли и Грассини. Снова шифровка, памфлеты, споры из-за пустяков между товарищами, происки австрийских сыщиков. Будни, будни, нагоняющие тоску... А где-то в глубине его души – пустота, эту пустоту теперь уже ничто и никто не заполнит, потому что Овода нет. Он услышал голос Марконе и поднял голову, удивляясь, о чём же можно сейчас говорить. – Простите? – Я спрашивал: вы сами скажете ей об этом? Проблеск жизни со всеми её горестями снова появился на лице Мартини. – Нет, я не могу! – воскликнул он. – Вы лучше уж прямо попросите меня пойти и убить её. Как я скажу ей, как? Мартини закрыл глаза руками. И, не открывая их, почувствовал, как вздрогнул контрабандист. Он поднял голову. Джемма стояла в дверях. – Вы слышали, Чезаре? – сказала она. – Всё кончено. Его расстреляли. Глава VIII – «Introibo ad altare Dei...» Монтанелли стоял перед престолом, окружённый священниками и причтом, и громким, ясным голосом читал «Introit». Собор был залит светом. Праздничные одежды молящихся, яркая драпировка на колоннах, гирлянды цветов – все переливалось красками. Над открытым настежь входом спускались тяжёлые красные занавеси, пылавшие в жарких лучах июньского солнца, словно лепестки маков в поле. Обычно полутёмные боковые приделы были освещены свечами и факелами монашеских орденов. Там же высились кресты и хоругви отдельных приходов. У боковых дверей тоже стояли хоругви; их шёлковые складки ниспадали до земли, позолоченные кисти и древки ярко горели под тёмными сводами. Лившийся сквозь цветные стекла дневной свет окрашивал во все цвета радуги белые стихари певчих и ложился на пол алтаря пунцовыми, оранжевыми и зелёными пятнами. Позади престола блестела и искрилась на солнце завеса из серебряной парчи. И на фоне этой завесы, украшений и огней выступала неподвижная фигура кардинала в белом облачении – словно мраморная статуя, в которую вдохнули жизнь. Обычай требовал, чтобы в дни процессий кардинал только присутствовал на обедне, но не служил. Кончив «Indulgentiam», он отошёл от престола и медленно двинулся к епископскому трону, провожаемый низкими поклонами священников и причта. – Его преосвященство, вероятно, не совсем здоров, – шёпотом сказал один каноник другому. – Он сегодня сам не свой. Монтанелли склонил голову, и священник, возлагавший на него митру, усеянную драгоценными камнями, прошептал: – Вы больны, ваше преосвященство? Монтанелли молча посмотрел на него, словно не узнавая. – Простите, ваше преосвященство, – пробормотал священник, преклонив колени, и отошёл, укоряя себя за то, что прервал кардинала во время молитвы. Служба шла обычным порядком. Монтанелли сидел прямой, неподвижный. Солнце играло на его митре, сверкающей драгоценностями, и на шитом золотом облачении. Тяжёлые складки белой праздничной мантии ниспадали на красный ковёр. Свет сотен свечей искрился в сапфирах на его груди. Но глубоко запавшие глаза кардинала оставались тусклыми, солнечный луч не вызывал в них ответного блеска. И когда в ответ на слова «Benedicite, pater eminentissime», он наклонился благословить кадило, и солнце ударило в его митру, казалось, это некий грозный дух снеговых вершин, увенчанный радугой и облачённый в ледяные покровы, простирает руки, расточая вокруг благословения, а может быть, и проклятия. При выносе святых даров кардинал встал с трона и опустился на колени перед престолом. В плавности его движений было что-то необычное, и когда он поднялся и пошёл назад, драгунский майор в парадном мундире, сидевший за полковником, прошептал, поворачиваясь к раненому капитану: – Сдаёт старик кардинал, сдаёт! Смотрите: словно не живой человек, а машина. – Тем лучше, – тоже шёпотом ответил капитан. – С тех пор как была дарована эта проклятая амнистия, он висит у нас камнем на шее. – Однако на военный суд он согласился. – Да, после долгих колебаний... Господи боже, как душно! Нас всех хватит солнечный удар во время процессии. Жаль, что мы не кардиналы, а то бы над нами всю дорогу несли балдахин... Ш-ш! Дядюшка на нас смотрит. Полковник Феррари бросил строгий взгляд на молодых офицеров. Вчерашние события настроили его на весьма серьёзный и благочестивый лад, и он был не прочь отчитать молодёжь за легкомысленное отношение к своим обязанностям – может статься, и обременительным. Распорядители стали устанавливать по местам тех, кто должен был участвовать в процессии. Полковник Феррари поднялся, знаком приглашая офицеров следовать за собой. Когда месса окончилась и святые дары поставили в ковчег, духовенство удалилось в ризницу сменить облачение. Послышался сдержанный гул голосов. Монтанелли сидел, устремив вперёд неподвижный взгляд, словно не замечая жизни, кипевшей вокруг и замиравшей у подножия его трона. Ему поднесли кадило, он поднял руку, как автомат, и, не глядя, положил ладан в курильницу. Духовенство вернулось из ризницы и ждало кардинала в алтаре, но он сидел не двигаясь. Священник, который должен был принять от него митру, наклонился к нему и нерешительно проговорил: – Ваше преосвященство! Кардинал оглянулся: – Что вы сказали? – Может быть, вам лучше не участвовать в процессии? Солнце жжёт немилосердно. – Что мне до солнца! Монтанелли проговорил это холодно, и священнику снова показалось, что он недоволен им. – Простите, ваше преосвященство. Я думал, вы нездоровы. Монтанелли поднялся, не удостоив его ответом, и проговорил все так же медленно: – Что это? Край его мантии лежал на ступеньках, и он показывал на огненное пятно на белом атласе. – Это солнечный луч светит сквозь цветное стекло, ваше преосвященство. – Солнечный луч? Такой красный? Он сошёл со ступенек и опустился на колени перед престолом, медленно размахивая кадилом. Потом протянул его дьякону. Солнце легло цветными пятнами на обнажённую голову Монтанелли, ударило в широко открытые, обращённые вверх глаза и осветило багряным блеском белую мантию, складки которой расправляли священники. Дьякон подал ему золотой ковчег, и он поднялся с колен под торжественную мелодию хора и органа. Прислужники медленно подошли к нему с шёлковым балдахином; дьяконы стали справа и слева и откинули назад длинные складки его мантии. И когда служки подняли её, мирские общины, возглавляющие процессию, вышли на середину собора и двинулись вперёд. Монтанелли стоял у престола под белым балдахином, твёрдой рукой держа святые дары и глядя на проходящую мимо процессию. По двое в ряд люди медленно спускались по ступенькам со свечами, факелами, крестами, хоругвями и, минуя убранные цветами колонны, выходили из-под красной занавеси над порталом на залитую солнцем улицу. Звуки пения постепенно замирали вдали, переходя в неясный гул, а позади раздавались все новые и новые голоса. Бесконечной лентой разворачивалась процессия, и под сводами собора долго не затихали шаги. Шли прихожане в белых саванах, с закрытыми лицами; братья ордена милосердия в чёрном с головы до ног, в масках, сквозь прорези которых поблёскивали их глаза. Торжественно выступали монахи; нищенствующие братья, загорелые, босые, в тёмных капюшонах; суровые доминиканцы в белых сутанах. За ними – представители военных и гражданских властей: драгуны, карабинеры, чины местной полиции и полковник в парадной форме со своими офицерами. Шествие замыкали дьякон, нёсший большой крест, и двое прислужников с зажжёнными свечами. И, когда занавеси у портала подняли выше, Монтанелли увидел со своего места под балдахином залитую солнцем, устланную коврами улицу, флаги на домах и одетых в белое детей, которые разбрасывали розы по мостовой. Розы! Какие они красные! Процессия подвигалась медленно, в строгом порядке. Одеяния и краски менялись поминутно. Длинные белые стихари уступали место пышным, расшитым золотом ризам. Вот высоко над пламенем свечей проплыл тонкий золотой крест. Потом показались соборные каноники, все в белом. Капеллан нёс епископский посох, мальчики помахивали кадилами в такт пению. Прислужники подняли балдахин выше, отсчитывая вполголоса шаги: «Раз, два, раз, два», и Монтанелли открыл крёстный ход. Он спустился на середину собора, прошёл под хорами, откуда неслись торжественные раскаты органа, потом под занавесью у входа – такой нестерпимо красной! – и ступил на сверкающую в лучах солнца улицу. На красном ковре под его ногами лежали растоптанные кроваво-красные розы. Минутная остановка в дверях – представители светской власти сменили прислужников у балдахина, – и процессия снова двинулась, и он тоже идёт вперёд, сжимая в руках ковчег со святыми дарами. Голоса певчих то широко разливаются, то замирают, и в такт пению – покачивание кадил, в такт пению – мерная людская поступь. Кровь, всюду кровь! Ковёр – точно красная река, розы на камнях – точно пятна разбрызганной крови!.. Боже милосердный! Неужто небо твоё и твоя земля залиты кровью? Но что тебе до этого тебе, чьи губы обагрены ею! Он взглянул на причастие за хрустальной стенкой ковчега. Что это стекает с облатки между золотыми лучами и медленно каплет на его белое облачение? Вот так же капало с приподнятой руки... он видел сам. Трава на крепостном дворе была помятая и красная... вся красная... так много было крови. Она стекала с лица, капала из простреленной правой руки, хлестала горячим красным потоком из раны в боку. Даже прядь волос была смочена кровью... да, волосы лежали на лбу мокрые и спутанные... Это предсмертный пот выступил от непереносимой боли. Торжественное пение разливалось волной: Genitori, genitoque, Laus et jubilatio, Salus, honor, virtus quoque, Sit et benedictio! Нет сил это вынести! Боже! Ты взираешь с небес на земные мучения и улыбаешься окровавленными губами. Неужели тебе этого мало? Зачем ещё издевательские славословия и хвалы! Тело Христово, преданное во спасение людей, кровь Христова, пролитая для искупления их грехов! И этого мало? Громче зовите! Может быть, он спит! Ты спишь, возлюбленный сын мой, и больше не проснёшься. Неужели могила так ревниво охраняет свою добычу? Неужели чёрная яма под деревом не отпустит тебя хоть ненадолго, радость сердца моего? И тогда из-за хрустальной стенки ковчега послышался голос, и, пока он говорил, кровь капала, капала... «Выбор сделан. Станешь ли ты раскаиваться в нём! Разве желание твоё не исполнилось? Взгляни на этих людей, разодетых в шелка и парчу и шествующих в ярком свете дня, – ради них я лёг в тёмную гробницу. Взгляни на детей, разбрасывающих розы, прислушайся к их сладостным голосам – ради них наполнились уста мои прахом, а розы эти красны, ибо они впитали кровь моего сердца. Видишь – народ преклоняет колена, чтобы испить крови, стекающей по складкам твоей одежды. Эта кровь была пролита за него, так пусть же он утолит свою жажду. Ибо сказано: „Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих“. Артур! Артур! А если кто положит жизнь за возлюбленного сына своего? Не больше ли такая любовь? И снова послышался голос из ковчега: «Кто он, возлюбленный сын твой? Воистину, это не я!» И он хотел ответить, но слова застыли у него на устах, потому что голоса певчих пронеслись над ним, как северный ветер над ровной гладью. Dedit fragilibus corporis ferculum, Dedit et tristibus sanguinis poculum... Пейте же! Пейте из чаши все! Разве эта кровь не ваше достояние? Для вас красный поток залил траву, для вас изувечено и разорвано на куски живое тело! Вкусите от него, людоеды, вкусите от него все! Это ваш пир, это день вашего торжества! Торопитесь же на праздник, примкните к общему шествию! Женщины и дети, юноши и старики, получите каждый свою долю живой плоти. Приблизьтесь к текущему ручьём кровавому вину и пейте, пока оно красное! Примите и вкусите от тела... Боже! Вот и крепость. Угрюмая, тёмная, с полуразрушенной стеной и башнями, она чернеет среди голых гор и сурово глядит на процессию, которая тянется внизу, по пыльной дороге. Ворота её ощерились железными зубьями решётки. Словно зверь, припавший к земле, подкарауливает она свою добычу. Но как ни крепки эти железные зубья, их разожмут и сломают, и могила на крепостном дворе отдаст своего мертвеца. Ибо сонмы людские текут на священный пир крови, как полчища голодных крыс, которые спешат накинуться на колосья, оставшиеся в поле после жатвы. И они кричат: «Дай, дай!» Никто из них не скажет: «Довольно!» «Тебе все ещё мало? Меня принесли в жертву ради этих людей. Ты погубил меня, чтобы они могли жить. Видишь, они идут, идут, и ряды их сомкнуты. Это воинство твоего бога – несметное, сильное. Огонь бушует на его пути и идёт за ним следом. Земля на его пути, как райский сад, – пройдёт воинство и оставит после себя пустыню. И ничто не уцелеет под его тяжкой поступью». И всё же я зову тебя, возлюбленный сын мой! Вернись ко мне, ибо я раскаиваюсь в своём выборе. Вернись! Мы уйдём с тобой и ляжем в тёмную, безмолвную могилу, где эти кровожадные полчища не найдут нас. Мы заключим друг друга в объятия и уснём – уснём надолго. Голодное воинство пройдёт над нами, и когда оно будет выть, требуя крови, чтобы насытиться, его вопли едва коснутся нашего слуха и не потревожат нас. И голос снова ответил ему: «Где же я укроюсь? Разве не сказано „Будут бегать по городу, подниматься на стены, влезать на дома, входить в окна, как воры“? Если я сложу себе гробницу на склоне горы, разве её не раскидают камень за камнем? Если я вырою могилу на дне речном, разве её не раскопают? Истинно, истинно говорю тебе: они, как псы, гонятся за добычей, и мои раны сочатся кровью, чтобы им было чем утолить жажду. Разве ты не слышишь их песнопений?» Процессия кончилась; все розы были разбросаны по мостовой, и, проходя под красными занавесями в двери собора, люди пели. И когда пение стихло, кардинал прошёл в собор между двумя рядами монахов и священников, стоявших на коленях с зажжёнными свечами. И он увидел их глаза, жадно устремлённые на ковчег, который был у него в руках, и понял, почему они склоняют голову, не глядя ему вслед, ибо по складкам его белой мантии бежали алые струйки, и на каменных плитах собора его ноги оставляли кровавые следы. Он подошёл к алтарю и, выйдя из-под балдахина, поднялся вверх по ступенькам. Справа и слева от алтаря стояли коленопреклонённые мальчики с кадилами и капелланы с горящими факелами, и в их глазах, обращённых на тело искупителя, поблёскивали жадные огоньки. И когда он стал перед алтарем и воздел свои запятнанные кровью руки с поруганным, изувеченным телом возлюбленного сына своего, голоса гостей, созванных на пасхальный пир, снова слились в общем хоре. А сейчас тело унесут... Иди, любимый, исполни, что предначертано тебе, и распахни райские врата перед этими несчастными. Передо мной же распахнутся врата ада. Дьякон поставил священный сосуд на алтарь, а он преклонил колена, и с алтаря на его обнажённую голову капля за каплей побежала кровь. Голоса певчих звучали все громче и громче, будя эхо под высокими сводами собора. «Sine termino... sine termino!» О Иисус, счастлив был ты, когда мог пасть под тяжестью креста! Счастлив был ты, когда мог сказать: «Свершилось!» Мой же путь бесконечен, как путь звёзд в небесах. И там, в геенне огненной, меня ждёт червь, который никогда не умрёт, и пламя, которое никогда не угаснет. «Sine termino... sine termino!» Устало, покорно проделал кардинал оставшуюся часть церемонии, машинально выполняя привычный ритуал. Потом, после благословения, опять преклонил колена перед алтарем и закрыл руками лицо. Голос священника, читающего молитву об отпущении грехов, доносился до него, как дальний отзвук того мира, к которому он больше не принадлежал. Наступила тишина. Кардинал встал и протянул руку, призывая к молчанию. Те, кто уже пробирался к дверям, вернулись обратно. По собору пронёсся шёпот: «Его преосвященство будет говорить». Священники переглянулись в изумлении и ближе придвинулись к нему; один из них спросил вполголоса: – Ваше преосвященство намерены говорить с народом? Монтанелли молча отстранил его рукой. Священники отступили, перешёптываясь. Проповеди в этот день не полагалось, это противоречило всем обычаям, но кардинал мог поступить по своему усмотрению. Он, вероятно, объявит народу что-нибудь важное: новую реформу, исходящую из Рима, или послание святого отца. Со ступенек алтаря Монтанелли взглянул вниз, на море человеческих лиц. С жадным любопытством глядели они на него, а он стоял над ними неподвижный, похожий на призрак в своём белом облачении. – Тише! Тише! – негромко повторяли распорядители, и рокот голосов постепенно замер, как замирает порыв ветра в вершинах деревьев. Все смотрели на неподвижную фигуру, стоявшую на ступеньках алтаря. И вот в мёртвой тишине раздался отчётливый, мерный голос кардинала: – В евангелии от святого Иоанна сказано: «Ибо так возлюбил бог мир, что отдал сына своего единородного, дабы мир спасён был через него». Сегодня у нас праздник тела и крови искупителя, погибшего ради вас, агнца божия, взявшего на себя грехи мира, сына господня, умершего за ваши прегрешения. Вы собрались, чтобы вкусить от жертвы, принесённой вам, и возблагодарить за это бога. И я знаю, что утром, когда вы шли вкусить от тела искупителя, сердца ваши были исполнены радости, и вы вспомнили о муках, перенесённых богом-сыном, умершим ради вашего спасения. Но кто из вас подумал о страданиях бога-отца, который дал распять на кресте своего сына? Кто из вас вспомнил о муках отца, глядевшего на Голгофу с высоты своего небесного трона? Я смотрел на вас сегодня, когда вы шли торжественной процессией, и видел, как ликовали вы в сердце своём, что отпустятся вам грехи ваши, и радовались своему спасению. И вот я прошу вас: подумайте, какой ценой оно было куплено. Велика его цена! Она превосходит цену рубинов, ибо она цена крови... Трепет пробежал по рядам. Священники, стоявшие в алтаре, перешёптывались между собой и слушали, подавшись всем телом вперёд. Но кардинал снова заговорил, и они умолкли. – Поэтому говорю вам сегодня. Я есмь сущий. Я глядел на вас, на вашу немощность и ваши печали и на малых детей, играющих у ног ваших. И душа моя исполнилась сострадания к ним, ибо они должны умереть. Потом я заглянул в глаза возлюбленного сына моего и увидел в них искупление кровью. И я пошёл своей дорогой и оставил его нести свой крест. Вот оно, отпущение грехов. Он умер за вас, и тьма поглотила его; он умер и не воскреснет; он умер, и нет у меня сына. О мой мальчик, мой мальчик! Из груди кардинала вырвался долгий жалобный стон, и его, словно эхо, подхватили испуганные голоса людей. Духовенство встало со своих мест, дьяконы подошли к кардиналу и взяли его за руки. Но он вырвался и сверкнул на них глазами, как разъярённый зверь: – Что это? Разве не довольно ещё крови? Подождите своей очереди, шакалы! Вы тоже насытитесь! Они попятились от него и сбились в кучу, бледные, дрожащие. Он снова повернулся к народу, и людское море заволновалось, как нива, над которой пролетел вихрь. – Вы убили, убили его! И я допустил это, потому что не хотел вашей смерти. А теперь, когда вы приходите ко мне с лживыми славословиями и нечестивыми молитвами, я раскаиваюсь в своём безумстве! Лучше бы вы погрязли в пороках и заслужили вечное проклятие, а он остался бы жить. Стоят ли ваши зачумлённые души, чтобы за спасение их было заплачено такой ценой? Но поздно, слишком поздно! Я кричу, а он не слышит меня. Стучусь у его могилы, но он не проснётся. Один стою я в пустыне и перевожу взор с залитой кровью земли, где зарыт свет очей моих, к страшным, пустым небесам. И отчаяние овладевает мной. Я отрёкся от него, отрёкся от него ради вас, порождения ехидны! Так вот оно, ваше спасение! Берите! Я бросаю его вам, как бросают кость своре рычащих собак! За пир уплачено. Так придите, ешьте досыта, людоеды, кровопийцы, стервятники, питающиеся мертвечиной! Смотрите: вон со ступенек алтаря течёт горячая, дымящаяся кровь! Она течёт из сердца моего сына, и она пролита за вас! Лакайте же её, вымажьте себе лицо этой кровью! Деритесь за тело, рвите его на куски... и оставьте меня! Вот тело, отданное за вас. Смотрите, как оно изранено и сочится кровью, и все ещё трепещет в нём жизнь, все ещё бьётся оно в предсмертных муках! Возьмите же его, христиане, и ешьте! Он схватил ковчег со святыми дарами, поднял его высоко над головой и с размаху бросил на пол. Металл зазвенел о каменные плиты. Духовенство толпой ринулось вперёд, и сразу двадцать рук схватили безумца. И только тогда напряжённое молчание народа разрешилось неистовыми, истерическими воплями. Опрокидывая стулья и скамьи, сталкиваясь в дверях, давя друг друга, обрывая занавеси и гирлянды, рыдающие люди хлынули на улицу. Эпилог – Джемма, вас кто-то спрашивает внизу. Мартини произнёс эти слова тем сдержанным тоном, который они оба бессознательно усвоили в течение последних десяти дней. Этот тон да ещё ровность и медлительность речи и движений были единственными проявлениями их горя. Джемма в переднике и с засученными рукавами раскладывала на столе маленькие свёртки с патронами. Она занималась этим с самого утра, и теперь, в лучах ослепительного полдня, было видно, как осунулось её лицо. – Кто там, Чезаре? Что ему нужно? – Я не знаю, дорогая. Он мне ничего не сказал. Просил только передать, что ему хотелось бы переговорить с вами наедине. – Хорошо. – Она сняла передник и спустила рукава. – Нечего делать, надо выйти к нему. Наверно, это просто сыщик. – Я буду в соседней комнате. В случае чего, кликните меня. А когда отделаетесь от него, прилягте и отдохните немного. Вы целый день провели на ногах. – Нет, нет! Я лучше буду работать. Джемма медленно спустилась по лестнице. Мартини молча шёл следом за ней. За эти дни Джемма состарилась на десять лет. Едва заметная раньше седина теперь выступала у неё широкой прядью. Она почти не поднимала глаз, но если Мартини удавалось случайно поймать её взгляд, он содрогался от ужаса. В маленькой гостиной стоял навытяжку незнакомый человек. Взглянув на его неуклюжую фигуру и испуганные глаза, Джемма догадалась, что это солдат швейцарской гвардии. На нём была крестьянская блуза, очевидно, с чужого плеча. Он озирался по сторонам, словно боясь, что его вот-вот накроют. – Вы говорите по-немецки? – спросил он. – Немного. Мне передали, что вы хотите видеть меня. – Вы синьора Болла? Я принёс вам письмо. – Письмо? – Джемма вздрогнула и оперлась рукой о стол. – Я из стражи, вон оттуда. – Солдат показал в окно на холм, где виднелась крепость. – Письмо это от казнённого на прошлой неделе. Он написал его в последнюю ночь перед расстрелом. Я обещал ему передать письмо вам в руки. Она склонила голову. Всё-таки написал... – Потому-то я так долго и не приносил, – продолжал солдат. – Он просил передать вам лично. А я не мог раньше выбраться – за мной следили. Пришлось переодеться. Солдат пошарил за пазухой. Стояла жаркая погода, и сложенный листок бумаги, который он вытащил, был не только грязен и смят, но и весь промок от пота. Солдат неловко переступил с ноги на ногу. Потом почесал в затылке. – Вы никому не расскажете? – робко проговорил он, окинув её недоверчивым взглядом. – Я пришёл сюда, рискуя жизнью. – Конечно, нет! Подождите минутку... Солдат уже повернулся к двери, но Джемма, остановив его, протянула руку к кошельку. Оскорблённый, он попятился назад и сказал грубовато: – Не нужно мне ваших денег. Я сделал это ради него – он просил меня. Ради него я пошёл бы и на большее. Он был очень добрый человек... Джемма уловила лёгкую дрожь в его голосе и подняла глаза. Солдат вытирал слезы грязным рукавом. – Мы не могли не стрелять, – продолжал он полушёпотом. – Мы люди подневольные. Дали промах... а он стал смеяться над нами. Назвал нас новобранцами... Пришлось стрелять второй раз. Он был очень добрый человек... Наступило долгое молчание. Потом солдат выпрямился, неловко отдал честь и вышел... Несколько минут Джемма стояла неподвижно, держа в руке листок. Потом села у открытого окна. Письмо, написанное очень убористо, карандашом, нелегко было прочитать. Но первые два слова, английские, сразу бросились ей в глаза: Дорогая Джим! Строки вдруг расплылись у неё перед глазами, подёрнулись туманом. Она потеряла его. Опять потеряла! Детское прозвище заставило Джемму заново почувствовать эту утрату, и она уронила руки в бессильном отчаянии, словно земля, лежавшая на нём, всей тяжестью навалилась ей на грудь. Потом снова взяла листок и стала читать: Завтра на рассвете меня расстреляют. Я обещал сказать вам все, и если уж исполнять это обещание, то откладывать больше нельзя. Впрочем, стоит ли пускаться в длинные объяснения? Мы всегда понимали друг друга без лишних слов. Даже когда были детьми. Итак, моя дорогая, вы видите, что незачем вам было терзать своё сердце из-за той старой истории с пощёчиной. Мне было тяжело перенести это. Но потом я получил немало других таких же пощёчин и стерпел их. Кое за что даже отплатил. И сейчас, я как рыбка в нашей детской книжке (забыл её название), «жив и бью хвостом» – правда, в последний раз... А завтра утром finita la commedia. Для вас и для меня это значит: цирковое представление окончилось. Воздадим благодарность богам хотя бы за эту милость. Она невелика, но всё же это милость. Мы должны быть признательны и за неё. А что касается завтрашнего утра, то мне хочется, чтобы и вы, и Мартини знали, что я совершенно счастлив и спокоен и что мне нечего больше просить у судьбы. Передайте это Мартини как моё прощальное слово. Он славный малый, хороший товарищ... Он поймёт. Я знаю, что, возвращаясь к тайным пыткам и казням, эти люди только помогают нам, а себе готовят незавидную участь. Я знаю, что, если вы, живые, будете держаться вместе и разить врагов, вам предстоит увидеть великие события. А я выйду завтра во двор с радостным сердцем, как школьник, который спешит домой на каникулы. Свою долю работы я выполнил, а смертный приговор – лишь свидетельство того, что она была выполнена добросовестно. Меня убивают потому, что я внушаю им страх. А чего же ещё может желать человек? Впрочем, я-то желаю ещё кое-чего. Тот, кто идёт умирать, имеет право на прихоть. Моя прихоть состоит в том, чтобы объяснить вам, почему я был так груб с вами и не мог забыть старые счёты. Вы, впрочем, и сами все понимаете, и я напоминаю об этом только потому, что мне приятно написать эти слова. Я любил вас, Джемма, когда вы были ещё нескладной маленькой девочкой и ходили в простеньком платьице с воротничком и заплетали косичку. Я и теперь люблю вас. Помните, я поцеловал вашу руку, и вы так жалобно просили меня «никогда больше этого не делать»? Я знаю, это было нехорошо с моей стороны, но вы должны простить меня. А теперь я целую бумагу, на которой написано ваше имя. Выходит, что я поцеловал вас дважды и оба раза без вашего согласия. Вот и все. Прощайте, моя дорогая! Подписи не было. Вместо неё Джемма увидела стишок, который они учили вместе ещё детьми: Счастливой мошкою Летаю. Живу ли я иль умираю. Полчаса спустя в комнату вошёл Мартини. Много лет он скрывал своё чувство к Джемме, но сейчас, увидев её горе, не выдержал и, уронив листок, который был у него в руках, обнял её: – Джемма! Что такое? Ради бога! abu Ведь вы никогда не плачете! Джемма! Джемма! Дорогая, любимая моя! – Ничего, Чезаре. Я расскажу потом... Сейчас не могу. Она торопливо сунула в карман залитое слезами письмо, отошла к окну и выглянула на улицу, пряча от Мартини лицо. Он замолчал, закусив губы. Первый раз за все эти годы он, точно мальчишка, выдал себя, а она даже ничего не заметила. – В соборе ударили в колокол, – сказала Джемма оглянувшись; самообладание вернулось к ней. – Должно быть, кто-то умер. – Об этом-то я и пришёл сказать, – спокойно ответил Мартини. Он поднял листок с пола и передал ей. Это было объявление, напечатанное на скорую руку крупным шрифтом и обведённое траурной каймой: Наш горячо любимый епископ, его преосвященство кардинал монсеньёр Лоренцо Монтанелли скоропостижно скончался в Равенне от разрыва сердца. Джемма быстро взглянула на Мартини, и он, пожав плечами, ответил на её невысказанную мысль: – Что же вы хотите, мадонна? Разрыв сердца – разве это плохое объяснение? Оно не хуже других. Примечания * Пиза – город в средней Италии. * Каноник – священник католической церкви, занимающий постоянную должность при соборе. * Carino – дорогой (итал.). * Padre – отец; у итальянцев – обычное обращение к священнику. * Fragola – земляника (итал.). abu * Доминиканский – принадлежащий монашескому ордену доминиканцев, основанному в XII веке испанским проповедником Домиником для борьбы против «еретиков» и вольнодумцев. * Корнуэлл – графство в Англии. * Ливорно – крупный портовый город на Лигурийском море, неподалёку от Пизы. abu abu * Протестанты – сторонники возникшего в XVI веке в ряде стран Европы христианского вероучения, выступающего против некоторых положений католической церкви и против господства римского папы. abu * Крестьянам (итал). * Остров Руссо – остров, где установлен бюст французского мыслителя и писателя Жан-Жака Руссо (1712—1778), уроженца Женевы. * Шале – домик (франц.). * Monsieur – господин (франц.). * Методисты – религиозная секта, возникшая в XVIII веке в Англии. * «Молодая Италия» – название тайного общества, организованного в 1831 году итальянскими революционными эмигрантами под руководством Джузеппе Мадзини для борьбы за освобождение Италии от австрийского владычества, за объединение страны, за создание итальянской республики. * De Monarchia («О монархии») – сочинение великого итальянского поэта Данте Алигьери (1265—1321), отстаивающее необходимость ликвидации феодальной раздроблённости Италии путём создания единой итальянской монархии и критикующее притязания римского папы на светскую власть * Ватикан – папский дворец в Риме; в переносном смысле – папская власть, правящие круги римско-католической церкви. * Санта-Катарина – церковь Святой Екатерины в Пизе. * Калабрия – горная область в Неаполитанском королевстве. abu * В то время в Ливорно из французского порта Марселя нелегальным способом доставлялась газета «Молодая Италия», которую Мадзини выпускал в Марселе, а также издаваемые тайным обществом политические брошюры и книги * То есть газета «Молодая Италия» * Филистер – обыватель, человек с узким, ограниченным кругозором. abu * Синьорино – обращение к молодому человеку (итал). * Ave, Maria, Regina Coeli – «Радуйся, Мария, царица небесная...» – начало католической молитвы (лат.). abu abu * Миссионер – лицо, посланное господствующей церковью для религиозной пропаганды среди иноверцев. * Паоло – серебряная итальянская монета. * Медичи – старинный род правителей Флоренции. * Памятник Четырех Мавров – памятник тосканскому герцогу Фернандо I Медичи в Ливорно. У пьедестала этого памятника прикованы бронзовые фигуры четырех мавров. abu abu abu abu abu * Папа Пий IX, сменив летом 1846 года на папском престоле Григория XVI, провёл в Папской области незначительные реформы (частичная амнистия политическим заключённым и эмигрантам, ослабление цензуры, уменьшение некоторых налогов), чтобы привлечь на свою сторону интеллигенцию и отдалить нарождающийся в стране подъем национально-освободительного движения. abu Вскоре обнаружилось, что показной «либерализм» Пия IX был вызван тактическими соображениями. Напуганный начавшейся в 1848 году революцией, Пий IX продолжил реакционную политику своих предшественников. * Памфлет – статья или брошюра на злободневную тему, содержащая резкую критику какого-либо политического деятеля или общественного явления. * Петиция – коллективное прошение, чаще всего подаваемое высшей власти. * Великий герцог – Леопольд II, герцог Тосканский. * Ренци – организатор неудавшегося восстания в Римини (Папская область) в 1846 году; был выдан тосканским правительством папе. * Иезуиты – существующий с середины XVI века монашеский орден, одна из наиболее воинствующих организаций католической церкви. Прикрываясь напускным смирением и благочестием, иезуиты, не стесняясь в средствах для достижения своей цели, применяют обман, интриги, провокации и тайные убийства. В настоящее время орден иезуитов является активным орудием империалистической реакции. * Амнистия – помилование, прощение. * Грегорианцы – здесь: сторонники политики папы Григория XVI, противники реформ, предпринятых папой Пием IX. * Санфедисты – члены «Общества последователей святой веры», основанного в 1799 году итальянскими мракобесами для борьбы с освободительным движением, для укрепления неограниченной власти папы. abu * Ламбручини – кардинал, государственный секретарь Папской области; оказывал помощь австрийцам и сам опирался на них в борьбе против итальянского народа. abu * Джусти Джузеппе (1809—1850) крупный итальянский поэт, талантливый сатирик, выступавший против реакционеров и австрийского ига. * Миланский диалект – один из диалектов итальянского языка, довольно сильно отличающийся от литературной речи. * Сибарит – человек, привыкший к роскоши и безделью. * Оводом называл себя Сократ (469—499 до н.э.). * Летом 1843 года властями была раскрыта подготовка к восстанию в провинциях Болонья и Равенна. Руководители восстания – братья Муратори – ушли с небольшой группой друзей в горы (Апеннины), где пытались организовать партизанскую войну, но потерпели поражение. abu * Le Taon – овод (франц.). * Тридцатые-сороковые годы XIX столетия в Южной Америке были периодом национально-освободительных войн В этих войнах участвовало много политических эмигрантов, бежавших из Европы. * Орсини Феличе – (1819—1858) – деятель национально – освободительного движения в Италии, мадзинист; казнён в Париже после неудачного покушения на французского императора Наполеона III. * Кардинал Спинола – один из папских наместников, особенно жестоко расправлявшийся с участниками восстаний и заговоров тридцатых-сороковых годов XIX столетия. abu * Девоншир – графство в юго-западной Англии. * Фьезоле – город неподалёку от Флоренции. * Мадонна – здесь: сударыня, госпожа (итал). * Автор напоминает о судьбе братьев Бандиера – флотских офицеров, в 1844 году сделавших попытку высадиться с военных судов с небольшим отрядом сторонников Мадзини и поднять восстание в Калабрии. Братья Бандиера были выданы предателями, арестованы и расстреляны на месте. * Царица Савская – по библейским преданиям, сказочно прекрасная и мудрая владычица одного из государств Древнего Востока. * Меттерних (1773—1859) – премьер-министр Австрии, виднейший представитель европейской реакции в 1815—1848 годах. В Италии его особенно ненавидели за жестокую политику террора и преследований, проводившуюся по его указанию. * Какая великолепная ночь! Не правда ли, князь? (франц.) * Очаровательно (франц.). * Князь (франц.). * Монсеньёр (монсиньор) – титул представителей высшего католического духовенства. * Речь идёт о реформах Пия IX * Левеллеры (уравнители) – радикальная политическая партия в эпоху английской революции (XVII в.). * Слова шута из трагедии Шекспира «Король Лир», акт I, сцена IV. * Сиена и Пистойя – города в Тоскане. * Романья – провинция в Папской области. * Кардинал Феретти – один из сподвижников папы Пия IX. * Шелли Перси Биши (1792—1822) – выдающийся английский поэт. * Савонарола Джироламо (1452—1498) – итальянский монах, религиозно-политический проповедник, прославившийся своим ораторским талантом. abu abu * Аркадия – страна в Древней Греции, воспетая античными поэтами как край мирной пастушеской жизни. В позднейшей литературе – счастливая, сказочная страна, избавленная от тревог и забот повседневности. * Леонардо да Винчи (1452—1519) – великий итальянский художник. * Арлекин и коломбина – действующие лица итальянского народного театра. * Сольдо – медная итальянская монета. * Полента – дешёвое народное итальянское блюдо. * Эй, Пьерро! Танцуй, Пьерро! Потанцуй и ты, Жанно! Веселись, мы поглядим, Хорошо быть молодым! Коль плачу я или вздыхаю, Коль у меня печальный вид — Я вас развеселить желаю! Ха! ха, ха, ха! Я вас развеселить желаю! (франц.) * Уходите, вы мне надоели, господа! (франц.) * Скудо – крупная итальянская серебряная монета. * Сцилла и Харибда – в греческой мифологии чудовища, сулящие неминуемую гибель мореплавателю. Выражение «Между Сциллой и Харибдой» можно сравнить с русским «Между двух огней». * «Не мир, но меч...» – Овод иронически напоминает слова Христа из евангельской легенды, обращённые к ученикам: «Не думайте, что я пришёл принести мир на землю. Не мир пришёл я принести, но меч». * Святая простота! (лат.) * На войне, как на войне (франц.). * Минерва – у древних римлян богиня мудрости, покровительница искусств, наук и ремёсел. * Дон Карлос и маркиз Поза – персонажи исторической трагедии Ф. Шиллера «Дон Карлос». abu abu abu abu * Легатство – резиденция полномочного представителя папы – легата. * Матадор – в бое быков – главный боец, наносящий быку смертельный удар. * Corpus Domini – праздник «тела господня», один из самых пышных праздников католической церкви. * Капеллан – помощник священника у католиков. * «Припадём к престолу господню» (лат.) – вступительные слова молитвы, «Introit» – её название. * Молитва об отпущении грехов. * «Благословите, высокопреосвященнейший отче» (лат.). * Представление окончено (итал.). * Швейцарская гвардия – наёмные войска папского правительства, которые комплектовались из швейцарцев. * И творцу хвала и сыну — Господа творению, — Мир, и честь, и мощь, и слава, И благословение! (лат.). * Изречение из евангелия. * Изречение из евангелия. abu * Рио – Рио-де-Жанейро, столица Бразилии. * Атеист – безбожник. * Агностик – сторонник философского учения, которое отрицает возможность познания объективного мира. * Чивита-Веккиа – город в Папской области, на Тирренском море. * Мохачское поле – местность в Венгрии, где венгерская армия в 1526 году потерпела поражение от войск турецкого султана. * Моя вина, моя большая вина (лат.). * Слова Клавдио из драмы Шекспира «Мера за меру», акт III, сцена I. * Слова молитвы перед причастием. * «Меланхолия» – гравюра великого немецкого художника А. Дюрера (1471—1528). * Так делают все (итал.). * Здесь автор имеет в виду слова: «Ты победил, галилеянин», то есть «Ты победил, Иисус», слова, которые римский император Юлиан (331—363), гонитель христиан, будто бы произнёс перед смертью. * Месса – католическая обедня. * Подал он слабым опору надёжную, Подал скорбящим из крови он питие... (лат.) * Слова из католического песнопения, означающие «беспредельное, вечное». * Голгофа – место близ Иерусалима, на котором якобы произошла казнь Христа. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu {Ванда Василевская @ Радуга @ повесть @ ӧтуввез @ @} Ванда Василевская РАДУГА Глава первая Одна дорога шла с запада на восток, другая с севера на юг. Там, где они скрещивались, на высоком пригорке расположилась деревня. Избы рядом низко присели по сторонам обеих дорог, образуя подобие креста. Посредине на небольшой площади торчала церковная колоколенка. Внизу, у подножия пригорка извивалась оврагом речка, покрытая льдом и снегом. Лишь кое-где голубая поверхность была проломлена, и в проломах чернела живая волна, вскоре снова исчезающая под ледяным покровом. Из хаты вышла женщина с ведрами. Они покачивались на коромысле в такт ее медленному шагу. Женщина спускалась вниз по склону, осторожно ступая по скользкой тропинке. Она щурилась от солнца. Отражаясь в снежных сугробах, оно ослепляло яркими острыми лучами. Вот она сошла вниз, поставила ведра над прорубью, оглянулась. Никого не видно. Хаты стояли тихо, будто утонули в снежной перине. Женщина постояла с минуту и, оставив ведра на берегу, медленно двинулась вдоль берега, беспокойно озираясь на деревню вверху. Речка сворачивала в сторону, в более глубокий овраг, поросший кустами. Ветки высовывались из-под толстого снежного покрова. Сквозь заросли вела узенькая, едва заметная тропинка. Женщина свернула туда. Вокруг шелестели обмерзшие кусты. Она с трудом пробивалась вперед. Ветки кустов повыше хлестали ее по лицу. Она отклоняла их рукой, острые, покрытые под налетом пушистого снега ледяной коркой. Тропинка внезапно обрывалась. Женщина остановилась и мертвыми стеклянными глазами смотрела вперед. Земля здесь была в холмиках, расщелинах и высоких пригорках узких овражков. Кое-где росли одинокие кусты. Но не на заснеженные холмы, не на кусты с кое-где уцелевшими с осени красными каплями ягод шиповника смотрела женщина. То тут, то там из-под снега виднелись какие-то неопределенные темные очертания. В расщелине валялся клубок лохмотьев. Обломки металла, ломаное, заржавевшее железо пятнами выступали на голубизне снега. Она ступила еще два шага и медленно опустилась на колени. Он лежал окостеневший, вытянутый, как струна, и, несмотря на это, казался меньше, гораздо меньше, чем при жизни. Лицо — словно вырезанное из черного дерева. Она водила глазами по этому лицу, лицу, знакомому до последней черточки и вместе с тем чуждому. Губы застыли в неподвижности, нос вытянулся, веки опустились на глаза. Каменное спокойствие было в этом лице. Сбоку, возле самого виска зияла круглая дыра. У края ее узким краешком застыла кровь. Ярко, неестественно красная. Кровавый значок на черном фоне. Видимо, он не сразу умер от этой раны. Видимо, он был еще жив, когда с него стаскивали форму. Он был живой или был еще теплый. Это не смерть, а руки грабителей выпрямили его ноги, вытянули руки вдоль туловища. В день боя, в тот день, когда он погиб, тогда уже стоял трескучий мороз и моментально хватал в свои клещи убитых, обращал в камень их тела. С мертвого им бы уж ничего не стащить, а его ограбили до последнего, оставили только гимнастерку, сорвали шинель, стянули сапоги, брюки, даже портянки. Голубые кальсоны словно вросли в тело, казались нарисованными синькой на дереве. Невозможно было отличить кожу от материи. Голые ступни, в отличие от совершенно черного лица, были белы нечеловеческой, известковой белизной. Одна ступня треснула от мороза, — мертвая плоть отделилась, словно подошва, была видна обнажившаяся кость. Женщина осторожно протянула руку, коснулась мертвого плеча, почувствовала шершавое сукно гимнастерки и под ней неподвижность камня. — Сынок... Она не плакала. Сухие глаза смотрели, видели, впитывали в себя это зрелище: черное, как железо, лицо сына. Круглая дыра на виске, треснувшая ступня и то единственное, что говорило о смертных муках, — искривленные, как когти, сведенные судорогой пальцы, впившиеся в снег. Женщина тихонько стряхнула с темных откинутых назад волос нанесенный ветром снег. Одна темная прядка лежала на лбу. Она не решалась коснуться ее, — прядка прильнула к отверстию раны, вросла в нее, облепленная кровью. Все время с тех пор, как она сюда приходила, ей хотелось откинуть эту прядь. Но она боялась рвануть ее, боялась пошевелить, словно это могло причинить боль умершему, разбередить рану. — Сынок... Сухие губы бессознательно шептали это одно единственное слово, будто он мог услышать, будто мог поднять тяжелые почерневшие веки, взглянуть родными серыми глазами. Женщина застыла в неподвижности, прильнув глазами к черному лицу. Она не чувствовала мороза, не ощущала онемения в коленях. Она смотрела. С дерева, одиноко торчащего над оврагом, поднялась ворона. Она тяжело взмахнула крыльями, описала круг и опустилась на ком тряпья под кустом. Наклонила голову, всмотрелась. Рыжие пятна крови пропитали насквозь простреленное пулями сукно. Птица с минуту была неподвижна, словно раздумывала. Потом ударила клювом. Раздался стук. Мороз сделал свое дело. Все, что осталось здесь месяц тому назад, превратилось в камень. Женщина очнулась от мертвой неподвижности. — Кыш! Ворона тяжело поднялась и опустилась в нескольких шагах на засыпанную снегом человеческую фигуру. — Кыш! Она подобрала смерзшийся комок снега, бросила в птицу. Ворона заколыхалась и лениво перелетела на свое прежнее место на дереве. Женщина поднялась с колен, вздохнула, еще раз взглянула на сына и повернула на тропинку. Она наклонилась над прорубью, набрала воды и стала медленно подниматься вверх, сгибаясь под тяжестью полных ведер. Солнце за это время поднялось выше, но мороз не уменьшался. Снег был голубой, и женщина не знала, голубой ли он на самом деле, или ее глаза отравлены той голубизной, голубизной вмерзшей в тело материи на неподвижно вытянутых известково-белых страшных ногах сына. * * * Перед хатой топтался озябший часовой. Он переступал с ноги на ногу, подергивая плечами, совал руки подмышки, растирал окаменевшими пальцами щеки. Трескучий мороз безжалостно пробирался сквозь плохонькие сапоги, сквозь летнюю зеленоватую шинель, кусая за пальцы, щипля глаза. Часовой пристально оглядел женщину, хотя знал ее уже давно, с первого дня, когда его часть заняла деревню. Она прошла мимо, словно не видя его. Дверь заскрипела, клубы пара ворвались в сени. — Что это как долго? Вечно дождаться ее невозможно! Она не ответила, прикусила губу, подошла к печке. Налила воды в стоявший на плите горшок, подбросила дров в едва тлеющие угли. — Налейте воды в стакан, пить хочется. — Вода в ведре, бери, — сухо ответила женщина. Та сердито дернулась под периной. — Подожди мне, придет муж, вот я скажу ему! Женщина пожала плечами. Муж, как бы не так... Она медленно подкладывала в печь сухие дрова. Да, да, так уж, видно, суждено. В деревне триста дворов, и из каждого кто-нибудь да пошел на войну. А вот только ее сын лежит там, в овраге, у речки, и месяц уже не дают его похоронить. Месяц лежит он в снегу, и мороз превращает его лицо в черное железо, расщепляет, словно дерево, его ноги, и покрывает синевой пальцы. Лежат там другие, тоже свои, но все же не сыновья, братья и мужья. Никого здешнего. Один только он. Одному только ему суждено было пасть здесь, под ротной деревней, в двухстах шагах от родной хаты. Одной ей только суждено смотреть, как над не похороненным телом сына кружатся голодные вороны. И как раз у нее, будто нарочно, в насмешку, нанял квартиру для своей любовницы немецкий офицер. И хоть бы эта любовница была немка, привезенная издалека, чужая, с непонятной речью, такая же враждебная и ненавистная, как все эти зеленые шинели. Так нет же, надо случиться иначе, надо случиться, чтобы это была здешняя, продажная, что за шелковые, чулки и французское виню предала родину, близких, собственного мужа — командира, тех, что лежали там убитые в овраге, продала все. Внутренности переворачивались и страшное омерзение наполняло сердце от мысли, что вот она нашла себе место под этой крышей, валяется под периной, покрикивает, разыгрывает в этом доме барыню. Нет, она не стыдится, не ходит с опущенными глазами, не краснеет при встрече с людьми. Ходит себе довольная, наглая и заставляет обслуживать себя. — Подожди ты еще, подожди, — шептала женщина в разгорающийся огонь, не обращая внимания на доносящуюся из горницы брань. — Ох, будет тебе, будет, так будет, что ты сто раз пожалеешь, что на свет родилась. Она не оглянулась, услышав в сенях быстрые тяжелые шаги. Она и так угадывала, кто идет. И только ее лицо застыло в каменной неподвижности. Офицер прошел в горницу, не обращая внимания на согнувшуюся у печки женщину. — Что это, ты еще спишь? Лежащая капризно надула губы. — А зачем вставать? Тебя все нет и нет... Скучно... Ты себе ходишь, а я здесь с этой противной бабой... Вот увидишь, она еще отравит меня... Он присел на край кровати. — Глупая... Ты здесь хозяйка, понимаешь? Ну, чего ты скучаешь? Заведи патефон, у тебя столько пластинок, читай. Я же и так провожу с тобой каждую свободную минуту. Но ведь война... То и дело что-нибудь новое. Она вздохнула. abu abu abu abu abu abu abu abu Медленно поднимаясь, протянула руку за лежащим на стуле бельем. Он пересел та скамейку и смотрел на нее. Да, она нравилась ему, иначе он не таскал бы ее за собой вот уже три месяца. Она была иная, совсем иная, чем женщины, к которым он привык, и иная, чем женщины, которых он встречал здесь. — Ах, да. Послушай, Пуся, кто-то мне говорил, что здешняя учительница — твоя сестра? Рука с чулком повисла в воздухе. Пуся склонила голову к плечу с грацией больной обезьянки. Да, вот это и было в ней привлекательно. Хрупкий, эфирный зверек. Детской рукой она отстранила за ухо волосы. Эти уши были такие смешные, узенькие, вытянутые треугольником вверх, как уши зверька. И зубы треугольные — только сейчас, после трех месяцев знакомства, он заметил это. Теперь она прикусила ими бледную губу. — Ну, и что? Она еще раз отстранила волосы, сверкнули треугольные ногти, покрытые красным лаком, словно коготки, обагренные кровью. — Ну, да, сестра, и что с того? — Не очень она нас любит, твоя сестра. В круглых черных глазах Пуси сверкнула искорка подозрения. — А она... она понравилась тебе? Он рассмеялся хриплым кудахтающим смехом. — Нет! Выдумаешь тоже! Я не люблю полных блондинок. Ноги у нее толстые, как... — он хотел сказать: как у моей жены, — но вовремя удержался. Пуся с удовлетворением взглянула на свои коротковатые, но стройные ноги. — Да, это верно, она немного чересчур толста. — Ты никогда не говорила, что у тебя есть сестра. — А зачем? Она жила здесь, я там. Мы почти никогда не встречались. Она совсем другая. — Как другая? Пуся задумчиво заводила волосы за ухо. Сверкнуло имитирующее бриллиант стеклышко сережки. — Она учит детей, работает, работает... А что с этого имеет? Ничего. И всем довольна. Все ей нравится. — Большевичка, одним словом? — Кто ее знает. Может, большевичка, — ответила она лениво и вдруг снова оживилась. — А ты почему так расспрашиваешь про нее? Говоришь, что она тебе не понравилась, а все расспрашиваешь. — Так себе расспрашиваю. Если я ею и интересуюсь, то не как женщиной, будь уверена, но как женщиной. Пуся не заметила особой нотки в его голосе. Она старательно натягивала на ноги туфли, надевала через голову шелковую комбинацию. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Он небрежно поцеловал ее и вышел. * * * Часовой все еще топтался перед избой, стараясь согреть ноги. Он вытянулся при виде офицера. Тот миновал его. Свернул с площади. Большой дом, где раньше помещался сельсовет, был полон солдат и унтер-офицеров. Они вытягивались, козыряли. Он едва отвечал. В комнате серыми клубами стоял дым. Офицер толкнул дверь своего временного кабинета. — Привести ее. Он сел за стол и зевнул. abu Солдаты ввели женщину в толстом полушубке, в темном платье. Он недоверчиво взглянул на нее. — Это она? — Она. Она как-то неловко и тяжело стояла перед столом. Из-под платка выбивались седые на висках волосы, лицо было простое, грубо вытесанное, обыкновенное крестьянское лицо. — Фамилия? — Костюк Олена. Он вертел в руках карандаш, исподтишка рассматривая стоящую перед ним женщину. Одно из двух — или староста ошибся, или, судя по определенной решительной линии подбородка, по глядящим прямо ему в лицо глазам, предстоит длинное, кропотливое следствие. — Ты была в партизанском отряде? Она не смутилась, не испугалась и, не сводя с него глаз, ответила: — Я была в партизанском отряде. — Ага... Так, так... — Это неожиданное и быстрое признание удивило его. Машинально он рисовал на лежавшем перед ним листочке бумаги гирлянду фантастических листьев. — А почему ты вернулась в деревню? Зачем они тебя прислали? — Меня никто не прислал, я сама пришла. — Так. Сама... А зачем это? На этот раз она не ответила. Темные глаза смотрели прямо в худое костлявое лицо офицера, в его бесцветные глаза, окаймленные вылинявшими ресницами. — Ну? Она молчала. — Как же так? Была в отряде, а потом вдруг приходишь домой в деревню. Что у вас, никакой дисциплины нет? Лучше окажи сразу, зачем прислана. — Я сама пришла, не могла больше. — Не могла... Почему же? — заинтересовался он. — Плохо пошли дела, а? У вас командира застрелили при последнем нападении, да? Отряд распался? — Об отряде я ничего не знаю. Я пришла домой. — Что ж так вдруг? Она беззвучно пошевелила губами. — Убедилась, что все это бредни, преступление, бандитизм. Не захотела больше? Женщина отрицательно покачала головой. — Нет... Я больше не могла. — Почему же? Она сделала, видимо, усилие и потом сказала прямо в эти водянистые, моргающие бесцветными ресницами глаза: — На роды пришла домой. — Что такое? — Рожать пришла... — Вот оно что... Он засмеялся, и она вздрогнула от этого кудахтающего хриплого смеха. — Холодно, что ли? Здесь натопили, а ты закутана, как на морозе. Сними платок! Она послушно скинула с плеч тяжелую, толстую шаль и положила на скамью. — Пальто сними! Поколебавшись мгновение, она расстегнула петлю и сняла тулуп. Да, никаких сомнений быть не могло. Это был последний период беременности. Женщина тяжело дышала. Он понимал, что ей трудно стоять, и нарочно тянул, вертел в руках карандаш, все медленнее задавал вопросы, делал паузы между ними. Она сразу отвечала на все, что касалось ее лично. Да, замужем, муж погиб на войне. Раньше, до революции, она работала в экономиях, жала господский хлеб, доила господских коров. После революции работала в колхозе. В партизанский отряд пошла, как только он сформировался. Свое состояние от них скрывала. Когда стало трудно двигаться, когда роды приблизились, вернулась в деревню. Хотела спокойно родить ребенка. — Так... Спокойно родить ребенка... — повторил он. — Ты на прошлой неделе взорвала мост? — Я. — Кто тебе помогал? — Никто. Я сама. — Лжешь. Мы же знаем, лучше сразу скажи. — Никто. Я сама. — Ну, хорошо. А где твой отряд? Она молчала. Темные глаза спокойно смотрели в лицо офицера. Он вздохнул. Начиналась старая история. Упрямое молчание. Долгое и бесконечное следствие, всевозможные средства и способы, как правило, все понапрасну. Он знал: человек или сразу начинает говорить, или из него ничего не вытянешь. На этот раз его ввели в заблуждение первые ответы, но правильно было первое впечатление — упрямые линии подбородка, уверенное и решительное очертание губ. Да, о себе она говорила, о себе она говорила все. Но о тех — ни слова. — Ну, откуда ты пришла в деревню? Молчание. Он нервно постучал карандашом по столу, не глядя на подследственную. Его вдруг охватила скука, отвратительная, липкая, безнадежная скука. Не лучше ли бросить все и итти к Пусе, а следствие поручить кому-нибудь другому? Но ему хотелось, слышать хоть что-нибудь об отряде, который давал себя чувствовать всей округе, а на сообразительность своих помощников он мало полагался. Притом им приходилось пользоваться тупым, в сущности плохо знающим язык переводчиком. А сам он свободно владел языком — и украинским, и русским. Он готовился к иной работе в этих местах. Впрочем, языки пригодились и во время войны. Часы, проведенные за их изучением, не пропали даром. — Ну, так как? Командира отряда зовут Кудрявый, а? Но это — прозвище. Ты скажи, как его настоящая фамилия. Молчание. Он видел, что она смертельно устала. Капли пота выступили на ее висках, лбу, в уголках возле носа. Морщинки у губ стали глубже. Руки бессильно висели вдоль туловища. — Ты будешь говорить или нет? abu abu abu * * * Пелагея не спала. Она долго надевала платье, долго смотрелась в зеркало. Завела патефон. Но знакомый мотив быстро надоел. Захотелось поболтать с кем-нибудь. Но с кем? Пуся вышла в кухню, зачерпнула воды из ведра и напилась. Федосия Кравчук сидела у печки на низкой скамеечке и чистила мелкую мороженую картошку. Пуся присела на скамью под окном и смотрела, как между пальцами женщины движется узкая лента шелухи, сворачивается, падает вниз в корзинку. — Страшно мелкая картошка, — сказала она. Федосия ничего не ответила. — Здесь всегда такая? Молчание. — Что это вы мне совсем не отвечаете? Женщина подняла глаза и взглянула. Молчаливо, равнодушно, холодно. И снова наклонилась над своей работой. — Вот так посмотрела. Да что я, не человек, что ли? Целый день слова сказать не с кем. Умереть можно! abu abu Картошка плюхнулась в воду. Капля брызнула на глиняный пол. — Кажется, я вам ничего дурного не сделала? Серые глаза окинули ее быстрым внимательным взглядом. Но ответа она снова не получила. abu abu abu abu abu abu Она гневно сжала кулаки, так что острые когти впились в ладони. — Почему вы мне не отвечаете? Что я — зачумленная? Федосия подняла голову. — Ты хуже зачумленной. Хуже! И умрешь хуже, чем от чумы умирают. Пуся от изумления застыла с открытым ртом. Ее круглые глаза расширились. Она вообще не рассчитывала на то, что эта Кравчук заговорит. И вдруг она заговорила, прервала это длинное, целый месяц продолжавшееся молчание. И как заговорила! В первый момент Пуся не знала, как реагировать. Закричать? Подойти, ударить? Расплакаться или встать и пойти к себе, завести самую веселую, самую шумную пластинку? Неожиданно для самой себя она не осуществила ни одной из этих возможностей. — Чего вы от меня хотите? Что мне было делать? Подохнуть с голоду? Ждать? Чего ждать? Они тут всегда будут! Надо же было как-то устроиться... Сережа наверняка давно погиб, а Курт — он меня возьмет к себе в Дрезден. Там лучше, чем здесь! Что у меня здесь за жизнь была? Ни одеться, ни что... Из-за каждой пары чулок ломала себе голову. Порвется — так что делать? Легко другие достать? — Вот ты и вся... Это самое и я говорю... Чулки... Сестра у тебя — порядочный человек, учительница, все как следует... А ты — чулки... Вот только назвать-то тебя не охота, как бы следовало. А твой Курт никуда тебя не возьмет. Бросит, как всех таких потаскушек бросают, еще раньше, чем самому придется удирать. А уж придется! Ничего, сиди себе тут спокойно. Спи с немцем под моей периной. Уж недолго вам обоим тут сидеть! Недолго! Придут наши и тебе покажут, где раки зимуют! Пуся съежилась на скамье. Спокойные слова хлестали, как бич. Вздрагивающим от бешенства голосом она выдавила из себя: — Ладно, ладно. Вот я скажу Курту, почему вы так долго по воду ходите! Как только придет, — скажу! Женщина вскочила. Очищенная картошка покатилась по полу, со звоном упал нож. Наклонившись вперед, с окаменевшим лицом, она пошла прямо на Пусю, и та, побледнев от страха, подобрала ноги под скамью и, словно для защиты, подняла руки к груди. — А ты откуда знаешь, куда я хожу? Ты-то откуда знаешь? Но Пуся уже вспомнила, что под окном ходит часовой, что достаточно только крикнуть, и успокоилась. — Я знаю все, что мне надо. — Ах, ты... Федосия подавила в себе желание схватить за горло, задавить, растоптать это маленькое черненькое создание, похожее на притаившуюся крысу. Ее охватило невыразимое отвращение к тому, чтобы коснуться этого хрупкого, слабого тела, отвращение здорового, нормального человека к извращенности и болезненности. Она сплюнула, вернулась к своей скамейке перед печкой, торопливо схватила картошку, и из ее рук снова поплыла лента шелухи. Захлюпала вода в горшке, брызгая на пол. Пуся с демонстративно поднятой головой отправилась в горницу заводить патефон. abu Федосия чистила картошку и чувствовала, как у нее холодеет сердце. Значит, та знает и наверняка скажет немцу. Она таила это в себе до поры, до времени, а теперь отомстит и скажет. В горнице низкий томный голос пел: — Камин горит... Что будет? Она не сомневалась, что офицер что-нибудь выдумает. Строгое запрещение хоронить погибших в последнем бою до сих пор было в силе. Пусть они лежат там, в овраге у деревни, во власти вихрей, морозов и ворон. Пусть они лежат там нагие, ограбленные, на страх другим, как предостережение другим, как знак немецкого торжества. Сначала крестьяне старались похоронить убитых, но не удалось. Овраг был под постоянным наблюдением. Молодой Пащук, который подкрался ночью с лопатой к этому месту, с той ночи лежал вместе с ними с пулей в груди, головой в сугробе. Так все и осталось. Люди поняли, что ничто не поможет. Но ни у кого из деревни не было там сына. Только у нее. Только одному Васе суждено было очутиться в отряде, который проходил через деревню. Какое это было счастье тогда... Он неожиданно вбежал в избу, веселый, смеющийся, как всегда. На мгновение, только на короткое мгновение. А на рассвете подошли немцы, захватили врасплох, и Вася оказался как раз в той группе, которая была окружена и до последнего уничтожена в овраге. Она нашла его в тот же день. Сердце привело ее прямо к тому месту, где он лежал. Он был уже мертвый, с него успели сорвать обмундирование. И каждый день с тех пор, вот уже месяц, она ходила туда и смотрела на сына. Как он коченеет, как чернеет на морозе его лицо, как мороз сверлит щели в его нагой ступне. Она уже привыкла к тому, что каждый день, а то и два раза в день, идя по воду, она может увидеть свое мертвое дитя. А теперь? Что будет теперь? ...Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне... — пел патефон. Он уж выдумает что-нибудь, не простит. Она не боялась за себя. Она боялась за свое дитя, за свое мертвое дитя, погибшее там, в овраге, замороженное, окаменевшее, за свое дитя с круглой дырой от пули в виске. Словно ей предстояло потерять его еще раз — заберут, бросят куда-то в безвестную яму, надругаются, изуродуют, изувечат — это они умеют, ох, как умеют... ...Нежность, любовь, ласка, мечты обо мне... Невыносимо раздражал патефон. Пуся размечталась и в десятый раз заводила ту же пластинку. Патефон пел о любви, которая минула, о счастьи, которое ушло, о письмах, которые уже ничего не значат. В такт мрачных мыслей сидящей у печки женщины патефон пел неясные слова. Федосия Кравчук, не чувствуя боли, сжала в пальцах тупой нож. Капелька крови выступила на разрезанной коже. Она отерла руки о передник. ...Камин горит... Что делать? Как поступить? Ей казалось, что нужно спасать жизнь Васи, спасать его от чего-то ужасного и жестокого, более жестокого, чем сама смерть. Но как? Она знала, что забрать его оттуда нельзя. Он вмерз в снег, сросся с ледяной корой. Только весной оттепель освободит его из ледяной постели. Но если бы даже... Как его поднять, хотя он уменьшился и был теперь не больше, чем когда ему было пятнадцать, шестнадцать лет. Как его поднять, куда его нести, где его спрятать от глаз убийц? ...Нежность, любовь, ласка... Его будут касаться омерзительные немецкие лапы. Его будут толкать ненавистные немецкие сапоги. Над ним будут с хохотом гримасничать скотские немецкие морды, зазвучит хриплый кудахтающий смех капитана Курта Вернера. Федосия ломала руки в безысходном отчаянии. Она забыла о картошке, забыла об огне, который покрывался все более толстым слоем пепла, и сидела неподвижно, стеклянными глазами глядя прямо перед собой. Думалось, что хуже уже не может быть, что все удары уже обрушились на ее сердце. И вот оказалось, что нет. Нет конца, нет края. Черная туча, надвинувшаяся на деревню в декабрьский день, грозит еще неисчислимыми бедствиями каждую минуту. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu * * * Патефон заскрежетал и умолк. Пуся натянула на ноги валенки, старательно застегнула шубку. Она была немного велика, эта шубка, которую Курт сорвал с кого-то в местечке и подарил ей, своей жене. Но она была теплая, можно было засунуть руки в рукава, большой пушистый воротник защищал от мороза щеки. Пуся вышла из сеней и задохнулась. Воздух был прозрачен, как лед, и холоден, как лед. Огромная стеклянная глыба, заполнившая весь мир. Снег голубел в местах, куда падала тень, а на солнце искрился, как бриллиант, сверкал, резал глаза безжалостным блеском. С холма, на котором расположилась деревня, видна была раскинувшаяся направо и налево бесконечная равнина, ослепляющая белизной и лазурью. Мороз захватил в клещи землю и небо, мороз держал в своих тисках деревню, тихонько прикорнувшую на перекрестке двух дорог. abu Кое-где суетились солдаты, на площади перед церковью чернело артиллерийское гнездо, там тоже стояли солдаты. Никого из жителей не было видно. Она двинулась вперед, решив навестить Курта на работе. На краю площади торчала виселица, два столба с перекладиной. Посередине висел человек. Пуся равнодушно прошла мимо этого символа власти немцев в деревне. Она привыкла к этому зрелищу — молодой парень уже висел здесь, когда она месяц назад приехала к Курту. Он окоченел, застыл, потерял человеческие формы и был теперь больше похож на кусок дерева, чем на человеческое тело... Снег громко скрипел, словно она ступала по стеклу, неприятно скрежетал и повизгивал. Она шла совершенно пустой улицей, окна изб, снизу доверху затканные белой пеленой мороза, казались подернутыми пленкой, были похожи на затянутые бельмом глаза. Редко из какой трубы поднимался дым — это были избы, где квартировали немцы. В других никто не варил пищи, не из чего было. Дверь одного из домов приоткрылась, высунулась светловолосая голова, но при виде идущей снова торопливо спряталась, дверь захлопнулась. Пуся пожала плечами. И вправду они избегали ее, как зачумленную, старались не столкнуться даже случайно. Дети поспешно удирали, если им случалось попасться на ее пути. Ну, и пускай, пускай себе! Все равно они все подохнут с голода и холода, такова их судьба. А она вот ходит живая и здоровая, у нее прекрасная шуба, она может вволю грызть шоколад, а потом поедет в Германию с мужем-капитаном. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Часовой у дверей сразу пропустил ее. Она постучала и, не обращая внимания на беспокойство помощников Курта, вошла в кабинет. — Что случилось? — Ничего но случилось, — ответила Пуся капризно. — Я соскучилась по тебе. — Она внимательно окинула взглядом стоящую у стола женщину. Староватая, уже седеющая женщина с большим животом — беременная. Пуся присела на краешек стула. — Ты скоро кончишь? — Я уже говорил тебе, видишь, что я занят. — Он был явно раздражен, оттащил ее к окну и сердито зашептал: — Сколько раз я тебя просил не приходить сюда! abu abu abu Она надула губки, как обиженный ребенок. — Мне так страшно; так ужасно скучно. Ты бы хоть пришел пообедать вместе! Мне так грустно... Тебя всё нет и нет... И что за удовольствие разговаривать с какой-то старой бабой! Что, этого никто другой не может сделать? — Вот не может. А старая баба — это партизанка, понимаешь? Пуся остолбенела. — Партизанка! Курт, что ты говоришь, посмотри на нее, она же вот-вот родит! abu abu abu abu abu abu Бессмысленная улыбка не сходила с губ Пуси, круглые черные глаза смотрели на стоящую у стола женщину. Значит, это партизанка — это смешно, ах, как это смешно... Потому что Курт боялся партизан, она знала это, хотя он никогда бы не сознался, что чего-то боится. А партизан он боялся, — она чувствовала это, и неизвестно почему это доставляло ей маленькое торжество. Вот есть же нечто, чего боится самоуверенный, непобедимый Курт, у которого на все есть готовый ответ и для которого все всегда ясно и просто. Нет, она представляла себе партизан не так. Она думала, что это великаны, вооруженные топорами, обросшие, таинственные люди, скрывающиеся в лесах, не боящиеся ужасающих морозов, которые уже столько времени сковывают весь белый свет. А тут — обыкновенная деревенская баба вроде Федосии Кравчук, вдобавок беременная, — Пуся покосилась на огромный, торчащий вперед живот, вздымающий порыжевшую черную юбку. abu abu Курт мертвым, усталым голосом, задавал вопросы. Та отвечала. Сначала Пуся вслушивалась в вопросы и ответы, но скоро поняла, что это и вправду неинтересно. И не только неинтересно, а даже глупо. Курт все время спрашивал об одном и том же, а та все время отвечала одними и теми же словами. Олена уже смертельно устала. Перед глазами мелькали черные пятна, черная волна, поднимаясь откуда-то из-под стола, заслоняла глаза. Приходилось напрягать всю волю, чтобы выбраться из нарастающей, заливающей все крутом тьмы, и тогда из кружащегося мрака выплывал офицер за столом, лежащие перед ним бумаги, стекла окна за его спиной. Она чувствовала, как ее лицо начинает покрывать пот, холодный, липкий, неприятный. Руки были тяжелые, как гири, ноги нестерпимо болели, наверно, очень опухли. Сколько же это времени она стоит тут? Час, два, три? А может, больше, может, уже целый день? Хотя нет, солнце за окном светит еще ярко, значит, все это продолжается не так долго, как кажется. Болели бедра, болели все внутренности, будто кто-то медленно и систематически вытягивал из них жилы. А теперь вдобавок еще пришла та. Олена слыхала о ней, знала, кто это. И вот она сидит тут, глаза круглые, как пуговицы. Она сняла меховую шапочку и заправляет рукой волосы за ухо. Утомленные глаза женщины поймали блеск стеклышка в серьге и остановились на нем. Стеклышко сверкало, мелькал крохотный огонек, потом снова начинала клубиться тьма, и из ее кружащихся волн пробивался только этот острый лучик. Олена зашаталась, но сжала кулаки и снова выпрямилась. Нет, нет. Только не упасть, не упасть здесь, на глазах у этой потаскухи, что продала своих и пошла в офицерскую постель, а теперь сидит в мехах, поблескивает серьгами и с улыбкой на губах смотрит на беременную женщину, пытаемую немецким офицером, как на зрелище. abu abu abu abu — Ведь ты же мать, — сказал Курт, и Олена, у которой уже мутилось в голове, ухватилась за это слово, как за доску спасения. Ну, конечно, она же мать. Нет, немецкому офицеру и в голову не пришло, что он ей помог, помог как раз в тот момент, когда под ней колебалась земля, страшная слабость охватила тело и все вокруг смешалось в клубящийся хаос. — Ты же мать. Кто это сказал? Немецкий офицер за столом или Кудрявый, веселый рябой парень там в лесу, командир отряда? — Ты же мать. Она думала не о том ребенке, которого носила под сердцем, который отнимал дыхание у ее легких, не давал ей выпрямиться. Она думала о тех в лесу, о всех тех, что называли ее матерью. Она была старше всех, намного, намного старше. И она ходила в разведку, взорвала мост, но, собственно, основной своей задачей считала не это. Она стирала, готовила, ухаживала за ребятами, о которых ведь некому было позаботиться. Лечила больных, перевязывала раненых, чинила изорванную одежду. Как это делает обычно мать. Они и называли ее матерью. — Ты же мать... Она восприняла эти слова, как призыв тех, чья жизнь теперь зависела от одного ее слова. Как напоминание о долге по отношению к ним. Как их голос, доносящийся издали. — Где скрывается отряд? Она помнила каждую тропинку, каждый куст, каждое дерево в лесной чаще. В памяти ясно возникла дорога, о которой спрашивал офицер. Она даже испугалась, что водянистые глаза в каемке светлых ресниц могут увидеть, проследить в ее мыслях эту дорогу. Скорей, скорей думать о другом — о своей избе, о речке, о соседских домах. Но в памяти упрямо возникала тропинка и шалаши над елями, и веселое лицо Кудрявого, рябое, смешное лицо. Шестнадцать парней — и она, мать. Да, там, в лесной чаще было шестнадцать ее сынов; шестнадцать отважных, неустрашимых сыновей. Сыновей батрачки, что долго ждала, пока дождалась своего счастья, счастья свободного человека, не знающего плетки господского приказчика. — Ничего я не знаю об отряде. Ушли, — а куда ушли, не знаю. Курт сжал кулак. После четырех часов допроса он был на той же мертвой точке, что в начале его. Он сердито сложил бумаги. — Ганс! В избе появился солдат. — Увести ее — и в сарай. Посидишь в холодке, может, это тебя отрезвит. Посидишь, подумаешь — когда надумаешься, позови часового. Он даст мне знать. abu abu abu abu abu abu * * * Белизна снега снова ослепила Пусю. Сапоги Курта скрипели по снегу еще громче, чем ее валенки. Ледяной воздух резал щеки. — Это еще что? Она остановилась и взглянула, куда показывал Курт. Вдали, там, где лазурь равнины сливалась с холодной лазурью неба, расцветала радуга, сияющий цветной столб поднимался ввысь и исчезал, таял в недостижимой высоте. Зелень, лазурь, розовые и фиолетовые краски, хрустально прозрачное видение. — Радуга, — сказал изумленный Курт. — Радуга зимой... У вас это бывает? Пуся минутку подумала. — Нет, кажется, не бывает, я еще никогда не видела. Курт все стоял, глядя на сияющий красочный столб, соединяющий небо с землей. — Идем же, холодно, у меня ноги замерзли. — Говорят, что радуга это доброе предзнаменование... — Радуга, как радуга, — потеряла, наконец, терпение Пуся, таща его за рукав. В эти несколько минут столб вытянулся, изогнулся, и радуга триумфальной аркой раскинулась над землей, розовая, фиолетовая, зеленая, сияя насыщенным золотым прозрачным блеском. Небо вздулось стеклянным куполом. На площади у орудий солдаты, задрав головы, смотрели во все глаза на необычное явление. Когда они пришли домой, Федосия Кравчук стояла перед избой. Она тоже смотрела на радугу. Спокойно, внимательно, пристально. — Говорят, радуга доброе предзнаменование, — сказал, проходя, офицер. Старая крестьянка пожала плечами. — Да, да, говорят, радуга доброе предзнаменование, — странным голосом ответила она и посторонилась, чтобы пропустить их в сени. Сама она осталась на пороге. В одной юбке и кофте, с голыми руками, забыв о трескучем морозе, она не сводила глаз с сияющего видения, с раскинувшейся по небу триумфальной арки, переливающейся всеми красками, насыщенной мягким, золотым, все пронизывающим блеском. Глава вторая Пуся свернулась клубочком, всунула голову подмышку Курту и спала тихо, ровно дыша, как маленький зверек. Офицер лежал навзничь, похрапывая. Федосия Кравчук на печке в кухне слушала этот храп. Он неописуемо раздражал ее, старой женщине казалось, что именно этот храп не дает ей спать. Широко раскрытыми глазами она смотрела в окно, где лунный свет искрился на стеклах, покрытых толстой корой изморози. Призрачный голубой свет проникал внутрь, от стола, скамейки, от стоящего на полу ведра падали странные, пугающие тени. Но все-таки это была ночь. День, наконец, кончился. Еще один день. Она уже не принуждена слышать кудахтающий смех офицера и умильное сюсюкание его девки. Видеть косые, коварные взгляды, которые та бросала на нее целый вечер. Она, видимо, решила немного позабавиться, не говорить сразу, а держать Федосию под бичом ожидания. Нет, она ничего не сказала. Она искоса, с улыбочкой следила за Федосией и тешилась, что та вся в ее руках, что она в любой момент может нанести ей удар. Она радовалась своей минутной власти. Теперь она может сделать, что захочет, с сердцем матери. В ее власти и тот, лежащий там в овраге, на снегу. В любой момент она может выдать его в мерзкие немецкие руки, в любой момент может нарушить его мертвый покой, швырнуть его на издевательства врагу. Весь вечер замирало сердце старой женщины. Но теперь, когда она лежала без сна и, глядя на мерцающий в окне синий свет, слушала ненавистный храп, доносящийся из горницы, в ней вдруг все взбунтовалось. Ну и пусть их, пусть их! Они отняли у него все, стащили с него сапоги, шинель, штаны. Его уже раз касались немецкие руки, они уже раз бросили его на снег, бросили, может, еще живого, на убивающий мороз. Ненецкая пуля уже выпила из него кровь, он уже мертв. abu И не взглянет больше серыми, веселыми глазами, никогда больше не запоет: «Роспрягайте, хлопцы, конив...». Что же из того, что они еще раз оплюют его, надругаются над его телом. Тем хуже для них, тем хуже для них... Все равно навеки останется в памяти людей веселый парень, Вася Кравчук, что пел лучше всех, а потом погиб у своей деревни, в овраге над речкой, где прежде столько раз поил лошадей, погиб за свою землю, за свою речь, за счастье людей и свободу людей. Этого не смогут изменить, не смогут вычеркнуть из людской памяти немецкие руки. В ней будет записано и то, что они и после смерти не оставили его в покое, что и после смерти издевались над его телом. Это запомнит не только материнское сердце. Запомнит народ в деревне, запомнят те, что придут, что прогонят отсюда прочь немецких разбойников. Сто раз суждено им заплатить за каждую каплю его крови, за каждую минуту, что он пролежал нагой на морозе, за каждый пинок немецкого сапога. Теперь ей хотелось, чтобы уже поскорей пришло утро. Пусть она скажет, эта черная крыса, процедит сквозь свои острые зубы, пусть все скорей случится. И пусть увидит своими круглыми черными глазами, что Федосия не побледнеет, не заплачет, не бросится на колени просить, чтобы у нее не отнимали единственное, что у нее осталось, — обращенное морозом в камень тело сына. Проклятая, играет ее страхом, мукой материнского сердца. И вот Федосия выбьет все это из ее рук. Черная крыса ошибется, она не дождется ни плача, ни просьб, ее торжество не удастся. Федосия чувствовала, как твердеет, наливается кровью ее сердце, и знала, что теперь уже никто ничего не может ей сделать, никто ничем не может ее ранить. Она бронирована от всех ударов непроницаемой броней ненависти. На синее сияние окна то и дело падала тень. Это ходил часовой перед домом. Снег скрипел под его ногами, слышно было, как он топчется на месте, тщетно пытаясь согреть коченеющие ноги. Женщина насмешливо усмехнулась. Карауль, карауль офицерский сон, теплый сон с любовницей на захваченной крестьянской кровати, под ворованной крестьянской периной... Не укараулишь, не убережешь, хоть в сто раз больше топчись, хоть ноги отморозь, хоть до смерти добегайся под окном избы... Наступит такая ночь, когда придется очнуться от крепкого сна и босыми ногами, в белье выскочить на мороз... Придет такая ночь, когда захочется позавидовать тем, что лежат непохороненные в овраге, и Люнюку, что месяц висит на виселице... Такая ночь, что офицерская потаскушка позавидует судьбе Олены Костюк. И снова возник мучительный вопрос: кто предал? Олена пришла потихоньку, забралась к себе в избу, ведь не считали же немцы, не успели пересчитать всех баб в деревне. Олена сидела тихо, никуда не выходила, а вот, не прошло двух дней, как она явилась, выволокли, потащили на допрос. Значит, был кто-то, кто предал, кто сказал об Олене, кто дал знать Пелагее о Васе. Где-то есть притаившийся враг, так хорошо скрытый, что деревня о нем не знает, что никто о нем не догадывается. Кто-то, кто видит, знает, доносит. Кто-то здешний, кто мог узнать Васю, кто знал Олену, кто знал все. Кто это мог быть? Сама она узнала об Олене тотчас, когда та вернулась в деревню. Знали и другие, но ведь все это были свои, деревенские люди, колхозники, отцы, матери бойцов, которые в эти страшные морозные дни и светлые ночи дрались по всему фронту необъятной родной земли. Кто же был змеей, ядовитым гадом, выкормленным золотой пшеницей этой родной земли, а теперь вонзающим в нее свое жало? * * * Где-то вдали раздались голоса. В чистом морозном воздухе, в полной тишине ледяной ночи малейший звук раздавался громко и явственно. Слышны были голоса, чьи-то окрики. Федосия соскользнула с печки, подошла к окну и соскоблила пальцем толстый слой инея. Он сыпался, как снег. Дыханием она оттаяла на стекле круглое отверстие, маленький чистый кружок, сквозь который можно было увидеть, что делается на улице. Стекло туманилось, моментально снова замерзало, приходилось беспрестанно дышать на него и протирать концом платка. Из окна виден был кусок улицы, до самой площади, до дома, где раньше помещался сельсовет и за которым темнел большой сарай. Было светло, как днем. Лунный свет превращал весь мир в голубую плиту льда. И Федосия ясно увидела: по дороге от площади бежала нагая женщина. Нет, она не бежала, — наклонившись вперед, она с усилиями делала мелкие шаги, переваливаясь с ноги на ногу. При лунном свете был ясно виден ее огромный живот. За ней шел солдат. Над наклоненной, протянутой вперед винтовкой поблескивало жало штыка. Когда женщина на секунду останавливалась, штык высовывался вперед и колол ее в спину. Солдат что-то выкрикивал, орали два его товарища, и беременная снова с усилиями двигалась вперед, согнувшись вдвое, пытаясь бежать. Пятьдесят метров вперед — и солдат заставлял свою жертву повернуть обратно. Пятьдесят метров назад — и опять, и опять то же самое. Палачи смеялись, их дикий хохот доносился в избу. Федосия впилась пальцами в оконную раму и смотрела, смотрела. Вот, значит, что происходило в эту ночь, когда офицер храпел со своей любовницей. Они верно выполняли его поручение, он мог спать спокойно. Судьба Олены Костюк свершалась, несмотря на его сон. Вот она, Олена Костюк. Когда-то давно они вместе работали на помещичьем поле. Вместе дрожали перед приказчичьей плеткой и еще больше перед приказчичьими ухаживаниями. Вместе плакали над своей долей, мрачной, безнадежной долей девушек-батрачек. А потом они вместе работали в колхозе и вместе радовались поднимающейся пшенице и растущему удою колхозных коров, и тому, что все светлее, веселее улыбается жизнь. И вот теперь какая судьба выпала Олене. Пятьдесят метров вперед, пятьдесят метров назад, голая, босиком по снегу, за день, за два до родов. Солдатский смех, штык, колющий в спину. Федосия не плакала, не кричала. В сердце запеклась черная кровь. Иначе и быть не может, пока они тут. abu Будто нарочно хотят показать, что нет границ жестокости. Она смотрела на Олену без сочувствия. Нет, здесь не было места жалости. Федосии казалось, что это она сама топчется там босиком по снегу, нагая, отданная на издевательства солдат. Что это ее ноги ранит смерзшийся снег, ее спину колет железо штыка. Это не Олена Костюк — это вся деревня шла нагая по снегу, подгоняемая солдатским смехом. Это не Олена Костюк — это вся деревня падала в снег лицом, тяжело поднималась под ударами прикладов. Это не с ног Олены Костюк струилась на жесткий, обледеневший снег кровь — это деревня истекала кровью под немецким сапогом, под немецким разбойничьим игом, под немецким кулаком. Федосия мрачно смотрела сквозь маленький кружок чистого стекла. Да, так и есть. Штыком, железными кулаками учит крестьян немецкий солдат тому, что он такое, этот солдат. Он не знает, не подозревает даже, что учит людей еще одному — чем была советская власть. Что в любой деревне, где хоть на один день слезами и кровью приложило свой след немецкое хозяйничанье, навеки, из поколения в поколение не будет недовольных, ленивых, равнодушных к советской власти людей. Федосия вспомнила споры с бабами, прежние и новые — жизнь сама давала ответы, сама учила самым страшным ученьем. Олена снова упала и снова поднялась. Откуда у нее брались силы? Федосия знала, откуда. Она знала, чувствовала, что то сердце тоже залито черной кровью, кровью ненависти, которая дает силы. В каждой избе за замерзшими окнами стояли люди и смотрели через отогретые дыханием кружки. Вместе с Оленой они бежали по снегу, вместе с ней падали, поднимались, чувствовали уколы штыка и слышали теребящий внутренности дикий хохот. Олена знала, Олена чувствовала на себе глаза деревни. Своей деревни, где она выросла в тяжкой доле, где дождалась лучших дней, где своими руками строила золотой мост к счастью. Кровь лилась из ее израненных, изрезанных острыми комками снега ног. Дикая боль рвала внутренности. Голова гудела. Она снова споткнулась и упала, почти не почувствовав удара прикладом. Она поднималась не потому, что ее били. Нет, она не хотела, не могла лежать на дороге под солдатскими сапогами. Не хотела, не могла показать врагу, что он ее замучил, загнал насмерть, как собака зайца. Собственно, она уже ничего не чувствовала. Тело истекало кровью, падало, тащилось по снегу. Сама она, Олена, была словно вне его, словно в горячечном сне. Как в бреду, видела она дорогу, солдат. В ушах шумело, гудело. — Мать! — весело звал Кудрявый. Шумели верхушки деревьев высоко вверху, их раскачивал ветер, скрипели колья шалашей. Быстрое пламя ползло по балкам моста, лизало его огненным языком, рвалось вверх. Уходил на войну Микола, махал рукой с поворота дороги. Олега упала. С трудом, опираясь на руки, она снова поднялась. — Скорей, — орал идущий сзади солдат. — В брюхо ей дай, в брюхо, — посоветовал другой. — Еще сдохнет раньше времени, — засмеялся тот и кольнул Олену штыком. — Она еще ничего не сказала, должна еще начать разговаривать. — Уж капитан из нее с кишками вытянет, что надо. — То-то. Эй, ты, двигайся, двигайся! — заорал опять первый. — А ты ее пощупай еще раз, еще раз! Жало штыка наклонилось. По спине женщины стекали узкие струйки крови. — Скорей, скорей! Ты что думаешь, что с мужиком на прогулку идешь? Им было безразлично, что женщина не понимает их слов. Им доставляли удовольствие самый крик, ругань, грубые слова. Они были утомлены и злы, мороз все крепчал, а им из-за этой «проклятой бабы» приходилось мерзнуть вместо того, чтобы спокойно спать. Им хотелось проучить ее за это, отомстить ей за свою усталость, за эту бессонную ночь. А ночь охватывала землю небывалым морозом, который, казалось, добирался до самого месяца и замораживал его в ледяную глыбу. В серебряном свете радуга потеряла краски и рисовалась на небе едва заметной полосой. Но по обеим сторонам месяца стояли два световых столба. Они вырастали на горизонте, вздымались ввысь по обе стороны лунного диска, как колонны триумфальных ворот. Они мерцали и переливались серебряным инеем, от далекого неба до краев земли. — Двигайся, проклятая! — немцы орали изо всех сил не только потому, что им хотелось орать. Ночь наполняла страхом, и они хотели криком и шумом заглушить гнетущий сердце испуг, разорвать завесу таинственности, ввести реальное в нереальность ночных часов. Было светло, как днем. Ослепительно светила луна, заливая все кругом серебряным блеском. Пылали столбы света, каких они никогда раньше в жизни не видели. Лунные лучи искрились на снегу, таком голубом, какого они никогда раньше в жизни не видели. И снег скрежетал под ногами, свидетельствуя о морозе, какого они никогда раньше не знали, о существовании какого даже не подозревали. abu Нигде ни души, и только избы, словно живыми глазами, смотрели на дорогу зрачками замерзших окон. Тени, отбрасываемые домами, чернели в углублениях. В темную, безлунную ночь немцы вообще не решились бы выйти — они знали: за каждым углом, за каждым кустом подстерегает смерть, смерть может ударить, как молния, так, что и моргнуть не успеешь. Сегодня среди этого ослепительного блеска трудно было укрыться, затаиться, подкрасться — и все же сердце сжималось от страха. Они вдруг оглядывались, напрягали глаза, пытались рассмотреть что-то в тени от сарая и покрикивали, стараясь придать себе храбрости. Мороз резал щеки, мороз ледяной коркой оседал на губах, они торопливо, лихорадочно терли уши, притоптывали ногами по снегу и взад и вперед, взад и вперед гоняли по деревенской улице нагую женщину. В конце концов им надоело это развлечение. Ничто не менялось — Олена чаще падала, дольше поднималась, но не плакала, не кричала, не обнаруживала желания повидаться с капитаном, чтобы дать показания. А мороз все крепчал и уже не только беспощадно резал лицо, руки и ноги, но захватывал дыхание в груди, заволакивал слезами глаза, потрясал тело неудержимой дрожью. — Ну, двигайся, бегом, домой! Они, крича и улюлюкая, погнали ее к сараю, как дикого зверя. У входа она споткнулась о порог и рухнула лицом вниз на глиняный пол, инстинктивно загораживая руками вздутый живот. В висках стучало, сердце бешено колотилось. Через несколько минут на теле сомкнулись беспощадные тиски мороза. Нестерпимо запылали раны на спине, которых она до сих пор не чувствовала! Сделав нечеловеческое усилие, она поднялась, села и стала неловко растирать окостеневшими пальцами плечи, ноги, бедра. От щелей в стенах на глиняный пол ровными полосами ложился лунный свет. В углу лежала вязанка соломы. Она дотащилась до нее, съежилась и прилегла на этой соломе, стараясь поглубже зарыться в нее. — Замерзну, — сказала она себе, и ей стало как-то легче. Тулуп и шаль еще днем остались там, на скамейке, у офицера. А ночью солдаты, прежде чем выгнать ее на снег, сорвали с нее всю одежду, даже рубашку. — А вдруг они забыли и оставили все это тут, в сарае, — пришло ей в голову. Она вгляделась. Нет, ничего не было. Голый пол и эта жалкая вязанка соломы, давшая ей минутный приют. Снаружи было тихо. Видимо, солдаты сочли, что ее незачем сторожить, заперли дверь на замок и ушли. Все тело жгло, как огнем. Она широко открытыми глазами смотрела, как медленно передвигаются полосы лунного света на полу. Вдруг послышался шорох. Она напрягла слух. Снег скрипел, но это не были шаги часового. Шли медленно, осторожно. Легкий скрип снега, потом промежуток и снова осторожный скрип. Кто-то крался, едва передвигая ноги. Олена испугалась. Что это такое, кто это может быть? Шаги затихли. Вероятно, ей померещилось. Но вот скрип раздался снова. Явно, кто-то шел. Она приподнялась в ожидании. Шаги приближались сзади, со стороны, противоположной воротам. Куда они свернут? Но шаги не сворачивали. Они стали еще медленнее, еще осторожнее и, наконец, стихли у самой стены. Олена задержала дыхание. Кто-то стоял у стены. abu abu Она ждала. Кто это? Друг, враг или случайный прохожий? Хотя какие прохожие могут быть ночью в деревне, где под угрозой смерти запрещено выходить из изб после наступления сумерек? — Тетка! — тихим шепотом позвал детский голос. Олена замерла. По ту сторону стены стоял ребенок. Она хотела ответить, но из груди вырвался только глухой, сдавленный стон. — Тетка Олена! Кто-то из соседских детей осторожно подкрался к сараю и звал ее. Она застонала. — Тетка Олена, я вам хлеба принес. Хлеб. Уже два дня у нее крошки во рту не было. Ни хлеба, ни воды. Голод еще не так чувствовался, но она умирала от жажды и там, на допросе у Вернера, и потом, лежа в сарае. Когда ее гнали по дороге, ей удалось несколько раз схватить горсть снега и донести до рта. Снег подкреплял ее, освежая пересохший рот. Но солдаты заметили и стали следить. Она стала хватать снег губами, когда падала на землю. Теперь она почувствовала, что голодна. В животе сосало, желудок сжимала нестерпимая судорога. Она рассчитала расстояние от своего угла до того места, откуда звал мальчик, собралась с силами. — Иду, — она осторожно поползла по глиняному полу, опираясь локтями, боком, чувствуя, что уже не может встать, не может подняться. Спина и бедра разрывались от пронизывающей боли, ноги ломило, словно по ним колотили дубовым колом. Олена проползла шаг, другой — и вдруг ее слух разорвал оглушительный звук. Потом — тонкий, пронзительный крик. Она припала к земле. Только мгновение спустя она поняла, что это был выстрел, выстрел где-то совсем рядом. Женщина замерла с открытым ртом, напряженно глядя вперед, на черную стену, за которой что-то произошло. Послышался скрип шагов по снегу, немецкая ругань, удар прикладом по чему-то мягкому. Подошел еще кто-то, теперь они кричали и ругались уже вдвоем. Она прислушивалась, не раздастся ли еще какой-нибудь звук. Но выстрел был, по-видимому, меткий. Только теперь на ней внезапно сказались муки этих двух дней, нечеловеческая усталость, беспредельное напряжение нервов. Она почувствовала, что все вращается, кружится под ней, пол колеблется, и неудержимо полетела в пустоту обморока. Выстрел и крик слышны были далеко. Их услышали и в соседней избе, где уже целый час три головы прижимались к окну и три отогретые дыханием кружка давали возможность увидеть темные очертания сарая. Маленькая Зина заплакала. — Мама, Мишка? Мама, Мишка! Мать сжала ее руку так, что девочка вскрикнула от боли. — Молчи! — Мама, Мишка! Что они сделали? Мама? — Не слышишь? Убили нашего Мишку, — глухим голосом сказала женщина. Восьмилетний Саша оторвался от окна. — Мама, я отнесу тетке Олене хлеба. — Никуда ты не пойдешь. Теперь уже они до самого утра будут сторожить, — сурово ответила она. Помолчав, женщина промолвила: — Да и хлеба больше нет. Ни кусочка, ни крошечки. Мишка взял последнее. Мальчик опять подошел к окну и выглянул. Но отсюда ничего не было видно. Ворота сарая были закрыты, а за ним все было скрыто глубокой тенью. Мишка лежал у стены сарая. Пуля попала в спину под лопаткой и прошла навылет. Он едва успел крикнуть. Солдат пихнул сапогом тело ребенка, и из маленького кулачка выпал ломоть хлеба. — Хлеб принес, скотина, — сказал солдат и еще раз толкнул ногой безжизненное тело. — Хотели накормить бабу... — Ишь, как подобрался, мошенник... — Еще минута и передал бы... Я гляжу, что-то маленькое лезет, и уже у самой стены. Как прицелюсь... — Меткий выстрел, — похвалил его другой, глядя на коричневое пятно, проступившее сквозь серую шерсть домотканой рубашки. — Еще бы! Уж глаз у меня верный! А что с ним теперь делать? Оставить здесь? — Подожди, зачем здесь? Давай бросим в ров. Эта мысль обоим понравилась. Они схватили ребенка за ноги и потащили. Светлая голова колотилась о комья замерзшей земли. Солдаты раскачали тело и с размаху бросили в засыпанный снегом придорожный ров. — Пусть тут лежит. Интересно, откуда он притащился. — Капитан завтра расследует. Хотя черта тут узнаешь... Вся банда стоит друг за друга и молчит, как проклятая. — Не беспокойся, наш капитан уж развяжет им языки! — Пора бы. Я тебе прямо скажу, страшно здесь. Высокий солдат оперся о винтовку и внимательно всмотрелся в лицо товарища. Но, видимо, не заметил в этом круглом лице с вздернутым носом ничего подозрительного. — Страшно... А как хочется вернуться домой. Моему Михелю весной кончится десять лет... Два года его не видел, подумай, два года... Второй сочувственно покачал готовой. abu abu abu abu abu abu abu abu Они ходили взад и вперед перед домом, где помещался кабинет Вернера. В окнах горел свет. Канцелярия работала. — Который теперь час? Пора бы нас сменить. — Еще полчаса. Холод давал себя чувствовать все сильнее. Высокий немец чувствовал себя еще сносно, его голова под пилоткой была укутана шерстяным платком. Но низенький отчаянно тер руками уши. — Как эти люди здесь живут? Всегда тут такие морозы? — Откуда я знаю? Наверно, всегда... Да им что, дикари... — Видал радугу? — Видел. — Что это означает? Высокий пожал плечами. — Что ему означать? Должно быть, у них бывает зимой радуга. abu abu abu — Возможно, — согласился низенький, дыша в ладони, и беспокойно оглянулся. — Что там? — Ничего, так смотрю. Через минуту оглянулся и высокий и сам выругался от злости. Они уже знали по опыту, что, стоит только раз оглянуться, потом уже так и тянет посмотреть еще и еще раз и от этого охватывает все больший и больший страх. abu abu abu abu abu Не сговариваясь, они ограничили свою прогулку несколькими шагами вдоль дома и обратно. Дверь открылась, их шли сменять. — Кто стрелял? — спросил фельдфебель. — Я, — вытянулся высокий солдат. — Арестованной хотели передать сквозь щель хлеб. — И что же, Рашке? — заинтересовался фельдфебель. — Я попал в него, какой-то мальчишка, видно, кто-нибудь из соседей подослал. — Где он? — Мы бросили его в ров. — Ну, пойдем, посмотрим. Все трое отправились ко рву. — Вот здесь, — показал рукой Рашке. Фельдфебель нагнулся ко рву. — Здесь ничего нет. — Как ничего нет? — рассердился солдат. — Франц, ведь мы его здесь бросили? abu abu abu Фельдфебель подозрительно всмотрелся в их лица. — Послушайте, это еще что за история? — Господин фельдфебель, клянусь вам, ведь и свидетель есть, вот тут мы бросили мальчишку, вот посмотрите, тут! — обрадовался он, заметив на снегу небольшое пятно крови. Фельдфебель покачал головой, внимательно осматривая место. — Полезли в ров, все следы затоптали... Хорошо вы караулили, нечего сказать! Кто-то из-под носа у вас утащил труп. Если он вообще был, — прибавил он строгим голосом. abu abu abu abu abu Фельдфебель направился к сараю. Большое пятно рыжело на снегу, рядом лежал ломоть черного ржаного хлеба. На твердом снегу вырисовывались следы детских ног, прошедших по чистому, незатоптанному сугробу. — Вот здесь... а потом мы сволокли его в ров... Вот посмотрите, виден след. — Ну, да... — согласился фельдфебель. Все указывало, что солдаты говорят правду. — Пойдемте, вы арестованы. — Они остолбенели. — Арестованы? — Ну, чего глаза вытаращили? Ты обязан охранять этот участок? Обязан. А на участке происходят вещи, о которых ты понятия не имеешь. Украдено тело преступника, а вы, два дурака, и не заметили. Хороша охрана! При такой охране нас могут вырезать по одному, поотрывать головы, как воробьям... Солдаты, повесив головы, шли за ним. — Проклятое место, — пробормотал Рашке. Его товарищ ответил вздохом. abu abu abu abu abu abu abu abu Фогель легко вздохнул, когда, наконец, распахнулась дверь избы и навстречу вырвались тепло, свет, человеческие голоса. Ров, снег и эта жуткая, пронизывающая ужасом сердце ночь остались снаружи. Он забыл на мгновение, что он арестован. abu Он был среди людей, ночь отступила, побежденная человеческими голосами, светом лампы. — Придет капитан, он распорядится, как с вами быть. Подождите здесь до утра, — сказал фельдфебель. Рашке и Фогель сели в уголке на пол. Было тепло, приятно. Рашке оперся головой о стену и сразу задремал. Но вши не давали спать. С минуту он чесался в полусне, потом открыл глаза и выругался. — Как раз, выспишься... На морозе эти дряни еще как-то успокаиваются, а теперь зато наверстывают за все время... Они придвинулись к печке, стащили с себя мундиры, рубашки и при красном свете пылающих дров принялись тщательно и трудолюбиво ловить, вшей в складках и швах грубого полотна. * * * Малючиха, тяжело дыша, сидела на полу своей избы. Нелегко было проползти на животе по рву больше трехсот метров. Сто раз она зарывалась лицом в снег, чтобы ее не заметили немцы. Она стискивала зубы — будь, что будет. Она не оставит ребенка валяться во рву, как собаку. Обратный путь был еще трудней. Маленькое тело сына тяжело придавливало спину, соскальзывало в сторону, мешало двигаться. Она с трудом добралась до забора, с трудом выбралась из рва, пользуясь моментом, когда солдаты, разговаривая, приостановились у дома. И вот она, наконец, в избе, и маленький Мишка, прямой, вытянувшийся, лежит на столе. За это время он успел застыть на морозе, словно умер уже давно. Дети обступили брата. В лунном свете, льющемся из окна, были ясно видны его светлые волосы, раскидавшиеся вокруг лица, рот, широко открытый в последнем крике. Зина осторожно коснулась пальчиком пятна крови на куртке. — Что это? — Не трогай, — сурово сказал Саша. — Это сюда в него выстрелили, правда, мама? — Сюда, сынок, сюда, — шепнула она глухо, перебирая пальцами мягкие волосы Мишки. Вот и нет его. Еще так недавно он прятал за пазуху ломоть хлеба для Олены и осторожно, на цыпочках выходил из избы. Она была уверена, что ему удастся, что он проберется к сараю. А вот вышло иначе. — Не надо было пускать Мишку, — плаксиво сказала вдруг маленькая Зина. — Надо было, доченька, надо было, — простонала она глухо. — Ох, надо было, надо... — Тетке Олене там не дают есть, — мужским низким голосом объяснил Саша. — Да, сынок, да... — подтвердила она. — В одном отряде с батькой тетка Олена... И вот как ей пришлось. Пропадет, ни за что теперь пропадет Олена... — Может, я ей хоть картошки отнесу, с вечера в горшке осталась, — сердито буркнул Саша. — Нет, сынок, теперь уж никому не пробраться к сараю, уж они теперь во все глаза смотрят... Зря только пропадешь, без пользы... Видишь, вот, казалось, что никого нет у сарая, а Мишку углядели... — Меня бы не углядели, — упирался Саша. — Глупо ты говоришь и даже нехорошо... Когда уж Мишка не прошел, значит, там никому не пройти, никому... Саша умолк. Мать глядела на лицо убитого и мягко гладила его волосы. — Ну, где же мы его похороним? Утром они начнут шляться, искать. Отнимут, если найдут. — В саду похоронить... — предложил Саша. — Как можно в саду? Услышат, выследят... Да и земля жесткая, как камень, могилы не выкопаешь, разве только снегом забросать... В полной беспомощности они стояли вокруг стола с убитым. — Что же делать? — Надо в избе похоронить, — шепнула Малючиха. — В избе? — удивилась Зина. — А где же? Будет лежать в своей избе, останется с нами... Больше ничего не сделаешь... — Здесь, в избе? Она беспомощно оглянулась. — Нет... В сенях можно... Они вышли в сени. Сени были маленькие, тесные. Малючиха рассматривала глиняный пол. — Вот здесь будем копать. Дай, Саша, лопату, вон она за дверьми стоит. Она перекрестилась, наметила лопатой очертание могилы и налегла ногой на лопату. Земля была жесткая, утоптанная за много лет множеством ног. Лопата не шла. Земля упорно сопротивлялась. Женщина быстро запыхалась. — Теперь ты, Саша... Он упрямо копал, высунув от усилий язык до самого подбородка. Зина присев на корточки, отгребала руками землю, набивавшуюся ей под ногти. Так, сменяя друг друга, они рыли, упорно пробивая затвердевшую землю. Когда они пробили верхний слой, пошло легче. Наконец, неглубокая могилка была готова. — Ну, дети, надо его одеть... Ох, без гроба придется Мише лежать в земле. Она набрала из ведра воды и принялась мыть лицо, окровавленную грудь, худенькую спину сынишки, на которой под лопаткой зияло круглое отверстие. Потом вынула из сундука чистую рубашку и с трудом натянула рукава на окоченевшие, холодные руки. — Вот какие похороны... Зина всхлипнула. — А ты не плачь. Мишка помер, как красноармейцы помирают, понимаешь? abu Она говорила Зине, но говорила и самой себе. Рыдания подступали и к ее горлу, и она боялась, что не выдержит, что упадет на колени у тела сына и заноет, как зверь, и будет выть на всю деревню о смерти сынишки, которого она родила, кормила, холила десять лет, чтобы он теперь погиб от немецкой пули. — Отец ему говорил, когда уходил с партизанами: ты же смотри, не осрами меня здесь! Вот Мишка и послушал отцовского приказа, не принес срама своим... Понимаешь? abu abu abu abu abu Они разостлали в яме льняную холстину, положили на нее убитого, завернули его. — Это, чтобы ему земля в глаза не сыпалась, — сказала мать. — Чтобы ему в глаза не сыпалась, — тоненьким голоском повторила Зина. — Возьми, дочка, горсточку земли, брось на брата, — сказала Малючиха. Зина присела на корточки, подняла комок бурой глины и бросила на холстину. За ней Саша. Мать сбрасывала землю лопатой, закапывала яму, пока не исчезла белая холстина, пока могила не сравнялась с полом, пока над ней не вырос небольшой холмик. — Надо утоптать, — сказала женщина. — А то заметно, придут, разроют. Все трое принялись утаптывать. Малючиха утаптывала землю шаг за шагом, аккуратно, тщательно. И думала, что вот, вопреки обычаям, вопреки собственному сердцу, она топчет сыновний гроб, чего никто и никогда не делает. Что вот она топчет светлую голову сына, его окровавленную грудь, его худенькие, мальчишечьи руки и ноги. — Так надо, — громко ответила она своим мыслям, и маленькая Зина повторила, как эхо: — Так надо... — Хватят? — спросил Саша. — Нет, сынок, нет... Земля еще мягкая, еще заметно. Топчи, топчи, пока совсем не сравняется. Она старательно собрала оставшуюся землю, отнесла ее в избу и рассыпала у печки. Подмела сени, потом набросала сверху стружек, соломинок — как обычно на полу в сенях. — Не видно? Саша внимательно всмотрелся. — Нет... Да еще днем, когда будет светло, можно поправить. Малючиха долго глядела на эту странную могилку сына, усеянную соломинками и щепками. От Миши и следа не осталось. Бывало, умирали деревенские дети. И у каждого был и свой гробик, и могилка, поросшая зеленой травой. А от Мишки не осталось ни следа. abu — Идите спать, дети, — сказала она. — А вы? — И я пойду спать. До утра недалеко, надо выспаться. Но она не спала. Она думала о Мише, думала о муже, который ушел с партизанами. В армию его не взяли, еще в восемнадцатом году он потерял два пальца и был признан негодным. А партизаны не смотрели, есть пальцы, нет пальцев. Для них он был годен. Придет Платон, спросит, где Мишка. Он всегда был его любимцем. Что же она ответит мужу? Лежит, мол, Миша в сенях, под глиняным полом, с немецкой пулей в сердце? И все же она знала, что Платон выслушает эту новость спокойно, что он скажет то же, что сказал, когда немцы входили в деревню, а он вместе с другими с узелком за плечами уходил отсюда далеко, в леса, где мог укрыться отряд: — А ты, старуха, держись. В случае чего, хватай кол, топор, что попало, ну, только не давайся. Теперь такое время, что всем приходится воевать. Старикам, бабам, да что там, — детям! Платон скажет: — Что ж, наш Миша погиб в борьбе с немцами. Не реви, старуха, за родину погиб, понимаешь? И Малючиха не плакала, глядя широко открытыми глазами на двери, за которыми скрывались сени и сыновья могила под полом. * * * На улице часовые все еще обсуждали ночные события. — Дьявольские места. Кто его мог взять? Рашке говорит, что они ничего не слышали. А ведь снег скрипит при каждом движении. — Кто может знать, — мрачно пробормотал другой. — Разве тут поймешь что-нибудь? И они все чаще озирались. Казалось, вот заскрипел снег, явственно заскрипел, вот уже почти слышны шаги. Оглянешься — и ничего нет. Вокруг луны стал вырисовываться туманный светящийся круг. Световые столбы, колонны триумфальной арки медленно угасали, меркли. — Вроде потеплело, — заметил один из солдат. — Куда там потеплело! Я только и жду, что у меня уши отвалятся. На воздухе еще ничего, но как войдешь в избу, посидишь в тепле, ну, как огнем жжет. — Отморозил, наверно. — Конечно, отморозил. И ноги тоже болят, как сумасшедшие. Начнется оттепель, будут живьем гнить. — Тебе же лучше, отправят в госпиталь. — Да, как раз отправят! Малера отправили? А у него ноги черные, как железо. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Кайма вокруг луны все расширялась, густела, выделяясь молочной голубизной на прозрачном небе. abu abu abu abu abu abu abu abu Они ходили взад и вперед по улице. — А та баба все еще в сарае? — Там. — Замерзнет к утру. — Если потеплеет, не замерзнет. — Паршивая работа — мальчонка, баба... — А ты бы чего хотел? Этакая баба так тебя двинет в бок, что и дохнуть не успеешь... а хуже всего мальчишки. Всюду пролезет, всюду вотрется. Их сюда шпионить присылают. Они помолчали минуту. — Я бы это все иначе... Вроде как капитан в той деревне, помнишь? Курносый кивнул головой. — Видишь ли... Никогда они не станут на нас работать, уж я их знаю. В конце концов их все равно придется уничтожать, так уж лучше сразу. Было бы много спокойней. — Всех? — Всех. Ты же видишь, что это за люди. Совсем маленькие дети, и те сагитированы, нам уж их не перевоспитать. Да и зачем — напрасный труд. Это — другие люди и такими уж и останутся. Солдат вздохнул и ничего не ответил. Радужные столбы погасли. Ветки на деревьях у дороги зашелестели. С них посыпался мелкий снег. Месяц заволокся туманом и сквозь него светил тускло и бледно. abu Снег под ногами скрипел, но уже не издавал скрежета. abu abu abu abu Погода молниеносно менялась. Стеклянная прозрачность неба заволоклась серым дымком, ветер усиливался, поднимая в поле длинные бичи снега. abu abu abu abu Издали от засыпанной снегом равнины приближался, нарастая, странный шум. — Что это? Они остановились, прислушиваясь. Шум усиливался, рос и вдруг обрушился на деревню протяжным воем. Деревья закачались, затрепетали всеми ветками. Ветер рвал с земли сыпкий снег, разбрасывал его, метал им по воздуху, отовсюду сыпалась серебристая, сухая мука. Часовые едва передвигались, согнувшись, выставляя вперед головы. Когда они поворачивали и ветер дул им в спину, итти было легко, их несло, как на крыльях. Но он непрестанно менял направление, кидался справа, слева, пересекал дорогу, вздымал из снега высокие столбы, вытягивал их ввысь и вдруг обрушивал на землю, рассыпая белым пухом. — Ну, и зима! Теперь начинается метель. В такую вьюгу и не увидишь ничего. И оба, как по команде, оглянулись через плечо. Но дорога была по-прежнему пустынна. Глава третья «Дорогая моя Луиза...» Капитан Вернер поднял глаза от письма и засмотрелся в окно. За окнами бесновалась вьюга. Казалось, что идет снег, но это только ветер поднимал вверх белые сугробы, рвал их в клочья, засыпал кусты, колотил снегом в стекла, пронзительно воя. Ветер свирепствовал по широким бельм равнинам, крепчал, бил крыльями о землю и штурмом обрушивался на деревню так, что избы тряслись. Тоска заливала сердце Курта Вернера. Нечем было дышать. abu Все потонуло в снеговых омутах, в летучем, мелком, как песок пустыни, снегу. Ему вспомнился дом в Дрездене. Что-то там теперь делают дети, жена? Давно он их не видел. Когда ехали из Франции, он надеялся, что удастся завернуть на денек домой. Но их только провезли через Германию в безумной спешке, не позволяя выходить на остановках. За окнами вагона только мелькнул родной город. abu И вот теперь страшно захотелось хоть на десять минут зайти домой. Там не воет ветер, не грозит таящаяся в морозных оврагах смерть. Там они сидят за столом, пьют кофе. Тепло, уютно. Луиза улыбается, подает пухлыми руками чашку. Когда же, наконец? Его охватила глухая злоба на все и на всех. На Пусю, которая вечно капризничает, спит до полудня, жалуется на скуку, но которой даже в голову не приходит застлать постель, прибрать комнату. Он с отвращением вспомнил неубранную кровать, окурки на полу, валяющиеся на столе, среди хлеба и масла щипцы для волос, ножницы для ногтей... abu Его охватила злоба на собственных солдат, тупых, вшивых, обмороженных. И страшная злоба на эту деревню, где приходится сидеть вот уже целый месяц, мрачную, притаившуюся деревню, где люди проходили мимо него, глядя в землю, а он все же знал, что в глазах каждого таится ненависть, и что никакими силами от них не добиться того, что ему нужно, — страха и покорности. — Я вам еще покажу, — бормотал он сквозь стиснутые зубы. Его взгляд упал на белый лист бумаги. Он наклонился к столу и стал быстро писать. Так быстро, что мелкие капельки чернил разбрызгивались кругом. «Я считаю дни, когда, наконец, буду опять с тобой. Мы идем вперед, Луиза, все время идем вперед по этой страшной, дикой, варварской земле, и наш поход скоро окончится полной победой». Пусть Луиза радуется. Она не узнает, что они уже три месяца стоят на одном месте (ведь нельзя же принимать в расчет эту несчастную одну деревню), что уже три месяца их донимает ужасающий, беспощадный мороз, что в лесах и оврагах подстерегают партизаны, что солдаты с каждым днем слабеют, что из отряда, с которым он ехал из Франции, почти никого уже не осталось, что из дрезденских его приятелей уже никого, кроме Шмахера, нет в живых. Нет, этого она не узнает, да и откуда? А письмо с фронта должно наполнять бодростью, должно возбуждать патриотический Дух. abu «Зима здесь ужасна, мы не привыкли к таким морозам. Но нас согревает приказ фюрера и мы гордимся тем, что нам дано выполнять его великий план, что нам дано служить величию Германии». Он написал еще несколько фраз и перечел все сначала. Да, это звучало неплохо, лучше, чем листки для солдат, которые присылали из Германии. Более мужественно, более убедительно. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu В дверь постучали. — Что там еще? — Староста пришел. — Пусть подождет. — abu abu Но раздражение не давало ему писать. Он быстро покончил с поцелуями и приветами, подписался и торопливо вложил письмо в конверт. — Ну, где он там? Пусть войдет. Высокий сутулый человек появился в дверях. — Вы посылали за мной, господин капитан? — Посылал, посылал... Он вытянул ноги под стол и с минуту испытующе смотрел на стоящего перед ним человека. — Когда, наконец, будет готов транспорт хлеба? — бросил он вдруг, быстро наклонившись вперед. Староста вздрогнул и втянул голову в плечи. — Я делаю, что могу, из кожи лезу, — нет хлеба... — Как нет, в деревне триста домов, урожай в этом году был первоклассный, а хлеба нет? Попрятали! Тот жалобно вздохнул. — Наверняка попрятали... Но где? Что тут найдешь? — Можно найти, — отрезал капитан. — Надо только поискать как следует, господин Гаплик, как следует поискать... Садитесь-ка. Староста осторожно сел на краешек стула. — Я недоволен вами, абсолютно вами недоволен. Собственно, я даже не понимаю, зачем вас сюда везли... Я полагаю, лучше было бы найти кого-нибудь здешнего... Вы же за этот месяц даже с людьми не познакомились? Вам известно, кто у вас здесь живет в деревне? В глазах старосты мелькнул радостный огонек, он поддакнул, торопливо кивая маленькой лысой головой. — Конечно, не познакомился... Деревня большая, а со мной кто же станет... Здешнему было бы легче, конечно, ему было бы легче... Капитан качался на стуле. — Ага... вам, значит, не очень нравится ваш пост, а? — коварно спросил он. Гаплик вертел в руках шапку и молчал. — Так, так... Вы все же не забывайте, что там бы вас расстреляли красноармейцы, или, еще хуже, крестьяне закололи вилами... Вы обязаны жизнью немецким властям, и надо выполнять то, чего они требуют. abu Староста вздохнул. — Без увлечения беретесь за дело, без увлечения... Большевики отняли у вас землю, держали вас в тюрьме, мы думали, что вы сделаете все, что в ваших силах. А на деле — ничего... Что моим солдатам удастся выжать из деревни, то мы и имеем, а результатов ваших усилий не видно... И сведений мы от вас почти не получаем. — Об этой Костюк я ведь сообщил... Он пытался спасти себя этим единственным своим успехом. abu Вернер сморщился. — Ну, ладно, а что еще? — Об учительнице... — пробормотал Гаплик. — Ну, да, об учительнице... Это весьма немного и притом еще нуждается в проверке. — Здешнему было бы легче... — Вы мне не морочьте голову здешними! Конечно, было бы легче, только откуда его взять, местного? Триста домов и триста семей в колхозе! Ни одного единоличного хозяйства. Земля, отобранная у помещика, а люди, сами знаете... Голытьба, которая благодаря большевикам дорвалась до земли! abu Откуда вы тут возьмете человека? — рассердился Вернер и стукнул кулаком по столу. — Вы должны постараться, не то я за вас возьмусь иначе, Гаплик. Даю вам три, ну, так и быть, — четыре дня, и чтобы хлеб был! Армия не будет подыхать здесь с голоду из-за того, что вы не умеете справиться с мужиками. — Сам я ничего не сделаю, — мрачно сказал староста. — Нужна помощь армии... — А разве я вам отказываю в помощи? Нужно будет помочь, — помогу, но сами-то вы тоже думайте о чем-нибудь. Маленькие глаза старосты повеселели. — Так я обдумаю план, дам вам на утверждение... — Хорошо, хорошо, только не слишком долго обдумывайте... Помните, четыре дня. И с этим мальчишкой... Виновники должны найтись, должны, иначе отвечать будете вы. На это я вам тоже даю четыре дня! Он отвернулся к окну. За стеклами бесновалась вьюга, кружился снег. Гаплик понял, что аудиенция окончена. Он низко поклонился квадратной спине капитана и вышел. Только на улице он решился надеть шапку. Он шел, втянув голову в плечи, и безнадежно думал о том, как распорядиться, чтобы, наконец, выжать хлеб из упрямой деревни. В снежном омуте он едва не наткнулся на идущего навстречу человека. Внезапно очнувшись от назойливых мыслей, Гаплик испуганно отскочил. Седой старик внимательно вгляделся в него и, узнав, демонстративно сплюнул, сворачивая с дороги к избам. * * * Гаплик торопливо добрался до дому, вытащил из ящика бумаги и, согнувшись над столом, принялся писать проект приказа. Он перегибал голову то на правую, то на левую сторону, чиркал, перечеркивал, вздыхал. Ему мешал шумящий за окнами ветер, назойливое воспоминание о строгом голосе капитана и не менее страшное воспоминание о лицах здешних крестьян. Он потел, тер свою лысую голову. Он должен, наконец, сломить сопротивление деревни. Это его последняя ставка. А деревня лежала тихая, молчаливая, в тучах подгоняемого ветром снега. Люди сидели по домам, слушая, как воет ветер за окнами. Только старого Евдокима Охабко так замучило одиночество, что он, не глядя на вьюгу, собрался к соседям. Сопротивляясь беснующемуся ветру, он пробрался вдоль плетня и долго отряхал перед порогом снег с ног. abu Евдоким постучал в дверь и, не ожидая ответа, открыл дверь в избу. На него взглянули три пары остановившихся от ужаса глаз. — Как живете? Малючиха ловила губами воздух. Ее сердце бешено колотилось. — Это вы, дед Евдоким? — Не видите что ли, что я? Чего это вы так перепугались? Она не ответила. Старик остановился, опираясь на палку. — Садиться не приглашаешь? Новые порядки заводите, а? — Лучше у нас не садиться, лучше к нам и не заходить вовсе, — сказала она тихо. — Почему же так? Она пожала плечами. Старик махнул рукой и сел на скамью под окном. — Да ты, Галя, одурела, что ли? Что вы так сидите? Где Мишка? Маленькая Зина вдруг разревелась во весь голос. — А ты чего? — Тихо, Зина, не плачь, — сурово сказала мать. Евдоким почесал голову. — Метель такая, что просто страх, изба трещит, скучно одному сидеть... Дай, думаю, к соседям зайду... — Соседи-то мы, дедушка, сейчас такие... — вздохнула Малючиха. Он оперся подбородком на скрещенные на палке руки, и на нее внимательно взглянули из-под нависших бровей серые глаза. — Да что, у вас случилось что-нибудь, что ли? Где это у вас Мишка бродит в такую вьюгу? — Нет Мишки, дедушка... — Как нет? Куда же он пошел? — Никуда он не пошел... Застрелили у нас немцы Мишку нынче ночью. Седая голова вздрогнула. — Застрелили Мишку? Что ты говоришь, женщина? Она до хруста заломила руки. — Слышите ведь... Пошел отнести Олене хлеба в сарай, они его и застрелили... В серых глазах старика она прочла вопрос. — Нет, немцам я его не оставила, нет... Вытащила из рва, на собственной спине домой приволокла... Мы его похоронили так, что никто теперь не найдет... — А они знают, кто? — Откуда им знать? Убили, да и бросили в ров, как собаку... Теперь, наверно, искать будут, но пока все тихо. Когда вы постучали, я уж думала — идут. Он покачал головой. — Так оно, значит... Сколько народу пропадает... Детишек... А ты, Сашко, запомни это, хорошенько запомни... Мальчик молча кивнул головой. — Придет отец, придут другие, чтобы ты все рассказал, все... — Что они, сами не знают? — сухо спросила женщина. — Знать-то они знают... abu Ну, а все-таки, одно к одному прибавляется, одно за другим... Платон раньше за других им мстил, а теперь придется и за своего сына отомстить... — Все равно... — тихо сказала Малючиха. — Конечно, конечно, все равно... А все-таки сын — это сын. Вот моего они в восемнадцатом году убили... Все я им помню, а уже это пуще всего. Все-таки, чем ближе к сердцу, тем больней. Остался я, как старый сухарь, никому ни к чему... А так и внучата бы были, и в избе веселей... — Внучат у вас целая деревня, дедушка. — Оно, конечно, в роде и так, а все же родные дело другое... — В рельсу бьют, собрание... Малючиха побледнела. — Не иначе, как о Мишке допрашивать будут... Старик махнул рукой. abu abu Удары в рельсу продолжались, она звенела, как колокол. — Что ж, надо собираться, не то придут выгонять, — пойдем, дедушка? — Ничего не поделаешь, пойдем, — он встал, тяжело опираясь на палку. — А ты, Сашко, никуда не ходи, смотри за Зиной. Как только кончится, я прибегу. Они медленно брели по дороге в клубах мелкого снега, кружащегося в воздухе. По обеим сторонам улицы открывались двери изб, на дорогу выходили женщины, девушки, старики. — Не знаете, что там такое? — Откуда мне знать? Ровно столько знаю, что и вы. Слышу, барабанят в рельсу, вот и все. — Господи, и что только будет? — тяжело вздохнула какая-то женщина. — А ты не стони, — сурово ответила, проходя мимо, Федосия Кравчук. — Еще и не знаешь что и как, а уж застонала... — Да ведь, милая ты моя, уж добра не будет... — А ты от них добра захотела? Тоже! Столько добра от них видели, что только и жди добра... — В том все и дело... — А раньше времени вздыхать нечего. И раньше нечего, и после нечего, — сказала Федосия. Никто не ответил. Все знали, откуда появились жесткие линии в углах ее губ. Кто-кто, а она каждому имела право ответить, что не время стонать. Она-то не стонала. abu * * * Из клубов снега появлялись темные, закутанные фигуры. Народ со всех сторон собирался в школу. Так они привыкли называть это место. Здание было просторное, с высокими потолками, с белыми кафельными печами. Комнаты были большие, веселые. Только школы здесь уже не было. Столы и скамьи немцы изрубили на топливо, сорвали со стен карты, разбили шкафчик с наглядными пособиями, изорвали картины и портреты. Большой школьный зал дышал пустотой и холодом. Народ сходился сюда, до краев наполняя его серой толпой одетых в темное стариков и женщин. Одна Малаша Вышнева стояла в стороне. Словно невидимая граница, которой никто не решался переступить, отделяла ее от толпы. Смертельно бледная, она стояла у стены, безумными глазами глядя в одну точку. abu abu Гаплик сидел за маленьким столиком на уцелевшем возвышении. Зевающий фельдфебель водил равнодушными глазами по собравшимся. — Все здесь? — спросил Гаплик, приподымая из-за стола свое длинное, худое тело. Маленькая, лысая голова заколебалась на длинной шее. — Все, — пробормотал кто-то у дверей. Староста собрал со стола бумаги, потом положил их зачем-то обратно, перелистывая слегка дрожащими руками. — Чего-то боится, плешивый, — прошептал кто-то в толпе. abu — Как же ему не бояться, знает, небось, придут наши, они с него живьем шкуру сдерут... — А не то мы его сами еще раньше так отделаем, что больше не захочется старостой быть! abu abu abu — Молчать! Что за разговоры! Собрание началось! — рассердился Гаплик, обводя глазами толпу. — Не видно, чтоб началось, — пробормотал Евдоким. — Да что ты! Господин староста изволил прибыть, барин его тоже тут, чего же тебе еще надо? — удивился кто-то. — Молчать! — не своим голосом заорал Гаплик. — Сколько раз говорить! Что за перешептыванья? — Тихо, бабы, тихо, чего он будет орать, — энергично вытирая нос, вмешалась Терпилиха. Гаплик несколько раз откашлялся, поднял к глазам листок бумаги, вынул из кармана очки в проволочной оправе, надел их на нос. — Ого... — По бумажке читать будет... — Новый указ, видать... Староста еще раз откашлялся и тонким, пискливым голосом начал: «До сих пор еще жители не внесли назначенного им натурального налога, то есть хлеба». По толпе пронесся ропот и тотчас смолк. «Предупреждаю, что срок сдачи налога натурой, то есть хлебом, по ранее объявленным нормам, кончается в течение трех дней с объявления настоящего постановления». Снова раздался ропот. «Кто в точение трех дней не исполнит своего долга по отношению к германской армии, будет приговорен...» На мгновение он оборвал. Взгляд из-под очков торжествующе окинул толпу. Наконец-то водворилась полная тишина и все глаза были устремлены на его губы. «Будет приговорен, согласно предписаниям о невыполнении распоряжений властей, саботаже, активном и пассивном сопротивлении...» — Знаем, знаем, — громко сказал вдруг кто-то подчеркнуто спокойным, пренебрежительным тоном. Фельдфебель приподнялся из-за стола и стал усиленно всматриваться в угол, откуда донесся голос. Но там все стояли спокойно, не сводя глаз со старосты. «Будет приговорен, — Гаплик повысил голос и словно захлебывался от радости, — будет приговорен к смертной казни». abu — Все слышали? — Все, — отвечал кто-то из толпы. — Все поняли? — Поняли, еще как поняли, — сказала Терпилиха, стоящая у самого стола. — Поняли, как надо. Гаплик подозрительно взглянул на нее. Но она смотрела ему прямо в глаза, спокойно, с серьезным и строгим лицом. — Ну, когда так, хорошо... Толпа зашевелилась, кое-кто направился уже к дверям. — Вы куда это? — А разве не кончено? — Есть еще одно дело, — строго сказал староста, и Малючиха почувствовала, что у нее снова заколотилось, затрепетало в безумном страхе сердце. — Дело такого рода... Крестьяне напряженно ждали. — Сегодня ночью кто-то пытался передать хлеб арестованной преступнице. Малючиха вцепилась в руку соседки. Чечор удивленно взглянула на нее. — Что с тобой? — Ничего... Ничего... Не выпуская руки Чечор, она с трудом ловила воздух. — Хлеб пытался передать мальчик лет десяти. В толпе зашептались. — Потише! Мальчик лет десяти. Преступник застрелен. Чечор окинула испытующим взглядом смертельно побледневшее лицо Малючихи и торопливо схватила ее руку другой своей рукой. Она тихо погладила пальцы женщины, впившиеся ногтями в ее ладонь. — Сдержись, кума! А то он заметит, — шепнула она на ухо Малючихе. Но Гаплик не смотрел в залу. Он гнусаво читал: — Тело малолетнего преступника было похищено и скрыто неизвестным злоумышленником. Кто знает что-либо о личности преступника, о виновниках похищения трупа, должен явиться к дежурному в немецкую комендатуру и сделать сообщение. Гаплик поднес бумагу поближе к глазам, оглянулся на сидящего рядом с ним фельдфебеля, кашлянул. Фельдфебель встал, протискался сквозь расступающуюся перед ним толпу к выходу и выглянул в сени. Все увидели, что там стоят солдаты с винтовками. Над дулами поблескивали штыки. Люди переглянулись. Шепот и разговоры утихли. — Ради обеспечения порядка и для гарантии поимки злоумышленников немецкая комендатура распорядилась... Крестьяне замерли в ожидании. — Задержать в качестве заложников следующих жителей деревни... Все головы наклонились вперед. Евдоким приставил ладонь к уху, чтобы лучше слышать. — Следующих жителей деревни: Паланчук Ольгу... Молодая девушка у дверей вся наклонилась вперед. Ее рот приоткрылся, словно для крика, но она не издала ни звука. — Охабко Евдокима... Евдоким посмотрел на стоящих вокруг него людей, словно удивившись. abu abu — Грохач Осипа... Коренастый, безногий крестьянин мрачно кивнул головой. — Чечор Марию... Малючиха выпустила руку соседки и с ужасом поглядела на нее. — Ничего, Галя, ничего... Возьмешь к себе мою мелкоту, — тихо сказала ей Чечориха. — Вышневу Маланью... Девушка даже не оглянулась, продолжая неподвижно глядеть в одну точку. Вдруг старосте пришло в голову, что этих заложников можно использовать и для получения хлеба. Расстрел расстрелом, а вдруг найдется кто-нибудь, кто не боится собственной смерти, но отступит перед тем, чтобы погубить чужую жизнь, — abu abu он объявил: — Если в течение трех дней виновники не будут найдены, если в течение трех дней не начнется поставка хлеба, заложники будут повешены. Толпа заколыхалась, снова пронесся тихий ропот. — Кончено, можно уже итти? — спросила вдруг Федосия Кравчук. abu — Собрание кончено. Прошу расходиться, за исключением тех, чьи фамилии я перечислил. Крестьяне один за другим направлялись к дверям. Шестеро заложников, не ожидая приказания, выстроились около стола. Люди проходили перед ними, одни с опущенными головами, другие — прямо глядя им в глаза. Школьный зал быстро опустел, но народ не расходился. Среди снежной вьюги люди в ожидании стояли на улице. Из сеней вышли Гаплик и фельдфебель, за ними шестеро заложников, конвоируемых солдатами со штыками. Чечориха и Ольга Паланчук шли обнявшись. Евдоким крепко стучал палкой в землю. Они медленно проходили перед молчащей толпой. Вдруг Чечор обернулась. — Ничего это, держитесь, не поддавайтесь! О нас не думайте! Держитесь! — крикнула она ясным, сильным голосом. Идущий рядом солдат толкнул ее кулаком в грудь. Она пошатнулась и, выпрямившись, с высоко поднятой головой пошла дальше. Медленно, в мрачном, непримиримом молчании толпа расходилась. Гаплик почти бежал, стараясь поспеть за крупными шагами фельдфебеля. Ни за что на свете он не остался бы сейчас один. Собственно говоря, он впервые с момента назначения его старостой выступил так решительно, прочитал приказы, так непосредственно бьющие по деревне. Он видел лица крестьян, и холодная дрожь пробегала по его спине. Но еще больше он боялся капитана Курта. Деревня оставалась деревней, толпой женщин, детей, стариков. А капитан Вернер был представитель немецкой власти, и его слова опирались на винтовки и штыки. abu abu abu abu — Немцы победят, — твердил он себе, но и это не утешало, пока приходилось жить в этой деревне, где в каждом доме мог скрываться его убийца. Он тяжело вздохнул и пошел к коменданту доложить о собрании. Крестьяне тоже расходились по домам. Малючиха шла едва живая от страшного волнения. Земля колебалась под ее ногами, сердце мучительно сжималось. Саша забавлял Зину, раскладывая перед печью палочки. Она взглянула на светлые головки детей, и боль в сердце стала еще острей. — Ну, как? Зина была умница? — Умница... Кончилось собрание? — Кончилось... Я забегу еще к Чечорам, сейчас вернусь. — А зачем вам к Чечорам? — Чечориху немцы арестовали, надо ребятишек забрать, — сказала она глухо. Саша поднял голову от палочек. — Арестовали? Почему? — Что ты, немцев не знаешь? — ответила Малючиха неопределенно и вышла. Скоро она вернулась с тройкой малышей. Самой старшей было лет восемь, как и Саше. — Мама, мама! — кричала изо всех сил трехлетняя Нина. — А ты не плачь, придет мама. Придет, — успокаивала ее женщина. — Садитесь-ка, сейчас дам вам поесть. Она вытащила из-под печки спрятанную там картошку, старательно обмыла ее и поставила варить нечищеную, чтобы ни одна крошка не пропала. Кроме этой картошки и чуточки ржи, спрятанной на чердаке, в избе ничего не было. Хлеб, картошка, сало, бочонок меда, — все было закопано в землю далеко от избы, заморожено, завалено снегом, добраться до этих запасов было невозможно. — Поедите картошки, больше ничего нет. Вот наши придут, тогда хлеба испечем. — Одна картошка, — печально протянула Зина. Малючиха обрушилась на нее: — А ты чего хочешь? Хорошо, что хоть немного картошки-то есть... Смотрите, какая привередливая. Она гневно взглянула на дочурку, и вдруг ей бросились в глаза маленькие, худые ручки ребенка, жалобные морщинки в углах губ. Ее охватила нестерпимая жалость. — Не реви, не надо! Наши придут, все переменится. Испечем хлеба, помажу вам его медом, будете есть. А теперь хватит и картошки... — Конечно, хватит, — сказал грустно Саша, и Зина торопливо повторила: — Конечно, хватит... Малючиха растапливала печь, разговаривала с детьми, но ничем не могла заглушить в сердце возрастающего беспокойства. Вещи падали у нее из рук, она забывала, о чем только что говорила, пододвигала Зине уже объеденную картофельную шелуху, пролила воду. Дети удивленно поглядывали на нее. — Что с вами, мама? — опросил, наконец, Саша. Она испуганно посмотрела на сына. — Ничего, сынок, ничего... Что же со мной может быть? — Голова у вас не болит? — Голова? Да, да, — торопливо ухватилась она за это объяснение. — Голова-то у меня болит. — От этого собрания, — серьезно решил Саша. — Ну, да, от собрания... Душно очень, столько народу было... Наверно, от этого. Дети удовлетворились этим объяснением и занялись своими делами. Малючиха мыла миску и украдкой поглядывала на играющих у печки детей. У нее зябли руки, сердце разрывалось от волнения. Три темные головки — трехлетняя Нина, пятилетний Оська, восьмилетняя Соня. Мелкота... Сам Чечор в армии. Беспокойство жгло ее, грызло, давило сердце. Она то и дело выглядывала в окно. — Кто-нибудь идет? — Нет, сынок, нет, мне бы надо сходить, я сбегаю ненадолго... — Все ходите и ходите, — собралась заплакать Зина. — А тебе что? Надо, и иду. Зря по деревне не бегаю, — рассердилась она. — Платок-то возьмите, — напомнил Саша, видя, что она направилась к дверям, как стояла, в юбке и кофте. * * * До избы Грохачей было не близко. Вьюга била по лицу, сыпучий снег резал щеки, как мелкое стекло. Она добралась до Грохачей, едва переводя дыхание. Перед воротами она остановилась, говоря себе, что незачем входить в избу в таком виде. Но на самом деле ей хотелось отдалить момент, когда прядется поглядеть в глаза семье Грохача. Они теперь сидят, наверно, в опустевшей избе и плачут кровавыми слезами, жена и две дочери человека, который все равно, что уже висит в петле. Но со двора доносился визг пилы, и Малючиха изумилась. Кто же это работает у Грохачей в такой день? Жена Грохача со старшей дочерью, высокой черноглазой Фросей, пилила у сарая дрова и тоже удивилась при виде входящей. В эти времена мало кто ходил друг к другу. Каждый сидел в своей избе и ждал, что еще могут выкинуть немцы. — Я было хотела поговорить с тобой, кума... — Что ж, почему не поговорить, — ответила та, выпрямляясь. — Зайдем-ка в избу. Малючиха взглянула на сидящую у окна вторую дочь Грохача. — Мне бы надо с глазу на глаз... — С глазу на глаз? — удивилась хозяйка. — О чем же это таком? Ну, что ж, Лида, иди-ка, попили немного, мы тут поговорим. Девушка сложила рубашку, которую чинила, воткнула иглу в грубое полотно и молча вышла. Глаза у нее были опухшие от слез. Малючиха присела на скамью, нервно ломая пальцы. Хозяйка молча смотрела на нее. — Вьюга на дворе, — сказала она, наконец. — Вьюга, — машинально повторила Малючиха, и снова воцарилось молчание. На гвозде над кроватью висела куртка Грохача. Малючиха смотрела на эту куртку. Оборванный карман, заплаты на спине и груди. Одна пуговица едва держится, повиснув на нитке. Рабочая куртка. — Ты что мне хотела сказать? — поторопила, наконец, хозяйка. Малючиха измученными глазами посмотрела на нее. — Твоего-то забрали... — прошептала она. Та нахмурилась. — Забрали... Что же поделаешь, забрали... Такая, видно, судьба. Может, еще вернется. Ты об этом хотела поговорить? — Как сказать, и об этом, и не об этом... — Об этом что же говорить? Меня сперва так схватило за сердце, думала, вот свалюсь на месте и помру. А потом пришла домой, думаю: берись-ка лучше, баба, за работу, все легче будет. Дров напилила с Фроськой. Лбом стену не прошибешь, а сидеть и плакать — пользы мало. Сегодня он, завтра другой, если это надолго затянется, все равно тут никто жив не будет, это уж сейчас видать... По одному всех переклюют. — Может, не затянется. — Я и говорю — если затянется. До сих пор ничего не слыхать. Чуть что, а мне уже кажется: стреляют, наши идут. Сколько это времени прошло? Месяц. А словно уже год. И сколько людей пропало... Староста-то, когда моего вычитывал, поглядел на меня. А я думаю: глядишь, ждешь, чтоб заплакала, так вот не дождешься, нет! Уж я перед тобой, собачье семя, плакать не буду. Придет время, ты заплачешь, кровавыми слезами заплачешь! А деревенские бабы, это — крепкий народ, и ничем ты ее не возьмешь... — Кума... — Чего? — удивилась та. Малючиха поднялась со скамьи и низко, чуть не до земли, поклонилась хозяйке. — Да ты одурела, что ли? Что ты делаешь? — Кума, это моего Мишу немцы сегодня ночью убили... — Мишку?.. — Это я его ночью вытащила из рва и похоронила... Это из-за меня твой и те другие сидят у немцев... — В ней дрожала каждая жилка, тряслись и подгибались ноги. Но сразу стало легче. Все уже было сказано. Хозяйка наклонилась вперед. — А зачем ты мне это говоришь? На что это кому знать? Малючиха не поняла. — Как же? Твой-то ведь сидит... Я и говорю тебе, надо мне итти, сказать ихнему капитану, что и как. Пусть отпустит людей. Женщина вскочила. — Да ты, баба, белены объелась, что ли? Совсем голову потеряла? К немцам пойдешь? — Рассказать, как было дело... Люди не виноваты. — А ты виновата? Что ж, надо было оставить им мальчонку, а? Глядите, что за народ пошел! Слабая в тебе совесть, не крестьянская, не бабья! То-то старосте радость! Стоило шесть человек запереть, сразу и нашелся, кого они искали! А знаешь ты, дура этакая, что из этого выйдет? Дорогу им хочешь показать, способ против нас? Ты сегодня явишься, а завтра, пусть что случится, они не шесть, а шестьдесят человек заберут! Ишь, какая! У нас еще пока никто к немцам не шлялся, так вот ей понадобилось... — За меня сидят люди, за меня их... — Не за тебя! За наше горе сидят, за наше несчастье, за войну, за немецкую морду! Мишку убили... Ироды, в детей стрелять... Малючиха стояла оглушенная. — Так ты, значит, думаешь... — Что мне думать, думать мне нечего. Иди-ка ты, баба, домой и словечка никому не пикни. Свои-то — свои, а зачем людей в искушение вводить? О таких делах никому знать не надо. За наши, за длинные языки-то нас и бьют, и будут бить. Иди домой и делай свое дело, да не сходи с ума! — Твой-то... — Ну, скажите, люди добрые! Да это мой мужик или твой? А я сижу, молчу. Что будет, то будет. Суждено ему, так убьют. А нет, так будет жив. А уж если на то пошло, так, чем под немцем жить, и лучше скорей подохнуть... — Не век нам под немцем жить. — Да, милая ты моя, да, кабы мне это хоть раз в голову пришло, я бы и ждать не стала, петлю на шею, да на гвоздь! А я, что бы ни было, знаю: нам тяжело, а им будет! ох, как им будет! Лицо женщины пылало, глаза горели. Малючиха вздохнула. — Вы у меня все в голове перемешали... — Видно, давно было перемешано... Господская у тебя совесть и мысли глупые. А ты попросту, ты не о себе, не о себе думай, а обо всех. А как обо всех подумаешь, так и ясно: не имеешь права ничего говорить. Не имеешь права добровольно в немецкую петлю лезть! Ничего они нам сделать не могут, пусть мучают, замучают, застрелят... Один, другой пропадет, а на всех зубы поломают... Надо держаться, пока наши не придут, зубами и ногтями держаться... Малючиха бессмысленно кивала головой. Ее охватила слабость, покинули все силы. Ей хотелось сесть, сесть не на лавку, а на пол и заплакать горькими слезами. О Мишутке, о Грохаче, о тройке малышей, что осталась в избе под присмотром Саши, о Васе Кравчуке, лежащем в снегу в овраге, о молоденьком Пащуке, застреленном у этого оврага, о парне на виселице, обо всей деревне, и о тех юношах, что дрались за деревню и принуждены были уйти, отступить перед танками, и вот уже месяц их не видно. — Возьми-ка ты себя в руки, а то ничего из тебя не выйдет, — сердито сказала хозяйка. Малючиха молча попрощалась и пошла. Она не решилась заговорить с Лидией и Фросей, которые пилили дрова во дворе. В голове у нее шумело от окриков жены Грохача. Вот ведь какая... Всегда было известно: Грохачиха — баба злая, любит ссориться, кричать, никому доброго слова не скажет. А теперь вот она какая выходит... * * * Дома Саша долго складывал из палочек избу, двор, расставлял по хлевам и конюшням коров и лошадей. Даже маленькая Нина не плакала, занятая игрой. — А здесь что будет? — Здесь будут овцы, те новые, что недавно привезли. — Ага... — Дай-ка уголек, будут черные овцы. Еще один, овец много... — А кот где? — потребовала Нина. — Кот гуляет, кот же всегда гуляет, — объяснила Зина, и Нина успокоилась. — Немцы идут, нужно скот угонять, — решительно распорядился Ося. — Ладно, а кто же его погонит? — Я! — вызвалась Нина. — А я останусь с партизанами, — решил Ося. — Ну, давай выгонять скот. Они отодвинули щепочку, изображающую ворота, и вывели на простор поля белые палочки, черные угольки, все колхозное богатство. — А куда его гнать? — В глубь страны, — серьезно сказал Саша. — За реку, через реку наши немцев не пустят. — На реке могут бомбить, — вмешался Ося. — Ничего, мы ночью перейдем, — решил Саша. — Дай-ка доску, это будет река. Дверь с шумом распахнулась. Пять пар глаз взглянули от печки. Саша замер. На пороге стоял немецкий солдат. Из-под тряпья, укутывавшего его голову, на детей глядели покрасневшие глаза, на волосах был снег. Он оглядел избу и, не найдя никого взрослого, обратился к пятерке у печки. Сначала Саша ничего не понял. Он был так уверен, что это по поводу Миши, что все уже известно, что мать поймали и что пришелец в зеленоватой шинели сейчас начнет раскапывать штыком могилку брата в сенях, так не сомневался в этом, что солдату пришлось много раз повторить, прежде чем он понял искаженные слова: — Млеки, млеки... — Молока нет, — глухо ответил Саша. Солдат не уступал. — Млеки, дай млеки... Саша поднялся и, не сводя глаз с солдата, вышел в сени. Проходя, он почувствовал под ногами могилу брата, в земле лежит мертвый Мишка. Солдат внимательно следил за движениями мальчика. Саша открыл дверь в хлев и красноречивым жестом показал, что там ничего нет. Да и откуда быть, ведь Пеструшку немцы выволокли в первый же день, когда пришли, и сразу зарезали ее перед домом коменданта. Солдат осмотрелся в пустом хлеву, где на полу лежало немного соломы и навоза, где еще пахло хлевом, но у обмерзшей кормушки было пусто. Да, совершенно очевидно, что здесь молока достать нельзя. В избе в это время отчаянно раскричалась Зина. Мамы нет, Сашко ушел с немцем в хлев, страшно. Ей вторила всегда готовая заплакать Нина. Солдат вернулся в избу. — Не плачь, — сказал он по-немецки, скаля гнилые, почерневшие зубы. Зина закричала еще отчаянней. Немец взял винтовку и прицелился. Сашко диким прыжком кинулся вперед, заслоняя собой сестренку. Он широко распростер руки и впился глазами в покрасневшие, больные глаза, глядящие из-под пилотки, едва держащейся на обмотанной всяким тряпьем голове. — Хо-хо, — засмеялся солдат, и дуло винтовки передвинулось к маленькой Нине. Нина не поняла, что происходит, но перестала кричать и широко открытыми, круглыми глазами смотрела на чужого человека, на немца. Что это немец, понимала и она. — Застрелю, — сказал солдат. Она не поняла этого слова, но поняла, что в нем таится что-то страшное. Зина умолкла. Сашко напряженно следил за черным отверстием дула. Это черное отверстие двигалось невысоко над землей, прицеливаясь то в одну, то в другую головку. Вдруг Саше пришло в голову: а что, если прыгнуть, схватить винтовку... Как это из нее стреляют? Что будет потом, как убить немца, а главное, удастся ли ему вырвать винтовку? Немец улыбался, скаля испорченные зубы. Ему понравилась эта игра, страх в глазах детей, бледность, покрывшая их щеки, напряжение на лице самого старшего. Сашко начинал понимать, что солдат забавляется. Забавляется ими, как кошка мышью. Да, солдат явно забавлялся. Черное отверстие дула то поднималось, то опускалось. Саше, захотелось, чтобы немец, наконец, выстрелил, чтобы все это уже кончилось. abu Солдату, наконец, надоело его развлечение, он закинул за плечи винтовку и вышел, не оглядываясь на общество у печки. Дети замерли в неподвижности. Саша ждал — может, тот только притаился за дверью, а когда кто-нибудь из них шевельнется, откроет дверь и выстрелит. Даже Нина сидела, словно окаменевшая. И вот раздались шаги — шаги в сенях. Дверь распахнулась — это была мать. И тут только последовал взрыв. Зина кричала не своим голосом, заливалась слезами Нина, плакали Ося и Соня. Один Саша молча стоял перед матерью. — Что такое? Что случилось? — ужаснулась она. — Ничего, здесь немец был, — ответил Сашко. — Немец? Что ему нужно было? — Ничего. Хотел молока. — Ну, и что? — Ну, я показал ему, что коровы у нас нет. — Он и ушел? — Ушел. — Так чего же вы все так орете? — рассердилась Малючиха. — Ушел, и ладно. Бил он вас, что ли? — Нет, он нас не бил, — мрачно ответил Сашко, и, успокоенная, она стала стряхивать в сенях снег с шали, чтоб не нанести его в избу. — Ну, и вьюга, никак не успокоится... Снаружи донесся далекий, сдавленный крик. — Что это? — Ничего... Олена рожает, — нахмурилась Малючиха. Дети прислушивались. Протяжный, сдавленный крик несся со стороны запертого сарая. Он поднимался вверх, падал, умолкал на мгновение и снова раздавался с возрастающей силой. Глава четвертая Это была комната за помещением комендатуры. Четыре стены и голый пол. Когда-то здесь стояли шкафы, один библиотечный, другой с документами и книгами сельсовета и колхоза. Стены старого дома были выстроены из могучих, толстых бревен. Немцы забили досками окно, и в избе было темно. Светилась только щель в дверях, ведущих в помещение немецкого караула, где горела лампа. Сюда ввели арестованную шестерку. Они услышали скрежет ключа в замке, раз, другой, потом погрузились в огороженную четырьмя стенами тьму. Ни скамей, ни табуреток не было. Глаза медленно осваивались с мраком. Они сели на полу у стены. Грохач подложил под голову кулак, растянулся на полу и вскоре послышалось его равномерное посапывание. Но остальные не могли спать. Ольга Паланчук прижалась к Чечорихе. Она боялась. Боялась этой комнаты, боялась темноты, боялась света за дверью. Боялась того, что будет. Чечориха взяла ее под руку, так они и сидели, прильнув друг к другу. Одна Малаша не жалась к людям. Охватив руками колени, она уселась в другом углу, прислонилась к стене и широко открытыми глазами смотрела в темноту. Она не думала о том, о чем думали ее подруги по заключению. Неподвижная, с напряженным взглядом, затаив дыхание в груди, она прислушивалась. Нет, она не пыталась расслышать звуки, заглушено доносившиеся из соседней комнаты. Не старалась уловить, не слышно ли чего-нибудь за стеной, в деревне. Сдвинув брови, она напряженно прислушивалась к чему-то внутри себя. Вот уже неделя — нет, больше, десять дней. И все еще ничего. И упорно, мучительно, все одной и той же убогой, неотвязной мыслью она думала: да или нет? Да или нет? abu abu abu abu abu Она еще раз пересчитала дни, может быть, она все же ошиблась? Но, нет, опять и опять выходили те же десять дней. И ведь была причина, была причина... Десять дней. Но мысль не задерживалась на них, неслась дальше, отсчитывала день за днем, до самого того дня который переломил надвое ее жизнь. Малаша почувствовала физическую боль, нестерпимую муку, вцепившись мыслями в этот день. Она стиснула кулаки так, что ногти впились в ладонь, подобрала ноги, вся сжалась в комок. Невыносимое страдание пронизывало ее всю до мозга костей. Ей казалось, что она не выдержит, закричит диким звериным голосом. Как раз так ей и хотелось кричать, пронзительно выть во все горло, рвать волосы на голове, захлебываться криком, чтобы утопить в этом крике все, и тот день, и эти десять дней, прошедших в непрестанном пересчитывании, в проверке опять и опять счета, который опять и опять выходил так же... Тело извивалось в нечеловеческой муке. Ей казалось, что она не выдержит, вот сейчас умрет. Но смерть не приходила, не так-то легко было умереть, нужно было сидеть в темноте, слушать человеческое дыхание и помнить, без единой минуты передышки помнить, что она, Малаша, проклятая, прокаженная, что она на веки веков отделена от людей, от деревни, от всего, что было до сих пор жизнью. И почему? Почему это так? Почему из всей деревни именно она? Перед ее глазами была не тьма, а те три лица, — отвратительные, склонившиеся к ней морды. Они отпечатались раз навсегда в ее памяти, как на фотографической пластинке, вечно стояли перед глазами, ничто не могло вычеркнуть их из памяти, ничто не могло заслонить их. Три лица — небритая, рыжая щетина, зубы, выставляющиеся, как звериные клыки, из-под растрескавшихся губ, дикие глаза. В той же комнате несколько месяцев тому назад она была с Иваном. Та же комната и та же кровать. Но теперь по комнате летал пух из разорванной подушки, на полу была рассыпана солома, упал с окна горшок с китайской розой, черепки трещали под сапогами немцев. Она не хотела, не могла об этом думать. И все же думалось, упорно, назойливо, без минуты передышки. Трое. И опять лица, рыжая щетина небритых подбородков, хохот, окрики и железные клещи омерзительных рук на ее теле, на вывернутых руках, раздираемых силой ногах. Потом стук захлопнувшейся за ними двери и седой клуб ворвавшегося пара. А дальше — дальше уже только ужасающая нестерпимая мука. И эти, еще более нестерпимые, последние десять дней, когда с утра до вечера и все бессонные ночи она прислушивалась к собственному телу и считала, считала до сумасшествия, и с каждым днем прибавлялся еще день, и вот их было уже десять. Да, люди в деревне гибли, пропадали. Висел в петле Левонюк. Олена, беременная Олена мучилась в сарае в немецких руках. Но никто, никто, кроме нее, не носил в себе немецкое семя. Никто из них, гибнущих, истязуемых, не носил врага в собственном теле. В другом углу детским голосом тихо всхлипывала Ольга Паланчук. Глухая, внезапная злоба, непонятная ненависть вдруг охватила Малашу. Чего она, дура, плачет? Какие у нее причины плакать? Ее-то ведь немцы не изнасиловали, она не пережила самого страшного, что можно пережить. Чего она боится? Что их убьют, повесят, расстреляют? Малаша не верила, что это может случиться. Это было бы слишком хорошо, слишком счастливо погибнуть от руки врага. Нет, она в это не верила. Подержат под арестом, может быть, выдумают еще что-нибудь ужасное, гораздо ужаснее, чем смерть, но смерти не будет, никогда ничто хорошее не приходит из немецких рук, не бывает, чтобы счастье приходило из немецких рук. А смерть — это было бы счастье. Она все слушала, слушала. abu abu abu abu Кровь бьет молоточками в висках, в запястье. Она положила руку на живот. Кровь билась маленьким молоточком и там. Невыразимое отвращение к собственному телу. Это уже не ее тело, это гнездо фрица, которого еще нет, который еще не существует и все-таки существует. Если она ест, это не она ест, это жрет фриц, жрет, чтобы расти, чтобы развиваться, чтобы припечатать ее несчастье. Если она спит, то сон подкрепляет не ее, нет, это отдыхает фриц. Она не могла думать о нем: ребенок. Ребенок — это ребенок Олены, крики которой минутами слышны были даже здесь, в наглухо запертой избе из толстых бревен. Ребенок — это был тот неведомый мальчик, которого застрелили ночью, это трое детей Чечорихи и дети Малюков, и все дети, которые рождались и росли в деревне и которым приход немцев грозил смертью. Это были дети. Матери рожали детей, светловолосых и темноволосых, светлоглазых и темноглазых, плачущих, смеющихся, воркующих в своих колыбелях птичьим щебетом. Матери зачинали детей, носили их, рожали, кормили. Но то, что она носит и будет носить, то, что она родит, это не ребенок. Волчий щенок, фриц. И этого уже никогда не переделаешь, — с ужасом осознала она. Если он умрет, — а она ведь задушит его собственными руками, — это все равно не поможет. Все равно навеки останется память о том, что она носила фрица, собственной кровью кормила фрица. abu abu Ведь все, все знали. Все жалели ее, проклинали немцев, говорили о дне, когда за все будет отомщено. abu Можно за все отомстить, — и за Пащука, и за Левонюка, и за Олену, и за сожженные избы и умерших детей, но за нее, — думалось Малаше, — никто и никогда не отомстит. Пропало. abu abu abu abu abu abu abu Ей вспомнилось одно лето, солнечное, цветущее, ароматное. Ночи, серебряные от росы, высокая по пояс трава, сенокосы над рекой, ночлеги в шалашах, среди запаха сена, сверкания звезд, короткие шальные ночи. От тех поцелуев не родился ребенок. Сладкие, радостные ночи, шепот из губ в губы, вкус крови на зубах, трепет счастливого сердца — все прошло без следа, будто ничего и не было. А ведь их было много, этих ночей, весь сенокос. И она отдавалась тому человеку с бурной, шальной любовью, хотя потом ничего из этого не вышло и они разошлись без обиды и гнева. А теперь был только один момент, одни ужасающие полчаса, и вот эти полчаса должны дать плод, стать в ее жизни гниющей раной, из которой вечно сочится смердящий гной. И потом, когда она вышла замуж за Ивана, — правда, это было короткое замужество, но все же были ведь счастливые ночи, и звезды смотрели сквозь щели сарая, и июньская ночь пахла теплым летом. Все это было же, было, прежде чем он ушел в армию, и тоже — ничего. abu abu А вот теперь достаточно было этого давящего, как кошмар, получаса, чтобы все сразу переменилось. Пока еще никто не знает, пока еще ничего не заметно. Но пройдут дни, и ее несчастье предстанет перед всеми глазами, словно того было мало, словно мало, что на ней выжжена печать несмываемого позора. Нет, надо еще носить в себе фрица, в муках рожать фрица. Кто ей поможет, кто захочет быть подле нее в ее тяжкий час? abu А Ольга плачет от страха смерти. Нет, Малаша была уверена, что смерть не придет. Она не знала, что случится, не думала, это было невозможно, что кто-нибудь явится, что кто-нибудь выдаст мертвого мальчика и тех, кто его выкрал из немецких рук. И, конечно, никто не отдаст немцам хлеба. Она не знала, как это выйдет, почему это выйдет, но была совершенно уверена, что не умрет, что ее не убьют. А если не убьют ее, то ведь, значит, и те останутся в живых. Чечориха сначала молча гладила руку Ольги. Но плач не прекращался, и она потеряла терпение. — Чего ты ревешь? Что будет, то будет. Стыдно плакать. — Я же не хочу плакать, оно само как-то плачется, — всхлипнула Ольга беспомощным, детским голосом, который прозвучал в ушах Чечорихи, как голос ее младшенькой Нины. Она смягчилась. — Ну, тихо, тихо... Ничего ведь еще неизвестно... Малаша в своем углу горько улыбнулась во тьму. Известно, отлично известно. Никакой надежды на смерть — нет. — У меня там трое мелюзги осталось, что там теперь с ними... а я не плачу, — сказала Чечориха. Ее вдруг охватила неудержимая тоска по детям. Хоть бы на минуту увидеть! Что-то они делают, что с ними? Взяла их Малючиха к себе, или нет? А может, они остались одни в избе и боятся, боятся надвигающейся ночи, боятся шагов на улице, боятся, как стали бояться всего с первого дня, когда пришли немцы и вышвырнули их из дому. — Вон! — орал высокий фельдфебель и ударил ее прикладом, когда она было стала собирать кой-какие тряпки, чтобы дети не замерзли. — Вон! — повторил он, и дети, как ошпаренные, выскочили из дому, в одной рубашонке, на мороз, на снег. Потом немцам изба не понравилась, они перебрались в другую, можно было вернуться, снова жить дома. Надо было только вычистить сени. Немцам, видно, не хотелось выходить на мороз, и они нагадили в сенях, у самого порога. Им не мешало, что по всему этому приходится ходить в комнату, что в избе будет вонь. Она с омерзением собирала немецкое дерьмо и подозрительно обыскивала избу, не нагадили ли они и там. Тогда она думала, что они делали это назло, покидая непонравившийся дом. Но потом, когда они побыли в деревне, оказалось, что они всюду так делают, что им просто все равно. Каково-то детям будет у Малючихи? Только бы Оська не дрался с Сашей, он и моложе и слабей, а такой задира, что вечно с ним беда. Домой, бывало, придет избитый, весь в синяках, вечно нарывается на драку с теми, кто посильней. С Соней легче, девочка разумна не по возрасту. Но эти двое, Оська и Нина... abu abu Евдоким вздыхал под стенкой. — Ишь, как этот Грохач спит... Мерное похрапывание громко раздавалось в темноте. — А вам, дедушка, не хочется спать? — спросила Чечориха, пытаясь отогнать от себя образ трех светлых головок. — Какой уж мой сон... Мне уж давным давно спать не хочется... Так, часа два, три посплю, а больше не спится. День-то длинный... — Мы уже давно здесь? — спросила вдруг Ольга. — Трудно сказать, время тянется, когда вот так сидишь... А видно, уж вечер, в той комнате лампа горит, значит, вечер... — Еще только вечер, — разочарованно вздохнула Ольга. — А мне сдается уж нивесть как долго... — Какое там долго... А ты, девушка, возьми себя в руки, кто знает, сколько нам тут придется сидеть... — Молода, молодые всегда торопятся, — вздохнул Евдоким. Чечориха в темноте обернулась к нему. Глаза уже освоились с мраком, и узкая щель в дверях пропускала чуточку света. Белая голова старика неясно выделялась на фоне стены. — Куда спешить-то? Нам уж теперь спешить некуда, дедушка... Сколько здесь просидим, то и наше, а дальше уж ихнее... — А если наши придут? — робко вмешалась Ольга. Не может же быть, думалось ей, чтобы уж совсем не было выхода, чтобы двери темного чулана могли открыться только в смерть. — Да ведь ненцы дали сроку только три дня. — А в эти три дня? — В такую-то вьюгу... Трудно. Как тут итти, как тащить пулеметы, пушки? Ведь собственного носа не видно в метели, в любом овражке, в любом долочке может снегом занести... Чечориха говорила спокойно, но вдруг поняла, что не верит собственным словам. Снег снегом, а все же они ждали каждый день, ждали упорно, с непоколебимой верой. Ведь вот еще сегодня утром могла же она думать, что они придут, что, может, они уже около Лещан, может, уже спускаются в овраг или взбираются по тропинке в гору, — почему же им теперь не притти? Вьюга была и вчера, и позавчера, — что им вьюга! Им укажут и тропинки, и проходы, своя ведь, родная земли, они знакомы и с вихрем, и со снегом, им не впервые... Да, Ольга права. Они могли притти. Могли притти как раз в один из этих трех дней, что остались до смерти. Вдруг затрещат двери, загремят выстрелы, и все они выйдут из темного чулана на белый свет, увидят своих родимых бойцов, а потом скорей домой, скорей к Малюкам за детьми... Может, они уже даже идут, может, под прикрытием ночи, за завесой вьюги, которая заглушает все звуки, они теперь крадутся к деревне и вдруг ударят, как гром, сокрушат, разобьют, раздавят, как клопа, немецкую банду, что присосалась к деревне и пьет из нее кровь. — А может, и придут, — сказала она вслух, — может, и дождемся. — Думаете, придут? — спросила Ольга. — А может, и так, — пробормотал Евдоким. — Ох, пора бы уж, пора! — Нас найдут, все ведь знают, куда нас заперли, — лихорадочно зашептала Ольга. В этот момент ей показалось, что самое важное, чтоб их нашли, чтобы тотчас же открыли дверь, чтобы не сидеть здесь ни одной минуты, когда немцы уже побегут в метель и снег под ударами красноармейских штыков. — Об этом не беспокойся, пусть бы только пришли, — успокаивала ее Чечориха. — Ты так говоришь, будто они уже у деревни. — А может, и вправду? — Может, и вправду, — повторила та и стиснула пальцы так, что они хрустнули. Малаша продолжала упорно смотреть в одну точку во тьме. Да, им-то хорошо ждать, они могут надеяться, для них это было бы спасением. Но ей никто не может помочь, ее никто не может спасти. Придут свои — и что с того? Ни выйти им навстречу, ни поздороваться, ни порадоваться на них. Ей нельзя им кружку воды подать, нельзя пригласить в избу, кто она? abu abu Она носит в животе фрица. abu Придут свои, оживет деревня, запоют на улицах девчата, будут зубоскалить с красноармейцами. Будут любиться по избам, и никому и в голову не придет осудить — свои ведь. Неужели же девчатам жалеть им поцелуев, когда неизвестно, останется ли в живых тот или другой еще месяц, неделю, день? Только на нее одну никто и не взглянет, от нее всякий с отвращением отвернется. И если даже война кончится, если даже Иван вернется, — к ней он уже не зайдет. Ему расскажут, и он обойдет стороной избу, а если встретится на улице, пройдет мимо, как незнакомый. Там, в другом углу, слышится шепот Ольги. — Небось, подальше сели, подальше, — подумала она ядовито, забывая, что сама подождала, когда они разместятся, и ушла от них в самый дальний угол. Да, Ольга может бояться смерти, Ольге есть зачем жить. Вернется из армии Остап, они поженятся, будет она жить, как все живут, будет работать, как все работали до войны, будет рожать Остапу детей. Только одна она, Малаша, самая хорошенькая девушка и самая лучшая работница во всей деревне, никогда уже не будет такой, как до войны. Федосия оплачет Васю, пройдут дни, месяцы, и она будет спокойно думать о сыне. Это простое дело, и не он первый, не он последний погиб за родину. Забудут и родители Левонюка, — у них ведь еще два сына и две дочери. Когда ребята вернутся с войны, дом будет полон. Отстроятся разрушенные немцами избы, вырастут новые деревья на месте тех, которые фрицы беспощадно вырубали в садах на топливо. Заживут раны, и все снова будет, как бывало. Только для нее одной ничто не вернется и ничто не забудется. Перед всеми — путь, — перед одними труднее, перед другими легче, только перед ней нет уже никакого пути. Как Малаша когда-то радовалась, что она красивей всех в деревне, что она работает лучше всех в колхозе, что хоть десяток девчат кругом, а все глаза обращаются на нее. Что ее голос в песне звучит чище и яснее всех голосов, что ни у кого нет таких глаз, таких кос, таких смуглых и румяных щек, таких крутых и тонких бровей. И она высоко носила голову, счастливая своей красотой. Но и это обернулось горем и злосчастьем. Лучше бы ей быть морщинистой и увядшей, как бабка Марфа. Лучше бы ей быть кривой и горбатой, как хромая Устя, безобразной, как рыжая, веснушчатая Клава. Нет, она была не такая, и те трое обрекли ее на гибель. Из-за дверей доносились голоса и шаги. Там были немцы и распоряжались в доме, сельсовете, словно у себя дома. Чувствовали себя хозяевами. Малаша сжала кулаки. Они ведь не только здесь. Немцы и в Киеве, там, куда она раз ездила на выставку. Немцы ходят по широким киевским улицам, ходят мимо золотых киевских башен, топчут сапогами киевскую мостовую. Немцы в Харькове, топчут сапогами харьковскую мостовую. Они ходят по украинской земле и топчут ее солдатскими сапогами. Не только она, Малаша, нет — вся украинская земля изнасилована, опозорена, оплевана, растоптана ногами. Города обращены в развалины, и ветер разносит пепел деревень, валяются непогребенные трупы, качаются на виселицах мертвые тела. Земля насквозь пропитана кровью, залита слезами. Но наступит день, и освобожденная земля снова раскинется под золотым солнцем. Свободными волнами покатится Днепр, зашумят Ворскла, Лопань и Псел. Буйные воды омоют землю, смоют с нее кал и грязь. Пропитанная кровью пашня даст стократный урожай. Необъятным морем заколосятся пшеничные просторы, чистым золотом загорятся поля подсолнухов, и гряды покроются огненными шариками помидоров. Земля снова зацветет, снова чистая, великолепная, до краев налитая богатством. А она, Малаша, уже навсегда останется тем, что есть. Невольный стон вырвался из ее груди. — Не спишь, Малаша? — спросила Чечориха. Малаша вздрогнула. В голосе женщины ей послышалась принужденность, и ее охватил гнев. Не хочешь, не разговаривай — зачем притворяться? — Не сплю. А вам что до этого? — спросила она резко. — Так спрашиваю. — А спрашивать нечего. Уж вы только обо мне не любопытствуйте. — Почему же так? У всех ведь у нас одна судьба. Малаша засмеялась резким, неприятным смехом. — Как же, у всех одна! А у меня вот другая. — Ну, что же, несчастье... — Да, вы вот как раз знаете, что такое несчастье! — В ней поднималась глухая злость, которую не на ком было сорвать. — Сидели бы да молчали, когда вам хорошо. Вон слышите, как Грохач спит? — Не разговаривайте с ней... Злая она, — тихо шепнула Ольга, тронув рукав Чечорихи. Малаша услышала. — И правильно, что со мной разговаривать? Я злая, известно, злая. Ты вот добрая, как же! Женщины умолкли. Малаша тяжело дышала, глядя в темноту. Девушке вспомнилось, как раз о ней написали в газете, во время уборки хлеба. О, тогда она не была злая. Девчата и бабы обнимали ее. Фотография была в газете. Малаша вышла на ней не совсем хорошо, лучше всего были видны сверкающие в улыбке зубы, лицо терялось в тени. Но все-таки была фотография в газете, и о ней, Малаше, было напечатано, как о передовой колхознице. Что ж, и было ведь о ком писать. А теперь... abu * * * За стенами избы выл ветер. Его слышно было сквозь толстые стены, сквозь могучие бревна, из которых был сложен дом. Грохач вдруг проснулся и оглушительно зевнул. — Ну, и сон у тебя, — с завистью сказал Евдоким. — А что ж, выспаться не мешает, как знать, что дальше будет. — Чему ж быть, известно, что будет. — Могут наши притти, — торопливо сказала Ольга. Ей хотелось, чтобы и Грохач подтвердил, что они придут, что они могут притти. — Оно, конечно, могут... Ну, чтобы как раз в эти три дня... — Или наши партизаны придут... — Ну, уж это нет, — возразил крестьянин. — Как можно им сюда лезть? Они далеко в леса ушли, в лесах сидят. По такому снегу им нечего и думать сюда пробираться. Выследят, перебьют. Летом другое дело, летом пройдешь, где хочешь, каждый кустик укроет, приютит. А теперь, пусть уж лучше дожидаются весны, из лесу пусть их кусают. В такое время нечего выходить в открытое поле. — А армия? — Армия другое дело. Армия может напролом итти. Ольга вздохнула. — Ветер как воет... — Говорят, что в такое время смерть ходит по свету, — сказал Евдоким. Ольга почувствовала, что по ее спине пробежала неприятная дрожь. В чулане было темно, страшно, охота же старику говорить о таких вещах. — А что ж, и правду говорят, — глухо подтвердила Чечориха. — Ходит она по нашей земле, ох, ходит... Они умолкли, словно прислушиваясь к шагам за толстой стеной, словно могли увидеть ее, эту идущую по дороге смерть. — Теперь две смерти, — заметил старик. — Как две смерти? — Известно, две... . Одна немецкая, что наших берет. А другая та, что немцев сторожит. Ольга теснее прижалась к Чечорихе. — А вы бы, дедушка, не рассказывали... Страшно. — Ты страшного не бойся, — сурово сказал Грохач. — Теперь и свет страшный, и люди страшные... А надо свое знать и бояться нечего. А только испугайся один раз, с тобой и сделают все, что захотят. — Кто? — Как кто? Немцы... Им это самое главное — страх на людей нагнать. Раз уж ты боишься, значит, пропал. А когда ты страха до себя не допустишь, так и немец тебе ничего не сделает. — Васька их не боялся, а все равно его застрелили. И Пащук... — А я разве говорю, что не застрелят? На то у него и винтовка в руках, чтобы стрелять; на то он и немец, чтобы убивать. Я не о том, не это самое главное... — А что самое главное? — А ты сама не знаешь, что самое главное? Она молчала, не зная, что сказать. — Самое главное — держаться за свое и не уступать. Самое главное — молчать, когда надо молчать. Чтобы словечка из тебя выжать не могли. Самое главное — знать, что это кончится и ни один из них отсюда живым не выйдет. А что застрелят... Эх, молода ты еще... Сколько в ту войну да в гражданскую воину народу погибло... А в восемнадцатом году мало у нас немцы разделывали? И что же? Ни следа, ни знака от них не осталось. А мы остались. Земля осталась и народ на этой земле — значит, все осталось. — Ох, губят они сейчас народ, хуже, чем в восемнадцатом, губят. — А, конечно, хуже. Ну, только всех не погубят. Будет кому и обсеяться, и отстроиться заново. Подожди, доживем — увидим, а не доживем, другие увидят, как все будет. Еще лучше, богаче, умнее, чем было до войны... Ольга вздохнула. — Все-таки хочется самой увидеть... — Ну, еще бы! Тебе сколько лет-то? — Девятнадцать. — Девятнадцать... Дедушка Евдоким, когда это нам с вами было девятнадцать? — Что ты, что ты, — возмутился Евдоким, — у меня уж борода поседела, когда ты еще пешком под стол ходил... — Оно так. Ну, а перед ней-то и я уж старик. Понятное дело, девка, что самой увидеть хочется... В девятнадцать-то лет, хо-хо! Мы с дедушкой постарше тебя, и то нам хочется самим увидеть... — Посмотреть, как будет после войны... — грустно вздохнула Ольга. Грохач вдруг вскочил. — Нет, я бы не только это хотел посмотреть! Я бы вот посмотрел, как последний немец подохнет тут, в нашей деревне! Посмотрел бы на последнего немца на виселице в Киеве! Поставить виселицу на горке у Днепра, и чтобы на ней висел последний немец. И еще посмотреть бы, как сюда привезут тех, что в войну там, у себя, сидели, плели веревку на наши шеи, как они будут отстраивать сожженные деревни, заново ставить разрушенные города. По кирпичику собирать, помните, как было в газете написано? По кирпичику! — Уж лучше бы самим все сделать, только бы их тут больше не видеть, — заметила Чечориха. Евдоким вздохнул. — Народ-то у нас больно мягкий, ох, мягок народ... Сегодня озлится, а завтра обо всем забудет... Не умеет наш народ носить злобу в сердце. — Не бойтесь, дедушка, добрый-то добрый, а как возьмет его за печенку, так уж возьмет! А взяло за печенку... Как тут забыть? Разве это хоть в смертный час забудешь? Не-ет! Малаша прислушивалась к разговору. Иные слова Грохача казались эхом ее собственных мыслей. Да, да — увидеть на виселице последнего немца, увидеть, как они будут работать до пота... Но ей-то это облегчения не принесет. Всякий может расплатиться и успокоить сердце, но ее сердце никогда не успокоится. abu Последние слова Грохача словно повисли во мраке, словно загорелись огненными буквами на темных балках потолка: — Разве это хоть в смертный час забудешь? — И Малаша ответила: — Нет! — Пить хочется, — шепнула Ольга. — А ты не думай об этом, — сурово ответил Грохач. — Воды они не дадут. Три дня выдержишь и без воды! Тут не жарко, сидишь, ничего не делаешь, выдержишь! Только думать не надо, а то пить захочется. — Ох!.. — Постыдилась бы ты, девка, — вмешалась Чечориха. — Стонешь и стонешь... Одной тебе, плохо, что ли? Кому сейчас в деревне лучше? — Мы же заложники... — Ну, и что с того? Обещали через три дня расстрелять. Ну, так что? Ты что, не слышала, вон они хлеб велели сдавать под страхом смерти, а нешто кто сдаст? Над всеми нынче смерть висит... Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть. А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, — она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном. Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, — по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю. Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево. Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук. Смерть воющим вихрем билась у ворот сарая, где на соломе рожала Олена. Смерть ждала своей очереди, хохотала, закатывалась хриплым смехом, проносясь над деревней. Люди слышали ее. Люди не спали по избам. Они неподвижно лежали в постелях с глазами, устремленными в потолок. Они слышали ее во мраке, воющую немецкую смерть. Она радовалась, хохотала, острила когти, немецкая смерть. Она ждала обильного урожая. Это уж был не только застреленный в овраге Пащук, не только Левонюк, повисший в немецкой петле. Это над всеми, над всеми нависла немецкая петля, во все сердца нацелилось черное дуло винтовки. * * * В чулане говорили лишь о том, о чем думали все, что гнало сон от всех глаз в эту воющую вихрем и смертью ночь. Старый Евдоким первый прервал воцарившееся молчание. — Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли... Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст... — А что им? — грубо рассмеялся Грохач. — Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке? Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни. — Сады, Леваневка, Костинка... Это в нашем районе, а в других? Что они делали в Киеве, в Одессе, в других городах? Что осталось от местечек и деревень? А в восемнадцатом году? Эх, дедушка, будто вы в первый раз видите и слышите... Ольга закрыла лицо руками и сидела молча. Только что ей казалось, что все будет хорошо, что вот-вот раздадутся выстрелы, раздастся знакомое, родное «ура!» и дверь с шумом распахнется... Свобода, жизнь! А они говорят все о смерти, о смерти, как будто она должна притти и неизбежно придет, и сердце ее наполнялось ужасом оттого, что они говорят так спокойно, словно это мелочь какая. Им хорошо, — с горечью думала она, — Евдоким отжил свое, сколько ему лет-то? Восемьдесят, говорят, песок сыплется, в такие годы легко умирать... Грохач... Грохач еще в восемнадцатом году воевал, у него взрослые дочери и баба, злая, как собака, что ему? Чечориха... Ольга заколебалась. Ну, да, у Чечорихи трое маленьких детей, муж в армии. Ну, да, но у нее все же был уже муж, были уже дети, а Ольга что в жизни видела? Им хорошо говорить... — А хлеба все равно никто не даст, — сказал Евдоким. — Конечно, нет, — подтвердила Чечориха. И так думали все, во всех избах, из конца в конец деревни, до последней хаты над оврагом. Хлеб был старательно, заботливо спрятан, закопан, зарыт. Хлеб лежал в вырытых далеко в поле ямах, в замерзшей, как кость, как железо, земле. В земле лежали золотая пшеница и рожь, и ячмень, и все, что не успели сдать Красной Армии, что осталось у них от неистощимого, щедрого, золотого безумия осеннего урожая. Тщательно укрытое, лежало в земле золотое зерно. Лежало под толстым слоем земли, лежало под снежными сугробами, нанесенными вьюгой. Никому не найти, никому и не догадаться, где находятся тайники. Разве что немцы решились бы перекопать сотни гектаров, рыть на два-три метра вглубь. Нет, ничего им не найти. Ведь лежащее в земле золотое зерно, это не просто зерно, дающее деревне хлеб. От хлеба можно было бы отказаться ради жизни. Но в земле лежало недоступное прожорливому немецкому глазу золотое сердце родины. Лежал урожай, который земля доверила крестьянским рукам, цвет этой земли, ее тяжкий золотой плод. Дать зерно значило дать хлеб немецкой армии. Дать зерно значило накормить вшивых фрицев, насытить их голодные желудки, согреть их гноящееся обмороженное тело. Дать хлеб значило нанести удар в сердце тех, что в морозы, вьюги и метели героически дрались с врагом. Дать хлеб значило предать землю врагу, изменить своим, признать перед всем миром, что немец господин золотоносной украинской земли, что он хозяин в украинских деревнях. Дать хлеб значило предать самого себя и своих, не выполнить приказа, который облетел все деревни, дошел до всех ушей, запал в каждое сердце: ни куска хлеба врагу! Дать хлеб значило отречься от родины, продаться врагу, изменить тем, кто погиб и в эту войну, и в гражданскую, и в восемнадцатом году, и еще раньше, изменить всем, кто боролся за свободу человека, кто завоевал ее кровью своего сердца и дал человеку. И в деревне, где на своей земле, в своем богатом колхозе жили бывшие батраки, не заколебалось ни одно сердце. Женщины рассчитывали, обдумывали, как будет, когда их не станет. Пожилая Ковальчук слушала в темноте дыхание своих восьмерых детей, спящих на кровати и на печке. Спокойно, по-хозяйски рассчитывала, что Лена, уже большая девочка, может заняться младшими. Обстирать, обшить. Придут свои, — в земле хватит запасов, чтобы всех прокормить. А пока что будут как-нибудь перебиваться, как и другие. Витенкова склонялась над колыбелью своего младшенького и перебирала в уме, кто сможет кормить малютку, у кого есть трехмесячный ребенок. Она знала, что его не бросят умирать, что найдется мать, которая его накормит собственной грудью. Грохачиха смотрела в темноту и спокойно раздумывала, как поступят немцы: Грохач сидит в качестве заложника, — кто же будет отвечать за несдачу хлеба, он или она? Решила, что все же она. Но это ее не беспокоило. Маленьких детей нет, девушки взрослые, справятся. Со сжимающимся от горя сердцем думала молодая Банюк, что вот теперь не дождется мужа. Месяц тому назад он написал письмо, что лежит раненый в госпитале, а когда выйдет, может, получит на несколько дней отпуск домой. Месяц прошел, в деревне немцы, а когда придут свои, — ее не будет. Ей стало так жаль — не себя, а мужа. Мягкий, беспомощный, тяжело ему будет одному. Люди лежали в темноте, думали. Каждый по-своему, каждый о своем. Думали о хлебе. Он сыпался золотистой струей, катился живым потоком — золотая кровь земли, ждал в земле лучших дней, когда придут свои. Разные люди лежали по избам, самые разные, непохожие друг на друга. Но в эту ночь все знали и думали об одном, и без разговоров, обсуждений, каждый за себя, твердо и бесповоротно решили, что хлеб останется в земле, что не вырвать его немецким лапам из тайников и что это важнее жизни. Над деревней с хохотом, стонами, визгом, в шуме вихря носилась немецкая смерть. Страшная, шумная, жестокая, хохочущая над своей жертвой. По избам все слышали ее. По немецкие солдаты, стоящие на постах, замерзающие в карауле, в ту же ночь пугливо оглядывались через плечо, старались потише ступать по снегу. Они тоже слышали смерть. Она таилась, подкрадывалась, подходила совсем близко, дышала в лицо бесшумным, ледяным дыханием. Они чуяли ее, притаившуюся во рву, укрывшуюся за углом избы, бесшумно взбирающуюся на соломенные крыши. Она смотрела на них тысячами ледяных глаз, сжатыми губами, без слов произносила приговор. Она тихо переходила деревенские плетни, останавливалась у изгородей, наклоняясь над колодцами. Она была везде, они всюду чувствовали ее, немецкие солдаты. Смерть шла рядом с ними по деревенской улице, вместе с ними останавливалась у хат, сопутствовала им, когда они возвращались в дома, натягивала на их глаза черную завесу тяжелого сна. Они чувствовали ее холодный взгляд на своем теле, их пронизывали ее невидимые глаза, замораживало дыхание ее невидимых уст. До мозга костей чувствовали они ее, молчаливую, неумолимую украинскую смерть, что считала, пересчитывала их костлявым пальцем. Глава пятая Ветер шумел и выл, сарай трещал, словно вот-вот сорвется с места, свалится вниз в овраг. Балки тряслись, соломенная крыша шелестела, ветер подхватывал клочья соломы и уносил их далеко за деревню, на равнины, на снежные поля, теряющиеся в туманах пляшущего снега. Олена кричала. Кричала во весь голос. Ее тело рвала дикая боль. Теперь отозвались все удары прикладов, все уколы штыком, все падения на землю, когда солдаты гоняли ее ночью по дороге, холод сарая, жажда, голод. Все это бросилось на нее, как стадо голодных волков, кусало, рвало хищными зубами. Казалось, что тело разрывается на куски, что оно горит живым огнем, что его пронизывают тысячи отравленных лезвий. Олена кричала. Теперь можно было кричать. Она ведь рожает — и можно было сломить печать молчания, которую наложила напряженная до последнего воля, с момента, когда, немцы вытащили ее из дому, и до самой той минуты, когда она поняла, что все же, наперекор всему и вопреки всему, — рожает. Что удары прикладов, мороз, падения на снег не убили ребенка в ее лоне. Он был жив и хотел на свет, рвался на свет, пробивал себе дорогу, безжалостно раздирая ее тело. Она кричала нечеловеческим, звериным криком, и этот крик приносил ей облегчение. В нем тонула боль, исчезал холод, умолкал ветер, мрачно воющий за стенами. Ворота сарая заскрипели. Она даже не повернула головы. Схватки были все чаще, все сильнее, и она кричала, кричала, как ей хотелось, как требовало измученное тело. Солдат остановился в дверях и хотел прикрикнуть, но понял, что женщина рожает. Через минуту появился другой. Они смеялись, переговариваясь между собой. Но ей было безразлично, что она лежит нагая на соломе, что на нее смотрят бесстыдные глаза чужих мужчин. Она рожала ребенка, и это, как стеной, отгораживало ее от мира, в котором царили немцы, это заслоняло ее от бесстыдных взглядов, это, как броней, защищало ее от их глупого хохота. Она рожала дитя, и они, по-видимому, решили дать ей родить, так как стояли в дверях и, не входя, ожидали. Крик усиливался. Бабы в соседних избах осеняли себя крестом, устремляя полные ужаса глаза на клубы метели, скрывающие сарай. Олена Костюк одна, без помощи рожала в холодном, пустом сарае. Они думали, что она уже умерла, что погибла от мороза и холода, что давно мертво дитя в ее лоне. И вот Олена рожает, и возле нее, нет никого, кто бы ей подал стакан воды, кто бы освежил запекшиеся губы, поправил подушку под головой, дружески помог ей. Она рожала, как никто никогда в деревне не рожал, — голая, в мороз, брошенная на глиняный пол сарая. Бабы крестились, стискивали зубы, зажимали уши, но любопытство тотчас, брало верх и заставляло снова прислушиваться. Кричит еще? Да, она еще кричала, кричала сильным, оглушительным криком — и откуда только он брался в этом измученном, избитом, истерзанном теле. Наконец, крик перешел в вой и оборвался, умолк. — Родила, — шепнула Малючиха, изба которой была ближе всех, и опустилась на скамью. — Родила, — повторила маленькая Зина. С минуту Олена лежала, как оглушенная. Вот он, её ребенок. Наперекор всему и всем, он появился все же на свет, дитя отца, который уже убит, дитя матери, которая по-настоящему должна бы уж десять раз кончиться. И вот — сын. Маленькое, красное созданьице. Она взяла его в руки. Бабки не было, и она, как собака, перегрызла пуповину, перевязала обрывком бахромы от платка, оборвавшейся еще в первый день, когда она лежала здесь, перед следствием. Она обтирала ребенка леденеющими руками, мечтая о горшке воды, о нескольких каплях воды, чтобы обмыть ему хоть личико. Он крикнул. Нормальным, здоровым голосом здорового ребенка. У Олены перехватило дыхание. Есть сын. Вопреки всему, он родился. Первый сын в ее жизни, первое дитя ее тела, бесплодного до сорока лет. А теперь родился. abu — Микола, сын, — захотелось ей сказать, обрадовать мужа, отплатить за всю его доброту. Ведь никогда, никогда за все эти годы, хотя ему так хотелось ребенка, он не обругал, не оскорбил ее, не попрекнул горьким словом. Вот взял, мол, неродиху бесплодную, с виду и сильна, и здорова, а внутри гнилая, не то, что другие женщины, что беременеют, рожают, кормят. Она даже не сразу поверила, когда ей, наконец, показалось, что она беременна. Она ведь была стара, сорок лет. И все-таки, оказалось, правда. А потом Миколу взяли в армию. Он прощался с ней, но она знала, что больше всего ему жаль расстаться с этим еще не родившимся ребенком. И вот Миколы нет, погиб на фронте, а теперь ребенок родился, и как раз — сын. Родился в немецкой тюрьме, под бесстыжими взглядами немецких солдат, которые не умели уважать даже родящей матери, родился под их бесстыжий хохот. Ребенок лежал на соломе, на мокрой, холодной соломе. Она схватила, его на руки и голенького прижала к нагой груди, она дышала на него, пытаясь отогреть. Ее охватил неописуемый ужас, что вот он, несмотря на все, родился, а теперь застынет, как голый птенец, как слепой котенок на холоде. Олена пыталась отогреть его собственным телом, вдохнуть в него собственное тепло и чувствовала, как леденеют ее руки, как ее охватывает пронизывающий холод, как застывает кровь в жилах, и нечем было греть младенца. Солдаты у дверей о чем-то поговорили между собой, потом один ушел и через минуту вернулся. — На, — сказал он небрежно. На солому полетели рубашка, юбка, кофта. Ее собственная одежда, все то, что с нее сорвали вечером перед тем, как выгнать на дорогу. Олена недоверчиво взглянула на солдата. Он глуповато улыбался. Дрожащими руками она схватила рубашку, завернула ребенка в полотно, старательно обмотала его. Маленькое личико, обрамленное тканью, было смешное, кукольное, с мутными голубыми глазами, похожими на глаза едва прозревших щенят. Она захлебнулась от счастья. Вот есть во что завернуть ребенка. В этот момент она забыла обо всем другом, это было самое важное. Казалось, теперь все уже будет хорошо, кошмар миновал. Дрожащими руками она надевала юбку и кофту. Это не могло согреть ее, но она все же почувствовала облегчение, покрывая нагое наболевшее тело хотя бы этими тряпками. Тулуп и платок, вот если бы тулуп и платок, что остались в комнате офицера... Но она тут же призвала себя к порядку. Хватит и того, что есть, ребенок лежал завернутый в чистое полотно, закутанный, пока что холод ему не угрожал. Она положила его на колени, закутала еще в сборки юбки. Он лежал спокойно, по-видимому, не чувствуя холода, — чего же еще желать? Уж и то, что она получила, было совершенно необычным, какое-то чудесное событие, которого она не понимала. Олена ясно видела, что одежду ей бросил немец, она не могла понять этого, как если бы юбка, кофта и рубашка упали с потолка или их занес в сарай ветер со снежных полей. Ворота со скрипом закрылись. Она уперлась головой о бревна и впала в дремоту, в лихорадочный полусон. abu abu abu abu abu abu abu Непрерывным потоком поплыли перемешанные обрывки воспоминаний. Орет приказчик... Но как это могло быть, ведь его убили тогда, он упал мертвым под ударом крестьянского кола, и вдруг он стоит и орет, а мимо проходят красноармейцы, но среди них нет Миколы, среди них Кудрявый. Кудрявый машет револьвером, он несет большую штуку полотна. Полотно разворачивалось, разворачивалось в бесконечную дорогу, тянущуюся через деревню, и по этой узкой белой дороге семенит ножками недавно родившийся сын. — Смотрите, он уже бегает, — сказала Федосья Кравчук, и Олена так удивилась, что очнулась от дремоты. В горле жгло, мучительно хотелось пить. Язык одеревенел, шершавый и колющий, он лежал во рту, словно чужой. Губы потрескались, и она притронулась руками, — и на пальцах остался след крови. В ушах был шум, кости ломило, безграничная слабость поднималась откуда-то изнутри. Она посмотрела на ребенка. Коснулась его личика, он показался ей ледяным, но она поняла, что это ее сжигает лихорадочный жар, и опять задремала. Ей снилась вода, вода, вода без конца, текла река, разливаясь озером, а у нее были дырявые ведра, и она не могла набрать воды. Она стала на колени и — ясней, чем наяву, видела прорубь. Края были зеленоватые, темная вода переливалась, двигалась, как живая, булькала, вырываясь на маленькое болотное пространство, и снова исчезала под льдом, бежала в свой дальний путь. На льду толстым слоем лежал снег и в одном месте сыпался тонкой струйкой в воду, словно мука из отверстия жернова. Упав в воду, снег вдруг позеленел, сбился в комок, заплясал в проруби. Олена хотела поймать этот снег, поднести к пересохшим губам, но вода унесла его под лед, и он исчез. Вдруг вокруг проруби появились длинные трещины, лед стал с треском ломаться; Олена почувствовала, что он колеблется, что под ней открывается водная пропасть. Она очнулась, не в силах поднять голову. Слышала спокойное, ровное дыхание ребенка. Да, ему-то ведь не хотелось пить. Но найдется ли в ее груди молоко, когда ему захочется. Она так давно ничего не пила, целую вечность. Нельзя же считать двух-трех горсточек снега, которые ей удалось схватить губами на глазах у немца. Ох, как ей хотелось пить, как нечеловечески хотелось пить. Болели губы, болел язык, горло, болезненной судорогой сжимало гортань. Внутренности содрогались от мучительной икоты. Она задремала, и начинал сыпаться белый песок, белый, как летом над рекой, летучий, как пыль. Весь мир был в облаках летучей белой муки, нечем было дышать, рот набит пылью, а тут надо итти по дороге, во что бы то ни стало итти, торопиться; она знала, что нельзя потерять ни одной минуты. Ноги вязли в песке, беспощадно жгло солнце. Горели избы, оказывается, — в деревне пожар. Надо во что бы то ни стало вынести из пламени ребенка, между тем дул ветер, искры сыпались со всех сторон. У нее же тлела юбка, платок. И зачем было в такую жару надевать тулуп, платок, а теперь уж нет времени сбросить с себя все это. Надо бежать, скорее бежать, пока пламя не охватило маленькую головку. Ах, да, это ведь горит мост, высокое пламя подымается вверх, с треском падают вниз балки... Видимо, она опоздала, не убежала вовремя, и вот теперь все валится на нее. В отчаянии она искала кругом ребенка, — он выпал у нее из рук, его завалило бревнами, охватил огонь. Из леса было видно, как вокруг горящего моста беспомощно суетятся немцы, размахивая руками и крича что-то.. От этого крика она и проснулась. Над пей, толкая ее сапогом, стоял немец. Она сразу пришла в себя. Немец жестами показывал: встать. С трудом, превозмогая слабость, она встала на колени, с трудом приподнялась, прижимая ребенка к груди. Он толкнул ее прикладом, направляя к воротам. Белый заснеженный мир, открывшийся глазам, ослепил ее. Она послушно шла впереди солдата, шатаясь, как пьяная. Она понимала, что ее опять ведут на допрос. Вернер с отвращением взглянул на нее. Олена была ужасна. Лицо желтое, нечеловеческой противной желтизны. Из растрескавшихся губ вытекла струйка крови и засохла на подбородке. Под глазом расплывался огромный кровоподтек, большой, черный, красный, фиолетовый. Казалось, один глаз сдвинулся вверх. Растрепанные, слипшиеся пряди волос висели по обе стороны осунувшегося лица. Опухшие босые ноги почернели. Вернер забарабанил пальцами по столу и кивнул солдату, чтобы подал женщине стул. Она удивилась, но села тотчас, не дожидаясь разрешения и напряженно глядя в водянистые глаза под белевшими ресницами. — Сын или дочка? — неожиданно спросил он, кивнув на ребенка. — Сын, — ответила она сдавленным, охрипшим голосом. Он бросил какое-то приказание, и солдат принес кружку воды. Олене показалось, что она снова бредит. Она схватила кружку и жадно, стремительно захлебнулась холодной водой, шумно глотнула, чувствуя влагу на наболевших глазах, на пересохшем языке, в горящем горле. — Довольно, — сказал Вернер, и солдат выхватил у нее кружку. Она взглянула ей вслед дикими, полными отчаяния глазами. Но воды уже не было, вода стояла на краю стола. Поверхность ее еще колебалась, она была тут же, близко, свежая, холодная вода в кружке. Губы болели еще больше. Но в горле она чувствовала освежающую влагу, от которой пить хотелось еще больше, чем раньше, если только возможно было больше хотеть пить. — Значит сын, — протянул капитан, и Олена напрягла все силы, чтобы слышать, понимать происходящее. В этой комнате притаилось что-то страшное. Здесь подстерегала какая-то опасность, в которой она не отдавала себе отчета. И эта вода, несколько глотков которой ей позволили проглотить, и этот поданный ей стул, и человечный вопрос капитана, — все это внушало ей такой страх, что она задрожала. Быстрая, мелкая дрожь пронизала все тело, охватила каждую жилку, каждый мускул. Она напряженно смотрела в лицо капитана. — Ты, значит, родила сына... — еще раз сказал он. — Здорового, живого сына... Она выжидала, что будет дальше. — Ну, теперь, я думаю, ты станешь умнее, теперь дело не только в тебе, теперь ты можешь спасти или погубить сына. Правда? Спасти или погубить, — он сказал это протяжно, подчеркивая слова. Она инстинктивно прижала ребенка к груди. Он пристально всматривался в нее, наблюдая каждое ее движение, выражение лица. — Вчера ночью тебе хотели передать хлеба. Кто это был? — спросил он мягко, словно не придавая своему вопросу никакого значения. — Не, знаю! — Как же так не знаешь? — Не знаю, — повторила она, глядя ему прямо в глаза, и так убежденно, что он ей поверил: она ведь, действительно, могла не знать. abu abu abu abu abu abu abu abu abu — А как ты думаешь, кто мог передать хлеб? Кто мог послать мальчика лет десяти-одиннадцати? Она мысленно перебрала всех соседей. Конечно, не за тем, чтобы ответить. Нет. Ей хотелось самой для себя знать, кто хотел ей помочь в самый ее тяжкий час, кто кинулся под немецкую нулю, чтобы накормить ее. Но у всех были дети, и у скольких были мальчики десяти-одиннадцати лет. Нет, ей и самой для себя не угадать. — Не знаю. В деревне мальчиков много. В каждой избе дети... Вернер нахмурился, поняв, что она, действительно, не знает. — Ну, ладно... А, скажи-ка, где сейчас может быть Кудрявый? Олена похолодела. Опять начинается то же самое... Она чувствовала под руками теплое тельце сына, и от этого маленького тела в ее сердце вливались сила и бодрость. Теперь она уже не одна под перекрестным огнем немецких вопросов. Теперь с нею ее сын, рожденный в муках на голом глиняном полу сарая, ее дитя, которого она ждала двадцать лет и, наконец, дождалась. Он был с нею и тихонько спал, под ее руками мелко и часто билось маленькое сердце, словно сердце птицы. Круглое красное личико, едва заметные бровки, нос пуговкой, самый красивый, самый чудесный из всех, какие она видела в жизни. Она почувствовала безграничное спокойствие, полную безопасность, уверенность, что теперь-то никто ничего сделать ей не может, сынок с ней. — Где он теперь может быть? — повторил Вернер спокойным притаившимся голосом. Она отрицательно покачала головой. — Не знаю я... — Не знаешь? А где они были, когда ты вернулась в деревню? — Не знаю... В лесу... — В каком лесу? Она пожала плечами. Лес... Этот ответ ничего не давал. Белая равнина, растянувшаяся вокруг деревни, всюду упиралась в леса. Лес простирался на восток и на запад, на север и на юг. Только эта часть района была их лишена, и благодаря этому его отряд так спокойно сидел в деревне. Но остальные непрестанно подвергались всяческим неожиданностям, поэтому командование так настойчиво требовало хоть каких-нибудь сведений, которые помогли бы добраться до места, где укрывался с отрядом Кудрявый. — Лесов здесь много. С какой стороны ты пришла в деревню? — Не помню, не знаю... Снег везде. Меня вывели на дорогу. Только и всего. — Так... Это на какую же дорогу? — Не помню... — Так скоро забыла? Ведь всего четыре дня, как ты пришла в деревню. Она с удивлением вспомнила, что ведь и правда всего шесть дней. О двух днях, значит, Вернер не знает. Шесть дней, — а казалось, что с тех пор, как она потихоньку собралась и ушла из шалаша в лесу, прошла целая жизнь. Вернер медленно сворачивал папиросу, потом поднял глаза и взглянул на желтое, всё в синяках лицо. — Слушай, ты же мать. Опять эти слова. Но теперь это правда, теперь у нее на руках сынок, крошечное дитятко, рожденное на полу сарая, завернутое в материнскую рубашку. — У тебя есть сын. Желтое лицо просияло улыбкой, вырвавшейся с самого дна души. Да, у нее есть сын, есть сын... — Ты хочешь, чтобы он был жив и здоров, хочешь, чтобы он вырос?.. Да, да. Ах, как она хотела, чтобы он был жив и здоров... Чтобы он рос... Он будет вставать на маленькие ножки, начнет семенить по избе, начнет переползать через порог, начнет хватать крохотными пальчиками ложку со скамьи. Побежит за кошкой, за собакой, за теленком, проберется в огород вырвать себе морковку. Потом станет большой, пойдет в школу, возьмет сумку с книжками, важный, напыжившийся... А потом? Она не могла себе представить, что будет потом. Не могла себе представить, что это крохотное существо вырастет во взрослого человека, который женится, у которого самого будут дети... — А у тебя есть возможность спасти его. Есть возможность сохранить и свою жизнь и жизнь своего ребенка. Я даю тебе эту возможность. Не будь дурой и используй ее. Олена молчала. Она не совсем понимала, к чему клонит немец, но ее снова охватило беспокойство, по телу пробежала дрожь. Чего он хочет? Почему говорит так спокойно, тихо и убедительно, словно, действительно, понимает ее и хочет поговорить по-человечески. — Тех мы все равно найдем. Днем раньше, днем позже. Это не имеет значения. Подумай, ведь все в наших руках. Красная Армия разбита, ничего уже нет, к чему глупое упрямство? Те сидят в лесу и ничего не знают. Они уже окружены со всех сторон, у них нет выхода, нет спасения. Не сегодня-завтра они попадут в наши руки и будут наказаны. А тебе я готов простить совершенное вместе с ними преступление. Тебя уговорили, обманули. Ну, и сына у тебя еще тогда не было... Мы забудем даже о том, что ты взорвала мост. Будешь спокойно жить в деревне, воспитывать ребенка... Она внимательно слушала, не сводя с него глаз. — Не думай, что я жестокий человек, зверь какой-то. Что ж поделаешь, служба. abu А тебя мне жаль, и твоего ребенка жаль. Себя не жалеешь, пожалей хоть сына. Ты дала ему жизнь, ты не имеешь права отнимать ее у него. — То есть как отнимать? — спросила она машинально, словно думая о другом. Вернер нетерпеливо постучал папиросой о стол. — Ты же понимаешь, ты прекрасно понимаешь, что, отказываясь отвечать, приговариваешь к смерти своего ребенка. Подумай, подумай немного. Я подожду. Подумай, а потом ответь, будешь ты давать показания или нет? Но я думаю, что ты будешь благоразумной и ответишь. Там все равно пропадут, а ты спасешь себя и ребенка.. Он достал из ящика табак и бумагу и принялся медленно сворачивать новую папиросу. Олена смотрела на его пальцы, узловатые, поросшие рыжими волосами. Глаза бессмысленно следили за сыплющимися крошками табака, за складами белой бумаги. Блеснул огонек спички, пошел синий дымок, свернулся в кольцо, поднялся к потолку. — Ну? Опа пожала плечами. — Ты не будешь отвечать? — Я ничего по знаю. Он встал и, опершись руками о стол, весь перегнулся в ее сторону. Злоба искривила его лицо. — Так ты так? abu Подожди, я тебе покажу!.. Ганс! В дверях показался солдат. — Идите сюда. Вошли двое с винтовками. Она узнала, это были те самые, которые сторожили ее в сарае, те самые, которые со смехом смотрели, как она рожает. — Подержите-ка ее. Байстрюка давайте сюда. Солдаты выхватили у нее из рук ребенка, прежде чем она поняла, что происходит. Она рванулась, но железные руки держали ее с двух сторон. Олена не сводила обезумевших глаз с ребенка. Солдат неловко взял его в руки, и она испугалась, что он уронит. — Положи па стол. Ребенок лежал теперь на столе между нею и немцем. Солдатские лапы тяжело впились в ее плечо, и она понимала, что ей не вырваться. Ребенок лежал на столе, небольшой сверток с красным личиком, едва виднеющимся из-под покрывающего головку полотна рубашки. Вернер с отвращением смотрел на спокойно спящее крохотное существо. И вдруг маленькие веки дрогнули, блеснули два микроскопических озера, мутные, синие, как у едва прозревших щенят. Подбородочек задрожал. У Олены мучительно сжалось сердце — маленький заплакал, жалким, беспомощным плачем однодневного ребенка. abu Она инстинктивно рванулась к нему, но тяжелые руки еще крепче придавили ее к столу. — Я с тобой больше нянчиться не буду, — сказал охрипшим голосом Вернер. — Ну, будешь ты говорить? Она смотрела не на него, а на ребенка. Он скулил, как щеночек. Ах, взять на руки, прижать к груди, укачать, успокоить, убаюкать... — Ты слышишь, что тебе говорят? Будешь говорить? Последний раз спрашиваю! Она оторвала глаза от ребенка и отчетливо прошептала: — Ничего, ничего я не скажу... Капитан рванул завязки сорочки. Маленький сыночек со вздутым животиком, со стиснутыми кулачками, с поджатыми к животу ножками, голенький лежал на столе и плакал. Вернер схватил ребенка, как щенка, за шиворот и двумя пальцами поднял вверх. В воздухе затрепыхались маленькие ножки, крохотные пальчики с прозрачными, розовыми, как цветочные лепестки, ногтями. — Ну? Он медленно, страшно медленно поднимал револьвер. Олена окаменела. Руки, ноги стали ледяными. Комната росла, увеличивался, вытягивался и вырастал немец. abu И во всей этой разлившейся огромной, необозримой пустоте, одинокий и малюсенький, трепетал только ее сынок, повисший между землей и небом, розовый, голенький. Натянутая кожа, видимо, душила его. Он перестал плакать и не издавал ни звука. Только ножки судорожно двигались, да сжимались и разжимались, ловя воздух, маленькие ручки. — Ну, покажи, кто ты, большевистская стерва или мать? Олена очнулась. Капитан перестал огромной горой колыхаться между землей и небом. Комната снова приняла нормальные размеры. — Отвечай! — Я мать, — ответила Олена, называя себя тем именем, которым ее называли там, в лесу, которым ее благодарили за заботы, за доброе слово, за сваренный обед или за выстиранные рубашки. — Значит, скажешь, где они? Она не смотрела на своего мальчика. Она смотрела прямо в водянистые глаза, в каемки вылинявших ресниц. — Ничего я не окажу, ничего, ничего не скажу... Дуло револьвера приблизилось к маленькому личику. Она видела это, не глядя. — Это твой единственный ребенок, а? — спросил Вернер. Она отрицательно покачала головой. — Нет. Рука с револьвером застыла в воздухе. — Как, у тебя есть еще дети? Сыновья? Дочери? Где? В деревне? Сияющая улыбка вдруг появилась на опухших, растрескавшихся, пересохших губах. — Сыновья... Один сыновья... Много, много сыновей... Там, в лесу... Кудрявый, все там в лесу. Грянул выстрел, прямо в маленькое личико. Запахло порохом и дымом. Солдаты, держащие Олену, вздрогнули. Капитан встряхнул мертвое тельце. — Вот, мать... Маленькие ножки безжизненно висели, кулачки крепко стиснуты. Личика не было — вместо него зияла кровавая рана. — Вот что ты сделала со своим ребенком, — сказал Вернер. Она покачала головой. Теперь она была далеко, далеко отсюда. Что они теперь делают в лесу? Сидят у костра или подкрадываются к немецким отрядам? Окружают дом, где помещается немецкий штаб? Или отступают в лес, унося своих раненых? Солдаты с суеверным страхом смотрели на нее. Капитан заметил, что из тела ребенка каплет на пол кровь. Он задрожал от отвращения. — Вынести это! Солдат заколебался. — Ты что еще? — зашипел капитан, и часовой торопливо схватил тельце. — Ну, последний раз спрашиваю, будешь ты говорить или нет? abu abu abu Она не отвечала. Ведь все, все было кончено. Не было больше маленького мальчика, которого она ждала двадцать лет. Сердце утихло, в нем была мертвая пустота. abu Олена равнодушно, словно на кусок дерева или камень, взглянула на капитана. — Увести ее и кончить! — распорядился немец, — Только не возле дома, хватит здесь этой падали. Лучше всего в реку. Она послушно пошла, подталкиваемая прикладами. Да, это была деревня, где Олена родилась, где выросла, где вышла замуж и ожидала ребенка. abu И вот его уже нет. Она сама, сама отдала его на смерть, своими глазами смотрела, как приближается дуло револьвера, и не сказала слова, которое могло отстранить это дуло от маленького личика. Нет, она не сказала этого слова. — Не могла я, сынок, — шептала она, словно мертвое дитя могло ее услышать. Она взглянула — солдат неловко нес трупик, головка свисала вниз. Олена протянула руки. Конвоир на мгновение заколебался, но нести мертвого ребенка было так неприятно, что он решил на свою ответственность передать его матери. Опа прижала мертвое тельце к груди. Оно было еще теплое, ручки и ножки еще не окоченели. Если бы не то страшное, что осталось вместо лица, можно было бы подумать, что ребенок спит. Олена шла между конвоирами, не думая о том, куда ее ведут. Брошенного по-немецки приказа она не понимала. Знала, что теперь наверняка конец, но это ее не мучило. Все кончилось со смертью сыночка. Дул ветер, неслась снежная пыль. Олена взглянула на замерзшие окна изб. Нигде не видно ни души. Одинокая шла она своей последней дорогой, дорогой к смерти. Избы словно вымерли. Кое-где суетились немцы, но эти не обращали на нее никакого внимания. Удар приклада столкнул ее с дороги на тропинку. Немного удивленная, она пошла, куда ее толкнули. Она думала, что ее ведут на площадь у церкви, где вешали людей, уличенных в сопротивлении немецкой власти. Но тропинка, минуя избы, спускалась вниз и углублялась в овраг. abu abu Ветра здесь почти не было. abu Олена шла по обледеневшей тропинке, словно по битому стеклу. Босые ноги за эти четыре дня обратились в кровавое мясо с висящими лоскутьями кожи. По этой тропинке женщины носили воду, и вся она была покрыта ледяной корой. abu Олена споткнулась. abu Невыносимая боль рвала низ живота. Она почувствовала теплые струйки крови, стекающие по ногам. Внизу извивалась речка. Ее сковало льдом, засыпало снегом, замело вьюгой, и от нее не осталось бы и следа, если бы не прорубь, откуда носили воду в этот конец деревни. Олена издали увидела темное пятно, отверстие ежедневно возобновляемой проруби. Она не понимала, куда ее ведут. Дальше, в овраге лежат убитые, которых немцы не позволяют похоронить. Неужели ее хотят расстрелять там? Ее, простую деревенскую бабу, рядом с красноармейцами, с теми, что погибли в бою? — Эй, куда лезешь? Слова были непонятны, но удар прикладом она поняла и послушно свернула вниз. Солдаты, один впереди нее, один — позади, направлялись прямо к черной дыре проруби. — Давай щенка, — заорал солдат и протянул руку к ребенку. Испуганным движением она прижала мертвое тельце к груди. Словно они еще могли ему что-то сделать, словно ему могло еще что-то угрожать. — Давай! — грозно повторил конвоир и рванул ее за руку. Маленькое тельце полетело на снег. Олена упала на колени около него. За дорогу уже посинели пальчики рук, посинели маленькие ноги, исчез розовый оттенок кожи. Кровь на том, что еще час назад было личиком, почернела и застыла темными сгустками. Прежде чем она успела поднять трупик, солдат поддел штыком мертвое тельце и подбросил вверх. Ребенок упал у самой проруби. Подбежал другой, снова поддел крошку на штык и снова подбросил. На этот раз метко — вода хлюпнула, на темной поверхности проруби закипели пузыри и течение унесло трупик под лед. Олена замерла на коленях. Теперь она узнавала свой сон. abu Разрез льда был зеленоватый, темная вода переливалась, двигалась, как живая. Она клокотала, вырываясь на небольшое свободное пространство проруби, и снова исчезала подо льдом, уносясь в свой дальний путь, в дальние края. На льду замерзшей речки толстым слоем лежал снег. С одной стороны, там, где упало тельце ребенка, осталось красное, отчетливо, как печать, оттиснутое пятно. Олена мертвыми глазами смотрела в тихо всплескивающую темную воду. Вот и забрала вода маленькое тельце. И единственный след того, что сыночек существовал, — его кровавое пятно на снегу, оттиснутая на белой пелене печать. Теперь вода несет его подо льдом, несет своими неведомыми, дальними дорогами. Несет подо льдом, сталкивает вниз, бьет о камни, выталкивает на поверхность, ранит об лед? Нет, нет, Олена знала, знала твердо, как если бы своими глазами видела сквозь снег и лед, — родная река несет маленькое тело бережно, ласково. Охраняет, как мать, окутывает мягкой, нежной волной. Омывает с него кровь, пороховые ожоги, прикосновения немецких лап. Своя, родная река, чистая вода родной земли. Вода приняла, открыла объятия маленькому, что не прожил и одного дня. Родная вода родной земли. Солдаты совещались между собой, осматривали прорубь, что-то примеряли. Олена не шевельнулась. Глаза ее прильнули к мелкой волне, вырывающейся из-подо льда и исчезающей подо льдом. Теперь уж он хорошо спрятан, теперь его никто не найдет. Лед простирался толстым пластом, сверху его еще прикрывала перина снега. Далеко, насколько глаз хватал, лежал снег, и вода неслась под снежным тоннелем, хорошо укрытая от немецких глаз. Куда она несется, — озабоченно подумала Олена и вспомнила, что на восток. Сердце обрадовалось — сыночек плывет к своим, сыночек плывет к свободной земле без немецких оков. Может, и всплывет где-нибудь, может, и там есть проруби, наверняка есть. Люди увидят, догадаются, что случилось. Посмотрят на расколотую пулей головку и поймут. Похоронят на родной земле. А, может, нигде не всплывет — и только весной, когда растает лед и речка разольется по лугам буйной водой, люди найдут маленькое тело? Конвоиры о чем-то спорили между собой, отошли на несколько шагов, снова отмеривали что-то. Один ударил прикладом в край проруби, отколол большой кусок льда, на снегу обрисовалась длинная темная трещина. Лед соскользнул в воду, закачался на ней, зеленый край проруби блестел теперь немного дальше. На тропинке послышался скрип шагов. Солдаты обернулись. Сверху спускался капитан Курт Вернер. Они вытянулись. Олена даже не повернула головы. Она все стояла на коленях, как загипнотизированная, глядя на воду, на поблескивание мелкой волны, на борозды на ее поверхности. Капитан толкнул ее ногой. Она подняла к нему лицо с невидящими глазами. — Эй ты, ты сейчас сдохнешь, понимаешь? Говори, где партизаны? Вернера трясло от глухого бешенства. Едва он отправил Олену с солдатами, ему позвонили из штаба. Во что бы то ни стало, любой ценой добыть какие-нибудь сведения о местопребывании партизан. Штаб имеет данные, что большинство отряда составляют жители деревни, где стоит отряд Вернера. От него категорически требовали, чтобы он дал необходимые сведения. А эта проклятая баба молчала, как заколдованная. Капитан принужден был брести в эту вьюгу по морозу и снова смотреть на это нечеловеческое, опухшее лицо. Доведенный до отчаяния, он готов был просить, умолять эту упрямую, озлобленную колдунью. Но знал, что и это не поможет. Легко им там в штабе говорить — «категорически требуем!» Легко было категорически требовать! «Всеми средствами» — уж, кажется, он пустил в ход все средства, уж, кажется, сама судьба послала ему самое лучшее средство — новорожденного ребенка? И ничто не помогло... — Где щепок? — обратился он к солдатам. — Мы бросили его в прорубь, — ответил со страхом младший. Что могло случиться, почему капитан сам пришел сюда, почему он спрашивает о ребенке, которого четверть часа назад сам велел убрать? Солдат испугался. А может, что не так, может, они не так поняли приказание? Но Вернер махнул рукой. — Слушай, ты! Где партизаны? Олена не ответила. Так же внимательно, как прежде на воду, она смотрела теперь на лицо капитана. Она видела все до мельчайших подробностей. Светлые брови, один волосок был длиннее других и смешно торчал. В углу губ прилип обрывок папиросной бумаги, маленькое белое пятнышко. На щеках сеть красноватых жилок, глаза, моргающие белесыми ресницами. Одно ухо капитан отморозил — оно было опухшее и больше другого. — Чего смотришь? Я тебя спрашиваю, где партизаны? Он понял, что вопрос не дошел до нее. Что она не слышит, что ему ничего не добиться. Капитана охватила дикая ненависть. Он пожалел, что не может еще раз получить в свои руки ее ребенка, — слишком быстро и просто он с ним покончил. Надо было на ее глазах сдирать с него кожу, отрезать уши, выколоть глаза. Может, тогда бы она, наконец, дрогнула, может, это убедило бы ее. А он вот поторопился, а теперь завтра опять будут звонить из штаба, ведь он — что за легкомыслие! — дал туда знать, что поймана партизанка. Конечно, там никто не поймет, что из бабы невозможно ничего выжать. А его приятели с превеликим удовольствием постараются довести до сведения начальства, что капитан Курт не умеет обращаться с арестованными, не умеет добиться показаний, что он, видно, слишком мягок, слишком либерален по отношению к местному населению... Он закусил губу и нервным движением вырвал из рук солдата винтовку так неожиданно, что тот в испуге отскочил. Олена уже не смотрела на капитана. Ее глаза снова устремились на воду, на ее поблескиванье, на непрестанную текучую жизнь. Вернер отступил на шаг и изо всех сил воткнул штык в спину стоящей на коленях женщины. Она упала лицом на край проруби. Задетый при падении снег узкой тонкой струйкой посыпался в прорубь. Как мука из отверстия жернова. Олена смотрела, почти касаясь лицом темной поверхности. Снег, упав в воду позеленел, сбился в комок, заплясал на поверхности проруби. Капитан с усилием вытащил штык и воткнул еще раз. Женщина вздрогнула и плоско, неподвижно вытянулась на покрытом снегом льду. Пряди растрепанных волос свисли вниз, коснулись воды. Вода подхватила их, залила волной, и они заплясали в ней, как живые. — В воду ее, — скомандовал капитан. Солдаты подскочили и стали прикладами сталкивать тело. Прорубь была мала, голова упала в воду, но руки торчали по сторонам, словно сопротивляясь. — Вы что, с одной бабой справиться не можете! — заорал капитан вне себя от бешенства. Солдаты торопливо бросились к покойнице. Они выламывали ей руки, силком запихивали ее под лед, в воду. Она погрузилась по грудь, потом по живот. Теперь они сталкивали ее сапогами, прикладами, торопясь под взглядом капитана. Наконец, вода хлюпнула от падения тела. Теперь из проруби торчали только синие, опухшие ноги, ничем уже даже непохожие на человеческие ноги. Они били прикладами по этим ужасным, изуродованным культяпкам. Наконец, вода хлюпнула, застонала, вздулась. Тело исчезло. Журчащая, мелкая волна вырывалась из-под льда и снова исчезала подо льдом, убегая своими дальними дорогами в дальние, дальние места. Капитан выругался и двинулся обратно, скользя на обледеневшей тропинке. Солдаты покорно шли за ним, стараясь незаметно для него опираться на винтовки. Внизу, в проруби журчала темная вода, отливая зеленью, поблескивали края проруби. На истоптанном снегу были видны следы солдатских сапог. И только с одной стороны на белом снегу остался красный след — там, где первый раз упало тело ребенка. На белой поверхности осталось красное пятно, ясное, отчетливое, словно оно никогда не должно исчезнуть со снега, словно останется здесь навсегда, до весенних солнечных дней, когда снег потрескается, стечет потоком в реку, и свободная река понесет свои буйные воды по далеким равнинам, в далекое необъятное море, родное море родной земли. Глава шестая Пуся мылась в корыте. Федосия Kравчук в мрачном молчании носила воду, подливала кипяток из горшка, таскала в комнату. А та сидела в корыте, мылила худенькие плечи. Она не стыдилась своего немца, который сидел на лавке и курил папиросу за папиросой. abu abu abu abu abu Курт был мрачен и весь вечер молчал. — Курт... Он очнулся от задумчивости. — Что? — Ты все молчишь, не обращаешь на меня внимания, будто меня и на свете нет... — Я устал, — ответил он сухо. — Я весь день ждала, ты даже не зашел. Она выжимала воду из губки, глядя, как белые струйки мыльной воды стекают по ее груди. — Да, вот как раз у меня сегодня было время заходить, — буркнул он, думая о звонке из штаба. Придется утром уведомить, что от этой бабы не удалось ничего добиться. Майор взбесится. Интересно, чего бы он сам добился, ему все всегда казалось легко и просто... Хуже всего то, что Вернер в ближайшее время ожидал повышения, и эта дурацкая история с партизанами может все испортить. И партизаны-то ведь допекают не его, а их, ну, и искали бы сами следов... Так нет, они там сообразили, что легче спихнуть все на Курта. Он проклинал собственное легкомыслие. Зачем было уведомлять их о поимке этой Костюк, когда он еще сам не знал, удастся ли от нее чего-нибудь добиться. Он что-то обдумывал. Пелагея почувствовала его взгляд. — Что ты? Он медленно курил. — Послушай, — начал он, видимо, колеблясь. Пуся ждала, высоко подняв брови. — Ты бы не поговорила со своей сестрой, а? Она резко повернулась, так, что вода плеснула на пол. В этот момент вошла Федосия с ведром. — А вы тут не вертитесь, — буркнул он сердито. Женщина пожала плечами. Он встал и тщательна запер за ней дверь. — Поговорить с сестрой? — Ну да, ты же слышишь! — рассердился он. — Но зачем мне с ней говорить? — она широко открыла круглые глаза, своим обычным движением больной обезьянки клоня на бок голову. — Ты должна мне помочь. Ну да, помочь, что тут такого необыкновенного? Тебе надо поговорить с этой учительницей. Она, видишь ли, знает много нужных мне вещей. Пуся машинально мочила и выжимала губку. — Она же мне ничего не скажет... — Это уж твое дело так поговорить, чтоб сказала... Объясни ей, что эти игрушки кончатся плохо, я пока смотрю сквозь пальцы, но когда у меня лопнет терпение... — Какие игрушки? — Ну, и дура! — вспылил он. Она обиделась и, надув губы, принялась старательно мылить ноги. — Объясни ей, что для нее лучше будет, если она начнет работать с нами. abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Она не захочет со мной говорить. — Почему? Она взглянула на него я пожала плечами. — Что ты сам не видишь, кто же тут со мной разговаривает? Будто прокаженная... Но тебе все равно, ты целыми днями оставляешь меня одну... — Ты опять свое... Оставь это, я хотел поговорить с тобой серьезно. Пусю испугала морщинка на его лбу. — Ну, хорошо, но о чем мне с ней говорить? Он оглянулся на дверь. — У нас, понимаешь, есть данные, что она связана с партизанами. Нужно, чтоб она сказала, где они скрываются, понимаешь? — Она не скажет. — Зачем же так сразу предрешать вопрос? Если умненько возьмешься за дело, скажет. Вода уже остыла. Пуся встала и медленно, систематически вытиралась. Она протянула руку и взяла со стула ночную сорочку. С наслаждением ощутила под руками мягкий шелк. abu abu abu abu — А ты почему не раздеваешься? — спросила она капризно. — Как раз время мне спать... Видишь ли, о партизанах надо непременно узнать... abu abu abu abu abu abu — Ну, ладно, а откуда ты знаешь, что она что-то знает? — Знаю, не беспокойся. Этим ты лучше не интересуйся. А ей можешь намекнуть, что я все знаю и что, если она не расскажет, я прикажу ее арестовать. — О-оо? — А ты что думаешь, что раз она твоя сестра, значит, она может вести здесь антинемецкую работу, а мы будем спокойно смотреть на это? Пуся пожала плечами. abu — Арестуй, если хочешь. Мне-то что? Поговорить я, конечно, могу. А только она меня на порог не пустит, вот увидишь. — Во всяком случае попытайся. — Попытаюсь, — сказала она примирительно, думая, что незачем ссориться с Куртом. — Ложись спать... Он встал и споткнулся о полное корыто. — Где эта баба? А ты, право, могла бы помыться в кухне. — В кухне? У нее? — Пуся даже вздрогнула от отвращения. Вернер махнул рукой. Федосия со стиснутыми губами вытирала заляпанный пол. Пуся, уже лежа в постели, с удовлетворением смотрела на нее. Сказать разве сейчас о Васе? Нет, пусть та еще помучится, случай всегда найдется... * * * Дверь закрылась. Вернер снял мундир, шумно сбросил сапоги. Лампа погасла. Федосия слила грязную воду в ведра и пошла выливать ее. abu Она обошла дом и свернула за хлев к навозной куче. Вода хлюпнула, и в ту же секунду она услышала проникновенный шепот. — Мать! Она покачнулась и уронила ведро. От снега ночь была светлой, и за хлевом, на фоне белого сугроба она увидела какой-то силуэт. Знакомая шапка. У Федосии перехватило дыхание. — Кто тут? — шепнула она, хотя уже узнала. Она со стоном опустилась на колени, протянула руки, ощупала грубое сукно шинели, ремень пояса. Ясно увидела на сером меху шапки пятиконечную звезду. Рыдания сдавили ей горло. Красноармеец испугался. — Что с тобой, что случилось? — Это вы, это вы, это вы, — шептала она захлебывающимся, безумным шепотом. abu — Это вы, вы... Он нагнулся к ней и потряс за плечо. В слабом отсвете снега он увидел залитое слезами, сияющее улыбкой лицо. — Что это с тобой? — Ничего, ничего, — Федосия изо всех сил старалась сдержать волнение. И вдруг вспомнила о часовом. Она схватила красноармейца за рукав. — У меня в избе немцы? В деревне немцы! — Я знаю. Мне бы поговорить с тобой, мать. Ты здешняя? — А как же, — здешняя, здешняя... — Надо разузнать у тебя, что и как... — Слушай-ка, сынок, там у избы часовой; если меня долго не будет, он потащится искать. Ты подожди здесь, я побегу в избу, а там у меня есть лазейка, я сейчас прибегу, а ты пройди дальше за хлев, там в сарайчике солома, не так дует, как здесь. Он пристально вглядывался в нее с внезапно проснувшимся подозрением. Она поняла. — Что ты, сынок, — я же здешняя, из колхоза... У меня там в овраге сын лежит, красноармеец... Месяц лежит, не дали похоронить, собаки... Обобрали догола... Не столько то, что она говорила, сколько интонации ее голоса были так убедительны, что парню стало стыдно. — Сама знаешь, мать, разно бывает... — Так ты иди, а я сейчас буду... Дрожащими руками Федосия схватила ведра и направилась к избе. Мимо часового она прошла, с трудом подавляя нервный смех. Ходи, ходи, притоптывай ногами! А наши уже в деревне! Вон там за хлевом стоит красноармеец, а ты караулишь офицерскую любовницу... Карауль, карауль, скоро конец тебе... Она тщательно заперла дверь в сени, передвинула скамью в кухне, делая вид, что собирается спать. Но из горницы уже доносился храп немца. Федосия тихонько выскользнула в сени. На чердаке в одном месте вынималась доска. Она пролезла в отверстие и стала осторожно спускаться по углу избы. Длинная юбка мешала ей, она подумала, как это смешно, что старая баба карабкается, как кот, и засмеялась. Ветер шелестел в соломенной крыше, и часовой с другой стороны избы не мог ничего услышать. Она спустилась и с колотящимся сердцем секунду-другую прислушивалась. Нет, ему ничего и в голову не приходило. Ведь здесь, сзади была глухая стена, и он топтался перед фасадом избы, под окнами. А как раз отсюда можно и войти в избу, — осенила ее вдруг счастливая мысль. Кошачьими шагами она прокралась в сарайчик и похолодела — там никого не было. Сарайчик был пуст. Неужели же все было сонным видением, порожденным тоской и болью? Нет, этого не может, не может быть... — Где ты? — спросила она осторожным шепотом. Солома в сарайчике зашевелилась. Федосия просияла. Ну, конечно, он здесь. И не один. Их было трое, трое, — радовалась она, заметив еще два силуэта. Они присели на корточки у входа в сарайчик. Федосия подсела к ним. — Уж мы ждали, ждали! Уж мы днями и ночами вас выглядывали, — шепотом причитала она, гладя рукав шинели. — Ох, дождалась я, дождалась... — Хватят, мать, надо поговорить... — Что ж, поговорить, так поговорить... А вы не голодны? — спохватилась она. Красноармейцы рассмеялись. — Нет, не голодны... Мы сюда не поесть пришли. — Тогда говорите, что надо делать. — Ты из этой деревни? — Как же, обязательно из этой, откуда же еще? — удивилась Федосия. — Из этой. Здесь родилась, здесь и жила... — Нам бы надо знать, как и что... Где немцы расположились, где у них что есть. Она умоляюще сложила руки. — Пойдут наши на деревню? — Пойдут, пойдут... Только надо все разузнать... — Сейчас... — она уперлась руками в колени. — Деревня большая, триста изб. У двух дорог, крест накрест. На перекрестке площадь, там церковь была раньше, сейчас остатки стоят. — Подожди-ка, мать. Они вынули карту и наклонились над ней, прикрыв шинелями. Блеснул огонек электрического фонарика. — Так... Верно, крест накрест, посередине площадь... — На площади, у церкви они поставили пушки. — Пушек много? Федосия задумалась. — Подождите... Одна, две... три... четыре... Ну да, четыре! Около церкви направо большой дом. Раньше был сельсовет, а теперь там их штаб... И тюрьма, сейчас шесть заложников сидит. — Где еще немцы? — Ближе к площади, так там, можно сказать, во всех домах. Тут с краю, где моя изба, их меньше, но тоже есть. Пушки у них еще под липами, как итти из деревни, но там другие, поменьше... — Зенитки, может? — Может, и зенитки, кто их знает... Вверх задраны, тоненькие такие... — Так, так. Пулеметов не видала? — Как же, есть пулеметы... Все с того краю, отсюда итти прямо, а потом налево. Там они в домах прорубили дыры, и в каждой дыре пулемет. Красноармеец, согнувшись над картой, наносил на нее карандашом крестики и кружочки. — Из этих домов людей они повыгнали, сами хозяйничают. Погодите, сколько же это будет? Одна, три, в пяти избах... И еще в одной, как отсюда на площадь итти... — Немцев много? — Не сообразишь... Уходят, приходят, только этот капитан как сидел, так и сидит... Говорят, человек двести есть... abu abu abu abu abu — Мостики какие есть по дороге? — Мостики? Не-ет... Дорога как дорога... — Лесочков нет? — Лесов у нас нет. Только и деревьев, что в садах, да и те эти паршивцы почти все на топливо порубили. abu За площадью у дороги есть еще несколько лип. А лесу нигде нет, все равнина голая. В овраге кусты растут, а больше ничего. С дровами у нас беда, навоз жжем. Она беспокойно оглянулась. — Что там? — Ну-ка, я выгляну, посмотрю, не угораздило ли часового посмотреть, что делается во дворе. — Она тихо вышла и прислушалась. Ветер уныло стонал, шуршал соломой на крыше. Когда он на минуту затихал, слышались тяжелые, мерные шаги часового перед домом, скрип снега под его сапогами. Федосия вернулась в сарайчик. — Ничего, ходит себе... Красноармейцы складывали карту. — Ну, надо собираться, спасибо, мать. — Что меня благодарить? Мой Вася тоже в Красной Армии... Здесь, под деревней, его и убили... Фонарь погас. — Когда же вас ждать? — Там увидим... Командир решит, удастся ли... — Чего же не удастся! Только вы поторапливайтесь, поторапливайтесь, пора... целый месяц дожидаемся, все глаза проглядели... — Не так-то это легко, мать... — Знаю, что не легко, да ведь и нам не легко... Вы уж постарайтесь, ребята, возьмитесь как следует... Вдруг она что-то вспомнила. — Стойте! Есть еще одно дело... — Что такое? — У меня в избе их главный, командир вроде... И никого нет, только часовой перед домом. Он там спит, как убитый, со своей девкой. Часового можно убить, а нет, я вас потихоньку впущу в избу через крышу. Вы его и накроете, как куропатку. У младшего из красноармейцев даже глаза сверкнули. — Ну-ка, ребята... — А ты подожди. Надо подумать. — Что тут думать, вытащить его, прохвоста, за шиворот, только и делов! — Глупость сделать всегда — только и делов! Ну, ты прикончишь его, а дальше что? А наутро подымется шум, дадут знать в штаб, и их сюда столько привалит, что и не справишься... — Пожалуй, это верно... — Хорошенькую бы разведку произвели! Сейчас-то они сидят себе спокойно, как у христа за пазухой, сам видишь, капитана один часовой караулит. А напугаешь их, все и испортишь. — Эх, хотелось бы приволочь фрица... — Подожди, авось другой раз приволокем. А теперь — домой! — А где же это у вас дом? — заинтересовалась Федосия. — Это у нас так называется, мать. Дома наши далеко, а на войне дом — это своя часть. Ты вот расскажи, как лучше пройти. Сюда-то мы шли, чуть не потонули в снегу... — Я вам покажу, тут прямо в овраг и вдоль речки, вдоль речки. Только там наши лежат непохороненные, так вы поосторожней... А там вас речка на равнину выведет, к деревням Охабы и Зеленцы, только там тоже немцы. — Это-то мы знаем. Главное, тут на кого-нибудь не наткнуться. — А вы идите спокойно, тут только у моей избы часовой, а больше никого нет. Помаленьку идите, как ветер стихнет, останавливайтесь, а то снег скрипит, фриц услышит. Три пригнувшиеся тени следовали за ней, тотчас останавливаясь, когда останавливалась она. — Вот и овражек, тут прямо и спускайтесь, только осторожно, а то скользко. — До свиданья, мать. Спасибо за все. Хороший ты человек. — Будьте здоровы, ребятки. Только поторапливайтесь, поторапливайтесь... — Уж постараемся! Иди-ка домой, холодно! — Ничего, я привыкла. Федосия стояла на краю оврага и смотрела вниз. Они быстро двигались по тропинке, их силуэты в белых плащах было все труднее различить на снегу. Наконец, они совсем растаяли во мраке, исчезли в ночной тьме. abu Медленно, шаг за шагом, Федосия шла домой. Ей казалось, что она вырвалась из тюрьмы, а теперь добровольно возвращается на цепь. С ненавистью глядела она на темные очертания своей избы, избы, где спал немец с любовницей, куда приходится итти, чтобы слушать его ненавистный храп. Да, он все еще храпел, посвистывал носом, что-то бормотала сквозь сон его девка. Федосия усмехнулась с мстительной радостью. Скоро вам конец. Вот придут красноармейцы, зайдут прямо в избу и вытащат тебя из кровати. Услышит она, Федосия, когда они будут подкрадываться, или ее разбудит только их появление в избе? Но нет, она твердо знала, что не уснет, что не будет теперь спать до самого их появления, до освобождения деревни. Снег поскрипывал под сапогами часового под окном, посвистывал носом Вернер. Все было так же, как вчера, как позавчера. И все же было совсем иначе. Первый раз с того момента, как погиб Вася, Федосия чувствовала радость в сердце. abu Она затыкала руками рот, чтоб не закричать об огромном счастье на весь мир. И знала об этом одна она — больше никто, больше никто во всей деревне. Она одна знала, что теперь уж можно ждать не так, как раньше ждали — с непоколебимой верой, но без определенного срока. Теперь она могла рассчитывать, и когда это случится. Сегодня, завтра, послезавтра? Сколько надо итти тем троим, чтобы привести свою часть? И сколько времени нужно их части, чтобы добраться до деревни? День, два, три? Она знала, чувствовала, что это не может продлиться больше трех дней. Не может случиться такая жестокая, глупая вещь, чтобы шестеро сидящих в комендатуре заложников погибли. Вернер назначил трехдневный срок. И Федосии вдруг показалось, что этот срок относится не к заложникам. Это три дня, в течение которых черная бездна раскроется перед немцами. Немцы взглянут в неумолимые лица красноармейцев, взглянут в глаза неизбежной смерти. В деревне триста изб, и в каждой избе, кроме тех, откуда немцы выгнали обитателей на снег, в каждой избе люди мучились, ждали, плакали, утешая себя непоколебимой надеждой, волшебными словами, которые придавали силы: наши придут. И только она, одна единственная во всей деревне, знала наверняка, что наши уже идут. abu abu Олена не дождалась, но те шестеро в комендатуре дождутся. Не может быть, чтоб не дождались. * * * Староста в эту ночь поздно засиделся в комендатуре. Он кропотливо подсчитывал по колхозным книгам, кто сколько хлеба должен сдать. Ему помогал фельдфебель, бухгалтер по профессии. abu Коптила лампа. Солдаты сонными глазами смотрели на сидящую за столом пару. Староста вычитал, складывал, множил, поминутно ошибаясь и вызывая этим сердитые замечания фельдфебеля. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Наконец, подсчеты были закончены. За окном стояла черная ночь. Пронзительно выл ветер. Староста медленно застегнул полушубок ... abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ... и выскользнул из комнаты. На пороге он приостановился. Со света ночная тьма показалась густой, как деготь. Он постоял с минуту, и только тогда освоившиеся с мраком глаза различили очертания деревьев по другую сторону улицы, контуры крыш и дорогу. Подняв воротник тулупа, Гаплик двинулся вперед. Конечно, с ним обращались, как с последней собакой, — горько размышлял он. Всякий имеет право кричать на него, всякий может сорвать на нем гнев и раздражение. Капитан, фельдфебель, любой солдат считает себя выше его, а он должен работать, как лошадь, и беспрестанно рисковать жизнью. Он пугливо оглянулся по сторонам. abu abu abu Он старался идти тихо, но снег скрипел под ногами, и его шаги наверняка были слышны всей деревне. Вдруг ему показалось, что на повороте кто-то стоит. Замерев от ужаса, он остановился. Тень не шевельнулась. Гаплик с трепетом ждал, что будет. У него мелькнула мысль повернуть обратно, переночевать в комендатуре. Ну, в крайнем случае просидеть там на стуле до утра. Но он боялся повернуться спиной — тогда тот бросится и... С решимостью отчаяния он двинулся вперед. И тогда оказалось, что это был придорожный куст. Как он мог забыть об этом кусте! Сколько раз ему приходилось проходить мимо него днем. Но тут Гаплик поскользнулся, и в ту же минуту что-то заткнуло рот, обмотало голову. Он хотел крикнуть, но крепкий удар свалил его на землю. Гаплик почувствовал, что какие-то руки поднимают его, несут, что он покачивается в воздухе. Скрипел снег, слышалось тяжелое дыхание. Потом скрипнула дверь. Его грубо бросили на пол, связали. Наконец, тряпка, обматывающая его голову, упала. Он заморгал глазами. Фитиль лампадки слабо освещал избу и несколько человек в ней. Он узнал хромого Александра, узнал смуглое лицо Фроси Грохач. В нем все задрожало, лысая голова затряслась, и он никак не мог справиться с этой дрожью. — Садись, Александр, — скомандовала сморщенная, маленького роста баба, которой он не знал. — Ты грамотный, надо все записать, чтобы было как следует, по порядку. Все сели за стол. Опершись спиной о стену, он с ужасом смотрел на них. По лицам ползали тени, снизу на них падал красноватый свет коптящей лампадки, поставленной на столе. — А ты встань, раз тебя судят, — сказала коренастая баба и энергично высморкалась в пальцы. Он с трудом поднялся. — Тут стань, урод! Ну, чего извиваешься? Стой, как человек! — Много от него захотела, Терпилиха, — заметила Фрося. Терпилиха не поняла. — Должен стоять как следует. Суд, так суд. Мы бы могли кокнуть его, как поросенка, там, на дороге. А мы — нет, мы его судим, как полагается. Так пусть и он поступает как следует. Гаплик холодел от страха. Вот он стоит в избе, которой до сих пор не знал, но которая находится под боком немецкой комендатуры, в деревне, уже месяц занятой немцами. Стоит со связанными руками, а за столом сидят бабы и хромой конюх. Объявляют себя судом и будут судить его, старосту, назначенного немецкой комендатурой. И это не было страшным сном, это было явью. — Ну, как твоя фамилия, прохвост? — спросила Терпилиха. Гаплик хотел ответить, но голос замер в его глотке, и он издал лишь странный писк. — Ты чего это пищишь? Младенцем притворяешься, что ли? abu Ты дурака не валяй, а говори! abu А ты, Александр, записывай, все записывай! Ну, как твоя фамилия? — Вы же знаете, — пробормотал он мрачно. — А я тебя, гадина ты этакая, не спрашиваю, знаю я или не знаю! Суд так суд, раз я спрашиваю, должен отвечать! Как фамилия? — Гаплик Петр. — Ишь ты, Петр! У меня отца Петром звали... Нашли тоже кому человеческое имя дать... — Да подожди ты, тетка Горпина, надо ведь записать... — И пиши, пиши, все записывай по порядку... Что там дальше?.. Ага! Сколько тебе лет? — Сорок восемь! — Ага... abu abu abu abu abu Что там еще? Да. Староста, а? — Староста, — подтвердил он мрачно. — Староста. Ишь ведь, чего ему захотелось... А раньше чем ты был? Он молчал, глядя в землю. — Что ж молчишь, стыдно сказать, что ли? Небось, еще чем похуже старосты? Он не отвечал, упрямо глядя на носки своих сапог. — Эй, ты! А то, как дам тебе по уху, сразу заговоришь! Ну, отвечай! — Подождите, Горпина, я спрошу, — вмешался Александр. Она уже открыла рот, чтобы возразить, но раздумала и махнула рукой. — Ну, спрашивай, посмотрим, что у тебя выйдет. Конюх внимательно рассматривал старосту. Потом тихим, спокойным голосом спросил: — В нашей тюрьме сидел? Староста не отрывал глаз от собственных сапог. — Долго сидел? — Долго... — Ну, а сколько примерно? Молчание. — За что сидел? Опять молчание. — Ты из каких, из крестьян, из рабочих или из господ? Терпилиха уже хотела вмешаться, но староста неожиданно ответил: — Из крестьян... — Ага, кулак? — Кулак, значит! — с торжеством объявила Терпилиха. — Ишь, захотелось опять мужицкой крови попить! — Погоди ты, Горпина... — Чего мне годить? Суд здесь или не суд? Имею такое же право, как и ты! А то и больше! Кто все время говорил: не удастся! Риск! А вот и удалось. — Верно, верно... Только подожди, я еще хотел спросить... — Да мне не жалко, спрашивай. — Так, значит, кулак... Ну, а из тюрьмы когда сбежал? — Как только война началась. — Так. Домой пробирался, а? — Да. — Где ж это? — Под Ростовом... — Так, под Ростовом... А немцев где встретил? — Там, под Ростовом. — Там тебя и завербовали? — Там. — Погоди-ка, Александр, надо еще спросить, за что он в тюрьме сидел. На лице обвиняемого появилось выражение непреодолимого упорства. — Не скажешь, за что сидел? Молчание. — Ты ведь еще до раскулачивания сидел? — Да. — Вот как... У Петлюры был? — неожиданно огорошил его Александр. — Был... Терпилиха всплеснула руками. — Вы подумайте!.. — Все ясно, — начал Александр. — Кулак, бандит, петлюровец. С самого начала был против советской власти, а? — С самого начала, — тихо подтвердил Гаплик. — И, наконец, пошел на службу к немцам... Терпилиха выскочила из-за стола. — Из-за него Левонюка повесили, из-за него шесть человек под страхом смерти в комендатуре сидят. Он с немцами ходил, коров из хлева на веревке выволакивал, у меня последнюю взял, а детишки пусть с голоду помирают! У Каласюков, у Мигоров, у Качуров последнюю скотину увел! — У Лисей тоже, у Смоляченко, — прибавила Фрося. abu — Да что тут долго разговаривать, все ясно! — Тише вы, бабы! — вмешалась Терпилиха, которая шумела больше всех. — Суд, так уж суд, надо все говорить. — Да что же еще говорить-то? Знаем ведь, что и как, каждый день его видим, каждый день из-за него люди пропадают, каждый день кровь и слезы льются... — Ну, так какие же будут предложения? — торжественно спросила Терпилиха. — Кончить гада! — Кончить! — Так что, товарищи, поступило предложение кончить гада. Кто за? Все руки метнулись вверх. — Кто против? Кто воздержался? — Таковых нет. — Так что, товарищи, ясно. Александр, запиши и прочитай. Конюх долго скрипел пером по бумаге. Все молчаливо ожидали. Наконец, он поднялся. — Суд в составе Александра Овсея, Терпилихи Горпины, Грохач Фроси... — Ефросиньи, — поправила она, и Александр наклонился над столом. — Грохач Ефросиньи, Лемешь Натальи и Пузырь Пелагеи, допросив обвиняемого Петра Гаплика, кулака, преступника и немецкого старосту, единогласно постановил приговорить его к смертной казни. Гаплик побледнел и вытаращенными глазами оглядел присутствующих. — Ну, значит, все в порядке, — торжественно объявила Терпилиха. — Подождите-ка, — вмешалась Фрося, — приговорить — приговорили, а как же мы его кончать будем? Они ошарашенно поглядели друг на друга. — А ведь верно, как? — Повесить бы его, — сказала Пузырь. — Где ж ты его повесишь? Здесь, в избе? — Глупости ты говоришь. Дать колом по голове, да и все. — Застрелить его не застрелишь, не из чего... — Еще чего не хватало! Чтобы на шум все немцы сбежались... Гаплика начало трясти. В его присутствии о нем говорили, словно он был неодушевленным предметом. Его охватил мучительный страх, обморочная тошнота, и он упал на колени. — Люди, люди добрые, пожалейте меня! Грешил я против вас, больше никогда не стану! — Он полз на коленях, колотясь головой об пол у ног женщин. Они отскакивали, как ошпаренные. — Отвяжись! Ишь, гадина! Гаплик заплакал. Слезы лились по лицу, оставляя на нем грязные полосы. — Люди добрые, заклинаю вас, детьми вашими вас заклинаю! — Детьми! Из-за тебя, собачье семя, и гибнут наши дети, из-за тебя! — Меня заставили, силой заставили, — отчаянно всхлипывал, причитал Гаплик. — А ты не вой, а то как дам поленом по башке... Ишь ты, заставили его, бедненького... А сам аж до Ростова пер их искать, а? — Пожалейте, помилуйте, — хрипел он, катаясь по полу. Они с отвращением смотрели на него. — Тьфу, глядеть противно, ни он тебе жить не умел, как человек, ни умереть, как человек, не может, — возмутилась Пелагея. — Слушайте, бабы, нечего с ним тут возиться столько времени, а то дождемся, что он нам своим воем накачает немцев на шею. Александр подошел сзади и накинул на шею лежащего веревку. — За святое дело, — сказал он и плюнул в руки. Фрося взвизгнула. — Тише! Пальцы Гаплика искривились и впились в глиняный пол. Ноги вздрогнули и вытянулись. Староста был мертв. — Помогите-ка... Фрося, помоги. Он ухватил труп подмышками, Фрося взяла за ноги. Терпилиха осторожно выглянула во двор. Но всюду было тихо, только выл ветер, поднимая туманы снега. — А ну, давайте поживей в колодец его... Во дворе был уже много лет назад высохший колодец. Теперь он был до половины засыпан снегом. Они бросили туда тело. Оно упало мягко, беззвучно. Александр лопатой присыпал его сверху снегом, с краев колодца. — До весны полежит, весной придется вытащить. До утра все снегом занесет и следов не останется. — А как же теперь домой? — А вы подождите, незачем по ночам таскаться. Раз удалось, второй раз может и не удаться, — возразил Александр. — Место у нас есть, поспите до утра, а утром потихоньку по домам. Они устроились, как умели, на скамьях и на полу. Но уснуть было трудно. — Ты, Александр, смотри, протокол-то хорошенько спрячь, придут наши, надо будет сдать. — Уж я спрячу, не бойся, никто не найдет. — Видишь, Александр, вот и удалось, — еще раз подчеркнула Терпилиха. — Чего ж не удаться, — пробормотал он, уже засыпая. * * * Дверь хлопнула. Федосия вздрогнула и уронила ведро. Вода широкой струей полилась по глиняному полу кухни. — Что у вас руки дырявые, что ли? — сердито заорал Вернер, подскакивая, чтобы грязная вода не попала на его начищенные до блеска сапоги. Она не ответила. Сердце бешено колотилось в груди. Она подтирала тряпкой разлившуюся воду, но руки у нее дрожали, и она по нескольку раз принималась тереть сухие места, оставляя лужицы в углублениях пола. Нет, сегодня она не могла ничего делать. Каждый звук, каждый шелест заставлял ее вздрагивать, как под ударом бича. Она вся была одно напряженное ожидание. Ведь они уже идут, они каждую минуту могут быть здесь. Ее невыносимо тяготило, что знает только она, она единственная во всей деревне, и больше никто. Конечно, оно и лучше, что никто не знает, но как тяжело одной ждать. Сердце замирает, перехватывает дыхание — ведь в любой момент, в любой момент могут притти... — А ты подумай, как это устроить, — бросил через плечо Вернер Пусе, лежащей еще в постели. Он вышел, еще раз хлопнув дверью, и Федосия опять вздрогнула. Пуся лежала, закинув руки за голову и прикусив губу. Каким тоном он сказал это! Словно она его раба, которая обязана оказывать ему всевозможные услуги. Он не может найти партизан, хотя у него есть и солдаты, и телефоны, и все на свете, а от нее, с которой никто в деревне и разговаривать не хочет, требует, чтобы она их нашла. Пуся рассердилась. abu abu Она отлично знала, что из разговора с сестрой ничего не выйдет и не может ничего выйти. Они не разговаривали друг с другом еще до войны. Ольга несколько раз приезжала в местечко на эти свои съезды, учительские курсы и даже не заходила к ней. Видимо, считала, что Пуся недостойна визита. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Так как же она к ней сейчас отнесется? abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Пуся знала, что не решится даже попробовать повидаться с сестрой — но как выпутаться из этой истории? И кто сказал Курту, что Ольга ее сестра? abu abu abu Пуся небрежно прикрыла постель одеялом и взяла со стула куртку Вернера, чтобы повесить ее в шкаф. В кармане зашелестела бумага. Пуся оглянулась на дверь и торопливо сунула руку в карман куртки. Это было письмо в длинном голубом конверте, с немецким адресом. Она не умела читать по-немецки, но все-таки вынула письмо из конверта. Этот голубой конверт показался ей подозрительным. Четыре странички голубой бумаги были исписаны мелким, ровным почерком. Вверху первой странички был приклеен засушенный цветок. Пуся поднесла бумагу к лицу. Она издавала легкий запах каких-то незнакомых ей духов. Не могло быть сомнений — письмо от женщины. Пуся до крови закусила губу. Курту писала женщина, женщина оттуда, из Германии. На хорошей почтовой бумаге, мелким, бисерным почерком. Конечно, письмо могло быть, например, от матери, — но цветок? Ах, чего бы она ни отдала, чтобы смочь прочесть письмо, узнать, что пишет Курту эта незнакомая женщина! Она взглянула на дату. Письмо было написано совсем недавно. Да, письмо пришло, видимо, вчера. На Курте была другая тужурка, и он забыл его в кармане. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu До сих пор она была совершенно спокойна — она же чувствовала, что нравится Курту. И вот только теперь это резкое требование разговора с Ольгой заставило ее увидеть некоторые вещи в новом свете. Почему он теперь так редко говорит о Дрездене, так неохотно поддерживает этот разговор, когда она сама начинает его? Почему у него никогда нет времени, почему он всегда так сердит и раздражителен? Она ведь не изменилась, она такая же, как была вначале, когда они познакомились в занятом немцами местечке, когда Курту отвели комнату в ее квартире. Это Курт теперь другой, Курт изменился, а теперь еще это письмо... Она вспомнила, что напрасно сидит так, с письмом в руках. Прочесть его она все равно не может. А если войдет Курт, будет скандал. Он вечно твердил ей, чтобы она не трогала бумаг, никаких бумаг. Пуся вложила голубой листок в конверт и повесила куртку в шкаф. Она решила внимательно следить за Куртом. abu Федосия в кухне гремела посудой, и эти звуки невыразимо раздражали Пусю. — Вы бы потише! — крикнула она высоким, срывающимся голосом. Федосия заглянула в открытую дверь, и Пуся поймала очень странный взгляд. Нет, это не была та холодная ненависть, презрение, какое она до сих пор видела в глазах крестьянки. Теперь в этих глазах светилось торжество. Пуся рассердилась. Чему это она обрадовалась? Наверно, подслушивала у дверей и слышала, каким тоном говорил Курт. Вот Курт, — даже эта баба заметила, даже она уже злорадствует... Она вспомнила, что может отомстить старухе. Она еще не сказала Курту, что сын Федосии лежит убитый в овраге. Дня два она молчала сознательно, чтобы помучить Федосию, а потом просто забыла, когда Курт стал приставать к ней по поводу разговора с Ольгой. Но теперь она разозлилась. — Подождите, сегодня я скажу мужу, как только придет, скажу, — пригрозила она. Федосия зло рассмеялась и, упершись руками в бока, сверху вниз глянула на нее. — А мне-то что! Скажи, скажи «мужу»! — дерзко ответила она, с издевкой подчеркнув слово «муж». — Скажи, я и сама могу сказать, а то у тебя что-то не получается. Скажи, хоть сто раз скажи! Одевайся, беги в комендатуру, чтоб скорей было! Пуся смотрела на нее широко раскрытыми, изумленными глазами. — Да вы что? — А я ничего! Что ты так удивилась? Ты хотела сказать, вот я и говорю — скажи, мол. На то ты ведь и живешь, чтобы шпионить, чтобы немцам ябедничать! Ну, и беги, говори, что знаешь! — И скажу, чтоб вы знали, скажу. — Я и говорю — скажи. Что ты все грозишь да грозишь? — А его у вас отберут. — Пусть отбирают. У меня уж его отобрали месяц тому назад. Больше не могут отобрать. — Зачем же вы ходите туда каждый день? — Хожу и хожу. Мое дело. А отберут — не буду ходить. — Курт велит вас арестовать, вы отлично знаете, что туда не разрешают таскаться. — Вот напутала! Боюсь я вашего ареста! Так прямо и трясусь со страха... Федосия вошла в комнату. Она уже не смеялась. Темные глаза смотрели грозно. — Ты бойся, ты! Слышишь? Ты дрожи, ты плачь от страха! Пуся съежилась на скамье. — Что с вами? Мне-то чего бояться? — Всего бойся! Людей бойся, они тебе не простят! Воды бойся, потому что, захочешь в нее броситься, она выкинет тебя! Земли бойся: спрятаться в нее захочешь, она не примет. Моему Васе лучше в овраге лежать, Леванюку лучше в петле висеть, Олене было лучше голой по морозу бегать под немецкими штыками, всем лучше, чем тебе будет! Ох, и позавидуешь ты им еще! Кровавыми слезами будешь плакать, что ты не на их месте! abu abu — Выйдите отсюда, — задыхающимся голосом прошептала Пуся. — Немедленно выйдите! Федосия рассмеялась. — Могу выйти, не велика мне радость на твою рожу глядеть. Ты еще припомнишь, как меня из моей собственной хаты гнала! Она вышла, так хлопнув дверью, что со стены посыпалась известка. — А ты беги скорей, жалуйся своему, что я кричу на тебя! — ворчала она про себя, подкладывая щепки в печь. — Недолго ему о тебе думать, недолго! Придется подумать кое о чем другом. Может, даже нынче. * * * Но Курт вовсе и не думал о Пусе. Взбешенный, он шел в комендатуру. Фельдфебель вскочил из-за стола. — Из штаба звонили? — Так точно, господин капитан. — Почему же вы не дали мне знать? — Не приказано было, господин капитан. — Как, не приказано? — Сказали: не надо. — Зачем же тогда звонили? — Спрашивали, дала ли уже арестованная показания. — А ты что сказал? — Доложил, что она никаких показаний не дала. — И еще что? — В голосе капитана зашипели ядовитые нотки. Фельдфебель побледнел. — Так точно, и еще... Еще доложил... — Ну, что еще доложил?! — Еще... Доложил о казни арестованной... — Кто вам разрешил это докладывать? abu Кто вам это поручил, а? abu Наклонившись вперед, он мелкими шагами приближался к вытянувшемуся перед ним подчиненному. Фельдфебель не посмел отступить. — Я вам это поручал? — Никак нет, господин капитан! Тяжелая рука опустилась на его щеку. Фельдфебель покачнулся, но продолжал стоять, вытянувшись и глядя прямо в глаза Вернеру. — Кто приказал, кто позволил? — шипящим голосом спрашивал офицер, снова замахиваясь. На щеке фельдфебеля проступило красное пятно. abu — Где староста? Приходил сегодня? Фельдфебель, не моргая, напряженно глядел в глаза капитана. — Еще не приходил. — Сколько хлеба принесено? — Никак нет, хлеба нет. До сих пор никто не явился. Вернер выругался. — А по делу мальчика? — Никто не явился, господин капитан. Капитан яростно двинул стулом, сбрасывая со стола промокательную бумагу. Фельдфебель быстро наклонился и поднял ее, положив на стол, на то же место, где она лежала. — Пошлите за старостой! Немедленно! — Слушаюсь, господин капитан! Щелкнув каблуками, фельдфебель вышел. Вернер открывал ящики, стремительно выбрасывая из них бумаги. abu Проклятая баба не сказала ни слова и не сказала бы, хоть год веди следствие. Сто раз бы подохла, а не сказала. Но там, в штабе, решат, что он поторопился. abu А этот идиот не выдумал ничего умнее, чем поспешно уведомить, что с бабой покончено. Ну, и ясно, что те даже не велели позвать его к телефону. abu Конечно, там ведут интригу вовсю! А тут вдобавок до сих пор нет хлеба. abu Этот идиот староста уверял, что они испугаются... Вот тебе и испугались! Хорошо им там, в штабе, говорить — староста, староста, а староста оказался совершенно бесполезным человеком, не имеет на деревню никакого влияния. Фельдфебель снова щелкнул каблуками у дверей. — Ну? — Господин капитан, разрешите доложить, старосты нет! — Как нет? Я же сказал, пошли за ним! — Разрешите доложить, я сам там был — старосты нет. Капитан пожал плечами. — Куда же он пошел? — Разрешите доложить — неизвестно. abu abu abu abu abu abu abu — Всюду спрашивали? — Так точно, господин капитан. — Сбежал? — Так точно, господин капитан, вероятно, сбежал. — Ну, вот тебе, — сказал Вернер, остолбенело глядя на телефон. — Что же теперь будет? — Разрешите доложить: не знаю. — Идиот! — заорал капитан. — На что он нам был нужен, этот староста? В чем он нам помог? abu abu Ну? — Действительно, господин капитан... — Ага, действительно... Садитесь и пишите рапорт в штаб, что староста бежал. Пусть присылают другого, может, найдут поумней. Фельдфебель вышел в другую комнату и взял бумагу. Он писал рапорт о бегстве старосты и донос на капитана, который хотел скрыть от штаба казнь арестованной Олены Костюк. — Заузе! Он вскочил, на ходу привычным движением сбросив в ящик начатый донос. — Кто патрулировал эту ночь в деревне? Допросите их всех. — Я уже допрашивал, господин капитан, никто ничего не знает. — Ничего себе порядки! Оказывается, можно выходить из деревни, а наши посты «ничего не знают». Этак нас в один прекрасный день вырежут, как баранов, со всеми нашими постами! Как они могут ничего не знать? Ведь не по воздуху же он полетел, а как-то вышел из деревни! Что они делали, спали? — В такой мороз спать невозможно. А вьюга страшная, человек, хорошо знающий местность, может проскользнуть. Надо бы расставить посты вокруг всей деревни. — Я вас не спрашиваю, что надо бы, чего не надо бы! Кого это вы будете расставлять? Где у вас столько солдат? А сами-то вы куда глядели, что вы не знали, что старосту надо держать под особым присмотром? abu abu abu abu abu abu abu Фельдфебель, вытянувшись, ожидал у порога. — Ну, что ж вы? Идите, пишите, обрадуйте их, пишите! Хорошего мне помощничка подобрали, нечего сказать! Фельдфебель вышел и принялся дописывать донос. abu Он то и дело прикладывал руку к горящей щеке. Вернер разложил бумаги, но вскоре понял, что работать он не в состояния. abu — Дежурьте у телефона, я пойду пройтись. — Осмелюсь доложить, господин капитан, страшный мороз... — Без вас знаю, — буркнул капитан и поднял воротник. Ветер притих, но мороз еще усиливался. Снег скрипел под ногами. abu Вернер остановился у порога и с ненавистью взглянул на деревню. Она лежала, словно в пуховой перине, в снежных сугробах, тихая, спокойная на вид. На крышах толстые шапки снега. Лишь кое-где ветер обнажил соломенные кровли. Ни следа жизни. abu Даже собаки не лаяли. Солдаты перестреляли их в первый же день — собаки бросались на них, не пуская в избы. abu Затаенной угрозой повеяло на капитана от этой с виду спящей деревни. Нет, уж лучше было на фронте. abu Хорош порядок — уж месяц, как отогнали большевиков, а до сих пор сделать ничего не удалось. Решительно все планы разбивались об упорное, молчаливое сопротивление. Чего, собственно, добиваются эти тупые люди? abu abu По-видимому, они действительно верят в победу большевиков. Откуда-то издалека донесся звук мотора. Капитан опустил воротник и прислушался. Вдали летел самолет. Рокот мотора звучал в чистом воздухе тоненько, как жужжанье комара. Но звук нарастал, усиливался. Капитан, заслонив рукой глаза от сверкания снега, всматривался в небо. — Вот там, господин капитан, — решился заговорить часовой у дверей комендатуры. Вернер обернулся. Да, вот он летит, комар, потом муха, растет, увеличивается на глазах. — Наш? — спросил капитан тоном полувопроса, полуутверждения. Часовой прислушался. — Пожалуй нет, господин капитан. Другой мотор. Вернер забеспокоился. Уже месяц в окрестностях не появлялся ни один русский самолет. Неужели они опята зашевелились? Из дому вышло еще несколько солдат. — Большевистский, — констатировал один из них. Улица уже не была пуста. Словно из-под земли, появились люди. Перед избами стояли женщины, высыпала толпа детей. Все, заслоняя глаза руками, смотрели вверх. — Мама, наш! — пронзительным голосом закричал Саша. Малючиха схватила его за плечо: — Наш? Но ни у кого уже не оставалось сомнений. Самолет летел низко, совсем низко. И в ярком свете снежного дня все увидели красные звезды на крыльях. Малючиха опустилась на колени. Все бабы, как одна, попадали на колени вслед за ней. Дети, забыв обо всем, выбегали на середину улицы, задирали головы, махали руками. — Наш! Наш! — пищали они радостно. По сосредоточенным, торжественным лицам женщин стекали слезы. Самолет летел над деревней, свой самолет, несущий на крыльях братский привет и весть с востока. abu Первый самолет, на крыльях которого не было свернувшейся змеи свастики. Капитан услышал крики детей. Он взглянул на дорогу и увидел зрелище, какого не видел за все время своего пребывания в деревне. Всюду было полно народа. Перед избами стояли на коленях женщины, на дороге, словно стая воробьев, кричали дети, старики махали руками несущейся в вышине птице. Он задрожал от гнева. — Разогнать эту банду! — заорал он солдатам. Те не поняли. Вернер выхватил револьвер и выстрелил в толпу детей. Щелкнул выстрел, за ним другой. Но капитан промахнулся. Рука дрожала от раздражения. Дети рассыпались, как стая воробьев от внезапно брошенного камня. Женщины кинулись к ним. В одну минуту всех точно ветром сдуло, все исчезло. Двери торопливо захлопывались, и не успел капитан оглянуться, как деревня была опять пуста, словно вымершая. Нигде ни души. — Что же вы, болваны, не слышали, что я сказал? — накинулся он на остолбеневших солдат, взбешенный, что все видели, как он промахнулся с такого близкого расстояния. — Стоите и преспокойно смотрите на враждебные демонстрации. А что ж с зенитками, где зенитки? Как раз в этот момент загремело зенитное орудие. Снаряд темным облачком разорвался далеко позади самолета. Другой еще дальше. Самолет поднялся немного выше и исчез вдали. — В самое время собрались! Соли ему на хвост насыпать... Заснули, что ли? — заорал он на подбегающего унтер-офицера. — Господин капитан, разрешите доложить, мы думали наш... А потом... — Все бабы в деревне узнали чей, только вы о чем-то думали! Да я вас всех... — Первый самолет, господин капитан, — пытался оправдаться унтер-офицер. — Молчать! Вас не спрашивают! Первый самолет! Вот как он вам спустит бомбу на батарею, будет вам первый самолет! Дураки! Капитан направился в комендатуру. В нем все дрожало от бешенства. Проклятый день, проклятые дни! — Ну, что, староста не нашелся? Испуганный фельдфебель вскочил из-за стола. — Господин капитан, не было приказано продолжать поиски... Вернер гневно фыркнул и сел. Ну, конечно, идиот на идиоте, никто ни о чем не думает... А ответственность ляжет на него одного. abu abu abu Ему ничего не хотелось делать. Его, боевого офицера, нагружают хозяйственными функциями, заставляют организовывать эту проклятую деревню. Что тут можно организовать? abu abu Армия требовала хлеба, мяса, жиров. Но хитрые большевики угнали колхозные стада еще осенью, а коров, что были по дворам, едва хватило для своего отряда. Ну, а хлеб либо вывезен, либо так спрятан, что его никакими силами не возьмешь. — Ну, как заложники? — Сидят, господни капитан. — Есть им дали? — Н-нет... Никак нет, господин капитан. — Пить? — Тоже нет, — еще тише буркнул солдат. — Это хорошо, это очень хорошо... Ни кусочка хлеба, ни капли воды! Деревня не хочет нам дать есть, а мы им не дадим есть... Хотят подыхать, пусть подыхают. Невелика потеря... Нет, он не мог высидеть в избе. Он снова вышел. Подумал было, не зайти ли домой, но при мысли о Пусе его охватила скука. Он повернул к позициям, где стояла артиллерия. Артиллерия была его слабостью, хотя он не был специалистом в этой области. Теперь он решил дать себе разрядку, устроив небольшое учение орудийной прислуге. Несколько минут спустя на площади уже послышался его резкий голос, выкрикивающий команду и ругательства по адресу солдат. — Бесится, — заметил один из солдат в комендатуре. — Как же ему не беситься... Хлеба нет как нет, да еще староста сбежал... abu abu abu abu — Далеко не убежит, наши его поймают. — Если он бежал в тыл, — прибавил другой. — А если вперед — большевики с него кожу сдерут. Нет, уж ему-то завидовать нечего. — Если еще его мужики где-нибудь в деревне не кокнули. Фельдфебель вздрогнул. — Что ты болтаешь? Как мужики могли его кокнуть? Он до поздней ночи сидел здесь, а домой вообще не вернулся. abu abu abu abu abu — И вообще, что за разговоры? Делайте свое дело! — рассердился фельдфебель. Солдаты притихли. Фельдфебель умел лупить по морде не хуже капитана. abu — Где Нейман? — Пошли искать мяса. Фельдфебель пожал плечами. — Искать мяса... Что они не знают, где коровы? — Коров уже почти нет, господин фельдфебель, ведь господин капитан десять штук отправил позавчера в штаб. Они пошли кур искать. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Солдаты толпой ходили по избам. abu abu Грохачиха открыла дверь на стук, мрачно, но смело глядя им в лицо. Девушки спрятались в углу избы. — Чего? — Кур, кур давай! — Кур нет, вы уже все сожрали. abu Они разбрелись по двору, заглянули в курятник, в пустой хлев, разбросали солому в пустом сарайчике, будто там могли сидеть куры. Она пожимала плечами, глядя на их суету. — Ничего нет, — сказал солдат, копаясь в соломе. Они пошли дальше. От избы к избе, от избы к избе. — Кур, кур давай! Единственная курица, которую Банючиха прятала под печкой, на свое несчастье не во время закудахтала. Немцы с торжеством извлекли ее из-под печки. Она вырвалась и в испуге вскочила на окно, колотясь крыльями о стекло. — Заходи, заходи с той стороны! Курица бросилась в сени и вылетела во двор. Солдаты кинулись за ней. Она неслась с распростертыми крыльями, взбивая сыпкий снежок. Один из солдат выхватил револьвер и выстрелил. Превращенная в кровавый комок птица осталась на снегу. Солдат схватил ее за ноги и победоносно потряс в воздухе. Они переходили от избы к избе. abu Их замечали издали. abu Кур совали под печку, под кровать, под перины, на чердаки. Немцы искали, принюхивались, как голодные собаки. Но добыча была очень невелика. Наконец, они решили, несмотря на отсутствие соответствующего приказа, вытащить из хлева одну из немногочисленных оставшихся коров. Локутиха заливалась слезами и ломала руки. Ее оттолкнули так, что она едва не упала. — Пеструшка! Пеструшка! Корова смотрела кроткими, влажными, как только что очищенные каштаны, глазами. Ее тащили на веревке, но она упиралась. Сверканье снега слепило ей глаза. Не желая переступить через высокий порог, корова припала на передние ноги. Один из солдат рванул ее за хвост, и она застонала. — Стельная же корова, стельная, — кричала Локутиха. — Люди мои милые, что же это делается на белом свете! Стельная корова. — Не кричите, мама, — мрачно сказал ей старший сын, десятилетний Савка, исподлобья глядя на немцев. — Да что же я вам есть дам, детки мои родные, да чем же я вас прокормлю! Ничего не осталось, одна Пеструшка, да и ту уводят! Ох, умрут мои дети, с голоду умрут... — Да не кричите же, мама, — еще суровее одергивал Савка. Корова переступила, наконец, через порог. Ее толкали, тащили, осыпали ударами. Локутиха бежала рядом, стараясь хоть еще раз коснуться вздутого бока своей кормилицы. abu abu abu abu abu Локутиха бежала, путаясь в длинной юбке, красная, заплаканная, забыв о немцах, обо всем окружающем, пока, наконец, ее так не толкнули, что она со стоном упала на снег. Савка широким мужским шагом подошел к ней. — Говорил я вам, мама... Поможет вам это, что ли? Встаньте, встаньте, разве можно! Мороз-то какой! — Она уткнулась лицом в снег, захлебываясь от рыданий. Слабыми детскими руками Савка пытался приподнять ее. — Что теперь будет, что теперь с нами будет? — Да тише вы, — рассердился он. — Сколько коров позабирали, а никто такого крика, как вы, не поднимал. — Да ведь пятеро вас у меня, — оправдывалась она. — У других и по восьмеро... — Да не учи ты меня, Христа ради. Как ты с матерью-то разговариваешь? — Идите, идите-ка лучше в избу. Вон там Нюрка орет, чуть не задохнется. — Нюрка, да, правда, надо бежать... Шелестя обмерзшим подолом юбки, она кинулась к избе. Савка тяжелой походкой уставшего мужчины двинулся за ней. Толпа солдат, подгоняющая корову, исчезла за домом сельсовета. Там, в сарае немцы устроили нечто вроде небольшой бойни. Через несколько минут ободранная, дымящаяся туша уже висела на поперечной балке потолка. Тем временем на площади Вернер успел уже устать от собственного крика и вернулся к себе. — Господин капитан, разрешите доложить, реквизировали корову, — сообщил ему фельдфебель. Капитан махнул рукой. Эти хозяйственные дела смертельно надоели ему. Сегодня корова, завтра корова, но что будет через несколько дней? Командование отдало строгий приказ, чтобы части снабжались в деревнях, где стоят. Не прошло и месяца, а деревня опустошена до последнего. Отряд съел уже всех гусей, кур, уток, свиней. Осталось еще несколько несчастных коров. Что же будет дальше? — Ну, как там, какое-нибудь продовольствие прислано? — Вино и шоколад, господин капитан. — А кроме вина и шоколада? — Ничего кроме, господин капитан. Позавчера нам еще раз напомнили о приказе, чтобы снабдиться из местных ресурсов. Вино и шоколад послать вам на квартиру? — Пошлите, только чтоб по дороге не сожрали. — Нет, все в запечатанном ящике. Вернер застегнул шинель и медленно скручивал папиросу, о чем-то размышляя. — Да, вот что, Гаузе... — Слушаю, господин капитан? — Снабжение производится без всякого порядка. С сегодняшнего дня за снабжение отвечаете вы. — Слушаюсь, господин капитан, — сказал фельдфебель. Его лицо искривилось от злобы. Вернер был уже в дверях. — Господин капитан! — Ну, что еще? — Вы разрешите реквизировать в соседних деревнях? Тот пожал плечами. — Не валяйте дурака! Те деревни назначены другим частям. Вы это прекрасно знаете. — Здесь уже ничего нет, господин капитан. — Легче всего сказать, что ничего нет! Нет, так надо поискать, понимаете? Поискать надо! Будете хорошо искать, не беспокойтесь, найдете! Он вышел, хлопнув дверью. abu Глава седьмая Пуся вышла из дому и нерешительно оглянулась кругом. Она чувствовала — в том, что она сейчас делает, нет ни малейшего смысла, но Курт настаивал, настаивал все резче и грубее. — Ведь это же твоя сестра. Неужели ты не сумеешь столковаться с родной сестрой? Ты просто не хочешь! Что ж, придет время и я чего-нибудь не захочу... Пуся испугалась. Ведь она была в зависимости от Курта. А что, если ему вздумается бросить ее в этой деревне, где все смотрят на нее, как на врага? Засунув руки в рукава шубки, она медленно шла по улице. Предстоящий разговор был совершенно безнадежен. Не могла же она сказать Курту, что уже говорила раз с сестрой, если можно назвать разговором дикий скандал, происшедший между ними тотчас после пусиного приезда в деревню. Ведь Ольга просто плюнула ей в лицо, а единственное, что Пуся узнала, были вылетевшие в гневе слова о Васе, лежащем в овраге. Ольга хотела оскорбить ее, унизить тем, что она живет в избе женщины, сын которой погиб в бою. Какое отношение это имеет к ней, Пусе? Но Ольге казалось, что имеет. Ольга накричала на нее и ушла. Вот и весь разговор. Ну, как теперь к ней итти, как разговаривать с ней? Ветки придорожных деревьев серебрились от инея, снег искрился и переливался на солнце, утомляя глаза резким блеском. abu abu abu abu abu abu abu abu Но вот уже близко изба, в которой живет Ольга. Еще несколько шагов. Что делать? Постучаться и войти? Нет, это невозможно. Пуся постояла с минуту в нерешимости, но мороз, несмотря на теплую обувь, больно щипал пальцы ног, и она повернула обратно. Пусть Курт делает, что хочет, пусть кричит, пусть злится, нет никакого смысла еще раз выносить злые, презрительные выходки Ольги. Если бы еще это могло к чему-нибудь привести, — но ведь ничего, решительно ничего не выйдет из этого разговора. Она прошла несколько шагов и снова заколебалась. Что делать, как поступить? Уж лучше бы они убили Ольгу, как убили Олену. Не было бы всех этих хлопот и скандалов. Пуся оглянулась на дом, где жила сестра, сердце ее неприятие вздрогнуло, — из дверей кто-то вышел. Она затопталась на снегу, словно пойманная на месте преступления, и искоса она пригляделась к вышедшей женщине. Нет, это была не Ольга, а ее квартирохозяйка. Женщина стояла у дверей и, заслонив глаза от солнца, пристально всматривалась в даль. Потом она приоткрыла дверь в избу и что-то крикнула. Тотчас вокруг нее образовалась группка людей, все они заслоняли глаза от ослепительного блеска снега и солнца и смотрели в одном направлении. Федосия Кравчук тоже вышла, заметив движение на улице. Она взглянула туда, куда глядели все. Сердце у нее на минуту остановилось и вдруг заколотилось бешено, стремительно, как язык набатного колокола. По дороге, медленно приближаясь к деревне, шла группа людей. Они шли сомкнутыми рядами, на солнце поблескивали штыки. — Немцы идут? — заговорили перед избами. — Мало их тут было, новых нам надо... — Что они думают, что найдут еще у нас жратву? — Это не немцы, — натянутым, как струна, срывающимся голосом сказала вдруг Банючиха. — Родные вы мои, да посмотрите же, это не немцы! — С ума ты сошла, что ли, кто же еще может быть? — Наши, боже милостивый, — наши идут... — Смотрите хорошенько, бабы, как же наши могут так итти? Среди бела дня прямо по дороге? — Мама, да ведь звезды на шапках, звезды! — пискливо крикнул Гриша Банюк. — Что ты говоришь? Ты видишь, хорошо видишь? Яркий блеск слепил глаза и мешал смотреть. Они отчаянно напрягали зрение, пытаясь разглядеть подходивших. — Наши? Немцы? — Какое там наши, — почудилось Гришутке... Смотрите, немцы спокойно стоят на постах и не думают стрелять... — А Гриша прав, — объявил вдруг Александр, — шапки наши... — Наши? — Только радоваться-то нечему, приглядитесь-ка, теперь видно. Они умолкли. Да, теперь действительно было видно. По дороге шел отряд красноармейцев. Собственно не шел, а тащился по снегу, а рядом двигались вооруженные немецкие конвоиры. — Наших пленных ведут, — пронесся отчаянный шепот. — Наших ведут... На улице собиралось все больше народу. Толпа широко раскрытыми, полными ужаса глазами смотрела на приближающуюся группу. Было видно, что они идут с трудом, с мучительными усилиями. Солдаты грубо покрикивали на них. — Боже милостивый, и раненых ведут... — Валенки у них забрали, босиком идут... — Весь в крови, смотри, Саня... Проходящий мимо немец свирепо заорал, но они не обратили на него внимания и продолжали сосредоточенно и молча глядеть на приближающееся шествие. — Боже милостивый... Те уже вошли в деревню. Теперь можно было вблизи рассмотреть измученные, смертельно бледные, посиневшие лица пленных. Красноармеец во втором ряду едва тащился, шатаясь, как пьяный. — Эй, ты! — кричал на него конвоир, и раненый выпрямлялся, пытаясь итти, как другие. Кто-то из его товарищей осторожно поддержал его, когда он сильнее покачнулся. Но тотчас же на поддерживающую руку обрушился внезапный и быстрый удар приклада. Рука безжизненно повисла вдоль туловища, как сломанная ветка. — Боже милостивый... Они с трудом волочили израненные босые ноги, оставляя на снегу кровавые следы. Они падали и тяжело поднимались, опираясь на руки. На них сыпались удары прикладами. Пуся стояла между другими в толпе и тоже смотрела. Она увидела бледные, страшные лица с лихорадочно горящими глазами. Застывшую рыжую кровь на перевязках, сделанных из первых попавшихся тряпок. Почерневшие обмороженные ноги. Обычная бессмысленная улыбочка застыла на ее губах. — Не смейся! — услышала она над самым ухом и в испуге отскочила. Это была Ольга. Со стиснутыми губами, с руками, сжатыми в кулаки, с сошедшимися на переносице бровями смотрела она на проходивших пленных. И вдруг сквозь красный туман, застилавший ее глаза, она разглядела узенькое, бледное лицо сестры, блеск сережки над меховым воротником и улыбочку, приклеившуюся к накрашенным губам. — Не смейся! Пуся отступила. Перед самыми глазами она видела большие, расширенные от гнева глаза Ольги и ее дышащие гневом губы. — Я не смеюсь, — ответила она машинально. — Смеешься, — сказала Ольга и изо всех сил ударила по бледному лицу офицерской любовницы. Пуся взвизгнула, как щенок, съежилась и вдруг, разразившись слезами, пустилась бегом домой, спотыкаясь, путаясь в полах длинной шубы, хватаясь руками за голову. А те все шли. Вот они поравнялись с толпой. Лихорадочные, горящие глаза устремились на стоящих перед избами женщин. — Хлеба, — сказал один из них. Удар приклада обрушился на его голову. Но тотчас отозвался другой. — Хлеба... Мы неделю не ели... — Господи, господи милостивый, — простонала Банючиха. И все лихорадочно бросились по избам, кинулись в чуланы, дрожащими руками доставали из узелков, из горшочков, из тайников за образами все, что у них еще осталось. — Давай, давай, о боже милостивый, скорей, скорей же!.. Первая выскочила Банючиха. Не обращая внимания на конвой, она бросилась к рядам. В руках у нее была темная краюха хлеба, последняя горбушка, которую она прятала для детей. — Прочь! — заорал немец, но она ничего не слышала и не видела. Она оттолкнула солдата и хотела сунуть хлеб раненому красноармейцу. — Прочь! — еще раз крикнул солдат и с размаха ударил ее в грудь. Банючиха без стона опустилась на снег. Немец ногой оттолкнул в сторону упавший хлеб. Горбушка отлетела далеко в ров. Один из исхудалых призраков рванулся за ней. Щелкнул выстрел. Пленный свалился на краю дороги. Женщины даже не взглянули на потерявшую сознание Банючиху. Они бежали за пленными, стараясь бросить им, сунуть в руку ломоть хлеба, испеченную в золе лепешку. Из комендатуры высыпали солдаты. — Прочь! — бешеным голосом орал фельдфебель. Они бросились на женщин, молотя наугад прикладами. Бабы, заслоняя руками головы, падали на колени, пытаясь подбросить хлеб под ноги идущих. Один из пленных наклонился за ним. Снова загремел выстрел, и убитый свалился к ногам товарищей. — Не нужно, граждане, не рискуйте собой понапрасну, не надо! — высоким, срывающимся голосом, громко, на всю улицу, сказал молоденький раненый, который с трудом ковылял в рядах. — Отойдите, женщины, отойдите, матери наши. Все равно они не дадут нам взять ни кусочка, зачем зря людям гибнуть? Они и без него видели, что тут не поможешь. Двое убитых лежали на дороге. Банючиха с трудом поднималась с земли. А они стояли с хлебом в руках и горестно глядели на красноармейцев, лихорадочными безнадежными глазами смотревших на хлеб. — Саша! — окликнула Малючиха сына, — тут ничего не сделаешь! Собери-ка ребят, надо наперерез бежать за поворот, бросить там на дороге, — и ходу! Немчура не заметит, а наши, может, хоть кусок какой подберут. Детей, словно ветром, сдуло с улицы. Женщины отошли к дверям своих изб. Они плакали, кусая концы головных платков, качали головами в безмолвном горе. — Ну, как ты? — заботливо спрашивала Фрося Грохач, подавая воду Банючихе и растирая ей снегом виски. Та присела и, закрыв глаза руками, разразилась коротким, мучительным рыданием. — Что, очень больно? — Нет, нет... Что ты, Фрося... — Не плачь, ничего, полежишь, — пройдет. — Да что ты, дурочка, разве я о том, потошнило немного, пройдет, ничего не будет... Слушай, Фрося, я вот думаю, если мой Петро так... Слышишь, лучше пусть бы в первом бою погиб, пусть бы его бомба разорвала, пусть бы его танк задавил, слышишь? Страстным, сдавленным голосом она шептала прямо в лицо девушки. Фрося сжала ее руку. — Успокойся, успокойся... — Слышишь? Если уж иначе нельзя, пускай лучше пулю в лоб себе пустит, гранатой себя взорвет, только бы не так, не так, не так! — Ну, ясно... А ты встань-ка, я тебе помогу, а то замерзнешь тут... Банючиха тяжело поднялась, опираясь на плечо девушки, и с трудом перешла в избу. Гриша большими испуганными глазами смотрел на мать. Она со стоном повалилась на кровать. У нее все болело, к горлу подступала тошнота. Но она не думала об атом. — Гриша, иди сюда! Мальчик подошел к кровати. — Гриша, слышишь, что я тебе скажу? — Слышу, да ведь вы еще ничего не говорите... — Слушай, Гриша, если тебе когда-нибудь, не дай бог, случится, что придется выбирать — или смерть, или немецкий плен, — выбирай смерть! — Да что ты, спятила, — возмутилась Фрося. — Мальчику пять лет... Перепуганный мальчик плакал. — Что ты пугаешь ребенка? Ничего этого он еще не понимает, а пока он подрастет, и немцев не будет... — Банючиха задумалась. — А может, и правда? Какая же справедливость была бы на свете, если бы за эту войну все собачье семя до последнего не вырезали... Она застонала, хватаясь за живот. — Ой, Фроська, я, кажется, рвать буду... — Оно и лучше, пусть вырвет, — сейчас я тебе холодной воды принесу. Фрося суетилась, мочила в ведре полотняные тряпки и прикладывала их к посиневшему животу женщины, где широким пятном разлился след приклада. Банючиха, следя за ней глазами, тихо стонала. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Ох, Фрося, ни кусочка, ни кусочка хлеба ни один не получил... Вымрут, бедняги, наверняка вымрут... Подумать только, по своей деревне шли, а никто им помочь не смог, никто ни крошки дать не смог, ни накормить, ни напоить... На своей земле погибать придется... И куда это их потащили? — Говорят, в Рудах есть лагерь. Туда, наверно. — Куда им до Руд дойти? Они едва на ногах держатся. До Руд-то сколько верст? Нет, не дойдут, так по дороге их и поубивают, как тех двух... — Ребятишки побежали за околицу разбросать хлеб по дороге, они пособирают, может, немцы не заметят, не догадаются... — Только бы они разбросали, как следует... На середину дороги, наши-то впереди идут, конвоиры потом... — Уж ребята там обдумают, как лучше, — успокаивала ее Фрося. — Ребята у нас — золото! Сами знаете. Банючиха молча кивнула головой. Ей вдруг захотелось спать, по телу разлилась неприятная слабость, тошнило. Но больше всего мучило воспоминание о лихорадочных глазах пленного красноармейца, глубоко запавших, о быстром, жадном движении, когда он потянулся за хлебом, которого не получил. — Ох... — Больно? — забеспокоилась Фрося. — Нет, нет... Заснуть, что ли... — Спи, лучше всего поспать, тогда пройдет, — сказала девушка. Банючиха закрыла глаза. Но и перед закрытыми глазами стояло посеревшее молодое лицо, отмеченное печатью смерти, с выбившейся из-под шапки прядью волос, образ смертельно уставшего человека, обезумевшими глазами глядящего на кусок черного хлеба. Она поняла, что никогда в жизни не забудет этой картины бредущих по снегу пленных, падающих в снег, и молодого красноармейца, которому она не могла подать куска хлеба. * * * А за деревней, задами пробирались по глубокому снегу посланные с хлебом мальчики. У изб и сараев было еще полегче, но в чистом поле снег оказался неожиданно глубоким. Оська Чечор сразу провалился по самые плечи. — Сашко! Сашко! — Не ори, а то немцы услышат, прибегут. Ты еще мал, иди назад! — Не могу... — Карабкайся, как можешь! Ну, ребята, скорей, скорей! Земля здесь была вся в складках, пригорках, ямах, бороздах. Сверху все было засыпано снегом, занесено вьюгой. Ямы были настоящими западнями. Ноги неожиданно проваливались на ровном с виду месте. Сверху снег смерзся в твердую кору, и минутами по нему можно было итти, но вдруг он ломался, как лед на реке, с хрустом, с грохотом, и мальчики безнадежно увязали в глубоких сугробах. Помогать себе руками было невозможно, они были заняты лепешками, хлебом, картофелем. А снег был острый, он ранил, как битое стекло. Ребята стали один за другим отставать. Но Сашко и Савка Локут стойко брели вперед. Для того, чтобы добраться до места, где дорога большим полукругом сворачивала, надо было миновать деревню и пересечь просторную равнину. — Скорей, скорей, — подгонял Сашко. Он тяжело дышал, с него лил пот. Он чувствовал, как струйки пота стекают за воротник, ползут по спине. Пот заливал глаза, в боку кололо до темноты в глазах. Ноги увязали, как в илистом дне речки летом, как в затягивающей трясине. Несколько раз он падал, поднимался, ранил себе пальцы об острые пластинки снега. Из пальцев сочилась кровь, и снег быстро розовел от нее. К счастью, он не взял хлеба, как другие, прямо в руки, а успел схватить полотняную сумку, в которой раньше, когда немцев еще не было, носил книги в школу. Теперь она пригодилась. Хлеб лежал в сумке, и руки были свободны, можно было опираться на них, выбираться из сугробов. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Висящая на боку сумка промокла и становилась все тяжелее, но это было неважно, они съедят и мокрую лепешку, это ничего. Ноги тоже промокли, насквозь промокли штаны, и, когда ему удавалось благополучно пройти несколько шагов по поверхности снежного покрова, мокрая одежда замерзала, хищные когти мороза добирались до самых костей. Сашко уже ничего не видел, перед глазами мелькали красные и черные круги, кровь стучала в висках, казалось, вот сейчас она разорвет жилы и красным фонтаном брызнет на снег. — Скорей, — хрипел он, и это подгоняло Савку, как удар бича, хотя Сашко уже забыл, что за ним кто-то идет. Он подгонял сам себя, чувствуя, что вот-вот упадет и больше не встанет. Савка остался далеко позади. Но Саша знал, что он должен, должен добраться до дороги, что он должен оставить там лепешки. Это была последняя возможность доставить хоть чуточку пищи пленным. abu abu Еще один небольшой холмик, и все. Скорей, скорей! — подгонял себя Сашко, чувствуя, что едва идет, едва вытаскивает ноги из снега, едва плетется вперед. Болел бок, голова гудела, во рту он чувствовал неприятный, приторный вкус крови. Скорей, скорей! — Он с головой упал в снег и неловко выбирался, махая руками, словно утопающий. Почти на четвереньках вполз он на последний пригорок. Здесь уж должна быть дорога. Да, дорога была. Она проходила совсем рядом. А по дороге немцы вели красноармейцев. Саше казалось, что это сон. Он не хотел, не мог верить. Но это было так. Саша не поднялся, — он лежал на снегу, опершись на локти, так, как полз на пригорок. А они проходили мимо. Раненые шатались, как пьяные, немцы орали, сзади кто-то упал, его поднимали ударами прикладов, пинками, ругательствами. Сашко смотрел, а они шли, проходили. Он опоздал. Опоздал на две-три минуты. Перед красноармейцами расстилалась пустая, белая дорога и на ней лежал снег, снег и больше ничего. Лепешки остались в сумке, мокрые, тяжелые. Они лежали в полотняной сумке, тут же, в десяти шагах от пленных, а они их не получат из-за того, что он опоздал на две-три минуты, что он недостаточно быстро бежал, что медленно поднимался, что он не смог, не сумел сделать, что следовало. Он подумал о Мишке, — да, Мишка бы успел. Мишка бы добежал. А теперь их погонят в Руду, за колючую проволоку, и они будут там умирать на морозе от холода и голода, потому что он... Вот они уже проходят, вот уже последний ряд. Прошли. Удаляются, исчезают. Вот их уже поглотила белизна дороги, равнины необъятного снежного пространства. Сашко опустил голову в снег и расплакался горькими детскими слезами. Слезы лились в снег, из носа текло, лицо было мокрое. Ледяной холод охватил мокрые ноги, в боку невыносимо кололо. Нет, он не мог, не хотел подняться. Они прошли, прошли, он опоздал на две-три минуты... Ох, как холодно, как страшно холодно. Сашко плакал над ними, идущими в этот мороз по дороге. Над Мишкой, похороненным в сенях. Над всеми, над всеми, над батькой, что ушел к партизанам, и прежде всего над собой, что не смог, не сумел, ничего не сделал... abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Сашко, встань, встань... Он вздрогнул и еще крепче прильнул лицом к снегу. — Что ты, сынок, встань, такой мороз... Не надо плакать, не надо! Она присела возле него и ласково гладила его по плечу. — Ты же мокрый весь... Вставай, пойдем. И мне холодно, вся юбка мокрая, пока я добралась, трудно пройти... Ну, вставай, вставай... Она насильно подняла его голову. На нее взглянули залитые слезами, опухшие глаза. — Что же делать, не удалось, — сказала она грустно. — Опоздал, — прошептал Сашко прерывающимся от рыданий голосом. — Что ж, сынок, не удалось, что поделаешь? Так надуло, намело, что я едва до тебя добралась. Идем, надо домой итти... — Она тащила его за руку. Сашко шел медленно, неохотно. abu abu abu abu abu abu — Прибежал Савка, чуть живой, я его спрашиваю, где ты, а он говорит, что ты в снегу лежишь... Я все бросила и побежала... А ты не плачь, не плачь, выше головы не прыгнешь... Вон какие ямы... Давно, давно такой зимы не было... Ей самой было трудно итти, но она старалась разговаривать и помогать итти сыну. — А ты за мной, за мной, так легче... abu abu abu abu Когда они вышли на дорогу, он зашатался и чуть не упал. Материнские руки подхватили его. — Что с тобой, сынок? — Н-ничего, — пролепетал он, но весь мир плясал перед его глазами. Голова кружилась. Малючиха наклонилась и взяла его на руки. — Что вы, мама, — запротестовал было он, но вдруг, почувствовав под головой ее руку, моментально уснул. Она улыбнулась сонному личику. — Что это, кума? Что-нибудь случилось? — забеспокоилась идущая с вязанкой щепок заплаканная Терпилиха. — Нет... Сморило мальчонку, до самой дороги бежал по этим ямам, по выбоинам... — Успел? — Нет, куда там... Тут взрослому пройти трудно... Запыхавшись, она замедлила шаги. — Тяжело вам... — А, конечно, тяжело... Ему ведь уже девятый год пошел, — сказала она и крепче прижала к себе тельце спящего. — Вот как уснул, как в кровати. Помоги-ка, Горпина, а то мне дверь в сени не отворить... Женщина подошла и отодвинула засов. Из хаты повеяло теплом. — Мама, — крикнула Зина со слезами в голосе, — что с Сашей? — Ничего, ничего. Саша спит. Не кричи, не надо будить его. — Спит? — удивились дети. Они обступили ее кругом и смотрели, как она кладет мальчика на перину, как осторожно стаскивает с него сапоги, мокрые штаны, как вытирает его сухой полотняной тряпкой. — А у вас вся юбка мокрая, — сказала Соня. — Куда это вы ходили? — Ничего, ничего, сейчас все высохнет. Надо его сапоги к печке поставить. Зина, сопя, потащила сапоги к печке. — А в сумке что? — Вынь, вынь, там лепешки. — Мокрые какие... — Ничего, съедите и такие. — Значит, можно? — спросила Зина, искоса глядя на вынутые из сумки отсыревшие, коричневые комки. — Конечно, можно, это же ваш обед. abu И Саше оставьте, проснется, наверно, есть захочет. Зина подошла к ней, держа в кулаке кусок мокрой лепешки. — Нате, мама... — Не надо, доченька, я не голодна... Она смотрела, как дети едят, старательно подбирая со скамьи каждый кусочек, каждую крошку. Лепешки, которые не дошли до тех, до людей, которых гнали на смерть. Ей сдавило горло. Светлые и темные головки, склонившиеся над лепешками, маленькие пальчики, тщательно подбирающие крошки... Не успел Сашко, не успел... Мальчик дышал спокойно, ровно. Щеки его порозовели. — А Миши нет, — отозвалось мучительной болью в сердце. И вдруг она почувствовала, что уже потом, после смерти сына, случилось еще что-то худшее, еще более страшное. Перед ее, глазами снова появилась толпа подгоняемых ударами прикладов пленных, ужасные исхудавшие лица, пожираемые лихорадкой глаза в черных глазницах, окровавленные ноги на снегу, худые пальцы, как когти, тянущиеся к хлебу, близкому и недоступному, и эти двое убитых на дороге... Образ Миши, лежащего на столе с простреленной грудью, побледнел, смягчился перед этим вторым образом. Она закрыла глаза руками. На кровати спит мальчик, дети едят лепешки, детишки Чечорихи старательно подбирают крошки со скамьи. Но что будет, что еще может случиться, когда каждый день несет с собой все более и более черные часы? Где теперь Платон, увидит ли она его еще когда в жизни? Мишка под землей в сенях, Платон неизвестно где, может, затравлен, как собака, может, уже мертв, зарыт в снег. Олена, молодой Левонюк на виселице, все, все. И как поверить, что прошел только месяц, что прожит всего только один месяц, когда, кажется, целая жизнь прошла, пробежали годы, много, много лет, столько несчастья и ужаса принесли они с собой. Месяц, — изумилась она. Бывало, проходили месяцы сева, сенокоса, уборки, сбора льна и выкапыванья картофеля, и все эти месяцы проходили один за другим, текли, сливались в годы незаметно, словно проходили мимо. А теперь всего один месяц — и этот месяц заключал в себе больше, чем вся жизнь, лег на ней огромной тяжестью и оставил после себя раны и рубцы, которые никогда не заживут в памяти, которые будут болеть вечно... * * * Сашко вдруг очнулся. Он с изумлением убедился, что лежит в избе. Откуда он тут взялся? Он не помнил, как мать взяла его на руки, не помнил, как заснул. С минуту он блуждал глазами по потолку. Это был потолок своей избы. У печки тоненьким, плаксивым голоском болтала что-то Зина. Он отвел глаза и увидал сгорбившуюся на скамье мать. Она неподвижно, упорно смотрела в одну точку. Сашко вытянул ноги под периной, наслаждаясь теплом. У него немного болели и ныли пальцы, но во всем теле чувствовалась приятная усталость, он с наслаждением ощущал прикосновение теплой перины и мягкую подушку под головой. — Что вы так задумались, мама? Она вздрогнула и быстро обернулась к нему. — Ты уже не спишь? — Нет, мне уже неохота спать. — А ты полежи, полежи, прогрейся, как следует... Намерзся, промок... Она поправила соскользнувшую с мальчика перину и словно только сейчас услышала его вопрос. — А я, сынок, подумала о дне, когда наши придут... Он посмотрел на нее широко раскрытыми глазами: — Сюда, к нам, в деревню? — Ну, да, к нам... — И в Руды придут? — шепотом спросил он, словно доверяя ей тайну. — И в Руды, а как же, и в Руды... Во все места, до самого Днепра и за Днепр, во все деревни и города... До границы и дальше, всюду, где только люди под немцем умирают, во все края и земли. — И батька домой придет? — Придет, сынок... Выйдут из лесу партизаны, придут в свои дома, к себе... — И все будет, как раньше? — И все будет, как раньше, — повторила она. — Да, да, сынок, еще лучше будет, чем раньше. Она умолкла и подумала: возможно ли, что когда-нибудь снова будет, как раньше? Что хата обрастет подсолнухами, в саду зацветут мальвы, те крупные, розовые, семена которых Лидия привезла из города, дети с веселым щебетом будут бегать в школу, а Зина летом пойдет в детский сад, где мелюзга будет вести веселые хороводы. И в хате будет много хлеба, и молоко в глиняных глечиках, а вечером все сойдутся в клуб почитать газеты. И все-таки так будет. Несмотря на все, что случилось, несмотря на все нанесенные деревне раны. Не побежит уже в школу Мишутка, не запоет в поле Митя Левонюк, не сядет на трактор Олена, девчата не будут засматриваться на Васю Кравчука, но жизнь пойдет своим чередом, мощная, цветущая. С каждым годом будет выше колоситься пшеница на полях, будут давать все более тяжелые плоды молодые фруктовые деревья, все полнее ведра молока дадут колхозные коровы, все больше молодежи поедет учиться в город. И только одно — нужно продержаться, перетерпеть, не поддаться, ни за что на свете не поддаться... * * * В избе порозовело. Солнце заходило, расцвечивая небо всеми красками зари. Фантастические листья на замерзших стеклах зацвели розами, заблестели золотом. Небо быстро меркло, тени сгущались, и не успели еще померкнуть краски на горизонте, как взошел месяц, холодный, как лед, серебряный, как лед, и отправился в свой далекий путь. Свет заката перелился в свет месяца, и на небе выросли светящиеся столбы, искрящиеся, застывшие, неподвижные. Но словно непроглядная тьма легла в этот вечер на все сердца, тьма еще более глубокая и тяжкая, чем все, что было пережито до сих пор. Шаги на дороге не утихли — по деревне шли пленные, шествие призраков, худых, черных, сжигаемых лихорадкой и голодом. На снегу оставался кровавый след их босых, израненных ног. Между плетнями блуждало, не давая спать, эхо той охрипшей, страшной мольбы: хлеба! В глаза людей глядели те глубоко ввалившиеся, горящие безумием глаза. Глухо били по сердцу удары прикладов, хлестали солдатские окрики, подгонявшие тех. ... Гей, заплакали хлопцы молодцi в турецкий неволи, в кайданах, в тюрми... Когда это было, как это было? Нет, нет? все это было не то, турецкая неволя и турецкие галеры в далеких морях, и кривая турецкая сабля над головой. abu Нет, это не были даже колья от Нежина до Киева, на которые сажал мужиков пан Потоцкий. Нет, это не были давным-давно забытые татарские набеги на Украину. Больше крови, огня на украинской земле, больше смерти и слез на украинской земле, больше горя на украинской земле, чем во все те времена, о которых пелось в песнях, о которых осталась память в народе. Какая песня расскажет все, что происходит по ту и по эту сторону Днепра, что делается по всей необъятной украинской земле, какая песня передаст страшные, черные дни, что разразились над этой землей, нагрянули, как мор, как потоп, как злой вихрь, разметавший гнезда? Какая песня впитает в себя и столько красной крови, и скрип виселиц, и стон детей, и смерть тысяч и тысяч, и черный дым над деревнями, и бесконечные могилы, и этих юношей, погибающих в Рудах, и в ста других местах за колючей проволокой лагерей? И кто, когда захочет петь такую песню, песню, навевающую холод ужаса? — Нет, нет, — думали бабы, пытаясь отогнать от себя образ идущих по дороге пленных. — Не будет такой песни. Надо будет засучить рукава и сызнова строить дома и хаты. Засеять землю пшеницей, чтобы зашумело необъятное поле, волнуясь, как море, на ветру. Прикрыть окровавленную землю золотом пшеницы, солнцами подсолнухов, смеющейся белизной цветущих садов. Голубым льном, бело-розовой гречей, лесом высокой конопли, чтоб не осталось, не осталось и следа немецкой ноги над реками, плывущими в далекое Черное море. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Глава восьмая abu Федосия Кравчук проснулась внезапно, словно кто толкнул ее, и села на постели. Сердце билось так стремительно, словно хотело вырваться из груди. Она ловила губами воздух и прислушивалась. Что же это разбудило ее? И когда она, собственно, уснула? Ей казалось, что она не может, никак не может уснуть, и вдруг оказывается, что она крепко спала и что-то неприятное вырвало ее то глубокого сна. Что? Это не был стук — всюду царствовала глубокая тишина. Даже храп немца не нарушал молчания ночи, — видимо, он допоздна засиделся, как часта случалось, в комендатуре и еще не вернулся. И все же она не сама проснулась. Что-то ее разбудило, что-то внезапно прервало ее сон. Потому и колотилось так испуганное сердце. Она не легла больше, напряженно прислушиваясь. И в хате, и за окном была полная тишина. Ветер, который с вечера утих, не поднялся и теперь. Ночь снова была ясная, прозрачная. По небу плыл месяц, окаймленный светящимся радужным кругом, и на полу резко выделялась тень оконной рамы. Герань в горшочке казалась совсем черной на фоне белых, покрытых морозным инеем стекол. И вдруг за окном раздался какой-то шорох. Словно прерванный стон, оборвавшийся хрип. Федосия босиком соскочила на пол и сразу очутилась в сенях. Дрожащими руками она искала засов, но он не был задвинут. Вернер, видимо, действительно еще не пришел. Он никогда не забывал тщательно запереть за собой дверь. Она открыла ворота. Мелькнули черные тени. — Кто здесь? Спрашивала не она. Она-то знала, знала с первого момента, когда очнулась от сна, когда сдерживала руками бешено колотящееся сердце. — Это я, хозяйка, — ответила она шепотом. — Тихонько, ребята, его нет... Они были уже в сенях. Она узнала маленького разведчика. — Не пришел еще, должно быть, в комендатуре сидит. — Ну, так нечего нам и заходить. В комендатуру, ребята! — Подождите, — лихорадочно удерживала их Федосия, — она-то ведь здесь. — Что за она? Кто такая? — торопился командир. — Немцева любовница. — Ну, станем мы тут с бабами возиться! Утром посмотрим, что делать с немкой! — Она не немка, она наша, — сурово сказала Федосия. — Вон как? Ну, тогда дело другое, — где же она? — Спит в комнате. Лейтенант недовольно поморщился. — Что ж, посмотрим... Свет какой-нибудь можете зажечь? — Часовой увидит. — Часового уж нет, мать. — Ну, вот и ладно. Так я зажгу лампочку. Дрожащими руками она искала спички. Пришли, пришли, наконец-то она дождалась! Маленький разведчик подал ей коробку спичек. Она зажгла лампу, привернув фитиль. — В комендатуре шестеро наших заперты, заложники... — Не беспокойся, мать, наши уже там, под комендатурой. Уж они их выпустят. Мы было хотели потихоньку коменданта убрать... — Что поделаешь, не пришел сегодня. Работа у них, видно, спешная. Осторожно, чтоб не скрипнуть, она открывала дверь. Красноармейцы, стараясь не стучать сапогами, шли за ней. Федосия, высоко подняв лампу, осветила кровать. Пуся проснулась и, уверенная, что пришел Курт, спросонья пробормотала что-то. Но никто не ответил, и она обернулась, отбросив волосы с лица. Лейтенант внезапным движением вырвал из рук хозяйки лампу и шагнул вперед. — Кто это? — спросил он диким голосом. — Комендантская любовница, наша, из местечка, — объяснила удивленная Федосия. Пуся не отрывала круглых, полных ужаса глаз от человека с лампой. Голубая ночная сорочка соскользнула с ее плеча, обнажив маленькую грудь. Она поджала под себя ноги и едва заметным, подсознательным движением отодвигалась, отодвигалась в угол кровати, словно хотела спрятаться, скрыться, исчезнуть в щели стены. Лейтенант задрожал. В свете лампы блеснули покрытые красным лаком ногти, на мгновение сверкнули треугольные зубы между побелевшими, как бумага, губами. — Сережа... Шепот был тише шелеста ветра в листве, но Сергей услышал, вернее, узнал свое имя по движению губ. Он задрожал. Пуся защищающимся движением выставила вперед руку, маленькую, слабую руку с ногтями, словно обагренными кровью. В ее круглых глазах отражался ужас. Кровать показалась огромной, огромной, она пряталась в одном углу ее, как маленькая куколка, с обнаженной грудью, выглядывающей из голубого шелка, с крохотными ногами под оборками сорочки. Где-то грянул выстрел. — У комендатуры, — сказала Федосия. Но в ту же минуту защелкали выстрелы и в другой стороне, и в третьей. Пальба раздавалась повсюду. Сергей поднял револьвер. Не моргнув глазом, взглянул в знакомые черные глаза. Щелкнул выстрел. Пуся дрогнула. Губы полуоткрылись, блеснул ряд острых, треугольных зубов. Круглые глаза еще более расширились и, остекленев, застыли. — К комендатуре, — скомандовал Сергей, и они, спотыкаясь о порог, о ведра в кухне, выбежали на серебряную, искрящуюся от луны улицу. * * * В деревне кипела борьба. Первый выстрел, который они услышали в избе, был сделан рядовым Завясом из отряда, который должен был захватить неприятельскую батарею. В то время, как Сергей со своими подкрадывался к Федосьиной избе, чтобы застигнуть во сне коменданта, те ползли в снегу по склону небольшого пригорка, к церкви. Невидимые в своих белых халатах, они ползли по снегу, прячась в тени хат, прокрадываясь рвами. Впереди, напрягая зрение, полз сержант Сердюк. Так они благополучно доползли до самой батареи. Темные дула орудий четко выделялись на фоне снега и неба, молчаливые, чудовищные пасти торчали высоко над головами ползущих. Три солдата, разговаривая вполголоса, сидели у орудий. Вдоль батареи прохаживался часовой. Снег монотонно поскрипывал под его ногами. Сердюк с затаенным дыханием ждал. Часовой повернул у самого рва. Сержант увидел его узкую спину, торчащий над головой штык. Он бесшумно вылез из рва и внезапным прыжком налетел на немца. Оба покатились в снег. Сердюк сдавил горло противника, прежде чем тот успел издать стон. Но орудийная прислуга заметила внезапное исчезновение своего товарища. — Эй, Ганс! — беспокойно позвал один, и как раз в эту минуту кто-то из красноармейцев неосторожно придавил сухую ветку. Она предательски треснула. Винтовки орудийной прислуги без команды вскинулись, и вот тогда-то Завяс не выдержал и выстрелил в первого с краю. Немец упал навзничь. Дальнейшее произошло так быстро, что они сами были ошеломлены: оказалось, что при орудиях больше никого нет, что батарея в их руках. Выстрелы гремели и со стороны дороги, там, где, согласно плану, помещалась немецкая комендатура. — Бегом, ребята, — скомандовал Сердюк, но в ту же минуту перед ним выросли черные тени. Немцы, видимо, уже поняли, что нападающих немного, и бежали смело, не пригибаясь, не подкрадываясь. Загремели выстрелы, и Сердюк припал на колени, почувствовав внезапную боль в правой ноге. — Что случилось? — Ничего, ничего, ребята! А ну, по ним! Залп! Один из бегущих свалился с ног, но это не задержало остальных. Автоматы были у всех, и залпы слились в неумолкаемый грохот. — На землю, ребята, бейте по ним с земли! Они припали за орудиями, беря на прицел темные фигуры, четко вырисовывающиеся на снегу. Сердюк тщательно целился, чтоб не тратить зря патронов. Вдруг он почувствовал страшный холод в лице и подумал, что это от приклада автоматической винтовки. Стыл лоб, нос, деревенели щеки. Заряжая винтовку, он глянул вниз и увидел на снегу большую, черную лужу. — Бейте, ребята! Залпами по ним бейте! Что же это за лужа, в которую он попал коленом? Брюки на коленях совсем промокли. И это было странно в такой мороз. Будто кто водой полил. Немцы лежали теперь по другую сторону площади в придорожном рву и систематически, равномерно, непрерывно стреляли. Сердюк приподнял голову над снежным холмиком, который защищал его лицо, и оценил положение. Такая стрельба могла продолжаться бесконечно. А выстрелы гремели по всей деревне, и неизвестно, как там идут дела. Его отрядик в пять человек и он сам могли там очень пригодиться. — Ну, ребята, долго мы будем с ними возиться! Ура! За родину, за Сталина! Они вскочили, как один. Пригибаясь на бегу, рванулись в грохот автоматических винтовок, в пулеметные залпы, как жала, выставив вперед штыки. В несколько прыжков они добежали до рва и сверху прыгнули, прямо на обалдевших, ничего не понимающих немцев. abu Придорожный ров умолк, как задушенный в глотке волчий лай. Трупы немцев темными пятнами лежали на снегу. abu — Теперь куда? — запыхавшимся голосом спросил Завяс. Но Сердюк не отвечал. Они с удивлением оглянулись. — Эй, товарищ Сердюк, где вы? — Что случилось? — недоверчиво спрашивал светлоглазый Александр, ближайший друг Сердюка. — Да он бежал с нами или не бежал? — С ума ты сошел, что ли, конечно, бежал! — А куда же он девался? — Здесь он лежит, здесь! — запыхавшимся голосом крикнул самый младший из всех, Ваня. Алексей кинулся туда. Сердюк лежал на полдороге между орудиями и рвом. abu abu — Что случилось? — глухим шепотом спрашивал Ваня. Алексей взглянул на снег. При лунном свете четко виднелся кровавый след, большие лужицы крови, от орудий до самого места, где лежал убитый. — Куда в него угодило? Алексей молча показал пальцем. Стопа и часть голени лежали почти под прямым углом к остальной части ноги. Снег вокруг этого места превратился в черную лужу. — Ногу ему прострелили, как ножом отрезана... — Смотрите! На чем он бежал! — Нечего смотреть! К комендатуре, ребята, там жарко! Они поспешно двинулись за Алексеем по скрипящему снегу. abu * * * Когда раздался первый выстрел, капитан Вернер спал на полевой койке в комендатуре. Он ждал звонка из штаба и не мог пойти домой. abu У другой стены крепко слал фельдфебель, в следующей комнате, как всегда, вповалку улеглись солдаты. Капитан ждал долго, но телефон молчал. Его раздражало и сопение, доносящееся из другой комнаты, раздражал храп фельдфебеля. Койка была жесткая и неудобная. Наконец, он уснул. Его разбудил выстрел. — Опять кто-то шатается по деревне, — раздраженно подумал он. Его сердило это новое доказательство бессилия немецких приказов. Но почти моментально грянул второй выстрел, третий. Капитан сорвался с кровати. — Заузе, вставайте! Фельдфебель был уже на ногах. abu Послышался скрип шагов под окнами, и в комнату ворвались солдаты. — Большевики в деревне! — Запирайте двери! Гасить свет! — скомандовал Вернер, и они бросились задвигать тяжелый засов, закладывать двери поперечными балками. Комната, где висел телефон, была самая обширная и лучше всего годилась для обороны. Хотя Вернер не рассчитывал, что здесь действительно придется защищаться, все было подготовлено. Дверь была мощная, из толстых досок. Вернер приказал еще обить ее жестью и укрепить запоры. Стены были из толстых бревен, на окнах крепкие ставни. Дом строился давно и предназначался, видимо, под склад или амбар. Та часть, где ночевали солдаты и сидели заложники, была пристроена позже, когда в доме разместились уже сельсовет, красный уголок и библиотека. Там стены были тоньше и дверь запиралась просто на ключ. Но здесь можно было чувствовать себя, как в крепости. — Открыть амбразуры! Они мгновенно откатили лежащие вдоль стен бревна. Здесь рядами лежали мешки с песком, а у самого пола были вырезаны узкие щели. Солдаты припали к земле. Сквозь отверстия в теплую комнату хлынул холод, заклубился пар. Залаяли винтовки. В соседней комнате затопотали шаги. Совсем близко грянул выстрел. — Звони в штаб, звони скорей в штаб! Партизаны? — спросил Вернер запыхавшегося часового, который вставлял ленту в пулемет. — Нет! Армия! — Много их? — Не знаю, стреляют всюду, видно, зашли со всех сторон. Вернер выругался. — Звони, звони! — Господин капитан, телефон не работает... Он подскочил к столу, но напрасно кричал в трубку и колотил кулаком по молчащей коробке. Мертвая тишина... — Перерезали, мерзавцы! Он со злостью треснул кулаком. Телефон с грохотом упал на пол. Он пнул его ногой в угол. — Справимся сами! Внимание! С улицы посылались выстрелы, слышно было, как щелкают пули о толстые бревна стен. В соседней комнате в дверь грохали прикладами, но слышался только гул, дверь не дрогнула. abu abu * * * Нападением на комендатуру руководил лейтенант Шалов. Не успели они выломать первую дверь и ворваться в дом, как прибежал отряд, захвативший батарею. — Где Сердюк? — Сердюк погиб, батарея взята. В первой комнате они нашли солдатские постели, беспорядочно разбросанные вещи и ни живой души. — Ишь, мерзавцы, проснулись и заперлись в той комнате. — Выкурим их и оттуда... Внутри с шумом отодвинулось бревно, и из отверстия в другую комнату посыпались выстрелы. — Выйти! Будем брать снаружи! Они рассыпались в цепь вокруг дома, но сразу поняли, что это своего рода крепость. Мощные бревна не поддавались пулям. От них откалывались небольшие щепки, но стены оставались целы. Резко лаяли пулеметы. В отверстиях вспыхивали голубоватые и красные огоньки. Дом изрыгал смерть. — Патронов они не жалеют, — пробормотал Шалов. — Видно, подготовились к обороне, товарищ лейтенант... По всей деревне шла стрельба. По-видимому, отдельные отряды осаждали немцев на их постах. Но все заглушал грохот, доносящийся из укрепленной избы. — Ну, ребята, надо их брать... До рассвета надо их брать, нечего тут возиться. Утром какая-нибудь случайная ихняя часть может подойти, и все пропало... Они залегли за холмиками, во рву и старались меткими выстрелами разбить высовывающиеся из отверстий винтовки. Но огонь не затихал ни на минуту. * * * У Левонюков немцев захватили врасплох. Ворвавшиеся в избу бойцы застали их спящими. Солдаты в испуге вскакивали, хватали лежащие у постелей винтовки, спотыкались о разбросанные пояса. — Ложитесь на землю, — крикнул Минченко перепуганной Левонюк. Она послушно упала, стараясь втолкнуть под кровать свою младшенькую, Ганку. Но не успела еще она толком понять, что происходит, как в избе снова стало тихо. Бойцы исчезли, на полу валялись трупы немцев в белье. — Ну-ка, Васька, помоги мне, надо выкинуть падаль из хаты, — все еще дрожа, сказала она сыну, и они вдвоем принялись вытаскивать трупы. Тяжело дыша, они тащили их за ноги. Ваське было всего двенадцать лет, сама она была беременна. — Потихоньку, потихоньку, куда торопишься? — кричала она на сына. Но Васька знал, куда торопится. Ему не удалось вовремя выскользнуть за красноармейцами, и вот теперь мать задерживает его этой глупой работой. Там, на деревне, идет пальба, раздаются крики, а ему приходится таскать за ноги убитых немцев вместо того, чтобы бежать туда и собственными глазами увидеть все, что там делается. А может быть, ему даже винтовку бы дали, — кто знает, вдруг дали бы? Тишина давно была нарушена. Теперь уже никто не крался, не полз за плетнями. abu — Помните, ребята, ни одна живая душа не должна ускользнуть, ни одна живал душа! — сказал красноармейцам лейтенант, когда они разбивались на группы, подходя к деревне. И все понимали, что от этого зависит успех предприятия. Немцы в разных местах вели себя по-разному. Кое-где они решили защищаться по хатам, кое-где в переполохе выбегали во двор в одном белье, но с винтовками и запасом патронов. Полуголые, они выскакивали на трескучий мороз, припадали за углами сараев, за плетнями и упорно стреляли. — Не путайтесь под ногами, не путайтесь! — покрикивал Сергей на баб, которые вдруг появились, как из-под земли, попадая прямо под перекрестный огонь. — Товарищи, у меня в избе шестеро немцев, шестеро немцев! Скорей! — Пельчериха тащила за шинель красноармейца. — Где же это? — Да ты только иди, уж я тебе покажу, изба близенько, тут сейчас, — агитировала она, будто расхваливая хорошую квартиру. Они побежали за ней, но тотчас увидели, что дело не так просто. Их встретил убийственный огонь. Здесь тоже были вырезаны отверстия в стенах и из них вырывалась смерть. Пельчериха припала к земле вместе с бойцами. Молодой паренек рядом с ней схватился рукой за грудь и со стоном опустил голову на дуло винтовки. — Ни к чему это, ребята, — крикнула она. — Этак они вас по одному выбьют, а сами будут в хате сидеть! Подожгите избу! — Это твоя изба? — Моя, чья же еще? Поджигайте, поджигайте! — В избе никого нет? Пельчериха сжала кулак. — Ребенок... Старшие-то выскочили, а там... в люльке... — Ну, так как же? Спятила ты, баба, что ли? Она схватила красноармейца за рукав. — Что делать, родимый ты мой! Что делать! Не пропадать же вам за одного ребенка... Я мать, я тебе говорю — поджечь избу! — Опомнись, мать! Что ты! — Подожгите избу! abu abu Ну, вот, смотрите! Второй красноармеец торопливо завязывал платком руку. На платке большими пятнами проступала кровь. Бойцы не слушали Пельчариху, но она, причитая, все уговаривала, цепляясь за их шипели. — Да не путайся ты тут, убьют, только и всего! Не видишь, как стреляют? — Кому надо в старую бабу стрелять... В одном из отверстий винтовка умолкла. — Вот видите! Только стрелять, как следует, и все будет хорошо! — Эй, ребята, а если через крышу? С другой стороны через крышу, я проведу! — Ну, вот, это другое дело! А то поджигайте и поджигайте! Где это? Пошли! Несколько человек остались и стреляли с двойной энергией. Остальные побежали за Пельчарихой. Через мгновение в избе началась свалка. — Не стреляйте! — крикнула Пельчериха, широко распахивая дверь. — Не стреляйте! Они вскочили. В избе лежали мертвые немцы, одни лицом на пулемете, другие заколотые штыками. — Смотри-ка, Сережа, прямо в лоб... Стрелок с гордостью осмотрел свою работу. abu Пельчериха схватила из люльки ребенка. — Убили, — сказала она мертвым, глухим голосом. Они взглянули. Маленькое тельце безжизненно висело в руках женщины, головка была разбита, люлька залита кровью. — Должно быть, он заплакал в люльке, и они его прикладом, сволочь... Пельчериха стояла с мертвым ребенком на руках и бессознательно покачивала легкое тельце. — Вот... А вы не хотели поджигать... Ребенка пожалели... И за ребенка те двое раненых... — Тихо, мать, тихо... — Да ведь я не плачу, родимый ты мой, я не плачу. Ружье вот вы бы мне дали... * * * Выстрелы в деревне понемногу стихали. Борьба продолжалась еще только у комендатуры. Небо уже бледнело, месяц в радужном ободке таял в вышине; таяли радужные столбы, как триумфальная арка, стоявшие по обе стороны его. Воздух сливался в безграничную голубизну, весь мир был словно стеклянный шар, наполненный льдом. В серебро и голубизну врывались лишь красные огоньки беспрерывно гремящих у комендатуры выстрелов. — Этак мы не справимся, ребята... Гранаты бы швырнуть в окно, может, ставни не такие уж крепкие. — А как подойдешь-то? Палят, как сумасшедшие... Действительно, из отверстий в стенах лился поток огня. Непрерывно трещали выстрелы, снег взвивался маленькими облачками в ста местах сразу. — Светает, — беспокойно сказал Шалов, оглядывая светлеющее небо. Далеко на небосклоне уже виднелась розовая полоса. Борьба затянулась дольше, чем он ожидал. Наступит день, на дороге могут появиться немецкие отряды, подоспеть неожиданные подкрепления. Все, что происходило под покровом ночи, могло остаться незамеченным. День избавлял немцев от страха перед неизвестным, позволял им выходить, двигаться. Если где-нибудь интересуются этим отрядом, — а им наверняка интересуются, — то обратят внимание на отсутствие телефонной связи, пошлют людей, начнут искать. День помогал немцам. — Ну, ребята... — Ничего не выходит, товарищ лейтенант... Тут год можно просидеть. Вот, если бы гранату бросить! — Что ж, надо попробовать, — вдруг сказал Сергей. — Что ты, как ты попробуешь? — Ничего, я попробую... Он далеко обошел стороной и пополз, подкрадываясь из-за угла, с той стороны, где не было отверстий в стенах. Они прервали стрельбу, боясь попасть в него. — Что он выдумал? — волновался Шалов. Но Сергей полз спокойно. В холодном полумраке рассвета было видно, как там, в темной дыре отверстия, движется дуло винтовки, как оно ищет цели, как безошибочно бьет, сея смерть. И вдруг Сергей поднялся. Прежде чем они поняли, что происходит, он вырос между ними и изрыгающим смерть отверстием, выпрямился во весь рост и стремительным движением бросил в окно связку гранат. abu Взвился огонь. Человек перед окном словно повис в воздухе. abu Потом он качнулся и медленно опустился на землю. — Вперед! — скомандовал Шалов. Они бросились к дому. Пулемет в амбразуре молчал, залитый кровью, молчали пулеметчики. Гранаты сделали свое дело. — Вперед, ребята! Они осыпали дом выстрелами и ринулись внутрь сквозь пробитое гранатами отверстие, раня руки о выбитые стекла. Языки пламени лизали толстые бревна. — Там же наши! Там наши! — пронзительно закричала Малючиха. Только сейчас все вспомнили о заложниках. А они стояли у стен, приложив к ним уши. Они не спали, когда раздался первый выстрел, и все сразу услышали его, как удар собственного сердца. abu За первым выстрелом последовал другой. Нет, нет сомнений не было — это не случайный выстрел часового. — Наши, — высоким, срывающимся голосом сказала Чечориха. — Наши, — прошептала Ольга. Одна Малаша не двинулась с места, продолжая стеклянными глазами смотреть во тьму. — У церкви стреляют, — заметил Евдоким. — У ихней батареи... Выстрел раздался у самой стены. Ольга запищала. — А ты потише! Здесь наши, здесь... Они сидели, как в западне. Их окружала тьма, ничего не было видно. А за стеной стреляли, бегали, кипела свалка, а они ничего не видели, ничего не знали. — Пришибут нас еще немцы, пока наши успеют, — подумал Грохач, но ничего не сказал, чтобы не напугать женщин. Он с волнением прислушивался к тому, что происходит за дверью. Но мгновение спустя они услышали, как грохают в дверь приклады, как падают двери, топочут в соседней комнате шаги. Грохач стал бить кулаком в дверь. — Ребята! Выпустите нас! Выпустите нас! Но за стеной продолжались шум и топот, никто не слышал его криков. — Ну-ка, бабы, помогите, a то не слышат! До каких пор мы будем здесь сидеть? Ольга подскочила и стала упорно бить кулаком в стену. За ней Чечориха. — Ребята! Выпустите! За стеной продолжался шум. Крики, пальба. Но никто не отвечал на отчаянный зов узников. — Крепче, бабы, услышат же в конце концов... — Что это, неужели в деревне никто им не скажет? Забыли они о нас, что ли? Снова загрохотали кулаки, но одновременно снаружи раздался топот. По-видимому, бойцы выбегали из дома. На мгновение воцарилась тишина. Заключенным показалось, что перед ними разверзлась бездна. Надежда на спасение исчезла. — Что это? — глухо спросил Евдоким. — Наши уходят? — Ох! — зарыдала Ольга. — Молчи, глупая! А вы тоже, старый, а глупый! С другой стороны пытаются, не слышишь? Они умолкли. Шум и выстрелы доносились с удвоенной силой с другой стороны. — С улицы хотят взять... — Чей это пулемет бьет? — Немецкий... А теперь наш, слышишь? Сбившись в кучку, они с волнением прислушивались. Только Малаша сидела неподвижно, словно ничего не происходило. — Ох, боже ты мой, боже милостивый! — вздыхал Евдоким. Грохач оглянулся на него. — Ты что, молиться собираешься? — А пусть молится, если хочет, — вступилась за старика Чечориха. — Мешает это вам, что ли? Евдоким опустился на колени перед дверью и дрожащим, старческим голосом начал: — ... Грохач пожал плечами. За стеной гремели выстрелы и вдруг послышался страшный грохот. Все задрожало, словно дом падал. — А-аах! — пронзительно вскрикнула Ольга. Раздались голоса. Шум усилился. Где-то совсем поблизости раздался страшный женский крик. И почти одновременно затопотали шаги, загрохали приклады. — От дверей! От дверей! — скомандовал Грохач. Они отступили. Дверь с грохотом упала. Им показалось, что в темноту ворвался светлый день. Соседнюю комнату уже освещал бледный рассвет, испещренный красными пятнами огня. Вся запыхавшись, ворвалась Малючиха. — Наши, наши! Выходите! — кричала она, плача и смеясь, хватая за рукав Чечориху. — Дети у меня, живые, здоровые... Наши в деревне! Наши в деревне! — Потише, бабы! — прикрикнул на них Грохач. — Дайте выйти! Малаша одним прыжком поднялась с земли и без единого слова выбежала из дому. На дороге сидел молодой боец и перевязывал себе ногу. Уверенным движением она схватила лежащую около него винтовку. abu abu abu abu abu abu * * * Капитан Вернер наполовину задохся от дыма. От беспрестанной стрельбы в наглухо запертой избе было совершенно темно. Дым душил, ел глаза. Дула винтовок раскалились. Назойливо стонал раненый солдат у стены. Вернеру хотелось обернуться и выстрелить ему прямо в лицо, но он ни на минуту не мог оторваться от своего автомата. В комнате вповалку валялись раненые. Вернер чувствовал, что живым ему отсюда не уйти. Его захватили врасплох. abu abu abu abu Капитан ничего не понимал — по всем данным фронт был далеко, очень далеко — и вдруг немецкая комендатура окружена не партизанами, что могло бы случиться и в глубоком тылу, а регулярным войском, отрядом Красной Армии. abu Раненый стонал все пронзительнее. Чорт возьми, неужели никто не знает, что здесь делается. abu abu До каких пор это может продолжаться? Провода перерезаны, нет никакой возможности связаться с, кем-нибудь. Выстрелы утихли, все шумнее становилось на площади у комендатуры. По-видимому, его отряд уже перебит, и комендатура — последняя обороняющаяся позиция. Вдруг оглушительный взрыв потряс черный от дыма воздух. Воздушная волна отбросила его далеко к стене. Раздались крики. Ставни упали, и он понял, что в окно бросили связку гранат. Взвились языки пламени. Вернер почувствовал болезненный укол в плече. На полу валялись куски мяса, обрывки рук, ног. Нет, здесь больше делать нечего. Он кинулся в соседнее помещение. Здесь было спокойнее. Небольшой чулан имел только одну амбразуру, и пулеметчик без передышки нажимал гашетку, хотя никто уже не отвечал ему. Видимо, с этой стороны все ушли. Вернер выхватил засов. Ставни с шумом распахнулись. abu Капитан выскочил на снег, abu abu его ослепил утренний блеск снега и неба. Сзади слышались шаги. Видимо, красноармейцы врывались в дом. Огромными прыжками он помчался к первому попавшемуся строению, к сараю Малюков. Вдруг на его пути, как из-под земли, выросла Малаша. Держа за дуло винтовку, она внезапным движением кинулась к нему. Вернер совсем близко увидел смуглое девичье лицо, горящие глаза. Растрепанные волосы развевались вокруг этого лица, страшного и вдохновенного. Со всего размаха крепких рук Малаша занесла над головой винтовку. Вернер прицелился. Выстрел и страшной силы удар приклада, опустившийся на его голову, совпали во времени. Он застонал и свалился навзничь. abu Кровь заливала ему глаза, густой волной клокотала в глотке. Вернер задыхался. В двух шагах от него лежала Малаша. Она почувствовала выстрел одновременно с тем, как услышала треск ломающейся кости. Пулю в своем теле она ощутила как счастье. В живот, вот так и надо было, в живот. abu abu Счастливая улыбка появилась на ее губах. Выражение, которое целый месяц превращало ее лицо в холодную маску старости, бесследно исчезло. Она лежала с раскинутыми руками, лицом к небу, черноглазая, смуглая Малаша, самая красивая девушка в деревне. Она еще сжимала в руке дуло винтовки, но все уже было далеко от нее, уплывало в радужном блеске, в лазури ледяного утра, в искрящемся снеге, на который падали лучи солнца. Эти первые лучи разбудили радугу. Ее бледный полукруг виднелся на небе всю ночь, но лишь в виде беловатой полосы, едва заметной в глубине неба. Теперь солнце насытило ее блеском, теплом, и она заиграла на небе нежными, как цветочная пыльца, красками. Она переливалась розовыми лепестками, лиловела ранней весенней сиренью, играла оттенками фиолетовых колокольчиков, ярким пурпуром розы, золотом лепестков горицвета. abu Глаза Малаши устремились на сияющий полукруг, высоко раскинувшийся по небу. Жизнь вытекала из тела вместе с кровью. Костенели пальцы, холодели ноги, застывало тело. А счастливые глаза смотрели на сияющую дорогу, проложенную из конца в конец по далекому небу. Радостная дорожка во все светлеющей, все более насыщенной солнцем лазури. Она шла по радужной тропинке, Малаша, красивейшая девушка в деревне, лучшая работница в колхозе. Это о ней писали в газетах, для нее зацветали любовью летние ночи. Не было больше ни снега, ни мороза. Под головой шелестело сено, душистое сено, полное цветов. Журчала вода, где-то недалеко била ключом свежая вода. abu В тишине ночи звучала гармонь. Глаза поискали в небе радуги — но нет, какая же радуга, ведь это летняя ночь. Радостно смеется Иван, вот у самого ее лица его глаза, серые глаза под черными бровями. Ночной мрак застилал образ любимого. А ведь радуга была, только что была радуга. Захотелось увидеть ее еще раз, насытить глаза ее блеском. Малаша с трудом приподнялась на локте. Нестерпимая боль пронизала ее внутренности, и она снова упала на снег. Она поняла, что умирает. Ее руки затрепетали в воздухе, пытаясь схватить цветную ленту, раскинувшуюся в небе радугу. abu Глаза остекленели, уставившись в небо. Из-за полуоткрытых губ блеснули ровные, белые зубы, и лицо застыло в улыбке, полной муки. * * * Шум за домами усилился — это бабы вели пойманных немцев. Терпилиха открыла беглеца в собственном хлеву. Бросив винтовку, он вбежал в открытые двери и съежился под охапкой соломы в углу. Его выдали следы на снегу. Терпилиха не позвала на помощь красноармейцев — она и две дочери Грохача с вилами и граблями в руках осторожно вошли в хлев. — Эй, фриц, вылезай! Погоди-ка, Фроська, вон он в соломе сидит... — Не толкайтесь, сейчас я его нащупаю вилами! — От стенки, от стенки заходи, а то еще выстрелит, сволочь... Осажденный вояка не понимал слов, но сквозь стебли соломы разглядел занесенные вилы. Немец торопливо вылез, отряхая с себя солому. На нем висели лохмотья порванного мундира, голова была обмотана дамским трико. — Вот так кавалер, поглядите-ка, девушки! Ну, двигайся, двигайся... Испуганный немец поспешно направился к выходу. На пороге он споткнулся. — Гляди, как оно ползет... Выше, выше лапы-то поднимай. Фроська, посмотри-ка, нет ли там винтовки в соломе? пригодится... Девушка тщательно обыскала угол. — Нету, видно, раньше где-то бросил. — Вот герой! А сапожки-то на нем, фу-ты, ну-ты! — заметила Терпилиха. Ноги немца были обернуты тряпками. — Ноги-то, видно, отморожены, вон как тащится. — Никто его сюда не звал, сидел бы дома да грелся у печки, сколько влезет... Так нет, нашей земли ему захотелось! На улице сбегался народ. — Откуда ты его взяла, Терпилиха? — Хо, хо, смотрите-ка! — А вам что? Не видите, пленного веду? А вы бы лучше тоже поискали по сараям да хлевам, чем глаза-то таращить. Они теперь расползлись, как тараканы, надо поискать! — Правильно говорит, — заметил хромой Александр. — Ну-ка, бабы, поищем, куда там они забрались. Все разбежались, хватая вилы, лопаты, топоры. — Вместе пойдем, вместе! — Кучей веселей! — Ого, Ленька боится, как бы где на немца не наступить... — Коли надо, я так наступлю, что он и не пикнет! — Ну, ну, бабы, — успокаивал их Александр, — поменьше болтайте. Они пошли всей толпой от избы к избе. Обыскивали сараи, заглядывали в конюшни. Дети путались под ногами, радостно пищали. Прибежал запыхавшийся Сашко. — У нас в хлеву немец! Толкая друг друга, они кинулись туда и с гордостью вывели трясущегося от страха фрица. Красноармейцы, которые тоже обыскивали деревню, улыбались, встречая баб, но те знали все углы и закоулки. — Ну, что, ребята, у кого больше пленных? — У вас, у вас, — смеясь, признавали бойцы. — Где их комендант? — волновался Шалов. — Поищите, ребята, неужели сбежал. Они осмотрели убитых немцев. Фельдфебель, солдаты... — Капитан, ищите капитана! А Вернер лежал в глубоком снегу за сараями. Один глаз вытек, выбитый ударом приклада. Но другой прямо смотрел в раскинувшееся над головой небо. Невыносимая боль разрывала голову. Казалось, что по черепу безустанно бьет огромный молот. abu abu В горло лилась кровь. Вернер торопливо глотал, глотал ее, захлебывался, а она все текла, точно из бездонного колодца. abu abu Мучительные судороги гортани сотрясали все тело. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Он устремил единственный глаз в далекую лазурь, словно ища там ответа. И тут он увидел радугу. Огромный полукруг, раскинувшийся из конца в конец горизонта, сверкающую ленту, связывающую небо с землей. Сияли мягкие, насыщенные светом краски. В отуманенной голове мелькнуло воспоминание, — где это он видел такую радугу? Ах, да, перед этой вьюгой... Как тогда сказала баба? Она подтвердила, что радуга — доброе предзнаменование. Капитан Вернер застонал. abu Радуга была добрым предзнаменованием — не для него. Радуга радостно сияла, но он уже не видел ее, погруженный в тьму. abu Глава девятая Их хоронили на площади у церкви. И тех, что погибли этой ночью, и тех, что уже месяц лежали в снегу в овраге. Федосия Кравчук сама помогала перенести тело сына. Она поддерживала неподвижную, странно легкую голову, чувствуя на пальцах мягкие волосы. Без слез смотрела она в черное, словно вырезанное из дерева, лицо. Вот Вася и дождался. Братские руки выкопали его из снега, братья хоронят его в братской могиле. Сани медленно двигались по крутому склону оврага. Федосия шла рядом, поддерживая тело сына, чтоб оно не соскользнуло на снег. Осторожным, материнским движением она поправляла тела тех других, незнакомых, что лежали рядом с Васей. — Девушку похоронить вместе с ними, — распорядился Шалов. — Она погибла в борьбе, как боец. — Она уже женщина, у нее муж в армии, — сказала Малючиха, но, когда принесли тело Малаши, Малючихе показалось, что она солгала. На снегу лежала девушка, молоденькая девушка. Такая, какой она ее знала год назад, до того, как была сыграна шумная свадьба. — Красавица, — тихо сказал кто-то из красноармейцев. Да, это была она, Малаша, красивейшая девушка деревни. На щеки падала тень от длинных ресниц. Волосы мягкими волнами укладывались вокруг лица. Черные брови, как ласточкины крылья, разлетались на гладком лбу. На лице застыла страдальческая улыбка, улыбка, от которой нельзя было оторвать глаз. Осторожно сняли с виселицы тело Левонюка. Старая Левонюк чувствовала уже первые родовые схватки, но не согласилась остаться дома. Она осторожно приняла в объятия закоченевшее черное тело сына, которое месяц качалось на виселице, среди снега и вьюги. — Тихонечко, тихонечко, — говорила она, словно он мог еще что-то чувствовать, словно ему еще можно было причинить боль. Девушки помогли ей. Шестнадцатилетний юноша был легок, почти невесом. Его лицо казалось теперь совсем ребячьим. Выкопали могилу, широкую, просторную, и клали их всех рядом. Окоченелые, почерневшие трупы тех, что погибли месяц назад, и растерзанные останки Сергея Раченко и Сердюка, который словно спал, и молоденького стрелка, погибшего у комендатуры, и Малаши. Говорил от имени всех товарищей Шалов. Суровые и простые слова, далеко разносились в чистом воздухе, неслись к стеклянному небу в радужном поясе. Вся деревня, женщины, старики, дети стояли вокруг братской могилы. abu abu abu Федосия Кравчук отдавала родной земле останки единственного сына. Отдавала земле тело дочери старая Шариха. Остальные были незнакомые, но всем казалось, что в могильной яме лежат их сыновья, мужья, братья. В этот день ни у кого не было более близких людей, чем эти погибшие, глядящие мертвыми лицами в небо. Это были бойцы Красной Армии. Их армия. — Родина никогда не забудет, — растроганным голосом говорил Шалов. Да, они знали, что никогда не в состоянии будут забыть. Что в их памяти навсегда останутся лица погибших и этот день, когда они предавали их земле. Общая могила соединила тех, что погибли, отступая, что под ураганным огнем неприятеля покидали деревню, и тех, что пришли ее освободить, что вырвали ее из рук врага. Спокойными глазами глядели люди вокруг. Да, это была война. Кровью, огнем и железом обрушилась она на деревню. Но здесь перед ними лежали те, что были символом непоколебимой веры, поддерживавшей деревню в самые страшные, в самые черные дни. Веры в то, что они придут, что последнее слово будет за ними. Шалов наклонился, взял комок смерзшейся земли и бросил в могилу. И все, один за другим, стали наклоняться и бросать в могильную яму по горсти родной земли. Чтобы им спокойно спалось в могиле. Чтобы они чувствовали на сердце родную землю, свободную родную землю. Братские руки выкопали им эту могилу, братские руки покрывали их тела родной землей. — Брось, Нюрка, брось, — обратилась мать к двухлетней девочке. Ребенок взял горсточку земли и осторожно бросил вниз. Детские ручки выкапывали из-под снега темную землю и сталкивали ее вниз. Бойцы работали лопатами. Наконец, яма сравнялась с землей. Над могилой вырос холмик. — Весной посадим цветы, — сказала Малючиха. — Зеленую траву посеем, — прибавила Фрося. — Из каждого двора рассады принесем. Расходились медленно. Торжественная печаль была в сердцах. Они погибли за свою землю. Так и раньше бывало, хотя бы и в восемнадцатом году, и многие это помнили. Мало ли тогда народу погибло и из их деревни? Землю защищают кровью и жизнью людей, выросших из этой земли и живущих на этой земле. И это просто и ясно. * * * Расходились в молчании, но уже минуту спустя в деревне раздавались шум и разговоры. Женщины тащили красноармейцев к себе, каждой хотелось, чтоб и у нее остановились бойцы. abu К Шалову отправилась целая делегация. — Товарищ командир, у нас к вам просьба, — начала Терпилиха. — Хотелось бы угостить своих, а нечем... Он рассмеялся. — Что ж я тут могу поделать? — Да у нас бы нашлось чем, только бы вы нам помогли... У нас все закопано, спрятано в землю. Когда немцы шли, мы и спрятали. А как же теперь откопать? У нас нечем, земля, как камень. А у вас инструменты есть, вы бы дали красноармейцев, в два счета откопают. — Что ж, давайте. Эй, ребята, кто хочет помочь? Добровольцев нашлось немало. Женщины, проваливаясь по пояс в снег, отправились в поля. — Здесь, вот у этого кустика... — Что вы говорите, мама! С этой стороны, с этой! — А ты не вмешивайся, когда еще мал! Не помню я, что ли? — Овечку зарежьте, ничего овечка, сварите в котле, будет что поесть, — уговаривал своих квартирантов хромой Александр. — Да ведь у вас всего одна? — Одна... Было больше, да немцы зарезали. А эта осталась. — Неужто мы у вас последнюю овцу заберем? Нет, это нельзя! Он молитвенно сложил руки. — Сыночки, не обижайте вы меня. Я от всего сердца даю, от всей души. Чем же я вас угощу? Только эта овца и осталась... Так вы уж не отказывайтесь, не обижайте... Бабы вытаскивали из тайников, с чердаков, из подполий все, что могли. Сало зарезанных еще осенью свиней, связки чесноку, бутылки меда, даже семечки. abu Раненые разместились в двух уцелевших комнатах сельсовета. Там уже суетилась ко всеобщей зависти Фрося, которая когда-то окончила санитарные курсы. Очень важная, она бегала из комнаты в комнату в белом фартуке и белой косынке, крепко стягивающей волосы. Женщины и девушки столпились у дверей. — А вам чего? — бросил им на ходу молодой веселый врач. — Помочь хотим... в лазарете... — Что ж тут помогать? Все уже сделано, двух девушек я принял, санитары у нас есть... Они разочарованными глазами глядели на него. — Пол бы вымыть, грязно... — Пол? Пол, пожалуй, действительно хорошо бы вымыть. Они кинулись по домам и вскоре их явилась целая толпа с ведрами, щетками, тряпками. — Что это вы, вдесятером пол мыть будете? Шепотом, чтобы не помешать раненым, они принялись ссориться между собой. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Всем хотелось хоть чем-нибудь помочь этим беспомощно лежащим парням. Подать воды, отвести волосы со лба, присмотреть, чтобы кто не оставил дверь открытой, не напустил холоду в избу. В комнату робко протиснулась Лидия Грохач. — Тоже хотите помогать? — спросил врач. Она оказала: — Женщина у нас рожает... Не зайдете ли, вы ведь доктор... — Вот тебе на! Я же хирург... — Да это все равно, доктор всегда доктор. Очень уж она мучится, утром-то она таскала немцев за ноги из избы, ну, схватки и начались... — Что ж, делать нечего, надо итти, — весело решил он. — Новый гражданин родится, надо помочь. Раненых оставляю на тебя, Кузьма. Ну, где это? Лидия торопливо повела его к избе Левонюков. Потирая озябшие руки, он шел за ней. — Вы бы варежки надели, такой мороз! — Да вот были варежки и ночью пропали... Обронил где-то, что ли. Теперь остался без варежек. Она робко взглянула на него, потом быстро стащила с рук толстые косматые перчатки собственной работы, вышитые по краям красными и голубыми цветами. — Что вы, что вы! — защищался он. — С чем же вы-то останетесь? — У меня есть другие, — солгала она. — Я хорошо спрятала, немцы не нашли, а вы ведь доктор, вам руки нужны. — Он заметил, что у нее дрожат губы и засмеялся: — Ну, что ж, раз вы такая упрямая, давайте! В сенях избы Левонюков столпились бабы. Они быстро расступились перед врачом. abu — А ребенок уже родился, — заметила одна. — Так что я уже и не нужен. — Нет, вы все же загляните к ней, загляните, очень уж долго она мучилась, совсем ослабла. — Вот, тетушка, я вам доктора привела, — объявила Лидия. — Что ты, что ты, зачем доктор? Такой молоденький, — удивилась больная. — Вы вот ребенка посмотрите, а со мной ничего не сделается, что я, первый раз рожаю, что ли? Он наклонился над люлькой. — Мальчик? — Мальчик, мальчик. У меня только одна девочка, Нюрка, а то одни мальчики... Такой уж у нас род... — Молодец мальчик. Как же вы его назовете, а? — Да мы уж тут с бабами говорили... Я было хотела Митей назвать, по старшему брату, но, говорят, это нехорошо... — А что с братом? — Да ведь его брата, моего старшего сына, хоронили сегодня со всеми... Месяц на виселице висел сын-то мой, а сегодня я его сама сняла, — объяснила женщина. Врач смутился. — Я не знал, что это ваш сын... — Мой самый старший, как же... К партизанам пробирался, ну, поймали его немцы... Самый старший, семнадцатый год ему пошел. Я и хотела назвать, как его, — Митя. А они не советуют, говорят, не надо, так я уж теперь и сама не знаю, как... — Назовите Виктором, — посоветовал врач. — Победитель, значит. Как раз сегодня родился, вот и назовите победителем... Она задумалась. — Ну, если это значит победитель, пусть будет Виктор, а, Лидия? — Раз вам так советуют... — Что тут долго думать! Во всей деревне ни одного Виктора нет. Пусть будет Виктор. Да вы присядьте, присядьте, посидите с нами. — Спасибо, меня раненые ждут. — Вы уж всех перевязали, бабы говорят. Посидите минутку. У всех в избах красноармейцы, а у меня, что я вот родить собралась, никого... А ты, Лидия, достань спирту из шкафчика, там есть бутылочка. — Вам, может, лучше не пить, — робко пробормотал он. Она улыбнулась. — Это почему же? Вы ученый, как раненых лечить, а бабьего мяса, видно, не понимаете. Рюмка спирту сразу на ноги ставит. Он не возражал больше. Лидия налила в толстый зеленоватый стакан. — За здоровье маленького, чтобы рос здоровый... — Чтобы никогда в жизни немцев в избе не увидел. — Чтоб каждый день его рождения обозначался новой победой. — Чтоб вырос таким, как Митя... — И дожил в счастье до взрослых лет. Врач смертельно устал, и рюмка спирта сразу опьянила его. abu Ему казалось, что война осталась где-то далеко, далеко. Стены хаты были белы, яркими красками алели нарисованные на печке цветы и вышитые полотенца по углам. abu abu — Лидия, покажи-ка доктору карточку, она там, за иконой заткнута, покажи... Врач взял в руки выцветший снимок. На него задорно смотрело молоденькое лицо, с волосами ежиком, простое, обыкновенное лицо деревенского парня. — На морозе-то он так изменился, что и не узнаешь, а раньше вот он какой был, — объясняла мать. И врач вспомнил свою мать. Ее дрожащие белые руки, когда она прощалась с ним, ее срывающийся голос, ее большие, потемневшие от волнении глаза. И свои ночи, полные тяжких размышлений, и страх, которого он не мог преодолеть, страх перед каждым новым транспортом раненых, перед кровью, страданием, смертью. Нервы, — говорил он себе в таких случаях, но это не помогало. abu abu Он взглянул на роженицу. Она лежала, опершись на клетчатую розовую подушку. Гладко причесанные волосы обрамляли спокойное лицо. Целый месяц эта женщина слушала вой ветра, раскачивающего тело ее старшего сына. Целый месяц она с детьми умирала с голоду и страха. Беременная, она несла в могильную яму снятое с виселицы тело 16-летнего мальчика, а потом рожала. И вот она спокойно разговаривает с ним, угощает его последней капелькой спирта, который неизвестно как ей удалось утаить от немцев. Бабы из сеней перешли в избу и расселись по скамьям и табуреткам. Он украдкой рассматривал их. Все они жили под немецким игом, под немецким кнутом. Их мужья и сыновья далеко, на фронте. Ни одна из них не знает, живы ли ее близкие или их уже нет. Все они боролись с морозами этой страшной зимы, с голодом, который принесли с собой немцы, у многих на теле были кровоподтеки от ударов приклада. Но все это надо было знать, заметить что-либо по их поведению было невозможно. Лица были спокойные, ясные, полные достоинства. abu abu — Было бы больше спирту, мы бы еще выпили, помянули Митю, — тихо сказала Левонючиха. — Ну, что там, — резко вмешалась Терпилиха. — Помнить его мы и так будем, и без выпивки, правда, бабы? — Еще бы! abu abu Спиртные пары окутывали мозг легким, приятным туманом. Хотелось сказать этим женщинам что-то хорошее, вместе с тем сердце сжималось от несказанной жалости к этому погибшему на виселице мальчику, к этой матери, что сама вынимала его из петли, жалостью ко всем ним, пережившим такие муки. — Ты пьян, — сказал он себе сурово, но это не помогло, и глаза его застелились слезами. — Что это, что с вами? — обеспокоилась Лидия. — Жалко, — с трудом пробормотал он, стараясь овладеть собой. Левонючиха внимательно взглянула на него умными темными глазами. — Нечего жалеть, не такое время, чтобы жалеть, — сказала она тихо. — Нет Мити, будет Виктор. Народ у нас крепкий, из земли вырос... Сруби грушу — оглянуться не успеешь, как из земли новая поросль попрет, к солнцу потянется... Мити нет, нет и других. Но земля осталась, и народ остался... Нам тоже не раз казалось, что, пока дождемся, всех перебьют. А все же дождались... Только зубы сжать, народ все перенесет... Нет, не по зубам немцам наш народ. Туман перед глазами редел, рассеивался. Эта крестьянка отвечала на самые трудные, запутанные вопросы, которые столько раз мучили его, отвечала просто, спокойно, по-крестьянски. И ему стало стыдно. — Да, да... — А вы молоденький, вам тяжело. Ничего, кончится все это. Будете жить спокойно, больных лечить, а мы свое дело делать... Он вскочил, вспомнив, что слишком засиделся. * * * В деревне раздавались голоса. Где-то на задах, несмотря на мороз, пели девушки. К ним присоединились мужские голоса. Песня разливалась и ледяном воздухе, в чистейшей лазури, не тревожимая ни малейшим дуновением ветерка. Песня неслась высоко над деревней. Мотив звенел жаворонком, словно вознаграждая за целый месяц молчания, гробовым саваном покрывшего деревню. abu abu Высокими голосами вытягивали девушки. Их поддерживали сильные голоса Красноармейцев. С ранних лет привыкла деревня к песне. Песней приветствовали зорю, песней прощались с днем, с песней укладывались на ночь. Звенящая мелодия помогала собирать пшеницу с поля, помогала сгребать пахучее сено, помогала детям пасти коров, мужчинам — молотить. Под звуки песен девушка шла замуж, и песнями деревня прощалась с умершими, с отходящими в землю. Песни были радостные и тоскливые, прежние, более старые, чем придорожные липы, и новые, родящиеся из переживаемой минуты. Люди привыкли соединять песню с жизнью и жизнь с песней. Целый месяц молчали уста, целый месяц ни разу не сорвалась с них песня, ни разу не зазвучала мелодия. Молчали избы, молчала дорога, молчали сады. А теперь снова можно было петь. И девушки распелись на всю деревню, на все дороги заснеженной равнины. Песни текли одна за другой, одна за другой. И над оврагом, и у дороги, и на площади, и перед сельсоветом, где уже хромой Александр, забравшись на лестницу, прибивал большую вывеску: сельский Совет. Дети стояли толпой и, задрав головы, глазела на знакомую надпись, знакомые буквы. Внутри торопливо убирали следы ночного боя, выносили мешки с песком, затыкали досками отверстия в стенах, вырезанные немцами. Бабы, морщась от отвращения смывали с пола кровь. — Чтоб до вечера и следа не осталось, — оказала одна, и все горячо поддержали. Именно этого страстно хотелось всем — чтобы в первый же день, еще до наступления ночи, до захода солнца не осталось и следа тридцатидневного пребывания в деревне немцев. Уже кто-то по собственной инициативе разрушал виселицу на площади, тщетно пытаясь выкопать столбы из замерзшей земли, уже кто-то тащил пилу, чтобы спилить их у самой земли. Уже бабы поспешно белили запущенные избы, выносили из сеней, лопатами и вилами выбрасывали немецкий навоз. Работа кипела, как во время уборки хлеба и молотьбы. — Чтоб и следа не осталось, — говорили бабы, моя полы, подметая, беля, — чтобы и следа не осталось, — повторяли за ними дети, собирая обломки железа, пустые патроны, лоскутья немецких мундиров у комендатуры и на батарее. Красноармейцы, бредя по пояс в снегу, торопливо тянули телефонные провода. Лейтенант Шалов устанавливал связь. В помещении школы шел допрос немецких пленных. Людям страшно хотелось послушать, но они понимали — дело военное, путаться незачем. — Нянчатся с ними, — волновалась Терпилиха, — вопросы, допросы! За сарай бы их и пулю в лоб! — Много вы понимаете! Надо же выпытать у них все, а то как же? — Ну, пускай, а потом уж обязательно пулю в люб. — Пленным-то? Кто ж пленных кончает? Терпилиху словно ножом кольнули. — Ну и выдумала! Пленные! Ты видела, что они с нашими пленными делают? Пленные! Я бы их в смоле варила, кожу с них сдирала! А мы ничего, вежливенько заперли их, только и всего! — Это уж не от нас, — упиралась Пельчериха, — такой уж военный закон — пленных оставлять в живых... — Военный закон, военный закон! Какие теперь военные законы? Это, может, в ту войну они были, а теперь-то? А это военный закон — детей убивать, людей мучить? Та вздохнула. — Что ты мне-то рассказываешь, знаешь ведь, что они у меня сделали. — То-то я и удивляюсь, что ты так за военный закон заступаешься. Военный закон для бойцов, а это разве бойцы? Фрицы вшивые! Пельчериха не ответила. Она и сама думала так же, как думали все. abu — Посидит у нас, отъестся на наших хлебах, а потом живой и здоровый поедет домой! Как в сберегательной кассе войну пересидит! — волновалась Терпилиха. — Лейтенант, уж он распорядится как надо, — вмешался в бабьи споры Александр. — Да разве я что говорю? Я за лейтенанта распоряжаться не собираюсь... — Этого только не хватало, — буркнул Александр и заковылял домой, чтобы намалевать еще одну вывеску: школа. Чтобы все было, как раньше, прежде чем немцы сорвали эту вывеску и растоптали ее каблуками на деревенской улице. Конечно, так красиво, как было раньше, ему не намалевать, но все равно, лишь бы стереть следы немецких лап, лишь бы вернуть деревне ее прежний вид. * * * Вдруг в звенящий песнями воздух, в чистую, ясную лазурь ворвался перекатывающийся грохот. Песня умолкла, словно вбитая в землю. Дети у хат окаменели в неподвижности. — Что это? Грохот повторился, оглушительный, гудящий. Горизонт загремел пальбой. — Пушки стреляют... — Это в Охабах, в той стороне... — В Зеленцах... — Наши стреляют? Они прислушивались. Гремела артиллерийская пальба, перекатывалось долгое эхо выстрелов. Люди притихли. — Что там еще такое? — Бой идет... — Наши орудия бьют, наши... — А ты откуда так разбираешься в артиллерии? — Я же слышу, звук оттуда идет, от наших. Они всматривались в лица красноармейцев, но те были спокойны. — Наши, наши бьют, надо клин расширить. — Какой такой клин? — Да вот, вашу деревню тут прошли, а сзади и по сторонам остались немцы... — Ну вот, я сразу сказала — клин! — оживилась Терпилиха. — Ничего ты, тетка, не говорила. — Да ты что? Не слышал, так нечего и мудрить! Я сразу говорила — клин... Всякому понятно, все ведь знают, что в Охабах еще немцы... — Теперь только глядеть, как фрицы побегут... — Сюда? — испугалась Ольга Каланчук. — А хоть и сюда! — воинственно уперлась руками в бока Терпилиха. — Уж мы их здесь встретим, встретим! — Что им сюда переть? Там есть другая дорога — на Запад. — Если который живой уйдет... Они слушали. Где-то далеко шел бой, гремели орудия. Расширялся клин, вбитый в немецкие позиции. Лейтенант Шалов допрашивал немцев. Они стояли перед ним в теплой комнате и тряслись. Он смотрел на них, худых, оборванных, в нарывах, в зловонных, гниющих болячках. В комнате было тепло, и их, видимо, невыносимо ели вши, они украдкой чесались, не сводя глаз с командира. Из всего гарнизона капитана Вернера их осталось пять человек. — Надо отправить их в тыл, что тут с ними делать, — решил Шалов. — Отправить? — поморщился коренастый Володька. — На месте бы их, товарищ лейтенант... — Что ты болтаешь? — Жаль им конвой давать, бойцов мучить. Тащись с ними по снегу... — Пошли ко мне сержанта, — распорядился Шалов. Он вышел в сени передохнуть. После часу, проведенного в одном помещении с пленными, ему казалось, что по нему ползают вши, что к нему пристала грязь, что форма на нем пропитана отвратительным запахом давно немытых, покрытых нарывами тел. Шалов полной грудью вдыхал морозный воздух. Лазурь сияла солнечным блеском, искрилась крепким, неуступчивым морозом. От изб за церковью донеслась песня, и Шалов заслушался ласковой мелодией, взращенной ветром далеких степей, шумом буйных вод, текущих в море, широких просторов, раскинувшихся под небом. В песне звучало далекое эхо казачьего клича над Днепровскими порогами, тоска хлопцев-молодцев в турецкой неволе, звук конских копыт на трактах далеких походов. Девушки пели, и, казалось, поет вся деревня, глядя в ослепительное, золотое солнце на морозном небе. Красноармейцы вывели из дома пленных. Вокруг немедленно собралась толпа. Немцы ежились под взглядами баб, втягивая головы в плечи, дрожа от холода. — Отправляете их? — враждебно спросила Терпилиха. — Отправляю в штаб, — сказал Шалов, оглядывая небольшую группу немцев в оборванных зеленоватых шинелях. — Это тот, это тот, что вешал Левонюка! — закричала вдруг Пельчериха. Бабы бросились вперед. — Который, который? — Вон тот, рыжий, смотрите, вы же все видели! — Тот, высокий! — кричала она, запыхавшись, напряженным голосом. — Правда, он... abu Женщины напирали, показывая пальцами на высокого немца с выбившимися из-под шапки рыжими волосами. Он понял, что говорят о нем, и отступил за спины остальных. — Ишь, прячется! Товарищ лейтенант, вот этот парня вешал! — Какого парня! Митьке не больше шестнадцати лет было! Ребенка вешал, сволочь! — Эй, бабы, что тут долго разговаривать. Возьмемся-ка за него сами, — энергично командовала Терпилиха. abu — Да постойте, гражданка. Что вы тут выделываете? — рассердился Шалов. — Разойдитесь немедленно. — Товарищ командир, не уйдет он живым отсюда! Прикончим мы его, и все будет в порядке! — настойчиво требовала Терпилиха. Немец, видимо, понял, в чем дело. Его трясло, зубы колотились друг о друга. — Порядки здесь навожу я, а не вы, — сурово сказал Шалов. Из толпы выделилась Федосия Кравчук. — И что ты, Горпина, не в свое дело лезешь? Что ты путаешься, куда не просят? abu Думаешь, умнее тебя и судьи нет. Терпилиха отступила на шаг и смотрела на Федосию, не понимая, чего та хочет. — Прикончить его хочешь? Легкой смертью, а? Минута-две, и кончено? За Левонюка, за наших детей, за всех погибших он этими двумя минутами расплатится? Нет, пусть поживет, пусть дождется своей судьбы, пусть до конца ее выпьет, до последней капли! Пусть вернется в свою землю и посмотрит, как им всем придется отвечать за все, за все! Не за одного Левонюка! — Правильно говорит, — сказала Пельчериха. — Верно, Федосия! — раздались голоса. — Одно скажу, Горпина, каждый из них, что сейчас умрет, большой выигрыш выиграет! Нет, ты дай ему посмотреть, как их армия назад покатится, как они будут подыхать с голоду. Как из-за кустика, из каждого лесочка будут выскакивать на них люди с вилами, с топорами! Как будут подыхать во рвах и никто им капли воды не подаст. abu Дай же ты ему дождаться, чтобы он собственную жизнь проклял, чтобы от него родные дети отреклись! А ты хочешь легкую смерть подарить? Глупая ты, Горпина, хоть и старая. Умереть легко, но он-то пусть сто лет живет. Пусть молит смерть, чтобы она пришла, а она не придет, пусть даже смерть отвернется от немецкой падали! — Она захлебнулась словами и умолкла, прижимая руки к колотящемуся сердцу. — Правду говоришь, Федосия, — поддержала ее Пельчериха. И бабы расступились. Два красноармейца вывели пленных на дорогу и пошли с ними трактом по скрипящему снегу. Терпилиха стояла на месте, смотрела им вслед. — Эх, ма! — она отчаянно махнула рукой. — Посмотреть на вас, бабы, можно подумать, нивесть какие заядлые, а и как у вас быстро злость проходит... — По-твоему, выходит, Федосия Кравчук незаядлая? — Непонятен мне ее разговор. Я по-своему, попросту. Она вдруг смолкла и прислушалась. — Кажется мне или в самом деле из пушек стрелять перестали? Пузыриха тоже прислушалась. — Верно, тихо... Давно стихло. Тут из-за этих пленных такой гвалт подняли, что мы и не заметили. — Что же это, мать, значит, бой кончился или что еще? Надо бы расспросить, только кто это может знать. — Командир, наверное, знает. — Знает, да тебе не расскажет. * * * Не только женщины обратили внимание на внезапную тишину. Шалов ежеминутно вбегал в комнату, где висел на проводе дежурный. — Звони, звони! Не отзываются? — Не слыхать! — Пошлите на линию, не испортилось ли что на дороге. А ты звони, звони... Наконец, телефон зазвонил. Красноармеец быстро записывал. — Ну, что там? — Наши взяли Охабы и Зеленцы. Шалов вышел на улицу. Первым человеком, который попался ему на глаза, была Терпилиха. — Наши взяли Охабы и Зеленцы! Она всплеснула руками. — Потому там и стихло? — Потому. Она подхватила юбку и бегом кинулась вдогонку Пузырихе. — Слышишь, Наталка? Наши взяли Охабы и Зеленцы. Сам лейтенант сказал... Как только телефон позвонил, он сейчас вышел и говорит мне: наши взяли Охабы и Зеленцы. — Взяли, — сказала Пузыриха высоким рвущимся голосом. — Да, ведь я тебе сразу говорила. Только затихло, я и говорила, что, видно, бой кончился. — А как кончился, ты и не знала... — Чего тут не знать? Как ему еще кончиться? Пугнули немцев, расширили клин, да и все! Понимаешь? — Больно ты умная стала в военных делах! А телефон в избе все звонил и звонил. Шалов громко кричал в трубку: — Где? В каком направлении? В деревне все закипело. Торопливо сбегались красноармейцы. — Куда это? Куда? — волновались бабы. — Получен приказ. Двигаемся дальше. — Куда дальше? — На запад, мать! Женщины ломали руки. Все происшедшее вдруг показалось коротким неправдоподобным сном. Федосия Кравчук подошла к лейтенанту. — Как же так? Суп доваривается. Вы еще и не поели как следует. — Ничего, мать, я не голоден. Пришел приказ — итти вперед. А мой суп съедят. Сюда идет другая часть, они тут будут стоять гарнизоном. Их уж угостите... Бойцы, оставляя ложку в миске, недоеденный хлеб, лихорадочно собирались. — Ох, ребята, погостили бы у нас еще денек-другой, — вздыхали женщины. abu abu — Нет, к вам другие придут, а мы пойдем! Там нас ждут! — Конечно, ждут, — вздыхали женщины и выходили на улицу, где строился отряд. Старые и малые высыпали провожать. Женщины вздыхали, некоторые всхлипывали. Сонька Лиман кинулась на шею молоденькому красноармейцу, со слезами цепляясь за него. — Ну, и Сонька, нашла себе, успела, — смеялись бабы. — А парень ничего себе, брови-то какие! Лейтенант Шалов поспешно вышел из дома. Отряд был уже построен. — Вперед, марш! — Будьте здоровы! Благополучно вернуться! — Воюйте хорошенько, — кричали в толпе. Снег заскрипел под ногами двинувшегося отряда. По обочине, стараясь попасть в ногу бойцам, бежали дети, приподнимая длинные юбки, спешили женщины. Бойцы, не торопясь, дошли до небольшого пригорка на дороге. Далеко-далеко на запад тянулась ослепительно белая снежная равнина. Вдали на чистом небе темнела узкая полоска дыма — это догорала несчастная Леваневка, деревня, которую с четырех концов подожгли немцы. Она уже много раз гасла, но огонь вновь и вновь разгорался на пепелище, и тогда на чистой лазури был ясно виден темный дым. Все, словно по команде, остановились. Бойцы, женщины, дети. Лейтенант Шалов с пригорка глядел на запад. Перед ним расстилалась снежная равнина, украинские степи под немецким ярмом. Туда, на запад, протянулась Украина в крови и пламени, с задушенной на устах песней. abu abu И вот Шалов увидел, как по небу ясной и четкой дорогой, сияющим путем раскинулась радуга, яркая полоса, переливающаяся светом и красками цветочной пыльцы, бледно-розовым шиповником и алой розой, бледной сиренью и фиалками, пылало золото лепестков подсолнуха и дрожала зелень едва распустившихся березовых листьев. И все пронзил сияющий блеск. Радуга тянулась с востока на запад, связывая пылающей лентой землю с небом. Шалов скомандовал своему отряду: — За мной, марш! Ровным, широким шагом они двинулись вперед. Деревенские остались на пригорке. Все молчали. Отряд уходил по дороге в безграничную даль равнины, в сияние радуги. Красноармейцы уходили к виднеющимся вдали струйкам дыма над сожженной Леваневкой, к прикорнувшим в снежных сугробах деревням. Сжимая в руках винтовки, они шли в украинские степи в крови и пламени, в украинскую землю под немецким ярмом, растоптанную, задушенную, непобежденную, борющуюся, несгибаемую. Толпа молчала, до боли, до слез напрягая глаза, чтобы видеть их подольше, пока боевой отряд не растаял в лазурной дали, в снежном пространстве, в стоцветном блеске радуги. КОНЕЦ {Фадеев А. А. @ Молодая гвардия @ роман @ ӧтуввез @ @} Александр Александрович Фадеев Молодая гвардия Роман Часть первая Глава первая – Нет, ты только посмотри, Валя, что это за чудо! Прелесть! Точно изваяние... Ведь она не мраморная, не алебастровая, а живая, но какая холодная! И какая тонкая, нежная работа, – человеческие руки никогда бы так не сумели. Смотри, как она покоится на воде, чистая, строгая, равнодушная... А это ее отражение в воде, – даже трудно сказать, какая из них прекрасней, – а краски? Смотри, смотри, ведь она не белая, то есть она белая, но сколько оттенков – желтоватых, розоватых, каких-то небесных, а внутри, с этой влагой, она жемчужная, просто ослепительная, – у людей таких и красок и названий-то нет!.. Так говорила, высунувшись из ивового куста на речку, девушка с черными волнистыми косами, в яркой белой кофточке и с такими прекрасными, раскрывшимися от внезапно хлынувшего из них сильного света, повлажневшими черными глазами, что сама она походила на эту лилию, отразившуюся в темной воде. – Нашла время любоваться! И чудная ты, Уля, ей-богу! – отвечала ей другая девушка, Валя, вслед за ней высунувшая на речку чуть скуластое и чуть курносенькое, но очень миловидное свежей своей молодостью и добротой лицо. И, не взглянув на лилию, беспокойно поискала взглядом по берегу девушек, от которых они отбились. – Ау!.. – Aу... aу... уу! – отозвались на разные голоса совсем рядом. – Идите сюда!.. Уля нашла лилию, – сказала Валя, любовно-насмешливо взглянув на подругу. И в это время снова, как отзвуки дальнего грома, послышались перекаты орудийных выстрелов – оттуда, с северо-запада, из-под Ворошиловграда. – Опять! – Опять... – беззвучно повторила Уля, и свет, с такой силой хлынувший из глаз ее, потух. – Неужто они войдут на этот раз! Боже мой! – сказала Валя. – Помнишь, как в прошлом году переживали? И все обошлось! Но в прошлом году они не подходили так близко. Слышишь, как бухает? Они помолчали прислушиваясь. – Когда я слышу это и вижу небо, такое ясное, вижу ветви деревьев, траву под ногами, чувствую, как ее нагрело солнышко, как она вкусно пахнет, – мне делается так больно, словно все это уже ушло от меня навсегда, навсегда, – грудным волнующимся голосом заговорила Уля. – Душа, кажется, так очерствела от этой войны, ты уже приучила ее не допускать в себя ничего, что может размягчить ее, и вдруг прорвется такая любовь, такая жалость ко всему!.. Ты знаешь, я ведь только тебе могу говорить об этом. Лица их среди листвы сошлись так близко, что дыхание их смешивалось, и они прямо глядели в глаза друг другу. У Вали глаза были светлые, добрые, широко расставленные, они с покорностью и обожанием встречали взгляд подруги. А у Ули глаза были большие, темнокарие, – не глаза, а очи, с длинными ресницами, молочными белками, черными таинственными зрачками, из самой, казалось, глубины которых снова струился этот влажный сильный свет. Дальние гулкие раскаты орудийных залпов, даже здесь, в низине у речки, отдававшиеся легким дрожанием листвы, всякий раз беспокойной тенью отражались на лицах девушек. – Ты помнишь, как хорошо было вчера в степи вечером, помнишь? – понизив голос, спрашивала Уля. – Помню, – прошептала Валя. – Этот закат. Помнишь? – Да, да... Ты знаешь, все ругают нашу степь, говорят, она скучная, рыжая, холмы да холмы, и будто она бесприютная, а я люблю ее. Помню, когда мама еще была здоровая, бывало, она работает на баштане, а я, совсем еще маленькая, лежу себе на спине и гляжу высоко-высоко, думаю, ну как высоко я смогу посмотреть в небо, понимаешь, в самую высочину? И мне вчера так больно стало, когда мы смотрели на закат, а потом на этих мокрых лошадей, пушки, повозки, на раненых... Красноармейцы идут такие измученные, запыленные. Я вдруг с такой силой поняла, что это никакая не перегруппировка, а идет страшное, да, именно страшное, отступление. Поэтому они и в глаза боятся смотреть. Ты заметила? Валя молча кивнула головой. – Я как посмотрела на степь, где мы столько песен спели, да на этот закат – и еле слезы сдержала. А ты часто видела меня, чтобы я плакала? А помнишь, когда стало темнеть?.. Они всё идут, идут в сумерках, и все время этот гул, вспышки на горизонте и зарево, – должно быть, в Ровеньках, – и закат такой тяжелый, багровый. Ты знаешь, я ничего не боюсь на свете, я не боюсь никакой борьбы, трудностей, мучений, но если бы знать, как поступить... Что-то грозное нависло над нашими душами, – сказала Уля, и мрачный, тусклый огонь позолотил ее очи. – А ведь как мы хорошо жили, ведь правда, Улечка? – сказала Валя с выступившими на глаза слезами. – Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали! – сказала Уля. – Но что же делать, что же делать! – совсем другим, детским голоском нараспев сказала она, заслышав голоса подруг, и в глазах ее заблестело озорное выражение. Она быстро сбросила туфли, надетые на босу ногу, и, подхватив в узкую загорелую жменю подол темной юбки, смело вошла в воду. – Девочки, лилия!.. – воскликнула выскочившая из кустов тоненькая, гибкая девушка с мальчишескими отчаянными глазами. – Нет, чур моя! – взвизгнула она и, резким движением подхватив обеими руками юбку, блеснув смуглыми босыми ногами, прыгнула в воду, обдав и себя и Улю веером янтарных брызг. – Ой, да тут глубоко! – со смехом сказала она, провалившись одной ногой в водоросли и пятясь. Девушки – их было еще шестеро – с шумным говором высыпали на берег. Все они, как и Уля, и Валя, и только что прыгнувшая в воду тоненькая девушка Саша, были в коротких юбках, в простеньких кофтах. Донецкие каленые ветры и палящее солнце, будто нарочно, чтобы оттенить физическую природу каждой из девушек, у той позолотили, у другой посмуглили, а у иной прокалили, как в огненной купели, руки и ноги, лицо и шею до самых лопаток. Как все девушки на свете, когда их собирается больше двух, они говорили, не слушая друг друга, так громко, отчаянно, на таких предельно высоких, визжащих нотах, будто все, что они говорили, было выражением уже самой последней крайности и надо было, чтобы это знал, слышал весь белый свет. – ...Он с парашютом сиганул, ей-богу! Такой славненький, кучерявенький, беленький, глазки, как пуговички! – А я б не могла сестрой, право слово, – я крови ужас как боюсь! – Да неужто ж нас бросят, как ты можешь так говорить! Да быть того не может! – Ой, какая лилия! – Майечка, цыганочка, а если бросят? – Смотри, Сашка-то, Сашка-то! – Так уж сразу и влюбиться, что ты, что ты! – Улька, чудик, куда ты полезла? – Еще утонете, скаженные!.. Они говорили на том характерном для Донбасса смешанном грубоватом наречии, которое образовалось от скрещения языка центральных русских губерний с украинским народным говором, донским казачьим диалектом и разговорной манерой азовских портовых городов – Мариуполя, Таганрога, Ростова-на-Дону. Но, как бы ни говорили девушки по всему белу свету, все становится милым в их устах. – Улечка, и зачем она тебе сдалась, золотко мое? – говорила Валя, беспокойно глядя добрыми, широко расставленными глазами, как уже не только загорелые икры, но и белые колени подруги ушли под воду. Осторожно нащупывая поросшее водорослями дно одной ногой и выше подобрав подол, так что видны стали края ее черных штанишек, Уля сделала еще шаг и, сильно перегнув высокий стройный стан, свободной рукой подцепила лилию. Одна из тяжелых черных кос с пушистым расплетенным концом опрокинулась в воду и поплыла, но в это мгновение Уля сделала последнее, одними пальцами, усилие и выдернула лилию вместе с длинным-длинным стеблем. – Молодец, Улька! Своим поступком ты вполне заслужила звание героя союза... Не всего Советского Союза, а скажем, нашего союза неприкаянных дивчат с рудника Первомайки! – стоя по икры в воде, вытаращив на подругу округлившиеся мальчишеские карие глаза, говорила Саша. – Давай квитку! – И она, зажав между колен юбку, своими ловкими тонкими пальцами вправила лилию в черные, крупно вьющиеся по вискам и в косах Улины волосы. – Ой, как идет тебе, аж завидки берут!.. Обожди, – вдруг сказала она, подняв голову и прислушиваясь. – Скребется где-то... Слышите, девочки? Вот проклятый!.. Саша и Уля быстро вылезли на берег. Все девушки, подняв головы, прислушивались к прерывистому, то тонкому, осиному, то низкому, урчащему рокоту, стараясь разглядеть самолет в раскаленном добела воздухе. – Не один, а целых три! – Где, где? Я ничего не вижу... – Я тоже не вижу, я по звуку слышу... Вибрирующие звуки моторов то сливались в одно нависающее грозное гудение, то распадались на отдельные, пронзительные или низкие, рокочущие звуки. Самолеты гудели уже где-то над самой головой, и, хотя их не было видно, точно черная тень от их крыльев прошла по лицам девушек. – Должно быть, на Каменск полетели, переправу бомбить... – Или на Миллерово. – Скажешь – на Миллерово! Миллерово сдали, разве не слыхала сводку вчера? – Все одно, бои идут южнее. – Что же нам делать, дивчата? – говорили девушки, снова невольно прислушиваясь к раскатам дальней артиллерийской стрельбы, которая, казалось, приблизилась к ним. Как ни тяжела и ни страшна война, какие бы жестокие потери и страдания ни несла она людям, юность с ее здоровьем и радостью жизни, с ее наивным добрым эгоизмом, любовью и мечтами о будущем не хочет и не умеет за общей опасностью и страданием видеть опасность и страдание для себя, пока они не нагрянут и не нарушат ее счастливой походки. Уля Громова, Валя Филатова, Саша Бондарева и все остальные девушки только этой весной окончили школу-десятилетку на руднике Первомайском. Окончание школы – это немаловажное событие в жизни молодого человека, а окончание школы в дни войны – это событие совсем особенное. Все прошлое лето, когда началась война, школьники старших классов, мальчики и девочки, как их все еще звали, работали в прилегающих к городу Краснодону колхозах и совхозах, на шахтах, на паровозостроительном заводе в Ворошиловграде, а некоторые ездили даже на Сталинградский тракторный, делавший теперь танки. Осенью немцы вторглись в Донбасс, заняли Таганрог и Ростов-на-Дону. Из всей Украины одна Ворошиловградская область еще оставалась свободной от немцев, и власть из Киева, отступавшая с частями армии, перешла в Ворошиловград, а областные учреждения Ворошиловграда и Сталино, бывшей Юзовки, расположились теперь в Краснодоне. До глубокой осени, пока установился фронт на юге, люди из занимаемых немцами районов Донбасса все шли и шли через Краснодон, меся рыжую грязь по улицам; и казалось, грязи становится все больше и больше оттого, что люди наносят ее со степи на своих чеботах. Школьники совсем было приготовились к эвакуации в Саратовскую область вместе со своей школой, но эвакуацию отменили. Немцы были задержаны далеко перед Ворошиловградом, Ростов-на-Дону у немцев отбили, а зимой немцы понесли поражение под Москвой, началось наступление Красной Армии, и люди надеялись, что все еще обойдется. Школьники привыкли к тому, что в их уютных квартирах, в стандартных каменных, под этернитовыми крышами домиках в Краснодоне, и в хуторских избах «Первомайки», и даже в глиняных мазанках на «Шанхае» – в этих маленьких квартирках, казавшихся в первые недели войны опустевшими оттого, что ушел на фронт отец или брат, – теперь живут, ночуют чужие люди: работники пришлых учреждений, бойцы и командиры ставших на постой или проходивших на фронт частей Красной Армии. Они научились распознавать все роды войск, воинские звания, виды оружия, марки мотоциклов, грузовых и легковых машин, своих и трофейных. С первого взгляда разгадывали типы танков – не только тогда, когда танки тяжело отдыхали где-нибудь сбоку улицы, под прикрытием тополей, в мареве струящегося от брони раскаленного воздуха, а и когда, подобно грому, катились по пыльному ворошиловградскому шоссе или буксовали по осенним, расползшимся, и по зимним, заснеженным, военным шляхам на запад. Они уже не только по обличью, а и по звуку различали свои и немецкие самолеты, различали их и в пылающем от солнца, и в красном от пыли, и в звездном, и в черном, несущемся вихрем, как сажа в аду, донецком небе. – Это наши «лаги» (или «миги», или «яки»), – говорили они спокойно. – Вон «мессера» пошли!.. – Это «Ю-87» пошли на Ростов, – небрежно говорили они. Они привыкли к ночным дежурствам по отряду ПВХО, дежурствам с противогазом через плечо на шахтах, на крышах школ, больниц. И никто уже не содрогался сердцем, когда воздух сотрясался от дальней бомбежки и лучи прожекторов, как спицы, скрещивались вдали, в ночном небе над Ворошиловградом, и зарева пожаров вставали то там, то здесь по горизонту или когда вражеские пикировщики среди бела дня обрушивали фугаски на тянувшиеся далеко в степи колонны грузовиков, а потом с воем били из пушек и пулеметов вдоль по шоссе, от которого в обе стороны, как распоротая глиссером вода, разбегались бойцы и кони. Они полюбили дальний путь на колхозные поля, песни во весь голос на ветру с грузовиков в степи; полюбили летнюю страду среди необъятных пшениц, изнемогающих под тяжестью зерна, задушевные разговоры и внезапный смех в ночной тиши, где-нибудь в овсяной полове; полюбили долгие бессонные ночи на крыше, когда горячая ладонь девушки, не шелохнувшись, и час, и два, и три покоится в шершавой руке юноши, и утренняя заря занимается над бледными холмами, и роса блестит на серовато-розовых крышах, каплет со свернувшихся осенних листочков акаций прямо на землю в палисаднике, и пахнет загнивающими в сырой земле корнями отвянувших цветов и дымом дальних пожарищ, и петух кричит так, будто ничего не случилось... И вот этой весной они окончили школу, простились со своими учителями и организациями, и война, точно она их ждала, глянула им прямо в очи. 23 июня наши войска отошли на Харьковском направлении. А 3 июля, как гром, разразилось сообщение по радио, что нашими войсками после восьмимесячной обороны оставлен город Севастополь. Старый Оскол, Россошь, Кантемировка, бои западнее Воронежа, бои на подступах к Воронежу, 12 июля – Лисичанск. И вдруг хлынули через Краснодон наши отступающие части. Лисичанск – это было уже совсем рядом. Лисичанск – это значило, что завтра в Ворошиловград, а послезавтра сюда, в Краснодон и «Первомайку», на знакомые до каждой травинки улочки с пыльными жасминами и сиренями, выпирающими из палисадников, в дедов садочек с яблонями, в прохладную, с закрытыми ставенками, хату, где еще висит на гвозде шахтерская куртка отца, как он ее сам повесил, придя с работы, перед тем как идти в военкомат, – в ту самую хату, где материнские теплые, в жилочках руки вымыли до блеска каждую половицу, и полили китайскую розу на подоконнике, и набросили на стол пахнущую свежестью сурового полотна цветастую скатерку, – может войти, войдет фашист-немец! За время передышки в городе так прочно, будто на всю жизнь, обосновались очень положительные, рассудительные, всегда все знавшие бритые майоры-интенданты. Они с веселыми прибаутками перекидывались с хозяевами в карты, покупали на базаре соленые кавуны, охотно объясняли положение на фронтах и при случае даже не щадили консервов для хозяйского борща. В клубе имени Горького при шахте № 1-бис и в клубе имени Ленина, в городском парке всегда крутилось много лейтенантов, любителей потанцевать, веселых и не то обходительных, не то озорных – не поймешь. Лейтенанты то появлялись в городе, то исчезали, но всегда наезжало много новых, и девушки так привыкли к их постоянно меняющимся загорелым мужественным лицам, что все они казались уже одинаково своими. И вдруг их сразу никого не стало. На станции Верхнедуванной, этом мирном полустанке, где, возвращаясь из командировки или поездки к родне или на летние каникулы после года учения в вузе, каждый краснодонец считал себя уже дома, – на этой Верхнедуванной и по всем другим станцийкам железной дороги на Лихую – Морозовскую – Сталинград грудились станки, люди, снаряды, машины, хлеб. Из окон домиков, затененных акациями, кленочками, тополями, слышался плач детей, женщин. Там мать снаряжала ребенка, уезжавшего с детским домом или школой, там провожали дочь или сына, там муж или отец, покидавший город со своей организацией, прощался с семьей. А в иных домиках с закрытыми наглухо ставнями стояла такая тишина, что еще страшнее материнского плача, – дом или вовсе опустел, или, может быть, одна старуха мать, проводив всю семью, опустив черные руки, неподвижно сидела в горнице, не в силах уже и плакать, с железною мукою в сердце. Девушки просыпались утром под звуки дальних орудийных выстрелов, ссорились с родителями, – девушки убеждали родителей уезжать немедленно и оставить их одних, а родители говорили, что жизнь их уже прошла, а вот девушкам-комсомолкам надо уходить от греха и беды, – девушки наскоро завтракали и бежали одна к другой за новостями. И так, сбившись в стайку, как птицы, изнемогая от жары и неприкаянности, они то часами сидели в полутемной горенке у одной из подруг или под яблоней в садочке, то убегали в тенистую лесную балку у речки, в тайном предчувствии несчастья, какое они даже не в силах были охватить ни сердцем, ни разумом. abu И вот оно разразилось. – Ворошиловград уже, поди, сдали, а нам не говорят! – резким голосом сказала маленькая широколицая девушка с остреньким носом, блестящими, гладкими, точно приклеенными, волосами и двумя короткими и бойкими, торчащими вперед косицами. Фамилия этой девушки была Вырикова, а звали ее Зиной, но с самого детства никто в школе не звал ее по имени, а только по фамилии: Вырикова да Вырикова. – Как ты можешь так рассуждать, Вырикова? Не говорят – значит, еще не сдали, – сказала Майя Пегливанова, природно смуглая, как цыганка, красивая черноокая девушка, и самолюбиво поджала нижнюю полную своевольную губку. В школе, до выпуска этой весной, Майя была секретарем комсомольской организации, привыкла всех поправлять и всех воспитывать, и ей вообще хотелось, чтобы всегда все было правильно. – Мы давно знаем все, что ты можешь сказать: «Девочки, вы не знаете диалектики!» – сказала Вырикова так похоже на Майю, что все девушки засмеялись. – Скажут нам правду, держи карман пошире! Верили, верили и веру потеряли! – говорила Вырикова, посверкивая близко сведенными глазами и, как жучок – рожки, воинственно топыря свои торчащие вперед острые косицы. – Наверно, опять Ростов сдали, нам и тикать некуда. А сами драпают! – сказала Вырикова, видимо повторяя слово, которое она часто слышала. – Странно ты рассуждаешь, Вырикова, – стараясь не повышать голоса, говорила Майя. – Как можешь ты так говорить? Ведь ты же комсомолка, ты ведь была пионервожатой! – Не связывайся ты с ней, – тихо сказала Шура Дубровина, молчаливая девушка постарше других, коротко остриженная по-мужски, безбровая, с диковатыми светлыми глазами, придававшими ее лицу странное выражение. Шура Дубровина, студентка Харьковского университета, в прошлом году, перед занятием Харькова немцами, вернулась в Краснодон к отцу, сапожнику и шорнику. Она была года на четыре старше остальных девушек, но всегда держалась их компании; она была тайно, по-девичьи, влюблена в Майю Пегливанову и всегда и везде ходила за Майей, – «как нитка за иголкой», говорили девушки. – Не связывайся ты с ней. Коли она уже такой колпак надела, ты ее не переколпачишь, – сказала Шура Дубровина Майе. – Все лето гоняли окопы рыть, сколько на это сил убили, я так месяц болела, а кто теперь в этих окопах сидит? – не слушая Майи, говорила маленькая Вырикова. В окопах трава растет! Разве не правда? Тоненькая Саша с деланным удивлением приподняла острые плечи и, посмотрев на Вырикову округлившимися глазами, протяжно свистнула. Но, видно, не столько то, что говорила Вырикова, сколько общее состояние неопределенности заставляло девушек с болезненным вниманием прислушиваться к ее словам. – Нет, в самом деле, ведь положение ужасное? – робко взглядывая то на Вырикову, то на Майю, сказала Тоня Иванихина, самая младшая из девушек, длинноногая, почти девочка, с крупным носом и толстыми, заправленными за крупные уши прядями темно-каштановых волос. В глазах у нее заблестели слезы. С той поры как в боях на Харьковском направлении пропала без вести ее любимая старшая сестра Лиля, с начала войны ушедшая на фронт военным фельдшером, все, все на свете казалось Тоне Иванихиной непоправимым и ужасным, и ее унылые глаза всегда были на мокром месте. И только Уля не принимала участия в разговоре девушек и, казалось, не разделяла их возбуждения. Она расплела замокший в реке конец длинной черной косы, отжала волосы, заплела косу, потом, выставляя на солнце то одну, то другую мокрые ноги, некоторое время постояла так, нагнув голову с этой белой лилией, так шедшей к ее черным глазам и волосам, точно прислушиваясь к самой себе. Когда ноги обсохли, Уля продолговатой ладошкой обтерла подошвы загорелых по высокому суховатому подъему и словно обведенных светлым ободком по низу ступней, обтерла пальцы и пятки и ловким, привычным движением сунула ноги в туфли. – Эх, дура я, дура! И зачем я не пошла в спецшколу, когда мне предлагали? – говорила тоненькая Саша. – Мне предлагали в спецшколу энкаведе, – наивно разъяснила она, поглядывая на всех с мальчишеской беспечностью, – осталась бы я здесь, в тылу у немцев, вы бы даже ничего не знали. Вы бы тут все как раз зажурились, а я себе и в ус не дую. «С чего бы это Сашка такая спокойная?» А я, оказывается, здесь остаюсь от энкаведе! Я бы этими дурачками из гестапо, – вдруг фыркнула она, с лукавой издевкой взглянув на Вырикову, – я бы этими дурачками вертела, как хотела! Уля подняла голову и серьезно и внимательно посмотрела на Сашу, и что-то чуть дрогнуло у нее в лице: то ли губы, то ли тонкие, причудливого выреза ноздри. – Я без всякого энкаведе останусь. А что? – сердито выставляя свои рожки-косицы, сказала Вырикова. – Раз никому нет дела до меня, останусь и буду жить, как жила. А что? Я учащаяся, по немецким понятиям вроде гимназистки: все ж таки они культурные люди, что они мне сделают? – Вроде гимназистки?! – вдруг вся порозовев, воскликнула Майя. – Только что из гимназии, здрасте! И Саша так похоже изобразила Вырикову, что девушки снова рассмеялись. И в это мгновение тяжелый страшный удар, потрясший землю и воздух, оглушил их. С деревьев посыпались жухлые листки, древесная пыль с коры, и даже по воде прошла рябь. Лица у девушек побледнели, они несколько секунд молча глядели друг на друга. – Неужто сбросил где-нибудь? – спросила Майя. – Они ж давно пролетели, а новых не слыхать было! – с расширенными глазами сказала Тоня Иванихина, всегда первая чувствовавшая несчастье. В этот момент два взрыва, почти слившихся вместе, – один совсем близкий, а другой чуть запоздавший, отдаленный, – потрясли окрестности. Словно по уговору, не издав ни звука, девушки кинулись к поселку, мелькая в кустах загорелыми икрами. Глава вторая Девушки бежали по выжженной солнцем и вытоптанной овцами и козами настолько, что пыль взбивалась из-под ног, донецкой степи. Казалось невероятным, что их только что обнимала свежая лесная зелень. Балка, где протекала река с тянувшейся по ее берегам узкой полосой леса, была так глубока, что, отбежав триста-четыреста шагов, девушки не могли уже видеть ни балки, ни реки, ни леса – степь поглотила все. Это не была ровная степь, как Астраханская или Сальская, – она была вся в холмах и балках, а далеко на юге и на севере вздымалась высокими валами по горизонту, этими выходами на поверхность земли крыльев гигантской синклинали, внутри которой, как в голубом блюде, плавал раскаленный добела воздух. То там, то здесь по изборожденному лицу этой выжженной голубой степи, на холмах и в низинах, виднелись рудничные поселки, хутора среди ярко- и темно-зеленых и желтых прямоугольников пшеничных, кукурузных, подсолнуховых, свекловичных полей, одинокие копры шахт, а рядом – высокие, выше копров, темно-голубые конусы терриконов, образованных выброшенной из шахт породой. По всем дорогам, связывавшим между собой поселки и рудники, тянулись группы беженцев, стремившихся попасть на дороги на Каменск и на Лихую. Отзвуки дальнего ожесточенного боя, вернее – многих больших и малых боев, шедших на западе и северо-западе и где-то совсем уже далеко на севере, были явственно слышны здесь, в открытой степи. Дымы дальних пожаров медленно всходили к небу или отдельными кучными облаками лежали то там, то здесь по горизонту. Девушкам, едва они выбежали из лесной балки, прежде всего бросились в глаза три новых очага дыма – два ближних и один дальний – в районе самого города, еще не видного за холмами. Это были серые слабые дымки, медленно рассеивавшиеся в воздухе, и, может быть, девушки даже не обратили бы на них внимания, если бы не эти взрывы и не терпкий, как бы чесночный запах, все более чувствовавшийся по мере того, как девушки приближались к городу. Они взбежали на круглый холм перед поселком Первомайским, и глазам их открылись и самый поселок, разбросанный по буграм и низинам, и шоссе из Ворошиловграда, пролегавшее здесь по гребню длинного холма, отделявшего поселок от города Краснодона. По всему видному отсюда протяжению шоссе густо шли воинские части и колонны беженцев и, обгоняя их, неистово ревя клаксонами, мчались машины – обыкновенные гражданские и военные, раскрашенные под зелень, побитые и пыльные, машины грузовые, легковые, санитарные. И рыжая пыль, вновь и вновь взбиваемая этим множеством ног и колес, витым валом стояла в воздухе на всем протяжении шоссе. И тут случилось невозможное, непостижимое: железобетонный копер шахты № 1-бис, могучий корпус которого один из всех городских строений виден был по ту сторону шоссе, вдруг пошатнулся. Толстый веер взметенной ввысь породы на мгновение закрыл его, и новый страшный подземный удар, гулом раскатившийся по воздуху и где-то под ногами, заставил девушек содрогнуться. А когда все рассеялось, никакого копра уже не было. Темный, поблескивающий на солнце конус гигантского террикона неподвижно стоял на своем месте, а на месте копра клубами вздымался грязный желто-серый дым. И над шоссе, и над взбаламученным поселком Первомайским, и над невидным отсюда городом, над всем окружающим миром стоял какой-то слитный протяжный звук, точно стон, в котором чуть всплескивали далекие человеческие голоса, – то ли они плакали, то ли проклинали, то ли стонали от муки. Все это: мчащиеся машины, и идущие непрерывным потоком люди, и этот взрыв, потрясший небо и землю, и исчезновение копра, – все это одним мгновенным, страшным впечатлением обрушилось на девушек. И все чувства, что стеснились в их душах, вдруг пронизало одно невыразимое чувство, более глубокое и сильное, чем ужас за себя, – чувство разверзшейся перед ними бездны конца, конца всему. – Шахты рвут!.. Девочки!.. Чей это был вопль? Кажется, Тони Иванихиной, но он точно вырвался из души каждой из них: – Шахты рвут!.. Девочки!.. Они больше ничего не сказали, не успели, не смогли сказать друг другу. Группа их сама собой распалась: большинство девушек побежало в поселок, по домам, а Майя, Уля и Саша побежали ближней тропинкой через шоссе в город, в райком комсомола. Но в ту самую секунду, как они, не сговариваясь, распались на две группы, Валя Филатова вдруг схватила любимую подругу за руку. – Улечка! – сказала она робким, униженным, просящим голосом. – Улечка! Куда ты? Идем домой... – Она запнулась. – Еще что случится... А Уля круто, всем корпусом обернулась к ней и молча взглянула на нее, – нет, даже не на нее, а как бы сквозь нее, в далекую-далекую даль, и в черных глазах ее было такое стремительное выражение, будто она летела, – должно быть, такое выражение глаз бывает у летящей птицы. – Обожди, Улечка... – сказала Валя умоляющим голосом и притянула ее за руку, а другой, свободной рукой быстро вынула лилию из черных вьющихся волос Ули и бросила на землю. Все это произошло так быстро, что Уля не только не успела подумать, зачем Валя сделала это, но просто не заметила этого. И вот они, не отдавая себе в том отчета, за время их многолетней дружбы впервые побежали в разные стороны. Да, трудно было поверить, что все это правда, но, когда три девушки во главе с Майей Пегливановой пересекли шоссе, они убедились в этом своими глазами: рядом с гигантским конусовидным терриконом шахты № 1-бис уже не было стройного красавца копра со всеми его могучими подъемными приспособлениями, только желто-серый дым всходил клубами к небу, наполняя все вокруг невыносимым чесночным запахом. Новые взрывы, то более близкие, то отдаленные, потрясали землю и воздух. Кварталы города, примыкавшие к шахте № 1-бис, были отделены от центра города глубокой балкой с протекающим по дну ее грязным, заросшим осокой ручьем. Весь этот район, если не считать балки с лепящимися по ее склонам вдоль ручья глинобитными мазанками, был, как и центр города, застроен одноэтажными каменными домиками, рассчитанными на две-три семьи. Домики крыты были черепицей или этернитом, перед каждым был разбит палисадник – частью под огородом, частью в клумбах с цветами. Иные хозяева вырастили уже вишни, или сирень, или жасмин, иные высадили рядком, внутри, перед аккуратным крашеным заборчиком, молодые акации, кленочки. И вот среди этих аккуратных домиков и палисадников теперь медленно текли колонны рабочих, служащих, мужчин и женщин, перемежаемые грузовиками с имуществом предприятий и учреждений Краснодона. Все так называемые «неорганизованные жители» высыпали из своих домиков. С выражением страдания, а то и любопытства одни смотрели из своих палисадников на уходящих, другие тащились по улицам вдоль колонн, с узлами и мешками, с тачками, где среди семейного добра сидели малые дети, иные женщины несли младенцев на руках. Подростки, привлеченные взрывом, бежали к шахте № 1-бис, но там стояла цепь милиционеров и не пускала. А навстречу катился поток людей, бежавших от шахты, в который вливались с улочки, со стороны рынка, разбегавшиеся женщины-колхозницы с корзинами и тачками с зеленью и снедью, повозки, запряженные лошадьми, и возы, запряженные волами. Люди в колоннах шли молча, с сумрачными лицами, сосредоточенными на одной думе, настолько поглотившей их, что казалось, люди в колоннах даже не замечают того, что творится вокруг. И только шагавшие обок руководители колонн то останавливались, то забегали вперед, чтобы помочь пешим и конным милиционерам навести порядок среди беженцев, запрудивших улицы и мешавших движению колонн. Женщина в толпе перехватила Майю за руку, и Саша Бондарева тоже остановилась возле них, а Уля, стремившаяся только как можно скорее попасть в райком, бежала дальше вдоль заборов, грудью налетая на встречных, как птица. Зеленый грузовик, с ревом выползший из-за поворота из балки, откинул Улю вместе с другими людьми к палисаднику одного из стандартных домиков. Если бы не калитка, Уля сбила бы с ног небольшого роста, белокурую, очень изящно сложенную, как выточенную, девушку со вздернутым носиком и прищуренными голубыми глазами, стоявшую у самой калитки, между двух свисавших над ней пыльных кустов сирени. Как ни странно это было в такой момент, но, налетев на калитку и едва не сбив эту девушку, Уля в каком-то мгновенном озарении увидела эту девушку кружащейся в вальсе. Уля слышала даже музыку вальса, исполняемую духовым оркестром, и это видение вдруг больно и сладко пронзило сердце Ули, как видение счастья. Девушка кружилась на сцене и пела, кружилась в зале и пела, она кружилась до утра со всеми без разбора, она никогда не уставала и никому не отказывала покружиться с ней, и голубые ее глаза, ее маленькие ровные белые зубы сверкали от счастья. Когда это было? Это было, должно быть, перед войной, это было в той жизни, это было во сне. Уля не знала фамилии этой девушки, все звали ее Люба, а еще чаще – Любка. Да, это была Любка, «Любка-артистка», как иногда называли ее мальчишки. Самое поразительное было то, что Любка стояла за калиткой среди кустов сирени совершенно спокойная и одетая так, точно она собирается идти в клуб. Ее розовое личико, которое она всегда оберегала от солнца, и аккуратно подвитые и уложенные валом золотистые волосы, маленькие, словно выточенные из слоновой кости руки с блестящими ноготками, будто она только что сделала маникюр, и маленькие стройные полные ножки, обутые в легкие кремовые туфельки на высоких каблуках, – все это было такое, точно Любка вот-вот выйдет на сцену и начнет кружиться и петь. Но еще больше поразило Улю то необыкновенно задиристое и в то же время очень простодушное и умное выражение, которое было в ее розовом, с чуть вздернутым носиком лице, в полных губах немного большого для ее лица, нарумяненного рта, а главное – в этих прищуренных голубых, необыкновенно живых глазах. Она, как к чему-то совершенно естественному, отнеслась к тому, что Уля едва не выломила перед ней калитку, и, не взглянув на Улю, продолжала спокойно и дерзко смотреть на все, что происходило на улице, и кричала черт знает что. – Балда! Ты что ж людей давишь?.. Видать, сильно у тебя заслабила гайка, коли ты людей не можешь переждать! Куда? Куда?.. Ах ты, балда – новый год! – задрав носик и посверкивая голубыми в пушистых ресницах глазами, кричала она водителю грузовика. Водитель, как раз для того, чтобы люди схлынули, застопорил машину напротив калитки. Грузовик был полон имущества милиции под охраной нескольких милиционеров. – Вон вас сколько поналазило, блюстители! – обрадовавшись этому новому поводу, закричала Любка. – Нет того, чтобы народ успокоить, сами – фьюить!.. – И она сделала неповторимое движение своей маленькой ручкой и свистнула, как мальчишка. – И чего звонит, дура! – обиженный этой явной несправедливостью, огрызнулся с грузовика милицейский начальник, сержант. Но, видно, он сделал это на беду себе. – А, товарищ Драпкин! – приветствовала его Любка. – Откуда это ты выискался, красный витязь? – Замолчишь ты или нет?.. – вспылил вдруг «красный витязь», сделав движение, будто хочет выпрыгнуть. – Да ты не выпрыгнешь, побоишься отстать! – не повышая голоса и нисколько не сердясь, сказала Любка. – Счастливого пути, товарищ Драпкин! – И она небрежным мягким движением своей маленькой руки напутствовала побагровевшего от ярости, но действительно так и не выпрыгнувшего из тронувшейся машины милицейского начальника. Человек со стороны, слыша такие ее высказывания, при этой ее внешности и при том, что она спокойно оставалась на месте, когда все вокруг бежало, мог бы принять ее за злейшую «контру», поджидающую немцев и издевающуюся над несчастьем советских людей, если бы не это простодушное детское выражение в ее голубых глазах и если бы ее реплики не были направлены большей частью тем людям, которые их действительно заслужили. – Эй ты, в шляпе! Гляди-ка, сколько на жинку навалил, а сам пустой идешь! – кричала она. – Жинка у тебя вон какая маленькая. Еще шляпу надел!.. Горе мне с тобой!.. – Ты что, бабушка, под шумок колхозные огурцы ешь? – кричала она старухе на возу. – Думаешь, советская власть уходит, так уже тебе и не отчитаться ни перед кем? А бог на небе? Он, думаешь, не видит? Он все видит!.. Никто не обращал на ее реплики внимания, и она не могла не видеть этого, – похоже было, что она восстанавливает справедливость для собственного развлечения. Ее бесстрашие и спокойствие так понравились Уле, что Уля почувствовала мгновенное доверие к этой девушке и обратилась прямо к ней: – Люба, я комсомолка с Первомайки, Ульяна Громова. Скажи мне, с чего все это началось? – Обыкновенно... – охотно ответила Любка, дружелюбно обратив свои голубые сияющие и дерзкие глаза на Улю. – Наши оставили Ворошиловград, оставили еще на заре. Получен приказ немедленно эвакуироваться всем организациям... – А райком комсомола? – упавшим голосом спросила Уля. – Ты что, облезлый, девчонку бьешь? У, злыдень! Вот выйду, наподдам тебе! – тоненьким голоском завопила Любка какому-то мальчишке в толпе. – Райком комсомола? – переспросила она. – Райком комсомола, он, как и полагается, в авангарде, он еще на заре выехал... Ну что ты, девушка, глаза вылупила? – сердито сказала она Уле. Но вдруг, взглянув на Улю и поняв, что происходило в ее душе, улыбнулась: – Я шутю, шутю... Ясно, приказали ему, вот он и выехал, не сбежал. Ясно тебе? – А как же мы? – вдруг вся переполняясь мстительным чувством, гневно спросила Уля. – А ты, стало быть, тоже уезжай. Команда такая еще с утра дана. Где ж ты была с утра? – А ты? – в упор спросила Уля. – Я?.. – Люба помолчала, и умное лицо ее вдруг приняло постороннее, безразличное выражение. – А я еще посмотрю, – сказала она уклончиво. – А ты разве не комсомолка? – настойчиво спрашивала Уля, и ее большие черные глаза с сильным и гневным выражением на мгновение встретились с прищуренными, настороженными глазами Любки. – Нет, – сказала Любка, чуть поджав губы, и отвернулась. – Папка! – вскрикнула она и, распахнув калитку, побежала на своих высоких каблучках навстречу группе людей, которые, заметно выделяясь среди толпы, испуганно и с каким-то неожиданным почтением расступавшейся перед ними, шли сюда, к дому. Впереди шли директор шахты № 1-бис Валько, плотный, бритый мужчина лет пятидесяти, в пиджаке и сапогах, с лицом мрачным и черным, как у цыгана, и известный всему городу знатный забойщик той же шахты Григорий Ильич Шевцов. За ними шло еще несколько шахтеров и двое военных. А позади, на некотором расстоянии, катилась сборная, из разных людей, толпа любопытных: даже в самые необычные и тяжелые моменты жизни среди людей находится известное число просто любопытных. Григорий Ильич и другие шахтеры были в спецовках с откинутыми башлыками. Вся их одежда, лица, руки были в угле. Один из них нес через плечо тяжелый моток электрического кабеля, другой – ящик с инструментами, а в руках у Шевцова был какой-то странный металлический аппарат с торчащими из него концами обнаженного провода. Они шли молча и точно боясь встретиться глазами с кем-либо из толпы и друг с другом. Пот, оставляя борозды, катился по их измазанным углем лицам. И лица их были такие измученные, точно эти люди несли на себе непомерную тяжесть. И Уля вдруг поняла, почему все на улице загодя испуганно расступались перед ними, – вся дорога была перед ними свободна. Это были люди, которые собственными руками взорвали шахту № 1-бис – гордость Донецкого бассейна. Любка подбежала к Григорию Ильичу, взяла его за темную жилистую руку своей маленькой белой ручкой, которую он сразу крепко сжал, и пошла рядом с ним. В это время шахтеры во главе с директором шахты Валько и Шевцовым подошли к калитке и с явным облегчением сбросили через заборчик в палисадник, прямо на цветы, предметы, которые они несли, – моток кабеля, ящик с инструментами и этот странный металлический аппарат. И стало ясно, что все эти цветы, высаженные с такой любовью, как и вся та жизнь, при которой возможны были и эти цветы и многое другое, – все это было уже кончено. Люди сбросили все это и некоторое время постояли, не глядя друг на друга, в какой-то неловкости. – Ну что ж, Григорий Ильич, сбирайся швидче, машина на мази, людей посажу и всем гамузом за тобой, – сказал Валько, не подымая на Шевцова глаз из-под своих широких и сросшихся, как у цыгана, бровей. И он в сопровождении шахтеров и военных медленно пошел дальше по улице. У калитки остались Григорий Ильич с Любкой, которую он по-прежнему держал за руку, и старик шахтер с прокуренными до желтизны, редкими, точно выщипанными усами и бородкой, до крайности высохший и голенастый. И Уля, на которую они не обращали внимания, тоже стояла рядом, словно решение вопроса, который ее мучил, она могла получить только здесь. – Любовь Григорьевна, кому сказано? – сердито сказал Григорий Ильич, взглянув на девушку, не отпуская, однако, ее руки. – Сказала, не поеду, – угрюмо отозвалась Любка. – Не дури, не дури, – явно волнуясь, тихо сказал Григорий Ильич. – Как можешь ты не ехать? Комсомолка. Любка, вспыхнув, вскинула глаза на Улю, но в лице ее тотчас появилось строптивое, даже нахальное выражение. – Комсомолка без году неделя, – сказала она, поджав губы. – Кому я что сделала? И мне ничего не сделают... Мне мать жалко, – добавила она тихо. «Отреклась от комсомола!» – вдруг с ужасом подумала Уля. Но в то же мгновение мысль о собственной больной матери жаром отозвалась в груди ее. – Ну, Григорий Ильич, – таким страшным низким голосом, что удивительно было, как он выходил из такого высохшего тела, сказал старик, – пришло время нам расставаться... Прощай... – И он прямо посмотрел в лицо Григорию Ильичу, стоявшему перед ним со склоненной головой. Григорий Ильич молча стащил с головы кепку. У него были светло-русые волосы и худое, с глубокими продольными бороздами, лицо пожилого русского мастерового, с голубыми глазами. Хотя он был уже не молод и одет был в эту неуклюжую спецовку и лицо и руки его были в угле, чувствовалось, что он хорошо сложен и крепок, и красив старинной русской красотой. – А может, рискнешь с нами? А? Кондратович? – спросил он, не глядя на старика и явно конфузясь. – Куда же нам со старухой? Пущай уж нас наши дети с Красной Армией вызволяют. – А старший твой что ж? – спросил Григорий Ильич. – Старший? О нем что ж и говорить, – сумрачно сказал старик и махнул рукой с таким выражением, как будто хотел сказать: «Ведь ты и сам знаешь мой позор, зачем же спрашиваешь?» – Прощай, Григорий Ильич, – печально сказал он и протянул Шевцову высохшую костистую руку. Григорий Ильич подал свою. Но что-то было еще недосказано ими, и они, держа друг друга за руку, еще постояли некоторое время. – Да... что ж... Моя старуха и, вишь, дочка тоже остаются, – медленно говорил Григорий Ильич. Голос его вдруг пресекся. – Как это мы ее, Кондратович? А?.. Красавицу нашу... Всей, можно сказать, страны кормилицу... Ах!.. – вдруг необыкновенно тихо выдохнул он из самой глубины души, и слезы, сверкающие и острые, как кристаллы, выпали на его измазанное углем лицо. Старик, хрипло всхлипнув, низко наклонил голову. И Любка заплакала навзрыд. Уля, кусая губы, не в силах удержать душившие ее слезы бессильной ярости, побежала домой, на «Первомайку». Глава третья В то время, когда на окраинах города все было охвачено этим волнением отступления и спешной эвакуации, ближе к центру города все уже несколько утихло, все выглядело более обыденно. Колонны служащих, беженцы с семьями уже схлынули с улиц. У подъездов учреждений или во дворах стояли в очередь подводы, грузовые машины. И люди, которых было не больше чем требовалось для дела, грузили на подводы и на машины ящики с инвентарем и мешки, набитые связками документов. Слышен был говор, негромкий и как бы нарочито относящийся только к тому, чем люди занимались. Из распахнутых дверей и окон доносился стук молотков, иногда – стрекот машинок: наиболее педантичные управляющие делами составляли последнюю опись вывозимого и брошенного имущества. Если бы не дальние раскаты артиллерийской стрельбы и сотрясающие землю глубокие толчки взрывов, могло бы показаться, что учреждения просто переезжают из старых помещений в новые. В самом центре города, на возвышенности, стояло новое одноэтажное здание с раскинутыми крыльями, обсаженное по фасаду молодыми деревцами. Оно видно было людям, покидавшим город, с любого пункта. Это было здание райкома и районного исполкома, а с прошлой осени в нем помещался и Ворошиловградский областной комитет партии большевиков. Представители учреждений, предприятий беспрерывно входили в здание через главный вход и почти выбегали из здания. Неумолчные звонки телефонов, ответные распоряжения в трубку, то нарочито сдержанные, то излишне громкие, доносились из раскрытых окон. Несколько легковых машин, гражданских и военных, выстроившись полукругом, поджидало возле главного подъезда. Последним в ряду машин стоял сильно пропыленный военный вездеходик. С заднего сиденья его выглядывало двое военных в выцветших гимнастерках – небритый майор и громадного роста молодой сержант. В лицах и позах шоферов и этих военных было одно неуловимое общее выражение: они ждали. В это время в большой комнате, в правом крыле здания, разыгрывалась сцена, которая по внутренней своей силе могла бы затмить великие трагедии древних, если бы по внешнему своему выражению не была так проста. Руководители области и района, кто должен был сейчас уехать, прощались с руководителями, кто оставался завершить эвакуацию и с приходом немцев бесследно исчезнуть, раствориться в массе, перейти в подполье. Ничто так не сближает людей, как пережитые вместе трудности. Все время войны, от первого ее дня до нынешнего, было слито для этих людей в один беспрерывный день труда такого нечеловеческого напряжения, какое под силу только закаленным, богатырским натурам. Все, что было наиболее здорового, сильного и молодого среди людей, они отдали фронту. Они перевели на восток наиболее крупные предприятия, которые могли бы попасть под угрозу захвата или разрушения: тысячи станков, десятки тысяч рабочих, сотни тысяч семейств. Но, как по волшебству, они тут же изыскали новые станки и новых рабочих и снова вдохнули жизнь в опустевшие шахты и корпуса. Они держали производство и всех людей в том состоянии готовности, когда по первой же необходимости все снова можно было поднять и двинуть на восток. И в то же самое время они безотказно выполняли такие обязанности, без которых немыслима была бы жизнь людей в советском государстве: кормили людей, одевали их, учили детей, лечили больных, выпускали новых инженеров, учителей, агрономов, держали столовые, магазины, театры, клубы, стадионы, бани, прачечные, парикмахерские, милицию, пожарную охрану. Они трудились на протяжении всех дней войны, как если бы это был один день. Они забыли, что у них может быть своя жизнь: семьи их были на востоке. Они жили, ели, спали не на квартирах, а в учреждениях в предприятиях, – в любой час дня и ночи их можно было застать на своих местах. Отпадала одна часть Донбасса, за ней другая, потом третья, но с тем большим напряжением трудились они на оставшихся частях. С предельным напряжением они трудились на последней части Донбасса, потому что она была последняя. Но до самого конца они поддерживали в людях это титаническое напряжение сил, чтобы вынести все, что война возложила на плечи народа. И, если уже ничего нельзя было выжать из энергии других людей, они вновь и вновь выжимали ее из собственных душевных и физических сил, и никто не мог бы сказать, где же предел этим силам, потому что им не было предела. Наконец пришел момент, когда нужно было покинуть и эту часть Донбасса. Тогда в течение нескольких дней они подняли на колеса еще тысячи станков, еще десятки тысяч людей, еще сотни тысяч тонн ценностей. И вот наступила та последняя минута, когда им самим уже нельзя было оставаться. Они стояли тесной группой в большой комнате секретаря Краснодонского районного комитета партии, где уже было снято с длинного стола заседаний красное сукно. Они стояли друг против друга, шутили, поталкивали друг друга в плечо и всё не решались произнести слова прощания. И у тех, кто уезжал, было так тяжело, и смутно, и больно на душе, будто ворон когтил им душу. Естественным центром этой группы был работник обкома Иван Федорович Проценко, выдвинутый на подпольную работу еще осенью прошлого года, когда перед областью впервые встала угроза оккупации. Но тогда дело само собой отложилось. Иван Федорович был маленький, складно и ловко сшитый тридцатипятилетний мужчина с зачесанными, редеющими, с залысинами на висках, русыми волосами, с румяным лицом, раньше всегда чистым, бритым, а теперь заросшим мягкой, темной – уже не щетиной, но еще не бородкой: он начал отпускать ее недели две назад, когда понял по ходу дел на фронте, что не миновать ему подполья. Он дружелюбно и уважительно тряс руку стоявшего перед ним высокого пожилого человека в военной форме без знаков различия. Худое, мужественное лицо этого человека, испещренное мелкими морщинками – следами застарелого переутомления, – примечательно было тем выражением спокойствия, простоты и в то же время значительности, которое присуще бывает настоящим крупным руководителям и возникает вследствие большего знания и понимания ими того, что происходит на свете. Человек этот, один из руководителей недавно созданного Украинского партизанского штаба, прибыл в Краснодон еще вчера, чтобы установить взаимодействие между партизанскими отрядами области и частями действующей армии. Тогда еще не думали, что отступление зайдет так далеко, надеялись задержать противника хотя бы на рубеже Нижнего Донца и Нижнего Дона. По предписанию штаба Иван Федорович должен был установить связь между партизанским отрядом, в котором ему предстояло базироваться, и дивизией, перебрасываемой в район Каменска на поддержку нашего заслона на Северном Донце. Дивизия эта, сильно пострадавшая в боях в районе Ворошиловграда, только-только подходила к Краснодону, а ее командир прибыл вчера вместе с представителями партизанского штаба и политического управления Южного фронта. Командир дивизии, генерал лет сорока, стоял тут же, дожидаясь очереди проститься с Иваном Федоровичем. Иван Федорович тряс руку партизанского руководителя, который и в мирное время был его руководителем, запросто бывал на дому Ивана Федоровича и хорошо знал его жену, – Иван Федорович тряс ему руку и говорил: – Спасибо и еще раз спасибо, Андрей Ефимович, за помощь, за науку. Передайте наше партизанское спасибо Никите Сергеевичу Хрущеву. Коли при случае придется побывать в центральном штабе, расскажите, что завелись, мол, теперь и в нашей Ворошиловградской такие-сякие партизаны... А коли выпадет вам, Андрей Ефимович, счастье побачить самого товарища главкома, так скажите ему, что долг свой выполним с честью. Иван Федорович говорил по-русски, временами невольно перескакивая на родной украинский. – Выполните – вас и так услышат. А то, что выполните, не сомневаюсь, – с мужественной улыбкой, осветившей все морщинки его лица, сказал Андрей Ефимович. Вдруг он обернулся к людям, окружавшим Ивана Федоровича, и сказал: – Хитрый же этот Проценко: еще и воевать не начал, а уже прощупывает, нельзя ли снабжение получать из самого центрального штаба! Все засмеялись, кроме генерала, который во все время разговора стоял с застывшим на его полном, сильном лице выражением суровой печали. В ясных глазах Ивана Федоровича промелькнула хитринка, и они заискрились, да не оба сразу, а то один, то другой, будто какая-то резвая искорка скакнула из глаза в глаз на одной ножке. – Снабжение у меня свое заховано, – сказал он. – А кончится, будем жить, як тот старый Ковпак, без интендантства: что у ворога возьмем, то и наше... Ну, а коли что-нибудь подкинете... – Иван Федорович развел руками, и снова все засмеялись. – Передайте наше великое спасибо работникам политуправления фронта, они нам великую помощь оказали, – говорил Иван Федорович, тряся руку пожилого военного в звании полкового комиссара. – А вам, ребятки... вам уже не знаю, що и казати, только расцеловать могу... – И растроганный Иван Федорович по очереди обнял и расцеловал молодых хлопцев из НКВД. Он был человек тонкий и понимал, что в любом деле нельзя обидеть ни одного работника, большого или малого, коли он, работник, вложил в дело свою долю. Так поблагодарил он все организации и всех людей, которые помогли ему в формировании отрядов и подпольной сети. Долгим и тяжким было его прощание с товарищами по обкому. Накрепко связала их дружба-судьба за все эти месяцы войны, пролетевшие, как один день. С увлажненными глазами оторвался он от друзей и посмотрел вокруг, с кем же он еще не простился. Генерал – он был невысокого роста и плотного сложения – молча сделал навстречу Ивану Федоровичу быстрое, сильное движение всем корпусом и протянул руку, и в простом русском лице генерала вдруг появилось что-то детское. – Спасибо, спасибо вам, – с чувством сказал Иван Федорович. – Спасибо, что потрудились лично заехать. Теперь мы с вами вроде как одной веревочкой связаны... – И он потряс плотную руку генерала. Детское выражение мгновенно сошло с лица генерала. Он сделал недовольное, как будто даже сердитое движение своей крупной круглой головой в фуражке, потом маленькие умные глаза его остановились на Иване Федоровиче с прежним суровым выражением. Хотелось ему, видно, сказать что-то очень важное, но он ничего не сказал. Решительное мгновение наступило. – Береги себя, – изменившись в лице, сказал Андрей Ефимович и обнял Проценко. Все снова стали прощаться с Иваном Федоровичем, с его помощником, с остающимися работниками и один за другим выходили из кабинета с выражением некоторой виноватости. Лишь один генерал вышел с высоко поднятой головой, обычной быстрой, легкой походкой, неожиданной при его полноте. Иван Федорович не пошел их провожать, он только слышал, как на улице взревели машины. Все это время в кабинете неумолчно работали телефоны и помощник Ивана Федоровича попеременно хватал то одну, то другую трубку и просил позвонить через несколько минут. Только Иван Федорович простился с последним из отъезжавших, как помощник мгновенно протянул ему одну из трубок. – С хлебозавода... раз десять уже звонили... Иван Федорович маленькой рукой взял трубку, сел на угол стола и сразу стал не тем человеком, то добродушным и растроганным, то хитроватым и веселым, который только что прощался со своими товарищами. В жесте, которым он взял трубку, в выражении его лица и в голосе, которым он заговорил, появились черты спокойной властности. – Ты не тарахти, ты меня послухай, – сказал он, сразу заставив замолчать голос в трубке. – Я тебе сказал, что транспорт будет – значит, он будет. Горторг заберет у тебя хлеб и будет народ в дороге кормить. А уничтожать столько хлеба – преступление. Зачем же ты его всю ночь пек? Я вижу, ты сам торопишься, так ты не торопись, пока я тебе не разрешил торопиться. Понятно? – И Иван Федорович, повесив трубку, снял другую, разливавшуюся пронзительной трелью. В раскрытое окно, выходившее в сторону шахты № 1-бис, видно было движение воинских частей, грузовых машин, покидавших город, колонн эвакуируемых жителей. Отсюда, с холма, видно было почти как на карте, что движение распадается в основном по трем руслам: главный поток двигался на юг, к Новочеркасску и Ростову, несколько меньший – на юго-восток, на Лихую, а еще меньший – на восток, на Каменск. Вытянувшиеся в ряд машины, только что покинувшие здание райкома, держали путь на Новочеркасск. И только пропыленный вездеходик генерала пробирался по улицам в сторону ворошиловградского шоссе. В это время мысли генерала, возвращавшегося к своей дивизии, были уже далеко от Ивана Федоровича. Палящее солнце искоса било ему в лицо. Пыль окутывала и машину, и генерала с шофером, и примолкших на заднем сиденье небритого майора и рослого сержанта. Звуки дальней артиллерийской стрельбы, рев машин на шоссе, вид людей, покидавших город, – все это невольно приковывало мысли этих столь разных по возрасту и по званию военных людей к грозной действительности. Из всех людей, прощавшихся с Иваном Федоровичем, только представитель Украинского партизанского штаба и генерал, как люди военные, понимали, что означало взятие немецкими танковыми частями Миллерова и их бросок на Морозовский – город на железной дороге, связывавшей Донбасс со Сталинградом. Это означало, что Южный фронт уже изолирован от Юго-Западного и что Ворошиловградская и большая часть Ростовской области отрезаны от центра, а Сталинград – от Донбасса. Задача дивизии состояла теперь в том, чтобы возможно дольше задержать немцев, наседавших на юг от Миллерова, до тех пор, пока армии Южного фронта успеют отойти к Новочеркасску и Ростову. А это значило, что дивизия, которой командовал генерал, через несколько дней или вовсе перестанет существовать, или попадет во вражеское окружение. Мысль об окружении была глубоко противна генералу. Но генерал не хотел допустить и того, чтобы дивизия его перестала существовать. С другой стороны, он знал, что выполнит свой долг до конца. И все душевные силы его были направлены теперь на решение этой неразрешимой задачи. По возрасту своему генерал принадлежал не к старшему, а к среднему поколению советских военачальников, к тому поколению, которое начало свой путь в гражданскую войну или вскоре после гражданской войны совсем еще юными и малозаметными людьми. Рядовой солдат, он исходил ногами ту самую донецкую степь, через которую мчался теперь на вездеходе. Сын курского крестьянина, девятнадцатилетний пастух, он начал свой воинский путь, когда уже гремела бессмертная слава Перекопа. Он стал солдатом в период ликвидации банд Махно на Украине: это был последний слабый отзвук великих битв против врагов революции. Он сражался еще под командованием Фрунзе. В те юные годы он выдвинулся как стойкий боец. Он выдвинулся как умный боец. Но он выдвинулся не только поэтому: стойкие и умные люди не редкость в народе. Исподволь, незаметно, казалось бы даже медленно, усваивал он все то, чему учили бойцов-красноармейцев ротные политруки, батальонные и полковые комиссары – вся бесчисленная, безыменная армия работников политотделов и воинских партийных ячеек, да живет во веки веков память об этих людях! И он не просто усваивал их науку – он перерабатывал и прочно укладывал ее в своей душе. И вдруг выдвинулся среди боевых товарищей своих как человек незаурядного политического дарования. Дальнейший путь его был прост и головокружителен, как путь любого из военачальников его поколения. Великую Отечественную войну он начал командиром полка. За плечами его была уже Военная академия имени Фрунзе, Халхин-Гол, линия Маннергейма. Это было неслыханно много для человека его происхождения, его возраста, но как этого было еще мало! Отечественная война сделала его полководцем. Он рос, но еще больше того – его растили. Его растили теперь на опыте великой войны, как растили когда-то в военном училище, потом в академии, а потом на опыте двух малых войн. abu abu Поразительным было это новое ощущение, сознание самого себя, крепнущее в ходе войны, несмотря на всю горечь отступления. Солдат наш лучше, чем солдат противника, не только в смысле морального превосходства, – какие могли быть здесь сравнения! – а просто в военном смысле. Наши командиры неизмеримо выше не только по своей политической сознательности, но и по военному образованию, по свойству быстро схватывать новое, применять практический опыт разносторонне. Военная техника не хуже, а в известной части даже лучше, чем у противника. Военная мысль, создавшая все это и направляющая все это, исходит из великого исторического опыта, но в то же время она нова, смела, как породившая ее революция, как это невиданное в истории советское государство, как гений людей, сформулировавших и претворивших в жизнь эту мысль, – она парит на крыльях орлиных. А приходится все-таки отступать. Противник берет пока что числом, внезапностью, жестокостью, не поддающейся нормальным определениям совести, берет всякий раз предельным напряжением сил, когда уже не думают о резервах. Как и многие советские военачальники, генерал довольно рано понял, что эта война, больше чем какая-либо война в прошлом, – война резервов людских, материальных. Их нужно было уметь создавать в ходе самой войны. Еще сложнее того было ими оперировать: распределять во времени, направлять туда, куда надлежит. Разгром противника под Москвой, его поражение на юге говорили не только о превосходстве нашей военной мысли, нашего солдата, нашей техники, – еще больше они говорили о том, что великие резервы народа, государства в бережливых руках, умелых руках, в золотых руках. Обидно, очень обидно было снова отступать на глазах народа, когда, казалось, уже все, все известно о враге и о себе! Генерал молча ехал, погруженный в свои думы. Едва вездеход, пробравшись не без труда улицами, запруженными эвакуируемым населением, достиг ворошиловградского шоссе, как почти над самой головой, ревя моторами, один за другим прошли три немецких пикировщика. Они вывернулись так внезапно, что ни генерал, ни сопровождавшие его офицер и сержант не успели выскочить и остались в машине. Поток бойцов и беженцев, раздвоившись, хлынул в обе стороны шоссе, – кто бросился ничком в канаву, кто привалился к завалинке дома или прижался к стенке. И в это мгновение генерал увидел на самой обочине шоссе одинокую стройную девушку в белой кофточке, с длинными черными косами. Все шоссе на громадном протяжении опустело, девушка осталась совершенно одна. С бесстрашным мрачным выражением проводила она глазами этих промчавшихся над нею раскрашенных птиц с черными крестами на распластанных крыльях, летевших так низко, что, казалось, они обдали девушку ветром. Что-то вдруг клокнуло в горле у генерала, и спутники испуганно посмотрели на него. Генерал сердито покрутил своей крупной круглой головой, будто воротник жал ему шею, и отвернулся, не в силах видеть эту одинокую девушку на шоссе. Вездеход круто свернул и, прыгая по неровной местности, помчался рядом с шоссе по степи – не в сторону Каменска, а в сторону Ворошиловграда, откуда только-только подходила к Краснодону дивизия генерала. Глава четвертая Пикировщики, промчавшиеся над Улей Громовой, уже где-то за городом дали несколько пулеметных очередей по шоссе и скрылись в режущем глаза от солнечного блеска воздухе. И только через несколько минут послышались вдали глухие взрывы – должно быть, пикировщики бомбили переправу на Донце. В поселке Первомайском все ходуном ходило. Навстречу Уле неслись подводы, бежали целые семьи. Она знала всех этих людей, как и они знали ее, но никто не смотрел на нее, не заговаривал с ней. Самым неожиданным впечатлением было впечатление от Зинаиды Выриковой, «гимназистки», которая с невообразимо испуганным лицом сидела среди двух женщин на возу, заваленном ящиками, узлами и кулями с мукой. Какой-то дед в картузе, свесив набок белые сапоги в муке, концами вожжей изо всей силы хлестал клячонку, тщетно пытаясь поднять ее в гору на галоп. Несмотря на неимоверную жару, Вырикова была в драповом коричневом пальто, но без платка и шляпки, и поверх драпового жесткого воротника по-прежнему воинственно торчали вперед ее косицы. Поселок Первомайский был самым старым шахтерским поселком в этом районе, – от него, собственно, и начался город Краснодон. «Первомайским», или в просторечии «Первомайкой», он стал называться с недавнего времени. В прежние времена, когда уголь в этих местах еще не был обнаружен, здесь расположены были казачьи хутора, самым крупным из которых считался хутор Сорокин. Уголь открыли здесь в начале века. Первые шахтенки, закладывавшиеся по пласту, были наклонные и такие маленькие, что уголь подымали конными или даже ручными воротками. Шахтенки принадлежали разным хозяевам, но по старой памяти весь рудник называли – рудник Сорокин. Шахтеры, выходцы из центральных русских губерний и с Украины, селились по хуторам у казаков, роднились с ними, да и сами казаки уже работали на шахтах. Семьи разрастались, долились, строились рядом. Закладывались новые шахты – за длинным холмом, по которому пролегает теперь ворошиловградское шоссе, и дальше, за балкой, что разделяет теперь город Краснодон на две неравные части. Эти новые шахты принадлежали одинокому помещику Ярманкину, или «бешеному барину», поэтому и новый поселок, возникший вокруг шахт, первое время назывался в просторечии поселок Ярманкин, или «Бешеный». Дом самого «бешеного барина» – каменный серый одноэтажный дом, в одной половине которого был разбит зимний сад с диковинными растениями и заморскими птицами, – в те времена один стоял на высоком холме за балкой, открытый всем ветрам, и его тоже называли «бешеным». Уже при советской власти, в годы первой и второй пятилеток, в этом районе были заложены новые шахты, и центр рудника Сорокина переместился в эту сторону, застроился стандартными домиками, крупными зданиями учреждений, больниц, школ, клубов. На холме, рядом с домом «бешеного барина» выросло красивое, с крыльями, здание районного исполкома. А в самом доме «бешеного барина» разместилась проектная контора треста «Краснодонуголь», служащие которой уже и понятия не имели, что это за дом такой, где они проводят третью часть своей жизни. Так рудник Сорокин превратился в город Краснодон. Уля, ее подруги и товарищи по школе росли вместе со своим городом. Совсем еще маленькими школьницами и школьниками в праздник древонасаждения они участвовали в посадке деревьев и кустов на заваленном мусорными кучами и заросшем лопухами пустыре, отведенном городским Советом под парк. Мысль о том, что здесь должен быть парк, возникла среди старых комсомольцев – тех еще поколений, что помнили «бешеного барина», поселок Ярманкин, первую немецкую оккупацию и гражданскую войну. Некоторые из них и сейчас работали в Краснодоне – у иных уже седина пробрызнула в волосах или в казацком буденновском усе, – но в большинстве жизнь разбросала их по всей нашей земле, а кое-кто пошел высоко в гору. А руководил той посадкой садовник Данилыч, он и тогда уже был старый. Но он и теперь работал в парке старшим садовником, хотя стал уже совсем ветхим. И вот он разросся, этот парк, и стал любимым местом отдыха для взрослых, а для молодежи он был даже не местом, а самой жизнью в пору ее юного цветения, он рос вместе с ними, он был юн, как они, но его зеленые кроны уже шумели на ветру, и в солнечные дни там уже было тенисто и можно было найти таинственные укромные уголки, а ночью, под луной, он был прекрасен, а в дождливые осенние ночи, когда опадал мокрый желтый лист, виясь и шурша во тьме, там было даже страшновато, в этом парке. Так росла молодежь вместе со своим парком, вместе со своим городом и по-своему крестила его районы, слободки, улицы. Отстроят новые бараки, – это место так и назовут: «Новые бараки». Уже и бараков никаких нет, уже каменные дома вокруг, но название переживает то, что его породило. До сих пор существует окраина «Голубятники». Когда-то это были три деревянные хибарки на отлете и мальчишки водили там голубей, теперь там тоже стандартные дома. «Чурилино» – это и вовсе был один домик, где жил шахтер Чурилин. «Сеняки» – там был раньше сенной двор. «Деревянная» – это совсем отдельная улица за переездом, за парком, она так и осталась отдельной от всего города, и домики остались те же, деревянные. Там живет девушка Валя Борц с темно-серыми глазами и светло-русыми золотистыми косами, самолюбивая девушка, не старше семнадцати лет. «Каменная» – это улица первых стандартных каменных домов. Теперь таких домов много, но только эту улицу называют «Каменной»: она была первой. А «Восьмидомики» – это уже целый район, несколько улиц на том месте, где стояло всего восемь таких стандартных домиков. Со всех концов нашей земли стекаются люди в Донбасс. И первый вопрос у них: где жить? Китаец Ли Фан-ча слепил себе на пустыре жилье из глины и соломы; а потом стал лепить комнатки, одну к другой, как соты, и сдавать их внаем, пока пришлые люди не поняли, что незачем снимать комнатки у Ли Фан-чи, можно слепить свои. Так образовался обширный район лепящихся друг к другу мазанок, – этот район назвали «Шанхаем». Потом такие же мазанки-соты возникли вдоль всей балки, разделяющей город, и на пустырях вокруг города, и эти гнезда мазанок стали называть «шанхайчиками». С той поры, как была пущена в ход самая крупная в районе шахта № 1-бис, заложенная как раз между хутором Сорокином и бывшим поселком Ярманкином, город Краснодон распространился в сторону хутора Сорокина и почти слился с ним. Так хутор Сорокин, давно уже сросшийся с соседними, более мелкими хуторами, превратился в поселок Первомайский – один из районов города. От других районов города его отличало только то, что здесь большинство жилых домиков осталось от прежних казачьих хуторов, – это были собственные домики, каждый на свой манер, и среди населения здесь по-прежнему было много казаков, работавших не на шахтах, а на степи, сеявших хлеб и объединившихся в несколько колхозов. Домик родителей Ули Громовой был расположен в низине, на дальней окраине поселка, – раньше это был хутор Гаврилов, и домик этот был старым казачьим домиком. Матвей Максимович Громов был родом украинец, из Полтавской губернии, и с малых лет ходил с отцом на заработки в Юзовку. Был он рослым, сильным, красивым и отважным парнем с ниспадающими русыми кудрями, кольцами завивавшимися понизу, славился как силач забойщик, и его любили девушки. И не было ничего удивительного в том, что, попав в эти края на заработки в те самые, казавшиеся Уле библейскими, времена, когда здесь открылись первые шахтенки, он пленил Матрену Савельевну, бывшую тогда еще маленькой черноглазой казачкой Матрешей с хутора Гаврилова. В русско-японскую войну он служил в 8-м Московском гренадерском полку, шесть раз был ранен, два раза тяжело, имел много наград и последнюю – за спасение знамени своего гренадерского полка – святого Георгия. С той поры здоровье его сдало. Некоторое время он еще работал на малых шахтенках, а потом стал служить при шахте кучером, да так и осел здесь, на хуторе Гаврилове, после бродячей своей жизни, в домике, доставшемся Матреше в приданое. Едва Уля взялась за калитку родного дома, силы оставили ее. Уля любила мать и отца, и, как это бывает в юности, она не то что не думала, а не могла представить себе, что в самом деле придет такая минута жизни, когда надо будет самостоятельно решать свою судьбу отдельно от семьи. И вот эта минута пришла. Уля знала, что ее мать и отец слишком привязаны к своему дому и слишком стары и больны, чтобы решиться на уход из дому. Сын был в армии, а Уля была девушка без определившегося пути в жизни, человек без должности, и не могла взять их на свое попечение. А у другой дочери, много старше Ули, бывшей замужем за служащим шахтоуправления, человеком уже пожилым, жившим в их семье, – у этой старшей дочери были свои дети, и она тоже не решалась на уход из дому. И все они уже давно решили, что бы ни случилось, никуда не уходить с родного места. Одна Уля до этой вот крайней минуты не имела ни ясного плана, ни твердой цели в душе своей. Ей все казалось, что ею должны распорядиться другие. То ей хотелось уйти в армию, обязательно в авиацию, и она писала письма брату, который служил техником в одной из авиационных частей, не поможет ли он ей поступить в летную школу. Иногда ей казалось, что проще всего было бы пойти на курсы медицинских сестер, как сделали некоторые из краснодонских девушек, – таким путем она могла бы очень скоро попасть в действующую армию. То ее преследовала тайная мечта уйти в партизанское подполье, в места, занятые врагом. То вдруг ею овладевала такая жажда учиться, учиться дальше! Ведь война не вечна, вот кончится она, надо будет жить, трудиться, и как еще нужны будут люди, знающие дело, – она ведь очень скоро может стать инженером или учителем. Но так никто и не распорядился ее судьбой, и вот подошло время, когда она должна отворить калитку и... Тут только она почувствовала, как страшно может обернуться жизнь. Она должна бросить мать, отца врагу на поругание и одна ринуться в этот неизвестный и страшный мир лишений, скитаний, борьбы... Она почувствовала такую слабость в коленях, что едва не опустилась на землю. Ах, если бы она могла залезть сейчас в эту маленькую обжитую хатку, закрыть ставни, упасть в свою девичью постель и так вот лежать тихо-тихо и ничего не решать! Кому какое дело до черненькой девочки Ули! Вот так вот забраться в постель, поджать ноги и жить среди близких, любящих людей – будь что будет... Да и что оно будет, и когда оно будет, и долго ли оно будет? А может быть, это не так уж страшно? Но в то же мгновение она содрогнулась от унижения гордости, унижения от самой возможности допустить такой выход. Да уже и не было времени выбирать: к ней уже бежала мать навстречу. Какая сила подняла ее с постели? За матерью шли отец, сестра, муж сестры, бежали ребятишки. Печать необыкновенного волнения лежала на всех лицах, а маленький племянник плакал. – Куда же ты запропала, доню моя? Тебя же с самой зари найти не могут. Беги скорей до Анатолия, коли он не уехал, беги, доню! – говорила мать, и слезы, которые она даже не пыталась убрать, катились по ее загорелым бледным морщинистым щекам. Мать все еще была чернява, хотя и стара и начала гнуться к земле. Она была чернява, и черные глаза у нее были красивые, как у большой дикой птицы, хотя сама она была маленькая. И характером она была сильная и умная, – дочери и старый Матвей Максимович слушались ее. Но вот пришел час, когда дочь должна была решить сама за себя, и силы матери надломились. – Кто искал? Анатолий? – быстро спросила Уля. – Та с райкому шукали, – стоя позади матери с тяжело опущенными большими руками, говорил отец. Как он был уже стар! Спереди он почти совсем облысел, только на затылке да на висках еще остались следы былых кудрей, они всё еще завивались кольчиками, но в гренадерских рыжеватых усах его было уже столько седины, и щетина на лице была седоватая, и нос совсем сизый, и кирпичного цвета лицо его, лицо солдата, было все в морщинах. – Беги, беги, доню! – повторяла мать. – Обожди, я Анатолия скличу! – И она, маленькая, старая, побежала между грядок к соседям Поповым, сын которых Анатолий вместе с Улей окончил в этом году первомайскую школу. – Да ложитесь же вы, мама, я сама! Уля бросилась за матерью, но та уже бежала вишенником вниз, и они побежали вместе, старая и молодая. Усадьбы Громовых и Поповых граничили садами, полого спускавшимися в пересохшую балочку, по самому дну которой пролегала граница – плетень. Но, хотя они всю жизнь были соседями, Уля никогда не видалась с Анатолием помимо школы да комсомольских собраний, где он часто выступал с докладами. В детстве у него были свои мальчишеские интересы, а в старших классах над ним подтрунивали, будто он боится девочек. И правда, когда он встречался с Улей, да и не только с Улей, где-нибудь на улице или на квартире, он так терялся, что даже не успевал поздороваться, а если здоровался, то краснел так, что любую девочку вгонял в краску. Об этом девочки иногда говорили между собой и подсмеивались над Анатолием. Но все-таки Уля уважала его, он был такой начитанный, умный, замкнутый, любил те же стихи, что и Уля, собирал жуков и бабочек, минералы и растения. – Таисья Прокофьевна! Таисья Прокофьевна! – кричала мать, перегнувшись через низенький плетень в садик соседей. – Толечка! Уля пришла... Где-то на той стороне вверху, невидная за деревьями, отозвалась тоненьким голоском сестренка Анатолия. И вот он уже сам бежал среди деревьев, усеянных маленькими поспевающими вишенками, – в украинской, вышитой по подолу и концам рукавов, рубашке с расстегнутым воротом и в узбекской шапочке на затылке, которую он носил, чтобы не рассыпались его зачесанные назад длинные, овсяного цвета волосы. Его всегда серьезное худое загорелое лицо с белесоватыми бровями было сильно разгорячено, он так вспотел, что мокрые пятна кругами выступали у него под мышками. И, видно, он совсем забыл о том, что Ули можно стесняться. – Ульяна... ты знаешь, я тебя с самого утра ищу, ведь я уже всех ребят и дивчат обегал, я из-за тебя Витьку Петрова задержал с отъездом, они у нас здесь, отец его ужас как ругается, собирайся немедленно! – быстро говорил он. – Мы же ничего не знали. Чье это распоряжение? – Распоряжение райкома – всем уходить. Немцы вот-вот будут здесь. Я всех предупредил, а вашей всей компании нет, я ужас как перенервничал. А тут с хутора Погорелого едут Витька Петров с отцом. Отец у него еще в гражданскую войну партизанил тут против немцев, задерживаться ему, конечно, нельзя ни минуты, и, представляешь себе, Витька специально заезжает за мной! Вот товарищ так товарищ! Отец у него лесничий, лошади у них в лесхозе хар-рошие! Я, конечно, стал их задерживать. Отец ругается, я говорю: «Вы же сам старый партизан, понимаете, что товарища бросать нельзя, к тому же, говорю, вы, должно быть, человек бесстрашный...» Вот мы тебя и ждем, – быстро говорил Анатолий, желая, видимо, немедленно поделиться с Улей всем, что он пережил, взглядывая на нее то светло-серыми, то голубыми, вдруг просиявшими глазами, которые мгновенно придавали такое обаяние его белесоватому лицу. И как это оно казалось ей раньше ничем не примечательным? В лице Анатолия было выражение душевной силы, да, именно силы – где-то в складке полных губ, в широком вырезе ноздрей. – Толя, – сказала Уля, – Толя... ты... – Голос ее дрогнул, она протянула ему через плетень узкую загорелую руку. И тогда он смутился. – Быстро, быстро, – сказал он, боясь встретиться с ее черными, прожигавшими его насквозь глазами. – Я уже все собрала, – подъезжайте к воротам... подъезжайте, подъезжайте... – повторяла Улина мама, и слезы все катились и катились по ее лицу. До этой минуты мать еще не совсем верила, что дочь ее пустится одна в этот огромный, распавшийся мир, но она знала, что дочери оставаться опасно, и вот нашлись добрые люди, и взрослый человек с ними, и теперь все уже было кончено. – Но, Толя, ты предупредил Валю Филатову? – сказала Уля с решимостью в голосе. – Ты же понимаешь, что это моя лучшая подруга, я не могу уехать без нее. На лице Анатолия изобразилось такое искреннее огорчение, что он не мог, да и не пытался скрыть его. – Ведь лошади-то не мои и нас уже четыре человека... Я просто не знаю, – растерялся он. – Но ты понимаешь, что я не могу бросить ее и уехать? – Лошади, конечно, очень сильные, но все-таки пять человек... – Вот что, Толя, спасибо тебе за все, за все... Вы езжайте, а я с Валей... мы пешком пойдем, – решительно сказала Уля. – Прощайте! – Господи, как же пешком, доню моя! Я ж тебе все платья, белье в чемодан сложила, а постель?.. – И мать, по-детски утирая кулаками лицо, громко заплакала. Благородство Ули по отношению к подруге не только не казалось Анатолию удивительным, – оно казалось ему вполне естественным, было бы удивительно, если бы Уля поступила иначе. Поэтому он не раздражался и не выражал нетерпения – он просто искал выхода из положения. – Да ты хоть спроси у нее! – воскликнул он. – Может, она уже уехала, а может, и не собирается никуда, она же не комсомолка все-таки! – Я за ней сбегаю, – воспрянула Матрена Савельевна; она уже совсем потеряла меру силам своим. – Да ложитесь же вы, мама, я все сама сделаю! – сказала Уля в сердцах. – Толька! Скоро вы там? – сильным, звучным голосом позвал сверху, от хаты Поповых, Виктор Петров. – Лошади, конечно, у них сильные. В крайнем случае мы можем по очереди бежать за телегой, – вслух размышлял Анатолий. Но Уле не понадобилось идти за Валей. Только Уля с матерью поднялись к крылечку дома, там, между этим крылечком и домашними пристройками, кухонькой и сарайчиком для коровы, стояла среди домашних Ули осунувшаяся Валя Филатова. Бледность в лице ее проступила даже сквозь сильный загар. – Валюша, собирайся, есть лошади, мы его уговорим, чтобы он взял нас обеих! – быстро сказала Уля. – Обожди, мне нужно сказать тебе два слова... Валя взяла ее за руку. abu Они отошли к калитке. – Уля! – сказала Валя, прямо взглянув ей в глаза своими широко расставленными светлыми глазами, выражавшими подлинную муку. – Уля! Я не поеду никуда, я... Уля! – сказала она с силой. – Ты необыкновенный человек, да, да, в тебе есть что-то сильное, большое, ты все можешь, и правду говорит моя мама – бог дал тебе крылья... Улечка, ты мое счастье на свете, – говорила Валя с жаром любви, – самое счастливое, что у меня было на свете, это ты, но я... я не поеду с тобой. Я самый обыкновенный человек, я это знаю, и я всегда мечтала о самом обыкновенном... Вот, думала, выучусь, буду работать, встречу хорошего, доброго человека, выйду замуж, будут у меня дети, мальчик, девочка, будет у нас жизнь светлая, простая, и больше ни о чем я не думала. Улечка, я не умею бороться, я боюсь пуститься на сторону одна... Да, да, я вижу, теперь все рушилось, эти мои мечты, но у меня мама старенькая, я никому ничего худого не сделала, я человек незаметный, и я останусь и... и прости меня... И Валя заплакала в платочек, который она все время комкала в руках. И Уля, вдруг обняв и прижав ее к себе, тоже заплакала над ее такой знакомой, милой пахучей русой головкой. С самого детства дружили они, вместе учились, переходили из класса в класс, делили друг с другом первые девичьи радости, горести, тайны. Уля была замкнута и только в минуты особенного душевного состояния раскрывала себя, а Валя всегда говорила ей все, все, не поспевая своими чувствами за ходом Улиных признаний, но разве в юности заботятся о том, чтобы понимать друг друга, – радость состоит в чувстве доверия, в возможности поделиться. И оказалось, что они совсем, совсем разные... Но столько чистых, прозрачных дней стояло за их нежной, святой девичьей дружбой, что горе разлуки раздирало их сердца. Валя чувствовала, что она отказывается сейчас от чего-то самого большого и светлого в своей жизни, дальше оставалось что-то очень серое и что-то очень неизвестное и ужасное. А Уля чувствовала, что она теряет единственного человека, которому она могла в минуту счастья или самого великого душевного стеснения раскрыть всю себя, какая она есть, Уля. Она не заботилась о том, чтобы подруга понимала ее, она звала только, что всегда найдет отклик чувства – доброты и покорности, любви и просто чуткости – в ее душе. И Уля плакала потому, что это был конец ее детства, она становилась взрослой; она выходила в мир, и выходила одна. Только теперь она вспомнила, как Валя вынула из ее волос лилию и бросила на землю. Уля поняла теперь, зачем Валя сделала это. В момент такого потрясения Валя догадалась, как странно выглядела бы ее подруга с этой лилией в волосах там, где рвут шахты, и поэтому она освободила ее от этой лилии. Значит, она вовсе не была такой обыкновенной, как она говорила, она могла понимать многое. Какое-то предчувствие говорило им, что то, что происходит между ними, происходит в последний раз. Они не только чувствовали, они знали, что они в каком-то особенном, душевном смысле прощаются навсегда. Поэтому они плакали от всего сердца, не стесняясь своих слез и не пытаясь их сдерживать. Много слез было пролито в эти годы – не только на донецкую, а и на всю порушенную, выжженную, политую кровью советскую землю. Среди этих слез были и слезы бессилия, ужаса, прямой нестерпимой физической боли. Но сколько было слез высоких, святых, благородных – самых святых и благородных, какие только проливало человечество. Едва затарахтела, подъезжая к воротам, длинная с косыми решетками, селянская, переделанная из гарбы телега, заваленная узлами и чемоданами, запряженная в дышло двумя добрыми гнедыми конями, которыми правил крупный пожилой мужчина с мясистым сильным лицом, в полувоенной гимнастерке и кожаной фуражке, – Уля оторвалась от подруги, низом продолговатой ладони, как подушечкой, смахнула слезы, и лицо ее приняло обычное выражение. – Прощай, Валя... – Прощай, Улечка. – Валя заплакала в голос. Они поцеловались. Подвода остановилась у ворот. Из-за нее, красные и потные от бега и тоже заплаканные, показались мать Анатолия – Таисья Прокофьевна, здоровая, с светлыми глазами и волосами, рослая, белотелая казачка, и младшая сестра Анатолия, Наташа. Отец его с первых дней объявления войны был на фронте. Анатолий сидел уже на возу; рядом с ним сидел в распахнутой на груди майке, темноволосый, миловидный, с выражением грусти в смелых мальчишеских глазах, Виктор Петров, державший в руках обернутую во что-то мягкое и перевязанную шнуром гитару. Уля повернулась и, точно деревянная, пошла навстречу семье. Ей уже несли чемодан, узлы, платок. Мать, со своими черными глазами большой дикой птицы, маленькая и старая, метнулась к ней. – Мама, – сказала Уля. Мать всплеснула сухонькими ручками и упала замертво. Глава пятая Со времени великого переселения народов не видела донецкая степь такого движения масс людей, как в эти июльские дни 1942 года. По шоссейным, грунтовым дорогам и прямо по степи под палящим солнцем шли со своими обозами, артиллерией, танками отступающие части Красной Армии, детские дома и сады, стада скота, грузовики, беженцы – то колоннами, то вразброд, толкая перед собой тачки с вещами и с детьми на узлах. Они шли, топча созревающие и уже созревшие хлеба, и никому уже не было жаль этого хлеба – ни тем, кто топтал, ни тем, кто сеял, – они стали ничьими, эти хлеба: они оставались немцам. Колхозные и совхозные картофельные поля и огороды были открыты для всех. Беженцы копали картофель и пекли его в золе костров, разведенных из соломы или станичных плетней, – у всех, кто шел или ехал, можно было видеть в руках огурцы, помидоры, сочащийся ломоть кавуна или дыни. И такая пыль стояла над степью, что можно было, не мигая, смотреть на солнце. То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлеченного в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведенных в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей государственным механизмом войны. Но, как это бывает в вынужденном быстром отступлении, кроме главных, больших, хотя и трудных, но осмысленных движений масс войск и гражданского населения, по всем дорогам и прямо по степи в направлении на восток и юго-восток шли беженцы, мелкие учреждения и коллективы, разрозненные команды и обозы войск, разбитых в боях, потерявших связь, сбившихся с пути, группы военных, отставших по болезни или ранению, по недостатку транспорта. Эти то большие, то меньшие группы, не имевшие никакого представления о том, что же в действительности происходит на фронте, шли, куда им казалось вернее и выгоднее, забивали все поры и вены главного движения и прежде всего забивали переправы через Донец, где у паромов и понтонных мостов, подвергаясь вражеской бомбардировке с воздуха, в течение суток крутились целые таборы людей, машин, подвод. Как ни бессмысленно для гражданских людей было движение на Каменск в условиях, когда немецкие части уже вышли далеко по ту сторону Донца, на Морозовский, значительная часть беженцев из Краснодона устремилась именно в этом направлении, потому что и этом направлении двигались только что миновавшие Краснодон головные части дивизии, перебрасываемой на подкрепление нашей обороны на Донце южнее Миллерова. И именно в этот поток попала запряженная двумя добрыми гнедыми конями селянская телега, на которой ехали Уля Громова, Анатолий Попов, Виктор Петров и его отец. Едва скрылись из глаз последние хуторские строения, когда подвода среди других подвод и машин уже перевалила на пологий съезд с холма, из глубины неба внезапно вырвался чудовищный рев мотора, и снова низко над головами, застив солнце, промчались немецкие пикировщики, ударили по шоссе из пулеметов. Отец Виктора, энергичный большой мужчина в кожаной фуражке, с мясистым лицом и сильным голосом, вдруг побелел. – В степь! Ложись! – крикнул он ужасным голосом. Но ребята уже соскочили с телеги и бросились в пшеницу. Отец Виктора, опустив вожжи, тоже соскочил с телеги и тут же на месте исчез, будто испарился, будто это был не мужик-лесничий в тяжелых сапогах, а дух бесплотный. Одна Уля осталась на возу – она сама не знала, почему она не побежала. Но в то же мгновение испуганные кони рванули так, что едва не выкинули ее из телеги. Уля попыталась поймать вожжи, но не смогла дотянуться: кони, едва не налетев грудью на бричку впереди, взмыли на дыбы и рванули в сторону, чуть не оборвав постромки. Устойчивая, длинная, вместительная телега было опрокинулась, но снова стала на колеса. Уля, уцепившись одной рукой за край телеги, а другой за какой-то тяжелый чувал, напрягала все силы, чтобы не выпасть: ее тут же задавили бы бесновавшиеся вокруг лошади других подвод. Громадные гнедые кони, обезумев, рвались по вытоптанному хлебу среди людей и подвод, вздымаясь на дыбы, храпя и брызгая пеной. Вдруг с брички впереди соскочил высокий, широкоплечий, светловолосый юноша с непокрытой головой и кинулся, казалось, под самых коней. Уля не сразу сообразила, что произошло, но через мгновение она увидела меж конских голов с взметенными гривами и оскаленными пастями его очень юное, свежее, сверкающее глазами, с выражением необычайного напряжения и силы, с румянцем на щеках, скуластое лицо. Схватив сильной рукой одного храпящего коня за вожжу у самых удил, юноша стоял между конем и дышлом, больше напирая на коня, чтобы не быть сшибленным дышлом. Юноша стоял, рослый, аккуратный, в хорошо выглаженной серой паре с темно-красным галстуком и выглядывавшим из карманчика пиджака белым костяным наконечником складной ручки. Другой рукой он поверх дышла пытался поймать за вожжу другого коня. Только по вздувшемуся под серым пиджаком бугру мускулов и по резко обозначившимся жилам у загорелой кисти руки, которой он держал коня, видно было, каких усилий это ему стоило. – Тпру... тпру... – говорил он не очень громко, но повелительно. И в тот момент, как ему удалось схватить за вожжу другого коня, оба коня вдруг сразу присмирели в его руках. Они еще встряхивали гривами, косясь на него звериными очами, но он не отпускал их, пока они вовсе не притихли. Юноша выпустил вожжи из рук, и первое, что он сделал, к немалому удивлению Ули, – он большими ладонями аккуратно пригладил свои почти не растрепавшиеся, расчесанные на косой пробор светло-русые волосы. Потом он поднял на Улю совершенно мокрое от пота скуластое лицо мальчика с большими глазами в длинных темных золотистых ресницах и широко, простодушно и весело улыбнулся. – Добрые к-кони, могли разнести, – сказал он, чуть заикаясь, глядя с этой своей широкой улыбкой на Улю, которая, все еще держась за край телеги и за чувал, чуть раздувая ноздри, с уважением смотрела на него черными глазами. Люди возвращались на шоссе, ища свои подводы и машины. В иных местах, должно быть возле убитых и раненых, грудились женщины: оттуда доносились стоны и причитания. – Я так боялась, что они собьют тебя дышлом! – сказала Уля, чуть подрагивая ноздрями от волнения. – Я сам того боялся. Да кони не злые, холощеные, – наивно сказал он и большой загорелой рукой с длинными пальцами небрежно потрепал по потной глянцевитой шее коня, ближе к которому стоял. Вдали, где-то уже на Донце, послышались глухие и одновременно резкие удары бомбежки. – Очень людей жалко, – сказала Уля, оглядываясь вокруг. Подводы и люди уже шли мимо с обеих сторон, куда хватал глаз, будто большая шумливая река катилась. – Да, жалко. А особенно матерей наших. Что они переживают! И что им еще предстоит пережить! – сказал юноша, и лицо его сразу стало серьезным, и на лбу его собрались не по возрасту резкие продольные морщины. – Да, да... – беззвучно сказала Уля, сразу представив мать свою, как она лежала, маленькая, распластавшись на выжженной земле. Отец Виктора Петрова так же внезапно, как и исчез, возник возле коней и с преувеличенным вниманием стал ощупывать постромки, шлеи, вожжи. За ним, посмеиваясь и виновато крутя головой в узбекской шапочке и все же не теряя обычного серьезного выражения, показался Анатолий Попов, за ним Виктор, тоже немного сконфуженный. – Гитара-то моя цела? – быстро спросил Виктор, озабоченно оглянув воз. И, увидев обернутую в стеганое одеяло, заложенную между узлов гитару, взглянул на Улю своими смелыми грустными глазами и рассмеялся. Юноша, все еще стоявший между конями, поднырнул под дышло и под шею коню и, свободно и легко неся на широких плечах крупную непокрытую голову со светлыми волосами, подошел к возу. – Анатолий! – радостно воскликнул он. – Олег! Они крепко взяли друг друга за руки повыше локтей, и в то же время Олег покосился на Улю. – Кошевой, – назвал он себя и протянул ей руку. Одно плечо, левое, было у него чуть выше другого. Он был очень юн, совсем еще мальчик, но от его загорелого лица, высокой легкой фигуры, даже от одежды, хорошо проглаженной, с этим темно-красным галстуком и белым наконечником складной ручки, от всей его манеры двигаться, говорить с легким заиканием исходило такое ощущение свежести, силы, доброты, душевной ясности, что Уля сразу почувствовала доверие к нему. А он с невольной наблюдательностью юноши мгновенно охватил глазами ее облеченный в белую кофту и темную юбку стройный стан с гибкой и сильной талией деревенской девушки, привычной к полевой страде, черные глаза, направленные на него, волнистые косы, ноздри причудливого выреза, длинные, стройные загорелые ноги, едва ниже колен прикрытые темной юбкой, – вспыхнул, резко повернулся к Виктору и, смущенный, подал ему руку. Олег Кошевой учился в самой крупной краснодонской школе – имени Горького, – расположенной в городском парке. Улю и Виктора он видел впервые, а с Анатолием он был связан той беспечной дружбой, которая нередко возникает между активными комсомольцами, дружбой от одного комсомольского совещания до другого. – Да, вот где привелось встретиться, – сказал Анатолий. – А помнишь, еще третьего дня мы заходили к тебе всем гамузом воды напиться, и ты нас всех познакомил... со своей бабушкой! – засмеялся он. – Она что, с тобой едет? – Нет, б-бабка осталась. И мама осталась, – сказал Олег, и на лбу его снова собрались продольные морщины. – Нас пятеро: Коля, мамин брат, – никак язык не повернется назвать его дядей! – улыбнулся он, – жинка его, да их мальчишка, да д-дед, что нас везет, – и он кивком головы указал на бричку впереди, откуда его уже несколько раз окликали. Бричка, запряженная низкорослым, прытким на ноги буланым коньком, теперь все время катилась впереди, а гнедые кони так напирали сзади, что их влажные ноздри обдавали жаром шеи и уши сидящих в бричке. Дядя Олега Кошевого, Николай Коростылев, или дядя Коля, инженер-геолог треста «Краснодонуголь», в синей пиджачной паре, красивый, чернобровый, кареглазый и флегматичный молодой человек, старше племянника всего лет на семь, друживший с ним, как с равным, поддразнивал его Улей. – Этого, брат, упускать нельзя, – бубнил дядя Коля скучным голосом, не глядя на племянника, – шутка сказать, девку какую мало от смерти не спас! Здесь, брат, дело не обойдется без сватов. Верно, Марина? – А ну вас к богу! Я так злякалась! – А правда, хороша? – спрашивал Олег у своей молоденькой тетушки. – Просто чудо, как хороша! – А Леночка?.. Ах ты, Олежка-дролежка! – так и пронзив его черненькими глазками, сказала тетушка. Тетушка Марина была из прехорошеньких тетушек-хохлушек, которые, кажется, сошли с лубочной картинки, – в вышитой украинской кофте, в монистах, черненькая, белозубая, с пышными волосами, пушистым облаком стоящими вокруг головы, – даже внезапные сборы в дорогу не помешали ей убраться к лицу. Она придерживала рукой трехлетнего толстого мальчика, необыкновенно жизнерадостно отзывавшегося на все, что он видел вокруг, и не подозревавшего, в какой ужасный мир он попал. – Нет, я так скажу: Леночка, она, правда, пара нашему Олегу, а эта хоть и хорошенькая, а она нашего Олега никак не полюбит, бо Олег ще мальчик, а вона вже дивчина дай боже, – быстро говорила тетушка Марина, беспокойно поводя черными глазками вокруг и то и дело поглядывая на небо. – Это коли жинка уже старая, так ей нравятся мальчики, а коли вона ще молоденькая, то ей николи не полюбится моложе ее, то я по себе скажу, – говорила она такой скороговоркой, которая показывала, что тетушка действительно «злякалась». Лена Позднышева была девушка-одноклассница, оставшаяся в Краснодоне, с которой Олег дружил, в которую был влюблен и которой были посвящены многие страницы его дневника. Может быть, он, Олег, и вправду поступил нехорошо по отношению к ней, так восторженно отозвавшись об Уле? Но что же в этом может быть нехорошего? Леночка – это уже навсегда в душе его, это уже никогда не может уйти, а Уля... И он снова видел перед собой Улю, и этих коней, и снова чувствовал, как конь слева дышал на него. И неужели после всего этого Марина может быть права, то есть эта девушка может не полюбить его оттого, что он еще мальчик! «Ах ты, Олежка-дролежка!..» Он был влюбчив и сам знал это за собой. Обе подводы, бричка и селянская телега с косыми решетками, долго еще маневрировали по степи, стараясь обогнать колонну, но были еще сотни и тысячи людей, стремившихся также пробиться вперед, и везде, куда ни хватал глаз, был все тот же поток людей, машин и подвод. И постепенно образы Ули и Леночки покинули Олега, и все заслонил этот беспрерывный поток людей, в котором, как утлые лодки в море, покачивались бричка, запряженная буланым коньком, и телега с гнедыми конями. Степь без конца и края тянулась на все концы света, тучные дымы пожаров вставали на горизонте, и только далеко-далеко на востоке необыкновенно чистые, ясные, витые облака кучились в голубом небе, и не было бы ничего удивительного, если бы вылетели из этих облаков белые ангелы с серебряными трубами. И вспомнилась Олегу мама с мягкими, добрыми руками... «...Мама, мама! Я помню руки твои с того мгновения, как я стал сознавать себя на свете. За лето их всегда покрывал загар, он уже не отходил и зимой, – он был такой нежный, ровный, только чуть-чуть темнее на жилочках. А может быть, они были и грубее, руки твои, – ведь им столько выпало работы в жизни, – но они всегда казались мне такими нежными, и я так любил целовать их прямо в темные жилочки. Да, с того самого мгновения, как я стал сознавать себя, и до последней минуты, когда ты в изнеможении, тихо в последний раз положила мне голову на грудь, провожая в тяжелый путь жизни, я всегда помню руки твои в работе. Я помню, как они сновали в мыльной пене, стирая мои простынки, когда эти простынки были еще так малы, что походили на пеленки, и помню, как ты в тулупчике, зимой, несла ведра на коромысле, положив спереди на коромысло маленькую ручку в рукавичке, сама такая маленькая и пушистая, как рукавичка. Я вижу твои с чуть утолщенными суставами пальцы на букваре, и я повторяю за тобой: „бе-а-ба, ба-ба“. Я вижу как сильной рукой своею ты подводишь серп под жито, сломленное жменью другой руки, прямо на серп, вижу неуловимое сверкание серпа и потом это мгновенное плавное, такое женственное движение рук и серпа, откидывающее колосья в пучке так, чтобы не поломать сжатых стеблей. Я помню твои руки, несгибающиеся, красные, залубеневшие от студеной воды в проруби, где ты полоскала белье, когда мы жили одни, – казалось, совсем одни на свете, – и помню, как незаметно могли руки твои вынуть занозу из пальца у сына и как они мгновенно продевали нитку в иголку, когда ты шила и пела – пела только для себя и для меня. Потому что нет ничего на свете, чего бы не сумели руки твои, что было бы им не под силу, чего бы они погнушались! Я видел, как они месили глину с коровьим пометом, чтобы обмазать хату, и я видел руку твою, выглядывающую из шелка, с кольцом на пальце, когда ты подняла стакан с красным молдаванским вином. А с какой покорной нежностью полная и белая выше локтя рука твоя обвилась вокруг шеи отчима, когда он, играя с тобой, поднял тебя на руки, – отчим, которого ты научила любить меня и которого я чтил, как родного, уже за одно то, что ты любила его. Но больше всего, на веки вечные запомнил я, как нежно гладили они, руки твои, чуть шершавые и такие теплые и прохладные, как они гладили мои волосы, и шею, и грудь, когда я в полусознании лежал в постели. И, когда бы я ни открыл глаза, ты была всегда возле меня, и ночник горел в комнате, и ты глядела на меня своими запавшими очами, будто из тьмы, сама вся тихая и светлая, будто в ризах. Я целую чистые, святые руки твои! Ты проводила на войну сыновей, – если не ты, так другая, такая же, как ты, – иных ты уже не дождешься вовеки, а если эта чаша миновала тебя, так она не миновала другую, такую же, как ты. Но если и в дни войны у людей есть кусок хлеба и есть одежда на теле, и если стоят скирды на поле, и бегут по рельсам поезда, и вишни цветут в саду, и пламя бушует в домне, и чья-то незримая сила подымает воина с земли или с постели, когда он заболел или ранен, – все это сделали руки матери моей – моей, и его, и его. Оглянись же и ты, юноша, мой друг, оглянись, как я, и скажи, кого ты обижал в жизни больше, чем мать, – не от меня ли, не от тебя, не от него, не от наших ли неудач, ошибок и не от нашего ли горя седеют наши матери? А ведь придет час, когда мучительным упреком сердцу обернется все это у материнской могилы. Мама, мама!.. Прости меня, потому что ты одна, только ты одна на свете можешь прощать, положи на голову руки, как в детстве, и прости...» Такие мысли и чувства теснились в душе Олега. Он уже не мог забыть того, что мать его осталась «там» и бабушка Вера, «подруга дней моих суровых», которая тоже была мамой, мамой его матери и дяди Коли, тоже осталась «там». И лицо Олега стало серьезным, неподвижным, большие глаза в темно-золотистых ресницах заволоклись влажной пеленой. Он сидел, ссутулившись, свесив ноги, сцепив длинные сильные пальцы больших рук, и резкие продольные морщины легли у него на лбу. Притихли и дядя Коля, и Марина, и даже их маленький сынишка, и такая же тишина установилась на подводе, следовавшей за ними. Потом и буланый конек и добрые гнедые кони в этой страшной жаре и толчее притомились, и обе подводы незаметно снова выбились на шоссе, по которому все катился и катился поток людей, машин и подвод. И что бы ни делали, ни думали, ни говорили люди в этом великом потоке людского горя – шутили ли они, придремывали, кормили детей, заводили знакомства, поили лошадей у редких колодцев, – за всем этим и надо всем незримо простиралась черная тень, надвигавшаяся из-за спины, простершая крылья уже где-то на севере и на юге, распространявшаяся по степи еще быстрее, чем этот поток. И ощущение того, что они вынужденно покидают родную землю, близких людей, бегут в безвестность и что сила, бросившая эту черную тень, может настигнуть и раздавить их, – тяжестью лежало на сердце у каждого. Глава шестая Среди машин и беженцев, двигавшихся по обочине шоссе, куда прибило бричку и телегу, ползла грузовая машина шахты № 1-бис, на которой среди работников и имущества шахтоуправления ехали директор шахты Валько и Григорий Ильич Шевцов, с которым Уля всего несколько часов назад рассталась у калитки его дома. Тут же пешком двигался детский дом для сирот участников Отечественной войны, помещавшийся в свое время на «Восьмидомиках», – мальчики и девочки в возрасте пяти – восьми лет, в сопровождении двух девушек-нянь и заведующей домом – воспитательницы, пожилой женщины с пронзительными, невидящими глазами, с красным платком на голове, повязанным, как у жницы, и в резиновых пропылившихся ботах, надетых прямо на чулок. Детский дом сопровождало несколько подвод с имуществом дома, и на них сажали по очереди притомившихся детей. С того момента, как грузовик шахты № 1-бис настиг этот детский дом, все пассажиры грузовика поспрыгивали с машины и усадили в нее ребят. Григорию Ильичу так понравилась белокурая голубоглазая девочка с серьезным личиком и толстыми щечками – «пампушками», как называл их Григорий Ильич, – что он почти всю дорогу нес девочку на руках, целовал ей ручки и щечки-пампушки и разговаривал с ней, сам такой же белокурый и голубоглазый, как она. За подводами детского дома, к которым присоединились теперь бричка и телега, двигалась сильно растянувшаяся по шоссе воинская часть с кухнями, пулеметами, артиллерией. Взгляд опытного военного сразу обратил бы внимание на то, что часть сильно оснащена противотанковыми ружьями и пушками. Странно выделяясь на фоне донецкого неба, плавно колыхаясь, как хоругви, медленно плыли гвардейские минометы. Издалека не видно было грузовиков, на которых они были установлены, и казалось, что эти странные сооружения сами по себе плывут над всей этой растянувшейся на многие километры массой военных и гражданских людей. Сгущенная пыль какого-то уже ржавого цвета въелась в сапоги бойцов и командиров, – часть несколько суток была на походе. В голове колонны прямо за подводами, обтекая их, когда движение подвод замедлялось, шла рота автоматчиков. Они шли с прокаленными, как огнеупорный кирпич, лицами, неся перед собой на груди, как младенцев, свои автоматы, придерживаемые одной рукой, натруженной, а то и перевязанной после ранения. Подвода, на которой ехала Уля, по какому-то неписаному распорядку сразу стала как бы принадлежностью хозяйства роты автоматчиков, частью самой роты: и на походе и на стоянке подвода неизменно оказывалась в центре роты, и, куда бы Уля ни глядела, она все время встречала бросаемые исподволь, а то и прямо направленные на нее взгляды молодых воинов в этих пропыленных сапогах и пилотках и в не раз пропотевших, высохших и вновь пропотевших, вывалянных в сырой земле, в песке, в болоте, в хвое, в солончаке, выдержавших ливни и палящее солнце солдатских гимнастерках. Несмотря на отступление, бойцы были в обычном в присутствии девушек бодром, озорном, шутливом настроении, и, как и во всякой роте на походе или на отдыхе, в роте автоматчиков оказался свой любимец-балагур. – Куда, куда без приказа? – кричал он отцу Виктора, когда тот, используя малейшую возможность продвинуться вперед, понукал коней. – Не-ет, друг милый, вам теперь без нас ходу нет. Мы вас приписали к нашей роте навечно, служить вам теперь, как медному котелку. Мы вас и на довольствие зачислили, на шильное, мыльное, на приварок, а девушку – храни господь и православная церковь ее красоту! – каждое утро будем кофеем поить. Сладким!.. – Верно, Каюткин, не давай роту в обиду! – смеялись автоматчики, весело поглядывая на Улю. – А что? Мы сей же час это проверим. Товарищ старшина! Федя! Аль он спит? Гляди, ребята, на ходу спит... Старшина! Подметки потерял... – А ты головы не потерял? – Одну глупую потерял, да она случайно у тебя на плечах оказалась, а умная при мне. Оне ж у меня приставные, гляди... И Каюткин, аккуратно взявшись за свою некрупную голову – одной рукой за подбородок, а другой – за затылок под пилоткой, небрежно сдвинутой на одну бровь, – выкатив глаза, стал производить головой вращательные движения, как бы вывинчивая шею. Иллюзия того, что голова отделяется от туловища, была настолько полной, что вся рота и все, кто был вблизи, грохнули хохотом. Уля не выдержала и тоже рассмеялась, звонко, по-детски, и смутилась. И все автоматчики радостно посмотрели на Улю, точно они знали, что Каюткин делает это для нее. Он был физически мал, но необыкновенно ловок в движениях, этот балагур Каюткин. Лицо у него было все в мелких морщинках, но такое подвижное, что никак нельзя было угадать, сколько ему лет, – ему могло быть и за тридцать и не больше двадцати, а по фигуре и повадке он был совсем мальчишка. Глаза у него были большие, синие, тоже в сети мелких морщинок, и, когда он умолкал, в них проглядывала вдруг идущая с самого глубокого дна застарелая усталость, но он будто не хотел, чтобы люди видели его усталость, и почти не умолкал. – Вы откуда будете, молодые люди? – обратился он к товарищам Ули. – Вот видите! Вы из Краснодона, – удовлетворенно сказал он. – А девушка, скажем, будет кому-нибудь из вас сестрица? Или, извиняюсь, папаша, ваша дочь?.. Что ж это такоича? Девушка вполне свободная, ни дочь, ни сестра, ни мужняя жена! В Каменске ее, не иначе, мобилизуют. Мобилизуют, поставят регулировщицей. При сплошном поулошном движении! – И Каюткин неповторимым жестом показал на все, что творилось на шоссе и на степи. – Уж лучше ей к нам, в роту автоматчиков!.. Ей-богу, вы, ребята, скоро попадете в Россию, там девок страсть как много, а у нас в роте ни одной. А нам такая девушка очень нужна для прививки настоящей речи и для благородства поведения... – Уж это как она сама захочет, – с улыбкой отвечал Анатолий, смущенно поглядывая на Улю, которая, стараясь не смеяться и все же смеясь, глядела в сторону, чтобы не встретиться глазами с Каюткиным. – У-у, ее мы уговорим! – воскликнул Каюткин. – Мы от нашей роты таких ребят выставим, они какую хочешь девушку уговорят! «А что, если и в самом деле пойти, вот соскочить с телеги и пойти?» – вдруг с замиранием сердца подумала Уля. Олег Кошевой, теперь все время шагавший рядом с телегой, не сводил с Каюткина глаз, как завороженный. Он был влюблен в Каюткина и хотел, чтобы все были влюблены в него. Стоило Каюткину открыть рот, как Олег уже смеялся, закинув голову, показывая все свои зубы. От удовольствия, он даже потирал кончики пальцев, так ему нравился Каюткин. Но Каюткин словно и не чувствовал этого, даже ни разу не взглянул на него, как он ни разу не взглянул на Улю и ни на одного из людей, которых забавлял. В одно из таких мгновений, когда Каюткин отпустил что-то совсем уже отчаянное и бойцы рассмеялись, с ротой поравнялся догнавший ее прямо по степи, весь покрытый слежавшейся пылью вездеходик. – Смир-рно!.. Возникший из гущи роты капитан с длинной жилистой шеей, придерживая рукой болтающуюся кобуру, быстро перебирая худыми ногами, побежал к остановившемуся вездеходу, откуда выглянул полный генерал в новой фуражке на крупной круглой голове. – Не надо, не надо, – сказал генерал, – отставить... Он вылез из вездехода, пожал откозырявшему капитану руку, в то же время быстро оглядывая шагавших по пыли автоматчиков маленькими глазами, весело блестевшими на его суровом простом лице. – Скажи, пожалуйста, наши курские и – Каюткин! – сказал он с видимым удовольствием. И, сделав рукой знак вездеходу, чтобы тот двигался следом по степи, генерал неожиданно легким для его комплекции шагом пошел вместе с автоматчиками. – Каюткин – это отлично... Ежели жив Каюткин – значит, дух войска непобедим, – говорил он, весело глядя на Каюткина, но обращаясь к теснившимся к нему на ходу бойцам. – Служу Советскому Союзу! – сказал Каюткин не в том искусственно приподнятом, шутливом тоне, в каком он говорил до сих пор, а очень серьезно. – Товарищ капитан, бойцы знают, куда и зачем идем? – спросил генерал, обращаясь к идущему рядом, чуть отставая, командиру роты. – Знают, товарищ генерал... – Здорово показали себя тогда у водокачки, помните? – сказал генерал, быстрым взглядом окидывая бойцов, теснившихся к нему. – А главное – себя сохранили... А-а, вот то-то и оно! – воскликнул он, будто кто-то возражал ему. – Помереть нетрудно... Все понимали, что генерал не столько хвалит за прошлое, сколько подготавливает к будущему. Улыбки сошли со всех лиц, и в них возникло неуловимо общее значительное выражение. – Народ молодой, а опыт у вас знаете какой? Разве можно, например, сравнить с тем, как я был молодым, – говорил генерал. – Было время, шагал и я по этой дорожке... Ну-у, и враг был другой, и техника не та! По сравнению с той школой, что я тогда прошел, вы прошли университет... Генерал сделал такое движение своей крупной головой, как будто ему хотелось не то что-то прогнать, не то утвердить. Это было у него в одних случаях выражение недовольства, а в других – удовлетворения. Сейчас это было выражение удовлетворения. Должно быть, ему приятно было вспомнить молодость и радовал его вид автоматчиков с их боевой выправкой, ставшей уже для них естественной. – Разрешите обратиться, – сказал Каюткин. – Далеко он прошел? – Далеко, черти бы его не учили! – сказал генерал. – Так далеко, что нам с вами вроде бы уж и неловко. – И дальше пойдет? Генерал некоторое время шел молча. – От нас с вами зависит... С тех пор как мы его зимой побили, он силенок подкопил. Собрал технику со всей Европы и ударил в одном месте, по нас с вами. Расчет такой – не выстоим. А резервов у него нет... А-а, вот то-то и оно!.. Взгляд генерала упал на подводу впереди, и вдруг он узнал среди людей на подводе ту одинокую девушку на шоссе, над которой неслись немецкие пикировщики. Он представил себе все, что могло произойти и в судьбе и в душе этой девушки за то время, пока он на своем вездеходе успел только побывать во втором эшелоне дивизии и нагнать миновавшие Краснодон головные части. Выражение не то чтобы жалости, а сумрачной озабоченности появилось на лице генерала, и он вдруг заторопился. – Успеха вам! И, сделав знак вездеходу остановиться, он тем легким шагом, который был так неожидан при полноте генерала, быстро пошел к вездеходу. Все время, пока генерал находился среди автоматчиков, вопросы, обращенные к нему, и жесты Каюткина были совершенно серьезными. Как видно, он и не считал нужным проявлять перед генералом те самые черты, благодаря которым он был заметен среди бойцов и любим ими. Но, как только вездеход скрылся из глаз, прежняя энергия шутливой веселости вновь овладела Каюткиным. Боец-пехотинец, громадного роста, с большими и черными, как сковороды, руками, запыхавшись, выбился из задних рядов колонны, держа в руке какие-то тяжелые предметы, завернутые в замасленную тряпку. – Товарищи! Где здесь, сказали мне, шахтерская машина идет? – спрашивал он. – Вон она, да только стоит! – пошутил Каюткин, указав на грузовик, весь усаженный детишками. Колонна действительно остановилась из-за затора впереди. – Извините, товарищи, – сказал боец, подходя к Валько и Григорию Ильичу, бережно поставившему белокурую девочку на землю, – хочу вам инструмент отдать. Вы народ мастеровой, и он вам сгодится, а мне он лишняя тяжесть на походе. – И он стал разворачивать перед ними замасленную тряпку. Валько и Григорий Ильич, склонившись, смотрели ему на руки. – Видали? – торжественно сказал боец, показывая в развернутой в его больших руках тряпке набор новеньких слесарных инструментов. – Не понял – продаешь, что ли? – спросил Валько и недружелюбно поднял на него из-под сросшихся бровей цыганские свои глаза. Кирпично-красное лицо бойца побагровело до того, что все покрылось капельками пота. – Как только язык у тебя ворочается! – сказал он. – Я его на степе подобрал. Иду, а он так и лежит в тряпке, – должно, кто обронил. – А может, выбросил, чтобы легче кульгать! – усмехнулся Валько. – Мастеровой человек инструмента не выбросит. Обронил, – холодно сказал боец, обращаясь уже только к Григорию Ильичу. – Спасибо, спасибо, друг... – сказал Григорий Ильич и торопливо стал помогать бойцу завертывать инструменты. – Ладно, что пристроил, а то ведь жалко, инструмент хороший. У вас вон машина, а мне-то на походе, в полной выкладке, куда там! – говорил боец, повеселев. – Счастливо вам! – И он, пожав руку одному Григорию Ильичу, побежал обратно и скоро замешался в колонне. Валько некоторое время молча смотрел ему вслед, и на лице его было выражение мужественного одобрения. – Человек... Да... – хрипло сказал Валько. И Григорий Ильич, державший в одной руке инструменты, а другой поглаживавший по головке белокурую девочку, понял, что его директор недоверчиво отнесся к бойцу не по недостатку сердца. Должно быть, директор привык к тому, что люди иногда обманывают его – руководителя предприятия, на котором работали тысячи людей, которое давало тысячи тонн угля в сутки. Предприятие это было теперь взорвано его, директора, собственными руками, люди частью были вывезены, частью остались на погибель. И Григорий Ильич впервые подумал, как темно может быть сейчас на душе у директора. К вечеру стали слышны впереди звуки орудийной стрельбы. Ночью они приблизились, можно было даже расслышать пулеметные очереди. И всю ночь там, в районе Каменска, видны были вспышки, иногда настолько сильные, что они освещали всю колонну. Зарева пожаров окрашивали небо то там, то здесь в винный цвет и тяжело и багрово отливали среди темной степи по вершинам курганов. – Братские могилы, – сказал отец Виктора, молча сидевший на телеге с огоньком самокрутки, иногда вырывавшим из темноты его мясистое лицо. – Это не стародавних времен могилы, это наши могилы, – глухо сказал он. – Мы пробивались тут с Пархоменко да с Ворошиловым и захоронили своих... Анатолий, Виктор, Олег и Уля молча поглядели на курганы, облитые заревом. – Да, сколько мы в школе сочинений написали о той войне, мечтали, завидовали отцам нашим – и вот она пришла, война, к нам, будто нарочно, чтобы узнать, каковы мы, а мы уезжаем... – сказал Олег и глубоко вздохнул. За ночь в движении колонны произошли перемены. Теперь машины и подводы учреждений и гражданских лиц и толпа беженцев вовсе не двигались, – говорили, что впереди проходят воинские части. Дошла очередь и до автоматчиков, они завозились в темноте, тихо позвякивая оружием, за ними вся часть зашевелилась. Машины, давая дорогу ей, теснились, рыча моторами. Во тьме мерцали огоньки цигарок, – казалось, что это звездочки в небе. Кто-то тронул Улю за локоть. Она обернулась. Каюткин стоял со стороны воза, обратной той, где сидел отец Виктора и где стояли мальчики. – На минуточку, – сказал он едва слышным шепотом. Что-то такое было в его голосе, что она сошла к нему с воза. Они отошли немного. – Извиняйте, что побеспокоил, – тихо сказал Каюткин, – нельзя вам ехать на Каменск, его вот-вот немец возьмет, а по той стороне Донца немец и вовсе далеко пошел. Про то, что я вам сказал, вы никому не говорите, я на то права не имел, но люди вы свои, и мне жалко, коли вы пропадете ни за что. Надо вам свернуть куда южнее, и то дай бог, чтобы поспели. Каюткин говорил с Улей так бережно, будто огонек держал в ладонях, лицо его было плохо видно в темноте, но оно было серьезным и мягким, и в глазах не было усталости, – они блестели в темноте. И на Улю подействовало не то, что он сказал, а то, как он говорил с ней. Она молча глядела на него. – Как зовут-то тебя? – тихо спросил Каюткин. – Ульяна Громова. – Нет ли у тебя карточки своей? – Нет. – Нет... – повторил он печально. Чувство жалости к нему и в то же время какое-то озорное чувство вдруг так и подхватило Улю, – она близко, совсем близко склонилась к его лицу. – У меня нет карточки, – сказала она шепотом, – но если ты хорошо, хорошо посмотришь на меня, – она помолчала и некоторое время смотрела ему прямо в глаза своими черными очами, – ты не забудешь меня... Он замер, только большие глаза его некоторое время печально светились в темноте. – Да, я не забуду тебя. Потому что тебя нельзя забыть, – прошептал он чуть слышно. – Прощай... И он, грохоча тяжелыми солдатскими сапогами, присоединился к части, которая все уходила и уходила во тьму со своими цигарками, нескончаемая, как Млечный Путь. Уля еще раздумывала, сказать ли кому-нибудь о том, что он сказал ей, но, видно, это было известно не только ему и уже проникло в колонну. Когда она подошли к телеге, многие машины и подводы сворачивали в степь, на юго-восток. В том же направлении потянулись вереницей беженцы. – Придется на Лихую, – послышался хриплый голос Валько. Отец Виктора о чем-то спросил его. – Зачем разлучаться, будем двигаться вместе, раз уж судьба связала нас, – сказал Валько. Рассвет застал их уже в степи без дороги. Он был так прекрасен в открытой степи, этот рассвет, – проясневшее небо над необъятными пространствами хлебов, здесь почти не тронутых; светло-зеленая отава на дне балок, посеребренная росою, в капельках которой радужно отражался скользящий вдоль балок нежный свет солнца, встававшего прямо на людей. Но тем печальнее в свете этого раннего утра выглядели измученные, заспанные, осунувшиеся лица детей и сумрачные, измятые, полные тревоги лица взрослых. Уля увидела заведующую детским домом, в этих ее насквозь пропылившихся резиновых ботах, надетых прямо на чулок. Лицо у заведующей почернело. Всю дорогу она шла пешком и только с ночи подсела на одну из подвод. Донецкое солнце, казалось, иссушило и выжгло ее дотла. Эту ночь она, видно, тоже не спала и уже все время молчала, все делала машинально, в пронзительных, невидящих глазах ее было потустороннее, не здешнего мира выражение. С самого раннего утра в воздухе, не умолкая, стоял рокот моторов. Самолетов не было видно, но впереди слева слышны были сотрясавшие воздух гулкие бомбовые удары, и иногда где-то очень далеко стрекотали пулеметы в небе. Там, над Донцом и Каменском, невидимые отсюда, а только слышимые, развертывались воздушные бои. И только один раз они увидели впереди уходивший низом, отбомбившийся немецкий пикировщик. Олег вдруг соскочил с брички и подождал, пока телега поравняется с ним. – Подумать только, нет, только подумать, – сказал он, идя рядом с телегой, держась за край ее и глядя на товарищей большими повлажневшими глазами, – ведь если немцы за Донцом, а эта часть, что шла с нами, задерживает их в Каменске, ей уже не уйти, и этим автоматчикам, и этому парню чудесному, что всех веселил, и этому генералу, всем им уже не уйти! И они, конечно, знали это, когда шли, они знали это! – взволнованно говорил Олег. Мысль о том, что Каюткин прощался с ней перед смертью, так и пронзила сердце Ули, и она вся вспыхнула от стыда, когда вспомнила то, что она сказала ему. Но чистый внутренний голос говорил ей, что она не сказала ничего такого, что было бы тяжело вспомнить Каюткину, когда он встретит свой смертный час. Глава седьмая Беженцы всё еще проходили через Краснодон, и над городом все время стояли облака пыли, покрывавшей одежду людей, цветы, листья лопухов и тыкв грязно-черно-рыжим слоем. За парком погромыхивал взад-вперед по ветке железнодорожный состав, подбиравший от шахты к шахте оборудование, какое еще можно было вывезти. Слышно было сопение паровоза, свистки, рожок стрелочника. Оттуда, с переезда, доносились возбужденные человеческие голоса, шелест множества ног по пыли, урчание машин и грохот колес артиллерии по помосту, – это продолжали отходить воинские части. И слышны были то в том, то в другом направлении за холмами дальние гулкие раскаты орудийных залпов, как будто там, за этими холмами, по необъятному простору степи покатывали с места на место громадную, с боками до неба, порожнюю бочку. На широкой улице, упиравшейся в ворота парка, возле двухэтажного каменного здания треста «Краснодонуголь» еще стоял грузовик, и люди, мужчины и женщины, выносили через главные распахнутые двери последние остатки имущества треста и грузили их на машину. Люди работали спокойно, споро, молчаливо. Их лица с выражением хмурой озабоченности и руки, отяжелевшие от таскания тюков и чемоданов, были потны и грязны. А немного в сторонке, под самыми окнами треста, стояли юноша и девушка и разговаривали так увлеченно и беззаветно, что видно было – и этот грузовик, и потные, грязные люди, и все, что происходило вокруг, не было и не могло быть для них важнее того, о чем они говорили. Девушка в розовой кофте и в желтых туфлях на босу ногу была крупная, полная, русая, с темными, матово поблескивающими, как миндалины, глазами, чуть косоватыми. Оттого, что она чуть косила, она смотрела на юношу немного сбоку, повернув на белой полной атласной шее вскинутую точеную голову. Юноша был длинный, нескладный, сутуловатый, в синей застиранной косоворотке с короткими для его длинных рук рукавами, подпоясанной узким ремешком, в серых в коричневую полоску коротковатых брюках и в тапочках на босу ногу. Длинные прямые темные волосы не слушались его, когда он говорил, падали на лоб, на уши, и он то и дело закидывал их резким движением головы. Лицо его принадлежало к тому типу бледных лиц, которые почти не берет загар. К тому же юноша был явно застенчив. Но в выражении лица его было столько природного юмора и в то же время затаенного, вот-вот готового вспыхнуть вдохновения, что это волновало девушку: она смотрела ему в лицо, не отрываясь. Им не было никакого дела, слушают ли их и смотрят ли на них люди. Но за ними наблюдали. Наискосок через улицу, возле калитки стандартного дома стояла сильно побитая, местами порыжевшая, местами вытертая до какого-то жестяного блеска, точно ей, как евангельскому верблюду, пришлось-таки ободрать бока, пролезая сквозь игольное ухо, черная легковая машина старой конструкции, высоко поставленная на колесах. Это было первое детище советского автомобилестроения, везде уже вышедшее из употребления и в просторечии именуемое «газик». Да, это был «газик» – из тех, что прошли тысячи, десятки тысяч километров по степям Дона и Казахстана и по тундрам Севера, что взбирались едва не по козьим тропам на горы Кавказа и Памира, что проникли в таежные дебри Алтая и Сихотэ-Алиня, обслуживали строительство Днепровской плотины, и Сталинградского тракторного, и Магнитостроя, что подвозили Чухновского и его товарищей к северному аэродрому для спасения экспедиции Нобиле и сквозь метели и торосы ползли по амурской ледяной трассе на подмогу первым строителям Комсомольска, – одним словом, это был «газик» из тех, что, напрягая усилия, вытянули на своей спине всю первую пятилетку, вытянули, устарели и уступили свое место более совершенным машинам, детищам тех самых заводов, которые они вытянули. «Газик», что стоял возле стандартного дома, был закрытый «газик» – лимузин. Внутри него, у заднего сиденья в ногах, стоял длинный тяжелый ящик; сбоку, поперек сиденья и ящика, лежало два чемодана, один на другом; поверх них, под самой крышей, – два туго набитых рюкзака; к ним прислонены были два автомата «ППШ» с надетыми дисками, и еще рядом лежала стопка дисков. А на месте, оставшемся свободным, сидела белокурая загорелая женщина со строгими чертами лица, в плотном дорожном платье неопределенного, от частого пребывания под солнцем и дождем, цвета. Ей уже негде было свободно поставить ноги, и она, закинув одну на другую, едва поместила их между ящиком и дверцей. Женщина беспокойно поглядывала в сквозные отверстия дверок лимузина – стекол в дверцах давно уже не было – то на крыльцо стандартного дома, то в сторону грузившейся у треста машины. Видно было, что она ждет кого-то, ждет довольно долго, и ей неприятно, что люди, которые грузят на машину, могут видеть и этот одинокий лимузин и ее, женщину, в лимузине. Беспокойство, как тень, пробегало по ее строгому лицу, потом она снова откидывалась на сиденье и в отверстие в дверце пристально и задумчиво смотрела на юношу и девушку, разговаривавших под окнами треста. Постепенно черты ее лица смягчались, и, не замечаемый ею самой, слабый отзвук доброй и грустной улыбки возникал в ее серых глазах и на ее твердых, резкого рисунка, губах. Женщине было тридцать лет, и она не знала, что это выражение доброго сожаления и грусти, возникавшее в лице ее, когда она смотрела на юношу и девушку, только и было выражением того, что ей уже тридцать лет и что она не может быть такой, как эти юноша и девушка. Несмотря на все, что происходило вокруг и на всем белом свете, юноша и девушка объяснялись в любви. Они не могли не объясниться, потому что они должны были расстаться. Но они объяснялись в любви, как объясняются только в юности, то есть говорили решительно обо всем, кроме любви. – Я так рада, Ванечка, что ты пришел, у меня точно тяжесть с души упала, – говорила она, глядя на него своими мерцающими, поблескивающими глазами с этим косым поворотом головы, милее которого не было для него ничего на свете, – я уже думала, мы уедем, и я так тебя и не увижу. – Но ты понимаешь, почему я не заходил эти дни? – спрашивал он глуховатым баском, сверху вниз глядя на нее близорукими глазами, в которых, как угли под золой, теплилось вот-вот готовое вспыхнуть вдохновение. – Нет, я знаю, ты все, все понимаешь... Я должен был уехать еще три дня тому назад. Я уже совсем сложился и даже красоту навел перед тем, как зайти к тебе проститься, вдруг меня – в райком комсомола. Пришел в аккурат этот приказ об эвакуации, и все навыворот пошло. Мне и досадно, что курсы мои уехали, а я остался, и ребята просят помочь, и я сам вижу, что помочь надо... Сегодня Олег предлагал мне место в бричке, ехать на Каменск, – ты знаешь, как мы с ним дружим, – но мне было уже неловко уезжать... – Ты знаешь, у меня точно тяжесть с сердца упала, – сказала она, неотрывно глядя на него своими матово поблескивающими глазами. – Признаться, я в душе тоже был рад: думаю, я ее еще много-много раз увижу. Черта с два! – басил он, не в силах оторваться от ее глаз, весь в плену того жаркого, нежного тепла, которое шло от ее чуть раскрасневшегося лица и полной шеи и от всего ее большого, чувствующегося под розовой кофточкой тела. – Нет, ты представляешь себе? Школа имени Ворошилова, школа имени Горького, клуб Ленина, детская больница – и все на меня... Счастье, что помощник хороший нашелся – Жора Арутюнянц. Помнишь? Из нашей школы. Вот парень! Сам вызвался. Мы с ним не помним, когда и спали. И днем и ночью – всё на ногах: подводы, машины, погрузка, фураж, там шина чертова порвалась, там бричку надо в кузню. Бред сивой кобылы!.. Но я, конечно, знал, что ты не уехала. От отца знал, – сказал он с застенчивой улыбкой. – Вчера ночью иду мимо вашего дома, у меня аж сердце оборвалось! А что, думаю, ежели постучать? – Он засмеялся. – Потом вспомнил родителя твоего – нет, думаю, Ваня, терпи... – Ты знаешь, у меня просто тяжесть... – начала было она. Но он, увлеченный, не дал ей договорить. – Сегодня я, правда, уже решил плюнуть на все. Уедет, думаю! Ведь не увижу! И что ж ты скажешь? Оказалось, детский дом – тот, что на Восьмидомиках, что организовали зимой для сирот, – еще не эвакуирован. Заведующая – она рядом с нами живет – прямо ко мне, чуть не плачет: «Товарищ Земнухов, выручите. Хоть через комитет комсомола достаньте транспорт». Я говорю: «Уехал уже комитет комсомола, обратитесь в отдел народного образования». – «Я, говорит, с ним все эти дни связана, обещали вот-вот вывезти, а сегодня утром прибежала – у них и для себя-то транспорта нет. Пока сбегала туда-сюда, уже и отдела народного образования не осталось...» – «Куда же он делся, говорю, ежели у него транспорта нет?» – «Не знаю, говорит, как-то рассосался...» Отдел народного образования рассосался! – Ваня Земнухов вдруг так весело расхохотался, что непослушные длинные прямые волосы попадали на лоб и на уши, но он их тотчас же откинул резким движением головы. – Вот чудики! – смеялся он. – Ну, думаю, пропало твое дело, Ваня! Не видать тебе Клавы, как своих ушей! И можешь представить себе, взялись мы с Жорой Арутюнянцем за это дело, достали пять подвод. И, знаешь, у кого? У военных. Заведующая прощалась, слезами нас до нитки промочила. И ты думаешь, это все? Я говорю Жоре: «Беги укладывай свой мешок, а я пока уложу свой». Потом я ему намекаю, что мне-де в одно место надо, ты, мол, заходи за мной, немного, в случае чего, обожди, в общем внушаю ему всякое такое... Только я мешок свой уложил, вваливается ко мне этот, знаешь ты его? Ну, Толя Орлов? У него еще прозвище – «Гром гремит»... – У меня просто тяжесть с сердца упала, – прорвавшись наконец сквозь поток его слов и страшно понизив голос, проговорила Клава со страстным блеском в глазах. – Я так боялась, что ты не зайдешь, ведь я же не могла сама зайти к тебе, – говорила она на каких-то бархатных низах своего голоса. – Почему же? – спросил он, внезапно удивившись этой мысли. – Ну, как ты не понимаешь? – Она смутилась. – А что бы я отцу сказала? Пожалуй, это было самое большое, на что она могла пойти в этом разговоре: дать наконец понять ему, что их отношения не есть обыкновенные отношения, что в этих отношениях есть тайна. Она в конце концов должна была напомнить ему об этом, если он сам не хочет об этом говорить. Он замолчал и так посмотрел на нее, что вдруг все ее крупное лицо и белая полная шея до самого выреза розовой кофты на груди стали, как эта кофта. – Нет, ты не думай, что он плохо к тебе относится, – быстро заговорила она, мерцая своими косоватыми, как миндалины, глазами, – он столько раз говорил: «Умный этот Земнухов...» И ты знаешь, – тут она снова перешла на неотразимые бархатные низы своего голоса, – если бы ты захотел, ты мог бы поехать с нами. Эта вдруг возникшая возможность уехать с любимой девушкой не приходила ему в голову и так была заманчива, что он растерялся, посмотрел на девушку, неловко улыбнулся, и вдруг лицо его стало серьезным, и он рассеянно поглядел вдоль улицы. Он стоял спиной к парку, и вся перспектива улицы, уходящая на юг, облитая жарким солнцем, бившим в лицо, открылась перед ним. Улица точно обрывалась вдали, там был спуск ко второму переезду, и далеко-далеко видны были голубые холмы в степи, за которыми вставали дымы дальних пожаров. Но он этого ничего не видел: он был сильно близорук. Он только услышал раскаты орудийных выстрелов, свистки паровоза за парком и такой мирный, знакомый с детства, такой свежий и ясный под степным небом рожок стрелочника. – У меня же, Клава, и вещей с собой нет, – сказал он грустно и растерянно и развел руками, словно показывая и свою непокрытую голову с распадающимися длинными темно-русыми волосами, и эту с короткими рукавами застиранную сатиновую рубаху, и коротковатые поношенные брюки в коричневую полоску, и тапочки на босу ногу. – Я даже очков не захватил, я и тебя-то как следует не вижу, – грустно пошутил он. – Мы попросим папу и заедем за вещами, – тихо и страстно говорила она, искоса глядя на него. Она даже сделала движение взять его за руку, но не решилась. И, как нарочно, отец Клавы, в кепке и сапогах и в сером поношенном пиджаке, неся два чемодана, весь обливаясь потом, вышел из-за грузовика, высматривая место, куда поставить чемоданы. Машина была загружена с верхом. – Давай, товарищ Ковалев, я пристрою, – говорил работник, стоявший среди тюков и ящиков, и, опустившись на одно колено, придерживаясь рукой за край грузовика, по очереди принял чемоданы. В это время, так же обходя грузовик, подошел и отец Вани, несший перед собой обеими худыми, жилистыми загорелыми руками узел, похожий на узел из прачечной, должно быть, с бельем. Ему было очень трудно нести этот узел: он нес его перед собой в вытянутых руках, едва волоча подгибающиеся и шаркающие по земле длинные ноги. Его вытянутое морщинистое загорелое лицо, все в поту, даже побледнело, и на этом худом, изможденном лице страшно выделялись сильно белесые, с нездоровым блеском, строгие до мучительности глаза. Отец Вани, Александр Федорович Земнухов, работал сторожем в тресте, а Ковалев, отец Клавы, заведующий хозяйством управления, был его непосредственным начальником. Ковалев был из тех многочисленных завхозов, которые в обычное время спокойно несут бремя человеческого негодования, насмешек и презрения, выпадающих на долю всех завхозов, в отместку за зло, причиняемое человечеству некоторыми их нечестными собратьями, – он был одним из тех завхозов, которые в тяжелые минуты жизни обнаруживают, что же такое есть на свете настоящий завхоз. В течение всех последних дней, с того момента, как он получил от Директора приказ эвакуировать имущество треста, он, невзирая на мольбы и жалобы сослуживцев, льстивые проявления дружбы со стороны тех из начальников, которые в обычное время замечали его не больше, чем половую щетку в передней у голландской печки, невзирая на все это, он так же спокойно, ровно и споро, как всегда, упаковал, погрузил и отправил все, что имело хоть какую-нибудь ценность. Этим утром, на заре, он получил приказ уполномоченного по эвакуации треста не задерживаться долее ни минуты, уничтожить документы, которые нельзя вывезти, и немедленно выезжать на восток. Но, получив этот приказ, Ковалев так же спокойно и быстро препроводил сначала самого уполномоченного с его имуществом и, неизвестно откуда и как добывая все виды транспорта, продолжал отправлять оставшееся имущество треста, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. Пуще всего он боялся, что и в этот трагический день его, как всегда, обвинят в том, что он прежде всего устраивает себя, и поэтому он твердо решил уехать вместе с семьей на последней машине, которую он все-таки приберег на этот случай. А старик Земнухов, Александр Федорович, сторож треста, по старости своей и болезни вообще не собирался и не мог выехать. Несколько дней тому назад он, как и все служащие, кто не мог выехать, получил окончательный расчет с двухнедельным выходным пособием, то есть все его дела с трестом были покончены. Но все эти дни и ночи он, так же волоча свои изуродованные ревматизмом ноги и шаркая ступнями, помогал Ковалеву паковать, грузить и отправлять имущество треста, потому что старик уже привык относиться к имуществу треста, как к своему имуществу. Александр Федорович был старый донецкий шахтер, чудесный плотник. Еще молодым парнем, выходцем из Тамбовской губернии, он начал ходить на шахты на заработки. И в глубоких недрах донецкой земли, в самых страшных осыпях и ползунах, немало закрепил выработок его чудесный топорик, который в руках у него поклевывал, играл и пел, как золотой петушок. С юных лет работая в вечной сырости, Александр Федорович нажил свирепый ревматизм, вышел на пенсию и стал сторожем в тресте и работал сторожем так, как будто он по-прежнему был плотником. – Клавка, собирайся, матери помоги! – взревел Ковалев, тыльной стороной грязной плотной ладони смахивая пот со лба под задранным козырьком кепки. – А, Ваня! – безразлично сказал он, увидев Земнухова. – Видал, что делается? – Он яростно покачал головой, но тут же схватился руками за узел, который нес перед собой Александр Федорович, и помог взвалить на машину. – Действительно, можно сказать, дожили, – продолжал он, отдышиваясь. – Ах, сволочь! – и лицо его перекосилось от особенно гулкого раската той страшной бочки, что, как сумасшедшая, весело покатывалась по горизонту. – А ты что же, не едешь, или как? Как он у тебя, Александр Федорович? Александр Федорович, не ответив и не взглянув на сына, пошел за новым узлом: он и боялся за сына и был недоволен им за то, что сын еще несколько дней тому назад не уехал в Саратов, вдогонку за ворошиловградскими юридическими курсами, где Ваня учился этим летом. Клава, услышав слова отца, сделала Ване таинственный знак глазами, и даже тронула за рукав, и уже сама хотела что-то сказать отцу. Но Ваня опередил ее. – Нет, – сказал он, – я не могу ехать сейчас. Я должен еще достать подводу Володе Осьмухину, он лежит после операции аппендицита. Отец Клавы свистнул. – Достанешь ее! – сказал он одновременно насмешливо и трагически. – А кроме того, я не один, – избегая взгляда Клавы, с вдруг побелевшими губами сказал Ваня. – У меня товарищ, Жора Арутюнянц, мы тут вместе с ним крутились и дали слово, что пойдем вместе пешком, когда все кончим. Теперь путь к отступлению был отрезан, и Ваня посмотрел на Клаву, темные глаза которой заволоклись туманом. – Вот как! – сказал Ковалев с полным безразличием к Ване, к Жоре Арутюнянцу и к их уговору. – Значит, прощай пока, – и он шагнул к Ване и, вздрогнув от орудийного залпа, протянул ему свою потную широкую ладонь. – Вы на Каменск поедете или на Лихую? – спросил Ваня очень басистым голосом. – На Каменск?! Немцы вот-вот возьмут Каменск! – взревел Ковалев. – На Лихую, только на Лихую! На Белокалитвенскую, через Донец – и лови нас... Что-то тихо треснуло и зазвенело над их головами, и сверху посыпался мусор. Они подняли головы и увидели, что это распахнулось окно на втором этаже, в комнате, где помещался плановый отдел треста, и в окно высунулась толстая, лысоватая, малиновая голова, с лица и шеи которой буквально ручьями катился пот, – казалось, он сейчас начнет капать на людей под окном. – Да разве ж вы не уехали, товарищ Стаценко? – удивился Ковалев, признав в этой голове начальника отдела. – Нет, я разбираю здесь бумаги, чтобы не осталось немцам чего-нибудь важного, – очень тихо и вежливо, как всегда, сказал Стаценко грудным низким голосом. – Вот-то удача вам, скажи на милость! – воскликнул Ковалев. – Ведь мы же минут через десяток уехали бы! – А вы езжайте, я найду, как выбраться, – скромно сказал Стаценко. – Скажи-ка, Ковалев, не знаешь, чья это вон машина стоит? Ковалев, его дочь, Ваня Земнухов и работник на машине повернули головы в сторону «газика». Женщина в «газике» мгновенно переменила положение, подавшись вперед, чтобы ее не было видно в отверстие в дверце. – Да он вас не возьмет, товарищ Стаценко, у него своей хворобы хватит! – воскликнул Ковалев. Он так же, как и Стаценко, знал, что в этом домике с прошлой осени живет работник обкома партии Иван Федорович Проценко, живет один, снимая комнату у чужих людей: жена его работала в Ворошиловграде. – А мне и не нужно его милости, – сказал Стаценко и посмотрел на Ковалева маленькими красными глазками застарелого любителя выпить. Ковалев вдруг смутился и быстро покосился на работника на машине, – не понял ли тот слов Стаценко в том нехорошем смысле, в каком они были высказаны. – Я, в простоте душевной, полагал, что они уже все давным-давно удрали, а вдруг гляжу – машина, вот я и подумал, что бы это за машина? – с добродушной улыбкой пояснил Стаценко. Некоторое время они еще поглядели на «газик». – Выходит, еще не все уехали, – сказал Ковалев, помрачнев. – Ах, Ковалев, Ковалев! – сказал Стаценко грустным голосом. – Нельзя быть таким правоверным – больше, чем сам римский папа, – сказал он, перевирая поговорку, которой Ковалев и вовсе не знал. – Я, товарищ Стаценко, человек небольшой, – хрипло сказал Ковалев, выпрямившись и глядя не вверх, на окно, а на работника на машине, – я человек небольшой и не понимаю ваши намеки... – Что ж ты на меня-то серчаешь? Я ж тебе ничего такого не сказал... Счастливого пути, Ковалев! Вряд ли увидимся уже до самого Саратова, – сказал Стаценко, и окно наверху захлопнулось. Ковалев невидящими глазами и Ваня с выражением некоторого недоумения поглядели друг на друга. Ковалев вдруг густо побагровел, словно его обидели. – Клавка, собирайся! – взревел он и пошел вокруг машины в здание треста. Ковалев действительно был обижен, и был обижен не за себя. Ему обидно было, что человек, не простой, рядовой человек, как он, Ковалев, который по незнанию обстоятельств дела имел бы право роптать и жаловаться, а человек, подобный Стаценко, то есть приближенный к власти, немало хлеба-соли съевший с ее представителями и сказавший им в хорошие времена немало льстивых, витиеватых слов, – этот человек теперь осуждал этих людей, когда они уже не могли заступиться за себя. Женщина в «газике», вконец обеспокоенная привлеченным ею вниманием, вся порозовев, сердито смотрела на входную дверь в стандартный домик. Глава восьмая Распахнув окна, чтобы сквозняком выдуло дым от сожженных документов, в одной из комнат, выходящих на глухой двор, сидели Иван Федорович и с ним еще двое. Хозяева квартиры выехали несколько дней тому назад. В комнате, как и во всем доме, было пустынно, уныло, бесприютно: живая душа покинула дом, осталась одна оболочка. Предметы были сдвинуты со своих мест. Иван Федорович и двое его собеседников сидели не за столом, а посреди комнаты на стульях. Они делились наметками предстоящей работы, обменивались явками. Иван Федорович должен был сейчас уехать на партизанскую базу, куда несколько часов тому назад уже выехал его помощник. Как одному из руководителей областного подполья, Ивану Федоровичу надлежало находиться при отряде, базировавшемся в лесу возле станицы Митякинской, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей. А двое его товарищей оставались здесь, в Краснодоне: природные донецкие шахтеры, оба они участвовали в гражданской войне во времена еще той немецкой оккупации и деникинщины. Филипп Петрович Лютиков, оставленный секретарем подпольного райкома, был немного постарше своего товарища, – было ему уже за пятьдесят. В густых волосах Филиппа Петровича прорезалась неравномерная проседь, больше на висках и в чубе. Седина пробрызнула и в его коротко подстриженных колючих усах. Чувствовалось, что он был когда-то физически сильным человеком, но с годами и в теле и в лице его появилась нездоровая полнота, лицо оплыло книзу, и от этого подбородок, тяжеловатый от природы, казался теперь еще тяжелее. Лютиков привык следить за собой и даже в нынешних обстоятельствах одет был в опрятный черный костюм, плотно облегавший его большое тело, и в чистую белую рубашку с отложным воротничком и туго повязанным галстуком. Старый мастеровой, герой труда еще тех первых лет восстановления хозяйства, он выдвинулся как производственник: был директором сначала совсем маленьких, а потом все более крупных предприятий. В Краснодоне он работал уже лет пятнадцать, в последние годы – начальником механического цеха Центральных мастерских треста «Краснодонуголь». Его товарищ по подполью Матвей Шульга, по отчеству Костиевич, как его чаще и называли, – Костиевич, это по-украински Константинович, – принадлежал к самому первому призыву промышленных рабочих, брошенных на помощь деревне. Родом из Краснодона, он так всю жизнь и проработал потом в разных районах Донбасса на должностях, связанных с деревней. С начала войны он работал заместителем председателя исполкома одного из северных сельских районов Ворошиловградской области. В отличие от Лютикова, который еще со времени первой угрозы оккупации знал, что останется в подполье, Шульга получил назначение всего лишь два дня тому назад, по его личной просьбе, после того как район, в котором он работал, был занят немцами. Нашли, что удобно и выгодно оставить Шульгу для подпольной работы именно здесь, в Краснодоне: с одной стороны, он был человек местный, а с другой – его уже здесь мало кто знал. Матвей Шульга, или Костиевич, был мужчина лет сорока пяти, с сильными круглыми плечами и крепким, резких очертаний, загорелым лицом, с редкими темными крапинами в порах лица – этими следами профессии; они остаются навек у людей, долго работавших шахтерами или литейщиками. Костиевич сидел сейчас в кепке, сдвинутой на затылок, голова его была коротко острижена под машинку, из-под кепки выступало его могучее темя той крепкой кости, что редко выпадает человеку; у него и очи были воловьи. Во всем Краснодоне не было людей, настроенных так же спокойно и в то же время торжественно-приподнято, как эти трое. – Хороший народ, прямо, можно сказать, настоящий народ остался под твоим командованием, с таким народом большие дела можно делать, – говорил Иван Федорович. – Сам-то ты у кого думаешь жить? – А там, где и жил, – у Пелагеи Ильиничны, – сказал Лютиков. На лице Ивана Федоровича выразилось не изумление, а как бы некоторое сомнение. – Что-то не понял я тебя, – сказал он. – Чего же мне прятаться, Иван Федорович, судите сами, – сказал Лютиков. – Я здесь в городе человек настолько известный, что скрыться мне невозможно. Также и Баракову. – Он назвал фамилию отсутствовавшего здесь третьего руководителя подпольного райкома. – Немцы нас сразу найдут да еще подумают что-нибудь плохое, ежели мы будем прятаться. А нам прятаться нечего. Немцам мастерские наши нужны позарез, а мы – тут как тут! Скажем: директор предприятия сбежал, инженерно-технический персонал большевики насильно увезли, а мы вот – остались работать на вас, на немцев. Рабочие разбежались, – мы их соберем. Нет инженеров? А вот вам Николай Петрович Бараков, инженер-механик, – пожалуйста! Он и по-немецки говорит... Уж мы на них поработаем, – сказал Филипп Петрович без улыбки. Взгляд его, устремленный на Ивана Федоровича, был строгий, внимательный, и в нем было то особенное выражение ума, какое свойственно людям, привыкшим не брать ничего на веру, а все проверять самостоятельной мыслью. – А Бараков как? – спросил Иван Федорович. – Это наш план общий. – А знаешь, какая первая опасность у вас обоих? – спросил Иван Федорович, обладавший умением видеть всякое дело со всех сторон, каким оно, это дело, может повернуться в жизни. – Знаю: коммунисты, – отвечал Лютиков. – Не в том дело. Коммунисты пошли работать на немцев, чего же им, немцам, лучше! Да не успеют понять свою выгоду: пока вы будете объяснять, чего хотите, они вас сгоряча... – Иван Федорович показал под потолок. – Мы исчезнем на первые дни. Придем, когда в нас будет нужда. – Вот! О том и речь. Меня и интересует, куда ты исчезнешь. – Пелагея Ильинична найдет, куда спрятать... – Лютиков улыбнулся в первый раз за все время разговора, и его оплывшее книзу тяжелое лицо стало таким светлым от этой улыбки. Выражение сомнения сошло с лица Ивана Федоровича: он был доволен Лютиковым. – А як Шульга? – спросил он, посмотрев на Костиевича. – Он не Шульга, он Остапчук Евдоким, – сказал Лютиков, – такая у него трудовая книжка с паровозостроительного. На днях поступил к нам слесарем в механический. Дело ясное: работал в Ворошиловграде, человек одинокий, бои начались – перебрался в Краснодон. Мастерские начнут работать, призовем и слесаря Остапчука поработать на немцев. Мы на них поработаем, – сказал Филипп Петрович. Проценко обернулся к Шульге и, незаметно для себя, заговорил не на русском языке, каким он только что говорил с Лютиковым, а на смешанном, то русском, то украинском, – так говорил и Шульга. – Скажи ж мени, Костиевич: на тех квартирах укрытия, шо тебе дали, знаешь ли ты лично хоч едину людину? Короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение? – Сказать так, що воны мне известны, так они мне досконально не известны, – медлительно сказал Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. – Один адресок, – по старинке у нас тот край называется Голубятники, то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан. А второй адресок, на Шанхае, – то Фомин Игнат. Лично я его не знаю, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали – то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, що вин беспартийный, и хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек, незаметный... – А на квартирах у них ты побывал? – допытывался Проценко. – У Кондратовича, чи то – Гнатенка Ивана, я був последний раз рокив тому двенадцать, а у Фомина я николи не був. Да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера разрешили остаться и дали эти адреса. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? – не то отвечая, не то спрашивая, говорил Матвей Костиевич. – Вот! – Иван Федорович поднял палец и посмотрел на Лютикова, потом опять на Шульгу. – Бумажкам не верьте, на слово не верьте, чужой указке не верьте! Всё и всех проверяйте наново, своим опытом. Кто ваше подполье организовал, тех – вы сами знаете – уже здесь нет. По правилу конспирации – то золотое правило! – они уехали. Они ужо далеко. Мабудь, уже у Новочеркасска, – сказал Иван Федорович с тонкой улыбкой, и резвая искорка на одной ножке быстро и весело скакнула из одного его синего глаза в другой. – Это я к чему сказал? – продолжал он. – Я сказал это к тому, что создавали подполье, когда еще была наша власть, а немцы придут, и будет еще одна проверка людям, проверка жизнью и смертью... Он не успел развить своей мысли. Хлопнула наружная дверь с улицы, по комнатам послышались звуки шагов, и вошла та самая женщина, что сидела в «газике» у дома. На лице ее было написано все, что она испытывала, поджидая Ивана Федоровича. – Заждалась, Катя? Та вже ж поихалы, – с широкой виноватой улыбкой сказал Иван Федорович и встал, встали и другие. – Знакомьтесь, то жинка моя, учителька, – сказал он с неожиданным самодовольством. Лютиков уважительно пожал ее энергичную руку. С Шульгой она была знакома и улыбнулась ему: – А ваша жена? – Та мои ж уси... – начал было Шульга. – Ах, простите... простите меня, – вдруг сказала она и быстро закрыла лицо ладонью. Но между пальцев и пониже ладони видно было, как все лицо ее залилось краской. Семья Шульги осталась в районе, захваченном ненцами, и это была одна из причин, по которой Шульга попросил оставить его на подпольной работе в области. Семья его не успела выехать, потому что немцы вторглись так внезапно, а Костиевич был в это время в дальних станицах: сбивал гурты скота для угона на восток. Семья у Шульги была очень простая, как и он сам. Когда семьи работников эвакуировались на восток, семья Матвея Костиевича – жена и двое ребят: девочка-школьница и семилетний сын – не пожелала уехать, и сам Матвей Костиевич не настаивал на том, чтобы семья уехала. Когда он был еще молодым и партизанил в этих местах, его молодая жена была вместе с ним, и первый их сын, теперь командир Красной Армии, родился как раз в это время. И им, по старой памяти, казалось, что семьи и в трудную пору жизни не должны разлучаться, а должны нести все тяготы вместе, – так они воспитывали и детей своих. Теперь Матвей Костиевич чувствовал себя виноватым в том, что его жена и дети остались в руках немцев, и надеялся еще выручить их, если они живы. – Простите меня, – снова сказала жена Проценко, отнимая от лица руку, и сочувственно и виновато посмотрела на Костиевича. – Що ж, товарищи дорогие... – начал было Иван Федорович и смолк. Пора уже было ехать. Но все четверо почувствовали, что им очень не хочется расставаться. Прошло всего лишь несколько часов, как их товарищи уехали, уехали к своим, по своей земле, а они четверо остались здесь, они вступили в новую, неизвестную и такую странную, после того как двадцать четыре года они свободно ходили по родной земле, подпольную жизнь. Они только что видели своих товарищей, товарищи были еще так недалеко от них, что физически их еще можно было бы догнать, но они не могли догнать своих товарищей. А они, четверо, стали теперь так близки друг другу – ближе, чем самые родные люди. И им очень трудно было расстаться. Они стоя долго трясли руки друг другу. – Побачим, що воны за немци, яки воны хозяева та правители, – говорил Проценко. – Вы себя берегите, Иван Федоровичу, – сказал Лютиков очень серьезно. – Та я живучий, як трава. Бережись ты, Филипп Петрович, и ты, Костиевич. – А я бессмертный, – грустно улыбнулся Шульга. Лютиков строго посмотрел на него и ничего не сказал. Они по очереди обнялись, поцеловались, стараясь не встречаться глазами. – Прощайте, – сказала жена Проценко. Она не улыбнулась, она сказала это как-то даже торжественно, и слезы выступили на ее глазах. Лютиков вышел первым, а за ним Шульга. Они ушли так же, как и пришли, – черным ходом, через дворик. Здесь были разные хозяйственные пристройки, из-за которых каждый незаметно вышел на соседнюю, параллельную главной, улицу. А Иван Федорович с женой вышли на главную, Садовую улицу, упиравшуюся в ворота парка. В лицо им ударило жаркое послеполуденное солнце. Иван Федорович увидел нагруженную машину, напротив через улицу, работника на ней и юношу и девушку, прощавшихся возле машины, и понял, почему жена его была так обеспокоена. Он долго крутил ручкой, «газик» встряхивало, но мотор не заводился. – Катя, покрути ты, а я дам газу, – смущенно сказал Проценко, залезая в машину. Жена взялась за ручку своей тонкой загорелой рукой и с неожиданной силой сделала несколько рывков. Машина завелась. Жена Ивана Федоровича тыльной стороной ладони смахнула пот со лба, швырнула ручку в ноги шоферского сиденья и сама села рядом с Иваном Федоровичем. «Газик» рывками, будто уросливый конек, стреляя выхлопной трубой и пуская струйки грязновато-синеватого дыма, побежал по улице, потом наладился и вскоре скрылся за спуском к переезду. – И понимаешь, входит этот Толя Орлов, – знаешь его? – глуховатым баском говорил в это время Ваня Земнухов. – Не знаю, он, наверно, из школы Ворошилова, – беззвучно отвечала Клава. – Одним словом, он ко мне: «Товарищ Земнухов, здесь через несколько домов от вас живет Володя Осьмухин, очень активный комсомолец, недавно перенес операцию аппендицита, и его рано привезли домой, и вот у него открылся шов и загноился, не можете ли вы ему достать подводу?» Понимаешь мое положение? Я этого Володю Осьмухина прекрасно знаю, – золото, а не парень! Понимаешь мое положение? «Ну, – я говорю, – иди к Володе, я сейчас зайду тут в одно место, а потом постараюсь достать что-нибудь и зайду к вам». А сам побежал к тебе. Теперь ты понимаешь, почему я не могу поехать с вами? – виновато говорил Ваня, стараясь заглянуть в ее глаза, все больше наполнявшиеся слезами. – Но мы с Жорой Арутюнянцем... – снова начал он. – Ваня, – сказала она, вдруг приблизившись к самому его лицу и обдав его теплым молочным дыханием. – Ваня, я горжусь тобой, я так горжусь тобой, я... – Она испустила стон, совсем не девичий, а какой-то низкий, бабий, и с этим стоном, забыв обо всем на свете, свободным, тоже не девичьим, а бабьим движением охватила его шею своими большими, полными, прохладными руками и страстно прильнула к его губам. Девушка оторвалась от Вани и убежала в калитку. Ваня постоял немного, потом повернулся и, размахивая длинными руками, подставляя лицо и растрепавшиеся волосы, которых он уже не поправлял, солнцу, быстро пошел по улице в сторону от парка. То вдохновение, которое, как угли под пеплом, теплилось в душе его, теперь, как пламя, освещало необыкновенное лицо его, но ни Клава и никто из людей не видели его лица теперь, когда оно стало таким прекрасным. Ваня один шел по улице, размахивая руками. Где-то в районе еще рвали шахты, где-то еще бежали, плакали, ругались люди, шли отступающие войска, слышались раскаты орудийных залпов, моторы грозно ревели в небе, дым и пыль стояли в воздухе и солнце немилосердно калило, но для Вани Земнухова не существовало уже ничего, кроме этих полных, прохладных, нежных рук на его шее и этого терпкого, страстного, смоченного слезами поцелуя на губах его. Все, что происходило вокруг него, все это уже не страшило его, потому что не было уже ничего невозможного для него. Он мог бы эвакуировать не только Володю Осьмухина, а весь город – с женщинами, детьми и стариками, со всем их имуществом. «Я горжусь тобой, я так горжусь тобой», – говорила она низким бархатным голосом, и больше он уже ни о чем не мог думать. Ему было девятнадцать лет. Глава девятая Никто не мог сказать, как сложится жизнь при немцах. Лютиков и Шульга заблаговременно договорились о том, как им выходить друг друга: по условному знаку, через третье лицо, хозяина главной явочной квартиры в Краснодоне. Они вышли порознь и пошли каждый своей дорогой. Могли ли они предполагать, что уже никогда больше не увидят друг друга? Филипп Петрович поступил так, как говорил Ивану Федоровичу: он исчез. Шульге тоже надо было бы сейчас скромненько спрятаться на одной из квартир, указанных ему, – лучше всего на квартире Ивана Гнатенко, или Кондратовича, как его запросто звали, старого партизана, его товарища. Но Шульга не видел Кондратовича двенадцать лет и почувствовал, что ему очень и очень не хочется именно сейчас идти к Ивану Гнатенко. Как ни спокойно он держался, душа его болела и страдала. Ему нужен был сейчас человек очень близкий. И Матвей Костиевич стал вспоминать, кто же есть в Краснодоне из тех, с кем он особенно был близок во время того подполья, в 1918–1919 годах. И тут Матвей Костиевич вспомнил сестру старого своего товарища Леонида Рыбалова, Лизу, и на большом лице его с въевшимися на всю жизнь крапинами угля выступила детская улыбка. Он вспомнил Лизу Рыбалову, какой она была в те годы, стройная, светловолосая, бесстрашная, с резкими движениями и голосом, быстроглазая, вспомнил, как она носила ему и Леониду еду на «Сеняки» и как она смеялась, сверкая белыми зубами, когда Шульга все шутил, что жалко, мол, у меня жинка, а то бы я за тобой присватал. И она ж хорошо знала жену его! Лет десять – двенадцать тому назад он как-то встретил ее на улице и один раз, кажется, на каком-то женском собрании. Помнится, она была уже замужем. Да, она сразу же после гражданской войны вышла за какого-то Осьмухина. Этот Осьмухин служил потом в тресте. Он же сам, Матвей Шульга, был в жилищной комиссии, когда им давали квартиру в стандартном доме где-то на той улице, что идет к шахте № 5. Он все вспоминал Лизу такой, какой он знал ее в дни молодости, и на него с такой силой нахлынули воспоминания тех молодых дней, что он снова почувствовал себя молодым. И все, что предстояло ему теперь, вдруг тоже представилось ему как бы освещенным светом его молодости. «Она не могла измениться, – думал он, – муж ее, Осьмухин, тоже вроде свой был человек... А, куда ни шло, задери его черт, зайду к Лизе Рыбаловой! Может, они не уехали, может, сама судьба ведет меня до них. А может, она уже одна живет?» – с волнением думал он, спускаясь к переезду. За десять лет, что он тут не был, весь этот район застроился каменными домами, и теперь уже трудно было разобраться, в каком из них могут жить Осьмухины. Долго ходил он по притихшим улицам, среди домов с закрытыми ставнями, не решаясь зайти и спросить. Наконец он сообразил, что надо ориентироваться по копру шахты № 5, видневшемуся далеко в степи, и, когда он пошел улицей, глядевшей прямо на копер, он сразу нашел домик Осьмухиных. Окна с цветами на подоконниках были распахнуты – ему почудились молодые голоса в комнатах, и сердце его забилось, как в молодости, когда он постучал в дверь. Наверно, его не слышно было; он постучал еще раз. За дверью послышались шаги в мягкой обуви. Перед ним стояла Лиза Рыбалова, Елизавета Алексеевна, в домашних туфлях, с лицом одновременно и злым и полным горечи, с опухшими, красными от слез глазами. «Эге, как потрепала ее жизнь», – мгновенно подумал Шульга. Но все же он сразу узнал ее. У нее и в молодости бывало это резкое выражение не то раздражения, не то злости, но Матвей Костиевич знал, как она на самом деле была добра. Она по-прежнему была стройна, и в светлых ее волосах не было седины, но продольные морщины, морщины тяжелых переживаний и труда, легли по лицу ее. И одета она была как-то неряшливо, – раньше она никогда не допускала себя до этого. Она недружелюбно и вопросительно смотрела на незнакомого человека, который стоял на крыльце ее дома. И вдруг выражение удивления и словно отдаленной радости, возникшей где-то за стоящими в глазах слезами, появилось в лице ее. – Матвей Константинович... Товарищ Шульга! – сказала она, и рука ее, державшая скобу двери, беспомощно упала. – Каким вас ветром занесло?.. В такое время! – Трошки извини, Лиза, чи Лизавета Алексеевна, не знаю, як прикажешь звать... Еду вот на восток, эвакуируюсь, забежал проведать. – То-то, что на восток – все, все на восток! А мы? А дети наши? – вдруг сразу возбужденно заговорила она, нервными движениями быстро поправляя волосы, глядя на него не то злыми, не то очень замученными глазами. – Вот вы едете на восток, товарищ Шульга, а сын мой лежит после операции, а вы вот едете на восток! – повторяла она, точно именно Матвей Костиевич не раз был ею предупрежден о том, что так может быть, и вот именно так и случилось, и он был виноват в этом. – Извините, не серчайте, – сказал Матвей Костиевич очень спокойно и примирительно, хотя в душе его внезапной грустью отозвалась какая-то тоненькая-тоненькая струна. «Вот ты какая оказалась, Лиза Рыбалова, – отозвалась эта струна, – вот как ты встретила меня, милая моя Лиза!» Но он многое видел в своей жизни и владел собой. – Скажите толком, что у вас приключилось такое? Он тоже перешел на «вы». – Да уж и вы извините, – сказала она все в той же резкой манере. Тень давнишнего доброго отношения снова появилась в лице ее. – Заходите... Только у нас такое идет! – Она махнула рукой, и на ее красных, подпухших глазах снова выступили слезы. Она отступила, приглашая его пройти. Он вслед за ней вошел в полутемную переднюю. И сразу в распахнутую дверь, в залитой солнцем комнате направо, увидел трех или четырех парубков и девушку, стоявших возле кровати, на которой полулежал на подушке, покрытый выше пояса простыней подросток-юноша с когда-то сильно загорелым, а теперь побледневшим лицом, с темными глазами, в белой майке с отложным воротничком. – Это к сыну прощаться пришли. Вы сюда пройдите. – Елизавета Алексеевна указала ему в комнату напротив. Комната была с теневой стороны дома, в ней было темновато и прохладно. – Так здравствуйте ж поперву, – сказал Матвей Костиевич, снимая кепку и обнажая крепкую, стриженную под машинку голову, и протянул руку. – Не знаю, як уже вас и называть – Лиза чи Лизавета Алексеевна? – Зовите, как вам удобнее. За важностью не гонюсь и величанья не требую, а только какая уж я Лиза? Была Лиза, а теперь... – Она резко махнула рукой и замученно и виновато и в то же время как-то очень женственно взглянула на Матвея Костиевича своими подпухшими светлыми глазами. – Для меня ты всегда будешь Лиза, бо я уже сам старый, – улыбнулся Шульга, садясь на стул. Она села напротив него. – А коли я уже старый, извини, начну прямо с замечания тебе, – все с той же улыбкой, но очень серьезно продолжал Шульга. – На то, что я еду на восток и другие наши люди едут на восток, на то ты серчать не должна. Сроку нам немец проклятый не отпустил. Когда-то ты вроде была своя жинка – значит, могу тебе сказать, что он, тот немец проклятый, вышел нам в глубокий тыл. – А нам с этого разве легче? – с тоской сказала она. – Вы ж едете, а мы остаемся... – Кто же в том виноват? – сказал он, помрачнев. – Семьи, такие, как ваша, – сказал он, вспомнив свою семью, – мы с начала войны и доси вывозили на восток, и помощь давали, и транспорт. Мало сказать, семьи – мы тысячи, десятки тысяч рабочих людей вывезли на Урал, в Сибирь. Чего ж вы в свое время не ехали? – спросил Матвей Костиевич со все более возникавшим в нем горьким чувством. Она молчала, и в том, как она сидела, неподвижно, прямо, точно прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате, через переднюю, чувствовалось, что она плохо слушает его. И сам он невольно стал прислушиваться к тому, что происходит в той комнате. Оттуда доносились только редкие тихие звуки голосов, и нельзя было понять, что там происходит. Ваня Земнухов, при всей его настойчивости и хладнокровии, которые у товарищей его вошли даже в поговорку, так и не нашел подводы или места в машине для Володи Осьмухина и вернулся домой, где он застал истомившегося от ожидания Жору Арутюнянца. Отец тоже был уже дома, и по этому признаку Ваня понял, что Ковалевы уехали. Жора Арутюнянц был сильно вытянувшийся в длину, но все же на полголовы ниже Земнухова, очень черный от природы да еще сильно загоревший семнадцатилетний юноша, с красивыми, в загнутых ресницах, армянскими черными глазами и полными губами. Он смахивал на негра. Несмотря на разницу в годах, они сдружились за эти несколько дней: оба они были страстные книгочии. Ваню Земнухова даже называли в школе профессором. У него был только один парадный, серый в коричневую полоску, костюм, который он надевал в торжественных случаях жизни и который, как все, что носил Ваня, был ему уже коротковат. Но, когда он поддевал под пиджак белую с отложным воротничком сорочку, повязывал коричневый галстук, надевал свои в черной роговой оправе очки и появлялся в коридоре школы с карманами, полными газет, и с книгой, которую он нес в согнутой руке, рассеянно похлопывая себя ею по плечу, шел по коридору вразвалку, неизменно спокойный, молчаливый, с этим скрытым вдохновением, которое таким ровным и ясным светом горело в душе его, отбрасывая на бледное лицо его какой-то дальний отсвет, – все товарищи, а особенно ученики младших классов, его питомцы-пионеры, с невольным почтением уступали ему дорогу, как будто он и в самом деле был профессором. А у Жоры Арутюнянца даже была заведена специальная разграфленная тетрадь, куда он заносил фамилию автора, название каждой прочитанной книги и краткую ее оценку. Например: «Н.Островский. Как закалялась сталь. Здорово! А.Блок. Стихи о Прекрасной даме. Много туманных слов. Байрон. Чайльд-Гарольд. Непонятно, почему это произведение так волновало умы, если его так скучно читать. В.Маяковский. Хорошо! (Нет никакой оценки.) А.Толстой. Петр Первый. Здорово! Показано, что Петр был прогрессивный человек». И многое другое можно было прочесть в этой его разграфленной тетрадке. Жора Арутюнянц вообще был очень аккуратен, чистоплотен, настойчив в своих убеждениях и во всем любил порядок и дисциплину. Все эти дни и ночи, занимаясь эвакуацией школ, клубов, детских домов, они, ни на минуту не умолкая, с жаром говорили о втором фронте, о стихотворении «Жди меня», о Северном морском пути, о кинокартине «Большая жизнь», о работах академика Лысенко, о недостатках пионердвижения, о странном поведении правительства Сикорского в Лондоне, о поэте Щипачеве, радиодикторе Левитане, о Рузвельте и Черчилле и разошлись только в одном вопросе: Жора Арутюнянц считал, что гораздо полезнее читать газеты и книги, чем гонять по парку за девочками, а Ваня Земнухов сказал, что он лично все-таки гонял бы, если бы не был так близорук. Пока Ваня прощался с плачущей матерью, старшей сестрой и сердито сопевшим, крякавшим и старавшимся не глядеть на сына отцом, который в последний момент, однако, перекрестил его и вдруг припал к его лбу сухими губами, – Жора убеждал Ваню, что если он не достал подводы, то нет уже и смысла заходить к Осьмухиным. Но Ваня сказал, что он дал слово Толе Орлову и надо зайти и объяснить все. Они вскинули за плечи вещевые мешки. Ваня взглянул в последний раз на свой любимый угол у изголовья кровати, где висел литографированный портрет Пушкина работы художника Карпова, изданный украинским видавництвом в Харькове, и стояла этажерка с книгами, среди которых главное место занимали собрание сочинений Пушкина и маленькие томики поэтов пушкинской поры, изданные «Советским писателем» в Ленинграде, – Ваня взглянул на все это, преувеличенно резким движением насунул на глаза кепку, и они пошли к Володе Осьмухину. Володя, в белой майке, покрытый до пояса простынею, полулежал на постели. Возле него лежала раскрытая книга, которую он, должно быть, еще сегодня утром читал, – «Релейная защита». В углу у окна, за кроватью, кое-как свалены были, чтобы не мешали убирать комнату, всевозможные инструменты, мотки провода, самодельный киноаппарат, части радиоприемника, – Володя Осьмухин увлекался изобретательством и мечтал быть инженером-авиаконструктором. Толя Орлов, по прозвищу «Гром гремит», лучший друг Володи и круглый сирота, сидел на табуретке возле кровати. «Гром гремит» его прозвали за то, что он вечно, и зимой и летом, был простужен и гулко кашлял, как в бочку. Он сидел, ссутулившись и широко расставив крупные колени. Все его суставы и сочленения в локтях, кистях, коленях, стопы и голени были неестественно развиты, мосласты. Густые серые вихры торчали во все стороны на круглой голове его. Выражение глаз у него было грустное. – Ходить, значит, никак не можешь? – спрашивал Земнухов Володю. – Куда же ходить, доктор сказал – шов разойдется, кишки вывалятся! – мрачно сказал Володя. Он был мрачен не только потому, что сам вынужден был остаться, а и потому, что из-за него оставались мать и сестра. – А ну, покажи шов, – сказал распорядительный Жора Арутюнянц. – Что вы, он же у него забинтован! – испугалась сестра Володи Люся, стоявшая в ногах его, облокотившись о спинку кровати. – Не беспокойтесь, все будет в совершенном порядке, – с вежливой улыбкой и приятным армянским акцентом, придававшим его словам особенную значительность, сказал Жора. – Я прошел сам всю школу первой помощи и великолепно разбинтую и забинтую. – Это негигиенично! – протестовала Люся. – Новейшая военная медицина, которой приходится работать в невыносимых полевых условиях, доказала, что это предрассудки, – безапелляционно сказал Жора. – Это вы о чем-нибудь другом вычитали, – сказала Люся надменно. Но через мгновение она уже с некоторым интересом посмотрела на этого черного негритянского мальчика. – Брось ты, Люська! Ну, я понимаю еще – мама, она человек нервный, а ты что вмешиваешься не в свои дела! Уходи, уходи! – сердито говорил Володя сестре и, откинув простыню, открыл свои настолько загорелые и мускулистые худые ноги, что никакая болезнь и лежание в больнице не могли истребить этот загар и эти развитые мышцы. Люся отвернулась. Толя Орлов и Ваня поддерживали Володю, а Жора приспустил его синие трусы и разбинтовал его. Шов гноился и был в отвратительном состоянии, и Володя, делая усилия, чтобы не морщиться от боли, сильно побледнел. – Дрянь дело. Да? – сказал Жора морщась. – Дела не важнец, – согласился Ваня. Они молча и стараясь не глядеть на Володю, узкие коричневые глаза которого, всегда светившиеся удалью и хитрецой, теперь грустно и заискивающе ловили взгляды товарищей, снова забинтовали его. Теперь им предстояло самое трудное: они должны были покинуть товарища, зная о том, что ему угрожает. – Де же чоловик твой, Лиза? – спрашивал в это время Матвей Костиевич, чтобы перевести разговор. – Умер, – жестко сказала Елизавета Алексеевна. – В прошлом году, как раз перед войной умер. Он все болел и умер, – несколько раз повторила она с злым, как показалось Шульге, укором. – Ах, Матвей Константинович! – сказала она с мукою в голосе. – Вы теперь тоже стали из людей власти и, может быть, всего не видите, а если б вы знали, как тяжело нам сейчас! Ведь вы же власть наша, для простых людей, я же помню, из каких вы людей, – таких же, как и мы. Я помню, как мой брат и вы боролись за нашу жизнь, и мне винить вас не в чем, я знаю, нельзя вам остаться на погибель. Но неужто ж вы не видите, что вместе с вами, все побросав, бегут и такие, кто мебель с собой везет, целые грузовики барахла, и нет им никакого дела до нас, простых людей, а ведь мы, маленькие люди, все это сделали своими руками. Ах, Матвей Константинович! И неужто ж вы не видите, что этим сволочам вещи, извините меня, дороже, чем мы, простые люди? – воскликнула она с искривившимися от муки губами. – А потом вы удивляетесь, что другие люди обижаются на вас. Да ведь один раз в жизни пережить такое – ведь во всем разуверишься! Впоследствии Шульга не раз с мучительным волнением и скорбью вспоминал этот момент их разговора. Самое непоправимое было то, что он в глубине души понимал, какие чувства владели этой женщиной, и в душе его, широкой и сильной, были настоящие слова для нее. Но в тот момент, когда она так говорила, с прорвавшейся в ней мукой и, как ему казалось, злобой, ее слова и весь ее облик так противоречили представлению о той Лизе, которую он знал в дни молодости, так поразили его несоответствием тому, что он ожидал! И оскорбительным вдруг показалось ему, что, когда он сам оставался здесь, а вся семья его была уже в руках немцев – может быть, уже погибла, она, эта женщина, говорила только о себе, даже не спросила о его семье, о жене, с которой она была дружна в молодости. И с губ Шульги вдруг тоже сорвались слова, о которых он вспоминал потом с сожалением. – Далеко вы заехали, Елизавета Алексеевна, в мыслях своих, – сказал он холодно, – далеко! Оно удобно, конечно, разувериться в своей власти, когда немецкая власть на пороге. Чуете? – сказал он, грозно подняв руку с коротким, поросшим волосом пальцем, и раскаты дальней артиллерийской стрельбы точно ворвались в комнату. – А думали вы, сколько там гибнет лучшего цвету народа нашего, тех, что из простых людей поднялись до власти, як вы кажете, а я скажу, – поднялись до сознания, що воны цвет народа, коммунисты! И коли вы разуверились в тех людях, разуверились в такой час, когда нас немец топчет, мне на то обидно. Обидно и жалко вас, жалко, – грозно повторил он, и губы его задрожали, как у ребенка. – Да вы что это?.. Что это?.. Вы... вы хотите обвинить меня, что я немцев жду? – задохнувшись и еще больше распаляясь оттого, что он ее так понял, резко вскричала Елизавета Алексеевна. – Ах вы... А сын мой? Я мать!.. А вы... – А разве вы забыли, Елизавета Алексеевна, когда мы с вами были простые рабочие люди, як вы кажете, и вставала нам опасность от немцев, от белых, разве мы поперву о себе думали? – не слушая ее, говорил Матвей Костиевич с горьким чувством. – Нет, мы поперву не о себе думали, а думали о лучших наших людях – вожаках, вот о ком мы думали! Вспомните-ка брата вашего? Вот как всегда думали и поступали мы, рабочие люди! Спрятать, уберечь вожаков наших, лучших людей, цвет наш, а самим стать грудью, – вот как всегда думал и думает рабочий человек, и думать иначе считает для себя позором! Неужто ж вы так изменились с той поры, Елизавета Алексеевна? – Обождите! – вдруг сказала она и вся выпрямилась, прислушиваясь к тому, что происходило в другой комнате через переднюю. И Шульга тоже прислушался. В той комнате наступила тишина, и эта тишина подсказала матери, что там что-то происходит. Она, мгновенно забыв о Матвее Костиевиче, резко рванулась в дверь и прошла к сыну. Матвей Костиевич, недовольный собой, хмуро сминая в больших, поросших темным волосом руках кепку, вышел в переднюю. Сын Елизаветы Алексеевны, полулежа на постели, прощался с товарищами долго, молча пожимая им руки, взволнованно и нервически подергивая шеей и темной, остриженной под машинку, уже несколько обросшей головой. Как это ни странно было в его положении, на лице у него было выражение радостного подъема, темные узкие глаза его блестели. Один из его товарищей, вихрастый, неуклюжий, мосластый, стоял у его изголовья и, отвернувшись так, что лицо его видно было только в профиль, с просветленным выражением, расширенными глазами смотрел в солнечное распахнутое окно. А девушка по-прежнему стояла у больного в ногах и улыбалась. И у Матвея Костиевича вдруг больно сжалось сердце, когда в этой девушке он узнал прежнюю Лизу Рыбалову. Да, это была Лиза, какой он ее знал более двадцати лет назад, только более смягченная, чем та работница Лиза с немного большеватыми руками и резкими движениями, которую он знал и любил. «Да, треба идти», – с грустью подумал он, сминая в руках кепку, и неловко переступил по скрипящим половицам. – Уходите? – громко спросила Елизавета Алексеевна, рванувшись к нему. – Як кажуть, ничего не попишешь, пора уже ехать. Не серчайте. – И он надел кепку. – Уже? – повторила она. Не то горькое чувство, не то сожаление прозвучало в этом ее вопросе-восклицании, а может быть, ему так показалось. – Не серчайте вы... Дай же вам бог, коли он есть, счастливо добраться, не забывайте нас, помните о нас, – говорила она, беспомощно опустив руки. И что-то такое доброе, материнское звучало в ее голосе, что к горлу его вдруг подкатил комок. – Прощайте, – хмуро сказал Матвей Костиевич и вышел на улицу. Ах, напрасно, напрасно ушел ты, товарищ Шульга! Напрасно ты покинул Елизавету Алексеевну и эту девушку, которая так походила на прежнюю Лизу Рыбалову, напрасно не вдумался, не вчувствовался в то, что произошло на твоих глазах между этими юношами, даже не поинтересовался тем, кто они, эти юноши! Если бы Матвей Костиевич не поступил так, может быть, вся его жизнь сложилась по-иному. Но он тогда не только не мог понимать это, он был даже чем-то обижен и оскорблен. И ему ничего не оставалось, как идти в дальний район, который в старину назывался «Голубятниками», разыскивать домик своего товарища по старому партизанству, Ивана Гнатенко, или запросто Кондратовича, у которого он не был двенадцать лет. Мог ли он думать, что в этот момент он делал первый шаг по тому пути, который привел его к гибели? А вот что произошло в последнюю минуту перед тем, как он вслед за Елизаветой Алексеевной вышел в переднюю, – вот что произошло в комнате, где лежал сын Елизаветы Алексеевны. Там стояло тягостное молчание. И тогда поднялся с табурета Толя Орлов, тот самый Толя Орлов, которого прозвали «Гром гремит», – он поднялся с табурета и сказал, что если уж его лучший друг Володя не может уехать, то он, Толя Орлов, останется с ним. В первое мгновение все растерялись. Потом Володя прослезился и стал целовать Толю Орлова, и всеми овладело радостное возбуждение. Люся, та бросилась «Грому гремит» на шею, стала целовать его в щеки, в глаза, в нос, – он не знал минуты счастливее этой. Потом Люся сердито посмотрела на Жору Арутюнянца. Ей очень хотелось, чтобы этот аккуратный юноша-негр тоже остался. – Вот здорово! Вот это товарищ! Вот это молодец, Толя! – довольным и глуховатым баском говорил Ваня Земнухов. – Я горжусь тобой... – вдруг сказал он. – Я и вот Жора Арутюнянц, мы гордимся тобой, – поправился он. И он пожал Толе руку. – Да разве мы будем просто так жить? – с блестящими глазами говорил Володя. – Мы будем бороться, правда, Толя? И не может быть, чтобы здесь никого не оставили от райкома партии для подпольной работы. Мы их найдем! Разве мы не сможем быть полезны! Глава десятая Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц, простившись с Володей Осьмухиным, влились в поток беженцев, катившийся вдоль железной дороги на Лихую. Первоначальный план их пути был на Новочеркасск, где у Жоры Арутюнянца была влиятельная, как он сказал, родня, могущая помочь в дальнейшем передвижении, – там дядя его работал сапожником при станции. Но Ваня, которому Жора подчинялся как старшему товарищу, узнав, что Ковалевы едут на Лихую, в последнюю минуту предложил Жоре этот новый маршрут, очень туманно сформулировав его преимущества. И Жора, которому было решительно все равно, куда ни идти, с готовностью изменил свой довольно ясный маршрут на туманный маршрут Земнухова. На одном из этапов пути к ним присоединился маленький кривоногий и донельзя усатый майор в сильно помятой гимнастерке с гвардейским значком с правой стороны груди, в сухих покоробленных сапогах. Его военная форма, особенно сапоги, находилась в таком горестном состоянии оттого, что, как он пояснил, она в течение пяти месяцев, пока он излечивался от ран, валялась в госпитальной кладовой. Последнее время госпиталь занимал одно из отделений краснодонской главной больницы и теперь эвакуировался, но за недостатком транспорта всем, кто мог ходить, предложено было идти пешком, и еще более ста тяжелораненых осталось в Краснодоне без всякой надежды выбраться. Кроме этого пространного объяснения судьбы своей и своего госпиталя, майор во весь остальной путь не произнес ни слова. Он был до крайности молчалив, он молчал упорно и совершенно безнадежно. Кроме того, майор хромал. Но, несмотря на свою хромоту, он довольно ретиво шагал в своих покоробленных сапогах, не отставая от ребят, и вскоре внушил такое уважение к себе, что ребята, о чем бы ни говорили, обращались к нему как к молчаливому авторитету. В то время, когда множество людей, пожилых и молодых, и не только женщин, а мужчин с оружием в руках, страдало и мучилось в этом нескончаемом потоке отступления, Ваня и Жора, с вещевыми мешками за плечами, закатав рукава выше локтей, неся в руках кепки, шагали по степи, полные бодрости и радужных надежд. Их преимущество перед другими людьми было в том, что они были совсем юны, одиноки, не знали, где находится враг и где свои, не верили слухам, и весь свет с этой необъятной степью, раскаленным солнцем, дымом пожаров и пылью, тучей стоявшей в районе дорог, которые то там, то здесь бомбил и обстреливал немец, – весь свет казался им открытым на все четыре стороны. И говорили они о вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило вокруг. – Почему же ты считаешь, что быть юристом не интересно в наши дни? – спрашивал Ваня своим глуховатым баском. – Потому что, пока идет война, надо быть военным, а когда война кончится, надо быть инженером, чтобы восстанавливать хозяйство, а юристом – это сейчас не главное, – говорил Жора с той четкостью и определенностью суждений, которая была ему свойственна, несмотря на его семнадцать лет. – Да, конечно, пока идет война, я хотел бы быть военным, но военным меня не берут – по глазам. Когда ты отходишь от меня, я уже вижу тебя как что-то неопределенно долговязое и черное, – с усмешкой сказал Ваня. – А инженером быть, конечно, очень полезно, но тут дело в склонности, а у меня склонность, как ты знаешь, к поэзии. – Тогда тебе нужно идти в литературный вуз, – очень ясно и четко определил Жора и посмотрел на майора, как на человека, который единственный может понимать, насколько он, Жора, прав. Но майор никак не отозвался на его слова. – А вот этого я как раз и не хочу, – сказал Ваня. – Ни Пушкин, ни Тютчев не проходили литературного вуза, да тогда и не было такого, и вообще научиться стать поэтом в учебном заведении нельзя. – Всему можно научиться, – отвечал Жора. – Нет, учиться на поэта в учебном заведении – это просто глупо. Каждый человек должен учиться и начинать жить с обыкновенной профессии, а если у него от природы есть талант поэтический, этот талант разовьется путем самостоятельного развития, и только тогда, я думаю, можно стать писателем по профессии. Например, Тютчев был дипломатом, Гарин – инженером, Чехов – доктором, Толстой – помещиком... – Удобная профессия! – сказал Жора, лукаво взглянув на Ваню черными армянскими глазами. Оба они засмеялись, и майор тоже улыбнулся в усы. – А юристом кто-нибудь был? – деловито спросил Жора. В конце концов, если кто-нибудь из писателей был юристом, это вполне устраивало его и в отношении Вани. – Этого я не знаю, но юридическое образование таково, что оно дает знания в науках, необходимых писателю, – в области наук общественных, истории, права, литературы... – Положим, эти дисциплины, – сказал Жора не без некоторого щегольства, – эти дисциплины лучше пройти в педвузе. – Но я не хотел бы быть педагогом, хотя вы там и прозвали меня профессором... – Все-таки глупо, например, быть защитником на нашем суде, – сказал Жора, – например, помнишь, на процессе этих сволочей-вредителей? Я все время думаю про защитников. Вот глупое у них положение, а? – И Жора опять засмеялся, показав ослепительно белые зубы. – Ну, защитником у нас быть, конечно, не интересно, у нас суд народный, но следователем, я думаю, очень интересно, можно очень много разных людей узнать. – Лучше всего – обвинителем, – сказал Жора. – Помнишь, Вышинский! Здорово! Но все-таки я бы лично не стал юристом. – Ленин был юристом, – сказал Ваня. – То другое время было. – Я бы еще с тобой поспорил, если бы мне не было ясно, что на эту тему – кем быть – спорить просто бесполезно и глупо, – сказал Ваня с улыбкой. – Надо быть человеком образованным, знающим свое дело, трудолюбивым, а если у тебя к тому же есть талант поэтический, он себя проявит. – Ваня, ты знаешь, я всегда с удовольствием читал твои стихи и в стенгазете и в журнале «Парус», который вы выпускали с Кошевым. – Ты читал этот журнал? – живо переспросил Ваня. – Да, я читал этот журнал, – торжественно сказал Жора, – я читал наш школьный «Крокодил», я следил за всем, что издается в нашей школе, – сказал он самодовольно, – и я тебе определенно скажу: у тебя есть талант! – Уж и талант, – смущенно покосившись на майора, сказал Ваня и кивком головы закинул свои рассыпавшиеся длинные волосы. – Пока что так, кропаем стишки... Пушкин – вот это да, это мой бог! – Нет, ты здорово, помню, Ленку Позднышеву продернул, что она все у зеркала кривляется... Ха-ха!.. Очень здорово, ей-богу! – с сильно прорвавшимся армянским акцентом воскликнул Жора. – Как, как это? «Прелестный ротик открывала...» Ха-ха... – Ну, ерунда какая, – смущенно и глуховато басил Ваня. – Слушай, а у тебя любовных стихов нет, а? – таинственно сказал Жора. – Слушай, прочти что-нибудь любовное, да? – И Жора подмигнул майору. – Какие там любовные, что ты, право! – окончательно смутился Ваня. У него были любовные стихи, посвященные Клаве и озаглавленные, совсем как у Пушкина: «К...» Именно так – большое «К» и многоточие. И он снова вспомнил все, что произошло между ним и Клавой, и все мечты свои. Он был счастлив. Да, он был счастлив среди всеобщего несчастья. Но разве он мог поделиться этим с Жорой? – Нет, наверно, у тебя есть. Слушай, прочти, ей-богу, – сверкая мальчишескими армянскими глазами, упрашивал Жора. – Брось глупости говорить... – Неужели правда не пишешь? – Жора вдруг стал серьезным, и в голосе его появилась прежняя учительская нотка. – Правильно, что не пишешь. Разве сейчас время писать любовные стихи, как этот Симонов, да? Когда надо воспитывать народ в духе непримиримой ненависти к врагу? Надо писать политические стихи! Маяковский, Сурков, да? Здорово! – Не в этом дело, писать можно обо всем, – раздумчиво сказал Ваня. – Если мы родились на свет и живем жизнью, о которой, может быть, мечтали целые поколения лучших людей и боролись за нее, мы можем, имеем право писать обо всем, чем мы живем, это все важно и неповторимо. – Ну, ей-богу, прочти что-нибудь! – взмолился Жора. Невыносимая духота стояла в воздухе; они шли то смеясь и вскрикивая, то переходя на тон интимно-доверительный; шли и жестикулировали, спины под вещевыми мешками были у них совсем мокрыми; пыль оседала на лицах, и, отирая пот, они размазывали ее по лицу; и оба они – смуглый, как негр, Жора, и Ваня, с длинным лицом с бледным загаром, – и даже усатый майор походили на трубочистов. Но весь мир в эту минуту был для них – и они нисколько не сомневались в том, что и для майора, – сосредоточен на том, о чем они говорили. – Ну что ж, я прочту... И Ваня, не волнуясь, спокойным глуховатым голосом прочел: – Здорово! У тебя определенный талант! – воскликнул Жора, с искренним восхищением глядя на старшего товарища. В это время майор издал горлом какой-то странный звук, и Ваня и Жора обернулись к нему. – Вы, ребята... вы даже не знаете, какие вы, ребята! – сипло сказал майор, с волнением глядя на них своими глубоко спрятанными под нависшими бровями влажными глазами. – Не-ет! Такое государство стояло и будет стоять! – вдруг сказал он и с ожесточением погрозил кому-то в пространство коротким черным пальцем. – Он думает, он у нас жизнь прекратил! – с издевкой в голосе продолжал майор. – Нет, брат, шалишь! Жизнь идет, и наши ребятишки думают о тебе, как о чуме или холере. Пришел – и уйдешь, а жизнь своим чередом – учиться, работать! А он-то думал! – издевался майор. – Наша-то жизнь навеки, а он кто? Прыщ на гладком месте, – сковырнул, и нет его!.. Ничего! Я в этом проклятом госпитале сам было пал духом, – неужто ж, думаю, на него и силы нет, а как я к вам пришвартовался и иду, у меня полное обновление души... Думаю, многие клянут сейчас нас, армейцев, а разве можно? Отступаем – верно. Так ведь он какой кулак собрал! Но подумайте, какая сила духа! Ах, боже мой! Да это счастье – стоять на месте, не отступать, жизнь отдать, – поверьте совести, я сам бы почел за счастье жизнь отдать, отдать жизнь за таких ребят, как вы! – с волнением, сотрясавшим его легкое, сухое тело, говорил майор. Ваня и Жора, смолкнув, с растерянным и добрым выражением смотрели на него. Майор высказался, поморгал, отер усы грязным носовым платком и смолк, и так молчал уже до самой ночи. А ночью майор с внезапной энергией и яростью кинулся «рассасывать», как он выразился, гигантскую пробку из машин, подвод и артиллерийского обоза, и Ваня и Жора навсегда потеряли его из виду и тотчас же забыли про него. До Лихой они добирались двое суток. К тому времени уже стало известно, что на юге бои идут под Новочеркасском, а по той стороне Донца, в широком степном пространстве между Донцом и Доном, действуют прорвавшиеся немецкие танки и моторизованные части. Но, по слухам, какая-то часть упорно сражалась под Каменском, не пропуская немцев на Лихую. Народная молва из уст в уста передавала фамилию генерала, командира части. Именно ему и его части люди были обязаны тем, что переправы через Нижний Донец все были в наших руках и еще можно было по степным проселкам свободно выйти на Дон и переправиться через него. В последнюю ночь, измученные несколькими днями пути под слепящим солнцем, Ваня и Жора, не чуя ног, свалились спать на каком-то хуторе, на сеновале. Их разбудили гулкие бомбовые удары, от которых дрожала пунька. Солнце еще невысоко стояло над степью, но уже по всему пространству хлебов переливалось знойное, голубовато-золотистое марево, когда Ваня и Жора подходили к гигантскому табору машин, людей и подвод, раскинувшемуся по эту сторону Донца, немного ниже обширной станицы-города на той стороне реки, с зелеными садами, каменными зданиями правительственных и торговых учреждений и школ, многие из которых были превращены в руины бомбардировкой с воздуха и еще дымились. Весь этот гигантский табор, текучий по своему составу, но имевший и своих старожилов, весь этот табор, пополняясь новыми людьми и транспортом, образовался здесь уже недели две назад и жил своим особенным, неповторимым бытом. Это была невообразимая смесь остатков воинских подразделений, коллективов учреждений и предприятий, всех видов транспорта, беженцев всех социальных категорий, возрастов и семейных положений. И все усилия, все внимание, вся деятельность этих людей были направлены на то, чтобы как можно ближе придвинуться к реке, к узкой полоске наплавного моста через Донец. Но если все усилия людей, сгрудившихся в таборе, сводились к тому, чтобы попасть на мост, – все усилия военных людей, ведавших переправой, сводились к тому, чтобы не пустить этих людей на мост, а в первую очередь дать переправиться частям Красной Армии, отходящим на новые рубежи обороны между Донцом и Доном. В этой борьбе индивидуальных и частных воль, усилий и военной, государственной необходимости, в условиях, когда враг вот-вот мог появиться и на том и на этом берегу Донца и когда слухи, один чудовищнее другого, подогревали взаимно противоречившие страсти и усилия, – в этой борьбе и проходила повседневная жизнь табора. Иные организации стояли здесь так долго, дожидаясь очереди, что успели нарыть щели в земле. Иные разбили палатки, сложили временные очаги, на которых варили пищу. Лагерь был полон детей. И день и ночь тянулся через Донец сплошной узкий поток машин, людей, подвод, по обеим сторонам которого люди переправлялись на плотах, на лодках. Тысячи голов скота, мыча и блея, теснились на берегу и шли вплавь. Переправу ежедневно по нескольку раз бомбили и обстреливали с самолетов немцы, и тотчас же начинала бить охранявшая переправу зенитная артиллерия, звенели зенитные пулеметы, и весь табор в одно мгновение разлетался по степи. Но только исчезали самолеты, как все вновь возвращалось на свои места. С того момента, как Ваня попал в этот табор, у него уже не было другой цели, как только отыскать машину, на которой ехали Ковалевы. В нем боролись два чувства: он уже начинал понимать, сколь велика опасность, и ему хотелось бы, чтобы Клава с родителями была уже не только по ту сторону Донца, а и по ту сторону Дона, и в то же время он был бы счастлив, если бы встретил Клаву еще здесь. Они бродили по табору, Ваня и Жора, ища своих краснодонцев, как вдруг от одной из подвод кто-то окликнул их по именам, и Олег Кошевой, их товарищ по школе, загоревший и, как всегда, свежий, аккуратный, с выражением оживленной деятельности во всей его легкой с широкими плечами фигуре и в поблескивающих глазах с золотящимися ресницами, уже обнимал товарищей сильными, большими руками и крепко целовал в тубы. Они набрели на машину шахты № 1-бис с Валько и Шевцовым, на подводы с Улей и с родней Кошевого и на тот самый детский дом, который выбрался из Краснодона усилиями Вани и Жоры и заведующая которым теперь даже не узнала их. Глава одиннадцатая Во всей той части табора, куда вышли Ваня и Жора и где властвовала жесткая, смуглая рука директора шахты № 1-бис Валько, был уже порядок: машины, подводы стояли отдельно, вытянувшись в линии, везде были вырыты щели. Возле грузовика шахты лежал запас дров – несколько метров хуторского плетня, и тетушка Марина и Уля варили из свежей капусты щи с салом. Он был настоящий хозяин, этот старый цыган Валько. Прихватив своих рабочих и пятерых ребят-комсомольцев, Валько тяжелой походкой, так свирепо поглядывая из-под сросшихся черных бровей, что люди расступались перед ним, направился к самой переправе, надеясь наложить свою жесткую руку на все это предприятие. С того момента, как Валько стал наводить порядок, Олег был так же влюблен в Валько, как некоторое время тому назад он был влюблен в Каюткина, а еще некоторое время назад – в Улю. Исключительная жажда деятельности, желание проявить всего себя, желание вмешаться в жизнь людей, в их деятельность, с тем чтобы внести в нее что-то свое, более совершенное, быстрее оборачивающееся и наполненное новым содержанием, – эта еще не вполне осмысленная, но охватывающая все его существо и составляющая основу его натуры духовная сила овладела Олегом. – Ой, и д-добре ж, Иван, шо мы с тобой зустрились! – чуть заикаясь, весело говорил Олег, шагая рядом с Земнуховым вслед за Валько. – Добре, шо мы зустрились, бо я дуже по тебе скучився. Видал? А ты кажешь – вирши! У-у, брат!.. – И Олег глазами и пальцем с уважением указал в спину Валько. – Да, брат, главная сила на свете – сила организации! – говорил он, остро поблескивая глазами в темно-золотистых ресницах. – Без нее, видно, самое хорошее и нужное дело ползет – вот как вязаная ткань, надорвется и ползет. Но стоит приложить руку и волю – и... – И глядишь, тебе же и морду набьют, – не оборачиваясь, сказал Валько. И ребята по заслугам оценили его мрачный юмор. Подобно тому как на фронте, попав во вторые эшелоны армии, трудно судить о размерах и ожесточенности битвы на переднем крае, так и на переправе, находясь где-то в глубоком тылу ее, в последней очереди, нельзя судить об истинных размерах бедствия. Чем ближе они подходили к переправе, тем запутаннее, непоправимее становилось положение переправляющихся и тем сильнее сгущалось всеобщее ожесточение, которое было уже столь застарелым и столь накаленным, что вряд ли уже какая-нибудь сила могла его разрядить. Стремясь как можно ближе попасть к наплавному мосту, в силу напора задних машин на передние и движения между ними масс людей, все виды транспорта были уже так тесно и непоправимо перепутаны между собой, втиснуты в самых невероятных положениях, что не было уже никакой возможности привести их в иной порядок, кроме как постепенно направлять вперед. В невыносимой жаре, еще более усиливавшейся от скученности, люди, обливавшиеся потом, находились в той степени каления, когда, казалось, от прикосновения друг к другу они могут взорваться. Военные люди, ведавшие переправой, не спавшие уже много суток, черные от бессонницы, от солнца, на котором они жарились от восхода до заката, от пыли, все время взбиваемой тысячами ног и колес, осипшие от ругани, с воспаленными веками и потными черными руками, доведенные до той степени нервной усталости, когда ничто уже не держалось в этих руках, – продолжали, однако, свою нечеловеческую работу. Было совершенно ясно, что ничего другого, кроме того, что делали эти люди, уже нельзя было сделать, но Валько все же спустился к самому съезду на мост, и его хриплый голос потерялся среди других голосов и рычания машин. Олег с товарищами, с трудом пробравшись на берег, стоял и с напряженным вниманием большого ребенка, с выражением разочарования и удивления смотрел, как в этой пыли и жаре с оползшего и размешанного в чудовищное месиво берега один за другим ползут грузовики и подводы, нагруженные с верхом, и все идут и идут люди – потные, грязные, злые, униженные, но идут, идут... И только Донец, эта любимая с детства река, на среднее течение которой столько раз в своей жизни ездили ребята-школьники купаться и ловить рыбу, только Донец, широкий, плавный в этих местах, катил по-прежнему свои теплые мутноватые воды. – Нет, все-таки хочется кому-то морду набить! – вдруг сказал Виктор Петров, с грустным выражением в смелых своих глазах смотревший не на переправу, а на реку; он был с хутора Погорелого, вырос на этой реке. – Тот-то уже, наверно, переправился! – пошутил Ваня. Ребята фыркнули. – Бить надо не здесь, а там, – холодно сказал Анатолий, кивнув головой в узбекской шапочке на запад. – Совершенно верно, – поддержал его Жора. И почти в то же мгновение, как он это сказал, раздался крик: – Воздух! И вдруг ударили зенитные пушки, зазвенели пулеметы, послышался рев моторов в небе и пронзительный нарастающий визг обрушившихся бомб. Ребята упали на землю. Взрывы поближе и более дальние потрясали все вокруг, посыпались комья земли и щепки, и сразу вслед за первой очередью самолетов пронеслась вторая очередь, за нею третья, и визг, и вой, и взрывы рушившихся бомб, огонь зенитных пушек и пулеметов заполнили, казалось, все пространство между степью и небом. Но вот самолеты прошли, люди стали подыматься с земли, и в это время откуда-то не очень издалека, со стороны хутора, где ночевали Жора и Ваня, послышались округлые выстрелы пушек, и через мгновение, вздымая столбы земли и щепок, в самом таборе с резким грохотом начали рваться снаряды. Люди, поднявшиеся с земли, частью снова попадали на землю, частью повернули головы в сторону рвущихся снарядов, не упуская в то же время из виду переправы. И по лицам и по поведению военных, ведавших переправой, люди поняли, что произошло что-то непоправимое. Военные, управлявшие переправой, переглянулись, постояли мгновение, будто прислушиваясь; вдруг Один из них бросился в блиндаж у самого спуска к наплавному мосту, а другой закричал вдоль берега, созывая команду. Через минуту военный выбежал из блиндажа с двумя шинелями через руку и вещевыми мешками в другой руке, которые он тащил за лямки, и оба военных и бойцы комендантской команды, не строясь, бросились бегом по наплавному мосту, обгоняя машины, вновь начавшие свое движение к мосту и по мосту. То, что произошло вслед за этим, произошло так внезапно, что никто не мог бы сказать, с чего все это началось. Какие-то люди с криком бросились вслед за военными. Какая-то сумятица произошла среди машин на самом съезде: несколько машин разом хлынули на понтон, сцепились, раздался треск, но хотя путь дальше был явно загорожен этими машинами, другие машины, напирая задние на передние, продолжали со страшным ревом моторов обрушиваться в эту кашу из машин на понтоне. Одна машина свалилась в воду, за ней другая, и готовилась свалиться третья, но водитель мощным движением руки приковал ее на тормозе. Ваня Земнухов, с удивлением смотревший своими близорукими глазами на то, что происходит с машинами, вдруг воскликнул: – Клава! И бросился к съезду. Да, эта третья машина, едва не свалившаяся в воду, была машиной Ковалева, где поверх вещей сидели он сам, его жена, дочь и еще какие-то люди. – Клава! – снова крикнул Ваня, неизвестно как очутившийся у самой машины. Люди выпрыгивали из нее. Ваня протянул руку, и Клава спрыгнула к нему. – Кончено!.. К чертовой матери!.. – сказал Ковалев так, что у Вани похолодело сердце. Клава, руки которой он не решился задерживать долее в своих, искоса, не видя, смотрела на Ваню, и ее била дрожь. – Идти-то можешь? Скажи, можешь? – срывавшимся на плач голосом спрашивал Ковалев жену, которая, держась руками за сердце, хватала ртом воздух, как рыба. – Оставь, оставь нас... беги... они убьют тебя... – лепетала она, задыхаясь. – Да что, что случилось? – спросил Ваня. – Немцы! – сказал Ковалев. – Беги, беги, оставь нас! – повторяла Клавина мама. Ковалев, брызнув слезами, схватил Ваню за руку. – Ваня! – сказал он плача. – Спаси их, не бросай их. Будете живы – в Нижнюю Александровку, там у нас родня... Ваня! У меня на тебя... Снаряд с грохотом разорвался у самого съезда, в месиве машин. Люди с берега, военные и штатские, лавиной молча хлынули на понтоны. Ковалев, отпустив руку Вани, сделал порывистое движение к жене, к дочери – видно, хотел проститься, но вдруг, в отчаянии взмахнув обеими руками, вместе с другими людьми побежал по наплавному мосту. Олег с берега звал Земнухова, но Ваня ничего не слышал. – Идемте, пока нас не сшибли, – сурово, спокойно сказал он матери Клавы и взял ее под руку. – Идемте к этому блиндажу. Слышите? Клава, иди за мной, слышишь? – строго и нежно говорил он. Перед тем как они спустились в блиндаж, он еще успел заметить, как бойцы возле зениток, лихорадочно повозившись у орудий, отняли от стволов какие-то тяжелые части и, держа их в руках перед собой, побежали на мост и через некоторое время сбросили тяжелые части в воду. На всем протяжении реки, выше и ниже моста, вплавь перебирались люди и скот. Но Ваня этого уже не видел. Его товарищи, потеряв из виду его и Валько, стараясь не поддаться хлынувшему навстречу им людскому потоку, бежали к тому месту, где они оставили свои подводы. – Держитесь вместе, мы должны быть вместе! – первый проталкиваясь среди людей своими сильными плечами, кричал Олег, оглядываясь на ребят горящими, злыми, желтыми от злости глазами. Весь табор роился и уже распадался; машины двигались одна возле другой, рыча моторами, а те, что могли пробиться, уползали вдоль берега, вниз по реке. В то время, когда налетели самолеты, тетушка Марина, сидя на корточках, подбрасывала в огонь палки из плетня, которые дядя Коля рубил артиллерийским кинжалом. А Уля сидела рядом на траве и, задумавшись о чем-то своем так, что в лице ее, где-то в углах губ и в тонком вырезе ноздрей, обозначились черты мрачной силы, смотрела на то, как Григорий Ильич, сидя на борту машины, обняв голубоглазую девочку, которую он только что поил молочком, что-то рассказывал девочке на ухо, а девочка смеялась. Машина, вокруг которой играли дети под наблюдением своих нянь и возле которой, безучастная ко всему, сидела заведующая домом, находилась метрах в тридцати от того места, где был разведен костер. Подводы детского дома, так же как и подводы Петрова и Кошевого, стояли в ряду других подвод. Самолеты налетели так внезапно, что никто не успел броситься в отрытые щели в земле и все попадали тут же на землю. Уля, тоже припавшая к земле, услышала вихрем нараставший, точно расширявшийся книзу визг падающей бомбы. И в то же мгновение резкий удар страшной силы, как разряд молнии, разразился, казалось, не только над Улей, а в ней самой. Воздух со свистом прошумел над ней, и на спину посыпалась земля. Уля слышала рев моторов в небе и снова этот визг, но уже более дальний, и все лежала так, прижавшись к земле. Она не помнила, когда встала и что подсказало ей, что надо и можно встать. Но она вдруг увидела мир, окружавший ее, и из самой глубины ее души вырвался страстный, звериный вопль. Не было перед ней ни машины шахты № 1-бис, ни Григория Ильича, ни этой голубоглазой девочки, – их не было и нигде поблизости. На том месте, где стояла машина, зияла круглая воронка развороченной, черной, опаленной земли, а вокруг воронки в разных местах валялись обугленные части машины, изуродованные трупы детей, а в нескольких шагах от Ули шевелился странный, в красном платке, обрубок, вывалянный в земле. В этом обрубке она признала верхнюю часть туловища воспитательницы из детского дома. А нижней ее части с этими резиновыми ботами, надетыми прямо на чулок, не было нигде, – ее вообще уже не было. Мальчик лет восьми, с натугой пригибая к земле голову, а ручки закинув назад, как будто он собирался прыгнуть, крутился на месте, притопывая ножкой, и визжал. Не помня себя, Уля кинулась к мальчику, хотела обнять его, но мальчик с визгом затрепыхался в ее руках. Она приподняла его голову и увидела, что лицо у мальчика вздулось волдырем-отеком и вывороченные белые глаза вылезли из орбит. Уля опустилась на землю и зарыдала. Все бежало вокруг, но Уля уже ничего не видела и не слышала. Она почувствовала только, когда Олег Кошевой оказался возле нее. Он что-то говорил и своей большой рукой гладил ее по волосам и, кажется, пытался поднять ее, а она все рыдала, закрыв лицо руками. Звуки пушечной стрельбы и разрывов снарядов, дальний стук пулемета доносились до слуха ее, но все это было ей уже безразлично. И вдруг она услышала, как Олег своим очень юношеским, звучным, дрогнувшим голосом произнес: – Немцы... И это дошло до ее сознания. Она перестала плакать и внезапно выпрямилась. В одно мгновение она узнала стоящих возле нее Олега и всех товарищей своих, отца Виктора, дядю Колю, Марину с ребенком на руках, даже деда, который вез Олега и его родных, – не было только Вани Земнухова и Валько. Все эти люди со странным выражением напряженно смотрели в одну сторону, и Уля тоже посмотрела в ту сторону. В той стороне не было уже никаких остатков табора, который только что окружал их. Перед ними лежала открытая, залитая солнцем яркая степь под раскаленным небом, в тусклом белом блеске. И в этом тусклом блеске воздуха по яркой степи двигались прямо на них раскрашенные под цвет древесной лягушки зеленые немецкие танки. Глава двенадцатая Немцы взяли Ворошиловград 17 июля, в 2 часа дня, после ожесточенного боя на опытном сельскохозяйственном поле, где одной из армий Южного фронта был выставлен заслон, павший в этом бою с превосходящими силами противника. Оставшиеся в живых отступали с боями по линии железной дороги почти до станции Верхнедуванной, пока последний солдат не лег в донецкую землю. К этому времени все, кто мог и хотел уйти из Краснодона и ближайших районов, ушли или выехали на восток. Но в дальнем Беловодском районе, по незнанию обстоятельств дела и отсутствию транспорта, застряла большая группа учащихся восьмого и девятого классов Краснодонской школы имени Горького, находившаяся в районе на полевых работах. Вывезти эту группу учащихся отдел народного образования поручил учительнице этой же школы, преподавательнице русской литературы, Марии Андреевне Борц, уроженке Донбасса, хорошо знавшей местные условия, женщине энергичной и лично заинтересованной в успехе дела: среди учащихся находилась ее дочь Валя. Для того чтобы вывезти эту группу учащихся, нужен был всего один грузовик, но Мария Андреевна получила поручение, когда уже никакого транспорта нельзя было достать. Она добиралась до совхоза со всякими оказиями и потратила на это больше суток. Измученная тяжелой дорогой и душевной болью за судьбу дочери-комсомолки и всех учащихся, она разрыдалась от душившего ее волнения и чувства благодарности, когда директор совхоза, с невероятным напряжением всего транспорта эвакуировавший имущество совхоза, охрипший от ругани, не спавший и не брившийся уже несколько суток, беспрекословно отдал Марии Андреевне последний грузовик. Несмотря на то что тяжесть положения на фронте была хорошо известна в Беловодском районе, до приезда Марии Андреевны учащиеся, со свойственной юности беспечностью и доверием к тому, что взрослые вовремя распорядятся ими, находились в том возбужденно-веселом настроении, которое всегда создается, когда собирается много молодых людей в условиях вольной, чудесной природы, с естественно завязывающимися между молодыми людьми дружескими романтическими отношениями. Мария Андреевна не стала раньше времени расстраивать ребят и скрыла от них действительное положение дел. Но по ее нервной озабоченности и спешке, с какой их собирали к выезду домой, ребята поняли, что случилось что-то серьезное и неладное. Настроение сразу упало, у всех появились мысли о доме и – что с ними будет дальше. Валя Борц, рано сформировавшаяся девушка, с покрытыми золотистым пушком сильно загорелыми руками и ногами, в которых было еще что-то детское, с глазами темно-серыми, в темных ресницах, независимыми и холодноватыми по выражению, с светло-русыми, золотистыми косами и полными яркими губами самолюбивой складки, подружилась за время работы в совхозе с учеником их школы Степой Сафоновым, маленьким, белоголовым, курносым, веснушчатым мальчиком с живыми, что называется смышлеными, глазами. Валя была в девятом классе, а Степа в восьмом, и это могло бы послужить препятствием к их дружбе, если бы Валя дружила с девушками, – а Валя не дружила с девушками, – и если бы среди мальчиков был бы кто-нибудь, кто ей нравился, но ей никто не нравился. Она была начитанной девушкой, хорошо играла на пианино, по своему развитию она выделялась среди подруг и сама знала это и привыкла к поклонению сверстников-юношей. Степа Сафонов подошел ей не потому, что она нравилась ему, а потому, что он ее забавлял; он был действительно смышленый и душевный парень, что скрыто у него было под мальчишеским озорством, верный товарищ и страшный болтун. И именно потому, что сама Валя была не болтлива, никому не поверяла тайн, кроме своего дневника, мечтала о подвигах – она, как и все, хотела быть летчицей – и в мыслях своих представляла своего героя тоже как человека подвига, Степа Сафонов забавлял ее своей болтовней и неистощимыми выдумками. Впервые Валя отважилась с ним на серьезный разговор и в упор спросила, что он будет делать, если в Краснодоне окажутся немцы. Она смотрела на него холодно своими темно-серыми, не допускающими в себя глазами, очень серьезно, испытующе, и Степа, беспечный мальчик, увлекавшийся зоологией и ботаникой и всегда думавший о том, что он будет знаменитым ученым, и никогда не думавший о том, что он будет делать, если придут немцы, так же, не задумываясь, сказал, что он будет вести с немцами непримиримую подпольную борьбу. – Это не болтовня? Это правда? – холодно спрашивала Валя. – Ну, почему же болтовня? Ну, конечно же, правда! – не задумываясь, отвечал Степа. – Поклянись... – Ну, клянусь... Конечно же, клянусь... А что же нам иначе делать? Ведь мы же комсомольцы? – удивленно приподняв брови, спрашивал белоголовый Степа, задумавшись наконец над тем, о чем его спрашивали. – А ты? – с любопытством спросил он. Она приблизила губы к самому его уху и зловещим шепотом сказала: – Клянус-с-сь... Потом, прижавшись губами к самому его уху, внезапно фыркнула, как лошадка, так что у него чуть не лопнула барабанная перепонка, сказала: – Все-таки дурак ты, Степка! Дурак и трепач! – И убежала. Они выехали на ночь. Рябое пятно света от приглушенных фар бежало перед машиной по степи. Огромное темное небо в звездах раскинулось над ними, и такой свежестью веяло из степи – пахло сеном, созревающими хлебами, медом, полынью; тугой и теплый воздух бил в лицо, и трудно было поверить, что, может быть, их дома ждут немцы. Грузовик был полон ребят. Будь это в другое время, они пели бы всю ночь, аукали в степь, смеялись, целовались бы где-нибудь тайком в закутке. Теперь все ехали съежившиеся, молчаливые, изредка обмениваясь посторонними репликами вполголоса. Вскоре большинство ребят задремало на своих вещичках, прижавшись друг к другу, мотаясь головами на ухабах. Валя и Степа ехали в машине позади всех – они назначены были дневальными. Степа тоже стал задремывать, а Валя, сидя на своем рюкзаке, все смотрела перед собой в степь, во тьму. Полные губы ее, с этим самолюбивым выражением, теперь, когда никто не видел ее, сложились по-детски грустно и обиженно. Вот и не взяли ее в летную школу. Сколько раз делала она попытку, а ей отказали, дураки. Жизнь не удалась. Что ждет ее теперь? Степка – болтун. Конечно, она работала бы в подполье, но как это делается и кто этим ведает? И что будет с отцом, – отец Вали был еврей, – и что будет с их школой? Столько силы в душе, даже полюбить никого не успела, и вот каков итог жизни. Жизнь определенно не удалась. Вале не удастся проявить себя перед людьми, выделиться, стяжать славу, поклонение людей. Самолюбивые слезы закипали в ее глазах. Это были все же хорошие слезы, – ей было семнадцать лет, – это были не черствые, себялюбивые, а девичьи бескорыстные мечты сильной натуры. Ей вдруг почудился за спиной странный звук, такой, будто кошка, вспрыгнув, вцепилась в заднюю стенку грузовика. Она быстро обернулась – и чуть вздрогнула. Не то мальчик, не то маленького роста паренек в кепке, худенький, цепкий, ухватившись обеими руками за край грузовика и уже навалившись животом, заносил ногу, чтобы совсем перелезть в кузов, и в то же время быстро оглядывал все, что предстало ему. Хочет ли он стащить что-нибудь? Что он, собственно говоря, хочет? Валя инстинктивно сделала движение рукой, чтобы спихнуть его с машины, потом раздумала и, чтобы избежать переполоха, решила было разбудить Степу. Но этот мальчик или паренек, необыкновенно быстрый и ловкий в движениях, уже был в машине. Он уже сидел рядом с Валей и, приблизив свое лицо со смеющимися глазами к самому ее лицу, приложил к губам палец. Паренек, видно, не знал, с кем он имеет дело. Еще одно мгновение, и ему было бы очень худо, но в это самое мгновение Валя успела рассмотреть его. Это был паренек ее возраста, в задранной на затылок кепке, с лицом давно не мытым, но полным выражения благородной мальчишеской отваги, со смеющимися, поблескивающими во тьме глазами. Это мгновение, в течение которого Валя рассмотрела паренька, решило дело в его пользу. Валя не сделала никакого движения и не подала голоса. Она смотрела на этого паренька с тем независимым холодноватым выражением, какое всегда появлялось на ее лице, если она была не одна. – Что за машина? – шепотом спросил паренек, склонившись к ее лицу. Теперь она могла лучше рассмотреть его. У паренька были чуть курчавые – должно быть, жесткие волосы, сильная, грубоватая складка губ, тонких, немного выдавшихся вперед – казалось, под губами немного припухло. – А что? Не ту подали, которую ты ждал? – холодно отвечала Валя тоже шепотом. Он улыбнулся. – Моя в капитальном ремонте, а я так устал, что... – Он махнул рукой с выражением: «Мне, мол, все равно». – Извините, спальные места все заняты, – сказала Валя. – Я шесть суток не кимарил, часок потерплю, – сказал он с дружеской откровенностью, не обижаясь на нее. В то же время он быстро оглядывал все, что попадало в поле его зрения, пытаясь разглядеть в темноте лица. Кузов машины кидало на ходу, и Валя и этот паренек вынуждены были иногда хвататься за край грузовика. Рука Вали однажды упала на его руку, но Валя тотчас же убрала свою, а паренек вскинул голову и внимательно посмотрел на нее. – Это кто спит? – спросил он, приблизив лицо к мотавшейся из стороны в сторону белой голове Степы. – Степка Сафонов! – сказал он вдруг не шепотом, а в полный голос. – Знаю теперь, что за машина. Школа Горького? Едете из Беловодского района? – Откуда ты знаешь Степу Сафонова? – Мы познакомились у ручья в балке. Валя подождала развития событий, но паренек больше ничего не сказал. – Что вы делали у ручья в балке? – спросила она. – Лягушек ловили. – Лягушек? – Точно. – Зачем? – Сначала я думал, что он их ловит, чтобы сомов ловить, а оказалось, он ловил их, чтобы резать! – И паренек засмеялся с явной издевкой по отношению к странным занятиям Степы Сафонова. – А потом что? – спросила она. – Я его уговорил пойти сомов ловить, и мы пошли на ночь, я поймал двух, одного маленького, на фунт, а другого ничего себе, а Степка ничего не поймал. – А потом? – Я уговорил его искупаться со мной на зорьке, он послушался, вылез весь синий и говорит: «Я, говорит, оклечетел, как общипанный петел, и уши, говорит, у меня полные воды холодной!» – И паренек фыркнул. – Ну, я его научил, как сразу согреться и вылить воду из ушей. – А как это? – А одно ухо зажмешь и прыгаешь на одной ноге, потом другое ухо и опять кричишь. – Теперь я понимаю, как вы подружились, – сказала Валя, чуть дрогнув бровью. Но он не понял заключенной в ее словах иронии, вдруг стал серьезным и посмотрел вперед во тьму. – Поздненько вы, – сказал он. – А что? – Думаю, сегодня ночью или завтра утром в Краснодоне немцы будут. – И что ж, что немцы? – спросила Валя. То ли она хотела испытать этого парня, то ли ей хотелось показать, что она не боится немцев, – она сама не знала, зачем она так сказала. Он вскинул на нее светлые глаза с прямым и смелым выражением и, снова опустив их, ничего не ответил ей. Валя ощутила в душе своей внезапное враждебное чувство к нему. И – странное дело – он почувствовал это и сказал примирительно: – Тикать-то некуда! – А зачем тикать? – сказала она назло ему. Но он никак не хотел вступать с ней во враждебные отношения и опять сказал примирительно: – И то верно. Ему следовало бы просто назвать себя, чтобы удовлетворить ее любопытство, и отношения их тотчас же наладились бы. Но он или не догадывался об этом, или не хотел назвать себя. Валя самолюбиво молчала, а он стал задремывать, но при каждом толчке машины и при каждом вольном или невольном движении Вали он вскидывал голову. Во тьме проступили окраинные строения Краснодона. Машина затормозила у первого переезда, не доезжая парка. Никто не охранял переезда, шлагбаумы были подняты, и фонарь не горел. Машина загромыхала по настилу, звякнули рельсы. Паренек встрепенулся, что-то пощупал у пояса под курткой, небрежно надетой на грязную гимнастерку с оторванными пуговицами, и сказал: – Отсюда дойду... Спасибо за добрость. Он привстал, и Вале показалось, что в оттопыренных карманах его куртки и брюк лежат какие-то тяжелые предметы. – Не хотел Степку будить, – сказал он, снова приблизив к Вале смеющиеся смелые глаза свои. – А проснется, скажи, что Сергей Тюленин просит его зайти. – Я не почтовая контора и не телефонная станция, – сказала Валя. Искреннее огорчение изобразилось на лице Сергея Тюленина. Он так огорчился, что не нашелся, что ответить, губы его, казалось, еще сильнее припухли. И, не сказав ни слова, он соскочил с машины и исчез во тьме. И Вале вдруг стало грустно, что она так огорчила его. Обиднее всего было то, что после того как она так сказала ему, она действительно не могла уже рассказать все это Степе и исправить несправедливость, допущенную по отношению к этому внезапно возникшему и внезапно исчезнувшему отважному парню. Так он и запомнился ей с этими смеющимися смелыми глазами, которые после ее грубых слов стали печальными, и с этими словно бы подпухшими тонкими губами. Весь город лежал во тьме, нигде – ни в одном из окон, ни в пропускных будках в шахты, ни на переездах – не видно было даже проблеска света. В похолодевшем воздухе явственно ощущался запах тлеющего угля из еще дымившихся шахт. Ни одного человека не видно было на улицах, и так странно было не слышать привычного шума труда в районах шахт и на ветке. Одни собаки взлаивали. Сережа Тюленин, бесшумной, быстрой кошачьей походкой идя вдоль ветки железной дороги, поравнялся с огромным пустырем, где в обычное время помещался рынок, обогнул пустырь и, скользнув мимо слепившихся, как соты, темных мазанок Ли Фан-чи, окруженных вишенником, тихо подошел к мазанке отца, белевшей среди таких же глиняных, но не беленых, крытых соломой дворовых клетушек-пристроек. Без стука притворив за собой калитку, оглядевшись, он шмыгнул в чулан и через несколько секунд вышел с лопатой и, хорошо разбираясь в темноте в расположении отцовского хозяйства, через минуту уже был на огороде, возле кустов акаций, темневших вдоль плетня. Он выкопал ямку меж двух кустов, довольно глубокую, – грунт был рыхлый, – и выложил на дно ее из карманов брюк и курточки несколько гранат-лимонок и два пистолета «браунинг» с патронами к ним. Каждый из этих предметов в отдельности был завернут в тряпочку, и он так их и положил в тряпочках. После того он засыпал ямку землей, разрыхлил и разровнял почву руками, чтобы утреннее солнце, подсушив землю, скрыло следы его работы, аккуратно обтер лопату полой куртки и, вернувшись во двор и поставив лопату на место, тихо постучался в дверь мазанки. Щелкнула щеколда двери из горенки в сенцы, и мать, – он узнал ее по грузной походке, – шаркая босыми ногами по земляному полу, подошла к наружной двери. – Кто? – спросила она заспанным тревожным голосом. – Открой, – тихо сказал он. – Господи боже мой! – тихо, взволнованно сказала мать. Слышно было, как она, волнуясь, не могла нащупать крючок дрожащей рукой. Но вот дверь отворилась. Сережка переступил порог и, чувствуя в темноте знакомый теплый запах заспанного тела матери, обнял это ее большое родное тело и прижался головой к плечу ее. Некоторое время они так, молча, постояли в сенях обнявшись. – Где тебя носило? Мы думали, може, эвакуировался, може, убит. Все уже вернулись, а тебя нет. Хоть бы передал с кем, что с тобой, – ворчливым шепотом заговорила мать. Несколько недель тому назад Сережка в числе многих подростков и женщин был направлен из Краснодона, как направляли и из других районов области, на рытье окопов и строительство укреплений на подступах к Ворошиловграду. – Задержался в Ворошиловграде, – сказал он обычным своим голосом. – Тише... Деда разбудишь, – сердито сказала мать. «Дедом» она называла своего мужа, отца Сережки. У них было одиннадцать детей, и уже были внуки в возрасте Сережки. – Он тебе задаст!.. Сережка пропустил это замечание мимо ушей: он знал, что отец уже никогда не задаст ему. Отец, старый забойщик, был разбит почти до смерти сорвавшейся с прицепа груженной углем вагонеткой на Анненском руднике на станции Алмазной. Двужильный старик выжил и после того немало еще поработал на всяких наземных работах, но в последние годы его совсем скрючило. Он еле двигался и даже, когда сидел, подставлял под плечо специально сделанную, с мягкой, обшитой кожей обивкой, клюшку, потому что тело его совсем не держала поясница. – Есть хочешь? – спросила мать. – Хочу, да сил нет, в сон кидает. Ступая на цыпочках, Сережка прошел через проходную горенку, в которой храпел отец, в красную горницу, где спали две его старшие сестры: Даша с ребенком полутора лет, – ее муж был на фронте, – и любимая, младшая из сестер, Надя. Кроме этих сестер, в Краснодоне жила еще отдельно от семьи сестра Феня с детьми; ее муж тоже был на фронте. А остальных детей Гаврилы Петровича и Александры Васильевны жизнь разбросала по всему свету. Сережка прошел в душную горницу, где спали сестры, добрался до койки, посбрасывал куда попало свою одежду, оставшись в одних трусах, и лег поверх одеяла, не заботясь о том, что он не мылся целую неделю. Мать, шаркая босыми ногами по земляному полу, вошла в горницу и, нащупав одной рукой его жесткую курчавую голову, другой рукой сунула ему ко рту большую горбушку свежевыпеченного пахучего домашнего хлеба. Он схватил хлеб, быстро поцеловал матери руку и, несмотря на усталость, возбужденно глядя во тьму своими острыми глазами, стал жадно жевать эту чудесную пшеничную горбушку. Какая необыкновенная была эта девушка на грузовике! А уж характер! А глаза какие!.. Но ей он не понравился, это факт. Если бы она знала, что он пережил за эти дни, что он испытал! Если бы можно было поделиться этим хотя бы с одним человеком на свете! Но как хорошо дома, как славно очутиться в своей постели, в обжитой горенке, среди родных, и жевать этот пахучий пшеничный хлеб домашней, материнской выпечки! Казалось, только он коснется постели, он уснет как убитый и будет спать по меньшей мере двое суток подряд, но уснуть невозможно без того, чтобы хоть кто-нибудь не узнал, что он испытал. Если бы та девчонка со своими косами узнала! Нет, он правильно поступил, ничего не сказав ей. Бог ее знает, чья эта девчонка и что она за такое! Возможно, он расскажет все завтра Степке Сафонову и, кстати, узнает у него, что за девчонка. Но Степка – болтун. Нет, он расскажет все только Витьке Лукьянченко, если тот не уехал. Но зачем же ждать до завтра, когда все, решительно все можно рассказать сейчас же сестре Наде! Сережка бесшумно соскочил с койки и очутился у кровати сестры с этим куском хлеба в руке. – Надя... Надя... – тихо говорил он, присев на кровать возле сестры и пальцами поталкивая ее в плечо. – А?.. Что?.. – испуганно спросила она спросонья. – Тсс... – он приложил свои немытые пальцы к ее губам. Но она уже узнала его и, быстро поднявшись, обняла его голыми горячими руками и поцеловала куда-то в ухо. – Сережка... жив... Милый братик... жив... – шептала она счастливым голосом. Лица ее не видно было, но Сережка представлял себе ее счастливо улыбающееся лицо с маленькими, румяными со сна скулами. – Надя! Я с самого тринадцатого числа еще не ложился, с самого тринадцатого с утра и до сегодняшнего вечера все в бою, – взволнованно говорил он, жуя в темноте хлеб. – Ой ты! – шепотом воскликнула Надя, тронула его за руку и в ночной сорочке села на постели, поджав под себя ноги. – Наши все погибли, а я ушел... Еще не все погибли, как я уходил, человек пятнадцать было, а полковник говорит: «Уходи, чего тебе пропадать». Сам он был уже весь израненный, и лицо, и руки, и ноги, и спина, весь в бинтах, в крови. «Нам, говорит, все равно гибнуть, а тебе зачем?» Я и ушел... А теперь уж, я думаю, никого из них в живых нет. – Ой ты-ы... – в ужасе прошептала Надя. – Я, перед тем как уйти, взял саперную лопату, снес с убитых оружие в окопчик, – там, за Верхнедуванной, там два холмика таких и роща слева, место приметное, – снес винтовки, гранаты, револьверы, патроны и все закопал, а потом ушел. Полковник меня поцеловал, говорит: «Запомни, как звать меня, – Сомов. Сомов, Николай Павлович. Когда, говорит, немцы уйдут или ты к нашим попадешь, отпиши в Горьковский военкомат, чтобы сообщили семье и кому следует, что, мол, погиб с честью...» Я сказал... Сережка замолчал и некоторое время, сдерживая дыхание, ел мокрый соленый хлеб. – Ой ты-ы... – всхлипывала Надя. Да, много, должно быть, пережил ее братик. Она уже не помнила, когда он и плакал, лет с семи, – этакий кремешок. – Как же ты попал к ним? – спросила она. – А вот как попал, – сказал он, опять оживившись, и залез с ногами на койку сестры. – Мы еще укрепления кончали, а наши отошли, заняли тут оборону. Все краснодонцы по домам, а я к одному старшему лейтенанту, командиру роты, – прошу зачислить меня. Он говорит: «Без командира полка не могу». Я говорю: «Посодействуйте». Очень стал просить, тут меня один старшина поддержал. Бойцы смеются, а он – ни в какую. Пока мы тут спорились, начала бить артиллерия немецкая, – я к бойцам в блиндаж. До ночи они меня не отпускали, жалели, а ночью велели уходить, а я отлез от блиндажа и остался лежать за окопом. Утром немцы пошли наступать, я обратно в окоп, взял у убитого бойца винтовку и давай палить, как все. Тут мы несколько суток все отбивали атаки, меня уже никто не прогонял. Потом меня полковник узнал, сказал: «Когда б мы сами не смертники, зачислили бы тебя в часть, да, говорит, жалко тебя, тебе еще жить да жить». Потом засмеялся, говорит: «Считай себя вроде за партизана». Так я с ними и отступал почти до самой Верхнедуванной. Я фрицев видел вот как тебя, – сказал он страшно пониженным, свистящим шепотом. – Я двоих сам убил... Может, и больше, а двоих – сам видел, что убил, – сказал он, искривив тонкие губы. – Я их, гадов, буду теперь везде убивать, где ни увижу, помяни мое слово... Надя знала, что Сережка говорит правду, – и то, что убил двух «фрицев» и что еще будет убивать их. – Пропадешь ты, – сказала она со страхом. – Лучше пропасть, чем ихние сапоги лизать или просто так небо коптить. – Ай-я-яй, что с нами будет! – с отчаянием сказала Надя, с новой силой представив себе, что ждет их уже завтра, может быть, уже этой ночью. – У нас в госпитале более ста раненых неходячих. С ними и врач остался, Федор Федорович. Вот мы ходим возле них и все трусимся, поубивают их немцы! – с тоской сказала она. – Надо, чтобы их жители поразбирали. Как же вы так? – взволновался Сережка. – Жители! Кто сейчас знает, кто чем дышит? У нас на Шанхае вон, говорят, какой-то неизвестный человек прячется у Игната Фомина, а кто его знает, что за человек? Может, от немцев, все заранее выглядает? Фомин хорошего человека прятать не станет. Игнат Фомин был один из шахтеров, за свою работу не раз премированный и отмеченный в газетах. Здесь, в поселке, он появился в начале тридцатых годов, когда много неизвестных людей появилось в Краснодоне, как и во всем Донбассе, и построилось на «Шанхае». И разные слухи ходили о нем, о Фомине. Об этом и говорила сейчас Надя. Сережка зевнул. Теперь, когда он все рассказал и доел хлеб, он почувствовал себя окончательно дома, и ему захотелось спать. – Ложись, Надя... – А я и не усну теперь. – А я усну, – сказал Сережка и перебрался на свою койку. И только он коснулся подушки, перед ним встали глаза этой девушки на грузовике. «Все равно я тебя найду», – сказал ей Сережка, улыбнулся, и все перед ним и в нем самом ушло во тьму. Глава тринадцатая Как бы ты повел себя в жизни, читатель; если у тебя орлиное сердце, преисполненное отваги, дерзости, жажды подвига, но сам ты еще мал, бегаешь босиком, на ногах у тебя цыпки, и во всем, решительно во всем, к чему рвется твоя душа, человечество еще не поняло тебя? Сережка Тюленин был самым младшим в семье и рос, как трава в степи. Отец его, родом из Тулы, вышел на заработки в Донбасс еще мальчишкой и за сорок лет шахтерского труда обрел те черты наивной самолюбивой, деспотической гордости своей профессией, которые ни одной из профессий не свойственны в такой степени, как морякам и шахтерам. Даже после того, как он вовсе перестал быть работником, он все еще думал, Гаврила Петрович, что он главный в доме. По утрам он будил всех в доме, потому что по старой шахтерской привычке просыпался еще затемно и ему было скучно одному. А если бы ему и не было скучно, он все равно будил бы всех оттого, что его начинал душить кашель. Кашлял он с момента пробуждения не менее часа, он задыхался от кашля, харкал, отплевывался, и что-то страшно хрипело, свистело и дудело в его груди, как в испорченной фисгармонии. А после того он весь день сидел, опершись плечом на свою обитую кожей рогатую клюшку, костлявый и тощий, с длинным носом горбинкой, который когда-то был большим и мясистым, а теперь стал таким острым, что им можно было бы разрезать книги, с впалыми щеками, поросшими жесткой седоватой щетиной, с могучими прямыми, воинственными усами, которые, храня первозданную пышность под ноздрями, постепенно сходили до предельной упругой тонкости одного волоса и торчали в разные стороны, как пики, с глазами, выцветшими и пронзительными под сильно кустистыми бровями. Так он сидел то у себя на койке, то на порожке мазанки, то на чурке у сарайчика, опершись на свою клюшку, и всеми командовал, всех поучал, резко, отрывисто, грозно, заходясь в кашле так, что хрип, свист и дудение разносились по всему «Шанхаю». Когда человек в еще не старые годы лишается трудоспособности более чем наполовину, а потом и вовсе впадает вот в этакое положение, попробуйте вырастить, научить профессии и пустить в дело трех парней и восемь девок, а всего одиннадцать душ! И вряд ли то было под силу Гавриле Петровичу, когда бы не Александра Васильевна, жена его, могучая женщина из орловских крестьянок, из тех, кого называют на Руси «бой-баба», – истинная Марфа Посадница. Была она еще и сейчас нерушимо крепка и не знала болезней. Не знала она, правда, и грамоты, но, если надо было, могла быть и грозна, и хитра, и молчалива, и речиста, и зла, и добра, и льстива, и бойка, и въедлива, и, если кто-нибудь по неопытности ввязывался с ней в свару, очень быстро узнавал, почем фунт лиха. И вот все десять старших уже были при деле, а Сережка, младший, хотя и учился, а рос, как трава в степи: не знал своей одежки и обувки – все это переделывалось, перешивалось в десятый раз после старших, и был он закален на всех солнцах и ветрах, и дождях и морозах, и кожа у него на ступнях залубенела, как у верблюда, и какие бы увечья и ранения ни наносила ему жизнь, все на нем зарастало вмиг, как у сказочного богатыря. И отец, который хрипел, свистел и дудел на него больше, чем на кого-либо из детей своих, любил его больше, чем кого-либо из остальных. – Отчаянный какой, а? – с удовольствием говорил он, поглаживая страшный ус свой. – Правда, Шурка? – Шурка – это была шестидесятилетняя подруга его жизни, Александра Васильевна. – Смотри, пожалуйста, а? Никакого бою не боится! Совсем как я мальцом, а? Кха-кха-кхаракха... – И он снова кашлял и дудел до умопомрачения. У тебя орлиное сердце, но ты мал, плохо одет, на ногах у тебя цыпки. Как бы ты повел себя в жизни, читатель? Конечно, ты прежде всего совершил бы подвиг? Но кто же в детстве не мечтает о подвиге, – не всегда удается его совершить. Если ты ученик четвертого класса и выпускаешь на уроке арифметики из-под парты воробьев, это не может принести тебе славы. Директор – в который уж раз! – вызывает родителей, то есть маму Шурку, шестидесяти лет. «Дед», Гаврила Петрович, – с легкой руки Александры Васильевны все дети зовут его «дедом», – хрипит и дудит и рад бы дать тебе подзатыльника, да не может дотянуться и только яростно стучит клюшкой, которой он даже не может пустить в тебя, поскольку она поддерживает его иссохшее тело. Но мама Шурка, вернувшись из школы, отвешивает тебе полнокровную затрещину, которая горит на щеке и ухе несколько суток, – с годами сила мамы Шурки только прибывает. А товарищи? Что товарищи! Слава, недаром говорят, – дым. Назавтра твой подвиг с воробьями уже забыт. В свободное время лета можно добиться того, чтобы ты стал чернее всех, лучше всех нырял и плавал и ловчее всех ловил руками линьков под корягами. Можно, завидев идущую вдоль берега стайку девчонок, разогнаться с берега, с силой оттолкнуться от обрывистого края, смуглой ласточкой пролететь над водой, нырнуть и в тот момент, когда девчонки, делая вид, что им все равно, с любопытством ожидают, когда ты вынырнешь на поверхность, приспустить под водой трусы и неожиданно всплыть вверх попкой, белой румяной попкой, единственным незагоревшим местом на всем теле. Ты испытываешь мгновенное удовлетворение, увидев мелькающие розовые пятки и развевающиеся платьица словно сдунутых с берега девчонок, прыскающих на бегу в ладошки. Ты получишь возможность небрежно принять восторг ребят-сверстников, загорающих вместе с тобой на песке. Ты на все времена завоюешь поклонение совсем маленьких мальчишек, которые будут ходить за тобой стаями, во всем подражать тебе и повиноваться каждому твоему слову или движению пальца. Давно уже прошли времена римских цезарей, но мальчишки тебя обожествляют. Но этого тебе, конечно, мало. И в один из дней, ничем как будто не отличных от других дней твоей жизни, ты внезапно выпрыгиваешь со второго этажа школы во двор, где все ученики школы предаются обычным во время перерыва невинным развлечениям. В полете ты испытываешь краткое, как миг, пронзительное удовольствие – и от самого полета, и от дикого, полного ужаса и, одновременно, желания заявить о себе в мире, визга девчонок в возрасте от первого класса до десятого. Но все остальное несет тебе только разочарования и лишения. Разговор с директором очень тяжел. Дело явно идет к исключению тебя из школы. Ты вынужден быть грубым с директором оттого, что ты виноват. Впервые директор сам приходит в мазанку твоих родителей на «Шанхае». – Я хочу знать условия жизни этого мальчика. Я хочу, наконец, знать причины всего этого, – говорит он значительно и вежливо. И в голосе его звучит оттенок упрека родителям. И родители – мать с мягкими, круглыми руками, которые она не знает, куда деть, потому что она только что таскала ими из печи чугуны и руки черны от сажи, а на матери даже нет передника, чтобы обтереть их, и отец, до крайности растерявшийся, примолкший и пытающийся встать перед директором, опираясь на свою клюшку, – родители смотрят на директора так, будто они действительно во всем виноваты. А когда директор уходит, впервые никто не ругает тебя, от тебя словно бы все отворачиваются. «Дед» сидит, не глядя на тебя, и только изредка покрякивает, и усы у него вовсе не воинственные, а довольно унылые усы человека, сильно побитого жизнью. Мать все хлопочет по дому, шаркает ступнями по земляному полу, стучит то там, то здесь, и вдруг ты видишь, как, склонившись к отверстию русской печки, она украдкой смахивает слезу черной от сажи, прекрасной, старческой круглой рукою своею. И они словно говорят всем видом своим, отец и мать: «Да ты вглядись в нас, ты вглядись, вглядись в нас, кто мы, какие мы!» И ты впервые замечаешь, что старые родители твои давно уже не имеют что надеть к празднику. В течение почти всей своей жизни они не едят за общим столом с детьми; а едят особняком, чтобы их не было видно, потому что они не едят ничего, кроме черного хлеба, картошки и гречневой каши, лишь бы детей, одного за другим, поднять на ноги, лишь бы теперь ты, младший в семье, стал образованным, стал человеком. И слезы матери пронзают твое сердце. И лицо отца впервые кажется тебе значительным и печальным. И то, что он хрипит и дудит, это вовсе не смешно – это трагично. Гнев и презрение дрожат в ноздрях у сестер, когда то одна, то другая вдруг взметнет на тебя взгляд над вязаньем. И ты груб с родителями, груб с сестрами, а ночью ты не можешь спать, тебя гложет одновременно и чувство обиды и сознание своей преступности, и ты беззвучно утираешь немытой ладошкой две скупые слезинки, выкатившиеся на твои маленькие жесткие скулы. А после этой ночи оказывается, что ты повзрослел. Среди ряда печальных дней всеобщего молчания и осуждения твоему очарованному взору открывается целый мир немыслимых, баснословных подвигов. Люди проплывают двадцать тысяч лье под водой, открывают новые земли; они попадают на необитаемые острова и все создают себе наново собственными руками; они взбираются на высочайшие вершины мира; люди попадают даже на луну; они борются со страшными штормами в океанах, карабкаясь на раскачиваемые ветром мачты по марсам и салингам; на своих кораблях они проскальзывают над острыми рифами, выливая на бушующие волны бочки ворвани; люди переплывают океан на плоту, томясь от жажды, ворочая пересохшим, распухшим языком свинцовую пулю во рту; они переносят самумы в пустыне, сражаются с удавами, ягуарами, крокодилами, львами, слонами и побеждают их. Люди совершают эти подвиги из-за наживы, или для того, чтобы лучше устроить жизнь свою, или из страсти к приключениям, или из чувства товарищества, верной дружбы, для спасения попавшей в беду любимой девушки, а то просто совсем бескорыстно – для блага человечества, для славы родины, для того, чтобы вечно сиял на земле свет науки, – Ливингстон, Амундсен, Седов, Невельской. А какие подвиги совершают люди на войне! Люди воюют тысячи лет, и тысячи людей навеки прославили свои имена в войнах. Повезло же тебе родиться в такое время, когда войны нет. Ты живешь в местах, где порастают седой травой братские могилы воинов, сложивших головы за то, чтобы ты жил счастливо, и до сегодняшних дней шумит слава полководцев тех великих лет. Что-то мужественное и вдохновенное, как песня на походе, звучит в душе твоей, когда ты, забыв о ночном часе, летишь по страницам их биографий. Тебе хочется снова и снова возвращаться к ним, запечатлеть в душе облик этих людей, и ты рисуешь их портреты – нет, зачем говорить неправду, – ты сводишь их портреты при помощи стекла на бумагу, а потом растушевываешь их по своему разумению мягким черным карандашом, намусливая его для большей силы и выразительности так, что к концу работы язык у тебя весь черный и его не оттереть даже пемзой. И портреты эти до сей поры висят над твоей постелью. Дела и подвиги этих людей обеспечили жизнь твоему поколению и останутся навеки в памяти человечества. А между тем это люди такие же простые, как ты. Михаил Фрунзе, Клим Ворошилов, Серго Орджоникидзе, Сергей Киров, Сергей Тюленин... Да, может быть, и его имя, рядового комсомольца, стало бы в ряд с этими именами, если бы он успел проявить себя. Как на самом деле увлекательна и необыкновенна была жизнь этих людей. Они изведали царское подполье. Их выслеживали, сажали в тюрьмы, высылали на север, в Сибирь, но они бежали снова и снова, и снова вступали в бой. Серго Орджоникидзе бежал из ссылки. Михаил Фрунзе бежал из ссылки два раза. Сталин бежал из ссылки несколько раз. За ними сначала шли единицы, потом сотни, потом сотни тысяч, потом миллионы людей. Сергей Тюленин родился, когда незачем идти в подполье. Он ниоткуда не бежал, и бежать ему некуда. Он выпрыгнул из окна второго этажа школы, и это было просто глупо, как это теперь окончательно видно. И идет за ним в жизни только один Витька Лукьянченко. Но нельзя терять надежды. Мощные льды, сковавшие просторы Северного Ледовитого океана, сдавили корпус «Челюскина». И страшен был в ночи этот треск корабля, услышанный всей страной. Но люди не погибли, они высадились на лед. Весь мир следит за тем, будут ли они спасены. И они спасены. Есть на свете люди с орлиным сердцем, полным отваги. Это простые люди, такие же, как ты. Они пробираются на самолетах к пострадавшим сквозь пургу и мороз, они вывозят их, подвязывая к крыльям самолетов, – это первые Герои Советского Союза. Чкалов! Он такой же простой человек, как и ты, но имя его гремит на весь мир, как вызов. Перелет через Северный полюс в Америку – мечта человечества! Чкалов, Громов. А папанинцы на льдине! Так идет жизнь, полная мечтаний и обыденного труда. По всей советской земле и в самом Краснодоне немало людей простых, как и ты, но отмеченных подвигами и славой, – такими, о которых раньше не писали в книгах. В Донбассе, и не только в Донбассе, каждый человек знает имена Никиты Изотова, Стаханова. Любой пионер может сказать, кто такая Паша Ангелина, и кто Кривонос, и кто Макар Мазай. И все люди относятся к ним с уважением. И отец всегда просит читать ему те места в газетах, где говорится об этих людях, и потом долго и непонятно хрипит и дудит, и видно, что ему горько на душе оттого, что он стар и что его подшибла вагонетка. Да, он много принял на свои плечи труда в жизни, Гаврила Тюленин, «дед», и Сережка понимает, как ему, «деду», тяжело, что он уже не может теперь встать в ряд с этими людьми. Слава этих людей – это подлинная слава. Но Сережка еще мал, должен учиться. Все это придет к нему когда-нибудь потом, там, во взрослой жизни. А вот для свершения подвигов, подобных подвигам Чкалова или Громова, он вполне созрел, – он чувствует это сердцем, что он для них вполне созрел. Беда в том, что только он один на свете понимает это, и больше никто. Среди человечества он одинок с этим ощущением. Таким застала его война. Одну за другой делает он попытки поступить в специальную военную школу, – да, он должен стать летчиком. Его не принимают. Все школьники идут на полевые работы, а он, уязвленный в самое сердце, идет работать на шахту. Через две недели он уже стал в забой и рубил уголь наравне со взрослыми. Он сам не знал, как многого он достиг во мнении людей. Он выходил из клети чумазый, только светлые глаза да белые маленькие зубы сверкали на черном лице его; он шел вместе со взрослыми, так же солидно, враскачку, шел под душ, фыркал, крякал, как отец, и неторопливо шел домой уже босой: обутка у него была казенная. Он возвращался поздно, когда все уже пообедали, – его кормили отдельно. Он был взрослый человек, мужчина, работник. Александра Васильевна вынимала из печи чугунок с борщом и наливала ему полную миску прямо из чугунка, который она придерживала обеими круглыми руками в тряпице. Пар валил от борща, и никогда еще не казался таким вкусным пшеничный хлеб домашней выпечки. Отец смотрел на сына, поблескивая из-под кустистых бровей своими пронзительными выцветшими глазами, пошевеливая усами. Он не дудел и не кашлял, он спокойно разговаривал с сыном, как с работником. Все интересовало отца: как идут дела в шахте, кто сколько вырубил? Отец спрашивал и про инструмент и про спецодежду. Он говорил о горизонтах, штреках, лавах, забоях, газенках, как о комнатах, углах, чуланчиках собственной квартиры. Старик на самом деле работал чуть ли не на всех шахтах в районе, а когда уже не мог работать, знал обо всем от своих товарищей. Знал, в каком направлении и сколь успешно движутся выработки, мог, расчерчивая воздух длинным костлявым пальцем, объяснить любому человеку расположение выработок под землей и все, что там, под землей, делается. Зимой, прямо из школы, даже не перекусив, Сережка мчался к какому-нибудь другу – артиллеристу, саперу, или минеру, или летчику; в двенадцатом часу ночи со слипающимися веками готовил уроки, а в пять часов утра уже был на стрельбище, где очередной приятель-сержант учил его вместе со своими бойцами стрелять из винтовки или из ручного пулемета. И он действительно не хуже любого бойца стрелял из винтовки, и из нагана, и маузера, и «ТТ», и дегтяревского ручного, и «максима», и из «ППШ», и метал гранаты и бутылки с зажигательной смесью, и умел окапываться, и сам заряжал мины, мог минировать и разминировать местность, и знал устройство самолетов всех стран света, и мог разрядить авиабомбу, – и все это вместе с ним проделывал и Витька Лукьянченко, которого он всюду таскал за собой и который относился к нему примерно так же, как сам Сережка относился к Серго Орджоникидзе или к Сергею Кирову. Этой весной он сделал еще одну, самую отчаянную попытку попасть уже не в специальную для юношей, а в настоящую, взрослую школу летчиков. И опять потерпел поражение. Ему сказали, что он молод, пусть приходит на следующий год. Да, это было страшное поражение – вместо школы летчиков идти на строительство оборонительных сооружений перед Ворошиловградом. Но он уже решил, что не вернется домой. Как он ловчил и изворачивался, чтобы его зачислили в часть! Он не рассказал Наде и сотой доли тех ухищрений и унижений, через которые ему довелось пройти. И теперь он знал, что такое бой, и что такое смерть, и что такое страх. Сережка спал так крепко, что даже утренний кашель отца не разбудил его. Он проснулся, когда солнце было уже высоко; ставни в горенке были закрыты, но он всегда узнавал время по тому, как располагались на глиняном полу и на предметах в горенке полоски золотистого света из щелей между ставнями. Он проснулся и сразу понял, что немцы еще не пришли. Он вышел во двор умыться и увидел «деда», сидевшего на приступочке, а немного поодаль от «деда» – Витьку Лукьянченко. Мать была уже на огороде, и сестры давно ушли на работу. – Ага! Здорово, воин! Аника! Кха-кха-кхара-кха... – приветствовал его «дед». – Жив? По нонешним временам это самое главное. Хе-хе! Корешок твой с самой зари ждет, пока проснешься. – И «дед» очень дружелюбно повел усами в сторону Витьки Лукьянченко, неподвижно, покорно и серьезно смотревшего темными бархатными глазами на заспанное, с маленькими скулами и уже полное жажды деятельности лицо своего бедового друга. – То добрый у тебя корешок, – продолжал «дед». – Каждое утро, чуть свет, он уже тут: «Сережка пришел? Сережка вернулся?» Сережка ему... кха-кха... один свет в окошке! – с удовольствием говорил «дед». Так устами «деда» подтверждалась дружеская верность. Оба они были на земляных работах под Ворошиловградом, и Витька, находившийся в полном подчинении у своего друга, хотел остаться вместе с ним, чтобы поступить в воинскую часть. Но Сережка заставил его вернуться домой – не потому, что он жалел Витьку, а тем более его родителей, а потому, что был уверен, что им не только не удастся поступить в часть двоим, но присутствие Витьки может помешать поступить в часть ему, Сережке. И Витька, до крайности огорченный и обиженный своим товарищем-деспотом, вынужден был уйти. Он не только вынужден был уйти – он вынужден был поклясться, что он ни своим родителям, ни Сережкиным, вообще никому на свете не расскажет о планах Сережки: этого требовало Сережкино самолюбие на случай неудачи. По тому, что говорил «дед», ясно было, что Витька сдержал слово. Сережка и Витька Лукьянченко сидели за мазанкой на берегу грязного, поросшего осокой ручья, за которым был выгон для скота, а за выгоном – одинокое большое здание недавно построенной и еще не пущенной в ход горняцкой бани. Они сидели на краю балки, курили и обменивались новостями. Из их товарищей по школе – оба они учились в школе имени Ворошилова – остались в городе Толя Орлов, Володя Осьмухин и Любка Шевцова, которая, по словам Витьки, вела не свойственный ей образ жизни: никуда не выходила из дому и нигде ее не было видно. Любка Шевцова тоже училась в школе имени Ворошилова, но ушла из школы еще до войны, окончив семь классов: она решила стать артисткой и выступала в театрах и клубах района с пением и танцами. То, что Любка осталась в городе, было особенно приятно Сережке: Любка была отчаянная девка, своя в доску. Любка Шевцова была Сергей Тюленин в юбке. Еще Витька сообщил Сережке на ухо то, что уже было известно ему: что у Игната Фомина скрывается незнакомый человек и все на «Шанхае» ломают голову над тем, что это за человек, и боятся этого человека. А в районе «Сеняков», там, где находились склады с боеприпасами, в погребе, совершенно открытом, осталось несколько десятков бутылок с зажигательной смесью, брошенных, должно быть, в спешке. Витька робко намекнул, что неплохо было бы эти бутылки припрятать, но Сережка вдруг вспомнил что-то, посуровел и сказал, что им обоим нужно немедленно идти в военный госпиталь. Глава четырнадцатая Надя Тюленина с той поры, когда фронт приблизился к Донбассу и в Краснодоне появились первые раненые, добровольно поступила на курсы медицинских сестер и вот уже второй год работала старшей сестрой в военном госпитале, под который был отдан весь нижний этаж городской больницы. Несмотря на то что весь персонал военного госпиталя, за исключением врача Федора Федоровича, уже несколько дней как эвакуировался и большинство медицинских работников больницы во главе со старшим врачом тоже ушло на восток, больница продолжала жить прежним распорядком жизни. И Сережка и Витька сразу прониклись уважением к этому учреждению, когда их задержала в приемной дежурная няня-сиделка, велела обтереть ноги сырой тряпкой и ждать в вестибюле, пока она сбегает за Надей. Через некоторое время Надя в сопровождении няни-сиделки вышла к ним, но это уже не была та Надя, с которой Сережка беседовал ночью на ее кровати: на скуластеньком, с наведенными тонкими бровями лице Нади, так же как и на добром, мягком, морщинистом лице няни-сиделки, было какое-то новое, очень серьезное и строгое, глубокое выражение. – Надя, – сминая в руках кепку и почему-то оробев перед сестрой, шепотом сказал Сережка, – Надя, надо же ребят выручать, ты же должна понимать... Мы бы с Витькой могли походить по квартирам, ты скажи Федору Федоровичу. Надя некоторое время, раздумывая, молча смотрела на Сережку. Потом она недоверчиво покачала головой. – Зови, зови врача или нас веди! – сказал Сережка, помрачнев. – Луша, дай хлопцам халаты, – сказала Надя. Няня-сиделка, достав из крашенного белой масляной краской длинного шкафа халаты, вынесла их ребятам и даже поддержала по привычке, чтобы удобнее было попасть в рукава. – А хлопчик правду говорит, – неожиданно сказала тетя Луша, быстро жуя мягкими старушечьими губами, взглянув на Надю добрыми, на весь остаток жизни умиротворенными глазами. – Люди возьмут. Я б одного сама взяла. Кому ж не жалко ребят? А я одна, сыны на фронте, я да дочка. Живем на выселках. Немцы зайдут, скажу – сын. И всех надо упреждать, чтобы за родню выдавали. – Ты их не знаешь, немцев, – сказала Надя. – Немцев, правда, не знаю, зато своих знаю, – быстро жуя губами, с готовностью сказала тетя Луша. – Я вам укажу хороших людей на выселках. Надя повела ребят светлым коридором, окна которого выходили на город. Тяжелый теплый запах гниющих застарелых ран и несвежего белья, запах, который не могли заглушить даже запахи лекарств, обдавал их всякий раз, как они проходили мимо распахнутой двери в палату. И таким светлым, обжитым, мирным, уютным вдруг показался им залитый солнцем родной город из окон больницы! Раненые, оставшиеся в госпитале, все были лежачие, и только некоторые на костылях слонялись по коридору. На всех лицах, молодых и пожилых, бритых и заросших многодневной солдатской щетиной, было все то же серьезное, строгое, глубокое выражение, что у Нади и няни Луши. Едва шаги ребят зазвучали по коридору, раненые на койках вопросительно, с надеждой подымали голо; вы, а те, что на костылях, безмолвно, но тоже со смутным оживлением в лицах провожали глазами этих двух подростков в халатах и идущую впереди них с серьезным и строгим лицом хорошо знакомую сестру Надю. Они подошли к единственной закрытой двери в конце коридора, и Надя, не постучавшись, резким движением своей маленькой точной руки распахнула ее. – К вам, Федор Федорович, – сказала она, пропуская ребят. Сережка и Витька, оба немного оробев, вошли в кабинет. Навстречу им встал высокий, широкоплечий, сухой, сильный старик, чисто выбритый, с седой головой, с резко обозначенными продольными морщинами на загорелом, темного блеска лице, с резко очерченными скулами и носом с горбинкой и угловатым подбородком, – старик был весь точно вырезан на меди. Он встал от стола, возле которого сидел, и по тому, что он сидел в кабинете один, и по тому, что на столе не было ни книги, ни газеты, ни лекарств и весь кабинет был пуст, ребята поняли, что врач ничего не делал в этом кабинете, а просто сидел один и думал такое, о чем не дай бог думать человеку. Они поняли это еще и по тому, что врач был уже не в военном, а в штатском: в сером пиджаке, край воротника которого выступал из-под завязанного у шеи халата, в серых брюках и в нечищеных, должно быть не своих, штиблетах. Он без удивления и тоже очень серьезно, как Надя, как Луша и как раненые в палатах, смотрел на мальчиков. – Федор Федорович, мы пришли помочь вам разместить раненых по квартирам, – сказал Сережка, сразу поняв, что этому человеку ничего больше говорить не нужно. – А примут? – спросил тот. – Найдутся такие люди, Федор Федорович, – певучим голосом сказала Надя. – Луша, няня из больницы, согласна взять одного и еще обещала людей указать, и ребята могут поспрошать, да и я им помогу, да и другие из наших краснодонцев не откажут помочь. Мы бы, Тюленины, тоже взяли, да у нас помещения нету, – сказала Надя и покраснела так, что румянец ярко выступил на ее маленьких скулах. И Сережка вдруг тоже покраснел, хотя Надя сказала правду. – Позовите Наталью Алексеевну, – сказал Федор Федорович. Наталья Алексеевна была молодым врачом больницы; она не выехала вместе со всем персоналом из-за одинокой больной матери, жившей не в самом городе, а в шахтерском поселке Краснодон, в восемнадцати километрах от города. Поскольку в больнице еще оставались больные и больничное имущество, лекарства, инструменты, Наталья Алексеевна, стыдившаяся перед сослуживцами, что она никуда не едет и остается при немцах, добровольно приняла на себя обязанности главного врача больницы. Надя вышла. Федор Федорович сел на свое место у стола, решительным, энергичным движением откинул полу халата, достал из кармана пиджака табакерку и сложенную мятую старую газету, оторвал край газеты углом и, с необыкновенной быстротой, действуя одной большой жилистой рукой и губами, свернул «козью ножку», которую тут же набил махоркой из табакерки, и закурил. – Да, это выход, – сказал Федор Федорович и без улыбки посмотрел на ребят, смирно сидевших на диване. Он перевел глаза с Сережки на Витьку и снова обратил их на Сережку, как бы понимая, что он – главный. Витька понял значение этого взгляда, но нисколько не обиделся, потому что он тоже знал, что Сережка главный, и хотел, чтобы Сережка был главным, и гордился за Сережку. В кабинет в сопровождении Нади вошла маленькая женщина лет двадцати восьми, но казавшаяся ребенком оттого, что в ее личике, ручках, ножках было то выражение детскости, мягкости и пухлости, которое так часто бывает обманчиво в женщине, заставляя предполагать сходный характер. Этими маленькими пухлыми ножками Наталья Алексеевна в свое время, когда отец не хотел, чтобы она продолжала образование в медицинском институте, проделала путь пешком из Краснодона в Харьков, и этими маленькими пухлыми ручками она зарабатывала себе на хлеб шитьем и стиркой, чтобы учиться, а потом, когда отец умер, на эти же ручки она приняла семью в восемь человек, и теперь члены этой семьи частью уже воевали, частью работали в других городах, частью были пристроены в учение, и этими же ручками она бесстрашно делала операции, которые не решались делать и врачи-мужчины постарше и с большим опытом, и на детском пухлом личике Натальи Алексеевны были глаза того прямого, сильного, безжалостного, практического выражения, какому вполне мог бы позавидовать управляющий делами какого-нибудь всесоюзного учреждения. Федор Федорович встал ей навстречу. – Не трудитесь, я все знаю, – сказала она, приложив пухлые ручки к груди жестом, так противоречившим этому деловому, практическому выражению глаз и ее вполне точной и немного даже суховатой манере говорить. – Я все знаю, и это, конечно, разумно, – сказала она и посмотрела на Сережу и на Витьку без какого-либо личного отношения к ним, а тоже с практическим выражением возможности их использования. Потом она снова взглянула на Федора Федоровича. – А вы? – спросила она. Он сразу понял ее. – Мне выгоднее всего было бы остаться при вашей больнице как местному врачу. Тогда я и им смогу помогать при всех условиях. – Все поняли, что под «ними» он подразумевал раненых. – Это возможно? – Это возможно, – сказала Наталья Алексеевна. – В вашей больнице меня не выдадут? – В нашей больнице вас не выдадут, – сказала Наталья Алексеевна, приложив к груди пухлые ручки. – Спасибо. Спасибо вам. – И Федор Федорович, впервые улыбнувшись одними глазами, протянул свою большую с сильными пальцами руку сначала Сережке, потом Витьке Лукьянченко. – Федор Федорович, – сказал Сережка, прямо глядя в лицо врачу своими твердыми, светлыми глазами, в которых стояло выражение: «Вы и все люди можете расценить это как угодно, но все-таки я скажу это, потому что я считаю это своим долгом», – Федор Федорович, имейте в виду, что вы всегда можете рассчитывать на меня и моего товарища Витю Лукьянченко, всегда. А связь с нами можно держать вот через Надю. И еще я хочу сказать вам от себя и от моего товарища, Вити Лукьянченко, что ваш поступок, – что вы остались при раненых в такое время, – ваш поступок мы считаем благородным поступком, – сказал Сережка, и лоб его вспотел. – Спасибо, – сказал Федор Федорович очень серьезно. – Если уж вы заговорили об этом, я вам скажу следующее: у человека, к какой бы профессии он ни принадлежал, любой профессии, может сложиться такое положение в жизни, когда ему не только можно, но и должно покинуть людей, которые зависели от него или которых он вел и они надеялись на него, да, может сложиться такое положение, когда ему целесообразней покинуть их и уйти. Бывает высшая целесообразность. Повторяю, у людей решительно всех профессий, даже у полководцев и политических деятелей, кроме одной – профессии врача, особенно врача военного. Врач должен находиться при раненых. Всегда. Что бы там ни было. Нет такой целесообразности, которая была бы выше этого долга. И даже военная дисциплина, приказ могут быть нарушены, если они вступают в противоречие с этим долгом. Если бы мне даже командующий фронтом приказал оставить этих раненых и уйти, я не подчинился бы ему. Но он никогда не сказал бы этого... abu abu abu Спасибо, спасибо вам, – сказал Федор Федорович и низко склонил перед ребятами свою словно вырезанную на меди, с лицом темного блеска, седую голову. Наталья Алексеевна молча прижала к груди пухлые ручки, и в практических глазах ее, обращенных на Федора Федоровича, появилось торжественное выражение. На совещании в вестибюле, совещании, в котором участвовали уже только Сережка, Надя, тетя Луша и Витька Лукьянченко и которое было самым коротким за последнюю четверть века, так как оно заняло ровно столько времени, сколько требовалось для того, чтобы ребята сняли свои халаты, был намечен план действий. И, уже не в силах сдерживать себя, ребята пулей вылетели из больницы, и в глаза им ударил нестерпимый блеск июльского полдня. Неизъяснимый восторг, чувство гордости за себя и за человечество, необыкновенная жажда деятельности переполняли их существа до краев. – Вот человек, это человек! Да? – сказал Сережка, возбужденно глядя на своего друга. – Точно, – сказал Витька Лукьянченко и замигал. – А я узнаю сейчас, что за человек прячется у Игната Фомина! – вдруг без всякой видимой связи с тем, что они испытывали и говорили, сказал Сережка. – Как ты узнаешь? – Я предложу ему принять в дом раненого. – Продаст, – сказал Витька очень убедительно. – Так я и сказал ему правду! Мне лишь бы в хату зайти, – и Сережка засмеялся, хитро и весело блестя глазами и зубами. Мысль эта уже овладела им настолько, что он знал – она будет осуществлена. Он стоял возле двери мазанки Игната Фомина со склонившимися под окнами толстыми, окружностью в сито, подсолнухами на отдаленной от рынка окраине «Шанхая». Долго никто не отзывался на стук, и Сережка догадывался, что его пытаются разглядеть через окно, и нарочно стал так близко к двери, чтобы его нельзя было увидеть. Наконец дверь отворилась. Игнат Фомин, не отпуская скобу двери, а другой рукой опершись о косяк, нагнув голову, – он был длинный, как червь, – с искренним любопытством смотрел на Сережку маленькими, глубоко поместившимися в разнообразных и многочисленных складках кожи серенькими глазками. – Вот спасибо, – сказал Сережка и так спокойно, словно бы ему открыли дверь именно для того, чтобы он вошел, поднырнул под опершуюся о косяк руку Игната Фомина и уже не только был в сенях, но открывал дверь в горницу, когда Игнат Фомин, не успевший даже удивиться, двинулся за ним. – Извиняйте, гражданин, – уже в горнице сказал Сережка и покорно склонил голову перед Игнатом Фоминым, который стоял перед ним в клетчатом пиджаке, в жилете с тяжелой золоченой цепочкой на животе и в клетчатых брюках, заправленных в яловичные, начищенные ваксой сапоги, – длинный, с длинным благообразным лицом скопца, принявшим наконец удивленное и несколько даже гневающееся выражение. – Что тебе надо? – спросил Игнат Фомин, приподняв редкие бровки, и многочисленные и разнообразные складки вокруг его глаз пришли в очень сложное движение, как бы стремясь расправиться. – Гражданин! – неожиданно для самого себя и для Игната Фомина приняв позу члена конвента времен французской революции, с пафосом сказал Сережка. – Гражданин! Спасите раненого бойца! Складки вокруг глаз Игната Фомина мгновенно прекратили свое движение, и глаза, направленные на Сережку, остановились, как кукольные. – Нет, не я ранен, – сказал Сережка, поняв, что привело Игната Фомина в этакий столбняк. – Бойцы отступали, оставили раненого прямо на улице, аккурат возле рынка. Мы с ребятами увидели, и прямо к вам. На длинном благообразном лице Игната Фомина вдруг отразились знаки многих обуревавших его страстей, и он невольно покосился на затворенную дверь в другую горницу. – Почему же, однако, прямо ко мне? – снизив голос до шипения, спросил он, со злостью вонзив глаза свои в Сережку, и складки вокруг глаз снова пришли в нескончаемо сложное движение. – К кому же, как не к вам, Игнат Семенович? Весь город знает, что вы у нас первый стахановец, – сказал Сережка, с необыкновенно чистыми глазами, беспощадно вонзая в Игната Фомина это отравленное копье. – Да ты чей? – все больше теряясь и приходя во все большее удивление, спросил Игнат Фомин. – Я сын хорошо известного вам Прохора Любезнова, тоже стахановца, – сказал Сережка с тем большей решительностью, с чем большей вероятностью он знал, что никакого Прохора Любезнова не существует на свете. – Прохора Любезнова я не знаю. И вот что, братец мой, – придя в себя и суетливо и бестолково задвигав длинными руками, сказал Игнат Фомин, – у меня и места нет для твоего бойца, и жинка у меня больная, и ты, братец, тово... это... – Руки его, хотя и не вполне ясно, задвигались в сторону выходной двери. – Довольно странно, гражданин, вы поступаете, когда всем известно, что у вас есть вторая комната, – с осуждением в голосе сказал Сережка, в упор глядя на Фомина прозрачными, детскими, дерзкими глазами. И Фомин не успел еще сделать движения или хотя бы испустить звук, как Сережка шагом, не очень даже торопливым, подошел к двери в соседнюю горницу, отворил дверь и вошел в эту горницу. В этой горнице с полуприкрытыми ставенками, уставленной мебелью и фикусами в кадках, чистенькой и аккуратно прибранной, сидел у стола человек в одежде мастерового, с круглыми сильными плечами, крепкой стриженой головой и лицом в темных крапинках. Он поднял голову и очень спокойно посмотрел на вошедшего Сережку. И в то же мгновение Сережка понял, что перед ним сидит просто хороший, сильный и спокойный человек. И, поняв это, Сережка в то же мгновение дико и невероятно струсил. Да, ни одного грамма отваги не осталось в его орлином сердце. Он струсил настолько, что не мог сказать ни слова, не мог пошевельнуться, а в это время в дверях показалось крайне разъяренное и испуганное лицо Игната Фомина. – Обожди, кум, – спокойно сказал этот сидевший у стола неизвестный человек Игнату Фомину, надвинувшемуся на Сережку. – А почему же вы не отнесли этого раненого бойца, скажем, к себе домой? – спросил он Сережку. Сережка молчал. – Твой отец-то тут или эвакуировался? – Эвакуировался, – весь заливаясь краской, сказал Сережка. – А мать? – Мать дома. – Що ж ты наперво до нее не пошел? Сережка молчал. – Хиба вона така жинка, що не примет? Сережка с ужасным чувством в душе кивнул головой. С того момента, как игра кончилась, за словами «отец», «мать» он видел уже действительных отца и мать своих, и было мучительно стыдно говорить о них такую подлую неправду. Но человек этот, видно, верил Сережке. – Так, – сказал он, рассматривая Сережку. – Игнат Семёнович казав тебе правду, що вин того бойца принять не может, – сказал он раздумывая. – Но ты такого человека найдешь, що примет. То дело доброе. То ты молодец, я так тебе скажу. Поищи и найдешь. Только то дело секретное, ты к случайным людям не ходи. А коли нигде не примут, придешь до меня. А коли примут – не приходи, лучше дай мне сейчас свой адресок, чтобы я мог тебя найти при случае. И здесь Сережке пришлось расплатиться за свое озорство самым для него обидным и огорчительным способом. Именно теперь, когда Сережке очень бы хотелось сказать этому человеку свой настоящий адрес, он вынужден был тут же на ходу придумать первый попавшийся адрес и этой своей ложью уже навсегда отрезать для себя возможность общения с этим человеком. Сережка вновь очутился на улице. Он был растерян и смущен. Не было никакого сомнения в том, что человек, который прятался у Игната Фомина, был настоящий, большой человек, и вряд ли можно было сомневаться в том, что Игнат Фомин был по меньшей мере человек неважный. Но они, несомненно, были связаны друг с другом. В этом было что-то необъяснимое. Глава пятнадцатая В тот же день, когда Матвей Шульга покинул домик Осьмухиных, он направился на окраину Краснодона, называвшуюся по старинке «Голубятники», к своему другу по прежнему партизанству – Ивану Кондратовичу Гнатенко. Эта окраина, как и многие районы Краснодона, была уже застроена стандартными домами, но Матвей Костиевич знал, что Кондратович по-прежнему живет в принадлежащем ему маленьком деревянном домике, одном из тех старинных домиков, по которым окраина и получила название «Голубятников». На стук в оконце показалась в дверях похожая на цыганку, довольно еще молодая, но очень обрюзгшая и запущенная, хотя одета она была не бедно, женщина. Костиевич сказал, что он здесь проходом и ему нужен Иван Кондратович, он просит старика, если это возможно, выйти к нему на улицу поговорить. И тут, за этим домиком, в степи, где они спустились в низинку, чтобы не маячить на юру, под звуки отдаленной артиллерийской канонады, которая в тот день была еще слышна, состоялась встреча Матвея Шульги и Ивана Гнатенко. Иван Гнатенко, или запросто Кондратович, был одним из потомков тех поколений шахтеров, которые по праву могли считать себя основателями донецких рудников. И дед, и отец его, выходцы с Украины, и сам Кондратович – это были настоящие, милостью божией шахтеры-коренники, построившие Донбасс, хранители шахтерской славы и традиций, та шахтерская гвардия, о которую сломали себе зубы в Донбассе немецкие интервенты и белые в 1918–1919 годах. Это был тот самый Кондратович, который вместе со своим директором Андреем Валько и Григорием Ильичом Шевцовым взорвал шахту № 1-бис. Вот какой разговор произошел у него с Матвеем Костиевичем в этой низинке в степи, под солнцем, уже склонявшимся к вечеру. – Знаешь ли ты, Кондратович, зачем я прийшов до тебе? – Не знаю, а догадываюсь, Матвей Константинович, – печально сказал Кондратович, не глядя на Шульгу. Степной ветерок, врывавшийся в низинку, косо в один бок относил полы залатанной, дедовских времен куртки, висевшей, как на кресте, на высохшем теле старика. – Я оставлен тут для работы, як у осьмнадцатом роци, с тем и прийшов до тебе, – сказал Костиевич. – Вся моя жизнь – твоя, то ты знаешь, Матвей Константинович, – низким, хриплым голосом сказал Кондратович, не глядя на Шульгу. – Но я не можу принять тебя в дом, Матвей Константинович. То, что сказал Кондратович, было так неожиданно и невозможно, что Матвей Костиевич даже не нашелся, что ответить, и замолчал. И Кондратович тоже молчал. – Правильно я понял тебя, Кондратович, – ты отказываешься принять меня в дом? – вдруг перейдя на чистый русский язык, тихо спросил Шульга, боясь взглянуть на старика. – Я не отказываюсь, я не можу, – печально сказал старик. Некоторое время они разговаривали так, не глядя друг на друга. – Ты давал согласие? – с закипающим в сердце гневом спросил Костиевич. Старик опустил голову. – Ты же знал, на что идешь? Старик молчал. – Ты понимаешь, что ты нас вроде предал? – Матвей Костиевич... – страшно низко и хрипло, с угрозой, точно пролаял старик. – Не говори такого, чего нельзя поправить. – А чего мне бояться? – со злобой сказал Шульга и посмотрел прямо в высохшее, с редкой, будто выщипанной, прокуренной бородкой лицо Кондратовича, и воловьи глаза Шульги налились кровью. – Чего мне бояться? Страшней того, что я слышу, не може буты! – Обожди... – Кондратович поднял голову и костистой рукой своей с изуродованными черными ногтями взял Матвея Костиевича за локоть. – Веришь ты мне? – спросил он печально и низко, на самых страшных низах своего голоса. Шульга хотел что-то сказать, но старик крепко сдавил ему локоть и, глядя на него пронзительными запавшими глазами, сказал почти умоляюще: – Обожди... послухай... Теперь они смотрели прямо в глаза друг другу. – Я не можу принять тебя в дом, бо я своего старшего сына боюсь. Боюсь, продаст, – хриплым шепотом сказал старик, приблизив свое лицо к лицу Матвея Костиевича. – Помнишь, ты был у нас в двадцать девятом? То последний раз ты был у нас, как мы со старухой справляли двадцать пять лет нашей жизни, серебряную нашу свадьбу. Всех моих ребят ты, видно, не помнишь, да и не обязан, – усмехнулся старик, – а старшего должен помнить еще по восемнадцатому году... Шульга молчал. – Вот он у меня свихнулся, – хриплым шепотом сказал Кондратович. – Помнишь, он тогда, в двадцать девятом, уже был без руки? Шульга смутно помнил насупленного, медлительного, малоразговорчивого подростка, которого он видел у Кондратовича в восемнадцатом году. Но кто из окружавших Шульгу в двадцать девятом году на квартире у Кондратовича молодых людей был когда-то этим подростком, а кто из них был без руки, этого уже Шульга не помнил. Он с удивлением поймал себя на том, что он вообще плохо помнит тот вечер. Должно быть, он пошел тогда к Кондратовичу немножко по обязанности, и этот вечер затерялся среди многих схожих вечеров, проведенных так же, по обязанности, среди других людей, при других обстоятельствах. – Руку ему на заводе оторвало в Луганске... – Кондратович употребил старое название Ворошиловграда, и из этого Шульга понял, что это дело давнишнее. – Он до дому вернулся, на наше иждивение. Наукам учить его поздно было, да мы сразу и не додумали, а профессии сходной, по возможностям своим, он не достал – и свихнулся. Стал попивать на отцовы деньги, то есть на мои, а я его жалел. Замуж за него никто не шел, с того он еще пуще загулял. А в тридцатом свалилась на него вот эта цаца, что ты видел, обкрутила его, и пошли у них дела темные. Стала она вроде тайной шинкарки, занялись они спекуляцией и – тебе, как на духу, – не гнушаются и краденое скупать. Поначалу я его жалел, а потом стал бояться позору. Мы со старухой так и решили – будем молчать. И молчали. И перед детьми родными молчали. И молчим... Его при советской власти два раза судили, надо бы эту шкуру, да он всякий раз вину на себя. Ну, знаешь, судьи знают: я старый партизан, знатный забойщик, человек знаменитый, – один раз ему порицание, другой – условно. А он с каждым годом все злее. Веришь ты мне? Как же я могу тебя в дом принять? Он, может, чтобы ему дом достался, и нас со старухой продаст! – И Кондратович, стыдясь, отвернулся от Шульги. – Но как же ты, зная это, мог дать согласие? – с волнением сказал Шульга, вглядываясь в острое, как нож, лицо Кондратовича, не зная, верить ли ему или не верить, и вдруг с отчаянием ловя себя на том, что он потерял в душе всякие критерии, каким людям можно, а каким нельзя верить в тех условиях, в каких он очутился. – Но как же я мог отказаться, Матвей Константинович? – с тоской в голосе сказал Кондратович. – Ты же только подумай: я, Иван Гнатенко, и вдруг – отказаться. Позор-то какой! Ведь этот разговор-то когда был? Говорили так: может, и не придется, ну, а если придется, согласен? Ведь он вроде совесть мою проверял, а я бы ему вдруг про сына. Я бы вроде и сам увильнул и сына – под тюрьму. А ведь он мне сын!.. Матвей Константинович! – вдруг с предельной силой отчаяния сказал старик. – Я весь твой, на что угодно. Ты знаешь характер мой – молчок до гроба, а смерти я не боюсь. Ты мною располагай, как собой. Я тебе найду, где укрыться, я людей знаю, я верных людей найду, ты мне верь. Я ведь и тогда в райкоме так подумал: сам я на все готов, а насчет сына тут в райкоме я, как человек беспартийный, говорить не обязан – значит, совесть моя чиста... Мне главное, чтобы ты мне верил... А квартиру я тебе найду, – говорил Кондратович, не замечая того, что в голосе у него появились даже нотки заискивания. – Я тебе верю, – сказал Матвей Костиевич. Но он сказал не совсем правду: он верил и не верил. Он сомневался. А сказал он так потому, что это было выгоднее ему. Лицо старика вдруг все изменилось, он сразу размяк, опустил голову и некоторое время молча сопел. А Шульга стоял и смотрел на него и взвешивал все, что Кондратович сказал ему, перекладывая то одно, то другое с одной чашки весов на другую. Конечно, он знал, что Кондратович свой человек. Но Шульга не знал, как жил Кондратович целых двенадцать лет, и каких лет: когда совершались самые большие дела в стране. И то, что Кондратович укрывал своего сына от власти, укрыл его даже в самую ответственную минуту жизни и пошел на ложь в таком насущном деле, как возможность использования его квартиры в немецком подполье, – все это перевешивало чашку весов за то, что нельзя целиком довериться Кондратовичу. – Ты здесь пока посиди или полежи, я тебе поесть вынесу, – хриплым шепотом говорил Кондратович, – а я тут сбегаю в одно место, и все как есть наладим. Одно мгновение и Матвей Костиевич чуть было не поддался тому, что предлагал ему Кондратович, но тут же внутренний голос, который он считал не просто голосом осторожности, а голосом жизненного опыта, сказал ему, что не надо поддаваться чувству. – Чего ж ходить, у меня не одна квартира на примете, я найду себе место, – сказал он, – а покушать – я потерплю: хуже будет, коли та самая чертова баба да сын твой чего-нибудь такое подумают недоброе. – То тебе виднее, – с грустью сказал Кондратович. – А все ж ты на меня, старика, креста не клади, я тебе сгожусь. – То я знаю, Кондратович, – сказал Шульга, чтобы утешить старика. – И коли ты мне веришь, ты мне скажи, к кому ты идешь. Я тебе заодно скажу, добрый ли тот человек и стоит ли к нему идти, и буду, в случае чего, знать, где искать тебя... – Сказать, куда я иду, того я тебе сказать не имею права. Ты сам старый подпольщик и конспирацию знаешь, – сказал Шульга с хитрой улыбкой. – А человек, до кого я иду, то человек мне известный. Кондратовичу хотелось сказать: ведь вот и я человек тебе известный, а видишь, сколько оказалось неизвестного, и лучше уж тебе теперь посоветоваться со мной. Но он застыдился сказать так Матвею Костиевичу. – То тебе виднее, – мрачно сказал старик, окончательно поняв, что Шульга ему не верит. – Що ж, Кондратович, пошли! – сказал Костиевич с деланной бодростью. – То тебе виднее, – в задумчивости повторил старик, не глядя на Матвея Костиевича. Он повел было Костиевича по улице мимо своего дома. Но Шульга остановился и сказал: – Ты меня лучше задами выведи, не то увидит еще эта твоя... цаца. – И он усмехнулся. Старик было хотел сказать ему: «А коли ты знаешь конспирацию, то сам должен понимать, что тебе лучше уйти так же, как ты пришел, – кому же придет в голову, что ты приходил к старику Гнатенко по подпольному делу». Но он понимал, что ему не верят и что говорить бесполезно. И он задами вывел Матвея Костиевича на одну из соседних улиц. Там, у угольного сарайчика, они остановились. – Прощай, Кондратович, – сказал Шульга, и у него так защемило на сердце, легче в гроб лечь. – Я еще найду тебя. – То как тебе будет угодно, – сказал старик. И Шульга пошел по улице, а Кондратович еще некоторое время стоял у этого угольного сарайчика, глядя вслед Шульге, высохший, голенастый, в обвисшей на нем, как на кресте, старинного покроя куртке. Так Матвей Шульга сделал второй шаг навстречу своей гибели. Глава шестнадцатая Сережка Тюленин, его друг Витька Лукьянченко, я его сестра Надя, и старая сиделка Луша в течение нескольких часов нашли в разных частях города более семидесяти квартир для раненых. И все-таки около сорока раненых не были размещены: ни Сережка с Надей, ни тетя Луша, ни Витька Лукьянченко, ни те, кто помогал им, не знали, к кому еще можно было бы обратиться с этой просьбой, и не хотели рисковать провалом всего дела. Странный был этот день – такие бывают только во сне. Отдаленные звуки проходящих по дорогам через город частей, грохот боев в степи прекратились еще вчера. Необыкновенно тихо было и в городе и во всей степи вокруг. Ждали, что в город вот-вот войдут немцы, – немцы не приходили. Здания учреждений, магазинов стояли открытые и пустые, никто в них не заходил. Предприятия стояли молчаливые, тихие и тоже пустые. На месте взорванных шахт все еще сочился дымок. В городе не было никакой власти, не было милиции, не было торговли, не было труда – ничего не было. Улицы были пустынны. Выбежит одинокая женщина к водопроводному крану, или колодцу, или в огород – сорвать два-три огурца, и опять тихо, и нет никого. И трубы в домах не дымили, никто не варил обеда. И собаки притихли, оттого что никто посторонний не тревожил их покоя. Только кошка иногда перебежит через улицу, и снова пустынно. Раненых размещали по квартирам в ночь на 20 июля, но Сережка и Витька уже не принимали в этом участия. В эту ночь они перетаскали из склада в «Сеняках» бутылки с горючей жидкостью на «Шанхай» и зарыли их в балке под кустами, а по нескольку бутылок каждый закопал у себя в огороде, чтобы в случае надобности бутылки всегда были под руками. Куда же все-таки девались немцы? Рассвет застал Сережку в степи за городом. Солнце вставало за розовато-серой дымкой, большое, круглое, можно было смотреть на него. Потом край его высунулся над дымкой, расплавился, и миллионы капель росы брызнули по степи, каждая своим светом, и темные конусы терриконов, то там, то здесь выступавшие над степью, окрасились в розовое. Все ожило и засверкало вокруг, и Сережка почувствовал себя так, как мог бы чувствовать себя гуттаперчевый мячик, пущенный в игру. Езженая дорога шла вдоль железнодорожной ветки, то приближаясь к ней, то удаляясь от нее. Обе дороги проложены были по возвышенности, от которой отходили в обе стороны небольшие отрожки, разделенные балками, постепенно понижавшиеся и сливавшиеся со степью. И самые отрожки и неглубокие балки между ними поросли кудрявым леском, кустарником. Вся эта местность носила название Верхнедуванной рощи. Солнце, сразу начавшее калить, быстро подымалось над степью. Оглядываясь вокруг, Сережка видел почти весь город, раскинувшийся по холмам и низинам – неравномерно, узлами, больше возле шахт, с их выделяющимися наземными сооружениями, – и вокруг зданий районного исполкома и треста «Краснодонуголь». Кроны деревьев на отрожках ярко зеленели на солнце, а на дне заросших балок еще лежали прохладные утренние тени. Рельсы, сверкая на солнце, сливаясь, уходили вдаль и исчезали за дальним холмом, из-за которого медленно всходил к небу круглый беленький мирный дымок, – там находилась станция Верхнедуванная. И вдруг на гребне этого холма, в той точке, где как бы кончалась езженая дорога, возникло темное пятно, которое быстро стало вытягиваться навстречу в виде узкой темной ленточки. Через несколько секунд эта ленточка отделилась от горизонта, – что-то продолговатое, компактное, темное стремительно двигалось издалека навстречу Сережке, оставляя позади себя конус рыжей пыли. И еще раньше, чем Сережка мог рассмотреть, что это такое, он понял по наполнившему степь стрекоту, что это движется отряд мотоциклистов. Сережка юркнул в кусты ниже дороги и стал ждать, лежа на брюхе. Не прошло и четверти часа, как нараставший стрекот моторов наполнил собой все вокруг, и мимо Сережки, видные ему только верхней частью корпуса, промчались немецкие мотоциклисты-автоматчики, – их было более двадцати. Они были в обычном грязно-сером обмундировании немецкой армии, в пилотках, но глаза, и лоб, и верхнюю часть носа закрывали им громадные, темные, выпуклые очки, и это придавало этим людям, внезапно возникшим здесь, в донецкой степи, фантастический вид. Они доехали до окраинных домиков, застопорили машины и, соскочив с машин, рассыпались по сторонам; у машин осталось трое или четверо. Но не прошло и десяти минут, как все мотоциклисты один за другим вновь сели на машины и помчались в город. Сережка потерял их из виду за домами в низине, но он знал, что, если они едут в центральную часть города, к парку, им не миновать хорошо видного отсюда подъема дороги за вторым переездом, и Сережка стал наблюдать за этим подъемом дороги. Четверо или пятеро мотоциклистов веером взнеслись на этот подъем, но не проследовали к парку, а свернули к той группе зданий на холме, где находились здания районного исполкома и «бешеного барина». Через несколько минут мотоциклисты промчались обратно к переезду, и Сережка вновь увидел весь отряд среди окраинных домов, – отряд возвращался на Верхнедуванную. Сережка пал ниц между кустами и уже не поднимал головы, пока отряд не промчался мимо него. Он перебирался на поросший деревьями и кустами отрожек, выдвинутый в сторону Верхнедуванной, откуда видна была вся местность. Здесь пролежал он несколько часов под деревом. Солнце, передвигавшееся по небу, вновь и вновь находило Сережку и начинало так припекать, что он все время уползал от него по кругу – за тенью. Пчелы и шмели гудели в кустах, собирая июльского настоя нектар с поздних летних цветов и прозрачную липкую падь с листьев деревьев и кустарников, образуемую на обратной стороне листьев травяными тлями. От листвы и от травы, которая пышно разрослась здесь, в то время как на всем пространстве степи она уже сильно выгорела, тянуло свежестью. Иногда чуть-чуть повевал ветерок и шелестел листвою. Высоковысоко в небе стояли мелкие курчавившиеся, очень яркие от солнца барашки облачков. И такая истома сковывала все его члены, ложилась на сердце, что временами Сережка забывал, зачем он здесь. Тихие и чистые ощущения детских лет приходили ему на память, когда он так же, закрыв глаза, лежал в траве где-нибудь в степи, и солнце так же калило его тело, и так же гудели вокруг пчелы и шмели, и пахло горячей травой, и мир казался таким родным, прозрачным и вечным. И снова в ушах раздавался стрекот моторов, и он видел этих мотоциклистов в неестественно огромных очках, на фоне голубого неба, и он вдруг понимал, что никогда-никогда уже не вернутся тихие, чистые ощущения детских лет, эти ранние, неповторимые дуновения счастья. И у него то больно и сладко щемило на сердце, то все его существо снова захлестывалось жестокой жаждой боя, кипевшей в его крови. Солнце стояло уже после полудня, когда из-за дальнего холма снова высунулась по дороге длинная темная стрела и сразу густо взнялась пыль на горизонте. Это были опять мотоциклисты, их было много, – длинная, нескончаемая колонна. За ними пошли машины, сотни, тысячи грузовых машин в колоннах, в промежутках между которыми двигались легковые машины командиров. Машины все выкатывались и выкатывались из-за холма. Длинная, толстая, зеленая, отблескивающая на солнце чешуей змея, извиваясь, все вытягивалась и вытягивалась из-за горизонта, голова ее была уже недалеко от того места, где лежал Сережка, а хвоста еще не видно было. Пыль валом стояла над дорогой, и рев моторов, казалось, заполнил все пространство между землей и небом. Немцы шли в Краснодон. Сережка был первый, кто их увидел. Скользящим движением, как кошка, он не то прополз, не то проскочил, не то перелетел через езженую дорогу, потом через железную и бегом ударил вниз по балке, уже по другую сторону возвышенности, где его нельзя было увидеть с хода немецкой колонны за железнодорожной насыпью. Сережка придумал весь этот маневр, чтобы успеть раньше немцев достигнуть города и занять в самом городе наиболее выгодный наблюдательный пункт – на крыше школы имени Горького, расположенной в городском парке. Пустырем возле выработанной шахты он выбежал на зады той самой улицы за парком, которая со стародавних времен сохранилась в своем первозданном виде, отдельно от города, и носила в просторечии название «Деревянная». И здесь он увидел нечто, настолько поразившее его воображение, что вынужден был остановиться. Он бесшумно скользил вдоль заборов, огораживавших обывательские садики, выходящие на зады Деревянной улицы, и в одном из этих садиков увидел ту самую девушку, с которой позапрошлой ночью судьба свела его в степи на грузовике. Девушка, расстелив на траве под акациями темный в полоску плед и подмостив под голову подушку, лежала шагах в пяти от Сережки в профиль к нему, положив одну на другую загорелые ноги в туфлях, и, невзирая на происходящие вокруг события, читала книгу. Одна из ее толстых русых, золотящихся кос покойно и свободно раскинулась по подушке, оттеняя загорелое лицо ее с темными ресницами и самолюбиво приподнятой верхней полной губой. Да, в то время, когда тысячи машин, наполнив ревом моторов и бензинной гарью все пространство между степью и небом, – целая немецкая армия, – двигались на город Краснодон, девушка лежала на пледе в садике и читала книгу, придерживая ее обеими загорелыми, покрытыми пушком руками. Сережка, сдерживая дыхание, со свистом вырывавшееся из груди, держась обеими руками за планки забора, несколько мгновений, ослепленный и счастливый, смотрел на эту девушку. Что-то наивное и прекрасное, как сама жизнь, было в этой девушке с раскрытой книгой в саду в один из самых ужасных дней существования мира. С отчаянной отвагой Сережка перемахнул через забор и уже стоял у ног этой девушки. Она отложила книгу, и ее глаза в темных ресницах с выражением спокойным, удивленным и радостным остановились на Сережке. В ту ночь, когда Мария Андреевна Борц привезла ребят из Беловодского района в Краснодон, вся семья Борц – сама Мария Андреевна, ее муж, старшая дочь Валя и младшая дочь Люся, двенадцати лет, – не спала до рассвета. Они сидели при свете керосинового ночника – электростанция, дававшая свет городу, не работала с семнадцатого числа, – сидели друг против друга за столом, как будто в гостях. Новости, которыми они обменялись, были несложны, но так страшны, что о них невозможно было говорить вслух в этой тишине, которая стояла в доме, на улице, во всем городе. Ехать куда-либо было уже поздно. Оставаться было ужасно. Все они, даже Люся, девочка с такими же, как у сестры, золотистыми, но еще более светлыми волосами и большими серьезными глазами на побледневшем личике, чувствовали, что произошло нечто настолько непоправимое, что разум еще не в силах охватить размеры бедствия. Отец был жалок. Он все вертел цигарки из дешевого табака и курил. Детям уже трудно было представить себе то время, когда отец казался воплощением силы, опорой, защитой семьи. Он сидел худой, маленький. У него всегда было слабое зрение, а в последние годы он просто слепнул и уже с трудом готовился к урокам. Он, как и Мария Андреевна, преподавал литературу, и тетрадки его учеников часто просматривала за него жена. При свете ночника он ничего не видел, его глаза, какого-то египетского разреза, смотрели не мигая. Все вокруг было такое привычное, знакомое с детства, и все было другое. Обеденный стол, накрытый цветной скатертью, пианино, на котором Валя играла каждый день свои пьески, буфет со стеклянными дверцами, за которыми симметрично была расставлена простая, со вкусом подобранная посуда, открытый шкаф с книгами – все это было такое же, как всегда, и все было чужое. Многочисленные поклонники Вали говорили, что в доме у Борц уютно и романтично, и Валя знала, что это она, девушка, живущая в этом доме, делает романтическим все, что окружает ее. И вот все это стояло перед нею, точно обнаженное. Им было страшно потушить свет, разойтись, остаться каждому в своей постели наедине со своими мыслями и ощущениями. И так они молча сидели до самого рассвета, – одни часы тикали. Только когда слышно стало, как соседи набирают воду из крана в водонапорной башне наискосок от их домика, они потушили лампу, открыли ставни, и Валя, нарочно производя как можно больше шума, разделась и залезла с головой под одеяло. Очень скоро она заснула. Заснула и Люся. А Мария Андреевна с мужем так и не легли спать. Валя проснулась оттого, что в столовой мать и отец тихо позвякивали чайной посудой, – Мария Андреевна все-таки поставила самовар. Солнце било в окно. И Валя с внезапным брезгливым чувством вспомнила это ночное сидение. Унизительно и ужасно было так опускаться. В конце концов какое ей дело до немцев! У нее своя духовная жизнь. Пусть кто хочет изнывает от ожидания и страха, но не она, нет. Она с наслаждением вымыла волосы горячей водой и напилась чаю. Потом взяла из шкафа томик Стивенсона с «Похищенным» и «Катрионой» и, расстелив в саду под акацией плед, погрузилась в чтение. Тихо было вокруг. Солнце лежало на запущенной клумбе с цветами и на травянистой лужайке. Коричневая бабочка сидела на цветке и то распускала, то сдвигала крылышки. Земляные пчелы, мохнатые, темные, с белыми широкими, пушистыми полосами вокруг брюшка, сновали с цветка на цветок, сладко гудели. Старая, многоствольная и многоветвистая акация бросала тени вокруг. Сквозь листву, местами начавшую желтеть, виднелись аквамариновые пятна неба. И этот сказочный мир неба, солнца, зелени, пчелок и бабочек причудливо переплетался с другим, вымышленным, миром книги, миром приключений, дикой природы, человеческой отваги и благородства, чистой дружбы и чистой любви. Иногда Валя откладывала книгу и мечтательно, долго смотрела в небо между ветвей акаций. О чем мечтала она? Она не знала. Но, боже мой, как хорошо было одной лежать вот так в этом сказочном саду с раскрытой книгой! «Наверно, все уехали, успели, – вспоминала она о школьных товарищах своих, – и Олег, наверно, уехал». Она была дружна с Кошевым, так же как были дружны их родители. «Да, все забыли ее, Валю. Олег уехал. И Степка не идет. Тоже друг. „Клянусь!“ Вот болтун! Наверно, если бы тот парень, что вскочил тогда в грузовик, – как его... Сергей Тюленин... Сережа Тюленин, – если бы тот парень поклялся, он бы сдержал свое слово...» И она уже представляла себя на месте Катрионы, а герой, Похищенный! полный отваги и благородства, представлялся ей тем парнем, что впрыгнул ночью в машину. Чувствовалось, что у него жесткие волосы, ей так хотелось их потрогать. «А то что за мальчишка, если волосы у него мягкие, как у девчонки, у мальчишки волосы должны быть жесткие... Ах, если бы они никогда не пришли, эти немцы!» – думала она с невыразимой тоской. И снова погружалась в вымышленный мир книги и облитого солнцем сада с земляными мохнатыми пчелами и коричневой бабочкой. Так провела она весь день и на другое утро снова взяла плед и подушку и томик Стивенсона и ушла в сад. Так она и будет жить теперь, в саду под акацией, что бы там ни происходило на свете... К сожалению, такой образ жизни был недоступен ее родителям. И Мария Андреевна не выдержала. Она была женщина шумная, здоровая, подвижная, с полными губами, крупными зубами, громким голосом. Нет, так жить нельзя. Она привела себя в порядок перед зеркалом и пошла к Кошевым – узнать, в городе они или выехали. Кошевые жили на Садовой улице, упиравшейся в главные ворота парка, и занимали половину стандартного каменного домика, предоставленную трестом «Краснодонуголь» дяде Олега, Николаю Николаевичу Коростылеву, или дяде Коле. В другой половине домика жил с семьей учитель, сослуживец Марии Андреевны. Одинокий стук топора разносился по Садовой улице, и Марии Андреевне показалось, что стук этот доносится из двора Кошевых. У нее забилось сердце, и, перед тем как войти во двор, она огляделась вокруг, не видит ли кто-нибудь, – как будто она совершала поступок опасный и беззаконный. Черный лохматый пес, лежавший у крыльца, с высунутым от жары красным языком, приподнялся было на стук каблуков Марии Андреевны, но, узнав ее, виновато взглянул на нее: «Извини, мол, жара, нет даже сил, чтобы вильнуть тебе хвостом», и снова опустился на землю. Бабушка Вера Васильевна, худая, высокая, жилистая, колола дрова, высоко занося колун костлявыми длинными руками и опуская его с такой силой, что воздух с хеканьем и свистом вылетал из бабушкиной груди. Как видно, она еще не жаловалась на поясницу, а может быть, считала, что клин клином вышибают. Лицо у бабушки было сильно загорелое, темное, худое, нос тонкий, с трепещущими ноздрями, – в профиль она всегда напоминала Марии Андреевне Данте Алигьери, изображение которого Мария Андреевна видела в дореволюционном многотомном издании «Божественной комедии». Вьющиеся кольцами седоватые темно-каштановые волосы обрамляли смуглое лицо бабушки и падали ей на плечи. Обычно бабушка носила очки в черной тонкой роговой оправе, приобретенные так давно, что одна из держалок, которые заправляют за уши, отломилась просто от времени и была прикручена к оправе черной ниткой. Но в эту минуту бабушка была без очков. Она работала с особенной – удвоенной, утроенной – энергией, поленья с грохотом летели во все стороны. Выражение лица и всей фигуры бабушки было примерно такое: «Черт бы побрал этих немцев и черт бы побрал вас всех, коли вы боитесь немцев! Я лучше буду колоть эти дрова... крах... крах... И пусть эти поленья, чтобы черт их побрал, летят во все стороны! Да, я лучше буду греметь этими поленьями, чем допущу себя до вашего унизительного состояния. А если мне за это суждено погибнуть, то черт меня побери, я уже старая и смерти не боюсь... крах... крах...» И бабушка Вера, увязив колун в сучковатой чурке, вдруг развернулась всей чуркой через плечо да так трахнула об обушок, – чурка так и брызнула на две половинки, одна из которых едва не сшибла Марию Андреевну с ног. Благодаря этому обстоятельству бабушка Вера увидела Марию Андреевну, прижмурилась, узнала ее и, отбросив колун, сказала своим громким голосом, который разнесся, казалось, по всей улице: – А, Мария, чи то – Мария Андреевна! Ото дило, ото добре, що зашла, не погнушалась! А то вже дочка моя, Лена, третьи сутки учкнулась в подушку и реве, як та белуга. Я ей кажу: «Да сколько ж слез в тебе?» Заходьте, будьте ласковы... Мария Андреевна и испугалась ее громкого голоса, и одновременно он как-то обнадежил ее, – ведь она сама любила говорить громко. Но все-таки она спросила тихо и с опаской: – А наши уехали? – И указала на квартиру учителя. – Сам десь уихав, а семья туточки, и тоже ревуть. Може, поснидаете со мною? Я такой борщ сварила с буряками, та никто не хочет исты. Нет, она, как всегда, была на высоте, бабушка Вера, бобылка. Она была дочерью сельского столяра, родом из Полтавской губернии. Муж ее, уроженец Киева, мастеровой-путиловец, после первой мировой войны, с которой он пришел сильно израненный, осел в их селе. Будучи замужем, бабушка Вера вышла на самостоятельную дорогу, была делегаткой на селе, работала в комнезаме, потом поступила на службу в больницу. И смерть мужа не сломила ее, а еще больше развила в ней эту черту самостоятельности. Теперь она уже, правда, не служила, а жила на пенсии, но еще и сейчас могла, в случае нужды, подать свой властный голос. Бабушка Вера уже лет двенадцать как была партийной. abu Елена Николаевна, мать Олега, лежала на кровати вниз лицом в измятом цветастом платье, с голыми ногами, и ее светло-русые пышные косы, которые в обычное время увенчивали ее голову большой замысловатой прической, теперь, не уложенные, прикрывали едва не до пят все ее маленькое, с развитыми формами, молодой, красивой и сильной женщины тело. Когда бабушка Вера и Мария Андреевна вошли в горницу, Елена Николаевна оторвала от подушки заплаканное скуластое лицо с добрыми, умными, мягкими по выражению, опухшими глазами и, вскрикнув, кинулась к Марии Андреевне в объятия. Они обнялись, припали друг к другу, поцеловались, заплакали, потом засмеялись. Они рады были, что в эти страшные дни они могли так относиться друг к другу, так понимать и разделять общее горе. Они плакали и смеялись, а бабушка Вера, уперев жилистые руки в бока, качала своей кудрявой головой Данте Алигьери и все повторяла: – От дурные так дурные: то плачуть, то смиютъся. Смеяться вроде нема с чого, а наплакаться мы ще успеем уси... И в это время до слуха женщин донесся с улицы странный нарастающий шум, будто рокот множества моторов, сопровождаемый злобным и тоже нарастающим, надрывным лаем собак, – похоже было, что по всему городу взбесились собаки. Елена Николаевна и Мария Андреевна отпустили друг друга. И бабушка Вера опустила руки, и ее смуглое худое лицо побледнело. Они постояли так несколько мгновений, не смея дать себе отчет в том, что это за звуки, но они уже знали, что это за звуки. И вдруг все трое – первой бабушка, за ней Мария Андреевна, за ней Елена Николаевна – выбежали в палисадник и, не сговариваясь, чутьем понимая, как это нужно сделать, побежали не к калитке, а между гряд, сквозь подсолнухи, к кустам жасмина, высаженного вдоль забора. Шум множества машин, разрастаясь, доносился из нижней части города. Колеса машин уже погромыхивали по помосту, где-то на втором переезде, не видном отсюда. И вдруг в конце улицы, на въезде, показалась серая легковая машина без верха и, ослепительно отразив стеклом на извороте солнце, небыстро покатилась по улице к стоящим у кустов жасмина женщинам. В машине прямо, строго, неподвижно сидели военные в сером, в серых фуражках с высоко поднятой передней частью тульи. За этой машиной двигалось еще несколько легковых машин. Они въезжали с переезда на улицу и одна за другой небыстро катились сюда, к парку. Елена Николаевна, не спуская глаз с этих машин, вдруг лихорадочными движениями маленьких, с чуть утолщенными суставами пальцев рук подхватила одну, потом другую косу и стала обкручивать их вокруг головы. Она сделала это очень быстро, совершенно машинально и, обнаружив, что у нее нет с собой шпилек, продолжала стоять на месте и смотреть на улицу, придерживая косы на голове обеими руками. А Мария Андреевна, издав легкий вскрик, бросилась от куста жасмина, за которым она стояла, не к калитке на улицу, а обратно к дому. Она обежала дом с того края, где жил учитель, и другой калиткой выбежала на улицу, параллельную той, по которой двигались немцы. Эта улица была пуста, и этой улицей Мария Андреевна побежала домой. – Прости, я уже не имею сил тебя подготовить... Мужайся... Тебе надо немедленно спрятаться... Они могут вот-вот хлынуть на нашу улицу! – говорила Мария Андреевна мужу. Она задыхалась, прикладывала руку к сердцу, но, как все здоровые люди, она была такая красная и потная от бега, что этот внешний вид ее волнения не соответствовал страшному смыслу того, о чем она говорила. – Немцы? – тихо сказала Люся с таким недетским выражением ужаса в голосе, что Мария Андреевна вдруг смолкла, взглянула на дочь и растерянно повела глазами вокруг. – Где Валя? – спросила она. Муж Марии Андреевны стоял с бледными губами и молчал. – Я расскажу, я все видела, – необыкновенно тихо и серьезно сказала Люся. – Она читала в саду, а какой-то мальчик, уже взрослый, перескочил через забор. Она лежала, а потом села, и они все разговаривали, а потом она вскочила, и они перелезли через забор и побежали. – Куда побежали? – с остановившимися глазами спросила Мария Андреевна. – К парку... Плед остался, и подушка, и книжка. Я думала, что она сейчас вернется, вышла и стала караулить, а она не вернулась, и я все домой унесла. – Боже мой... – сказала Мария Андреевна и грузно опустилась на пол. Глава семнадцатая А бабушка Вера и Елена Николаевна все стояли в кустах жасмина и смотрели, как, наполняя собой и своим грохотом улицу, взревывая на взъезде, выползали одна за другой громадные, высокие, длинные грузовые машины, в которых рядами, в куртках серого цвета, в серых грязных пилотках, потные, загорелые, пыльные, сидели немецкие солдаты, держа между ног ружья. Собаки со всех дворов со злобным лаем кидались на машины и прыгали вокруг в густой рыжей пыли. Передние машины с офицерами уже поравнялись с палисадником у дома Кошевых, как вдруг за спиной женщин раздался свирепый лай, и черный лохматый пес, как шаровая молния, промчавшись среди подсолнухов, перемахнул через низенький забор палисадника и, низко подвывая, лая сипло и гулко, по-стариковски, заплясал вокруг передней машины. Женщины в ужасе переглянулись. Им казалось, что сейчас должно произойти что-то ужасное. Но ничего ужасного не произошло. Машина проехала дальше, к самому парку, и остановилась у здания треста «Краснодонуголь», куда вслед за нею подошли и другие легковые машины. В это время грузовые машины с солдатами уже заполнили всю улицу. Солдаты спрыгивали с машин, разминали руки и ноги и с непривычным для русского уха шумным, резким говором растекались по дворам, палисадникам, стучались в двери. Черный лохматый пес растерянно стоял у калитки и неопределенно лаял на всю улицу. Офицеры стояли возле здания треста, курили, денщики вносили в здание чемоданы. Маленький офицер с толстым брюшком и так высоко вздернутой тульей фуражки, что голова при ней уже не имела никакого значения, распоряжался разгрузкой машин. Молоденький офицер на неестественно длинных ногах в сопровождении солдата громадного роста, неуклюжего, в грубых ботинках и в пилотке на светлых, яркого палевого цвета волосах, быстро перебежал наискосок через улицу, в здание, где жил Проценко. Но через минуту и офицер и солдат вышли оттуда и быстро свернули в калитку соседнего владения. В этом соседнем доме тоже жили работники обкома, но они несколько дней назад уехали вместе с хозяевами квартиры. Офицер и солдат вышли из палисадника и направились к калитке во двор Кошевых. Наконец-то черный лохматый пес увидел совершенно реального противника, двигавшегося прямо на него, и с лаем кинулся на молоденького офицера. Офицер остановился на длинных расставленных ногах, на лице его появилось мальчишеское выражение, он выругался сквозь зубы, потом вынул из кобуры револьвер и в упор выстрелил в собаку. Пес ткнулся носом в землю, с воем прополз немного навстречу офицеру и вытянулся. – Собаку вбили... що ж це воно буде? – сказала бабушка Вера. Офицеры у здания треста и солдаты на улице оглянулись на выстрел, но, увидев убитую собаку, вернулись к своим занятиям. Одиночные выстрелы раздавались то там, то здесь. Офицер в сопровождении громадного денщика с палевой головой уже отворял калитку во двор Кошевых. Бабушка Вера, неподвижно и прямо неся свою голову Данте Алигьери, пошла навстречу им, а Елена Николаевна осталась в кустах жасмина, придерживая обеими руками уложенные вокруг головы светло-русые косы. Остановившись на длинных ногах против бабушки и, хотя бабушка тоже была высокая, сверху вниз глядя на нее холодными, бесцветными глазами, офицер спросил: – Кто будет показать вашу квартиру? Он сказал это, предполагая, что говорит на очень правильном русском языке, и перевел свой взгляд с бабушки на стоявшую в кустах жасмина с поднятыми руками Елену Николаевну, а потом снова на бабушку. – Що ж ты, Лена? Иди покажи, – смущенно сказала бабушка хриплым голосом. Елена Николаевна, придерживая руками косы, пошла между грядок к дому. Офицер некоторое время с удивлением смотрел на нее, потом снова перевел взгляд на бабушку. – Ну? – сказал он, приподняв светлые брови, и его юное холеное лицо барчука приняло капризное выражение. Бабушка, непривычно семеня ногами, почти побежала к дому. Офицер и денщик пошли за нею. Квартира Кошевых состояла из трех комнат и кухни. Прямо из кухни посетитель попадал в большую комнату, служившую столовой, с двумя окнами на соседнюю, параллельную Садовой, улицу. Здесь же стояла кровать Елены Николаевны и диван, на котором обычно стелили Олегу. Дверь из столовой налево вела в комнату, где жил Николай Николаевич с женой и ребенком. Другая дверь, направо, вела в совсем маленькую комнатку, где спала бабушка. Комнатка эта имела общую стену с кухней, как раз ту стену, к которой примыкала плита, и, когда на кухне топили плиту, в комнате стояла нестерпимая жара, особенно летом. Но бабушка, как все деревенские старухи, любила тепло, а если уж больно донимала жара, она открывала оконце в палисадник, где под самым окном высажены были кусты сирени. Офицер вошел в кухню, бегло оглядел ее, потом, пригнувшись, чтобы не задеть притолоки, вошел в столовую, постоял, поводя глазами вокруг. Видно, ему понравилось здесь. Комната была чисто выбеленная и вымытая до блеска, крашеные полы устланы суровыми, домашней выделки, чистыми половиками, на столе белоснежная скатерть, такой же пододеяльник на кровати Елены Николаевны, а подушки, одна меньше другой, были пышно взбиты и покрыты чем-то кружевным и воздушным. На окнах стояли цветы. Офицер быстро прошел в комнату Коростылевых, так же согнувшись в дверях. Елена Николаевна, даже не заметившая, когда и как она укрепила косы, осталась в столовой, прислонившись к косяку двери закинутой головой в пышной короне светло-русых волос. А бабушка Вера прошла за немцем. Эта комнатка с маленьким письменным столом, аккуратным чернильным прибором и висящими сбоку стола, на косяке двери, на гвоздочке рейсшиной, треугольником и лекалом тоже понравилась немцу. – Schon! – сказал он удовлетворенно. Вдруг он увидел смятую кровать, на которой, когда вошла Мария Андреевна, лежала Елена Николаевна. Он быстро шагнул к кровати, отвернул одеяло, простыни, брезгливо, двумя пальцами приподнял перину, нагнулся и втянул носом воздух. – Клоп нет? – морщась, спросил он бабушку Веру. – Клопив нема... Нэту, – сказала бабушка, исковеркав язык возможно понятнее для немца, и отрицательно затрясла головой, обиженная. – Schon, – сказал немец и, согнувшись в дверях, вернулся в столовую. В комнату бабушки он только заглянул и круто обернулся к Елене Николаевне. – Здесь будет жить генерал барон фон Венцель, – сказал он. – Эти две комнаты освободить, – он указал на столовую и комнату Коростылевых. – Вам разрешается жить здесь, – он указал на комнатку бабушки Веры. – Что вам надо из этих две комнаты, возьмите сейчас... Убрать это, это, – он брезгливо, двумя пальцами отогнул белоснежный пододеяльник, одеяло, простыню на кровати Елены Николаевны. – И та комната тоже... убрать... Быстро! – И он вышел из комнаты мимо отшатнувшейся от него Елены Николаевны. – Клопив, каже, нема? Вот ворог!.. Ото дожила бабуся Вера на старости лет! – громким резким голосом сказала бабушка. – Лена! Столбняк у тебя, чи що? – возмущенно сказала она. – Треба ж усе убрать для того барона, щоб у него очи повылазили! Приди в себя трошки. То ще, може, наша удача, що нам барона поставили, може, вин не такой скаженный, як воны уси... Елена Николаевна молча свернула свою постель, отнесла в комнату бабушки и уже не выходила оттуда. А бабушка Вера убрала постель из комнаты сына и невестки, убрала со стен и со стола фотографии сына и внука Олега в комод («щоб не выспрашивали, кто да кто») и перенесла к себе в комнату белье и платья свои и дочери («щоб уже не лазать до них, хай им грець!»). Все-таки ее мучило любопытство, ей не сиделось, и она вышла во двор. В калитке снова показался громадного роста денщик с палевой головой и с палевыми веснушками на мясистом лице, несший в обеих руках длинные, широкие, плоские чемоданы в кожаных чехлах. Солдат за ним нес оружие – три автоматических ружья, два маузера, саблю в серебряных ножнах, и еще два солдата несли: один – чемодан, а другой – небольшой тяжелый радиоприемник. Они, не взглянув на бабушку Веру, прошли в дом. И в это время генерал, очень худой, высокий, в узких, чуть тронутых пылью блестящих штиблетах и в фуражке с сильно вздернутой спереди высокой тульей, старый, морщинистый, с чисто промытым лицом и кадыком, вошел через калитку в палисадник, почтительно сопровождаемый длинноногим офицером, шедшим со склоненной головой на полкорпуса позади генерала. Генерал был в диагоналевых серых брюках с раздвоенными лампасами и во френче с блекло-золотыми пуговицами и черным воротником, украшенным золотистыми пальмовыми ветвями по красному полю петлиц. Генерал шел, высоко неся на длинной шее узкую длинную голову с седыми висками, и отрывисто говорил что-то. А офицер, идя чуть позади него и нагнув голову, почтительно ловил каждое его слово. Войдя в палисадник, генерал остановился, огляделся, медленно поводя головой на длинной малиновой шее, и это сделало его похожим на гуся, особенно потому, что у его фуражки со вздернутой тульей был выдавшийся вперед длинный козырек. Генерал огляделся, и на застывшем лице его ничего не изобразилось. Рукою с узкой кистью и сухими пальцами он быстро обвел вокруг, как бы обрекая все это, что оказалось в поле его зрения, и буркнул что-то. Офицер еще почтительнее нагнул голову. Обдав бабушку Веру сложным парфюмерным запахом и задержав на ней на мгновение взгляд своих сильно выцветших, водянистых усталых глаз, генерал прошел в дом, нагнув голову, чтобы не зацепить притолоки. Молодой офицер на длинных ногах, сделав знак солдатам, вытянувшимся у крыльца, чтобы они не уходили, вошел вслед за генералом, а бабушка Вера осталась во дворе. Через несколько минут офицер вышел, отдал солдатам короткое распоряжение и при этом обвел рукой палисадник, в точности повторив генеральский жест. Солдаты, повернувшись на месте и щелкнув каблуками, вышли один другому в затылок из палисадника, а офицер вернулся в дом. Подсолнухи на огороде уже сильно склонили свои золотые головы на запад, длинные густые тени легли на гряды. С улицы из-за кустов жасмина доносился чужой возбужденный говор и смех, справа на переезде все рычали моторы, то в той, то в другой стороне слышны были выстрелы, визг собак, кудахтанье кур. Два знакомых уже бабушке Вере солдата снова показались в калитке. В руках у них были тесаки. Бабушка не успела еще подумать, зачем им эти тесаки, как оба солдата – один в одну сторону от калитки, другой в другую – начали рубить вдоль заборчика кусты жасмина. – Да що це вы робите, да хиба ж воно вам мешает? – не выдержала бабушка и, развевая юбки, ринулась на солдат. – То ж цветы, то ж красивые цветы! Да хиба ж воны вам мешають? – гневно говорила она, бросаясь от одного солдата к другому, едва удерживаясь, чтобы не вцепиться им в волосы. Солдаты, не глядя на нее, молча, сопя, рубили кусты. Потом один из них сказал что-то своему товарищу, – оба они засмеялись. – Ще смиються, – с презрением сказала бабушка. Солдат выпрямился, утер рукавом пот со лба и, с улыбкой взглянув на бабушку, сказал по-немецки: – Это приказ свыше. Военная необходимость. Видите, везде рубят. – И он указал тесаком на соседний палисадник. Бабушка не поняла того, что он сказал, но посмотрела в направлении, куда указывал тесаком солдат, и увидела, что в соседнем палисаднике, и дальше за ним, и позади, за ее спиной, – везде немецкие солдаты рубили деревья и кусты. – Партизанен – пу! пу! – пытался объяснить немецкий солдат и, присев за кустом, вытянув грязный указательный палец с толстым ногтем, показал, как партизаны это делают. Бабушка, сразу вся ослабев и махнув рукой, пошла от солдат и села на крылечке. В калитке показался солдат в белой поварской шапочке и белом халате, из-под которого видны были концы его серых брюк и грубые, на деревянной подошве, ботинки. Он нес в одной руке большую, мелкого плетения круглую корзинку, в которой позвякивала посуда, а в другой – большую алюминиевую кастрюлю. За ним шел еще солдат в засаленной серой куртке и что-то нес перед собой в большой миске. Они прошли мимо бабушки на кухню. Внезапно, точно вырвавшись из другого мира, донеслись из дома обрывки музыки, треск, шипение, обрывки немецкой речи, снова треск и шипение и опять обрывки музыки. На всем протяжении улицы солдаты вырубали палисадники, и вскоре и направо и налево стало видно от второго переезда до парка, открылась вся улица, по которой сновали немецкие солдаты и проносились мотоциклетки. Вдруг из горницы за спиной бабушки полилась далекая, нежная музыка. Где-то очень далеко от Краснодона шла спокойная, размеренная жизнь, чуждая всему, что здесь сейчас происходило. Люди, для которых предназначалась эта музыка, жили далеко от войны, от этих солдат, которые сновали по улицам и рубили палисадники, и от бабушки Веры. И, должно быть, эта жизнь была далекой и чужой солдатам, которые рубили кусты в палисаднике, потому что солдаты не подняли голов, не приостановились, не прислушались, не обменялись словом по поводу этой музыки. Они вырубили все деревья и кусты в палисаднике по самое окошко комнаты бабушки Веры, где, одинокая, молча сидела Елена Николаевна, и принялись теми же тесаками рубить под корень подсолнухи, склонившие на закат свои золотые головы. Они вырубили и эти подсолнухи, и тогда вокруг стало уже совсем чисто, и партизанам неоткуда было делать свое «пу-пу». Глава восемнадцатая Немецкие солдаты и офицеры разных родов оружия в течение всего вечера растекались по всем районам города, только большой «Шанхай» и малые «шанхайчики» да отдаленный район «Голубятники» и Деревянная улица, на которой жила Валя Борц, оставались еще не занятыми. Казалось, весь город, на улицах которого не видно было местных жителей, заполнился мундирами грязно-серого цвета, такими же пилотками и фуражками с серебряным германским орлом. Серые мундиры растекались по дворам и огородам; их можно было видеть в дверях домов, сараев, амбаров, кладовых. Улица, на которой жили Осьмухины и Земнуховы, одной из первых была занята въехавшей на грузовиках пехотой. Улица эта была достаточно широка для того, чтобы на ней расположить грузовики, но из боязни привлечь внимание советской авиации солдаты, по приказу своих начальников, повсеместно ломали низенькие заборчики палисадников, чтобы машины свободно могли пройти во двор под прикрытие домов и домашних пристроек. Высокий длинный грузовик, с которого уже поспрыгивали солдаты, пятясь задом и ревя мотором, наехал на палисадник дома Осьмухиных своими громадными двойными колесами на литых шинах. Забор затрещал. Сминая цветы и клумбы перед домом, наполняя воздух бензинной гарью и рыча, грузовик задом въехал во двор Осьмухиных и остановился у стены. Молодцеватый ефрейтор, весь черный, с черными, торчащими вперед жесткими усиками, черными жесткими волосами, обкладывавшими, как войлоком, его виски и затылок под сдвинутой на лоб пилоткой, ногой распахнув дверь в сени и из сеней в переднюю, ввалился в квартиру Осьмухиных в сопровождении группы солдат. Елизавета Алексеевна и Люся с неестественно выпрямленным корпусом, похожие друг на друга, сидели у кровати Володи. Волнуясь и стараясь не показать своего волнения родным, Володя лежал, покрытый до подбородка простыней, и сумрачно глядел перед собой узкими коричневыми глазами. Но, когда раздался этот грохот в сенях и потные, грязные лица ефрейтора и солдат показались в передней, дверь в которую была открыта, Елизавета Алексеевна резко встала и, быстрая, прямая, с лицом, которое приняло свойственное ей решительное выражение, вышла к немцам. – Ошень карашо, – сказал ефрейтор и весело засмеялся, с нахальной откровенностью, но дружелюбно глядя в лицо Елизаветы Алексеевны. – Здесь будут стоять наши солдаты... Только две-три ночки. Nur zwei oder drei Nachte. Ошень карашо. Солдаты стояли за его спиной и молча, без улыбки, смотрели на Елизавету Алексеевну. Она отворила дверь в комнату, где обычно она жила с Люсей. Она еще до прихода немцев решила, если немцы станут на постой, перебраться в комнату к Володе, чтобы всем быть вместе. Но ефрейтор не прошел в эту комнату, даже не заглянул в нее, – он в растворенную дверь смотрел на Люсю, прямо и неподвижно сидевшую у постели Володи. – О! – воскликнул ефрейтор, весело улыбнувшись Люсе и козырнув. – Ваш брат? – Он бесцеремонно ткнул черным пальцем в сторону Володи. – Он ранен? – Нет, – вспыхнув, сказала Люся, – он болен. – Она говорит по-немецки! – Ефрейтор, смеясь, обернулся к солдатам, которые по-прежнему без улыбки стояли в передней. – Вы хотите скрыть, что ваш брат красный солдат или партизан и что он ранен, но мы всегда можем это проверить, – с улыбкой говорил ефрейтор, заигрывая с Люсей своими блестящими черными глазами. – Нет, нет, он учащийся, ему всего семнадцать лет, он лежит после операции, – с волнением отвечала Люся. – Не бойтесь, мы не тронем вашего брата, – сказал ефрейтор, улыбнувшись Люсе, и, снова козырнув ей, заглянул в комнату, которую указала ему Елизавета Алексеевна. – Ошень карашо! А эта дверь куда? – спросил он Елизавету Алексеевну и, не дожидаясь ответа, отворил дверь в кухню. – Прекрасно! Сейчас же затопить. У вас есть куры!.. Яйки, яйки! – И он дружелюбно, с глупой откровенностью засмеялся. Было даже удивительно, что он сказал то самое, что в течение всех месяцев войны было содержанием анекдотов о немцах, что можно было услышать от очевидцев, прочесть в газетных корреспонденциях и в подписях под карикатурами. Но он сказал именно это. – Фридрих, займись нашим столом. – И он в сопровождении солдат вошел в комнату, указанную ему Елизаветой Алексеевной, и весь дом наполнился смехом и говором. – Мама, ты поняла? Они просят яиц и просят затопить печь, – шепотом сказала Люся. Елизавета Алексеевна продолжала молча стоять в передней. – Ты поняла, мама? Может быть, мне принести дров? – Я все поняла, – сказала мать, не меняя позы, как-то уж чересчур спокойно. Немолодой солдат с сильно выдававшейся вперед нижней челюстью с шрамом, спускавшимся из-под пилотки на бровь, вышел из комнаты. – Это ты будешь – Фридрих? – спокойно спросила Елизавета Алексеевна. – Фридрих? Это я Фридрих, – мрачно сказал солдат. – Пойдем... поможешь мне принести дрова... А яиц я вам сама дам. – Что? – спросил он, не понимая. Но она сделала ему знак рукой и вышла в сени. Солдат последовал за нею. – Да, – сказал Володя, не глядя на Люсю. – Закрой дверь. Люся притворила дверь, думая, что Володя хочет что-то сказать ей. Но, когда она вернулась к кровати, он лежал с закрытыми глазами и молчал. И в это время в дверях, без стука, появился ефрейтор, голый по пояс, очень волосатый, черный, держа в руке мыльницу, с полотенцем через плечо. – Где у вас умывальник? – спросил он. – У нас нет умывальника, мы поливаем друг другу из кружки во дворе, – сказала Люся. – Какая дикость! – Ефрейтор весело глядел на Люсю, расставив ноги в порыжелых ботинках на толстой подметке. – Как ваше имя? – Людмила. – Как? – Людмила. – Не понимаю... Лю... Лю... – Людмила. – О! Luise! – удовлетворенно воскликнул ефрейтор. – Вы говорите по-немецки, а моетесь из кружки, – брезгливо сказал он. – Ошень плёхо. Люся молчала. – А зимой? – воскликнул ефрейтор. – Ха-ха!.. Какая дикость! Так полейте мне, по крайней мере! Люся поднялась и шагнула к двери, но он продолжал стоять в дверях, расставив ноги, черно-волосатый, и, улыбаясь, откровенно и прямо смотрел на Люсю. Она остановилась перед ним, потупив голову, и покраснела. – Ха-ха! – Ефрейтор еще постоял немного и уступил ей дорогу. Они вышли на крыльцо. Володя, понимавший их разговор, лежал, закрыв глаза, чувствуя всем телом сильные толчки сердца. Если бы он не был болен, он мог бы сам полить немцу вместо Люси. Ему было стыдно от сознания униженности того положения, в котором очутились он и вся его семья и в котором им предстояло жить теперь, и он лежал с бьющимся сердцем, закрыв глаза, чтобы не выдать своего состояния. Он слышал, как немецкие солдаты в тяжелых, кованных гвоздями ботинках ходили через переднюю во двор и обратно. Мать что-то сказала на крыльце своим резким голосом, прошла на кухню, шаркая туфлями, и снова вышла на крыльцо. Люся бесшумно вошла в комнату и притворила за собой дверь, – мать заменила ее. – Володя! Ужас какой, – быстро заговорила Люся шепотом. – Заборы кругом переломали. Цветники все затоптали, и все дворы забиты солдатами. Вшей трясут из рубах. А прямо перед нашим крыльцом, в чем мать родила, обливаются холодной водой из ведра. Меня чуть не стошнило. Володя лежал, не открывая глаз, и молчал. Во дворе закричала курица. – Фридрих наших кур режет, – с неожиданной издевкой в голосе сказала Люся. Ефрейтор, фыркая и издавая ртом прерывистые разнообразные звуки, – должно быть, он утирался на ходу полотенцем, – прошел через переднюю в комнату, и некоторое время там слышен был его громкий, жизнерадостный голос очень здорового человека. Елизавета Алексеевна что-то отвечала ему. Через некоторое время она вернулась в комнату Володи со свернутой постелью и положила ее в угол. В кухне что-то пекли, жарили, даже через закрытую дверь наносило запахи жаренья. Квартира превратилась в проходной двор, все время кто-нибудь приходил, уходил. Из кухни, со двора и из комнаты, где расположился ефрейтор с солдатами, доносился немецкий говор, смех. Люся, имевшая способность к языкам, по окончании школы весь год войны специально занималась немецким, французским и английским, – она мечтала поступить в Институт иностранных языков в Москве, чтобы иметь возможность когда-нибудь потом пойти на дипломатическую работу. Люся невольно слушала и понимала многое из этих солдатских разговоров, сдобренных грубым словом или шуткой. – А, дружище Адам! Здорово, Адам, что это у тебя? – Свиное сало по-украински. Я хочу войти с вами в долю. – Великолепно! У тебя есть коньяк? Нет? Будем пить, hol's der Teufel1, русскую водку! – Говорят, на том конце улицы у какого-то старика есть мед. – Я пошлю Гансхена. Надо пользоваться случаем. Черт знает, долго ли мы здесь пробудем и что нас ждет впереди. – А что нас ждет впереди? Нас ждут Дон и Кубань. А может быть, Волга. Уверяю тебя, там будет не хуже. – Здесь мы по крайней мере живы! – А ну их, эти проклятые угольные районы! Ветер, пыль или грязь, и каждый смотрит на тебя по-волчьи. – А где они смотрели на тебя ласково? И почему ты думаешь, что ты приносишь им счастье? Ха-ха!.. Кто-то вошел в переднюю и сказал сиплым бабьим голосом: – Heil Hitler! – Тьфу черт, эта Петер Фенбонг! Heil Hitler!.. Ax, verdammt noch mai *, мы тебя еще не видели в черном! А ну, покажись... Смотрите, ребятишки, Петер Фенбонг! Подумать только, мы не виделись с самой границы. abu – Можно подумать, вы правда обо мне соскучились, – с усмешкой отвечал этот бабий голос. – Петер Фенбонг! Откуда тебя принесло? – Лучше скажи – куда? Мы получили назначение в эту дыру. – А что это за значок у тебя на груди? – Я теперь уже ротенфюрер. – Ого! Недаром ты растолстел. Должно быть, в частях эсэс лучше кормят! – Но он, должно быть, по-прежнему спит в одежде и не моется, я это чувствую по запаху. – Никогда не шути так, чтобы потом раскаиваться, – просипел бабий голос. – Прости, дорогой Петер, но ведь мы старые друзья. Не правда ли? Что остается солдату, если нельзя и пошутить? Как ты забрел к нам? – Я ищу квартиру. – Ты ищешь квартиру?! Вам всегда достаются лучшие дома. – Мы заняли больницу, это громадное здание. Но мне нужна квартира. – Нас здесь семеро. – Я вижу... Wie die Heringe!* abu – Да, теперь ты пошел в гору. Но все же не забывай старых товарищей. Заходи, пока мы здесь. Человек с бабьим голосом что-то пискнул в ответ, все засмеялись. Тяжело ступая коваными ботинками, он вышел. – Странный человек этот Петер Фенбонг! – Странный? Он делает себе карьеру, и он прав. – Но ты видел его когда-нибудь не то что голым, а хотя бы в нижней рубашке? Он никогда не моется. – Я подозреваю, что у него болячки на теле, которые он стыдится показать. Фридрих, скоро там у тебя? – Мне нужен лавровый лист, – мрачно сказал Фридрих. – Ты думаешь, что дело идет к концу, и хочешь заранее сплести себе венок победителя? – Конца не будет, потому что мы воюем с целым светом, – мрачно сказал Фридрих. Елизавета Алексеевна сидела у окна, облокотившись одной рукой о подоконник, задумавшись. Из окна ей виден был большой пустырь, облитый вечерним солнцем. На дальнем краю пустыря, наискось от их домика, стояли отдельно два белых каменных здания: одно, побольше, – школа имени Ворошилова, другое, поменьше, – детская больница. И школа и больница были эвакуированы, и здания стояли пустые. – Люся, посмотри, что это? – сказала вдруг Елизавета Алексеевна и припала виском к стеклу. Люся подбежала к окну. По пыльной дороге, пролегавшей слева через пустырь мимо двух этих зданий, – по этой дороге тянулась вереница людей. Вначале Люся даже не поняла, кто они такие. Мужчины и женщины в темных халатах, с непокрытыми головами, брели по дороге, иные едва ковыляли на костылях, иные, сами едва передвигая ноги, несли на носилках не то больных, не то раненых. Женщины в белых косынках и халатах и просто горожане и горожанки в обычных своих одеждах шли с тяжелыми узлами за плечами. Эта вереница людей тянулась по дороге из той части города, что не была видна из окна. Люди грудились возле главного входа в детскую больницу, где у больших парадных дверей возились две женщины в белых халатах, пытаясь открыть дверь. – Это больные из городской больницы! Их просто выгнали, – сказала Люся. – Ты слышал? Ты понял? – спросила она, обернувшись к брату. – Да, да, я слышал, я сразу подумал: а как же больные? Ведь я там лежал. Там ведь раненые были! – с волнением говорил Володя. Некоторое время Люся и Елизавета Алексеевна наблюдали за переселением больных и шепотом делились с Володей своими наблюдениями, пока их не отвлек шумный говор немецких солдат. В комнате ефрейтора набралось, судя по голосам, человек десять – двенадцать. Впрочем, одни уходили, и приходили другие. Часов с семи вечера они начали есть, и вот уже совсем стемнело, а они все ели и ели, и все еще что-то жарилось на кухне. В передней взад-вперед топали солдатские ботинки. Из комнаты ефрейтора доносилось чоканье кружек, тосты, хохот. Разговор то оживлялся, то смолкал, когда приносили новое блюдо. Голоса становились все пьянее и все развязней. В комнате, где сидели хозяева, было душно: наносило жаром и чадом из кухни, а хозяева по-прежнему не решались растворить окна. И было темно: по молчаливому соглашению они не зажигали лампы. Спускалась темная июльская ночь, а они всё сидели, не стеля постелей, не решаясь лечь спать. За окном на пустыре уже ничего нельзя было различить, только темный гребень длинного холма справа от пустыря с выступающими на нем зданиями районного исполкома и «бешеного барина» вырисовывался на более светлом фоне неба. В комнате у ефрейтора запели песню. Пели ее, как поют не просто пьяные люди, а как поют пьяные немцы: совершенно одинаковыми низкими голосами, со страшным напряжением; они даже сипели и хрипели – так им хотелось петь одновременно и низко и громко. Потом они опять чокались и пели, и снова ели, и на некоторое время, пока они ели, все стихало. Вдруг тяжелые ботинки протопали в передней до самой двери в комнату хозяев и здесь остановились, – тот, кто подошел, прислушивался за дверью. Раздался сильный стук в дверь пальцем. Елизавета Алексеевна сделала знак не открывать, будто они уже легли. Стук повторился. Через несколько секунд в дверь сильно стукнули кулаком, она отворилась, и черная голова высунулась в дверь. – Кто есть? – по-русски спросил ефрейтор. – Хозяйка! Елизавета Алексеевна, прямо встав со стула, подошла к двери. – Что вам нужно? – тихо спросила она. – Я и мои солдаты просим вам немношко покушать с нами... Ты и Луиза. Немношко, – пояснил он. – И мальтшик!.. Ему вы тоже можете принести. Немношко. – Мы уже ели, мы не хотим есть, – сказала Елизавета Алексеевна. – Где Луиза? – не поняв ее, спросил ефрейтор, сопя и отрыгивая пищу, от него так и разило водкой. – Луиза! Я вижу вас, – сказал он, широко улыбнувшись. – Я и мои солдаты просим вас поесть с нами. И выпить, если вы не возражаете. – Моему брату нехорошо, я не могу оставить его, – сказала Люся. – Может быть, вам нужно убрать со стола? Пойдемте, я помогу вам, пойдемте. – И Елизавета Алексеевна, смело взяв ефрейтора за рукав, вместе с ним вышла в переднюю, притворив за собой дверь. Желто-синий чад, от которого слезились глаза, наполнял все пространство кухни, передней и комнаты, где происходило пиршество. И в этом чаду точно растворился мерцающий желтый свет круглых жестяных плошек, залитых не то стеарином, не то другим, похожим на стеарин, белым веществом. Плошки горели и на столе, и на подоконнике в кухне, и на навесе вешалки в передней, и на столе в комнате, наполненной немецкими солдатами, куда вошла Елизавета Алексеевна вместе с ефрейтором. Немцы обсели стол, придвинутый к кровати. Они, плотно сдвинувшись, сидели на кровати, на стульях, на табуретах, а мрачный Фридрих, со своим шрамом, сидел на чурбане, на котором обычно кололи дрова. На столе стояло несколько бутылок с водкой, и много пустых было и на столе, и под столом, и на подоконниках. Стол был заставлен грязной посудой, завален бараньими и куриными костями, огрызками зелени, корками хлеба. Немцы сидели без мундиров, в нижних несвежих рубахах с расстегнутым воротом, потные, волосатые, с сальными от пальцев до локтей руками. – Фридрих! – взревел ефрейтор. – Ты что сидишь? Разве ты не знаешь, как надо ухаживать за матерями хорошеньких девушек! – Он засмеялся еще более откровенно и весело, чем он делал это я трезвом виде. И все вокруг тоже засмеялись. Елизавета Алексеевна, чувствуя, что это смеются над ней, и подозревая гораздо более худшее, чем на самом деле сказал ефрейтор, молча сметала со стола объедки в грязную пустую миску, бледная, молчаливая и страшная. – Где ваша дочь Луиза? Выпейте с нами, – говорил молодой красный пьяный солдат, неверными руками беря со стола бутылку и ища глазами чистую кружку. Не найдя ее, он налил в свою. – Пригласите ее сюда! Ее просят немецкие солдаты. Говорят, она понимает по-немецки. Пусть она научит нас петь русские песни... Он взмахнул рукой, в которой была бутылка с водкой, и, сильно напыжившись и выпучив глаза, запел ужасным низким голосом: Wolga, Wolga, Mutter Wolga, Wolga, Wolga, russlands Fluss... abu Он встал и пел, дирижируя этой бутылкой так, что из нее выплескивалось на солдат, на стол и на кровать. Черный ефрейтор захохотал и тоже запел, и все подхватили ужасными низкими голосами. – Да, мы выходим на Волгу! – кричал очень толстый немец с мокрыми бровками, стараясь перекричать голоса поющих. – Волга – немецкая река! Deutschlands Fluss. Так надо петь! – кричал он. И, утверждая свои слова и самого себя, воткнул в стол вилку так, что зубья ее погнулись. Они были настолько увлечены пением, что Елизавета Алексеевна, не замеченная никем, вынесла миску с объедками на кухню. Она хотела сполоснуть миску, но не обнаружила на плите чайника с кипятком. «Да они же не пьют чаю», – подумала она. Фридрих, возившийся у плиты с тряпкой в руке, снял с плиты сковороду с плавающими в жире кусками баранины и вышел. «Барана, должно быть, у Слоновых зарезали», – подумала Елизавета Алексеевна, прислушиваясь к нестройным одинаковым пьяным голосам, на немецком языке исполнявшим старинную волжскую песню. Но это, как и все, что происходило вокруг, было уже безразлично ей, потому что та мера человеческих чувств и поступков, которая была свойственна ей и ее детям в обычной жизни, была уже неприменима в той жизни, в которую она и ее дети вступили. Не только внешне, а и внутренне они уже жили в мире, который настолько не походил на привычный мир отношений людей, что казался выдуманным. Казалось, надо было просто открыть глаза – и этот мир исчезнет. Елизавета Алексеевна бесшумно вошла в комнату Володи и Люси. Они разговаривали шепотом и смолкли при ее появлении. – Может быть, лучше постелиться и лечь тебе? Может быть, лучше, если ты будешь спать? – сказала Елизавета Алексеевна. – Я боюсь ложиться, – тихо отвечала Люся. – Если он только еще раз попробует, собака, – вдруг сказал Володя, приподнявшись на кровати, весь в белом, – если он только попробует, я убью его, да, да, убью, будь что будет! – повторил он, белый, худой, упираясь руками в постель и блестя в полутьме глазами. И в это время снова раздался стук в дверь, и дверь медленно отворилась. Держа в одной руке плошку, отбрасывающую колеблющийся свет на черное полное лицо его, ефрейтор в нижней рубашке, заправленной в брюки, показался в дверях. Некоторое время он, вытянув шею, вглядывался в сидевшего на постели Володю и в Люсю на табурете в ногах у брата. – Луиза, – торжественно сказал ефрейтор, – вы не должны гнушаться солдат, которые каждый день и час могут погибнуть! Мы ничего не сделаем вам плохого. Немецкие солдаты – это благородные люди, это рыцари, я бы сказал. Мы просим вас разделить нашу компанию, только и всего. – Убирайся вон! – сказал Володя, с ненавистью глядя на него. – О, ты бравый парень, к сожалению, сраженный болезнью! – дружелюбно сказал ефрейтор; в полутьме он не мог рассмотреть лица Володи и не понял того, что тот сказал. Неизвестно, что могло бы произойти в это мгновение, но Елизавета Алексеевна быстро подошла к сыну, обняла его, прижала лицо его к своей груди и властно уложила сына в постель. – Молчи, молчи, – прошептала она ему на ухо сухими, горячими губами. – Солдаты армии фюрера ждут вашего ответа, Луиза, – торжественно говорил пьяный ефрейтор в нижней рубашке, с черно-волосатой грудью, покачиваясь в дверях, с плошкой в руке. Люся сидела бледная, не зная, что ему ответить. – Хорошо, очень хорошо! Гут! – резким голосом сказала Елизавета Алексеевна, быстро подойдя к ефрейтору и кивая головой. – Она сейчас придет, понимаешь? Ферштейге? Переоденется и придет. – И она показала руками, будто переодевается. – Мама... – сказала Люся дрожащим голосом. – Молчи уж, если бог ума не дал, – говорила Елизавета Алексеевна, кивая головой и выпроваживая ефрейтора. Ефрейтор вышел. В комнате через переднюю послышались восклицания, хохот, звяканье кружек, и немцы с новым подъемом запели одинаковыми низкими голосами: Wolga, Wolga, Mutter Wolga... Елизавета Алексеевна быстро подошла к гардеробу и повернула ключ в дверце. – Полезай, я тебя закрою, слышишь? – сказала она шепотом. – А как же... – Мы скажем, ты вышла во двор... Люся юркнула в гардероб, мать заперла за ней дверцу на ключ и положила ключ на гардероб. Немцы яростно пели. Стояла уже глубокая ночь. За окном нельзя было уже различить ни зданий школы и детской больницы, ни длинного холма со зданиями районного исполкома и «бешеного барина». Только под дверью из передней пробивалась в комнату узкая полоска света. «Боже мой, да неужто же все это правда?» – подумала Елизавета Алексеевна. Немцы кончили петь, и между ними возник шутливый пьяный спор. Все, смеясь, нападали на ефрейтора, а он отбивался сиплым веселым голосом удалого, никогда не унывающего солдата. И вот он снова появился в дверях с плошкой в руке. – Луиза? – Она вышла во двор... во двор... – Елизавета Алексеевна указала ему рукой. Ефрейтор, пошатнувшись, вышел в сени, неся перед собой плошку и стуча ботинками. Слышно было, как он с грохотом спустился с крыльца. Солдаты, смеясь, еще поговорили немного, потом они тоже повалили во двор, топоча ботинками в передней и по крыльцу. Стало тихо. В комнате через переднюю кто-то, должно быть Фридрих, бренчал посудой, и слышно было, как солдаты мочатся во дворе у самого крыльца. Некоторые из них вскоре вернулись с шумным, пьяным говором. Ефрейтора все не было. Наконец шаги его послышались на крыльце и в сенях. Дверь в комнату распахнулась, и ефрейтор, уже без плошки, появился на фоне призрачного света и чада из растворенной двери кухни. – Луиза... – шепотом позвал он. Елизавета Алексеевна, как тень, возникла перед ним. – Как? Ты ее не нашел?.. Она не приходила, ее нет, – говорила она, делая отрицательное движение головой и рукой. Ефрейтор невидящими глазами обвел комнату. – У-у-у... – вдруг пьяно и обиженно промычал он, остановив мутные и черные глаза свои на Елизавете Алексеевне. В то же мгновение он положил ей на лицо громадную сальную пятерню, стиснул пальцы, едва не выдавив Елизавете Алексеевне глаз, оттолкнул ее от себя и, качнувшись, вышел из комнаты. Елизавета Алексеевна быстро повернула ключ в двери. Немцы еще повозились и побубнили пьяными голосами, потом они заснули, не потушив света. Елизавета Алексеевна молча сидела против Володи, который по-прежнему не спал. Они испытывали невыносимую душевную усталость, но спать не хотелось. Елизавета Алексеевна выждала немного и выпустила Люсю. – Я чуть не задохнулась, у меня вся спина мокрая и даже волосы, – говорила Люся возбужденным шепотом. Это приключение как-то взбодрило ее. – Я тихонько окно открою. Я задыхаюсь. Она бесшумно отворила ближнее к койке окно и высунулась на пустырь. Ночь была душная, но после духоты комнаты и всего, что творилось в доме, такою свежестью пахнуло с пустыря, в городе было так тихо, что казалось – и нет вокруг никакого города, только их домик со спящими немцами один стоит среди темного пустыря. И вдруг яркая вспышка где-то там, наверху, по ту сторону переезда, у парка, на мгновение осветила небо, и весь пустырь, и холм, и здания школы и больницы. Через мгновение – вторая вспышка, еще более сильная, и снова все выступило из тьмы, даже в комнате на мгновение стало светло. И вслед за этим – не то что взрывы, а какие-то беззвучные сотрясения воздуха, как бы вызванные отдаленными взрывами, один за другим пронеслись над пустырем, и снова потемнело. – Что это? Что это? – испуганно спрашивала Елизавета Алексеевна. И Володя приподнялся на постели. Со странным замиранием сердца Люся всматривалась в темноту, в ту сторону, откуда просияли эти вспышки. Отсвет невидного отсюда пламени, то слабея, то усиливаясь, заколебался где-то там, на возвышенности, то вырывая из темноты, то вновь отпуская крыши зданий райисполкома и «бешеного барина». И вдруг в том месте, где находился источник этого странного света, взвилось в вышину языкастое пламя, и все небо над ним окрасилось багровым цветом, и осветились весь город и пустырь, и в комнате стало так светло, что видны стали и лица и предметы. – Пожар!.. – обернувшись в комнату, сказала Люся с непонятным торжеством и вновь устремила взор свой на это высокое языкастое пламя. – Закрой окно, – испуганно сказала Елизавета Алексеевна. – Все равно никто не видит, – говорила Люся, ежась, как от холода. Она не знала, что это за пожар и как он возник. Но было что-то очищающее душу, что-то возвышенное и страшное в этом высоком, буйном, победном пламени. И Люся, сама освещенная, не отрываясь смотрела на него. Зарево распространилось не только над центром города, но далеко вокруг. Не только здания школы и детской больницы были видны, как днем, можно было видеть даже расположенные за пустырем дальние районы города, примыкавшие к шахте № 1-бис. И это багровое небо и отсветы пожара на крышах зданий и на холмах создавали картину призрачную и фантастическую и в то же время величественную. Чувствовалось, что весь город проснулся. Там, в центре, слышалось неумолчное движение людей, доносились отдельные голоса, вскрики, где-то рычали грузовики. На улице, где стоял домик Осьмухиных, и в их дворе проснулись, закопошились немцы. Собаки, – их еще не всех успели перестрелять, – позабыв дневные страхи, лаяли на пожар. Только пьяные немцы в комнате через переднюю ничего не слышали и спали. Пожар бушевал около двух часов, потом стал затихать. Дальние районы города, холмы снова стали окутываться тьмою. Только отдельные последние вспышки пламени иногда вновь проявляли то округлость холма, то группу крыш, то темный конус террикона. Но небо над парком долго еще хранило то убывающий, то вновь усиливающийся багровый свет, и долго видны были здания районного исполкома и «бешеного барина» на холме. Потом они тоже стали меркнуть, и пустырь перед окном все гуще заполнялся тьмою. А Люся все сидела у окна, возбужденно глядя в сторону пожара. Елизавета Алексеевна и Володя тоже не спали. Вдруг Люсе показалось, будто кошка мелькнула по пустырю слева от окна, что-то зашуршало по фундаменту. Кто-то крался к окну. Люся инстинктивно отпрянула и хотела уже захлопнуть окно, но ее остановил чей-то шепот. Ее звали по имени: – Люся... Люся... Она замерла. – Не бойся, это я, Тюленин... И голова Сережки без кепки, с жесткими курчавыми волосами возникла вровень с подоконником. – У вас немцы стоят? – Стоят, – прошептала Люся, испуганно и радостно глядя в смеющиеся и отчаянные глаза Сережки. – А у вас? – У нас пока нет. – Кто это? – похолодев от ужаса, спрашивала Елизавета Алексеевна. Дальний отсвет пожара осветил лицо Сережки, и Елизавета Алексеевна и Володя узнали его. – Володя где? – спрашивал Сережка, навалившись животом на подоконник. – Я здесь. – А еще кто остался? – Толя Орлов. Я больше не знаю, я никуда не выходил, у меня аппендицит. – Витька Лукьянченко здесь и Любка Шевцова, – сказал Сережка. – И Степку Сафонова я видел, из школы Горького. – Как ты забрел к нам? Ночью? – спрашивал Володя. – Я пожар смотрел. Из парка. Потом стал шанхайчиками пробираться до дому, да увидел из балки, что у вас окно открыто. – Что это горело? – Трест. – Ну-у? – Там ихний штаб устроился. В одних подштанниках выскакивали, – тихо засмеялся Сережка. – Ты думаешь – поджог? – спросил Володя. Сережка помолчал, глаза его поблескивали в темноте, как у кошки. – Да уж не само загорелось, – сказал он и снова тихо засмеялся. – Как жить думаешь? – вдруг спросил он Володю. – А ты? – Будто не знаешь. – Вот и я так, – облегченно сказал Володя. – Я так тебе рад. Ты знаешь, я так рад... – Я тоже, – нехотя сказал Сережка: он терпеть не мог сердечных излияний. – Немцы у вас злые? – Пьянствовали всю ночь. Всех кур пожрали. Несколько раз в комнату ломились, – сказал Володя небрежно и в то же время словно гордясь перед Сережкой тем, что он уже испытал на себе, каковы немцы. Он только не сказал, что ефрейтор приставал к сестре. – Значит, еще ничего, – спокойно сказал Сережка. – А в больнице остановились эсэсовцы, там раненых оставалось человек сорок, вывезли всех в Верхнедуванную рощу и – из автоматов. А врач Федор Федорович, как они их стали брать, не выдержал и вступился. Так они его прямо в коридоре застрелили. – Ах, черт!.. Ай-я-яй... Какой хороший человек был, – сморщившись, сказал Володя. – Я ведь там лежал. – Человек, каких мало, – сказал Сережка. – И что ж это будет, господи! – с тихим стоном сказала Елизавета Алексеевна. – Я побегу, пока не рассвело, – сказал Сережка. – Будем связь держать. – Он взглянул на Люсю, сделал витиеватое движение рукой и лихо сказал: – Ауфвидерзеген!.. – Он знал, что она мечтает о курсах иностранных языков. Его ловкое, юркое, щуплое тело скользнуло во тьму, и сразу его не стало ни видно, ни слышно, – он точно испарился. Глава девятнадцатая Самое удивительное было то, как они быстро договорились. – Что ж ты, девушка, читаешь? В Краснодон идут немцы! Разве не слышишь, как машины ревут с Верхнедуванной? – стоя у ног ее, с трудом сдерживая дыхание, говорил Сережка. Валя все с тем же удивленным, спокойным и радостным выражением молча смотрела на него. – Куда ты бежал? – спросила она. На мгновение он смешался. Но нет, не могло быть, чтобы эта девушка была плохой девушкой. – Хочу на вашу школу забраться, побачить, шо воно буде... – А как ты заберешься? Разве ты бывал в нашей школе? Сережка сказал, что он был в их школе один раз года два назад, на литературном вечере. – Да уж как-нибудь заберусь, – сказал он с усмешкой. – Но ведь немцы могут в первую очередь занять школу? – сказала Валя. – Увижу, что они идут, да прямо в парк, – отвечал Сережка. – Ты знаешь, лучше всего смотреть с чердака, оттуда все видно, а нас не увидят, – сказала Валя и села на своем пледе и быстро оправила косы и блузку. – Я знаю, как туда попасть, я тебе все покажу. Сережка вдруг проявил некоторую нерешительность. – Видишь, какое дело, – сказал он, – если немцы сунутся в школу, придется прыгать со второго этажа. – Что ж поделаешь, – отвечала Валя. – А сможешь? – Спрашиваешь... Сережка посмотрел на ее загорелые крепкие ноги, покрытые золотистым пушком. Теплая волна прошла у него по сердцу. Ну, конечно, эта девушка могла спрыгнуть со второго этажа! И вот они уже вдвоем бежали к школе через парк. Большая двухэтажная школа из красного кирпича, с светлыми классами, с большим гимнастическим залом, была расположена у главных ворот парка, против здания треста «Краснодонуголь». Школа была пуста и закрыта на ключ. Но, исходя из благородных целей, какие они преследовали, Сережка не посчитал для себя зазорным, наломав пук ветвей, с их помощью выдавить одно из окон в первом этаже, выходящее в глубину парка. Сердца их благоговейно замерли, когда они, на цыпочках ступая по половицам, прошли через один из классов в нижний коридор. Тишина стояла во всем этом просторном здании, малейший шорох, стук гулко отзывались вокруг. За эти несколько дней многое сместилось на земле, и многие здания, как и люди, потеряли прежнее свое звание и назначение и еще не обрели нового. Но все-таки это была школа, в которой учили детей, школа, в которой Валя провела много светлых дней своей жизни. Они увидели дверь с дощечкой, на которой написано было: «Учительская», дверь с дощечкой: «Директор», двери с дощечками: «Кабинет врача», «Физический кабинет», «Химический кабинет», «Библиотека». Да, это была школа, здесь взрослые люди, учителя, учили детей знанию и тому, как надо жить на свете. И от этих пустых классов с голыми партами, помещений, еще хранивших специфический школьный запах, вдруг повеяло и на Сережку и на Валю тем миром, в котором они росли, который был неотъемлем от них и который теперь ушел, казалось, навсегда. Этот мир казался когда-то таким обыденным, заурядным, даже скучным. И вдруг он встал перед ними такой неповторимо чудесный, вольный, полный откровенных, прямых и чистых отношений между теми, кто учил и кто учился. Где они теперь, и те и другие, куда развеяла их судьба? И сердца и Сережки и Вали на мгновение распахнулись, полные такой любви к этому ушедшему миру и смутного благоговения перед высокой святостью этого мира, который они в свое время не умели ценить. Они оба испытывали одни и те же чувства и без слов понимали это, и за эти несколько минут они необыкновенно сблизились друг с другом. Узкой внутренней лестницей Валя вывела Сережку на второй этаж и еще выше, к маленьким дверям, ведущим на чердак. Двери были закрыты, но это не обескуражило Сережку. Пошарив в кармане брюк, он достал складной ножик, сервированный многими другими полезными предметами, среди которых была и отвертка. Вывернув винтики, он снял ручку двери так, что замочная скважина предстала перед ним обнаженная. – Классно работаешь, сразу видно, что профессиональный взломщик, – усмехнулась Валя. – На свете кроме взломщиков есть еще слесаря, – сказал Сережка и, обернувшись к Вале, улыбнулся ей. Поковыряв в скважине долотцом, он открыл дверь, и на них пахнуло жаром от накалившейся на солнце железной крыши, запахом нагретой чердачной земли, пыли и паутины. Пригибаясь, чтобы не задеть головой балок, они пробрались к одному из чердачных окон, сильно запыленному, и, не вытерев окна, чтобы их нельзя было увидеть с улицы, прижались лицами к стеклу, едва не касаясь друг друга щеками. Из окна им видна была вся Садовая улица, упиравшаяся в ворота парка, особенно та сторона ее, где стояли стандартные дома работников обкома партии. Прямо перед их глазами на углу улицы видно было двухэтажное здание треста «Краснодонуголь». С того момента, как Сережка покинул Верхнедуванную рощу, и до того момента, как они вместе с Валей прижали свои лица к пыльному чердачному стеклу, прошло довольно много времени: немецкие части успели войти в город, по всей Садовой улице теснились машины, и там и здесь видны были немецкие солдаты. «Немцы... Вот они какие, немцы! Немцы у нас в Краснодоне», – думала Валя, и у нее колотилось сердце, и грудь ее вздымалась от волнения. А Сережку занимала больше внешняя, практическая сторона дела; острые глаза его схватывали все, что попадало в поле их зрения из окна на чердаке, и Сережка, сам того не замечая, запоминал каждую мелочь. Не более десяти метров отделяли здание школы от здания треста. Здание треста было пониже здания школы. Сережка видел перед собой железную крышу, внутренность комнат второго этажа и ближайшую к окнам часть пола в первом этаже. Кроме Садовой улицы Сережка видел и другие улицы, в иных местах загороженные от него домами. Он видел дворы и зады владений, в которых хозяйничали немецкие солдаты. Постепенно он вовлек и Валю в круг своих наблюдений. – Кусты, кусты рубят... Смотри, даже подсолнухи, – говорил он. – А здесь, в тресте, у них, видно, штаб будет, видишь, как хозяйничают... Немецкие офицеры и солдаты – делопроизводители, писаря – хозяйственно размещались в обоих этажах треста. Немцы были веселы. Они растворили все окна в тресте, рассматривали помещения, доставшиеся им, рылись в ящиках столов, курили, выбрасывая окурки на пустынную улочку, отделявшую здание треста от здания школы. Через некоторое время в комнатах появились русские женщины, молодые и пожилые. Женщины были с ведрами и тряпками. Подоткнув подолы, женщины стали мыть полы. Аккуратные, чистенькие немецкие писаря острили на их счет. Все это происходило так близко от Вали и Сережки, что какая-то еще не вполне осознанная мысль, жестокая, мучительная и в то же время доставлявшая наслаждение ему, вдруг застучала в Сережкином сердце. Он даже обратил внимание на то, что оконца на чердаке легко вынимаются. Они были в легких рамах и держались в своих косячках на тонких, косо прибитых гвоздиках. Сережка и Валя сидели на чердаке так долго, что могли уже разговаривать и о посторонних предметах. – Ты Степку Сафонова после того не видала? – спрашивал Сережка. – Нет. «Значит, она просто не успела ничего сказать ему», – с удовлетворением подумал Сережка. – Он еще придет, он парень свой, – сказал Сережка. – Как ты думаешь жить дальше? – спрашивал он. Валя самолюбиво повела плечом. – Кто же может это сказать теперь? Никто же не знает, как это все будет. – Это верно, – сказал Сережка. – К тебе можно будет зайти как-нибудь? Родители не заругаются? – Родители!.. Заходи завтра, если хочешь. Я и Степу позову. – Как зовут тебя? – Валя Борц. В это время до их слуха донеслись длинные очереди из автоматов, а потом еще несколько коротких – где-то там, в Верхнедуванной роще. – Стреляют. Слышишь? – спросила Валя. – Пока мы тут сидим, в городе, может, невесть что происходит, – серьезно сказал Сережка. – Может, немцы и на вашей и на нашей квартире уже расположились, как дома. Только теперь Валя вспомнила, при каких обстоятельствах она ушла из дому, и подумала о том, что, может быть, Сережка прав и мать и отец волнуются за нее. Из самолюбия она не решилась сказать первая, что ей пора уходить, но Сережка никогда не заботился о том, что могут о нем подумать. – Пора по домам, – сказал он. И они тем же путем выбрались из школы. Некоторое время они еще постояли у забора, у садика. После совместного сидения на чердаке они чувствовали себя несколько смущенно. – Так я зайду к тебе завтра, – сказал Сережка. А дома Сережка узнал то, что он рассказал потом ночью Володе Осьмухину: об увозе раненых, оставшихся в больнице, и о гибели врача Федора Федоровича. Это произошло на глазах сестры Нади, она и рассказала Сережке, как это случилось. К больнице подъехали две легковые и несколько грузовых машин с эсэсовцами, и Наталье Алексеевне, которая встретила их на улице, предложено было в течение получаса очистить помещение. Наталья Алексеевна сразу отдала распоряжение всем, кто может двигаться, переходить в детскую больницу, но все же стала просить об удлинении срока переселения, ссылаясь на то, что у нее много лежачих больных и нет транспорта. Офицеры уже садились в машины. – Фенбонг! Что хочет эта женщина? – сказал старший из офицеров большому рыхлому унтеру с золотыми зубами в в очках в светлой роговой оправе. И легковые машины отбыли. Очки в светлой роговой оправе придавали эсэсовскому унтеру вид если не ученый, то, во всяком случае, интеллигентный. Но, когда Наталья Алексеевна обратилась к нему со своей просьбой и даже попыталась заговорить с ним по-немецки, взгляд унтера сквозь очки прошел как бы мимо Натальи Алексеевны. Бабьим голосом унтер позвал солдат, и они стали выбрасывать больных во двор, не дожидаясь, пока истекут обещанные полчаса. Они вытаскивали больных на матрацах или просто взяв под мышки и швыряли на газон во дворе. И тут обнаружилось, что в госпитале находятся раненые. Федор Федорович, сказавшийся врачом больницы, пытался было объяснить, что это тяжелораненые, которые уже никогда не будут воевать и оставлены на гражданское попечение. Но унтер сказал, что если они военные люди, то они считаются военнопленными и их немедленно направят куда следует. И раненых стали срывать с постелей в одном нижнем белье и швырять в грузовик одного на другого, как попало. Зная вспыльчивый характер Федора Федоровича, Наталья Алексеевна просила его уйти, но он не уходил, а все стоял в коридоре, в простенке между окон. Его загорелое лицо темного блеска стало серым. Он все перебирал губами остаток «козьей ножки», и у него дрожало колено так, что он иногда нагибался и потирал его рукою. Наталья Алексеевна боялась отойти от него и просила Надю тоже не уходить, пока все не будет кончено. Наде было жалко и страшно смотреть, как полураздетых раненых в окровавленных бинтах тащили по коридору, иногда просто волочили по полу. Она боялась плакать, а слезы сами собой катились из глаз ее, но все-таки она не уходила, потому что еще больше она боялась за Федора Федоровича. Двое немецких солдат тащили раненого, которому две недели тому назад Федор Федорович удалил разорванную осколком мины почку. Раненому было уже значительно лучше в последние дни, и Федор Федорович очень гордился этой операцией. Солдаты тащили раненого по коридору, и в это время унтер Фенбонг окликнул одного из них. Солдат бросил раненого, которого он держал за ноги, и убежал в палату, где находился унтер, а второй солдат потащил раненого волоком по полу. Федор Федорович внезапно отделился от стены, и никто не успел уследить, как он уже был возле солдата, тащившего раненого. Этот раненый, как и большинство из них, несмотря на муки, какие он испытывал, не стонал, но, когда он увидел Федора Федоровича, он сказал: – Видал, Федор, Федорович, что делают? Разве это люди? И заплакал. Федор Федорович что-то сказал солдату по-немецки. Наверно, он сказал, что так, мол, нельзя. И наверно, сказал: дай, мол, я помогу. Но немецкий солдат засмеялся и потащил раненого дальше. В это время унтер Фенбонг вышел из палаты, и Федор Федорович пошел прямо на него. Федор Федорович вовсе побелел, и всего его трясло. Он почти надвинулся на унтера и что-то резко сказал ему. Унтер в черном мундире, собравшемся складками на его большом рыхлом теле, с блестящим металлическим значком на груди, изображавшим череп и кости, захрипел на Федора Федоровича и ткнул его револьвером в лицо. Федор Федорович отшатнулся и еще что-то сказал ему – наверно, очень обидное. Тогда унтер, страшно выпучив глаза под очками, выстрелил Федору Федоровичу прямо между глаз. Надя видела, как у него между глав точно провалилось, хлынула кровь, и Федор Федорович упал. А Наталья Алексеевна и Надя выбежали из больницы, и Надя сама уже не помнила, как она очутилась дома. Надя сидела в косынке и халате, как она прибежала из больницы, и снова и снова начинала рассказывать. Она не плакала, лицо у нее было белое, а маленькие скулы горели пламенем, и блестящие глаза ее не видели тех, кому она рассказывала. – Слыхал, шлендра? – яростно кашлял отец на Сережку. – Ей-богу, возьму да выдеру кнутом. Немцы в городе, а он шлендрает где ни попало. Мало мать в могилу не свел. Мать заплакала. – Я ж извелась за тобой. Думаю, убили. – Убили! – вдруг зло сказал Сережка. – Меня не убили. А раненых убили. В Верхнедуванной роще. Я сам слышал... Он прошел в горницу и кинулся на кровать в подушку. Мстительное чувство сотрясало все его тело. Сережке трудно было дышать. То, что так томило и мучило его на чердаке школы, теперь нашло выход. «Обождите, пусть только стемнеет!» – думал Сережка, корчась на постели. Никакая сила уже не могла удержать его от того, что он задумал. Спать легли рано, не зажигая света, но все были так возбуждены, что никто не спал. Не было никакой возможности уйти незаметно, – он вышел открыто, будто идет на двор, и шмыгнул в огород. Руками он раскопал одну из ямок, где спрятаны были бутылки с горючей смесью, – ночью опасно было копать лопатой. Он слышал, как звякнула дверь, из хаты вышла сестра Надя и тихо позвала его несколько раз: – Сережа... Сережа... Она подождала немного, позвала еще раз, и дверь снова звякнула – сестра ушла. Он сунул по бутылке в карманы штанов и одну за пазуху и во тьме июльской душной ночи, обходя «шанхайчиками» центр города, снова пробрался в парк. В парке было тихо, пустынно. Но особенно тихо было в здании школы, куда он проник через окно, выдавленное днем. В здании школы было так тихо, что каждый его шаг, казалось, слышен был не только в здании, но и во всем городе. В высокие проемы окон на лестнице вливался снаружи какой-то смутный свет. И, когда фигура Сережки возникла на фоне одного из этих окон, ему показалось, что кто-то затаившийся в углу во тьме теперь увидит и схватит его. Но он пересилил страх и вскоре очутился на своем наблюдательном пункте на чердаке. Некоторое время он посидел у оконца, сквозь которое теперь, ничего не было видно, посидел просто для того, чтобы перевести дух. Потом он нащупал пальцами гвоздики, которые держали раму окна, отогнул их и тихо вынул раму. Свежий воздух пахнул на него, на чердаке все еще было душно. После темноты школы и особенно этого чердака он уже мог различать то, что происходило перед ним на улице. Он слышал движение машин по городу и видел движущиеся, приглушенные огни их фар. Непрерывное движение частей от Верхнедуванной продолжалось и ночью. Там, на всем протяжении дороги, видны были светящиеся в ночи фары. Некоторые машины двигались на полный свет, он вдруг вырывался из-за холма ввысь, как свет прожектора, далеко прорезая ночное небо или освещая часть степи или деревья в роще с вывернутой белой изнанкой листьев. У главного входа в здание треста шла военная ночная жизнь. Подъезжали машины, мотоциклетки. Все время входили и выходили офицеры и солдаты, бряцая оружием и шпорами, слышался чуждый, резкий говор. Но окна в здании треста были затемнены. Все чувства Сережки были так напряжены и так направлены в одну цель, что это новое, непредвиденное обстоятельство – то, что окна были затемнены, – не изменило его решения. Так он просидел возле этого оконца часа два, не меньше. Все уже стихло в городе. Движение возле здания тоже прекратилось, но внутри него еще не спали, – Сережка видел это по полоскам света, выбивавшегося из-за краев черной бумаги. Но вот в двух окнах второго этажа свет потух, и кто-то изнутри отворил одно окно, потом другое. Невидимый, он стоял в темноте комнаты у окна, – Сережка чувствовал это. Потух свет и в некоторых окнах первого этажа, и эти окна тоже распахнулись. – Wer ist da? – раздался начальственный голос из окна второго этажа, и Сережка смутно различил силуэт фигуры, перегнувшейся через подоконник. – Кто там? – снова спросил этот голос. – Лейтенант Мейер, Herr Oberst, – ответил юношеский голос снизу. – Я не советовал бы вам открывать окна в нижнем этаже, – сказал голос наверху. – Ужасная духота, Herr Oberst. Конечно, если вы запрещаете... – Нет, я совсем не хочу, чтобы вы превратились в духовую говядину. Sie brauchen nicht zum Schmorbraten werden, – смеясь, сказал этот начальственный голос наверху. Сережка, не понимая, с бьющимся сердцем прислушивался к немецкой речи. В окнах гасили свет, подымали шторы, и окна открывались одно за другим. Иногда из них доносились обрывки разговора, кто-то насвистывал. Иногда кто-нибудь чиркал спичкой, осветив на мгновение лицо, папиросу, пальцы, и потом огненная точка папиросы долго еще видна была в глубине комнаты. – Какая огромная страна, ей конца нет, da ist ja kein Ende abzusehen, – сказал кто-то у окна, обращаясь, должно быть, к приятелю своему в глубине комнаты. Немцы ложились спать. Все затихло, в здании и в городе. Только со стороны Верхнедуванной, прорезая резким светом фар ночное небо, еще двигались машины. Сережка слышал биение своего сердца, казалось, оно стучит на весь чердак. Здесь было все-таки очень душно, Сережка весь вспотел. Здание треста с открытыми окнами, погруженное во тьму и сон, смутно вырисовывалось перед ним. Он видел зияющие тьмой отверстия окон вверху и внизу. Да, это нужно было делать сейчас... Он сделал несколько пробных движений рукой, чтобы вымерить возможный размах и хоть приблизительно прицелиться. Бутылки, которые он сразу, как пришел сюда, вынул из карманов и из-за пазухи, стояли сбоку от него. Он нащупал одну из них, крепко сжал ее за горлышко, примерился и с силой пустил в нижнее растворенное окно. Ослепительная вспышка озарила все окно и даже часть улочки между зданием треста и зданием школы, и в то же мгновение раздался звон стекла и легкий взрыв, похожий на то, как будто разбилась электрическая лампочка. Из окна вырвалось пламя. В то же мгновение Сережка бросил в это окно вторую бутылку, она разорвалась в пламени с сильным звуком. Пламя уже бушевало внутри комнаты, горели рамы окна, и языки огня высовывались вверх по стене, едва не до второго этажа. Кто-то отчаянно выл и визжал в этой комнате, крики раздались по всему зданию. Сережка схватил третью бутылку и пустил ее в окно второго этажа напротив. Он слышал звук, как она разбилась, и видел вспышку, такую сильную, что вся внутренность чердака осветилась, но в это время Сережка был уже далеко от окна, он был уже у выхода на черную лестницу. Стремглав пронесся он этой черной лестницей, и, не имея уже времени разыскивать в темноте класс, где было выдавлено окно, он вбежал в ближайшую комнату, – кажется, это была учительская, – быстро распахнул окно, выпрыгнул в парк и, пригибаясь, побежал в глубину его. С того момента, как он бросил третью бутылку, и до того момента, как он осознал, что бежит по парку, он все делал инстинктивно и вряд ли мог бы восстановить в памяти, как все это происходило. Но теперь он понял, что надо упасть на землю и полежать одно мгновение тихо и прислушаться. Слышно было, как мышка шуршит где-то неподалеку от Сережки в траве. С того места, где он лежал, он не видел пламени, но оттуда, с улицы, доносились крик и беготня. Он вскочил и пробежал еще дальше, на самый край парка, к террикону выработанной шахты. Он сделал это на случай, если будут оцеплять парк, – отсюда он уже мог уйти при всех условиях. Теперь он видел огромное, все более распространявшееся по небу зарево, отбрасывавшее свой багровый отсвет даже на этот далеко отстоящий от очага пожара старинный гигантский террикон и на макушки деревьев парка. Сережка чувствовал, что сердце его расширяется и летит. Все тело его содрогалось, он едва удерживался, чтобы громко не засмеяться. – Вот вам! Зетцен зи зих! Шпрехен зи дейч! Габен зи этвас!.. – повторял он с неописуемым торжеством в душе этот набор фраз из школьной немецкой грамматики, приходивших ему на память. Зарево все разрасталось, окрашивая небо над парком, и даже сюда доносилась суматоха, поднявшаяся в центральной части города. Нужно было уходить. Сережка почувствовал неодолимое желание снова очутиться в садике, где он увидел сегодня эту девушку, Валю Борц, – да, он знал теперь, как ее зовут. Бесшумно скользя в темноте, он выбрался на зады Деревянной улицы, перелез через заборчик в сад и уже собирался калиткой выйти на самую улицу, когда до него донесся приглушенный говор людей возле самой калитки. Пользуясь тем, что немцы еще не заняли Деревянную улицу, жители, осмелев, вышли из домиков посмотреть на пожар. Сережка, обогнув домик с другого края, бесшумно перемахнул через забор и подошел к калитке. Там стояла группа женщин, освещенная заревом. Среди них он узнал Валю. – Что это горит? – спросил он, чтобы дать ей знать о себе. – Где-то на Садовой... А может быть, школа, – отвечал взволнованный женский голос. – Это горит трест, – резким голосом сказала Валя с некоторым даже вызовом. – Мама, я пойду спать, – сказала она, притворно зевнула и вошла в калитку. Сережка двинулся было за нею, но услышал, как каблучки ее простучали по ступенькам крыльца и дверь за нею захлопнулась. Глава двадцатая В течение многих дней через Краснодон и ближние города и поселки двигались главные силы немецких войск: танковые части, пехота на машинах, тяжелые пушки и гаубицы, части связи, обозы, санитарные и саперные части, штабы больших и малых соединений. Гул моторов, не умолкая, катился по небу и по земле. Массы пыли мглою застилали небо над городом и над степью. В этом тяжелом ритмическом движении неисчислимых войск и орудий войны был свой неумолимый порядок – Ordnung. И казалось, нет на свете такой силы, какая могла бы противостоять этой силе с ее неумолимым железным порядком – Ordnung'ом. Вдавливая громадными колесами землю, плавно и грузно катились высокие, как вагоны, грузовики с боеприпасами и продовольствием, сплюснутые и пузатые цистерны с бензином. Солдаты были в добротном по виду и ладно пригнанном обмундировании. Офицеры были нарядны. С немцами двигались румыны, венгры, итальянцы. Пушки, танки, самолеты этой армии носили клейма всех заводов Европы. У человека, знавшего не только русскую грамоту, рябило в глазах от одних марок заводов грузовых и легковых машин, и он ужасался тому, какая производственная сила большинства стран Европы питала немецкую армию, двигавшуюся сейчас через донецкую степь в реве моторов, в чудовищной пыли, мглою закрывавшей небо. Даже самый маленький человек, мало смысливший в делах войны, чувствовал и видел, как под напором этой силы советские армии откатывались на восток и юго-восток, все дальше, неотвратимо, иному казалось – безвозвратно, – к Новочеркасску, Ростову за тихий Дон, к Волге, на Кубань. И кто знает правду, где они теперь... И уже только по немецким сводкам и разговорам немецких солдат можно догадываться, где, на каком рубеже бьется, а может быть, уже сложил голову за землю родную сын твой, отец, муж, брат. В то время как через город еще продолжали двигаться немецкие части, пожирая, как саранча, все, что еще не было пожрано частями, прошедшими ранее, в Краснодоне, как в уже освоенном доме, хозяйственно и прочно оседали глубокие тылы наступающих немецких армий, их штабы, отделы снабжения, резервные части. В эти первые дни существования под властью немцев никто из местных жителей не разбирался в том, какое немецкое начальство здесь временно, а какое постоянно, какая власть установилась в городе и что требуется от жителей, кроме того, что творилось у каждого в доме по произволу проходящих солдат и офицеров. Каждая семья существовала сама по себе, и, все более сознавая безвыходность и ужас своего положения, каждая по-своему применялась к этому новому и ужасному положению. Новым и ужасным в жизни бабушки Веры и Елены Николаевны было то, что в их доме расположился один из немецких штабов во главе с генералом бароном фон Венцелем, его адъютантом и денщиком с палевой головой и палевыми веснушками. Теперь у их дома всегда стоял немецкий часовой. Теперь их дом всегда был полон свободно, как в свой собственный дом, приходивших и уходивших, то совещавшихся, то просто пивших и евших немецких генералов и офицеров, звуков их немецкой речи и звуков немецких маршей и немецкой речи по радио. А хозяева дома, бабушка Вера и Елена Николаевна, были вытеснены в маленькую, нестерпимо душную от беспрерывно топившейся рядом на кухне плиты комнатку и с самого раннего утра до поздней ночи обслуживали господ немецких генералов и офицеров. Еще вчера бабушка Вера Васильевна была заслужившая себе работой на селе общественное имя персональная пенсионерка, мать геолога одного из крупнейших трестов Донбасса, а Елена Николаевна – вдова видного советского работника, заведующего земельным отделом в Каневе, мать лучшего ученика краснодонской школы, – еще вчера обе они были всем известные и всеми уважаемые люди. А теперь они были в полном и беспрекословном подчинении у немецкого денщика с палевыми веснушками. Генерал барон фон Венцель был настолько поглощен делами войны, что не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Он часами сидел над картой, читал, надписывал и подписывал бумаги, которые подавал ему адъютант, и пил коньяк с другими генералами. Иногда генерал сердился и кричал так, будто командовал на плацу, и другие генералы стояли перед ним, вытянув руки по сдвоенным красным лампасам. И бабушке Вере и Елене Николаевне было ясно, что по воле генерала фон Венцеля движутся через Краснодон в глубь страны немецкие войска с танками, самолетами, пушками и генералу важно именно то, чтобы они двигались и приходили всегда вовремя и в то место, куда им назначено. А все то, что они делали в местах, где они проходили, это не интересовало генерала фон Венцеля, как не интересовало его то, что он живет в доме бабушки Веры и Елены Николаевны. По приказу генерала фон Венцеля или с его холодного молчаливого согласия возле него и вокруг него совершались сотни и тысячи дурных и грязных поступков. В каждом доме что-нибудь отбирали, отбирали и у бабушки Веры и у Елены Николаевны сало, мед, яйца, масло, но это не мешало ему так высоко носить неподвижную узкую голову с малиновым кадыком, уверенно расположившимся меж пальмовых ветвей, что казалось – ничто дурное и грязное не в силах досягнуть до сознания генерала. Генерал был очень чистоплотный человек; дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой. Морщины на узком лице генерала и его кадык всегда были чисто выбриты, промыты, надушены. Для него была сделана отдельная уборная, которую бабушка Вера должна была ежедневно мыть, чтобы генерал мог совершать свои дела, не становясь на корточки. Генерал ходил в уборную по утрам всегда в одно и то же время, а денщик караулил возле и, услышав покашливание генерала, подавал ему специальную вафельную бумажку. Но при этой своей чистоплотности генерал не стеснялся при бабушке Вере и Елене Николаевне громко отрыгивать пищу после еды, а если он находился один в своей комнате, он выпускал дурной воздух из кишечника, не заботясь о том, что бабушка Вера и Елена Николаевна находятся в комнате рядом. А адъютант на длинных ногах старался во всем походить на генерала. Казалось, он, адъютант, даже вырос таким длинным только затем, чтобы походить на своего длинного генерала. И так же, как генерал, он старался не замечать ни бабушки Веры, ни Елены Николаевны. Ни для генерала, ни для его адъютанта бабушка Вера и Елена Николаевна не существовали не только как люди, а даже как предметы. А денщик был теперь их полновластным начальником и хозяином. И, осваиваясь с этим новым и ужасным положением, бабушка Вера с первых же дней обнаружила, что она не согласна мириться с этим положением. Хитрая бабушка Вера догадалась, что денщик с палевыми веснушками не настолько властен в присутствии своих начальников, чтобы посметь убить ее, бабушку Веру. И с каждым днем она все смелее пререкалась с денщиком, а когда он кричал на нее, она сама кричала на денщика. Однажды, вспылив, он пнул ее своим громадным каблуком в поясницу, но бабушка в ответ изо всей силы ударила его сковородой по голове, и, как это ни странно было, побагровевший денщик словно захлебнулся. Такие странные и сложные отношения установились у бабушки Веры с денщиком с палевыми веснушками. А Елена Николаевна все еще находилась в состоянии глубокого внутреннего оцепенения и, неподвижно нося чуть закинутую назад голову в короне пышных светло-русых волос, механически, молча исполняла то, что от нее требовали. В один из таких дней Елена Николаевна шла по улице, параллельной Садовой, за водой и вдруг увидела двигавшуюся ей навстречу знакомую подводу, запряженную буланым коньком, и идущего рядом с подводой сына Олега. Елена Николаевна беспомощно оглянулась, выронила ведра и коромысло и, раскинув руки, кинулась к сыну. – Олежка... мальчик... – повторяла она, то припадая лицом к груди его, то поглаживая его светло-русые, позолотившиеся от солнца волосы, то просто касаясь ладонями его груди, плеч, спины, бедер. Он был выше ее на голову; за эти дни он сильно загорел, осунулся в лице, возмужал; но сквозь эту возмужалость более чем когда-либо проступали те навеки сохранившиеся для нее в сыне черты, какие она знала в нем, когда он лепетал первые слова и делал первые шажки на полных, круглых загорелых ножках и его заносило вбок, точно ветром. Он действительно был еще только большое дитя. Он обнимал мать своими большими, сильными руками, а глаза его из-под широких светлых бровей сияли так, как они сияли матери все эти шестнадцать с половиной лет, – чистым и ясным сыновним светом, и он все повторял: – Мамо... мамо... мамо... Никого и ничего не существовало для них в эти несколько мгновений: ни двух немецких солдат, из ближнего двора наблюдавших за ними – нет ли в этом чего-либо, нарушающего порядок, Ordnung, ни стоявших возле брички родных, с разными чувствами смотревших на встречу матери и сына: дядя Коля – флегматично и печально, тетя Марина – со слезами на черных, красивых, утомленных глазах, трехлетний мальчик – удивленно и капризно, почему не его первого обнимает и целует тетя Лена, а дед-возчик – с тактичным выражением старого человека: вот, мол, какие дела бывают на свете. А добрые люди, тайком наблюдавшие из окон за встречей так похожих друг на друга рослого юноши с непокрытой, опаленной солнцем головой и совсем еще молодой женщины с пышными косами, окружавшими ее голову, могли бы подумать, что это встретились брат и сестра, когда б они не знали, что это Олег Кошевой вернулся до матери своей, как возвращались теперь сотни и тысячи краснодонцев, не успевших уйти от беды, возвращались к своим родным, в свои хаты, занятые немцами. Тяжело было в эти дни тем, кто покинул родные места, дом, близких людей. Но те, кто успел уйти от немца, шли уже по своей, советской земле. Насколько тяжелее было тем, кто приложил все усилия, чтобы уйти от немца, и пережил крах этих усилий, и видел смерть перед лицом своим, и теперь брел по родным местам, которые еще вчера были своими, а вот стали немецкими, – брел без пищи, без крова, в одиночку, павший духом, отданный на милость встречного немца-победителя, как преступник в глазах его. В то мгновение, когда в открытой яркой степи, в белом тусклом блеске воздуха Олег и его товарищи увидели двигавшиеся прямо на них немецкие танки, души их содрогнулись, впервые став перед лицом смерти. Но смерть повременила. Немцы-мотоциклисты оцепили всех, кто не успел переправиться, и согнали в одно место к Донцу. И здесь снова сошлись вместе и Олег с товарищами, и Ваня Земнухов с Клавой и ее матерью, и директор шахты № 1-бис Валько. Валько был весь мокрый – бриджи и пиджак хоть выжми, – вода хлюпала в его хромовых сапогах. В эти минуты всеобщего смятения мало кто обращал внимание друг на друга, но при взгляде на Валько каждый думал: «Вот и этому не удалось переплыть Донец». А он с выражением какой-то сосредоточенной злости на смуглом небритом цыганском лице присел на землю, снял свои добротные сапоги, вылил воду, выжал портянки, обулся и, обернув к ребятам сумрачное лицо свое, вдруг не то чтобы подмигнул, а чуть-чуть свел веки черного глаза: не робейте, мол, я с вами. Немецкий офицер-танкист, в черном шлеме-берете, с лицом закопченным и злым, на ломаном русском языке приказал всем военным выйти из толпы. Военные, уже без оружия, выходили из толпы группами или в одиночку. Немецкие солдаты, пиная их прикладами в спину, уводили в сторону, и вскоре неподалеку от толпы образовалась на степи другая, меньшая толпа военных. Что-то пронзительно-печальное было в лицах, взглядах этих людей, жавшихся друг к другу в своих застарело-грязных гимнастерках и запыленных сапогах среди залитой солнцем яркой степи. Военных построили в колонну и погнали вверх по Донцу. А всех гражданских людей распустили по домам. И люди начали растекаться по степи в разные стороны от Донца. Большая часть потянулась вдоль дороги на запад, через хутор, где ночевали Ваня и Жора, в сторону Лихой. Отец Виктора Петрова и дед, везший Кошевого и его родню, в тот момент, как увидели в степи немецкие танки, присоединились с подводами к своим. И вся их группа, включившая теперь Клаву Ковалеву с матерью, влилась в поток людей и подвод, отходивших на запад, в сторону Лихой. Некоторое время никто из людей не верил, что все именно так и будет, отпустили их и нет в этом никакого подвоха, – все с опаской косились на двигавшихся по дороге встречным потоком немецких солдат. Но солдаты с усталыми, потными, грязными от размазавшейся пыли лицами, озабоченные тем, что ждало их впереди, почти не смотрели на русских беженцев. Когда прошло первое потрясение, кто-то неуверенно сказал: – На то есть приказ немецкого командования – местных жителей не обижать... Валько, от которого валил под солнцем пар, как от лошади, мрачно усмехнулся и, кивнув на колонны злых, вымазанных, как черти, немецких солдат, сказал: – Не видишь, у них времени нет. А то дали б они тебе водички испить! – А ты, кажись, уже испил, – вдруг весело отозвался чей-то голос, один из тех неунывающих голосов, какие при всех, даже самых ужасных обстоятельствах жизни обязательно обнаружатся, когда собираются русские люди. – Я уже испил, – мрачно согласился Валько. И, подумав, добавил: – Да еще не всю чару. На самом деле вот что произошло с Валько, когда он, покинув на берегу ребят, спустился к переправе. Благодаря свирепому своему виду он все же заставил одного из военных, ведавших переправой, вступить с ним в переговоры. От военного Валько узнал, что командование переправой находится на той стороне реки. «Я его заставлю, чтобы он со своими лайдаками порядок мне навел!» – яростно думал Валько, прыгая с края одного понтона на край другого, сбоку от двигавшихся по наплавному мосту машин. В это время налетели немецкие пикировщики, и он, как и все люди, прыгавшие вместе с ним, вынужден был лечь. Потом ударила немецкая артиллерия, на понтонах началась паника. И тут Валько заколебался. По своему положению он не только имел право, а обязан был воспользоваться последней возможностью перебраться на ту сторону Донца. Но, как это бывает в жизни даже очень сильных и рассудительных натур, с горячей кровью, скрытно кипящей в жилах, иногда долг частный, меньший, но ближний, берет верх над долгом общим и главным, но дальним. Едва Валько представил себе, что могут подумать о нем его рабочие, Григорий Ильич Шевцов – его друг, ребята-комсомольцы, оставшиеся на берегу, едва Валько представил себе это, вся кровь прихлынула к черному лицу его, и он повернул обратно. В это время уже по всей ширине наплавного моста бежали навстречу ему люди сплошной лавиной. Тогда он, в чем был, бросился в воду и поплыл к берегу. В то время, когда немцы уже обстреливали и оцепляли этот берег Донца и люди с этого берега, обезумев, бежали по понтонам на другой берег и дрались у спуска к понтонам и десятками и сотнями перебирались вплавь на другой берег, – Валько, рассекая волны своими сильными руками, плыл к этому берегу. Он знал, что будет первым из тех, с кем немцы расправятся, а плыл, потому что поступить иначе ему не позволяла совесть. На беду себе немцы поступили так недальновидно, что не убили Валько, а отпустили его вместе с другими. И вот, вместо того чтобы двигаться на восток, к Саратову, куда он обязан был явиться по службе и где находились его жена и дети, Валько в потоке беженцев двигался на запад. Еще не доходя Лихой, вся эта сборная колонна беженцев начала распадаться. Валько предложил группе краснодонцев выделиться из остальной колонны, обойти Лихую и двигаться к Краснодону вдали от больших дорог, проселками, а то и целиною. Как это всегда бывает в трудные моменты жизни народов и государств, в душе даже самого рядового человека мысли о собственной судьбе тесно переплетаются с мыслями о судьбе всего народа и государства. В эти первые дни после того, что было пережито, и взрослые и ребята находились в подавленном настроении и почти не говорили друг с другом. Они подавлены были не только тем, что ждало их впереди, а и тем, что будет теперь со всей советской землей. Но каждый переживал это по-своему. В состоянии наибольшего душевного равновесия находился трехлетний сынишка Марины, двоюродный братик Олега. Никаких сомнений в устойчивости того мира, в каком он жил, у него не было, поскольку мама и папа всегда были при нем. Ему, правда, страшно было один момент, когда что-то заревело и загремело в небе и кругом так бухало и бежали люди. Но он рос в такое время, когда кругом всегда бухало и всегда бежали люди, поэтому он поплакал немного и успокоился. И теперь уже все было хорошо. Он только находил, что путешествие несколько затянулось. Это ощущение особенно владело им в полдень, когда его всего размаривало, и он начинал хныкать, скоро ли приедет домой к бабушке. Но стоило остановиться на привал и отведать кашки, и потыкать палкой в норку суслика, и обойти, ступая боком, почтительно задирая голову, вокруг гнедых коней, каждый из которых был чуть не вдвое больше буланого конька, а потом сладко поспать, уткнувшись головенкой в мамины колени, – как все становилось на свои места, и мир снова был полон прелести и чудес. Дед-возчик думал о том, что вряд ли его жизни, жизни маленького старого человека, грозит опасность при немцах. Но он боялся, что немцы еще в дороге отберут у него лошадь. Кроме того, он думал о том, что немцы лишат его пенсии, которую он получал как возчик, проработавший на шахтах сорок лет, и не только лишат пособия, которое он получал за трех сыновей-фронтовиков, а еще, пожалуй, будут утеснять за то, что у него столько сыновей в Красной Армии. И его глубоко волновал вопрос о том, победит ли Россия в войне. В свете того, что он видел, он очень боялся, что Россия не победит. И тогда он, маленький дед, с взъерошенными на затылке серыми перышками, как у воробышка, очень жалел о том, что не умер прошлой зимой, когда у него, как говорил ему доктор, случился «приступ». Но иногда он вспоминал всю свою жизнь и войны, в которых сам участвовал, вспоминал, что Россия велика, богата, а за последний десяток лет стала еще богаче, – неужели же найдется у немца сила победить ее, Россию? И, когда дед думал так, им овладевало нервное оживление, он почесывал высохшие, черные от солнца лодыжки, почмокивал на буланого конька, по-детски выпячивая губы и подшевеливая конька вожжою. Николаю Николаевичу, дяде Олега, было всего обиднее то, что его так хорошо начавшаяся работа в тресте – работа молодого геолога, выдвинувшегося в первые же годы исключительно удачными разведками, – вдруг прервалась таким неожиданным и ужасным образом. Ему казалось, что немцы непременно убьют его, а если не убьют, ему придется проявить немало изворотливости, чтобы уклониться от службы у немцев. А он знал, что при всех условиях не пойдет служить к немцам, потому что служить у немцев ему было так же неестественно и неудобно, как ходить на четвереньках. А молоденькая тетушка Марина подсчитывала, из каких источников дохода складывалась их жизнь до немцев. И получалось, что их жизнь до немцев складывалась: из заработка Николая Николаевича, пенсии Елены Николаевны, которую она получала за покойного мужа – отчима Олега, пенсий бабушки Веры Васильевны, квартиры, которую им давал трест, и огорода, который они разводили при доме. И выходило так, что первых трех источников существования они с приходом немцев безусловно лишились и могли лишиться остальных. Она все вспоминала убитых детей на переправе и переносила жалость к ним на своего ребенка и начинала плакать. Ей приходили в голову рассказы о том, что немцы грубо пристают к женщинам и совершают насилия над ними, и тогда она вспоминала, что она хорошенькая женщина и к ней уже, наверное, будут приставать немцы, и она то ужасалась, то утешала себя тем, что будет нарочно попроще одеваться и изменит прическу и все, может быть, обойдется. Отец Виктора Петрова, лесничий, знал, что возвращение домой грозит смертельной опасностью ему, как человеку, известному в районе своим участием в борьбе против немцев в 1918 году, и его сыну-комсомольцу. Но он заходил в тупик, когда думал о том, как ему теперь поступить. Он знал, что кто-нибудь из партийных людей обязательно оставлен для организации подпольной и партизанской борьбы. Но сам он, человек уже немолодой, всю жизнь честно работал рядовым лесничим и привык к той мысли, что он до конца жизни останется лесничим. Он мечтал дать хорошее образование сыну и дочери и вывести их в люди. Но, когда теперь в сердце к нему закрадывалась мысль о том, что прошлое его может остаться неизвестным и у него сохранится возможность так же служить лесничим при немцах, – им овладевали такая тоска и отвращение, что ему, крупному, сильному человеку, хотелось драться. В это же самое время сын его, Виктор, находился в состоянии крайней обиды и оскорбления за Красную Армию. Он с детства обожал Красную Армию и ее командиров и с первых же дней войны готовился к тому, чтобы принять участие в войне как командир Красной Армии. Он был руководителем военного кружка в школе и проводил военные занятия и физические упражнения в кружке под дождем и на морозе, как учил этому Суворов. Отступление Красной Армии, конечно, не могло пошатнуть в глазах Виктора ее престижа. Но обидно было, что ему своевременно не удалось попасть в Красную Армию командиром, а между тем, будь он теперь командиром Красной Армии, она, несомненно, не попала бы в такое тяжкое и горестное положение. Что же касается его судьбы при немцах, то о ней Виктор просто не думал, целиком полагаясь на отца и на друга своего Анатолия Попова, который во всех трудных случаях жизни умел найти что-нибудь неожиданное и абсолютно правильное. А друг его Анатолий всей душой болел за отечество и, молча покусывая ногти, всю дорогу думал о том, что же ему, Анатолию, теперь делать? За время войны он столько прочел докладов на комсомольских собраниях о защите социалистического отечества, но ни в одном из докладов не мог выразить еще и того ощущения отечества, как чего-то большого и певучего, какой была его, Анатолия, мама, Таисья Прокофьевна, с ее рослым, полным телом, лицом румяным, добрым и с чудными старинными казачьими песнями, которые она певала ему с колыбели. Это ощущение отечества всегда жило в его сердце и исторгало слезы из глаз его при звуках родной песни или при виде потоптанного хлеба и сожженной избы. И вот отечество его находилось в беде, такой беде, что ни видеть это, ни думать об этом нельзя было без острой боли сердечной. Надо было действовать, действовать немедленно, но – как, где, с кем? Такие мысли в большей или меньшей степени волновали всех его товарищей. И только Уля не имела сил думать ни о судьбе родной земли, ни о личной своей судьбе. Все, что она пережила с того момента, как увидела пошатнувшийся копер шахты № 1-бис: прощание с любимой подругой и с матерью, этот путь по обожженной солнцем, вытоптанной степи и, наконец, переправу, где в этой окровавленной верхней части туловища женщины с красным платком на голове и в мальчике с вылетевшими из орбит глазами точно воплотилось все пережитое ею, – все это снова и снова, то остро, как кинжал, то тяжко-тяжко, как жернов, поворачивалось в кровоточащем сердце Ули. Всю дорогу она шагала рядом с телегой, молчаливая, будто спокойная, и только эти черты мрачной силы, обозначившиеся в ее глазах, ноздрях, губах, выдавали, какие бури волнами ходили в душе ее. Зато Жоре Арутюнянцу было совершенно ясно, как он будет жить при немцах. И он очень авторитетно рассуждал вслух: – Каннибалы! Разве наш народ может с ними примириться, да? Наш народ, как в прежде оккупированных немцами местностях, безусловно возьмется за оружие. Мой отец – тихий человек, но я не сомневаюсь – он возьмется за оружие. А мать, с ее характером, та безусловно возьмется за оружие. Если наши старики так поступают, как же мы, молодежь, должны поступать? Мы, молодежь, должны взять на учет – выявить, потом взять на учет, – поправился Жора, – всех ребят, кто не уехал, и немедленно связаться с подпольной организацией. Мне по крайней мере известно, что в Краснодоне остались Володя Осьмухин и Толя Орлов, – разве они будут сидеть сложа руки? А Люся, сестра Володи, эта прекрасная девушка, – с чувством сказал Жора, – она во всяком случае безусловно не будет сидеть сложа руки. Выбрав момент, когда никто, кроме Клавы, не мог их слышать, Ваня Земнухов сказал Жоре: – Слушай, ты, абрек! Честное слово, все с тобой согласны. Но... придержи язык. Во-первых, это дело совести каждого. А во-вторых, ты же не можешь поручиться за всех. А ну, как кто-нибудь невзначай трепанет, что тогда будет – и тебе и всем нам? – Почему ты назвал меня абреком? – спросил Жора, в черных глазах которого появилось вдохновенно-самодовольное выражение. – Потому, что ты черный и действуешь, как наездник. – Ты знаешь, Ваня, когда я перейду в подполье, я обязательно возьму себе кличку «Абрек», – понизив голос до шепота, сказал Жора Арутюнянц. Ваня разделял мысли и настроения Жоры Арутюнянца. Но во все, о чем бы сейчас Ваня ни думал, властно вторгалось чувство счастья от близости Клавы и чувство гордости, когда он вспоминал свое поведение у переправы и снова слышал слова Ковалева: «Ваня, спаси их» – и чувствовал себя спасителем Клавы. Это чувство счастья было тем более полным, что Клава разделяла с ним это чувство. Если бы не беспокойство за отца и не жалобные причитания матери, Клава Ковалева была бы открыто и просто счастлива с любимым человеком здесь, в залитой солнцем донецкой степи, несмотря на то, что на горизонте то там, то тут возникали башни немецких танков, стволы зениток и каски, каски, каски немецких солдат, мчавшиеся над золотистой пшеницей в реве моторов и в пыли. Но среди всех этих людей, так по-разному думавших о судьбе своей и всего народа, было два человека, тоже очень разных по характеру и по возрасту, но удивительно схожих тем, что оба они находились в состоянии небывалого морального подъема и энергической деятельности. Одним из этих людей был Валько, а другим – Олег. Валько был человек немногословный, и никто никогда не знал, что совершается в душе его под цыганской внешностью. Казалось, все в его судьбе изменилось к худшему. А между тем никогда еще его не видели таким подвижным и веселым. Всю дорогу он шел пешком, обо всех заботился, охотно заговаривал с ребятами, то с одним, то с другим, будто испытывая их, и все чаще шутил. А Олегу тоже не сиделось в бричке. Он вслух выражал нетерпение, когда же, наконец, увидит мать, бабушку. Он с наслаждением потирал кончики пальцев, слушая Жору Арутюнянца, а то вдруг начинал подсмеиваться над Ваней и Клавой или с робким заиканием утешал Улю, или нянчил трехлетнего братишку, или объяснялся в любви тетушке Марине, или пускался в длинные политические разговоры с дедом. А иногда он шагал рядом с бричкой, молчаливый, с резко обозначившимися на лбу продольными морщинами, с упрямой, еще детской складкой полных губ, как бы чуть тронутых отзвуком улыбки, с глазами, устремленными вдаль с задумчивым, сурово-нежным выражением. Они были уже не более чем в одном переходе от Краснодона, когда вдруг наскочили на какую-то отбившуюся команду немецких солдат. Немецкие солдаты деловито – даже не очень грубо, а именно деловито – обшарили обе подводы, взяли из чемоданов Марины и Ули все шелковые вещи, сняли с отца Виктора и Валько сапоги и взяли у Валько старинные золотые часы, которые, несмотря на купание, что он перенес, великолепно шли. Душевное напряжение, какое они испытывали в этом первом непосредственном столкновении с немцами, от которых все ждали худшего, перешло в смущение друг перед другом, а потом в неестественное оживление – все наперебой изображали немцев, как они обшаривали подводы, поддразнивали Марину, очень сокрушавшуюся по шелковым чулкам, и даже не пощадили Валько и отца Виктора, больше других чувствовавших себя смущенно в бриджах и в тапочках. И только Олег не разделял этого ложного веселья, в лице у него долго стояло резкое, злое выражение. Они подошли к Краснодону ночью и по совету Валько, полагавшего, что ночное движение в городе воспрещено, не пошли в город, а остановились на ночлег в балке. Ночь была месячной. Все были взволнованы и долго не могли уснуть. Валько пошел разведать, куда тянется балка. И вдруг услышал за собой шаги. Он обернулся, остановился и при свете месяца, блестевшего по росе, узнал Олега. – Товарищ Валько, мне очень нужно с вами поговорить. Очень нужно, – сказал Олег тихим голосом, чуть заикаясь. – Добре, – сказал Валько. – Да стоя придется, бо дюже мокро. – Он усмехнулся. – Помогите мне найти в городе кого-нибудь из наших подпольщиков, – сказал Олег, прямо глядя в потупленные под сросшимися бровями глаза Валько. Валько резко поднял голову и некоторое время внимательно изучал лицо Олега. Перед ним стоял человек нового, самого юного поколения. Самые, казалось бы, несоединимые черты – мечтательность и действенность, полет фантазии и практицизм, любовь к добру и беспощадность, широта души и трезвый расчет, страстная любовь к радостям земным и самоограничение, – эти, казалось бы, несоединимые черты вместе создали неповторимый облик этого поколения. Валько хорошо знал его, это поколение, потому что оно в большой мере было сколком с него самого. – Подпольщика ты вроде уже нашел, – с усмешкой сказал Валько, – а что нам дальше делать, об том мы сейчас поговорим. Олег молча ждал. – Я вижу, ты не сегодня решился, – сказал Валько. Он был прав. Едва возникла непосредственная угроза Ворошиловграду, Олег, впервые скрыв от матери свое намерение, пошел в райком комсомола и попросил, чтобы его использовали при организации подпольных групп. Его очень обидели, когда сказали без всякого объяснения причин примерно следующее: – Вот что, хлопец: собирай-ка свои манатки да уезжай подобру-поздорову, да поживее. Он не знал, что райком комсомола не создавал самостоятельных подпольных групп, а те комсомольцы, которых оставляли в распоряжение подпольной организации, были уже выделены заранее. Поэтому ответ, который он получил в райкоме, не только не был грубым, а был даже, в известном смысле, выражением внимания к товарищу. И ему пришлось уехать. Но в тот самый момент, как прошло первое напряжение событий на переправе и Олегу стало ясно, что уйти не удалось, его так и озарила мысль: теперь мечта его осуществится! Вся тяжесть бегства, расставания с матерью, неясности всей его судьбы свалилась с души его. И все силы души его, все страсти, мечты, надежды, весь пыл и напор юности – все это хлынуло на волю. – Оттого ты так и подобрался, что решился, – продолжал Валько. – У меня у самого такой характер. Еще вчера – иду, а все у меня из памяти не выходит: то, как мы шахту взорвали, то, вижу, армия отступает, беженцы мучаются, дети. И такой у меня мрак на душе! – с необыкновенной искренностью говорил Валько. – Должен был радоваться тому, что хоть семью увижу, с начала войны не видался, – а в сердце все стучит: «Ну, а дальше что?..» Так было вчера. А что ж сегодня? Армия наша ушла. Немец нас захватил. Семью я не увижу. Может быть, никогда не увижу. А на душе у меня отлегло. Почему? Потому, что теперь у меня один шлях, як у чумака. А это для нашего брата самое главное. Олег чувствовал, что сейчас в балке под Краснодоном, при свете месяца, чудно блестевшего по росе, этот суровый, сдержанный человек со сросшимися, как у цыгана, бровями говорит с ним, с Олегом, так откровенно, как он, может быть, не говорил ни с кем. – Ты вот что: ты с этими ребятами связи не теряй, это ребята свои, – говорил Валько. – Себя не выдавай, а связь с ними держи. И присматривай еще ребят, годных к делу, таких, что покремнистей. Но только смотри, без моего ведома ничего не предпринимай, – завалишься. Я тебе скажу, когда и что тебе делать... – Вы знаете, кто оставлен в городе? – спросил Олег. – Не знаю, – откровенно сознался Валько. – Не знаю, но найду. – А мне как вас находить? – Тебе меня находить не надо. Коли б у меня была квартира, я бы ее тебе все равно не назвал, а у меня, откровенно сказать, ее пока что нет. Как ни печально было являться вестником гибели мужа и отца, но Валько решил на первых порах укрыться в семье Шевцова, где знали и любили Валько. С помощью такой отчаянной девчонки, как Любка, он надеялся установить связи и подыскать квартиру в более глухом месте. – Ты лучше дай мне свой адрес, я тебя найду. Валько несколько раз вслух повторил адрес Олега, пока не затвердил. – Ты не бойся, я тебя найду, – тихо говорил Валько. – И коли не скоро обо мне услышишь, не рыпайся, жди... А теперь иди, – сказал он и своей широкой ладонью легонько подтолкнул Олега в плечо. – Спасибо вам, – чуть слышно сказал Олег. С необъяснимым волнением, словно бы несшим его по росистой траве, подходил он к лагерю. Все уже спали, одни лошади похрустывали травою да Ваня Земнухов сидел в головах у спящей Клавы и ее матери, обхватив руками острое колено. «Ваня, друг любимый», – с размягченным чувством, которое у него было теперь ко всем людям, подумал Олег. Он подошел к товарищу и с волнением опустился рядом с ним на мокрую траву. Ваня повернул к нему свое лицо, бледное при свете месяца. – Ну как? Что он сказал тебе? – живо спросил Ваня своим глуховатым голосом. – О чем ты спрашиваешь? – сказал Олег, удивившись и смутившись одновременно. – Что Валько сказал? Знает он что-нибудь? Олег в нерешительности смотрел на него. – Уж не думаешь ли ты со мной в прятки играть? – сказал Ваня с досадой. – Не маленькие же мы в самом деле! – К-как ты узнал? – все более изумляясь, глядя на друга широко раскрытыми глазами, шепотом спросил Олег. – Не так уж мудрено узнать твои подпольные связи, они такие же, как и у меня, – сказал Ваня с усмешкой. – Неужто ты думаешь, что я тоже не думал об этом? – Ваня!.. – Олег своими большими руками схватил и крепко сжал узкую руку Земнухова, сразу ответившую ему энергичным пожатием. – Значит, вместе? – Конечно, вместе. – Навсегда? – Навсегда, – сказал Ваня очень тихо и серьезно. – Пока кровь течет в моих жилах. Они смотрели друг другу в лицо, блестя глазами. – Ты знаешь, он пока ничего не знает. Но сказал – найдет. И он найдет, – говорил Олег с гордостью. – Ты ж смотри в Нижней Александровке не задержись... – Нет, об этом не думай, – решительно тряхнув головой, сказал Ваня. Он немного смутился. – Я только устрою их. – Любишь ее? – склонившись к самому лицу Вани, шепотом спросил Олег. – Разве о таких вещах говорят? – Нет, ты не стесняйся. Ведь это же хорошо, это же очень хорошо. Она т-такая чудесная, а ты... О тебе у меня даже слов нет, – с наивным и счастливым выражением в лице и в голосе говорил Олег. – Да, столько приходится переживать и нам и всем людям, а жизнь все-таки прекрасна, – сказал Ваня. – В-верно, в-верно, – сказал Олег, сильно заикаясь, и слезы выступили ему на глаза. Немногим более недели прошло с той поры, как судьба свела на степи всех этих разнородных людей: и ребят и взрослых. Но вот в последний раз всех вместе осветило их солнце, вставшее над степью, и показалось, что целая жизнь оставалась за их плечами, – такой теплотой, и грустью, и волнением наполнились их сердца, когда пришла пора расставаться. – Ну, хлопцы та дивчата... – начал было Валько, один, в бриджах и тапочках, оставшийся посреди балки, махнул смуглой рукой и ничего не сказал. Ребята обменялись адресами, дали обещание держать связь, простились. И долго еще они видели друг друга после того, как растеклись в разные стороны по степи. Нет-нет да и взмахнет кто-нибудь рукой или платком. Но вот один, потом другие исчезли за холмом или в балке. Будто не было этого совместного пути в великую страшную годину, под палящим солнцем... Так Олег Кошевой переступил порог родного дома, занятого немцами. Глава двадцать первая Марина с маленьким сыном поселилась в комнатке рядом с кухней вместе с бабушкой Верой и Еленой Николаевной. А Николай Николаевич и Олег сбили себе из досок два топчана и кое-как устроились в дровяном сарайчике во дворе. Бабушка Вера, истомившаяся без слушателей (не могла же она считать собеседником денщика с палевыми веснушками!), сразу обрушила на них ворох городских новостей. Дня два тому назад на входных будках наиболее крупных шахт, на здании школ имени Горького и имени Ворошилова, на здании райисполкома и еще кое-где были наклеены большевистские листовки, написанные от руки. Под текстом стояла подпись: «Краснодонский районный комитет ВКП(б)». Удивительно было то, что рядом с листовками наклеены были номера газеты «Правда» за старые годы с портретами Ленина и Сталина. По слухам, из разговоров немецких солдат было известно, что в разных районах области, особенно по Донцу, на границе Ворошиловградской и Ростовской областей, в Боково-Антрацитовском и Кременском районах партизаны нападают на немецкий транспорт и воинские части. До сих пор ни один коммунист и ни один комсомолец не явились на специальную регистрацию к немецкому коменданту («Да чтоб я сама им в глотку полезла, – нехай воны там подавятся!» – сказала бабушка Вера), но многих уже раскрыли и поарестовали. Ни одно предприятие и учреждение не работает, но по приказу немецкого коменданта люди обязаны являться по месту работы и отсиживать положенные часы. По словам бабушки Веры, на работу в Центральных электромеханических мастерских треста «Краснодонуголь» явились инженер-механик Бараков и Филипп Петрович Лютиков. По слухам, их не только не тронули, а назначили Баракова директором мастерских, а Лютикова оставили на старой должности – начальником механического цеха. – И кто бы мог ждать от таких людей? То ж старые члены партии! Бараков на фронте был, ранен был! А Лютиков – такой общественник, его ж уси знають! Чи воны сказились, чи що? – недоумевала и негодовала бабушка Вера. Еще она сказала о том, что немцы вылавливают в городе евреев и увозят под Ворошиловград, где будто бы образовано «гетто», но многие говорят, что на самом деле евреев довозят только до Верхнедуванной рощи и там убивают и закапывают. И Мария Андреевна Борц очень боится за своего мужа, чтобы кто-нибудь его не выдал. С того момента, как Олег вернулся домой, то оцепенение, в котором все дни со времени его отъезда, а особенно с приходом немцев, находилась Елена Николаевна, снялось с нее, точно волшебной рукою. Она теперь все время находилась в состоянии душевного напряжения и той энергической деятельности, которая так свойственна была ее натуре. Как орлица над выпавшим из гнезда орленком, кружила она над своим сыном. И часто-часто ловил он на себе ее внимательный, напряженно-беспокойный взгляд: «Как ты, сынок? В силах ли ты вынести все это, сынок?» А он после того нравственного подъема, который испытал в дороге, вдруг впал в глубокое душевное оцепенение. Все было не так, как он представлял себе. Юноше, вступающему в борьбу, она предстает в мечтах, как беспрерывный ряд подвигов против насилия и зла. Но зло оказалось неуловимым и каким-то невыносимо, мерзко будничным. Не было в живых лохматого, черного, простодушного пса, с которым Олег так любил возиться. Улица с вырубленными в дворах и палисадниках деревьями и кустами выглядела голой. И по этой голой улице, казалось, ходили голые немцы. Генерал барон фон Венцель так же не замечал Олега, Марины и Николая Николаевича, как он не замечал бабушки Веры и Елены Николаевны. Бабушка Вера, правда, не чувствовала ничего оскорбительного для себя в поведении генерала. – То ж ихний новый порядок, – говорила бабушка. – А я вже стара и знаю ще от дида своего, що то дуже старый порядок, як був у нас при крепостном праве. При крепостном праве у нас тож булы немцы – помещики, таки ж надменни и таки ж каты, як цей барон, хай ему очи повылазять. Що ж мени на его обижаться? Он все равно будет такой, пока наши не прийдуть та не выдеруть ему глотку... Но для Олега генерал с его узкими блестящими штиблетами и чисто промытым кадыком был главным виновником того невыносимого унижения, в какое повергнуты были Олег и близкие ему люди и все люди вокруг. Освободиться от этого чувства унижения, казалось, можно было, только убив немецкого генерала, но на место этого генерала появится другой, и притом совершенно такой же – с чисто промытым кадыком и блестящими штиблетами. Адъютант на длинных ногах стал уделять много вежливого холодного внимания Марине и все чаще заставлял ее прислуживать ему и генералу. В бесцветных глазах его, когда он смотрел на Марину, было презрительное и в то же время мальчишеское любопытствующее выражение, будто он смотрел на экзотическое животное, которое может доставить немало развлечения, но неизвестно, как с ним обходиться. Теперь излюбленным занятием адъютанта было – поманить конфеткой маленького сына Марины и, дождавшись, когда мальчик протянет толстую ручонку, быстро отправить конфетку в рот к себе. Адъютант проделывал это раз, и другой, и третий, пока мальчик не начинал плакать. Тогда, присев перед мальчиком на корточки на длинных своих ногах, адъютант высовывал язык с конфеткой на красном кончике, демонстративно сосал и жевал конфетку и долго хохотал, выкатив бесцветные глаза. Он был противен Марине весь – от длинных ног до неестественно белых ногтей. Он был для нее не только не человек, а даже не скотина. Она брезгала им, как брезгают в нашем народе лягушками, ящерицами, тритонами. И, когда он заставлял ее прислуживать себе, она испытывала чувство отвращения и одновременно ужаса перед тем, что она находится во власти этого существа. Но кто поистине делал жизнь молодых людей невыносимой, так это денщик с палевыми веснушками. У денщика было удивительно много свободного времени: он был главным среди других денщиков, поваров, солдат хозяйственной команды, обслуживавшей генерала. И все свободное время денщика уходило на то, чтобы снова и снова расспрашивать молодых людей, как они хотели уйти от немцев и как им это не удалось, и, в который уже раз, высказывать им свои соображения о том, что только глупые или дикие люди могут хотеть уйти от немцев. Он преследовал молодых людей в дровяном сарае, где они отсиживались, и на дворе, когда они выходили подышать свежим воздухом, и в доме, когда генерал отсутствовал. И только появление бабушки освобождало их от преследований денщика. Как это было ни странно, но громадный, с красными руками денщик, внешне державшийся с бабушкой так же развязно, как и со всеми, побаивался бабушки Веры. Немец-денщик и бабушка Вера изъяснялись друг с другом на чудовищной помеси русского и немецкого языков, подкрепляемой мимической работой лица и тела, всегда очень точной и ядовитой у бабушки и всегда очень грубой, какой-то плотской, и глупой, и злой у денщика. Но они великолепно понимали друг друга. Теперь вся семья сходилась в дровяном сарайчике завтракать, обедать и ужинать, и все это проделывалось точно украдкой. Ели постные борщи, зелень, вареную картошку и – вместо хлеба – пшеничные пресные лепешки бабушкиного изготовления. У бабушки было припрятано еще немало всякого добра. Но после того как немцы пожрали все, что плохо лежало, бабушка стряпала только постное, стараясь показать немцам, что больше и нет ничего. Ночью, когда немцы спали, бабушка тайком приносила в сарай кусочек сала или сырое яичко, и в этом тоже было что-то унизительное – есть, прячась от дневного света. Валько не подавал вестей о себе. И Ваня не приходил. И трудно было представить себе, как они встретятся. Во всех домах стояли немцы. Они с ревнивой наблюдательностью присматривались к каждому приходящему человеку. Даже обычная встреча, разговор на улице вызывали подозрение. Мучительное наслаждение доставляло Олегу, вытянувшись на топчане с подложенными под голову руками, когда все спали вокруг и свежий воздух из степи вливался в раскрытую дверцу сарая и почти полная луна рассеивала далеко по небу грифельный свет свой и блистающим прямоугольником лежала на земляном полу, у самых ног, – мучительное наслаждение доставляло Олегу думать о том, что здесь же, в городе, живет Лена Позднышева. Образ ее, смутный, разрозненный, несоединимый, реял над ним: глаза, как вишни в ночи, с золотыми точками луны, – да, он видел эти глаза весной в парке, а может быть, они приснились ему, – смех, будто издалека, весь из серебряных звучков, как будто даже искусственный, так отделялся каждый звучок от другого, будто ложечки перебирали за стеной. Олег томился от сознания ее близости и от разлуки с ней, как томятся только в юности, – без страсти, без укоров совести, – одним представлением ее, одним счастьем видения. В те часы, когда ни генерала, ни его адъютанта не было дома, Олег и Николай Николаевич заходили в родной дом. В нос им ударял сложный парфюмерный запах, запах заграничного табака и еще тот специфический холостяцкий запах, которого не в силах заглушить ни запахи духов, ни табака и который в равной степени свойствен жилищам генералов и солдат, когда они живут вне семьи. В один из таких тихих часов Олег вошел в дом проведать мать. Немецкий солдат-повар и бабушка Вера молча стряпали на плите – каждый свое. А в горнице, служившей столовой, развалясь на диване в ботинках и в пилотке, лежал денщик, курил и, видно, очень скучал. Он лежал на том самом диване, на котором раньше обычно спал Олег. Едва Олег вошел в комнату, ленивые, скучающие глаза денщика остановились на нем. – Стой! – сказал денщик. – Ты, кажется, начинаешь задирать нос, – да, да, я все больше замечаю это! – сказал он и сел, опустив на пол громадные ступни в ботинках с толстой подметкой. – Опусти руки по швам и держи вместе пятки: ты разговариваешь с человеком старше тебя! – Он пытался вызвать в себе если не гнев, то раздражение, но духота так разморила его, что у него не было силы на это. – Исполняй то, что тебе сказано! Слышишь? Ты!.. – вскричал денщик. Олег, понимавший то, что говорит денщик, и молча смотревший на его палевые веснушки, вдруг сделал испуганное лицо, быстро присел на корточки, ударил себя по коленкам и вскричал: – Генерал идет! В то же мгновение денщик был уже на ногах. На ходу он успел вырвать изо рта сигаретку и смять ее в кулаке. Ленивое лицо его мгновенно приняло подобострастно-тупое выражение. Он щелкнул каблуками и застыл, вытянув руки по швам. – То-то, холуй! Развалился на диване, пока барина нет... Вот так и стой теперь, – сказал Олег, не повышая голоса, испытывая наслаждение оттого, что он может высказать это денщику без опасения, что тот поймет его, и прошел в комнату к матери. Мать, закинув голову, стояла у двери, с бледным лицом, держа в руках шитье: она все слышала. – Разве так можно, сынок... – начала было она. Но в это мгновение денщик с ревом ворвался к ним. – Назад!.. Сюда!.. – ревел он вне себя. Лицо его так побагровело, что не видно стало веснушек. – Не об-обращай внимания, мама, на этого ид-диота, – чуть дрожащим голосом сказал Олег, не глядя на денщика, словно его тут и не было. – Сюда!.. Свинья! – ревел денщик. Вдруг он ринулся на Олега, схватил его обеими руками за отвороты пиджака и стал бешено трясти Олега, глядя на него совершенно белыми на багровом лице глазами. – Не надо... не надо! Олежек, ну, уступи ему, зачем тебе... – говорила Елена Николаевна, пытаясь своими маленькими руками оторвать от груди сына громадные красные руки денщика. Олег, тоже весь побагровев, обеими руками схватил денщика за ремень под мундиром, и сверкающие глаза его с такой силой ненависти вонзились в лицо денщика, что тот на мгновение смешался. – П-пусти... Слышишь? – сказал Олег страшным шепотом, с силой подтянув денщика к себе и приходя в тем большую ярость, что на лице денщика появилось выражение не то чтобы страха, но сомнения в том, что он, денщик, поступает достаточно выгодно для себя. Денщик отпустил его. Они оба стояли друг против друга, тяжело дыша. – Уйди, сынок... Уйди... – повторяла Елена Николаевна. – Дикарь... Худший из дикарей, – стараясь вложить презрение в свои слова, говорил денщик пониженным голосом, – всех вас нужно дрессировать хлыстом, как собак! – Это ты худший из дикарей, потому что ты холуй у дикарей, ты только и умеешь воровать кур, рыться в чемоданах у женщин да стаскивать сапоги с прохожих людей, – с ненавистью глядя прямо в белые глаза его, говорил Олег. Денщик говорил по-немецки, а Олег по-русски, но все, что они говорили, так ясно выражали их позы и лица, что оба отлично понимали друг друга. При последних словах Олега денщик тяжелой, набрякшей ладонью с такой силой ударил Олега по лицу, что Олег едва не упал. Никогда, за все шестнадцать с половиной лет жизни, ничья рука – ни по запальчивости, ни ради наказания – не касалась Олега. Самый воздух, которым он дышал с детства и в семье и в школе, был чистый воздух соревнования, где грубое физическое насилие было так же невозможно, как кража, убийство, клятвопреступление. Бешеная кровь хлынула Олегу в голову. Он кинулся на денщика. Денщик отпрянул к двери. Мать повисла на плечах у сына. – Олег! Опомнись!.. Он убьет тебя!.. – говорила она, блестя сухими глазами, все крепче прижимаясь к сыну. На шум прибежали бабушка Вера, Николай Николаевич, повар-немец в поварской шапочке и белом халате поверх солдатского мундира. Денщик ревел, как ишак. А бабушка Вера, растопырив сухие руки, с развевающимися на них пестрыми рукавами, кричала и прыгала перед денщиком, как наседка, вытесняя его в столовую. – Олежек, мальчик, умоляю тебя... Окошко открыто, беги, беги!.. – жарко шептала Елена Николаевна на ухо сыну. – В окошко? Не буду я лазить в окошко в своем доме! – говорил Олег, самолюбиво подрагивая ноздрями и губами. Но он уже пришел в себя. – Не бойся, мама, пусти, – я и так уйду... Я пойду к Лене, – вдруг сказал он. Он решительными шагами вышел в столовую. Все отступили перед ним. – И свинья же ты, свинья! – сказал Олег, обернувшись к денщику. – Бьешь, когда знаешь, что тебе нельзя ответить... – И неторопливым шагом вышел из дому. Щека его горела. Но он чувствовал, что одержал моральную победу: он не только ни в чем не уступил немцу, – немец испугался его. Не хотелось думать о последствиях своего поступка. Все равно! Бабушка права: считаться с их «новым порядком»? К чертовой матери! Он будет поступать так, как ему нужно. Посмотрим еще, кто кого! Он вышел через калитку на улицу, параллельную Садовой. И почти у самого дома столкнулся с Степой Сафоновым. – Ты куда? А я к тебе, – живо сказал маленький белоголовый Степа, очень радушно, обеими руками встряхивая большую руку Олега. Олег смутился. – Тут в одно место... Он хотел даже добавить: «по семейному делу», но язык у него не повернулся. – Что у тебя такая щека красная? – удивленно спросил Степа, отпустив руку Олега. Он точно подрядился спрашивать невпопад. – С немцем подрался, – сказал Олег и улыбнулся. – Что ты говоришь?! Здорово!.. – Степа с уважением смотрел на красную щеку Олега. – Тем лучше. Я к тебе, собственно говоря, и шел немножко по этому делу. – То есть по какому делу? – засмеялся Олег. – Пойдем, я тебя провожу, а то, если будем стоять, кто-нибудь из фрицев привяжется... – Степа Сафонов взял Олега под руку. – Луч-чше я тебя провожу, – сказал Олег заикаясь. – Может быть, ты вообще можешь отложить на некоторое время свое дело и пойти со мной? – Куда? – К Вале Борц. – К Вале?.. – Олег чувствовал угрызения совести оттого, что он до сих пор не навестил Валю. – У них немцы стоят? – Нет. В том-то и дело, что нет. Я, собственно, и шел к тебе по поручению Вали. Какое это было счастье – вдруг очутиться в доме, в котором не стоят немцы! Очутиться в знакомом тенистом садике все с той же, точно отделанной мехом, клумбой, похожей на шапку Мономаха, и с той же многоствольной старой акацией с ее светло-зеленой кружевной листвой, такой неподвижной, будто она нашита на синее степное небо. Марии Андреевне все ученики ее школы еще казались маленькими. Она долго тискала, целовала Олега, шумела: – Забыл старых друзей? Когда вернулся, а глаз не кажешь, – забыл! А где тебя больше всех любят? Кто сиживал у нас часами, наморщив лоб, пока ему играли на пианино? Чьей библиотекой ты пользовался, как своей?.. Забыл, забыл! Ах, Олежка-дролежка! А у нас... – Она схватилась за голову. – Как же – прячется! – сделав страшные глаза, сказала она шепотом, вырвавшимся из нее, подобно паровозному пару, и слышным на всю улицу. – Да, да, даже тебе не скажу – где... Так унизительно и ужасно прятаться в собственном доме! И, кажется, ему придется уйти в другой город. У него не так ярко выражена еврейская внешность, – как ты находишь? Здесь его просто выдадут, а в Сталино у нас есть верные друзья, мои родственники, русские люди... Да, придется ему уйти, – говорила Мария Андреевна, и лицо ее приняло грустное, даже скорбное выражение, но в силу исключительного здоровья Марии Андреевны скорбные чувства не находили на ее лице соответствующей формы: несмотря на предельную искренность Марии Андреевны, казалось, что она притворяется. Олег насилу освободился из ее объятий. – И правда, свинство с твоей стороны, – говорила Валя, самолюбиво приподымая верхнюю полную губу, – когда вернулся, а не зашел! – И т-ты ведь могла зайти! – сказал Олег со смущенной улыбкой. – Если ты рассчитываешь, что девушки будут сами заходить к тебе, тебе обеспечена одинокая старость! – шумно сказала Мария Андреевна. Олег весело взглянул на нее, и они вместе засмеялись. – Вы знаете, он уже с фрицем подрался, – видите, какая у него щека красная! – с удовольствием сказал Степа Сафонов. – Серьезно, подрался? – Валя с любопытством смотрела на Олега. – Мама, – вдруг обернулась она к матери, – мне кажется, тебя в доме ждут... – Боже, какие конспираторы! – шумно сказала Мария Андреевна, воздев к небу свои плотные руки. – Уйду, уйду... – С офицером? С солдатом? – допытывалась Валя у Олега. Кроме Вали и Степы Сафонова, в садике присутствовал незнакомый Олегу паренек, худенький, босой, с курчавыми жесткими светлыми волосами на косой пробор и с чуть выдавшимися вперед губами. Паренек молча сидел в развилине меж стволов акаций и с момента появления Олега не спускал с него твердых по выражению, пытливых глаз. В этом его взгляде и во всей манере держать себя было что-то внушавшее уважение, и Олег тоже невольно посматривал в его сторону. – Олег! – сказала Валя с решительным выражением в лице и в голосе, когда мать вошла в дом. – Помоги нам установить связь с подпольной организацией... Нет, ты подожди, – сказала она, заметив, как в лице Олега сразу появилось отсутствующее выражение. Впрочем, он тут же простодушно улыбнулся. – Ведь ты же, наверно, знаешь, как это делается! У вас в доме всегда бывало много партийных, и я знаю, что ты больше дружишь со взрослыми, чем с ребятами. – Нет, к сожалению, связи мои п-потеряны, – с улыбкой отвечал Олег. – Говори кому другому, здесь все свои... Да! Ты, может быть, его стесняешься? Это же Сережа Тюленин! – воскликнула Валя, быстро взглянув на паренька, молча сидевшего в развилине стволов. Валя больше ничего не добавила к характеристике Сережи Тюленина, но этого было вполне достаточно. – Я говорю правду, – сказал Олег, обращаясь уже к Сереже Тюленину и не сомневаясь в том, что он-то, Сережа Тюленин, и был главным зачинщиком этого разговора. – Я знаю, что подпольная организация существует. Во-первых, листовки выпустили. Во-вторых, я не сомневаюсь, что поджог треста и бани – это ее рук дело, – говорил Олег, не заметив, как при этих его словах какая-то искорка-дичинка промелькнула в глазах у Вали и улыбка чуть тронула ее верхнюю полную яркую губу. – И у меня есть сведения, что в ближайшее время мы, комсомольцы, получим указания, что нам делать. – Время идет... Руки горят! – сказал Сережка. Они стали обсуждать ребят и дивчат, которые могли бы быть в городе. Степа Сафонов – общительный парень, друживший с ребятами и дивчатами всего города, – всем им давал такие отчаянные характеристики, что Валя, Олег и Сережка, позабыв о немцах и о том, ради чего они подняли этот разговор, покатывались от хохота. – А где Ленка Позднышева? – вдруг спросила Валя. – Она здесь! – воскликнул Степа. – Я ее на улице встретил. Идет такая расфуфыренная, голову вот так несет... – И Степа с вздернутым веснушчатым носиком будто проплыл по саду. – Я ей: «Ленка, Ленка!», а она только головой кивнула, вот так, – показал Степа. – И вовсе не похоже! – лукаво косясь на Олега, фыркала Валя. – Помнишь, как мы чудно пели у нее? Три недели тому назад, всего три недели, подумать только! – сказал Олег, с доброй грустной улыбкой взглянув на Валю. Он сразу заторопился уходить. Они вышли вместе с Сережкой. – Мне Валя много рассказывала о тебе, Олег, да я, как тебя увидел, и сам положился на тебя душою, – кинув на Олега несколько смущенный быстрый взгляд, сказал Сережка. – Говорю тебе об этом так, чтобы ты знал, и больше говорить об этом не буду. А дело вот в чем: это никакая не подпольная организация подожгла трест и баню, это я поджег... – К-как, один? – Олег с заблестевшими глазами смотрел на Сережку. – Сам, один... Некоторое время они шли молча. – П-плохо, что один... Здорово, смело, но... п-плохо, что один, – сказал Олег, на лице которого было одновременно и добродушное и озабоченное выражение. – А подпольная организация есть, я знаю не только по листовке, – продолжал Сережка, никак не отозвавшись на замечание Олега. – Я было на след напал, да... – Сережка с досадой махнул рукой, – не зацепился... Он рассказал Олегу о посещении Игната Фомина и о всех обстоятельствах этого посещения, не утаив, что он вынужден был дать человеку, который скрывался у Фомина, ложный адрес. – Ты Вале об этом тоже рассказывал? – вдруг спросил Олег. – Нет, Вале я этого не рассказывал, – спокойно сказал Сережка. – Х-хорошо... Очень х-хорошо! – Олег схватил Сережку за руку. – Ведь если у тебя с этим человеком был такой разговор, ты можешь к нему и еще зайти? – говорил он волнуясь. – В том-то и дело, что нет, – сказал Сережка, и возле его словно бы подпухших губ легла жесткая складка. – Человека этого его хозяин, Игнат Фомин, немцам выдал. Он его не сразу выдал, а так на пятый, на шестой день после того, как немцы пришли. По Шанхаю болтают, будто он хотел через того человека всю организацию раскрыть, а тот, видать, был осторожный. Фомин подождал, подождал, да и выдал его и сам пошел в полицию служить. – В какую полицию? – удивленно воскликнул Олег: пока он сидел в дровяном сарайчике, вот какие дела творились в городе! – Знаешь барак внизу, за райисполкомом, где наша милиция была?.. Там теперь немецкая полевая жандармерия, и они при себе формируют полицию из русских. Говорят, нашли сволочь на место начальника, – какой-то Соликовский. Служил десятником на мелкой шахтенке, где-то в районе. А сейчас с его помощью набирают полицейских из разной шпаны. – Куда они его дели? Убили? – спрашивал Олег. – Коли дураки, так уже убили, – сказал Сережка, – а думаю, еще держат. Им надо от него все узнать, а он не из таких, что скажет. Наверно, держат в том же бараке да жилы тянут. Там и еще арестованные есть, только не могу дознаться, кто такие... У Олега вдруг сердце сжалось от страшной мысли: пока он ждет вестей от Валько, этот могучей души человек со своими цыганскими глазами, может быть, уже сидит в этом бараке под горой в темной и тесной каморке, и из него тоже тянут жилы, как сказал Сережка. – Спасибо... Спасибо, что все это рассказал, – глухим голосом сказал Олег. И он, руководствуясь только соображениями целесообразности, без малейшего колебания в том, что нарушает обещание, данное Валько, передал Сережке свой разговор с Валько, а потом с Ваней Земнуховым. Они медленно шли по Деревянной улице, – босой Сережка вразвалку, а Олег, легко и сильно ступая по пыли в своих, как всегда, аккуратно вычищенных ботинках, – и Олег развивал перед товарищем свой план действий: осторожно, исподволь, чтобы не повредить делу, искать и искать путь к большевистскому подполью; в то же время присматриваться к молодежи, брать на примету наиболее верных, стойких, годных к работе, узнать, кто арестован в городе и в районе, где сидят, найти возможность помощи им и непрерывно разведывать среди немецких солдат о всех военных и гражданских мероприятиях командования. Сережка, сразу оживившись, предложил организовать сбор оружия: после боев и отступления много его валялось по всей округе, даже в степи. Они оба понимали, насколько все это дела будничные, но это были дела осуществимые, – в обоих заговорило чувство реальности. – Все, что мы друг другу сказали, все, что мы узнаем и сделаем, не должен знать, кроме нас, никто, как бы близко к нам люди ни стояли, с кем бы мы ни дружили! – говорил Олег, глядя перед собой ярко блестевшими, расширенными глазами. – Дружба дружбой, а... здесь к-кровью пахнет, – с силой сказал он. – Ты, Ваня, я и – всё... А установим связи, там нам скажут, что делать... Сережка промолчал: он не любил словесных клятв и заверений. – Что в парке сейчас? – спрашивал Олег. – Немецкий автопарк. И зенитки кругом. Изрыли всю землю, как свиньи! – Бедный наш парк! А у вас немцы стоят? – Так, проходом: им наше помещение не нравится, – усмехнулся Сережка. – Встречаться у меня нельзя, – сказал он, поняв смысл вопросов Олега, – народонаселение большое. – Будем держать связь через Валю. – Точно, – с удовольствием сказал Сережка. Они дошли до переезда и здесь крепко пожали друг другу руки. Они были почти ровесники и сразу сблизились за время этого короткого разговора. Настроение у них было мужественно-приподнятое. Семья Позднышевых жила в районе «Сеняков». Она, как и Кошевые с Коростылевыми, занимала половину стандартного дома. Олег еще издалека увидел распахнутые, в старинных тюлевых занавесках окна их квартиры, и до него донеслись звуки пианино и искусственный смех Леночки из этих раздельных серебряных звучков. Кто-то, очень энергичный, сильными пальцами брал первые аккорды романса, знакомого Олегу, и Леночка начинала петь, но тот, кто аккомпанировал ей, тут же сбивался, и Леночка смеялась, а потом показывала голосом, где он ошибся и как надо, и все повторялось снова. Звук ее голоса и звуки пианино вдруг так взволновали Олега, что он некоторое время не мог заставить себя войти в дом. Они, эти звуки, снова напомнили ему счастливые вечера, здесь же, у Лены, в кругу друзей, которых, казалось, было тогда так много... Валя аккомпанировала, а Леночка пела, а Олег смотрел на ее лицо, немного взволнованное, смотрел, очарованный и счастливый ее волнением, звуком ее голоса и этими навек запечатленными в сердце звуками пианино, наполнявшими собой весь мир его юности. Ах, если бы никогда больше не переступал он порога этого дома! Если бы навеки осталось в сердце это слитное ощущение музыки, юности, неясного волнения первой любви! Но он уже вошел в сени, а из сеней в кухню. В этой полутемной кухне, находившейся в теневой стороне дома, очень мирно и привычно, как они, очевидно, делали это не первый раз, сидели у маленького кухонного столика сухонькая, в старомодном темном платье и в старомодной прическе буклями, мать Лены и немецкий солдат с такой же палевой головой, как тот денщик, с которым подрался Олег, но без веснушек, низенький, толстый, – по всем ухваткам тоже денщик. Они сидели на табуретках друг против друга, и немецкий денщик с улыбкой, самодовольной и вежливой, с некоторым даже кокетством во взоре, что-то вынимал из рюкзака, который он держал на коленях, и передавал это что-то в руки матери Лены. А она со своим сухоньким лицом и буклями, с дамским, старушечьим выражением понимания того, что ее задабривают, и одновременно с улыбкой льстивой и угоднической, дрожащими руками принимала что-то и клала себе в колени. Они были так заняты этим несложным, но глубоко захватившим обоих делом, что не расслышали, как Олег вошел. И он смог рассмотреть то, что лежало в коленях у матери Лены: плоская жестяная коробка сардин, плитка шоколада и узкая четырехугольная пол-литровая, с вывинчивающейся пробкой жестяная банка в яркой, желтой с синим, этикетке, – такие банки Олег видел у немцев в своем доме, – это было прованское масло. Мать Лены заметила Олега и невольно сделала движение руками, будто хотела прикрыть то, что лежало у нее в коленях, и денщик тоже увидел Олега и с равнодушным вниманием уставился на него, придерживая свой рюкзак. В то же время в соседней комнате оборвались звуки пианино и пение Леночки, и раздался ее смех, и смех мужчин, и обрывки немецких фраз. И Леночка, отделяя один серебряный звучок своего голоса от другого, сказала: – Нет, нет, я повторяю, ich wiederhole, здесь пауза, и еще раз повтор, и сразу... И она сама пробежала тонкими пальчиками одной руки по клавишам. – Это ты, Олежек? Разве ты не уехал? – удивленно подняв редкие брови, говорила мама Лены фальшиво-ласковым голосом. – Ты хочешь видеть Леночку? С неожиданным проворством она спрятала то, что лежало у нее в коленях, в нижнее помещение кухонного столика, потрогала сухонькими пальцами букли, в порядке ли они, и, втянув в плечи голову и выставив носик и подбородок, прошла в комнату, откуда доносились звуки пианино и голос Леночки. С отхлынувшей от лица кровью, опустив большие руки, сразу став неуклюжим и угловатым, Олег стоял посреди кухни, под равнодушным взглядом немецкого денщика. В комнате послышалось восклицание Лены, выразившее удивление и смущение. Она пониженным голосом сказала что-то мужчинам в комнате, будто извинилась, и ее каблучки бегом протопали через всю комнату. Леночка показалась в двери на кухню в сером, темного рисунка, тяжеловатом на ее тонкой фигуре платье, с голой тонкой шейкой, смуглыми ключицами и голыми смуглыми руками, которыми она схватилась за дверные косяки. – Олег?.. – сказала она, смутившись так, что ее смуглое личико залилось румянцем. – А мы тут... Но оказалось, что у нее решительно ничего не заготовлено для объяснения того, что «они тут». И она с чисто женской непоследовательностью, неестественно улыбнувшись, подбежала к Олегу, повлекла его за руку за собой, потом отпустила, сказала: «Идем, идем», и уже у порога опять обернулась с наклоненной головой, приглашая его еще раз. Олег вошел вслед за ней в комнату, едва не столкнувшись с матерью Лены, шмыгнувшей мимо него. Двое немецких офицеров в одинаковых серых мундирах, – один офицер, сидя вполоборота на стуле перед раскрытым пианино, а другой, стоя между окном и пианино, – смотрели на Олега без любопытства, но и без досады, просто как на помеху, с которой хочешь не хочешь надо мириться. – Он из нашей школы, – сказала Леночка своим серебряным голоском. – Садись, Олег... Ты ведь помнишь этот романс? Я уже час бьюсь, чтобы они его разучили. Мы все это повторим, господа! Садись, Олег... Олег поднял на нее глаза, полуприкрытые золотистыми ресницами, и сказал внятно и тоже раздельно, так, что каждое его слово точно по лицу ее било: – Ч-чем же они платят тебе? Кажется, постным маслом? Ты п-продешевила!.. Он повернулся на каблуках и мимо матери Лены и мимо толстого денщика с стандартно-палевой головой вышел на улицу. Глава двадцать вторая Итак, Филипп Петрович Лютиков исчез и появился уже в новом качестве. Что происходило с ним за это время? Мы помним, что он был выделен для подпольной работы еще прошлой осенью. Тогда Филипп Петрович скрыл это от жены и очень доволен был своей предусмотрительностью: угроза оккупации отодвинулась. Но Филипп Петрович помнил об этом, помнил всегда. Да и Иван Федорович Проценко, человек предусмотрительный, поддерживал его в состоянии этой постоянной душевной готовности: – Кто его знае, як воно там буде! А наше с тобой дело пионерское: «Будь готов!» – «Всегда готов!»... Из людей, выделенных прошлой осенью, так же нерушимо оставалась на своем посту Полина Георгиевна Соколова, домашняя хозяйка, беспартийная, известная в городе как активистка по работе среди женщин. Лютикова, депутата городского Совета, слишком хорошо знали все жители Краснодона, – в условиях подполья он был бы скован и в передвижениях и в связях с людьми. Полина Георгиевна должна была стать его глазами, руками, ногами, – она была выделена как его связная. С того момента, как Соколова дала согласие остаться на этой работе, она, по совету Лютикова, вовсе отошла от общественной деятельности. Среди женщин, ее подруг, это вызвало сначала недоумение, потом нарекания: почему в такое трудное для родины время женщина, всегда такая деятельная, отошла от общественной работы? Но в конце концов ее ведь никто не назначал, не выдвигал, она работала добровольно, пока ей это нравилось. Мало ли что случается с людьми? Вот взял человек и ушел целиком в свое домашнее. А может быть, трудности жизни в дни войны толкнули его на это? И постепенно все забыли Полину Георгиевну. Она купила корову, – купила на медные деньги, по случаю, у какой-то эвакуировавшейся на восток семьи, – и начала ходить по людям, торговать молоком. Не так уж много молока требовалось семье Филиппа Петровича, жили они втроем: жена, Евдокия Федотовна, дочка двенадцати лет, Рая, да сам он, Филипп Петрович. Но у хозяйки, Пелагеи Ильиничны, было трое детишек, старая мать жила при ней, – и хозяйка тоже стала брать молоко у Полины Георгиевны. И все соседи привыкли к тому, что каждое утро, едва забрезжит свет, женщина с добрым русским лицом, скромно одетая, повязанная по-деревенски белым платком, неторопливо подходит к домику Пелагеи Ильиничны, сама отворяет калитку, просунув между планок длинные тонкие пальцы, чтобы повернуть вертушку, и тихо стучит в оконце у крыльца. Дверь отворяла встававшая раньше других мать Пелагеи Ильиничны. Соколова приветливо здоровалась, входила в домик, а через некоторое время выходила с пустым бидоном. Семья Лютикова жила в этом доме уже много лет. Жена Лютикова, Евдокия Федотовна, дружила с Пелагеей Ильиничной. Девочки-однолетки, Рая и старшая дочь хозяйки Лиза, учились в одной школе, в одном классе. Муж хозяйки, с первого дня войны находившийся на фронте, был моложе Филиппа Петровича лет на пятнадцать, – столярный мастер, младший офицер запаса, артиллерист, он, считая себя воспитанником Филиппа Петровича, относился к нему, как ученик к учителю. Еще той осенью Филипп Петрович выяснил, что Пелагея Ильинична с ее большим семейством без мужа не решится оставить хозяйство и покинуть город, если придут немцы. И именно тогда у Филиппа Петровича возникла мысль – отправить в случае необходимости свою семью на восток, а самому остаться на старой квартире. Хозяйка его, Пелагея Ильинична, была из тех простых, честных и чистых женщин, которыми так богат наш народ. Филипп Петрович знал, что она его ни о чем не спросит, а даже нарочно сделает вид, будто и знать ничего не знает. Этак спокойнее и удобнее ее совести: никаких обязательств не давала – значит, и спроса нет. А молчать она будет и спрячет его, и даже под пытками не выдаст, – из глубокой веры в человека, из сочувствия делам его и просто по доброте и жалостливости женского сердца. И квартира ее была удобна Филиппу Петровичу. Домик Пелагеи Ильиничны был одним из тех первых деревянных домиков, что пристроились к одиноко стоявшей здесь когда-то хибарке шахтера Чурилина, – весь этот район так и назывался до сих пор «Чурилино». Позади домика начиналась далеко уходящая в степь балка – тоже «Чурилинская». Район этот все еще считался глухим, – он и был глухим. В тот грозный час июля, когда пришлось все-таки Филиппу Петровичу объявиться жене, Евдокия Федотовна заплакала, сказала ему: – Ты старый, больной... Пойди в райком, поговори, – тебя ведь отпустят... Уедем в Кузбасс, – вдруг сказала она, и в глазах ее появилось то знакомое ему выражение, которое возникало, когда жена вспоминала о молодых годах, о хороших людях, о чем-нибудь близком сердцу. В Кузбасс эвакуированы были в дни войны многие донецкие шахтеры с семьями, среди них были друзья Филиппа Петровича, подруги его жены с детских лет. – Уедем в Кузбасс! – сказала она так, будто сейчас в Кузбассе им может быть так же хорошо, как было когда-то здесь, на родине, когда оба они были юны. Бедная женщина, – будто она не знала своего Филиппа Петровича! – Не говори мне больше об этом. Вопрос решен, – сказал он, так строго глядя в молящие глаза ее, что ясно было: не потерпит он ни ее просьб, ни слез. – А вам здесь оставаться нельзя: мешать мне будете. И душа моя изболится, глядючи на вас... – И он поцеловал жену и долго не отпускал от сердца любимицу свою, единственную дочку. Как и многие семьи, семья его выехала слишком поздно и вернулась, даже не достигнув Донца. Но Филипп Петрович так и не разрешил жене и дочери остаться вместе с ним: он устроил их на хуторе, подальше от города. В течение трех недель, изменивших положение на фронте в пользу немецких армий, в областном комитете партии и в Краснодонском райкоме шла деятельная работа по пополнению подпольных организаций и партизанских отрядов новыми людьми. В распоряжение Лютикова тоже поступила большая группа руководящих работников Краснодонского и других районов. В тот памятный день, когда Филипп Петрович простился с Проценко, он вернулся домой как обычно, – это был час, когда он возвращался из мастерских. Дети играли на улице, старуха спряталась от жары в полутемной комнате с закрытыми ставенками. Пелагея Ильинична сидела на кухне, положив одна на другую загорелые жилистые руки. Такая глубокая дума была в ее еще не старом миловидном лице, что даже приход Филиппа Петровича не сразу привел ее в чувство: некоторое время она смотрела на него и не видела его. – Сколько лет живу у вас, а первый раз вижу, чтобы вы этак сидели, не хлопотали, – сказал Филипп Петрович. – Загрустили? Не грустите. Она молча приподняла жилистую руку и снова положила ее на другую. Филипп Петрович некоторое время постоял перед хозяйкой, потом тяжелой и медленной походкой прошел в горницы. Через некоторое время он вернулся уже без кепки, без галстука, в туфлях, но все в том же новом черном пиджаке поверх белой, с отложным воротничком рубашки. Большой зеленой расческой он расчесывал на ходу свои густые, с неровной проседью волосы. – Вот что я хочу спросить у вас, Пелагея Ильинична, – сказал он, быстро разобрав все той же расческой свои короткие колючие усы на две стороны. – С того самого дня, как приняли меня в партию, – в двадцать четвертом году, по ленинскому призыву, – выписываю я нашу газету «Правду». И все номера сохранил. По работе она мне бывала очень нужна: доклады я делал, кружки политические вел... Сундук тот, что у меня в горнице, вы, может быть, думали, он у меня с барахлом? А это у меня газеты, – сказал Филипп Петрович и улыбнулся. Он улыбался не часто, и, может быть, поэтому улыбка сразу меняла лицо его, придавая лицу несвойственное выражение мягкости. – Что ж мне теперь с ними делать? Семнадцать лет собирал. Жечь жалко... – И он вопросительно посмотрел на Пелагею Ильиничну. Некоторое время оба они молчали. – Где ж бы их спрятать? – спросила Пелагея Ильинична как бы самое себя. – Их можно закопать. Ночью можно вырыть яму на огороде и прямо так, в сундуке, и закопать, – сказала она, не глядя на Лютикова. – А если понадобятся? Могут понадобиться, – сказал Филипп Петрович. Как он и предполагал, Пелагея Ильинична не спросила, зачем ему могут понадобиться советские газеты при немцах, даже лицо ее не изменило постороннего выражения. Она опять помолчала, потом спросила: – Вы, Филипп Петрович, так давно у нас живете, ко всему присмотрелись, а я у вас спрошу: если бы вы зашли к нам в дом, зашли нарочно что-нибудь найти, заметили бы вы у нас на кухне что-нибудь такое особенное? Филипп Петрович очень серьезно и внимательно оглядел кухню: маленькая опрятная кухонька в маленьком провинциальном домике. Как человек мастеровой, Филипп Петрович обратил внимание только на то, что деревянный крашеный пол сбит не из продольных половиц, а из широких, плотных, коротких досок, положенных в ряд от одной поддерживающей балки до другой и пригнанных встык. Человек, строивший дом, был хороший хозяин. Такой добротный пол был сделан для прочности, – чтобы не прогибался под тяжестью русской печки, чтобы дольше сохранялся от гниения в таком помещении, где много сорят, а потому чаще моют. – Ничего такого не вижу, Пелагея Ильинична, – сказал Лютиков. – Здесь старый погреб под кухней... – Пелагея Ильинична привстала с табурета, нагнулась и пощупала едва заметное темное пятнышко на одной из половиц. – Вот здесь кольцо было. Там и лестничка есть... – Можно посмотреть? – спросил Филипп Петрович. Пелагея Ильинична закинула крючок на дверь и достала из-под печки топор. Однако Филипп Петрович отказался воспользоваться им, чтобы не сделать на полу метины. Они вооружились – Лютиков кухонным ножом, а она обыкновенным столовым – и аккуратно прочистили забитые слежавшимся сором щели по прямоугольнику влаза. Наконец они с трудом приподняли сбитые вместе три короткие тяжелые половицы. В погреб вела лестничка в четыре ступеньки. Филипп Петрович спустился, зажег спичку; в погребе было сухо. Сейчас даже трудно было предусмотреть, насколько полезен ему будет этот удивительный погребок! Филипп Петрович поднялся по ступенькам в кухню и бережно прикрыл влаз. – Вы уж на меня не серчайте, у меня еще вопрос к вам, – сказал он. – Я, конечно, потом устроюсь, немцы меня не тронут. А в первые дни, как придут, боюсь, чтоб они меня сгоряча не убили. Так я в случае чего – сюда, – и он указал пальцем в пол. – А если ко мне солдаты на постой? – К вам не поставят: Чурилино... – А я человек не гордый, посижу там... Да вы не смущайтесь, – сказал Филипп Петрович, сам немножко смущенный безразличным выражением лица Пелагеи Ильиничны. – Я не смущаюсь, мое дело маленькое... – Если немцы спросят, где, мол, такой Лютиков, говорите: здесь живет, ушел в деревню продукты покупать и обязательно вернется... А прятаться мне Лиза и Петька помогут. Я буду их днем на дежурство ставить, – сказал Филипп Петрович и улыбнулся. Пелагея Ильинична покосилась на него и вдруг по-молодому качнула головой и засмеялась. Такой строгий на вид, Филипп Петрович был прирожденным воспитателем, знал и любил детей и умел их привораживать. Дети льнули к нему. Он держался с ними, как со взрослыми. Он был мастер на все руки, мог на их глазах сделать почти все – от игрушки до предмета, полезного в хозяйстве, – я сделать из ничего. В народе таких зовут «умельцами». Он не делал различия между хозяйскими детьми в своей дочкой ни в чем, и все ребята в доме с радостью выполняли любое его поручение, стоило ему пальцем двинуть. – Ты их лучше себе возьми, дядя Филипп, так ты их приучил, – они тебя больше, чем родного отца, признают! – говорил, бывало, муж Пелагеи Ильиничны. – Пойдете к дяде Филиппу навсегда жить? – спрашивал он, сердито поглядывая на детей. – Не пойдем! – хором кричали они, облепив, однако, дядю Филиппа со всех сторон и прижимаясь к нему. В разных областях деятельности можно встретить много самых различных характеров партийного руководителя с той или иной особенно заметной, бросающейся в глаза чертой. Среди них едва ли не самым распространенным является тип партийного работника-воспитателя. Здесь речь идет не только и даже не столько о работниках, основной деятельностью которых является собственно партийное воспитание, политическое просвещение, а именно о типе партийного работника-воспитателя, в какой бы области он ни работал, – в области хозяйственной, военной, административной или культурной. Именно к такому типу работника-воспитателя принадлежал Филипп Петрович Лютиков. Он не только любил и считал нужным воспитывать людей, это было для него естественной потребностью и необходимостью, это было его второй натурой – учить и воспитывать, передавать свои знания, свой опыт. Правда, это придавало многим его высказываниям характер как бы поучения. Но поучения Лютикова не были назойливо-дидактическими, навязчивыми, они были плодом его труда и размышлений и именно так и воспринимались людьми. Особенностью Лютикова, как и вообще этого типа руководителей, было неразрывное сочетание слова и дела. Умение претворять всякое слово в дело, сплотить совсем разных людей именно вокруг данного дела и вдохновить их смыслом этого дела и было той главной чертой, которая превращала Филиппа Петровича Лютикова в воспитателя совершенно нового типа. Он был хорошим воспитателем именно потому, что был человеком-организатором, человеком – хозяином жизни. Его поучения не оставляли равнодушным, а тем более не отталкивали, они привлекали сердца, а особенно сердца людей молодых, потому что молодежь тем сильней воспламеняется мыслью, чем больше мысль подкреплена силой примера. Иногда ему достаточно было только слово сказать или даже просто посмотреть. От природы он был немногословен, скорее даже молчалив. На первый взгляд как будто медлительный, – иным даже казалось, тяжелый на подъем, – он на самом деле находился всегда в состоянии спокойной, разумной, ясно организованной деятельности. Все свободное от производства время он так умело распределял между общественной деятельностью, физическим трудом, чтением, забавой, что всегда все успевал. В общении с людьми Филипп Петрович был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать, послушать человека – качество, очень редкое в людях. Поэтому он слыл за хорошего собеседника, человека душевного: многие люди делились с ним такими общественными и личными делами, о каких никогда бы не решились поговорить даже с близкими. При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком. Он был неподкупен, строг и, если нужно, беспощаден. Одни люди уважали, другие любили его, а были и такие, что боялись. Вернее сказать, всем людям, общавшимся с ним, включая жену и друзей, были свойственны, в зависимости от характера человека, все эти чувства к нему, только в одних преобладало одно, в других – другое, а в третьих – третье. Если делить людей по возрасту, то можно сказать, что взрослые люди и уважали, и любили, и боялись его, молодежь любила и уважала, а дети просто любили. Вот почему Пелагея Ильинична засмеялась, когда Филипп Петрович сказал: «Лиза и Петька помогут мне». И правда, все первые дни после прихода немцев, пока Филипп Петрович прятался, дети дежурили по очереди на улице и охраняли его. Ему повезло. Никто из немецких солдат не поселился у Пелагеи Ильиничны: в городе даже по соседству можно было найти дома попросторней, получше. Пугала немцев балка за домом: боялись партизан. Немецкие солдаты, правда, заходили иногда посмотреть квартиру и прихватить, что плохо лежит. Филипп Петрович всякий раз прятался под полом на кухне. Но никто не справлялся о нем. Каждое утро, как всегда, приходила Полина Георгиевна, скромная, тихая, повязанная по-деревенски белым чистым платком, отливала молоко в два глиняных кувшина и проходила со своим бидоном к Филиппу Петровичу. Пока она находилась у него, Пелагея Ильинична и ее мать оставались на кухне. Дети еще спали. Полина Георгиевна выходила от Лютикова и некоторое время задерживалась еще на кухне поболтать с женщинами. Так прошла неделя, а может быть, немного больше. Однажды Полина Георгиевна, прежде чем передать Лютикову уличные новости, тихо сказала: – На работу зовут вас, Филипп Петрович... Он вдруг весь изменился: выражение спокойствия и равнодушия, медлительность движений, иногда почти неподвижность, – все это, напущенное на себя Филиппом Петровичем, пока он жил здесь невидимый, слетело с него в одно мгновение. Мощным, львиным броском он подскочил к двери и выглянул в соседнюю горницу. Там, как всегда, никого не было. – Всех зовут? – спросил он. – Всех... – Николай Петрович? – Он... – А был он?.. – пытливо вглядываясь в глаза Соколовой, спросил Филипп Петрович. Ему не нужно было пояснять Полине Георгиевне, где был Бараков, – все это она знала, все это было уже раньше условлено между нею и Филиппом Петровичем. – Был, – сказала она чуть слышно. Филипп Петрович не стал суетлив, не повысил голоса, – нет, но все его большое, тяжелое тело, оплывшее книзу лицо, глаза и голос его – все это налилось энергией, будто в нем какая-то туго скрученная спираль развертывалась. Он сунул два плотных, негнущихся и в то же время точных пальца мастерового в наружный карманчик пиджака, вынул крохотный, мелко исписанный лоскуточек бумажки и подал Полине Георгиевне. – К завтрему, к утру... И побольше! Полина Георгиевна мгновенно спрятала листочек у себя на груди. – Немного обождите в столовой. Сейчас я вам хозяев пришлю... Пелагея Ильинична и мать ее вошли в соседнюю горлицу, куда перешла и Полина Георгиевна со своим бидоном. Они стоя обменивались уличными новостями. Потом Филипп Петрович окликнул Соколову из кухни, и она вышла к нему. Он держал в руке свернутую пачку газет. На лице Полины Георгиевны выразилось удивление: это были сложенные вчетверо и свернутые в толстую трубку номера газеты «Правда». – В бидон, – сказал Филипп Петрович. – Пусть клеят там же, на самых видных местах. У Полины Георгиевны даже сердце забилось: как ни невероятно это было, ей показалось в первое мгновение, что Филипп Петрович получил свежую «Правду». Полина Георгиевна не утерпела и, прежде чем засунуть сверток в бидон, взглянула на число. – Старые, – сказала она, не в силах скрыть разочарование. – Не старые. Большевистская правда не стареет, – сказал Лютиков. Она быстро перебрала несколько номеров. В большинстве это были праздничные номера за разные годы, с портретами Ленина и Сталина. Замысел Лютикова стал ясен ей. Она туже свернула газеты в трубку и сунула в бидон. – Чтобы не забыть, – сказал Филипп Петрович: – Пусть Остапчук тоже выходит на работу. Завтра... Полина Георгиевна молча кивнула головой. Она не знала, что Остапчук – это Матвей Шульга, и не знала, где он скрывается, – она знала только квартиру, где нужно было передать распоряжение Лютикова: на эту квартиру она тоже носила молоко. – Спасибо. Все... – Филипп Петрович подал ей свою большую руку и вернулся в комнату. Он тяжело опустился на стул, уперся ладонями с растопыренными пальцами в колени и посидел так некоторое время. Взглянул на часы: они показывали начало восьмого. Медленными, спокойными движениями он снял поношенную рубашку, достал белую, свежую, повязал галстук, причесал волосы, поседевшие особенно на висках и спереди, надел пиджак и вышел на кухню, где после ухода Полины Георгиевны снова хлопотали Пелагея Ильинична и ее мать. – Что ж, Пелагея Ильинична, дайте мне того молочка, из-под бешеной коровки, и хлебца, коли есть. На работу пойду, – сказал он. Минут через десять, аккуратно и чисто одетый, в черной кепке, он обычной дорогой, ни от кого не таясь, шагал по улицам города в направлении к Центральным мастерским треста «Краснодонуголь», Глава двадцать третья Среди многочисленных чинов немецкой армии и администрации «нового порядка», двигавшейся вслед за армией, прибыл в Краснодон лейтенант Швейде, пожилой, очень худой, седоватый немец, техник из так называемого горнорудного батальона. Никто из краснодонцев не запомнил дня его появления: как и все чины, он был одет в стандартную военную форму с непонятными знаками различия. Он занял под свою особу большой четырехквартирный стандартный дом с четырьмя кухнями, и для всех четырех кухонь с первой же минуты появления в доме господина Швейде оказалось достаточно работы. Он привез с собой большую группу других немецких чинов, но все они поселились отдельно от него, а непосредственно с ним поселилось несколько немцев-поваров, немка-экономка и денщик. Вскоре, однако, штат его прислуги вырос за счет russischen Frauen, как безлично называл он присланных к нему биржей труда служанок, прачку, переводчицу, портниху, а в скором времени еще и коровницу, свинарку и птичницу. Коровы, свиньи завелись у господина Швейде поистине как по мановению волшебного жезла, но особенное личное пристрастие испытывал он к домашней птице. В конце концов это не так уж выделило бы среди прочих немецких чинов лейтенанта горнорудного батальона. Однако о нем заговорили в городе. Господин Швейде и другие прибывшие с ним чиновники заняли помещение школы имени Горького в парке. И вместо школы возникло в городе новое учреждение – дирекцион № 10. Это военизированное учреждение, как выяснилось, было самым главным административно-хозяйственным управлением, которому подчинялись теперь все шахты и связанные с ними предприятия Краснодонского района со всем их имуществом и оборудованием, какое не успели вывезти или взорвать, и со всеми рабочими, которые не успели или не смогли уйти. Это учреждение было только одним из многочисленных ответвлений большого акционерного общества, носившего длинное претенциозное название: «Восточное общество по эксплуатации угольных и металлургических предприятий». Правление общества находилось в городе Сталино, снова переименованном в Юзовск. Так называемое «Восточное общество» опиралось на «Окружные управления горных и металлургических предприятий». Дирекцион № 10 в числе прочих дирекционов подчинялся окружному управлению в городе Шахты. Все это было так хорошо устроено и еще того лучше распланировано, что углю и металлу советского Донбасса теперь только и оставалось течь широким потоком в карманы немецкого «Восточного общества». И господин Швейде отдал распоряжение, чтобы все рабочие, служащие и инженерно-технические работники шахт и заводов бывшего треста «Краснодонуголь» немедленно приступили к работе. Сколько тяжких сомнений терзало в ту пору душу рабочего человека, прежде чем он вынужден был принять решение о выходе на работу, когда родные шахты и заводы стали собственностью врагов отчизны, когда сыновья и братья, мужья и отцы отдавали свои жизни на поле брани против врагов отчизны! Лица рабочих и служащих, вышедших на работу в Центральные мастерские, были одновременно угрюмыми и смущенными, люди избегали смотреть в глаза друг другу, почти не разговаривали. Мастерские были открыты настежь со дня последней эвакуации. Никто их не запирал, не сторожил, потому что никто уже не был заинтересован в том, чтобы все, что осталось в мастерских, пребывало в целости и сохранности. Мастерские были открыты, но никто не пошел в цехи. Рабочие даже не группами, поодиночке, редко-редко по двое, расположились среди хлама и лома во дворе, молча ожидали начальство. И тогда появился инженер-механик Бараков, стройный, сильный и такой моложавый для своих тридцати пяти лет, с самоуверенным выражением лица, одетый не только опрятно, а с претензией. У него был черный галстук бабочкой. Шляпу он нес в руке, и его гладко выбритая голова лоснилась на солнце. Бараков подошел к этой разрозненной группе рабочих во дворе, вежливо поздоровался, на мгновение замялся и решительным шагом прошел в главный корпус. Рабочие, не ответив на его приветствие, молча проводили его глазами и видели в распахнутую настежь дверь, как он прошел через механический цех в конторку. Немецкое начальство не торопилось. Было уже жарко, когда во двор вошли через проходную будку заместитель Швейде господин Фельднер и русская женщина-переводчица с пышной прической. Как это часто случается в природе, господин Фельднер по своим физическим качествам и по темпераменту был прямой противоположностью своему начальнику. Лейтенант Швейде был худ, недоверчив, молчалив. Фельднер был маленький кругленький крикун и болтун. Его голос, работавший на разной степени повышенных интонациях, можно было услышать еще издалека, и всегда казалось, что это идет не один немец, а несколько спорящих между собой немцев. Господин Фельднер был в военной форме, в крагах, в серой фуражке с сильно вздернутой спереди тульей. Фельднер в сопровождении переводчицы подошел к рабочим, – они один за другим встали, и это доставило ему некоторое удовольствие. Не делая паузы между тем, что он говорил только что переводчице, и тем, что хотел теперь сказать рабочим, он выпалил одну длинную, а может быть, несколько коротких немецких фраз. И, пока женщина переводила, он продолжал кричать. Должно быть, состояние молчания было неведомо ему. Можно было предполагать, что с того момента, как он испустил первый крик, выйдя из чрева матери, он уже не останавливался и всю остальную жизнь беспрерывно пребывал в состоянии разных форм и степеней крика. Он интересовался, нет ли здесь кого-нибудь из старой администрации, потом велел рабочим идти в цехи и проводить его, Фельднера. Несколько рабочих сопроводили идущего впереди кричащего немца вместе с переводчицей в конторку механического цеха, где находился Бараков. Напыжившись и так высоко, как это только было доступно ему, задирая голову в фуражке с вздернутой тульей, Фельднер толкнул дверь пухлым кулачком и вошел в конторку. Женщина вошла вслед за ним и притворила дверь. Рабочие остановились возле послушать. Сначала слышен был только крик Фельднера, будто несколько немцев ссорились. Ждали, что переводчица вот-вот скажет, о чем он все-таки кричит, но, к всеобщему удивлению, Бараков сам заговорил по-немецки. Он говорил вежливо, спокойно и, насколько могли об этом судить рабочие возле конторки, свободно обращаясь с чужим языком. То ли потому, что Бараков говорил по-немецки, то ли смысл того, что он говорил, удовлетворял немца, но Фельднер постепенно переходил на все менее громкие интонации крика. И вдруг совершилось чудо: немец замолчал. Замолчал и Бараков. Через несколько мгновений немец вскричал уже в совершенно мирном тоне. Они вышли из конторки – впереди Фельднер, за ним Бараков, сзади переводчица. Бараков, окинув рабочих холодным невеселым взглядом, сказал, что не следует расходиться, а надо ждать его, Баракова, пока он не вернется. И они в том же порядке пошли через цех к выходу, причем красивый и сильный Бараков, забегая сзади, показывал маленькому кругленькому карикатурному немцу, где удобней пройти. Ужасно было смотреть на это! Через некоторое время Бараков уже сидел в учительской школы имени Горького, теперь кабинете начальника дирекциона № 10 господина Швейде. Фельднер и неизвестная переводчица присутствовали при разговоре, но переводчице так и не пришлось проявить свои знания в немецком языке. Как мы уже сказали, в отличие от болтливого и экспансивного Фельднера лейтенант Швейде был не речист. От невозможности высказаться он казался даже угрюмым, хотя на самом деле он не был угрюмым, а любил все радости и наслаждения жизни. Необыкновенно тощий, он страшно много ел. Трудно было даже понять, куда вмещается все то количество пищи, которое он поглощал, и как все это проходит через его организм. Он до самозабвения любил и Madchen и Frauen, а в нынешнем своем положении особенно russischen Madchen und russischen Frauen. И для того чтобы заманивать в дом наименее стойких среди них, он каждый вечер устраивал в своем четырехквартирном особняке шумные вечеринки с подачей разнообразных жарких и сладких, не говоря уже о разных сортах вин. Он так и говорил поварам: – Готовьте побольше! Kocht reichlich Essen! Чтобы russischen Frauen наелись и напились!.. И действительно, при исключительно нечленораздельном характере его речи это было единственное, чем он мог пленить russischen Frauen того сорта, какой только и мог попасть в его дом. Неумение связывать слова в фразы породило в господине Швейде недоверчивое отношение ко всем людям, которые делали это легко. Не доверял он даже своему заместителю Фельднеру. Можно себе представить, как недоверчиво относился Швейде к людям других наций! В этом смысле Бараков попал в самое невыгодное положение. Но, во-первых, Бараков поразил господина Швейде тем, что легко связывал слова в фразы не на русском, а на немецком языке. А во-вторых Бараков купил Швейде лестью. Господину лейтенанту ничего уже не оставалось, как только принять ее. – Я один из немногих оставшихся в живых представителей привилегированного класса старой России, – говорил Бараков, не сводя с господина Швейде своих немигающих глаз, – я с самого детства влюблен в германский гений, особенно в области хозяйства, собственно в области производства... Мой отец был директором одного из крупнейших предприятий известного в старой России общества «Сименс – Шуккерт». Немецкий язык был вторым родным языком в нашей семье. Я воспитан на немецкой технической литературе. И вот теперь я буду иметь счастье работать под руководством такого выдающегося специалиста, как вы, господин Швейде. Я сделаю все, что вы мне прикажете... Бараков вдруг увидел, что переводчица смотрит на него с удивлением, которого она даже не в силах скрыть. Черт его знает, откуда немцы выкопали эту лохматую стерву! Если она здешняя, она не может не знать, что Бараков не один из оставшихся в живых представителей привилегированного класса старой России, а потомственный и почетный представитель целой династии донецких шахтеров Бараковых. На чисто выбритой голове его выступил пот. Пока он говорил, господин Швейде молча проделал некоторую мыслительную работу, не отразившуюся, впрочем, на его лице, потом сказал не то утвердительно, не то вопросительно: – Вы коммунист... Бараков махнул рукой. Это движение его руки и одновременно выражение его лица можно было истолковать так: «Какой я коммунист!», или так: «Сами знаете, что мы все обязаны были быть здесь коммунистами». Или даже так: «Да, коммунист, но тем лучше для вас, если я иду к вам служить». Жест этот на некоторое время удовлетворил господина Швейде. Надо было объяснить этому русскому инженеру, насколько важно пустить Центральные мастерские, чтобы с их помощью восстановить оборудование шахт. Эту сложную мысль господин Швейде построил на отрицании. – Ничего нет. Es ist nichts da, – сказал он и мучительно посмотрел на Фельднера. Фельднер, испытывавший неимоверные страдания оттого, что пришлось так долго молчать в присутствии начальника, автоматически выкрикнул все «нет» в подтверждение начальнической мысли. – Механизмов нет! Транспорта нет! Инструментов нет! Леса для крепления нет! Рабочих нет! – кричал он. Ему даже жалко было, что он не может назвать еще что-нибудь, чего «нет». Швейде удовлетворенно кивнул головой, подумал и с трудом повторил по-русски: – Нитшево нет, – also, уголь нет! Он откинулся на спинку стула и посмотрел сначала на Баракова, потом на Фельднера. Поняв этот взгляд, как сигнал к действию, Фельднер закричал о том, чего же ждет, наконец, от Баракова «Восточное общество». Бараков с трудом выбрал в этом сплошном крике паузу-щелку, в которую ему удалось всунуть фразу о том, что он будет делать все, что он в силах сделать. Тут господином Швейде опять овладело чувство недоверия. – Вы коммунист, – повторил он. Бараков криво усмехнулся и повторил свой жест. Вернувшись в мастерские, Бараков вывесил на воротах большое объявление о том, что он, директор Центральных мастерских дирекциона № 10, предлагает всем рабочим, служащим и инженерам вернуться на свои места и принимает на работу всех желающих по таким-то и таким-то специальностям. Даже самые отсталые из людей, допустивших сделку со своей совестью, когда решили выйти на работу, были душевно ушиблены тем, что инженер Бараков, участник финской и Отечественной войн, добровольно согласился стать директором важнейшего для немцев предприятия. Но еще не успела просохнуть краска на объявлении, как в мастерские явился не кто иной, как Филипп Петрович Лютиков, – тот Лютиков, которого не только в мастерских, а во всей партийной организации Краснодона называли коммунистической совестью. Он явился утром, ни от кого не таясь, чисто одетый и гладко выбритый, в белой рубашке под черным пиджаком и с праздничным галстуком. И сразу был зачислен в мастерские по старой должности – начальника механического цеха. С началом работы в мастерских совпало появление первых листовок подпольного районного комитета партии. Листовки расклеены были на самых видных местах вместе со старыми номерами газеты «Правда». Большевики не покинули маленький Краснодон на произвол судьбы, они продолжали борьбу и призывают к борьбе все население, – вот что говорили эти листовки! И многим людям, знавшим Баракова и Лютикова в лучшую пору, не раз приходило на ум: как же посмеют они потом, когда придут наши, взглянуть в чистые глаза своим товарищам? Правда, никакой работы в мастерских по существу не было. Бараков общался все больше с немецким начальством и мало интересовался тем, что делается в мастерских. Рабочие опаздывали на работу, без дела слонялись от станка к станку, часами занимались перекуркой, собравшись где-нибудь на травке в затененном уголке двора. Лютиков, должно быть, для того, чтобы задобрить людей, поощрял отпуска в деревню и выдавал официальные бумаги, будто люди едут в командировку по делам мастерских. Рабочие занимались мелкими поделками для населения, чтобы немножко подработать. Особенно много делали зажигалок: спички повсюду вывелись, а бензин можно было добывать у немецких солдат за продукты. Каждый день по нескольку раз забегали в мастерские офицерские денщики с консервными банками, наполненными сливочным маслом или медом, и требовали запаять банки, чтобы отправить в Германию. Кое-кто из рабочих пытался иногда поговорить с Лютиковым, – до Баракова и доступа не было, – как же он все-таки пошел работать на немцев и как же все-таки жить дальше? Начинали издалека и все крутились возле да около. Но Филипп Петрович, сразу вскрывая маневр, говорил строго: – Ничего, мы на них поработаем... Или грубил: – А это, брат, не твоего ума дело. Ты сам-то на работу стал? Стал. Ты мне начальник или я тебе? Я тебе... Выходит, спрашивать я с тебя буду, а не ты с меня. Что я тебе прикажу, то ты и будешь делать. Понял? Каждое утро Филипп Петрович медленной, тяжелой походкой страдающего одышкой пожилого человека шел на работу через весь город, а вечером возвращался с работы. И никому не могло бы прийти в голову, с какой энергией и быстротой и в то же время расчетливостью развертывал Филипп Петрович ту главную свою деятельность, которая принесла впоследствии маленькому угольному городку Краснодону мировую славу. abu Что пережил он, когда в самом начале своей деятельности вдруг узнал, что один из ближайших помощников его, Матвей Шульга, необъяснимо исчез? Филиппу Петровичу, как секретарю подпольного райкома, были известны все квартиры укрытия и места явок в городе и районе. Знал он и квартиры Ивана Кондратовича и Игната Фомина, которыми предположительно должен был воспользоваться Шульга. Но Филипп Петрович не имел права послать на эти квартиры ни одного из связных райкома, тем более Полину Георгиевну. В том случае, если Шульга был выдан немцам на одной из этих квартир, хозяевам ее достаточно было бы только увидеть связную, чтобы по ее следам обнаружить и Лютикова и других членов райкома. Если бы Шульга был в порядке, он давно справился бы на главной явочной квартире, пора ли ему выходить на работу в мастерские. Он не должен был даже заходить в эту квартиру, а только пройти мимо нее. В тот самый день, когда Полина Георгиевна передала на эту квартиру распоряжение Филиппа Петровича, тогда же был выставлен на подоконник первого от входной двери окна горшок с геранью. Но Евдоким Остапчук – он же Шульга – на работу не вышел. Прошло довольно много времени, пока Филипп Петрович, собиравший все сведения о предателях, поступивших на службу в немецкую полицию, узнал, кто такой Игнат Фомин. Должно быть, Фомин и предал Шульгу. Но как это случилось и какова дальнейшая судьба Матвея Костиевича? В дни эвакуации районный комитет партии по указанию Проценко закопал в парке шрифты районной типографии, и Лютикову в последний момент был передан план с точным указанием места, где они закопаны. Лютиков очень беспокоился, что шрифты могут быть найдены немецкими зенитчиками и солдатами автопарка. Во что бы то ни стало шрифты надо было найти и извлечь под носом у немецких часовых. Кто мог это сделать? Глава двадцать четвертая В первую военную зиму, после смерти отца, Володя Осьмухин, вместо того чтобы учиться в последнем, десятом, классе школы имени Ворошилова, работал слесарем в механическом цехе мастерских треста «Краснодонуголь». Он работал под руководством Лютикова, который был близок с семьей его матери, семьей Рыбаловых, и хорошо знал Володю. Володя работал в цехе до того дня, как его свезли в больницу с приступом аппендицита. С приходом немцев Володя, разумеется, не собирался вернуться в цех. Но после того как вышел приказ Баракова и пошел слух, что всех уклонившихся угонят в Германию, а особенно после того, как стал на работу Филипп Петрович, между Володей и лучшим его другом Толей Орловым начались раздиравшие душу разговоры – как поступить. Как и для всех советских людей, вопрос о том, выходить или не выходить на работу при власти немцев, был для Володи и Толи одним из самых трудных вопросов совести. Стать на работу – это был самый легкий способ получить хоть что-нибудь для того, чтобы жить и одновременно избежать репрессий, которые обрушивались на советского человека, отказавшегося работать на немцев. Мало того, – опыт многих людей показывал, что можно и не работать, а только делать вид, что работаешь. Но, как и все советские люди, всем своим воспитанием Володя и Толя были морально подготовлены прежде всего к тому, что на врага нельзя работать ни много, ни мало, наоборот – с его приходом надо бросать работу, надо бороться с врагом всеми способами, идти в подполье, в партизаны. Но где они, эти подпольщики и партизаны? Как их найти? А пока они не найдены, как и чем жить все это время? И Володя, уже начавший ходить после болезни, и Толя, валяясь оба где-нибудь в степи на солнышке, только и говорили об этом главном вопросе их жизни, – что же они должны теперь делать? Однажды под вечер на квартиру Осьмухиных пришел сам Филипп Петрович Лютиков. Он пришел, когда дом был полон немецких солдат, – не тех, с бравым ефрейтором во главе, который так добивался Люси, а других или уже третьих: Осьмухины жили в районе, через который катился главный поток немецких войск. Филипп Петрович взошел на крыльцо тяжелой, медленной поступью, как человек с положением, снял кепку, вежливо поздоровался с солдатом на кухне и постучал в комнату, где по-прежнему жили втроем Елизавета Алексеевна, Люся и Володя. – Филипп Петрович! К нам?.. – Елизавета Алексеевна порывисто бросилась к нему и взяла его за обе руки своими горячими сухими руками. Елизавета Алексеевна принадлежала к тем людям в Краснодоне, которые не осуждали Филиппа Петровича за то, что он вернулся на работу в мастерские. Она так хорошо знала Лютикова, что даже не считала нужным дознаваться до причин этого его поступка. Если Филипп Петрович так поступил – значит, иного выхода не было, а может быть, так надо было. Филипп Петрович был первый близкий человек, который навестил Осьмухиных со дня прихода немцев, и вся радость видеть его сказалась в этом порывистом движении Елизаветы Алексеевны. Он понял это и внутренне был благодарен ей. – Пришел вытащить сына вашего на работу, – сказал он с обычным строгим выражением лица. – Вы с Люсей посидите с нами для порядка, а потом выйдете вроде по делу, а мы с ним малость потолкуем... – И он улыбнулся всем троим, и лицо его сразу помягчело. С того момента, как он вошел, Володя глаз с него не сводил. В разговорах с Толей Володя уже не раз высказывал догадку, что Лютиков не по вынужденной необходимости, тем более не из трусости, вернулся на работу в мастерские, – не такой это был человек. Должно быть, у него были соображения более глубокие, и, как знать, – может быть, соображения эти не так уж далеки от тех, что не раз возникали и в головах Володи и Толи. Во всяком случае это был человек, с которым можно было смело поделиться своими намерениями. Володя заговорил первый, едва Елизавета Алексеевна и Люся вышли из комнаты: – На работу! Вы сказали – на работу!.. А мне все равно – буду ли я работать, или нет: и в том и в другом случае цель моя одна. Цель моя – борьба, борьба беспощадная. Если я пойду на работу, то только для того, чтобы замаскироваться, – сказал Володя с некоторым даже вызовом. Юношеская его смелость, наивность, горячность, едва сдерживаемая присутствием немецких солдат за дверью, вызвали в душе Филиппа Петровича не опасение за юношу, не досаду, не усмешку, нет, – улыбку. Но такой уж он был человек, что чувства его не отразились на его лице, он и бровью не повел. – Очень хорошо, – сказал он. – Ты это каждому скажи, кто ни зайдет, вот как я. А еще лучше – выйди на улицу и каждому встречному-поперечному: «Иду, мол, на беспощадную борьбу, желаю замаскироваться, помогите!» Володя вспыхнул. – Вы же не встречный-поперечный, – сказал он, внезапно помрачнев. – Я-то, может быть, и нет, но ты этого в нонешнее время знать не можешь, – сказал Лютиков. Володя понял, что Филипп Петрович начнет сейчас учить его. И Лютиков действительно стал учить Володю: – Доверчивость в таких делах может жизни стоить, – времена изменились. К тому же сказано: и стены имеют уши. И не думай, что они такие простаки, они хитры по-своему, – и Лютиков чуть кивнул головой в сторону двери. – Ну, на твое счастье, я человек известный, имею задание вернуть всех на работу в мастерские, за тем и пришел к тебе. Ты это и матери и сестре скажи. И этим скажи, – и он снова кивнул в сторону двери. – Мы на них поработаем... – сказал он и поднял свои строгие глаза на Володю. Володя сразу все понял, – он даже побледнел. – Кто из своих ребят, на кого можно положиться, остался в городе? – спросил Филипп Петрович. Володя назвал тех, кого он знал лично: Толю Орлова, Жору Арутюнянца и Ваню Земнухова. – И еще найдутся, – сказал он. – Установи связь сначала с теми, на кого, считаешь, можно вполне положиться, да не со всеми вместе, а с каждым порознь. Если убедишься, что люди свои... – Они свои, Филипп Петрович... – Если убедишься, что люди свои, – продолжал Лютиков, словно не расслышав замечания Володи, – аккуратно намекни, что есть, мол, возможности, согласны ли... – Они согласны, только каждый спросит: а что я должен делать? – Отвечай: получишь задание. А тебе я и сейчас задание дам... – И Лютиков рассказал Володе о закопанном в парке шрифте и точно указал место. – Разведай, можно ли выкопать. Нельзя – доложишь мне. Володя задумался. Филипп Петрович не торопил его с ответом: он понимал, что Володя не колеблется, а просто обдумывает дело, как человек серьезный. Но Володя думал не о том, что предложил ему сейчас Лютиков. – Я буду с вами совсем откровенным, – сказал Володя. – Вы сказали, что я должен поговорить с ребятами поодиночке, – это я понимаю. Но и в разговоре поодиночке я должен дать им понять, от кого говорю... Одно дело, если я буду действовать, как единоличник, другое, если я скажу, что я получил задание от человека, связанного с организацией. Имени вашего я не назову, да никто из ребят и не спросит, – разве они не понимают? – Володя сказал это, желая предупредить возражения Филиппа Петровича, но Лютиков ничего не возразил, он только слушал Володю. – Конечно, если бы я поговорил с ребятами просто как Осьмухин, они тоже поверили бы мне. Но ведь они все равно стали бы искать связей помимо меня с подпольной организацией, – ведь я им не указ, там есть ребята постарше и... – Володя хотел сказать: «поумнее меня». – Вообще среди ребят есть такие, кто больше интересуется политикой и лучше в ней разбирается. Поэтому лучше сказать ребятам, что я не сам от себя действую, а от организации. Это – раз, – сказал Володя. – Два: чтобы выполнить ваше задание насчет типографии, нужно несколько ребят. А этим и подавно надо объяснить, что это серьезное задание и откуда оно идет. И тут у меня тоже вопрос к вам. У меня есть три друга: один старый друг – Толя Орлов, других два – новых, но это ребята и раньше хорошо мне известные и в беде проверенные, им я тоже верю, как самому себе, – это Ваня Земнухов и Жора Арутюнянц. Могу я их собрать вместе, посоветоваться? Лютиков некоторое время помолчал, глядя на свои сапоги, потом поднял глаза на Володю и чуть улыбнулся, но лицо его снова приняло строгое выражение. – Хорошо, собери этих ребят и прямо скажи, от кого действуешь – без фамилии, конечно. Володя, едва сдерживая волнение, овладевшее им, только головой кивнул. – Ты очень разумно рассудил: надо дать понять каждому своему человеку, что за всеми нашими делами партия стоит, – продолжал Филипп Петрович, рассуждая уже как бы сам с собой. Умные, строгие глаза его прямо, спокойно глядели в самую душу Володи. – А потом ты правильно понял, что при нашей партийной организации хорошо иметь свою молодежную группу. Я с этим, собственно, и шел к тебе. И, если уж мы об этом договорились, один вам совет, а если хочешь, – приказ: никаких действий, не посоветовавшись со мной, не предпринимайте, – можете и себя погубить и нас подвести. Я ведь и сам единолично не действую, а советуюсь. Советуюсь и с товарищами своими и с людьми, что поставлены над нами, – есть такие люди у нас, в Ворошиловградской области. Ты это своим трем дружкам расскажи, и вы тоже советуйтесь между собой. Теперь, выходит, все, – Лютиков улыбнулся и встал. – Завтра приходи на работу. – Тогда уж послезавтра, – с улыбкой сказал Володя. – А Толю Орлова можно с собой привести? – Хотел одного сагитировать на немцев работать, а получил сразу двоих, – усмехнулся Лютиков. – Веди, чего же лучше! Филипп Петрович вышел на кухню к Елизавете Алексеевне и Люсе и к немецкому солдату и еще пошутил с ними и скоро ушел. Володя понимал, что в тайну, к которой он был теперь приобщен, нельзя посвящать родных. Но ему трудно было скрыть возбуждение, овладевшее им, от любящих глаз матери и сестры. Володя начал притворно зевать, сказал, что ему завтра рано вставать и вообще очень спать хочется. Елизавета Алексеевна ни о чем его не спросила, и это было очень дурным предзнаменованием: Володя подозревал, что мать догадывается о том, что Филипп Петрович говорил с ним не только о работе в мастерских. А Люся прямо спросила: – О чем вы так долго? – О чем, о чем! – рассердился Володя. – Сама знаешь о чем. – И ты пойдешь? – А что же делать? – Работать на немцев!.. В голосе Люси было такое удивление и негодование, что Володя даже не нашелся, что ответить. – Мы на них поработаем... – угрюмо сказал он словами Филиппа Петровича и, не глядя на Люсю, начал раздеваться. Глава двадцать пятая Жора Арутюнянц, вернувшись из неудачной эвакуации, сразу вступил в откровенные дружеские отношения с Володей и Толей Орловым. Только с Люсей Осьмухиной отношения у него сложились напряженно-официальные. Жора жил в маленьком домике на выселках, немцы не жаловали этих мест, и друзья большей частью встречались у Жоры Арутюнянца. На другой день после того, как Володя получил от Лютикова задание разведать, в каком положении находятся шрифты, все трое сошлись у Жоры Арутюнянца, у которого была совсем крохотная, такая, что едва умещались кровать и письменный столик, но все же отдельная комнатка. И здесь их застал вернувшийся с хутора Нижне-Александровского Ваня Земнухов. Ваня еще больше похудел, одежда его износилась, он был весь в пыли, – он еще не заходил домой. Но он был в очень приподнятом, деятельном настроении. – Есть у тебя возможность еще раз повидаться с этим человеком? – спросил он Володю. – А зачем? – А затем, что надо попросить у него разрешения сразу же привлечь в нашу группу Олега Кошевого. – Он сказал, что в нашу группу не надо пока что никого привлекать, а надо только подобрать ребят подходящих. – Я и говорю, что надо спросить разрешения, – сказал Ваня. – Не мог ли бы ты встретиться с этим человеком сегодня, – скажем, до вечера? – Не понимаю, зачем такая спешка? – сказал Володя, несколько обиженный. – А вот зачем... Во-первых, Олег – настоящий парень, во-вторых, он мой лучший друг, – значит, парень надежный. В-третьих, он лучше Жоры знает ребят из школы Горького с седьмого по девятый, а ведь их-то больше всего осталось в городе... Жора быстро вскинул на Володю свои черные огненные глаза и сказал: – Вернувшись после неудачной эвакуации, я дал тебе полную характеристику Олега. Следует также учесть, что он живет возле самого парка и лучше всех сможет помочь в выполнении полученного нами задания... Благодаря особенности Жоры облекать мысль в правильные фразы, она приобретала характер настолько официальный, что походила уже на директиву. Володя заколебался. Но все же он не мог уступить, помня, о чем предупреждал его Лютиков. – Хорошо, – сказал Ваня, – я могу привести тебе еще один довод, но только с глазу на глаз. Вы не обидитесь? – Он с улыбкой, одновременно мужественной и застенчивой, обернулся к Жоре и Толе Орлову и поправил очки на носу. – В условиях конспирации не может и не должно быть никаких личных обид, над всем должна преобладать целесообразность, – сказал Жора и вышел из комнаты вместе с Толей Орловым. – Я докажу, что доверяю тебе больше, чем ты мне, – сказал Ваня с улыбкой, которая утратила выражение застенчивости и была теперь только мужественной улыбкой человека решительного и смелого, каким на деле и был Ваня Земнухов. – Тебе Жора Арутюнянц рассказывал, что вместе с нами вернулся Валько? – Рассказывал. – А ты не сказал об этом тому товарищу? – Нет... – Так вот, имей в виду, что Олег связан с Валько, а Валько ищет связи с большевистским подпольем... Ты расскажи это тому товарищу. И заодно нашу просьбу передай. Скажи, что мы за Олега ручаемся... Так судьба судила Володе явиться в Центральные мастерские еще раньше, чем он обещал Лютикову. А пока Володя отсутствовал, Ваня отрядил Толю «Гром гремит» разузнать сторонкой, живут ли у Кошевого немцы и можно ли проникнуть к нему. Подойдя к домику Кошевых со стороны Садовой улицы, «Гром гремит» увидел, как из домика, возле которого стоял немецкий часовой, в слезах выбежала красивая, с пушистыми черными волосами, босая женщина в поношенном платье и скрылась в дровяном сарайчике, откуда послышались ее плач и звуки мужского голоса, успокаивавшего ее. Худая загорелая старуха выскочила в сени с ведром в жилистой руке, зачерпнула воды прямо из кадки и быстро ушла обратно в горницы. В доме происходила какая-то суета, слышался молодой недовольный барственный голос немца и словно бы извиняющиеся голоса женщин. Толя не мог больше задерживаться, чтобы не обратить на себя внимания, и, обогнув возле парка весь этот квартал, подошел к домику со стороны улицы, параллельной Садовой. Но отсюда ему уже ничего не было видно и слышно. Воспользовавшись тем, что в соседнем дворе, как и во дворе Кошевых, были калитки на обе улицы, Толя прошел огородом этого соседнего двора и с минуту постоял у задней стенки сарайчика, выходящей на огород. В сарайчике слышны были теперь три женских голоса и один мужской. Молодой женский голос плача говорил: – Хоть убьют, не вернусь до дому!.. А мужской хмуро уговаривал: – Ото дело! А Олега куда? А ребенок?.. «Продажная тварь!.. За пол-литра прованского! Продажная тварь!.. Ты еще обо мне услышишь, да, ты услышишь обо мне, ты пожалеешь обо мне!» – говорил в это время Олег, возвращавшийся от Лены Позднышевой, терзаясь вспышками ревности и муками самолюбия. Солнце, склонявшееся к вечеру, красное, жаркое, било ему в глаза, и в красных кругах, нанизывавшихся один на другой, наплывали снова и снова тонкое смуглое личико Лены, и это тяжелое, темного рисунка, платье на ней, и серые немцы у пианино. Он все повторял: «Продажная тварь!.. Продажная тварь!..» И задыхался от горя, почти детского. Он застал в сарае Марину. Она сидела, закрыв лицо руками, склонив голову, окутанную облаком пушистых черных волос. Родные обступили ее. Длинноногий адъютант в отсутствие генерала задумал освежиться холодным обтиранием и приказал Марине принести в комнату таз и ведро воды. Когда Марина с тазом и ведром воды отворила дверь в столовую, адъютант стоял перед ней совершенно голый. Он был длинный, белый «як глиста», плача рассказывала Марина. Он стоял в дальнем углу возле дивана, и Марина не сразу заметила его. Вдруг он оказался почти рядом с ней. Он смотрел на нее с любопытством, презрительно и нагло. И ею овладели такой испуг и отвращение, что она выронила таз и ведро с водою. Ведро опрокинулось, и вода разлилась по полу. А Марина убежала в сарай. Все ожидали теперь последствий неосторожного поступка Марины. – Ну что ты плачешь? – грубо сказал Олег. – Ты думаешь, он хотел что-нибудь сделать с тобой? Будь он здесь главный, он бы не пощадил тебя. Еще и денщика позвал бы на помощь. А тут он действительно просто хотел умыться. А тебя встретил голым, потому что ему даже в голову не пришло, что тебя можно стесняться! Ведь мы же для этих скотов хуже дикарей. Еще скажи спасибо, что они не мочатся и не испражняются на наших глазах, как это делают эсэсовские солдаты и офицеры на постое! Они мочатся и испражняются при наших людях и считают это в порядке вещей. У, как я раскусил эту чванливую, грязную фашистскую породу, – нет, они не скоты, они хуже, они – выродки! – с ожесточением говорил он. – И то, что ты плачешь и что все мы здесь столпились, – ах, какое событие! – это обидно и унизительно! Мы должны презирать этих выродков, если мы не можем пока их бить и уничтожать, да, да, презирать, а не унижаться до плача, до бабьих пересудов! Они еще свое получат! – говорил Олег. Раздраженный, он вышел из сарая. И как же отвратительно показалось ему снова и снова видеть эти голые палисадники, всю улицу от парка до переезда, точно обнаженную, и немецких солдат на ней. Елена Николаевна вышла вслед за ним. – Я взволновалась, так долго не было тебя. Что Леночка? – спросила она, внимательно и испытующе глядя в сумрачное лицо сына. У Олега дрогнули губы, как у большого ребенка. – Продажная тварь! Никогда больше не говори мне о ней... И, как это всегда бывало, он, незаметно для себя, рассказал матери все – и то, что он увидел на квартире у Лены, и как он поступил. – А что же, в самом деле!.. – воскликнул он. – Ты не жалей о ней, – мягко сказала мать. – Ты потому так волнуешься, что ты о ней жалеешь, а ты не жалей. Если она могла так поступить – значит, она всегда была не такая, как... мы думали. – Она хотела сказать: «как ты думал», но решила сказать: «как мы думали». – Но это говорит дурно о ней, а не о нас. Большая степная луна по-летнему низко висела на юге. Николай Николаевич и Олег не ложились и молча сидели в сарае у распахнутой дверцы, глядя в небо. Олег расширенными глазами смотрел на эту висевшую в синем вечернем небе полную луну, окруженную точно заревом, отсвет которого падал на немецкого часового у крыльца и на листья тыкв в огороде, – Олег смотрел на луну и точно видел ее впервые. Он привык к жизни в маленьком степном городе, где все было открыто и все было известно, что происходит на земле и на небе. И вот все уже шло мимо него: и как народился месяц молодик, и как развивался, и как взошла наконец эта полная луна на синее-синее небо. И кто знает, вернется ли когда-нибудь в жизни эта счастливая пора беззаветного, полного слияния со всем, что происходит в мире простого, доброго и чудесного? Генерал барон фон Венцель и адъютант, хрустя мундирами, молча прошли в дом. Все спало вокруг. Только часовой ходил возле дома. Николай Николаевич посидел и тоже лег спать. А Олег с расширенными детскими глазами все сидел у распахнутой дверцы, весь облитый лунным сиянием. Вдруг позади себя, за дощатой стенкой сарая, выходившей на соседний двор, он услышал шорох. – Олег... Ты спишь? Проснись, – шептал кто-то, прижавшись к щели. Олег в одно мгновение очутился у этой стенки. – Кто это? – прошептал он. – Это я... Ваня... У тебя дверца открыта? – Я не один. И часовой ходит. – Я тоже не один. Можешь вылезти к нам? – Могу... Олег выждал, когда часовой отошел к калитке на другую улицу, и, прижимаясь к стенке, снаружи обошел сарайчик. Обок соседнего огорода, в полыни, на которую падала густая тень от сарайчика, лежали веером на брюхе трое – Ваня Земнухов, Жора Арутюнянц и третий, такой же, как они, долговязый парень, в кепке, затемнявшей его лицо. – Тьфу, черт! Такая светлая ночь, едва пробрались к тебе! – сказал Жора, сверкнув глазами и зубами. – Володя Осьмухин, из школы Ворошилова. Можешь быть абсолютно уверен в нем, как во мне, – сказал Жора, убежденный в том, что дает наивысшую аттестацию, какую только можно дать товарищу. Олег лег между ним и Ваней. – Признаться, совсем не ждал тебя в этот запретный час, – шепнул Олег Ване с широкой улыбкой. – Если их правила соблюдать, с тоски сдохнешь, – сказал Ваня с усмешкой. – А, ты ж мой хлопчик гарный! – засмеялся Кошевой и большой своей рукой обнял Ваню за плечи. – Устроил их? – шепнул он Ване в самое ухо. – Смогу я до света посидеть в твоем сарае? – спросил Ваня. – Я ведь еще дома не был, у нас, оказывается, немцы стоят... – Я же тебе сказал, что можно у нас ночевать! – возмущенно сказал Жора. – До вас больно далеко... Это для тебя с Володей ночь светлая, а я погибну навеки в каком-нибудь сыром шурфе! Олег понял, что Ваня хочет поговорить с ним наедине. – До света можно, – сказал он, пожимая Ване плечо. – У нас новость исключительная, – чуть слышно, шепотом сказал Ваня. – Володя установил связь с одним подпольщиком и уже получил задание... Да ты сам расскажи. Ничто так не возбудило бы деятельной натуры Олега, как это неожиданное появление ребят ночью и особенно то, что рассказал ему Володя Осьмухин. На мгновение ему показалось даже, что это не кто иной, как Валько, мог дать Осьмухину такое задание. И Олег, почти припав лицом к лицу Володи и глядя в его узкие темные глаза, стал допытываться: – Как ты нашел его? Кто он? – Называть его я не имею права, – немного смутившись, сказал Володя. – Тебе известно расположение немцев в парке? – Нет... – Мы с Жорой хотим сейчас разведку сделать, да вдвоем, конечно, трудно. Толя Орлов просился, да больно кашляет, – усмехнулся Володя. Олег некоторое время молча смотрел мимо него. – А я бы не советовал делать это сегодня, – сказал он. – Всех, кто подходит к парку, видно, а что делается в парке, не видно. Проще все это проделать днем, без всяких фокусов. Парк был огорожен сквозным забором, и по всем четырем направлениям к парку прилегали улицы. И Олег, с присущей ему практической сметкой, предложил завтра же направить по каждой улице в разное время по одному пешеходу, на обязанности которого будет только запомнить расположение крайних к улице зениток, блиндажей и автомашин. То возбуждение деятельности, с которым ребята пришли к Олегу, несколько упало. Но нельзя было не согласиться с простыми доводами Олега. Случалось ли тебе, читатель, плутать в глухом лесу в ночи, или одинокому попасть на чужбину, или встретить опасность один на один, или впасть в беду, такую, что даже близкие люди отвернулись от тебя, или в поисках нового, не известного людям, долго жить непонятым и непризнанным всеми? Если случалась тебе одна из этих бед или трудностей жизни, ты поймешь, какая светлая мужественная радость, какое невыразимое сердечное чувство благодарности, какой прилив сил необоримых охватывают душу человека, когда он встретит друга, чье слово, чья верность, чье мужество и преданность остались неизменными! Ты уже не один на свете, с тобою рядом бьется сердце человека!.. Именно этот светлый поток чувств, их высокое стеснение в груди испытал Олег, когда, оставшись наедине с Ваней, при свете степной луны, передвинувшейся по небу, увидел спокойное, насмешливое, вдохновенное лицо друга с этими близорукими глазами, светившимися добротой и силой. – Ваня! – Олег обхватил его большими руками, и прижал к груди, и засмеялся тихим, счастливым смехом. – Наконец-то я вижу тебя! Что ты так долго? Я изныл б-без тебя! Ах ты, ч-черт этакий! – говорил Олег, заикаясь и снова прижимая его к груди. – Пусти, ты ребра мне поломал, – я ведь не девушка, – тихо смеялся Ваня, освобождаясь от его объятий. – Не думал я, что она т-тебя на цепку возьмет! – лукаво говорил Олег. – Как тебе не совестно, право, – смутился Ваня. – Разве я мог после всего, что случилось, покинуть их, не устроив, не убедившись, что им не угрожает опасность? А потом ведь это необыкновенная девушка. Какой душевной ясности, какой широты взглядов! – с увлечением говорил Ваня. Действительно, за те несколько дней, что Ваня провел в Нижне-Александровском, он успел изложить Клаве все, что он продумал, прочувствовал и написал в стихах за девятнадцать лет своей жизни. И Клава, очень добрая девушка, влюбленная в Ваню, молча и терпеливо слушала его. И, когда он что-нибудь спрашивал, она охотно кивала головой, во всем соглашаясь с ним. Не было ничего удивительного в том, что чем больше Ваня проводил времени с Клавой, тем более широкими казались ему ее взгляды. – Вижу, вижу, т-ты пленен! – заикаясь, говорил Олег, глядя на друга смеющимися глазами. – Ты не серчай, – вдруг серьезно сказал он, заметив, что этот тон его неприятен Ване, – я ведь так, озорую, а я рад твоему счастью. Да, я рад, – сказал Олег с чувством, и на лбу его собрались продольные морщины, и он несколько мгновений смотрел мимо Вани. – Скажи откровенно, это не Валько дал задание Осьмухину? – спросил он через некоторое время. – Нет. Этот человек просил Володю узнать через тебя, как найти Валько. Я из-за этого, собственно, и остался у тебя. – В том-то и беда, что я не знаю. Я боюсь за него, – сказал Олег. – Давай, однако, пробираться в сарай... Они прикрыли за собой дверцу и, не раздеваясь, пристроились оба на узком топчане и долго еще шептались в темноте. Казалось, нет неподалеку от них немецкого часового и нет вокруг никаких немцев. В который уже раз они говорили: – Ну, хватит, хватит, надо трошки поспать... И снова начинали шептаться. Олег проснулся оттого, что дядя Коля будил его. Земнухова уже не было. – Ты что ж одетым спишь? – спросил дядя Коля с чуть заметной усмешкой в глазах и губах. – Сон свалил богатыря... – отшучивался Олег потягиваясь. – То-то, богатыря! Слышал я все ваше заседание в бурьяне под сараем. И что вы с Земнуховым трепали... – Т-ты слышал? – Олег с заспанно-растерянным выражением лица сел на топчане. – Что ж ты нам сигнала не подал, что не спишь? – Чтоб не мешать... – Не ждал я от тебя! – Ты еще многого от меня не ждешь, – говорил Николай Николаевич своим медлительным голосом. – Знаешь ли ты, например, что у меня есть радиоприемник, прямо под немцами, под половицей? Олег до того растерялся, что лицо его приняло глупое выражение. – К-как? Ты в свое время не сдал его? – Не сдал. – Выходит, утаил от советской власти? – Утаил. – Ну, Коля, д-действительно... Не знал я, что ты такой лукавец, – сказал Олег, не зная, то ли смеяться, то ли обижаться. – Во-первых, этим приемником меня премировали за хорошую работу, – говорил дядя Коля, – во-вторых, он заграничный, семиламповый... – Их же обещали вернуть! – Обещали. И теперь он был бы у немцев, а он – у нас под половицей. И я, когда ночью слушал тебя, понял, что он очень нам пригодится. Выходит, я кругом прав, – без улыбки говорил дядя Коля. – Все ж таки молодец ты, дядя Коля! Давай умоемся да сгоняем партию в шахматы до завтрака... Власть у нас немецкая, и работать нам все равно не на кого! – в отличном настроении сказал Олег. И в это время оба они услышали, как девичий звонкий голос громко, на весь двор спросил: – Послушай-ка ты, балда, Олег Кошевой не в этом доме живет? – Was sagst du? Ich verstehe nicht *, – отвечал часовой у крыльца. abu abu – Видала ты, Ниночка, такого обалдуя? Ни черта по-русски не понимает. Тогда пропусти нас или позови какого-нибудь настоящего русского человека, – говорил звонкий девичий голос. Дядя Коля и Олег, переглянувшись, высунули из сарая головы. Перед немецким часовым, немного даже растерявшимся, у самого крыльца стояли две девушки. Та из них, что разговаривала с часовым, была такой яркой внешности, что и Олег и Николай Николаевич обратили внимание прежде всего на нее. Это впечатление яркости шло от ее необыкновенно броского, пестрого платья: по небесно-голубому крепдешину густо запущены были какие-то красные вишенки, зеленые горошки и еще блестки чего-то желтого и лилового. Утреннее солнце блестело в ее волосах, уложенных спереди золотистым валом и ниспадавших на шею и плечи тонкими и, должно быть, тщательно продуманными между двух зеркал кудрями. А яркое платье так ловко обхватывало ее талию и так легко, воздушно облегало ее стройные полные ноги в телесного цвета чулках и в кремовых изящных туфельках на высоких каблуках, что от всей девушки исходило ощущение чего-то необыкновенно естественного, подвижного, легкого, воздушного. В тот момент, когда Олег и дядя Коля выглянули из сарайчика, девушка сделала попытку взойти на крыльцо, а часовой, стоявший сбоку крыльца с автоматом на одной руке, другой рукой преградил ей путь. Девушка, нисколько не смутившись, небрежно хлопнула своей маленькой белой ручкой по грязной руке часового, быстро взошла на крыльцо и, обернувшись к подруге, сказала... – Ниночка, иди, иди... Подруга заколебалась. Часовой вскочил на крыльцо и, расставив обе руки, загородил девушке дверь. Автомат на ремне свисал с его толстой шеи. На небритом лице немца застыла улыбка самодовольно-глупая, оттого что он выполнял свой долг, и заискивающая, оттого что он понимал, что только девушка, имеющая право, может так обращаться с ним. – Я – Кошевой, идите сюда, – сказал Олег и вышел из сарайчика. Девушка резко обернула голову в его сторону, одно мгновение смотрела на него прищуренными голубыми глазами и почти в то же мгновение, стуча своими кремовыми каблучками, сбежала с крыльца. Олег поджидал ее, большой, с опущенными руками, глядя ей навстречу с наивно-вопросительным, добрым выражением, будто говорил: «Вот я и есть Олег Кошевой... Только объясните мне, зачем я вам нужен: если для доброго, то пожалуйста, а если для злого, то зачем же вы меня выбрали?..» Девушка подошла к нему и некоторое время смотрела на него так, будто сличала с фотографией. Другая девушка, на которую Олег все еще не обращал внимания, подошла вслед за подругой и остановилась в сторонке. – Правильно: Олег... – точно для самой себя, с удовлетворением подтвердила первая девушка. – Нам бы поговорить наедине, – и она чуть подмигнула Олегу голубым глазом. Олег, заволновавшись и смутившись, пропустил обеих девушек в сарай. Девушка в ярком платье внимательно посмотрела на дядю Колю прищуренными глазами и с удивленно-вопросительным выражением перевела их на Олега. – Можете говорить при нем так же, как и при мне, – сказал Олег. – Нет, у нас дело любовное, правда, Ниночка? – обернувшись к подруге, с легкой усмешкой сказала она. Олег и дядя Коля тоже посмотрели на другую девушку. Лицо у нее было крупных черт, сильно прокаленное на солнце; руки, обнаженные до локтя, смуглые до черноты, были крупные, красивые; темные волосы необыкновенной гущины, тяжелыми завитками, как бы вылитыми из бронзы, обрамляли ее лицо, спускались на круглые сильные плечи. И в широком лице ее было одновременно выражение необычайной простоты – где-то в полных губах, в мягком подбородке, в смягченных линиях носа, очень простоватого, – и выражение силы, вызова, страсти, полета, – где-то в надбровных буграх лба, в раскрылии бровей, в глазах, широких, карих, с прямым, отважным взглядом. Глаза Олега невольно задержались на этой девушке, – в дальнейшем разговоре он все время чувствовал ее присутствие и стал заикаться. Выждав, когда шаги дяди Коли отдалились по двору, девушка с голубыми глазами приблизила лицо свое к Олегу и сказала: – Я – от дяди Андрея... – Смело вы... К-как вы часового-то! – помолчав, сказал Олег с улыбкой. – Ничего, холуй любит, когда его бьют!.. – Она засмеялась. – А к-кто вы будете? – Любка, – сказала девушка в ярком душистом крепдешине. Глава двадцать шестая Любовь Шевцова принадлежала к той группе комсомолок и комсомольцев, которые еще прошлой осенью были выдвинуты в распоряжение партизанского штаба для использования в тылу врага. Она заканчивала военно-фельдшерские курсы и собиралась уже отправиться на фронт, но ее перебросили на курсы радистов там же, в Ворошиловграде. По указанию штаба, она скрыла это от родных и от товарищей и всем говорила и писала домой, что продолжает учиться на курсах военных фельдшеров. То, что ее жизнь была теперь окружена тайной, очень нравилось Любке. Она была «Любка-артистка, хитрая, как лиска», она всю жизнь играла. Когда она была совсем маленькой девочкой, она была доктором. Она выбрасывала за окно все игрушки, а всюду ходила с сумкой с красным крестом, наполненной бинтами, марлей, ватой, – беленькая, толстенькая девочка с голубыми глазами и ямочками на щеках. Она перевязывала своего отца и мать, и всех знакомых, взрослых и детей, и всех собак и кошек. Мальчик, старше ее, босой спрыгнул с забора и распорол ступню стеклом от винной бутылки. Мальчик был из дальнего двора, незнакомый, и никого из взрослых не было в доме, чтобы помочь ему, а шестилетняя Любка промыла ему ногу и залила йодом и забинтовала. Мальчика звали Сережей, фамилия его была Левашов. Но он не проявил к Любке ни интереса, ни благодарности. Он больше никогда не появлялся в их дворе, потому что он вообще презирал девчонок. А когда она начала учиться в школе, она училась так легко, весело, будто она не на самом деле училась, а играла в ученицу. Но ей уже не хотелось быть доктором, или учителем, или инженером, а хотелось быть домашней хозяйкой, и за что бы она ни бралась по дому – мыла полы или делала клецки, – все получалось у нее как-то ловчее, веселее, чем у мамы. Впрочем, она хотела быть и Чапаевым, именно Чапаевым, а не Анкой-пулеметчицей, потому что, как выяснилось, она тоже презирала девчонок. Она наводила себе чапаевские усы жженой пробкой и дралась с мальчишками до победного конца. Но, когда она немножко выросла, она полюбила танцы: бальные – русские и заграничные, и народные – украинские и кавказские. К тому же у нее обнаружился хороший голос, и теперь уже было ясно, что она будет артисткой. Она выступала в клубах и под открытым небом в парке, а когда началась война, она с особенным удовольствием выступала перед военными. Но она совсем не была артисткой, она только играла в артистки, она просто не могла найти себя. В душе ее все время точно переливалось что-то многоцветное, играло, пело, а то вдруг бушевало, как огонь. Какой-то живчик не давал ей покоя; ее терзали жажда славы и страшная сила самопожертвования. Безумная отвага и чувство детского, озорного, пронзительного счастья – все звало и звало ее вперед, все выше, чтобы всегда было что-то новое и чтобы всегда нужно было к чему-то стремиться. Теперь она бредила подвигами на фронте: она будет летчиком или военным фельдшером на худой конец, – но выяснилось, что она будет разведчицей-радисткой в тылу врага, и это, конечно, было лучше всего. Очень смешно и странно было, что из краснодонских комсомольцев вместе с ней попал на курсы радистов тот самый Сережа Левашов, которому она в детстве оказала медицинскую помощь и который отнесся к ней тогда так пренебрежительно. Теперь она имела возможность отплатить ему, потому что он сразу в нее влюбился, а она, конечно, нет, хотя у него были красивые губы и красивые уши и вообще он был парень дельный. Ухаживать он совсем не умел, он сидел перед ней со своими широкими плечами, молчал и смотрел на нее с покорным выражением, и она могла смеяться над ним и терзать его, как хотела. Пока она училась на курсах, не раз бывало, что то один, то другой из курсантов больше не появлялся на занятиях. Все знали, что это значит: его выпустили досрочно и забросили в тыл к немцам. Был душный майский вечер; городской сад поник от духоты, облитый светом месяца, цвели акации, голова кружилась от их запаха. Любка, которая любила, чтобы вокруг всегда было много людей, все тащила Сергея в кино или «прошвырнуться» по Ленинской. А он говорил: – Посмотри, как хорошо кругом. Неужто тебе не хорошо? – И глаза его с непонятной силой светились в полутьме аллеи. Они делали еще и еще круги по саду, и Сергей очень надоел Любке своей молчаливостью и тем, что не слушался ее. А в это время в городской сад со смехом и визгом ворвалась компания ребят и дивчат. Среди них оказался один с курсов, ворошиловградец Борька Дубинский, который тоже был неравнодушен к Любке и всегда смешил ее своей трепотней «с точки зрения трамвайного движения». Она закричала: – Борька! Он сразу узнал ее по голосу и подбежал к ней и к Сергею и сразу заговорил так, что его уже было трудно остановить. – С кем это ты? – спросила Любка. – Это наши дивчата и ребята с типографии. Познакомить? – Конечно! – сказала Любка. Они тут же познакомились, и Любка всех потащила на Ленинскую. Сергей сказал, что он не может. Любка подумала, что он обиделся, и нарочно, чтобы он не заносился, подхватила под руку Борьку Дубинского, и они вместе, выделывая в четыре ноги невозможные вензеля, выбежали из парка, только платье ее мелькнуло среди деревьев. Утром она не встретила Сергея за завтраком в общежитии, его не было и на занятиях, и за обедом, и за ужином, и бесполезно было бы спрашивать, куда он делся. Конечно, она совсем не думала о том, что произошло вчера в городском саду, – «подумаешь, новости!». Но к вечеру она вдруг заскучала по дому, вспомнила отца и мать, и ей показалось, что она никогда их не увидит. Она тихо лежала на койке в комнате общежития, где вместе с ней жили еще пять подруг. Все уже спали, затемнение с окон было снято, свет месяца буйно врывался в ближнее распахнутое окно, и Любке было очень грустно. А на другой день Сергей Левашов навсегда ушел из ее памяти, как если бы его и не было. Шестого июля Любку вызвал начальник курсов и сказал, что дела на фронте идут неважно, курсы эвакуируются, а ее, Любку, оставляют в распоряжении областного партизанского штаба: пусть возвращается домой, в Краснодон, и ждет, пока ее не вызовут. Если придут немцы, она должна вести себя так, чтобы не возбудить подозрения. И ей дали адрес на Каменном Броде, куда она должна была зайти еще перед отъездом, чтобы познакомиться с хозяйкой. Любка побывала на Каменном Броде и познакомилась с хозяйкой. Потом она уложила свой чемоданчик, «проголосовала» на ближайшем перекрестке, и первая же грузовая машина, рейсом через Краснодон, подобрала дерзкую белокурую девчонку. Валько, расставшись со своими спутниками, весь день пролежал в степи и, только когда стемнело, вышел балкой на дальнюю окраину «Шанхая» и кривыми улочками и закоулками пробрался в район шахты № 1-бис. Он хорошо знал город, в котором вырос. Он опасался немцев, которые могли стоять у Шевцовых, и, крадучись, с тыла, через заборчик проник во двор и притаился возле домашних пристроек в надежде, что кто-нибудь да выйдет во двор. Так простоял он довольно долго и начал уже терять терпение. Наконец хлопнула наружная дверь, и женщина с ведром тихо прошла мимо Валько. Он узнал жену Шевцова, Евфросинью Мироновну, и вышел ей навстречу. – Кто такой, боже мой милостивый! – тихо сказала она. Валько приблизил к ней черное, обросшее уже щетиной лицо, и она узнала его. – То же вы?.. А где ж... – начала было она. Если бы не ночная полутьма, в которой из-за серой дымки, затянувшей небо, едва сквозил рассеянный свет месяца, можно было бы видеть, как все лицо Евфросиньи Мироновны покрылось бледностью. – Обожди трохи. И фамилию мою забудь. Зови меня дядько Андрий. У вас немцы стоят? Ни?.. Пройдем в хату, – хрипло сказал Валько, подавленный тем, что он должен был сказать ей. Любка – не та нарядная Любка в ярком платье и туфельках на высоких каблуках, которую Валько привык видеть на сцене клуба, – а простая, домашняя, в дешевой кофточке и короткой юбке, босая, встала ему навстречу с кровати, на которой она сидела и шила. Золотистые волосы свободно падали на шею и плечи. Прищуренные глаза ее, при свете шахтерской лампы, висевшей над столом, казавшиеся темными, без удивления уставились на Валько. Валько не выдержал ее взгляда и рассеянно оглядел комнату, еще хранившую следы достатка хозяев. Глаза его задержались на открытке, висевшей на стене у изголовья кровати. Это была открытка с портретом Гитлера. – Не подумайте чего плохого, товарищ Валько, – сказала мать Любки. – Дядько Андрий, – поправил ее Валько. – Чи то – дядя Андрий, – без улыбки поправилась она. Любка спокойно обернулась на открытку с Гитлером и презрительно повела плечом. – То офицер немецкий повесил, – пояснила Евфросинья Мироновна. – У нас тут все дни два офицера немецких стояли, только вчера уехали на Новочеркасск. Как только вошли, так до нее – «русский девушка, красив, красив, блонд», смеются, все ей шоколад, печенье. Смотрю, берет, чертовка, а сама нос дерет, грубит, то засмеется, а потом опять грубит, – вот какую игру затеяла! – сказала мать с добрым осуждением по адресу дочери и с полным доверием к Валько, что он все поймет, как нужно. – Я ей говорю: «Не шути с огнем». А она мне: «Так нужно». Нужно ей так – вот какую игру затеяла! – повторила Евфросинья Мироновна. – И можете представить, товарищ Валько... – Дядько Андрий, – снова поправил он. – Дядя Андрей... Не велела мне им говорить, что я ее мать, выдала меня за свою экономку, а себя – за артистку. «А родители мои, говорит, промышленники, владели рудниками, и их советская власть в Сибирь сослала». Видали, чего придумала? – Да, уж придумала, – спокойно сказал Валько, внимательно глядя на Любку, которая стояла против него с шитьем в руках и с неопределенной усмешкой смотрела на дядю Андрея. – Офицер, что спал на этой кровати, – это ее кровать, а мы с ней спали вдвоем в той горнице, – стал разбираться в своем чемодане, белье ему нужно было, что ли, – продолжала Евфросинья Мироновна, – достал вот этот портретик и наколол на стенку. Она, – можете себе представить, товарищ Валько, – прямо к нему, и – раз! Портретик долой. «Это, говорит, моя кровать, а не ваша, не хочу, чтобы Гитлер над моей кроватью висел». Я думала, он тут ее убьет, а он схватил ее за руку, вывернул, портретик отнял и снова на стенку. И другой офицер тут. Хохочут, аж стекла звенят. «Ай, говорят, русский девушка шлехт!..» Смотрю, она в самом деле злая стала, красная вся, кулачки посжимала, – я со страху чуть не умерла. abu abu abu abu abu И правда, то ли она уж очень им нравилась, то ли они самые распоследние дураки, только они стоят, регочут. А она каблучками топочет и кричит: «Ваш Гитлер уродина, кровопийца, его только в сортире утопить!» И еще такое говорила, что я, право слово, думала – вот вытащит он револьвер да застрелит... abu abu А когда уж они уехали, она не велела Гитлера сымать: «Пускай, говорит, повисит, так нужно...» Мать Любки была еще не так стара, но, как многие простые пожилые женщины, смолоду неудачно рожавшие, она расплылась в бедрах и в поясе, и ноги у нее опухли в щиколотках. Она тихим голосом рассказывала Валько всю эту историю и в то же время поглядывала на него вопросительным, робким, даже молящим взглядом, а он избегал встретиться с ней глазами. Она все говорила и говорила, будто старалась отсрочить момент, когда он скажет ей то, что она боялась услышать. Но теперь она рассказала все и с ожиданием, волнуясь и робея, посмотрела на Валько. – Может, осталась у вас, Евфросинья Мироновна, какая ни на есть мужняя одежда, попроще, – хрипло сказал Валько. – А то мне вроде в таком пиджаке и шароварах при тапочках не дюже удобно – сразу видать, что ответственный, – усмехнулся он. Что-то такое было в его голосе, что Евфросинья Мироновна опять побледнела и Любка опустила руки с шитьем. – Что же с ним? – спросила мать чуть слышно. – Евфросинья Мироновна, и ты, Люба, – тихим, но твердым голосом сказал Валько. – Не думал я, что судьба приведет меня к вам с недоброй вестью, но обманывать я вас не хочу, а утешить вас мне нечем. Ваш муж и твой отец, Люба, и друг мой, лучше какого не было, Григорий Ильич, погиб, погиб от бомбы, что сбросили на мирных людей проклятые каты... Да будет ему вечная память и слава в сердцах наших людей!.. Мать, не вскрикнув, приложила к глазам угол платка, которым была повязана, и тихо заплакала. А у Любки лицо стало совсем белым, точно застыло. Она постояла так некоторое время и вдруг, вся изломившись, без чувств опустилась на пол. Валько поднял ее на руки и положил на кровать. По характеру Любки он ждал от нее взрыва горя, с плачем, слезами, и, может быть, ей было бы легче. Но Любка лежала на кровати неподвижно, молча, с лицом застывшим и белым, и в опущенных уголках ее большого рта обозначилась горькая складка, как у матери. А мать выражала свое горе так естественно, тихо, просто и сердечно, как свойственно бывает простым русским женщинам. Слезы сами лились из глаз ее, она утирала их уголком платка, или смахивала рукой, или обтирала ладонью, когда они затекали ей на губы, на подбородок. Но именно потому, что горе ее было так естественно, она, как обычно, выполняла всё, что должна делать хозяйка, когда у нее гость. Она подала Валько умыться, засветила ему ночник и достала из сундука старую гимнастерку, пиджак и брюки мужа, какие он носил обычно дома. Валько взял ночник, вышел в другую комнату и переоделся. Все это было немного тесновато ему, но он почувствовал себя свободнее, когда влез в эту одежду: теперь он выглядел мастеровым, одним из многих. Он стал рассказывать подробности гибели Григория Ильича, зная, что, как ни тяжелы эти подробности, только они могут дать сейчас близким жестокое и томительное в горечи своей утешение. Как ни был он сам взволнован и озабочен, он долго и много ел и выпил графин водки. Он целый день провел без пищи и очень устал, но все-таки поднял Любку с постели, чтобы поговорить о деле. Они вышли в соседнюю горницу. – Ты здесь оставлена нашими для работы, то сразу видно, – сказал он, сделав вид, что не заметил, как Любка отпрянула от него и изменилась в лице. – Не трудись, – подняв тяжелую руку, сказал он, когда она попыталась возражать ему, – кто тебя оставил и для докой работы, про то я тебя не спрашиваю, и ты мне того ни подтверждать, ни опровергать не обязана. Прошу помочь мне... А я тебе тоже сгожусь. И он попросил ее, чтобы она где-нибудь укрыла его на сутки и свела с Кондратовичем – тем самым, вместе с которым они взорвали шахту № 1-бис. Любка с удивлением смотрела в смуглое лицо Валько. Она всегда знала, что это большой и умный человек. Несмотря на то, что он дружил с ее отцом, как с равным, у нее всегда было такое ощущение, что этот человек высоко, а она, Любка, внизу. И теперь она была сражена его проницательностью. Она устроила Валько на сеновале, на чердаке, в сарае соседей по дому: соседи держали коз, но соседи эвакуировались, коз поели немцы, – и Валько крепко уснул. А мать и дочь, оставшись одни, проплакали на материнской кровати почти до рассвета. Мать плакала о том, что вся ее жизнь, жизнь женщины, с молодых лет связанной с одним Григорием Ильичом, уже была кончена. И она вспоминала всю эту жизнь с той самой поры, как она служила прислугой в Царицыне, а Григорий Ильич, молодой матрос, плавал по Волге на пароходе и они встречались на облитой солнцем пристани или в городском саду, пока пароход грузился, и как им тяжело было первое время, когда они поженились, а Григорий Ильич еще не нашел себе профессии. А потом они перебрались сюда, в Донбасс, и тоже поначалу было нелегко, а потом Григорий Ильич пошел, пошел в гору, и о нем стали писать в газетах, и дали им эту квартиру из трех комнат, и в дом пришел зажиток, и они радовались тому, что Любка их растет, как царевна. И всему этому пришел конец. Григория Ильича больше не было, а они, две беспомощные женщины, старая и молодая, остались в руках у немцев. И слезы сами собой лились, лились из глаз Евфросиньи Мироновны. А Любка все говорила ей таинственным, ласковым шепотом: – Не плачь, мама, голубонька, теперь у меня есть квалификация. Немцев прогонят, война кончится, пойду работать на радиостанцию, стану знаменитой радисткой, и назначат меня начальником станции. Я знаю, ты у меня шуму не любишь, и я тебя устрою у себя на квартирке при станции, – там всегда тихо-тихо, кругом мягким обшито, ни один звук не проникает, да и народу немного. Квартирка будет чистенькая, уютная, и будем мы жить с тобой вдвоем. На дворике возле станции я высею газон, а когда немного разбогатеем, устрою вольерчик для курочек, будешь у меня разводить леггорнок да кохинхинок, – таинственно шептала она, прижмурившись, обняв мать за шею и невидно поводя в темноте маленькой белой рукою с тонкими ноготками. И в это время раздался тихий стук в окно пальцем. И мать и дочь одновременно услышали его и разняли руки, и, перестав плакать, обе прислушались. – Не немцы? – шепотом, покорно спросила мать. Но Любка знала, что не так бы стучали немцы. Босая, она подбежала к окну и чуть приподняла край одеяла, которым окно было завешено. Месяц уже зашел, но из темной комнаты она могла различить три фигуры в палисаднике: мужскую, у самого окна, и две женские, поодаль. – Чего надо? – громко спросила она в окно. Мужчина прильнул лицом к стеклу. И Любка узнала это лицо. И точно горячая волна хлынула ей к горлу. Надо же было, чтобы он появился именно сейчас здесь, в такую пору, в самую тяжелую минуту жизни!.. Она не помнила, как пробежала через комнаты, ее снесло с крыльца, точно ветром, и от всего благодарного, несчастного сердца она обхватила шею юноши своими ловкими сильными руками и, заплаканная, полуголая, горячая после материнских объятий, прижалась к нему всем телом. – Скорей... Скорей... – оторвавшись от него и взяв его за руку, сказала Любка, увлекая его на крыльцо. И вспомнила о его спутницах. – Это кто с тобой? – спросила она, всматриваясь в девушек. – Оля! Нина!.. Голубоньки вы мои!.. – И она, обняв обеих своими сильными руками и притянув их головы к своей, осыпала страстными поцелуями лицо одной и другой. – Сюда, сюда... скорей... – лихорадочным шепотом говорила Любка. Глава двадцать седьмая Они стояли у порога, не решаясь войти в комнату, такие они были грязные и запыленные. – Сергей Левашов, небритый, в одежде не то шофера, не то монтера, и девушки, Оля и Нина, обе крепкого сложения, только Нина покрупнее, обе с бронзовыми лицами и темными волосами, точно припудренными серой пылью, обе в одинаковых темных платьях и с вещевыми мешками за плечами. Это были двоюродные сестры Иванцовы, которых по сходству фамилий путали с сестрами Иванихиными, Лилей и Тоней, – с «Первомайки». Была даже такая поговорка: «Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины» (Лиля Иванихина, та самая, что с начала войны ушла на фронт военным фельдшером и пропала без вести, была беленькая). Оля и Нина Иванцовы жили в стандартном доме, неподалеку от Шевцовых, их отцы работали на одной шахте с Григорием Ильичом. – Родненькие вы мои! Откуда же вы? – спрашивала Любка, всплескивая своими беленькими руками: она предполагала, что Иванцовы возвращаются из Новочеркасска, где старшая, Оля, училась в индустриальном институте. Но странно было, как Сергей Левашов попал в Новочеркасск. – Где были, там нас нет, – сдержанно сказала Оля, чуть искривив в усмешке запекшиеся губы, и все ее лицо, с запыленными бровями и ресницами, как-то асимметрично сдвинулось. – Не знаешь, у нас дома немцы стоят? – спросила она, по привычке, которая у нее выработалась за дни скитаний, быстро, одними глазами оглядывая комнату. – Стояли, как и у нас, – сегодня утром уехали, – сказала Любка. Черты лица Оли еще больше сместились в гримасе не то насмешки, не то презрения: она увидела на стене открытку с портретом Гитлера. – Для перестраховки? – Пускай повисит, – сказала Любка. – Вы, поди, есть хотите? – Нет, если квартира свободна, домой пойдем. – А если и не свободна, вам чего бояться? Сейчас многие, кого немцы завернули на Дону и на Донце, возвращаются по домам... А не то говорите прямо – гостили в Новочеркасске, вернулись домой, – быстро говорила Любка. – Мы и не боимся. Так и скажем, – сдержанно отвечала Оля. Пока они переговаривались, Нина, младшая, молча, с выражением вызова, переводила широкие свои глаза то на Любку, то на Олю. А Сергей, сбросивший на пол выгоревший на солнце рюкзак, стоял, прислонившись к печке, заложив руки за спину, и с чуть заметной улыбкой в глазах наблюдал за Любкой. «Нет, они были не в Новочеркасске», – подумала Любка. Сестры Иванцовы ушли. Любка сняла затемнение с окон и потушила шахтерскую лампу над столом. В комнате все стало серым: и окна, и мебель, и лица. – Умыться хочешь? – А у наших немцы стоят, не знаешь? – спрашивал Сергей, пока она, быстро снуя из комнаты в сени и обратно, принесла ведро воды, таз, кружку, мыло. – Не знаю. Одни уходят, другие приходят. Да ты скидай свою форму, не стесняйся. Он был так грязен, что вода с его рук и лица стекала в таз совсем черная. Но Любке было приятно смотреть на его широкие, сильные руки и на то, как он энергичными мужскими движениями намыливал их и смывал, подставляя горсть. У него была загорелая шея, уши большие и красивые, и складка губ мужественная и красивая, и брови у него были не сплошные, они гуще сбирались у переносицы, даже на самом переносье росли волосы, а крылья бровей были тоньше и менее густые и чуть приподымались дугами, и здесь, на концах крыльев, образовались сильные морщины на лбу. И Любке было приятно смотреть, как он обмывал свое лицо большими широкими руками, изредка вскидывая глаза на Любку и улыбаясь ей. – Где же ты Иванцовых подцепил? – спрашивала она. Он фыркал, плескал на лицо себе и ничего не говорил ей. – Ты же пришел ко мне – значит, поверил. Чего ж теперь мнешься? Мы с тобой с одного дерева листочки, – говорила она тихо и вкрадчиво. – Дай полотенце, спасибо тебе, – сказал он. Любка замолчала и больше ни о чем не спрашивала его. Голубые глаза ее приняли холодное выражение. Но она по-прежнему ухаживала за Сергеем, зажгла керосинку, поставила чайник, накрыла гостю поесть и налила водки в графинчик. – Вот этого уже несколько месяцев не пробовал, – сказал он, улыбнувшись ей. Он выпил и принялся жадно есть. Уже развиднело. За слабой серой дымкой на востоке все ярче розовело и уже чуть золотилось. – Не думал застать тебя здесь. Зашел наугад, а оно – вон оно как... – медленно размышлял он вслух. В словах его был как бы заключен вопрос, каким образом Любка, учившаяся вместе с ним на курсах радистов, оказалась у себя дома. Но Любка не ответила ему на этот вопрос. Ей было обидно, что Сергей, зная ее прежней, мог думать, что она взбалмошная девчонка, капризничает, а она страдала, ей было больно. – Ты ж не одна здесь? Отец, мать где? – расспрашивал он. – Тебе разве не все равно? – холодно ответила она. – Случилось что? – Кушай, кушай, – сказала она. Некоторое время он смотрел на нее, потом снова налил себе стаканчик, выпил и продолжал есть уже молча. – Спасибо тебе, – сказал он, окончив есть и утершись рукавом. Она видела, как он огрубел за время своих скитаний, но не эта грубость оскорбляла ее, а его недоверие к ней. – Закурить у вас, конечно, не найдется? – спросил он. – Найдется... – Она прошла на кухню и принесла ему листья прошлогоднего табака-самосада. Отец каждый год высаживал его на гряды, снимал несколько урожаев в году, сушил и, по мере надобности, мелко крошил бритвой на трубку. Они молча сидели за столом, Сергей, весь окутанный дымом, и Любка. В комнате, где Любка оставила мать, по-прежнему было тихо, но Любка знала, что мать не спит, плачет. – Я вижу, у вас горе в доме. По лицу вижу. Никогда ты такой не была, – медленно сказал Сергей. Взгляд его был полон теплоты и нежности, неожиданной в его грубоватом красивом лице. – У всех сейчас горе, – сказала Любка. – Коли б ты знала, сколько я насмотрелся за это время крови! – сказал Сергей с великой тоскою и весь окутался клубами дыма. – Сбросили нас в Сталинской области на парашютах... Народу к тому времени столько арестовали, что мы даже удивились, как наши явки не завалены. Арестовали людей не потому, что кто-нибудь предал, а потому, что он, немец, таким частым бреднем загребал – тысячами, и правых и виноватых; ясно, кто мало-мальски на подозрении, в тот бредень попадался... В шахтах трупами стволы забиты! – с волнением говорил Сергей. – Работали мы порознь, но связь держали, а потом уж и концов нельзя было найти. Напарнику моему перебили руки и отрезали язык, и была бы и мне труба, коли б не получил я приказа уходить и когда б на улице в Сталино случайно Нинку не встретил. Ее и Ольгу, еще когда Сталинский обком был у нас в Краснодоне, взяли связными, – они это уже во второй раз в Сталино пришли. Тут как раз стало известно, что немцы уже на Дону. Им, дивчатам, ясно было, что тех, кто их послал, уже в Краснодоне нет... Передатчик я сдал, согласно приказу, в подпольный обком, ихнему радисту, и решили мы вместе уходить домой, и вот шли... Как я за тебя-то волновался! – вдруг вырвалось у него из самого сердца. – А что, думаю, если забросили тебя, вот так же, как нас, в тыл к врагу, и осталась ты одна? А не то завалилась, и где-нибудь в застенке немцы твою душу и тело терзают, – говорил он тихо, сдерживая себя, и его взгляд уже не с выражением теплоты и нежности, а со страстью так и пронзал ее. – Сережа! – сказала она. – Сережа! – И опустила золотистую голову на руки. Большой, с набухшими жилами рукой он осторожно провел один раз по ее голове и руке. – Оставили меня здесь, – сам понимаешь зачем... Велели ждать приказа, и вот скоро месяц, а никого и ничего, – тихо говорила Любка, не подымая головы. – Немецкие офицеры лезут, как мухи на мед, первый раз в жизни выдавала себя не за того, кто есть, черт знает что вытворяла, изворачивалась, противно, и сердце болит за самое себя. А вчера люди, что с эвакуации вернулись, сказали: отца убили немцы на Донце во время бомбежки, – говорила Любка, покусывая свои ярко-красные губы. Солнце всходило над степью, и слепящие лучи его отразились в этернитовых крышах, тронутых росою. Любка вскинула голову, тряхнула кудрями. – Надо уходить тебе. Как думаешь жить? – Как и ты. Сама же сказала: мы с одного дерева листочки, – сказал Сергей с улыбкой. Проводив Сергея через двор, задами, Любка быстро привела себя в порядок, одевшись, впрочем, как можно проще: ее путь был на «Голубятники», к старому Ивану Гнатенко. Она ушла вовремя. В дверь их дома страшно застучали. Дом стоял поблизости от ворошиловградского шоссе, это стучались на постой немцы. Весь день Валько просидел на сеновале не евши, потому что нельзя было проникнуть к нему. А ночью Любка вылезла из окна в комнате матери и провела дядю Андрея на «Сеняки», где на квартире знакомой вдовы, верного человека, назначил ему свидание Иван Кондратович. Здесь-то Валько и узнал всю историю встречи Кондратовича с Шульгой. Валько знал Шульгу и в юности, как земляка-краснодонца, и на протяжении последних лет, по работе в области. И у Валько не было теперь сомнений, что Шульга был одним из тех людей, кто оставлен в краснодонском подполье. Но как бы найти его? – Не поверил он, значит, тебе? – с грубоватой усмешкой спрашивал Валько Кондратовича. – Ото дурний! – Он не понимал поступка Шульги. – А кого-нибудь другого из подпольщиков ты не знаешь? – Не знаю... – А как сын? – Валько хмуро подмигнул. – Кто его знает, – потупился Кондратович. – Я его спросил напрямик: «Пойдешь к немцам служить? Говори мне, отцу, честно, чтобы я знал, чего я от тебя могу ждать». А он: «Что я, говорит, дурак – служить им? Я и так проживу при них не хуже!..» – Сразу видать, человек сообразительный, не в отца, – усмехнулся Валько. – А ты это используй. Раструби по всем перекресткам, что он при советской власти судился. И ему хорошо, и тебе при нем будет спокойнее от немцев. – Эх, дядя Андрей, не думал я, что ты меня будешь таким шуткам учить! – с досадой сказал Кондратович своим низким голосом. – Эге, брат, а ты – старый человек, а хочешь немцев одолеть в беленькой рубашке!.. Ты на работу встал, нет? – Какая ж работа? Шахта-то взорвана! – Ну, як кажуть, по месту службы явился? – Что-то я тебя не понимаю, товарищ директор... – Кондратович даже растерялся, настолько то, что говорил Валько, шло вразрез с тем, как он, Кондратович, наметил жить при немцах. – Значит, не явился. А ты явись, – спокойно сказал Валько. – Работать ведь можно по-разному. А нам важно своих людей сохранить. Валько так и остался у этой вдовы, но на другую ночь сменил квартиру. Новое его местопребывание знал только один Кондратович, которому Валько безгранично верил. В течение нескольких дней Валько с помощью Кондратовича и Любки, а также Сергея Левашова и сестер Иванцовых, которых ему рекомендовала та же Любка, разнюхивал, что предпринимают в городе немцы, и завязывал связи с некоторыми оставшимися в городе членами партии и известными ему беспартийными людьми. Но так и не мог обнаружить Шульги или кого-нибудь из других людей, оставленных в подполье. Единственной ниточкой, которая, как ему казалось, могла связать его с областным подпольем, была Любка. Но по характеру Любки и ее поведению Валько догадывался, что она разведчица и до поры до времени ничего не откроет ему. Он решил действовать самостоятельно, в надежде, что все пути, ведущие в одну точку, рано или поздно сойдутся. И направил Любку к Олегу Кошевому, который мог ему теперь пригодиться. – Я м-могу лично повидать дядю Андрея? – спрашивал Олег, стараясь не показать своего волнения. – Нет, лично повидать его не можно, – говорила Любка с загадочной улыбкой. – У нас ведь, правда, дело любовное... Ниночка, подойди, познакомься с молодым человеком. Олег и Нина неловко подали друг другу руки, и тот и другая смутились. – Ничего, вы скоро привыкнете, – говорила Любка. – Я вас сейчас покину, а вы пройдитесь куда-нибудь под ручку и поговорите по душам, как жить будете... Желаю вам счастливо провести время! – сказала она и, блеснув глазами, полными лукавства, и мелькнув ярким своим платьем, выпорхнула из сарая. Они стояли друг против друга: Олег – растерянный и смущенный, Нина – с выражением вызова на лице. – Здесь нам оставаться нельзя, – сказала она с некоторым усилием, но спокойно, – лучше куда-нибудь пойдем... И будет, правда, лучше, если ты возьмешь меня под руку... На невозмутимом лице дяди Коли, прогуливавшегося по двору, выразилось крайнее изумление, когда он увидел выходящего со двора племянника об руку с этой незнакомой девушкой. Они, и Олег и Нина, были еще настолько неопытны и юны, что долго не могли избавиться от чувства взаимной неловкости. Каждое прикосновение друг к другу лишало их дара слова. Руки, продетые одна в другую, казались им раскаленным железом. По вчерашнему уговору с ребятами, Олег должен был разведать ту сторону парка, в которую упиралась Садовая улица, и он повел Нину по этому маршруту. Почти во всех домах по Садовой и вдоль парка стояли немцы, но, едва вышли за калитку, Нина сразу заговорила о деле – тихим голосом, как если бы она говорила о чем-нибудь интимном: – Дядю Андрея тебе видеть нельзя, ты будешь держать связь со мной... На это не обижайся, я тоже его ни разу не видела... Дядя Андрей велел узнать: нет ли у тебя таких ребят, кто мог бы разнюхать, кто из наших сидит у немцев арестованный... – Один парень, очень боевой, за это взялся, – быстро сказал Олег. – Дядя Андрей велел, чтобы ты рассказывал мне все, что тебе известно... И про своих и про немцев. Олег передал ей то, что рассказал ему Тюленин о подпольщике, выданном немцам Игнатом Фоминым, и то, что сообщил ему ночью Володя Осьмухин, и то, что сказал Земнухов: что подпольщики ищут Валько. И тут же дал Нине адрес Жоры Арутюнянца. – Дядя Андрей вполне может доверить ему свое местопребывание. Да он и знает Жору Арутюнянца! А Жора через Володю Осьмухина все передаст, куда нужно... П-пока мы с тобой разговариваем, – с улыбкой сказал Олег, – я насчитал т-три зенитки, правее школы, туда, вглубь, а рядом б-блиндаж, а автомашин не видно... – А счетверенный пулемет и двое немцев – на крыше школы? – вдруг спросила она. – Я не заметил, – с удивлением сказал Олег. – А оттуда с крыши весь парк просматривается, – сказала она немного даже с укоризной. – Значит, ты тоже все высматривала? Разве тебе тоже поручили? – с заблестевшими глазами допытывался Олег. – Нет, я сама. По привычке, – сказала она и, спохватившись, быстро с вызовом взглянула на Олега из-под могучего раскрылия своих бровей – не слишком ли она раскрыла себя. Но он был еще достаточно наивен, чтобы заподозрить ее в чем-либо. – Ага... вон машины – целый ряд! Носами в землю зарылись, только края кузовов торчат, и там у них кухня походная дымит! Видишь? Только ты не смотри туда, – с увлечением говорил Олег. – И нет никакой надобности смотреть: пока со школы не снят наблюдательный пост, шрифтов все равно не выкопать, – спокойно сказала она. – В-верно... – Он с удовольствием посмотрел на нее и засмеялся. Они уже привыкли друг к другу, шли не торопясь, и полная, большая, женственная рука Нины доверчиво покоилась на руке Олега. Они уже миновали парк. Справа от них вдоль улицы, возле стандартных домиков, стояли немецкие машины, то грузовые, то легковые разных марок, то походная радиостанция, то санитарный автобус, и всюду виднелись немецкие солдаты. А слева тянулся пустырь, в глубине которого возле каменного здания казарменного типа, немецкий сержант в голубоватых погонах с белым кантом проводил учение с небольшой группой русских в гражданской одежде, вооруженных немецкими ружьями. Они то строились, то рассыпались, ползли, схватывались врукопашную. Все они были уже пожилые. На рукавах у них были повязки со свастикой. – Жандарм фрицевский... Учит полицаев, как нашего брата ловить, – сказала Нина, сверкнув глазами. – Откуда ты знаешь? – спросил он, вспомнив то, что рассказывал ему Тюленин. – Я уже их видела. – Сволочь какая! – сказал Олег с брезгливой ненавистью. – Таких давить и давить... – Стоило б, – сказала Нина. – Ты хотела бы быть партизаном? – неожиданно спросил он. – Хотела бы. – Нет, ты представляешь, что такое партизан? Работа партизана совсем не показная, но какая благородная! Он убьет одного фашиста, убьет другого, убьет сотню, а сто первый может убить его. Он выполнит одно, второе, десятое задание, а на одиннадцатом может сорваться. Это дело требует, знаешь, какой самоотверженности!.. Партизан никогда не дорожит своей личной жизнью. Он никогда не ставит свою жизнь выше счастья родины. И, если надо выполнить долг перед родиной, он никогда не пожалеет своей жизни. И он никогда не продаст и не выдаст товарища. Я хотел бы быть партизаном! – говорил Олег с такой глубокой, искренней, наивной увлеченностью, что Нина подняла на него глаза, и в них выразилось что-то очень простоватое и доверчивое. – Слушай, неужели мы будем с тобой встречаться только по делу? – вдруг сказал Олег. – Нет, почему же, мы можем встречаться... когда свободны, – сказала Нина, немного смутившись. – Где ты живешь? – Ты не занят сейчас?.. Может быть, ты проводишь меня? Я хотела бы познакомить тебя со своей старшей сестрой Олей, – сказала она, не совсем уверенная, что она хочет именно этого. Сестры Оля и Нина жили в районе, называвшемся запросто «Восьмидомики». В одной половине стандартного дома жили родители Нины, в другой – Оли. Нина провела Олега к себе и оставила на попечение мамаши. Олег, развитый не по летам, воспитанный к тому же в своей украинской семье в духе уважения к старшим, легко разговорил и без того словоохотливую и моложавую Варвару Дмитриевну. К тому же ему очень хотелось понравиться матери Нины. К возвращению Нины он знал уже все о семьях Иванцовых. Отцы Оли и Нины, родные братья, шахтеры, находились теперь на фронте. Выходцы из Орловской губернии, они служили когда-то батраками у богатых крестьян, а потом подались в Донбасс и здесь женились оба на украинках. Только мать Оли была издалека, из Черниговской губернии, а Варвара Дмитриевна здешняя, донецкая, из села Рассыпного. В молодые годы Варвара Дмитриевна тоже работала на шахтах, и это по-своему отразилось на ней. Она мало походила на простую домашнюю хозяйку. Женщина смелая, самостоятельная, она хорошо разбиралась в людях. Сразу поняв, что паренек пришел не зря, прощупывая его глазами, полными умного лукавства, она незаметно для Олега вывернула его всего наизнанку. Впрочем, они стоили друг друга. Когда Нина вернулась, она застала их обоих сидящими рядом на лавке, на кухне, очень оживленными. Олег весело болтал ногами и, закидывая голову и потирая кончики пальцев, хохотал так заразительно, что Варвара Дмитриевна не могла не смеяться вместе с ним. Нина, взглянув на них, всплеснула руками и тоже рассмеялась, – всем троим стало так хорошо и легко, точно они были дружны много лет. Нина сказала, что Оля пока что занята, но очень просила, чтобы Олег дождался ее. Два часа, пока не было Оли, прошли для Олега незаметно в беспечной болтовне. А между тем это были поистине решающие часы, когда сомкнулись наконец все звенья краснодонского подполья. За это время Оля успела сходить к Валько, жившему далеко от «Восьмидомиков», в одном из малых «шанхайчиков», и передать ему все, что Нина узнала от Олега. С приходом Оли веселье, царившее в квартире ее сестры, несколько упало. Правда, Оля отнеслась к Олегу с редкостным по ее характеру радушием, – широкая добрая улыбка оживила ее всегда немного замкнутое лицо с неправильными броскими чертами, – она даже села рядом с ним на лавку, заняв место Нины. Но Оле трудно было попасть в сбивчивое и бурное течение их разговора, лишенного для любого человека со стороны всякого смысла. Душа Оли, только что вернувшейся от Валько, была переполнена совсем другими чувствами. Оля была серьезней Нины – не в смысле глубины переживаний, а в смысле умения сразу претворять мысли и чувства в практическое, жизненное дело. Кроме того, будучи постарше, Оля еще с тех времен, когда обе они работали связными Сталинского обкома, больше, чем сестра, была посвящена в самое существо дела, которым они занимались. Она села рядом с Олегом, сняла платок, открыв темные, свернутые в тяжелый узел на затылке волосы, и примолкла. Как ни старалась она быть веселой и улыбаться, глаза ее были безучастны. Похоже было, что она здесь самая старшая, старше даже матери Нины. Но Варвара Дмитриевна оказалась женщиной чуткой и дипломатичной. – А чего ж мы сидим здесь, на кухне? – сказала она. – Пидем у хату да сыграем у подкидного!.. Они перешли в столовую. Варвара Дмитриевна быстро прошла в соседнюю комнату, где она спала с Ниной, и вернулась с колодой карт, темных, набрякших тяжестью многих рук, державших их. – Ниночка, конечно, на пару с Олегом? – сказала Оля как бы невзначай. – Нет, я с мамой! – Нина вспыхнула и с вызовом повела глазами на Олю. Ей очень хотелось бы играть в паре с Олегом, но не могла же она так сразу и раскрыть себя. Ничего не понявший Олег смекнул, однако, что мама Нины, как старая шахтерка, должна быть опытной картежницей, и закричал: – Н-нет, я с м-мамой! Оттого, что он заикался, он не прокричал, а промычал это низко, как теленок, и это вышло так смешно, что все прыснули, не исключая Оли. – Старый да малый, – бережись, дивчата! – сказала Варвара Дмитриевна. Настроение опять поднялось. Старая шахтерка действительно оказалась мастером в «подкидного», но Олегом, как всегда в игре, овладел такой азарт, что он начал горячиться, и они первое время проигрывали. Оля, хорошо владевшая собой, исподтишка подзуживала Олега. Варвара Дмитриевна, невзирая на проигрыш, лукаво поглядывала на него: мальчишка очень ей нравился. Наконец они с трудом выиграли в четвертом кругу. Оля сдала карты. Олег взглянул на свои карты и увидел, что они очень плохи. Вдруг в глазах его тоже мелькнуло лукавое выражение, и он поднял их на Варвару Дмитриевну, стараясь поймать ее взгляд. И, только глаза их встретились, он мгновенно выпятил свои полные губы как бы для поцелуя и тут же придал им прежнее выражение. В окруженных морщинками и все же таких молодых глазах Варвары Дмитриевны словно искры мелькнули. Однако она и бровью не повела и тотчас же пошла с бубен: как и предполагал Олег, старая шахтерка отлично понимала эту сигнализацию. Олегом овладело неудержимое веселье. Теперь выигрыш им был на все время обеспечен. «Старый и малый» весело сигнализировали друг другу, то подымая глаза к небу, что означало «трефи», или, по-здешнему, «крести», то скашивая их вбок, что означало «пики», то потрагивая указательным пальцем подбородок, что означало «черви». Наивные девушки, игравшие все более старательно, бесперечь проигрывали и никак не могли примириться с тем, что выигрыш навсегда ушел от них. Нина сидела вся красная и взволнованная. Олег после каждого их проигрыша так и заливался хохотом, потирая кончики пальцев. Наконец более опытная Оля поняла, что здесь что-то неладно, и, со свойственной ей выдержкой и умением не выдать себя, начала исподволь наблюдать за противником. Вскоре ей все стало ясно, и, улучив момент, когда Олег выпятил свои полные губы, она из всей силы шлепнула веером карт по его губам и хлопнула картами об стол так, что они разлетелись. – У, мошенники! – сказала она своим ровным, спокойным голосом. Варвара Дмитриевна рассмеялась, не обиженная. Нина, негодуя, вскочила из-за стола, но Олег, поднявшись вслед за ней, взял в обе руки ее смуглую ласковую руку и уперся ей лбом в плечо, прося прощения. В конце концов они рассмеялись все четверо. Олегу так не хотелось возвращаться домой, а уже близился вечер, а после шести часов свободное хождение по городу было запрещено. Оля сказала, что ему все-таки лучше пойти сейчас, и, чтобы не было уже никакой возможности отступления, простилась со всеми и ушла на свою половину. Нина вышла на освещенное вечерним солнцем крылечко проводить Олега. – К-как не хочется уходить! – откровенно сознался он. Они постояли на крылечке. – У вас там что – садик? – мрачно спросил Олег. Нина молча взяла его за руку и повела вокруг дома. Они очутились в тени дома, среди кустов жасмина, так сильно разросшихся, что кусты превратились уже в деревца. – Х-хорошо здесь у вас. А у нас все немцы вырубили. Нина молчала. – Нина, – сказал он детским, просящим голосом, – Нина, можно мне по-поцеловать тебя?.. Н-нет, только в щеку, п-понимаешь, п-просто в щеку... Он не сделал никакого движения к ней, он только просил, но она даже отпрянула от него и так смутилась, что слов не могла найти. Но он не видел ее смущения и все смотрел на нее с естественным, детским выражением. – Нет, ты знаешь, ты можешь опоздать, – сказала Нина. То, что он может опоздать именно из-за этого поцелуя в щеку, тоже не показалось странным Олегу, – нет, конечно, Нина была права во всем. Он вздохнул, улыбнулся и подал ей руку. – Нет, ты обязательно приходи к нам, – виновато говорила Нина, задержав его большую руку в своих ласковых руках. Счастливый своим новым знакомством и тем, как складывались дела его, очень голодный, Олег возвращался домой. Но, видно, ему не суждено было поесть сегодня. Дядя Коля шел навстречу от калитки их дома. – Я тебя уже давно караулю: Конопатый (так они называли денщика) все время ищет тебя. – К ч-черту! – беспечно сказал Олег. – Все-таки лучше от него подальше. Ты знаешь, Виктор Быстринов здесь, вчера объявился. Его немцы у Дона повернули. Давай зайдем к нему, благо у его хозяйки немцев нет, – сказал дядя Коля. Виктор Быстринов, молодой инженер, сослуживец Николая Николаевича и его приятель, встретил их необычайной новостью: – Слыхали? Стаценко назначен бургомистром! – воскликнул он, злобно оскалившись одной стороной рта. – Какой Стаценко? Начальник планового отдела? – Даже дядя Коля удивился. – Он самый. – Брось смеяться! – Не до смеху. – Да не может того быть! Такой тихий, исполнительный, в жизни никого не задел... – Так вот тот самый Стаценко, тихий, никого в жизни не задел, тот, без кого нельзя было представить себе ни одной выпивки, ни одного преферанса, про кого все говорили – вот свой человек, вот душа человек, вот милый человек, вот симпатичный человек, вот тактичный человек, – тот самый Стаценко – наш бургомистр, – говорил Виктор Быстринов, тощий, колючий, ребристый, как штык, весь клокоча и даже булькая слюной от злости. – Честное слово, дай опомниться, – говорил Николай Николаевич, все еще не веря, – ведь не было же среди инженеров ни одной компании, в какую бы его не приглашали! Я сам с ним столько водки выпил! Я от него не то чтобы какого-нибудь нелояльного, я вообще от него ни одного громкого слова не слыхал... И было бы у него какое-нибудь прошлое, – так ведь все ж его знают как облупленного: отец его из мелких чиновников, и сам он никогда ни в чем не был замешан... – Я сам с ним водку пил! А теперь он нас по старому знакомству первых – за галстук, и – либо служи, либо... – и Быстринов рукою с тонкими пальцами сделал петлеобразный жест под потолок. – Вот тебе и симпатичный человек! Не обращая внимания на примолкшего Олега, они еще долго переживали, как это могло получиться, что человек, которого они знали несколько лет и который всем так нравился, мог стать бургомистром при немцах. Наиболее простое объяснение напрашивалось такое: немцы заставили Стаценко стать бургомистром под страхом смерти. Но почему же выбор врага пал именно на Стаценко? И потом внутренний голос, тот сокровенный, чистый голос совести, который определяет поступки людей в самую ответственную и страшную минуту жизни, подсказывал им, что, если бы им, обыкновенным, рядовым советским инженерам, выпал этот выбор, они предпочли бы смерть такому падению. Нет, очевидно, дело было не так просто, что Стаценко согласился стать бургомистром под страхом смерти. И, стоя перед лицом этого непонятного явления, они в который уже раз говорили: – Стаценко! Скажи, пожалуйста!.. Нет, подумай только! Спрашивается, кому же тогда можно верить? И пожимали плечами и разводили руками. Глава двадцать восьмая Стаценко, начальник планового отдела треста «Краснодонуголь», был еще не старым человеком, где-то между сорока пятью и пятьюдесятью. Он действительно был сыном мелкого чиновника, до революции служившего в акцизе, и действительно никогда ни в чем «не был замешан». По образованию он был инженер-экономист и всю жизнь работал как экономист-плановик в различных хозяйственных организациях. Нельзя сказать, чтобы он быстро продвигался по служебной лестнице. Но он и не стоял на одном месте: можно сказать, что он восходил не с этажа на этаж, а со ступеньки на ступеньку. Но он всегда был недоволен тем местом, какое занимал в жизни. Он был недоволен не тем, что его трудолюбие, энергия, знания, скажем, недостаточно используются и в силу этого он не имеет от жизни того, чего бы он заслуживал. Он был недоволен тем, что не получает от жизни всех ее благ без всякой затраты труда, энергии и знаний. А то, что такая жизнь возможна и что она приятна, он это наблюдал сам в старое время, когда был молодым, а теперь он любил читать об этом в книгах – о старом времени или о заграничной жизни. Нельзя сказать, чтобы он хотел стать баснословно богатым человеком, крупным промышленником, или купцом, или банкиром, – это тоже потребовало бы от него энергии, волнений: вечная борьба, соперники, стачки, какие-то там, черт бы их побрал, кризисы! Но ведь существуют же на свете тихие доходы, какая-нибудь там рента или просто хороший оклад на спокойной и почтенной должности, – существуют везде, но только не «у нас». И все развитие жизни «у нас» показывало Стаценко, что годы его идут, а он все больше отдаляется от идеала своей жизни. И поэтому он ненавидел общество, в котором жил. Но, будучи недоволен общественным устройством и своей судьбой, Стаценко никогда ничего не предпринимал для изменения общества и своей судьбы, потому что он всего боялся. Он боялся даже крупно сплетничать и был самым обыкновенным, рядовым сплетником, не выходившим за пределы разговоров о том, кто сколько пьет и кто с кем живет. Он никогда не критиковал конкретных лиц, ни ближних, ни дальних, но любил поговорить вообще о бюрократизме в учреждениях, об отсутствии личной инициативы в торговых организациях, о недостатках образования молодых инженеров по сравнению «с его временем» и о некультурном обслуживании в ресторанах и в банях. Он никогда ничему не удивлялся и склонен был от всех людей ждать решительно всего. Если кто-нибудь рассказывал о крупной растрате, о загадочном убийстве или просто о семейной неприятности, Стаценко так и говорил: – Я лично не удивляюсь. Всего можно ждать. Я, знаете ли, жил с одной дамочкой, – очень культурная, между прочим, замужняя, – и она меня обокрала... Как и у большинства людей, все, что он носил, чем обставлял квартиру, чем мылся и чистил зубы, было отечественного производства и из отечественных материалов. И в компании инженеров, побывавших в заграничной командировке, Стаценко любил за рюмкой водки простовато и хитровато подчеркнуть это. – Наше, советское! – говорил он, теребя полной и необыкновенно маленькой по его грузной комплекции рукою кончик рукава своего пиджака в полоску. И нельзя было понять, говорит ли он это с гордостью или в осуждение. Но втайне он завидовал заграничным галстукам и зубным щеткам своих товарищей до того, что его малиновая лысина вся покрывалась потом. – Премиленькая вещичка! – говорил он. – Подумайте только – зажигалка, она же перочинный ножик, она же пульверизатор! Нет, все-таки у нас так не умеют, – говорил этот гражданин страны, в которой сотни и тысячи рядовых крестьянских женщин работали на тракторах и комбайнах на колхозных полях. Он хвалил заграничные кинокартины, хотя их не видел, и мог часами, по нескольку раз в день перелистывать заграничные журналы – не те журналы по экономике горного дела, которые иногда попадали в трест, эти журналы его не могли интересовать, поскольку он не знал языков и не стремился их изучить, а те, что завозили иногда сослуживцы, – журналы мод и вообще такие журналы, в которых было много элегантно одетых женщин и просто женщин возможно более голых. Но во всех этих высказываниях, вкусах, привычках и склонностях не было ничего подчеркнутого, что резко выделяло бы его среди других людей. Потому что многие, очень многие люди, у которых были совсем другие интересы, иная деятельность, иные мысли и страсти, в общении со Стаценко в том или ином случае проявляли сходные с ним вкусы или взгляды, не задумываясь над тем, что в их жизни они занимают десятое, или последнее, или просто случайное место, а в жизни Стаценко они являются выражением всей его натуры. И так бы он и прожил, этот грузный, с малиновым лицом и лысиной, медлительный, не вызывающе, но достойно-солидный человек-невидимка, с тихим низким грудным голосом и маленькими красными глазками застарелого любителя выпить, прожил бы до конца дней, ни с кем не дружа, принимаемый решительно всеми, среди ненавистных ему дневных и ночных служебных часов, заседаний месткома, непременным членом которого он состоял, среди выпивок и преферансов, поднимаясь, независимо от собственной воли, со ступеньки на ступеньку по медленной служебной лестнице, – так бы он и прожил, если бы... То, что страна, в которой жил этот человек-невидимка, не может выстоять против Германии, было ясно Стаценко с самого начала: не потому, что он был осведомлен о ресурсах обеих стран и хорошо разбирался в международных отношениях, – он решительно не знал и не хотел знать ни того, ни другого, – а потому, что не могла же страна, которая не соответствовала идеалу его жизни, выстоять против страны, которая, как он полагал, вполне отвечала идеалу его жизни. И уже в тот воскресный час июня, когда он услышал по радио о начале войны, Стаценко ощутил во всех внутренностях некоторое беспокойство, род волнения, возникающего перед необходимостью перемены обжитой квартиры. При каждом известии об оставлении Красной Армией городов, все более отдаленных от границы, он все более понимал, что квартиру переменить необходимо. А в момент взятия Киева Стаценко уже был как бы в пути на новое местожительство с грандиозными планами его устройства и освоения. Так, к моменту вступления немцев в Краснодон Стаценко проделал духовно примерно тот же путь, что Наполеон проделал физически с момента бегства с острова Эльбы до вступления в Париж. К генералу фон Венцелю его, Стаценко, долго и грубо не впускали сначала часовой, потом денщик. На беду его из дома вышла бабушка Вера, которой Стаценко очень боялся, и он, сам не зная, как это получилось, торопливо снял шляпу, поклонился бабушке в пояс и сделал вид, что воспользовался двором, чтобы пройти с улицы на улицу. И бабушка не нашла в этом ничего удивительного. Все-таки он дождался у калитки выхода молоденького адъютанта. Толстый Стаценко, сняв шляпу, вприпрыжку бежал сбоку и немножко сзади немецкого офицера. Адъютант, не глядя на него и не вникая в то, что говорил Стаценко, указал ему пальцем на немецкую комендатуру. Комендант города Штоббе, штурмфюрер службы СС, был из тех отлитых по единой модели пожилых прусских жандармов, каких Стаценко в юности своей немало насмотрелся в «Ниве» на фотографиях, изображавших встречи венценосцев. Штурмфюрер Штоббе был апоплексичен, каждый ус его с проседью был туго закручен, как хвост морского конька, одутловатое лицо его, покрытое мельчайшей сетью желто-сизых прожилок, было налито пивом, а выпученные глаза были того мутного бутылочного цвета, в котором нельзя отличить белка от роговицы. – Вы хотите служить в полиции? – отбросив все несущественное, прохрипел штурмфюрер Штоббе. Стаценко, застенчиво склонив набок голову и плотно приложив к ляжкам полные маленькие руки с пальчиками, похожими цветом и формой на заграничные консервированные сосиски, сказал: – Я инженер-экономист, я бы полагал... – К майстеру Брюкнер! – не дослушав, прохрипел Штоббе и так выпучил водяные глаза со слившимися белком и роговицей, что Стаценко, зигзагообразно отступая от коменданта, вышел в дверь задом. Жандармерия помещалась в длинном, давно беленном и облупившемся одноэтажном бараке, прижавшемся к горушке, ниже райисполкома, и отделенном пустырем от района города, называвшегося в просторечии «Восьмидомики». Раньше там помещалась городская и районная милиция, и Стаценко запросто бывал в этом помещении как-то перед войной в связи со случившейся у него на дому покражей. Сопровождаемый немецким солдатом с ружьем, Стаценко вошел в полутемный коридор, так знакомый ему, – и вдруг отпрянул в испуге: он чуть не столкнулся с длинным, на полтуловища выше Стаценко, человеком и, вскинув глаза, узнал в этом человеке в старомодном картузе известного в Краснодоне шахтера – Игната Фомина. Игната Фомина никто не сопровождал. Он был в начищенных сапогах и в костюме, таком же приличном, как у Стаценко. И оба этих прилично одетых господина, шмыгнув глазами, разошлись, будто не узнали друг друга. В приемной того самого кабинета, где помещался когда-то начальник краснодонской милиции, Стаценко увидел перед собой Шурку Рейбанда, экспедитора хлебозавода, в хорошо знакомой Стаценко черной, с малиновым верхом, кубанке на маленькой смуглой костяной головке. Шурку Рейбанда, выходца из немецких колонистов, знал весь город, потому что он отпускал хлеб столовым всех учреждений, хлебным киоскам и магазинам горпо. Никто его и не звал иначе, как Шуркой Рейбандом. – Василий Илларионович!.. – в тихом изумлении сказал Шурка Рейбанд, но, увидев за спиной Стаценко солдата, запнулся. Стаценко склонил лысину немного набок и вперед и сказал: – Что вы, господин Рейбанд! Я хочу... – он сказал – не «служить», а «услужить». Господин Рейбанд приподнялся на носках, помедлил и, не постучавшись, нырнул в кабинет начальника. И стало ясно, что Шурка Рейбанд является теперь неотъемлемой составной частью «нового порядка» – Ordnung'a. Он пробыл там довольно долго. Потом в приемной прозвучал начальственный звонок, и немецкий солдат-писарь, одернув мышиный мундирчик, проводил Стаценко в кабинет. Майстер Брюкнер был, собственно, не майстер, а вахтмайстер, то есть жандармский вахмистр. И это была, собственно, не жандармерия, а краснодонский жандармский пункт. Окружная жандармерия помещалась в городе Ровеньки. Впрочем, майстер Брюкнер был не просто вахтмайстер, а гауптвахтмайстер, то есть старший жандармский вахмистр. Когда Стаценко вошел в его кабинет, майстер Брюкнер не сидел, а стоял, заложив руки за спину. Он был высокий и не очень тучный, с опущенным и сильно выдавшимся круглым животом. Под глазами у него были мягкие морщинистые темные мешки того происхождения, которое, если вникнуть в него, могло бы пояснить, почему гауптвахтмайстер Брюкнер проводил большую часть своей сознательной жизни стоя, а не сидя. – По образованию и опыту я инженер-экономист, я полагал бы... – сказал Стаценко, застенчиво склонив голову и приложив к брюкам в полоску плотно сдвинутые пальчики-сосиски. Майстер Брюкнер повернул голову к Рейбанду и брезгливо сказал по-немецки: – Скажи ему, что, по полномочию фюрера, я назначаю его бургомистром. В ту же самую секунду Стаценко представил себе, какие люди из тех, кого он знал, кто раньше проходил мимо него или относился к нему панибратски, теперь попадут в зависимость от него. И он низко склонил лысину, сразу покрывшуюся потом. Ему казалось, что он много и сердечно благодарит майстера Брюкнера, на самом деле он молча шевелил губами и кланялся; Майстер Брюкнер отогнул полу мундира, открыв плотно обтянутый брюками опущенный живот, круглый, как кавун, вынул из кармана золотой портсигар, достал сигаретку и прямым точным движением большой, в ромбиках желтой кожи, руки вставил сигаретку между губ. Подумав, он взял из портсигара еще одну сигаретку и протянул ее Стаценко. Стаценко не посмел отказаться. Потом майстер Брюкнер, не глядя, нащупал на столе распечатанную узкую плитку шоколада, не глядя, отломил от нее несколько слитных квадратиков и молча протянул Стаценко. – Это не человек, а идеал, – рассказывал впоследствии Стаценко своей жене. Рейбанд препроводил Стаценко к заместителю старшего вахмистра господину Балдеру, который был уже просто вахмистр и всей своей комплекцией, манерами, даже тихим низким грудным голосом так походил на Стаценко, что, будь Стаценко в немецком мундире, его уже трудно было бы отличить от вахмистра. Стаценко получил от него инструкцию о сформировании городской управы и ознакомился со всей структурой власти при «новом порядке» – Ordnung'e. Согласно этой структуре, краснодонская городская управа во главе с бургомистром была просто одним из отделов канцелярии немецкого жандармского пункта. Так Стаценко стал бургомистром. А Виктор Быстринов и дядя Коля стояли теперь друг против друга, разводили руками и говорили: – Кому же тогда можно верить? В тот вечер, когда Матвей Шульга распростился с Кондратовичем, ему уже ничего не оставалось, как направить свой путь к Игнату Фомину, на «Шанхай». По внешним признакам, – а только по внешним признакам и мог теперь Матвей Костиевич составить первое впечатление, – Фомин произвел на него благоприятное впечатление. Костиевичу понравилось, что, когда он сказал пароль, Игнат Фомин не выразил волнения и излишней торопливости, а внимательно осмотрел Костиевича, кинул взгляд вокруг, потом пропустил Костиевича в горницу и только здесь сказал ему отзыв. Фомин был очень немногословен и ни о чем не расспрашивал, а только внимательно слушал и на все распоряжения отвечал: «Будет сделано». Понравилось Костиевичу и то, что Игнат Фомин у себя дома был в жилете под пиджаком и при галстуке, и с часами с цепочкой, – в этом он видел признак культурного, интеллигентного рабочего, воспитанного в советское время. Правда, некоторые мелочи не то чтобы не понравились Костиевичу, они были так незначительны, что не могли вызвать с его стороны столь определенного отношения, – но были отмечены им как неприятные. Ему показалось, что жена Фомина, мясистая, сильная женщина с широко поставленными узкими косящими глазами и неприятной улыбкой, обнажавшей крупные редкие желтые зубы, с первого же момента их знакомства стала относиться к нему, к Шульге, как-то уж очень льстиво и угодливо. И еще невольно отметилось ему в первый же вечер, что Фомин – Игнат Семенович, так сразу же стал называть его Шульга, – немного скуповат; на откровенное заявление Костиевича о том, что он сильно проголодался, Фомин сказал, что с продовольствием им, должно быть, будет туговато. И они действительно нельзя сказать, чтобы уж так хорошо покормили его при их достатке. Но Костиевич видел, что они едят то же, что и он, и подумал, что он не может знать всех личных обстоятельств их жизни. И эти мелочи не могли разрушить того общего благоприятного впечатления, какое Фомин произвел на Матвея Костиевича. А между тем самый худший и последний из людей, к которому Матвей Костиевич мог бы зайти без всякого выбора, по чистой случайности, был бы лучше Игната Фомина. Потому что из всех людей, населявших город Краснодон, Игнат Фомин был самым страшным человеком, страшным особенно потому, что он уже давно не был человеком. До 1930 года у себя на родине, в Острогожском округе Воронежской области, Игнат Фомин, который вовсе не был тогда Игнатом Фоминым, слыл самым богатым и сильным человеком. Он владел непосредственно и через подставных лиц двумя мельницами, двумя конными машинами-лобогрейками, многими плугами, двумя веялками, молотилкой, имел три усадьбы, до десятка лошадей, шесть коров, несколько десятин плодового сада, пасеку до ста ульев, и, кроме постоянно работавших у него четырех батраков, он мог исподволь пользоваться трудом крестьян из нескольких волостей, потому что во всех этих волостях было много людей, материально зависевших от него. Он был богат и до революции, но еще богаче были два его старших брата, особенно тот старший брат, который унаследовал хозяйство отца. А Игнат Фомин, как самый младший, женившийся перед войной четырнадцатого года и выделенный отцом на самостоятельное хозяйство, был обижен им. Но после революции, вернувшись с германского фронта, Игнат Фомин очень ловко использовал свою якобы бедность, прикинулся обиженным старой властью человеком и проник во все органы советской власти и общественные органы села, начиная с комитета бедноты, как человек не только неимущий и революционный, но и беспощадный к врагам революции. Используя эти органы власти и то, что братья его были, как и он, действительно богатые и ненавидевшие советскую власть люди, Игнат Фомин подвел под суд и высылку сначала самого старшего, а потом и второго брата, завладел их имуществом и пустил по миру их семьи с малыми детьми, которых ему было не жаль, особенно потому, что своих детей у него не было и он не мог их иметь. Так он стал в округе тем, кем он был. И до самого 1930 года, несмотря на эти богатства, многие представители власти считали его своеобразным явлением на советской почве – богатым, но вполне своим человеком, так называемым культурным хозяином. Но крестьяне ряда волостей, куда простиралось его влияние, знали, что это беспощадный кулак-кровопийца и страшный человек. И, когда в тридцатом году стали создаваться колхозы и народ при поддержке власти начал раздевать богатеев, на Игната Фомина, жившего тогда под старой, собственной фамилией, обрушилась волна народной мести. Игнат Фомин лишился всего и подлежал высылке на север, но, как человека известного и, казалось, смирного, местные власти не взяли его до высылки под стражу. А Игнат Фомин с помощью жены ночью убил председателя сельского совета и секретаря сельской ячейки, – в эти дни председатель и секретарь жили не при своих семьях, а в помещении сельского совета, и в ночь, когда подстерег их Фомин, вернулись из гостей сильно выпившие. Фомин убил их и бежал вместе с женой сначала в Лиски, а потом в Ростов-на-Дону, где у него были свои верные люди. В Ростове он купил документы на имя рабочего железнодорожных мастерских Игната Семеновича Фомина, документы, по которым он выглядел заслуженным рабочим человеком, выправил соответствующие документы и на жену свою. И так он появился в Донбассе, зная, что там очень нужны рабочие руки и не будут допытываться, кто он и откуда. Он твердо верил в то, что рано или поздно дождется своего часа, а пока что наметил для себя определенную и ясную линию поведения. Прежде всего он знал, что должен трудиться на совесть: во-первых, потому, что так ему легче будет спрятаться, во-вторых, потому, что добросовестный труд при его сноровке и умении даст ему возможность жить в достатке, и, в-третьих, потому, что, как он ни был богат в прошлом, труд всегда был ему в привычку. А кроме того, он решил особенно не высовываться, не лезть в общественные дела, а к начальству относиться с покорностью и, избави бог, никого не критиковать. Так с течением времени этот человек-невидимка стал уважаемым властями не только как прилежный честный рабочий, но и как человек большой скромности и дисциплины. У него хватило выдержки ничем не изменить этой своей линии поведения, даже когда немцы подошли близко к Ворошиловграду. Он не сомневался в том, что немцы будут здесь. И только когда его спросили, не согласится ли он предоставить свою квартиру подпольной организации на случай прихода немцев, он чуть не выдал себя, такое им овладело чувство злорадства и наслаждения местью. И даже то, что так понравилось Шульге, – что Фомин ходил у себя дома в пиджаке и в галстуке, и при часах, – объяснялось не его любовью к опрятности, – в обычное время он, как и все рабочие, одевался чисто, но в простую повседневную одежду, – а объяснялось тем, что он с часу на час ждал немцев и, желая понравиться им, вытащил из сундука все лучшее из того, что имел. В то время, когда Стаценко находился сначала у старшего жандармского вахмистра Брюкнера, а потом у вахмистра Балдера, Матвей Костиевич лежал в том же бараке, на второй половине, в маленькой темной каморке, избитый и окровавленный. В прошлом вся эта половина барака, состоявшая из нескольких камер и разделенная вдоль узким коридором, продолжением коридора, разделявшего служебные помещения милиции, представляла собой единственное в Краснодоне место заключения. «Новый порядок», Ordnung, состоял в том, что теперь те несколько общих камер и несколько одиночек, которые составляли помещение дома заключения, были битком набиты мужчинами, женщинами, подростками и стариками. Здесь были люди из города и из станиц и хуторов, задержанные по подозрению в том, что они советские работники, партизаны, коммунисты, комсомольцы; люди, поступком или словом оскорбившие немецкий мундир; люди, скрывшие свое еврейское происхождение; люди, задержанные за то, что они без документов, и просто за то, что они люди. Людей этих почти не кормили и не выпускали не только на прогулку, но и по естественным надобностям. В камерах стояло невыносимое зловоние, и старые полы барака, давно тронутые грибком, были загажены, пропитаны мочой и кровью. Но, как ни забиты были все камеры, Матвея Шульгу, или Евдокима Остапчука, под чьим именем он был арестован, поместили отдельно. Он был избит еще когда его брали – он оказал сопротивление и обнаружил такую физическую силу, что с ним долго не могли справиться. Потом его били здесь, в тюрьме, гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и арестовавшие его ротенфюрер СС Фенбонг, начальник полиции Соликовский и немецкий полицейский Игнат Фомин, надеясь сразу же, пока он не пришел в себя, сломить его волю. Но если от Матвея Костиевича нельзя было ничего выведать в обычном состоянии, тем более нельзя было ничего выведать, когда он был в ожесточении борьбы. Он был так силен, что и теперь, избитый и окровавленный, он лежал не от изнеможения, а заставлял себя лежать, чтобы отдохнуть. Но, если бы его снова взяли, он мог бы еще сражаться столько, сколько бы потребовалось. У него саднило лицо, один глаз затек кровью. У него страшно ломило руку, по которой, выше кисти, его ударил железным прутом унтер Фенбонг. Душу Матвеи Костиевича терзали представления того, как немцы где-то так же мучают его жинку, его детей, мучают из-за него, из-за Шульги, и нет уже никакой надежды, чтобы он когда-нибудь мог их спасти. Но страшнее физической боли и этой душевной муки палило Костиевича сознание того, что он попал в руки врага, не выполнив своего долга, и что он сам в этом виновен. То, казалось бы, естественное в его положении оправдание, что не он, а другие люди, давшие ему ненадежную явку, виноваты в его провале, только в самое первое время пришло ему в голову, но он тотчас же отбросил его, как ложное утешение слабых. По опыту своей жизни он знал, что успех всякого общественного дела не может не зависеть от многих людей, среди которых найдутся и такие, кто плохо выполнит свою часть дела или просто ошибется. Но только слабый духом и жалкий человек, будучи поставлен на чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах и не выполнив его, способен жаловаться на то, что другие люди виноваты в этом. Внутренний чистый голос совести говорил ему, что он, особенный человек, с опытом прошлого подполья, потому и был выдвинут на это чрезвычайное дело в чрезвычайных обстоятельствах, чтобы своей волей, опытом, организационным навыком преодолеть все и всякие опасности, трудности, лишения, препятствия, ошибки других людей, от которых зависело это дело. Вот почему Матвей Костиевич не мог винить и не винил никого в своем провале. И сознание того, что он не только провалился сам, а не выполнил своего долга, страшнее и горше всякой иной муки терзало душу Костиевича. Неумолкающий правдивый голос совести подсказывал ему, что где-то в чем-то он поступил неправильно. И он снова и снова мучительно перебирал в памяти своей мельчайшие подробности своих поступков и слов с того момента, как расстался с Иваном Федоровичем Проценко и Лютиковым, и не мог найти, где, в чем и когда он поступил неправильно. Матвей Костиевич раньше совсем не знал Лютикова, а сейчас он бесконечно волновался за него, – в особенности потому, что теперь только от Лютикова зависело, будет ли выполнено дело, порученное им обоим. Но еще чаще, в страшных мучениях, в тоске невыносимой, душа его обращалась к Проценко, их общему руководителю и личному его другу, и вопрошала: «Где ж ты, Иван Федорович? Як ты? Чи жив ты? Бьешь ли ты проклятых ворогов, пересилил ли ты их, перехитрил ли ты их? А вдруг, так же как и меня, терзают душу твою? И вороны уже клюют серед сте-пу твои веселые очи?..» Глава двадцать девятая Простившись с Лютиковым и Шульгой, Иван Федорович и жена его выехали к отряду, базировавшемуся в Митякинских лесах по ту сторону Северного Донца. Пришлось сделать изрядный крюк, чтобы обогнуть территорию, уже занятую немцами. Все-таки Иван Федорович успел переправить свой «газик» через Донец и ночью проскочить на базу, когда немецкие танки уже входили в станицу, по имени которой и леса получили свое название. Леса, леса... Разве это были леса? Разве можно было эти кустарниковые заросли, разбросанные по небольшой территории, сравнить с лесами белорусскими или брянскими – родиной партизанской славы! В районе Митякинских лесов не то что открывать военные действия, даже спрятаться негде было большому отряду. К счастью, когда Иван Федорович и жена его прибыли на базу, партизаны уже покинули ее и вели бой с немцами на дорогах западного направления. Как жалел потом Иван Федорович, что в этот первый же день своего приезда не сделал, не сумел сделать всех выводов из такой простой и ясной мысли, пришедшей ему в голову: отряд, едва ли не самый крупный в области, не имеет базы укрытия! Ворошиловградская область разделялась на несколько территориальных округов, во главе которых поставлены были секретари подпольного обкома партии. Иван Федорович был одним из этих секретарей. Ведению Ивана Федоровича подлежало несколько райкомов с множеством подчиненных им подпольных групп. В районах были еще особые диверсионные группы, из которых одни подчинялись местному подпольному райкому, другие – непосредственно обкому, третьи – Украинскому или даже Центральному штабу. Эта разветвленная подпольная сеть обслуживалась еще более сложной по характеру конспирации системой явочных квартир, мест укрытия, баз продовольствия и вооружения, средств связи – технических и через специальных связных. Кроме обычных явочных квартир в районах, в распоряжении Ивана Федоровича, как и других руководителей областного подполья, были квартиры, известные только им: одни – для связи с Украинским штабом, другие – для связи руководителей области между собой, третьи – для связи с руководителями районов или командирами отрядов. На территории каждого округа действовало несколько мелких партизанских отрядов. А кроме того, в каждом округе был создан один более или менее крупный отряд, где, по первоначальному замыслу, и должен был находиться секретарь обкома – руководитель подполья в округе: предполагали, что пребывание в крупном партизанском отряде обеспечит секретарю обкома относительную безопасность, а значит, и большую свободу действий. Главной явочной квартирой для связи руководителей ворошиловградского подполья был медицинский пункт в большом селе Орехово Успенского района. Хозяйкой квартиры Иван Федорович назначил местного врача Валентину Кротову, сестру Ксении Кротовой, связной Ивана Федоровича. В то время, когда Иван Федорович еще находился в Краснодоне, Ксения Кротова уже жила у своей сестры – врача, и от нее, от Ксении Кротовой, Иван Федорович должен был получить первые сведения о том, как обстоят дела в других округах после оккупации их немцами. Возложив на своего помощника обязанности главного хранителя партизанского продовольствия и оружия в Митякинских лесах и одновременно – начальника всей связи с округами, Иван Федорович выехал к своему отряду. Собственно, он не выехал, а пошел. Вся местность вокруг кишела немецкими войсками. Как ни тешил себя Иван Федорович мыслью, что будет всюду разъезжать на своем «газике», – он даже бензина припас по крайней мере на год, – пришлось загнать многострадальный «газик» в пещерку в одном из глиняных карьеров в лесу и завалить вход. Екатерина Павловна, исполнявшая при Иване Федоровиче должность связной и разведчицы, посмеялась над мужем, и они вместе пошли в отряд пешком. Всего лишь несколько суток прошло с того времени, как в помещении Краснодонского райкома партии Иван Федорович уговаривался с генералом, командиром дивизии, о связи, а как все изменилось вокруг! Конечно, ни о каком взаимодействии с дивизией уже не могло быть и речи. Дивизия эта выстояла на Донце под Каменском ровно столько, сколько ей было приказано, потеряла более чем три четверти своего уже далеко не полного состава, а потом снялась и ушла. Она потеряла так много, что казалось, уже и нет никакой дивизии, но никто не говорил о ней в народе – «разгромлена», никто не говорил о ней – «попала в окружение» или «отступила», все говорили о ней – «ушла». И она действительно ушла, – ушла, когда на огромных пространствах между Северным Донцом и Доном уже действовали крупные немецкие соединения. Дивизия шла по территории, занятой врагом, она шла через реки и степи, шла с боями, используя для обороны крутые берега степных речек, она то исчезала, то вновь возникала в другом месте. В первые дни, когда она была еще не так далеко, народная молва о боевых делах дивизии еще докатывалась до здешних мест. Но дивизия все уходила и уходила на восток, стремясь к какому-то дальнему, назначенному ей пределу, и, должно быть, так далек он был, этот предел, что уже и следа молвы не оставалось от дивизии, жила только память в сердце народа – слава, легенда. Партизанский отряд Ивана Федоровича действовал сам по себе, действовал неплохо. В первые же дни отряд разгромил в открытом бою несколько мелких подразделений войск противника. Партизаны истребляли оставшихся солдат и офицеров, жгли цистерны с бензином, захватывали обозы, ловили в селах немецких администраторов и казнили их. Сведений о действиях других отрядов все еще не поступало, но Иван Федорович догадывался, что и другие отряды начали неплохо – по изустной молве. Народная молва преувеличивала подвиги партизан, но это означало только, что их борьба пользуется поддержкой народа. Когда противник бросил против отряда крупные силы, Иван Федорович отверг предложение командования вернуться на базу и ночью тайно переправил отряд на правый берег Донца. Здесь никто не ждал партизан, и они произвели неслыханный переполох в немецких тылах. Но с каждым днем все труднее было крутиться в нешироком пространстве степи, так густо населенном, что рудники, хутора, станицы почти примыкали одни к другим. Отряд находился в беспрерывном движении. Только хитрость Ивана Федоровича, да отличное знание местности, да хорошее вооружение давали возможность отряду уходить пока что без больших потерь. Но доколе же возможно было это безостановочное верчение на месте, когда враг висел на хвосте? Большие партизанские отряды, созданные в подражание отрядам лесных местностей или таких, где были широкие незаселенные степные пространства, – отряды этого типа были непригодны в густонаселенном промышленном Донбассе. Иван Федорович пришел к этому выводу, когда беда уже стучалась в дверь. Известия, поступившие от Ксении Кротовой, поразили его в самое сердце. Крупный отряд, действовавший в непосредственной близости от Ворошиловграда, окруженный противником, распался на части, а секретарь обкома Яковенко, находившийся в этом отряде, был убит. Из Кадиевского отряда, созданного по такому же типу, что и отряд Яковенко и отряд Ивана Федоровича, спаслось всего девять бойцов во главе с командиром отряда. Противник, разбивший отряд, понес жертвы втройне, но какие же потери врага можно было считать расплатой за павшую в бою шахтерскую гвардию знаменитой Кадиевки! Командир отряда извещал Ивана Федоровича, что набирает новых бойцов, но будет действовать теперь только мелкими группами. Боково-Антрацитовский отряд сумел вырваться из окружения без больших потерь и тут же разделился на несколько мелких отрядов, действующих под общим командованием. Небольшие отряды – Рубежанского, Кременского, Ивановского и других районов – действовали успешно и почти без потерь. Отряд Попаснянского района, один из самых крупных в области, с самого начала действовал небольшими группами под общим командованием, и сам народ оценил успех его борьбы, дав отряду прозвище «Грозный». А новые отряды, которые рождались в районах, как грибы, – из местного населения, из отставших бойцов и офицеров Красной Армии, – все они возникали уже только в виде небольших партизанских групп. Это было веление самой жизни. Иван Федорович получил эти сведения, и ему нужно было всего лишь несколько часов, чтобы разделить и свой отряд на несколько небольших групп, но этих часов судьба уже не отпустила Ивану Федоровичу. Немцы окружили их на рассвете, а теперь уже солнце склонялось к вечеру. Когда-то здесь был ручей, впадавший в Северный Донец. Ручей так давно пересох, что жители ближнего хутора Макаров Яр уже не помнили, когда здесь была вода. На месте ручья осталась лесистая балка. Узкая в вершине и все более широкая к устью, она имела форму треугольника, – лес широкой полосой выходил на самый берег реки. Иван Федорович с отросшей мягкой темно-русой мужицкой бородой лежал в низкорослых кустах, на самом трудном участке обороны, в вершине балки. Немецкая пуля скубанула его повыше правой залысины, сняв кусочек кожи с волосами, кровь натекла на висок и запеклась, но Иван Федорович не чувствовал этого. Он лежал в кустах и стрелял из автомата, а рядом остывал другой автомат. Екатерина Павловна лежала неподалеку от мужа с лицом строгим и бледным и тоже стреляла. Все движения ее были экономные, точные, полные скрытой энергии и не замечаемого ею самой природного изящества, – со стороны казалось, она управляет своим автоматом одними пальцами. Правее ее лежал старик Нарежный, колхозник из Макарова Яра, пулеметчик «старого германского бою», как определил он себя. Тринадцатилетний мальчик, внук Нарежного, обложенный ящиками с патронами, заряжал диски. А позади ящиков, в ложбинке, не отпуская нагретой трубки телефона, адъютант командира, находившегося не вместе с Иваном Федоровичем, а на берегу реки, все время бубнил на своем условном языке: – Мама слушает... мама слушает... Кто? Здорово, тетя!.. Мало слив? Возьми у племянника... Мама слушает, мама слушает... У нас все в порядке. А у вас?.. Дайте им жару!.. Сестричка! Сестричка! Сестричка! Ты что, заснула? Братец просит подсобить огоньком налево... Нет, не мысль о возможности собственной гибели и гибели жены, даже не чувство ответственности за жизни людей, а сознание того, что все это можно было предусмотреть и тогда не было бы того тяжкого положения, в котором они очутились, терзало душу Ивана Федоровича. Он все-таки разбил отряд на несколько групп и в каждую назначил командира и заместителя по политической части и каждому назначил свое место, где можно будет потом базироваться. Одним из этих новых мелких отрядов должен был командовать прежний командир вместе со своим заместителем и начальником штаба. Они должны были представлять общее командование для всех отрядов и, так как их будет теперь немного, по-прежнему базироваться в Митякинских лесах. Иван Федорович подготовил командиров и бойцов к тому, чтобы они продержались здесь, в балке, до наступления ночи, а потом во главе с ним, с Иваном Федоровичем, прорвались через кольцо противника в степь. А чтобы людям легче было уйти после прорыва, Иван Федорович произвел внутри отрядов разбивку на еще более мелкие группки в три – пять человек, которые должны были уже спасаться каждая своим путем. Его самого с женой обещал на время укрыть в надежном месте старик Нарежный. Иван Федорович знал, что часть людей погибнет во время прорыва, что часть будет переловлена, что найдутся и такие, кто не погибнет, но смалодушествует и уже не придет в назначенное место, на базу. И все это тяжким моральным грузом ложилось Ивану Федоровичу на душу. Но он не только не делился ни с кем своими переживаниями, а его лицо и жесты, и все его поведение были обратны тому, что он переживал. Лежа в кустах, маленький, складный, румяный, обросший темной мужицкой бородой, Иван Федорович исправно бил по противнику и перекидывался шутками со стариком Нарежным. В лице у Нарежного было что-то молдаванское, даже турковатое: борода с курчавинкой, черная, смолистая, глаза черные, быстрые, с огоньком. Весь он, подсушенный, как стебель на солнце, с широкими сильными сухими плечами и руками, при кажущейся медлительности движений, был полон скрытого огня. Как ни тяжело было их положение, оба они казались довольными и взаимным соседством и нельзя сказать, чтобы уж очень сложным разговором, который вели между собой. Примерно через каждые полчаса Иван Федорович с посверкивающей в глазах его лукавой искрой говорил: – Ну, як, Корний Тихонович, трошки жарко? На что Корней Тихонович не оставался в долгу и отвечал: – Та не можу сказать, щоб прохладно, но ще и не жарко, Иван Федорович. А если немец особенно наседал, Иван Федорович говорил: – Коли б вин мав миномети да пидкинув бы нам огурков, вот тоди б нам дюже жарко було! А, Корний Тихонович? На что Корней Тихонович опять-таки не оставался в долгу и спокойно отвечал: – Щоб такий лис закидать, треба богато огурков, Иван Федорович... И вдруг оба они сквозь вихрь автоматного огня услышали нарастающий издали, со стороны Макарова Яра, стрекот моторов. На секунду они даже перестали стрелять. – Чуешь, Корний Тихонович? – Чую. Иван Федорович предостерегающе повел глазами в сторону жены и вытянул губы в знак молчания. По дороге, не видной отсюда, двигался на подмогу немцам отряд мотоциклистов. Должно быть, его услышали в разных местах балки. Телефон лихорадочно заработал. Солнце уже закатилось, но луна еще не взошла, и сумерки не надвинулись, и тени ушли. В небе еще тлели множественные тихие светлые краски, переходящие одна в другую, и на земле, на кустах и деревьях, на лицах людей, на ружьях и разбросанных по траве стреляных гильзах, – на всем лежал этот странный меркнущий свет, готовый вот-вот быть поглощенным тьмою. Всего несколько мгновений постояла эта неопределенность – ни день, ни вечер, – и вдруг точно какая-то сумеречная изморось или роса начала рассеиваться в воздухе, оседать на кустах и на земле и густеть. Стрекот мотоциклов, нарастающий со стороны Макарова Яра, распространился по всей местности. Перестрелка развивалась то там, то здесь, все сильнее разгораясь у самой реки. Иван Федорович взглянул на часы. – Треба тикать... Терехин! В двадцать один ноль-ноль... – не оборачиваясь, сказал он адъютанту у телефона. У Ивана Федоровича было условлено с командирами групп партизан, рассеянных по роще, что по его сигналу все группы сходятся в ложбине, выходящей в степь, у старого граба. Отсюда они должны были пойти на прорыв. Этот момент уже наспевал. Чтобы обмануть бдительность немцев, две группы партизан, оборонявшие рощу у самого Донца, должны были задержаться долее других и демонстрировать как бы последнюю отчаянную попытку переправиться через реку. Иван Федорович быстро огляделся, ища, кого бы к ним послать. Среди партизан, оборонявших вершину балки, находился один краснодонский парень – комсомолец Евгений Стахович. До прихода немцев он учился в Ворошиловграде на курсах командиров ПВХО. Он выделялся среди партизан своим развитием, сдержанными манерами и очень рано сказывающимися навыками общественного работника. Иван Федорович испытывал Стаховича на разных делах, предполагая использовать его для связи с краснодонским подпольем. И вот слева от себя Иван Федорович увидел его бледное лицо и мокрые, растрепавшиеся светлые волосы, которые в другое время небрежными пышными волнами покоились на его горделиво вскинутой голове. Парень сильно нервничал, но из самолюбия не отползал в глубь балки. И это понравилось Ивану Федоровичу. Он послал Стаховича. Евгений Стахович, насильственно улыбнувшись, пригибаясь худым телом к земле, побежал к берегу реки. – Гляди ж, Корний Тихонович, не задержись и ты! – сказал Проценко отважному старику, оставшемуся с группой партизан прикрыть отход. С того момента, как партизаны, спрятавшиеся у самой реки, начали демонстрировать переправу через Донец, здесь, на берегу Донца, сосредоточились главные силы немцев, и весь неприятельский огонь был направлен на эту часть леса и на реку. Визг пуль и их щелканье в кустах сливались в один сплошной режущий звук. Казалось, пули дробятся в воздухе и люди дышат раскаленной свинцовой пылью. Получив через Стаховича приказ Проценко, командир отряда отправил большую часть партизан на сборный пункт, в ложбину, а сам во главе двенадцати человек остался прикрывать отход. Стаховичу было страшно здесь и очень хотелось уйти вместе с другими, но уйти неловко было, и он, пользуясь тем, что никто не следит за ним, залег в кусты, уткнувшись лицом в землю и подняв воротник пиджака, чтобы хоть немного закрыть уши. В какие-то мгновения не столь оглушающего сосредоточения огня можно было слышать резкие выкрики немецкой команды. Отдельные группы немцев уже вклинились в лес где-то со стороны Макарова Яра. – Пора, хлопцы, – вдруг сказал командир отряда. – Айда бегом!.. Партизаны разом прекратили огонь и бросились за командиром. Несмотря на то, что неприятель не только не убавил огня, а все усиливал его, партизанам, бежавшим по лесу, казалось, что наступила абсолютная тишина. Они бежали что было силы и слышали дыхание друг друга. Но вот в ложбине они увидели скрытно залегшие одна возле другой темные фигуры своих товарищей. И, пав на землю, уже ползком примкнули к ним. – А, дай вам боже! – одобрительно сказал Иван Федорович, стоявший у старого граба. – Стахович тут? – Тут, – не подумав, ответил командир. Партизаны переглянулись и не обнаружили Стаховича. – Стахович! – тихо позвал командир, вглядываясь в лица партизан в ложбине. Но Стаховича не было. – Та вы, хлопцы, може, до того очумели, що не бачыли, як его вбило! А може, кинули его десь раненого! – сердился Проценко. – Что я, мальчик, что ли, Иван Федорович, – обиделся командир. – Как мы с позиции уходили, он был с нами, целехонек. А бежали мы по самой гущине и не теряли друг друга... В это время Иван Федорович увидел скрытно подползавшую к нему сквозь кусты гибкую, несмотря на преклонный возраст, фигуру Нарежного, за ним тринадцатилетнего внука его и еще нескольких бойцов. – Ах ты, сердяга! Друг! – обрадованно воскликнул Иван Федорович, не в силах скрыть своих чувств. Вдруг он обернулся и тоненько, слышно для всех протянул: – Гото-овьсь!.. В позах партизан, припавших к земле, появилось что-то рысье. – Катя! – тихо сказал Иван Федорович. – Ты ж не отставай от меня... Если я когда... Если было что... – Он махнул рукой. – Прости меня. – Прости и ты... – Она чуть наклонила голову. – Если останешься жив, а со мной... Он не дал ей договорить и сам сказал: – Так и со мной... Детям расскажешь. Это было все, что они успели сказать друг другу. Проценко тоненько крикнул: – Огонь! Вперед! И первый выбежал из ложбины. Они не могли дать себе отчета в том, сколько их осталось и сколько времени они бежали. Казалось, не было уже ни дыхания, ни сердца; бежали молча, иные еще стреляя на бегу. Иван Федорович, оглядываясь, видел Катю, Нарежного, его внука, и это придавало ему силы. Вдруг где-то позади и справа по степи раздался рев мотоциклов, он далеко разнесся в. ночном воздухе. Звуки моторов возникли уж и где-то впереди; казалось, они обступали бегущих со всех сторон. Иван Федорович дал сигнал, и люди рассыпались, ушли в землю, поползли неслышно, как змеи, пользуясь зыбким светом луны и изрезанным рельефом местности. В одно мгновение люди исчезли из глаз – один за другим. Не прошло и нескольких минут, как Иван Федорович, Катя, Нарежный и внук его остались одни в степи, залитой светом луны. Они оказались среди колхозных бахчей, простиравшихся на несколько гектаров вперед и вверх и, должно быть, по ту сторону длинного холма, вырисовывавшегося своим гребнем на фоне неба. – Обожди трохи, Корний Тихонович, бо вже нечем дыхать! – И Иван Федорович бросился на землю. – Соберитесь с силами, Иван Федорович, – стремительно склонившись к нему и жарко дыша ему в лицо, заговорил Нарежный. – Не можно нам отдыхать! За той горкой село то самое, спрячут нас... И они поползли бахчами за Нарежным, который изредка оборачивал на Ивана Федоровича и на Катю кремневое лицо свое с пронзительными глазами и черной курчавой бородой. Они выползли на гребень холма и увидели перед собой село с белыми хатами и черными окнами, – оно начиналось метрах в двухстах от них. Бахчи тянулись до самой дороги, пролегавшей вдоль плетней ближнего ряда хат. И почти в тот самый момент, как они выползли на гребень холма, по этой дороге промчалось несколько немцев-мотоциклистов, свернувших в глубь села. Огонь автоматов по-прежнему вспыхивал то там, то тут; иногда казалось, что кто-то стрелял в ответ, и эти раскатистые звуки в ночи отзывались в сердце Ивана Федоровича болью и мраком. Внук Нарежного, совсем не похожий на деда, белесый, иногда робко и вопросительно подымал на Ивана Федоровича детские глаза, – и трудно было смотреть в эти глаза. На селе слышны были резкие удары прикладов о двери, немецкая ругань. То наступала тишина, и вдруг доносился детский вскрик или женский вопль, переходивший в плач и снова вздымавшийся до вопля-мольбы в ночи. Иногда и в самом селе, и мимо него, и совсем в стороне взревывали мотоциклы – один, несколько, а то казалось, – целый отряд движется. Луна вовсю сияла на небе. Иван Федорович, Катя, у которой саднила нога, натертая сапогом, и Нарежный с внуком – все лежали на земле, мокрые и съежившиеся от холода. Так дождались они, когда все стихло и на селе и в степи. – Ну, пора, бо развидняе, – шепнул Нарежный. – Будем ползти по одному, друг за дружкой. По селу слышны были шаги немецких патрулей. Изредка то там, то здесь вспыхивал огонек спички или зажигалки. Иван Федорович и Катя остались лежать в бурьяне позади хаты, где-то в центре села, а Нарежный с внуком перелезли через плетень. Некоторое время их не слышно было. Запели первые петухи. Иван Федорович вдруг усмехнулся. – Ты что? – шепотом спросила Катя. – Немцы всех петухов порезали, два-три на все село поют! Они впервые внимательно, осмысленно посмотрели друг другу в лицо и улыбнулись одними глазами. И в это время послышался шепот из-за плетня: – Где вы? Идите до хаты... Высокая худая женщина, сильной кости, повязанная белой хусткой, высматривала их через плетень. Черные глаза ее сверкали при свете луны. – Вставайте, не бойтесь, нема никого, – сказала она. Она помогла Кате перелезть через плетень. – Как вас зовут? – тихо спросила Катя. – Марфа, – сказала женщина. – Ну, як новый порядок? – с угрюмой усмешкой спрашивал ее Иван Федорович, когда и он, и Катя, и старик Нарежный с внуком уже сидели в хате за столом при свете коптилки. – А новый порядок ось який: приихав до нас нимець з комендатуры и наложив шесть литров молока з коровы у день, та девьять штук яець з курицы в мисяць, – застенчиво и в то же время с какой-то диковатой женственностью покашиваясь на Ивана Федоровича своими черными глазами, сказала Марфа. Ей было уже лет под пятьдесят, но во всех движениях ее, с какими она подавала на стол еду и убирала посуду, было что-то молодое, ловкое. Чисто прибранная беленая хата, украшенная вышитыми рушниками, была полна ребят – мал мала меньше. Сын, четырнадцати лет, и дочь, двенадцати, поднятые с постелей, дежурили теперь на улице. – Як два тыждня, так и нове завдання сдавать худобу. Ось дивитесь, у нашому сели не бильш, як сто дворов, а вже в другий раз получили завдання на двадцять голов худобы, – ото вам и новий порядок, – говорила она. – Ты ж не журись, тетка Марфа! Мы знаемо их ще по осьмнадцатому року. Воны як прийшли быстро, так и уйдуть!.. – сказал Нарежный и вдруг захохотал, показав крепкие зубы. Его турковатые глаза на кремневом загорелом лице мужественно и лукаво сверкнули. Трудно было даже представить себе, что это говорит человек, только что лицом к лицу видевший смерть. Иван Федорович искоса взглянул на Катю, строгие черты лица которой распустились в доброй улыбке. После многих суток боев и этого страшного бегства такою молодой свежестью повеяло на Ивана Федоровича и на Катю от двух этих уже не молодых людей. – А що ж я бачу, тетка Марфа, як воны вас ни ободрали, а у вас ще е трошки, – подмигнув Нарежному, сказал Иван Федорович, указав кивком головы на стол, на который Марфа «от щирого сердца» выставила и творог, и сметану, и масло, и яичницу на сале. – Хиба ж вы не знаете, що у доброй украинской хати, як бы ни шуровав, всего не съисты, ни скрасты, пока жинку не убьешь! – отшутилась Марфа с таким девическим смущением, до краски в лице, и с такой грубоватой откровенностью, что и Иван Федорович и Нарежный прыснули в ладони, а Катя улыбнулась. – Я ж усе заховала! – засмеялась и Марфа. – Ах ты ж, умнесенька жинка! – сказал Проценко и покрутил головой. – Кто ж ты теперь – колхозница чи единоличница? – Колгоспница, вроде як в отпуску, пока немцы не уйдуть, – сказала Марфа. – А немцы считають нас ни за кого. Всю нашу колгоспну землю воны считають за германьским... як воно там – райхом? Чи як воно там, Корний Тихонович? – Та райхом, нехай ему! – с усмешкой сказал старик. – На сходи зачитывали якуюсь-то там бумагу, – як его там, Розенберга, чи як его там, злодия, Корний Тихонович? – Та Розенберга ж, хай ему! – отвечал Нарежный. – Цей Розенберг каже, що колысь получим землю у единоличне пользование, та не уси, а хто буде добро робити для германьского райха и хто буде маты свою худобу та свий инвентарь. А який же там, бачите, инвентарь, коли воны гонють нас колгоспну пшеницу жаты серпами, а хлиб забирають для своего райха. Мы, бабы, вже отвыкли серпами жаты! Выйдем на поле, ляжем пид пшеницу от сонця та спим... – А староста? – спросил Иван Федорович. – А староста у нас свий, – отвечала Марфа. – Ах ты, умнесенька жинка! – снова сказал Проценко и снова покрутил головой. – А де ж чоловик твий? – Де ж вин? На фронти. Мий Гордий Корниенко на фронти, – серьезно сказала она. – А скажи прямо: вон у тебя сколько детей, а ты нас прячешь, – неужто не боишься за себя и за них? – вдруг по-русски спросил Иван Федорович. – Не боюсь! – тоже по-русски отвечала она, прямо взглянув на него своими черными молодыми глазами. – Пусть рублять голову. Не боюсь. Знать буду, за что пойду на смерть. А вы мне тоже скажите: вы с нашими, с теми, что на фронте, связь отселе имеете? – Имеем, – отвечал Иван Федорович. – Так скажите ж нашим, пусть воны бьются до конца. Пусть наши мужья себя не жалиють, – говорила она с убежденностью простой честной женщины. – Я так скажу: може, наш батько, – она сказала «наш батько» как бы от лица детей своих, имея в виду мужа, – може, наш батько и не вернется, може, вин сложит свою голову в бою, мы будем знать за що! А коли наша власть вернется, вона будет отцом моим детям!.. – Умнесенька жинка! – в третий раз нежно сказал Иван Федорович и наклонил голову и некоторое время не подымал ее. Марфа оставила Нарежного с внуком ночевать в хате: оружие их она спрятала и не боялась за них. А Ивана Федоровича и Катю она проводила в заброшенный, поросший сверху бурьяном, а внутри холодный, как склеп, погреб. – Трошки буде сыро, да я вам прихватила два кожушка, – застенчиво говорила она. – Ось сюда, тут солома... Они остались одни и некоторое время молча сидели на соломе в полной темноте. Вдруг Катя теплыми руками обхватила голову Ивана Федоровича и прижала ее к своей груди. И что-то мягко распустилось в его душе. – Катя! – сказал он. – Это все партизанство мы поведем по-другому. Все, все по-другому, – в сильном волнении говорил он, высвобождаясь из ее объятий. – О, як болит душа моя!.. Болит за тех, кто погиб, – погиб по нашему неумению. Да не все ж погибли? Я ж думаю, большинство вырвалось? – спрашивал он, словно бы ища поддержки. – Ничего, Катя, ничего! Мы в народе найдем еще тысячи таких людей, як Нарижный, як Марфа, тысячи тысяч!.. Не-ет! Пускай этот Гитлер оглупил целую немецкую нацию, а не думаю я, щоб вин передурив Ивана Проценка, – ни, не може того буты! – яростно говорил Иван Федорович, не замечая, что он перешел на украинский язык, хотя жена его, Екатерина Павловна, была русская. Глава тридцатая Как незаметно для человеческого глаза под корнями деревьев и трав, по трещинам и капиллярным сосудам земли, под почвой, бесшумно, беспрерывно сочатся в разных направлениях грунтовые воды, так под властью немцев степными, лесными, горными тропами, балками, под крутыми берегами рек, по улицам и закоулкам городов и сел, по людным базарам и черным ночным яругам двигались с места на место миллионы мужчин, женщин, детей, стариков всех национальностей, населяющих нашу землю. Согнанные с родных мест, вновь возвращающиеся на родные места, ищущие таких мест, где их не знают, пробирающиеся через рубежи фронта на свободную советскую землю, выбирающиеся из окружения, бежавшие из немецкого плена или из концентрационных лагерей, просто брошенные нуждою на поиски одежды и пищи, поднявшие оружие для борьбы с угнетателем – партизаны, подпольщики, диверсанты, агитаторы, разведчики в тылу врага, разведчики отступившей великой армии великого народа, – они идут, идут, неисчислимые, как песок... По степной дороге от Донца идет под солнцем маленький румяный человек. Он в простой крестьянской одежде, у него темно-русая мягкая мужицкая борода, за плечами у него грубый полотняный мешок. Так же, как он, идут тысячи, тысячи... Как узнать, кто он? У него синие глаза, но разве можно всем заглянуть в глаза и разве все можно узнать по глазам? Может быть, в них поскакивают чертовские искры, а к господину вахтмайстеру или даже гауптвахтмайстеру они обернутся глазами самого обыкновенного человека. Маленький человек в одежде крестьянина и с темно-русой бородой входит в город Ворошиловград и теряется в уличной толпе. Зачем он пришел в город? Может быть, он несет в мешке на базар масло, или творог, или утку, чтобы обменять это на гвозди, на бязь или на соль? А может быть, это сам Проценко, страшный человек, способный подорвать власть даже самого советника седьмого отдела фельдкомендатуры доктора Шульца!.. В деревянном домике на окраине маленького шахтерского городка, у вершины узкой темной балки, уходящей в степь, в горенке с одним окном, завешенным одеялом, сидят двое при свете коптилки: сильно пожилой мужчина с тяжелым, оплывшим книзу лицом и юноша, полный сил, с широко открытыми глазами в темно-золотистых ресницах. Есть что-то общее в них – и в молодом, и в старом, – даже в том, что в такой поздний час ночи, в эти злосчастные дни немецкой оккупации, оба они сидят одетые подчеркнуто чисто и аккуратно, при галстуках. – Воспитывайте в себе гордость за наш родной Донбасс. Помнишь, как боролись наши старшие товарищи – Артем, Клим Ворошилов, Пархоменко? – говорит старик, и кажется, что это не тусклый свет коптилки, а отсвет тех давно прошедших битв отражается в строгих глазах его. – Помнишь? Сумеешь рассказать ребятам? Юноша сидит, наивно склонив голову к левому плечу, которое немного выше правого. – П-помню... Сумею, – отвечает он, чуть заикаясь. – В чем слава нашего Донбасса? – продолжает старик. – Как бы трудно нам ни было – и в годы гражданской, и после, и в первую пятилетку, и вторую, и теперь, в дни войны, – всегда мы выполняли наш долг с честью. Ты это внуши ребятам. Старик делает паузу. Юноша смотрит на него почтительно и молчит. Старик продолжает: – И помните: бдительность – мать подполья... Картину «Чапаев» видел? – спрашивает он без улыбки. – Видел. – Почему погиб Василий Иванович Чапаев? Он погиб потому, что его дозоры уснули и близко подпустили неприятеля. Будьте начеку – и ночью, и днем, будьте аккуратны... Соколову Полину Георгиевну знаешь? – Знаю. – Откуда ты ее знаешь? – Работала вместе с мамой среди женщин. Они и сейчас д-дружат. – Верно... Все, что полагается знать только тебе и мне, будешь передавать Полине Георгиевне. А обычная связь – через Осьмухина, как сегодня. Нам встречаться больше нельзя... – И, как бы желая предупредить выражение обиды или огорчения, а то и протеста на лице юноши, Лютиков вдруг весело улыбается ему. Но лицо Олега не выражает ни одного из этих чувств. Доверие, оказанное ему, – настолько, что Филипп Петрович даже позволил прийти на дом к себе, да еще в такой час, когда ходить по городу нельзя, – наполняет сердце Олега чувством гордости и преданности беспредельной. Широкая детская улыбка озаряет его лицо, и он говорит тоже очень весело: – Спасибо! Никому не известный юноша, съежившись, спит в низинке в степи, солнце пригревает его, и от одежды его подымается пар. Солнце подсушило мокрый след на траве, который юноша оставил за собой после того, как вылез из реки. Как же он устал, плывя по реке, если он заснул в степи ночью в мокрой одежде! Но, когда солнце начинает калить, юноша просыпается и идет. Светлые волосы его высохли и сами собой небрежными живописными волнами распались на его голове. Вторую ночь он ночует в шахтерском поселке в случайной квартире, где ему дают приют, потому что он почти земляк: он из Краснодона, он учился в Ворошиловграде, а теперь возвращается домой. И он свободно, среди бела дня входит в Краснодон. Он не знает, что с его родителями, не стоят ли у них на квартире немцы, и поэтому он идет сначала к своему товарищу по школе, Володе Осьмухину. У Володи раньше стояли немцы, но сейчас их нет. – Женя!.. Откуда ты? Но товарищ Володи в обычной своей несколько горделивой и официальной манере говорит: – Ты мне скажи сначала, чем ты дышишь?.. Это старый товарищ Володи, комсомолец Евгений Стахович, перед ним нечего таиться, – конечно, не в делах организации, а там, где речь идет о личных взглядах и настроениях, – и Володя рассказывает Стаховичу все, что касается лично Володи. – Так... – говорит Стахович. – Это хорошо. Я другого от тебя и не ждал... Он говорит это с оттенком покровительства. Но, должно быть, он имеет на это право. Он не только жаждет приобщиться к подпольной борьбе, как Володя, – соблюдая тайну, Володя сказал, что он только еще жаждет приобщиться, – Стахович уже сражался в партизанском отряде, и, по его словам, он послан официально штабом, чтобы организовать это дело и в Краснодоне. – Здорово!.. – с уважением говорит Володя. – Мы немедленно должны пойти к Олегу... – А кто такой этот Олег? – самолюбиво спрашивает Стахович, потому что Володя произносит имя Олега с большим уважением. – Это, брат, такой парень!.. – неопределенно говорит Володя. Нет, Стахович не знает Олега. Но, если это ценный парень, почему бы к нему и не пойти. Человек с военной выправкой, одетый в штатское, очень серьезный, тихо стучит в дверь квартиры Борц. Дома только одна маленькая Люся. Мама ушла на рынок обменять кое-что из вещей на продукты, а Валя... Нет, дома находится еще папа, но это и есть самое страшное. Папа в своих темных очках мгновенно прячется в гардероб. А Люся с замиранием сердца, приняв взрослое выражение, подходит к двери и спрашивает как можно независимее: – Кто там? – Валя дома? – приятным застенчивым тенорком спрашивает из-за двери мужской голос. – Ее нет... – Люся притихла в ожидании. – А вы откройте, не бойтесь, – говорит тот же голос. – Кто это говорит со мной? – Люся. – Люся? Валина сестренка? Вы откройте, не бойтесь... Люся открывает. На крыльце стоит незнакомый ей высокий, стройный и скромный молодой человек. Люся воспринимает его, как взрослого мужчину. У него добрые глаза и мужественная складка очень серьезного лица. Он, улыбаясь одними глазами, смотрит на Люсю и делает ей под козырек. – Скоро она вернется? – вежливо спрашивает он. Люся принимает этот знак уважения благосклонно. – Не знаю, – говорит она, снизу вверх глядя в глаза этому мужчине. В лице у него разочарование. Некоторое время он стоит молча, потом снова берет под козырек. Но, едва он по-солдатски поворачивается уходить, Люся быстро спрашивает: – А что передать? В глазах у него мгновенно возникает насмешливое выражение, и он говорит: – Передайте, что жених приходил... И сбегает с крыльца. – И вы сразу уходите? А как же она вас найдет? – в волнении торопливо говорит Люся вслед ему. Но она говорит это слишком робко и слишком поздно. Он уже удаляется по Деревянной улице в сторону к переезду. У Вали жених... Люся взволнована. Конечно, она не может рассказать об этом папе. Об этом невозможно рассказать и маме. «Никто же его у нас в доме не знает!.. Но, может быть, они еще не женятся?» – успокаивает себя Люся. Молодые люди – двое юношей, почти мальчиков, и две девушки гуляют в степи. Почему в такое страшное время, когда решительно никто не гуляет, двое юношей и две девушки гуляют в степи? Они гуляют очень далеко от города в будний день, в рабочее время. Но, с другой стороны, гулять никем не запрещено. Они гуляют попарно, юноша с жесткими, чуть курчавыми волосами, босой, ловкий и быстрый в движениях, и загорелая девушка с голыми, покрытыми пушком ногами и руками и светло-русыми золотистыми косами; другой юноша, белоголовый, маленький, веснушчатый, и с ним девушка, тихая, не броско одетая, с умненькими глазками, – ее зовут Тося Мащенко. Пары то расходятся далеко-далеко, то опять сходятся в одно место. Они гуляют неутомимо с утра до вечера, страдая от жажды, под слепящим солнцем, от которого у белоголового юноши становится втрое больше веснушек. И всякий раз приносят что-нибудь в руках и в карманах: патроны, гранаты, иногда немецкое ружье, револьвер, русскую винтовку. В этом нет ничего удивительного: они гуляют в районе последних боев отступившей Красной Армии, возле станции Верхнедуванной. Вместо того чтобы снести это оружие немецкому коменданту, они сносят его в одно скрытое место у рощи и зарывают. Но их никто не видит. Однажды паренек, быстрый в движениях, который всеми коноводит, находит заряженную мину и на глазах девушки со светло-русыми косами, с необыкновенной точностью орудуя шустрыми пальцами, разряжает эту мину. Несомненно, в этом районе должно быть много мин. Он научит всех, как их разряжать. Мины тоже пригодятся. Девушка с золотистыми косами возвращается домой вечером, сильно загоревшая, усталая, возбужденная, – и это уже не в первый вечер. Люсе удается на минутку увлечь ее в садик. Поблескивая в темноте белками глаз, Люся страшным шепотом сообщает ей о женихе. – Какой жених? Что ты мелешь? – сердито говорит Валя, немного растерявшись. Мысль о том, что, может быть, это шпион, подосланный немцами, и противоположная мысль, что это представитель подпольной большевистской организации, узнавшей о деятельности Вали, разыскивает ее, – оба эти предположения быстро отпадают. Хотя Валя начинена литературой приключений, как мина взрывчатым веществом, она человек реального, практического склада, как все ее поколение. Она перебирает в памяти всех своих знакомых. И вдруг ее точно озаряет. Весна прошлого года, прощальный спектакль драмкружка в клубе имени Ленина, – проводы Вани Туркенича в Севастопольское зенитно-артиллерийское училище. Он в роли жениха, Валя – невесты... «Жених»!.. Ну да, конечно! Ваня Туркенич! Обычно он всегда играл роли комических стариков. Конечно, здесь не Московский Художественный театр. «Моя установка такая, – говорил Ваня, – зритель от первого ряда до последнего должен сидеть мокрый от хохота». И это ему вполне удавалось. В чем бы он ни выступал, в «Бесталанной» или «На перши гули», он неизменно гримировался под садовника Данилыча. Но ведь он же на фронте, как же он мог очутиться в Краснодоне? Он же лейтенант Красной Армии. Прошлой зимой он заезжал в город по дороге в Сталинград, куда его послали переучиваться стрелять из зенитных пушек по танкам. – Вечно ты, мама, – ну какое тебе дело? Я не хочу ужинать! – и Валя мчится к Олегу. Туркенич в Краснодоне! Маленькая беленькая девушка идет через всю большую землю. Она прошла уже всю Польшу и всю Украину, – песчинка в неисчислимом людском песке, заблудившееся семечко... Так доходит она до «Первомайки» и стучится в окно маленького домика. «Если среди сестер Иванцовых ты видишь одну беленькую, то знай, что это сестры Иванихины...» Лиля Иванихина, пропавшая без вести на фронте, вернулась под родной кров. Уля узнала об этом от Майи Пегливановой и Саши Бондаревой. Вернулась Лиля, добрая веселая Лиля, душа их компании, первая из них оторвавшаяся от семьи и подруг, первая окунувшаяся в этот страшный мир борьбы, пропавшая без вести, уже похороненная и вновь воскресшая! И все три подруги – тоненькая, с мальчишескими ухватками, Саша Бондарева, смуглая, как цыганка, Майя, с самолюбиво вывернутой полной нижней губкой, всегда деятельная и даже при немецком господстве нисколько не утратившая привычки всех поправлять и всех воспитывать, и Уля со своими волнистыми черными косами, выпущенными на грудь поверх темно-синего, в белую крапинку простого платья, почти единственного, оставшегося после пребывания в их доме немецких солдат, – все три подруги побежали к Иванихиным, жившим в центре поселка, недалеко от школы. Было даже странно бежать по поселку, в котором не было уже ни одного немца. Девушками овладело чувство свободы, они сами не заметили, как оживились. В черных глазах Ули заблестела веселая и такая неожиданная на ее лице озорная улыбка, и эта улыбка вдруг словно отразилась на лицах подруг и на всем, что их окружало. Едва они поравнялись со зданием школы, в глаза им бросился наклеенный на одной створке большой школьной двери яркий плакат. Точно по уговору, девушки разом взбежали на крыльцо. На плакате изображена немецкая семья. Улыбающийся пожилой немец в шляпе, в рабочем переднике и в полосатой сорочке с галстуком бабочкой, с сигарой в руке. Белокурая, тоже улыбающаяся, моложавая полная женщина, в чепчике и розовом платье, окруженная детьми всех возрастов, начиная от толстого годовалого, с надутыми щеками мальчика и кончая белокурой девушкой с голубыми глазами. Они стоят у двери сельского домика с высокой черепичной крышей, по которой гуляют зобатые голуби. И этот мужчина, и женщина, и все дети, из которых младший даже протягивает ручонки, улыбаются навстречу идущей к ним девушке с белым эмалированным ведром в руке. Девушка в ярком сарафане, в белом кружевном переднике, в таком же чепчике, как хозяйка, и в изящных красных туфельках, полная, с сильно вздернутым носом, неестественно румяная. Она тоже улыбается так, что все ее крупные белые зубы наружу. На дальнем плане картины – рига и хлев под высокой черепичной крышей с прогуливающимися голубями, кусок голубого неба, кусок поля с колосящейся пшеницей и большие пятнистые коровы у хлева. Внизу плаката написано по-русски: «Я нашла здесь дом и семью». А ниже, справа: «Катья». Уля, Майя и Саша особенно сблизились между собой за то время, что в городе стояли немецкие солдаты. Они даже ночевали одна у другой, когда у кого-нибудь из них останавливались немцы на постой, а квартира какой-либо из подруг была свободна. Но за все это время они, точно но молчаливому соглашению, как бы чувствуя, что еще не созрели для этого, не говорили друг с другом по самому большому и главному вопросу их жизни – о том, как жить при немцах. Так и теперь они только переглянулись и молча сошли с крыльца и так же молча, не глядя друг на друга, пошли к Иванихиным. Сиявшая от счастья младшая из сестер, Тоня, со своими длинными ногами еще не девушки и уже не девочки, со своим крупным носом и толстыми прядями темно-каштановых волос, выбежала из домика навстречу им. – Девочки! Слыхали? Боже, я так рада! – заговорила она, сразу увлажняясь слезами. В доме полно было девушек. Среди них Уле бросились в глаза недавно вернувшиеся в город сестры Иванцовы, Оля и Нина, которых она не видела уже много месяцев. Но что сталось с Лилей! Со своими светлыми волосами и добрыми-добрыми веселыми глазами она всегда была такая беленькая, чистая, мягкая, круглая, как сдобная. Теперь она стояла перед Улей, опустив вдоль высохшего тела беспомощные руки, ссутулившись. Бледное личико ее подернулось нездоровым загаром, один крупный похудевший носик выделялся на лице ее, да глаза смотрели с прежним, добрым выражением... Нет, не прежним! Уля молча, порывисто обняла Лилю и долго не отпускала ее, прижав ее личико к своей груди. А когда Лиля отняла лицо свое от груди Ули, в нем не было выражения размягченности или растроганности. Добрые глаза Лили глядели с каким-то нездешним, отчужденным выражением, как будто то, что Лиля пережила, так отдалило ее от подруг детства, что она не могла уже разделять с ними их обычных, повседневных чувств, как бы сердечно и бурно они ни выражались. Саша Бондарева перехватила Лилю и завертела ее по комнате. – Лилька! Ты ли это?.. Лилечка, дружочек, золотко мое! Как же ты исхудала! Но ничего, ничего, ничего, мы тебя откормим. Счастье, что ты нашлась, Лилечка, счастье наше! – говорила Саша со своей непосредственной стремительной манерой выражения чувств и кружила Лилю по комнате. – Да отпусти ты ее! – смеялась Майя, самолюбиво вывернув нижнюю полную своевольную губку. И она тоже обняла Лилю и расцеловала ее. – Рассказывай, рассказывай! – тотчас же сказала Майя. И Лиля, усевшись на стул в центре кружка дивчат, сдвинувшихся к ней, продолжала рассказывать спокойным, тихим голосом: – Правда, нам трудно было среди мужчин, но я была рада, не то что рада, а просто счастлива, что меня не разлучили с нашими ребятами из батальона. Ведь мы же все отступление прошли вместе, столько людей потеряли... Знаете, девочки, всегда жалко, когда гибнут свои люди. Но, когда в ротах по семь-восемь человек в строю и всех знаешь по именам, тогда каждого, как родного, отрываешь от сердца... Помню, в прошлом году меня привезли в Харьков, раненую, положили в хороший госпиталь, а я все думаю: «Ну, как же они там, в батальоне, без меня?» Каждый день письма писала, и мне все писали, и отдельные и коллективные, а я все думала: «Когда же, когда же?» Потом мне отпуск дали, а после отпуска я попала бы в другую часть, а я упросила коменданта, и он меня устроил в эшелон к нашим... Я по Харькову все пешком ходила, потому что один раз села в трамвай и так расстроилась. Увидела, что есть у нас такие люди, что друг дружку толкают, оскорбляют; и я не за себя, а за них расстроилась, – даже неудобно: военная, а у меня слезы текут, а мне вдруг так обидно и жалко стало за этих людей. «Ах, если бы вы знали, – думала я, – как у нас на фронте каждый день гибнут люди, тихо, без лишних слов, как они друг друга берегут, а не самих себя, а ведь это же ваши мужья, отцы, сыновья... Если бы вы только вдумались в это, вы бы вместо того, чтобы грубить, оскорблять друг друга, вы бы должны были уступать друг дружке дорогу, говорить самые ласковые слова, а если кого-нибудь невзначай обидели, утешить и погладить его по головке...» Она рассказывала все это ровным, тихим голосом, глядя не на подруг, а куда-то сквозь них, а они, притихшие, подавшись к ней, слушали, не отводя от нее просветленных глаз. – Жили мы в лагере прямо под небом. Дождь идет, так под дождем трусимся; кормили нас одной баландой на отрубях, а то на картофельной шелухе, а работа все ж таки тяжелая, дороги копать, ребята наши таяли, как свечки. День за днем, день за днем, а многих уж нет. Мы, женщины, – Лиля так и сказала: «мы, женщины», а не девушки, – мы, женщины, все ж таки выдерживали дольше, чем мужчины. Там был один наш парень из батальона, сержант Федя, я с ним дружила, очень дружила, – тихо сказала Лиля, – он все шутил про нас, про женщин: «У вашей сестры внутренний запас». А сам он, когда нас уже стали перегонять в другой лагерь, сам-то уж он не выдержал, и его конвойный пристрелил. Но он не сразу умер, а еще жил и все смотрел на меня, как я ухожу, а я уже не могла его ни обнять, ни поцеловать, а то б и меня убили... Лиля рассказала, как их перегнали в другой лагерь, и там, в женском отделении лагеря, была надсмотрщица немка, Гертруда Геббех, и эта волчица терзала девушек до смерти. И Лиля рассказала, как они, женщины, сговорились или погибнуть самим, или уничтожить Гертруду Геббех. Им удалось, возвращаясь ночью с работы в лесу, обмануть охрану, подкараулить Гертруду Геббех и накрыть ее шинелью и задушить. И они, несколько женщин и девушек, бежали. Но они не могли вместе идти через всю Польшу и Украину и разошлись. Лиля одна добиралась эти сотни и сотни километров, и ее прятали и кормили поляки, а потом наши украинцы. Все это рассказывала Лиля, когда-то такая же обыкновенная краснодоночка, беленькая, толстая, добрая девочка, – она была такая же, как они все. И трудно было представить себе, что это она душила Гертруду Геббех и потом прошла вот этими маленькими ногами с вздувшимися жилками через всю Польшу и Украину, занятую немцами. И каждая из девушек думала о себе: «А если бы все это выпало на мою долю, смогла ли бы я вынести все это и как бы я себя вела?» Она была прежняя Лиля, но она была другая. Нельзя сказать, чтобы она ожесточилась сердцем после всего, что перенесла, она не выказывалась и не заносилась перед подругами, нет, она стала многое понимать в жизни. В каком-то смысле она стала даже добрее к людям, точно она узнала им цену. И при всем том, что она и физически и душевно стала как бы суше, этот великий человеческий свет добра озарял ее исхудавшее лицо. Все девушки снова стали целовать Лилю, каждой хотелось погладить ее или хотя бы дотронуться до нее. И только Шура Дубровина, девушка постарше, студентка, была сдержаннее других, потому что она уже ревновала Майю Пегливанову к Лиле. – И что это, дивчата, у всех глаза на мокром месте, в самом деле! – воскликнула Саша Бондарева. – Давайте заспиваем! И она было затянула «Спят курганы темные», но тут девушки зашикали на нее: разные люди жили в поселке, и мог забрести кто-нибудь из «полицаев». Стали подбирать какую-нибудь старинную украинскую, а Тоня предложила «Землянку». – Она и наша, и вроде не придерешься, – робко сказала Тоня. Но все нашли, что и так невесело на душе, а с этой «Землянкой» еще расплачешься. И Саша, которая среди всех первомайских девушек была главная певунья, затянула: И все подхватили. В этой песне не было ничего, что могло бы насторожить полицейское ухо. Но это была песня, много раз слышанная девушками по радио в исполнении любимого хора имени Пятницкого, и именно потому, что они не раз слышали песню по радио из Москвы, теперь они точно проделывали с этой песней обратный путь отсюда, из «Первомайки», в Москву. Вся та жизнь, в которой девушки росли, которая была для них такой же естественной жизнью, какой живут в поле жаворонки, вошла в комнату вместе с этой песней. Уля подсела к сестрам Иванцовым, но старшая, Оля, увлеченная пением, только ласково и сильно пожала Уле руку повыше локтя, – в глазах у нее точно синий пламень горел, отчего ее лицо с неправильными чертами стало даже красивым. А Нина, с вызовом смотревшая вокруг себя из-под могучего раскрылия бровей, вдруг склонилась к Уле и жарко шепнула ей в ухо: – Тебе привет от Кашука. – Какого Кашука? – так же шепотом спросила Уля. – От Олега. Для нас, – подчеркнуто сказала Нина, – он теперь всегда будет Кашук. Уля смотрела перед собой, не понимая. Поющие девушки оживились, раскраснелись. Как им хотелось забыть, хотя бы на это мгновение, все, что окружало их, забыть немцев, «полицаев», забыть, что надо регистрироваться на немецкой бирже труда, забыть муки, перенесенные Лилей, забыть, что дома уже волнуются их матери, почему так долго нет дочерей! Как им хотелось, чтобы все было, как прежде! Они кончали одну песню и начинали другую. – Девочки, девочки! – вдруг сказала Лиля своим тихим, проникновенным голосом. – Сколько раз, когда я сидела в лагере, когда шла через Польшу ночью, босая, голодная, сколько раз я вспоминала нашу «Первомайку», нашу школу и всех вас, девочки, как мы собирались и как в степь ходили и пели... и кому же это, и зачем же это надо было все это разломать, растоптать? Чего же это не хватает людям на свете?.. Улечка! – вдруг сказала она. – Прочти какие-нибудь хорошие стихи, помнишь, как раньше... – Какие же? – спросила Уля. Девушки наперебой стали выкликать любимые стихи Ули, которые они не раз слышали в ее исполнении. – Улечка, прочти «Демона», – сказала Лиля. – А что из «Демона»? – На твой выбор. – Пусть всего читает! Уля встала, тихо опустила руки вдоль тела и, не чинясь и не смущаясь, с той природной, естественной манерой чтения, которая свойственна людям, не пишущим стихов и не исполняющим их со сцены, начала спокойным, свободным, грудным голосом: И странное дело, – как и все, что пели девушки, то, что Уля читала, тоже мгновенно приобрело живое, жизненное значение. Словно та жизнь, на которую девушки были теперь обречены, вступала в непримиримое противоречие со всем прекрасным, созданным в мире, независимо от характера и времени создания. И то, что в поэме говорило как бы и за Демона и как бы против него, – все это в равной степени подходило к тому, что испытывали девушки, и в равной мере трогало их. – читала Уля. И девушкам казалось, что действительно никто так не страдает на свете, как они. Вот уже ангел на своих золотых крыльях нес грешную душу Тамары, и адский дух взвился к ним из бездны. – читала Уля с тихо опущенными вдоль тела руками. Лиля уронила свою белую головку на руки и громко, по-детски заплакала. Девушки, растроганные, кинулись ее утешать. И тот ужасный мир, в котором они жили, снова вошел в комнату и словно отравил душу каждой из них. Глава тридцать первая С того самого дня, как Анатолий Попов, Уля и Виктор с отцом вернулись в Краснодон после неудачной эвакуации, Анатолий не жил дома, а скрывался у Петровых, на хуторе Погорелом. Немецкая администрация еще не проникла на хутор, и Петровы жили открыто. Анатолий вернулся в «Первомайку», когда ушли немецкие солдаты. Нина Иванцова передала ему и Уле, чтобы они – лучше Уля, которую меньше знали в городе, – немедленно установили личную связь с Кошевым и наметили группу ребят и дивчат, первомайцев, которые хотят бороться против немцев и на которых можно положиться. Нина намекнула, что Олег действует не только от себя, и передала некоторые его советы: говорить с каждым поодиночке, не называть других, не называть, конечно, и Олега, но дать понять, что они действуют не от себя лично. Потом Нина ушла. А Анатолий и Уля прошли к спуску в балочку, разделявшую усадьбы Поповых и Громовых, и сели под яблоней. Вечер опустился на степь, на сады. Немцы изрядно повредили садик Поповых, особенно вишневые деревья, на многих из которых обломаны были ветви с вишнями, но все же он сохранился внешне такой же уютный, опрятный, как и в те времена, когда им занимались вместе отец и сын. Преподаватель естествознания, влюбленный в свой предмет, подарил Анатолию при переходе из восьмого класса в девятый книгу о насекомых: «Питомцы грушевого дерева». Книга была так стара, что в ней не было первых страниц и нельзя было узнать, кто ее автор. У входа в садик Поповых стояла старая-старая груша, еще более старая, чем книга, и Анатолий очень любил эту грушу и эту книгу. Осенью, когда поспевали яблоки, – яблоневые деревья были гордостью семейства Поповых, – Анатолий обычно спал на топчане в саду, чтобы мальчишки не покрали яблок. А если была дождливая погода и приходилось спать в комнате, он проводил сигнализацию: опутывал ветви яблонь тонким шпагатом, который соединялся с веревкой, протянутой из сада в окно. Стоило коснуться хотя бы одной из яблонь, как у изголовья кровати Анатолия с грохотом обрушивалась связка пустых консервных банок, и он в одних трусах мчался в сад. И вот они сидели в этом саду, Уля и он, серьезные, сосредоточенные, полные ощущения того, что с момента разговора с Ниной они вступили на новый путь жизни. – Нам не приводилось говорить с тобой по душам, Уля, – говорил Анатолий, немножко смущаясь ее близостью, – но я давно уважаю тебя. И я думаю, пришла пора поговорить нам откровенно, до конца откровенно... Я думаю, это не будет преувеличением нашей роли, зазнайством, что ли, дать отчет в том, что именно ты и я можем взять на себя все это – организовать наших ребят и дивчат на Первомайке. И мы должны договориться прежде всего, как мы сами-то будем жить... Например, сейчас идет регистрация на бирже. Я лично не пойду на биржу. Я не хочу и не буду работать на немцев. Клянусь перед тобой, я не сойду с этого пути! – говорил он сдержанным, полным силы голосом. – Если придется, я буду скрываться, прятаться, перейду на подпольное положение, погибну, но не сойду с этого пути! – Толя, ты помнишь руки того немца, ефрейтора, который копался в наших чемоданах? Они были такие черные от грязи, заскорузлые, цепкие, я теперь их всегда вижу, – тихо говорила Уля. – В первый же день, когда я приехала, я опять их увидела, как они рылись в наших постелях, в сундуке, они резали платья материнские, мои и сестрины на свои шарфы-косынки, они не брезгали даже искать в грязном белье, но они хотят добраться и до наших душ... Толя! Я провела не одну ночь без сна у нас на кухоньке, – ты знаешь, она у нас совсем отдельная, – я сидела в полной темноте, слушала, как немцы горланят в доме и заставляют прислуживать больную мать, я сидела так не одну ночь, я проверяла себя. Я все думала: хватит ли силы у меня, имею ли я право вступить на этот путь? И я поняла, что иного пути у меня нет. Да, я могу жить только так, или я не могу жить вовсе. Клянусь матерью своей, что до последнего дыхания я не сверну с этого пути! – говорила Уля, глядя на Анатолия своими черными глазами. Волнение охватило их. Некоторое время они молчали. – Давай наметим, с кем поговорить в первую очередь, – хрипло сказал Анатолий, овладев собой. – Может быть, начнем с дивчат? – Конечно, Майя Пегливанова и Саша Бондарева. И, конечно, Лиля Иванихина. А за Лилей пойдет и Тоня. Думаю еще – Лина Самошина, Нина Герасимова, – перечисляла Уля. – А эта наша активистка, ну, как ее, – пионервожатая? – Вырикова? – Лицо Ули приняло холодное выражение. – Знаешь, я тебе что скажу. Бывало, мы все в тяжелые дни резко высказывались о том, о другом. Но должно же быть у человека в душе святое, то, над чем, как над матерью родной, нельзя смеяться, говорить неуважительно, с издевкой. А Вырикова... Кто ее знает?.. Я бы ей не доверилась. – Отставить, присмотримся, – сказал Анатолий. – Скорей уж Нина Минаева, – сказала Уля. – Светленькая, робкая такая? – Ты не думай, она не робкая, она застенчивая, а она очень твердых убеждений. – А Шура Дубровина? – О ней мы у Майи спросим, – улыбнулась Уля. – Слушай, а почему ты не назвала лучшей своей подруги, Вали Филатовой? – вдруг с удивлением спросил Анатолий. Уля некоторое время сидела молча, и Анатолий не мог видеть, какие чувства отражались на лице ее. – Да, она была лучшей моей подругой, я по-прежнему люблю ее, и я, как никто, знаю ее доброе сердце, но она не может вступить на этот путь, она бессильная, – мне кажется, она может быть только жертвой, – сказала Уля, и что-то дрогнуло у нее в губах и в ноздрях. – А из ребят кого? – спросила она, точно желая отвести разговор. – Среди ребят, конечно, Виктор, я уже с ним говорил. И если ты назвала Сашу Бондареву, и назвала, конечно, правильно, то надо и Васю, брата ее. И, конечно, Женька Шепелев и Володька Рагозин... Кроме того, я думаю, Боря Главан, – знаешь, молдаванин, что эвакуировался из Бессарабии... Так они перебирали своих подруг и товарищей. Месяц, уже пошедший на убыль, но все еще большой, красным заревом стоял за деревьями, густые резкие тени легли вдоль сада, тревожная таинственность была разлита во всей природе. – Какое счастье, что и ваша и наша квартиры свободны от немцев! Мне невыносимо было бы видеть их, особенно сейчас, – сказала Уля. Со времени возвращения Уля жила одна в крохотном помещении кухоньки, примыкавшей к ряду домашних пристроек. Уля засветила ночник, стоявший на печке, и некоторое время сидела на постели, глядя перед собой. Она была наедине с собой и своей жизнью, в том состоянии предельной открытости перед собой, какое бывает в минуты больших душевных свершений. Она опустилась возле постели, вытащила чемоданчик и из глубины его, из-под белья, вынула сильно потрепанную клеенчатую тетрадку. С момента отъезда из дома Уля не брала ее в руки. Полустершаяся запись карандашом на первой же странице, как бы эпиграф ко всему, сама говорила о том, почему Уля завела эту тетрадку и когда это было: «В жизни человека бывает период времени, от которого зависит моральная судьба его, когда совершается перелом его нравственного развития. Говорят, что этот перелом наступает только в юности. Это неправда: для многих он наступает в самом розовом детстве (Помяловский)». С чувством одновременно и грустно-приятным, и удивления перед тем, что она, будучи почти ребенком, записывала то, что так отвечало ее теперешнему душевному состоянию, она читала на выборку то одно, то другое: «В сражении нужно уметь пользоваться минутой и обладать способностью быстрого соображения». «Что может противостоять твердой воле человека? Воля заключает в себе всю душу, хотеть – значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, жить; одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, свободное стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, творческая власть, которая из ничего делает чудеса!.. (Лермонтов)». «Я не могу найти себе места от стыда. Стыдно, стыдно, – нет, больше, позорно смеяться над тем, кто плохо одет! Я даже не могу вспомнить, когда я взяла это себе в привычку. А сегодня этот случай с Ниной М., – нет, я даже не могу писать... Все, что я ни вспомню, заставляет меня краснеть, я вся горю. Я сблизилась даже с Лизкой У., потому что мы вместе высмеивали, кто плохо одет, а ведь ее родители... об этом не нужно писать, в общем она дрянная девчонка. А сегодня я так надменно, именно надменно насмеялась над Ниной и даже потянула за кофточку так, что кофточка вылезла из юбки, а Нина сказала... Нет, я не могу повторить ее слова. Но ведь я никогда не думала так дурно. Это началось у меня от желания, чтобы все, все было красиво в жизни, а вышло по-другому. Я просто не подумала, что многие еще могут жить в нужде, а тем более Нина М., она такая беззащитная... Клянусь, Ниночка, я больше никогда, никогда не буду!» Дальше шла приписка карандашом, сделанная, очевидно, на другой день! «И ты попросишь у нее прощения, да, да, да!..» Через две странички было записано: «Самое дорогое у человека – жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее нужно так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое (Н.Островский)». «Все-таки комичный этот М. Н. Конечно, я не скрою, мне приятно провести с ним время (иногда). И он хорошо танцует. Но он очень любит подчеркнуть свое звание и прихвастнуть своими орденами, а мне это как раз совсем неважно. Вчера он заговорил о том, что я уже давно ждала, но чего совсем не хотела... Я посмеялась и не жалею. А то, что он сказал, – покончу с собой, – это и неправда и свинство с его стороны. Он такой толстый, ему бы надо быть на фронте, с ружьем походить. Никогда, никогда, никогда!..» «Храбрейший среди скромных наших командиров и скромнейший среди храбрых – таким я помню товарища Котовского. Вечная ему память и слава! (Сталин)». Уля сидела, склонившись над своей ученической тетрадкой, пока не услышала, как тихо хлопнула калитка и чьи-то легкие маленькие ноги пробежали через дворик к двери в кухоньку. Дверца без стука отворилась, и Валя Филатова, ничего не видя перед собой, подбежала к Уле, упала на колени на земляной пол и уткнулась лицом в колени Ули. Некоторое время они молчали. Уля чувствовала вздымающуюся грудь Вали и биение ее сердца. – Что с тобой, Валечка? – тихо спросила Уля. Валя подняла лицо с полуоткрытым влажным ртом. – Уля! – сказала она. – Меня угоняют в Германию. При всем своем глубоком отвращении к немцам и ко всему, что они делали в городе, Валя Филатова до дурноты боялась немцев. С первого дня их прихода она все время ждала, что вот-вот должно случиться что-то ужасное с ней или с матерью. После того как вышел приказ о регистрации на бирже, а Валя все еще не выполнила этого приказа, она жила в ожидании ареста, чувствуя себя преступницей, ставшей на путь борьбы с немецкой властью. Этим утром, идя на рынок, она встретила несколько первомайцев, уже сходивших на регистрацию: они шли на работу по восстановлению одной из мелких шахтенок, каких немало было в районе «Первомайки». И тогда Валя, стыдясь признаться Уле в своей слабости, тайно от нее пошла на регистрацию. Биржа труда помещалась в одноэтажном белом доме, на холме, неподалеку от районного исполкома. Небольшая очередь в несколько десятков человек, молодых и пожилых, главным образом женщин и девушек, стояла у входа в здание. Валя издали узнала в очереди одноклассницу по первомайской школе Зинаиду Вырикову. Валя узнала ее по маленькому росточку и по гладким, точно приклеенным, волосам и торчащим вперед коротким острым косичкам и подошла к ней, чтобы попасть в очередь поближе. Нет, это была не одна из тех очередей, в которых немало пришлось постоять людям в дни войны – и в хлебной, и в продовольственной, и за получением продкарточек, и даже при мобилизации на трудовой фронт. Тогда каждый старался попасть поближе, и люди ссорились, если кто-нибудь проходил без очереди, используя знакомство или служебное положение. Это была очередь на немецкую биржу труда, никто не стремился попасть туда раньше других. Вырикова молча взглянула на Валю недобрыми, близко сведенными глазами и уступила ей место перед собой. Очередь продвигалась довольно быстро, – входили по двое. Валя, державшая у груди в потной руке паспорт, завернутый в платочек, вошла вместе с Выриковой. В комнате, где регистрировали, прямо против входа стоял длинный стол, за которым сидели толстый немецкий ефрейтор и русская женщина с очень нежной розовой кожей лица и неестественно развитым длинным подбородком. И Валя и Вырикова знали ее: она преподавала в краснодонских школах, в том числе и в первомайской, немецкий язык. Как это ни странно, но фамилия ее тоже была Немчинова. Девушки поздоровались с ней. – А... мои воспитанницы! – сказала Немчинова и неестественно улыбнулась, опустив длинные темные ресницы. В комнате стучали машинки. К дверям направо и налево протянулись две небольшие очереди. Немчинова спрашивала у Вали сведения о возрасте, родителях, адрес и записывала в длинную ведомость. Одновременно она переводила все эти данные немецкому ефрейтору, и он заносил все это в другую ведомость по-немецки. Пока Немчинова спрашивала ее, кто-то вышел из комнаты направо, а кто-то вошел. Вдруг Валя увидела молодую женщину со сбившейся прической, неестественно красным лицом, со слезами на глазах. Она быстро прошла через комнату, одной рукой застегивая кофточку на груди. В это время Немчинова еще что-то спросила Валю. – Что? – спросила Валя, провожая глазами эту молодую женщину со сбившейся прической. – Здорова? Ни на что не жалуешься? – спрашивала Немчинова. – Нет, я здорова, – сказала Валя. Вырикова вдруг дернула ее сзади за кофточку. Валя обернулась, но Вырикова смотрела мимо нее близко сведенными, безразличными глазами. – К директору! – сказала Немчинова. Валя машинально перешла в очередь направо и оглянулась на Вырикову. Вырикова механически отвечала на те же вопросы, какие задавали и ее подруге. В комнате у директора было тихо, только изредка доносились отрывистые негромкие восклицания по-немецки. Пока опрашивали Вырикову, из комнаты директора вышел паренек лет семнадцати. Он был растерян, бледен и тоже застегивал на ходу гимнастерку. В это время Валя услышала, как маленькая Вырикова резким своим голосом сказала: – Вы же сами знаете, Ольга Константиновна, что у меня тебеце, – вот, слышите? – И Вырикова стала демонстративно дышать на Немчинову и на толстого немецкого ефрейтора, который, отпрянув на стуле, с изумлением смотрел на Вырикову круглыми петушиными глазами. В груди у Выриковой действительно что-то захрипело. – Я нуждаюсь в домашнем уходе, – продолжала она, бесстыдно глядя то на Немчинову, то на ефрейтора, – но если бы здесь, в городе, я бы с удовольствием, просто с удовольствием! Только я очень прошу вас, Ольга Константиновна, по какой-нибудь интеллигентной, культурной профессии. А я с удовольствием пойду работать при новом порядке, просто с удовольствием! «Боже мой, что она городит такое?» – подумала Валя, с бьющимся сердцем входя в комнату директора. Перед ней стоял немец в военном мундире, упитанный, с гладко прилизанными на прямой пробор серо-рыжими волосами. Несмотря на то что он был в мундире, он был в желтых кожаных трусиках и в коричневых чулках, с голыми коленками, обросшими волосами, как шерстью. Он бегло и равнодушно взглянул на Валю и закричал: – Раздевайт! Раздевайт! Валя беспомощно повела глазами. В комнате, за столом, сидел еще только немецкий писарь, возле него стопками лежали старые паспорта. – Раздягайся, чуешь? – сказал немецкий писарь по-украински. – Как?.. – Валя вся так и залилась краской. – Как! Как! – передразнил писарь. – Скидай одежду! – Schneller! Schneller! – отрывисто сказал офицер с голыми, обросшими волосами коленями. И вдруг, протянув к Вале руки, он чисто промытыми узловатыми пальцами, тоже поросшими рыжими волосами, раздвинул Вале зубы, заглянул в рот и начал расстегивать ей платье. Валя, заплакав от страха и унижения, быстро начала раздеваться, путаясь в белье. Офицер помогал ей. Она осталась в одних туфлях. Немец, бегло оглядев ее, брезгливо ощупал ее плечи, бедра, колени и, обернувшись к солдату, сказал отрывисто и так, точно он говорил о солдате: – Tauglich! * abu – Пачпорт! – не глядя на Валю, крикнул писарь, протянув руку. Валя, прикрываясь одеждой, всхлипывая, подала ему паспорт. – Адрес! Валя сказала. – Одягайся, – мрачно и тихо сказал писарь, бросив ее паспорт на другие. – Будет извещение, когда являться на сборный пункт. Валя пришла в себя уже на улице. Жаркое дневное солнце лежало на домах, на пыльной дороге, на выжженной траве. Уже больше месяца как не было дождя. Все вокруг было пережжено и высушено. Воздух дрожал, раскаленный. Валя стояла посреди дороги в густой пыли по щиколотку. И вдруг, застонав, опустилась прямо в пыль. Платье ее надулось вокруг пузырем и опало. Валя уткнула лицо в ладони. Вырикова привела ее в себя. Они спустились с холма, где стояло здание райисполкома, и мимо здания милиции, через «Восьмидомики», пошли к себе на «Первомайку». Валю то знобило, то бросало в жаркий пот. – Дура ты, дура! – говорила Вырикова. – Так вам и надо, таким!.. Это же немцы, – с уважением и даже подобострастием сказала Вырикова, – к ним надо уметь приспособиться! Валя, не слыша, шла рядом с ней. – У, ты, дура такая! – со злобой говорила Вырикова. – Я же дала тебе знак. Надо было дать понять, что ты хочешь им помогать здесь, они это ценят. И надо было сказать: нездорова... Там, на комиссии, врачом Наталья Алексеевна с городской больницы, она всем дает освобождение или неполную годность, а немец там просто фельдшер и ни черта не понимает. Дура, дура и есть! А меня определили на службу в бывшую контору «Заготскот», еще и паек дадут... Первым движением Ули было движение жалости. Она обняла Валину голову и стала молча целовать ей волосы, глаза. Потом у нее зародились планы спасения Вали. – Тебе надо бежать, – сказала Уля, – да, да, бежать! – Куда же, куда, боже мой? – беспомощно и в то же время раздраженно говорила Валя. – У меня же нет теперь никаких документов! – Валечка, милая, – заговорила Уля ласковым шепотом, – я понимаю, кругом немцы, но ведь это же наша страна, она большая, ведь кругом все те же люди, среди которых мы жили, ведь можно же найти выход из положения! Я сама помогу тебе, все ребята и дивчата помогут. – А мама? Что ты, Улечка! Они же замучают ее! – Валя заплакала. – Да не плачь же ты, в самом деле! – в сердцах сказала Уля. – А если тебя в Германию угонят, ты думаешь, ей будет легче? Разве она это переживет? – Улечка... Улечка... За что ты еще больше мучаешь меня? – Это отвратительно, что ты говоришь, это... это позорно, гадко... Я презираю тебя! – со страшным, жестоким чувством сказала Уля. – Да, да, презираю твою немощность, твои слезы... Кругом столько горя, столько людей, здоровых, сильных, прекрасных людей гибнет на фронте, в фашистских концлагерях, застенках, – подумай, что испытывают их жены, матери, но все работают, борются! А ты девчонка, тебе все дороги открыты, тебе предлагают помощь, а ты хнычешь, да еще хочешь, чтобы тебя жалели. А мне тебя не жалко, да, да, не жалко! – говорила Уля. Она резко встала, отошла к двери и, прислонившись к ней заложенными за спину руками, стояла, глядя перед собой гневными черными глазами. Валя, уткнувшись лицом в постель Ули, молча стояла на коленях. – Валя! Валечка!.. Вспомни, как мы жили с тобой. Сердечко мое! – вдруг сказала Уля. – Сердечко мое! Валя зарыдала в голос. – Вспомни, когда же я посоветовала тебе что-нибудь дурное? Помнишь, тогда, с этими сливами, или когда ты кричала, что не переплывешь, а я сказала, что я тебя сама утоплю? Валечка! Я тебя умоляю... – Нет, нет, ты покинула меня! Да, ты покинула меня сердцем, еще когда ты уезжала, и потом уже ничего не было между нами. Ты думаешь, я этого не чувствовала? – вне себя говорила Валя, рыдая. – А сейчас?.. Я совсем, совсем одна на свете... Уля ничего не отвечала ей. Валя встала и, не глядя на Улю, утерла лицо платком. – Валя, я говорю тебе в последний раз, – тихо и холодно сказала Уля. – Или ты послушаешь меня, тогда мы сейчас же разбудим Анатолия и он проводит тебя к Виктору на Погорелый, или... не терзай мне сердца. – Прощай, Улечка!.. Прощай навсегда... – Валя, сдерживая слезы, выбежала из кухоньки на двор, залитый светом месяца. Уля едва сдержалась, чтобы не догнать ее и не покрыть поцелуями все ее несчастное, мокрое лицо. Она потушила ночник, отворила оконце и, не раздеваясь, легла на постель. Сон бежал от нее. Она прислушивалась к неясным ночным звукам, доносившимся из степи и из поселка. Ей все казалось, что, пока она лежит здесь, к Вале уже пришли немцы и забирают ее, и нет никого, кто мог бы сказать бедной Вале доброе и мужественное слово на прощание. Вдруг ей почудились шаги по мягкой земле и шорох листьев где-то на огороде. Шаги приближались, шел не один человек. Надо было бы закрыть дверь на крючок и захлопнуть окно, но шаги зашуршали уже под самым окном, и в окне возникла белая голова в узбекской шапочке. – Уля, ты спишь? – шепотом спрашивал Анатолий. Уля уже была у окна. – Ужасное несчастье, – сказал Анатолий, – у Виктора отца взяли. Уля увидела приблизившееся к окну освещенное месяцем бледное мужественное лицо Виктора с затененными глазами. – Когда взяли? – Сегодня вечером. Пришел немец, эсэсовец, в черном, толстый такой, с золотыми зубами, вонючий, – с ненавистью сказал Виктор, – с ним еще солдат и русский полицай... Били его. Потом отвели к конторе лесхоза, там стоял грузовик, полный арестованных, всех повезли сюда... Я бежал за ними все двадцать километров... Если бы ты не ушел позавчера, они б и тебя взяли, – сказал Виктор Анатолию. Глава тридцать вторая Немало дней и ночей прошло с того дня, как Матвей Шульга был брошен в тюрьму, и он потерял счет времени. В камере его почти все время было темно, – свет пробивался через затянутую снаружи колючей проволокой и полуприкрытую навесом узкую щель под потолком. Матвей Костиевич чувствовал себя одиноким и забытым всеми. Иногда той или иной женщине, матери или жене, удавалось умолить немецкого солдата из жандармерии или какого-нибудь из русских «полицаев» передать арестованному сыну или мужу что-нибудь из еды, белья. Но у Костиевича не было в Краснодоне родных. Никто из близких ему людей, кроме Лютикова и старика Кондратовича, не знал, что Костиевич оставлен в Краснодоне на подпольной работе, что сидящий в этой темной камере безвестный Евдоким Остапчук – это Костиевич. Он понимал, что Лютиков может и не знать, что с ним случилось, а узнав, не найти к нему доступа. И Матвей Костиевич не ждал помощи от Лютикова. Единственные люди, с которыми он имел дело, были люди, которые мучили его, и это были немецкие жандармы. Среди них только двое говорили по-русски: немец-переводчик в кубанке на черной костяной головке и начальник полиции Соликовский в старинных, с желтыми лампасами, необъятных казачьих шароварах и с кулаками, как конские копыта, про которого можно было бы сказать, что он еще хуже немецких жандармов, если бы возможно было быть хуже, чем они. Костиевич с первого момента ареста не скрывал, что он человек партийный, коммунист, потому что скрывать это было бесполезно и потому что эта прямота и правда укрепляли его силы в борьбе с людьми, которые мучили его. Он только выдавал себя за человека обыкновенного, рядового. Но как ни глупы были люди, мучившие его, они по облику его и поведению видели, что это неправда. Они хотели, чтобы он назвал еще людей, своих сообщников. Поэтому они не могли и не хотели сразу убить его. И его ежедневно по два раза допрашивали старший жандармский вахмистр Брюкнер или его заместитель вахмистр Балдер, надеявшиеся раскрыть через него организацию большевиков в Краснодоне и выслужиться перед главным фельдкомендантом области генерал-майором Клером. Они допрашивали Костиевича и били его, когда он выводил их из себя. Но чаще его бил и пытал по их поручению ротенфюрер команды СС Фенбонг, полный, лысоватый унтер с золотыми зубами и бабьим голосом, в очках со светлой роговой оправой. От унтера исходил такой дурной запах, что даже вахтмайстер Балдер и гауптвахтмайстер Брюкнер поводили носами и бросали ему сквозь зубы презрительные реплики, когда унтер оказывался слишком близко от них. Унтер Фенбонг бил и пытал связанного Костиевича, которого к тому же держали солдаты, методично, со знанием дела и совершенно равнодушно. Это была его профессия, его работа. А в те часы, когда Костиевич был не на допросе, а у себя в камере, унтер Фенбонг уже не трогал его, потому что боялся Костиевича, когда тот не был связан и солдаты не держали его, и потому что это были у Фенбонга не рабочие часы, а часы отдыха, которые он проводил в специально отведенной для него и его солдат дворницкой во дворе тюрьмы. Но, как ни терзали Костиевича и как ни долго это тянулось, Матвей Костиевич ничего не изменил в своем поведении. Он был так же независим, строптив и буен, и все очень утомлялись с ним, и вообще он причинял только одни неприятности. В то время, когда так непоправимо безнадежно и мучительно однообразно протекала внешняя жизнь Костиевича, с тем большей силой напряжения и глубиной развертывалась его жизнь духовная. Как все большие и чистые люди перед лицом смерти, он видел теперь и себя и всю свою жизнь с предельной, прозрачной ясностью, с необыкновенной силой правды. Усилием воли он отводил от себя мысль о жене и детях, чтобы не размягчить себя. Но с тем большей теплотой и любовью он думал о находившихся здесь, в городе, неподалеку от него, друзьях его молодости – Лизе Рыбаловой, Кондратовиче, и горевал, что даже смерть его останется им неизвестной, смерть, которая оправдала бы его в их глазах. Да, он знал, что привело его в эту темную камеру, и мучился сознанием того, что он ничего уже не сможет поправить, даже объяснить людям, в чем он виноват, чтобы облегчить свою душу и чтобы люди не повторяли его ошибки. Однажды днем, когда Костиевич отдыхал после утреннего допроса, у камеры его послышались развязные голоса, дверь распахнулась с каким-то жалобным звоном, и в камеру вошел человек с повязкой «полицая» и со свисавшей на ремне тяжелой кобурой с желтым шнурком. В дверях стоял дежурный по коридору, усатый немецкий солдат из жандармерии. Костиевич, привыкший к темноте, мгновенно рассмотрел полицейского, вошедшего к нему. Совсем еще юный, почти мальчик, черненький и одетый во все черное, он, не в силах разглядеть Костиевича, смущаясь и стараясь держаться развязно, растерянно поводил вокруг зверушечьими глазами и весь вихлялся, как на шарнирах. – Вот ты и в клетке зверя! Сейчас мы закроем дверь и посмотрим, как ты будешь себя чувствовать. Хоп-ля! – по-немецки сказал усатый солдат из жандармерии, громко захохотал и захлопнул дверь за спиной юного «полицая». Полицейский быстро нагнулся к приподнявшемуся на темном полу Костиевичу и, обжигая Костиевича пронзительным и испуганным взглядом черных своих глаз, прошептал: – Ваши друзья не дремлют. Ждите ночью, на той неделе, я вас предупрежу... В то же мгновение полицейский выпрямился и, приняв нахальное выражение, сказал неверным голосом: – Не испугаешь... небось... Не на таковского... Немчура проклятая! Немецкий солдат с хохотом отворил дверь и крикнул что-то веселое. – Ха, достукался? – говорил юный «полицай», вихляясь перед Шульгой худым своим телом. – Счастье твое, что я человек честный и тебя не знаю... У, ты! – неожиданно воскликнул он и, замахнувшись тонкой рукой, легонько толкнул Костиевича в плечо и на мгновение стиснул пальцы на плече, и в этом хрупком пожатии Костиевичу снова почудилось что-то дружеское. «Полицай» вышел из камеры, и дверь захлопнулась, и ключ завизжал в замке. Конечно, это могла быть провокация. Но зачем это нужно им, когда он в их руках, и они всегда могут убить его? Это мог быть первый пробный шаг на доверие, с тем чтобы в подходящих условиях Костиевич раскрыл себя перед этим «полицаем», как перед своим человеком. Но неужели они могут думать, что он так наивен? И надежда ударила в сердце Костиевича и волнами погнала кровь по его истерзанному богатырскому телу. Значит, Филипп Петрович жив и действует? Значит, они там помнят о нем? Да как же он мог думать иначе... Чувство благодарности к друзьям с их заботой о нем, надежда на спасение семьи, вновь воспрянувшая радость возможного избавления от мук, от непосильных дум – все это слилось в душе его в один могучий зов борьбы, жизни. И он, пожилой, грешный, большой человек, почувствовал, что в груди его закипают счастливые слезы, когда представил себе, что он будет жить и еще сможет выполнить свой долг. Сквозь дощатые двери и стену ему день и ночь слышна была вся жизнь тюрьмы: как людей приводили и уводили, как мучили и как расстреливали за стеной, во дворе. Однажды ночью он был разбужен шумом, говором и топотом людей в камерах и коридорах, выкриками жандармов и полицейских на немецком и русском языках, бряцанием оружия, плачем детей и женщин. Было такое впечатление, что людей выводили из тюрьмы. Доносился рев моторов нескольких грузовых машин, одна за другой съезжавших со двора. И действительно, когда Костиевича вели по коридору на дневной допрос, он почувствовал, что тюрьма пуста. Ночью его впервые не потревожили. Он слышал, как к тюрьме подошла грузовая машина и жандармы и полицейские с приглушенными ругательствами, торопливо, точно они стыдились друг перед другом, разводили по камерам арестованных, молча и тяжело волочивших ноги по коридору. Арестованных подвозили всю ночь. Было еще далеко до утра, когда Костиевича подняли на допрос и повели, не связав рук. Он понял, что его не будут пытать. И действительно, его привели не в камеру, специально оборудованную для пыток, находившуюся в той же половине, что и камеры для заключенных, а в кабинет майстера Брюкнера, где Костиевич увидел самого Брюкнера в подтяжках (офицерский мундир его висел на кресле: в кабинете было невыносимо душно), вахмистра Балдера в полной форме, переводчика Шурку Рейбанда и трех немецких солдат в мышиных мундирчиках. За дверью послышался грузный топот, и в кабинет, нагнув голову, чтобы не задеть притолоки, вошел начальник полиции Соликовский в старинной казачьей фуражке, а за ним Костиевич увидел своего мучителя, унтера Фенбонга, с солдатами СС, державшего полураздетого рослого пожилого человека, с мясистым сильным лицом, со связанными за спиной руками, босого. Матвей Костиевич признал в нем своего земляка, участника партизанской борьбы в 1918 году – Петрова, с которым он не виделся лет пятнадцать. Петров, видно, давно не ходил босой, поранился, ему больно было ступать даже на полу. Мясистое лицо его было в синяках и кровоподтеках; с той поры, как Костиевич видел его, он мало постарел, только раздался в плечах и в поясе. Держался он угрюмо, но с достоинством. – Узнаешь его? – спросил майстер Брюкнер. Шурка Рейбанд перевел вопрос Костиевичу. И Петров и Костиевич сделали вид, что впервые видят друг друга. И уже придерживались этого во все время допроса. Майстер Брюкнер кричал на молча стоявшего перед ним с угрюмым лицом и босыми ногами Петрова: – О, ти льгун, льгун, старый крис! – И топал начищенным штиблетом так, что низко опущенный живот майстера Брюкнера подпрыгивал. Потом Соликовский громадными своими кулаками стал избивать Петрова, пока не свалил его на пол. Шульга хотел уже кинуться на Соликовского, но внутренний голос подсказал ему, что он сможет этим только навредить Петрову. Он чувствовал, кроме того, что наступило время, когда ему лучше будет так и остаться с развязанными руками. И, сдерживая себя, раздувая ноздри, он молча смотрел, как избивают Петрова. Потом их обоих увели. Несмотря на то, что Костиевича на этот раз не били, он был так потрясен тем, что происходило на его глазах, что к концу этого, второго за одни сутки, допроса могучий организм его сдал. Костиевич не помнил, как его отвели в камеру, впал в тяжелое забытье, из которого его снова вывел визг ключа в двери. Он слышал возню в дверях, но не мог проснуться. Потом ему почудилось, что дверь отворилась и кого-то втолкнули в камеру к нему. Костиевич сделал усилие и открыл глаза. Над ним, наклонившись, стоял человек с черными сросшимися бровями и черной цыганской бородой и пытался рассмотреть Костиевича. Человек этот попал со света в темную камеру и то ли без привычки не мог разглядеть лица Костиевича, то ли Костиевич был уже не похож на самого себя. Но Костиевич сразу узнал его, – это был земляк, тоже участник той войны, директор шахты № 1-бис, Валько. – Андрий... – тихо сказал Костиевич. – Матвий?.. Судьба! Судьба!.. Валько резким, порывистым движением обнял приподнявшегося Костиевича за плечи. – Все делали, шоб вызволить тебя, а судьба сулила самому попасть до тебя... Дай же, дай подивиться на тебя, – через некоторое время заговорил Валько резким, хриплым голосом. – Что ж они сделали с тобой! – Валько отпустил Костиевича и заходил по камере. В нем точно проснулась его природная цыганская горячность, а камера была так мала, что он действительно походил на тигра в клетке. – Видать, и тебе досталось, – спокойно сказал Костиевич и сел, обхватив колени. Одежда Валько была вся в пыли, рукав пиджака полуоторван, одна штанина лопнула на колене, другая распоролась по шву, поперек лба – ссадина. Все же Валько был в сапогах. – Дрался, видать?.. То – по-моему, – с удовольствием сказал Костиевич, представив себе, как все это было. – Ладно, не порть себе нервы. Сидай, расскажи, як воно там... Валько сел на пол против Костиевича, поджав под себя ноги, потрогал рукой склизкий пол, поморщился. – Дуже ответственный, ще не привык, – сказал он о себе и усмехнулся. – Що ж тоби казаты? Дела идут нормально, наши дела. Ну, а я... Вдруг все лицо этого грубого человека задергалось такой мукой, что у Костиевича озноб пошел по спине. Валько махнул рукой и уткнул свое черное лицо в ладони. Глава тридцать третья С того самого дня, как Валько удалось установить связь с Филиппом Петровичем, ему, как человеку, хорошо знавшему шахты треста «Краснодонуголь», были переданы в руки все тайные нити саботажа и диверсий в районе. Близость инженера Баракова к дирекциону, к самому Швейде, а особенно к его заместителю Фельднеру, который в отличие от своего молчаливого начальника был болтлив, обеспечивала Баракову, а через него и Валько возможность всегда быть в курсе хозяйственных начинаний администрации. Постороннему; даже очень наблюдательному человеку трудно было бы установить связь, которая существовала между очередной встречей Баракова с Фельднером и тем, что несколько часов спустя на улицах Краснодона вдруг появлялась скромная, тихая девушка с неправильными чертами бронзового от загара лица – Оля Иванцова. В один домик скромная девушка занесет помидоры на продажу, в другой просто зайдет в гости к хозяевам, а через некоторое время странным образом рушатся все благие начинания немецкой администрации. Оля Иванцова работала теперь как связная Валько. Но не только о хозяйственных мероприятиях узнавал Бараков от Фельднера. В доме лейтенанта Швейде пьянствовали днями и ночами чины местной жандармерии. Все, о чем они небрежно болтали между собой, господин Фельднер так же небрежно выбалтывал Баракову. Не одну бессонную ночь провел Филипп Петрович, обдумывая, каким путем спасти Матвея Костиевича и других заключенных в краснодонской тюрьме. Но долгое время не удавалось ему установить даже связи с тюрьмой. Связь помог установить Иван Туркенич. Туркенич происходил из почтенной краснодонской семьи, хорошо известной Лютикову. Глава ее, Василий Игнатьевич, старый шахтер, уже вышедший на инвалидность, и жена его, Феона Ивановна, родом из обрусевших украинцев Воронежской губернии, перекочевали в Донбасс в неурожайном двадцать первом году. Ваня тогда еще был грудным. Феона Ивановна всю дорогу несла его на руках, а старшая сестренка шла пешком, держась за материнский подол. Они так бедствовали в пути, что приютившие их на ночь в Миллерове бездетные пожилые кооператор с женой стали упрашивать Феону Ивановну отдать младенца на воспитание. И родители было заколебались, а потом взбунтовались, поссорились, прослезились и не отдали сыночка, кровиночку. Так они добрались до рудника Сорокина и здесь осели. Когда Ваня подрос, уже кончал школу и выступал в драматическом кружке, Василий Игнатьевич и Феона Ивановна любили рассказывать гостям, как кооператор в Миллерове хотел взять их сына и как они не отдали его. В дни прорыва немцами Южного фронта лейтенант Туркенич, командир батареи противотанковых орудий, имея приказ стоять насмерть, отбивал атаки немецких танков в районе Калача-на-Дону до тех пор, пока все орудийные расчеты не выбыли из строя и сам он не свалился раненый. С остатками разрозненных рот и батарей он был взят в плен и, как раненый, не могущий передвигаться, был пристрелен немецким лейтенантом. Но недострелен. Вдова-казачка в две недели выходила Туркенича. И он появился дома, перебинтованный крест-накрест под сорочкой. Иван Туркенич установил связь с тюрьмой с помощью старинных своих приятелей по школе имени Горького – Анатолия Ковалева и Васи Пирожка. Трудно было найти друзей более разных и по физическому облику и по характеру. Ковалев был парень чудовищной силы, приземистый, как степной дуб, медлительный и добрый до наивности. С отроческих лет он решил стать знаменитым гиревиком, хотя девушка, за которой он ухаживал, и издевалась над этим: она говорила, что в спортивном мире на высшей ступени лестницы стоят шахматисты, а гиревики на самой низшей – ниже гиревиков идут уже просто амебы. Он вел размеренный образ жизни, не пил, не курил, ходил и зимой без пальто и шапки, по утрам купался в проруби и ежедневно упражнялся в подымании тяжестей. А Вася Пирожок был худощавый, подвижной, вспыльчивый, с черными, зверушечьими глазами, любимец и любитель девушек, драчун, и если что и интересовало его в спорте, так только бокс. Вообще он был склонен к авантюрам. Туркенич подослал к Пирожку младшую замужнюю сестру за пластинками для патефона, и она завлекла Васю вместе с пластинками, а Вася по дружбе притащил с собой Ковалева. К великому негодованию всех жителей Краснодона, особенно молодых людей, лично знавших Ковалева и Пирожка, их обоих вскоре увидели со свастикой на рукаве, среди «полицаев», упражнявшихся в новой своей специальности на пустыре возле парка под руководством немца – сержанта с голубоватыми погонами. Они специализировались по охране городского порядка. На их долю выпадали дежурства в городской управе, дирекционе, районной сельскохозяйственной комендатуре, на бирже труда, на рынке, ночные обходы по участкам. Повязка «полицая» была признаком благонадежности в их общении с немецкими солдатами из жандармерии. И Васе Пирожку удалось не только узнать, где сидит Шульга, но даже проникнуть к нему в камеру и дать понять, что друзья заботятся о том, чтобы освободить его. Освободить! Хитрость и подкуп были здесь бессильны. Освободить Матвея Костиевича и других можно было, только напав на тюрьму. Такая операция была теперь под силу районной подпольной организации. К этому времени организация пополнилась офицерами Красной Армии из числа раненых, лежавших в краснодонском госпитале, спасенных стараниями Сережки Тюленина, его сестры Нади и няни Луши. С появлением Туркенича группа молодежи, созданная Филиппом Петровичем при подпольном райкоме, получила боевого руководителя – боевого в прямом значении этого слова, то есть руководителя военного. Подобно тому как подпольный райком в случае боевых операций превращался в штаб, а руководители райкома Бараков и Лютиков становились соответственно командиром и комиссаром отряда, подобно этому они хотели построить и организацию молодежи. Все эти дни августа Бараков и Лютиков готовили боевую дружину к нападению на тюрьму. По их поручению Иван Туркенич и Олег подбирали группу молодежи для участия в этой операции. В помощь себе Ваня и Олег привлекли Земнухова, Сережку Тюленина, Любу Шевцову и Евгения Стаховича, как человека, уже нюхнувшего пороху. Как ни увлечена была Уля своей новой ролью и как ни понимала все значение скорейшей встречи о Олегом, она еще настолько не привыкла обманывать отца и мать и так погружена была в дела по дому, что выбралась к Олегу только на другой день после разговора с Виктором и Анатолием, уже под вечер, и не застала Олега дома. Генерал барон фон Венцель и штаб его выехали на восток. Дядя Коля, открывший Уле дверь, сразу узнал ее, но, как ей показалось, не проявил не только радости, но даже приветливости, после того, как они столько испытали вместе и так много дней не виделись... Бабушки Веры и Елены Николаевны не было дома. На стульях друг против друга сидели Марина и Оля Иванцова и мотали шерсть. Увидев Улю, Марина выронила моток и с криком кинулась ей на шею. – Улечка! Де ж ты пропала? Будь они прокляты, злыдни! – радостно говорила она с выступившими на глаза слезами. – Ось дивись, распустила жакет сыночку на костюмчик. Думаю, жакет все одно отберут, а у малого, може, не тронут!.. И она такой же скороговоркой стала перебирать в памяти их совместный путь, гибель детей на переправе, и как разорвало заведующую детским домом, и как немцы отобрали у них шелковые вещи. Оля, держа перед собой шерсть на растопыренных, смуглых до черноты, сильных руках, с таинственным и, как показалось Уле, тревожным выражением молча смотрела перед собой немигающими глазами. Уля не сочла возможным объяснить, зачем она пришла, – сказала только об аресте отца Виктора. Оля, не меняя положения рук, быстро взглянула на дядю Колю, а дядя Коля на нее. И Уля вдруг поняла, что дядя Коля был не неприветлив, а встревожен чем-то, чего Уля не могла знать. И смутное чувство тревоги охватило и Улю. Оля все с тем же таинственным выражением, усмехнувшись как-то вбок, сказала, что она договорилась встретиться с сестрой Ниной у парка и они сейчас придут сюда вместе. Она сказала это, ни к кому не обращаясь, и тотчас же вышла. Марина все говорила, не подозревая того, что происходит вокруг нее. Через некоторое время Оля вернулась с Ниной. – Как раз о тебе вспоминали в одной компании. Хочешь, зайдем, сейчас же познакомлю? – сказала Нина без улыбки. Она молча повела Улю через улицы и дворы, куда-то в самый центр города. Она шла, не глядя на Улю; выражение ее широко открытых карих глаз было рассеянное и свирепое. – Нина, что случилось? – тихо спросила Уля. – Наверно, тебе скажут сейчас. А я ничего не могу сказать. – Ты знаешь, у Вити Петрова отца арестовали, – снова сказала Уля. – Да? Этого надо было ждать. – Нина махнула рукой. Они вошли в стандартный дом того же типа, что и все дома вокруг. Уля никогда не бывала здесь. Крупный старик полулежал на широкой деревянной кровати, одетый, голова его покоилась среди взбитых подушек, видны были только линия большого лба и мясистого носа и светлые густые ресницы. Пожилая худая женщина широкой кости, желтая от загара, сидела возле кровати на стуле и шила. Две молодые красивые женщины, с крупными босыми ногами, без дела сидели на лавке у окна; они с любопытством взглянули на Улю. Уля поздоровалась. Нина быстро провела ее в другую горницу. В большой комнате, за столом, уставленным закусками, кружками, бутылками с водкой, сидело несколько молодых людей и одна девушка. Уля узнала Олега, Ваню Земнухова и Евгения Стаховича, который как-то, перед войной, выступал у первомайцев с докладом. Двое ребят были неизвестны ей. А девушка была Люба, «Любка-артистка», которую Уля видела у калитки ее дома в тот памятный день. Обстоятельства их встречи так ярко встали перед Улей, что она поразилась, увидев Любу здесь. Но в то же мгновение она все поняла, и поведение Любы в тот день вдруг предстало перед ней в истинном свете. Нина ввела Улю и тотчас же вышла. Олег встал Уле навстречу, немного смутился, поискал глазами, куда бы посадить ее, и широко улыбнулся ей. И так вдруг согрела ее эта улыбка перед тем непонятным и тревожным, что предстояло ей узнать... Этой ночью, когда взяли отца Виктора, в городе и в районе были арестованы почти все не успевшие эвакуироваться члены партии, советские работники, люди, ведшие ту или иную общественную деятельность, многие учителя и инженеры, знатные шахтеры и кое-кто из военных, скрывавшихся в Краснодоне. Страшная весть эта с утра распространялась по городу. Но только Филипп Петрович и Бараков знали, какой урон эта, не вызванная чьим-либо провалом, а предупредительная операция немецкой жандармерии нанесла подпольной организации. В свой «частый бредень» полиция захватила многих из тех, кто должен был участвовать в нападении на тюремную охрану. К Олегу прибежали Оля и Нина Иванцовы. Бледность, проступившая на их бронзовых от загара, осунувшихся лицах, мгновенно передалась и ему. Со слов Ивана Кондратовича они сообщили, что ночью арестован дядя Андрей. Та никому, кроме Кондратовича, не известная квартира, где скрывался Валько, внезапно подверглась обыску. Как потом выяснилось, искали не Валько, а мужа хозяйки, который был в эвакуации. Дело происходило на одном из малых «шанхайчиков», обыск производил Игнат Фомин и сразу опознал Валько. По словам хозяйки, Валько при аресте держался спокойно, но, когда Фомин ударил его по лицу, Валько вспылил и сбил полицейского с ног. Тогда на Валько набросились солдаты из жандармерии. Оставив Олю с родными, Олег и Нина побежали к Туркеничу. Во что бы то ни стало нужно было повидать Васю Пирожка или Ковалева. Но то, что узнала младшая сестра Туркенича, сбегавшая на квартиру Пирожка и Ковалева, было уже вовсе непонятно и тревожно. По словам их родителей, оба они ушли вчера из дому рано вечером. А немного попозже на квартиры к ним забегал служивший вместе с ними полицейский Фомин, который расспрашивал, где они могут быть, и очень грубил оттого, что их не застал. Потом он забегал еще раз ночью и все говорил: «Вот ужо будет им!..» Ковалев и Вася вернулись по домам перед утром, совершенно пьяные, что было тем более поразительно, что Ковалев никогда не пил. Они сказали родным, что гуляли у шинкарки, и, не обращая внимания на переданные им угрозы Фомина, завалились спать. А утром пришли полицейские и арестовали их. Олег через Нину поставил в известность обо всем Полину Георгиевну Соколову, чтобы она при первой возможности рассказала все это Филиппу Петровичу. Они вызвали на совещание Сережку Тюленина, Любку, Ваню Земнухова и Стаховича. Совещание происходило на квартире Туркенича. В тот момент, когда вошла Уля, между Стаховичем и Ваней шел спор, сразу захвативший Улю. – Не понимаю, где же тут логика? – говорил Стахович. – Мы готовились освободить Остапчука, торопились, собрали оружие, мобилизовали ребят, а когда арестовали дядю Андрея и других, то есть назрела еще большая срочность и необходимость, нам предлагают ждать еще и еще... Должно быть, авторитет Стаховича среди ребят был велик. Ваня смущенно спросил своим глуховатым баском: – Что же ты предлагаешь? – Я предлагаю не дальше как в ночь на послезавтра напасть на тюрьму. Если бы мы вместо того, чтобы разговаривать, начали действовать с утра, нападение можно было бы произвести этой же ночью, – сказал Стахович. Он развил свою мысль. Уля отметила, что он сильно изменился с той поры, как она слышала его доклад на комсомольском собрании «Первомайки» перед войной. Правда, он и тогда свободно обращался с такими книжными словами, как «логика», «объективно», «проанализируем», но тогда он не держался так самоуверенно. Теперь он говорил спокойно, без жестов, прямо держа голову с свободно закинутыми светлыми волосами, положив на стол сжатые в кулаки длинные худые руки. Предложение его, видно, поразило всех, никто не решился сразу ответить ему. – Ты на чувства бьешь, вот что... – сказал наконец Ваня застенчиво, но очень твердым голосом. – И нечего в прятки играть. Хотя мы ни разу не говорили об этом, но я думаю, ты, как и все, достаточно хорошо понимаешь, что мы готовили ребят к такому серьезному делу не по своему личному почину. И, пока не будет новых указаний, мы не имеем права даже пальцем шевельнуть. Эдак можно не только людей не спасти, а еще и новых завалить... Не мальчики же мы в самом деле! – вдруг сказал он сердито. – Не знаю, может быть, мне не доверяют и не говорят всего. – Стахович самолюбиво поджал губы. – Во всяком случае, я до сих пор не получал ни одной четкой, боевой директивы. Все ждем, ждем. Дождемся того, что людей действительно убьют... Если уже не убили, – жестко сказал он. – Нам всем одинаково больно за людей, – сказал Ваня с обидой в голосе. – Но неужели ты действительно думаешь, что у нас у самих хватило бы сил?.. – У первомайцев найдутся смелые, преданные ребята? – вдруг спросил Стахович Улю, прямо взглянув ей в глаза с покровительственным выражением. – Да, конечно, – сказала Уля. Стахович безмолвно посмотрел на Ваню. Олег сидел, вобрав голову в плечи, и то внимательно-серьезно переводил свои большие глаза со Стаховича на Ваню, то, задумавшись, глядел прямо перед собой, и глаза его точно пеленой подергивались. Сережка, потупившись, молчал. Туркенич, не вмешиваясь в спор, неотрывно смотрел на Стаховича, словно изучая его. В это время Любка подсела к Уле. – Узнала меня? – шепотом спросила Любка. – Помнишь отца моего? – Это при мне было... – Уля шепотом передала подробности гибели Григория Ильича. – Ах, что только приходится переживать! – сказала Любка. – Ты знаешь, у меня к этим фашистам да полицаям такая ненависть, я бы их резала своими руками! – сказала она с наивным и жестоким выражением в глазах. – Да... да... – тихо сказала Уля. – Иногда я чувствую в душе такое мстительное чувство, что даже боюсь за себя. Боюсь, что сделаю что-нибудь опрометчивое. – Тебе Стахович нравится? – на ухо спросила ее Любка. Уля пожала плечами. – Знаешь, уж очень себя показывает. Но он прав. Ребят, конечно, можно найти, – сказала Любка, думая о Сергее Левашове. – Дело ведь не только в ребятах, а кто будет нами руководить, – шепотом отвечала Уля. И – точно она сговорилась с ним – Олег в это время сказал: – За ребятами дело не станет, смелые ребята всегда найдутся, а все дело в организации. – Он сказал это звучным юношеским голосом, заикаясь больше, чем обычно, и все посмотрели на него. – Ведь мы же не организация... Вот собрались и разговариваем! – сказал он с наивным выражением в глазах. – А ведь есть же партия. Как же мы можем действовать без нее, помимо нее? – С этого и надо было начинать, а то получается, что я против партии, – сказал Стахович, и на лице его появилось одновременное выражение смущения и досады. – До сих пор мы имели дело с тобой и с Ваней Туркеничем, а не с партией. По крайней мере скажите толково, зачем вы нас созвали? – А вот зачем, – сказал Туркенич таким тихим, спокойным голосом, что все повернулись к нему, – чтобы быть готовыми. Откуда ты знаешь, что нас действительно не призовут в эту ночь? – спросил он, в упор глядя на Стаховича. Стахович молчал. – Это первое. Второе, – продолжал Туркенич, – мы не знаем, что сталось с Ковалевым и Пирожком. А разве можно действовать вслепую? Я никогда не позволю себе сказать о ребятах плохое, но если они провалились? Разве можно предпринимать хоть что-нибудь, не связавшись с арестованными? – Я в-возьму это на себя, – быстро сказал Олег. – Родня, наверно, понесет передачи, можно будет кому-нибудь записку передать – в хлебе, в посуде. Я организую это ч-через маму... – Через маму! – фыркнул Стахович. Олег густо покраснел. – Немцев ты, видно, не знаешь, – презрительно сказал Стахович. – К немцам не надо применяться, надо заставить их применяться к нам. – Олег едва сдерживал себя и избегал смотреть на Стаховича. – К-как твое мнение, Сережа? – Лучше бы напасть, – сказал Сережка, смутившись. – То-то и есть... Силы найдутся, не беспокойся! Стахович сразу оживился, почувствовав поддержку. – Я и говорю, что у нас нет ни организации, ни дисциплины, – сказал Олег, весь красный, и встал. В это время Нина открыла дверь, и в комнату вошел Вася Пирожок. Все лицо его было в ссохшихся ссадинах, в кровоподтеках, и одна рука – на перевязи. Вид его был так тяжел и странен, что все привстали в невольном движении к нему. – Где тебя так? – после некоторого молчания спросил Туркенич. – В полиции. – Пирожок стоял у двери со своими черными зверушечьими глазами, полными детской горечи и смущения. – А Ковалев где? Наших там не видел? – спрашивали все у Пирожка. – И никого мы не видели: нас в кабинете начальника полиции били, – сказал Пирожок. – Ты из себя деточку не строй, а расскажи толково, – не повышая голоса, сердито сказал Туркенич. – Где Ковалев? – Дома... Отлеживается. А чего рассказывать? – сказал Пирожок с внезапным раздражением. – Днем, в аккурат перед этими арестами, нас вызвал Соликовский, приказал, чтобы к вечеру были у него с оружием – пошлет нас с арестом, а к кому – не сказал. Это в первый раз он нас наметил, а что не нас одних и что аресты будут большие, мы, понятно, не знали. Мы пошли домой, да и думаем: «Как же это мы пойдем какого-нибудь своего человека брать? Век себе не простим!» Я и сказал Тольке: «Пойдем к Синюхе, шинкарке, напьемся и не придем, – потом так и скажем: „запили“». Ну, мы подумали, подумали, – что, в самом деле, с нами сделают? Мы не на подозрении. В крайнем случае морду набьют да выгонят. Так оно и получилось: продержали несколько часов, допросили, морду набили и выгнали, – сказал Пирожок в крайнем смущении. При всей серьезности положения вид Пирожка был так жалок и смешон и все вместе было так по-мальчишески глупо, что на лицах ребят появились смущенные улыбки. – А н-некоторые т-товарищи думают, что они способны ат-таковать немецкую жандармерию! – сильно заикаясь, сказал Олег, и в глазах его появилось беспощадное, злое выражение. Ему было стыдно перед Лютиковым, что в первом же серьезном деле, порученном молодежи, было проявлено столько ребяческого легкомыслия, неорганизованности, недисциплинированности. Ему было стыдно перед товарищами оттого, что все они чувствовали это так же, как он. Он негодовал на Стаховича за мелкое самолюбие и тщеславие, и в то же время ему казалось, что Стахович со своим боевым опытом имел право быть недовольным тем, как Олег организовал все дело. Олегу казалось, что дело провалилось из-за его слабости, по его вине, и он был полон такого морального осуждения себя, что презирал себя еще больше, чем Стаховича. Глава тридцать четвертая В то время, когда на квартире Туркенича шло совещание ребят, Андрей Валько и Матвей Шульга стояли перед майстером Брюкнером и его заместителем Балдером в том самом кабинете, где несколько дней назад делали очные ставки Шульге. Оба немолодые, невысокие, широкие в плечах, они стояли рядом, как два брата-дубка среди поляны. Валько был чуть посуше, черный, угрюмый, белки его глаз недобро сверкали из-под сросшихся бровей, а в крупном лице Костиевича, испещренном крапинами, несмотря на резкие мужественные очертания, было что-то светлое, покойное. Арестованных было так много, что в течение всех этих дней их допрашивали одновременно и в кабинете майстера Брюкнера, и вахтмайстера Балдера, и начальника полиции Соликовского. Но Валько и Костиевича еще не потревожили ни разу. Их даже кормили лучше, чем кормили до этого одного Шульгу. И все эти дни Валько и Матвей Костиевич слышали за стенами своей камеры стоны и ругательства, топот ног, возню и бряцание оружия, и звон тазов и ведер, и плескание воды, когда подмывали кровь на полу. Иногда из какой-то дальней камеры едва доносился детский плач. Их повели на допрос, не связав им рук, и отсюда они оба заключили, что их попробуют подкупить и обмануть мягкостью и хитростью. Но, чтобы они не нарушили порядка, Ordnung'a, в кабинете майстера Брюкнера находилось, кроме переводчика, еще четыре вооруженных солдата, а унтер Фенбонг, приведший арестованных, стоял за их спиной с револьвером в руке. Допрос начался с установления личности Валько, и Валько назвал себя. Он был человек известный в городе, его знал даже Шурка Рейбанд, и, когда переводили ему вопросы майстера Брюкнера, Валько видел в черных глазах Шурки Рейбанда выражение испуга и острого, почти личного любопытства. Потом майстер Брюкнер спросил Валько, давно ли он знает человека, стоящего рядом, и кто этот человек. Валько чуть усмехнулся. – Познакомились в камере, – сказал он. – Кто он? – Скажи своему хозяину, чтоб он ваньку не валял, – хмуро сказал Валько Рейбанду. – Он же понимает, что я знаю только то, что мне этот гражданин сам сказал. Майстер Брюкнер помолчал, округлив глаза, как филин, и по этому выражению его глаз стало ясно, что он не знает, о чем еще спросить, и не умеет спрашивать, если человек не связан и человека не бьют, и что от этого майстеру Брюкнеру очень тяжело и скучно. Потом он сказал: – Если он хочет рассчитывать на обращение, соответствующее его положению, пусть назовет людей, которые оставлены вместе, с ним для подрывной работы. Рейбанд перевел. – Этих людей не знаю. И не мыслю, чтобы их успели оставить. Я вернулся из-под Донца, не успел эвакуироваться. Каждый человек может это подтвердить, – сказал Валько, прямо глядя сначала на Рейбанда, потом на майстера Брюкнера цыганскими черными глазами. В нижней части лица майстера Брюкнера, там, где оно переходило в шею, собрались толстые надменные складки. Так он постоял некоторое время, потом взял из портсигара на столе сигару без этикетки и, держа ее посредине двумя пальцами, протянул к Валько с вопросом: – Вы инженер? Валько был старый хозяйственник, выдвинутый из рабочих-шахтеров еще по окончании гражданской войны и уже в тридцатых годах окончивший Промышленную академию. Но бессмысленно было бы рассказывать все это немцу, и Валько, сделав вид, что не замечает протянутой ему сигары, ответил на вопрос майстера Брюкнера утвердительно. – Человек вашего образования и опыта мог бы занять более высокое и материально обеспеченное положение при новом порядке, если бы он этого захотел, – сказал майстер Брюкнер и грустно свесил голову набок, по-прежнему держа перед Валько сигару. Валько молчал. – Возьмите, возьмите сигару... – с испугом в глазах сказал Шурка Рейбанд свистящим шепотом. Валько, как бы не слыша его, продолжал молча смотреть на майстера Брюкнера с веселым выражением в черных цыганских глазах. Большая желтая морщинистая рука майстера Брюкнера, державшая сигару, начала дрожать. – Весь Донецкий угольный район со всеми шахтами и заводами перешел в ведение Восточного общества по эксплуатации угольных и металлургических предприятий, – сказал майстер Брюкнер и вздохнул так, точно ему трудно было произнести это. Потом он еще ниже свесил голову набок и, решительным жестом протянув Валько сигару, сказал: – По поручению общества я предлагаю вам место главного инженера при местном дирекционе. При этих его словах Шурка Рейбанд так и обмер, втянув голову в плечи, и перевел слова майстера Брюкнера так, будто у него в горле першило. Валько некоторое время молча смотрел на майстера Брюкнера. Черные глаза Валько сузились. – Я согласился бы на это предложение... – сказал Валько. – Если мне создадут хорошие условия для работы... Он даже нашел в себе силы придать голосу выражение вкрадчивости. Больше всего он боялся, что Шульга не поймет, какие перспективы открывает это неожиданное предложение майстера Брюкнера. Но Шульга не сделал никакого движения в сторону Валько и не взглянул на него, – должно быть, понял все, как нужно. – Условия? – На лице майстера Брюкнера возникла усмешка, придавшая лицу зверское выражение. – Условия обыкновенные: вы раскроете мне вашу организацию – всю, всю!.. Вы сделаете это! Вы сделаете это сию минуту! – Майстер Брюкнер взглянул на часы. – А через пятнадцать минут вы будете на свободе и через час – сидеть в вашем кабинете в дирекционе. Валько сразу все понял. – Я не знаю никакой организации, я попал сюда случайно, – сказал Валько обычным своим голосом. – А-а, ти подлец! – злорадно вскричал майстер Брюкнер, как бы торопясь подтвердить, насколько Валько правильно его понял. – Ти глявний! Ми всё знайт!.. – И не в силах сдержать себя, он ткнул сигарой в лицо дяди Андрея. Сигара сломалась, и сжатые щепотью пальцы жандарма, пахнущие отвратительными духами, ткнулись дяде Андрею в губы. В то же мгновение Валько, широко и резко замахнувшись смуглой сильной рукой, ударил майстера Брюкнера между глаз. Майстер Брюкнер обиженно хрюкнул, сломанная сигара выпала из его рук, и он прямо, массивно опрокинулся на пол. Прошло несколько мгновений всеобщего оцепенения, в течение которых майстер Брюкнер недвижимо лежал на полу с выпукло обозначившимся над всей его массивной фигурой круглым тугим животом. Потом все невообразимо перемешалось в кабинете майстера Брюкнера. Вахтмайстер Балдер, невысокий, очень тучный, спокойный, во все время допроса молча стоял у стола, медленно и сонно поводя набрякшими влагой многоопытными голубыми глазами, мерно сопел, и при каждом вдохе и выдохе его тучное покойное тело, облаченное в серый мундир, то всходило, то опадало, как опара. Когда прошло оцепенение, вахтмайстер Балдер вдруг весь налился кровью, затрясся на месте и закричал: – Возьмите его! Унтер Фенбонг, за ним солдаты кинулись на Валько. Но, хотя унтер Фенбонг стоял ближе всех, ему так и не удалось схватить Валько, потому что в это мгновение Матвей Костиевич с ужасным хриплым непонятным возгласом: «Ах ты, Сибир нашого царя!» – одним ударом отправил унтера Фенбонга вперед головой в дальний угол кабинета и, склонив широкое темя, как разъяренный вол, ринулся на солдат. – Ах, то дуже добре, Матвей! – с восторгом сказал Валько, порываясь из рук немецких солдат к тучному, багровому вахтмайстеру Балдеру, который, выставив перед собой маленькие плотные сизые ладошки, кричал солдатам: – Не стрелять!.. Держите, держите их, будь они прокляты! Матвей Костиевич, с необычайной силой и яростью работая кулаками, ногами и головой, раскидал солдат, и освобожденный Валько все-таки ринулся на вахтмайстера Балдера, который с неожиданной в его тучном теле подвижностью и энергией побежал от него вокруг стола. Унтер Фенбонг снова попытался прийти на помощь к шефу, но Валько с оскаленными зубами, словно огрызнувшись, ударил его сапогом между ног, и унтер Фенбонг упал. – Ах, то дуже добре, Андрий! – с удовольствием сказал Матвей Костиевич, ворочаясь справа налево, как вол, и при каждом повороте отбрасывая от себя солдат. – Прыгай у викно, чуешь! – Да там проволока... А ты ж пробивайся до мене! – Ух, Сибир нашого царя! – взревел Костиевич и, могучим рывком вырвавшись из рук солдат, очутился возле Валько и, схватив кресло майстера Брюкнера, занес его над головой. Солдаты, кинувшиеся было за ним, отпрянули, Валько, с оскаленными зубами и восторженно-свирепым выражением в черных глазах, срывал со стола все, что стояло на нем, – чернильный прибор, пресс-папье, металлический подстаканник, – и во весь замах руки швырял все это в противника с такой разгульной яростью, с таким грохотом и звоном, что вахтмайстер Балдер упал на пол, прикрыв полными руками лысоватую голову, а Шурка Рейбанд, дотоле жавшийся у стенки, тихо взвизгнув, полез под диван. Вначале, когда Валько и Костиевич кинулись в битву, ими владело то последнее чувство освобождения, какое возникает у смелых и сильных людей, знающих, что они обречены на смерть. И этот последний отчаянный всплеск жизни удесятерил их силы. Но в ходе битвы они вдруг поняли, что враг не может, не имеет права, не получил распоряжения от начальства убить их, и это наполнило их души таким торжеством, чувством такой полной свободы и безнаказанности, что они были уже непобедимы. Окровавленные, разгульные, страшные, они стояли плечо к плечу, упершись спинами в стену, и никто не решался к ним подступиться. Потом майстер Брюкнер, пришедший в чувство, опять натравил на них солдат. Воспользовавшись свалкой, Шурка Рейбанд выскользнул из-под дивана за дверь. Через несколько минут в кабинет ворвалось еще несколько солдат, и все жандармы и полицейские, какие были в комнате, скопом обрушились на Валько и Костиевича. Они свалили рыцарей на пол и, дав выход ярости своей, стали мять, давить и бить их кулаками, ступнями, коленями и долго еще терзали их и после того, как свет померк в очах Валько и Костиевича. Был тот темный тихий предрассветный час, когда молодой месяц уже сошел с неба, а утренняя чистая звезда, которую в народе зовут зорянкой, еще не взошла на небо, когда сама природа, как бы притомившись, уже крепко спит с закрытыми глазами и самый сладкий сон сковывает очи людей, и даже в тюрьмах спят уставшие палачи и жертвы. В этот темный тихий предрассветный час первым очнулся от сна, глубокого, безмятежного, такого далекого от той страшной жизни-судьбы, что предстояла ему, Матвей Шульга, – очнулся, заворочался на темном полу и сел. И почти в то же мгновение с беззвучным стоном, – это был даже не стон, а вздох, такой он был тихий, – проснулся и Андрей Валько. Оба они присели на темном полу и приблизили друг к другу лица, распухшие, запекшиеся в крови. Ни проблеска света не брезжило в темной и тесной камере, но им казалось, что они видят друг друга. Они видели друг друга сильными и прекрасными. – А ты дюжий козак, Матвей, дай тоби господи силы! – хрипло сказал Валько. И вдруг, откинувшись всем корпусом на руки, захохотал так, точно оба они были на воле. И Шульга завторил ему хриплым добродушным смехом. – И ты добрый сечевик, Андрий, ох, добрый! В ночной тишине и темноте их страшный богатырский хохот сотрясал стены тюремного барака. Утром им не принесли поесть и днем не повели на допрос. И никого не допрашивали в этот день. В тюрьме было тихо; какой-то смутный говор, как журчание ручья под листвою, доносился из-за стен камеры. В полдень к тюрьме подошла легковая машина с приглушенным звуком мотора и через некоторое время отбыла. Костиевич, привыкший различать все звуки за стенами своей камеры, знал, что эта машина подходит и уходит, когда майстер Брюкнер или его заместитель, или они оба выезжают из тюрьмы. – До начальства поихалы, – тихо, серьезно сказал Шульга. Валько и Костиевич переглянулись и не сказали ни слова, но взгляды их сказали друг другу, что оба они, Валько и Костиевич, знают, что конец их близок в они готовы к нему. И, должно быть, это знали все люди в тюрьме – такое тихое, торжественное молчание воцарилось вокруг. Так просидели они молча несколько часов, наедине со своей совестью. Уже сумерки близились. – Андрий, – тихо сказал Шульга, – я еще не говорил тебе, как я сюда попал. Послухай меня... Все это он уже не раз обдумал наедине. Но теперь, когда он рассказывал все это вслух человеку, с которым его соединяли узы, более чистые и неразрывные, чем какие-либо другие узы на свете, Матвей Шульга едва не застонал от мучительного сожаления, когда снова увидел перед собой прямодушное лицо друга своей молодости Лизы Рыбаловой, с запечатленными на нем морщинами труда и этим резким и матерински добрым выражением, с каким она встретила и проводила его. И, не щадя себя, он рассказал Валько о том, что говорила ему Лиза Рыбалова и что Шульга отвечал ей в своей самонадеянности, и как ей не хотелось, чтобы он уходил, и она смотрела на него, как мать, а он ушел, поверив больше неверным явкам, чем простому и естественному голосу своего сердца. По мере того как он говорил, лицо Валько делалось все сумрачней. – Бумага! – воскликнул Валько. – Помнишь, що казав нам Иван Федорович?.. Поверил бумаге больше, чем человеку, – сказал он с мужественной печалью в голосе. – Да, так бывает у нас частенько... Мы ж сами ее пишем, а потом не бачим, як вона берет верх над нами... – То ж не все, Андрий, – грустно сказал Шульга, – я маю ще рассказать тебе о Кондратовиче... И он рассказал Валько, как усомнился в Кондратовиче, которого знал с молодых лет, усомнился, узнав историю с сыном Кондратовича и то, что Кондратович скрыл ее, когда давал согласие предоставить свою квартиру подпольной организации. Матвей Костиевич снова вспомнил все это и ужаснулся тому, как могло получиться, что простая жизненная история, каких немало бывает в жизни простых людей, могла очернить в его глазах Кондратовича. А в то же время ему мог понравиться Игнат Фомин, которого он совсем не знал и в котором было столько неприятного. И Валько, который знал все это из уст Кондратовича, стал еще мрачнее. – Форма! – хрипло сказал Валько. – Привычка до формы... Многие из нас так привыкли, что народ живет лучше, чем жили наши батьки при старом времени, что каждого человека любят видеть по форме – чистеньким да гладеньким. Кондратович, божья душа, из формы выпал и показался тебе черненьким. А тот Фомин, будь он проклят, в аккурат пришелся по форме, чистенький да гладенький, а он-то и был чернее ночи... Мы когда-то проглядели его черноту, сами набелили его, выдвинули, прославили, подогнали под форму, а потом она же застила нам глаза... А теперь за то ты расплачиваешься жизнью. – То правда, то святая правда, Андрий, – сказал Матвей Костиевич, и, как ни тяжело было то, о чем они говорили, глаза его вдруг брызнули ясным светом. – Сколько дней и ночей я тут сижу, а не было часа, чтобы я не думал об этом... Андрий! Андрий! Я же низовой человек, и не мне говорить, сколько труда пало в жизни на мои плечи. А как оглянусь я сейчас на свою жизнь, вижу, в чем моя ошибка, и вижу, что не сегодня я ее сделал. Мне вот уже сорок шестой пошел, а я все кручусь, кручусь на одном месте, як кажуть, в уездном масштабе – лет двадцать! И все в чьих-нибудь заместителях... Ей-богу! Про нас раньше так и казали – укомщики, а теперь кажуть – райкомщики, – с усмешкой сказал Шульга. – Вокруг меня столько новых работников поднялось, столько товарищей моих, таких же райкомщиков, пошло в гору, а я все тащу, тащу тот же воз. И привык! Сам не знаю – як колысь воно началось, а привык. А привык – значит, отстал... Голос Шульги вдруг пресекся, и он в волнении схватился за голову большими своими руками. Валько понимал, что Матвей Костиевич очищает душу свою перед смертью и нельзя теперь его уже ни укорять, ни оправдывать, и молча слушал его. – Что может быть у нас самого дорогого на свете, – снова заговорил Шульга, – ради чего стоит жить, трудиться, умирать? То ж наши люди, человек! Да есть ли на свете что-нибудь красивше нашего человека? Сколько труда, невзгоды принял он на свои плечи за наше государство, за народное дело! В гражданскую войну осьмушку хлеба ел – не роптал, в реконструкцию стоял в очередях, драную одежу носил, а не променял своего советского первородства на галантерею. И в эту Отечественную войну со счастьем, с гордостью в сердце понес он свою голову на смерть, принял любую невзгоду, труд, – даже ребенок принял это на себя, не говоря уже о женщине, – а это же все наши люди, такие же, як мы с тобой. Мы вышли из них, все лучшие, самые умные, талантливые, знатные наши люди, – все вышли из них, из простых людей!.. Не тебе говорить, что всю мою жизнь трудился я ради них... Да ведь знаешь, как у нас бывает: вертишься, вертишься ты в этих делах, а дела все самые важные, самые срочные, и вот уже не замечаешь, что дела идут сами по себе, а человек живет сам по себе... Ах, Андрий! Як уходил я от Лизы Рыбаловой, видал я там трех парубков и дивчину, сына ее и дочь та двух их товарищей, як я понимаю... Андрий!.. Какие были у них глаза! Як воны подивились на меня! Как-то ночью проснулся я здесь, у камере, меня аж в дрожь кинуло. Комсомольцы! То ж наверняка комсомольцы! Як же я прошел мимо них? Как то могло случиться? Почему? А я знаю, почему. Сколько раз ко мне обращались комсомольцы района: «Дядько Матвий, сделай доклад ребятам об уборке, о севе, о плане развития нашего района, об областном съезде Советов, да мало ли о чем». А я им: «Да некогда мне, да ну вас, комсомолия, – сами управляйтесь!» А иной раз не отбрыкаешься, согласишься, а потом так трудно этот доклад сделать. Тут, понимаешь, сводка в облземотдел, там очередная комиссия по согласованию и размежеванию, а тут еще надо успеть к директору рудоуправления хоть на часок, – ему, видишь ли, пятьдесят лет стукнуло, а мальчишке его исполнился год, и он так этим гордится, что справляет вроде именины и крестины; не придешь – обидится... Вот ты промежду этих дел, не подготовившись, и бежишь к комсомольцам на доклад. Говоришь по памяти, «в общем и целом», вытягиваешь из себя слова такие, що у самого скулы воротит, а у молодых людей и подавно. Ай, стыд! – вдруг сказал Матвей Костиевич, и его большое лицо побагровело, и он спрятал его в ладони. – Они ждут от тебя доброго слова, як им жить, а ты – «в общем и целом»... Кто есть первый воспитатель молодежи нашей? Учитель. Учитель! Слово-то какое!.. Мы с тобой кончали церковноприходскую школу, ты ее кончил лет на пять раньше, чем я, а и ты, наверно, помнишь учителя Николая Петровича. Он у нас на руднике учил ребят лет пятнадцать, пока от чахотки не помер. Я и сейчас помню, как он рассказывал нам, как устроен мир – солнце, земля и звезды, он, может, первый человек, который пошатнул в нас веру в бога и открыл глаза на мир... Учитель! Легко сказать! В нашей стране, где учится каждый ребенок, учитель – это первый человек. Будущее наших детей, нашего народа – в руках учителя, в его золотом сердце. Надо бы, завидев его на улице, за пятьдесят метров шапку сымать из уважения к нему. А я?.. Стыдно вспомнить, как каждый год, когда вставал у нас вопрос о ремонте школ, об отоплении, директора ловили меня в дверях кабинетов и клянчили лес, кирпич, известку, уголь. А я все отшучивался: не мое дело, мол, пускай районо занимается. И ведь не считал это для себя позором. Думал очень просто. План по углю выполнен, по хлебу перевыполнен, зябь поднята, мясо сдали, шерсть сдали, приветствие секретарю обкома послали, – меня теперь не тронь. Разве не правда?.. Поздненько, поздненько понял я все это, а все ж таки душе моей легче – оттого, что понял. Ведь сам-то я кто такой? – с улыбкой застенчивой, доброй и виноватой сказал Матвей Костиевич. – Я из самой плоти народа, из самого его низу, сын его и слуга. Я еще тогда, в семнадцатом году, как услышал Леонида Рыбалова, понял, что нет выше счастья, как служить народу, и с этого пошла моя судьба коммуниста-работника. Помнишь то наше подполье, партизанство? Где мы, дети неграмотных отцов и матерей, нашли такую силу души и отвагу, чтобы выдержать и пересилить немцев-оккупантов, белых? Тогда казалось, вот оно, самое трудное, – пересилим, там будет легче. А самое трудное оказалось впереди. Помнишь, комитеты незаможних селян, продразверстка, кулацкие банды, махновщина и вдруг – бац! Нэп! Учись торговать. А? И что ж, стали торговать. И научились! – А помнишь, як восстанавливали шахты? – вдруг с необычайным оживлением сказал Валько. – Меня ж тогда, – я как раз демобилизовался, – выдвинули директором той самой наклонной старухи, что теперь выработалась. Ото было дело. Ай-я-яй!.. Хозяйственного опыта никакого, спецы саботируют, механизмы стоят, электричества нет, банк не кредитует, рабочим платить нечем, и Ленин шлет телеграммы – давайте уголь, спасайте Москву и Питер! Для меня те телеграммы были, як святое заклятие. Я Ленина бачив, ось як тебе, еще на Втором съезде Советов, в Октябрьский переворот – тогда я був ще солдатом-фронтовиком. Я, помню, подошел до него и пощупал его рукой, бо не мог поверить, що то живой человек, як я сам... И что ж? Дал уголь! – Да, правда... – радостно сказал Шульга. – А сколько же за эти годы вытянул на своих плечах наш брат укомщик та райкомщик! Сколько шишек свалилось на нашу голову! Кого так ругали за годы советской власти, как нашего брата райкомщика! Наверно, сколько было и есть работников у советской власти, никому не выпадало столько выговоров, як нам! – с счастливым выражением лица говорил Матвей Костиевич. – Ну, в этом вопросе, я думаю, наш брат хозяйственник вам не уступит, – с усмешкой сказал Валько. – Нет, правда, – сказал Шульга проникновенным голосом, – как я себя ни ругал, а все-таки нашему брату райкомщику надо памятник поставить в веках. Я вот все говорил – план, план... А попробуй-ка ты из года в год, из года в год, день за днем, как часы, миллионы гектаров земли вспахать, посеять, убрать хлеб, обмолотить, сдать государству, распределить по трудодням. А мельничный помол, а свекла, а подсолнух, а шерсть, а мясопоставки, а развитие поголовья скота, а ремонт тракторов и всей нашей техники, какой и во всем мире нет, и даже не снилась она им!.. Ведь каждый наш человек хочет хорошо одеться, поесть да еще чайку с сахарком попить. Вот и вертится сердечный наш райкомщик, как белка в колесе, чтобы удовлетворить эту потребность человека. Наш райкомщик, можно сказать, всю Отечественную войну вытягивает на своих плечах по хлебу да по сырью... – А хозяйственник?! – сказал Валько одновременно и возмущенно и восторженно. – Вот уж кому, правда, памятник поставить, так это ему! Вот уж кто вытащил на себе пятилетки, и первую и вторую, и тащит на себе всю Отечественную войну, так это он! Хиба ж не правда? Разве на селе – то план? В промышленности – вот то план! Разве на селе – то темп? В промышленности – вот то темп! Какие мы научились заводы строить – чистые, элегантные, як часы! А наши шахты? abu abu Разве есть у капиталистов хоть одна шахта, як наша один-бис? Конфетка! И они ведь, капиталисты, привыкли на всем готовом. А мы с нашим темпом, с нашим размахом всегда в напряжении: рабочих людей недостача, строительного материала недостает, транспорт отстает, тысяча и одна больших и малых трудностей, а мы все идем и идем вперед. Нет, наш хозяйственник – это гигант! – То-то вот и оно! – с веселым, счастливым лицом говорил Шульга. – Я помню, на колхозном совещании в Москве вызвали нас на комиссию по резолюции, и там зашел разговор о нашем брате, райкомщике. abu Один такой, в очках, молоденький, из красных профессоров, як их тогда звали, стал о нашем брате, райкомщике, говорить свысока: и отсталые-де мы, и Гегеля не читали, и вроде того, что не каждый день умываемся. Ну, там ему сказали: «Вот вас бы на выучку к райкомщикам, тогда бы вы поумнели...» Ха-ха-ха! – развеселился Шульга. abu abu abu Я ж тогда считался знатоком деревни, не как-нибудь – меня кидали из села в село, на помощь мужикам по раскулачиванию и по коллективизации... Нет, то великое время было, разве его забудешь? Весь народ пришел в движение. Не знали, когда и спали... Многие мужики тогда колебались. А уже вот перед войной даже самый отсталый почувствовал великие плоды тех лет... И правда, ведь лучше стали жить перед войной! – А помнишь, что у нас тогда на шахтах творилось? – сказал Валько, поблескивая своими цыганскими глазами. – Я несколько месяцев и на квартире у себя не был, на шахте ночевал. Ей-богу, сейчас, как оглядываешься – и не веришь: да неужто же это мы все сами сделали? Иной раз, честное слово, кажется, что не я сам это все проделывал, а какой-то мой ближний родственник. Сейчас вот закрою глаза и вижу весь наш Донбасс, всю страну в стройке и все наши штурмовые ночи... – Да, никакому человеку в истории не выпадало столько, сколько выпало нам на плечи, а видишь, не согнулись. Вот я и спрашиваю: что же мы за люди? – с наивным, детским выражением сказал Шульга. – А враги, дурни, думают, що мы смерти боимся! – усмехнулся Валько. – Да мы, большевики, привыкли к смерти. Нас, большевиков, какой только враг не убивал! Убивали нас царские палачи и жандармы, убивали юнкера в Октябре, убивали беляки, интервенты всех стран света, махновцы и антоновцы, кулаки по нас стреляли из обрезов, а мы все живы любовью народной. Нехай убьют и нас с тобой немцы-фашисты, а все ж таки им, а не нам лежать в земле. Правда, Матвий? – То великая, то святая правда, Андрий!.. На веки вечные буду я горд тем, що судьба судила мне, простому рабочему человеку, пройти свой путь жизни в нашей партии, що открыла дорогу людям до счастливой жизни... – Святая правда, Матвий, то наше великое счастье! – с чувством, неожиданным в этом суровом человеке, сказал Валько. – И еще выпала мне счастливая доля: в мой смертный час иметь такого товарища, як ты, Матвий. – Великое, доброе спасибо тебе за честь... Я сразу понял, какая у тебя красивая душа, Андрий... – Дай же бог счастья нашим людям, что останутся после нас на земли! – тихо, торжественно сказал Валько. Так в свой предсмертный час исповедовались друг перед другом и перед своей совестью Андрей Валько и Матвей Шульга. Глава тридцать пятая Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер отбыли в окружную жандармерию в город Ровеньки, километрах в тридцати от Краснодона, после полудня. Петер Фенбонг, ротенфюрер команды СС, прикомандированной к краснодонскому жандармскому пункту, знал, что майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер повезли в окружную жандармерию материалы допроса и должны получить приказ, как поступить с арестованными. Но Петер Фенбонг уже знал по опыту, каков будет приказ, как знали это и его шефы, потому что перед своим отъездом они отдали приказание Фенбонгу оцепить солдатами СС территорию парка и никого не пропускать в парк, а отделение солдат жандармерии под командой сержанта Эдуарда Больмана было направлено в парк рыть большую яму, в которой могли бы уместиться, стоя вплотную один к другому, шестьдесят восемь человек. Петер Фенбонг знал, что шефы вернутся не раньше как поздним вечером. Поэтому он отправил своих солдат к парку под командованием младшего ротенфюрера, а сам остался в дворницкой при тюрьме. В последние месяцы у него было очень много работы, и он был всегда поставлен в такое положение, что ни минуты не оставался один и ему не удавалось не только вымыться с ног до головы, но даже сменить белье, потому что он боялся, что кто-нибудь увидит, что он носит на теле под бельем. Когда уехали майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер и ушли в парк солдаты СС и солдаты жандармерии и все стихло в тюрьме, унтер Фенбонг прошел к повару на тюремную кухню и попросил у него кастрюлю горячей воды и таз, чтобы умыться, – холодная вода всегда стояла в бочке, в сенях дворницкой. Впервые после многих жарких дней подул холодный ветер и погнал по небу низкие, набухшие дождем облака; день был серый, похожий на осенний, и вся природа этих угольных районов, – не говоря уже об открытом всем ветрам городке с его стандартными домами и угольной пылью, – обернулась своими самыми неприглядными сторонами. В дворницкой было достаточно светло, чтобы умыться, но Петер Фенбонг хотел, чтобы его не только не захватили здесь врасплох, но и не могли бы увидеть его через окно, поэтому он опустил черную бумагу на окна и включил свет. Как ни привык он с начала войны жить так, как он жил, как ни притерпелся к собственному дурному запаху, все-таки он испытывал невыразимое наслаждение, когда наконец-то смог снять все с себя и побыть некоторое время голым, без этой тяжести на теле. Он был полным от природы, а с годами стал просто грузнеть и сильно потел под своим черным мундиром. Белье, не сменявшееся несколько месяцев, стало склизким и вонючим от пропитавшего его и прокисшего пота и изжелта-черным от линявшего с изнанки мундира. Петер Фенбонг снял белье и остался совсем голым, с телом, давно не мытым, но белым от природы, поросшим по груди и по ногам и даже немного по спине светлым курчавым волосом. И, когда он снял белье, обнаружилось, что он носит на теле своеобразные вериги. Это были даже не вериги, это походило скорее на длинную ленту для патронов, какую носили в старину китайские солдаты. Это была разделенная на маленькие карманчики, каждый из которых был застегнут на пуговичку, длинная лента из прорезиненной материи, обвивавшая тело Петера Фенбонга крест-накрест через оба плеча и охватывавшая его повыше пояса. Сбоку она была стянута замызганными белыми тесемками, завязанными бантиком. Большая часть этих маленьких, размером в обойму, карманчиков была туго набита, а меньшая часть была еще пуста. Петер Фенбонг распустил тесемки у пояса и снял с себя эту ленту. Она так давно облегала его тело, что на этом белом полном теле, крест-накрест по спине и груди и ободом повыше пояса, образовался темный след того нездорового цвета, какой бывает от пролежней. Петер Фенбонг снял ленту и аккуратно и бережно, – она была действительно очень длинная и тяжелая, – положил ее на стол и сразу стал яростно чесаться. Он ожесточенно, яростно расчесывал все свое тело короткими тупыми пальцами, расчесывал себе грудь, и живот, и ноги, и все старался добраться до спины то через одно плечо, то через другое, то заламывал правую руку снизу, под лопатку, и чесал себя большим пальцем, кряхтя и постанывая от наслаждения. Когда он немного удовлетворил свой зуд, он бережно отстегнул пуговицу внутреннего кармана мундира и вынул маленький, похожий на кисет кожаный мешочек, из которого он высылал на стол штук тридцать золотых зубов. Он хотел было распределить их в два-три еще не заполненных карманчика ленты. Но раз уж ему повезло остаться одному, он не удержался, чтобы не полюбоваться содержимым других наполненных карманчиков, – он так давно не видел всего этого. И он, аккуратно расстегивая пуговичку за пуговичкой, стал раскладывать по столу содержимое карманчиков отдельными кучками и стопками и вскоре обложил ими весь стол. Да, было на что посмотреть! Здесь была валюта многих стран света – американские доллары и английские шиллинги, франки французские и бельгийские, кроны австрийские, чешские, норвежские, румынские леи, итальянские лиры. Они были подобраны по странам, золотые монеты к золотым, серебряные к серебряным, бумажки к бумажкам, среди которых была даже аккуратная стопка советских «синеньких», то есть сотенных, от которых он, правда, не ожидал никакой материальной выгоды, но которые все же оставил у себя, потому что жадность его уже переросла в маниакальную страсть коллекционирования. Здесь были кучки мелких золотых предметов – колец, перстней, булавок, брошек – с драгоценными камнями и без них и отдельно кучки драгоценных камней и золотых зубов. Тусклый свет электрической лампочки под потолком, засиженной мухами, освещал эти деньги и драгоценности на столе, а он сидел перед ними на табурете, голый, лысый, волосатый, в светлых роговых очках, расставив ноги и все еще изредка почесываясь, возбужденный и очень расположенный к самому себе. Несмотря на обилие этих мелких предметов и денег, он мог бы, разбирая каждую денежку и каждую безделушку, рассказать, где, когда, при каких условиях и у кого он ее отобрал или с кого снял и у кого были вырваны зубы, потому что с того самого момента, как он пришел к выводу, что он должен делать это, чтобы не остаться в дураках, он лишь этим и жил, – все остальное было уже только видимостью жизни. Зубы он вырывал не только у мертвых, а и у живых, но все же он предпочитал мертвых, у которых можно было рвать их без особых хлопот. И, когда в партии арестованных он видел людей с золотыми зубами, он ловил себя на том, что ему хотелось, чтобы скорей кончалась вся эта процедура допросов и чтобы этих людей скорей можно было умертвить. Их было так много, умерщвленных, истерзанных, ограбленных, мужчин, женщин, детей, стоящих за этими денежками, зубами и безделушками, что, когда он смотрел на все это, к чувству сладостного возбуждения и расположения к самому себе всегда примешивалось и некоторое беспокойство. Оно исходило, однако, не от него самого, Петера Фенбонга, а от некоего воображаемого, очень прилично одетого господина, вполне джентльмена, с перстнем на полном мизинце, в мягкой дорогой светлой шляпе, с лицом гладко выбритым, корректным и преисполненным осуждения по отношению к Петеру Фенбонгу. Это был очень богатый человек, богаче Петера Фенбонга со всеми его драгоценностями. Но все же этот человек считал себя вправе осуждать Петера Фенбонга за его способ обогащения, считая этот способ как бы грязным. И с этим джентльменом Петер Фенбонг вел нескончаемый спор, очень, впрочем, добродушный, так как говорил только один Петер Фенбонг, стоящий в этом споре на гораздо более высоких и твердых позициях современного делового человека, знающего жизнь. «Хе-хе, – говорил Петер Фенбонг, – в конце концов я вовсе не настаиваю, что я буду заниматься этим всю жизнь. В конце концов я стану обыкновенным промышленником или торговцем, или просто лавочником, если хотите, но я должен с чего-нибудь начать! Да, я прекрасно знаю, что вы думаете о себе и обо мне. Вы думаете: „Я – джентльмен, все мои предприятия на виду, каждый видит источник моего благосостояния; у меня семья, дети; я чисто вымыт, опрятно одет и учтив с людьми, я могу прямо смотреть им в глаза; если женщина, с которой я говорю, стоит, я тоже стою; я читаю газеты, книги, состою в двух благотворительных обществах и пожертвовал солидные средства на оборудование лазаретов в дни войны; я люблю музыку, цветы и лунный свет на море. А Петер Фенбонг убивает людей ради их денег и драгоценностей, которые он присваивает. Он даже не гнушается вырывать у людей золотые зубы и прятать все это на теле, чтобы никто не видел. Он вынужден месяцами не мыться и дурно пахнет, и поэтому я имею право осуждать его... “ Хе-хе, позвольте, мой милейший и почтеннейший друг! Не забудьте, что мне сорок пять лет, я был моряком, я изъездил все страны мира, и я видел решительно все, что происходит на свете!.. Не знакома ли вам картина, которую я, как моряк, побывавший в далеких странах, не раз имел возможность наблюдать: как ежегодно где-нибудь в Южной Америке, в Индии или в Индо-Китае миллионы людей умирают голодной смертью, так сказать, на глазах почтеннейшей публики? Впрочем, зачем же ходить так далеко! Даже в благословенные годы довоенного процветания вы могли бы видеть почти во всех столицах мира целые кварталы, населенные людьми, не имеющими работы, умирающими на глазах почтеннейшей публики, иногда даже на папертях старинных соборов. Очень трудно согласиться с мыслью, что они умирают, так сказать, по собственной прихоти! А кто же не знает, что некоторые почтеннейшие люди, вполне джентльмены, когда им это выгодно, не стесняются выбрасывать на улицу из своих предприятий миллионы здоровых мужчин и женщин. И за то, что эти мужчины и женщины плохо мирятся со своим положением, их ежегодно в громадных количествах морят в тюрьмах или просто убивают на улицах и площадях, убивают вполне законно, с помощью полиции и солдат!.. Я привел вам несколько разнообразных способов, – я мог бы их умножить, – способов, которыми на земном шаре ежегодно умерщвляют миллионы людей, и не только здоровых мужчин, а и детей, женщин и стариков, – умерщвляют, собственно говоря, в интересах вашего обогащения. Я уже не говорю о войнах, когда в кратчайшие сроки производится особенно большое умерщвление людей в интересах вашего обогащения. Милейший и почтеннейший друг! Зачем же нам играть в прятки? Скажем друг другу чистосердечно: если мы хотим, чтобы на нас работали другие, мы должны ежегодно, тем или иным способом, некоторое число их убивать! Во мне вас пугает только то, что я нахожусь, так сказать, у подножия мясорубки, я чернорабочий этого дела и по роду своих занятий вынужден не мыться и дурно пахнуть. Но согласитесь, что вы никогда не могли обходиться без таких, как я, а чем дальше идет время, тем вы все больше и больше нуждаетесь во мне. Я плоть от вашей плоти, я ваш двойник, я – это вы, если вас вывернуть наизнанку и показать людям, каковы вы на самом деле. Придет время, я тоже вымоюсь и буду вполне опрятным человеком, просто лавочником, если хотите, и вы сможете покупать у меня для своего стола вполне доброкачественные сосиски...» Такой принципиальный спор вел Петер Фенбонг с воображаемым джентльменом с гладко выбритым, корректным лицом и в хорошо проглаженных брюках. И на этот раз, как всегда, одержав победу над джентльменом, Петер Фенбонг пришел в окончательно добродушное настроение. Он запрятал кучки денег и ценностей в соответствующие кармашки и аккуратно застегнул кармашки на пуговички, после чего стал мыться, пофыркивая и повизгивая от наслаждения и разливая по полу мыльную воду, что, впрочем, его совершенно не беспокоило: придут солдаты и подотрут. Он вымылся не так уж начисто, но все же облегчил себя, снова обвил и перепоясал себя лентой, надел чистое белье, спрятал грязное и облачился в свой черный мундир. Потом он чуть отогнул черную бумагу и выглянул в окно, и ничего не увидел, так было темно во дворе тюрьмы. Опыт, уже превратившийся в инстинкт, подсказал ему, что шефы вот-вот должны прибыть. Он вышел во двор и некоторое время постоял у дворницкой, чтобы привыкнуть к темноте, но к ней нельзя было привыкнуть. Холодный ветер нес над городом, над всей донецкой степью тяжелые темные тучи, их тоже не видно было, но казалось, что они шуршат, обгоняя и задевая одна другую влажными и шерстистыми боками. И в это время Петер Фенбонг услышал приближающийся приглушенный звук мотора и увидел две огненные точки полуприкрытых фар машины, спускавшейся с горы мимо здания – раньше районного исполкома, а теперь районной сельскохозяйственной комендатуры, – которое при свете фар чуть выступило из тьмы одним своим крылом. Шефы возвращались из окружной жандармерии. Петер Фенбонг прошел через двор и черным ходом, охранявшимся солдатом жандармерии, узнавшим ротенфюрера и отдавшим ему честь ружьем, вошел в зданьице тюрьмы. Заключенные в камере тоже слышали, как машина с приглушенным мотором подошла к тюрьме. И та необыкновенная тишина, которая стояла в тюрьме весь день, – эта тишина была сразу нарушена шагами по коридору, щелканьем ключа в замке, хлопаньем дверей и поднявшейся в камерах возней и этим знакомым, ранящим в самое сердце плачем ребенка в дальней камере. Он вдруг поднялся до пронзительного надрывного крика, этот плач, – ребенок кричал с предельным напряжением, из последних сил, он уже хрипел. Матвей Костиевич и Валько слышали эту приближающуюся к ним возню в камерах и плач ребенка. Иногда им казалось, что они слышат голос женщины, которая что-то горячо говорила, кричала и умоляла и тоже, кажется, заплакала. Потом щелкнул ключ в замке, жандармы вышли из камеры, где сидела женщина с ребенком, и зашли в соседнюю, где сразу поднялась возня. Но и тогда сквозь эту возню, казалось, доносился необыкновенно печальный и нежный голос женщины, уговаривающей ребенка, и затихающий, словно убаюкивающий самого себя, голос ребенка: – А... а... а... А... а... а... Жандармы вошли в камеру, соседнюю с той, где сидели Валько и Матвей Костиевич, и оба они поняли смысл той возни, что возникла в камерах с приходом жандармов: жандармы связывали заключенным руки. Их последний час наступил. В соседней камере было много народу, и жандармы пробыли там довольно долго. Наконец они вышли, замкнули камеру, но не сразу вошли к Валько и Костиевичу. Они стояли в коридоре, обмениваясь торопливыми замечаниями, потом по коридору кто-то побежал к выходу. Некоторое время стояла тишина, в которой слышны были только бубнящие голоса жандармов. Потом по коридору зазвучали шаги нескольких человек, приближавшихся к камере, раздался удовлетворенный возглас по-немецки, и в камеру, осветив ее электрическими фонариками, вошло несколько жандармов во главе с унтером Фенбонгом; они держали револьверы на изготовку; в дверях виднелось еще человек пять солдат. Видно, жандармы боялись, что эти двое, как всегда, окажут им физическое сопротивление. Но Матвей Костиевич и Валько даже не посмеялись над ними; их души были уже далеко от этой суеты сует. Они спокойно дали связать руки за спиной, а когда Фенбонг знаками показал, что они должны сесть и им свяжут ноги, они дали связать ноги, и им наложили на ноги путы, чтобы можно было только ступать мелким шагом и нельзя было убежать. После того их снова оставили одних, и они молча просидели в камере еще некоторое время, пока немцы не перевязали всех заключенных. И вот зазвучал в коридоре мерный и быстрый топот шагов: он все нарастал, пока не заполнил всего коридора, – солдаты отбивали шаг на месте и по команде стали и повернулись, грохнув ботинками и взяв ружья к ноге. Загрохотали двери камер, и заключенных начали выводить в коридор. Как ни тускло светили в коридоре лампочки под потолком, Матвей Костиевич и Валько невольно зажмурились, так долго они пробыли в темноте. Потом они стали оглядывать своих соседей и тех, кто стоял дальше в шеренге – в том и в другом конце коридора. Через одного человека от них стоял, так же со спутанными ногами, как и они, рослый пожилой босой мужчина в окровавленном нижнем белье. И Валько и Матвей Костиевич невольно отшатнулись, признав в этом человеке Петрова. Все тело его было так истерзано, что белье влипло в него, как в сплошную рану, и присохло, – должно быть, каждое движение доставляло этому сильному человеку невыносимые мучения. Одна щека его была развалена до кости ударом ножа или штыка и гноилась. Петров узнал их и склонил перед ними голову. Но что заставило Валько и Матвея Костиевича содрогнуться от жалости и гнева, – это то, что они увидели в дальнем конце коридора, у выхода из тюрьмы, куда с выражением страдания, ужаса и изумления смотрели почти все заключенные. Там стояла молодая, с измученным, но сильным по выражению лицом женщина, в бордовом платье, с ребенком на руках, и руки ее, обнимавшие ребенка, и самое тело ребенка были так скручены веревками, что ребенок был наглухо и навечно прикреплен к телу матери. Ребенку еще не было и года, его нежная головенка с редкими светлыми волосиками, чуть завивавшимися на затылке, лежала на плече у матери, глаза были закрыты, но он не был мертв, – ребенок спал. Матвей Костиевич вдруг представил свою жену и детей, и слезы брызнули у него из глаз. Он боялся, что жандармы, да и свои люди увидят эти слезы и неправильно подумают о Шульге. И он был рад, когда унтер Фенбонг наконец пересчитал заключенных и их вывели во двор между двумя шеренгами солдат. Ночь была так черна, что люди, стоявшие рядом, не могли видеть друг друга. Их построили в колонну по четыре, оцепили, вывели за ворота и, освещая путь и самую колонну электрическими фонариками, вспыхивавшими то спереди, то сзади, то с боков, повели по улице в гору. Холодный ветер, однообразно, с ровным напряжением несшийся над городом, обвил их своими сырыми струями, и слышен стал влажный шорох туч. мчавшихся так низко над головой, что казалось, до них можно было бы достать рукою. Люди жадно хватали ртом воздух. Колонна шла медленно, в полном безмолвии. Изредка унтер Фенбонг, шагавший впереди, оборачивался и направлял свет большого, висевшего на руке фонаря на колонну, и тогда снова выступала из тьмы женщина с привязанным к ней ребенком, шагавшая крайней в первой шеренге, – ветер заносил вбок подол ее бордового платья. Матвей Костиевич и Валько шли рядом, касаясь друг друга плечом. Слез уже не было на глазах Матвея Костиевича. Чем дальше они шли, Валько и Матвей Костиевич, тем все дальше и дальше отходило от них все то личное, даже самое важное и дорогое, что подспудно так трогало и волновало их до самой последней минуты и не хотело отпустить из жизни. Величие осенило их своим крылом. Невыразимый ясный покой опустился на их души. И они, подставляя лица ветру, молча и тихо шли навстречу своей гибели под этими низко шуршавшими над головой тучами. У входа в парк колонна остановилась. Некоторое время унтер Фенбонг, сержант жандармерии Эдуард Больман и младший ротенфюрер, командовавший солдатами СС, охранявшими парк, при свете электрического фонаря рассматривали бумагу, которую унтер Фенбонг достал из внутреннего кармана мундира. После этого сержант пересчитал людей в колонне, освещая их короткими вспышками фонаря. Ворота медленно, со скрипом распахнулись. Колонну перестроили по двое и повели главной аллеей, между зданиями клуба имени Ленина и школой имени Горького, где помещался теперь дирекцион объединенных предприятий, входивших ранее в трест «Краснодонуголь». Но почти сразу за школой унтер Фенбонг и сержант Больман свернули в боковую аллею. Колонна свернула за ними. Ветер сгибал деревья и заносил листву в одном направлении, и шум трепещущей, бьющейся листвы, неумолчный, многоголосо-однообразный, наполнял собой все пространство тьмы вокруг. Их привели на тот запущенный, мало посещаемый даже в хорошие времена край парка, что примыкал к пустырю с одиноким каменным зданием немецкой полицейской школы. Здесь посреди продолговатой поляны, окруженной деревьями, была выкопана длинная яма. Еще не видя ее, люди почувствовали запах вывороченной сырой земли. Колонну раздвоили и развели по разные стороны ямы, разлучив Валько и Костиевича. Люди стали натыкаться на бугры вывороченной земли и падать, но их тут же подымали ударами прикладов. И вдруг десятки фонариков осветили эту длинную темную яму, и валы вывороченной земли по бокам ее, и измученные лица людей, и отливавшие сталью штыки немецких солдат, оцеплявших поляну сплошной стеной. И все, кто стоял у ямы, увидели у ее окончания, под деревьями, майстера Брюкнера и вахтмайстера Балдера в накинутых на плечи черных прорезиненных плащах. Позади, немного сбоку от них, грузный, серый, багровый, с выпученными глазами, стоял бургомистр Василий Стаценко. Майстер Брюкнер сделал знак рукой. Унтер Фенбонг высоко поднял над головой фонарь, висевший на его руке, и тихо скомандовал своим сиплым бабьим голосом. Солдаты шагнули вперед и штыками стали подталкивать людей к яме. Люди, спотыкаясь, увязая ногами и падая, молча взбирались на валы земли. Слышно было только сопение солдат и шум бьющейся на ветру листвы. Матвей Шульга, тяжело ступая, насколько позволяли ему спутанные ноги, поднялся на вал. Он увидел при вспышке фонариков, как людей сбрасывали в яму; они спрыгивали или падали, иные молча, иные с протестующими или жалобными возгласами. Майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер недвижимо стояли под деревьями, а Стаценко истово, в пояс, кланялся людям, которых сбрасывали в яму, – он был пьян. И снова Шульга увидел женщину в бордовом платье, с привязанным к ней ребенком, который, ничего не видя и не слыша, а только чувствуя тепло матери, по-прежнему спал, положив голову ей на плечо. Чтобы не разбудить его, не имея возможности двигать руками, она села на валу и, помогая себе ногами, сама сползла в яму. Больше Матвей Шульга никогда ее не видел. – Товарищи! – сказал Шульга хриплым сильным голосом, покрывшим собой все остальные шумы и звуки. – Прекрасные мои товарищи! Да будет вам вечная память и слава! Да здравствует... Штык вонзился ему в спину меж ребер. Шульга, напрягши всю свою могучую силу, не упал, а спрыгнул в яму, и голос его загремел из ямы: – Да здравствует великая Коммунистическая партия, що указала людям путь к справедливости! – Смерть ворогам! – грозно сказал Андрей Валько рядом с Шульгой: судьба судила им вновь соединиться – в могиле. Яма была так забита людьми, что нельзя было повернуться. Наступило мгновение последнего душевного напряжения: каждый готовился принять в себя свинец. Но не такая смерть была уготована им. Целые лавины земли посыпались им на головы, на плечи, за вороты рубах, в рот и глаза, и люди поняли, что их закапывают живыми. Шульга, возвысив голос, запел: Валько низко подхватил. Все новые голоса, сначала близкие, потом все более дальние, присоединялись к ним, и медленные волны «Интернационала» неслись из-под земли к темному, тучами несущемуся над миром небу. В этот темный, страшный час в маленьком домике на Деревянной улице тихо отворилась дверь, и Мария Андреевна Борц, и Валя, и еще кто-то небольшого роста, тепло одетый, с котомкой за плечами и палкой в руке сошли с крыльца. Мария Андреевна и Валя взяли человека за обе руки и повели по улице в степь. Ветер подхватывал их платья. Через несколько шагов этот человек остановился. – Темно, лучше тебе вернуться, – сказал он почти шепотом. Мария Андреевна обняла его, и так они постояли некоторое время. – Прощай, Маша, – сказал он и беспомощно махнул рукой. И Мария Андреевна осталась, а они пошли, отец и дочь, не отпускавшая его руки. Валя должна была сопровождать отца до того, как начнет светать. А потом, как ни был он плох глазами, ему предстояло самому добираться до города Сталино, где он предполагал укрыться у родственников жены. Некоторое время Мария Андреевна еще слышала их шаги, потом и шагов не стало слышно. Беспросветная холодная чернота двигалась вокруг, но еще чернее было у Марии Андреевны на душе. Вся жизнь – работа, семья, мечты, любовь, дети, – все это распалось, рушилось, впереди ничего не было. Она стояла, не в силах стронуться с места, и ветер, свистя, обносил платье вокруг нее, и слышно было, как низко-низко тихо шуршат тучи над головой. И вдруг ей показалось – она сходит с ума... Она прислушалась... Нет, ей не почудилось, она снова услышала это... Поют! Поют «Интернационал»... Нельзя было определить источник этого пения. Оно вплеталось в вой ветра и шорох туч и вместе с этими звуками разносилось по всему темному миру. У Марии Андреевны, казалось, остановилось сердце, и все тело ее забилось дрожью. Словно из-под земли, доносилось до нее: Часть вторая Глава тридцать шестая – Я, Олег Кошевой, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: беспрекословно выполнять любые задания организации; хранить в глубочайшей тайне все, что касается моей работы в Молодой гвардии. Я клянусь мстить беспощадно за сожженные, разоренные города и села, за кровь наших людей, за мученическую смерть героев-шахтеров. И, если для этой мести потребуется моя жизнь, я отдам ее без минуты колебаний. Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть! – Я, Ульяна Громова, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь... – Я, Иван Туркенич, вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь... – Я, Иван Земнухов, торжественно клянусь... – Я, Сергей Тюленин, торжественно клянусь... – Я, Любовь Шевцова, торжественно клянусь... Должно быть, он совсем не понял ее, этот Сергей Левашов, когда пришел тогда к ней в первый раз и постучал в окно и она выбежала к нему, а потом они разговаривали весь остаток ночи, – кто его знает, что он такое себе вообразил! Во всяком случае, первая трудность в этой поездке у нее возникла еще здесь, с Сергеем Левашовым. Конечно, они были старые товарищи, и Любка не могла уехать, не предупредив его. Сергей Левашов, еще когда дядя Андрей был на воле, по его совету поступил в гараж дирекциона шофером грузовых машин. Любка послала за ним мальчишку с улицы – они все дружили с Любкой за то, что она была характером похожа на них. Сергей пришел прямо с работы, поздно, в той самой спецовке, в какой он вернулся из Сталино, – спецовок при немцах не полагалось даже шахтерам. Он был очень грязный, усталый, угрюмый. Допытываться, куда и зачем она едет, это было не в его обычае, но, видно, только это и занимало его весь вечер, и он совершенно извел Любку тяжелым своим молчанием. В конце концов она не выдержала и накричала на него. Что она ему – жена, любовь? Она не может думать ни о какой любви, когда еще так много всего ожидает ее в жизни, – что он такое вообразил; в самом деле, чтобы мучить ее? Они просто товарищи, и она не обязана давать ему отчет: едет, куда ей надо, по семейному делу. Она все-таки видела, что он не вполне верит в ее занятия и просто ревнует ее, и это доставляло ей некоторое удовольствие. Ей надо было хорошенько выспаться, а он все сидел и не уходил. Характер у него был такой настойчивый, что он мог всю ночь не уйти, и в конце концов Любка его прогнала. Все-таки ей было бы жалко, если бы он все это время без нее находился в таком мрачном состоянии, – она проводила его в палисадник и у самой калитки взяла под руку, и на мгновение прижалась к нему, и убежала в дом, и сразу разделась и легла в постель к матери. Конечно, очень трудно было и с мамой. Любка знала, как тяжело будет маме остаться одной, такой беспомощной перед жизненными невзгодами, но маму было очень легко обмануть, и Любка приласкалась к ней и напела ей всякое такое, чему мама поверила, а потом так и уснула у мамы в кровати. Любка проснулась чуть свет и, напевая, стала собираться в дорогу. Она решила одеться попроще, чтобы не затрепать лучшего своего платья, но все-таки как можно поярче, чтобы бросаться в глаза, а самое свое шикарное платье чистого голубого крепдешина, голубые туфли и кружевное белье и шелковые чулки она уложила в чемоданчик. Она завивалась меж двух маленьких простых зеркал, в которых едва можно было видеть всю голову, часа два, в нижней рубашке и в трусиках, повертывая голову туда и сюда и напевая и от напряжения упираясь в пол то одной, то другой, поставленной накось, крепкой босой сливочной ногой с маленькими и тоже крепкими пальцами. Потом она надела поясок с резинками, обтерла ладошками розовые ступни и надела фильдеперсовые чулки телесного цвета и кремовые туфли и обрушила на себя прохладное шуршащее платье в горошках, вишнях и еще черт знает в чем ярко-пестром. В это же время она уже что-то жевала на ходу, не переставая мурлыкать. Она испытывала легкое волнение, которое не только не расслабляло ее, а бодрило. В конце концов она была просто счастлива, что вот и для нее наступила пора действовать и ей уже не придется растрачивать свои силы попусту. Дня два тому назад, утром, небольшая зеленая машина с продолговатым кузовом, из тех, что доставляли из Ворошиловграда продукты чинам немецкой администрации, застопорила возле домика Шевцовых. Шофер – солдат жандармерии – сказал что-то сидящему рядом с ним солдату, вооруженному автоматом, соскочил с машины и вошел в дом. Любка вышла к нему, когда он уже был в столовой и оглядывался. Он быстро взглянул на Любку, и, прежде чем он успел что-нибудь сказать, она по каким-то неуловимым чертам его лица и повадке поняла, что он русский. И действительно, он сказал на чистом русском языке: – Не найдется ли у вас воды, залить в машину? Русский, да еще в форме немецкой жандармерии, – плохо же он разбирался, в чей дом он попал. – Иди ты в болото! Понял? – сказала Любка, спокойно глядя на него в упор широко открытыми голубыми глазами. Она, совершенно не подумав, сразу нашла что сказать этому русскому в военной форме. Если бы он попробовал сделать с ней что-нибудь плохое, она бы с визгом выбежала на улицу и подняла на ноги весь квартал, крича, что она предложила солдату взять воду в балке, а он за это начал ее бить. Но этот странный шофер-солдат не сделал ни одного движения, он только усмехнулся и сказал: – Грубо работаете. Это может вам повредить... – Он быстро оглянулся, не стоит ли кто-нибудь за ним, и сказал скороговоркой: – Варвара Наумовна просила передать, что очень соскучилась по вас... Любка побледнела и сделала невольное движение к нему. Но он предупредил ее вопрос, приложив в губам тонкие черные пальцы. Он вышел вслед за Любкой в сенцы. Она уже держала перед собой обеими руками полное ведро с водой, искательно заглядывая шоферу в глаза. Но он не посмотрел на нее, принял ведро и пошел к машине. Любка нарочно не пошла за ним, а стала наблюдать в щелку непритворенной двери: она надеялась выведать от него кое-что, когда он принесет ведро. Но шофер, вылив воду в радиатор, отшвырнул ведро к палисаднику, быстро сел в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Итак, Любка должна была ехать в Ворошиловград. Конечно, она была связана теперь дисциплиной «Молодой гвардии» и не могла уехать, не предупредив Олега. Правда, она еще раньше сочла возможным намекнуть ему, что у нее есть в Ворошиловграде такие знакомства, которые могут быть полезны. Теперь она сказала ему, что подвернулся подходящий случай съездить. Однако Олег не сразу дал ей разрешение, а попросил немного обождать. Каково же было ее изумление, когда спустя всего лишь час или два после их разговора на квартиру к Любке пришла Нина Иванцова и сказала, что разрешение дано. Мало того, Нина сказала: – Расскажи там, где ты будешь, о гибели наших людей, их фамилии и как их зарыли в парке. А потом скажи, что, несмотря на все это, дела идут в гору, – так просили передать старшие. О Молодой гвардии тоже расскажи. Любка не утерпела и спросила: – Откуда же Кашук может знать, что там можно обо всем говорить? Нина, с ее осторожностью, обретенной еще во время подпольной работы в Сталино, только плечами пожала, но потом подумала, что Любка и вправду может не решиться рассказать то, что ей поручили. И Нина сказала равнодушным голосом: – Наверно, старшие знают, к кому ты идешь. Любка даже удивилась, как такая простая мысль не пришла ей в голову. Любка Шевцова, как и другие участники «Молодой гвардии», кроме Володи Осьмухина, не знала, да и не пыталась узнать, с кем из взрослых подпольщиков в Краснодоне связан Олег Кошевой. Но Филипп Петрович отлично знал, для какой цели Любка оставлена в Краснодоне и с кем она связана в Ворошиловграде. День был холодный, тучи низко бежали над степью. Любка, не чувствуя холода, румяная от ветра, заносившего яркий подол ее платья, стояла на открытом ворошиловградском шоссе с чемоданчиком в одной руке и легким летним пальто на другой. Немецкие солдаты и ефрейторы с грузовых машин, с воем мчавшихся мимо нее по шоссе, зазывали ее, хохоча и иной раз подавая ей циничные знаки, но она, презрительно сощурившись, не обращала на них внимания. Потом она увидела приближавшуюся к ней вытянутую, низкой посадки светлую легковую машину и немецкого офицера рядом с шофером и небрежно подняла руку. Офицер быстро обернулся внутри кабины, показав выцветший на спине мундир, – должно быть, кто-то постарше ехал на заднем сиденье. Машина, завизжав на тормозах, остановилась. – Setzen Sie sich! Schneller! * – сказал офицер, приоткрыв дверцу и улыбнувшись Любке одним ртом. Он захлопнул дверцу и, занеся руку, открыл дверцу заднего сиденья. abu Любка, нагнув голову, держа перед собой чемоданчик и пальто, впорхнула в машину, и дверца за ней захлопнулась. Машина рванула, запела на ветру. Рядом с Любкой сидел поджарый, сухой полковник с несвежей кожей гладко выбритого лица, со свисающими брылями, в высокой выгоревшей от солнца фуражке. Немецкий полковник и Любка с двумя прямо противоположными формами дерзости, – полковник оттого, что он имел власть, Любка оттого, что она все-таки сильно сдрейфила, – смотрели друг другу в глаза. Молодой офицер впереди, обернувшись, тоже смотрел на Любку. – Wohin befehlen Sie zu fahren? * – спросил этот гладко выбритый полковник с улыбкой бушмена. abu – Ни-и черта не понимаю! – пропела Любка. – Говорите по-русски или уж лучше молчите. – Куда, куда... – по-русски сказал полковник, неопределенно махнув рукой вдаль. – Закудахтал, слава тебе господи, – сказала Любка. – Ворошиловград, чи то Луганск... Ферштеге? Ну, то-то! Как только она заговорила, испуг ее прошел, и она сразу обрела ту естественность и легкость обращения, которая любого человека, в том числе и немецкого полковника, заставляла воспринимать все, что бы Любка ни говорила и ни делала, как нечто само собой разумеющееся. – Скажите, который час?.. Часы, часы... вот балда! – сказала Любка и пальчиком постучала себе повыше кисти. Полковник прямо вытянул длинную руку, чтобы оттянуть рукав на себя, механически согнул ее в локте и поднес к лицу Любки квадратные часы на костистой, поросшей редким пепельным волосом руке. В конце концов не обязательно знать языки, при желании всегда можно понять друг друга. Кто она такая? Она – артистка. Нет, она не играет в театрах, она танцует и поет. Конечно, у нее в Ворошиловграде очень много квартир, где она может остановиться, ее знают многие приличные люди: ведь она дочь известного промышленника, владельца шахт в Горловке. К сожалению, советская власть лишила его всего, и несчастный умер в Сибири, оставив жену и четырех детей, – все девушки, и все очень хороши собой. Да, она младшая. Нет, его гостеприимством она не может воспользоваться, ведь это может бросить тень на нее, а она совсем не такая. Свой адрес? Его она безусловно даст, но она еще не уверена, где именно она остановится. Если полковник разрешит, она договорится с его лейтенантом, как они смогут найти друг друга. – Кажется, вы имеете большие шансы, чем я, Рудольф! – Если это так, я буду стараться для вас, Herr Oberst! Далеко ли до фронта? Дела на фронте таковы, что такая хорошенькая девушка может уже не интересоваться ими. Во всяком случае, она может спать совершенно спокойно. На днях мы возьмем Сталинград. Мы уже ворвались на Кавказ, – это ее удовлетворит?.. Кто ей сказал, что на Верхнем Дону фронт не так уж далеко?.. О, эти немецкие офицеры! Оказывается, он не один среди них такой болтливый... Говорят, что все хорошенькие русские девушки – шпионки. Правда ли это?.. Хорошо: это случилось потому, что на этом участке фронта – венгерцы. Конечно, они лучше, чем эти вонючие румыны и макаронники, но на них на всех нельзя положиться... Фронт невыносимо растянут, огромное число людей съедает Сталинград. Попробуйте снабдить все это! Я вам покажу это по линиям руки – дайте вашу маленькую ладонь... Вот эта большая линия – это на Сталинград, а эта, прерывистая, это – на Моздок... у вас очень непостоянный характер!.. Теперь увеличьте это в миллион раз, и вы поймете, что Интендант германской армии должен иметь железные нервы. Нет, она не должна думать, что он имеет дело только с солдатскими штанами, у него нашлось бы кое-что и для хорошенькой девушки, прекрасные вещички, вот сюда, на ноги, и сюда, – она понимает, о чем он говорит? Может быть, она не откажется от шоколада? Не помешал бы и глоток вина, чертовская пыль!.. Это вполне естественно, если девушка не пьет, но – французское! Рудольф, остановите машину... Они остановились, метрах в двухстах не доезжая большой станицы, вытянувшейся по обеим сторонам шоссе, и вылезли из машины. Здесь был пыльный съезд на проселок по краю балки, поросшей вербою внизу и обильной травою, уже высохшей, по склону, защищенному от ветра. Лейтенант указал шоферу съехать на проселок к балке. Ветер подхватил платье Любки, и она, придерживая его руками, побежала вслед за машиной впереди офицеров, увязая туфлями в растолченной сухой земле, сразу набившейся в туфли. Лейтенант, лица которого Любка почти не видела, а все время видела только его выцветшую спину, и шофер-солдат вынесли из машины мягкий кожаный чемодан и бело-желтую мелкого плетения тяжелую корзину. Они расположились с подветренной стороны на склоне балки на высохшей густой траве. Любка не стала пить вина, как ее ни уговаривали. Но здесь, на скатерти, было столько вкусных вещей, что было бы глупо от них отказываться, тем более что она была артистка и дочь промышленника, и она ела сколько хотела. Ей очень надоела земля в туфлях, и она разрешила внутреннее сомнение, поступила ли бы так дочь промышленника или нет, тем, что сняла кремовые туфли, вытряхнула землю, обтерла ладошками маленькие ступни в фильдеперсовых чулках и уже осталась так, в чулках, чтобы ноги подышали, пока она сидит. Должно быть, это было вполне правильно, во всяком случае немецкие офицеры приняли это как должное. Ей все-таки очень хотелось знать, много ли дивизий находится на том участке фронта, который был наиболее близок к Краснодону и пролегал по северной части Ростовской области, – Любка знала уже от немецких офицеров, бывших у них на постое, что часть Ростовской области по-прежнему находится в наших руках. И к большому неудовольствию полковника, который был настроен более лирично, чем деловито, она все время выражала опасения, что фронт будет в этом месте прорван и она снова попадет в большевистское рабство. abu В конце концов полковника обидело такое недоверие к немецкому оружию, и он – verdammt noch mal! – удовлетворил ее любопытство. Пока они тут закусывали, со стороны станицы послышался все нараставший нестройный топот ног по шоссе. Вначале они не обращали на него внимания, но он, возникая издалека, все нарастал, заполняя собой все пространство вокруг, будто шла длинная, нескончаемая колонна людей. И даже отсюда, со склона балки, видны стали массы пыли, несомые ветром в сторону и ввысь от шоссе. Доносились отдельные голоса и выкрики, мужские – грубые, и женские – жалобные, будто причитали по покойнику. Немецкий полковник, и лейтенант, и Любка встали, высунувшись из балки. Вдоль по шоссе, все вытягиваясь и вытягиваясь из станицы, двигалась большая колонна советских военнопленных, конвоируемая румынскими солдатами и офицерами. Вдоль колонны, иногда прорываясь к ней сквозь румынских солдат, бежали старые и молодые казачки, крича и причитая и бросая то в те, то в другие вздымавшиеся к ним из колонны черные сухие руки куски хлеба, помидоры, яйца, иногда целую буханку или даже узелок. Военнопленные шли полураздетые, в изорванных, почерневших и пропылившихся сверху остатках военных брюк и гимнастерок, в большинстве босые или в страшном подобии обуви, в разбитых лаптях. Они шли, обросшие бородами, такие худые, что казалось, одежда у них наброшена прямо на скелеты. И страшно было видеть на этих лицах просветленные улыбки, обращенные к бегущим вдоль колонны, кричащим женщинам, которых солдаты отгоняли ударами кулаков и прикладов. Прошло одно мгновение, как Любка высунулась из балки, но уже в следующее мгновение, не помня, когда и как она схватила со скатерти белые булки и еще какую-то еду, она уже бежала, как была – в фильдеперсовых чулках, по этому съезду с размешанной сухой землей, взбежала на шоссе и ворвалась в колонну. Она совала булки, куски в одни, в другие, в третьи протягивавшиеся к ней черные руки. Румын-фельдфебель пытался ее схватить, а она увертывалась: на нее сыпались удары его кулаков, а она, нагнув голову и загораживаясь то одним, то другим локтем, кричала: – Бей, бей, сучья лапа! Да только не по голове! Сильные руки извлекли ее из колонны. Она очутилась на обочине шоссе и увидела, как немецкий лейтенант бил наотмашь по лицу румынского фельдфебеля, а перед взбешенным полковником, похожим на поджарого оскаленного пса, стоял навытяжку офицер румынской оккупационной армии в салатной форме и что-то бессвязно лепетал на языке древних римлян. Но окончательно она пришла в себя, когда кремовые туфли снова были у нее на ногах и машина с немецкими офицерами мчала ее к Ворошиловграду. Самое удивительное было то, что и этот поступок Любки немцы приняли как само собой разумеющееся. Они беспрепятственно миновали немецкий контрольный пункт и въехали в город. Лейтенант, обернувшись, спросил Любку, куда ее доставить. Любка, уже вполне владевшая собой, махнула рукой прямо по улице. Возле дома, который показался ей подходящим для дочери шахтовладельца, она попросила остановить машину. В сопровождении лейтенанта, несшего чемодан, Любка с перекинутым через руку пальто вошла в подъезд незнакомого ей дома. Здесь она на мгновение заколебалась: постараться ли ей уже здесь отделаться от лейтенанта или постучаться при нем в первую попавшуюся квартиру? Она нерешительно взглянула на лейтенанта, и он, совершенно неправильно поняв ее взгляд, свободной рукой привлек ее к себе. В то же мгновение она без особого даже гнева довольно сильно ударила его по розовой щеке и побежала вверх по лестнице. Лейтенант, приняв и это как должное, с той самой улыбкой, которая в старинных романах называлась кривой улыбкой, покорно понес за Любкой ее чемодан. Поднявшись на второй этаж, она постучала в первую же дверь кулачком так решительно, будто она после долгого отсутствия вернулась домой. Дверь открыла высокая худая дама с обиженным и гордым выражением лица, хранившего еще следы былой если не красоты, то неукоснительной заботы о красоте, – нет, Любке положительно везло! – Данке шен, герр лейтенант! * – сказала Любка очень смело и с ужасным произношением, выложив весь свой запас немецких слов, и протянула руку за чемоданом. abu Дама, открывшая дверь, смотрела на немецкого лейтенанта и на эту немку в ярко-пестром платье с выражением ужаса, которого она не могла скрыть. – Moment! * – Лейтенант поставил чемодан, быстрым движением вынул из планшета, висевшего у него через плечо, блокнот, вписал что-то толстым некрашеным карандашом и подал Любке листок. abu Это был адрес. Любка не успела ни прочесть его, ни обдумать, как поступила бы на ее месте дочь шахтовладельца. Она быстро сунула адрес под бюстгальтер и, небрежно кивнув лейтенанту, взявшему под козырек, вошла в переднюю. Любка слышала, как дама запирала за ней дверь на множество замков, засовов и цепочек. – Мама! Кто это был? – спросила девочка из глубины комнаты. – Тише! Сейчас! – ответила дама. Любка вошла в комнату с чемоданом в одной руке и пальто на другой. – Меня к вам на квартиру поставили... Не стесню? – сказала она, дружелюбно взглянув на девочку, окидывая взглядом квартиру, большую, хорошо меблированную, но запущенную: в ней мог жить врач, или инженер, или профессор, но чувствовалось, что того человека, для которого она в свое время была так хорошо меблирована, теперь здесь нет. – Интересно, кто же вас поставил? – спросила девочка с спокойным удивлением. – Немцы или кто? Девочка, как видно, только что пришла домой, – она была в коричневом берете, румяная от ветра, толстая девочка лет четырнадцати, с полной шеей, щекастая, крепкая, похожая на гриб-боровик, в который кто-то воткнул живые карие глазки. – Тамочка! – строго сказала дама. – Это нас совершенно не касается. – Как же не касается, мама, если она поставлена к нам на квартиру? Мне просто интересно. – Простите, вы – немка? – спросила дама в замешательстве. – Нет, я русская. Я – артистка, – сказала Любка не вполне уверенно. Произошла небольшая пауза, в течение которой девочка пришла в полную ясность в отношении Любки. – Русские артистки эвакуировались! И гриб-боровик, зардевшись от возмущения, выплыл из комнаты. Итак, Любке предстояло испить до дна всю горечь, что отравляет победителю радости жизни в оккупированной местности. Все же она понимала, что ей выгодно зацепиться за эту квартиру и именно в том качестве, в каком ее, Любку, принимают. – Я ненадолго, я подыщу себе постоянную, – сказала она. Все-таки ей очень хотелось, чтобы к ней относились в этом доме подобрее, и она добавила: – Ей-богу, я скоро подыщу!.. Где можно переодеться? Через полчаса русская артистка в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфлях, перекинув через руку пальто, спустилась к железнодорожному переезду в низину, разделявшую город на две части, и немощеной каменной улицей поднялась в гору, на Каменный Брод. Она приехала в город на гастроли и искала для себя постоянную квартиру. Глава тридцать седьмая Как человек осторожный, Иван Федорович предпочитал по возможности не пользоваться явками, оставленными ему, в том числе и по Ворошиловграду. Но после гибели Яковенко, первого из территориальных секретарей, побывать Ивану Федоровичу в Ворошиловграде было совершенно необходимо. Как человек смелый, он рискнул воспользоваться старинным знакомством – пойти к подруге жены, одинокой тихой женщине с неудавшейся личной жизнью. Звали ее Маша Шубина. Она работала чертежницей на паровозостроительном заводе и не эвакуировалась из Ворошиловграда ни в первую, ни во вторую эвакуацию завода только из любви к родному городу: вопреки всем и всему, она была уверена, что город никогда не будет сдан и что она сможет быть полезна. Иван Федорович решил направиться к Маше Шубиной по совету жены, решил это той же ночью, когда сидел с женой в погребе Марфы Корниенко. Взять с собой жену Иван Федорович не мог: они много лет работали в Ворошиловграде и вдвоем были бы слишком заметны. Да и по соображениям дела Екатерине Павловне выгодней было остаться здесь – для связи с партизанскими группами и подпольными организациями в округе. И они решили тогда же, в погребе, что лучше Екатерине Павловне остаться у Марфы под видом родственницы, обжиться и, если будет возможность, – устроиться учительницей в одном из ближайших сел. А когда они так решили, невольно им пришло в голову, что за всю совместную жизнь они расстаются впервые и расстаются в такое время, когда – может случиться – они больше никогда не увидятся. Они замолчали и долго сидели обнявшись. И вдруг почувствовали, что им хорошо и счастливо сидеть вот так, обнявшись, в этом темном и сыром погребе. Как и во многих семьях, сложившихся давно и сложившихся прочно благодаря общности взглядов, благодаря трудовой жизни не только мужа, а и жены, и благодаря детям, – их союз уже не нуждался в постоянном внешнем выявлении чувства. Чувство жило в них, скрытое, как жар в золе. Оно вдруг вспыхивало в дни жизненных испытаний, общественных потрясений, горя, радости. О, с какой силой вставали тогда в памяти первые их встречи в луганском саду и этот всевластный запах акаций над городом, и ночное небо в звездах, раскинувшееся над их молодостью, и необузданные юношеские мечты, и радость первого физического узнавания, и счастье рождения первого ребенка, и первые терпкие плоды несходства в характерах! Какие это были все же чудесные плоды! Вкусив их, только слабые души распадаются, сильные срастаются навеки. Для любви равно необходимы и суровые испытания жизни, и живые воспоминания того, как она, любовь, начиналась. Первые связывают людей, вторые не дают стареть. Велика связующая сила совместного пути, если вас всегда волнует чувство, могущее быть выраженным всего лишь двумя словами: «А помнишь?..» Это даже не воспоминание. Это вечный свет молодости, зов в дальнейший путь, в будущее. Счастлив тот, кто сохранил это в сердце своем... Вот это счастливое чувство испытывали Иван Федорович и Катя, сидя в темном погребе Марфы Корниенко. Они сидели и молчали, а в сердце их звучало: «А помнишь? Ты помнишь?..» Особенно памятен был им день их последнего объяснения. Они встречались уже много месяцев, и, в сущности, она уже все знала – знала по его отчаянным словам и поступкам. Но она никак не позволяла ему высказаться до конца и сама ничего не обещала. Накануне он уговорил ее зайти за ним на другой день во двор общежития, где он жил, – он учился на областных партийных курсах. И то, что она согласилась, было большой его победой: значит, она уже не стыдилась товарищей его, – ведь в эти часы после занятий двор всегда бывал полон курсантов. И она вошла во двор общежития, полный народа. Посреди двора курсанты играли в городки. Он тоже играл, он был в украинской рубашке без шнурка, с расстегнутым воротом, веселый и разгоряченный. Он подбежал к ней, поздоровался и сказал: «Обожди, сейчас доиграем...» Все курсанты во дворе смотрели в это время на них, потом раздвинулись, уступая ей место, и она стала смотреть на игру, но смотрела она только на него. Ее всегда немножко смущало то, что он невысок ростом, а теперь она точно впервые увидела его всего, какой он сильный, ловкий и озорной. Самые сложные, замысловатые фигуры он выносил с одной палки из города, – она чувствовала, что все это он делает из-за нее. И все время он издевался над противником. Тогда только что впервые залили асфальтом Ленинскую улицу, день был жаркий, они шли по плавившемуся асфальту, счастливые. Он шел рядом с ней в этой украинской рубашке, но уже перехваченной шнурком, русые волосы волнами распадались на голове его, и он все говорил и говорил. Он купил мимоходом с лотка сушеных фиников и нес их перед собой в кулечке из газеты. Финики были горячие, сладкие, и только она одна их ела, потому что он все время говорил. Больше всего ей запомнилось, что на такой чудесной асфальтированной улице не было урн для мусора, некуда даже было выплевывать косточки, она оставляла их во рту, в надежде освободиться от них, когда удастся свернуть на улицу похуже. Вдруг он перестал говорить и посмотрел на нее такими глазами, что она смутилась. И он сказал: – Вот возьму и поцелую тебя сейчас при всех на улице! Тогда в ней заговорило строптивое чувство, она искоса поглядела на него из-под ресниц и сказала: – Только попробуй, я на тебя все финиковые косточки выплюну! – А много? – спросил он совершенно серьезно. – Штук двенадцать! – Побежим в сад? Бегом!.. – воскликнул он, не давая ей опомниться, и схватил ее за руку. И они, смеясь и не обращая внимания на людей, побежали в сад. «Ты помнишь?.. Помнишь, какая это была ночь в саду?..» Теперь, в темном погребе, как тогда, в луганском саду под звездами, Катя доверчиво спрятала свое горячее лицо где-то у мужа между его уютным сильным плечом и шеей и обросшей мягким волосом щекой. Так и просидели они до рассвета, даже не задремав. Потом Иван Федорович на мгновение еще крепче прижал к себе жену и чуть отнял лицо свое и ослабил руки. – Пора, ой пора, ласточка моя, голубонька! – сказал он. Но она все не отнимала от него лица. И они сидели так до тех пор, пока на воле стало совсем светло. Корнея Тихоновича с внуком Иван Федорович направил на Митякинскую базу – узнать, что сталось с отрядом. Иван Федорович долго учил старика, как нужно действовать небольшими группами и как создавать новые партизанские группы из крестьян, казаков и бывших военных, осевших в селах. Пока Марфа кормила их, какой-то дед, дальний родственник Марфы, прорвался все-таки через кордон ребят и угодил в аккурат к обеду. Любознательный Иван Федорович так и вцепился в деда, желая знать, как обыкновенный селянский дед расценивает создавшееся положение. Дед этот был тот тертый, бывалый дед, который когда-то вез Кошевого и его родню, у которого прохожие немецкие интенданты все-таки отобрали его буланого конька, из-за чего он и вернулся на село к родне. Дед сразу понял, что он имеет дело не с простым человеком, начал петлять. – Ось, бачишь, як воно дило... Три с лишним тыждня шло ихнее войско. Велика сила пройшла! Красные теперь не вернуться, ни... Та що балакать, як вже бои идут за Волгою, пид Куйбышевом, Москва окружена, Ленинград взят! Гитлер казав, що Москву визьме измором. – Так я и поверю, что ты уверовал в эти враки! – с чертовской искрой в глазах сказал Иван Федорович. – Вот что, друг запечный, мы с тобой вроде одного роста, дай мени якую-небудь одежу-обужу, а я тебе оставлю свою. – Вон оно как, гляди-ка! – по-русски сказал дед, все сразу сообразив. – Одежку я тебе мигом принесу. В одежке этого деда, с котомкой за плечами, маленький Иван Федорович, сам хотя и не дед, но изрядно обросший бородою, ввалился в комнатку Маши Шубиной на Каменном Броде. Странное чувство испытал он, идя под чужой личиной по улицам родного города. Иван Федорович родился в нем и проработал в нем много лет. Многие здания предприятий, учреждений, клубов, жилые были построены при нем, в значительной части его усилиями. Он помнил, например, как на заседании президиума городского Совета был запланирован вот этот сквер, и Иван Федорович лично наблюдал за его разбивкой и посадкой кустов. Сколько усилий он сам лично положил на благоустройство родного города, и все-таки в горкоме всегда ругались, что дворы и улицы содержатся недостаточно чисто, и это была правда. Теперь часть зданий была разрушена бомбежкой, – в пылу обороны не так бросалось в глаза, насколько это безобразило город. Но даже не в этом было дело: город за несколько недель пришел в такое запустение, что, казалось, новые хозяева и сами не верят в то, что поселились в нем навечно. Улицы не поливались, не подметались, цветы на скверах увяли, бурьян забивал газоны, бумажки, окурки вихрем завивались в густой рыжей пыли. Это была одна из столиц угля. В прежние времена сюда привозилось больше товаров, чем во многие другие районы страны, – толпа на улицах была цветистой, нарядной. Чувствовалось, что это южный город: всегда было много фруктов, цветов, голубей. Теперь толпа поредела и стала неприметной, серой, люди одеты были с небрежным однообразием, будто нарочно опустились, было такое впечатление, что они даже не моются. А внешний колорит улице придавали мундиры, погоны и бляшки вражеских солдат и офицеров – больше всего немцев и итальянцев, но также и румын и венгерцев, – только их говор был слышен, только их машины, выпевая клаксонами, мчались по улицам, завивая пыльные смерчи. Еще никогда в жизни не испытывал Иван Федорович такой кровной, личной жалости и любви к городу и к его людям. Было такое чувство, что вот у него был дом и его изгнали из этого дома, и он тайком прокрался в родной дом и видит, что новые хозяева расхищают его имущество, захватали грязными руками все, что ему дорого, унижают его родных, а он может только видеть это и бессилен что-либо сделать против этого. И на подруге жены лежала эта же общая печать подавленности и запущенности: она была в заношенном темном платье; русые волосы небрежно закручены узлом; на ногах, давно не мытых, шлепанцы, и видно было, что она так и спит, с немытыми ногами. – Маша, да разве можно так опускаться! – не выдержал Иван Федорович. Она безучастно оглядела себя, сказала: – В самом деле? Я и не замечаю. Все так живут, да так и выгодней: не пристают... Впрочем, в городе и воды-то нет... Она замолчала, и Иван Федорович впервые обратил внимание на то, как она похудела и как пусто, неприютно у нее в комнате. Он подумал, что она, должно быть, голодает и давно распродала все, что имела. – Ну, вот что, давай поснидаем... Мени тут одна жинка добре наготовила всего, така умнесенька жинка! – смущенно заговорил он, засуетившись возле своей котомки. – Боже мой, да разве в этом дело? – Она закрыла лицо руками. – Возьмите меня с собой! – вдруг сказала она со страстью. – Возьмите меня к Кате, я готова служить вам всем, чем могу!.. Я готова быть вашей прислугой, лишь бы не это каждодневное подлое унижение, не это медленное умирание без работы, без всякой цели в жизни! Она, как всегда, говорила ему «вы», хотя знала его с дней замужества Кати, с которой дружила с детства. Он и раньше догадывался, что она потому не может обращаться к нему на «ты», что не может отрешиться от чувства расстояния, отделявшего ее, простую чертежницу, от него, видного работника. Тяжелая поперечная складка легла на открытом лбу Ивана Федоровича, и его живые синие глаза приняли суровое, озабоченное выражение. – Я буду говорить с тобой прямо – может быть, грубо, – сказал он, не глядя на нее. – Маша! Коли б дело шло о тебе, обо мне, я б мог забрать тебя до Кати и сховать вас обеих и сам сховаться, – сказал он с недоброй, горькой усмешкой. – Да я слуга государства, и я хочу, щоб и ты наикраще послужила нашему государству: я не только не заберу тебя отсюда, я хочу здесь бросить тебя у самое пекло. Скажи мне прямо: согласна? Маешь на то силу? – Я согласна на все, лишь бы не жить той жизнью, какой я живу! – сказала она. – Ни, то не ответ! – сурово сказал Иван Федорович. – Я предлагаю тебе выход не для спасения твоей души – я спрашиваю: согласна ты служить народу и государству? – Я согласна, – тихо сказала она. Он быстро склонился к ней через угол стола и взял ее за руку. – Мне нужно установить связь со своими людьми здесь, в городе, но тут провалы были, и я не уверен, на какую явку можно положиться... Ты должна найти в себе мужество и хитрость, як у самого дьявола, – проверить явки, что я дам тебе. Пойдешь на это? – Пойду, – сказала она. – Завалишься – будут пытать на медленном огне. Не выдашь? Она помолчала, словно сверялась со своей душой. – Не выдам, – сказала она. – Так слухай же... И он при тусклом-тусклом свете коптилки, еще ближе склонившись к ней, так что она увидела свежий рубец на залысине на виске, дал ей явку здесь же, на Каменном Броде, которая, казалось ему, была надежней, чем другие. Эта явка была ему особенно нужна, потому что через нее он мог связаться с Украинским партизанским штабом и узнать, что творится не в одной области, а и на советской стороне и повсюду. Маша изъявила готовность сейчас же пойти туда, и это соединение наивной жертвенности и неопытности так и пронзило сердце Ивана Федоровича. Лукавая искорка на одной ножке запрыгала из одного его глаза в другой. – Хиба ж так можно! – сказал он с веселой и доброй укоризной. – То же требует изящной работы, як в модном магазине. Пройдешь свободно, среди бела дня, я тебя научу, как и что... Мени ж треба ще и с тылу себя обеспечить! У кого ты живешь? Маша снимала комнату в домишке, принадлежащем старому рабочему паровозостроительного завода. Домишко был сложен из камня и разделен сквозным коридором с двумя выходами – на улицу и во двор, огороженный низкой каменной оградой, – разделен на две половины: в одной половине были комната и кухня, в другой – две маленькие комнатки, одну из которых снимала Маша. У старика было много детей, но все они уже давно отделились: сыновья были кто в армии, кто в эвакуации, дочери – замужем в других городах. По словам Маши, хозяин квартиры был человек обстоятельный, немного, правда, нелюдимый, книжник, но честный. – Я выдам вас за дядю из села, брата матери, – мать моя тоже была украинка. Скажу, что я сама написала вам, чтоб приехали, а то, мол, трудно жить. – Ты сведи своего дядю до хозяина; побачим, який вин там нелюдим! – с усмешкой сказал Иван Федорович. – А какая уж там работа, на чем работать-то? – мрачно бубнил «нелюдим», изредка вскидывая крупные, навыкате глаза на бороду Ивана Федоровича и на рубец на правой его залысине. – Два раза мы сами оборудование с завода вывозили, да немцы бомбили нас несколько раз... Строили паровозы, строили танки и пушки, а нонче чиним примуса и зажигалки... Кой-какие коробки от цехов, правда, остались, и, если пошарить, много еще оборудования есть по заводу то там, то здесь, да ведь это, как сказать, требует настоящего хозяина. А нонешние... – Он махнул заскорузлым кулаком на маленький сухой руке. – Несерьезный народ!.. Плавают мелко и – воры. Поверишь ли, приехало на один завод сразу три хозяина: Крупп, – раньше завод был гартмановский, так его акции Крупп скупил, – управление железных дорог и электрическая компания – той досталась наша ТЭЦ, ее, правда, наши перед уходом взорвали... Ходили они, ходили по заводу и давай делить его на три части. И смех и грех: разрушенный завод, а они его столбят, как мужики при царе свои полоски, даже поперек дорог, что связывают завод, ямы порыли, как свиньи. Поделили, застолбили, и каждый остатки оборудования повез к себе в Германию. А тем, что помельче да похуже, тем они торгуют направо и налево, как спекулянты на толкучке. Наши рабочие смеются: «Ну, дал бог хозяев!» Наш брат за эти годы привык, сам знаешь, к какому размаху, а на этих ему не то что работать, а и смотреть-то муторно. Ну, а в общем смех-то получается сквозь слезы... Они сидели при свете коптилки, Иван Федорович с длинной своей бородой, притихшая Маша, скрюченная старуха и «нелюдим», – страшные тени их сходились, расходились, расплывались на стенах и по потолку; все они, сидящие, походили на пещерных жителей. «Нелюдиму» было лет под семьдесят, он был маленького роста, тощий, а голова крупная, ему трудно было держать ее, говорил он мрачно, однотонно, все сливалось в одно «бу-бу-бу-бу». Но Ивану Федоровичу приятно было слушать его не только потому, что старик говорил умно и говорил правду, а и потому, что ему нравилось, что рабочий человек так обстоятельно, подробно знакомит с промышленными делами при немцах случайно забредшего мужика. Иван Федорович все-таки не выдержал и высказал свои соображения: – Мы на селе у себя вот как думаем: ему у нас на Украине промышленность развивать нет никакого расчета, промышленность у него вся в Германии, а от нас ему нужен хлеб и уголь. Украина ему вроде как колония, а мы ему – негры... – Ивану Федоровичу показалось, что «нелюдим» смотрит на него с удивлением, он усмехнулся и сказал: – В том, что наши мужики так рассуждают, ничего удивительного нет, народ сильно вырос. – Так-то оно так... – сказал «нелюдим», нисколько не удивившись на рассуждения Ивана Федоровича. – Ну, хорошо – колония. Выходит, они хозяйство на селе двинули вперед, что ли? Иван Федорович тихо засмеялся: – Озимые сеем по пропашным да по стерне озимого и ярового, а землю обрабатываем тяпками. Сам понимаешь, сколько насеем! – То-то и оно! – сказал «нелюдим», не удивившись и этому. – Не умеют они хозяйничать. Привыкли сорвать с чужих, как жулики, с того и живут, и думают с такой, прости господи, культурой покорить весь свет – глупые звери, – беззлобно сказал он. «Эге, диду, да ты такому хлеборобу, як я, сто очков вперед дашь!» – с удовольствием подумал Иван Федорович. – Вы когда к своей племяннице проходили, вас не видел кто-нибудь? – не меняя тона, спросил «нелюдим». – Видать не видали, да чего мне бояться? Я при всем документе. – Это я понимаю, – уклончиво сказал «нелюдим», – да ведь здесь порядок, что я должен заявить о вас в полицию, а ежели вы ненадолго, так лучше так обойтись. Потому я скажу вам прямо, Иван Федорович, что я вас сразу узнал, ведь вы у нас сколько на заводе бывали, не ровен час узнает вас и недобрый человек... Нет, жинка правильно говорила Ивану Федоровичу всегда, что он родился в сорочке. Рано утром другого дня Маша, сходившая по явке, привела к Ивану Федоровичу незнакомого человека, который, к великому изумлению Ивана Федоровича и Маши, приветствовал «нелюдима» так, как будто они только вчера расстались. От этого же человека Иван Федорович узнал, что «нелюдим» был из своих людей, оставленных в подполье. От этого же человека Иван Федорович впервые узнал, как далеко залез немец в глубь страны: это были дни, когда завязывалась великая Сталинградская битва. Все ближайшие дни Иван Федорович был занят проверкой, а частично и восстановлением связей – по городу и по всей области. И в разгар этой деятельности тот самый человек, через которого Иван Федорович проник в городскую организацию, привел к нему Любку-артистку. Выслушав все, что могла сказать Любка об обстоятельствах гибели заключенных краснодонской тюрьмы, Иван Федорович некоторое время сидел мрачный, не в силах говорить. Жалко, мучительно жалко было ему Матвея Костиевича и Валько. «Такие добрые казаки были!» – думал он. Внезапно ему пришла в голову мысль о жене: «Как-то она там, одна?..» – Да... – сказал он. – Тяжкое подполье! Такого тяжкого ще не було на свити... – И он зашагал по комнате и заговорил с Любкой так, как если бы говорил сам с собой. – Сравнивают наше подполье с подпольем при той интервенции, при белых, а какое может быть сравнение? Сила террора у этих катов такая, что беляки – дети перед ними, – эти губят людей миллионами... Но есть у нас преимущество, какого тогда не было: наши подпольщики, партизаны опираются на всю мощь нашей партии, государства, на силу нашей Красной Армии... У наших партизан и сознательность выше, и организация выше, и техника выше – вооружение, связь. Это надо народу объяснить... У наших врагов есть слабое место, такое, как ни у кого: они тупые, все делают по указке, по расписанию, живут и действуют среди народа нашего в полной темноте, ничего не понимают... Вот что надо использовать! – сказал он, остановившись против Любки, и снова зашагал из угла в угол. – Это все, все надо объяснить народу, чтобы он не боялся их и научился их обманывать. Народ надо организовать, – он сам даст из себя силы: повсюду создавать небольшие подпольные группы, которые могли бы действовать в шахтах, в селах. Люди должны не в лес прятаться, мы, черт побери, живем в Донбассе! Надо идти на шахты, на села, даже в немецкие учреждения – на биржу, в управу, в дирекционы, сельские комендатуры, в полицию, даже в гестапо. Разложить все и вся диверсией, саботажем, беспощадным террором изнутри!.. Маленькие группки из местных жителей – рабочих, селян, молодежи, человек по пять, но повсюду, во всех порах... Неправда! Заляскает у нас ворог зубами от страха! – сказал он с таким мстительным чувством, что оно передалось и Любке, и ей стало трудно дышать. Тут Иван Федорович вспомнил о том, что Любка передала ему «по поручению старших». – У вас, значит, дела в гору идут? Так они и в других местах идут. А без жертв в таком деле не бывает... Тебя как звать? – спросил он, снова остановившись против нее. – Вот оно как, – то ж не дило: така гарна дивчина не может быть Любка, а Люба! – И веселая искорка скакнула у него в глазу. – Ну, еще кажи, що тоби треба? С мгновенной яркостью Любка представила себе, как они стояли, семеро, в комнате, построившись в шеренгу. Низкие темные тучи бежали за окном. Каждый, кто выходил перед строем, бледнел, и голос, произносивший клятву, подымался до высокой, звенящей ноты, скрывая благоговейное дрожание. И текст клятвы, написанный Олегом и Ваней Земнуховым и утвержденный ими всеми, в этот момент вдруг отделился от них и встал над ними, более суровый и непоколебимый, чем закон. Любка вспомнила это, и от волнения, вновь ее охватившего, ее лицо стало белым, и на нем с необыкновенной силой выразительности выступили голубые детские глаза с жестоким стальным отливом. – Нам нужны совет и помощь, – сказала она. – Кому вам? – Молодой гвардии... У нас командиром Иван Туркенич, он лейтенант Красной Армии, попал в окружение из-за ранения. Комиссар – Олег Кошевой, из учеников школы имени Горького. Сейчас нас человек тридцать, принявших клятву на верность. Организованы по пятеркам, как раз как вы говорили – Олег так предложил... – Наверно, так ему старшие товарищи посоветовали, – сказал сразу все понявший Иван Федорович, – но все равно, молодец ваш Олег!.. Иван Федорович с необычайным оживлением присел к столу, посадил Любку против себя и попросил, чтобы она назвала всех членов штаба и охарактеризовала каждого из них. Когда Любка дошла до Стаховича, Иван Федорович опустил уголки бровей. – Обожди, – сказал он и тронул ее за руку. – Як его зовут? – Евгений. – Он был с вами все время или пришел откуда? Любка рассказала, как Стахович появился в Краснодоне и что он говорит о себе. – Вы к этому парубку относитесь с осторожностью, проверьте его. – И Иван Федорович рассказал Любке о странных обстоятельствах исчезновения Стаховича из отряда. – Когда б он в немецких руках не побывал, – сказал он раздумывая. На лице Любки отразилось беспокойство, тем более сильное, что она недолюбливала Стаховича. Некоторое время она молча смотрела на Ивана Федоровича, потом черты ее лица разгладились, глаза посветлели, и она спокойно сказала: – Нет, этого не может быть. Наверно, он просто струсил и ушел. – Почему ты так думаешь? – Ребята его давно знают как комсомольца, он парень с фанаберией, а на такое не пойдет. У него семья очень хорошая, отец старый шахтер, братья-коммунисты в армии... Нет, не может того быть. Необыкновенная чистота ее мышления поразила Ивана Федоровича. – Умнесенька дивчина! – сказал он с непонятной ей грустью в глазах. – Было время когда-то, и мы так думали. Да, видишь ли, дело какое, – сказал он ей так просто, как можно было бы сказать ребенку, – на свете еще немало людей растленных, для коих идея, как одежка, на время, а то и маска, – фашисты воспитывают таких людей миллионами по всему свету, – а есть люди просто слабые, коих можно сломать... – Нет, не может быть, – сказала Любка, имея в виду Стаховича. – Дай бог! А если струсил, может струсить и еще раз. – Я скажу Олегу, – коротко сказала Любка. – Ты все поняла, что я говорил? Любка кивнула головой. – Вот так и действуйте... Ты здесь, в городе, связана с тем человеком, что привел тебя? Его и держись! – Спасибо, – сказала Любка, глядя на него повеселевшими глазами. Они оба встали. – Передай наш боевой большевистский привет товарищам молодогвардейцам. – Он своими небольшими, точными в движениях руками осторожно взял ее за голову и поцеловал в один глаз и в другой и слегка оттолкнул от себя. – Иди, – сказал он. Глава тридцать восьмая Эти несколько дней в Ворошиловграде она находилась в подчинении того человека, который свел ее с Иваном Федоровичем. И для этого человека было очень важно, что у Любки завязались такие отношения с немецким интендантским полковником и его адъютантом и что она попала на квартиру, где ее принимают не за ту, кто она есть. Ей не пришлось изучать шифр, потому что он остался таким, каким она его узнала перед отъездом с курсов, но теперь она должна была взять радиопередатчик с собой, потому что из Ворошиловграда на нем очень трудно было работать. Этот человек учил ее, как менять места, чтобы ее не запеленговали. И сама она не должна была все время сидеть в Краснодоне, а наезжать в Ворошиловград и в другие пункты и не только поддерживать связи, какие у нее образовались, а завязывать новые среди офицеров – немцев, румын, итальянцев и венгерцев. Ей даже удалось договориться с хозяевами квартиры, где она жила, что она, приезжая в Ворошиловград, будет останавливаться у них, поскольку ей не понравились те квартиры, какие ей предлагали. Девочка, похожая на гриб-боровик, по-прежнему относилась к Любке с величайшим презрением, но мать этой девочки понимала, что Любка все-таки безобиднее, чем немецкие чины. У Любки не было другого способа, как только опять воспользоваться попутной немецкой машиной. Но теперь она уже не поднимала руку перед легковыми машинами – наоборот, она была больше заинтересована в грузовике с солдатами. Солдаты были и подобрее и менее догадливы, а в чемодане среди ее барахла находилась теперь эта вещичка. В конце концов она попала в санитарный фургон. Правда, в фургоне, кроме пяти-шести солдат-санитаров, оказались старший офицер медицинской службы и несколько младших. Но все они были немножко пьяны, а Любка давно убедилась, что пьяных офицеров легче обманывать, чем трезвых. Выяснилось, что они везут спирт во фронтовой госпиталь, много спирта в больших плоских банках. И Любка вдруг подумала, как хорошо было бы добыть у них побольше спирта, потому что спирт открывает любые замки и двери и на него можно приобрести все. Кончилось это тем, что она уговорила старшего офицера медицинской службы не гнать этот громадный тяжелый фургон среди ночи, а переночевать у хорошей знакомой в Краснодоне, куда она, Любка, едет на гастроли. Она очень напугала мать, втащив в квартиру столько пьяных немецких офицеров и солдат. Немцы пили всю ночь, и Любке пришлось даже танцевать перед ними, поскольку она выдала себя за артистку. Она танцевала точно на острие бритвы, – и все-таки опять перехитрила их: она заигрывала одновременно и с офицерами и с нижними чинами, и нижние чины из ревности мешали офицерам ухаживать за Любкой, так что старший офицер медицинской службы даже ударил одного санитара сапогом в живот. В то время, когда они так развлекались, Любка услышала вдруг донесшийся с улицы продолжительный полицейский свисток. «Полицай» свистел где-то возле клуба имени Горького, свистел изо всех сил, не выпуская свистка изо рта. Любка не сразу догадалась, что это сигнал тревоги, но свист все нарастал, приближаясь к дому. За окнами стремительно возник и так же внезапно исчез громкий топот ног, – человек пробежал вниз по улице к малым «шанхайчикам», что лепились вдоль балки. А через некоторое время прогрохали за окном тяжелые сапоги «полицая», свистевшего изо всех сил. Любка и те из немцев, кто еще мог двигаться, выбежали на крыльцо. Ночь была тихая, темная, теплая. Удаляющийся пронзительный свист и пляшущий конус света от электрического фонаря обозначали трассу бегущего вниз по улице полицейского. И, словно в ответ ему, доносились свистки постовых с рынка и из-за пустыря за балкой – от жандармерии – и даже от второго железнодорожного переезда, который был далеко отсюда. Немецкие военные медики, покачиваясь оттого, что хмель растворил в них тот наиважнейший стержень, что поддерживает человека в вертикальном положении, некоторое время постояли на крыльце в глубоком молчании. Потом старший из офицеров послал санитара за электрическим фонарем и поводил струею света по палисаднику с заброшенными клумбами, остатками забора и переломанными кустами сирени. Потом он осветил фургон во дворе, и все вернулись в горницу. Как раз в это время Олег, намного опередивший своего преследователя, увидел на пустыре за балкой вспышки фонарей полицейских, бежавших от жандармерии наперерез ему. Он тут же понял, что не скрыться ему в малых «шанхайчиках»: собаки, единственно только и сохранившиеся в этих местах из-за того, что никто из немцев не хотел жить в глиняных мазанках, – собаки выдадут Олега своим лаем. В то же мгновение, как он это сообразил, Олег свернул вправо в «Восьмидомики» и прижался к стенке ближайшего стандартного дома. Через минуту или две «полицай» прогрохотал своими чеботами мимо. Он пробежал так близко, что у Олега даже уши заложило от свиста. Олег выждал немного, потом, стараясь ничем не обнаружить себя, пошел задами той же улицы, по которой только что бежал, к холмам, откуда начал свой путь. Состояние возбуждения, поднявшегося до какого-то необузданного веселья, когда он обнаружил «полицая» на крыльце клуба, а потом бежал от него по улице, сменилось чувством тревоги. Олег слышал свистки в районе рынка и жандармерии и второго переезда и понимал теперь, что его оплошность поставила в трудное и опасное положение не только его самого, но и Сережку с Валей и Степу Сафонова с Тосей Мащенко. Это был первый их выход в свет с листовками, написанными Олегом и Ваней Земнуховым, первое мероприятие, по которому население должно было узнать о существовании «Молодой гвардии». Сколько усилий пришлось потратить на то, чтобы отвести предложение Стаховича, который считал, что можно в одну ночь оклеить листовками весь город и сразу произвести впечатление. Олег, поближе узнавший Стаховича, уже не сомневался в искренности его побуждений, но как же он, Стахович, не понимал, что, чем больше людей вовлечено в дело, тем легче провалиться! И обидно было, что Сережа Тюленин, как всегда, тоже склонялся к мерам самым крайним. Но Туркенич и Ваня Земнухов поддержали предложение Олега – расклеить листовки только в одном районе, а спустя несколько суток – в другом, а потом в третьем, чтобы всякий раз направлять внимание полиции по ложному следу. Олег предложил, чтобы ребята ходили обязательно парами, – один достает листовку, другой мажет, и пока один наклеивает, другой прячет склянку, – и чтобы ходили обязательно юноша с девушкой: если захватит «полицай», можно объяснить прогулку в такой неурочный час мотивами любовными. Вместо мучного клейстера они решили употреблять жидкий мед. Клейстер надо было бы где-нибудь варить, и это само по себе могло дать наводящий след полиции, не говоря уже о том, что клейстер оставлял следы на одежде. Для клейстера, кроме того, нужны были кисти, посуда, которую неудобно носить, а мед можно было носить в маленьком пузырьке с затычкой и плескать помалу прямо из горлышка на обратную сторону листовки. Кроме расклеивания листовок по ночам Олег разработал очень несложный план распространения листовок среди бела дня в местах большого скопления народа – в кино, на базаре, возле биржи труда. Для первой ночной операции они избрали район шахты № 1-бис с прилегающими к нему «Восьмидомиками» и рынком. Рынок достался Сереже и Вале, «Восьмидомики» – Степе Сафонову и Тосе. Район шахты № 1-бис Олег взял на себя. Ему, конечно, очень хотелось пойти с Ниной, но он сказал, что пойдет с Мариной – своей хорошенькой тетушкой. Туркенича решено было оставить дома, чтобы на этот первый случай, когда у ребят еще не было никакого опыта, каждая пара по окончании работы могла бы сразу доложить командиру, как все прошло. Однако, когда все разошлись, Олег невольно задумался: какое право имел он вовлекать в такое опасное дело мать трехлетнего ребенка, да не посоветовавшись с дядей Колей, отцом этого ребенка? Конечно, нехорошо было нарушать порядок, им же установленный, но Олегом владел уже такой мальчишеский азарт, что он решил пойти один. Под вечер, когда движение по городу еще было свободным, Олег, сунув несколько листовок во внутренний карман пиджака, а пузырек с медом в карман брюк, вышел из дому. Пройдя улицей, на которой жили Осьмухин и Земнухов, он достиг балки в том месте, где ее пересекала дорога к шахте № 5. Это была та самая балка, которая в дальнейшем своем протяжении вправо отделяла «Восьмидомики» от пустыря с жандармерией. Здесь балка была совершенно не заселена. Олег свернул направо по балке и, не дойдя до малых «шанхайчиков», одной из низинок, как бы вливавшихся в балку, выбрался в холмы. Они тянулись длинной перемежающейся грядой, по которой пролегало ворошиловградское шоссе, и господствовали над всей этой частью города. Прячась среди холмов, Олег дошел почти до места пересечения ворошиловградского шоссе с дорогой из центральной части города в «Первомайку». Здесь он залег, дожидаясь темноты. Вглядываясь сквозь выгоревшие былки бурьяна, он хорошо видел и перекресток, и окраину «Первомайки» по ту сторону шоссе, и взорванную шахту № 1-бис с громадным терриконом, и клуб имени Горького ниже по улице, где жила Люба Шевцова, и «Восьмидомики», и пустырь со школой имени Ворошилова и жандармерией. Непосредственно угрожавший Олегу полицейский пост находился на перекрестке дорог, – пост обслуживали два «полицая». Один из них не покидал перекрестка и если разрешал себе прогуляться от скуки, то только вдоль шоссе. Другой же патрулировал по дороге от перекрестка к шахте № 1-бис и дальше, к клубу имени Горького, вдоль по улице, на которой жила Люба Шевцова, до малых «шанхайчиков». Соседний пост находился в районе рынка и тоже обслуживался двумя полицейскими, из которых один постоянно находился на территории базара, а другой патрулировал от базара до того пункта, где малые «шанхайчики» вливались в большой «Шанхай». Ночь спустилась черная, но такая тихая, что слышен был каждый шорох. Теперь Олег мог доверять только своему слуху. Ему предстояло наклеить несколько листовок у входа в шахту № 1-бис и на клубе имени Горького. (Они решили не клеить листовки на жилые дома, чтобы не подводить жильцов.) Крадучись, Олег спустился с холмов к крайнему из стандартных домов. Здесь начиналась улица, где жила Люба Шевцова. Входная будка шахты № 1-бис была как раз напротив Олега через площадь. Он слышал, как разговаривают патрульный и постовой. На мгновение он даже увидел их лица, склонившиеся к огоньку зажигалки. Надо было выждать, пока патрульный пойдет вниз по улице, иначе он мог застигнуть Олега на открытой площади. Но полицейские долго еще стояли, разговаривая вполголоса. Наконец патрульный пошел, время от времени освещая себе путь электрическим фонарем: Олег стоял за домом и слышал шаги полицейского. Едва шаги отдалились, Олег вышел на улицу. Тяжелые шаги были все еще слышны. Патрульный по-прежнему освещал путь карманным фонарем, и Олег мог видеть, как он миновал клуб имени Горького. Наконец полицейского не стало видно: за домом Шевцовых начинался крутой спуск к балке. Только вспышки рассеянного отраженного света вдали говорили о том, что «полицай» по-прежнему время от времени освещает себе путь фонариком. Как и все большие шахты, взорванные во время отступления, шахта № 1-бис не работала. Но по приказу лейтенанта Швейде на шахте была создана администрация из чинов немецкого горнорудного батальона. И часть рабочих, из числа не успевших или не смогших эвакуироваться, каждое утро приходила на работу «по восстановлению» – так называлась в официальных документах очистка захламленного двора: несколько десятков человек вяло слонялось по двору, перевозя с места на место в ручных деревянных тачках лом и мусор. Теперь здесь было тихо и мрачно. Олег наклеил листовку на каменной стене, огораживавшей двор шахты, потом на входной будке и на доске объявлений поверх всяких извещений и приказов. Ему нельзя было долго оставаться здесь – не потому, что его мог заметить сторож, – дед ночью крепко спал, – а потому, что патрульный на обратном пути мог пройти рядом с шахтой и осветить будку. Но шагов патрульного не было слышно и свет фонарика не вспыхивал вдали: патрульный мог задержаться у малых «шанхайчиков». Олег перешел площадь и спустился к зданию клуба. Это самое вместительное и самое неуютное и холодное здание в городе было совсем непригодно под жилье и теперь пустовало. Оно выходило фасадом на улицу, по которой с самого раннего утра люди шли на базар из «Восьмидомиков», «Первомайки» и ближайших хуторов и по которой шло главное движение из города в сторону Ворошиловграда и в сторону Каменска. Олег стал лепить листовки по фасаду и вдруг услышал шаги полицейского снизу, от балки. Олег обошел здание и спрятался с той стороны его. Шаги полицейского становились все слышнее. Но, как только полицейский, идя вверх по улице, поравнялся с зданием, шагов его не стало слышно. Олег застыл, ожидая, когда «полицай» минует клуб, стоял минуту, две, пять, но шагов не было слышно. А вдруг полицейский, проходя, осветил фасад клуба, заметил листовки и теперь остановился и читает? Конечно, он тут же начнет их соскабливать и обнаружит, что они только что наклеены. Тогда можно ожидать, что он обойдет со своим фонариком вокруг здания: ведь человеку, только что наклеившему листовки, некуда спрятаться, как только за этим зданием!.. Олег прислушивался, сдерживая дыхание, но слышал только толчки своего сердца. Его сильно подмывало отделиться от стены и бежать, но он понимал, что это может только повредить ему. Нет, единственный выход – проверить, куда же на самом деле девался полицейский! Олег высунулся из-за угла, – никаких подозрительных звуков. Придерживаясь стены, высоко подымая ступни ног и осторожно опуская их на землю, Олег тихо продвигался к улице. Несколько раз он останавливался и прислушивался, но все было тихо вокруг. Так дошел он до следующего угла здания и, придерживаясь одной рукой стены, а другой взявшись за угол, выглянул. Под рукой его внезапно обломился кусок старой, источенной дождями штукатурки и упал на землю, как показалось Олегу, со страшным грохотом. В это же самое мгновение Олег увидел над нижними ступеньками подъезда огонек сигаретки и понял, что полицейский просто присел отдохнуть и покурить. Огонек сигаретки тут же взметнулся вверх, на ступеньках произошел некий шум, а Олег, с силой оттолкнувшись от угла, побежал вниз по улице, к балке. Раздался резкий свисток, и на какие-то доли секунды Олег попал в конус света, но тотчас же вырвался из него несколькими рывками. Справедливость требует сказать, что с момента возникновения этой непосредственной опасности Олег не совершил уже ни одного опрометчивого поступка. Он мог бы в одну минуту запутать полицейского в «Восьмидомиках» и спрятаться у Любки или у Иванцовых, но Олег не имел права подводить их. Он мог бы сделать вид, что бежит к рынку, а на самом деле очутиться в «Шанхае», где бы его уже сам черт не достал. Но так можно было подвести Сережку и Валю. И Олег побежал к малым «шанхайчикам». И вот теперь, когда обстоятельства заставили его все-таки свернуть в «Восьмидомики», он не стал углубляться в этот район, чтобы не подводить Степу Сафонова и Тосю. Он шел обратно в холмы, к перекрестку, где его мог перехватить постовой. Его снедала тревога за друзей и за возможную неудачу всей операции. И все-таки чувство мальчишеского озорства вновь овладело им, когда он услышал неистовый собачий лай в малых «шанхайчиках». Он представил себе, как сошлись вместе преследовавший его патрульный и «полицай» из жандармерии и как они обсуждают исчезновение неизвестного и обшаривают вокруг местность своими фонариками. На рынке уже не свистели. С вершины холма, где снова очутился Олег, он видел по вспышкам фонарей, что полицейские, бежавшие ему наперерез, возвращаются обратно через пустырь в жандармерию, а патрульный, его преследователь, стоит в дальнем конце улицы и освещает какой-то дом. Заметил ли «полицай» листовки, наклеенные на здании клуба?.. Нет, конечно, не заметил! Иначе он не сидел и не курил бы так на ступеньке подъезда. Сейчас бы они перевернули все «Восьмидомики», ища его, Олега! На душе у него стало легко. Еще не светало, когда Олег тихо-тихо стукнул три раза в ставню, в окно Туркеничу, как было условлено. Туркенич чуть слышно приоткрыл входную дверь. Они на цыпочках прошли через кухню и горницу со спящими людьми в комнатку, где Ваня жил один. Коптилка стояла высоко на шкафчике. Видно было, что Ваня еще не ложился. Он не выразил никакой радости при виде Олега, лицо его было сурово и бледно. – П-попался кто-нибудь? – сильно заикаясь и тоже бледнея, спросил Олег. – Нет, теперь все целы, – сказал Туркенич, избегая встречаться с ним глазами. – Садись... – Он указал Олегу на табуретку, а сам сел на сбитую постель: как видно, он всю ночь то ходил по комнатке, то садился на эту постель. – И как? Удачно? – спросил Олег. – Удачно, – не глядя на него, говорил Туркенич. – Они у меня все здесь сошлись – и Сережа, и Валя, и Степа, и Тося... Ты, значит, один ходил? – Туркенич поднял на Олега глаза и опять опустил. – К-как ты узнал? – спросил Олег с мальчишеским виноватым выражением. – Беспокоились о тебе, – уклончиво сказал Ваня, – потом я уж не вытерпел, пошел к Николаю Николаевичу, смотрю – Марина дома... Все ребята хотели тебя здесь дожидаться, да я отговорил. Если, говорю, он попался, хуже будет, если и нас застукают здесь среди ночи всей компанией. А завтра сам знаешь, какой тяжелый день для ребят, – опять базар, биржа... Олег с растущим в нем чувством вины, причины которой он не вполне сознавал, бегло рассказал, как он поторопился перейти от шахты к клубу и что произошло у клуба. Все-таки он оживился, вспоминая все обстоятельства дела. – Ну, потом, когда уже все обошлось, я, извини, немножко созорничал да на обратном пути еще две листовки пришлепал на школе имени Ворошилова... Он глядел на Туркенича с широкой улыбкой. Туркенич, молча слушавший его, встал, сунул руки в карманы и некоторое время сверху вниз смотрел на сидевшего на табуретке Олега. – Вот что я скажу тебе, только ты не серчай... – сказал Туркенич своим тихим голосом. – Это в первый и в последний раз ты ходил на такое дело. Понятно?.. – Не п-понятно, – сказал Олег. – Дело удалось, а без шероховатостей дела не бывает. Это не п-прогулка, это борьба, где есть и п-противник!.. – Дело не в противнике, – сказал Туркенич, – а нельзя быть мальчишкой, ни тебе, ни мне нельзя. Да, да, я хоть постарше, а я и к себе это отношу. Я тебя уважаю, ты это знаешь, потому я с тобой так и говорю. Ты парень хороший, крепкий, и знаний у тебя, наверно, больше, чем у меня, а ты – мальчишка... Ведь я едва ребят уговорил, чтобы они не пошли на помощь к тебе. Уговаривал, а чуть сам не пошел, – сказал Туркенич с усмешкой. – Может быть, ты думаешь, это мы только из-за тебя все пятеро здесь переживали? Нет, мы за все дело переживали. Пора, брат, привыкнуть, что ты уже не ты, а я уже не я... Я себя всю ночь корил, что отпустил тебя. Разве мы можем теперь рисковать собой без нужды, по пустякам? Нет, брат, не имеем права! И ты уж меня извини, я это решением штаба проведу. То есть запрещение и тебе и мне участвовать в операциях без специального на то указания. Олег с детским выражением молча, серьезно смотрел на него. Туркенич смягчился. – Я, брат, не оговорился, что у тебя, может быть, знаний больше, чем у меня, – сказал он с некоторой виноватостью в голосе. – Это от воспитания зависит. Я свое детство все на улице пробегал босиком, как Сережка, и хоть учился, а настоящие знания стали приходить ко мне уже взрослому. У тебя, знаешь, все-таки мать учительница, и отчим у тебя человек был политически воспитанный, а мои старики, сам знаешь... – И Туркенич с добрым выражением указал лицом на дверь в горницу. – Вот эти твои знания самое время пришло в настоящее дело пустить, – понимаешь? А полицаев дразнить – это, брат, мелко плавать. Не этого от тебя и ребята ждут. А уж если говорить всерьез... – Туркенич многозначительно указал большим пальцем куда-то высоко за спину, – так эти люди, знаешь, как на тебя надеются!.. – Ох, и х-хорош же ты парень, Ваня! – с удивлением сказал Олег, весело глядя на него. – И ты прав, ох, как ты п-прав! – сказал он и покрутил головой. – Что ж, проводи через штаб, коли так... Они засмеялись. – Все ж таки надо поздравить тебя с удачей, я и забыл... – Туркенич протянул ему руку. Олег попал домой уже с рассветом. И как раз в это время Любка, собиравшаяся к нему в гости, выпроваживала своих немцев. Она не спала всю ночь и все-таки не могла не рассмеяться, глядя, как фургон, полный пьяных немцев и руководимый пьяным шофером, выделывал по улице замысловатые загогулины. Мать все корила Любку на чем свет стоит, но дочь показала ей четыре большие банки спирта, которые она успела ночью стащить с машины. И мать, хоть и была простая женщина, поняла, что Любка поступила с каким-то своим расчетом. Глава тридцать девятая Земляки! Краснодонцы! Шахтеры! Колхозники! Всё брешут немцы! Москва была, есть и будет наша! Гитлер врет о конце войны. Война только разгорается. Красная Армия еще вернется в Донбасс. Гитлер гонит нас в Германию, чтобы мы на его заводах стали убийцами своих отцов, мужей, сыновей, дочерей. Не ездите в Германию, если хотите в скором времени на своей родной земле, у себя дома обнять мужа, сына, брата! Немцы мучают нас, терзают, убивают лучших людей, чтобы запугать нас, поставить на колени. Бейте проклятых оккупантов! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе! Родина в опасности. Но у нее хватит сил, чтобы разгромить врага. «Молодая гвардия» будет рассказывать в своих листовках всю правду, какой бы она горькой ни была для России. Правда победит! Читайте, прячьте наши листовки, передавайте их содержание из дома в дом, из поселка в поселок. Смерть немецким захватчикам! «Молодая гвардия». Откуда возник он, этот маленький листок, вырванный из школьной тетради, на краю кишащей людьми базарной площади, на щите, где в былые времена вывешивалась с обеих сторон районная газета «Социалистическая родина», а теперь висят немецкие плакаты в две краски, желтую и черную? Люди из сел и станиц еще с рассвета сходились на базар к воскресному дню – с кошелками, кулями; иная женщина принесла, может быть, только одного куренка, завернутого в тряпку, а у кого богато уродило овощей или осталась мука с прошлого урожая, тот привез свое добро на тачке. Волов уже не стало и в помине – всех забрал немец, а что уж говорить о лошадях! А эти тачки, – памятны они будут народу на многие годы! Это тачки не того фасона, чтобы возить глину, на одном колесе, а тачки для разной клади, на двух высоких колесах, – их толкают перед собой, взявшись руками за поперечину. Тысячи, тысячи людей прошли с ними сквозь весь Донбасс, из конца в конец, и в зной и пыль, и в дождь и грязь, и в мороз и в снег, да чаще, чем с добром на базар, – искать себе кров или могилу. Еще с рассвета люди из ближних сел несли на базар овощи, хлеб, птицу, фрукты, мед. А городской люд вынес спозаранку – кто шапку, кто хустку, кто спидницу, кто чеботы, а не то гвозди или топор, или соль, или завалящего ситчику, а может быть, даже мадаполаму или старинного покроя платье с кружевами из бабушкиного заповедного сундука. Редкостного смельчака, или глупца, или просто подлого человека ведет в такое время на рынок нажива, – в такое время гонят человека на рынок беда да нужда. Немецкие марки ходят теперь по украинской земле, да кто их знает, настоящие ли они, и удержатся ли те марки, да и, откровенно сказать, кто же их имеет? Нет уж, лучше старинный дедовский способ, – сколько раз выручал он в лихую годину: я – тебе, а ты – мне... И с самого раннего утра кишат люди на базаре, тысячи раз оборачиваясь один вокруг другого. И все люди видели: стоял себе щит на краю базара, стоял, как много лет подряд. И, как все последние недели, висели на нем немецкие плакаты. И вдруг на одном из них, как раз на том самом, где веером расположились фотографии, изображавшие парад немецких войск в Москве, немецких офицеров, купающихся в Неве – у Петропавловской крепости, немецких офицеров под руку с нашими дивчатами на набережной Сталинграда, – как раз на этом плакате возник белый листок, аккуратно исписанный чернилами, разведенными на химическом карандаше. Полюбопытствовал сначала один человек, потом подошли еще двое, и еще, и еще, и вот уже кучка народу, больше женщин, стариков, подростков, собралась у щита, и все просовывают головы, чтобы прочесть листок. А кто же пройдет мимо кучки народа, устремившего взоры на исписанный листок белой бумаги, да еще на базаре! Громадная толпа клубилась возле щита с листком. Передние стояли молча, но не отходили, неодолимая сила понуждала их снова и снова перечитывать этот листок. А задние, пытаясь протолкнуться к листку, шумели, сердились, спрашивали, что там написано. И, хотя никто не отвечал и пробиться нельзя было, громадная и все растущая толпа уже знала, о чем говорит этот маленький листок, вырванный из школьной тетради: «Неправда, что немецкие войска идут парадом по Красной площади! Неправда, что немецкие офицеры купаются у Петропавловской крепости! Неправда, что они гуляют с нашими девушками по сталинградским улицам! Неправда, что нет больше на свете Красной Армии, а фронт держат монголы, нанятые англичанами!» Все это – неправда. Правда в том, что в городе остались свои люди, знающие правду, и они бесстрашно говорят эту единственную правду народу. Человек с повязкой «полицая», неимоверно длинный, в клетчатых штанах, заправленных в яловичные сапоги, и в таком же клетчатом пиджаке, из-под которого свисала тяжелая кобура с желтым шнуром, вошел в толпу, возвышаясь над ней узкой головой в старомодном картузе. Люди, оглядываясь, узнавали Игната Фомина и расступались перед ним с мгновенным выражением испуга или заискивания. Сережка Тюленин, насунув кепку на брови и прячась за людей, чтобы Фомин не узнал его, поискал глазами в толпе Васю Пирожка. Найдя его, он подмигнул в сторону Фомина. Но Пирожок хорошо знал, что от него требуется, – он уже проталкивался за Фоминым к щиту. Несмотря на то что Пирожка и Ковалева выгнали из полиции, у них сохранились добрые отношения со всеми полицейскими, вовсе не считавшими поступок Пирожка и Ковалева таким уж предосудительным. Фомин оглянулся, узнал Пирожка и ничего не сказал ему. Они вместе добрались к этому листку, Фомин попытался соскоблить его ногтем, но листок прочно прилип к немецкому плакату и не отставал. Фомин проковырял дырку в плакате и выдрал листок вместе с куском плаката и, скомкав, сунул в карман пиджака. – Чего собрались? Чего не видели? Марш отсюда! – зашипел он, обернув на толпу желтое лицо скопца, и маленькие серенькие глазки его вылезли из окружавших их многочисленных складок кожи. Пирожок, скользя и виясь вокруг Фомина, как черный змий, выкрикивал мальчишеским голосом: – Слыхали?.. Расходись, господа, лучше будет! Фомин, расставив длинные руки, навис над толпой. Пирожок на мгновение точно прилип к нему. Толпа раздались и начала разбегаться. Пирожок выбежал вперед. Фомин мрачно шел по базару в тяжелых яловичных сапогах. Народ, забросив свои торговые дела, глядел ему в спину с выражением – кто испуга, кто удивления, а кто злорадства: на спине Фомина к его клетчатому пиджаку был прикреплен листок, на котором большими печатными буквами было выведено: «Ты продаешь наших людей немцам за кусок колбасы, за глоток водки и за пачку махорки. А заплатишь своей подлой жизнью. Берегись!» Никто не остановил Фомина, и он с этим зловещим предупреждением на спине проследовал через весь базар в полицию. Светлая курчавая голова Сережки и черная головка Пирожка то возникали, то исчезали в базарной толпе там, здесь, двигаясь среди вращающихся тел, как кометы по своим непонятным орбитам. Они не одни: вдруг вынырнет на каком-нибудь извороте русая головка Тоси Мащенко, тихой, скромно одетой девушки с умненькими глазками. А если здесь головка Тоси Мащенко – значит, ищи поблизости ее спутника, белую голову Степы Сафонова. Светлые пронзительные глаза Сережки скрещиваются в толпе с темными бархатными глазами Витьки Лукьянченко, – скрестятся и разойдутся. И долго кружит вокруг ларьков и столиков Валя Борц со своими светло-русыми золотистыми косами; в руках у нее корзинка, прикрытая суровым рушником, а что она продает и что покупает, этого не видит никто. И люди находят листовки у себя в кошелке, в пустом мешке, а то и прямо на прилавке под сахарным кочаном капусты или под арбузом, серо-желтым, темно-зеленым или словно расписанным иероглифами, – иногда это даже не листовка, а просто узкая полоска бумаги, на которой выведено печатными буквами что-нибудь такое: «Долой гитлеровских двести граммов, да здравствует советский килограмм!» И дрогнет сердце у человека. Сережка в который уже раз обогнул ряды столиков и вынырнул на толкучке, где продавали с рук, и вдруг лицом к лицу столкнулся с врачом городской больницы Натальей Алексеевной. Она стояла, в запылившихся спортивных тапочках, в ряду других женщин, держа в пухлых детских руках маленькие дамские туфли, изрядно поношенные. Она смутилась, узнав Сережку. – Здравствуйте! – сказал он, тоже растерявшись, и стянул с головы кепку. В глазах Натальи Алексеевны мгновенно появилось то самое, знакомое ему, прямое, беспощадное, практическое выражение, – она ловким движением своих пухлых ручек завернула туфли и сказала: – Очень хорошо. Ты мне очень нужен. Сережка и Валя должны были вместе перейти с базара в район биржи труда, откуда сегодня выступала на Верхнедуванную первая партия молодежи, угоняемой в Германию. И вдруг Валя увидела, как Сережка и какая-то кругленькая – издали казалось – девочка с женской прической вышли из базарной толпы к мазанкам Ли Фан-чи и скрылись за мазанками. Гордость не позволила Вале пойти следом. Полная верхняя губа ее чуть дрогнула, в глазах появилось холодное выражение. И Валя со своей корзинкой, где осталось еще под картофелем несколько листовок, необходимых на новом месте, горделивой походкой пошла к бирже труда. Площадка на холме перед белым одноэтажным зданием биржи была оцеплена немецкими солдатами. Молодые люди, которые должны были сегодня покинуть родной город, матери, отцы, родственники с узлами и чемоданами и просто любопытные толпились перед оцеплением по склонам холма. Все последнее время стояли пасмурные, серые дни. Поднявшийся с утра ветер, со свирепым однообразием гнавший по небу темные тучи, не давал пролиться дождю. Ветер трепал разноцветные платья женщин и девушек на склонах холма и катил по дороге мимо зданий районного исполкома и «бешеного барина» тяжелые валы пыли. Мрачное впечатление производила эта толпа женщин, девушек, подростков, неподвижная, молчаливая, окаменевшая в своем горе. Если и заговорят в каком-нибудь месте, то вполголоса или шепотом, даже плакать громко боятся: иная мать только смахнет слезы рукой, а дочка вдруг уткнет глаза в платочек. Валя остановилась с края толпы, на склоне холма, откуда ей видны были район шахты № 1-бис и часть железнодорожной ветки. Всё новые люди подходили с разных концов города. Ребята, разбрасывавшие листовки по базару, тоже почти все перекочевали сюда. Вдруг Валя увидела Сережку, – он шел по железнодорожной насыпи, нагнув голову, чтобы ветром не сдуло кепку. Некоторое время его не было видно, потом он возник из-за округлости холма, – он шел без дороги, окидывая взглядом толпу, и еще издалека увидел Валю. Верхняя полная яркая губа ее самолюбиво дрогнула. Валя не смотрела на него и ни о чем не спрашивала. – Наталья Алексеевна... – тихо сказал он, поняв, что Валя сердится. Он склонился к ее уху и прошептал: – Целая группа ребят в поселке Краснодон... Просто сами собой... Скажи Олегу... Валя была связной от штаба. Она кивнула головой. В это время они увидели идущую по дороге со стороны «Восьмидомиков» Ульяну Громову и с ней незнакомую девушку в берете и в пальто. Уля и эта девушка, преодолевая сопротивление ветра и отворачивая лица от пыли, несли вдвоем чемодан. – Если придется туда пойти, ты согласна? – снова шепнул Сережка. Валя кивнула головой. Обер-лейтенант Шприк, директор биржи, понял наконец, что молодые люди так и будут стоять за оцеплением со своими родными, если их не поторопить. Он вышел на крыльцо, гладко выбритый и уже не в кожаных трусах, как он ходил в жаркие дни у себя на бирже и по улицам, а в полной форме, вышел в сопровождении писаря и крикнул, чтобы отъезжающие получали документы. Писарь повторил это по-украински. Немецкие солдаты не пускали родных и провожающих за оцепление. Началось прощание. Матери и дочери, уже не сдерживая себя, заплакали в голос. Ребята крепились, но страшно было смотреть на их лица, когда матери, бабки, сестры бились у них на груди и престарелые отцы, десятки лет проведшие под землей и не раз видевшие смерть лицом к лицу, потупившись, смахивали слезы с усов. – Пора... – сурово сказал Сережка, стараясь не показать Вале своего волнения. Она, едва сдерживаясь, чтобы не расплакаться, не слыша его, машинально двинулась сквозь толпу к бирже. Так же машинально она доставала из-под картофеля сложенный вчетверо листок и совала его кому-нибудь в карман пальто или тужурки или просто под ручку чемодана или веревку корзинки. У самого оцепления внезапный поток людей, в панике хлынувших от биржи, оттеснил Валю. Среди провожающих немало было подростков, девушек, молодых женщин, и кто-то из них, провожая сестру или брата, случайно попал за оцепление и уже не мог выйти оттуда. Это так развеселило немецких солдат, что они стали хватать за руки первых попавшихся ребят и девушек и втаскивать их за оцепление. Поднялись крики, мольбы, плач. Какая-то женщина забилась в истерике. Молодежь в ужасе хлынула от оцепления. Сережка, вынырнувший неизвестно откуда, с выражением страдания и гнева на лице за руку вытащил Валю из толпы прямо на Нину Иванцову. – Слава богу... А то эти ироды... – Нина схватила обоих за руки своими крупными женственными смуглыми руками. – Сегодня в пять у Кашука... Предупреди Земнухова и Стаховича, – шепнула она Вале. – Ульяну не видели? – И побежала разыскивать Улю: Нина, как и Валя, была связной от штаба. А Валя и Сережка еще постояли некоторое время друг возле друга, – им очень не хотелось расставаться. У Сережки было такое лицо, точно он вот-вот скажет что-то очень важное, но он так ничего и не сказал. – Я побегу, – мягко сказала Валя. Все-таки она постояла еще некоторое время, потом улыбнулась Сережке, оглянулась, застыдилась и побежала с холма со своей корзинкой, мелькая крепкими загорелыми ногами. Уля стояла возле самого оцепления, дожидаясь, пока Валя Филатова выйдет из здания биржи. Немецкий солдат, пропустивший Валю с чемоданом, схватил было и Улю за руку, но она спокойно и холодно взглянула на него. На мгновение глаза их встретились, и в глазах солдата мелькнуло подобие человеческого выражения. Он отпустил Улю, отвернулся и вдруг злобно закричал на белокурую молодую женщину с непокрытой головой, не отпускавшую от себя сына, подростка лет шестнадцати. Наконец женщина оторвалась от сына, и выяснилось, что угоняют не его, а ее: подросток, плача, как ребенок, смотрел, как она с узелком в руке вошла в здание биржи, в последний раз улыбнувшись сыну с порога. Всю ночь Уля и Валя просидели, обнявшись, в маленькой, украшенной осенними цветами горенке на квартире Филатовых. Старенькая Валина мама то подходила и гладила по головке и целовала их обеих, то перебирала вещички в Валином чемодане, то тихо-тихо сидела в углу на креслице: с уходом Вали она оставалась совсем одна. Валя, обессилевшая от слез и тоже притихшая, изредка чуть вздрагивала в объятиях Ули. А Уля с ужасным сознанием неизбежности того, что должно было произойти, размягченная и повзрослевшая, с чувством одновременно детским и материнским, молча все гладила и гладила русую Валину головку. При свете коптилки в темной горенке только и видны были их лица и руки – двух девушек и старенькой матери. Если бы никогда этого не видеть! Этого прощания Вали и ее мамы, этого бесконечного пути с чемоданом под свистящим ветром, этого последнего объятия перед цепью немецких солдат! Но все это было, было... Все это еще длится... С лицом, полным мрачной силы, Уля стояла у самой цепи немецких солдат, не отводя глаз от двери биржи. Юноши, девушки, молодые женщины, проходившие за оцепление, по приказу толстого ефрейтора оставляли на площадке возле стены свои узлы и чемоданы, – говорили, что вещи будут доставлены машиной, – и входили в помещение. Немчинова под наблюдением обер-лейтенанта выдавала им на руки карточку, единственный документ, который на всем пути следования удостоверял их личность для любого представителя немецкой власти. На карточке не было ни имени, ни фамилии ее владельца, а только номер и название города. С этой карточкой они выходили из помещения, и ефрейтор ставил их на свое место в шеренгах вдоль площади. Вот вышла и Валя Филатова, поискала глазами подругу и сделала несколько шагов к ней, но ефрейтор на ходу перехватил ее рукой и подтолкнул к строящимся шеренгам. Валя попала в третью или четвертую шеренгу, в дальний конец, и подруги больше не могли видеть друг друга. Горе этой немыслимой разлуки дало людям право на проявление любви. Женщины в толпе пытались прорваться сквозь кордон, выкрикивали последние слова прощания или совета детям. А молодые люди в шеренгах, в большинстве девушки, уже словно принадлежали к другому миру: они отвечали вполголоса или просто взмахом платочка, или молча, с бегущими по лицу слезами, смотрели и смотрели на дорогие лица. Но вот обер-лейтенант Шприк вышел из помещения с большим желтым пакетом в руке. Толпа притихла. Все взоры обратились на него. – Still gestanden!11 – скомандовал обер-лейтенант. – Still gestanden! – повторил толстый ефрейтор ужасным голосом. abu В колонне все замерло. Обер-лейтенант Шприк шел перед первой шеренгой и, тыкая плотным пальцев в каждого переднего из стоящей друг другу в затылок четверки, пересчитал всех. В колонне было свыше двухсот человек. Обер-лейтенант передал пакет толстому ефрейтору и махнул рукой. Группа солдат кинулась расчищать дорогу, запруженную толпой. Колонна по команде ефрейтора повернулась, заколыхалась и медленно, словно нехотя, тронулась по дороге в сопровождении конвойных, с толстым ефрейтором впереди. Толпа, оттесняемая солдатами, хлынула по обеим сторонам колонны, и вслед за нею плач, вопли и крики слились в один протяжный стон, разносимый ветром. Уля, на ходу приподымаясь на цыпочках, все пыталась разыскать Валю в колонне и наконец увидела ее. Валя, с широко открытыми глазами, опиралась по сторонам колонны, ища подругу, и в глазах Вали было выражение муки оттого, что в последнюю минуту она не могла увидеть Улю. – Я здесь, Валечка, я здесь, с тобой!.. – кричала Уля, оттесняемая толпой. Но Валя не видела и не слышала ее и все оглядывалась с этим мучительным выражением. Уля, все более оттесняемая от колонны, несколько раз еще увидела Валино лицо, потом колонна за зданием «бешеного барина» спустилась ко второму переезду, и Вали не стало видно. – Ульяна! – сказала Нина Иванцова, внезапно возникшая перед Улей. – Я тебя ищу. Сегодня в пять у Кашука... Любка приехала... Уля, не слыша, молча смотрела на Нину черными, страшными глазами. Глава сороковая Олег, чуть побледнев, вынул из внутреннего кармана пиджака записную книжку и, сосредоточенно листая ее, присел к столу, на котором стояли бутылка с водкой, кружки и тарелки без всякой закуски, и все, смолкнув, с серьезными лицами, тоже присели: кто к столу, кто на диван. Все молча смотрели на Олега. Еще вчера они были просто школьные товарищи, беспечные и озорные, и вот с того дня, как они дали клятву, каждый из них словно простился с собой прежним. Они словно разорвали прежнюю безответственную дружескую связь, чтобы вступить в новую, более высокую связь – дружбы по общности мысли, дружбы по организации, дружбы на крови, которую каждый поклялся пролить во имя освобождения родной земли. Большая комната в квартире Кошевых, такая же, как во всех стандартных домах, с некрашеными подоконниками, обложенными дозревающими помидорами, с ореховым диваном, на котором стелили Олегу, с кроватью Елены Николаевны со множеством взбитых подушек, покрытых кружевной накидкой, – эта комната еще напоминала им беспечную жизнь под родительским кровом и в то же время была уже конспиративной квартирой. И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью – заведующего земельным отделом в Каневе. Олег взял себе как кличку его фамилию; с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и все то мужественное воспитание – с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, – которое дал ему отчим. Он открыл страничку, где условными обозначениями было у него все записано, и предоставил слово Любе Шевцовой. Любка поднялась с дивана и прищурилась. Ей представился весь ее путь, полный таких невероятных трудностей, опасностей, встреч, приключений, – их нельзя было бы пересказать и за две ночи. Еще вчера днем она стояла на перекрестке дорог с этим чемоданом, который стал тяжел для ее руки, а теперь она снова была среди своих друзей. Как она заранее договорилась с Олегом, Любка прежде всего передала членам штаба все, что Иван Федорович рассказал ей о Стаховиче. Разумеется, она не назвала имени Ивана Федоровича, хотя она сразу узнала его, – она сказала, что встретила случайно человека, бывшего со Стаховичем в отряде. Любка была девушка прямая и бесстрашная и даже по-своему жестокая в тех случаях, если она кого-нибудь не любила. И она не скрыла предположения этого человека, что Стахович мог побывать в руках у немцев. Пока она рассказывала все это, члены штаба боялись даже взглянуть на Стаховича. А он сидел, внешне спокойный, выложив на стол худые руки, и прямо глядел перед собой, – в лице у него было выражение силы. Но при последних словах Любки он сразу изменился. Напряжение, в котором он держал себя, спало, губы и руки его разжались, и он вдруг обиженно и удивленно и в то же время открыто обвел всех глазами и сразу стал похож на мальчика. – Он... он так сказал?.. Он мог так подумать? – несколько раз повторял он, глядя Любке в глаза с этим обиженным детским выражением. Все молчали, и он опустил лицо в ладони и посидел так некоторое время. Потом он отнял от лица руки и тихо сказал: – На меня упало такое подозрение, что я... Почему же он тебе не сказал, что нас уже неделю гоняли и нам говорили, что надо расходиться по группам? – сказал он, вскинув глаза на Любку, и снова открыто оглядел всех. – Я, когда лежал в кустах, я подумал: они идут на прорыв, чтобы спастись, и большая часть, если не все, погибнет, и я, может, погибну вместе с ними, а я могу спастись и быть еще полезен. Это я тогда так подумал... Я теперь, конечно, понимаю, что это была лазейка. Огонь был такой... очень страшно было, – наивно сказал Стахович. – Но все-таки я не считаю, что совершил такое уж большое преступление... Ведь они тоже спасали себя. Уже стемнело, я и подумал: плаваю я хорошо, одного меня немцы могут и не заметить. Когда все убежали, я еще полежал немного, огонь здесь прекратился, потом начался в другом месте, очень сильный. Я подумал: пора, – и поплыл на спине, один нос наружу, – плаваю я хорошо, – сначала до середины, а потом по течению. Вот как я спасся!.. А такое подозрение... Разве это можно? Ведь сам-то этот человек в конце концов тоже спасся?.. Я подумал: раз я плаваю хорошо, я это использую. И поплыл себе на спине. Вот как я спасся!.. Стахович сидел растрепанный и походил на мальчика. – Положим, так, – ну, ты спасся, – сказал Ваня Земнухов, – а почему ты нам сказал, что ты послан от штаба отряда? – Потому, что меня правда хотели послать... Я подумал: раз я остался жив, ничто же не отменяется!.. В конце концов я же не просто шкуру спасал, я же хотел и хочу бороться с захватчиками. У меня есть опыт, я же участвовал в организации отряда и был в боях – вот почему я так сказал! У всех было так тяжело на душе, что после объяснений Стаховича все испытали некоторое облегчение. И все-таки это была очень неприятная история. И нужно же было ей случиться! Всем было ясно, что Стахович говорит правду. Но все чувствовали, что он поступил дурно и дурно рассказывает о своем поступке, и было обидно и непонятно это и неизвестно, как поступить с ним. Стахович и в самом деле не был чужим человеком. Он не был и карьеристом или человеком, ищущим личной выгоды. А он был из породы молодых людей, с детских лет приближенных к большим людям и испорченных постоянным заимствованием некоторых внешних проявлений их власти в такое время его жизни, когда он еще не мог понимать истинного содержания и назначения народной власти и того, что право на эту власть заработано этими людьми упорным трудом и воспитанием характера. Способный мальчик, которому все давалось легко, он был еще на школьной скамье замечен большими людьми в городе, замечен потому, что его братья, коммунисты, тоже были большие люди. С детства вращаясь среди этих людей, привыкнув в среде своих сверстников говорить об этих людях, как о равных себе, поверхностно начитанный, умеющий легко выражать устно и письменно не свои мысли, которых он еще не сумел выработать, а чужие, которые он часто слышал, он, еще ничего не сделав в жизни, считался среди работников районного комитета комсомола активистом. А рядовые комсомольцы, лично не знавшие его, но видевшие его на всех собраниях только в президиуме или на ораторской трибуне, привыкли считать его не то районным, не то областным работником. Не понимая истинного содержания деятельности тех людей, среди которых он вращался, он прекрасно разбирался в их личных и служебных отношениях, кто с кем соперничает и кто кого поддерживает, и создал себе ложное представление об искусстве власти, будто оно состоит не в служении народу, а в искусном маневрировании одних людей по отношению к другим, чтобы тебя поддерживало больше людей. Он перенимал у этих людей их манеры насмешливо-покровительственного обращения друг с другом, их грубоватую прямоту и независимость суждений, не понимая, какая большая и трудная жизнь стоит за этой манерой. И вместо живого, непосредственного выражения чувств, так свойственного юности, он сам был всегда нарочито сдержан, говорил искусственным тихим голосом, особенно если приходилось говорить по телефону с незнакомым человеком, и вообще умел в отношениях с товарищами подчеркнуть свое превосходство. Так с детских лет он привык считать себя незаурядным человеком, для которого не обязательны обычные правила человеческого общежития. Почему, в самом деле, он должен был погибнуть, а не спастись, как другие, как этот партизан, которого встретила Любка? И какое право имел этот человек возвести на него такое подозрение, когда не он, Стахович, а другие, более ответственные люди, виноваты в том, что отряд попал в такое положение? Пока ребята в нерешительности молчали, Стахович даже несколько подбодрился такими рассуждениями. Но вдруг Сережка резко сказал: – Начался огонь в другом месте, а он лег себе на спинку и поплыл! А огонь начался оттого, что отряд на прорыв пошел, где каждый человек на счету. Выходит, все пошли, чтобы его спасти? Ваня Туркенич, командир, сидел, ни на кого не глядя, со своей военной выправкой, с лицом необыкновенной чистоты и мужественности. И он сказал: – Солдат должен выполнять приказ. А ты сбежал во время боя. Короче говоря – дезертировал в бою. У нас на фронте за это расстреливали или сдавали в штрафной батальон. Люди кровью искупали свою вину... – Я крови не боюсь... – сказал Стахович и побледнел. – Ты просто зазнайка, вот и все! – сказала Любка. Все посмотрели на Олега: что же он об этом думает? И Олег сказал очень спокойно: – Ваня Туркенич уже все сказал, лучше не скажешь. А по тому, как Стахович держится, он, видно, вовсе не признает дисциплины... Может ли такой человек быть в штабе нашего отряда? И, когда Олег так сказал, прорвалось то, что было у всех на душе. Ребята со страстью обрушились на Стаховича. Ведь они вместе давали клятву, – как же мог Стахович давать ее, когда на совести его был такой поступок, как же он мог не сознаться в нем? Хорош товарищ, который способен был осквернить такой святой день! Конечно, нельзя ни минуты держать такого товарища в штабе. А девушки, Люба и Уля, даже ничего не говорили, настолько они презирали Стаховича, и это было ему всего обидней. Он совсем растерялся и смотрел униженно, стараясь всем заглянуть в глаза, и все повторял: – Неужели вы мне не верите? Дайте мне любое испытание... И тут Олег действительно показал, что он уже не Олег, а Кашук. – Но ты понимаешь сам, что тебя нельзя оставить в штабе? – спросил он. И Стахович вынужден был признать, что, конечно, его нельзя оставить в штабе. – Важно, чтобы ты сам понимал это, – сказал Олег. – А задание мы тебе дадим, и не одно. Мы тебя проверим. За тобой останется твоя пятерка, и у тебя будет немало возможностей восстановить свое доброе имя. А Любка сказала: – У него семья такая хорошая – даже обидно! Они проголосовали за вывод Евгения Стаховича из штаба «Молодой гвардии». Он сидел, опустив голову, потом встал и, превозмогая себя, сказал: – Мне это очень тяжело, вы сами понимаете. Но я знаю – вы не могли поступить иначе. И я не обижаюсь на вас. Я клянусь... – У него задрожали губы, и он выбежал из комнаты. Некоторое время все тяжело молчали. Трудно давалось им это первое серьезное разочарование в товарище. И очень трудно было резать по живому. Но Олег широко улыбнулся и сказал, чуть заикаясь: – Д-да он еще п-поправится, ребята, ей-богу! И Ваня Туркенич поддержал его своим тихим голосом: – А вы думаете, на фронте таких случаев не бывает? Молодой боец поначалу струсит, а потом такой еще из него солдат, любо-дорого! Любка поняла, что пришло время подробно рассказать о встрече с Иваном Федоровичем. Она умолчала, правда, о том, как она попала к нему, – вообще она не имела права рассказывать о той, другой стороне ее деятельности, – но она даже показала, пройдясь по комнате, как он принял ее и что говорил. И все оживились, когда Любка сказала, что представитель партизанского штаба одобрил их и похвалил Олега и на прощание поцеловал Любку. Должно быть, он на самом деле был доволен ими. Взволнованные, счастливые, с некоторым даже удивлением, настолько по-новому они видели себя, они стали пожимать руки и поздравлять друг друга. – Нет, Ваня, подумай только, только подумай! – с наивным и счастливым выражением говорил Олег Земнухову. – Молодая гвардия существует, она признана даже областным руководством! А Любка обняла Улю, с которой она подружилась с того совещания у Туркенича, но с которой еще не успела поздороваться, и поцеловала ее, как сестру. Потом Олег снова заглянул в свою книжку, и Ваня Земнухов, который на прошлом заседании был выделен организатором пятерок, предложил наметить еще руководителей пятерок, – ведь организация будет расти. – Может быть, начнем с Первомайки? – сказал он, весело взглянув на Улю сквозь профессорские очки. Уля встала с опущенными вдоль тела руками, и вдруг на всех лицах несознаваемо отразилось то прекрасное, счастливое, бескорыстное чувство, какое в чистых душах не может не вызывать девичья красота. Но Уля не замечала этого любования ею. – Мы, то есть Толя Попов и я, предлагаем Витю Петрова и Майю Пегливанову, – сказала она. Вдруг она увидела, что Любка с волнением смотрит на нее. – А на Восьмидомиках пусть Люба подберет: будем соседями, – сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом. – Ну что ты, право! – Любка покраснела и замахала своими беленькими ручками: какой же она, в самом деле, организатор! Но все поддержали Улю, и Любка сразу присмирела: в одно мгновение она представила себя организатором на «Восьмидомиках», и ей это очень понравилось. Ваня Туркенич нашел, что пришло время внести предложение, о котором они условились ночью с Олегом. Он рассказал все, что случилось с Олегом и чем это могло угрожать не только ему, а всей организации, и предложил вынести решение, которое навсегда запрещало бы Олегу участвовать в операциях без разрешения штаба. – Я думаю, этого даже объяснять не надо, – сказал он. – Конечно, это решение должно распространяться и на меня. – Он п-прав, – сказал Олег. И они единодушно приняли это решение. Потом встал Сережка и очень смутился. – У меня даже два сообщения, – хмуро сказал он, выпятив подпухшие губы. Всем вдруг стало так смешно, что некоторое время ему даже не давали говорить. – Нет, я хочу сначала сказать об этом Игнате Фомине. Неужто ж мы будем терпеть эту сволочь? – вдруг сказал Сережка, багровея от гнева. – Этот иуда выдал Остапчука, Валько, и мы еще не знаем, сколько наших шахтеров лежит на его черной совести!.. Я что предлагаю?.. Я предлагаю его убить, – сказал Сережка. – Поручите это мне, потому что я его все равно убью, – сказал он. И всем вдруг стало ясно, что Сережка действительно убьет Игната Фомина. Лицо Олега стало очень серьезным, крупные продольные складки легли на его лбу. Все члены штаба смолкли. – А что? Он правильно говорит, – спокойным, тихим голосом сказал Ваня Туркенич. – Игнат Фомин – злостный предатель наших людей. И его надо повесить. Повесить в таком месте, где бы его могли видеть наши люди. И оставить на груди плакат, за что повешен. Чтобы другим неповадно было. А что, в самом деле? – сказал он с неожиданной для него жестокостью в голосе. – Они небось нас не помилуют!.. Поручите это мне и Тюленину. После того как Туркенич поддержал Тюленина, у всех на душе словно отпустило. Как ни велика была в их сердцах ненависть к предателям, в первый момент им было трудно переступить через это. Но Туркенич сказал свое веское слово, это был их старший товарищ, командир Красной Армии, – значит, так и должно быть. – Конечно, мы должны получить разрешение на это от старших товарищей, – сказал Олег, – но для этого надо иметь наше общее мнение... Я поставлю сначала на голосование предложение Тюленина о Фомине, а потом – кому поручить, – пояснил он. – Вопрос довольно ясен, – сказал Ваня Земнухов. – Да, вопрос ясен, а все-таки я поставлю отдельно вопрос о Фомине, – сказал Олег с какой-то мрачной настойчивостью. И все поняли, почему Олег так настаивает на этом. Они дали клятву. Каждый должен был снова решить это в своей душе. В суровом молчании они проголосовали за казнь Фомина и поручили казнить его Туркеничу и Тюленину. – Правильно решили! Так с ними и надо, со сволочами! – со страстным блеском в глазах говорил Сережка. – Перехожу ко второму сообщению... Врач больницы, Наталья Алексеевна, та самая женщина с маленькими пухлыми ручками и глазами беспощадного, практического выражения, рассказала Сережке, что в поселке, в восемнадцати километрах от города, носящем также название Краснодон, организовалась группа молодежи для борьбы с немецкими оккупантами. Сама Наталья Алексеевна не состояла в этой группе, а узнала о ее существовании от своей сожительницы по квартире в поселке, где постоянно жила мать Натальи Алексеевны, – от учительницы Антонины Елисеенко, и обещала ей помочь установить связь с городом. По предложению Сережки штаб поручил связаться с этой группой Вале Борц, поручил заочно, потому что связные, Нина и Оля Иванцовы и Валя, не присутствовали на заседании штаба, а вместе с Мариной сидели в сарае на дворе и охраняли штаб. Штаб «Молодой гвардии» воспользовался тем, что Елена Николаевна и дядя Коля уехали на несколько дней в район, где жила родня Марины, – обменять кое-какие вещи на хлеб. Бабушка Вера Васильевна, притворившись, будто она верит, что ребята собрались на вечеринку, увела тетю Марину с маленьким сыном в сарай. Пока они заседали, уже стемнело, и бабушка Вера неожиданно вошла в комнату. Поверх очков, у которых одна из держалок, заправленная за ухо, была отломана и прикручена черной ниткой, бабушка Вера взглянула на стол и увидела, что бутылка с водкой не тронута и кружки пустые. – Вы бы хоч чай пили, я вам як раз подогрела! – сказала она, к великому смущению подпольщиков. – А Марину я уговорила лечь спать с сыном в сарае, бо там воздух чище. Бабушка привела Валю, Нину и Олю и принесла чайник и с какого-то дальнего донышка дальнего ящика – даже не буфета, а комода, – достала несколько конфет, потом закрыла ставни, зажгла коптилку и ушла. Теперь, когда молодые люди остались одни при этой чадящей коптилке, маленькое колеблющееся пламя которой выделяло из полумрака только случайные детали лиц, одежды, предметов, они действительно стали походить на заговорщиков. Голоса их звучали глуше, таинственней. – Хотите послушать Москву? – тихо спросил Олег. Все поняли это как шутку. Только Любка вздрогнула слегка и спросила: – Как – Москву? – Только одно условие: ни о чем не спрашивать. Олег вышел во двор и почти тотчас же вернулся. – Потерпите немножечко, – сказал он. Он скрылся в темной комнате дяди Коли. Ребята сидели молча, не зная, верить ли этому. Но разве можно было шутить этим здесь, в такое время! – Ниночка, помоги мне, – позвал Олег. Нина Иванцова пошла к нему. И вдруг из комнаты дяди Коли донеслось негромкое, такое знакомое, но всеми уже почти забытое шипение, легкий треск, звуки музыки: где-то танцевали. Все время врывались немецкие марши. Спокойный голос пожилого человека по-английски перечислял цифры убитых на земном шаре, и кто-то все говорил и говорил по-немецки, быстро, исступленно, будто боялся, что ему не дадут договорить. И вдруг сквозь легкое потрескивание в воздухе, который словно входил в комнату волнами из большого-большого пространства, очень ясно, на бархатных, едва весомых низах, торжественно, обыденно, свободно заговорил знакомый голос диктора Левитана: «...От Советского Информбюро... Оперативная сводка за седьмое сентября... вечернее сообщение...» – Записывайте, записывайте! – вдруг зашипел Ваня Земнухов и сам схватился за карандаш. – Мы завтра же выпустим ее! А этот свободный голос с свободной земли говорил через тысячеверстное пространство: «...В течение седьмого сентября наши войска вели ожесточенные бои с противником западнее и юго-западнее Сталинграда, а также в районах Новороссийск и Моздок... На других фронтах существенных изменений не произошло...» Отзвуки великого боя точно вошли в комнату. Юноши и девушки, подавшись вперед, с телами, вытянутыми как струны, с иконописными лицами и глазами, темными и большими при свете коптилки, безмолвные, слушали этот голос свободной земли. У порога, прислонившись к двери, не замечаемая никем, стояла бабушка Вера с худым, иссеченным морщинами бронзовым лицом Данте Алигьери. Глава сорок первая Электрический свет подавался только в немецкие учреждения. Дядя Коля воспользовался тем, что линия к дирекциону и комендатуре проходила не улицей, а по границе с соседним двором, – один из столбов стоял у самого дома Коростылевых. Радиоприемник хранился в его комнате, под половицами, под комодом, а провод во время пользования приемником выводился в форточку и сцеплялся с проводом, обвивавшим длинный шест с крючком, а шест подвешивался на главный провод, возле столба. Сводка Информбюро... Во что бы то ни стало им нужна была типография! Володя Осьмухин, Жора Арутюнянц и Толя «Гром гремит» выкопали в парке только остатки шрифта. Возможно, люди, закапывавшие его, не имели тары под рукой, в спешке высыпали шрифт в яму и прикрыли землей. А немецкие солдаты, рывшие ложементы для машин и зенитных установок, вначале не разобрались в том, что это такое. Они разбросали часть шрифта вместе с землей, а потом, спохватившись, доложили по начальству. Наверно, шрифт куда-нибудь был сдан, но какая-то мелочь еще осталась на дне ямы. В течение нескольких дней, терпеливо копаясь в земле, ребята находили остатки шрифта по радиусу в несколько метров от места, где он был обозначен по плану, и выбрали все, что там было. Для надобности Лютикова этот шрифт был непригоден. И Филипп Петрович разрешил Володе использовать шрифт для «Молодой гвардии». Старший брат Земнухова, Александр, находившийся теперь в армии, был по профессии типографский рабочий. Он работал долгое время в местной типографии газеты «Социалистическая родина», куда Ваня частенько заходил за ним. И вот под наблюдением Вани Володя сконструировал маленький печатный станок. Металлические части Володя украдкой выточил в механическом цехе, а Жора взялся сделать деревянный ящик, в котором все это должно было быть собрано, и кассы для набора. Отец Жоры был столяр. Правда, вопреки ожиданиям Жоры, ни отец его, ни даже мать, с ее характером, после прихода немцев не взялись за оружие. Но все же Жора не сомневался, что постепенно он приучит их к своим занятиям. После зрелого обдумывания он нашел, что мать его слишком уж энергичная женщина и ее надо приучать в последнюю очередь, а надо начать с отца. И отец Жоры, человек пожилой, тихий, ростом под подбородок сыну, – сын целиком удался в мать, с ее характером, с ее ростом и цветом волос, как вороново крыло, – отец Жоры, сильно недовольный тем, что подпольщики передали такой щепетильный заказ через несовершеннолетнего сына, тайно от жены сделал и ящик и кассы. Конечно, он не мог знать того, что Жора и Володя были теперь сами крупными людьми – руководителями пятерок. Дружба ребят перешла уже в такие отношения, когда они и дня не могли прожить, не видя друг друга. Только с Люсей Осьмухиной у Жоры по-прежнему сохранялись напряженно-официальные отношения. Несомненно, это был тот случай, когда люди не могут сойтись характерами. Они оба были очень начитанные, но Жора любил книги научно-политического содержания, а Люсю волновали в книгах главным образом страсти, – надо сказать, она была старше его годами. Правда, когда Жора пытался проникнуть взором в туманное будущее, ему льстило, что Люся будет вполне свободно владеть тремя иностранными языками, но все же он считал такое образование недостаточно основательным и был, может быть, не так уж тактичен, пытаясь сделать из Люси инженера-строителя. В общем с первой же секунды, как они встречались, светлый вспыхивающий взор Люси и черный решительный взор Жоры скрещивались, как стальные клинки. И на всем протяжении, пока они были вместе, большей частью не одни, они атаковали друг друга короткими репликами, надменными и язвительными у Люси и подчеркнуто сдержанными и дидактическими у Жоры. Наконец наступил день, когда ребята, вчетвером, собрались в комнате у Жоры – он сам, Володя Осьмухин, Толя «Гром гремит» и Ваня Земнухов, их старший товарищ и руководитель, который не столько как поэт, сколько как автор большинства листовок и лозунгов «Молодой гвардии», был, конечно, больше всех заинтересован в типографии. И вот станок был собран. И Толя Орлов несколько раз, сопя и кашляя, как в бочку, прошелся с ним по комнате, чтобы показать, что станок в крайнем случае может быть перенесен одним человеком. У них уже были и плоская кисточка и валик для прокатки. А вместо типографской краски отец Жоры, который за всю свою жизнь имел дело только с окраской и лакировкой дерева, приготовил, как он сказал, «оригинальную смесь». Они тут же стали сортировать буквы по кассам. А близорукий Ваня Земнухов, которому все буквы казались одной буквой «о», сидел на Жориной кровати и говорил, что он не понимает, как из одной этой буквы можно сделать все буквы русского алфавита. Как раз в это время кто-то постучал в занавешенное окно, но они не растерялись: немцы и «полицаи» еще ни разу не заходили в этот дальний конец выселков. И действительно, это пришли Олег и Туркенич. Они никак не могли усидеть дома, им тоже хотелось поскорей оттиснуть что-нибудь в своей типографии. Но потом оказалось, что они вовсе не такие уж простаки! Туркенич потихоньку отозвал Жору, и они вместе вышли в огород, а Олег как ни в чем не бывало остался помогать Володе и Толе. Туркенич и Жора прилегли возле межи под солнышком, часто закрывавшимся тучами и гревшим уже по-осеннему, – земля и трава были еще влажные после дождя. Туркенич склонился к Жоре и зашептал ему на ухо. Как он и ожидал, Жора сразу ответил ему со всей решительностью. – Правильно! Это и справедливо и поучительно для других подлецов!.. Конечно, я согласен. После того как Олег и Ваня Туркенич получили разрешение от подпольного райкома, предстояло самое тонкое дело – найти среди ребят таких, кто не только пойдет на это из чувства справедливости и чувства дисциплины, а у кого высокое моральное чувство долга настолько претворилось в волю, что рука его не дрогнет. Туркенич и Сережка Тюленин наметили первым Сергея Левашова: это был цельный парень и сам уже многое испытал. Потом они остановились на Ковалеве: он был смел, добр и физически очень силен, – такой человек им был нужен. Сережка предложил было и Пирожка, но Туркенич отвел его за то, что Пирожок слишком был склонен к авантюрам. Лучшего друга своего, Витьку Лукьянченко, Сережка мысленно сам отвел из жалости к нему. Наконец они остановились на Жоре. И они не ошиблись. – А вы не утвердили состав трибунала? – спросил Жора. – Не нужно, чтобы он занимался долгим разбирательством, важно, чтобы обвиняемый сам видел, что его казнят по суду. – Мы сами утвердим трибунал, – сказал Туркенич. – Мы будем его судить от имени народа. Здесь сейчас мы законные представители народа. – И черные мужественные глаза Жоры сверкнули. «Ах, орел парень!» – подумал Туркенич. – Нужен бы и еще кто-нибудь, – сказал он. Жора задумался. Володя пришел ему на ум, но Володя был слишком тонкой душевной организации для такого дела. – У меня в пятерке есть Радик Юркин. Знаешь? Из нашей школы. Думаю, он подойдет. – Он же мальчишка. Еще переживать будет. – Что ты! Мальчишки ни черта не переживают. Это мы, взрослые люди, всегда что-нибудь переживаем, – сказал Жора, – а мальчишки, знаешь, ни черта не переживают. Он такой спокойный, такой отчаянный! В то время, когда отец Жоры столярничал у себя под навесом, мать была захвачена Жорой у замочной скважины, и он вынужден был сказать ей, что он человек вполне самостоятельный и товарищи его взрослые люди: пусть она не удивляется, если все они завтра женятся. Жора и Ваня Туркенич вернулись как раз вовремя: шрифт был разобран; и Володя уже набрал несколько строк в столбик. Жора мгновенно обмакнул кисть в «оригинальную смесь», а Володя пришлепнул листы и прокатал валиком. Печатный текст оказался в траурной рамке от металлических пластинок, которые Володя по неопытности недостаточно сточил у себя в механическом цехе. Кроме того, буквы оказались разного размера, но с этим уже приходилось мириться. Но самое важное было то, что они имели перед собой настоящий печатный текст и все смогли прочесть то, что набрал Володя Осьмухин: «Не уединяйся с Ваней не нервируй все равно мы знаем тайну твоего сердца Айяяй». Володя пояснил, что эти строчки он посвящает Жоре Арутюнянцу и что он старался подбирать слова с буквой «й», и даже «Айяяй» набрал ради нее, потому что буквы «й» в их типографии оказалось больше всего. Знаки препинания он не набрал только потому, что забыл, что их нужно набирать, как буквы. Олег весь так и загорелся. – А вы знаете, что на Первомайке две девушки просят принять их в комсомол? – спросил он, глядя на всех большими глазами. – У меня в пятерке тоже есть парень, который хочет вступить в комсомол, – сказал Жора. Этот парень был все тот же Радик Юркин, потому что пятерка Жоры Арутюнянца пока что состояла из одного Радика Юркина. – Мы сможем в типографии Молодой гвардии печатать временные комсомольские билеты! – воскликнул Олег. – Ведь мы имеем право принимать в комсомол: наша организация утверждена официально! Куда бы ни передвигалось, какое бы движение руками или ногами ни совершало длинное тело человека с узкой головой, в старомодном картузе, с глазами, как у питона, запрятанными среди многочисленных складок кожи, человек этот уже был мертв. Месть шла за ним по пятам, днем и ночью, по дежурствам и облавам, она наблюдала за ним через окно, когда он рассматривал с женой вещи и тряпки, отобранные в семье у только что убитого человека; месть знала каждое его преступление и вела им счет. Месть преследовала его в образе юноши, почти мальчика, быстрого, как кошка, с глазами, которые видели даже во тьме. Но если бы Фомин знал, как она беспощадна, эта месть с босыми ногами, он уже сейчас прекратил бы всякие движения, создающие видимость жизни. Фомин был мертв потому, что во всех его деяниях и поступках им руководили теперь даже не жажда наживы и не чувство мести, а скрытое под маской чинности и благообразия чувство беспредельной и всеобъемлющей злобы – на свою жизнь, на всех людей, даже на немцев. Эта злоба исподволь опустошала душу Фомина, но никогда она не была столь страшной и безнадежной, как теперь, потому что рухнула последняя, хотя и подлая, но все же духовная опора его существования. Как ни велики были преступления, какие он совершил, он надеялся на то, что придет к положению власти, когда все люди будут его бояться, а из боязни будут уважать его и преклоняться перед ним. И, окруженный уважением людей, как это бывало в старину в жизни людей богатых, он придет к пристанищу довольства и самостоятельности. А оказалось, что он не только не обрел, но и не имел никакой надежды обрести признанную имущественную опору в жизни. Он крал вещи людей, которых арестовывал и убивал, и немцы, смотревшие на это сквозь пальцы, презирали его как наемного, зависимого, темного негодяя и вора. Он знал, что нужен немцам только до тех пор, пока он будет делать это для них, для утверждения их господства, а когда это господство будет утверждено и придет законный порядок – Ordnung, они прогонят или попросту уничтожат его. Многие люди, правда, боялись его, но и эти люди и все другие презирали и сторонились его. А без утверждения себя в жизни, без уважения людей даже вещи и тряпки, которые доставались жене, не приносили ему никакого удовлетворения. Они жили с женой хуже зверей: звери все же имеют свои радости от солнца и пищи и продолжают в жизни самих себя. Кроме арестов и облав, в которых он участвовал, Игнат Фомин, как и все полицейские, нес караульную службу – дозорным по улицам или на посту при учреждениях. В эту ночь он был дежурным при дирекционе, занимавшем помещение школы имени Горького в парке. Ветер порывами шумел листвою и постанывал в тонких стволах деревьев и мел влажный лист по аллеям. Шел дождь не дождь, какая-то мелкая морось, – небо нависло темное, мутное, и все-таки чудились за этой мутью не то месяц, не то звезды, купы деревьев проступали темными и тоже мутными пятнами, влажные края которых сливались с небом, точно растворялись в нем. Кирпичное здание школы и высокое глухое деревянное здание летнего театра, как темные глыбы, громоздились друг против друга, через аллею. Фомин в длинном, черном, застегнутом наглухо осеннем пальто с поднятым воротником ходил взад-вперед по аллее между зданиями, не углубляясь в парк, точно он был на цепи. Иногда он останавливался под деревянной аркой ворот, прислонившись к одному из столбов. Так он стоял и смотрел в темноту вдоль по Садовой, где жили люди, когда рука, со страшной силой обнявшая его сзади под подбородок, сдавила ему горло – он не смог даже захрипеть – и согнула его назад через спину так, что в позвоночнике его что-то хрустнуло и он упал на землю. В то же мгновение он почувствовал несколько пар рук на своем теле. Одна рука по-прежнему держала его за горло, а другая железными тисками сдавила нос, и кто-то загнал кляп в судорожно раскрывшийся рот и туго захлестнул всю нижнюю часть лица чем-то вроде сурового полотенца. Когда он очнулся, он лежал со связанными руками и ногами на спине под деревянной аркой ворот, и над ним, точно разрезанное темной дугой, свисало мутное небо с этим рассеянным, растворившимся не светом, а туманом. Несколько темных фигур людей, лиц которых он не мог видеть, неподвижно стояли по обе стороны от него. Один из людей, стройный силуэт которого вырисовывался в ночи, взглянул на арку ворот и тихо сказал: – Здесь будет в самый раз. Маленький худенький мальчик, ловко снуя острыми локтями и коленками, взобрался на арку, некоторое время повозился на самой ее середине, и вдруг Фомин увидел высоко над собой толстую веревочную петлю, раскачивавшуюся в рассеянном мутном свете неба. – Закрепи двойным морским, – сурово сказал снизу мальчик постарше, с торчащим в небо черным козырьком кепки. Фомин услышал его голос и вдруг представил свою горницу на «Шанхае», обставленную кадками с фикусами, и плотную фигуру сидящего за столом человека с крапинами на лице, и этого мальчика. И Игнат Фомин стал страшно извиваться на мокрой холодной земле длинным, как у червя, телом. Извиваясь, он сполз с места, на которое его положили, но человек в большой куртке, похожей на матросский бушлат, приземистый, с могучими руками и неимоверно широкими плечами, ногой пододвинул Фомина на прежнее место. В этом человеке Фомин признал Ковалева, вместе с ним служившего в полиции и выгнанного. Кроме Ковалева, Фомин узнал еще одного из шоферов дирекциона, тоже сильного, широкоплечего парня, которого он еще сегодня видел в гараже, куда забегал мимоходом, перед дежурством, прикурить. Как ни странно это было в его положении, но Фомин мгновенно подумал о том, что, должно быть, этот шофер является главным виновником непонятных и многочисленных аварий машин дирекциона, на что жаловалась немецкая администрация, и что об этом следует донести. Но в это мгновение он услышал над собой голос, который тихо и торжественно заговорил с легким армянским акцентом: – Именем Союза Советских Социалистических Республик... Фомин мгновенно притих и поднял глаза к небу и снова увидел над собой толстую веревочную петлю в рассеянном свете неба и худенького мальчика, который тихо сидел на арке ворот, обняв ее ногами, и смотрел вниз. Но вот голос с армянским акцентом перестал звучать. Фоминым овладел такой ужас, что он снова начал дико извиваться на земле. Несколько человек схватили его сильными руками и подняли в стоячем положении, а худенький мальчик на перекладине сорвал полотенце, стягивавшее ему челюсти, и надел ему на шею петлю. Фомин попытался вытолкнуть кляп изо рта, сделал в воздухе несколько судорожных движений и повис, едва не доставая ногами земли, в черном длинном пальто, застегнутом на все пуговицы. Ваня Туркенич повернул его лицом к Садовой улице и английской булавкой прикрепил на груди бумажку, объяснявшую, за какое преступление казнен Игнат Фомин. Потом они разошлись, каждый своим путем, только маленький Радик Юркин отправился ночевать к Жоре на выселки. – Как ты себя чувствуешь? – блестя во тьме черными глазами, страшным шепотом спрашивал Жора Радика, которого била дрожь. – Спать охота, просто спасу нет... Ведь я привык очень рано ложиться, – сказал Радик и посмотрел на Жору тихими, кроткими глазами. Сережка Тюленин в раздумье стоял под деревьями парка. Вот наконец свершилось то, в чем он поклялся себе еще в тот день, когда узнал, что большой и добрый человек, которого он видел у Фомина, выдан своим хозяином немецким властям. Сережка не только настоял на свершении приговора, он отдал этому все свои физические и душевные силы, и вот это свершилось. В душе его менялись чувство удовлетворения, и азарт удачи, и последние запоздалые вспышки мести, и страшная усталость, и желание начисто вымыться горячей водой, и необыкновенная жажда чудесного дружеского разговора о чем-то совсем-совсем далеком, очень наивном, светлом, как шепот листвы, журчание ручья или свет солнца на закрытых утомленных веках... Самое счастливое было бы сейчас очутиться вместе с Валей. Но он никогда бы не решился зайти к ней ночью да еще в присутствии матери и маленькой сестренки. Да Вали и не было в городе: она ушла в поселок Краснодон. Вот как получилось, что этой необыкновенной, мутной ночью, когда в воздухе все время оседала какая-то мелкая-мелкая морось, Сережка Тюленин, продрогший, в одной насквозь влажной рубашке, с залубеневшими от грязи и стужи босыми ногами, постучался в окно к Ване Земнухову. С опущенным на окно затемнением, при свете коптилки, они сидели вдвоем на кухне. Огонек потрескивал, на плите грелся большой семейный чайник, – Ваня решил-таки вымыть друга горячей водой, – и Сережка, поджав босые ноги, жался к плите. Ветер порывами ударял в окно и осыпал окно мириадами росинок, и их множественный шелест и напор ветра, даже здесь, на кухне, чуть колебавший пламя коптилки, говорили друзьям, как плохо сейчас одинокому путнику в степи и как хорошо вдвоем в теплой кухоньке. Ваня, в очках, босой, говорил своим глуховатым баском: – Я так вот и вижу его в этой маленькой избушке, кругом воет метель, а с ним только няня Арина Родионовна... Воет метель, а няня сидит возле веретена, и веретено жужжит, а в печке потрескивает огонь. Я его очень чувствую, я сам из деревни, и мама моя, ты знаешь, тоже совсем неграмотная женщина, из деревни, как и твоя. Я, как сейчас, помню нашу избушку; я лежу на печке, лет шести, а брат Саша пришел из школы, стихи учит... А то, помню, гонят овец из стада, а я барашка оседлал и давай его лаптями понукать, а он меня сбросил. Ваня вдруг засмущался, помолчал, потом заговорил снова: – Конечно, у него бывала огромная радость, когда приезжал кто-нибудь из друзей... Я так и вижу, как, например, Пущин к нему приехал... Он услышал колокольчик. «Что, думает, такое? Уж не жандармы ли за ним?» А это Пущин, его друг... А то сидят они себе с няней; где-то далеко заметенная снегом деревня, без огней, ведь тогда лучину жгли... Помнишь «Буря мглою небо кроет...»? Ты, наверно, помнишь. Меня всегда волнует это место... И Ваня, почему-то встав перед Сережкой, глуховато прочел: Сережка тихо сидел, прижимаясь к плите, выпятив свои подпухшие губы; в глазах его, обращенных на Ваню, стояло суровое и нежное выражение. На чайнике на плите запрыгала крышка, и вода весело забулькала, зашипела. – Довольно стихов! – Ваня точно очнулся. – Раздягайся! Я, брат, тебя вымою по первому разряду, – весело сказал он. – Нет, совсем, совсем, чего стесняться! Я и мочалку припас. Пока Сережка раздевался, Ваня снял чайник, достал таз из-под русской печи, поставил его на табуретку и положил на угол обмыленный кусок простого, что употребляют для стирки, дурно пахнущего мыла. – У нас на селе в Тамбовской области был один старик. Он, понимаешь, служил всю жизнь банщиком в Москве, у купца Сандунова, – говорил Ваня, сидя верхом на табурете, расставив длинные босые ступни. – Ты знаешь, что это значит – банщиком? Вот, скажем, пришел ты в баню. Скажем, ты барин или просто ленишься мыться, нанимаешь банщика, он тебя и трет, этакий усатый черт, – понимаешь? Он, этот старик, говорил, что вымыл за свою жизнь не менее полутора миллионов человек. А что ты думаешь? Он этим гордился, – столько людей сделать чистыми! Да ведь, знаешь, человеческая натура, – через неделю снова грязный! Сережка, усмехаясь, скинул последнюю одежду, развел в тазу воду погорячей и с наслаждением сунул в таз жесткую курчавую голову. – Гардероб у тебя на зависть, – сказал Ваня, развешивая его влажную одежду над плитой, – похлеще еще, чем у меня... А ты, я вижу, порядок понимаешь. Вот слей сюда в поганое ведро, и еще разок, да не бойся брызгать – подотру. Вдруг в лице его появилась грубоватая и в то же время покорная усмешка; он еще больше ссутулился и странно свесил узкие кисти рук так, что они вдруг стали казаться тяжелыми, набрякшими, и сказал, еще больше сгустив свой басок: – Повернитесь, ваше степенство, по спинке пройдусь... Сережка молча намылил мочалку, искоса взглянул на приятеля и фыркнул. Он подал мочалку Ване и уперся руками в табуретку, подставив Ване сильно загорелую, худенькую и все же мускулистую спину с выступающими позвонками. Ваня, плохо видя, неумело стал тереть ему спину, а Сережка сказал ворчливо, с неожиданными барскими интонациями: – Ты что ж это, братец ты мой? Ослаб? Или ленишься? Я недоволен тобой, братец ты мой... – А харч каков? Сами посудите, ваше степенство! – очень серьезно, виновато и басисто отозвался Ваня. В это время дверь на кухне отворилась, и Ваня, в роговых очках и с засученными рукавами, и Сережка, голый, с намыленной спиной, обернувшись, увидели стоящего в дверях отца Вани в нижней рубашке и в сподниках. Он стоял, высокий, худой, опустив тяжелые руки, такие самые, какие Ваня только что пытался придать себе, и смотрел на ребят сильно белесыми, до мучительности, глазами. Так он постоял некоторое время, ничего не сказал, повернулся и вышел, притворив за собой дверь. Слышно было, как он прошаркал ступнями по передней в горницу. – Гроза миновала, – спокойно сказал Ваня. Однако он тер спину Сережке уже без прежнего энтузиазма. – На чаишко бы с вас, ваше степенство! – Бог подаст, – ответил Сережка, не вполне уверенный, говорят ли это банщикам, и вздохнул. – Да... Не знаю, как у тебя, а будут у нас трудности с нашими батьками да матерями, – серьезно сказал Ваня, когда Сережка, чистенький, порозовевший, причесанный, снова сидел за столиком у плиты. Но Сережка не боялся трудностей с родителями... Он рассеянно взглянул на Ваню. – Не можешь дать мне клочок бумажки и карандаш? Я сейчас уйду. Мне надо кое-что записать, – сказал он. И вот что он написал, пока близорукий Ваня делал вид, будто ему что-то еще нужно прибрать на кухне: «Валя, я никогда не думал, что буду так переживать, что ты ушла одна. Думаю все время: что, что с тобой? Давай не разлучаться никогда, все делать вместе. Валя, если я погибну, прошу об одном: приди на мою могилу и помяни меня незлым, тихим словом». Своими босыми ногами он снова проделает весь окружный путь «шанхайчиками», по балкам и выбоинам, под этими стонущими порывами ветра и леденящей моросью – снова в парк, на Деревянную улицу, чтобы успеть на самом рассвете вручить эту записку Валиной сестренке Люсе. Глава сорок вторая Мысль о том: «А как же мама?» – отравляла Вале всю прелесть похода в то раннее пасмурное утро, когда она шла по степи вместе с Натальей Алексеевной, прытко и деловито перебиравшей своими пухленькими ножками в спортивных тапочках по влажной глянцевитой дороге. Первое самостоятельное задание, сопряженное с личной опасностью, но – мама, мама!.. Как она посмотрела на дочь, когда Валя с независимым выражением сказала, что просто-напросто она уходит на несколько дней в гости к Наталье Алексеевне! Каким, должно быть, жестоким холодом отозвался в сердце матери этот эгоизм дочери – теперь, когда нет отца, когда мать так одинока!.. А если мама уже что-нибудь подозревает?.. – Тося Елисеенко, с которой я вас сведу, учительница, она соседка моей матери, точнее – Тося и ее мама живут вместе с моей мамой в двухкомнатной квартире. Она – девушка характера независимого и сильного и много старше вас, и я откровенно скажу, она будет смущена тем, что я приведу к ней вместо бородатого подпольщика хорошенькую девочку, – говорила Наталья Алексеевна, как всегда, заботясь о точном смысле своих слов и совершенно не заботясь о том, какое впечатление они производят на собеседника. – Я хорошо знаю Сережу, как вполне серьезного мальчика, я верю ему в известном смысле больше, чем себе. Если Сережа мне сказал, что вы от районной организации, это так и есть. И я хочу вам помочь. Если Тося будет с вами недостаточно откровенна, вы обратитесь к Коле Сумскому, – я лично убеждена, что он у них самый главный, по тому, как Тося относится к нему. Они, правда, дают понять Тосиной и моей маме, будто у них отношения любовные, но я, хотя и не сумела еще сама, из-за перегруженности, организовать свою личную жизнь, я прекрасно разбираюсь в делах молодежи. И я знаю, что Коля Сумской влюблен в Лиду Андросову, очень кокетливую девушку, – неодобрительно сказала Наталья Алексеевна, – но тоже несомненного члена их организации, – добавила она уже из чистого чувства справедливости. – Если вам потребуется, чтобы Коля Сумской лично связался с районной организацией, я воспользуюсь своим правом врача районной биржи, дам ему двухдневный невыход на работу по болезни, он работает на какой-то там шахтенке, – говоря точно, крутит вороток. – И немцы верят вашим бумажкам? – спросила Валя. – Немцы! – воскликнула Наталья Алексеевна. – Они не только верят, они подчиняются любой бумажке, если она исходит от официального лица... Администрация на этой шахтенке своя, русская. Правда, при директоре, как и везде, есть один сержант из технической команды, какой-то ефрейтор, барбос барбосом... Мы, русские, для них настолько на одно лицо, что они никогда не знают, кто вышел на работу, а кто нет. И все случилось так, как предсказала Наталья Алексеевна. Вале суждено было провести в этом поселке, таком разбросанном, бесприютном с его казарменного типа большими зданиями, огромными черными терриконами и застывшими копрами, совершенно лишенном зелени, – провести в нем двое суток среди людей, которым трудно было внушить, что за длинными темными ресницами и золотистыми косами стоит могучий авторитет «Молодой гвардии». Мама Натальи Алексеевны жила в старинной, более обжитой части поселка, образовавшейся из слившихся вместе хуторов. Там были даже садочки при домиках. Но кусты в садочках уже пожухли. От прошедших дождей образовалась сметанообразная, по пояс, грязь на улицах, которой уж, видно, суждено было покоиться до самой зимы. В течение этих дней через поселок беспрерывно шла какая-то румынская часть направлением на Сталинград. Ее пушки и фуры с бьющимися в постромках худыми конями стояли часами в этой грязи, и ездовые с голосами степных волынок по-русски ругались на весь поселок. Тося Елисеенко, девушка лет двадцати трех, тяжелой украинской стати, полная, красивая, с черными глазами, страстными до непримиримости, сказала Вале напрямик, что она обвиняет районный подпольный центр в недооценке такого шахтерского поселка, как поселок Краснодон. Почему до сих пор ни один из руководителей не посетил поселка Краснодон? Почему на их просьбу не прислали ответственного человека, который научил бы их работать? Валя сочла себя вправе сказать, что она представляет только молодежную организацию «Молодая гвардия», работающую под руководством подпольного райкома партии. – А почему не пришел кто-нибудь из членов штаба Молодой гвардии? – говорила Тося, сверкая своими недобрыми глазами. – У нас тоже молодежная организация, – самолюбиво добавила она. – Я доверенное лицо от штаба, – самолюбиво, приподымая верхнюю яркую губу, говорила Валя, – а посылать члена штаба в организацию, которая еще ничем не проявила себя в своей деятельности, было бы опрометчиво и неконспиративно... если вы хоть что-нибудь в этом понимаете, – добавила Валя. – Ничем не проявили своей деятельности?! – гневно воскликнула Тося. – Хорош штаб, который не знает деятельности своих организаций! А я не дура рассказывать о нашей деятельности человеку, которого мы не знаем. Возможно, они так бы и не договорились, эти миловидные самолюбивые девушки, если бы Коля Сумской не пришел на помощь. Правда, когда Валя упомянула его фамилию, Тося прикинулась, что и не знает такого. Но тут Валя прямо и холодно сказала, что «Молодая гвардия» знает руководящее положение Сумского в организации и, если Тося не сведет ее с ним, Валя разыщет его сама. – Интересно мне, как вы его разыщете, – с некоторой тревогой сказала Тося. – Хотя бы через Лиду Андросову. – У Лиды Андросовой нет никаких оснований отнестись к вам иначе, чем я. – Тем хуже... Я буду искать его сама и по незнанию адреса могу его случайно провалить. И Тося Елисеенко сдалась. Все повернулось иначе, когда они очутились у Коли Сумского. Он жил на самом краю поселка в просторном деревенском доме, – за домом шла уже степь. Отец его раньше был возчиком на шахте, весь быт их был наполовину деревенский. Носатый, смуглый, с умным лицом, полным старинной, дедовской запорожской отваги и хитрости и одновременно прямоты, что и составляло его обаяние, Сумской, прищурившись, выслушал надменные пояснения Вали и страстные Тоси и молча пригласил девушек из хаты. Приставной лесенкой они вслед за ним влезли на чердак. Оттуда с шумом взвились в небо голуби, а иные обсели плечи и голову Сумского и норовили сесть на руки, и он наконец подставил руку точно вырезанному по лекалу турману, такому ослепительному, уж подлинно чистому, как голубь. Сидевший на чердаке юноша, сложением истый геркулес, ужасно смутился, увидев чужую девушку, и быстро прикрыл что-то возле себя сеном, но Сумской дал ему знак: все в порядке. Геркулес, улыбнувшись, откинул сено, и Валя увидела радиоприемник. – Володя Жданов... Валя Неизвестная, что ли, – без улыбки сказал Сумской. – Вот мы трое – Тося, Володя и аз, грешник у пекли, – мы и есть руководящая тройка нашей организации, – говорил он, обсаженный воркующими, ласкающимися к нему и вдруг точно вспыхивающими крыльями голубями. Пока они договаривались, сможет ли Сумской пойти с Валей в город, Валя чувствовала на себе взгляд геркулеса, и взгляд этот смущал ее. Валя знала среди молодогвардейцев такого богатыря, как Ковалев, которого за силу его и доброту звали на окраине «царьком». Но этот был необычайно благородных пропорций и в лице и во всем теле, шея у него была как изваянная из бронзы, от него исходило ощущение силы, спокойной и красивой. И, неизвестно почему, Валя вспомнила вдруг Сережку, худенького, босого, и такая счастливая нежная боль пронзила ей сердце, что она замолчала. Они все четверо подошли к краю чердака, и вдруг Коля Сумской схватил турмана, сидевшего у него на руке, и, свободно размахнувшись им снизу, изо всех сил запустил его в пасмурное моросящее небо. Голуби снялись с его плеч. Все следили в косое отверстие окна в крыше за турманом. А он, завившись столбом, исчез в небе, как божий дух. Тося Елисеенко, всплеснув руками, присела и завизжала. Она завизжала с таким выражением счастья, что все оглянулись на нее и засмеялись. Это выражение счастья и в голосе ее и в глазах как бы говорило всем: «Вы думаете, что я не добрая, а вы лучше глядите, яка я гарна дивчина!» Утро застало Валю и Колю Сумского в степи по дороге к городу. Всю хмарь точно смыло за ночь, солнце так припалило с рассветом, что кругом уже было сухо. Степь раскинулась вокруг в одних увядших былинках, и все же прекрасная в свете ранней осени, свете расплавленной меди. Тонкие длинные паутинки все тянулись, тянулись в воздухе. Немецкие транспортные самолеты наполняли степь своим рокотом – они летели все в том же направлении, на Сталинград, – и снова становилось тихо. Пройдя с полпути, Валя и Сумской прилегли отдохнуть на солнышке на склоне холма. Сумской закурил. И вдруг до слуха их донеслась песня, свободно разносившаяся по степи, песня, такая знакомая, что мотив ее сразу зазвучал в душе у Вали и Сумского. «Спят курганы темные...» Для них, жителей донецкой степи, это была родная песня, но как же очутилась она, родимая, здесь в это утро?.. Валя и Коля, приподнявшись на локте, мысленно повторяли слова песни, которая все приближалась к ним. Пели ее два голоса, мужской и женский, очень юные, пели до отчаянности громко, с вызовом всему миру: Валя быстро скользнула на вершину холма, глянула украдкой, потом высунулась до пояса и засмеялась. По дороге, по направлению к ним, шли, взявшись за руки, Володя Осьмухин и его сестра Людмила и пели эту песню, – они просто орали. Валя сорвалась с холма и во всю прыть, как в детстве, помчалась им навстречу. Сумской, не очень удивившись, медленно пошел вслед. – Вы куда? – На деревню к дедушке, хлебца разживиться. Кто это кульгает за тобой? – Это свой парень, Коля Сумской с поселка. – Могу рекомендовать тебе еще одну сочувствующую, мою родную сестру Людмилу, – сейчас в степи произошло объяснение, – сказал Володя. – Валя, судите сами: разве это не свинство? Ведь все же меня знают, а родной брат все от меня скрывает. А ведь я все вижу! Вплоть до того, что наткнулась у него на шрифт из типографии и какой-то вонючий раствор, которым он его промывал, и часть уже промыл, а часть еще нет, когда вдруг сегодня... Валя! Знаете ли вы, что случилось сегодня? – вдруг воскликнула Люся, быстро взглянув на подошедшего Сумского. – Обожди, – серьезно сказал Володя, – наши мехцеховские лично видели, они же мне все и рассказали... В общем, они идут мимо парка, смотрят: в воротах кто-то висит в черном пальто, и записка на груди. Сначала они думали: немцы кого-нибудь из наших повесили. Подходят, смотрят – Фомин. Ну, знаешь, эта сволочь, полицай? А на записке: «Так будем поступать со всеми предателями наших людей». И все... Понимаешь? – снизив голос до Шепота, сказал Володя. – Вот это работка! – воскликнул он. – Два часа при дневном свете висел! Ведь это был его пост, никого поблизости из полицаев не было. Масса народу видела, сегодня в городе только об этом и говорят. Ни Володя, ни Валя не только не знали о решении штаба казнить Фомина, но не могли даже предполагать о возможности такого решения. Володя был уверен, что это сделала подпольная большевистская организация. Но Валя вдруг так побледнела, что бледность выступила даже сквозь ее золотистый загар: она знала одного человека, способного на это. – А не знаешь, с нашей стороны все прошло благополучно, жертв не было? – спрашивала она, едва владея своими губами. – Блестяще! – воскликнул Володя. – Никто ни черта не знает, и все в порядке. Но у меня дома компот... Мама убеждена, что это я повесил этого сукиного сына, и стала предсказывать, что меня тоже повесят. Я уже стал подталкивать Люську, говорю: «Ты видишь, мама глуховата и у нее температура, и вообще пора к дедушке». – Коля, пойдемте, – вдруг сказала Валя Сумскому. Весь остальной путь до города Валя едва не загнала своего спутника, и он ничем не мог объяснить происшедшей в ней перемены. Вот каблуки ее застучали по родному крыльцу. Сумской вслед за нею, смущенный, вошел в столовую. В столовой молча и напряженно, как на именинах, сидели друг против друга Мария Андреевна в темном платье, плотно облегавшем ее полное тело, и маленькая бледная Люся с светлыми золотистыми волосами до плеч. Мария Андреевна, увидев старшую дочь, быстро встала, хотела что-то сказать и задохнулась, бросилась к дочери, одно мгновение подозрительно глядела то на нее, то на Сумского и, не выдержав, стала исступленно целовать дочь. И только теперь Валя поняла, что ее мать переживала то же самое, что и мать Володи; она подозревала, что ее родная дочь, Валя Борц, принимала участие в казни Фомина и именно поэтому отсутствовала эти дни. Забыв о Сумском, который смущенно стоял у дверей, Валя смотрела на мать с выражением: «Что я могу сказать тебе, мама, ну что?» В это время маленькая Люся молча подошла к Вале и протянула записку. Валя машинально развернула записку, даже не успела прочесть, а узнала только почерк. Детская счастливая улыбка осветила ее загорелое, запылившееся с дороги лицо. Она быстро оглянулась на Сумского, и краска залила ей даже шею и уши. Валя схватила мать за руку и потащила за собой в другую комнату. – Мама! – сказала она. – Мама! То, что ты думаешь, это все глупости. Но неужели ты не видишь, не понимаешь, чем мы, я, все мои товарищи, живем? Неужели ты не понимаешь, что мы не можем жить иначе? Мама! – счастливая, красная, говорила Валя, прямо глядя в лицо матери. Пышущее здоровьем лицо Марии Андреевны покрылось бледностью, оно стало даже вдохновенным. – Дочь моя! Да благословит тебя бог! – сказала Мария Андреевна, всю жизнь, и в школе и вне школы, занимавшаяся антирелигиозным просвещением. – Да благословит тебя бог! – сказала она и заплакала. Глава сорок третья Тяжело родителям, которые, не зная душевного мира детей своих, видят, что дети вовлечены в скрытую, таинственную и опасную деятельность, а родители не в силах проникнуть в мир их деятельности и не в силах запретить ее. Уже за утренним чаем по угрюмому лицу отца, не смотревшего на сына, Ваня почувствовал приближение грозы. И гроза разразилась, когда сестра Нина, сходив по воду к колодцу, принесла слух о казни Фомина и то, что говорят об этом. Отец изменился в лице, и на худых щеках его надулись желваки. – Мы, наверно, у себя дома лучше можем узнать, – сказал он ядовито, не глядя на сына, – информацию... – Он любил иногда вставить этакое слово. – Чего молчишь? Рассказывай. Ты же там, как сказать, поближе, – тихо говорил отец. – К кому поближе? К полиции, что ли? – побледнев, сказал Ваня. – Чего Тюленин вчера приходил? В запрещенное время? – Кто его соблюдает, время-то! Будто Нинка в это время на свидания не ходит! Приходил поболтать, не в первый раз. – Не врать! – взвизгнул отец и ударил ребром ладони по столу. – За это – тюрьма! Если ему своей головы не жалко, мы, твои родители, за что будем в ответе? – Не о том ты, батя, говоришь, – тихо сказал Ваня и встал, не обращая внимания на то, что отец бил ладонью по столу и кричал: «Нет, о том!» – Ты хочешь знать, состою ли я в подпольной организации? Вот что ты хочешь знать. Нет, не состою. И о Фомине я тоже услыхал только что от Нины. А скажу только: так ему и надо, подлецу! Как видишь с ее слов, и люди так говорят. И ты тоже так думаешь. Но я не скрою: я оказываю посильную помощь нашим людям. Все мы должны помогать им, а я – комсомолец. А не говорил об этом тебе и маме, чтоб зря не беспокоить. – Слыхала, Настасья Ивановна? – И отец почти безумно посмотрел на жену своими белесыми глазами. – Вот он, печальник о нас!.. Стыда в тебе нет! Я всю жизнь работал на вас... Забыл, как жили в семейном доме двенадцать семейств, на полу валялись, одних детей двадцать восемь штук? Ради вас, детей, мы с вашей матерью убили все свои силы. Посмотри на нее. Александра учили – не доучили, Нинку не доучили, положили все на тебя, а ты сам суешь свою голову в петлю. На мать посмотри! Она все глаза по тебе проплакала, только ты ничего не видишь. – А что, по-твоему, я должен делать? – Иди работать! Нинка работает, иди и ты. Она, счетовод, работает чернорабочим, а ты что? – На кого работать? На немца? Чтобы он наших больше убивал? Вот когда придут наши, я первый пойду работать... Твой сын, мой брат, в Красной Армии, а ты велишь мне идти немцам помогать, чтобы его скорей убили! – гневно говорил Ваня. Они уже стояли друг против друга. – А жрать что? – кричал отец. – А лучше будет, когда первый из тех, за кого ты радеешь, продаст твою голову? Немцам продаст! Ты знаешь хоть бы людей на нашей улице? Кто чем дышит? А я знаю! У них своя забота, своя корысть. Только ты один радетель за всех! – Неправда!.. Была у тебя корысть, когда ты отправлял государственное имущество в тыл? – Обо мне речи нет. – Нет, о тебе речь! Почему ты думаешь, что ты лучше других людей? – говорил Ваня, опершись пальцами одной руки о стол и упрямо склонив голову в роговых очках. – Корысть! Каждый за себя!.. А я тебя спрашиваю: какая была в тебе корысть в те дни, когда ты уже выходное получил, знал, что остаешься здесь, что это дело может повредить тебе, больной грузил не свое имущество, не спал ночей? Неужто ты один такой на земле? Даже по науке это не выходит! Сестра Нина, из-за воскресного дня бывшая в этот час дома, сидела на своей кровати, насупившись, не глядя на спорящих, и, как всегда, нельзя было понять, что она думает. А мать, рано и сильно постаревшая, добрая, слабосильная женщина, весь круг жизни которой ограничивался работой на поле да возней у печки, больше всего боялась, чтобы Александр Федорович в сердцах не выгнал и не проклял Ванюшу. И, когда говорил отец, она заискивающе кивала ему, чтобы умилостивить его, а когда говорил сын, она опять-таки смотрела на мужа с фальшивой улыбкой, мигая, СЛОЕНО предлагая ему все-таки прислушаться к сыну и извинить его, хотя оба они, старики, понимают, насколько неразумно он говорит. Отец, в длинном пиджаке поверх застиранной косоворотки, стоял посреди комнаты, в туфлях на полусогнутых по-стариковски ногах, в оттопырившихся и залатанных на коленях, вытертых штанах, и, то судорожно прижимая к груди кулаки, то беспомощно опуская руки, кричал: – Я не по науке доказую, а по жизни! – А наука не из жизни?.. Не один ты, а и другие люди ищут справедливости! – говорил Ваня с неожиданной в нем запальчивостью. – А ты стыдишься в себе признать хорошее! – Мне стыдиться нечего! – Тогда докажи, что я не прав! Криком меня убедить нельзя. Могу смириться, замолчать – это так. А поступать все равно буду по совести. Отец вдруг сразу сломался, и белесые глаза его потускнели. – Вот, Настасья Ивановна, – визгливо сказал он, – выучили сынка... Выучили – и больше не нужны. Адью!.. – Он развел руками, повернулся и вышел. Анастасия Ивановна, мелко перебирая ногами, вышла за ним. Нина, не подымая головы, сидела на кровати и молчала. Ваня бесцельно потыкался из угла в угол и сел, не утишив угрызений совести. Попробовал даже, как в былые дни, излить душу в стихотворном послании к брату: Нет: Нет, стихотворное послание не ладилось. Да и нельзя было послать его брату. И тогда Ваня понял, что нужно ему сделать: нужно пойти к Клаве в Нижне-Александровский. Елена Николаевна Кошевая страдала вдвойне оттого, что она сама не могла решить, должна ли она воспрепятствовать деятельности сына, или помочь ему. Ее, как и всех матерей, неустанно, изо дня в день, лишая способности деятельности, сна, изнуряя душевно и физически, отлагая на лице морщины, мучила тоска – боязнь за сына. Иногда боязнь эта принимала просто животный характер: ей хотелось ворваться, накричать, силой оттащить сына от страшной судьбы, которую он готовил себе. Но в ней самой были черты ее мужа, отчима Олега, единственной глубокой и страстной любви ее жизни, – в ней самой клокотало такое пламя битвы, что она не могла не сочувствовать сыну. Часто она испытывала обиду на него: как может он скрытничать перед ней, перед его мамой, ведь он был всегда так откровенен, любовно-вежлив, послушен! Особенно обижало то, что ее мать, бабушка Вера, была, по-видимому, вовлечена в заговор внука и тоже таилась от дочери; брат Коля, судя по всему, был тоже участником заговора. И даже совсем посторонняя женщина, Полина Георгиевна Соколова, или тетя Поля, как звали ее в семье Кошевых, стала теперь, казалось, ближе Олегу, чем родная мать. Как, когда, с чего это началось? В былые времена Елена Николаевна и тетя Поля были так неразлучны, что люди, заговаривая об одной, не могли не вспомнить о другой. Они дружили, как могут дружить связанные общей работой и общими мыслями зрелые, уже немало испытавшие женщины. А с началом войны тетя Поля вдруг замкнулась в себе и перестала заходить к Кошевым, и, если Елена Николаевна по старой памяти навещала ее, тетя Поля точно смущалась и своей коровы, и того, что торгует молоком, и того, что Елена Николаевна может осудить ее за уход в свое, личное, от деятельности на благо родины. И Елена Николаевна даже не находила в душе своей возможности заговорить с Полей об этом. Так их дружба распалась сама собой. А появилась вновь Полина Георгиевна в доме Кошевых, когда в городе уже хозяйничали немцы. Она пришла с сердцем открытым и кровоточащим, и Елена Николаевна узнала ее прежней. Они теперь часто встречались, чтобы отвести душу, но, как всегда, говорила больше Елена Николаевна, а тихая и скромная тетя Поля смотрела на нее своими умными усталыми глазами. И все же, какая бы она ни была тихая, тетя Поля, Елена Николаевна не могла не заметить, что она, ее старая подруга, точно приворожила к себе Олега. Всегда он возникал возле, стоило только появиться Полине Георгиевне, и часто Елена Николаевна ловила внезапно мелькнувший между ними молниеносный взгляд – взгляд людей, которым есть что сказать друг другу. И действительно, если Елене Николаевне приходилось отлучиться, а потом вновь войти в горницу, чувствовалось, что они прервали с ее приходом свой, особый разговор. А когда Елена Николаевна выходила в сени проводить подругу, та говорила застенчиво и торопливо: «Нет, нет, не беспокойся, Леночка, я уж сама». И никогда она не говорила так, если ее шел провожать Олег. Как же это все могло получиться? Каково было переносить это материнскому сердцу? Кто же из всех людей на земле сможет лучше понять сына, разделить его дела и думы, защитить его силою любви в злой час жизни? А правдивый голос подсказывал ей, что сын скрывается перед ней впервые именно потому, что не уверен в ней. Как все молодые матери, она больше видела хорошие стороны единственного дитяти, но она действительно знала своего сына. С того момента, как в городе начали появляться листовки за таинственной подписью «Молодая гвардия», Елена Николаевна не сомневалась, что сын ее не только причастен к этой организации, но играет в ней руководящую роль. Она волновалась, гордилась, страдала, но не считала возможным искусственно вызывать сына на откровенность. Только однажды она словно бы невзначай спросила! – С кем ты больше дружишь сейчас? Он с неожиданной в нем хитростью перевел разговор как бы на продолжение прежнего разговора о Лене Позднышевой, сказал, немного смутившись: – Д-дружу с Ниной Иванцовой... И мать почему-то поддалась на эту хитрость и сказала неискренне: – А Лена? Он молча достал дневник и подал ей, и мать прочла в дневнике все, что ее сын думал теперь о Лене Позднышевой и о прежнем увлечении Леной. Но в это утро, когда она услышала от соседей о казни Фомина, у нее едва не вырвался звериный крик. Она сдержала его и легла на постель. И бабушка Вера, несгибающаяся и таинственная, как мумия, положила ей на лоб холодное полотенце. Елена Николаевна, как и все родители, ни на мгновение не подозревала о причастности сына к самой казни. Но вот каков был тот мир, где вращался сын, вот как жестока была борьба! Какое же возмездие ждет его?.. В душе ее все еще не было ответа сыну, но нужно было наконец разрушить эту страшную таинственность, – так жить нельзя!.. А в это время сын ее, как всегда, аккуратно одетый, чисто вымытый, загорелый, вобрав голову в плечи, одно из которых было чуть выше другого, сидел в сарае на койке, а против него, подмостив полешки, сидел носатый, смуглый и ловкий в движениях Коля Сумской, и они резались в шахматы. Все внимание их было поглощено игрой, лишь время от времени они как бы вскользь обменивались репликами такого содержания, что человек неискушенный мог бы подумать, что он имеет дело с закоренелыми злодеями. Сумской. Там на станции ссыпной пункт... Как только свезли зерно первого обмолота, Коля Миронов и Палагута запустили клеща... Молчание. Кошевой. Хлеб убрали? – Заставляют весь убрать... Но больше стоит в скирдах и суслонах: нечем обмолотить и вывезти. Молчание. Кошевой. Скирды надо жечь... У тебя ладья под угрозой! Молчание. Кошевой. Это хорошо, что у вас свои ребята в совхозе. Мы в штабе обсуждали и решили: обязательно свои ячейки на хуторах. Оружие у вас есть? – Мало. – Надо собирать. – Где ж его соберешь? – На степи. И у них воруйте, – они живут беспечно. Сумской. Извиняюсь, шах... Кошевой. Он, брат, тебе отрыгнется, как агрессору. – Агрессор-то не я. – А задираешься, как какой-нибудь сателлит! – У меня скорей положение французское, – с усмешкой сказал Сумской. Молчание. Сумской. Извини, коли не так спрошу: этого подвесили не без вашего участия? Кошевой. Кто его знает. – Хорошо-о, – сказал Коля с явным удовольствием. – Я думаю, их вообще стоит больше убивать, хотя бы просто из-за угла. И не столько холуев, сколько хозяев. – Абсолютно стоит. Они живут беспечно. – Ты знаешь, я сдамся, пожалуй, – сказал Сумской. – Положение безвыходное, а мне домой пора. Олег аккуратно сложил шахматы, потом подошел к двери, выглянул и вернулся. – Прими клятву... Не было никакого перехода от той минуты, как они сидели и играли в шахматы, а вот уже и Кошевой и Сумской, оба в рост, только Олег пошире в плечах, стояли друг против друга, опустив руки по швам, и смотрели с естественным и простым выражением. Сумской из карманчика гимнастерки достал маленький клочок бумажки и побледнел. – Я, Николай Сумской, – приглушенным голосом заговорил он, – вступая в ряды членов Молодой гвардии, перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь... – Им овладело такое волнение, что в голосе пробился металл, но, боясь, что его услышат во дворе, Сумской смирил свой голос. – ...Если же я нарушу эту священную клятву под пытками или из-за трусости, то пусть мое имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь, смерть за смерть! – Поздравляю тебя... Отныне твоя жизнь принадлежит не тебе, а партии, всему народу, – с чувством сказал Олег и пожал ему руку. – Примешь клятву от всей краснодонской группы... Самое главное – это попасть в дом, когда мама уже спит или притворяется, что спит, тихо раздеться и лечь. И тогда не нужно отводить глаз от ясных и измученных глаз мамы и не нужно притворяться, будто ничего не изменилось в жизни. Ступая на цыпочках и сам чувствуя, какой он большой, он входит на кухню, тихонько приоткрывает дверь и входит в комнату. Окна, как всегда, наглухо закрыты ставнями и затемнены. Сегодня топили плиту, – в доме нестерпимая духота. Коптилка, поставленная, чтобы не марать скатерти и чтобы была повыше, на старую опрокинутую жестяную банку, выделяет из мрака выпуклости и грани знакомых предметов. Мать, всегда такая аккуратная, почему-то сидит на разобранной ко сну постели в платье и прическе, сцепив положенные меж колен маленькие, смуглые, с утолщенными суставами руки, и смотрит на огонек коптилки. Как тихо в доме! Дядя Коля, теперь почти все дни пропадающий у своего приятеля инженера Быстринова, вернулся и спит, и Марина спит, а маленький племянник, наверно, давно уже спит, выпятив губы. Бабушка спит и даже не похрапывает. Даже тиканья часов не слышно. Не спит одна мама. Прекрасная моя!.. Но главное – не поддаваться чувству... Вот так вот, молча, пройти мимо на цыпочках и лечь, а там сразу можно притвориться спящим... Большой, тяжелый, он на цыпочках подходит к матери, падает перед ней на колени и прячет в ее коленях свое лицо. Он чувствует ее руки на своих щеках, чувствует ее неподменимое тепло и едва уловимый, точно наносимый издалека девичий запах жасмина и другой, чуть горьковатый, то ли полыни, то ли листочков баклажана, – не все ли равно!.. – Прекрасная моя! Прекрасная моя! – шепчет он, обдавая ее снизу светом своих глаз. – Ты же все, все понимаешь... прекрасная моя! – Я все понимаю, – шепчет она, склонившись к нему головой и не глядя на него. Он ищет ее глаза, а она все прячет глаза в его шелковистых волосах и шепчет, шепчет: – Всегда... везде... Не бойся... будь сильный... орлик мой... до последнего дыхания... – Будет, ну, будет... Спать пора... – шепчет он. – Хочешь, я выпущу их на волю? И он, как в детстве, нащупывает руками одну и другую скрепочки в ее волосах и начинает выбирать шпильки. Пряча лицо, она все клонит голову ему на руки, но он вынимает шпильки все до одной и выпускает ее косы, и они, развернувшись, падают с таким звуком, как падают яблоки в саду, и покрывают всю маму. Глава сорок четвертая Чтобы отлучиться на несколько дней в Нижне-Александровский, Ваня Земнухов должен был получить разрешение штаба. – Дело, понимаешь, не только в том, чтобы навестить дивчину, – говорил он Олегу. – Я уж давно планирую поручить ей всю организацию молодежи на казачьих хуторах, – говорил Ваня с некоторым смущением. Но Олег, казалось, пропустил мимо ушей выдвинутые Ваней столь непреложные мотивы. – Денек, два обожди, – сказал он. – Возможно, тебе другое задание будет... Нет, нет, т-там же, – вдруг с широкой улыбкой сказал Олег, заметив, что лицо Вани приняло замкнутое выражение. Оно всегда принимало замкнутое выражение, когда Ваня не хотел, чтобы догадались об истинных его чувствах. В последние дни Полина Георгиевна настойчиво требовала от Олега выдвинуть толкового парня в распоряжение Лютикова. Парень нужен был как связной по специальному маршруту Краснодон – Нижне-Александровский. И мысль Олега пала на Земнухова. Тетя Поля, передавая желание Филиппа Петровича, несколько раз подчеркивала: – Только нужен очень толковый, очень проверенный. Самый толковый и самый проверенный... И не далее как на другой день после разговора Земнухова с Олегом близорукий Ваня в тапочках на босу ногу и в повязанном на голове носовом платке с четырьмя торчащими ушками уже шагал по проселочной степной дороге, среди редких неубранных хлебов под нежарким солнцем. Весь охваченный сознанием важности своей миссии, сосредоточенный на мыслях, порожденных этой новой его ролью, – а сосредоточение на собственных мыслях было наиболее характерным состоянием близорукого Вани во время путешествия, – он шел по степи, шел через многие населенные пункты, почти не замечая того, что попадалось ему на пути. Человек со стороны, – если бы мог быть такой человек, – попав в сельские районы немецкой оккупации, был бы поражен необыкновенными мрачными и неожиданными по контрасту картинами, открывающимися его взгляду. Он встретил бы десятки и сотни пепелищ, где на месте сел, станиц, хуторов остались только остовы печей, да головни, да одинокая кошка на пригретом солнцем полуобгоревшем и прорастающем бурьяном крылечке. И встретил бы хутора, где даже не ступала немецкая нога, если не считать случайно забредших раз-другой мародеров-солдат. А были и такие села, где немецкая власть утвердилась так, как она считала наиболее выгодным и удобным для себя, где прямого военного грабежа, то есть грабежа, совершаемого проходящими частями армии, и всякого рода насилий и зверств было не больше и не меньше, чем это отпущено было историей для немецкого военно-оккупационного господства в России, где хозяйствование немцев было представлено, так сказать, в наиболее чистом виде. Именно к такого рода хуторам принадлежал хутор Нижне-Александровский, где у родни по материнской линии нашли приют Клава Ковалева и ее мать. Казак, у которого они жили, родной брат матери, до прихода немцев был рядовым колхозником. Он не был ни бригадиром, ни конюхом, а был тем обыкновенным колхозником, который работает со своей семьей в бригадах артели на общественном поле и живет с того, что вырабатывает на трудодни и получает со своей усадьбы. И Иван Никанорович, дядя Клавы, и вся его семья с момента прихода немцев испытали не больше и не меньше того, что отпустила история на рядовой обыкновенный крестьянский двор во время немецкого господства. Они были ограблены во время прохождения наступающей немецкой армии, ограблены в той мере, в какой их скот, птица и продовольственные запасы были на виду, то есть ограблены очень сильно, но не дочиста, так как нет ни одного крестьянина на свете, который обладал бы таким многовековым опытом в запрятывании своего добра в лихое время, как русский крестьянин. После того как прошла армия и начал устанавливаться «новый порядок» – Ordnung, Ивану Никаноровичу, как и другим, было объявлено, что земля, закрепленная за Нижне-Александровской артелью на вечное пользование, теперь, как и вся земля, будет собственностью немецкого государства. Но! – говорил устами рейхскомиссара из Киева «новый порядок» – Ordnung, – но эта земля, которую с такими трудами и испытаниями удалось соединить в одну большую артельную землю, теперь будет снова разделена на мелкие участки, которые перейдут в единоличное пользование каждого казака. Но! Это мероприятие будет проведено только тогда, когда все казаки и крестьяне будут иметь собственные сельскохозяйственные орудия и тягловую силу. А так как сейчас они не могут их иметь, земля останется в прежнем состоянии, но уже как собственность немецкого государства. Для обработки земли над хутором будет поставлен староста, русский, но от немцев, – и он был поставлен, – а крестьяне будут разбиты на десятидворки. Над каждой десятидворкой будет поставлен старший, русский, но от немцев, – и старшие были поставлены, – и за свою работу на этой земле крестьяне будут получать хлеб по определенной норме. А чтобы крестьяне работали хорошо, они должны знать, что только те из них, кто будет сейчас работать хорошо, получат потом участок земли в единоличное пользование. Для того чтобы хорошо работать на этой большой земле, немецкое государство пока что не может дать машин и горючего для машин и не может дать лошадей. Работники должны обходиться косами, серпами, тяпками, а в качестве тягловой силы использовать собственных коров. А кто будет жалеть своих коров, тот вряд ли может рассчитывать на получение земли в единоличное пользование в будущем. При всем том, что такой вид труда требовал особенно много рабочей силы, немецкая власть не только не стремилась сохранить эту силу на месте, а прилагала все меры к тому, чтобы наиболее здоровую и трудоспособную часть населения угнать в Германию. Ввиду того что немецкое государство не могло сейчас учесть своих потребностей в мясе, молоке, яйцах, оно взяло на первый случай с хутора Нижне-Александровского по одной корове с каждых пяти дворов, и по одной свинье с каждого двора, и еще пятьдесят килограммов картофеля, двадцать штук яиц и триста литров молока с каждого двора. Но! Так как может понадобиться и еще, – и эта надобность действительно постоянно возникала, – то казаки и крестьяне не могут резать свой скот и птицу для себя. А если уж в крайнем случае очень захочется зарезать свинью, то четыре двора, соединившись, могут зарезать ее, только они обязаны при этом сдать трех свиней немецкому государству. Для того чтобы взять все это из двора Ивана Никаноровича и его односельчан, кроме старших над десятидворками и старосты над хутором был учрежден аппарат районной сельскохозяйственной комендатуры во главе с зондерфюрером Сандерсом. И зондерфюрер, учитывая жаркий климат, подобно обер-лейтенанту Шприку, разъезжал по селам и хуторам в мундире и трусиках, и казачки при виде его крестились и плевались, как если бы они видели сатану. Эта районная сельскохозяйственная комендатура подчинялась еще более многолюдной окружной сельскохозяйственной комендатуре во главе с зондерфюрером Глюккером, который ходил, правда, в штанах, но уже сидел так высоко, что оттуда не спускался. А эта комендатура, в свою очередь, подчинялась ландвиртшафтсгруппе, или, сокращенно, группе «ля», во главе с майором Штандером. Эта группа была уже так предельно высоко, что ее просто никто не видел. Но и эта группа была только отделом виртшафтскоммандо 9, или, сокращенно, «викдо 9», во главе с доктором Люде. А уже виртшафтскоммандо 9 подчинялась, с одной стороны, фельдкомендатуре в городе Ворошиловграде, то есть, попросту говоря, жандармскому управлению, а с другой стороны – главному управлению государственных имений при самом рейхскомиссаре в городе Киеве. Чувствуя над собой всю эту лестницу все более обремененных чинами бездельников и воров, разговаривавших на непонятном языке, которых тем не менее надо было кормить, повседневно испытывая на себе плоды их деятельности, Иван Никанорович и его односельчане поняли, что немецкая фашистская власть не только зверская власть, – это уже было видно сразу, – а власть несерьезная, воровская и, можно сказать, глупая власть. И тогда Иван Никанорович и его односельчане, так же как и жители ближайших станиц и хуторов – Гундоровской, Давыдова, Макарова Яра и других, начали так поступать с немецкой властью, как только может и должен поступать уважающий себя казак с глупой властью, – они начали обманывать ее. Обман немецкой власти сводился главным образом к видимости работы вместо настоящей работы на земле и в развеивании по ветру, а если была возможность – в расхищении по собственным дворам того, что удалось выработать, и в утаивании скота, и птицы, и продовольствия. А чтобы сподручней было обманывать, казаки и крестьяне стремились к тому, чтобы старшие над десятидворками и старосты над хуторами и селами были своими людьми. Как всякая зверская власть, немецко-фашистская власть находила достаточно зверей, чтобы сажать их на место старост, но, как говорится, человек не вечен. Был староста, а вот его уже и нет, канул человек, как в воду. Клаве Ковалевой было восемнадцать лет, и она была далека от всех этих дел. Она только страдала оттого, что очень несвободно стало жить, и нельзя учиться, и нет подруг, и неизвестно, что с отцом. Она скрашивала свое время тем, что мечтала о Ване, мечтала в очень ясной, жизненной форме, – как вся эта неразбериха когда-нибудь кончится и они женятся, и у них будут дети, и они очень хорошо будут жить вместе с детьми. Еще она скрашивала свое время тем, что читала книжки, но очень трудно было доставать книжки в Нижне-Александровском. И когда она услышала, что на хутор прибыла новая, уже от новой районной власти, учительница взамен старой, успевшей эвакуироваться, Клава решила, что не зазорно будет попросить у этой учительницы книжек. Учительница жила при школе, в комнатке, где жила раньше старая учительница, – пользовалась даже ее мебелью и вещами, как болтали соседки. Клава постучалась и, не дождавшись ответа, отворила дверь своей полной сильной рукой и, уже войдя в комнату, выходившую на теневую сторону и занавешенную, искоса стала разглядывать, кто же тут есть. Учительница, нагнувшись вполоборота к Клаве, обметала крылом птицы подоконник, обернула голову, и вдруг одна из ее выгнутых густых бровей приподнялась, и женщина отпрянула, прижалась к подоконнику, потом выпрямилась и снова внимательно посмотрела на Клаву. – Вы... Она не договорила, виноватая улыбка появилась на лице ее, и она пошла навстречу Клаве. Это была стройная белокурая женщина, одетая в простое платье, с прямым, даже строгим взглядом серых глаз, губами, резко очерченными, но тем милее была простая, ясная улыбка, время от времени возникавшая на ее лице. – Шкаф, где была школьная библиотечка, разбит, – в школе стояли немцы. Страницы книжек можно видеть в совсем неподходящем месте, но кое-что осталось, мы с вами посмотрим, – говорила она, так правильно и чисто выговаривая фразу, как может выговаривать только хорошая русская учительница. – Вы здешняя? – Можно сказать, здешняя, – нерешительно сказала Клава. – Почему вы оговорились? Клава смутилась. Учительница прямо смотрела на нее. – Давайте присядем. Клава стояла. – Я видела вас в Краснодоне, – сказала учительница. Клава молча искоса глядела на нее. – Я думала, вы уехали, – сказала учительница со своей ясной улыбкой. – Я никуда не уезжала. – Значит, провожали кого-нибудь. – Откуда вы знаете? – Клава смотрела на нее сбоку с испугом и любопытством. – Знаю... Но вы не смущайтесь... Вы, наверно, думаете: приехала от немецкой власти и... – Ничего я не думаю... – Думаете. – Учительница засмеялась, даже лицо у нее порозовело. – Кого же вы проводили? – Отца. – Нет, не отца. – Нет, отца. – Ну хорошо, а отец ваш кто? – Служащий треста, – сказала Клава, вся багровея. – Садитесь, не стесняйтесь меня. Учительница ласково чуть дотронулась до руки Клавы. Клава села. – Ваш друг уехал? – Какой друг? – У Клавы даже сердце забилось. – Не скрывайте, я все знаю. – Из глаз учительницы совсем ушло строгое выражение, они искрились от смеха, доброго и задористого. «Не скажу, хоть зарежь!» – подумала Клава, вдруг свирепея. – Не знаю, про что вы говорите... Нехорошо так! – сказал она и встала. Учительница, уже не в силах сдерживать себя, громко смеялась, от удовольствия складывая и разнимая загорелые руки и клоня белокурую голову то на один бок, то на другой. – Милая вы моя... простите... у вас сердце наружу, – сказала она, быстро встала, сильным движением притянула Клаву за плечи и чуть прижалась к ней. – Я все шучу, вы меня не бойтесь. Я просто русская учительница, – жить-то ведь надо, а не обязательно учить злому, даже при немцах. В дверь сильно постучали. Учительница, отпустив Клаву, быстро подошла к двери и чуть приоткрыла ее. – Марфа... – сказала она негромко и радостно. Высокая, сильной кости женщина в ослепительно белой хустке и с черными от загара запылившимися босыми ногами, с дорожным узелком под мышкой вошла в комнату. – Здравствуйте, – сказала она, вопросительно взглянув на Клаву. – Живем вроде близко, и вон аж когда собралась проведать! – громко, с улыбкой, обнажившей крепкие зубы, сказала она учительнице. – Как вас зовут?.. Клава! Я проведу вас в класс, и вы присмотрите себе книжку. Только не уходите, я быстро освобожусь. – Что? Ну, что? – с волнением спрашивала Екатерина Павловна вернувшись. Марфа сидела, закрыв глаза большой натруженной загорелой рукой, горькая складка обозначилась в углах ее все еще молодых губ. – Не знаю, чи радость, чи горе, – сказала она, отняв руку. – Прийшов до мене хлопец с хутора Погорилого, каже – жив мой Гордий Корниенко, в плену. Катерина, дай мени совет! – сказала она, подняв голову, и заговорила по-русски. – На Погорелом, в лесхозе, пленные работают, под охраной, человек шестьдесят, рублять лес для армии, и мой Гордий там. Живут в бараке, отлучиться не можно... С голоду опух. Як мени быть? Чи пойти мени туда? – Как он дал знать тебе? – Там и вольные работают. Случилось так, что удалось ему шепнуть одному с хутора. А немцы не знают, що вин здешний. Екатерина Павловна некоторое время молча смотрела на нее. Это был один из тех случаев жизни, когда нельзя было дать совет. Марфа могла недели прожить на этом хуторе Погорелом и извести себя – и так и не увидеть мужа. В лучшем случае они могли увидеть друг друга издалека, но это прибавило бы к физическим страданиям ее мужа невыносимые нравственные мучения. И даже еды подбросить ему нельзя: можно себе представить, что это за барак для военнопленных! – Поступай по совести. – А ты б пошла? – спросила Марфа. – Я бы пошла, – со вздохом сказала Екатерина Павловна. – И ты пойдешь, а только напрасно... – Вот и я кажу – напрасно... Не пойду, – сказала Марфа и закрыла глаза рукою. – Корней Тихонович знает? – Каже, коли б разрешили ему с отрядом, могли б освободить... Лицо Екатерины Павловны приняло озабоченное и грустное выражение. Она знала, что партизанскую группу, которой командовал Корней Тихонович, нельзя использовать для этой побочной цели. Через Ворошиловградскую область проходили теперь важнейшие коммуникации немецкой армии. Все, решительно все, что находилось в распоряжении Ивана Федоровича, все, что вновь создавалось им, было направлено теперь на то, чтобы там, за сотни и сотни километров от Донбасса, была выиграна великая битва за Сталинград. Все партизанские отряды области, разбитые на множество мелких групп, действовали теперь по шоссейным, грунтовым и по трем железным дорогам, идущим на восток и на юг. И все-таки сил еще было мало. И Иван Федорович, местопребывание которого было известно теперь только Екатерине Павловне, Марфе Корниенко и связной Кротовой, переключал деятельность всех подпольных райкомов области на диверсии на дорогах. Екатерина Павловна хорошо знала это, потому что все бесчисленные нити связей пучком сходились в ее маленьких точных руках и уже только в виде одной нити шли от нее к Ивану Федоровичу. Вот почему она ничего не ответила на переданное Марфой косвенное предложение Корнея Тихоновича, хотя и понимала, что Марфа только и пришла к ней с этой тайной надеждой. Связь Екатерины Павловны с мужем была не непосредственной, а через Марфу, точнее – через квартиру Марфы. Екатерина Павловна, однако, не спросила об Иване Федоровиче: она знала, что, если Марфа ничего не сказала о нем – значит, вестей нет. Клава стояла у шкафа с книгами – это были книги, читанные в детстве, и грустно ей было от встречи с друзьями детства. Грустно было смотреть на черные пустые парты. Вечернее солнце косо падало в окна, и в его тихом и густом свете была какая-то грустная и зрелая улыбка прощания. Клаву даже не мучило больше любопытство, откуда знает ее учительница, – так грустно было Клаве жить на свете. – Выбрали кое-что? – Учительница прямо смотрела на Клаву, резко очерченные губы ее были плотно сжаты, но в серых глазах где-то, очень далеко, стояло печальное выражение. – Вот видите, жизнь-разлучница оборачивается иногда жестоко, – говорила она. – А в молодости мы живем суетно, не зная, что то, что нам дано, дано на всю жизнь... Если бы я могла снова стать такой, как вы, я бы уже это знала. Но я не могу даже вам передать это... Если ваш друг придет, обязательно познакомьте меня с ним. Екатерина Павловна не могла предполагать, что в это время Ваня Земнухов уже входил в Нижне-Александровский и входил с прямым поручением к ней, Екатерине Павловне. Ваня передал ей шифровку – отчет о деятельности Краснодонского подпольного райкома. А Екатерина Павловна на словах передала ему требование Ивана Федоровича о развертывании подпольной организации Краснодона в боевой партизанский отряд и об усилении диверсий на дорогах. – Передайте, что дела на фронте совсем не плохи. Может быть, очень скоро нам всем придется выступить с оружием в руках, – сказала Екатерина Павловна, пытливо вглядываясь в сидящего перед ней нескладного юношу, словно желая узнать, что же там кроется у него за очками. Ваня сидел, молчаливый, ссутулившийся, и беспрерывно поправлял рукой свои распадающиеся волосы. Но, если бы знала эта женщина, каким огнем пылала душа его! Все-таки они разговорились. – Страшно оборачиваются судьбы людей! – говорила Екатерина Павловна, только что выслушавшая от Вани мрачную повесть гибели Матвея Костиевича и Валько. – У Остапчука, как вы его называете, осталась семья у немцев и тоже, может быть, замучена, а не то бродит бедная женщина с детьми по чужим людям и все-таки надеется, придет же он когда-нибудь спасти ее и детей, а его уже и в живых нет... Или вот была у меня женщина... – Екатерина Павловна рассказала о Марфе и о ее муже. – Рядом, а даже повидаться невозможно. А потом погонят его куда-нибудь поглубже, и сгинет он... Какая же казнь справедлива за это им, этим!.. – сказала она, стиснув в кулак сильную маленькую руку. – Погорелый – это возле нас, там один наш парень живет, – сказал Ваня, вспомнив о Вите Петрове. Смутная мысль забродила в нем, но он даже себе еще не отдавал в ней отчета. – Пленных много? Охрана большая? – спрашивал он. – Попробуйте вспомнить, кто из наших людей, способных организовать других, остался еще в живых в Краснодоне? – вдруг спросила она в какой-то своей внутренней связи. Ваня назвал. – А из военных, осевших после окружения или по другим причинам? – Таких много. – Ваня вспомнил военных из числа раненых, спрятанных по квартирам: он знал от Сережки, что Наталья Алексеевна продолжает тайно оказывать им медицинскую помощь. – Вы скажите тем, кто вас послал, чтобы установили связи с ними и привлекли их... Они скоро, очень скоро понадобятся и вам. Понадобятся, чтобы командовать вами, молодыми. Народ вы хороший, но они старше вас, – сказала Екатерина Павловна. Ваня изложил свой план сделать у Клавы явочный пункт для связи «Молодой гвардии» с молодежью села и попросил помочь Клаве в этом. – Пусть лучше она не знает, кто я, – с улыбкой сказала Екатерина Павловна, – мы будем с ней просто дружить. – Но откуда вы все-таки знаете нас? – не вытерпел Ваня. – Этого я вам никогда не скажу, а то вы будете очень смущены, – сказала она, и лицо ее вдруг приняло лукавое выражение. – Что у вас за секреты? – ревниво спрашивала Клава у Вани, когда уже в полной темноте они сидели в горнице в доме Ивана Никаноровича и мама Клавы, давно, а особенно после событий на переправе, относившаяся к Ване, как к своему человеку в доме, спокойно спала на пышно взбитой, воздушной и жаркой до дурмана казачьей перине. – Ты умеешь держать тайну? – на ухо спросил Ваня. – Спрашиваешь... – Поклянись! – Клянусь. – Она сказала, что один наш краснодонец прячется поблизости, и просила передать родным, а потом разговорились по пустякам... Клава! – тихо и торжественно сказал он, взяв ее за руку. – Мы создали организацию молодежи для борьбы с захватчиками, вступишь в нее? – А ты в ней состоишь? – Конечно. – Конечно, вступлю! – Она приложила свои теплые-теплые губы к его уху. – Ведь я же твоя, понимаешь? – Я приму от тебя клятву. Мы писали ее с Олегом, и я знаю ее наизусть, и тебе придется ее выучить. – Я ее выучу, ведь я же совсем твоя... – Тебе придется организовать молодежь здесь и по ближайшим хуторам. – Я тебе все организую. – Ты не относись к этому так легкомысленно. В случае провала это грозит гибелью. – А тебе? – И мне. – Я готова погибнуть о тобой. – Но я думаю, нам лучше обоим остаться живыми. – Конечно, гораздо лучше. – Ты знаешь, мне постелили там, у ребят, надо идти, а то неудобно. – Ну, зачем тебе туда идти? Ведь я же твоя, ну, понимаешь, совершенно твоя, – шептала ему на ухо Клава своими теплыми губами. Глава сорок пятая К концу сентября организация «Молодая гвардия» на Первомайском руднике, вместе с «Восьмидомиками» и районом шахты № 1-бис, была уже одной из наиболее крупных подпольных групп молодежи. Все, что было наиболее деятельного среди молодежи, учившейся в старших классах первомайской школы, было вовлечено в организацию. Первомайцы установили свой радиоприемник и выпускали сводки Информбюро и листовки, которые писали тушью на страничках школьных тетрадей. Сколько переживаний было с этим радиоприемником! В совершенно различных домах были обнаружены давно заброшенные, поломанные дешевые радиоприемники – и радиоприемники выкрали. Борис Главан, молдаванин, бежавший с родителями из Бессарабии и осевший в Краснодоне, – в группе звали его «Алеко», – взялся сконструировать из них один хороший радиоприемник. Но по дороге домой он был с отдельными частями аппаратов и лампочками схвачен на улице «полицаем». Главан разговаривал в полиции только на румынском языке, кричал, что полиция лишает всю его семью средств к существованию, поскольку весь этот материал нужен ему, чтобы делать зажигалки, и клялся, что он будет жаловаться командованию румынской армии: в Краснодоне всегда бывало на постое некоторое число румынских офицеров из проходящих частей. На квартире Главана было обнаружено несколько готовых зажигалок и несколько находящихся в производстве – он действительно подрабатывал на жизнь тем, что делал зажигалки. И полиция отпустила этого представителя союзной державы, хотя и отобрала у него части радиоприемников. Но он все-таки сделал радиоприемник из тех частей, что еще оставались. Первомайцы имели самостоятельные связи с ближними хуторами через Лилю Иванихину, которая, оправившись после плена, пошла работать учительницей на хутор Суходол. Они были главными поставщиками оружия, которое собирали по степи, совершая иногда очень дальние походы в районы боев на Донце, и крали его у останавливавшихся на постой немецких и румынских солдат и офицеров. Оружие это, после того как все юноши первомайцы, члены организации, были вооружены, сдавалось Сережке Тюленину и шло на склад, местонахождение которого было известно только Сережке и еще очень узкому кругу лиц. Подобно тому как душою всей организации «Молодая гвардия» были Олег Кошевой и Иван Туркенич, а душою организации в поселке Краснодон – Коля Сумской и Тоня Елисеенко, так душою организации на «Первомайке» были Уля Громова и Анатолий Попов. Толя Попов был назначен штабом командиром первомайской группы, и с его организационными навыками, обретенными в комсомоле, и с присущей ему серьезностью он привнес во все, что бы ни делала молодежь «Первомайки», дух ответственной дисциплины и решительной смелости, опирающейся на исключительно слаженную работу всех ребят. А Уля Громова была автором всех начинаний и автором большинства воззваний и листовок первомайцев. Только теперь стало видно, какой огромный моральный авторитет среди подруг и товарищей был накоплен этой девушкой еще с той поры, когда, равная среди равных, она училась со всеми и ходила в степь, и пела и танцевала, как все, и читала стихи, и водила пионеров, – высокая, стройная девушка с тяжелыми черными косами, с глазами, то брызжущими ясным сильным светом, то полными таинственной силы, скорее молчаливая, чем озорная, скорее ровная, чем страстная, но и та и другая вместе. Молодости свойственно судить о показном и подлинном, о живом и скучном, ложном и значительном не на основе изучения и опыта, а с первого взгляда, слова, движения. Уля не имела теперь подруг, приближенных к ней, она была равно внимательна, и добра, и требовательна ко всем. Но достаточно было девушкам видеть ее, обменяться с ней двумя-тремя словами, чтобы почувствовать, что это в Уле не от скудости душевной, а за этим стоит огромный мир чувств и размышлений, разных оценок людей, разных отношений к ним, и этот мир может проявить себя с неожиданной силой, особенно если заслужишь его моральное осуждение. Со стороны таких натур даже ровное отношение воспринимается как награда, – что же сказать, если они хоть на мгновение приоткроют свое сердце? И так же ровно она была со всеми юношами. Никто из них не только не мог сказать, что она более дружна с ним, чем с другим, – ни один из них внутренне не смел даже допустить этой возможности для себя. По одним ее взглядам, движениям каждый юноша понимал, что он имеет дело не с самолюбивым преувеличением своей личности и тем более не с бедностью чувств, а с тем цельным скрытым миром подлинных страстей, которые еще не нашли того, на кого они изольются полной великой чистой мерой, и которые не могут расходовать себя по капле. И Уля была окружена тем неосознанным бережным и бескорыстным обожанием ребят, которое выпадает на долю исключительно сильных и чистых девушек. Именно поэтому, а не только потому, что она была начитанна и умна, она естественно, свободно, даже незаметно для самой себя владела душами подруг и товарищей первомайцев. Девушки собрались у сестер Иванихиных, где они теперь большей частью собирались: они делали индивидуальные пакеты с перевязочным материалом для раненых. Перевязочный материал был похищен Любкой еще у тех офицеров и солдат медицинской службы, которые гуляли у нее, – она похитила его так, мимоходом, не придавая ему значения. Но Уля, узнав об этом, сразу пустила его в дело. – Каждый из наших мальчишек должен иметь при себе индивидуальный пакет, они ведь не то, что мы, им придется сражаться, – говорила она. И, должно быть, она кое-что знала, когда говорила: – Очень скоро придет время, когда мы выступим все. Тогда нам нужно будет много-много перевязочного материала... На самом деле Уля только передала своими словами то, что сказал Ваня Земнухов на заседании штаба. А откуда ему это было известно, она не знала. Так они сидели и делали пакеты, и даже Шура Дубровина, студентка, которую в былые времена считали необщественной, какой-то просто индивидуалисткой, принимала участие в этой работе, потому что она из любви к Майе Пегливановой тоже вступила в «Молодую гвардию». А тоненькая Саша Бондарева говорила: – Знаете, девушки, на кого мы все сейчас похожи? На старушек, которые когда-то работали на шахтах, а потом вышли на пенсию или на иждивение своих детей, – я их сколько насмотрелась у своей бабушки. Они вот так же, одна за другой, соберутся, бывало, у моей бабушки и сидят: одна вяжет, другая шьет, третья пасьянс кладет, четвертая помогает бабушке картошку чистить, – и молчат... Молчат, молчат, потом одна встанет, потянется и говорит: «А что, бабоньки, встряхнемси?» Бабки улыбнутся себе под нос, а другая скажет: «Да оно не грех бы встряхнуться». И тут у них уже идет складчина, по пятиалтынному с носу, – глядишь, и косушка на столе, много ли им нужно, бабкам-то? Выпьют по наперстку, подопрут щеки вот этак рукой и запоют: «Ой ты, колечко мое позлащенное...» – Ох, уж эта Сашка, и всегда она что-нибудь выкопает такое! – смеялись девушки. – Да уж не заспивать ли и нам что-нибудь такое, как те старушки? Но в это время пришла Нина Иванцова, – теперь она уже редко приходила просто так, посидеть с девушками, теперь она всегда приходила как связная от штаба, а где он был, этот штаб, и из кого он состоял, девушки не знали. Со словом «штаб» связано было у них представление о каких-то взрослых людях, которые сидят где-то в подполье – возможно, в блиндаже под землей, и стены вокруг увешаны картами, и сами эти люди вооружены, и они могут тут же по радио связаться с фронтом, а может быть, даже и с Москвой. И вот пришла Нина Иванцова и вызвала Улю на улицу, и девушки уже понимали, что, значит, Нина пришла с новым заданием. И действительно, через некоторое время Уля вернулась и сказала, что она должна отлучиться. Потом она отозвала Майю Пегливанову и сказала ей, чтобы индивидуальные пакеты дивчата разобрали по домам, а штук семь-восемь она отнесла бы к Уле, потому что они могут скоро понадобиться. Не прошло и четверти часа, как Уля, подобрав юбку и перекинув через плетень сначала одну, потом другую длинные стройные ноги, перелезла из своего садика в садик Поповых, где на высохшей травке в тени старой вишни лежали друг против друга на животе Анатолий Попов в узбекской шапочке на овсяного цвета волосах и Витя Петров с непокрытой темной головой и рассматривали карту района. Они издали заметили Улю, и, когда она подошла к ним, они, тихо переговариваясь, продолжали смотреть в карту. Уля небрежным движением выгнутой кисти руки закинула за спину косы, павшие ей на грудь, и, обрав по ногам юбку, опустилась возле на корточки, стиснув колени, и тоже стала смотреть в карту. Дело, которое было уже известно Анатолию и Виктору и ради которого была вызвана Уля, было первым серьезным испытанием для первомайцев: штаб «Молодой гвардии» поручил им освободить военнопленных, работавших в лесхозе на хуторе Погорелом. – Охрана далеко живет? – спрашивал Анатолий. – Охрана живет по правую сторону дороги, уже в самом хуторе. А барак на отлете слева, возле той рощи, помнишь? Там раньше склад был. Они только нары сделали да обнесли вокруг проволокой. И всего один часовой... Я думаю, охрану выгоднее не трогать, а снять часового... А жаль: следовало бы их всех передавить, – сказал Виктор со злым выражением. Виктор Петров сильно изменился с той поры, как погиб его отец. Он лежал в темной бархатной курточке и, мрачновато поглядывая на Анатолия своими смелыми глазами, покусывая сухую травинку, говорил как бы нехотя: – Ночью пленные на замке, но можно взять Главана с инструментом, он все сделает бесшумно. Анатолий поднял глаза на Улю. – Как твое мнение? – спросил он. Хотя Уля не слышала начала их разговора, она с тем мгновенным пониманием с полуслова, которое с самого начала их деятельности установилось у них само собой, сразу схватила сущность того, чем был недоволен Виктор. – Я Витю очень хорошо понимаю: правда, хотелось бы уничтожить охрану. Но мы еще не созрели для таких операций, – сказала она своим спокойным и свободным грудным голосом. – И я тоже так думаю, – сказал Анатолий. – Надо делать то, что проще и ближе всего ведет к цели. К вечеру другого дня они сошлись поодиночке в лесу под хутором Погорелым, на берегу Донца, пятеро – Анатолий и Виктор, их товарищи по школе Володя Рагозин, Женя Шепелев, самый младший из них, и Борис Главан. Все они были вооружены револьверами. У Виктора была еще старинная отцовская финка, которую он теперь всегда носил на поясе под бархатной курточкой. Борис Главан взял с собой щипцы-кусачки, «фомку» и отвертку. Стояла свежая безлунная звездная ночь ранней южной осени. Ребята лежали под правым крутым берегом реки. Кустарник, подступивший здесь к самому берегу, шевелился над ними, река чуть светлела и катилась почти бесшумно, только где-то пониже у обвалившегося берега тихие струи ее, то ли просачиваясь сквозь поры обвалившейся земли, то ли затягивая и вновь отпуская какую-то лозинку, издавали посасывающий и причмокивающий звук, будто теленок матку сосал. Противоположный низкий степной берег терялся в мутной, чуть серебристой мгле. Они дожидались полуночи, когда произойдет смена караула. Так была таинственна и прекрасна эта ночь ранней осени, с этой чуть серебристой туманной дымкой за рекой и с этим посасывающим и причмокивающим, каким-то детским звуком, что каждый из ребят не мог отделаться от странного чувства: неужели они должны будут расстаться и с рекой и с этим звуком и вступить в борьбу с немецким часовым, с какими-то проволочными заграждениями, запорами? Ведь и река и этот звук – все это было так близко и знакомо им, а то, что предстояло им сделать, они должны были делать впервые, – никто из них даже не представлял себе, как это будет. Но они скрывали друг от друга это чувство и шепотом говорили о том, что им было близко. – Витя, ты помнишь это место? Ведь это то самое, правда? – спрашивал Анатолий. – Нет, то чуть пониже, вон где обвалилось и сосет. Ведь мне пришлось с того берега плыть, я все боялся, что тебя стащит пониже, прямо в вир. – Задним числом сказать, я все-таки здорово перетрусил, – с детской улыбкой сказал Анатолий, – ведь я почти уже захлебнулся. – Мы с Женькой Мошковым выходим из лесу и – ах, черт тебя дери! И я, главное, еще плавать не умел, – сказал очень худой, долговязый парень Володя Рагозин в насунутой на глаза кепке с таким длинным козырьком, что совсем не видно было его лица. – Нет, если бы Женька Мошков не кинулся с обрыва прямо в одежде, тебе его бы не вытянуть, – сказал он Виктору. – Конечно, не вытянуть, – сознался Виктор. – А что было еще слышно о Мошкове? – Ничего, – сказал Рагозин. – Да что, младший лейтенант, да еще в пехоте! Это же самый низовой командир, они, брат, гибнут, как семечки... – Нет, у вас Донец – тихий, вот у нас Днестр – это да, речка! – приподнявшись на локте, сказал Боря Главан, блеснув во тьме белыми зубами. – Быстрый! Красавец! У нас если утонешь, так не спасешься, и потом, слушай, что это у вас за лес? Мы тоже в степи живем, но у нас такой лес по Днестру! Осокори, тисы – не обхватишь, вершины – под самое небо... – Вот ты бы там и жил, – сказал Женя Шепелев. – Это все-таки возмутительно, что людям не удается жить там, где им нравится... Все эти войны и вообще... А то бы жили каждый, где кому нравится. Нравится в Бразилии – пожалуйста. Я бы себе жил спокойно в Донбассе. Мне лично тут очень нравится. – Нет, слушай: если уж хочешь жить действительно спокойно, приезжай в мирное время к нам в Сороку, уездный наш город, а еще лучше в мое село, у него, брат, и название громкое, историческое – Царь-град, – сказал Главан, тихо смеясь. – Только приезжай, знаешь, не на хлопотную должность. Не дай бог, скажем, на должность уполномоченного Заготскота! Приезжай председателем местного общества Красного Креста. Будешь содержать одни парикмахерские, делать совершенно нечего, знай винцо попивай. Нет, ей-богу, должность на зависть! – весело говорил Главан. – Тише ты, развеселился! – добродушно сказал Анатолий. И снова они услышали этот посасывающий и причмокивающий звук на реке. – Пора... – сказал Анатолий. И то простое, естественное чувство природы и счастья жизни, которое только что владело ими, сразу их покинуло. Краем просеки, огибая открытые делянки, гуськом, во главе с Виктором, знавшим здесь каждый куст, они вошли в рощу, за которой стоял невидный отсюда барак. Здесь они полежали немного, прислушались. Удивительная тишина стояла вокруг. Виктор сделал знак рукой, и они поползли. И вот они лежали уже на самой опушке рощи. Барак, высокий, с односкатной крышей, чернел перед ними, обыкновенный барак, но в нем содержались люди, и он казался угрюмым, ужасным. Местность вокруг барака была уже совершенно голая. Слева от барака темнела фигура часового. Еще левее шла дорога, а за нею начинались домики хутора, но их не видно было отсюда. Еще около получаса оставалось до смены караула, и все это время они лежали, не отводя взора от темной неподвижной фигуры часового. Наконец они услышали нараставший откуда-то спереди слева звук шагов и, еще не видя идущих, услышали, как два человека, отбивая шаг, вышли на дорогу и приближаются к ним. Это были разводящий и сменный. Их темные фигуры приблизились к часовому, который, заслышав их, застыл в позе «смирно». Послышались приглушенная немецкая команда, бряцание оружия, стук каблуков о землю. Две фигуры отделились, и снова послышался звук шагов по укатанной дороге, он все удалялся, стал глуше, исчез в ночи. Анатолий чуть повернул голову к Жене Шепелеву, но Тот уже отползал в глубь рощи. Женя должен был пройти окраиной хутора и занять сторожевую позицию возле домика, где жила охрана. Часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, взад и вперед, как волк у решетки. Он ходил быстрыми шагами, закинув за плечо винтовку на ремне, и слышно было, как он потирает ладони: наверно, ему было холодно со сна. Анатолий нащупал руку Виктора, неожиданно горячую, и тихо пожал ее. – А может, вдвоем? – прошептал он, вдруг приблизив губы к его уху. Это была уже дружеская слабость. Виктор отрицательно помотал головой и пополз вперед. Анатолий, Борис Главан и Володя Рагозин затаив дыхание следили за ним и за часовым. При каждом шорохе, который производил Виктор, им казалось, что он обнаружил себя. Но Виктор все дальше уползал от них, вот его бархатная курточка слилась с местностью, его уже не видно и не слышно было. Казалось, вот-вот должно произойти это, и они все следили за темной фигурой часового, но часовой ходил вдоль заграждения взад и вперед, и ничего не происходило; казалось, что прошло уже очень много времени и скоро начнет светать... Как в детской полузабытой игре, еще в пионерские времена, когда так хотелось перехитрить стоявшего на посту товарища, Виктор полз, припав к земле, но не волоча брюхо, а по очереди передвигая ставшие необыкновенно гибкими руку, потом ногу и опять руку и ногу. Когда часовой шел в направлении к нему, Виктор замирал; когда часовой уходил, Виктор снова полз, сдерживая себя, чтобы не ползти быстро. Сердце его сильно билось, но страха не было в душе его. До того момента, как он начал ползти, он все заставлял себя думать об отце, чтобы снова и снова вызвать мстительное чувство. Но теперь он совершенно забыл об этом: все его душевные силы ушли на то, чтобы незаметно подкрасться к часовому. Так он дополз до угла проволочного заграждения, прямоугольником оцеплявшего барак, и замер. Часовой дошел до противоположного угла и повернул обратно. Виктор достал финку, взял ее в зубы и пополз навстречу часовому. Глаза его так привыкли к темноте, что он видел даже проволоку, и ему казалось, что, наверно, часовой тоже привык к темноте и, когда подойдет вплотную к нему, увидит его на земле. Но часовой дошел до прохода в проволочном заграждении и остановился. Виктор знал, что это не обычный проход, а с каким-то приспособлением, похожим на оплетенные колючей проволокой козлы. Виктор напряженно ждал, но часовой, не снимая винтовки из-за плеча, сунул руки в карманы штанов и так застыл – спиной к бараку, чуть склонив голову. И вдруг Виктору показалось то самое, что казалось и его друзьям, с замиранием сердца ждавшим его действий, – ему показалось, что прошло много времени и скоро начнет светать. И, не думая уже о том, что часовому теперь легче его увидеть и особенно услышать, потому что звуки собственных шагов уже не заглушали часовому других звуков, Виктор пополз прямо на него. Не более двух метров разделяло их, а часовой все стоял так, засунув руки в карманы, с винтовкой за плечом, склонив голову в пилотке, чуть покачиваясь. Виктор не помнил, сделал ли он еще несколько ползучих движений, или сразу вскочил, но он был уже на ногах сбоку от часового и занес финку. Часовой открыл глаза и быстро повернул голову, – это был сильно пожилой, худой немец, обросший щетиной. Глаза его приняли безумное выражение, и он, не успев вытащить рук из карманов, издал странный тихий звук: – Ых... Виктор изо всей силы ударил его финкой в шею, левее подбородка. Финка по самую рукоять вошла во что-то мягкое за ключицей. Немец упал, и Виктор упал на него и хотел ударить еще раз, но немец уже задергался, и кровь пошла у него изо рта. Виктор отошел в сторону и бросил окровавленную финку. И вдруг его начало рвать с такой силой, что он зажал себе рот рукавом левой руки, чтобы не было слышно, как его рвет. В это время он увидел перед собой Анатолия, который совал ему финку и шептал: – Возьми, останется примета... Виктор спрятал финку, а Рагозин схватил его под руку и сказал: – На дорогу!.. Виктор вынул револьвер и вместе о Рагозиным выбежал на дорогу, и они залегли здесь. Боря Главан, боясь в темноте запутаться в этих козлах с колючей проволокой, с профессиональной быстротой работая щипцами-кусачками, сделал проход между двумя столбами в заграждении. Вместе с Анатолием они кинулись к дверям барака. Главан ощупал запор, – это был обычный железный засов на замке. Главан сунул «фомку» в петлю замка и сломал его. Они отодвинули засов и в страшном волнении открыли дверь. Их обдало донельзя спертым, смрадно-теплым воздухом. Люди проснулись, кто-то шевелился справа и слева и впереди от них, кто-то испуганно спрашивал спросонок. – Товарищи... – сказал Анатолий и от волнения не мог больше ничего сказать. Раздалось несколько приглушенных радостных возгласов, на них зашикали. – Уходите лесом к реке и дальше вверх и вниз по реке, – сказал Анатолий, овладев собой. – Есть здесь Гордей Корниенко? – Есть! – ответил кто-то из группы копошившихся тел. – Идите домой к жене... – Анатолий вышел из барака и стал у дверей. – Голубь... Спасибо... Избавители... – доносилось до Анатолия. Передние побежали было к козлам, опутанным проволокой, но Главан перехватил их и направил в проход в заграждении. Пленные устремились в проход. Вдруг кто-то сбоку схватил Анатолия обеими руками за плечо и зашептал исступленно-радостно: – Толя?.. Толя?.. Анатолий, вздрогнув, приблизил лицо к самому лицу человека, державшего его. – Мошков Женя... – сказал Анатолий, почему-то даже не удивившись. – Узнал тебя по голосу, – сказал Мошков. – Обожди... Уйдем вместе... Было еще далеко до рассвета, когда отделившиеся от других ребят Анатолий, Виктор и Женя Мошков, босой, в каких-то вонючих лохмотьях, с колтуном на голове, присели на дне узкой, поросшей кустарником балке отдохнуть. Теперь казалось просто чудом, что они освободили из плена Мошкова, о котором только что перед этим говорили на берегу Донца. Несмотря на усталость, Анатолий был радостно возбужден. Он все вспоминал то один, то другой момент операции, завершившейся так удачно, хвалил Виктора и Главана и других ребят, то опять возвращался к тому, как это они освободили Женю Мошкова. Виктор отвечал мрачно, односложно, а Мошков все время молчал. В конце концов Анатолий тоже смолк. В балке было очень темно и тихо. И вдруг где-то ниже по Донцу занялось зарево. Оно занялось сразу, охватив большую часть неба, которое над местом пожара все более провисало, как красный полог; даже в балке стало светло. – Где это? – тихо спросил Виктор. – Возле Гундоровской, – сказал Анатолий после некоторого молчания. – Это Сережка, – сказал он, понизив голос. – Скирды жгут. Он теперь их каждую ночь жжет. – Учились в школе, видели перед собой такой широкий, ясный путь жизни, и вот чем вынуждены заниматься! – вдруг с силой сказал Виктор. – И выхода другого нет... – Ребята! Неужто ж я свободен? Ребята! – хрипло сказал Женя Мошков и, закрыв лицо руками, пал на пересохшую траву. Глава сорок шестая Наступило время, когда даже бездомные люди со своими тачками опасались передвигаться по шоссейным и грунтовым дорогам и брели проселками или прямо по степи, – так часто стали подрываться на минах грузовые и легковые машины и цистерны с бензином. Не успевала схлынуть молва о крупной аварии где-нибудь на шоссе между Матвеевым Курганом и Новошахтинском на юге, как уже накатывалась новая – о гибели целого транспорта с бензином между Старобельском и Беловодском на севере. Вдруг взлетел на воздух железобетонный мост через речку Крепенку на главном шоссе сталинградского направления, и даже нельзя было понять, как это могло получиться: мост находился в крупном населенном пункте Боково-Платово и хорошо охранялся немцами. А через несколько дней обрушился в реку громадный железнодорожный мост возле Каменска на магистрали Воронеж – Ростов. Взрыв этого моста, на охране которого был занят взвод немецких автоматчиков с четырьмя станковыми пулеметами, был так силен, что гул взрыва докатился ночью до Краснодона. Олег догадывался, что взрыв этот произведен, должно быть, совместными усилиями подпольных партийных организаций Краснодона и Каменска. Он догадывался об этом потому, что недели за две до того, как произошел взрыв, Полина Георгиевна вновь потребовала от имени Лютикова связного для направления в Каменск. Олег выделил Олю Иванцову. В течение двух недель Оля ни разу не появлялась в орбите деятельности «Молодой гвардии», хотя Олег знал от Нины, что Оля несколько раз возвращалась домой в Краснодон и опять уходила. Она вновь возникла на квартире Олега через два дня после того, как произошел этот знаменитый взрыв, и скромно приступила к исполнению своих повседневных обязанностей связной штаба «Молодой гвардии». Олег понимал, что ее ни о чем нельзя расспрашивать, но иногда ловил себя на том, что с любопытством и интересом вглядывается в ее лицо. Но она словно не замечала этого, была все так же ровна, спокойна, малоразговорчива. Неподвижное лицо ее с неправильными сильными чертами, очень редко освещавшееся улыбкой, было точно нарочно создано для хранения тайн. К этому времени на дорогах района и далеко за его пределами действовали уже три постоянные боевые группы «Молодой гвардии». Одна группа – на дороге между Краснодоном и Каменском; она нападала преимущественно на легковые машины с немецкими офицерами. Руководил этой группой Виктор Петров. Вторая группа – на дорогах Ворошиловград – Лихая; она нападала на машины-цистерны: уничтожала водителей и охрану, а бензин выпускала в землю. Руководил этой группой освобожденный из плена Женя Мошков, лейтенант Красной Армии. И третья группа – группа Тюленина, которая действовала повсюду. Она задерживала немецкие грузовые машины с оружием, продовольствием, обмундированием и охотилась за отбившимися и отставшими немецкими солдатами, – охотилась даже в самом городе. Бойцы групп сходились на задание и расходились после него поодиночке; каждый держал свое оружие в определенном месте в степи, закопанным. С освобождением из плена Мошкова «Молодая гвардия» получила еще одного опытного руководителя. Оправившийся после лишений, перенесенных им, плотный, крепенький, как дубок, Мошков ходил неторопливо, развалистой походкой, с обмотанным вокруг шеи вязаным шарфом, очень толстившим его, обутый в сапоги и калоши, снятые им с подходящего по росту «полицая», убитого во время разгрома полицейского участка на хуторе Шевыревка. Сердитый на вид, он был добряк в душе. Пребывание в армии, особенно после того, как он был принят на фронте в партию, приучило его к выдержке и самодисциплине. Он поступил по своей специальности слесаря все в тот же механический цех мастерских при дирекционе № 10 и по предложению Лютикова был введен в штаб «Молодой гвардии». Несмотря на то, что «Молодая гвардия» имела уже за своими плечами несколько громких боевых дел, ничто не говорило о том, что немцы озабочены существованием этой организации. Подобно тому как ручьи и реки образуются в результате незаметного для глаза мельчайшего движения подземных вод, так и действия «Молодой гвардии» незаметно вливались в глубоко скрытое широкое движение миллионов людей, стремившихся вернуться к своему естественному состоянию, в каком они находились до прихода немцев. И в этом изобилии направленных против немцев больших и малых поступков и дел долгое время немцы не видели особого следа «Молодой гвардии». Фронт отодвинулся теперь так далеко, что немцам, стоявшим в Краснодоне, этот город представлялся чуть ли не глухой заштатной провинцией германского райха. Если бы не действия партизан на дорогах, казалось бы, что здесь навеки утвердился «новый порядок». Все притихло на фронтах войны – на западе и востоке, на севере и на юге, точно прислушиваясь к раскатам великой Сталинградской битвы. И в ежедневных кратких сообщениях на протяжении сентября, потом октября о боях в районе Сталинграда, и в районе Моздока было уже что-то настолько привычное и постоянное, что казалось – так уже всегда и будет. Совсем прекратился поток пленных, которых гнали через Краснодон с востока на запад. Но с запада на восток все продолжали двигаться немецкие и румынские воинские части, обозы, пушки и танки; они уходили и уже не возвращались, а все шли новые, и в Краснодоне постоянно дневали и ночевали немецкие, румынские солдаты и офицеры, и тоже казалось, что уже всегда так и будет. В доме Коростылевых и Кошевых несколько дней стояли одновременно немецкий офицер, летчик-«ас», возвращавшийся на фронт из отпуска после ранения, и румынский офицер с денщиком – веселым малым, который говорил по-русски и крал что ни попадя, вплоть до головок чеснока и рамок от семейных фотографий. Офицер-румын в форме салатного цвета, при галстуке и с золотыми витыми погончиками был маленький, с черными усиками и глазками навыкате, очень подвижен, даже кончик его носа находился в постоянном движении. Обосновавшись в комнатке дяди Коли, он все дни проводил вне дома, ходил по городу в штатской одежде, обследуя шахты, учреждения, воинские части. – Что это твой хозяин в штатском ходит? – спросил дядя Коля денщика, с которым у него установились почти приятельские отношения. Веселый денщик надул щеки, хлопнул по ним ладошками, выстрелив воздухом, как в цирке, и очень добродушно сказал: – Шпион!.. После этого разговора дядя Коля уже никогда не мог найти своей трубки. Немецкий «ас» расположился в большой комнате, вытеснив Елену Николаевну к бабушке, а Олега в сарай. Это был крупный белый мужчина с красными глазами, весь в орденах за бои над Францией и за Харьков. Он был феерически пьян, когда его привели сюда из комендатуры, и он провел здесь несколько дней только потому, что продолжал пить и днем и ночью и никак не мог протрезвиться. Он стремился вовлечь в свое пьянство все население дома, кроме румын, существования которых он просто не замечал, он буквально секунды не мог просуществовать без собеседников. На невыносимом немецко-русском языке он пояснял, как он побьет сначала большевиков, потом англичан, потом американцев и как тогда уже все будет хорошо. Но под конец пребывания он впал в предельную мрачность. – Сталинград!.. Ха!.. – говорил он, подымая багровый указательный палец. – Большевик стреляйт... пу! Мне капут!.. – И мрачные слезы выступали на его красных веках... Перед отъездом он протрезвился ровно настолько, чтобы настрелять себе из маузера кур по дворам. Ему некуда было их спрятать, он связал их за ноги, и они лежали у крыльца, пока он собирал свои вещи. Румын-денщик подозвал Олега, надул щеки, выстрелил воздухом, как в цирке, и указал на кур. – Цивилизация! – сказал он добродушно. И Олег уже никогда не видел больше своего перочинного ножика. При «новом порядке» в Краснодоне образовались такие же «сливки общества», как в каком-нибудь Гейдельберге или Баден-Бадене, – целая лестница чинов, положений. На вершине этой лестницы стояли гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер и глава дирекциона лейтенант Швейде. Привыкший работать в раз навсегда определенной и со всех сторон предусмотренной чистенькой обстановке немецких предприятий, он сам не заметил, как превратил в своеобразную программу хозяйствования высказанное им когда-то Баракову недоумение по поводу положения дел в подведомственных ему предприятиях. В самом деле, если рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, крепежного леса нет, да и шахт-то, собственно говоря, нет, то в таком случае и угля нет. И он аккуратно справлял свою должность только в том смысле, что регулярно по утрам проверял, дают ли русские конюхи овес немецким лошадям дирекциона, и подписывал бумаги. Остальное время он с еще большей энергией посвящал собственному птичнику, свинарнику и коровнику и устройству вечеринок для чинов немецкой администрации. Немного пониже на ступеньках этой лестницы стояли Фельднер, заместитель Швейде, обер-лейтенант Шприк и зондерфюрер Сандерс в своих трусиках. Еще ниже – начальник полиции Соликовский и бургомистр Стаценко, очень солидный, пьяный с утра, в определенный час аккуратно шагавший с зонтиком по грязи в городскую управу и так же аккуратно возвращавшийся из нее, будто он действительно чем-то управлял. А на самом низу лестницы находился унтер Фенбонг со своими солдатами, и они-то всё и делали. Как бесприютен и несчастен был любимый шахтерский городок, когда хлынули октябрьские дожди! Весь в грязи, без топлива, без света, лишенный заборов, с вырубленными палисадниками, с выбитыми окнами в пустых домах, из которых вещи были выкрадены проходящими солдатами, а мебель – чинами немецкой администрации, обставлявшими свои квартиры. Люди не узнавали друг друга, встречаясь, – так все исхудали, обносились, прожились. И бывало, даже самый простой человек внезапно останавливался посреди улицы или просыпался ночью в постели от мысли: «Да неужели все это правда? Не сон ли это? Не наваждение? Уж не сошел ли я с ума?» И только вдруг неизвестно откуда возникшая на стенке дома или на телеграфном столбе маленькая, мокрая от дождя листовка, обжигавшая душу огненным словом «Сталинград», да грохот очередного взрыва на дороге вновь и вновь говорили людям: «Нет, это не сон и не наваждение, это правда. И борьба идет!» В один из таких дней, когда крупный осенний дождь с ветром лил уже несколько суток, Любка была доставлена из Ворошиловграда немецкой серой машиной низкой посадки, и молодой лейтенант, немец, выскочив первым, подержал ей дверцу и откозырял, когда она, не оглядываясь, с чемоданчиком в руке взбежала на крыльцо родного дома. На этот раз Евфросинья Мироновна, мать ее, не выдержала и, когда они ложились спать, сказала: – Ты бы поостереглась, Любушка... Простые люди, знаешь, что говорят? «Больно она к немцам близка...» – Люди так говорят? Это хорошо, это, мамочка, мне даже очень удобно, – сказала Любка, засмеялась и уснула, свернувшись калачиком. На другое утро Ваня Земнухов, узнавший об ее приезде, почти бегом пронесся на длинных ногах громадным пустырем, отделявшим его улицу от «Восьмидомиков», и в грязи по колено, окоченевший от дождя, вскочил в большую горницу к Шевцовым, даже не постучавшись. Любка одна-одинешенька, держа перед собой в одной руке маленькое зеркальце, а в другой то поправляя свои нерасчесанные, развившиеся локоны, то оглаживая у талии простое зеленое домашнее платьице, ходила по диагонали по комнате босиком и говорила примерно следующее: – Ах ты, Любка-Любушка! И за что так любят тебя мальчишки, я просто не понимаю... И чем же ты хороша собой? Фу! Рот у тебя большой, глазки маленькие, лицо неправильное, фигурка... Ну, фигурка, правда, ничего... Нет, фигурка определенно ничего... А так, если разобраться... И хотя бы ты гналась за ними, а то ведь совершенно нет. Фу! Гнаться за мальчишками! Нет, я просто не понимаю... И, склоняя перед зеркальцем голову то на один бок, то на другой, потряхивая кудрями, она, звонко отбивая босыми ногами, пошла чечеткой по диагонали комнаты, напевая: Ваня, с невозмутимым спокойствием наблюдавший за ней, посчитал, что пришло время кашлянуть. Любка, не только не растерявшись, а приняв скорее выражение вызывающее, медленно опустила зеркало, повернулась, узнала Ваню, сощурила голубые глаза и звонко рассмеялась. – Судьба Сережки Левашова мне совершенно ясна, – сказал Ваня глуховатым баском, – ему придется добывать тебе черевички у самой царицы... – Ты знаешь, Ваня, это просто удивительно, я даже тебя больше люблю, чем этого Сережку! – говорила Любка с некоторым все же смущением. – А я так плохо вижу, что, откровенно говоря, мне все девушки кажутся на одно лицо. Я различаю их по голосу, и мне нравятся девушки с голосами низкими, как у дьякона, а у тебя, понимаешь, он как-то колокольчиком! – невозмутимо говорил Ваня. – У тебя дома кто есть? – Никого... Мама у Иванцовых. – Присядем. И отложи зеркало, чтобы меня не нервировать... Любовь Григорьевна! За своими повседневными делами задумывалась ли ты над тем, что близится двадцать пятая годовщина Великой Октябрьской революции? – Конечно! – сказала Любка, хотя, по совести сказать, она об этом просто забыла. Ваня склонился к ней и что-то шепнул ей на ухо. – Ах, здорово! Вот молодцы-то! Придумали чего! – И она от всего сердца поцеловала Ваню прямо в губы, и он чуть не уронил очки от смущения. – ... Мамочка! Тебе приходилось в жизни красить какие-нибудь носильные вещи? Мать смотрела на Любку не понимая. – Скажем, была у тебя белая кофточка, а ты хочешь, чтобы она стала... синяя. – Как же, приходилось, доню. – А чтоб была красная, тоже приходилось? – Да это и все равно, какая краска... – Научи меня, мамочка, может быть, я себе что-нибудь покрашу. – ...Тетя Маруся, тебе не приходилось перекрашивать одежду из одного цвета в другой? – спрашивал Володя Осьмухин у своей тетки Литвиновой, жившей с детьми в домике неподалеку от Осьмухиных. – Конечно, Вова, приходилось. – Ты не могла бы мне покрасить в красный цвет две-три наволочки? – Они же, бывает, очень красятся, Вовочка, у тебя будут щеки красные и уши. – Нет, я не буду на них спать, я их буду днем надевать, просто для красоты... – ...Папа, я уже убедился, что ты прекрасно делаешь краски не только для дерева, а даже для металла. Не можешь ли ты покрасить в красный цвет одну простыню? Понимаешь, опять просят меня эти подпольщики: «Дай нам одну красную простыню». Ну, что ты им скажешь! – так говорил Жора Арутюнянц отцу. – Покрасить можно. Но... все-таки простыня! А мама? – с опаской отвечал отец. – В конце концов уточните между собой вопрос, кто из вас главный в доме – ты или мама? В конце концов!.. Вопрос ясен: нужна абсолютно красная простыня... После того как Валя Борц получила записку от Сережки, Валя никогда не заговаривала с ним об этой записке, и он никогда не спрашивал ее. Но с того дня они были уже неразлучны. Они стремились друг к другу, едва только занимался день. Чаще всего Сережка первый появлялся на Деревянной улице, где не только привыкли к худенькому пареньку с жесткой курчавой головой, ходившему босиком даже в эти холодные дождливые дни октября, а полюбили его – и Мария Андреевна и особенно маленькая Люся, хотя он большей частью молчал в их присутствии. Маленькая Люся даже спросила однажды: – Почему вы так не любите ходить в ботинках? – Босому танцевать легче, – с усмешкой сказал Сережка. Но после того он уже приходил в ботинках, – он просто не мог найти времени, чтобы их починить. В один из дней, когда среди молодогвардейцев внезапно пробудился интерес к окраске материи, Сережка и Валя должны были, уже в четвертый раз, разбросать листовки во время киносеанса в летнем театре. Летний театр, в прошлом клуб имени Ленина, помещался в дощатом высоком длинном здании с неуютной, всегда открытой сценой, перед которой в дни сеансов опускалось полотно. Люди сидели на некрашеных длинных скамьях, врытых в землю, – уровень их повышался к задним рядам. После занятия Краснодона немцами здесь демонстрировались немецкие фильмы, большей частью военно-хроникальные; иногда выступали бродячие эстрадные труппы с цирковыми номерами. Места в театре были не нумерованы, входная плата одинакова для всех; какое место занять, зависело от энергия и предприимчивости зрителя. Валя, как всегда, пробралась на ту сторону зала, ближе к задним рядам, а Сережка остался по эту сторону от входа, ближе к передним. И в тот момент, как потух свет и в зале еще шла борьба за места, они веером пустили листовки в публику. Раздались крики, взвизгивания. Листовки расхватали. Сережка и Валя сошлись в обычном условном месте, возле четвертого от сцены столба, подпиравшего здание. Народу, как всегда, было больше, чем мест. Сережка и Валя остались среди зрителей в проходе. В тот момент, как из будки на экран пал синий с искрами, пыльный конус света, Сережка чуть тронул локтем локоть Вали и указал глазами левее экрана. Закрывая всю эту часть сцены, с верхней рампы свисало большое темно-красное, с белым кругом и черной свастикой посредине, немецко-фашистское знамя, оно чуть колыхалось от движения воздуха по залу. – Я – на сцену, а ты выйдешь с народом, заговоришь с билетершей... Если пойдут зал убирать, задержи – хоть минут на пять, – шепнул Сережка Вале на ухо. Она молча кивнула головой. На экране, поверх немецкого названия фильма, возникла, белыми буквами, надпись по-русски: «Ее первое переживание». – Потом к тебе? – спросил Сережка с некоторой робостью. Валя кивнула головой. Едва потух свет перед последней частью, Сережка отделился от Вали и исчез. Он исчез бесследно, как мог исчезать только один Сережка. Нигде в проходах, где стояли люди, не заметно было никакого движения. Все-таки ей любопытно было, как он сделает это. Валя стала продвигаться ближе к выходу, не спуская глаз с маленькой дверцы справа от экрана, через которую Сережка только и мог незаметно проникнуть на сцену. Сеанс кончился. Публика с шумом повалила к выходу, зажегся свет, а Валя так ничего и не увидела. Она вышла из театра с толпой и остановилась против выхода, под деревьями. В парке было темно, холодно, мокро, листья еще не все опали и от влаги перемещались с таким звуком, будто вздыхали. Вот уже последние зрители выходили из театра. Валя подбежала к билетерше, нагнулась, будто ища что-то на земле в прямоугольнике слабого света, падающего из зрительного зала через распахнутую дверь. – Вы не находили здесь кошелька, маленького, кожаного? – Что ты, девушка, где мне искать, только народ вышел! – сказала пожилая билетерша. Валя, нагибаясь, щупала пальцами то там, то здесь растоптанную ногами грязь. – Он непременно где-нибудь здесь... Я, как вышла, достала платок, немного отошла, смотрю – кошелька нет. Билетерша тоже стала смотреть вокруг. В это самое время Сережка, забравшийся на сцену не через дверцу, а прямо через перильца оркестра, оттуда, со сцены, изо всей силы дергал знамя, пытаясь сорвать его с верхней рампы, но что-то держало. Сережка вцепился повыше и, подпрыгнув, повис на согнутых руках. Знамя оборвалось, и Сережка едва не упал вместе с ним в оркестр. Он стоял на сцене один перед полуосвещенным пустым залом с широко распахнутой дверью в парк и аккуратно, не торопясь, свертывал огромное фашистское знамя – сначала вдвое, потом вчетверо, потом в восемь раз, чтобы его можно было поместить за пазухой. Сторож, закрывавший снаружи вход в будку механика, вышел из темноты на свет, падавший из зала, к билетерше и Вале, искавшим кошелек. – Свет! Будто не знаешь, что за это бывает! – сердито сказал сторож. – Туши, будем запирать... Валя кинулась к нему и схватила его за борта пиджака. – Родненький, одну секундочку! – сказала она умоляюще. – Кошелек уронила, ничего не видно будет, одну секундочку! – повторила она, не выпуская его пиджака. – Где же его тут найдешь! – сказал сторож, смягчившись, невольно шаря глазами вокруг. В это мгновение мальчишка в глубоко насунутой на глаза кепке, невообразимо пузатый, на тоненьких, особенно тоненьких по сравнению с его пузом ногах, выскочил из пустого театра, взвился в воздух, дрыгнул этими тоненькими ногами, издал жалобный звук: – Ме-е-е-е... И растворился во мраке. Валя успела еще лицемерно сказать: – Ах, какая жалость!.. Но смех так распирал ее, что она закрыла лицо руками и, давясь, почти побежала от театра. Глава сорок седьмая После объяснения Олега с матерью ничто уже не противостояло его деятельности: весь дом был вовлечен в нее, родные были его помощниками, и мать была первой среди них. Никто не мог бы сказать, в каком тигле сердца сплавилось у этого шестнадцатилетнего юноши, что-то из самого ценного опыта старших поколений, незаметно почерпнутое из книг, из рассказов отчима, а особенно внушаемое ему теперь его непосредственным руководителем, Филиппом Петровичем Лютиковым, – как сплавилось это в его сердце с испытанным им и его товарищами собственным опытом первых поражений и первых осуществленных замыслов. Но по мере развертывания деятельности «Молодой гвардии» Олег обретал все большее влияние на своих товарищей и сам все больше сознавал это. Он был настолько общителен, жизнелюбив, непосредствен, что не только мысль о господстве над товарищами, но даже простое невнимание к ним, к их мнению и опыту были противны его душе. Но он все более сознавал, что успех или неуспех их деятельности во многом зависит от того, насколько он, Олег, среди всех своих друзей сможет все предусмотреть или ошибется. Он был всегда возбужденно-деятелен, всегда весел и в то же время аккуратен, расчетлив, требователен. Там, где дело касалось его одного, в нем еще сказывался мальчишка, – ему хотелось самому расклеивать листовки, жечь скирды, красть оружие и бить немцев из-за угла. Но он уже понимал выпавшую на его долю ответственность за все и за всех и смирял себя. Он был связан дружбой с девушкой старше его, девушкой необыкновенной простоты, бесстрашной, молчаливой и романтичной, с этими тяжелыми темными завитками волос, спускавшимися на ее круглые сильные плечи, с красивыми, смуглыми до черноты руками и с этим выражением вызова, страсти, полета в раскрылии бровей над карими широкими глазами. Нина Иванцова угадывала каждый его взгляд, движение и – беспрекословно, бесстрашно, точно – выполняла любое его поручение. Всегда занятые то листовками, то временными комсомольскими билетами, то планом какой-нибудь местности, они могли часами молчать друг возле друга не скучая. А если уж они говорили, они летели высоко над землей: все созданное величием человеческого духа и доступное детскому взору проносилось перед их воображением. А иногда им было так беспричинно весело вдвоем, что они только смеялись – Олег безудержно, по-мальчишески, потирая кончики пальцев, просто до слез, а она с девической, тихой, доверчивой веселостью, а то вдруг женственно, немного даже загадочно, будто таила что-то от него. Однажды, сильно смущенный, он попросил у Нины разрешения прочесть ей стихи. – Чьи, твои? – спросила она удивленно. – Нет. Ты послушай... Он начал, еще больше заикаясь, но после первых строк вдруг овладел собой: – Здесь я еще не все доделал, – сказал Олег, снова засмущавшись. – Здесь должно быть, как мы пойдем в армию вместе... Ты хотела бы? – Это ты мне посвятил? Мне, да?.. – сказала она, обдавая его светом своих сияющих глаз. – Я сразу поняла, что это твои. Почему ты раньше не говорил, что пишешь? – Я стеснялся, – сказал он с широкой улыбкой, довольный тем, что стихи ей понравились. – Я давно пишу. Но я никому не показываю. Я больше всего Вани стесняюсь. Ведь он, знаешь, как пишет! А я что... У меня, я чувствую, размер не выдержан, да и рифму я с трудом подбираю, – говорил он, счастливый признанием его стихов Ниной. Да, так случилось, что в этот самый тяжелый период жизни Олег вошел в самую счастливую пору расцвета всех своих юношеских сил. Шестого ноября, в канун Октябрьского праздника, днем, штаб «Молодой гвардии» собрался в полном составе на квартире Кошевого с участием связных – Вали Борц, Нины и Оли Иванцовых. Олег решил ознаменовать этот день торжественным принятием в комсомол Радика Юркина. Радик Юркин уже не был тем мальчиком с тихими, кроткими глазами, который сказал Жоре Арутюнянцу: «Ведь я привык рано ложиться». После своего участия в казни Фомина Радик Юркин был включен в боевую группу Тюленина и участвовал в ночных нападениях на немецкие грузовые машины. Он довольно уверенно сидел на стуле у двери и прямо, не мигая, смотрел в окно напротив, через комнату, пока Олег произносил вступительную речь, а потом Тюленин давал характеристику ему, Радику. Иногда в нем пробуждалось любопытство, что же это за люди вершат его судьбу. И он переводил свой спокойный взгляд из-под длинных серых ресниц на членов штаба, сидевших вокруг большого обеденного стола, накрытого, как на званом обеде. Но две девушки – одна светлая, другая черная – сейчас же начинали так ласково улыбаться ему, и обе они были так хороши собой, что Радик вдруг чувствовал прилив необыкновенного смущения и отводил взгляд. – Б-будут вопросы к товарищу Радику Юркину? – спросил Олег. Все молчали. – Пусть биографию расскажет, – сказал Ваня Туркенич. – Расскажи б-биографию. Радик Юркин встал и, глядя в окно, звонким голосом, каким он отвечал урок в классе, сказал: – Я родился в городе Краснодоне в тысяча девятьсот двадцать восьмом году. Учился в школе имени Горького... – На этом и кончалась биография Радика Юркина, но он сам чувствовал, что этого мало, и менее уверенно добавил: – А как немцы пришли, теперь уже не учусь... Все опять помолчали. – Общественных обязанностей не нес? – спросил Ваня Земнухов. – Не нес, – с глубоким мальчишеским вздохом сказал Радик Юркин. – Задачи комсомола знаешь? – снова спросил Ваня, уставившись в стол сквозь свои роговые очки. – Задача комсомола – бить немецко-фашистских захватчиков, пока не останется ни одного, – очень четко сказал Радик Юркин. – Что ж, я считаю, парень вполне политически грамотный, – сказал Туркенич. – Конечно, принять! – сказала Любка, всем сердцем болевшая за то, чтобы все вышло хорошо у Радика Юркина. – Принять, принять!.. – сказали и другие члены штаба. – Кто за то, чтобы принять в члены комсомола товарища Радика Юркина? – с широкой улыбкой спросил Олег и сам поднял руку. Все подняли руки. – Ед-диногласно, – сказал Олег и встал. – Подойди сюда... Радик слегка побледнел и подошел к столу меж раздвинувшимися, чтобы дать ему место, и серьезно смотревшими на него Туркеничем и Улей Громовой. – Радик! – торжественно сказал Олег. – По поручению штаба вручаю тебе временный комсомольский билет. Храни его, как собственную честь. Членские взносы будешь уплачивать в своей пятерке. А когда вернется Красная Армия, райком комсомола обменяет тебе этот временный билет на постоянный... Радик протянул тонкую загорелую руку и взял билет. Билет был того же размера, что и взаправдашный, сделан из плотной бумаги, на какой чертят планы и карты, сложен вдвое. На лицевой стороне вверху маленькими скачущими типографскими буквами было напечатано: «Смерть немецким оккупантам!» Немного ниже: «Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодежи». Еще ниже, немного покрупнее: «Временный комсомольский билет». На развороте билета слева написаны были фамилия, имя и отчество Радика, год его рождения; ниже – время вступления в комсомол: «6 ноября 1942 года», еще ниже – «Выдан комсомольской организацией „Молодая гвардия“ в г. Краснодоне. Секретарь: Кашук». На правой стороне билета были расчерчены графы для уплаты членских взносов. – Я зашью его в курточку и буду всегда носить с собой, – сказал Радик чуть слышно и спрятал билет во внутренний карман курточки. – Можешь идти, – сказал Олег. Все поздравили Радика Юркина и пожали ему руку. Радик вышел на Садовую. Дождя не было, но было очень ветрено и холодно. Близились сумерки. Этой ночью Радик должен был возглавить группу из трех ребят для проведения большого праздничного задания. abu Чувствуя у себя на груди билет, Радик с суровым и счастливым выражением лица пошел по улице домой. На спуске ко второму переезду, у здания районного исполкома, где помещалась теперь сельскохозяйственная комендатура, Радик, чуть подобрав нижнюю челюсть, раздвинул губы и издал пронзительный свист – просто так, чтобы немцы знали, что он существует на свете. Этой ночью не только Радик Юркин, а почти вся организация участвовала в большом праздничном задании. – Не забудьте: кто освободится, прямо ко мне! – говорил Олег. – Кроме первомайцев! Первомайцы устраивали на квартире сестер Иванихиных октябрьскую вечеринку. В комнате остались Олег, Туркенич, Ваня Земнухов и связные – Нина и Оля. Лицо Олега вдруг выразило волнение. – Д-девушки, м-милые, п-пора, – сказал он, сильно заикаясь. Он подошел к двери в комнату Николая Николаевича и постучал. – Тетя Марина! П-пора... Марина в пальто, повязывая на ходу платок, вышла из комнаты, за ней дядя Коля. Бабушка Вера и Елена Николаевна тоже вышли из своей комнаты. Марина, Оля и Нина, одевшись, вышли из дома – они должны были обеспечить охрану ближайших улиц. Опасная это была дерзость: пойти на это в такой час, когда в домах не спали и люди еще ходили по улицам, но разве можно было упустить это?! Сумерки сгустились. Бабушка Вера опустила затемнение и зажгла коптилку. Олег вышел во двор к Марине. Она отделилась от стены дома. – Нема никого. Дядя Коля высунулся из форточки и, оглядевшись, протянул Олегу конец провода. Олег прицепил его к шесту и повесил шест на провод возле самого столба, так, что и шест и столб слились в темноте. Олег, Туркенич и Ваня Земнухов сидели в комнате дяди Коли, у письменного стола, держа наготове карандаши. Бабушка Вера, прямая, с непроницаемым выражением, и Елена Николаевна, подавшись вперед, с наивным и немного испуганным выражением лица, сидели поодаль на кровати, обратив глаза к аппарату. Только дядя Коля с его спокойными, точными руками мог так сразу, бесшумно включиться в нужную волну. Они включились прямо в овации. Разряды в воздухе не давали расслышать голос, который говорил: abu abu abu – Товарищи! Сегодня мы празднуем двадцатипятилетие победы Советской революции в нашей стране. Прошло двадцать пять лет с того времени, как установился у нас Советский строй. Мы стоим на пороге следующего, двадцать шестого года существования Советского строя... abu abu abu abu abu abu abu Туркенич с лицом спокойным и серьезным и Ваня, приблизив очки почти к самой тетрадке, быстро записывали. Записывать не трудно было: Сталин говорил не торопясь. Иногда он смолкал на некоторое время, и слышно было, как он наливает в стакан воду, ставит стакан на место. Все же первое время все их душевные силы уходили на то, чтобы ничего не упустить. Потом они приспособились к ритму речи, и тогда сознание необыкновенности, почти невозможности того, в чем они участвуют, овладело каждым из них. abu abu abu Тот, кто не сидел при свете коптилки в нетопленной комнатке или в блиндаже, когда не только бушует на дворе осенняя стужа, – когда человек унижен, растоптан, нищ, – кто не ловил окоченевшей рукой у потайного радио свободную волну своей родины, тот никогда не поймет, с каким чувством слушали они эту речь из самой Москвы. – ... людоед Гитлер говорит: «Мы уничтожим Россию, чтобы она больше никогда не смогла подняться». Кажется, ясно, хотя и глуповато. Смех в большом зале, донесшийся сюда, мгновенно вызвал улыбки на их лицах, бабушка Вера даже прикрыла рот рукою. – У нас нет такой задачи, чтобы уничтожить Германию, ибо невозможно уничтожить Германию, как невозможно уничтожить Россию. Но уничтожить гитлеровское государство – можно и должно... Наша первая задача в том именно и состоит, чтобы уничтожить гитлеровское государство и его вдохновителей. Буря аплодисментов вызвала потребность выразить и себя в шумном движении, но они не могли этого сделать и только переглядывались. Все, что неосознанно жило в патриотическом чувстве этих людей, от шестнадцатилетнего мальчика до старой женщины, – все это возвращалось к ним теперь, облеченное в простую, прямую правду фактов и цифр. Это они, простые люди, на долю которых выпали такие немыслимые страдания и мучения, говорили сейчас всему миру: – Гитлеровские мерзавцы... насилуют и убивают гражданское население оккупированных территорий нашей страны, мужчин и женщин, детей и стариков, наших братьев и сестер... Только низкие люди и подлецы, лишенные чести и павшие до состояния животных, могут позволить себе такие безобразия в отношении невинных, безоружных людей... Мы знаем виновников этих безобразий, строителей «нового порядка в Европе», всех этих новоиспеченных генерал-губернаторов и просто губернаторов, комендантов и подкомендантов. Их имена известны десяткам тысяч замученных людей. Пусть знают эти палачи, что им не уйти от ответственности за свои преступления и не миновать карающей руки замученных народов... Это говорила их надежда и месть... Дыхание огромного мира, окружающего их маленький городок, затоптанный в грязи сапогами вражеских солдат, мощное содрогание родной земли, биение ночной Москвы врывались в комнату и наполняли их сердца счастьем сознания своей принадлежности к этому миру... Шум оваций покрывал каждую здравицу речи. – Нашим партизанам и партизанкам – слава! – Вы слышали!.. – воскликнул Олег, глядя на всех блестящими, счастливыми глазами. abu abu Дядя Коля выключил радио, и вдруг наступила страшная тишина. Только что это было, и вот уже нет ничего... Позванивает форточка. Осенний ветер свистит за окном. Они сидят одни в полутемной комнатке, и сотни километров горя отделяют их от мира, который только что прошумел... Глава сорок восьмая Ночь была так черна, что, вплотную соткнувшись лицами, нельзя было видеть друг друга. Сырой, холодный ветер мчался по улицам, завихряясь на перекрестках; он погромыхивал крышами, стонал по трубам, свистел в проводах, дудел в столбах. Нужно было знать город так, как они, чтобы по невылазной грязи, во тьме, выйти точно к проходной будке... Обычно на этом отрезке дороги – от ворошиловградского шоссе до клуба имени Горького – ходил ночью дежурный «полицай». Но, видно, грязь и стужа загнали его куда-нибудь под крышу. Проходная будка была сложена из камня, – это была не будка, а целая башня с зубцами наверху, как в замке, внизу была конторка и проход на территорию шахты. Направо и налево от башни шла высокая каменная стена. Они были точно созданы для того, чтобы проделать это вдвоем, – широкоплечий Сергей Левашов и Любка со своими сильными ногами и легкая, как огонь. Сергей выставил колено и протянул Любке руки. Она, не видя их, сразу попала в них своими маленькими ручками и тихо засмеялась. Она поставила ногу в ботике на колено к нему и в то же мгновение была уже у него на плечах и положила руки на каменную ограду. Он крепко держал ее за ноги повыше ботиков, чтобы она не упала. Платье ее билось над его головой, как флаг. Она легла животом на ограду, держась с той стороны за стену поджатыми под грудь руками: руки у нее были недостаточно сильные, чтобы подтянуть Сергея, но в такой позе она смогла удержаться, когда он, крепко взявшись за ее талию и упираясь ногами в стену, сам подтянулся на руках и быстрым сильным движением перенес одну, потом другую руку на стену. Теперь Любке осталось только освободить ему место, – он был уже рядом с ней. Поверхность толстой стены была ребром и мокрая – очень легко было соскользнуть. Но Сергей стоял крепко, прислонившись лбом к стене башни и распластав по ней руки. Теперь Любка уже сама взлезла ему на плечи по спине, – все-таки он был очень силен. Зубцы башни оказались на уровне ее груди, и она легко влезла на башню. Ветер так рвал ее платье и жакет, что казалось – вот-вот сбросит ее. Но теперь самое трудное было позади... Она вынула из-за пазухи сверточек, нащупала шпагат, продетый сквозь оборку с узкого края, и, не давая развернуться на ветру, прикрепила к флагштоку. И только она отпустила, ветер подхватил это с такой яростной силой, что у Любки забилось сердце от волнения. Она достала второй, меньший, сверточек и надвязала у самого подножия флагштока так, что это было уже внутри, за зубцами. Таким же образом, по спине Сергея, она спустилась на стену, но не решилась спрыгнуть в грязь и села, свесив ноги. Сергей спрыгнул и снизу тихо позвал ее, подставив руки. Она не видела его, а только чувствовала его по голосу. У нее вдруг замерло сердце, – она протянула вперед руки, зажмурила глаза и прыгнула. Она упала ему прямо в руки и обняла его за шею, и он подержал ее так некоторое время. Но она высвободилась, спрыгнула на землю и, дыша ему в лицо, возбужденно зашептала: – Сережка! Захватим гитару, а? – Идет! И я переоденусь, ты меня всего вывозила своими ботиками, – сказал он, счастливый. – Ни-ни! Примут нас, какие есть! – Она весело засмеялась. Вале и Сережке Тюленину достался центр города – самый опасный район: немецкие часовые стояли у здания райисполкома, у здания биржи, «полицай» дежурил у дирекциона, под горой была жандармерия. Но тьма и ветер благоприятствовали им. Сережка облюбовал пустующий дом «бешеного барина», и, пока Валя дежурила с той стороны дома, что была обращена к райисполкому, Сережка взобрался по гнилой лестнице, приставленной к чердаку, должно быть, еще в те времена, когда жив был «бешеный барин», – и все обстряпал в пятнадцать минут. Вале было очень холодно, и она рада была, что все так быстро кончилось. Но Сережка, склонившись к самому ее лицу и смеясь, тихо сказал: – А у меня еще один в запасе. Давай – на дирекцион! – А полицай? – А пожарная лестница? В самом деле, пожарная лестница была со стороны, противоположной главному подъезду. – Пошли, – сказала она. В чернильной тьме они спустились на железнодорожную ветку и долго шли по шпалам. Вале казалось, что они идут уже к Верхнедуванной, но это было не так: Сережка видел в темноте, как кошка. – Вот здесь, – сказал он. – Только иди за мной, а то слева косогор и вылезешь прямо на школу полицаев... Ветер бушевал среди деревьев парка, стучал голыми ветками и кропил Валю и Сережку холодными каплями с веток. Сережка уверенно и быстро вел ее из аллеи в аллею, и Валя догадалась, что они подошли к школе, – так сильно грохотала крыша. Вот уже не слышно стало дрожания железной лестницы, по которой поднимался Сережка. Его все не было и не было... Валя стояла одна в темноте у подножия лестницы. Как бесприютна и ужасна была эта ночь с этим стуком голых веток! И какие слабые, беспомощные в этом темном, ужасном мире были ее мама и она, Валя, и маленькая Люся... А отец? Что, если он бредет сейчас где-нибудь без крова, полуслепой?.. Валя представила себе все огромное пространство донецкой степи, взорванные шахты, мокрые городки и поселки без света, с этими жандармериями... Вдруг ей показалось, что Сережка никогда не спустится с этой грохочущей крыши, и мужество покинуло ее. Но в это мгновение она почувствовала дрожание лестницы, и лицо ее приняло холодное и независимое выражение. – Ты здесь?.. – Он улыбался в темноте. Она почувствовала, что он протянул к ней руку, и подала свою. Рука его была холодна, как ледышка. Что только он не переносил, – худенький, в дырявых ботинках, в которых он уже столько часов ходил по грязи, – наверно, они были полны воды, – в старенькой, прохудившейся курточке нараспашку?.. Обеими руками она взяла его за щеки, они тоже были холодные, как ледышки. – Ты же совсем окоченел, – сказала она, не отнимая рук от его лица. Он мгновенно притих, и так они постояли некоторое время. Только голые ветки стучали. Потом он прошептал: – Больше не будем кружить... Отойдем немного да через забор... Она отняла руки. Они подошли к домику Олега с той стороны, где жили соседи. Вдруг Сережка схватил Валю за руку, и они оба прижались к стенке. Валя, ничего не понимавшая, подставила ему ухо к самым губам. – Шли двое навстречу. Услышали нас и тоже остановились... – прошептал он. – Показалось! – Нет, стоят... – Давай отсюда во двор! Но едва они обогнули дом со стороны соседей, как Сережка опять остановил Валю: те двое проделали то же с противоположной стороны дома. – Тебе почудилось, наверно... – Нет, стоят. Открылась дверь и в квартире Кошевых, кто-то вышел и наткнулся на людей, от которых прятались Сережка и Валя. – Любка? Чего вы не заходите? – раздался тихий голос Елены Николаевны. – Тсс... – Свои! – сказал Сережка и, схватив Валю за руку, повлек за собой. В темноте послышался тихий смех Любки. И она с Сергеем Левашовым с гитарой и Сережка и Валя, давясь от смеха и хватая друг друга за руки, вбежали на кухню к Кошевым. Они были такие мокрые, грязные и такие счастливые, что бабушка Вера подняла длинные костлявые руки в цветастых рукавах и сказала: – Рятуйте, люди добрые! За всю их жизнь не было у них такой вечеринки, как эта, при свете коптилок, в нетопленной комнате, в городе, где уже более трех месяцев господствовали немцы. Было удивительно, как все молодые люди, двенадцать человек, уместились на одном диване. Тесно прижавшись один к другому и склонившись головами, они по очереди читали вслух доклад, и лица их невольно выражали то, что одни испытали сегодня, сидя у радио, а другие – в этом ночном походе по грязи. Лица их выражали одновременно то любовное чувство, которое связывало некоторых из них и словно током передавалось другим, и то необыкновенное счастливое чувство общности, которое возникает в юных сердцах при соприкосновении с большой человеческой мыслью, а особенно той мыслью, которая выражает самое важное в их жизни сейчас. На их лицах было такое счастливое выражение дружбы, и светлой молодости, и того, что все будет хорошо... Даже Елена Николаевна чувствовала себя молодой и счастливой среди них. И только бабушка Вера, оперев худое лицо на смуглую ладонь, с какой-то боязнью и неожиданным чувством жалости неподвижно смотрела на молодых людей с высоты своей старости. Молодые люди прочли доклад и задумались. На лице бабушки появилось лукавое выражение. – Ой, гляжу я на вас, хлопцы та дивчата, – сказала она, – та хиба ж так можно? Такой великий праздник! Дивиться на стол! Та не вже ж та горилка только для красы! Треба ж ее выпить! – Ой, бабуня, ты ж у меня краще всех!.. К столу, к столу!.. – закричал Олег. Главное было – не сильно орать, и всем было очень смешно хором шикать на того, кто повышал голос. Решили все-таки по очереди дежурить возле дома, и очень смешно было выгонять на дежурство того, кто любезничал с соседом или соседкой или просто очень развеселился. Белоголовый Степа Сафонов в обычном состоянии мог говорить о чем угодно, но, если ему приходилось выпить немного вина, он мог говорить только о любимом предмете. Веснушчатый носик Степы Сафонова покрылся бисеринками пота, и он стал рассказывать своей соседке Нине Иванцовой о птице фламинго. Все на него зашикали, и его немедленно выгнали на дежурство. Он вернулся как раз в тот момент, когда сдвинули в сторону стол и Сергей Левашов взял гитару. Сергей Левашов играл в той русской небрежной манере, особенно распространенной среди русских мастеровых, при которой вся поза и особенно лицо исполнителя выражают полную безучастность к тому, что происходит: он не смотрит на танцующих, не смотрит на зрителей и, уж конечно, не смотрит на инструмент, он не смотрит ни на что в особенности, а руки его сами собой выделывают такое, что так и хочется пуститься в пляс. Сергей Левашов взял гитару и заиграл какой-то модный перед войной заграничный бостон. Степа Сафонов кинулся к Нине, и они закружились. В этом заграничном танце Любка-артистка была, конечно, лучше всех. Но из мужчин на первом месте был Ваня Туркенич, высокий, стройный, галантный – настоящий офицер. И Любка танцевала сначала с ним, а потом с Олегом, который считался одним из лучших танцоров в школе. А Степа Сафонов все не отпускал притихшую, словно одеревеневшую Нину, и танцевал с ней все танцы, и очень подробно объяснял Нине, насколько разнится оперение у самца фламинго и у самки фламинго и сколько самка фламинго кладет яиц. Вдруг лицо у Нины стало красное и некрасивое, и она сказала: – Мне с тобой, Степа, совершенно неудобно танцевать, потому что ты маленький и мне на ноги наступаешь и все время треплешься. И она вырвалась от него и убежала. Степа Сафонов устремился было к Вале, но она уже пошла с Туркеничем. Тогда он подхватил Олю Иванцову. Она была спокойная, серьезная девушка и и еще более молчаливая, чем ее сестра, и Степа уже мог совершенно безнаказанно рассказывать ей о необыкновенной птице. Все же он не забыл обиды и в один из удобных моментов поискал Нину глазами. Она танцевала с Олегом. Олег уверенно и спокойно кружил ее крупное, сильное тело, и улыбка сама собой выступала на губах у Нины, глаза у нее стали счастливые, и она была необыкновенно хороша собой. Бабушка Вера не выдержала и закричала: – Ото ж мени танцы! И що воны такое придумали у той заграницы! Сережа, давай гопака!.. Сергей Левашов, даже не поведя бровью, перешел на гопака. Олег, в два прыжка проскочив всю комнату, подхватил бабушку за талию, и она, нисколько не сконфузившись, с неожиданной в ней легкостью так и понеслась вместе с ним, выстукивая башмаками. Только по тому, как плавно кружился над полом темный подол ее юбки, видно было, что бабушка танцует умеючи – бережно и лихость у нее не столько в ногах, сколько в руках, а особенно в выражении Лица... Ни в чем так свободно не проявляется народный характер, как в песне и в пляске. Олег с выражением лукавства, которое у него было не в губах и даже не в глазах, а где-то в подрагивающих кончиках бровей, с расстегнутым воротом рубахи, с выступившими на лбу под волосами капельками пота, свободно и почти недвижимо держа крупную голову и плечи, шел вприсядку с такой – оторви голову! – удалостью, что в нем, как в его бабушке, сразу стал виден природный украинец. Белозубая, черноокая красавица Марина, ради праздника надевшая на себя все свои монисты, не утерпела, топнула каблуком, развела руки, будто выпустила что-то дорогое, и вихрем пошла вокруг Олега. Но дядя Коля настиг ее, а Олег снова подхватил бабушку за талию, и они понеслись в две пары, стуча каблуками. – Ой, помрешь, стара! – вдруг крикнула вся раскрасневшаяся бабушка и упала на диван, обвеваясь платочком. Все зашумели, задвигались, захлопали, танец прервался, но Сергей Левашов, безучастный ко всему, еще играл гопака, будто все это его вовсе не касалось, и вдруг оборвал на половине лада, положив руки на струны. – Украина забила! – вскричала Любка. – Сережка! Давай нашу поулошную! И не успел Сергей Левашов тронуть струны, как она уже пошла «русскую», сразу выдав такого дробота своими каблучками, что уже ни на что нельзя было смотреть, как только на ее ноги. Так она прошла, плавно неся голову и плечи, и вышла перед Сережкой Тюлениным, топнула ногой и отошла назад, предоставив ему место. Сережка с тем безучастным выражением лица, с которым не только играют, а и пляшут русские мастеровые люди, небрежно пошел на Любку, тихо постукивая рваными и много раз чиненными башмаками. Так он прошелся в меру и снова вышел на Любку, топнул и отступил. Она, выхватив платочек, пошла на него, топнула и поплыла по кругу, с незаметным искусством неся неподвижную голову и только вдруг одаряя зрителя каким-то едва заметным, небрежным чутошным поворотом, в котором, казалось, участвует только один носик. Сережка ринулся за ней и давай чесать нога за ногу все с тем же безучастным выражением, с опущенными руками, но с такой беззаветной преданностью делу, какую его ноги выражали с небрежной и немного комичной старательностью. Любка, круто сломав ритм вслед за зачастившей гитарой, вдруг повернулась на Сережку, но он все наступал на нее, с такой отчаянностью, с такой безнадежной любовной яростью оттопывая башмаками, что от башмаков стали отлетать кусочки засохшей грязи. Особенностью его танца было предельное чувство меры, – это была удаль, но удаль, глубоко запрятанная. А Любка черт знает что выделывала своими полными, сильными ногами, лицо ее порозовело, золотистые кудри дрожали, сотрясенные, как если бы они были из чистого золота, и на всех лицах, обращенных на нее, было выражение: «Вот так Любка-артистка!» И только влюбленный в Любку Сергей Левашов не смотрел на нее, лицо его было канонически безучастно ко всему, лишь сильные нервные пальцы его быстро бегали по струнам. Сережка, сделав полный отчаяния жест, будто он ударил шапкой оземь, решительно пошел на Любку, в такт музыке ударяя себя ладошками по коленкам и подметкам, и так он загнал Любку в окружившее их кольцо зрителей, и оба они остановились, топнув каблуками. Кругом засмеялись, захлопали, а Любка вдруг грустно сказала: – Вот она, наша поулошная... И потом она уже больше не танцевала, а сидела рядом с Сергеем Левашовым, положив ему на плечо свою маленькую белую руку. В этот день штаб «Молодой гвардии», с разрешения подпольного райкома, выдал денежное вспомоществование некоторым находящимся в наиболее бедственном положении семьям фронтовиков. Средства «Молодой гвардии» составлялись не столько из членских взносов, сколько от продажи из-под полы папирос, спичек, белья, разных продуктов, особенно спирта, которые ребята похищали с немецких грузовых машин. Днем Володя Осьмухин зашел к своей тетке Литвиновой и подал ей пакет с советскими деньгами: они ходили наряду с марками, только по очень низкому курсу. – Тетя Маруся, это тебе и Калерии Александровне от наших подпольщиков, – сказал Володя. – Купи что-нибудь детям ради великого праздника... Калерия Александровна была соседкой Литвиновой, тоже жена командира. У обеих были дети; обе сильно бедствовали: немцы не только отобрали у них все вещи, но и вывезли на грузовике большую часть мебели. Калерия Александровна и тетя Маруся решили отметить праздник званым ужином, купили немного самогонки, испекли пшеничный пирог с начинкой из капусты и картофеля. К восьми часам на квартире Калерии Александровны, где она жила с матерью и детьми, собрались Елизавета Алексеевна – мать Володи, его сестра Людмила и тетя Маруся с двумя девочками. Ребята, сославшись на то, что должны побывать у товарищей, обещали прийти позже. Взрослые выпили немного, посетовали, что такой праздник приходится праздновать украдкой. Дети вполголоса спели несколько советских песенок. Родители прослезились. Люся очень скучала. Потом детей отправили спать. Было уже довольно поздно, когда пришел Жора Арутюнянц. Он ужасно смутился, попав на свет, – оттого, что был весь в грязи, оттого, что не было ребят, и оттого, что ему пришлось сесть рядом с Люсей. От смущения он выпил полстакана самогона, который Люся преподнесла ему, и опьянел. Когда пришли Володя и Толя Орлов, Жора был так мрачен, что даже приход товарищей не вывел его из этого состояния разочарованности. Ребята тоже выпили. Взрослые были заняты своими разговорами. По отдельным обрывкам фраз, которыми обменивались ребята, Люся поняла, что они были не в гостях. – Где? – шепотом спросил Володя, перегнувшись к Жоре через Толю «Гром гремит». – Больница, – мрачно ответил Жора. – А вы? – Наша школа... – Володя, узкие темные глаза которого загорелись удалью и хитрецой, еще больше перегнулся к Жоре и возбужденно зашептал ему на ухо. – Как? Не маскировка? – спросил Жора, выйдя на мгновение из своего состояния. – Нет, всамделишную! – сказал Володя. – Школу жалко, да ни черта, построим новую! Люся, обидевшись, что они секретничают без нее, сказала: – Если ты назначаешь свидания, сиди дома. Весь день бегали ребята и какие-то девочки: «Володя дома? Володя дома?» – Я – как Васька Буслай: «Все на Васькин двор!» – засмеялся Володя. Толя «Гром гремит» со своими серыми вихрами и мосластыми конечностями вдруг встал и не совсем твердо сказал: – Поздравляю всех с двадцатипятилетием Великой Октябрьской революции! Он осмелел оттого, что был пьян. Он стал очень румян, глаза у него стали хитрые, и он стал дразнить Володю какой-то Фимочкой. А Жора, ни к кому не обращаясь, мрачно глядя перед собой в стол черными армянскими глазами, говорил: – Конечно, это не современно, но я понимаю Печорина... Конечно, это, может быть, не отвечает духу нашего общества... Но в иных случаях они заслуживают именно такого отношения... – Он помолчал и мрачно добавил: – Женщины... Люся демонстративно встала со своего места, подошла к Толе «Гром гремит» и стала нежно целовать его в ухо, приговаривая: – Толечка, ты же у нас совершенно пьяненький. В общем начался такой разнобой, что Елизавета Алексеевна со свойственной ей резкостью и житейской практичностью сказала, что пора расходиться. По привычке заботиться о доме и детях тетя Маруся проснулась, едва рассвело; сунула ноги в шлепанцы, накинула домашнее платье, быстро растопила плиту и поставила чайник и, задумавшись, подошла к окну, выходящему на пустырь. С левой стороны его виднелись здания детской больницы и школы имени Ворошилова, а с правой на холме – здания райисполкома и «бешеного барина». И вдруг она издала легкий крик... Под сильно пасмурным, с мчащимися по нему низкими рваными тучами небом на здании школы Ворошилова развевался на ветру красный флаг. Ветер то натягивал его с такой силой, что он весь вытягивался в трепещущий прямоугольник, то чуть отпускал его, и тогда он ниспадал складками, и края его завивались и развивались. Красный флаг еще больших размеров раззевался на здании «бешеного барина». Большая группа немецких солдат и несколько человек в штатском стояли у дома, у приставной деревянной лестницы, и смотрели на флаг. Двое солдат стояли на самой лестнице, один в том месте, где она опиралась на крышу, другой, чуть пониже, и то поглядывали на флаг, то переговаривались со стоявшими внизу. Но почему-то никто из них не лез выше и не убирал флага. На этой самой высокой точке флаг величественно развевался, видный всему городу. Тетя Маруся, не помня себя, сбросила шлепанцы, сунула ноги в туфли и, даже не накинув платка, нечесаная, побежала к соседке. Калерия Александровна, в нижней рубашке, с опухшими ногами, на коленях стояла на подоконнике, взявшись руками за наличники, и глядела на флаги с выражением экстаза на лице. Слезы ручьями бежали по ее худым темным щекам. – Маруся! – сказала она. – Маруся! Это сделано для нас, советских людей. О нас помнят, мы нашими не забыты. Я... я поздравляю тебя... И они кинулись друг другу в объятия. Глава сорок девятая Красные флаги развевались не только над зданиями «бешеного барина» и школы имени Ворошилова. Красные флаги развевались над дирекционом и над бывшим райпотребсоюзом, над шахтами № 12, № 7-10, № 2-бис, № 1-бис, над шахтами «Первомайки» и поселка Краснодон. Народ со всех концов города стекался смотреть на флаги... У зданий и пропускных будок собирались целые толпы. Жандармы и полицейские сбились с ног, разгоняя народ, но никто из них не решался снять флаги: у подножия каждого флага прикреплен был кусок белой материи с черной надписью: «Заминировано». Унтер Фенбонг, поднявшийся на здание школы имени Ворошилова, обнаружил провод, идущий от флага в чердачное окно. И на чердаке действительно лежала мина под стрехой, – она даже не была замаскирована. Ни в жандармерии, ни в команде СС не было никого, кто умел бы обращаться с минами. Гауптвахтмайстер Брюкнер послал свою машину в окружную жандармерию в Ровеньки за минерами. Но минеров не оказалось и в Ровеньках, и машина помчалась в Ворошиловград. Во втором часу дня прибывшие из Ворошиловграда минеры разрядили мину на чердаке школы, а во всех остальных местах мин обнаружено не было. Молва о красных флагах, вывешенных в Краснодоне в честь Великой Октябрьской революции, прошла по всем городкам и поселкам Донецкого бассейна. Позор немецкой жандармерии уже не мог быть скрыт от фельдкоменданта области в Юзовке генерал-майора Клера. И майстер Брюкнер получил приказ во что бы то ни стало раскрыть и выловить подпольную организацию, в противном случае ему предлагалось снять с погон серебряные молнии и пойти в солдаты. Не имея никакого представления об организации, которую ему предстояло выловить, майстер Брюкнер поступил так, как поступали на его месте все жандармерии и гестапо: он снова запустил свой «частый бредень», как назвал это когда-то Сергей Левашов: в городе и в районе были арестованы десятки невинных людей. Но как ни част был бредень, он не захватил никого из районной партийной организации, по указанию которой вывешены были флаги, и никого из членов «Молодой гвардии». Немцы никак не могли предположить, что организация, на деле осуществившая это, состоит из мальчиков и девочек. И правда, трудно было предположить такое, если в ночь самых страшных арестов виднейший подпольщик Степа Сафонов, склонив набок белую голову и намусливая карандаш слюнями, записывал в своем дневнике: «Часов в пять ко мне зашел Сенька, позвал в гости на Голубятники, сказал: будут хорошие дивчата. Мы пошли, посидели немного. Двое-трое дивчат были ничего, а остальные дрянь...» Во второй половине ноября от своих людей с хуторов «Молодой гвардии» стало известно, что немцы гонят в тыл из Ростовской области большое стадо скота, полторы тысячи голов. Стадо уже прошло через Донец возле Каменска на правый берег и движется между рекой и большой грунтовой дорогой Каменск – Гундоровская. При стаде, кроме чабанов украинцев с Дона, шла вооруженная винтовками охрана, двенадцать-тринадцать пожилых немецких солдат из хозяйственной команды. В ту же ночь, как стало это известно, группы Тюленина, Петрова и Мошкова, вооруженные винтовками и автоматами, сосредоточились в лесистой балке на берегу речонки, впадавшей в Северный Донец, возле деревянного моста, где грунтовая дорога пересекала речонку. Разведка донесла, что стадо ночует километрах в пяти от них среди скирд, развороченных чабанами и солдатами на корм скоту. Шел крупный холодный дождь со снегом, снег таял, под ногами образовалась грязная мокрая кашица. Ребята, приволочившие на ногах со степи пуды грязи, жались в кучи, согреваясь теплом друг от друга, шутили: – Ничего себе, попали на курорт! Рассвет забрезжил такой темный, мутный, сонный и так долго не приходил в себя, будто раздумывал: «Стоит ли вставать в такую отвратительную погоду, уж не вернуться ли обратно да и залечь себе спать?..» Но чувство долга перебороло в нем эти ленивые утренние размышления, и рассвет пришел на донецкую землю. В мешанине дождя, снега и тумана можно было видеть шагов на триста. По приказу Туркенича, возглавлявшего все три группы, ребята, держа наизготовку винтовки окоченевшими, неразгибающимися пальцами, залегли по правому берегу речонки – с той стороны, откуда немцы должны были выйти на мост. Олег, который тоже принимал участие в операции, и Стахович, взятый ими, чтобы проверить его в боевом деле, лежали на том же берегу, пониже, там, где речонка делала излучину. За то время, что прошло со дня вывода Стаховича из штаба, Стахович участвовал во многих делах «Молодой гвардии» и почти восстановил свое доброе имя. Это было ему тем легче сделать, что для большинства членов «Молодой гвардии» он никогда и не терял его. По доброму свойству человеческой натуры, присущему иногда и принципиальным людям, люди очень неохотно меняют, считают даже как-то неловким менять привычно сложившееся, перешедшее уже в быт отношение к человеку, хотя неопровержимые факты показали, что человек этот совсем не таков, каким казался. «Выправится!.. Мы все не без слабостей», – говорят в таких случаях люди. Не только рядовые члены «Молодой гвардии», ничего не знавшие о Стаховиче, а и большинство из тех, кто был близок к штабу, по привычке относились к Стаховичу так, как если бы с ним ничего не случилось. Олег и Стахович молча лежали в кустарнике на опавших листьях и осматривали голую, мокрую мелкохолмистую местность, силясь как можно дальше пробиться взором сквозь струящуюся в тумане сетку дождя и снега. А к ним, все нарастая, уже доносилось разноголосое мычание сотен голов, слившееся в какую-то какофоническую музыку, будто дьявол играл на своей волынке. – Пить хотят, – тихо сказал Олег. – Они будут их в речонке поить. Это нам на руку... – Гляди! Гляди! – возбужденно сказал Стахович. Впереди, левее от них, возникли в тумане красные головы – одна, другая, третья, десять, двадцать, множество голов со странными тонкими рогами, растущими почти прямо вверх и загибающимися острыми концами вовнутрь. Головы были, как бы и коровьи, но у коров, даже комолых, без рог, явно обозначаются между ушей выпуклости, наросты, из каких развиваются рога. А у этих существ, туловища которых нельзя было видеть из-за сгустившегося у самой земли тумана, рога росли прямо из гладкого темени. Они, эти существа, возникли из тумана, как химеры. Они шли, должно быть, не первыми в стаде, а крайними от его левого крыла; там, в глубине за ними, раздавался могучий рев и чувствовалось мощное движение трущихся друг о друга тел и топот тысяч копыт, сотрясавших землю. И в это время до слуха Олега и Стаховича донеслась оживленная немецкая речь, приближавшаяся спереди, правее по дороге. Чувствовалось по голосам, что немцы отдохнули и хорошо настроены. Они бодро чавкали по грязи своими башмаками. Олег и Стахович, пригибаясь, почти бегом перешли на то место, где лежали ребята. Туркенич стоял у глинистого обрывчика берега, не более чем в десяти метрах от моста, с автоматом, который он держал на весу на левой руке. Чуть высунув голову среди кустиков поблекшей, мокрой травы, он смотрел вдаль по дороге. У самых его ног сидел очень сердитый светло-рыжий Женя Мошков, с вязаным шарфом вокруг шеи, тоже с автоматом, навешенным на левую руку, и смотрел на мост. Ребята лежали уступами один за другим, по диагонали вдоль берега. Передним в этой линии был Сережка, а замыкал ее Виктор – оба они тоже были вооружены автоматами. Олег и Стахович легли между Мошковым и Тюлениным. Беспечный, неторопливый говор немолодых немецких солдат звучал уже, казалось, над самой головой. Туркенич опустился на одно колено и взял автомат на изготовку; Мошков лег, поправил подвернувшийся мокрый ватник и тоже выставил свой автомат. Олег с наивным, детским выражением смотрел на мост. И вдруг по мосту застучали ботинки, и группа немецких солдат в заляпанных грязью шинелях, кто небрежно неся винтовку на ремне, а кто закинув ее за спину, вышла на мост. Длинный ефрейтор с пышными светлыми ландскнехтскими усами, идя среди передних солдат, рассказывал что-то, оглядываясь, чтобы слышали и задние. Он оглядывался, поворачивая лицо на лежавших по берегу ребят, и солдаты с бессознательным любопытством прохожего человека к новому месту тоже смотрели на речку вправо и влево от моста. Но так как они не ожидали видеть здесь партизан, они их и не видели. И в это мгновение с резким, оглушающим, сливающимся в одну линию звуком заработал автомат Туркенича, за ним Мошкова, и еще, и еще, и посыпались беспорядочные винтовочные выстрелы. Все вышло так неожиданно и не похоже на то, как Олег себе представлял это, что он не успел выстрелить: в первое мгновение он смотрел на все это с детским удивлением, потом почувствовал внутренний толчок, что ведь ему тоже нужно стрелять, но в это мгновение уже все кончилось. Ни одного солдата уже не видно было на мосту; большинство солдат упало, а двое, только что вступившие на мост, побежали назад по дороге. Сережка, за ним Мошков, за ними Стахович вскочили на верхний берег и застрелили их. Туркенич и с ним еще несколько ребят взбежали на мост. Там еще корчился один, и они добили его. Потом они стащили всех солдат за ноги в кусты, чтобы не видно было с дороги, а оружие взяли с собой. Стадо, растянувшись на несколько километров вдоль по речонке, пило воду – прямо с берега или вступив передними, а то и всеми четырьмя ногами в воду, или перебредя на ту сторону, – пило, раздувая влажные ноздри, с таким слитным мощным всасывающим звуком, точно тут работало несколько насосов. В гигантском этом стаде смешаны были обыкновенные рабочие волы, красные, сивые, рябые, очень медлительные и толсторогие грудастые бугаи, как вылитые на своих сдвоенных стальных ратицах; коровы разных пород, грациозные нетели и матки в самой поре, с раздувшимися боками, недоеные, с набухшими выменами и красными распухшими сосками; эти странные, державшиеся особняком, не броско светло-красные коровы с рогами, растущими прямо из плоского темени; крупные черно-пестрые и красно-пестрые голландки, такие почтенные в своих белых разводах, что казалось, будто они в чепцах и передниках. Чабаны-погонщики, престарелые деды, за жизнь свою словно перенявшие медлительную повадку своих пасомых, а может быть, просто привыкшие за войну к превратностям судьбы, не обращая внимания на стрельбу, которая случилась по соседству, уселись в кружок на мокрую землю, позади стада, и залюлячили. Однако они сразу повставали, увидев вооруженных людей. Ребята почтительно снимали шапки, здоровались. – Здравствуйте, господа товарищи! – сказал грибообразный дед с вывернутыми ступнями, одетый поверх полотняной рубахи в недубленую баранью душегрейку без рукавов. Судя по тому, что в руках у него был плетеный арапник, а не длинный пастуший бич, батиг, как у других, он был старший среди них. Видно, желая успокоить своих дедов, он обернулся к ним и сказал: – То ж партизаны!.. – Извините, добрые люди, – снова приподняв и надев шапку, сказал Олег, – немецкую охрану мы скончили, просим допомоги скот разогнать по степи, чтоб немцам не достался... – Хм... Разогнать!.. – после некоторого молчания сказал другой дед, маленький, шустрый. – То ж наш скот, с Дону, чего нам его в чужой крайне разженять?.. – Что же, вы его обратно погоните? – сказал Олег с широкой улыбкой. – Оно так, обратно не погонишь, – тотчас же грустно согласился маленький дед. – А разгоним – может, свои разберут... – Ай-я-яй, такая ж сила! – вдруг сказал маленький дед с отчаянием и восторгом и схватился за голову. И так стало понятно, что переживают эти деды, приневоленные гнать всю эту огромную силу скота с родной земли в чужую, германскую землю. Ребятам стало жалко и скота и дедов. Но медлить нельзя было. – Диду, дай мени свий батиг! – сказал Олег и, взяв из руки маленького деда пастуший бич, пошел к стаду. Стадо, по мере того как волы и коровы утоляли жажду, постепенно переходило на ту сторону речки, и часть разбредалась, ища остатков сухой травы, дыша в мокрую голую землю. Часть уныло стояла, подставив спины дождю, или оглядывалась: где, мол, вы, чабаны, что нам делать дальше? С необычайной уверенностью и спокойствием, точно он попал в свою стихию, Олег, где отпихнув рукой, где хлопнув по животу или по шее, где с треском подхлестнув бичом, расчищал себе дорогу среди скота. Он перешел реку и врезался в самую гущу стада. Дед в бараньей душегрейке пришел к нему на помощь со своим арапником. За ним пошли и остальные деды и все ребята. Крича и хлопая бичами, они с трудом расчленили стадо надвое, потратив на это немало времени. – Ни, це не дило, – сказал дед в душегрейке. – Вдарьте с автоматов, все одно пропадать... – Ай-я-яй!.. – Олег сморщился, как от боли, и почти в то же мгновение лицо его невольно приняло зверское выражение. Он сорвал из-за плеча автомат и пустил очередь по стаду. Несколько волов и коров упало, другие, подраненные, ревя и стеная, ринулись в степь. И вся эта половина стада, почуяв запах пороха и крови, веером хлынула по степи, – земля загудела. Сережка и Женя Мошков пустили по очереди из автоматов во вторую половину стада, и она тоже снялась. Ребята бежали вслед, и там, где грудилось по нескольку десятков голов, стреляли по скоту. Вся степь наполнилась выстрелами, мычанием и ревом скота, топотом копыт, хлопаньем бичей и страшными и жалобными криками людей. Иной бугай, подстреленный на бегу, вдруг останавливался, медленно подгибая передние ноги, и грузно падал вперед, на ноздри. Подстреленные коровы, мыча, подымали свои прекрасные головы и снова бессильно опускали их. Вся местность вокруг покрылась тушами, красневшими в тумане на черной земле... Когда ребята поодиночке расходились, каждый своей дорогой, долго еще попадались им то там, то здесь разбредшиеся по степи волы и коровы. Через некоторое время над степью закурился дымок. Это Сережка Тюленин по поручению Туркенича подпалил деревянный мост, чудом уцелевший до сих пор. Олег и Туркенич уходили вместе. – Ты обратил внимание на этих коров с рогами, которые растут будто прямо из темени, а наверху загибаются вовнутрь, почти сходятся? – возбужденно спрашивал Олег. – Это из восточной части Сальской степи, а может быть, даже из самой Астраханской. Это индийский скот... Он остался еще со времен Золотой орды... – Откуда ты знаешь? – недоверчиво спросил Туркенич. – В детстве отчим, когда ездил по этим делам, всегда брал меня с собой, он в этом деле был человек знающий. – А Стахович показал себя сегодня молодцом! – сказал Туркенич. – Д-да... – неуверенно сказал Олег. – Ездили мы тогда с отчимом. Знаешь, Днепр, солнце, стада огромные в степи... И кто бы мог тогда подумать, что я... что мы... – Олег опять сморщился, как от боли, махнул рукой и молчал уже до самого дома. Глава пятидесятая После того как немцы обманом угнали в Германию первую партию жителей города, люди научились понимать, чем это им грозит, и уклоняться от регистрации на бирже. Людей вылавливали в их домах и на улицах, как в рабовладельческие времена вылавливали негров в зарослях. Газетка «Нове життя», издававшаяся в Ворошиловграде седьмым отделом фельдкомендатуры, из номера в номер печатала письма к родным от их угнанных детей о якобы привольной, сытой жизни в Германии и о хороших заработках. В Краснодоне тоже изредка получали письма от молодых людей, работавших частью в Восточной Пруссии на самых низких работах – батраками, домашней прислугой. Письма приходили без помарок цензуры, в них многое можно было прочесть между строк, но они скупо говорили только о внешних обстоятельствах жизни. А большинство родителей вовсе не получало писем. Женщина, работавшая на почте, объяснила Уле, что письма, приходившие из Германии, просматривает специально посаженный на почте немец от жандармерии, знающий русский язык. Письма он задерживает и бросает в ящик стола, где они хранятся под ключом, пока их много не накопится, – тогда он их сжигает. Уля Громова по поручению штаба «Молодой гвардии» ведала всей работой против вербовки и угона молодежи: Уля писала и выпускала листовки, устраивала в городе на работу тех, кому грозил угон, или добивалась с помощью Натальи Алексеевны освобождения под видом болезни, иногда даже прятала по хуторам зарегистрированных и сбежавших. Уля занималась этим не только потому, что это было ей поручено, а и по какому-то внутреннему обязательству: должно быть, она чувствовала некоторую свою вину в том, что не смогла уберечь Валю от страшной судьбы. Это чувство вины все более преследовало Улю оттого, что ни она, ни Валина мама не имели от Вали никаких вестей. В первых числах декабря с помощью женщины на почте ребята-первомайцы ночью похитили из стола цензора недоставленные письма. И вот они лежали перед Улей в мешке. С наступлением холодов Уля снова жила в домике вместе со всей семьей. Как и большинство молодогвардейцев, Уля скрывала от родных свою принадлежность к организации. Она пережила тяжелые минуты, когда родители, боясь за нее, попытались устроить ее на работу. Мать, лежа в постели, то исступленно смотрела на нее своими черными глазами большой дикой птицы, то принималась плакать, а старый Матвей Максимович впервые за много лет накричал на дочь. Лицо его побагровело вплоть до лысеющего темени, но было что-то жалкое, несмотря на громадный костистый остов отца и на страшные кулаки, что-то жалкое было в остатках его кудрей на лысеющей голове и в его беспомощности повлиять на дочь. Уля сказала, что, если отец и мать еще хоть раз попрекнут ее куском, она уйдет из дому. Матвей Максимович и Матрена Савельевна были смущены: она была их любимица. И впервые стало ясно, что старый Матвей Максимович уже утерял свою власть над дочерью, а мать слишком больна, чтобы настоять на своем. Скрывая свою деятельность, Уля особенно старательно выполняла обязанности по дому, а если уходила надолго, ссылалась на то, что вся жизнь так принижена и бедна, что только и можно отвести душу с подругами. И все чаще она чувствовала на себе долгий скорбный взгляд матери, – мать точно смотрела ей в душу. А отец как-то даже стеснялся Ули и в ее присутствии больше молчал. Иное положение было у Анатолия: с уходом отца на фронт Анатолий был главным в доме; мать, Таисья Прокофьевна, и младшая сестренка боготворили его и подчинялись ему во всем. И вот Уля сидела перед этим мешком с письмами не у себя дома, а у Анатолия, – он ушел в этот день к Лиле Иванихиной на Суходол, – и, запуская длинные пальцы в конверты, обрезанные цензурой, вынимала письма, бегло просматривала первые строки и бросала письма на стол. Имена и фамилии, обращения к родителям, сестрам, с традиционными поклонами, трогательные в своей наивности, мелькали перед взором Ули. Их было так много, этих писем, что только одно их проглядывание заняло у нее немало времени. Но среди них не было письма от Вали... Уля сидела, ссутулившись, опустив руки на колени, и смотрела перед собой с бессильным выражением... Тихо было в домике. Таисья Прокофьевна и сестренка Анатолия уже спали. Маленький огонек коптилки с чуть струившейся с кончика его дымкой копоти то спадал, то вспрядывал, колеблемый дыханием Ули. Ходики над ее головой отсчитывали секунды со своим ржавым звуком: «трик-трак... трик-трак...» Домик Попова, так же как и домик Ули, стоял отдельно среди хуторов, и это ощущение отъединенности их жизни от жизни людей присуще было Уле с детства, особенно в осенние и зимние ночи. Домик Попова был добротный, тонкое звенение ветра, уже немного зимнее, едва доносилось из-за ставен. Уля чувствовала себя совсем-совсем одинокой в этом мире, полном таинственных недобрых звуков, и с этим то спадавшим, то вспрядывавшим огоньком коптилки... Почему так устроен мир, что люди никогда не могут до конца отдать свое сердце другому?.. Почему, когда так слиты были с самого раннего детства их души, Ули и Вали, почему она, Уля, не бросила своего дома с его повседневными заботами, не отказалась от всех привычек жизни, от родных и товарищей и не посвятила всех сил тому, чтобы спасти Валю? Вдруг оказаться там, рядом с ней, осушить ее слезы, открыть ей путь к свободе?.. «Потому, что это невозможно... Потому, что ты отдала свое сердце больше чем одной Вале, – ты отдала его освобождению родной земли», – отвечал ей внутренний голос. «Нет, нет, – говорила она себе, – не ищи оправданий, ты не сделала этого даже тогда, когда еще было не поздно, потому что ты не нашла чувства в своем сердце, ты оказалась такой же, как и все». «Но неужели этого нельзя сделать сейчас?..» – думала Уля. И она предалась детским мечтам: она находит мужественных людей, готовых повиноваться ее зову, они преодолевают все препятствия, обманывают немецких комендантов, и там, в этой ужасной стране, Уля находит Валю и говорит ей: «Я сделала все, я не пощадила себя, чтобы спасти тебя, и вот ты свободна...» Ах, если бы это было возможно!.. Но это невозможно. Таких людей нет, и она, Уля, просто слаба для этого. Нет, это мог бы сделать друг – юноша, если бы он был у Вали. Но разве у нее самой, у Ули, есть такой друг? Кто сделал бы это ради нее, если бы Уля попала в такое положение? Нет у нее такого друга. И, наверно, таких друзей нет на свете... Но ведь есть же где-нибудь на свете человек, которого она полюбит? Какой он? Она не видела его, но он жил в ее душе – большой, правдивый, сильный, с мужественным, добрым взглядом. Невыразимая жажда любви стеснилась в ее сердце. Закрыть глаза, все забыть, отдать всю себя... И в черных глазах ее, отражавших дымно-золотой огонек коптилки, то исчезали, то вспыхивали счастливые и грозные отсветы этого чувства... Вдруг тихий-тихий стон, похожий на зов, донесся до Ули. Она вся содрогнулась, и тонко вырезанные ноздри ее затрепетали... Нет, это простонала во сне сестренка Анатолия. Груда писем лежала перед Улей на столе. Тонкие струйки копоти стекали с язычка огня. Чуть доносилось из-за ставенки тихое звенение ветра, и ходики все отсчитывали и отсчитывали свое: «трик-трак... трик-трак...» На щеках Ули выступил румянец. Даже себе самой она не могла бы дать отчета, чего она застыдилась: того ли, что из-за мечтаний своих бросила работу, то ли в мечтаниях ее была что-то недосказанное, чего она застыдилась. И она, сердясь на себя, стала внимательно просматривать письма, ища такие, какие можно было бы использовать. Уля стояла перед Олегом и Туркеничем и говорила: – Нет, если бы вы их прочли! Это ужасно!.. Наталья Алексеевна говорит, что за все время немцы угнали из города около восьмисот человек. И уже изготовлен тайный список еще на полторы тысячи с адресами и всем прочим... Нет, нужно сделать что-то страшное, может быть, напасть, когда они поведут партию, может быть, убить этого Шприка!.. – Убить его всегда не мешает, д-да нового пришлют, – сказал Олег. – Уничтожить списки... И я знаю как: надо сжечь биржу! – вдруг сказала она с мстительным выражением. Это одно из самых фантастических дел «Молодой гвардии» осуществили вместе Сережка Тюленин и Любка Шевцова с помощью Вити Лукьянченко. В эти дни уже обозначился перелом на зиму, к ночи довольно сильно примораживало, и смерзшиеся, твердые глыбы и борозды развороченной машинами грязи держались на улицах до той поры, как к полдню солнце начинало пригревать и все немного оттаивало. Сборный пункт был на огороде Вити Лукьянченко. Они прошли железнодорожной веткой, потом прямо по холму, без дороги. Сережка и Витька несли бак с бензином и несколько бутылок с зажигательной смесью. Они были вооружены. А у Любки все вооружение состояло из бутылки с медом и газеты «Нове життя». Ночь была такая тихая, что слышен был малейший звук. Неудачный шаг, неосторожное движение баком с его металлическим звуком могло выдать их. И было так темно, что при их отличном знании местности они иногда не могли определить, где находятся. Они делали шаг и слушали, потом делали другой и опять слушали... Так бесконечно долго тянулось время; казалось, ему конца не будет. И как это было ни странно, когда они услышали шаги часового у биржи, они стали меньше бояться. Шаги часового то явственно звучали в ночи, то смолкали, когда он, может быть, останавливался и прислушивался, а может быть, просто отдыхал у крыльца. Здание биржи длинным своим фасадом с крыльцом обращено было к сельскохозяйственной комендатуре. Они все еще не видели его, но по звукам шагов часового знали, что вышли сбоку здания, и они обошли его слева, чтобы зайти с задней, длинной стены. Здесь, метрах в двадцати от здания, Витька Лукьянченко остался, чтобы было меньше шума, а Сережка и Люба подкрались к окну. Любка облила медом нижнее продолговатое стекло в окне и оклеила его газетным листом. Сережка выдавил стекло, треснувшее, но не распавшееся, и вынул его. Работа эта требовала терпения. Так же они поступили и со стеклом второй рамы. После этого они отдохнули. Часовой топтался на крыльце – видно, ему было холодно, и им пришлось долго ждать, пока он опять пойдет: они боялись, что на крыльце ему слышны будут шаги Любки внутри здания. Часовой пошел, и Сережка, чуть присев, подставил Любке сцепленные руки. Любка, держась за раму окна, ступила одной ногой Сережке на руки, а другую перенесла через подоконник и, перехватившись рукой за стену изнутри, села верхом на подоконник, чувствуя, как нижние планки оконных рам врезались ей в ноги. Но она уже не могла обращать внимания на такие мелочи. Она все глубже сползала той ногой, чтобы достать пол. И вот Любка была уже там, внутри. Сережка подал ей бак. Она пробыла там довольно долго. Сережка очень волновался, чтобы она не наткнулась в темноте на стол или стул. Когда Любка снова появилась у окна, от нее сильно пахло бензином. Она улыбнулась Сережке, перекинула ногу через подоконник, потом высунула руку и голову. Сережка подхватил ее под мышки и помог ей вылезти. Сережка один стоял у окна, из которого пахло бензином, стоял до тех пор, пока, по его расчетам, Люба и Витька не отошли достаточно далеко. Тогда он вынул из-за пазухи бутылку с зажигательной смесью и с силой пустил ее в зияющее окно. Вспышка была так сильна, что на мгновение ослепила его. Он не стал бросать других бутылок и помчался по холму к ветке. Часовой кричал и стрелял позади него, и какая-то из пуль пропела над Сережкой очень высоко. Местность вокруг то освещалась каким-то мертвенным светом, то опять уходила во тьму. И вдруг взнялся вверх столб пламени, и стало светло, как днем. В эту ночь Уля легла не раздеваясь. Тихо, чтобы никого не разбудить, она подходила иногда в окну и чуть отгибала затемнение. Но все было темно вокруг. Уля волновалась за Любку и Сережку, и иной раз ей казалось, что она напрасно все это придумала. Ночь тянулась медленно-медленно. Уля вся извелась и задремала. Вдруг она очнулась и бросилась к выходу, с грохотом опрокинув стул. Мать проснулась и испуганно что-то спросила спросонок, но Уля не ответила ей и выскочила в одном платье во двор. Зарево стояло за холмами над городом, слышались отдаленные выстрелы и, как Уле показалось, крики. Отсветы пламени даже в этом дальнем районе города выделяли из тьмы крыши домов и пристройку во дворе. Но вид зарева не вызвал в Уле того чувства, с каким она ожидала его. Зарево и отсветы его на пристройке, крики и выстрелы и испуганный голос матери – все это слилось в Улиной душе в смутное тревожное чувство. Это была тревога и за Любу с Сережкой, и особенно острая за то, как это отразится на всей их организации, когда их так ищут. И это была тревога за то, чтобы во всей этой страшной вынужденной деятельности разрушения не потерять что-то самое большое и доброе, что жило в мире и что она чувствовала в собственной душе. Такое чувство тревоги Уля испытывала впервые. Глава пятьдесят первая 22 ноября 1942 года десятки тайных радиоприемников во всех районах Ворошиловградской области приняли сообщение Советского Информбюро «В последний час» о том, что советскими войсками отрезаны две железные дороги, питающие немецкий фронт под Сталинградом, и взято громадное число пленных. И вся та невидная подземная работа, которую исподволь, день за днем, подготовлял и направлял Иван Федорович Проценко, вдруг вышла на поверхность и начала принимать размах всенародного движения против «нового порядка». Каждый день приносил вести о том, что советские войска развивают свой успех под Сталинградом. И все, что неясно брезжило в душе каждого советского человека, как ожидание, как надежда, вдруг кипящей кровью ударило в сердце: «Идут!» Ранним утром 30 ноября Полина Георгиевна, как всегда, принесла Лютикову молоко в бидоне. Филипп Петрович ни в чем не изменил распорядка жизни, заведенного им с того дня, как он приступил к работе в мастерских. Было утро понедельника. Полина Георгиевна застала Филиппа Петровича одетым в старый, лоснившийся от постоянного соприкосновения с металлом и машинным маслом костюм, – Филипп Петрович собирался на работу. Это был все тот же костюм, который Филипп Петрович надевал и раньше, до оккупации, в рабочее время. Придя к себе в конторку, он надевал еще поверх костюма синий рабочий халат. Разница состояла в том, что раньше халат этот так и хранился в шкафу, в конторке, а теперь Филипп Петрович носил его с собой свернутым под мышкой. Халат уже лежал в кухне на табурете, дожидаясь, пока Филипп Петрович поест. По лицу Полины Георгиевны Филипп Петрович понял, что она опять принесла новости, и новости благоприятные. Пошутив для приличия с Пелагеей Ильиничной, хотя в этом не было никакой нужды, – за все эти месяцы совместной жизни Пелагея Ильинична, верная себе, ни разу не показала, что она хоть что-нибудь видит, – Лютиков и Полина Георгиевна прошли к нему в комнатку. – Вот, переписала специально для вас... Принято вчера вечером, – с волнением сказала Полина Георгиевна, доставая из-под кофточки на груди мелко исписанный клочок бумажки. Вчера утром она передала ему сообщение Совинформбюро «В последний час» о крупном наступлении советских войск на Центральном фронте, в районе Великих Лук и Ржева. Теперь это было сообщение о выходе наших войск на восточный берег Дона. Некоторое время Филипп Петрович неподвижно смотрел на бумажку, потом поднял на Полину Георгиевну строгие глаза и сказал: – Капут... Гитлер капут... Он сказал теми словами, какими, по рассказам очевидцев, говорили немецкие солдаты, сдаваясь в плен. Но он сказал это очень серьезно и обнял Полину Георгиевну. Счастливые слезы выступили у нее на глазах. – Размножить? – спросила она. В последнее время они почти не выпускали своих листовок, а распространяли печатные сообщения Совинформбюро, которые сбрасывали в условных местах советские самолеты. Но вчерашнее сообщение было настолько важным, что Филипп Петрович велел выпустить листовку. – Пусть соединят в одну. Этой ночью вывесим, – сказал он. Он вынул из кармана зажигалку, поджег клочок бумажки над пепельницей, растер пепел и, толкнув форточку, выдул пепел в огород. В лицо Филиппу Петровичу пахнул морозный воздух, и Филипп Петрович вдруг задержал взгляд на инее, покрывавшем обожженные морозом листья подсолнухов и тыкв в огороде. – Сильный мороз был? – спросил он с некоторой озабоченностью. – Как и вчера. Лужи до дна промерзли, еще и не тают. На лбу Филиппа Петровича собрались морщины, и некоторое время он стоял, думая о чем-то своем. Полина Георгиевна ждала от него еще каких-нибудь распоряжений, но он точно забыл о ней. – Я пойду, – тихо сказала она. – Да, да, – отозвался он, словно бы очнувшись, и так глубоко, тяжело вздохнул, что Полина Георгиевна подумала: «Уж здоров ли он?» Филипп Петрович не был здоров: его мучили подагра, одышка, но он уже давно был так нездоров и не этим было вызвано его глубокое раздумье. abu Филипп Петрович знал, что в их положении беда всегда приходит с того конца, откуда не ждешь! abu Положение Лютикова, как руководителя организации, было выгодным. Выгода его положения состояла в том, что он не имел непосредственных сношений с немецкой администрацией и мог действовать наперекор ей, не неся перед ней ответственности. Ответственность перед немецкой администрацией нес Бараков. Но именно поэтому там, где дело касалось производства, Бараков, по указанию Лютикова, делал все, чтобы выглядеть и перед администрацией и перед рабочими как директор, старающийся для немцев. Все, кроме одного: Бараков не должен был видеть того, что Лютиков Делает против немцев. Внешне это выглядело так: энергичный, деятельный, распорядительный Бараков отдает все свои силы на то, чтобы созидать, – и это видят все; незаметный, скромный Лютиков все разрушает, – и этого не видит никто. Дело не идет? Нет, в общем оно даже идет, но идет медленнее, чем хотелось бы. Причины? Причины все те же: «Рабочих нет, механизмов нет, инструментов нет, транспорта нет, а на нет и суда нет». По существующему между Бараковым и Лютиковым распределению труда, Бараков, почтительно приняв от начальства ворох распоряжений и указаний, предупреждал о них Лютикова и развивал бешеную деятельность, чтобы осуществить эти указания и распоряжения. А Лютиков все разрушал. Бешеная деятельность Баракова по восстановлению производства была совершенно бесплодна. Но она отлично прикрывала другую, приносящую наглядные плоды, деятельность Баракова как руководителя и организатора партизанских налетов и диверсий на дорогах, проходящих через Краснодонский и близлежащие районы. Лютиков после гибели Валько принял на себя организацию саботажа на всех угольных и прочих предприятиях города и района, и прежде всего – в Центральных электромеханических мастерских: от них главным образом и зависело восстановление оборудования в шахтах и на других предприятиях. Предприятий в районе было много, контроль над ними немецкая администрация не могла осуществить за отсутствием нужного числа верных ей людей. И везде происходило то, что народ со стародавних времен окрестил словом «волынка»: люди не работали, а «волынили». Находились люди, добровольно, по собственному почину бравшие на себя роль главных «волынщиков». Например, Виктор Быстринов, приятель Николая Николаевича, работал в дирекционе на должности, схожей с должностью делопроизводителя или писаря. Инженер по образованию и по призванию, он не только сам ничего не делал в дирекционе, но группировал вокруг себя всех ничего не делающих на шахтах и учил их, что надо делать, чтобы и все остальные люди на шахтах ничего не делали. С некоторых пор к нему повадился ходить старик Кондратович, оставшийся после гибели своих товарищей – Шевцова, Валько и Костиевича – один, как старый высохший дуб на юру. Старик не сомневался, что немцы не тронули его из-за сына, который, занимаясь шинкарством, вел дружбу с полицией и низшими чинами жандармерии. Впрочем, в минуты редких душевных откровений сын утверждал, что немецкая власть для него менее выгодна, чем советская. – Больно люди обедняли, ни у кого денег нет! – признавался он с некоторой даже скорбью. – Обожди, братья с фронта вернутся, будешь ты на небеси, иде же несть бо ни печаль, ни воздыхание, – спокойно говорил старик своим низким хриплым голосом. Кондратович по-прежнему нигде не работал и целыми днями слонялся по мелким шахтенкам да по шахтерским квартирам и незаметно для себя превратился в копилку всех подлостей, глупостей и промахов немецкой администрации на шахтах. Как старый рабочий великого опыта и мастерства, он презирал немецких администраторов; его презрение к ним росло с тем большей силой, чем больше он убеждался в их хозяйственной бездарности. – Судите сами, товарищи молодые инженеры, – говорил он Быстринову и дяде Коле, – все у них в руках, а по всему району – две тонны в сутки! Ну, я понимаю, – капитализм, а мы, так сказать, – на себя. Но ведь у них полтора века позади, а нам двадцать пять лет, – учили же их чему-нибудь! И к тому ж – хваленые на весь свет хозяева, прославленные финансисты, всесветный грабеж организовали. Тьфу, прости господи! – хрипел старик на чудовищных своих низах. – Выскочки! У них и с грабежом в двадцатом веке не выходит: в четырнадцатом году их побили и сейчас побьют. Хапнуть любят, а творческого воображения нет. Люмпены да мещане на верхушке жизни... Полный хозяйственный провал на глазах всего человечества! – злобно оскаливаясь, говорил Быстринов. И два молодых инженера да престарелый рабочий без особых усилий разрабатывали планы на каждый день, как разрушить те немногие усилия, какие Швейде затрачивал на добычу угля. Так деятельность многих десятков людей подпирала деятельность подпольного райкома партии. Труднее и опаснее было проделывать все это Филиппу Петровичу в мастерских, где он сам работал. Он придерживался такого правила: безотказно выполнять все мелкие заказы, которые сами по себе не имеют решающего значения в производстве, и тянуть, тянуть до бесконечности выполнение заказов крупных. В мастерских с самых первых дней их работы при немцах ремонтировалось несколько прессов, насосное оборудование нескольких крупных шахт, но до сих пор ничто не было ни отремонтировано, ни восстановлено. Нельзя было, однако, настолько подводить директора Баракова, чтобы ни одна из мер, принимаемых им, не давала результатов. Поэтому некоторые работы доводились до конца или почти до конца, но неожиданная авария приостанавливала все дело. Беспрестанно выводился из строя мотор, – в него просто подсыпали песочку. Пока ремонтировался мотор, ставили двигатель, но вдруг и двигатель выходил из строя: перегревали цилиндр и пускали холодную водичку. Для этих мелких и мельчайших диверсий у Филиппа Петровича во всех цехах были свои люди, которые формально подчинялись начальникам своих цехов, но на деле выполняли только указания Лютикова. В последнее время Бараков нанял много новых рабочих – из числа бывших военных. В кузнечном цехе работали молотобойцами двое коммунистов – офицеров Красной Армии. Это были командиры партизанских групп, совершавших ночами крупные диверсии на дорогах. Чтобы оправдать отлучки своих людей с производства, широко практиковались фиктивные командировки на предприятия, расположенные в других районах, за инструментом или для пополнения оборудования. А чтобы не возбуждать подозрений у рабочих, не вовлеченных в подпольную организацию, им тоже давались такие командировки. Рабочие убеждались, что действительно невозможно добыть ни оборудования, ни инструментов, а начальство видело, что директор и руководители цехов стараются. Дело не двигалось на законных основаниях. Мастерские превратились в главный центр подпольной организации Краснодона: неизвестные никому силы были сосредоточены в одном месте, всегда под рукой, – сноситься с ними было легко и просто. Но в этом же была и своя опасность. Бараков работал смело, выдержанно и организованно. Военный человек и инженер, он был внимателен к мелочам. – У меня, знаешь, так дело поставлено, что комар носу не подточит, – говорил он Филиппу Петровичу в хорошую минуту. – Почему мы должны исходить из того, что мы их глупее? – говорил он. – А если мы их умнее, обязаны перехитрить. И перехитрим! Филипп Петрович опускал себе на грудь массивный подбородок, так что лицо его больше оплывало книзу, это всегда было признаком недовольства у Филиппа Петровича, – и говорил: – Больно легко ты судишь. Это же немцы – фашисты. Они ни умней, ни хитрей тебя, верно. abu abu Да зачем им знать, прав ты или нет? Увидят, дело не идет, и свернут тебе голову, даже не поморщатся. А на твое место поставят подлеца. И всем нам или крышка, или – бежать. А бежать мы не имеем права. Нет, брат, мы ходим на острие ножа, и если уж ты осторожен, будь осторожней втрое. Вот о чем все чаще думал Филипп Петрович, грузно ворочаясь на постели в темной своей комнатке, и сон бежал от него. И еще он думал о том, что время идет, идет... Чем дольше затягивалось выполнение заказов, чем больше неполадок, срывов, аварий накапливалось на счету Баракова, тем двусмысленней становилось его положение перед немецкой администрацией. Но еще опаснее было то, что с течением времени все более широкий круг людей, работавших в мастерских, – а среди них было немало опытных мастеровых, – все больше приходил и не мог не прийти к пониманию того, что кто-то на этом предприятии сознательно вредит делу. Бараков, который вращался среди немцев и говорил по-немецки и был требователен на производстве, считался в рабочей среде человеком немецким. Его сторонились, и здесь, в мастерских, на него едва ли могло выпасть подозрение. Подозрение могло выпасть только на Филиппа Петровича. Все-таки очень мало нашлось людей в Краснодоне, которые поверили в то, что Лютиков искренне работает на немцев. Он принадлежал к тому типу рабочих России, которых называли в старину совестью рабочего класса. Все его знали, доверяли ему, – народ не ошибается. В цехе в непосредственном подчинении Филиппу Петровичу работало несколько десятков человек. И, как бы Филипп Петрович ни отмалчивался, как бы скромно он ни держался, люди-производственники не могли не видеть, что указания Филиппа Петровича, высказываемые походя, как бы в некоторой неуверенности или растерянности перед трудностями, идут во вред производству. Деятельность его слагалась из мелочей, каждая из них в отдельности не была заметна. Но время шло, мелочи наслаивались одна на другую, превращались в нечто большее, и Филипп Петрович тоже становился все заметнее. Люди, окружавшие Филиппа Петровича, были в подавляющем большинстве свои люди. Он догадывался, что среди подчиненных ему немало людей, подобных его хозяйке Пелагее Ильиничне. Они всё видят, сочувствуют ему, но не подают об этом виду ни ему, ни другим, ни даже себе. Но для того чтобы быть раскрытым, не нужно много подлецов – при случае достаточно и одного труса. Самой ответственной работой, возложенной на мастерские, была работа по восстановлению крупнейшей краснодонской водокачки, обслуживавшей группу шахт, снабжавшей водой центральную часть города и самые мастерские. Работа по ее восстановлению была возложена на Баракова около двух месяцев тому назад, а он перепоручил ее Филиппу Петровичу. Несложная эта работа, как и все остальные, производилась вопреки здравому смыслу. В водокачке была, однако, большая нужда. Господин Фельднер несколько раз лично проверял работу и очень сердился на то, что работа идет медленно. Даже когда водокачка была готова, Филипп Петрович все не сдавал ее в эксплуатацию под предлогом, что водокачка должна пройти испытания. По утрам все крепче ударяли морозы, ранние в этом году, а вся система стояла наполненная водой. К концу рабочего дня в субботу Филипп Петрович пришел принимать водокачку. Он все придирался к тому, что бак и трубы дают течь, и с особой тщательностью подвинчивал гайки и краны. Старший по работам ходил за ним следом, видел, что все в исправности, молчал. Рабочие поджидали на улице. Наконец Филипп Петрович вместе со старшим вышли к рабочим. Филипп Петрович вынул из кармана пиджака кисет и сложенную по размерам закрутки газетку «Новое життя», стал молча угощать рабочих рубленым самосадом с кореньем. Оживившись, они потянулись к табаку. Даже самосад был теперь редкостью. Курили гнилую смесь с сеном пополам, – табак этот повсеместно называли «матрац моей бабушки». Они молча стояли возле водокачки, курили. Рабочие изредка вопросительно поглядывали то на старшего, то на Лютикова. Филипп Петрович бросил недокурок на землю и придавил его сапогом. – Ну, теперь, кажется, все, шабаш, – сказал он. – Сегодня, видно, сдавать работу уже некому: поздно. Обождем до понедельника... Он почувствовал, как все посмотрели на него в некоторой растерянности: даже с вечера уже сильно морозило. – Воду бы спустить, – неуверенно сказал старший. – Зима, что ли? – строго сказал Филипп Петрович. Ему очень не хотелось встречаться со старшим глазами, но невзначай это получилось. И Филипп Петрович понял, что старший тоже все понял. Должно быть, поняли и все остальные, такая вдруг образовалась неловкость. Филипп Петрович, владевший собой, сказал небрежно: – Пошли... И они в глубоком молчании пошли от водокачки. Об этом и вспомнил Филипп Петрович, когда открыл форточку и увидел густой иней на почерневших от мороза листьях подсолнухов и тыкв. Как и предполагал Филипп Петрович, вся бригада поджидала его у водокачки. Можно было и не говорить ему, что трубы раздулись, полопались, вся система пришла в негодность, все нужно было начинать сначала. – Жаль... Да кто ж бы мог думать! Такие морозы! – сказал Филипп Петрович. – Что ж, не будем падать духом. Трубы надо сменить. Нет их, правда, нигде, да постараемся найти... Все смотрели на него с робостью. Он понял, что все уважают его за смелость и все страшатся того, что он сделал, и, еще больше того, страшатся его спокойствия. Да, люди, с которыми работал Филипп Петрович, были свои люди. Но доколе же можно испытывать судьбу? По установленному между ними неписаному порядку взаимоотношений Бараков и Лютиков никогда не встречались вне работы, чтобы ни у кого и мысли не могло возникнуть не только о их дружбе, а даже о возможности их общения на почве внеслужебных отношений. Если нужно было срочно поговорить, Бараков вызывал Филиппа Петровича в кабинет, а перед Филиппом Петровичем и после него обязательно вызывал и других начальников цехов. На этот раз была настоятельная потребность в том, чтобы поговорить. Филипп Петрович прошел в свою конторку при цехе, бросил на стул свернутый халат, который он все время носил под мышкой, снял кепку, пальто, пригладил седые волосы, поправил расческой свои коротко подстриженные жесткие усы и пошел к Баракову. Контора мастерских помещалась в небольшом кирпичном доме во дворе. В отличие от большинства учреждений и частных жилищ в Краснодоне, в которых с наступлением холодов стало холоднее, чем на улице, в конторе мастерских было так же тепло, как во всех учреждениях и домах, где работали и жили немцы. Бараков сидел в своем теплом кабинете в суконной просторной блузе с отложным широким воротом, из-под которого выглядывал хорошо отглаженный голубой воротничок, подвязанный ярким галстуком. Бараков сильно похудел и загорел, и это еще больше молодило его. Он отрастил волосы и взбил себе спереди волнистый кок. Этим взбитым коком волос и ямочкой на подбородке и в то же время таким ясным, прямым и смелым взглядом больших глаз и плотно сжатыми полными губами приметно сильной складки он действительно производил на людей, в нынешней обстановке, двойственное впечатление. Бараков сидел в своем кабинете и решительно ничего не делал. Он очень обрадовался Лютикову. – Знаешь уже? – спросил Филипп Петрович, садясь против него, отдышиваясь. – Туда ей и дорога! – Улыбка чуть тронула полные губы Баракова. – Нет, я про сводку. – Тоже знаю... – У Баракова был свой радиоприемник. – Ну, и як же це воно буде у нас на Украини? – с усмешкой спросил Лютиков. Русский человек, выросший в Донбассе, он иногда позволял себе этакую вольность. – А ось як, – в тон ему ответил Бараков. – Будем готовить всеобщее... – Бараков обеими руками сделал широкое круглое движение, так что Филиппу Петровичу стало совершенно ясно, какое такое «всеобщее» будет готовить Бараков. – Как только наши подойдут... – Бараков неопределенно повертел над столом кистью руки и подвигал пальцами. – Точно... – Филипп Петрович был доволен своим напарником. – К завтрему я тебе весь план принесу... Задержка у нас не в детках, а в палочках-стукалочках да в конфетках... – Бараков случайно сказал в рифму и засмеялся. Речь шла о том, что людей найдется достаточно, но мало винтовок и патронов. – Скажу ребятам, чтобы приналегли, – они достанут. Дело не в водокачке, – сказал Филипп Петрович, внезапно переходя к тому, что на самом деле больше всего волновало его. – Дело не в ней. А дело в том... Ты и сам понимаешь в чем. На переносье у Баракова обозначалась резкая морщина. – Знаешь, что я тебе предложу? Давай я тебя уволю, – твердо сказал он. – Придерусь к тому, что ты водокачку разморозил, и уволю. Филипп Петрович задумался: действительно, мог быть и такой выход. – Нет, – сказал он через некоторое время. – Спрятаться мне некуда. А если бы и было куда, – нельзя. Сразу все поймут, и тебе – каюк, а с тобой и другим. Потерять такое положение, как наше теперь, – нет, это не подойдет, – решительно сказал он. – Нет, будем смотреть, как там у наших на фронте. Если наши быстро пойдут, начнем работать на немцев с таким пылом и жаром, что, ежели кто в чем нас и подозревал, сразу увидит, что ошибся; немцам худо, а мы стараемся! Все равно всё нашим достанется! Необыкновенная простота этого хода в первое мгновение поразила Баракова. – Но ведь если фронт подойдет, поставят нас на ремонт вооружения, – сказал он. – Если фронт подойдет, мы бросим все к чертовой матери и – в партизаны! «Силен старый!» – с удовольствием подумал Бараков. – Надо второй центр руководства создать, – сказал Филипп Петрович, – вне мастерских, без нас с тобой, вроде про запас. – Он хотел было сказать какое-нибудь утешительное, полушутливое замечание, вроде: «Он, конечно, и не понадобится, этот центр, да береженого...» и так далее, но почувствовал, что не нужно этого ни ему, ни Баракову, и сказал: – Люди у нас сейчас с опытом, а в случае чего отлично справятся и без нас с тобой. Верно? – Верно. – Придется райком созвать. Ведь мы ж с тобой созывали его еще до того, как немцы пришли. Где ж внутрипартийная демократия? – Филипп Петрович строго взглянул на Баракова и подмигнул. Бараков засмеялся. Райком они действительно не созывали, потому что его почти невозможно было созвать в условиях Краснодона. Но все самое важное они решали, только посоветовавшись с другими руководящими людьми в районе. Возвращаясь через цех к себе в конторку, Филипп Петрович увидел Мошкова, Володю Осьмухина и Толю Орлова, – они работали у соседних тисков. Делая вид, что проверяет работу, Филипп Петрович пошел вдоль длинного, в половину протяжения цеха, стола у стены, за которым работали слесари. Ребята, только что беспечно курившие и болтавшие, для приличия взялись за напильники. Когда Филипп Петрович подошел ближе, Мошков поднял на него глаза и сказал вполголоса, со злой усмешкой: – Что, гонял? Филипп Петрович понял, что Мошков уже знает о водокачке и спрашивает о Баракове. Мошков, как и другие ребята, не знал правды о Баракове и считал его немецким человеком. – Не говори... – Филипп Петрович покачал головой, как если бы он на самом деле только что получил разнос. – Как дела? – спросил он, склоняясь к тискам Осьмухина, будто рассматривая деталь, и тихо сказал сквозь колючие усы: – Олега ко мне сегодня ночью, как тогда... Это был еще один уязвимый пункт в подпольной организации Краснодона «Молодая гвардия». Глава пятьдесят вторая Чем явственнее обозначались успехи Красной Армии уже не только в районах Сталинграда и на Дону, а и на Северном Кавказе и в районе Великих Лук, тем шире размахивалась и становилась все отчаянней деятельность «Молодой гвардии». «Молодая гвардия» была уже большой, разветвленной по всему району и все растущей организацией, насчитывавшей более ста членов. И еще больше того было у нее помощников. Организация росла и не могла не расти, потому что она развивала свою деятельность. В конце концов она к этому была призвана. Правда, ребята чувствовали; что стали как-то заметней по сравнению с тем временем, когда начинали свою деятельность. Но что же делать, – в известном смысле это было неизбежно. Но чем шире развертывались деятельность «Молодой гвардии», тем все уже сходились вокруг нее крылья «частого бредня», заброшенного гестапо и полицией. На одном из заседаний штаба Уля вдруг сказала: – А кто из нас знает азбуку Морзе? Никто не спросил, зачем это надо, и никто не пошутил над Улей. Может быть, впервые за все время их деятельности члены штаба подумали о том, что они ведь могут быть арестованы. Но это было мимолетное раздумье. Ведь им пока ничто не угрожало. И именно в этот период Олег был вызван для личной беседы с Лютиковым. Они так и не виделись с той первой встречи и нашли друг в друге большие перемены. Филипп Петрович еще больше поседел и как-то еще поширел, раздался. Чувствовалось, что это не от здоровья. Во время их разговора он часто вставал и делал несколько шагов по комнатке взад-вперед. Олег слышал его дыхание, – должно быть, Лютикову тяжело было носить свое большое тело. Только глаза Филиппа Петровича смотрели все с тем же строгим выражением, никакой усталости не чувствовалось в них. А Лютиков заметил, что Олег вырос, вырос даже физически. Это был совсем взрослый парень, в лучшей своей поре. Черты скуластого лица его точно глубже легли, определились, и только в больших глазах его и где-то в складке полных губ нет-нет и возникало прежнее мальчишеское выражение, особенно когда Олег улыбался. Но в эту встречу он находился больше в состоянии задумчивости, сидел ссутулившись, вобрав голову в плечи, и на лбу его обозначались широкие продольные складки. Филипп Петрович подробно, пытливо, по нескольку раз возвращаясь все к тому же, расспрашивал его о старых и о вновь создаваемых группах «Молодой гвардии», требовал фамилии, характеристики. Чувствовалось, что его интересует не столько внешняя сторона дела, о которой он хорошо знал через Полину Георгиевну, сколько внутреннее положение в организации, а особенно, как Олег видит свою организацию и как понимает положение дел в ней. Филиппа Петровича интересовало, насколько широкий круг членов организации знает друг друга, как осуществляется связь штаба с группами, связь и взаимодействие между группами. Он вспомнил операцию по разгону скота и долго расспрашивал, как технически штаб извещал группы о предстоящей операции, как внутри группы ее руководитель извещал ребят и как они все сходились. Его интересовали и более обыденные мероприятия – например, расклейка листовок, – и тоже главным образом со стороны связи и руководства. Повторим, что особенность разговора Филиппа Петровича с любым человеком состояла в том, что он всегда давал возможность высказаться и не торопился с выражением собственного мнения. Он никогда не подделывался под собеседника, а у негр само собой получалось так, что он со старым и малым говорил, как с равным. Олег чувствовал это. Филипп Петрович разговаривал с ним, как с политическим руководителем, прислушивался к его мнению. В другое время такое отношение к нему счастливой гордостью наполнило бы сердце Олега. Но теперь он чувствовал, что Филипп Петрович не совсем доволен «Молодой гвардией». Филипп Петрович расспрашивал его и вдруг вставал и начинал ходить, что было так ему несвойственно. Потом он уже и не спрашивал, а только ходил. И Олег тоже замолчал. Наконец Филипп Петрович тяжело опустился на стул против Олега и поднял на него свои строгие глаза. – Выросли вы: организация выросла, и сами выросли, – сказал Филипп Петрович, – это хорошо. Пользу приносите большую. Народ вас почувствовал, придет время, он вам скажет доброе слово. А я скажу, что у вас неладно... Ни одного человека не принимайте больше в организацию без моего разрешения, – хватит! Сейчас время такое, когда даже самый робкий и ленивый будет вам помогать, не обязательно ему быть в организации. Понятно? – Понятно, – тихо сказал Олег. – Связь... – Филипп Петрович помолчал. – Кустарно у вас дело поставлено. Уж больно много беготни друг к другу, из квартиры в квартиру. А больше всего вокруг твоей квартиры и Туркенича. Это опасно. Если бы я, скажем, был простой житель на твоей улице, и то бы заметил: с чего это изо дня в день, а то и в ночь, когда и ходить-то не полагается, бегают и бегают к вам ребята и дивчата? Чего это они так бегают? Вот так бы я подумал, простой житель. Ну, а ведь те вас ищут, они и подавно обратят на это внимание. Вы народ молодой, иногда, поди, собираетесь и не для политики, а просто так, погулять? – с добродушной и немножко хитрой улыбкой спросил Филипп Петрович. Олег смутился, улыбнулся и кивнул головой. – Не годится. Придется малость поскучать. Наши придут, – отвеселимся, – сказал Филипп Петрович очень серьезно. – Штаб и тот собирать пореже. Время пришло военное. Есть у вас командир, комиссар, – работайте, как на фронте в боевой обстановке. А связь придется поставить на уровне вашей организации. Хорошо бы вам придумать такое место, куда бы каждый мог приходить свободно и никто бы этому не удивлялся. Что теперь в клубе имени Горького? – Пустой стоит, – сказал Олег. Он вспомнил, как клеил листовки на стене клуба и чуть не попался «полицаю». «И давно ж это было!» – показалось ему. – Он ни под учреждение, ни под жилье не годится, вот и стоит пустой, – пояснил Олег. – А вы обратитесь к начальству и сделайте из него заправский клуб. Олег некоторое время помолчал, и на лбу у него собрались складки. – Не понимаю, – сказал он. – И понимать нечего: клуб для молодежи, для населения. Организуйте ребят, дивчат, далеких от политики, кто думает только о развлечениях, скучает, создайте инициативную группу с вашим участием и обратитесь к господину бургомистру, чтобы разрешил занять здание под клуб. Скажите, хотим, дескать, культурно обслуживать население в духе нового порядка. И просто пусть, мол, ребята танцуют, а то они зря болтаются и только мысли вредные в голову приходят! Сам-то этот подлец, конечно, ничего не решит, да он у начальства спросит. Могут разрешить. Они же сами от скуки подыхают, – сказал Лютиков. С присущей ему не по возрасту – не мелкожитейской, а большой практической – сметкой Олег сразу сообразил, что в клубе можно устроить своих ребят из штаба и через них держать связь с руководителями пятерок. Но возможность быть вовлеченным помимо своей воли в мир, который был античеловечен, возможность какого бы то ни было соучастия в омерзительных делах этого чуждого мира смутила совесть Олега. Самим утверждать в людях подлейшие нравы или хотя бы даже косвенно способствовать этому... Нет, все что угодно, только не это! Он молча склонил голову, не в силах взглянуть на Филиппа Петровича. – Так я и думал, – спокойно сказал Лютиков. – Не понял! А если бы понял, большой подарок сделал бы ты и мне и всей организации. – Филипп Петрович встал и сделал несколько тяжелых шагов по комнате. – Мальчишка, а боишься... запачкаться... Кто чист, тот не запачкается! И какие у них там к черту агитаторы? Лишний громкоговоритель поставят в клубе, так он и без того кричит. Надо так сделать, чтобы клуб этот был в наших руках. Наша агитация будет негромкая, а сильнее их агитации. Скажу откровенно, что и мы к вашему делу маленько примажемся. Правда, так, что вы и не заметите, за это извините. А программу вы будете делать нейтральную. Если ты напустишь на это дело таких ребят, как Мошков, Земнухов или Осьмухин, а еще лучше Любу Шевцову, – они тебе все это дело организуют. И долго еще старый Лютиков убеждал своего юного товарища, даже и после того как Олег согласился с ним. Олег уже и не рад был, что поддался ложному чувству. – Я к тому говорю, что товарищи твои скажут тебе то же самое, что ты мне сказал. Так чтобы ты знал, что отвечать, – говорил Лютиков. И все учил и учил Олега. Заручившись поддержкой администрации шахты № 1-бис, Ваня Земнухов, Мошков и две девушки, не имевшие отношения к «Молодой гвардии», пошли к бургомистру Стаценко. Они действительно представляли группу молодежи, которую удалось сколотить на этот случай. Стаценко принял их в нетопленном и грязном помещении городской управы. Он, как всегда, был пьян. Выложив на зеленое сукно свои маленькие руки с набухшими пальцами, Стаценко неподвижно смотрел на Ваню Земнухова, который был скромен, учтив, витиеват и сквозь роговые очки смотрел не на бургомистра, а в зеленое сукно. – В город просачиваются ложные слухи, будто немецкая армия терпит поражение под Сталинградом. В связи с этим в умах молодежи наблюдается... – Ваня неопределенно полепил воздух тонкими пальцами, – ... некоторая шаткость. Поддерживаемые господином Паулем, – он назвал фамилию уполномоченного горнорудного батальона по шахте № 1-бис, – и господином... – он назвал фамилию заведующего отделом просвещения городской управы, – о чем вы, господин бургомистр, должно быть, уже поставлены в известность, наконец просто от лица молодежи, преданной новому порядку, мы просим вас лично, Василий Илларионович, зная ваше отзывчивое сердце. – С моей стороны, господа... Ребята! – вдруг ласково воскликнул Стаценко. – Городская управа... – Слезы выступили у него на глазах. И Стаценко, и господа, и ребята знали, что городская управа сама ничего решить не может, а все решит старший жандармский вахмистр. Но Стаценко был «за»: он – как правильно догадался Филипп Петрович – «сам подыхал от скуки». Так 19 декабря 1942 года в клубе имени Горького состоялся с разрешения гауптвахтмайстера первый эстрадный вечер. Зрители сидели и стояли в пальто, в шинелях, в шубах. Клуб был нетоплен, но зрителей собралось вдвое больше, чем клуб мог вместить, и вскоре с отпотевшего потолка начало капать. В первых рядах сидели гауптвахтмайстер Брюкнер, вахтмайстер Балдер, лейтенант Швейде, его заместитель Фельднер, зондерфюрер Сандерс со всем составом сельскохозяйственной комендатуры, обер-лейтенант Шприк с Немчиновой, бургомистр Стаценко, начальник полиции Соликовский с женой и недавно присланный ему на помощь следователь Кулешов. Это был учтивый, тихий человек, с круглым веснушчатым лицом, с голубыми глазами и редкими рыжими бровками, одетый в длинное черное пальто, в кубанке с красным дном, перекрещенным золотом. Присутствовали также господа Пауль, Юнер, Беккер, Блошке, Шварц и другие ефрейторы горнорудного батальона. Присутствовали переводчик Шурка Рейбанд, повар гауптвахтмайстера и главный повар лейтенанта Швейде. В рядах подальше, выделяясь своим обмундированием среди заполнивших зал местных жителей в сумрачных одеждах, поношенных платках и шапках, сидели солдаты проходящих немецких и румынских частей, солдаты жандармерии и полицейские. Не было унтера Фенбонга, который был перегружен по должности и вообще не любил развлечений. «Знатные гости» сидели перед старым плотным, занавесом, украшенным по всему полю гербами СССР с серпом и молотом. Но, когда занавес отдернулся, на заднем плане сцены зрители увидели громадный, в красках портрет фюрера, написанный местными силами с некоторым несоблюдением пропорций лица, но все же очень близко к оригиналу. Вечер начался со старинного водевиля, где роль старика, отца невесты, играл Ваня Туркенич. Верный традиции и своим художественным принципам, он был загримирован под садовника Данилыча. Краснодонская публика встречала и провожала своего любимца аплодисментами. Немцы не смеялись, потому что не смеялся гауптвахтмайстер Брюкнер. Однако, когда водевиль кончился, майстер Брюкнер несколько раз приложил одну ладонь к другой. Тогда захлопали и немцы. Струнный оркестр, украшением которого были два лучших в городе гитариста – Витя Петров и Сергей Левашов, сыграл вальс «Осенний сон» и «Выйду ль я на реченьку». Стахович, администратор и конферансье, в темном костюме и начищенных до блеска ботинках, худой, выдержанный, вышел на сцену. – Артистка областной луганской эстрады... Любовь Шевцова! Публика захлопала. Любка вышла в голубом крепдешиновом платье и в голубых туфельках и под аккомпанемент Вали Борц на сильно расстроенном рояле спела несколько грустных и несколько веселых песенок. Она имела успех, ее долго вызывали. Она вихрем вынеслась на сцену уже в своем ярко-пестром платье и в кремовых туфлях, и с губной гармоникой, и начала черт знает что выделывать своими полными ногами. Немцы взревели и проводили ее овациями. Снова вышел Стахович в темном костюме. – Пародии на цыганские романсы... Владимир Осьмухин! Аккомпанемент на гитаре Сергей Левашов!.. Володя, заламывая руки и неестественно вытягивая шею, а то вдруг без всякого перехода пускаясь в бурный пляс, спел: «Ой, матушка, скушно мне». Мрачный Сергей Левашов с гитарой ходил за ним по пятам, как Мефистофель. Публика смеялась, и немцы тоже. Володя бисировал. С этой своей манерой неестественного вращения головой он спел, обращаясь главным образом к портрету фюрера: Люди повставали со своих мест и орали от восторга. Володю вызывали несчетное число раз. Вечер закончился цирковыми номерами бригады под руководством Ковалева. Пока в клубе шел концерт, Олег и Нина приняли сообщение «В последний час» о большом наступлении советских войск в районе Среднего Дона, о занятии ими Новой Калитвы, Кантемировки и Богучара, то есть тех самых пунктов, взятие которых немцами предшествовало их прорыву на юге в июле этого года. Олег и Нина переписывали это сообщение до рассвета. И вдруг услышали над головами рокот моторов, особенный звук которых их поразил. Они выскочили во двор. Видные простым глазом в ясном морозном воздухе, шли над городом советские бомбардировщики. Они шли не торопясь, наполнив все пространство звенящим звуком своих моторов, и сбросили бомбы где-то перед Ворошиловградом. Гулкие бомбовые удары слышны были и в Краснодоне. Вражеские истребители не потревожили советских бомбардировщиков, и только с некоторым запозданием начала бить зенитная артиллерия, но бомбардировщики так же неторопливо прошли над Краснодоном в обратном направлении. Глава пятьдесят третья В эти исторические месяцы – ноябрь, декабрь 1942 года – советские люди, а особенно находившиеся в глубоком тылу у немцев, не могли видеть истинных масштабов события, вошедшего в историческую память народов одним словом-символом: Сталинград. Сталинград – это не только не имевшая себе равных в истории оборона узкого, прижавшегося к Волге клочка земли в разрушенном до основания городе против врага, сосредоточившего такие количественно огромные силы, в таком универсальном сочетании родов оружия и при таком богатстве совершенной техники, каких не знало ни одно из самых больших сражений за все время существования человечества. Сталинград – это великое проявление полководческого гения военачальников, воспитанных новым советским строем. За предельно малый срок, менее чем в полтора месяца, по единому цельному замыслу, осуществленному в три этапа, на невиданно обширном пространстве приволжских и донских степей, – советскими войсками было окружено двадцать две дивизии и разгромлено тридцать шесть дивизий противника. abu И потребовался всего лишь один месяц, чтобы окруженный противник был истреблен и пленен. abu abu Сталинград – это лучшее свидетельство организаторского гения людей, порожденных новым советским строем. Чтобы понять это, достаточно представить себе, какие массы людей и военной техники были приведены в движение, согласно единому плану, единой воле, какие были сбережены и созданы для осуществления этого плана людские и материальные резервы, каких организаторских усилий и материальных ресурсов потребовало передвижение этих масс к фронту, снабжение их продовольствием, обмундированием, боеприпасами, горючим и, наконец, какая всемирно-исторического значения учебная и воспитательная работа была проведена, чтобы сотни тысяч опытных в военном отношении и политически воспитанных командиров и военачальников, от сержантов до маршалов, возглавили это движение и превратили его в сознательное движение миллионов вооруженных людей. Сталинград – это высший показатель преимущества хозяйства нового общества с его единым планом над старым обществом с его анархией. Ни одно государство старого типа не смогло бы, спустя полтора года после вторжения в глубь страны многомиллионной вражеской армии, вооружаемой и снабжаемой промышленностью и сельским хозяйством большинства стран Европы, после нанесенных ему немыслимых материальных разрушений и опустошений, – ни одно государство старого типа не смогло бы в хозяйственном отношении решить задачу подобного наступления. Сталинград – это выражение духовной мощи и исторического разума народа, освобожденного от цепей капитала. И этим он вошел в историю. abu Как и все советские люди, Иван Федорович Проценко не мог знать подлинных масштабов события, свидетелем и участником которого он был. Но, будучи связан по радио и через живых людей с Украинским партизанским штабом и Военным советом Юго-Западного фронта, которому предстояло первому продвинуться на территорию Украины, Иван Федорович больше других советских людей, боровшихся с врагом на территории Ворошиловградской области, знал о характере и размерах наступательных операций советских войск. Иван Федорович пробыл в Ворошиловграде ровно столько, сколько потребовалось для того, чтобы развернуть деятельность всех четырех подпольных райкомов города. Но к тому времени, когда было получено сообщение о прорыве советскими войсками немецкого фронта на Среднем Дону, Иван Федорович успел уже несколько раз переменить свое местопребывание. С конца ноября он держался главным образом в северных районах области. Никто не подсказывал Ивану Федоровичу, что он должен теперь находиться именно в этих северных районах. Но простым здравым смыслом или чутьем он понял, что ему теперь важнее находиться там, где фронт советских войск наиболее близок и где раньше всего партизанским отрядам удастся войти в боевое взаимодействие с регулярной советской армией. Приближалось время, которого Иван Федорович так долго ждал, время, когда снова можно было сводить мелкие партизанские группы в отряды, способные на большие операции. Иван Федорович обосновался теперь в одном из сел Беловодского района, у родственников Марфы Корниенко, где скрывался также освобожденный из плена гвардии сержант Гордей Корниенко, муж Марфы. Корниенко создал в селе партизанскую группу, которая, помимо своих прямых обязанностей, охраняла Ивана Федоровича от всяких случайностей. Всеми партизанскими группами Беловодского района командовал директор того самого совхоза, где работали летом учащиеся краснодонской школы имени Горького, директор, который предоставил Марии Андреевне Борц последний грузовик для эвакуации ребят. Вот этому самому директору Иван Федорович отдал приказ свести все группы Беловодского района и сформировать отряд человек в двести. Еще мир не был оповещен о новом мощном наступлении советских войск в районе Среднего Дона, когда радист Ивана Федоровича принял шифрованное сообщение о глубоком прорыве немецкого фронта с северо-востока, на участке Новая Калитва – Монастырщина и с востока – в районе Боковское на реке Чир. Одновременно Ивану Федоровичу был передан приказ: бросить все имеющиеся в его распоряжении партизанские силы на коммуникации врага на север – к Кантемировке и Марковке и на восток – к Миллерову, Глубокой, Каменску, Лихой. Это был приказ Военного совета фронта. – Пришел наш час! – торжественно сказал Иван Федорович и обнял радиста. Они поцеловались, как братья. Вдруг Иван Федорович легонько оттолкнул радиста и, как был, раздетый, выбежал из хаты. Стояла ясная морозная ночь – вся в звездах. Последние дни все подваливал снег, – крыши хат, дальние холмы тихо дремали под снежной пеленой. Иван Федорович стоял, не чувствуя мороза, грудь ему распирало, он жадно вдыхал морозный воздух и не удерживал слез, катившихся из глаз его и замерзавших на щеках. Ивану Федоровичу понадобилось около часа, чтобы добраться до своей квартиры. Радиста вместе с аппаратом он взял с собой. Могучий гвардеец Гордей Корниенко, только что вернувшийся с операции по уничтожению полицейских постов по хуторам, крепко спал. Однако сон мгновенно слетел с него, как только Иван Федорович тряхнул его за плечо и передал свои новости. – Возле Монастырщины! – воскликнул Корниенко, и глаза его загорелись. – Я ж сам с того фронта, я там и в плен попал... Через несколько дней наши здесь будут, попомнишь мое слово! Старый солдат крякнул от волнения и быстро стал одеваться. Гордею Корниенко отдавались в подчинение все северные партизанские группы, и он должен был немедленно выступать в район Марковки – Кантемировки. Сам же Иван Федорович в сопровождении радиста с аппаратом и двух партизан должен был выйти в село Городищи, где базировался директор совхоза со своим отрядом: Иван Федорович понимал, что именно теперь наступило время, когда лучше быть при отряде. В эти дни скитаний ему бессменно служила связной подруга его жены Маша Шубина, которую он взял с собой из Ворошиловграда. Как он и предполагал, она оказалась из тех стойких, преданных натур, которые бывают в жизни так предельно скромны, что нужен острый глаз организатора, чтобы суметь выбрать их из массы людей. Но, когда выбор падет на них, они, эти натуры, обнаруживают такую нечеловеческую работоспособность и при этом такое полное забвение самих себя, что на их плечи ложится все практическое выполнение заданий их начальников и руководителей. Без помощи таких людей даже самые большие задания так бы и оставались заданиями, не претворившись в дело. Маша Шубина разучилась отличать ночь от дня – так она была занята. Если бы люди, которые работали рядом с ней, попробовали бы представить себе, что же было наиболее характерным в ее жизни и работе, они поразились бы тому, что никто не помнит ее спящей. Если она и спала, то спала так мало, а главное, так незаметно, что казалось, будто она и не спит вовсе. Душа этой женщины горела не видимым никому величественным пафосом работы. Единственная личная радость, которая согревала ее душу, была радость сознания, что она не одинока. Правда, ей невозможно было общаться с Катей, ее подругой, – с Катей она была связана только через Марфу Корниенко. Но Маша знала, что лучшая и единственная ее подруга где-то близко и что они трудятся на общее дело. А Ивану Федоровичу Маша была бескорыстно предана всей душой – за то, что он заметил ее среди многих и доверился ей. Вот За это доверие она могла бы отдать жизнь за него. Иван Федорович, весь захваченный огромностью событий, развитию которых он в меру своих сил способствовал, отдавал Маше последние распоряжения: – У Марфы ты лично встретишься с командиром Митякинского отряда. Район его действий – дороги на Глубокую, на Каменск. Пусть выступает немедленно, действует днем и ночью, не дает врагу передышки. А Кате пусть Марфа скажет, чтобы немедленно бросала свое учительство и – сюда... – На эту квартиру? – переспросила Маша. – На эту... А ты, не теряя ни часа, – к Ксении Кротовой. Дорогу найдешь? – Найду. Когда Иван Федорович вводил Машу в круг ее обязанностей, он дал ей этот адрес: село Успенка, медпункт, врач Валентина Кротова. Ксения, сестра Валентины, работала теперь по связи между Екатериной Павловной, женой Проценко, и всеми райкомами, расположенными к югу от Донца. – Ксении скажешь: район действий – по дорогам на Лихую, Шахты, Новочеркасск, Ростов, Таганрог, – продолжал Иван Федорович. – Действовать днем и ночью, не давать врагу передышки. Всюду, где фронт подойдет близко, захватывать населенные пункты, отвлекать врага на себя... Катина главная квартира, выходит, ликвидируется. Главная квартира будет теперь у Марфы. Пароль сменяю... – Он наклонился на ухо к Маше и сказал ей пароль. – Не забудешь? – Нет. Он подумал немного и сказал: – Все. – Все? – Она подняла на него глаза. Вопрос ее, в сущности, был таков: «А я?» Но глаза ее ничего не выражали. Как человек памятливый, Иван Федорович проверил в уме своем, не упустил ли чего-нибудь. И вспомнил, что не распорядился, как Маше быть дальше. – Да... Как попадешь до Ксении, перейдешь в ее распоряжение. Будете работать по связи с Марфой. Скажи от меня, чтоб больше тебя никуда не посылали. Маша опустила глаза. Она представила себе, как пойдет сейчас одна, все дальше и дальше от этих мест, куда не сегодня-завтра придут наши. Да, через несколько дней там, где стоит сейчас она с Иваном Федоровичем, уже не останется ни одного врага и вступит в свои права тот ясный мир, которого все они так долго ждали, ради которого не щадили своей жизни. – Что ж, Маша, – сказал Иван Федорович, – нема часа ни мени, ни тоби... Спасибо тебе за все... Он крепко обнял ее и поцеловал прямо в губы. Она на мгновение притихла в руках его и не смогла ответить ему. Одетая, как одевались самые бедные женщины в немецком тылу, она вздела торбу и вышла из хаты. Иван Федорович не вышел провожать ее. И она пошла в свой дальний одинокий путь в этот ранний предрассветный час, поскрипывая по снежку, с лицом немолодым и в то же время таким еще девическим, незаметная женщина с железной душою. А спустя некоторое время выступил и Иван Федорович со своей небольшой группой. Утро занималось морозное, тихое. Ранняя суровая зимняя заря проступала сквозь мертвенную дымку. Ни малейшего движения – ни на земле, ни на небе, – ни звука, ни Даже шелеста ветра не чувствовалось в обширной, куда хватал глаз, белой пустыне с серевшими кое-где по низинам балок и скатам холмов пятнами кустарников. Все спало вокруг, прикрытое снегом. Все было такое неуютное, бедное, холодное, безлюдное и, казалось, останется таким навечно. А Иван Федорович шел по этой бескрайной пустыне, и громы победы перекатывались в его распахнувшейся душе. Немногим менее пяти суток прошло между этим тихим утром, когда Иван Федорович выступил к отряду, и тем поздним вечером, когда партизан в подбитом эрзац-мехом немецком капюшоне привел к Ивану Федоровичу в заброшенную хату под Городищами его жену Катю. Чудовищно сотрясавшие воздух и землю громы как бы распавшейся на части гигантской битвы перекатывались по необъятным просторам этой земли. И сам Иван Федорович сидел и смотрел в прекрасное лицо жены своей, весь черный от пороха. Все смешалось, заклокотало, заблистало вокруг. Ночами зарницы светящихся ракет и даже вспышки орудий можно было видеть за десятки километров. Грохотало на земле и на небе. Развертывались гигантские танковые и воздушные бои. Люди из отряда Ивана Федоровича, знавшие уже, что навстречу им рвется танковый корпус, только что получивший звание гвардейского, не могли избавиться от иллюзии: казалось, они физически слышат скрежет брони сшибавшихся танковых масс. Свои и вражеские самолеты прочерчивали в небе белые спирали, которые часами неподвижно стояли в морозном воздухе. Смешавшиеся тылы немецких частей ползли по грейдерным дорогам на запад и юго-запад, а бесчисленные проселки все были во власти Ивана Федоровича. Как это бывает во время сильного поражения, в условиях, когда победитель стремительно наступает, все силы немецкого оружия, еще способные к сопротивлению, были поглощены отражением этой главной грозной опасности, – не до партизан им было! В крупных и мелких населенных пунктах, а особенно по берегам рек Камышная, Деркул, Евсуг, впадающих в Северный Донец, где заранее были созданы долговременные укрепления, а теперь спешно возводились новые, сидели немецкие гарнизоны. Вокруг каждого из таких укрепленных пунктов, даже тогда, когда он оказывался обойденным и оставался в расположении наступающих советских войск, развертывались жестокие, затяжные бои. Немецкие гарнизоны сражались до последнего солдата: был получен приказ Гитлера – не отступать, не сдаваться. А бегущие по проселкам разрозненные группы немецких солдат и офицеров – остатки ранее разбитых или плененных частей – становились добычей партизан. Насколько быстро развертывалось наступление советских войск, можно было судить по тому, что за эти пять дней тыловые немецкие аэродромы, в течение нескольких месяцев почти пустовавшие, превратились в действующие аэродромы и на них обрушивалась вся мощь советской авиации. Немецкая бомбардировочная авиация дальнего действия спешно перебазировалась в глубокий тыл. Они сидели одни в заброшенной избе – Катя, только что сбросившая деревенский полушубок, еще румяная от мороза, и Иван Федорович, черный от бессонницы. Бесовские искры поскакивали из одного его глаза в другой, и Иван Федорович говорил: – Усе робим, як указують нам с политотделу гвардейского танкового корпуса, и добре робим! – И он засмеялся. – Катя, вызвал я тебя, бо бильш никому не могу я доверить этого дела. Догадываешься, какого? Еще она чувствовала его первое порывистое объятие и поцелуи на глазах своих, и глаза ее еще были влажны и сияли оттого, что смотрели на него. А он уже не мог говорить ни о чем, кроме самого важного, что занимало его теперь. И она сразу догадалась, зачем он вызвал ее. Нет, ей даже не надо было догадываться, она сразу узнала это, как только увидела его. Не пройдет и нескольких часов, как ей придется опять покинуть его и идти, – она знала куда. Почему она знала это, она не могла бы объяснить. Просто она любила его. И Екатерина Павловна в ответ на его вопрос только кивнула головой и снова подняла на него свои влажные, сияющие глаза, которые были так прекрасны на ее резко очерченном, обветренном, немного даже суровом лице. Он быстро вскочил, проверил, заперта ли дверь, и вынул из полевой сумки несколько листочков папиросной бумаги размером в четвертушку листа. – Смотри... – Он бережно разложил листочки на столе. – Текст, как видишь, я весь зашифровал. Ну, а карту не зашифруешь. Действительно, листочки были исписаны с обеих сторон остро отточенным карандашом, и так мелко, что трудно было представить, как смогла сделать это человеческая рука. А на одном из листочков была тонко вычерчена карта Ворошиловградской области, испещренная квадратиками, кружочками и треугольничками. О том, какого труда стоила вся эта скрупулезная работа, можно было судить по тому, что самые крупные из этих знаков были величиной с тлю, а самые мелкие – величиной с булавочную головку. Это были тщательно собираемые в течение пяти месяцев, проверенные и дополненные по самым последним данным сведения о расположении главных линий обороны, укрепленных пунктов, огневых позиций и расположении аэродромов, зенитных батарей, автопарков, ремонтных мастерских, о численности войск, гарнизонов, их вооружении и о многом другом. – Скажи, что в Ворошиловграде и по Донцу многое изменится по сравнению с моими данными, изменится в пользу противника. А все, что перед Донцом, так и будет, как есть. Еще скажи, что сильно укрепляют Миус. Выводы сделают сами, мне их не учить. А тебе скажу: коли воны укрепляють Миус – значит, нема у Гитлера веры, що воны смогут удержать Ростов. Поняла? Иван Федорович засмеялся звонко, весело, – так он смеялся обычно в кругу семьи, особенно с детьми, в те редкие минуты, когда бывал совсем-совсем свободен. На мгновение они забыли, что предстоит им обоим. Иван Федорович обеими руками взял ее за голову и чуть отстранил и, глазами, полными нежности, оглядывая лицо ее, все повторял: – Ах, ты ж ласточка моя, ласточка моя... Да! – воскликнул он. – Я ж самого главного тебе не сказал: наши вступили на украинскую землю. Дивись... Он вынул из полевой сумки большую склеенную военную карту и расстелил ее на столе. И первое, что бросилось Кате в глаза, – это были жирно очерченные синим и красным карандашом населенные пункты по северо-восточной окраине Ворошиловградской области, уже занятые советскими войсками. Горячая волна так и обдала сердце Кати: некоторые из этих пунктов были совсем близко от Городищ. Встреча Ивана Федоровича и Кати произошла в те дни, когда еще не завершились второй и третий этапы великой Сталинградской операции и вторая линия окружения еще не замкнула навсегда сталинградскую группировку немцев. Но в эту ночь уже было известно, что немецкие войска, рвавшиеся на помощь сталинградской группировке в районе Котельниково, разгромлены и уже были получены первые сведения о наступлении наших войск на Северном Кавказе. – Железную дорогу Лихая – Сталинград наши перерезали в двух местах: вот здесь, на Чернышевской и Тацинской, – весело говорил Иван Федорович, – а Морозовский еще держат немцы. Тут вот, по реке Калитве, почти все населенные пункты заняты нашими. Железная дорога Миллерово – Воронеж форсирована от Миллерова вот до этого пункта севернее Кантемировки. А Миллерово еще у немцев. Они его здорово укрепили. Да, похоже, наши его обошли, – видишь, куда танки вырвались... – Иван Федорович провел пальцем по реке Камышной где-то западнее Миллерова и посмотрел на Катю. Катя напряженно всматривалась в карту, как раз в те места, где наши были наиболее близко к Городищам, и в выражении глаз ее появилось что-то ястребиное. Иван Федорович понял, почему она так смотрит, и замолчал. Катя отвела глаза от карты и некоторое время смотрела прямо перед собой. Это был уже ее обычный, умный, задумчивый, немного грустный взгляд. Иван Федорович вздохнул и переложил листочек папиросной бумаги с нарисованной на ней картой поверх большой карты. – Смотри сюда, все это ты должна запомнить, в пути смотреть на эту картинку тебе уже не придется, – сказал он. – Листки заховай так, чтобы в случае чего... Одним словом, проглотишь. И хорошо продумай: кто ты? Сдается мне, ты беженка. Беженка, учителька, – ну, скажем, с Чира. Уходишь от красных. Так ты будешь немцам и полицаям говорить. А местным жителям... Местным жителям скажешь: иду с Чира к родным в Старобельск, – тяжело жить одной. Хороший человек пожалеет и пригреет, а дурному тоже придраться не к чему, – говорил Иван Федорович тихим, глуховатым голосом, не глядя на жену. – Запомни: фронта – так, как его здесь понимают, – нет. Наступают наши танки – там, здесь... Немецкие укрепленные пункты обходи так, чтобы не видели тебя. Но везде могут быть немцы случайные, проходные, этих бойся пуще всего. А как дойдешь вот до этого рубежа, дальше уже не двигайся, жди наших. Видишь, здесь у меня и на карту ничего не нанесено, здесь мы ничего не знаем, а расспрашивать тебе нельзя, – опасно. Найди якую-небудь одинокую старушку або жинку и оставайся у нее. Завяжется бой, залезайте у погреб и сидите... Все это он мог бы и не говорить Кате, но ему так хотелось помочь ей хотя бы советом. С какой радостью пошел бы он сам вместо нее! – Как только выйдешь, я сразу передам туда, что вышла. Если не встретят, объявляйся первому нашему толковому человеку и проси сопроводить в политотдел танкового корпуса... – Вдруг резвая искорка скакнула в его глазу, и он сказал: – А как попадешь в политотдел, не забудь от радости, что у тебя все ж таки муж есть, и попроси, чтоб мне передали: «Пришла, мол, – все благополучно...» – Еще и не так скажу. Скажу: или наступайте швидче, выручайте моего чоловика, или пустыть мене до его обратно, – сказала Катя и засмеялась. Иван Федорович вдруг смутился. – Хотел я обойти этот вопрос, да, видно, его не обойти, – сказал он, и лицо его стало серьезным. – Як бы швидко ни наступали наши, да я ведь их ждать не буду. Наше дело отступать вместе с немцами. Наши – сюда, а мы с немцами – туда. Нас теперь с немцами водой не разлить. Пока последний немецкий солдат не уйдет с нашей ворошиловградской территории, буду я их бить по сю сторону. Иначе что ж бы обо мне подумали наши старобельские, ворошиловградские, краснодонские, рубежанские, краснолучские партизаны да подпольщики?.. А вертаться тебе до меня безрассудно: не будет уже в этом никакой нужды. Послухай меня... – Он склонился к ней и положил свою плотную ладонь на тонкие пальцы ее руки и сжал их. – Ты при корпусе не оставайся, делать тебе там нечего, просись в распоряжение Военного совета фронта. Увидишь Никиту Сергеевича, просись на побывку к детям. Зазорного в том ничего нет, заслужила. А дети? Ведь мы даже не знаем, где они теперь, – в Саратове ли, где ли? Живы ли, здоровы ли? Катя смотрела на него и ничего не отвечала. Грохот далекого ночного боя сотрясал эту отбитую от хутора маленькую хатенку. Душа Ивана Федоровича была переполнена любовью и жалостью к ней, его подруге, любимой женщине. Ведь только он один знал, как она на самом деле ласкова, добра, какой нечеловеческой силой характера преодолевала она, его Катя, все опасности и лишения, унижение, смерть и гибель близких людей. Ивану Федоровичу хотелось поскорей унести свою Катю туда, где были свободные люди, где был свет, тепло, где были дети. Но не об этом думала его Катя. Она все смотрела, смотрела на Ивана Федоровича, потом высвободила свою руку и ласково провела по его русым зачесанным волосам, которые за эти месяцы еще дальше отступили от висков, отчего высокий лоб его казался еще выше. Она провела своей ласковой рукой по этим мягким русым волосам и сказала: – Не говори, не говори мне ничего... Не говори, я все сама знаю. Пусть используют меня, как надо, а проситься я никуда не буду. Пока ты будешь здесь, я всегда буду так близко от тебя, как только мне позволят... Он хотел еще возразить ей, но вдруг все лицо его распустилось. Он схватил обе ее руки и уткнул свое лицо ей в ладони и задержался так некоторое время. Потом он поднял на нее синие глаза свои и сказал очень тихо: – Катя... – Да, пора, – сказала она и встала. Глава пятьдесят четвертая Сопровождал ее огромного роста медвежеватый старик, из местных, – все называли его «старик Фома». В начале похода, когда Екатерина Павловна и старик Фома еще имели возможность перемолвиться двумя-тремя словами, Кате удалось выяснить, что фамилия его Корниенко, что он один из многочисленных Корниенков, первых украинских старожилов в здешней степи, и, как все Корниенки, состоит в дальнем родстве с Гордеем Корниенко. Потом им разговаривать уже нельзя было. Шли они всю ночь – то проселками, то просто по степи. Снег еще только покрыл поля, идти было нетрудно. Иногда то по северному, то по южному горизонтам ложился свет фар и мгновенно исчезал. Там, севернее и южнее, пролегали большие грейдерные дороги. И, несмотря на дальность расстояния, слышно было движение машин по ним. Южнее отходили немецкие части, разбитые в районе Миллерово, а севернее отходили части из-под Баранниковки – первого населенного пункта Ворошиловградской области, взятого нашими войсками. Екатерина Павловна и старик Фома шли на восток, но часто меняли направление, чтобы обойти деревни и укрепленные пункты в степи. Путь казался Кате необыкновенно долгим, и все-таки они все ближе и ближе подходили к району боев: все слышнее становились тяжелые вздохи орудий и явственней обозначались их вспышки то там, то здесь по горизонту. К утру начал сеяться мелкий сухой снежок, приглушил все звуки, и ничего не стало видно. Катя шла в стоптанных беженских валенках, с холщовой торбой за спиной, окутанная снегом. И все вокруг – и огромный старик Фома в шапке с поднятыми, но не завязанными, распадавшимися на две стороны меховыми ушами, и шорох шагов, и этот снег, мельтешивший перед глазами, – все казалось призрачным. Душа Кати погрузилась в полудремоту, в полусон. Вдруг она почувствовала под ногами твердый грунт. Старик Фома остановился. Катя приблизила к нему лицо свое, и что-то сразу толкнуло ей в сердце: здесь они должны были расстаться. Старик Фома с выражением ласковым и озабоченным вглядывался в ее лицо, а темная рука его указывала вдоль по проселку, на который они вышли. Катя посмотрела по направлению его руки. Уже светало. Старик большими руками взял ее за плечи, притянул к себе и жарко прошептал, щекоча ей ухо и щеку усами и бородой: – Не больше, як сажен двести. Вы чуете меня? – Прощайте, – шепнула она в ответ. Пройдя немного по проселку, она оглянулась: Фома Корниенко все еще стоял на дороге. Катя поняла, что старик будет стоять до тех пор, пока она не скроется из глаз его. И правда, отойдя метров пятьдесят, она еще смогла различить его силуэт, – большой старик стоял, окутанный снегом, похожий на деда-мороза. А когда она оглянулась в третий раз, старика Фомы уже не было видно. Это была последняя деревня, где Катя могла рассчитывать на помощь своих людей, – дальше нужно было пробираться, надеясь только на себя. Деревушка была расположена позади выдвинутых на восток высотных укреплений, представлявших только часть наскоро созданной здесь немцами оборонительной линии. Наиболее удобные дома, как сказал Кате Иван Федорович, были заняты офицерами и штабами небольших подразделений, занимавших укрепленные пункты. Иван Федорович предупреждал жену, что положение ее может усложниться, если к ее приходу деревня окажется забитой частями, вышибленными с немецкого оборонительного рубежа по речке Камышной. Речка эта, впадавшая в реку Деркул, приток Донца, текла с севера на юг, вблизи от границы Ростовской области, почти параллельно железной дороге Кантемировка – Миллерово. В одну из деревень, расположенных у речки Камышной, и должна была выйти Екатерина Павловна и там ждать наших. Сквозь снежную паутинку Катя завидела силуэт ближней хаты, свернула с проселка и пошла полем в обход деревни, не теряя из виду крыш. Ей сказали, что ее хата третья по счету. Становилось все светлее. Катя подошла к малюсенькой хатке и прильнула к закрытому ставней окну. В хатке было тихо. Катя не постучала, а поскребла, как ее научили. Долго никто не отвечал ей. Сердце ее сильно билось. Через некоторое время из хатки тихо отозвался голос – голос подростка. Катя поскребла еще раз. Маленькие ножки прошлепали по земляному полу, дверь приоткрылась, и Катя вошла. В хате было совершенно темно. – Завидкиля вы? – тихо спросил детский голос. Катя произнесла условную фразу. – Мамо, чуете? – сказал мальчик. – Тихо... – шепотом отозвался женский голос. – Хиба ж ты не розумиешь по-русски? То ж русская женщина, разве ты не слышишь? Идить сюда, сидайте на кровать. Покажи, Сашко... Мальчик захолодевшей рукой взял теплую, разогревшуюся в рукавице руку Екатерины Павловны и повлек Катю за собой. – Обожди, я полушубок скину, – сказала она. Но женская рука, протянутая навстречу, переняла Катину руку из руки подростка и потянула на себя. – Сидайте так. У нас холодно. Вы немецких патрулив не бачили? – Нет. Екатерина Павловна сбросила торбу, сняла платок, встряхнула, потом расстегнула полушубок и, придерживая за полы, отрясла его на себе и только тогда села на кровать рядом с женщиной. Мальчик чуть слышно уселся с другого бока и – Катя не услышала, а почувствовала это материнским чутьем, – прижался к матери, к ее теплому телу. – Немцев много в деревне? – спрашивала Катя. – Да не так чтобы много. Они теперь и не ночуют туточки, а больше там, у погребах. – Погребах... – усмехнулся мальчик. – В блиндажах! – А все одно. Теперь, кажуть, должно прийти подкрепление до них, будут здесь фронт держать. – Скажите, вас Галиной Алексеевной зовут? – спросила Катя. – Зовите Галей, я ще не стара, Галя Корниенкова. Так и говорили Кате, что она попадет еще к одним Корниенкам. – Вы к нашим идете? – тихо спросил мальчик. – К нашим. Пройти туда можно? Мальчик помолчал, потом сказал с загадочным выражением: – Люди проходили... – Давно? Мальчик не ответил. – А як мени звать вас? – спросила женщина. – По документу – Вера. – Вера так Вера, – люди здесь своя, поверят. А кто не поверит, ничего не скажет. Может, и есть такой дурной, кто выдал бы вас, да кто ж теперь насмелится? – со спокойной усмешкой сказала женщина. – Все знают, скоро наши придут... Разбирайтесь, ложитесь на кровать, и я вас накрою, чтоб было тепло. Мы с сыном у двоих спим, так нам тепло... – Я вас согнала?!. Нет, нет, – с живостью сказала Катя, – мне хоть на лавке, хоть на полу, все равно я спать не буду. – Заснете. А нам все одно вставать. В хате действительно было очень холодно, – чувствовалось, что она не топлена с начала зимы. Катя уже привыкла к тому, что хаты при немцах стоят нетопленные, а пищу – нехитрую похлебку, или кашу, или картошку – жители готовят на скорую руку – на щепочках, на соломке. Катя сняла полушубок, валенки и легла. Хозяйка накрыла ее стеганым одеялом, а сверху полушубком. И Катя не заметила, как заснула. Разбудил ее страшный гулкий удар, который она во сне не столько услышала, сколько ощутила всем телом. Еще ничего не понимая, она приподнялась на кровати, и в это мгновение еще и еще несколько ударов-взрывов наполнили своими мощными звуками и сотрясением воздуха весь окружающий мир. Катя услышала густой рев моторов, – самолеты пронеслись низко над деревней один за другим и сразу набрали высоту по немыслимой кривой. Катя не то что поняла, она просто расслышала по звуку, что это наши «илы». – Наши! – воскликнула она. – Да, то наши, – сдержанно сказал мальчик, сидевший на лавке у окна. – Сашко, одягайся, одягайтесь и вы, Вера, чи як вас! Наши-то наши, а як дадут – не встанешь! – говорила Галя, стоявшая посреди хаты с полынным веником в руке. Несмотря на холод в хате, Галя стояла на земляном полу босая, с обнаженными руками, и мальчик тоже сидел раздетый. – Ничего они не дадут, – сказал мальчик с сознанием своего превосходства над женщинами, – они по укреплениям бьют. Он сидел, поджав под лавкой босые скрещенные ножки, щуплый мальчик с серьезными глазами взрослого человека. – Наши «илы» – в такую погоду! – взволнованно говорила Катя. – Ни, то с ночи залепило, – сказал мальчик, уловив ее взгляд, брошенный на заиндевевшие окна. – Погода хорошая: солнца нема, а снег уже не идет... Привыкнув за свою жизнь учительницы иметь дело с подростками его возраста, Катя чувствовала, что мальчик интересуется ею и что ему очень хочется, чтобы она обратила на него внимание. В то же время мальчику настолько было присуще чувство собственного достоинства, что ни в жестах, ни в интонациях голоса он не допускал ничего такого, что могло бы быть воспринято как нескромность с его стороны. Катя слышала яростную трель зенитных пулеметов где-то перед деревней. Как ни была она взволнована, она не могла не отметить, что немцы еще не располагают здесь зенитной артиллерией. Это значило, что эта линия укреплений только теперь внезапно приобрела значение важной линии обороны. – Скорей бы уж наши приходили! – говорила Галя. – У нас и погреба нема. Когда наши отступали, мы от немецких самолетив к соседям в погреб бегали, а не то прямо в поле, – ляжем в бурьян или в межу, уши затискнем и ждем... Новые бомбовые удары – один, другой, третий – потрясли хатенку, и снова наши самолеты с ревом пронеслись над деревней и взмылись ввысь. – Ой, родненькие ж вы мои! – воскликнула Галя и, присев на корточки, закрыла уши ладонями. Эта женщина, присевшая на корточки при звуке самолетов, была хозяйкой главной квартиры партизан этого района. Через квартиру Гали Корниенко шел главный поток бежавших из плена или выходивших из окружения солдат Красной Армии. Катя знала, что муж Гали погиб в самом начале войны и что двое малых ребят ее умерли от дизентерии во время оккупации. Было что-то очень наивное и очень человеческое в этом невольном движении Гали – стать пониже, укрыться от опасности, хотя бы заткнув уши, чтобы не слышать. Катя кинулась к Гале и обняла ее. – Не бойтесь, не бойтесь!.. – воскликнула Катя с чувством. – А я и не боюсь, да вроде бабе так полагается... – Галя подняла к ней спокойное лицо в темных родинках и засмеялась. В этой хатенке Екатерина Павловна провела весь день. Понадобилась вся ее выдержка, чтобы дотянуть до темноты, – так хотелось поскорее выйти навстречу нашим. Весь день наши «илы», сопровождаемые истребителями, обрабатывали укрепления перед деревней. «Илов» было немного, – судя по всему, две тройки. Они делали по два-три захода, а отбомбившись, уходили на зарядку, заправку и возвращались снова. Так они работали с того самого утреннего часа, как разбудили Катю, до наступления темноты. Весь день над деревней развертывались воздушные бои между нашими истребителями и «мессерами». Иногда слышно было, как проходили с гудением, очень высоко, советские бомбардировщики – на какие-то дальние рубежи обороны немцев. Должно быть, они бомбили укрепления по реке Деркул, впадавшей в Донец возле базы Митякинского отряда, где в глиняной пещере, заваленный, стоял «газик» Ивана Федоровича. Несколько раз в течение дня проносились немецкие штурмовики и сбрасывали бомбы где-то недалеко – возможно, за речкой Камышной. Оттуда все время доносился гул тяжелой артиллерии. Однажды беспорядочная артиллерийская стрельба возникла в ближней полосе за немецкими укреплениями, куда лежал теперь путь Екатерины Павловны. Стрельба возникла будто издалека, а потом приблизилась и где-то уже совсем близко, достигнув своего апогея, внезапно стихла. К вечеру она вновь разгорелась, эта стрельба, – снаряды рвались перед самой деревней. В течение нескольких минут немецкие пушки били в ответ, били так часто, что в хате невозможно было разговаривать. Екатерина Павловна и Галя многозначительно переглядывались. И только маленький Сашко все смотрел перед собой с загадочным выражением. Эти бои в воздухе и артиллерийская стрельба заставили жителей попрятаться по хатам и погребам и избавили Екатерину Павловну от посетителей. А немецкие солдаты были, видно, поглощены своим прямым делом. Казалось, что деревня пуста и только в одной этой хатенке живут они трое – две женщины и мальчик. Чем меньше оставалось времени до той решающей, а может быть, и роковой минуты, когда Катя должна была выступить, тем трудней ей было владеть собой. Она выспрашивала у Гали подробности предстоящего ей пути и сможет ли кто-нибудь показать ей дорогу, а Галя только говорила: – Не тревожьте себя, отдыхайте. Успеете еще потревожиться. Должно быть, Галя сама ничего не знала и просто жалела ее, и это только усиливало волнение Кати. Но, если бы кто-нибудь посторонний зашел сейчас в хату и заговорил с Катей, он никогда бы не догадался о ее переживаниях. Сумерки сгустились, и «илы» закончили последний свой хоровод, и смолкли зенитные пулеметы. Все стихло вокруг, и только в дальнем огромном пространстве все еще продолжалась своя непонятная трудовая, боевая жизнь-страда. Маленький Сашко спустил свои скрещенные под лавкой ноги в валенках, которые он все-таки обул днем, подошел к двери и молча стал напяливать на себя залатанный кожушок – когда-то белой, а теперь грязной кожи. – Пора вам, Верочка, – сказала Галя, – в самый теперь раз. Они, черти, лягут теперь трошки отдыхать. А из своих может зайти теперь кто-нибудь до нас, лучше будет, чтобы они вас не видели. В сумерках трудно было различить выражение ее лица, голос ее звучал глухо. – Куда мальчик собирается? – спросила Катя с возникшим в ней смутным, тревожным чувством. – Ничего, ничего, – торопливо сказала Галя. Она порывисто забегала по хате, помогая одеться Кате и сыну. На мгновение взгляд Кати с материнским выражением остановился на бледном личике Сашко. Так вот кто был тот знаменитый проводник, который на протяжении пяти месяцев оккупации проводил через всю глубину вражеских укреплений – проводил и одиночками, и группами, и целыми отрядами – сотни, а может, и тысячи наших людей! А мальчик уже не глядел в сторону Кати. Он напяливал свой кожушок и всеми своими движениями как бы говорил: «Много было у тебя времени поглядеть на меня, да ты не догадалась, а теперь ты лучше мне не мешай». – Вы трохи обождите, а я выйду покараулю и вам скажу. – Галя помогла Екатерине Павловне просунуть негнущиеся в рукавах полушубка руки за лямки и оправила торбу на ее спине. – Давайте ж простимся, бо не буде часа. Дай бог вам всего наисчастливого... Они поцеловались, и Галя вышла из хаты. Катя уже не удивлялась, что мать не приласкала сына, даже не простилась с ним, – теперь Катя уже ничему не удивлялась. Она понимала, что слова «они привыкли» здесь неприменимы. Сама она, Катя, не удержалась и зацеловала, затискала бы своего мальчика, если бы судьба судила провожать его на такое смертельно опасное дело. Но Катя не могла не согласиться с тем, что Галя поступает более правильно. И, должно быть, если бы Галя поступила иначе, маленький Сашко уклонился бы от ее ласки, даже принял бы враждебно ее ласку, потому что материнская ласка могла теперь только размягчить его. Кате было неловко наедине с Сашко. Она чувствовала, что все, что она скажет, прозвучит фальшиво. Но все-таки она не выдержала и сказала очень деловым тоном: – Ты не ходи далеко, а только покажи мне, где пройти между этими укреплениями. Дальше я дорогу знаю. Сашко молчал и не глядел на нее. В это время Галя приоткрыта дверь и сказала шепотом: – Идить, нема никого... Стояла пасмурная, тихая, не очень холодная и не темная ночь, – должно быть, месяц стоял за пленкой зимнего тумана, да и снег светлил. Сашко – не в шапке, а в очень поношенном и великоватом ему мятом картузе, без рукавиц, в валенках – пошел, не оглядываясь, прямо в поле. Должно быть, он хорошо знал, что мать не подведет: сказала «нема никого» – значит, никого и нема. Перемежающаяся линия холмов, через которую они должны были пройти, тянувшаяся с севера на юг, была водоразделом между рекой Деркулом и ее притоком Камышной. Деревня лежала в низинке между двух чуть возвышавшихся отрожков, уходивших в степь в сторону Деркула, постепенно понижавшихся и сливавшихся со степью. Сашко шел прямо по полю в сторону от деревни, чтобы пересечь один из этих отрожков. Катя поняла, почему Сашко взял это направление: как ни мало возвышался над степью отрожек, – когда они перевалили его, их уже нельзя было видеть из деревни. Перейдя на другую сторону отрожка, Сашко свернул вдоль него на восток. Теперь они шли перпендикулярно к линии холмов с немецкими укреплениями. С того момента, как они вышли, Сашко ни разу не оглянулся, идет ли за ним его спутница. Она покорно шла за ним. Они шли теперь по выступавшей из неглубокого снега редкой стерне – низинкой, такой же, как и та, где расположена была деревня. Как и в прошлую ночь, явственно доносилась возня отступавших немецких войск по грейдерным дорогам, где-то севернее и южнее. Говор орудий стал реже и громче и больше на юго-востоке, под Миллеровом. Где-то очень далеко – должно быть, над речкой Камышной, подвисали лампы немецких осветительных бомб. Это было так далеко, что мертвенный свет их был только виден отсюда, но не рассеивал полутьмы. Если бы такую лампу подвесили над одной из высоток впереди, Сашко и Катя стали бы видны здесь как на ладони. Мягкий снег бесшумно сдавал под ногами, слышно было только, как шуршат по стерне валенки. Потом стерня кончилась. Сашко оглянулся, сделал рукой знак подойти. Когда Катя приблизилась к нему, он присел на корточки и показал, что она должна сделать то же. Она просто села на снег в своем полушубке. Сашко быстро указал пальцем на нее и на себя и провел по снегу черту направлением на восток. Кисти рук его были скрыты рукавами кожушка, он выпростал их и быстро нагреб острую грядку из снега поперек только что проведенной им линии. Катя поняла, что он начертил линию их пути и препятствие, которое им предстояло преодолеть. Потом он убрал жменьку снега из грядки в одном месте и жменьку в другом, сделав как бы два прохода в грядке, отметил костяшками пальцев пункты укреплений по обеим сторонам проходов и провел линию сначала через один проход, потом через другой. Катя поняла, что он показывает две возможности их пути. Катя усмехнулась, вспомнив суворовское изречение: каждый солдат должен понимать свой маневр. В глазах этого десятилетнего Суворова она, Катя, была его единственным солдатом. Она кивнула головой, что поняла «свой маневр», и они пошли. Они совершали теперь обходное движение в северовосточном направлении. Так дошли они до густой повители колючей проволоки. Сашко сделал знак, чтобы Катя легла, а сам пошел вдоль проволоки. Вскоре его не стало видно. Перед Катей тянулась линия проволочных заграждений примерно рядов в двенадцать. Линия была старая, проволока уже заржавела, – Катя даже пощупала ее. Здесь не было никаких следов работы «илов». Должно быть, эту линию заграждения немцы вывели против партизан: она защищала холм с тыла и расположена была далеко от главных укреплений. Давно уже не испытывала Катя такой муки ожидания. Время шло, а Сашко все не было. Прошел час, другой, а мальчик все не возвращался. Но почему-то Катя не волновалась за него: это был мальчик-воин, на которого можно было положиться. Она так долго лежала без движения, что ее начал пробирать озноб. Она ворочалась с боку на бок, наконец не выдержала и села. Нет, пусть маленький Суворов осудит ее, но, если уж он оставил ее так надолго, она попробует хотя бы разобраться в местности. Если мальчик пошел, а не пополз, то она тоже может немножко походить согнувшись. Едва она отошла шагов пятьдесят, как вдруг увидела нечто такое, от чего ее в дрожь бросило – от радостной неожиданности. Перед ней была неровная воронка от свежеразорвавшегося снаряда. Снаряд разорвался совсем недавно, вывернув черную землю и разбрызгав ее по снегу. Это была воронка именно от снаряда, а не от бомбы, сброшенной с самолета. Это сразу можно было понять по тому, как легла вывороченная земля – больше на одну сторону, как раз на ту сторону, откуда пришли Сашко и Катя. И, видно, Сашко тоже обратил внимание на это, он обошел воронку, прежде чем идти дальше, – так показывали следы. Катя блуждала взором по снегу, ища других воронок, их не было – во всяком случае, в непосредственной близости от Кати. Непередаваемое, совсем особого рода волнение овладело ею: это могла быть воронка только от нашего снаряда. Но это не была воронка от снаряда дальнобойной тяжелой артиллерии, это был выброс земли, произведенный снарядом орудия среднего калибра, наши стреляли не с такого уж дальнего расстояния. Должно быть, это был след – один из следов той ожесточенной артиллерийской стрельбы, что слышали они втроем в Галиной хатенке перед вечером. Наши близко! Они – рядом! Какими словами передать чувства этой женщины, пять месяцев проведшей вдали от детей своих, в борьбе непрестанной, страшной, с непокидающей мечтою о той минуте, когда окропленный кровью Человек в шинели вступит на поруганную врагом родную землю и раскроет свои братские объятия? С какой силой рванулась измученная душа ее к нему, к Человеку, который был ей в эту минуту ближе, чем муж или брат! Она услышала мягкий звук валенок по снегу, и Сашко подошел к ней. В первое мгновение она даже не обратила внимания на то, что его кожушок спереди, и колени, и валенки не в снегу, а в земле, – мальчик шел, сунув руки в рукава, должно быть, ему пришлось долго ползти и он замерз. С жадностью вперила она взор свой в его лицо – что же несет он ей? Но лицо мальчика под этим большим, опустившимся на уши картузом было бестрепетно. Он только выпростал из рукавов кисти рук и сделал жест отрицания: «Здесь пройти нельзя». Жест этот сразил ее. Мальчик посмотрел на воронку, а потом на Екатерину Павловну, – глаза их встретились, и мальчик вдруг улыбнулся. Должно быть, вид этой воронки раньше произвел на него такое же впечатление, как теперь на нее. Он понял все, что происходит с Екатериной Павловной, и улыбка его сказала: «Ничего, что здесь пройти нельзя, мы пройдем в другом месте». Их отношения вступили в новую фазу, – они поняли друг друга. Они по-прежнему не говорили ни слова, но они подружились. Она представляла себе, как он там ползал, упираясь в мерзлую землю голыми тонкими руками. Но мальчик не дал себе отдохнуть ни единой минуты. Он поманил Катю за собой и пошел в обратном направлении по их старому следу. Трудно было бы определить чувство, какое Катя испытывала к этому мальчику. Это было чувство товарищества, чувство доверия, подчинения, уважения. В то же время это было чувство материнства. Это были все эти чувства, слитые вместе. Она не стала расспрашивать, что помешало им пройти здесь. Она ни на мгновение не усомнилась в том, что он повернул не домой, а ведет ее обходным путем ко второму проходу через укрепления. Она не предложила ему своих рукавиц согреть руки, потому что знала – он не возьмет. Через некоторое время они опять свернули на север, потом на северо-восток и опять вышли к проволочным заграждениям, опоясывавшим основание уже другого холма. Сашко ушел, а Катя опять ждала и ждала его. Наконец он появился, еще больше вымазавшийся в земле, с этим напущенным на уши картузом и засунутыми в рукава кистями рук. Катя поджидала его, сидя на снегу. Он приблизил свое лицо к ее лицу, подмигнул ей одним глазом и улыбнулся. Она все-таки предложила ему свои рукавицы, но он отказался. То, что ей представлялось наиболее трудным, оказалось на деле, как это часто бывает в жизни, даже не легким, а незаметным. Да, она просто не заметила, как они прошли между двумя укрепленными пунктами. Это было самое простое из всего, что ей пришлось пережить за этот поход. И только потом она поняла, почему это было так просто. Она даже не могла вспомнить, долго ли они шли, а потом ползли. Она помнила только, что вся эта местность была вывернута наизнанку в результате дневной работы «илов», и помнила она это потому, что ее полушубок, валенки и рукавицы, когда Сашко и Катя вышли в поле, были тоже запачканы землей, как у Сашко. Потом они еще довольно долго шли по этому обширному мелкохолмистому полю, по чистому снегу. Наконец Сашко остановился и обернулся, поджидая Катю. – Дорога ось де буде. Бачишь, чи ни? – шепотом сказал он и вытянул руку. Он показывал ей, как выйти на проселок, связывавший деревню, из которой они вышли, с хутором, через который лежал ее дальнейший путь. Теперь она попала в ту полосу, где, по карте Ивана Федоровича, было мало немецких укрепленных пунктов, но где в связи со стремительным отступлением немцев должна была царить, по выражению Ивана Федоровича, страшная мешанина. Отступающие разрозненные части могли возводить в этой полосе временные укрепления и вести арьергардные бои. В любом месте можно было наткнуться на отступающие немецкие подразделения или на случайно отбившихся солдат. И любой из населенных пунктов мог неожиданно оказаться на переднем крае немецкой обороны. Этот участок пути Иван Федорович считал наиболее опасным. Однако, если не считать все той же возни отступающих частей по грейдерным дорогам и продолжающейся канонады на юго-востоке, под Миллеровом, ничто здесь не указывало на обстановку, обрисованную Иваном Федоровичем. – Счастливо вам, – сказал Сашко, опустив руку. Вот тут материнское чувство к нему возобладало над всеми остальными. Ей захотелось подхватить его на руки, прижать к сердцу и держать так долго-долго, укрыв от всего света. Но, конечно, это могло вконец испортить их отношения. – Прощай. Спасибо тебе. – Она сняла рукавицу и подала ему руку. – Счастливо, – снова повторил он. – Да, забыла, – сказала Катя с легкой улыбкой. – Почему тем проходом нельзя пройти? Сашко сурово потупился: – Фрицы хоронили своих. Большу-у-ую яму выкопали!.. И жестокая, недетская улыбка появилась на лице его. Некоторое время Катя шла, оглядываясь, чтобы подольше не выпускать мальчика из виду. Но Сашко ни разу не оглянулся и скоро исчез во тьме. И тут случилось самое сильное потрясение, которое на всю жизнь осталось в ее памяти. Катя прошла не более двухсот метров, и по ее ощущениям она должна была уже вот-вот выйти на дорогу. Как вдруг, поднявшись на бугор, она прямо перед собой увидела стоящий за бугром громадный танк с устремленным наискось ее пути длинным стволом орудия. Странное, темное, увенчанное чем-то шарообразным сооружение на башне танка, прежде всего бросившееся ей в глаза, вдруг зашевелилось и оказалось стоящим в открытом люке танкистом в ребристом шлеме. Танкист так быстро направил на Катю автомат, что казалось, будто он уже поджидал ее с наведенным автоматом, и сказал очень спокойно: – Стоять! Он сказал это тихо и одновременно громко, сказал повелительно и в то же время вежливо, поскольку имел дело с женщиной. Но главное – он сказал это на чистом русском языке. Катя уже ничего не была в силах ответить, и слезы хлынули у нее из глаз. Глава пятьдесят пятая Танки, к которым вышла Екатерина Павловна, – их было два, но второго, стоявшего по ту сторону дороги, тоже за бугром, она в первое мгновение не заметила, – представляли собой головной дозор передового танкового отряда. А танкист, остановивший ее, был командир танка и командир головного дозора, о чем, впрочем, нельзя было догадаться, так как офицер был в обычном комбинезоне. Все это Катя узнала позднее. Командир приказал ей спуститься, выпрыгнул из танка, а за ним выпрыгнул танкист. Пока командир выяснял ее личность, она рассматривала его лицо. Командир был совсем еще молод. Он был смертельно утомлен и, видно, так давно не спал, что веки сами собой опускались на глаза его, он подымал эти набухшие веки с видимым трудом. Катя объяснила ему, кто она и зачем идет. Выражение лица у офицера было такое, что все, о чем она говорит, может быть и правдой, а может быть и неправдой. Но Катя не замечала этого выражения, а только видела перед собой его молодое, смертельно усталое лицо с набухшими веками, и слезы снова и снова навертывались ей на глаза. Из темноты по дороге вынырнул мотоциклист, застопорил у танка и спросил обыкновенным голосом: – Что случилось? По характеру вопроса Катя поняла, что мотоциклист вызван из-за нее. За пять месяцев работы в тылу врага у нее выработалась привычка подмечать такие мелочи, которым в обычное время люди не придают значения. Даже если бы из танка радировали на тот пункт, где находился мотоциклист, он не мог бы прибыть так скоро. Каким же способом он был вызван? В это время подошел командир другого танка, бегло взглянув на Катю, и двое командиров и мотоциклист, отойдя в сторону, некоторое время поговорили между собой. Мотоциклист умчался во тьму. Командиры подошли к Кате, и старший с некоторым смущением спросил, есть ли у нее документы. Катя сказала, что документы она вправе предъявить только высшему командованию. Некоторое время они постояли молча, потом второй командир, еще более молодой, чем первый, спросил баском: – В каком месте вы прошли? Укреплены они здорово? Катя передала все, что знала об укреплениях, и объяснила, как прошла сквозь них с мальчиком десяти лет. Она рассказала и о том, как немцы хоронили своих и как она видела воронку от нашего снаряда. – Ага! Вон где один приложился! Видал? – воскликнул второй командир, взглянув на старшего с детской улыбкой. Только теперь Катя поняла, что артиллерийская стрельба, то приближавшаяся, то стихавшая, которую она слышала днем, а потом перед наступлением темноты в хате у Гали, это была стрельба наших головных танков, атаковавших укрепления противника. С этой минуты отношения с командирами у Кати установились более дружеские. Она даже осмелилась спросить у командира головного дозора, каким способом он вызвал мотоциклиста, и командир объяснил ей, что мотоциклист был вызван световым сигналом, включением лампочки в кормовой части танка. Пока они так беседовали, примчался мотоциклист с коляской. Мотоциклист даже откозырял Кате, – чувствовалось, что он относится к ней уже не только как к своему человеку, а и как к человеку важному. С того момента, как она села в коляску, Катей овладело совершенно новое чувство, которое она продолжала испытывать и еще несколько дней после того, как попала к своим. Она догадывалась, что попала всего лишь в танковое подразделение, вырвавшееся вперед на территорию, где еще господствует противник. Но она уже не придавала силам противника никакого значения. И противник, и вся та жизнь, какой она, Катя, жила эти пять месяцев, и трудности ее пути – все это не только осталось позади, все это вдруг далеко-далеко отодвинулось в ее сознании. Великий моральный рубеж отделил ее от всего того, что только что ее окружало. Мир людей с такими же, как у нее, чувствами, переживаниями, характером мышления и взглядом на жизнь обнимал ее. И он был так огромен, этот мир, что по сравнению с тем миром, где она жила до сих пор, он казался просто бесконечным. Она могла ехать на этом мотоцикле еще день и еще год, и всюду был бы он, этот свой мир, где не нужно таиться, лгать, делать неестественные моральные и физические усилия. Катя снова стала сама собой и – навсегда. Морозный ветер обжигал ей лицо, а в душе у нее было такое чувство, что она могла бы запеть. Мотоциклист мчал ее не день, даже не час, – он мчал ее не более двух минут. Он чуть притормозил, въезжая на мосток через припорошенную снегом и, должно быть, высохшую за лето речушку. И в низкой, с пологими краями балке, образованной этой речушкой, Катя увидела сразу около десятка танков и несколько грузовых машин, вытянувшихся дальше по дороге. В машинах и возле них сидели и стояли наши автоматчики из так называемой мотопехоты – самые обыкновенные автоматчики в зимних шапках и ватниках. Здесь Катю уже ждали. Едва мотоцикл съехал с мостика, как к ней подошли два танкиста в комбинезонах и, подхватив под руки, помогли вылезть из коляски. – Извините, товарищ... – Танкист, человек уже пожилой, взяв под козырек, назвал Катю по фамилии той учительницы из Чира, на которую был выписан фальшивый документ, – извините, я должен выполнить эту формальность... Он сверху вниз осветил ее паспорт карманным фонариком и тут же вернул. – Все в порядке, товарищ капитан! – Он обернулся к другому танкисту с лицом, рассеченным наискось через лоб, переносицу и левую щеку, – шрам был свежий, только что зарубцевавшийся. – Замерзли? – спросил капитан, и по интонациям его голоса, ласкового, вежливого, с бархатными перекатами, и по всей повадке его, скромной и в то же время повелительно-смелой, Катя догадалась, что имеет дело с командиром танкового отряда. – И отогреть вас некогда, – выступаем. Впрочем... Если не побрезгуете... – Он неловким движением тяжелой своей руки передвинул из-за поясницы наперед висевшую через плечо флягу и вынул пробку. Катя молча взяла флягу обеими руками и сделала глубокий глоток: – Спасибо. – Еще! – Нет, спасибо... – Есть распоряжение немедленно доставить вас в штаб корпуса, доставить в танке, – сказал капитан с усмешкой. – Противника на пути мы, правда, подавили, да зона такая, – черт его знает! – Откуда вы узнали мою фамилию? – спросила Катя, чувствуя, как огнем прожигает ее этот глоток разведенного спирта. – Вас ждут. Значит, все это подготовил Иван Федорович, ее Ваня. Ей стало жарко. Пришлось снова рассказать все, что она знала об укреплениях впереди деревни. Катя догадывалась, что танки пойдут сейчас брать эти высотки. И действительно, пока ей помогали подняться на башню и спуститься в холодный танк, громадность которого она ощутила, только оказавшись в непосредственной близости от него, – танки вокруг заревели со страшной выразительностью, а автоматчики бросились по машинам. Экипаж танка, в котором ей предстояло совершить свой путь, состоял из четырех человек. У каждого из них было свое место, – Екатерину Павловну они посадили прямо на днище боевого отделения. В танке было тесно, она сидела у ног командира. Из всей команды только один водитель не был ранен. Командир танка был ранен в голову. Обмотанная бинтом поверх толстого слоя ваты голова его не могла принять на себя шлем, – командир был в обыкновенной солдатской шапке. Он был ранен еще и в руку: она покоилась на перевязи, и он, сам того не замечая, очень оберегал ее, чтобы не задеть за что-нибудь, и иногда морщился от толчков. Ему и его экипажу очень не хотелось уезжать от товарищей, и вначале они холодно отнеслись к Кате, как к виновнице того, что их отправляют в тыл. Как выяснилось, только командир и водитель танка были из основного экипажа, двое других были высажены – при невероятном их сопротивлении – из других танков и заменены здоровыми ребятами из этого экипажа. В момент, когда Катю подвели к танку, между командиром танка и капитаном произошла небольшая перепалка – в тонах, правда, вполне корректных, но у обоих было ужасное выражение на лицах. Однако капитан с этим не вполне заживившимся шрамом через все лицо настоял на своем. Он использовал отъезд Кати, чтобы освободить отряд от раненых. Однако, когда танк тронулся и танкисты рассмотрели, что с ними едет молодая женщина, они изменили отношение к ней. Выяснилось к тому же, что Катя только что прошла сквозь те укрепления, которые предстояло взять танковому отряду. Танкисты оживились. Все это были молодые ребята, лет на пять, на семь моложе Кати. Командир танка тут же велел открыть «второй фронт» – так называлась американская консервированная тушенка. Стрелок-радист в одно мгновение открыл «второй фронт» и нарезал хлеба богатырскими ломтями, и командир левой рукой предложил Кате свою флягу. От фляги она отказалась, но с аппетитом отведала и тушенки и хлеба. Танкисты по очереди приложились к фляге командира, и в танке установились вполне дружеские отношения. Они двигались так быстро, как только могли. Катю мотало из стороны в сторону. Вдруг стоявший в открытом люке башенный стрелок присел и, почти прижавшись губами к уху командира, сказал: – Товарищ старший лейтенант, не слышите? – Началось? – хрипло спросил командир танка и тронул ногой плечо водителя. Водитель затормозил. И в наступившей тишине все услышали частую артиллерийскую стрельбу. Звуки эти, наполнившие ночь, доносились с той стороны, откуда Катя пришла. – Эге, нету у фрицев осветительных ракет! – удовлетворенно сказал башенный стрелок, снова высунувший голову из танка. – Наши здорово идут, я вспышки вижу... – Дай посмотреть! Старший лейтенант поменялся местом с башнером и бережно высунул свою забинтованную голову. Пока он смотрел, танкисты, забыв о присутствии Кати, строили разные предположения о ходе дела и снова выражали досаду на то, что они не в своих танках. Командир бережно втащил свою забинтованную голову обратно в танк, – выражение лица у него было просто болезненное. Однако он не мог забыть о присутствии Кати и немедленно прекратил весь этот разговор. Все же Катя видела по его лицу, как горько ему, что он не может принять участие в бою. Он даже вынужден был позволить всем по очереди посмотреть, что там происходит, прежде чем они тронулись дальше. В общем все они немножко пали духом. Но Екатерина Павловна была женщина находчивая и сразу стала расспрашивать танкистов о боевых делах. Из-за скрежета машины очень трудно было разговаривать – они все время кричали. Воспоминания снова разогрели их. По сбивчивым их рассказам Екатерина Павловна составила себе первую приблизительную картину о боевых действиях в той полосе, куда она попала. Советские танковые части форсировали железную дорогу Воронеж – Ростов на большом участке между Россошью и Миллеровом и выбили немцев с их оборонительного рубежа на речке Камышной, а севернее, в районе деревни Ново-Марковки, вышли даже на верховья реки Деркул. Отступавшие немецкие части спешно превращали водораздел между Камышной и Деркулом, в частности те высотки, мимо которых удалось пройти Кате, в передний край обороны. Новый рубеж шел через Лимаревку, Беловодск, Городищи – места, где оперировали сейчас отряды под руководством Ивана Федоровича, и до самого Донца, где находилась база Митякинского отряда. Катя, хорошо знавшая эти места, только теперь могла оценить всю мощь удара советских войск. В то же время она видела и все трудности, стоявшие на пути наших войск. Им предстояло преодолеть укрепленные берега рек Деркул, Евсуг, Айдар, Боровая, железную дорогу Старобельск – Станично-Луганская, наконец, самый Донец. Передовой танковый отряд, в который вышла Катя, уже двое суток был оторван от своей части, следовавшей за ним километрах в пятнадцати. Двигаясь в западном направлении, отряд подавил все встречавшиеся на пути пункты сопротивления противника, занял несколько хуторов и деревень, в том числе и ту самую деревню, куда, по указанию Ивана Федоровича, должна была выйти Катя. Танк, в котором следовала Катя, днем был в головном дозоре и участвовал в атаке на известные ей высотки. Головной дозор, внезапно наткнувшись на вражеское укрепление, открыл орудийный и пулеметный огонь и вызвал на себя весь огонь противника. В этой атаке танк был поврежден, а командир был ранен в голову и в руку. Они так отдалились от места боя, и это уже было так явно непоправимо, что постепенно на всех, кроме Кати и водителя танка, напала усталость и жажда сна, какая нападает на бойцов, вырвавшихся на отдых после боевой страды. Катя испытывала к ним нежность и жалость. Так миновали они несколько населенных пунктов. Вдруг водитель обернулся к Кате и крикнул: – Наши идут! Они ехали все время по дороге, а теперь свернули на поле, и водитель остановил машину. Стояла глубокая ночь, тишину которой прерывали только звуки дальних и ближних боев – такие привычные для слуха военного человека. И в этой тишине, все нарастая и приближаясь, слышались гудение и скрежет движущихся навстречу металлических масс. Водитель посигналил приглушенными огнями фар. Командир танка и башенный стрелок вылезли из машины, а Катя выпрямилась в башне. Мотоциклисты промчались мимо, показались надвигавшиеся по дороге и по степи танки и бронемашины. Они наполнили ночь своим грохотом. Катя закрыла рукавицами уши поверх платка. Танки, скрежеща, с резкими выхлопными звуками ползли мимо, массивные и грузные, с темными хоботами пушек, – они производили впечатление могучее и страшное, еще усиливающееся тьмою. Маленькая бронемашина остановилась возле их одинокого танка, из нее выбралось двое военных в шинелях. Некоторое время они переговаривались с командиром танка, крича в уши друг другу, изредка поглядывая на Катю, стоявшую в танковой башне. Потом военные в шинелях снова влезли в бронемашину, и она помчалась по степи, обгоняя танковый поток. Движение танков чередовалось с движением грузовых машин с мотопехотой. Машины плавно катились по дороге. Автоматчики смотрели в сторону одинокого танка в степи, из которого на них глядела женщина, прикрывшая уши рукавицами. Катю ошеломило это движение тяжелых масс металла и масс людей во тьме, точно слившихся с металлом. И, должно быть, именно с этой минуты к тому чувству внутреннего освобождения, которое Катя испытывала, примешалось еще новое чувство, от которого она долго не могла освободиться. Ей казалось, что все это видит, переживает не она, Катя, а кто-то другой. Она видела себя со стороны и видела так, как видят себя во сне. Она впервые почувствовала, что отвыкла от этого мира, ворвавшегося в ее душу с такой неимоверной силой. И в охватившем ее калейдоскопе лиц, событий, разговоров, наконец, человеческих понятий, среди которых были и совсем новые и такие, которых она давно не употребляла, – она долго не могла найти самое себя. С тем большей силой хотелось ей видеть Ивана Федоровича, чувствовать его близость. Ее беспокойство о нем граничило со страданием. Чувство любви, тоски ранило ее сердце и было тем более безысходно, что она давно уже забыла, что такое слезы. Красная Армия, с которой встретилась Екатерина Павловна, – это была армия, уже знавшая о том, что она армия-победительница. Спустя полтора года войны армия-победительница не только не оскудела в своем оснащении, – она предстала перед Екатериной Павловной в такой мощи вооружения, которая превосходила мощь врага даже в те навеки запомнившиеся дни унижения, когда враг, вооруженный всем, что могли ему дать лучшие заводы порабощенной Европы, сметая все, катился неумолимый по раскаленной донецкой степи. Но еще более того потрясали Катю люди, с которыми свела ее теперь судьба. Да, люди, с которыми в калейдоскопической смене сталкивалась, соприкасалась Екатерина Павловна, это были уже люди новой складки. Они не только овладели мощностью новой техники, они по духовному облику своему как бы перешли в новый, высший класс истории человечества. Кате мучительно казалось порой, что они, эти люди, настолько опередили ее, что ей уже никогда их не догнать. Танк с этим чудесным «сводным» экипажем под командованием старшего лейтенанта, раненного в голову и в руку, доставил Катю в штаб танковой бригады, встреченной ими на походе. Собственно, это был не штаб, – здесь были только командир бригады с оперативной группой. Они помещались на хуторе, сильно разбитом в бою с противником не далее как вчера утром. Молодой огненноглазый полковник с лицом таким же черным от бессонницы, как и у штабных, следовавших вместе с ним, принял ее в единственном непострадавшем домике. Он извинился, что не может принять ее лучше: он сам заскочил сюда на минутку и должен сейчас выступать. Все-таки он предложил Кате задержаться здесь и поспать. – Скоро сюда прибудет наш второй эшелон, найдется кому присмотреть и поухаживать за вами, – говорил он. В домике было жарко натоплено. Офицеры заставили Катю снять полушубок и обогреться. Как ни разбит был хутор, в нем оказалось еще много жителей – большей частью женщин, детей и стариков. Советские военные люди, да еще танкисты, были им и в радость и в новинку. Жители набивались всюду, где появлялись военные, особенно – командиры. Связисты уже вели и в этот домик и в соседние полуразбитые домики телефонный провод, подготовляя все для штаба и его учреждений. Катя выпила чаю, – это был настоящий чай. А через полчаса закрытый вездеход командира мчал ее в штаб корпуса. Сопровождал ее теперь только один сержант-автоматчик. И лица старшего лейтенанта-танкиста с забинтованной головой, и черного полковника с огненными глазами, и еще десятки других лиц исчезли из памяти Кати. Занялось морозное утро, туман окутывал всю местность. Но где-то там, за туманом, вставало солнце, – Катя двигалась прямо на солнце. Ехали они по большой грейдерной дороге, навстречу шли войска. Если бы не вездеход, беспрестанно съезжавший в степь, покрытую неглубоким снегом, Кате не скоро удалось бы добраться до штаба корпуса. Вскоре машина переправилась вброд через мелкую здесь и сильно замутненную речку Камышную, волочившую крошево снега, льда и песка, истолченных беспрерывно переходившими через речку, и, должно быть, во многих местах, танками и пушками. Туман немного поредел, солнце, на которое можно было смотреть, висело низко над горизонтом. По всему протяжению реки, в обоих берегах ее Катя видела немецкие укрепления, занятые теперь нашими войсками. Местность вокруг была сильно покорежена снарядами и передвижением танков и тягачей, выводивших на новые позиции тяжелые орудия. За рекой движение по дороге стало еще более затрудненным из-за обилия войск, двигавшихся на юго-запад, и обратного движения пленных солдат оккупационных армий. Их вели и малыми группами и большими партиями. В прожженных шинелях, небритые, грязные, они ползли по размешанной дороге или прямо по степи, придавленные позором поражения и плена. Местность, по которой их вели, несла на себе страшные следы причиненных ими разрушений. Плодородная степь, столетиями рождавшая хлеб, лежала истерзанная, деревни были сожжены и разбиты. Там и здесь чернели остовы обгоревших танков, исковерканных грузовиков, торчал хобот подбитого орудия или вывернутое косо крыло самолета с черной свастикой. Скрюченные морозом трупы вражеских солдат валялись по степи и прямо на дороге, их некому и некогда было убирать, и танки и тяжелые орудия ползли через них, расплющивая их в страшные оладьи. Люди, шагавшие в наступающих колоннах, сидевшие в танках, в грузовиках, люди, утомленные и в то же время вдохновленные героическими и тяжкими перипетиями сражения, длившегося около десяти суток, сражения, в котором они были победителями, – люди уже не обращали внимания на трупы врагов. И только Катя изредка покашивалась на них с брезгливым равнодушием. А сражение, одно из крупнейших в истории, являвшееся одним из звеньев великого разгрома гитлеровских войск под Сталинградом, все шире и мощнее развертывалось в своем движении на юго-запад. В рассеивающемся тумане то там, то здесь вспыхивали воздушные бои, тяжелые орудия погромыхивали по всему простору степи, и всюду, куда хватал глаз, видны были картины гигантских передвижений войск и техники, продовольствия и снарядов, передвижений, сопровождающих большие военные операции. К середине дня, который был уже совсем ясным, если бы не растворявшиеся в туманных испарениях дымы пожаров, Катя прибыла в штаб гвардейского танкового корпуса. Это опять-таки был не штаб, а временный командный пункт командира корпуса, разместившийся в случайно уцелевшем каменном железнодорожном здании одной из станций севернее Миллерова. Станционный поселок был разнесен в щепки. Но, как и во всех только что освобожденных пунктах, здесь прежде всего бросалось в глаза поразительное сочетание продолжающейся боевой страды с уже налаживающейся советской гражданской жизнью. Первым, кого увидела Катя среди военных на командном пункте, был человек, сразу вызвавший в ее памяти мирную жизнь, и Ивана Федоровича, и всю их семью, и ее, Катин, труд учительницы, а потом скромной деятельницы народного образования. – Андрей Ефимович! Милый вы мой!.. – С этим невольным криком она кинулась к этому человеку и обняла его. Это был один из руководителей Украинского штаба партизан, который более пяти месяцев тому назад инструктировал Ивана Федоровича перед его уходом в подполье. – Обнимайте тогда всех! – сказал худой моложавый генерал, глядя на нее твердыми серыми умными глазами в длинных ресницах. Катя увидела загорелое жесткое лицо генерала, аккуратно подбритые, чуть начавшие седеть виски и вдруг смутилась, закрыла лицо руками и склонила голову в теплом темном крестьянском платке. Так она и стояла в полушубке и валенках среди этих подтянутых военных, закрыв лицо руками. – Ну вот, смутили женщину! Обращения не знаете! – с улыбкой сказал Андрей Ефимович. Офицеры засмеялись. – Простите... – Генерал чуть дотронулся своей тонкой рукой до ее плеча. Она отняла руки от лица, глаза ее сияли. – Ничего, ничего, – говорила она. Генерал уже помогал ей снять полушубок. Как и большинство современных командиров, командир корпуса был еще молод для своей должности, для своего звания. Несмотря на обстановку, в которой он сейчас находился, он был как-то не подчеркнуто, а естественно спокоен, точен в движениях и аккуратен, деловит, полон сдержанного грубоватого юмора и в то же время вежлив. И на всех военных людях, окружавших его, лежала печать такого же спокойствия, деловитости, вежливости и какой-то общей опрятности. Пока расшифровывали донесение Ивана Федоровича, генерал аккуратно выложил поверх лежащей на столе большой военной карты листок папиросной бумаги с мелко вычерченной картой Ворошиловградской области, как это делал на глазах Кати Иван Федорович. (Трудно было представить себе, что это было всего лишь позапрошлой ночью!) Генерал разгладил листок тонкими пальцами и сказал с видимым удовольствием: – Вот это работа, я понимаю!.. Черт возьми! – вдруг воскликнул он. – Они опять укрепляют Миус. Обратите внимание, Андрей Ефимович... Андрей Ефимович склонился к карте, и на сильном лице его явственней обозначились мелкие морщинки, старившие Андрея Ефимовича. Другие военные тоже приблизили свои лица к маленькому листочку папиросной бумаги поверх военной карты. – Нам-то уж не придется иметь с ними дело на Миусе. Но вы знаете, что это значит? – сказал генерал, вскинув на Андрея Ефимовича веселый взгляд из-под длинных своих ресниц. – Они не так уж глупы; им теперь действительно придется уходить с Северного Кавказа и с Кубани! Генерал засмеялся, а Катя покраснела, – настолько слова генерала совпадали с предположениями Ивана Федоровича. – А теперь посмотрим, что здесь нового для нас. – Генерал взял лежавшую поверх военной карты большую лупу и стал рассматривать значки и кружочки, расставленные точной рукой Ивана Федоровича на листке папиросной бумаги. – Это известно, это известно... так... так... – Он разбирал смысл значков Ивана Федоровича без объяснительной записки, которая еще не была расшифрована. – Что ж, значит, ваш Василий Прохорович не так уж плох, а ты все – «разведка плоха, разведка плоха»! – с тонко скрытой иронией сказал генерал стоявшему рядом с ним массивному полковнику с черными усами, начальнику штаба корпуса. Очень низенького роста, полный лысый военный, с лицом, лишенным бровей, с непередаваемой хитрецой в светлых живых глазах, предупредил ответ полковника: – Эти сведения, товарищ командир корпуса, у нас из того же источника, – сказал он без смущения. Это и был Василий Прохорович, начальник разведки штаба корпуса. – О-о, а я думал, вы это сами узнали! – разочарованно сказал генерал. Офицеры засмеялись. Но Василий Прохорович не придал значения ни насмешливому замечанию командира корпуса, ни смеху своих товарищей сослуживцев, – как видно, он привык к этому. – Нет, вы обратите внимание, товарищ генерал, вот на эти данные, вот здесь перед Деркулом. А ведь они отстают! Мы уже знаем здесь побольше, – спокойно сказал он. Катя почувствовала, что реплика Василия Прохоровича как бы снижает значение сведений, собранных Иваном Федоровичем, сведений, ради которых она, Катя, проделала весь этот путь. – Товарищ, который передал мне эти сведения, – сказала она резким голосом, – товарищ этот просил предупредить: все новые данные, связанные с отступлением противника, он будет передавать, и, я думаю, он их уже передает. А эта карта вместе с пояснениями к ней дает общую картину положения в области. – Верно, – сказал генерал. – Она больше нужна товарищу Ватутину и товарищу Хрущеву. Мы им ее и перешлем. А сами воспользуемся тем, что нас касается. Только поздней ночью Екатерина Павловна дождалась возможности поговорить по душам с Андреем Ефимовичем. Они не сидели, а стояли в пустой, но натопленной комнате, при свете трофейных немецких плошек, и Катя спрашивала: – Как же вы попали сюда, Андрей Ефимович, милый? – А чему вы удивляетесь? Ведь мы вступили на территорию Украины. Хоть она еще мала, да наша! Правительство возвращается на родную землю и наводит советские порядки. – Андрей Ефимович усмехнулся, и его мужественное лицо в мелких морщинках сразу помолодело. – Войска наши, как вам известно, вступили во взаимодействие с украинскими партизанами. Как же без нас тут обойтись? – Он сверху вниз глядел на Катю, глаза его лучились. Но вдруг лицо его снова стало серьезным. – Хотел дать вам отдохнуть, а уж завтра поговорить о деле. Да ведь вы человек мужественный! – Он немного смутился, но глаза его прямо глядели в глаза Кати. – Ведь мы хотим вас направить обратно – прямо в Ворошиловград. Нам нужно узнать многое такое, что только вы сможете узнать... – Он помолчал, потом сказал тихо и вопросительно: – Конечно, если вы очень измотались... Но Катя не дала ему договорить. Сердце ее преисполнено было чувства гордости и благодарности. – Спасибо, – едва выговорила она. – Андрей Ефимович, спасибо!.. И больше ничего мне не говорите. Вы не могли бы сказать ничего, что сделало бы меня такой счастливой, – взволнованно говорила она, и ее загорелое, резких очертаний лицо, оттененное белокурыми волосами, стало прекрасным. – И единственная просьба к вам: пошлите меня завтра же, не отсылайте меня в политуправление фронта, я не нуждаюсь в отдыхе! Андрей Ефимович подумал, покачал головой, потом улыбнулся. – Да ведь нам не к спеху, – сказал он. – Немножко будем выравниваться, закрепляться на занятых рубежах. Деркул, тем более Донец с ходу не возьмешь. И Миллерово и Каменск держат нас. А вам есть что порассказать в политуправлении. Значит, нам пока не к спеху. Выступите дня через два-три... – Ах, почему не завтра! – воскликнула Катя, и сердце ее облилось кровью от тоски и любви. На третий день к вечеру Екатерина Павловна снова была в знакомой деревне, в хате у Гали: Екатерина Павловна была все в том же полушубке и в темном платке и с тем же документом учительницы с Чира. Теперь в этой деревушке стояли наши. Но высотки в направлениях на север и на юг все еще были заняты противником. Линия немецких укреплений проходила по водоразделу между Камышной и Деркулом и в глубину на запад и по самому Деркулу. Маленький Сашко, такой же аккуратный и безмолвный, ночью провел Катю тем самым путем, каким когда-то вел Катю старик Фома, и она попала в хатенку, где несколько дней назад напутствовал ее Иван Федорович. Здесь один из многочисленных Корниенков передал ей, что Иван Федорович знает о ее выходе, сам жив-здоров, но повидать ее не имеет возможности. Идя днем и ночью уже без всяких сопровождающих, давая себе отдыха не больше двух-трех часов в сутки, Катя добралась до Марфы Корниенко. И была сражена известием о гибели Маши Шубиной. Была разоблачена явочная квартира на медпункте в селе Успенском. Сестры Кротовы, предупрежденные своим человеком в полиции, успели уйти и предупредить подпольные организации, связанные с ними, о провале квартиры. Но весть о провале пришла к Марфе Корниенко, когда Маша была уже в пути на Успенку. Попытка перехватить Машу по дороге не привела ни к чему. Маша попала в руки жандармерии и была замучена там же, в Успенке. От того же своего человека удалось узнать, что Маша Шубина до конца отрицала какую бы то ни было связь с подпольем и никого не выдала. Ужасная это была новость! Но Катя даже не имела права терзать себе душу: ей нужны были силы. Через два дня она уже была в Ворошиловграде. Глава пятьдесят шестая Даже самый отсталый человек в тылу у немцев, человек, ничего не смысливший в делах войны, понял: гитлеровцам пришел конец. В таких отдаленных от фронта местах, как Краснодон, это прежде всего поняли по бегству младших компаньонов гитлеровцев, компаньонов по грабежу, – венгерских и итальянских наемников и остатков армии Антонеску. Румынские офицеры и солдаты бежали по всем дорогам, без автотранспорта и артиллерии. День и ночь тянулись они в своих будках на заморенных конях и шли пешком, засунув руки в рукава шинелей с обожженными полами, в высоких шапках из козьего меха или в пилотках, с отмороженными щеками, подвязанными полотенцами или женскими шерстяными трусиками. Одна из будок остановилась у двора Кошевых, из нее выскочил знакомый офицер и побежал в дом. Денщик, изогнув шею, чтобы спрятать отмороженное ухо, внес его большой чемодан и свой маленький. Офицер был с флюсом и без золотых погончиков. Он вбежал на кухню и сразу стал греть руки у плиты. – Ну, как дела? – спросил его дядя Коля. Офицер не то чтобы задвигал кончиком носа, – он не мог двигать обмороженным носом, – он показал на лице то выражение, с каким он двигал носом, и вдруг изобразил лицом Гитлера, что ему хорошо удалось благодаря его усикам и безумному выражению глаз. Он изобразил Гитлера и, приподнявшись на цыпочках, сделал вид, что убегает. Он даже не улыбнулся, настолько он не шутил. – Идем домой до хазайка! – добродушно сказал денщик, опасливо покосился на офицера и подмигнул дяде Коле. Они отогрелись, закусили и едва вышли со своими чемоданами, как бабушка по какому-то наитию свыше приподняла одеяло на постели Елены Николаевны и не обнаружила обеих простынь. Разгневавшись до того, что даже помолодела, бабушка кинулась за гостями и стала так кричать у калитки, что офицер понял, что он вот-вот станет центром бабьего скандала. Он приказал денщику открыть маленький чемодан. В чемоданчике денщика действительно оказалась одна простыня. Бабушка, схватив ее, закричала: – А де ж друга? Денщик свирепо вращал глазами в сторону хозяина, но тот, сам подхватив свой чемодан, уже влезал в будку. Так он и увез простыню к себе в Румынию, если только ею не воспользовался какой-нибудь партизан, украинец или молдаванин, отправивший на тот свет потомка древних римлян вместе с его денщиком. Самые рискованные операции удаются подчас лучше самых тщательно подготовленных в силу неожиданности. Но чаще самые крупные дела проваливаются из-за одного неверного шага. Вечером 30 декабря Сережка и Валя с группой товарищей по дороге в клуб увидели стоявшую у одного из домов немецкую грузовую машину, заваленную мешками, без всякой охраны и без водителя. Сережка и Валя влезли на машину и ощупали мешки: судя по всему, в них были новогодние подарки. Накануне выпал небольшой снежок, подморозило, от снега было светло вокруг; люди еще ходили по улицам; все же ребята рискнули сбросить с машины несколько мешков и рассовали их по прилегающим дворам и сарайчикам. Женя Мошков – директор клуба – и Ваня Земнухов – художественный руководитель – предложили ребятам, как только молодежь разойдется, перенести подарки в клуб: там было много всяких укромных подвальных помещений. Немецкие солдаты, столпившиеся возле машины, а особенно один ефрейтор в шубе с собачьим воротником и в эрзац-валенках, ругались пьяными голосами, а хозяйка дома, неодетая, говорила, что она не виновата. И немцы видели, что она не виновата. В конце концов немцы полезли в машину, хозяйка убежала в дом, а немцы, свернув на съезд в балку, поехали в жандармерию. Ребята перетаскали мешки в клуб и спрятали в подвал. Утром Ваня Земнухов и Мошков, сойдясь в клубе, решили, что часть этих подарков, особенно сигареты, следовало бы сегодня, под Новый год, пустить на рынок: организация нуждалась в деньгах. Случайно в клубе оказался и Стахович, который поддержал это мероприятие. Торговля немецким мелким товаром из-под полы не была необычным явлением на рынке: этим занимались прежде всего немецкие солдаты, менявшие сигареты, табак, свечи, бензин на водку, теплые вещи, продовольствие. Немецкое добро перепродавалось из рук в руки: полиция смотрела на это сквозь пальцы. И у Мошкова был уже целый штат уличных мальчишек, охотно занимавшихся продажей сигарет за проценты. Но в этот день полиция, произведшая с утра обыск в ближайших к месту пропажи домах и не обнаружившая подарков, специально следила, не будет ли кто-нибудь торговать на рынке. И один из мальчишек был пойман с сигаретами самим начальником полиции Соликовским. На допросе мальчишка сказал, что он выменял эти сигареты у дяденьки на хлеб. Мальчишку выпороли кнутом. Но это был из тех уличных мальчишек, которые не раз в своей жизни были пороты; кроме того, он был воспитан в том духе, что товарищей нельзя выдавать, и избитого и наплакавшегося мальчишку вбросили в камеру до вечера. Майстер Брюкнер, которому начальник полиции в ряду других дел доложил о поимке мальчишки с немецкими папиросами, поставил это в связь с другими хищениями с грузовых машин и пожелал допросить мальчишку лично. Поздним вечером мальчишка, уснувший в камере, был разбужен и приведен в комнату майстера Брюкнера, где он предстал сразу перед двумя жандармскими чинами, начальником полиции и переводчиком. Мальчишка гнусил свое. Майстер, вспылив, схватил мальчишку за ухо и собственноручно потащил его по коридору. Мальчишка очутился в камере, где стояли два окровавленных топчана, свисали веревки с потолка и на длинном некрашеном столе на козлах лежали шомпола, шилья, плети, скрученные из электрического провода, топор. Топилась железная печка. В углу стояли ведра с водой. В камере под стенками было два стока, как в бане. У козел на табуретке сидел полный лысоватый немецкий жандарм в очках со светлой роговой оправой, в черном мундире, с большими красными руками, поросшими светлым волосом, и курил. Мальчишка взглянул на него, затрясся и сказал, что он получил эти сигареты в клубе от Мошкова, Земнухова и Стаховича. В этот же день девушка с «Первомайки», Вырикова, встретила на рынке свою подругу Лядскую, с которой она сидела когда-то на одной парте, а с началом войны разлучилась: отец Лядской был переведен на работу в поселок Краснодон. Они не то чтобы дружили, – но были одинаково воспитаны в понимании своей выгоды, а такое воспитание не располагает к дружбе, – они просто понимали друг друга с полуслова, имели одинаковые интересы и извлекали обоюдную пользу из общения друг с другом. С детских лет они перенимали у своих родителей и у того круга людей, с которым общались их родители, то представление о мире, по которому все люди стремятся только к личной выгоде и целью и назначением человека в жизни является борьба за то, чтобы тебя не затерли, а наоборот, – ты преуспел бы за счет других. Вырикова и Лядская выполняли различные общественные обязанности в школе и привычно и свободно обращались со словами, обозначавшими все современные общественные и нравственные понятия. Но они были уверены в том, что и эти обязанности, и все эти слова, и даже знания, получаемые ими в школе, придуманы людьми для того, чтобы прикрыть их стремления к личной выгоде и использованию других людей в своих интересах. Не проявив особенного оживления, они были все же очень довольны, увидев друг друга. Они дружелюбно сунули друг другу негнущиеся ладошки – маленькая Вырикова в ушастой шапке с торчащими вперед поверх драпового воротника косичками и Лядская, большая, рыжая, скуластая, с крашеными ногтями. Они отошли в сторонку от кишащей базарной толпы и разговорились. – Ну их, этих немцев, тоже мне избавители! – говорила Лядская. – Культура, культура, – а они больше смотрят пожрать да бесплатно побаловаться за счет Пушкина... Нет, я все ж таки большего от них ожидала... Ты где работаешь? – В конторе бывшей Заготскота... – Лицо у Выриковой приняло обиженное и злое выражение: наконец она могла поговорить с человеком, который мог осуждать немцев с правильной точки зрения. – Только хлеб, двести, и все... Они дураки! Совершенно не ценят, кто сам пошел к ним служить. Я очень разочарована, – сказала Вырикова. – А я сразу увидела: невыгодно. И не пошла, – сказала Лядская. – И жила сначала, правда, неплохо. Там у нас была такая теплая компания, я от них все ездила по станицам, меняла... Потом одна из-за личных счетов выдала меня, что я не на бирже. Да я ей – фигу с маслом! Там у нас был уполномоченный с биржи, пожилой, такой смешной, он даже не немец, а с какой-то Ларингии, что ли, я с ним пошла, погуляла, потом он мне даже сам доставал спирт и сигареты. А потом он заболел и вместо него посадили такого барбоса, он меня сразу – на шахту. Тоже, знаешь, не мед – вороток крутить! Я с того и приехала сюда, – может, схлопочу что получше здесь на бирже... У тебя заручки там нет? Вырикова капризно выпятила губы. – Очень я ими нуждаюсь!.. Я тебе так скажу: лучше иметь дело с военными: во-первых, он временно – значит, рано или поздно уйдет, ты перед ним ничем не обязана. И не такие скупые, – он знает, что его могут завтра убить, и не так жалеет, чтобы ему погулять... Ты б зашла как-нибудь? – Куда ж заходить, – восемнадцать километров, да еще сколько до вашей Первомайки! – Давно ли она перестала быть вашей?.. Все ж таки заходи, расскажи, как устроишься. Я тебе кой-что покажу, а может, и дам кой-чего, понимаешь? Заходи! – И Вырикова небрежно ткнула ей свою маленькую негнущуюся ладошку. Вечером соседка, бывшая в этот день на бирже, передала Выриковой записку. Лядская писала, что «у вас на бирже барбосы еще почище, чем в поселке», и что у нее ничего не вышло и она уходит домой «вся разбитая». В ночь под Новый год в «Первомайке», как и в других районах города, проводился выборочный обыск, и у Выриковой была обнаружена эта записка, небрежно засунутая ею меж старых школьных тетрадей. Следователю Кулешову, производившему обыск, не пришлось проявлять усилий, чтобы Вырикова назвала фамилию подруги и с невероятными прибавлениями от страха рассказала об ее «антинемецких» настроениях. Кулешов велел Выриковой явиться после праздника в полицию и забрал записку с собой. Первым об аресте Мошкова, Земнухова и Стаховича узнал Сережка. Предупредив сестер, Надю и Дашу, и друга своего Витьку Лукьянченко, он побежал к Олегу. Он застал здесь Валю и сестер Иванцовых: они каждое утро собирались у Олега, который давал им задания на день. Олег и дядя Коля поймали и записали этой ночью сообщение Совинформбюро об итогах шестинедельного наступления Красной Армии в районе Сталинграда, об окружении всей гигантской группировки немцев под Сталинградом двойным кольцом. Смеясь и хватая Сережку за руки, девушки обрушились на него с этим сообщением. И как ни крепок был Сережка, губы его задрожали, когда он выговорил свою страшную новость. Олег некоторое время сидел бледный, сцепив длинные пальцы больших рук, на лбу его легли продольные морщины. Потом он встал, и на лице его появилось выражение деятельности. – Дивчата, – тихо сказал он, – найдите Туркенича и Улю. Обойдите ребят, тех, кто близко связан с штабом, скажите, чтобы всё запрятали, что нельзя спрятать, – уничтожили. Скажите, часа через два дадим знать, как быть дальше. Предупредите своих родных... Да не забудьте маму Любы, – сказал он (Любка была в Ворошиловграде). – А мне придется на некоторое время отлучиться. Сережка тоже надел ватную курточку и кепку, в которой он ходил, несмотря на морозы. – Ты куда? – спросил Олег. Валя вдруг покраснела: ей показалось, что Сережка одевается ее сопровождать. – Подежурю на улице, пока соберутся, – сказал Сережка. И впервые дошло до всех, что то, что случилось с Ваней, Мошковым и Стаховичем, это может случиться и с ними в любое время, вот даже сейчас. Девушки, распределив между собой, кто к кому зайдет, вышли. Сережка остановил Валю во дворе: – Ты же смотри, аккуратней. Если нас уже здесь не будет, иди к Наталье Алексеевне в больницу, там я найду тебя; я без тебя никуда не уйду... Валя молча кивнула головой и побежала к Туркеничу. Олег, стараясь идти обычной своей походкой, пошел к Полине Георгиевне. Она жила на одной из улиц недалеко от биржи труда. В тот момент, когда Олег зашел к ней, Полина Георгиевна занималась совершенно мирным делом – чистила картофель и бросала его в чугунок, дымившийся на плите. Эта спокойная, выдержанная женщина вдруг вся побелела, когда Олег сказал ей об аресте товарищей. Нож выпал из ее руки, несколько мгновений она не могла выговорить ни слова. Потом она справилась с собой. День был нерабочий, первый день Нового года. Нехорошо было идти на дом к Филиппу Петровичу среди бела дня, после того как утром она отнесла к нему молоко. Но и отложить нельзя было: многое могло решиться в течение не только часов, но и минут. Полина Георгиевна, хотя она и была в курсе всех дел «Молодой гвардии», расспросила Олега, знает ли кто-нибудь из арестованных о связях Олега и Туркенича с районным комитетом. Конечно, все арестованные знали, что связь существует, но никто не знал, с кем персонально. Мошков был сам связан с районным комитетом, но на него во всех отношениях можно было положиться. Земнухов был связан с комитетом только через Полину Георгиевну. Она так хорошо знала Ваню, что мысль об опасности, угрожавшей лично ей, Полине Георгиевне, не заронилась ей в голову. Плохо было то, что Стахович слишком много знал о «Молодой гвардии». Олег охарактеризовал его, как человека честного, но слабого характером. Полина Георгиевна оставила Олега у себя дома и научила его, как отвечать, если зайдет кто-нибудь посторонний. Можно было представить себе, как долго тянулся для Олега этот час! К счастью, никто так и не зашел в дом. Слышно было только, как соседи возятся за стеной. Наконец-то она вернулась... Мороз освежил ее лицо. И, видно, Филипп Петрович нашел такие слова, которые влили надежду в ее сердце. – Слушай меня, – она сняла платок и в расстегнутом пальто опустилась на табуретку против Олега. – Велел сказать, чтобы духом не падали. И велел вам уходить из города, уходить немедленно: всем членам штаба, всем, кто близок к штабу или близок к арестованным. Оставьте для руководства организацией двух-трех надежных ребят, старшего свяжите со мной и уходите... Если у кого-нибудь есть возможность спрятаться в деревне или в других городах подальше, пусть прячется. А членам штаба и тем, кто близок к штабу, он советует уйти в северные районы, за Донец, – там можно или через фронт перейти, или дождаться, пока наши придут... Обожди, это еще не все... – сказала она, предупредив вопрос Олега. – Он велел мне дать тебе один адрес. Слушай меня внимательно. – Лицо Полины Георгиевны вдруг приняло каменное выражение. – Этот адрес ты имеешь право сообщить еще только Туркеничу. И только вы двое имеете право воспользоваться им. Его нельзя давать больше никому, решительно никому, как бы дороги вам ни были другие ребята... или дивчата. Понял? – тихо сказала Полина Георгиевна и внимательно посмотрела на Олега. Он понял, о ком она думает. Некоторое время он сидел, вобрав голову в плечи, и лоб его избороздили продольные морщины, как у взрослого. – Мы обязательно должны идти по этому адресу – я и Туркенич? – тихо спросил он. – Нет, конечно, нет... Но это самый надежный адрес: там вас не только спрячут, а и дадут вам дело... Она видела по лицу Олега, какая мучительная борьба происходит в душе его. Но он задал совсем не тот вопрос, которого ждала Полина Георгиевна. – А ребята в тюрьме? Как же мы уйдем и даже попытки не сделаем выручить их? – Теперь вы им все равно не помощники, – с неожиданной строгостью сказала Полина Георгиевна. – Райком сделает все, что сможет. И ваших ребят, которые здесь останутся, мы тоже привлечем. Кого оставите старшим? – Останется Попов Анатолий, – сказал Олег после некоторого раздумья. – Если с ним что-нибудь случится, тогда Коля Сумской. Знаете? Они помолчали немного. Ему уже надо было идти. – Куда же ты все-таки думаешь? – тихо спросила Полина Георгиевна. Она спросила его теперь просто как любящая его и всю его семью близкая женщина. Он чувствовал, как она волнуется. Лицо Олега стало таким угрюмым и печальным, что она даже пожалела о своем вопросе. – Полина Георгиевна, – выговорил он с мучительным трудом, – вы знаете, почему я не могу воспользоваться этим адресом... Да, она знала: Нина! Он не мог оставить Нину. – Мы вместе попробуем перейти через фронт, – сказал Олег. – Прощайте. Они обнялись. Пока Олег отсутствовал, к нему на квартиру пришел Ваня Туркенич, а через некоторое время без всякого вызова пришли Степа Сафонов и Сергей Левашов, а немного погодя и Жора Арутюнянц. Он пришел без Осьмухина. Сегодня утром, первого января, Володе исполнилось восемнадцать лет, сестра Людмила подарила ему связанную ею к этому дню пару теплых шерстяных носков, и они вместе ушли в гости к дедушке на село. Туркенич выслал ребят дежурить по всем направлениям от дома. Не дожидаясь Ули, которая жила далеко, они начали совещаться вдвоем, Туркенич и Сережка. Как они должны теперь поступить? Это был единственный вопрос, на который они должны были дать ответ, и дать его немедленно. Они понимали, что дело идет не только о судьбе арестованных товарищей, а о судьбе всей организации. Ждать, как все это повернется! Их могли арестовать в любую минуту. Спрятаться? Им некуда было прятаться: их все знали. Вернулась Валя, потом пришли Уля с Олей Иванцовой и Нина, встретившаяся с ними по дороге. Нина рассказала, что у клуба дежурят немецкие жандармы и «полицаи» и никого туда не пускают, и уже все вокруг знают об аресте руководителей клуба и о том, что в подвале клуба найдены немецкие новогодние подарки. Туркенич и Нина высказали предположение, что это единственная причина ареста ребят. Как ни тяжело это само по себе, но это еще не провал организации. – Ребята не выдадут, – говорил Туркенич со свойственной ему уверенностью. Тут вошел Олег и, ничего не говоря, сел у стола с выражением тяжелой задумчивости. Потом он отозвал Туркенича в комнату бабушки. Олег передал ему адрес, данный Полиной Георгиевной. Они посовещались немного и вышли к девушкам и к Сережке, ожидавшим их в тяжелом молчании. Все вопросительно смотрели на Олега, смотрели со страданием и надеждой. Лицо Олега стало даже жестоким, когда он заговорил. – Мы д-должны отказаться от каких бы то ни было возможностей б-благополучного исхода для нас, – сказал он и посмотрел на всех открытым, мужественным взглядом. – К-как нам ни больно, к-как ни трудно, мы должны отказаться от мысли, что мы можем остаться здесь до прихода Красной Армии, оказать ей помощь с тыла, от всего, что мы хотели сделать даже завтра... Иначе мы п-погибнем сами и п-погубим всех наших людей, – говорил он, едва сдерживая себя. Все слушали его, бледные, неподвижные. – Немцы разыскивают нас несколько месяцев. Они знают, что мы существуем. Они попали в самый центр организации. Если они даже ничего, кроме этих подарков, не знают и не узнают, – подчеркнул он, – они схватят нас всех, кто группировался вокруг клуба, и еще десятки невинных... Ч-что же делать? – Он помолчал. – Уходить... Уйти из города... Да, мы должны разойтись. Не все, конечно. Ребят из поселка Краснодон вряд ли затронет этот провал. Первомайцев – тоже. Они смогут работать. – Он вдруг очень серьезно посмотрел на Улю. – За исключением Ули: она, как член штаба, может быть в любой момент раскрыта... Мы честно боролись, – сказал он, – и мы имеем право разойтись с сознанием выполненного долга... Мы потеряли трех товарищей, среди них лучшего из лучших – Ваню Земнухова. Но мы должны разойтись без чувства упадка и уныния. Мы сделали все, что смогли... Он замолчал. И никто не хотел и не мог больше говорить. Пять месяцев шли они рядом друг с другом. Пять месяцев под властью немцев, где каждый день по тяжести физических и нравственных мучений и вложенных усилий был больше, чем просто день в неделе... Пять месяцев, – как пронеслись они! И как же все изменились за это время!.. Сколько познали высокого и ужасного, доброго и черного, сколько вложили светлых, прекрасных сил своей души в общее дело и друг в друга!.. Только теперь им стало видно, что это была за организация «Молодая гвардия», сколько обязаны они ей. И вот они должны были покинуть ее. Девушки – Валя, Нина, Оля – тихо плакали... Уля сидела внешне спокойная, и страшный, сильный свет бил из ее глаз. Сережка, склонив лицо к столу, выпятив свои подпухшие губы, выводил ногтем узоры по скатерти. Туркенич молчал, глядя перед собой светлыми глазами, в тонком рисунке его губ явственней обозначилась суровая, волевая складка. – Есть д-другие мнения? – спросил Олег. Других мнений не было. Но Уля сказала: – Я не вижу необходимости уходить мне сейчас. Мы, первомайцы, мало были связаны с клубом. Я подожду – может быть, я смогу работать дальше. Я буду осторожна... – Тебе надо уйти, – сказал Олег и снова очень серьезно посмотрел на нее. Сережка, все время молчавший, вдруг сказал: – Ей обязательно надо уходить! – Я буду осторожна, – снова сказала Уля. С тяжелым чувством, не глядя друг на друга, они приняли решение оставить тройку из штаба в составе Анатолия Попова, Сумского и Ули, если она не уйдет. Если вернется Люба и выяснится, что она может остаться, она будет четвертой. Вынесли решение: уходить всем так скоро, как только будет возможно. Олег сказал, что он и девушки-связные не уйдут до тех пор, пока всех не предупредят и не установят связи с Поповым и Сумским. Но никто из членов штаба и близких к штабу сегодня уже не должен был ночевать дома. Они вызвали Жору, Сергея Левашова и Степу Сафонова и сообщили им решение штаба. Потом стали прощаться. Уля подошла к Олегу. Они обнялись. – Сп-пасибо, – сказал Олег. – Спасибо, что ты была и есть... Она нежно провела рукой по его волосам. Но, когда девушки стали прощаться с Улей, Олег не выдержал и вышел во двор. Сережка вышел за ним. Они стояли неодетые, на морозе, под слепящим солнцем 1943 года. – Ты все понял? – глухо спросил Олег. Сережка кивнул головой: – Все... Стахович может не выдержать... Так? – Да... И нехорошо было бы сказать об этом: нехорошо не доверять, когда не знаешь. Его уже, наверно, мучают, а мы на свободе. Они помолчали. – Куда думаешь идти? – спросил Сережка. – Попробую перейти фронт. – И я... Пойдем вместе? – Конечно. Только со мной Нина и Оля. – Я думаю, Валя тоже пойдет с нами, – сказал Сережка. Сергей Левашов с угрюмым и неловким выражением подошел прощаться к Туркеничу. – Обожди, ты что? – сказал Туркенич, внимательно глядя на него. – Я останусь пока, – угрюмо сказал Левашов. – Неразумно, – тихо сказал Туркенич. – Ты ей не помощь и не защита. Ты еще не дождешься ее, как тебя возьмут. А она девушка ловкая: или убежит, или обманет... – Не пойду, – сказал Левашов. – Пойдешь к нашим через фронт! – резко сказал Туркенич. – Я еще пока не сменен и приказываю тебе! Левашов смолчал. – Ну, товарищ комиссар, значит, пойдешь через фронт? Это окончательно? – спросил Туркенич, увидев вошедшего Олега. Он был недоволен тем, что Олег отказался воспользоваться адресом, который был дан им обоим, но не считал возможным убеждать Олега в противном. Узнав, что образовалась уже группа в пять человек, он покрутил головой: – Многовато... Значит, до встречи здесь же – все будем в рядах Красной Армии!.. Они взялись за руки, потянулись поцеловаться. Туркенич вдруг вырвался, махнул обеими руками и выбежал. Сергей Левашов поцеловал Олега и вышел за Туркеничем. У Степы Сафонова была родня в Каменске: он решил ждать там прихода Красной Армии. А у Жоры в душе шла борьба, о которой он никому не мог сказать. Но он понимал, что ему нельзя оставаться. Должно быть, ему придется все-таки пойти в Новочеркасск к дяде, до которого они не дошли тогда с Ваней Земнуховым... Жора вспомнил вдруг весь их поход с Ваней, слезы брызнули у него из глаз, и он вышел на улицу. Несколько минут они пробыли впятером: Олег, Сережка и девушки-связные. Было решено, что Сережке уже не стоит возвращаться домой; а Оля предупредит его родных через Витю Лукьянченко. Потом Валя, Нина и Оля ушли оповестить кого надо было о принятом решении, а Сережка оделся и пошел караулить: он понимал, что Олегу надо побыть одному с семьей. В то время, когда в столовой и в комнате бабушки происходили эти совещания, родные Олега уже знали об аресте Земнухова и других и знали, что дети совещаются об этом. В доме хранилось оружие, красная материя для флагов, листовки, – все это Елена Николаевна и дядя Коля частью перепрятали, частью сожгли. Радиоприемник дядя Коля зарыл в подвале под кухней, обкатал землю и поставил на это место бочку с квашеной капустой. Но вот все это было сделано, и родные, сойдясь в комнате дяди Коли и привычно и невпопад, откликаясь на болтовню и шалости трехлетнего сынишки Марины, как приговоренные, ждали, чем кончится совещание. Дверь захлопнулась за последним из товарищей, и Олег вошел в комнату. Все повернулись к нему. Следы душевной борьбы и деятельности сошли с лица его, но сошло и так часто возникавшее детское выражение. Лицо его выражало скорбь. – Мама... – сказал он. – И ты, бабуся... И ты, Коля, и Марина... – Он положил свою большую руку на голову мальчика, с веселым криком обнявшего его за ногу. – Мне придется с вами проститься. Помогите мне собраться... А потом посидим напоследок вместе, как сиживали когда-то... Давно... – И отзвук улыбки, далекой, нежной, тронул его глаза и губы. Все встали и окружили его. ...Снуют, снуют материнские руки! Снуют, как птицы, над нежнейшими из нежнейших одежек, когда еще и одевать-то некого, когда он еще только острыми, нежными до замирания сердца толчками стучится в материнском животе. Снуют, укутывая в первую прогулку, снуют, обряжая в школу. А там и в первый отъезд, а там и в дальний поход, – вся жизнь из проводов и встреч, редких минут счастья, вечных мук сердца. Снуют, пока есть над кем, пока есть надежда, снуют и когда нет надежды, обряжая дитя в могилу... И всем нашлось дело. Еще перебрали с дядей Колей бумаги. Пришлось сжечь дневник. Кто-то зашил в тужурку его комсомольский билет, бланки временных комсомольских билетов. Зачинили белье – одну смену. Уложили все в вещевой мешок: продукты, мыло, зубную щетку, иголку с нитками, белыми и черными. Нашли старую меховую шапку-ушанку для Сережки Тюленина. И еще продукты – в другой мешок, для Сережки, ведь их же пятеро... Не удалось только посидеть, как сиживали когда-то... Сережка то заходил, то уходил. Потом вернулись Валя, Нина и Оля. И уже ночь спустилась. И надо было прощаться... Никто не плакал. Бабушка Вера всех оглядела, у той застегнула пуговицу, тому поправила сумку. Судорожно прижимала к себе каждого и отталкивала, а Олега придержала долго, прижавшись к его шапке острым подбородком. Олег взял мать за руку; они вышли в другую комнату. – Прости меня, – сказал он. Мать выбежала во двор, и мороз ударил ей в лицо и в ноги. Она уже не видела ребят, она только слышала, как они хрустят валенками по снегу, – едва слышен был этот звук, а вот уже и его не стало. А она все стояла и стояла под темным звездным небом... На рассвете так и не сомкнувшая глаз Елена Николаевна услышала стук в дверь. Она быстро накинула платье, спросила: – Кто? Их было четверо: начальник полиции Соликовский, унтер Фенбонг и двое солдат. Они спросили Олега. Елена Николаевна сказала, что он пошел по селам менять вещи на продукты. Они обыскали квартиру и арестовали всех жильцов, даже бабушку Веру Васильевну и Марину с трехлетним сыном. Бабушка едва успела предупредить соседей, чтобы присмотрели за домом. В тюрьме их рассадили по разным каморам. Марина с мальчиком попила в камору, где сидело много женщин, не имевших никакого отношения к «Молодой гвардии». Но среди них были Мария Андреевна Борц и сестра Сережки Тюленина – Феня, которая жила с детьми отдельно от семьи. От Фени Марина узнала, что старики – Александра Васильевна и даже скрюченный «дед» со своей клюшкой – тоже арестованы, а сестры Надя и Даша успели уйти. Глава пятьдесят седьмая Ваню Земнухова взяли на заре. Он собрался навестить Клаву в Нижне-Александровском, встал затемно, прихватил с собой горбушку хлеба, надел пальто и шапку-ушанку и вышел на улицу. Необыкновенной чистоты и густоты ярко-желтая заря ровной полосой лежала на горизонте ниже серо-розовой дымки, растворявшейся в бледном ясном небе. Несколько дымков, розоватых и желтоватых, очень кучных и в то же время очень воздушных, стояло над городом. Ваня ничего этого не увидел, но он с детства помнил, что так это бывает в такое ясное раннее морозное утро, и на лице его без очков, – он спрятал их во внутренний карман, чтобы они не отпотевали, – появилось счастливое выражение. С этим счастливым выражением он и встретил подошедших к дому четырех человек, пока не рассмотрел, что это немцы-жандармы и новый следователь полиции – Кулешов. В тот момент, как они подошли вплотную к нему и Ваня узнал их, Кулешов уже что-то спрашивал его, и Ваня понял, что они пришли за ним. И в то же мгновение, как это всегда бывало у него в решающие минуты жизни, он стал предельно холодно-спокоен, и вопрос Кулешова дошел до него. – Да, это я, – сказал Ваня. – Достукался... – сказал Кулешов. – Я предупрежу родных, – сказал Ваня. Но он уже знал, что они не дадут ему войти в дом, и, отвернувшись, постучал в ближнее окно – не по стеклу, а кулаком по среднему переплету рамы. В то же мгновение Кулешов и солдат жандармерии схватили его за руки, и Кулешов быстро ощупал ему карманы пальто и сквозь пальто карманы брюк. Открылась форточка, и выглянула сестра; Ваня не мог разглядеть выражение ее лица. – Скажи папане и маме, вызвали в полицию, пусть не тревожатся, скоро вернусь, – сказал он. Кулешов хмыкнул, покачал головой и в сопровождении немца-солдата взошел на крылечко: они должны были произвести обыск. А немец-сержант и другой солдат повели Ваню по узкой тропинке, протоптанной вдоль ряда домов в неглубоком снегу на этой малоезженой улице. Сержанту и солдату пришлось идти по снегу, они отпустили Ваню и пошли за ним в затылок. Ваню, как он был в пальто и в шапке-ушанке и в потертых ботинках со стоптанными каблуками, втолкнули в маленькую темную камеру с заиндевевшими стенами и склизким полом и заперли за ним дверь на ключ. Он остался один. Утренний свет чуть пробивался в узкую щель под потолком. В камере не было ни нар, ни койки. Острый запах исходил из параши в углу. Догадки, за что он взят, – стало ли им известно что-нибудь о его деятельности, просто ли по подозрению, предал ли кто-нибудь, мысли о Клаве, о родителях, товарищах нахлынули на него. Но он привычным усилием воли, словно уговаривая себя: «Спокойно, Ваня, только спокойно», привел себя к единственной и главной для него сейчас мысли: «Терпи, там видно будет...» Ваня сунул окоченевшие руки в карманы пальто и прислонился к стене, склонив голову в ушанке, и так, с присущим ему терпением, простоял долго, он не знал сколько, – может быть, несколько часов. Тяжелые шаги одного или нескольких человек беспрерывно звучали вдоль по коридору из конца в конец, хлопали двери камер. Доносились отдаленные или более ближние голоса. Потом шаги нескольких человек остановились у его камеры, и хриплый голос спросил: – В этой?.. К майстеру!.. И человек этот прошел дальше, и ключ завизжал в замке. Ваня отделился от стены и повернул голову. Вошел немецкий солдат, не тот, что сопровождал его, а другой, с ключом, наверно дежурный по коридору, и «полицай», лицо которого было знакомо Ване, потому что за это время они изучили всех «полицаев». Ваня был отведен «полицаем» в приемную майстера Брюкнера, где, под охраной другого полицейского, Ваня увидел мальчишку, одного из тех, кого они посылали продавать сигареты. Мальчишка, очень осунувшийся, немытый, взглянул на Ваню, вскинул плечами, втянул в себя воздух носом и отвернулся. Ваня почувствовал некоторое облегчение. Но все равно ему придется все отрицать: если он признает хотя бы, что он, Земнухов, украл подарки для того, чтобы немного подработать, от него потребуют выдать соучастников. Нет, не следует думать, что дело может сложиться благоприятно... Немец-писарь вышел из кабинета майстера и посторонился, придерживая дверь. – Иди... иди... – с испуганным выражением торопливо сказал «полицай», подтолкнув Ваню к дверям. И другой «полицай» также подтолкнул мальчишку, взяв его сзади за шею. Ваня и мальчишка почти разом вступили в кабинет, и дверь за ними затворилась. Ваня снял шапку. В кабинете было несколько человек. Ваня узнал майстера Брюкнера, сидевшего, откинувшись за столом, с толстыми складками шеи над воротником мундира, и смотревшего прямо на Ваню округлившимися, как у филина, глазами. – Ближе! Смирненький стал... – хрипло, словно голос его сквозь чащу продирался, сказал Соликовский, стоявший сбоку перед столом майстера с хлыстом в громадной руке. Следователь Кулешов, стоявший с другого боку, протянув длинную руку, подхватил под руку мальчишку и рывком подтащил его к столу. – Он? – спросил он с тихой усмешкой, моргнув в сторону Вани. – Он... – едва выговорил мальчишка, втянул воздух носом и застыл. Кулешов, довольный, взглянул на майстера, потом на Соликовского. Переводчик по ту сторону стола, почтительно склонившись к майстеру, пояснил, что здесь произошло. В этом переводчике Ваня признал Шурку Рейбанда, с которым он был хорошо знаком, как и все в Краснодоне. – Понял?.. – И Соликовский, прищурившись, посмотрел на Ваню узкими глазами, которые так далеко были спрятаны за его напухшими скулами, будто выглядывали из-за гор. – Расскажи господину майстеру, с кем трудился. Живо! – Не знаю, о чем вы говорите, – прямо взглянув на него, сказал Ваня своим глуховатым баском. – Видал, а? – с удивлением и возмущением сказал Соликовский Кулешову. – Такое им советская власть дала образование! А мальчишка при словах Земнухова испуганно посмотрел на него и поежился, точно ему стало холодно. – Не совестно тебе? Мальчишку бы пожалел, ведь он за тебя страдает, – сказал Кулешов с тихой укоризной. – Посмотри, это что лежит? Ваня оглянулся, куда указывал взгляд Кулешова. Возле стены лежал вскрытый мешок с подарками, часть из которых высыпалась на пол. – Не знаю, какое это может иметь ко мне отношение. Мальчика этого вижу в первый раз, – сказал Ваня, становившийся все более и более спокойным. Майстеру Брюкнеру, которому Шурка Рейбанд переводил все, что они говорили, видимо, надоело это, и он, мельком взглянув на Рейбанда, пробурчал что-то. Кулешов почтительно смолк. Соликовский вытянулся, опустив руки по швам. – Господин майстер требует рассказать, сколько раз ты нападал на машины, с какой целью, кто соучастник, что делали кроме, – все, все рассказать... – глядя мимо Вани, холодно говорил Шурка Рейбанд. – Как я мог нападать на машины, когда я даже тебя не вижу, это же тебе известно! – сказал Ваня. – Прошу отвечать господину майстеру... Но господину майстеру, видно, все уже было ясно, и он, сделав движение пальцами, сказал: – К Фенбонгу! В одно мгновение все переменилось. Соликовский громадной рукой схватил Ваню за воротник и, злобно сотрясая его, выволок в приемную, повернул лицом к себе и с силой ударил его крест-накрест хлыстом по лицу. На лице Вани выступили багровые полосы. Один удар пришелся на угол левого глаза, и глаз сразу стал оплывать. «Полицай», приведший его, схватил его за воротник, и они вместе с Соликовским, толкая Ваню и пиная коленями, поволокли его по коридору. В помещении, куда его втолкнули, сидел унтер Фенбонг и два солдата службы СС; они сидели с утомленными лицами и курили. – Если ты, мерзавец, сейчас же не выдашь своих... – страшным, шипящим голосом заговорил Соликовский, схватив Ваню за лицо громадной рукой с твердыми, железными ногтями на пальцах. Солдаты, докурив и ногой притушив окурки, неторопливыми умелыми движениями сорвали с Вани пальто и всю одежду и голого швырнули на окровавленный топчан. Фенбонг красной рукой, поросшей светлыми волосами, так же неторопливо перебрал на столе линьки из скрученного электрического провода и подал один Соликовскому, а другой взял себе, опробовав его взмахом в воздухе. И они вдвоем по очереди стали бить Ваню по голому телу, оттягивая линьки на себя. Солдаты держали Ваню за ноги и за голову. Кровь выступила по его телу после первых же ударов. Как только они начали бить его, Ваня дал себе клятву, что никогда больше не раскроет рта, чтобы отвечать на вопросы, и никогда не издаст ни одного стона. И так он молчал все время, пока его били. Время от времени его переставали бить, и Соликовский спрашивал: – Вошел в разум? Ваня лежал молча, не подымая лица, и его начинали бить снова. Не более чем за полчаса до него на том же топчане так же били Мошкова. Мошков, как и Ваня, отрицал какое бы то ни было участие свое в хищении подарков. Стахович, который жил далеко на окраине, был арестован позже их. Стахович, как все молодые люди его складки, у которых основная двигательная пружина в жизни – самолюбие, мог быть более или менее стоек, мог даже совершить истерически-героический поступок на глазах у людей, особенно людей, ему близких или обладающих моральным весом. Но при встрече с опасностью или с трудностью один на один он был трус. Он потерял себя уже в тот момент, как его арестовали. Но он был умен тем изворотливым умом, который мгновенно находит десятки и сотни моральных оправданий, чтобы облегчить свое положение. При очной ставке с мальчишкой Стахович сразу понял, что новогодние подарки – единственная улика против него и его товарищей, которые не могут не быть арестованы. И мысль перевести все это в уголовное дело, чистосердечно признаться, что они сделали это втроем, пустить слезу о страшной нужде и голоде и обещать искупить все честным трудом, – мысль эта мгновенно пришла ему в голову. И он с такой искренностью проделал все это перед майстером Брюкнером и другими, что они сразу поняли, с кем имеют дело. Его стали бить тут же в кабинете, требуя назвать и других сообщников: они же, трое, были вечером в клубе и не могли сами разгрузить машину! На его счастье подошло время, когда майстер Брюкнер и вахтмайстер Балдер обедали. И Стаховича оставили в покое до вечера. Вечером с ним обошлись ласково и сказали, что его сразу же отпустят, если он назовет, кто похитил подарки. Он снова сказал, что они сделали это втроем. Тогда его отдали в руки Фенбонга и терзали до тех пор, пока не вырвали фамилию Тюленина. Про остальных он сказал, что не разобрал их в темноте. Жалкий, он не знал, что, выдав Тюленина, он вверг себя в пучину еще более страшных мучений, потому что люди, в руках которых он находился, знали, что они должны сломить его до конца именно теперь, когда он проявил слабость. Его мучили, и отливали водой, и опять мучили. И уже перед утром, потеряв облик человека, он взмолился: он не заслужил такой муки, он был только исполнителем, были люди, которые приказывали ему, пусть они и отвечают! И он выдал штаб «Молодой гвардии» вместе со связными. Он не назвал только Ульяны Громовой, – неизвестно почему. В какую-то сотую мгновения он увидел ее прекрасные черные глаза перед собой и не назвал ее. В эти дни была доставлена из поселка Краснодон в жандармерию Лядская, и ей дали очную ставку с Выриковой. Каждая считала другую виновницей своих злоключений, и они на глазах невозмутимого Балдера и потешавшегося Кулешова стали браниться, как базарные торговки, и разоблачать друг друга. – Извини-подвинься, ты была пионервожатая!.. – красная до того, что не стало видно веснушек на ее скуластом лице, кричала Лядская. – Ох ты, вся Первомайка помнит, кто ходил с кружкой на Осоавиахим! – сжав кулачки, кричала Вырикова, так и пронзая ненавистную острыми косичками. Они едва не полезли в драку. Их развели и подержали сутки под арестом. Потом их порознь снова вызвали к вахтмайстеру Балдеру. Схватив за руку сначала Вырикову, а потом точно так же Лядскую, Кулешов каждой шипел одно и то же: – Будешь еще ангела из себя строить? Говори, кто состоит в организации! И Вырикова, а потом Лядская, заливаясь слезами и клянясь, что они не только не состоят в организации, а всю жизнь ненавидели большевиков, так же как большевики их, назвали всех комсомольцев и всех видных ребят, которые остались на «Первомайке» и в поселке Краснодон. Они прекрасно знали своих товарищей по школе и по месту жительства, кто нес общественную работу, кто как настроен, и каждая назвала десятка по два фамилий, которые довольно точно определяли круг молодежи, связанной с «Молодой гвардией». Вахтмайстер Балдер, свирепо вращая глазами, сказал каждой из них, что он не верит в ее непричастность к организации и должен предать ее наряду с выданными ею преступниками страшным мучениям. Но он жалеет ее, есть выход из положения... Вырикова и Лядская были выпущены из тюрьмы одновременно, каждая не зная, но предполагая, что другая тоже не вышла чистенькой. Им положено было жалованье по двадцать три марки в месяц. Они сунули друг другу деревянные руки, как если бы между ними ничего не было. – Дешево отделались, – сказала Вырикова. – Заходи как-нибудь. – Уж правда, что дешево, как-нибудь зайду, – сказала Лядская. И они разошлись. Глава пятьдесят восьмая Была какая-то странная закономерность в арестах, каждый из которых немедленно становился известным всему городу. Арестовали сначала родителей тех членов штаба, кто ушел из города. Потом арестовали родителей Арутюнянца, Сафонова и Левашова, то есть тех ребят, близких к штабу, кто тоже ушел из города. Вдруг арестовали Тосю Мащенко и еще кое-кого из рядовых членов «Молодой гвардии». Но почему именно этих, а не других? Никто из оставшихся на свободе не мог предположить, что эти новые аресты, их приливы и отливы зависят от страшной стихии признаний Стаховича. После того, как он выдавал кого-нибудь, ему давали отдых. Начинали мучить снова, и он опять кого-нибудь выдавал. Но из работников подпольной организации, возглавляемой Лютиковым и Бараковым, никто не был затронут, хотя прошло уже несколько суток после ареста Мошкова, Земнухова и Стаховича. Все оставалось по-прежнему и в Центральных мастерских. Володя Осьмухин, проведший три дня нового года в деревне у дедушки, четвертого января вышел на работу. Он еще с вечера узнал от матери об арестах и об указании штаба «Молодой гвардии» уходить из города. Но он отказался уйти. – Ребята не выдадут, – сказал он матери, перед которой не было теперь смысла таиться. Было много причин, по которым Володя не хотел уходить из города. Жалко ему было оставить мать и сестру – особенно когда он вспоминал о том, что они-то не эвакуировались в свое время из-за него. Но главной была та причина, что Володя, не участвовавший в совещании на квартире Олега, не только не представлял себе опасности, угрожавшей ему, а даже считал в душе, что ребята из штаба поторопились. Все трое арестованных были из числа ребят, наиболее близких Володе, он им верил. В удалой душе Володи («Я – как Васька Буслай!») зародились даже планы освобождения ребят, планы, один фантастичней другого. Но, едва Володя появился в мастерских, Лютиков вызвал его под каким-то предлогом к себе в конторку. По старой связи с домом Осьмухиных, а также потому, что из всех молодых людей Лютиков ближе всего знал Володю, Филипп Петрович очень любил его. Не только опыт и разум, а и сердце подсказывали старику, какая страшная угроза нависла над его юным другом и воспитанником. Филипп Петрович предложил Володе немедленно уйти. Филипп Петрович не пожелал даже выслушать объяснений Володи, был жесток и неумолим, не советовал, а приказывал. Но было уже поздно. Володя не успел даже обдумать, когда и куда ему идти, как был арестован тут же в мастерских, на своем рабочем месте. Усилия палачей, пытавших Стаховича, были направлены не только на то, чтобы он разоблачил всех членов «Молодой гвардии», а и на то, чтобы он дал нити, ведущие к подпольной большевистской организации в городе. Многие данные, да и простой здравый смысл давно уже подсказывали большим и малым чинам жандармерии, что молодежь работает под руководством взрослых, что центр краснодонского заговора – в подпольной организации большевиков. Но Стахович действительно не знал, каким путем Олег осуществляет связь с райкомом. Стахович мог только сказать, что связь эта существует. Когда стали допытываться, кто из взрослых наиболее часто посещает квартиру Кошевых, он, перебрав всех в памяти, назвал Соколову. В первый период работы, когда он был еще членом штаба, и позже, когда он бывал у Олега по делам организации, Стахович действительно чаще всего встречал на квартире Кошевых Полину Георгиевну. Раньше он не ставил присутствие Полины Георгиевны в какую-нибудь связь с деятельностью «Молодой гвардии». Но теперь ему вспомнилось, что Олег иногда уединялся и перешептывался с Полиной Георгиевной, и Стахович назвал ее имя. Нити от Соколовой вели в первую очередь к тяжелому, молчаливому, загадочному человеку – Лютикову. Не случайным показалось майстеру Брюкнеру и то обстоятельство, что арестованные Мошков и Осьмухин работали в цехе у Лютикова. Были сведены воедино все данные его биографии, все факты диверсий и аварий в Центральных мастерских. Пятого января, на заре, Полина Георгиевна, как всегда, принесла Филиппу Петровичу молоко и унесла под кофточкой на груди листовку, написанную Филиппом Петровичем от имени «Молодой гвардии». В листовке ничего не говорилось об арестах молодежи. Филипп Петрович хотел показать этой листовкой, что враг не попал в цель, – «Молодая гвардия» живет и действует. Вечером, вернувшись с работы, он застал в кухне у Пелагеи Ильиничны жену, Евдокию Федотовну, и дочку Раю, пришедших с хутора его навестить. Воистину радость посетила его дом! Филипп Петрович переоделся во все чистое, надел свежую белую сорочку, темно-синий галстук в серую полоску и парадный костюм, вычищенный Пелагеей Ильиничной. В этом праздничном костюме, спокойный, ровный, добрый, он просидел с самыми близкими ему людьми до темноты и шутил так, как если бы ничего не случилось. Знал ли Филипп Петрович, что угроза гибели уже нависла и над ним? Нет, он не знал и не мог знать этого. Но он всегда допускал эту возможность, всегда был готов к ней, а в последнее время он чувствовал, что опасность возросла. Все чаще молчаливый Швейде набрасывался на Баракова, в припадке неудержимого бешенства обвиняя его в саботаже. Кто мог поручиться, что немец не напал на верный след? Несколько дней тому назад четыре подводы с углем ушли в ближайшие деревни якобы для обмена угля на хлеб. Вывоз угля с территории мастерских сам по себе был уже неслыханным нарушением «нового порядка». Но другого выхода из положения у Филиппа Петровича и Баракова не было, а ждать они права не имели: под углем было спрятано оружие для краснодонской партизанской группы, влившейся в Митякинский отряд. Кто мог поручиться, что дерзкое это предприятие так и пройдет незамеченным? Враг арестовывал членов «Молодой гвардии» одного за другим. Кто мог знать, какие скрытые пружины вызывали провал целых звеньев этой организации? Все это понимал и чувствовал старый Филипп Петрович. Но у него не было оснований и возможности для отступления. Могучий дух его был не здесь, он шествовал через реки и степи, через стужу и снега вместе с великой армией освобождения. Все, о чем бы он ни говорил с женой и дочкой, все возвращалось к этому гигантскому наступлению наших войск. Как мог он на основании одних предположений оставить пост свой как раз в ту минуту, когда требовалось наибольшее напряжение всех его сил! Остались считанные недели, а может быть, дни, когда он сможет наконец сбросить угнетающее душу рабье притворство и открыть людям честное лицо свое!.. Ну, а если уж не приведет судьба дожить до этого светлого часа, останутся люди, которые и без него доведут дело до конца. Еще с того памятного разговора в кабинете Баракова был создан второй, «запасной» райком из новых верных людей, которым были переданы все явки и связи. Филипп Петрович сидел празднично одетый, веселый, немножко, может быть, более добрый и разговорчивый, чем к этому привыкли. И дочка смотрела на отца смешливыми глазами. И только Евдокия Федотовна, прошедшая с мужем долгий путь жизни, умевшая улавливать даже самые малые оттенки его состояния, – нет-нет да и останавливала на нем беспокойный, испытующий взгляд, который словно говорил: «Уж больно ты наряден, уж больно ты весел, не нравится мне это». Улучив минуту, когда жена снова отлучилась на кухню и занялась своим женским разговором с Пелагеей Ильиничной, Филипп Петрович все-таки рассказал дочери об арестах в организации «Молодая гвардия». Рае только что исполнилось тринадцать лет, она знала по рассказам о существовании «Молодой гвардии», догадывалась о занятиях отца, мечтала о том, что будет помогать ему, но не смела просить об этом. – Вы у меня не засиживайтесь, ночевать не оставлю. Идти вам отсюда все равно степью, никто вас не увидит ночью, – говорил Филипп Петрович, понизив голос. – Маме скажи, что так, мол, лучше. Ей ведь не объяснишь, – сказал Филипп Петрович с насмешливой улыбкой. – Тебе грозит опасность? – спросила Рая и побледнела. – Определенного ничего нет. А опасность всегда грозит нашему брату, да я к ней привык. Я отдал свою жизнь на это. Хотел бы, чтобы и ты была такая, – спокойно сказал он. Дочь призадумалась, потом обняла шею отца тонкими руками и прижалась лицом к его лицу. Мать вошла, удивленно посмотрела на них. Филипп Петрович стал шутливо выпроваживать жену и дочку. Они не раз встречались за время оккупации. Евдокия Федотовна привыкла к тому, что муж ее бывает суров, когда семейные дела становятся ему помехой в работе, не могла судить, когда он прав, а когда не прав, уступала ему, даже если ей бывало больно. Евдокия Федотовна точно новыми глазами увидела мужа в этом хорошо сохранившемся отглаженном пиджаке на его большом теле и вдруг стала целовать его гладко выбритое и все-таки колючее лицо, поцеловала его даже куда-то в галстук и припала головой к его груди. Тяжелая нижняя часть его лица дрогнула, он бережно отстранил жену, сказал что-то шутливое. На глазах дочери показались слезы, она отвернулась и потянула мать за рукав. Полина Георгиевна была арестована этой ночью. А утром шестого января были арестованы – не на дому, а в мастерских – Филипп Петрович и Бараков. Вместе с ними из мастерских взяли несколько десятков человек. Как и предполагал Филипп Петрович, врагу не важны были улики: большинство арестованных не имело никакого отношения к организации. Толя «Гром гремит» не был арестован ни в тот день, когда взяли Володю, ни в этот день массовых арестов в мастерских. Едва-едва дотянул он до конца работы и пошел к Елизавете Алексеевне и к Люсе. Они уже знали о случившемся. – Что же ты делаешь? Ты же губишь себя! Уходи немедленно!.. – в порыве материнского отчаяния воскликнула Елизавета Алексеевна. – Не пойду я, – тихо сказал Толя. – Чего же я пойду? – И он махнул шапкой. Нет, он не мог никуда уйти, пока Володя в тюрьме. Его уговаривали остаться ночевать. Но он ушел. Он ушел к Витьке Лукьянченко посоветоваться, что можно сделать для освобождения ребят. Он шел ночью, привычно обходя полицейские посты. Каким одиноким чувствовал он себя в родном городе, когда нет Володи, когда нет Земнухова, Мошкова, Жоры Арутюнянца и других... Чувства отчаяния и мести мешались в душе его. Под самое утро раздался сильный стук в дверь дома Осьмухиных. Елизавета Алексеевна со свойственной ей бесстрашной решимостью отворила дверь не спрашивая. И едва не отпрянула. В дверях опять стоял Толя Орлов, сильно промерзший, осунувшийся до того, что его нельзя было узнать, с запавшими глазами, горевшими мрачным огнем. – Читайте... – сказал он и протянул Елизавете Алексеевне и Люсе скомканную бумажку. Пока они читали, он страстно говорил: – Нет, вам можно, вам нужно сказать всю, всю правду... Витя получил ее от одного военного, бывшего раненого, которого он когда-то спрятал. Я и Витя, мы всю ночь расклеивали ее по городу. Это поручение от райкома партии. Ее клеили сегодня десятки людей, весь город, все хутора и поселки читают теперь эту листовку! – говорил Толя с ожесточением и не мог остановиться, потому что ему все казалось, что он говорит не самое главное. Но Елизавета Алексеевна и Люся не слушали его, они читали: «Граждане Краснодона! Шахтеры, колхозники, служащие! Все советские люди! Братья и сестры! Враг раздавлен могучей Красной Армией и бежит! В бессильной звериной злобе хватает он ни в чем не повинных людей, предает их нечеловеческим пыткам. Пусть же помнят выродки: мы – здесь! За каждую каплю крови советского человека они заплатят нам всей своей подлой жизнью. Пусть содрогнутся сердца врагов от нашей мести! Мстите врагу, уничтожайте врага! Кровь за кровь! Смерть за смерть! Наши идут! Наши идут! Наши идут! Краснодонский подпольный райком ВКП(б)». Глава пятьдесят девятая Первые дни после того, как начались аресты, Уля не ночевала дома. Но аресты, как предсказывал Олег, не затронули «Первомайку» и поселок Краснодон. И Уля вернулась домой. Проснувшись в своей постели после того, как она столько ночей провела где ни приведется, Уля по внутренней потребности отвлечь себя от тяжелых мыслей с рвением занялась домашними делами, вымыла пол, собрала завтрак. Мать, посветлев оттого, что дочка дома, даже встала к столу. Отец был угрюм и молчалив. Все дни, что Уля не ночевала дома, а только днем забегала на час-другой проведать родных или взять что-нибудь, все эти дни Матвей Максимович и Матрена Савельевна только и говорили об арестах в городе, избегая смотреть в глаза друг другу. Уля попробовала было заговорить о посторонних делах, мать неловко поддержала ее, но так фальшиво это прозвучало, что обе смолкли. Уля даже не запомнила, когда она вымыла и перетерла посуду и убрала со стола. Отец ушел по хозяйству. Уля стояла у окна, спиной к матери, в простом темно-синем с белыми пятнышками домашнем платье, которое она так любила. Тяжелые волнистые косы ее покойно, свободно сбегали по спине до гибкой сильной талии; ясный свет солнца, бивший в оттаявшее окно, сквозил через вившиеся у висков неприглаженные волосы. Уля стояла и смотрела в окно на степь и пела. Она не пела с той поры, как пришли немцы. Мать штопала что-то, полулежа в постели. Она с удивлением услышала, что дочь поет, и даже отложила штопку. Дочь пела что-то совсем незнакомое матери, пела свободным грудным голосом: Никогда Матрена Савельевна даже не слышала этих слов. Что-то тяжелое, скорбное было в пении дочери. Уля оборвала песню и все стояла так, глядя в окно на степь. – Что это ты пела? – спросила мать. – Так, не думаючи, что вспомнилось, – сказала Уля не оборачиваясь. В это время распахнулась дверь, и в комнату, запыхавшись, вбежала старшая сестра Ули. Она была полнее Ули, румяная, светлая, в отца, но теперь на ней лица не было. – К Поповым жандармы пришли! – сказала она задыхающимся шепотом, будто ее могли услышать там, у Поповых. Уля обернулась. – Вот как! От них лучше подальше, – не изменившись в лице, сказала Уля спокойным голосом, подошла к двери, неторопливо надела пальто и накрылась платком. Но в это время она уже услышала топот тяжелых ботинок по крылечку, чуть откинулась на цветастый полог, которым занавешена была зимняя одежда, и повернула лицо к двери. Так на всю жизнь она и запомнилась матери на фоне этого цветастого полога, выделившего сильный профиль ее лица, с подрагивающими ноздрями и длинными полуопущенными ресницами, словно пытавшимися притушить огонь, бивший из глаз ее, и в белом платке, еще не повязанном и ниспадавшем по ее плечам. В горницу вошли начальник полиции Соликовский и унтер Фенбонг в сопровождении солдата с оружием. – Вот она и сама, красотка! – сказал Соликовский. – Не успела? Ай-я-яй... – сказал он, окинув взглядом ее стройную фигуру в пальто и в этом ниспадавшем платке. – Голубчики! Родимые мои! – запричитала мать, пытаясь подняться с постели. Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась. Начался обыск. Отец толкнулся в дверь, но солдат не впустил его. В это время обыск шел и у Анатолия. Его производил следователь Кулешов. Анатолий стоял посреди комнаты в распахнутом пальто, без шапки, немецкий солдат держал его сзади за руки. «Полицай» наступал на Таисью Прокофьевну и кричал: – Давай веревку, тебе говорят! Таисья Прокофьевна, рослая, красная от гнева, кричала: – Очумел ты, – чтоб я дала тебе веревку родного сына вязать?.. abu – Дай ему веревку, мама, чтобы он не визжал, – говорил Анатолий, раздувая ноздри, – их же шестеро, как же им вести одного несвязанного?.. Таисья Прокофьевна заплакала, вышла в сени и бросила веревку к ногам сына. Улю поместили в ту большую общую камеру, где сидели Марина с маленьким сыном, Мария Андреевна Борц, Феня – сестра Тюленина, а из «молодогвардейцев» Аня Сопова из пятерки Стаховича, белая, рыхлая полногрудая девушка, которая была уже так сильно избита, что едва могла лежать. Камеру освободили от посторонних, и в течение дня она заполнилась девушками с «Первомайки». Среди них были Майя Пегливанова, Саша Бондарева, Шура Дубровина, сестры Иванихины, Лиля, Тоня, и другие... Не было ни нар, ни коек, девушки и женщины размещались на полу. Камера была так забита, что начала оттаивать, и с потолка все время капало. Соседняя, тоже большая камера, судя по всему, была отведена для мальчиков. Туда все время приводили арестованных. Уля стала выстукивать: «Кто там сидит?» Оттуда ответили: «Кто спрашивает?» Уля назвала себя. Ей отвечал Анатолий. В соседней камере сидело большинство мальчиков-первомайцев: Виктор Петров, Боря Главан, Рагозин, Женя Шепелев, брат Саши Бондаревой – Вася, – их арестовали вместе. Если уж так случилось, девушкам все-таки стало теплее оттого, что мальчишки с «Первомайки» сидят рядом. – Я очень боюсь мучений, – чистосердечно призналась Тоня Иванихина, стоя перед группой сидевших у стенки девушек, со своими детскими крупными чертами лица и длинными ногами. – Я, конечно, умру – ничего не скажу, а только я очень боюсь... – Бояться не нужно: наши близко, а может быть, мы еще устроим побег! – сказала Саша Бондарева. – Девочки, вы совсем не знаете диалектики... – начала вдруг Майя, и, как ни тяжело было у всех на душе, все вдруг рассмеялись: так трудно было представить, что такие слова можно произносить в тюрьме. – Конечно! Ко всякой боли можно притерпеться! – говорила нерастерявшаяся Майя. К вечеру в тюрьме стало тише. В камере горела под потолком тусклая электрическая лампочка, оплетенная проволокой, углы камеры лежали во мраке. Иногда доносился какой-нибудь дальний окрик по-немецки и кто-то пробегал мимо камер. Иногда несколько пар ног, стуча, проходило по коридору, и слышно было звяканье оружия. Однажды они все вскочили, потому что донесся ужасный звериный крик, – кричал мужчина, и от этого было особенно страшно. Уля простукала в стенку к мальчикам: «Это не из вашей камеры?» Оттуда ответили: «Нет, это у больших...» – Так они по внутреннему коду называли взрослых подпольщиков. abu Девушки сами услышали, когда повели из соседней камеры. И тотчас послышался стук: «Уля... Уля...» Она отозвалась. «Говорит Виктор... Толю увели...» Уля вдруг явственно увидела перед собой лицо Анатолия, его всегда серьезные глаза, которые обладали такой особенностью вдруг просиять, точно одарить, – и содрогнулась, представив себе, что ему предстоит. Но в это время щелкнул ключ в замке, дверь их камеры отворилась и развязный голос произнес: – Громова!.. Вот что осталось в ее памяти... Некоторое время она стояла в приемной Соликовского. В кабинете кого-то били. В приемной на диване сидела жена Соликовского, с завитыми бледно-русыми пакляными волосами, с узелком в руке, и, зевая, ожидала мужа. А рядом сидела маленькая девочка с такими же пакляными волосами и сонными глазами и ела пирожок с яблочной начинкой. Дверь открылась, и из кабинета вывели Ваню Земнухова с неузнаваемо опухшим лицом. Он чуть не натолкнулся на Улю, и она едва не вскрикнула. Потом она вместе с Соликовским стояла перед майстером Брюкнером, и тот, должно быть, не в первый уже раз, совершенно равнодушно задал ей какой-то вопрос. И Шурка Рейбанд, с которым она танцевала в клубе перед войной и который пытался за ней ухаживать, теперь, делая вид, что ее совершенно не знает, перевел ей этот вопрос. Но она не расслышала того, что он ей сказал, потому что она, еще будучи на воле, приготовила то, что она скажет, если ее арестуют. И она с холодным выражением лица сказала это: – Я не буду отвечать на вопросы, потому что не признаю за вами права судить меня. Делайте со мной что хотите, но вы больше ничего от меня не услышите... И майстер Брюкнер, который за эти дни, наверно, много раз слышал подобные фразы, не рассердился, а сделал движение пальцами и сказал: – К Фенбонгу!.. Ужасна была не боль от мучений, – она могла перенести любую боль, она даже не помнила, как били ее, – ужасно было, когда они кинулись ее раздевать, и она, чтобы избавиться от их рук, вынуждена была сама раздеться перед ними... Когда ее вели назад в камеру, навстречу ей пронесли на руках Анатолия Попова с запрокинутой светлой головой и свесившимися до полу руками, из угла его рта струйкой текла кровь. Уля все же помнила, что должна владеть собой, когда войдет в камеру, и, может быть, ей это удалось. Она входила в камеру, а «полицай», сопровождавший ее, крикнул: – Иванихина Антонина!.. Уля разминулась в дверях с Тоней, взглянувшей на нее кроткими, полными ужаса глазами, и дверь за Улей закрылась. Но в это время на всю тюрьму прозвучал пронзительный детский крик, не Тонин, а просто какой-то девочки. – Они взяли мою младшую! – вскричала Мария Андреевна Борц. Она, как тигрица, кинулась на дверь и стала биться в нее и кричать: – Люся!.. Они схватили тебя, маленькую! Пустите! Пустите!.. Маленький сынишка Марины проснулся и заплакал. Глава шестидесятая Эти дни Любку видели в Ворошиловграде, в Каменске, в Ровеньках, однажды она попала даже в осажденное Миллерово. Круг ее знакомств среди вражеских офицеров сильно вырос. Карманы ее были набиты дареным печеньем, конфетами, шоколадом, и она простодушно угощала ими первого встречного. С отчаянной отвагой и беспечностью кружилась она по самой кромке пропасти, с детской улыбкой и сощуренными голубыми глазами, в которых иногда проскальзывало что-то жестокое. В эту поездку в Ворошиловград она снова связалась с тем человеком, который был ее прямым начальником. Человек этот сказал ей, что немцы сильно свирепствуют в городе. Сам он менял квартиры чуть ли не ежедневно. Он был немыт, небрит, с глазами, красными от бессонницы, но очень возбужден новостями с фронта. Ему нужны были сведения о ближних резервах немцев, о снабжении, об отдельных частях, – целый ворох сведений. Любке снова пришлось связаться с интендантским полковником, и был момент, когда ей показалось, что вряд ли она сможет выкарабкаться. Все интендантское управление, во главе с этим полковником с несвежим лицом и обвисающими брылями, покидало Ворошиловград, покидало с неслыханной торопливостью. Поэтому и у самого полковника, который, чем больше он пил, становился все стеклянней, и у других офицеров было отчаянное настроение. Любка выкарабкалась только потому, что их было слишком много. Они мешали друг другу и ссорились, и в конце концов она все-таки очутилась на квартире, где жила девочка гриб-боровик. Любка даже унесла с собой банку чудного варенья, подаренного ей лейтенантом, который все еще на что-то надеялся. Любка разделась и легла в постель в холодной, нетопленной комнате с высоким потолком. В это время раздался страшный стук в дверь. Любка приподняла голову. В соседней комнате проснулись гриб-боровик и ее мама. В дверь так стучали, будто хотели ее выломать. Любка быстро вскочила из-под одеяла, – от холода она спала в лифе и в чулках, – сунула ноги в туфли и влезла в платье. В комнате было совсем темно. Хозяйка испуганно спрашивала в сенях, кто это, ей отвечали грубые голоса, – это были немцы. Любка подумала, что это перепившиеся офицеры приехали к ней, и сильно растерялась. Она еще не успела сообразить, что ей предпринять, как в комнату к ней, стуча тяжелыми ботинками на толстой подметке, вошли три человека, и один из них осветил Любку электрическим фонарем. – Licht* – вскричал чей-то голос, и Любка узнала лейтенанта. abu Да, это был он и два жандарма. У лейтенанта было перекошено лицо от злости, когда он, держа над головой ночник, поданный ему из-за двери хозяйкой, всматривался в Любку. Он передал ночник жандарму и изо всей силы ударил Любку по лицу. Потом растопыренными пальцами он разбросал лежавшие на столе у изголовья мелкие предметы туалета, будто искал что-то. Губная гармоника, лежавшая под носовым платком, упала на пол, лейтенант со злобой наступил на нее и смял каблуком. Жандармы произвели обыск во всей квартире, а лейтенант уехал. И Любка поняла, что это не он привез жандармов, а они нашли Любку через него: где-то что-то открылось, но что – этого она не могла знать. Дама, хозяйка квартиры, и девочка гриб-боровик оделись и, ежась от холода, наблюдали за обыском. Вернее, дама наблюдала, а гриб-боровик с жгучим интересом и любопытством неотрывно смотрел на Любку. В последний момент Любка порывисто прижала гриб-боровик к себе и поцеловала его прямо в крепкую щечку. Любку привезли в ворошиловградскую жандармерию. Какой-то чин просмотрел ее документы и с помощью переводчика расспросил ее, действительно ли она Любовь Шевцова и в каком городе она проживает. При допросе присутствовал, сидя в углу, какой-то паренек, лица его Любка не рассмотрела. Паренек все время дергался. У Любки забрали чемодан с платьем и со всеми вещами, кроме разных мелких предметов, банки с вареньем и пестрого большого платка, которым она повязывала иногда шею и который попросила вернуть ей, чтобы завязать все, что у нее осталось. Так она и появилась, в оставшемся на ней ярко-пестром крепдешиновом платье и с этим узелком с различными принадлежностями косметики и с банкой варенья, в камере первомайцев – днем, когда шел допрос. «Полицай» открыл дверь камеры, впихнул ее и сказал: – Принимайте ворошиловградскую артистку! Любка, румяная от мороза, прищуренными блестящими глазами оглядела, кто в камере, увидела Улю, Марину с мальчиком, Сашу Бондареву, всех своих подруг. Руки ее, в одной из которых был узелок, опустились, румянец сошел с лица, и оно стало совсем белым. К тому времени, когда Любка была привезена в краснодонскую тюрьму, тюрьма была переполнена и взрослыми и «молодогвардейцами» с их родными до того, что люди с детьми жили в коридоре, а еще предстояло разместить здесь всю группу из поселка Краснодон. В городе происходили все новые и новые аресты, по-прежнему зависевшие от стихийных признаний Стаховича. Доведенный до состояния измученного животного, он покупал себе отдых, предавая своих товарищей, но каждое новое предательство сулило ему все новые и новые мучения. То он вспоминал всю историю с Ковалевым и Пирожком. То вспоминал о том, что у Тюленина был приятель, он даже не знал его фамилии, но он помнил его приметы и помнил, что тот живет на «Шанхае». Вдруг Стахович вспоминал, что у Осьмухина был друг Толя Орлов. И вот уже истерзанный Володя и мужественный «Гром гремит» стояли друг перед другом в кабинете вахтмайстера Балдера. – Нет, я первый раз его вижу, – тихо говорил Толя. – Нет, я его совсем не знаю, – говорил Володя. Стахович вспоминал о том, что у Земнухова в Нижне-Александровском живет любимая девушка. И через несколько дней перед майстером Брюкнером стояли уже не похожий на самого себя Земнухов и Клава со своими косящими глазами. И она говорила чуть слышно: – Нет... Когда-то учились вместе. А с начала войны не видела. Ведь я жила в деревне... Земнухов молчал. Всю группу поселка Краснодон содержали в местной поселковой тюрьме. Лядская, выдавшая группу, не могла знать, кто из них какую роль играл в организации, но она знала, например, об отношениях Лиды Андросовой с Колей Сумским, в которого Лида была влюблена. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Лиду Андросову, хорошенькую девушку с остреньким подбородком, похожую на лисичку, избивали ремнями, снятыми с винтовок: от нее требовали рассказать о деятельности Сумского в организации. Лида Андросова вслух считала удары, но отказалась говорить хоть что-нибудь. Чтобы старшее поколение не могло оказывать влияние на младшее, их содержали отдельно и следили за тем, чтобы между ними не было никакой связи. abu Но даже для палачей в их зверской деятельности существует предел возможного. Не только никто из закаленных большевиков, но и никто из арестованных молодогвардейцев не признавался в своей принадлежности к организации и не показывал на товарищей. Эта беспримерная в истории стойкость почти ста юношей и девушек, почти детей, постепенно выделила их среди невинно арестованных и среди родных и близких. И, чтобы облегчить свое положение, немцы стали постепенно выпускать всех, кто попал случайно, и тех из родных, кого взяли в качестве заложников. Так были выпущены родные Кошевого, Тюленина, Арутюнянца и других. Выпущена была и Мария Андреевна Борц. Маленькую Люсю отпустили за день до нее, и Мария Андреевна только дома смогла в слезах проверить, что материнский слух не обманул ее и младшая дочь была в тюрьме. Теперь в руках палачей осталась только группа взрослых подпольщиков во главе с Лютиковым и Бараковым и члены организации «Молодая гвардия». abu Родные арестованных с утра до ночи толпились у здания тюрьмы, хватая за руки выходивших и входивших «полицаев» и немецких солдат с просьбой дать весточку или пронести передачу. Их разгоняли, они собирались снова, обрастали прохожими и просто любопытными. Из-за дощатых стен иногда слышны были вопли избиваемых, и, чтобы заглушить их, в тюрьме с утра заводили патефон. Город било как в лихорадке: не было человека, который не побывал бы в эти дни у здания тюрьмы. И майстер Брюкнер вынужден был дать распоряжение принимать передачу для заключенных. Так Филипп Петрович и Бараков смогли узнать, что райком, созданный ими, живет и действует и изыскивает способы, чтобы освободить и «больших» и «маленьких». Как ни противоестественна была жизнь молодых людей в условиях зверской из зверских немецкой оккупационной тюрьмы, они жили в ней уже около двух недель, и постепенно у них образовался свой, особенный тюремный быт с этим чудовищным насилием над телами и душами молодых людей, но со всеми человеческими отношениями любви, дружбы и даже привычками развлечения. – Девочки, хотите варенья? – говорила Любка, усевшись посредине камеры на пол и развязывая свой узелок. – Балда! Раздавил мою губную гармошку! Что я буду здесь делать без гармошки?.. – Обожди, сыграют они на твоей спинке, отобьют охоту к гармошке! – в сердцах сказала Шура Дубровина. – Так ты знаешь Любку! Думаешь, я буду хныкать или молчать, когда меня будут бить? Я буду ругаться, кричать. Вот так: «А-а-а!.. Дураки! За что вы бьете Любку?» – завизжала она. Девушки засмеялись. – И то правда, девушки, на что нам жаловаться? А кому легче? Нашим родным еще тяжелее. Они, бедные, не знают даже, что с нами. Да то ли им еще придется пережить!.. – говорила Лиля Иванихина. Круглолицая, светленькая, она, должно быть, ко многому привыкла в концентрационных лагерях, она ни на что не жаловалась, за всеми ухаживала и была добрым духом всей камеры. Вечером Любку вызвали на допрос к майстеру Брюкнеру. Это был необычайный допрос: присутствовали все начальники жандармерии и полиции. Любку не били, с ней были даже вкрадчиво-ласковы. Любка, вполне владевшая собой и не знавшая, что им известно, по привычке своего общения с немцами, кокетничала и смеялась и выражала полное непонимание того, что они от нее хотят. Ей намекали, что было бы очень хорошо для нее, если бы она выдала радиопередатчик, а заодно и шифр. Это была с их стороны только догадка, у них не было прямых улик, но они не сомневались в том, что это так и есть. Достаточно было узнать о принадлежности Любки к организации, чтобы догадаться о характере ее разъездов по городам и сближения с немцами. Немецкая контрразведка имела данные о том, что в области работает несколько тайных радиопередатчиков. А тот парень, который присутствовал при допросе Любки в ворошиловградской жандармерии, был парень из компании Борьки Дубинского, ее приятеля по курсам, он подтвердил, что Любка училась на этих секретных курсах. Любке сказали, чтобы она подумала, не лучше ли ей сознаться, и отпустили в камеру. Мать прислала ей полную кошелку продуктов. Любка сидела на полу, зажав ногами кошелку, извлекала оттуда то сухарь, то яичко, покачивала головой и напевала: Полицейскому, принесшему передачу, она сказала: – Передай маме, что Любка жива и здорова, просит, чтобы побольше передавала борща! – Она обернулась к девушкам и закричала: – Дивчата, налетай!.. В конце концов она все-таки попала к Фенбонгу, который ее довольно сильно побил. И она сдержала свое обещание: она ругалась так, что это было слышно не только в тюрьме, а по всему пустырю: – Балда!.. Плешивый дурак!.. Сучья лапа!.. – Это были еще самые легкие из тех слов, какими она наградила Фенбонга. В последующий раз, когда Фенбонг в присутствии майстера Брюкнера и Соликовского избил ее скрученным проводом, Любка, как ни кусала губы, не смогла удержать слез. Она вернулась в камеру и молча легла на живот, положив голову на руки, чтобы не видели ее лица. Уля в светлой вязаной кофточке, присланной ей из дому и шедшей к ее черным глазам и волосам, сидела в углу камеры и, таинственно поблескивая глазами, рассказывала девушкам, сгрудившимся вокруг нее, «Тайну монастыря святой Магдалины». Теперь она изо дня в день рассказывала им что-нибудь занимательное с продолжением: они прослушали уже «Овод», «Ледяной дом», «Королеву Марго». Дверь в коридор была открыта, чтобы проветрить камеру. Полицейский из русских сидел напротив двери на табурете и тоже слушал «Тайну монастыря». Любка отдохнула немного и села, невнимательно прислушиваясь к рассказу Ули, потом перевела взгляд на Майю Пегливанову, который день лежавшую не вставая. Вырикова выдала, что Майя была когда-то секретарем комсомольской ячейки в школе, и ее теперь мучили больше других. Любка увидела Майю, и неутоленное мстительное чувство к мучителям зашевелилось в ней, ища выхода. – Саша... Саша... – тихо позвала она Бондареву, сидевшую в группе, окружавшей Улю. – Что-то наши мальчишки притихли... – Да... – Уж не повесили ли они носы? – Все-таки их, знаешь, больше терзают, – сказала Саша и вздохнула. В Саше Бондаревой, с ее резкими мальчишескими ухватками и голосом, только в тюрьме раскрылись вдруг какие-то мягкие, девические черты, и она точно стыдилась их оттого, что они так запоздало проявились. – Давай мы их малость расшевелим, – сказала Любка, оживившись. – Мы сейчас на них карикатуру нарисуем. Любка быстро достала в изголовье листок бумаги и маленький карандашик – с одной стороны синий, с другой красный, – и обе они, Любка и Саша, улеглись на животе лицами друг к другу, стали шепотом разрабатывать содержание карикатуры. Потом, пересмеиваясь и отнимая друг у друга карандаш, изобразили худенького, изможденного паренька с громадным носом, оттягивавшим голову паренька книзу так, что он весь изогнулся и ткнулся носом в пол. Они сделали паренька синим, лицо его оставили белым, а нос покрасили красным и подписали ниже: Уля кончила рассказывать. Девушки вставали, потягивались, расходились по своим углам, некоторые обернулись к Любке и Саше. Карикатура пошла по рукам. Девушки смеялись: – Вот где талант пропадал! – А как передать? Любка взяла бумажку, подошла к двери. – Давыдов! – вызывающе сказала она полицейскому. – Передай ребятам их портрет. – И откуда у вас карандаши, бумага? Ей-богу, скажу начальнику, чтоб обыск сделал! – хмуро сказал полицейский. Шурка Рейбанд, проходивший по коридору, увидел Любку в дверях. – Ну как, Люба? Скоро в Ворошиловград поедем? – сказал он, заигрывая с ней. – Я с тобой не поеду... Нет, поеду, если передашь вот ребятам, портрет мы их нарисовали!.. Рейбанд посмотрел карикатуру, усмехнулся костяным личиком и сунул листок Давыдову. – Передай, чего там, – небрежно сказал он и пошел дальше по коридору. Давыдов, знавший близость Рейбанда к главному начальнику и, как все «полицаи», заискивавший перед ним, молча приоткрыл дверь в камеру к мальчикам и вбросил листок. Оттуда послышался дружный смех. Через некоторое время застучали в стенку: – Это вам показалось, девочки. Жильцы нашего дома ведут себя прилично... Говорит Вася Бондарев. Привет сестренке... Саша взяла в изголовье стеклянную банку, в которой мать передавала ей молоко, подбежала к стенке и простучала: – Вася, слышишь меня? Потом она приставила банку дном к стенке и, приблизив губы к краям, запела любимую песню брата – «Сулико». Но едва она стала петь, как все слова песни стали оборачиваться такой памятью о прошлом, что голос у Саши прервался. Лиля подошла к ней и, гладя ее по руке, сказала своим добрым, спокойным голосом: – Ну, не надо... Ну, успокойся... – Я сама ненавижу, когда потечет эта соленая водичка, – сказала Саша, нервно смеясь. – Стаховича! – раздался по коридору хриплый голос Соликовского. – Начинается... – сказала Уля. Полицейский захлопнул дверь и закрыл на ключ. – Лучше не слушать, – сказала Лиля. – Улечка, ты же знаешь мою любовь, прочти «Демона», как тогда, помнишь? начала Уля, подняв руку. О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: «Это о вас, о ваших еще не родившихся страстях и погибших надеждах!» Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары. Тоня Иванихина сказала: – Видите! Все-таки ангел ее спас. Как это хорошо! – Нет! – сказала Уля все еще с тем стремительным выражением в глазах, с каким она читала. – Нет!.. Я бы улетела с Демоном... Подумайте, он восстал против самого бога! – А что! Нашего народа не сломит никто! – вдруг сказала Любка с страстным блеском в глазах. – Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа такая хорошая? Кто столько вынести может?.. Может быть, мы погибнем, мне не страшно. Да, мне совсем не страшно, – с силой, от которой содрогалось ее тело, говорила Любка. – Но мне бы не хотелось... Мне хотелось бы еще рассчитаться с ними, с этими! Да песен попеть – за это время, наверно, много сочинили хороших песен там, у наших! Подумайте только, прожили шесть месяцев при немцах, как в могиле просидели: ни песен, ни смеха, только стоны, кровь, слезы, – с силой говорила Любка. – А мы и сейчас заспиваем, ну их всех к чертовой матери! – воскликнула Саша Бондарева и, взмахнув тонкой смуглой своей рукой, запела: Девушки вставали со своих мест, подхватывали песню и грудились вокруг Саши. И песня, очень дружная, покатилась по тюрьме. Девушки услышали, как в соседней камере к ним присоединились мальчишки. Дверь в камеру с шумом отворилась, и полицейский, с злым, испуганным лицом, зашипел: – Да вы что, очумели? Замолчать!.. Полицейский захлопнул дверь и убежал. Через некоторое время по коридору послышались тяжелые шаги. Майстер Брюкнер, высокий, со своим низко опущенным тугим животом, с темными на желтом лице мешками под глазами и собравшимися на воротнике толстыми складками шеи, стоял в дверях, в руке его тряслась дымившая сигара. – Platz nehmen! Ruhe!..* – вырвалось из него с таким резким оглушительным звуком, будто он стрелял из пугача. abu Жандармы и полицейские ворвались в камеры. В соседней камере, у мальчиков, завязалась драка. Девушки попадали на пол у стен камеры. Любка, одна оставшись посредине, уперла в бока свои маленькие руки и, прямо глядя перед собою жестокими, невидящими глазами, пошла прямо на Брюкнера, отбивая каблуками чечетку. – А! Дочь чумы! – вскричал Брюкнер задыхаясь. Схватил своей большой рукой Любку и, выламывая ей руку, выволок из камеры. Любка, оскалившись, быстро наклонила голову и впилась зубами в эту его большую руку в клеточках желтой кожи. – Verdammt noch mal!* – взревел Брюкнер и другой рукой кулаком стал бить Любку по голове. Но она не отпускала его руки. abu Солдаты с трудом оторвали ее от него и с помощью самого майстера Брюкнера, мотавшего в воздухе кистью, поволокли Любку по коридору. Солдаты держали ее, а майстер Брюкнер и унтер Фенбонг били ее электрическими проводами по только что присохшим струпьям. Любка злобно прикусила губу и молчала. Вдруг она услышала возникший где-то очень высоко над камерой звук мотора. И она узнала этот звук, и сердце ее преисполнилось торжества. – А, сучьи лапы! А!.. Бейте, бейте! Вон наши голосок подают! – закричала она. Рокот снижавшегося самолета с ревом ворвался в камеру. Брюкнер и Фенбонг прекратили истязания. Кто-то быстро выключил свет. Солдаты отпустили Любку. – А! Трусы! Подлецы! Пришел ваш час, выродки из выродков! Ага-а!.. – кричала Любка, не в силах повернуться на окровавленном топчане и яростно стуча ногами. Раскат взрывной волны потряс дощатое здание тюрьмы. Самолет бомбил город. С этого дня в жизни молодогвардейцев в тюрьме произошел тот перелом, что они перестали скрывать свою принадлежность к организации и вступили в открытую борьбу с их мучителями. Они грубили им, издевались над ними, пели в камерах революционные песни, танцевали, буянили, когда из камеры вытаскивали кого-нибудь на пытку. И мучения, которым их подвергали теперь, были мучения, уже не представимые человеческим сознанием, немыслимые с точки зрения человеческого разума и совести. Глава шестьдесят первая Олег, наиболее осведомленный о передвижении на фронте, повел группу почти на север, с тем чтобы где-то в районе Гундоровской перейти замерзший Северный Донец и выйти к станции Глубокой на железной дороге Воронеж – Ростов. Они шли всю ночь. Мысли о родных и товарищах не оставляли их. Почти всю дорогу они шли молча. К утру, обойдя Гундоровскую, они беспрепятственно перешли Донец и хорошо укатанной военной дорогой, проложенной по старой грунтовой, пошли направлением на хутор Дубовой, ища глазами по степи какого-нибудь жилья, чтобы согреться и закусить. Погода была безветренная, взошло солнце, начало пригревать. Степь со своими балками и курганами сияла чистой белизной. Укатанная дорога начала оттаивать, по обочинам обнажились края канав, пошел парок и запахло землею. И по дороге, по которой они шли, и по далеко видным, особенно с холмов, боковым и дальним проселкам то и дело двигались навстречу им разрозненные остатки немецких пехотных, артиллерийских подразделений, служб, интендантских частей, не попавших в великое кольцо сталинградского окружения и разбитых в последующих боях. Это были немцы, не похожие на тех, какие двигались на тысячах грузовиков пять с половиной месяцев тому назад. Они шли в расхлыстанных шинелях, с обмотанными головами и ногами, чтобы было теплее, обросшие щетиной, с такими грязными, черными лицами и руками, будто они только что вылезли из печной трубы. Однажды, проселком с востока на запад, ребятам пересекла дорогу группа итальянских солдат, в большинстве без ружей, а некоторые несли ружья, положив их на плечи, как палки, вверх ложем. Офицер в летней накидке, с головой, обмотанной поверх покосившейся полуфуражки-полукепки детскими рейтузами, ехал среди своих солдат верхом на ишаке без седла, едва не бороздя дорогу громадными башмаками. Он был так смешон и так символичен с замерзшими под носом соплями, этот житель теплой южной страны в снегах России, что ребята, переглянувшись, захохотали. На дорогах попадалось немало мирных жителей, сорванных войной со своих мест. И никто не обращал внимания на двух юношей и трех девушек, идущих по зимней дороге с вещевыми мешками. Все это подняло их настроение. С беспечной отвагой юности, не имеющей реального представления об опасности, они видели себя уже по ту сторону фронта. Нина в валенках и шапке-ушанке, из-под которой тяжелые завитки ее волос падали на воротник теплого пальто, вся разрумянилась от ходьбы. Олег все время поглядывал на нее. И они, встретившись глазами, улыбались друг другу. А Сережка и Валя в одном месте даже завязались играть в снежки и далеко оставили позади своих товарищей, перегоняя один другого. Оля, старшая среди них, одетая во все темное, спокойная и молчаливая, держалась по отношению к этим двум парам, как снисходительная мамаша. На хуторе Дубовом они провели около суток, исподволь выспрашивая о фронтовых делах. Какой-то инвалид, без руки, должно быть, из осевших «окруженцев», посоветовал им идти дальше на север, в деревню Дьячкино. В этой деревне и в ближайших к ней хуторах они прослонялись несколько суток среди смешавшихся тылов немецких частей и прятавшихся по подвалам жителей. Они находились теперь в непосредственной близости от линии боев, с которой доносился беспрерывный гул орудий и ночами, как зарницы, вспыхивали огни их жерл. Авиация бомбила немецкие тылы, и, видно, фронт подавался под напором советских войск, потому что все немецкое вокруг сдвигалось и текло на запад. На них косился каждый прохожий солдат, а жители боялись впустить, не зная, что это за люди. Не только переходить фронт впятером, а просто бродить или оставаться здесь было опасно. В одном из хуторков хозяйка, очень недружелюбно поглядывавшая на них, ночью вдруг тепло оделась и вышла. Не спавший Олег разбудил своих товарищей, и они ушли с хутора в степь. Ветер, поднявшийся с прошлого дня, сильно донимал их после сна, и прислониться некуда было. Никогда они не чувствовали себя такими беспомощными и заброшенными. И тогда заговорила Оля, старшая среди них. – Не обижайтесь на то, что я скажу, – так начала она, ни на кого не глядя, прикрывая рукавом щеку от ветра. – Нам не перейти фронта такой большой компанией. И, должно быть, очень трудно перейти фронт женщине или девушке... – Она взглянула на Олега и Сережку, ожидая возражений, но они молчали, потому что это была правда. – Нам, девушкам, надо освободить своих мальчишек, – твердо сказала она. Нина и Валя поняли, что говорят о них. – Нина, может быть, будет возражать, но твоя мама поручила мне тебя, мы пойдем в деревню Фокино, там живет моя подружка по институту, она нас приютит, и мы у нее дождемся фронта, – сказала Оля. Олег впервые не нашелся что ответить. Сережка и Валя молчали. – Почему же я буду возражать? Нет, я не буду возражать, – сказала Нина, чуть не плача. Так они постояли еще молча все пятеро, томясь и не решаясь сделать последний шаг. Тогда Олег сказал: – Оля права. Зачем подвергать девушек риску, когда у них есть более простой выход. И правда, нам будет легче. И в-вы ид-дите, – сказал он, вдруг начав заикаться, и обнял старшую, Олю. Потом он подошел к Нине, а все остальные отвернулись. Нина порывисто обняла его и стала покрывать поцелуями все его лицо. Он обнял ее и поцеловал в губы. – П-помнишь, как я один раз пристал к тебе, все п-просил разрешения поцеловать в щеку, п-помнишь, как я говорил: «Только в щеку, ну, понимаешь, п-просто в щеку?» И вот аж когда пришлось поцеловаться. Т-ты помнишь? – шептал он ей с детским счастливым выражением. – Я помню, я все помню, я помню больше, чем ты думаешь... Я всегда буду помнить тебя... Я буду ждать тебя, – шептала она. Он снова поцеловал ее и высвободился. Отойдя немного, Оля и Нина еще окликнули их, а потом их сразу не стало ни видно, ни слышно, только поземка мела по тонкому насту. – Как вы? – спросил Олег у Вали и Сережки. – Мы все-таки попробуем вместе, – виновато сказал Сережка. – Мы пойдем вдоль фронта – может, где и проскочим. А ты? – Я все-таки здесь попробую. Здесь я по крайней мере уже местность знаю, – сказал Олег. Снова наступила тягостная минута молчания. – Милый друг ты мой, не стыдись, не вешай голову... Н-ну? – сказал Олег, понимая все, что творится в Сережкиной душе. Валя порывисто обняла Олега. А Сережка, который не любил нежностей, пожал Олегу руку и потом чуть толкнул его ладонью в плечо и пошел, не оглядываясь, а Валя догнала его. Это было седьмого января. Но они тоже не могли перейти фронт вдвоем. Они всё ходили из деревни в деревню и так дошли до Каменска. Они выдавали себя за брата и сестру, отбившихся от семьи в районе боев на Среднем Дону. И люди жалели их и стелили им где-нибудь на холодном земляном полу, и они спали обнявшись, как брат и сестра в беде. А утром снова вставали и шли. Валя требовала, чтобы они сделали попытку перейти фронт в любом месте, но Сережка был человек реального склада и все не хотел переходить фронт. И наконец она поняла, что Сережка и не сделает попытки перейти фронт, пока она, Валя, будет ходить с ним: Сережка мог перейти фронт в любом месте, но он боялся погубить ее. И тогда она сказала ему: – Ведь я одна всегда могу пристроиться где-нибудь тут в деревне и переждать, пока фронт перейдет через нашу местность... Но он не хотел и слышать об этом. И все-таки она его перехитрила. Во всей их деятельности, особенно когда они стали все делать вдвоем, он всегда был коноводом, и она подчинялась ему. Но в личных делах она всегда брала верх над ним, и он сам не замечал, как шел за ней в поводу. Так и теперь она сказала ему, что он сможет попасть в часть Красной Армии и рассказать, что в Краснодоне гибнут свои ребята, и вместе с той частью спасти ребят от гибели, а заодно и выручить Валю. – Я буду ждать тебя где-нибудь тут поблизости, – сказала она. Валя, уставшая за день, крепко заснула, а когда она проснулась перед зарей, Сережки уже не было: он пожалел будить ее, чтобы проститься. И она осталась одна. Елена Николаевна на всю жизнь запомнила эту морозную ночь, это была ночь с одиннадцатого на двенадцатое января. Вся семья уже спала, когда кто-то тихо постучал в оконце с улицы. Елена Николаевна сразу услышала этот стук и сразу поняла, что это он. Олег с помороженными щеками опустился на стул, от усталости даже не сняв шапки. Все проснулись. Бабушка зажгла коптилку и поставила под стол, чтобы свет не виден был с улицы: полиция навещала их по нескольку раз в день. Олег сидел, освещенный снизу, шапка его заиндевела вокруг лица, на скулах у него были черные пятна. Он похудел. Он сделал несколько попыток перейти фронт, но он совсем не знал современной системы огня и расположения подразделений и групп в обороне. И был слишком большой и темно одет, чтобы незаметно переползти по снегу. Мысль о том, что же с ребятами в городе, все время преследовала его. В конце концов он убедил себя, что может незаметно проникнуть в город, когда уже прошло столько времени. – Что о Земнухове слыхать? – спрашивал он. – Все то же... – сказала мать, избегая смотреть на него. Она сняла с него шапку, тужурку. Не на чем было даже чаю согреть, но домашние и так переглядывались, боясь, чтобы его вот-вот не захватили здесь. – Уля как? – спросил он. Все молчали. – Улю взяли, – тихо сказала мать. – А Любу? – Тоже... Он изменился в лице и, помолчав, спросил: – А в поселке Краснодон? Нельзя было так мучить его по капле, и дядя Коля сказал: – Легче назвать тех, кто еще не взят... И он рассказал об аресте большой группы рабочих Центральных мастерских вместе с Лютиковым и Бараковым. Теперь уже никто в Краснодоне не сомневался, что это были свои люди, оставленные в немецком тылу со специальным заданием. Олег поник головой и больше ни о чем не спрашивал. Посоветовавшись, они решили отправить его в село к родне Марины, сейчас же, ночью. Дядя Коля взялся проводить его. Они шли по дороге на Ровеньки, по степи безлюдной, видной на большое пространство под звездами, струившими тихий синеватый свет по снегу. Несмотря на то что он почти не отдохнул после стольких дней скитаний, часто без пищи и крова, – после всего, что обрушилось на него дома, Олег уже вполне владел собой и по дороге расспросил у дяди Коли все подробности, связанные с провалом «Молодой гвардии» и арестом Лютикова и Баракова. Он рассказал дяде Коле свои злоключения. Они не заметили, как кончился длинный, пологий подъем дороги, и они достигли его высшей точки и круто стали спускаться с холма метрах в пятидесяти от окраины большого села, темневшего перед ними. – В село премся, надо бы обойти, – сказал дядя Коля. И они свернули с дороги и пошли левым краем, все так же метрах в пятидесяти от села, – снег был глубок только в сугробах. Они пересекли было одну из боковых дорог, ведущих в село, как из-за крайнего дома, наперерез к ним, кинулось несколько серых фигур. Они бежали и кричали по-немецки очень сипло. Дядя Коля и Олег, не сговариваясь, бросились от них по дороге. Олег чувствовал, что у него нет сил бежать, слышал, что его нагоняют. Он напряг последние силы, но поскользнулся и упал. На него навалились и заломили назад руки. Двое еще гнались за дядей Колей и несколько раз выстрелили ему вслед из револьвера. Через некоторое время они вернулись, ругаясь и посмеиваясь, что не удалось поймать. Олега привели в большой дом, где раньше была, должно быть, сельрада, а теперь канцелярия старосты. На соломе на полу спало несколько солдат жандармерии. Олег понял, что нарвались на жандармский пост. На столе стоял полевой телефон в темной коже. Ефрейтор поднял фитиль в лампе и, сердясь и крича на Олега, начал обыскивать его. Не найдя ничего подозрительного, он сдернул с Олега тужурку и пядь за пядью стал прощупывать ее. Большие пальцы его рук были плоские и расширенные у ногтя, и он методично и ловко работал ими. Так пальцы его добрались до картона комсомольского билета, и Олег понял, что все кончено. Ефрейтор, прикрывая рукой выложенные на стол комсомольский билет и бланки временных комсомольских билетов, надрываясь, сипло говорил по телефону. Потом он положил трубку и что-то сказал солдату, который привел Олега. Только к ночи следующего дня Олег, сопровождаемый этим ефрейтором и солдатом вместо кучера, на розвальнях подъехал к зданию жандармерии и полиции в городе Ровеньки и был сдан на руки дежурному жандарму. Олег сидел один в камере, в полной темноте, обхватив руками колени. Если бы можно было видеть его лицо, – выражение его было спокойное и суровое. Мысли о Нине, о матери, о том, как глупо он попался, – на все это у него было много времени, пока он сидел в канцелярии старосты и пока его везли, и все это уже отошло от него. И не о том он думал, что ожидает его: он это знал. Он был спокоен и суров потому, что подводил черту под всей своей недолгой жизнью. «Пусть мне шестнадцать лет, не я виноват в том, что мой жизненный путь оказался таким малым... Что может страшить меня? Смерть? Мучения? Я смогу вынести это... Конечно, я хотел бы умереть так, чтобы память обо мне осталась в сердцах людей. Но пусть я умру безвестным... Что ж, так умирают сейчас миллионы людей, так же, как и я, полные сил и любви к жизни. В чем я могу упрекнуть себя? Я не лгал, не искал легкого пути в жизни. Иногда был легкомыслен, – может быть, слаб от излишней доброты сердца... Милый Олежка-дролежка! Это не такая большая вина в шестнадцать лет... Я даже не изведал всего счастья, какое было отпущено мне. И все равно я счастлив! Счастлив, что не пресмыкался, как червь, – я боролся... Мама всегда говорила мне: „Орлик мой!..“ Я не обману ее веры и доверия товарищей. Пусть моя смерть будет так же чиста, как моя жизнь, – не стыжусь сказать себе это... Ты умрешь достойно, Олежка-дролежка...» Черты его лица разгладились, он лег на подмерзшем склизком полу, подмостив под голову шапку, и крепко уснул. Он открыл глаза, почувствовав, что кто-то стоит над ним. Было утро. Почти закрыв собой дверь в камеру, перед Олегом стоял в казачьей шинели, в польской конфедератке, едва налезавшей на крупную рыжую голову, плотный старик с большим сизым носом, в крупных рыжих веснушках по всему лицу, с слезящимися безумными глазами. Олег сел на полу, с удивлением глядя на него. – А я думаю, какой он такой, Кошевой?.. А он вон он какой... Гаденыш! Прохвост этакий!.. Жалко, что тебя гестапо будет учить, – у меня б тебе лучше было. Я бью в исключительных случаях... Так вон ты какой? Про тебя слава, как про Дубровского. Читал небось Пушкина? У, гаденыш!.. Жалко, что ты не у меня, – старик нагнулся к Олегу, прищурил один безумный слезящийся глаз и, дыша на Олега водкой, таинственно зашептал: – Ты думаешь, я почему так рано? – Он подмигнул уже совсем интимно и доверительно. – Сегодня отправляю партию туда... – Он покрутил набухшим пальцем куда-то в небо. – Пришел с парикмахером всех побрить, я всегда брею перед этим, – шептал он. Он выпрямился, крякнул, поднял большой палец руки и сказал: – Культурненько!.. А ты пойдешь по линии гестапо, не завидую тебе. Оревуар! – Он поднес набухшую старческую руку к козырьку конфедератки и вышел, и кто-то захлопнул дверь камеры. Когда Олег был переведен уже в общую камеру, где сидели совсем неизвестные ему люди из дальних мест, он узнал, что это был начальник ровеньковской полиции Орлов, из бывших деникинских офицеров, страшный палач и истязатель. Спустя два-три часа его повели на допрос. Им занимались только одни гестаповцы, переводчик тоже был немец-ефрейтор. Их было много, немецких жандармских офицеров, в кабинете, куда его ввели. Все они с открытым любопытством, удивлением, а некоторые даже так, как смотрят на лицо значительное, смотрели на него. По своему во многом еще детскому восприятию мира он не мог предполагать, насколько широко разошлась слава о «Молодой гвардии» и насколько он сам благодаря показаниям Стаховича и тому, что его так долго не могли поймать, превратился в фигуру легендарную. Его допрашивал гибкий, точно был без костей, как минога, немец, с лицом, которому страшные фиолетовые полукружья под глазами, исходящие из-под углов темных, почти черных век, огибающие скулы и растворяющиеся на худых щеках в трупные пятна, придавали вид сверхъестественный, – такой человек мог присниться только в страшном сне. На требование раскрыть всю деятельность «Молодой гвардии» и выдать всех ее членов и сообщников Олег сказал: – Я руководил Молодой гвардией один и один отвечаю за все, что делали ее члены по моему указанию... Я мог бы рассказать о деятельности Молодой гвардии, если бы меня судили открытым судом. Но бесполезно для организации рассказывать о ее деятельности людям, которые убивают и невинных... – Он помолчал немного, окинул спокойным взглядом офицеров и сказал: – Да вы и сами уже мертвецы... Этот немец, действительно похожий на мертвеца, все-таки еще спросил его что-то. – Эти мои слова – последние, – сказал Олег и опустил ресницы. После того Олег был брошен в застенок гестапо, и для него началась та страшная жизнь, которую не то что выдержать – о которой невозможно писать человеку, имеющему душу. Но Олег выдерживал эту жизнь до конца месяца, и его не убивали, потому что ждали фельдкоменданта области генерал-майора Клера, который хотел лично допросить главарей организации и распорядиться их судьбою. Олег не знал, что сюда же, в ровеньское гестапо, привезен на допрос фельдкоменданта и Филипп Петрович Лютиков. Врагам не удалось узнать, что Лютиков был главою подпольной большевистской организации Краснодона, но они чувствовали и видели, что это самый крупный человек из всех захваченных ими. Глава шестьдесят вторая Ручные пулеметы с трех точек, как из углов треугольника, били по ложбине меж холмов, похожей на седло двугорбого верблюда, и пули шмякали по кашице из снега и грязи и издавали на излете звук: «Иу-у... иу-у...» Но Сережка был уже по ту сторону седловины. Сильные руки, схватив его повыше кисти, втащили в окоп. – Не стыдно тебе? – сказал маленький сержант с большими глазами на чистом курском наречии. – Что это такоича! Русский паренек, а поди ты... Пристращали они тебя или посулили чего? – Я свой, свой, – сказал Сережка, нервно смеясь, – у меня документы в ватнике зашиты, отведите меня к командиру. У меня важное сообщение! Начальник штаба дивизии и Сережка стояли перед командиром в единственной неразбитой хате на хуторке неподалеку от железной дороги. Хуторок был весь когда-то обсажен акациями, теперь их побили авиация и артиллерия. Здесь был командный пункт дивизии, здесь не проходили части и запрещалось ездить на машинах, и в хуторке и в хате было очень тихо, если не считать все время перекатывавшегося за холмами на юге многоголосого гула боя. – Сужу не только по документам, а и по тому, что он говорит. Мальчишка все знает: местность, огневые позиции тяжелой, даже огневые точки в квадратах двадцать семь, двадцать восемь, семнадцать... – начальник назвал еще несколько цифр. – Много совпало с данными разведки, кое-что он уточнил. Кстати, берега эскарпированы. Помните? – говорил начальник, кудрявый молодой человек с тремя шпалами на петлицах, то и дело втягивая одной стороной рта воздух и морщась: у него болел зуб. Командир дивизии осмотрел комсомольский билет Сережки и рукописное удостоверение с примитивным печатным бланком за подписью командира Туркенича и комиссара Кашука, выданное в том, что Сергей Тюленин является членом штаба подпольной организации «Молодая гвардия» в городе Краснодоне. Он осмотрел билет и это удостоверение и вернул их не начальнику штаба, от которого их получил, а в руки Сережки и с грубоватой наивностью осмотрел Сережку с головы до ног. – Так... – сказал командир дивизии. Начальник штаба сморщился от боли, втянул воздух одной стороной рта и сказал: – У него есть важное сообщение, которое он хочет сказать только вам. И Сережка рассказал им о «Молодой гвардии» и высказал соображение, что дивизия, несомненно, должна тотчас же выступить на выручку ребят, сидящих в тюрьме. Начальник штаба, выслушав тактический план движения дивизии на Краснодон, улыбнулся, но тут же тихо простонал и взялся рукой за щеку. Но командир не улыбнулся, как видно не считая марш дивизии на Краснодон таким невероятным делом. Он спросил: – Каменск-то ты знаешь? – Знаю, только не отсюда, а оттуда, с той стороны. Я оттуда пришел... – Федоренко! – крикнул командир таким голосом, что где-то зазвенела посуда. Никого, кроме них, не было в комнате, но в то же мгновение Федоренко, самозародившись из воздуха, вырос перед командиром и так щелкнул каблуками, что всем стало весело. – Есть Федоренко! – Парнишке обутки – раз. Покормить – два. Пусть отоспится в тепле, пока не вызову. – Есть обутки, есть покормить, пусть спит, пока не вызовете. – В тепле... – И командир наставительно поднял палец. – Как баня? – Будет, товарищ генерал! – Ступай! Сережка и сержант Федоренко, приятельски обнявший его за плечи, вышли из хаты. – Командующий приедет, – с улыбкой сказал командир. – Да ну-у? – весь просияв и на мгновение забыв даже боль зуба, сказал начальник штаба. – Придется ведь в блиндаж переходить. Вели, чтоб подтопили, а то ведь Колобок, он, знаешь, задаст! – с веселой улыбкой говорил командир дивизии. В это время командующий армией, которого командир дивизии назвал любовным солдатским прозвищем «Колобок», еще спал. Он спал на своем командном пункте, который помещался не в доме и вообще не в жилой местности, а в бывшем немецком блиндаже в роще. Хотя армия наступала очень быстро, командующий придерживался принципа останавливаться не в населенных пунктах, а на каждом новом месте занимать немецкие блиндажи, а если они были разрушены, рыть новые блиндажи для себя и для всего штаба, как в первые дни войны. Этого принципа он стал придерживаться после того, как в первые дни войны погибло немало крупных военных, его товарищей, от вражеской авиации: они не считали нужным рыть блиндажи. Командующий армией в недалеком прошлом командовал дивизией, в которую вышел Сережка Тюленин. Это была та самая дивизия, с которой ровно полгода тому назад должен был взаимодействовать партизанский отряд, руководимый Иваном Федоровичем Проценко. А командующий армией, в прошлом командир этой дивизии, был тот генерал, с которым Иван Федорович лично договаривался в помещении райкома в Краснодоне и который так отличился в обороне сначала Ворошиловграда, потом Каменска и последующими умелыми арьергардными боями во время памятного отступления в июле и августе 1942 года. У командующего была простая, доставшаяся ему от отца и деда крестьянская фамилия. После этих боев она выделилась среди фамилий других военачальников и сохранилась в памяти жителей Северного Донца и Среднего Дона. А теперь, за два месяца боев на Юго-Западном фронте, фамилия эта стала известной всей стране, как и фамилии других военачальников, прославивших себя в великой Сталинградской эпопее. «Колобок» – это было его новое прозвище, о котором он сам и не подозревал. Прозвище это в известном отношении отвечало его внешности. Он был низкий, широкий в плечах, грудастый, с полным, сильным по выражению и очень простым русским лицом. При этой тяжеловатой внешности он был очень легок на подъем, подвижен, глаза у него были маленькие, умные, веселые, а движения ловкие и круглые. Однако он был прозван «Колобком» не за эту свою внешность. По стечению обстоятельств он наступал теми же местами, по каким отступал в июле и в августе. Несмотря на тяжесть боев в те памятные дни, он тогда довольно легко оторвался от противника и укатился в неизвестном направлении так, что противник и следу его не мог найти. Влившись в состав частей, образовавших впоследствии Юго-Западный фронт, он вместе с ними зарылся в землю и так и просидел в земле вместе со всеми, пока исступленная ярость противника не разбилась о их каменное упорство. А когда пришел момент, он вместе со всеми вылез из-под земли и – покатился, сначала во главе этой же дивизии, потом армии, по пятам противника, беря тысячи пленных и сотни орудий, обгоняя и оставляя у себя в тылу на доделку разрозненные части противника, сегодня одной ногой еще на Дону, а другой уже на Чиру, завтра одной на Чиру, а другой уже на Донце. И тогда из самой потаенной солдатской гущи выкатилось это круглое сказочное слово «колобок» и прилепилось к нему. И впрямь, он катился, как колобок. Сережка вышел к своим в те переломные дни середины января, когда развертывалось колоссальное наступательное движение Воронежского, Юго-Западного, Донского, Южного, Северо-Кавказского, Закавказского, Волховского и Ленинградского фронтов, приведшее к окончательному разгрому и пленению немецко-фашистских войск, окруженных под Сталинградом, к прорыву более чем двухлетней ленинградской блокады и к освобождению за полтора лишь месяца таких городов, как Воронеж, Курск, Харьков, Краснодар, Ростов, Новочеркасск, Ворошиловград. Сережка вышел к своим как раз в те дни января, когда началось новое мощное танковое наступление на немецкие оборонительные укрепления по линии рек Деркул, Айдар, Оскол – северных притоков Донца, – когда на участке железной дороги Каменск – Кантемировка ликвидировано было последнее сопротивление немецкого гарнизона в осажденном Миллерове, а за два дня до этого занята станция Глубокая и наши части готовились форсировать Северный Донец. В то время, когда командир дивизии беседовал с Сережкой, командующий армией еще спал. Как и все командующие, он все самое важное, имеющее отношение собственно к командованию, подготавливал и проделывал ночью, когда люди, не имеющие отношения к этим вопросам, не мешали ему и он был свободен от повседневной текучки армейской жизни. Но старший сержант Мишин, ростом с Петра Великого, Мишин, который при генерале, командующем армией, занимал то же место, что сержант Федоренко при генерале, командире дивизии, уже посматривал на дареные трофейные часы на руке – не пора ли будить. Командующий всегда недосыпал, а сегодня он должен был встать раньше обычного. По стечению обстоятельств, столь нередких на войне, дивизии, которая в июле под его командованием обороняла Каменск, предстояло теперь взять этот город. Правда, в ней уже мало было «стариков». Ее командир, недавно произведенный в генералы, в те дни командовал полком. Таких, как он, «старожилов» еще можно было найти среди офицеров, а среди бойцов их было совсем мало: дивизия на девять десятых состояла из пополнения, влившегося в нее перед наступлением на Среднем Дону. В последний раз взглянув на часы, старший сержант Мишин подошел к полке, на которой спал генерал. Это была именно полка, так как генералу, который опасался сырости, всегда делали ложе на втором этаже, как в вагоне. Мишин, как обычно, вначале сильно потряс генерала, спавшего на боку с детским лицом здорового человека с чистой совестью. Но, конечно, это не могло нарушить его богатырского сна, это была только подготовка к тому, что Мишин должен был проделать в дальнейшем. Он просунул одну свою руку под бок генералу, а другой обнял его сверху, под мышку, и очень легко и бережно, как ребенка, приподнял тяжелое тело генерала в постели. Генерал, спавший в халате, мгновенно проснулся, и глаза его взглянули на Мишина с такой ясностью, как будто он и не спал. – Вот и спасибо, – сказал он, с неожиданной легкостью соскочил с полки, пригладил волосы и уселся на табурет, оглядываясь, где парикмахер. Мишин подбросил генералу туфли под ноги. Парикмахер в огромных юфтовых сапогах и белоснежном переднике поверх гимнастерки уже крутил мыло в отделении блиндажа, где помещалась кухня. Неслышно, как дух, он оказался возле командующего, заправил ему салфетку за ворот халата и зефирными касаниями мгновенно намылил ему лицо с выбившейся за ночь жесткой и темной щетинкой. Не прошло и четверти часа, как генерал, уже вполне одетый, в застегнутом кителе, массивно сидел у столика и, пока ему подавали завтрак, быстро просматривал бумаги, которые одну за другой, ловко выхватывая их из папки с кожаным верхом и красной суконной изнанкой, подавал адъютант генерала. Первым он подал только поступившее сообщение о взятии нашими Миллерова, но это уже не было новостью для генерала, он знал, что Миллерово обязательно падет ночью или утром. Потом пошли разные повседневные дела. – Черт их не учил, оставить им этот сахар – раз они уже его захватили!.. Переставить Сафронова с медали «За отвагу» на Боевое Красное Знамя: они там, в дивизии, думают, наверное, что рядовых можно представлять только к медалям, а к орденам только офицеров!.. Еще не расстреляли? Не трибунал, а прямо редакция «Задушевного слова»! Расстрелять немедленно, не то самих под суд отдам!.. Ух, черти его не учили: «Требуется приглашение на замещение...» Я хотя и из солдат, а по-русски нельзя так сказать, право слово. Скажи Клепикову, который подписал это, не читая, пусть прочтет, выправит ошибки синим или красным карандашом и придет ко мне с этой бумагой лично... Нет, нет! Ты мне сегодня подносишь какую-то особенную муру. Все, все подождет, – говорил генерал, очень энергично принимаясь за завтрак. Командующий уже допивал кофе, когда небольшого роста генерал, ладно скроенный, с большим белым лбом, казавшимся еще больше оттого, что генерал спереди лысел, с аккуратно подстриженными на висках светлыми волосами, спокойный, точный и экономный в движениях возник с папкой возле стола. Внешность у него была скорее ученого, а не военного. abu – Садись, – сказал ему командующий. Начальник штаба пришел с делами, более важными, чем те, какие подсовывал командующему его адъютант. Но, прежде чем приступить к делам, начальник штаба с улыбкой подал генералу московскую газету, самую последнюю, доставленную самолетом в штаб фронта и утром сегодня разосланную по штабам армий. В газете был очередной список награжденных и повышенных в званиях офицеров и генералов, в том числе некоторых представленных по его армии. С живым, веселым интересом, присущим военным людям, командующий быстро читал списки вслух и, натыкаясь на фамилии людей, знакомых по академии и по Отечественной войне, поглядывал на начальника штаба то со значительным, то с удивленным, то с сомневающимся, а то и просто с детски сияющим – особенно когда дело касалось его армии – выражением лица. В списке был уже много раз награжденный командир той дивизии, которой раньше командовал «Колобок» и из которой вышел также теперешний начальник штаба армии. Командир дивизии был награжден за давнишнее дело, но пока это проходило по инстанциям и только теперь попало в печать. – Вот не вовремя узнает, когда Каменск брать! – сказал командующий. – Еще размагнитится! – Наоборот, подтянется, – с улыбкой сказал начальник штаба. – Знаем, знаем все ваши слабости!.. Сегодня буду у него, поздравлю... Чувырину – поздравительную телеграмму. Харченко – тоже. А Куколеву прямо что-нибудь человеческое, понимаешь, не казенное, а что-нибудь ласковое. Рад, рад за него. Я уж думал, не выправится он после этой Вязьмы, – говорил командующий. Вдруг он хитро заулыбался. – Когда ж погоны? – Везут! – сказал начальник штаба и опять улыбнулся. Совсем недавно был опубликован приказ о введении в армии для рядового и офицерского состава и для генералов погон, и это занимало всю армию. Достаточно было командиру дивизии сказать начальнику своего штаба о приезде командующего, как весть эта мгновенно прошла по всей дивизии. Она дошла даже до тех, кто в это время лежал в мокрой каше из снега и грязи на открытой степной стороне Донца, откуда виден был крутой правый берег реки и здания города Каменска, дымившиеся во многих местах, и силуэты наших штурмовиков, бомбивших в тумане город. Когда командующий еще на машине подъезжал ко второму эшелону дивизии, где встретил его сам командир, а потом они вместе пешком прошли на командный пункт, – по всему пути его следования как бы невзначай возникали одиночные фигуры и целые группы бойцов и офицеров, и всем хотелось не только увидеть его, но чтобы и он их увидел. Все с особенным шиком и удальством щелкали каблуками, и на всех лицах было выражение старания или приветливые улыбки. – Признавайтесь, час тому назад влезли в блиндаж, черт вас не учил, еще стены не пропотели! – сказал командующий, мгновенно разоблачив маневр командира дивизии. – Так точно, Два часа назад. Больше не вылезем, пока Каменск не возьмем, – говорил командир дивизии, почтительно стоя перед командующим с хитрым выражением в глазах и со спокойной, уверенной складкой в нижней части лица, говорившей: «Я у себя в дивизии хозяин и знаю, за что ты будешь ругать меня всерьез, а это так, пустяки». Командующий поздравил его с награждением. И командир дивизии, воспользовавшись подходящим моментом, сказал как бы небрежно: – Пока до дела не дошли... здесь поблизости банька в деревне уцелела, топим. Тоже, поди, давно не мылись, товарищ генерал? – Ну-у?.. – сказал генерал очень серьезно. – А готова? – Федоренко! Выяснилось, что баня будет готова только к вечеру. Командир дивизии наградил Федоренко таким взглядом, что было понятно: будет ему за это! – Вечером... – Командующий подумал, нельзя ли то-то передвинуть, а то-то отменить, но вдруг вспомнил, что по дороге сюда вклинилось еще то-то. – Придется в другой раз, – сказал он. Командир дивизии, по совету начальника штаба армии, который считался во всей армии непререкаемым военным авторитетом, разработал свой план захвата Каменска и начал излагать этот план командующему. Командующий послушал и стал проявлять признаки недовольства. – Тут же какой треугольник: река, железная дорога, окраина города – это же все укреплено... – Я высказал те же сомнения, но Иван Иванович справедливо заметил... Иван Иванович был начальником штаба армии. – Ты форсируешь ее, а потом тебе некуда расшириться по фронту. Они все время будут избивать тебя на подходе, – говорил командующий, тактично обходя вопрос об Иване Ивановиче. Но командир дивизии понимал, что его позицию укрепляет авторитет Ивана Ивановича, и он снова сказал: – Иван Иванович говорит, что они не могут ждать лобового удара отсюда, примут за демонстрацию, и данные разведки нашей это подтверждают. – Только вы ворветесь отсюда в город, как они начнут поливать вас вдоль по улицам и отсюда, с вокзала... – Иван Иванович... Командующий понял, что они не сдвинутся с места, пока он не устранит препятствие в лице Ивана Ивановича, и он сказал: – Иван Иванович ошибся. После того он в довольно мягких выражениях ловкими круглыми движениями широкой кисти с короткими пальцами показал по карте и по воображаемой местности план обхода и штурма города с совершенно другого направления. Командир дивизии вспомнил о мальчишке, который утром перешел фронт из окрестностей города, со стороны которых командующий наметил направление главного удара. И вдруг план штурма города сам собою очень легко и свободно улегся в его голове. К ночи все главное и решающее было закончено в штабе дивизии и передано полкам. И командиры пошли в баньку, случайно уцелевшую в соседней бывшей деревушке. А в пять часов утра командир дивизии и его заместитель по политической части выехали в полки – проверить их готовность. В блиндаже майора Кононенко, командира полка, не спали всю ночь, потому что всю ночь отдавались приказания и разъяснения от все больших ко все меньшим командирам, применительно к их маленьким, частным, а на деле главным и решающим задачам. Несмотря на то, что все уже было приказано и разъяснено, командир дивизии с необыкновенной методичностью и терпением еще раз повторил то, что уже было сказано накануне, и проверил, что сделано майором Кононенко. И майор Кононенко, молодой командир, типичный военный-труженик, с выбивающимся из-под ворота гимнастерки свитером, в стеганом ватнике и ватных штанах, без шинели, чтобы легче было двигаться, с отважным, худым, энергичным лицом и тихим голосом, так же терпеливо и не очень внимательно, потому что он все это уже знал, выслушал командира и отрапортовал, что он уже сделал. Это был полк, в который попал Сережка. Он прошел обратно всю лестницу от штаба дивизии до командира роты, получил автомат и две гранаты и был зачислен в штурмовую группу, которая должна была первой ворваться на разъезд возле Каменска. В течение последних дней над всей окружающей Каменск холмистой, в редких кустарниках, открытой местностью крутила теплая метель. Потом ветер с юга нагнал туман. Снег, на открытых местах еще не глубокий, начал таять, развезло поля и дороги. Села и хутора по обоим берегам Донца были сильно разбиты бомбежкой и артиллерийским обстрелом. Бойцы расположились в старых блиндажах и землянках, в палатках и просто под открытым небом, не разводя костров. Весь день накануне штурма им виден был в тумане расположенный по ту сторону реки довольно большой город с пустынными пересеченными улицами и возвышающимися над крышами жилых домов станционной водокачкой, уцелевшими кое-где трубами заводов и разбитыми колокольнями церквей. Простым глазом можно было видеть на холмах перед городом и по окраинам его немецкие дзоты. Сложное чувство владеет советским человеком, одетым в солдатскую шинель, перед сражением за освобождение такого вот населенного пункта. Чувство нравственного подъема оттого, что он, человек в шинели, наступает, освобождает свое, кровное. Чувство жалости к городу и к жителям его, к матерям и малым детишкам, попрятавшимся в холодные подвалы, мокрые щели. Ожесточение на противника, который – это известно по опыту – будет сопротивляться с удвоенной, утроенной силой от сознания своих преступлений и предстоящей расплаты. Чувство невольной душевной заминки от понимания, что смерть грозит и задача трудна. А сколько сердец сжимается от естественного чувства страха! Но ни один из бойцов не проявлял этих чувств, все были возбужденно веселы и грубовато шутили. – Колобок, раз уж он взялся, он вкатится, – говорили бойцы так, точно и впрямь не им самим, а сказочному колобку предстояло вкатиться в этот город. Штурмовой группой, в которую попал Сережка, командовал тот самый сержант, к кому он вышел, перейдя линию фронта, – маленький, подвижной, веселый человек, с лицом, испещренным множеством мелких морщинок, и с большими глазами, синими, но такими искристыми, что казалось, будто они беспрерывно меняют цвет. Фамилия его была Каюткин. – Так ты из Краснодона? – переспросил сержант с выражением одновременно и радости и как бы даже недоверия. – Бывал, что ли? – спросил Сережка. – У меня был друг – девушка оттуда, – сказал Каюткин, немного пригрустнув, – да она эвакуировалась. Я с ней в дороге и познакомился. Очень хорошая девушка... Проходил я через Краснодон, – сказал он, помолчав. – И Каменск я оборонял. Все, кто обороняли, тот погиб, тот в плену, а я вот снова тут. Слыхал стишки? И он прочел с серьезным лицом: – Про таких, как я, сложены, – сказал Каюткин, посмеялся и подмигнул Сережке. Так прошел день и наступила ночь. В то время когда командир дивизии повторял майору Кононенко его задачу, бойцы, которым предстояло решить эту задачу, спали. Спал и Сережка. В шесть часов утра их разбудили дневальные. Бойцы выпили по чарке водки, съели по полкотелка мясного супа, засыпанного крупой, и по доброй порции пшенной каши. И под прикрытием тумана, ложбинками и кустарниками, стали накапливаться на исходных для атаки рубежах. Под ногами передвигавшихся группами бойцов образовалась грязная кашица из мокрого снега и глины. Метрах в двухстах уже ничего не было видно. Загудели тяжелые пушки, а последние группы бойцов еще подтягивались к берегу Донца и залегали в этой мокрой каше. Орудия били размеренно, методически, но их было так много, что звуки выстрелов и разрывов снарядов сливались в непрерывный гул. Сережка лежал рядом с Каюткиным и видел перелетающие в тумане через реку, справа от них и прямо над ними, то круглые, то с огненными хвостами красные шары, слышал их скользящий шелест, резкие разрывы на той стороне и гул дальних разрывов в городе, и эти звуки возбуждающе действовали на него, как и на его товарищей. Немцы только подбрасывали мины в места, где они предполагали скопление пехоты. Иногда из города отвечал шестиствольный миномет. И Каюткин с некоторой опаской говорил: – Ишь, заскрипел... И вдруг издалека, из-за спины Сережки, накатились громовые гулы. Они все нарастали, распространялись по горизонту. И над головами залегших на берегу бойцов загудело, запело, и страшные огненные разрывы, окутываемые густым черным дымом, закрыли весь противоположный берег. – Катюши заиграли, – сказал Каюткин, весь подобрался, и его лицо, испещренное морщинками, приобрело ожесточенное выражение. – Сейчас Иван-долбай еще даст, тогда уж... И еще не смолкли гулы позади них, и еще продолжались разрывы на том берегу, когда Сережка, не слышавший, была ли какая-нибудь команда или нет, а только увидевший, что Каюткин высунулся вперед и побежал, тоже выскочил из окопчика и побежал на лед. Они бежали по льду, казалось, в абсолютной тишине. На деле по ним били с того берега, и люди падали на льду. Черный дым и серный запах волнами накатывались на бегущих сквозь движущуюся массу тумана. Но ощущение того, что все вышло правильно и все будет хорошо, уже владело всеми бойцами. Сережка, оглушенный этой внезапно наступившей тишиной, пришел в себя, когда уже лежал рядом с Каюткиным на том берегу в воронке развороченной дымящейся земли. Каюткин со страшным лицом бил во что-то прямо перед собой из автомата, и Сережка увидел не далее как шагах в пятидесяти от них высунувшийся из полузасыпанной щели сотрясающийся хобот пулемета и тоже стал бить в эту щель. Пулемет не видел ни Сережки, ни Каюткина, а видел что-то более дальнее, и мгновенно захлебнулся. Город был далеко справа от них, по ним уже почти не стреляли, и они все дальше и дальше отходили от берега в глубь степи. Спустя уже много времени на степь, по всему направлению их движении, стали ложиться снаряды, посылаемые из города. У невидных в тумане, но хорошо знакомых Сережке хуторков их снова встретил сильный огонь пулеметов и автоматов. Они залегли и лежали так довольно долго, пока их не нагнали легкие пушки, которые почти в упор стали бить по хуторкам. В конце концов группы бойцов ворвались на хуторки вместе с этими пушками, которые катили и катили перед собой рослые, веселые и подвыпившие артиллеристы. Здесь сразу же появился командир батальона, и связисты уже тянули провод в подвал разбитого каменного домика. Так все шло хорошо до этого продвижения к разъезду – конечной цели их маленькой, частной операции. Если бы у них были танки, они давно были бы уже на этом разъезде, но танки на этот раз не были пущены в дело, потому что их не выдерживал лед на Донце. Теперь бойцы наступали в полной темноте. Командир батальона, который лично возглавлял эту операцию, как только противник открыл огонь, вынужден был пойти в атаку с теми группами, которые были у него под рукой, а главные силы были еще на подходе. Бойцы ворвались на этот хутор, группа Каюткина проникла довольно глубоко по улице и завязала бой за здание школы. Огонь из школы открылся такой сильный, что Сережка перестал стрелять и уткнул лицо в кашу из грязи. Пуля прожгла ему левую руку повыше локтя, но кость была нетронута, и сгоряча он не почувствовал боли. А когда он решился наконец поднять голову, никого уже не было возле него. Вернее всего было бы предположить, что товарищи его, не выдержав огня, отошли на окраину к своим. Но Сережка был еще неопытен, ему показалось, что все товарищи его убиты, и ужас вошел в его сердце. Он отполз за угол домика и стал прислушиваться. Двое немцев пробежали мимо него. Он слышал немецкие голоса уже и справа, и слева, и позади. Стрельба здесь смолкла, она все усиливалась на окраине, а потом и там стала стихать. Далеко над городом, окрашивая не небо, а сгустившиеся черные клубы дыма, колыхалось огромное зарево, и оттуда доносился стозвучный рев. Раненый Сережка один лежал в холодной каше из снега и грязи на хуторе, занятом немцами. Глава шестьдесят третья Друг мой! Друг мой!.. Я приступаю к самым скорбным страницам повести и невольно вспоминаю о тебе... Если бы ты знал, какое волнение овладевало мной в те далекие дни детства, когда мы ездили с тобой учиться в город! Более пятидесяти верст разделяло нас, и, выезжая из дому, я так боялся, что не застану тебя, что ты уже уехал – ведь мы не виделись целое лето! Одна возможность такого горя невыразимой тоской сжимала мне сердце в тот час ночи, когда я за спиной у отца въезжал на подводе в ваше село и притомившийся конь так медленно брел по улице. Еще не доезжая вашей избы, я соскакивал с телеги: я знал, что ты всегда спишь на сеновале и уж если тебя там нет – значит, тебя нет... Но разве был хоть один случай, чтобы ты не дождался меня, – я знаю, ты готов был бы запоздать в школу, лишь бы не оставить меня одного... Мы уже не смыкали глаз до рассвета, мы сидели, свесив босые ноги с сеновала, и все говорили, говорили и прыскали в ладони так, что куры на насесте встряхивали крыльями. Пахло сеном, осеннее солнце, выглянув из-за леса, вдруг освещало наши лица, и только тогда мы могли видеть, как мы изменились за лето... Я помню, как однажды мы, юноши, стояли в реке по колено в зеленой воде, с подвернутыми штанами, и ты мне признался, что ты влюблен... Скажу откровенно, она мне не нравилась, но я сказал тебе: «Ты влюблен, не я! Будь же ты счастлив!..» И ты засмеялся и сказал: «В самом деле, можно даже порвать отношения, чтобы удержать человека от дурного поступка, но разве можно дать совет в любви? Как часто самые близкие люди вмешиваются со своим опекунством в дела любви, сводят, разводят, передают дурное, что слышат о любимом тобой человеке... Если бы они знали, сколько они причиняют этим зла, сколько отравляют чистых минут, которые не повторятся никогда в жизни!..» Еще я помню, когда пришел этот, я не хочу называть его имени, этот Н., и стал беспечно, с насмешливой улыбкой болтать о своих друзьях: «Этот по уши влюблен в такую-то, он просто пресмыкается перед нею, а у нее грязные ногти, – только это между нами... А этот, вы знаете, вчера так напился в гостях, его даже рвало, – только это между нами... А такой-то ходит в потасканной одежде, притворяется бедным, а на самом деле он просто скуп, я это точно знаю, – он не стыдится пить пиво на чужой счет, – только это между нами...» Ты посмотрел на него и сказал: «Вот что, H., уйди отсюда вон, да только поскорее...» «Как – вон?» – удивился Н. «А просто вон... Что может быть презреннее человека, который ничего не может рассказать о лице своего товарища, потому что всегда смотрит на него сзади? И что может быть презреннее юноши сплетника?..» С каким восхищением смотрел я на тебя! Я думал точно так же, но, может быть, я не смог бы поступить так резко... Но лучше всего сохранилось в моей памяти то лето, когда вдали от тебя я понял, что у меня нет другого пути, как вступить в комсомол... И вот мы, как всегда, встретились осенью все на том же сеновале, и я почувствовал с твоей стороны какую-то неловкость и отчужденность, и я сам испытывал это по отношению к тебе. Мы, как в детстве, сидели, свесив босые ноги, и молчали. Потом ты сказал: «Может быть, ты не поймешь меня и даже осудишь за то, что я решил так, не посоветовавшись с тобой, но я, живя тут один летом, понял, что иного пути у меня нет. Ты знаешь, я решил вступить в комсомол...» «Но у тебя появятся новые обязанности и новые друзья, а как же я?» – сказал я, чтобы испытать нашу дружбу. «Да, – грустно ответил ты, – это, конечно, так и будет. Я, конечно, понимаю, что это дело совести, но как было бы хорошо, если бы ты тоже вступил в комсомол!» И я уже больше не мог терзать тебя: мы прямо посмотрели в глаза друг другу и засмеялись. Может быть, никогда уже не было у нас такого счастливого разговора, как в этот последний раз, на твоем сеновале, с этими курами на насесте и солнцем, которое выглянуло из-за осин, когда мы поклялись, что никогда уже не свернем с пути, на который вступили, и всегда будем верны нашей дружбе... Дружба! Сколько людей на свете произносят это слово, подразумевая под ним приятную беседу за бутылкой вина и снисхождение к слабостям друг друга. А какое это отношение имеет к дружбе? Нет, мы дрались по всякому поводу, мы совсем не щадили самолюбия друг друга, – да, если мы были несогласны, мы наносили друг другу раны! А дружба наша от этого только крепла, она мужала, она точно наливалась тяжестью металла... Я так часто бывал несправедлив к тебе, но, если я сознавал, что ошибся, я не уходил от ответа перед тобой. Правда, единственное, что я мог в таких случаях сказать, это то, что я был неправ. А ты говорил: «Не мучайся, – это бесполезно... Если ты все понял, забудь, то ли бывает, – это борьба...» А потом ты ухаживал за мной лучше, чем самая добрая из добрых госпитальных сестер, и, может быть, даже лучше, чем мать, потому что ты был грубоватый, несентиментальный юноша... А теперь мне придется рассказать, как я потерял тебя, – это было так давно, а мне кажется, что это было не в ту войну, а в эту... Я тащил тебя через камыши от озера, и кровь твоя текла мне на руки, и солнце пекло невыносимо, и там, на берегу, наверно, уже не осталось никого в живых, такой огонь был направлен на эту поросшую камышом узкую полоску земли. Я тащил тебя, потому что я не мог представить себе, что ты можешь не жить... И вот ты лежал на камышовой подстилке, ты был в памяти, только губы у тебя были совсем сухие, и ты сказал: «Пить... Дай мне немножко попить...» Но здесь уже не было воды, и у нас не было ни кружки, ни котелка, ни фляжки, а то бы я сходил обратно к озеру. Тогда ты сказал: «Сними с меня осторожно сапоги, они у меня еще совсем крепкие». И я понял твою мысль. Я снял с тебя большой солдатский сапог, истоптавший столько дорог, – мы столько дней были на походе, не меняли портянок, но я пошел с этим сапогом к озеру, а потом пополз, – я сам хотел пить невыносимо. Конечно, нельзя было и мечтать, чтобы я сам успел напиться под таким огнем, – это было чудо, что мне удалось хоть зачерпнуть в сапог воды и доползти обратно. Но, когда я дополз до тебя, ты был уже мертв. Лицо у тебя было очень спокойное. Я впервые увидел, какой ты большой, – недаром нас так часто путали. Слезы хлынули у меня из глаз. Невыносимо хотелось пить, и я припал к твоему сапогу, к этой горькой чаше нашей солдатской дружбы, и, плача, выпил ее до дна... Не чувствуя ни холода, ни страха, изнуренная, намерзшаяся, голодная, как волчица, бродила Валя вдоль фронта от хутора к хутору, ночуя иногда просто в степи. И волны отступавших немцев, после каждой новой передвижки фронта, заставляли и ее подаваться все ближе к родным местам. Она бродила день, два, неделю, бродила, сама не зная зачем. Может быть, она надеялась еще перейти фронт, а потом сама поверила в то, чем обманула Сережку: а почему бы и в самом деле ему не прийти сюда с какой-нибудь частью Красной Армии? Он сказал: «Я обязательно приду». А он всегда выполнял то, что обещал. В ночь, когда завязался бой в самом Каменске и огромное зарево на клубах черного дыма видно было на десятки верст окрест, Валя нашла приют на хуторе километрах в пятнадцати от Каменска. На хуторе не было немцев, и Валя, как и большинство жителей, не слала всю ночь, глядя на зарево. Что-то заставляло ее ждать, ждать... Часов около одиннадцати дня на хуторе стало известно, что части Красной Армии ворвались в Каменск, и бой идет в самом городе, и немцы вытеснены уже из большей части города. Сейчас сюда хлынет самый страшный из врагов – враг, побитый в бою... Валя снова взяла свой мешок, в который хозяйка из жалости бросила горбушку хлеба, и вышла из хутора... Она шла, сама не зная куда. Все продолжалась оттепель, но ветер уже изменил направление, стал холоднее, туман сошел, и снежные тучи, лишенные резких очертаний, затянули все небо. Валя остановилась посреди дороги и стояла долго-долго, худая, с этим мешком за плечами, и ветер теребил мокрый, выбившийся из-под берета завиток ее волос. Потом она медленно побрела расплывшимся в снежной воде проселком в сторону Краснодона. В это время Сережка с отвисшей рукой в окровавленном рукаве, без оружия, стучался в оконце крайней хаты с другого конца хутора. Нет, судьба не судила ему погибнуть на этот раз. Он долго лежал в грязном, мокром снегу, посреди того хутора у разъезда, пока не угомонились немцы. Нельзя было надеяться, что свои вновь ворвутся на хутор этой ночью. Надо было уходить, уходить в сторону от фронта. Он был в штатском, оружие можно было оставить здесь. Не впервой ему пробираться сквозь вражеское расположение! Стояла неясная предутренняя муть, когда он с трудом, волоча раненую руку, переполз железную дорогу. В такой час в избе уже встает добрая хозяйка и зажигает светец до рассвета. Но добрые хозяйки сидели в подвалах со своими детишками. Сережка отполз от железной дороги метров сто, потом встал и пошел. Так он добрел до этого хутора. Девушка с русой косою, только что принесшая воду в ведре, сделала ему перевязку, распоров что-то из старья, замыла окровавленный рукав и затерла золой. Хозяева так боялись, что вот-вот нагрянут немцы, даже не накормили Сережку горячим, а только дали ему кое-что с собой. И Сережка, не славший всю ночь, пошел по хуторам вдоль фронта – искать Валю. Как это часто бывает в донецкой стели, погода опять переломилась на зиму. Повалил снег, он уже не таял. Потом ударил мороз. В последних числах января Феня, сестра Сережки, жившая своей отдельной семьей, пришла как-то с рынка и застала дверь запертой. – Мама, ты одна? – спросил из-за двери ее старший сынишка. Сережка сидел у стола, облокотившись одной рукой, другая висела. Он всегда был худ, а теперь и вовсе слал с лица, ссутулился, только глаза его встретили сестру с прежним, живым и деятельным выражением. Феня рассказала ему об аресте в Центральных мастерских и о том, что большая часть «Молодой гвардии» в тюрьме. Она знала уже от Марины и об аресте Кошевого. Сережка сидел молча, глаза его страшно блестели. Через некоторое время он сказал: – Я уйду, не бойся... Он чувствовал, что Феня беспокоится и за него и за своих детей. Сестра сделала ему перевязку. Переодела его в женское платье, а то, что было на нем, сложила в узелок и в сумерках проводила его домой. Отца после лишений, перенесенных в тюрьме, так скрючило, что он почти все время лежал в постели. Мать еще крепилась. Сестер не было – ни Даши, ни любимой Нади: они тоже ушли куда-то в сторону фронта. Сережка стал расспрашивать: не слыхали ли, где Валя Борц? За это время родители молодогвардейцев сблизились между собой, но Мария Андреевна ничего не говорила матери Сережки о своей дочери. – А там ее нет? – мрачно опросил Сережка. Нет, в тюрьме Вали не было: это они знали наверное. Сережка разделся и впервые за целый месяц лег в чистую постель, в свою постель. Коптилка горела на столе. Все было такое же, как во времена его детства, но он ничего не видел. Отец, лежа в соседней горенке, кашлял так, что стены тряслись. А Сережке казалось, что в горенке неестественно тихо: не было привычной возни сестер. Только маленький племянник ползал в горенке у «деда» по земляному полу и лепетал про что-то свое. Мать вышла по хозяйству. В горенку «деда» вошла соседка, молодая женщина. Она заходила почти каждый день, а родители Сережки по своей душевной наивности и чистоте никогда не задумывались над тем, почему она так зачастила к ним. Соседка зашла и разговорилась с «дедом». Ребенок, ползавший по полу, подобрал что-то и пополз в горницу к Сережке, лепеча: – Дядя... дядя... Женщина мельком заглянула в горницу, увидела Сережку, потом еще поговорила с «дедом» и ушла. Сережка свернулся на койке и затих. Мать и отец уже спали. Темно и тихо было в доме, а Сережка все не спал, томимый тоскою... Вдруг сильный стук раздался в дверь со двора: – Отворяй!.. Еще секунду тому назад казалось, что та неугомонная сила жизни, которая вела его через все испытания, уже навсегда оставила его, казалось, он был сломлен. Но в то же мгновение, как раздался этот стук, тело его сразу стало гибким и ловким и, бесшумно выскочив из постели, он подбежал к оконцу и чуть приподнял уголок затемнения. Все было бело вокруг. Все было залито ровным сиянием луны. Не только фигура немецкого солдата с автоматом наизготовку, стоявшего у окна, даже тень солдата были словно вырезаны на снегу. Мать и отец проснулись, испуганно переговорили спросонья и притихли, прислушиваясь к ударам в дверь. Сережка одной рукой, как он уже привык, надел штаны, рубаху, обулся, только не смог завязать кожаные шнуры красноармейских ботинок, выданных ему в дивизии, и вышел в горницу, где спали мать и отец. – Откройте кто-нибудь, света не зажигайте, – тихо сказал он. Мазанка, казалось, вот-вот рассыплется от ударов. Мать заметалась по комнате, она совсем потеряла себя. Отец тихо встал с постели, и по его молчаливым движениям Сережка чувствовал, как старику тяжело двигаться, как ему тяжело все это. – Нечего делать, придется открывать, – сказал отец странным тонким голосом. Сережка понял, что отец плачет. Отец, стуча клюшкой, вышел в сени и сказал: – Сейчас, сейчас... Сережка неслышно выскользнул за отцом. Мать грузно выбежала в сени и что-то там тронула металлическое, и вроде пахнуло морозным воздухом. Отец открыл наружную дверь и, придерживая ее, отступил в сторону. Три темные фигуры, одна за другой, вошли в сени из прямоугольника лунного света. Последний из вошедших прикрыл за собой дверь, и сени осветились прожектором сильного электрического фонаря. Луч упал сначала на мать, которая стояла в глубине, у двери, ведущей из сеней в пристройку – сарай для коровы. Сережка из своего темного угла увидел, что крючок на двери в сарай откинут и дверь полуоткрыта, и понял, что мать это сделала для него. Но в это мгновение свет прожектора упал на отца и на Сережку, спрятавшегося за его спиной: Сережка не думал, что они осветят сени фонарем, и надеялся выскользнуть во двор, когда они пройдут в горницу. Двое схватили его за руки, Сережка вскрикнул, такою болью отозвалась раненая рука. Его втащили в горницу. – Зажги свет! Чего стоишь, как молодая роза! – закричал Соликовский на мать. Мать трясущимися руками долго не могла зажечь коптилку, и Соликовский сам чиркнул зажигалку. Сережку держали солдат-эсэсовец и Фенбонг. Мать, увидев их, зарыдала и упала в ноги. Большая, грузная, она ползла, перебирая по земляному полу круглыми, старческими руками. Старик стоял, согнувшись до земли, опершись на клюку, и его всего трясло. Соликовский произвел поверхностный обыск, – они уже не раз обыскивали квартиру Тюлениных. Солдат вытащил из кармана штанов веревку и стал скручивать Сережке руки позади. – Сын один... пожалейте... возьмите все, корову, одежду. Бог знает, что она говорила... Сережке так до слез было жаль ее, что он боялся сказать хоть что-нибудь, чтобы не расплакаться. – Веди, – сказал Фенбонг солдату. Мать мешала ему, и он брезгливо отодвинул ее ногою. Солдат, подталкивая Сережку, пошел вперед, Фенбонг и Соликовский за ним. Сережка обернулся и сказал: – Прощай, мама... Прощай, мой отец... Мать кинулась на Фенбонга и стала бить его своими все еще сильными руками, крича: – Душегубцы, вас убить мало! Обождите, вот придут наши!.. – Ах ты... опять туда же захотела! – взревел Соликовский и, несмотря на хриплые срывающиеся просьбы «деда», поволок Александру Васильевну в старом платье-капоте, в каком она всегда спала, на улицу. «Дед» едва успел выбросить ей пальто и платок. Глава шестьдесят четвертая Сережка молчал, когда его били, молчал, когда Фенбонг, скрутив ему руки назад, вздернул его на дыбу, молчал, несмотря на страшную боль в раненой руке. И, только когда Фенбонг проткнул ему рану шомполом, Сережка заскрипел зубами. Все же он был поразительно живуч. Его бросили в одиночную камеру, и он тотчас же стал выстукивать в обе стороны, узнавая соседей. Поднявшись на цыпочки, он обследовал щель под потолком – нельзя ли как-нибудь расширить ее, выломать доску и выскользнуть хотя бы во двор тюрьмы: он был уверен, что уйдет отовсюду, если вырвется из-под замка. Он сидел и вспоминал, как расположены окна в помещении, где его допрашивали и мучили, и на замке ли та дверь, что вела из коридора во двор. Ах, если бы не раненая рука!.. Нет, он не считал еще, что все потеряно. В эти ясные морозные ночи гул артиллерии на Донце слышен был даже в камерах. Наутро сделали очную ставку ему и Витьке Лукьянченко. – Нет... слыхал, что живет рядом, а никогда не видал, – говорил Витька Лукьянченко, глядя мимо Сережки темными бархатными глазами, которые только одни и жили на его лице. Сережка молчал. Потом Витьку Лукьянченко увели, и через несколько минут в камеру, в сопровождении Соликовского, вошла мать. Они сорвали одежды со старой женщины, матери одиннадцати детей, швырнули ее на окровавленный топчан и стали избивать проводами на глазах у ее сына. Сережка не отворачивался, он смотрел, как бьют его мать, и молчал. Потом его били на глазах матери, а он все молчал. И даже Фенбонг вышел из себя и, схватив со стола железный ломик, перебил Сережке в локте здоровую руку. Сережка стал весь белый, испарина выступила на лбу. Он сказал: – Это – все... В этот день в тюрьму привезли всю группу арестованных из поселка Краснодон. Большинство из них уже не могло ходить, их волокли по полу, взяв под мышки, и вбрасывали в переполненные и без того камеры. Коля Сумской еще двигался, но один глаз у него был выбит плетью и вытек. Тося Елисеенко, та самая девушка, которая когда-то так жизнерадостно закричала, увидев взвившегося в небо турмана, Тося Елисеенко могла только лежать на животе: перед тем как ее отправить сюда, ее посадили на раскаленную плиту. И только их привезли, как в камеру к девушкам вошел жандарм за Любкой. Все девушки и сама Любка были уверены, что ее ведут на казнь... Она простилась с девушками, и ее увели. Но Любку повели не на казнь. По требованию фельдкоменданта области генерал-майора Клера ее увезли в Ровеньки на допрос к нему. Был день передачи, морозный, тихий, ни дуновения; стук топора, звон ведра у колодца, шаги пешеходов далеко разносились в воздухе, искрившемся от солнца и снега. Елизавета Алексеевна и Людмила – они всегда носили передачу вместе, – связав узелок провизии и захватив подушку, которую Володя просил в последней записке, подходили тропинкой, проторенной в снегу через пустырь, к продолговатому зданию тюрьмы, которая со своими белыми стенами и снегом на крыше, с теневой стороны отливавшим синевою, сливалась с окружающей местностью. Обе они, и мать и дочь, так похудели, что еще больше стали походить друг на друга, их можно было принять за сестер. Мать, всегда порывистая и резкая, теперь вовсе казалась сотканной из одних нервных жил. И уже по звуку голосов женщин, столпившихся у тюрьмы, и по тому, что все женщины были с узелками и не было никакого движения к дверям тюрьмы, Елизавета Алексеевна и Люся почувствовали недоброе. У самого крылечка, не глядя на толпу женщин, стоял, как всегда, немецкий часовой, а на крылечке, на перильцах, сидел «полицай» в желтом полушубке. Но он не принимал передач. Ни Елизавете Алексеевне, ни Люсе не надо было разглядывать, кто здесь стоит: они встречались здесь каждый день. Мать Земнухова, маленькая старушка, стояла перед ступенями крыльца, держа перед собой узелок и сверток, и говорила: – Возьми хоть что-нибудь из продуктов... – Не нужно. Мы его сами накормим, – говорил полицейский не глядя. – Он простынку просил... – Мы дадим ему сегодня хорошую постель... Елизавета Алексеевна подошла к крыльцу и сказала своим резким голосом: – Почему передачу не принимаете? Полицейский молчал, не обращая на нее внимания. – Нам не к спеху, будем стоять, пока не выйдет кто-нибудь, кто ответит! – сказала Елизавета Алексеевна, оглядываясь на толпу женщин. Так они стояли, пока не услышали шагов многих людей во дворе тюрьмы и кто-то завозился, отпирая ворота. Женщины всегда пользовались таким случаем, чтобы заглянуть в выходящие на эту сторону окна тюрьмы, – иногда им удавалось даже увидеть своих детей, сидевших в этих камерах. Толпа женщин хлынула на левую сторону ворот. Но из ворот, под командой сержанта Больмана, вышло несколько солдат, и они стали разгонять женщин. Женщины отбегали и вновь возвращались. Многие начали голосить. Елизавета Алексеевна и Люся отошли в сторону и молча смотрели на все это. – Сегодня их казнят, – сказала Люся. – Нет, я только об одном молю бога, чтобы до самой смерти не сломали ему крыльев, чтобы не дрожал он перед этими псами, чтобы он плевал им в лицо! – говорила Елизавета Алексеевна с низким хриплым клокотанием в горле и страшным блеском в глазах. А в это время их дети проходили самые последние и самые страшные из испытаний, выпавших на их долю. Земнухов, покачиваясь, стоял перед майстером Брюкнером, кровь текла по лицу его, голова бессильно клонилась, но Ваня все время старался поднять ее и все-таки поднял и в первый раз за эти четыре недели молчания заговорил. – Что, не можете?.. – сказал он. – Не можете!.. Столько стран захватили... Отказались от чести, совести... а не можете... сил нет у вас... И он засмеялся. Поздним вечером двое немецких солдат внесли в камеру Улю с запрокинутым бледным лицом и волочащимися по полу косами и швырнули к стене. Уля, застонав, перевернулась на живот. – Лилечка... – сказала она старшей Иванихиной. – Подыми мне кофточку, жжет... Лиля, сама едва двигавшаяся, но до самой последней минуты ходившая за своими подругами, как няня, осторожно завернула к подмышкам набухшую в крови кофточку, в ужасе отпрянула и заплакала: на спине Ули, окровавленная, горела пятиконечная звезда. Никогда, пока не сойдет в могилу последнее из этих поколений, никогда жители Краснодона не забудут этой ночи. Необыкновенной ослепительной ясности ущербный месяц косо стоял на небе. На десятки километров видно было вокруг по степи. Мороз стоял нестерпимый. На севере по всему протяжению Донца вспыхивали зарницы и доносились то стихающие, то усиливающиеся гулы больших и малых боев. Никто из родных не спал в эту ночь. Да и не только родные не спали: все знали, что в эту ночь казнят «молодогвардейцев». Люди сидели у коптилок, а то и в полной темноте в своих нетопленных квартирах и хибарках, а кто выбегал во двор и долго стоял на морозе, прислушиваясь, не донесутся ли голоса, или урчание машин, или выстрелы. Никто не спал и в камерах, кроме тех, кто находился уже в бесчувственном состоянии. Те из «молодогвардейцев», которых водили на пытки последними, видели, что в тюрьму приехал бургомистр Стаценко. Все знали, что бургомистр приезжает в тюрьму перед казнью, когда нужна его подпись на приговоре... В камерах тоже слышны были величественные гулы, перекатывавшиеся по Донцу. Уля, полулежа на боку, прислонившись к стене головой, выстукивала соседям-мальчишкам: – Ребята, слышите, слышите?.. Крепитесь... Наши идут... Все равно наши идут... В коридоре послышался топот солдатских ботинок, захлопали двери камер. Заключенных начали выводить в коридор и на улицу не через двор, а прямо через главный вход. Девушки, сидевшие в камере в пальто или в теплых жакетах, помогали друг другу надеть шапки, повязаться платками. Лиля одела лежавшую неподвижно Аню Сопову, а Шура Дубровина – свою любимую подругу Майю. Некоторые из девушек писали последние записки и запрятывали в брошенном белье. С прошлой передачей Уле передали чистое белье, она начала теперь связывать старое в узелок. Вдруг слезы стали душить ее, она была не в силах совладать с ними и, схватив окровавленное белье и закрыв им лицо, чтобы ее не было слышно, уткнулась в угол камеры и некоторое время так посидела. Их выводили на пустырь, облитый месяцем, и сажали в два грузовика. Первым вынесли лишившегося всяких сил и потерявшего рассудок Стаховича и, раскачав, бросили в грузовик. Многие «молодогвардейцы» не могли идти сами. Вынесли Анатолия Попова, у которого была отрублена ступня. Витю Петрова с выколотыми глазами вели под руки Рагозин и Женя Шепелев. У Володи Осьмухина была отрублена правая рука, но он шел сам. Ваню Земнухова вынесли Толя Орлов и Витя Лукьянченко. За ними, шатаясь, как былинка, шел Сережка Тюленин. Их посадили в разные грузовики – девушек и юношей. Солдаты, захлопнув боковые откидные стенки грузовиков, влезли через борта в переполненные машины. Унтер Фенбонг занял место рядом с водителем на переднем грузовике. Машины тронулись. Их везли дорогой через пустырь мимо зданий детской больницы и школы имени Ворошилова. Передней шла машина с девушками. Уля, Саша Бондарева и Лиля запели: Девушки присоединились к ним. Запели и мальчики на задней машине. Пение их далеко разносилось в морозном неподвижном воздухе. Грузовики, оставив слева последний дом, выехали на дорогу, ведущую к шахте № 5. Сережка, сидя прижатый к задней стенке грузовика, жадно вбирал ноздрями морозный воздух... Вот грузовики уже миновали поворот на выселки, скоро они должны были пересечь балку. Нет, Сережка знал, что он не в силах сделать это. Но впереди него, стоя на коленях, ехал Ковалев со связанными за спиной руками. Он был еще силен, недаром ему связали руки, Сережка толкнул его головой. Ковалев обернулся. – Толька... Сейчас балка... – прошептал Сережка и кивнул головой вбок. Ковалев, покосившись за плечо себе, пошевелил связанными руками. Сережка припал зубами к узлу, связывавшему руки Ковалева. Сережка был так слаб, что несколько раз откидывался к стенке грузовика с испариной на лбу. Но он боролся так, как если бы он боролся за свою свободу. И вот узел был развязан. Ковалев, по-прежнему держа руки за спиной, пошевелил ими. – пели девушки и юноши. Грузовики съехали в балку, и передний уже взбирался на подъем. Второй, рыча и буксуя, тоже начал въезжать. Ковалев, став ногой на заднюю стенку, спрыгнул и побежал по балке, вспахивая снег. Прошло первое мгновение растерянности, а грузовик в это время выполз из балки, и Ковалева не стало видно. Солдаты не решались выпрыгнуть, чтобы не разбежались другие арестованные, начали наугад стрелять из грузовика. Услышав выстрелы, Фенбонг остановил машину и выпрыгнул. Грузовики стали. Фенбонг яростно ругался своим бабьим голосом. – Ушел!.. Ушел!.. – с невыразимой силой торжества кричал Сережка тонким голосом и ругался самыми страшными словами, какие только знал. Но эти ругательства звучали сейчас в устах Сережки, как святое заклятие. Вот уже виден был косо свалившийся набок после взрыва копер шахты № 5. Юноши и девушки запели «Интернационал». Их всех сгрузили в промерзшее помещение бани при шахте и некоторое время продержали тут: поджидали, пока приедут Брюкнер, Балдер и Стаценко. Жандармы начали раздевать тех, у кого была хорошая одежда и обувь. «Молодогвардейцы» получили возможность проститься друг с другом. И Клава Ковалева смогла сесть рядом с Ваней и положить ему руку на лоб и уже не разлучаться с ним. Их выводили небольшими партиями и сбрасывали в шурф по одному. И каждый, кто мог, успевал сказать те несколько слов, какие он хотел оставить миру. Опасаясь, что не все погибнут в шурфе, куда одновременно сбросили несколько десятков тел, немцы спустили на них две вагонетки. Но стон из шахты слышен был еще на протяжении нескольких суток. Они стояли перед фельдкомендантом Клером, связанные за кисти рук, Филипп Петрович Лютиков и Олег Кошевой. Все время, пока их держали в Ровеньках, они не знали, что сидят в одной тюрьме. Но этим утром их свели и связали вместе и повели на очную ставку в надежде заставить их указать след всего подполья – не только в районе, а и во всей области. Зачем они их связали? Они боялись их не связанных. Враги хотели также показать, что им известно, какую роль играли эти двое в организации. Седые волосы на голове Филиппа Петровича слиплись в засохшей крови, истерзанная одежда прилипла к ранам на его большом теле, и каждое движение доставляло ему мучительную боль, но он ничем не выдавал этого. Тяжкие муки и голод подсушили тело Филиппа Петровича, и на лице его резче обозначились те черты силы, которые делали его лицо таким приметным в молодости и говорили о великой душевной его мощи. Выражение глаз у него было спокойное и строгое, как всегда. Олег стоял, бессильно свесив правую перебитую руку, с лицом, почти не изменившимся, только виски у него стали совершенно седые. Большие глаза его из-под темных золотящихся ресниц смотрели о ясным, с еще более ясным, чем всегда, выражением. Так стояли они перед фельдкомендантом Клером, народные вожаки – старый и молодой. И Клер, закосневший в убийствах, потому что ничего другого он не умел делать, подверг их новым страшным испытаниям, но можно сказать, что они уже ничего не чувствовали: дух их парил беспредельно высоко, как только может парить великий творческий дух человека. Потом их разлучили, и Филипп Петрович был снова отвезен в краснодонскую тюрьму. Дело Центральных мастерских все еще не было доследовано. Однако товарищи в подполье так и не смогли оказать помощь заключенным не только потому, что тюрьма сильно охранялась, но и потому, что теперь весь город был переполнен отступающими вражескими войсками. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Филиппа Петровича Лютикова, Николая Баракова и его товарищей постигла та же участь, что и «молодогвардейцев»: их сбросили в шурф шахты № 5. Олег Кошевой был расстрелян в Ровеньках тридцать первого января днем, и тело его вместе с телами других людей, расстрелянных в этот день, было закопано в общей яме. А Любу Шевцову мучили еще до седьмого февраля, все пытаясь добыть у нее шифр и радиопередатчик. Перед расстрелом ей удалось переслать на волю записку матери: «Прощай, мама, твоя дочь Люба уходит в сырую землю». Когда Любу вывели на расстрел, она запела одну из самых своих любимых песен: Ротенфюрер СС, ведший ее на расстрел, хотел поставить ее на колени и выстрелить в затылок, но Люба не стала на колени и приняла пулю в лицо. Глава шестьдесят пятая Филипп Петрович, передавая через Полину Георгиевну адрес, которым, он полагал, воспользуются Олег и Ваня Туркенич, из предосторожности не велел говорить им, что это за адрес. Филипп Петрович знал, что Марфа Корниенко, к которой он их направлял, сообщит об их приходе Проценко или жене его. А там уже сумеют использовать руководителей «Молодой гвардии». То, что Филипп Петрович решился сообщить этот самый потаенный адрес Олегу и Туркеничу, само по себе говорило, насколько он доверял им, ценил их и как тревожился за их судьбу. Но, хотя Полина Георгиевна и не объяснила Олегу, куда Лютиков направляет его и Туркенича, Ваня сразу догадался, что это путь к партизанам. Среди всех участников «Молодой гвардии» только он и Мошков были уже сформировавшимися, взрослыми людьми. Ваня Туркенич, как и его товарищи, тяжело переживал арест друзей своих. Все силы души его были сосредоточены на том, как их выручить. Но, в отличие от товарищей свода, Туркенич видел события в их реальном свете. И мысль о помощи друзьям носила у него характер вполне практический. Наиболее близкий путь к освобождению друзей – это был путь в партизаны. Туркенич знал, что советские войска находятся уже на территории Ворошиловградской области и идут вперед, а в Краснодоне готовится вооруженное выступление. Он нисколько не сомневался, что ему, человеку с военным опытом, дадут отряд или, во всяком случае, дадут возможность сформировать отряд. И Туркенич без колебаний воспользовался адресом, переданным ему Олегом. Он допускал, что фамилия его уже может быть известна во всех жандармских управлениях и полицейских пунктах, и не рискнул взять с собой документы, подтверждающие его личность. Документов на чужое имя он не имел, и добывать их некогда было. Ваня двинулся в путь, на север, без всяких документов. На левой кисти его руки с детства была вытатуирована заглавная буква его имени. Поэтому имя он себе оставил прежнее, а фамилию придумал – Крапивин. Положение его было тяжелое. И выправкой своей и просто по возрасту он никак не подходил к той категории людей, которые могут слоняться с места на место без документов и без дела в немецком тылу, да еще в непосредственной близости от фронта. Объяснения, которые он мог бы дать, попав в руки гестапо или полиции, – скажем, бежал от красных из Ольхового Рога, Ростовской области, когда их танки ворвались на хутор, даже документов не успел захватить, – эти объяснения в лучшем случае могли сохранить ему жизнь. Но они, эти объяснения, с неизбежностью обрекали его на тыловые работы в немецких войсках или на угон в Германию. Ваня шел и днем и ночью, обходя такие населенные пункты, где, по его расчетам, можно было наскочить на полицейских, шел то дорогами, то степью, выбирая более укрытые места. Если он чувствовал, что слишком виден со всех сторон, он днем отлеживался, а ночью шел. Он сильно мерз в сапогах, особенно когда нельзя было двигаться, и почти ничего не ел. Душевные страдания ожесточили его дух. Физически он был так вынослив, как только может быть вынослив русский рабочий, да еще молодой, да еще прошедший школу Отечественной войны. Так добрался он до Марфы Корниенко. В деревне, где она жила, даже в ее доме, во всех соседних хуторах – Давыдова, Макарова Яра и других – стояли вражеские войска. По правой стороне Северного Донца так же, как и по левой, возводились мощные оборонительные укрепления. Этот рубеж немецкой обороны настолько отделил северную часть Ворошиловградской области от южной, что связь между Марфой и Иваном Федоровичем стала почти невозможной. А если бы она и была возможна, эта связь, в ней не было теперь надобности. Отряды северных районов области вступили в непосредственное взаимодействие с частями Красной Армии и воевали по указаниям командования этих частей, а не по указаниям Ивана Федоровича. Отряды южных районов, к которым фронт приблизился только в середине февраля, действовали сейчас по обстановке. Проценко, отделенный от них десятками и сотнями километров, не мог учесть этой обстановки и не мог руководить отрядами. Беловодский отряд, в котором непосредственно находился Иван Федорович, покинул свою базу в селе Городищи, где теперь стояли немцы, и уже не имел постоянной базы, а действовал в тылу немецких войск по указаниям советского командования. Марфа не имела связи ни с Иваном Федоровичем, ни со своим мужем. Она не имела связи и с Корнеем Тихоновичем и вообще ни с кем из Митякинского отряда, тоже покинувшего свою базу: в районе Митякинской стояли немецкие войска и возводились укрепления. К тому времени, когда Туркенич попал к Марфе, Екатерина Павловна давно уже была в Ворошиловграде, и всякая связь с ней прекратилась. Самая встреча Марфы и Туркенича смогла состояться только благодаря его находчивости и смелости. И счастье еще, что Марфа поверила ему, – поверила так, без документов, просто на слово: никакой возможности проверить слова Туркенича у нее не было. Она с деланным равнодушием встретила его спокойный, очень серьезный взгляд; ей сразу бросилось в глаза его усталое худое лицо с мужественными складками, исподволь она уловила его военную выправку, скромную манеру держаться и вдруг поверила ему так, как могут верить только женщины-славянки – сразу и без ошибки. Правда, она не сразу показала, что поверила ему, но тут случилось еще одно чудо. После того, как она подтвердила, что она действительно Марфа Корниенко, – Ваня вспомнил о Гордее Корниенко, об освобождении которого из лагеря военнопленных он знал от тезки своего, Вани Земнухова, и от участников операции, и спросил, не родственник ли это Марфы. – Ну, нехай родственник, – сказала Марфа с внезапно скользнувшим в ее черных молодых глазах живым выражением. – Это наши ребята из Молодой гвардии освободили его... – И он рассказал, как это произошло. Марфа не раз слышала этот рассказ от мужа. И вся благодарность ее женского, материнского сердца, которую она не могла выразить ребятам, освободившим ее мужа, излилась на Ваню Туркенича, излилась не в словах, не в жестах: она просто дала Ване адрес своей родни под Городищами. – Там фронт блище, дадут вам допомогу через фронт перейти, – сказала она. Ваня кивнул головой. Через фронт он не стремился, но ему нужны были партизаны, взаимодействующие с нашими частями, и, конечно, он мог найти их скорее всего там, куда его направляла Марфа. Они разговаривали не в деревне, а в степи за курганом. Уже начинало темнеть. Марфа сказала, что пришлет человека, который проведет его через Донец этой же ночью, и ушла. Из скромности и гордости он не попросил ее принести ему поесть. Но не такова была Марфа, чтобы забыть об этом. Маленький дед – тот самый, с которым Иван Федорович обменялся когда-то одеждой, – принес Ване сухарей в шапке и кусок сала. Словоохотливый дед зловещим шепотом пояснил Ване, что не поведёт его через Донец, потому что нет такого человека, который рискнул бы сейчас не то чтобы провести партизана, а и сам перейти через реку. Но он, дед, покажет ему путь, где легче и ближе всего перейти Донец. И Туркенич перешел Донец. Через несколько суток он достиг глухой деревни Чугинки, километрах в тридцати южнее Городищ. Он шел теперь по местности, где часто попадались вражеские укрепления и наблюдались крупные передвижения немецких войск. От местных жителей Ваня узнал, что в Чугинке помещается небольшой полицейский пункт и что через деревню часто проходят отряды то немецкие, то румынские. Ваня узнал также, что Чугинка – самый близкий населенный пункт от занятой нашими деревни Волошино на речке Камышной, неподалеку от ее впадения в реку Деркул. И он решил во что бы то ни стало проникнуть в Чугинку: у местных жителей могли быть связи с нашими войсками. Здесь ему не повезло: под самой деревней его схватила полиция. Он был приведен в помещение «сельской управы», где происходило не поддающееся изображению – по мерзости человеческого падения – пьянство русских полицейских чинов на немецкой службе. Туркенича раздели до белья, связали руки и ноги и бросили в подвал с насквозь промерзшими стенками. Ваня был так изнурен походом, всеми переживаниями и этим последним потрясением, что, невзирая на страшный холод, бросавший его в дрожь, заснул на вонючей подстилке, обнаруженной им в углу после того, как он выползал по земляному полу все это гнусное помещение. Проснулся он от выхлопных звуков машины, со сна показавшихся ему выстрелами. Тут же он услышал взревывание нескольких тяжелых машин, застопоривших на улице за стеной. Пол загрохотал над головой его. Через некоторое время дверь в подвальное помещение открылась, и в свете зимнего утра Ваня увидел входивших в подвал советских автоматчиков в темных ватниках. Сержант впереди навел на Ваню электрический фонарик. Туркенича освободила наша разведка, ворвавшаяся в деревню на трех трофейных немецких бронемашинах. Кроме полицейских, которые были уже все повязаны, в деревне размещалась еще рота немецких солдат, насчитывавшая всего семь бойцов вместе с офицером и поваром. При появлении немецких бронемашин повар, только что принявшийся за стряпню, не проявил никакого смятения, а даже на всякий случай вытянулся: в машинах могло оказаться начальство. А через несколько минут, будучи уже пленным, он очень охотно показывал, где спит командир роты. Ведя за собой советских автоматчиков, он ступал на цыпочки в чудовищных эрзац-валенках из соломы, хитро подмигивал, прикладывал палец к губам и говорил: «Тс-сс!..» Старший лейтенант, командир разведки, которая по недостатку горючего должна была уже возвращаться в свою часть, предложил Туркеничу ехать вместе с ними. Но Ваня отказался. Разговор этот происходил уже в тот час, когда бронемашины были окружены местными жителями, обласкавшими красноармейцев, а теперь умолявшими их не покидать деревни. И тут оказалось, что найдется человек, который их не покинет... Люди? Вот они! Он найдет и еще столько людей, сколько надо будет! Оружие? Дайте ему для начала оружие пленной немецкой роты, остальное он добудет сам! И не откажите связать его с нашими частями на Камышной... Так положено было начало прогремевшему на всю область партизанскому отряду Ивана Крапивина. Уже через неделю отряд насчитывал свыше сорока бойцов и был вооружен всем современным вооружением, кроме орудий. Отряд базировался на бывшей молочно-товарной ферме в селе Александрове, а оборонял район нескольких деревень в непосредственном тылу немецкого фронта. И до самого прихода наших войск немцы не могли вышибить партизан Ивана Крапивина из этого района. Но так и не удалось Ване выручить «Молодую гвардию». Фронт стабилизировался на этом участке до двадцатых чисел января. Северный Донец на значительном протяжении был форсирован советскими войсками только в феврале, причем вначале форсировали Донец части, действовавшие значительно выше по реке – в районе Красного Лимана, Изюма, Балаклеи. Ваня не знал о трагической судьбе большинства своих друзей по «Молодой гвардии». Но, чем дальше оттягивалось время похода на Краснодон, тем больше мучилась и страдала душа его. И тем выше, чище, благородней вырастали в глазах его юноши и девушки, вместе с которыми он совершил столько славных дел, которым отдана была лучшая часть его сердца. Однажды девушки, доярки молочно-товарной фермы, заколебались в выполнении одного его приказа, откровенно сознавшись, что боятся немецких фашистов. Крапивин, он же Ваня Туркенич, вместо того чтобы рассердиться на девушек, с горечью сказал: – Эх вы, девушки! Разве такие наши девушки?.. И, забыв обо всем, он начал рассказывать девушкам про Улю Громову, про Любу Шевцову и их подруг. Девушки замерли, пристыженные и в то же время завороженные внезапным счастливым блеском его глаз. Вдруг Ваня осекся, махнул обеими руками и ушел, не договорив. Только в феврале Туркенич, влившийся со своим отрядом в регулярную часть Красной Армии, в рядах этой части, с боями форсировавшей Северный Донец, подошел к Краснодону. Жители Краснодона пережили за это время все бедствия, какие несла с собой бегущая германская армия. Отступающие части СС грабили и сгоняли со своих мест жителей, взрывали в городе и по всему району шахты, и предприятия, и все крупные здания. Люба Шевцова не дожила неделю до того, как Красная Армия вошла в Краснодон и Ворошиловград. Пятнадцатого февраля советские танки ворвались в Краснодон, и сразу вслед за ними вернулась в город советская власть. В течение многих и долгих дней, при огромном стечении народа, шахтеры извлекали из шурфа шахты № 5 тела погибших большевиков и «молодогвардейцев». И в течение всех этих дней не отходили матери и жены погибших от ствола шахты, принимая на руки изуродованные тела своих детей и мужей. Елена Николаевна ушла в Ровеньки еще в те дни, когда Олег был жив. Но она не смогла ничего сделать для сына, и он не знал, что мать находится вблизи от него. Теперь в присутствии матери Олега и всех его родных жители города Ровеньки извлекли из ям тела Олега и Любы Шевцовой. Трудно было узнать в маленькой постаревшей женщине с темными ввалившимися щеками, с глазами, выражавшими то глубокое страдание, какое с особенной силой поражает цельные натуры, – трудно было узнать в ней прежнюю Елену Николаевну Кошевую. Но то, что она все эти месяцы была помощницей сына, а особенно гибель его, обрекшая ее на эти страдания, раскрыли в ней такие душевные силы, которые подняли ее над ее личным горем. Словно спала завеса будней, скрывавшая от нее большой мир человеческих борений, усилий и страстей. Она вошла в этот мир вслед за сыном, и перед ней открылась большая дорога общественного служения. В эти дни раскрылись подробности еще одного преступления немцев: была разрыта в парке могила шахтеров. Когда их начали отрывать, они так и стояли в земле: сначала обнажались головы, потом плечи, туловища, руки. Среди них были обнаружены трупы Валько, Шульги, Петрова и женщины с ребенком на руках. И «молодогвардейцев» и взрослых, извлеченных из шурфа шахты № 5, похоронили в двух братских могилах в парке. В похоронах участвовали все оставшиеся в живых члены краснодонской подпольной организации большевиков и члены «Молодой гвардии»: Иван Туркенич, Валя Борц, Жора Арутюнянц, Оля и Нина Иванцовы, Радик Юркин и другие. Туркенич получил отпуск из части, уже выступившей из Краснодона на реку Миус, чтобы проститься с погибшими друзьями. Валя Борц из-под Каменска добралась домой, и Мария Андреевна направила ее к близким людям в Ворошиловград, где Валя и встретила Красную Армию. Не было среди живых Сергея Левашова – при переходе линии фронта он был убит. Погиб и Степа Сафонов. Он находился в той части города Каменска, которая была занята Красной Армией в первую ночь штурма, участвовал в составе одного из подразделений в боях за город и был убит. Анатолия Ковалева укрыл рабочий на выселках. Могучее тело Ковалева было так иссечено, что представляло собой сплошную рану. Перевязать его не было никакой возможности, его просто обмыли теплой водой и завернули в простыню. Ковалев скрывался у них несколько дней, но опасно было его держать дальше, и он ушел к родне. Он жил в той части Донбасса, которая еще не была освобождена. Иван Федорович Проценко с отрядом все время двигался впереди отступавших немцев, сражаясь с ними в их непосредственном тылу, пока Красная Армия не заняла Ворошиловград. Только там Иван Федорович впервые встретился с женой Катей после их разлуки под Городищами. По поручению Ивана Федоровича группа партизан во главе с Корнеем Тихоновичем извлекла из заваленного карьера под станцией Митякинской знаменитый «газик», который стоял себе целехонек, полный бензина, даже с запасным баком, вечный, как время, которое его породило. abu На этом «газике» Иван Федорович и Катя поехали в Краснодон, а по пути завезли на побывку к Марфе ее мужа Гордея Корниенко. И здесь им довелось услышать рассказ Марфы о последних днях немцев в ее селе. За день до того, как село было занято советскими войсками, Марфа в сопровождении того деда, который когда-то вез родню Кошевого и который снабдил Ивана Федоровича своей одеждой, пошли к помещению сельрады, где остановились на время чины немецкой жандармерии и полиции, бежавшей из-за Донца. Много жителей села толклось у сельрады, желая услышать невзначай, чи далеко, чи близко Красная Армия, и просто чтобы получить удовольствие от вида бегущих фашистов. Пока они тут стояли, Марфа и дед, примчался на розвальнях еще какой-то полицейский чин. Соскочив с розвальней возле самого деда и оглядевшись безумными глазами, он обратился к деду с торопливым вопросом: – Где господин начальник? Дед прищурился и сказал: – Господин-то господин, а видать, товарищи догоняют?.. Полицейский чин выругался, но он так торопился, что даже не ударил деда. Немцы, жуя на ходу, выбежали из хаты и вскоре умчались на нескольких санях, только снежная пыль завилась за ними. А на другой день в село вошла Красная Армия. Иван Федорович и Катя прибыли в Краснодон почтить память погибших большевиков и «молодогвардейцев». У Ивана Федоровича были тут и другие дела: надо было возрождать трест «Краснодонуголь», восстанавливать шахты. Кроме того, он хотел лично узнать подробности гибели взрослых подпольщиков и «молодогвардейцев» и узнать, что сталось с их палачами. Стаценко и Соликовскому удалось бежать со своими хозяевами, но следователь Кулешов был опознан жителями, задержан и предан в руки советского правосудия. И через него стало известно о показаниях Стаховича и какую роль в гибели «Молодой гвардии» сыграли Вырикова и Лядская. Над могилами павших большевиков и «молодогвардейцев» их товарищи, оставшиеся в живых, дали клятву отомстить за своих друзей. На могилах были сооружены временные памятники – простые деревянные обелиски. На том из них, что воздвигнут над взрослыми подпольщиками, написаны их имена во главе с Филиппом Петровичем Лютиковым и Бараковым, abu abu abu abu abu abu abu а на гранях обелиска «Молодой гвардии» написаны имена всех ее участников – бойцов, погибших за родину. Вот они, эти имена: Олег Кошевой, Иван Земнухов, Ульяна Громова, Сергей Тюленин, Любовь Шевцова, Анатолий Попов, Николай Сумской, Владимир Осьмухин, Анатолий Орлов, Сергей Левашов, Степан Сафонов, Виктор Петров, Антонина Елисеенко, Виктор Лукьянченко, Клавдия Ковалева, Майя Пегливанова, Александра Бондарева, Василий Бондарев, Александра Дубровина, Лидия Андросова, Антонина Мащенко, Евгений Мошков, Лилия Иванихина, Антонина Иванихина, Борис Главан, Владимир Рагозин, Евгений Шепелев, Анна Сопова, Владимир Жданов, Василий Пирожок, Семен Остапенко, Геннадий Лукашев, Ангелина Самошина, Нина Минаева, Леонид Дадышев, Александр Шищенко, Анатолий Николаев, Демьян Фомин, Нина Герасимова, Георгий Щербаков, Нина Старцева, Надежда Петля, Владимир Куликов, Евгения Кийкова, Николай Жуков, Владимир Загоруйко, Юрий Виценовский, Михаил Григорьев, Василий Борисов, Нина Кезикова, Антонина Дьяченко, Николай Миронов, Василий Ткачев, Павел Палагута, Дмитрий Огурцов, Виктор Субботин. 1943-45-51 гг. {Елена Кошевая (П. Гаврилов) @ Повесть о сыне @ повесть @ ӧтуввез @@} Елена Николаевна КОШЕВАЯ Повесть о сыне Юным пионерам нашей Родины посвящается эта книга ПЕРВЫЙ ДЕНЬ Цвела сирень. Белые гроздья заглядывали в открытое окно моей комнаты. Это было 8 июня 1926 года в Прилуках, на Черниговщине. В этот день у меня родился сын... Прилуки - шумный и весёлый украинский город. Он стоит на берегу извилистой и живописной речки Удай. На картах эта река не помечена, но моя память сохранила её навсегда. Не раз мы бродили с сыном по шёлковым травам левад Удая, перебирались на другой берег, заглядывали в зеркальную воду, смотрели, как играли рыбы, собирали на лугах цветы, сплетали из них венки... Как сейчас, помню день рождения моего сына. Солнечный свет весело переливался на листьях деревьев, тени мелькали на потолке и стенах комнаты. Громко щебетали птицы. Я не сводила глаз со своего первенца. Мне очень хотелось, чтобы у меня родился мальчик, чтоб он был красивый, чтоб у него были длинные, мягкие волосы. Я даже заранее приготовила гребешок... Так и случилось. У сына оказались пушистые, как лён, длинные волосы. С мужем мы решили: родится мальчик - назовём Алексеем, а если девочка - Светланой. Родился сын, да ещё такой большущий. Старенький врач спросил: - Как назовёте сына? - Алексей, - ответила я. - О нет, - шутливо запротестовал врач, - не подходит! Такому бутузу и имя нужно богатырское! Я стала вспоминать всяческих богатырей и остановилась на одном из нашей истории - на Олеге. Отцу понравилось это имя. Зато дедушка и бабушка никак не могли к нему привыкнуть. Им казалось, что Олегом зовут только взрослого человека, а как же называть внучонка? И они придумали для него имя: Олежек. "САМ НАШЁЛСЯ" Сын рос чубатеньким и здоровым. Я не помню случая, чтоб когда-нибудь ночью он разбудил меня своим плачем. Не раз говорил мне дедушка Олега Федосий Осипович Кошевой: - Четырнадцать детей у меня было, но такого спокойного, как твой Олег, - ни одного. Посторонний человек, приходя к нам в дом, и не догадывался, что у нас есть маленький. К концу года Олег начал ходить. Не волновал он нас и болезнями. Воспитывать его было легко, весело и радостно, и в семье были счастье и покой. Крепкий и порывистый, мальчик рано начал пробовать делать всё сам. Я не мешала. Когда Олег стал ходить, он, как всякий ребёнок, поначалу спотыкался и падал. Но я не бросалась поднимать его. Пусть встанет на ноги и сам идёт дальше. Сына никогда не пугали ни волками, ни другими страшными зверями, он не чувствовал беспричинного страха и охотно оставался один в квартире. Бывало, я нарочно пошлю его в тёмную комнату за игрушкой. Он доверчиво и смело идёт туда, шарит ручками по полу и обязательно найдёт игрушку. Часто и много гуляли мы с сыном летом в поле. Вот мостик через ручей. Я говорю: - Иди, Олег! Сама не спускаю глаз и иду сзади. Жидкий мостик покачивается над водой. А Олег, спокойно и не оглядываясь, шагает один. ... Когда Олегу не было ещё и трёх лет, он как-то спросил дедушку Федосия Осиповича: - Почему мама не пускает меня одного в сад? - Да ты ещё маленький. Сад далеко. Вдруг заблудишься? - Вот я и хочу заблудиться. - А что делать станешь, если заблудишься? - Дом наш искать, - ответил Олег. - Ну, тогда иди, если уж ты такой храбрый. Торопясь, Олег ушёл, но за ним на расстоянии последовал дедушка. В саду, в песке, играли ребятишки. Олег - к ним. Так прошёл час. Тут Олег, наверно, вспомнил, что он один, и побежал домой. Бежал, бежал, а дома всё нет. Тогда он остановился и заплакал. К нему подошла женщина: - Почему ты плачешь? Ты чей? - Я немножко заблудился, - глотая слёзы, ответил сын, - маму зовут Елена Николаевна, бабушку - Вера Васильевна, дедушку - Федосий Осипович, папу - Василий Федосьевич, а я сам - Олег Кошевой. - Ну, пойдём домой. Я знаю Кошевых, - ответила женщина. Тут дедушка вышел из своего укрытия. Олег бросился к нему. - Ну как, заблудился? - улыбнулся дед. - Я сначала заблудился, а потом нашёлся, - ответил сын. - Дедушка, я сам нашёлся! Ты видел, да? МАТРОСКА Олег рос послушным, сговорчивым мальчиком, но детские капризы были свойственны и ему. Иногда он пытался настаивать на своём, но никто из нас не уступал ему. Казалось бы, ребёнок маленький, ничего не понимает - как же можно ему не уступить? Лишь бы только не плакал. Но мы лозволяли Олегу только то, что считали нужным, полезным для него. С первого же дня, как Олег стал держать ложку и вилку, я старалась приучить его правильно пользоваться ими. Учила его, как нужно сидеть, как вообще вести себя за столом. Но более всего я старалась внушить Олегу быть правдивым и честным, сознательно относиться к правде и к неправде. Я говорила сыну: - Ошибку я тебе всегда прощу, неправду - никогда. С малых лет Олег был правдивым во всём. Он не обманывал нас в мелочах, не обманул никого и в большом, когда пришлось ему в страшной борьбе с врагом отдать свою жизнь за Родину... Мне хотелось, чтоб сын мой был отзывчивым ко всему хорошему, что есть в человеке, чутким к добру и правде, чтобы он внимательно относился к своим товарищам. С самых малых лет старались мы приучить Олега ценить дружбу, быть в обращении с товарищами скромным и сердечным. Однажды я сшила сыну к Первому мая два новых костюма: простой и матроску. Матроска Олегу очень понравилась. Вдруг он подошёл ко мне, потянул за рукав и тихо сказал: - У меня два костюма, а у Гриши - ни одного. Мама, давай подарим Грише... матроску! С Гришей Олег целыми днями играл в саду. У Гриши не было отца, мать болела. Жилось им трудно. Я молча завернула матроску в бумагу, и Олег, счастливый, побежал к своему маленькому товарищу. За костюмом последовали ботинки, альбомы, карандаши и всё то, что так дорого ребятам. ... abu Верными моими помощниками были книги. Слушать чтение Олег мог без конца. Игрушками он не увлекался, зато книжками - до самозабвения. Мне часто приходилось ездить с маленьким Олегом в поезде. На вокзале он обычно брал меня за руку и подводил к книжному киоску: - Ты посмотри, сколько тут книжек! А у нас таких нет. Купи, мамочка! Как радовался он, как, счастливый, размахивал новой книжкой! Потом, конечно, добивался, чтоб я ему читала. Если это были стихи, он повторял за мной: ... и радостно хлопал в ладоши. Стихи Олег очень любил, учил их наизусть, охотно декламировал. Не задумываясь и не жалея, он мог отдать товарищам свои игрушки, но книжку - никому. Помню, как-то я зашла с Олегом в районную библиотеку в Прилуках. Увидев на полках много книг, Олег спросил громко: - Мамочка, а за сколько дней можно прочитать все эти книжки? Когда мы возвращались домой, он под впечатлением виденного в библиотеке всю дорогу расспрашивал меня о людях, которые написали так много книжек, допытываясь, нельзя ли писать стихи самому. - Как мне хочется увидеть живого писателя! - сказал он взволнованно. - Он, наверно, очень высокий. А голова и глаза у него - вот такие большие! - Почему же так? - спросила я. - Ну, как почему, - отвечал Олег, - он должен очень много думать и всё видеть. А рост большой - это чтоб дальше видеть. ДВА ОГОРОДНИКА Наш двор был полон зелени и цветов, веранда домика густо увита диким виноградом, в саду фруктовые деревья, кусты смородины и малины. В нашем цветнике росли левкои, гвоздика, резеда, астры. Дорожка от калитки в глубь двора была засажена пионами, георгинами и флоксами. Хорошо тут бывало и днём, когда пчёлы носились с цветка на цветок, и вечером, когда сад благоухал и становился ещё красивей под вечерними лучами солнца. Я всегда старалась вовлечь в работу и Олега, когда сама работала в саду. С деловитым видом, раскрасневшийся, он охотно подносил мне рассаду, семена, а при разбивке клумб важно держал шнурок. За садом ухаживал дедушка Кошевой. Он хотя и не был суровым, но порядок любил. Без его разрешения Олег ничего не брал с грядок или в саду. Припоминаю случай, который всех нас очень рассмешил. Вижу я как-то - залез Олег в кусты малины и, поднимаясь на цыпочках, срывает ягоды ртом, не дотрагиваясь до них руками. Но пока ему, маленькому, удавалось схватить ртом одну ягоду, он несколько раз падал, теряя равновесие. - Что это ты тут делаешь? - спросила я. - Ягоды ем, - ответил мальчик. - Дедушка сказал: руками срывать нельзя. А про губы он ничего не сказал. Дедушка Кошевой и Олег - это были неразлучные, задушевные друзья. Сойдутся вместе - водой их не разольёшь: сказки, рассказы, вопросы без конца. - Дедусь, а почему пшеничный колосок такой большой, а ржаной меньше? - Почему ласточки на провода садятся? Думают, длинные ветки, да? - А почему у лягушки четыре ноги, а у курицы - две? - Дедусь, расскажи: гром - это откуда? Дедушка только в усы улыбается и рассказывает: рассказывает о цветах и хлебах, о том, как произрастают всяческие травы, о далёких землях и птицах. И заставил дедушка полюбить Олега нашу красавицу Украину, и весь свет, и всё живое. abu abu Только раз у закадычных друзей вышло что-то вроде ссоры. Был у Олега дружок Грида. Ему тогда было шесть лет - на два года больше, чем сыну. Дело случилось осенью. Ребята копались в саду. Грида сказал: - Олег, а давай всю клубнику из грядок повыдергаем? - А зачем? - спросил Олежек. - Просто так. - Дедушка рассердится. Грида внёс некоторую поправку: - Тогда давай просто из одних грядок во все другие понасадим. - А зачем? - Вот чудак, небось тогда больше будет клубники! Знаешь, как расти начнёт везде? Только собирай! - Ну, тогда давай. Дедушке понравится. Недолго раздумывая, Олег принёс из сарая корзинку. - Дедушка говорит: пересаживать клубнику надо умеючи. Её надо вместе с землёй выкапывать - чтоб земля с корней не обтрусилась. И друзья с жаром принялись за работу. Детскими лопатками и руками они выкапывали клубнику и складывали её в корзинку. Скоро они перемазались с головы до ног, пот катился с них градом. Олег даже пальто снял, повесил его на сучок. Вот уж и весь костюм его в земле, на красных щеках - отпечатки грязных ладошек. Работа была в самом разгаре, когда дед увидел их за этим занятием. - Это что же вы натворили? - удивился дед. - А говоришь, что дедушку любишь! - обратился он к Олегу. - Какая же это любовь? Дедушка трудился, трудился, а ты всё разрушил! Была бы у нас ягода, а теперь ничего не будет! Эх! Олег расплакался. - Дедушка, дедушка, я тебя и сейчас люблю! - ... - А это я хотел, чтоб больше ягод было. Чтоб на всех грядках. Только собирай... Федосий Осипович никогда и голоса не повышал на Олега. Сдержался он и на этот раз, но строго разъяснил внуку его ошибку. Всё кончилось миром. К тому же клубника не погибла. Она была высажена аккуратно, с землёй на корнях. На следующее лето грядки опять были полны душистых, сладких ягод. Но Олег уже не занимался без разрешения деда "самостоятельным огородничеством", пока не подрос. А дедушка ещё долго говорил, посмеиваясь в свои чумацкие усы: - Наш хлопец - вылитый батька мой Осип Кошевой! Такой же дотошный! "СЛЫШУ, СЫНКУ!.." Отец часто рассказывал Олегу о Запорожской Сечи, о нашествии орды на Украину, о разгроме шведов под Полтавой. У Олега тогда загорались его карие глаза. Затаив дыхание, жадно слушал он рассказы старины, а с чудесной повестью Гоголя "Тарас Бульба" впервые познакомился в пересказе отца. - Вот повели Остапа на плаху, на казнь, - рассказывал отец притихшему Олегу, - и подошёл к казаку палач. И так он Остапа пытал и мучил, что все, кто стоял на площади, не в силах были смотреть, отворачивались и закрывали глаза. Но ни одним стоном не показал Остап врагам, как трудно ему было да больно. А Тарас Бульба видел всё: как терзают его сына и какой гордый стоял он перед врагом. И говорил Бульба тихо: "Добре, сынку, добре!" Но палач ещё злее стал мучить Остапа, и тут дрогнула казацкая душа. И сказал Остап, глядя на врагов: "Всё чужие, неведомые мне лица! Где ты, батько? Слышишь ли ты меня?" "Слышу, сынку!" - вдруг громко ответил Тарас Бульба. Вздрогнули паны, бросились искать Тараса, но его и след простыл!.. Наслушается, бывало, Олег таких рассказов, выстрогает себе саблю, подбежит ко мне: - Мамочка, прощай! Я сейчас воевать иду! abu ... С войны возвращались в царапинах, ожогах от крапивы, а нередко и в синяках. Они выстраивались в очередь, с гордостью подставляя мне свои боевые раны для перевязки. ... В четыре года Олег умел уже читать и писать. Я сфотографировала сына. Он подарил фотографию бабушке и дедушке и с моей помощью вывел на ней: "Дорогим дедушке и бабушке на память от вашего единственного внучика, здесь мне четыре года". Он охотно писал письма своей тёте Тасе и бабушке. Адрес на конверте, на горе почтальонам, надписывал тоже сам. Как подсолнух поворачивается к солнцу, так и мой Олег тянулся к людям. Его большие карие глаза были жадно открыты на всё. Музыка или песня шла прямо к его сердцу, и особенно любил он наши украинские песни, то грустные, то буйные, то радостные и всегда мелодичные. Как сейчас, вижу: вечер, сыну пора спать, но он никак не может угомониться. Его дядя, Павел Кошевой, тоже большой друг Олега, носит племянника на руках по комнате и задумчиво поёт: Ой, братику-соколеньку, Пусти диток на зимоньку... В песне рассказывается о детях, у которых умер отец. Матери трудно стало растить детей, и она попросила брата взять к себе ребятишек на зиму. Но злая невестка отказала. Это была, кажется, любимая песня маленького Олега. Каждый раз, когда дядя Павел смолкал, Олег, бывало, скажет с горечью: abu "Почему их не хотела пустить тётя? Какая она злая..." Когда Олегу исполнилось четыре года, я подарила ему металлический конструктор. Мальчик быстро научился складывать разные модели: самолёт, ветряную мельницу и многое другое. Это была кропотливая работа, но у Олега терпения хватало. Пяти лет Олег уже катался на коньках. Иногда и я надевала коньки, и мы шли кататься вместе. По дороге на каток сын вышагивал рядом со мной, гордо поглядывая по сторонам. На щеках его рдел румянец. Катался он легко: то забегал вперёд, то снова возвращался ко мне - крепкий и ловкий. С самого дня рождения Олега приучали не обращать внимания на погоду, и он не боялся ни жары, ни мороза. Так вот и рос мой мальчик, славный малыш мой, давший изведать мне всю полноту материнского счастья. ... Мы жили в Прилуках до 1932 года, когда мужа перевели на работу в Полтаву. Олегу тогда было шесть лет. В Полтаве мы поселились на Октябрьской улице, недалеко от Корпусного сада. Помню, как Олег замер перед памятником, поставленным Петром I в честь победы русских войск над шведами. Побывали мы и на шведской могиле, в краеведческом музее и в других исторических местах, которыми так богата красавица Полтава. ... Крепкая любовь и дружба бабушки и внука началась с первой их встречи и продолжалась до последних дней Олега. Моя мама - член партии - была в глазах Олега необыкновенным человеком. Как и дедушка, умелый рассказчик, она знакомила его с тем, что испытала сама: с тяжёлой жизнью крестьян до революции, abu рассказывала о своей батрацкой жизни, о том, как много ей приходилось работать на богатеев за гроши. Маленький Олег прямо-таки не отходил от бабушки. Стоило ей прийти с работы, - он уж тут как тут. abu Бабушка сама была родом из Згуровки, где находилось когда-то богатое поместье пана Кочубея, и часто водила внука по разным памятным ей местам. abu ... Парк с могучими деревьями, речка, богатая рыбой, и белый дворец над ней, сахарный завод и разные мастерские, дремучие леса вокруг и неоглядные пшеничные поля - всё это принадлежало когда-то одному Кочубею, на которого трудились тысячи людей. abu ... и показывала Олегу, где пороли и истязали когда-то людей за малейшую провинность, где батраки работали, не разгибаясь с утра до ночи, за кусок хлеба. Особенно действовали на Олега рассказы бабушки о том, как не давали бедным учиться, читать книги, держали их в темноте. - У, поганые буржуи, жаднюги! - возмущался Олег. - Ненавижу их! - И с тревогой спрашивал: - А буржуи и Кочубей больше не вернутся? Большевики их не пустят? - Не пустят, милый, не пустят, - успокаивала бабушка. Так получил Олег первые уроки политического воспитания, и они крепко запали в его юную, впечатлительную душу. Кто мог знать тогда, что придётся бабушке Вере помогать её внучку, комиссару "Молодой гвардии", в смертельной борьбе с "буржуями", Прятать оружие юных храбрецов, охранять их тайные встречи, падать под ударами немецких фашистов на допросах, перенести мученическую смерть внука и увидеть победу дела Олега и миллионов таких, как её любимый внук... ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ abu В Полтаве Олег впервые пошёл в школу. ... Но вдруг неожиданная болезнь прервала его ученье. Как-то на уроке у него случился приступ аппендицита, и я должна была отвезти его в больницу. Боли у Олега, оказывается, были и прежде, но он терпел. Операция предстояла трудная. Это всех нас встревожило. Мне разрешили быть около сына. Врач предупредил меня, чтобы я подготовила сына к тому, что после операции под наркозом ему захочется пить, но пить нельзя будет часа четыре. Одели моего Олега в белый халат, в нём он вошёл в операционную. Как всегда, медперсонал был в масках. Эта необычная обстановка вначале поразила Олега, и он растерялся, но профессор, приветливо улыбаясь, подбодрил его: - Ну, Олег, видишь, тут все женщины, и только мы с тобой двое мужчины. Крепись, сынок! Смотри не заплачь, чтоб потом над нами не смеялись. - А я и не думаю плакать, - ответил подбодрённый этими словами Олег. - Вы думаете, мне сейчас страшно? Совсем нет! Я не плакал даже тогда, когда был совсем маленький и разбил бровь о ведро. - А сколько тебе лет теперь? - спросил профессор. - Семь с половиной. - Ого! - удивился профессор. - Ты, пожалуй, в школе уже учишься? - А как же - во втором классе! - ответил Олег. - Ну, тогда понятно, почему ты не боишься... Олега положили на операционный стол, он начал считать за ассистентом, но заснул только на сорок пятой секунде. Я вышла. Когда после операции Олега принесли в палату, он был мертвенно-бледным. Плотно закрытые губы запеклись. - Воды, - прошептал он еле слышно. Забыв о предупреждении врача, я поднесла Олегу ложечку холодной воды, но он спросил слабым голосом: - А разве уже прошло четыре часа? Олег пролежал в больнице десять дней, и всё время или я, или бабушка Вера неотступно дежурили около него. Помню, как Олег просил её не рассказывать ему смешных сказок: - Ой, не надо, бабуся, не смеши меня! А то у меня шов разойдётся, и его снова надо будет зашивать. Профессор - солидный, добродушный человек с пышными усами - полюбил Олега. Подойдёт к нему, сядет около кровати и долго говорит с ним о том, что больше всего интересовало тогда Олега: о путешествиях. Когда сына выписывали из больницы, профессор подарил ему книжку "Робинзон Крузо". - Вот тебе, Олег, книга о настойчивом человеке, - сказал профессор. Его корабль потопила буря - он доплыл до берега. Ему негде было жить - он сам построил себе крепость. Сам сшил себе одежду, выдолбил из бревна лодку. На него напали враги - он разбил их и прогнал. И всё это он сделал один. А теперь скажи, Олег: что же можем сделать мы все вместе, да когда нас так много и когда мы дружить будем? Ну-ка? Отвечай... После операции Олег почти месяц не ходил в школу. Но его проведывали товарищи, помогали ему, чтобы он не отстал от класса. Олег рано почувствовал близость школьного коллектива и цену дружбы... Но учиться в полтавской школе ему уже не пришлось. Мы переехали в Ржищев, Киевской области. ДНЕПР В Ржищев мы прибыли после Октябрьских торжеств. Часть дороги проехали на пароходе. Первое путешествие по Днепру произвело на Олега глубокое впечатление. Наш Днепр осенью хотя и не так прекрасен, как летом, но по-своему красив. Правый, высокий берег стоит задумавшись, весь в багряном золоте осенней листвы. По левому берегу, чередуясь с песчаными отмелями, тянутся бесконечные заросли лозы, а дальше к горизонту высится густой лес, полный грибов и ягод, а сейчас по-осеннему притихший и тоже весь в золоте, как богатырь в доспехах. Уж не носятся над Днепром, как летом, крикливые стаи серебристых чаек и множество других птиц. Всё полно тихой, торжественной красоты. Только ветер свободно гуляет по днепровской синей воде, кидая белую пену с гребня на гребень. Глухо шумит тёмная вода под колёсами. Эхо далеко-далеко разносит протяжные гудки парохода... Олега невозможно было увести с верхней палубы, с осеннего ветра, вниз, в тепло. Он быстро и легко познакомился с матросами, с седоусым важным капитаном и не переставая сыпал вопросами: почему пароход не тонет, если он железный, да ещё с таким грузом? Каким образом он устроен? Почему гудок гудит? Если пароход утонет, можно ли здесь жить на берегу, как Робинзон Крузо? Читал матросам стихи, и те его охотно слушали, собравшись в кружок и покуривая. Ночью на каждой пристани Олег просыпался, просил меня и бабушку сойти с ним на берег "посмотреть, что там такое делается", и, конечно, добивался своего. Так мы и не спали из-за него всю ночь... После приезда в Ржищев Олег сразу же пошёл в школу. Двухмесячный перерыв не отразился на его занятиях, и он быстро освоился с новой для него школой и новыми товарищами. Как полюбил Олег Днепр! Уже девяти лет он мог переплывать его от берега до берега - расстояние в триста метров. Мальчик мечтал о лодке, чтобы самому грести и ловить рыбу. - Будешь хорошо учиться, - пообещала я, - исполню твоё желание. Настало лето. Олег закончил учебный год с похвальной грамотой, и я выполнила обещание. Видимо, сын был уверен в себе, потому что к этому времени заготовил массу крючков, удилищ, всяких сеток и перемётов. Со счастливым, сияющим лицом сел он за вёсла в свою лодку. Началась дружба со старыми рыбаками - уроки рыбной ловли, сказки, разные истории по вечерам у костров. Олег весь пропах дымом, запахом рыбы и осоки. Руки у него огрубели, были в ссадинах. Грудь стала шире. Иногда ему удавалось подбить старого рыбака дедушку Герасименко и товарищей поехать на левый берег Днепра, провести ночь в лесу, у костра, а на рассвете начать ловить рыбу. Получив разрешение на такое "далёкое путешествие", Олег приходил в восторг, тормошил меня и бабушку: - Мама, если бы ты знала, как мне хочется поймать огромного сома для твоего детского сада! Знаешь, как твои малыши обрадуются! ... И Олег сдержал слово: поймал сома и отнёс его ребятам. Потом он часто приносил в детский сад разных рыбёшек и, ко всеобщей радости, пускал их в аквариум. Обычно после путешествия на реку сын возвращался с богатым уловом рыбы, с рассказами дедушки Герасименко, где быль путалась с небылицей, на что такие мастера днепровские рыбаки. - Знаешь, мама, - рассказывал Олег с горящими глазами, - дедушка говорит, что прежде в Днепре русалок было больше, чем рыбы. Правда это? А сома не так-то просто поймать, ты не думай! Его, как только вытащишь из воды, надо сразу по голове глушить чем-нибудь, а не то - беда! Убить может... Дедушка раз поймал сома в десять пудов, прямо чудовище, да и не оглушил его сразу - сом как засопит, как ударит дедушку хвостом, чуть-чуть до смерти не убил! abu Тот сом, что я для твоего детского сада поймал, - он, правда, хоть килограмма на три был, а тоже как хлестнёт меня хвостом по ноге, будто саблей! Ну, я удержался, конечно... Нравился Олегу и Ржищев, похожий на огромнейший парк над Днепром, его аккуратные домики с покрашенными крышами и белыми рядами заборов. Улица, на которой мы поселились, называлась Соловьиной. Весной здесь поселялось такое множество соловьев, что вечерний воздух буквально звенел от их трелей. Олегу к этому времени было десять лет. Он начал увлекаться стихами. Да и нельзя было не писать их среди такой чудесной природы. Вот одно из его стихотворений тех счастливых дней: ... С этого года все свои впечатления о природе, отдельные случаи и происшествия дома и на улице, фразы из любимых книг сын начал записывать в толстую тетрадь с чёрной клеёнчатой обложкой. Туда же он записывал и свои стихи. Так сложился его дневник. Начал его Олег рано. На первых порах всё там было по-детски наивно; с годами записи в дневнике стали для него необходимостью, как беседа с верным другом и неизменным помощником. С детства у Олега были свой столик и этажерка, полная книг, разные папки, "секретные" тетради; всё это он берёг пуще глаза и никому не позволял нарушать порядок. Таких записей и стихов накопилось у сына немало. Когда начались аресты молодогвардейцев, Олег был вынужден всё это сжечь. По его приказу долго бросали мы с бабушкой в печку тетрадки со стихами, папки, записи - всё, что Олег собирал с такой любовью. Всё это было бесконечно дорого и нам. abu abu "РАССКАЖИ, КАК ТЫ БЫЛА МАЛЕНЬКОЙ" Олег любил всё весёлое, красивое, праздничное. Под Новый год мы вместе с ним украшали ёлку. Когда к нему приходили товарищи, я тоже принимала участие в их играх: переодевалась в деда-мороза, декламировала стихи, рассказывала сказки. Как-то раз на одной из таких шумных ёлок, когда товарищи сына ушли, я присела на диван отдохнуть. Было очень поздно. Догорая, потрескивали на ёлке свечки. Глаза слипались... Олег тихо сел на диван, прижался ко мне: - Мамочка, расскажи мне, как ты была маленькой. Всё, всё расскажи! Как было... Он просил ласково и настойчиво. Я начала рассказывать, забыла про усталость и увлеклась сама. - Ну, слушай! Маленькой я скорей была похожа на сорванца-мальчишку, чем на девочку. Ничего не боялась. Мне хотелось самой до всего дотронуться, всё узнать, сделать то, что нелегко: поглубже в лес забраться, залезть на самую верхушку дерева... Вот как-то раз ношусь я с криком по улице и вижу: на бугре пасутся лошади. И сразу один конь мне больше всех понравился: гнедой, хвост белый. Подбежала к нему, развязала путы на передних ногах. Можно садиться. Но как? До спины коня даже рукой не достать. Нарвала я травы, подманила коня к заборчику, сама - на забор, с забора - на коня. Готово! Из пут я сделала уздечку, ударила босыми ногами по бокам коня, как шпорами. Наверно, и конь был такой же сорванец, как я. Помчались мы с ним в степь, только ветер в ушах засвистел! Хорошо! Земля убегает из-под ног, ветер бьёт в лицо, дорога свободна... Ну и поносил же меня конь по степи - сам устал! Сбросил меня со спины, как мешок, - и в табун. А я как свалилась с него, так и встать не могу. Хорошо ещё, что не попала под копыта. Папа очень рассердился: конь-то оказался с норовом. И запретил мне папа раз и навсегда кататься на конях. "Не послушаешься, говорит, целое лето в комнате просидишь". Я послушалась. Но только раз вижу - ходит по двору здоровенный такой кабан. Подошла я тихонько к кабану. Почесала у него за ухом, а потом, когда он расчувствовался, я - прыг к нему на спину и вцепилась в щетину. Кабан сначала ничего не понял, а потом сам испугался, захрюкал, да как давай меня носить да мотать по двору, только в глазах у меня замелькало! Всё было бы ничего, да вижу - несёт меня кабан к крыльцу, а на крыльце папа сидит... Потом я узнала, что кабан этот был очень злой: на людей бросался. Клыки у него были как ножи... Кабан, брызгая пеной изо рта, сделал какой-то особенный скачок, я почувствовала, что лечу по воздуху, и шлёпнулась в грязь прямо перед папой... Олег смеялся вместе со мной... - Ну, мамочка, ну ещё расскажи! Пожалуйста! Отказать в таких случаях ему было невозможно. Мы уселись поудобнее, обнялись покрепче, и я продолжала: - А когда мне восемь лет было, я, Олежек, чуть было в колодец вниз головой не влетела... Дело вот как было. Играла я со своими подружками около глубокого колодца. Возле него скот поили. Воду доставали при помощи деревянного журавля. От верхушки журавля шла длинная, толстая палка, а на конце её была деревянная кадушка ведра на четыре. На другом конце журавля тяжесть, кусок железа. Вроде весов получалось. Кадушка наполнится водой, вес сравняется, и её легко поднимают наверх - палку руками быстро так перебирают... Вот я и говорю ребятам: "А ну, кто сумеет полную кадушку поднять, тот и самый сильный!" Не нашлось такого силача. Тогда я сама изо всех сил ухватила палку с кадушкой - и давай толкать в колодец. Но руки у меня скоро устали, зачерпнуть воды я не могла, выпустила палку из рук и не успела опомниться, как вдруг очутилась под небесами. А получилось вот что. Кадушка понеслась вверх, журавль и зацепил меня за платье. Болтаюсь я в воздухе, ничего не понимаю, только слышу, как подружки визжат и ревут со страху. В это время железная тяжесть как ударится о землю, встряхнула меня хорошенько над колодцем, бадья опять понеслась вниз, а вместе с нею и я. Дошла она до воды, и опять тяжесть потянула её вверх, и я снова в небе ногами болтаю... Так меня раза два подняло и опустило. Наконец раздался треск - платье разорвалось, и я, как лягушка, распласталась на земле. И больно-то мне было и стыдно! А тут ещё ребята надо мной смеются: "Самая сильная, самая сильная!.." - Мама, ну а ты? - шевельнулся Олег. - Ну, и я вместе с ними. При них не плакала. А когда в степь убежала, там уж и дала волю слезам... Что больше всего на свете, если не рассказы и сказки, любят ребята? Не помню случая, чтоб я отказала Олегу, когда он просил меня рассказать что-нибудь о себе, об Украине, о нашей прежней тяжёлой жизни мастеровых людей, о дедушке Олега, Коростылёве, и о многом другом, что так интересует всякого ребёнка. И Олег мне платил тем же. Так росли наша дружба и доверие друг к другу... "Я, ЮНЫЙ ПИОНЕР..." Скоро и бабушка Вера переехала к нам из Згуровки. Она начала работать в совхозе парторгом, а жила вместе с нами. Радости Олега не было конца. И чем дальше крепла дружба бабушки и внука, тем всё больше узнавал Олег о жизни нашего народа, о его борьбе за счастье и вольную жизнь и всё глубже любил свою отчизну. Бабушка Вера - вечно весёлая хлопотунья, минуты, бывало, не посидит без дела, жизнерадостная, чуткая к людскому горю, готовая помочь людям была для Олега примером большевика. Вспоминаю день вступления Олега в пионерскую организацию. Это было 7 сентября 1935 года. Олег проснулся на рассвете и начал быстро одеваться. Вскоре я услышала из смежной комнаты: - "Я, юный пионер Союза Советских Социалистических Республик, обещаю перед лицом своих товарищей..." Голос у Олега был взволнованный, но слова он выговаривал твёрдо. Из школы он возвратился с сияющими глазами, в новеньком красном галстуке на шее. Бросился ко мне, расцеловал. Потом сказал тоном взрослого: - У нас теперь в доме два члена партии. - Кто ж это? - Бабушка и я, - ответил Олег. Я рассмеялась. С моим объяснением, что пионер ещё не член партии, что нужно сначала в комсомол вступить, а потом уже в партию. Олег хотя и согласился, но остался при своём мнении: - Ну что ж? Пионер тоже немножечко партийный... abu ... Помню, пригласили Олега в детский сад, где я работала, на праздник Первого мая. Начался утренник. В зале не оставалось ни одного свободного места. Олег так увлечённо смотрел на сцену, что, казалось, ничего не замечал вокруг. Но тут в зал вошла воспитательница младшей группы Ксения Прохоровна. Олег обеспокоенно огляделся и, не увидев в зале свободного места, быстро поднялся, подошёл к Ксении Прохоровне и почти силком заставил её сесть на его место. Теперь Олег следил за своей внешностью с особым тщанием. Костюм у него всегда был как новый, без пятен, хорошо вычищен, выглажен его собственными руками. Ложась спать, Олег аккуратно складывал свои вещи около себя на стуле. Его никогда нельзя было увидеть неподстриженным или непричёсанным. Как-то я уехала из дому. Олег остался один. Встал он рано утром и попросил у соседки утюг. - Зачем тебе? - В школу пора, а костюм помятый. Неудобно в таком за парту сесть. Я - живо! И он ловко и быстро выгладил свой костюм и только тогда пошёл в школу. abu abu ... СЛУЧАЙ В БУРЮ Жадно любил Олег природу. Особое чувство вызывали у него буря, гроза, зимой - буран. Однажды стоял душный, но ясный и тихий день. Мы все ушли на работу. Олега оставили дома с моей сестрой. К вечеру погода изменилась. Всё небо покрылось густыми чёрными тучами. Поднялся резкий ветер. Вскоре он перешёл в настоящую бурю. Деревья гнулись и трещали. Солома вихрем взлетала с крыш, густые тучи пыли поднимались, кажется, до самого неба. А потом грянул ливень. К Днепру потекли шумные потоки... Когда дождь утих, я поспешила домой. Прихожу - сына нет. - Где Олег? - спросила я у сестры. - А я не знаю, - ответила она, - сама волнуюсь. Когда началась буря, он к дружку своему Грише Задорожному побежал. Я немного подождала и пошла к Грише. Олега не было и там. Гриша сказал, что Олег прибежал, когда буря только ещё начиналась, и стал звать кататься по Днепру. Спешил очень сесть в лодку, выехать на середину Днепра, в бурю побороться с волнами. Кроме того, после бурной погоды, как потом уверял меня Олег, славно ловится рыба - клюёт без наживки, только успевай вытаскивать. Гриша колебался. Тогда Олег махнул рукой, захватил свои крючки, перемёты и помчался к реке. Не помню, как я прибежала домой. Выслушав меня, бабушка тоже переполошилась, и мы вдвоём кинулись к Днепру. Когда мы добрались до реки, уже совсем стемнело. Буря утихла, и только мутные ручьи после недавнего разлива шумно падали с высокого берега в Днепр. Я всматривалась в зловещую ночную темноту, прислушивалась, не послышится ли плеск вёсел. - Олег! Оле-же-ек! - без конца кричала я. Никто не отзывался. Мне казалось, что моего Олега уже нет на свете... - Мама, что же делать? Что могла ответить бабушка Вера? Мы бегали по берегу, снова и снова звали Олега. Ответа не было. И не могло быть... Олег ждал нас дома. Я тогда так рассердилась на него, что и говорить с ним не могла. Только и сказала: - Две недели не пойдёшь в кино! Большие влажные глаза сына посмотрели на меня с тихим укором. На другой день, когда я уже успокоилась, Олег покаялся мне во всём: - Понимаешь, я ведь и Гришу звал на Днепр, да он не захотел. Что было делать? Пошёл я один. Сел в лодку, а тут буря разыгралась. Ух, и бросало лодку с волны на волну! Будто я со всем Днепром боролся один на один. А когда начался дождь, я вытащил лодку на остров, опрокинул её и уселся под ней. А потом... - Олег прижался ко мне, хитро играя глазами. - Ты ж, мамуня, не знаешь, как рыба ловится после бури! Но как он ни ласкался ко мне, каким хорошим ни был он в то утро, я не изменила своего решения и ещё раз серьёзно повторила, что ему придётся понести наказание. Это очень смутило Олега. Он пошёл к бабушке и повёл с ней такой разговор: - Бабуся, я хочу с тобой поговорить, как партиец с партийцем... abu После этого "партийного разговора" бабушка, конечно, взялась хлопотать за внука, но и это не помогло: Олег две недели не ходил в кино. К концу такого тяжкого для всякого мальчика наказания Олег, вздохнув глубоко, сказал мне: - Лучше бы уж ты меня ремнём выстегала! Поболело бы немножко и прошло. И я бы сразу в кино пошёл... ... ОТЧИЗНА abu Общественная работа забирала у Олега много времени и энергии, но не мешала ни учёбе, ни разным увлечениям. Начиная со второго года, в школе он был старостой класса, потом редактором школьной газеты. Уже в пятом классе сын прикрепил к куртке значок "БГТО". Вот он кропотливо рисует плакат к праздникам. Вот, весь в краске и клее, строит с товарищами модель самоходного танка и "настоящего" самолёта. На праздничной демонстрации в его руках - школьное знамя. Вот он с криком и смехом, раскрасневшийся на морозе, лепит с ребятами снежную бабу. Команда - и полетели снежки. - Атака! Ура! Любил он послушать, как снег свистит под лыжами, до самозабвения увлекался футболом, вертелся на турнике, не последним был и в волейболе. И с одинаковым увлечением садился за уроки, бежал в школу. Трудно было понять: что же больше всего любил мой сын и чем глубже всего увлекался? Он любил всё: небо, шахматы, Днепр, химию, звёзды, школу, товарищей, географию, родной дом, цветы и футбольный мяч, книги и кино, историю и математику, возню с ребятами и стрельбу в цель, животных, рыб, птиц, лопату и молоток в своих руках... Любил всё настоящее и интересное, дружное и красивое. Наслаждался учением и трудом, теплом от костра, песней и музыкой. Он жил свободно, как птица, как сотни тысяч советских ребят. abu Я думаю сейчас: когда настал последний час моего сына около зловещего рва, когда измучен он был пытками и ослабел телом, не улыбнулось ли тогда Олегу его счастливое детство? Не легче ли ему было принять пулю убийц и смерть, зная, что никто и никогда не отнимет счастливого детства у Советских ребят? Мой юный читатель! Береги и люби всё, что завоевали для тебя отцы и старшие товарищи в тяжёлых боях своей кровью. Люби свою родную землю и каждую травинку на ней. Береги и дорожи всем - великим и малым: советом старшего товарища и усталыми от труда руками матери и отца, вещами, которыми пользуешься, и особенно дорожи людьми, которые их делают, люби всё, что охватывается большим и красивым словом - Отчизна, люби её больше, чем себя, учись и трудись во славу её, ибо в её славе - твоя слава. Пусть жизнь и борьба Олега и его друзей помогут тебе... "У РЕКИ ЖИВЁТЕ - ПЛАВАТЬ НЕ УМЕЕТЕ!" Там же, в Ржищеве, Олег записался в Освод, стал наблюдать за правильным ловом рыбы и за катающимися на лодках. Казалось, он только и ждал того, чтоб кто-нибудь упал из лодки в воду, чтобы броситься на помощь и спасти. Плавал Олег, как рыба... Кстати говоря, такой случай представился Олегу двумя годами позже во время летних каникул у тёти Таси, в Коростышёве, где служил в частях её муж Терентий Кузьмич Данильченко. Олег любил своих двоюродных сестричек Светлану и Лену и целыми днями пропадал с ними в лесу и на реке. Река под Коростышёвом быстрая. Несколько километров тянется она среди леса, красивая и живописная, как все наши лесные реки. Как-то ранним утром Олег скомандовал сестрёнкам: - Скорее на реку, в лодку! Прокачу, рыбу половим. Живей, живей! Когда они выгребли на середину реки, Олег попросил Лену сесть на вёсла, чтобы самому приготовить удочки. Девочки расшалились. Переходя к вёслам, Лена споткнулась, вцепилась руками в борт лодки... Секунда - и лодка опрокинулась. Девочки плавать не умели. Лена ухватилась за лодку, Светлана захлёбывалась, и её уносило течением. Видя, что Лена держится сама, Олег крикнул ей: - Молодец! Держись крепче! И сажёнками поплыл к Светлане. По всем осводовским правилам спасания утопающих он подхватил сестрёнку в воде и поплыл с нею к берегу. Усадил её на песок, нырнул - и за Леной. Тем же порядком доставил на берег и её. Потом, у костра, прыгая на одной ноге, вытряхивая воду из ушей, Олег сердито выговаривал сестрёнкам: - У реки живёте - плавать не умеете! Стыдно! И в течение месяца он научил девочек плавать. ... ВЕСНА В Ржищеве у Олега было много товарищей, а самыми близкими из них были Володя Петренко, Ваня Лещинский, Гриша Задорожный, Зина Бонзик и Рада Власенко. Вспоминается мне один из счастливых дней моей жизни. Это было летом, под вечер. Солнце ещё не зашло, и я решила погулять над Днепром. Не успела я подойти к берегу, как услышала с днепровских просторов звучное пение. Пели хором - так чудесно и с таким вдохновением, что невозможно было не пойти той песне навстречу. Я вбежала на высокий берег... И мне вдруг почудилось, что по синему вечернему Днепру плывут живые букеты цветов. Это была лодка, полная девушек, одетых в разноцветные украинские костюмы, с развевающимися лентами и венками на головах. И вдруг из самой гущи этих живых букетов раздался звонкий голос: - Мама, иди к нам! Узнать сына было трудно, но вот он замахал мне рукой. На голове у Олега был такой же, как у девочек, венок из живых цветов. - Садитесь с нами, Елена Николаевна! - стали звать меня и девочки. Мы - к пристани, пароход встречать. Увидите, как волны будут качать лодку! Я узнала потом, что Олег, катаясь в своей лодке, повстречал на берегу Раду с её подругами, ученицами шестых и седьмых классов ржищевской школы, и позвал их покататься по Днепру. Девочки охотно согласились, а в благодарность сплели Олегу на голову венок из цветов. Я вошла в лодку, села рядом с Олегом. Для меня у девочек тоже нашёлся венок. Торжественно, с пением "Веснянки", они надели его мне на голову, и я уже не отличалась от них и вместе с ними пела хвалу весне... ... ЗВЕЗДА ПУТЕВОДНАЯ Читал Олег, как почти все ребята в его возрасте, много, с героями прочитанных книг радовался, горевал, путешествовал, шёл на битву с врагом и побеждал. Он без конца перечитывал "Овода" Войнич, рассказы Джека Лондона, читал Горького, Пушкина, Некрасова, Котляревского, "В дурном обществе" Короленко, "Разве ревут волы, когда кормушки полны?" Панаса Мирного, Шевченко, "Тараса Бульбу" Гоголя, увлекался его рассказами про Украину. Из "Евгения Онегина" он многое знал наизусть. Николай Островский, этот писатель, любимый всей нашей молодёжью, стал Олегу особенно дорог и близок. "Как закалялась сталь" и "Рождённые бурей" Олег прочитал на украинском языке, когда ещё был учеником шестого класса. Он принёс книжку и сразу засел за неё. Все уже спали. Вдруг из комнаты сына долетел до меня громкий разговор. "С кем это он? - подумала я. - Что бы это могло быть? Ведь уже третий час ночи!" Я пошла к сыну. Смотрю - лежит мой Олег на кровати, размахивает руками и повторяет с жаром: - Вот так Павка, вот это молодец! - Сын, с кем ты здесь говоришь? - спросила я потихоньку. - Скоро утро, а ты не спишь. Олег поднял на меня утомлённые глаза: abu - Знаешь, я такую книжку читаю, такую интересную, никак не могу оторваться! Я сейчас засну. Завтра, когда я пойду в школу, почитай и ты эту книгу, но только вот до этого места, хорошо? А потом мы будем читать вслух. Только дай мне честное слово, что дальше без меня ты ни одной строчки не прочтёшь! И он показал на седьмую главу. Я взяла книжку, пообещала исполнить его просьбу и ушла. У себя я только на минутку заглянула в книгу и уж не могла оторваться. Когда Олег возвратился из школы, я в книге зашла далеко вперёд. Но об этом ему не сказала, чтоб не огорчать. Остальное мы читали с ним вместе. Закрыв книгу, Олег спросил: - Скажи, а вот можно ли стать таким же выносливым, как Павка, таким терпеливым и закалённым, как сталь? Я не знала, что ответить ему, собиралась с мыслями. Он продолжал: - Ты знаешь, мама, я хотел бы во всём быть похожим на Павку. Делать то, что он делал, мне уже, наверно, не придётся. abu Он с буржуями дрался и с немцами. Мы о такой жизни можем только в книжках читать... После Олег не раз возвращался к этой волновавшей его теме. И, когда в школе устроили диспут по книге "Как закалялась сталь", Олег был докладчиком. Во второй раз Олег прочитал книги Николая Островского учеником девятого класса, уже будучи комсомольцем. Книги эти стали его звездой путеводной. Он и в мыслях не разлучался с их героями. С ними, наверно, и на смерть пошёл... КАНЕВ abu Моего мужа перевели на работу в Канев, и нам пришлось покинуть Ржищев. Жаль было Олегу разлучаться с родным местом, где он провёл столько счастливых лет своего детства, где его любили и где его юное сердце впервые потянулось к другому юному сердцу: Рада Власенко оставалась в Ржищеве... Кроме того, Днепр, лодки, Освод - всё это стало так дорого и близко его душе. Перед отъездом Олег очень волновался. Он хотел, никого не обидев, оставить на память товарищам какие-нибудь вещи из своего "рыболовецкого хозяйства": удочки, коллекцию крючков, сеть, сачок, свою любимую лодку. И всё было роздано без обиды. В день отъезда к Олегу пришли все его товарищи. Их собралось довольно много. С одними он подружился в школе, с другими был в Осводе, ловил рыбу, а с Ваней Лещинским и Володей Петренко - сколько он с ними мечтал о далёких путешествиях по морям и океанам! Грустно ребятам было разлучаться, и разговор у них не клеился. Стоят друг против друга, а нужных слов не находят. Гриша Задорожный махнул рукой: - Эх, Олег, собрались мы, чтобы поговорить с тобой в последний раз да пожелать тебе счастливого пути, а оно, видишь, - как будто языки прилипли... молчим! У Рады Власенко вдруг вспыхнули щёки, и от этого она стала ещё миловиднее. - Олежек... шесть лет мы учились все вместе, в одной школе. Ты был для нас хорошим товарищем... другом верным. abu abu С тобой можно было делиться всем. Мы никогда не забудем тебя, Олежек, дорогой! На вот, прими на память от нас... И Рада протянула Олегу книгу Максима Горького. Олег, взволнованный, бросился к Раде. Они обнялись. - Ребята, вы же сами все такие... такие... Ну, да разве я могу вас позабыть? Спасибо за всё... Давайте споём, а? И сразу все повеселели, заговорили громко, перебивая друг друга. abu Шумной ватагой выбежали во двор, и началась песня за песней... Наконец переехали мы в Канев. Канев - тихий городок над Днепром, расположенный среди глубоких балок. Здесь, на днепровских кручах, похоронен Тарас Шевченко. А сейчас здесь и могила Аркадия Гайдара. Мы с Олегом были на празднике, когда народ со всех концов страны съехался к Днепру - на открытие памятника Тарасу Шевченко. Олег в этот день проснулся ни свет ни заря. Быстро умылся, надел свой лучший костюм, торопливо позавтракал. Конечно, нас он не стал дожидаться и побежал на пристань, куда должен был прийти из Киева пароход с гостями и членами украинского правительства. Немного погодя и мы пошли туда с мужем. Был чудесный солнечный день. Могила Тараса Шевченко находится на высоком берегу Днепра. Отсюда на много километров видна наша родная река с её золотыми песчаными берегами и тихими заводями. Так без конца и стояла бы здесь, подставив лицо ласковому ветру, любуясь синим Днепром, вспоминая слова Шевченко: У всякого своя доля И свой путь широкий... Вокруг могилы разросся фруктовый сад - весной здесь всё как в снегу от цветения яблонь, груш, вишен, слив. Есть ли уголок на нашей Родине краше! Гулянье состоялось на зелёной густой поляне, полной цветов, похожей на вышитый украинский ковёр. И среди всей этой красоты, оживляя и усиливая её, мелькали нарядные костюмы девушек, синие шаровары, вышитые рубахи и красные кушаки юношей. Смех, шутки, пляски! Шумя, развевались разноцветные ленты девушек, звенели бандуры - радость народная! А надо всем этим голубое ласковое небо Украины. И вот наступила волнующая минута открытия памятника. abu Потянули шнур огромное полотнище опустилось, и под аплодисменты и торжественные звуки оркестра перед народом появился вылитый из бронзы великий Шевченко. Праздник не затихал до позднего вечера. Сколько у нас с Олегом разговоров было потом! ЗА ТОВАРИЩА В конце июля 1939 года Олег поехал в Донбасс, в Краснодон, погостить у своего старого друга - дяди Коли, теперь уже работавшего в Донбассе инженером-геологом. Много он рассказал Олегу о тяжёлом и почётном труде шахтёра, опускался с Олегом в шахту. abu abu - Мама, - рассказывал Олег мне потом, - это какие-то совсем особые люди - шахтёры! Работают глубоко-глубоко под землёй. Но ведь без угля все заводы и паровозы станут. А какие они дружные, мама! Один за всех, и все за одного. abu abu ... Он хорошо отдохнул, был полон впечатлений и охотно рассказывал о том, что видел в Краснодоне. ... Как и в Ржищеве, он весь ушёл в школьные занятия и общественную работу и вскоре стал одним из лучших учеников класса. Его полюбили доброго и справедливого товарища. В каневской школе подобрался на редкость удачный коллектив учителей. Каждый день я видела, как растёт мой Олег духовно, шире смотрит на мир это были результаты влияния учителей. Но однажды в школе произошёл досадный случай. Олег сидел на одной парте с Юрой Коляденко и подружился с ним. Как-то, возвратившись из школы, Олег возбуждённо сказал мне: - Юра учится на "хорошо" и даже на "отлично", а учитель химии ставит ему "плохо"! А Юра знает химию не хуже меня. Я была уверена, что ребята ошибаются. Но Олег настаивал на своём. Как-то он даже позвал Юру к нам, чтобы в моём присутствии проверить его знания. Олег не ошибся: Юра знал химию отлично. Я посоветовала ребятам обратиться к классному руководителю, к директору школы и, наконец, к заведующему отделом народного образования. К сожалению, в школе этому факту не придали особого значения. Тогда Олег написал в Киев. Вскоре приехала комиссия областного отдела народного образования. Разумеется, дело уладилось. Олег торжествовал. С той поры я заметила: какая-то суровая непримиримость к несправедливым поступкам товарищей и даже людей старше его родилась и стала крепнуть в мягком и добром сердце сына. Школа встречала 1940 год. Организаторы праздника поручили школьным поэтам написать новогодние стихи. Тот, кто напишет лучше всех, прочтёт стихи на вечере. abu Олег готовился к празднику с увлечением. ... И вот весело засветились огни школы. Высокая, до потолка, ёлка заиграла всеми цветами радуги. Её окружили сказочные фигуры деда-мороза, снегурочки, днепровских русалок, ветра, луны, солнца... Появились лётчики, танкисты, кавалеристы с бряцающими шпорами. "Джигит кавказских гор" легко станцевал лезгинку. Зашумели лентами украинские девушки. Их приглашают танцевать парни в широких синих, как Днепр, шароварах. Смех, радость! И вдруг тишина... С обушком в руках, с фонарём на груди вошёл шахтёр. На голове у него - шахтёрский чёрный шлем. Шахтёр медленно подходит к ёлке, снимает с груди фонарик и, подняв его над головой, как это делают в тёмной шахте, присматривается к публике: - Хотите послушать новые стихи? В зале закричали: - Хотим, Олег, хотим! Олег с воодушевлением прочёл свои стихи. За костюм и новогодние стихи Олег получил премию: "Война и мир" Льва Толстого. ... abu abu abu abu В КРАСНОДОНЕ Теперь нам незачем было оставаться в Каневе и мы согласились на приглашение моего брата переехать в знакомый уже Олегу город Краснодон. Приехали мы туда 15 января 1940 года. Брат принял нас очень тепло, и мы поселились с ним в одной квартире. Дом был одноэтажный, крупного камня, стандартной постройки, на две квартиры, каких было много по Садовой улице. На улицу выходило шесть окон; наших - три. Перед изгородью росли белая акация и тополя. Дворик небольшой - там стояли сарайчик и летняя кухня. Зелени во дворе в первое время не было. Потом мы развели цветы. В нашей квартире было три комнаты и кухня. Вход один - со двора, через кухоньку, где было владение нашей хлопотуньи-бабушки; тут всё сияло чистотой и порядком и всегда пахло чем-нибудь вкусным. Из кухни входили в столовую. Здесь - диван, где спал Олег, его этажерка с книгами, стол, буфет. Стены покрашены в светло-голубую краску. На них висели картины: "Первый снег" и "Ночь в Крыму"; натюрморт - фрукты и зелень - работы моей приятельницы Елены Петровны Соколан. Летом на столе всегда стояли живые цветы: сирень, тюльпаны, розы - всё из нашего сада; на подоконниках - комнатные цветы: филодендрон с широкими красивыми листьями и фикусы. Пол был устлан цветными украинскими дорожками. Комната была солнечная, весёлая, из неё не хотелось уходить. На тумбочке стоял патефон, и он редко бывал без работы. Музыку у нас любили все, начиная с маленького Валерика, сына дяди Николая, и кончая бабушкой Верой. Из столовой налево была комната дяди Николая, направо - моя и бабушкина, маленькая, но тоже весёлая и уютная. Олег любил здесь готовить уроки, писать стихи. У входа висела плотная портьера, скрывающая дверь. Потом в этой комнате молодогвардейцы будут собираться на свои особо конспиративные заседания. Под этой же комнатой находился подвал. Крышка подвала была сделана аккуратно, пол покрыт плотным ковром. Зимой от сверкания снега под окнами в квартире становилось светло и празднично. На Донбассе зима особая, постоянная даже в своих капризах. Сегодня мороз щедро размалюет носы и щёки шахтёрским ребятишкам, в чистом воздухе ясно просматриваются далёкие копры и терриконы, лёгкий ленивый дымок над ними; назавтра наплывут с юга тёплые волны воздуха, и вдруг, среди зимы, заморосит дождь, но снег и не подумает таять. На следующее утро взглянете в окно - опять на дворе трещит добрый русский мороз, снег под солнцем искрится, словно его приготовили для игрушек на ёлку. Деревья стоят такие, какие и в сказках не бывают: все в бриллиантах, жемчуге и алмазах. Мороз потрудился над каждой веткой, над каждым неопавшим листом. Акации стали краше, чем в пору своего цветения. Всё щедро облито, разукрашено, запушено серебряным инеем, играет и переливается на солнышке колючими голубыми огнями. Иней не осыпается даже при ветре, словно деревья так и выросли снежными. Зимой 1940 года мы редко бывали одни. Приходили шумной ватагой товарищи Олега, девушки, сослуживцы Николая, мои знакомые. Шум, споры, смех, песни и танцы без конца. Бабушка угощала гостей радушно, по-украински. Из всех нас не танцевала только она одна, но обязательно присутствовала тут же. abu abu До Октябрьской революции Донбасс был суровым, неприветливым краем. Шахтёры изнемогали от работы под землёй по четырнадцати часов в сутки, трудясь без машин, с одним обушком, гибли под обвалами в шахтах. Сироты шахтёров вставали на место отцов или шли по миру. Шахтёру негде было отдохнуть в свободные часы. Люди жили в полутёмных, грязных землянках. О школе, клубе, театре, об электрическом освещении никто и не мечтал, зато грязных "питейных заведений" было достаточно. Свои последние деньги шахтёр нёс в кабак. В Донбассе до революции никто не сажал деревьев; говорили, что в таком проклятом грунте ничего не может вырасти. Над голой степью высились только терриконы и копры. Нигде ни кустика, ни дерева. Лишь в наше советское время Донбасс стал радостным краем, славной кочегаркой Советского Союза. На месте старых, сырых землянок с керосиновыми каганцами появились светлые, просторные дома; вместо грязных кабаков поднялись Дома культуры, школы, клубы, театры, библиотеки, детские сады. Я работала в детском саду шахты No 12, Олег учился в седьмом классе школы No 1 имени Горького. Дом детского сада был обставлен мягкой мебелью. У малышей было много игрушек, работала показательная кухня. На лето детей увозили на дачу, к реке. После двухмесячного отдыха малыши возвращались загорелые, здоровые. Для молодых рабочих были выстроены просторные общежития. Каждая шахта имела свой клуб, кино, библиотеку, спортивные и танцеваль ные площадки. У шахтёра широкая натура; он любит и умеет работать, но в отдыхе и в веселье тоже никому не уступит. Олег мигом обегал все новые места. На нас с ним вначале Донбасс произвёл не очень отрадное впечатление. Его природа была куда беднее тех мест, где мы жили раньше. Мы привыкли к широкому Днепру, к зелёным садам и паркам. Краснодон показался нам совсем неинтересным. Олег скучал по родным местам. Перед глазами так и стояли живописный Ржищев с его Соловьиной улицей над Днепром, кручи Канева, могучая река... А потом свыкся мой Олег, как он всегда быстро свыкался со всем новым. В Краснодоне нет Днепра, но за семь километров есть речка Каменка, есть молодой, на девять гектаров, парк, посаженный комсомольцами в 1932 году. Парк разросся и к 1940 году стал роскошным садом. Там фонтан распространял вокруг себя прохладу, там танцевальные площадки, стадион, летний театр, кинотеатр, библиотека, и в самом центре парка стояла школа имени Горького. Она была очень красива - просторная, светлая, уютная, как вообще все школы в Донбассе. Деревья смотрели прямо в широкие окна. Солнце, пока не заходило, заливало белые классы. Окон было так много, что школа казалась стеклянной. Особенно красив был спортивный зал - полукруглый, почти весь из стекла, прекрасно оборудованный спортивными принадлежностями, инвентарём. ... abu Понемногу мы начали привыкать к Донбассу и его природе. Этот внешне суровый край имеет свою, только ему присущую красоту. Поверхность Донбасса неровная и волнообразная; тут несчётное количество оврагов и степных могил, а над ними - чёрные терриконы и башни копров. Я работала в детском саду шахты, в пяти километрах от Краснодона. Дорога туда шла степью. Чтобы доставить мне удовольствие и увидеть восход солнца, Олег почти каждое утро ходил провожать меня на работу. Иногда с ним шёл и дядя Николай. Бывало, ещё с вечера Олег уславливался со мной: - Мама, разбудишь меня до восхода солнца? - А что ж, разбужу. На следующий день мы отправляемся в дорогу. Заспанный мальчик старался быть бодрым и не обращать внимания на утренний холод. Когда всходило солнце, мы уже были за селением, в степи. С первыми лучами солнца на землю падал густой белый туман. Этот донецкий туман никак не был похож на туман полтавских или киевских степей. Тот - серый и тяжёлый, оставляющий после себя густую росу; а здесь туман был белый, даже слегка голубой, сухой, без единой росинки. Казалось, будто перед тобой безграничное море с валами белых волн, набегающих одна на другую, - море, из которого высятся вершины терриконов и копров, похожие на плавающие корабли. Олег не отрывал глаз от необыкновенного зрелища. Когда солнце поднималось, туман оседал ниже, стлался только по оврагам и низинам, а затем пропадал совершенно. Тогда перед нами открывался пышный степной простор с бесчисленным количеством полевых цветов, каких я даже и не знала. В такие минуты Олег забывал, что он уже большой мальчик, и бегал от цветка к цветку, рвал их, собирал в огромные букеты: один - для детского сада, другой - для бабушки. Уже в первый год нашей жизни в Краснодоне мы начали озеленять и приводить в порядок наш двор. Весной, рано утром, мы выходили копать грядки для огорода и цветочных клумб. Бабушка сеяла нефорощь - весёлое декоративное растение. Олег с дядей Николаем посадили фруктовые деревья, кусты сирени и роз. abu Сын с увлечением копал ямы, разрыхлял землю, удобрял её навозом. Вытирая пот со лба, он кричал Николаю: - Готово! Николай приносил деревце, ставил его так, что оно было на одной линии с другими деревцами, командовал: - Сыпь! abu От одной ямы переходили к другой, к третьей, десятой. Пот градом катился с лица Олега, но он шутил с дядей и вслух мечтал о первом яблоке со своей яблони под окном. Под вечер Олег помогал нам рассаживать цветы, а на огороде - капусту и помидоры. Рассаду он без напоминаний поливал каждый день утром и вечером, днём накрывал от солнца лопухами. На нашем огороде росли огурцы, редис, лук, помидоры и картофель; двор украшали большие шапки подсолнухов. Среди цветов и подсолнухов наш дом был как в венке. А чтобы над нашими головами распевали птицы, чтобы было кому собирать на огороде вредных мошек и гусениц, Олег ранней весной прикрепил высокую жердь со скворечней, где вскоре и поселились хлопотливые скворцы. abu ЛЮБИМЫЙ ГЕРОЙ Так прошло шесть месяцев. В июне 1940 года Олег закончил семь классов. ... Олег закончил всего семь классов, но мог поддержать разговор на любую тему и с любым собеседником, будь то десятиклассник, студент или инженер. Чтобы разрешить какой-нибудь спорный вопрос, он приучил себя обращаться к книге или словарю, или к своей толстой тетради с цитатами. Когда же и этого недоставало, он не стеснялся обратиться к кому-нибудь из старших. Олег всегда казался старше своих лет. В пятнадцать лет, довольно высокий, крепкий, хорошо сложенный, он был похож на семнадцатилетнего юношу. Широкий, спокойный лоб, светлые волосы, зачёсанные набок, длинные брови, большие карие глаза с продолговатым разрезом и густыми чёрными ресницами, полные, постоянно улыбающиеся губы - вот портрет сына тех лет. Олег был жизнерадостен, умел и любил хорошо говорить, ценил остроумное слово, смеялся искренне и весело, заражая других. Он очень увлекался музыкой; особенно волновала его скрипка. У него был хороший слух, и достаточно ему было сходить в кино, как, возвращаясь домой, он уже во весь голос распевал или насвистывал песенку из нового кинофильма. Кто из наших ребят не увлекается кино! Едва ли они и мыслят свою жизнь без новых кинокартин. И у каждого в этих картинах, конечно, свой любимый герой. Олег не пропускал ни одной кинокартины. Те, что ему нравились больше других, надолго сохранялись в его впечатлительной душе. Чапаев! Лихо несётся тачанка, Петька у пулемёта. Жаркая схватка. Победа! Мужество бойцов, их песни, дружба, любовь к народу и к своему Василию Ивановичу Чапаеву. И его горячее честное сердце, бьющееся ответной любовью и безудержной отвагой. Мечты Чапая. Песня "Ты не вейся, чёрный ворон...". Ночь. Удар в спину. Петька встаёт грудью за своего командира и старшего товарища. Глубокий Урал. Круги на воде. И вот она - месть врагу... Олег бредил Чапаевым, восторгался Петькой и Анкой, но ближе всех его сердцу и рассудку был комиссар Дмитрий Фурманов. Часто - днём или в темноте, перед сном - разговаривали мы с Олегом о прямом, большевистском характере Фурманова, о его спокойствии и выдержке, презрении к панике и унынию. Я ощущала взволнованное дыхание сына, видела, как поблёскивают в темноте его широко открытые глаза. Позже, при немцах, когда нервы были накалены, а смерть сторожила из-за каждого угла, бывало, кто-нибудь из "Молодой гвардии" потеряет выдержку и начнёт кричать, доказывая свою правоту, - Олег, исхудавший, весь напрягшийся, блеснёт глазами и бросит с едва заметной усмешкой: - Александр Македонский великий был полководец, но зачем же стулья ломать? Случалось, и я не вынесу напряжения, разнервничаюсь, перестану на время мыслить ясно и спокойно - подойдёт тогда сын, обнимет меня за плечи и прошепчет на ухо всё ту же фразу об Александре Македонском, сказанную Фурмановым Чапаеву. ПЕРВЫЙ ЗАРАБОТОК abu ... Мне легко было растить сына. abu abu abu abu Жили мы с ним дружно, и он как-то особенно душевно ценил любую заботу и ласку, которыми я старалась окружить его, и платил мне тем же. abu abu abu abu Я не помню, чтобы мы когда-нибудь ссорились; я не бранила, не ворчала на него даже тогда, когда видела, что он сделал что-нибудь нехорошее. Спокойно и терпеливо старалась я убедить его, как следовало бы поступить иначе. Не имела привычки обрывать мальчика на полуслове. Внимательно выслушивала его и тогда спокойно говорила сама. О том, чтобы я подняла руку на своего сына, не могло быть и речи. Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной встаёт картина прошлого. Немцы уже в Краснодоне. Вот они топают сапогами и по нашим чистым комнатам. И здоровый рыжий фашист с перекошенной от злобы физиономией бьёт кулаком Олега прямо в глаза... Я гордилась своим сыном. Не раз ходили мы с ним, взявшись за руки. Я была переполнена материнской гордостью, мне хотелось останавливать людей и говорить им: "Смотрите, какой у меня сын!" Олег, словно чувствуя моё настроение, весело говорил: - Правда, мама, я уже большой? Посмотри, я уже выше тебя. В мечтах о будущем сын уже видел себя сначала студентом, потом инженером. Обещал мне помощь, отдых от работы, любовь и уважение в старости. Я смеялась и говорила ему, что ещё не устала жить и что моя старость так далеко. - Да разве люди от работы устают? Устают от горя. А я, сынок, счастлива с тобой! Крепко дружил Олег и со своим дядей Колей. abu Внешне они очень были похожи на братьев, и Олега, который был единственным у меня, это очень радовало. Часто они вместе читали книги, говорили о прочитанном, без конца спорили, решали различные кроссворды, викторины, ребусы, увлекались фотографией. Великое это слово: старший товарищ! Не раз дядя Николай брал Олега с собой в шахту или ездил с ним в поле, на геологические работы. Рассказывал о строении Земли, о полезных ископаемых, о том, как образовался Донецкий угольный бассейн. Учил всему, что знал и умел делать сам. ... У дяди Коли было много работы над чертежами. Олег то и дело вертелся около чертёжного стола - и вот циркуль и рейсфедер уже в его руках. Ходил сын и в трест к дяде Коле и там не пропускал случая, чтоб не почертить самому на белом, блестящем, как снег, листе бумаги. Однажды дядя сказал: - Олег, а не хочешь ли ты узнать, что такое первый заработанный рубль? Есть платная работа. Только вот не знаю: справишься ли ты и с учёбой и с работой? Олег так и вскинулся. Он знал, конечно, что после смерти мужа жить мне было трудновато. - А я вперёд уроки выучу, а потом сяду чертить. Справлюсь, дядя Коля! Я ничего не знала об этом разговоре. Но вот недели через три врывается Олег, глаза горят, улыбка во всё лицо. В руках - свёртки: - Вот, мама, тебе! Это мой первый заработок. Вот и деньги. abu И он протянул мне флакон духов, корзинку с пирожными и деньги. Дороги были для меня те подарки и деньги. Очень дороги... КРАСНОДОНСКИЕ ДРУЗЬЯ abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu В конце 1940 года Олег стал комсомольцем. Задолго готовясь к этому, он внимательно изучил комсомольский устав и прочёл множество всякой политической литературы. abu abu abu abu abu abu ... ВОЙНА В июне 1941 года закончились занятия в школе. Олег перешёл в девятый класс. Ему шёл шестнадцатый год. Летом он собирался проведать родные места и вместе с бабушкой прокатиться сначала в милые Прилуки, потом - в Бердичев, где жила моя сестра Наталья Николаевна. Начали готовиться в дорогу. Укладывали чемоданы, изучали расписание поездов. Поездка обещала быть интересной. По дороге Олег мечтал заглянуть в Ржищев. Представлял себе, как встретится со своими друзьями, вспоминал свою лодку, гулянье по Днепру, костры по ночам, песни, Раду Власенко... И вдруг всё изменилось. Вышло так, что брату Николаю необходим был чертёжник. - Олег, хочешь поработать? - Теперь? - удивился сын. - Дядя Коля, право же, не могу. В дорогу собираюсь. Николай обнял своего племянника и заглянул ему в глаза: - А может быть, ты меня выручишь, Олег? Работа, понимаешь, спешная. И всего - на неделю. Сам я никак не справлюсь. Поможешь? Олег растерялся. Да не шутит ли дядя Николай? Оставаться, когда уже билеты куплены! - А как же бабушка? Она же не захочет меня ждать. - Ничего. Бабуся доедет и одна. Не маленькая. Олег заколебался: - Ох, дядя Коля, и задал ты мне задачу! - А я и не принуждаю, Олег. Хочешь - поезжай. Буду искать себе другого чертёжника. Может быть, и найду. Наверное найду. И Олег не поехал. Условились, что бабушка поедет одна, а немного погодя приедет в Бердичев и Олег. Двадцать второго июня было воскресенье. В этот день, как всегда в выходной, у Олега собрались товарищи. Разговаривали, перебивая друг друга, завели патефон. Кто-то включил радио... Я работала на грядках во дворе. Слышу, в комнате стало необычно тихо. Чей-то смех резко оборвали: - Замолчи! Вдруг из комнаты выбежал бледный Олег: - Мама, война! Немцы напали на нас! Мне показалось, что сын дрожит всем телом, голос его срывался. - Правда... правда ли это? Кто тебе сказал? abu - Иди послушай радио! В тишине слушали мы обращение правительства к народу. - Что же теперь будет? - тревожно спросила я у Олега. Он подошёл ко мне и крепко-крепко, как это делал маленьким, прильнул к моей мокрой от слёз щеке. "ОТПУСТИ МЕНЯ!" Вскоре многие школьники были направлены в колхоз, на полевые работы, и Олег был с ними. Он очень волновался за бабушку, за мою сестру Наталью, за сестричек Лену и Светлану. Всех он в письмах просил как можно скорее приезжать к нам. Наконец они приехали, и Олег успокоился. Краснодон жил напряжённой жизнью. Рабочие записывались в народное ополчение, формировали истребительные батальоны, на фронт шло пополнение. Через некоторое время над Краснодоном начали появляться фашистские самолёты, на головы мирных людей посыпались бомбы. Налёты всё учащались. Под обвалами умирали дети, горели дома, на смену счастью и благополучию шло великое горе. В свободные минуты Олег не отходил от репродуктора. Фашизм скинул маску, и его настоящее лицо было омерзительно. У Олега сжимались кулаки. Бездействие угнетало его. От репродуктора он бросался к бумаге и под голос диктора, сообщавшего о зверствах фашистов, о пожарах и горе, волнуясь, писал стихи. ... Голосом, полным гнева, тоски и боли, Олег читал мне эти стихи. Враг приближался к Краснодону. Всё тревожнее становилось в городе и на его окраинах. Начали готовиться к эвакуации. Моя сестра Наталья с детьми выехала далеко на восток. С шахт увозили оборудование. Пока трест "Краснодонуголь" вывозил своё имущество, рабочие и служащие выехали в Верхне-Курмоярскую станицу - строить оборонительные рубежи. Выехал туда и мой брат Николай. Немцы были уже у Ростова. Дома у нас собирались к отъезду; с минуты на минуту ждали эшелона. Олег был единственным мужчиной в нашем доме, и на его плечи легли все заботы, связанные с эвакуацией. Проходили дни. Эшелонов для населения не хватало: они шли на запад с войсками, на восток - с ранеными. Иногда проносились через станцию эшелоны с оборудованием шахт и заводов. Олег ходил на станцию, расспрашивал, нервничал, видя немецкие эскадрильи, сбрасывающие бомбы на мирные дома. В конце концов бездействие измучило его. Когда-то ещё будет эшелон, а он, здоровый парень, должен сидеть сложа руки! Он начал просить меня отпустить его в Верхне-Курмоярскую станицу: - Мамочка, пойми меня! Не могу же я в такие дни сидеть дома без дела. Там, вместе со всеми, я хоть какую-нибудь пользу принесу. Каждая минута дорога, а я ничего не делаю... отпусти меня, мама! А я боялась за него. С каждым днём усиливалась бомбардировка нашего города и особенно - железных дорог. Я старалась уверить сына, что нужно подождать эшелон, ехать вместе, но он и слушать не хотел: - Я доеду, я не маленький. А там, вместе с дядей Николаем, буду работать на укреплениях. Пусти же, мама! Я стала собирать сына в дорогу. Вместе с Олегом ехал и его товарищ Николай Шелупахин. Мысль о том, что Олег едет не один, подбадривала меня. Но всё же мы с бабушкой не могли удержаться, чтобы не заплакать. Мы просили Олега беречься, слушать дядю Николая. Олег был очень нежен с нами, всё время шутил, просил не беспокоиться о нём. - А вы, как только будет эшелон, сразу же выезжайте, - наказал он нам перед разлукой. Тяжело было расставанье... Засвистел паровоз, ребята вскочили на подножки вагона. Олег снял кепку и махал нам до тех пор, пока поезд не скрылся за станционными домами. Мы с бабушкой остались стоять на перроне. Неизбывная печаль легла мне на сердце. Увидим ли мы его когда-нибудь? А тут ещё, как нарочно, в ту самую сторону, куда пошёл поезд, полетели фашистские самолёты. Вскоре мы услышали глухие разрывы бомб. Враг бомбил станцию Лихую. Я горько расплакалась... Дня через два после отъезда Олега крупные подкрепления наших войск пришли в Краснодон. Был дан приказ приостановить эвакуацию. Немцев отогнали от Ростова. Опасность миновала. abu Через некоторое время все рабочие и служащие были отозваны с оборонительных рубежей в Краснодон на ремонт шахт. Возобновили свою работу и детские сады. Я стала ждать возвращения своих. В середине ноября отозвали Николая. Каков же был мой испуг, когда я увидела брата на пороге дома одного! - Где же Олег? - Разве ты не знаешь своего Олега? - устало улыбнулся брат. - Остался в Верхне-Курмоярской, он и Шелупахин. Без них, видишь ли, укрепления не закончат. Только в конце ноября возвратились наконец Олег и Коля Шелупахин, возбуждённые, обветренные. Олег похудел, изменился, как будто бы сразу стал взрослым. Тревожные дни, какие переживала страна, резко отразились на сыне. Это был уже не тот Олег - весёлый и жизнерадостный. Нет, передо мной стоял серьёзный, немного грустный юноша, уже познавший горе. Я видела, как он не находил себе места. Подолгу задумывался, разговаривал сам с собой. Помню, как-то поздно вечером долго сидел он в углу дивана, подперев рукой подбородок, глядя куда-то далеко-далеко. - Ты только, мама, подумай: нас, молодёжь, растили для большого дела. Все двери в науку для нас были открыты. Учись, путешествуй, работай! Всё для нас и ради нас. Понимаешь? И мы не знали ни капиталистов, ни помещиков вроде Кочубея, ни бедствий гражданской войны... Вдруг он резко поднялся, начал быстро шагать по комнате, потом встал против меня: - И вот, мама, я думаю сейчас о той нашей молодёжи... ну, о тех наших ребятах там, где уже немцы. Какая же у них, наверно, буря в душе! Школы закрыты, книги сжигаются. Иди в кабалу, в рабство, в темноту! Ну, нет! Не удастся это бандитам! abu Не станут наши люди на колени, никогда, ни за что! Лучше умереть стоя, чем жить на коленях! Правда, мама, хорошие слова? Через несколько дней Олег пошёл в школу. Буднично прошёл первый школьный день. Не было прежнего увлечения занятиями, не было радости. Но скоро на свет опять появился "Крокодил". Только теперь от былой весёлости его мало что осталось. "Крокодил" выметал метлой тех, кто в тяжёлое для Родины время ленился, прогуливал, не учил уроков. abu abu abu abu Но всё-таки жизнь как-то налаживалась и входила в свою, теперь уже военную, колею. ЗОЯ У нас на квартире поселился комиссар, майор Василий Данилович Говорущенко. За несколько дней Олег близко с ним сошёлся. О многом они беседовали, но всегда заканчивали разговор о войне, о трудностях её, о неизбежной победе над врагами. Как-то, морозным днём, Говорущенко принёс свежие газеты. Олег первый кинулся к ним. Перебирая их, сын увидел статью о геройском подвиге и смерти Зои Космодемьянской. - Хотите, прочитаю вслух? - спросил он взволнованно. Статья эта ударила Олега, кажется, в самое сердце. Как он ни старался закрыть глаза газетой, я заметила в них слёзы. Кончив читать, он тихо сказал: abu - Вот настоящая комсомолка! Некоторое время он сидел, опустив голову, задумчивый. Может быть, в это мгновение он представлял себе мужественный путь Зои, а возможно, что именно тогда его сердце загорелось огнём мести, который уже никогда с тех пор не угасал в его груди. Вдруг он поднял голову, взглянул на нас и сказал: - Если бы и мне пришлось попасть в их руки, мама... Он замолчал и молчал долго. Помню, был обычный донбасский зимний день с морозом и резким ветром. За окнами лежал глубокий снег. Густой иней облепил сучья деревьев, окна в домах. Ветер тревожно высвистывал в трубе. Долго в нашем доме говорили о Зое. Олег слушал, сосредоточенно думая о чём-то своём. Когда пришли газеты с портретом Зои, Олег вырезал его, заботливо вставил в рамку и повесил над своей кроватью. ... Кончался учебный год, прошли испытания, и Олег перешёл в десятый класс. Теперь у него стало больше свободного времени, и я советовала ему хоть немного отдохнуть. Он только отмахивался. Лицо сына хмурилось всё более. Он стал ещё замкнутее. Какие планы созревали у него в голове? Какие думы вынашивал мой сын? Ясно мне было одно: сердцем он был там, на переднем крае войны, где решалась судьба всей нашей жизни. Передо мной был уже не мальчик. Руки моего сына просили оружия. Позже я узнала про всё и, как всегда, от самого Олега. Сразу же после испытаний он стал советоваться с товарищами по школе, за какое дело им взяться, чтобы помочь фронту. Ребята уже тогда решили организовать отряд и идти в лес, к партизанам. Не знаю, что бы получилось у ребят, если бы в это время Олег не познакомился с начальником политотдела одной сапёрной части, Вячеславом Ивановичем Грачёвым, и не стал часто бывать у сапёров. abu abu ... Грачёв ... уверял меня, что будет беречь Олега, как родного сына. А когда закончится война, шутил он, Олег возвратится домой с победой, живым и здоровым. Я вначале колебалась, потом дала согласие. Невозможно описать радость Олега! Он обнял меня и начал кружить по комнате, как маленькую девочку. Каким сильным он стал к тому времени! - Вот уж спасибо тебе, мама! Я знал, что ты меня поймёшь, - повторял он, целуя меня в обе щеки. А вскоре начались сборы. Но Вячеслав Иванович должен был сначала один выехать куда-то по важному делу и только после возвращения забрать Олега с собой. Грачёв не возвратился ни на другой день, как мы условились, ни на третий, не возвратился и на десятый... А между тем сапёры ушли. Взволнованный Олег не спал по ночам. Мы тоже волновались - вещи Грачёва остались в Краснодоне. Закралась мысль о несчастье. Так оно и было. Грачёв попал в окружение и уже не мог пробиться к своим. Стояли палящие июльские дни. Фашистские орды двигались на восток, а с ними - смерть и разрушение. Пылали цветущие украинские сёла и города. Красная Армия с боями отходила на новые рубежи. Краснодонские шахтёры, рабочие и служащие организовывали истребительные батальоны, до позднего вечера проходили боевую подготовку. Помещались они в просторных рабочих общежитиях, около базарной площади. Олег в эти дни почти не бывал дома. Он не пропускал ни одного события в Краснодоне. До всего ему было дело. Чтобы и ночью следить за налётами вражеских самолётов, он ложился спать во дворе, накрывшись простынёй. С немецких самолётов падали ракеты, надрывно гудели паровозы, шахты, шарили по небу прожекторы, хлопали зенитные пушки. Враги бомбили окраины города, где скопились наши воинские части. Доносился яростный гул бомбёжки и со станции Лихой; там долго стояло яркое зарево. Ночью становилось светло как днём. Я безотчётно боялась за Олега. Мне казалось, что его белую простыню среди зелени заметят немцы. Олег посмеивался: - Что же ты, мама, думаешь, простыня - это тоже военный объект? Это же обыкновенная ткань, а под ней спит обыкновенный субъект! В ПУТЬ В Краснодоне вторично началась эвакуация. В нашем доме тоже готовились к отъезду. Хотя и верили мы, что настанет время, когда мы снова возвратимся в родные места, но на сердце было тяжело. Олег всячески старался успокоить тех, кто впадал в отчаяние; ... abu abu abu abu abu abu abu А по дорогам, по всем улицам Краснодона всё двигались и двигались бесконечные людские потоки. Хрипло мычал голодный скот, причитали женщины, а дети уже не могли и плакать. На машинах, на телегах, на тачках, а то и на себе люди уносили свой скарб, уходили от немцев. Всё это, двигаясь на восток, перемешивалось с воинскими частями. Иногда весь этот шум, крики и плач перекрывал лязг гусениц танков. Шла кавалерия, двигалась пехота. Почерневшие лица у бойцов и командиров были угрюмы. Поднятая тысячами ног и колёс, тяжёлая тёмно-красная донбасская пыль вставала плотной стеной, затемняла солнце, покрывала чёрным налётом лица людей, высушивала рот, слепила глаза, скрипела на зубах. Порой людей не было видно из-за неё. Солнце жгло без жалости. Сердце разрывалось от боли при виде измученных ребятишек. Им было тяжелее всех. Наш домик стоял около дороги, и из окон всё было видно. Видел это и Олег, и мука застыла в его глазах. abu - Мама, - жёстко твердил он, - мне надо уходить. Надо! Может случиться, что эшелонов не хватит на всех. Что тогда? Гитлеровцы нас, мужчин, в первую голову погонят строить для них укрепления, рыть окопы, подносить патроны и снаряды к их пушкам. А эти пушки будут стрелять по нашим, убивать их! Ты же знаешь, я никогда не пойду на это, и немцы убьют меня. abu abu Нет, надо уходить. Надо... И вдруг - новое горе. Перед самым отъездом тяжело заболела бабушка. Она, правда, всё ещё хлопотала, работала за троих, но силы её оставляли. Выяснилось, что у неё брюшной тиф. Это разбило все наши планы. Как я могла оставить больную мать? Я заявила, что никуда без неё не поеду. Оставалось одно: немедленно выезжать брату с семьёй и Олегом. Для них и для шести рабочих дали подводу. Договорились на подводу уложить все вещи, самим идти пешком. Как же не хотелось Олегу оставлять свою бабушку, да ещё больную! Раз десять на дню он умолял меня: - Береги бабусю!.. Бабушка, - бросался он к ней, abu - где твой партбилет? Хорошо ли ты его спрятала? Немцы придут - сейчас же с обыском! Бабушка слабо улыбалась: - За меня не бойся. Я уже приготовила место для билета, да такое надёжное... Не взять его врагу. Руки коротки у ката. Ты сам, Олежек, будь осторожен. Дядю Колю слушайся... Так они утешали друг друга. Перед отъездом Олег, конечно, забежал попрощаться с Линой. Он просил её, если не удастся выехать, прятаться от немцев, быть стойкой, духом не падать и ждать возвращения своих. А мне он сказал: - Обо мне не беспокойся, мама. Будь уверена, я найду себе дело. Я думаю, что мне лучше всего пойти в армию или в партизаны. Недаром я выбивал сорок восемь из пятидесяти возможных. Теперь вот как пригодится! - Сыночек мой, - пробовала я возражать ему, - это хорошо, что ты такой, но ведь тебе только шестнадцать лет! - Соловей хоть и маленький, да голос у него большой, - отшучивался Олег. - Во всяком случае, за чужими спинами отсиживаться не стану. Нет уж!.. Я волновалась за Олега, знала: у него слово не разойдётся с делом. Но что я могла сделать? У птенца отросли крылья, и родное гнездо стало тесным ему. Утром 16 июля я собирала в далёкий путь самых дорогих и близких моему сердцу людей. Вместе с ними уезжала моя приятельница, чертёжница геологического отдела, Елена Петровна Соколан. Олег любил и уважал Елену Петровну, она была нашим другом. Проводила я их за город. Там на окраине молча обняла сына, крепко его поцеловала. - Делай всё так, как подскажет тебе твоя совесть, - сказала я ему на прощанье. Долго ещё Олег оборачивался и махал кепкой. Совсем разбитая, я вернулась домой. В нашем милом домике, где недавно было так шумно и уютно, полно радости и веселья, где не умолкал смех Олега, шутки дяди Коли и бабушки, стало пусто, глухо, одиноко. Всё было сдвинуто с привычного места, разбросано. И не было его, моего Олега... В отчаянии я бросилась на пол и долго лежала так, немая, опустошённая... abu ВРАГИ Настали тревожные дни. Отступая, прошли через Краснодон последние воинские части. Город опустел; казалось, он вымер. Все, кто не уехал, попрятались в домах и с тяжёлым предчувствием, как смерти, ожидали врага. Мы с мамой в доме остались одни, ... Утром 20 июля 1942 года двумя далёкими взрывами мы были разбужены от сна. ... Они были похожи не на солдат, а на бандитов с большой дороги. Прежде всего эти "освободители" кинулись по квартирам и курятникам. Каждый из них что-то тянул: курицу, какие-то мешки, всяческую одежду. Они не брезгали ничем. abu К нам в квартиру заскочили два ефрейтора, бегло осмотрели её и заявили, что здесь будет жить "большой офицер". Увидев на дверях портьеру, один ефрейтор кинулся к ней, сорвал её и, скомкав, сунул в мешок. Другой увидел на стуле моё шёлковое платье, вытащил из кармана ножницы и тут же порезал платье на косынки. Потом они оба бросились к буфету, но мы предвидели грабёж и заранее попрятали всё ценное. К вечеру Краснодон был переполнен немцами. В этот же день у нас поселился важный офицер. Чемоданов и сундуков у него было столько, что их некуда было ставить. Ими забили кладовую, коридор; в квартире стало тесно от них. Среди вещей были даже самовар и половая щётка. Одним словом, нашему квартиранту более подходило название большого грабителя, чем большого офицера. С этих пор мой дом стал мне чужим. Меня только радовало одно: что нет здесь сейчас ни Олега, ни брата и что им не пришлось жить под одной крышей с врагами. ... Но случилось такое, чего никто не мог ожидать: 25 июля, в четыре часа дня, возвратились шестеро рабочих, а с ними Олег и мой брат с семьёй. Они доехали до Новочеркасска - дальше на восток все пути были уже отрезаны. Невесёлой вышла моя встреча с Олегом. Он был хмурый, почерневший от горя. На лице его уже не появлялось улыбки, он ходил из угла в угол, угнетённый и молчаливый, не знал, к чему приложить руки. То, что делалось вокруг, уже не поражало, а страшным гнётом давило душу сына. - Мама... если бы ты знала, мама! - горячо шептал он мне. - Это же не люди, а какие-то чудовища, настоящие людоеды! Если бы ты знала, чего я только не навидался в дороге! abu ... - Сколько буду жить, столько я буду помнить это! До самой смерти! мрачно сказал Олег, закусив губу, чтобы сдержать закипающие слёзы. Он словно поклялся тогда. Ночью, при тусклом свете каганца, он писал стихи. Слышно было, как в соседней комнате храпел немецкий офицер на нашей постели, на нашей подушке. Свет от каганца озарял Олега снизу, и я не сводила глаз с решительного лица сына. Стихи получились вот какие: ... А к Волге непрерывным потоком шли немцы, румыны, итальянцы. Без конца двигались их обозы, артиллерия, танки, легковые машины со штабными офицерами. Шли и ехали враги - весёлые, сытые, самодовольные, рассчитывая на лёгкую победу. Присутствие врага в нашем доме приводило сына в ярость. Я видела, как он напрягает все силы, чтобы не высказать гитлеровцам всей своей ненависти. "Большой офицер" вскоре уехал от нас, и теперь к нам на квартиру ставили солдат. Они ночевали одну-две ночи, не больше. Однажды у нас остановились солдаты-эсесовцы. Один из них, развалившись на диване после обеда, долго смотрел на Олега, потом спросил: - Кто это? Я ответила: - Мой сын. Немец, усмехаясь, сказал, что это здоровый и красивый юноша. Олег, понимавший по-немецки, нахмурился. Я молчала. Но немцу и не нужны были слушатели. Он продолжал самодовольно рассуждать вслух: - Да, ваш сын очень красивый и сильный юноша. Такие солдаты нужны для Германии. Олег с презрением покосился на фашиста. Сын только что вернулся с улицы; он очень торопился домой, раскраснелся, чёрные брови на высоком лбу, глаза ясные, плечи широкие. Он был в синем костюме, в белой чистой рубахе, ловкий, молодой, высокий. - Не нравится быть солдатом? - пристал к нему фашист. - О, ничего! У нас в Германии много этих... как их... Тут солдат запнулся. Подыскивая подходящие слова, он сморщил лоб, потом хлопнул себя по коленям: - О да, он будет работать у этих... у куркулей. В нашей Германии много куркулей. Им нужны крепкие и здоровые работники. Олег наконец не выдержал. - Дурак ты, дурак! - сказал он по-русски громко. - Не знаешь ты, что куркуль - это, по-нашему, кулак. Мы их уже давным-давно прогнали, этих твоих куркулей! А скоро и вам будет крышка! - Вас, вас? - важно спросил немец. - Что такое есть кулак? - Кулак есть кулак, а ты есть дурак! - сказал Олег. ПОЕДИНОК Утром эсэсовцы ушли. Но наша чистая квартира опять понадобилась немцам для какого-то важного генерала. И он перебрался к нам со своими многочисленными чемоданами и денщиком. Денщик - высокий, сытый, рыжий эсэсовец - неплохо говорил по-русски и с чисто фашистской злобой и пренебрежением отзывался обо всём русском, советском. Только и был слышен по дому его квакающий голос: - Советские свиньи! Скоты! Генерал восседал в столовой за столом, на котором постоянно стояли бутылки с шампанским, печенье, фрукты, всевозможные конфеты, шоколад. Для маленького Валерика, сына дяди Коли, было большим испытанием проходить мимо этого стола. Бабушка, видя, что денщик и на человека не похож, строго внушала Валерику даже и не оглядываться на стол. Но мальчику было всего около трёх лет, и он не видел не только сладкого и фруктов, но и хлеба не ел вдоволь. Трудно было Валерику перебороть искушение. Как-то раз Валерику надоело сидеть в угловой комнате, куда нас загнали немцы, к тому же мальчику очень захотелось есть. Всем съестным у нас распоряжалась бабушка. Она была на кухне. Валерик отворил дверь в столовую, и тут перед ним предстали на столе все богатства. Как потом мы выяснили, произошло следующее. Валерик увидел на столе сладости и фрукты, но вспомнил, что бабушка строго запретила и глядеть на них. Однако пройти мимо и хотя бы не оглянуться на плитки шоколада было выше его сил. Валерик решил обмануть самого себя. Он повернулся и пошёл спиной вперёд. Но идти так, вслепую, было трудно, и Валерик затопал башмаками. Генерала не было дома. Денщик сидел на диване. Он схватил винтовку и, толкая Валерика штыком в спину, закричал на весь дом: - Русская свинья! Что ты здесь ходишь? Мы услышали дикий крик Валерика. Бабушка подхватила его на руки. Он был весь в горячем поту, глазёнки его блуждали, он дрожал и заикался. На кухне бабушка шёпотом утешала Валерика: - Ну, не плачь, не дрожи, детка! Я тебе знаешь что скажу? Слушай-ка: скоро опять придут сюда дяди со звёздами, так они вот сколько принесут тебе и конфет, и шоколаду, и яблок с грушами... Я благодарила случай, что в это время Олега не было дома. Но столкновения предотвратить не удалось. Однажды денщик начал в нашем присутствии громко ругать русских: - Вы некультурные свиньи, дикий народ! Вас всех нужно учить. Это взяла на себя наша культурная Германия. И мы добьёмся своего! Олег стоял бледный и страшный. Я дрожала всем телом. Я видела: сын, сдерживаясь изо всех сил, больно закусил губу. Денщик продолжал глумиться: - Вы, русские, должны быть благодарны великой Германии! Тут, забыв все наши предупреждения, Олег вспыхнул, как порох: - Неправда! Не мы, а вы - самые некультурные и дикие люди. Разве культурные люди пошли бы жечь и убивать мирных жителей? Вы напали на нас! Вы, людоеды, убиваете беззащитных женщин и детей! Вы... вы... Фашист, вначале опешивший от крика Олега, вдруг подскочил к сыну и что было силы ударил его кулаком в лицо. - Ты комсомолец? Я убью тебя! - кричал он, вынимая оружие. Олег в ярости схватил немца за борт мундира и с силой потряс его так, что в его бесцветных глазах мелькнули страх и беспомощность. Я кинулась к ним, загородив Олега. abu - Сын ещё молод, неразумен, - умоляла я. Насилу-то успокоила я разъярённое животное. Олег выбежал из комнаты. Я нашла его во дворе. Он сидел на лавочке, сжав голову руками и раскачиваясь, словно от боли. На его лице горел след от удара. По бледным щекам катились крупные слёзы. - Если бы не ты, мама, я разорвал бы ему горло, - сказал он чуть слышно. - Я бы ему показал, проклятому! Как могла, я старалась утешить сына. Прижала его к себе, приласкала. Целовала в лицо, в глаза: - Пока их сила, Олег... Надо терпеть. Скоро возвратятся наши. Олег резко поднял голову и посмотрел вокруг недобрым взглядом: - Терпеть меня, мама, не учи! Жить под одной крышей с фашистами я больше не могу! Пойду в партизаны, мстить буду за себя, за всех! А этому фашисту я ещё покажу! К счастью, на второй день генерал, а с ним и его денщик выехали от нас. "ТЕПЕРЬ Я ЗНАЮ, ЧТО МНЕ ДЕЛАТЬ" abu Мы жили, как в большом концлагере. Не знали, что делается на фронте, в Москве, где наши войска. В то, что писали продажные газетки, о чём изо дня в день кричало немецкое радио, мы не верили. Немецкая пропаганда уверяла, что один советский город за другим не выдерживает натиска немецких войск, что Красная Армия разбита. Олег только посмеивался: - Врут! Живёт Красная Армия! Я сердцем чую. Фашисты безжалостно грабили население, забирали хлеб и скот и вывозили в Германию. Огромные самолёты, набитые зерном, пролетали над Краснодоном, где люди страдали от голода. Потом и молодёжь стали угонять в фашистскую неволю. Плачем и стоном наполнилась украинская земля. А в конце августа 1942 года в городском парке Краснодона враги закопали в землю группу арестованных шахтёров и служащих. Среди них были женщины и дети. Их заставили выкопать яму, стать в неё и, связав каждой пятёрке проволокой руки, живых начали засыпать землёй. Того, кто сопротивлялся, пристреливали на месте. abu Выходить на улицу после семи часов вечера немцы запретили. Наступила душная, чёрная ночь. Душно и черно было и у нас на сердце. Спать я не могла, и мы сидели с Олегом в саду на лавочке. Ясные звёзды смотрели на нас сверху. Глядя на них, я представляла, что сейчас на эти же звёзды смотрят наши люди по ту сторону фронта, смотрят красноармейцы из своих окопов, и что они всё знают о наших муках и скоро придут на выручку. Не знаю, о чём думал Олег. В последнее время мы часто сидели с ним рядом молча. Потом проверяли, и оказывалось, что думали мы об одном и том же. Вдруг откуда-то, из самой глубины чёрной ночи, донёсся какой-то странный звук, словно тонкая струна лопнула. Занятая своими думами, я не обратила на это внимания. Но Олег вскочил с лавки, крепко стиснул мне плечо сильной рукой: - Мама, слышишь? Со стороны городского парка раздались два-три торопливых выстрела, а за ними такой отчаянный и тоскливый детский крик, что сердце, казалось, перестало биться. Ужас охватил меня. Я прижалась к сыну. - Мама, - воскликнул он, - это их казнят! Весь Краснодон знал об аресте коммуниста Валько, других большевиков и беспартийных рабочих-шахтёров и служащих. С первого же дня прихода немцев они наотрез отказались работать с ними и в лицо фашистам говорили о своей ненависти и презрении к ним. Вместе с этими мужественными людьми арестовали женщин, забрали и детей. Мы видели, как их, голодных и измученных, фашисты под усиленным конвоем водили по улицам на работы. Олегу дважды пришлось видеть их на работе. Проходя мимо железной дороги, проложенной от шахты к тресту, он наткнулся на знакомого товарища. Конвоира близко не было, они разговорились. Знакомый Олега, оборванный, худой, как скелет, еле держась на ногах, перетаскивал шпалы. - Олег, - слабым голосом сказал он, - мы все помираем с голоду. Ребятишек очень жалко... И он начал рассказывать, как над ними издеваются в гестапо. В арестном помещении людей набито столько, что сесть негде, все стоят целыми ночами, спят стоя. В уборную не выпускают. Грязь, вонь, мухи. Иногда немцы бросают в камеры сырые кабачки, и арестованные делят их по семечкам. - Бежим! - прошептал Олег. Но товарищ покачал головой. - Спасибо тебе, но, если я убегу, остальным хуже будет. Да и не дойду я, пожалуй. Сил совсем не осталось... Олег, вон в том огороде свёкла растёт. Если я её сам сорву, меня изобьют до смерти, да и всем попадёт... Олега не нужно было просить дважды. Он пополз к огороду, вырвал из земли свёклу и отдал товарищу. Потом со всех ног побежал домой, забрал весь хлеб, что у нас был, и принёс его арестованному. - Олег, - сказал тот, - знай, скоро нас всех расстреляют... Приближалась охрана. Надо было уходить... Теперь их ночью живыми закапывали в землю. Донеслись ещё выстрелы, глухие крики, плач детей. Потом всё стихло. - Мама, - услышала я страстный голос Олега, - больше терпеть нет моих сил! Знаешь, храбрый умирает один раз, а трус - много раз. Теперь я знаю, что мне делать... ... ЛИСТОВКИ Был солнечный, веселый день. Часа четыре. Помню, я вошла в комнату. За столом сидели Олег, брат Николай, Ваня Земнухов и Толя Попов. Склонившись над какими-то бумагами, они что-то молча писали. При моём появлении они несколько смутились. Кто-то даже спрятал от меня свои бумажки под стол. Олег улыбнулся мне и сказал: - Мамы не бойтесь, товарищи. Мама - свой человек. - И он показал мне одну из бумажек. - Вот. Прочти. Хотим раскрыть глаза людям. abu abu В этих первых самописных листовках они призывали население не выполнять немецких распоряжений, сжигать хлеб, который немцы готовят вывезти в Германию, при удобных случаях убивать захватчиков и полицейских и прятаться от угона в неволю. - Хорошо? - спросил Олег. - Хорошо-то хорошо, - сказала я, - только за это своими головами можете расплатиться. Разве можно так рисковать? Олег по-озорному присвистнул. Толя Попов блеснул глазами: - Риск - благородное дело, Елена Николаевна. Олег стал серьёзнее, задумался. - Конечно, риск - благородное дело, только рисковать надо умно. abu Когда сильно любишь что-нибудь, то всегда добьёшься.- И опять заулыбался. Помните кузнеца Вакулу? Как он в ночь под рождество самого чёрта перехитрил? А почему? Оксану свою крепко любил. И не стало для Вакулы ни страхов, ни преград. abu А если Вакула чёрта обманул, неужели мы гитлеровцев и полицейских не одурачим? Быть того не может! Что я могла ему ответить? В тот же вечер первые листовки, эти первые ласточки, разлетелись по городу. Их приклеивали в городском парке на скамейках, приклеили и на двери кинотеатра, в темноте зала бросали в народ. abu При выходе, в темноте, две листовки засунули даже в карманы полицейских. С того вечера распространение листовок стало каждодневной работой молодых конспираторов. ... А в конце августа Олег достал у инженера Кистринова радиоприёмник. Наконец-то мы услышали нашу Москву! Стало так радостно, как будто после жестокой зимы пришла весна и мы выставили в окнах рамы. Ребята собирались, записывали радиопередачи, а потом размножали в десятках экземпляров и расклеивали по городу. Измученные неизвестностью, наши люди стали каждый день читать сообщения Информбюро. Большая земля протянула нам руку. Зато для гестапо и полиции работы увеличилось. Немцы и полицаи бегали по городу, как собаки, сбившиеся со следа, и с руганью срывали листовки на центральных улицах. Сорвать листовки им, конечно, удавалось, но как вырвешь правду из сердец людей? КАШУК Конспиративный кружок начал расти. В него вошли Серёжа Тюленин, Майя Пегливанова, Уля Громова, Сеня Остапенко, Коля Сумской, Стёпа Сафонов. ... вошли почти все друзья Олега, кроме самого близкого - Лины. Я осторожно спросила у Олега: - Лине... ты не даёшь никаких поручений? Олег ответил: - Я ошибся в ней, мама. Я стала уговаривать его не ссориться с Линой. Олег резко отмахнулся: - Разве мало я с ней говорил? Ей в конце концов неплохо и при немцах! - Что ты говоришь, Олег? Ты так дружил с Линой! Олег мучительно покраснел. Наша откровенность с ним не заходила ещё так далеко. А может быть, ему стало стыдно за свой такой неудачный выбор. Но вот он решительно встряхнул головой: - Слушай же, мама! Позавчера немцы гнали наших арестованных. Избивали прикладами, издевались... ну, как всегда... Я побежал к Лине, хотел поделиться с ней, по душам поговорить, понимаешь? А она... у них патефон играл, а Лина... весёлая такая... танцевала с немецким офицером. Дверь была открыта, и я всё видел. - Он вздохнул, словно груз с себя снял. - Я вот думаю, что Павка Корчагин, наверно, так же поступил бы на моём месте... Павел Корчагин и теперь был любимым героем Олега. В тяжёлые минуты он брал с этажерки книгу "Как закалялась сталь" и снова перечитывал её. Бывало, кто-нибудь из его товарищей загрустит, повесит голову - Олег и ему протянет эту книгу. Позже, когда кружок привлекал к себе всё больше и больше отважных ребят, Олег частенько читал своим друзьям любимые места из книги Островского. ... "Самое дорогое у человека - это жизнь. Она даётся ему один раз, и прожить её надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жёг позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире борьбе за освобождение человечества..." Бывало, после этих слов призадумаются ребята, лица у всех станут светлее, глаза заблестят, а Олег скажет за всех: - Лучше смерть в бою, чем жизнь в неволе! Правда, ребята? Как-то раз Олег возвратился домой очень взволнованный. Я старалась вызвать его на откровенность, но это мне не удалось. Его поведение удивило меня. "Что случилось? - думала я. - До сих пор Олег не таился от меня". Видно, произошло что-то, глубоко поразившее сердце сына. Я решила спокойно ждать. Он сам, как всегда, расскажет мне обо всём. Я понимала, что мой Олег уже не тот весёлый подросток, который ещё недавно мечтал о романтических подвигах. Перед ним встала суровая необходимость борьбы с врагом, и он бесстрашно вступил в эту смертельную борьбу. Теперь он приходил домой поздно ночью, стал молчаливым, избегал откровенных разговоров со мной. Одним словом, он вёл себя как взрослый человек, у которого своя, мужская ответственность, своё горе и своя радость. Я понимала, что затаённые мысли, полностью завладевшие его сердцем, высокой стеной отделили моего сына от меня. А как мне хотелось опять заглянуть в его душу! Но мы привыкли уважать друг друга, и я не смела врываться в его мир, если он сам этого не хотел. Но вот пришло время, и я снова стала его близким другом и советчиком. Однажды, к ночи, сын пришёл домой по-особенному возбуждённый. Плотно закрыл за собой дверь, оглядел комнату. И я услышала его взволнованный голос: - Ну, мама, нас можно поздравить!.. abu Долго мы в тот вечер разговаривали с Олегом. abu abu Он рассказал мне о плане их боевой организации, о намеченной цели, о том, как они хотят бороться. Всё, всё... Я поняла: большое, светлое дело задумали ребята. Я знала: борьба будет беспощадной и жестокой. Как умела, я раскрыла сыну свою душу, говорила, что на пути борьбы, на который он встал, его на каждом шагу будет подстерегать опасность. И что её нужно встретить мужественно. Сын слушал притихший, не сводя с меня глаз. abu - Ну уж... если придётся умереть, тебе за меня стыдно не будет! Мне стало и хорошо и страшно. И как ни тяжело мне было в этом самой себе признаться, как ни щемило моё сердце, я видела, что теперь жизнь моего сына принадлежит уже не мне и что смертельная опасность будет его спутником на каждом шагу. Но я не остановила его. Не кинулась на грудь, чтобы слезами и просьбами заставить его сойти с выбранной дороги, не схватила за руку, чтобы не пустить из дому, спрятать его от товарищей, уберечь от борьбы. Я любила своего сына. В ту же ночь я решила всеми силами помогать ему. Олег получил конспиративное имя "Кашук". "МОЛОДАЯ ГВАРДИЯ" abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu У самого гнезда фашистов, около гестапо, собрались недавние школьники, готовые на борьбу и на муки. Когда-то они читали и им рассказывали в школе, что их отцы-большевики вот так же собирались в подполье. Теперь ребята продолжали славное большевистское дело: организовывались на борьбу. Звезда правды ярко горела над ними. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ... На нём был создан штаб молодёжной организации, в который вошли Туркенич, Земнухов, Олег, Третьякевич, Левашов, а позднее - Люба Шевцова и Ульяна Громова. По предложению Серёжи Тюленина организация была названа "Молодой гвардией". abu abu abu abu abu abu abu abu ... abu Чтобы как можно меньше людей знало о штабе и его планах, вся организация была разбита на пятёрки. Только начальник пятёрки поддерживал связь со штабом. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu КЛЯТВА Вступая в "Молодую гвардию", юные подпольщики давали клятву. Вот он, текст этой клятвы: "Я, вступая в ряды "Молодой гвардии", перед лицом своих друзей по оружию, перед лицом своей родной многострадальной земли, перед лицом всего народа торжественно клянусь: Беспрекословно выполнять любое задание, данное мне старшим товарищем. Хранить в глубочайшей тайне всё, что касается моей работы в "Молодой гвардии". Я клянусь мстить беспощадно за сожжённые, разорённые города и сёла, за кровь наших людей, за мученическую смерть тридцати шахтёров-героев. И если для этой мести потребуется моя жизнь - я отдам её без минуты колебания. Если же я нарушу эту священную клятву под пытками ли или из-за трусости, то пусть моё имя, мои родные будут навеки прокляты, а меня самого покарает суровая рука моих товарищей. Кровь за кровь! Смерть за смерть!" ... После Радик Юркин рассказывал: "Олег Кошевой выстроил всех нас, будущих молодогвардейцев, и обратился к нам с коротким словом, вспомнил о боевых традициях Донбасса, о героических подвигах донбассовских полков, об обязанностях и чести комсомольцев. Слова его звучали негромко, но твёрдо и так воодушевляли, что каждый из нас готов был хоть сейчас идти в бой. "С молоком матери мы впитали в себя любовь к свободе, к счастью, и никогда немцам не поставить нас на колени! - говорил Кошевой. - Мы будем драться, как дрались наши отцы и деды, до последней капли крови, до последнего вздоха. Мы пойдём на муки и смерть, но с честью выполним свой долг перед Родиной". Потом он вызывал нас из строя по одному для принятия присяги. Когда Олег назвал мою фамилию, меня ещё сильнее охватило волнение. Я ступил два шага вперёд, повернулся лицом к товарищам и застыл на месте. Кошевой вполголоса, но очень чётко начал читать текст присяги. Я за ним повторял. Закончив, Олег подошёл ко мне, поздравил от имени штаба с принятием присяги и сказал: "Отныне твоя жизнь, Радик, принадлежит "Молодой гвардии" и её делу". "Молодая гвардия" росла и крепла. Всё больше становилось у неё бойцов, и каждый требовал смелого дела. Недавние школьники после вступления в организацию как-то вдруг превращались в настоящих подпольщиков. abu С самого начала борьбы - когда всё было закрыто тучами и казалось, что немца не остановить, - и до последнего часа ребят не покидала горячая вера в победу, в возвращение на Донбасс Красной Армии, - и это объединяло ребят, таких различных и непохожих. А главное, как мне теперь ясно, что сделало "Молодую гвардию" близкой тысячам людей, - это была сила их организации. Было похоже, как будто в кромешную ночь, среди воя ветра и пурги, когда гибель казалась неизбежной, вдруг впереди ярко засветил ясный огонёк маяка. Он указывал измученным людям единственно правильную дорогу. Правда, это была всего небольшая группа обыкновенной краснодонской молодёжи, совсем ещё мальчики и девочки, но они были организованны и готовы к бою. abu abu И каждый, кто или дрогнул перед врагом, или решил тихонько ждать прихода своих, подумал, наверно: "Что же это получается? Люди взялись за оружие, а я-то что же сижу? Надо помогать!" ... И было очень хорошо, что в борьбу с захватчиками в одном ряду со взрослыми вступили и наши дети. Когда-то, на заре своей борьбы за свободу, наш народ выдвигал только одиночек-героев. Теперь, при Советской власти, стоило только появиться опасности, - на борьбу вставали сотни и сотни тысяч героев. Славная наша партия, комсомол, пионерские отряды, наши школы, наше искусство и наш труд сделали своё великое дело. Вчера самый обыкновенный школьник - сегодня становился героем. Много было таких героев, и враг был бессилен перед этим массовым героизмом, потому что на место одного погибшего вставали десятки. abu ... По тому, какая бывает весна, легко догадаться, какое придёт лето. Если эта группа наших краснодонских ребят была так отлично организована и отважна, значит, за ними стояла сила несокрушимая. Вот что стало ясно в Краснодоне даже самому робкому человеку. И наша Красная Армия подтверждала это своими победами. ОРУЖИЯ! Ещё в те дни, когда враг всё шёл и шёл вперёд и мы своими глазами видели его военную технику, бесконечные потоки орудий, танков, бесчисленные самолёты у нас над головой, в сердце Ули Громовой закрались казалось, совсем в то время лишние - опасения. - Товарищи, - сказала Уля друзьям, - чего же мы ждём? Скоро наши придут, погонят немца. Бои, наверно, будут большие. Чем же мы тогда поможем нашим раненым? Где возьмём бинты, марлю, всякие медикаменты? Всё это нужно теперь же собирать. Пора! Мальчики как-то не очень охотно пошли на это, зато девушки открыли тут всю свою душу. Подруги Ули - быстрая, смелая Шура Бондарева, полненькая шустрая хохотушка Аня Сопова, Лиля и Тоня Иванихины, на редкость дружные, неразлучные сёстры, начитанная, степенная, строгая девушка Шура Дубровина, - сколько изобретательности, риска, терпения, хитрости вложили они, собирая медикаменты! Вначале они их добывали по своим домам, потом у знакомых, затем - из немецких госпиталей и аптек. Много накопили девушки бинтов и марли, пакетов и всяческих медикаментов, но не пришлось им помочь нашим раненым... Постепенно и умело штаб превращал свою организацию из агитационной в организацию вооружённого сопротивления врагу. ... На склад "Молодой гвардии" стали в избытке поступать винтовки и гранаты, добытые у врага, взрывчатка и патроны. В октябре Серёже Тюленину, Клаве Ковалёвой, Жене Шепелёву и Олегу удалось довольно рискованное дело с оружием. К вечеру, в сумерках, прибыла в Краснодон новая часть румын. Солдаты разместились по домам, загнали свои машины во дворы, а сами отправились в парк, где для них шла немецкая кинокартина. Острые глаза ребят подметили, что позади одного дома, между улицами Клубной и Садовой, стоит несколько машин с оружием. Охраны близко не было. Серёжа Тюленин вызвался проверить, так ли это. Вернулся он с сияющими глазами: - Нету охраны! Кино смотрят. Вот дураки! Напротив дворика стояло разбитое здание без окон и дверей. План созрел быстро. Ребята вытащили из машин два больших ящика с гранатами, три винтовки и ползком переправили всё это богатство в разбитый дом. Потом как ни в чём не бывало они пошли в парк. А через день оружие было благополучно перенесено в склад, под баню. Я, испуганная, сказала ребятам: - Как же вы осмелились? Ведь ещё совсем светло было! Каждую минуту вы могли нарваться на румын. Серёжа только прищурил свои и без того маленькие серые озорные глаза. Клава выглядела совсем пай-девочкой, возвращающейся из школы. А Олег, поглядывая на товарищей, посмеиваясь, ответил: - Могли, да не нарвались! Были случаи с приобретением оружия и комические. Как-то раз к нам забрёл румынский солдат с винтовкой, принялся ныть и жаловаться: - Нехорош война. Немец плохо. Кушать давай нету. Худо, худо! Война нехорош! Винтовка нехорош! У нас сидела Уля Громова. Я заметила, как Олег и Уля насторожились при словах "винтовка нехорош", но сделали самые равнодушные физиономии. Вдруг Олег взял кусок хлеба, почти последний у нас, и сказал как бы между прочим: - Хлеба хорош. Винтовка нехорош. Хлеба мало. Винтовка много. Давай? Голодный румын без лишних слов вырвал у Олега хлеб, отдал ему винтовку и, что-то бормоча, вышел вон. Наш склад пополнился ещё одной вражеской винтовкой. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ... Перед Октябрьскими торжествами Олег был очень занят. Бывало, напомню ему о еде, об отдыхе - куда там! - и слушать не хочет: - Времени мало! Вот на праздник отдохну, а сейчас нужно спешить. Дай мне, мама, кусочек хлеба, я побегу. Сунет в карман лепёшку - и на улицу. К этому времени с продовольствием в Краснодоне стало совсем худо. Лишь иногда удавалось достать стакан пшена; его растягивали дня на три для супа. Чтобы достать хоть немного продуктов, приходилось уходить далеко от дома с тачкой. Дяде Коле и Олегу невозможно было заниматься этим: немцы забирали всех мужчин и подростков с тачками, угоняли их куда-то, и они уже не возвращались. Придёшь, бывало, домой с четвертью пуда плохой муки, чёрная от степных ветров и солнца, совсем без сил, ноет каждая косточка. Всё, что доставали, делили поровну. Порции были маленькие, прямо птичьи. Однажды я сварила жидкий пшённый суп. Олега не было дома, и я оставила ему его долю. Сын пришёл вместе с Серёжей Тюлениным. По их глазам я сразу поняла, как они хотят есть. Олег отвёл меня в соседнюю комнату: - Мама, есть что покушать? - Я оставила тебе суп и лепёшку. - Мамочка, - прошептал Олег, - знаешь что? Подели нам это с Серёжей, а? Он два дня дома не был. Дело важное выполнял. Ничего за это время не ел. И они по-братски поделили жалкую порцию. Я смотрела на них и думала: "Какие вы ещё дети!" abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu И вот пришли наконец Октябрьские праздники 1942 года. Молодогвардейцы, наперекор всему, решили встретить их по-советски. Шестого ноября ребята собрались у нас на квартире. Вспомнились тут мне наши праздники на воле: веселье, смех, цветы, песни, музыка; улыбающиеся лица людей, подарки ребятам; вечером заздравные чаши в кругу близких, родных, за столами, полными всякого добра; шутки, танцы... Но, пожалуй, именно в тот день, 6 ноября, когда ребята стихли у приёмника, я с особой силой почувствовала, как же прекрасна была та наша жизнь! ... Ребята, сидя у приёмника, думали, наверно, то же самое, только каждый по-своему. Но вот они все пододвинулись друг к другу. В приёмнике послышался треск, и вдруг кто-то из ребят прошептал: - Москва!.. Уже на следующий день с утра весь Краснодон знал, что передавали из Москвы. Люди, встречаясь, говорили друг другу: - Слышали? Скоро и на нашей улице будет праздник. И, как бы в подтверждение этих слов, в Краснодоне произошло то, о чём долго потом с гордостью и надеждой говорили в народе. Серым, пасмурным утром на всех высоких зданиях, на шахтных трубах, терриконах и на самом высоком дереве в городском парке люди увидели красные флаги с яркими лозунгами: "Да здравствует 25-летие Октябрьской революции!" "Да здравствует Красная Армия!" "Смерть немецким захватчикам!" Подул ветерок, и флаги развернулись по ветру над домами полиции и жандармерии. Немцы буквально взбесились. Видела и я красные флаги и скорей побежала домой. Олег сидел на диване, читал книгу с самым невинным видом. Я бросилась к нему: - Олежек! Кто же это сделал? abu Олег только пальцами прищёлкнул: - Есть такие, что не спят! А красиво, мама? И с сияющими глазами рассказал, что задумали они это давно, вспомнив, как луганские рабочие ещё в 1903 году подняли флаг на трубе паровозостроительного завода. Флаги шили девушки "Молодой гвардии" в Краснодоне и в посёлках по квартирам. Всякие кусочки собирали, сшивали, потом окрашивали материю в красный цвет. Валя Борц и Серёжа Тюленин подняли флаг на шахте No 1-бис. Люба, Уля, Коля Сумской, Толя Попов, Сеня Остапенко и другие - на других домах. Все оказались молодцами, все сделали своё смелое дело. Олег и Ваня Земнухов подняли флаг на крыше школы. - А знаешь, мама, что ребята сделали? - сказал Олег. - Под тремя флагами пристроили пустые консервные банки, а внизу на здании написали: "Минировано". abu Известие о флагах молнией облетело не только Краснодон, но и близлежащие сёла и хутора. Полицейские и гестаповцы бросились разгонять людей на улицах, ругались, угрожали расстрелами. Флаги они сорвали, но народ теперь знал: есть в Краснодоне мужественные борцы и герои, и им не страшны ни оккупанты, ни их прихвостни - полицаи. Целый день развевались по ветру три "минированных" флага. Немцы решились их снять только к вечеру. В этот же день праздника, по заданию штаба, неугомонные ребята роздали подарки семьям фронтовиков. Те из молодогвардейцев, которые не успели вступить в комсомол до войны, получили временные комсомольские удостоверения, действительные на все время Отечественной войны. В "Молодую гвардию" мог войти всякий, кто хотел бороться с врагами, но принадлежность к комсомолу ребята считали превыше всего. Комсомольский билет получал тот, кто смело и отважно, не щадя своей жизни, успешно выполнил два-три боевых поручения штаба. Таким образом, в "Молодой гвардии" комсомольцами были все, и все строго по уставу вносили членские взносы. Деньги организации необходимы были всегда, но взять их было неоткуда, кроме как из членских взносов. Поэтому взносы принимались в любом размере - можно было внести пять рублей и пятьдесят. На эти средства и были закуплены подарки семьям фронтовиков. Оставалось раздать их. И вот в семью фронтовика неожиданно являлся неизвестный юноша или девушка. Они молча передавали штук десять картофелин, немного хлеба, деньги. Обрадованные люди спрашивали: - Да откуда это? Посланные говорили: - Наши прислали. И моментально исчезали. Так никто и не узнал, что подарки семьям фронтовиков принесли бойцы "Молодой гвардии", рискуя жизнью и сами полуголодные. Не забыла "Молодая гвардия" и своих старших товарищей - арестованных коммунистов. Немцы иногда разрешали передачи арестованным в тюрьмы. Правда, полицейские всё хорошее отбирали себе, но всё же кое-что доставалось и арестованным. Ребята моментально воспользовались этим. В тюрьму являлся молодогвардеец с передачей. - Кому? - Петрову. Полицейский осматривал узелок, отбирал, что ему понравилось, а то, что осталось, нёс в камеру. Через час являлся другой молодогвардеец: - Передача. - Кому? - Петрову. Повторялась та же история, и полицай, ворча, передавал узелок. Но спустя некоторое время в тюрьму являлся третий молодогвардеец: - Примите передачу Петрову. - Что за чертовщина? - выходил из себя полицейский. - Петрову уже третий раз на дню приносят. Не приму! Тогда молодогвардеец притворялся искренне возмущённым и даже обиженным. - Не имеете права! - повышал он голос. - Пока что есть распоряжение принимать передачи, так вы и передавайте. А не то и к коменданту пойдём жаловаться! И арестованный коммунист получал своё. Мало того, что у него крепла вера в свою силу, но и вся камера видела, что партия никогда в беде не оставит. Так провели дни великого Октября молодогвардейцы Краснодона. ... abu Вскоре наладилась связь с молодёжью ближайших к Краснодону посёлков Первомайки, Изварина, Шеверёвки, Семейкина. Слава организации дошла и до соседних районов области. Связь с районами молодогвардейцы налаживали с такой сообразительностью и так по-военному хитро заметали следы, что немцам никак не удавалось прекратить её. В первых числах октября была создана небольшая подпольная типография. Удалось раздобыть немного шрифта, а чего не хватало, вырезали на резине Володя Осьмухин, Анатолий Попов и Жора Арутюнянц. Потому и печать на временных удостоверениях и листовках получалась неровной. Штаб умело руководил "Молодой гвардией" потому, что в большинстве своём ребята долго и с душой поработали в комсомольских школьных организациях. У них был опыт. abu abu За шесть месяцев "Молодая гвардия" приняла в комсомол тридцать шесть юношей и девушек Краснодона. В любое время и в любом месте, как только представлялась малейшая возможность - дома, в парке, во всех затаённых уголках, - не прекращалась эта работа. Вот как вспоминает член "Молодой гвардии" Валерия Борц о своём вступлении в комсомол: "Однажды Олег вызвал к себе меня и Сергея Тюленина и сказал нам, что решением организации мы приняты в комсомол. Потом Олег выдал нам комсомольские билеты: Сергею - No 2, а мне - No 3, и мы внесли наши первые комсомольские взносы. Олег нас обнял и крепко расцеловал, а мы так волновались, что даже ничего не могли ему сказать. А потом поклялись, что будем настоящими комсомольцами... Я всю жизнь буду помнить то время, когда вместе со всеми молодогвардейцами боролась против фашистов. И никогда не забуду того дня, когда мой милый товарищ Олег вручил мне комсомольский билет No 3". В радости и в беде помнили ребята проверенный рабочий закон: все - за одного, один - за всех. Однажды Олег возвратился домой чем-то сильно взволнованный. Из разговора с ним я узнала о его горе. "Молодая гвардия" послала Оксану с боевым заданием в Каменск, и там полиция задержала её. Потом передали, что арестованную можно выкупить: полиция хочет за неё три тысячи рублей. Две с половиной имеются в кассе организации, пятьсот необходимо срочно собрать среди молодогвардейцев. - Мама, прошу тебя, дай мне пятьдесят рублей, - попросил Олег. Через несколько дней после этого разговора вхожу в комнату и вижу: Олег разговаривает с какой-то девушкой. Весело он сказал мне: - Мама, это та самая Оксана! Выручили! Девушка смутилась. - Оля, ты не волнуйся, - поспешил успокоить её Олег. - Мама - тоже член нашей организации. abu В тот же вечер штаб "Молодой гвардии" принял важное решение: послать молодогвардейцев работать на биржу труда, в полицию, в гараж, в больницу одним словом, к немцам. Штаб решил вбуравиться в немецкие организации. Это было задумано смело. Ребята были устроены на нужные места, и там они "не ловили ворон". Сергей Левашов нанялся работать в гараже и весьма старательно портил одну автомашину за другой. Уля Громова поступила на работу в немецкий госпиталь, и в скором времени с её помощью двадцать пленных красноармейцев вышли на свободу. Юра Виценовский стал на шахте "мастером аварий". Ковалёв и Вася Пирожок доставали из полиции чрезвычайно важные сведения. Короче говоря, ребята подбирались к самому горлу врага. Как-то утром бабушка вбежала с улицы, взволнованная и радостная: - Биржа горит! Олег вскочил с дивана и бросился к окну: - А управа? Бабушка спросила: - Олежек, что ты говоришь? Разве и управа должна гореть? - Да, бабушка, непременно и управа! - Про управу мне ничего не известно... - растерянно сказала бабушка. Олег быстро оделся: - Мама, пожалуйста, не волнуйся! Дела... Он вышел, но скоро возвратился. - Вот это молодцы ребята! - говорил он, возбуждённо шагая по комнате и потирая руки. - Чистая работа! Дотла сгорело... Пожар "биржи смерти" был очередной работой молодогвардейцев. Они узнали, что биржа труда заготовила списки и документы на тысячи граждан Краснодона для отправки их в немецкую неволю. Немедленно штаб решил: биржу сжечь! На рассвете 6 декабря Люба Шевцова, Сергей Тюленин и Виктор Лукьянченко сумели пробраться в здание биржи. Они облили стены бензином, расставили по комнатам бутылки с горючим. Чиркнула спичка... Сначала вспыхнули бумаги, потом запылали картотеки, и пошла полыхать вся "биржа смерти". После неожиданного пожара немцы начали было снова готовить списки, но фронт уже приближался к Краснодону, и немцам стало не до списков. Тысячи наших людей были спасены от фашистской каторги. Всё жарче разгоралась борьба. К началу декабря ребята добыли за счёт немцев 15 автоматов, 80 винтовок, 300 гранат, 10 пистолетов, 15 тысяч патронов, 65 килограммов взрывчатки и несколько сот метров бикфордова шнура. На этом не остановились. abu Штаб терпеливо разрабатывал дерзкий план захвата и уничтожения в Краснодоне всех оккупантов и предателей и с этой целью накапливал оружие. Этот последний удар должен был быть нанесён при подходе Красной Армии к городу. План держали в особом секрете. Диву даёшься, с каким уменьем и военной мудростью был разработан недавними школьниками этот последний удар по врагу! По сигналу штаба должны были взлететь на воздух дома, занятые врагами, и перед ними, как из-под земли, выросли бы неумолимые мстители. Все они уже знали свои места. Как только оружие попадало ребятам в руки, оно сейчас же начинало действовать. Анатолий Попов и Виктор Петров на дороге Гундеровка Герасимовка уничтожили гранатами машину с тремя офицерами. Потом нашли свой конец на дорогах ещё две легковые и три грузовые машины с оккупантами. Как-то запоздно мне потребовался карманный фонарик. Он всегда лежал в пальто Олега, в левом кармане. Олег, усталый, спал на диване. Он так хорошо спал, забыв во сне об опасности, о проклятых фашистах! Лицо его было такое спокойное, тихое, что у меня руки не поднялись разбудить сына. Я подошла к вешалке, нащупала в кармане пальто Олега фонарик. Но вынула я оттуда что-то совсем другое. Какой-то кирпичик, размером с фонарик, довольно веский. - Николай, что это такое? Я думала, это фонарик в кармане у Олега. Что это? - Тол, - коротко ответил брат. - Не понимаю... - Понимать тут особенно нечего. Не очень-то уж много нужно таких фонариков, чтобы взорвать любой дом. Я поторопилась положить на место то, что взяла. Подошла к Олегу. Он спал безмятежно, полуоткрыв свои пухлые губы, и вдруг совсем по-мальчишески чему-то улыбнулся во сне. Позже я узнала и о том, что ребята разминировали немецкое минное поле, а мины запрятали к себе в склад. abu Развалины бани были для молодогвардейцев центральным складом оружия: оно хранилось в погребе, под полом. Прятали оружие и в нашей квартире, только в меньшем количестве. Олег часто приносил оружие и поручал мне, бабушке или дяде Николаю спрятать его на несколько дней. Как-то Сергей Тюленин принёс нам полмешка гранат. Их нужно было получше и понадёжнее запрятать. Олег попросил об этом бабушку. Бабушка молча кивнула головой. Она закопала гранаты в землю, запалы завернула в промасленную тряпку, опустила их в шерстяной носок и заложила отдельно, в сухом месте. Это растрогало Олега. Он бросился обнимать свою бабушку. Та ему ответила просто: - Твоё дело - моё дело. Ты знай приказывай! ДЕЛО С ПРИЁМНИКОМ В ноябре 1942 года Олег сказал как-то, что молодогвардейцы смонтировали два радиоприёмника и что вечером их должны принести к нам Ваня Земнухов и Борис Главан. Мы прождали до позднего вечера. На следующее утро Олег хотел пойти узнать, почему ребята не пришли вчера, но бабушка уговорила его сначала позавтракать. В это время стукнули в окно. Олег вышел. А когда возвратился, то сказал, что приходила из полиции уборщица, спрашивала об Олеге Кошевом. - Ну, и что ты ей сказал? - спросила я, предчувствуя беду. - Сказал, что Олег Кошевой живёт здесь. По словам уборщицы выходило, что её будто бы прислал Олег Кошевой: его вчера вечером задержала полиция, и он просит прислать что-нибудь поесть. Получалась странная история. Ошибка? Провокация? Вдруг Олег отодвинул тарелку с едой и встал: - Мама, мне всё ясно. Бориса, когда он вчера нёс радиоприёмник, задержала полиция. Желая оповестить нас об этом, он решил схитрить. Передать об аресте другим способом, чтобы не вызвать подозрения у полиции, видимо, ему невозможно. И Олег заспешил из дому. Часа через два он возвратился, и мы узнали от него, что оба - Ваня Земнухов и Боря Главан - сидят в полиции. На всякий случай некоторым молодогвардейцам на несколько дней пришлось изменить место своего пребывания. - Мама, придётся и мне куда-нибудь спрятаться. Всё это меня страшно взволновало, abu хотя я и старалась не показать этого сыну. Начали вместе думать, где бы пожить Олегу несколько дней. Олег сказал: - Далеко мне уходить нельзя. Моё место - с ребятами. Я пошла к моей знакомой, Лидии Макаровне Поповой. Конечно, я не открыла ей настоящую причину, а сказала, что полиция ищет сына, чтобы угнать его в Германию. Попова охотно приняла к себе Олега, и он пробыл у неё три дня. Работа штаба продолжалась и на новой квартире. Нина Иванцова и Валерия Борц были связными у Олега и по нескольку раз в день забегали к нему. Не зная, в чём дело, Лидия Макаровна сказала мне, смеясь: - Как девушки-то дружат с нашим Олегом, а! - И потом, уже без шуток, предупредила меня: - Пусть он сам-то не выходит по вечерам из дому. Как-то Попова завела с Олегом откровенный разговор: - Скажи, Олег, ты, может быть, слышал: скоро ли прогонят фашистов с нашей земли? Олег ответил сразу: - Лидия Макаровна, чтобы как можно скорее прогнать фашистов, надо нам всем помогать Красной Армии. Есть такое изречение: кто, если не ты? И когда, если не теперь? - Помогать, Олег, надо, да нечем - нет оружия. Голыми-то руками не очень доймёшь немца. - Помогать можно и без оружия, - помолчав, ответил Олег и спросил в упор: - Скажите, а вот вы... смогли бы помочь партизанам? - А что ж! С охотой. Но как? - О, Лидия Макаровна, способов много, лишь бы была охота! Например, представьте себе такой случай. За партизаном гонятся немцы, они напали на его след, вот-вот поймают. А спрятаться партизану негде. И вдруг он вбегает в ваш дом. Признаётся, кто он. Просит спрятать его. Скажите, Лидия Макаровна... вы бы помогли ему? - Обязательно! - Зная, что фашисты вешают партизан? abu abu - Да, Олег. Много они говорили в тот вечер об оккупантах, о борьбе с ними, об успехах Красной Армии, о том, что немцам придётся скоро бежать не только из Краснодона, но и со всей Советской земли. На четвёртый день полиция выпустила Ваню и Бориса. Им посчастливилось выкрутиться, и даже легко. Выручили ребят их смётка и выдержка. Вышло это так. В тот вечер, когда они несли радиоприёмник, их случайно встретил начальник полиции Соликовский. Узнав, что они несут, Соликовский повёл ребят в полицию. На допросе Борис Главан представился наивным простачком и понёс всякую небылицу: - Аппарат этот? Да он у меня и при Советской власти был. Я его не отдал тогда, а взял да запрятал. Я же не знал, что при немецкой власти нельзя радио слушать. Нельзя? Запрещено?.. Ну что ж, пожалуйста, берите себе приёмник. Вообще-то он мне надоел. Таскайся с ним! Неприятности всякие... Бориса спросили о Ване Земнухове. Борис махнул на Ваню рукой и усмехнулся: - Этот-то? Да я его случайно встретил на улице. Он какой-то чудной парень, в радиоаппаратуре вовсе ничего не понимает. Борис отлично разыграл роль наивного простака. Полиция попалась на удочку. Приёмник оставили, а ребят на всякий случай продержали три дня, а потом отпустили. ЗА КОЛЮЧЕЙ ПРОВОЛОКОЙ Стало известно, что немцы собираются вывезти в Германию крупную партию скота, отнятого у нашего населения. Штаб "Молодой гвардии" решил не дать немцам вывезти скот. Разработали план действий, расставили людей, и, когда скот гнали на станцию, молодогвардейцы набросились на охрану, перебили её, а пятьсот голов скота разогнали по степи. Лишь несколько коров погибло во время перестрелки с охраной. На окраине Краснодона был лагерь смерти, в несколько рядов обнесённый колючей проволокой. Сколько там было наших людей - не знаю. Голод, стужа, болезни валили их с ног. Больных и слабых оккупанты гоняли на тяжёлые работы. Горе было тому, кто терял силы и падал, - его тут же добивали прикладом. Однажды пошла я в станицу Морозовскую выменять хлеба. В Морозовской тоже был лагерь. Проходя мимо него, я увидела группу женщин. Они стояли недалеко от проволоки и на что-то смотрели. Подошла и я к ним. - Что тут случилось? - спросила я у женщин. Мне никто не ответил, да и невозможно было рассказать человеческими словами то, что происходило за колючей проволокой. Больной красноармеец попросил у часового напиться. К удивлению, фашист не отказал, быстро сбегал в хату и вынес оттуда раскалённую кочергу. - Рус, рус, пей! - засмеялся он и сунул кочергу красноармейцу в рот. В ужасе мы отшатнулись. Но ещё долго в ушах стояли стон больного красноармейца и хриплый хохот фашиста. У Олега вся кровь отхлынула с лица, когда я, плача, рассказала ему, что видела в Морозовской. И вот штабу "Молодой гвардии" стало известно, что на хуторе Волчанском есть ещё один лагерь военнопленных. Молодогвардейцам Грише Щербакову, Коле Сумскому и ещё нескольким, во главе с Анатолием Поповым и Женей Шепелёвым, было поручено напасть на лагерь. Тёмной ночью ребята неслышно подползли к воротам лагеря и накинули часовому мешок на голову. Пленные начали разбегаться. Убежало не меньше ста человек. Могли бы разбежаться и все, если бы не немец, который случайно проходил мимо лагеря. На его выстрелы прибежали полицейские и замкнули ворота. САМЫЕ ЮНЫЕ Как-то - это было в декабре - Олег собрался вечером в кино. За все восемь месяцев оккупации немцы показали кинокартины для населения не более десяти раз. Это были удивительно бессодержательные картины, герои которых, откормленные немцы и немки, только и делали, что объедались да купались в ваннах. Молодогвардейцы главным образом ходили в кино для своих целей. - Ты, мамочка, - Олег посмотрел на меня ласково, - не волнуйся, если я после кино задержусь немного. Хорошо? Через час пришёл Сергей Тюленин с запиской от Олега. Сын писал мне, чтобы я достала из матраца револьвер и патроны и передала их Сергею. В конце записки Олег в шутливом тоне ещё раз просил меня не волноваться: он быстро возвратится домой. Дома, кроме меня, не было никого. Мне стало не по себе, и я пошла к соседке, а когда возвратилась, Олег и Серёжа были уже дома. - Мама, гляди! - с торжеством сказал Олег, вынул какой-то свёрток и развернул передо мной огромное шёлковое фашистское знамя. - Где ж ты взял это? - удивилась я. - Где взял, там его уже нет. Такие-то дела! - засмеялся Олег. В бедовых глазах Серёжи играли весёлые огоньки. На бледных его щеках теплился румянец. Ребята рассказали мне, что знамя это принадлежало шефу жандармерии, а выкрали они его из кинотеатра, где знамя висело на почётном месте. - Да как же вы это сделали? - всплеснула я руками, глядя на двух удальцов. - А очень просто, - сказал Олег. - Сергей сначала посмотрел, как немцы в ваннах купаются, потом спрятался под лавку. Публика ушла. Сторож запер дверь. Серёжа снял флаг и выбрался из помещения. Ты же сама знаешь: Сергей куда угодно заберётся и уйдёт, когда нужно... - И Олег обнял Серёжу за плечи: - Ну и устроил ты скандал для шефа, Сергей! abu Лишиться знамени всё равно что потерпеть поражение на поле боя. Какие же они победители, если у них из-под носа знамя унесли! Шеф теперь лопнет от злости, особенно если увидит выколотые глаза на портрете у Гитлера! Я ахнула: - Серёжа, и это ты сделал? Серёжа молча переминался с ноги на ногу и смущённо краснел. Серёжа Тюленин и Радик Юркин! abu Это были маленькие солдаты с большим сердцем, до конца преданные "Молодой гвардии", её барабанщики. Как только я вспоминаю о них, невольно приходит на память песня: ... У Серёжи и Радика было удивительное свойство, помогавшее им водить немцев за нос. Храбрость и мужество бойцов сочетались у них с совершенно мальчишеским внешним видом - им обоим было двадцать девять лет. Оба небольшого роста (Радик совсем маленький), худенькие, охочие до всяких уличных зрелищ, они оба для немцев были самыми обыкновенными подростками и до конца не вызывали у врага никаких подозрений. Как раз именно этим-то Серёжа и Радик не переставали хитро и храбро пользоваться. Однажды штабу стало известно, что в посёлке Изварино сосредоточились большие скопления румынских и итальянских войск. Это были проверенные "поставщики" оружия для "Молодой гвардии". Володя Жданов, Александр Шищенко и Анатолий Орлов были посланы в Изварино с приказанием добыть гранаты и патроны. Как и ожидал штаб, ребята поручение выполнили, и в Изварино послали Серёжу и Радика, с тем чтобы доставить гранаты в Краснодон, на базу. Радик и Серёжа уложили гранаты в корзинки, а сверху прикрыли их картошкой. До Краснодона они добрались благополучно. Было одиннадцать часов ночи - время для хождения по улицам запрещённое. Ребята, конечно, знали об этом, но то ли они решили окончательно не обращать внимания на полицейских, то ли устали и шли напролом. - Кто идёт? - И перед ребятами вырос полицейский. - Вы что, фулиганьё, так поздно ходите? Приказа не знаете по домам сидеть? Что тут у вас в кошёлках? Радик состроил самую невинную физиономию: - Мы из Изварина идём, дяденька полицейский. К дедушке ходили. За картошкой. Вот и несём. - Я покажу вам сейчас дедушку с картошкой! - ругался полицейский. - А ну, пошли за мной! Оштрафуют отцов рублей по пятьдесят, тогда будете знать! Радик начал хныкать. Подталкивая ребят в спины, дюжий полицейский погнал их в полицию. Там Серёжу и Радика ещё раз выругали, наградили подзатыльниками и как малолетних нарушителей немецкого порядка оставили в полиции до утра. Ребята переглянулись, поставили свои корзины около стола ночного дежурного полицейского и уселись на них. Серёжа подмигнул Радику, и началось второе отделение программы. Радик стал разыгрывать из себя совершенно напуганного мальчика. Он хныкал, потом пустился в рёв: - Дяденька, отпусти домой! Мамка выпорет. Она картошку ждёт. Дяденька, отпусти! Ему надавали затрещин и приказали молчать. Радик покорно замолчал. Дело было сделано: полиция поверила и опять осталась в дураках. Так и просидели ребята с самым невинным видом всю ночь на корзинах с гранатами рядом с полицейским, под его охраной. Утром им вручили две квитанции для передачи родителям со штрафом по пятьдесят рублей и вытолкали на улицу. Две корзины гранат встали штабу "Молодой гвардии" в сто рублей - цена вполне подходящая. Когда доставили гранаты в баню, сколько тут было смеха, шуток, веселья и острых словечек по адресу немцев и полиции! Серёжа и Радик были героями дня. ПАРОЛЬ "ЯКОРЬ" abu Как-то Олег сказал мне: - Вечером у нас соберётся штаб. Мама, пускать в дом только тех, кто скажет пароль: "Якорь". Штаб собрался в моей комнатке, хорошо изолированной. Пришли Ваня Туркенич, Нина и Оля Иванцовы, задумчивая Уля Громова, непоседа Серёжа Тюленин, весельчак и остряк Толя Попов, легко смущающийся Ваня Земнухов. Был десятый час, но ребята знали тайные дорожки к нашему дому полиция там не ходила. Я была занята своими делами, но ни на минуту не забывала об охране собрания и время от времени выглядывала в окно и прислушивалась к шуму со двора. Бабушка на этот раз не дежурила. Её не было дома. Вдруг громко постучали в дверь. Я кинулась к окну и замерла. Полиция! Я быстро предупредила ребят, заперла их в комнате, ключ спрятала и открыла дверь в сени. Вошли полицейские. Один грубо спросил: - Что делаешь? - Топлю печь, - ответила я. - Мы поставим к тебе на ночь румын. Слышишь? - Хорошо. Пожалуйста. Один из полицейских подошёл к дверям моей комнаты, приказал мне: - Открой! Я обомлела, голос у меня отнялся. Я подумала: пропало всё! Усилием воли взяла себя в руки и ответила: - Там живёт одна женщина, она вышла куда-то, а ключ унесла с собой. Пусть румыны, - продолжала я, понемногу успокаиваясь, - занимают вот эту комнату, а я у соседки переночую. Полицейский что-то пробурчал, и они ушли. Румыны стали размещаться на отдых. Я пробралась к ребятам и попросила их как можно быстрее закончить заседание и разойтись. Олег ответил: - Нам ещё минут двадцать необходимо. Важные вопросы. Я снова закрыла их на ключ. Прошло полчаса, но ребята и не думали уходить. Более того: зная, что полицейские ушли, а с румынами можно было не очень церемониться, ребята так увлеклись своими важными вопросами, что начали разговаривать во весь голос. Вдруг полицейские пришли снова. Я прислонилась спиной к дверям, за которыми сидели ребята, и почти закричала: - Пан полицейский! А где бы это соломы достать для солдат? Кричу, а у самой потемнело в глазах, голова пошла кругом, сердце вот-вот разорвётся. К счастью, догадливые ребята услышали мой голос, поняли, в чём дело, и сразу же притихли. Вскоре все важные вопросы были благополучно решены, и штаб разошёлся. Румыны храпели на разные голоса. Олег прижался к моему уху губами: - Спасибо, золотая моя! ПРИКАЗ - ЗАКОН В конце сентября к нам на квартиру поместили немца, полковника фон Вельзен. У него был радиоприёмник, и он каждый день слушал передачи из Берлина. Всякий раз, выходя из дому, фон Вельзен обязательно поводит пальцем по шее, показывая этим, что будет Олегу, если он только попробует включить Москву. - Москва - капут! - таращил глаза фон Вельзен, ещё раз показывая себе на шею и вверх на потолок. - Гут, гут, - послушно отвечал Олег. Но только фон Вельзен выходил со двора, Олег тут же включал аппарат, слушал Москву и записывал сводки Информбюро. Наш радиоприёмник тем временем "отдыхал": Олег выкопал для него яму под полом в летней кухне. Партия направляла смелые шаги "Молодой гвардии". Была налажена связь с подпольными организациями других районов, а среди них - с представителем партизанского отряда области "товарищем Антоном", с которым молодогвардейцы ещё в декабре 1942 года наладили связь через Любу Шевцову. "Товарищ Антон" даже собирался проведать краснодонцев, но своего обещания ему не удалось выполнить. Как-то Люба Шевцова привезла от "товарища Антона" письмо, которое подняло на ноги всю организацию. Чтобы общими усилиями ещё крепче бить врага, "товарищ Антон" предлагал молодогвардейцам влиться в партизанский отряд. Для этого следовало поделить ребят на две группы. Первой группе пробраться к месту встречи 17 декабря, остальным несколько позже. abu Действовать в Краснодоне становилось всё труднее и опаснее. Гестапо и разветвлённая сеть его агентуры начинали сковывать действия молодогвардейцев. Подпольная организация разрослась, она не могла держаться в узких рамках подполья и требовала активной и открытой борьбы с оружием в руках. Вот почему предложение "товарища Антона" для молодогвардейцев было очень кстати. Молодёжь рвалась в бой. В первую группу вошли: Олег, Ваня Туркенич, Люба Шевцова, Сергей Тюленин и ещё двадцать человек; Земнухов и Громова должны были вести остальных ребят. Но прежде чем тронуться в опасный путь, штаб на радостях решил обеспечить углём и дровами семьи всех молодогвардейцев. По полтонне угля и понемногу дров из старых шахт, как рассудили ребята, должно было вполне хватить не меньше чем на месяц, а там - придёт Красная Армия. По радио из Москвы они знали, что немецкий фронт трещит по всем направлениям. Но получить уголь при немцах было не так-то легко. При отходе наши взорвали все крупные действующие шахты. Не успевшие эвакуироваться шахтёры всячески саботировали добычу; немцы так и не дотянулись до донбасского угля. Олег куда-то бегал, хлопотал, хитрил и выдумывал, пока не добился наряда на уголь. Как живого, вижу я сейчас перед собой своего Олега. На щеках румянец, глаза, как звёзды, горят. Он везёт тачку с углём и распевает на всю улицу: ... Возили уголь все вместе, помогая один другому, по трое на тачку. С Олегом были Сергей Тюленин и Стёпа Сафонов. С дровами дела обстояли ещё хуже, но Олег, Жора Арутюнянц, Толя Лопухов, Серёжа Тюленин и Сеня Остапенко и тут не растерялись. Они знали об одной мелкой шахтёнке в степи. Уголь из неё добывали вручную. Ребята решили сразу убить двух зайцев: выбить деревянные крепления, поделить их на дрова, а кстати и завалить шахту, на тот случай, если немцы захотят её восстановить. За работу взялись с жаром, и хоть все вымазались и устали, но своё сделали: обеспечили семьи молодогвардейцев дровами и шахтёнку окончательно вывели из строя. На следующее утро должны были двинуться в путь. Но не так вышло, как думалось. С раннего утра мы начали готовить Олега в дорогу. На душе у меня было тоскливо, abu я думала только об одном: чтобы здоровым вернулся сын, чтобы снова нам с ним встретиться и вместе встретить победу. Такие же мысли, наверно, были и у бабушки Веры. Она всё время тяжело вздыхала. Расставаться с Олегом было нелегко, закипали слёзы на глазах, но ни я, ни бабушка не показали ему своего волнения. Хотели проводить сына бодрыми пожеланиями, а не слезами. Семнадцатого декабря, в одиннадцать часов дня, собрались все, кто должен был идти в дорогу; не было одной Любы Шевцовой. Она вдруг почему-то задержалась. Но время ещё было. Условились выйти из дому в двенадцать часов, и не толпой, а по пяти человек. Первая пятёрка должна была выйти в двенадцать, вторая - в час и так далее. Олег оделся тепло: под куртку дядя Николай дал ему свою шерстяную гимнастёрку, а на руки тёплые рукавицы. С шапкой вышел конфуз: её не нашли. Шапка была смушковая, тёплая. Искали везде, но безрезультатно. Вдруг вспомнили: недавно к нам заходили погреться фашистские солдаты. Шапка висела на вешалке, потом её никто не видел. Дело было ясное. Однако другой шапки у Олега не имелось. Выручила Нина Иванцова. Сбегала домой и принесла шапку брата. Наступало время отправляться в путь. У ребят было бодрое настроение, они шутили, то и дело выглядывали на улицу - не идёт ли Люба Шевцова. Она должна была прийти с минуты на минуту. Но вот стрелка на часах передвинулась вправо от двенадцати. Вначале на пять минут, потом на десять, на пятнадцать... Почему задержалась Люба? Может, с нею что-нибудь случилось? abu Ребята притихли, шутки прекратились, настала гнетущая тишина. Вася Пирожок - отчаянная голова, крепкий, широкоплечий, с серыми бесстрашными глазами - сидел на стуле с малюсеньким свёртком под мышкой. Это был весь его багаж в дальнюю дорогу. Сидел он на этот раз какой-то печальный, притихший, глядя в одну точку. Олег хлопнул Васю по плечу: - Ты что скучаешь? С дивчиной своей, что ли, проститься не успел? Вася вспыхнул и покосился на меня: - Что ты, что ты, Олег! Какая там у меня Дивчина! Я тихо вышла в другую комнату, но всё же мне было слышно, как Вася сказал Олегу: - Ну что ты, право, Олег? О таких делах при Елене Николаевне?! Само собой... простился. А ты со своей? Молчание, и потом тихие слова Олега: - Не с кем мне прощаться. Все вместе отправляемся. Есть у меня дорогой друг, но и он со мной идёт. - Кто? - Нина Иванцова. ... Так прождали мы до четырёх часов дня. А в четыре прибежала Люба, запыхавшаяся и взволнованная; она передала Олегу письмо от "товарища Антона". Командир отряда предлагал поход отложить и продолжать работу на месте. "Второго или третьего января буду я у вас, и мы поговорим, я посоветую вам много интересного для вашей работы", - писал "товарищ Антон" в своём письме. Все чувства сразу отразились на лицах ребят. Но приказ партии закон. ... abu Во второй половине декабря 1942 года началось бегство немецких и румынских войск, разгромленных на Волге. День и ночь через Краснодон тянулись длинные обозы. Мы жили в центре и видели всё. Проходили сотни машин с грязными, растрёпанными солдатами. Головы у них были закутаны в женские платки или какие-то тряпки. - Не солдаты, а мокрые курицы! - как-то заглянув в окно, засмеялся Олег. Потом он подсел к столу и написал вот что: ... Олег прочитал эти стихи мне, дяде Коле, бабушке. Мы все весело посмеялись. А бабушка сказала: - Ох, Олежек, я вижу, ты на все руки мастер! Но молодогвардейцы, конечно, не были только наблюдателями отступления врага. Принятые и напечатанные ночью сводки Совинформбюро днём уже были расклеены на стенах и столбах в Краснодоне, в ближайших рабочих посёлках и хуторах. Гитлеровцы кричали в газетах и по радио, что никакого отступления нет, что их войска после победных боев на Волге идут на отдых, а сводки Информбюро говорили об окружении и разгроме немцев, приводили цифры, факты. Кому было верить? Уж ясно - не врагам. Вшивые, с тряпьём на голове, бегущие наперегонки, немецкие солдаты не были похожи на победителей. Фашисты объявили по городу о большой денежной награде тому, кто поймает распространителей таинственных листовок. Не помогло и это: как будто в насмешку, листовки появлялись всё в большем количестве. Их жадно читали, содержание их передавали из уст в уста, они бодрили, поддерживали настроение у измученных людей, помогали организовывать отпор врагу. Враги бесились. Гестапо и полиция никак не могли напасть на след ребят. Единственное, что было в их силах, - это жестоко расправляться с арестованными. Им-то фашисты и мстили за своё поражение на фронте: зверски мучили, убивали, грабили. Выглядело это так: немцы на машинах подъезжали к какому-нибудь дому, выбирая тот, где можно было больше взять, врывались в комнаты и самих хозяев заставляли перетаскивать вещи в машины. Забирали всё, оставались одни голые стены. Некоторые женщины плакали, умоляя хоть что-нибудь оставить для ребятишек, другие покорно молчали. И тех и других фашисты избивали кулаками или нагайками. Не щадили ни стариков, ни детей. Всё награбленное делили меж собой жандармские офицеры, потом укладывали в посылки и отправляли в Германию. abu А в это время штаб борьбы и сопротивления не прекращал работу. Каждый день приходили ребята - отчитываться штабу о выполнении боевых заданий и получать новые. Из посёлка Краснодон пришли Коля Сумской и Саша Шищенко и с жаром рассказали, что 22 декабря они обезоружили и убили трёх немецких солдат. Из Изварина и Герасимовки явились ребята просить оружия... Всё нетерпеливее ждали ребята того дня, когда от тайной борьбы можно будет перейти к открытому вооружённому выступлению... abu abu abu abu "РАЗВЕ МОЖНО ТАКИХ РЕБЯТ НЕ ЛЮБИТЬ?" Олег часто говорил: abu abu - С нашими ребятами не страшно ни в огонь, ни в воду! Только подумайте: сколько заданий штаб ни давал - да и каких! - и все выполнены. Прямо удивительно всё складывается! abu Разволнуется Олег, начнёт припоминать лучшие черты в характере своих товарищей и до тех пор не успокоится, пока и мы не разделим его восторг. Или подойдёт ко мне, заглянет в глаза: abu abu abu abu abu - Я всё время думаю: наверно, мы ещё очень мало сделали, а? Прямо не спится от этих мыслей. abu Отойдёт от меня, тихо сядет к столу и начнёт быстро-быстро писать. Я уж знала - стихи. Я любила смотреть на сына, когда он писал стихи. Лицо у него бывало в это время такое, как будто он разговаривал с кем-то далёким и совсем не замечал нас. Трогательна была дружба, с которой молодогвардейцы протянули друг другу руки на смерть и победу. Она была прекрасна. Пусть комсомольская эта дружба послужит примером для наших пионеров, для всей нашей молодёжи. И пусть знает наша молодёжь: дружба сама собой не приходит, право на неё нужно завоевать. Однажды, возвращаясь поздней ночью тайными тропинками с конспиративной сходки у Нины Иванцовой, Олег вдруг прижался к забору и замер: за ним следили. Было отчётливо слышно, как снег скрипел под ногами преследователей. Как только Олег остановился, затихли и те. Бежать такой светлой ночью было бессмысленно. Оставалось одно: идти своей дорогой. Олег тронулся, и сейчас же раздался скрип снега у него за спиной. Олег нагнулся, будто бы завязать ботинок. Шаги позади стихли. Но Олег уже успел разглядеть тёмные фигуры преследователей меж домами. "Пойду к ним навстречу, - решил Олег. - В крайнем случае, отсижу ночь в полиции. Иначе проследят до дому". Он круто обернулся и пошёл назад. Видя, что они открыты, преследователи ждали, когда Олег подойдёт. Руки у них были в карманах. И вдруг... - Толя! Это был Толя Попов, а с ним - Сеня Остапенко и Володя Осьмухин. Они молча стояли и неловко улыбались. - Ребята, вы?! Вот не ожидал... Зачем идёте за мной? - спросил удивлённый Олег. Толя ответил, не вынимая руки из кармана - там был наган: - Зачем, зачем... Стало быть, так нужно, раз идём. abu abu abu abu abu abu Ну, мало ли что может случиться... abu С гордостью рассказывал мне об этом Олег. abu Он сжал кулаки и тряхнул головой: - Разве можно таких ребят не любить? Как же можно с ними не верить в победу? Мама, знай: я у них в долгу не останусь. За всё отплачу! Вскоре такой случай представился. Как-то раз я пошла за водой к водонапорной колонке. Вижу, навстречу идёт Олег с Васей Левашовым. Был морозец, медленно падал снежок. Щёки ребят раскраснелись, снежинки облепили их воротники, шапки. Они улыбались мне. Я тогда подумала: какие они славные и красивые, наши дети! Олег предупредил меня, что сегодня у Нины Иванцовой будет совещание очень важные вопросы, закончат поздно. Все заночуют на квартире у Нины. Я подавила вздох. Опять ночь без сна, в тревоге. Улыбнулась им, и мы простились. По дороге к Нине Олег и Вася зашли за Володей Осьмухиным и Серёжей Левашовым. Дальше они пошли вместе. Вечерело. Снег падал всё гуще. Как раз в это время через Краснодон гитлеровцы гнали партию военнопленных. Место ночной стоянки в Краснодоне немцы быстро обнесли колючей проволокой, поставили часовых. Ребята в темноте сначала натолкнулись на эту проволоку, а затем услышали окрик немецкого часового: - Стой! Коверкая русские слова, немец приказал ребятам войти под проволоку, подождать коменданта. Утром, мол, всё выяснится: кто они такие и зачем бродят около лагеря. Это было равносильно смерти. Конечно, утром бы ребят не выпустили и погнали бы вместе с военнопленными. Времени терять было нельзя. Не успел немец закрыть рот, как Олег ударом кулака в скулу оглушил его. Володя Осьмухин и Серёжа Левашов навалились на него, схватили за горло. Винтовка выпала из рук фашиста. Вася Левашов подхватил эту винтовку и с размаху всадил штык... Всё это было совершено мгновенно и без единого крика. Ребята пустились наутёк. Стоит ли говорить, что винтовку они прихватили с собой! Через полминуты они услышали выстрелы и крики немцев. Ребята спрятали винтовку в подвал, и снег замёл их следы. Как ни в чём не бывало они вовремя явились на совещание. Никто в тот вечер так и не узнал, что произошло возле колючей проволоки. Совещание и на самом деле кончилось поздно. Мать Нины уложила ребят на лавках, на полу. abu abu ... Долго шептались друзья. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu СЕРЁЖА ВЫХОДИТ ИЗ "ОКРУЖЕНИЯ" Теперь и слепому было видно: немцам крепко досталось от Красной Армии. Скорый разгром их был неизбежен. Но, несмотря на эту великую радость, молодогвардейцы не размагничивались, не ослабляли своей дисциплины. Как и раньше, когда враг был ещё в полной силе, так и теперь всеми строго соблюдалась боевая дисциплина. И тут, как и во всём, ребята старались подражать Красной Армии. Боец, вернувшийся с боевого задания, рапортовал Олегу или членам штаба по всем правилам: стоял навытяжку, с рукой у шапки. И с такой же степенной важностью члены штаба принимали эти рапорты. Как пригодились тут ребятам виденные ими кинокартины и прочитанные книги о героях гражданской войны! Боевая романтика, знакомая ребятам по рассказам, картинам и книгам, теперь воплотилась для них в суровую действительность, и ребята сами, неожиданно для себя, стали героями. Как же им было не подражать лучшим людям нашей Родины! Но однажды вся эта выверенная ребятами на практике дисциплина дала явную трещину, и причиной этого явился неугомонный Серёжа Тюленин. Вот как это произошло. Выполнив приказ штаба перенести из Первомайки на склад оружия ручные гранаты, Серёжа завернул их в мешок и явился к нам на квартиру. - Четыре гранаты оставь у меня, - сказал Олег. - Скоро нужны будут. Остальные отнеси на склад. Да смотри, осторожнее! Видишь, какое движение вражеских войск? Всыпала им Красная Армия! Теперь они, как собаки, злы. Смотри не подкачай! - Есть! - по-военному ответил Серёжа. - Я ж все тайные тропинки знаю. И исчез с гранатами под мышкой, нахлобучив свою шапчонку. Вскоре и Олег оделся и вышел на улицу. И вот, проходя по Садовой улице, по которой бесконечным потоком двигались отступающие румынские и итальянские части, повозки, конные и пешие, Олег вдруг остолбенел. Из-под самых копыт лошадей, со связкой гранат в мешке под мышкой, вынырнул... Серёжа Тюленин. Быстро поглядел по сторонам и опять, как в воду, нырнул в самую гущу неприятеля. Сердце забилось у Олега. "Провалился Серёжа, - подумал он, - за ним гонятся". Но тут Олег снова увидел Серёжу по ту сторону улицы. Он выскочил из-под ног лошадей, пробежал шагов пять и опять поднырнул под румынскую повозку. "Конец, - подумал в тоске Олег, - сейчас его схватят!" Но Серёжа вдруг появился на обочине дороги; гранаты были с ним. Он лихо поправил свою шапчонку и... спокойно свернул в сторону, чтобы пойти тайной тропой. Олег вытер холодный пот со лба. Часа через два сын был дома, а вскоре явился и Серёжа, без гранат, запыхавшийся и, как всегда, почему-то очень смущающийся в нашем доме. Был он одет в свой обычный стёганый ватник, довольно засаленный и видавший всякие виды, в шапку-ушанку неизвестного меха и неопределённого цвета, в стёганые бурки, на которых, подвязанные шпагатом, держались поношенные галоши. Но, не обращая особого внимания на такой глубоко штатский вид, Серёжа со всей строгостью военной дисциплины и выправкой старого солдата стукнул галошами, как каблуками сапог, и, приложив руку к шапке, чётко и в полный голос отрапортовал: - Задание выполнено, товарищ комиссар! Гранаты доставлены на место. Всё в порядке! Олег, еле сдерживая смех, так же строго принял рапорт. Официальная часть была выполнена. - Садись, - сказал Олег. Серёжа снял ушанку и, комкая её в руках, уселся на кончик стула. От его бурок на полу образовалась лужица воды. Лицо его, как всегда, было бледновато, но чистые глаза сияли - боевая задача была выполнена. - Молодцом, Серёжа! - сказал Олег. - Но скажи, пожалуйста, каким образом ты попал на центральную улицу? Такого приказа не было. И зачем это ты под лошадей подныривал? Отвечай. Серёжа смутился: - Да это я... репетицию делал. - Репетицию? Какую же? - А я репетировал, как мне пришлось бы выйти из положения, если бы я попал... в окружение. - Ага! Понятно теперь. - Вот, вот! - Ну, и вышел из окружения? - А как же! - хитро подмигнул Серёжа. И тут они оба залились смехом. Немного погодя Олег, однако, сказал ему: - Ты рисковал напрасно, Серёжа. Шёл ты с боевым поручением. Только о нём и должен был думать. В следующий раз чтоб этого не было. Понятно? - Есть, товарищ комиссар! abu Серёжа вскочил, надел ушанку и, опять стукнув галошами, взял под козырёк. Но в бедовых глазах его плясали чертенята. abu abu abu abu abu abu abu abu ... "ПУТЬ ТВОЙ ОПАСЕН" Утром 1 января 1943 года Олег, как обычно, собрался после завтрака из дому. На дворе трещал тридцатиградусный мороз, всё было в инее, как в серебре. Я попросила Олега одеться потеплее. Через два часа сын возвратился. Печаль, тяжёлая и гнетущая, застыла в его недавно весёлых глазах. Сердце моё сжалось тревогой. Олег растерянно повёл глазами по комнате и остановил их на мне: - Беда, мама! Нашу организацию кто-то предал... Вот оно! Снег вдруг показался мне чёрным. Чтобы не упасть, я прислонилась к двери: - Предатель среди вас?! Олег сжал кулаки. Морщина на его лбу резко обозначилась. - Не знаю, мама, начались уже аресты. Ровенецкая полиция прибыла тоже. Сейчас повели Земнухова. Пока не поздно, надо спасать остальных. Мама, а Серёжа-то Тюленин, вот герой! - слабо улыбнулся Олег. - Он первый узнал об аресте и всех ребят обежал, всех предостерёг... Молодогвардейцам был дан приказ немедленно выходить группами по три-четыре человека в условленные места и оттуда пробираться на соединение с партизанским отрядом. - Как только удастся соединиться с партизанами, сейчас же бросимся на выручку товарищам. Во что бы то ни стало освободим их из тюрьмы! А пока что, мама, в дорогу! С собой я беру пятёрку: Тюленина, Борц, Нину и Олю Иванцовых. Да ты не бойся, не бойся, родная моя! Что было делать? Плакать, биться головой об стену? Не до этого мне было. Скорей, скорей, пока не явилась полиция, проводить сына из дому! Только быстрее, быстрее! - подгоняло меня сердце. - Не теряй ни минуты! Я начала собирать Олега в дорогу. Вот тёплое бельё, одежда. И тут увидела: Олег достаёт свой комсомольский билет: - Я возьму его с собой. - Не надо, сынок! Если тебя поймают, билет тебя погубит. abu Я спрячу билет так, что его никто, кроме нас с тобой, не достанет. Олег! Он ответил мне: - Мама, я всю жизнь слушался тебя и всегда был благодарен за твои советы. Сейчас, прошу тебя, послушай ты меня. Подумай сама, какой из меня будет комсомолец, если я оставлю свой билет дома? Неизвестно ведь, что ждёт меня впереди. Мама, с этим покончено... Ну, бабушка, - по-детски улыбнулся Олег, - ты зашивала когда-то свой партбилет. Значит, опыт у тебя есть. Бабуся, зашей, будь добра, и мой, хорошо? Вот сюда, в пальто. Бланки комсомольских временных билетов я тоже возьму с собой. Это - обязательно! У меня опустились руки. Я умоляюще посмотрела на бабушку. Она поняла. - Олежек, - сказала бабушка, - я стара, и ты послушай меня. Путь твой опасен. Ничего не бери с собой. Кто тебе верил, что ты комсомолец, - будет верить всегда. Вернёшься - возьмёшь свой билет и бланки эти... Мы их тут так спрячем - сам Гитлер не найдёт. Давай-ка всё сюда... - Нет! - отрубил Олег. abu - Нет и нет! И давайте об этом больше не говорить... Дрожащими пальцами мама зашила билет в пальто Олега. Несколько бланков комсомольских удостоверений Олег зашил в пальто сам. Настало время прощаться. Бабушка подошла к Олегу, положила ему руки на плечи: - Олежек... если поймают тебя и полиция станет говорить, что твоя мать, или бабушка, или дядя Николай арестованы и что они, мол, признались во всём, - не верь, ни одному слову катов не верь! И бабушка заплакала. Олег крепко обнял её. - Мама, - сказал он мне, - сожги все бумаги, дневники, тетради с протоколами заседаний... ну и... стихи. Пересмотри все книжки - может, в них остались какие-нибудь записки. Не хочу вас подводить... Бабушка, приёмник отнеси и спрячь получше. Он ещё пригодится нам. Да смотри осторожно всё сделай! Попадёшься с приёмником в лапы к немцам - знаешь, что будет?.. Ну, мама... Сердце моё остановилось. Уходит сын, единственная надежда... Хотелось прижать его к груди и не пустить от себя. Всё, всё заглушила я в себе, обняла, поцеловала сына, почувствовала на губах его мягкие волосы: - До свиданья, Олег! Да берегись же там... Зато, когда мы остались одни, наплакалась и нарыдалась, сколько хотела... Со своей пятёркой Олег пошёл на хутор Шеверёвку, за семь километров от Краснодона. Переночевали у знакомых. Утром, перед тем как отправиться дальше, выяснилось, что у Сергея Тюленина обувь совершенно сваливается с ног. А мороз всё крепчал. Сергей и Валерия возвратились назад. В Краснодоне они пробрались в свой подвал. Сергей обул сапоги, и они снова пошли на Шеверёвку. Но в условленном месте, у скирды сена, уже не застали никого. Только снег был тут притоптан. Ждали до вечера. Потом, не дождавшись товарищей, пошли одни. Но и тут их постигла неудача - они не нашли "Данилу". Оставалось одно разумное: пробираться к линии фронта; он был в ста двадцати километрах от Краснодона. "ОЛЕГ, ГДЕ ТЫ?" Первого января к вечеру была арестована уже половина молодогвардейцев. Этот день Нового года тянулся для нас, как вечность. Около десяти часов вечера к нам постучали. "Пришли!" - подумал каждый из нас. Брат открыл дверь. В комнату вошли двое полицейских. Они были настолько пьяны, что мы едва разобрали только одно слово: - Ко-шовой... Полицейские спрашивали об Олеге. Мы ответили, что дома его нет, пошёл в кино. Не сказав больше ни слова, полицейские повернулись и, пошатываясь, пошли по двору. В невыразимой тревоге прошло ещё четыре дня. Полиция больше не являлась. И мне вдруг пришла страшная мысль: Олега поймали! Я хотела бежать в полицию, но брат не пустил и стал убеждать: - Будь покойна, если бы Олега арестовали, давно бы уже пришли с обыском! Четвёртого января под вечер брат с женой ушли за дровами, а мы с мамой отправились к Лидии Макаровне Поповой - поделиться с ней своим горем. Возвращались домой. Вдруг бабушка схватила меня за руку: - Смотри, Лена! В моей комнате был свет и полно полицейских. Стояли они и во дворе. Я переборола страх и опасения, подошла к дверям, спокойно и даже стараясь быть возмущённой спросила: - Кто это тут в моей квартире хозяйничает? Что вам здесь нужно? Из комнаты выскочил заместитель начальника полиции Захаров. Это был изменник Родины, предатель, изувер и жестокий палач. Его отец был судим когда-то нами как крупный кулак. Сын пошёл ещё дальше отца. Он ненавидел Советскую власть, но, чуя её силу, притворился, служил в наших учреждениях, а нож держал за пазухой. И только ждал случая, чтобы его выхватить. Как только пришли немцы, Захаров сейчас же побежал к ним служить, стал выдавать коммунистов, сам же и допрашивал их, мучил и убивал. Здоровый, сытый, белобрысый, со светлыми холодными глазами, верный слуга фашистов, предатель своего народа, он был отвратителен. - А ты кто такая? - грубо спросил у меня Захаров. - Я хозяйка этого дома. - Как твоя фамилия? - Кошевая. - А-а, Кошевая! Тогда скажи, где же твой сын Олег Кошевой? Куда ты его девала? - Сын пошёл в кино, и прошу вас, не кричите на меня. Захаров заговорил со мной более спокойным тоном. Он даже пригласил меня в комнату. - Зайдите-ка, поговорим кое о чём важном. В комнате всё было перерыто, перевёрнуто вверх дном. Взломав двери, полицейские старательно пересмотрели все вещи. К счастью, ожидая к себе этих гостей, я сожгла уже всё подозрительное. Захаров снова спросил об Олеге: - Я хочу только поговорить с юношей. Если окажется, что он невиновен, или... если он во всём признается, сразу его отпустим. Поверьте мне! Я спросила: - А что случилось, что вы пришли за Олегом? Арестовать его хотите, что ли? Мой сын никогда ничего плохого не делал. - Не делал? - начал терять выдержку Захаров. - Значит, вы плохая мать, если не знаете, что ваш сын вытворял здесь в продолжение шести месяцев! - И вдруг в упор спросил меня: - Вы... Мошкова знаете? - Нет, не знаю, - ответила я как можно спокойнее. - Не знаете? Так он знает вашего сына и даже привёл нас сюда. Хотите увидеть его? Мошков стоит на крыльце. Очень забывчивый парень! Никак не мог вспомнить, где живёт его комиссар... пока не обломали ему руки. Тогда сразу вспомнил! Всё онемело во мне. Мошков - предатель? Нет, нет! Он был и до конца останется честным, стойким. В этом я была уверена. В то, что полицейские обломали ему руки, я, конечно, могла поверить, но чтобы Мошков предал Олега, своих... нет, никогда! И я вспомнила, как мы с бабушкой сами же предупреждали Олега о провокации. - Ну ладно! Только знайте, - холодно блеснули свиные глазки Захарова, - если ваш сын будет вести себя так же, как его друзья, ему будет то же, что и им. Переломаем ему все кости. Вы поняли меня? Захаров приказал полицейским разойтись по своим местам, а двум остаться ожидать, пока Олег возвратится из кино. В душе я издевалась над этими головорезами: я была уверена, что мой Олег уже далеко отсюда. Видно, он успел уже спрятаться, а может быть, и перешёл линию фронта. Наступила тревожная, без сна, ночь. Утром полицейских сменили новые, а тех - снова другие. Трое суток просидели они в нашей квартире, ожидая возвращения Олега. На четвёртый день меня вызвали в полицию. Я попала к следователю Кулишёву, такому же выродку, как и Захаров. Он со злобой сказал мне: - Ну, запрятала сынка? Так садись за него сама! А то какая ты мать, если не знаешь, где твой сын? - Я говорю правду, - ответила я. - Не знаю, куда пошёл мой сын. Кулишёв стукнул кулаком по столу, вскочил: - Нужно и тебя повесить вместе с твоим сыном! Слушай же! Твой сын организовал банду, занимался диверсией, убивал представителей немецкой власти... Помертвевшая, слушала я Кулишёва. Он знал всё: и о работе Олега в "Молодой гвардии", и о немецких машинах с подарками, и о листовках, и об организации комсомола. Вдруг он поднёс к моим глазам комсомольский билет. - Чья это подпись, ну?! Эта была подпись Олега: Кашук. - Не знаю. Почерк не моего сына, да и фамилия не та: Кашук. Мой сын Кошевой. Кулишёв опять начал кричать на меня, стучал кулаком по столу, сыпал угрозами. Вошёл начальник полиции Соликовский. Он зверем взглянул на меня, сквозь зубы прошипел: - Глупой прикидываешься? Почерка не узнаёшь? Может, теперь узнаешь? И он изо всей силы ударил меня кулаком в лицо... Когда я пришла в себя, мой платок был весь в крови. Меня вывели в коридор: - Сиди здесь, жди своего сынка! Коридор был закопчённый, грязный, холодный и еле освещён. Я слышала стоны и крики избиваемых. Думала: "Кто это кричит? Не наши ли?" Вдруг в комнате у следователей громко заиграл патефон. Чтоб не слышны были крики, немцы заглушали их весёлой музыкой. Сердце моё превратилось в кусок угля... Я видела, как провели Ваню Земнухова и Улю Громову, и чуть не закричала - настолько они были оба избиты. ... Потом провели других. Ещё и ещё. Люди уходили от следователя с чёрными от кровоподтёков и синяков лицами. Вводили других. И опять крики, стоны, глухие удары... Выпустили меня только утром. Кулишёв - от него пахло водкой - сказал мне: - Даю тебе три дня, чтобы ты разыскала и привела сюда сына. Иначе пуля. Иди! Я еле дошла домой. А там уже сидели двое полицейских, поджидали сына. Олег, где ты? ДЕСЯТЬ ДНЕЙ Ох, какие это были страшные дни и ночи! Мы молча сидели под окном, выглядывали на улицу, не спали ночами, прислушивались к малейшему шороху, вздрагивали, когда нам чудились чьи-то шаги около дома. Вдруг постучит в окно Олег, голодный, замёрзший, а к нему вместо матери выйдет полицейский... Однажды я сидела под окном. На солнце морозный снег сверкал ослепительно. И вдруг мне словно игла в сердце вошла. По улице мимо нашего дома под конвоем вели Олега. Вот проходят под окнами. Ну да! Его пальто с коричневым воротником, его походка. Но почему сын не взглянул на родной дом? Не выдавая своего волнения, я спокойно вышла из дому и только на улице побежала, догнала арестованного. Нет, не он... А тут ещё пьяные полицейские разговаривали меж собой о пытках в гестаповских застенках. Волосы вставали дыбом от ужаса. Как-то к нам зашёл полицейский. В борт пиджака у него было вколото несколько больших иголок. Другой полицейский спросил: - Слушай, это зачем же у тебя столько иголок? В портные записался? - Нет, это для допроса. От таких штук языки сразу развязываются. Иначе напрасный труд - говорить с этими молокососами. Кричишь на них, грозишь, бьёшь - молчат. А как только запустишь вот эти иголочки под ноготь, да поглубже, - ой-ой-ой, такой крик поднимают, даже весело становится! Когда немцам не удалось схватить Валю Борц, они посадили в тюрьму её мать и десятилетнюю сестру Вали - Люсю. Люся была пионеркой, и она до конца осталась верна той присяге, которую давала, вступая в пионерскую организацию. Люся не раз видела товарищей старшей сестры и знала, что они собираются вместе писать листовки против немцев и потом расклеивать их. Девочке сказали в тюрьме: - Ты знаешь, кто у вас из ребят бывал. Скажи - кто, назови фамилии. Ответишь правду - подарок получишь и сейчас же домой отпустим. Ну? Говори! То, что произошло потом, я узнала из разговоров двух полицейских Шурки Давыденко и Митьки Бауткина, - когда они сидели у нас в засаде поздно ночью. Люся спокойно ответила, что к её сестре никто не ходил и никаких подарков ей не нужно. - "Я, говорит, свою сестру люблю", и всё тут, - рассказывал Бауткин. - Стоит и смотрит прямо в глаза Соликовскому. Как же, пионерка! Соликовский так и опешил. Да и все мы ожидали, что девчонка со страху всё расскажет, расчёт на неё особый был. Ещё спрашивает, на испуг берёт молчит. Тогда Соликовский показывает ей на петлю, даже на шею ей накинул молчит. Р-р-раз! - и к потолку. Держит за верёвку Соликовский; теперь-то уж, мол, расскажет пионерка о своих. И ты знаешь: ни звука. Глядим задыхается. Вынули из петли, водой из ведра окатили: говори! Суток пять в тюрьме продержали, так ни с чем её и выпустили... abu Я хорошо знала Люсю. Это была обыкновенная девочка - пионерка с красным галстуком, каких сотни тысяч. Но, когда и ей пришлось постоять за дело народа, не дрогнуло маленькое мужественное сердце. Как ни трудно мне было тогда, но, слушая рассказ палачей о стойкости маленькой Люси-пионерки, я чувствовала, как светлей становится на душе и как растут бодрость и надежда. Не сломить фашистам наших детей! Так прошло десять дней. Я терпела. И всё росла надежда. Я уже совсем решила, что Олег со своими друзьями где-то далеко, и понемногу начинала успокаиваться за него. Но это был только временный отдых. Беда не отходила от нас, она лишь выжидала своего часа. Одиннадцатого января утром пришла полиция за моим братом. Дядя Николай ждал непрошеных гостей и успел спрятаться в погреб под полом моей комнаты. Посидев часа два над головой брата, полицейские ушли. Мы им сказали, что брат пошёл к часовых дел мастеру и должен скоро возвратиться. Уходя, полицейские пригрозили: - Пусть не прячется Коростылёв, слышите? Не то хуже ему будет! Брат под полом всё слышал. Вечером они снова пришли. Брат только что хотел выбраться из погреба, надеясь тёмной ночью уйти куда-нибудь из дому. Полицейские снова уселись над его головой: - Подождём тут, пока Коростылёв придёт. Что-то долго он часы чинит. В это время зашла к нам Лидия Макаровна Попова. Увидев полицейских в комнате, она поняла, что это засада. Она попросила дать ей ведро. Когда я вышла в кухню, она шепнула мне: - Олег пришёл. Сидит у меня... Как во сне, я начала одеваться. Полицейские увидели: - Нельзя! Никому не выходить из дому! Вырвалась я только, когда они, посидев ещё часа два, ушли. И опять с угрозами: - Ну вот что: возвратится Коростылёв - пусть сейчас же идёт в полицию, не то мы всех вас потянем за него. Ясно? У Поповой я увидела Олега на кухне. Он сидел босой, и Лидия Макаровна смазывала ему вазелином отмороженные пальцы; они были красные, распухшие, страшные. Я кинулась к нему: - Сыночек мой, зачем ты снова сюда возвратился? Разве ты не знаешь, что здесь делается? И я начала было рассказывать, что произошло в Краснодоне, но Олег устало сказал: - Мама, я знаю всё... Пока он обувался, Лидия Макаровна рассказала: - Слышу, вдруг кто-то стучит в дверь. "Заходите", говорю. И вот открывается дверь, вижу - входит какой-то человек, поздоровался и остановился у двери. "Что вам нужно?" - спрашиваю. А он: "Лидия Макаровна, не узнаёте меня? Я партизан. Меня преследуют. Я в вашей власти теперь. Может спрятать меня, а можете..." Я не дала ему договорить, кинулась целовать. Помогла ему раздеться, усадила поесть, а сама - к вам... Ну, беседуйте. И Лидия Макаровна вышла. Невесел был рассказ Олега. За эти десять дней много узнал он горя и страданий. Со своей пятёркой он был почти у линии фронта, но пробраться к своим не удалось. Полиция и жандармерия следили за каждым штатским, при малейшем подозрении арестовывали и бросали в концлагеря. Там страшные муки и смерть ждали каждого. Здоровых мучили голодом и холодом, слабых бросали в ямы, обливали бензином и живыми сжигали. ... abu abu abu abu Только теперь разглядела я, как был измучен Олег. Скулы обострились, в громадных глазах за густыми ресницами стояло страдание. abu - Никак не могу простить себе, что уступил тогда и не взорвал дирекцион, - сказал он с горечью. - С такими, как немецкие фашисты, в борьбе нужно идти до конца. А как всё у нас было подготовлено! Дело прошлое - скажу. Взрывчатку уже заложили под лестницу, провели шнур. Достали билет для Пирожка. Он должен был войти в школу и зажечь шнур. Серёжа Тюленин, Владимир Жданов и я ждали при выходе с оружием наготове. Эх, упустить такой случай! Я молча гладила его волосы, целовала жёсткую кожу щёк. Немного погодя увидеться с Олегом прибежал дядя Николай. Он бросился к Олегу, и они замерли, стиснув друг друга в объятиях. Но времени было мало. Начали обсуждать: как же вырваться из клещей врага? Не хотелось Олегу покидать свой Краснодон, уходить от товарищей. Они мучились в застенках гестапо. Что же сделать? Как им скорей помочь? Олег строил планы: связаться с партизанами и прийти на помощь друзьям. И опять вспомнил Олег новогоднюю свою неудачу: - Да, не послушались тогда ребята! Легче было бы даже и умирать, если бы мы после такого взрыва попали в гестаповские руки. Тут я рассказала сыну о Жене Мошкове, про слова полицейских, будто бы Женя выдал адрес Олега и даже привёл их на квартиру к своему комиссару. Олег вскочил, на лицо его снова вернулась краска: - Не верь провокаторам! Женя - герой! Он на допросе четвёртого января плюнул жандарму в морду и погиб, не сказав ни слова. Хотелось говорить и говорить с сыном без конца, но полиция была рядом и искала Олега. Лидия Макаровна уверяла меня, что всё будет хорошо и чтоб я не беспокоилась. Она уже приготовила Олегу место, где он может при случае спрятаться. В конце концов решили идти через день утром; под видом мешочников взять санки и выйти из города. Мы попрощались с Олегом и пошли домой. А в двенадцать часов ночи к нам ворвался немецкий офицер с полицейскими. - Где Коростылёв? На этот раз брату уйти не удалось. В погреб он спрятаться не успел немцы с улицы осветили мою комнату ярким фонарём. Но Николай и тут не хотел сдаваться. Он бросился на свою кровать и, перед тем как накрыться одеялом с головой, успел что-то шепнуть жене. Немец, угрожая револьвером, кричал: - Где Коростылёв? Жена брата, Ольга Александровна, ответила: - Нет его дома. Ушёл. Куда - не знаю. Тогда гестаповец спросил: - А кто это спит там в комнате? - Это... немецкий офицер. Немец подошёл к кровати и что-то начал говорить по-немецки. Конечно, дядя Коля молчал - он плохо знал немецкий язык. Одеяло полетело на пол: - Ага, попался наконец! Удары кулаком и ногами. Закричал Валерик. Ольга Александровна кинулась к мужу. Фашисты избили и её. В семь часов пришли за ней. Я была как мёртвая. В мозгу стучало одно: "Олег, Олег! Как же он теперь уйдёт?" Мы остались с мамой и с маленьким Валериком. В девять часов опять пришли гестаповцы с переводчиком, несколько полицейских и Захаров. Снова повальный обыск, ещё раз перерыли всё в квартире. Часть вещей забрали, остальные приказали не трогать. Наша квартира была теперь вся ободрана, пустая и холодная. Мы ютились в кухоньке на одной кровати: бабушка, я и Валерик. И вот пришли гестаповцы и забрали бабушку. Она оглянулась с порога. Наши глаза встретились. Я прочла в глазах матери: "Ничего не бойся. Ни о чём не расскажу". В гестапо бабушку встретили руганью и издевательствами: - Ага, старая! И ты с ними заодно? Удар, ещё и ещё... Вернулась бабушка домой часа через три. Еле приползла, вся избитая. "ПРИДУ С КРАСНОЙ АРМИЕЙ!" Я стала ждать своей очереди, своего ареста. Душа болела, хотелось хоть ещё раз увидеть сына и как можно скорей отправить его из Краснодона. Но меня не трогали. abu Лидия Макаровна с тревогой рассказала мне, что в городе уже знают, что Олег возвратился и где-то прячется. Нужно было немедленно уходить. Соседи знали, что мы дружим с Поповой. Куда, к кому пойти? Всем друзьям Олега грозила смерть, и они сами прятались от полиции. Идти по дороге тоже опасно. Там продолжается отступление немцев. Мужчин, попадающихся им на глаза, они расстреливают. То же самое может случиться и с Олегом, если он днём выйдет из Краснодона. А уходить нужно было. Вот-вот могли явиться гитлеровцы. Что же делать? Где искать спасения? И мы пошли на хитрость: решили переодеть Олега в женскую одежду и в таком виде проводить его за окраину Краснодона. Маршрут был такой: в селе Таловое Олег переночует у моей знакомой Анны Акименко, на следующий день утром выйдет в Должанку (туда Лидия Макаровна даст записку к своим родственникам), а на третий день пойдёт в Боково-Антрацит и там переночует в землянке у знакомого нам деда. Стали готовить для Олега одежду. Пришла бабушка. Молча сняла с себя валенки и протянула их внуку. Олег покачал головой: - Бабушка, ты слабая, тебе валенки больше нужны, чем мне. Да и вам в этих валенках лучше простаивать в полиции с передачей дяде Николаю и тёте. Насилу уговорили его надеть валенки на отмороженные ноги. На дворе был лютый мороз, какого люди в Донбассе давно не помнили. Олег попросил бабушку принести ему из дому наган: он был спрятан в сарае под крышей. Я запротестовала: - В нагане всего один патрон, на что он тебе? - И один патрон может пригодиться. Нападёт на меня один немец хватит и одного патрона. Нападёт больше - пригодится для себя. Бабушка принесла наган. Потом мы дали Олегу женскую одежду. Он посмотрел на неё, усмехнулся и отодвинул одежду от себя. К этому времени Олег стал говорить баском. - Это же ни к чему не приведёт, - сказал он с лёгкой усмешкой. - Ну, ты сама подумай: во-первых, это смешно - рядиться мне в женское платье; во-вторых, если я встречу немца и он меня спросит о чём-нибудь, а я ему отвечу таким басом, тогда - провал наверняка. Да и не хочу я перед врагами рядиться... Но выхода другого не было, и мы так настойчиво просили! Наконец Олег пожал плечами и уступил. Переряженный, он нисколько не стал похож на женщину - высокий, широкоплечий, угловатый в движениях, с упрямым подбородком. Особенно выдавали его глаза: мужские, непокорные, властные. Мы махнули рукой на всё. На счету была каждая секунда. Перед уходом из квартиры Олег вынул из кармана три стихотворения и протянул их мне. - Мама, - сказал он, грустно улыбаясь, - вот эти два тебе на память, а это передай Нине Иванцовой. Хорошо? Никогда не забыть мне, как мой сын тогда взглянул на меня! Нет, я не могу описать всё то, что поднялось в моей душе... Куда провожала я сына? Может, в последний путь провожаю? Какая судьба ждёт его? Кто пригреет моего мальчика, кто залечит его отмороженные ноги? Найдётся ли добрая душа, которая спрячет его от врага? Почуяло ли моё сердце, что в последний раз я иду рядом с сыном, в последний раз слышу его голос, но я беспомощно заплакала: - Олежек мой, болит моё сердце! Увидимся ли мы когда-нибудь с тобой? - Увидимся, мама, - старался он утешить меня. - Ты только так и думай! Хорошо, мамочка? Он обнял меня, поцеловал, посмотрел мне в глаза. Нахмурился, сдерживая волнение. - Мамочка, дай мне слово, что ты будешь беречь себя, прятаться от полиции, пока наши придут. Хорошо? А если со мной что-нибудь случится, мамочка, родненькая, не плачь! Не плачь, мама! Чего плакать? Я не упаду перед врагом на колени. abu А если придётся умереть, что ж... свой долг я выполнил. Как мог, так и боролся. А останусь жив - ну, держись тогда, фашист! Мы дошли до села Таловое. Солнце уже совсем зашло, когда мы, пользуясь вечерними сумерками, сняли в коридоре у Анны Акименко с Олега женскую одежду. Анна приняла сына переночевать, и мы с Поповой немного успокоились. В последний раз прощались, ещё раз просили друг друга беречься. Я прижала сына к груди. Больше я уже не могла глядеть в его милые глаза, но последние слова запомнились мне навсегда: - Не печалься, мама! С нашими приду, с Красной Армией! Дома, куда я возвратилась в семь часов вечера, я не застала никого. В квартире было пусто и холодно, как на улице. Бабушку опять забрали в полицию, а маленького Валерия взяли к себе соседи. Я осталась одна. Могильная тишина камнем легла мне на сердце, давила, не давала дышать. Я вошла в комнату Олега. Сорванные с дивана одеяла и простыни, раскиданные по полу вещи - всё говорило о недавнем обыске. На столе лежали шахматная доска, запонки и любимый галстук Олега. На полу валялась книга "Капитальный ремонт" Леонида Соболева - последняя, какую прочитал в своей жизни мой сын, книга о море. Машинально я подняла её, открыла и ахнула. Как же немцы не заметили? На обратной стороне обложки Николаем была записана последняя полученная "Молодой гвардией" сводка Совинформбюро. Перечислялись отнятые у немцев наши города, называлось число пленных, убитых врагов... Нет, драгоценную эту книгу я немцам не отдам! Только успела я спрятать "Капитальный ремонт", стук в окно. "Всё. Теперь за мной..." Но это была она, моя мама. Её снова избили в полиции. Выпустили, как приманку для Олега. Стало ясно, почему и меня не берут до сих пор. Ждут и следят. Всю ночь проплакали мы с ней над стихами Олега, что дал он мне на прощанье. Вот они: ... ПАЛАЧИ Шестнадцатого января мы с мамой понесли передачу в тюрьму дяде Коле, его жене и Елене Петровне Соколан, арестованной за знакомство с нами. abu abu abu abu abu abu ... И с этого дня каждое утро полицейские вывешивали на стене списки молодогвардейцев, переведённых в "концлагерь". На самом деле их на машинах вывозили за Краснодон, к старой шахте, наспех расстреливали и сбрасывали в глубокий шурф, мёртвых вместе с недобитыми. Десять дней просидели в тюрьме жена брата и Елена Петровна Соколан. Не добившись ничего, полиция выпустила их. Брату Николаю на четырнадцатый день удалось убежать вместе с комсомольцем Колотовичем. Вот как это произошло. Красная Армия подходила всё ближе. Уже отчётливо была слышна грозная канонада, всё чаще налетали наши самолёты. Немцы и полиция лихорадочно готовились к бегству. Во двор тюрьмы приходили полицейские и из других районов. Этим и воспользовался Николай. Ночью он отогнул проволоку на запоре, открыл дверь камеры. Перед этим он надел на рукав белый платок, похожий на полицейскую повязку. Потом они с Колотовичем вышли во двор и смешались там с полицейскими из других районов. Потом побежали. По ним открыли стрельбу и бросились в погоню. Колотович упал. Казалось, всё было потеряно. Но Николай всё бежал и сумел далеко уйти. Забежав за чей-то двор, он увидел пожилого шахтёра. Они поздоровались. Николай сказал: - Вот... уходят немцы. - Да, видать, что дело такое. - Не разберёшь, что лучше: остаться или с немцами уходить? - Это уж как кому сподручнее. - Мне не сподручно. Кстати, вон они и гонятся за мной... Шахтёр пытливо взглянул на дядю Колю, ничего не ответил, а лишь мигнул на погреб и прошёл мимо. Николай бросился к погребу. Немцы обыскали всё, стреляли в погреб, но спуститься не захотели. ... Таким образом, наши хождения в тюрьму с передачами прекратились. Но немцы опять сами часто проведывали нас - всё надеялись застать Олега или брата. Двадцать пятого января они не пришли. Я забеспокоилась. То я страшилась, когда они приходили, теперь я ждала их. Приходят - значит, ищут. Не пришли - значит, нашли. Я кинулась в полицию. Дежурил молодой, неопытный полицейский. Он, видимо, был в курсе дела молодогвардейцев, но не знал подробностей и фамилий. И я, чувствуя, как у меня холодеют руки и ноги и всё плывёт перед глазами, решилась спросить: - Кошевой и Коростылёв... есть у вас? Полицейский, позёвывая, обошёл все камеры, выкрикивая фамилии сына и брата. Никто не отозвался. Я ушла. Но тревога продолжала сушить мою душу. И я не обманулась. Двадцать девятого января, к концу дня, к нашему дому подъехали сани, запряжённые тройкой лошадей. В квартиру вошли жандармы и полицейские во главе с Захаровым, все пьяные. Захаров крикнул: - А ну, давай одежду сына - всё, что есть! Да живей у меня! Я ответила: - Дома не осталось одежды. Всю её уже забрала полиция... Захаров презрительно прервал меня: - Ну-ну! Это такая же правда, как то, что ты не знала, где твой сын. - И не знала, - ответила я, чувствуя, как пол уходит из-под ног, - и сейчас не знаю. - Ничего, зато мы знаем. Я смолчала. Я всё ещё надеялась, что он обманывает меня или просто так мучает, но тут один полицейский удивлённо спросил у Захарова: - А что, разве Кошевого уже того... поймали? - Поймали, - осклабился Захаров, свёртывая папироску и не сводя с меня глаз. - Отстреливаться, щенок, вздумал, полицейского ранил. Хорошо, что в нагане у него был всего один патрон... Когда я пришла в себя, полицейские уже уходили, хлопая дверями. Собрав последние силы, я кинулась за ними, крикнула: - Олегу... можно еду принести? - Еду? - переспросил Захаров, криво усмехаясь. - Да его и в Краснодоне-то нет. Вообще нет. Сын твой расстрелян в Ровеньках. Падая опять, я успела крикнуть ему вслед: - Палач, будь ты навеки проклят! Если бы не мама, не знаю, что стало бы со мной. Но я Поддалась маминой доброй ласке. Бабушка верила, что внук её жив, что его не возьмёт никакая пуля. И эту непреклонную веру она передала и мне. Вместе с мамой и я стала надеяться. На что? Я этого не могу объяснить. Мы словно чуда ждали... ПРИШЛИ! Потянулись чёрные, длинные дни, длинные бессонные ночи. ... Немцы приказали нам два раза в день ходить в полицию отмечаться. С востока грозно доносился артиллерийский гул. Фронт был всего в двенадцати километрах от города. Мы часто следили за нашими самолётами, радовались, когда они бомбили немецкие войска и склады, - мы не боялись этих бомб. Как мы ждали своих! Первого февраля полиция из Краснодона эвакуировалась в Ровеньки, забрала с собой и арестованных - последнюю партию обречённых на смерть. Среди них были Люба Шевцова, Семён Остапенко, Виталий Субботин и Дмитрий Огурцов. Но часть полицейских оставалась ещё в Краснодоне, и мы должны были ходить отмечаться. Третьего февраля вызвали в полицию бабушку и снова сильно избили её. abu abu С этого дня я начала прятаться от немцев. Полиция приходила за мной. Мама сказала, что я пошла в село достать хлеба. Тогда пьяные полицейские начали издеваться над мамой и над маленьким Валериком. Один из них взял ножницы и, хохоча, колол ими трёхлетнего Валерика. - Мама, мама! - кричал Валерик, и холодным потом покрывалось его маленькое, высохшее от голода личико. А фронт всё приближался к Краснодону. Уже восемь километров было между нами и освобождением. Слышна была даже пулемётная стрельба. В Краснодоне с нетерпением ждали своих. Дни шли, как длинные годы. Сил не было дальше терпеть... ... Двенадцатого и тринадцатого февраля гестапо провело облавы в квартирах, погребах и сараях. Искали мужчин. Удалось захватить около ста человек разного возраста; фашисты их согнали в полицию. К вечеру 13 февраля все немецкие части начали в панике покидать Краснодон. Поднялась невероятная суета. А утром 14 февраля 1943 года в Краснодоне не было уже ни одного гитлеровца. Ровно в одиннадцать часов в город ворвались наши танки. Увидев первый советский танк, мы бежали за ним, плача от радости, поднимая к танкистам руки, благословляя наших освободителей. Не знаю, кто в этот день мог усидеть в комнате. Жители города вышли встречать Красную Армию. К вечеру Краснодон был заполнен нашими войсками. Мы пригласили к себе на квартиру двадцать красноармейцев. Взяли бы больше, если бы могла вместить квартира. Мы с мамой стирали им бельё, варили обед, подавали на стол. Моя старенькая мама, забыв об усталости, целовала и сажала к столу красноармейцев, как родных сыновей. Когда первые танки въехали в полицейский двор, никто не отозвался на зов танкистов. Камеры молчали. Трупы расстрелянных лежали во дворе. Их было полно и в камерах. Немцы не оставили в живых ни одного человека из тех, кого захватили накануне. Семнадцатого февраля в Краснодоне был траурный день, полный плача и причитаний осиротевших матерей. Из шахты No 5, из тёмного шурфа в шестьдесят пять метров глубины, бадьёй поднимали тела замученных молодогвардейцев. Около шурфа собрались все жители Краснодона. К каждому телу бросалась мать. Узнавать было трудно. Чтобы вырвать у молодогвардейцев признания, гестаповцы подвергали их нечеловеческим пыткам. Девушки и ребята лежали изуродованные, в синих подтёках, с чёрными от огня пятнами; у некоторых на груди ножом были вырезаны звёзды. Снег около шурфа был красен от крови. Напрасна была злоба палачей! Молодогвардейцы держались мужественно и не изменили святому делу, за которое боролись и которому шесть месяцев назад присягали. Взбешённый неудачей, начальник полиции Соликовский набросился на Толю Попова, едва стоявшего на ногах от избиений. abu - Ничего от меня не узнаете, - сказал он. - Одно скажу: жаль только, что сделали мало... Когда стало известно, что их повезут на казнь, Уля Громова азбукой Морзе передала во все камеры последний приказ штаба: "Скоро повезут нас на казнь. Держаться перед смертью будете так, как жили, - мужественно. По дороге запоём любимую песню Ильича: "Замучен тяжёлой неволей". Десять дней вытаскивали трупы из шахт. Я, так же как все матери, бросалась к нашим мёртвым детям - думала, может, найду и Олега среди них. Сына не было... В Краснодон стали возвращаться молодогвардейцы, оставшиеся в живых. Из ста трёх молодогвардейцев вернулись только Нина Иванцова, Ваня Туркенич, Оля Иванцова, Жора Арутюнянц, Радик Юркин, Анатолий Лопухов, Михаил Шищенко и Валерия Борц. Вернулся и брат Николай - ему и многим другим арестованным удалось бежать из-под охраны во время бомбёжки немецкого аэродрома, куда их гоняли на работу. Первого марта состоялись похороны юных героев. Их похоронили с воинскими почестями в городском парке, в братской могиле. Был дан салют. На траурном митинге среди других выступил Ваня Туркенич, одетый уже в военную форму. Над могилой друзей он поклялся, что не снимет своей шинели, пока не будет уничтожен на нашей земле последний фашист. После похорон зашли навестить меня Нина и Оля Иванцовы. Печальна была наша встреча. Я передала Нине последнее стихотворение Олега: ... Глядя, как дрожит листок в руке Нины, я вспоминала об их дружбе с Олегом, о том, как он часто говорил мне: "Мама, ты только посмотри, какие у неё глаза! Умные, добрые, открытые... Знаешь, Нина никогда прежде о себе не забеспокоится, а всегда - о других. Неудачи товарищей переживает больше, чем свои. Когда нужно - скажи, и она готова на любой риск ради товарищей. abu Что с ней немцы могут поделать?! Если бы и все такие были, как Нина! Не любить её нельзя..." Нина вдруг пристально посмотрела на меня широко открытыми прекрасными своими глазами. В них зрело какое-то решение. ЭТО БЫЛ ОН Второго марта я с мамой и Еленой Петровной Соколан пошла искать Олега в Ровеньки. Мы вынуждены были возвратиться. Лес, где были расстреляны наши люди, немцы заминировали. Приходилось ожидать, пока растает снег и лес разминируют. Одиннадцатого марта 1943 года стало известно, что в Ровеньках будут раскапывать могилы расстрелянных. Я быстро собралась в путь. Со мной пошли Нина и Оля Иванцовы. В Ровеньках мы нашли людей, которые сидели в тюрьме вместе с Олегом. Им чудом удалось избежать смерти. Они рассказали, что ещё в конце января к ним в камеру бросили исхудалого, чисто одетого юношу. Его арестовали в Боково-Антраците. При обыске у него нашли зашитый в пальто комсомольский билет и несколько чистых бланков. Был у него наган, из которого, отстреливаясь, он ранил полицейского. Юношу звали Олегом, но фамилии его вспомнить не смогли. Когда его спросили, как он попал в руки полиции, он сказал, что его выдал дед, бывший кулак. К нему замерзающий Олег зашёл в Боково-Антраците... На допросах у начальника полиции Орлова Олег держался мужественно. Когда Орлов спросил Олега, что заставило его вступить в борьбу, он ответил: - Любовь к отчизне и ненависть к вам, изменникам! Полицейские зверски избили Олега. В камеру его бросили уже без сознания. В камере Олег не давал товарищам падать духом. Он говорил, что никогда не станет просить пощады у палачей; то же самое советовал и всем арестованным. Говорил: - Товарищи! Жили мы честно и умрём честно! ... abu Но и после мук в жандармерии Олег, весь избитый, изуродованный, не изменился и всё настойчивее убеждал даже старших по возрасту товарищей: - Не давайте радоваться палачам! Пусть они и не думают, что нам страшно расставаться с жизнью. Держитесь, товарищи! Наши всё узнают. Нас не забудут... Молодёжь в камере он учил петь песни, сам запевал первый: Широка страна моя родная... С песней и на расстрел пошёл. На последнем допросе, перед казнью, он сказал: - О работе "Молодой гвардии" меня не спрашивайте, не скажу ни слова. И ещё запомните: советскую молодёжь вам никогда не поставить на колени она умирает стоя. Это мои последние слова, и знайте, что я слишком презираю вас, чтобы продолжать разговаривать с вами дальше. Посоветую одно: не прячьтесь. Вас найдут всё равно! За всё ответите! Это был он, мой сын... ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ Восемнадцатого марта, рано утром, сотни людей пришли в ровеньский лес. Красная Армия била гитлеровцев недалеко, около Боково-Антрацита. По дороге туда через Ровеньки торопились наши подкрепления: пехота, танки, артиллерия. Месть свершалась... Фашисты упорствовали. В Ровеньках рвались их тяжёлые снаряды, горели и разрушались дома, низко стелился чёрный дым. Немецкие самолёты то и дело обстреливали город и дороги к нему. В лесу около разрытых могил скопилось много народу. Немцы стали бить по лесу из пулемётов. Стоял треск и грохот, ревели моторы самолётов, с деревьев сыпались на нас срубленные пулями ветки. Мы падали на землю и опять поднимались. Никакие силы не могли заставить нас отойти от дорогих могил. Рыдали и причитали женщины. Плакали родные расстрелянных и чужие. Лес был ископан могилами, и все могилы были забиты расстрелянными и замученными. С болью и страхом и вместе с тем с тайной надеждой, что здесь Олега нет, ходила я между раскрытыми могилами, приглядывалась, искала своё родное дитя. Вместе с Ниной и Олей мы узнали страшно изуродованных Любу Шевцову, Семёна Остапенко, Виталия Субботина и Дмитрия Огурцов а. Олега мы не нашли... Девятнадцатого марта мы снова пошли в лес. Только откопали первый труп, я без крика бросилась к нему. Я узнала Олега. Узнали его Нина и Оля. Мой сын, которому не было ещё и семнадцати лет, лежал передо мной седой. Волосы на висках были белые-белые, как будто посыпанные мелом. Немцы выкололи Олегу левый глаз, пулей разбили затылок и выжгли железом на груди номер комсомольского билета. Сын пролежал в могиле полтора месяца. Яма оказалась мелкая, тело почти не было засыпано землёй. Зато снег засыпал, а мороз сковал и сберёг тело сына. Даже через полтора месяца после смерти Олег был прекрасен. На его высокий лоб падали седые пряди волос, длинные чёрные ресницы оттеняли спокойную бледность его лица. Мне помогали Нина и Оля и какие-то совсем посторонние люди. Мы перенесли сына в гроб и на салазках повезли в город, к госпиталю. На дороге разрывались немецкие снаряды, и мы часто останавливались. А мимо гроба всё шли и шли вперёд наши подразделения. Какой-то боец с автоматом спросил меня: - Мать, кого везёшь? - Сына. Боец приоткрыл крышку гроба. - Какой же он молодой у тебя! - сказал он, и слёзы покатились по его лицу. - Ну ничего, мать, мы отомстим. За всё отбмстим! Мы похоронили Олега 20 марта 1943 года, часов в пять, в Ровеньках, на центральной площади. Рядом с Олегом поставили гроб Любы Шевцовой. Вместе с ними положили Виталия Субботина, Семёна Остапенко и Диму Огурцова. Провожала их Красная Армия, народ. Над глубокой братской могилой красноармейцы приспустили боевые знамёна, оркестр играл похоронный марш, трижды был дан салют. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Вот к могиле подошла Нина Иванцова. - Дорогой мой Олег! - начала говорить она, и голос её ясно слышался. - Олег, я выполню твоё завещание. Завтра я ухожу добровольцем в Красную Армию. Буду, как ты учил нас, с оружием в руках добивать фашистов, мстить за "Молодую гвардию". До победы не сложу оружия! ... Вместе с Ниной ушли в армию Жора Арутюнянц, Толя Лопухов и Радик Юркин. И они славно дрались за Родину. А вскоре получил заслуженную пулю дед-кулак, выдавший немцам Олега и других большевиков в Боково-Антраците. abu Нашли предателя организации Геннадия Почепцова, следователя Кулишёва и Громова, слуг фашистов. Их судили открытым народным судом и расстреляли как предателей. abu СНОВА ВЕСНА И вот снова весна. Пришла победа. Далеко за океанами гремит слава нашей Родины. Снова задымили заводы, и весело перекликаются гудки донецких шахт имени Олега Кошевого, имени Сергея Тюленина, имени "Молодой гвардии". Друзья снова встретились, и они опять вместе в борьбе за счастье и новый расцвет отчизны. Колосятся хлеба на бескрайных колхозных полях. Снова слышится смех детворы, и солнце отражается в светлых окнах наших школ и университетов. {Толстой Л. Н. @ Хаджи-Мурат @ повесть @ ӧтуввез @ @} Лев Николаевич Толстой Хаджи-Мурат Я возвращался домой полями. Была самая середина лета. Луга убрали и только что собирались косить рожь. Есть прелестный подбор цветов этого времени года: красные, белые, розовые, душистые, пушистые кашки; наглые маргаритки; молочно-белые с ярко-желтой серединой «любишь-не-любишь» с своей прелой пряной вонью; желтая сурепка с своим медовым запахом; высоко стоящие лиловые и белые тюльпановидные колокольчики; ползучие горошки; желтые, красные, розовые, лиловые, аккуратные скабиозы; с чуть розовым пухом и чуть слышным приятным запахом подорожник; васильки, ярко-синие на солнце и в молодости и голубые и краснеющие вечером и под старость; и нежные, с миндальным запахом, тотчас же вянущие, цветы повилики. Я набрал большой букет разных цветов и шел домой, когда заметил в канаве чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется «татарином» и который старательно окашивают, а когда он нечаянно скошен, выкидывают из сена покосники, чтобы не колоть на него рук. Мне вздумалось сорвать этот репей и положить его в середину букета. Я слез в канаву и, согнав впившегося в середину цветка и сладко и вяло заснувшего там мохнатого шмеля, принялся срывать цветок. Но это было очень трудно: мало того, что стебель кололся со всех сторон, даже через платок, которым я завернул руку, — он был так страшно крепок, что я бился с ним минут пять, по одному разрывая волокна. Когда я, наконец, оторвал цветок, стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив. Кроме того, он по своей грубости и аляповатости не подходил к нежным цветам букета. Я пожалел, что напрасно погубил цветок, который был хорош в своем месте, и бросил его. «Какая, однако, энергия и сила жизни, — подумал я, вспоминая те усилия, с которыми я отрывал цветок. — Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь». Дорога к дому шла паровым, только что вспаханным черноземным полем. Я шел наизволок по пыльной черноземной дороге. Вспаханное поле было помещичье, очень большое, так что с обеих сторон дороги и вперед в гору ничего не было видно, кроме черного, ровно взборожденного, еще не скороженного пара. Пахота была хорошая, и нигде по полю не виднелось ни одного растения, ни одной травки, — все было черно. «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни», — думал я, невольно отыскивая чего-нибудь живого среди этого мертвого черного поля. Впереди меня, вправо от дороги, виднелся какой-то кустик. Когда я подошел ближе, я узнал в кустике такого же «татарина», которого цветок я напрасно сорвал и бросил. Куст «татарина» состоял из трех отростков. Один был оторван, и, как отрубленная рука, торчал остаток ветки. На других двух было на каждом по цветку. Цветки эти когда-то были красные, теперь же были черные. Один стебель был сломан, и половина его, с грязным цветком на конце, висела книзу; другой, хотя и вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его. «Экая энергия! — подумал я. — Все победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот все не сдается». И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая. І Это было в конце 1851-го года. В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский немирной аул Махкет. Только что затихло напряженное пение муэдзина, и в чистом горном воздухе, пропитанном запахом кизячного дыма, отчетливо слышны были из-за мычания коров и блеяния овец, разбиравшихся по тесно, как соты, слепленным друг с другом саклям аула, гортанные звуки спорящих мужских голосов и женские и детские голоса снизу от фонтана. Хаджи-Мурат этот был знаменитый своими подвигами наиб Шамиля, не выезжавший иначе, как с своим значком в сопровождении десятков мюридов, джигитовавших вокруг него. Теперь, закутанный в башлык и бурку, из-под которой торчала винтовка, он ехал с одним мюридом, стараясь быть как можно меньше замеченным, осторожно вглядываясь своими быстрыми черными глазами в лица попадавшихся ему по дороге жителей. Въехав в середину аула, Хаджи-Мурат поехал не по улице, ведшей к площади, а повернул влево, в узенький проулочек. Подъехав ко второй в проулочке, врытой в полугоре сакле, он остановился, оглядываясь. Под навесом перед саклей никого не было, на крыше же за свежесмазанной глиняной трубой лежал человек, укрытый тулупом. Хаджи-Мурат тронул лежавшего на крыше человека слегка рукояткой плетки и цокнул языком. Из-под тулупа поднялся старик в ночной шапке и лоснящемся, рваном бешмете. Глаза старика, без ресниц, были красны и влажны, и он, чтобы разлепить их, мигал ими. Хаджи-Мурат проговорил обычное: «Селям алейкум», — и открыл лицо. — Алейкум селям, — улыбаясь беззубым ртом, проговорил старик, узнав Хаджи-Мурата, и, поднявшись на свои худые ноги, стал попадать ими в стоявшие подле трубы туфли с деревянными каблуками. Обувшись, он не торопясь надел в рукава нагольный сморщенный тулуп и полез задом вниз по лестнице, приставленной к крыше. И одеваясь и слезая, старик покачивал головой на тонкой сморщенной, загорелой шее и не переставая шамкал беззубым ртом. Сойдя на землю, он гостеприимно взялся за повод лошади Хаджи-Мурата и правое стремя. Но быстро слезший с своей лошади ловкий, сильный мюрид Хаджи-Мурата, отстранив старика, заменил его. Хаджи-Мурат слез с лошади и, слегка прихрамывая, вошел под навес. Навстречу ему из двери быстро вышел лет пятнадцати мальчик и удивленно уставился черными, как спелая смородина, блестящими глазами на приехавших. — Беги в мечеть, зови отца, — приказал ему старик и, опередив Хаджи-Мурата, отворил ему легкую скрипнувшую дверь в саклю. В то время как Хаджи-Мурат входил, из внутренней двери вышла немолодая, тонкая, худая женщина, в красном бешмете на желтой рубахе и синих шароварах, неся подушки. — Приход твой к счастью, — сказала она и, перегнувшись вдвое, стала раскладывать подушки у передней стены для сидения гостя. — Сыновья твои да чтобы живы были, — ответил Хаджи-Мурат, сняв с себя бурку, винтовку и шашку, и отдал их старику. Старик осторожно повесил на гвозди винтовку и шашку подле висевшего оружия хозяина, между двумя большими тазами, блестевшими на гладко вымазанной и чисто выбеленной стене. Хаджи-Мурат, оправив на себе пистолет за спиною, подошел к разложенным женщиной подушкам и, запахивая черкеску, сел на них. Старик сел против него на свои голые пятки и, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху. Хаджи-Мурат сделал то же. Потом они оба, прочтя молитву, огладили себе руками лица, соединив их в конце бороды. — Не хабар? — спросил Хаджи-Мурат старика, то есть: «что нового?» — Хабар иок — «нет нового», — отвечал старик, глядя не в лицо, а на грудь Хаджи-Мурата своими красными безжизненными глазами. — Я на пчельнике живу, нынче только пришел сына проведать. Он знает. Хаджи-Мурат понял, что старик не хочет говорить того, что знает и что нужно было знать Хаджи-Мурату, и, слегка кивнув головой, не стал больше спрашивать. — Хорошего нового ничего нет, — заговорил старик. — Только и нового, что все зайцы совещаются, как им орлов прогнать. А орлы все рвут то одного, то другого. На прошлой неделе русские собаки у мичицких сено сожгли, раздерись их лицо, — злобно прохрипел старик. Вошел мюрид Хаджи-Мурата и, мягко ступая большими шагами своих сильных ног по земляному полу, так же как Хаджи-Мурат, снял бурку, винтовку и шашку и, оставив на себе только кинжал и пистолет, сам повесил их на те же гвозди, на которых висело оружие Хаджи-Мурата. — Он кто? — спросил старик у Хаджи-Мурата, указывая на вошедшего. — Мюрид мой. Элдар имя ему, — сказал Хаджи-Мурат. — Хорошо, — сказал старик и указал Элдару место на войлоке, подле Хаджи-Мурата. Элдар сел, скрестив ноги, и молча уставился своими красивыми бараньими глазами на лицо разговорившегося старика. Старик рассказывал, как ихние молодцы на прошлой неделе поймали двух солдат: одного убили, а другого послали в Ведено к Шамилю. Хаджи-Мурат рассеянно слушал, поглядывая на дверь и прислушиваясь к наружным звукам. Под навесом перед саклей послышались шаги, дверь скрипнула, и вошел хозяин. Хозяин сакли, Садо, был человек лет сорока, с маленькой бородкой, длинным носом и такими же черными, хотя и не столь блестящими глазами, как у пятнадцатилетнего мальчика, его сына, который бегал за ним и вместе с отцом вошел в саклю и сел у двери. Сняв у двери деревянные башмаки, хозяин сдвинул на затылок давно не бритой, зарастающей черным волосом головы старую, истертую папаху и тотчас же сел против Хаджи-Мурата на корточки. Так же как и старик, он, закрыв глаза, поднял руки ладонями кверху, прочел молитву, отер руками лицо и только тогда начал говорить. Он сказал, что от Шамиля был приказ задержать Хаджи-Мурата, живого или мертвого, что вчера только уехали посланные Шамиля, и что народ боится ослушаться Шамиля, и что поэтому надо быть осторожным. — У меня в доме, — сказал Садо, — моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает. А вот в поле как? Думать надо. Хаджи-Мурат внимательно слушал и одобрительно кивал головой. Когда Садо кончил, он сказал: — Хорошо. Теперь надо послать к русским человека с письмом. Мой мюрид пойдет, только проводника надо. — Брата Бату пошлю, — сказал Садо. — Позови Бату, — обратился он к сыну. Мальчик, как на пружинах, вскочил на резвые ноги и быстро, махая руками, вышел из сакли. Минут через десять он вернулся с черно-загорелым, жилистым, коротконогим чеченцем в разлезающейся желтой черкеске с оборванными бахромой рукавами и спущенных черных ноговицах. Хаджи-Мурат поздоровался с вновь пришедшим и тотчас же, также не теряя лишних слов, коротко сказал: — Можешь свести моего мюрида к русским? — Можно, — быстро, весело заговорил Бата. — Все можно. Против меня ни один чеченец не сумеет пройти. А то другой пойдет, все пообещает, да ничего не сделает. А я могу. — Ладно, — сказал Хаджи-Мурат. — За труды получишь три, — сказал он, выставляя три пальца. Бата кивнул головой в знак того, что он понял, но прибавил, что ему дороги не деньги, а он из чести готов служить Хаджи-Мурату. Все в горах знают Хаджи-Мурата, как он русских свиней бил... — Хорошо, — сказал Хаджи-Мурат. — Веревка хороша длинная, а речь короткая. — Ну, молчать буду, — сказал Бата. — Где Аргун заворачивает, против кручи, поляна в лесу, два стога стоят. Знаешь? — Знаю. — Там мои три конные меня ждут, — сказал Хаджи-Мурат. — Айя! — кивая головой, говорил Бата. — Спросишь Хан-Магому. Хан-Магома знает, что делать и что говорить. Его свести к русскому начальнику, к Воронцову, князю. Можешь? — Сведу. — Свести и назад привести. Можешь? — Можно. — Сведешь, вернешься в лес. И я там буду. — Все сделаю, — сказал Бата, поднялся и, приложив руки к груди, вышел. — Еще человека в Гехи послать надо, — сказал Хаджи-Мурат хозяину, когда Бата вышел. — В Гехах надо вот что, — начал было он, взявшись за один из хозырей черкески, но тотчас же опустил руку и замолчал, увидав входивших в саклю двух женщин. Одна была жена Садо, та самая немолодая, худая женщина, которая укладывала подушки. Другая была совсем молодая девочка в красных шароварах и зеленом бешмете, с закрывавшей всю грудь занавеской из серебряных монет. На конце ее не длинной, но толстой, жесткой черной косы, лежавшей между плеч худой спины, был привешен серебряный рубль; такие же черные, смородинные глаза, как у отца и брата, весело блестели в молодом, старавшемся быть строгим лице. Она не смотрела на гостей, но видно было, что чувствовала их присутствие. Жена Садо несла низкий круглый столик, на котором были чай, пильгиши, блины в масле, сыр, чурек — тонко раскатанный хлеб — и мед. Девочка несла таз, кумган и полотенце. Садо и Хаджи-Мурат — оба молчали во все время, пока женщины, тихо двигаясь в своих красных бесподошвенных чувяках, устанавливали принесенное перед гостями. Элдар же, устремив свои бараньи глаза на скрещенные ноги, был неподвижен, как статуя, во все то время, пока женщины были в сакле. Только когда женщины вышли и совершенно затихли за дверью их мягкие шаги, Элдар облегченно вздохнул, а Хаджи-Мурат достал один из хозырей черкески, вынул из него пулю, затыкающую его, и из-под пули свернутую трубочкой записку. — Сыну отдать, — сказал он, показывая записку. — Куда ответ? — спросил Садо. — Тебе, а ты мне доставишь. — Будет сделано, — сказал Садо и переложил записку в хозырь своей черкески. Потом, взяв в руки кумган, он придвинул к Хаджи-Мурату таз. Хаджи-Мурат засучил рукава бешмета на мускулистых, белых выше кистей руках и подставил их под струю холодной прозрачной воды, которую лил из кумгана Садо. Вытерев руки чистым суровым полотенцем, Хаджи-Мурат подвинулся к еде. То же сделал и Элдар. Пока гости ели, Садо сидел против них и несколько раз благодарил за посещение. Сидевший у двери мальчик, не спуская своих блестящих черных глаз с Хаджи-Мурата, улыбался, как бы подтверждая своей улыбкой слова отца. Несмотря на то, что Хаджи-Мурат более суток ничего не ел, он съел только немного хлеба, сыра и, достав из-под кинжала ножичек, набрал меду и намазал его на хлеб. — Наш мед хороший. Нынешний год из всех годов мед: и много и хорош, — сказал старик, видимо довольный тем, что Хаджи-Мурат ел его мед. — Спасибо, — сказал Хаджи-Мурат и отстранился от еды. Элдару хотелось еще есть, но он так же, как его мюршид, отодвинулся от стола и подал Хаджи-Мурату таз и кумган. Садо знал, что, принимая Хаджи-Мурата, он рисковал жизнью, так как после ссоры Шамиля с Хаджи-Муратом было объявлено всем жителям Чечни, под угрозой казни, не принимать Хаджи-Мурата. Он знал, что жители аула всякую минуту могли узнать про присутствие Хаджи-Мурата в его доме и могли потребовать его выдачи. Но это не только не смущало, но радовало Садо. Садо считал своим долгом защищать гостя-кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно. — Пока ты в моем доме и голова моя на плечах, никто тебе ничего не сделает, — повторил он Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат внимательно посмотрел в его блестящие глаза и, поняв, что это была правда, несколько торжественно сказал: — Да получишь ты радость и жизнь. Садо молча прижал руку к груди в знак благодарности за доброе слово. Закрыв ставни сакли и затопив сучья в камине, Садо в особенно веселом и возбужденном состоянии вышел из кунацкой и вошел в то отделение сакли, где жило все его семейство. Женщины еще не спали и говорили об опасных гостях, которые ночевали у них в кунацкой. II В эту самую ночь из передовой крепости Воздвиженской, в пятнадцати верстах от аула, в котором ночевал Хаджи-Мурат, вышли из укрепления за Чахгиринские ворота три солдата с унтер-офицером. Солдаты были в полушубках и папахах, с скатанными шинелями через плечо и больших сапогах выше колена, как тогда ходили кавказские солдаты. Солдаты с ружьями на плечах шли сначала по дороге, потом, пройдя шагов пятьсот, свернули с нее и, шурша сапогами по сухим листьям, прошли шагов двадцать вправо и остановились у сломанной чинары, черный ствол которой виднелся и в темноте. К этой чинаре высылался обыкновенно секрет. Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам дерев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев. — Спасибо — сухо, — сказал унтер-офицер Панов, снимая с плеча длинное с штыком ружье, и, брякнув им, прислонил его к стволу дерева. Три солдата сделали то же. — А ведь и есть — потерял, — сердито проворчал Панов, — либо забыл, либо выскочила дорогой. — Чего ищешь-то? — спросил один из солдат бодрым, веселым голосом. — Трубку, черт ее знает куда запропала! — Чубук-то цел? — спросил бодрый голос. — Чубук — вот он. — А в землю прямо? — Ну, где там. — Это мы наладим живо. Курить в секрете запрещалось, но секрет этот был почти не секрет, а скорее передовой караул, который высылался затем, чтобы горцы не могли незаметно подвезти, как они это делали прежде, орудие и стрелять по укреплению, и Панов не считал нужным лишать себя курения и потому согласился на предложение веселого солдата. Веселый солдат достал из кармана ножик и стал копать землю. Выкопав ямку, он обгладил ее, приладил к ней чубучок, потом наложил табаку в ямку, прижал его, и трубка была готова. Серничок загорелся, осветив на мгновение скуластое лицо лежавшего на брюхе солдата. В чубуке засвистело, и Панов почуял приятный запах загоревшейся махорки. — Наладил? — сказал он, поднимаясь на ноги. — А то как же. — Эка молодчина Авдеев! Прокурат малый. Ну-ка? Авдеев отвадился набок, давая место Панову и выпуская дым изо рта. Накурившись, между солдатами завязался разговор. — А сказывали, ротный-то опять в ящик залез. Проигрался, вишь, — сказал один из солдат ленивым голосом. — Отдаст, — сказал Панов. — Известно, офицер хороший, — подтвердил Авдеев. — Хороший, хороший, — мрачно продолжал начавший разговор. — а по моему совету, надо роте поговорить с ним: коли взял, так скажи, сколько, когда отдашь. — Как рота рассудит, — сказал Панов, отрываясь от трубки. — Известное дело, мир — большой человек, — подтвердил Авдеев. — Надо, вишь, овса купить да сапоги к весне справить, денежки нужны, а как он их забрал... — настаивал недовольный. — Говорю, как рота хочет, — повторил Панов. — Не в первый раз: возьмет и отдаст. В те времена на Кавказе каждая рота заведовала сама через своих выборных всем хозяйством. Она получала деньги от казны по шесть рублей пятьдесят копеек на человека и сама себя продовольствовала: сажала капусту, косила сено, держала свои повозки, щеголяла сытыми ротными лошадьми. Деньги же ротные находились в ящике, ключи от которого были у ротного командира, и случалось часто, что ротный командир брал взаймы из ротного ящика. Так было и теперь, и про это-то и говорили солдаты. Мрачный солдат Никитин хотел потребовать отчет от ротного, а Панов и Авдеев считали, что этого не нужно было. После Панова покурил и Никитин и, подстелив под себя шинель, сел, прислонясь к дереву. Солдаты затихли. Только слышно было, как ветер шевелил высоко над головами макушки дерев. Вдруг из-за этого неперестающего тихого шелеста послышался вой, визг, плач, хохот шакалов. — Вишь, проклятые, как заливаются, — сказал Авдеев. — Это они с тебя смеются, что у тебя рожа набок, — сказал тонкий хохлацкий голос четвертого солдата. Опять все затихло, только ветер шевелил сучья дерев, то открывая, то закрывая звезды. — А что, Антоныч, — вдруг спросил веселый Авдеев Панова, — бывает тебе когда скучно? — Какая же скука? — неохотно отвечал Панов. — А мне другой раз так-то скучно, так скучно, что, кажись, и сам не знаю, что бы над собою сделал. — Вишь ты! — сказал Панов. — Я тогда деньги-то пропил, ведь это все от скуки. Накатило, накатило на меня. Думаю: дай пьян нарежусь. — А бывает, с вина еще хуже. — И это было. Да куда денешься? — Да с чего ж скучаешь-то? — Я-то? Да по дому скучаю. — Что ж — богато жили? — Не то что богачи, а жили справно. Хорошо жили. И Авдеев стал рассказывать то, что он уже много раз рассказывал тому же Панову. — Ведь я охотой за брата пошел, — рассказывал Авдеев. — У него ребята сам-пят! А меня только женили. Матушка просить стала. Думаю: что мне! Авось попомнят мое добро. Сходил к барину. Барин у нас хороший, говорит: «Молодец! ступай». Так и пошел за брата. — Что ж, это хорошо, — сказал Панов. — А вот веришь ли, Антоныч, теперь скучаю. И больше с того и скучаю, что зачем, мол, за брата пошел. Он, мол, теперь царствует, а ты вот мучаешься. И что больше думаю, то хуже. Такой грех, видно. Авдеев помолчал. — Аль покурим опять? — спросил Авдеев. — Ну что ж, налаживай! Но курить солдатам не пришлось. Только что Авдеев встал и хотел налаживать опять трубку, как из-за шелеста ветра послышались шаги по дороге. Панов взял ружье и толкнул ногой Никитина. Никитин встал на ноги и поднял шинель. Поднялся и третий — Бондаренко. — А я, братцы, какой сон видел... Авдеев шикнул на Бондаренку, и солдаты замерли, прислушиваясь. Мягкие шаги людей, обутых не в сапоги, приближались. Все явственнее и явственнее слышалось в темноте хрустение листьев и сухих веток. Потом послышался говор на том особенном, гортанном языке, которым говорят чеченцы. Солдаты теперь не только слышали, но и увидали две тени, проходившие в просвете между деревьями. Одна тень была пониже, другая — повыше. Когда тени поравнялись с солдатами, Панов, с ружьем на руку, вместе с своими двумя товарищами выступил на дорогу. — Кто идет? — крикнул он. — Чечен мирная, — заговорил тот, который был пониже. Это был Бата. — Ружье иок, шашка иок, — говорил он, показывая на себя. — Кинезь надо. Тот, который был повыше, молча стоял подле своего товарища. На нем тоже не было оружия. — Лазутчик. Значит — к полковому, — сказал Панов, объясняя своим товарищам. — Кинезь Воронцов крепко надо, большой дело надо, — говорил Бата. — Ладно, ладно, сведем, — сказал Панов. — Что ж, веди, что ли, ты с Бондаренкой, — обратился он к Авдееву, — а сдашь дежурному, приходи опять. Смотри, — сказал Панов, — осторожней, впереди себя вели идти. А то ведь эти гололобые — ловкачи. — А что это? — сказал Авдеев, сделав движение ружьем с штыком, как будто он закалывает. — Пырну разок — и пар вон. — Куда ж он годится, коли заколешь, — сказал Бондаренко. — Ну, марш! Когда затихли шаги двух солдат с лазутчиками, Панов и Никитин вернулись на свое место. — И черт их носит по ночам! — сказал Никитин. — Стало быть, нужно, — сказал Панов. — А свежо стало, — прибавил он и, раскатав шинель, надел и сел к дереву. Часа через два вернулся и Авдеев с Бондаренкой. — Что же, сдали? — спросил Панов. — Сдали. А у полкового еще не спят. Прямо к нему свели. А какие эти, братец ты мой, гололобые ребята хорошие, — продолжал Авдеев. — Ей-богу! Я с ними как разговорился. — Ты, известно, разговоришься, — недовольно сказал Никитин. — Право, совсем как российские. Один женатый. Марушка, говорю, бар? — Бар, говорит. — Баранчук, говорю, бар? — Бар. — Много? — Парочка, говорит. — Так разговорились хорошо. Хорошие ребята. — Как же, хорошие, — сказал Никитин, — попадись ему только один на один, он тебе требуху выпустит. — Должно, скоро светать будет, — сказал Панов. — Да, уж звездочки потухать стали, — сказал Авдеев, усаживаясь. И солдаты опять затихли. III В окнах казарм и солдатских домиков давно уже было темно, но в одном из лучших домов крепости светились еще все окна. Дом этот занимал полковой командир Куринского полка, сын главнокомандующего, флигель-адъютант князь Семен Михайлович Воронцов. Воронцов жил с женой, Марьей Васильевной, знаменитой петербургской красавицей, и жил в маленькой кавказской крепости роскошно, как никто никогда не жил здесь. Воронцову, и в особенности его жене, казалось, что они живут здесь не только скромной, но исполненной лишений жизнью; здешних же жителей жизнь эта удивляла своей необыкновенной роскошью. Теперь, в двенадцать часов ночи, в большой гостиной, с ковром во всю комнату, с опущенными тяжелыми портьерами, за ломберным столом, освещенным четырьмя свечами, сидели хозяева с гостями и играли в карты. Один из играющих был сам хозяин, длиннолицый белокурый полковник с флигель-адъютантскими вензелями и аксельбантами, Воронцов; партнером его был кандидат Петербургского университета, недавно выписанный княгиней Воронцовой учитель для ее маленького сына от первого мужа, лохматый юноша угрюмого вида. Против них играли два офицера: один — широколицый, румяный, перешедший из гвардии, ротный командир Полторацкий, и, очень прямо сидевший, с холодным выражением красивого лица, полковой адъютант. Сама княгиня Марья Васильевна, крупная, большеглазая, чернобровая красавица, сидела подле Полторацкого, касаясь его ног своим кринолином и заглядывая ему в карты. И в ее словах, и в ее взглядах, и улыбке, и во всех движениях ее тела, и в духах, которыми от нее пахло, было то, что доводило Полторацкого до забвения всего, кроме сознания ее близости, и он делал ошибку за ошибкой, все более и более раздражая своего партнера. — Нет, это невозможно! Опять просолил туза! — весь покраснев, проговорил адъютант, когда Полторацкий скинул туза. Полторацкий, точно проснувшись, не понимая глядел своими добрыми, широко расставленными черными глазами на недовольного адъютанта. — Ну простите его! — улыбаясь, сказала Марья Васильевна. — Видите, я вам говорила, — обратилась она к Полторацкому. — Да вы совсем не то говорили, — улыбаясь, сказал Полторацкий. — Разве не то? — сказала она и также улыбнулась. И эта ответная улыбка так страшно взволновала и обрадовала Полторацкого, что он багрово покраснел и, схватив карты, стал мешать их. — Не тебе мешать, — строго сказал адъютант и стал своей белой, с перстнем, рукой сдавать карты, так, как будто он только хотел поскорее избавиться от них. В гостиную вошел камердинер князя и доложил, что князя требует дежурный. — Извините, господа, — сказал Воронцов, с английским акцентом говоря по-русски. — Ты за меня, Marie, сядешь. — Согласны? — спросила княгиня, быстро и легко вставая во весь свой высокий рост, шурша шелком и улыбаясь своей сияющей улыбкой счастливой женщины. — Я всегда на все согласен, — сказал адъютант, очень довольный тем, что против него играет теперь совершенно не умеющая играть княгиня. Полторацкий же только развел руками, улыбаясь. Роббер кончался, когда князь вернулся в гостиную. Он пришел особенно веселый и возбужденный. — Знаете, что я вам предложу? — Ну? — Выпьемте шампанского. — На это я всегда готов, — сказал Полторацкий. — Что же, это очень приятно, — сказал адъютант. — Василий! подайте, — сказал князь. — Зачем тебя звали? — спросила Марья Васильевна. — Был дежурный и еще один человек. — Кто? Что? — поспешно спросила Марья Васильевна. — Не могу сказать, — пожав плечами, сказал Воронцов. — Не можешь сказать, — повторила Марья Васильевна. — Это мы увидим. Принесли шампанского. Гости выпили по стакану и, окончив игру и разочтясь, стали прощаться. — Ваша рота завтра назначена в лес? — спросил князь Полторацкого. — Моя. А что? — Так мы увидимся завтра с вами, — сказал князь, слегка улыбаясь. — Очень рад, — сказал Полторацкий, хорошенько не понимая того, что ему говорил Воронцов, и озабоченный только тем, как он сейчас пожмет большую белую руку Марьи Васильевны. Марья Васильевна, как всегда, не только крепко пожала, но и сильно тряхнула руку Полторацкого. И еще раз напомнив ему его ошибку, когда он пошел с бубен, она улыбнулась ему, как показалось Полторацкому, прелестной, ласковой и значительной улыбкой. Полторацкий шел домой в том восторженном настроении, которое могут понимать только люди, как он, выросшие и воспитанные в свете, когда они, после месяцев уединенной военной жизни, вновь встречают женщину из своего прежнего круга. Да еще такую женщину, как княгиня Воронцова. Подойдя к домику, в котором он жил с товарищем, он толкнул входную дверь, но дверь была заперта. Он стукнул. Дверь не отпиралась. Ему стало досадно, и он стал барабанить в запертую дверь ногой и шашкой. За дверью послышались шаги, и Вавило, крепостной дворовый человек Полторацкого, откинул крючок. — С чего вздумал запирать?! Болван! — Да разве можно, Алексей Владимир... — Опять пьян! Вот я тебе покажу, как можно... Полторацкий хотел ударить Вавилу, но раздумал. — Ну, черт с тобой. Свечу зажги. — Сею минутую. Вавило был действительно выпивши, а выпил он потому, что был на именинах у каптенармуса. Вернувшись домой, он задумался о своей жизни в сравнении с жизнью Ивана Макеича, каптенармуса. Иван Макеич имел доходы, был женат и надеялся через год выйти в чистую. Вавило же был мальчиком взят в верх, то есть в услужение господам, и вот уже ему было сорок с лишком лет, а он не женился и жил походной жизнью при своем безалаберном барине. Барин был хороший, дрался мало, но какая же это была жизнь! «Обещал дать вольную, когда вернется с Кавказа. Да куда же мне идти с вольной. Собачья жизнь!» — думал Вавило. И ему так захотелось спать, что он, боясь, чтобы кто-нибудь не вошел и не унес что-нибудь, закинул крючок и заснул. Полторацкий вошел в комнату, где он спал вместе с товарищем Тихоновым. — Ну что, проигрался? — сказал проснувшийся Тихонов. — Ан нет, семнадцать рублей выиграл, и клико бутылочку распили. — И на Марью Васильевну смотрел? — И на Марью Васильевну смотрел, — повторил Полторацкий. — Скоро уж вставать, — сказал Тихонов, — и в шесть надо уж выступать. — Вавило, — крикнул Полторацкий. — Смотри, хорошенько буди меня завтра в пять. — Как же вас будить, когда вы деретесь. — Я говорю, чтоб разбудить. Слышал? — Слушаю. Вавило ушел, унося сапоги и платье. А Полторацкий лег в постель и, улыбаясь, закурил папироску и потушил свечу. Он в темноте видел перед собою улыбающееся лицо Марьи Васильевны. У Воронцовых тоже не сейчас заснули. Когда гости ушли, Марья Васильевна подошла к мужу и, остановившись перед ним, строго сказала: — Eh bien, vous aller me dire ce que c'est? — Mais, ma chere... — Pas de «ma chere»! C'est un emissaire, n'est-ce pas? — Quand meme je ne puis pas vous le dire. — Vous ne pouvez pas? Alors c'est moi qui vais vous le dire! — Vous? — Хаджи-Мурат? да? — сказала княгиня, слыхавшая уже несколько дней о переговорах с Хаджи-Муратом и предполагавшая, что у ее мужа был сам Хаджи-Мурат. Воронцов не мог отрицать, но разочаровал жену в том, что был не сам Хаджи-Мурат, а только лазутчик, объявивший, что Хаджи-Мурат завтра выедет к нему в то место, где назначена рубка леса. Среди однообразия жизни в крепости молодые Воронцовы — и муж и жена — были очень рады этому событию. Поговорив о том, как приятно будет это известие его отцу, муж с женой в третьем часу легли спать. IV После тех трех бессонных ночей, которые он провел, убегая от высланных против него мюридов Шамиля, Хаджи-Мурат заснул тотчас же, как только Садо вышел из сакли, пожелав ему спокойной ночи. Он спал не раздеваясь, облокотившись на руку, утонувшую локтем в подложенные ему хозяином пуховые красные подушки. Недалеко от него, у стены, спал Элдар. Элдар лежал на спине, раскинув широко свои сильные, молодые члены, так что высокая грудь его с черными хозырями на белой черкеске была выше откинувшейся свежебритой, синей головы, свалившейся с подушки. Оттопыренная, как у детей, с чуть покрывавшим ее пушком верхняя губа его точно прихлебывала, сжимаясь и распускаясь. Он спал так же, как и Хаджи-Мурат: одетый, с пистолетом за поясом и кинжалом. В камине сакли догорали сучья, и в печурке чуть светился ночник. В середине ночи скрипнула дверь в кунацкой, и Хаджи-Мурат тотчас же поднялся и взялся за пистолет. В комнату, мягко ступая по земляному полу, вошел Садо. — Что надо? — спросил Хаджи-Мурат бодро, как будто никогда не спал. — Думать надо, — сказал Садо, усаживаясь на корточки перед Хаджи-Муратом. —Женщина с крыши видела, как ты ехал, — сказал он, — и рассказала мужу, а теперь весь аул знает. Сейчас прибегала к жене соседка, сказывала, что старики собрались у мечети и хотят остановить тебя. — Ехать надо, — сказал Хаджи-Мурат. — Кони готовы, — сказал Садо и быстро вышел из сакли. — Элдар, — прошептал Хаджи-Мурат, и Элдар, услыхав свое имя и, главное, голос своего мюршида, вскочил на сильные ноги, оправляя папаху. Хаджи-Мурат надел оружие и бурку. Элдар сделал то же. И оба молча вышли из сакли под навес. Черноглазый мальчик подвел лошадей. На стук копыт по убитой дороге улицы чья-то голова высунулась из двери соседней сакли, и, стуча деревянными башмаками, пробежал какой-то человек в гору к мечети. Месяца не было, но звезды ярко светили в черном небе, и в темноте видны были очертания крыш саклей и больше других здание мечети с минаретом в верхней части аула. От мечети доносился гул голосов. Хаджи-Мурат, быстро прихватив ружье, вложил ногу в узкое стремя и, беззвучно, незаметно перекинув тело, неслышно сел на высокую подушку седла. — Бог да воздаст вам! — сказал он, обращаясь к хозяину, отыскивая привычным движением правой ноги другое стремя, и чуть-чуть тронул мальчика, державшего лошадь, плетью, в знак того, чтобы он посторонился. Мальчик посторонился, и лошадь, как будто сама зная, что ей надо делать, бодрым шагом тронулась из проулка на главную дорогу. Элдар ехал сзади; Садо, в шубе, быстро размахивая руками, почти бежал за ними, перебегая то на одну, то на другую сторону узкой улицы. У выезда, через дорогу, показалась движущаяся тень, потом — другая. — Стой! Кто едет? Остановись! — крикнул голос, и несколько людей загородили дорогу. Вместо того чтобы остановиться, Хаджи-Мурат выхватил пистолет из-за пояса и, прибавляя хода, направил лошадь прямо на заграждавших дорогу людей. Стоявшие на дороге люди разошлись, и Хаджи-Мурат, не оглядываясь, большой иноходью пустился вниз по дороге. Элдар большой рысью ехал за ним. Позади их щелкнули два выстрела, просвистели две пули, не задевшие ни его, ни Элдара. Хаджи-Мурат продолжал ехать тем же ходом. Отъехав шагов триста, он остановил слегка запыхавшуюся лошадь и стал прислушиваться. Впереди, внизу, шумела быстрая вода. Сзади слышны были перекликающиеся петухи в ауле. Из-за этих звуков послышался приближающийся лошадиный топот и говор позади Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат тронул лошадь и поехал тем же ровным проездом. Ехавшие сзади скакали и скоро догнали Хаджи-Мурата. Их было человек двадцать верховых. Это были жители аула, решившие задержать Хаджи-Мурата или по крайней мере, для очистки себя перед Шамилем, сделать вид, что они хотят задержать его. Когда они приблизились настолько, что стали видны в темноте, Хаджи-Мурат остановился, бросив поводья, и, привычным движением левой руки отстегнув чехол винтовки, правой рукой вынул ее. Элдар сделал то же. — Чего надо? — крикнул Хаджи-Мурат. — Взять хотите? Ну, бери! — И он поднял винтовку. Жители аула остановились. Хаджи-Мурат, держа винтовку в руке, стал спускаться в лощину. Конные, не приближаясь, ехали за ним. Когда Хаджи-Мурат переехал на другую сторону лощины, ехавшие за ним верховые закричали ему, чтобы он выслушал то, что они хотят сказать. В ответ на это Хаджи-Мурат выстрелил из винтовки и пустил свою лошадь вскачь. Когда он остановил ее, погони за ним уже не слышно было; не слышно было и петухов, а только яснее слышалось в лесу журчание воды и изредка плач филина. Черная стена леса была совсем близко. Это был тот самый лес, в котором дожидались его его мюриды. Подъехав к лесу, Хаджи-Мурат остановился и, забрав много воздуху в легкие, засвистал и потом затих, прислушиваясь. Через минуту такой же свист послышался из леса. Хаджи-Мурат свернул с дороги и поехал в лес. Проехав шагов сто, Хаджи-Мурат увидал сквозь стволы деревьев костер, тени людей, сидевших у огня, и до половины освещенную огнем стреноженную лошадь в седле. abu Один из сидевших у костра людей быстро встал и подошел к Хаджи-Мурату, взявшись за повод и за стремя. Это был аварец Ханефи, названый брат Хаджи-Мурата, заведующий его хозяйством. — Огонь потушить, — сказал Хаджи-Мурат, слезая с лошади. Люди стали раскидывать костер и топтать горевшие сучья. — Был здесь Бата? — спросил Хаджи-Мурат, подходя к расстеленной бурке. — Был, давно ушли с Хан-Магомой. — По какой дороге пошли? — По этой, — отвечал Ханефи, указывая на противоположную сторону той, по которой приехал Хаджи-Мурат. — Ладно, — сказал Хаджи-Мурат и, сняв винтовку, стал заряжать ее. — Поберечься надо, гнались за мной, — сказал он, обращаясь к человеку, тушившему огонь. Это был чеченец Гамзало. Гамзало подошел к бурке, взял лежавшую на ней в чехле винтовку и молча пошел на край поляны, к тому месту, из которого подъехал Хаджи-Мурат. Элдар, слезши с лошади, взял лошадь Хаджи-Мурата и, высоко подтянув обеим головы, привязал их к деревьям, потом, так же как Гамзало, с винтовкой за плечами стал на другой край поляны. Костер был потушен, и лес не казался уже таким черным, как прежде, и на небе, хотя и слабо, но светились звезды. Поглядев на звезды, на Стожары, поднявшиеся уже на половину неба, Хаджи-Мурат рассчитал, что было далеко за полночь и что давно уже была пора ночной молитвы. Он спросил у Ханефи кумган, всегда возимый с собой в сумах, и, надев бурку, пошел к воде. Разувшись и совершив омовение, Хаджи-Мурат стал босыми ногами на бурку, потом сел на икры и, сначала заткнув пальцами уши и закрыв глаза, произнес, обращаясь на восток, обычные молитвы. Окончив молитву, он вернулся на свое место, где были переметные сумы, и, сев на бурку, облокотил руки на колена и, опустив голову, задумался. Хаджи-Мурат всегда верил в свое счастие. Затевая что-нибудь, он был вперед твердо уверен в удаче, — и все удавалось ему. Так это было, за редкими исключениями, во все продолжение его бурной военной жизни. Так, он надеялся, что будет и теперь. Он представлял себе, как он с войском, которое даст ему Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему. С этими мыслями он не заметил, как заснул. Он видел во сне, как он с своими молодцами, с песнью и криком «Хаджи-Мурат идет», летит на Шамиля и захватывает его с его женами, и слышит, как плачут и рыдают его жены. Он проснулся. Песня «Ля илляха», и крики: «Хаджи-Мурат идет», и плач жен Шамиля — это были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его. Хаджи-Мурат поднял голову, взглянул на светлевшееся уже сквозь стволы дерев небо на востоке и спросил у сидевшего поодаль от него мюрида о Хан-Магоме. Узнав, что Хан-Магома еще не возвращался, Хаджи-Мурат опустил голову и тотчас же опять задремал. Разбудил его веселый голос Хана-Магомы, возвращавшегося с Батою из своего посольства. Хан-Магома тотчас же подсел к Хаджи-Мурату и стал рассказывать, как солдаты встретили их и проводили к самому князю, как он говорил с самим князем, как князь радовался и обещал утром встретить их там, где русские будут рубить лес, за Мичиком, на Шалинской поляне. Бата перебивал речь своего сотоварища, вставляя свои подробности. Хаджи-Мурат расспросил подробно о том, какими именно словами отвечал Воронцов на предложение Хаджи-Мурата выйти к русским. И Хан-Магома и Бата в один голос говорили, что князь обещал принять Хаджи-Мурата как гостя и сделать так, чтобы ему хорошо было. Хаджи-Мурат расспросил еще про дорогу, и когда Хан-Магома заверил его, что он хорошо знает дорогу и прямо приведет туда, Хаджи-Мурат достал деньги и отдал Бате обещанные три рубля; своим же велел достать из переметных сум свое с золотой насечкой оружие и папаху с чалмою, самим же мюридам почиститься, чтобы приехать к русским в хорошем виде. Пока чистили оружие, седла, сбрую и коней, звезды померкли, стало совсем светло, и потянул предрассветный ветерок. V Рано утром, еще в темноте, две роты с топорами, под командой Полторацкого, вышли за десять верст за Чахгиринские ворота и, рассыпав цепь стрелков, как только стало светать, принялись за рубку леса. К восьми часам туман, сливавшийся с душистым дымом шипящих и трещащих на кострах сырых сучьев, начал подниматься кверху, и рубившие лес, прежде за пять шагов не видавшие, а только слышавшие друг друга, стали видеть и костры, и заваленную деревьями дорогу, шедшую через лес; солнце то показывалось светлым пятном в тумане, то опять скрывалось. На полянке, поодаль от дороги, сидели на барабанах: Полторацкий с своим субалтерн-офицером Тихоновым, два офицера 3-й роты и бывший кавалергард, разжалованный за дуэль, товарищ Полторацкого по Пажескому корпусу, барон Фрезе. Вокруг барабанов валялись бумажки от закусок, окурки и пустые бутылки. Офицеры выпили водки, закусили и пили портер. Барабанщик откупоривал восьмую бутылку. Полторацкий, несмотря на то, что не выспался, был в том особенном настроении подъема душевных сил и доброго, беззаботного веселья, в котором он чувствовал себя всегда среди своих солдат и товарищей там, где могла быть опасность. Между офицерами шел оживленный разговор о последней новости, смерти генерала Слепцова. В этой смерти никто не видел того важнейшего в этой жизни момента — окончания ее и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера, бросившегося с шашкой на горцев и отчаянно рубившего их. Хотя все, в особенности побывавшие в делах офицеры, знали и могли знать, что на войне тогда на Кавказе, да и никогда нигде не бывает той рубки врукопашную шашками, которая всегда предполагается и описывается (а если и бывает такая рукопашная шашками и штыками, то рубят и колют всегда только бегущих), эта фикция рукопашной признавалась офицерами и придавала им ту спокойную гордость и веселость, с которой они, одни в молодецких, другие, напротив, в самых скромных позах, сидели на барабанах, курили, пили и шутили, не заботясь о смерти, которая, так же как и Слепцова, могла всякую минуту постигнуть каждого из них. И действительно, как бы в подтверждение их ожидания в середине их разговора влево от дороги послышался бодрящий, красивый звук винтовочного, резко щелкнувшего выстрела, и пулька, весело посвистывая, пролетела где-то в туманном воздухе и щелкнулась в дерево. Несколько грузно-громких выстрелов солдатских ружей ответили на неприятельский выстрел. — Эге! — крикнул веселым голосом Полторацкий, — ведь это в цепи! Ну, брат Костя, — обратился он к Фрезе, — твое счастие. Иди к роте. Мы сейчас такое устроим сражение, что прелесть! И представление сделаем. Разжалованный барон вскочил на ноги и быстрым шагом пошел в область дыма, где была его рота. Полторацкому подали его маленького каракового кабардинца, он сел на него и, выстроив роту, повел ее к цепи по направлению выстрелов. Цепь стояла на опушке леса перед спускающейся голой балкой. Ветер тянул на лес, и не только спуск балки, но и та сторона ее были ясно видны. Когда Полторацкий подъехал к цепи, солнце выглянуло из-за тумана, и на противоположной стороне балки, у другого начинавшегося там мелкого леса, сажен за сто, виднелось несколько всадников. Чеченцы эти были те, которые преследовали Хаджи-Мурата и хотели видеть его приезд к русским. Один из них выстрелил по цепи. Несколько солдат из цепи ответили ему. Чеченцы отъехали назад, и стрельба прекратилась. Но когда Полторацкий подошел с ротой, он велел стрелять, и только что была передана команда, по всей линии цепи послышался непрерывный веселый, бодрящий треск ружей, сопровождаемый красиво расходившимися дымками. Солдаты, радуясь развлечению, торопились заряжать и выпускали заряд за зарядом. Чеченцы, очевидно, почувствовали задор и, выскакивая вперед, один за другим выпустили несколько выстрелов по солдатам. Один из их выстрелов ранил солдата. Солдат этот был тот самый Авдеев, который был в секрете. Когда товарищи подошли к нему, он лежал кверху спиной, держа обеими руками рану в животе, и равномерно покачивался. — Только стал ружье заряжать, слышу — чикнуло, — говорил солдат, бывший с ним в паре. — Смотрю, а он ружье выпустил. Авдеев был из роты Полторацкого. Увидев собравшуюся кучку солдат, Полторацкий подъехал к ним. — Что, брат, попало? — сказал он. — Куда? Авдеев не отвечал. — Только стал заряжать, ваше благородие, — заговорил солдат, бывший в паре с Авдеевым, — слышу — чикнуло, смотрю — он ружье выпустил. — Те-те, — пощелкал языком Полторацкий. — Что же, больно, Авдеев? — Не больно, а идти не дает. Винца бы, ваше благородие. Водка, то есть спирт, который пили солдаты на Кавказе, нашелся, и Панов, строго нахмурившись, поднес Авдееву крышку спирта. Авдеев начал пить, но тотчас же отстранил крышку рукой. — Не принимает душа, — сказал он. — Пей сам. Панов допил спирт. Авдеев опять попытался подняться и опять сел. Расстелили шинель и положили на нее Авдеева. — Ваше благородие, полковник едет, — сказал фельдфебель Полторацкому. — Ну ладно, распорядись ты, — сказал Полторацкий и, взмахнув плетью, поехал большой рысью навстречу Воронцову. Воронцов ехал на своем английском, кровном рыжем жеребце, сопутствуемый адъютантом полка, казаком и чеченцем-переводчиком. — Что это у вас? — спросил он Полторацкого. — Да вот выехала партия, напала на цепь, — отвечал ему Полторацкий. — Ну-ну, и все вы затеяли. — Да не я, князь, — улыбаясь, сказал Полторацкий, — сами лезли. — Я слышал, солдата ранили? — Да, очень жаль. Солдат хороший. — Тяжело? — Кажется, тяжело, — в живот. — А я, вы знаете, куда еду? — спросил Воронцов. — Не знаю. — Неужели не догадываетесь? — Нет. — Хаджи-Мурат вышел и сейчас встретит нас. — Не может быть! — Вчера лазутчик от него был, — сказал Воронцов, с трудом сдерживая улыбку радости. — Сейчас должен ждать меня на Шалинской поляне; так вы рассыпьте стрелков до поляны и потом приезжайте ко мне. — Слушаю, — сказал Полторацкий, приложив руку к папахе, и поехал к своей роте. Сам он свел цепь на правую сторону, с левой же стороны велел это сделать фельдфебелю. Раненого между тем четыре солдата унесли в крепость. Полторацкий уже возвращался к Воронцову, когда увидал сзади себя догоняющих его верховых. Полторацкий остановился и подождал их. Впереди всех ехал на белогривом коне, в белой черкеске, в чалме на папахе и в отделанном золотом оружии человек внушительного вида. Человек этот был Хаджи-Мурат. Он подъехал к Полторацкому и сказал ему что-то по-татарски. Полторацкий, подняв брови, развел руками в знак того, что не понимает, и улыбнулся. Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским добродушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем. Только одно было в нем особенное: это были его широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям. Свита Хаджи-Мурата состояла из четырех человек. Был в этой свите тот Хан-Магома, который нынче ночью ходил к Воронцову. Это был румяный, с черными, без век, яркими глазами, круглолицый человек, сияющий жизнерадостным выражением. Был еще коренастый волосатый человек с сросшимися бровями. Этот был тавлинец Ханефи, заведующий всем имуществом Хаджи-Мурата. Он вел с собой заводную лошадь с туго наполненными переметными сумами. Особенно же выделялись из свиты два человека; один — молодой, тонкий, как женщина, в поясе и широкий в плечах, с чуть пробивающейся русой бородкой, красавец с бараньими глазами, — это был Элдар, и другой, кривой на один глаз, без бровей и без ресниц, с рыжей подстриженной бородой и шрамом через нос и лицо, — чеченец Гамзало. Полторацкий указал Хаджи-Мурату на показавшегося по дороге Воронцова. Хаджи-Мурат направился к нему и, подъехав вплоть, приложил правую руку к груди и сказал что-то по-татарски и остановился. Чеченец-переводчик перевел: — Отдаюсь, говорит, на волю русского царя, хочу, говорит, послужить ему. Давно хотел, говорит. Шамиль не пускал. Выслушав переводчика, Воронцов протянул руку в замшевой перчатке Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на эту руку, секунду помедлил, но потом крепко сжал ее и еще сказал что-то, глядя то на переводчика, то на Воронцова. — Он, говорит, ни к кому не хотел выходить, а только к тебе, потому ты сын сардаря. Тебя уважал крепко. Воронцов кивнул головой в знак того, что благодарит. Хаджи-Мурат еще сказал что-то, указывая на свою свиту. — Он говорит, что люди эти, его мюриды, будут так же, как и он, служить русским. Воронцов оглянулся на них, кивнул и им головой. Веселый, черноглазый, без век, Хан-Магома, также кивая головой, что-то, должно быть, смешное проговорил Воронцову, потому что волосатый аварец оскалил улыбкой ярко-белые зубы. Рыжий же Гамзало только блеснул на мгновение одним своим красным глазом на Воронцова и опять уставился на уши своей лошади. Когда Воронцов и Хаджи-Мурат, сопутствуемые свитой, проезжали назад к крепости, солдаты, снятые с цепи и собравшиеся кучкой, делали свои замечания: — Сколько душ загубил, проклятый, теперь, поди, как его ублаготворять будут, — сказал один. — А то как же. Первый камандер у Шмеля был. Теперь, небось... — А молодчина, что говорить, джигит. — А рыжий-то, рыжий, — как зверь, косится. — Ух, собака, должно быть. Все особенно заметили рыжего. Там, где шла рубка, солдаты, бывшие ближе к дороге, выбегали смотреть. Офицер крикнул на них, но Воронцов остановил его. — Пускай посмотрят своего старого знакомого. Ты знаешь, кто это? — спросил Воронцов у ближе стоявшего солдата, медленно выговаривая слова с своим аглицким акцентом. — Никак нет, ваше сиятельство. — Хаджи-Мурат, — слыхал? — Как не слыхать, ваше сиятельство, били его много раз. — Ну, да и от него доставалось. — Так точно, ваше сиятельство, — отвечал солдат, довольный тем, что удалось поговорить с начальником. Хаджи-Мурат понимал, что говорят про него, и веселая улыбка светилась в его глазах. Воронцов в самом веселом расположении духа вернулся в крепость. VI Воронцов был очень доволен тем, что ему, именно ему, удалось выманить и принять главного, могущественнейшего, второго после Шамиля, врага России. Одно было неприятно: командующий войсками в Воздвиженской был генерал Меллер-Закомельский, и, по-настоящему, надо было через него вести все дело. Воронцов же сделал все сам, не донося ему, так что могла выйти неприятность. И эта мысль отравляла немного удовольствие Воронцова. Подъехав к своему дому, Воронцов поручил полковому адъютанту мюридов Хаджи-Мурата, а сам ввел его к себе в дом. Княгиня Марья Васильевна, нарядная, улыбающаяся, вместе с сыном, шестилетним красавцем, кудрявым мальчиком, встретила Хаджи-Мурата в гостиной, и Хаджи-Мурат, приложив свои руки к груди, несколько торжественно сказал через переводчика, который вошел с ним, что он считает себя кунаком князя, так как он принял его к себе, а что вся семья кунака так же священна для кунака, как и он сам. И наружность и манеры Хаджи-Мурата понравились Марье Васильевне. То же, что он вспыхнул, покраснел, когда она подала ему свою большую белую руку, еще более расположило ее в его пользу. Она предложила ему сесть и, спросив его, пьет ли он кофей, велела подать. Хаджи-Мурат, однако, отказался от кофея, когда ему подали его. Он немного понимал по-русски, но не мог говорить, и когда не понимал, улыбался, и улыбка его понравилась Марье Васильевне так же, как и Полторацкому. Кудрявый же, востроглазый сынок Марьи Васильевны, которого мать называла Булькой, стоя подле матери, не спускал глаз с Хаджи-Мурата, про которого он слышал как про необыкновенного воина. Оставив Хаджи-Мурата у жены, Воронцов пошел в канцелярию, чтобы сделать распоряжение об извещении начальства о выходе Хаджи-Мурата. Написав донесение начальнику левого фланга, генералу Козловскому, в Грозную, и письмо отцу, Воронцов поспешил домой, боясь недовольства жены за то, что навязал ей чужого, страшного человека, с которым надо было обходиться так, чтобы и не обидеть и не слишком приласкать. Но страх его был напрасен. Хаджи-Мурат сидел на кресле, держа на колене Бульку, пасынка Воронцова, и, склонив голову, внимательно слушал то, что ему говорил переводчик, передавая слова смеющейся Марьи Васильевны. Марья Васильевна говорила ему, что если он будет отдавать всякому кунаку ту свою вещь, которую кунак этот похвалит, то ему скоро придется ходить, как Адаму... Хаджи-Мурат при входе князя снял с колена удивленного и обиженного этим Бульку и встал, тотчас же переменив игривое выражение лица на строгое и серьезное. Он сел только тогда, когда сел Воронцов. Продолжая разговор, он ответил на слова Марьи Васильевны тем, что такой их закон, что все, что понравилось кунаку, то надо отдать кунаку. — Твоя сын — кунак, — сказал он по-русски, гладя по курчавым волосам Бульку, влезшего ему опять на колено. — Он прелестен, твой разбойник, — по-французски сказала Марья Васильевна мужу. — Булька стал любоваться его кинжалом — он подарил его ему. Булька показал кинжал отчиму. — C'est un objet de prix*, — сказала Марья Васильевна. — Il faudra trouver l'occasion de lui faire cadeau*, — сказал Воронцов. Хаджи-Мурат сидел, опустив глаза, и, гладя мальчика по курчавой голове, приговаривал: — Джигит, джигит. — Прекрасный кинжал, прекрасный, — сказал Воронцов, вынув до половины отточенный булатный кинжал с дорожкой посередине. — Благодарствуй. — Спроси его, чем я могу услужить ему, — сказал Воронцов переводчику. Переводчик передал, и Хаджи-Мурат тотчас же отвечал, что ему ничего не нужно, но что он просит, чтобы его теперь отвели в место, где бы он мог помолиться. Воронцов позвал камердинера и велел ему исполнить желание Хаджи-Мурата. Как только Хаджи-Мурат остался один в отведенной ему комнате, лицо его изменилось: исчезло выражение удовольствия и то ласковости, то торжественности, и выступило выражение озабоченности. Прием, сделанный ему Воронцовым, был гораздо лучше того, что он ожидал. Но чем лучше был этот прием, тем меньше доверял Хаджи-Мурат Воронцову и его офицерам. Он боялся всего: и того, что его схватят, закуют и сошлют в Сибирь или просто убьют, и потому был настороже. Он спросил у пришедшего Элдара, где поместили мюридов, где лошади и не отобрали ли у них оружие. Элдар донес, что лошади в княжеской конюшне, людей поместили в сарае, оружие оставили при них и переводчик угащивает их едою и чаем. Хаджи-Мурат, недоумевая, покачал головой и, раздевшись, стал на молитву. Окончив ее, он велел принести себе серебряный кинжал и, одевшись и подпоясавшись, сел с ногами на тахту, дожидаясь того, что будет. В пятом часу его позвали обедать к князю. За обедом Хаджи-Мурат ничего не ел, кроме плова, которого он взял себе на тарелку из того самого места, из которого взяла себе Марья Васильевна. — Он боится, чтобы мы не отравили его, — сказала Марья Васильевна мужу. — Он взял, где я взяла. — И тотчас обратилась к Хаджи-Мурату через переводчика, спрашивая, когда он теперь опять будет молиться. Хаджи-Мурат поднял пять пальцев и показал на солнце. — Стало быть, скоро. Воронцов вынул брегет и прижал пружинку, — часы пробили четыре и одну четверть. Хаджи-Мурата, очевидно, удивил этот звон, и он попросил позвонить еще и посмотреть часы. — Voila l'occasion. Donnez-lui la montre, — сказала Марья Васильевна мужу. Воронцов тотчас предложил часы Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат приложил руку к груди и взял часы. Несколько раз он нажимал пружинку, слушал и одобрительно покачивал головой. После обеда князю доложили об адъютанте Меллера-Закомельского. Адъютант передал князю, что генерал, узнав об выходе Хаджи-Мурата, очень недоволен тем, что ему не было доложено об этом, и что он требует, чтобы Хаджи-Мурат сейчас же был доставлен к нему. Воронцов сказал, что приказание генерала будет исполнено, и, через переводчика передав Хаджи-Мурату требование генерала, попросил его идти вместе с ним к Меллеру. Марья Васильевна, узнав о том, зачем приходил адъютант, тотчас же поняла, что между ее мужем и генералом может произойти неприятность, и, несмотря на все отговоры мужа, собралась вместе с ним и Хаджи-Муратом к генералу. — Vous reriez beaucoup mieux de rester; c'est mon affaire, mais pas la votre. — Vous ne pouvez pas m'empecher d'aller voir madame la generale. — Можно бы в другое время. — А я хочу теперь. Делать было нечего. Воронцов согласился, и они пошли все трое. Когда они вошли, Меллер с мрачной учтивостью проводил Марью Васильевну к жене, адъютанту же велел проводить Хаджи-Мурата в приемную и не выпускать никуда до его приказания. — Прошу, — сказал он Воронцову, отворяя дверь в кабинет и пропуская в нее князя вперед себя. Войдя в кабинет, он остановился перед князем и, не прося его сесть, сказал: — Я здесь воинский начальник, и потому все переговоры с неприятелем должны быть ведены через меня. Почему вы не донесли мне о выходе Хаджи-Мурата? — Ко мне пришел лазутчик и объявил желание Хаджи-Мурата отдаться мне, — отвечал Воронцов, бледнея от волнения, ожидая грубой выходки разгневанного генерала и вместе с тем заражаясь его гневом. — Я спрашиваю, почему не донесли мне? — Я намеревался сделать это, барон, но... — Я вам не барон, а ваше превосходительство. И тут вдруг прорвалось долго сдерживаемое раздражение барона. Он высказал все, что давно накипело у него в душе. — Я не затем двадцать семь лет служу своему государю, чтобы люди, со вчерашнего дня начавшие служить, пользуясь своими родственными связями, у меня под носом распоряжались тем, что их не касается. — Ваше превосходительство! Я прошу вас не говорить того, что несправедливо, — перебил его Воронцов. — Я говорю правду и не позволю... — еще раздражительнее заговорил генерал. В это время, шурша юбками, вошла Марья Васильевна и за ней невысокая скромная дама, жена Меллера-Закомельского. — Ну, полноте, барон, Simon не хотел вам сделать неприятности, — заговорила Марья Васильевна. — Я, княгиня, не про то говорю... — Ну, знаете, лучше оставим это. Знаете: худой спор лучше доброй ссоры. Что я говорю... — Она засмеялась. И сердитый генерал покорился обворожительной улыбке красавицы. Под усами его мелькнула улыбка. — Я признаю, что я был неправ, — сказал Воронцов, — но... — Ну, и я погорячился, — сказал Меллер и подал руку князю. Мир был установлен, и решено было на время оставить Хаджи-Мурата у Меллера, а потом отослать к начальнику левого фланга. Хаджи-Мурат сидел рядом в комнате и, хотя не понимал того, что говорили, понял то, что ему нужно было понять: что они спорили о нем, и что его выход от Шамиля есть дело огромной важности для русских, и что поэтому, если только его не сошлют и не убьют, ему много можно будет требовать от них. Кроме того, понял он и то, что Меллер-Закомельский, хотя и начальник, не имеет того значения, которое имеет Воронцов, его подчиненный, и что важен Воронцов, а не важен Меллер-Закомельский; и поэтому, когда Меллер-Закомельский позвал к себе Хаджи-Мурата и стал расспрашивать его, Хаджи-Мурат держал себя гордо и торжественно, говоря, что вышел из гор, чтобы служить белому царю, и что он обо всем даст отчет только его сардарю, то есть главнокомандующему, князю Воронцову, в Тифлисе. VII Раненого Авдеева снесли в госпиталь, помещавшийся в небольшом крытом тесом доме на выезде из крепости, и положили в общую палату на одну из пустых коек. В палате было четверо больных: один — метавшийся в жару тифозный, другой — бледный, с синевой под глазами, лихорадочный, дожидавшийся пароксизма и непрестанно зевавший, и еще два раненных в набеге три недели тому назад — один в кисть руки (этот был на ногах), другой в плечо (этот сидел на койке). Все, кроме тифозного, окружили принесенного и расспрашивали принесших. — Другой раз палят, как горохом осыпают, и — ничего, а тут всего раз пяток выстрелили, — рассказывал один из принесших. — Кому что назначено! — Ох, — громко крякнул, сдерживая боль, Авдеев, когда его стали класть на койку. Когда же его положили, он нахмурился и не стонал больше, но только не переставая шевелил ступнями. Он держал рану руками и неподвижно смотрел перед собой. Пришел доктор и велел перевернуть раненого, чтобы посмотреть, не вышла ли пуля сзади. — Это что ж? — спросил доктор, указывая на перекрещивающиеся белые рубцы на спине и заду. — Это старок, ваше высокоблагородие, — кряхтя, проговорил Авдеев. Это были следы его наказания за пропитые деньги. Авдеева опять перевернули, и доктор долго ковырял зондом в животе и нащупал пулю, но не мог достать ее. Перевязав рану и заклеив ее липким пластырем, доктор ушел. Во все время ковыряния раны и перевязывания ее Авдеев лежал с стиснутыми зубами и закрытыми глазами. Когда же доктор ушел, он открыл глаза и удивленно оглянулся вокруг себя. Глаза его были направлены на больных и фельдшера, но он как будто не видел их, а видел что-то другое, очень удивлявшее его. Пришли товарищи Авдеева — Панов и Серегин. Авдеев все так же лежал, удивленно глядя перед собою. Он долго не мог узнать товарищей, несмотря на то, что глаза его смотрели прямо на них. — Ты, Петра, чего домой приказать не хочешь ли? — сказал Панов. Авдеев не отвечал, хотя и смотрел в лицо Панову. — Я говорю, домой приказать не хочешь ли чего? — опять спросил Панов, трогая его за холодную ширококостую руку. Авдеев как будто очнулся. — А, Антоныч пришел! — Да вот пришел. Не прикажешь ли чего домой? Серегин напишет. — Серегин, — сказал Авдеев, с трудом переводя глаза на Серегина, — напишешь?.. Так вот отпиши: «Сын, мол, ваш Петруха долго жить приказал». Завиствовал брату. Я тебе нонче сказывал. А теперь, значит, сам рад. Не замай живет. Дай бог ему, я рад. Так и пропиши. Сказав это, он долго молчал, уставившись глазами на Панова. — Ну, а трубку нашел? — вдруг спросил он. Панов покачал головой и не отвечал. — Трубку, трубку, говорю, нашел? — повторил Авдеев. — В сумке была. — То-то. Ну, а теперь свечку мне дайте, я сейчас помирать буду, — сказал Авдеев. В это время пришел Полторацкий проведать своего солдата. — Что, брат, плохо? — сказал он. Авдеев закрыл глаза и отрицательно покачал головой. Скуластое лицо его было бледно и строго. Он ничего не ответил и только опять повторил, обращаясь к Панову: — Свечку дай. Помирать буду. Ему дали свечу в руку, но пальцы не сгибались, и ее вложили между пальцев и придерживали. Полторацкий ушел, и пять минут после его ухода фельдшер приложил ухо к сердцу Авдеева и сказал, что он кончился. Смерть Авдеева в реляции, которая была послана в Тифлис, описывалась следующим образом: «23 ноября две роты Куринского полка выступили из крепости для рубки леса. В середине дня значительное скопище горцев внезапно атаковало рубщиков. Цепь начала отступать, и в это время вторая рота ударила в штыки и опрокинула горцев. В деле легко ранены два рядовых и убит один. Горцы же потеряли около ста человек убитыми и ранеными». VIII В тот самый день, когда Петруха Авдеев кончался в Воздвиженском госпитале, его старик отец, жена брата, за которого он пошел в солдаты, и дочь старшего брата, девка-невеста, молотили овес на морозном току. Накануне выпал глубокий снег, и к утру сильно заморозило. Старик проснулся еще с третьими петухами и, увидав в замерзшем окне яркий свет месяца, слез с печи, обулся, надел шубу, шапку и пошел на гумно. Проработав там часа два, старик вернулся в избу и разбудил сына и баб. Когда бабы и девка пришли на гумно, ток был расчищен, деревянная лопата стояла воткнутой в белый сыпучий снег и рядом с нею метла прутьями вверх, и овсяные снопы были разостланы в два ряда, волоть с волотью, длинной веревкой по чистому току. Разобрали цепы и стали молотить, равномерно ладя тремя ударами. Старик крепко бил тяжелым цепом, разбивая солому, девка ровным ударом била сверху, сноха отворачивала. Месяц зашел, и начинало светать; и уже кончали веревку, когда старший сын, Аким, в полушубке и шапке вышел к работающим. — Ты чего лодырничаешь? — крикнул на него отец, останавливаясь молотить и опираясь на цеп. — Лошадей убрать надо же. — Лошадей убрать, — передразнил отец. — Старуха уберет. Бери цеп. Больно жирен стал. Пьяница! — Ты, что ли, меня поил? — пробурчал сын. — Чаго? — нахмурившись и пропуская удар, грозно спросил старик. Сын молча взял цеп, и работа пошла в четыре цепа: трап, та-па-тап, трап, та-па-тап... Трап! — ударял после трех раз тяжелый цеп старика. — Загривок-то, глянь, как у барина доброго. Вот у меня так портки не держатся, — проговорил старик, пропуская свой удар и только, чтобы не потерять такту, переворачивая в воздухе цепинкой. Веревку кончили, и бабы граблями стали снимать солому. — Дурак Петруха, что за тебя пошел. Из тебя бы в солдатах дурь-то повыбили бы, а он-то дома пятерых таких, как ты, стоил. — Ну, будет, батюшка, — сказала сноха, откидывая разбитые свясла. — Да, корми вас сам-шест, а работы и от одного нету. Петруха, бывало, за двоих один работает, не то что... По протоптанной из двора тропинке, скрипя по снегу новыми лаптями на туго обвязанных шерстяных онучах, подошла старуха. Мужики сгребали невеяное зерно в ворох, бабы и девка заметали. — Выборный заходил. На барщину всем кирпич возить, — сказала старуха. — Я завтракать собрала. Идите, что ль. — Ладно. Чалого запряги и ступай, — сказал старик Акиму. — Да смотри, чтоб не так, как намедни, отвечать за тебя. Попомнишь Петруху. — Как он был дома, его ругал, — огрызнулся теперь Аким на отца, — а нет его, меня глодаешь. — Значит, стоишь, — так же сердито сказала мать. — Не с Петрухой тебя сменять. — Ну, ладно! — сказал сын. — То-то ладно. Муку пропил, а теперь говоришь: ладно. — Про старые дрожжи поминать двожды, — сказала сноха, и все, положив цепы, пошли к дому. Нелады между отцом и сыном начались уже давно, почти со времени отдачи Петра в солдаты. Уже тогда старик почувствовал, что он променял кукушку на ястреба. Правда, что по закону, как разумел его старик, надо было бездетному идти за семейного. У Акима было четверо детей, у Петра никого, но работник Петр был такой же, как и отец: ловкий, сметливый, сильный, выносливый и, главное, трудолюбивый. Он всегда работал. Если он проходил мимо работающих, так же как и делывал старик, он тотчас же брался помогать — или Пройдет ряда два с косой, или навьет воз, или срубит дерево, или порубит дров. Старик жалел его, но делать было нечего. Солдатство было как смерть. Солдат был отрезанный ломоть, и поминать о нем — душу бередить — незачем было. Только изредка, чтобы уколоть старшего сына, старик, как нынче, вспоминал его. Мать же часто поминала меньшего сына и уже давно, второй год, просила старика, чтобы он послал Петрухе деньжонок. Но старик отмалчивался. Двор Авдеевых был богатый, и у старика были припрятаны деньжонки, но он ни за что не решился бы тронуть отложенного. Теперь, когда старуха услыхала, что он поминает меньшего сына, она решила опять просить его, чтобы при продаже овса послать сыну хоть рублик. Так она и сделала. Оставшись вдвоем с стариком, после того как молодые ушли на барщину, она уговорила мужа из овсяных денег послать рубль Петрухе. Так что, когда из провеянных ворохов двенадцать четвертей овса были насыпаны на веретья в трое саней и веретья аккуратно зашпилены деревянными шпильками, она дала старику написанное под ее слова дьячком письмо, и старик обещал в городе приложить к письму рубль и послать по адресу. Старик, одетый в новую шубу и кафтан и в чистых белых шерстяных онучах, взял письмо, уложил его в кошель и, помолившись богу, сел на передние сани и поехал в город. На задних санях ехал внук. В городе старик велел дворнику прочесть себе письмо и внимательно и одобрительно слушал его. В письме Петрухиной матери было писано, во-первых, благословение, во-вторых, поклоны всех, известие о смерти крестного и под конец известие о том, что Аксинья (жена Петра) «не захотела с нами жить и пошла в люди. Слышно, что живет хорошо и честно». Упоминалось о гостинце, рубле, и прибавлялось то, что уже прямо от себя, и слово в слово, пригорюнившаяся старуха, со слезами на глазах, велела написать дьяку: «А еще, милое мое дитятко, голубок ты мой Петрушенька, выплакала я свои глазушки, о тебе сокрушаючись. Солнушко мое ненаглядное, на кого ты меня оставил...» На этом месте старуха завыла, заплакала и сказала: — Так и будет. Так и осталось в письме, но Петрухе не суждено было получить ни это известие о том, что жена его ушла из дома, ни рубля, ни последних слов матери. Письмо это и деньги вернулись назад с известием, что Петруха убит на войне, «защищая царя, отечество и веру православную». Так написал военный писарь. Старуха, получив это известие, повыла, покуда было время, а потом взялась за работу. В первое же воскресенье она пошла в церковь и раздала кусочки просвирок «добрым людям для поминания раба божия Петра». Солдатка Аксинья тоже повыла, узнав о смерти «любимого мужа, с которым» она «пожила только один годочек». Она жалела и мужа и всю свою погубленную жизнь. И в своем вытье поминала «и русые кудри Петра Михайловича, и его любовь, и свое горькое житье с сиротой Ванькой», и горько упрекала «Петрушу за то, что он пожалел брата, а не пожалел ее горькую, по чужим людям скитальщицу». В глубине же души Аксинья была рада смерти Петра. Она была вновь брюхата от приказчика, у которого она жила, и теперь никто уже не мог ругать ее, и приказчик мог взять ее замуж, как он и говорил ей, когда склонял ее к любви. IX Воронцов Михаил Семенович, воспитанный в Англии, сын русского посла, был среди русских высших чиновников человек редкого в то время европейского образования, честолюбивый, мягкий и ласковый в обращении с низшими и тонкий придворный в отношениях с высшими. Он не понимал жизни без власти и без покорности. Он имел все высшие чины и ордена и считался искусным военным, даже победителем Наполеона под Красном. Ему в 51-м году было за семьдесят лет, но он еще был совсем свеж, бодро двигался и, главное, вполне обладал всей ловкостью тонкого и приятного ума, направленного на поддержание своей власти и утверждение и распространение своей популярности. Он владел большим богатством — и своим и своей жены, графини Браницкой, — и огромным получаемым содержанием в качестве наместника и тратил большую часть своих средств на устройство дворца и сада на южном берегу Крыма. Вечером 7 декабря 1851 года к дворцу его в Тифлисе подъехала курьерская тройка. Усталый, весь черный от пыли офицер, привезший от генерала Козловского известие о выходе к русским Хаджи-Мурата, разминая ноги, вошел мимо часовых в широкое крыльцо наместнического дворца. Было шесть часов вечера, и Воронцов шел к обеду, когда ему доложили о приезде курьера. Воронцов принял курьера не откладывая и потому на несколько минут опоздал к обеду. Когда он вошел в гостиную, приглашенные к столу, человек тридцать, сидевшие около княгини Елизаветы Ксаверьевны и стоявшие группами у окон, встали, повернулись лицом к вошедшему. Воронцов был в своем обычном черном военном сюртуке без эполет, с полупогончиками и белым крестом на шее. Лисье бритое лицо его приятно улыбалось, и глаза щурились, оглядывая всех собравшихся. Войдя мягкими, поспешными шагами в гостиную, он извинился перед дамами за то, что опоздал, поздоровался с мужчинами и подошел к грузинской княгине Манане Орбельяни, сорокапятилетней, восточного склада, полной, высокой красавице, и подал ей руку, чтобы вести ее к столу. Княгиня Елизавета Ксаверьевна сама подала руку приезжему рыжеватому генералу с щетинистыми усами. Грузинский князь подал руку графине Шуазель, приятельнице княгини. Доктор Андреевский, адъютанты и другие, кто с дамами, кто без дам, пошли вслед за тремя парами. Лакеи в кафтанах, чулках и башмаках отодвигали и придвигали стулья садящимся; метрдотель торжественно разливал дымящийся суп из серебряной миски. Воронцов сел в середине длинного стола. Напротив его села княгиня, его жена, с генералом. Направо от него была его дама, красавица Орбельяни, налево — стройная, черная, румяная, в блестящих украшениях, княжна-грузинка, не переставая улыбавшаяся. — Excellentes, chere amie, — отвечал Воронцов на вопрос княгини о том, какие он получил известия с курьером. — Simon a eu de la chance.* И он стал рассказывать так, чтобы могли слышать все сидящие за столом, поразительную новость, — для него одного это не было вполне новостью, потому что переговоры велись уже давно, — о том, что знаменитый, храбрейший помощник Шамиля Хаджи-Мурат передался русским и нынче-завтра будет привезен в Тифлис. Все обедавшие, даже молодежь, адъютанты и чиновники, сидевшие на дальних концах стола и перед этим о чем-то тихо смеявшиеся, все затихли и слушали. — А вы, генерал, встречали этого Хаджи-Мурата? — спросила княгиня у своего соседа, рыжего генерала с щетинистыми усами, когда князь перестал говорить. — И не раз, княгиня. И генерал рассказал про то, как Хаджи-Мурат в 43-м году, после взятия горцами Гергебиля, наткнулся на отряд генерала Пассека и как он, на их глазах почти, убил полковника Золотухина. Воронцов слушал генерала с приятной улыбкой, очевидно довольный тем, что генерал разговорился. Но вдруг лицо Воронцова приняло рассеянное и унылое выражение. Разговорившийся генерал стал рассказывать про то, где он в другой раз столкнулся с Хаджи-Муратом. — Ведь это он, — говорил генерал, — вы изволите помнить, ваше сиятельство, устроил в сухарную экспедицию засаду на выручке. — Где? — переспросил Воронцов, щуря глаза. Дело было в том, что храбрый генерал называл «выручкой» то дело в несчастном Даргинском походе, в котором действительно погиб бы весь отряд с князем Воронцовым, командовавшим им, если бы его не выручили вновь подошедшие войска. Всем было известно, что весь Даргинский поход, под начальством Воронцова, в котором русские потеряли много убитых и раненых и несколько пушек, был постыдным событием, и потому если кто и говорил про этот поход при Воронцове, то говорил только в том смысле, в котором Воронцов написал донесение царю, то есть, что это был блестящий подвиг русских войск. Словом же «выручка» прямо указывалось на то, что это был не блестящий подвиг, а ошибка, погубившая много людей. Все поняли это, и одни делали вид, что не замечают значения слов генерала, другие испуганно ожидали, что будет дальше; некоторые, улыбаясь, переглянулись. Один только рыжий генерал с щетинистыми усами ничего не замечал и, увлеченный своим рассказом, спокойно ответил: — На выручке, ваше сиятельство. И раз заведенный на любимую тему, генерал подробно рассказал, как «этот Хаджи-Мурат так ловко разрезал отряд пополам, что, не приди нам на выручку, — он как будто с особенной любовью повторял слово „выручка“, — тут бы все и остались, потому.» Генерал не успел досказать все, потому что Манана Орбельяни, поняв, в чем дело, перебила речь генерала, расспрашивая его об удобствах его помещения в Тифлисе. Генерал удивился, оглянулся на всех и на своего адъютанта в конце стола, упорным и значительным Взглядом смотревшего на него, — и вдруг понял. Не отвечая княгине, он нахмурился, замолчал и стал поспешно есть, не жуя, лежавшее у него на тарелке утонченное кушанье непонятного для него вида и даже вкуса. Всем стало неловко, но неловкость положения исправил грузинский князь, очень глупый, но необыкновенно тонкий и искусный льстец и придворный, сидевший по другую сторону княгини Воронцовой. Он, как будто ничего не замечая, громким голосом стал рассказывать про похищение Хаджи-Муратом вдовы Ахмет-хана Мехтулинского : — Ночью вошел в селенье, схватил, что ему нужно было, и ускакал со всей партией. — Зачем же ему нужна была именно женщина ста? — спросила княгиня. — А он был враг с мужем, преследовал его, но нигде до самой смерти хана не мог встретить, так вот он отомстил на вдове. Княгиня перевела это по-французски своей старой приятельнице, графине Шуазель, сидевшей подле грузинского князя. — Quelle honeur!* — сказала графиня, закрывая глаза и покачивая головой. — О нет, — сказал Воронцов улыбаясь, — мне говорили, что он с рыцарским уважением обращался с пленницей и потом отпустил ее. — Да, за выкуп. — Ну разумеется, но все-таки он благородно поступил. Эти слова князя дали тон дальнейшим рассказам про Хаджи-Мурата. Придворные поняли, что чем приятнее приписывать значения Хаджи-Мурату, тем приятнее будет князю Воронцову. — Удивительная смелость у этого человека. Замечательный человек. — Как же, в сорок девятом году он среди бела дня ворвался в Темир-Хан-Шуру и разграбил лавки. Сидевший на конце стола армянин, бывший в то время в Темир-Хан-Шуре, рассказал про подробности этого подвига Хаджи-Мурата. Вообще весь обед прошел в рассказах о Хаджи-Мурате. Все наперерыв хвалили его храбрость, ум, великодушие. Кто-то рассказал про то, как он велел убить двадцать шесть пленных; но и на это было обычное возражение: — Что делать! A la guerre comme a la guerre.* — Это большой человек. — Если бы он родился в Европе, это, может быть, был бы новый Наполеон, — сказал глупый грузинский князь, имеющий дар лести. Он знал, что всякое упоминание о Наполеоне, за победу над которым Воронцов носил белый крест на шее, было приятно князю. — Ну, хоть не Наполеон, но лихой кавалерийский генерал — да, — сказал Воронцов. — Если не Наполеон, то Мюрат. — И имя его — Хаджи-Мурат. — Хаджи-Мурат вышел, теперь конец и Шамилю, — сказал кто-то. — Они чувствуют, что им теперь (это теперь значило: при Воронцове) не выдержать, — сказал другой. — Tout cela est grace a vous*, — сказала Манана Орбельяни. Князь Воронцов старался умерить волны лести, которые начинали уже заливать его. Но ему было приятно, и он повел от стола свою даму в гостиную в самом хорошем расположении духа. После обеда, когда в гостиной обносили кофе, князь особенно ласков был со всеми и, подойдя к генералу с рыжими щетинистыми усами, старался показать ему, что он не заметил его неловкости. Обойдя всех гостей, князь сел за карты. Он играл только в старинную игру — ломбер. Партнерами князя были: грузинский князь, потом армянский генерал, выучившийся у камердинера князя играть в ломбер, и четвертый, — знаменитый по своей власти, — доктор Андреевский. Поставив подле себя золотую табакерку с портретом Александра I, Воронцов разодрал атласные карты и хотел разостлать их, когда вошел камердинер, итальянец Джовани, с письмом на серебряном подносе. — Еще курьер, ваше сиятельство. Воронцов положил карты и, извинившись, распечатал и стал читать. Письмо было от сына. Он описывал выход Хаджи-Мурата и столкновение с Меллер-Закомельским. Княгиня подошла и спросила, что пишет сын. — Все о том же. Il a eu quelques desagrements avec le commandant de la place. Simon a eu tort.* But all is well what ends well*, — сказал он, передавая жене письмо, и, обращаясь к почтительно дожидавшимся партнерам, попросил брать карты. Когда сдали первую сдачу, Воронцов открыл табакерку и сделал то, что он делывал, когда был в особенно хорошем расположении духа: достал старчески сморщенными белыми руками щепотку французского табаку и поднес ее к носу и высыпал. Х Когда на другой день Хаджи-Мурат явился к Воронцову, приемная князя была полна народа. Тут был и вчерашний генерал с щетинистыми усами, в полной форме и орденах, приехавший откланяться; тут был и полковой командир, которому угрожали судом за злоупотребления по продовольствованию полка; тут был армянин-богач, покровительствуемый доктором Андреевским, который держал на откупе водку и теперь хлопотал о возобновлении контракта; тут была, вся в черном, вдова убитого офицера, приехавшая просить о пенсии или о помещении детей на казенный счет; тут был разорившийся грузинский князь в великолепном грузинском костюме, выхлопатывавший себе упраздненное церковное поместье; тут был пристав с большим свертком, в котором был проект о новом способе покорения Кавказа; тут был один хан, явившийся только затем, чтобы рассказать дома, что он был у князя. Все дожидались очереди и один за другим были вводимы красивым белокурым юношей-адъютантом в кабинет князя. Когда в приемную вошел бодрым шагом, прихрамывая, Хаджи-Мурат, все глаза обратились на него, и он слышал в разных концах шепотом произносимое его имя. Хаджи-Мурат был одет в длинную белую черкеску на коричневом, с тонким серебряным галуном на воротнике, бешмете. На ногах его были черные ноговицы и такие же чувяки, как перчатка обтягивающие ступни, на бритой голове — папаха с чалмой, — той самой чалмой, за которую он, по доносу Ахмет-Хана, был арестован генералом Клюгенау и которая была причиной его перехода к Шамилю. Хаджи-Мурат шел, быстро ступая по паркету приемной, покачиваясь всем тонким станом от легкой хромоты на одну, более короткую, чем другая, ногу. Широко расставленные глаза его спокойно глядели вперед и, казалось, никого не видели. Красивый адъютант, поздоровавшись, попросил Хаджи-Мурата сесть, пока он доложит князю. Но Хаджи-Мурат отказался сесть и, заложив руку за кинжал и отставив ногу, продолжал стоять, презрительно оглядывая присутствующих. Переводчик, князь Тарханов, подошел к Хаджи-Мурату и заговорил с ним. Хаджи-Мурат неохотно, отрывисто отвечал. Из кабинета вышел кумыцкий князь, жаловавшийся на пристава, и вслед за ним адъютант позвал Хаджи-Мурата, подвел его к двери кабинета и пропустил в нее. Воронцов принял Хаджи-Мурата, стоя у края стола. Старое белое лицо главнокомандующего было не такое улыбающееся, как вчера, а скорее строгое и торжественное. Войдя в большую комнату с огромным столом и большими окнами с зелеными жалюзи, Хаджи-Мурат приложил свои небольшие, загорелые руки к тому месту груди, где перекрещивалась белая черкеска, и неторопливо, внятно и почтительно, на кумыцком наречии, на котором он хорошо говорил, опустив глаза, сказал: — Отдаюсь под высокое покровительство великого царя и ваше. Обещаюсь верно, до последней капли крови служить белому царю и надеюсь быть полезным в войне с Шамилем, врагом моим и вашим. Выслушав переводчика, Воронцов взглянул на Хаджи-Мурата, и Хаджи-Мурат взглянул в лицо Воронцова. Глаза этих двух людей, встретившись, говорили друг другу многое, невыразимое словами, и уж совсем не то, что говорил переводчик. Они прямо, без слов, высказывали друг о друге всю истину: глаза Воронцова говорили, что он не верит ни одному слову из всего того, что говорил Хаджи-Мурат, что он знает, что он — враг всему русскому, всегда останется таким и теперь покоряется только потому, что принужден к этому. И Хаджи-Мурат понимал это и все-таки уверял в своей преданности. Глаза же Хаджи-Мурата говорили, что старику этому надо бы думать о смерти, а не о войне, но что он хоть и стар, но хитер, и надо быть осторожным с ним. И Воронцов понимал это и все-таки говорил Хаджи-Мурату то, что считал нужным для успеха войны. — Скажи ему, — сказал Воронцов переводчику (он говорил «ты» молодым офицерам), — что наш государь так же милостив, как и могуществен, и, вероятно, по моей просьбе простит его и примет в свою службу. Передал? — спросил он, глядя на Хаджи-Мурата. — До тех же пор, пока получу милостивое решение моего повелителя, скажи ему, что я беру на себя принять его и сделать ему пребывание у нас приятным. Хаджи-Мурат еще раз прижал руки к середине груди и что-то оживленно заговорил. Он говорил, как передал переводчик, что и прежде, когда он управлял Аварией, в 39-м году, он верно служил русским и никогда не изменил бы им, если бы не враг его, Ахмет-Хан, который хотел погубить его и оклеветал перед генералом Клюгенау. — Знаю, знаю, — сказал Воронцов (хотя он если и знал, то давно забыл все это). — Знаю, — сказал он, садясь и указывая Хаджи-Мурату на тахту, стоявшую у стены. Но Хаджи-Мурат не сел, пожав сильными плечами в знак того, что он не решается сидеть в присутствии такого важного человека. — И Ахмет-Хан и Шамиль, оба — враги мои, — продолжал он, обращаясь к переводчику. — Скажи князю: Ахмет-Хан умер, я не мог отомстить ему, но Шамиль еще жив, и я не умру, не отплатив ему, — сказал он, нахмурив брови и крепко сжав челюсти. — Да, да, — спокойно проговорил Воронцов. — Как же он хочет отплатить Шамилю? — сказал он переводчику. — Да скажи ему, что он может сесть. Хаджи-Мурат опять отказался сесть и на переданный ему вопрос отвечал, что он затем и вышел к русским, чтобы помочь им уничтожить Шамиля. — Хорошо, хорошо, — сказал Воронцов. — Что же именно он хочет делать? Садись, садись... Хаджи-Мурат сел и сказал, что если только его пошлют на лезгинскую линию и дадут ему войско, то он ручается, что поднимет весь Дагестан, и Шамилю нельзя будет держаться. — Это хорошо. Это можно, — сказал Воронцов. — Я подумаю. Переводчик передал Хаджи-Мурату слова Воронцова. Хаджи-Мурат задумался. — Скажи сардарю, — сказал он еще; — что моя семья в руках моего врага; и до тех пор, пока семья моя в горах, я связан и не могу служить. Он убьет мою жену, убьет мать, убьет детей, если я прямо пойду против него. Пусть только князь выручит мою семью, выменяет ее на пленных, и тогда я или умру, или уничтожу Шамиля. — Хорошо, хорошо, — сказал Воронцов. — Подумаем об этом. Теперь же пусть он идет к начальнику штаба и подробно изложит ему свое положение, свои намерения и желания. Тем кончилось первое свидание Хаджи-Мурата с Воронцовым. В тот же день, вечером, в новом, в восточном вкусе отделанном театре шла итальянская опера. Воронцов был в своей ложе, и в партере появилась заметная фигура хромого Хаджи-Мурата в чалме. Он вошел с приставленным к нему адъютантом Воронцова Лорис-Меликовым и поместился в первом ряду. С восточным, мусульманским достоинством, не только без выражения удивления, но с видом равнодушия, просидев первый акт, Хаджи-Мурат встал и, спокойно оглядывая зрителей, вышел, обращая на себя внимание всех зрителей. На другой день был понедельник, обычный вечеру Воронцовых. В большой, ярко освещенной зале играла скрытая в зимнем саду музыка. Молодые и не совсем молодые женщины, в одеждах, обнажавших и шеи, и руки, и почти груди, кружились в объятиях мужчин в ярких мундирах. У горы буфета лакеи в красных фраках, чулках и башмаках разливали шампанское и обносили конфеты дамам. Жена «сардаря» тоже, несмотря на свои немолодые годы, так же полуобнаженная, ходила между гостями, приветливо улыбаясь, и сказала через переводчика несколько ласковых слов Хаджи-Мурату, с тем же равнодушием, как и вчера в театре, оглядывавшему гостей. За хозяйкой подходили к Хаджи-Мурату и другие обнаженные женщины, и все, не стыдясь, стояли перед ним и, улыбаясь, спрашивали все одно и то же: как ему нравится то, что он видит. Сам Воронцов, в золотых эполетах и аксельбантах, с белым крестом на шее и лентой, подошел к нему и спросил то же самое, очевидно уверенный, как и все спрашивающие, что Хаджи-Мурату не могло не нравиться все то, что он видел. И Хаджи-Мурат отвечал и Воронцову то, что отвечал всем: что у них этого нет, — не высказывая того, что хорошо или дурно то, что этого нет у них. Хаджи-Мурат попытался было заговорить и здесь, на бале, с Воронцовым о своем деле выкупа семьи, но Воронцов, сделав вид, что не слыхал его слов, отошел от него. Лорис-Меликов же сказал потом Хаджи-Мурату, что здесь не место говорить о делах. Когда пробило одиннадцать часов и Хаджи-Мурат поверил время на своих, подаренных ему Марьей Васильевной, часах, он спросил Лорис-Меликова, можно ли уехать. Лорис-Меликов сказал, что можно, но что было бы лучше остаться. Несмотря на это, Хаджи-Мурат не остался и уехал на данном в его распоряжение фаэтоне в отведенную ему квартиру. XI На пятый день пребывания Хаджи-Мурата в Тифлисе Лорис-Меликов, адъютант наместника, приехал к нему по поручению главнокомандующего. — И голова и руки рады служить сардарю, — сказал Хаджи-Мурат с обычным своим дипломатическим выражением, наклонив голову и прикладывая руки к груди. — Прикажи, — сказал он, ласково глядя в глаза Лорис-Меликову. Лорис-Меликов сел на кресло, стоявшее у стола. Хаджи-Мурат опустился против него на низкой тахте и, опершись руками на колени, наклонил голову и внимательно стал слушать то, что Лорис-Меликов говорил ему. Лорис-Меликов, свободно говоривший по-татарски, сказал, что князь, хотя и знает прошедшее Хаджи-Мурата, желает от него самого узнать всю его историю. — Ты расскажи мне, — сказал Лорис-Меликов, — а я запишу, переведу потом по-русски, и князь пошлет государю. Хаджи-Мурат помолчал (он не только никогда не перебивал речи, но всегда выжидал, не скажет ли собеседник еще чего), потом поднял голову, стряхнув папаху назад, улыбнулся той особенной, детской улыбкой, которой он пленил еще Марью Васильевну. — Это можно, — сказал он, очевидно польщенный мыслью о том, что его история будет прочтена государем. — Расскажи мне (по-татарски нет обращения на вы) все с начала, не торопясь, — сказал Лорис-Меликов, доставая из кармана записную книжку. — Это можно, только много, очень много есть чего рассказывать. Много дела было, — сказал Хаджи-Мурат. — Не успеешь в один день, в другой день доскажешь, — сказал Лорис-Меликов. — С начала начинать? — Да, с самого начала: где родился, где жил. Хаджи-Мурат опустил голову и долго просидел так; потом взял палочку, лежавшую у тахты, достал из-под кинжала с слоновой ручкой, оправленной золотом, острый, как бритва, булатный ножик и начал им резать палочку и в одно и то же время рассказывать: — Пиши: родился в Цельмесе, аул небольшой, с ослиную голову, как у нас говорят в горах, — начал он. — Недалеко от нас, выстрела за два, Хунзах, где ханы жили. И наше семейство с ними близко было. Моя мать кормила старшего хана, Абунунцал-Хана, от этого я и стал близок к ханам. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Ханов было трое: Абунунцал-Хан, молочный брат моего брата Османа, Умма-Хан, мой брат названый, и Булач-Хан, меньшой, тот, которого Шамиль бросил с кручи. Да это после. Мне было лет пятнадцать, когда по аулам стали ходить мюриды. Они били по камням деревянными шашками и кричали: «Мусульмане, хазават!» Чеченцы все перешли к мюридам, и аварцы стали переходить к ним. Я жил тогда в дворце. Я был как брат ханам: что хотел, то делал, и стал богат. Были у меня и лошади, и оружие, и деньги были. Жил в свое удовольствие и ни о чем не думал. И жил так до того времени, когда Кази-Муллу убили и Гамзат стал на его место. Гамзат прислал ханам послов сказать, что, если они не примут хазават, он разорит Хунзах. Тут надо было подумать. Ханы боялись русских, боялись принять хазават, и ханша послала меня с сыном, с вторым, с Умма-Ханом, в Тифлис просить у главного русского начальника помощи от Гамзата. Главным начальником был Розен, барон. Он не принял ни меня, ни Умма-Хана. Велел сказать, что поможет, и ничего не сделал. Только его офицеры стали ездить к нам и играть в карты с Умма-Ханом. Они поили его вином и в дурные места возили его, и он проиграл им в карты все, что у него было. Он был телом сильный, как бык, и храбрый, как лев, а душой слабый, как вода. Он проиграл бы последних коней и оружие, если бы я не увез его. После Тифлиса мысли мои переменились, и я стал уговаривать ханшу и молодых ханов принять хазават. — Отчего ж переменились мысли? — спросил Лорис-Меликов, — не понравились русские? Хаджи-Мурат помолчал. — Нет, не понравились, — решительно сказал он и закрыл глаза. — И еще было дело такое, что я захотел принять хазават. — Какое же дело? — А под Цельмесом мы с ханом столкнулись с тремя мюридами: два ушли, а третьего я убил из пистолета. Когда я подошел к нему, чтоб снять оружие, он был жив еще. Он поглядел на меня. «Ты, говорит, убил меня. Мне хорошо. А ты мусульманин, и молод и силен, прими хазават. Бог велит». — Что ж, и ты принял? — Не принял, а стал думать, — сказал Хаджи-Мурат и продолжал свой рассказ. — Когда Гамзат подступил к Хунзаху, мы послали к нему стариков и велели сказать, что согласны принять хазават, только бы он прислал ученого человека растолковать, как надо держать его. Гамзат велел старикам обрить усы, проткнуть ноздри, привесить к их носам лепешки и отослать их назад. Старики сказали, что Гамзат готов прислать шейха, чтобы научить нас хазавату, но только с тем, чтобы ханша прислала к нему аманатом своего меньшого сына. Ханша поверила и послала Булач-Хана к Гамзату. Гамзат принял хорошо Булач-Хана и прислал к нам звать к себе и старших братьев. Он велел сказать, что хочет служить ханам так же, как его отец служил их отцу. Ханша была женщина слабая, глупая и дерзкая, как и все женщины, когда они живут по своей воле. Она побоялась послать обоих сыновей и послала одного Умма-Хана. Я поехал с ним. Нас за версту встретили мюриды и пели, и стреляли, и джигитовали вокруг нас. А когда мы подъехали, Гамзат вышел из палатки, подошел к стремени Умма-Хана и принял его, как хана. Он сказал: «Я не сделал вашему дому никакого зла и не хочу делать. Вы только меня не убейте и не мешайте мне приводить людей к хазавату. А я буду служить вам со всем моим войском, как отец мой служил вашему отцу. Пустите меня жить в вашем доме. Я буду помогать вам моими советами, а вы делайте, что хотите». Умма-Хан был туп на речи. Он не знал, что сказать, и молчал. Тогда я сказал, что если так, то пускай Гамзат едет в Хунзах. Ханша и хан с почетом примут его. Но мне не дали досказать, и тут в первый раз я столкнулся с Шамилем. Он был тут же, подле имама. «Не тебя спрашивают, а хана», — сказал он мне. Я замолчал, а Гамзат проводил Умма-Хана в палатку. Потом Гамзат позвал меня и велел с своими послами ехать в Хунзах. Я поехал. Послы стали уговаривать ханшу отпустить к Гамзату и старшего хана. Я видел измену и сказал ханше, чтобы она не посылала сына. Но у женщины ума в голове — сколько на яйце волос. Ханша поверила и велела сыну ехать. Абунунцал не хотел. Тогда она сказала: «Видно, ты боишься». Она, как пчела, знала, в какое место больнее ужалить его. Абунунцал загорелся, не стал больше говорить с ней и велел седлать. Я поехал с ним. Гамзат встретил нас еще лучше, чем Умма-Хана. Он сам выехал навстречу за два выстрела под гору. За ним ехали конные с значками, пели «Ля илляха иль алла», стреляли, джигитовали. Когда мы подъехали к лагерю, Гамзат ввел хана в палатку. А я остался с лошадьми. Я был под горой, когда в палатке Гамзата стали стрелять. Я подбежал к палатке. Умма-Хан лежал ничком в луже крови, а Абунунцал бился с мюридами. Половина лица у него была отрублена и висела. Он захватил ее одной рукой, а другой рубил кинжалом всех, кто подходил к нему. При мне он срубил брата Гамзата и наметнулся уже на другого, но тут мюриды стали стрелять в него, и он упал. Хаджи-Мурат остановился, загорелое лицо его буро покраснело, и глаза налились кровью. — На меня нашел страх, и я убежал. — Вот как? — сказал Лорис-Меликов. — Я думал, что ты никогда ничего не боялся. — Потом никогда; с тех пор я всегда вспоминал этот стыд, и когда вспоминал, то уже ничего не боялся. XII — А теперь довольно. Молиться надо, — сказал Хаджи-Мурат, достал из внутреннего, грудного кармана черкески брегет Воронцова, бережно прижал пружинку и, склонив набок голову, удерживая детскую улыбку, слушал. Часы прозвонили двенадцать ударов и четверть. — Кунак Воронцов пешкеш, — сказал он, улыбаясь. — Хороший человек. — Да, хороший, — сказал Лорис-Меликов. — И часы хорошие. Так ты молись, а я подожду. — Якши, хорошо, — сказал Хаджи-Мурат и ушел в спальню. Оставшись один, Лорис-Меликов записал в своей книжечке самое главное из того, что рассказывал ему Хаджи-Мурат, потом закурил папиросу и стал ходить взад и вперед по комнате. Подойдя к двери, противоположной спальне, Лорис-Меликов услыхал оживленные голоса по-татарски быстро говоривших о чем-то людей. Он догадался, что это были мюриды Хаджи-Мурата, и, отворив дверь, вошел к ним. В комнате стоял тот особенный, кислый, кожаный запах, который бывает у горцев. На полу на бурке, у окна, сидел кривой рыжий Гамзало, в оборванном, засаленном бешмете, и вязал уздечку. Он что-то горячо говорил своим хриплым голосом, но при входе Лорис-Меликова тотчас же замолчал и, не обращая на него внимания, продолжал свое дело. Против него стоял веселый Хан-Магома и, скаля белые зубы и блестя черными, без ресниц, глазами, повторял все одно и то же. Красавец Элдар, засучив рукава на своих сильных руках, оттирал подпруги подвешенного на гвозде седла. Ханефи, главного работника и заведующего хозяйством, не было в комнате. Он на кухне варил обед. — О чем это вы спорили? — спросил Лорис-Меликов у Хан-Магомы, поздоровавшись с ним. — А он все Шамиля хвалит, — сказал Хан-Магома, подавая руку Лорису. — Говорит, Шамиль — большой человек. И ученый, и святой, и джигит. — Как же он от него ушел, а все хвалит? — Ушел, а хвалит, — скаля зубы и блестя глазами, проговорил Хан-Магома. — Что же, и считаешь его святым? — спросил Лорис-Меликов. — Кабы не был святой, народ бы не слушал его, — быстро проговорил Гамзало. — Святой был не Шамиль, а Мансур, — сказал Хан-Магома. — Это был настоящий святой. Когда он был имамом, весь народ был другой. Он ездил по аулам, и народ выходил к нему, целовал полы его черкески и каялся в грехах, и клялся не делать дурного. Старики говорили: тогда все люди жили, как святые, — не курили, не пили, не пропускали молитвы, обиды прощали друг другу, даже кровь прощали. Тогда деньги и вещи, как находили, привязывали на шесты и ставили на дорогах. Тогда и бог давал успеха народу во всем, а не так, как теперь, — говорил Хан-Магома. — И теперь в горах не пьют и не курят, — сказал Гамзало. — Ламорой твой Шамиль, — сказал Хан-Магома, подмигивая Лорис-Меликову. «Ламорой» было презрительное название горцев. — Ламорой — горец. В горах-то и живут орлы, — отвечал Гамзало. — А молодчина! Ловко срезал, — оскаливая зубы, заговорил Хан-Магома, радуясь на ловкий ответ своего противника. Увидав серебряную папиросочницу в руке Лорис-Меликова, он попросил себе покурить. И когда Лорис-Меликов сказал, что им ведь запрещено курить, он подмигнул одним глазом, мотнув головой на спальню Хаджи-Мурата, и сказал, что можно, пока не видят. И тотчас же стал курить, не затягиваясь и неловко складывая свои красные губы, когда выпускал дым. — Нехорошо это, — строго сказал Гамзало и вышел из комнаты. Хан-Магома подмигнул и на него и, покуривая, стал расспрашивать Лорис-Меликова, где лучше купить шелковый бешмет и папаху белую. — Что же, у тебя разве так денег много? — Есть, достанет, — подмигивая, отвечал Хан-Магома. — Ты спроси у него, откуда у него деньги, — сказал Элдар, поворачивая свою красивую улыбающуюся голову к Лорису. — А выиграл, — быстро заговорил Хан-Магома. Он рассказал, как он вчера, гуляя по Тифлису, набрел на кучку людей, русских денщиков и армян, игравших в орлянку. Кон был большой: три золотых и серебра много. Хан-Магома тотчас же понял, в чем игра, и, позванивая медными, которые были у него в кармане, вошел в круг и сказал, что держит на все. — Как же на все? Разве у тебя было? — спросил Лорис-Меликов. — У меня всего было двенадцать копеек, — оскаливая зубы, сказал Хан-Магома. — Ну, а если бы проиграл? — А вот. И Хан-Магома указал на пистолет. — Что же, отдал бы? — Зачем отдавать? Убежал бы, а кто бы задержал, убил бы. И готово. — Что же, и выиграл? — Айя, собрал все и ушел. Хан-Магому и Элдара Лорис-Меликов вполне понимал. Хан-Магома был весельчак, кутила, не знавший, куда деть избыток жизни, всегда веселый, легкомысленный, играющий своею и чужими жизнями, из-за этой игры жизнью вышедший теперь к русским и точно так же завтра из-за этой игры могущий перейти опять назад к Шамилю. Элдар был тоже вполне понятен: это был человек, вполне преданный своему мюршиду, спокойный, сильный и твердый. Непонятен был для Лорис-Меликова только рыжий Гамзало. Лорис-Меликов видел, что человек этот не только был предан Шамилю, но испытывал непреодолимое отвращение, презрение, гадливость и ненависть ко всем русским; и потому Ло-рис-Меликов не мог понять, зачем он вышел к русским. Лорис-Меликову приходила мысль, разделяемая и некоторыми начальствующими лицами, что выход ХаджиМурата и его рассказы о вражде с Шамилем был обман, что он вышел только, чтобы высмотреть слабые места русских и, убежав опять в горы, направить силы туда, где русские были слабы. И Гамзало всем своим существом подтверждал это предположение. «Те и сам Хаджи-Мурат, — думал Лорис-Меликов, — умеют скрывать свои намерения, но этот выдает себя своей нескрываемой ненавистью». Лорис-Меликов попытался говорить с ним. Он спросил, скучно ли ему здесь. Но он, не оставляя своего занятия, косясь своим одним глазом на Лорис-Мели-кова, хрипло и отрывисто прорычал: — Нет, не скучно. И так же отвечал на все другие вопросы. Пока Лорис-Меликов был в комнате нукеров, вошел и четвертый мюрид Хаджи-Мурата, аварец Ханефи, с волосатым лицом и шеей и мохнатой, точно мехом обросшей, выпуклой грудью. Это был нерассуждающий, здоровенный работник, всегда поглощенный своим делом, без рассуждения, как и Элдар, повинующийся своему хозяину. Когда он вошел в комнату нукеров за рисом, Лорис-Меликов остановил его и расспросил, откуда он и давно ли у Хаджи-Мурата. — Пять лет, — отвечал Ханефи на вопрос Лорис-Меликова. — Я из одного аула с ним. Мой отец убил его дядю, и они хотели убить меня, — сказал он, спокойно из-под сросшихся бровей глядя в лицо Лорис-Меликова. — Тогда я попросил принять меня братом. — Что значит: принять братом? — Я не брил два месяца головы, ногтей не стриг и пришел к ним. Они пустили меня к Патимат, к его матери. Патимат дала мне грудь, и я стал его братом. В соседней комнате послышался голос Хаджи-Мурата. Элдар тотчас же узнал призыв хозяина и, отерев руки, широко шагая, поспешно пошел в гостиную. — Зовет к себе, — сказал он, возвращаясь. И, дав еще папироску веселому Хан-Магоме, Лорис-Меликов пошел в гостиную. XIII Когда Лорис-Меликов вошел в гостиную, Хаджи-Мурат с веселым лицом встретил его. — Что же, продолжать? — сказал он, усаживаясь на тахту. — Да, непременно, — сказал Лорис-Меликов. — А я заходил к твоим нукерам, поговорил с ними. Один — веселый малый, — прибавил Лорис-Меликов. — Да, Хан-Магома — легкий человек, — сказал Хаджи-Мурат. — А понравился мне молодой, красивый. — А, Элдар. Этот молод, а тверд, железный. Они помолчали. — Так говорить дальше? — Да, да. — Я сказал, как ханов убили. Ну, убили их, и Гамзат въехал в Хунзах и сел в ханском дворце, — начал Хаджи-Мурат. — Оставалась мать-ханша. Гамзат призвал ее к себе. Она стала выговаривать ему. Он мигнул своему мюриду Асельдеру, и тот сзади ударил, убил ее. — Зачем же он убил ее-то? — спросил Лорис-Меликов. — А как же быть: перелез передними ногами, перелезай и задними. Надо было всю породу покончить. Так и сделали. Шамиль меньшого убил, сбросил с кручи. Вся Авария покорилась Гамзату, только мы с братом не хотели покориться. Нам надо было кровь его за ханов. Мы делали вид, что покорились, а думали только, как взять с него кровь. Мы посоветовались с дедом и решили выждать время, когда он выедет из дворца, и из засады убить его. Кто-то подслушал нас, сказал Гамзату, и он призвал к себе деда и сказал: «Смотри, если правда, что твои внуки задумывают худое против меня, висеть тебе с ними на одной перекладине. Я делаю дело божье, и мне помешать нельзя. Иди и помни, что я сказал». Дед пришел домой и сказал нам. Тогда мы решили не ждать, сделать дело в первый день праздника в мечети. Товарищи отказались, — остались мы с братом. Мы взяли по два пистолета, надели бурки и пошли в мечеть. Гамзат вошел с тридцатью мюридами. Все они держали шашки наголо. Рядом с Гамзатом шел Асельдер, его любимый мюрид, — тот самый, который отрубил голову ханше. Увидав нас, он крикнул, чтобы мы сняли бурки, и подошел ко мне. Кинжал у меня был в руке, и я убил его и бросился к Гамзату. Но брат Осман уже выстрелил в него. Гамзат еще был жив и с кинжалом бросился на брата, но я добил его в голову. Мюридов было тридцать человек, нас — двое. Они убили брата Османа, а я отбился, выскочил в окно и ушел. Когда узнали, что Гамзат убит, весь народ поднялся, и мюриды бежали, а тех, какие не бежали, всех перебили. Хаджи-Мурат остановился и тяжело перевел дух. — Это все было хорошо, — продолжал он, — потом все испортилось. Шамиль стал на место Гамзата. Он прислал ко мне послов сказать, чтобы я шел с ним против русских; если же я откажусь, то он грозил, что разорит Хунзах и убьет меня. Я сказал, что не пойду к нему и не пущу его к себе. — Отчего же ты не пошел к нему? — спросил Лорис-Меликов. Хаджи-Мурат нахмурился и не сейчас ответил. — Нельзя было. На Шамиле была кровь и брата Османа и Абунунцал-Хана. Я не пошел к нему. Розен-генерал прислал мне чин офицера и велел быть начальником Аварии. Все бы было хорошо, но Розен назначил над Аварией сначала хана казикумыхского, Магомет-Мирзу, а потом Ахмет-Хана. Этот возненавидел меня. Он сватал за сына дочь ханши, Салтанет. Ее не отдали ему, и он думал, что я виноват в этом. Он возненавидел меня и подсылал своих нукеров убить меня, но я ушел от них. Тогда он наговорил на меня генералу Клюгенау, сказал, что я не велю аварцам давать дров солдатам. Он сказал ему еще, что я надел чалму, вот эту, — сказал Хаджи-Мурат, указывая на чалму на папахе, — и что это значит, что я передался Шамилю. Генерал не поверил и не велел трогать меня. Но когда генерал уехал в Тифлис, Ахмет-Хан сделал по-своему: с ротой солдат схватил меня, заковал в цепи и привязал к пушке. Шесть суток держали меня так. На седьмые сутки отвязали и повели в Темир-Хан-Шуру. Вели сорок солдат с заряженными ружьями. Руки были связаны, и велено было убить меня, если я захочу бежать. Я знал это. Когда мы стали подходить, подле Моксоха тропка была узкая, направо кручь сажен в пятьдесят, я перешел от солдата направо, на край кручи. Солдат хотел остановить меня, но я прыгнул под кручь и потащил за собой солдата. Солдат убился насмерть, а я вот жив остался. Ребры, голову, руки, ногу — все поломал. Пополз было — и не мог. Закружилась голова, и заснул. Проснулся мокрый, в крови. Пастух увидал. Позвал народ, снесли меня в аул. Ребры, голова зажили, зажила и нога, только стала короткая. И Хаджи-Мурат вытянул кривую ногу. — Служит, и то хорошо, — сказал он. — Народ узнал, стал ездить ко мне. Я выздоровел, переехал в Цельмес. Аварцы опять звали меня управлять ими, — с спокойной, уверенной гордостью сказал Хаджи-Мурат. — И я согласился. Хаджи-Мурат быстро встал. И, достав в переметных сумах портфель, вынул оттуда два пожелтевшие письма и подал их Лорис-Меликову. Письма были от генерала Клюгенау. Лорис-Меликов прочел. В первом письме было: «Прапорщик Хаджи-Мурат! Ты служил у меня — я был доволен тобою и считал тебя добрым человеком. Недавно генерал-майор Ахмет-Хан уведомил меня, что ты изменник, что ты надел чалму, что ты имеешь сношения с Шамилем, что ты научил народ не слушать русского начальства. Я приказал арестовать тебя и доставить тебя ко мне, ты — бежал; не знаю, к лучшему ли это, или к худшему, потому что не знаю — виноват ли ты, или нет. Теперь слушай меня. Ежели совесть твоя чиста противу великого царя, если ты не виноват ни в чем, явись ко мне. Не бойся никого — я твой защитник. Хан тебе ничего не сделает; он сам у меня под начальством, так и нечего тебе бояться». Дальше Клюгенау писал о том, что он всегда держал свое слово и был справедлив, и еще увещевал Хаджи-Мурата выйти к нему. Когда Лорис-Меликов кончил первое письмо, Хаджи-Мурат достал другое письмо, но, не отдавая его еще в руки Лорис-Меликова, рассказал, как он отвечал на это первое письмо. — Я написал ему, что чалму я носил, но не для Шамиля, а для спасения души, что к Шамилю я перейти не хочу и не могу, потому что через него убиты мои отец, братья и родственники, но что и к русским не могу выйти, потому что меня обесчестили. В Хунзахе, когда я был связан, один негодяй напал на меня. И я не могу выйти к вам, пока человек этот не будет убит. А главное, боюсь обманщика Ахмет-Хана. Тогда генерал прислал мне это письмо, — сказал Хаджи-Мурат, подавая Лорис-Меликову другую пожелтевшую бумажку. «Ты мне отвечал на мое письмо, спасибо, — прочитал Лорис-Меликов. — Ты пишешь, что ты не боишься воротиться, но бесчестие, нанесенное тебе одним гяуром, запрещает это; а я тебя уверяю, что русский закон справедлив, и в глазах твоих ты увидишь наказание того, кто смел тебя оскорбить, — я уже приказал это исследовать. Послушай, Хаджи-Мурат. Я имею право быть недовольным на тебя, потому что ты не веришь мне и моей чести, но я прощаю тебе, зная недоверчивость характера вообще горцев. Ежели ты чист совестью, если чалму ты надевал, собственно, только для спасения души, то ты прав и смело можешь глядеть русскому правительству и мне в глаза; а тот, кто тебя обесчестил, уверяю, будет наказан, имущество твое будет возвращено, и ты увидишь и узнаешь, что значит русский закон. Тем более что русские иначе смотрят на все; в глазах их ты не уронил себя, что тебя какой-нибудь мерзавец обесчестил. Я сам позволил гимринцам чалму носить и смотрю на их действия как следует; следовательно, повторяю, тебе нечего бояться. Приходи ко мне с человеком, которого я к тебе теперь посылаю; он мне верен, он не раб твоих врагов, а друг человека, который пользуется у правительства особенным вниманием». Дальше Клюгенау опять уговаривал Хаджи-Мурата выйти. — Я не поверил этому, — сказал Хаджи-Мурат, когда Лорис-Меликов кончил письмо, — и не поехал к Клюгенау. Мне, главное, надо было отомстить Ахмет-Хану, а этого я не мог сделать через русских. В это же время Ахмет-Хан окружил Цельмес и хотел схватить или убить меня. У меня было слишком мало народа, я не мог отбиться от него. И вот в это-то время ко мне приехал посланный от Шамиля с письмом. Он обещал помочь мне отбиться от Ахмет-Хана и убить его и давал мне в управление всю Аварию. Я долго думал и перешел к Шамилю. И вот с тех пор я не переставая воевал с русскими. Тут Хаджи-Мурат рассказал все свои военные дела. Их было очень много, и Лорис-Меликов отчасти знал их. Все походы и набеги его были поразительны по необыкновенной быстроте переходов и смелости нападений, всегда увенчивавшихся успехами. — Дружбы между мной и Шамилем никогда не было, — докончил свой рассказ Хаджи-Мурат, — но он боялся меня, и я был ему нужен. Но тут случилось то, что у меня спросили, кому быть имамом после Шамиля? Я сказал, что имамом будет тот, у кого шашка востра. Это сказали Шамилю, и он захотел избавиться от меня. Он послал меня в Табасарань. Я поехал, отбил тысячу баранов, триста лошадей. Но он сказал, что я не то сделал, и сменил меня с наибства и велел прислать ему все деньги. Я послал тысячу золотых. Он прислал своих мюридов и отобрал у меня все мое именье. Он требовал меня к себе; я знал, что он хочет убить меня, и не поехал. Он прислал взять меня. Я отбился и вышел к Воронцову. Только семьи я не взял. И мать, и жена, и сын у него. Скажи сардарю: пока семья там, я ничего не могу делать. — Я скажу, — сказал Лорис-Меликов. — Хлопочи, старайся. Что мое, то твое, только помоги у князя. Я связан, и конец веревки — у Шамиля в руке. Этими словами закончил Хаджи-Мурат свой рассказ Лорис-Меликову. XIV Двадцатого декабря Воронцов писал следующее военному министру Чернышеву. Письмо было по-французски. «Я не писал вам с последней почтой, любезный князь, желая сперва решить, что мы сделаем с Хаджи-Муратом, и чувствуя себя два-три дня не совсем здоровым. В моем последнем письме я извещал вас о прибытии сюда Хаджи-Мурата: он приехал в Тифлис 8-го; на следующий день я познакомился с ним, и дней восемь или девять я говорил с ним и обдумывал, что он может сделать для нас впоследствии, а особенно, что нам делать с ним теперь, так как он очень сильно заботится о судьбе своего семейства и говорит со всеми знаками полной откровенности, что, пока его семейство в руках Шамиля, он парализован и не в силах услужить нам и доказать свою благодарность за ласковый прием и прощение, которые ему оказали. Неизвестность, в которой он находится насчет дорогих ему особ, вызывает в нем лихорадочное состояние, и лица, назначенные мною, чтобы жить с ним здесь, уверяют меня, что он не спит по ночам, почти что ничего не ест, постоянно молится и только просит позволения покататься верхом с несколькими казаками, — единственно для него возможное развлечение и движение, необходимое вследствие долголетней привычки. Каждый день он приходил ко мне узнавать, имею ли я какие-нибудь известия о его семействе, и просит меня, чтобы я велел собрать на наших различных линиях всех пленных, которые находятся в нашем распоряжении, чтобы предложить их Шамилю для обмена, к чему он прибавит немного денег. Есть люди, которые ему дадут их для этого. Он мне все повторял; спасите мое семейство и потом дайте мне возможность услужить вам (лучше всего на лезгинской линии, по его мнению), и если по истечении месяца я не окажу вам большой услуги, накажите меня, как сочтете нужным. Я ему ответил, что все это кажется мне весьма справедливым и что у нас найдется даже много лиц, которые не поверили бы ему, если бы его семейство оставалось в горах, а не у нас в качестве залога; что я сделаю все возможное для сбора на наших границах пленных и что, не имея права, по нашим уставам, дать ему денег для выкупа в прибавку к тем, которые он достанет сам, я, может быть, найду другие средства помочь ему. После этого я ему сказал откровенно мое мнение о том, что Шамиль ни в каком случае не выдаст ему семейства, что он, может быть, прямо объявит ему это, обещает ему полное прощение и прежние должности, погрозит, если он не вернется, погубить его мать, жену и шестерых детей. Я спросил его, может ли он сказать откровенно, что бы он сделал, если бы получил такое объявление Шамиля. Хаджи-Мурат поднял глаза и руки к небу и сказал мне, что все в руках бога, но что он никогда не отдастся в руки своему врагу, потому что он вполне уверен, что Шамиль его не простит и что он бы тогда недолго остался в живых. Что касается истребления его семейства, то он не думает, что Шамиль поступит так легкомысленно: во-первых, чтобы не сделать его врагом еще отчаяннее и опаснее; а во-вторых, есть в Дагестане множество лиц очень даже влиятельных, которые отговорят его от этого. Наконец он повторил мне несколько раз, что какая бы ни была воля бога для будущего, но что его теперь занимает только мысль о выкупе семейства; что он умоляет меня, во имя бога, помочь ему и позволить ему вернуться в окрестности Чечни, где бы он, через посредство и с дозволения наших начальников, мог иметь сношения с своим семейством, постоянные известия о его настоящем положении и о средствах освободить его; что многие лица и даже некоторые наибы в этой части неприятельской страны более или менее привязаны к нему; что во всем этом населении, уже покоренном русскими или нейтральном, ему легко будет иметь, с нашей помощью, сношения, очень полезные для достижения цели, преследовавшей его днем и ночью, исполнение которой так его успокоит и даст ему возможность действовать для нашей пользы и заслужить наше доверие. Он просит отослать его опять в Грозную, с конвоем из двадцати или тридцати отважных казаков, которые бы служили ему для защиты от врагов, а нам — для ручательства в истине высказанных им намерений. Вы поймете, любезный князь, что все это очень озадачило меня, так как, что ни сделай, большая ответственность лежит на мне. Было бы в высшей степени неосторожно вполне доверять ему; но если бы мы хотели отнять у него средства для бегства, то мы должны были бы запереть его; а это, по моему мнению, было бы и несправедливо и неполитично. Такая мера, известие о которой скоро распространилось бы по всему Дагестану, очень повредила бы нам там, отнимая охоту у всех тех (а их много), которые готовы идти более или менее открыто против Шамиля и которые так интересуются положением у нас самого храброго и предприимчивого помощника имама, увидевшего себя принужденным отдаться в наши руки. Раз что мы поступили бы с Хаджи-Муратом, как с пленным, весь благоприятный эффект его измены Шамилю пропал бы для нас. Поэтому я думаю, что не мог поступить иначе, как поступил, чувствуя, однако, что можно будет обвинить меня в большой ошибке, если бы вздумалось Хаджи-Мурату уйти снова. В службе и в таких запутанных делах трудно, чтобы не сказать невозможно, идти по одной прямой дороге, не рискуя ошибиться и не принимая на себя ответственности; но раз что дорога кажется прямою, надо идти по ней, — будь что будет. Прошу вас, любезный князь, повергнуть это на рассмотрение его величеству государю императору, и я буду счастлив, если августейший наш повелитель соизволит одобрить мой поступок. Все, что я вам писал выше, я также написал генералам Завадовскому и Козловскому, для непосредственных сношений Козловского с Хаджи-Муратом, которого я предупредил о том, что он без одобрения последнего ничего сделать и никуда выехать не может. Я ему объявил, что для нас еще лучше, если он будет выезжать с нашим конвоем, а то Шамиль станет разглашать, что мы держим Хаджи-Мурата взаперти; но при этом я взял с него обещание, что он никогда не поедет в Воздвиженское, так как мой сын, которому он сперва сдался и которого считает своим кунаком (приятелем), не начальник этого места, и могли бы произойти недоразумения. Впрочем, Воздвиженское слишком близко от многочисленного враждебного нам населения, между тем как для сношений, которые он желает иметь со своими поверенными, Грозная удобна во всех отношениях. Кроме двадцати избранных казаков, которые, по его же просьбе, ни на шаг не отстанут от него, я послал ротмистра Лорис-Меликова, достойного, отличного и очень умного офицера, говорящего по-татарски, знающего хорошо Хаджи-Мурата, который, кажется, тоже вполне доверяет ему. Десять дней, которые Хаджи-Мурат провел здесь, он, впрочем, жил в одном доме с подполковником князем Тархановым, начальником Шушинского уезда, находящимся здесь по делам службы; это истинно достойный человек, и я ему вполне доверяю. Он также заслужил доверие Хаджи-Мурата, и через него одного, так как он отлично говорит по-татарски, мы рассуждали о самых деликатных и секретных делах. Я советовался с Тархановым насчет Хаджи-Мурата, и он совершенно согласился со мной в том, что или следовало поступить, как я поступил, или заключить Хаджи-Мурата в тюрьму и сторожить его со всеми возможными строгими мерами, — потому что уже раз обращаться с ним худо, его не легко стеречь, — или же удалить его совсем из страны. Но эти две последние меры не только бы уничтожили всю выгоду, вытекающую для нас из ссоры между Хаджи-Муратом и Шамилем, но приостановили бы неизбежно всякое развитие ропота и возможность возмущения горцев против власти Шамиля. Князь Тарханов мне сказал, что сам уверен в правдивости Хаджи-Мурата и что Хаджи-Мурат не сомневается в том, что Шамиль никогда его не простит и велит казнить, несмотря на обещанное прощение. Единственная вещь, которая могла озаботить Тарханова в его сношениях с Хаджи-Муратом, это — его привязанность к своей религии, и он не скрывает, что Шамилю можно будет действовать на него с этой стороны. Но, как я уже говорил выше, он никогда не убедит Хаджи-Мурата в том, что не лишит его жизни или сейчас, или спустя несколько времени после его возвращения. Вот все, любезный князь, что я хотел сказать вам насчет этого эпизода здешних дел». XV Донесение это было отправлено из Тифлиса 24 декабря. Накануне же нового, 52-го года, фельдъегерь, загнав десяток лошадей и избив в кровь десяток ямщиков, доставил его к князю Чернышеву, тогдашнему военному министру. И 1 января 1852 года Чернышев повез к императору Николаю в числе других дел и это донесение Воронцова. Чернышев не любил Воронцова — и за всеобщее уважение, которым пользовался Воронцов, и за его огромное богатство, и за то, что Воронцов был настоящий барин, а Чернышев все-таки parvenu*, главное — за особенное расположение императора к Воронцову. И потому Чернышев пользовался всяким случаем, насколько мог, вредить Воронцову. В прошлом докладе о кавказских делах Чернышеву удалось вызвать неудовольствие Николая на Воронцова за то, что по небрежности начальства был горцами почти весь истреблен небольшой кавказский отряд. Теперь он намеревался представить с невыгодной стороны распоряжение Воронцова о Хаджи-Мурате. Он хотел внушить государю, что Воронцов всегда, особенно в ущерб русским, оказывающий покровительство и даже послабление туземцам, оставив Хаджи-Мурата на Кавказе, поступил неблагоразумно; что, по всей вероятности, Хаджи-Мурат только для того, чтобы высмотреть наши средства обороны, вышел к нам и что поэтому лучше отправить Хаджи-Мурата в центр России и воспользоваться им уже тогда, когда его семья будет выручена из гор и можно будет увериться в его преданности. Но план этот не удался Чернышеву только потому, что в это утро 1 января Николай был особенно не в духе и не принял бы какое бы ни было и от кого бы то ни было предложение только из чувства противоречия; тем более он не был склонен принять предложение Чернышева, которого он только терпел, считая его пока незаменимым человеком, но, зная его старания погубить в процессе декабристов Захара Чернышева и попытку завладеть его состоянием, считал большим подлецом. Так что благодаря дурному расположению духа Николая Хаджи-Мурат остался на Кавказе, и судьба его не изменилась так, как она могла бы измениться, если бы Чернышев делал свой доклад в другое время. Было половина десятого, когда в тумане двадцатиградусного мороза толстый, бородатый кучер Чернышева, в лазоревой бархатной шапке с острыми концами, сидя на козлах маленьких саней, таких же, как те, в которых катался Николай Павлович, подкатил к малому подъезду Зимнего дворца и дружески кивнул своему приятелю, кучеру князя Долгорукого, который, ссадив барина, уже давно стоял у дворцового подъезда, подложив под толстый ваточный зад вожжи и потирая озябшие руки. Чернышев был в шинели с пушистым седым бобровым воротником и в треугольной шляпе с петушиными перьями, надетой по форме. Откинув медвежью полость, он осторожно выпростал из саней свои озябшие ноги без калош (он гордился тем, что не знал калош) и, бодрясь, позванивая шпорами, прошел по ковру в почтительно отворенную перед ним дверь швейцаром. Скинув в передней на руки подбежавшего старого камер-лакея шинель, Чернышев подошел к зеркалу и осторожно снял шляпу с завитого парика. Поглядев на себя в зеркало, он привычным движеньем старческих рук подвил виски и хохол и поправил крест, аксельбанты и большие с вензелями эполеты и, слабо шагая плохо повинующимися старческими ногами, стал подниматься вверх по ковру отлогой лестницы. Пройдя мимо стоявших в парадной форме у дверей подобострастно кланявшихся ему камер-лакеев, Чернышев вошел в приемную. Дежурный, вновь назначенный флигель-адъютант, сияющий новым мундиром, эполетами, аксельбантами и румяным, еще не истасканным лицом с черными усиками и височками, зачесанными к глазам так же, как их зачесывал Николай Павлович, почтительно встретил его. Князь Василий Долгорукий, товарищ военного министра, с скучающим выражением тупого лица, украшенного такими же бакенбардами, усами и висками, какие носил Николай, встал навстречу Чернышева и поздоровался с ним. — L'empereur?* — обратился Чернышев к флигель-адъютанту, вопросительно указывая глазами на дверь кабинета. — Sa Majeste vient de rentrer*, — очевидно с удовольствием слушая звук своего голоса, сказал флигель-адъютант и, мягко ступая, так плавно, что полный стакан воды, поставленный ему на голову, не пролился бы, подошел к беззвучно отворявшейся двери и, всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал, исчез за дверью. Долгорукий между тем раскрыл свой портфель, проверяя находящиеся в нем бумаги. Чернышев же, нахмурившись, прохаживался, разминая ноги и вспоминая все то, что надо было доложить императору. Чернышев был подле двери кабинета, когда она опять отворилась и из нее вышел еще более, чем прежде, сияющий и почтительный флигель-адъютант и жестом пригласил министра и его товарища к государю. Зимний дворец после пожара был давно уже отстроен, и Николай жил в нем еще в верхнем этаже. Кабинет, в котором он принимал с докладом министров и высших начальников, была очень высокая комната с четырьмя большими окнами. Большой портрет императора Александра I висел на главной стене. Между окнами стояли два бюро. По стенам стояло несколько стульев, в середине комнаты — огромный письменный стол, перед столом кресло Николая, стулья для принимаемых. Николай, в черном сюртуке без эполет, с полупогончиками, сидел у стола, откинув свой огромный, туго перетянутый по отросшему животу стан, и неподвижно своим безжизненным взглядом смотрел на входивших. Длинное белое лицо с огромным покатым лбом, выступавшим из-за приглаженных височков, искусно соединенных с париком, закрывавшим лысину, было сегодня особенно холодно и неподвижно. Глаза его, всегда тусклые, смотрели тусклее обыкновенного, сжатые губы из-под загнутых кверху усов, и подпертые высоким воротником ожиревшие свежевыбритые щеки с оставленными правильными колбасиками бакенбард, и прижимаемый к воротнику подбородок придавали его лицу выражение недовольства и даже гнева. Причиной этого настроения была усталость. Причина же усталости было то, что накануне он был в маскараде и, как обыкновенно, прохаживаясь в своей кавалергардской каске с птицей на голове, между теснившейся к нему и робко сторонившейся от его огромной и самоуверенной фигуры публикой, встретил опять ту маску, которая в прошлый маскарад, возбудив в нем своей белизной, прекрасным сложением и нежным голосом старческую чувственность, скрылась от него, обещая встретить его в следующем маскараде. Во вчерашнем маскараде она подошла к нему, и он уже не отпустил ее. Он повел ее в ту специально для этой цели державшуюся в готовности ложу, где он мог наедине остаться с своей дамой. Дойдя молча до двери ложи, Николай оглянулся, отыскивая глазами капельдинера, но его не было. Николай нахмурился и сам толкнул дверь ложи, пропуская вперед себя свою даму. — Il y a quelqu'une* — сказала маска, останавливаясь. Ложа действительно была занята. На бархатном диванчике, близко друг к другу, сидели уланский офицер и молоденькая, хорошенькая белокуро-кудрявая женщина в домино, с снятой маской. Увидав выпрямившуюся во весь рост и гневную фигуру Николая, белокурая женщина поспешно закрылась маской, уланский же офицер, остолбенев от ужаса, не вставая с дивана, глядел на Николая остановившимися глазами. Как ни привык Николай к возбуждаемому им в людях ужасу, этот ужас был ему всегда приятен, и он любил иногда поразить людей, повергнутых в ужас, контрастом обращенных к ним ласковых слов. Так поступил он и теперь. — Ну, брат, ты помоложе меня, — сказал он окоченевшему от ужаса офицеру, — можешь уступить мне место. Офицер вскочил и, бледнея и краснея, согнувшись вышел молча за маской из ложи, и Николай остался один с своей дамой. Маска оказалась хорошенькой двадцатилетней невинной девушкой, дочерью шведки-гувернантки. Девушка эта рассказала Николаю, как она с детства еще, по портретам, влюбилась в него, боготворила его и решила во что бы то ни стало добиться его внимания. И вот она добилась, и, как она говорила, ей ничего больше не нужно было. Девица эта была свезена в место обычных свиданий Николая с женщинами, и Николай провел с ней более часа. Когда он в эту ночь вернулся в свою комнату и лег на узкую, жесткую постель, которой он гордился, и покрылся своим плащом, который он считал (и так и говорил) столь же знаменитым, как шляпа Наполеона, он долго не мог заснуть. Он то вспоминал испуганное и восторженное выражение белого лица этой девицы, то могучие, полные плечи своей всегдашней любовницы Нелидовой и делал сравнение между тою и другою. О том, что распутство женатого человека было не хорошо, ему и не приходило в голову, и он очень удивился бы, если бы кто-нибудь осудил его за это. Но, несмотря на то, что он был уверен, что поступал так, как должно, у него оставалась какая-то неприятная отрыжка, и, чтобы заглушить это чувство, он стал думать о том, что всегда успокаивало его: о том, какой он великий человек. Несмотря на то, что он поздно заснул, он, как всегда, встал в восьмом часу, и, сделав свой обычный туалет, вытерев льдом свое большое, сытое тело и помолившись богу, он прочел обычные, с детства произносимые молитвы: «Богородицу», «Верую», «Отче наш», не приписывая произносимым словам никакого значения, — и вышел из малого подъезда на набережную, в шинели и фуражке. Посредине набережной ему встретился такого же, как он сам, огромного роста ученик училища правоведения, в мундире и шляпе. Увидав мундир училища, которое он не любил за вольнодумство, Николай Павлович нахмурился, но высокий рост, и старательная вытяжка, и отдавание чести с подчеркнуто выпяченным локтем ученика смягчило его неудовольствие. — Как фамилия? — спросил он. — Полосатов! ваше императорское величество. — Молодец! Ученик все стоял с рукой у шляпы. Николай остановился. — Хочешь в военную службу? — Никак нет, ваше императорское величество. — Болван! — и Николай, отвернувшись, пошел дальше и стал громко произносить первые попавшиеся ему слова. «Копервейн, Копервейн, — повторял он несколько раз имя вчерашней девицы. — Скверно, скверно». Он не думал о том, что говорил, но заглушал свое чувство вниманием к тому, что говорил. «Да, что бы была без меня Россия, — сказал он себе, почувствовав опять приближение недовольного чувства. — Да, чтобы была без меня не Россия одна, а Европа». И он вспомнил про шурина, прусского короля, и его слабость и глупость и покачал головой. Подходя назад к крыльцу, он увидал карету Елены Павловны, которая с красным лакеем подъезжала к Салтыковскому подъезду. Елена Павловна для него была олицетворением тех пустых людей, которые рассуждали не только о науках, поэзии, но и об управлении людей, воображая, что они могут управлять собою лучше, чем он, Николай, управлял ими. Он знал, что, сколько он ни давил этих людей, они опять выплывали и выплывали наружу. И он вспомнил недавно умершего брата Михаила Павловича. И досадное и грустное чувство охватило его. Он мрачно нахмурился и опять стал шептать первые попавшиеся слова. Он перестал шептать, только когда вошел во дворец. Войдя к себе и пригладив перед зеркалом бакенбарды и волоса на висках и накладку на темени, он, подкрутив усы, прямо пошел в кабинет, где принимались доклады. Первого он принял Чернышева. Чернышев тотчас же по лицу и, главное, глазам Николая понял, что он нынче был особенно не в духе, и, зная вчерашнее его похождение, понял, отчего это происходило. Холодно поздоровавшись и пригласив сесть Чернышева, Николай уставился на него своими безжизненными глазами. Первым делом в докладе Чернышева было дело об открывшемся воровстве интендантских чиновников; потом было дело о перемещении войск на прусской границе; потом назначение некоторым лицам, пропущенным в первом списке, наград к Новому году; потом было донесение Воронцова о выходе Хаджи-Мурата и, наконец, неприятное дело о студенте медицинской академии, покушавшемся на жизнь профессора. Николай, молча сжав губы, поглаживал своими большими белыми руками, с одним золотым кольцом на безымянном пальце, листы бумаги и слушал доклад о воровстве, не спуская глаз со лба и хохла Чернышева. Николай был уверен, что воруют все. Он знал, что надо будет наказать теперь интендантских чиновников, и решил отдать их всех в солдаты, но знал тоже, что это не помешает тем, которые займут место уволенных, делать то же самое. Свойство чиновников состояло в том, чтобы красть, его же обязанность состояла в том, чтобы наказывать их, и, как ни надоело это ему, он добросовестно исполнял эту обязанность. — Видно, у нас в России один только честный человек, — сказал он. Чернышев тотчас же понял, что этот единственный честный человек в России был сам Николай, и одобрительно улыбнулся. — Должно быть, так, ваше величество, — сказал он. — Оставь, я положу резолюцию, — сказал Николай, взяв бумагу и переложив ее на левую сторону стола. После этого Чернышев стал докладывать о наградах и о перемещении войск. Николай просмотрел список, вычеркнул несколько имен и потом кратко и решительно распорядился о передвижении двух дивизий к прусской границе. Николай никак не мог простить прусскому королю данную им после 48-го года конституцию, и потому, выражая шурину самые дружеские чувства в письмах и на словах, он считал нужным иметь на всякий случай войска на прусской границе. Войска эти могли понадобиться и на то, чтобы в случае возмущения народа в Пруссии (Николай везде видел готовность к возмущению) выдвинуть их в защиту престола шурина, как он выдвинул войско в защиту Австрии против венгров. Нужны были эти войска на границе и на то, чтобы придавать больше весу и значения своим советам прусскому королю. «Да, что было бы теперь с Россией, если бы не я», — опять подумал он. — Ну, что еще? — сказал он. — Фельдъегерь с Кавказа, — сказал Чернышев и стал докладывать то, что писал Воронцов о выходе Хаджи-Мурата. — Вот как, — сказал Николай. — Хорошее начало. — Очевидно, план, составленный вашим величеством, начинает приносить свои плоды, — сказал Чернышев. Эта похвала его стратегическим способностям была особенно приятна Николаю, потому что, хотя он и гордился своими стратегическими способностями, в глубине души он сознавал, что их не было. И теперь он хотел слышать более подробные похвалы себе. — Ты как же понимаешь? — спросил он. — Понимаю так, что если бы давно следовали плану вашего величества — постепенно, хотя и медленно, подвигаться вперед, вырубая леса, истребляя запасы, то Кавказ давно бы уж был покорен. Выход Хаджи-Мурата я отношу только к этому. Он понял, что держаться им уже нельзя. — Правда, — сказал Николай. Несмотря на то, что план медленного движения в область неприятеля посредством вырубки лесов и истребления продовольствия был план Ермолова и Вельяминова, совершенно противоположный плану Николая, по которому нужно было разом завладеть резиденцией Шамиля и разорить это гнездо разбойников и по которому была предпринята в 1845 году Даргинская экспедиция, стоившая стольких людских жизней, — несмотря на это, Николай приписывал план медленного движения, последовательной вырубки лесов и истребления продовольствия тоже себе. Казалось, что, для того чтобы верить в то, что план медленного движения, вырубки лесов и истребления продовольствия был его план, надо было скрывать то, что он именно настаивал на совершенно противоположном военном предприятии 45-го года. Но он не скрывал этого и гордился и тем планом своей экспедиции 45-го года и планом медленного движения вперед, несмотря на то, что эти два плана явно противоречили один другому. Постоянная, явная, противная очевидности лесть окружающих его людей довела его до того, что он не видел уже своих противоречий, не сообразовал уже свои поступки и слова с действительностью, с логикой или даже с простым здравым смыслом, а вполне был уверен, что все его распоряжения, как бы они ни были бессмысленны, несправедливы и несогласны между собою, становились и осмысленны, и справедливы, и согласны между собой только потому, что он их делал. Таково было и его решение о студенте медико-хирургической академии, о котором после кавказского доклада стал докладывать Чернышев. Дело состояло в том, что молодой человек, два раза не выдержавший экзамен, держал третий раз, и когда экзаменатор опять не пропустил его, болезненно-нервный студент, видя в этом несправедливость, схватил со стола перочинный ножик и в каком-то припадке исступления бросился на профессора и нанес ему несколько ничтожных ран. — Как фамилия? — спросил Николай. — Бжезовский. — Поляк? — Польского происхождения и католик, — отвечал Чернышев. Николай нахмурился. Он сделал много зла полякам. Для объяснения этого зла ему надо было быть уверенным, что все поляки негодяи. И Николай считал их таковыми и ненавидел их в мере того зла, которое он сделал им. — Подожди немного, — сказал он и, закрыв глаза, опустил голову. Чернышев знал, слышав это не раз от Николая, что, когда ему нужно решить какой-либо важный вопрос, ему нужно было только сосредоточиться на несколько мгновений, и что тогда на него находило наитие, и решение составлялось само собою самое верное, как бы какой-то внутренний голос говорил ему, что нужно сделать. Он думал теперь о том, как бы полнее удовлетворить тому чувству злобы к полякам, которое в нем расшевелилось историей этого студента, и внутренний голос подсказал ему следующее решение. Он взял доклад и на поле его написал своим крупным почерком: «Заслуживает смертной казни. Но, слава богу, смертной казни у нас нет. И не мне вводить ее. Провести 12 раз сквозь тысячу человек. Николай», — подписал он с своим неестественным, огромным росчерком. Николай знал, что двенадцать тысяч шпицрутенов была не только верная, мучительная смерть, но излишняя жестокость, так как достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека. Но ему приятно было быть неумолимо жестоким и приятно было думать, что у нас нет смертной казни. Написав свою резолюцию о студенте, он подвинул ее Чернышеву. — Вот, — сказал он. — Прочти. Чернышев прочел и, в знак почтительного удивления мудрости решения, наклонил голову. — Да вывести всех студентов на плац, чтобы они присутствовали при наказании, — прибавил Николай. «Им полезно будет. Я выведу этот революционный дух, вырву с корнета», — подумал он. — Слушаю, — сказал Чернышев и, помолчав несколько и оправив свой хохол, возвратился к кавказскому докладу. — Так как прикажете написать Михаилу Семеновичу? — Твердо держаться моей системы разорения жилищ, уничтожения продовольствия в Чечне и тревожить их набегами, — сказал Николай. — О Хаджи-Мурате что прикажете? — спросил Чернышев. — Да ведь Воронцов пишет, что хочет употребить его на Кавказе. — Не рискованно ли это? — сказал Чернышев, избегая взгляда Николая. — Михаил Семенович, боюсь, слишком доверчив. — А ты что думал бы? — резко переспросил Николай, подметив намерение Чернышева выставить в дурном свете распоряжение Воронцова. — Да я думал бы, безопаснее отправить его в Россию. — Ты думал, — насмешливо сказал Николай. — А я не думаю и согласен с Воронцовым. Так и напиши ему. — Слушаю, — сказал Чернышев и, встав, стал откланиваться. Откланялся и Долгорукий, который во все время доклада сказал только несколько слов о перемещении войск на вопросы Николая. После Чернышева был принят приехавший откланяться генерал-губернатор Западного края, Бибиков. Одобрив принятые Бибиковым меры против бунтующих крестьян, не хотевших переходить в православие, он приказал ему судить всех неповинующихся военным судом. Это значило приговаривать к прогнанию сквозь строй. Кроме того, он приказал еще отдать в солдаты редактора газеты, напечатавшего сведения о перечислении нескольких тысяч душ государственных крестьян в удельные. — Я делаю это потому, что считаю это нужным, — сказал он. — А рассуждать об этом не позволяю. Бибиков понимал всю жестокость распоряжения об униатах и всю несправедливость перевода государственных, то есть единственных в то время свободных людей, в удельные, то есть в крепостные царской фамилии. Но возражать нельзя было. Не согласиться с распоряжением Николая — значило лишиться всего того блестящего положения, которое он приобретал сорок лет и которым пользовался. И потому он покорно наклонил свою черную седеющую голову в знак покорности и готовности исполнения жестокой, безумной и нечестной высочайшей воли. Отпустив Бибикова, Николай с сознанием хорошо исполненного долга потянулся, взглянул на часы и пошел одеваться для выхода. Надев на себя мундир с эполетами, орденами и лентой, он вышел в приемные залы, где более ста человек мужчин в мундирах и женщин в вырезных нарядных платьях, расставленные все по определенным местам, с трепетом ожидали его выхода. С безжизненным взглядом, с выпяченною грудью и перетянутым и выступающим из-за перетяжки и сверху и снизу животом, он вышел к ожидавшим, и, чувствуя, что все взгляды с трепетным подобострастием обращены на него, он принял еще более торжественный вид. Встречаясь глазами с знакомыми лицами, он, вспоминая кто — кто, останавливался и говорил иногда по-русски, иногда по-французски несколько слов и, пронизывая их холодным, безжизненным взглядом, слушал, что ему говорили. Приняв поздравления, Николай прошел в церковь. Бог через своих слуг, так же как и мирские люди, приветствовал и восхвалял Николая, и он как должное, хотя и наскучившее ему, принимал эти приветствия, восхваления. Все это должно было так быть, потому что от него зависело благоденствие и счастье всего мира, и хотя он уставал от этого, он все-таки не отказывал миру в своем содействии. Когда в конце обедни великолепный расчесанный дьякон провозгласил «многая лета» и певчие прекрасными голосами дружно подхватили эти слова, Николай, оглянувшись, заметил стоявшую у окна Нелидову с ее пышными плечами и в ее пользу решил сравнение с вчерашней девицей. После обедни он пошел к императрице и в семейном кругу провел несколько минут, шутя с детьми и женой. Потом он через Эрмитаж зашел к министру двора Волконскому и, между прочим, поручил ему выдавать из своих особенных сумм ежегодную пенсию матери вчерашней девицы. И от него поехал на свою обычную прогулку. Обед в этот день был в Помпейском зале; кроме меньших сыновей, Николая и Михаила, были приглашены: барон Ливен, граф Ржевусский, Долгорукий, прусский посланник и флигель-адъютант прусского короля. Дожидаясь выхода императрицы и императора, между прусским посланником и бароном Ливен завязался интересный разговор по случаю последних тревожных известий, полученных из Польши. — La Pologne et le Caucase, ce sont les deux cauteres de la Russie, — сказал Ливен. — II nous faut cent mille hommes a peu pres dans chacun de ces deux pays.* Посланник выразил притворное удивление тому, что это так. — Vous dites la Pologne, — сказал он. — Oh, oui, c'etait un coup de maitre de Maeternich de nous en avoir laisse d'ambarras... В этом месте разговора вошла императрица с своей трясущейся головой и замершей улыбкой, и вслед за ней Николай. За столом Николай рассказал о выходе Хаджи-Мурата и о том, что война кавказская теперь должна скоро кончиться вследствие его распоряжения о стеснении горцев вырубкой лесов и системой укреплений. Посланник, перекинувшись беглым взглядом с прусским флигель-адъютантом, с которым он нынче утром еще говорил о несчастной слабости Николая считать себя великим стратегом, очень хвалил этот план, доказывающий еще раз великие стратегические способности Николая. После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин. Одна особенно приглянулась ему, и, позвав балетмейстера, Николай благодарил его и велел подарить ему перстень с брильянтами. На другой день при докладе Чернышева Николай еще раз подтвердил свое распоряжение Воронцову о том, чтобы теперь, когда вышел Хаджи-Мурат, усиленно тревожить Чечню и сжимать ее кордонной линией. Чернышев написал в этом смысле Воронцову, и другой фельдъегерь, загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков, поскакал в Тифлис. XVI Во исполнение этого предписания Николая Павловича, тотчас же, в январе 1852 года, был предпринят набег в Чечню. Отряд, назначенный в набег, состоял из четырех батальонов пехоты, двух сотен казаков и восьми орудий. Колонна шла дорогой. По обеим же сторонам колонны непрерывной цепью, спускаясь и поднимаясь по балкам, шли егеря в высоких сапогах, полушубках и папахах, с ружьями на плечах и патронами на перевязи. Как всегда, отряд двигался по неприятельской земле, соблюдая возможную тишину. Только изредка на канавках позвякивали встряхнутые орудия, или не понимающая приказа о тишине фыркала или ржала артиллерийская лошадь, или хриплым сдержанным голосом кричал рассерженный начальник на своих подчиненных за то, что цепь или слишком растянулась, или слишком близко или далеко идет от колонны. Один раз только тишина нарушилась тем, что из небольшой куртинки колючки, находившейся между цепью и колонной, выскочила коза с белым брюшком и задом и серой спинкой и такой же козел с небольшими, на спину закинутыми рожками. Красивые испуганные животные большими прыжками, поджимая передние ноги, налетели на колонну так близко, что некоторые солдаты с криками и хохотом побежали за ними, намереваясь штыками заколоть их, но козы поворотили назад, проскочили сквозь цепь и, преследуемые несколькими конными и ротными собаками, как птицы, умчались, в горы. Еще была зима, но солнце начинало ходить выше, и в полдень, когда вышедший рано утром отряд прошел уже верст десять, пригревало так, что становилось жарко, и лучи его были так ярки, что больно было смотреть на сталь штыков и на блестки, которые вдруг вспыхивали на меди пушек, как маленькие солнца. Позади была только что перейденная отрядом быстрая чистая речка, впереди — обработанные поля и луга с неглубокими балками, еще впереди — таинственные черные горы, покрытые лесом, за черными горами — еще выступающие скалы, и на высоком горизонте — вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы. Впереди пятой роты шел, в черном сюртуке, в папахе и с шашкой через плечо, недавно перешедший из гвардии высокий красивый офицер Бутлер, испытывая бодрое чувство радости жизни и вместе с тем опасности смерти и желания деятельности и сознания причастности к огромному, управляемому одной волей целому. Бутлер нынче во второй раз выходил в дело, и ему радостно было думать, что вот сейчас начнут стрелять по ним и что он не только не согнет головы под пролетающим ядром или не обратит внимания на свист пуль, но, как это уже и было с ним, выше поднимет голову и с улыбкой в глазах будет оглядывать товарищей и солдат и заговорит самым равнодушным голосом о чем-нибудь постороннем. Отряд свернул с хорошей дороги и повернул на малоезженную, шедшую среди кукурузного жнивья, и стал подходить к лесу, когда — не видно было, откуда — с зловещим свистом пролетело ядро и ударилось в середине обоза, подле дороги, в кукурузное поле, взрыв на нем землю. — Начинается, — весело улыбаясь, сказал Бутлер шедшему с ним товарищу. И действительно, вслед за ядром показалась из-за леса густая толпа конных чеченцев с значками. В середине партии был большой зеленый значок, и старый фельдфебель роты, очень дальнозоркий, сообщил близорукому Бутлеру, что это должен быть сам Шамиль. Партия спустилась под гору и показалась на вершине ближайшей балки справа и стала спускаться вниз. Маленький генерал в теплом черном сюртуке и папахе с большим белым курпеем подъехал на своем иноходце к роте Бутлера и приказал ему идти вправо против спускавшейся конницы. Бутлер быстро повел по указанному направлению свою роту, но не успел спуститься к балке, как услышал сзади себя один за другим два орудийные выстрела. Он оглянулся: два облака сизого дыма поднялись над двумя орудиями и потянулись вдоль балки. Партия, очевидно не ожидавшая артиллерии, пошла назад. Рота Бутлера стала стрелять вдогонку горцам, и вся лощина закрылась пороховым дымом. Только выше лощины видно было, как горцы поспешно отступали, отстреливаясь от преследующих их казаков. Отряд пошел дальше вслед за горцами, и на склоне второй балки открылся аул. Бутлер с своей ротой бегом, вслед за казаками, вошел в аул. Жителей никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты, вытаскивая из саклей, что находили, главное же — ловили и стреляли кур, которых не могли увезти горцы. Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили. Фельдфебель принес им на доске несколько сотов меда. Чеченцев не слышно было. Немного после полдня велено было отступать. Роты построились за аулом в колонну, и Бутлеру пришлось быть в арьергарде. Как только тронулись, появились чеченцы и, следуя за отрядом, провожали его выстрелами. Когда отряд вышел на открытое место, горцы отстали. У Бутлера никого не ранило, и он возвращался в самом веселом и бодром расположении духа. Когда отряд, перейдя назад вброд перейденную утром речку, растянулся по кукурузным полям и лугам, песенники по ротам выступили вперед, и раздались песни. Ветру не было, воздух был свежий, чистый и такой прозрачный, что снеговые горы, отстоявшие за сотню верст, казались совсем близкими и что, когда песенники замолкали, слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий, как фон, на котором зачиналась и останавливалась песня. Песня, которую пели в пятой роте Бутлера, была сочинена юнкером во славу полка и пелась на плясовой мотив с припевом: «То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!» Бутлер ехал верхом рядом с своим ближайшим начальником, майором Петровым, с которым он и жил вместе, и не мог нарадоваться на свое решение выйти из гвардии и уйти на Кавказ. Главная причина его перехода из гвардии была та, что он проигрался в карты в Петербурге, так что у него ничего не осталось. Он боялся, что не будет в силах удержаться от игры, оставаясь в гвардии, а проигрывать уже нечего было. Теперь все это было кончено. Была другая жизнь, и такая хорошая, молодецкая. Он забыл теперь и про свое разорение и свои неоплатные долги. И Кавказ, война, солдаты, офицеры, пьяный и добродушный храбрец майор Петров — все это казалось ему так хорошо, что он иногда не верил себе, что он не в Петербурге, не в накуренных комнатах загибает углы и понтирует, ненавидя банкомета и чувствуя давящую боль в голове, а здесь, в этом чудном краю, среди молодцов-кавказцев. «То ли дело, то ли дело, егеря, егеря!» — пели его песенники. Лошадь его веселым шагом шагала под эту музыку. Ротный мохнатый серый Трезорка, точно начальник, закрутив хвост, с озабоченным видом бежал перед ротой Бутлера. На душе было бодро, спокойно и весело. Война представлялась ему только в том, что он подвергал себя опасности, возможности смерти и этим заслуживал и награды, и уважение и здешних товарищей, и своих русских друзей. Другая сторона войны: смерть, раны солдат, офицеров, горцев, как ни странно это сказать, и не представлялась его воображению. Он даже бессознательно, чтобы удержать свое поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Так и нынче — у нас было три убитых и двенадцать раненых. Он прошел мимо трупа, лежавшего на спине, и только одним глазом видел какое-то странное положение восковой руки и темно-красное пятно на голове и не стал рассматривать. Горцы представлялись ему только конными джигитами, от которых надо было защищаться. — Так вот как-с, батюшка, — говорил майор в промежутке песни. — Не так-с, как у вас в Питере: равненье направо, равненье налево. А вот потрудились — и домой. Машурка нам теперь пирог подаст, щи хорошие. Жизнь! Так ли? Ну-ка, «Как вознялась заря», — скомандовал он свою любимую песню. Майор жил супружески с дочерью фельдшера, сначала Машкой, а потом Марьей Дмитриевной. Марья Дмитриевна была красивая белокурая, вся в веснушках, тридцатилетняя бездетная женщина. Каково ни было ее прошедшее, теперь она была верной подругой майора, ухаживала за ним, как нянька, а это было нужно майору, часто напивавшемуся до потери сознания. Когда пришли в крепость, все было, как предвидел майор. Марья Дмитриевна накормила его и Бутлера и еще приглашенных из отряда двух офицеров сытным, вкусным обедом, и майор наелся и напился так, что не мог уже говорить и пошел к себе спать. Бутлер, также усталый, но довольный и немного выпивший лишнего чихиря, пошел в свою комнатку, и едва успел раздеться, как, подложив ладонь под красивую курчавую голову, заснул крепким сном без сновидений и просыпания. XVII Аул, разоренный набегом, был тот самый, в котором Хаджи-Мурат провел ночь перед выходом своим к русским. Садо, у которого останавливался Хаджи-Мурат, уходил с семьей в горы, когда русские подходили к аулу. Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина, служившая, во время его посещения, Хаджи-Мурату, теперь, в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами, стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и не переставая выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших. Фонтан был загажен, очевидно нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения. Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить с страшными усилиями все с такими трудами заведенное и так легко и бессмысленно уничтоженное, ожидая всякую минуту повторения того же, или, противно религиозному закону и чувству отвращения и презрения к русским, покориться им. Старики помолились и единогласно решили послать к Шамилю послов, прося его о помощи, и тотчас же принялись за восстановление нарушенного. XVIII На третей день после набега Бутлер вышел уже не рано утром с заднего крыльца на улицу, намереваясь пройтись и подышать воздухом до утреннего чая, который он пил обыкновенно вместе с Петровым. Солнце уже вышло из-за гор, и больно было смотреть на освещенные им белые мазанки правой стороны улицы, но зато, как всегда, весело и успокоительно было смотреть налево, на удаляющиеся и возвышающиеся, покрытые лесом черные горы и на видневшуюся из-за ущелья матовую цепь снеговых гор, как всегда старавшихся притвориться облаками. Бутлер смотрел на эти горы, дышал во все легкие и радовался тому, что он живет, и живет именно он, и на этом прекрасном свете. Радовался он немножко и тому, что он так хорошо вчера вел себя в деле и при наступлении, и в особенности при отступлении, когда дело было довольно жаркое, радовался и воспоминанию о том, как вчера, по возвращении их из похода, Маша, или Марья Дмитриевна, сожительница Петрова, угощала их и была особенно проста и мила со всеми, но в особенности, как ему казалось, была к нему ласкова. Марья Дмитриевна, с ее толстой косой, широкими плечами, высокой грудью и сияющей улыбкой покрытого веснушками доброго лица, невольно влекла Бутлера, как сильного, молодого холостого человека, и ему казалось даже, что она желает его. Но он считал, что это было бы дурно по отношению доброго, простодушного товарища, и держался с Марьей Дмитриевной самого простого, почтительного обращения, и радовался на себя за это. Сейчас он думал об этом. Мысли его развлек услышанный им перед собой частый топот многих лошадиных копыт по пыльной дороге, точно скакало несколько человек. Он поднял голову и увидал в конце улицы подъезжавшую шагом кучку всадников. Впереди десятков двух казаков ехали два человека: один — в белой черкеске и высокой папахе с чалмой, другой — офицер русской службы, черный, горбоносый, в синей черкеске, с изобилием серебра на одежде и на оружии. Под всадником с чалмой был рыже-игреневый красавец конь с маленькой головой, прекрасными глазами; под офицером была высокая щеголеватая карабахская лошадь. Бутлер, охотник до лошадей, тотчас же оценил бодрую силу первой лошади и остановился, чтобы узнать, кто были эти люди. Офицер обратился к Бутлеру: — Это воинский начальник дом? — спросил он, выдавая и несклоняемой речью и выговором свое нерусское происхождение и указывая плетью на дом Ивана Матвеевича. — Этот самый, — сказал Бутлер. — А это кто же? — спросил Бутлер, ближе подходя к офицеру и указывая глазами на человека в чалме. — Хаджи-Мурат это. Сюда ехал, тут гостить будет у воинский начальник, — сказал офицер. Бутлер знал про Хаджи-Мурата и про выход его к русским, но никак не ожидал увидать его здесь, в этом маленьком укреплении. Хаджи-Мурат дружелюбно смотрел на него. — Здравствуйте, кошкольды, — сказал он выученное им приветствие по-татарски. — Саубул, — ответил Хаджи-Мурат, кивая головой. Он подъехал к Бутлеру и подал руку, на двух пальцах которой висела плеть. — Начальник? — сказал он. — Нет, начальник здесь, пойду позову его, — сказал Бутлер, обращаясь к офицеру и входя на ступеньки и толкая дверь. Но дверь «парадного крыльца», как его называла Марья Дмитриевна, была заперта. Бутлер постучал, но, не получив ответа, пошел кругом через задний вход. Крикнув своего денщика и не получив ответа и не найдя ни одного из двух денщиков, он зашел в кухню. Марья Дмитриевна, повязанная платком и раскрасневшаяся, с засученными рукавами над белыми полными руками, разрезала скатанное такое же белое тесто, как и ее руки, на маленькие кусочки для пирожков. — Куда денщики подевались? — сказал Бутлер. — Пьянствовать ушли, — сказала Марья Дмитриевна. — Да вам что? — Дверь отпереть; у вас перед домом целая орава горцев. Хаджи-Мурат приехал. — Еще выдумайте что-нибудь, — сказала Марья Дмитриевна, улыбаясь. — Я не шучу. Правда. Стоят у крыльца. — Да неужели вправду? — сказала Марья Дмитриевна. — Что ж мне вам выдумывать. Подите посмотрите, они у крыльца стоят. — Вот так оказия, — сказала Марья Дмитриевна, опустив рукава и ощупывая рукой шпильки в своей густой косе. — Так я пойду разбужу Ивана Матвеевича, — сказала она. — Нет, я сам пойду. А ты, Бондаренко, дверь поди отопри, — сказал Бутлер. — Ну, и то хорошо, — сказала Марья Дмитриевна и опять взялась за свое дело. Узнав, что к нему приехал Хаджи-Мурат, Иван Матвеевич, уже слышавший о том, что Хаджи-Мурат в Грозной, нисколько не удивился этому, а, приподнявшись, скрутил папироску, закурил и стал одеваться, громко откашливаясь и ворча на начальство, которое прислало к нему «этого черта». Одевшись, он потребовал от денщика «лекарства». И денщик, зная, что лекарством называлась водка, подал ему. — Нет хуже смеси, — проворчал он, выпивая водку и закусывая черным хлебом. — Вот вчера выпил чихиря, и болит голова. Ну, теперь готов, — закончил он и пошел в гостиную, куда Бутлер уже провел Хаджи-Мурата и сопутствующего ему офицера. Офицер, провожавший Хаджи-Мурата, передал Ивану Матвеевичу приказание начальника левого фланга принять Хаджи-Мурата и, дозволяя ему иметь сообщение с горцами через лазутчиков, отнюдь не выпускать его из крепости иначе как с конвоем казаков. Прочтя бумагу, Иван Матвеевич поглядел пристально на Хаджи-Мурата и опять стал вникать в бумагу. Несколько раз переведя таким образом глаза с бумаги на гостя, он остановил, наконец, свои глаза на Хаджи-Мурате и сказал: — Якши, бек-якши. Пускай живет. Так и скажи ему, что мне приказано не выпускать его. А что приказано, то свято. А поместим его — как думаешь, Бутлер? — поместим в канцелярии? Бутлер не успел ответить, как Марья Дмитриевна, пришедшая из кухни и стоявшая в дверях, обратилась к Ивану Матвеевичу: — Зачем в канцелярию? Поместите здесь. Кунацкую отдадим да кладовую. По крайней мере на глазах будет, — сказала она и, взглянув на Хаджи-Мурата и встретившись с ним глазами, поспешно отвернулась. — Что же, я думаю, что Марья Дмитриевна права, — сказал Бутлер. — Ну, ну, ступай, бабам тут нечего делать, — хмурясь, сказал Иван Матвеевич. Во все время разговора Хаджи-Мурат сидел, заложив руку за рукоять кинжала, и чуть-чуть презрительно улыбался. Он сказал, что ему все равно, где жить. Одно, что ему нужно и что разрешено ему сардарем, это то, чтобы иметь сношения с горцами, и потому он желает, чтобы их допускали к нему. Иван Матвеевич сказал, что это будет сделано, и попросил Бутлера занять гостей, пока принесут им закусить и приготовят комнаты, сам же он пойдет в канцелярию написать нужные бумаги и сделать нужные распоряжения. Отношение Хаджи-Мурата к его новым знакомым сейчас же очень ясно определилось. К Ивану Матвеевичу Хаджи-Мурат с первого знакомства с ним почувствовал отвращение и презрение и всегда высокомерно обращался с ним. Марья Дмитриевна, которая готовила и приносила ему пищу, особенно нравилась ему. Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности, и бессознательно передававшееся ему ее влечение к нему. Он старался не смотреть на нее, не говорить с нею, но глаза его невольно обращались к ней и следили за ее движениями. С Бутлером же он тотчас же, с первого знакомства, дружески сошелся и много я охотно говорил с ним, расспрашивая его про его жизнь и рассказывая ему про свою и сообщая о тех известиях, которые приносили ему лазутчики о положении его семьи, и даже советуясь с ним о том, что ему делать. Известия, передаваемые ему лазутчиками, были нехороши. В продолжение четырех дней, которые он провел в крепости, они два раза приходили к нему, и оба раза известия были дурные. XIX Семья Хаджи-Мурата вскоре после того, как он вышел к русским, была привезена в аул Ведено и содержалась там под стражею, ожидая решения Шамиля. Женщины — старуха Патимат и две жены Хаджи-Мурата — и их пятеро малых детей жили под караулом в сакле сотенного Ибрагима Рашида, сын же Хаджи-Мурата, восемнадцатилетний юноша Юсуф, сидел в темнице, то есть в глубокой, более сажени, яме, вместе с четырьмя преступниками, ожидавшими, так же как и он, решения своей участи. Решение не выходило, потому что Шамиль был в отъезде. Он был в походе против русских. 6 января 1852 года Шамиль возвращался домой в Ведено после сражения с русскими, в котором, по мнению русских, был разбит и бежал в Ведено; по его же мнению и мнению всех мюридов, одержал победу и прогнал русских. В сражении этом, что бывало очень редко, он сам выстрелил из винтовки и, выхватя шашку, пустил было свою лошадь прямо на русских, но сопутствующие ему мюриды удержали его. Два из них тут же подле Шамиля были убиты. Был полдень, когда Шамиль, окруженный партией мюридов, джигитовавших вокруг него, стрелявших из винтовок и пистолетов и не переставая поющих «Ля илляха иль алла», подъехал к своему месту пребывания. Весь народ большого аула Ведено стоял на улице и на крышах, встречая своего повелителя, и в знак торжества также стрелял из ружей и пистолетов. Шамиль ехал на арабском белом коне, весело попрашивавшем поводья при приближении к дому. Убранство коня было самое простое, без украшений золота и серебра: тонко выделанная, с дорожкой посередине, красная ременная уздечка, металлические, стаканчиками, стремена и красный чепрак, видневшийся из-под седла. На имаме была покрытая коричневым сукном шуба с видневшимся около шеи и рукавов черным мехом, стянутая на тонком и длинном стане черным ремнем с кинжалом. На голове была надета высокая с плоским верхом папаха с черной кистью, обвитая белой чалмой, от которой конец спускался за шею. Ступни ног были в зеленых чувяках, и икры обтянуты черными ноговицами, обшитыми простым шнурком. Вообще на имаме не было ничего блестящего, золотого или серебряного, и высокая, прямая, могучая фигура его, в одежде без украшений, окруженная мюридами с золотыми и серебряными украшениями на одежде и оружии, производила то самое впечатление величия, которое он желал и умел производить в народе. Бледное, окаймленное подстриженной рыжей бородой лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было, как каменное, совершенно неподвижно. Проезжая по аулу, он чувствовал на себе тысячи устремленных глаз, но его глаза не смотрели ни на кого. Жены Хаджи-Мурата с детьми тоже вместе со всеми обитателями сакли вышли на галерею смотреть въезд имама. Одна старуха Патимат — мать Хаджи-Мурата, не вышла, а осталась сидеть, как она сидела, с растрепанными седеющими волосами, на полу сакли, охватив длинными руками свои худые колени, и, мигая своими жгучими черными глазами, смотрела на догорающие ветки в камине. Она, так же как и сын ее, всегда ненавидела Шамиля, теперь же еще больше, чем прежде, и не хотела видеть его. Не видал также торжественного въезда Шамиля и сын Хаджи-Мурата. Он только слышал из своей темной вонючей ямы выстрелы и пение и мучался, как только мучаются молодые, полные жизни люди, лишенные свободы. Сидя в вонючей яме и видя все одних и тех же несчастных, грязных, изможденных, с ним вместе заключенных, большей частью ненавидящих друг друга людей, он страстно завидовал теперь тем людям, которые, пользуясь воздухом, светом, свободой, гарцевали теперь на лихих конях вокруг повелителя, стреляли и дружно пели «Ля илляха иль алла». Проехав аул, Шамиль въехал в большой двор, примыкавший к внутреннему, в котором находился сераль Шамиля. Два вооруженные лезгина встретили Шамиля у отворенных ворот первого двора. Двор этот был полон народа. Тут были люди, пришедшие из дальних мест по своим делам, были и просители, были и вытребованные самим Шамилем для суда и решения. При въезде Шамиля все находившиеся на дворе встали и почтительно приветствовали имама, прикладывая руки к груди. Некоторые стали на колени и стояли так все время, пока Шамиль проезжал двор от одних, внешних, ворот до других, внутренних. Хотя Шамиль и узнал среди дожидавшихся его много неприятных ему лиц и много скучных просителей, требующих забот о них, он с тем же неизменно каменным лицом проехал мимо них и, въехав во внутренний двор, слез у галереи своего помещения, при въезде в ворота налево. После напряжения похода, не столько физического, сколько духовного, потому что Шамиль, несмотря на гласное признание своего похода победой, знал, что поход его был неудачен, что много аулов чеченских сожжены и разорены, и переменчивый, легкомысленный народ, чеченцы, колеблются, и некоторые из них, ближайшие к русским, уже готовы перейти к ним, — все это было тяжело, против этого надо было принять меры, но в эту минуту Шамилю ничего не хотелось делать, ни о чем не хотелось думать. Он теперь хотел только одного: отдыха и прелести семейной ласки любимейшей из жен своих, восемнадцатилетней черноглазой, быстроногой кистинки Аминет. Но не только нельзя было и думать о том, чтобы видеть теперь Аминет, которая была тут же за забором, отделявшим во внутреннем дворе помещение жен от мужского отделения (Шамиль был уверен, что даже теперь, пока он слезал с лошади, Аминет с другими женами смотрела в щель забора), но нельзя было не только пойти к ней, нельзя было просто лечь на пуховики отдохнуть от усталости. Надо было прежде всего совершить полуденный намаз, к которому он не имел теперь ни малейшего расположения, но неисполнение которого было не только невозможно в его положении религиозного руководителя народа, но и было для него самого так же необходимо, как ежедневная пища. И он совершил омовение и молитву. Окончив молитву, он позвал дожидавшихся его. Первым вошел к нему его тесть и учитель, высокий седой благообразный старец с белой, как снег, бородой и красно-румяным лицом, Джемал-Эдин, и, помолившись богу, стал расспрашивать Шамиля о событиях похода и рассказывать о том, что произошло в горах во время его отсутствия. В числе всякого рода событий — об убийствах по кровомщению, о покражах скота, об обвиненных в несоблюдении предписаний тариката: курении табаку, питии вина, — Джемал-Эдин сообщил о том, что Хаджи-Мурат высылал людей для того, чтобы вывести к русским его семью, но что это было обнаружено, и семья привезена в Ведено, где и находится под стражей, ожидая решения имама. В соседней кунацкой были собраны старики для обсуждения всех этих дел, и Джемал-Эдин советовал Шамилю нынче же отпустить их, так как они уже три дня дожидались его. Поев у себя обед, который принесла ему остроносая, черная, неприятная лицом и нелюбимая, но старшая жена его Зайдет, Шамиль пошел в кунацкую. Шесть человек, составляющие совет его, старики с седыми, серыми и рыжими бородами, в чалмах и без чалм, в высоких папахах и новых бешметах и черкесках, подпоясанные ремнями с кинжалами, встали ему навстречу. Шамиль был головой выше всех их. Все они, так же как и он, подняли руки ладонями кверху и, закрыв глаза, прочли молитву, потом отерли лицо руками, спуская их по бородам и соединяя одну с другою. Окончив это, все сели, Шамиль посередине, на более высокой подушке, и началось обсуждение всех предстоящих дел. Дела обвиняемых в преступлениях лиц решали по шариату: двух людей приговорили за воровство к огрублению руки, одного к огрублению головы за убийство, троих помиловали. Потом приступили к главному делу: к обдумыванию мер против перехода чеченцев к русским. Для противодействия этим переходам Джемал-Эдином было составлено следующее провозглашение: «Желаю вам вечный мир с богом всемогущим. Слышу я, что русские ласкают вас и призывают к покорности. Не верьте им и не покоряйтесь, а терпите. Если не будете вознаграждены за это в этой жизни, то получите награду в будущей. Вспомните, что было прежде, когда у вас отбирали оружие. Если бы не вразумил вас тогда, в 1840 году, бог, вы бы уже были солдатами и ходили вместо кинжалов со штыками, а жены ваши ходили бы без шаровар и были бы поруганы. Судите по прошедшему о будущем. Лучше умереть во вражде с русскими, чем жить с неверными. Потерпите, а я с Кораном и шашкою приду к вам и поведу вас против русских. Теперь же строго повелеваю не иметь не только намерения, ко и помышления покоряться русским». Шамиль одобрил это провозглашение и, подписав его, решил разослать его. После этих дел было обсуждаемо и дело Хаджи-Мурата. Дело это было очень важное для Шамиля. Хотя он и не хотел признаться в этом, он знал, что, будь с ним Хаджи-Мурат с своей ловкостью, смелостью и храбростью, не случилось бы того, что случилось теперь в Чечне. Помириться с Хаджи-Муратом и опять пользоваться его услугами было хорошо; если же этого нельзя было, все-таки нельзя было допустить того, чтобы он помогал русским. И потому во всяком случае надо было вызвать его и, вызвав, убить его. Средство к этому было или то, чтобы подослать в Тифлис такого человека, который бы убил его там, или вызвать его сюда и здесь покончить с ним. Средство для этого было одно — его семья, и главное — его сын, к которому, Шамиль знал, что Хаджи-Мурат имел страстную любовь. И потому надо было действовать через сына. Когда советники переговорили об этом, Шамиль закрыл глаза и умолк. Советники знали, что это значило то, что он слушает теперь говорящий ему голос пророка, указывающий то, что должно быть сделано. После пятиминутного торжественного молчания Шамиль открыл глаза, еще более прищурил их и сказал: — Приведите ко мне сына Хаджи-Мурата. — Он здесь, — сказал Джемал-Эдин. И действительно, Юсуф, сын Хаджи-Мурата, худой, бледный, оборванный и вонючий, но все еще красивый и своим телом и лицом, с такими же жгучими, как у бабки Патимат, черными глазами, уже стоял у ворот внешнего двора, ожидая призыва. Юсуф не разделял чувств отца к Шамилю. Он не знал всего прошедшего, или знал, но, не пережив его, не понимал, зачем отец его так упорно враждует с Шамилем. Ему, желающему только одного: продолжения той легкой, разгульной жизни, какую он, как сын наиба, вел в Хунзахе, казалось совершенно ненужным враждовать с Шамилем. В отпор и противоречие отцу, он особенно восхищался Шамилем и питал к нему распространенное в горах восторженное поклонение. Он теперь с особенным чувством трепетного благоговения к имаму вошел в кунацкую и, остановившись у двери, встретился с упорным сощуренным взглядом Шамиля. Он постоял несколько времени, потом подошел к Шамилю и поцеловал его большую, с длинными пальцами белую руку. — Ты сын Хаджи-Мурата? — Я, имам. — Ты знаешь, что он сделал? — Знаю, имам, и жалею об этом. — Умеешь писать? — Я готовился быть муллой. — Так напиши отцу, что, если он выйдет назад ко мне теперь, до байрама, я прощу его и все будет по-старому. Если же нет и он останется у русских, то, — Шамиль грозно нахмурился, — я отдам твою бабку, твою мать по аулам, а тебе отрублю голову. Ни один мускул не дрогнул на лице Юсуфа, он наклонил голову в знак того, что понял слова Шамиля. — Напиши так и отдай моему посланному. Шамиль замолчал и долго смотрел на Юсуфа. — Напиши, что я пожалел тебя и не убью, а выколю глаза, как я делаю всем изменникам. Иди. Юсуф казался спокойным в присутствии Шамиля, но когда его вывели из кунацкой, он бросился на того, кто вел его, и, выхватив у него из ножен кинжал, хотел им зарезаться, но его схватили за руки, связали их и отвели опять в яму. В этот вечер, когда кончилась вечерняя молитва и смеркалось, Шамиль надел белую шубу и вышел за забор в ту часть двора, где помещались его жены, и направился к комнате Аминет. Но Аминет не было там. Она была у старших жен. Тогда Шамиль, стараясь быть незаметным, стал за дверь комнаты, дожидаясь ее. Но Аминет была сердита на Шамиля за то, что он подарил шелковую материю не ей, а Зайдет. Она видела, как он вышел и как входил в ее комнату, отыскивая ее, и нарочно не пошла к себе. Она долго стояла в двери комнаты Зайдет и, тихо смеясь, глядела на белую фигуру, то входившую, то уходившую из ее комнаты. Тщетно прождав ее, Шамиль вернулся к себе уже ко времени полуночной молитвы. XX Хаджи-Мурат прожил неделю в укреплении в доме Ивана Матвеевича. Несмотря на то, что Марья Дмитриевна ссорилась с мохнатым Ханефи (Хаджи-Мурат взял с собой только двух: Ханефи и Элдара) и вытолкала его раз из кухни, за что тот чуть не зарезал ее, она, очевидно, питала особенные чувства и уважения и симпатии к Хаджи-Мурату. Она теперь уже не подавала ему обедать, передав эту заботу Элдару, но пользовалась всяким случаем увидать его и угодить ему. Она принимала также самое живое участие в переговорах об его семье, знала, сколько у него жен, детей, каких лет, и всякий раз после посещения лазутчика допрашивала, кого могла, о последствиях переговоров. Бутлер же в эту неделю совсем сдружился с Хаджи-Муратом. Иногда Хаджи-Мурат приходил в его комнату, иногда Бутлер приходил к нему. Иногда они беседовали через переводчика, иногда же собственными средствами, знаками и, главное, улыбками. Хаджи-Мурат, очевидно, полюбил Бутлера. Это видно было по отношению к Бутлеру Элдара. Когда Бутлер входил в комнату Хаджи-Мурата, Элдар встречал Бутлера, радостно оскаливая свои блестящие зубы, и поспешно подкладывал ему подушки под сиденье и снимал с него шашку, если она была на нем. Бутлер познакомился и сошелся также и с мохнатым Ханефи, названым братом Хаджи-Мурата. Ханефи знал много горских песен и хорошо пел их. Хаджи-Мурат, в угождение Бутлеру, призывал Ханефи и приказывал ему петь, называя те песни, которые он считал хорошими. Голос у Ханефи был высокий тенор, и пел он необыкновенно отчетливо и выразительно. Одна из песен особенно нравилась Хаджи-Мурату и поразила Бутлера своим торжественно-грустным напевом. Бутлер попросил переводчика пересказать ее содержание и записал ее. Песня относилась к кровомщению — тому самому, что было между Ханефи и Хаджи-Муратом. Песня была такая: «Высохнет земля на могиле моей — и забудешь ты меня, моя родная мать! Порастет кладбище могильной травой — заглушит трава твое горе, мой старый отец. Слезы высохнут на глазах сестры моей, улетит и горе из сердца ее. Но не забудешь меня ты, мой старший брат, пока не отомстишь моей смерти. Не забудешь ты меня, и второй мой брат, пока не ляжешь рядом со мной. Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо». Хаджи-Мурат всегда слушал эту песню с закрытыми глазами и, когда она кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил: — Хорош песня, умный песня. Поэзия особенной, энергической горской жизни, с приездом Хаджи-Мурата и сближением с ним и его мюридами, еще более охватила Бутлера. Он завел себе бешмет, черкеску, ноговицы, и ему казалось, что он сам горец и что живет такою же, как и эти люди, жизнью. В день отъезда Хаджи-Мурата Иван Матвеевич собрал несколько офицеров, чтобы проводить его. Офицеры сидели кто у чайного стола, где Марья Дмитриевна разливала чай, кто у другого стола — с водкой, чи-хирем и закуской, когда Хаджи-Мурат, одетый подорожному и в оружии, быстрыми мягкими шагами вошел, хромая, в комнату. Все встали и по очереди за руку поздоровались с ним. Иван Матвеевич пригласил его на тахту, но он, поблагодарив, сел на стул у окна. Молчание, воцарившееся при его входе, очевидно, нисколько не смущало его. Он внимательно оглядел все лица и остановил равнодушный взгляд на столе с самоваром и закусками. Бойкий офицер Петроковский, в первый раз видевший Хаджи-Мурата, через переводчика спросил его, понравился ли ему Тифлис. — Айя, — сказал он. — Он говорит, что да, — отвечал переводчик. — Что же понравилось ему? Хаджи-Мурат что-то ответил. — Больше всего ему понравился театр. — Ну, а на бале у главнокомандующего понравилось ему? Хаджи-Мурат нахмурился. — У каждого народа свои обычаи. У нас женщины так не одеваются, — сказал он, взглянув на Марью Дмитриевну. — Что же ему не понравилось? — У нас пословица есть, — сказал он переводчику, — угостила собака ишака мясом, а ишак собаку сеном, — оба голодные остались. — Он улыбнулся. — Всякому народу свой обычай хорош. Разговор дальше не пошел. Офицеры кто стал пить чай, кто закусывать. Хаджи-Мурат взял предложенный стакан чаю и поставил его перед собой. — Что ж? Сливок? Булку? — сказала Марья Дмитриевна, подавая ему. Хаджи-Мурат наклонил голову. — Так что ж, прощай! — сказал Бутлер, трогая его по колену. — Когда увидимся? — Прощай! прощай, — улыбаясь, по-русски сказал Хаджи-Мурат. — Кунак булур. Крепко кунак твоя. Время — айда пошел, — сказал он, тряхнув головой как бы тому направлению, куда надо ехать. В дверях комнаты показался Элдар с чем-то большим белым через плечо и с шашкой в руке. Хаджи-Мурат поманил его, и Элдар подошел своими большими шагами к Хаджи-Мурату и подал ему белую бурку и шашку. Хаджи-Мурат встал, взял бурку и, перекинув ее через руку, подал Марье Дмитриевне, что-то сказав переводчику. Переводчик сказал: — Он говорит: ты похвалила бурку, возьми. — Зачем это? — сказала Марья Дмитриевна, покраснев. — Так надо. Адат так, — сказал Хаджи-Мурат. — Ну, благодарю, — сказала Марья Дмитриевна, взяв бурку. — Дай бог вам сына выручить. Улан якши, — прибавила она. — Переведите ему, что желаю ему семью выручить. Хаджи-Мурат взглянул на Марью Дмитриевну и одобрительно кивнул головой. Потом он взял из рук Элдара шашку и подал Ивану Матвеевичу. Иван Матвеевич взял шашку и сказал переводчику: — Скажи ему, чтобы мерина моего бурого взял, больше нечем отдарить. Хаджи-Мурат помахал рукой перед лицом, показывая этим, что ему ничего не нужно и что он не возьмет, а потом, показав на горы и на свое сердце, пошел к выходу. Все пошли за ним. Офицеры, оставшиеся в комнатах, вынув шашку, разглядывали клинок на ней и решили, что эта была настоящая гурда. Бутлер вышел вместе с Хаджи-Муратом на крыльцо. Но тут случилось то, чего никто не ожидал и что могло кончиться смертью Хаджи-Мурата, если бы не его сметливость, решительность и ловкость. Жители кумыцкого аула Таш-Кичу, питавшие большое уважение к Хаджи-Мурату и много раз приезжавшие в укрепление, чтобы только взглянуть на знаменитого наиба, за три дня до отъезда Хаджи-Мурата послали к нему послов просить его в пятницу в их мечеть. Кумыцкие же князья, жившие в Таш-Кичу и ненавидевшие Хаджи-Мурата и имевшие с ним кровомщение, узнав об этом, объявили народу, что они не пустят Хаджи-Мурата в мечеть. Народ взволновался, и произошла драка народа с княжескими сторонниками. Русское начальство усмирило горцев и послало Хаджи-Мурату сказать, чтобы он не приезжал в мечеть. Хаджи-Мурат не поехал, и все думали, что дело тем и кончилось. Но в самую минуту отъезда Хаджи-Мурата, когда он вышел на крыльцо и лошади стояли у подъезда, к дому Ивана Матвеевича подъехал знакомый Бутлеру и Ивану Матвеевичу кумыцкий князь Арслан-Хан. Увидав Хаджи-Мурата и выхватив из-за пояса пистолет, он направил его на Хаджи-Мурата. Но не успел Арслан-Хан выстрелить, как Хаджи-Мурат, несмотря на свою хромоту, как кошка, быстро бросился с крыльца к Арслан-Хану. Арслан-Хан выстрелил и не попал. Хаджи-Мурат же, подбежав к нему, одной рукой схватил его лошадь за повод, другой выхватил кинжал и что-то по-татарски крикнул. Бутлер и Элдар в одно и то же время подбежали к врагам и схватили их за руки. На выстрел вышел и Иван Матвеевич. — Что же это ты, Арслан, у меня в доме затеял такую гадость! — сказал он, узнав, в чем дело. — Нехорошо это, брат. В поле две воли, а что же у меня резню такую затевать. Арслан-Хан, маленький человечек с черными усами, весь бледный и дрожащий, сошел с лошади, злобно поглядел на Хаджи-Мурата и ушел с Иваном Матвеевичем в горницу. Хаджи-Мурат же вернулся к лошадям, тяжело дыша и улыбаясь. — За что он его убить хотел? — спросил Бутлер через переводчика. — Он говорит, что такой у нас закон, — передал переводчик слова Хаджи-Мурата. — Арслан должен отомстить ему за кровь. Вот он и хотел убить. — Ну, а если он догонит его дорогой? — спросил Бутлер. Хаджи-Мурат улыбнулся. — Что ж, — убьет, значит, так алла хочет. Ну, прощай, — сказал он опять по-русски и, взявшись за холку лошади, обвел глазами всех провожавших его и ласково встретился взглядом с Марьей Дмитриевной. — Прощай, матушка, — сказал он, обращаясь к ней, — спасиб. — Дай бог, дай бог семью выручить, — повторила Марья Дмитриевна. Он не понял слов, но понял ее участие к нему и кивнул ей головой. — Смотри, не забудь кунака, — сказал Бутлер. — Скажи, что я верный друг ему, никогда не забуду, — ответил он через переводчика и, несмотря на свою кривую ногу, только что дотронулся до стремени, как быстро и легко перенес свое тело на высокое седло и, оправив шашку, ощупав привычным движением пистолет, с тем особенным гордым, воинственным видом, с которым сидит горец на лошади, поехал прочь от дома Ивана Матвеевича. Ханефи и Элдар также сели на лошадей и, дружелюбно простившись с хозяевами и офицерами, поехали рысью за своим мюр-шидом. Как всегда, начались толки об уехавшем. — Молодчина! — Ведь как волк бросился на Арслан-Хана, совсем лицо другое стало. — А надует он. Плут большой должен быть, — сказал Петроковский. — Дай бог, чтобы побольше русских таких плутов было, — вдруг с досадой вмешалась Марья Дмитриевна. — Неделю у нас прожил; кроме хорошего, ничего от него не видали, — сказала она. — Обходительный, умный, справедливый. — Почем вы это все узнали? — Стало быть, узнала. — Втюрилась, а? — сказал вошедший Иван Матвеевич. — Уж это как есть. — Ну и втюрилась. А вам что? Только зачем осуждать, когда человек хороший. Он татарин, а хороший. — Правда, Марья Дмитриевна, — сказал Бутлер. — Молодец, что заступились. XXI Жизнь обитателей передовых крепостей на чеченской линии шла по-старому. Были с тех пор две тревоги, на которые выбегали роты и скакали казаки и милиционеры, но оба раза горцев не могли остановить. Они уходили и один раз в Воздвиженской угнали восемь лошадей казачьих с водопоя и убили казака. Набегов со времени последнего, когда был разорен аул, не было. Только ожидалась большая экспедиция в Большую Чечню вследствие назначения нового начальника левого фланга, князя Барятинского. Князь Барятинский, друг наследника, бывший командир Кабардинского полка, теперь, как начальник всего левого фланга, тотчас по приезде своем в Грозную собрал отряд, с тем чтобы продолжать исполнять те предначертания государя, о которых Чернышев писал Воронцову. Собранный в Воздвиженской отряд вышел из нее на позицию по направлению к Куринскому. Войска стояли там и рубили лес. Молодой Воронцов жил в великолепной суконной палатке, и жена его, Марья Васильевна, приезжала в лагерь и часто оставалась ночевать. Ни от кого не были секретом отношения Барятинского с Марьей Васильевной, и потому непридворные офицеры и солдаты грубо ругали ее за то, что благодаря ее присутствию в лагере их рассылали в ночные секреты. Обыкновенно горцы подвозили орудия и пускали ядра в лагерь. Ядра эти большею частью не попадали, и потому в обыкновенное время против этих выстрелов не принималось никаких мер; но для того чтобы горцы не могли выдвигать орудия и пугать Марью Васильевну, высылались секреты. Ходить же каждую ночь в секреты для того, чтобы не напугать барыню, было оскорбительно и противно, и Марью Васильевну нехорошими словами честили солдаты и не принятые в высшее общество офицеры. В этот отряд, чтобы повидать там собравшихся своих однокашников по Пажескому корпусу и однополчан, служивших в Куринском полку и адъютантами и ординарцами при начальстве, приехал в отпуск и Бутлер из своего укрепления. С начала его приезда ему было очень весело. Он остановился в палатке Полторацкого и нашел тут много радостно встретивших его знакомых. Он пошел и к Воронцову, которого он знал немного, потому что служил одно время в одном с ним полку. Воронцов принял его очень ласково и представил князю Барятинскому и пригласил его на прощальный обед, который он давал бывшему до Барятинского начальнику левого фланга, генералу Козловскому. Обед был великолепный. Были привезены и поставлены рядом шесть палаток. Во всю длину их был накрыт стол, уставленный приборами и бутылками. Все напоминало петербургское гвардейское житье. В два часа сели за стол. В середине стола сидели: по одну сторону Козловский, по другую Барятинский. Справа от Козловского сидел муж, слева жена Воронцова. Во всю длину с обеих сторон сидели офицеры Кабардинского и Куринского полков. Бутлер сидел рядом с Полторацким, оба весело болтали и пили с соседями-офицерами. Когда дело дошло до жаркого и денщики стали разливать по бокалам шампанское, Полторацкий с искренним страхом и сожалением сказал Бутлеру: — Осрамится наш «как». — А что? — Да ведь ему надо речь говорить. А что же он может? — Да, брат, это не то, что под пулями завалы брать. А еще тут рядом дама да эти придворные господа. Право, жалко смотреть на него, — говорили между собою офицеры. Но вот наступила торжественная минута. Барятинский встал и, подняв бокал, обратился к Козловскому с короткой речью. Когда Барятинский кончил, Козловский встал и довольно твердым голосом начал: — По высочайшей его величества воле, я уезжаю от вас, расстаюсь с вами, господа офицеры, — сказал он. — Но считайте меня всегда, как, с вами... Вам, господа, знакома, как, истина — один в поле не воин. Поэтому все, чем я на службе моей, как, награжден, все, как, чем осыпан, великими щедротами государя императора, как, всем положением моим и, как, добрым именем — всем, всем решительно, как... — здесь голос его задрожал, — я, как, обязан одним вам и одним вам, дорогие друзья мои! — И морщинистое лицо сморщилось еще больше. Он всхлипнул, и слезы выступили ему на глаза. — От всего сердца приношу вам, как, мою искреннюю задушевную признательность... Козловский не мог говорить дальше и, встав, стал обнимать офицеров, которые подходили к нему. Все были растроганы. Княгиня закрыла лицо платком. Князь Семен Михайлович, скривя рот, моргал глазами. Многие из офицеров тоже прослезились. Бутлер, который очень мало знал Козловского, тоже не мог удержать слез. Все это ему чрезвычайно нравилось. Потом начались тосты за Барятинского, за Воронцова, за офицеров, за солдат, и гости вышли от обеда опьяненные и выпитым вином, и военным восторгом, к которому они и так были особенно склонны. Погода была чудная, солнечная, тихая, с бодрящим свежим воздухом. Со всех сторон трещали костры, слышались песни. Казалось, все праздновали что-то. Бутлер в самом счастливом, умиленном расположении духа пошел к Полторацкому. К Полторацкому собрались офицеры, раскинули карточный стол, и адъютант заложил банк в сто рублей. Раза два Бутлер выходил из палатки, держа в руке, в кармане панталон, свой кошелек, но, наконец, не выдержал и, несмотря на данное себе и братьям слово не играть, стал понтировать. И не прошло часу, как Бутлер, весь красный, в поту, испачканный мелом, сидел, облокотившись обеими руками на стол, и писал под смятыми на углы и транспорты картами цифры своих ставок. Он проиграл так много, что уж боялся счесть то, что было за ним записано. Он, не считая, знал, что, отдав все жалованье, которое он мог взять вперед, и цену своей лошади, он все-таки не мог заплатить всего, что было за ним записано незнакомым адъютантом. Он бы играл и еще, но адъютант с строгим лицом положил своими белыми чистыми руками карты и стал считать меловую колонну записей Бутлера. Бутлер сконфуженно просил извинить его за то, что не может заплатить сейчас всего того, что проиграл, и сказал, что он пришлет из дому, и когда он сказал это, он заметил, что всем стало жаль его и что все, даже Полторацкий, избегали его взгляда. Это был последний его вечер. Стоило ему не играть, а пойти к Воронцову, куда его звали, «и все бы было хорошо», — думал он. А теперь было не только не хорошо, но было ужасно. Простившись с товарищами и знакомыми, он уехал домой и, приехав, тотчас же лег спать и спал восемнадцать часов сряду, как спят обыкновенно после проигрыша. Марья Дмитриевна по тому, что он попросил у нее полтинник, чтобы дать на чай провожавшему его казаку, и по его грустному виду и коротким ответам поняла, что он проигрался, и напала на Ивана Матвеевича, зачем он отпускал его. На другой день Бутлер проснулся в двенадцатом часу и, вспомнив свое положение, хотел бы опять нырнуть в забвение, из которого только что вышел, но нельзя было. Надо было принять меры, чтобы выплатить четыреста семьдесят рублей, которые он остался должен незнакомому человеку. Одна из этих мер состояла в том, что он написал письмо брату, каясь в своем грехе и умоляя его выслать ему в последний раз пятьсот рублей в счет той мельницы, которая оставалась еще у них в общем владении. Потом он написал своей скупой родственнице, прося ее дать ему на каких она хочет процентах те же пятьсот рублей. Потом он пошел к Ивану Матвеевичу и, зная, что у него или, скорее, у Марьи Дмитриевны есть деньги, просил его дать ему взаймы пятьсот рублей. — Я бы дал, — сказал Иван Матвеевич, — сейчас отдал бы, да Машка не даст. Они, эти бабы, очень уж прижимисты, черт их знает. А надо, надо выкрутиться, черт его возьми. У того черта, у маркитанта, нет ли? Но у маркитанта нечего было и пробовать занимать. Так что спасение Бутлера могло прийти только от брата или от скупой родственницы. XXII Не достигнув своей цели в Чечне, Хаджи-Мурат вернулся в Тифлис и каждый день ходил к Воронцову и, когда его принимали, умолял его собрать горских пленных и выменять на них его семью. Он опять говорил, что без этого он связан и не может, как он хотел бы, служить русским и уничтожить Шамиля. Воронцов неопределенно обещал сделать, что может, но откладывал, говоря, что он решит дело, когда приедет в Тифлис генерал Аргутинский и он переговорит с ним. Тогда Хаджи-Мурат стал просить Воронцова разрешить ему съездить на время и пожить в Нухе, небольшом городке Закавказья, где он полагал, что ему удобнее будет вести переговоры с Шамилем и с преданными ему людьми о своей семье. Кроме того, в Нухе, магометанском городе, была мечеть, где он более удобно мог исполнять требуемые магометанским законом молитвы. Воронцов написал об этом в Петербург, а между тем все-таки разрешил Хаджи-Мурату переехать в Нуху. Для Воронцова, для петербургских властей, так же как и для большинства русских людей, знавших историю Хаджи-Мурата, история эта представлялась или счастливым оборотом в кавказской войне, или просто интересным случаем; для Хаджи-Мурата же это был, особенно в последнее время, страшный поворот в его жизни. Он бежал из гор, отчасти спасая себя, отчасти из ненависти к Шамилю, и, как ни трудно было это бегство, он достиг своей цели, и в первое время его радовал его успех и он действительно обдумывал планы нападения на Шамиля. Но оказалось, что выход его семьи, который, он думал, легко устроить, был труднее, чем он думал. Шамиль захватил его семью и, держа ее в плену, обещал раздать женщин по аулам и убить или ослепить сына. Теперь Хаджи-Мурат переезжал в Нуху с намерением попытаться через своих приверженцев в Дагестане хитростью или силой вырвать семью от Шамиля. Последний лазутчик, который был у него в Нухе, сообщил ему, что преданные ему аварцы собираются похитить его семью и выйти вместе с семьею к русским, но людей, готовых на это, слишком мало, и что они не решаются сделать этого в месте заключения семьи, в Ведено, но сделают это только в том случае, если семью переведут из Ведено в другое место. Тогда на пути они обещаются сделать это. Хаджи-Мурат велел сказать своим друзьям, что он обещает три тысячи рублей за выручку семьи. В Нухе Хаджи-Мурату был отведен небольшой дом в пять комнат, недалеко от мечети и ханского дворца. В том же доме жили приставленные к нему офицеры и переводчик и его нукеры. Жизнь Хаджи-Мурата проходила в ожидании и приеме лазутчиков из гор и в разрешенных ему прогулках верхом по окрестностям Нухи. Вернувшись 8 апреля с прогулки, Хаджи-Мурат узнал, что в его отсутствие приехал чиновник, из Тифлиса. Несмотря на все желание узнать, что привез ему чиновник, Хаджи-Мурат, прежде чем идти в ту комнату, где его ожидали пристав с чиновником, пошел к себе и совершил полуденную молитву. Окончив молитву, он вышел в другую комнату, служившую гостиной и приемной. Приехавший из Тифлиса чиновник, толстенький статский советник Кириллов, передал Хаджи-Мурату желание Воронцова, чтоб он к двенадцатому числу приехал в Тифлис для свидания с Аргутинским. — Якши, — сердито сказал Хаджи-Мурат. Чиновник Кириллов не понравился ему. — А деньги привез? — Привез, — сказал Кириллов. — За две недели теперь, — сказал Хаджи-Мурат и показал десять пальцев и еще четыре. — Давай. — Сейчас дадим, — сказал чиновник, доставая кошелек из своей дорожной сумки. — И на что ему деньги? — сказал он по-русски приставу, полагая, что Хаджи-Мурат не понимает, но Хаджи-Мурат понял и сердито взглянул на Кириллова. Доставая деньги, Кириллов, желая разговориться с Хаджи-Муратом, с тем чтобы иметь что передать по возвращении своем князю Воронцову, спросил у него через переводчика, скучно ли ему здесь. Хаджи-Мурат сбоку взглянул презрительно на маленького толстого человечка в штатском и без оружия и ничего не ответил. Переводчик повторил вопрос. — Скажи ему, что я не хочу с ним говорить. Пускай даст деньги. И, сказав это, Хаджи-Мурат опять сел к столу, собираясь считать деньги. Когда Кириллов вынул золотые и разложил семь столбиков по десять золотых (Хаджи-Мурат получал по пять золотых в день), он подвинул их к Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат ссыпал золотые в рукав черкески, поднялся и совершенно неожиданно хлопнул статского советника по плеши и пошел из комнаты. Статский советник привскочил и велел переводчику сказать, что он не должен сметь этого делать, потому что он в чине полковника. То же подтвердил и пристав. Но Хаджи-Мурат кивнул головой в знак того, что он знает, и вышел из комнаты. — Что с ним станешь делать, — сказал пристав. — Пырнет кинжалом, вот и все. С этими чертями не сговоришь. Я вижу, он беситься начинает. Как только смерклось, пришли из гор обвязанные до глаз башлыками два лазутчика. Пристав провел их в комнаты к Хаджи-Мурату. Один из лазутчиков был мясистый черный тавлинец, другой — худой старик. Известия, принесенные ими, были для Хаджи-Мурата нерадостные. Друзья его, взявшиеся выручить семью, теперь прямо отказывались, боясь Шамиля, который угрожал самыми страшными казнями тем, кто будут помогать Хаджи-Мурату. Отслушав рассказ лазутчиков, Хаджи-Мурат облокотил руки на скрещенные ноги и, опустив голову в папахе, долго молчал. Хаджи-Мурат думал, и думал решительно. Он знал, что думает теперь в последний раз, и необходимо решение. Хаджи-Мурат поднял голову и, достав два золотых, отдал лазутчикам по одному и сказал: — Идите. — Какой будет ответ?. — Ответ будет, какой даст бог. Идите. Лазутчики встали и ушли, а Хаджи-Мурат продолжал сидеть на ковре, опершись локтями на колени. Он долго сидел так и думал. «Что делать? Поверить Шамилю и вернуться к нему? — думал Хаджи-Мурат. — Он лисица — обманет. Если же бы он и не обманул, то покориться ему, рыжему обманщику, нельзя было. Нельзя было потому, что он теперь, после того как я побыл у русских, уже не поверит мне», — думал Хаджи-Мурат. И он вспомнил сказку тавлинскую о соколе, который был пойман, жил у людей и потом вернулся в свои горы к своим. Он вернулся, но в путах, и на путах остались бубенцы. И соколы не приняли его. «Лети, — сказали они, — туда, где надели на тебя серебряные бубенцы. У нас нет бубенцов, нет и пут». Сокол не хотел покидать родину и остался. Но другие соколы не приняли и заклевали его. «Так заклюют и меня», — думал Хаджи-Мурат. «Остаться здесь? Покорить русскому царю Кавказ, заслужить славу, чины, богатство?» «Это можно», — думал он, вспоминая про свои свидания с Воронцовым и лестные слова старого князя. «Но надо сейчас решить, а то он погубит семью». Всю ночь Хаджи-Мурат не спал и думал. XXIII К середине ночи решение его было составлено. Он решил, что надо бежать в горы и с преданными аварцами ворваться в Ведено и или умереть, или освободить семью. Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, — Хаджи-Мурат не решал. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы. И он сейчас стал приводить это решение в исполнение. Он взял из-под подушки свой черный ватный бешмет и пошел в помещение своих нукеров. Они жили через сени. Как только он вышел в сени с отворенной дверью, его охватила росистая свежесть лунной ночи и ударили в уши свисты и щелканье сразу нескольких соловьев из сада, примыкавшего к дому. Пройдя сени, Хаджи-Мурат отворил дверь в комнату нукеров. В комнате этой не было света, только молодой месяц в первой четверти светил в окна. Стол и два стула стояли в стороне, и все четыре нукера лежали на коврах и бурках на полу. Ханефи спал на дворе с лошадьми. Гамзало, услыхав скрип двери, поднялся, оглянулся на Хаджи-Мурата и, узнав его, опять лег. Элдар же, лежавший подле, вскочил и стал надевать бешмет, ожидая приказаний. Курбан и Хан-Магома спали. Хаджи-Мурат положил бешмет на стол, и бешмет стукнул о доски стола чем-то крепким. Это были зашитые в нем золотые. — Зашей и эти, — сказал Хаджи-Мурат, подавая Элдару полученные нынче золотые. Элдар взял золотые и тотчас же, выйдя на светлое место, достал из-под кинжала ножичек и стал пороть подкладку бешмета. Гамзало приподнялся и сидел, скрестив ноги. — А ты, Гамзало, вели молодцам осмотреть ружья, пистолеты, приготовить заряды. Завтра поедем далеко, — сказал Хаджи-Мурат. — Порох есть, пули есть. Будет готово, — сказал Гамзало и зарычал что-то непонятное. Гамзало понял, для чего Хаджи-Мурат велел зарядить ружья. Он с самого начала, и что дальше, то сильнее и сильнее, желал одного: побить, порезать, сколько можно, русских собак и бежать в горы. И теперь он видел, что этого самого хочет и Хаджи-Мурат, и был доволен. Когда Хаджи-Мурат ушел, Гамзало разбудил товарищей, и все четверо всю ночь пересматривали винтовки, пистолеты, затравки, кремни, переменяли плохие, подсыпали на полки свежего пороху, затыкали хозыри с отмеренными зарядами пороха, пулями, обернутыми в масленые тряпки, точили шашки и кинжалы и мазали клинки салом. Перед рассветом Хаджи-Мурат опять вышел в сени, чтобы взять воды для омовения. В сенях еще громче и чаще, чем с вечера, слышны были» заливавшиеся перед светом соловьи. В комнате же нукеров слышно было равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала. Хаджи-Мурат зачерпнул воды из кадки и подошел уже к своей двери, когда услыхал в комнате мюридов, кроме звука точения, еще и тонкий голос Ханефи, певшего знакомую Хаджи-Мурату песню. Хаджи-Мурат остановился и стал слушать. В песне говорилось о том, как джигит Гамзат угнал с своими молодцами с русской стороны табун белых коней. Как потом его настиг за Тереком русский князь и как он окружил его своим, как лес, большим войском. Потом пелось о том, как Гамзат порезал лошадей и с молодцами своими засел за кровавым завалом убитых коней и бился с русскими до тех пор, пока были пули в ружьях и кинжалы на поясах и кровь в жилах. Но прежде чем умереть, Гамзат увидал птиц на небе и закричал им: «Вы, перелетные птицы, летите в наши дома и скажите вы нашим сестрам, матерям и белым девушкам, что умерли мы все за хазават. Скажите им, что не будут наши тела лежать в могилах, а растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам черные вороны». Этими словами кончалась песня, и к этим последним словам, пропетым заунывным напевом, присоединился бодрый голос веселого Хан-Магомы, который при самом конце песни громко закричал: «Ля илляха иль алла» — и пронзительно завизжал. Потом все затихло, и опять слышалось только соловьиное чмоканье и свист из сада и равномерное шипение и изредка свистение быстро скользящего по камням железа из-за двери. Хаджи-Мурат так задумался, что не заметил, как нагнул кувшин, и вода лилась из него. Он покачал на себя головой и вошел в свою комнату. Совершив утренний намаз, Хаджи-Мурат осмотрел свое оружие и сел на свою постель. Делать было больше нечего. Для того чтобы выехать, надо было спроситься у пристава. А на дворе еще было темно, и пристав еще спал. Песня Ханефи напомнила ему другую песню, сложенную его матерью. Песня эта рассказывала то, что действительно было, — было тогда, когда Хаджи-Мурат только что родился, но про что ему рассказывала его мать. Песня была такая: «Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я приложила к ней мое солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет бояться и мальчик-джигит». Слова этой песни обращены были к отцу Хаджи-Мурата, и смысл песни был тот, что, когда родился Хаджи-Мурат, ханша родила тоже своего другого сына, Умма-Хана, и потребовала к себе в кормилицы мать Хаджи-Мурата, выкормившую старшего ее сына, Абу-нунцала. Но Патимат не захотела оставить этого сына и сказала, что не пойдет. Отец Хаджи-Мурата рассердился и приказывал ей. Когда же она опять отказалась, ударил ее кинжалом и убил бы ее, если бы ее не отняли. Так она и не отдала его и выкормила, и на это дело сложила песню. Хаджи-Мурат вспомнил свою мать, когда она, укладывая его спать с собой рядом, под шубой, на крыше сакли, пела ему эту песню, и он просил ее показать ему то место на боку, где остался след от раны. Как живую, он видел перед собой свою мать — не такою сморщенной, седой и с решеткой зубов, какою он оставил ее теперь, а молодой, красивой и такой сильной, что она, когда ему было уже лет пять и он был тяжелый, носила его за спиной в корзине через горы к деду. И вспомнился ему и морщинистый, с седой бородкой, дед, серебряник, как он чеканил серебро своими жилистыми руками и заставлял внука говорить молитвы. Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери, ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел за матерью в сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку. И, вспомнив себя маленьким, он вспомнил и об любимом сыне Юсуфе, которому он сам в первый раз обрил голову. Теперь этот Юсуф был уже молодой красавец джигит. Он вспомнил сына таким, каким видел его последний раз. Это было в тот день, как он выезжал из Цельмеса. Сын подал ему коня и попросил позволения проводить его. Он был одет и вооружен и держал в поводу свою лошадь. Румяное, молодое, красивое лицо Юсуфа и вся высокая, тонкая фигура его (он был выше отца) дышали отвагой молодости и радостью жизни. Широкие, несмотря на молодость, плечи, очень широкий юношеский таз и тонкий, длинный стан, длинные сильные руки и сила, гибкость, ловкость во всех движениях всегда радовали отца, и он всегда любовался сыном. — Лучше оставайся. Ты один теперь в доме. Береги и мать и бабку, — сказал Хаджи-Мурат. И Хаджи-Мурат помнил то выраженье молодечества и гордости, с которым, покраснев от удовольствия, Юсуф сказал, что, пока он жив, никто не сделает худого его матери и бабке. Юсуф все-таки сел верхом и проводил отца до ручья. От ручья он вернулся назад, и с тех пор Хаджи-Мурат уже не видал ни жены, ни матери, ни сына. И вот этого-то сына хотел ослепить Шамиль! О том, что сделают с его женою, он не хотел и думать. Мысли эти так взволновали Хаджи-Мурата, что он не мог более сидеть. Он вскочил и, хромая, быстро подошел к двери и, отворив ее, кликнул Элдара. Солнце еще не всходило, но было совсем светло. Соловьи не замолкали. — Поди скажи приставу, что я желаю ехать на прогулку, и седлайте коней, — сказал он. XXIV Единственным утешением Бутлера была в это время воинственная поэзия, которой он предавался не только на службе, но и в частной жизни. Он, одетый в черкесский костюм, джигитовал верхом и ходил два раза в засаду с Богдановичем, хотя в оба раза эти они никого не подкараулили и никого не убили. Эта смелость и дружба с известным храбрецом Богдановичем казалась Бутлеру чем-то приятным и важным. Долг свой он уплатил, заняв деньги у еврея на огромные проценты, то есть только отсрочил и отдалил неразрешенное положение. Он старался не думать о своем положении и, кроме воинственной поэзии, старался забыться еще вином. Он пил все больше и больше и со дня на день все больше и больше нравственно слабел. Он теперь уже не был прекрасным Иосифом по отношению к Марье Дмитриевне, а, напротив, стал грубо ухаживать за ней, но, к удивлению своему, встретил решительный отпор, сильно пристыдивший его. В конце апреля в укрепление пришел отряд, который Барятинский предназначал для нового движения через всю считавшуюся непроходимой Чечню. Тут были две роты Кабардинского полка, и роты эти, по установившемуся кавказскому обычаю, были приняты как гости ротами, стоящими в Куринском. Солдаты разобрались по казармам и угащивались не только ужином, кашей, говядиной, но и водкой, и офицеры разместились по офицерам, и, как и водилось, здешние офицеры угащивали пришедших. Угощение кончилось попойкой с песенниками, и Иван Матвеевич, очень пьяный, уже не красный, но бледно-серый, сидел верхом на стуле и, выхватив шашку, рубил ею воображаемых врагов и то ругался, то хохотал, то обнимался, то плясал под любимую свою песню: «Шамиль начал бунтоваться в прошедшие годы, трай-рай-рататай, в прошедшие годы». Бутлер был тут же. Он старался видеть и в этом военную поэзию, но в глубине души ему жалко было Ивана Матвеевича, но остановить его. не было никакой возможности. И Бутлер, чувствуя хмель в голове, потихоньку вышел и пошел домой. Полный месяц светил на белые домики и на камни дороги. Было светло так, что всякий камушек, соломинка, помет были видны на дороге. Подходя к дому, Бутлер встретил Марью Дмитриевну, в платке, покрывавшем ей голову и плечи. После отпора, данного Марьей Дмитриевной Бутлеру, он, немного совестясь, избегал встречи с нею. Теперь же, при лунном свете и от выпитого вина, Бутлер обрадовался этой встрече и хотел опять приласкаться к ней. — Вы куда? — спросил он. — Да своего старика проведать, — дружелюбно отвечала она. Она совершенно искренно и решительно отвергала ухаживанье Бутлера, но ей неприятно было, что он все последнее время сторонился ее. — Что же его проведывать, придет. — Да придет ли? — А не придет — принесут. — То-то, нехорошо ведь это, — сказала Марья Дмитриевна. — Так не ходить? — Нет, не ходите. А пойдем лучше домой. Марья Дмитриевна повернулась и пошла домой рядом с Бутлером. Месяц светил так ярко, что около тени, двигавшейся подле дороги, двигалось сияние вокруг головы. Бутлер смотрел на это сияние около своей головы и собирался сказать ей, что она все так же нравится ему, но не знал, как начать. Она ждала, что он скажет. Так, молча, они совсем уж подходили к дому, когда из-за угла выехали верховые. Ехал офицер с конвоем. — Это кого бог несет? — сказала Марья Дмитриевна и посторонилась. Месяц светил взад приезжему, так что Марья Дмитриевна узнала его только тогда, когда он почти поравнялся с ними. Это был офицер Каменев, служивший прежде вместе с Иваном Матвеевичем, и потому Марья Дмитриевна знала его. — Петр Николаевич, вы? — обратилась к нему Марья Дмитриевна. — Я самый, — сказал Каменев. — А, Бутлер! Здравствуйте! Не спите еще? Гуляете с Марьей Дмитриевной? Смотрите, Иван Матвеевич вам задаст. Где он? — А вот слышите, — сказала Марья Дмитриевна, указывая в ту сторону, из которой неслись звуки тулумбаса и песни. — Кутят. — Это что же, ваши кутят? — Нет, пришли из Хасав-Юрта, вот и угощаются. — А, это хорошее дело. И я поспею. Я к нему ведь только на минуту. — Что же, дело есть? — спросил Бутлер. — Есть маленькое дельце. — Хорошее или дурное? — Кому как! Для нас хорошее, кое для кого скверное, — и Каменев засмеялся. В это время и пешие и Каменев подошли к дому Ивана Матвеевича. — Чихирев! — крикнул Каменев казаку. — Подъезжай-ка. Донской казак выдвинулся из остальных и подъехал. Казак был в обыкновенной донской форме, в сапогах, шинели и с переметными сумами за седлом. — Ну, достань-ка штуку, — сказал Каменев, слезая с лошади. Казак тоже слез с лошади и достал из переметной сумы мешок с чем-то. Каменев взял из рук казака мешок и запустил в него руку. — Так показать вам новость? Вы не испугаетесь? — обратился он к Марье Дмитриевне. — Чего же бояться, — сказала Марья Дмитриевна. — Вот она, — сказал Каменев, доставая человеческую голову и выставляя ее на свет месяца. — Узнаете? Это была голова, бритая, с большими выступами черепа над глазами и черной стриженой бородкой и подстриженными усами, с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, с окровавленным запекшейся черной кровью носом. Шея была замотана окровавленным полотенцем. Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское доброе выражение. Марья Дмитриевна посмотрела и, ничего не сказав, повернулась и быстрыми шагами ушла в дом. Бутлер не мог отвести глаз от страшной головы. Это была голова того самого Хаджи-Мурата, с которым он так недавно проводил вечера в таких дружеских беседах. — Как же это? Кто его убил? Где? — спросил он. — Удрать хотел, поймали, — сказал Каменев и отдал голову казаку, а сам вошел в дом вместе с Бутлером. — И молодцом умер, — сказал Каменев. — Да как же это все случилось? — А вот погодите, Иван Матвеевич придет, я все подробно расскажу. Ведь я затем послан. Развожу по всем укреплениям, аулам, показываю. Было послано за Иваном Матвеевичем, и он, пьяный, с двумя также сильно выпившими офицерами, вернулся в дом и принялся обнимать Каменева. — А я к вам, — сказал Каменев. — Хаджи-Мурата голову привез. — Врешь! Убили? — Да, бежать хотел. — Я говорил, что надует. Так где же она? Голова-то? Покажи-ка. Кликнули казака, и он внес мешок с головой. Голову вынули, и Иван Матвеевич пьяными глазами долго смотрел на нее. — А все-таки молодчина был, — сказал он. — Дай я его поцелую. — Да, правда, лихая была голова, — сказал один из офицеров. Когда все осмотрели голову, ее отдали опять казаку. Казак положил голову в мешок, стараясь опустить на пол так, чтобы она как можно слабее стукнула. — А что ж ты, Каменев, приговариваешь что, когда показываешь? — говорил один офицер. — Нет, дай я его поцелую. Он мне шашку подарил, — кричал Иван Матвеевич. Бутлер вышел на крыльцо. Марья Дмитриевна сидела на второй ступеньке. Она оглянулась на Бутлера и тотчас же сердито отвернулась. — Что вы, Марья Дмитриевна? — спросил Бутлер. — Все вы живорезы. Терпеть не могу. Живорезы, право, — сказала она, вставая. — То же со всеми может быть, — сказал Бутлер, не зная, что говорить. — На то война. — Война! — вскрикнула Марья Дмитриевна. — Какая война? Живорезы, вот и все. Мертвое тело земле предать надо, а они зубоскалят. Живорезы, право, — повторила она и сошла с крыльца и ушла в дом через задний ход. Бутлер вернулся в гостиную и попросил Каменева рассказать подробно, как было все дело. И Каменев рассказал. Дело было вот как. XXV Хаджи-Мурату было разрешено кататься верхом вблизи города и непременно с конвоем казаков. Казаков всех в Нухе была полусотня, из которой разобраны были по начальству человек десять, остальных же, если их посылать, как было приказано, по десять человек, приходилось бы наряжать через день. И потому в первый день послали десять казаков, а потом решили посылать по пять человек, прося Хаджи-Мурата не брать с собой всех своих нукеров, но 25 апреля Хаджи-Мурат выехал на прогулку со всеми пятью. В то время как Хаджи-Мурат садился на лошадь, воинский начальник заметил, что все пять нукеров собирались ехать с Хаджи-Муратом, и сказал ему, что ему не позволяется брать с собой всех, но Хаджи-Мурат как будто не слыхал, тронул лошадь, и воинский начальник не стал настаивать. С казаками был урядник, георгиевский кавалер, в скобку остриженный, молодой, кровь с молоком, здоровый русый малый, Назаров. Он был старший в бедной старообрядческой семье, выросший без отца и кормивший старую мать с тремя дочерьми и двумя братьями. — Смотри, Назаров, не пускай далеко! — крикнул воинский начальник. — Слушаю, ваше благородие, — ответил Назаров и, поднимаясь на стременах, тронул рысью, придерживая за плечом винтовку, своего доброго, крупного, рыжего, горбоносого мерина. Четыре казака ехали за ним: Ферапонтов, длинный, худой, первый вор и добытчик, — тот самый, который продал порох Гамзале; Игнатов, отслуживающий срок, немолодой человек, здоровый мужик, хваставшийся своей силой; Мишкин, слабосильный малолеток, над которым все смеялись, и Петраков, молодой, белокурый, единственный сын у матери, всегда ласковый и веселый. С утра был туман, но к завтраку погода разгулялась, и солнце блестело и на только что распустившейся листве, и на молодой девственной траве, и на всходах хлебов, и на ряби быстрой реки, видневшейся налево от дороги. Хаджи-Мурат ехал шагом. Казаки и его нукеры, не отставая, следовали за ним. Выехали шагом по дороге за крепостью. Встречались женщины с корзинами на головах, солдаты на повозках и скрипящие арбы на буйволах. Отъехав версты две, Хаджи-Мурат тронул своего белого кабардинца; он пошел проездом, так, что его нукеры шли большой рысью. Так же ехали и казаки. — Эх, лошадь добра под ним, — сказал Ферапонтов. — Кабы в ту пору, как он не мирной был, ссадил бы его. — Да, брат, за эту лошадку триста рублей давали в Тифлисе. — А я на своем перегоню, — сказал Назаров. — Как же, перегонишь, — сказал Ферапонтов. Хаджи-Мурат все прибавлял хода. — Эй, кунак, нельзя так. Потише! — прокричал Назаров, догоняя Хаджи-Мурата. Хаджи-Мурат оглянулся и, ничего не сказав, продолжал ехать тем же проездом, не уменьшая хода. — Смотри, задумали что, черти, — сказал Игнатов. — Вишь, лупят. Так прошли с версту по направлению к горам. — Я говорю, нельзя! — закричал опять Назаров. Хаджи-Мурат не отвечал и не оглядывался, только еще прибавлял хода и с проезда перешел на скок. — Врешь, не уйдешь! — крикнул Назаров, задетый за живое. Он ударил плетью своего крупного рыжего мерина и, привстав на стременах и нагнувшись вперед, пустил его во весь мах за Хаджи-Муратом. Небо было так ясно, воздух так свеж, силы жизни так радостно играли в душе Назарова, когда он, слившись в одно существо с доброю, сильною лошадью, летел по ровной дороге за Хаджи-Муратом, что ему и в голову не приходила возможность чего-нибудь недоброго, печального или страшного. Он радовался тому, что с каждым скоком набирал на Хаджи-Мурата и приближался к нему. Хаджи-Мурат сообразил по топоту крупной лошади казака, приближающегося к нему, что он накоротко должен настигнуть его, и, взявшись правой рукой за пистолет, левой стал слегка сдерживать своего разгорячившегося и слышавшего за собой лошадиный топот кабардинца. — Нельзя, говорю! — крикнул Назаров, почти равняясь с Хаджи-Муратом и протягивая руку, чтобы схватить за повод его лошадь. Но не успел он схватиться за повод, как раздался выстрел. — Что ж это ты делаешь? — закричал Назаров, хватаясь за грудь. — Бей их, ребята, — проговорил он и, шатаясь, повалился на луку седла. Но горцы прежде казаков взялись за оружие и били казаков из пистолетов и рубили их шашками. Назаров висел на шее носившей его вокруг товарищей испуганной лошади. Под Игнатовым упала лошадь, придавив ему ногу. Двое горцев, выхватив шашки, не слезая, полосовали его по голове и рукам. Петраков бросился было к товарищу, но тут же два выстрела, один в спину, другой в бок, сожгли его, и он, как мешок, кувырнулся с лошади. Мишкин повернул лошадь назад и поскакал к крепости. Ханефи с Хан-Магомой бросились за Мишкиным, но он был уже далеко впереди, и горцы не могли догнать его. Увидав, что они не могут догнать казака, Ханефи с Хан-Магомой вернулись к своим. Гамзало, добив кинжалом Игнатова, прирезал и Назарова, свалив его с лошади. Хан-Магома снимал с убитых сумки с патронами. Ханефи хотел взять лошадь Назарова, но Хаджи-Мурат крикнул ему, что не надо, и пустился вперед по дороге. Мюриды его поскакали за ним, отгоняя от себя бежавшую за ними лошадь Петракова. Они были уже версты за три от Нухи среди рисовых полей, когда раздался выстрел с башни, означавший тревогу. Петраков лежал навзничь с взрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к небу, и он, как рыба всхлипывая, умирал. — Батюшки, отцы мои родные, что наделали! — вскрикнул, схватившись за голову, начальник крепости, когда узнал о побеге Хаджи-Мурата. — Голову сняли! Упустили, разбойники! — кричал он, слушая донесение Мишкина. Тревога дана была везде, и не только все бывшие в наличности казаки были посланы за бежавшими, но собраны были и все, каких можно было собрать, милиционеры из мирных аулов. Объявлено было тысячу рублей награды тому, кто привезет живого или мертвого Хаджи-Мурата. И через два часа после того, как Хаджи-Мурат с товарищами ускакали от казаков, больше двухсот человек конных скакали за приставом отыскивать и ловить бежавших. Проехав несколько верст по большой дороге, Хаджи-Мурат сдержал своего тяжело дышавшего и посеревшего от поту белого коня и остановился. Вправо от дороги виднелись сакли и минарет аула Беларджика, налево были поля, и в конце их виднелась река. Несмотря на то, что путь в горы лежал направо, Хаджи-Мурат повернул в противоположную сторону, влево, рассчитывая на то, что погоня бросится за ним именно направо. Он же, и без дороги переправясь через Алазань, выедет на большую дорогу, где его никто не будет ожидать, и проедет по ней до леса и тогда уже, вновь переехав через реку, лесом проберется в горы. Решив это, он повернул влево. Но доехать до реки оказалось невозможным. Рисовое поле, через которое надо было ехать, как это всегда делается весной, было только что залито водой и превратилось в трясину, в которой выше бабки вязли лошади. Хаджи-Мурат и его нукеры брали направо, налево, думая, что найдут более сухое место, но то поле, на которое они попали, было все равномерно залито и теперь пропитано водою. Лошади с звуком хлопания пробки вытаскивали утопающие ноги в вязкой грязи и, пройдя несколько шагов, тяжело дыша, останавливались. Так они бились так долго, что начало смеркаться, а они все еще не доехали до реки. Влево был островок с распустившимися листиками кустов» и Хаджи-Мурат решил въехать в эти кусты и там, дав отдых измученным лошадям, пробыть до ночи. Въехав в кусты, Хаджи-Мурат и его нукеры слезли с лошадей и, стреножив их, пустили кормиться, сами же поели взятого с собой хлеба и сыра. Молодой месяц, светивший сначала, зашел за горы, и ночь была темная. Соловьев в Нухе было особенно много. Два было и в этих кустах. Пока Хаджи-Мурат с своими людьми шумел, въезжая в кусты, соловьи замолкли. Но когда затихли люди, они опять защелкали, перекликаясь. Хаджи-Мурат, прислушиваясь к звукам ночи, невольно слушал их. И их свист напомнил ему ту песню о Гамзате, которую он слушал нынче ночью, когда выходил за водой. Он всякую минуту теперь мог быть в том же положении, в котором был Гамзат. Ему подумалось, что это так и будет, и ему вдруг стало серьезно на душе. Он разостлал бурку и совершил намаз. И едва только окончил его, как послышались приближающиеся к кустам звуки. Это были звуки большого количества лошадиных ног, шлепавших по трясине. Быстроглазый Хан-Магома, выбежав на один край кустов, высмотрел в темноте черные тени конных и пеших, приближавшихся к кустам. Ханефи увидал такую же толпу с другой стороны. Это был Карганов, уездный воинский начальник, с своими милиционерами. «Что ж, будем биться, как Гамзат», — подумал Хаджи-Мурат. После того как дана была тревога, Карганов с сотней милиционеров и казаков бросился в догоню Хаджи-Мурата, но нигде не нашел ни его, ни следов его. Карганов уже возвращался безнадежно домой, когда перед вечером ему встретился старик татарин. Карганов спросил у старика, не видал ли он шестерых конных? Старик отвечал, что видел. Он видел, как шесть конных кружились по рисовому полю и въехали в кусты, в которых он собирал дрова. Карганов, захватив с собой старика, вернулся назад и, по виду стреноженных лошадей уверившись, что Хаджи-Мурат был тут, ночью уже окружил кусты и стал дожидаться утра, чтобы взять Хаджи-Мурата живого или мертвого. Поняв, что он окружен, Хаджи-Мурат высмотрел в середине кустов старую канаву и решил засесть в ней и отбиваться, пока будут заряды и силы. Он сказал это своим товарищам и велел им делать завал на канаве. И нукеры тотчас же взялись рубить ветки, кинжалами копать землю, делать насыпь. Хаджи-Мурат работал вместе с ними. Как только стало светать, как к кустам близко подъехал сотенный командир милиции и закричал: — Эй! Хаджи-Мурат! Сдавайся! Нас много, а вас мало. В ответ на это из канавы показался дымок, щелкнула винтовка, и пуля попала в лошадь милиционера, которая шарахнулась под ним и стала падать. Вслед за этим затрещали винтовки милиционеров, стоявших на опушке кустов, и пули их, свистя и жужжа, обивали листья и сучья и попадали в завал, но не попадали в людей, сидевших за завалом. Только одна отбившаяся лошадь Гамзалы была подбита ими. Лошадь была ранена в голову. Она не упала, но, разорвав треногу, треща по кустам, бросилась к другим лошадям и, прижавшись к ним, поливала кровью молодую траву. Хаджи-Мурат и его люди стреляли только тогда, когда кто-либо из милиционеров выдавался вперед, и редко миновали цели. Три человека из милиционеров были ранены, и милиционеры не только не решались броситься на Хаджи-Мурата и его людей, но все более и более отдалялись от них и стреляли только издалека, наобум. Так продолжалось более часа. Солнце взошло в полдерева, и Хаджи-Мурат уже думал сесть на лошадей и попытаться пробиться к реке, когда послышались крики вновь прибывшей большой партии. Это был Гаджи-Ага мехтулинский с своими людьми. Их было человек двести. Гаджи-Ага был когда-то кунак Хаджи-Мурата и жил с ним в горах, но потом перешел к русским. С ним же был Ахмет-Хан, сын врага Хаджи-Мурата. Гаджи-Ага, так же как Карганов, начал с того, что закричал Хаджи-Мурату, чтобы он сдавался, но, так же как и в первый раз, Хаджи-Мурат ответил выстрелом. — В шашки, ребята! — крикнул Гаджи-Ага, выхватив свою, и послышались сотни голосов людей, с визгом бросившихся в кусты. Милиционеры вбежали в кусты, но из-за завала затрещало один за другим несколько выстрелов. Человека три упало, и нападавшие остановились, и на опушке кустов тоже стали стрелять. Они стреляли и вместе с тем понемногу приближались к завалу, перебегая от куста к кусту. Некоторые успевали перебегать, некоторые же попадали под пули Хаджи-Мурата и его людей. Хаджи-Мурат бил без промаха, точно так же редко выпускал выстрел даром Гамзало и всякий раз радостно визжал, когда видел, что пули его попадали. Курбан сидел с краю канавы и пел «Ля илляха иль алла» и не торопясь стрелял, но попадал редко. Элдар же дрожал всем телом от нетерпения броситься с кинжалом на врагов и стрелял часто и как попало, беспрестанно оглядываясь на Хаджи-Мурата и высовываясь из-за завала. Волосатый Ханефи, с засученными рукавами, и тут исполнял должность слуги. Он заряжал ружья, которые передавали ему Хаджи-Мурат и Курбан, старательно загоняя железным шомполом обернутые в намасленные хлюсты пульки и подсыпая из натруски сухого пороха на полки. Хан-Магома же не сидел, как другие, в канаве, а перебегал из канавы к лошадям, загоняя их в более безопасное место, и не переставая визжал и стрелял с руки без подсошек. Его первого ранили. Пуля попала ему в шею, и он сел назад, плюя кровью и ругаясь. Потом ранен был Хаджи-Мурат. Пуля пробила ему плечо. Хаджи-Мурат вырвал из бешмета вату, заткнул себе рану и продолжал стрелять. — Бросимся в шашки, — в третий раз говорил Элдар. Он высунулся из-за завала, готовый броситься на врагов, но в ту же минуту пуля ударила в него, и он зашатался и упал навзничь, на ногу Хаджи-Мурату. Хаджи-Мурат взглянул на него. Бараньи прекрасные глаза пристально и серьезно смотрели на Хаджи-Мурата. Рот с выдающеюся, как у детей, верхней губой дергался, не раскрываясь. Хаджи-Мурат выпростал из-под него ногу и продолжал целиться. Ханефи нагнулся над убитым Элдаром и стал быстро выбирать нерасстрелянные заряды из его черкески. Курбан между тем все пел, медленно заряжая и целясь. Враги, перебегая от куста к кусту с гиканьем и визгом, придвигались все ближе и ближе. Еще пуля попала Хаджи-Мурату в левый бок. Он лег в канаву и опять, вырвав из бешмета кусок ваты, заткнул рану. Рана в бок была смертельна, и он чувствовал, что умирает. Воспоминания и образы с необыкновенной быстротой сменялись в его воображении одно другим. То он видел перед собой силача Абунунцал-Хана, как он, придерживая рукою отрубленную, висящую щеку, с кинжалом в руке бросился на врага; то видел слабого, бескровного старика Воронцова с его хитрым белым лицом и слышал его мягкий голос; то видел сына Юсуфа, то жену Софиат, то бледное, с рыжей бородой и прищуренными глазами, лицо врага своего Шамиля. И все эти воспоминания пробегали в его воображении, не вызывая в нем никакого чувства: ни жалости, ни злобы, ни какого-либо желания. Все это казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое. Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и с кинжалом пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам.» Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался. Он не двигался, но еще чувствовал. Когда первый подбежавший к нему Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и зачем. Это было последнее его сознание связи с своим телом. Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним. Гаджи-Ага, наступив ногой на спину тела, с двух ударов отсек голову и осторожно, чтобы не запачкать в кровь чувяки, откатил ее ногою. Алая кровь хлынула из артерий шеи и черная из головы и залила траву. И Карганов, и Гаджи-Ага, и Ахмет-Хан, и все милиционеры, как охотник над убитым зверем, собрались над телами Хаджи-Мурата и его людей (Ханефи, Курбана и Гамзалу связали) и, в пороховом дыму стоявшие в кустах, весело разговаривая, торжествовали свою победу. Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко и потом другие на дальнем конце. * * * Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля. ---------------------------- *— Ну, ты скажешь мне, в чем дело? — Но, дорогая... — При чем тут «дорогая»! Это, конечно, лазутчик? — Тем не менее я не могу тебе сказать. — Не можешь? Ну, так я тебе скажу! — Ты? (франц.) * Это ценная вещь (франц.) * Надо будет найти случай отдарить его (франц.) * Вот случай. Подари ему часы (франц.) *— Ты сделала бы гораздо лучше, если бы осталась; это мое дело, а не твое. — Ты не можешь препятствовать мне навестить генеральшу. (франц.) * Превосходные, милый друг. Семену повезло. (франц.) * Какой ужас! (франц.) * На войне как на войне. (франц.) * Все это благодаря вам. (франц.) * У него были кое-какие неприятности с комендантом крепости. Семен был неправ (франц.) * Но все хорошо, что хорошо кончается (англ.) abu * выскочка (франц.) * Император? (франц.) * Его величество только что вернулись (франц.) * Здесь кто-то есть (франц.) * Польша и Кавказ — это две болячки России. Нам нужно по крайней мере сто тысяч человек в каждой из этих стран (франц.) * — Вы говорите, Польша. — О да, это был искусный ход Меттерниха, чтобы причинить нам затруднения... (франц.) {Ликстанов И. @ Малышок @ роман @ ӧтуввез @ @} И. Ликстанов Малышок ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая ГОЛУБЫЕ АВТОБУСЫ Положив узелок на колени, мальчик сидел под колоннами вокзала и смотрел... Подъезжали красивые автомобили, хлопали дверцами и уступали место другим машинам, еще красивее. Вагоны трамвая уходили от вокзала переполненные. Громкий голос радио время от времени раздавался над головой мальчика. Такой же голос, но потише, он не раз слышал на руднике, в клубе старателей. В другое время все это было бы очень занятно, но не сейчас. Холодный ветер срывал с туч капли дождя, короткий бушлатик и брюки из легкой серенькой материи защищали плохо, и мальчик съежился, соединив рукава муфточкой, стараясь согреть озябшие руки. Едва ли он спрашивал себя, что делать: делать было нечего. Радио сообщило, что поезд отправился дальше. Как только привокзальная площадь успокоилась, к мальчику подошел милиционер. Он уже знал, что случилось, и был недоволен поведением маленького путешественника. — Как же это ты так опростоволосился, коли не врешь? — сказал он укоризненно. — Едешь к дяде на ура, деньги и документы по-глупому в чемодане держишь. Дядю не застал, чемодан пропал, и вот ты в пиковом положении, коли не врешь... Ладно, посиди здесь, а потом сержант сведет тебя куда надо. — И, сделав налево кругом, милиционер зашагал дальше по мокрому блестящему асфальту. Если бы маленький путешественник был смелее, он спросил бы, что означает туманное «куда надо», но в этот день он потерял смелость, и его лицо было ничуть не веселее сумрачного неба, с которого все сыпалась и сыпалась мелкая холодная водяная пыль. Вдруг он встрепенулся. К вокзалу один за другим подкатили три автобуса, голубые, как чистое летнее небо. В ту же минуту из-за угла хлынула шумная волна ребят с чемоданами, баулами и рюкзаками. Многие были одеты в черные шинели, а были одетые совсем по-домашнему. Все они суетились, будто каждый хотел сразу сесть в два автобуса. Распоряжался посадкой полный высокий старик в черном бушлате и маленькой кепке. — Галчата, галчата, всем места хватит! Не толкайся, галчата! — весело покрикивал он. — Порядок, эй, порядок! — помогая ему, солидно повторял милиционер. Когда посадка благополучно кончилась, милиционер взял под козырёк, сказал старику несколько слов, кивнул в сторону нашего маленького знакомого, и старик подошел к мальчику. — Сколько лет?... Грамотный?... Хочешь на завод, чем так болтаться? — быстро спросил он и, не дожидаясь ответа, схватил мальчика под руку и подсадил на ступеньку автобуса. Ребята в автобусе зашумели: «Этот не из нашей группы!», — но старик второпях ответил: «Ладно, подойдет без группы», дверца сама собой закрылась, машина качнулась, и новый пассажир, потеряв равновесие, опустился на мягкое кожаное сиденье. Вокзал со своими колоннами плавно завернул за автобус и стал удаляться. За окнами, покачиваясь, плыли большие дома, навстречу катили трамвайные вагоны. Беспокойные пассажиры автобуса протирали рукавом запотевшие стекла и смотрели. — Однако большой городишко! — одобрительно заметил паренек в черной шинели. — Ничего подобного, — тотчас же возразила девочка, сидевшая впереди. — Наш Днепропетровск гораздо больше. — А ты чем его мерила — своей косичкой? Воображаю, сколько лет возилась! — усмехнулся паренек и тут же спросил у своего неподвижного соседа: — А ты тоже эвакуированный или с неба свалился? — Уральские мы, из Румянцевки, — хрипло ответил мальчик, напряженно глядя прямо перед собой. — «Мы» в единственном числе или во множественном? — поинтересовался подросток и не получил ответа, так как его попутчик не разобрался в этой премудрости. — Как тебя зовут? — Малышев Константин Григорьевич, — внятно проговорил мальчик, не изменив направления взгляда. — Какой ты Малышев! Ты Малышок, ростом с вершок, да и то по большим праздникам! — И веселый сосед дружески толкнул Костю локтем. На Костю смотрели узкие смеющиеся глаза, освещавшие худощавое загорелое лицо с немного расщепленным носом, и он в ответ невольно усмехнулся своему новому товарищу. — Однако мы, наверное, никогда не приедем! — спохватился подросток и крикнул: — Ребята, наш автобус заблудился! Ребята засмеялись, кто-то мяукнул лучше настоящей кошки, а девочка из Днепропетровска презрительно отметила: — Миша Полянчук продолжает глупо острить. — Кажется, она намекает на меня! — обрадованно догадался сосед Кости. — Миша — это я. Полянчук — определенно я. Так Костя Малышев узнал имя и фамилию своего соседа, который ему сразу понравился, потому что держался не гордо, хотя был года на три старше Кости. «НУ И ВОРОНА!» Автобусы остановились возле белого двухэтажного дома на окраине, и приезжие набились в большую натопленную комнату. Шум, смех, толкотня. Но в этой суматохе Миша чувствовал себя как рыба в воде. Он пробрался в угол, поставил на пол зеленый сундучок и оглянулся. Всем своим видом Костя показал, что он очутился возле Миши случайно, хотя это было вовсе не так — он не решился упустить из виду своего единственного знакомого. Миша без лишних слов оказал ему великодушное покровительство. — Сядь на сундучок и сиди как приклеенный, — сказал он. — А я посмотрю, что тут делается. В комнате было шумно. Время от времени из дальнего угла доносился женский голос: — Тише, тише, ребята! Вот навезли шуму-то! Костя продолжал смотреть прямо перед собой, будто все это не имело к нему никакого отношения. Вдруг он сглотнул слюну. Рядом на фанерном бауле сидел мальчик ненамного старше Кости, с продолговатым бледным лицом и темными задумчивыми глазами. Он завтракал, откусывая от толстого ломтя хлеба и тонкой пластиночки сала. Только сейчас Костя почувствовал, как он голоден и как неопределенно его будущее. К счастью, из толпы вынырнул Миша. — Пошли оформляться, Малышок! — озабоченно проговорил он, достав клеенчатый бумажник. — Дай-ка твои документы. — У меня нет, — с трудом ответил Костя. — Как это «нет»? Нужны документы, понимаешь, чтобы было написано, кто ты. А то, может быть, ты кто-нибудь другой. — Я не другой, — возразил обеспокоенный Костя. — У меня метрика была в чемодане... Я в вагоне заснул... а он пропал. — Поздравляю! Ну и ворона! Кто же документы в чемодане держит? Чудак! — Миша призадумался и решил: — Все равно пойдем. Скажешь, что документы потерял в пути. Ты ведь хочешь устроиться на завод? Вот и скажи. Может быть, примут. За деревянным некрашеным барьером сидели две женщины. Та, что постарше, отыскивала в списке фамилии приезжих и говорила женщине помоложе: «Выдайте этому», и «этот», другой, третий получали все, что полагалось. — Держи крепче, — повторяла женщина. — Хлебная карточка, продуктовая карточка, талоны на добавочный хлеб, пропуск в столовую. Распишись. После бани и обеда пойдешь устраиваться в общежитие. Следующий! Держи крепче... — А этот все документы потерял, — сказал Миша, поставив своего подшефного возле барьера. — Он к нам в пути пристал и не отстал. Его к нам тот старый человек посадил, который эвакуированных ребят на вокзале встретил. — Бабин Герасим Иванович, — подсказала женщина. — Ну, тогда все в порядке... Постой, постой, а почему этот мальчик такой маленький? — удивилась она, так как Костю почти не было видно за барьером. — Сколько ему лет? — Он не маленький, он только коротенький, — с самым серьезным видом объяснил Миша. — Ему исполнилось неполных пятнадцать лет в прошлый вторник. Я точно знаю. — И он подмигнул ребятам, стоявшим в очереди. — Не дурачься, — сказала женщина, невольно улыбнувшись. — Здесь не цирк, а отдел кадров... Ты, мальчик, аккуратно заполни эту анкету и отдай мне. АНКЕТА КОСТИ МАЛЫШЕВА Личный листок по учету кадров содержал очень много вопросов. Миша помог Косте устроиться на подоконнике и сунул в руку огрызок чернильного карандаша: — Пиши: «Малышев Константин...» Как там дальше? Прикусив нижнюю губу и покраснев, Костя принялся выводить фамилию. — Извиняюсь, гражданин, вы же неграмотный! — догадался Миша. Это было не совсем правильно. Костю можно было считать грамотным человеком, но в зависимости от времени года он писал то лучше, то хуже. К концу учебного года у него получалось неплохо, а к началу школьных занятий руки, огрубевшие за лето в работе, выводили каракульки. — Вижу, какой ты грамотей! Говори, а я буду писать. — Отобрав у Кости карандаш, Миша задал первый вопрос: — Ты мальчик или девочка? — Будто сам не видишь! — обиделся Костя. — Так и запишем: «Девочка, нос немного сапожком, глаза серые, на щеке ямка, на подбородке еще одна», — забормотал Миша, но, конечно, написал правильно, что Костя мальчик. — Где родился? — Сначала родился в Ивделе, а потом с Митрием поехал жить в Румянцевку. Там близко... — Национальность твоя — русский? — Русские мы, ясно... А у нас и манси-вогулы есть. — При чем тут манси? Зачем ты меня путаешь? Конечно, манси были ни при чем, и Костя шмыгнул носом. — Чем родители занимались? — Батя когда-сь золото мыл. — Много намыл? Пуд или вагон? — Что ты — пуд! Ему фарта не было. Мне и то боле везло. — А там у вас золота много? Этот вопрос задал паренек с бледным лицом, тот, который только что жевал хлеб. Его темные глаза, устремленные на Костю, стали очень большими и светились любопытством. — Не мешай, золотоискатель! — сказал Миша. — Видишь, люди делом заняты. Они вернулись к анкете. Оказалось, что на некоторые вопросы отвечать совсем легко — нужно только ставить черточки. Партийный стаж — черточка. Это значит — нет стажа. Ученая степень, участие в выборных органах, служба в армиях — черточки. — Кто тебе родной? — спросил Миша. — Митрий на фронте. Брат он мне... А еще дядя. Я к нему приехал, а он... тоже на фронте. — Почему же ты не написал ему, прежде чем ехать? — А почем я знал, что он на фронте! Услышав этот удивительный ответ, Миша убежденно заявил: — Нет, ты определенная ворона! Новая «ворона» переполнила чашу. Глаза Кости налились слезами, губы задрожали. Написав: «Больше никого нет», Миша сказал в утешение: — Не кисни, Малышок. Поступишь на завод — не пропадешь. Вот только лет тебе мало... Ну ничего. Может быть, не заметят. Подпишись, сдадим анкету — и обедать. Так на одном из военных заводов, который не имел имени, а имел только номер, появился рабочий Малышев. В те дни на Урал приезжали тысячи эвакуированных рабочих. Были среди них и воспитанники ремесленных училищ, и просто подростки, потерявшие родителей в военной грозе. Шли на заводы и молодые уральцы, чтобы помочь фронту своим трудом. — А я из города Харькова, с реки Лопань да Нетечь, которая хоть лопни — не течет, — сказал Миша. — Не успел вот ремесленное училище кончить... — Он помолчал, лицо его затуманилось. — У меня отец, мать в Харькове остались. Боюсь за них... Фашисты там. А ты что думаешь... — И он отодвинул тарелку, не доев картофельное пюре. Это было, когда они с Костей обедали в столовой. Работница, сидевшая за их столом, вздохнула: — Сейчас у всех что-нибудь такое есть. И Косте тоже показалось, что пюре горькое. ДВА В ОСТАТКЕ По окраинной улице, растянувшись цепочкой, шли подростки с чемоданчиками, баулами, рюкзаками. Они громко делились наблюдениями: — А тут совсем как деревня. — И дома все деревянные. — Трамвай здесь не ходит... Шумную процессию вел маленький озабоченный человек, размахивая портфелем. Он останавливался то у одного, то у другого дома и, заглянув в список, командовал: «Давай трех мальчат!... Два мальчика!... Пятерку!... » Отобрав сколько требовалось подростков, он уходил с ними в дом и через минуту появлялся снова. Когда процессия стала коротенькой, он крикнул: «Давай семерых!» — открыл очередную калитку и, пропуская ребят во двор, сосчитал: — Один мальчик, два мальчика... Семь мальчиков! Восьмого пока не нужно. Восьмой подожди! Седьмым был Миша Полянчук, а восьмым — Костя Малышев. Калитка захлопнулась перед его носом. — Этот со мной! Он со мной хочет устроиться! — зашумел Миша. — Не мешай, парень! — осадил его провожатый. — Ступай в дом! С беспомощным видом Костя посмотрел на мальчика, который прислонился к телеграфному столбу, засунув руки в карманы черного потрепанного пальто. Продолговатое бледное лицо было спокойно, а глаза чуть-чуть улыбались Косте. — А нас куда? — спросил Костя растерянно. — Тут и улице конец. — Испугался? — усмехнулся мальчик. — На улице не бросят. Может быть, вместе устроимся, — предположил он, подумал и добавил: — Я против ничего не имею. Ты мне пригодишься. Что это означало? Но калитка открылась, и появился провожатый, весело размахивая портфелем. — Совершенно правильно, бухгалтерия сошлась, два в остатке, — отметил он. — В самый раз! Пошли, ребята, ножками-ножками! — Не кисни, Малышок, все равно я перетащу тебя в наше общежитие! — крикнул Миша, выглянув из калитки. — Ладно, ладно! — усмехнулся провожатый. — Ишь командир объявился! Не на плохое пареньков веду... За большим пустырем и за холмиком было продолжение улицы. Здесь расположился новый выводок домишек, которые еще не успели одеться: один без забора, у другого крыша не закрыта с торцов, третий нацепил ставни только на половину окон. Дом, к которому они подошли, имел и забор с карнизом, и ворота с козырьком, и лавочку на толстых бревнышках. Спустя минуту в просторной, светлой кухне этого дома открылось совещание. Решающий, но приветливый, певучий голос принадлежал старушке с круглым, добродушным лицом. — Уж думала, раздумала да и снова надумала, — говорила она, улыбаясь гостям. — Пускай молодые люди у нас живут. Только смотри, Яков Семенович, если ребятки балованные, так ты их сразу забери: Катюша на меня беда как рассердилась, зачем мальчишек пускаю. Мальчишки, мол, всегда озорные. — Она вздохнула и добавила: - А дровец скорее доставь, Яков Семенович. Мой Вася заготовить на зиму не успел. Уж холодно стаёт, топить надо, а у меня дров — сам видел: раз обогрелся да и заговелся. — Не беспокойтесь, Антонина Антоновна, дрова на этой неделе лично заброшу, семью фронтовика не заморозим. А что касается ребят, так это не от меня зависит. Директор приказал всех девочек поближе к заводу расселить, а мальчиков на Нагорную улицу. Выбрал я для вас постояльцев, которые сзади плелись, в глаза не прыгали, да кто их знает — может, в каждом полтора беса сидит. Так вы с ними, в таком случае, построже... — Куда уж мне! — отмахнулась Антонина Антоновна. — С внучкой и то управиться не могу. Забрала в голову школу бросить, на завод поступить, фронту помочь, а сама только от гриппа встала. Тетка в лесничество ее зовет, молочка попить, так куда там — нипочем слушать не хочет... — Да, Екатерина Васильевна — барышня характерная, — подтвердил Яков Семенович, расправил кепку, натянул ее на лысую голову и заторопился: — Смотрите же, ребята! Попали вы в интеллигентный дом и ведите себя без скандала. По дому помогайте — воды там принести или дров, обратно, наколоть. Мужчин, кроме вас, в доме нет... Ну-с, до свидания, рассиживаться некогда. Народ со всей России прибывает. Наш коммунально-жилищный отдел с ног сбился — новых работников устраиваем... — Усмехнувшись, он легонько хлопнул Костю по спине: — Эх ты, работничек, богатырь труда! Интересно, чего наработаешь... Он ушел. Косте стало тоскливо. Приуныл и другой мальчик, опустил глаза и нахохлился. Антонина Антоновна не торопилась стучаться в сердца маленьких жильцов — она только спросила, как их зовут. Костя едва слышно назвал себя, а его сосед, не поднимая глаз, пробормотал: — Всеволод Булкин... — Что же, Костя и Сева, посмотрите, где жить будете. В БОКОВУШКЕ Это была просторная боковушка с бревенчатыми нештукатуренными стенами. Дверь в нее вела из сеней. Два деревянных топчана, покрытых серыми одеяльцами, столик и табуретка — вот и вся обстановка. Антонина Антоновна рассказала мальчикам, что боковушку пристроил к дому ее сын Василий Федорович Галкин, чтобы в тишине писать диссертацию по своей специальности. Да вот не пришлось Васеньке стать кандидатом технических наук — ушел воевать, и пристройка опустела. — А нательное бельецо у вас есть? — помолчав, спросила она. — Покажите-ка, сынки... В узелке, развернутом Костей, оказались длинноухая шапка из молодого оленьего меха, полотенце и алюминиевая кружка; Сева вынул из баула пару трикотажного белья, летние белые туфли, голубое кашне. — Голь перекатная! — вырвалось у старушки. — Дождем шито, ветром подбито... — Я не голь! — сердито блеснул глазами Сева. — Мы в Каменке жили не хуже, чем вы. — Папаша-то что делал? — Агроном эмтээс! — с гордостью ответил Сева и тихо добавил: — А теперь он красный партизан против фашистов. — А мамаша где? — нерешительно спросила Антонина Антоновна. — В Каменке, — отрывисто проговорил Сева, отвернулся и стал приводить в порядок баул, а когда старушка, вздохнув, ушла, он заочно продолжил спор: — Конечно, они хорошо живут, а все-таки пускай не гордится. Подумаешь, голь! У них в гостиной мебель под чехлами, фикусы большие... Я из кухни видел. А у нас тоже так было, даже лучше... Только шкуры медвежьей на полу не было, потому что на Украине медведи не водятся. — Он посмотрел в оконце и нашел крупный изъян в хозяйстве: — Сеновал у них без сена, коровы, наверное, совсем нет, а у нас две сразу было. Вот вам и «голь перекатная»... — И собаки нет, — добавил Костя. — У Митрия тоже две было. — Две коровы? — Не, собаки... Муська да Кусачка. После всех происшествий этого дня Костя размяк, острые блестящие песчинки закололи глаза. Он протер их кулаком, зевнул, ощупал поясок брюк, убедился, что «свин-голова» и тамга — его богатство и гордость — не потерялись, разделся и лег. Он лег на жесткий тюфячок, укрылся шершавым одеяльцем, и это ложе показалось ему таким теплым, таким-мягким... Тотчас же сон прильнул к нему и погасил все думы. Костя заснул... «ТАНК ПРИШЕЛ!» ...И, как ему показалось, сразу проснулся, разбуженный хриплым криком. С сильно бьющимся сердцем Костя сел на топчане. Было совсем темно, но он разглядел, что на другом топчане тоже кто-то сидит. — Танк... Танк пришел! — захлебываясь, быстро проговорил Сева. — Привиделось тебе, приснилось, — откликнулся напуганный Костя. Топчан заскрипел. Освобождаясь от кошмара, Сева прерывисто вздохнул, что-то пробормотал, улегся, но чувствовалось, что он прислушивается к тишине. — Видел я танки, — сказал Костя, чтобы нарушить тревожное молчание. — В старательском клубе на картине парад показывали. Много танков! — То не такие... То наши, со звездой. — А какие еще? — С крестом... фашистский. — И Сева объяснил: — Фашисты в Каменку на танках прорвались. — Помолчав, он продолжал нерешительно, точно проверяя себя: — Танк с улицы в наш дом пришел. Все как повалится, мама как закричит... Потом смотрю — белый крест, а в середине черный... Танк через наш дом прошел... — Зачем же? — шепотом спросил пораженный Костя. — Чтобы через наш двор на другую дорогу выйти... Фашисты хуже зверей. Они хотят, чтобы Советской власти не было, чтобы мы рабами были. Они хотят нашу землю забрать. — Он долго молчал, а потом спросил: — Ты золото добывать умеешь? Правда? Не врешь? — Мылся, — солидно подтвердил Костя. — Старался, конечно. Чего мне врать... — А как это — моются, стараются? Ты мне расскажешь, да? Мне нужно... Мы на одной станции долго стояли — полдня. Там за вокзалом дом, и на стене большой плакат: «Старатели, дадим государству больше драгоценного металла! Больше золота — больше танков, пушек, самолетов для разгрома ненавистного врага!» Понимаешь? Фашисты у всех покоренных народов танки забрали. У них стало больше танков, чем у нас. Надо добыть на Урале много золота, купить тысячу танков и еще всякое оружие. Понимаешь? Сразу все на фашистов пустить, всех до одного передавить... Гады проклятые!... Он говорил с увлечением и горячо. — Ну ладно! Спи, — закончил он. — Завтра поговорим о деле... Свернувшись клубочком, Костя, прежде чем заснуть, подумал, как хорошо было бы раздавить всех фашистов танками, чтобы ни одного не осталось на советской земле. Затем он принялся думать о Митрии. Лишь один по-настоящему родной человек был у Кости — веселый, добрый Митрий, а отца и матери Костя совсем не помнил: они давно умерли. Где Митрий? Далеко на фронте. Костя остался один... Спасибо заводу — его накормили, в бане дали пару чистого белья, устроили на квартире. Что он будет делать на заводе? Ему пока только и приходилось мыться-стараться на золоте, да молотком на строительстве бараков стучать, да еще немного белковать — белку бить. Но это уж совершенно лишнее в городе. А что, если ему завтра скажут: «Не годишься ты на завод, да и лет тебе мало. Ступай куда знаешь»? Поможет ли ему Миша Полянчук? Он хороший человек, этот Миша, и как жаль, что их разлучили! Долго не мог уснуть и Сева, долго не возвращался сон, вспугнутый танком. Вдруг пригрезился белый домик под черепичной крышей, в густом саду. На крылечке стояла мама и ласково звала: «Севушка, пора обедать!» Слезы обильно потекли по его лицу. Он знал, что придет фашистский танк с белым крестом, и все повалится, и он, выбравшись из дома, побежит куда глаза глядят. Будет бежать долго-долго, пока не встретит красноармейцев. И уедет он на Урал и не вернется в белую, зеленую, солнечную Каменку... Глава вторая ШАГИСТЫЙ И ЕГО ХОЗЯЙКА Утро было холодное, ясное. Стараясь не шуметь, Костя вышел на крыльцо и огляделся. Посреди двора был колодец с деревянным ведром, а на столбе сеновала висел заржавевший железный рукомойник. Костя направился к колодцу — достать воды, умыться — и вдруг услышал за спиной глухое рычание. Он сначала оцепенел, потом заставил себя неторопливо, спокойно обернуться и увидел громадную пепельно-серую сибирскую лайку в пышном воротнике, с оскаленной мордой. Неожиданная встреча не обещала ничего хорошего. «Медвежатник! — мелькнуло у него в голове. — Худо будет». Только неподвижность могла отсрочить начало военных действий — отсрочить, но не отменить. Собака приседала, готовясь к нападению. Нужно было что-то предпринять. Во дворе разыгралась немая сцена. Костя взлетел, как мячик. В воздухе мелькнула собака, щелкнула зубами, мягко упала на лапы, быстро обернулась, будто обожглась о землю, и подняла морду. Сидя на жердях сеновала — поджав ноги и обхватив колени руками, — Костя внимательно, серьезно разглядывал обманутого врага, не выдавая своего торжества. — Ну, чего ты? — медленно проговорил он. — Я тебя не трогал, а ты на меня... Чего нужно? Я свой, понимаешь? Свой, здесь живу... Совсем глупый пес! Обескураженная неудачей, собака, склонив голову, недоверчиво прислушивалась к словам незнакомца. Стукнула рама окна. Послышался повелительный голосок: — Шагистый, тубо! Шагистый! У окна стояла худенькая девочка, вероятно одного возраста с Костей, и разглядывала его с улыбкой. Она причесывалась, встряхивая головой, чтобы помочь гребню, который запутался в пушистых светлых волосах. — Подумаешь, испугался! — презрительно бросила она. — Шагистый только повалил бы тебя. Он маленьких не кусает... Ты у нас живешь? Не понимаю — разве тебе в зоопарке было плохо? Ты, наверное, у мартышек научился так прыгать. Вот и сиди на сеновале, а я принесу тебе морковку. Шагистый, постереги нашу мартышку! Обиднее этих слов нельзя было бы ничего придумать. Костя покраснел и, не раздумывая, спрыгнул со своего насеста. Шагистый положил лапы ему на плечи и, рыча, обдал лицо горячим дыханием. — Шагистый, Шагистый, не смей! Тубо! Это свой! — крикнула девочка, перегнувшись через подоконник. — Чего испугалась? — пряча страх, усмехнулся Костя. — Ясно, Шагистый меня не тронет. — Глядя в глаза собаке, он твердо сказал: — Свой! Понимаешь, свой! Говорят тебе — тубо! Огоньки в зеленых глазах Шагистого потускнели. Теперь надо было вести себя смелее. Без церемонии стряхнув тяжелые лапы с плеч, Костя направился к колодцу. Поведение мальчика смутило Шагистого. Его все боялись, а этот вовсе не боялся — как видно, действительно был свой. Он притворно зевнул, искоса взглянул на девочку, тотчас же отвел глаза и опустил хвост. — А ты где бегал? — строго спросила девочка. — Думаешь, я не знаю? Кто тебе разрешил со двора уходить? Сколько раз говорила, чтобы к Пестряковым не смел! У-у, скверный, непослушный пес! Вот я напишу папе на фронт, как ты себя ведешь, он тебе задаст! (Уши Шагистого прилегли, вид стал виноватый, но девочка уже не обращала на него внимания.) Ты на заводе будешь работать? — спросила она у Кости. — А то где! — наливая воду в умывальник, ответил он, как отвечают на пустой вопрос. — Я тоже сегодня оформлюсь на завод... Ты токарь или слесарь? — Не получив ответа, она фыркнула: — Подумаешь, гога-магога! Я токарем буду, не задавайся! — и захлопнула окно. Возвращаясь в дом, Костя сказал: «Эх ты, кошкин брат» — и стряхнул на Шагистого капельки воды с пальцев. Приоткрыв пасть, Шагистый улыбнулся, и пушистый хвост едва заметно вздрогнул. Это означало: «Я понимаю, что тебя не нужно хватать за ноги». Он снова рыкнул, но уже неуверенно: на крылечке показался еще один незнакомец, с полотенцем через плечо. — Тубо! — повелительно произнес Костя. — Это тоже свой! — И он сказал Севе: — Не бойся, не укусит. — Очень нужно бояться! В доме еще хуже собака есть, — произнес Сева с обидой, — не позволяет в кухне умываться. Будто я не умею умываться, чтобы на пол не хлюпать... Дура! В сенях Костю встретила Антонина Антоновна. — Ранняя, ранняя пташка... — пропела она и, оглянувшись на кухонную дверь, шепнула: — Сева-то поцапался с моей принцессой. Вы уж под сеновалом умывайтесь, пока на ней колючки не обломаются. — Ладно, под сеновалом даже лучше, — сказал Костя, заглянул в кадку и решил: — Воды натаскаю... Да молоток и гвоздочки дай. Скоба на крыльце как только держится... — Похозяйничай, похозяйничай, сынок! — обрадовалась старушка. — Без хозяина дом — сирота... А я сбегаю к Ниночке Галкиной. Пускай вам на завод дорогу поближе покажет. Когда он приколачивал скобу для обтирания ног, подошел Шагистый и на минутку уткнулся носом в его плечо. Костя почесал Шагистого между ушами и посмотрел, нет ли блох. НИНА ПАВЛОВНА Старушка накормила мальчиков вареной картошкой и налила чаю. Сева по-взрослому прихлебывал из стакана, а Костя так не умел — он потихоньку пил из блюдечка. Ему стало жарко, лицо запотело, нос отсырел, и он громко втянул воздух. — Высморкайся! — не удержалась Антонина Антоновна. — Совсем дитё, а туда же, на заводе работать... Ох, и чего этот Гитлер наделал! Сколько народу с места сдвинулось! В дверь постучали, и вошла молодая женщина в синем вязаном берете и в сером стареньком пальто. Костя сразу догадался, что это Ниночка Галкина, которая поведет их на завод ближней дорогой. — Здравствуйте! Где тут мои попутчики? — произнесла она мягким голосом. — Ух, какие большие кавалеры! В кухне, где было очень светло, стало еще светлее — такой чистый смех был у этой женщины, такой радостью светилось ее милое смуглое лицо. — Только-только вы ушли, как я письмо от Васи получила, — сказала она старушке. — Он здоров и велит вас поцеловать, вот так, и так, и еще так! Как я счастлива! Десять дней ни строчки не было... — Она постучала в дверь гостиной: — Катюша, я только что письмо от Васи получила! — Она поспешно добавила: — Наверное, завтра и вам письмо будет. Хочешь прочитать страничку? За дверью послышался и затих шум шагов, но ответа не последовало. Старушка со стуком поставила чашку на блюдечко. — Вот какой поперечный характер! — сказала она. — Ну, и не набивайся, Ниночка... — Что ж, пойдемте, мальчики, — вздохнула явно опечаленная Нина Павловна. Она взглянула на старушку, будто искала ее поддержки, и, пересилив себя, постучала в дверь гостиной: — Катя! Слышишь, Катюша! Директор завода разрешил зачислить тебя младшей лаборанткой термического цеха. Приходи сегодня. Я закажу пропуск. Не забудь школьное удостоверение и метрику. Теперь из-за двери послышался холодный, уже знакомый Косте голосок: — Спасибо, Нина Павловна... Я раздумала поступать в термичку. Сегодня мы с Леночкой Туфик оформляемся учениками токаря в молодежный механический цех. — Напрасно, совершенно напрасно! — забеспокоилась Нина Павловна. — Ты еще не окрепла после болезни. Доктор говорит, что могут быть осложнения. В термическом цехе тебе будет нетрудно, и ты все же принесешь пользу фронту. — Спасибо за внимание, — насмешливо ответила Катя. — А может быть, я не хочу работать в одном цехе с... родственницей. — Глупенькая! — шепнула Нина Павловна и сдвинула брови, будто ей стало больно. — Вот какой характер! — повторила возмущенная Антонина Антоновна. Спустя минуту из дому вышли трое и направились вниз по улице. Мальчики следовали за Ниной Павловной. Костя все старался понять, почему Катя относится к ней так нехорошо, но, конечно, не мог решить задачу. Замедлив шаги, Нина Павловна подождала мальчиков. — Лучше всего ходить на завод через Земляной холм, — сказала она. — Это самая короткая дорога. Смотрите, какой широкий вид открывается отсюда! Город начинался неподалеку от холма и уходил далеко-далеко, за край земли. Сначала по берегу узкой речушки были рассыпаны обыкновенные деревянные домишки. Потом дома начинали тесниться, складываться в широкие улицы. Дальше все чаще встречались каменные постройки, а вдали сомкнулись высокие дома. Тут и там над фабричными трубами вились серые и ржавые дымки. По улицам рассыпались черные точки, которые издали казались почти неподвижными, — это были люди. А еще были трамвайные вагоны и автомобили — они двигались заметно для глаза. — Однако большой городишко! — солидно повторил Костя слова, которые слышал накануне от Миши Полянчука. — Да, городишко! — усмехнулась Нина Павловна. — В нашем городе сейчас больше миллиона жителей. И все работают для фронта, чтобы скорее дать столько оружия, сколько нужно. Мой муж, Василий Федорович Галкин, пишет, что фронтовики крепко надеются на Урал, и мы оправдаем их надежду. — Она вздохнула. — Вот и Катя идет в цех. Такая слабенькая... Она долго болела, после того как Василий ушел на фронт... — Я хотел в кухне умыться, а она запрещает! — вдруг проговорил Сева, который все утро хмуро, замкнуто переживал стычку с Катей и все же не мог сдержать жалобу. — У нас дома мраморный умывальник, а не то что жестяной. Подумаешь, хозяйка! Жалко ей! Нина Павловна посмотрела на него серьезно. — Значит, вы уже повздорили, — отметила она. — Этого нужно было ожидать. Катя — такая задира! Но знаешь что, Сева, не спеши составлять о ней мнение. Катя — не ангел. Она вспыльчивая, упрямая, как козленок, но я пристыжу ее за умывальник, и она непременно раскается. А вообще она великодушная, щедрая. Когда наш уличный комитет собирал теплые вещи для красноармейцев, она отнесла все лишнее, что было... и не только лишнее... — Она хотела еще что-то сказать, но оборвала себя: — А вот наш завод! Тропинка обогнула холм, и внизу открылся пригород — несколько кварталов между шоссе и полотном железной дороги. За высоким забором стояли бок о бок три корпуса с круглыми крышами, как у вагонов. Над ними возвышалась наполовину выведенная толстая труба, похожая на обломок красного карандаша. Еще не было закончено и одноэтажное кирпичное здание, которое вытянулось вдоль больших корпусов. Приглядевшись, Костя увидел человечков, которые сновали между корпусами. Из лесу выскочил паровоз, забежал на заводской двор, схватил три вагона, загудел и потащил их в лес, будто мамка повела ребят на прогулку. — Завод маленький, — разочарованно пробормотал Сева. — В Каменке и то больше машиностроительный завод был... А что здесь делают? — Конечно, наш завод не гигант, — ответила Нина Павловна с ноткой ревности в голосе, — но, уверяю тебя, он делает такую вещь, от которой не поздоровится фашистам. Сева недоверчиво улыбнулся, а Костя подумал, что завод не чепуховый, и это было приятно. НА ЖЕЛЕЗНОМ ЛИСТЕ К заводским воротам шли мужчины, женщины, подростки. Некоторые здоровались с Ниной Павловной, говорили с ней о заводских новостях. — Заготовки из Первоуральска пришли... — Да, я видела, как паровоз забирал порожняк. — Нам еще станков дали. Ничего станки, годящие... Это сказал высокий и полный старик, которого Костя сразу узнал и вспомнил его фамилию, имя и отчество — Бабин Герасим Иванович, — так как память у него была хорошая. Старик, конечно, был старый, но в то же время как будто и молодой. На круглой голове задорно сидела маленькая кепка, замасленная, как блин. Усы и брови были белые, а глаза — шарики из черного стекла — прятались в смеющихся морщинках. Он, кажется, тоже узнал Костю. — Возьмите этих мальчиков в молодежный цех, Герасим Иванович, — сказала Нина Павловна. — У вас они быстро привыкнут к делу и не разбалуются. Они живут на квартире у матери моего Васи. — Я бы взял, да с галчатами просто беда: ломают инструмент почем зря, — шутливо ответил Бабин и уже серьезно добавил: — Что будем делать, Нина, ума не приложу! Станков нам набросали — не пройдешь, а инструмента нету. Ни тебе резцов, ни фрезов. Ключа пустякового и то не имеется. Пока новую инструменталку пустим, сиди, как без рук, а директор программу требует, спуску не дает... — У каждого своя забота, — заметила Нина Павловна. — В термическом цехе монтаж затягивается, хоть плачь. — Чего там плакать! — успокоил ее старик. — За месяц завод наладили. Не узнал бы твой Василий этого места. Была мастерская, а раз-два — стал завод... Еще и не то будет. Вахтер широко распахнул ворота. На улицу выкатил трактор-тягач. Он тащил большой грохочущий, скрежещущий по мостовой железный лист. На листе, как на подносе, держась друг за друга, стояли три паренька и радовались шумной поездке. — Куда? Куда подались, галчата? — крикнул Бабин. — Начальник цеха послал на заводской разъезд, — ответил паренек постарше. — Эвакуированный инструмент собирать. — Стой! — завопил Бабин. И шофер сразу остановил тягач. Старик схватил Костю и Севу за руки, перебежал с ними на железный лист и сказал Нине Павловне: — Будь добра, передай Тимошенко, что я на разъезд с ребятами подался, а то нахватают мамины дети пустяков... Шофер, подкинь газку! Держись! Все, кто был на листе, уцепились за Бабина. Лист дернулся, загрохотал, заскрежетал. Бабин махнул кепкой смеющейся Нине Павловне, для задору надел кепку уже козырьком назад и — вот честное слово, если не верите! — быстро забил чечетку. — Уж если мастер Бабин за что зацепился, так не отпустит! — крикнул Герасим Иванович. — Правда, орел? — И он встряхнул Костю. Сосновая роща осталась позади. Тягач выехал к полотну железной дороги и свернул на пустырь. Костя почувствовал, что рука Бабина, лежавшая у него на плече, отяжелела. Он поднял глаза и увидел, что от недавней веселости не осталось и следа — мастер нахмурился. — Глянь, что творится, глянь! — пробормотал Бабин. Он велел шоферу остановить тягач и зашагал вдоль полотна железной дороги. Сначала Косте показалось, что под высокой насыпью разросся странный густой кустарник с толстыми стволами и короткими, причудливо изогнутыми ветками. Но нет, это был не кустарник. Это были сотни и сотни станков, выгруженных под откос. Если бы Костя знал заводскую технику, он понял бы, что под откосом нашло себе место оборудование для нескольких механических заводов, что здесь есть самые разнообразные станки — токарные, строгальные, шлифовальные, сверлильные. Но и не зная всего этого, он понял, что не дело, когда машины так брошены. Правда, некоторые станки были покрыты толстым слоем желтого сала, а каждый рычаг был обернут промасленной бумагой, но на других станках уже появилась красная ржавчина. — Что натворил фашист поганый, сколько техники с места сорвано! — бормотал старый мастер, качая головой. — Откуда это, дядя? — спросил Костя. — Откуда? Разве я знаю — откуда! Может, с юга а может, из Ленинграда. Наши увезли, чтобы техника фашистам не досталась. На одном из станков ребята увидели надпись, сделанную белой масляной краской: «На этом станке я 20 июня 41 года поставил рекорд — 750 проц. нормы. 25 июня пошел бить фашиста. Прощай, станочек! Семен Кравец». — Молодчина Кравец! — одобрил мастер. — Боевой парень. Он, значит, воюет, а станок от хозяина отстал... — Герасим Иванович, надо все станки забрать! Чего они будут здесь! Скоро снег пойдет, засыплет их, — наперебой заговорили ребята. — Куда их возьмешь! — с грустью возразил Бабин и махнул рукой. «ПОБЕДИТ» К приехавшим подошел сторож в короткой шинели, с винтовкой за плечами. Он был в туго навернутых обмотках и поэтому казался тонконогим. — С какого завода? — спросил он. — Что брать будете? И когда один из пареньков протянул ему бумажку, он перевесил винтовку с плеча на плечо, попросил закурить, сразу подружился с гостями и рассказал, что ночью пришел еще один эшелон с заводской техникой. Станки разгрузили аккуратненько, а инструмент просто высыпали вон за тем тополем. Пошли за тополь. — Тягач давай сюда! — закричал Бабин и стал копаться в том, что, на взгляд Кости, было только железными брусками, плашками, гайками с красивыми бороздками. — Батюшки, батюшки мои! — говорил Бабин, сдвигая кепку то на ухо, то на темя. — А фрезов, фрезов сколько! Собирай, галчата, собирай подряд, клади на лист! Сначала работа показалась легкой, и Костя рассматривал инструмент: что это за бруски с блестящими пластинками-коготками на конце? Для чего они? Но расспрашивать было некогда. — Ребята, здесь останьтесь! — распорядился старик, когда лист был завален инструментом. — А я на завод за подмогой. Живым духом вернусь! Тягач сердито запыхтел и едва утащил лист с грузом и сияющим Бабиным. Костя и Сева побрели вдоль полотна железной дороги. — Знаю я станки, — сказал Сева. — При нашей эмтээс была мастерская, а там были станки... Вот это токарный. Железо резать... — Ну да, железо резать! — поразился Костя. — Железо, поди, твердое. — Подумаешь, твердое! Даже сталь, поди, режут, а сталь в сто раз тверже. — Сева поднял с земли брусок с острым коготком. — Это резец. Его вставляют в это. — И он показал на станок. — Это быстро крутится, а резец режет... Стружка получается железная, медная и стальная тоже. Красивая такая. — Ага! — кивнул головой Костя, будто все понял. — Вот бы научиться железо и... сталь резать! Глаза Севы заблестели. Он ловко проскользнул между станками, туда, где лежало много ящиков. Из одного ящика высыпались красные, будто огненные, бруски. — Что это? — нетерпеливо спросил Сева, протянув Косте тяжелый брусок. — Золото, да? — Станут тебе золото бросать! — усмехнулся Костя. — Медь это. — А говоришь, на Урале золота много... — Много, да взять трудно. — Трудно, подумаешь! — решительно проговорил Сева, снял кепку и взъерошил свои сильно отросшие пепельные мягкие волосы. — Я на заводе все равно не останусь и тебе не советую. Много мы здесь наработаем! Можно больше пользы принести. Если бы я умел золото добывать, я бы... — И он многозначительно свистнул — мол, ищи ветра в поле. — Зима скоро. На заводе останусь, коли возьмут, — ответил Костя, поняв, к чему клонит товарищ, и не соглашаясь с ним. — Сказал бы лучше, что наврал про золото! Не умеешь золото добывать. Куда тебе! — Не врал я, — омрачился Костя. — Я на металл везучий. И сам найду, а коли что, от вогулов хоть сколько золота принесу. У меня на то тамга есть... Огорошив товарища этой таинственностью, Костя отправился дальше и увидел ящики, сложенные столбом. На них было написано черной краской одно слово: «Победит». Что это значило? Костя попробовал приподнять верхний ящик, но даже не смог сдвинуть его. Запустив пальцы в щель, Костя вытащил маленькую пластинку, завернутую, как конфетка, в парафиновую бумагу, взвесил ее на ладони и удивился: тяжелая. Пластинка была из темного металла с желтым отливом. Послышался грохот железа и пыхтение тягача. — Давай сюда, галчата! — весело крикнул Герасим Иванович. — Получай хлеб, сало. Вода в бачке... Прежде чем взять свой паек, Костя протянул мастеру пластинку, но не успел спросить, что это такое. — Где взял? Покажи! — набросился на него старик, а увидев ящики, крепко обнял Костю. — За это я тебя расцелую! — и действительно громко чмокнул в щеку. — Везучий ты, а везучий человек всегда полезный... Это «победит» — такой состав металлический, прессованный. Понятно? Любую сталь режет. Для завода «победит» дороже золота! — Как же! — буркнул Сева, пожав плечами. Погрузка возобновилась. Было уже не так легко, как до завтрака. Руки стали черными, на бушлатах и пальто появились пятна от машинного масла и ржавчины; кто-то отдавил палец и сосал его, сидя в стороне. Неутомимый Бабин сделал с железным листом три рейса, потом привел еще две трехтонки. Унялся он лишь тогда, когда солнце склонилось к сосновой роще. — Шабаш, ребята! — сказал он без сожаления. — Поработали славно. Подковали наш заводик. За это накормлю я вас на верхо-сытку. Директор дал талоны на усиленное питание. Мальчики бросились садиться в машину. «УРАЛЬСКАЯ КАША» Замазанные, усталые, веселые, ребята заняли два столика в обеденном зале. Они получили суп-лапшу с жирным мясом, рыбные консервы с лапшой и сладкий пудинг из лапши. — Лапша на лапше, — пробормотал Сева недовольно. За спиной Костя услышал голос: — Малышок! Как живешь, корешок? Миша! Это был Миша Полянчук, о котором Костя сегодня не раз вспоминал и которого очень хотел увидеть. Он широко улыбнулся другу из-за большой кружки с чаем. Миша присел рядом. — Как устроился на квартире? — прежде всего осведомился он. — Тепло, чисто! Уговорил я одного парня поменяться с тобой местами в общежитии, да вот не удалось вместе пожить: уезжаю на Северный Полюс. Правду говорю. Так сборочный филиал завода называется. Десять километров отсюда, и все прямо, с поворотами. Буду работать бригадиром в молодежном цехе. — А что на филиале собирают? — спросил Сева. — Привет, знаменитый золотоискатель! — узнал его Миша и шепнул так громко, что все услышали: — Поменьше о нашем заводе расспрашивай, а то арестуют как шпиона. Мы уральскую кашу для Гитлера стряпаем, чтоб он подавился. — Что болтаешь, хлопец! — строго остановил его Бабин. — Ты постарше ребят, вот и должен их правильному поведению учить, язык не распускать. Шуткой начнешь, правду ляпнешь, а шпиону пожива. Наш завод делает ширпотреб для широкого потребления. А что именно — ша! — Гайки да балалайки, — вставил один из пареньков. — Прощай, Малышок! — сказал порядком смущенный Миша. — Сейчас автобус на Полюс отправляется. Спешу... Когда-нибудь увидимся. Ты в каком цехе будешь? — В механическом молодежном, в первой бригаде, — ответил Бабин. — Значит, токарить научится? — Пока новички в подсобных рабочих походят, — решил Бабин. — Девчат на это дело не поставишь... По выражению Мишиного лица Костя понял, что его друг не очень обрадован таким решением. Подсобные? А что делают подсобные? Сева этого тоже не знал. Все выяснилось, когда мальчики, прибежав домой, повстречались у ворот с Катей и еще какой-то толстой девочкой в очках. — Нас учениками токаря на завод приняли! — с радостью сообщила Катя. — Завтра получим станки в бригаде товарища Бабина. А ты тоже токарь, да? — Подсобным буду, — пробормотал Костя. — Ой, подсобники стружку из цеха вывозят, заготовки подносят! — всплеснула руками толстая девочка. — Подсобники!... — протянула Катя. — Нечего было гогу-магогу разыгрывать! — И, вздернув голову, с обидным смехом ушла в дом. — Глупо, тупо, неразвито! — крикнул ей вслед Сева, но когда мальчики переступили порог боковушки, он хмыкнул: — Дожил! Золото мыть умеет, а будет мусор из цеха выносить. Тебя это устраивает? Да, Костю устроило это. Он был доволен, что его оставили на заводе. Глава третья «ДА ИЛИ НЕТ?» Дни бывают хорошие и обыкновенные, но бывают и совсем плохие. Правда, таких дней немного, хоть на том спасибо. Вот как прошел один неблагополучный день в жизни подсобных рабочих первого цеха Константина Малышева и Всеволода Булкина. — Говорят тебе, не смей умываться из нашего рукомойника! — Малышку в кухне умываться можно, а мне непременно на морозе? — Малышок воду носит и, когда умывается, на пол не хлюпает. — И я по воскресеньям воду ношу. — Ну и умывайся по воскресеньям, а сегодня вторник! Убери эту грязную тряпку! — Подумаешь, только у тебя хорошее полотенце! Токарь знаменитый! Станок задним ходом запустила, а резец тупым концом зажала. Весь цех со смеху покатился... — Бабушка, не верь ему! Мой станок не имеет заднего хода. Он все врет! — Токарь нолевого разряда! — пустил Сева. — Лодырь, Булкин-Прогулкин! — не сдавалась Катя. В боковушку Сева вошел оживленный, как это бывало всегда после стычек с Катей. Он бросил полотенце на топчан, кусочек мыла — на подоконник, натянул шапку-ушанку, потом ватник, сел на пол, призадумался, снял ботинки, достал из баула белые туфли, надел их и зашнуровал. — Ты зачем это? — удивился Костя. — Не видел, что у моих ботинок подметки отстали? — сердито ответил Сева и пообещал: — Лучше скажи своей Катьке, что, если она меня еще раз Прогулкиным назовет, худо ей будет! — Чего там она моя! — откликнулся, покраснев, Костя. — Дурак ты! — Зато ты умный... Недаром такие длинные уши выросли... Это был намек на длинноухую шапку из оленьего меха, которую теперь носил Костя. Шапку ему купил Митрий у манси. Грела она замечательно, но товарищи всё подшучивали над Костей. Ладно, глупый смех не в обиду. Тем не менее обладатель удивительной шапки надулся. Зима нагнала серые тучи, насыпала снегу и урезала день. Когда Костя и Сева вышли из дому, было еще темно, однако не настолько, чтобы белые туфли Севы остались незамеченными. В воротах на мальчиков налетела подруга Кати, Леночка Туфик. — Наверное, Катя уже ушла! — испугалась она, но тотчас же, разглядев белые туфли Севы, засмеялась: — Ой, не могу! Подсобник по снегу на бал отправился! — Тебе дело, очкастая! -осадил ее Сева. Мальчики шли молча. В последнее время отношения между ними совсем испортились. Сева добивался, чтобы Костя сказал «да», но Костя твердил «нет». Он не согласен, и делу конец! Он по глупости рассказал Севе о синем тумане и даже показал тамгу старого вогула Бахтиарова, но из этого вовсе не следует, что он хочет бросить завод и идти за золотом. Он надеялся, что Бабин все же поставит его учеником токаря, и, кажется, надеялся не напрасно. Старый мастер относился к нему хорошо, так как Костя работал старательно и быстро привык к заводу. Он уже знал, какие есть станки и для чего они, он каждую свободную минуту проводил возле станков, наблюдая с завистью, как его товарищи режут сталь, и... разве можно было сравнить токарный станок с промывочным ковшом или даже вашгердом!... На углу в утренних сумерках замаячила фигурка в ватнике и большой теплой шапке с торчащими ушами. — Здорово, деятели! — сказала фигурка тоненько. Сева ответил: «Здорово», а Костя промолчал. Он недолюбливал токаря из ремонтного цеха Кольку Глухих, с которым подружился Сева. Этот Колька был худенький, хорошенький, с румяным личиком и маленьким ртом бантиком. Суетливый, суматошливый, увлекающийся, он не нравился Косте. К заводской работе Колька, как и Сева, относился легко, считая, что это неинтересная чепуха и что настоящие дела можно свершить где угодно, только не в цехе. Пустой человек, хоть и токарь второго разряда... Но одного нельзя было отнять у Кольки — он интересно рассказывал, как живут дикие индейцы, как плавают по морям матросы и как охотятся за тиграми. О его жизни было известно немногое: он жил с матерью и сестрами в собственном домике возле Земляного холма; его отец, гвардии капитан, воевал на фронте, и Колька им очень гордился. Из кармана Колька вытащил книгу и вручил Севе- — На. Это «Всадник без головы». Очень интересная. Первой страницы нет, но ты поймешь. — Читал я «Всадника без головы». А где «Золотая лихорадка»? — «Золотая лихорадка» у Ваньки Белобородова. Послезавтра отдаст... Ага, ты надел белые туфли! Думаешь, так тебе и выпишет Бабин ботинки! — Выпишет! Цех должен спецобувь дать. А свои я починю и спрячу до похода в тайгу. — Дельно, деятель, — одобрил его Колька. Разговор возобновился, когда мальчики вышли на холм. — Ну как, он согласен? — обратился Колька к Севе. — Ну как, согласен? — спросил Сева у Кости. Уходя от вопроса, который будто прилип к его спине, Костя ускорил шаг. — Понравилось стружку таскать! — насмешливо проговорил Сева. — Меня за станок поставят, — возразил Костя. — С завода самоволом уходить нельзя, — привел он еще одно соображение. Нагнав его, Колька пошел рядом, то и дело оступаясь с узкой тропинки в сугробы. — Ты пойми, ты как следует обдумай свое положение! — заговорил он горячо. — Какую пользу ты приносишь фронту? Таскаешь стружку на Гималаи. Ты чернорабочий, и только. Ну, поставят, предположим, тебя токарить. Когда ты еще настоящим токарем станешь! Через год или через два. А когда мы из тайги вернемся, о нас в газетах напишут, честное слово! Сердце Кости сжалось. Как надоело ему таскать стружку на свалку, которую ребята прозвали Гималаями! Как часто мечталось о тайге, где уже давно шел зимний промысел! Хоть бы на минутку перенестись в Ивдель, в Румянцевку, увидеть друзей-товарищей, сбегать на лыжах в тайгу с берданкой Митрия, подышать родным воздухом... — Поведи нас за Ивдель, — продолжал убеждать его Колька. — Покажи дорогу к золоту. Пойми, что мы сразу принесем такую пользу!... А стружку пусть другие таскают. — По дороге нас поймают, — сказал Костя, чувствуя, что железный обруч все сильнее сжимает сердце. — Наврал он! — вмешался Сева. — Выдумал про какую-то вогульскую тамгу, а теперь вертится. — Нет, все это правда. Я тоже слышал, что вогулы знают хорошие золотые места... Но только нужно иметь друга-вогула... Так что же ты скажешь, Малышок? — просительно продолжал Колька, заглядывая в лицо Косте. — Соглашайся, деятель, ей-богу! Послышался заводской гудок. Сначала он был далекий, хрипловатый, а потом окреп, нашел Костю, и сердце сразу очистилось от смуты. Нужно было спешить на работу, вот и всё. — Да ну вас, чего привязались! — сказал он и в тот же миг слетел с тропинки в глубокий сугроб. — Шакал! — яростно крикнул Сева. — Фронту помочь не хочет! В другой раз я тебя еще не так! В глазах у Кости потемнело. Он пытался выбраться на тропинку, но снег и сухая глина осыпались под дрожащими руками. — Держись, парень! -услышал он незнакомый голос, схватился за палку с толстым резиновым наконечником, протянутую ему сверху, выбрался на тропинку и очутился лицом к лицу с человеком в военной шинели и военной фуражке без звездочки. Он был высокий, худощавый, и лицо у него было очень бледное, почти прозрачное, с небольшой золотистой бородкой; опершись левой рукой о палку, он с улыбкой смотрел на Костю, который, тяжело дыша, сбивал с одежды снег и глину. — Что ж это вы в тылу не ладите? — спросил он. — Воевать нужно на фронте, а вы в тылу баталии устраиваете. За что они тебя? — Я им тоже покажу! — рванулся вслед за обидчиками Костя. Но человек заступил ему дорогу. — Постой, не спеши в драку, — сказал он спокойно. — А где спасибо? — Спасибо, дядя, — смутившись, поблагодарил Костя и неожиданно для себя спросил: — А вы, дядя, с фронта? — Не сразу... В госпитале долго лежал. (И только тут Костя заметил, что человек держит правую руку подогнутой, будто деревянную.) А ты работаешь? На каком заводе? — На номерном. — Плохо дело, если у вас ребята не дружные, — укоризненно проговорил человек. — Не много наработаете... — Не, не все такие, — встал на защиту завода Костя. — У нас ребята со зла не дерутся. Драться мастер не велит. А эти... Дураки они... — Кажется, ты немного остыл, — сказал человек. — Беги на завод, а не то опоздаешь. Мячиком скатился Костя с холма. Человек в шинели проводил его улыбкой. Он, прихрамывая, шел в том же направлении и внимательно рассматривал завод, будто изучал его. УЖАСНЫЙ РЕЗЕЦ К проходной завода Костя поспел, когда затихал последний гудок. — В другой раз под гудок не пропущу, засоня! — пригрозил старенький вахтер, бросив взгляд на пропуск. Проскользнув в цех, Костя сразу увидел Севу, который начинал неторопливый рейс с тележкой. Уже шумели станки, завивая первую стружку, вжикала шлифовалка, бросая снопы искр из-под корундового круга; по среднему проходу, позванивая, пробежал электрокар... Работа шла полным ходом, и никому не было дела до двух подсобных рабочих. — Мастер приказал стружку от колец убирать. Берись за тележку, — сказал Сева как ни в чем не бывало и, заложив руки в карманы ватника, зашагал впереди, спокойный, с сосредоточенным взглядом, с крепко сжатыми губами, и Костя невольно подчинился ему. Станки, резавшие кольца, находились в глубине цеха, возле боковых колонн. На предпоследнем работала Катя, а на последнем — Леночка Туфик, эвакуированная с Украины. Она жила неподалеку от Галкиных со своей матерью-медработницей, а ее братья воевали на фронте. На заводе Леночку звали Ойкой, потому что она всегда ойкала, будто пугалась. — Ой, похоронная процессия тихим шагом в белых туфлях идет! — ойкнула она, увидев Севу и Костю. Костя поставил тележку возле кучи мелкой стружки и вынул из коробка железный совок. — Наконец-то явился! Целый год ждать нужно! — сказала Катя. — Удивляюсь, — продолжала она, ловко зажимая заготовку-трубку в патроне станка, — почему ты работаешь за Булкина-Прогулкина? — Они друзья! — прыснула Леночка. — Один друг на другом катается. — Чего вяжетесь! — не стерпел Костя. — Совершенно правильно, нечего за него заступаться, если сам не понимает, что он раб-слуга Прогулкина, — сказала Катя. — Можешь даже его белые туфли зубным порошком чистить... — А зубы — гуталином, — прыснула Туфик. Это было глупо, но Костя почувствовал себя уничтоженным. Однако пытка его только начиналась. — Ужасный резец! — небрежно заметила Катя. — Опять села режущая кромка... Придется заправить. Намерение Кати так поразило Леночку, что она сняла очки в широкой черной оправе и стала их протирать. — Ой, ты же не умеешь заправлять резец! А если мастер увидит? — Мастер на совещании у директора, — сказала Катя и направилась к крайней колонне, возле которой стоял наждак. Что-то очень острое вонзилось в сердце Кости. Они с Катей поступили на завод одновременно, но Катя уже самостоятельно заправляет резец, а он убирает стружку у ее станка. Вот она включила рубильник. Наждачный круг быстро завертелся, отбрасывая капельки воды. Вот она, наморщив лоб, крепко прижала к черному блестящему наждаку резец, и вверх ударил фонтан белых искр. Казалось, что девочка схватила за голову длиннохвостую комету. Вот, остановив наждак, Катя тронула пальцем горячую кромку резца, удовлетворенно кивнула головой, вернулась на место, напевая, зажала резец и пустила станок. Настал торжественный момент. Сейчас резец коснется вращающейся заготовки, покажется маленький серый дымок, завьется стружка, а на трубе-заготовке блеснет серебряная дорожка. С каждым оборотом заготовки дорожка будет становиться все глубже, и резец пройдет сквозь стенку заготовки. Вместо скрипа врезанного металла раздался противный визг, что-то хрустнуло. Головка резца — пластинка из стали-быстро-реза — исчезла, точно ее не бывало. — Пережгла! — с ужасом выдохнула Леночка. Случилась беда. Катя беспомощно улыбнулась. Никогда еще Костя не видел девочку-задаваку такой жалкой. Это почти испугало его, и тотчас же та пропасть, которая разделила их с первого дня знакомства, закрылась. Нужно было немедленно что-то сделать, чтобы Катя не улыбалась так жалко. Нужно было помочь, не рассуждая, как он помог бы тонущему человеку... Когда в пролете появился мастер Герасим Иванович, станки работали, а Костя кончал уборку. Все, по-видимому, обстояло благополучно, но по лицу мастера ребята поняли, что дело плохо. Заложив руки за спину, Бабин бросил взгляд на резец Леночки Туфик, подошел к станку Кати, посмотрел и крякнул. Щеки Кати запылали, голова склонилась низко-низко. — Останови! — сказал старик. Нажав красную кнопку «стоп», Катя замерла. — Правду, значит, мастер второй бригады сказал, что здесь кто-то наждак гоняет. Ты куда свой резец девала? Где этот взяла? Сожгла резец? Кто позволил резец заправлять? Богатые мы стали — инструмент по глупости жечь! Чего молчишь? — прикрикнул Герасим Иванович. Синие, полные стыда глаза смотрели в сторону Кости. «Что делать? Что делать? Я, конечно, не выдам тебя, но я не знаю, что делать!» — отвечал он взглядом. — Инструмент портишь, да еще и прячешь, — очень тихо сказал мастер. — Не скажешь — в уборщицы переведу! Не посмотрю, что отец на фронте. Костя разгреб мелкую стружку в коробке, вытащил испорченный резец и протянул мастеру. Старик перевел на него взгляд. — На пару, значит, мастера обманули? — с угрюмой насмешкой отметил он и повернулся к Леночке Туфик, которая притворилась, что поглощена работой: — А ты думаешь, твое дело сторона? Останови! Выключила станок и Леночка. — Где Галкина новый резец добыла? — продолжал следствие Бабин, переводя взгляд с Кости на побледневшую Леночку и обратно. — Где стащили? — Мне токарь Стукачев из второго цеха дал! — выпалил Костя. — Та-ак! Вся троица за мной ступай! Ребята отрывались от работы и, глядя им вслед, шушукались. Случилось что-то очень серьезное. Мастер был мрачнее грозовой тучи, а его свита готова была провалиться сквозь землю. СУД И ПРИГОВОР Герасим Иванович присел на свой столик в конце цеха, сложил руки, посмотрел на Катю, Лену, Костю, и его взгляд оставался жестким, на кого бы он ни глядел. — Не допущу я этого, Галкина! — отрезал он. — Если каждый начнет инструмент портить, скажи, что будет? А то будет, что производство станет. А ты еще и врешь своему мастеру, пакость прячешь! — воскликнул старик, хлопнув ладонью по столу, и густо покраснел. — Хотел тебя с нарезки колец на расточку поставить, разряд досрочно дать, а теперь подождешь, Галкина... Ступай к станку! Удар был сильный. Катя хотела что-то сказать, не нашла слов и, еле волоча ноги, понурившись, пошла на место. — Ты зачем за станок просился? — услышал Костя вопрос. — Зачем хочешь токарем стать? Фронту помогать? Костя кивнул головой. — Ты сегодня фронту пособил? Нет, ты ему сегодня определенно напортил. Помог ломщику: пакости, мол, и дальше, а цех пускай без резцов посидит, меньше боевой продукции даст. Придется тебе, Малышев, в подсобных ходить, пока сознательным не станешь. За колоннами, чтобы никому не попасться на глаза, Костя прошел к своей тележке. Катя стояла возле стены, закрыв лицо руками. Конечно, Косте было очень жаль себя, но еще больше он жалел Катюшу, чувствовал, что должен ей что-то сказать, но не знал, что именно. В дверях термического цеха показалась Нина Павловна. Катя быстро подошла к станку. — Катя, — нерешительно окликнула ее Нина Павловна, — мне только что сказал Сева, что ты вчера вынула из ящика письмо... Я уже третий день в цехе. Может быть, пришло письмо и для меня, ты не знаешь? Антонина Антоновна ничего не слыхала?... А что пишет папа? Почему ты расстроенная? С ним ничего не случилось? — С папой ничего не случилось, — ответила Катя и отвернулась от нее. Она пустила станок и, упрямая, будто ледяная, погрузилась в работу. Послышался мужской голос: — Товарищ Галкина! Пришлось Косте снова отступить за колонну. Он старался не попадаться на глаза директору завода, потому что директор был строгий и озабоченный. Казалось, что этот коренастый небольшой человек в мохнатом пальто все что-то ищет в цехах, не может найти и сердится; его глаза так и постреливали острыми огоньками, а голос был отрывистый, требовательный. — Сколько сегодня? — спросил он коротко. — Четыре или пять из десяти, — ответила Нина Павловна виновато. — Опыт обходится слишком дорого, Лев Борисович. Признаться, меня это мучает, и я думаю... — Мы не имеем права отказаться от полной проверки вашего предложения, — остановил ее директор. — Если ничего не дает нагрев «рюмки» в соли, переходите на свинцовую электрованну, но не опускайте рук. Вы коммунистка. Вы должны дать образец борьбы за новую технику. Кстати, первое же заседание партбюро будет посвящено задачам технического прогресса. Обсудим вопрос о транспортере Балакина для уборки стружки, о вашем способе закалки «рюмки»... Наш новый парторг обещает, что парторганизация завода возьмет это дело под свое наблюдение. Приготовьтесь сделать сообщение на заседании бюро. — Даже страшно становится, — вздохнула Нина Павловна. — А вы не нагоняйте на себя страху, — вдруг усмехнулся директор. — Уверен, что эту задачу вы решите. Вы ученица лучшего термиста города, Василия Галкина, вы должны справиться... Да и парторганизация поможет. Новый парторг крепко берется за дело — фронтовик, ничего не скажешь... А теперь отправляйтесь домой отдохнуть. Но сначала посмотрим, как идет) монтаж электрованны. Старшие отправились в термический цех, Костя снова взялся за тележку, а Катя, занятая своими думами, даже не посмотрела на него. И хорошо! Только что он пожертвовал бы всем, чем угодно, чтобы успокоить, ободрить ее, а теперь сердился на «принцессу». Почему? Вернее всего, Костя не хотел видеть Катю такой, какой она показала себя при разговоре с Ниной Павловной. Да, Нина Павловна была мачехой Кати. Бабушка, Антонина Антоновна, рассказала Косте, что Василий Галкин женился на Ниночке Пестряковой перед самой войной, спустя два года после того, как умерла его первая жена, мать Катюши. Все говорили, что Катя будет расти возле умной и доброй женщины, но она твердила, что отец не должен был забывать мамочку, и не хотела иметь ничего общего с Пестряковой, как она продолжала называть Нину Павловну. По мнению Кости, она поступала нехорошо, неправильно и зря обижала хорошего человека. Косте повстречалась Леночка Туфик, вконец расстроенная, с красными глазами. — Что Катя делает? — спросила Леночка, всхлипнув. — Ой, Малышок, зачем мы не помешали ей резец заправлять? Герасим Иванович говорит, что это был наш долг... — Да ну ее, поперечную душу! Помешаешь ей, как же! — пробормотал Костя и сердито двинул тележку к цеховым воротам. ДЕЛО НА ГИМАЛАЯХ По двору тележка кое-как прошла, хотя дорога была неудобна, а на Гималаях, как называли ребята гору стружек на свалке, началось мучение. Мелкую стружку полагалось сбрасывать посередине свалки, за хребтом из клубков стружки-вьюна. На хребет были проложены мостики, но доски обледенели, тележка все скатывалась, и пришлось обратиться за помощью к ребятам из второй бригады. Сначала Костя помог им выбить из коробки стружку-вьюн, а они помогли поднять тележку на хребет. — Куда стружку на людей сыплешь! Ворона! Это сказал Сева. Забравшись с Колькой Глухих в глубокую выемку Гималаев, он курил, как взрослый. — А ты... ты чего лодыря гоняешь? — проговорил Костя, ошеломленный его наглостью. — Мало еще я тебя гонял, а то умел бы стружку высыпать. Дальше все стало неясно. Костя не помнит, как он очутился в выемке, почему пришлось драться не только с Севой, но и с Колькой. Когда наступило прояснение, оказалось, что он лежит на спине, на нем сидит Сева, а Колька давит на его плечи коленями. — Хочешь снегом закусить? Хочешь снегом закусить?... — спрашивал Сева. — Ты скажи, Малышок: поведешь нас в тайгу? Покажешь дорогу к золоту? В последний раз спрашиваем! — сказал Колька. — Смелые вы — двое на одного! — ответил Костя, задыхаясь. — Больно мне нужно с вами путаться! Сам пойду, а вас нипочем не поведу. — Дай ему мороженого! — распорядился Колька. — Кушайте, Малышок! — нежно проговорил Сева, зажимая ему рот снежком... Послышался голос, тихий, но такой... такой, что все оцепенели: — Брось! Все трое вскочили. На них сверху, заложив руки в карманы бушлата и прищурившись, смотрел Бабин. — Вот чем молодцы занимаются, — отметил он. — Безобразие устраивают, а в цехе стружки — выше головы. — Он на нас первый бросился, — заявил Колька. — Он все время задирается. — То резцы пережженные прячет, то кулаками тычется! — с отвращением проговорил мастер. — Идите в цех! Несправедливость горька, даже если она неумышленна. Мальчики тащили пустую тележку, а за ними шел мастер и читал нотацию, называя Булкина лодырем, а Костю драчуном и обманщиком. Костя молчал... Все обернулось против него. Спрятал он Катин резец? Да, спрятал. Напал он на Кольку и Севу? Да, напал. Но разве мастер поверил бы, что Костю заставили броситься в драку? В общем, все рухнуло: исчезла надежда стать токарем, и по-иному он смотрит на Катю, и... Старый мастер присел за свой столик. — Требуется вас разогнать по разным углам, — решил он. — Лодырничаете! Ты, Булкин, останешься на прежней работе. — Много наработаю в летних туфлях! — сказал Сева, выставил ногу и повертел ею: мол, гляди сам. — Мои ботинки каши просят, а цех до сих пор спецобуви не дал. — Нету покамест ордерков на ботинки, — вздохнул Бабин. — Скоро валенки распределять будем. Оно даже и лучше по зимнему времени. Морозы-то крепчают. — Он обратился к Косте: — А ты, Малышев, возьмешь в инструменталке контргайки, найдешь Зиночку Соловьеву и съездишь с нею на строительство завода. Покрутись возле нашей шефской строительной бригады. Больше пользы будет... ЦЕХ ЗА ДВЕНАДЦАТЬ ДНЕЙ Зиночка Соловьева была секретарем комсомольской организации, и без нее, конечно, не обходилось ни одно молодежное дело. Она была маленькая, темноглазая, звонкоголосая, носила шубку и шапку из беличьего меха, но даже самые завистливые девочки не позавидовали бы ей — такая шубка была старенькая и потертая. Может быть, Зиночка была хорошенькая, а может быть, дурнушка — этого никто не знал, потому что ее трудно было разглядеть — так она спешила. Случайно Костя слышал, что она дочь учителя, что в Белоруссии фашисты погубили всю ее семью. Старую беличью шубку достал завод, потому что Зиночка эвакуировалась в одном летнем платье. В комнату комсомольского комитета, куда с увесистым мешком контргаек явился Костя, все плотнее набивались ребята с лопатами и кайлами. Зиночка озабоченно говорила: «А вот Иван Петров пришел, а вот Федя Кострицын явился, а вот Наташа Олесова» — и отмечала пришедших в списке, стараясь спрятать под шапочку то одну, то другую черную тугую кудряшку. — Ребята! — крикнула она и вскочила. — Запомните, кто в какой бригаде будет работать. Едем! Она бросилась в дверь, точно спасалась; все бросились за нею, а Костя вышел последним, но потом в суматохе его оттеснили к середине кузова пятитонной машины, и он ничего не видел, кроме спин. Как только машина тронулась, все запели, и громче всех Зиночка — ее голосок был острый, как шильце, и все высовывался из кучи других голосов. Машину трясло и качало, Костя за кого-то схватился, кто-то схватился за Костю, чья-то лопата больно уперлась ему в бок, но все-таки он сразу привык к этому шумному путешествию. Но вот машина стала раскачиваться с борта на борт, а потом сразу остановилась. Все повалились, засмеялись и начали прыгать на землю. Костя увидел строительство, над которым шефствовал весь город. Справа и слева стояли кирпичные старые корпуса, а между ними, на большом пустыре, все кипело и снега совсем не осталось. Люди скребли землю лопатами, дробили кайлами, бросали в кузовы машин, а плотники стучали топорами, устанавливая толстые столбы. Все очень спешили, старались, но Костя сразу рассмотрел, что это не настоящие землекопы и плотники, — они были одеты не по-рабочему и не очень ловко обращались с лопатой, кайлом и топором. Через весь пустырь был протянут полотняный плакат: «Построим цех «Б» за двенадцать дней!» И Костя удивился: даже небольшие бараки в Румянцевке строились летом месяц-два, а тут построй-ка зимой меньше чем за две недели! Человек с красной повязкой на руке показал приехавшим их участок. Зиночка крикнула: «Ребята, время дорого!» — схватила чье-то кайло и начала бить землю, и комсомольцы наперегонки взялись за работу. — А гайки куда? — спросил Костя у Зиночки, так как ему стало совестно бездельничать. — Ах, да! Совсем забыла. Пойдем скорее! Их ждут в цехе! Они пробежали между двумя кострами, возле которых грелись шоферы, потом между двумя кирпичными цехами и очутились перед новой деревянной постройкой, такой большой, что она все загородила. На этой постройке тоже был плакат: «Принимай, фронт, подарок уральской общественности! Цех «А» построен за тринадцать дней». В громадном, еще пустом цехе было тепло и немного дымно, пахло свежим деревом, горели яркие лампы и гудели, как живые, печки-«буржуйки», поставленные на железные листы. ПРОФЕССОР И ГВОЗДИК У Кости отобрали мешок, но он даже не заметил этого. Присев на корточки, люди зашивали рамы больших щитов тонкими шелевками в елочку. Работа простая, но Костя невольно рассмеялся. Человек, насмешивший Костю, тоже не походил на плотника. На голове у него была высокая каракулевая шапка, на носу — очки в прозрачной оправе, а лицо такое серьезное, будто он заколачивал золотые гвоздики. Но все равно он не умел. Он стукнул раз, и гвоздик ушел в дерево на треть; еще стукнул — очки съехали на кончик носа, а гвоздик лег набок. Тут Костя и засмеялся. Поправив очки, человек строго посмотрел на него. — Смеешься? — спросил он. На всякий случай Костя сделал шаг назад, а женщина, которая пришивала шелевки к этой же раме, назидательно заметила: — Профессор вообще не любит критики. — Нет, я не люблю глупого смеха... Он думает, что так легко забивать гвозди. Да? — А то трудно! — пробормотал Костя. — Ах, тебе не трудно! — воскликнул тот, кого женщина назвала профессором. — Покажи, как ты забиваешь гвозди, а мы посмеемся! — И он протянул Косте молоток. — Попался, Малышев! — сказала Зиночка, которая вдруг очутилась возле Кости. — Проси извинения, и пойдем. Но Костя, взяв молоток, присел на корточки, легким ударом прищепил гвоздик, хлопнул молотком и задержал его на шелевке. — Ага, гвоздик-то выскочил! — воскликнул профессор. — Критиковать легче, чем дело делать. Где гвоздик, молодой человек? Когда Костя медленно поднял молоток, оказалось, что шляпка ушла глубоко в дерево. Профессор недоверчиво поскреб ее ногтем. — Гм... Гм... Один случай решительно ничего не доказывает! — заявил он. — Еще. Прищепив три гвоздика, Костя быстро стукнул три раза, и все гвозди спрятались. — Нет, вы посмотрите, что делает этот клоп! — восторженно закричал профессор. — Это абсолютно точный удар, это... это, вероятно, классик забивания гвоздей! — Приподняв над головой шапку, он протянул Косте руку: — Приношу искреннее извинение. Вы имеете полное право смеяться, когда я порчу гвозди. Где вы так научились? — Когда бараки в Румянцевке строили, — сказал смущенный Костя, нерешительно прикоснувшись к его руке. Люди, работавшие на обшивке щитов, столпились вокруг Кости. Он показывал им, как забивать гвозди, охотно стучал молотком и даже не заметил, что Зиночка куда-то исчезла. — Да ведь мы уже с ним встречались! — послышался знакомый голос. — Я думал, что этот паренек умеет только драться, а, оказывается, он и полезное дело знает. Рядом с Зиночкой, опираясь левой рукой на палку, стоял человек в шинели, тот самый, который сегодня утром помог Косте выбраться на тропинку Земляного холма. Конечно, это Зиночка привела его посмотреть, как ловко стучит молотком Малышев. — Хорошо гвоздики заколачиваешь, — сказал он. — Мастерски делаешь. — Он обратился к Зиночке: — Нет, товарищ Соловьева, я не согласен с твоим предложением. На подшефном строительстве работников хватает, а вот в тарном цехе Северного Полюса паренек пригодится. — Он сказал Косте: — Завтра заводская комсомольская организация отправляет на Северный Полюс бригаду социалистической помощи. Хочешь поехать? — А на Северном Полюсе Миша Полянчук работает? — спросил Костя, еще не веря своим ушам. — Да, да! Он комсорг тарного цеха и бригадир передового участка, — сказала Зиночка. — Значит, ты согласен? Включи, товарищ Соловьева, его в бригаду. Как твоя фамилия, парень?... Ну, вот и познакомились, Малышев. Покажи себя на Северном Полюсе. — И, кивнув головой, он ушел, прихрамывая и мягко постукивая палкой по деревянному полу. — Это новый парторг Цека на заводе, Сергей Степанович Тагильцев, — пояснила Зиночка. — Он с фронта и очень, очень деловой! Как только вернулись на завод, Зиночка пошла с Костей к Герасиму Ивановичу, и тот без спора отпустил своего рабочего: — Пускай съездит... Я на него сердит. Драчливый мальчонка растет. Да еще и врать научился. Старик отвернулся от него, но это была последняя тучка. Впереди зажглось солнце — Костя был рад, что увидит Мишу. В ТЕРМИЧКЕ Когда ждешь что-нибудь хорошее, то кажется, что часы стали длинными-длинными, но это только так кажется. По приказу мастера Костя до конца смены помогал кладовщикам разбирать инструмент, а когда прогудел гудок, решил, что нет смысла бежать домой, что не надо встречаться с Севой и Катей: к тому же он боялся утром опоздать на автобус. «За печи пойду», — подумал он, отправился в термичку, как называли на заводе термический цех, и в дверях столкнулся с Ниной Павловной, которая только что вернулась из дому. Узнав, зачем явился Костя, она предложила: — В лаборатории есть теплый уголок, и ты хорошо переночуешь. Пойдем... Термический цех работал днем и ночью. Он был такой закопченный, что казалось, вместо стен и потолка у него глубокая темнота. Здесь всегда было много металла. Блестящие или ржавые детали, сложенные штабелями, ждали закалки, а в других штабелях детали были черные и жирно лоснились — эти уже получили закалку. — Сколько годных «рюмок» в последней партии? — спросила Нина Павловна у пожилой женщины, работавшей за контрольным столом. — Одиннадцать из двадцати, — ответила та недовольно. — Сколько ты, Нина, с Дикерманом «рюмок» перепортила... Уж теперь, если своего не добьетесь, всем калильщикам позор. — Добиться надо, — задумчиво проговорила Нина Павловна. — Дело не только в позоре, а в том, что это важно для фронта... Вниманием Кости завладели главные нагревательные печи, которые назывались туннельными. Две печи стояли рядом — длинные, гораздо длиннее автобуса. В одном конце печи светилось широкое садочное окно, в которое работницы подавали деталь за деталью, а в другом конце, как узкий огненный зрачок, багровело окно для выдачи нагретых деталей. Он заглянул в садочное окно, и печь показалась огненным туннелем. Там все было раскалено добела — и стены и свод. По туннелю медленно ползли к выдаче заготовки, уложенные рядами. Ползли они, конечно, не сами — их передвигала цепь, которая через прорезы в полу крючьями цепляла заготовки. Пока заготовка проходила через печь, она нагревалась: была черной, а становилась белой, раскаленной. Оставалось окунуть ее в черное масло и закалить: сделать крепкой, твердой... — Ты засмотрелся, Малышок. Пойдем! — позвала его Нина Павловна, которая успела о чем-то переговорить с калильщиками. В лаборатории было светло, чисто. Удивительно, почему для черного калильного дела нужно так много книг, что они едва помещаются в шкафу, так много непонятной посуды из тонкого стекла и еще весы и микроскопы! — Вымой руки, — сказала Нина Павловна. — Теперь закуси. Вот бутерброды с сыром. Ешь, не стесняйся... А я — за работу. КАПРИЗНАЯ «РЮМКА» Раньше Костя думал, что работать можно промывочным ковшом, молотком, с ружьем в лесу, за станком или с тележкой, а оказывается, что можно и так: Нина Павловна вынула из портфеля толстые тетради, книги, сложила руки и задумалась, глядя на грубую заготовку для детали «рюмки» и на готовую блестящую деталь. — Ты, конечно, знаешь, что мы делаем для фронта? — вдруг спросила она. — «Катюши» делаем, — ответил он тихо, соблюдая военную тайну. — Да, делаем некоторые детали для снаряда «катюши»... Это сильное оружие. Фронт требует все больше «катюш», и мы могли бы дать больше, если бы не «рюмка». Сейчас токари точат «рюмки» из закаленных заготовок. Горят, ломаются резцы, работа идет медленно. Можно было бы точить «рюмки» из сырой, незакаленной стали, а уж потом калить готовые, но закалка готовой «рюмки» не удается: у нее слишком тонкие стенки. В закалке «рюмка» деформируется, корежится, получается брак... Сегодня мы успешно закалили только пятьдесят пять процентов «рюмок». Позорно мало!... — Нина Павловна прошлась по лаборатории и твердо проговорила: — Жива не буду, а научусь калить «рюмки»-тонкостенки. Нагрев деталей в соли ничего не дал. Посмотрим, что даст работа со свинцовой нагревательной ванной. Не пойдет дело так — пойдет как-нибудь иначе. Вася учил меня, что в нашем деле важнее всего упорство... впрочем, как и во всяком другом. Всех ученых-металлургов на ноги подниму, сто режимов закалки перепробую, но своего добьюсь! Кто знает, сколько жизней спасет каждая лишняя «катюша» и чья это будет жизнь!— Она села за стол и начала перелистывать книгу. — Ложись спать, Малышок, завтра я рано подниму тебя... За шкафом стоял диванчик. Костя лег, укрылся ватником и немного подумал о сегодняшнем дне, который начался плохо, а кончился совсем хорошо. Вот он уедет на Полюс... Где-то за холмом останется дом, где живут девочка-задавака с синими глазами и обидчик Булкин... Плохие они люди, лучше обойтись без них. Где-то останется цех со старым мастером... Не хочет Бабин сделать Костю токарем по металлу, не дает ему резать сталь — не надо. — Спишь? — вполголоса спросила Нина Павловна. — Не... — А о чем ты вздыхаешь? Он промолчал, застигнутый врасплох. — Тебе жаль оставлять завод и товарищей? — Больно они мне надобны, поперечные души! — ответил он с досадой. — Правда, ведь вы не дружите... И это плохо, что вы не дружите... Все-таки спи, Малышок... Да, Малышок уедет к Мише на Северный Полюс, до которого «десять километров, и все прямо, с поворотами», и сделает это с радостью; а то, что он глубоко вздохнул, так это просто непонятно почему. Глава четвертая СЕВЕРНЫЙ ПОЛЮС Утром, еще в потемках, заводской автобус уехал на Северный Полюс. Пассажирами были ребята из молодежного механического цеха. — А долго мы полярников, моржей-тюленей, будем на буксире тащить-вытаскивать? — спросил кто-то. — Ребята, ребята! — вмешалась Зиночка Соловьева. — Я вас предупреждаю: не ставьте на Полюсе вопрос так, что мы приехали брать их на буксир. Это обидное слово. Полярники работают самоотверженно, но получен приказ, что нужно ускорить отправку продукции на фронт. Вот мы и едем помогать филиальским... Пассажиры автобуса притихли. Костя почувствовал себя важным человеком: он едет выполнять важное правительственное задание. Сначала за окном мелькали дома, потом фары освещали только стволы сосен, и наконец автобус стал. Приехавшие вышли. Перед ними был высокий забор с колючей проволокой. Сбоку падал луч яркого света. Зашелестел шепот: — Гляди, прожектор светит... — А зачем? — Чудак, не понимаешь! Чтобы сразу было видно, кто идет. — На Полюсе строго... — А ты думал!... — Гляди, на вышке часовой в шубе... В заборе открылась дверца, и послышался голос: — Давайте по одному! Когда пришла очередь Кости, он увидел в сторожке двух военных. — Имя, отчество, фамилия? — спросил один из них, глядя в список. В эту минуту Костя смотрел на овчарку, которая, свесив язык, сидела возле другого военного. — Малышок, — ответил он, но тотчас же поправился: — Малышев Константин Григорьевич... — В другой раз не путайте, Константин Григорьевич! — сказал военный, взяв под козырек. — И без того видно, что вы малышок. Переступив порог, Костя очутился на широком дворе. Ребята уже разделились на группы, и возле каждой группы стоял взрослый. Тотчас же кто-то обнял Костю: — Вот сюрприз! Если не ошибаюсь, это Малышок-корешок! Этого я заберу вместе с его шапкой в тарный цех! — Да, да, Миша! — поспешила Зиночка. — Он ловко забивает гвоздики. Вчера на заводе он всех удивил. Парторг Цека приказал включить его в бригаду. — Не знал, что у моего Малышка такой талант, а то уже давно перетащил бы его на Полюс. У нас для хорошего молотка много работы. Зиночка крикнула: «Тихо» — и обратилась к ребятам: — Еще раз напоминаю, как нужно себя вести на Полюсе. Соблюдайте все правила филиала. По цехам без толку не бегать, вахтеров и взрослых рабочих слушаться. Ничего не зарисовывать, не записывать. Вернувшись домой, никому ни слова — ни отцу, ни матери, ни знакомым. Все понятно? Голоса прошумели: ребята пообещали молчать. — Больше всего я уверен в Малышке, — шепнул Миша. — Он даже мне ни словечка не сказал. Наверное, язык откусил, когда кашу ел. Говори, не рад меня видеть? — Рад, — ответил Костя, и больше у него не нашлось слов. Группа Миши Полянчука направилась к большому сараю из толстых бревен. Возле сарая лежали штабеля длинных и коротких дощечек. Широкие ворота открылись. Из сарая хлынула волна шума и белого пара. Показалось, что этот шум вытолкнул по рельсам вагонетку, высоко нагруженную плоскими, аккуратными ящиками. Потом ребята увидели цех, освещенный электрическими лампами. За верстаками работали подростки — сколачивали из дощечек щитки. Ближе к выходу взрослые рабочие мастерили из щитков ящики, навешивали петли и запоры. Бригадиры разобрали новичков и поставили их за верстаки. — Будешь сколачивать донце, — сказал Миша, протянув Косте молоток. — На две поперечины клади три доски — вот так, одну к другой. Каждую доску пришивай к поперечинам четырьмя гвоздиками. Покажи, как ты можешь, корешок. Чуть-чуть призадумавшись, Костя легкими пристуками молотка поставил все двенадцать гвоздиков на место, потом, как из пулемета, хлопнул двенадцать раз. Гвозди, спасаясь от его молотка, спрятались в дерево. — Ух ты! -удивился Миша. — А еще раз! Стараясь не улыбаться, Костя забил шесть гвоздей, держа молоток в правой руке, а потом перебросил его в левую руку и заколотил остальные гвозди. — А я могу и с пальца забивать, глянь! Не отнимая пальцев от гвоздя, Костя быстро опустил молоток. Мише показалось, что на свете стало двумя пальцами меньше, но Костя успел убрать их в тот самый миг, когда гвоздь погружался в дерево. — Так ты не балуй. Придется новые пальцы пришивать — где я иголку и нитку возьму? А вообще нужно признать, что ты виртуоз. — Чего? — спросил удивленный Костя. — Виртуоз — это значит такой ловкий, что просто ах. И знаешь, — проговорил Миша задумчиво, — мне пришла в голову мысль. — Он хлопнул себя по лбу. — Думай, голова, — шапку куплю! — Ай! — послышалось рядом. Рыжая девушка, которую Костя знал — она работала на заводе в инструментальном складе второго цеха и ее называли «мировым пожаром» за цвет волос, — положила палец в рот, как конфетку. — Я не умею молотком, — прошепелявила она. — Все пальцы поотбивала. — Вынь палец, маникюр испортишь. Ты складывай дощечки, а Малышок будет сколачивать! — приказал Миша. Работа пошла веселая. Костя с увлечением хлопал молотком. Рукоятка точно приросла к ладони, и было приятно, что подростки бегают смотреть на работу новичка, было приятно, что Зиночка хвалит его. — Стоп, доночный участок! — крикнул Миша, вскочив на верстак, и, когда затихли молотки, объявил: — Костя Малышев со своей подручной Клавой Еремеевой уже выполнили по полторы нормы, чего и вам желают! Ребята зашумели. — С подручной и дурак сумеет, — заявил кто-то. Но было ясно, что это зависть, и больше ничего. — Товарищ Полянчук, прикажи продолжать работу, — сказал полный мужчина в черном ватнике и высоких фетровых валенках, приведенный в цех Зиночкой Соловьевой. Он внимательно пригляделся к работе Кости и обратился к Мише: — Действительно, если тарники научатся так работать и если разделить операции, как предлагаете вы с Соловьевой, то дело пойдет лучше. А ты, Костя, помнишь, как тебя учили работать молотком? abu — Дед Вак Иванович Крюков, как бараки строили, дал вот столечко гвоздиков, — Костя взял из ящика горсть гвоздей, — да еще доску-дюймовку дал. Показал, как робить, а потом велел забивать да клещиками вытаскивать и... — И что? — И кажет: «Покуль не научишься забивать с одного стука, обедать не позову», — закончил Костя. — Когда же тебе удалось пообедать? — удивилась Зиночка. — Два дня хлебец жевал, а в третий и пообедал... — Школу он прошел строгую, — засмеялся высокий человек. — Мы так учить не будем. Тебя, товарищ Полянчук, завтра заменит на участке Круглое, а ты займись Малышевым, научи его культурно передавать свой метод. Пускай он подготовит в своей стахановской школе несколько таких же инструкторов. — Красота, Малышок! — сказал Миша, когда этот человек ушел. — Завтра мы с тобой проведем весь день в Верхнем общежитии. Это был начальник филиала Шестаков, понимаешь? Дело пойдет, Малышок!... — Все-таки какое чутье у нового парторга, — радовалась Зиночка, — он сразу понял, что Малышок пригодится в тарном цехе. Я просто готова влюбиться в нашего парторга! Говорю совершенно откровенно... Еще веселее Костя застучал молотком. Клава раскраснелась, огненная челка прилипла ко лбу и потемнела, но, когда работа спорится, человек не замечает усталости. ВЕРХНЕЕ ОБЩЕЖИТИЕ Тропинка взбежала между скалами на площадку, поросшую старыми елями. В серебристом лунном свете Костя увидел Верхнее общежитие — резной красивый дом, где жили бригадиры филиала. До войны здесь помещалась лыжная база спортивного общества. Костя обернулся. Под горой расстилалось бескрайное лесное море, спокойное и молчаливое. — У нас словно как на курорте, — сказал Миша. Они вошли в дом, поздоровались со старушкой уборщицей и по узкой лестнице поднялись на второй этаж, в комнатку-клетушку. Миша зажег коптилку, и Костя прежде всего увидел в углу несколько пар лыж. Правда, это были не такие лыжи, какие подарил ему Митрий, — те были широкие, подбитые оленьим мехом, а эти очень узкие, длинные, щеголеватые. — Чьи это? — спросил он осторожно. — А хоть чьи... Их забыли в столярке. Я пробовал кататься, только у меня пока не получается. Ровного места нет, одни горы. Трудно устоять на лыжах. — Чего там трудно! — усмехнулся Костя. — Завтрась побежим? — Решено! Заодно давай условимся, что ты забудешь слово «завтрась» и будешь говорить «завтра». В круглой железной печурке загудел огонь. Миша вскипятил чай и на стол выставил хлеб, сахар и немного масла в стеклянной баночке. Счастливый Костя пил чай; Миша радушно угощал его хлебом с маслом. — Ты немного похудел — должно быть, потому, что решил подрасти, — сказал он, улыбаясь, своему другу. — Правильно задумано. Расти тебе надо целый метр с половиной, не считая двух четвертушек... Ну, чего молчишь? Язык у тебя очень коротенький. А как тебе живется? Теперь все обстояло замечательно, потому что возле Кости был Миша, тоже немного похудевший и ставший взрослее, но по-прежнему веселый, ласковый. Номерной военный завод, дом за холмом — все это показалось очень далеким, и было неясно, существовало ли это на свете или только приснилось. — За станок еще не поставили? В подсобных ходишь? Не хмурься. У меня есть совершенно блестящий план. Только-только Костя собрался спросить, что это за план, как в дверь постучали. — Товарищ Собинов, вас ждут! — И густой голос пропел: — До-ре-ми-фа-соль-ля! Какой Собинов? Но Миша ответил, точно и впрямь был не Полянчук: — Сейчас, товарищ Шаляпин! — И он объяснил Косте: — Здесь почти все украинцы живут. Мы перед сном концерты устраиваем, как знаменитые певцы. Хочешь послушать? — Хочу... — А глаза слипаются... Ложись-ка спать. Я с товарищами посижу часок. Только займи не больше пятидесяти процентов койки. Я тоже иногда ночью сплю. — И с этой шуткой Миша ушел. Раздевшись, Костя повесил носки возле печурки и нырнул под одеяло. Как спокойно было в комнатушке над заснеженным лесом! Внизу что-то мягко зазвенело, голоса слились в незнакомую красивую песню, и Косте стало грустно, потому что его счастье было неполным. Где Митрий? На фронте... Фронт — это, наверное, вроде той поляны, где Митрий принял на длинный вогульский нож большого медведя и где они с Митрием потом свежевали жирную тушу. Только на фронте вместо медведя — фашист. Убил Митрий фашиста? Непременно убил, и не одного фашиста, а много, не счесть... Голоса внизу зазвучали веселее, и грусть стала нежной. Если разобраться, Костя прожил с братом очень мало. Митрий все уходил да уходил в тайгу, оставляя Костю в Румянцевке, у старушки Павлины Леонтьевны Колобурдиной. Он был уверен, что братишка не пропадет. Ведь Костя и золото мыть и на строительстве работать — все умеет. Вот только учиться было некогда... А Митрий бродил с товарищами по берегам золотоносных речушек, ловил соболей капканами; прошлой зимой подался к вогулам, весной принес шесть собольих шкурок да заветную тамгу Володьки Бахтиарова, забрал Костю со строительства бараков, сдал шкурки в «Заготпушнину» и пировал два месяца. Потом вдруг война, и вот Митрий, обнимая Костю, щекоча его своими усиками, говорит... На этом Костя заснул... Из лесу вышла большая осторожная тень на высоких ногах. Ее выслала в разведку тайга, узнав, что в резном доме появился Малышок. Тень остановилась на опушке, чуть слышно втянула воздух, почуяла запах дыма и качнула рогами — большими, как старые еловые лапы. Долго смотрела она на освещенные окна — три внизу, одно под самой крышей. До круглых настороженных ушей доносились людские голоса — люди пели, как иногда поют охотники у костра. Тень забеспокоилась, медленно повернулась и ушла в лес, широко переставляя ноги по глубокому лунному снегу. НА ЛЫЖАХ Солнце светило в окошечко, когда Костя открыл глаза. Как он заспался после вчерашнего длинного дня! На печурке чайник хлопотливо стучал крышкой. — Вставай, Малышок! — весело окликнул Миша. — Зимний день коротенький. Нужно провернуть тысячу дел на большой скорости. За завтраком Костя поделился с другом мыслями о брате. — А ты напиши в Румянцевку старушке, у которой вы жили, и спроси, нет ли писем от брата, — сразу посоветовал Миша. — Если есть письма, пускай пришлет их на твой нынешний адрес. Давай спланируем день так: сейчас возьмемся за дело, потом пройдемся на лыжах, а вечером напишем письмо. Убрав со стола, Миша принес снизу отрезок доски, достал молоток и гвозди. — Покажи, как ты держишь молоток. Правильно я держу? — Не!... Неправильно, — определил Костя. — Ты ручку-то не жми, не силься. Держи легонько, играючи, — хоть сколько стучи, не уморишься. — Теперь покажи, как ты опускаешь молоток. — Хорошенько приглядевшись, Миша все понял. — Вернее сказать, что ты его не опускаешь, а бросаешь всей тяжестью на шляпку гвоздя. Так я говорю? — Выходит, так... А надо всех ребят научить? Тогда я долго здесь буду? — Ты обучишь человек десять, и они тогда станут инструкторами передового метода. А хочешь на филиале остаться? — А то нет! — откровенно признался Костя. — Чего я буду в подсобных ходить! — Все учтено! — скрепил Миша. — У меня такой же план. Продолжаем! Теперь покажи, как молоток должен касаться шляпки гвоздя, чтобы он без разговоров входил в дерево. Долго еще со смехом и шутками трудился Миша, пока будущий руководитель стахановской школы не усвоил, как нужно передавать ребятам искусство заколачивания гвоздя с одного удара. Заодно Костя учился правильно произносить слова. Потом Миша вздумал забивать гвозди по-стахановски и так разохотился, что обо всем забыл. — На лыжах-то пойдем? — напомнил Костя. Они вышли на крылечко, пощурились, привыкли к солнцу, и началась возня. Костю удивило то, что ловкий, подвижной Миша выглядит увальнем на лыжах. Спортивные лыжи были не такие удобные, как охотничьи лыжи, но Костя сразу привык к ним, сделал несколько петель вокруг Миши, который кое-как ковылял через полянку, бросил палки под елью: «А ну их!» — и побежал, расставив руки, немного согнутые в локтях, по-вогульски. — Давай под гору скатимся, — предложил он Мише. Тяжело дыша, тот посмотрел вниз и покачал головой: — На сосну налечу. Тут их много торчит. — А ты от сосны в сторону... — Вот тогда я уж непременно другую сосну сломаю, самую толстую. — Какой ты! — огорчился Костя и вдруг закричал: — Глянь, глянь, зверь! — и показал на широкий след под сосной. — При чем тут зверь! — удивился Миша. — Корова, наверное, была... — Какая корова! Кажу, зверь! — И пояснил: — Сохатый тут был... ну, лось по-городскому. Понимаешь? — Что же, может быть, — согласился Миша. — Я слышал, что несколько лет назад в здешний парк культуры забежали два лося. За ними нельзя охотиться возле города, вот они и бродят где попало. Знаешь, что я придумал, корешок? Воспользуйся случаем и покатайся в полную волю. Беги за своим зверем, а я заберусь домой и почитаю... ЗОВ ТАЙГИ Улыбнувшись другу, Костя бросился под гору — не за сохатым, а просто так. Маленькая фигурка мчалась между соснами, оставляя за собой облако легкой, блестящей снежной пыли. Вот на пути встретилось какое-то препятствие — пень или камень, прикрытый снегом. Костя сжался, подтянул лыжи, подпрыгнул и снова замелькал среди толстых стволов. «Чертенок!» — подумал Миша с невольной завистью. Костя летел все дальше. Воздух наполнил грудь, свистел в ушах, горячил лицо. Он забыл обо всем, что было за этими соснами. Тайга, родная тайга, неожиданно найденная возле города, приняла его — не гостя, а хозяина. Он скатился в долинку между горушками и побежал, оглядываясь по сторонам. Ладный, рослый лес, только больно уж чистый. Какие завалы валежника начинались почти сразу за Румянцевкой, как много было палых лесин, как часто путь преграждали речушки! Но и здесь хорошо! Каждая сосна отдает ему часть своего чистого дыхания, каждая что-нибудь шепнет. Между ветвями светится нежное зеленоватое небо, на темной хвое лежит бледное солнечное золото, а вокруг много следов — и заячьих, и лисьих, и горностайчик пробежал... Это дом, это его дом, и приветливые сосны передают его друг дружке. Вот эта — сколь велика, кряжиста! Под такими соснами девушки манси разбивают становья, когда приходится заночевать в тайге. Повесят на дерево оленью шкуру — значит, они дома, поднимут костерок и сидят, поджав ноги, перебирают косички, судачат о лесных новостях, высмеивают парней и хвастаются ниткой зеркальных бус или удачным выстрелом. За той гущей, где никогда не бывало ветерка, впору разбить большое становье для оленьего обоза, когда манси везут грузы на далекий прииск. Разожги долгопламенные костры-нодьи и отдыхай в верном тепле. Развернет молодая черноглазая женщина мягкие оленьи шкуры, достанет голенького младенчика, полненького, как кедровое ядрышко, и подбрасывает, и ловит его на ласковые руки, и целует на лету, а ребенок тянется ручонками ко всему, что блестит, — к пламени костра и солнечному лучу. Скоро, скоро он увидит Митрия. Они условились, что Костя выбежит навстречу брату к Черному камню, который одиноко торчит в тайге. Митрий, наверное, уже вышел на условленное место и чутко прислушивается. Длинные уши меховой шапки завязаны сзади свободным узлом, лицо загоревшее, а зубы такие белые, что издали видать его улыбку. Митрий крикнет: «Где пропадаешь?»-а Муська с веселым лаем покатится под ноги Косте. С одного взгляда он увидит, сколько беличьих шкурок на поясе у Митрия и что еще попалось ему на пути, но скажет домашнее: «А бабка Павлина нынче баньку для тебя топит... А дядька Колыш завтрась на пельмени зазывает», и они пойдут на квартиру по Костиной лыжне. Он поравнялся с черной скалой и не сразу понял, что человек, стоявший возле скалы, опершись на лыжную палку, — не Митрий. Человек был статный, с приветливым лицом, в теплой шапке, с винтовкой за плечами. — Здравствуйте, — солидно сказал Костя. — Здоров будь! Каким стилем бегаешь? Где учился? — Сам учился да Митрий учил, братан мой... На фронте он. — Значит, встречусь с ним... — А я ему брат родной, Константин Григорьевич Малышев, — поспешно добавил Костя. — Ишь как ловко выходит! — усмехнулся военный человек. — Я думал, что только он тебе брат, а оказывается, и ты ему брат. Запомним... — Он достал из-под полы полушубка фляжку, предложил: — Испей чайку! — и налил в алюминиевый стаканчик крепкого подслащенного чая. — Прощай, я пошел! — сказал человек и двинулся широким, красивым шагом, будто лыжи сами плыли по снегу, а их хозяин тем временем мерил дорогу палками. Костя подумал, что это, должно быть, самый отличный стиль. Вдруг он увидел: солнце, рассеченное березкой, вот-вот заденет горушку... Домой надо... А зачем домой? Если бы ружьишко да краюшка хлебца — разве не здесь его дом? Вишь как вывернулась, пала сосна, козырьком подняв сохлые корни. Расчистить глинку под корнями, натаскать еловых лап, завалить на три четверти щель, изнутри закрыть лаз — и как будет сухо, тепло в лесном жилье! Без огня переспишь, живой встанешь... Солнце стало большим, красным, опустилось на горушку, обломало краешек. Сосновая хвоя занялась густой розовой подкраской. Шепот пробежал по лесу: «Уходишь? Зачем?» Сердце ответило: «Может, скоро вернусь». Костя бежал домой, складывая в уме важное решение. Когда он вновь увидел резной домик, решение поспело. ТАМГА Миша заклеил конверт. — Я уверен, — сказал он, — что твой брат уже шлет письма с фронта, а Колобурдина просто не знает, куда их переправить. Теперь все в порядке. Бросим письмо в почтовый ящик и будем ждать ответа. Они сварили картошку и поели. Костя был немного обеспокоен, как человек, выбирающий удобную минуту для серьезного разговора. — Взгрустнул о Дмитрии? — спросил Миша. — Дело есть, — с важным видом ответил Костя. — Большое? Международного масштаба? Поделись... Взяв складной Мишин ножик, Костя отвернулся, распорол шов на поясе брюк, достал кусочек бересты, свернутой в тугую трубку, развернул ее и протянул заинтересованному Мише. — Что это? — Тамга. Не видишь, что ли? — Действительно, тамга как живая! — шутливо обрадовался Миша, разглядывая нехитрый рисунок, сделанный на бересте голубой краской. — Вот только жаль — я не понимаю, что значит тамга. Смешной человечек держит лук и три стрелы... А на что эта тамга? — Ты ее какому хошь манси-вогулу покажи, а он тебя к самому старому Володьке Бахтиарову сведет. Ты ему тамгу дашь, а он тебя в синий туман возьмет. — Что за синий туман? ...Когда Костя кончил повесть о Святом озере с поющими рыбами и золотым дном, путь к которому знает старый Бахтиаров, Миша спросил: — Извиняюсь, гражданин, зачем вы мне рассказываете детские сказки? Неужели ты веришь глупостям? Особенно обидело Костю то, что его друг так и выразился: «Извиняюсь, гражданин». Лицо его потемнело, глаза сердито блеснули. — Я дело сказываю, — проговорил он наконец. — Значит, ты предлагаешь мне пойти в синий туман? — Предлагаю вот, — проронил Костя. — Как знаешь, так бери. — Хорошо, рассмотрим вопрос технически, — серьезно сказал Миша. — Пускай даже все обстоит, как ты говоришь. Кто нас отпустит с завода? — Ну, не отпустят... — многозначительно произнес Костя. — Значит, ты предлагаешь сбежать? Не слова товарища обеспокоили Костю, а та подозрительность, которая в них прозвучала. Действительно, Миша смотрел на своего маленького товарища с таким выражением, будто увидел чужого, нехорошего человека. — Металла-то сколько принесем! — поспешил укрепить свою позицию Костя. — По десять килограммов верных возьмем. Правду говорю... — Допустим, принесем мы золото. Что дальше? Богачами станем? — допытывался Миша. Началось самое трудное. В словах Миши звучало насмешливое презрение: это касалось не только всей затеи, но и Кости, к которому еще минуту назад Миша относился так доверчиво. Он понял, что погибает во мнении своего друга. — Мы себе только на лапотину... ну, на обзаведение малость оставим, а все остальное сдадим, — объяснил Костя. — Танки, оружие всякое купить. Севолод сказывает, золота нужно много. — Вот, оказывается, в чем дело! — с облегчением заметил Миша. — А я думал, что ты о своем кармане заботишься. Три четверти вины прочь! Теперь слушай, корешок. Если даже все это, что ты мне рассказывал, чистая правда, я в этом деле тебе не товарищ. На заводе никто поющим рыбам не поверит, никто нас не отпустит, а бежать я, понятное дело, не хочу. Это будет предательством, понимаешь? Я комсомолец, Костя, а комсомольская честь всего дороже. Как я могу обмануть комсомол, как могу бросить дело! Теперь скажи, кто такой Всеволод, какое отношение он имеет... к синему туману. Когда Костя объяснил, что Сева Булкин — это тот самый «золотоискатель», которого Миша видел в день приезда на завод, когда Миша узнал, что Сева с Колькой Глухих добиваются, чтобы Костя повел их за золотом, он снова встревожился: — «Золотоискатель» тебя на побег подбивает, очень просто! Непременно попрошу Зиночку, чтобы она взялась за вашу компанию. Вы сдуру такое натворите, что всю жизнь не расхлебаете. Дело обернулось неладно. Костя испугался, что вмешается шумная Зиночка Соловьева, а Сева и Колька увидят, что он их выдал, хоть сам же завел речь о синем тумане. — Ты Зиночке-то не сказывай, — пробормотал он. — А глупости бросишь? Нет, непременно добьюсь, чтобы ты на филиале остался. У меня жить будешь. Тебе учиться надо, я об этом позабочусь. А «золотоискателю» передай, что он думает глупо. Ишь герой нашелся! Будто без него государство не может добыть столько золота, сколько нужно. Ошибается! И сейчас золота добывают много — в газетах об этом пишут. Но сейчас для нас дороже другое золото. — Какое это? — недоверчиво спросил Костя. — Вот какое. — Миша взял его жесткие руки, положил на стол, а рядом с его руками положил свои, сжатые в кулаки. — Вот самое дорогое золото — наши руки. Они должны дать фронту оружие — столько, сколько нужно. Вот наш завод делает «катюши», вот Большой завод, что басом гудит, уже печет танки, как пироги. И не он один. Нужно только, чтобы руки делали то, что прикажет партия. Сам подумай, что будет, если рабочий с завода уйдет! Это все равно что с фронта. Рабочие руки, если они работают честно, дороже всякого золота. Впервые в жизни Костя посмотрел на свои жесткие, крепкие руки с большим уважением. — Все понял? — спросил Миша. — Ясно, понял, — ответил Костя. — Нельзя с завода уходить. — Точка! — скрепил Миша. В ту ночь сохатый не пришел на полянку, где стоял резной дом под высокой крышей. Тайга, вероятно, догадалась, что мальчик из Румянцевки совсем хорошо понял, что его настоящее место на заводе, что он не имеет права бросать производство, пока его руки не сделают всего для победы. Глава пятая НАСТАВНИК В тарном цехе было немало отличных работников. Бригадиры дали пятерку лучших ударников в школу Кости Малышева. Все они были старше своего наставника и поэтому отнеслись к нему немного насмешливо. Миша побаивался, что Малышок смутится, растеряется, покажет себя маленьким, но он ошибся. В суровом северном крае, где вырос Костя, люди борются с природой артельно: они сообща моют золото, валят лес, ходят на охоту. В артелях слово старшего — закон, но старшим становится тот, кто имеет больше опыта. Окинув спокойным взглядом своих учеников, Костя молча установил три гвоздика и забил их тремя ударами. — Кто так может? — спросил он. — Подумаешь, удивил! — заговорили ребята. Из пятерых человек трое решили эту задачу. «Фокус не удался», — подумал встревоженный Миша, но Костя как ни в чем не бывало установил двенадцать гвоздиков и забил их. — А теперь кто? — спросил он. Четыре гвоздя с одного раза утопил маленький серьезный Валя Вихряков, другие и того не сделали. — Что ж вы! — серьезно сказал Костя. — Мне хоть сто гвоздей выставь, все заколочу. Уметь надо! — Он говорил твердо, без хвастовства, и Миша успокоился. — Вот ты, Вихряков... Ты работаешь ладно, а молоток неправильно держишь, гвоздь тебя не боится. Чуть что — он набок. Дай руку! Валя недоверчиво протянул руку. Костя повернул ее так, чтобы можно было поставить на ноготь большого пальца гвоздик шляпкой вниз, но гвоздик не держался. — Видишь, сработал мало, а рука трясется. Ты молоток держи легонько, на воздусях. Ты молотком играй... «Честное слово, он молодец! — обрадовался Миша. — Этот пример он сам придумал. И где он такие слова взял? Вот чудак!» А Костя говорил слова дедушки Вака, которые дедушка Вак слышал когда-то от своего деда, построившего чуть ли не весь Ивдель из кедрового леса. Мишу отозвали по спешному делу. Когда он вернулся к учебному верстаку, будущие инструкторы хлопали молотками, а Костя внимательно наблюдал за ними. — Идут дела, ребята? — спросил Миша. — Ничего особенного, — сказал коренастый, самостоятельный подросток, Петя Гусаков. — Надо только гвоздики прищепывать пер-пен-ди-ку-ляр-но, а молоток опускать па-рал-лель-но. — И он с одного стука вогнал гвоздь в дерево. — Вот молодец работник! — одобрил Костя. И ученик обрадовался похвале. Раздался обеденный гудок. Миша позвал Костю к выходу так, чтобы его друг прошел мимо верстака, за которым работал третьего дня. Над верстаком висел плакат из пестрой обойной бумаги, а на нем было написано: «Привет Косте Малышеву и Клаве Еремеевой! Вчера они выработали по 225 процентов нормы». Было очень приятно, что о Косте написали такими большими буквами. — Клава-то где? — спросил он. — Ее забрали в моечный цех — с молотком ей все-таки трудно. ...В тарном цехе снова началась работа. Стукнул один молоток иприслушался — имеются ли охотники пошуметь. Тотчас же ответил другой молоток. Некоторое время они перекликались: «Тук или не тук?»-«Конечно, тук-тук». — «Ну, так тук-тук-тук!» К зачинщикам присоединились другие молотки, и вскоре зашумело. Особенно быстро стучали молотки там, где будущие инструкторы учились правильно забивать гвозди. «КАТЮШИ» Смена кончилась. Цех опустел, только взрослые рабочие продолжали собирать ящики. — Малышок, пошли! — позвал его Миша, вернувшийся от начальника филиала; он был в отличном настроении и, тормоша Костю, поделился большой новостью: — Уверен, что твое дело получится. Начальник попросит заводской отдел кадров закрепить тебя за филиалом. Доволен? Костя ответил широкой улыбкой. Они пересекли двор филиала. За центральным корпусом Костя увидел штабеля металлических деталей, накрытые досками; деталей было много — тысячи и тысячи. — А таких на нашем заводе не делают, — отметил он, рассматривая штабель. — Да, их с другого завода присылают. У входа в центральное здание Миша показал красноармейцу красный пропуск, и они очутились в просторном и низком цехе. Все было затянуто теплым туманом, так что электрические лампочки плавали в радужных кольцах. Заиндевевшие ворота открылись. По мокрым рельсам в клубах пара вкатилась вагонетка, груженная деталями. — Эти детали к нам издалека пришли. Видишь, как их засалили, чтобы они не ржавели, — сказал Миша. Женщины, надев брезентовые рукавицы, опускали детали в котел с кипятком, потом выкладывали их на столы и снимали оттаявшее густое сало сначала деревянными скребками, а потом тряпками. Приходилось сменять несколько тряпок, пока сталь не становилась блестящей, как зеркало. В дальнем конце цеха зазвенел голос, потом еще один, и затем все запели. Костя увидел Клаву Еремееву. Она пела громче других и улыбалась. Прислушавшись, Костя разобрал слова новой песни. — Вот почему наш снаряд называют «катюшей»: он хорошо поет, — сказал Миша. — Когда «катюша» летит, так будто небо на куски лопается и хвост огненный получается. Потом ударит — все сожжет. Фронтовики нашу продукцию очень любят... — Надо сделать больше «катюш», чтобы всех фашистов пожечь и на куски разорвать! — решил Костя. В сборочном переделе рабочие внимательно осматривали детали, взвешивали, чтобы все снаряды были одного веса. В стороне, за железными ширмами, блестела электросварка. Сварщик закрыл лицо железной маской со стеклянными глазами, а из-под маски виднелась пышная борода, и Косте это показалось смешно. Возле дверей упаковочного передела Костя увидел всю «катюшу». Она показалась ему не страшной, но Миша сказал, что когда ее начинят «уральской кашей», тогда не подступись. Они вошли в помещение, длинное и узкое, как коридор. Вдоль стен до самого потолка лежали блестящие «катюши», точно дрова в поленнице. Косте стало неспокойно: зачем они здесь лежат, когда приказано отправить «катюши» на фронт, и чем скорее, тем лучше? — Да, все нужно отправить, — подтвердил Миша. — Надо-то надо, а тары не хватает... В конце коридора несколько ребят развинчивали «катюши», укладывали их в ящики, а ящики грузили на вагонетки. — Эй, Миша, где упаковка? — крикнул смуглый скуластый паренек — как видно, главный в бригаде. — Это видишь? — И он подбородком показал на штабель готовых «катюш». — Совсем слепой стал? Да? Сначала он говорил шутливо, но потом рассердился. — Ты, Мингарей, не шуми, — обиженно остановил его Миша. — У нас в цехе рабочих некомплект, а все-таки мы вчера и сегодня цеховую норму дали... — «Норма, норма»! — вмешался такой же скуластый и сердитый подросток — должно быть, брат Мингарея. — А долг когда отдадите? Куда «катюшу» паковать? В твою норму? — Да, между прочим, граждане, где тара? — спросил высокий, худощавый рабочий, ловко поднимавший ящики на вагонетку. — Последнюю десятку пакуем, а потом что? Ты «катюшу» на фронт в кармане понесешь? Буксир вам нужно послать, чтобы поняли!... — Помощнички фронту! Лодыри! — послышался из-за штабеля «катюш» звонкий и насмешливый голос. — Весь филиал тарники проваливают, совести у них нет! Миша бросил спорить и двинулся к выходу. Мингарей пошел впереди, заложив руки в карманы и выпятив живот. — Норма есть — тары нет, — приговарил он, передразнивая Мишу. — Ходит руки в брюки, ничего не делает... Ай работник! Костя уже хотел поддать Мингарея плечом так, чтобы тот отлетел, но Миша взял его под руку, и они ушли из цеха. Сначала Миша сердито молчал, а потом проговорил: — Видишь, как ящики нужны! Простая штука — доски да гвозди, а не хватает тары — и «катюши» лежат. Заводы дают все больше деталей, а мы паримся, график отгрузки «катюш» не каждый день выполняем... Думаешь, не стыдно? Еще как стыдно! Я бы сейчас сквозь землю провалился... Начальник филиала говорит, что мы будем расширять цех и на заводе еще одну сборку построим. А ты поскорее учи ребят владеть молотком. Это большая помощь фронту! ТРЕВОГА Теперь Костя хорошо понял, что без тары, без ящиков нет «катюш», что он занят большим делом, и старательно учил ребят. Он совсем забыл о заводе, о Севе... О Кате Галкиной он тоже забыл так крепко, что нарочно совсем не вспоминал о ней. Зачем ему было думать о заводе, где его считали последней спицей в колесе и где девочка-задавака однажды отказалась обедать с ним за одним столом, — да, да,был такой случай в столовой! Обидных воспоминаний набралось немало, и он забывал завод все крепче, но сам завод стал припоминать, куда запропастился Малышев, который хотел резать сталь. — Малышок, ты крепко окопался на филиале, — сказала Зиночка Соловьева, встретив Костю. — Мне говорил Миша, что ты хочешь остаться в тарном цехе. Конечно, ты здесь очень выдвинулся. А все-таки скажи, что ты предпочел бы: стать полярником или пойти за станок? — А что? — спросил Костя, у которого сразу пересохло в горле. — Вопросом на вопрос не отвечают, — заметила Зиночка, но не стала ждать ответа. Ничего, решительно ничего определенного не услышал Костя, но выяснилось, что он вовсе не расстался с мечтой о станке. Станок? Почему она спросила о станке? А вдруг... Обедать в тот день Костя пошел один, так как Миша задержался на приемке заготовок. Он сел за столик, за которым обедала Клава Еремеева. — Слыхал? Нас скоро заберут отсюда обратно на завод, — сказала Клава. — Ох, как я рада, ты представить не можешь! Надоело в мойке мокнуть... Зиночка сегодня ездила на завод и говорит, что там все вверх дном. Главк прислал телеграмму, чтобы срочно расширяли производство. Нам еще много станков дали. — Куда их возьмешь? — недоверчиво и в то же время с надеждой спросил Костя. — Где столько цехов найдешь и где рабочих наберешь?... — Он повторил слова, когда-то слышанные от Бабина, так как любил повторять солидные слова. — Ну, не знаю! — беспечно ответила Клава. — А только все это правда. И рабочих, конечно, найдут. Я за станок пойду с удовольствием. А ты останешься здесь инструктором? — Как скажут, — хмуро ответил Костя. Станки! Новые станки в цехе! Мечта, которая вместе с ним переступила заводской порог, снова поманила его. Вот тут-то и нужно было, чтобы Миша укрепил его желание остаться на филиале, но, как нарочно, Миша все время был занят и только в конце смены немного поговорил с Костей: — Завтра примем от тебя инструкторов. Сделаем это торжественно, а потом составим новую школу передовиков... Ступай домой, покушай плотнее и ложись спать, меня не жди. Все это почти не заинтересовало Костю. Медленно-медленно шел он домой, к картошке не притронулся, заснул и проснулся в тревоге. То ему казалось, что надо вернуться на завод, а то становилось жаль филиала, жаль Миши, и он не знал, что делать. КОНКУРС МОЛОТКОВ Когда Костя утром вошел в цех, он увидел большой плакат. На нем было три огненно-красных слова и столько же ярко-зеленых восклицательных знаков: «Будь снайпером молотка!!!» Это ему понравилось. Забивая гвозди, Костя и не думал, что он снайпер, а теперь сразу понял — так и есть! Снайпер — это такой стрелок, который бьет без промаха. А разве его молоток ошибается? Это бывает так редко, что даже говорить не стоит. Посередине цеха верстаки были плотно сдвинуты, и получился помост, а на помосте стояли два верстака. Над ними висел такой плакат: «Забьешь гвоздь, как снайпер, — угодишь в сердце фашисту!» Возле помоста толпились, шумели ребята. Ученики Кости стояли отдельной кучкой. Они были встревожены и обрадовались, увидев своего наставника. — Как тебе нравится, Малышок? — спросил Миша. — Здорово мы с Зиночкой придумали насчет снайперов молотка! Как на фронте, правда? Сегодня проводим конкурс молотков. Не подкачай! Явился начальник филиала Шестаков и сказал маленькую речь: — По почину комсомольской организации мы проводим конкурс молотков... — Он немного помолчал и заговорил совсем просто: — Ребята, заводы дают нам на сборку все больше деталей. Вы видите, какие штабеля лежат во дворе. Можно усилить сборку «катюш» для братьев-фронтовиков, а тары не хватает. Без ящика «катюшу» на фронт не отправишь, она любит хорошую деревянную шубу. (Послышался смех: ребятам понравилось, что ящики — это деревянная шуба.) Так вот, надо делать больше ящиков, а для этого нужно владеть молотком, как снайпер на фронте владеет винтовкой. На помост вскочил Миша. — Порядок конкурса следующий, — объявил он. — В каждой смене соревнуются две пары. В первой смене — инструктор стахановских методов труда Константин Малышев и укладчица донцев Люся Полисюк. С ними соревнуются Петр Зозуля, еще не овладевший снайперским молотком, но выполняющий полторы-две нормы в день. Для него донца будет складывать Женя Костина. Каждой смене дается двадцать минут. Посмотрим, ребята, у кого как пойдет работа! Ребята теснее сдвинулись у помоста и затихли. Миша взял у Зиночки ее часики-браслетку. — Укладчицы, приготовьте первые заготовки! — скомандовал он. — Внимание! Глотнув от волнения воздух, Костя опустил взгляд на заготовку, чтобы не видеть блестящих глаз, следивших за каждым его движением. Послышался сипловатый утренний гудок. — Начали! И Миша махнул рукой сверху вниз, будто отрубил кусок времени. Сначала Костины пальцы не хотели слушаться. Они, наверное, испугались всего этого торжества — каждый палец спешил впереди другого, и ничего хорошего не получалось: то гвоздик уронят, то прищепят неправильно, то молоток пойдет вкось. Он рассердился и перестал думать, что на него смотрят. Зрители зашумели: «Петька, не отставай!», «Малышок гвоздь положил, честное слово, положил!», «Зозуля, не позорься!». — Молчание! — с важным видом приказал Миша. — Прошу не нервировать соревнующихся! Теперь Костя хорошо владел каждым пальцем и не чувствовал никаких нервов. Он хотел снять сколоченный щиток, но его осенило: он положил следующий щиток на уже готовый, сколотил его, положил сверху еще один щиток, сколотил и снял три щитка сразу. — Правильно, — одобрил Миша. — Время экономишь! Петя по выкрикам ребят знал, что он отстает, но он был настойчивый паренек: он сделал так, как его соперник, — тоже стал экономить время. — Вот молодец! На лету хороший пример перехватил! — громко сказал начальник филиала. — Кончили! — крикнул Миша. Только теперь Костя бросил взгляд на своего противника. Петя так крепко сжал губы, что они побелели, и на лбу у него блестели капельки пота. Посмотрев на стопку донцев, сколоченных Костей, он спрыгнул с помоста и, опустив голову, расталкивая зрителей, пошел к своему верстаку. — Стой, Петрусь, это не дело! — остановил его Миша. — Надо друг другу руку пожать, как футболисты. Чего обиделся? Все было по-честному, для фронтовой пользы. Правда, ребята? Ребятам было немного жаль Петю. — Чего ты, на самом деле! — закричали они. — Чего надулся? Ты тоже так сумеешь! Вернувшись, Петя быстро пожал руку Косте и остался смотреть с другими ребятами. — Ребята, результат у вас перед глазами! — объявил Миша. — Снайпер молотка Константин Малышев со своей помощницей Люсей Полисюк выдал щитков почти в два раза больше, чем Петр Зозуля со своей помощницей Женей Костиной. Вот что значит владеть молотком по-снайперски! Все аплодировали, а Костя не знал, куда деваться. Впрочем, он никуда не девался: все-таки приятно, когда хвалят за хорошую работу. Потом снова начались минуты волнения. На помост поднимались ученики Кости, соревновались с лучшими ударниками производства и побеждали их. Теперь уж всем ребятам было ясно, что снайперский молоток — не шутка, и они говорили друг другу, что стать снайпером можно быстро, только нужно тренироваться несколько дней до пота. — Учитесь, боевые ребята тарного цеха, это нужно для фронта! — подзадоривал их начальник филиала, когда конкурс кончился. — Ученики Малышева сделают вас снайперами молотка, было бы только у вас желание. Каждому, кто овладеет молотком, мы дадим помощника-укладчика из новичков. За подготовку первой группы инструкторов передовых методов труда Малышеву объявляется благодарность в приказе по филиалу и выдается полная премия — ватный костюм, валенки и две пары белья... Кажется, все было хорошо, почему же на душе было так смутно? Вот вопрос, ждавший ответа от победителя. — Можно Зозулю взять в стахановскую школу? — спросил он у Миши. — Одобряю! Поговори с ним, а то парень заскучал. Когда Костя подошел к Пете, тот притворился, что не заметил его, не поднял глаз и продолжал работать. — Дай-ка молоток! — сказал Костя. Он внимательно осмотрел его и качнул головой. — Совсем плохой! Я таким и не стал бы работать. Запарился бы враз... Ты зачем ручку подрезал? Ты сделай длиннее, да не круглую, а вот такую. — И он показал Пете свой молоток. — У тебя стук правильный, ты только молоток подгони по руке... Да гвоздь в два стука не забивай, а в один. — А я привык в два стука. — Хочешь в стахановскую школу пойти? Научишься как надо... — Добре, — отметил Петя будто равнодушно, а на самом деле обрадованный. Теперь, кажется, все стало совсем хорошо — почему же на душе было так тяжело? В этот день Миша дал Косте отдых, но лучше бы Костя не имел свободной минуты. Он смотрел, как его ученики учат подшефных, а за спиной стояла навязчивая тревога. Он все собирался поговорить с Зиночкой и не решался. Миша снова не мог провести с ним вечер — он задержался у начальника филиала на совещании. НЕОЖИДАННОСТЬ Стараясь не шуметь, Миша вошел в комнату, окликнул: «Спишь, Малышок?», — зажег коптилку и развернул большой пакет. В пакете были черный ватный костюм, темно-серые, крепко скатанные валенки и две пары бязевого белья. Миша положил все это богатство на табуретку, чтобы Костя, проснувшись, сразу увидел премию, присел к столу и задумался. Во сне Костя выглядел озабоченным — можно было бы сказать, что знаменитый снайпер молотка спит, сжав кулаки. Миша вздохнул... Он привык к этому неразговорчивому парнишке, который улыбался редко, но так широко, что одна его улыбка заменяла не меньше пяти обыкновенных. — Что же, — со вздохом проговорил Миша, — может быть, все-таки получится по-нашему... Еще похлопочем... Ему на глаза попалась записка, оставленная Костей: «Еш картошку на печьке». Он вынул карандаш, вернул слову «ешь» мягкий знак, сбежавший в слово «печка», поставил отметку «2» и снял котелок с печурки. На другой день Миша не сразу сообщил Косте неприятную новость. Он дал своему другу налюбоваться валенками, помог обладить ватный костюм, и они вышли из дому. Казалось, что рядом с худощавым Мишей катится черный мяч — таким круглым и плотным стал в своей великолепной обновке Костя. Небо перед зарей переливалось тихим звездным мерцанием, мороз обжигал щеки, но не мог пробрать крепко упакованного снайпера молотка. — Кстати, Малышок, — сказал Миша, — не так-то легко тебя отвоевать. Вчера начальник филиала полчаса ругался по телефону с заведующей отделом кадров и с начальником первого цеха. Они требуют, чтобы ты вернулся на завод. Затаив дыхание Костя ждал продолжения. — Все ваши ребята под Новый год возвращаются на завод. Тебя это, конечно, не привлекает? — Больно мне нужно в подсобных ходить... — А если тебе дадут другую работу? Если тебя поставят за станок? Косте сразу стало жарко, в ушах зашумело. — Что ж ты молчишь? — обеспокоенно спросил Миша. — Что тебя больше привлекает — работа на филиале или учеба за станком? Мысли заметались и перепутались. Филиал — это Миша, это слава в тарном цехе... Но станок!... — Станок — это не молоток, — проговорил Миша, будто прочитал мысли своего друга. — Станок интереснее? А мне кажется, что быть мастером интересно в любом деле... Впрочем, выбирай сам! А что было выбирать, какой тут был выбор! Станок, заветный, желанный станок, позвал его, и он должен был ответить: «Иду! Иду резать сталь!» Кроме того, если бы Миша мог до конца прочитать все мысли своего друга, он, к своему удивлению, увидел бы тонкую фигурку девочки, склонившейся к станку, он понял бы, что Костя должен непременно сравняться с этой девочкой, до которой сейчас ему было очень далеко, как он думал... — Во всяком случае, ты подготовишь еще одну группу инструкторов, — сказал Миша, будто только это его и занимало. — Ясно, — ответил Костя тихо. Медленно и в то же время незаметно прошли последние дни пребывания Кости на Северном Полюсе. Он учил ребят забивать гвозди и искал оправдание тому решению, которое уже было принято им. Далеко ходить не приходилось — оправдание было под рукой. Дела тарного цеха быстро поправлялись — снайперские молотки стучали все увереннее, и некоторые ребята уже забивали гвозди с пальца, хотя Костя их этому не учил. Но дело не только в молотках. Теперь все видели, что работать бригадами в два человека гораздо сподручнее. В цехе появились новые слова: «укладчик» и «сбойщик». — Ай да мы! — воскликнул Миша, когда Костя сказал, что может сдать вторую группу инструкторов. — Шутки шутками, а мы уже так даем тару, что упаковщики помалкивают, не жалуются. Пойдем, сам увидишь! В упаковочном цехе залежи готовых «катюш» сильно уменьшились. Тара, только что поданная на вагонетках, ждала загрузки. Упаковщики работали без остановки: снимали ящики с вагонеток, развинчивали «катюши», приготовляли их к снаряжению и упаковывали. Все это они делали молча, понимая друг друга без слов. — Эй, Мингарей, долго еще будете вагонетки держать? — спросил Миша. — Не справляетесь, так людей попросите... Соображать надо! Бросив на него быстрый взгляд, Мингарей усмехнулся. — Командовать пришел? — сказал он. — Не туда попал, Миша, имей в виду... — Если сейчас заваливаетесь, что будет через неделю? — продолжал Миша. — Вот что меня интересует. — А что будет через неделю? — сердито осведомился высокий и тонкий рабочий. — Чего пугаешь? — Прижмут вас наши снайперы по-настоящему, — пообещал Миша. — Правда, Малышок? Вот кто тебе горячо сделает, Мингарей! Будете плакать от нашего Малышка... — Мы плакать не будем, — сказал Мингарей и прищурился. — Мы, башка, вторую смену робим, чтобы больше «катюш» отправить, а нужно будет — и на третью смену останемся. Мы не плачем. Ты, Миша, нас твоим знаменитым Малышком не пугай. Мы тоже комсомольцы, мы не боимся. Он деловито вывел гостей во двор, будто хотел что-то показать, закрыл цеховые ворота и припер их спиной. — Ты не ходи к нам, — сказал он решительно; его лицо в дневном свете было очень сурово. — Давай тару и нас не трогай. Не бойся, мы справимся! — Все равно пришлем буксир, — пообещал Миша. Мингарей ступил к нему и сжал кулаки. — Ты пришлешь? — спросил он. — Пришлем, не беспокойся. Не проси — сами догадаемся. Мингарей схватил горсть снега и съел его: — Видел? — Ну? — Не справимся — пускай меня... пускай меня Гитлер всю жизнь снегом кормит! — Ненормальный ты! Завалите филиал, вот я что говорю. — Мы заваливали?! Заваливали мы?! — повторил Мингарей и задрожал. — Не ходи к нам с Малышком! Давай тару, давай много тары, а сам не ходи разговоры разговаривать. Зря время тратишь и мою бригаду дергаешь. Голова! Когда за ним закрылись ворота, Миша сказал: — Мы их потащили, а они сборку потащат... Конечно, упаковщикам трудно. У них сейчас комсомольское знамя филиала, они боятся его потерять. Мингарей гордый, и бригада у него хорошая. Но знамя мы отберем непременно. Вот какие дела пошли... А ты уезжать хочешь, чудак! Говори: уедешь? Невыносимо тяжело стало Косте: неужели он оставит филиал, неужели он оставит Мишу, к которому так привык? — Говори: да или нет? — настаивал Миша. — Может быть, передумаешь? — Уеду... — почти сквозь слезы проговорил Костя. — А коли за станок не поставят... обратно приеду... Он отвернулся, чтобы Миша не видел его лица. Глава шестая ГДЕ СТАНКИ? Еще не проснувшись по-настоящему, посапывая и хмурясь, Костя одевался, а Миша делал последние наставления: — Ботинки в белье положи; не растеряй. Ботинки отдай в ремонт. Вот кожа на подметки, возьми — она мне ни к чему. Как ты зарплату тратишь? На конфетки, наверное... Проси хозяйку молоко для тебя покупать, слышишь? Ножичек мой дарю тебе на память. И лыжи захвати. А теперь слушай: вот письмо. — И он протянул небольшой пакет, на котором было написано: «Тов. директору». — Это письмо от начальника филиала. Если все же решишь к нам перебраться, отдай письмо директору. Вчера я по телефону говорил о тебе с парторгом Цека Сергеем Степановичем Тагильцевым. Он обещал поддержать просьбу филиала... Все!... Они позавтракали, вышли из дому и двинулись по узкой, извилистой тропинке среди молчаливых сосен. Много, очень много мог бы сказать Миша на прощание Косте — что привык к нему, что он заменил бы Косте старшего брата, — но он промолчал, так как чувствовал, что его друг и без того тяжело переживает грустную минуту. У железнодорожной площадки филиала стояло несколько вагонов и шумно дышал паровоз, окутанный облаком плотного пара. Из одного вагона доносились голоса. — Этот порожняк пойдет на завод за деталями. Ваши уже в вагоне, — сказал Миша, повернул Костю лицом к свету и обнял. — Прощай, друг! Если надумаешь к нам, я буду рад. А решишь остаться на заводе, работай, как на филиале работал! Всего! Наклонившись, Миша быстро поцеловал его в щеку и заглянул в приоткрытую дверь вагона. — Заводские, принимайте своего Малышка! — крикнул он. — Жаль отдавать, да ничего не поделаешь! — Малышок, Малышок явился! — откликнулась Зиночка. В вагоне, тускло освещенном фонарем «летучая мышь», на пустых ящиках сидели ребята и хлопали рука об руку, так как было холодно. — А теперь споем «Катюшу», как ее на филиале поют, — предложила Зиночка. — Ребята, научим всех заводских комсомольцев петь «Катюшу» по-новому! Тотчас же зазвенели голоса девчат. Все запели. Их поддержал паровозный гудок. Вагон вздрогнул, состав тронулся, и колеса на прощание торопливо сказали стрелкам: «Малышок, ток-ток, Малышок уехал». — Ребята, помогли мы филиалу, не осрамились? — спросила Зиночка, когда песня кончилась. — Не стыдно возвращаться? — Чего там стыдно! Конечно, помогли моржам-тюленям! — раздались голоса. Паровоз затормозил, и вагоны, раскатившиеся под уклон, громко заскрипели колесами. Кто-то забарабанил в дверь и распорядился: — Ребята, вылазьте! Состав на заводскую ветку идет, вас дальше не повезем! Ребята горошком высыпались из вагона на промерзшие, звонкие доски железнодорожной площадки и, набирая снегу в валенки, побежали к заводу, огни которого блестели за сосновой рощей. Костя сразу узнал это место: здесь они собирали инструмент, здесь нашли «победит», вон там чернеет старый тополь. А где станки? Где станки-пришельцы? Где станки, которые, по словам старого мастера, не могли надеяться на пристанище? «Железный кустарник» бесследно исчез, будто лишь пригрезился Косте. Значит, город все же вывез эвакуированное оборудование. До начала дневной смены оставалось не меньше часа, но в молодежном цехе, который работал в одну смену, уже горели все огни, и Костя сразу увидел, что цеховые проходы сузились, появилась новая, четвертая линия станков. Она еще не вся вступила в строй. Несколько станков только что попали с мороза в тепло и обросли пушистым инеем, но иней уже таял, тут и там обнажился черный влажный металл. Кто-то прикоснулся к плечу Кости. Это был Герасим Иванович Бабин. — Вернулся, Малышок? — сказал старик. — Вот и славно... Не было ничего странного в том, что мастер уже в цехе. Он обычно приходил на работу пораньше, но Костю удивило то, что Герасим Иванович как будто стал меньше, похудел, сгорбился. — А я, Герасим Иванович, на филиале премию получил: две пары белья, пимы да ватный костюм, — похвастался Костя. — Слышал, что хорошо работал, — ответил мастер, будто что-то припоминая. — А я вот в цехе... — У нас станки новые? — Не ходил домой, — продолжал мастер задумчиво, медленно. — Назначили меня старшим по оснащению новых станков — и правильно... Коли старику не спится, пускай все ж таки польза от этого будет. — Его рука, лежавшая на плече Кости, стала тяжелой; он объяснил, почему сон ушел от него: — Сына Виктора на фронте фашисты убили... Виктор у меня четвертый, меньшой... Старший на «Металлисте» механиком, двое средних на фронте сражаются. Все трое — коммунисты. А меньшой погиб, комсомолец мой... — Он помолчал и добавил: — Жаль парня... Бойкий был. Только-только десятилетку кончил... Вот и не спится. — Фашистов надо всех «катюшами» поджечь, на куски разорвать! — сказал Костя, которому стало жаль мастера и Виктора. — Дождутся они! — ответил старик, и тут его глаза резко блеснули, а рука крепко сжала плечо Кости. — Дождутся, проклятые! Они медленно пошли вдоль новой линии станков. Получилось так, что Герасим Иванович провел Костю в самый конец цеха, за колонны. Раньше это помещение пустовало, а теперь здесь горела яркая лампа, и Косте бросились в глаза четыре станка, поставленные в ряд, — небольшие, с тяжелыми станинами, с контрприводами вместо коробок скоростей, — словом, старые машины. Один станок работал, медленно обтачивая деталь, которую на заводе называли просто трубой или карманом. Возле станка беседовали трое: пожилой рабочий в комбинезоне, директор в своем мохнатом пальто и еще человек, как будто знакомый, в аккуратном черном полушубке; этот человек стоял спиной к Косте, опираясь левой рукой на палку. — Старинные станки, Лев Борисович, — сказал рабочий. — Много ли с них возьмешь... — Надо, чтобы производительно работала вся техника, — возразил человек в полушубке, и по звуку голоса Костя окончательно узнал парторга. — Мы должны заставить и старую технику работать по-новому. — Правильно, — поддержал его директор. — Четыре таких «Буша» взял ремонтный цех, четыре — здесь. Они делают немного, но делают уверенно. За эти станки мы поставим галчат Герасима Ивановича, пускай привыкают... Кстати, нужно наложить пломбу на ручку для переброски ремня. Обточку «труб» будем производить при постоянном режиме. Режим сделаем по работникам. — Он усмехнулся, взглянув на Костю. — С этими станками, Герасим Иванович, ваши галчата справятся? — Подучим, так справятся, — ответил Бабин. — И четверка галчат на примете есть. — Тут старик тихонько встряхнул Костю. — Вместе живут, вместе балуют. Нужно их к серьезному делу приставить, в рост пустить... Вдруг послышался высокий звук, прозрачный и чистый, как струя ледяной воды, и такой тонкий, что в ушах зазвенело. Это дрожала под резцом сталь, это проснулась душа металла. — Запел, — ласково сказал рабочий. — Перекаленная заготовка попалась, а «Буш» обрадовался. — И, отведя резец, он нажал на красную кнопку «стоп» на колодочке управления. Директор ушел, а парторг остался. Он улыбнулся Косте, как видно узнав его. Теперь лицо у Сергея Степановича было не такое бледное, как раньше, бородку он сбрил, в глазах у него светилась живая усмешка, и всем этим он напомнил Косте его брата. — Здравствуй, снайпер молотка! — сказал парторг. — Недаром ты съездил на филиал. Помог полярникам, спасибо! Мне звонил оттуда комсомолец Полянчук. Просил, чтобы я помог тебе закрепиться за филиалом. Ты привез письмо от начальника филиала? Где оно? Рука Кости коснулась пакета, лежавшего в кармане ватника, и тотчас же отдернулась, будто обожглась. — А что мне на филиале делать! — сказал он, испуганный и несчастный. — Там уж снайперов полно... Обойдутся... — Он давно за станок просится, — вмешался Герасим Иванович. — Вы уж, Сергей Степанович, у меня кадры не отбирайте. Каждый человек на счету. — За станок хочешь? — сказал парторг, внимательно вглядываясь в лицо Кости. — Из учителей в ученики идешь? Мешать не буду. Не каждый так может... Если ты можешь, значит, расти будешь. Расти, парень! — И он ушел прихрамывая. — Герасим Иванович, вы меня на этот станок поставьте! — умоляюще проговорил Костя, указав на станок, который только что так звонко с ним поздоровался. — Все они на один манер, — ответил мастер. Костя понял это как согласие. ХОЗЯИН СТАНКА Так вот как сложилась судьба станков. Когда фронт приблизился к заводам, люди спешно погрузили оборудование в вагоны и увезли его в уральские и сибирские города. Незнакомые люди выгрузили станки, и вдоль полотна железной дороги вырос «железный кустарник». Потом началась осень, и дождь поливал станки; потом пришла зима, и снег засыпал их. Но советские люди, не глядя на мороз и пургу, строили новые цехи и заводы. Они отогрели станки, отремонтировали их, смазали, укрепили на фундаментах и подключили к энергии. Сначала станки были некрасивые, ржавые, с облупившейся масляной краской, но люди сняли ржавчину наждачной шкуркой, покрасили станины, и вот мальчику в длинноухой шапке кажется, что «Буш» — это очень красивый, даже необыкновенный станок. Он, Костя Малышев, — хозяин этого замечательного станка, хозяин стеллажа для готовых деталей, хозяин инструментального шкафчика! Чудеса! Оборудования прибавилось и во втором и в третьем цехах. Взрослые рабочие ремонтировали и налаживали станки. Несколько раз Костя встретил директора — озабоченного, с глазами, красными от бессонницы. Всюду поспевал начальник первого цеха Тимошенко — маленький, черный, мешавший русскую и украинскую речь. Костя обрадовался, когда увидел Нину Павловну, только что пришедшую на работу, и Нина Павловна обрадовалась ему. Оказалось, что она все знает: и то, как он отличился на филиале, — об этом она прочитала в многотиражке, и что его ставят за станок — это она слышала от Герасима Ивановича. — Поздравляю, медвежонок, твои дела идут хорошо, — сказала она, когда они с Костей сидели в лаборатории. — А мои оставляют желать лучшего... Пей чай... Закалка «рюмки» в свинце пока идет неважно, и... писем с фронта нет... Ты еще не видел Катю? Не узнаешь ее — так она изменилась, похудела. Сева говорит, что она получила письмо-треугольничек, вероятно, с фронта... Я спросила ее, что за письмо, — она ничего не сказала... А бабушка слышала, что Катя ночью плакала, как ребенок. Что все это значит? Она мучается, потому что знает что-то тяжелое... и одна несет тяжесть... А я мучаюсь, потому что не знаю ничего и придумываю всякие ужасы... — Она отвернулась от Кости, быстро вытерла глаза и встрепенулась: — Надо идти в цех, готовиться к митингу. Сегодня такой большой день — мы все на заводе подпишем новогоднее письмо со своими обязательствами и отошлем его в Москву. Этого Костя не знал. — И я подпишу? — Как же иначе! Ведь ты тоже хочешь победы над фашистами. Вот и докажи это за станком. Провожая Нину Павловну в цех, он опасливо задал вопрос, который очень занимал и тревожил его: — А кто будет стружку убирать, коли подсобников за станок ставят? — Стружка? Ну, это решенная задача, — успокоила его Нина Павловна. — Наш инженер-конструктор, Павел Петрович Балакин, предложил замечательный транспортер-вибратор, вроде транспортеров для погрузки песка и зерна. Такой вибратор будет установлен в каждом цехе и выведен в окно. Стружка пойдет в бункера, а из бункеров — в вагоны для отправки на переработку. С души скатился тяжелый камень. Вот спасибо Павлу Петровичу Балакину! Теперь Костя мог спокойно браться за станок, не оглядываясь на стружку. КЛЯТВА В тот день, в последний день 1941 года, на Урале прошли митинги. Они состоялись везде, где люди трудились для фронта, — на заводах, рудниках, шахтах, лесных промыслах, на железной дороге, в колхозах. На митинги пришла вся армия труда — те, кто добывал руду, плавил металл, занимался наукой, валил лес, растил хлеб, делал все, что нужно для танков, самолетов, военных кораблей, пушек и «катюш». В цехах номерного военного завода люди собирались у трибун с красными знаменами. abu В первом цехе участниками митинга были подростки, а младшим среди них был Константин Малышев. Председатель цехкома — мастер третьей бригады — взошел на трибуну и махнул шапкой. — Товарищи! Внимание, товарищи! — крикнул он. — Разрешите считать новогодний митинг открытым! Шум и говор оборвались. Ребята плотнее сдвинулись у трибуны. Кто-то сказал: «Давай ближе!» — и стал толкаться, но на него зашикали, чтобы знал, когда можно дурить, а когда нельзя, и наконец наступил полный порядок. — Товарищи! — продолжал председатель митинга. — В новом году мы должны делать «катюш» гораздо больше, чем делали до сих пор, чтобы скорее разбить фашистов. Весь Урал обсуждает новогоднее письмо, весь Урал дает партии и правительству священную клятву — самоотверженно трудиться для фронта. Обсудим письмо и мы! Проект письма прочитает товарищ Соловьева. Может быть, у вас будут поправки или дополнения, а может быть, кто-нибудь вообще напишет лучше. Ребята засмеялись. Кто же возьмется составить такое письмо! Его нужно написать складно, а разве это легко? Положив перед собой большой лист, Зиночка подняла руку. Ребята увидели, что у нее бледное, светящееся лицо, а глаза — как темные жаркие огоньки. Она стала читать, но сначала получалось едва слышно, и кто-то сказал: «Громче!» Зиночка стала еще бледнее, голос поднялся и зазвенел. Тут Косте стало понятно каждое слово, будто все слова были взяты из его взволнованной души. — «Мы, трудящиеся, обязуемся отдать все свои силы для победы над немецкими фашистами, работать дни и ночи, чтобы в новом, 1942 году удвоить, утроить выпуск всех видов вооружения и боеприпасов, еще лучше снабжать всем необходимым нашу доблестную Красную Армию, которая под руководством родной Коммунистической партии сотрет с лица земли гитлеровскую банду», — читала Зиночка. Ребята захлопали в ладоши. — Кто хочет высказаться? — спросил председатель митинга. — Возьмите слово, Герасим Иванович! Снова все стали аплодировать, потому что уважали старого мастера самой лучшей бригады. Он медленно взошел на трибуну, снял кепку, и ребята удивились, точно в первый раз увидели, какие у него белые волосы — как снег. Он призадумался, глядя на молодежь. — Тут дело понятное, — сказал он. — Каждый должен сознавать, что такое фашист... — Он чуть-чуть грустно улыбнулся и продолжал: — Хочу я свой понятный пример привести... Слушай меня! Сколько тут вас есть — подними руку, чтобы мне видно было. Конечно, участники митинга не поняли, зачем нужно голосовать, но подняли руки, а паренек, стоявший рядом с Костей, поднял обе руки и, подмигнув, шепнул: — А мне не жаль для хорошего человека. Этого паренька Костя знал — он был эвакуированный и работал в третьей бригаде на шлифовке. Старик тоже поднял руку. — Вот... Жили мы тихо-мирно, никого не обижали, войны не хотели, а фашист сделал войну, — сказал он. — Теперь слушай меня: кого собака Гитлер отца-матери лишил, без домашней жизни оставил, опусти руку. Этого никто не ждал. Тут и там руки стали нерешительно опускаться. Паренек, который из озорства поднял обе руки, продолжал улыбаться, но улыбка у него стала бледная. Он быстро, коротко вздохнул и опустил руки. Опустилось много рук, и стало так тихо, так тихо, что по коже пробежал мороз. — Так... Видишь, что поганый фашист натворил, сколько нашего молодого народа осиротил! — с горечью в голосе сказал Бабин. — А теперь опусти руки, у кого отцы, братья на фронте. Кто письма получает, а может... не получает. Снова опустилось много рук. Опустил руку и сам мастер, опустил руку и Костя. Он впервые по-настоящему подумал: «Жив ли Митрий?» — и ему стало трудно дышать. — Ишь как мало рук поднятых, — покачал головой Герасим Иванович. — А теперь убери руки, кто хотел в институтах, в университетах учиться, да фашист помешал. Будто ветер скосил руки — все до одной. Серьезный, задумчивый, Герасим Иванович смотрел на ребят, а ребята тоже стали задумчивыми; они молча, сосредоточенно смотрели на старого мастера. — Поняли меня? — спросил он. — Столько от фашистов горя, что перенести невозможно. — Он выпрямился, стал высоким, хлопнул кепкой по краю трибуны и крикнул: — Вы — как знаете, не маленькие, а я письмо подписываю и даю слово работать так, как в этом дорогом письме написано! abu Герасим Иванович уже сошел с трибуны, но что-то вспомнил, быстро вернулся и отрывисто проговорил: — Новые станки у нас поставлены... Есть, конечно, и последнее слово техники, однако есть и старые: станки «Буш», например. Куда им до наших советских! Но работать вполне можно. Пускай и старье послужит фронту. Станки есть, а где мастера? Станки сами крутиться не будут. Значит, ребята, учись, инструкторов слушай, а кто на прежнем станке останется, тем более за высокий процент бейся. Наши «катюши» — фашисту смерть. Ты здесь процент добавишь, а на фронте фашистская душа к черту вылетит, туда ей и дорога! Ты здесь пролодырничаешь, а фашист жив останется. А может, он в твоего отца, брата целится, убить его или искалечить хочет. Понимать надо! Послышался чей-то голос: — Подписывать письмо! Чего там говорить! Все ясно! Это был сигнал к буре. Все закричали: — Подписывать, подписывать письмо! abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Нет, товарищи, еще надо говорить, — остановил их председатель митинга. — Неизвестно, что каждый из вас обещает сделать. Кто возьмет слово? Ты, Галкина? Вытянув шею, Костя поднялся на цыпочки, чтобы лучше видеть. Катя взошла на трибуну, красная, будто долго бежала, застыла, опустив голову. Никогда еще Катя не казалась Косте такой маленькой и худенькой. Катя подняла глаза. — Я клянусь... я клянусь работать по-стахановски, — проговорила она. — Всегда вырабатывать полторы нормы... Систематически... — Это дело! — откликнулся Герасим Иванович. — А я тебя, Галкина, на другой станок ставлю. Тогда что? — Все равно... Я быстро освою станок... Потому что фашисты... такие проклятые... — Она не закончила, сорвала берет с головы, так что волосы сразу распушились облачком, спрятала лицо в берет и медленно сошла с трибуны. Выступали и другие ребята. Они обещали хорошо работать, беречь инструмент, ухаживать за станком. Наконец все проголосовали — скорее послать письмо, без поправок. Ребята столпились вокруг стола, покрытого красной скатертью, передавали друг другу ручку и старательно писали под письмом фамилию. Зиночка беспокоилась: — Ребята, ребята, прошу вас, подписывайтесь в столбец, а то не поместитесь. Колька Глухих похвастался: — А у меня росчерк красивый, как у директора! Я последний распишусь. К столу подошла Катя, взяла ручку, написала «Галкина Е. В.», призадумалась, тряхнула головой, решительно провела черточку-тире и поставила: «150%». — Что ты делаешь! — растерялась Зиночка. — Обязательство свое на новый год написала. А что? — сказала Катя. — Чтобы сразу видно было... — Ничего, это дела не портит, — успокоил Зиночку старый мастер. — Так даже лучше... — И я напишу! — вызвалась толстенькая Леночка Туфик, торопливо протирая очки. Взяв у нее ручку, Костя вывел первые три буквы фамилии «Мал», поскорее приделал коротенький росчерк, поставил «150%», передал ручку следующему и отошел от стола, смущенный своей смелостью. — Его еще к станку не поставили, а он уже в стахановцы метит, — улыбнулся мастер. — Не уходи, Малышок, и вы, девочки. А Булкин еще болеет? — Булкин-Прогулкин говорит, что еще болеет, — с многозначительной гримаской ответила Катя, оправившаяся от своего волнения. Потом она небрежно сказала Косте: — Ах, ты уже приехал с Северного Полюса! — будто и без того не было видно, что он приехал. — Ты знаешь, что тебя ставят за станок? Ты рад? — А то нет... — С чем и поздравляю, — бросила Катя и, обняв Леночку, пошла с нею прогуляться по цеху и послушать, как ребята, приехавшие с Северного Полюса, поют новые песни. Подписей становилось все больше. Теперь даже трудно было увидеть в этой массе подписей фамилию Кости. Возле каждой подписи стояло обязательство: 120, и 150, и даже 200 процентов. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Старики и молодые на заводах и в колхозах подписали письмо. Подписей набралось больше миллиона. Газеты напечатали письмо, и все государство, все фронты узнали, что уральцы поклялись дать в 1942 году в два-три раза больше оружия, чем в 1941 году. А ведь наступал тот великий год, который кончился Сталинградской битвой. Казалось, что все фронты кричат Уралу: «Больше оружия!» С Уральских гор донесся спокойный ответ: «Клянусь — оружия дам сколько нужно!» Этот могучий голос сложился из миллионов голосов, и был среди них слабый голос, принадлежавший Константину Малышеву. Но этот голос шел от самого сердца. abu «СЛАБОЕ ЗВЕНО» Дальше все было так просто, даже удивительно. Старый мастер окинул взглядом тройку ребят, собравшихся возле его столика, и сказал: — Шагай, гвардия, за мной! И «гвардия» отправилась в конец цеха, за колонны. Здесь, заложив руки в карманы, их ждал Иван Стукачев, молодой токарь, воспитанник ремесленного училища, веселый и добродушный парень лет восемнадцати. Он старался во всем походить на старых рабочих и уже умел с помощью кепки прекрасно выражать свои чувства: надвинет кепку на глаза — озабочен; осадит на затылок — начались горячие дела; хлопнет кепкой по ладони — сердится. Увидев «гвардию» Бабина, он чуть слышно свистнул и сдвинул кепку на ухо — в знак того, что весьма озадачен. — Вот так кадры! — сказал он. — Брось, Стукачев! Эти кадры, какие ни есть, всю мелкую деталь для «катюш» делают, а теперь будут и «трубы» для второго цеха давать, — пристыдил его старик. — Мне, положим, все равно, Герасим Иванович, — решил Стукачев. — Обещает директор в танковое училище меня зачислить, если я взвод токарей подготовлю... Ладно! — Он крикнул: — Смирно! По порядку номеров рассчитайсь!... А почему здесь трое! Где четвертый? — Здесь, — послышался спокойный голос. Все обернулись. Прислонившись к колонне, стоял Сева Булкин. Косте показалось, что за то время, что они не виделись, Сева стал выше и тоньше; глаза казались еще темнее на побледневшем лице. — Выздоровел? — спросил мастер. — Нет... Бюллетень еще не кончился... Пришел посмотреть, как кто будет технику осваивать. — Ну, если болеешь легонько, так посмотри, а потом домой ступай... Мастера позвали в цех, он ушел, а Стукачев тотчас же приступил к обучению новичков. — Ставлю вопрос прямо, — сказал он с важным видом. — Доверили вам станок — значит, учись серьезно, чтобы сразу польза фронту была. — Он ткнул пальцем в один из станков, потом показал на заготовки — короткие отрезки труб, лежавшие на полу, — и начал лекцию: — Это что? Токарный станок «Буш», музейная редкость. Дурак испугается, а умный спросит, что за станок «Буш» и как его крутят. — Знаем мы станок, — хвастливо сказала Катя. — Только Малышев да Булкин не знают. Они подсобники. — Кто тебе слово разрешил? — прикрикнул Стукачев. Покраснев, Катюша оттопырила нижнюю губу и отвернулась. — Подбери губу, телега переедет, — мирно посоветовал Стукачев и продолжал лекцию: — Что же мы имеем в станке? Это — патрон. В нем деталь зажимают. Это — задняя бабка. Она деталь с другого конца придерживает. Это — суппорт. Он резец держит и передвигает его справа налево... Так он объяснил, для чего служит каждая часть станка и как с нею обходиться. Например, как закреплять деталь? Берешь торцовый ключ, вроде того ключа, которым кондуктор открывает двери вагонов, вставляешь в отверстие патрона и повертываешь. В патроне расходятся три железных кулачка. Вставляешь между ними конец заготовки и повертываешь ключ в другую сторону. Кулачки сдвинулись и зажали заготовку. — Ставь «трубу»! — приказал Стукачев Косте. Это было совершенно неожиданно. Костя подхватил с полу заготовку и поднял на уровень патрона. Но ведь кулачки были сведены, между ними не прошел бы и палец, а не то что широкая «труба». — Интересуюсь, куда девалось то, что я тебе в голову, как порядочному, сыпал? — спросил Стукачев, и Костю точно кипятком обварило. — Что нужно прежде сделать? — В токари лезет! — процедил Сева. — Посмотрим, как ты умеешь, указчик! — сказал Стукачев. — Есть что уметь... Не спеша Сева приготовил патрон и зажал деталь так уверенно, точно занимался этим делом целый год без выходных дней. Затем он позвенел гаечным ключом, раздвинул губу резцедержателя на суппорте, вставил резец, постучал по нему ключом, выровнял так, чтобы резец подходил к заготовке под прямым углом, закрепил его уже по-настоящему, нажал белую кнопку «ход» и, повертывая стальную ручку суппорта, подвел резец к заготовке. Резец со скрипом врезался в сталь и снял первую стружку. Остановив станок, Сева проверил мерительной скобой-подковой диаметр «трубы» в том месте, где уже была снята стружка. Заготовка прошла между губами скобы так, что они только чуть-чуть коснулись металла. — Ловко! — невольно признал Стукачев. — Давай! Новоявленный токарь пустил станок. Толстая, рваная по краям, ломаная стружка стала медленно наползать на резец. Сева бросил на ошеломленных ребят победный взгляд. — А этих, конечно, нужно учить, — сказал он Стукачеву, как равному. — Девочки только кольца резали — детская работа. А Малышев совсем ни бе, ни ме... — Ты нос не задирай! Они тебя еще за пояс, может, заткнут, если на соревнование вызовут. Так, ребята? — И Стукачев сказал Косте: — Ну, слабое звено, видел, как зажимают заготовку? Надо головой думать, что делаешь. Смотри да учись... Домой возвращались втроем — Катя, Леночка и Костя. Он не напрашивался в попутчики, Катя сама предложила: «Пойдем с нами». — Не понимаю, когда Булкин научился токарить, — сказала она, растирая уши, защипанные морозом. — А я знаю, — откликнулась Леночка. — Когда было комсомольское собрание и я осталась послушать — помнишь, Катя? Я видела, что Булкин вертится возле наладчика, который «Буши» настраивал. И Колька Глухих тоже там был. Наверное, Булкин тогда учился! — Подумаешь, удивил! — фыркнула Катя. — Не понимаю, что он этим доказал? Что он умный? Он только форсит... Все равно мы его догоним, перегоним и нос покажем! — Ой, непременно! — воскликнула Леночка и тут же выразила опасение: — Только вот Малышок совсем... неопытный. — Надо, чтобы Малышок не был слабым звеном, — твердо решила Катя. — Я возьму над ним шефство, очень просто! Они обсуждали вопрос о «слабом звене», будто Костя был глухим или находился на другом краю света. Но Костя все слышал, и его гордость, которая сильно выросла на Северном Полюсе, возмутилась: о первом снайпере молотка говорят так высокомерно! Вечер был темный. На Земляном холме посвистывал ветер. Внизу лежала темнота, только кое-где виднелись слабые огоньки. Никто не верил, что фашистские самолеты долетят до Урала, но город все же затемнялся. Свет в дома давали поздно, автомобили бегали с тусклыми синими фарами, а у трамваев были густо закрашены стекла. — Раньше, до войны, внизу было огоньков больше, чем звезд, — припомнила Катя. — Было светло, весело... Мы с папочкой Новый год в клубе «Профинтерн» встречали, а потом во Дворце пионеров была большая елка, концерт... Теперь все не так! Девочки побежали, спасаясь от мороза, а Костя нарочно отстал от них. В своем ватном костюме он не боялся холода и, кроме того, не хотел напрашиваться в общество девочек, считавших его «слабым звеном». ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава первая ВЕЧЕР Большой сугроб за воротами расступился, выскочил Шагистый, отряхнулся, узнал Костю, положил ему лапы на плечи и заскулил. Как полагается настоящей лайке, Шагистый зимой жил в снежной берлоге, от этого его шерсть становилась еще пушистее. Костя сунул ему кусочек хлеба, припрятанный от обеда. Шагистый, пятясь, забрался в логово и, вероятно, подумал: «Катя каждый день здесь живет, но она не знает, где брать корочки, а Малышок где-то долго бегал, но не забыл принести корочку, потому что он добрый». В жарко натопленной кухне Костю встретила Антонина Антоновна и всплеснула руками. — Не узнать тебя, Костенька! — запела она. — Уж как тебя ладно одели! И кормили, видать, за обе щеки — ишь какой кругляшок наел! — За станок меня ставят, — сообщил Костя. — А Севолод-то середь дня из цеха ушел. Недужит... — Недужит, недужит Севушка... Я ему морсу в распределителе взяла, пускай пьет кисленькое. — Она вздохнула, опасливо посмотрела на дверь гостиной, хотя Катюша еще не вернулась домой. — С принцессой тоже невесть что сталось. Писем, говорит, не получала, а вот поди же... В боковушке Костя повернул выключатель и сразу встретился со взглядом Севы. Положив под топчан лыжи, он присел на табуретку снять валенки, а Сева упорно следил за ним: глаза на осунувшемся лице блестели. — Лежишь? — спросил Костя. — Нет, танцую... — Болтаешь! — обиделся Костя. — Уж и поговорить с тобой нельзя! — Малышок, постой, Малышок, не уходи! — вскинулся Сева, когда Костя взялся за ручку двери. — Все-таки скажи определенно: почему ты не хочешь вести нас в тайгу? Пойдем в тайгу! — В голосе его прозвучала тоска. — Пойдем! Мы решили с Колькой добыть золото, сдать его и сразу на фронт пойти. Понимаешь? Его голос, его слова тронули Костю. — Глупо ты думаешь, — сказал он. — Без твоего золота фронт обойдется, а без рук не обойдется. Мы оружия сделаем сколько нужно. Миша сказывал, наш завод «катюши» делает, а Большой завод уже много танков дает. — Что ты понимаешь! — отмахнулся Сева. — Много ты наработаешь! — Все одно никак нельзя с завода уходить, — стоял на своем Костя. — Я слово дал полторы нормы вырабатывать. Понял? — Значит, точка! — криво усмехнулся Сева. — Никогда ты полторы нормы не сделаешь. Видели мы сегодня, какой из тебя токарь. Жалкое ничтожество! Как раз в эту минуту Антонина Антоновна позвала Костю пить чай. Сначала он пил чай сердито, а потом подумал: «Это Булкин все со зла говорит... Буду токарем!» А тут еще Катя прибежала от Леночки Туфик и сказала такое, что Костя и думать забыл о Севе. — Малышок, мне надо с тобой поговорить. Зайди в гостиную! — Принцесса растаяла! — прошептала старушка. — Иди уж!... Смущенный Костя нерешительно переступил порог гостиной, куда до сих пор лишь иногда мельком заглядывал из кухни. Теперь он вблизи увидел всю роскошь галкинского дома: круглый одноногий стол, покрытый гарусной скатертью, ковровый диванчик, кресла в чехлах, на стенах — картинки в золоченых рамах, а на полу, возле топившейся печи, — медвежью шкуру. В уголке на столике стоял стеклянный ящик, в котором плавали золотые рыбки, — это было самое занятное. На медвежьей шкуре сидела Катя с книгой в руках. — Садись, пожалуйста, — сказала она. — Это книга моего папочки о металлорежущих станках, видишь? Вот станок совсем как «Буш». Мы решили с Леночкой — всю ее прочитаем и станем квалифицированными токарями. Только нужно еще и математикой заниматься, а то тут есть всякие формулы. Хочешь учиться с нами? Я буду тебе все объяснять. — Я учиться люблю, — согласился Костя. Катя задумалась, глядя на огонь, шумевший в печке. — Папа на заводе начальником термички был, — вдруг проговорила она. — Тогда завод только запасные части для тракторов делал. Папа был самым лучшим инженером термообработки, его на другие заводы для консультации всегда приглашали. Он даже диссертацию писал. А Нина Павловна у него училась, сама ничего не умела... Если бы папа был на заводе, он в одну минуту показал бы, как «рюмки» калить, не то что Нина Павловна. — И она пренебрежительно фыркнула: — Подумаешь, ученица Василия Галкина!... Это напомнило Косте стычку Кати с Ниной Павловной. Для того чтобы переменить разговор, он сказал, погрузив пальцы в густую и жесткую медвежью шерсть: — Добрый медведь, большой... — Это папа его убил! — подхватила Катя. — Он на охоту ездил в лесничество, к моей тете. — Она улыбнулась воспоминаниям. — Папа за рулем в «газике» сидит, а Шагистый вместо пассажира. Важный такой, щурится, и язык набок. Я ему один раз автомобильные очки надела, а он хитрый — снял и под сеновалом закопал... Этого медведя папа ножом уложил. — Она нашла на шкуре разрез и продела в него свой тоненький палец. — Вот видишь, я правду говорю. У папы был длинный кинжал с костяной ручкой. Он его и на фронт взял — проклятых фашистов бить в самое сердце. — А Митрий тоже на медведя с ножом ходил... — Твой брат? Он на фронте? Ты писем не получал?... — спросила она и улыбнулась печально-печально. — Скоро Новый год, Малышок! Знаешь что? Давай загадаем, чтобы в новом году все было так, как мы хотим. Сначала ты, а потом я. Говори, чего ты хочешь? — Пускай наши всех фашистов побьют, чтобы Митрий домой вернулся, — немного подумав, высказал Костя главное желание. — Хорошо! Теперь моя очередь... Только у меня есть три желания. Я тоже хочу — пускай война кончится... Раз! Пускай папочка скорее мне письмо пришлет, чтобы он сам, собственной рукой написал... Это два! — Она помолчала и добавила, не отрывая глаз от огня: — Хочу быть самой первой стахановкой в городе и папе об этом написать, когда он сам мне напишет. Вот! Под окном весело залаял Шагистый. Антонина Антоновна, вздремнувшая на теплой лежанке в кухне, спросонья проговорила: — Кого бог шлет? Катя впустила Леночку, и та на весь дом крикнула: — Ой, скорее идем к нам! У нас Соня и Верочка из инструментального цеха. Они патефонных иголок принесли. Скорее, Катя, а то Новый год пройдет! Получился маленький вихрь, в котором закружились Катя и Леночка, Катина шубка, ее беретик, — и сразу ничего не стало, в доме зазвенела тишина. — Костенька, ты погляди — верно, девочки дверь бросили, — сказала Антонина Антоновна. Он вышел в сенцы. Действительно, дверь была открыта, и на пороге стояла Нина Павловна, почесывая Шагистого между ушами. — Меня прогнал с завода Сергей Степанович, — сказала она. — Велел выспаться на весь новый год. Вот, забежала пожелать счастья. — Она помолчала и подняла на Костю умоляющий взгляд. — Малышок, Катя тебе ничего не говорила о письме? Может быть, она с тобой поделилась? Ведь она относится к тебе неплохо... Что он мог ответить? Если Катя и получила письмо, то, судя по ее словам, не от Василия Федоровича. Но это была только смутная догадка. — Загадывала она на Новый год письмо получить, — сказал Костя, чувствуя, что это и есть то самое, что нужно было знать Нине Павловне. — Загадывала письмо получить? Да? — с радостью и страхом спросила она, сразу ослабела и прижалась спиной к стене. abu — Значит, он... он жив, ведь так? То письмо, которое она получила, может быть, не страшное? Но почему же она так изменилась? Все мысли спутались... — Ты ступай домой спать, — серьезно и мягко сказал Костя. — Получишь и ты письмо. — Пойду, — покорно согласилась Нина Павловна. — Спасибо тебе, ивдельский медвежонок. Ты сделал мне такой подарок! Пойду и буду думать, думать... Шагистый, славный пес, проводи меня, я покормлю тебя вкусным... Шагистый взглядом спросил у Кости: «Можно? Не думай, что я делаю это ради похлебки или косточки. Разве можно отпустить ее одну — такую слабую и уставшую!» — Ступай, хвостатый! — разрешил Костя. Он запер дверь, присел в гостиной на медвежью шкуру, начал читать книгу о станках и задумался. О чем? Он не успел понять. Снова прилетел большой шмель в бархатной шубе, усыпанной звездами, сел на крышу, и дом немного задрожал от его ровного гудения. Наступил Новый год. НОВЫЙ ГОД Впервые в жизни Костя дождался Нового года. До сих пор получалось так, что Новый год заставал его в постели: в Румянцевке людям некогда было сидеть до полуночи. Впрочем, они были уверены, что, проснувшись утром, увидят себя на новой ступеньке бесконечной лестницы, которая идет вверх, вверх — в будущее. Итак, Костя встретил Новый год, а все сразу пошло по-старому. Вернулась из гостей Катя и сказала: — Сначала у Леночки было довольно весело, а потом стало так скучно... Бессовестная я — танцую, а должна все плакать... Куда девался Шагистый? Наверное, опять побежал подлизываться к своей Ниночке... В боковушке Сева снова принялся за глупости. — Пойдем в тайгу, Малышок, — сказал он, приподнявшись на топчане и глядя на Костю горящими глазами. — Принесем много золота. Нам спасибо скажут. Не вывертывайся! Подумаешь, нашел причину — полторы нормы! Кому нужны твои полторы нормы! Грустная, оказывается, штука Новый год! Нет, настоящий Новый год утром открывает дверь боковушки и говорит добрым голосом Антонины Антоновны: — Каково тебе, Севушка? Испей теплого молочка. А ты, Костенька, вставай. Самовар уже на столе. Новый год — это когда Антонина Антоновна и Костя пьют сладкий чай с картофельными шанежками и вдруг входит Катюша, присаживается к столу и говорит: — Бабушка, я хочу здесь чай пить. Дай мне шанежку с румяным бочком... Малышок, поедем на Ленинскую площадь посмотреть елку, а то мы с Леночкой боимся мальчишек. Новый год — это очень высокая елка на площади, осыпанная золотым и серебряным снегом, украшенная блестящей звездой, а под елкой — большой дед-мороз из белой ваты и две ледяные горки. По горкам с криком, визгом, смехом мчатся бесконечные вереницы ребят, раскрасневшихся и таких встрепанных, точно в суматохе они перепутали руки, ноги, шапки. — Я тоже хочу, — сказала Катя. — Ой, нас затолкают! — испугалась Леночка. По ледяным ступенькам они взошли на площадку, схватились друг за друга и скатились по скользкому, блестящему льду. — Еще! — приказала раскрасневшаяся Катя. Они катались, пока не попали в мала кучу. Первым выбрался Костя и вытащил Катю и Леночку. — Давай еще! — предложил он. — Хватит! Ты совсем как маленький, — пристыдила его Катя, посмотрела на уличные часы и решила: — Пройдемся, пока не замерзнем, а потом сядем на трамвай. Оказалось, что на всех улицах есть заводы и некоторые помещаются в таких домах, что даже не поверишь, что это завод. — Здесь до войны был университет, и студенты в аудиториях слушали лекции, — говорила Катя, — а тут было кино с джазом, и тоже сделался завод. Прямо на улице лежали заготовки, а кое-где под снегом краснела ржавая стружка. — Глянь! — удивился Костя. Он увидел зеленую вывеску, точно такую же, какую видел в Ивделе: «Золотопродснаб, старательский магазин». Что делает здесь старательский магазин, кто сдает золото? — Ничего ты не знаешь, — сказала Катя. — Нам в школе географичка объясняла, что наш город стоит на золоте. На городском пруду золото даже и теперь моют. — Надо как-нибудь пойти на пруд и намыть золото, — сказала Леночка. Это рассмешило Костю. — Думаешь, металл сверху лежит? Пока домоешься, хребет натрешь. — Очень нужно! — Вот и нужно! — сказал Костя, подумав о своем богатстве — об увесистой, блестящей «свин-голове». Они на минутку зашли в магазин. — Шоколад! — поразилась Катя, увидев толстые плитки в серебряной бумаге. — Как давно я не ела шоколада... Теперь из-за войны его совсем нет. Папа всегда покупал шоколад без начинки. Я люблю, чтобы шоколад был твердый-претвердый, сладкий-сладкий и немножко горький, чтобы казалось, что зубы болят и вот здесь, под ушами, было так щекотно... А теперь я и с начинкой съела бы... — Перестань, пожалуйста, Катя, а то мне тоже захотелось! — заныла Леночка. — Идем скорее отсюда!... Костя считал, что шоколад — это баловство. Они с Митрием покупали из сладкого только рафинад, белый и крепкий, как мрамор, да леденцы. Сейчас Костя мог бы получить в обмен на «свин-голову» сколько угодно шоколада, но... — Наш трамвай идет! — крикнула Катя. Вагон был битком набит, так что Косте пришлось немного повисеть на подножке. Постовой милиционер посмотрел на него страшными глазами, хотел свистнуть, но, вероятно, ради Нового года решил не свистеть. ЗОЛОТАЯ МИНУТА Самым важным в новом году было то, что Костя стал токарем. Правда, он был пока только учеником токаря, но все-таки его мечта осуществилась, и недаром он ради этой мечты простился с Северным Полюсом, отказался от звания первого снайпера молотка. Каждый человек переживает золотые минуты, когда он учится нужному и интересному делу. В такие минуты сердце бьется радостно, и радость остается на всю жизнь. Как сразу вырос Костя, когда на лешне-охоте сбил с высокой лесины первую белку! Митрий похвалил его за удачный выстрел, а он с тех пор особенно подружился с тайгой, она стала его слугой и кормилицей. А что творилось с сердцем, когда он нашел «свин-голову»! Ведь все ребята решили, что даром теряют время, и побежали купаться, а он продолжал поиск, и его упорство вознаградилось. Он понял, что трудное дело нужно продолжать до тех пор, пока не добьешься своего. — Вот что я думаю, Малышок, — сказал Стукачев, — ты возле моего станка торчал, глаза проглядел, ты все головой знаешь — значит, руки обязаны сделать. Приказываю тебе работать в новом году отлично, мастерски! — Воображаю, мастер-кнастер! — тихонько сказала Катя. — Не сбивай парня! — оборвал ее Стукачев и пожаловался: — Вот компания мне досталась! Начинай, Малышок, да крепче держись!... Он сказал это без своей обычной усмешки, так как понимал, что наступил серьезный час в жизни вчерашнего подсобного рабочего, сел на стеллаж и сделал вид, что занят только своей цигаркой. Спасибо ему! Но все же Костя чувствовал себя беспомощным, тем более что в его спину вонзились тысячи булавок — это девочки и Сева искоса наблюдали за «слабым звеном». — Делай, малец! — шепнул Стукачев добродушно. И Костя стряхнул оцепенение. Он взял торцовый ключ, но не сразу попал в отверстие на патроне. Голова знала, как это делается, а руки были — хоть оторви... — Как будто хватит, — шепнул Стукачев, а может быть, сам Костя это подумал. Он поднял с полу заготовку, принялся вставлять в патрон, и это далось ему не сразу. «Мало кулачки развел», — подумал он с ужасом, но заготовка вошла в патрон, он обрадовался и поскорее зажал ее. Как только голова поняла, что она знает правильно, руки стали слушаться лучше, но все еще двигались будто ощупью. — Тавот! — подсказал Стукачев. Набрав из баночки на лучинку желтого тавота, Костя смазал то место, где заготовка должна была прикоснуться к конусу задней бабки, чтобы заготовка легче вращалась. Он стал повертывать штурвальчик задней бабки. Ему было жарко и душно. Решительная минута приближалась. — Включай! — приказал Стукачев. Подняв руку, Костя осторожно коснулся белой кнопки «ход». Станок ни с места. Сева чуть слышно свистнул. Костя сильно ткнул в кнопку, толстый ремень привода со свистом скользнул по блестящему шкиву, патрон сделал первый оборот... Стукачев поднялся со стеллажа, взял Костину правую руку и положил на стальную рукоятку. Резцедержатель плавно двинулся к вращающейся заготовке. — На нониус смотри! — сказал Стукачев. — Как только нолик станет против этой неподвижной черточки — хватит... Рукоятка была вставлена в алюминиевый кружок, а на этом кружке были выгравированы деления и цифры. Кружок вращался вместе с рукояткой, и вот нолик стал как раз против черточки на неподвижной части алюминиевого обода. Теперь край резца приходился возле края заготовки — стоило сдвинуть его влево, и он должен был врезаться в металл. — Я сам, — сказал Костя хрипло. — Сам так сам!... Стукачев снял свою руку, и руке Кости стало холодно и одиноко. — Давай рычаг самохода. И Костя нажал книзу стальной рычаг. Случилось чудо, о котором он так мечтал. Все ожило, все пошло! Резец коснулся вращающейся заготовки. Металл заскрипел. Сбежала, завилась стружка — сначала узкая, а потом шире и толще; задымилась, отогнулась, обломилась, упала под станок, исчезла с глаз. Не сталь резала сталь, а он, Константин Малышев, вспотевший и счастливый, резал ее своей волей. Он имел в жизни несколько золотых минут, но эта минута была самая удивительная. Он, Костя Малышев, превращал черную, грубую заготовку в блестящую деталь «катюши», он был хозяином станка и хозяином металла. Грозная «катюша» ждала его труда. — Теперь слушай дальше, — сказал Стукачев. Костя слушал учителя, а руки горели — поскорее подвести резец, включить самоход... Много радостей может быть у человека, но эта радость взлетает так высоко, что открывается весь широкий мир, и мир становится родным, собственным. Была черная труба-заготовка, одна из тех, которые тысячами лежат в штабеле под снегом, а он коснулся ее резцом — она приняла его труд и стала дорогой, нужной. Чего не сделает человек, умеющий резать сталь! Вот горы — он их сроет, вот реки — он их запрудит, вот тайга — он прорубит в ней широкие просеки и построит города, вот немец идет на его землю войной — он пожжет, уничтожит фашистов, потому что он хозяин металла, он мастер «катюши»! Очень большим чувствовал себя в этот день бывший подсобный рабочий Малышев. Это сказалось тогда, когда Катя, Леночка и он сидели на медвежьей шкуре. Катя вслух читала книжку о металлорежущих станках, а потом задавала вопросы. Леночка отвечала хорошо, хотя и ойкала каждый раз. — А ты, Малышок, все понимаешь? — спросила Катя. — Повтори! Как раз в эту минуту, услышав вопрос Кати, он вздрогнул и открыл глаза. Ведь он так устал сегодня от волнений, его так сладко разморило возле печки, в которой уютно шумел огонь... — Ты никогда не станешь квалифицированным токарем! Ты — слабое звено! — крикнула Катя, хлопнув ладонью по книге о металлорежущих станках. Не сказав ни слова, Костя вышел из комнаты. — Зачем ты так резко, Катя... Он обиделся, — вступилась Леночка. — Подумаешь, нежности! Он еще гогу-магогу разыгрывает! — фыркнула Катя, скрывая свое смущение. — Ничего, вернется... Она ошиблась — Костя не вернулся. Гордость взяла его за руку, увела из комнаты и шепнула на ухо: «Ты никогда и никому не позволишь унижать себя. Выполнишь полторы нормы и скажешь обидчице с синими глазами: «Обошлись сами, потому что не дураки и не слабое звено, а токарь не хуже других». Он был гордый человек, этот Константин Малышев, который научился резать сталь. «МАЛЫШЕВ-ПЯТЬ...» С тех пор Костя не ходил слушать Катину книгу, хотя и жалел об этом. Но все-таки он учился. Его учил Стукачев, он присматривался к работе взрослых токарей второго цеха, а кроме того, голова старалась, чтобы руки работали лучше. Вот так он учился. Дней через десять Стукачев привел за колонны Герасима Ивановича. — Принимайте, товарищ начальник, новое токарное пополнение! Никто не обратил на мастера внимания — все притворились, что, кроме своей работы, ничего не видят. За крайним станком спокойно работал Всеволод Булкин. Возле соседнего станка пыхтел озабоченный Костя Малышев. Вынимая деталь из патрона, он повернул торцовый ключ скупо, самое большее на три четверти оборота, и так же скупо повернул штурвальчик, отводя заднюю бабку. Он снял деталь, подхватил с полу заготовку и — раз! — вставил в патрон. «Правильно идет! — мысленно одобрил его мастер. — Старательности в нем много, и рука твердая». Третьим стоял станок Леночки Туфик. Она промеривала деталь, когда только что выключенный станок давал замиравшие обороты. «За это я ее поругаю, — подумал мастер. — Скобу портит...» Станок Кати Галкиной обдирал заготовку, а она, чтобы не терять времени, занялась приборкой. «Аккуратистка, работница растет!» — порадовался мастер. — Стоп! — приказал он и, когда станки затихли, объявил: — В конце смены я вас поспрошаю, а завтра поставлю на норму. Установлена норма — двадцать «труб». Больше дашь — никто не обидится. Будешь твердо выполнять двадцать — разряд получишь. Поняли? И ты, Булкин, понял? — Почему это я должен не понять? — покраснел Сева. — А только я думаю, что норма высокая. Во втором цехе всего... — Ух ты, галчонок! — удивился мастер. — Много тебе двадцать? Ладно, делай две! — Он рассердился. — Ты со мной не торгуйся! Ты у фронтовиков спроси, сколько нужно делать... Галкина, можно двадцать? — Не знаю, — равнодушно ответила Катя. — Меня двадцать вообще не интересуют. Нужно тридцать — сто пятьдесят процентов нормы. Я такую клятву дала. — Вот это дело! — одобрил Герасим Иванович. — Постараешься — сделаешь и тридцать. Только нужно желание иметь, а не нормы по всему заводу подсматривать! — И он ушел, приказав ребятам продолжать работу. — Захотим — сто пятьдесят процентов сделаем, хотя такого обязательства не брали, — сказал Сева вслед мастеру. — Вот посмотрим, как Екатерина Васильевна сто пятьдесят раз хвостик подожмет, а потом покажем ей настоящую работу. — Лодырь! — внятно проговорила Катя. — Форсу показал на весь завод, всем нахвастался, а на работе стоп... Не бойтесь, господин-сковородин Булкин-Прогулкин, вам не придется меня учить... Вернулся Стукачев, провожавший мастера, и скомандовал: — В последний раз — смирно! Больше я с вами не играюсь... Нужно еще шестнадцать человек в токари подготовить, чтобы директор направил в танковое училище. Давайте норму, а споры-разговоры прошу бросить. Если будут недоразумения, помогу чем могу... Прощай, гопкомпания! Он пожал каждому ученику руку в знак того, что имеет дело не с кем-нибудь, а с токарями, махнул кепкой и ушел. Ребята с сожалением проводили взглядом своего добродушного, веселого учителя. Они понимали, что теперь все зависит от их рук, и... как-то еще сложится самостоятельная работа. В тот день Костя вполне самостоятельно обработал пять деталей. Ему казалось, что сделано много, хотя он выполнил всего двадцать пять процентов нормы, но он все любовался и любовался блестящими «трубами». Это были точно такие же «трубы», какие выпускал второй цех, какие он видел на Северном Полюсе. Да, такие же, но с большой разницей: они были гораздо лучше всех других, так как вышли из его рук. Контролерша второго цеха померила «трубы», сделанные ребятами, мелом написала на каждой «п» — «принята» — и сказала: — Вот не было печали — из-за таких пустяков в первый цех бегать! Но Костя даже не обиделся. Хорош пустяк — такие замечательные детали! Раздался нетерпеливый звонок. Это прикатил электрокар. Водительница тоже фыркнула: — Это и комар унесет! Опять-таки глупые слова! Никого не спрашивая, Костя перегрузил все детали на электрокар, будто был простым подсобным рабочим, а не токарем. Складывая «трубы» одна на другую, он считал: — Малышев — пять... Булкин — семь... Туфик — девять... Галкина — двенадцать... — У кого больше? — спросила Катя, которая только что отнесла стружку на транспортер. — Конечно, у тебя! — доложила Леночка. — За тобой я, а меньше всего — у Малышка. — Сам виноват! — сказала Катя, будто разбила об пол ледяшку. Даже это не испортило его настроения. Когда электрокар отправился из-за колонн, он побежал рядом. Его «трубы» лежали внизу. Никто, кроме Кости, уже не смог бы сказать, кто какие «трубы» из этой партии сделал, и все же его работа существовала как-то отдельно. Даже когда на фронте «катюши» разлетятся сотнями осколков, его труд не исчезнет, потому что «катюши» пожгут фашистов, а бойцы скажут спасибо Косте, не зная его имени. Он вернулся за колонны, навел порядок в инструментальном шкафчике и уже собрался уходить, когда за колонны прибежала Леночка. — Ой, что-то забыла! — сказала она, оглянулась и шепотом спросила: — Булкина нет?... Знаешь, Малышок, зачем я вернулась? Катя говорит, чтобы ты не сердился за то, что было. Помнишь? Она говорит, чтобы ты пришел сегодня слушать книжку. И сегодня мы начинаем заниматься по математике. Ей очень жаль, что ты так мало вырабатываешь и позоришься перед Булкиным. Последние слова все испортили. — Больно мне нужно... — ответил он и выключил свет. — Какие вы все! — воскликнула Леночка. — С вами абсолютно невозможно. — Обойдемся, — сказал Костя и ушел. Не нужно ему жалости! Сегодня он сделал всего пять, но сам сделал, а завтра сделает больше и тоже сам. Выработает он и норму и полторы нормы и докажет, какой он человек. Но было приятно, что Катя послала к нему Леночку мириться. Глава вторая КТО ВПЕРЕДИ, КТО СЗАДИ? У входа в молодежный цех висят три доски показателей, точно такие же, как в цехах, где работают взрослые токари. Слева выстроились фамилии — сколько в бригаде рабочих, столько и фамилий, — и указано, сколько процентов задания выполняет токарь. Если выполнил меньше ста процентов, цифра написана белым мелком, а если больше ста — красным. Сегодня написано, что Галкина за прошлый день выполнила 85, Туфик — 75, Малышев — 60, а Булкин всего 50 процентов нормы. Но Сева не всегда последний за колоннами. День-два он работает плохо, где-то пропадает с Колькой Глухих, а потом вдруг прилипнет к станку, работает злой, только и ищет случая поругаться с Катей, назвать Леночку очкастой, задеть Малышка. Всех обгонит, мастер его похвалит, а он снова раскиснет, еле движется и все заговаривает с Костей о тайге и золоте... Ровно и все лучше работает Костя. Он сообразил, что при черновой обдирке, когда «Буш» снимает с заготовки толстую стружку, вовсе не обязательно часто промеривать диаметр обточенной части заготовки, так как станок надежно соблюдает заданный размер. Правда, об этом говорил и Стукачев, но Костя все время беспокоился, правильно ли работает «Буш», то и дело нажимал красную кнопку «стоп», которая ему особенно нравилась, и терял много времени. Каждый день он делает маленькие полезные открытия и поэтому рассматривает показатели вполне спокойно, стараясь сообразить, когда он перейдет на красный мелок. На минутку задержалась возле доски Катя. — Это только цветочки, а ягодки будут впереди! — сказала она, обняла Леночку и проронила: — Гуд морнинг, гога-магога, — то есть поздоровалась с Костей по-английски, потому что до поступления на завод она училась в школе говорить на этом непонятном языке. — Ой, бонжур! — сказала ему Леночка, потому что она в школе на Украине училась говорить по-французски. Что касается Севы, то он посмотрел на показатели с таким видом, будто интересовался, как играют маленькие дети. — «Из кожи лезут вон, а возу все нет хода», — сказал Сева маленькому Маркину из третьей бригады. — Зато ты орел! — прыснул Маркин. — Галкина вчера восемьдесят пять процентов сделала, а у тебя пятьдесят. Ты скажи, почему тебя называют Булкиным-Прогулкиным? Очень остроумно! — А сколько у меня позавчера было? — И Сева ткнул пальцем в показатель. — Смотри, если слепой. Восемьдесят пять и без брака, не то что у Галкиной... — Врешь ты, не делает она брака! — не утерпел Костя, возмущенный ложью. — Это ты вчера две «трубы» запорол, а у нее брака не бывает. — Защитник нашелся! — И Сева подмигнул Маркину. — Знаем мы, почему он за Галкину вступается. Он и пережженный резец помог ей спрятать. Понимаешь? — По-ни-ма-ем! — протянул Маркин. — Он Онегин, она Татьяна. В таких случаях Костя не сразу находил, что нужно сказать, он просто выругал Севу: — Дурак ты, вот что... Врешь про людей со зла! — Ах, какой длинноухий рыцарь печального образа нашелся! — И Сева отправился за колонны, предоставив Косте выслушивать шутки Маркина. СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ! Вероятно, в тот день кто-нибудь рассказал Кате, что Костя вступился за нее, поэтому она сделала новый шаг к примирению. — А Прогулкин снова пяточки сальцем смазал, — сказала она, проходя мимо Кости. — Интересно, куда он сбежал? — За резцом пошел да в медпункт — палец занозил... — Ты зачем уже резец на чистовой меняешь? — удивилась Катя, присмотревшись к его работе. — Сколько ты деталей между сменами резца провертываешь? — Три. — Три, три, дырку протрешь! — засмеялась Леночка. — Знаешь, Катя, он все время резцы переставляет. — Глупо! Стукачев говорил, как работу организовывать, а ты, Малышок, все делаешь не так, как люди. Ты полсмены обдирай, а полсмены отделывай. Понимаешь? Чего там было понимать! Но Косте всегда хотелось поскорее увидеть совсем законченную деталь — чистенькую, гладенькую, блестящую. Просто сердце радовалось, когда поспевала новая «труба». — А как не все отделаю? — пробормотал он. — Подумаешь, страх! Останется одна-две на завтра. Зато не надо через каждые три обдирки или отделки резец менять. Получается экономия времени. Понимаешь, нужно экономить время. До сих пор Костя знал, что есть день и есть ночь, есть столько-то часов между гудками, и не обращал никакого внимания на такую мелочь, как минуты и секунды, а оказалось, что эту мелочь нужно беречь, если хочешь сделать много. Катя все это ему объяснила, хотя и не совсем понятно, но самое главное он понял: станок должен крутиться как можно больше. Скрепя сердце он принял ее совет, начал обдирать, только обдирать заготовки, и его беспокоило, что отделанных «труб» еще нет. — Пятнадцать, вот видишь! — радостно сказала Катя, сосчитав перед обедом обдирки у его станка. — Теперь поставь чистовой резец, отделай все, и у тебя будет семьдесят пять процентов нормы. А если бы ты с утра был умнее, наверное, получилось бы восемьдесят пять. В тот день Сева был совсем раскисший, у него все не ладилось, и он часто отлучался от станка. — Нашел учителя! — пробормотал он, пожав плечами. — Учись, Малышок, если собственная голова не варит. — Леночка, ты читала в многотиражке про лодырей? — тотчас же откликнулась Катя. — Так смешно написано, как с натуры. Правда? В конце смены, когда Герасим Иванович наведался за колонны справиться об успехах молодежи, Катя спокойно сообщила: — У меня восемнадцать, а девятнадцатую я до гудка закончу. — Правильно, — улыбнулся мастер, сосчитав заготовки у ее станка. — Смотри, к тому времени, как я из дома отдыха вернусь, чтобы полная норма была! — Непременно сделаю! — пообещала Катя, бросив торжествующий взгляд на Булкина. — Норма совсем не трудная, надо только уплотнять время, а не бегать каждый раз в медпункт. На две детали отстала от своей подружки Леночка, а на стеллаже возле Костиного станка мастер увидел пятнадцать «труб». — Идет дело, Малышок! — признал он. — Не так чтобы шибко, а все же вперед — не назад. Старайся, молодец. МЫСЛЬ ПРОБУЖДАЕТСЯ Когда Костя привел в порядок станок и сменил бушлатик, в котором работал, на ватную фуфайку, Катя предложила: — Пойдешь смотреть «Разгром немцев под Москвой»? Он согласился: если она хочет мириться, так и он согласен. Киносеанс в красном уголке должен был начаться через полчаса после гудка для новой смены, и Костя пошел из цеха в цех, заложив руки за спину, гордясь сегодняшним достижением. Семьдесят пять процентов — это не шутка: это три четверти нормы. Остается еще нажать, еще уплотнить время — и сто! Как он жалел, что утром часто менял резцы! Прежде всего он навестил Нину Павловну, которая последнее время почти не оставляла завода и так заработалась, что лицо ее потемнело и похудело. Нина Павловна стояла возле электрокалильной ванны: она смотрела на свои ручные часики, а Дикерман, старший калильщик термического цеха, держал щипцами деталь, погруженную в расплавленный свинец. — Время! — скомандовала Нина Павловна. — Раз! — И Дикерман выхватил раскаленную красную «рюмку» из свинца. — Два! — крикнул он, ударил щипцами о край ванны так, что с «рюмки» слетели красивые блестящие капельки свинца, сунул «рюмку» в бак с маслом, выдержал ее там и вынул. — А вот вам три! — сказал он и осторожно поставил черную деталь на железный стол. — Здравствуй, медвежонок! — приветствовала Нина Павловна Костю. — Подожди меня. — Она пошла к контролерам, поговорила с ними, вернулась и, натягивая рукав свитера на часики, распорядилась: — На сегодня хватит. В последней партии семь годных из десяти и одна — условный брак... Можно считать, семьдесят пять процентов... Вот вам «блестящее достижение». Просто руки опускаются... Завтра попробуем режим профессора Колышева. Дикерман вытер платком подбородок, заросший белой щетиной, и снова взялся за щипцы. — Извините, товарищ инженер! — сказал он сердито. — Кажется, вы помните, что нам говорили на заседании партбюро? Если даже эту чертову «рюмку» нужно калить в золоте, так нам дадут чистое золото. Значит, нужно работать и не опускать рук. Я вам говорю это как старый человек и как молодой член партии. — Вы на ногах с утра. Отдохните немного. — Вы тоже с утра не на курорте. Но, конечно, если вы настаиваете, я могу отдохнуть. Так что же советует профессор Колышев? Они начали совещаться, сколько времени выдерживать «рюмку» в свинце, и Нина Павловна забыла о Косте, да это и к лучшему. Только что он хотел похвалиться своей победой, но радость уже опустила крылышки. Задумчивый, прошел он во второй цех. Стукачев полсмены учил ребят токарить, а полсмены работал за станком, но делал полторы нормы, как обязался под Новый год, поэтому он иногда задерживался в цехе. Вокруг его станка спорили взрослые рабочие. — Высокая скорость резания да большая подача — это понятно, — сказал один излих, — никого ты этим, Ваня, не удивил. Однако победитовых резцов опять нет, а сталь-быстрорез горит. Покажи-ка вот новый режим обработки! — Доказываю, что быстрорез держит, если дать охлаждение, — с вызовом в голосе ответил Стукачев. — Хорошо, что твой станок с охлаждением, а тут просишь насосики сделать — как горох в стенку. Черепахой ползешь, да и то резцы горят... Что там говорить! Токари пошли по своим местам, а Костя впился глазами в синюю стружку металла, которая сбегала с резца. Струйка желтоватой эмульсии падала на резец и пофыркивала, коснувшись горячего металла. — Берет, берет, парень! — сказал Стукачев, сдвинув кепку на макушку. — Доказываю, что на этой детали можно повысить режим обработки в полтора раза. Нужно только... Раздался противный визг, какой Косте уже пришлось услышать, когда Катя сожгла резец. Улыбка исчезла с лица Стука-чева. — Все ж таки сгорел! — процедил он сквозь зубы, выключил станок и задумался, глядя на резец. — Правда, я слишком большую скорость резания закатил. Так еще в цехе никто не работал. А по-старому мне уже неинтересно. — А на «Буше» можно режим повысить? — несмело спросил Костя. — Хоть чуть... А то «Буш», как черепаха, ползет. — Не видел ты пломбу? Вам только разреши режим менять, так вы чудес наделаете! И вообще, видишь, что человек переживает, значит, скройся в тени! Пришлось скрыться в тени ни с чем. Как это ни с чем? В голове толпились беспокойные мысли. Только что семьдесят пять процентов казались ему высокой горой, а теперь они стали ниже муравьиной кучи. Забыв о киносеансе, он вышел во двор. Здесь разгружались машины, доставившие заготовки с трубопрокатного завода. Громко командовал разгрузкой начальник материального склада, маленький толстый человек. Вдоль стен поднялся высокий штабель труб, похожий на медовые соты. По сравнению с этой грудой металла «Буш» показался крохотным, бессильным. Когда Костя вспомнил о кино, оказалось, что сеанс уже кончился и все разошлись по домам. СТЫЧКА — Ой, Шагистый Севку Булкина загрыз! — крикнула Леночка, налетев на Костю, как бомба. — Иди скорей, а то будет ужас! Со двора вперемежку доносились звонкий голос Катюши и грозное рычание. В сугробе возле крыльца возилось что-то темное, а на крыльце подпрыгивала Катя. — Шагистый, Шагистый, — выкрикивала она, — покажи ему, как драться! Проучи его — пускай помнит! «Урры!» — отвечал Шагистый, готовый выполнить приказ хозяйки. Это было не дело, это никуда не годилось. Костя крикнул: «Поди прочь, хвостатый!» — и пнул Шагистого в бок. Громадный пес, рыча, отскочил. Сева поднялся из сугроба весь в снегу. На крыльцо выбежала Антонина Антоновна. — Ах, бесстыдница! — разахалась она. — Да что же это такое? Да как же тебе не совестно! — Он тоже сам виноват! — подала голос Леночка. — Он Катю толкнул, а потом меня, не понимаю, за что... — Счастье его, что Малышок заступился! — бушевала Катя. — В другой раз прикажу Шагистому еще не так! Пускай руки в ход не пускает! Будет лодырь ходить рваный-латаный! В боковушке Костя разглядел, что у Севы совсем белое лицо. Привалившись боком на подушку, он тяжело дышал, с полузакрытыми глазами. На его руке багровел след, оставленный крепкими зубами. Шагистый не любил Севу, так как чувствовал, что его не любит хозяйка, и охотно показал, что такое зубы лайки-медвежатника. — Зачем девочек трогаешь? — сказал Костя. — Знаешь ты... — ответил Сева бессильно. — Кто их трогал! А она идет с Ойкой да на всю улицу: «Лодырь, лодырь, господин-сковородин Булкин-Прогулкин!» А я терпеть должен, да? Подумаешь, задается, что девяносто пять выработала!... Сказав это, Сева отвернулся. Костя заметил, что у Севы вздрагивают плечи, и вдруг пожалел товарища, только он не понял этого, так как жалость прикинулась досадой на Катюшу. Не имела она права напускать на Севу глупого Шагистого. Собака должна знать свое дело — стеречь дом, поднимать медведя, вылавливать белку, а это что же такое — на человека! Так не годится! Снимая валенки, Костя сердито посапывал. Он даже не пошевелился, когда за дверью послышался властный голосок: — Малышок, зайди на минутку! — Что же ты не бежишь к Галкиной? — насмешливо спросил Сева. — Пойди подслужись... Катька перед сеансом рассказывала ребятам, что взяла над тобой шефство, на буксире тащит. Красота! Ученик перед учительницей на задних лапках служит... Тьфу! Сева не подозревал, как много соли и кислоты оказалось в его словах. Костина гордость встала на дыбы. Так вот что оказывается: Катя болтает, что он ее подшефный, что он тащится на буксире, как слабое звено! Вот куда дело пошло! — Врет! — пробормотал Костя. — Она только малость помогла. (Сева при этих словах хмыкнул.) Вот попрошу мастера режим-скорость повысить, сразу норму дам. — Так он тебе и разрешил! Пломбу видел? — А коли «Буши», как черепахи, ползут! — Нарочно такой режим для «Бушей» сделали... Не позволит мастер менять. — Помолчав, Сева добавил: — А мы с Колькой знаем, как можно норму сделать и пломбу не трогать. Пока мастер в доме отдыха будет, можно попробовать. Может, даже полторы нормы выйдет... — Полторы? -усмехнулся Костя. — Вот сделай да меня научи, спасибо скажу... Наступило молчание. — А если сделаем полторы нормы, в тайгу пойдем? — спросил Сева. — Чего рядишься? Сначала сделай, а потом, может, и потолкуем, — ответил Костя все так же насмешливо. В сенях послышались голоса девочек. Провожая подругу, Катя умышленно громко сказала: — Я уверена, ну совершенно уверена, что мы завтра перевыполним норму. Пожалеет гога-магога, что с Булкой нянчится! — Ой, не кричи! — взмолилась Леночка. — А что, если не получится? — А я говорю — получится, получится, получится! — пропела Катя и хлопнула дверью. Обитатели боковушки совещались. Сева рисовал что-то на клочке бумаги, а Костя, рассматривая чертежик, сомневался, но сомнение становилось все слабее, а желание попытать счастья — все сильнее. ТАИНСТВЕННЫЕ ДЕЛА Затихли далекие утренние гудки, и давно уже проснувшийся Герасим Иванович вздохнул. — Что-то мои галчата поделывают? — сказал он соседу, разделившему с ним комнату в доме отдыха. — Вот ворчишь на них, так и оттрепал бы за уши, чтобы не баловали, а не видишь их, и всякие думки являются. Отдыхает, отдыхает старый мастер. Как только новые станки заняли свое место в заводских цехах, как только получили они все необходимое для работы, директор приказал Герасиму Ивановичу отправиться в загородный дом отдыха на два-три дня. Поехал мастер — и не обрадовался. Принялись за него врачи, как за старый станок: и осматривают, и выслушивают, и в ваннах полощут, и даже к энергии подключают — честное слово, устраивают электролечение. Герасим Иванович не протестует — он понимает, что у врачей тоже есть своя норма выработки, он им не мешает выполнять план, он только скучает по цеху. Все грезится мастеру, что он идет между станками, заложив руки за спину, и замечает всякую мелочь. Что это Степа Турбин такой бледный? Болен паренек или дома что случилось? На Петюниной ботики новенькие. Ишь как сияет своими сиреневыми глазками, щеголиха курносая! Вот возьмем да проверим, как она за станком ухаживает, что ей дороже — ботики или станок. Интересно, куда Сеня Игошин сбежал? Должно быть, опять в третьем цехе пялит глаза, на громадный станок «Булард». Придется паренька на «Булард» отдать — головенка у него хорошо работает, механик растет. Кажется мастеру, что он и не отлучался из цеха, что в цехе все обстоит по-старому. Ошибается Герасим Иванович. Не все в цехе идет по-старому. Растет, шумит молодежь в шапках-ушанках, задорных беретах, в замасленных ватниках и стоптанных валенках. Вот Маша Петюнина придумала шлифовать деталь 116-«А» по-новому — не кольцо за кольцом, а всю трубку-заготовку сразу. Завкомовский художник, по просьбе Зиночки, написал Петюниной поздравительный плакат и вывесил над доской показателей. Перед этим плакатом, открыв рот, стоит мальчик в длинноухой оленьей шапке и смотрит как зачарованный. Значит, не только Нина Павловна и Стукачев имеют голову, которая думает, — у Петюниной тоже голова настоящая. А что представляет собой Петюнина, если не считать ее новеньких ботиков? Худенькая, маленькая, голосок тихонький, а вот какой плакат написан о ней желтыми, красными и голубыми буквами. Мальчик в оленьей шапке прошел за колонны, и через минуту к нему присоединились еще два подростка. Они осмотрели второй с края «Буш», особенно ту его часть, которая называется «гитарой», — набор шестеренок. При этом они напоминали трех заговорщиков, задумавших серьезное и даже опасное дело. Совещание вел тоненький и суетливый паренек — с видом знатока он что-то объяснял своим собеседникам по поводу «гитары» станка и разыгрывал из себя инженера. Совещание оборвалось, как только за колонны явились Катя и Леночка. Мальчики разошлись с таким видом, будто встретились случайно и говорили о пустяках. КАТИНА ВЫДУМКА Обычно Катя еще до гудка бралась за работу — подготавливала все необходимое, чтобы не приходилось отлучаться от станка. Теперь, проводив Севу нетерпеливым взглядом, она присела на стеллаж возле Кости. — Напрасно, гога-магога, ты вчера не зашел, — сказала она. — У нас с Леночкой было производственное совещание. Мы обсуждали мое рационализаторское предложение. Костя промолчал. — Чего ты надулся? Тебе лодыря жалко? — Нельзя собаку на человека уськать... — Пускай не дерется, — откликнулась Леночка. — А зачем вы его лодырем на всю улицу обзывали? — А если он такой и есть? День работает — день гуляет. Почему ты его защищаешь? Ты клятву дал, а сам лодыря по головке гладишь! Твой Севка саботажник! — Чего? — спросил Костя. — Саботажник — это который притворяется, что работает, а на самом деле лодырь, — пояснила Леночка. — Точь-в-точь Булкин... — Да, конечно, он саботажник! — настаивала Катя. — Почему мы все можем стараться для фронта, а он работает по настроению? Даже ты вчера семьдесят пять процентов сделал, а он пятьдесят... Ты еще скажи, что он богатырь труда! — И она засмеялась. Как больно задели его неосторожные слова «даже ты»! Да когда же уймется, когда перестанет обижать людей поперечная душа! — Не саботажник он, — сказал Костя. — Может, он хочет для фронта как больше сделать. Ты себя лучше других не считай. Другие, может, не хуже... Он отвернулся от Кати и увидел Севу, который только что показался из-за колонны. Как-то странно, с быстрой усмешкой, посмотрел он на Малышка и тотчас же отвел взгляд. Может быть, он слышал весь разговор, слышал, как его защищали, и Косте стало неловко. Он взялся за работу. — Как вам угодно, товарищ Малышев, — решила Катя, тоже увидевшая Севу. — Можете даже со мной вообще не разговаривать, я плакать не буду. — Она обратилась к Леночке: — Начнем, девушка. Пускай поучится! На Ойкином станке заготовка была уже ободрана наполовину. Катя включила свой «Буш», отошла в сторону и скрестила руки на груди. — Меня нет... — многозначительно произнесла она. Леночка засуетилась. Как только станок закончил операцию, она, оглядываясь каждую секунду на станок Кати, точно он мог взорваться, поскорее установила новую заготовку. К этому времени резец на Катином станке уже ободрал всю заготовку. Леночка ойкнула, сняла ее, установила новую и бросилась к своему станку. Так она перебегала с места на место, а Катя следила за нею, крепко сжав губы, чтобы не вмешаться. — Довольно, — сказала она. — Вот видишь, все получается правильно. — Ой, Катенька, как я боялась запороть! — произнесла взволнованная и счастливая Леночка. — Какая ты трусиха! Вот смотри! И Катя начала делать то, что делала Леночка, но она не суетилась, не пугалась, двигалась между станками легко, осторожно, как по ниточке, а ее глаза горели синим огоньком. Казалось, что она ставила и снимала детали не спеша, а на самом деле получалось быстро. Все у нее было под рукой — и ключи, и мерительная скоба, и баночка с тавотом. Сначала Костя невольно обрадовался, что все идет так ладно, а потом ему стало грустно. Он понял, что даст эта выдумка девочкам. Если понадобится, они смогут отлучаться из-за колонн, а «Буши» будут все работать и работатъ. Вот если бы удалось договориться с Севой работать так, как придумала Катя, можно было бы отказаться от перенастройки станка. Но Сева, уловив его подавленный взгляд, насмешливо посвистел, точно сказал: «Подумаешь, чудеса! Вот мы сделаем штуку, так это штука!» — Учись, Малышок! — хвастливо бросила Катя. — Впрочем, у лодырей учиться легче! Кто ее дергал за язык! Она начала день обидным словом и продолжала все хуже и хуже. Ух, как захотелось Косте добиться сразу полуторных норм да и сказать мимоходом обидчице: «Вы у нас поучитесь, Катерина Васильевна! А то ползете, как черепахи, просто жалко смотреть!» В тот день Катя и Леночка впервые выполнили норму, и за колоннами раздался победный визг, а Костя выработал восемьдесят пять процентов. Лучше, чем вчера, но все же так мало, так плохо, что и говорить не хочется... Глава третья ЖРЕБИЙ Трудно сказать, что делали старенькие «Буши» до войны. Вероятно, стояли на заводике в каком-нибудь мирном южном городке, точили простенькие детали в час по столовой ложке, и работали за ними седоусые токари, считавшие, что лучше их станочков на свете ничего нет. Разве мог кто-нибудь предположить, что «Буши» попадут в горячие руки молодых рабочих военного времени, которым казалось, что все делается слишком медленно! На другой день утром Сева сообщил Косте, что Колька Глухих уже достал нужную шестеренку и можно хоть сейчас выполнить задуманное дело. — А чей станок перестроим? — осторожно спросил Костя. — Странно, — пожал плечами Сева. — Ты же первый хотел полторы нормы выполнить! Твой станок и перестроим. — Ловкий ты! -сказал обеспокоенный Костя и чуть не закончил: «Тебе легко чужим станком распоряжаться, а мне что будет, если неаккуратно выйдет?» Он только подумал это, но Сева понял его мысль и улыбнулся. — Хочешь плавать не замочившись, — отметил он, порылся в своем инструментальном шкафчике, где было много всякой всячины, и показал Косте два длинных и тонких гвоздика. — Видишь, носик у одного острый, а у другого совсем тупой. — Отвернулся, зажал гвоздики в кулаке, оставив наружу шляпки, и сказал Косте: — Тяни какой хочешь. Если вытащишь острый гвоздик, мы переставим шестеренки на твоем станке, а если тупой — на моем. Понятно? Нужны ли были еще доказательства, что Сева тоже готов рискнуть! И Косте захотелось непременно вытащить острый гвоздик, выиграть право на перестановку шестеренок. Он протянул руку, призадумался, захватил ногтями одну из шляпки... вытащил острый гвоздик. — Видишь, твое счастье! — И Сева изо всех сил забросил гвоздик, оставшийся в его кулаке. — Значит, твой станок переналадим. Получилось так, как пожелал Костя, но он испугался. До сих пор он мог выбирать: «хочу» — «не хочу», а теперь оставалось только действовать. — Ладно, скажи Николаю, — решил он. В конце обеденного перерыва девочки привели за колонны Зиночку Соловьеву. — Вот как мы организовали работу, — сказала Катя. — Теперь у нас совсем не будет простоев! Посмотрев, как девочки работают, Зиночка загорелась и сразу нашла для всего этого солидное название: — Девушки, это многостаночничество и взаимопомощь. Определенно! У вас действительно не будет простоев. Вы молодцы, орлицы! Ваш опыт надо подхватить... Она умчалась и через минуту притащила начальника первого Цеха Тимошенко. — Так це ж понятно! — сказал он. — При работе на станке есть время машинное, когда сам станок работает, и есть время ручное, когда токарь налаживает станок, снимает деталь да шо еще. На такой крупной детали, как «труба», да еще при таком слабом режиме машинное время получается большое. Свободно можно два станка обслуживать, а то и три... — Однако мальчики не догадались так сделать, а девочки догадались и уже выполняют норму. Молодцы они или нет? — волновалась Зиночка, обиженная его хладнокровием. — Молодцы, молодцы! — признал Тимошенко. — Добре, добре, хвалю! Сегодня получите столовые талоны в зал ударника... — Он добавил с сожалением: — Вот погано тилько то, шо эта деталь для нашего цеха не характерная. Мелочь делаем. А на мелкой детали машинное время короткое. На двух станках не успеть. — Что же ты отстаешь, Малышок? — спросила Зиночка, как только начальник цеха ушел. — На Северном Полюсе ты гремел, ты был новатором производства, а здесь совсем потерялся. Сергей Степанович как-то сказал, что ты стоящий паренек, а ты не оправдываешь доверия. Неужели тебе не обидно? Вы с Булкиным должны перенять пример Кати и Леночки, вызвать их на соревнование и перегнать... — Ах, как страшно! — вполголоса откликнулась Катя. — Все равно ничего не получится... — Нет, не размагничивай его! — возразила Зиночка. — Я уверена, что он тоже покажет всем высокий класс... — И при этом она подмигнула Косте, не подозревая, что мальчики задумали нечто совершенно поразительное. В конце смены за колонны на минуту забежал Колька Глухих и тайком от девочек сунул Косте что-то завернутое в бумагу, а Костя спрятал сверток в инструментальный шкафчик. Мальчики втроем отправились домой. Заслышав голоса квартирантов, Шагистый высунул нос из берлоги и поскулил, чтобы привлечь внимание Кости, но тот пробежал мимо. Шагистый, должно быть, подумал: «Странно! Если у него сегодня нет корочки, я могу это простить, но почему же он даже не назвал меня хвостатым?» — и забился подальше в берлогу. «С ДОБРЫМ УТРОМ!» Вернулся, вернулся в цех Герасим Иванович Бабин! Каких только ученых слов не наговорили ему доктора, хотели оставить мастера в доме отдыха еще на целую декаду, но мастер улыбнулся, сказал: «Вот как собаку Гитлера побьем, все внутренние гайки и шурупы подтянем. А сейчас, простите, некогда. Работать нужно». И уехал. Рано утром он побрился, помолодел и задолго до гудка отправился на завод. — Дывысь, це ж Герасим Иванович! — обрадовался Тимошенко, когда мастер зашел в его контору. — Я ж казав, що Бабин самый неподходящий элемент для отдыха. Сидай, сидай, мастер! Не успел Герасим Иванович сесть, как Тимошенко завел разговор о том, что директор сейчас особенно жмет на мелочь, потому что заводам-кооперантам неохота возиться с малыми деталями, а из-за них задерживается сборка. В то время как они обсуждали вопрос об установке дополнительных револьверных станков, за колоннами появились три паренька, зажегся свет. — Давай! — прошептал Колька и засуетился, крепко сжав свой ротик и побледнев от волнения. Отперев шкафчик, Костя, тоже взволнованный, испуганный, достал бумажный сверток; из свертка появилась шестеренка. Колька, звеня ключом, отпустил гайки, прикрепляющие шестеренки к «гитаре», и вместо маленькой поставил большую шестерню. Теперь ходовой валик, двигающий суппорт, должен был работать раза в три быстрее, чем раньше. — Готово! — шепнул Колька и своей шапчонкой, зажатой в кулаке, смахнул со лба капельки пота. — Пробуй, Малышок! — Дыши! — сказал Сева, непривычно оживленный, подвижной, с горящими глазами. На станке уже была установлена деталь, прошедшая накануне обдирку. Костя включил станок. Он сделал это сам, но казалось, что вместо него работает кто-то другой и тянет его в пропасть. Патрон стал вращаться. Костя медленно подвел резец к детали и застыл, не в силах перевести дыхание. — Ну! — нетерпеливо сказал Сева и дернул рычаг самохода. Суппорт двинулся влево, и резец снял первую стружку. Удивительно, замечательно! Стружка стала широкой. «Буш» немного задрожал. Никогда еще старенький станок не работал так резво. Ребята даже рты открыли. — Видал? — торжествуя, засмеялся Колька. — Ха-ха, деятели! — Ух, берет! Ух, берет! — сказал Сева. — Вот это да! Щеки Кости запылали, волна радости смыла, унесла камень — нет, целую гору! — с его сердца. Прочь страхи, которые всю ночь мерещились ему, прочь сомнения! Смотрите, что делает «Буш»! Идите сюда, за колонны, и смотрите! Вот вам и подшефный Галкиной! Нет, пускай Галкина поучится у него, так будет правильнее! — А он дрейфил, — проговорил Сева с завистью. — Мы, Николай-чудотворец, и мой станок переналадим? — Понравилось? — усмехнулся Колька. — Попросишь, так переналажу... Вернулся, вернулся в цех Герасим Иванович. Вот, заложив руки за спину, идет он между станками, поглядывая налево и направо. В общем, надо признать, что в цехе порядок. Правда, кое-кто воспользовался отсутствием мастера. Бастриков не убрал стружку из-под станка — как видно, спешил в драматический кружок; у Получиной шкафчик нараспашку. Но грешно жаловаться на ребят — не подвели мастера. Возле доски показателей Герасим Иванович остановился, просмотрел итог каждой бригады и нахмурился. Его бригада шла ровно: 120-130 процентов изо дня в день. Хорошо? Да, еще недавно это было хорошо, но вторая бригада вдруг добавила десяток процентов и почти догнала первую. Видишь как? Только зазевайся, и уже тебе наступают на пятки. Что же, галчата, надоело вам в передовиках ходить? Мастер пробежал фамилии на доске первой бригады, взял на заметку Перепелкину, которая почему-то потеряла два десятка процентов и едва вытягивала норму, решил крепко пробрать отставшего Мишу Никулина, а потом повеселел: молодец Катя Галкина, молодец Леночка Туфик и почти молодец Малышок! Вот только Булкин идет неровно, нет в нем упорства... Герасим Иванович услышал позвякиванье металла, удивился и направился в конец цеха. — Ставь на обдирку! — сказал Сева. — Сам знаю! — ответил Костя, снял отделанную деталь, установил заготовку и переменил резец на обдирочный. Теперь он был уверен в станке и даже немного посвистел сквозь зубы, как делал это Стукачев. — Ух, берет! — снова прошептал Сева, когда резец с шумом врезался в сталь. — Ух, станочек, ух... Вдруг Костю охватил ужас — он понял, что обязательно должна случиться беда. Кто бы мог подумать, что «Буш», старый и спокойный «Буш», может так дрожать, биться, кричать, как он забился, закричал резким голосом раненого металла! — Стой! — метнулся Колька. Станок замер без вмешательства Кости. Патрон вращался, но резец омертвел, не брал стружки. Ходовой валик — толстый полированный шток, обязанный передавать движение суппорту, — застыл. В ту минуту, когда три паренька окаменели перед лицом непонятной катастрофы, послышался знакомый голос: — Чего натворили? Герасим Иванович наклонился к станине «Буша», осмотрел «гитару», снял кепку и опустился на стеллаж. Сначала вся кровь бросилась ему в лицо, потом отхлынула, и губы задрожали в какой-то странной, растерянной улыбке. — Встретили мастера с добрым утром, — трудно проговорил он. — Где шестеренки возьмешь? Все это потрясло Костю. Если бы было возможно, он дал бы нарезать шестеренки из себя. СТАНКОЛОМ Никогда еще люди не любили машины так горячо, как в те грозные военные дни. Советские люди знали, что каждое орудие, каждая винтовка, гремевшая на фронте, делается станком в глубоком тылу, что без их станков патронные сумки и снарядные ящики опустеют, самолет не поднимется в воздух, а военный корабль не выйдет из гавани. Вот почему они берегли машины как зеницу ока, а тех людей, которые обращались с техникой небрежно и портили ее, называли позорным именем — станколом. На заводе было три случая порчи оборудования, но аварию по вине ученика токаря Константина Малышева нужно было признать самой тяжелой: не имел он права так распоряжаться станком, так своевольничать. Это было ни на что не похоже. Молодые рабочие тайком бегали за колонны посмотреть на шестеренки с выкрошенными зубьями. Девочки ахали, а пареньки посвистывали с видом превосходства: с нами-де такое не случится. Явилась Зиночка и сказала, ни к кому не обращаясь: — Какой тревожный сигнал! Когда за колоннами раздавалось обидное слово по адресу станколома, Катя и Леночка поеживались и переглядывались круглыми глазами, а Сева... Сева ничего не видел и не замечал, работал бледный, даже какой-то серый. Что же касается виновника всего происшествия, то он отсутствовал. Крохотное, почти незаметное существо, забившееся в уголок, вовсе не было Костей Малышевым. Это было просто маленькое ничто, вычеркнутое из жизни. Что это говорит главному механику суетливый, горячий Тимошенко? Что отвечает главный механик? Наконец они условились поставить на станок шестеренки с малозагруженного «Буша» из ремонтного цеха, а потом на свободе нарезать новые шестеренки. Сердце Кости обливалось кровью. Как он изранил свой замечательный, свой любимый станок! Чего бы он ни дал, чтобы сгинул этот тяжелый сон!... Кто-то наклонился к Косте, заслонил его от цеха: — Не отчаивайся, Малышок... Это сказала Нина Павловна. Слезы сдавили горло, и Костя еще ниже опустил голову. Возвращаясь в свой цех и поравнявшись с Катюшей, Нина Павловна что-то сказала. Девочка удивленно посмотрела на нее и увидела серьезное лицо, похудевшее, с добрыми глазами. — Не оставляй Малышка! — повторила Нина Павловна. — Он сделал это не по злой воле. До самого обеда Костю никто не трогал, но мастер не позволил ему возобновить работу на «Буше». До самого обеда... А что такое обед? Когда Катя сказала: «Пойдем в столовую, Малышок», он не сообразил, чего она хочет. — Он абсолютно ненормальный! — прошептала Леночка, готовая прослезиться. — Пойдем же! — настойчиво повторила Катя. — Надо обедать, понимаешь? Она схватила его за руку и потащила. Он подчинился. У цеховых ворот, возле досок показателей, шумели, смеялись, что-то выкрикивали ребята. Среди них стоял завкомовский художник — длинный парень, который только и умел, что рисовать. Он пристроил над доской первой бригады новый плакат и, по-видимому, очень гордился своей работой. Действительно, получилось здорово: на плакате был изображен несимпатичный человек в длинноухой шапке. Приплясывая, он доламывал станок какой-то небывалой конструкции. Во все стороны летели громадные болты, гайки и шестеренки. На плакате вверху было написано большими черными буквами: «Позор станколому Малышеву!» — а внизу еще хуже: «Станколом — помеха производству и фронту». — Ой, не могу! — выдохнула Леночка. Тотчас же Костя повернул обратно. Катя схватила его за локоть и попыталась успокоить: — Ну совсем, совсем не похоже на тебя нарисовано! Только шапка немного похожа, а больше ничего. Идем в столовую! Не ответив, Костя вырвался и ушел за колонны. Он снова забился за инструментальный шкафчик, прислонился к стене и опустил голову, глядя на ноги... Сева подошел к нему, остановился и долго молчал, не решаясь что-то сказать. Лицо у него было по-прежнему расстроенное. — Имей в виду, Малышок... — наконец проговорил он отрывисто и глухо. — Имей в виду, что я возьму всю ответственность на себя. Ты тут ни при чем. Понял? Считай, что сломан мой, а не твой станок. — Картинку на меня нарисовали, — горько усмехнулся Костя. — Это ничего не значит... Я честный человек... — добавил Сева непонятно почему. — Не значит? — переспросил Костя. — А вот и значит! — Его глаза зло блеснули. Он закончил: — Уйду с завода! Не нужны мне такие вот! Уйду вот... в тайгу... Скажи Николе... Не этого ли слова добивался Сева так долго, не это ли слово всячески выманивал у Малышка? Почему же он теперь пошел прочь, еле передвигая ноги? Девочки постарались скорее вернуться в цех. Катя протянула Косте алюминиевую мисочку: — Ешь, я для тебя хлеба и каши на свои талоны взяла. Ешь, Малышок, а то не вырастешь, — и ласково улыбнулась. Он неохотно принялся за еду. Девочек удивило его лицо, в котором все было сумрачно и спокойно. За колонны прибежала цеховая рассыльная и пропищала: — Малышев, начцеха зовет! Скорее! Покончив с кашей, Костя встал, вытер руки, застегнул бушлатик и направился к конторке начальника цеха. За ним в том же направлении двинулся Сева, а к ним присоединился Колька Глухих. ВРАЖДА Директора и парторга весь день не было на заводе. Об аварии «Буша» они узнали, когда говорили из обкома партии с главным инженером по телефону. Главный инженер передал трубку начальнику молодежного цеха Тимошенко, и тот рассказал директору, что станколомом является ученик токаря Константин Малышев, что участвовал в этом безобразном деле другой ученик, Всеволод Булкин, а переналадил станок молодой токарь из ремонтного цеха Николай Глухих. — Та це ж одна шайка-лейка, — сказал Тимошенко. — Дружки-товарищи. Я — на Малышева, а они все — на меня, сами все рассказали, бо вин мовчит, як чугунная тумба. Ой, и впертый же хлопец! Спустя четверть часа за колонны явился Герасим Иванович и посмотрел исподлобья на Костю, на Севу. — Малышев, Булкин, сейчас к директору пойдем. Глухих с собой возьмите, — приказал он, круто повернулся и зашагал в цех. Девочки испуганно глядели на Костю и Севу: к директору — ой, страшно как! Но поразительнее всего было спокойствие, с каким мальчики приняли приглашение. Костя даже не шевельнулся, а Сева, как только мастер скрылся, сказал: — Взялись прорабатывать, нашли удовольствие... Будто без этого не обойдется... — Что ты говоришь, Сева? — послышался голос Нины Павловны. — Конечно, без этого не обойдется. Нужно ведь с вами крепко договориться, чтобы вы берегли технику. В этот печальный день Нина Павловна несколько раз наведывалась за колонны. Теперь она присела возле Кости, взяла его за руку. — Почему ты молчал у начальника цеха? — спросила она. — Подумай, как можно после всего этого доверять тебе станок? — Я... я фронту не помеха, — шепнул Костя, встал и ушел в свое испытанное убежище. — Ты, Сева, старше и грамотнее Малышка, — сказала Нина Павловна. — Конечно, хорошо то, что ты у Тимошенко признал и свою вину, но почему ты так легко говоришь о проработке, почему стараешься ожесточить Малышка? К чему это? Вдруг Катя выключила станок и сжала кулачки. — Он лодырь, вредитель бессовестный! — крикнула она запальчиво. — Это он, он так нарочно подстроил, чтобы станок сломался, чтобы Малышка в свою компанию затащить и тоже лодырем сделать. Вредитель такой! Это было тяжелое обвинение. Правда, казалось, что Костя, уставившийся глазами в землю, ничего не слышит, но Сева все же счел необходимым объясниться. — Ты, Галкина, в наши дела не суйся! — сказал он твердо. — Конечно, мы с Колькой сделали плохо. Но мы не думали, что так получится... Я искренне хотел, чтобы Малышок полторы нормы выполнил. А теперь я всю вину на себя принимаю. Вот! — Он закончил: — Дура! — и пустил свой станок. Все это было довольно убедительно, но оказалось, что Нину Павловну интересует не станок, а совсем другое. — Какая у вас скверная обстановка, — проговорила она задумчиво. — Совершенно невозможная обстановка. Вы ведете себя как враги. Дошло до того, что Катя напустила на Севу собаку. Мне об этом бабушка рассказала. Как это не по-советски — такая вражда! (Катя хотела в ответ сдерзить, но сдержалась и отвернулась к станку.) Нет, подумайте, разве мы могли бы воевать, если бы все жили врозь? А какую дружную компанию вы могли бы составить, и тогда не было бы таких безобразий, как сегодня. Почему вы не дружите? — Очень приятно с Булкиным-Прогулкиным дружить! — бросила Катя. — Думаешь, ты мне нужна! — не смолчал Сева. Нина Павловна досадливо махнула рукой, хотела что-то сказать, но в это время появился Бабин. — Пошли, работнички! — скомандовал он. Оглянувшись, как человек, неожиданно оторванный от своих мыслей, Костя глубоко вздохнул и двинулся за мастером и Ниной Павловной. СПОР До этого случая мальчикам не приходилось бывать в кабинете директора, но от других ребят они слышали, что в кабинете на письменном столе стоят четыре телефонных аппарата: один — разговаривать с цехами, другой — с обкомом партии, третий — с наркомом боеприпасов, а четвертый, самый важный, к которому никто, кроме директора, не смел прикасаться, — говорить прямо с Кремлем. Может быть, это было так, а может быть, вовсе не так, но Костя даже забыл сосчитать телефонные аппараты. В кожаном кресле за столом сидел директор, а возле стола в другом кресле, вытянув свою несгибающуюся ногу, — Сергей Степанович. Он просматривал какие-то бумаги, беря их со стола здоровой левой рукой. Директор приказал секретарше больше никого не пускать и спросил у Нины Павловны, что ей нужно. — Я знаю этих мальчиков... Мне хотелось бы присутствовать, — ответила она. — Можете, — разрешил директор. — Ребята, сядьте, — указал он на стулья напротив письменного стола, а как только Костя, Сева и Колька уселись, спросил: — Кто Малышев? — Посередине сидит, — сказал Сергей Степанович, окинув ребят спокойным, серьезным взглядом. — Самый маленький, — отметил директор, прикуривая от электрической зажигалки. — Припоминаю, что видел его в цехе. Это тот самый Малышев, который на филиале отличился? — Тот самый, — подтвердил Герасим Иванович. — И тут, положим, тоже отличился, только на другой манер. — Да, — признал директор, — расправился со станком. Дико, варварски расправился! — Он спросил у Кости: — Вот ты, Малышев, сколько пудов можешь унести? — Тут он рассердился и прикрикнул: — Встань, я старше тебя!... Так сколько пудов унесешь? — Два пуда далеко нашивал, — пробормотал Костя. — Неправда, не унесешь. — Нашивал... Я тягучий... — Так вот, тягучий человек, завтра ты должен пронести десять пудов через весь заводской двор. Слышишь? — Не осилить, — невольно усмехнулся Костя. — Десять — это много. — Жила лопнет? — Может лопнуть. — Почему же ты решил, что станок, рассчитанный, скажем, на два пуда, должен тащить десять? Доверили тебе надежный, исправный «Буш», который, худо-бедно, может выдавать в смену двадцать «труб», а ты его портишь. «Трубы» — важная часть «катюш». Двадцать «катюш» — это такой залп, который может уничтожить роту или батальон фашистов. Тебе кажется, что ты только шестеренки сломал, а может быть, из-за твоего безобразного поступка мы не успеем отбить на фронте вражескую атаку... Может быть, из-за этого кто-нибудь погибнет... Понимаешь, что ты наделал? Молчание было тяжелым, но ответить было еще тяжелее. — Расскажи, как это получилось, и дай слово, что это не повторится, — сказала Нина Павловна. — Я как лучше хотел, — хрипло, невнятно проговорил Костя, хотя дал себе слово, что после оскорбления, нанесенного ему художником, будет молчать. — Я как лучше хотел... Полторы нормы дать. А они, как черепахи, ползут!... — Вот в чем дело! — живо откликнулся парторг. — Но почему ты не посоветовался со старшими? Кто тебе позволил своевольничать? Не так вас, кажется, учит Герасим Иванович. — Не помеха я фронту! — горячо заговорил Костя, мысли которого пошли своим порядком и воскресили чувство острой обиды. — Я фронту не помеха, а они на стенке зачем написали! — Ему стало так горько, что он все забыл, кроме тяжкого оскорбления. — Уйду с завода, не нужны мне такие вот! — крикнул он и отвернулся, вытирая лицо шапкой. — Что о нем написали? — спросил директор. — Плакат вывешен, что станколом Малышев — помеха фронту, — пояснил Бабин. — Ну, это крепко, — поморщился Сергей Степанович и перевел взгляд на Зиночку Соловьеву. — Это председатель цехкома погорячился, — поспешно откликнулась она. — Я уже сказала ему, что плакат нужно снять... — Уйду с завода! — упрямо повторил Костя. — Глупости болтаешь, — остановил его директор. — Сначала станок сломал, а теперь хочешь и рабочие руки забрать? Сбежишь — поймаем, судить будем как дезертира производства. — В тайге не поймаете, — с чувством превосходства усмехнулся Костя. — В тайге я первый всякого поймаю. Тут не стерпел парторг. Он рассердился, посмотрел на Костю хмуро. — Совесть тебя поймает! — сказал он и стукнул своей палкой в пол. — Она поймает, будь уверен! Всю жизнь будешь помнить, как ты фронтовикам в тяжелый год помог... Станок из строя вывел, работу бросил, в тайгу собрался. А я думал, ты самостоятельный, верный человек. — Так! — поддержал его директор, вынул из стола папку с широкой шелковой завязкой и раскрыл ее. — С тобой, Малышев, мы поступим строго, — решил он. — Ты кое в чем помог заводу. Филиал представляет к награждению нескольких человек за успешную работу в 1941 году. Есть среди них и ты. Вот что написано: «Малышев Константин Григорьевич — инициатор движения «снайперских молотков» в тарном цехе, оказавший филиалу значительную помощь в выполнении декабрьского задания». Просят представить тебя к медали «За трудовое отличие». Да, хорошо бы, Константин Григорьевич, получить медаль, но сам понимаешь — не могу и не хочу я сейчас просить за тебя Михаила Ивановича Калинина. Теперь слушай. Я поставлю вопрос о твоем награждении, как только ты выполнишь следующие условия: ты должен поскорее освоить станок и работать так, как обещал, твой станок должен быть самым чистым в цехе, а инструмент — самым стойким. Стоимость ремонта станка ты покроешь из своей зарплаты... Сколько это составит, товарищ Тимошенко?... Шестьдесят рублей? Вот за три месяца равными долями и внесешь. Что же касается плаката, то его надо снять... — Да, надо снять, тем более что плакат не совсем правильный, — поддержал парторг. — Конечно, ты, Малышев, фронту не помеха, но ты сделал ошибку, а враг старается воспользоваться каждым нашим промахом. Вот почему не надо ошибаться. Понимаешь? Постарайся, чтобы твои товарищи тоже подтянулись, стали работать хорошо, отлично, по-стахановски. Подумай над этим, Малышев, над этим стоит крепко подумать. Удивленный, выбитый из колеи словами директора и парторга, Костя опустился на стул. Но тут вскочил Сева. До сих пор он сидел какой-то безжизненный, равнодушный ко всему, что говорилось, как человек, который про себя решил все вопросы, а тут он вскочил... — Малышев ни в чем не виноват! — заговорил он высоким, срывающимся голосом. — Это я во всем виноват, я его подговорил, а он согласился. Он меньше. И потом, мы жребий метали, но... Это из-за меня он... он медали лишился... Я прошу всю вину переложить на меня, будто я сломал мой станок, а не его... Я очень прошу! — И он умолк, задохнувшись, весь встрепанный, тонкий, дрожащий от возбуждения. — Слыхали уже эту песню! — отмахнулся Тимошенко. Положив подбородок на рукоятку своей палки, Сергей Степанович смотрел на Севу внимательно, но не строго, и Косте даже показалось, что в его серых глазах появилась сначала удивленная, а потом добрая усмешка. Но вот парторг перевел взгляд на Костю и посмотрел пристально, требовательно. — Ты, Малышев, слышал, что сказал твой товарищ? — спросил он. — Булкин хочет принять на себя всю вину. Ты этому рад? Ты согласен — так, что ли? Сказывай толком! — закончил он по-уральски. Косте стало обидно. Только что Сергей Степанович назвал его самостоятельным человеком, а тут вдруг Сева повернул дело, как с ребенком, и Сергей Степанович будто согласен с ним. Но в душе Костя понял, что это не так. — Станок-то мой! — проговорил он сердито. — Не маленького нашел. Я сломал, я и в ответе! — И он отвернулся от всех и прежде всего — от Севы. — Малец-то все же самостоятельный! — отметил директор. — Да, по своей вине награду потерял, своим трудом и вернет, — сказал парторг. — Сядь, Булкин. Твое предложение не принято. Каждый отвечает за свой проступок, и это правильно, без этого не добьешься чувства ответственности решительно от всех работников. Понял? Опустившись на стул, будто подкосились ноги, Сева поник, пришибленный, с красными пятнами на щеках. Костя посмотрел на него, на ошеломленного Кольку, который слушал, приоткрыв свой ротик, и тоже сел. Он и слышал и не слышал, как директор распекал Севу и Кольку, как объявил всем троим строгий выговор. Наконец мальчикам разрешили уйти. — Малышок, задержись немного в цехе, а потом зайди ко мне в лабораторию, — сказала Нина Павловна. Разговор старших у директора затянулся. Говорили о том, что нужно учить, воспитывать ребят, которые пришли на завод, минуя ремесленные училища, надо учить молодых патриотов, которые ненавидят фашистов так горячо, хотят сделать больше, чем позволяет умение, а вот по-глупому портят оборудование. — Правда, — сказал Бабин. — Техминимум нужен, курсы, школы стахановские... Моих галчат подучи, так они у черта голову оторвут и себе приставят. Ох, галчата, галчата! — А Малышев — паренек честный, — отметил парторг. — И этот Булкин не так уж плох. Способен на благородный поступок. Но все-таки нельзя оставлять Малышева под его влиянием... Вы, Нина Павловна, говорите, что знаете этих мальчиков. Давайте поговорим о них. abu «СДЕЛАЙ ТАК!» Нина Павловна, работавшая за столом, оторвалась от книги и подняла голову. — Хорошо, что пришел. Присаживайся, — сказала она Косте. — Надо побеседовать. Знаешь о чем? Как ты будешь жить дальше. Костя насупился и постарался оживить в сердце обиду. — Чего говорить... Заплачу за ремонт станка да и уйду... — Брось, — спокойно ответила Нина Павловна. — Прекрасно понимаешь, что никуда не уйдешь. С какой стати? У тебя хорошие перспективы — стать квалифицированным токарем, получить правительственную награду. Она помолчала. — — Сергей Степаныч просил меня сказать тебе вот что... Он сразу почувствовал, что теперь, когда Нина Павловна передает ему слова Сергея Степановича, нельзя дурить и упираться. Он стал уважать парторга с первой же встречи, а после разговора у директора уважение еще возросло. Нина Павловна заговорила медленно, будто припоминала сказанное парторгом, и глаза на ее похудевшем лице светились, настойчивые и строгие: — Вот что, Малышок: прежде всего тебе нужно освободиться от влияния Севы. Он неплохой человек, он способен на благородный поступок, но до сих пор не понял своего святого долга — работать упорно, отдавать все силы фронту. Пока он этого не понял, ты должен опасаться его влияния, не идти у него на поводу. Он тебя до того доведет... — Не маленького нашел! — живо возразил Костя, задетый за живое. — Хорошо, — кивнула головой Нина Павловна. — Если ты не маленький, то, может быть, ты знаешь, как по-настоящему приохотить Севу к делу? Этого Костя не знал. — Как сделать, чтобы у вас за колоннами ребята сдружились и надежно взяли Севу под свое влияние? Этого он тоже не знал, да и было ли это возможно? — Если бы ваша четверка сдружилась, как дружит весь советский народ, все было бы лучше, чем теперь. Вы с Севой переняли бы правильный опыт девочек, вы не испортили бы станок. Может быть, и Катя стала бы не такой поперечной. Скажи, положа руку на сердце, могло бы так быть? — Ясно, — признал Костя. — Вот и сделай так! -с неожиданной силой произнесла Нина Павловна. — Сделай, чтобы за колоннами вместо глупой детской вражды была хорошая дружба. Сергей Степанович уверен, что ты мог бы добиться этого, потому что ты крепче, устойчивее твоих товарищей. Слышишь? Он надеется на тебя. Сделай так, и ты увидишь, насколько лучше станет жизнь, как успешно пойдет работа. В дверях появился старший калильщик Дикерман. — Товарищ инженер, третий цех выдал свежую партию сырых «рюмок»! — доложил он весело. — Будем мы сегодня работать или нет? — Будем, конечно, будем! — И Нина Павловна на прощание сказала: — Малышок, подумай о том, что тебе говорили... Нужно серьезно думать, Малышок! Он остался один на один с трудными задачами. Все переплелось, спуталось. По-настоящему было ясно лишь одно: он не имел права бросить завод. Мало того что завод поддержал его в тяжелую минуту, дал жилье и хлеб, — Костю еще научили резать сталь, сделали полезным для фронта. Как же он мог оставить производство, свой любимый станок?... Но от него еще требовали, чтобы он приохотил Севу к работе, установил за колоннами мир. Почему? Разве это его касалось? Разве он отвечает за Севу и Катю? Как будто не отвечает, но если бы Сергей Степанович сказал ему: «Откажись открыто от этой задачи», он не смог бы отказаться. Уже давно он понял, что за колоннами плохо, неладно. По дороге домой он думал, думал... Мыслей было много, мысли так и мелькали, а решений, кажется, не было. ВАЖНОЕ РЕШЕНИЕ Окно боковушки светилось. — У нас Колька Глухих, — сказал Сева, открывший дверь Косте. На топчане сидел Колька и курил. Делал он это для важности и морщился, щурился от горького, едкого дыма, глаза его слезились. Не торопясь Костя разделся, снял валенки и сел, поджав ноги по-вогульски. Колька заерзал, бросил на Севу быстрый взгляд и начал переговоры: — Малышок, мне сказал Сева, что ты решил идти в тайгу. Держишь слово? Наступил ответственный момент. — Решил было, да вот передумал, — медленно ответил Костя, глядя поверх головы Кольки, будто вычитывал решение с бревенчатой стены боковушки. — Слыхал, чай, что мне директор да Сергей Степанович велели? Никак нельзя мне уходить. — Вот так здорово! — вскинулся Колька. — Ты же слово дал нас к манси повести. А теперь отказываешься?... Слышишь, Севка? Он отказывается!... Знаешь, что за это среди честных людей полагается?... Скажи ему, Севка! Сева, сидевший на краешке топчана, равнодушный, будто посторонний, нетерпеливо пожал плечами. — Мы ведь тоже не сделали со станком того, что обещали. — Он усмехнулся. — Где полторы нормы... Николай-чудотворец?... — Все равно это безобразие! — волновался Колька. — Он не имеет права! За это надо его так проучить... — Ты не грозись, — усмехнулся Костя. — Не испугались такого. — Он помолчал и высказал совершенно удивительную мысль, может быть, неожиданную для него самого: — В тайгу не пойду. А коли вам охота, я вас не держу. Головы ваши, ноги не мои. Тамгу дам и письмо к дружку-товарищу напишу. Пускай вас проводит. У меня в Румянцевке дружок верный. Панфил Колыш, дяди Колыша паренек. Что скажу, то сделает. Колька беспомощно смотрел на Севу. — Можно и так, — сказал тот неохотно. — Если этот Колыш человек верный, то, в конце концов, все равно... И снова погрузился в свое раздумье, точно к чему-то прислушивался. — Тамгу дам и письмо к Панфилу Колышу напишу, — продолжал Костя. — Пока собираться будете, я вам голова, а потом Панфил головой будет. Он парень стоящий, надежный... Вот. Собирайтесь в тайгу, а я посмотрю, чтобы все ладно было. — В чем дело? Если ты ручаешься за этого Колыша, то... — И Колька сразу перескочил к вопросу, который интересовал его больше всего: — Говори, что нужно для похода? Теперь Костя почувствовал себя твердо: он знал, как в родных местах люди сговариваются для похода в тайгу, как вожаки учат младших артельной спайке. — Первое дело — друг за дружку держитесь, — сказал он. — Если у тебя брат меньшой да брат старшой, а артельный голова — твой отец родимый, солнышко красное. Что солнышко — то и ты. Солнышко спать — и ты лег; солнышко гулять — и ты скок. Артель — сто голов, один ум, а сто умов стало — артель пропала. Ну, и снаряжение нужно. Это своим порядком. — У меня папино ружье есть, — вставил Колька. — Складное, двустволка центрального боя. Можно в мешок спрятать, и никто не заметит. Пороха и дроби достанем. Сами набьем патроны... Началось обсуждение — что нужно для похода в тайгу. Эта тема совершенно захватила Кольку, но его компаньон не принял никакого участия в совещании, так что Колька даже возмутился: — Разве тебя это не касается? Почему я должен обо всем думать и заботиться! — Подумаешь, заботы! — процедил сквозь зубы Сева. Наконец встал самый важный вопрос — срок выхода экспедиции. — Знаешь, Малышок, мне кажется, что не нужно ждать осенних туманов, можно раньше выступить, — сказал Колька, подмигнув Севе. — Конечно, попасть в синий туман интересно, но ведь нам важно что? Нам важно, чтобы у нас был друг манси, который хорошо знает золотоносные места. Понимаешь? Мы попросим Бахтиарова, чтобы он за тамгу показал нам хорошее место. Пускай оно будет не такое богатое, как Святое озеро... — И Колька снова чуть-чуть подмигнул Севе. — Но лучше взять золота хоть меньше, да быстрее. Ведь война не ждет, Малышок... Ты не думай, что мы не верим в синий туман, но... — Он спутался и замолчал. — Что ж, ваше дело, — согласился Костя. — Бахтиаров, конечно, всякие места знает... — Все-таки расскажи про синий туман, — попросил Колька. — Я очень люблю такое... — Сказывал я уж... Ну, слухайте. В стены боковушки вошел мир, полный чудес. Участники похода очутились на вершине высокой горы, возле шалаша из оленьих шкур. Наступила минута, которая не повторится никогда. Темно-зеленая неподвижная тайга лежала внизу без конца и края. Тени облаков скользили по вершинам сосен и кедров, как взмахи легких крыльев, и исчезали в тишине. Откинулась пола шалаша, и вышел Бахтиаров — старый, морщинистый, темнолицый, в казакине, расшитом тусклым, потемневшим галуном, с волосами, заплетенными в тугую косичку. Он остановился над обрывом, заслонил глаза рукой от солнца и стал смотреть. Обладатели тамги ждали его слова. Все туманнее и мягче становился парной, неподвижный воздух, все бледнее небо. И вот в темно-зеленом таежном покрове земли обозначилась узкая, извилистая, синяя-синяя трещинка. Она была очень узкая... нет, немного шире... нет, очень широкая. Такие трещины прошли по всей тайге, разделив ее на острова и островки. Это над лесными речушками поднимался синий туман, овладевал долинами и логами, молчаливо наступал на гору. Не стало ничего, кроме светлого неба, да бледного солнца, да синего-синего моря, подступавшего все ближе к вершине горы. Бахтиаров обернулся к трем смельчакам, глухо проговорил: — Айда! Трое двинулись за ним. Теплая мгла охватила их, скрыв солнце, а впереди смутно, призрачно маячила фигура проводника. Путешествие к Святому озеру началось, но переживали его в своем воображении лишь Костя и Колька, а Сева машинально перелистывал какую-то растрепанную книжку. ТУПОЙ ГВОЗДИК Поздно ушел Колька Глухих домой. Закрыв за ним дверь, Сева вернулся в боковушку, опустился на топчан возле столика. — Ты ровно занедужил, — сказал Костя, готовясь забраться под одеяло. — Сам не свой... — Нет, — шепнул Сева, — это просто так. — И через силу, будто делал опасный шаг, продолжал: — Я тебе сейчас скажу такую вещь, что ты... меня убьешь. Но я должен сказать... — А может, и не убью. Зачем тебя убивать, ты не зверь, — пошутил Костя. — Я перед тобой подлец, — так же трудно проговорил Сева. — Это из-за меня ты лишился медали... Напоминание было тяжелым, Костя омрачился. — Ты за старое не берись, — сказал он. — Я потерял, я и обратно заработаю. Слыхал, что Сергей Степанович сказал? Не маленькие тут, не твоя печаль. — Нет, моя!... Он сорвался с места, полез в карман своего ватника, висевшего у двери, что-то достал и протянул Косте на ладони. Это был тупой гвоздик. Тот самый гвоздик, который остался в кулаке Севы после того, как Костя вытащил свой жребий. Сева с досады забросил тупой гвоздик — почему же гвоздик снова очутился у него? Зачем Сева его показывает? Сначала Костя ничего не сообразил, а потом сразу сообразил и похолодел: Сева смошенничал, Сева перед жеребьевкой подменил тупой гвоздик острым, у него в кулаке было два острых гвоздика. Костя переналадил свой станок по фальшивому жребию. — Ты... ты зачем так сделал? Так нахально? — спросил он, еле ворочая языком. — Злодей ты, проклятый ты человек! — крикнул он с отчаянием. — Я был уверен... я был уверен, что мы переналадим станок правильно, — тусклым голосом ответил Сева. — Я не хотел тебя подводить. Я только хотел, чтобы ты свои полторы нормы выполнил, от обязательства освободился, чтобы тебе некуда было податься от синего тумана. А когда ты медали лишился, я почувствовал... Медаль ни за какое золото не купишь! — глядя на Костю темными, неестественно большими глазами, он сказал облегченно и в то же время с болью: — Теперь все знаешь. Хочешь — убей, хочешь — на мороз выбрось. Как хочешь... С гудящей головой, разбитый, Костя лег и отвернулся к стене. Сева остался сидеть у столика. — Ложись... Свет потуши, — сказал Костя. Свет в боковушке погас, но Сева не лег спать, и сон не пришел. В голове Кости метались самые разнообразные мысли: тяжело, очень тяжело было то, что он глупо доверился Севе, а тот обманул, надул его, как маленького, сделал станколомом, подвел под строгий выговор в приказе, который завтра будет вывешен в цехе на черном щитке возле доски показателей. И в то же время почему-то стало особенно жаль Севу, стало жаль этого мальчика, который пережил так много и теперь все метался, все тревожился. — Не могу, не могу я на заводе! — вдруг выкрикнул Сева, сделал резкое движение, и что-то скрипнуло, порвалось — как видно, он рванул на себе рубашку. — Я не могу так больше! Принес бы золото, всем бы доказал, что могу много сделать... — Помолчав, он с горькой усмешкой кончил:— Теперь ты, конечно, тамги не дашь. Костя сказал медленно, будто искал что-то в темноте: — А я от своего слова не отказ... Делай как знаешь... Тебе на заводе скучно, а мне ничего. Я останусь... Только пока я тебе тамгу не дам, ты будь мне друг-товарищ... понятно? А то нет у меня друга-товарища. Только Миша один... — Малышок, разве я когда-нибудь от этого отказывался! — воскликнул Сева даже как-то испуганно. — ...Что я, то и ты, — проговорил Костя, додумывая свою мысль. — Честно, что ты, то и я!... Не зажигая света Сева стал раздеваться и делал это так осторожно, точно боялся неловким движением нарушить решение Кости. — Малышок, ты великодушный человек, — сказал он тихо. — Я тебя не раз обижал, а ты не мстил... Ты меня даже защищал... Помнишь? И сегодня ты опять поступил великодушно... Я не хочу быть перед тобой низким подлецом, Малышок! — Ладно, спи знай, — ответил смущенный Костя. Глава четвертая ДЕСПОТ За колоннами еще никого не было, когда Герасим Иванович привел сюда Костю. — Вот... Ты, Малышев, сломал, напакостил, а мы наладили, — отрывисто проговорил он, указав на «Буш». — Работай да помни, что тебе вчера приказали. Плохо работать будешь — в бригаду чистоты переведем, заводскую территорию со старушками убирать. Хорошо работать будешь — старое поминать не станем... Что скажешь? Что мог ответить Костя? «Заготовки пойду таскать», — решил он. Помолчав, мастер уже не так строго проговорил: — Недружно вы здесь живете, чужаком друг другу. При таком положении вы все станки переломаете, а не то что... Хоть разгоняй вас по разным углам. А это жаль... Квалификация у вас хоть маленькая, а уже имеется. Вот Нина Павловна вчера разговор с парторгом имела, будто ты паренек с понятием. А ничего ты, в общем, не смыслишь, как я посмотрю. У Галкиной в чем душа держится — заготовки тащит, чуть не падает. Так нет у тебя соображения помочь. Девочки ведь — не мужики. — Помогу... — пообещал Костя. — Делай, ладно будет, — одобрил мастер. Ка к только Сева показался за колоннами, Костя приказал: — Давай заготовки таскать! Тайком Сева взглянул на Костю — тот был спокоен, как всегда, разве что немного серьезнее. Заготовки нужно было возить со двора, с мороза, и ребята не любили этого занятия. Молча мальчики сделали два рейса с тележкой и сложили подернутые инеем заготовки у своих станков. — Пошли! — И Костя взялся за тележку. — Зачем? — удивился Сева. — Мне на два дня хватит. — Что говорят! — прикрикнул Костя. И Сева подчинился, чтобы быть с ним заодно, но, увидев, что товарищ складывает заготовки возле станка Галкиной, остолбенел. — Еще что! Очень нужно! Что я им, подсобник, что ли? — зашумел он. — Пакость строить можешь, а как доброе что, так тебя нет, — сказал Костя, глядя ему в глаза. — У Галкиной в чем душа держится, через силу работает, а ты... Сева опустил взгляд, взялся за тележку и потащил ее к цеховым воротам. Когда они вернулись, их встретили две пары изумленных глаз: пара синих и пара черных и блестящих, как спелые вишни. — Ты, Катерина, рабочие рукавицы Севолоду отдай, — деловито распорядился Костя. — Свои он невесть как разодрал. А тебе рукавицы не снадобятся. А коли что, у Ленушки возьмешь. Это было официальным заявлением, что девочки освобождаются от возни с заготовками. — Ничего не понимаю, — сказала Катя. — И не понимай... Думаешь, сами мы? Мастер приказал, а то в чем у тебя душа держится, — объяснил Костя и пошел к станку. — Все-таки мерси, — поблагодарила Леночка. Начался день. Внешне все обстояло по-старому: пыхтел у станка Костя, шушукалась с подругой Леночка, равнодушно работал Сева. Но все же день был особый. Отправляясь сдавать резцы в заправку, Катя как бы между прочим предложила: — Малышок, тебе нужно резцы заправлять? Он вручил ей один резец, а из шкафчика Севы вытащил два, на редкость тупых. — Не трогай, сам отнесу! — бросился к нему Сева. — Подумаешь! — Работай! — осадил товарища Костя. — Только и глядишь — с места сбежать! Да что же это такое, в самом деле! Сева хотел взорваться, но встретился со взглядом Кости и снова сдался. Обедать Костя пошел один через второй цех, чтобы не встречаться со знакомыми ребятами. Вернувшись за колонны, он увидел, что возле Севы вертится Колька. — Малышок, я ножи заказываю Гришке Панову из инструментального цеха, — сообщил он шепотом. — Рукоятки из черного эбонита, и на рукоятке девиз: «Вперед!» Чехлы из брезента сами сделаем... Костя промолчал. Не дождавшись ответа, Колька заметил: — Кстати, ребята в цехе говорят, что вы с Севкой для девчат заготовки таскаете, как подсобники. Охота вам унижаться! — Это дело не твое, — осадил его Костя. — Мы не унижаемся, а социалистическую помощь оказываем. — Он распорядился: — Завтра до смены и ты приходи помощь оказывать. Такого явного вызова Колька не ждал. Он растерялся, уставился на Костю, потом бросил взгляд на Севу, ища поддержки и защиты, но Сева сделал вид, что ничего не слышит. — Ты что, что? — забормотал Колька, нелепо улыбаясь и топчась на месте. — Ты это серьезно? Смешно, ей-богу! Почему я должен для чужих да еще в чужом цехе заготовки таскать? — Испугался друзьям-товарищам помочь! — отметил Костя. — Слабосильная ты команда, вот что! Куда тебе в тайгу... Не пущу я тебя! Что правда, то правда — Колька был весь какой-то несущественный. Светлые волосики венчиком выбивались из-под шапчонки, руки были тонкие, движения торопливые: легковесный человек. — Я тебе не согласен подчиняться! — заявил он с отчаянием, стараясь выдать это отчаяние за гордость. — Севка, удивляюсь тебе, честное слово! Костя знал, что теперь нельзя допускать послаблений, и молча занялся работой. — Ну-ну, здорово!... — протянул Колька. — В конце концов, если ты так ставишь вопрос, то не надо и тайги. Подсобником я становиться не согласен из принципа! Но его голос прозвучал так жалко, так неуверенно, что Сева усмехнулся: ничего, если он может таскать заготовки для девчонок, то и Глухих — не барин. И Колька понял, что ему придется отложить свой принцип. — Алло, Малышок-корешок! Костя не поверил себе — на него смотрел Миша Полянчук, неожиданно появившийся между колоннами. ИСКУШЕНИЕ Это был Миша Полянчук, такой же, как всегда, с веселыми глазами, с носом, немного расщепленным на конце, в шапке-ушанке, молодцевато сидевшей на голове — ухо направо, ухо налево. — Малышок, жив-здоров? Сейчас я в отдел капитального строительства зайду, а потом посмотрю длинный цех и канаву. После смены поболтаем о твоих делах, друг сердечный. Не помнил Костя, как он сдал готовые «трубы» старенькой учетчице тете Паше, как убрал у станка. Ему было тревожно, неловко: он догадывался, что Миша знает о его беде. Когда он освободился, все ушли и за колоннами стало тихо, явился Миша. — Присядем рядком да потолкуем ладком, — сказал он, усадил Костю на стеллаж и обнял его за плечи. — Станок, значит, сломал? — спросил он так просто, что у Кости отлегло от сердца. — А ты почем знаешь? — Сегодня утром Зиночка но телефону сказала. А тут как раз начальник филиала меня на завод кое за чем послал. Здорово тебя прорабатывали? — Как след, — ответил Костя, отвернувшись. — За дело? — Ясно, за дело, — признал Костя. — Станки ломать — непорядок... — Вот это я люблю! — одобрил Миша, обнял его еще крепче и поучительно добавил: — Сознательность важнее всего. — Он помолчал и приступил к вопросу, который особенно занимал его. — А к нам ты не надумал, Малышок? У нас дела пошли боевые. Снайперов молотка стало много, и Петрусь Зозуля — самый лучший. Упаковка чуть совсем не запоролась. Мы ей людей послали. Мингарей опять снег ел, а помощь все-таки принял, потому что главное — это интерес фронта... Начальник филиала говорит, что если ты согласен перебраться на филиал, то он лично устроит это дело. Как это было заманчиво, как переворачивалось сердце у незадачливого токаря! — Снабжение у нас улучшили, два новых общежития открыли для взрослых рабочих и одно — для молодых. Клуб еще, — продолжал искуситель. — Кино часто бывает... Сколько хочешь сеансов смотри... Вчера конфеты выдавали сверх нормы, вот попробуй. — И он сунул Косте большую конфету без обертки. — Она не то что шоколадная, но на шоколадную нечаянно посмотрела... Так что же я услышу, корешок? Зажмурить глаза, тряхнуть головой, сказать «да», будто в воду прыгнуть, — и конец всем волнениям, впереди счастье, жизнь возле Миши, которого он полюбил, как брата... — Директор велел за ремонт станка три месяца платить, — глядя прямо перед собой, проговорил Костя. — Обязательство выполнить. Слышь? К медали меня представляли, а теперь не дадут. — Тут лицо великого деспота сморщилось, он протянул Мише конфету в знак того, что отвергает все соблазны, и закончил: — Не рука с завода уходить. Ребята болтать станут... что меня из токарей выгнали... — Правильно, Малышок! — со вздохом признал Миша, обняв его еще крепче. — Я об этом тоже думал... Знаешь, я, между прочим, немного боялся, что ты сразу согласишься, уцепишься за меня... А согласишься — значит, ты не совсем такой, каким сначала показался. А ты правильно! Попал в тяжелое положение — не уходи, пока не выправишь. Ну, а киснешь зачем? Вот уже ямка на щеке, полная слез. Это не по-геройски. Ешь конфету. Сладкое от слез помогает. А это домой возьми. — И он положил в карман Костиного ватника несколько конфет. Когда Костя немного успокоился, Миша стал прощаться: — Теперь я к вам буду чаще наведываться как комсорг всего филиала. Мы в оба следим, как у вас подвигается монтаж новой сборки. Нам уже некуда тару девать. В нашем цехе сейчас инженер Балакин работает, рационализаторские предложения собирает. Такой чудак, веселый, а поет, будто колесо скрипит. Парторг у нас чуть не каждый день бывает. Деловой!... Ну, кажется, ты успокоился. В общем, Малышок, я уезжаю спокойно. Прошу тебя, в другой раз не ломай станки. Давай руку! Ушел, ушел друг-товарищ, и Костю охватила самая тоскливая тоска. Он отказался от предложения Миши, потому что должен был так сделать, но ведь он от счастья отказался, и теперь уже нельзя было взять слово назад. Гордость не позволила бы ему сделать это, пока он не выполнит все условия, поставленные директором, чтобы никто не смел говорить, что он сбежал от трудного дела как последний трус. СЕРЫЙ ПАКЕТ В те дни мороз стоял такой крепкий, что даже Шагистый не вытерпел и перебрался из своей снежной берлоги в сенцы. Костя вспомнил, что не припас корочки, достал конфету, поколебался и отломил кусочек для своего любимца. Не сообразив, в чем дело, Шагистый сразу проглотил подачку и только тут понял, что совершил большую ошибку, так как не успел распробовать что-то чрезвычайно вкусное. Он вильнул хвостом и вопросительно посмотрел на Костю: «Интересно, что это было?» — Тебя хоть чем корми, ты, дурной, не понимаешь, — упрекнул его Костя. В боковушке, сидя с ногами на топчане, Сева тянул чай из эмалированной кружки и читал газету, лежавшую у него на коленях. Зимой он пристрастился к чаю и газетам, достал где-то помятый голубой эмалированный кофейник, брал кипяток на кухне и пил до тех пор, пока в животе не начинало булькать. Теперь он пил чай по-особому — отхлебнет, сладко-сладко зажмурится, вытянет губы, нежно свистнет: «Фью!» — снова отхлебнет и снова свистнет. — Ты чего кикимору строишь? — спросил Костя. — Чай со свистом вприкуску пью, — объявил Сева. — Сам изобрел... Фью! — Сахар-то по карточке получил? Неужто все съел? — А в поход что возьму? — напомнил Сева. — Я половину сахарного пайка в неприкосновенный мешочек пересыпал. Хочешь чаю со свистом? Мне не жалко. — Пей с конфетой, — сказал Костя и положил конфету на стол. — Думаешь, мне жалко? Севу обрадовало, что Костя начинает с ним дружить. — Хорошая конфета, третий высший сорт с перцем, — похвалил он, расправившись с конфетой молниеносно. — А скажи, неужели правда, что рысь даже на людей кидается? Ведь это небольшое животное... — Бывает небольшая, а бывает ничего... На мужика, может, и не кинется, а на дитё вот кинулась. Прихлебывая чай, он стал рассказывать Севе о повадках рыси, но стукнула входная дверь, весело заскакал Шагистый, послышался голосок: «Перестань, глупый, повалишь!» — и Катя постучала в дверь: — Малышок, я для тебя письмо из нашего ящика вынула! Письмо?... В сенцах Костя получил из рук Кати серый пакет, заклеенный хлебным мякишем, с косолапо написанным адресом, и растерялся, так как получил письмо впервые в жизни. — Я думала, это мне письмо, а это тебе, — разочарованно сказала Катя. — С фронта, поди? — спросил он. — Вот смешной! Разве фронтовые письма бывают с марками?... Что ты его вертишь? Распечатай! Фу, какой ты! Дай сюда!... Она надорвала конверт и вынула лист шершавой бумаги, а из этого листа выпал маленький листочек и медленно опустился на пол. Катя подхватила его, развернула и взялась за сердце. — Ох, Костя, знаешь, это... — прошептала она. Костя смотрел на листочек, боясь принять его, — и все-таки принял, посмотрел и прочитал. Там было написано, что сержант Дмитрий Григорьевич Малышев пал смертью храбрых в боях с фашистскими захватчиками. И Костя все понял, но будто он в эту минуту был где-то очень далеко, и то, что он понял, поэтому казалось каким-то смутным, неправильным. Он стоял неподвижный, испуганно глядя на бумажку. — Пойдем! — шепнула Катя, взяла его за руку и провела в гостиную. За ними пробрался Шагистый и понюхал медвежью шкуру, которую он знал еще тогда, когда эта шкура была живой, страшно рычала и отбивалась от него лапами с острыми, кривыми когтями. В память об этих когтях Шагистый не сел на шкуру, а устроился прямо на полу, положив морду между лапами и переводя взгляд с одного на другого. У хозяев что-то случилось: сидя на медвежьей шкуре, они молчали, но они думали очень грустное, и Шагистый это чувствовал. — А ты? Тоже такое получила? — спросил Костя. — Нет... я такого... не получала, — едва слышно ответила Катя, и ее глаза стали неподвижными и прозрачными, как стеклянные. — Если я такое получу, я... непременно умру... Шагистому захотелось поскулить. Он подошел к Кате и чуть-чуть лизнул ее в щеку. Щека была мокрая, соленая. Катя не рассердилась, только слабо отмахнулась. Стараясь не наступать на медвежью шкуру, Шагистый потянулся к Косте, ткнулся носом в его плечо и снова лег. — Шагистый нас пожалел, — сказала Катя. — Хочешь, я прочитаю письмо?... Писал румянцевский сосед под диктовку Павлины Леонтьевны Колобурдиной. Отвечая Косте, старушка сообщала, что ей передали из военкомата похоронную о Митрии. «Погиб наш сокол ясный, погубил его фашист проклятый», — писала Павлина Леонтьевна, а дальше было несколько поклонов от знакомых. — Если я тоже получу такое, я непременно умру, — повторила Катя. Горе сжало сердце Кости. Он как-то вдруг снова понял, что Митрия нет на свете. Он встал, ушел, сел в сенцах возле кадки с водой и обнял за шею Шагистого, который последовал за ним. Так он сидел, поджав ноги по-вогульски, и смотрел в темноту широко открытыми глазами. ...Митрий, Митрий, как же это так, большой брат Митрий! Как же смог убить тебя фашист? Ведь ты медведя убил... Ты белку бил малой пулькой в ее быстрый глазок, чтобы не портить шкурку. Ты за сохатым бежал быстрее ветра, и зверь не мог уйти... Как же это убил тебя фашист?! Ты бы не поддался ему, Митрий! Ты бы ударил его насмерть длинным ножом и руками придушил бы его, а коли что, так и зубами бы грыз его, проклятого... Да нет, никто не поверит ни в Румянцевке, ни в городе Ивделе, ни в вогульских юртах, что большой Митрий, веселый Митрий пал наземь. Не верит этому и Костя и не поверит никогда. А то, что он молча плачет, обхватив шею Шагистого и прижавшись к нему головой, так это просто потому, что о Митрии написали такую страшную бумажку, это потому, что болит его сердце, а он не волен теперь над своим сердцем. Потом его глаза наполнил жгучий невидимый огонь. Он глядел, глядел в темноту, и ему казалось, что там стоит кто-то черный, злобный и ненавистный — такой ненавистный, что сердце стало тяжелым, как свинец. Он знал, кто это! Это был тот, кто раздавил танком дом Севы, кто осиротил его товарищей из молодежного цеха, кто убил Митрия, кто принес столько горя в богатую и счастливую страну. До сих пор он был далеко, а теперь стоял в двух шагах, совсем близко, и насмешливо щерился. — Постой, постой! — едва слышно произнес Костя. — Постой, будет тебе! — повторил он, до боли сжав кулаки. ТИШИНА Бывает так, что после бури ветер сложит крылья, тучи останутся на небе и наступит тишина. Тяжелая тишина охватила Костю. Дни потянулись медленные, сумрачные. Он пораньше уходил на завод, привозил заготовки, работал, не отлучаясь от станка, делал все больше и больше, следил, чтобы Сева не раскисал, не лодырничал, но, сколько бы он ни сделал, радости не было, и кончалось все усталостью без мыслей и желаний. Обедал он как-то неохотно, забывал поужинать — не хотелось есть. В цехе все знали, что погиб его брат-фронтовик, и, не высказывая этого, жалели Малышка. Раньше парторг Сергей Степанович при встречах с Костей в шутку спрашивал, не жалеет ли он, что променял звание первого снайпера молотка на станок, а теперь смотрел внимательно, будто хотел без слов понять, о чем он думает, и в его серых глазах светилось сочувствие. Парторг нередко бывал в молодежном цехе. Обычно его сопровождала Зиночка Соловьева, но однажды он пришел за колонны без Зиночки и, опершись на свою палочку, долго смотрел, как работает Костя. — Ну, молодец, парень! — сказал он вполголоса. — Видел я сегодня на доске показателей... Норму ты выполняешь, и твой товарищ подтянулся. Это хорошо! Значит, напрасно я за тебя боялся. Крепко стоишь... Костя склонился к станку, в носу у него защипало. — Вот какие наши люди! — проговорил Сергей Степанович, точно беседовал с собой. — Лишился ты единственного брата. Большое это горе... Другой, может быть, руки опустил бы, а ты все лучше работаешь. Понимаешь, это значит, что твой труд — это борьба, что ты врагу мстишь и за брата и за все! — Понимаю, — шепнул Костя непослушными, дрожащими губами. — Я, может, еще больше сделаю. — Уже немало фашистов от твоей честной руки в землю легло и еще больше ляжет!... — Сергей Степанович помолчал, глядя на Костю все так же внимательно, и добавил: — Одно мне в тебе не нравится, Малышев: похудел ты, осунулся. Ты себе этого не позволяй, следи за собой. Ослабеешь — врагу легче будет. Я скажу, чтобы тебе дали дополнительное питание. — Не надо... Обойдусь... Как все, так и я... Тут случилось то, что очень удивило ребят: парторг своей подогнутой, искалеченной рукой обхватил Костю, привлек к себе, заглянул ему в глаза, ничего не сказал и ушел, ступая быстрее, чем обычно. Забившись за инструментальный шкафчик, Костя просидел там до тех пор, пока ребята не убежали обедать. На заводе стал чаще бывать Миша. Иногда Костя шел с ним посмотреть, как подвигается копка канавы от нового сборочного цеха к речке. Продрогнув на канаве, они забирались в термический цех, за печи, и Миша рассказывал о теплой стране Украине или тихонько пел украинские песни, которые очень нравились Косте, потому что были печальные. Подготовка к походу в тайгу тем временем продолжалась, но вел ее главным образом Колька и возмущался, что Сева не проявляет никакой инициативы. Зато у Кольки инициативы было сколько угодно. Например, он купил в магазине «Охотник» два светящихся карманных компаса и, проверяя их, ходил на работу по одному компасу, а с работы — по другому. Он также достал геологическую карту Урала, какие-то научные книги и, захлебываясь, толковал о горах Тум, Мартай, Попова сопка, так как был уверен, что Бахтиаров поведет их именно на эти горы. Однажды он сказал, что решил привести Севу к кровавой клятве. — Не делают у нас так по-дурному! — высмеял его Костя. Чем глупее были выдумки Кольки, чем больше суетился, увлекался этот паренек, тем насмешливее улыбался Костя, а после разговора с парторгом вся затея вдруг представилась ему детской игрой, и ему было странно, что Сева продолжает в ней участвовать, хотя и без прежнего пыла. Но к чему Костя относился ревностно, так это к соблюдению полной тайны. Он приказал компаньонам прекратить на заводе всякие разговоры о подготовке экспедиции. Колька охотно согласился с ним, назвал соблюдение тайны конспирацией и предложил всем посвященным при случайных встречах на заводе подмигивать друг другу левым глазом. Костя отнесся к этому как к очередной глупости и нарочно забывал подмигивать. Сева последовал его примеру, так что Колька подмигивал один. Итак, соблюдалась полная тайна-конспирация. Тем большей неожиданностью явился для Кости один разговор с Ниной Павловной. Глава пятая КРАХ КОНСПИРАЦИИ Однажды Нина Павловна и Костя вместе шли на работу в утренних сумерках. Мороз оборвался, было тепло, и они не спешили. — Не ладится дело, Малышок! — пожаловалась Нина Павловна. — Сколько уж у нас перебывало ученых, сам профессор Колышев взял над нами шефство, а всё семь с половиной, иногда восемь успешно закаленных «рюмок» из десяти. Главк пишет, что он согласен на пятнадцать — двадцать процентов брака «рюмок» по вине закалки. Но как жаль терять пятнадцать — двадцать деталей из каждой сотни! Надо, во что бы то ни стало надо добиться минимального брака! Сверху они увидели костер. Его жгли землекопы. Канава приближалась к холму. — Вот скоро дополнительную сборку пустим, деталей потребуется еще больше, — проговорила Нина Павловна. — Надо спешить с моей работой. А вы, ребята, подгоните «трубы». Завод снова получил повышенное задание. Начинаются самые горячие дни. — Она помолчала и с усмешкой заметила: — Знаешь, я готова разочароваться в тебе, Малышок. На первых порах ты кое-чего добился — заставил Севу помогать девочкам, атмосфера за колоннами стала лучше, но... Ты считаешь, что Сева работает хорошо? — Ясно, лучше работает. Вчера уже норму дал. — Мне кажется, что норма ничего не доказывает. Сева не увлекся работой по-настоящему, она не стала его главным интересом. Антонина Антоновна заметила странную вещь: Сева тайком сушит сухари и складывает в мешочек под топчаном. Сахар он тоже копит... Конспирация лопнула с треском. Растерявшийся Костя ждал продолжения. — Мне кажется, что Сева хочет сбежать с завода, — подвела итог Нина Павловна. — Я, конечно, и мысли не допускаю, что ты с ним заодно. Ведь так? — Так, — ответил Костя. — Ты понимаешь, что это было бы черным предательством, которое никогда не простится, не забудется? — Понимаю... Да и Севолод к работе привыкнет — не уйдет. Глупость это, больше ничего... — Боюсь такой глупости! — сказала Нина Павловна. — Придется обратиться к Зиночке и Герасиму Ивановичу, если не удастся отговорить Севу. Это твой долг, потому что ты, по-видимому, знаешь о глупости, как ты называешь Севин замысел. Севе надо наконец понять, что мы должны помогать фронтовикам без задних мыслей, отдавая работе все силы, все думы. Поговоришь с Севой? — Поговорю, — пообещал Костя, обрадованный, что Нина Павловна пока не дает делу хода. — С Катей тоже нехорошо, — озабоченно проговорила Нина Павловна. — От нее только и осталось, что ее характер да глаза. И это нельзя объяснить лишь последствиями болезни. Конечно, она спрятала какое-то горе, какое-то беспокойство и надорвалась. Нет ничего тяжелее такой ноши, если ее несут в одиночку. Малышок, посоветуй Кате обратиться к доктору! Убеди ее! Так кончился этот неожиданный разговор. ПОРВАННАЯ ГАЗЕТА Костя легко себе представил, как может дальше пойти дело: Нина Павловна, чего доброго, скажет о приготовлениях Севы Зиночке Соловьевой, та при случае скажет Мише, а Миша вспомнит разговор о тамге, свяжет приготовления к побегу с именем Кости и обвинит его в том, что он неверный человек... Взбудораженный, Костя бросился в красный уголок, где Сева перед работой обычно читал газеты и журналы. Здесь Севы не было. Заведующая красным уголком Анна Семеновна с возмущением о чем-то рассказывала Зиночке Соловьевой, потрясая газетой. — Малышок, Малышок! — окликнула Зиночка. — Что творится с Севой? Сел читать газету, потом порвал ее, нагрубил Анне Семеновне... Что это за некультурность! — Никогда больше не позволю ему брать газеты! — заявила тоненькая и строгая Анна Семеновна. — Если каждый начнет рвать газеты, что будут читать другие? Костя нашел товарища в цехе, за колоннами. Сева сидел на стеллаже, маленький, съежившийся, запустив пальцы в свои пышно отросшие пепельные волосы, а в сторонке растерянно топтался Колька. — Ты зачем газету некультурно порвал? — спросил Костя. — Вот будет тебе от Зиночки! — Не твое дело, хоть ты не лезь! — качнул головой Сева, поднялся и, как деревянный, потащил за собой тележку. — Что с ним случилось? — спросил Колька. — Я ему говорю: «Нужно понемногу покупать дробь», а он ругается: «Пошел вон, ты мне надоел!» Вот так здорово! Когда они присоединились к Севе, он уже кончал грузить заготовки; отрезки труб гремели, с силой брошенные на тележку. — Стой! — приказал Костя. — Кто велел сухари сушить? — Инициатива масс, — пошутил Колька. — А тебе жаль! Это он мой хлеб сушит. — Не дам тамгу! — забушевал Костя. — Нина Павловна от бабушки прознала, что Севолод сухари запасает. Понятно — сбежать надумал. — Фунт! — поразился Колька. — Мы же условились, Севка, что ты будешь сухари конспиративно сушить, как только бабушка куда-нибудь уйдет. — Она, наверное, по запаху догадалась, — безучастно сказал Сева. — Конспирацию выдумали, головы дырявые! -продолжал бушевать Костя. — Велит Нина Павловна уговорить Севолода на заводе остаться, хорошо работать, кабысь он под моим влиянием. А то расскажет она Зиночке. Будет вам конспирация, не наморгаетесь! — А ты скажи, что уговорил... — сразу нашелся Колька. — Ты, Севка, нажми на работу! — Чего ты мной распоряжаешься! — крикнул Сева. — Что я тебе — раб? Да? Вы мне оба надоели! «Кабысь-кабысь»! Без вашего влияния обойдусь! — И он яростно потащил тележку. — Стой, жилу сорвешь! — сказал Костя и стал помогать. После того как все станки получили полный запас заготовок, Костя спросил: — Значит, тамга тебе ни к чему, коли меня слушать не хочешь? Вот и ладно. — А ты и обрадовался, — насмешливо сказал Сева, швырнув рукавицы в шкафчик. — Не радуйся. Не мне тебя слушать. Ты меня слушать будешь... — Он полез зачем-то в шкафчик, закрылся от Кости дверцей и вдруг проговорил незнакомым, будто очень далеким голосом: — Если бы ты знал, что они с Каменкой сделали. Они ее в зону пустыни превратили, гады проклятые! — Он помолчал, захлопнул шкафчик и поднялся с красными пятнами на щеках, но спокойный, будто натянутый. — Ну, чего смотришь? — прикрикнул он на Костю. — Я сейчас одну штуку пойду искать, а ты... поработай на двух станках! Это было большое решение: Сева несколько раз отклонял предложение Кости работать на пару и делал это из принципа — не хотел, как он выражался, обезьянничать с Кати Галкиной. Теперь, к великой радости Кости, он вдруг отказался от этого глупого принципа. Как только резец прошел половину заготовки на его станке, Костя пустил станок товарища. Девочки подошли посмотреть, что получается. — Зачем ты бегаешь от станка к станку? Совершенно лишнее, — тотчас же стала советовать Катя. — С твоего места хорошо видно, что делается на Булкином станке. Зачем ты торопишься? Вот смешной! Когда пришло время ставить новую заготовку, она предложила: — Давай помогу, гога-магога! — Не трожь! — отказался он и действительно успел все сделать, потому что заставил себя не торопиться, и оказалось, что времени достаточно. Установив заготовку, он, умышленно замедляя движение, направился к своему станку. — Вэри вэл! — невольно признала Катя. Леночка тоже одобрила: — Ой, трэ бьен! Костя уже знал, что это по-английски и по-французски значит «очень хорошо». — Саво! — сказал он. — Что такое? — удивилась Катя. — Хорошо! Вогулы-манси так говорят, — пояснил Костя. — Думаешь, мы не умеем по-непонятному? Появился Сева. Он осторожно нес две баночки из-под консервов, наполненные водой и сплющенные так, что на них получились носики. Одну он отдал Косте, сказал: «Вот, гляди!» — вылил немного воды на резец, и сталь в ответ благодарно зашипела. — Охлаждать надо! — пояснил Сева. — Лучше будут резцы при обдирке стоять. — Я, конечно, тоже об этом думала, — сказала Катя Леночке. — Надо непременно попросить баночки в столовой, там их много. Все это в целом было удивительно. Сева впервые позаботился о станке, предложил правильное дело и этим не ограничился — собрал свои и Костины запасные резцы и сказал: — Неси в заправку, я на двух станках работать стану. Девочки во все глаза следили, как поведет себя Сева, который теперь был самым «слабым звеном» за колоннами. Не обращая на них внимания, он подошел к станку Кости и нажал кнопку «стоп». — Зачем остановил? -встревожился Костя. — Нужно, чтобы один станок опережал другой ровно на полоперации, тогда можно все успеть, — объяснил Сева. — Соображать надо. Ну, кто с кем заодно? — Нынче я с тобой заодно, — широко улыбнувшись, признал Костя. — Значит, не дашь тамгу? — Не... Коли ты так будешь робить — дам! — То-то! — невесело усмехнулся Сева. — Я тебе покажу, кто такой Булкин-Прогулкин! В тот день случилась еще одна удивительная вещь. Перед самым гудком Катя приказала Леночке управляться с двумя станками, взяла железный лист с длинной проволочной ручкой, на котором ребята таскали стружку, и начала уборку. — Сам сделаю, — остановил ее Костя, когда она подошла к его станку. — А может быть, я не хочу быть в долгу! — строптиво ответила она. Она нарочно нагребла большой ворох стружки и потащила лист к транспортеру. Было трудно, но Катя наклонилась вперед и закусила губы с такой решимостью, что стало ясно — ни за что не отступит поперечная душа. Вернувшись с пустым листом, она нагребла еще больше стружки и вдруг опустилась на стеллаж. — Ножки не держат, — пожаловалась она шутливо, но губы ее покривились. — Ничего, не сахарная!... Сева — да, Сева Булкин! — схватился за ручку листа и подтащил к транспортеру. Как-то получилось, что с завода вышли все вчетвером: впереди Костя, за ним девочки, а поодаль Сева. Он плелся на такой дистанции, чтобы быть в компании, в то же время не теряя права сказать: «Я иду домой самостоятельно». Сначала девочки весело болтали, а потом Костя услышал испуганный голос Леночки: — Катя, ты что?... Что ты балуешься! Он обернулся и увидел, что Катя сидит на земле. — Все качается, — тусклым голосом, с трудом проговорила Катя и оперлась руками о землю. — У тебя голова закружилась, — догадалась испуганная Леночка. Она заставила Катю подняться, взяла ее под руку и сказала Косте: — А ты под другую руку возьми. Она заболела. — Сама дойду... — слабым голоском возразила Катя и засмеялась: — Малышок, смотри — Ойка язык высунула... — Ты же знаешь, что это у меня условный рефлекс. Я всегда язык высовываю, когда... Ой, она опять села! — Весь холм качается, — сказала Катя, ощупывая снег. — Как противно... Я сейчас умру... — Мы с Севолодом ее под руки потащим, а ты, Ленушка, сзади толкай, — распорядился Костя. Кое-как они доставили Катю домой. Так она заболела в первый раз. Она лежит на диване в гостиной, бледная и худенькая, такая худенькая, что душе вовсе не в чем держаться. Даже глаза — драчливые глаза — призакрылись и вот-вот погаснут... В доме тихо... Леночка побежала домой ужинать, бабушка перестала охать, Сева в боковушке пьет чай со свистом, хмуро переживая сегодняшний день, а Костя сидит на медвежьей шкуре и, обхватив колени руками, смотрит в огонь. ЧУДЕСА Несколько дней прошло. Катя болела — не с кем было Леночке шушукаться, не слышно было за колоннами небрежного Катиного голоска. Хорошо, что теперь у Кости прибавилось забот, так как у них с Севой стало правилом работать на пару, и приходилось особенно следить за напарником. Сева изменился сильно. То работал очень хорошо, старался сделать так, чтобы Костя был с ним заодно, то вдруг все валилось из рук, и ему приходилось быть заодно с Костей. В такие минуты лучше было его не трогать. — Что ты ко мне лезешь, чего ты пристаешь! — начинал он кричать тонким голосом. — Подумаешь, ударник! Сколько ни старайся, все равно полторы нормы на этих черепахах не выработаешь! Может быть, опять шестеренки переставишь? Сейчас, когда умения у Кости прибавилось, когда он легко управлялся с двумя станками и каждый день перевыполнял норму, он все угрюмее посматривал на темную свинцовую пломбу, сковывавшую ручку для переброски ремня. Стоит только убрать ненавистную пломбу, перекинуть ремень на шкиве с одной ступеньки на другую, и патрон станет вращаться быстрее, то есть скорость резания повысится. Если к тому же маленько ускорить ход суппорта, то... Но тут припоминалась поломка станка — и крылышки опускались: нельзя! Хоть плачь, а нельзя! Может быть, Костя думал именно о свинцовой пломбе, когда, по распоряжению Герасима Ивановича, остался вечером за колоннами подкрасить инструментальные шкафчики. Он получил в кладовой не только зеленую, но и немного ярко-желтой краски, сделал у шкафчиков желтые уголки, и получилось очень красиво. — Где здесь Малышев, который станок сломал? — послышался веселый голос. Не раз Костя встречал на заводе инженера-конструктора и рационализатора Павла Петровича Балакина, слышал от ребят, что он умный и чудной, и уважал Балакина за то, что он сконструировал транспортер-дрожалку для уборки стружки. По его мнению, Балакин был вовсе не чудной, только он был очень длинный, тонкий. Когда он разговаривал с кем-нибудь, кто был ниже его, он наклонялся и становился похож на вопросительный знак. Говорил он звонким голосом, который легко перекрывал шум машин, часто смеялся, носил зеленый блестящий ватник, а под ватником — шелковую трикотажную рубашку и цветной галстук. Косте в нем нравилось все: и светлые волосы, зачесанные так, что получался высокий гребень, и живые желтые глаза, и немного вздернутый нос, и привычка пощелкивать длинными пальцами. — Я Малышев, — сказал Костя. — Конечно, ты! Несомненно, ты! — обрадовался инженер. — Миша Полянчук художественно описал мне твою наружность. У тебя одного шапка с такими длинными ушами, что на десять осликов хватит. — Он протянул Косте пакет: — Вот посылка от Миши. Прекрасный парень этот Полянчук! Замечательно поет украинские песни... Он попросил меня поинтересоваться твоим станком. Ну-с, так что же случилось? Засунув руки в карманы, раздвинув полы ватника, как крылья, и наклонившись над Костей, он выслушал печальный рассказ и возмутился: — Как ты посмел такую гадость устроить! Ты думаешь, на «гитаре» станка можно трепака играть? — А я хотел как лучше, — ответил Костя, который вовсе не боялся этого человека. — «Хотел, хотел»! Мало хотеть — надо знать и уметь! — Нашли Малышева? — спросил Герасим Иванович и присел на стеллаже. — Поставь, Малышев, заготовку, хочу посмотреть его в работе, — сказал Балакин, закончив осмотр всего станка. Приближались какие-то важные события. Взволнованный Костя включил станок. «Буш» принялся снимать стружку. Казалось, что сейчас он делает это особенно медленно, но инженер одобрительно похлопал по станине: — Молодец, старичок, старайся!... Работает он почти на пределе, не правда ли, Герасим Иванович? На этой операции ничего не выиграешь. — Правильно, — поддержал его Герасим Иванович. — Так все и рассчитано. — А вот посмотрим, все ли... Покажи, Малышев, отделочную операцию. Переменив резец, Костя стал отделывать «трубу». — Лодырь! — сразу решил Балакин. — Лодырь ты, господин «Буш»! На обдирке стараешься, на отделке отдыхаешь. Такой режим резания на легкой отделочной операции никуда не годится. Это позор, а не режим... Как по-вашему, Герасим Иванович? — Спорить не буду, — неохотно согласился мастер. — Да что поделаешь, коли у работников квалификации настоящей нет... Ни слова не говоря, Балакин сорвал пломбу с ручки для переброски привода и сделал то, о чем так часто мечтал Костя: передвинул ремень на шкиве. — Теперь скорость повысится раза в три, да и то станок не будет по-настоящему нагружен, — пояснил он. — Продолжай, парень, отделку! Снова заработал станок, и стружка побежала быстрая, узкая и горячая. — Ишь какую гладкую поверхность дает! — одобрил Герасим Иванович. — Просто под зеркало работает... — Нужно еще подачу увеличить, и будет совсем хорошо... — заметил Балакин. — Не найдется ли, Герасим Иванович, у вас шестеренок? Получив запасную шестеренку и вооружившись гаечным ключом, Балакин перестроил «гитару». Костя включил станок. Теперь стружка стала шире, но бежала так же быстро, и быстрее резец подвигался вдоль «трубы». Костя не успел насладиться этим счастьем: отделка детали кончилась и пришлось нажать кнопку «стоп». — Сами судите, Павел Петрович, как тут позволишь ребятам хозяйничать, — сказал Герасим Иванович. — Похозяйничал уж Малышев... Такое получилось, что вспоминать неохота. — Да, дело рискованное, — задумчиво признал Балакин, пощелкивая длинными, тонкими пальцами и встряхивая ими, будто сбрасывал капли воды. — Однако вот что досадно: четыре «Буша», четыре родных брата, при черновой обдирке работают на совесть, а при отделке — четверть силы. Сколько времени при этом теряется! — Да, теряется, — сказал мастер. — Факт, теряется... Но ведь и станок нужно пожалеть. Сломать станок — раз плюнуть. Мысль Кости заметалась, ища выхода. — Герасим Иванович, а что, если... — заикнулся он, еще не зная толком, что скажет. Старшие смотрели на него, ожидая продолжения. У Кости в горле пересохло; стало неловко, беспокойно. — Ну что? — нетерпеливо спросил Павел Петрович. — Да думай же ты! — крикнул он весело. — Тут же совсем простое дело! Действительно, все стало ясно, будто за колоннами пролетела яркая молния. — Пускай три станка обдирают, а один отделывает. Правда, дядя? — выпалил Костя, и его облило жаром. — Правда, тетя! — одобрил Балакин, засмеялся и щелкнул Костю по лбу. — Сварила голова! Это я больше всего люблю! Еще несколько дней назад Костя навряд ли решился бы подать такую мысль, но теперь, когда за колоннами кое-что изменилось, это предложение показалось ему почти естественным. Не удивило оно и Герасима Ивановича. — Что ж, в таком случае, дело другое, — немного подумав, согласился он. — Один станок настроим на отделку, а остальные оставим черновыми. — Давай займемся математикой, — сказал Павел Петрович, вынув из кармана записную книжечку с блестящим карандашиком. — Какая у вас норма? Сколько делаете? ...По дороге домой Костя завернул к Леночке Туфик. Его впустила в переднюю полная маленькая женщина — точная копия Леночки, только с седыми волосами. — Что вам нужно, молодой человек? Закройте за собой дверь получше, — сказала она басом, помешивая в кастрюле, стоявшей на примусе. В переднюю выбежала Леночка. — Ой, мама, это же Костя Малышок, который сломал станок! — воскликнула она. — Помнишь, я тебе рассказывала? Он у Галкиных живет... — Ай, как нехорошо! — сказала Леночкина мама. — Зачем же вы сломали целый станок?... Проходите в комнату, сейчас будем ужинать... — Времени нет, — отказался смущенный Костя. — Ты, Ленушка, завтрась приходи в цех чем пораньше. Производственное совещание будет. Когда дверь закрылась, Леночкина мама сказала: — Просто не верится, что такой серьезный мальчик сломал целый станок. Конечно, я абсолютно уверена, что он сделал это нечаянно. В тот вечер Антонина Антоновна сообщила Косте, что Катя капризничает, не ест и не пьет, так как ей все невкусно, что она жалуется, будто ее все забыли. В пакетике, присланном Мишей, Костя нашел пару новых носков, скрепленных ниточкой, и десяток мятных пряников, таких твердых, что с ними не справился бы даже победитовый резец, но в одну минуту справились зубы мальчиков. Два пряника Костя отделил бабушке, а два Кате, но принцесса передала через бабушку, что она не нуждается в каких-то пряниках. — Как знает, — сказал обиженный Костя и оставил пряники на кухонном столе. В пакетике еще была записочка: «Грызи пряники, помни обо мне! Я рассказал инженеру-рационализатору П. П. Балакину, как и почему ты сломал станок. Он посмотрит «Буш» и, может быть, что-нибудь придумает. Передай поклон золотоискателю. В воскресенье увидимся, если ты будешь на комсомольском воскреснике. Твой друг М. Полянчук». Костя был благодарен Мише за носки и пряники, а больше всего за знакомство с Балакиным. Хорошо иметь такого друга, как Миша! Глава шестая ПОВОРОТ Накануне, когда Герасим Иванович поручил Косте созвать производственное совещание, Костя в душе приготовился к большим событиям — и не ошибся. Недаром вместе с Герасимом Ивановичем за колонны явилась Зиночка Соловьева. Надев очки, Герасим Иванович посмотрел на ребят поверх стекол и призадумался. — Техника — дело такое, — сказал он вдруг, — сегодня приловчился и взял подходящее, а помозгуешь, так возьмешь еще больше. Техника — это железо. «Буши» — тоже железо. Железу все равно, как работать, а человеку не все равно, человек хочет фронту помочь. Вот потому в технике последней остановки нет. Все от рук да головы зависит. Если будет ваше желание, «Буши» по-новому заработают. Он объяснил, что получится, если три «Буша» сделать черновыми, а четвертый перевести на отделку деталей, то есть разделить операции, и спросил, все ли понятно. — Абсолютно понятно! — прошептала Леночка. — Ну хорошо, операции разделим, каждую «трубу» станем через две пары рук пропускать, — продолжал мастер. — Значит, теперь надо работать дружно. Уж так не выйдет, что один землю роет, а другой зубами мух щелкает. — И Герасим Иванович многозначительно посмотрел на Севу. — А почему? Потому что придется всех вас на один наряд поставить. Задержал ты «трубу» в обдирке, а на отделочном станке простой получился, у всех процент скатился; проворонил ты на отделке, а лишние обдирки в заделе остались, в показатель не вошли, — опять всем накладно. Ребята начали понимать, к чему ведет мастер. — На заводе народ в бригады тянется, — сказал Герасим Иванович. — Вот задумали рабочие второго цеха по-гвардейски работать. Сегодня там уже фронтовая бригада Ивана Стукачева объявится. (Этого Костя не знал и от всего сердца позавидовал взрослым рабочим.) И у вас бригаду можно сделать для пользы дела. Только как бы не получился смех на весь цех... — Товарищи, вы понимаете, почему Герасим Иванович так ставит вопрос? — строго спросила Зиночка. — Понятно! — проговорила Леночка и заспешила: — Все понятно! У нас все недружные, все перессорились. Сева с Катей не говорит, и я на него сердита, потому что он меня толкнул, хотя я его не оскорбляла. Да, Сева, ты поступил грубо, некультурно!... Малышок тоже недавно поссорился с Катей... — Упавшим голосом она закончила: — Ой, просто не знаю, что у нас выйдет! — Вот посмотри, комсомол, какая глупость творится, — сказал Герасим Иванович. — Хоть Сергею Степановичу жалуйся, честное слово. Поговори с ними, Зина! Не столкуются — я их на другую работу поставлю, а к «Бушам» сознательных ребят дам. Не позволю я теперь по-старому работать, коли придумалось правильное дело! — И он ушел, расстроенный этим разговором. — Какой стыд, ребята! — вспыхнула Зиночка. — У вас даже обыкновенная бригада не склеивается, а на Большом заводе уже есть молодежные фронтовые бригады, и парторганизация придает этому громадное значение. Вчера на городском комсомольском активе ребята рассказывали, как там поставлено дело. Вот с кого нужно брать пример! Оказывается, молодежь Большого завода задумала работать так, как бойцы сражаются на фронте: умри, а не отступай. Хоть две, хоть три смены подряд работай, а задание выполни. Если кто-нибудь отстает, другие по-братски помогают ему. А для того чтобы дело шло лучше, бригада принимает торжественную присягу. Есть в бригаде командир, есть политрук — словом, все как у военных, и бригада называется фронтовой, потому что все трудятся самоотверженно, чтобы с честью выполнить священную клятву уральцев. — Они молодцы! — вырвалось у Леночки, но тут же с горькой обидой она добавила: — Сразу видно, что это комсомольцы, а у нас все... поперечные!... — А я не верю, что вы не можете понять, какое это важное дело, — перебила ее Зиночка. — Разве вы не патриоты? Неужели придется ставить сюда других ребят, которые поймут, что бригада лучше сработает на «Бушах»? А чем эти ребята отличаются от вас? Вы тоже ненавидите фашистов, любите Родину и хотите победы. У тебя, Леночка, два брата на фронте, и оба уже были ранены. У тебя, Малышок, погиб единственный брат. Неизвестно, жив ли отец Катюши. У Севы тоже так... Вы думаете, что если я всегда такая веселая, так у меня на душе легко? У меня... я всех родных потеряла... и в личной жизни у меня ничего, ничего нет... — Ее голос сорвался, и она поскорее закончила: — Впрочем, при чем тут я... Я лишь хочу, чтобы вы поняли... Может быть, какой-нибудь фашист ходит живой только потому, что вы перессорились, как дети, сработали меньше, чем могли...— Она схватила руку Кости, потом так же порывисто пожала руки Леночке и Севе. — Давайте дружно, ребята!... Малышок, почему ты молчишь? Ведь это ты двинул дело с «Бушами»! Слова получились оборванные, горячие, когда Костя заговорил; навряд ли он запомнил коротенькую речь. — Фронтовую бригаду нужно сделать! — сказал он. — Кто не согласен, то поди прочь!... В цехе хороших ребят полно... Я их на «Бушах» учить стану... Не мудрость! А поперечных нынче не надобно... Обойдемся!... — Я, конечно, за фронтовую бригаду! — вскочила Леночка, стала протирать очки и крепко зажмурилась, что означало у нее полную решимость. — Ты, Севолод, что молчишь? — крикнул Костя. — Кто с кем заодно? — Чего ты наскакиваешь! — с обидой ответил Сева. — Только ты сознательный? По-моему, другие тоже есть... Как только Зиночка, к своей радости, убедилась, что вопрос о бригаде решается положительно, она круто перевела его на деловые рельсы. Решили, что сразу после комсомольского воскресника состоится организационное собрание в доме Галкиных с участием Зиночки. Беспокойным, тревожным был день. Голова Кости думала о тысяче вещей и решала разные вопросы. — Тебе, Ленушка, придется круто робить, — сказал он. — Герасим Иванович сегодня Катюшин станок переналадит. На отделочную операцию тебя поставим, пока Катерина не выйдет... После гудка, когда Костя и Сева вышли за ворота завода, к ним присоединился Колька Глухих и начал болтать глупости: — Малышок, правду мне Сева сказал, что у вас организуется гвардейская бригада? Смешно, честное слово! В тылу — и вдруг гвардейская! Фу-ты ну-ты! — Дураку, ясное дело, всё смех... — ответил глубоко оскорбленный Костя. — Положим, неизвестно, кто дурнее! — отбрыкнулся Колька. — Организуют в тылу какую-то гвардейскую бригаду да еще берут в нее Булкина! Ха, ха, и еще раз ха! — А тебе что за дело? — высокомерно осведомился Сева. — Завидно, что тебя в фронтовую бригаду не возьмут! А за Булкина не бойся — он не хуже других. — Нет, я, конечно, не думаю, что ты хуже, — пошел на попятную Колька. — Только, если ты примешь присягу, как же будет насчет тайги? Хотя, конечно, ты уже готов отказаться от тайги. Гайка слаба! — У кого гайка слаба? — угрожающе спросил Сева и остановился. — У кого? У меня здесь зеркала нет, чтобы тебе его показать, — сострил Колька. Этот разговор произошел на том самом месте, где несколько месяцев назад Сева столкнул Костю с тропинки. Раз! — и Колька полетел в глубокий снег. — Привык ты толкаться! Нынче твой черед! — крикнул Костя. И Сева последовал за Колькой. Пока они барахтались в сугробе, Костя насмехался над ними, а потом протянул руку — помочь. Колька стащил его в сугроб, они пошумели, насыпали друг другу снегу за ворот и побежали домой. МИР Катя через Антонину Антоновну приказала Косте явиться в гостиную и осыпала его упреками: — Почему ты скрыл от меня о станке и бригаде? Леночка мне сейчас рассказала. Только она спешила домой — я ничего не поняла. — И я вчерась хотел рассказать, да ты пряничков не взяла... — Вчерась-карась! — передразнила Катя. — А зачем ты пряники через бабушку передал? Если бы ты сам принес... Мне и так надоело поправляться, а тут еще они меня все сразу забыли! — Не забыли мы... Будешь в бригаде на отделочной операции работать, нам же лучше. — Буду! Во фронтовой бригаде я так буду работать!... — горячо проговорила Катя. — Знаешь что, Костя, ты сиди там, где сидишь, и совсем не смотри на меня... А я тебе расскажу, что я думала, когда вы обо мне так бессовестно забыли, а я лежала и все плакала. Только ты никому не будешь болтать? Хорошо? Сидя на медвежьей шкуре, Костя слушал Катю, а она говорила, говорила, прижав руку к своему сердцу, которое запуталось в жизни: — Я такая несчастная, Малышок! Уверяю тебя! Я хочу, чтобы все было хорошо, а получается плохо. Когда я... одно письмо получила, я хотела сделать, как папа просил. А потом увидела Нину Павловну... и вдруг сделала не так. Пускай она хорошая, добрая, но я все сержусь на нее. Теперь не так сержусь, как раньше, но все равно... Я поперечная, правда? (Костя подумал: «Правда», но промолчал.) Я решила: пускай я Нине Павловне не скажу, а вместо этого буду работать изо всех сил для победы. Я Нине Павловне не сказала о моем папе. Только у меня все время было вот здесь, на сердце, так тяжело, что я заболела. А если я не смогу для фронта самоотверженно работать, значит, папа совсем погиб... Ты думаешь, почему я такая поперечная? Потому что у меня все как-то плохо... — Она немного поплакала в подушку и сердито сказала: — Ну, что же ты молчишь? Молчит, как чурка! Получив разрешение говорить, Костя посоветовал: — Ты с Ниной Павловной помирись. Она человек хороший и тебя уважает... А в бригаде мы сразу полторы нормы сделаем. Хочешь, покажу математику? — Надо сейчас же со всеми помириться! — загорелась Катя. — Скажи Севе, пускай идет сюда. Оторванный от чая со свистом и неожиданно очутившийся в гостиной, Сева оцепенел. — Здравствуй, Сева! Как ты поживаешь? — сказала Катя, протянув ему руку. — Садись, пожалуйста, на кресло. Ты, пожалуйста, не сердись на меня за Шагистого. Это было в последний раз... [***] Нам деталей на сборку и упаковку не хватает... Что ты мне землю на ноги валишь? Ты деталями меня завали — это будет дело! — Завалим! — сердито пообещал Костя. — Ну, гляди — осрамишься, я смеяться буду. Имей в виду... Переваливаясь с ноги на ногу, он пошел вдоль траншеи, проверяя, кто как работает, задирая и подзадоривая ребят. — Вот так он всегда, — сказал Миша. — Он работник отчаянный. Работает так, что искры сыплются. Бригада у него завидная. Тарный цех сначала прижал упаковку, а они не сдались, всё лучше работают, знамя не уступили. Богатыри! — Он помолчал и добавил: — А ты напрасно ему под ноги землю бросил. Знаешь, есть такие люди, у которых самолюбие с мозолем. Чуть тронешь — и пропало дело. — А пускай не задирается... Со склона холма была видна вся трасса канавы, шумно кипевшая народом. Уже всем ребятам стало жарко — ватники и шапки полетели в снег. Запестрели, как цветы, ситцевые рубашки, вязаные кофточки, свитеры — белые, красные, желтые, синие. Когда оркестр переставал играть, все кричали: «Музыка, землю заставим копать!» — и оркестр снова брался за свое дело. Тут и там не обошлось без баловства. Кто-то швырнул в Мишу снежком, Миша ответил тем же. — Знаешь, Малышок, — признался он, — я, кажется, немного устал, а до центра земного шара еще далековато. Не пора ли отдохнуть, как ты думаешь? Друзья пожевали хлеба и устроились на солнышке отдохнуть. Миша принялся рассказывать о филиальских делах, но Костя и слушал и не слушал. Он думал о том, как сложатся дела в бригаде, не получится ли смех на весь цех. Да что там — на цех! На весь завод, филиал... Даже страшно подумать, что будет тогда. Вдруг Миша залепил ему лицо снегом. Костя в шутку полез драться, они повалились в снег и барахтались до тех пор, пока Миша не осилил. — Ты же сам захотел снега! — со смехом объяснил он. — Я тебя спросил: «Хочешь снега?» — а ты сказал: «Да». О чем ты думал, когда, как попка, смотрел на белый свет? Снова загремели барабаны, заухала большая труба и запищала маленькая. Все взялись за лопаты, и упорнее всех работал Костя, чтобы отогнать беспокойные мысли. Раньше всех отработалось солнце и пошло на закат. Оркестр заиграл последний марш. Ребята оделись, покачали Мингарея за то, что он глубже всех зарылся в землю, отнесли инструмент на место. Филиальские побежали садиться в автобус, и Костя проводил друга. — Прощай, башка! -сказал Мингарей и протянул Косте руку. — Помни наш разговор! — Не забуду! — с достоинством ответил Костя. Автобус запыхтел и укатил. 175 В доме Галкиных были гости. Вернее, одна гостья — Зиночка Соловьева, а Леночка не считалась, так как она весь день провела возле Кати. — Теперь все в сборе! — обрадовалась Зиночка, увидев Костю. — А я уже прочитала ваш план. План очень подробный. Вот видите, как вы хорошо начали дело! Я говорила Сергею Степановичу о бригаде. Он вполне одобряет. Напрасно, Леночка, ты боялась, что у вас не получится дружно. — Нет, вчера все помирились, — сказала счастливая Леночка. — Это Катя... Не отрицай, Катя, это ты со всеми помирилась. — Я тоже кое-что сделала, — сообщила Зиночка, прижимая ладони к щекам, которые после свежего воздуха разгорелись в тепле. — Я написала текст присяги. — Она стала посередине комнаты и торжественно, с выражением прочитала: — «Боевая присяга фронтовой молодежной бригады». abu Ваша фронтовая бригада будет первой в молодежном цехе, abu abu и нам никто не простит, если мы осрамимся... — Не осрамимся! — возразил Костя. — Лодырничать не будем — так не осрамимся. — Решено! Читаю дальше... — И Зиночка прочитала всю присягу, которая начиналась словами: «Мы, юные патриоты любимой Родины, принимаем торжественную присягу в том, что...» — Все очень хорошо, только я не согласна! — сказала Катя, как только Зиночка кончила читать. — Там написано, что мы должны вырабатывать сто пятьдесят процентов нормы, а это мало. И Костя тоже забеспокоился: сто пятьдесят процентов казались ему великолепным достижением. — Мало, мало! — затвердила Катя. — Сейчас докажу. Наша норма — двадцать «труб» на станок, восемьдесят «труб» на четыре станка. Восемьдесят — это сто процентов. Теперь три станка будут только обдирать заготовки. Значит, каждый должен ободрать не двадцать, а сорок заготовок, а три черновых станка — сто двадцать. Ведь так? А отделочный станок их все отделает, получится сто двадцать готовых «труб». Сто двадцать в полтора раза больше, чем восемьдесят. Полтора раза — это сто пятьдесят процентов. Подумаешь, геройство — давать полторы нормы! Мы с Леночкой делали и по двадцать пять «труб». Значит, теперь можно ободрать на каждом станке пятьдесят заготовок, а на трех станках — сто пятьдесят. Я сейчас высчитаю... Мы с Леночкой недавно повторили проценты... — Сто восемьдесят семь процентов, — опередила ее Зиночка. — Только, ребята, знаете, я не советую сразу брать такое обязательство. Ведь надо привыкнуть к бригадной работе. Я советую сто шестьдесят... — Вот так мало! — невольно заметил Сева, который до сих пор молчал. Вспомнив разговор с Мингареем, Костя стал смелее. — Сто шестьдесят сробим, — сказал он. — Испугался! — пожала плечами Катя. — Я за сто семьдесят пять. — А ты как думаешь, Сева? — продолжала опрос Зиночка. Скрывая невольную улыбку, Катя наклонила голову, но все поняли, что она подумала: она подумала, что Сева тем более испугается. — Мы с Малышком вчера тоже по двадцать три сделали, — ответил Сева спокойно. — Без смены резцов ободрать пятьдесят заготовок нетрудно. Я за сто восемьдесят пять процентов, а то и мараться не стоит. — Он форсит! — вскочила Леночка. — Он только что говорил, что полторы нормы не мало, а теперь... Он всегда хочет всех удивить... Это нехорошо с твоей стороны, Сева! Мы серьезно, сознательно, а ты форсишь! — Кто форсит? — спросил Сева и покраснел. — Только ты сознательная? Протри очки, а то они запотели. — Не приставай к моим очкам! Очки в комнате не потеют! — отмахнулась Леночка. — Как тебе не стыдно!... — Ставлю на голосование! — крикнула Зиночка и постучала карандашом о стол, чтобы оборвать ссору. — Кто за сто семьдесят пять, как предлагает Катя?... Ты, Леночка?... Ага, теперь и ты, Костя... Сева остался в меньшинстве... Итак, записываю: «Обязуемся выполнять ежедневно не меньше ста семидесяти пяти процентов общебригадной нормы». Все в порядке! — Она вдруг сделала страшные глаза: — А кто будет командиром? Мы забыли о командире. И о политруке. Так нельзя! — Вношу предложение! — выступила Катя. — Командиром пускай будет Малышок, а политруком Леночка. — И она стала защищать свое предложение: — Если бы не Малышок, мы не додумались бы переналадить станок, и он за дружбу, а Леночка скоро будет комсомолкой. — Ты согласен, Сева? — спросила Зиночка. — Ладно, — ответил он. — Только Малышок любит власть показывать. Совещание кончилось. Леночка побежала домой за патефоном, а Сева и Костя принялись рассматривать золотых рыбок в аквариуме. — Думаешь, если я в бригаду вступил, так в тайгу не пойду? — тихонько сказал Сева. — Пообещал к золоту дорогу открыть, а потом под бригаду подвел. Я понимаю твою дипломатию... Командир бригады даже рот открыл: он и думать забыл о тайге, о тамге, о синем тумане и золоте. — А... а как же ты присягу дашь? — спросил он. — Не бойся, мой гражданский долг будет выполнен, — туманно ответил Сева. Леночка пришла с патефоном, и начались танцы. Сева всех удивил — он хорошо танцевал и вальс, и падеспань, и польку. Держался он очень культурно, даже подвинул Зиночке стул, когда она устала. — Знаешь, Малышок, я будто и не болела! — радостно сказала Катя. — Больше не хочу сидеть дома. Скучное, в общем, занятие... Я все думаю, как мы будем работать в бригаде, даже из-за этого сбиваюсь, когда танцую. А ты совсем не умеешь танцевать? — На присядку могу да кадриль... — На присядку только в ансамбле песни и пляски танцуют. Я в клубе «Профинтерн» видела. А кадриль в городе совсем не в моде. Все равно Косте нравилось заводить патефон, ставить пластинки и смотреть, как веселится Катя. Глава седьмая ПЕРЕМЕНЫ Утром Костя на минутку забежал в термический цех поделиться с Ниной Павловной своими радостями — и удивился. Запудренные цементом каменщики бетонировали рядом со старой свинцовой ванной новые фундаменты, а электрики устанавливали большую мраморную доску — распределительный щит. В стороне стояли Нина Павловна и Дикерман. Она посмотрела на Дикермана, Дикерман посмотрел на нее, и трудно было сказать, кто из них больше взволнован. — Как это неожиданно! — сказала Нина Павловна. — Как гром с ясного неба! Что будет? — А что будет? — пробормотал Дикерман. — Будет то, что требуется. Будем сыпать «рюмки», как семечки. — И он озабоченно потер ладонью щеку, заросшую седой щетиной. — Будем давать «рюмку» при двадцати пяти процентах брака... — с тревожной усмешкой напомнила Нина Павловна. — Почему двадцать пять, когда всего пятнадцать — двадцать? — немного рассердился Дикерман. — Я не считаю условного брака и вам не советую, — строго остановила его Нина Павловна, и ее брови сошлись. — Надо давать совершенно безупречную «рюмку». Условный брак — это все-таки брак. — Так что вы хотите? — уже по-настоящему рассердился старший калильщик. — Я вас не понимаю! Будем воевать с браком, вот и всё. Как вам это нравится! Главк принимает наш метод закалки тонкостенных деталей, сам обком партии поздравляет нас по телефону, вас назначают начальником цеха, о нас пишут вот такую статью в газете, — и он отмерил руками целый метр, — а вы всё недовольны. — Он увидел Костю, обрадовался, что нашел слушателя, и спросил его: — Скажи, разве это не смешно? — Малышок поймет меня, — улыбнувшись, сказала Нина Павловна. — Ведь это перемена в производстве не только для нашего завода. Дело такое ответственное... Костя, я слышала, что У вас организуется фронтовая бригада. Как это хорошо! Вы нашли правильный способ закалки молодых душ, а мы еще на полдороге к решению своей задачи... Как видно, разговор о Кате нужно было отложить, а тут еще появился директор с каким-то важным седобородым стариком. Нина Павловна пошла им навстречу, почтительно назвала старика профессором, и старшие отправились в лабораторию. За колоннами собралась вся бригада; была здесь и Зиночка. — Перед работой делайте так, как делают фронтовые бригады на Большом заводе, — сказала она, посмотрев на часики. — Устраивайте пятиминутку. Сначала читайте сводку Совинформбюро о положении на фронтах, а потом кратко обсуждайте производственные вопросы... Сегодня понедельник, свежей газеты нет. Но во вчерашней газете напечатана интересная статья.— Она выхватила из кармана газету, свернутую в трубку. — Товарищ политрук бригады, прочитай это... Леночка заглянула в газету, от неожиданности шепнула «ой!» и украдкой бросила взгляд на Катю. Услышав название статьи: «Новатор техники инженер Галкина», Катя залилась огнем, подалась вперед и прослушала статью не шевелясь, с широко открытыми глазами. Статья была написана с полным соблюдением военной тайны. В ней говорилось, что в одном уральском городе, на одном заводе работает коммунистка Нина Павловна Галкина, заменившая в цехе своего мужа, фронтовика, известного инженера-термиста Василия Галкина. Нина Павловна упорно искала способ закалки одной ответственной детали для одного ответственного заказа. Парторганизация и ученые ей помогли, и вот в основном она нашла этот способ. Было еще написано, что на заводе вообще много новаторов, как Иван Стукачев, инженер Балакин, калильщик Дикерман и другие. — Вот как пишут о нашем заводе! — воскликнула Зиночка. — Катя, ты должна гордиться Ниной Павловной!... Я больше ничего не скажу, Катя, но ты, конечно, меня понимаешь... — Это папа учил ее термообработке! — с гордостью, с торжеством в голосе ответила Катя. — Папа всегда был новатором производства. Он сам говорил, что Нина Павловна — хорошая ученица. Так что ничего особенного... — Она нетерпеливо добавила: — Когда же мы наконец станем работать? Всё совещаемся и совещаемся! — Правильно! — поддержал ее Костя, довольный тем, что Катя все же обрадовалась успеху Нины Павловны, и приказал: — Берись за работу! — Дисциплина! — одобрила его Зиночка. — Это он может... — как бы про себя отметил Сева. МИЛЛИОН ЗАБОТ На заводе радовались достижению термического цеха и говорили, что Нину Павловну, наверное, наградят орденом. Но никто не подозревал, что за колоннами молодежного цеха тоже происходят большие события. Миллион забот обступил командира бригады. Когда Костя шел на завод, он думал, что сделает так: развернет тетрадь и начнет выполнять план по порядку. Но оказалось, что план все же не совсем полный. — Резец перемени, Севолод, — сказал он, услыхав, как охает резец на Севином станке. — Бревном режешь. — У меня запасного еще нет, — ответил Сева, который в это время управлялся с двумя станками. — А у меня всегда запасной есть! — похвалилась Леночка. — Дай его Булкину! — распорядился Костя. — А как же я сама? — удивилась Леночка, но встретила взгляд командира, достала резец и передала Севе. — Ты, Ленушка, нынче смотри за резцами для своей бригады, — решил Костя. — Все резцы в своем шкафчике держи, заправлять давай. Теперь твоего-моего нет, все заодно... — А в плане не написано, чтобы один человек за всеми резцами следил, — напомнила Леночка. — Потом запишу, — пообещал Костя. С черновыми станками было нетрудно — они работали, как и раньше. Пришлось только доставить побольше заготовок. Зато отделочный станок заставил бригаду поволноваться. Сначала Катя осмотрела его, несколько раз включила и остановила, но еще не было ни одной ободранной заготовки. — Вот и торчи, как чучело гороховое! — пожаловалась она. — Все работают, а ты жди. Выработаешь так сто семьдесят пять, как же! — Есть первая! — сообщила Леночка. — Получай еще одну! — подоспел Сева. — Несите-ка сюда обдирки! Ножками-ножками! — приказал Костя. — Отделочнику не разорваться обдирки подбирать. На отделочном станке машинное время малое — только успевай детали ставить да снимать. — И он еще подумал: «Да и перетащи все детали, коли душа еле держится». — Этого в плане тоже нет, чтобы обдирки подносить, — недовольно напомнил Сева. Торопясь, Катя зажала деталь в патроне, взяла первую стружку, промерила диаметр, включила самоход и, прижав руки к груди, прошептала: — Вот быстро идет, как сумасшедший! Не мог оторвать глаз от станка и Костя. Шипел резец, легко снимая стружку, откидывая ее широкими петлями и оставляя за собой гладкую, блестящую поверхность. Лишь когда резец прошел всю деталь, Костя, удивленный тишиной, обернулся. Леночка и Сева затаив дыхание смотрели на Катин станок. За ними стоял Герасим Иванович и улыбался. — Ловко получается? — спросил мастер. — Ой, замечательно! — крикнула Леночка, бросилась к Кате, обняла ее и закружилась. Герасим Иванович смеялся. — Ты сумасшедшая! — запыхавшись, сказала Катя. — Не мешай работать! — А черновые станки стоят, — напомнил мастер. — Кыш по местам! Он присел на стеллаж и стал наблюдать, как налаживается процесс. Сначала все шло гладко. Но вот миновала первая радость, началось что-то вроде лихорадки, и эта лихорадка становилась все сильнее. Черновые станки работали ровно и выдавали одну тройку деталей за другой. Получалось так: выстроится последняя тройка возле отделочного станка — Катя сейчас же начнет волноваться. Ей все кажется, что сию минуту появится следующая партия обдирок. Еще не успеет она отделать последнюю обдирку — и опять топчется на месте, оглядывается на станки своих товарищей: не запаздывают ли они, не получится ли у нее простой, и все ребята тоже беспокоятся. Кажется, еще немного — и они примутся подталкивать неторопливые «Буши». — Поди сюда! — позвал мастер Костю и вполголоса сказал: — Все на волоске держится, командир... Волосок порвался. Сначала сел резец на Леночкином станке, потом на Костином. Остановив свой станок, Сева снял почти до конца ободранную заготовку и показал мастеру: раковина! В заготовке чернела дыра, которая была скрыта до тех пор, пока резец не снял слой металла. В ту же минуту Катя кончила отделывать последнюю деталь и оглянулась. — Доработались! — сказала она со слезами в голосе. Хорошо, что послышался гудок на обед. Герасим Иванович поднялся со стеллажа. — Обедать идите, — приказал он. — А твое дело, командир, думать. Не придумаешь ничего — я помогу, только не люблю я этого. Сам соображай. — Видно, как он соображает! — сказала окончательно расстроенная Катя. Возле досок показателей ребята задержались. Присев на корточки, завкомовский художник что-то рисовал, а вокруг толпились удивленные зрители. Художник замазал голубой краской фамилии молодых токарей, работавших на «Бушах», ловко нарисовал красное знамя, а на знамени написал: «Первая фронтовая молодежная бригада. Командир Малышев К.». — Что за бригада? Откуда такая? — спрашивали ребята. Катя обернулась, не увидела Кости и вернулась за колонны. Два черновых станка работали под присмотром командира. — Ты запас для меня делаешь, да? — виновато спросила она. — Ты... ты рассердился, что я так при мастере ляпнула? Совсем нечаянно вышло, уверяю тебя! — Ладно, — великодушно простил Костя. — Иди обедай... В столовой Леночка уже заказала для Кати все, что полагалось. — Мы здесь обедаем, а Малышок запас для отделочного станка готовит, — сообщила Катя. — Мне даже неловко... — Он ужасно сознательный! — воскликнула Леночка. — Надо скорее его сменить. Их задержало суфле. Его только что привезли с молочного завода и еще не успели разлить в кружки. — Куда ты? Ты же любишь суфле... — сказала Леночка, когда Сева вскочил и направился к выходу. — Один только ваш Малышок сознательный!... Выпей мое суфле! — ответил он с досадой. — Постараюсь! — прыснула Леночка, тут же сконфузилась, что она такая жадная, и добавила: — Я Кате половину отдам... Когда девочки вернулись в цех, они увидели, что Костя и Сева уже приготовили небольшой запас обдирок для Катиного станка. НОВЫЙ ВЕТЕР Сразу после сменного гудка Колька Глухих помчался за колонны с изумительной, поразительной новостью. Стоп — неудача! За колоннами было людно. Леночка и Сева под руководством Зиночки прикрепляли к центральной колонне большой фанерный щит. Для этого они сдвинули два инструментальных шкафчика, на них поставили табуретку, а на табуретку взгромоздился Сева. Девочки боялись, что он упадет, но Сева успешно сделал все, что требовалось. На щите было написано: «Здесь работает молодежная фронтовая бригада». За черновыми станками токарили Костя и Катя, а Герасим Иванович сидел на стеллаже. Колька, притаившись за колонной, слышал его неторопливую речь: — Видишь, Малышок, что получается. Еще все лыком шито, а сколько уже за пробную смену «труб» сдали! Наладите работу, и не то будет... Это ты правильно сообразил, что Галкина должна иметь задел обдирок. Ты ее станок до простоев не доводи, чтобы общий показатель не съезжал. Только не позволю я вам после смены сверхурочно дыры латать. Ваше дело молодое — в кино бегать, учиться, как в присяге задумано. Ты работу так организуй, чтобы задел не снижался, тогда и будешь кум королю. Колька сгорал от мучительного нетерпения. Да когда же кончится этот пустой разговор! Уф! Герасим Иванович ушел, но Зиночка задержалась за колоннами, где стало так уютно, где было так светло и от добавленной сильной лампы, и от веселых лиц ребят. [***] — Знаем — лодырь, каких свет не видал! — Марками почтовыми торгует! — Глухих, о тебе говорят! — Этот Глухих бросил обидное — прямо скажу, глупое — слово по поводу члена бригады Всеволода Булкина. На месте Булкина я ответил бы так: «Не бойся, товарищ! Никто меня не тащил в фронтовую бригаду. Я вступил в нее добровольно, подчиняясь патриотическим велениям своего сердца. Советую тебе последовать моему примеру и крепко взяться за работу, чтобы твой отец-фронтовик мог гордиться своим сыном». Правильно ли я ответил, товарищ Булкин? — Все правильно! — сказал просветлевший Сева. — Слово имеет стахановец Иван Стукачев! — объявила Зиночка. — Ребята! — сказал Стукачев, снял кепку, надел ее, снова сдернул и улыбнулся. — От имени фронтовиков второго цеха поздравляю вас с организацией бригады. Вы давайте больше деталей, а я, коли меня отпустят в танковую школу, на фронте не подкачаю! — Все, в том числе и директор, зааплодировали, а Стукачев вынул из кармана резец и протянул его Косте: — Вручаю тебе мой чистовой победитовый резец. Смотри, чтобы меньше ста семидесяти пяти процентов этот резец не знал!... Давай руку! — Он крепко пожал руку своему бывшему ученику. — До гудка одна минута, — сказал директор, посмотрев на часы. — Молодежная фронтовая бригада начинает свой первый день. Надеюсь, что она недолго будет единственной в молодежном цехе.— И он крикнул: — За станки! Отметим этот день высокой выработкой! Рабочие молодежного цеха разошлись по своим местам. Вокруг только и было разговоров, что о бригаде, только и было интересов: справится ли она со своими обязательствами, не завалится ли? Все желали ей успеха, так как каждый молодой рабочий видел себя в близком будущем тоже гвардейцем трудового фронта. Нина Павловна шепнула Косте: «Смотри, какое большое дело ты начал!» — и он смутился. Конечно, дело получилось большое, а кто его начал? Неужели он? Он с помощью Балакина предложил мастеру разделить операции, но ведь еще до этого Катя придумала работать на пару и доказала, что дружная работа дает больше, чем работа в одиночку. Вот и реши, кто начал! — Посмотри за моим станком, я смотаюсь на пять минут, — сказал Сева на ухо Косте. — День не начался, а ты — бегать! — Я не бегать... Мне нужно... — настаивал Сева. — Мне нужно с Колькой Глухих объясниться. — И по его лицу, по блеску глаз было видно, какое объяснение задумал Сева. — Что выдумал! Вот присягу дал вести себя культурно, а сам надумал драться... От станка не уходи! — Командир, я уже третью деталь из задела беру! — крикнула Катя. — Где свежие обдирки? Пришлось Севе взяться за работу. ОДНО СЕРДЦЕ Так вот, за колоннами, в молодежном цехе, было четверо рабочих, которые совсем недавно пришли на завод из родной семьи. Как только молодые рабочие немного овладели техникой, они решили сделать так, чтобы старенькие «Буши» стали как один сильный станок, а для этого понадобилось, чтобы четыре рабочих сердца стали как одно большое и сильное сердце. После того как Костя получил серый пакет, ему иногда казалось, что он одинок. Теперь это тяжелое чувство не возвращалось, потому что он заботился не только о себе, но также о Кате, Леночке и Севе. Когда они радовались, он тоже радовался, а когда печалились, он старался, чтобы печаль скорее прошла. Если у Кости что-нибудь не ладилось, Катя непременно спрашивала: «Ну, что у тебя?» — и все бригадники ему помогали. Ребята вместе ходили на работу и с работы, в столовую и кино. Если кто-нибудь из них отлучался неизвестно куда, все беспокоились, где он, а если у кого-нибудь заводился секрет, все обижались до тех пор, пока секрет не раскрывался. Раньше Катя считала только себя лучше других, а теперь она гордилась, что их бригада самая лучшая в цехе. Леночка Туфик по-прежнему ойкала и шушукалась с Катей, но работала все лучше и лучше и готовилась вступить в комсомол. Сева?... Вот с Севой, пожалуй, было неясно. Он совсем раззнакомился с Колькой, работал не хуже других, но ребятам казалось, что у него есть тайна. Однажды он ушел в город на весь выходной день, вернулся оживленный, встревоженный, принес всем по леденцовому петушку на палочке, и ребята пили чай, облизывая петушков, что было забавно. Но ведь не за петушками же Сева ходил целый день! Он, кроме того, бегал в заводоуправление справляться, нет ли ему письма, но ребята не знали, кто ему должен написать. Старый мастер убедился, что Малышев — удачный командир. Костя завел в бригаде строгий порядок — даже для подкраски шкафчиков и стеллажей он установил определенные дни. Он делал так. Сначала объяснял на планерке, что придумал, добивался, чтобы все признали: да, придумал правильно, а потом, если кто-нибудь делал не так, он говорил: «Что ж, ты своему слову не хозяин?» — и Леночка его поддерживала. Командиры новых молодежных бригад бегали к Косте советоваться насчет порядка. Он без отказа давал совет, а потом проверял, как получилось. Много больших событий было в жизни бригады. Например, вся бригада участвовала в общегородском слете передовиков производства в оперном театре. Косте очень понравился большой, красивый театр, и он узнал от ребят новые слова — «партер», «бельэтаж», «ярус» — и услышал интересные речи о том, как сталевары, прокатчики, пушкари, машиностроители выполняют уральскую клятву. Девочки купили мальчикам зубные щетки. Костя сразу научился чистить зубы — не мудрость, но вздумал сушить щетку на печке, она рассыпалась, и он предложил пользоваться Севиной щеткой поочередно, но Сева объяснил, что это негигиенично, то есть нездорово. Так Костя узнал еще одно хорошее слово и купил новую щетку, даже лучше старой... — Малышок, на минутку! Костя, бегавший во двор посмотреть, из какого штабеля лучше взять заготовки, увидел Кольку Глухих. Они ушли за Гималаи — свалку стружки. Колька потоптался на месте и спросил: — Значит, с золотом и тайгой точка? Севка не шьет и не порет... Золото, тайга? Костя так давно не слышал об этих вещах, что его сердце встрепенулось. Может быть, оно встрепенулось еще и потому, что с крыш свисали первые маленькие сосульки; может быть, оно встрепенулось потому, что снег на солнечной стороне Гималаев стал темным и сочился мутными слезками, в которых дрожали разноцветные огоньки. Костя внимательно посмотрел на Кольку, на несчастного Кольку Глухих, которому до сих пор ребята молодежного цеха напоминали, как он оскандалился, когда бригада принимала присягу. Скривив свой маленький ротик, конспиратор жалко улыбался. — Я за Севолода не ответ, — сказал Костя. — А ты с ним толком поговори. — Да, как же! Я хотел, а он кричит: «Пошел вон с твоими дурацкими игрушками! Очень ты мне нужен! Скажи спасибо Малышку, а то я с тобой объяснился бы как следует», — и кулак, будто маленькому, показал. Вот здорово! Может быть, он нашел другого товарища для похода в тайгу? — Не... не нашел, — подумав, ответил Костя. — Да, может, Севолод и сам не пойдет... — Толкнув Кольку плечом, он добавил: — Ты не кисни, все ладно будет! У меня мысль есть... — и побежал в цех. О чем думала его голова, когда было сказано это слово, удивившее Кольку? Действительно, казалось, что у Кости есть какая-то мысль, а какая именно, он сам не знал. Он просто думал, что вот болтается в ремонтном цехе, возле незагруженных «Бушей», Колька Глухих. Взрослые рабочие в этом маленьком цехе часто меняются, нет над Колькой старшего, и он лодырничает. Вскоре произошли события, которые сделали эту мысль ясной. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава первая КУТЕРЬМА События начались в то утро, когда Костя опять чуть не поссорился с Катюшей. Они шли на работу. Было совсем светло. Солнце теперь вставало рано, чтобы скорее растопить тонкий серебряный ледок в лужах, из которых за ночь убегала вода. Леночка и Сева о чем-то разговорились и незаметно для себя ушли вперед, а Костя с Катей отстали. — Не нужно бежать, как на пожар, — сказала она. — Погода такая хорошая. Подышим воздухом. Они дышали воздухом, но дело было не в воздухе. На холме солнце вдруг осветило ее лицо, и Костя увидел, что у Кати серые щеки, глаза тусклые, а под глазами мешочки. Она зажмурилась, остановилась, нетерпеливо размотала шарфик, пожаловалась: «Опять бабушка меня так глупо закутала!» — а потом покачнулась, схватилась за Костину руку и стала часто, коротко дышать. — Постой немного, — шепнула она. — Почему-то мне сразу стало... нехорошо. — Занедужила? — встревожился Костя. — Нет, ничего... Пожалуйста, не поднимай шуму! Она медленно двинулась дальше, а Костя пошел рядом, чтобы в случае чего не дать ей скатиться с холма. — Сама виновата, Катерина! — сказал Костя. — Опять ты пристаешь со своими глупостями! — сердито ответила она, так как поняла, что скрывалось за его словами. — Кто тебя просит? Думаешь, как только пойду к доктору и... помирюсь с Ниной Павловной, так сразу и вылечусь? Все это напрасно, потому что папа, конечно, погиб... Сколько времени прошло, а писем все нет... И я уверена, что она... тоже перестала ждать. Забыла папу... Совсем забыла, бессовестная такая!... Это возмутило Костю. Он видел, он хорошо видел, как измучилась, похудела Нина Павловна, дожидаясь весточки с фронта, как непосильно она работает, чтобы отогнать тяжелые думы. Да и Катя, конечно, видела это. Он чуть не выругал ее, но сдержался, бросился вперед и нагнал Леночку. — Подожди Катерину, недужит она, — сказал он. — Пойдем, Севолод, вместе. Дальше произошел разговор, опять-таки очень болезненный для Кости. — Лену послезавтра в комсомол принимают, — сообщил Сева. — А ты почему не подаешь заявление? — Не примут меня в комсомол, годы не вышли, — ответил несчастный командир самой счастливой бригады. — Как это — не вышли? Для завода вышли, а для комсомола нет? Вот чудак! — И для завода не вышли... Миша в анкете про меня правильно написал, да, видать, в отделе кадров не заметили. — Ну и считай, что, если тебя на завод приняли, значит, и для комсомола ты подходишь. Так и напиши в заявлении. — Нельзя комсомолу врать, — совершенно расстроившись, возразил Костя. — Я бы написал, да нельзя. Не заладился этот солнечный день и для самого Севы. Он до гудка забежал в заводоуправление справиться, нет ли письма, долго пропадал, а когда явился за колонны, Костя не решился сделать ему замечание. Сева застыл столбом у станка, потом полез в шкафчик, стал перед ним на колени и закрылся от всех дверцей, как делал это всегда, когда хотел скрыть свои чувства. Что случилось? Раздумывать над этим было некогда — новая неприятность подстерегала бригаду. Второй цех не смог дать электрокар. Ребят так пришпорило, что они решили возить заготовки со двора в тележке. — Не приставай! — едва слышно сказал Сева, когда Костя начал торопить это дело, но все же три раза подряд привез заготовки, сделав рейсы удивительно быстро. Костя хотел его похвалить, но у Севы все еще было такое сумрачное, бледное лицо, что язык не повернулся. Вдруг за колонны влетел маленький, толстый начальник материального склада в сопровождении Герасима Ивановича. — Кто позволил заготовки из-под косого креста брать?! — кричал начальник склада. — Что за безобразие! Куда ваши старшие смотрят? Оказалось, что Сева брал заготовки из ближнего штабеля, отмеченного косым черным крестом, куда складывали металл, забракованный центральной заводской лабораторией. — За такую штуку мы тебе, Булкин, выговор по цеху дадим, — сказал Герасим Иванович. — Вот твоя знаменитая лень опять наружу в полной красоте вылезла. — Я брал заготовки без «бэ», — оправдывался Сева. — Они не в штабеле лежали, а возле штабеля. На них не написано мелом «бэ», — значит, они не брак... — Кто лучше знает — ты или я? — разозлился начальник материального склада. — Хозяин нашелся! — Чего там кричать! — успокоил его Герасим Иванович и приказал: — Тащите теперь, ребята, все, какие есть, заготовки в бракованный штабель. Поднялась кутерьма. Мальчики бросились выправлять положение. Из двух черновых станков один стал. Начались простои и на Катином станке. Когда все заготовки были заменены годными, Катя подсчитала отделанные «трубы». — Спасибо, Сева, мы из-за тебя уже на восемь «труб» опоздали, — сказала она. Виновник происшествия промолчал — может быть, потому, что за колоннами был Герасим Иванович, а может быть, потому, что сознавал свою вину. — Ты его, Катерина, не трожь: у него что-сь стряслось, — мимоходом шепнул Костя. — Ну и денек! — вздохнула Катя. — Все вверх дном! Совсем сели!... НЕУДАЧНАЯ СЪЕМКА Но самое тяжелое было впереди. Во второй половине смены Зиночка привела за колонны пожилого рыжебородого человека. Под мышкой у него был деревянный фотографический штатив, а пальто оттопыривалось на боку. В последнее время за колоннами перебывало много гостей; их приводила то Зиночка, то работники завкома, то сам парторг — показать, как используется старая техника. Гости бывали разные, но этот был самый серьезный. — Здесь работает наша лучшая молодежная фронтовая бригада, — сказала Зиночка. — С нее и можно начать. Гость огляделся и пробормотал: — Культурно, культурно. Сниму актив бригады, — решил он. — Самых боевых... Редакция просит групповой снимок новаторов, лучших молодых стахановцев. — В бригаде только четыре человека, — замялась Зиночка. — В активе, конечно, сам Малышев — он известный новатор, потом Катя Галкина — она лучшая стахановка, и потом политрук бригады Лена Туфик... — И она замолчала. — И еще Всеволод Булкин! — строптиво добавила Катя. — Вообще в бригаде все работают хорошо. — Но, Катя, ты понимаешь, что нужно снять актив, — зашептала Зиночка. — А Сева сегодня устроил такую возмутительную вещь... Разве это сознательность? — Ничего! Он больше не будет. — Ой, конечно! — поддержала подругу Леночка. — Пожалуйста, мне вовсе не интересно сниматься! — равнодушно проговорил Сева и крепче затянул кашне на шее. — У нас вся бригада заодно! — вступился за него Костя. — Мы всегда вместе. Сниматься — так всем. — Всех сниму! — решил фотограф. — Аппарат выдержит. Хорошо то, что народ дружный, — значит, актив... Молодые люди, подойдите к доске показателей. Мальчики, снимите шапки и пригладьте волосы. Смотрите только друг на друга, будто меня не существует... Ребята смотрели друг на друга во все глаза, но прекрасно видели, что делал будто несуществующий рыжебородый человек: он достал из-под пальто фотоаппарат в кожаном чехле, привинтил к штативу и нацелил на бригаду, потом в его руках очутилась непонятная штука — металлическая трубка с площадкой. Рыжебородый насыпал на площадку серебряного порошка из баночки и поднял трубку высоко над головой. — Вы, молодые люди, всегда такие серьезные? — спросил он. — Ку-ку! Невольно все рассмеялись. Тут что-то щелкнуло, и блеснул ослепительно яркий свет. — Культурно, культурно! — похвалил ребят фотограф. — А теперь назовите себя и скажите, кто у кого на фронте. Я запишу. Когда очередь дошла до Кати, она сказала: — Я Галкина Екатерина... У меня папа фронтовик. — Пишет? — Нет, давно не пишет. — И отвернулась. Человек нерешительно проговорил: — Значит... значит... — Он, может быть, хотел спросить: «Значит, неизвестно, жив ли?» — но решил так: — Я только запишу, что отец на фронте. У меня тоже... сын не пишет с декабря прошлого года. Он был в энской особой дивизии. Я надеюсь, что все обойдется. И вы, Катя, не расстраивайтесь... Этот суровый человек теперь стал просто грустным, опечаленным пожилым человеком. Зиночка повела его в другие бригады. — Нас в газете напечатают!... Ой, я совсем как слепая выйду! Меня никто не узнает! А рот я открыла, потому что смеялась!... — затараторила Леночка. — Ты что, Катерина? — спросил Костя. Она пошатнулась, провела рукой в воздухе, хотела опереться о станок, но промахнулась и медленно опустилась на пол, точно выбирала место, где сесть. — Ну что ты, что ты, Катенька! — залепетала Леночка и бросилась к ней. — Опять голова закружилась? — Папа тоже с декабря не пишет... Он был... в особой... — сказала Катя, закрыла глаза и склонилась до самого пола. — Да поднимите же ее! — закричала Леночка. Первым подоспел Сева, но Костя отстранил его, стал поднимать Катю и даже испугался — в ней совсем не было веса. — Сами идите в медпункт, если вам нужно! — сердито проговорила Катя, вырвалась из рук Кости и опустилась на стеллаж. Ей дали напиться воды из кружечки, Костя взял под руку, Леночка под другую, и они повели — вернее, понесли — Катю. К ним присоединилась встревоженная Нина Павловна. И Катю доставили в медпункт, где главным был старый доктор. До дороге Катя созналась, что была простужена и ходила на работу с температурой, скрывая это от бабушки и товарищей. И не хотела идти к врачу, потому что боялась, что он заставит ее сидеть дома. С тяжелой душой возвращался Костя за колонны. Бригада вдруг осиротела, потому что лишилась одного человека. Она лишилась одного человека: маленькой, слабенькой синеглазой девчурки, но как будто стала в тысячу раз слабее, чем была, — так ему показалось. ОДИН ЗА ТРОИХ Он сначала не понял, что случилось. За колоннами уже горел свет, и все черновые станки, все три черновых станка работали. От станка к станку ходил Сева, осторожно и легко, будто двигался по ниточке, готовой порваться. Лицо у него было непривычно оживленное, какое-то светлое, красивое, точно освещенное еще одной яркой лампой. Он остановил станок, снял ободранную деталь, зажал новую заготовку, пустил станок, проходя мимо другого станка — охладил резец, а на третьем ловко сменил заготовку и продолжал путешествие. Острая зависть пронзила сердце Кости. Но это была не только зависть — это было также восхищение. «Ты, гляди, наделаешь делов», — хотел он сказать товарищу, но промолчал, потому что его руки зачесались, загорелись. Он мысленно повторял каждый шаг, каждое движение, сделанное Севой, и не сразу заметил Герасима Ивановича... Между колоннами появилось несколько ребят из цеха. Все молча смотрели, как Булкин управляется с тремя станками. Для того чтобы успокоить руки, Костя стал за отделочный станок, к которому его всегда тянуло. Побежала, заструилась синяя, горячая стружка. Старый мастер посветлел, шуганул зрителей: «Дела другого нет — семерым на одного глазеть!» — присел на стеллаж возле Кости и призадумался. Всего два работника было за колоннами, и все же продолжалась жизнь, весело звякали отделанные «трубы». По порядку, заведенному Костей, каждый токарь, сдав обдирку отделочнику, ставил под своей фамилией на доске показателей меловую единичку — так велся учет соревнования внутри бригады. Взяв мелок, Костя провел под всеми единичками толстую черту. Это означало, что за колоннами случилось что-то очень важное. Как только раздался гудок, Герасим Иванович скомандовал: — Шабаш! Станки замерли, и ребята подошли к мастеру. — Заболела Галкина, — сказал он. — Доктор говорит, придется отпуск дать — может быть, на месяц-полтора. — И питание, — подсказала Леночка, которая незаметно присоединилась к ним. — Мальчики, вам поклон от Кати. Я отвела ее домой. — Питание подбросим, — пообещал мастер и спросил у Кости: — Давать еще человека или справитесь? — Сами видели, — отозвался Сева. — Справимся и вдвоем. — Ты не прыгай! — не очень строго остановил его мастер. — Думаешь, как проработал часок на трех станках, так и король! — Ой, он на трех станках работал? — с восторгом прошептала Леночка. — Да! — сказал мастер, отвечая своим мыслям. — Были у вас руки что крюки, а теперь руки в порядке... Ты, Малышок, на трех станках тоже управишься? — Должно быть... — А я непременно собьюсь, — призналась Леночка. — А на отделочном? — Справлюсь, обязательно справлюсь! Я уже один раз немножко пробовала. — Герасим Иванович, в ремонтном цехе четыре «Буша» стоят, а им одного хватит, — неожиданно для самого себя сказал Костя. — Пускай нам лишние отдадут. За колоннами место есть. Вот поглядите! — Еще что выдумаешь! — удивился мастер, но все же пошел за Костей в конец участка, осмотрел площадь возле самой стены и признал: — Конечно, два-три «Буша» поставить можно, хоть и тесновато. Выйдет на работу Галкина — может, и поговорю с Тимошенко. — А зачем ждать? — пожал плечами Сева. — Обдирку вдвоем на пяти станках поведем. — А с отделкой как? — прикрикнул мастер. — Вносишь предложение, так отвечай за свои слова. Отделочный станок нынче только-только справляется. Куда ободранные заготовки сдавать? Думать нужно! Он ушел, против воли озабоченный. Костя отослал Леночку домой и сосчитал готовые «трубы». — Сто двадцать! Полторы нормы... Сработали! -огорченно сказал он. Вместо ответа Сева зажал заготовку, пустил станок, подошел к станку Кости... Все было ясно. Костя обрадовался, подхватил с полу обдирку и зажал в патроне отделочного станка. — Давай! — бросил Сева. — Давай! — откликнулся Костя. В цехе уже было совсем пусто, но за колоннами «Буши» продолжали свое дело. Костя снял первую готовую «трубу», а Сева велел ему: — Считай! — До скольких? — До... ста шестидесяти! Это значило — двести процентов плана! «Испугал!» — задорно подумал Костя и крикнул так, что в цехе зазвенело эхо: — Сто двадцать одна! За колонны, шаркая валенками, прибежала учетчица, старенькая тетя Паша, с замасленным блокнотом. — Что же вы, не сдаетесь, ребята? — спросила она. — Не сдаемся! — ответил Сева. — Смена не кончилась! Фронтовая бригада не сдалась. ПРИЗНАНИЕ Крикнув: «Сто шестьдесят!» — Костя выключил станок и побежал сдавать резцы в заправку и договариваться об электрокаре. Когда он возвратился, Сева уже кончил уборку стружки и сидел на стеллаже, вытянув уставшие ноги на середину прохода. Костя улыбнулся. Ему живо представилось, как завтра заойкает Леночка, как обрадуется Катя, услышав, что, несмотря на все неудачи, фронтовая бригада устояла и впервые сделала двести процентов — две нормы, целую гору «труб», которые так весело блестят, отражая свет ламп. — Только они — актив! — процедил Сева сквозь зубы. — Только они — новаторы, а Севка — Булкин-Прогулкин... Надавали вам горячих? Съели? Его слова ошеломили Костю. Стало темно, холодно, точно у него отняли что-то очень большое, светлое, хорошее. Да ведь и то сказать — какие злые, мелкие это были слова. — Значит... значит, нарочно ты так вот сделал? — через силу проговорил он, желая этим выразить, что его товарищем руководило только желание пофорсить, показать себя. — Я думал, ты на самом деле... а ты нарочно, нахально... — И, махнув рукой, он пошел прочь, чтобы скорее скрылся с глаз неправильный человек. — Как это можно нарочно на трех станках работать? — насмешливо осведомился Сева. — Мало что... Ты это со зла, а не сознательно... — Только вы сознательные? — Уж не такие, как ты... Сева вскочил и крепко схватил его за плечо. — Только вы сознательные! Да? Только вы! — выкрикнул он тонким голосом, глядя на Костю бешеными глазами, и его губы задрожали. — На! На, читай, сознательный! — Выхватив из кармана потертый клеенчатый бумажник, Сева вынул из него и сунул Косте какую-то бумажку. Это было извещение о том, что среди эвакуированных граждан, зарегистрированных в бюро, Софья Наумовна Булкина не числится и что в бюро также не поступало запросов о местонахождении Всеволода Булкина. Конечно, Костя не смог разобраться, в чем дело. — Я сегодня это извещение получил, — объяснил Сева. — Помнишь, я в воскресенье куда-то ходил? Это я в бюро ходил... которое об эвакуированных справки собирает. Я там заявление написал, запрос, где моя мама, Софья Наумовна Булкина. — Его голос охрип. — Видишь, мама не эвакуировалась... Значит... ее фашисты в Каменке убили. — Почем знаешь? Может, и не убили. — Да... много ты понимаешь! Помнишь, когда я в красном уголке газету порвал? Я ее не порвал... я только кусок вырвал... Читай! На обрывке газеты был напечатан «Рассказ партизана», и Костя все прочитал. Один красный партизан перешел фронт и рассказал, что фашисты превратили в «зону пустыни» Каменку, которую они назвали «партизанское гнездо номер первый». Фашистские танки всё раздавили, фашистские пули убили всех, кто не успел бежать, а фашистский огонь сжег все, что не успели уничтожить танки. Вот и исчезла Каменка — красивый зеленый городок, где до войны люди жили хорошо, богато. Теперь Костя все понял. Он понял, почему Сева так взялся за работу и вступил в бригаду, почему он так изменился. На сердце у него стало тепло и жалостно, захотелось стереть обидные слова, которые он только что сказал товарищу. — А я думал, ты пофорсить хотел... Сева стал рыться в шкафчике и закрылся от Кости дверцей. — Я и пофорсить хотел, дурья ты голова, — ответил Сева, будто совсем спокойно, — чтобы вы понимали... Еще неизвестно, кто сознательнее. — Он помолчал и проговорил совсем тихо, но так, точно грыз железо: — Фашисты — гады. Они хотят везде так сделать — «зону пустыни»... Я их ненавижу больше, чем все вы! Я бы каждого убил своей рукой... Я везде буду первый, и за станком, и все сделаю, что задумал!... — Голос его оборвался, он помолчал, со стуком захлопнул дверцу и поднялся с красными пятнами на щеках. — Где электрокар? Заготовки нужно привезти, резцы из заправки взять. Поворачивайся! — Ты что сосешь? — с надеждой в голосе спросил Костя, когда они складывали возле станков привезенные заготовки. — Сахар небось? Уже немного успокоившийся Сева вынул изо рта корочку. — Не беспокойся, сахар пойдет куда нужно, — ответил он. — Пускай сдохну, если до похода трону запас! Итак, несмотря на всю свою сознательность, Сева все-таки собирался за золотом. НЕСЛЫХАННОЕ ЛЕКАРСТВО Прежде чем отправиться домой, Костя забежал в лабораторию к Нине Павловне. Она ходила из угла в угол, а возле стола сидел старенький, совсем лысый доктор из медпункта и задумчиво постукивал пальцами по ручке кресла. Этого человека на заводе уважали, потому что он всегда интересовался, кто болен, кто поправился, всегда шутил, что болеть вредно для здоровья, и всех угощал витаминными таблетками. — Тебе что нужно? — спросил он у Кости. — Покажи язык... Ух, какой мокрый и красный! Стой возле печки, пока не высохнет, а потом съешь это. — Он положил на язык Кости кисленькую таблетку и продолжал разговор с Ниной Павловной: — Так вот, голубчик, я повторяю: все это не только результат болезни, но и тяжелого нервного состояния... Нужен покой, сон и питание — это главное... Вы говорите, что можно отправить барышню к ее тете в лесничество. Недели через две надо так сделать, а пока — сон, покой и питание. — Сон и покой — это вполне доступно, — ответила Нина Павловна, — а вот питание... Она ничего не ест... — Отдохнет немного — появится аппетит. Но о питании нужно подумать серьезно. Конечно, завод поможет... Но что он даст? Сахару, муки... По мирному времени нужен был бы шоколад, какао, как можно больше молока, масла, яиц... Вот тогда мы подняли бы барышню недели за три, за месяц... — Шоколад, какао? — усмехнулась Нина Павловна. — Вопрос не в деньгах... Где это взять сейчас? В магазинах, конечно, нет... Но что-то нужно придумать... Я завтра отпрошусь у директора на полдня. Весь город переверну, а достану. До сих пор Костя был уверен, что шоколад — это баловство, а теперь понял, что шоколад — лекарство. В его памяти, как наяву, встали толстые плитки в серебряной бумаге. Доктор ушел, наградив Костю еще одной таблеткой. — Что делать, Малышок? — сказала Нина Павловна. — Как поскорее вылечить Катюшу, капризульку нашу?... Знаешь, она не отняла рук, когда я их грела. Смотрит на меня так горячо, жалобно, хочет что-то сказать, а сердце все бунтует, все не уступает... Руки такие тоненькие, холодные, каждая косточка видна. До чего довела себя, глупенькая! — Нина Павловна сжала виски, подумала и сказала: — Понадобится — достану и птичье молоко! Вася мне не простит, если с нею что-нибудь случится. Ты не можешь себе представить, как он ее любил!... Нину Павловну вызвали в цех пробовать новый способ закалки деталей, а Костя вернулся за колонны, где его ждал Сева, закончивший подготовку участка к завтрашнему дню. «Я ДОСТАНУ!» На другой день Нина Павловна явилась за колонны уставшая, озабоченная и рассказала ребятам о своей неудаче: она обошла весь город и только даром потеряла время. На базаре продавали плитки шоколада, но такого плохого, что она не решилась купить. Была в облздравотделе, была в горторг-отделе... везде была. Люди говорят: «Война, ничего не поделаешь». Кто-то сказал, что шоколад и какао есть в госпитале, но, конечно, совесть не позволила ей туда обратиться. Ребята слушали молча. — Как она себя чувствует? — спросила Нина Павловна, закончив повесть о своей экспедиции. — Все спит, — ответила Леночка. — Я к ней зашла, она открыла один глаз, сказала: «А, это толстая Oйкa!» — и опять заснула... — Пускай спит, — вздохнула Нина Павловна. — Доктор говорит, что дня через два-три появится аппетит. Нужно подготовить необходимое питание. Завтра с утра опять пойду искать. — Не ходи! — сказал Костя. — Я пойду... Ты попроси Герасима Ивановича, пускай меня отпустит. — Куда ты пойдешь? — Шоколад да еще что покупать. — Где ты достанешь, чудак! — засмеялся Сева. — Подумаешь, чудотворец! Теперь уже он форсит... видишь, Лена! — Действительно, где ты достанешь? — спросила Нина Павловна, удивленно глядя на Костю. — Не украду! — Возьми деньги, — протянула она пачку бумажек. Поколебавшись, он старательно спрятал деньги, которые ему были совсем не нужны, и приказал ребятам продолжать работу. — Завтра, Севолод да Ленушка, вы на пару останетесь, — сказал он. — Должны справиться. — Не бойся, справимся... Но разрешите все-таки узнать, товарищ командир, куда вы собрались? — осведомился Сева. — Секрет, — ответил Костя. — И не надо! — обиделась Леночка. — Не спрашивай его больше ни о чем, Сева! У нас тоже будет секрет. Я тебе одному скажу. Очень большой, важный секрет... Так они и остались со своими секретами. Нина Павловна, заглянув на минутку за колонны, сказала, что Герасим Иванович разрешил Косте завтра пойти в город, потому что, как заявил старик, бригадир, конечно, должен заботиться о членах своей бригады. Глава вторая ЗОЛОТИНКА Утром, как только Сева отправился на работу, Костя сказал Антонине Антоновне: — Ты, Антоновна, меня снаряди. Рюкзак дай, баночку... Мешочек еще... Гляди, не нашуми, не потревожь Катерину. Он говорил так серьезно, что Антонина Антоновна, очень уважавшая своего квартиранта, поспешила выполнить его просьбу. — Куда ты? Кажись, продукты я все выкупила на месяц, — спросила она, когда сборы были закончены. — Вернусь — скажу, — пообещал Костя. На конечной остановке он забрался в пустой трамвай и без приключений доехал до Ленинской площади, откуда оставалось два шага до цели путешествия. Магазин с зеленой вывеской только что открылся. Высокая старуха сдавала щепотку рассыпного золота — всего несколько темно-желтых крупинок. Молоденькая приемщица, сидевшая в стеклянной будке, бросила на чашечку весов крохотные разновески-листочки. — Два чистых грамма, — равнодушно сказала она. — Ну и то, — согласилась старуха и искоса посмотрела на Костю, точно боялась, что он схватит эти несчастные крупинки. — Тебе что, мальчик? — спросила приемщица. — Завмага позвать нужно. Он знал свои права, знал, что сдатчик золота — важный человек. Никто не смел допытываться, кто он, откуда, где поднял металл, и все должны его уважать. Приемщица поняла, что посетитель имеет основания разговаривать независимым тоном. — Осип Пантелеевич, вас спрашивают! — позвала она. В будке появился полный человек, посмотрел на Костю, но будто никого не увидел. — Кто именно? — Я спрашиваю, — обиделся Костя. — Шоколад есть? — Тебе сколько пудов? — насмешливо спросил завмаг, продолжая разыскивать посетителя где-то под потолком. — Два килограмма возьму, — ответил Костя. — Какао еще нужно. Это которое пьют... Масло скоромное... Муки крупчатки... — Какао нет... товар для старателей ненужный. Да и шоколад только для витрины держим. — Как это — ненужный? В «Золотопродснаб» жаловаться стану! — Да ты с чем пришел, чего командуешь! — вскипел завмаг, теперь уже рассмотревший требовательного покупателя. — Что мне разговаривать! — окончательно рассердился Костя. — Не пустой я пришел, ясно. — И он положил на мраморную дощечку возле весов «свин-голову». Это сразу изменило поведение завмага. — Да-а! — протянул он, рассматривая самородок. — Это да! Блеска-то сколько! Червонное золото. — Он засмеялся: — Ну, точь-в-точь свиная голова, даже ушки имеются, — и взял пузырек с кислотой. — Погоди, не сдаю, коли какао нет, — остановил его Костя. — Через полчаса привезу с центральной базы. Здесь близко. — Тогда... — Костя твердо выговорил, — тогда принимай. Завмаг капнул на самородок кислотой, убедился, что это действительно чистое золото, и бросил на весы. «Свин-голова» стукнула о костяную чашечку, и в сердце Кости тоже что-то стукнуло: он любил забавную золотинку, он мечтал превратить ее в костюм, в ручные часы, велосипед... Но он решил сделать то, что делал, и довел до конца то, что решил. — Сорок три! — весело объявила приемщица. — Батюшки, везет же добрым людям! — ахнула старуха. — Пиши боны, — разрешил завмагу Костя. — Да за какао пошли. Без какао не уйду. Хороший сдатчик — большой человек, если даже он вовсе не большого роста; хорошему сдатчику почет и уважение. Костя вручил старшему продавцу рюкзак, баночки, мешочек и сел возле окна, уверенный, что продавцы сделают все на совесть. В магазине уже было немало покупателей, а Костя оставался главным — старатели поглядывали на него с любопытством. Кто он, откуда? Где поднял завидную золотинку? Почему покупает то, чего не покупают другие? Но старательский закон строгий — нельзя спрашивать у незнакомого человека, где он старался, где поднял металл, а тем более нельзя расспрашивать такого серьезного человека, как этот насупленный паренек. — Товарищ сдатчик, заказ готов. Какао тоже тут, пей на здоровье! — И завмаг поставил на прилавок битком набитый рюкзак. — Вот боны, вот расчет на бумажке записан. Хоть проверяй, хоть доверяй: точно, как в аптеке... — Чего там, — великодушно отказался Костя, — дома посмотрю... — Ну-с, носить к нам не переносить, таскать вам не перетаскать! — пошутил завмаг. Старичок в рваном тулупе и с золотыми зубами притопнул ногой. — Хороший парнишка, правильный! — крикнул он. — Хошь, в сыночки задаром возьму? Только ты меня корми, чего попрошу. Одевай, что по плечу. Все засмеялись, смеялась даже старуха, сдавшая два грамма металла. Сдатчики решили, что старичок умеет выбирать сынков, и помогли Косте пристроить рюкзак за плечами. Солнце уже разгорелось, и на тротуарах стало мокро. Костя, вышедший из дому в валенках, шагал по дороге. Он думал о своем, и трудно было бы сказать, о чем он думал. Было только ясно, что он не жалел о сделанном. Он простился со своим единственным богатством, и лишь на короткий миг сжалось его сердце, зато теперь оно стало шире, чем раньше, — в нем было все спокойно и как-то светло. На что он променял золотинку? Может быть, кто-нибудь сказал бы: на ничто! Но глупое, неправильное слово только рассмешило бы Костю. В этом «ничто» было и здоровье Катюши, и полная жизнь за колоннами, и, может быть, добавочные «Буши», и слава фронтовой бригады, и... Простившись с самородком, он стал сразу богаче, гораздо богаче, чем был. Правду говорил Миша Полянчук, что на свете есть вещи дороже золота. Ради своего товарища, ради своей бригады Костя простился с золотинкой-самородинкой и взамен получил еще золотую минуту — может быть, самую лучшую и радостную. ПОПЕРЕЧНАЯ ДУША Антонина Антоновна была твердо убеждена, что Малышок не способен на дурное дело, и все же испугалась, когда он выложил из рюкзака на кухонный стол масло, две пачки пиленого сахару, мешочки с мукой и какао, отдельно завернутые плитки шоколада. Глаза и рот у нее стали совершенно круглыми. Она попробовала муку на палец и на язык, убедилась, что это не сон и что лучшей муки не найти. — Завод дал, что ли, Костенька? — с надеждой в голосе спросила она. — Завод, — согласился он. — Какао на молоке варить нужно, сказывают. — Поняв беспокойство старухи, Костя усмехнулся: — Ничего... Взято — не украдено. Скажешь, что завод дал. — Бабушка, кто у нас? Это Малышок, да?... Малышок, иди сюда! Я уже проснулась, — послышался голос за дверью. Катя лежала на диване, натянув одеяло под самый подбородок, и смотрела на Костю с такой улыбкой, будто очень провинилась. — Вот как я сразу заболела, — сказала она. — Знаешь, совсем, в общем, ничего не болит, только голова кружится все в одну сторону и так спать хочется. А уши — как не мои. Плохо слышат. Все какой-то шум, шум... как радио... — Она вдруг все сообразила и забеспокоилась: — А ты почему дома? Зачем ты с завода ушел? — Герасим Иванович разрешил... Должен я о бригадниках думать. — А по-моему, все это лишнее, — решила Катя и быстро приподнялась на локте: — Иди на завод! Наверное, все станки стоят... Для того чтобы успокоить ее, Костя сказал, что работа за колоннами не стоит, так как Сева приловчился управляться с тремя станками. Он думал, что Катя обрадуется, но она отвернулась к стене и враждебно проговорила: — Ну конечно, я так и знала! Вы прекрасно обойдетесь без меня! Вы здоровые, а я больная — от меня одно беспокойство. Хоть сейчас можно умереть... А только я первая придумала работать на двух станках. Да, первая, первая! Разве я виновата, что заболела? — Она всхлипнула. — Хотя, конечно, виновата, потому что... — И, минутку помолчав, приказала тихо и твердо: — Ступай на завод и скажи Нине... почему она не идет? Долго мне еще так одной все думать и думать? Я больше не хочу так... не могу... Слышишь! — Пойду! — вскочил он, готовый лететь сломя голову. — Постой! — остановила она его, спохватившись. — Уж ты обрадовался убежать... Разве тебе интересно со мной сидеть! Ну и беги, пожалуйста, очень ты мне нужен!... Их беседа продолжалась недолго, а чудо все же успело случиться. Дверь широко открылась, вошла Антонина Антоновна с подносиком в руках. — Ну, внученька, уж хочешь не хочешь, а поешь, — пропела она. — И ты, Костенька, позавтракай. Непонятно, когда Антонина Антоновна сварила какао, когда испекла лепешки, но она сделала это. Широко открыв глаза, Катя ойкнула совсем как Леночка: — Ой, какие белые лепешки! А это какао пахнет... — Увидела плитку шоколада и рассмеялась: — Бабушка, это шоколад! — Схватила плитку, откусила и, зажмурившись, сказала: — Совсем такой, как папа покупал. — Она жевала шоколад, закрыв глаза и улыбаясь, но сначала перестала улыбаться, потом перестала жевать, открыла глаза и спросила — Бабушка, где ты его взяла? — Да вот Костенька принес... Завод прислал... Синие глаза остановились на Косте и сожгли его без остатка. — Он врет! — сказала Катя. — Таких пайков не бывает... Малышок, откуда это? — Тебе дело? — пробормотал Костя, не зная, как поступить. — «Дело, дело»! — затвердила Катя. — Это она прислала? Это Нина, да? Опять свою доброту показала! Я сразу догадалась! — Она легла, натянув одеяло на голову, и сказала со слезами в голосе: — Вот и всё! Она ничего, ну решительно ничего не понимает, твоя Нина Павловна... Не смей ее звать, слышишь? Она подумает... что я ее за шоколадку зову! Очень нужно! А я могу только ей сказать о папе, больше никому, а то папа обидится... если он жив. Теперь я не смогу ей ничего сказать... Теперь все кончено, совсем кончено! — И горько расплакалась. — Поперечная ты душа! — жалобно проговорила Антонина Антоновна. — Люди к тебе как лучше, а ты все уросишь, все тебе не ладно... Уж вовсе в тебе ничего не осталось, окромя голоса да волоса, а ты все фырчишь, все фырчишь... Тяжело вздохнув, Катя проговорила, пряча заплаканное лицо в подушку: — Пусть! Никого мне не нужно! Пришлось повести дело начистоту. — Не с завода это, — сказал Костя, — и не от Нины Павловны. Я купил. — Вот я сейчас так и поверю, — равнодушно, устало откликнулась Катя. — Богач нашелся! Уходи сейчас же, бессовестная вруша! Уж и не знаешь, что придумать... — Правду говорю! Да ты гляди сюда! — потребовал Костя. — Я самородочек червонный сдал... Недоверчиво прислушиваясь, Катя одним глазом посмотрела из-под одеяла, а Костя вынул боны и стал объяснять: это, мол, боны, которые выдаются сдатчику металла, а это расчет — в нем написано, сколько граммов тянет самородок, сколько за него начислено золотых рублей, какие продукты отпущены и, значит, все точно-правильно, и он нисколько не врет. — Врал я когда? Говори: врал? — А откуда у тебя самородок? — все еще недоверчиво допытывалась она. — Ты же совсем... небольшой. Будто металл смотрит, кто моется — большой или маленький! Когда уже была война и Митрий ушел на фронт, Костя старался с румянцевскими ребятами на выработанном прииске под Крутой горой. Мылись, мылись, да намыли мышиную чуть — всего ничего. Ребята сказали: «Ну его, тут совсем пусто, даром стараемся!» — и побежали купаться в озерке, а Костя решил: «Ладно, кто последний стоит, тому удача», и, как нарочно, в ковшике что-то стукнуло, не каменно, а тяжело. Он отмыл глинку, и на солнышке весело заблестел самородок, точь-в-точь похожий на свиную голову. Он никому не сказал о находке, чтобы другая удача не испугалась шума, сберег самородок. И вот пришел час, когда нечаянная золотинка пригодилась. — Почему же ты мне не показал самородок? У, какой ты! — упрекнула его Катя, как-то нечаянно протянула руку, взяла начатую плитку шоколада и стала угощать Костю: — Пей, пожалуйста, какао и ешь лепешки. Я не буду... Я только немного шоколаду... Знаешь, когда я его ем, у меня опять под ушами щемит. Так щекотно, совсем как до войны... — Она немного смутилась и тихо добавила: — Ты очень добрый, спасибо тебе... Притворившись, что не слышал последних слов, Костя сказал, что ему некогда рассиживаться, так как еще есть много дел, и Катя его не задерживала. ВАХТА НА 200 ПРОЦЕНТОВ Он примчался в цех и сразу успокоился. Станки крутились. Сева зажимал на одном из станков свежую заготовку. Леночка подбежала, поставила новую заготовку, схватила обдирку, блеснула очками, вернулась к отделочному станку, сняла готовую «трубу», снова пустила станок... Она не ойкала, не пугалась, работала ловко, быстро и была серьезная, красная. «Ладно управляется!» — подумал Костя. Он сосчитал готовые «трубы» и задел обдирок, проверил, заправлены ли запасные резцы, убедился, что все в полном порядке, и... почувствовал себя неловко, будто собрался куда-то ехать, но оказалось, что его совсем не ждут. — Как настроение, безработный командир? — мимоходом спросил Сева, который, казалось, только теперь заметил Костю. — Сколько шоколаду достал? — Сколько надо, столько достал... Думаешь, как полсмены на трех проработал, так уж и король? — Всегда так можем, — заверил его Сева. — Помощи не требуем. — Сева! — сказала Леночка басом. — Чего изволите? — в шутку вытянулся Сева. — Опять форсишь? — строго пристыдила она. — Кто мне обещал? Ты совсем нескромный, ты... все еще не как комсомолец. — Ладно! — усмехнулся Сева. — Я пошутил... Конечно, Малышок, приходится трудновато. На мне рубашка мокрая, вот пощупай. — После обеда включусь! — решил Костя. — Не надо, Малышок! — взмолилась Леночка, отвела его в сторону и зашептала: — Сегодня пускай мы вдвоем... Мы с Севой стоим вахту на двести процентов... Меня сегодня... в комсомол принимают, а потом, может быть, Севу тоже примут. Я так волнуюсь! — Она стала еще краснее и сказала: — Мне хочется сделать, как на фронте, чтобы показать, как я... Ну да, мне хочется быть настоящей боевой комсомолкой! — Она сконфузилась, нахмурилась и призналась: — Ты думаешь, мне не совестно? Катя гораздо слабее, а она самоотверженно работала. В цехе все девушки — орлицы, а я просто... толстая Ойка. Я хочу доказать... понимаешь, хочу доказать, что я для фронта сделаю все, как поклялась... А то я думаю, что я... недостойна комсомола и меня просто так принимают... Наступила большая минута в жизни Леночки, и Костя почувствовал, что должен ее успокоить, ободрить. — Глупо ты думаешь! — сказал он. — Ты сознательная и для фронта полезная. Ты орлица не хуже других. Тебя в комсомол правильно принимают... — Ой, ты неправду говоришь! — обрадовалась Леночка. По-видимому, Сева решил загладить свою недавнюю шутку: — Ты, Малышок, все-таки думаешь насчет новых «Бушей»? — спросил он. — Ясно, думаю. — А знаешь, что с индюком было? Он только думал, да ничего не делал. Взял и помер... — Сева! — грозно сказала Леночка. — Я ничего... — ответил Сева. — Вот взялась меня муштровать! — и подмигнул Косте. Нужно было по-настоящему думать о дополнительных «Бушах» из ремонтного цеха, нужно было думать о расширении станочного участка за колоннами, но пока некогда было этим заниматься. Имелось совершенно неотложное дело. Глава третья ЗАПИСКА ВАСИЛИЯ Нина Павловна бессильно опустилась на лавочку у ворот галкинского дома и закрыла глаза. — Я немного посижу, — сказала она Косте. — Теперь все кажется таким трудным... Что ей сказать? Что я услышу от нее?... — Ты не сиди, — ответил Костя, напуганный мыслью, что если теперь ничего не получится, то не получится уже никогда. Только сейчас он по-настоящему увидел, как изменилась Нина Павловна за немногие месяцы их знакомства. Густая тень легла на лоб и щеки, глаза запали, а губы стали темными, в уголках рта обозначились горькие складочки; тяжело было смотреть на это лицо, измененное горем. — Катерина-то ждет, — напомнил он, чтобы вывести ее из неподвижности, оцепенения. Она вздрогнула, встала и, не оглядываясь, вошла в дом; шепотом поздоровалась с Антониной Антоновной, спросила, как чувствует себя Катя, взялась за ручку двери и обернулась к Косте. Теперь ее лицо было бледным, глаза светились. Может быть, она ждала поддержки. — Бабушка, сколько времени? Уже темнеет, а никого нет, — послышался слабый голосок из гостиной. Выпрямившись, Нина Павловна переступила порог. — Это я, Катя, — спокойно сказала она. — Как ты себя чувствуешь, девочка? Костя тоже вошел в гостиную, чтобы на всякий случай быть возле Нины Павловны. Началась длинная молчаливая минута. Она кончилась вздохом облегчения, когда Катя сказала: — Это ты, Нина? Иди сюда! В сумерках Костя не различал лица Кати, сидевшей на диванчике, и лица Нины Павловны, которая опустилась на стул возле Кати. Теперь Катя должна была ответить Нине Павловне, как она себя чувствует, но она молчала, и Нина Павловна тоже ничего не спрашивала. Две тени были безмолвны в сумерках. Костя стоял неподвижный, неподвижнее дверного косяка, к которому прислонился. Вдруг Нина Павловна быстро пересела на диван, обняла Катю, прижала к себе и стала целовать руки, которыми Катя закрыла лицо. — Девочка моя... — говорила Нина Павловна, задыхаясь. — Худенькая моя, маленькая... Пальчики мокрые... Молча плачешь?... Ты молча, все молча... — и целовала, целовала ее. Костя ушел из гостиной в боковушку. Случилось то, чего он хотел, о чем много раз думал. Но Костя ни разу не подумал, что будет после того, как помирятся Нина Павловна и Катя, а это и было самое тяжелое. Ему было и радостно и так горько, что он чуть не разревелся. Потом сразу силы упали, он снова испытал то, что уже испытал сегодня за колоннами, когда почувствовал себя лишним, и снова Костя был один, а тишина обступила его и сдавила сердце. Дверь скрипнула, отворилась, пропустила Нина Павловну и осторожно закрылась. — Малышок, ты здесь? — спросила она, села на топчан, помолчала и едва слышно, как будто спокойно проговорила: — Василий погиб... Он не понял. Нина Павловна как подкошенная упала лицом на топчан, обхватила голову руками и забилась в беззвучных рыданиях. Костя сидел, окончательно растеряв мысли. Вдруг Нина Павловна затихла, будто душа оставила ее тело, разбитое горем. — Неправда это... неправду говоришь, — пробормотал Костя. — Нет... кажется, правда, — ответила Нина Павловна как-то устало, бездушно. — Я все надеялась, все берегла надежду... А Катя, оказывается, получила эту записку... Фронтовой друг Василия переслал Кате записочку, написанную отцом в самую последнюю минуту, когда старший лейтенант Галкин уходил со своей группой пробиваться из вражеского окружения. Его группа ударила на север, завязала горячий бой, отвлекла фашистов, а в это время вся Уральская дивизия ударила в другую сторону и вышла из окружения. Нине Павловне и Косте было трудно понять это военное, коротко описанное дело, но, вероятно, Галкин знал, что он идет на смерть. В боковушке было уже совсем темно, и Нина Павловна на память прочитала записку, которая кончалась, как завещание: «Помни меня, расти честным советским человеком, люби Нину, моя девочка, и не теряй надежды». — А мне ничего не написал, — произнесла Нина Павловна с укором и жалобой. — Хотя... может быть, каждая минута была дорога... Иначе он, конечно, написал бы... — Она глубоко вздохнула и озабоченно добавила: — Наверное, все лицо заплакала. Аорошо, это электричество еще не горит, она не увидит... Она там плачет, а я здесь... отсиживаюсь! Зайди в гостиную, Костя, а то мне с нею так тяжело... — Она закончила горячим шепотом: — Ведь мне надо, надо надеяться, а я, кажется, не могу... Сразу все так случилось... Где Василий? Что с ним? Если дивизия вышла из окружения, то, может быть, и его отряд пробился?... Дверь за нею закрылась. ГОЛОС НАДЕЖДЫ Когда Костя вернулся в гостиную, он услышал оживленный голос Нины Павловны и с трудом разглядел, что Нина Павловна и Катя, обнявшись, сидят на диване. — Какая ты глупенькая, какой ты ребенок, Катя! — говорила Нина Павловна. — Откуда ты набралась таких ужасов? Неужели ты не помнишь, какой папа? Ты ведь помнишь? У тебя есть его портреты... — Я... я их давно спрятала, — призналась Катя. — Я боялась на них смотреть. Но все равно я помню... Хорошо помню! — Высокий, да? Широкоплечий, — подсказала ей Нина Павловна. — Лицо узкое, тонкое, умное, лоб широкий, а глаза такие же, как у тебя. — Нет, у него темнее, — поправила Катя. — Ну, разве чуть темнее, но все равно синие-синие... А каким ты его помнишь: хмурым, сердитым? — Нет, что ты! — возразила Катя. — Он был всегда такой добрый, веселый... «Митрия манси Веселым Митрием звали», — подумал Костя, сидевший на медвежьей шкуре. — А помнишь, какой он был сильный? — Сильнее никого не было! — с гордостью сказала Катя. — Он на медведя ходил чуть ли не с голыми руками, с одним ножом... А как он бегал на лыжах, как плавал!... Помнишь, он нес тебя с прогулки на плече от самого Красного бора, а потом смеялся и говорил, что его плечу чего-то недостает. «И Митрий на медведя с ножом ходил... А на лыжах лучше всех бегал», — подумал Костя. — Ты все, все вспомни! — говорила Нина Павловна. — Ты вспомни и подумай: разве с таким человеком могло случиться то, чего ты так боишься? Кто был смелее, отважнее твоего отца? Кто был таким ловким? — Никто! — твердо сказала Катя. «Митрий к дикому козлу на сажень подходил», — подумал Костя с грустной улыбкой. — Как же ты можешь думать, что с ним что-нибудь случилось, глупенькая моя! — Нет, я тоже думаю, что с ним ничего не случилось! — воскликнула Катя. — Это я только тогда думала, когда оставалась совсем одна. Нет, с ним ничего не случилось! И знаешь, почему еще я так думаю? Вот я тебе все искренне скажу. Если с ним... что-нибудь случилось, то мне нужно умереть, а я не представляю, как можно умереть. И вот я чувствую, понимаешь, все время чувствую, что не умру... Значит, папа наверное жив. — Она помолчала и шепнула: — Только если с ним все-таки... что-нибудь случится, тогда я непременно умру, вот увидишь... Зачем мне тогда жить!... — Если ты еще повторишь это глупое слово, я рассержусь! -строго остановила ее Нина Павловна. — Что это за мысли! Я не думала, что ты такая малодушная! Хотя нет, я знаю, я хорошо знаю, откуда у тебя такие мысли. Ты со своим горем забилась в уголок. Ты думала, что этим все кончилось, вся жизнь кончилась. А ты представь, ты на одну минутку представь: вот к тебе пришли все те женщины, которые потеряли на войне своих родных, любимых людей — мужей, отцов, братьев, сыновей... Они пришли к тебе с заводов, из учреждений, из колхозов, со всей страны и спрашивают: «Что нам делать, Катя? Научи нас, как нам жить дальше». А ты говоришь им... — Нина... — жалобно шепнула Катя. — Нет, слушай, — с болью продолжала Нина Павловна. — А ты им говоришь: «Больше незачем жить, работать, бороться. Это нужно было делать, пока на фронте были ваши родные люди. А теперь это не нужно. Вам незачем жить, вы должны умереть... Какое вам дело до тех, кто остался на фронте!...» — Нет, нет! — горячо ответила Катя. — Зачем ты так... Это я только для себя решила... для себя одной... что я не буду жить, не смогу жить, Ниночка... — А разве те женщины решают не каждая для себя? — проговорила Нина Павловна. — Только они решают правильно — они остаются жить и работают еще больше, чем работали раньше, потому что на фронте миллионы родных людей. Они такие близкие, такие дорогие, эти люди, каждый из них — свой, любимый человек, как бы его ни звали! Разве можно его бросить, оставить без помощи? Нет, стыдно тому, кто опустит руки, кто забудет о миллионах родных людей... Еще больше работать, еще больше делать для фронта! — И ты тоже... ты тоже потому так много работаешь, что думаешь — папа... погиб?... Да? — со страхом спросила Катя. — Нет! — твердо ответила Нина Павловна. — Забудь это слово. Василий не мог погибнуть! Я тебе объяснила, почему он не мог погибнуть. Такие люди не погибают. И чем больше я работаю, тем крепче верю — он жив и будет жить. — Да... он жив, он не погиб! — повторила ее слова Катя. — Я теперь все время буду так думать. Только... ты не уходи, Ниночка, ты мне больше говори, какой был папа. Никуда не уходи, а то я опять стану глупо думать... Сегодня суббота, а завтра выходной день... Ты всегда будешь у нас, да? Зачем тебе жить у Пестряковых, не понимаю. Всегда живи у нас. Хорошо? — Ты устала, девочка? Хочешь спать? — Возле тебя мне теперь так спокойно. Расскажи еще о папе. Обняв колени руками, Костя смотрел в темноту пристально и настойчиво, и снова его глаза наполнил невидимый огонь. Но черный убийца не осмелился появиться. Он теперь был далеко, там, где на него шли великаны — такие, как Митрий, такие, как Василий. Неправда, значит, что погиб Митрий! Он продолжал сражаться, потому что Василий был такой же, как Митрий, — они обнялись, слились, и враг бежал от них. Великаны становились все сильнее, потому что где-то далеко-далеко, в Уральских горах, человеческое сердце поняло, что нельзя на смерть отвечать смертью, что нужно на смерть отвечать борьбой и верой, чтобы победила жизнь... Было очень тихо. В СЕМЬЕ Залаял Шагистый, послышались голоса. В ту же минуту зажглось электричество, в гостиную влетела Леночка, за нею показался улыбающийся Сева, а за ними Антонина Антоновна, — и все счастливые, все со своей радостью. — Катя, Катюшенька, меня в комсомол приняли! — крикнула Леночка; увидела Нину Павловну, растерялась, все поняла и обрадовалась еще больше. — Ой, как хорошо! — и бросилась обнимать Катю. — Малышок, мы двести до комсомольского собрания дали! — сообщил Сева. — Вахта так вахта! — Ниночка, чай я здесь соберу! — суетилась Антонина Антоновна. Костя вышел на кухню за Антониной Антоновной и сказал ей: — Совсем помирились. — Вижу, вижу! — прошептала старушка радостно и опасливо, будто боялась спугнуть мир. — Уж самой себе не верю... Спасибо, Костенька, что привел. — Ты, Антоновна, на стол подай получше! — распорядился Костя. — Ты не скупись, не жалей. Покорми всех как след... Вышла Нина Павловна и прогнала Костю: — Иди к ребятам! Мы с бабушкой будем хозяйничать. В гостиной Леночка рассказывала Кате, как они стояли вахту с Севой и вдруг стали садиться резцы, потому что попались очень твердые заготовки, а Герасим Иванович забеспокоился и принес — сам принес, вы подумайте! — победитовые резцы. А потом было общее комсомольское собрание, Леночка рассказала свою биографию, и... — Ей зааплодировали, а она испугалась и под стол президиума полезла, — сказал Сева. — Ничего подобного! — покраснела Леночка. — Я вовсе не испугалась. Только у меня слетели очки, и я полезла их достать... А ты знаешь, Катя, я почему-то не знала, что у меня такая коротенькая биография. А Зиночка тоже выступила и сказала, что скоро вся, ну совершенно вся наша бригада будет комсомольской... — Брось! — не поверил Костя и стал еще счастливее. Поспели картошка, оладьи, какао на молоке, все получили шоколад, но даже и без этого пышного угощения вечер остался бы самым лучшим из всех вечеров в доме Галкиных. Если бы Косте предложили уступить хоть одну минуту за все самородки Урала, он ответил бы с презрением: «Подите прочь с вашим золотом!» Ему было хорошо среди людей, которые стали одной семьей и среди которых он занимал свое место — большое или маленькое, он об этом не думал. Да и зачем было над этим раздумывать! Может быть, мир пришел бы в дом Галкиных и без участия Кости, потому что хорошее находит тысячи правильных путей, но Костя не был равнодушен к судьбе людей и теперь с полным правом торжествовал победу. Глава четвертая БРИЗ Весна никогда не начинается сразу: она начинается несколько раз, но сперва у нее получается не так, как нужно. То она забудет закрыть дверь на север — ворвется студеный ветер и все заморозит; то по ошибке выпустит из зимнего чулана снежные тучи; то совсем спутается — и солнце светит, и ручьи шумят, и носы краснеют. Но не надо сердиться на весну — рано или поздно она сделает правильно. Тогда люди скажут: «Да, это настоящая весна!» — потому что сразу видно, какая весна настоящая. Весенним вечером Нина Павловна, отдыхая дома, читала у открытого окна. Закончив укладку рюкзака, Катя села на медвежью шкуру и вздохнула. — Доктор сегодня мне сказал, что как только я вернусь из лесничества, после праздника, выпишет меня на работу, — сказала она. — Ты была сегодня на заводе? — удивилась Нина Павловна. — Почему же ты не зашла в термический цех? — Я вообще никуда не заходила, — ответила Катя. — Я сначала пошла за колонны, вижу — они все работают... Я расстроилась и ушла. — Ты хотела бы, чтобы они бездельничали? — усмехнулась Нина Павловна, отложила книгу, села рядом с Катей, обняла ее и спросила: — Почему ты расстроилась? — Просто я никому не нужна, — объяснила Катя. — Я стояла за колонной, смотрела, а у них все идет... очень хорошо. Леночка вполне справляется. Зачем я им теперь нужна? Я больная, а Леночка здоровая... — Она подумала и добавила: — Нина, возьми меня в термический цех! Хорошо? — Стоило получать квалификацию токаря, чтобы потом переучиваться! Уверяю тебя, что такая стахановка, как ты, нужна в бригаде. — Не нужна я бригаде, не нужна, не нужна! — затвердила Катя. — А кроме бригады, мне тоже ничего не нужно... Все равно, как только доктор выпишет меня на работу, я пойду за колонны, стану за свой станок... И пускай только посмеют меня прогнать! Пускай только Ленка посмеет! Я буду ее щекотать вот так, вот так!... — И она принялась щекотать смеющуюся Нину Павловну. Разговор как будто кончился шуткой, но на другой день Нина Павловна передала его ребятам. Это было, когда они шли вчетвером на завод, на холме нагнали Сергея Степановича и пошли медленно, так как Сергей Степанович из-за своей раненой ноги не мог ходить быстро. Такие встречи бывали не раз, и ребята любили эти неторопливые прогулки с парторгом. Обычно он шел впереди, слушал разговоры ребят, иногда вставлял словечко-другое или расспрашивал, как идет жизнь в цехе, в чем нуждается молодежь. Ребята уже убедились, что он ничего не спрашивает просто так и ничего не обещает, лишь бы пообещать. Из его слов непременно получалось что-нибудь путное, потому что он был деловой и, как говорил Сева, пользовался большим авторитетом. — Конечно, я сразу отдам Кате ее станок! — поспешила заявить Леночка. — Но только я совсем не понимаю, Нина Павловна, что мы будем делать все вчетвером. Теперь каждый из нас может обслуживать два станка, а мальчики даже три, мы все многостаночники, а станков у нас всего по одному. — Слышишь, Малышок? — многозначительно произнес Сева. — А хоть бы и слышал, — ответил недовольно Костя. — Виноват я, что не получается? И Герасим Иванович говорит... — Что у вас не ладится? — спросил Сергей Степанович. Ребята рассказали, что именно и почему не получается. Он признал, что это действительно сложно, пожалел, что ничего не может посоветовать, но все-таки совет у него нашелся: — А почему бы вам не проконсультироваться у инженера Балакина? Он вчера вернулся из командировки и теперь перешел на другую работу. Кстати, мне нужно с ним повидаться. Пойдем, Малышев! Это было самое лучшее, что можно было придумать. Услышав, что Балакин вернулся на завод, Костя обрадовался, так как твердо верил, что Павел Петрович может решить любую задачу. Вдвоем с Сергеем Степановичем они вошли в здание заводоуправления. В самом конце коридора Костя увидел на двери плакат с четырьмя большими буквами: «БРИЗ». Тут же маленькими буквами было написано объяснение: «Бюро рабочего изобретательства и рационализации». В просторной комнате Костя увидел Павла Петровича Балакина, который развешивал какие-то чертежи по стенам. Сразу же выяснилось, что он такой же, как прежде, веселый и голос у него прежний — звонкий. — Привет первым посетителям нового заводского отдела! — крикнул он. — Присаживайтесь, прошу вас, Сергей Степанович. Я сейчас сделаю вам маленький доклад о моей поездке. Впечатлений на всю жизнь! Он стал рассказывать, какой интересной была поездка по заводам боеприпасов, которым он помогал бороться со стружкой. На всех заводах кипит горячая работа. С каждым днем выпуск боеприпасов идет в гору, так как везде складываются фронтовые бригады, везде народ думает, как сделать больше и больше. — Везде народ думает... — сказал Сергей Степанович. — Кстати, мы пришли к вам с Малышевым по поводу одного замысла. Не можете ли вы его проконсультировать и дать совет? — Что у тебя опять? — добродушно спросил инженер у Кости. — Хочешь станок сломать? Говори, в чем дело. КОНСУЛЬТАЦИЯ Павел Петрович выслушал Костю, делая своим блестящим карандашиком пометки на клочке бумаги. Когда Костя замолчал, Павел Петрович пожаловался Сергею Степановичу, который остался послушать консультацию: — Этот Малышев все время задает мне головоломки. Беспокойный паренек! — Вы только что радовались, что народ думает, — усмехнулся парторг. — Вы уж помогите и Малышеву думать... — Да, головы работают, — задумчиво пощелкал пальцами Павел Петрович. — Итак, в чем дело? Ты хочешь расширить участок за колоннами на два «Буша»... Так... Но если поставить эти два станка на черновую обдирку «труб», то нынешний отделочный станок не успеет пропустить все обдирки. Конечно, можно перевести отделочный станок на двухсменную работу... — Никак! Это совершенно исключено, — решительно остановил его Сергей Степанович. — Да, понимаю: ребятам не позволят оставаться в цехе после гудка, ломать и разбивать бригаду. В таком случае, как будто остается такой выход — из двух дополнительных станков один сделать отделочным и таким образом иметь два отделочных при четырех черновых. — Расчета нет! — испугался этого предложения Костя. — При четырех черновых два отделочных «Буша» ни к чему. — Он призадумался на минуту, еще раз проверил в уме и сказал: — Будет у нас шесть станков на участке. Норма на станок — двадцать «труб», а на шесть станков — сто двадцать. Дадут четыре черновых станка по пятьдесят обдирок — на четыре станка двести обдирок. Двести против ста двадцати... — Сто шестьдесят пять процентов, — подсказал Павел Петрович. — Вот видишь, — омрачился Костя. — А мы нынче при одном отделочном да при трех черновых, коли нажмем, сто девяносто, а то и двести процентов даем... — Значит, получается, что если вы один из двух новых «Бушей» превратите в отделочный, он будет не загружен и процент выработки по бригаде снизится? — Выходит, так, — вздохнул Костя. — Все идет к одному, — сказал Сергей Степанович. — Нужно, чтобы два новых «Буша» стали черновыми и чтобы на участка по-прежнему был один отделочный станок. Вот вам головоломка, товарищ Балакин. — Тогда ладно получится! Севолод считал... Он проценты знает... — быстро заговорил Костя. — Норма на шесть станков сто двадцать «труб», а мы с пяти черновых двести пятьдесят верных обдирок снимем. Двести десять, а то и больше процентов дадим. — Жадный человек Малышев, — сказал Павел Петрович. Костя смутился: он знал, что жадным человеком быть нехорошо, и насупился. — Павел Петрович не в осуждение тебе говорит, что ты жадный, — успокоил его Сергей Степанович. — Жадность бывает разная. Если человек хочет себе больше заграбастать, это самое подлое чувство. Человек делается зверем. А для нашего государства нужно быть жадным. Очень жадным нужно быть, за каждую лишнюю штуку продукции драться. Сейчас надо быть жадным для фронта, а когда разобьем фашистов и возьмемся за строительство коммунизма, будем стараться для коммунизма... Жадность для себя делает человека трусливым, подлым, а забота о государственном добре создает героев труда. Вот и будь таким! Все это Костя понял и обрадовался, что он жадный так, как нужно. — А теперь посмотрим, что можно выжать из отделочного станка и согласится ли он давать почти в два раза больше, чем сейчас, — сказал Павел Петрович. Началась самая ответственная часть консультации, и до самого конца парторг сидел возле Кости, поглаживая здоровой рукой свою раненую руку и поддерживая Костю, когда Павел Петрович восклицал: — Нет, чего он хочет, чего он хочет, этот разбойник! Но надо думать, надо думать! И инженер снова брался за карандашик или перелистывал справочники. — Беги говори с товарищами, Малышев, — сказал Сергей Степанович, когда консультация пришла к благополучному концу. — Смотри, мы вашей бригаде даем широкую дорогу! Смело идите вперед. Если что-нибудь понадобится, — поможем. Косте не терпелось поговорить с Севой и Леночкой. ВЫЗОВ Вихрем влетел он за колонны и чуть не зарылся носом — так круто остановился. За колоннами были гости. Он увидел не только Зиночку, но и двух хорошо одетых молодых людей в новых черных пальто, в одинаковых кепках и в блестящих галошах. Издали Костя и не узнал бы Мишу Полянчука и Мингарея Бекирова, но тут он узнал их сразу, только не понял, зачем они явились. Этого не знали и Леночка с Севой. На их лицах было написано: «Нам нисколько не интересно». Гости поздоровались с командиром бригады за руку, причем Миша шепнул ему: — Держись, корешок! — Здравствуй, как поживаешь? — спросил Бекиров. — Живой, — ответил Костя и приготовился слушать что-то очень важное. — Помнишь разговор на воскреснике? — Не забыл... — А я думал, что ты забыл, — усмехнулся Мингарей. — Хвалился, что много деталей дашь, а сам мало «труб» точишь... А? Говорят, больше «труб» точить можно, только ты не стараешься. — Сколько обязались, столько даем, да еще приплюсуем. — Ничего, еще без буксира ходим, — через плечо бросил Сева. — На Северном Полюсе кое-кто к буксиру больше привык. — Ой, не хвались! — смеясь, ответил Мингарей. — А ты вообще не задирайся, Бекиров, — вмешалась Зиночка. — Какой ты, честное слово!... Малышок, можно прервать работу на десять минут? Послушайте, что вам скажут полярники. Все собрались у доски показателей. — Комсомольский привет тебе от филиальских ребят, Малышок! — сказал Мингарей, сразу ставший серьезным. — Мы тебя помним — ты парень боевой... Дело к тебе есть. Ты знатный командир, я тоже командир. Лучше твоей молодежной бригады на заводе нет, и лучше моей на филиале нет. Так вот: моя бригада вызывает твою бригаду на соревнование — работать для фронта как надо. Ты давай больше «труб», а мы будем давать больше паковок. Мы до Первого мая будем вахту стоять на самый высокий показатель, и вы стойте. А с Первого мая будем опять соревноваться до первого июля — кто первым выполнит свои полугодовые обязательства. Вот это наш вызов вам! — Он расстегнул и широко распахнул пальто, точно ему стало жарко, а на самом деле для того, чтобы показать свою медаль «За трудовое отличие», и добавил: — Принимаешь вызов или испугался? — Это возмутительно! — прошептала Леночка. — Филиальские думают, что лучше их абсолютно никого нет! — И стала протирать очки. — Действительно, испугал! — не вытерпел Сева. — Вот так испугал. Сейчас заплачем!... — Ребята, получается нехороший тон, — заявил Миша. — Ты всегда азартничаешь, Мингарей! Разве соревнования для того, чтобы друг друга оскорблять? Соревнование для того, чтобы дать хороший пример или помочь. А ты налетаешь, как на футбольный мяч... Давайте обсудим по-деловому... Вот Малышок хочет сказать. — Ты на сколько будешь майскую вахту стоять? — в упор спросил Костя у Мингарея. — На двести! — гордо ответил Мингарей. — А, Миша? Правильно говорю? — И мы на двести, — спокойно сказал Костя, обменявшись быстрым взглядом с Севой. — А потом на сколько? — Потом? — Мингарей чуть замялся, вдруг громко хлопнул кепкой по ладони и взглянул на Костю с торжеством. — На двести двадцать будем стоять!... Верно, Миша? — Смотри, Мингарей! — сказал Миша Полянчук. — Опять в футбол играешь! «На шести «Бушах» столько не взять! — с отчаянием подумал Костя. — Не дадут столько шесть «Бушей»!...» — Что скажешь, комсомолец? — спросил Мингарей, прищурившись и сияя лукавой улыбкой. — Где ответ? — Он еще не комсомолец, — внесла ясность Зиночка. — Он еще не комсомолец, но, конечно, вскоре станет комсомольцем... Сердце Кости подпрыгнуло, кровь бросилась в лицо. Впервые Зиночка Соловьева соединила его имя с большим, пылающим именем — комсомол; с комсомолом, который делал людей отважными бойцами. Он еще не был комсомольцем, но он уже стал им, когда проговорил: — До июля, коль нам еще станков дадут, будем работать на... двести тридцать процентов. Наступила тишина. Зиночка и делегаты с Северного Полюса, удивленные, смотрели на Костю и его товарищей. Костя заметно побледнел, Сева опустил глаза, а Леночка снова стала протирать очки, зажмурив глаза и крепко сжав губы, чтобы не ойкнуть и не выдать своего ужаса. — Зарвался? — тихо спросил Миша и положил руку на плечо Кости. — Если лишнее сказал, я не слышал, — свеликодушничал Мингарей. — Сказано слово! — сердито ответил Костя. — Слышал, так помни! — Ребята, — очень внушительно выступила Зиночка, — все это не шутки. Понимаете? Мы начинаем соревнование молодежи завода с молодежью филиала. Договор Бекирова и Малышева будет первым, а потом мы вовлечем в соревнование всю молодежь. Конечно, парторганизация поддержит нас только в том случае, если договоры будут серьезные, а не филькины грамоты. Нам не нужно детского хвастовства. — Понятно! — сказал Миша. — Так держать! abu — Бригадиры до обеденного перерыва должны еще обдумать свои обязательства. После перерыва мы соберемся в комсомольском комитете и составим проект договора. А завтра проведем в цехе митинг. Она долго говорила о том, как будет развертываться соревнование, но Костя не запомнил. Сейчас, вот сейчас-то он, кажется, испугался — он, кажется, понял, что зашел слишком далеко. Но это был не страшный испуг, да, может быть, это вовсе и не был испуг. Костя был готов защищать двести тридцать процентов до конца. Он ждал, что, оставшись с Севой и Леночкой с глазу на глаз, получит жаркую баню, но Сева спокойно спросил: — В чем дело — на три «Буша» замахнулся? — На три... — А отделочный будет один? — Один... Павел Петрович его настроит, оснастит. — И он промолчал, что вел с Павлом Петровичем разговор о двух, а не о трех добавочных «Бушах». — А черновые по скольку обдирок должны давать? По пятьдесят? — допытывался Сева. — По пятьдесят мало... — пробормотал Костя. — Пятьдесят пять нужно... Тогда двести тридцать пять процентов сделаем... А «труб» триста тридцать сдадим. — Когда это мы по пятьдесят пять давали на станок, чудак? — А мы в обеденный перерыв станем «Буши» крутить... — «Крутить, крутить»! Значит, ты или я пойдем обедать, Галкина за отделочным, а Леночке придется три станка взять... Накрутишь тут! — Я научусь! — быстро проговорила Леночка. — Умру, а научусь! Ты, пожалуйста, не думай, что я такая дура! — И она обиделась. — Ну, если ты научишься, тогда выйдет! — решил Сева. — После гудка будем как-нибудь задерживаться, а Мингарея обгоним. — Ой, непременно! — воскликнула Леночка. — Он такой хвастун, что я даже удивляюсь, как ему не стыдно. Не успел Костя по-настоящему перевести дыхание и разобраться в своих мыслях, как за колоннами появился Герасим Иванович. Он бросил на Костю строгий взгляд, не удовлетворился этим, надел очки, посмотрел на Костю поверх стекол, приказал: «Ступай за мной!» — заложил руки в карманы и, переваливаясь, пошел из-за колонн, увлекая за собой Костю, как пароход увлекает на буксире утлую шлюпчонку. СОГЛАСИЕ Он шел за мастером и — странное дело! — с каждым шагом чувствовал себя увереннее, тверже. Почему? Очевидно, новость облетела весь цех и всех взбудоражила. Его встречали и провожали взгляды, в которых он читал тревогу, одобрение, задор. Маленький Маркин подкатился к нему шариком и шепнул: «Не дрейфь! Надо с филиальских пыльцу сбить», а долговязый револьверщик Карамолин стукнул себя кулаком в грудь и сказал: «Малышок, имей в виду!» — причем было ясно, что он тоже требует от Кости решимости и отваги. Так-то так, но было непонятно, куда ведет Костю строгий мастер. У цеховых ворот Герасим Иванович круто остановился и повернулся к Косте всем корпусом. — Опять своевольничаешь? — спросил он. — Ты куда сунулся, я тебя спрашиваю? Посоветоваться не мог, прежде чем хвост трубой задирать? — А коли они насели, — ответил Костя. — Вас-то за колоннами не было, а они... Мингарей думает, что против филиальских никто не устоит. Только они на филиале сознательные!... — А ты сознательный? Не вижу! Драться — дерись, я против полезной драки ничего не имею. Но ты понимаешь, чем шутишь? Ты именем лучшей фронтовой бригады шутишь. Кто позволил? Кто будет за тебя позор рахлебывать? — Не опозоримся! — защищался Костя. — Три «Буша» дайте. Многостаночный участок сделаем... — Распыхался! — проговорил мастер, глядя на него уже сквозь стекла очков. — Ишь распыхался, ишь залетел! — добавил он и отвернулся, чтобы скрыть невольно пробившуюся улыбку. — Что-то ты врешь насчет трех «Бушей»... Ступай за мной! Мастер свернул в коридор, который соединял станочный участок ремонтного цеха с первым цехом. Все стало ясно, но Костя даже не успел обрадоваться, так как увидел директора завода и Павла Петровича, которые осматривали «Буши». На участке из четырех станков работал лишь один; за ним стоял Колька Глухих, страшно заинтересованный необычным наплывом посетителей. — А вот и виновник торжества, — сказал директор. — Здравствуй, Малышев!... Ты что же это делаешь представителям филиала безответственные заявления? Хочешь и свою бригаду и молодежный цех подвести? После памятного разговора с директором Костя почему-то перестал бояться этого человека, и директор стал даже казаться ему красивым, хотя у него были широкий нос и узкие глаза, из которых он так и постреливал огоньками, то сердитыми, то насмешливыми. Он перестал бояться директора, но, как и все на заводе, уважал этого справедливого и простого человека. — Никого мы не подведем, — сказал Костя. — Дайте «Бушей», так не подведем. Я филиальским и сказал: «Коли мне станков дадут, так двести тридцать процентов сделаем...» — Позволь, позволь! Сколько ты «Бушей» просишь? — удивился Павел Петрович, вытянулся вверх и нагнулся к Косте, как вопросительный знак. — При двух дополнительных черновых «Бушах» можно рассчитывать максимум на двести пятнадцать процентов... — А мы три «Буша» просим... — Ах ты разбойник! — подпрыгнул Пацел Петрович. — Ты же понимаешь, что один отделочный станок не обслужит шесть черновых. Значит, ты все-таки на двухсменную работу сбиваешься? — Двухсменную работу в молодежном цехе не разрешу, — твердо сказал директор. — В одну смену успеем, — объяснил Костя. — Станки будем без обеденного перерыва крутить. Обедать по очереди станем ходить. Мы многостаночники. Время уплотним. На отделочную работу Катерину Галкину поставим. — Верно... У этой Галкиной руки золотые, — как бы про себя отметил мастер. Старшие задумались. Директор, Балакин и Герасим Иванович несколько раз прошлись по участку, совещаясь вполголоса. Наконец директор подозвал к себе Костю. — Мне только одно непонятно, Малышев, — сказал он, — как же ты теперь в тайгу удерешь, коль скоро ты такую историю затеял? — Эта шутка означала, что предложение Кости принято. — Сегодня, Герасим Иванович, я дам команду о переброске трех «Бушей» за колонны. Проследите за этим делом. А вы, Павел Петрович, подумайте об оснастке отделочного станка. Нужно также усилить бригаду одним человеком на всякий случай. — Он быстро обернулся к Кольке Глухих: — Сильно ты загружен? — Не... не... очень, — заикаясь, ответил Колька. — Ты очень не очень загружен, — пошутил директор. — Ремонтный цех вполне обойдется взрослыми токарями... Малышев, возьмешь Глухих в бригаду? У вас при семи станках рабочей силы будет в обрез. Чуть кто вышел из строя — и готов прорыв. Возьми, Малышев, в свою бригаду Глухих. Если он станет работать хорошо, мы сообщим об этом гвардии капитану, порадуем фронтовика... — Он помолчал и добавил: — Впрочем, я не буду неволить: подбор работников в бригаду — твое дело. Только самый тонкий психолог мог бы прочитать все чувства, которые отразились во взгляде Кольки, но два основных чувства Костя понял: радость и мольбу. «Возьми, возьми меня в бригаду! — умолял его великий конспиратор и заговорщик. — Ты видишь, какой я одинокий в ремонтном цехе. От такого одиночества не то что в синий туман сбежишь, а на луну заберешься, честное слово! Я не лодырь! Это только печальное недоразумение. Возьми меня в бригаду, и ты увидишь». — Возьму, — согласился Костя, отвечая директору. — Только коль не будет слушаться, прогоним. Нам поперечных в бригаде не нужно. — Так и запомни! — сказал директор Кольке. — Малышев берется сделать из тебя гвардейца трудового фронта, достойного твоего отца... Всё! Иди работать, Малышев! — Разбойник! Как же все-таки заставить отделочный станок обслуживать шесть «Бушей»? — спросил Павел Петрович. — Ты только и умеешь ставить мне задачи... Костя поскорее убрался из ремонтного цеха, чтобы директор, чего доброго, не отменил своего решения. «ТЫ БЫЛ НЕ ЛУЧШЕ!» Волнения и тревоги этого дня еще не были исчерпаны. После того как Костя вторично встретился с делегатами филиала в комсомольском комитете, после того как был составлен черновик договора, он бросился в цех и попал в бурю, в шторм. Это была буря, это был шторм негодования. Маркин крикнул ему: — Поздравляю с боевым работничком! Карамолин протянул поперек прохода длинную, как шлагбаум, ногу, остановил таким образом Костю, стукнул себя кулаком в грудь, спросил: — Мало тебе в цехе хороших ребят? А тихонькая Петюнина пожаловалась, глядя на Костю сиреневыми глазками: — Неужели я хуже этого блажного? Сколько к вам просилась в бригаду... Сева работал злой, сразу похудевший. Увидев Костю, он сначала показал ему спину, потом одним рывком повернулся и спросил, едва шевеля губами: — Ты где голову потерял? — Моя голова при мне! — обозлился Костя. — За своей смотри! Директор велел Глухих в бригаду взять. — Врешь! Глухих всем раззвонил, что ты сам согласился. Ты думаешь, что делаешь? Вылез на двести тридцать процентов, а в бригаду кого тащишь? Кого берешь, я тебя спрашиваю? Лодыря первой марки! — Сева! — грозно произнесла Леночка. — Я еще раз прошу тебя, перестань! Тут Костя увидел, что возле Леночки стоит Колька Глухих. Он прислонился к стене, бледный, с кривой усмешкой, бросил на Костю быстрый взгляд и еще крепче прижался к стене, бледный, легковесный Колька, попавший в крепкий переплет. — Что «Сева», что «Сева»! — зашумел Булкин. — Что ты меня муштруешь? Пусть! Пусть лучше я из бригады уйду, чем работать с этим... с этим... — Уходи! — сказал Костя, у которого задрожали руки и в горле пересохло. — Ты что? Ты зачем нахально при нем? Сдавай станки, обойдемся! — Сева, Костя! — произнесла Леночка точно таким же басом, каким говорила ее мама. Она подошла к мальчикам, взяла одного и другого за плечи и решительно развела, что было вполне своевременно, так как потасовка могла начаться каждую минуту. — Ты был лучше? — спросила она, глядя в глаза Севе. — Не лезь! — рванулся Сева, но не выдержал ее взгляда и отступил. — Ты был не лучше! — продолжала Леночка, тяжело дыша. — Совсем, нисколько не лучше! Я никогда не называла тебя Булкиным-Прогулкиным, а весь цех называл. Потому что ты был... ты знаешь, кем ты был... Ты работал плохо... Скажешь, неправда?— Спокойствие оставило ее, голос упал и подозрительно охрип. — Я не могу, когда так относятся... когда так... не по-комсомольски... Я прошу тебя, Сева, не надо так! — Она совсем расстроилась, стала прежней Леночкой, горько сказала: — Ой, какие вы все абсолютно невозможные! — Пошла к своему станку и закончила с отчаянием: — Лучше я первая уйду из бригады, чем быть с такими, как ты, Сева! Я тебе серьезно говорю. — Он меня смертельно оскорбил, когда мы принимали присягу! — гордо заявил Сева. — «Смертельно»! — усмехнулся Костя, почувствовав, что опасная минута миновала. — Что ж ты не помер, коли смертельно? Болтаешь сдуру! Он открыл шкафчик, достал пеструю жестяную коробку из-под монпансье, выпрошенную у Антонины Антоновны, открыл ее, вынул присягу, красиво перевязанную красной шелковой ленточкой, и сказал: — Ленушка, Севолод, подите-ка сюда. И ты, Николай, иди... Руки вытри, а то запачкаешь. Читай, чтоб слышно было. — Не волнуйся! — сказала Кольке его заступница. — Почему ты так волнуешься? У меня мама — медработником... Я думаю, что у тебя невроз. Стараясь не волноваться, Колька заспешил, забормотал, но понемногу пришел в себя и дочитал присягу вполне удовлетворительно. — Все понял? — спросил Костя. — Конечно, конечно! — заторопился Колька. — Будешь выполнять по-фронтовому? — Малышок, честное слово! Ты напрасно спрашиваешь. Ты же понимаешь!... — И его глаза быстро заморгали. — Распишись! Колька сделал это с таким видом, будто дал расписку в получении всех богатств мира. Костя протянул ему руку. — Поздоровайся и ты с ним, Севолод, — сказал он. Так Колька Глухих стал членом первой фронтовой бригады. Тотчас же Костя стал объяснять Кольке его обязанности, и великий конспиратор ловил каждое слово, каждое движение на лету, потому что он, по правде сказать, был сообразительным. Кроме того, он понимал, что либо станет гвардейцем трудового фронта, либо... Даже не хотелось думать, что будет, если он не удержится за колоннами. ПОЧЕТ Катя прожила десять дней в лесничестве, недалеко от города, и это были смешные дни. Ее поили молоком, заставляли дышать свежим воздухом, и тетя, у которой не было детей, все уговаривала Катю совсем перебраться к ней. Потом Катя рассказывала, что в доме лесничего часы стояли, хотя маятник качался; что же касается календаря, то его совсем не было. Она скучала и в солнечные дни ходила на Ермакову гору. Отсюда она видела родной город. Сидя на камне, Катя думала обо всем сразу: о заводе, о папе, о Нине Павловне и о своей бригаде. Да, о своей бригаде, потому что она даже не могла представить, как можно жить без своей бригады. Если бы Катя знала, что бригада тоже не хочет расстаться со своей лучшей работницей, она, наверное, побежала бы в город, не попрощавшись с тетей. На заводе время тоже вело себя странно. Часы, минуты и секунды таяли незаметно. Сначала Костя думал, что это спешат часы и гудки, но нет, — это спешило время. Одно дело подгоняло другое и приводило за собой третье. Приказ директора был выполнен — еще три «Буша» переселились за колонны. Герасим Иванович помогал Косте налаживать участок. Надо было покрасить «Буши», подумать об инструменте, проследить, как электрики подключают новые станки к энергии, и главное — надоедать инструментальщикам, чтобы они без задержек смастерили оснастку для отделочного станка по чертежам Павла Петровича. На самого Павла Петровича полагаться не приходилось: он готовил подарок к Первому мая — цельнометаллический транспортер для «рюмок», заказанный Ниной Павловной, — и почти не выходил из термического цеха. Голова Кости была занята хозяйственными заботами, и почти всю программу везли Леночка и Сева. Это было нелегко, но они справлялись и не жаловались на усталость. Возле доски показателей висел красиво написанный договор, скрепленный подписями Мингарея и Кости. Бригаде не приходилось краснеть перед этим договором: каждый день она давала сто шестьдесят «труб» — двести процентов общебригадной нормы. Теперь уже все бригады молодежного цеха соревновались с молодежными бригадами Северного Полюса. Завкомовскому художнику приходилось писать много «молний» о высокой выработке, Зиночка Соловьева увозила самые хорошие «молнии» на филиал, а Миша Полянчук привозил с филиала ответные «молнии» и часто бывал за колоннами. Праздник приближался. За колоннами снова появился рыжебородый фотограф. Он сказал: — Здравствуйте, старые знакомые!... Культурно, культурно! — раздвинул штатив, привинтил фотоаппарат, нацелил его на стеллаж против окна и распорядился: — Подходите, ребята, один за другим, садитесь перед аппаратом. Улыбаться можно, шевелиться нельзя. Снимать буду без магния, с выдержкой... Он сфотографировал Костю, Леночку, Севу и похвалил их за выдержку. — А где та девочка? — спросил он. — Такая белокурая, синеглазая, хорошенькая. Кажется, Катя... Да, совершенно точно: Катя Галкина. У меня отличнейшая память. Леночка тотчас же объяснила: — Она болеет, но скоро совсем поправится. Она заболела от вас, когда вы приходили нас снимать и расстроили ее, потому что спросили об отце... Узнав, что случилось с Катей, фотограф опечалился: — Никогда себе не прощу, что огорчил ее. Очень, очень жаль... — Ей тоже будет жаль, что вы ее не сняли, — вежливо сказала Леночка. — Ну ничего, она есть на общем снимке вашей бригады, и я постараюсь сделать портрет получше... Простить себе не могу, что завел с ней разговор о папаше... Дня через три Леночка после обеда влетела за колонны с воплем: — Мальчики, нас вывесили! Идите посмотреть! Там столько народу! В садике возле заводоуправления появилось прекрасное сооружение. Это была витрина в виде развернутой книги, установленная на четырех столбах. Наверху блестели буквы из нержавеющей стали: «Доска Почета», а из-за стекла на зрителей глядели фотографии знакомых людей. Сначала шли портреты взрослых Стахановцев, инженеров, техников, а потом — молодых, и на первом месте — Кости, Леночки, Кати и Севы. Возле доски Почета было людно; зрители обсуждали, кто получился хорошо, а кто — не похоже на себя. — А ну, как вышел Булкин-Прогулкин? — спросил Сева и, прищурив один глаз, посмотрел на свой портрет. — Кажется, ничего себе, как с натуры. Культурно, культурно! — А Катерину рыжий дядька плохо нарисовал, — озабоченно отметил Костя. — В чем душа держится... — Ничего ты не понимаешь! — фыркнул Сева. — При чем тут дядька? Она такой и была, когда он нас всех снимал. Фотограф не рисует, а только снимает. — Да, не рисует! Небось веснушек у нас не нарисовал, а ее нарисовал тяп-ляп. — Правда! — обрадовался Сева. — Ни одной веснушки нет. Он их, наверное, замазал. Культурно, культурно! — Поздравляю, корешок! Вот теперь хорошо видно, что ты недаром держался за станок! — послышался за спиной Кости знакомый голос. Миша Полянчук, который только что привез с филиала новую порцию задорных «молний», крепко пожал руку Косте. — Рад, что в почет попал? — А чего плакать? — усмехнулся Костя. — Желаю тебе удержаться на этой доске всю жизнь, — пожелал Миша. — Но, смотри, будет нелегко. После праздника Мингарей сядет сам на себя верхом и начнет атаку. Его бригада много нового придумала. Вот, например, помост строят. Будут «катюши» паковать прямо на помосте. Подошла вагонетка — пустые ящики в сторону, заполненные ящики сдвинул с помоста на вагонетку, и всё! Большая экономия времени, и вагонетки не задерживаются. — Он призадумался и сказал: — Между прочим, Малышок, у меня к тебе есть дело по бытовой линии: не можешь ли ты поговорить с вашими хозяйками, чтобы они пустили одного жильца? Человек солидный, молодого возраста, среднего роста, не кусается, не ругается. Может спать даже на булыжниках. Спросишь? — У нас в боковушке жить будешь! — сразу ответил обрадованный Костя, который понял, о каком человеке идет речь. — Догадался? Правильно. Меня переводят на завод в бригаду по налаживанию новой сборки. Я теперь сборочный процесс назубок знаю. Если твои хозяйки согласятся, будет славно! ПЕРЕД ПРАЗДНИКОМ Много, очень много хорошего обещал праздник и месяц май: возвращение Катюши, переезд в город Миши, кипучую жизнь за колоннами, двойную выработку и горячее соревнование с Мингареем, который готовился сесть на себя верхом. Право же, праздник мог наступить каждую минуту, но он немного задержался, потому что праздник не может начаться, если не все готово. Это выяснилось, когда Костя и Колька вечером подкрашивали станины новых «Бушей». Колька обмакнул кисть в ведерко с краской и вздохнул. — Знаешь, Малышок, я буду с тобой откровенным, — сказал он. — Мне очень тяжело в моральном отношении... — Чего? — удивился Костя. — Ну, на душе тяжело, понимаешь? Конечно, я тебе очень благодарен, что ты взял меня в бригаду, но я переживаю адские муки. — Колька прижал руку, державшую кисть, к груди, попутно мазнув себя по щеке. — В цехе ребята смеются, что я на побегушках у Севы, что я впал в ничтожество и только подсобный рабочий... — Все мы друг другу пособляем... — Конечно, конечно, я понимаю! Я согласен! Я ничего не говорю! — заторопился Колька, размахивая кистью. — Но почему Севка ни разу не пустил меня к станку? Я вчера попросился поработать на двух станках, а он говорит: «Куда лезешь, слабое звено!» Вот так здорово! Конечно, я тогда глупо поступил с твоим станком, но почему я до сих пор слабое звено? У Кольки было по-смешному разобиженное лицо с забавным зеленым мазком на щеке, но Костя слушал его задумчиво. Он вспомнил, как был «слабым звеном», знал, как обидно, тяжело, когда человеку не верят, что он может стать настоящим, хорошим звеном. — Убери краску, кисти, — сказал он. — Теперь покажи, как ты можешь на двух «Бушах»! На другой день Костя так распределил обязанности: — Ленушка — за отделочный, мы с Николой до обеда три станка потащим, а ты, Севолод, будешь пособлять... — Что такое? — высокомерно переспросил Сева. — Почему это я должен быть подсобным при каком-то Глухих? — А он почему должен быть подсобным при тебе? — спросила Леночка. — Я давно хотела поговорить с Малышком, только он все время занят... Как тебе не стыдно! Мне абсолютно не нравится твой тон, как ты говоришь с Колей. Ты... Я недавно стала тебя уважать, но теперь я абсолютно разочаровалась... Да молчи, пожалуйста, а то я сейчас открыто скажу, кто ты внутри. — Ну кто, кто? — крикнул Сева. — Что ты увидела своими очками? — Ты опять об очках? И без очков видно, какой ты... — выпалила Леночка и пошла за станок. Началась новая полоса в жизни Кольки Глухих. Он учился у Кости управляться с двумя станками, смотрел на него преданными глазами и готов был за него и за бригаду броситься в огонь и в воду. Леночка все еще переживала утреннюю стычку и часто вздыхала, а Сева... Когда Костя, выбрав минуту, шутливо спросил: «Кто с кем заодно?» — он ответил: — Ну и радуйся! — Никола-то с двумя станками свободно управляется. И с тремя управится, дай срок! — Пока все сразу не запорет, — ревниво бросил Сева. — Нет! — уверенно возразил Костя. — Он хоть и томошится, а руки у него ловкие, скорые. Вот тебе и слабое звено!... Напрасно ты про человека плохое говоришь... — Человек!... — Сева сплюнул и прекратил спор. После работы Колька попросил Костю «на минуточку», увел его с участка «Бушей», оглянулся по конспиративной привычке, засуетился, но вспомнил, что теперь ему запрещается иметь невроз, спрятал руки за спину и потупился. — Малышок, ведь я не лодырничаю, правда? — спросил он. — Ты работаешь, как надо, — признал Костя. — Я еще лучше буду работать, вот клянусь! Вот ты увидишь! Я буду работать все время с энтузиазмом... И... и в тайгу не пойду. Честное слово! — Да Севолод тебя в тайгу не возьмет... коли сам пойдет. — А если бы он даже на коленях просил, я все равно не пошел бы... Вогульское золото — это чепуха. Главное — это побольше оружия и снарядов давать фронту. — Он, застеснявшись, оробев, продолжал: — Малышок, если ты мне веришь, ну хоть немного, напиши удостоверение моему батьке на фронт, что я работаю хорошо. Напишешь? Ты мне его дашь, а я сам... я сам попрошу директора, чтобы печать поставили... Батька у меня гвардии капитан... И знаешь, он хоть и строгий, но лучше его на свете нет. Я... хочу, чтобы он знал, как я... помогаю фронту. — Напишу, — пообещал Костя. — Только ты работай с энтузиазмом. — Малышок! — воскликнул Колька. — Если... если я буду работать без энтузиазма, убей меня без разговоров, как nocAtA него шакала! Хорошо? — Вот ты уж глупости болтаешь! — сказал Костя. По дороге домой ребята говорили о Кате, которая должна была приехать из лесничества утром первого мая. Пускай приезжает! Ребята ей ничего не скажут о новых «Бушах», и Нина Павловна, по их просьбе, тоже промолчит. После праздника Катя придет за колонны, все увидит своими глазами и ахнет от удивления. Они остановились на вершине холма. Вечер был прозрачный, спокойный — обычный апрельский вечер, но в нем было что-то очень хорошее для сердца. Легко, свободно дышалось на высоком холме, перед которым раскинулся город, зажигавший желтые и зеленые огоньки — крохотные золотые и изумрудные точки. — Как хорошо! — прошептала Леночка. — Мне кажется, что уже Первое мая. Правда, ребята? Далеко-далеко, за грядой каменных домов, в небо прыгнула багряная зарница, точно взмахнуло огненное крыло. До холма не скоро докатился глухой, тяжелый грохот и два раздельных коротких стука. Ребята знали, что это такое, и все же насторожились. — Новые зенитки на пушечном заводе пробуют... А может быть, пушки для танков, — задумчиво проговорила Леночка. Вдруг все наполнилось гудением. Казалось, что гудит само небо; казалось, что стомоторный самолет парит над городом, то поднимаясь, то опускаясь, и что вот-вот он коснется сердца, которое сжалось и притихло. — Моторы для танков гудят, — объяснила Леночка, хотя ребята знали и это. — Танков будет невпроворот, — как бы про себя сказал Костя, подождал отклика Севы и не дождался. — Ребята Ивана Стукачева в городе видели — он в школе танковой хорошо учится... Тоже говорит, что танков уже много, — добавил Колька. — Домой пора, — отрывисто сказал Сева. К холму один за другим катили далекие грохоты, не затихая, точно гудел в небе невидимый стомоторный самолет. Леночка болтала о празднике, о том, как хорошо они проведут этот день с Катей. Глава пятая АТАКА Праздник был совсем близко. Он мог наступить каждую минуту. Завод готовился встретить его как следует. Впрочем, казалось, что за колоннами уже все сделано. Семь «Бушей» стояли на своих местах: шесть вдоль стены, а седьмой, отделочный, на почетном месте — у средней колонны. На инструментальных шкафчиках блестела свежая краска. Еловая хвоя, принесенная ребятами из железнодорожной рощи, наполнила все запахом свежей смолы. Стало так хорошо, что ребята побежали в термический цех за Ниной Павловной — пускай посмотрит и оценит. — Бабушка беспокоилась? — спросила Нина Павловна, которую они нашли возле электрованн. — Пришлось всю ночь провести в цехе. Сегодня у нас комиссия главка... — Она шепотом добавила: — А транспортер все еще не наладился. Возле транспортера возился сердитый Павел Петрович. Он включил мотор, наклонив голову набок, прислушался к ходу машины и щелкнул пальцами обеих рук. — Какой грохот! — крикнул он. — Никуда не годный транспортеришко. Шумит, как трамвай. Ремонтники плохо отрегулировали ролики. Сегодня мы блестяще осрамимся! — И он, вооружившись ключом, полез под транспортер. По мнению ребят, транспортер получился правильный. Он напоминал велосипедную цепь-передачу, только с очень большими звеньями. Каждое звено несло сеточку-люльку, чтобы подогретым «рюмкам» было удобнее путешествовать от туннельной печи к свинцовым ваннам для окончательной доводки. Но Балакин продолжал волноваться и капризничать. — Пойдемте за колонны, ребята, а то все это уже стало мне действовать на нервы, — тихонько сказала Нина Павловна. Ребята торжественно повели ее на участок, и она вздохнула: — Как у вас хорошо, светло, зелено!... Что с тобой, Малышок? Прославленный командир фронтовой бригады застыл, пригвожденный к полу. Остальные ребята немедленно последовали его примеру — тоже вросли в землю. Над доской показателей висел неизвестно откуда взявшийся пестрый плакат: «Молния» по филиалу. Горячий привет фронтовой бригаде Мингарея Бекирова! Вчера она выработала 235 процентов нормы на упаковке готовой продукции. Так надо стоять первомайскую вахту, так надо помогать фронтовикам!» — Вот это здорово! — ахнул Колька. — Здорово с плюсом, — признал Сева. — Это... это нечестно с его стороны! — возмутилась Леночка. — Что нечестно? — спросил насмешливый голос. — Много вырабатывать — нечестно? Вот так понятие! Только теперь Костя увидел улыбающегося Мишу Полянчука, увидел он и серьезного Герасима Ивановича, сидевшего на стеллаже. — Да, это неправильно, нехорошо! — шумно протестовала Леночка. — Мы только что кончили расширяться, а у них никакой техники нет. Им легко хоть три нормы дать... — Просто Мингарей в футбол играет, — дополнил Сева. — Подумаешь, удивил, на обе лопатки положил! — Глупость порешь! — вмешался Герасим Иванович. — Не так-то легко на ручной работе много выработать. Видно, что филиальские ребята ради праздника помозговали, постарались. Ты, Булкин, радуйся, что они так сработали, да подумай, как от них не отстать... Не добившись ни искорки радости ни от Севы, ни от других участников бригады, он коротко спросил: — Что думаешь, Малышев? Что думал командир бригады, что думал Константин Григорьевич, который так занесся, так погорячился перед Мингареем? Все ждали, что он скажет. Надо было решать вопрос, и решать спокойно, не выдавая своей тревоги. — Сегодня на полную выработку пойдем, Галкину ждать не будем, — сказал он, окинув взглядом свой маленький отряд, готовый к бою. — Правильно, — согласился Сева. — Как людей расставишь? — поинтересовался Герасим Иванович. Костя стал развивать план работы на семи станках при четырех токарях, считая и Кольку. До обеда Леночка должна вести отделочный станок, а мальчики — по два черновых. Первой шла обедать Леночка. Ее подсменял Глухих, а Костя и Сева вели по три черновых станка. Потом Леночка сменяла Колю, он шел обедать; вернувшись, опять-таки заменял Леночку, она брала три черновых станка Севы, а Сева шел обедать, и так далее. Суть заключалась в том, чтобы станки не стояли ни минуты. Было ли это возможно? Да, это было бы возможно, если бы все члены бригады имели одинаковую квалификацию. — Кто в футбол играет? — усмехнувшись, спросил Герасим Иванович. — Это ты, Малышев, в футбол играешь, ты горячку порешь. Да ведь и в футбол нужно с головой играть, а не так, чтобы ногами сдуру шаркать. А где твоя голова? В данном случае я ее не вижу... Ты, Глухих, за отделочным станком работал? — Не... нет... Но я постараюсь, — пролепетал Колька. — Не выйдет так, Малышев, — решил мастер. — Не позволю с техникой шутки шутить. Работайте, как задумали, только без этих подсменок, пока бригада в полном составе не соберется. — Не дадим мы, сколько Мингарей дал, — проговорил командир, и его голос дрогнул от обиды, — просмеют нас ребята... — Да, пускай наша бригада Первого мая битой ходит, пускай в галошу садится! — изменив своему спокойствию, крикнул Сева и сорвал с головы кепку так резко, что его волосы вздыбились. — Пускай! Нечего с нашей бригадой церемониться! Наступило тяжелое молчание. Миша шепнул Косте: — Жалею, что притащил эту «молнию». Положение у вас ах и швах! Но Костя ему не ответил. Он смотрел между колоннами, не веря своим глазам; Нина Павловна смотрела в том же направлении и тоже не верила себе; только Леночка поверила сразу. — Катя! Катенька! Катюша приехала! — закричала она. За колонны ворвалась Катя, немного опередившая гудок. Это пришла выручка, это пришла надежда. В СВОЕЙ БРИГАДЕ — Как у нас красиво! — сказала Катя. — Ох, сколько станков! Мы расширились! Наверное, это все Малышок устроил!... Недаром я так спешила. Я чувствовала. Меня тетя не отпускала, а я все равно уехала. Никогда больше не буду пить молоко! Так надоело! А где мой станок?... Ниночка, как я рада, что приехала!... Нет, это не мой станок! Что с ним сделали? Ничего не понимаю... — Идем в медпункт! — приказала встревоженная Нина Павловна, схватив Катю за руку. — Не позволю тебе работать, пока доктор не осмотрит. — Какая ты худенькая, Ниночка! — ответила Катя. — Тебя непременно нужно отправить в лесничество пить молоко. В обеденный перерыв я поведу тебя к доктору, пускай он тебя осмотрит. Румяное, круглое лицо Катюши светилось, а глаза еще никогда не были такими синими и счастливыми. Она бросилась к своему шкафчику, надела халатик-спецовку и затянула пояс. — Включаюсь! — сказала она решительно. — Можешь, — согласился Костя. — Переделали мы твой станок. Вместо американского патрона самозажимный поставили. Ключа теперь не надо. Гляди: берешь рычаг на себя — патрон разошелся. Рычаг от себя — заготовку зажал. Задняя бабка тоже от рычага работает. А это упор для резцедержателя. Подведешь его до упора — дальше не пойдет. Включаешь самоход — стружка ровно в пять десятых миллиметра получится. Скорость, подачу тоже повысили. Павел Петрович все придумал. Резец победитовый я поставил, тот что Стукачев дал... Пробуй! Она попробовала эту механику, и показалось, что станок работает сам, а ей только нужно чуть-чуть к нему прикасаться, напоминая «Бушу» порядок операций. Совсем другим стал «Буш». Но тут же выяснилось, что руки его хозяйки тоже стали другими. Они сразу нашли нужные движения и повели станок, успевая все сделать: крючком из толстой проволоки отвести стружку, чтобы она не навернулась вокруг резца, подвинуть поближе очередную обдирку, охладить резец. Все успевали сделать маленькие сильные руки. Нина Павловна встретилась со счастливым взглядом Катюши и невольно улыбнулась в ответ. Она поняла, что теперь поперечную душу уже не оторвать от бригады, которая с появлением Кати воспрянула духом. — Я так счастлива, ты представить себе не можешь! — сказала ей Катя. — А ты еще больше похудела... Наверное, дни и ночи работаешь. — Она помолчала, перестала улыбаться, вполголоса спросила: — Я думала... все время думала, что, как приеду, ты мне скажешь... — Нет, девочка, все остается по-прежнему, — едва шевельнув губами, ответила Нина Павловна. — А как было бы хорошо, — сказала Катя со вздохом, — если бы к празднику пришло хоть малюсенькое письмо... Хоть одно слово! — Да, хотя бы одно слово!... — повторила Нина Павловна. Теперь, когда Катя так поправилась, она еще больше походила на Василия Федоровича. В каждой черточке ее лица Нина Павловна узнавала любимого человека, каким она его помнила. Лицо Василия привиделось ей как живое. Показалось, что муж издалека послал ей свою улыбку. Сердце закричало: «Не молчи, подай весточку! Где ты, что с тобой?» — Нет, ты все же сумасшедшая, — проговорила Нина Павловна и поправила на Кате беретик, успевший сбиться набок. — К доктору пойдем непременно. Бригада быстро настроилась. Костя поручил Севе, Леночке и Кольке по два черновых станка, а сам взялся за подсобную работу. Один за другим пошли «Буши». Герасим Иванович дал несколько советов Косте и мимоходом сказал Мише: — Так-то, дорогой товарищ! Ваш Мингарей, конечно, работник завидный, но и наши галчата, если разобраться, орлы! — Никто в этом не сомневался, — ответил Миша. — Орлы и львы. — Когда вы перебираетесь к нам? — спросила его Нина Павловна. — Сразу после праздника. — Мы все будем очень рады, а больше всех, конечно, Малышок. В термическом цехе Нину Павловну ждала тысяча дел, и это было хорошо: хорошо было то, что заботы оттеснили думу о Василии. — Наконец я уговорил машинку не шуметь! — с торжеством доложил Павел Петрович. — Будем пробовать весь поточный комплекс? И вот начался пробный перепуск. Туннельная печь выдала первые подогретые «рюмки». Печной работник положил их в сеточки-люльки, и они по транспортеру поплыли к свинцовым ваннам. — Начали! — крикнул Дикерман, схватил «рюмку» щипцами, погрузил в расплавленный свинец, и другие калильщики последовали его примеру. Дикерман выдержал «рюмку» в свинце сколько нужно, стукнул щипцами о край ванны, и другие калильщики один за другим повторили это лихое движение. Сбив блестящие капельки свинца, они окунули раскаленные «рюмки» в масло и выставили их на железный стол-каретку. Участок электрованн ожил. Поточный комплекс закалки «рюмки», придуманный Ниной Павловной и учеными-металлургами, родился. БОЛЬШОЙ ПОДАРОК Праздник шел по Уралу. Если бы вы спросили, где он начался, каждый труженик ответил бы: «У нас!» — и сказал бы правду. Машинисты экскаваторов на железных горах Высокой, Благодати, Магнитной вдвое быстрее наполняли тяжелой рудой вагоны, потому что начался праздник. Пушкари Перми посылали на полигонные испытания все больше пушек, потому что праздник начался. Танкостроители Челябинска ускоряли ход сборочных конвейеров, так как этого требовал праздник. Доменщики и сталевары Магнитогорска, Серова, Кушвы, медеплавильщики Кировограда и Крас-ноуральска, алюминщики Каменска-Уральского всё быстрее выдавали плавки искрящегося металла. Уральская земля встречала праздник военными подарками. Участок за колоннами молодежного цеха был маленьким, почти незаметным кусочком Урала, но здесь люди тоже жили мыслью о фронте. Они хотели скорее узнать, что дадут семь станков, не придется ли краснеть перед бригадой Мингарея Бекирова, перед молодежным цехом. Впрочем, на сердце у Кости становилось все легче. Отделочный станок справлялся с потоком деталей. Он справлялся! Он успевал. Он даже как будто немного обгонял этот поток. Это вовсе не означало, что Павел Петрович ошибся в своих расчетах. Присмотревшись к работе Катюши, Павел Петрович сказал: — Да, все зависит от рук... В таких руках отделочный станок успевает. — Но тут же добавил, погрозив пальцем Косте: — Нечего, нечего! Я знаю, о чем ты думаешь! И он угадал, потому что Костя подумал о восьмом «Буше», который остался сиротой в ремонтном цехе. Со стороны казалось, что Катя вовсе не спешит, но ее руки успевали оторвать от каждой минуты несколько лишних секунд, а от часа — несколько минут, и она еще умудрялась пошушукаться с Леночкой и дружески улыбнуться ребятам, даже Кольке, хотя в душе была не совсем довольна, что Малышок взял его в бригаду. — А ты быстро освоился на двух станках, — все же признала она. — С помощью Малышка, — откликнулся Сева. — Я прошу тебя, Сева, не начинать этого разговора, — вмешалась Леночка. — Ты тоже не сам научился работать на двух станках. — Уж и слова сказать нельзя! — И Сева подмигнул Кате: — Это ее симпатия, понимаешь? — Ой, ненормальный! — засмеялась Леночка и всплеснула руками. — Вы все моя симпатия, а больше всех Катя. Словом, на участке «Бушей» дела шли прилично. Ребята из молодежного цеха бегали за колонны справиться, получит ли Мингарей достойный ответ. Потом парторг привел кучу важных посетителей и сказал: — Вы интересовались нашим опытом использования устаревшего оборудования — вот посмотрите. И после того как Костя рассказал о работе участка, парторг увел посетителей в термический цех. Вообще день выдался беспокойный. — В термический цех весь город съехался. Народу полно! Дым столбом, и музыка играет, — сообщил Колька, бегавший сдавать резцы в заправку и заглянувший по пути в термичку. — Воображаю, как волнуется Нина, — сказала Катя. — Ужасно неприятно, когда кто-нибудь смотрит, как ты работаешь. — Тсс! — предупреждающе зашипела Леночка. — К нам опять кто-то идет... смотреть. Это был не «кто-то», а рыжебородый фотограф, и не один, а с неизвестным военным человеком — офицером в фронтовых погонах и с полевой сумкой. Увидев фотографа, Катя все вспомнила — вспомнила их первую встречу, которая кончилась так печально, — и опустила голову, притворившись, что ничего не видит, хотя, конечно, ей было интересно знать, зачем они явились. Фотограф сразу узнал ее и подошел ближе: — Здравствуйте, Катя... Как вы поправились! Он замолчал, снял шапку, вытер пот со лба и уставился на офицера, а офицер внимательно, очень внимательно смотрел на Катю и улыбался, трогая кончиком указательного пальца дужку своего пенсне, чтобы лучше видеть. Это было неприятно, даже обидно Кате, но она не знала, как к этому отнестись, и только покраснела. — Ну конечно, вы не ошиблись, — проговорил офицер. — Это совершенно очевидно. — Конечно, не ошибся! — воскликнул фотограф. — У фоторепортеров замечательная память на лица и фамилии. — Глаза такие же синие... — Совершенно синие! Других таких нет во всем городе. То есть, может быть, и есть, но я не встречал... Катя, можно остановить на минутку станок? Станок замер. Замерла и Катя. Силы сразу оставили ее. Офицер достал что-то из полевой сумки и протянул Кате. — Вы, может быть, знаете эту вещь? — спросил он. — Это портсигар... — сказала она. — Это папин костяной портсигар... — Она смотрела на резной портсигар как во сне. Ее губы шевелились, но не получалось ни одного слова, а щеки становились все бледнее. — Откуда... это? — спросила она наконец с тоской. — Что с папой? — Решительно, решительно ничего! — быстро проговорил офицер. — Ваш отец на днях дал мне этот портсигар вместо письма, потому что тут вырезаны его фамилия и инициалы... Я должен был найти вас, и вот... Он не успел добавить ни слова. БУРЯ В этот день инженер термообработки Нина Павловна Галкина и профессор Колышев из Института металлов сдавали специальной комиссии новый способ — новую технологию закалки тонкостенной детали, которую на заводе называли «рюмкой». Борьба с капризной «рюмкой» подошла к концу. Об этом говорили диаграммы, вывешенные возле свинцовых ванн: цех в обычной работе уже получал девяносто и больше процентов годных «рюмок». Теперь нужно было в присутствии комиссии пропустить через ванны пятьсот «рюмок». В исходе этого экзамена было заинтересовано много заводов, каливших тонкостенные детали для «катюши». Настал решительный торжественный момент в жизни молодого завода, в жизни Нины Павловны. В цехе было тихо, так тихо, что Павел Петрович, конечно, услышал бы даже ничтожный скрип своего транспортера, но и транспортер действовал бесшумно. Печной работник клал «рюмки» в сеточки-люльки. «Рюмки» одна за другой плыли к электрованнам. Калильщики брали «рюмки» щипцами, погружали в свинец, выдерживали, вынимали, сбивали капельки свинца, окунали в масло, ставили на железный стол-каретку, а контролеры промеривали остывшие «рюмки». Поток шел без перерывов и не требовал вмешательства Нины Павловны. Она наклонилась к полному, важному старику, который сидел на стуле, упершись кулаками в колени, и внимательно следил за работой калильщиков: — Профессор, первая сотня на исходе... Снова тишина... Парторг что-то объяснял шепотом товарищам из горкома партии. Члены комиссии главка столпились возле контрольного стола. Кончался контроль первой сотни деталей. Годные «рюмки», получив меловую отметку «п» — «принята», — выстраивались пирамидкой; забракованные, получившие перечеркнутый нолик, отставлялись в сторону. — В первой сотне девяносто одна годная, в том числе три с допустимым браком, — сказал один из членов комиссии профессору. — Начало хорошее... — У нас бывало девяносто безусловных, — спокойно ответил профессор. — Нынешним результатом я недоволен. — Бывало и девяносто две безусловных, — задумчиво проговорил Дикерман. — Всего два раза, — откликнулась Нина Павловна. — Но все-таки бывало! — И Дикерман лихо сбил с «рюмки» капельки свинца. — Мне все же кажется, что ванны холодные, — сказал профессор. — Проверьте температуру, Нина Павловна. — Хорошо, — ответила она безучастно, как человек, который боится потерять нить какой-то мысли, и продолжала следить за работой калильщиков, озабоченно сдвинув брови. Сталь, сталь шла через руки калильщиков — сталь, такая крепкая и такая нежная, такая капризная, что возле нее впору было бы ходить на цыпочках и не дышать. Сколько хлопот доставила цеху непокорная сталь! — Хорошо, профессор, — повторила Нина Павловна, забыв, что уже ответила ему, и осталась на месте, по-прежнему настороженная, почти окаменевшая. Но ей всё мешали думать, всё мешали соединять в одну цепочку какие-то смутные догадки. Что это за шум в дверях цеха? Чей это звенящий голос: «Идемте скорее, идемте же!» Кто это мчится через цех? Катя? С каким-то незнакомым военным, который путается в полах шинели и придерживает пенсне. — Нина! — крикнула Катя. — Ниночка! Папа жив! Смотри, папин портсигар! Это вместо письма. Ниночка!... Помнишь папин портсигар... твой подарок! Прижав руку к груди, Нина Павловна оперлась на спинку стула и сказала: — Зачем вы ее... так встряхиваете! Ведь это сталь... Она пошатнулась, взяла из рук Кати портсигар, посмотрела и, как слепая, пошла в лабораторию, не замечая ничего, не зная, что по ее лицу катятся слезы, забыв обо всем на свете — и даже о комиссии главка, даже о побежденной «рюмке». Катя потащила за собой офицера, с которым вообще обращалась очень решительно. Все продолжалось гораздо меньше минуты. Первым пришел в себя старший калильщик. — Не сметь встряхивать «рюмку»! — закричал он на калильщиков. — Не сметь! Ведь это сталь, надо понимать!... У нашего инженера золотая голова! Он вынул очередную «рюмку» из ванны, но не стряхнул с нее капелек свинца, опустил «рюмку» в масло, а потом не дыша, на цыпочках отнес закаленную деталь к столу. — Как я сам не мог догадаться, что мы портили «рюмки»!... — Он счастливо рассмеялся. — Значит, муж Нины Павловны жив? Замечательно! Теперь ручаюсь за девяносто девять процентов абсолютно годных «рюмок». А? Только тут все пришли в себя и заговорили об удивительном событии в жизни начальника термического цеха. ПАРТИЗАНЫ Ребята, конечно, не поняли, что случилось, а когда чуть-чуть поняли, Катя и счастливый вестник уже скрылись. За колоннами остался только рыжебородый фотограф. Он посмотрел на ребят с таким видом, будто только что проснулся, вздохнул и развел руками. — Чего только не бывает, — сказал он. — Значит, ее папаша жив! Ребята обступили фотографа, и он с пятого на десятое рассказал то, что вскоре стало известно всему заводу. Оказалось, что военный товарищ, приведенный фотографом за колонны, — это не совсем военный товарищ. До войны он работал в редакции областной газеты и писал очерки, а теперь служит в редакции фронтовой газеты и заодно посылает корреспонденции в свою родную уральскую газету. Недавно командование разрешило ему съездить на Урал и издать целую книгу военных очерков о бойцах и офицерах-уральцах. Перед отъездом домой он решил побывать в партизанском крае и собрать там материал еще для одного очерка. Что такое партизанский край? Вот что такое: далеко за линией фронта, в тылу вражеской армии, объединились десятки партизанских отрядов, освободили от фашистов большой кусок земли и восстановили там Советскую власть. Фашисты посылают против партизан карательные отряды-экспедиции, но эти экспедиции исчезают бесследно — их уничтожают партизаны. Время от времени в партизанский край прилетают эскадрильи советских самолетов и сбрасывают посылки — оружие, медикаменты и газеты. Недавно партизаны устроили в лесу свой первый аэродром, и к ним отправился самолет с медикаментами. На борту этого небольшого самолета устроился и сотрудник газеты. За советским самолетом охотились фашистские истребители, но, к счастью, перелет прошел удачно. Сотрудник военной газеты очутился в центральном штабе партизанских отрядов и всю ночь беседовал с героями-партизанами. Он услышал замечательные истории о подвигах бесстрашных советских людей, которые уничтожали фашистов где и как могли. Особенно часто он слышал о партизанском отряде уральцев и его командире, которого все звали Инженером, так как у каждого партизана есть кличка. В этом отряде офицеры и солдаты — уральцы. Они с боями вышли из вражеского окружения, встретились с партизанами и присоединились к ним. Этот отряд, как призрак, появляется там, где его не ждут, и там, где он появляется, не остается живых фашистов. Один только Инженер убил их больше ста. Фашисты пообещали предателям за голову Инженера десять тысяч марок, но легче поймать тень летящей птицы, чем его. Сотрудник газеты хотел повидаться с Инженером, но это не удалось, так как отряд ушел выполнять какое-то боевое задание. Ранним утром маленький самолет должен был отправиться в обратный путь. Сотрудник газеты попрощался с партизанами и занял место позади пилота. Вдруг возле самолета появился высокий человек с удивительно синими глазами и русой бородой. «Вот и наш Инженер», — представил его начальник партизанского штаба. Синеглазый человек сказал: «Я слышал в штабе, что вы побываете дома, на Урале, в городе Н.». — «Да». — «Там у меня на заводе работают жена и дочь, — начал Инженер. — Их фамилия...» В эту минуту заревел мотор самолета. Инженер не смог закончить фразу, выхватил из кармана костяной портсигар, показал фамилию, вырезанную на донышке портсигара: «В. Галкин», и сотрудник газеты улетел с ним в руках... Эту историю он рассказал своим уральским товарищам-журналистам, когда выступал в редакции с докладом о путешествии в партизанский край. Фоторепортер газеты тотчас же воскликнул: «Знаю Галкиных! Одна — токарь, другая — инженер на номерном заводе. И у Кати Галкиной удивительно синие глаза». Ребята выслушали рассказ фотографа, будто волшебную сказку. — Как... как я рада за Катю!... — сказала Леночка, отвернулась, пошла за станок и стала сморкаться в платочек. — Я тоже очень рад, — сказал фотограф. — И я думаю, что, может быть, мой сын... тоже в партизанском отряде... Ведь это возможно, правда? — спросил он у ребят. — Ясно! — уверенно поддержал его Костя. — Вполне реально! — поддакнул Колька. Странно было после всего этого снова увидеть себя на заводе, в цехе, возле станков, которые уже простояли четверть часа, но все это было, все это существовало, а «молния» с филиала напомнила ребятам, что грозный Мингарей Бекиров ждет ответа от фронтовой бригады: и теперь им хотелось в сто раз сильнее, чтобы ответ Мингарею был вполне достойным. В эту минуту за колоннами появилась Катя — совсем необычная, тихая, даже робкая, будто она стеснялась свого неожиданного счастья, будто она боялась, что счастье может рассеяться, как легкий сон. — Товарищ Шубин, — сказала она фотографу. — Нина Павловна просит вас непременно прийти к нам завтра с капитаном Стариковым пообедать... Товарищ Стариков уже записал наш адрес... Ребята, и вы все тоже будете у нас обедать... — Садитесь, — озабоченно сказал фотограф. — Мне просто совестно, что я дал для доски Почета ваш старый портрет. Теперь вы на него совсем не похожи. Он снял Катю с выдержкой и пообещал, что уже завтра принесет замечательный портрет. Потом фотограф отправился в термический цех разыскивать своего военного товарища, а за колоннами снова началась работа. Первой пустила станок Катя. Вот она взяла обдирку и сразу отложила ее в сторону, потому что деталь стала совсем готовой. Станок «Буш» был тут решительно ни при чем — он только даром суетился и мешал Кате колдовать своими маленькими ловкими руками. Глава шестая ЛЕСНОЙ ПРОБЕГ Как только просохла «молния», написанная завкомовским художником, Костя осторожно свернул ее в трубку, и мальчики бросились к заводским воротам. Где автобус? Нет автобуса! Он ушел на Северный Полюс и увез Зиночку Соловьеву. У ворот стояли Катя и Леночка. — Что вы так долго копались! — сердито сказала Катя. — Нужно было всего одну цифру написать, а вы целый час пропадали! Зиночка очень обиделась... Ждала, ждала и уехала... — А коли «молния» не сохла! — сказал расстроенный Костя. — Ну ничего, — решила Леночка. — Зиночка знает, сколько выработала наша бригада. Она выступит на торжественном собрании Северного Полюса и все скажет... Пойдемте, ребята, на заседание в красный уголок. Там будет концерт... — Дай «молнию»! — крикнул Сева. Он выхватил из рук Кости «молнию» и бросился прочь; ребята едва нагнали его. — Ты куда? — кричал Костя. — Не приставай! На Полюс! — Ты же дороги не знаешь! — ужаснулась Леночка. — Знаю! Ребята рассказывали, как они на Северный Полюс бегали. Здесь напрямки семь километров... Через железную дорогу, а потом лесом... За полчаса добегу. — Оставь его, Леночка, — засмеялась Катя. — Он с ума сошел! Как видно, Костя тоже сошел с ума. — Бежим вместе! — сказал он Севе. — Я могу только вместях, кабысь-кабысь! — пошутил обрадованный Сева. — Нажми, командир! Девочки кричали им что-то вслед, но Костя и Сева, не обращая внимания, припустили со всех ног, оставили за собой сосновую рощу, пересекли полотно железной дороги, миновали какие-то склады, окруженные колючей проволокой, и наконец достигли лесной опушки. Начался пригородный лесок, очень редкий, по-весеннему сырой, пахнущий только что растаявшим снегом и намокшей хвоей. Дорога была грязная, колеистая, она то и дело двоилась и троилась, огибая болотники, и становилась все хуже. Мальчики бежали по обочинам дороги, перепрыгивая через корни и муравьиные кучи. Ноги сами несли Костю, грудь дышала широко, он жадно втягивал лесные запахи. Сева споткнулся о корень. — Гляди, «молнию» сомнешь! — забеспокоился Костя. — Дай-ка я понесу. — Пойди прогуляйся! — отказался Сева. — Кто с кем заодно, кабысь-кабысь? Сам «молнию» на филиал принесу и посмотрю, какой у Мингарея нос станет. Двести пятьдесят процентов — это штука! Конечно, это была штука, этим можно было похвалиться. Предвкушая близкое торжество, мальчики нажали еще резвее, но вдруг Костя замедлил шаг. — Ты что, скис? — насмешливо спросил Сева. — Ступай-ка лучше домой. Без тебя обойдусь... слабое звено. — Не так идем, — сказал Костя. — Надо на полночь, а мы все на закат да на закат. Плохая дорога! — Ври! — фыркнул Сева. — Ребята мне говорили... Шагай, одним словом! — А что шагать, коли неверно идем... Подтверждая его слова, дорога круто свернула на запад. Сева тоже сбавил скорость. Они пристально вглядывались в лесную чащу. Впереди стало светлее, что-то заблестело, зарумянилось. Казалось, что лучи заката стелются между стволами деревьев. — Будто река... — задумчиво предположил Костя. — Откуда здесь река? — пожал плечами Сева. Спустя минуту они действительно очутились на берегу какой-то неподвижной реки, которая вплотную подступила к сосновым стволам и ярко отражала закатный огонь. Не сразу мальчики разглядели, что это вовсе не река, а широкая полоса жидкой глины, прорезавшая лес. Тут и там виднелись полузатонувшие стволы изломанных и размочаленных берез и сосен — какая-то страшная сила расправилась с ними, как со спичками. — Что же это такое? — недоумевая, спросил Сева. — Отчего это? — Будто дорога... вишь, колеи... Кое-где среди жидкой глины виднелись продольные гребни обсохшей глины, между которыми застоялась вода. — Ничего не понимаю! — рассердился Сева. — Вот и переберись на другой берег! — А ну помолчи! — сказал Костя. Они стали прислушиваться. РАДОСТНАЯ ВСТРЕЧА Сначала казалось, что прислушиваться не к чему, а потом стало к чему. Это был тяжелый и глухой шум. Сева неожиданно сорвался с места и, размахивая «молнией», побежал навстречу шуму. Побежал и Костя. — Знаешь, что это? Знаешь? — задыхаясь от волнения, крикнул Сева. Костя ответил, но сам не расслышал своего ответа. Шум неожиданно вырос в миллион раз, поднялся из-под земли, качнул каждую сосну, взорвал каждую кровинку в жилах. Неожиданно Костя увидел три танка. Они показались на вершине невысокого холма, откуда спускалась неподвижная река. Три танка отпечатались на горячем медном небе и на минуту застыли. Страшными, удивительными, чудесными были эти громадные машины со вскинутыми к небу пушками здесь, в лесу, в безлюдье, будто три чудовища вышли на охоту. Не успели они оторваться от медного, пылающего неба, как появился уже второй ряд — семь машин, а за этими появился третий ряд — десять машин... Сева, подбежав к Косте, схватил его за плечо и припал губами к его уху. — Танки! Наши танки! Видишь! — кричал он. У него были сумасшедшие глаза, он закружился на месте, заметался, сорвал с головы кепку, замахал ею — как видно, что-то кричал, но его голос терялся в железном грохоте, который дробился о стволы сосен, делал трудным и прерывистым дыхание, заставлял сердце биться все быстрее, все радостнее. — Танки! Наши танки! — кричал и Костя, кружась на месте, размахивая руками. — Видишь! Танки с Большого завода! — выкрикивал он, хотя и знал, что это бесполезно, так как Сева не слышит ни слова. Танки уже поравнялись с мальчиками. Они шли ряд за рядом во всю ширину дороги, проложенной в лесу, неохотно обходя одинокую толстую сосну, сохранившуюся на маленьком островке, зарываясь в глину, разбрасывая ее, выдавливая глубокие колеи, обдавая друг друга брызгами. Они были еще некрашеные, но понизу стали желтыми от глины, и только башни остались черными, а на башнях белели буквы: «Сверх плана — первомайский». «Сверх плана — первомайский», «Сверх плана...», «Сверх плана...», и еще, и еще... — Невпроворот! — кричал Костя. — Видишь, невпроворот! — И сердце его было нестерпимо горячим, огненным. Не он сделал эти танки, эти бесчисленные машины. Их сделали люди, которые работали на Большом заводе, — варили, резали, сваривали сталь, сверлили пушки, собирали моторы. Но ведь Костя тоже умел резать сталь, и поэтому он вдруг почувствовал, что это его воля ведет тяжелые машины вперед, вперед по трудной дороге, его сердце бьется в стальной груди грозных машин. abu abu abu abu abu abu Танки шли своим путем, ряд за рядом, волна за волной, и ярко белели на черных башнях слова: «Сверх плана — первомайский», «Сверх плана...», «Сверх плана...» Сколько их было! Так много, что Костя и не подумал считать. Конец! Кончилось грозное шествие. Еще пенилась и бурлила желтая глина танковой дороги, прорезавшей лес, но шум моторов быстро сбывал, как спадает вода в реке после бурного половодья; он снова превратился в глухой подземный гул, не рождавший откликов в лесу. Костя оглянулся, позвал: — Севолод! Звук собственного голоса показался ему слабым, дребезжащим. Он набрал побольше воздуха в грудь и завопил: — Се-во-лод! «Молнию» давай! Се-во-лод! Тишина... Сева исчез вместе с «молнией». Костя крикнул еще раз-другой, не дождался отклика и побрел по лесу. Не было никакого смысла идти на Северный Полюс: к торжественному собранию он уже опоздал, и, кроме того, «молния» исчезла вместе с Севой. Но дело не только в этом... Его уже не увлекала мысль натянуть Мингарею нос и надавать ему горячих. Не это теперь было важным. А что же было важным? Он шел по тропинке, которая, по его расчетам, должна была вывести к заводской окраине, и старался сообразить, сколько нужно сделать танков, «катюш», самолетов, пушек, чтобы свалить фашиста, бросить его наземь и раздавить, как змею гадюку. Он готов был сделать все оружие для фронта своими руками. Стемнело, и звезды замигали, замерцали вверху, в неподвижной черной хвое молчаливых сосен. Костя не знал, далеко ли, близко ли от дома, — он просто шел вперед, улыбаясь своим мыслям и не замечая, что улыбается. Потом он забеспокоился — не заблудился ли Сева? — и немного покричал, но ответа не услышал. ДЕЛУ ВЕНЕЦ — Явился наконец! — хмыкнул Сева, как только Костя переступил порог боковушки. — Куда ты девался? Пропал, как сквозь землю провалился... Картина, которую увидел Костя, была такой занятной, что он даже не успел рассердиться. Поджав ноги, Сева сидел на топчане и тянул чай из блюдечка. Вероятно, он занимался этим уже давно — его лицо блестело, глаза от удовольствия стали маленькими и туманными. На стене, прямо над Севой, как победное знамя, висела та самая «молния», которую ребята должны были доставить на филиал и вот не доставили. Привет фронтовой бригаде Кости Малышева! — гласила «молния». — В последний день первомайского соревнования она выработала 250 процентов бригадной нормы. — А ты куда пропал? — спросил Костя. Оказалось, все получилось очень просто: Сева так обрадовался танкам, что забыл о Косте, побежал за танками, бежал долго, а когда опомнился — увидел какой-то пригород и какой-то завод. Это был Большой завод. Ему осталось только сесть в трамвай, а трамвай довез его чуть ли не до Земляного холма. Дома Сева узнал, что Нина Павловна и Катя еще не вернулись с торжественного собрания в клубе, и сел пить чай. — «Молнию»-то на Северный Полюс не принесли, — сказал Костя. — Чепуха, — ответил Сева. — Мингарей и без «молнии» узнает, сколько мы выработали... А эта «молния» пускай у нас висит... на память. — А хотел Мингарею горячих надавать! — Ну его, — мирно ответил Сева. — Будут у нас еще дела с Мингареем, успеем поговорить. Только теперь Костя додумал мысль, которая занимала его с той самой минуты, когда он вошел в боковушку. Он прекрасно знал, что Сева в два дня расправился с сахаром, полученным в счет майской нормы, — сахара у него, как и у Кости, не было, и всё же... — Ты чего не свистишь? — спросил он. — Дурак я был свистеть, — ответил Сева, отхлебнул из блюдечка и сладко зажмурился. — Сам свисти, если хочешь... Давай кружку — налью! Костя поднес кружку к губам и понял, что свистеть действительно было бы глупо. Никогда в жизни ему не приходилось пить такого сладкого чая, если можно было назвать чаем густой горячий сироп. — Жирно живешь! — сказал он. — Где сахар взял? — Не у тебя, кабысь-кабысь! Все стало понятно. Стараясь не выдать своей радости, Костя, будто ничего не понял, упрекнул товарища: — Запас тронул? А в синий туман с чем пойдешь? — В какой синий туман? — хладнокровно спросил Сева. — В такой какой... Ясно — за золотом. — Без твоего золота обойдусь, — ответил Сева. — Хочешь еще чаю? Мне не жалко. — И он щедро долил кружки. Странное дело: все это только обрадовало, но как-то не удивило Костю. Напротив, теперь было бы гораздо удивительнее, если бы Сева сказал: «Давай тамгу и письмо к румянцевским ребятам, я это заслужил». Уже давно Костя почти неосознанно ждал, что его товарищ под тем или другим предлогом откажется от похода в тайгу, и теперь почувствовал, как много уверенности было в этом ожидании. Костя припомнил все — стычку на Земляном холме, драку на Гималаях, историю с тупым гвоздиком — и усмехнулся, как усмехнулся бы взрослый человек, увидев короткие штанишки, которые он носил в детстве. Танки! Конечно, танки сыграли свою роль, но не только встречей с танками объяснялся отказ Севы от экспедиции за золотом. Слишком много важного, решительного случилось в жизни мальчиков, большая сила была у нового ветра, который ворвался за колонны в первый день существования фронтовой бригады. Новый ветер прогнал синий туман далеко-далеко, и то, что еще недавно казалось простым, верным и важным, стало шатким и неверным, как полузабытая сказка, как хрупкое сновидение. Святое озеро, поющие рыбы, золотое дно... Разве могло сравниться все это с тем, что окружало мальчиков, что было их жизнью, их борьбой, их трудным и радостным делом? Может быть, об этом же думал и Сева, — он улыбкой ответил на улыбку Кости, не спрашивая его согласия, вылил в кружку все, что было в чайнике, и похлопал себя по животу. — Спать надо, — сказал он. — Сахару еще на завтра хватит. А Нины Павловны и Кати нет. Наверное, концерт в красном уголке большой. Интересно было бы знать, на сколько сработала бригада Мингарея. А что, если двести пятьдесят пять, например? — Тоже выдумаешь! — Спать ложишься? — Не... подожду... Был теплый, совсем теплый вечер, и звезды мирно смотрели на землю. Они разыскали Костю, сидевшего на лавочке у ворот, и что-то спросили. Может быть, они спросили: «Почему ты киснешь?» А Костя и сам не понимал, чего ради ему вдруг взгрустнулось. Может быть, это произошло потому, что многое кончилось, развязалось и хотелось знать, как все пойдет дальше. Может быть, взгрустнулось и потому, что после этого тревожного дня со всеми его удивительными событиями все как-то замерло и он остался один на один с самим собой, вспомнил Румянцевку, вспомнил Митрия... А может быть, виной всему была мысль, что Катя и Леночка слушают концерт, веселятся, а он чего-то ради по-глупому сидит у ворот да ждет их, хотя сон понемногу овладевает им и клонит его голову на плечо Шагистому, который уселся рядом на лавочке. Шагистый насторожился, заскулил и судорожно зевнул. Послышались быстрые легкие шаги по деревянному тротуару. Из темноты вылетела маленькая фигурка, Шагистый бросился ей навстречу. Катя — конечно, это была Катя — сказала: — Не лезь, глупый пес! — разглядела Костю и обрадовалась: — Ты уже дома! И Сева? Уф, как сердце бьется! Мы так волновались! Где вы пропали? Понимаешь, только-только кончилось первое отделение концерта, а тут с филиала приехала Зиночка и сказала, что не видела тебя и Севу на филиале. Мы все так испугались... Думали, что вы в лесу заблудились. — Ничего не заблудились, — усмехнулся Костя, очень обрадованный тем, что о нем думали, беспокоились. — А Мингарей на сколько сработал? — На двести сорок пять... Он на митинге выступил и назвал нас молодцами. — Хорошо! — Очень, — засмеялась Катя и предложила: — Посидим здесь, подождем Нину и Леночку. Они сели и долго молчали. Вдруг Катя шепнула: — Вот все вижу, все слышу и совсем-совсем нисколько не верю, что все так и есть. Мы с Ниной сегодня вообще как сумасшедшие... На торжественном заседании Сергей Степанович доклад сделал. Он хвалил Нину, что она научилась калить «рюмку», а она ничего не поняла... И я не поняла, когда он нашу бригаду очень хвалил... Леночка потом нам все рассказала... Счастье затопило ее сердечко, тонкие руки вдруг обхватили шею Кости, холодные, дрожащие губы коснулись его щеки. — Братик мой родимый, вот я заплачу сейчас... — проговорила она со слезами и смехом в голосе. — Вот уже реву... У, глупая такая! Плакса-варакса... — Глупая и есть, — ответил Костя и почувствовал, будто кровь Большого Митрия наполнила его сердце и сделала его способным творить чудеса ради Кати, ради своих товарищей, ради всех, кто был с ним заодно и в беде и в счастье, кто вместе с ним боролся и вместе с ним должен был победить врага силой своей души и искусством своих рук. Послышались голоса. Это пришли Нина Павловна и Леночка. Они обрадовались, что Костя и Сева живы-здоровы, немного поговорили, и Нина Павловна приказала ребятам идти спать. — Ой, совсем забыла! — спохватилась Леночка. — Малышок, Коля просил напомнить, чтобы ты написал удостоверение на фронт, что он стал хорошо работать. Напишешь? — Ясно, напишу, — пообещал Костя. «КАКОЙ УЖАС!» Нина Павловна и Антонина Антоновна принялись варить и печь к завтрашнему званому обеду. Катя тоже хотела хозяйничать, но ее прогнали спать, а Костя попросил у Нины Павловны чернила, перо и бумагу и устроился на уголке стола писать обещанное удостоверение. Удостоверение пойдет на фронт, там его прочтет гвардии капитан Глухих и обрадуется, что его сын Николай уже справляется с двумя станками и вообще ничем не хуже других гвардейцев трудового фронта. Но какое это ответственное и трудное дело — вести официальную переписку! Костя почувствовал себя таким серьезным и важным, что даже вспотел, но от этого удостоверение не подвинулось ни на шаг, потому что Костя не знал, как это делается... Хорошо, что Нина Павловна пришла на помощь. Повязав голову чистым полотенцем и вымешивая тесто, она диктовала: — Пиши: «Уважаемый тов (точка) Глухих (восклицательный знак)». Теперь пиши с новой строки: «От имени нашей фронтовой бригады поздравляю Вас (с большой буквы) с днем Первого мая и желаю боевых успехов (точка)». Пиши с новой строки: «Я рад сообщить Вам (с большой буквы), что Ваш (с большой буквы) сын Николай Глухих...» Так она продиктовала все письмо, на что потребовалось немало времени, хотя Костя старался писать быстрее и, как говорится, закрыв глаза, решал грамматические загадки, встававшие перед ним в каждом слове. Из этого испытания он вышел покрасневший и разбитый. Конечно, ему было бы легче целую смену работать на всех «Бушах», включая и отделочный, чем вести деловую переписку. Управившись с тестом, Нина Павловна вымыла руки и, вытирая их, бросила через плечо Кости взгляд на письмо. — Надо признаться, что почерк у тебя не блестящий, — сказала она. — Странно, я почему-то думала, что ты пишешь лучше. Постой, постой! Что это такое?— Она прочитала письмо, всплеснула руками и воскликнула: — Какой ужас! В два раза больше ошибок, чем слов! Кошмар! — Она схватила перо и стала подчеркивать ошибки. Только что за столом сидел знатный командир самой лучшей молодежной фронтовой бригады, первый снайпер молотка, победитель Мингарея Бекирова в первомайском соревновании, и вдруг перед пораженной Ниной Павловной предстал маленький, бесконечно смущенный неуч с горящими ушами. — Ты вообще-то учился в школе? — спросила она Малышка. — А когда было учиться... — пробормотал он. — Митрий-то дома не сидел, кормильцем не был... Две зимы в школу бегал, а то все робил... — Разве что так... — вздохнула Нина Павловна. — Что же, придется поправлять дело. — По осени учиться стану! — решительно пообещал Костя. — Ребята в бригаде уж толковали, чтобы по осени всем заодно в школу взрослых пойти. — Нет, так не годится, — возразила Нина Павловна. — До осени далеко. Фронту вы должны служить, потому что рабочих рук не хватает, но и превращаться в варваров вы не имеете права. После праздника начнем подготовку к вечерней школе. Тебе придется догонять всех других членов бригады. — Догоню! — твердо проговорил Костя. — Я учиться люблю... — Он насупился и попросил: — Вы только удостоверение-то Севолоду не показывайте. Засмеет он меня. — Не расстраивайся, — успокоила его Нина Павловна. — Письмо на фронт я сейчас перепишу начисто... Но имей в виду, я не дам покоя твоей бригаде, пока вы не станете академиками по всем наукам. А пока... — Она посмотрела на часы. — Ровно двенадцать! Праздник наступил! Поздравляю тебя с Первым мая, Малышок, и с победой в соревновании с Мингареем! — А вас с «рюмкой»! — ответил Костя. Она выпроводила Костю спать, и будущий академик ушел в боковушку счастливый и обеспокоенный, потому что впереди лежала целая жизнь и потому что его ждал большой труд. Но он не боялся ни работы, ни учения, потому что был на свете не один, и поэтому беспокойство было не страшным, не тяжелым. Эпилог СКАЗ О СИНЕМ ТУМАНЕ Есть за городом Н., на полпути между номерным заводом и Северным Полюсом, невысокие горы, поросшие лесом, а среди гор раскинулась долина, по которой струятся светлые холодные ручьи. Здесь и собрались на массовку мастера «катюши». Явились сюда токари, слесари, лекальщики, термисты с завода, пришли тарники, сборщики, упаковщики с филиала. Встретились друзья-соперники, которые соревновались горячо и дружили с каждым днем все крепче, потому что соревновались они с одной мыслью — дать больше оружия для братьев-фронтовиков, для разгрома фашистов. Широкая долина ожила, зашумела людскими голосами. Конечно, прежде всего состоялся митинг. Ораторы говорили о достижениях завода и филиала. Они работали не хуже, чем другие военные предприятия Урала, чем весь Урал, — за полгода выполнили обязательство, взятое на весь год, и поклялись до конца года сделать столько же. Все наладилось, все крепко стало на ноги. На заводе уже полным ходом работал новый сборочный конвейер, устроенный в длинном кирпичном цехе; открылась школа ФЗО для рабочих-новичков; начались занятия в учебном комбинате, где молодые рабочие слушали лекции, как лучше работать за станком. А те, кто задумал с осени пойти в школу взрослых, занимались в особых кружках. Самым лучшим был кружок, который вела Нина Павловна Галкина, а самым лучшим учеником в этом кружке — Костя Малышев. Далеко-далеко от Урала гремела война. Начались грозные дни решительных боев. Враг был очень силен, но он был только силен, а советский народ становился все дружнее, советский народ трудился все лучше и верил в свою победу — значит, он был гораздо сильнее врага. Об этом говорили взрослые рабочие на митинге, и Костя тоже выступил. — Будем стоять вахту, будем соревноваться с бригадой Мин-гарея Бекирова, пока не побьем фашистов! — сказал он. Мингарей крикнул в ответ: — Правильно, Малышок! Молодец, башка! После митинга все отправились в тень под березы отдохнуть, так как было очень жарко. Нина Павловна стала учить Катю и Леночку плести венки из скромных цветов, собранных девочками; Миша, Сева и Колька затеяли шахматный турнир; Костя с Мингареем толковали о филиальских новостях, а Герасим Иванович укрылся газетой и задремал. — Вся семья в сборе, — сказал директор, который ходил от одной группы к другой, потому что был непоседливый человек. Он шутливо напомнил Косте: — Вот уже лето в разгаре, а ты все в тайгу не убежал. Да еще обязался вахту до конца войны стоять. Как же это так? — А что мне в тайге делать? — ответил Костя. — Мне и здесь хорошо. — Мы с ним после войны в синий туман пойдем, — откликнулся Миша. — Будем золото вместо грибов собирать... — Что за синий туман? — спросила Нина Павловна. А Катя тоже сказала: — Ничего не понимаю! Что за синий туман? — Тайна, — серьезно проговорил Миша. — Открыть ее может только сам Малышок... Все заинтересованно смотрели на Костю, Сева украдкой показал ему кулак, что означало: «Мое дело сторона, не смей меня путать в твой синий туман!» — а Колька конспиративно подмигнул левым глазом. — Малышок, расскажи нам о синем тумане! — приказала Катя. — Это сказка, да? — Расскажу, — согласился Костя. — Только не сказка это, не глупость... И, глядя на круглые горушки, поросшие лесом, он начал рассказ: — Брат мой Митрий не охоч был сидеть дома. Он тайгу любил, приволу. То на лешню-охоту побежит, то золото мыть — все удачу искал. Вот зимой подался он к дальним манси-вогулам — проведать, как лесные люди живут. Бежал он тайгой, видел один день Ивдель-реку, другой день Ивдель и третий, а там и до вогулов близко. Бежит Митрий тайгой, глядь — лыжня проложена. Он на ту лыжню стал, спасибо сказал, легче пошел. Только вот слышит — кто-сь кричит жалобно так, будто лиса зайчика дерет, жизнь отнимает. Видит Митрий не поймешь что: мечется что-сь рыжее в снегу, клубком катится. А это рысь-разбойница на мальчонку-вогульчика с лесины кинулась — большая рысь, лютая. Крови человечьей захотела. А что Митрию делать? Стрелять нельзя и ножом бить нельзя — мальчонку тронешь. Тут Митрий рысь за глотку схватил, на себя зверюгу принял, а рысь на нем все когтями разодрала, мясо с ребер сняла. Ну, Митрий ее, ясно, задавил, а сам пал без памяти. Крови из него много вышло. Оклемался, опамятовался, а он в юрте лежит, в кору да в олений мех завернут, а подле — старый старик и кажет ему по-вогульски таково ласково: «Хороший ты человек, смелый! Ты моего внука от смерти спас. Лежи поправляйся — я тебе друг, а ты мне гость дорогой». А это был самый старый на свете Володька Бах-тиаров. Он Митрия кореньями лечил, совсем вылечил, прежняя сила к Митрию вернулась. Собрался Митрий вобрат к своим бежать, а Бахтиаров говорит: «Вот тебе, Митрий, собольи шкурки, а вот моя тамга, дороже которой не найдешь. Ты ее какому хочешь манси покажи, а он тебя ко мне доставит, и поведу я тебя в синий туман. А если кому тамгу отдашь, я и его поведу...» Когда Костя дошел до этого места, Колька вздохнул, Сева с безразличным видом принялся переставлять фигуры на доске, а Миша усмехнулся. — А что же такое синий туман? — спросила Нина Павловна. — Постой, все скажу, — ответил Костя и продолжал рассказ. — В том месте, где Володька Бахтиаров живет, тайга сильная, болотистая. В той тайге туман по осени ложится на первый желтый лист. Сверху смотреть — синий это туман, вовсе синий, будто небо ясное, а в туман ступишь — белым-бело, своей руки не видишь, такой туман. И лежит тот туман и три и четыре дня, а потом ветер дунет и снимет его, как не было. Ты к Бахтиарову придешь, тамгу ему подашь, в его юрте на горе поживешь, сколько придется, тумана дожидаючись. Бахтиаров тебя кормить будет, не обидит, а как станет туман, он вскличет: «Айда!» — и пойдешь ты за ним, поспешай только, у него нога легкая. Долго будешь идти и вот дойдешь куда надо. А это озеро такое — Святое озеро. Кругом горы стоят, а оно внизу. Не велико то озеро, а другого такого нигде нет. Три речки в озеро падают, а куда уходят, не поймешь. То озеро кипит-кипит, а вода холодная, рука не терпит. И рыбы в том озере большие, лазоревые и... поют. — Ой, — вдохнула Леночка, — абсолютно не верю! — Молчи! — шепнула Катя. — Как ты не понимаешь, что это сказка! — Кипит-кипит озеро, — продолжал Костя, глядя перед собой остановившимся взглядом, — а потом вода сразу уйдет невесть куда. Тут откроется дно, а на дне металл лежит — и песком и самородками кругленькими. Ты его подними, сколь унесешь, только через силу не бери. Как наберешь металла, Бахтиаров тебе велит: «Айда!» — и поведет вобрат. А идет он легко, тебя ждать не станет. Ты лишний металл бросишь, только б не отстать, а отстанешь — пропадешь. Придешь к юрте, туман кончится — ступай домой, пируй, в другой раз не приходи: Бахтиаров в синий туман без тамги не поведет. — Как все это интересно!.. — мечтательно проговорила Катя. — А разве у тебя есть тамга? — Значит, есть... Митрий, как от манси прибежал, мне про тамгу ничего не сказал, а как стал на войну уходить, все сказал, тамгу дал и велел, коли случай будет, к Бахтиарову пойти. Он достал тамгу, и она пошла путешествовать из рук в руки. — Я только не понимаю, почему для этого похода непременно нужен синий туман, — сказала Нина Павловна. — Это все технически обосновано, — пояснил Миша, — чтобы никто не мог запомнить дорогу к Святому озеру. — Ну, разве что так... — откликнулся из-под газеты Герасим Иванович, который, оказывается, слышал весь сказ. — А ты признайся, Малышок: неужели это брат Митрий тебе про туман да про Святое озеро рассказал? — Не... Митрий того не говорил... Митрий только тамгу дал да велел к Бахтиарову сбегать, а Бахтиаров-де богатимое золотое место покажет. Про синий туман другие сказывали... Все то знают... — Слыхал и я о синем тумане, старинный это сказ, уральский, — сказал Герасим Иванович. — И не поймешь, правда это или наплетено. Катя загорелась: — Нет, наверное, все это так и есть! Знаете что? Давайте, как только кончится война, все пойдем в синий туман... — Поддерживаю! — с серьезным видом согласился директор. — Как только кончится война, вы отправляетесь в синий туман и приносите много золота. Золото для мирного строительства пригодится. Но... до конца войны — никуда! Работников мы лишаться не можем. — Ясно, — подтвердил Костя. — А мне кажется, что кое-кто хотел уйти в синий туман до конца войны, — с лукавой усмешкой вставила Нина Павловна, но так тихо, что ее слова слышали не все, а понял их только Сева. Он покраснел и снова стал переставлять шахматные фигурки. — Ой, Катя, как же мы пойдем в синий туман, когда мы решили сразу после войны поступить в медицинский институт! — испугалась Леночка. — Во-первых, я еще не совсем решила, в какой институт поступать, а во-вторых, одно другому не помешает. Осенью пойдем в синий туман, а зимой станем учиться в институте. Все заговорили о том, что будет после войны. Сева сказал, что он пойдет в строительный техникум; Колька еще колебался между горным институтом, литературным факультетом университета и десятком других высших учебных заведений; Костя сказал, что хочет научиться конструировать машины, как Павел Петрович Балакин; Миша и Мингарей тоже хотели учиться. Но до этого было еще далеко, очень далеко — не завтра и не послезавтра. Завтра они должны были снова стать за свои станки, а послезавтра, может быть, надеть солдатскую шинель и взять винтовку. И они все — они все были готовы до конца пройти славный путь в труде и борьбе, чтобы отстоять свободу и счастье своей страны, чтобы отстоять свое будущее. — Но все-таки в синий туман мы пойдем, правда? — сказала Катя. Костя поднял на нее глаза и улыбнулся: — Ясное дело, пойдем! Время будет — все пойдем! Дай-ка я тамгу спрячу, а то потеряешь... Зной смягчился. Ветер качнул березы. Прибежала Зиночка Соловьева, нашумела, сказала, что пора начинать игры, и увела ребят туда, где уже били барабаны и ухали трубы заводского оркестра. {Араб йӧз (рочӧдіс Kodko) @ Аладдин и волшебная лампа @ мойд @ ӧтуввез @@} Аладдин и волшебная лампа Арабская народная сказка В одном персидском городе жил когда-то бедный портной. У него были жена и сын, которого звали Аладдин. Когда Аладдину исполнилось десять лет, отец захотел обучить его ремеслу. Но денег, чтобы платить за ученье, у него не было, и он стал сам учить Аладдина шить платья. Этот Аладдин был большой бездельник. Он не хотел ничему учиться, и, как только его отец уходил к заказчику, Аладдин убегал на улицу играть с мальчишками, такими же шалунами, как он сам. С утра до вечера они бегали по городу и стреляли воробьев из самострелов или забирались в чужие сады и виноградники и набивали себе животы виноградом и персиками. Но больше всего они любили дразнить какого-нибудь дурачка или калеку - прыгали вокруг него и кричали: "Бесноватый, бесноватый!" И кидали в него камнями и гнилыми яблоками. Отец Аладдина так огорчался шалостями сына, что с горя заболел и умер. Тогда его жена продала все, что после него осталось, и начала прясть хлопок и продавать пряжу, чтобы прокормить себя и своего бездельника сына. А он и не думал о том, чтобы как-нибудь помочь матери, и приходил домой только есть и спать. Так прошло много времени. Аладдину исполнилось пятнадцать лет. И вот однажды, когда он, по обыкновению, играл с мальчиками, к ним подошел дервиш - странствующий монах. Он посмотрел на Аладдина и сказал про себя: - Вот тот, кого я ищу. Много испытал я несчастий, прежде чем нашел его. А этот дервиш был магрибинец, житель Магриба. Он знаком подозвал одного из мальчиков и узнал у него, кто такой Аладдин и кто его отец, а потом подошел к Аладдину и спросил его: - Не ты ли сын Хасана, портного? - Я, - ответил Аладдин, - но мой отец давно умер. Услышав это, магрибинец обнял Аладдина и стал громко плакать и бить себя в грудь, крича: - Знай, о дитя мое, что твой отец - мой брат. Я пришел в этот город после долгой отлучки и радовался, что увижу моего брата Хасана, и вот он умер. Я сразу узнал тебя, потому что ты очень похож на своего отца. Потом магрибинец дал Аладдину два динара** и сказал: - О дитя мое, кроме тебя, не осталось мне ни в ком утешения. Отдай эти деньги твоей матери и скажи ей, что твой дядя вернулся и завтра придет к вам ужинать. Пусть она приготовит хороший ужин. Аладдин побежал к матери и сказал ей все, что велел магрибинец, но мать рассердилась: - Ты только и умеешь, что смеяться надо мной. У твоего отца не было брата, откуда же у тебя вдруг взялся дядя? - Как это ты говоришь, что у меня нет дяди! - закричал Аладдин. - Этот человек - мой дядя. Он обнял меня и заплакал и дал мне эти динары. Он завтра придет к нам ужинать. На другой день мать Аладдина заняла у соседей посуду и, купив на рынке мяса, зелени и плодов, приготовила хороший ужин. Аладдин на этот раз весь день просидел дома, ожидая дядю. Вечером в ворота постучали. Аладдин бросился открывать. Это был магрибинец и с ним слуга, который нес диковинные магрибинские плоды и сласти. Слуга поставил свою ношу на землю и ушел, а магрибинец вошел в дом, поздоровался с матерью Аладдина и сказал: - Прошу вас, покажите мне место, где сидел за ужином мой брат. Ему показали, и магрибинец принялся так громко стонать и плакать, что мать Аладдина поверила, что этот человек действительно брат ее мужа. Она стала утешать магрибинца, и тот скоро успокоился и сказал: - О жена моего брата, не удивляйся, что ты меня никогда не видела. Я покинул этот город сорок лет назад. Я был в Индии, в арабских землях, в землях Дальнего Запада и в Египте и провел в путешествиях тридцать лет. Когда же я захотел вернуться на родину, я сказал самому себе: "О человек, у тебя есть брат, и он, может быть, нуждается, а ты до сих пор ничем не помог ему. Разыщи же своего брата и посмотри, как он живет". Я отправился в путь и ехал много дней и ночей, и наконец я нашел вас. И вот я вижу, что брат мой умер, но после него остался сын, который будет работать вместо него и прокормит себя и свою мать. - Как бы не так! - воскликнула мать Аладдина. - Я никогда не видала такого бездельника, как этот скверный мальчишка. Целый день он бегает по городу, стреляет ворон да таскает у соседей виноград и яблоки. Хоть бы ты его заставил помогать матери. - Не горюй, о жена моего брата, - ответил магрибинец. - Завтра мы с Аладдином пойдем на рынок, и я куплю ему красивую одежду. Пусть он посмотрит, как люди продают и покупают, - может быть, ему самому захочется торговать, и тогда я отдам его в ученье к купцу. А когда он научится, я открою для него лавку, и он сам станет купцом и разбогатеет. Хорошо, Аладдин? Аладдин сидел весь красный от радости и не мог выговорить ни единого слова, только кивал головой: "Да, да!" Когда же магрибинец ушел, Аладдин сразу лег спать, чтобы скорее пришло утро, но не мог заснуть и всю ночь ворочался с боку на бок. Едва рассвело, он вскочил с постели и выбежал за ворота - встречать дядю. Тот не заставил себя долго ждать. Прежде всего они с Аладдином отправились в баню. Там Аладдина вымыли и размяли ему суставы так, что каждый сустав громко щелкнул, потом ему обрили голову, надушили его и напоили розовой водой с сахаром. После этого магрибинец повел Аладдина в лавку, и Аладдин выбрал себе все самое дорогое и красивое - желтый шелковый халат с зелеными полосами, красную шапочку, шитую золотом, и высокие сафьяновые сапоги, подбитые серебряными подковами. Правда, ногам было в них тесно - Аладдин первый раз в жизни надел сапоги, но он ни за что не согласился бы разуться. Голова его под шапкой была вся мокрая, и пот катился по лицу Аладдина, но зато все видели, каким красивым шелковым платком Аладдин вытирает себе лоб. Они с магрибинцем обошли весь рынок и направились в большую рощу, начинавшуюся сейчас же за городом. Солнце стояло уже высоко, а Аладдин с утра ничего не ел. Он сильно проголодался и порядком устал, потому что долго шел в узких сапогах, но ему было стыдно признаться в этом, и он ждал, когда его дядя сам захочет есть и пить. А магрибинец все шел и шел. Они уже давно вышли из города, и Аладдина томила жажда. Наконец он не выдержал и спросил: - Дядя, а когда мы будем обедать? Здесь нет ни одной лавки или харчевни, а ты ничего не взял с собой из города. У тебя в руках только пустой мешок. - Видишь вон там, впереди, высокую гору? - сказал магрибинец. - Мы идем к этой горе, и я хотел отдохнуть и закусить у ее подножия. Но если ты очень голоден, можно пообедать и здесь. - Откуда же ты возьмешь обед? - удивился Аладдин. - Увидишь, - сказал магрибинец. Они уселись под высоким кипарисом, и магрибинец спросил Аладдина: - Чего бы тебе хотелось сейчас поесть? Мать Аладдина каждый день готовила к обеду одно и то же блюдо - вареные бобы с конопляным маслом. Аладдину так хотелось есть, что он, не задумываясь, ответил: - Дай мне хоть вареных бобов с маслом. - А не хочешь ли ты жареных цыплят? - спросил магрибинец. - Хочу, - нетерпеливо сказал Аладдин. - Не хочется ли тебе рису с медом? - продолжал магрибинец. - Хочется, - закричал Аладдин, - всего хочется! Но откуда ты возьмешь все это, дядя? - Из мешка, - сказал магрибинец и развязал мешок. Аладдин с любопытством заглянул в мешок, но там ничего не было. - Где же цыплята? - спросил Аладдин. - Вот, - сказал магрибинец и, засунув руку в мешок, вынул оттуда блюдо с жареными цыплятами. - А вот и рис с медом, и вареные бобы, а вот и виноград, и гранаты, и яблоки. Говоря это, магрибинец вынимал из мешка одно кушанье за другим, а Аладдин, широко раскрыв глаза, смотрел на волшебный мешок. - Ешь, - сказал магрибинец Аладдину. - В этом мешке есть все кушанья, какие только можно пожелать. Стоит опустить в него руку и сказать: "Я хочу баранины, или халвы, или фиников" - и все это окажется в мешке. - Вот чудо, - сказал Аладдин, запихивая в рот огромный кусок хлеба. - Хорошо бы моей матери иметь такой мешок. - Если будешь меня слушаться, - сказал магрибинец, - я подарю тебе много хороших вещей. А теперь выпьем гранатового соку с сахаром и пойдем дальше. - Куда? - спросил Аладдин. - Я устал, и уже поздно. Пойдем домой. - Нет, племянник, - сказал магрибинец, - нам непременно нужно дойти сегодня до той горы. Слушайся меня - ведь я твой дядя, брат твоего отца. А когда мы вернемся домой, я подарю тебе этот волшебный мешок. Аладдину очень не хотелось идти - он плотно пообедал, и глаза у него слипались. Но, услышав про мешок, он раздвинул себе веки пальцами, тяжело вздохнул и сказал: - Хорошо, идем. abu Магрибинец взял Аладдина за руку и повел к горе, которая еле виднелась вдали, так как солнце уже закатилось и было почти темно. Они шли очень долго и наконец пришли к подножию горы, в густой лес. Аладдин еле держался на ногах от усталости. Ему было страшно в этом глухом, незнакомом месте и хотелось домой. Он чуть не плакал. - О Аладдин, - сказал магрибинец, - набери на дороге тонких и сухих сучьев - мне надо развести костер. Когда огонь разгорится, я покажу тебе что-то такое, чего никто никогда не видел. Аладдину так захотелось увидеть то, чего никто не видел, что он забыл про усталость и пошел собирать хворост. Он принес охапку сухих ветвей, и магрибинец развел большой костер. Когда огонь разгорелся, магрибинец вынул из-за пазухи деревянную коробочку и две дощечки, исписанные буквами, мелкими, как следы муравьев. - О Аладдин, - сказал он, - я хочу сделать из тебя мужчину и помочь тебе и твоей матери. Не прекословь же мне и исполняй все, что я тебе скажу. А теперь - смотри. Он раскрыл коробочку и высыпал из нее в костер желтоватый порошок. И сейчас же из костра поднялись к небу огромные столбы пламени - желтые, красные и зеленые. - Слушай, Аладдин, слушай внимательно, - сказал магрибинец. - Сейчас я начну читать над огнем заклинания, а когда я кончу - земля перед тобой расступится, и ты увидишь большой камень с медным кольцом. Возьмись за кольцо и отвали камень. Ты увидишь лестницу, которая ведет вниз, под землю. Спустись по ней, и ты увидишь дверь. Открой ее и иди вперед. И что бы тебе ни угрожало - не бойся. Тебе будут грозить разные звери и чудовища, но ты смело иди прямо на них. Как только они коснутся тебя, они упадут мертвые. Так ты пройдешь три комнаты. А в четвертой ты увидишь старую женщину, она ласково заговорит с тобой и захочет тебя обнять. Не позволяй ей дотронуться до тебя - иначе ты превратишься в черный камень. За четвертой комнатой ты увидишь большой сад. Пройди его и открой дверь на другом конце сада. За этой дверью будет большая комната, полная золота, драгоценных камней, оружия и одежды. Возьми для себя, что хочешь, а мне принеси только старую медную лампу, которая висит на стене, в правом углу. Ты узнаешь путь в эту сокровищницу и станешь богаче всех в мире. abu А когда ты принесешь мне лампу, я подарю тебе волшебный мешок. На обратном пути тебя будет охранять от всех бед вот это кольцо. И он надел на палец Аладдину маленькое блестящее колечко. Аладдин помертвел от ужаса, услышав о страшных зверях и чудовищах. - Дядя, - спросил он магрибинца, - почему ты сам не хочешь спуститься туда? Иди сам за своей лампой, а меня отведи домой. - Нет, Аладдин, - сказал магрибинец. - Никто, кроме тебя, не может пройти в сокровищницу. Этот клад лежит под землей уже много сотен лет, и достанется он только мальчику по имени Аладдин, сыну портного Хасана. Долго ждал я сегодняшнего дня, долго искал тебя по всей земле, и теперь, когда я тебя нашел, ты не уйдешь от меня. Не прекословь же мне, или тебе будет плохо. "Что мне делать? - подумал Аладдин. - Если я не пойду, этот страшный колдун, пожалуй, убьет меня. Лучше уж я спущусь в сокровищницу и принесу ему его лампу. Может быть, он тогда и вправду подарит мне мешок. Вот мать обрадуется!" - Колдуй дальше! - сказал он магрибинцу. - Я принесу тебе лампу, но только смотри подари мне мешок. - Подарю, подарю! - воскликнул магрибинец. Он подбросил в огонь еще порошку и начал читать заклинания на непонятном языке. Он читал все громче и громче, и, когда он во весь голос выкрикнул последнее слово, раздался оглушительный грохот, и земля расступилась перед ними. - Поднимай камень! - закричал магрибинец страшным голосом. Аладдин увидел у своих ног большой камень с медным кольцом, сверкавшим при свете костра. Он обеими руками ухватился за кольцо и потянул к себе камень. Камень оказался очень легким, и Аладдин без труда поднял его. Под камнем была большая круглая яма, а в глубине ее вилась узкая лестница, уходившая далеко под землю. Аладдин сел на край ямы и спрыгнул на первую ступеньку лестницы. - Ну, иди и возвращайся скорее! - крикнул магрибинец. Аладдин пошел вниз по лестнице. Чем дальше он спускался, тем темнее становилось вокруг. Аладдин, не останавливаясь, шел вперед и, когда ему было страшно, думал о мешке с едой. Дойдя до последней ступеньки лестницы, он увидел широкую железную дверь и толкнул ее. Дверь медленно открылась, и Аладдин вошел в большую комнату, в которую проникал откуда-то издали слабый свет. Посреди комнаты стоял страшный негр в тигровой шкуре. Увидев Аладдина, негр молча бросился на него с поднятым мечом. Но Аладдин хорошо запомнил, что сказал ему магрибинец, - он протянул руку, и, как только меч коснулся Аладдина, негр упал на землю бездыханный. Аладдин пошел дальше, хотя у него подгибались ноги. Он толкнул вторую дверь и замер на месте. Прямо перед ним стоял, оскалив страшную пасть, свирепый лев. Лев припал всем телом к земле и прыгнул прямо на Аладдина, но едва его передняя лапа задела голову мальчика, как лев упал на землю мертвый. Аладдин от испуга весь вспотел, но все-таки пошел дальше. Он открыл третью дверь и услышал страшное шипение: посреди комнаты, свернувшись клубком, лежали две огромные змеи. Они подняли головы и, высунув длинные раздвоенные жала, медленно поползли к Аладдину, шипя и извиваясь. Аладдин еле удержался, чтобы не убежать, но вовремя вспомнил слова магрибинца и смело пошел прямо на змей. И как только змеи коснулись руки Аладдина своими жалами, их сверкающие глаза потухли и змеи растянулись на земле мертвые. А Аладдин пошел дальше и, дойдя до четвертой двери, осторожно приоткрыл ее. Он просунул в дверь голову и с облегчением перевел дух - в комнате никого не было, кроме маленькой старушки, с головы до ног закутанной в покрывало. Увидев Аладдина, она бросилась к нему и закричала: - Наконец-то ты пришел, Аладдин, мой мальчик! Как долго я ждала тебя в этом темном подземелье! Аладдин протянул к ней руки - ему показалось, что перед ним его мать, - и хотел уже обнять ее, как вдруг в комнате стало светлее и во всех углах появились какие-то страшные существа - львы, змеи и чудовища, которым нет имени, они как будто ждали, чтобы Аладдин ошибся и позволил старушке дотронуться до себя, - тогда он превратится в черный камень и клад останется в сокровищнице на вечные времена. Ведь никто, кроме Аладдина, не может его взять. Аладдин в ужасе отскочил назад и захлопнул за собой дверь. Придя в себя, он снова приоткрыл ее и увидел, что в комнате никого нет. Аладдин прошел через комнату и открыл пятую дверь. Перед ним был прекрасный, ярко освещенный сад, где росли густые деревья, благоухали цветы и фонтаны высоко били над бассейнами. На деревьях громко щебетали маленькие пестрые птички. Они не могли далеко улететь, потому что им мешала тонкая золотая сетка, протянутая над садом. Все дорожки были усыпаны круглыми разноцветными камешками, они ослепительно сверкали при свете ярких светильников и фонарей, развешанных на ветвях деревьев. Аладдин бросился собирать камешки. Он запрятал их всюду, куда только мог, - за пояс, за пазуху, в шапку. Он очень любил играть в камешки с мальчишками и радостно думал о том, как приятно будет похвастаться такой прекрасной находкой. Камни так понравились Аладдину, что он чуть не забыл про лампу. Но когда камни некуда было больше класть, он вспомнил о лампе и пошел в сокровищницу. Это была последняя комната в подземелье - самая большая. Там лежали груды золота, кипы дорогих материй, драгоценные мечи и кубки, но Аладдин даже не посмотрел на них - он не знал цены золоту и дорогим вещам, потому что никогда их не видел. Да и карманы у него были доверху набиты камнями, а он не отдал бы и одного камешка за тысячу золотых динаров. Он взял только лампу, про которую говорил ему магрибинец, - старую, позеленевшую медную лампу, - и хотел положить ее в самый глубокий карман, но там не было места: карман был наполнен камешками. Тогда Аладдин высыпал камешки, засунул лампу в карман, а сверху опять наложил камешков, сколько влезло. Остальные он кое-как распихал по карманам. Затем он вернулся обратно и с трудом взобрался по лестнице. Дойдя до последней ступеньки, он увидел, что до верху еще далеко. - Дядя, - крикнул он, - протяни мне руку и возьми шапку, которая у меня в руках! А потом вытащи меня наверх. Мне самому не выбраться, я тяжело нагружен. А каких камней я набрал в саду! - Дай мне скорее лампу! - сказал магрибинец. - Я не могу ее достать, она под камнями, - ответил Аладдин. - Помоги мне выйти, и я дам тебе ее! Но магрибинец и не думал вытаскивать Аладдина. Он хотел получить лампу, а Аладдина оставить в подземелье, чтобы никто не узнал хода в сокровищницу и не выдал его тайны. Он начал упрашивать Аладдина, чтобы тот дал ему лампу, но Аладдин ни за что не соглашался - он боялся растерять камешки в темноте и хотел скорее выбраться на землю. Когда магрибинец убедился, что Аладдин не отдаст ему лампу, он страшно разгневался. - Ах так, ты не отдашь мне лампу? - закричал он. - Оставайся же в подземелье и умри с голоду, и пусть даже родная мать не узнает о твоей смерти! Он бросил в огонь остаток порошка из коробочки и произнес какие-то непонятные слова - и вдруг камень сам закрыл отверстие, и земля сомкнулась над Аладдином. Этот магрибинец был вовсе не дядя Аладдина - он был злой волшебник и хитрый колдун. Он жил в городе Ифрикии, на западе Африки, и ему стало известно, что где-то в Персии лежит под землей клад, охраняемый именем Аладдина, сына портного Хасана. А самое ценное в этом кладе - волшебная лампа. Она дает тому, кто ею владеет, такое могущество и богатство, какого нет ни у одного царя. Никто, кроме Аладдина, не может достать эту лампу. Всякий другой человек, который захочет взять ее, будет убит сторожами клада или превратится в черный камень. Долго гадал магрибинец на песке, пока не узнал, где живет Аладдин. Много перенес он бедствий и мучений, прежде чем добрался из своей Ифрикии до Персии, и вот теперь, когда лампа так близко, этот скверный мальчишка не хочет отдать ее! А ведь если он выйдет на землю, он, может быть, приведет сюда других людей! Не для того магрибинец ждал так долго возможности завладеть кладом, чтобы делиться им с другими. Пусть же клад не достанется никому! Пусть погибнет Аладдин в подземелье! Он ведь не знает, что эта лампа волшебная... И магрибинец ушел обратно в Ифрикию, полный гнева и досады. И вот пока все, что с ним было. А Аладдин, когда земля сомкнулась над ним, громко заплакал и закричал: - Дядя, помоги мне! Дядя, выведи меня отсюда! Я здесь умру! Но никто его не услышал и не ответил ему. Тут Аладдин понял, что этот человек, который называл себя его дядей, - обманщик и лгун. Аладдин заплакал так сильно, что промочил слезами всю свою одежду. Он бросился по лестнице вниз, чтобы посмотреть, нет ли другого выхода из подземелья, но все двери сразу исчезли и выход в сад тоже был закрыт. Аладдину не оставалось никакой надежды на спасение, и он приготовился умереть. Он сел на ступеньку лестницы, опустил голову на колени и в горе стал ломать руки. Случайно он потер кольцо, которое магрибинец надел ему на палец, когда спускал его в подземелье. Вдруг земля задрожала, и перед Аладдином вырос страшный джинн огромного роста. Голова его была как купол, руки - как вилы, ноги - как придорожные столбы, рот - как пещера, а глаза его метали искры. abu - Чего ты хочешь? - спросил джинн голосом, подобным грому. - Требуй - получишь. - Кто ты? Кто ты? - закричал Аладдин, закрывая себе лицо руками, чтобы не видеть страшного джинна. - Пощади меня, не убивай меня! - Я - Дахнаш, сын Кашкаша, глава всех джиннов, - ответил джинн. - Я раб кольца и раб того, кто владеет кольцом. Я исполню все, что прикажет мой господин. Аладдин вспомнил о кольце и о том, что сказал магрибинец, давая ему кольцо. Он собрался с духом и произнес: - Я хочу, чтобы ты поднял меня на поверхность земли! И не успел он вымолвить этих слов, как очутился на земле у потухшего костра, где они с магрибинцем были ночью. Уже настал день, и солнце ярко светило. Аладдину показалось, что все, что с ним случилось, было только сном. Со всех ног побежал он домой и, запыхавшись, вошел к своей матери. Мать Аладдина сидела посреди комнаты, распустив волосы, и горько плакала. Она думала, что ее сына уже нет в живых. Аладдин, едва захлопнув за собой дверь, упал без чувств от голода и усталости. Мать побрызгала ему на лицо водой и, когда он пришел в себя, спросила: - О Аладдин, где ты пропадал и что с тобой случилось? Где твой дядя и почему ты вернулся без него? - Это вовсе не мой дядя. Это злой колдун, - сказал Аладдин слабым голосом. - Я все расскажу тебе, матушка, но только сперва дай мне поесть. Мать накормила Аладдина вареными бобами - даже хлеба у нее не было - и потом сказала: - А теперь расскажи мне, что с тобой случилось и где ты провел ночь? - Я был в подземелье и нашел там чудесные камни. И Аладдин рассказал матери все, что с ним было. Окончив рассказ, он заглянул в миску, где были бобы, и спросил: - Нет ли у тебя еще чего-нибудь поесть, матушка? Я голоден. - Нет у меня ничего, дитя мое. Ты съел все, что я приготовила и на сегодня, и на завтра, - грустно сказала мать Аладдина. - Я так горевала о тебе, что не работала, и у меня нет пряжи, чтобы продать на рынке. - Не горюй, матушка, - сказал Аладдин. - У меня есть лампа, которую я взял в подземелье. Правда, она старая, но ее все-таки можно продать. Он вынул лампу и подал ее матери. Мать взяла лампу, осмотрела ее и сказала: - Пойду почищу ее и снесу на рынок: может быть, за нее дадут столько, что нам хватит на ужин. Она взяла тряпку и кусок мела и вышла во двор. Но как только она начала тереть лампу тряпкой, земля задрожала и перед ней появился огромного роста джинн. Мать Аладдина закричала и упала без чувств. Аладдин услышал крик и заметил, что в комнате потемнело. Он выбежал во двор и увидел, что его мать лежит на земле, лампа валяется рядом, а посреди двора стоит джинн, такой огромный, что головы его не видно. Он заслонил собою солнце, и стало темно, как в сумерки. Аладдин поднял лампу, и вдруг раздался громовой голос: - О владыка лампы, я к твоим услугам. Аладдин уже начал привыкать к джиннам и поэтому не слишком испугался. Он поднял голову и крикнул как можно громче, чтобы джинн его услышал: - Кто ты, о джинн, и что ты можешь делать? - Я Маймун, сын Шамхураша, - ответил джинн. - Я раб лампы и раб того, кто ею владеет. Требуй от меня, чего хочешь. Если тебе угодно, чтобы я разрушил город или построил дворец, - приказывай! Пока он говорил, мать Аладдина пришла в себя и, у видя возле своего лица огромную ступню джинна, похожую на большую лодку, закричала от ужаса. А Аладдин приставил руки ко рту и крикнул во весь голос: - Принеси нам две жареные курицы и еще что-нибудь хорошее, а потом убирайся. А то моя мать тебя боится. Она еще не привыкла разговаривать с джиннами. Джинн исчез и через мгновение принес стол, покрытый прекрасной кожаной скатертью. На нем стояло двенадцать золотых блюд со всевозможными вкусными кушаньями и два кувшина с розовой водой, подслащенной сахаром и охлажденной снегом. Раб лампы поставил стол перед Аладдином и исчез, а Аладдин с матерью начали есть и ели, пока не насытились. Мать Аладдина убрала остатки еды со стола, и они стали разговаривать, грызя фисташки и сухой миндаль. - О матушка, - сказал Аладдин, - эту лампу надо беречь и никому не показывать. Теперь я понимаю, почему этот проклятый магрибинец хотел получить только ее одну и отказывался от всего остального. Эта лампа и еще кольцо, которое у меня осталось, принесут нам счастье и богатство. - Делай, как тебе вздумается, дитя мое, - сказала мать, - но только я не хочу больше видеть этого джинна: уж очень он страшный и отвратительный. Через несколько дней пища, которую принес джинн, кончилась, и Аладдину с матерью опять стало нечего есть. Тогда Аладдин взял одно из золотых блюд и пошел на рынок его продавать. Это блюдо сейчас же купил торговец драгоценностями и дал за него сто динаров. Аладдин весело побежал домой. С этих пор, как только у них кончались деньги, Аладдин шел на рынок и продавал блюдо, и они с матерью жили, ни в чем не нуждаясь. Аладдин часто сидел на рынке в лавках купцов и учился продавать и покупать. Он узнал цену всех вещей и понял, что ему досталось огромное богатство и что каждый камешек, который он подобрал в подземном саду, стоит дороже, чем любой драгоценный камень, какой можно найти на земле. Однажды утром, когда Аладдин был на рынке, вышел на площадь глашатай и закричал: - О люди, заприте свои лавки и войдите в дома, и пусть никто не смотрит из окон! Сейчас царевна Будур, дочь султана, пойдет в баню, и никто не должен видеть ее! Купцы бросились запирать лавки, а народ, толкаясь, побежал с площади. Аладдину вдруг очень захотелось поглядеть на царевну Будур - все в городе говорили, что прекраснее ее нет девушки на свете. Аладдин быстро прошел к бане и спрятался за дверью, так, чтобы его никто не мог увидеть. Вся площадь вдруг опустела. И вот на дальнем конце площади показалась толпа девушек, ехавших на серых мулах, оседланных золотыми седлами. У каждой был в руках острый меч. А среди них медленно ехала девушка, одетая пышнее и наряднее всех других. Это и была царевна Будур. Она откинула с лица покрывало, и Аладдину показалось, что перед ним - сияющее солнце. Он невольно закрыл глаза. Царевна сошла с мула и, пройдя в двух шагах от Аладдина, вошла в баню. А Аладдин побрел домой, тяжко вздыхая. Он не мог забыть о красоте царевны Будур. "Правду говорят, что она прекраснее всех на свете, - думал он. - Клянусь своей головой - пусть я умру самой страшной смертью, если не женюсь на ней!" Он вошел к себе в дом, бросился на постель и пролежал до вечера. Когда его мать спрашивала, что с ним, он только махал на нее рукой. Наконец она так пристала к нему с расспросами, что он не выдержал и сказал: - О матушка, я хочу жениться на царевне Будур, а иначе я погибну. Если ты не хочешь, чтобы я умер, пойди к султану и попроси его выдать Будур за меня замуж. - Что ты такое говоришь, дитя мое! - воскликнула старуха. - Тебе, наверное, напекло солнцем голову! Разве слыхано, чтобы сыновья портных женились на дочерях султанов! На вот, поешь лучше молодого барашка и усни. Завтра ты и думать не станешь о таких вещах! - Не надо мне барашка! Я хочу жениться на царевне Будур? - закричал Аладдин. - Ради моей жизни, о матушка, пойди к султану и посватайся за меня к царевне Будур. - О сынок, - сказала мать Аладдина, - я не лишилась ума, чтобы идти к султану с такой просьбой. Я еще не забыла, кто я такая и кто ты такой. Но Аладдин до тех пор упрашивал мать, пока она не устала говорить "нет". - Ну, хорошо, сынок, я пойду, - сказала она. - Но ты ведь знаешь, что к султану не приходят с пустыми руками. А что я могу принести подходящего для его султанского величества? Аладдин вскочил с постели и весело крикнул: - Не беспокойся об этом, матушка! Возьми одно из золотых блюд и наполни его драгоценными камнями, которые я принес из сада. Это будет подарок, достойный султана. У него, конечно, нет таких камней, как мои! Аладдин схватил самое большое блюдо и доверху наполнил его драгоценными камнями. Его мать взглянула на них и закрыла глаза рукой - так ярко сверкали камни, переливаясь всеми цветами. - С таким подарком, пожалуй, не стыдно идти к султану, - сказала она. - Не знаю только, повернется ли у меня язык сказать то, о чем ты просишь. Но я наберусь смелости и попробую. - Попробуй, матушка, только скорее. Иди и не мешкай. Мать Аладдина покрыла блюдо тонким шелковым платком и пошла ко дворцу султана. "Ох, выгонят меня из дворца и побьют, а камни отнимут, - думала она. - А может быть, и в тюрьму посадят". Наконец она пришла в диван и встала в самом дальнем углу. Было еще рано, и в диване никого не было. Но постепенно он наполнился эмирами, визирями, вельможами и знатными людьми царства в пестрых халатах всех цветов и стал похож на цветущий сад. Султан пришел позже всех, окруженный неграми с мечами в руках. Он сел на престол и начал разбирать дела и принимать жалобы, а самый высокий негр стоял с ним рядом и отгонял от него мух большим павлиньим пером. Когда все дела были окончены, султан махнул платком - это означало конец - и ушел, опираясь на плечи негров. А мать Аладдина вернулась домой и сказала сыну: - Ну, сынок, у меня хватило смелости. Я вошла в диван и пробыла там, пока он не кончился. Завтра я поговорю с султаном, будь спокоен, а сегодня у меня не было времени. На другой день она опять пошла в диван и снова ушла, когда он кончился, не сказав ни слова султану. Она пошла и на следующий день и скоро привыкла ходить в диван ежедневно. Целые дни стояла она в углу, но так и не могла сказать султану, в чем ее просьба. А султан наконец заметил, что какая-то старуха с большим блюдом в руках каждый день приходит в диван. И однажды он сказал своему визирю: - О визирь, я хочу знать, кто эта старая женщина и зачем она приходит сюда. Спроси, в чем ее дело, и, если у нее есть какая-нибудь просьба, я ее исполню. - Слушаю и повинуюсь, - сказал визирь. Он подошел к матери Аладдина и крикнул: - Эй, старуха, поговори с султаном! Если у тебя есть какая-нибудь просьба, султан ее исполнит. Когда мать Аладдина услышала эти слова, у нее затряслись поджилки, и она чуть не выронила из рук блюдо. Визирь подвел ее к султану, и она поцеловала перед ним землю, а султан спросил ее: - О старуха, почему ты каждый день приходишь в диван и ничего не говоришь? Скажи, что тебе нужно? - Выслушай меня, о султан, и не дивись моим словам, - сказала старуха. - Прежде чем я ее тебе скажу, обещай мне пощаду. - Пощада будет тебе, - сказал султан, - говори. Мать Аладдина еще раз поцеловала землю перед султаном и сказала: - О владыка султан! Мой сын Аладдин шлет тебе в подарок вот эти камни и просит тебя отдать ему в жены твою дочь, царевну Будур. Она сдернула с блюда платок, и весь диван осветился - так засверкали камни. А визирь и султан оторопели при виде таких драгоценностей. - О визирь, - сказал султан, - видел ли ты когда-нибудь такие камни? - Нет, о владыка султан, не видел, - ответил визирь, а султан сказал: - Я думаю, что человек, у которого есть такие камни, достоин быть мужем моей дочери. Каково твое мнение, о визирь? Когда визирь услышал эти слова, его лицо пожелтело от зависти. У него был сын, которого он хотел женить на царевне Будур, и султан уже обещал выдать Будур замуж за его сына. Но султан очень любил драгоценности, а в его казне не было ни одного такого камня, как те, что лежали перед ним на блюде. - О владыка султан, - сказал визирь, - не подобает твоему величеству отдавать царевну замуж за человека, которого ты даже не знаешь. Может быть, у него ничего нет, кроме этих камней, и ты выдашь дочь за нищего. По моему мнению, самое лучшее - это потребовать от него, чтобы он подарил тебе сорок таких же блюд, наполненных драгоценными камнями, и сорок невольниц, чтобы несли эти блюда, и сорок рабов, чтобы их охранять. Тогда мы узнаем, богат он или нет. А про себя визирь думал: "Невозможно, чтобы кто-нибудь мог все это достать. Он будет бессилен это сделать, и я избавлюсь от него". - Ты хорошо придумал, о визирь! - закричал султан и сказал матери Аладдина: - Ты слышала, что говорит визирь? Иди и передай твоему сыну: если он хочет жениться на моей дочери, пусть присылает сорок золотых блюд с такими же камнями, и сорок невольниц, и сорок рабов. Мать Аладдина поцеловала перед султаном землю и пошла домой. Она шла и говорила себе, качая головой: - Откуда же Аладдин возьмет все это? Ну, допустим, что он пойдет в подземный сад и наберет там еще камней, но откуда возьмутся рабы и невольницы? Так она разговаривала сама с собой всю дорогу, пока не дошла до дому. Она вошла к Аладдину грустная и смущенная. Увидев, что у матери нет в руках блюда, Аладдин воскликнул: - О матушка, я вижу, ты сегодня говорила с султаном. Что же он сказал тебе? - О дитя мое, лучше было бы мне и не ходить к султану, и не говорить с ним, - ответила старуха. - Послушай только, что он мне сказал. И она передала Аладдину слова султана, а Аладдин засмеялся от радости. - Успокойся, матушка, - сказал он, - это самое легкое дело. Он взял лампу и потер ее, и когда мать увидела это, она бегом бросилась в кухню, чтобы не видеть джинна. А джинн сейчас лее явился и сказал: - О господин, я к твоим услугам. Чего ты хочешь? Требуй - получишь. - Мне нужно сорок золотых блюд, полных драгоценными камнями, сорок невольниц, чтобы несли эти блюда, и сорок рабов, чтобы их охранять, - сказал Аладдин. - Будет исполнено, о господин, - ответил Маймун, раб лампы. - Может быть, ты хочешь, чтобы я разрушил город или построил дворец? Приказывай. - Нет, сделай то, что я тебе сказал, - ответил Аладдин, и раб лампы исчез. Через самое короткое время он появился снова, а за ним шли сорок прекрасных невольниц, и каждая держала на голове золотое блюдо с драгоценными камнями. Невольниц сопровождали рослые, красивые рабы с обнаженными мечами. - Вот то, что ты требовал, - сказал джинн и исчез. Тогда мать Аладдина вышла из кухни, осмотрела рабов и невольниц, а потом выстроила их парами и гордо пошла впереди них ко дворцу султана. Весь народ сбежался смотреть на это невиданное шествие, и стража во дворце онемела от изумления, когда увидела этих рабов и невольниц. Мать Аладдина привела их прямо к султану, и все они поцеловали перед ним землю и, сняв блюда с головы, поставили их в ряд. Султан совсем растерялся от радости и не мог выговорить ни слова. А придя в себя, он сказал визирю: - О визирь, каково твое мнение? Разве не достоин тот, кто имеет такое богатство, стать мужем моей дочери, царевны Будур? - Достоин, о владыка, - отвечал визирь, тяжело вздыхая. Он не смел сказать "нет", хотя зависть и досада убивали его. - О женщина, - сказал султан матери Аладдина, - пойди и передай твоему сыну, что я принял его подарок и согласен выдать за него царевну Будур. Пусть он явится ко мне - я хочу его видеть. Мать Аладдина торопливо поцеловала землю перед султаном и со всех ног побежала домой - так быстро, что ветер не мог за ней угнаться. Она прибежала к Аладдину и закричала: - Радуйся, о сын мой! Султан принял твой подарок и согласен, чтобы ты стал мужем царевны. Он сказал это при всех. Иди сейчас же во дворец - султан хочет тебя видеть. Я выполнила поручение, теперь кончай дело сам. - Спасибо тебе, матушка, - сказал Аладдин, - сейчас пойду к султану. А теперь уходи - я буду разговаривать с джинном. Аладдин взял лампу и потер ее, и тотчас же явился Маймун, раб лампы. И Аладдин сказал ему: - О Маймун, приведи мне сорок восемь белых невольников - это будет моя свита. И пусть двадцать четыре невольника идут впереди меня, а двадцать четыре - сзади. И еще доставь мне тысячу динаров и самого лучшего коня. - Будет исполнено, - сказал джинн и исчез. Он доставил все, что велел Аладдин, и спросил: - Чего ты хочешь еще? Не хочешь ли ты, чтобы я разрушил город или построил дворец? Я все могу. - Нет, пока не надо, - сказал Аладдин. Он вскочил на коня и поехал к султану, и все жители сбежались посмотреть на красивого юношу, ехавшего с такой пышной свитой. На рыночной площади, где было больше всего народу, Аладдин достал из мешка горсть золота и бросил ее. Все кинулись ловить и подбирать монеты, а Аладдин бросал и бросал, пока мешок не опустел. Он подъехал ко дворцу, и все визири и эмиры встретили его у ворот и проводили к султану. Султан поднялся к нему навстречу и сказал: - Добро пожаловать тебе, Аладдин. Жаль, что я не познакомился с тобой раньше. Я слышал, что ты хочешь жениться на моей дочери. Я согласен. Сегодня будет ваша свадьба. Ты все приготовил для этого торжества? - Нет еще, о владыка султан, - ответил Аладдин. - Я не выстроил для царевны Будур дворца, подходящего ее сану. - А когда же будет свадьба? - спросил султан. - Ведь дворец скоро не выстроишь. - Не беспокойся, о владыка султан, - сказал Аладдин. - Подожди немного. - А где ты собираешься построить дворец, о Аладдин? - спросил султан. - Не хочешь ли ты выстроить его перед моими окнами, вот на этом пустыре? - Как тебе будет угодно, о владыка, - ответил Аладдин. Он простился с царем и уехал домой вместе со свитой. Дома он взял лампу, потер ее и, когда появился джинн Маймун, сказал ему: - Ну, теперь выстрой дворец, но такой, какого еще не было на земле. Сумеешь это сделать? - Могу! - воскликнул джинн голосом, подобным грому. - К завтрашнему утру будет готов. Останешься доволен. И в самом деле, на следующее утро на пустыре возвышался великолепный дворец. Стены его были сложены из золотых и серебряных кирпичей, а крыша была алмазная. Чтобы взглянуть на нее, Аладдину пришлось взобраться на плечи джинна Маймуна - так высок был дворец. Аладдин обошел все комнаты во дворце и сказал Маймуну: - О Маймун, я придумал одну шутку. Сломай вот эту колонну, и пусть султан думает, что мы забыли выстроить ее. Он захочет построить ее сам и не сможет этого сделать, и тогда он увидит, что я сильнее и богаче его. - Хорошо, - сказал джинн и махнул рукой; колонна исчезла, как будто ее и не было. - Не хочешь ли ты еще что-нибудь разрушить? - Нет, - сказал Аладдин. - Теперь я пойду и приведу сюда султана. А султан утром подошел к окну и увидел дворец, который так блестел и сверкал на солнце, что на него больно было смотреть. Султан поспешно позвал визиря и показал ему дворец. - Ну, что ты скажешь, о визирь? - спросил он. - Достоин ли быть мужем моей дочери тот, кто в одну ночь построил такой дворец? - О владыка султан, - закричал визирь, - разве ты не видишь, что этот Аладдин - колдун! Берегись, как бы он не отобрал у тебя твое царство! - Завистливый ты человек, о визирь, - сказал султан. - Мне нечего бояться, а ты говоришь все это из зависти. В это время вошел Аладдин и, поцеловав землю у ног султана, пригласил его посмотреть дворец. Султан с визирем обошли весь дворец, и султан не уставал восхищаться его красотой и пышностью. Наконец Аладдин привел гостей к тому месту, где Маймун разрушил колонну. Визирь сейчас же заметил, что недостает одной колонны, и закричал: - Дворец не достроен! Одной колонны здесь не хватает! - Не беда, - сказал султан. - Я сам поставлю эту колонну. Позвать сюда главного строителя! - Лучше не пробуй, о султан, - тихо сказал ему визирь. - Тебе это не под силу. Посмотри: колонны такие высокие, что не видно, где они кончаются, и они сверху донизу выложены драгоценными камнями. - Замолчи, о визирь, - гордо сказал султан. - Неужели я не смогу выстроить одну колонну? Он велел созвать всех каменотесов, какие были в городе, и отдал все свои драгоценные камни. Но их не хватило. Узнав об этом, султан рассердился и крикнул: - Откройте главную казну, отберите у моих подданных все драгоценные камни! Неужели всего моего богатства не хватит на одну колонну? Но через несколько дней строители пришли к султану и доложили, что камней и мрамора хватило только на четверть колонны. Султан велел отрубить им головы, но колонны все-таки не поставил. Узнав об этом, Аладдин сказал султану: - Не печалься, о султан. Колонна уже стоит на месте, и я возвратил все драгоценные камни их владельцам. В тот же вечер султан устроил великолепный праздник в честь свадьбы Аладдина и царевны Будур, и Аладдин с женою стали жить в новом дворце. Вот пока все, что было с Аладдином. Что же касается магрибинца, то он вернулся к себе в Ифрикию и долго горевал и печалился. Он испытал много бедствий и мучений, стараясь раздобыть волшебную лампу, но она все-таки не досталась ему, хотя была совсем близко. Только одно утешение было у магрибинца: "Раз этот Аладдин погиб в подземелье, значит, и лампа находится там. Может быть, мне удастся завладеть ею и без Аладдина". Так он раздумывал об этом целыми днями. И вот однажды он захотел убедиться, что лампа цела и находится в подземелье. Он погадал на песке и увидел, что все в сокровищнице осталось так, как было, но лампы там больше нет. Сердце его замерло. Он стал гадать дальше и узнал, что Аладдин спасся из подземелья и живет в своем родном городе. Быстро собрался магрибинец в путь и поехал через моря, горы и пустыни в далекую Персию. Снова пришлось ему терпеть беды и несчастья, и наконец он прибыл в тот город, где жил Аладдин. Магрибинец пошел на рынок и стал слушать, что говорят люди. А в это время как раз кончилась война персов с кочевниками, и Аладдин, который стоял во главе войска, вернулся в город победителем. На рынке только и было разговоров, что о подвигах Аладдина. Магрибинец походил и послушал, а потом подошел к продавцу холодной воды и спросил его: - Кто такой этот Аладдин, о котором все люди здесь говорят? - Сразу видно, что ты нездешний, - ответил продавец. - Иначе ты знал бы, кто такой Аладдин. Это самый богатый человек во всем мире, а его дворец - настоящее чудо. Магрибинец протянул водоносу динар и сказал ему: - Возьми этот динар и окажи мне услугу. Я и вправду чужой в вашем городе, и мне хотелось бы посмотреть на дворец Аладдина. Проводи меня к этому дворцу. - Никто лучше меня не покажет тебе дорогу, - сказал водонос. - Идем. Он привел магрибинца ко дворцу и ушел, благословляя этого чужеземца за щедрость. А магрибинец обошел вокруг дворца и, осмотрев его со всех сторон, сказал про себя: - Такой дворец мог построить только джинн, раб лампы. Наверное, она находится в этом дворце. Долго придумывал магрибинец хитрость, с помощью которой он мог бы завладеть лампой, и наконец придумал. Он пошел к меднику и сказал ему: - Сделай мне десять медных ламп и возьми за них какую хочешь плату, но только поторопись. Вот тебе пять динаров в задаток. - Слушаю и повинуюсь, - ответил медник. - Приходи к вечеру, лампы будут готовы. Вечером магрибинец получил десять новеньких ламп, блестевших, как золотые. Он провел ночь без сна, думая о хитрости, которую он устроит, а на рассвете поднялся и пошел по городу, крича: - Кто хочет обменять старые лампы на новые? У кого есть старые медные лампы? Меняю на новые! Народ толпой ходил за магрибинцем, а дети прыгали вокруг него и кричали: - Бесноватый, бесноватый! Но магрибинец не обращал на них внимания и кричал: - У кого есть старые лампы? Меняю на новые! Наконец он пришел ко дворцу. Аладдина самого в это время не было дома - он уехал на охоту, и во дворце оставалась его жена, царевна Будур. Услышав крики магрибинца, Будур послала старшего привратника узнать, в чем дело, и привратник, вернувшись, сказал ей: - Это какой-то бесноватый дервиш. У него в руках новые лампы, и он обещает дать за каждую старую лампу новую. Царевна Будур рассмеялась и сказала: - Хорошо бы проверить, правду ли он говорит или обманывает. Нет ли у нас во дворце какой-нибудь старой лампы? - Есть, госпожа, - сказала одна из невольниц. - Я видела в комнате господина нашего Аладдина медную лампу. Она вся позеленела и никуда не годится. А Аладдину, когда он уезжал на охоту, понадобились припасы, и он вызвал джинна Маймуна, чтобы тот принес, что нужно. Когда джинн принес заказанное, раздался звук рога, и Аладдин заторопился, бросил лампу на постель и выбежал из дворца. - Принеси эту лампу, - приказала Будур невольнице, - а ты, Кафур, отнеси ее магрибинцу, и пусть он даст нам новую. И привратник Кафур вышел на улицу и отдал магрибинцу волшебную лампу, а взамен получил новенький медный светильник. Магрибинец очень обрадовался, что его хитрость удалась, и спрятал лампу за пазуху. Он купил на рынке осла и уехал. А выехав за город и убедившись, что никто его не видит и не слышит, магрибинец потер лампу, и джинн Маймун явился перед ним. Магрибинец крикнул ему: - Хочу, чтобы ты перенес дворец Аладдина и всех, кто в нем находится, в Ифрикию и поставил бы его в моем саду, возле моего дома. И меня тоже перенеси туда. - Будет исполнено, - сказал джинн. - Закрой глаза и открой глаза, и дворец будет в Ифрикии. А может быть, ты хочешь, чтобы я разрушил город? - Исполняй то, что я тебе приказал, - сказал магрибинец, и не успел он договорить этих слов, как увидел себя в своем саду в Ифрикии, у дворца. И вот пока все, что с ним было. Что же касается султана, то он проснулся утром и выглянул в окно - и вдруг видит, что дворец исчез и там, где он стоял, - ровное гладкое место. Султан протер глаза, думая, что он спит, и даже ущипнул себе руку, чтобы проснуться, но дворец не появился. Султан не знал, что подумать, и начал громко плакать и стонать. Он понял, что с царевной Будур случилась какая-то беда. На крики султана прибежал визирь и спросил: - Что с тобой случилось, о владыка султан? Какое бедствие тебя поразило? - Да разве ты ничего не знаешь? - закричал султан. - Ну так выгляни в окно. Что ты видишь? Где дворец? Ты - мой визирь и отвечаешь за все, что делается в городе, а у тебя под носом пропадают дворцы, и ты ничего не знаешь об этом. Где моя дочь, плод моего сердца? Говори! - Не знаю, о владыка султан, - ответил испуганный визирь. - Я говорил тебе, что этот Аладдин - злой волшебник, но ты мне не верил. - Приведи сюда Аладдина, - закричал султан, - и я отрублю ему голову! В это время Аладдин как раз возвращался с охоты. Слуги султана вышли на улицу, чтобы его разыскать, и, увидев его, побежали к нему навстречу. - Не взыщи с нас, о Аладдин, господин наш, - сказал один из них. - Султан приказал скрутить тебе руки, заковать тебя в цепи и привести к нему. Нам будет тяжело это сделать, но мы люди подневольные и не можем ослушаться приказа султана. - За что султан разгневался на меня? - спросил Аладдин. - Я не сделал и не задумал ничего дурного против него или против его подданных. Позвали кузнеца, и он заковал ноги Аладдина в цепи. Пока он делал это, вокруг Аладдина собралась толпа. Жители города любили Аладдина за его доброту и щедрость, и, когда они узнали, что султан хочет отрубить ему голову, они все сбежались ко дворцу. А султан велел привести Аладдина к себе и сказал ему: - Прав был мой визирь, когда говорил, что ты колдун и обманщик. Где твой дворец и где моя дочь Будур? - Не знаю, о владыка султан, - ответил Аладдин. - Я ни в чем перед тобой не виновен. - Отрубить ему голову! - крикнул султан, и Аладдина снова вывели на улицу, а за ним вышел палач. Когда жители города увидели палача, они обступили Аладдина и послали сказать султану: "Если ты, о султан, не помилуешь Аладдина, то мы опрокинем на тебя твой дворец и перебьем всех, кто в нем находится. Освободи Аладдина и окажи ему милость, а то тебе придется плохо". - Что мне делать, о визирь? - спросил султан, и визирь сказал ему: - Сделай так, как они говорят. Они любят Аладдина больше, чем нас с тобой, и, если ты его убьешь, нам всем несдобровать. - Ты прав, о визирь, - сказал султан и велел расковать Аладдина и сказать ему от имени султана такие слова: "Я пощадил тебя, потому что народ тебя любит, но если ты не отыщешь мою дочь, то я все-таки отрублю тебе голову. Даю тебе сроку для этого сорок дней". - Слушаю и повинуюсь, - сказал Аладдин и ушел из города. Он не знал, куда ему направиться и где искать царевну Будур, и горе так давило его, что он решил утопиться. Он дошел до большой реки и сел на берегу, грустный и печальный. Задумавшись, он опустил в воду правую руку и вдруг почувствовал, как что-то соскальзывает с его мизинца. Аладдин быстро вынул руку из воды и увидел на мизинце кольцо, которое дал ему магрибинец и о котором он совсем забыл. Аладдин потер кольцо, и тотчас явился перед ним джинн Дахнаш, сын Кашкаш а, и сказал: - О владыка кольца, я перед тобой. Чего ты хочешь? Приказывай. - Хочу, чтоб ты перенес мой дворец на прежнее место, - сказал Аладдин. Но джинн, слуга кольца, опустил голову и ответил: - О господин, мне тяжело тебе признаться, но я не могу этого сделать. Дворец построен рабом лампы, и только он один может его перенести. Потребуй от меня что-нибудь другое. - Если так, - сказал Аладдин, - неси меня туда, где находится сейчас мой дворец. - Закрой глаза и открой глаза, - сказал джинн. И когда Аладдин закрыл и снова открыл глаза, он увидел себя в саду, перед своим дворцом. Он взбежал наверх по лестнице и увидел свою жену Будур, которая горько плакала. Увидев Аладдина, она вскрикнула и заплакала еще громче - теперь уже от радости. Успокоившись немного, она рассказала Аладдину обо всем, что с ней произошло, а затем сказала: - Этот проклятый магрибинец приходит ко мне и уговаривает меня выйти за него замуж и забыть тебя. Он говорит, что султан, мой отец, отрубил тебе голову и что ты был сыном бедняка, так что о тебе не стоит печалиться. Но я не слушаю речей этого злого магрибинца, а все время плачу о тебе. - А где он хранит волшебную лампу? - спросил Аладдин, и Будур ответила: - Он никогда с ней не расстается и всегда держит ее при себе. - Слушай меня, о Будур, - сказал Аладдин. - Когда этот проклятый опять придет к тебе, будь с ним ласкова и приветлива и обещай ему, что выйдешь за него замуж. Попроси его поужинать с тобою и, когда он начнет есть и пить, подсыпь ему в вино вот этого сонного порошка. И когда магрибинец уснет, я войду в комнату и убью его. - Мне будет нелегко говорить с ним ласково, - сказала Будур, - но я постараюсь. Он скоро должен прийти. Иди, я тебя спрячу в темной комнате, а когда он уснет, я хлопну в ладоши, и ты войдешь. Едва Аладдин успел спрятаться, в комнату Будур вошел магрибинец. На этот раз она встретила его весело и приветливо сказала: - О господин мой, подожди немного, я принаряжусь, а потом мы с тобой вместе поужинаем. - С охотой и удовольствием, - сказал магрибинец и вышел, а Будур надела свое лучшее платье и приготовила кушанья и вино. Когда магрибинец вернулся, Будур сказала ему: - Ты был прав, о господин мой, когда говорил, что Аладдина не стоит любить и помнить. Мой отец отрубил ему голову, и теперь нет у меня никого, кроме тебя. Я выйду за тебя замуж, но сегодня ты должен исполнять все, что я тебе скажу. - Приказывай, о госпожа моя, - сказал магрибинец, и Будур стала его угощать и поить вином и, когда он немного опьянел, сказала ему: - В нашей стране есть обычай: когда жених и невеста едят и пьют вместе, то последний глоток вина каждый выпивает из кубка другого. Дай же мне твой кубок, я отопью из него глоток, а ты выпьешь из моего. И Будур подала магрибинцу кубок вина, в который она заранее подсыпала сонного порошка. Магрибинец выпил и сейчас же упал, как пораженный громом, а Будур хлопнула в ладоши. Аладдин только этого и ждал. Он вбежал в комнату и, размахнувшись, отрубил мечом голову магрибинцу. А затем он вынул у него из-за пазухи лампу и потер ее, и сейчас же появился Маймун, раб лампы. - Отнеси дворец на прежнее место, - приказал ему Аладдин. Через мгновение дворец уже стоял напротив дворца султана, и султан, который в это время сидел у окна и горько плакал о своей дочери, чуть не лишился чувств от изумления и радости. Он сейчас же прибежал во дворец, где была его дочь Будур. И Аладдин с женой встретили султана, плача от радости. И султан попросил у Аладдина прощения за то, что хотел отрубить ему голову, и с этого дня прекратились несчастья Аладдина, и он долго и счастливо жил в своем дворце вместе со своей женой и матерью. abu {Араб йӧз (рочӧдіс Kodko) @ Али-Баба и сорок разбойников @ мойд @ ӧтуввез @@} Али-Баба и сорок разбойников Арабская народная сказка Когда-то, очень давно, в одном персидском городе жили два брата - Касим и Али-Баба. Когда умер их отец, они поделили деньги, которые после него остались, и Касим стал торговать на рынке дорогими тканями и шелковыми халатами. Он умел расхваливать свой товар и зазывать покупателей, и в его лавке всегда толпилось много народу. Касим все больше и больше богател и, когда накопил много денег, женился на дочери главного судьи, которую звали Фатима. А Али-Баба не умел торговать и наживать деньги, и женат он был на бедной девушке по имени Зейнаб. Они быстро истратили почти все, что у них было, и однажды Зейнаб сказала: - Слушай, Али-Баба, нам скоро будет нечего есть. Надо тебе что-нибудь придумать, а то мы умрем с голоду. - Хорошо, - ответил Али-Баба, - я подумаю, что нам делать. Он вышел в сад, сел под дерево и стал думать. Долго думал Али-Баба и наконец придумал. Он взял оставшиеся у него деньги, пошел на рынок и купил двух ослов, топор и веревку. А на следующее утро он отправился за город, на высокую гору, поросшую густым лесом, и целый день рубил дрова. Вечером Али-Баба связал дрова в вязанки, нагрузил ими своих ослов и вернулся в город. Он продал дрова на рынке и купил хлеба, мяса и зелени. С тех пор Али-Баба каждое утро уезжал на гору и до самого вечера рубил дрова, а потом продавал их на рынке и покупал хлеб и мясо для себя и для Зейнаб. И вот однажды он стоял под высоким деревом, собираясь его срубить, и вдруг заметил, что на дороге поднялась пыль до самого неба. А когда пыль рассеялась, Али-Баба увидал, что прямо на него мчится отряд всадников, одетых в панцири и кольчуги; к седлам были привязаны копья, а на поясах сверкали длинные острые мечи. Впереди скакал на высокой белой лошади одноглазый человек с черной бородой. Али-Баба очень испугался. Он быстро влез на вершину дерева и спрятался в его ветвях. А всадники подъехали к тому месту, где он только что стоял, и сошли на землю. Каждый из них снял с седла тяжелый мешок и взвалил его себе на плечи; потом они стали в ряд, ожидая, что прикажет одноглазый - их атаман. "Что это за люди и что у них в мешках? - подумал Али-Баба. - Наверное, это воры и разбойники". Он пересчитал людей, и оказалось, что их ровно сорок человек, кроме атамана. Атаман встал впереди своих людей и повел их к высокой скале, в которой была маленькая дверь из стали; она так заросла травой и колючками, что ее почти не было видно. Атаман остановился перед дверью и громко крикнул: - Симсим, открой дверь! И вдруг дверь в скале распахнулась, атаман вошел, а за ним вошли его люди, и дверь опять захлопнулась за ними. "Вот чудо! - подумал Али-Баба. - Ведь симсим-то - это маленькое растение. Я знаю, что из него выжимают масло, но я не знал, что оно может открывать двери!" Али-Бабе очень хотелось посмотреть поближе на волшебную дверь, но он так боялся разбойников, что не осмелился слезть с дерева. Прошло немного времени, и вдруг дверь снова распахнулась, и сорок разбойников вышли с пустыми мешками. Как и прежде, одноглазый атаман шел впереди. Разбойники привязали к седлам пустые мешки, вскочили на коней и ускакали. Тогда Али-Баба, который уже устал сидеть скорчившись на дереве, быстро спустился на землю и подбежал к скале. "А что будет, если я тоже скажу: "Симсим, открой дверь?" - подумал он. - Откроется дверь или нет? Попробую!" Он набрался храбрости, вдохнул побольше воздуху и во весь голос крикнул: - Симсим, открой дверь! И тотчас же дверь распахнулась перед ним, и открылся вход в большую пещеру. Али-Баба вошел в пещеру, и, как только он переступил порог, дверь снова захлопнулась за ним. Али-Бабе стало немного страшно: а вдруг дверь больше не откроется и ему нельзя будет выйти? Но он все же пошел вперед, с удивлением осматриваясь по сторонам. Он увидел, что находится в большой комнате и у стен стоит множество столиков, уставленных золотыми блюдами под серебряными крышками. Али-Баба почувствовал вкусный запах кушаний и вспомнил, что с утра ничего не ел. Он подошел к одному столику, снял крышки с блюд, и у него потекли слюнки, - на блюдах лежали все кушанья, каких только можно пожелать: жареные куры, рисовый пилав, блинчики с вареньем, халва, яблоки и еще много других вкусных вещей. Али-Баба схватил курицу и мигом обглодал ее. Потом принялся за пилав, а покончив с ним, запустил руки в халву, но уже не мог съесть ни кусочка - до того он был сыт. Отдохнув немного, он осмотрелся и увидал вход в другую комнату. Али-Баба вошел туда - и зажмурил глаза. Комната вся сверкала и блестела - так много было в ней золота и драгоценностей. Золотые динары и серебряные дирхемы грудами лежали прямо на земле, словно камни на морском берегу. Драгоценная посуда - кубки, подносы, блюда, украшенные дорогими каменьями, - стояла по всем углам. Кипы шелка и тканей - китайских, индийских, сирийских, египетских - лежали посреди комнаты; по стенам висели острые мечи и длинные копья, которых хватило бы на целое войско. У Али-Бабы разбежались глаза, и он не знал, за что ему взяться: то примерит красный шелковый халат, то схватит золотой поднос и смотрится в него, как в зеркало, то наберет в пригоршню золотых монет и пересыпает их. Наконец он немного успокоился и сказал себе: - Эти деньги и драгоценности, наверное, награблены, и сложили их сюда разбойники, которые только что здесь были. Эти богатства не принадлежат им, и если я возьму себе немножко золота, в этом не будет ничего дурного. Ведь его здесь столько, что нельзя сосчитать. Али-Баба подоткнул полы халата и, встав на колени, стал подбирать золото. Он нашел в пещере два пустых мешка, наполнил их динарами, притащил к двери и крикнул: - Симсим, открой дверь! Дверь тотчас же распахнулась. Али-Баба вышел из пещеры, и дверь захлопнулась за ним. Колючие кусты и ветки переплелись и скрыли ее от глаз. Ослы Али-Бабы паслись на лужайке. Али-Баба взвалил на них мешки с золотом, прикрыл их сверху дровами и поехал домой. Когда он вернулся, уже была ночь и встревоженная Зейнаб ждала его у ворот. - Что ты делал в лесу так долго? - спросила она. - Я думала, что тебя растерзали волки или гиены. Отчего ты привез дрова домой, а не продал их? - Сейчас все узнаешь, Зейнаб, - сказал Али-Баба. - Помоги-ка мне внести в дом эти мешки и не шуми, чтобы нас не услышали соседи. Зейнаб молча взвалила один из мешков себе на спину, и они с Али-Бабой вошли в дом. Зейнаб плотно прикрыла за собой дверь, зажгла светильник и развязала мешок. Увидев золото, она побледнела от страха и крикнула: - Что ты наделал, Али-Баба? Кого ты ограбил? - Не тревожься, Зейнаб, - сказал Али-Баба. - Я никого не ограбил и сейчас расскажу тебе, что со мною сегодня случилось. Он рассказал ей про разбойников и пещеру и, окончив свой рассказ, сказал: - Смотри, Зейнаб, спрячь это золото и не говори о нем никому. Люди подумают, что мы и вправду кого-нибудь ограбили, и донесут на нас султану, и тогда он отнимет у нас все золото и посадит нас в подземелье. Давай выкопаем яму и спрячем туда золото. Они вышли в сад, выкопали при свете луны яму, сложили туда все золото, а потом опять забросали яму землей. Покончив с этим делом, Али-Баба лег спать. Зейнаб тоже легла, но она еще долго ворочалась с боку на бок и думала: "Сколько же золота привез Али-Баба? Как только рассветет, я пересчитаю все монетки до последней!" На следующее утро, когда Али-Баба, как всегда, уехал на гору, Зейнаб побежала к яме, раскопала ее и принялась пересчитывать динары. Но их было так много, что Зейнаб не могла сосчитать. Она не очень хорошо считала и все время сбивалась. Наконец это ей надоело, и она сказала себе: - Лучше я возьму меру и перемеряю золото. Вот только меры у меня нет. Придется попросить у Фатимы. А Касим с Фатимой жили в соседнем доме. Зейнаб сейчас же побежала к ним. Вошла в сени и сказала Фатиме: - Сделай милость, одолжи мне ненадолго меру. Я сегодня же верну ее тебе. - Хорошо, - ответила Фатима, - но моя мера у соседки. Сейчас я схожу за ней и дам ее тебе. Подожди здесь в сенях, у тебя ноги грязные, а я только что постлала чистые циновки. Все это Фатима выдумала. И мерка, которой мерили крупу, висела на своем месте - в кухне, над очагом, и циновок она не меняла уже дней десять. На самом деле ей просто очень хотелось узнать, для чего Зейнаб вдруг понадобилась мерка, - ведь Фатима хорошо знала, что в доме у Али-Бабы давно уже нет никакой крупы. А спрашивать Зейнаб она не желала: пусть Зейнаб не воображает, что Фатима интересуется ее делами. И она придумала способ узнать, не спрашивая. Она вымазала дно мерки медом, а потом вынесла ее Зейнаб и сказала: - На, возьми. Только смотри, не забудь возвратить ее в целости и не позже чем к закату солнца. Мне самой нужно мерить чечевицу. - Спасибо тебе, Фатима, - сказала Зейнаб и побежала домой. Она выгребла из ямы все золото и начала торопливо его мерить, все время оглядываясь по сторонам. Золота оказалось десять мер и еще полмеры. Зейнаб вернула мерку Фатиме и ушла, поклонившись ей до земли. Фатима сейчас же схватила мерку и заглянула в нее. И вдруг она увидела: ко дну мерки прилип какой-то маленький светлый кружочек. abu Это был новенький золотой динар. Фатима не верила своим глазам. Она повертела монету между пальцами и даже попробовала ее на зуб: не фальшивая ли? Но динар был самый настоящий, из чистого золота. - Так вот какая это крупа! - закричала Фатима. - Они такие богачи, что Зейнаб даже меряет золото мерой. Наверное, они кого-нибудь ограбили, а сами притворяются бедняками. Скорее бы Касим вернулся из лавки! Я непременно все расскажу ему. Пусть пойдет к Али-Бабе и пригрозит ему хорошенько! Али-Баба, наверное, поделится с ним. Фатима весь день просидела у ворот, ожидая Касима. Когда стало смеркаться, Касим вернулся из лавки, и Фатима, не дав ему даже снять тюрбана, закричала: - Слушай, Касим, какая у меня новость! Твой брат Али-Баба прикидывается бедняком, а он, оказывается, богаче нас с тобой! - Что ты выдумала! - рассердился Касим. - Богаче меня нет никого на нашей улице, да и во всем квартале. Недаром меня выбрали старшиной рынка. - Ты мне не веришь? - обиделась Фатима. - Ну, так скажи, как ты считаешь деньги, когда подсчитываешь по вечерам выручку? - Обыкновенно считаю, - ответил Касим. - Складываю в кучки динары и дирхемы и пересчитываю. А как насчитаю сотню, загибаю палец, чтобы не ошибиться. Да что ты такие глупости спрашиваешь? - Нет, не глупости! - закричала Фатима. - Ты вот считаешь динары на десятки и сотни, а Зейнаб, жена твоего брата, считает мерами. Вот что она оставила в моей мерке. И Фатима показала ему динар, который прилип ко дну мерки. Касим осмотрел его со всех сторон и сказал: - Пусть меня не зовут Касимом, если я не допытаюсь, откуда у Али-Бабы взялись деньги. Хитростью или силой, но я отберу их у него! И он сейчас же отправился к своему брату. Али-Баба только что вернулся с горы и отдыхал на каменной скамье перед домом. Он очень обрадовался Касиму и сказал: - Добро пожаловать тебе, Касим! Ты не часто бываешь у меня. Что привело тебя ко мне сегодня, да еще в такой поздний час? - Добрый вечер, брат мой, - важно сказал Касим. - Меня привела к тебе большая обида. Обида? - удивился Али-Баба. - Чем же мог я, бедный дровосек, обидеть старшину рынка? - Ты теперь богаче меня, - сказал Касим. - Ты меряешь золото мерами. Вот что моя жена нашла на дне мерки, которую она одолжила твоей жене Зейнаб. Не обманывай меня: я все знаю! Почему ты скрыл от меня, что разбогател? Наверное, ты кого-нибудь ограбил? Али-Баба понял, что Касим проведал его тайну, и решил во всем признаться. - О брат мой, - сказал он, - я вовсе не хотел тебя обманывать. Я только потому ничего тебе не рассказал, что боялся воров и разбойников, которые могут тебя убить. И он рассказал Касиму про пещеру и про разбойников. Потом протянул брату руку и сказал: - О брат мой, мы с тобой оба - сыновья одного отца и одной матери. Давай же делить пополам все, что я привезу из пещеры. Я знаю, как туда войти и как уберечься от разбойников. Возьми себе половину денег и сокровищ - этого хватит тебе на всю жизнь. - Не хочу половину, хочу все деньги! - закричал Касим и оттолкнул руку Али-Бабы. - Говори скорее, как войти в пещеру, а если не скажешь, я донесу на тебя султану, и он велит отрубить тебе голову. - Зачем ты грозишь мне султаном? - сказал Али-Баба. - Поезжай, если хочешь, в пещеру, но только тебе все равно не увезти всех денег и сокровищ. Даже если бы ты целый год возил из пещеры золото и серебро, не отдыхая ни днем, ни ночью, - и тогда ты не увез бы и половины того, что там есть! Он рассказал Касиму, как найти пещеру, и велел ему хорошо запомнить слова: "Симсим, открой дверь!" - Не забуду, - сказал Касим. - Симсим... симсим... Это, кажется, растение, вроде конопли. Буду помнить. На следующее утро Касим оседлал десять мулов, положил на каждого мула по два больших сундука и отправился в лес. Он пустил своих мулов пастись на опушке леса, отыскал дверь в скале и, встав перед нею, закричал изо всех сил: - Эй, Симсим, открой дверь! Дверь распахнулась. Касим вошел, и дверь снова захлопнулась за ним. Касим увидел пещеру, полную сокровищ, и совсем потерял голову от радости. Он заплясал на месте, потом бросился вперед и стал хватать все, что попадалось под руку, - охапки дорогих тканей, куски золота, кувшины и блюда, потом бросал их и срывал со стен золотые мечи и щиты, хватал пригоршнями деньги и совал их за пазуху. Так он метался по пещере целый час, но никак не мог забрать всего, что там было. Наконец он подумал: "У меня времени много. Буду выносить отсюда мешок за мешком, пока не нагружу всех мулов, а потом приеду еще раз. Я буду ездить сюда каждый день, пока не заберу все, до последней монетки!" Он схватил мешок с деньгами и поволок его к двери. Дверь была заперта. Касим хотел произнести волшебные слова, которые открывали дверь, но вдруг оказалось, что он позабыл их. Он помнил только, что надо сказать название какогото растения. И он крикнул: - Горох, открой дверь! Но дверь не открылась. Касим немного испугался. Он подумал и крикнул опять: - Пшеница, открой дверь! Дверь и не шевельнулась. Касим от страха уже ничего не мог вспомнить и кричал названия всех растений, какие знал: - Овес, открой дверь! - Конопля, открой дверь! - Ячмень, открой дверь! Но дверь не открывалась. Касим понял, что ему никогда больше не выбраться из пещеры. Он сел на мешок с золотом и заплакал. В это время разбойники ограбили богатых купцов, отобрали у них много золота и дорогих товаров. Они решили все это спрятать в пещере. Подъезжая к лесу, атаман заметил на опушке мулов, которые мирно щипали траву. - Что это за мулы? - сказал атаман. - К их седлам привязаны сундуки. Наверно, кто-нибудь разузнал про нашу пещеру и хочет нас ограбить! Он приказал разбойникам не шуметь и, подойдя к двери, тихо произнес: - Симсим, открой дверь! Дверь отворилась, и разбойники увидели Касима, который старался спрятаться за мешком с деньгами. Атаман бросился вперед, взмахнул мечом и отрубил Касиму голову. Разбойники оставили тело Касима в пещере, а сами переловили мулов и, погнав их перед собой, ускакали. А Фатима весь день просидела у окна - все ждала, когда покажутся мулы с сундуками, полными золота. Но время проходило, а Касима все не было. Фатима прождала день, прождала ночь, а утром с плачем прибежала к Али-Бабе. Али-Баба сказал: - Не тревожься, Фатима. Я сейчас сам поеду на гору и узнаю, что случилось с Касимом. Он тотчас же сел на осла и поехал в лес, прямо к пещере. И как только вошел в пещеру, увидел, что его брат лежит мертвый на мешках с деньгами. Али-Баба вынес тело Касима из пещеры, положил его в мешок и печальный поехал домой, думая про себя: "Вот до чего довела Касима жадность! Если бы он согласился разделить со мной деньги и не захотел забрать себе их все, он и сейчас был бы жив". Али-Баба устроил Касиму пышные похороны, но никому не сказал, как погиб его брат. Фатима говорила всем, кто провожал Касима на кладбище, что ее мужа растерзали в лесу дикие звери. Когда Касима похоронили, Али-Баба сказал Фатиме: - Знаешь что, Фатима, продай мне твой дом, и будем жить вместе. Тогда и мне не придется строить нового дома, и тебе не так страшно будет жить одной. Хорошо? - О Али-Баба, - сказала Фатима, - мой дом - твой дом, и все, что у меня есть, принадлежит тебе. Позволь только мне жить с вами - больше мне ничего не нужно. - Ну, вот и хорошо, - сказал Али-Баба, и они с Зейнаб и Фатимой зажили вместе. Али-Баба еще несколько раз ездил в пещеру и вывез оттуда много золота, драгоценных одежд, ковров и посуды. Каждый день у него на кухне готовилась пища не только для него самого, Зейнаб и Фатимы, но и для всех его бедных соседей, которым нечего было есть. А когда соседи благодарили его, он говорил: - Приходите и завтра и приводите с собой всех бедняков. А благодарить не за что. Я угощаю вас на деньги моего брата Касима, которого съели на горе волки. Он был богатым человеком. Скоро все бедняки и нищие стали приходить к дому Али-Бабы к обеду и ужину, и жители города очень его полюбили. Вот что было с Али-Бабой, Зейнаб и Фатимой. Что же касается разбойников, то они через несколько дней опять приехали к пещере и увидели, что тело их врага исчезло, а мешки с деньгами разбросаны по земле. - В нашу пещеру опять кто-то заходил! - вскричал атаман. - Недавно я убил одного врага, но, оказывается, их несколько! Пусть не буду я Хасан Одноглазый, если я не убью всякого, кто хочет поживиться нашей добычей. Храбрые разбойники! Найдется ли среди вас смельчак, который не побоится отправиться в город и разыскать нашего обидчика? Пусть не берется за это дело трус или слабый! Только хитрый и ловкий может исполнить его. - О атаман, - сказал один из разбойников, - никто, кроме меня, не пойдет в город и не выследит нашего врага. Недаром зовут меня Ахмед Сорви-голова. А если я не найду его, делай со мной что хочешь. - Хорошо, Ахмед, - сказал атаман. - Даю тебе один день сроку. Если ты найдешь нашего врага, я назначу тебя своим помощником, а если не найдешь - лучше не возвращайся. Я отрублю тебе голову. - Будь спокоен, атаман, не пройдет дня, как ты узнаешь, где найти своего врага, - сказал Ахмед. - Ждите меня сегодня к вечеру здесь в лесу. Он сбросил с себя разбойничье платье, надел синий шелковый халат, красные сафьяновые сапоги и тюбетейку и пошел в город. Было раннее утро. Рынок был еще пуст, и все лавки были закрыты; только старый башмачник сидел под своим навесом и, разложив инструменты, ждал заказчиков. Ахмед Сорви-голова подошел к нему и, поклонившись, сказал: - Доброе утро, дядюшка. Как ты рано вышел на работу! Если бы я не увидел тебя, мне пришлось бы еще долго ждать, пока откроется рынок. - А что тебе нужно? - спросил старый башмачник, которого звали Мустафа. - Я чужой в вашем городе, - ответил Ахмед. - Только сегодня ночью я пришел сюда и ждал до рассвета, пока не открыли городские ворота. В этом городе жил мой брат, богатый купец. Я пришел к нему из далеких стран, чтобы повидать его, и, подходя к городу, услышал, что его нашли в лесу мертвым. Теперь я не знаю, как отыскать его родных, чтобы поплакать о нем вместе с ними. - Ты говоришь, твой брат был богатый купец? - спросил башмачник. - В нашем городе недавно хоронили одного купца, и я был на похоронах. Жена купца говорила, что его растерзали волки, но я слышал от одного человека, что это неправда, а что этого купца на самом деле нашли в лесу убитым, без головы, и тайком привезли домой в мешке. Ахмед Сорви-голова очень обрадовался. Он понял, что этот богатый купец и есть тот человек, которого убил атаман. - Ты можешь меня провести к его дому? - спросил Ахмед башмачника. - Могу, - ответил башмачник. - Но только как же мне быть с работой? Вдруг кто-нибудь придет на рынок и захочет заказать мне туфли, а меня не будет на месте? - Вот тебе динар, - сказал Ахмед. - Возьми его за убытки, а когда ты покажешь мне дом моего брата, я дам тебе еще динар. - Спасибо тебе за твою щедрость! - воскликнул обрадованный Мустафа. - Чтобы заработать этот динар, мне нужно целый месяц ставить на туфлях заплатки. Пойдем! И башмачник привел Ахмеда к дому, где жил Касим. - Вот дом, где жил убитый купец. Здесь поселился теперь его брат, - сказал Мустафа. "Его-то мне и надо!" - подумал Ахмед. Он дал Мустафе динар, и Мустафа ушел, кланяясь и благодаря. Все дома в этом городе были обнесены высокими стенами, так что на улицу выходили только ворота. Запомнить незнакомый дом было нелегко. - Надо отметить этот дом, - говорил Ахмед сам себе, - чтобы потом узнать его. Он вытащил из кармана кусок мела и поставил на воротах дома крестик. А потом пошел обратно и радостно говорил себе: - Теперь я запомню этот дом и приведу к нему завтра моих товарищей. Быть мне помощником атамана! Только Ахмед успел уйти, как из дома вышла служанка Али-Бабы по имени Марджана, девушка умная и храбрая. Она собралась идти на рынок за хлебом и мясом к обеду. Закрывая калитку, она обернулась и вдруг увидела на воротах крестик, нарисованный мелом. "Кто это вздумал пачкать наши ворота? - подумала она. - Наверное, уличные мальчишки. Нет, крест слишком высоко! Его нарисовал взрослый человек, и этот человек задумал против нас злое дело. Он хочет запомнить наш дом, чтобы нас убить или ограбить. Надо мне сбить его с толку". Марджана вернулась домой, вынесла кусок мела и поставила кресты на всех соседних домах. А потом ушла по своим делам. А разбойник прибежал в пещеру и крикнул: - Слушай, атаман! Слушайте все! Я нашел дом нашего врага и отметил его крестом. Завтра я вам покажу его. - Молодец, Ахмед Сорви-голова! - сказал атаман. - Завтра к утру будьте все готовы. Мы спрячем под халаты острые ножи и пойдем с Ахмедом к дому нашего врага. - Слушаем и повинуемся тебе, атаман, - сказали разбойники, и все стали поздравлять Ахмеда с удачей. А Ахмед Сорви-голова ходил гордый и говорил: - Вот увидите, я буду помощником атамана. Он всю ночь не спал, дожидаясь утра, и, как только рассвело, вскочил и разбудил разбойников. Они надели широкие бухарские халаты, белые чалмы и туфли с загнутыми носками, спрятали под халаты ножи и пошли в город. И все, кто их видел, говорили: - Это бухарцы. Они пришли в наш город и осматривают его. Впереди всех шел Ахмед с атаманом. Долго водил Ахмед своих товарищей по городу и наконец отыскал нужную улицу. - Смотрите, - сказал он, - вот этот дом. Видите, на воротах крест. - А вот еще крест, - сказал другой разбойник. - В каком же доме живет наш враг? - Да вон и на том доме крест! И на этом! И здесь крест! Да тут на всех домах кресты! - закричали вдруг остальные разбойники. Атаман рассердился и сказал: - Что это значит? Кто-то перехитрил тебя, Ахмед! Ты не выполнил поручения, и не придется тебе больше с нами разбойничать. Я сам отрублю тебе голову! И когда они вернулись в лес, жестокий атаман отрубил голову Ахмеду. А потом сказал: - Кто еще возьмется отыскать дом нашего врага? У кого хватит храбрости? Пусть не пробует это сделать ленивый или слабый! - Позволь мне попытаться, о атаман, - сказал один из разбойников, Мухаммед Плешивый. - Я - человек старый, и меня так легко не проведешь. А если я не исполню поручения, казни меня так же, как ты казнил Ахмеда. - Иди, Мухаммед, - сказал атаман. - Буду тебя ждать до завтрашнего вечера. Но смотри: если ты не найдешь и не покажешь мне дом нашего врага, тебе не будет пощады. На следующее утро Мухаммед Плешивый отправился в город. Ахмед рассказывал разбойникам про Мустафу, и Мухаммед прямо пошел на рынок к старому башмачнику. Он повел с ним такой же разговор, как и Ахмед, и пообещал ему два динара, если Мустафа покажет ему дом убитого купца. И Мустафа, обрадованный, довел его до самых ворот. "Придется и мне как-нибудь отметить дом", - подумал Мухаммед. Он взял кусок кирпича, валявшийся на дороге, и нарисовал на воротах маленький крестик в правом верхнем углу. "Здесь его никто не увидит, кроме меня, - подумал он. - Побегу скорей за атаманом и приведу его сюда". И он быстро пошел обратно к своим товарищам. А Марджана как раз возвращалась с рынка. Увидев, что от ворот их дома крадучись отошел какой-то человек и побежал по дороге, она сообразила, что тут что-то неладно. Марджана подошла к воротам, внимательно осмотрела их и увидела в правом верхнем углу маленький красный крестик. "Так вот, значит, кто ставит кресты на наших воротах, - подумала Марджана. - Подожди же, я тебя перехитрю". Она подняла с земли кусок кирпича и поставила такие же кресты на воротах всех домов их улицы. - Ну-ка, попробуй теперь найти наш дом! - воскликнула она. - Тебе это так же не удастся, как вчера! А Мухаммед Плешивый всю дорогу бежал, не останавливаясь, и наконец вошел в пещеру, еле переводя дух. - Идемте скорее! - крикнул он. - Я так отметил этот дом, что уж теперь нашему врагу не уйти. Собирайтесь же скорее, не мешкайте! Разбойники завернулись в плащи и пошли вслед за Мухаммедом. Они очень торопились, чтобы дойти до города засветло, и пришли туда перед самым закатом солнца. Найдя знакомую улицу, Мухаммед Плешивый подвел атамана к самым большим и красивым воротам и указал ему пальцем на маленький красный крестик в правом верхнем углу ворот. - Видишь, - сказал он, - вот моя отметка. - А это чья? - спросил один из разбойников, который остановился у соседних ворот. - Тут тоже нарисован крестик. - Какой крестик? - закричал Мухаммед. - Красный, - ответил разбойник. - И на тех воротах точно такой же. И напротив - тоже. Пока ты показывал атаману свой крестик, я осмотрел все соседние ворота. - Что же, Мухаммед, - сказал атаман, - и тебя, значит, перехитрили? Хоть ты и хороший разбойник, а поручения не выполнил. Пощады тебе не будет! И Мухаммед погиб так же, как и Ахмед. И стало в шайке атамана не сорок, а тридцать восемь разбойников. "Надо мне самому взяться за это трудное дело, - подумал атаман. - Мои люди хорошо сражаются, воруют и грабят, но они не годятся для хитростей и обмана". И вот на следующее утро Хасан Одноглазый, атаман разбойников, пошел в город сам. Торговля на рынке была в полном разгаре. Он нашел Мустафу-башмачника и, присев рядом с ним, сказал: - О дядюшка, почему это ты такой печальный? Работы, что ли, мало? - Работы у меня уже давно нет, - ответил башмачник. - Я бы, наверное, умер с голоду, если бы судьба не послала мне помощь. Позавчера рано утром пришел ко мне один щедрый человек и рассказал, что он ищет родных своего брата. А я знал, где дом его брата, и показал ему дорогу, и чужеземец подарил мне целых два динара. Вчера ко мне пришел другой чужеземец и опять спросил меня, не знаю ли я его брата, который недавно умер, и я привел его к тому же самому дому и опять получил два динара. А сегодня - вот уже полдень, но никто ко мне не пришел. Видно, у покойника нет больше братьев. Услышав слова Мустафы, атаман горько заплакал и сказал: - Какое счастье, что я встретил тебя! Я третий брат этого убитого. Я пришел с Дальнего Запада и только вчера узнал, что моего дорогого брата убили. Нас было четверо братьев, и мы все жили в разных странах, и вот теперь мы сошлись в вашем городе, но только для того, чтобы найти нашего брата мертвым. Отведи же меня к его дому, и я дам тебе столько же, сколько дали мои братья. - Хорошо, - радостно сказал старик. - А больше у него нет братьев? - Нет, - ответил атаман, тяжело вздыхая. - Нас было четверо, а теперь стало только трое. - Жалко, что вас так мало, - сказал старый Мустафа и тоже вздохнул. - Идем. Он привел атамана к дому Касима, получил свою плату и ушел. А атаман сосчитал и хорошо запомнил, сколько ворот от угла улицы до ворот дома, так что ему не нужно было отмечать ворота. Потом он вернулся к своим товарищам и сказал: - О разбойники, я придумал одну хитрость. Если она удастся, мы убьем нашего врага и отберем все богатства, которые он увез из пещеры. Слушайте же меня и исполняйте все, что я прикажу. И он велел одному из разбойников пойти в город и купить двадцать сильных мулов и сорок кувшинов для масла. А когда разбойник привел мулов, нагруженных кувшинами, атаман приказал разбойникам влезть в кувшины. Он сам прикрыл кувшины пальмовыми листьями и обвязал травой, а сверху проткнул дырочки для воздуха, чтобы люди не задохнулись. А в оставшиеся два кувшина налил оливкового масла и вымазал им остальные кувшины, чтобы люди думали, что во всех кувшинах налито масло. Сам атаман надел платье богатого купца и погнал мулов в город. Наступал вечер, уже темнело. Атаман направился прямо к дому Касима и увидел, что у ворот сидит человек, веселый и приветливый. Это был Али-Баба. Атаман подошел к нему и низко поклонился, коснувшись рукой земли. - Добрый вечер, почтенный купец, - сказал он. - Я чужеземец, из далекой страны. Я привез запас дорогого масла и надеялся продать его в вашем городе. Но мои мулы устали от долгого пути и шли медленно. Когда я вошел в город, уже наступил вечер и все лавки закрылись. Я обошел весь город, чтобы найти ночлег, но никто не хотел пустить к себе чужеземца. И вот я прошел мимо тебя и увидел, что ты человек приветливый и радушный. Не позволишь ли ты мне провести у тебя одну ночь? Я сложу свои кувшины на дворе, а завтра рано утром увезу их на рынок и продам. А потом я уеду обратно в мою страну и буду всем рассказывать о твоей доброте. - Входи, чужеземец, - сказал Али-Баба. - У меня места много. Расседлай мулов и задай им корму, а потом мы будем ужинать. Эй, Марджана, посади собак на цепь, чтобы они не искусали нашего гостя! - Благодарю тебя, о почтенный купец! - сказал атаман разбойников. - Пусть исполнятся твои желания, как ты исполнил мою просьбу. Он ввел своих мулов во двор и разгрузил их у стены дома, осторожно снимая кувшины, чтобы не ушибить разбойников. А потом нагнулся к кувшинам и прошептал: - Сидите тихо и не двигайтесь. Ночью я выйду к вам и сам поведу вас в дом. И разбойники шепотом ответили из кувшинов: - Слушаем и повинуемся, атаман! Атаман вошел в дом и поднялся в комнату, где уже был приготовлен столик для ужина. Али-Баба ждал его, сидя на низенькой скамейке, покрытой ковром. Увидя гостя, он крикнул Марджане: - Эй, Марджана, прикажи зажарить курицу и приготовить побольше блинчиков с медом. Я хочу, чтобы мой гость был доволен нашим угощением. - Слушаю и повинуюсь, - сказала Марджана. - Я приготовлю все это сама, своими руками. Она побежала в кухню, живо замесила тесто и только что собралась жарить, как вдруг увидела, что масло все вышло и жарить не на чем. - Вот беда! - закричала Марджана. - Как же теперь быть? Уже ночь, масла нигде не купить. И у соседей не достанешь, все давно спят. Вот беда! Вдруг она хлопнула себя по лбу и сказала: - Глупая я! Горюю, что нет масла, а здесь, под окном, стоят сорок кувшинов, с маслом. Я возьму немного у нашего гостя, а завтра чуть свет куплю масла на рынке и долью кувшин. Она зажгла светильник и вышла во двор. Ночь была темная, пасмурная. Все было тихо, только мулы у колодцев фыркали и звенели уздечками. Марджана высоко подняла светильник над головой и подошла к кувшинам. И как раз случилось так, что ближайший кувшин был с маслом. Марджана открыла его и стала переливать масло в свой кувшин. А разбойникам уже очень надоело сидеть в кувшинах скрючившись. У них так болели кости, что они не могли больше терпеть. Услышав шаги Марджаны, они подумали, что это атаман пришел за ними, и один из них сказал: - Наконец-то ты пришел, атаман! Скорей позволь нам выйти из этих проклятых кувшинов и дай расправиться с хозяином этого дома, нашим врагом. Марджана, услышав голос из кувшина, чуть не упала от страха и выронила светильник. Но она была умная и храбрая девушка и сразу поняла, что торговец маслом - злодей и разбойник, а в кувшинах сидят его люди и что Али-Бабе грозит страшная смерть. Она подошла к тому кувшину, из которого послышался голос, и сказала: - Скоро придет пора. Молчи, а то тебя услышат собаки. Их на ночь спустили с цепи. Потом она подошла к другому кувшину и спросила: - Кто тут? - Я, Хасан, - ответил голос из кувшина. - Будь готов, Хасан, скоро я освобожу тебя. Так она обошла все кувшины и узнала, что в тридцати восьми кувшинах сидят разбойники и только в два кувшина налито масло. Марджана схватила кувшин с маслом, побежала на кухню и нагрела масло на огне так, что оно закипело. Тогда она выплеснула кипящее масло в кувшин, где сидел разбойник. Тот не успел и крикнуть - сразу умер. Покончив с одним врагом, Марджана принялась за других. Она кипятила масло на огне и обливала им разбойников, пока не убила всех. А затем она взяла сковородку и нажарила много румяных блинчиков, красиво уложила их на серебряное блюдо, облила маслом и понесла наверх в комнату, где сидели Али-Баба и его гость. Али-Баба не переставал угощать атамана разбойников, и скоро тот так наелся, что еле мог двигаться. Он лежал на подушках, сложив руки на животе, и тяжело дышал. Али-Баба увидел, что гость сыт, и захотел повеселить его. Он крикнул Марджане: - Эй, Марджана, спляши для нашего гостя лучшую из твоих плясок. - Слушаю и повинуюсь, господин, - ответила Марджана с поклоном. - Позволь мне только пойти и взять покрывало, потому что я буду плясать с покрывалом. - Иди и возвращайся, - сказал Али-Баба. Марджана убежала к себе в комнату, завернулась в вышитое покрывало и спрятала под ним острый кинжал. А потом она возвратилась и стала плясать. Али-Баба и атаман разбойников смотрели на нее и качали головами от удовольствия. И вот Марджана посреди танца стала все ближе и ближе подходить к атаману. И вдруг она, как кошка, прыгнула на него и, взмахнув кинжалом, вонзила его в сердце разбойника. Разбойник громко вскрикнул и умер. Али-Баба остолбенел от ужаса. Он подумал, что Марджана сошла с ума. - Горе мне! - закричал он. - Что ты наделала, безумная? В моем доме убит чужеземец! Стыд и позор на мою голову! Марджана опустилась на колени и сказала: - Выслушай меня, господин, а потом делай со мной, что захочешь. Если я виновата - убей меня, как я убила его. И она рассказала Али-Бабе, как она узнала о разбойниках и как погубила их всех. Али-Баба сразу понял, что это те самые разбойники, которые приезжали к пещере и которые убили Касима. Он поднял Марджану с колен и громко закричал: - Вставай, Зейнаб, и разбуди Фатиму! Нам грозила страшная смерть, а эта смелая и умная девушка спасла всех нас! Зейнаб и Фатима сейчас же прибежали и крепко обняли Марджану, а Али-Баба сказал: - Ты не будешь больше служанкой, Марджана. С этого дня ты будешь жить вместе с нами, как наша родная сестра. И с этих пор они жили спокойно и счастливо. abu {Вильгельм Гауф (рочӧдіс Kodko) @ Карлик Нос @ мойд @ ӧтуввез @@} Вильгельм Гауф Карлик Нос Много лет тому назад в одном большом городе любезного моего отечества, Германии, жил когда-то сапожник Фридрих со своей женой Ханной. Весь день он сидел у окна и клал заплатки на башмаки и туфли. Он и новые башмаки брался шить, если кто заказывал, но тогда ему приходилось сначала покупать кожу. Запасти товар заранее он не мог - денег не было. А Ханна продавала на рынке плоды и овощи со своего маленького огорода. Она была женщина опрятная, умела красиво разложить товар, и у нее всегда было много покупателей. У Ханны и Фридриха был сын Якоб - стройный, красивый мальчик, довольно высокий для своих двенадцати лет. Обыкновенно он сидел возле матери на базаре. Когда какой-нибудь повар или кухарка покупали у Ханны сразу много овощей, Якоб помогал им донести покупку до дому и редко возвращался назад с пустыми руками. Покупатели Ханны любили хорошенького мальчика и почти всегда дарили ему что-нибудь: цветок, пирожное или монетку. Однажды Ханна, как всегда, торговала на базаре. Перед ней стояло несколько корзин с капустой, картошкой, кореньями и всякой зеленью. Тут же в маленькой корзинке красовались ранние груши, яблоки, абрикосы. Якоб сидел возле матери и громко кричал: - Сюда, сюда, повара, кухарки!.. Вот хорошая капуста, зелень, груши, яблоки! Кому надо? Мать дешево отдаст! И вдруг к ним подошла какая-то бедно одетая старуха с маленькими красными глазками, острым, сморщенным от старости личиком и длинным-предлинным носом, который спускался до самого подбородка. Старуха опиралась на костыль, и удивительно было, что она вообще может ходить: она хромала, скользила и переваливалась, точно у нее на ногах были колеса. Казалось, она вот-вот упадет и ткнется своим острым носом в землю. Ханна с любопытством смотрела на старуху. Вот уже без малого шестнадцать лет, как она торгует на базаре, а такой чудной старушонки еще ни разу не видела. Ей даже немного жутко стало, когда старуха остановилась возле ее корзин. - Это вы Ханна, торговка овощами? - спросила старуха скрипучим голосом, все время тряся головой. - Да, - ответила жена сапожника. - Вам угодно что-нибудь купить? - Увидим, увидим, - пробормотала себе под нос старуха. - Зелень поглядим, корешки посмотрим. Есть ли еще у тебя то, что мне нужно... Она нагнулась и стала шарить своими длинными коричневыми пальцами в корзине с пучками зелени, которые Ханна разложила так красиво и аккуратно. Возьмет пучок, поднесет к носу и обнюхивает со всех сторон, а за ним - другой, третий. У Ханны прямо сердце разрывалось - до того тяжело ей было смотреть, как старуха обращается с зеленью. Но она не могла сказать ей ни слова - покупатель ведь имеет право осматривать товар. Кроме того, она все больше и больше боялась этой старухи. Переворошив всю зелень, старуха выпрямилась и проворчала: - Плохой товар!.. Плохая зелень!.. Ничего нет из того, что мне нужно. Пятьдесят лет назад было куда лучше!.. Плохой товар! Плохой товар! Эти слова рассердили маленького Якоба. - Эй ты, бессовестная старуха! - крикнул он. - Перенюхала всю зелень своим длинным носом, перемяла корешки корявыми пальцами, так что теперь их никто не купит, и еще ругаешься, что плохой товар! У нас сам герцогский повар покупает! Старуха искоса поглядела на мальчика и сказала хриплым голосом: - Тебе не нравится мой нос, мой нос, мой прекрасный длинный нос? И у тебя такой же будет, до самого подбородка. Она подкатилась к другой корзине - с капустой, вынула из нее несколько чудесных, белых кочанов и так сдавила их, что они жалобно затрещали. Потом она кое-как побросала кочаны обратно в корзину и снова проговорила: - Плохой товар! Плохая капуста! - Да не тряси ты так противно головой! - закричал Якоб. - У тебя шея не толще кочерыжки - того и гляди, обломится, и голова упадет в нашу корзину. Кто у нас тогда что купит? - Так у меня, по-твоему, слишком тонкая шея? - сказала старуха, все так же усмехаясь. - Ну, а ты будешь совсем без шеи. Голова у тебя будет торчать прямо из плеч - по крайней мере, не свалится с тела. - Не говорите мальчику таких глупостей! - сказала наконец Ханна, не на шутку рассердившись. - Если вы хотите что-нибудь купить, так покупайте скорей. Вы у меня разгоните всех покупателей. Старуха сердито поглядела на Ханну. - Хорошо, хорошо, - проворчала она. - Пусть будет по-твоему. Я возьму у тебя эти шесть кочанов капусты. Но только у меня в руках костыль, и я не могу сама ничего нести. Пусть твой сын донесет мне покупку до дому. Я его хорошо награжу за это. Якобу очень не хотелось идти, и он даже заплакал - он боялся этой страшной старухи. Но мать строго приказала ему слушаться - ей казалось грешно заставлять старую, слабую женщину нести такую тяжесть. Вытирая слезы, Якоб положил капусту в корзину и пошел следом за старухой. Она брела не очень-то скоро, и прошел почти час, пока они добрались до какой-то дальней улицы на окраине города и остановились перед маленьким полуразвалившимся домиком. Старуха вынула из кармана какой-то заржавленный крючок, ловко всунула его в дырочку в двери, и вдруг дверь с шумом распахнулась. Якоб вошел и застыл на месте от удивления: потолки и стены в доме были мраморные, кресла, стулья и столы - из черного дерева, украшенного золотом и драгоценными камнями, а пол был стеклянный и до того гладкий, что Якоб несколько раз поскользнулся и упал. Старуха приложила к губам маленький серебряный свисток и как-то по особенному, раскатисто, свистнула - так, что свисток затрещал на весь дом. И сейчас же по лестнице быстро сбежали вниз морские свинки - совсем необыкновенные морские свинки, которые ходили на двух лапках. Вместо башмаков у них были ореховые скорлупки, и одеты эти свинки были совсем как люди - даже шляпы не забыли захватить. - Куда вы девали мои туфли, негодницы! - закричала старуха и так ударила свинок палкой, что они с визгом подскочили. - Долго ли я еще буду здесь стоять?.. Свинки бегом побежали вверх по лестнице, принесли две скорлупки кокосового ореха на кожаной подкладке и ловко надели их старухе на ноги. Старуха сразу перестала хромать. Она отшвырнула свою палку в сторону и быстро-быстро заскользила по стеклянному полу, таща за собой маленького Якоба. Ему было даже трудно поспевать за ней, до того проворно она двигалась в своих кокосовых скорлупках. Наконец старуха остановилась в какой-то комнате, где было много всякой посуды. Это, видимо, была кухня, хотя полы в ней были устланы коврами, а на диванах лежали вышитые подушки, как в каком-нибудь дворце. - Садись, сынок, - ласково сказала старуха и усадила Якоба на диван, пододвинув к дивану стол, чтобы Якоб не мог никуда уйти со своего места. - Отдохни хорошенько - ты, наверно, устал. Ведь человеческие головы - не легкая нота. - Что вы болтаете! - закричал Якоб. - Устать-то я и вправду устал, но я нес не головы, а кочаны капусты. Вы купили их у моей матери. - Это ты неверно говорить, - сказала старуха и засмеялась. И, раскрыв корзинку, она вытащила из нее за волосы человеческую голову. Якоб чуть не упал, до того испугался. Он сейчас же подумал о своей матери. Ведь если кто-нибудь узнает про эти головы, на нее мигом донесут, и ей придется плохо. - Нужно тебя еще наградить за то, что ты такой послушный, - продолжала старуха. - Потерпи немного: я сварю тебе такой суп, что ты его до смерти вспоминать будешь. Она снова свистнула в свой свисток, и на кухню примчались морские свинки, одетые как люди: в передниках, с поварешками и кухонными ножами за поясом. За ними прибежали белки - много белок, тоже на двух ногах; они были в широких шароварах и зеленых бархатных шапочках. Это, видно, были поварята. Они быстро-быстро карабкались по стенам и приносили к плите миски и сковородки, яйца, масло, коренья и муку. А у плиты суетилась, катаясь взад и вперед на своих кокосовых скорлупках, сама старуха - ей, видно, очень хотелось сварить для Якоба что-нибудь хорошее. Огонь под плитой разгорался все сильнее, на сковородках что-то шипело и дымилось, по комнате разносился приятный, вкусный запах. Старуха металась то туда, то сюда и то и дело совала в горшок с супом свой длинный нос, чтобы посмотреть, не готово ли кушанье. Наконец в горшке что-то заклокотало и забулькало, из него повалил пар, и на огонь полилась густая пена. Тогда старуха сняла горшок с плиты, отлила из него супу в серебряную миску и поставила миску перед Якобом. - Кушай, сынок, - сказала она. - Поешь этого супу и будешь такой же красивый, как я. И поваром хорошим сделаешься - надо же тебе знать какое-нибудь ремесло. abu Якоб не очень хорошо понимал, что это старуха бормочет себе под нос, да и не слушал ее - больше был занят супом. Мать часто стряпала для него всякие вкусные вещи, но ничего лучше этого супа ему еще не приходилось пробовать. От него так хорошо пахло зеленью и кореньями, он был одновременно и сладкий, и кисловатый, и к тому же очень крепкий. Когда Якоб почти что доел суп, свинки зажгли на. маленькой жаровне какое-то куренье с приятным запахом, и по всей комнате поплыли облака голубоватого дыма. Он становился все гуще и гуще, все плотней и плотней окутывал мальчика, так что у Якоба наконец закружилась голова. Напрасно говорил он себе, что ему пора возвращаться к матери, напрасно пытался встать на ноги. Стоило ему приподняться, как он снова падал на диван - до того ему вдруг захотелось спать. Не прошло и пяти минут, как он и вправду заснул на диване, в кухне безобразной старухи. И увидел Якоб удивительный сон. Ему приснилось, будто старуха сняла с него одежду и завернула его в беличью шкурку. Он научился прыгать и скакать, как белка, и подружился с другими белками и свинками. Все они были очень хорошие. И стал Якоб, как они, прислуживать старухе. Сначала ему пришлось быть чистильщиком обуви. Он должен был смазывать маслом кокосовые скорлупки, которые старуха носила на ногах, и так натирать их тряпочкой, чтобы они блестели. Дома Якобу часто приходилось чистить туфли и башмаки, так что дело быстро пошло у него на лад. Примерно через год его перевели на другую, более трудную должность. Вместе с несколькими другими белками он вылавливал пылинки из солнечного луча и просеивал их сквозь самое мелкое сито, а потом из них пекли для старухи хлеб. У нее во рту не осталось ни одного зуба, потому-то ей и приходилось, есть булки из солнечных пылинок, мягче которых, как все знают, нет ничего на свете. Еще через год Якобу было поручено добывать старухе воду для питья. Вы думаете, у нее был вырыт на дворе колодец или поставлено ведро, чтобы собирать в него дождевую воду? Нет, простой воды старуха и в рот не брала. Якоб с белками собирал в ореховые скорлупки росу с цветов, и старуха только ее и пила. А пила она очень много, так что работы у водоносов было по горло. Прошел еще год, и Якоб перешел служить в комнаты - чистить полы. Это тоже оказалось не очень-то легким делом: полы-то ведь были стеклянные - на них дохнешь, и то видно. Якоб чистил их щетками и натирал суконкой, которую навертывал себе на ноги. На пятый год Якоб стал работать на кухне. Это была работа почетная, к которой допускали с разбором, после долгого испытания. Якоб прошел все должности, от поваренка до старшего пирожного мастера, и стал таким опытным и искусным поваром, что даже сам себе удивлялся. Чего только он не выучился стряпать! Самые замысловатые кушанья - пирожное двухсот сортов, супы из всех трав и кореньев, какие есть на свете, - все он умел приготовить быстро и вкусно. Так Якоб прожил у старухи лет семь. И вот однажды она надела на ноги свои ореховые скорлупки, взяла костыль и корзину, чтобы идти в город, и приказала Якобу ощипать курицу, начинить ее зеленью и хорошенько подрумянить. Якоб сейчас же принялся за работу. Он свернул птице голову, ошпарил ее всю кипятком, ловко ощипал с нее перья. выскоблил кожу. так что она стала нежная и блестящая, и вынул внутренности. Потом ему понадобились травы, чтобы начинить ими курицу. Он пошел в кладовую, где хранилась у старухи всякая зелень, и принялся отбирать то, что ему было нужно. И вдруг он увидел в стене кладовой маленький шкафчик, которого раньше никогда не замечал. Дверца шкафчика была приоткрыта. Якоб с любопытством заглянул в него и видит - там стоят какие-то маленькие корзиночки. Он открыл одну из них и увидел диковинные травы, какие ему еще никогда не попадались. Стебли у них были зеленоватые, и на каждом стебельке - ярко-красный цветочек с желтым ободком. Якоб поднес один цветок к носу и вдруг почувствовал знакомый запах - такой же, как у супа, которым старуха накормила его, когда он к ней пришел. Запах был до того сильный, что Якоб громко чихнул несколько раз и проснулся. Он с удивлением осмотрелся кругом и увидел, что лежит на том же диване, в кухне у старухи. “Ну и сон же это был! Прямо будто наяву! - подумал Якоб. - То-то матушка посмеется, когда я ей все это расскажу! И попадет же мне от нее за то, что я заснул в чужом доме, вместо того чтобы вернуться к ней на базар!” Он быстро вскочил с дивана и хотел бежать к матери, но почувствовал, что все тело у него точно деревянное, а шея совсем окоченела - он еле-еле мог шевельнуть головой. abu Он то и дело задевал носом за стену или за шкаф, а раз, когда быстро повернулся, даже больно ударился о дверь. Белки и свинки бегали вокруг Якоба и пищали - видно, им не хотелось его отпускать. Выходя из дома старухи, Якоб поманил их за собой - ему тоже было жалко с ними расставаться, но они быстро укатили назад в комнаты на своих скорлупках, и мальчик долго еще слышал издали их жалобный писк. Домик старухи, как мы уже знаем, был далеко от рынка, и Якоб долго пробирался узкими, извилистыми переулками, пока не добрался до рынка. На улицах толпилось очень много народу. Где-то поблизости, наверное, показывали карлика, потому что все вокруг Якоба кричали: - Посмотрите, вот безобразный карлик! И откуда он только взялся? Ну и длинный же у него нос! А голова - прямо на плечах торчит, без шеи! А руки-то, руки!.. Поглядите - до самых пяток! Якоб в другое время с удовольствием сбегал бы поглядеть на карлика, abu но сегодня ему было не до того - надо было спешить к матери. Наконец Якоб добрался до рынка. Он порядком побаивался, что ему попадет от матери. Ханна все еще сидела на своем месте, и у нее в корзине было порядочно овощей - значит, Якоб проспал не особенно долго. Уже издали он заметил, что его мать чем-то опечалена. Она сидела молча, подперев рукой щеку, бледная и грустная. Якоб долго стоял, не решаясь подойти к матери. Наконец он собрался с духом и, подкравшись к ней сзади, положил ей руку на плечо и сказал: - Мама, что с тобой? Ты на меня сердишься? Ханна обернулась и, увидев Якоба, вскрикнула от ужаса. - Что тебе нужно от меня, страшный карлик? - закричала она. - Уходи, уходи! Я не терплю таких шуток! - Что ты, матушка? - испуганно сказал Якоб. - Ты, наверно, нездорова. Почему ты гонишь меня? - Говорю тебе, уходи своей дорогой! - сердито крикнула Ханна. - От меня ты ничего не получишь за твои шутки, противный урод! "Она сошла с ума! - подумал бедный Якоб. - Как мне теперь увести ее домой?" - Мамочка, посмотри же на меня хорошенько, - сказал он, чуть не плача. - Я ведь твой сын Якоб! - Нет, это уж слишком! - закричала Ханна, обращаясь к своим соседкам. - Посмотрите на этого ужасного карлика! Он отпугивает всех покупателей да еще смеется над моим горем! Говорит - я твой сын, твой Якоб, негодяй этакий! Торговки, соседки Ханны, разом вскочили на ноги и принялись ругать Якоба: - Как ты смеешь шутить над ее горем! Ее сына украли семь лет назад. А какой мальчик был - прямо картинка! Убирайся сейчас же, не то мы тебе глаза выцарапаем! Бедный Якоб не – знал, что подумать. Ведь он же сегодня утром пришел с матерью на базар и помог ей разложить овощи, потом отнес к старухе домой капусту, зашел к ней, поел у нее супу, немного поспал и вот теперь вернулся. А торговки говорят про какие-то семь лет. И его, Якоба, называют противным карликом. Что же с ними такое случилось? Со слезами на глазах побрел Якоб с рынка. Раз мать не хочет его признавать, он пойдет к отцу. "Посмотрим, - думал Якоб. - Неужели и отец тоже прогонит меня? Я стану у двери и заговорю с ним". Он подошел к лавке сапожника, который, как всегда, сидел там и работал, стал возле двери и заглянул в лавку. Фридрих был так занят работой, что сначала не заметил Якоба. Но вдруг случайно поднял голову, выронил из рук шило и дратву и вскрикнул: - Что это такое? Что такое? - Добрый вечер, хозяин, - сказал Якоб и вошел в лавку. - Как поживаете? - Плохо, сударь мой, плохо! - ответил сапожник, который тоже, видно, не узнал Якоба. - Работа совсем не ладится. Мне уже много лет, а я один - чтобы нанять подмастерья, денег не хватает. - А разве у вас нет сына, который мог бы вам помочь? - спросил Якоб. - Был у меня один сын, Якобом его звали, - ответил сапожник. - Теперь было бы ему годков двадцать. Он бы здорово поддержал меня. Ведь ему всего двенадцать лет было, а такой был умница! И в ремесле уже кое-что смекал, и красавец был писаный. Он бы уж сумел приманить заказчиков, не пришлось бы мне теперь класть заплатки - одни бы новые башмаки шил. Да уж, видно, такая моя судьба! - А где же теперь ваш сын? - робко спросил Якоб. - Про то один господь знает, - ответил с тяжелым вздохом сапожник. - Вот уже семь лет прошло, как его увели от нас на базаре. - Семь лет! - с ужасом повторил Якоб. - Да, сударь мой, семь лет. Как сейчас помню: жена прибежала с базара, воет, кричит: уж вечер, а дитя не вернулось. Она целый день его искала, всех спрашивала, не видали ли, - и не нашла. Я всегда говорил, что этим кончится. Наш Якоб - что правда, то правда - был пригожий ребенок, жена гордилась им и частенько посылала его отнести добрым людям овощи или что другое. Грех сказать - его всегда хорошо награждали, но я частенько говорил: “Смотри, Ханна! Город большой, в нем много злых людей. Как бы чего не случилось с нашим Якобом!” Так и вышло! Пришла в тот день на базар какая-то женщина, старая, безобразная, выбирала, выбирала товар и столько в конце концов накупила, что самой не отнести. Ханна, добрая душ”, и пошли с ней мальчика... Так мы его больше и не видали. - И, значит, с тех пор прошло семь лет? - Весной семь будет. Уж мы и объявляли о нем, и по людям ходили, спрашивали про мальчишку - его ведь многие знали, все его, красавчика, любили, - но сколько ни искали, так и не нашли. И женщину ту, что у Ханны овощи покупала, никто с тех пор не видал. Одна древняя старуха - девяносто уже лет на свете живет - говорила Ханне, что это, может быть, злая колдунья Крейтервейс, что приходит в город раз в пятьдесят лет закупать провизию. Так рассказывал отец Якоба, постукивая молотком по сапогу и вытягивая длинную вощеную дратву. Теперь наконец Якоб понял, что с ним случилось. Значит, он не во сне это видел, а вправду семь лет был белкой и служил у злой колдуньи. У него прямо сердце разрывалось с досады. Семь лет жизни у него украла старуха, а что он за это получил? Научился чистить кокосовые скорлупки и натирать стеклянные полы да всякие вкусные кушанья выучился готовить! Долго стоял он на пороге лавки, не говоря ни слова. Наконец сапожник спросил его: - Может быть, вам что-нибудь у меня приглянулось, сударь? Не возьмете ли пару туфель или хотя бы, - тут он вдруг прыснул со смеху, - футляр для носа? - А что такое с моим носом? - сказал Якоб. - Зачем мне для него футляр? - Воля ваша, - ответил сапожник, - но будь у меня такой ужасный нос, я бы, осмелюсь сказать, прятал его в футляр - хороший футляр из розовой лайки. Взгляните, у меня как раз есть подходящий кусочек. Правда, на ваш нос понадобится немало кожи. Но как вам будет угодно, сударь мой. Ведь вы, верно, частенько задеваете носом за двери. Якоб ни слова не мог сказать от удивления. Он пощупал свой нос - нос был толстый и длинный, четверти в две, не меньше. Видно, злая старуха превратила его в урода. Вот почему мать не узнала его. - Хозяин, - чуть не плача, сказал он, - нет ли у вас здесь зеркала? Мне нужно посмотреться в зеркало, обязательно нужно. - Сказать по правде, сударь, - ответил сапожник, - не такая у вас наружность, чтобы было чем гордиться. Незачем вам каждую минуту глядеться в зеркало. Бросьте эту привычку - уж вам-то она совсем не к лицу. - Дайте, дайте мне скорей зеркало! - взмолился Якоб. - Уверяю вас, мне очень нужно. Я, правда, не из гордости... - Да ну вас совсем! Нет у меня зеркала! - рассердился сапожник. - У жены было одно малюсенькое, да не знаю, куда она его задевала. Если уж вам так не терпится на себя посмотреть - вон напротив лавка цирюльника Урбана. У него есть зеркало, раза в два больше вас. Глядитесь в него сколько душе угодно. А затем - пожелаю вам доброго здоровья. И сапожник легонько вытолкнул Якоба из лавки и захлопнул за ним дверь. Якоб быстро перешел через улицу и вошел к цирюльнику, которого он раньше хорошо знал. - Доброе утро, Урбан, - сказал он. - У меня к вам большая просьба: будьте добры, позвольте мне посмотреться в ваше зеркало. - Сделайте одолжение. Вон оно стоит в левом простенке! - крикнул Урбан и громко расхохотался. - Полюбуйтесь, полюбуйтесь на себя, вы ведь настоящий красавчик - тоненький, стройный, шея лебединая, руки словно у королевы, а носик курносенький, - лучше нет на свете! Вы, конечно, немножко им щеголяете, ну да все равно, посмотрите на себя. Пусть не говорят, что я из зависти не позволил вам посмотреться и мое зеркало. Посетители, которые пришли к Урбану бриться и стричься, оглушительно хохотали, слушая его шутки. Якоб подошел к зеркалу и невольно отшатнулся. Слезы выступили у него на глазах. Неужели это он, этот уродливый карлик! Глаза у него стали маленькие, как у свиньи, огромный нос свешивался ниже подбородка, а шеи как будто и совсем не было. Голова глубоко ушла в плечи, и он почти совсем не мог ее повернуть. А ростом он был такой же, как семь лет назад, - совсем маленький. Другие мальчишки за эти годы выросли вверх, а Якоб рос в ширину. Спина и грудь у него были широкие-преширокие, и он был похож на большой, плотно набитый мешок. Тоненькие коротенькие ножки едва несли его тяжелое тело. А руки с крючковатыми пальцами были, наоборот, длинные, как у взрослого мужчины, и свисали почти до земли. Таков был теперь бедняга Якоб. “Да, - подумал он, глубоко вздыхая, - немудрено, что ты не узнала своего сына, матушка! Не таков он был раньше, когда ты любила похвастать им перед соседками!” Ему вспомнилось, как старуха подошла в то утро к его матери. Все, над чем он тогда смеялся - и длинный нос, и безобразные пальцы, - получил он от старухи за свои насмешки. А шею она у него отняла, как обещала... - Ну что, вдоволь насмотрелись на себя, мой красавчик? - спросил со смехом Урбан, подходя к зеркалу и оглядывая Якоба с головы до ног. - Честное слово, такого смешного карлика и во сне не увидишь. Знаете, малыш, я хочу вам предложить одно дело. В моей цирюльне бывает порядочно народу, но не так много, как раньше. А все потому, что мой сосед, цирюльник Шаум, раздобыл себе где-то великана, который переманивает к нему посетителей. Ну, стать великаном, вообще говоря, уж не так хитро, а вот таким крошкой, как вы, - это другое дело. Поступайте ко мне на службу, малыш. И жилье, и пищу, и одежду - все от меня будете получать, а работы-то всего - стоять у дверей цирюльни и зазывать народ. Да, пожалуй, еще взбивать мыльную пену и подавать полотенце. И наверняка вам скажу, мы оба останемся в выгоде: у меня будет больше посетителей, чем у Шаума с его великаном, а вам каждый еще на чаек даст. Якоб в душе очень обиделся - как это ему предлагают быть приманкой в цирюльне! - но что поделаешь, пришлось стерпеть это оскорбление. Он спокойно ответил, что слишком занят и не может взяться за такую работу, и ушел. Хотя тело у Якоба было изуродовано, голова работала хорошо, как прежде. Он почувствовал, что за эти семь лет сделался совсем взрослым. “Не то беда, что я стал уродом, - размышлял он, идя по улице. - Обидно, что и отец, и мать прогнали меня прочь, как собаку. Попробую еще раз поговорить с матерью. Может быть, она меня все-таки узнает”. Он снова отправился на рынок и, подойдя к Ханне, попросил ее спокойно выслушать, что он хочет ей сказать. Он напомнил ей, как его увела старуха, перечислил все, что случилось с ним в детстве, и рассказал, что семь лет прожил у колдуньи, которая превратила его сначала в белку, а потом в карлика за то, что он над ней посмеялся. Ханна не знала, что ей и думать. Все, что говорил карлик про свое детство, было правильно, но чтобы он семь лет был белкой, этому она поверить не могла. - Это невозможно! - воскликнула она. Наконец Ханна решила посоветоваться с мужем. Она собрала свои корзины и предложила Якобу пойти вместе с ней в лавку сапожника. Когда они пришли, Ханна сказала мужу: - Этот карлик говорит, что он наш сын Якоб. Он мне рассказал, что его семь лет назад у нас украла и заколдовала волшебница... - Ах, вот как! - сердито перебил ее сапожник. - Он тебе, значит, все это рассказал? Подожди, глупая! Я сам ему только что рассказывал про нашего Якоба, а он, вишь, прямо к тебе и давай тебя дурачить... Так тебя, говоришь, заколдовали? А ну-ка, я тебя сейчас расколдую. Сапожник схватил ремень и, подскочив к Якобу, так отхлестал его, что тот с громким плачем выскочил из лавки. Целый день бродил бедный карлик по городу не евши, не пивши. Никто не пожалел его, и все над ним только смеялись. Ночевать ему пришлось на церковной лестнице, прямо на жестких, холодных ступеньках. Как только взошло солнце, Якоб встал и опять пошел бродить по улицам. “Как же я буду жить дальше? - думал он. - Быть вывеской у цирюльника или показываться за деньги я не хочу, а мать и отец меня прогнали. Что же мне придумать, чтобы не умереть с голоду?” И тут Якоб вспомнил, что, пока он был белкой и жил у старухи, ему удалось научиться хорошо стряпать. И он решил поступить поваром к герцогу. А герцог, правитель той страны, был известный объедала и лакомка. Он больше всего любил хорошо поесть и выписывал себе поваров со всех концов земли. Якоб подождал немного, пока совсем рассвело, и направился к герцогскому дворцу. Громко стучало у него сердце, когда он подошел к дворцовым воротам. Привратники спросили его, что ему нужно, и начали над ним потешаться, но Якоб не растерялся и сказал, что хочет видеть главного начальника кухни. Его повели какими-то дворами, и все, кто его только видел из герцогских слуг, бежали за ним и громко хохотали. Скоро у Якоба образовалась огромная свита. Конюхи побросали свои скребницы, мальчишки мчались наперегонки, чтобы не отстать от него, полотеры перестали выколачивать ковры. Все теснились вокруг Якоба, и на дворе стоял такой шум и гомон, словно к городу подступили враги. Всюду слышались крики: - Карлик! Карлик! Видели вы карлика? Наконец во двор вышел дворцовый смотритель - заспанный толстый человек с огромной плеткой в руке. - Эй вы, собаки! Что это за шум? - закричал он громовым голосом, немилосердно колотя своей плеткой по плечам и спинам конюхов и прислужников. - Не знаете вы разве, что герцог еще спит? - Господин, - отвечали привратники, - посмотрите, кого мы к вам привели! Настоящего карлика! Такого вы еще, наверное, никогда не встречали. Увидев Якоба, смотритель сделал страшную гримасу и как можно плотнее сжал губы, чтобы не рассмеяться, - важность не позволяла ему хохотать перед конюхами. Он разогнал собравшихся своей плеткой и, взяв Якоба за руку, ввел его во дворец и спросил, что ему нужно. Услышав, что Якоб хочет видеть начальника кухни, смотритель воскликнул: - Неправда, сынок! Это я тебе нужен, дворцовый смотритель. Ты ведь хочешь поступить к герцогу в карлики? - Нет, господин, - ответил Якоб. - Я хороший повар и умею готовить всякие редкостные кушанья. Отведите меня, пожалуйста, к начальнику кухни. Может быть, он согласится испытать мое искусство. - Твоя воля, малыш, - ответил смотритель, - ты еще, видно, глупый парень. Будь ты придворным карликом, ты мог бы ничего не делать, есть, пить, веселиться и ходить в красивой одежде, а ты хочешь на кухню! Но мы еще посмотрим. Едва ли ты достаточно искусный повар, чтобы готовить кушанья самому герцогу, а для поваренка ты слишком хорош. Сказав это, смотритель отвел Якоба к начальнику кухни. Карлик низко поклонился ему и сказал: - Милостивый господин, не нужен ли вам искусный повар? Начальник кухни оглядел Якоба с головы до ног и громко расхохотался. - Ты хочешь быть поваром? - воскликнул он. - Что же, ты думаешь, у нас в кухне плиты такие низенькие? Ведь ты ничего на них не увидишь, даже если поднимешься на цыпочки. Нет, мой маленький друг, тот, кто тебе посоветовал поступить ко мне поваром, сыграл с тобой скверную шутку. И начальник кухни снова расхохотался, а за ним - дворцовый смотритель и все те, кто был в комнате. Якоб, однако, не смутился. - Господин начальник кухни! - сказал он. - Вам, наверно, не жалко дать мне одно-два яйца, немного муки, вина и приправ. Поручите мне приготовить какое-нибудь блюдо и велите подать все, что для этого нужно. Я состряпаю кушанье у всех на глазах, и вы скажете: “Вот это настоящий повар!” Долго уговаривал он начальника кухни, поблескивая своими маленькими глазками и убедительно качая головой. Наконец начальник согласился. - Ладно! - сказал он. - Давай попробуем шутки ради! Идемте все на кухню, и вы тоже, господин смотритель дворца. Он взял дворцового смотрителя под руку и приказал Якобу следовать за собой. Долго шли они по каким-то большим роскошным комнатам и длинным. коридорам и наконец пришли на кухню. Это было высокое просторное помещение с огромной плитой на двадцать конфорок, под которыми день и ночь горел огонь. Посреди кухни был бассейн с водой, в котором держали живую рыбу, а по стенам стояли мраморные и деревянные шкафчики, полные драгоценной посуды. Рядом с кухней, в десяти громадных кладовых, хранились всевозможные припасы и лакомства. Повара, поварята, судомойки носились по кухне взад и вперед, гремя кастрюлями, сковородками, ложками и ножами. При появлении начальника кухни все замерли на месте, и в кухне сделалось совсем тихо; только огонь продолжал потрескивать под плитой и вода по-прежнему журчала в бассейне. - Что заказал сегодня господин герцог к первому завтраку? - спросил начальник кухни главного заведующего завтраками - старого толстого повара в высоком колпаке. - Его светлость изволили заказать датский суп с красными гамбургскими клецками, - почтительно ответил повар. - Хорошо, - продолжал начальник кухни. - Ты слышал, карлик, чего господин герцог хочет покушать? Можно ли тебе доверить такие трудные блюда? Гамбургских клецек тебе ни за что не состряпать. Это тайна наших поваров. - Нет ничего легче, - ответил карлик (когда он был белкой, ему часто приходилось стряпать для старухи эти кушанья). - Для супа дайте мне таких-то и таких-то трав и пряностей, сала дикого кабана, яиц и кореньев. А для клецек, - он заговорил тише, чтобы его не слышал никто, кроме начальника кухни и заведующего завтраками, - а для клецек мне нужны четыре сорта мяса, немножко пива, гусиный жир, имбирь и трава, которая называется “утешение желудка”. - Клянусь честью, правильно! - закричал удивленный повар. - Какой это чародей учил тебя стряпать? Ты все до тонкости перечислил. А про травку “утешение желудка” я и сам в первый раз слышу. С нею клецки, наверно, еще лучше выйдут. Ты прямо чудо, а не повар! - Вот никогда бы не подумал этого! - сказал начальник кухни. - Однако сделаем испытание. Дайте ему припасы, посуду и все, что требуется, и пусть приготовит герцогу завтрак. Поварята исполнили его приказание, но когда на плиту поставили все, что было нужно, и карлик хотел приняться за стряпню, оказалось, что он едва достает до верха плиты кончиком своего длинного носа. Пришлось пододвинуть к плите стул, карлик взобрался на него и начал готовить. Повара, поварята, судомойки плотным кольцом окружили карлика и, широко раскрыв глаза от удивления, смотрели, как проворно и ловко он со всем управляется. Подготовив кушанья к варке, карлик велел поставить обе кастрюли на огонь и не снимать их, пока он не прикажет. Потом он начал считать: “Раз, два, три, четыре...” - и, досчитав ровно до пятисот, крикнул: “Довольно!” Поварята сдвинули кастрюли с огня, и карлик предложил начальнику кухни отведать его стряпни. Главный повар приказал подать золотую ложку, сполоснул ее в бассейне и передал начальнику кухни. Тот торжественно подошел к плите, снял крышки с дымящихся кастрюль и попробовал суп и клецки. Проглотив ложку супа, он зажмурил глаза от наслаждения, несколько раз прищелкнул языком и сказал: - Прекрасно, прекрасно, клянусь честью! Не хотите ли и вы убедиться, господин дворцовый смотритель? Смотритель дворца с поклоном взял ложку, попробовал и чуть не подскочил от удовольствия. - Я не хочу вас обидеть, дорогой заведующий завтраками, - сказал он, - вы прекрасный, опытный повар, но такого супа и таких клецек вам состряпать еще не удавалось. Повар тоже попробовал оба кушанья, почтительно пожал карлику руку и сказал: - Малыш, ты - великий мастер! Твоя травка “утешение желудка” придает супу и клецкам особенный вкус. В это время в кухне появился слуга герцога и потребовал завтрак для своего господина. Кушанье тотчас же налили в серебряные тарелки и послали наверх. Начальник кухни, очень довольный, увел карлика в свою комнату и хотел его расспросить, кто он и откуда явился. Но только что они уселись и начали беседовать, как за начальником пришел посланный от герцога и сказал, что герцог его зовет. Начальник кухни поскорее надел свое лучшее платье и отправился вслед за посланным в столовую. Герцог сидел там, развалясь в своем глубоком кресле. Он дочиста съел все, что было на тарелках, и вытирал губы шелковым платком. Его лицо сияло, и он сладко жмурился от удовольствия. - Послушай-ка, - сказал он, увидев начальника кухни, - я всегда был очень доволен твоей стряпней, но сегодня завтрак был особенно вкусен. Скажи мне, как зовут повара, который его готовил: я пошлю ему несколько дукатов в награду. - Господин, сегодня случилась удивительная история, - сказал начальник кухни. И он рассказал герцогу, как к нему привели утром карлика, который непременно хочет стать дворцовым поваром. Герцог, выслушав его рассказ, очень удивился. Он велел позвать карлика и стал его расспрашивать, кто он такой. Бедному Якобу не хотелось говорить, что он семь лет был белкой и служил у старухи, но и лгать он не любил. Поэтому он только сказал герцогу, что у него теперь нет ни отца, ни матери и что его научила стряпать одна старуха. Герцог долго потешался над странным видом карлика и наконец сказал ему: - Так и быть, оставайся у меня. Я дам тебе в год пятьдесят дукатов, одно праздничное платье и, сверх того, две пары штанов. За это ты будешь каждый день сам готовить мне завтрак, наблюдать за тем, как стряпают обед, и вообще заведовать моим столом. А кроме того, всем, кто у меня служит, я даю прозвища. Ты будешь называться Карлик Нос и получишь звание помощника начальника кухни. Карлик Нос поклонился герцогу до земли и поблагодарил его за милость. Когда герцог отпустил его, Якоб радостный вернулся на кухню. Теперь наконец он мог не беспокоиться о своей судьбе и не думать о том, что будет с ним завтра. Он решил хорошенько отблагодарить своего хозяина, и не только сам правитель страны, но и все его придворные не могли нахвалиться маленьким поваром. С тех пор как Карлик Нос поселился во дворце, герцог стал, можно сказать, совсем другим человеком. Прежде ему частенько случалось швырять в поваров тарелками и стаканами, если ему не нравилась их стряпня, а один раз он так рассердился, что запустил в самого начальника кухни плохо прожаренной телячьей ногой. Нога попала бедняге в лоб, и он после этого три дня пролежал в кровати. Все повара дрожали от страха, когда готовили кушанья. Но с появлением Карлика Носа все изменилось. Герцог теперь ел не три раза в день, как раньше, а пять раз и только похваливал искусство карлика. Все казалось ему превкусным, и он становился день ото дня толще. Он часто приглашал карлика к своему столу вместе с начальником кухни и заставлял их отведать кушанья, которые они приготовили. Жители города не могли надивиться на этого замечательного карлика. Каждый день у дверей дворцовой кухни толпилось множество народу - все просили и умоляли главного повара, чтобы он позволил хоть одним глазком посмотреть, как карлик готовит кушанья. А городские богачи старались получить у герцога разрешение посылать на кухню своих поваров, чтобы они могли учиться у карлика стряпать. Это давало карлику немалый доход - за каждого ученика ему платили в день по полдуката, - но он отдавал все деньги другим поварам, чтобы они ему не завидовали. Так Якоб прожил во дворце два года. Он был бы, пожалуй, даже доволен своей судьбой, если бы не вспоминал так часто об отце и матери, которые не узнали его и прогнали. Только это его и огорчало. И вот однажды с ним произошел такой случай. Карлик Нос очень хорошо умел закупать припасы. Он всегда сам ходил на рынок и выбирал для герцогского стола гусей, уток, зелень и овощи. Как-то раз утром он пошел на базар за гусями и долго не мог найти достаточно жирных птиц. Он несколько раз прошелся по базару, выбирая гуся получше. Теперь уже никто не смеялся над карликом. Все низко ему кланялись и почтительно уступали дорогу. Каждая торговка была бы счастлива, если бы он купил у нее гуся. Расхаживая взад и вперед, Якоб вдруг заметил в конце базара, в стороне от других торговок, одну женщину, которую не видел раньше. Она тоже продавала гусей, но не расхваливала свой товар, как другие, а сидела молча, не говоря ни слова. Якоб подошел к этой женщине и осмотрел ее гусей. Они были как раз такие, как он хотел. Якоб купил трех птиц вместе с клеткой - двух гусаков и одну гусыню, - поставил клетку на плечо и пошел обратно во дворец. И вдруг он заметил, что две птицы гогочут и хлопают крыльями, как полагается хорошим гусакам, а третья - гусыня - сидит тихо и даже как будто вздыхает. “Это гусыня больна, - подумал Якоб. - Как только приду во дворец, сейчас же велю ее прирезать, пока она не издохла”. И вдруг птица, словно разгадав его мысли, сказала: - Ты не режь меня - Заклюю тебя. Если шею мне свернешь, Раньше времени умрешь. Якоб чуть не уронил клетку. - Вот чудеса! - закричал он. - Вы, оказывается, умеете говорить, госпожа гусыня! Не бойся, такую удивительную птицу я не убью. Готов спорить, что ты не всегда ходила в гусиных перьях. Ведь был же и я когда-то маленькой белочкой. - Твоя правда, - ответила гусыня. - Я не родилась птицей. Никто не думал, что Мими, дочь великого Веттербока, кончит жизнь под ножом повара на кухонном столе. - Не беспокойтесь, дорогая Мими! - воскликнул Якоб. - Не будь я честный человек и главный повар его светлости, если до вас кто-нибудь дотронется ножом! Вы будете жить в прекрасной клетке у меня в комнате, и я стану вас кормить и разговаривать с вами. А другим поварам скажу, что откармливаю гуся особыми травами для самого герцога. И не пройдет и месяца, как я придумаю способ выпустить вас на волю. Мими со слезами на глазах поблагодарила карлика, и Якоб исполнил все, что обещал. Он сказал на кухне, что будет откармливать гусыню особым способом, которого никто не знает, и поставил ее клетку у себя в комнате. Мими получала не гусиную пищу, а печенье, конфеты и всякие лакомства, и как только у Якоба выдавалась свободная минутка, он тотчас же прибегал к ней поболтать. Мими рассказала Якобу, что ее превратила в гусыню и занесла в этот город одна старая колдунья, с которой когда-то поссорился ее отец, знаменитый волшебник Веттербок. Карлик тоже рассказал Мими свою историю, и Мими сказала: - Я кое-что понимаю в колдовстве - мой отец немножко учил меня своей мудрости. Я догадываюсь, что старуха заколдовала тебя волшебной травкой, которую она положила в суп, когда ты принес ей домой капусту. Если ты найдешь эту травку и понюхаешь ее, ты, может быть, снова станешь таким же, как все люди. Это, конечно, не особенно утешило карлика: как же он мог найти эту травку? Но у него все-таки появилась маленькая надежда. Через несколько дней после этого к герцогу приехал погостить один князь - его сосед и друг. Герцог тотчас же позвал к себе карлика и сказал ему: - Теперь пришло время показать, верно ли ты мне служишь и хорошо ли знаешь свое искусство. Этот князь, который приехал ко мне в гости, любит хорошо поесть и понимает толк в стряпне. Смотри же, готовь нам такие кушанья, чтобы князь каждый день удивлялся. И не вздумай, пока князь у меня в гостях, два раза подать к столу одно кушанье. Тогда тебе не будет пощады. Бери у моего казначея все, что тебе понадобится, хоть золото запеченное нам подавай, только бы не осрамиться перед князем. - Не беспокойтесь, ваша светлость, - ответил Якоб, низко кланяясь. - Я уж сумею угодить вашему лакомке-князю. И Карлик Нос горячо принялся за работу. Целый день он стоял у пылающей плиты и без умолку отдавал приказания своим тоненьким голоском. Толпа поваров и поварят металась по кухне, ловя каждое его слово. Якоб не щадил ни себя, ни других, чтобы угодить своему хозяину. Уже две недели гостил князь у герцога. Они ели не меньше чем по пять раз в день, и герцог был в восторге. Он видел, что его гостю нравится стряпня карлика. На пятнадцатый день герцог позвал Якоба в столовую, показал его князю и спросил, доволен ли князь искусством его повара. - Ты прекрасно готовишь, - сказал князь карлику, - и понимаешь, что значит хорошо есть. За все время, пока я здесь, ты ни одного кушанья не подал на стол два раза, и все было очень вкусно. Но скажи мне, почему ты до сих пор не угостил нас “пирогом королевы”? Это самый вкусный пирог на свете. У карлика упало сердце: он никогда не слыхал о таком пироге. Но он и виду не подал, что смущен, и ответил: - О господин, я надеялся, что вы еще долго пробудете у нас, и хотел угостить вас “пирогом королевы” на прощанье. Ведь это - король всех пирогов, как вы сами хорошо знаете. - Ах, вот как! - сказал герцог и рассмеялся. - Ты ведь и меня ни разу не угостил “пирогом королевы”. Наверно, ты испечешь его в день моей смерти, чтобы последний раз побаловать меня. Но придумай на этот случай другое кушанье! А “пирог королевы” чтобы завтра был на столе! Слышишь? - Слушаюсь, господин герцог, - ответил Якоб и ушел, озабоченный и огорченный. Вот когда наступил день его позора! Откуда он узнает, как пекут этот пирог? Он пошел в свою комнату и стал горько плакать. Гусыня Мими увидела это из своей клетки и пожалела его. - О чем ты плачешь, Якоб? - спросила она, и, когда Якоб рассказал ей про “пирог королевы”, она сказала: - Вытри слезы и не огорчайся. Этот пирог часто подавали у нас дома, и я, кажется, помню, как его надо печь. Возьми столько-то муки и положи еще такую-то и такую-то приправу - вот пирог и готов. А если в нем чего-нибудь не хватит - беда невелика. Герцог с князем все равно не заметят. Не такой уж у них разборчивый вкус. Карлик Нос подпрыгнул от радости и сейчас же принялся печь пирог. Сначала он сделал маленький пирожок и дал его попробовать начальнику кухни. Тот нашел, что вышло очень вкусно. Тогда Якоб испек большой пирог и прямо из печи послал его к столу. А сам надел свое праздничное платье и пошел в столовую смотреть, как герцогу с князем понравится этот новый пирог. Когда он входил, дворецкий как раз отрезал большой кусок пирога, на серебряной лопаточке подал его князю, а потом другой такой же - герцогу. Герцог откусил сразу полкуска, прожевал пирог, проглотил его и с довольным видом откинулся на спинку стула. - Ах, как вкусно! - воскликнул он. - Недаром этот пирог называют королем всех пирогов. Но и мой карлик - король всех поваров. Не правда ли, князь? Князь осторожно откусил крохотный кусочек, хорошенько прожевал его, растер языком и сказал, снисходительно улыбаясь и отодвигая тарелку: - Недурное кушанье! Но только ему далеко до “пирога королевы”. Я так и думал! Герцог покраснел с досады и сердито нахмурился: - Скверный карлик! - закричал он. - Как ты смел так опозорить своего господина? За такую стряпню тебе следовало бы отрубить башку! - Господин! - закричал Якоб, падая на колени. - Я испек этот пирог как полагается. В него положено все, что надо. - Ты лжешь, негодяй! - закричал герцог и отпихнул карлика ногой. - Мой гость не стал бы напрасно говорить, что в пироге чего-то не хватает. Я тебя самого прикажу размолоть и запечь в пирог, урод ты этакий! - Сжальтесь надо мной! - жалобно закричал карлик, хватая князя за полы его платья. - Не дайте мне умереть из-за горстки муки и мяса! Скажите, чего не хватает в этом пироге, чем он вам так не понравился? - Это мало тебе поможет, мой милый Нос, - ответил князь со смехом. - Я уже вчера подумал, что тебе не испечь этого пирога так, как его печет мой повар. В нем не хватает одной травки, которой у вас никто не знает. Она называется “чихай на здоровье”. Без этой травки у “пирога королевы” не тот вкус, и твоему господину никогда не придется попробовать его таким, каким его делают у меня. - Нет, я его попробую, и очень скоро! - закричал герцог. - Клянусь моей герцогской честью, либо вы завтра увидите на столе такой пирог, либо голова этого негодяя будет торчать на воротах моего дворца. Пошел вон, собака! Даю тебе сроку двадцать четыре часа, чтобы спасти свою жизнь. Бедный карлик, горько плача, пошел к себе в комнату и пожаловался гусыне на свое горе. Теперь ему уже не миновать смерти! Ведь он никогда и не слыхивал о траве, которая называется “чихай на здоровье”. - Если в этом все дело, - сказала Мими, - то я могу тебе помочь. Мой отец научил меня узнавать все травы. Будь это недели две назад, тебе, может быть, и вправду грозила бы смерть, но, к счастью, теперь новолуние, а в это время как раз и цветет та трава. Есть где-нибудь около дворца старые каштаны? - Да! Да! - радостно закричал карлик. - В саду, совсем близко отсюда, растет несколько каштанов. Но зачем они тебе? - Эта трава, - ответила Мими, - растет только под старыми каштанами. Не будем попусту терять время и пойдем сейчас же ее искать. Возьми меня на руки и вынеси из дворца. Карлик взял Мими на руки, подошел с ней к дворцовым воротам и хотел выйти. Но привратник преградил ему дорогу. - Нет, мой милый Нос, - сказал он, - мне строго-настрого ведено не выпускать тебя из дворца. - Неужели мне и в саду нельзя погулять? - спросил карлик. - Будь добр, пошли кого-нибудь к смотрителю и спроси, можно ли мне ходить по саду и собирать траву. Привратник послал спросить смотрителя, и смотритель позволил: сад ведь был обнесен высокой стеной, и убежать из него было невозможно. Выйдя в сад, карлик осторожно поставил Мими на землю, и она, ковыляя, побежала к каштанам, которые росли на берегу озера. Якоб, пригорюнившись, шел за нею. “Если Мими не найдет той травки, - думал он, - я утоплюсь в озере. Это все-таки лучше, чем дать отрубить себе голову”. Мими между тем побывала под каждым каштаном, перевернула клювом всякую былинку, но напрасно - травки “чихай на здоровье” нигде не было видно. Гусыня от горя даже заплакала. Приближался вечер, темнело, и становилось все труднее различать стебли трав. Случайно карлик взглянул на другой берег озера и радостно закричал: - Посмотри, Мими, видишь - на той стороне еще один большой старый каштан! Пойдем туда и поищем, может быть, под ним растет мое счастье. Гусыня тяжело захлопала крыльями и полетела, а карлик во всю прыть побежал за нею на своих маленьких ножках. Перейдя через мост, он подошел к каштану. Каштан был густой и развесистый, под ним в полутьме почти ничего не было видно. И вдруг Мими замахала крыльями и даже подскочила от радости. Она быстро сунула клюв в траву, сорвала какой-то цветок и сказала, осторожно протягивая его Якобу: - Вот трава “чихай на здоровье”. Здесь ее растет много-много, так что тебе надолго хватит. Карлик взял цветок в руку и задумчиво посмотрел на него. От него шел сильный приятный запах, и Якобу почему-то вспомнилось, как он стоял у старухи в кладовой, подбирая травы, чтобы начинить ими курицу, и нашел такой же цветок - с зеленоватым стебельком и ярко-красной головкой, украшенной желтой каймой. И вдруг Якоб весь задрожал от волнения. - Знаешь, Мими, - закричал он, - это, кажется, тот самый цветок, который превратил меня из белки в карлика! Попробую-ка я его понюхать. - Подожди немножко, - сказала Мими. - Возьми с собой пучок этой травы, и вернемся к тебе в комнату. Собери свои деньги и все, что ты нажил, пока служил у герцога, а потом мы испробуем силу этой чудесной травки. Якоб послушался Мими, хотя сердце у него громко стучало от нетерпения. Он бегом прибежал к себе в комнату. Завязав в узелок сотню дукатов и несколько пар платья, он сунул свой длинный нос в цветы и понюхал их. И вдруг его суставы затрещали, шея вытянулась, голова сразу поднялась из плеч, нос стал делаться все меньше и меньше, а ноги все длиннее и длиннее, спина и грудь выровнялись, и он стал такой же, как все люди. Мими с великим удивлением смотрела на Якоба. - Какой ты красивый! - закричала она. - Ты теперь совсем не похож на уродливого карлика! Якоб очень обрадовался. Ему захотелось сейчас же бежать к родителям и показаться им, но он помнил о своей спасительнице. - Не будь тебя, дорогая Мими, я бы на всю жизнь остался карликом и, может быть, умер бы под топором палача, - сказал он, нежно поглаживая гусыню по спине и по крыльям. - Я должен тебя отблагодарить. Я отвезу тебя к твоему отцу, и он тебя расколдует. Он ведь умнее всех волшебников. Мими залилась слезами от радости, а Якоб взял ее на руки и прижал к груди. Он незаметно вышел из дворца - ни один человек не узнал его - и отправился с Мими к морю, на остров Готланд, где жил ее отец, волшебник Веттербок. Они долго путешествовали и наконец добрались до этого острова. Веттербок сейчас же снял чары с Мими и дал Якобу много денег и подарков. Якоб немедля вернулся в свой родной город. Отец и мать с радостью встретили его - он ведь стал такой красивый и привез столько денег! Надо еще рассказать про герцога. Утром на другой день герцог решил исполнить свою угрозу и отрубить карлику голову, если он не нашел той травы, о которой говорил князь. Но Якоба нигде не могли отыскать. Тогда князь сказал, что герцог нарочно спрятал карлика, чтобы не лишиться своего лучшего повара, и назвал его обманщиком. Герцог страшно рассердился и объявил князю войну. После многих битв и сражений они наконец помирились, и князь, чтобы отпраздновать мир, велел своему повару испечь настоящий “пирог королевы”. Этот мир между ними так и назвали - “Пирожный мир”. Вот и вся история о Карлике Носе. {Вильгельм Гауф (рочӧдіс Kodko) @ Калиф-аист @ мойд @ ӧтуввез @@} Вильгельм Гауф Калиф-аист Когда-то давно царствовал в Багдаде халиф, которого звали Хасид. Однажды после обеда он сидел на диване у себя во дворце. Он только что поспал и чувствовал себя прекрасно. В одной руке у него была длинная трубка, в другой – чашка кофе. Он пускал вверх густые клубы дыма и время от времени отпивал глоток из чашки, которую наполнял для него чёрный раб. В это время дня халиф всегда был в хорошем настроении и милостиво выслушивал всякого, кто к нему обращался. Поэтому визирь халифа Мансур приходил только после обеда. В этот день он тоже пришёл и, против обыкновения, был очень задумчив. Халиф вынул трубку изо рта и спросил: – Почему у тебя такой задумчивый вид, визирь? Визирь положил руки крестом на груди и с поклоном ответил: – Господин мой, я не знаю, задумчивый ли у меня вид, но внизу у ворот стоит торговец с разными хорошими вещами, а у меня нет денег, чтобы их купить. Халифу Хасиду уже давно хотелось сделать своему визирю какой-нибудь подарок. Он послал раба за торговцем, и тот привёл его наверх. Торговец был маленький, толстый человек, одетый в лохмотья. Он нёс на голове большой ящик с разными товарами; в ящике лежали перстни, жемчужные ожерелья, кинжалы, гребни, кубки. Халиф внимательно осмотрел все товары и выбрал для себя и для визиря пару блестящих дамасских кинжалов, а для жены визиря – большой гребень, украшенный драгоценными камнями. Торговец хотел уже закрыть свой ящик, как вдруг халиф увидел в глубине его маленькую шкатулку, которой раньше не заметил. – Что у тебя в этой шкатулке? – спросил он торговца. Торговец вынул шкатулку из ящика и раскрыл её. В ней оказалась маленькая коробочка, полная чёрного порошка, и лист бумаги с какой-то диковинной надписью, которой ни халиф Хасид, ни его визирь не могли прочитать. – Я получил эти вещи от одного купца, который нашёл их когда-то на улице в Мекке, – сказал торговец. – Я не знаю, что в них ценного, и готов недорого уступить их вам. Они мне всё равно ни к чему. Халиф, который любил собирать старые рукописи, даже если не мог их прочесть, купил и коробочку и бумагу с надписью и отпустил торговца. Ему очень хотелось узнать, что написано на этом листе бумаги, и он спросил своего визиря: – Не знаешь ли ты кого-нибудь, кто мог бы прочитать эту надпись? – Милостивый господин и повелитель, – отвечал визирь, – у большой мечети живёт один человек по имени Селим Премудрый, который знает все языки. Пошлите за ним – может быть, он сумеет прочесть эти таинственные буквы. Мудрого Селима сейчас же привели, и халиф сказал ему: – Селим! Ты, говорят, очень учёный. Посмотри на эту бумагу и скажи, можешь ли ты прочитать то, что на ней написано. Если прочитаешь, я дам тебе новый халат, а если нет – тебе достанется двенадцать оплеух и двадцать пять ударов по пяткам за то, что тебя зря называют мудрым. – Пусть исполнится твоя воля, господин, – отвечал Селим, низко кланяясь. Он долго рассматривал таинственную надпись и вдруг закричал: – Это латинский язык, о господин, или пусть меня повесят! – Раз это латинский язык, скажи, что написано на этой бумаге, – приказал халиф, и Селим начал переводить: «О человек, нашедший эту бумагу, возблагодари Аллаха за его милость. Кто понюхает этот порошок и скажет «мутабор», превратится в какое хочет животное и будет понимать язык зверей и птиц. А когда он захочет снова стать человеком, пусть поклонится три раза на восток и скажет то же самое слово. Но пока будешь животным, берегись рассмеяться – иначе ты навсегда забудешь волшебное слово и до смерти останешься птицей или зверем». Услышав это, халиф очень обрадовался. Он заставил Селима поклясться, что тот никому не откроет этой тайны, подарил ему роскошный халат и отпустил его. Потом он сказал своему визирю: – Вот это называется хорошая покупка, Мансур! Я так доволен, что могу превратиться в животное и буду понимать язык зверей и птиц! Завтра рано утром приходи ко мне. Мы пойдём с тобой в поле, понюхаем волшебного порошка и послушаем, о чём говорят в воздухе, на воде, в лесу и в поле. 2 На другое утро, только успел халиф Хасид одеться и позавтракать, пришёл визирь. Халиф сунул за пояс коробочку с волшебным порошком и отправился с визирем в путь, не взяв с собой никого другого из свиты. Сначала они пошли в дворцовый сад, но напрасно искали там какое-нибудь живое существо, чтобы испробовать новую забаву. Тогда визирь предложил пойти подальше, на пруд, где он видел много аистов. Ему всегда было интересно смотреть на этих птиц, которые расхаживали с таким торжественным видом, всё время щёлкая клювами. Халиф согласился, и они пошли к пруду. Там они увидели аиста, который важно гулял взад и вперёд, отыскивая лягушек, и время от времени что-то бормотал себе под нос. В воздухе они заметили другого аиста, медленно летевшего в их сторону. – Готов прозакладывать мою бороду, – сказал визирь, – что эти двое длинноногих сейчас заведут интересный разговор. Что, если нам превратиться в аистов? – Хорошо придумано! – воскликнул халиф. – Но только давай вспомним сначала, что надо сделать, чтобы снова стать людьми. Ах, вот! Три раза поклонимся на восток, скажем «мутабор», и опять я буду халиф, а ты – визирь. Только смотри – не смеяться, а то мы пропали. Тут халиф увидел, что второй аист пролетел у них над головами и плавно опустился на землю. Халиф быстро выхватил из-за пояса коробочку, втянул в нос хорошую понюшку и передал коробочку визирю. Тот тоже понюхал порошок, и потом оба разом закричали: – Мутабор! И вдруг ноги у них сморщились, стали тоненькие и покраснели. Красивые жёлтые туфли халифа и Мансура превратились в пальцы с перепонками, руки – в крылья, шея вытянулась и стала очень длинной. Бороды у обоих исчезли, всё тело покрылось мягкими перьями. Удивлённый халиф долго молчал и, наконец, сказал: – У вас красивый клюв, господин визирь. Клянусь честью, я в жизни не видал ещё такого клюва! – Покорно благодарю, – ответил визирь и согнул шею. – Осмелюсь сказать, что ваше величество, превратившись в аиста, сделались ещё красивее, чем были. Но не угодно ли вам пойти послушать, о чём говорят наши приятели, и узнать, действительно ли мы понимаем по-аистиному? Тем временем второй аист почистил себе клювом ноги, оправил перья и подошёл к первой птице. Оба новых аиста поспешили подойти поближе и с большим удивлением услышали такой разговор: – Доброе утро, дорогая Долгоножка! Ещё так рано, а вы уже на лугу. – Да, благодарю вас, милая Чернохвостка! Я раздобыла себе маленький завтрак. Не угодно ли вам четверть улитки или лягушечью ножку? – Спасибо, мне сегодня что-то совсем не хочется есть. Я пришла на луг по другим делам. У моего отца будут вечером гости, и мне придётся перед ними танцевать. Вот я и хочу немного поупражняться. И молодая аистиха прошлась по лужайке, выделывая ногами затейливые фигуры. Халиф и визирь с удивлением смотрели на неё. Когда аистиха встала в красивую позу и, поджав одну ногу, грациозно замахала крыльями, Хасид и Мансур не могли удержаться и расхохотались, широко раскрыв клювы. Они смеялись громко и долго, пока из глаз у них не потекли слёзы. Халиф успокоился первый и закричал: – Вот забавно! За такое зрелище не жалко никаких денег. Досадно, что эти глупые птицы испугались нашего смеха, – они бы, пожалуй, ещё и петь начали. Тут визирь вдруг вспомнил, что смеяться-то им, пока они аисты, не позволяется. Он поспешил сказать об этом халифу, и тот воскликнул: – Клянусь Меккой и Мединой, плохая это будет штука, если мне придётся на всю жизнь остаться аистом! Вспомни-ка это глупое слово, которое нам нельзя забывать. Мне оно не приходит в голову. – Мы должны три раза поклониться на восток, – ответил визирь, – и сказать: «му… му… му…» Они обернулись к востоку и поклонились так низко, что упёрлись клювами в землю. Но – о горе! – волшебное слово выскочило у них из памяти. Сколько ни кланялся халиф, сколько ни тянул визирь своё «му… му… му…», они не могли его вспомнить и как были, так и остались аистами. 3 Грустно бродили Хасид и Мансур по полям, не зная, что им теперь делать. Сбросить с себя перья они не могли, возвращаться в город, чтобы объявить о себе, тоже не стоило: ведь никто не поверит аисту, что он халиф. А если и поверят, разве жители Багдада согласятся иметь царём аиста? Прошло несколько дней. Халиф и визирь кое-как питались дикими корешками, да и тех не могли как следует разжевать своими длинными клювами. Лягушки и улитки их не соблазняли, – они боялись испортить себе желудок этими лакомствами. В этом печальном положении у них было только одно удовольствие – летать. Они часто прилетали в Багдад, садились на крыши и смотрели, что делается в городе. В первые дни было заметно, что жители Багдада очень горюют и беспокоятся. Но дня через три-четыре наши аисты, сидя на крыше дворца, вдруг увидели пышное шествие. Послышались звуки барабанов и флейт. Какой-то человек в роскошном, ярко вышитом халате проехал по городской площади на прекрасном чистокровном коне, окружённый многочисленной свитой. Половина жителей Багдада бежала за ним следом с громкими криками: – Да здравствует Мизра, наш повелитель! Аисты на крыше дворца переглянулись, и халиф Хасид сказал: – Понимаешь ты теперь, почему я заколдован, визирь? Этот Мизра – сын моего смертельного врага, злого волшебника Кашнура, который затаил на меня злобу. Но я ещё не потерял надежды спастись. Полетим со мной, мой верный товарищ, в священный город Медину – может быть, мы освободимся там от чар жестокого колдуна. Они поднялись с крыши дворца и полетели в сторону Медины. Однако с летанием дело у них обстояло довольно плохо – халиф и визирь ещё мало упражнялись в этом искусстве. Не прошло и двух часов, как визирь начал стонать и охать и, наконец, жалобно проговорил: – С вашего разрешения, господин мой, я больше не могу. Вы летите слишком быстро. К тому же сейчас уже вечер, и нам следовало бы присмотреть себе место для ночлега. Хасид послушался своего визиря. Взглянув вниз, он заметил старый, полуразрушенный дом. Оба аиста спустились на землю и решили укрыться в этом доме. Когда-то это, наверное, был дворец. Среди развалин возвышались колонны, а в уцелевших от разрушения комнатах Хасид и Мансур увидели мягкие ковры и множество дорогой посуды. Халиф и его спутник пошли по комнатам, чтобы найти удобное и сухое местечко. Вдруг Мансур остановился и сказал испуганным шёпотом: – Здесь кто-то стонет и вздыхает, – я это ясно слышал. Халиф тоже остановился и прислушался. До него донеслись какие-то жалобные звуки, больше похожие на женский плач, чем на крик животного. Не зная, что подумать, Хасид пошёл было навстречу этим звукам, но визирь вцепился ему клювом в крыло и начал умолять его быть осторожней. Халиф, сделавшись аистом, не стал, однако, трусом. Он вырвался, оставив в клюве Мансура несколько перьев, и поспешно вошёл в какой-то тёмный проход. Скоро он увидел перед собой дверь, которая была не заперта, а только притворена. За дверью кто-то жалобно стонал и охал. Халиф толкнул дверь клювом и остановился, удивлённый: в полуразвалившейся комнате с маленьким решётчатым окошком он увидел большую сову. Сова сидела на полу и горько плакала. Из её круглых глаз катились крупные слёзы величиной с горошину. Увидев Хасида и Мансура, который тоже в конце концов последовал за халифом, сова радостно вскрикнула. Она вытерла слёзы своим коричневым крылом и вдруг сказала по-арабски, чисто и правильно: – Добро пожаловать, аисты! Видно, я скоро буду спасена. Ведь мне предсказали, что аисты принесут мне счастье. Опомнившись, наконец, от удивления, халиф низко склонил свою длинную шею, выгнул ноги как можно красивее и сказал: – Сова! Если я правильно тебя понимаю, мы с тобой товарищи по несчастью. Но напрасно ты надеешься, что мы тебя спасём. Послушай нашу историю, и ты сама убедишься в этом. – Рассказывай скорей! – попросила сова, и халиф рассказал ей то, что мы уже знаем. 4 Когда он окончил свой рассказ, сова поблагодарила его и сказала: – Выслушай и ты мою повесть – я так же несчастна, как вы. Меня зовут Луза. Мой отец – царь Индии, и я у него единственная дочь. Волшебник Кашнур, который вас заколдовал, сделал то же самое и со мною. Однажды он пришёл к моему отцу и попросил его выдать меня замуж за его сына Мизру. Мой отец рассердился и выгнал его. Тогда злой Кашнур переоделся рабом и пробрался во дворец. Когда я гуляла в саду, он принёс мне напиться, и едва я выпила его питьё, как превратилась в безобразную сову. От испуга я потеряла сознание. Кашнур принёс меня в эту комнату и закричал мне в ухо страшным голосом: – Ты останешься здесь и будешь всех пугать своим видом, пока не умрёшь или пока кто-нибудь не захочет взять тебя в жёны в таком ужасном образе. Так я отомщу тебе и накажу твоего отца за его гордость. И вот уже много месяцев я живу здесь, совсем одна. Я всем противна, и даже звери меня пугаются. Я не вижу ни солнца, ни цветов, потому что днем мои глаза слепы, и только ночью, когда всходит луна, они становятся зрячими. Выслушав историю совы, халиф глубоко задумался. – Мне кажется, – сказал он, – что мы с тобой пострадали по одной и той же таинственной причине. Но как мне разгадать эту загадку? – Я думаю, что ты прав, – ответила сова. – Когда я была совсем маленькая, одна мудрая женщина предсказала, что аист принесёт мне счастье. Я, кажется, знаю, как мы могли бы спастись. – Говори скорее, что ты придумала! – воскликнул обрадованный халиф. – Волшебник, который заколдовал нас, раз в месяц приходит в этот дом, – ответила Луза. – Недалеко от моей комнаты есть зала. В этой зале Кашнур пирует со своими приятелями, когда он бывает здесь. Я часто слышала, как они там кричат, похваляясь друг перед другом своими проделками. Может быть, когда колдун придёт в следующий раз, он произнесёт волшебное слово, которое вы забыли. – Когда же он придёт и где эта зала, дорогая сова? – нетерпеливо закричал халиф. Сова немного помолчала и, наконец, проговорила тихим голосом: – Не сердитесь на меня, но я могу сказать вам это только с одним условием. – С каким, с каким? – закричали халиф и визирь. – Говори, мы на всё согласны. – Я бы тоже хотела спастись, а это возможно, если кто-нибудь из вас на мне женится, – ответила сова. Услышав это, оба аиста смутились. Халиф подмигнул визирю: «Выйдем на минутку» и, когда оба вышли за дверь, спросил: – Ну, каково твоё мнение, визирь? Это, конечно, глупое предложение, но, я думаю, ты можешь его принять. – А что скажет моя жена? – возразил визирь. – Она мне глаза выцарапает. Я старик, а вот вы, ваше величество, человек молодой и неженатый. Женитесь-ка на этой прекрасной царевне. – Откуда ты знаешь, что она красивая? – сказал халиф. – А вдруг это безобразная старуха? Нет, уж если кому на ней жениться, так это тебе. Долго уговаривал халиф своего визиря. Но тот заявил, что лучше навек останется аистом, чем возьмёт в жёны сову. Тогда халиф решил сам выполнить её условие. Узнав об этом, царевна Луза очень обрадовалась и сказала: – Теперь я могу открыть вам, что вы пришли сюда как раз вовремя. Колдуны, наверное, собрались сейчас в зале. Идёмте, я покажу вам, где они. Все трое вышли из комнаты, и сова повела их за собой. Скоро они увидели луч света, который становился всё ярче и ярче. Сова привела халифа и визиря к большому пролому в стене и сказала: – Смотрите, но только стойте тихо, чтобы вас не услышали. Халиф и визирь увидели большую залу с высокими колоннами, где было светло, как днём, от множества золотых и серебряных светильников. Посреди залы стоял огромный стол, уставленный кушаньями. На диване вокруг стола сидели восемь колдунов. В одном из них халиф узнал торговца, который продал ему волшебный порошок. Колдун, сидевший рядом с торговцем, обернулся к нему и сказал, хлопая его по плечу: – Ну-ка, расскажи, что ты сделал хорошего с тех пор, как мы последний раз здесь пировали. – Я превратил багдадского халифа и его визиря в аистов, – со смехом сказал торговец. – Послушайте, я вам расскажу, как это было. Выслушав рассказ торговца, колдуны в один голос закричали: – Вот это действительно смешная проделка! А какое слово они должны были сказать, чтобы снова превратиться в людей? – Очень трудное латинское слово – «мутабор», – ответил торговец. 5 Когда аисты услышали это слово, они заплясали от радости. Со всех ног бросились они назад, так что бедная сова еле поспевала за ними. Выйдя из дома, халиф низко поклонился сове и сказал: – О, царевна, только тебе одной мы обязаны своим спасением. Прошу тебя, выйди за меня замуж, чтобы я мог тебя отблагодарить за всё, что ты для нас сделала. Потом оба аиста повернулись головами к солнцу, которое только что начало всходить, склонили свои длинные шеи и во весь голос крикнули: – Мутабор! И сейчас же их перья упали на землю, крылья и клювы исчезли, и Хасид и Мансур снова стали людьми. Плача от радости, халиф и визирь бросились друг другу в объятия. Но как же они были удивлены, когда, успокоившись немного, обернулись, чтобы ещё раз поблагодарить сову, и увидели перед собой красивую девушку, одетую в роскошное платье. Халиф очень обрадовался, что у него будет такая молодая и прекрасная жена, и воскликнул: – Теперь я самый счастливый человек на свете! Все трое сейчас же отправились в Багдад. Увидев халифа Хасида, его приближённые очень обрадовались. Все уже думали, что он умер и никогда не вернётся. Злого Кашнура и его сына, обманщика Мизру, халиф велел схватить и связать. Колдуна он приказал повесить в той самой комнате, где жила сова, а Мизре предложил на выбор – либо понюхать порошку из волшебной коробочки, которая всё ещё лежала у халифа за пазухой, либо умереть. Мизра решил, что понюхать всё-таки лучше. Визирь поднёс ему коробочку, Мизра втянул в нос хорошую понюшку и сейчас же превратился в аиста. Халиф посадил его в большую клетку, а клетку приказал вынести в сад. И халиф Хасид со своей женой и визирь Мансур весело и счастливо зажили во дворце. Визирь каждый день после обеда приходил к халифу, и Хасид всегда был ему очень рад. Когда халиф был в хорошем настроении, он любил подразнить визиря и показывал, как Мансур выглядел, будучи аистом. Халиф важно расхаживал по комнате не сгибая ног, бормотал себе под нос, махал руками, как крыльями, и изображал, как визирь кланялся и кричал: «му... му... му...». Жена халифа и его дети очень любили эти представления и весело потешались над визирем. А если халиф уж слишком долго мычал и кланялся, визирь шутливо грозил рассказать его жене, что он говорил про неё, когда она была совой. И Хасид сейчас же переставал дразнить своего визиря. {Тюрк йӧз (рочӧдіс М. Лермонотов) @ Ашик-Кериб @ мойд @ ӧтуввез @@} М. Лермонотов Ашик-Кериб Турецкая сказка Давно тому назад, в городе Тифлизе, жил один богатый турок; много аллах дал ему золота, но дороже золота была ему единственная дочь Магуль-Мегери: хороши звезды на небеси, но за звездами живут ангелы, и они еще лучше, так и Магуль-Мегери была лучше всех девушек Тифлиза. Был также в Тифлизе бедный Ашик-Кериб; пророк не дал ему ничего кроме высокого сердца – и дара песен; играя на саазе [балалайка турецкая] и прославляя древних витязей Туркестана, ходил он по свадьбам увеселять богатых и счастливых; – на одной свадьбе он увидал Магуль-Мегери, и они полюбили друг друга. Мало было надежды у бедного Ашик-Кериба получить ее руку – и он стал грустен, как зимнее небо. Вот раз он лежал в саду под виноградником и наконец заснул; в это время шла мимо Магуль-Мегери с своими подругами; и одна из них, увидав спящего ашика [балалаечник], отстала и подошла к нему: «Что ты спишь под виноградником, – запела она, – вставай, безумный, твоя газель идет мимо»; он проснулся – девушка порхнула прочь, как птичка; Магуль-Мегери слышала ее песню и стала ее бранить: «Если б ты знала, – отвечала та, – кому я пела эту песню, ты бы меня поблагодарила: это твой Ашик-Кериб»; – «Веди меня к нему», – сказала Магуль-Мегери; и они пошли. Увидав его печальное лицо, Магуль-Мегери стала его спрашивать и утешать; «Как мне не грустить, – отвечал Ашик-Кериб, – я тебя люблю, и ты никогда не будешь моею». – «Проси мою руку у отца моего, – говорила она, – и отец мой сыграет нашу свадьбу на свои деньги и наградит меня столько, что нам вдвоем достанет». – «Хорошо, – отвечал он, – положим, Аян-Ага ничего не пожалеет для своей дочери; но кто знает, что после ты не будешь меня упрекать в том, что я ничего не имел и тебе всем обязан; – нет, милая Магуль-Мегери; я положил зарок на свою душу; обещаюсь 7 лет странствовать по свету и нажить себе богатство, либо погибнуть в дальних пустынях; если ты согласна на это, то по истечении срока будешь моею». – Она согласилась, но прибавила, что если в назначенный день он не вернется, она сделается женою Куршуд-бека, который давно уж за нее сватается. Пришел Ашик-Кериб к своей матери; взял на дорогу ее благословение, поцеловал маленькую сестру, повесил через плечо и сумку, оперся на посох странничий и вышел из города Тифлиза. И вот догоняет его всадник, – он смотрит – это Куршуд-бек. «Добрый путь, – кричал ему бек, – куда бы ты ни шел, странник, я твой товарищ»; не рад был Ашик своему товарищу – но нечего делать; долго они шли вместе, наконец завидели перед собою реку. Ни моста, ни броду; – «Плыви вперед, – сказал Куршуд-бек, – я за тобою последую». Ашик сбросил верхнее платье и поплыл; переправившись, глядь назад – о горе! о всемогущий аллах! Куршуд-бек, взяв его одежды, ускакал обратно в Тифлиз, только пыль вилась за ним змеею по гладкому полю. Прискакав в Тифлиз, несет бек платье Ашик-Кериба к его старой матери: «Твой сын утонул в глубокой реке, – говорит он, – вот его одежда»; в невыразимой тоске упала мать на одежды любимого сына и стала обливать их жаркими слезами; потом взяла их и понесла к нареченной невестке своей, Магуль-Мегери. «Мой сын утонул, – сказала она ей, – Куршуд-бек привез его одежды; ты свободна». Магуль-Мегери улыбнулась и отвечала: «Не верь, это всё выдумки Куршуд-бека; прежде истечения 7 лет никто не будет моим мужем»; она взяла со стены свою сааз и спокойно начала петь любимую песню бедного Ашик-Кериба. Между тем странник пришел бос и наг в одну деревню; добрые люди одели его и накормили; он за то пел им чудные песни; таким образом переходил он из деревни в деревню, из города в город: и слава его разнеслась повсюду. Прибыл он наконец в Халаф; по обыкновению взошел в кофейный дом, спросил сааз и стал петь. В это время жил в Халафе паша, большой охотник до песельников: многих к нему приводили – ни один ему не понравился; его чауши измучились, бегая по городу: вдруг, проходя мимо кофейного дома, слышат удивительный голос; они туда: «Иди с нами к великому паше, – закричали они, – или ты отвечаешь нам головою». «Я человек вольный, странник из города Тифлиза, – говорит Ашик-Кериб; – хочу пойду, хочу нет; пою, когда придется, и ваш паша мне не начальник»; однако, несмотря на то, его схватили и привели к паше. «Пой», сказал паша, и он запел. И в этой песни он славил свою дорогую Магуль-Мегери; и эта песня так понравилась гордому паше, что он оставил у себя бедного Ашик-Кериба. Посыпалось к нему серебро и золото, заблистали на нем богатые одежды; счастливо и весело стал жить Ашик-Кериб и сделался очень богат; забыл он свою Магуль-Мегери или нет, не знаю, только срок истекал, последний год скоро должен был кончиться, а он и не готовился к отъезду. Прекрасная Магуль-Мегери стала отчаиваться: в это время отправлялся один купец с керваном из Тифлиза с сорока верблюдами и 80-ю невольниками: призывает она купца к себе и дает ему золотое блюдо: «Возьми ты это блюдо, – говорит она, – и в какой бы ты город ни приехал, выставь это блюдо в своей лавке и объяви везде, что тот, кто признается моему блюду хозяином и докажет это, получит его и вдобавок вес его золотом». Отправился купец, везде исполнял поручение Магуль-Мегери, но никто не признался хозяином золотому блюду. Уж он продал почти все свои товары и приехал с остальными в Халаф: объявил он везде поручение Магуль-Мегери. Услыхав это, Ашик-Кериб прибегает в караван-сарай: и видит золотое блюдо в лавке тифлизского купца. «Это мое», – сказал он, схватив его рукою. «Точно, твое, – сказал купец: – я узнал тебя, Ашик-Кериб: ступай же скорее в Тифлиз, твоя Магуль-Мегери велела тебе сказать, что срок истекает, и если ты не будешь в назначенный день, то она выдет за другого»; – в отчаянии Ашик-Кериб схватил себя за голову: оставалось только 3 дни до рокового часа. Однако он сел на коня, взял с собою суму с золотыми монетами – и поскакал, не жалея коня; наконец измученный бегун упал бездыханный на Арзинган горе, что между Арзиньяном и Арзерумом. Что ему было делать: от Арзиньяна до Тифлиза два месяца езды, а оставалось только два дни. «Аллах всемогущий, – воскликнул он, – если ты уж мне не помогаешь, то мне нечего на земле делать»; и хочет он броситься с высокого утеса; вдруг видит внизу человека на белом коне; и слышит громкий голос: «Оглан, что ты хочешь делать?» «Хочу умереть», – отвечал Ашик. «Слезай же сюда, если так, я тебя убью». Ашик спустился кое-как с утеса. «Ступай за мною», – сказал грозно всадник; «Как я могу за тобою следовать, – отвечал Ашик, – твой конь летит, как ветер, а я отягощен сумою»; – «Правда; повесь же суму свою на седло мое и следуй»; – отстал Ашик-Кериб, как ни старался бежать: «Что ж ты отстаешь», – спросил всадник; «Как же я могу следовать за тобою, твой конь быстрее мысли, а я уж измучен». «Правда, садись же сзади на коня моего и говори всю правду, куда тебе нужно ехать». – «Хоть бы в Арзерум поспеть нонче», – отвечал Ашик. – «Закрой же глаза»; он закрыл. «Теперь открой»; – смотрит Ашик: перед ним белеют стены и блещут минареты Арзрума. «Виноват, Ага, – сказал Ашик, – я ошибся, я хотел сказать, что мне надо в Карс»; – «То-то же, – отвечал всадник, – я предупредил тебя, чтоб ты говорил мне сущую правду; закрой же опять глаза, – теперь открой»; – Ашик себе не верит то, что это Карс: он упал на колени и сказал: «Виноват, Ага, трижды виноват твой слуга Ашик-Кериб: но ты сам знаешь, что если человек решился лгать с утра, то должен лгать до конца дня: мне по настоящему надо в Тифлиз». – «Экой ты неверный, – сказал сердито всадник, – но, нечего делать: прощаю тебе: закрой же глаза. Теперь открой», – прибавил он по прошествии минуты. Ашик вскрикнул от радости: они были у ворот Тифлиза. Принеся искреннюю свою благодарность и взяв свою суму с седла, Ашик-Кериб сказал всаднику: «Ага, конечно, благодеяние твое велико, но сделай еще больше; если я теперь буду рассказывать, что в один день поспел из Арзиньяна в Тифлиз, мне никто не поверит; дай мне какое-нибудь доказательство». – «Наклонись, – сказал тот улыбнувшись, – и возьми из-под копыта коня комок земли и положи себе за пазуху: и тогда, если не станут верить истине слов твоих, то вели к себе привести слепую, которая семь лет уж в этом положении, помажь ей глаза – и она увидит». Ашик взял кусок земли из-под копыта белого коня, но только он поднял голову, всадник и конь исчезли; тогда он убедился в душе, что его покровитель был не кто иной, как Хадерилиаз [св. Георгий)]. Только поздно вечером Ашик-Кериб отыскал дом свой: стучит он в двери дрожащею рукою, говоря: «Ана, ана [мать], отвори: я божий гость: я холоден и голоден; прошу ради странствующего твоего сына, впусти меня». Слабый голос старухи отвечал ему: «Для ночлега путников есть дома богатых и сильных: есть теперь в городе свадьбы – ступай туда; там можешь провести ночь в удовольствии». – «Ана, – отвечал он, – я здесь никого знакомых не имею и потому повторяю мою просьбу: ради странствующего твоего сына впусти меня». Тогда сестра его говорит матери: «Мать, я встану и отворю ему двери». – «Негодная, – отвечала старуха: – ты рада принимать молодых людей и угощать их, потому что вот уже семь лет, как я от слез потеряла зрение». Но дочь, не внимая ее упрекам, встала, отперла двери и впустила Ашик-Кериба: сказав обычное приветствие, он сел и с тайным волнением стал осматриваться: и видит он на стене висит в пыльном чехле его сладкозвучный сааз. И стал он спрашивать у матери: «Что висит у тебя на стене?» – «Любопытный ты гость, – отвечала она, – будет и того, что тебе дадут кусок хлеба и завтра отпустят тебя с богом». – «Я уж сказал тебе, – возразил он, – что ты моя родная мать, а это сестра моя, и потому прошу объяснить мне, что это висит на стене?» – «Это сааз, сааз», – отвечала старуха сердито, не веря ему. – «А что значит сааз?» – «Сааз то значит: что на ней играют и поют песни». – И просит Ашик-Кериб, чтоб она позволила сестре снять сааз и показать ему. – «Нельзя, – отвечала старуха: – это сааз моего несчастного сына, вот уже семь лет он висит на стене, и ничья живая рука до него не дотрогивалась». Но сестра его встала, сняла со стены сааз и отдала ему: тогда он поднял глаза к небу и сотворил такую молитву: «О! всемогущий аллах! если я должен достигнуть до желаемой цели, то моя семиструнная сааз будет так же стройна, как в тот день, когда я в последний раз играл на ней». И он ударил по медным струнам, и струны согласно заговорили; и он начал петь: «Я бедный Кериб [нищий] – и слова мои бедны; но великий Хадерилияз помог мне спуститься с крутого утеса, хотя я беден и бедны слова мои. Узнай меня, мать, своего странника». После этого мать его зарыдала и спрашивает его: – «Как тебя зовут?» – «Рашид » [храбрый], – отвечал он. – «Раз говори, другой раз слушай, Рашид, – сказала она: – своими речами ты изрезал сердце мое в куски. Нынешнюю ночь я во сне видела, что на голове моей волосы побелели, а вот уж семь лет я ослепла от слез: скажи мне ты, который имеешь его голос, когда мой сын придет?» И дважды со слезами она повторила ему просьбу. Напрасно он называл себя ее сыном, но она не верила, и спустя несколько времени просит он: «Позволь мне, матушка, взять сааз и идти, я слышал, здесь близко есть свадьба: сестра меня проводит; я буду петь и играть, и всё, что получу, принесу сюда и разделю с вами». – «Не позволю, – отвечала старуха; – с тех пор, как нет моего сына, его сааз не выходил из дому». – Но он стал клясться, что не повредит ни одной струны, – «а если хоть одна струна порвется, – продолжал Ашик, – то отвечаю моим имуществом». Старуха ощупала его сумы и, узнав, что они наполнены монетами, отпустила его; проводив его до богатого дома, где шумел свадебный пир, сестра осталась у дверей слушать, что будет. В этом доме жила Магуль-Мегери, и в эту ночь она должна была сделаться женою Куршуд-бека. Куршуд-бек пировал с родными и друзьями, а Магуль-Мегери, сидя за богатою чапрой [занавес] с своими подругами, держала в одной руке чашу с ядом, а в другой острый кинжал: она поклялась умереть прежде, чем опустит голову на ложе Куршуд-бека. И слышит она из-за чапры, что пришел незнакомец, который говорил: «Селям алейкюм: вы здесь веселитесь и пируете, так позвольте мне, бедному страннику, сесть с вами, и за то я спою вам песню». – «Почему же нет, – сказал Куршуд-бек. Сюда должны быть впускаемы песельники и плясуны, потому что здесь свадьба: – спой же что-нибудь, Ашик [певец], и я отпущу тебя с полной горстью золота». Тогда Куршуд-бек спросил его: «А как тебя зовут, путник? – „Шинды-Гёрурсез [скоро узнаете]“. – „Что это за имя, – воскликнул тот со смехом. – Я в первый раз такое слышу!“ – „Когда мать моя была мною беременна и мучилась родами, то многие соседи приходили к дверям спрашивать, сына или дочь бог ей дал: им отвечали – шинды-гёрурсез (скоро узнаете). И вот поэтому, когда я родился – мне дали это имя“. – После этого он взял сааз и начал петь. – В городе Халафе я пил мисирское вино, но бог мне дал крылья, и я прилетел сюда в день. Брат Куршуд-бека, человек малоумный, выхватил кинжал, воскликнув: «Ты лжешь; как можно из Халафа приехать сюда в день. – За что ж ты меня хочешь убить, – сказал Ашик: – певцов обыкновенно со всех четырех сторон собирают в одно место; а я с вас ничего не беру, верьте мне или не верьте. – Пускай продолжает, – сказал жених, и Ашик-Кериб запел снова: – Утренний намаз творил я в Арзиньянской долине, полуденный намаз в городе Арзруме; пред захождением солнца творил намаз в городе Карсе, а вечерний намаз в Тифлизе. Аллах дал мне крылья, и я прилетел сюда; дай бог, чтоб я стал жертвою белого коня, он скакал быстро, как плясун по канату, с горы в ущелья, из ущелья на гору: Маулям [создатель] дал Ашику крылья, и он прилетел на свадьбу Магуль-Мегери. Тогда Магуль-Мегери, узнав его голос, бросила яд в одну сторону, а кинжал в другую: – «Так-то ты сдержала свою клятву, – сказали ее подруги; – стало быть, сегодня ночью ты будешь женою Куршуд-бека. – „Вы не узнали, а я узнала милый мне голос“, – отвечала Магуль-Мегери; и, взяв ножницы, она прорезала чапру. Когда же посмотрела и точно узнала своего Ашик-Кериба, то вскрикнула; бросилась к нему на шею, и оба упали без чувств. Брат Куршуд-бека бросился на них с кинжалом, намереваясь заколоть обоих, но Куршуд-бек остановил его, примолвив: „Успокойся и знай: что написано у человека на лбу при его рождении, того он не минует“. Придя в чувство, Магуль-Мегери покраснела от стыда, закрыла лицо рукою и спряталась за чапру. – Теперь точно видно, что ты Ашик-Кериб, – сказал жених; – но поведай, как же ты мог в такое краткое время проехать такое великое пространство? – «В доказательство истины, – отвечал Ашик, – сабля моя перерубит камень, если же я лгу, то да будет шея моя тоньше волоска; но лучше всего приведите мне слепую, которая бы 7 лет уж не видела свету божьего, и я возвращу ей зрение». – Сестра Ашик-Кериба, стоявшая у двери и услышав такую речь, побежала к матери. «Матушка! – закричала она, – это точно брат, и точно твой сын Ашик-Кериб», и, взяв ее под руку, привела старуху на пир свадебный. Тогда Ашик взял комок земли из-за пазухи, развел его водою и намазал матери глаза, примолвя: «Знайте все люди, как могущ и велик Хадрилиаз», – и мать его прозрела. После того никто не смел сомневаться в истине слов его, и Куршуд-бек уступил ему безмолвно прекрасную Магуль-Мегери. Тогда в радости Ашик-Кериб сказал ему: «Послушай, Куршуд-бек, я тебя утешу: сестра моя не хуже твоей прежней невесты, я богат: у ней будет не менее серебра и золота; итак возьми ее за себя – и будьте так же счастливы, как я с моей дорогою Магуль-Мегери». {Мамин-Сибиряк Д. Н. @ Дедушкино золото @ висьт @ Дедушкино золото @ 1912 @ Лб. 3-40.} Дедушкино золото. І Дядя Митрий приехал... Первыми, конечно, заметили его ребятишки, игравшие на улице в бабки. Смотрят и видят, что до дороге с Ручьевой горы кто-то спускается верхом на лошади, и еще кто-то идет позади пешком. Известно, ребятишки все увидят, а тут еще стояло такое время, Петровки, когда совсем уж некому было ехать в Растёс. — Едет кто-то!.. — пронеслось по зеленой деревенской улице. — Едет, едет, едет... Стояла послеобеденная пора, и все отдыхали где-нибудь на прохладе — по сенникам, на погребах, в сенях. Только один столетний дед Андреян не чувствовал жары и налаживал грабли и вилы на завалинке у своей избушки. — Кому ехать-то, пострелята? — ворчал он. — Ужо вот я вас... — Дедушка, ей-Богу, кто-то едет!.. Погляди сам... Не спала еще дурка Аннушка, которая смотрела, смотрела на Ручьеву гору и проговорила совершенно равнодушно : — Кому ехать-то? Известно, дядя Митрий едет... — Да ведь он на промыслах, глупая! — объяснял ей дед. — Ну, зачем он в такую пору поедет?.. Теперь там работа-то огнем горит. Да и ехать Митрию в Растёс никакого расчета нет... Ребятишки, как спугнутая воробьиная стая, рассыпались по всем избам и подняли на ноги весь народ. Скоро на улицу высыпали и бабы, и мужики, и старики, и старухи. Все смотрят и дивятся, кто это может приехать в Растёс? А ребята уже успели сбегать навстречу и, что есть духу, вернулись назад. — Дядя Митрий едет... верхом... в шубе... А за ним жена идет... Всем стало понятно, почему дядя Митрий едет тихо, — не хочет оставлять жену. В толпе пронесся нерешительный шепот, и все вопросительно смотрели на брата дяди Митрия, Спиридона. Ведь, к нему приедет гость-то. Спиридон, сумрачный и неразговорчивый мужик, только почесал затылок и ушел к себе в избу. Брат Митрий был для него божеским наказанием каждую зиму, когда приходил с промыслов в Растёс и жил у него; а тут еще летом притащился. — Работничек к Спиридону едет... — галдели мужики: — страдовать поможет. Спиридон запер даже ворота и ушел в огород, чтобы не видать непутевого братца. Братья давно уже ссорились и никак не могли помириться. Дядя Митрий ехал, не торопясь, и, подъезжая к самой деревне, затянул какую-то песню. За его лошадью бежали ребята и кричали на все голоса: — Дядя Митрий, ты чего это в шубу вырядился? — Дурни вы... — с гордостью отвечал дядя Митрий, распахивая шубу. — Какая шуба-то! Енотовая... Поняли вы теперь? — Собачья шуба... А лошадь где украл? — Ах, вы... Вот я вас!.. Поровнявшись с дедом Андреяном, дядя Митрий, не торопясь, слез с лошади и проговорил: — Дедушке Андреяну почтение... — Ты это что шутом-то разъезжаешь, Митрий? — ворчал старик. — Лето приехал пугать? Подошли другие мужики и тоже принялись высмеивать. — Дядя Митрий, жена-то за тобой вместо собачки ходит? Другой бы мужик жену на лошадь посадил, а сам бы пешком-то пошел... — Куда же я в шубе дойду, братцы, и притом резиновые калоши на мне! — оправдывался дядя Митрий, распахивая свою енотовую шубу. — Во какая шуба... Пятьдесят рубликов плачена, да калоши — три с полтиной. Растёсские мужики не видали ни енотовых шуб, ни резиновых калош и только качали головами. Всегда дядя Митрий чудачил, а тут и последний ум потерял. Их больше всего интересовала лошадь. Ее осматривали, толкали кулаками в бок, дули в ноздри, считали по зубам года: — лошадь была хорошая, хоть куда. Жену дяди Митрия обступили бабы и осматривали ее всю, как мужики — лошадь, — и новый кумачный платок, и ситцевую новую кофту, и новые ботинки. Дарья шла всю дорогу босая, а ботинки несла на палке. — Где это вы разбогатели с Митрием? — допрашивали бабы, начиная завидовать Дарье. — И лошадь, и шуба, и ботинки, — вся снасть. Золото обыскали хорошее? — Всего было... — уклончиво отвечала Дарья. — Около золота и голодом живали. Спрашивайте Митрия... Он больше меня знает, а мое дело женское. На шум голосов выглянула из окна жена Спиридона и только покачала головой. — Принимайте гостей!.. — крикнул ей издали дядя Митрий. — Где брат-то Спиридон? Чего вы спрятались-то? Ох, и народец только... — Брат-то от тебя на огороде в борозде спрятался, — подшучивал кто-то из толпы. — Напугал ты его шубой... И придумает только дядя Митрий!.. Вышел за ворота и Спиридон. Он сумрачно посмотрел на дорогих гостей и еще сумрачнее сказал: — Чего на улице-то толчетесь? Идите в избу... — Постой, дай срок... — ответил дядя Митрий, отвязывая от седла какую-то мудреную штуку. — Это что у тебя, Митрий? — пытали любопытные. — А! спрос?.. А кто спросит, того в нос... — шутил дядя Митрий. — Дарья, держи лошадь. Сведи ее на холодок да привяжи к столбу... Пусть выстоится. Брат Спиридон смотрел такими глазами на лошадь Митрия, на его шубу, калоши и на него самого, точно все это было не настоящее, а поддельное. И жена Дарья тоже была поддельная... Он сердито запер за ними ворота и крикнул ребятам, заглядывавшим в щели: — Вы-то чему обрадовались? Не видали, когда человек из ума выступит!.. Дядя Митрий ждал, пока жена привязывала лошадь, а потом передал ей шубу и калоши. — Положи в сенцах, Дарья, где прохладнее. Потом дядя Митрий прошел в переднюю избу, вымыл руки у печки, где висел глиняный рукомойник с отбитым носком, помолился на образ в переднем углу и проговорил брату и снохе: — Здравствуйте, любезнующий братец Спиридон Кондратич и любезнующая невестушка Степанида Ляксевна... — Ну, здравствуй... — буркнул Спиридон. — Откуда это тебя принесло? — Отсюда не видать, братец, а где был, — ничего не осталось. Вот весь тут... Братья по наружности очень походили друг на друга: среднего роста, широкие в кости, бородастые, сероглазые. Большаку Спиридону было пятьдесят, а Митрий был моложе года на три. Но за этим наружным сходством таилась громадная внутренняя разница, и братья казались людьми из чужих семей, как их жены: Дарья была безответная бабенка, а жена Спиридона отличалась степенной суровостью. Последняя вела весь дом и привыкла, в качестве большухи, распоряжаться другими. — А что это у тебя за котомка? — спрашивала Степанида, заглядывая на таинственный сверток, который дядя Митрий держал в руках. — Все будешь знать, скоро состаришься. Пришла дурочка Аннушка, проживавшая у Спиридона из милости, и тоже смотрела, что вынет дядя Митрий из котомки. — Машину я паровую вам привез... — шутил дядя Митрий, доставая из тряпицы новенький тульский самовар. — Это вам от нас подарочек, любезная сноха наша Степанида Ляксевна... Попивайте чаек да нас добром поминайте... Кланяйся, Дарья, и проси принять подарочек. — И что ты только, Митрий, придумаешь... — журила Степанида, принимая с радостью дорогой подарок. — Сроду и чаю-то не пивали, а только слыхали, как другие пьют. — Дело весьма немудреное... Раз напилась, — и вся наука. — Ума у тебя нет, Митрий, — ворчал Спиридон. — Как родился ты без ума, так и помрешь... Это писаря да купцы самовары-то пьют, а мы-то зачем добрых людей смешить будем? — Вот ты всегда так, братец, — обиделся дядя Митрий. — То-есть вот ничем не угодишь на тебя. II. Весть о самоваре разлетелась по деревне с быстротой молнии и снова собрала толпу около избы Спиридона. — Весь золотой самовар этот самый, — уверяла какая-то баба. — Вот сейчас провалиться, своими глазами видела... Так и горит!.. В Растёсе это был первый самовар, и, понятно, все удивлялись дяде Митрию, который ухитрился вывести такую мудреную машину. — Уж что только и будет... — шептались между собой старушки. — Страсть, сказывают, грешно! Спиридон слышал это галденье и несколько раз, выставив в окно голову, сердито говорил: — Ну, чего вы тут сбежались? — Дядя Спиридон, покажи самовар! — кричали ребятишки. — Отвяжитесь... Вот наказанье-то божеское!.. — Дядя Спиридон, не гордись... Хоть в окошко покажи самовар-то. Ведь, не съедим... Сердитый мужик отплевывался и сердито захлопывал окно. Придумает же Митрий этакую оказию... А дядя Митрий, как ни в чем не бывало, уселся на лавку и командовал: — Ну-ка, любезная наша супруга, заведи эту машину... Будем чай пить. А ты, Аннушка, сбегай-ка за дедушкой Андреяном и волоки его сюды. Так и скажи: — «Дядя Митрий зовет чай пить». Надо уважить старичка... Так я говорю, братец Спиридон Кондратич? — Отвяжись ты от меня... Теперь ребята по улице проходу не дадут из-за тебя: — «покажи самовар, дядя Спиридон!» Тфу... Один срам... — Эх, деревня, деревня... Потом благодарить будете... Ты что же это, Аннушка, не идешь за дедом? — Дай поглядеть, — ответила дурочка, следившая за каждым движением ставившей самовар Дарьи. — Уж очень смешно... Аннушка постоянно смеялась, закрывая рот рукавом, а тут уж совсем выходило смешно, когда из самовара повалил густой дым. Засмеялась даже Степанида. — Ну, и деревня! — продолжал удивляться дядя Митрий. — Тут самовар, а им смешно... Дарья, а ты его продуй хорошенько, чтобы он торопился. Бабы принялись раздувать самовар попеременно, и он скоро закипел. Аннушка прыснула от смеха и бросилась из избы, как угорелая. — Ох, уморушка! — рассказывала она бабам на улице. — Как зашипит в нем, как зафыркает... Сейчас провалиться! Побегу за дедом Андреяном: пусть он посмеется. Дед Андреян долго не соглашался идти к дяде Митрию, но потом его разобрало любопытство. Очень уж смешно рассказывала дурка Аннушка... Старик не видал никогда, что за штука самовар. — Шипит, говоришь? — спрашивал он дорогой. — Шипит, дедушка Андреян... Вот как гусь или кот, ежели их рассердить. Уж так смешно дядя Митрий придумал... Тетка Степанида — и та смеется... А дядя Спиридон ругается. Ребята дразнят его самоваром — «покажи, слышь, самовар»... Уж так смешно, дедушка!.. — Что смешно-то, глупая? — Да все смешно... Дедушка Андреян ходил всегда с палкой и сильно горбился. Борода у него была даже не седая, а желтая, и слышал он не совсем хорошо. Но это не мешало ему работать за настоящего мужика: потихоньку работает старик, а, глядишь, и наработал. В Растёсе он был всех старше, и все его величали дедушкой. По-деревенски дяде Митрию он приходился какой-то дальней родней, — в Растёсе, правда, все были в родстве и состояли в кумовстве или в сватовстве, как говорят по-деревенски. Когда старик вошел в избу, кипевший самовар уже был на столе. Чай разливал сам дядя Митрий, при чем успел похвастаться новеньким расписным чайником и двумя чашками. — Не щепки плачены, а деньги, — объяснял он. — Швыряешь деньгами-то хуже щепок... — оговорил его Спиридон, отличавшийся большой скупостью. — Привез бы лучше деньгами, чем самовары покупать. Вон и дедушка Андреян то же скажет... — А, дедушка, милости просим, — приглашал дядя Митрий. — Ну, садись, старичок, в передний угол, — тебе и первая чашка... — Ах, Митрий, Митрий... — смеялся старик, качая головой. — Если бы еще ложкой похлебать, а то и не сумеешь.... — Выучим, старичок. Очень даже пользительно для вас, старичков, чайку испить... Эй, Аннушка, иди-ка сюды, надо мне словечко тебе сказать. Дядя Митрий отвел Аннушку в сторону, что-то ей шепнул, сунул в руку бумажку и прибавил громко: — Да поживее, умница... Одна нога здесь, другая там. Чашки были налиты. Одна поставлена перед дедушкой Андреяном, как почетным гостем, а другая — перед Спиридоном. — Ну, уж это, брат, ни-ни... — уперся Спиридон. — Пей сам, коли нравится. — Ежели бы к этому делу деревянную ложку... — просил старик, не решаясь отхлебнуть из чашки кипяток. — Куда бы способнее, Митрий. Пришлось дяде Митрию показать самому, как пьют чай, и старик Андреян последовал его примеру. — Ничего, тепленькое... хорошо... — хвалил он. — Ежели зимой, так в самый раз выйдет. — Ты дух-то понюхай, — учил дядя Митрий. — И дух есть... верно... Сеном свежим отдает... Этот первый опыт с чаепитием огорчил, дядю Митрия: Спиридон не желал пить, а дедушка Андреян не умел. Вступилась Дарья и учила старика: — Ты, дедушка, кусай сахару-то больше... Самый скус узнаешь. — Я и то сахар-то люблю... Вон какой кусок... А я его лучше снесу, Дарья, внучке Арнике... Есть у меня такая внучка, — ну, так я, значит, ей и предоставлю... Выручила дядю Митрия дурочка Аннушка, которая принесла бутылку водки. Кабака в Растёсе не было, и водку на случай держал богатый мужик, Аким. — Ну, вот это настоящий разговор будет, — похвалил дедушка Андреян. — Что же, я люблю выпить стаканчик... Кровь разбивает и по всякой жилке пройдется. Только вот с год я не пил... Скус забыл. — Ничего, вспомним дедушка... А пока пущай бабы учатся чай пить. Ну, Дарья, действуй. Мужики выпили по стаканчику водки, потом по другому, и разговор начался. Собственно, говорил один дядя Митрий. — Откуда это у тебя богатство прикачнулось? — спрашивал дедушка Андреян. — И лошадь, и шуба, и самовар, и одежа?.. — Слово такое знаю, дедушка, — хвастался дядя Митрий. — Скажу, и готово дело... Стоит рукой повести. — А не хвастаешь, Митрий? — Я?.. Дядя Митрий вытащил из-за голенища бумажник, развернул его и показал пятьдесят рублей. — Это еще цветочки, дедушка, а ягодки впереди. Вот какое золото я обыскал на промыслах... Эй, Аннушка, сбегай-ка еще. Хочу уважить дедушку Андреяна... Не поминайте лихом дядю Митрия. Дедушка Андреян немного захмелел, улыбался и покачивал только головой, слушая похвальбу дяди Митрия. Откуда только что берется у мужика? В избу незаметно набрался разный народ, больше — все бабы и ребята; мужики стеснялись идти незваными. К самому столу пробрался внучек Андреяна, белоголовый мальчуган, Кузька, и смотрел дяде Митрию прямо в рот. Мальчик пришел потому, что позвали дедушку, а другие ребята не смели. — А как ты меня понимаешь, дедушка? — приставал дяди Митрий, тоже захмелевший. — Каков я человек есть? Ну-ка, выговори, старичок... — Дело известное: пустой колос голову высоко несет, — отрезал дедушка Андреян. — Ты уж не обижайся, Митрий... Мы попросту. Дядя Митрий очень обиделся и даже покраснел. Он хотел удивить весь Растёс, а дедушка его же срамит... Когда Аннушка принесла вторую бутылку водки, дядя Митрий вылил залпом целую чашку и проговорил: — Я пустой колос, дедушка? А я вот что сделаю... да, сделаю. Ты вот смеешься над дядей Митрием, а дядя Митрий возьмет и всех озолотит... Это как по-твоему? Вот Аннушку возьму с собой на промысла и озолочу... да и твоего внучонка Кузьку прихвачу... Там всем найдется работа!.. Сделай милость... да. Дедушка Андреян тоже рассердился: и не пил водки он давно, и стар стал, да и дядя Митрий очень уж расхвастался. — Озолочу, озолочу... — передразнивал он дядю Митрия. — А сам ничего то-есть не понимаешь... — Как это не понимаю? — А так... Хвалишься чужим золотом, а у нас своего золота сколько угодно. — Н-но-о?.. — А так... Ты вот за золотом-то по чужой стране гоняешься, а оно у дедушки Андреяна совсем дома. Дядя Митрий захохотал, а дедушка Андреян еще пуще того рассердился и даже палкой стукнул. — Кузька, беги домой... там, на божнице в уголке, лежит тряпочка, завязанная узелком... Понимаешь, малыш? Ты ее и волоки сюда. Покажем дяде Митрию, как над дедушкой Андреяном смеяться... III. По дороге Кузька успел рассказать, как хвастается дядя Митрий, и как дедушка Андреян хочет его осрамить. Мужики только дивились, откуда бы у дедушки взяться золоту. В Растёсе никто и не видал, какое золото бывает. Правда, кто-то припомнил, что дедушка Андреян когда-то в молодости работал на промыслах, — может, от старой работы старик оставил на поглядку. Пока Кузька бегал за дедушкиным золотом, все еще выпили водки, и дядя Митрий громко кричал: — Ну, Кузька, показывай дедушкино золото... Дедушка Андреян осторожно сам развязал завязанную узелком тряпочку и показал дяде Митрию несколько блестящих крупинок. — Вот, погляди, дядя Митрий... Дядя Митрий взял тряпочку, долго рассматривал крупинки, попробовал одну на зуб и только покрутил головой. — Ну, что теперь скажешь, хвастун? — приставал захмелевший старик. — Что тут говорить: настоящее золото. Достаточно его видали. — Вот то-то и есть... — Золото оно, действительно, золото, дедушка, только откуда? — Здешнее, милый человек, родное наше... — Ну, уж это ты оставь... Слыхом не слыхать что-то про здешнее золото, — спорил дядя Митрий. — Не иначе, что ты в прежнее время вынес его с промыслов... Верно тебе говорю... — А вот здешнее!.. — На нем не написано, откуда оно взялось... — А вот и не написано, да здешнее. Доказать могу вполне... — А ну, докажи... Весьма это будет любопытно. — И докажу... Аннушка, иди-ка сюды, к столу. Да ну, не упирайся, милая... Дурочка хихикнула, закрыла лицо рукавом рубахи и подошла. — Ну, теперь говори все по порядку, как дело было! — приказывал расходившийся старик. — Всю истинную правду говори... — Чего рассказывать-то? — удивлялась Аннушка. — Значит, гуси были... А по осени дядя Спиридон и приколол старого гусака, когда заморозки пошли. А тетка Степанида говорит: — «Ощипли гуся и потроха вынь». Ну, я и сделал все, как наказывала тетка. Только и было... Больше ничего не знаю.. — А золото-то откуда? — приставал дядя Митрии. — Никакого золота я не знаю... — Да вот эти крупинки? — Эти-то?.. А значит, как я вспорола гуся, стала чистить, а в зобу у него и мельтешат эти крупинки. Я их собрала и показала дедушке Андреяну... Ну, он наказал, чтобы я накрепко молчала. Я и молчала... — Ну, что, Митрий, теперь услыхал, откуда золото наше добывают? — смеялся дедушка Андреян. — Эх, ты, хвастун... Я его и в печке отжигал, — настоящее золото. — Так, дедушка Андреян... так... — бормотал дядя Митрий, что-то соображая про себя. — Перехитрил ты меня своим золотом. Ну, будь по-твоему... Кругом я вышел виноват перед тобой. — Вот давно бы так-то... Дедушка завернул свое золото в тряпочку, завязал ее узелком и велел Кузьке снести домой. А сам сидит и смеется, — рад, что осрамил дядю Митрия. Не в меру развеселившийся дедушка кончил тем, что тут же за столом и заснул, как засыпают нашалившиеся дети. Дядя Митрий все встряхивал головой, чесал в затылке и улыбался. — Вот так дедушка... Уважил! — бормотал он. — И ведь сколько времени скрывал... Хитрый старичок, одним словом. — Пустое самое дело... — ворчал Спиридон, рассердившийся опять и на дядю Митрия, и на дедушку Андреяна. — Мало ли чего гуси сдуру наглотаются? Известно, глупая птица.... — Глупая? Глупая, а нас с тобой поучит. Ты вышли-ка, Спиридон, баб из избы. Надо мне сказать тебе одно словечко.... Когда бабы ушли, дядя Митрий проговорил вполголоса: — Любезный братец Спиридон Кондратич, ведь, это целое богачество... — Гусь-то? — Не гусь, а золото, которое дурочка Аннушка нашла у него в зобу. Где он плавал, твой-то гусь? — По реке плавал... Озеро есть, так и в озере плавал. — Вот он плавал по реке-то да и наглотал золота, — значит мы и будем это самое золотое место искать... — Тоже и скажет человек! — засмеялся дядя Спиридон. — Ежели бы ты был гусь, так, может, и нашел бы... Река велика. — Ничего, найдем... В лучшем виде найдем. Только ты никому ни слова. Понимаешь? — Перестань ты морочить, Митрий... Пустое. — А ты все-таки молчи. Все это дело на счастливого, а у меня рука на золото легкая. Обыщем живым манером... Ах, дедушка Андреян, и задал, старичок задачу. Дедушка Андреян проснулся на другое утро с сильной головной болью и долго соображал, что такое вчера вышло. Мало-помалу он припомнил все и только ахнул. — Вот так подвел меня этот самый Митрий!.. — ворчал старик, поднимаясь. — Так подвел, что и не выговоришь разом-то... Ах, ты, грех какой вышел! И надо же было мне сболтнуть... Ах, ты, Господи, батюшка! Вот напасть-то... По стариковской привычке дедушка Андреян поднимался чуть свет, особенно летом. Про него говорили, что старик совсем не спит. И теперь было еще очень рано. В воздухе еще чувствовался утренний холодок, заставлявший вздрагивать. Уральские горные ночи холодные, даже в самое жаркое время. Дедушка Андреян покряхтел, умылся студеной водой и еще раз проговорил: — Ах, подвел меня этот Митрий. Деревушка Растёс забралась в самую глушь Уральских гор. Здесь не было даже колесной дороги, а верхом в Растёс можно было проехать только в самую сухую летнюю пору. С остальным миром Растёс сообщался летом только по реке Порожней. Но об этом никто не горевал: никуда и не зачем было ездить летом из Растёса. Вот зима встанет, — и везде скатертью дорога, на все четыре стороны. Зимой рубили лес и сплавляли его весной по Порожней, а также — дрова и уголь. В Растёсе насчитывали с небольшим сорок дворов, и работы всем хватало. А летом косили траву, убирались с пашней, — мало ли найдется деревенской работы про свой домашний обиход!.. Жили растёсцы ни бедно, ни богато, а лучшего ничего не желали, может быть, потому, что лучшего ничего и не видали. Издали деревня казалась почти красивой, потому что бревенчатые избы рассыпались на самом мысу, который делала Порожняя меж двумя горами, Ручьевой и Отряхиной. Обе горы были покрыты сплошным хвойным лесом и подходили на две громадные мохнатые шапки. Вверх по реке и вниз виднелись новые горы, которые обошли Растёс со всех сторон тяжелыми, синими валами. Места для пашен и покосов было очень немного, главным образом, — там, где были прежде курени, т.-е. где вырубали лес. Самое название деревни происходило оттого, что она засела в растёсе между горами, — точно кто топором теснул между Ручьевой и Отряхиной. Растёсские бабы нигде не бывали, кроме своей деревни, а мужики, сплавлявшие лес по Порожней, уверяли, что лучше их места нигде нет. Название реки получилось от порогов, которые стесняли ее течение выше деревни верстах в пяти, где выпадала из-за Ручьевой бойкая горная речка Смородинка. Дед Андреян вышел на улицу, постоял у ворот, досмотрел кругом и только покачал головой. Любил старик свое лесное гнездо, и теперь чувствовал себя виноватым. Дернуло же его вчера похвалиться своим золотом... Потом старик вышел на огороды и из-за руки посмотрел на Порожнюю, которая еще была подернута утренним туманом. Эх, хороша речка!.. А по весне разыграется, так любо-дорого смотреть. — Ужо надо заездки посмотреть, — решил дедушка Андреян, чувствуя потребность промяться. — Испортил меня Митрий своим вином вчера... чтоб ему пусто было, хвастуну. Старик побрел вверх по реке, где но берегу проложена была тропинка. Он сделал всего несколько шагов, как сейчас же заметил на земле свежий след чужого сапога, с подковой на каблуке. Таких сапогов в Растёсе ни у кого не было, и дедушка Андреян сразу сообразил в чем дело. — Ах, негодный человек!.. Вот что он придумал! Ну, постой... Да я его своими руками задушу. Старик прибавил ходу. Вот и устье Смородинки видать, — оно вдавалось в берег зеленой осочной зарослью. Любимое место было для уток и гусей, которые выплывали в тихую заводь кормиться. По осокам мелкая рыба не переводилась. Еще издали дедушка Андреян заметил сидевшего на берегу Смородинки мужика. — Так и есть, Митрий... Он самый! Ах, негодный... И что он придумал! Действительно, это был дядя Митрий. Он сидел на корточках над деревянным корытом и размешивал в нем речной песок с водой. Размешает и сольет мутную воду, а потом отбросит крупные камни и опять нальет воды. Дедушка Андреян издали догадался, что дядя Митрий делает пробу на золото, как и самому случалось делать на! промыслах. Золото тяжелее песку и осядет на дно. Когда промытый песок выбросить, останется несколько крупинок золота, если оно есть. Достаточно нескольких таких крупинок, чтобы проба оказалась хорошей. Дядя Митрий так увлекся своей работой, что совсем не заметил, как к нему подошел дедушка Андреян: старик был босой и подкрался осторожно. — Ты что это, разбойник, делаешь? — крикнул он, отталкивая дядю Митрия и опрокидывая корыто. — Есть у тебя совесть-то?... IV. Дяде Митрию не спалось всю ночь. Засело ему в голову дедушкино золото, как хороший клин. Вертелся, вертелся он с боку на бок, и, наконец, поднялся, чуть еще забрезжило. Разыскал он в сенях деревянное корыто, в котором невестка Степанида стирала белье, захватил железный ковш и направился прямо к Смородинке, где кормилась водяная птица. Наверно, здесь и тот гусь кормился, которого потрошила Аннушка. Больше негде. По реке-то все места известны, и дядя Митрий еще мальчонком ходил воровать рыбу на заездки дедушки Андреяна. Он и тогда был такой же старый и тогда так же промышлял рыбой под порогами, где останавливалась рыба, поднимавшаяся вверх по реке до самых порогов. Места были знакомы с детства, и дядя Митрий теперь присматривал их по-новому, привычным взглядом промыслового человека. Золото всегда попадается по скатам, где его сносит вода вместе с водой. И тут не иначе, что его нанесло в Смородинку с Ручьевой горы. Дядя Митрий нарочно поднялся на угор и внимательно осмотрел течение Смородинки. Самое подходящее место для золота. Дядя Митрий припомнил другие золотые промысла и нашел, что Смородинка нисколько не хуже. Он мысленно уже видел целые горы промытых песков, отвалы пустых верховиков, запруду, под которой стоят вашгердты (ручные золотопромывальные машины), толпы рабочих, перепачканных глиной, веселые огоньки у балаганов и все остальное, что бывает только на приисках. Эх, ежели бы оправдалось дедушкино золото, — что бы тут было, вот на этой самой Смородинке! Стоном бы стон стоял... В других местах есть золото, по всему Уралу, особенно по сибирской стороне, — отчего ему не быть в Растёсе? Когда дядя Митрий принялся делать пробу, он забыл все. Сказался настоящий промысловый человек. Проба уже доходила к концу, и ему начинало казаться, что на дне корыта уже «поблескивает» одна крупинка золота, как вдруг дедушка Андреян опрокинул все корыто. — Да ты это что, дед? В уме ли? — Я-то в уме, а вот ты сбесился, Митрий... Что придумал-то? Ну-ка, сказывай! — Известно что... А между прочим, тебе-то какое дело? Делаю, что хочу, и никого не спрашиваюсь... Дедушка стоял и долго смотрел на дядю Митрия в упор, а потом медленно проговорил: — Митрий, есть в тебе совесть?... — Даже сколько угодно.... — Митрий, не ладное ты придумал... брось... Ведь, ты всю деревню загубишь. Жили мы доселе хорошо, а что будет, как золото вдруг объявится?.. Страшно сказать, Митрий. — Всем хлеб будет, только и всего. — Видали мы, какой хлеб идет от промыслов... Ты думаешь, я не сообразил ничего, когда Аннушка показала мне это золото? Все обдумал и скрыл. Всем нам беда, от него будет, — вот и я молчал. А тут меня вчера точно кто за язык дернул... И тебя-то на грех принесло. Митрий, уезжай ты опять на свои промысла, и забудь про наше золото. Я тебе на дорогу последние десять рублей отдам, которые припас на помин души... Мой грех, ну, мне и отвечать. Слышишь, Митрий? Дядя Митрий только усмехнулся. — Вот что дедушка, садись-ка рядком да поговорим ладком.... Зачем нам ссориться? Ежели Господь счастье посылает, так как это самое дело понимать? Теперь я шатался на промыслах верст за двести, а тут вдруг золото дома, совсем, почитай, у себя в кармане... Ну, значит, от добра добра не ищут. — Ах, Митрий, Митрий!.. Послушай ты старика, уходи. Добром тебе говорю.... — А ежели, например, я не послушаю? Перестань грешить, дедушка... Весь Растёс меня же будет благодарить за дедушкино золото... Дедушка прятал, а дядя Митрий нашел. Так-то.... Вот как все обрадуются. Так старый дед и ушел ни с чем, а дядя Митрий опять принялся за свою работу. Но ему пришлось проработать напрасно целый день. Все пробы выходили неудачными. К вечеру дядя Митрий сам начал сомневаться в успехе дела. А ежели все это сказки с гусем, и дедушка Андреян только смеется над ним? Аннушка-то расскажет, что угодно, а старик хитрый. Но, с другой стороны, зачем ему было уговаривать его, дядю Митрия, уходить из Растёса? Свои кровные денежки отдавал, только уходи... Мысли в голове у дяди Митрия так и путались, как худая пряжа. Он то сомневался, то верил больше старого. Бывало так, что дядя Митрий вскакивал даже по ночам, — ему все слышалось гусиное гоготанье. Вскочит и добежит к реке посмотреть, где гуси кормятся. В деревне узнали о его поисках и при каждом удобном случае поднимали на смех. — Эй, дядя Митрий, дедушкино золото растерял... Гуси склевали дедушкино-то золото. На дядю Митрия в Растёсе смотрели вообще, как на ненастоящего мужика. Он как-то с молодых лет отбился от настоящей мужицкой работы и все искал легкого хлеба. Да и дома ему не сиделось: — то весной, когда гнали лес до Порожней, на плотах сплывает вниз и неизвестно где шатается все лето, то уйдет куда-нибудь на промысла. Но раз в год он непременно приходил в свой Растёс. Случалось и так, что дядя Митрий появлялся босой, в одной рубахе. Отдохнет, покормится у брата Спиридона, а потом опять и ушел. Сейчас ему повезло на золотых промыслах счастье, и он бросил работу, чтобы показать в Растёсе свою лошадь, шубу и самовар. Целых двести верст тащился, чтобы похвастаться дома своим богатством. Дядя Митрий хотел погостить всего несколько дней, а тут дедушкино золото точно гвоздем приколотило. Всем домом заправлял брат Спиридон, мужик обстоятельный и строгий. Он несколько раз предлагал Митрию разделиться, но тот и слышать ничего не хотел. — Зачем нам делиться, любезный братец? Живите себе, все ваше и без того... Детей у нас с Дарьей нет, ну, значит, нечего и делить. А у меня все-таки есть родительский угол. Много неприятностей доставлял брат Спиридону, а теперь — в особенности. Ребята не давали прохода с самоваром, большие подсмеивались над поисками золота. — Ты уж, Спиридон, не скрывайся... Поди, вместе с Митрием-то гусей но реке гоняете? — Дядя Спиридон, покажи самовар!.. — кричали ребятишки. Кончилось тем, что Спиридон начал прятаться от всех. Выведенный из терпения, он набрасывался на брата и начинал его гнать. — Убирайся и с самоваром своим, и с шубой... Житья не стало. — Любезный братец, потерпите малое время, — усовещивал его дядя Митрий. — Мало ли что болтают от глупости... Просто завидно, вот и болтают. С другой стороны, Спиридона начинала разбирать жадность. А вдруг Митрий найдет золото? Ведь вот где-то нашел же его на промыслах. Таким несуразным людям счастье. Не забыл Спиридон, что у Митрия наличными было еще пятьдесят рублей, что по деревенскому счету составляло уже громадную сумму. На такие деньги можно целый год прожить без всякой заботы. Так и этак раздумывал Спиридон, и решил терпеть. Да больше ничего и не оставалось. А дядя Митрий все ходил со своим корытом и делал пробы. Недели две напрасно прошло, и он решил делать пробу уж по-настоящему. Устроить вашгердт — дело самое пустое. Взял три доски, сколотил их глаголем, подделал деревянное дно ступеньками, а сверху прикрыл железным листом, продырявленным, как терка. Такой вашгердт он устанавливал где-нибудь на берегу Смородинки и начинал работу. Сначала дядя Митрий добывал песок и навалил его на железный продырявленный лист (грохот), потом Аннушка черпала ведром воду и лила ее на деревянный желоб, установленный сливным концом над самым грохотом, так что струя воды падала прямо на песок. Дарья небольшой железной лопатой мешала на грохоте песок, сбрасывая гальку в сторону. Вода сносила размытую глину и песок, и только часть оставалась на покатом ступенчатом дне вашгердта, где, в силу удельного веса, остается золото. — Пускай машину в ход! — командовал дядя Митрий, подбрасывая песок на грохот. — Постарайтесь, умницы... Аннушка, понатужься. Красный платок тебе куплю. Когда таким образом промывали на вашгердте пудов тридцать песку, дядя Митрий принялся «доводить золото». Струю, падавшую с желоба, уменьшали, и дядя Митрий особенной щеточкой отделял скопившийся на дне вашгердта песок от так называемых шлихов, т.-е. черного песочка, состоящего из мельчайших осколков железняка. В этом шлихе обыкновенно и встречается золото. Первые пробы на вашгердте тоже не дали ничего: золота не было и следа. Дядя Митрий падал духом, а на другой день начинал работу с новой энергией. Из деревни сначала приходили смотреть на работу дяди Митрия, балагурили и качали головами. — Не положил, — не ищи, дядя Митрий... Потом всем это надоело, и приходил только один дедушка Андреян, сядет в сторонке и ждет доводки. — Ничего нет, дедушка. — Слава тебе, Господи, — говорил старик каждый раз. — Пронеси, Господи, тучу мороком.... У дедушки Андреяна явилась надежда, что дядя Митрий ничего не найдет, и все останется по-старому. V. В течение целого месяца дядя Митрий испытывал только одни неудачи, но это нисколько не уменьшило его энергии, а, напротив, придавало даже бодрость. — Тут-оно, золото, только крепко сидит в земле, — уверял дядя Митрий самого себя. — Нет, брат, не уйдешь... По рассчетам дяди Митрия, золото должно было находиться по течению Смородинки или по выпавшим в нее с Ручьевой горы логам. Золотоносные россыпи всегда попадаются именно по логам и по течению небольших речек. Затем оставалась еще гора Отряхина, с которой выпадали две речки Безымянки, — и там могло быть золото. Сначала дядя Митрий хотел найти именно то самое место, где гуси глотали золотые крупинки, но, побившись целый месяц напрасно, он решил искать его по логам. Рассуждение было простое: гуси находили золото, очевидно, на дне Порожней, а сюда оно было снесено откуда-нибудь с Ручьевой горы или с Отряхиной. — Нет, шалишь! — говорил дядя Митрий с самим собою. — Сколько ни прячься, а от меня не уйдешь... Разбирая причины своих неудач, дядя Митрий пришел, между прочим, к твердому убеждению, что просто отводит глаза дедушка Андреян. Чего ему сидеть попусту у вашгердта? Как только доводить золото, — старик уж торчит и глаза не спускает. Может быть, он и слово такое знает, что золото из глаз уходит, — тут оно, а его не видно. — Вот что, дедушка, — заметил раз дядя Митрий. — Чего ты торчишь тут? Шел бы к себе на печку... — Мне и здесь хорошо... — Нет, в самом деле, уходи, дедушка. Добром тебе говорю... — Что я, съем что ли тебя? — Съесть не съешь, а все-таки оно того... Глаз у тебя тяжелый... — А я все-таки буду сидеть... в шею не смеешь прогнать. Нет такого закона, чтобы дедушку, — да в шею. — Ах, какой ты... Дедушке Андреяну самому начинало казаться, что стоит ему уйти, и дядя Митрий сейчас же найдет золото. Это недоразумение кончилось тем, что дядя Митрий совсем не стал доводить золота при старике, а потом стал переходить с места на место, чтобы скрыться от упрямого старика, хотя последнее и трудно было сделать. Дедушка Андреян присмотрелся к работе и точно знал вперед, где дядя Митрий будет делать пробу. — Сидит, как ястреб, — ворчал дядя Митрий. — Ни себе, ни людям... Твое что ли золото-то, дедушка? — А видно, мое, когда тебе не дается в руки... — Может, ты и слово такое знаешь? — Может, и знаю... Дядя Митрий приходил в отчаяние. Напрасно проработал целый месяц, проел рублей десять, одной водки сколько с горя выпил, — и все ничего. Но теперь он решил производить настоящие разведки, как их делают на настоящих промыслах. Раньше он бросался с места на место, без всякого толка — тут пороет, в другом месте, в третьем, а теперь начал бить уже настоящие шурфы, т.-е. продолговатые ямы, пока не доходил до песков. В каждом логу он выбивал три таких шурфа — один в вершине, другой в средине и третий в конце. Золото могло не попадать на вашгердт по двум причинам: или было очень мелкое и тогда сносилось водой, или пески попадались мясниковатые, т.-е. связанные глиной, и тогда его трудно было вымыть. Наконец, последний случай: крупное золото попадается иногда гнездами, а он все не мог найти такое гнездо. Правда, несколько раз попадались маленькие «золотники», но они были до того ничтожны, что трудно было разобрать, золото это или не золото. — Эх, кислоты нет... — жалел дядя Митрий. — Кислотой бы тронул, — золото и сказалось бы. А то и на зуб такую золотину не поймаешь... Проработал дядя Митрий еще две недели. Добрые люди уже давно страдовали в горах, заготовляя сено на зиму. Спиридон ругался, что дядя Митрий удерживает Аннушку в такую пору. Пришлось за нее платить. Едва сошлись на двугривенном в день, — плата неслыханная в Растёсе. К Ильину дню народ опять собрался в свою деревню. Оказалось, что дядя Митрий бросил работу и пьянствует уже несколько дней. — Ты это что лодырничаешь? — удивился Спиридон. — С горя, любезный братец... Подвел меня дедушка Андреян своим золотом. Посмеялся старичок над моей простотой... Вот я и закутил. — Вольно тебе было слушать... Дедушка-то давно из ума выжил. А, может, золото-то совсем не из гуся было.... Забыл старик, али перепутал. — Просто посмеялся над моей простотой... А я-то работаю, я-то стараюсь, я-то из кожи вылезаю. Земли изрыл пропасть... А сколько еще насмешек принял. Обидно, ведь, когда все за дурака набитого принимают. — Чего же тут обижаться... Оно того.... — Значит, по-твоему, я дурак? — Дурак не дурак, а около этого. Пьяный дядя Митрий ходил по всей деревне и жаловался на дедушку Андреяна. — Подвел он меня, старый колдун... Ах, как подвел!.. Прохарчился я насквозь... Деньгами проработал рублей с двадцать, новые сапоги износил, рубаху порвал, — всего и не пересчитаешь. А сколько еще любезный братец Спиридон содрал с меня за Аннушку за целых две недели. Кругом меня окружили. — Да, сделал ты ошибочку, — жалели мужики, — польстился на дедушкино золото... Отгуляв Ильин день в Растёсе, дядя Митрий утром на другой день уехал. Жену Дарью он оставил у Спиридона. — Пусть пока она у вас поживет, — говорил дядя Митрий брату. — Мне сейчас-то не до нее... А между прочим оставляю ей на содержание пять целковых. По первому снежку приеду в Растёс... Это обстоятельство, именно, что дядя Митрий оставил жену в Растёсе, навело всех на сомнения, а дедушка Андреян сказал прямо: — Что-нибудь лукавит Митрий... Не спроста он оставил Дарью до зимы. Растёсские бабы присоединились к этому мнению. Да, затаился дядя Митрий и всех хочет обмануть. Ведь жену-то раньше всегда с собой брал. Лето прошло быстро, и наступила длинная, дождливая осень, когда в Растёсе не было ни прохода, ни проезда. Когда начались заморозки, и выпал первый снежок, бабы начали приставать к Дарье: — Что это муж-то забыл про тебя, Дарьюшка? Загулял, видно... На промыслах-то бедовый народ. — Ничего, приедет, — уверенно отвечала Дарья. Установился санный путь, наступила зима, а дядя Митрий точно в воду канул. Спиридон начал ворчать на сноху. — Вот еще дармоедку Бог послал... Ступай к своему мужу, Дарья, а кормить тебя зря я не буду. Пуст муж кормит.... — А где мне его искать? Никуда не пойду... Особенно доставалось Дарье от невестки Степаниды, которая попрекала ее каждым куском. — Велики ли пять цалковых? По цалковому в месяц не придется, если считать... Дарья отмалчивалась и тихонько от всех плакала. Она верила, что муж вернется, но тяжело было ждать. Кончилось тем, что она ушла жить к дедушке Андреяну. Старик жил со внучком Кузькой один в своей избушке и был рад, что Дарья поживет у него: женским делом и починит, что нужно, и сошьет, и варево сварит... — Что же, того... — говорил старик. — Места хватит. — Из-за тебя горе-то мыкаю, — жаловалась Дарья. — Кабы не твое проклятое золото, так муж не бросил бы меня в Растёсе. — Ну, что об этом говорить... Брось. Дело прошлое... Так я, не от ума тогда сболтнул. Дядя Митрий приехал, когда его совсем перестали ждать. Это было незадолго до Рождества, в самые морозы, он приехал не один, а привел с собой целую партию золотопромышленников. — Ну, теперь вы все меня будете благодарить, — повторял дядя Митрий. — Вот как дедушкино золото поднимем, только дым пойдет. Приехали сразу на четырех подводах. Был тут главный золотопромышленник, степенный старичок Иван Васильич, были два штейгера, были опытные приисковые рабочие. Вся деревня всполошилась. Ничего подобнаго не случалось в Растёсе. Партии отдохнули денька два, а потом дядя Митрий повел их на разведки. У него были отмечены все места, где попадались «знаки» золота. Работа закипела. Мерзлую землю оттаивали кострами, а пробы промывали в избе. Иван Васильич был доволен и хвалил дядю Митрия. — Золото правильное, — повторял Иван Васильич. — Можно будет работы с весны поставить... — Уж на что правильнее, Иван Васильич... Дедушкино золото, одним словом. Старичок-то вот как его скрывал... Дедушка Андреян был страшно огорчен лукавством дяди Митрия и только погрозил ему: — Не будет тебе счастья, Митрий... Зачем дедушку Андреяна обманул, лукавец? Вот как отрыгнется дедушкино-то золото... VI. На следующее лето Растёс сделался неузнаваемым. Зимой Иваном Васильичем была сделана заявка нового прииска, а к Пасхе уже приехали горные чиновники делать отвод приисковой площади. Прииск был назван Дедушкиным. В виду того, что летом в Растёс невозможно было проехать, то зимой были доставлены всякие припасы, разная приисковая снасть и партия рабочих в полтораста человек. До открытия работ строили на Смородинке приисковую контору, казарму для рабочих, а потом — плотину на Смородинке для будущей золотопромывальной машины «бутары». Екнуло сердце у старого дедушки Андреяна, когда в лесу загремели топоры. «Ох, мой язык всему виноват, — думал старик. — Ничего бы этого не было, кабы я тогда не сболтнул зря...» Жаль было старику и векового леса, и тихой растёсской жизни, и своего старого покоя. От новых золотых промыслов он ничего хорошего не ждал. Лучше бы по старому-то... Дядя Митрий получил полтораста рублей от Ивана Васильича и теперь состоял при нем в качестве главного советника. Пока Иван Васильич квартировал у Спиридона, и дядя Митрий все похвалялся перед братом: — Огребайте денежки, любезный братец, да меня лихом не поминайте. И за квартиру получаете, и за сено, и за всякую услугу, а невестка Степанида Ляксеевна за свою бабью работу в лучшем виде получит. На что Аннушка, и той перепадет, где гривенник, а где целый двугривенный. Вот каков дядя Митрий... Дядя Спиридон, действительно, был доволен и счастлив. Он зашибал деньгу на всем: и высчитывал про себя, сколько бы он нажил раньше, в прежние года, если бы продавал сено, дрова, овес и все остальное. Получался такой убыток, что дядя Спиридон только кряхтел. Эти мысли омрачали для него всякую радость. Помилуйте, всю жизнь дураком прожил... Зато Степанида была счастлива без конца, охваченная чисто бабьей жадностью. Раньше-то она и в глаза никаких денег не видала, — откуда взять бабе деньги в деревне? — а тут на, получай за всякую малость. Она и стряпала на Ивана Васильича, и стирала, и продавала все, что составляло ее бабье хозяйство, — молоко, яйца, сметану, масло, лук, картошку. Потом расторговалась запасенными на случай новинами холста, крестьянской пестрядью, — покупали нарасхват рабочие. Даже по ночам ей приходилось мало спать: нужно было обшивать приисковых рабочих. Кажется, было бы десять рук, и то не хватило бы. Другие растёсские бабы тоже убивались над работой, не покладая рук. — Говорите мне спасибо, тетки! — хвалился дядя Митрий. — Вот какое я вам дедушкино золото показал... — И то молим за тебя Бога, Митрий Кондратьич... Не мужик ты, а прямо угодник нам, глупым бабам. Чрез тебя, можно сказать, свет увидали. Жили дуры дурами, и не знали даже, какие такие деньги на свете бывают... — То-то, милые... Уж вы постарайтесь. Дядя Митрий каждый день был под хмельком, а тут еще все на-перебой угощают, только пей. Кажется, мертвый и тот не утерпел бы.... Только один дедушка Андреян был недоволен, как дядя Митрий ни ухаживал за ним. — Дедушка Андреян, а я тебя устроил в сторожа на приисковую контору, — говорил дядя Митрий. — Работы никакой да еще харчи хозяйские. Лежи себе на боку да деньги получай... Карауль свое золото. — Вот у тебя, Митрий, все деньги, да деньги на уме, а того ты не понимаешь, что к деньгам свою привычку надо иметь. Как раз сбесится народ в Растёсе от твоих денег... Зимой и дедушке Андреяну перепала малая толика. Он ловил под порогами рыбу и продавал. Охоч был Иван Васильич до свеженькой рыбки, особенно по постным дням, да и другие тоже — приисковый расходчик, писарь, штейгера. После Пасхи все с нетерпением стали ждать полой весенней воды, когда вскроются реки, и земля оттает. Как потеплело, Иван Васильич переехал к себе в контору, а с ним вместе — и все другие служащие. Рабочие поселились в казарме. Дядя Спиридон считал все это прямым убытком себе и ворчал с утра до вечера. Наживалась теперь одна Степанида, и дядя Спиридон завидовал жене. Он несколько раз пытался отнимать у нее ее бабьи деньги, но Степанида поднимала такой вой и крик, что Спиридон отступался. — Да ты, никак, совсем сбесилась, Степанида? — удивлялся он. — Ничего не сбесилась, а мои деньги не тронь. Уйду в контору к Ивану Васильевичу стряпкой, — только и видел... Будет мне гнуть спину на тебя. Пять целковых жалованья сулит Иван-то Васильич... Иван Васильич, действительно, звал Степаниду к себе, но она не пошла, но желая рушить своего крестьянского хозяйства. Выведенный из терпенья, Спиридон раза два принимался колотить жену, чего раньше никогда не бывало, а Степанида бегала жаловаться дедушке Андреяну. — А ты ему отдай деньги-то, — советовал старик, — вот и не будет греха... — Ни в жисть не отдам, — повторяла Степанида. — С чего это я свои-то деньги буду ему отдавать? Он и то по всем углам обшарил, все ищет мои-то деньги... Открытие настоящих работ замедлилось, благодаря тому, что Смородинка разыгралась и прорвала плотину. Пришлось поправлять за-ново, при чем рабочие должны были работать дни и ночи. Плотина строилась по указаниям дяди Митрия, и дедушка Андреян радовался. — Не хочет отдавать своего золота Смородинка, — объяснял он. — Вон как надулась и забурлила... Но плотину исправили, и работы начались. Еще с последним снегом были сделаны подробные разведки золотоносной россыпи турфами, а потом снят был верховик, т.-е. верхний слой пустой породы, состоявшей из глины и так называемых турфов. Золотопромывальная машина была поставлена у самой плотины, чтобы вода из шлюза прямо падала в нее. Эта сибирская бутара имела самое простое устройство. Главную часть машины составляла громадная железная воронка, сделанная из продырявленного котельного железа. Она была утверждена на особом станке горизонтально и вращалась на железной оси при помощи конного привода. В эту воронку засыпались пески, а сверху падала сильная струя воды. От вращения пески промывались водой и падали на длинный деревянный шлюз, где их и «доводили» два раза в день, отмучивая шлихи и заключавшееся в них золото. Когда бутара работала, стоял страшный грохот от пересыпавшихся в железной воронке крупных камней. На конном приводе работал Кузька, которого дядя Митрий называл главнокомандующим. — Ну, главнокомандующий, запущай свою музыку! — кричал каждый раз Митрий, проходя мимо. Кроме больших хозяйских работ, были открыты и маленькие, так называемые «старательские». Об открытом золоте на Смородинке слава уже разошлась, и маленькие артели старателей приходили каждый день... Каждой такой артели отводилась делянка в десять квадратных сажен, при чем, по условию, все добытое золото должно быть сдано хозяину прииска, конечно, за известную плату. Иван Васильич назначил по три рубля за золотник. Сам он сдавал все золото в казну по четыре рубля. Старатели работали на вашгердтах и жили в балаганах и землянках. По вечерам у каждого такого балагана весело горели огни, слышались песни и пиликанье гармоник. Приисковый люд свою нелегкую работу переносил с замечательной бодростью. В солнечные, теплые дни прииск казался громадным табором. Растёсские не умели сначала работать, а потом выучились у старателей и тоже начали брать делянки. Даже Спиридон решил попытать счастья, хотя из этого, кроме огорчения, ничего не вышло. Он завидовал всем, у кого золото шло лучше, и ворчал без конца, высчитывая понесенные убытки. Если рядом артель заработала в сутки три рубля, и, он — всего два с полтиной, то выходило прямого убытка целый полтинник. Работавшие с ним Степанида и Аннушка тоже были недовольны приисковой работой, потому что приходилось пачкаться приисковой глиной. Скоро Спиридон бросил свою работу и обругал брата Митрия. — Эго ты меня подбил брать делянку, Митрий... Рублей с десять взял одного убытку, а все из-за тебя.. — Хорошо... Если уж на то пошло, так я тебя поправлю, любезный братец, — советовал дядя Митрий. — Есть одна штучка, уж самая верная... — Ну, говори? — Открывай кабак... Одних мужиков на прииске больше двухсот, да считай своих растёсских. Сам я думал этим делом заняться, да Иван Васильич останется без меня, как без рук. Только никому не сказывай, что я тебя научил, особливо — Ивану Васильичу. Съест он меня заживо... Не любят хозяева, когда рабочие начинают пропиваться и дебоширничать... Через две недели в Растёсе появился и кабак. Это был первый кабак, как стояла деревня. Раньше тайком приторговывал водкой богатый мужик Аким, а тут — целый кабак. Приисковый народ так и повалил к Спиридону, а по праздникам у кабака была настоящая толкучка. Спиридон начал получать барыши, но все-таки ворчал на брата, зачем он раньше его не научил сколько времени даром пропущено, а ведь каждый день — убыток. Пришел в новый кабак и дедушка Аыдреян, выпил стаканчик водки и проговорил: — Вот от нее, от этой самой водки, и весь грех вышел с дедушкиным золотом... VII. Золото на дедушкином прииске шло хорошее, и в первое лето Иван Васильич намыл около трех пудов. Содержание собственно в песках было небольшое, всего около тридцати долей на сто пудов песку, но важно было то, что россыпь была ровная, пески лежали не глубоко, и вода была для промывки под рукой. Эти последние обстоятельства имели очень важное значение и делали разработку выгодной. В виду этого Иван Васильич оставил даже зимние работы, где промывка шла в теплых зимних корпусах гретой водой. В течение какого-нибудь года Растёс сделался неузнаваем. Появились новые избы, на старых — новые крыши; накупили лошадей, бабы начали щеголять в ситцевых кофтах и резиновых калошах, а мужики, то и дело, наведывались к дяде Спиридону. Одним словом, все пошло по-новому, чего так боялся дедушка Андреян. Правда, на зиму Растёс сильно затих, но и затих не по-прежнему. У всех на языке только и было разговора, что о золоте. Своя крестьянская работа валилась из рук. В лесорубных куренях никто не хотел работать, а все ждали опять весны, когда откроется прииск. Один дедушка Андреян охал по-прежнему, с той разницей, что остался на зиму караулить приисковую контору. Он жил на прииске и по-прежнему ловил рыбу в Порожней. Старик только качал головой, глядя на то, что творилось в Растёсе. Один кабатчик Спиридон чего стоил! Совсем помешался мужик на барышах и во сне и наяву видел только свои деньги. Жадность довела до того, что он начал давать водку однодеревенцам в долг, под летнюю работу, конечно, выговорив себе большие проценты. Пей, а там сосчитаемся... На следующее лето, благодаря молве, рабочих набралось до трехсот человек, и золота было намыто уже пять пудов. Особенно посчастливилось старателям. Человек пять из растёсеких мужиков превратились по прежнему мужицкому счету в богачей, потому что в одно лето заработали чуть не по тысяче рублей. Благодаря этому, все кинулись пытать счастья на промысловой работе. Тех, кто разорился, не считали, а видели только богатых и только на них все указывали. На третье лето было намыто всего около пуда. Россыпь выработалась. Иван Васильич решил, что в Растёсе больше делать нечего, и прекратил работу. — Все дедушкино золото вычерпали, — шутил он, прощаясь с растёсскими мужиками. — Теперь ищите бабушкино золото... Весь Растёс приуныл, а радовался один дедушка Андреян. Беда кончилась, и все пойдет по-старому. Так думал дедушка Андреян, но не так вышло. Дедушкин прииск закрылся, Иван Васильич уехал, рабочие отхлынули в другие места, про которые прошла слава. На Урале каждый год открывают где-нибудь новые места с богатым золотом, и промысловые рабочие, привыкшие к своему делу, бродят с места на место в поисках за неведомым счастьем. Из растёсцев ушло человек пятнадцать, с дядей Митрием во главе. Он им сулил чуть не золотые горы. С мужиками ушло несколько женщин, которым нравилась бойкая промысловая жизнь. Оставшиеся в Растёсе скучали, как после тяжелого похмелья. Начали искать золото по другим местам: не на одной же оно Смородинке спряталось. Главными затейщиками были богатые мужики, — вместе с деньгами у них явился и азарт к легкой наживе. Ручьева гора была кругом окопана, но золота не нашлось. Всего удивительнее держал себя Спиридон. Он по-прежнему держал свой кабак, хотя прежних покупателей не было и в помине. Это не мешало Спиридону сидеть за своей стойкой, сердиться и высчитывать убытки. Жена Степанида ушла от него, благодаря побоям. Спиридон всячески выколачивал из нее деньги и ничего не мог добиться. В одно прекрасное утро Степанида исчезла, бросив мужа. Детей у них не было, и ее ничто не удерживало дома. По слухам, она жила где-то на промыслах в стряпках, о чем давно мечтала. — Как же это ты, Спиридон, ошибся с женой-то? — спрашивал дедушка Андреян. — А ну ее... Будет, покормил. Жадность с каждым годом у Спиридона все увеличивалась. Когда года через четыре вернулся в Растёс дядя Митрий, больной и нищий, Спиридон его не пустил к себе даже на глаза. — Откуда пришел, туда и ступай, — сказал Спиридон. — Мало ли дармоедов шляется по промыслам... Дядя Митрий поселился у дедушки Андреяна. Он застудил на промысловой работе ноги и едва ходил. Дарья где-то на промыслах умерла. — Эх, Митрий, Митрий, говорил я тебе, — ворчал дедушка Андреян. — Впрочем, что тут говорить: дело прошлое. Подвел ты тогда меня дедушкиным золотом... А пока что, живи. Куда тебе, безногому, деться... Весь наш Растёс от золота-то забеднел. Мужики привыкли к легкому хлебу и шляются по промыслам, а дома старики да малолетки остались. Вот какое дело-то вышло... Дядя Митрий молчал. {Мамин-Сибиряк Д. Н. @ В болоте @ висьт @ ӧтуввез @ @} В болоте. Из записок охотника На Урале есть целый ряд заросших озер. Если смотреть на них откуда-нибудь с возвышенности, можно отлично видеть сохранившийся уровень воды, линию берега, острова. Замечательно то, что образовавшиеся торфянины и болота сохранили прежний водяной уровень, тогда как обыкновенно он понижается в виде широких ложбин и неправильной формы ям. Ходить по такому заросшему озеру опасно; почва так и колышется под ногами, точно идешь по натянутому полотну; в других местах нога проваливается совсем, а кое-где еще сохранились полузатянутые осокой и лапушником глубокие озерные "окна", которые даже не замерзают зимой. Растительность на таких мертвых озерах совершенно особенная, тоже какая-то мертвая: жесткая осока, ситник, белоус, мхи и разнообразный кустарник, начиная со смородины по краям и кончая вербой. Особенно замечательны болотные сосны и березы, по которым сразу узнаешь настоящее болото: деревья здесь превращаются в жалких карликов, точно золотушные дети, а между тем таким карликам бывает иногда лет за сто. Болотная дичь любит эти мертвые места и плодится здесь во множестве, тем более что есть такие болота, которые решительно летом недоступны охотникам. Раз утром в конце июля я долго бродил с собакой по берегу такого болота, еще находившегося в периоде зарастания: торфяной слой залег всего на глубине полуаршина, а поверхность представлялась редким кочкарником, с водяными просветами. Под водой отчетливо можно было рассмотреть пестрый ковер прошлогодних водорослей, точно дно было выложено деревянной коричневой мозаикой. В девять часов уже сильно парило. Небо было совершенно безоблачно, и от болота поднимались тяжелые испарения. Становилось просто душно, и время было подумать об отдыхе; собака тоже устала и смотрела на расстилавшееся болото ленивыми глазами, опустив хвост. Недалеко высилась каменистая горка с сосновой гривкой наверху и зеленой опушкой из рябин внизу; я направился к ней, чтобы отдохнуть где-нибудь в тени у ключика. Я забыл упомянуть о страшном враге, который гнал нас из болота сильнее солнечного зноя; этот враг - болотный комар и какая-то мошка, бессовестно лезшая в рот, в нос и даже в уши. Приходилось постоянно отмахиваться, причем враг исчезал, как дым, а лицо, руки и шея начинали просто пухнуть от бесчисленных укушений. Люди с чувствительной кожей иногда возвращаются из такого болота с совершенно вздутыми лицами, так что даже глаза заплывают, но, конечно, привычка и некоторая опытность предохраняют несколько от подобных превращений. Шлепая по болоту, я думал с особенным удовольствием о разведенном огоньке-куреве, который разгонит болотных разбойников, но в этот момент собака глухо заворчала, предупреждая о присутствии чужого человека. В десяти шагах от меня, по колено в воде, стояла низенькая старушка с глубоко надвинутым желтым платочком на голове; в подоле желтого сарафана она держала пучки какой-то желтоватой болотной травы. "Какая-нибудь деревенская знахарка..." - мелькнуло у меня в голове. - Бабушка, где здесь найти ключик? - спросил я, подходя к старушке. - А вот сейчас под горкой, милый... вон черемуха где, - приветливо ответила знахарка, нагибаясь за новой травкой. - Спасибо, бабушка... Травку собираешь? - Травку, барин, травку... хорошую травку. Я поплелся вперед к указанному месту, но старуха меня остановила. - А там, барин, у ключика-то, у меня внучка махонькая покинута, - предупреждала она, заслоняя морщинистое, высохшее лицо от солнца рукой. - Вот песик-то твой не напугал бы... - Хорошо, бабушка, не испугаем. - Спит она, внучка-то... Под кустом черемухи я действительно нашел и ключик и спавшую внучку. Место было прелестное, но можно было пройти в двух шагах, не заметив его. В глубине сцены высился скалистый гребень, обросший молодым сосняком, а ближе к воде тянулась опушка из черемухи, рябины и тальника. Нужно было раздвинуть ветви низкой черемухи, чтобы попасть на неправильной формы лужайку, поросшую густой зеленой травой. Ближе к болоту, где сочился из земли светлый, как горный хрусталь, ключик, была сделана даже ямка в песке и обложена по краям пестрыми камешками. Очевидно, старушка-знахарка частенько бывает здесь. Найти спавшую девочку было тоже довольно трудно, хотя она спала почти совсем на виду, в тени той самой черемухи, на которую указывала старушка. Это была совсем еще маленькая девочка, лет четырех; она спала прямо на траве, покрытая поношенным ситцевым фартуком, из-под которого выставлялись только босые ножки, покрытые грязью и царапинами. Устроить курево было делом минуты, и скоро едкий соломенный дым потянул кверху столбом, потому что день был безветренный и воздух стоял, не шелохнувшись. Я с наслаждением напился ключевой воды, умылся и, не торопясь, принялся готовить охотничий завтрак из убитых куликов. - Дай-ка я тебе, барин, сама изжарю пташек-то... - проговорил за мной голос знахарки. Я даже вздрогнул от неожиданности, и сконфуженная собака, прокараулившая подкравшуюся старуху, зарычала не на шутку и долго не могла успокоиться. Теперь я вспомнил, что я давеча совсем не заметил старухи, хотя она бродила по совершенно открытому месту и в момент встречи, как и теперь, точно выросла из земли. Признаюсь, меня всегда пугают эти неожиданные молчаливые появления, вырастающие из земли, как тени, и я каждый раз несколько времени испытываю неприятное чувство человека, который бродит в темноте и неожиданно наталкивается на совсем незнакомые предметы. Пока я передумывал все это, знахарка с каким-то ласковым шепотом выложила собранную траву около спавшей внучки, а потом принялась за моих куликов; она, очевидно, умела обращаться с этой дичью, хотя крестьяне болотной дичи сами никогда не едят, считая ее поганой. Меня заинтересовало это обстоятельство. - Бабушка, ты это где научилась куликов-то жарить? - спросил я, вынимая еще двух на ее пай. - Нет, барин, я не ем... никакого мяса не ем, - отказалась старушка и как-то печально улыбнулась. - А где я научилась куликов-то жарить... Старая я, барин, больно старая. Мало ли чего знаю... Да, старая, даже на што комары - и те не едят. Тебя вот как накрасили, а меня не едят, потому и комар свой вкус знает: одно - старое, другое - молодое... Знахарка опять улыбнулась и, не торопясь, принялась завертывать куликов в широкие листья какой-то травы, а потом зарыла их в золу. Я рассмотрел ее подробно только теперь. Сгорбленная, но еще бодрая, она была одета в поношенный темный ситцевый сарафан и такую же рубашку; большой темный платок покрывал голову вместе с загорелой морщинистой шеей. Ноги были босы, со следами болотной тины. Сморщенное лицо смотрело ласковыми, светлыми глазами, сохранившими еще таившуюся в них искру жизни; когда-то это лицо, вероятно, было очень красиво, потому что и теперь еще не утратило известной приятности, особенно когда старушка улыбалась такой хорошей, спокойной улыбкой. Очевидно, она умела водиться с господами и держала себя с тем ласковым достоинством, с каким умеют обходиться заслуженные старушки-няни. Обыкновенные деревенские старухи как-то дичатся незнакомого барина и постоянно охают и стонут или ворчат. - Какую это ты, бабушка, травку собирала в болоте? - спросил я, когда кулики были уже готовы. - Травку-то?.. А хорошая, божья травка... Петров-Крест прозывается. Старушка принесла несколько стебельков и подала мне; Петров-Крест походил на ландыш, только был длиннее и имел мясистый белый корень в форме раздвинутых пальцев. - Почему эта травка Петровым-Крестом называется? - спросил я, продолжая рассматривать отдельные стебельки. Старушка выбрала один стебель, повернула его вверх корешком и подала мне: корешок имел неправильную форму креста. Дальнейших объяснений не требовалось. - Для чего же тебе эта травка? - А хорошая травка, барин, пользительная... помогает во многих болестях: когда к сердцу подкатит, поясницу ломит, от головы... От всего пользует... - Одну эту травку собираешь или еще и другие? - И другие травы собираю, которые на пользу... Помогаю, кто попросит... Есть больно хорошие травки, барин. Ах, какие травы есть!.. Старушка благочестиво покачала головой и тяжело вздохнула. Старуха сидела на самом припеке и жевала какую-то корочку, которую прикрывала ситцевым платочком; зубы у ней были еще крепкие, так что слышно было, как она смело разгрызала сухие места. Моя собака, прищурившись, все время следила за ней и несколько раз переводила глаза на меня, точно спрашивая, как ей быть. Курево дымилось по-прежнему; под кустами черной смородины толклись столбом комары, в траве стрекотали какие-то козявки, где-то далеко перекликались журавли. Летний зной все наливался, и даже в тени не было спасения - из кустов так и несло тяжелой, теплой струей, бросавшей в пот. Я надеялся уснуть, чтобы переждать самое жаркое время дня, но все попытки в этом направлении кончились полной неудачей, и в результате получилось чувство какого-то расслабления, точно после жаркой бани. А старушка все сидела, вытянув вперед ноги, и не думала уходить с солнечного припека. - Бабушка, ты изжаришься на солнышке! - проговорил я наконец, чувствуя, как мне самому делается жарче при взгляде не эту жарившуюся на солнце старуху. - Нет, милушка, я рада солнышку-то... люблю его. Кровь-то старая, не греет, а солнышком-то ее и разгоняет: все бы вот так-то сидела... хорошо... Больно я люблю это солнышко, милушка, ждешь не дождешься его зиму-то зимскую, а как солнышко начало пригревать - я все по лесу брожу, по лугам, по болотам. Дотоль буду ходить, поколь тела своего не изношу... На что оно мне теперь? Будет уж, пожила, погрешила... - Да какие у тебя и грехи, бабушка... Так, пустяки какие-нибудь? Старушка пытливо посмотрела на меня и тяжело-тяжело вздохнула. В это время проснулась спавшая девочка; завидев чужого человека, она сделала серьезное лицо и вопросительно посмотрела на бабушку. Это был прехорошенький ребенок - круглолицая, с синими глазками и льняными волосиками, с румянцем во всю щеку, с таким детски-серьезным складом пухленького ротика и светлым, чистым взглядом, каким умеют смотреть только дети. В крестьянской среде редко встречаются очень красивые дети, и я с особенным удовольствием рассматривал маленькую внучку. - Красавица будет, - проговорил я как-то невольно. Старушка вдруг нахмурилась и как-то ворчливо заговорила: - Ох, милушка, не нужно это слово говорить... неладно ты сказал... нехорошее это слово, барин. - Как нехорошее? - Да уж так, видно... Танюшка, милушка, что ты так воззрилась на барина-то? Барин хороший... Хошь поесть-то? На-ка вот, дитятко, у мене тебе припасено было... Старушка достала спрятанный под кустом узелок и вынула из него ломоть белого хлеба; девочка следила за ней с заспанной блаженной улыбкой и крепко ухватилась за ломоть обеими ручонками. - Что же я нехорошее такое сказал? - допрашивал я, когда кусок хлеба был съеден и Таня опять успела заснуть. - Вот и в песнях про красоту-то поют... - Ах, милушка, милушка... Погибель эта самая красота нашему брату, бабе... да! Ты думаешь, я всегда такая-то была: сморщенная, да желтая, да старая?.. Ох, нет, милушка! Красивая была в девках, а замуж вышла - еще краше стала. По шестнадцатому годку замуж-то вышла, так оно было из чего хорошеть-то... В Березовском заводе тогда мы жили, настоящие, значит, березовские были, а в те времена, ух, как строго было... Казенные были, а тут начальство сторожит, потому и с начальства тоже спрашивали. Давно это, милушка, было, тогда еще тебя и в помине-то не завелось, - ну, вот и присылают к нам в Березовск одного начальника, Павла Лександрыча... А как прислали его, народ весьма взвыл, волком взвыл, потому больно строг был Павел-то Лександрыч. Из немцев он; ну, и все требовать зачал, чтобы по закону, а тогдашние-то порядки хуже смерти были... Да и работа эта в Березовске на промыслах была самая проклятущая: золото добывали по шахтам, в земле, милушка, робили, как черви землю-то точили... Тяжелая была работа, ну, а начальство требует, а чуть что - сейчас палками... Нынче уж этого нет, а прежде у нас на промыслах за все палками мужиков колотили. Павел-то Лександрыч больно уж донял тогда весь Березовск: и работою и своими порядками... Пробовали его подкупать, как других начальников, так куда тебе - приступу нет. Просто бедовенная беда, народу-то по приискам тыщи приколотились - все забедовали... И раньше начальство было, и взятки оно брало, сколько хотело, и вообще действовало не по закону, а жилось куда легче, чем при Павле Лександрыче; а он все по закону делал... Да вот поди ж ты... и человек он был все-таки, надо сознаться, очень хороший, дай ему, господи, царство небесное! - жалобным голосом вставила старушка. - Давно уж его нет в живности-то... Работой он томил народ больно. Помаялись-помаялись наши мужики, а ведь тогда по-военному все было - везде солдаты стояли, казаки. Ну, старики, которые промеж себя поговорили, посоветовались и вырешили, что надо выручать мир, потому всем петля на шею. Избился народ-то, а Павел-то Лександрыч все нажимает, все нажимает... А я тогда молода была, совсем глупа, - совершенно другим тоном заговорила старушка, мешая угольки в куреве. - Ну, известно, ничего этого не понимаю... Старики так промеж себя говорят, а нам какое дело? Баб разве спрашивают в этакие дела мешаться? А тут и до меня дошла очередь... Был у меня дедушка, совсем древний старик, под сто годов ему было, и разумом уже начал он мешаться и все больше с ребятишками возился. Вот этот дедушка и говорит мне: "Матушка, ты бы хоть ягоды продавала либо грибы... Наши бабы таскают к Павлу Лександрычу, и ты бы с ними". "Штой-то, - говорю, - дедушка, учить меня, у меня свой муж есть". Прошло так малое время, он опять свое, я к мужу. Тот из лица так выступил да и сказал только всего: "Дедушке больше нашего с тобой знать"... Бабенка я в те поры была совсем молодая, бойкая на речах; ну, думаю, коли вы так, буду, мол, ягоды продавать. И точно, наберу круженьку земляники и к Павлу Лександрычу снесу, - он сам любил ягоды покупать у баб. Ну, таким манером покупал у меня ягоды и деньги платил, супротив других баб даже больше платил и все наказывал чаще носить... Гляжу я, стал Павел Лександрыч со мной заговаривать, слово за слово, а сам таково крепко в меня всматривается. Глупое место было: мне бы бежать, а мне это даже приятно было... Ей-богу, от глупости больше!.. Потом зачал он меня пощипывать да заигрывать, а я бросила с ягодами к нему ходить. Дома ничего не говорю, а сама нейду к нему, и конец делу. Только дедушка меня опять донимать стал; ступай да ступай, - ну, я и повинилась ему во всем, как на духу. "Пустое, - говорит. - Надо терпеть, Матренушка..." "А муж?" - говорю. "А што, - говорит, - муж твой означает, коли тут целый Мир терпит, может, тыщи народу томятся... а?" И пошел наговаривать, и пошел наговаривать, складно умел таково говорить. Тут уж и я поняла, к чему он речь-то подводит, и даже ужаснулася; ноженьки мои подкосились, свет из глаз... Конечно, по промыслам бабы везде балуются, а в Березовском это даже совсем нипочем, а мне-то стало обидно, што меня свои же в яму толкают. И вскинулась я на дедушку, так с кулаками над ним и хожу: "Ты, такой-сякой, чему меня учишь, а? Как у тебя, старого, язык повернулся?.." А он на меня. "Разве, - говорит, - я тебя из-за денег посылаю, глупая? Ежели, - говорит, - мир так порешил, потому как от Павла Лександрыча житья нет... Мир-то больше нас с тобой. Послужи миру-то, а твоей вины тут никакой не будет". Я реветь, а дедушка смотрел-смотрел на меня, снял рубаху, повернулся спиной и говорит: "Смотри, дитятко, какие у меня узоры-то нарисованы, да я не ревел, когда миру надо было послужить..." А спина у дедушки вся исполосована белыми рубцами, точно вот обожжена чем, и кости даже знать, где были измочалены палками... Это его палками наказывали, когда он еще в шахте робил и шахту затопил, потому ему тоже от мира наказ такой был. Ему за это за самое пятьсот палок и всыпали... Подневольный народ тогда был, замаяли подземной работой, вот мир и порешил шахту у начальства затопить, а дедушка в штегерях ходил - его и заставили. Старушка замолчала, с трудом переводя дух. Где-то далеко-далеко, как пушечный выстрел, прокатился глухой раскат грома; над горизонтом выплывало темное грозовое облачко и быстро подвигалось к нам. Зной стоял прежний, но теперь порывами набегал легкий ветерок и качал черемухами и рябинами. Таня проснулась и заплакала. - Слава тебе, господи... - крестилась старуха, рассматривая катившуюся по небу тучку. - Давно уж земля дождичка просит... травушка-то больно притомилась. - Что же дальше-то было, бабушка? - спрашивал я, заинтересованный рассказом. - Дальше-то? А ничего. Павел-то Лександрыч совсем стишал, точно другой человек сделался... Сначала я ягоды ему все носила, потом грибы, а потом и совсем к нему перешла жить. Вдовец он был, - ну, я и жила у него. До меня он больно добрый человек - одевал, дарил, баловал... А я все делаю, как дедушка учил, все за мир хлопотала. Мужа штегерем сделал Павел-то Лександрыч, родню в люди вывел. Ох-хо-хо!.. А я от хорошей жизни еще краше стала: идешь, бывало, по улице, так чужой народ любуется. Кланяться стали, потому, што хочу, то и делаю - большую силу забрала у Павла Лександрыча. Чудной он какой-то был, прости его, господи... Сначала-то я даже боялась его, а потом привыкла, так привыкла, что и про мужа совсем забыла. Вот она, красота-то, куда завела: мужа не жаль, а Павла Лександрыча жалеть начала, точно вот приросла к нему. Даже какая-то злость на меня нашла: нарочно, бывало, дразню мужа, чтобы он меня колотил, как других баб мужья бьют... А то, бывало, совесть зачнет мучить, ночи не спишь, богу все молишься, - нет, ничего не берет. Так-то раз мучилась-мучилась да и порешила: брошусь я от этой жизни в шахту, все одно - моченьки моей не стало. Совесть доняла... Похудела, задумываться стала, а дедушка-то все уж примечал за мной, што неладно, мол, што-то с бабой деется. Умственный был старичок... Ну, раз я вечерком и отправилась в лес, думаю, брошусь куда-нибудь в шахту, потому тошнехонько; иду это я болотом, а дедушка мне навстречу, так же вот разную травку собирал. Пользовал он народ травкой... Увидал меня и говорит: "Нехорошее у тебя на уме, внученька..." Я ему опять все и рассказала: реву и рассказываю, а он слушает и тоже плачет. Вот он тогда и добыл из-за пазухи эту самую травку, Петров-Крест, и говорит: "Внученька, вот тебе травка хорошая... пей ее с молитвой, может, господь и поможет, а рук на себя не накладывай. Это травка особенная, крестом в землю растет, божья травка; от наших грехов крест господень в землю ушел". Стала я эту травку пить - и точно, облегчало... В те поры и Павел Лександрыч помер, девочка у меня от него осталась, - ну, я из Березовска уж ушла: тяжело было на людей глядеть. С дедушкой все жила, он меня и травы научил собирать, и какая в какой траве польза... Дочка-то потом замужем была да померла, а мне вон Танюшку оставила. - А муж? - Муж?.. Совсем он свихнулся, водкой зашибал сильно... Давно уж его тоже в живых нет. Ох, грехи, грехи!.. Танюшка, милушка, оболокайся, может, еще поспеем до дождя домой добежать. Старушка заторопилась, связала свои травы, спрятала какой-то узелок в кусты и, простившись со мной, исчезла в кустах. Я тоже пошел и, взобравшись на каменный утес, долго провожал торопливо уходившую парочку: старуха тащила девочку за руку и скоро скрылась в березовой рощице. Мне с возвышенности видно было все мертвое озеро, тянувшееся верст на пять; направо, из-за соснового леса, выдвигался острый мысик, а за ним бурым пятном виднелась глухая деревушка, где жила старуха. Туча уже висела над головой и совсем закрыла солнце; было душно, недалеко пронеслась со свистом стая уток и пала в болото. Вот и первые крупные капли дождя застучали с сухим шумом по зелени, вот и глухой шум от надвигавшейся грозы, и молния, и раскатистый, гулкий удар грома, гулко грянувший около самого уха... Я шагал с собакой чрез кусты к лесу, чтобы укрыться от ливня где-нибудь под деревом. {Мамин-Сибиряк Д. Н. @ Говорок @ висьт @ ӧтуввез @ @} Говорок. I Что может быть лучше светлого озера, когда оно летним утром все из края в край курится радужным туманом? В глубине синей стеной поднимаются горы, за которыми спрятались Чудские заводы — старый и новый; направо зеленой каймой подошли камыши и заливные луга, а налево шелковой скатертью уходит из глаз башкирская степь. На выдающемся в озеро мысу мохнатой шапкой стоит сосновый бор, а за лугами зелеными пятнами рассажались березняки. На откосе, где песчаный берег уходит в воду, как осиное гнездо, присела к земле своей сотней избушек деревня Кучки. Летом даже эта деревня красива, точно она сушится на своем откосе, а последние избушки совсем подошли к воде и смотрятся в озеро, как в зеркало. Ранним утром, на самом берегу, из крайней избушки выходил сгорбленный, худенький мужик Матвей, садился в бот и плыл осматривать выкинутые с вечера снасти. Нужно было перекосить все озеро, обогнуть боровой мыс и попасть в курью, где у Матвея из года в год ловилась рыба. С гор всегда дул ветер, и волна шла к деревне, а в курье всегда затишье и вода точно застыла. Проплывая под мысом, Матвей останавливался у арендаторской избушки, где жил карауливший озеро сторож, и говорил: — Ну, Ильич, за твоей рыбой поехал... — А мне какая печаль сделалась?.. Твой грех, твой и ответ... — Ладно, разговаривай да кланяйся арендателю. — И то скажу: способу с вами нет. Где же мне одному с целой деревней управиться... Вот начальство выедет, так тогда поговорите. — И поговорим. — Мотри, Матвей, не миновать тебе острогу... — А кто в остроге-то сидит, может, получше нас с тобой. Кривой Ильич обыкновенно уходил в свою избушку, а Матвей плыл дальше. "На-ка, арендатель тоже выискался на озеро!— ворчал он, стоя в боту на ногах и ловко загребая воду одноперым веселком.— Этак и житья не будет: земля господская, вода арендателев..." Матвей промышлял на озере уже тридцать лет, а тут вдруг его озеро в аренду сдали. Еще надо спросить, чье оно, озеро-то. У арендатора, конечно, денег много, да всего деньгами тоже не укупишь. И вся-то штука в том, что помещику покориться неохота,— вот и сдал озеро. — Нет, брат, постой...— вслух говорил Матвей, вынимая из воды разную снасть и выбирая запутавшуюся в ней рыбу.— И земля твоя, и озеро твое — нет, погоди. Жирно будет... Еще покойник родитель на озере-то рыбачил, а тут здорово живешь. Нет, ты еще обожди маненько!.. В Матвее много было задорной энергии, выливавшейся в вечных спорах и пререканиях то с соседями, то со старостой, а то просто со своей собственной бабой Авдотьей. Особенно доставалось от него волостным. Староста Маркел иначе не называл Матвея, как язвой: "Ишь, наша-то язва зудит". Сборщики податей боялись его, как огня, потому что уж Матюшка подыщется к чему-нибудь, а потом не развяжешься. Когда поверяли волостные суммы и усчитывали старшину, Матвей был впереди всех и, жертвуя собственной работой, "достигал" каждую неустойку. Неугомонный мужичонка, одним словом, сидевший в Кучках, как заноза. Даже выбрать его старшиной или старостой было невозможно: первое — бедный человек, второе — дело у него такое, что оторваться нельзя, а третье — не уладит с начальством. В сельское начальство обыкновенно верстают тех, кто в силе и может постоять за себя, или же в наказание — пусть отдувается перед начальством за все общество, а Матвей не подходил ни под какую линию. — Матюшка у нас, как кривое полено,— говорил старшина Судыгин,— никак ты его не укладешь. — Ты у меня учись жить-то, Пал Андроныч,— отвечал Матвей, встряхивая головой.— Ума у меня против всего опчества много — вот главная причина. Все я могу смозговать... да... Однообщественники в шутку называли его "козьими рогами", которые, по пословице, ни из короба, ни в короб. Матвей Козьи-Рога сделалось уличным прозвищем. Под этой кличкой знала его вся волость, а дома донимала жена: — Ну, заскулили Козьи-Рога... Соседки давались диву, как это Авдотья живет с таким мужем: ведь он поедом ест бабу — и стала не там, и пошла не этак, и у других-то все не по-нашему. — А вот он уплывет в курью, так я быдто и передохну без него...— говорила в свое оправдание безответная баба Авдотья.— Ежели бы да он все дома-то сидел — помереть!.. — Что уж и говорить, бабонька: трясучая осина, а не мужик. Выслушивая эти жалостливые соседские речи, баба Авдотья однажды ответила: — Да ведь он, Матвей-то, добрый... Так он кажется только, что все скулит. Я ведь его не больно слушаю... Вся улица хохотала над Авдотьей: вот так нашла добряка! То-то глупая баба! Матвей такую и подобрал себе, чтобы можно было походя ее долбить,— дерево смолевое, а не баба. Конечно, надо и то сказать, что не пьянчуга он и не озорник — это правда, но все-таки душеньку вымотает одними своими наговорами. А баба Авдотья жила да жила, поглощенная своей бесконечной бабьей работой — и дома, и в поле надо поспеть, и огород и скотину доглядеть, а тут еще что ни год, то ребята. На что эти ребята и родятся, когда в дому непокрытая бедность? Рожали бы одни богатые бабы, им есть кем замениться, а на бедную бабу — чистая напасть с ребятами. Теперь бы вот и с рыбой этой: отстать бы Матвею от озера, а он тягается с арендателем. Конечно, Ахметов — богатеющий человек и затаскает по судам, а Матвей все ему наперекор. Когда помещик сдал Светлое в аренду, другие рыбаки мало-помалу и поотстали, потому где же тягаться с Ахметовым: сегодня кривой Ильич протокол с урядником составит, завтра к мировому, послезавтра на высидку — тут и рыбе не рад будешь. Раз летним утром, когда Авдотья, изнемогая от натуги, стирала разное тряпье прямо в озере, с другого конца улицы подошла кучка мужиков. Впереди всех шел Судыгин, плечистый и высокий мужик в красной рубахе, за ним рыжий Маркел и несколько стариков. Когда Авдотья увидела мужиков, у нее сердце так и екнуло от страха перед какой-то неизвестной бедой. Баба была на "тех порах" и едва разогнулась, чтоб поздороваться с мужиками. — Авдотья, где у тебя Козьи-то Рога? — спрашивал Судыгин ласковым голосом, — богатырь любил баб и теперь с сожалением посмотрел на выпиравший живот Авдотьи. — А куда ему деться: в избе, поди, валяется... Ночесь только с рыбалки воротился, Пал Андроныч,— ответила Авдотья, немея от страха. — А ты опять, Авдотьюшка...— еще ласковее сказал Маркел и покачал головой. — Ишь ведь как тебя обмотало всю. Высыпавшие из избы ребятишки обступили мать и со страхом глядели на переминавшихся мужиков. — Эй, Матвей, где ты схоронился? — кричал Маркел, подходя к покривившемуся оконцу. — Выходи-ка, милаш, дело до тебя есть... В окне показалась голова Матвея и недоверчиво поглядела на обступивших завалинку мужиков. Солнце так и светило во все глаза, а от озера наносило кружившим голову паром. Мужики переминались, не зная, с чего начать. Неестественная ласковость голосов еще более увеличила подозрительность Матвея, и он теперь смотрел в упор на рыжую, окладистую бороду Маркела. — Насчет озера? — спросил Матвей, стараясь проникнуть в тайный замысел подступившего начальства.— От Ахметова? Мужики недоверчиво оглянулись на Авдотью: она была лишняя и точно мешала всем своим вздутым животом. — Входите в избу,— пригласил Матвей, желая сохранить свое достоинство главы дома.— Чего на солнце-то торчать? Мужики один за другим вошли в избу, стараясь не смотреть на Авдотью, которая провожала их испуганными глазами. Сознавая свое бабье положение, она пересилила себя, и валек громко захлопал по мокрым тряпицам, отдаваясь на озере гулким эхом, точно хлопала по воде крылатая какая-то деревянная птица. О чем будут мужики говорить с Матвеем? Зачем Судыгин и Маркел так ласково разговаривали с ней, Авдотьей? У бедной бабы кружилась голова, и она еще сильнее колотила свое тряпье, точно хотела выбить из него всю свою бедность. Оборванные и чумазые ребятишки окружили ее, как спугнутый охотником выводок, и тоже пугливо озирались на избушку. Самый младший даже попробовал было зареветь, но мать пригрозила ему вальком. А в избе в это время происходила такая сцена. — Мы к тебе от опчества, Матвей,— заговорил Маркел, степенно разглаживая бороду.— Значит, послужи миру... Допрежь тебя не просили, а теперь невозможно. Прижимка идет большая от Миловзорова... — Ну?.. — Так уж ты тово... Опять начальство наедет, учнут деревню драть, так вот старички на сходке и порешили: Матвей у нас за словом в карман не полезет — ему и быть в первой голове. — А ежели я не хочу? — окрысился Матвей. — А ежели невозможно? — ответил вопросом Судыгин. — Разве ты один в деревне? Всем не сладко приходится. Раньше Ипат выхаживал, а теперь твой черед... Главная причина: невозможно. Наступила неловкая пауза. Кто-то широко вздохнул. Судыгин машинально оглядывал голые, закоптелые стены избушки, покосившуюся печь, полати — бедность так и глядела из каждой щели, та жуткая бедность, которую во всем объеме в состоянии оценить только опытный глаз. — Вот избенку надо выправить...— вслух проговорил Маркел невольную мысль Судыгина. — Как же!.. На то и мир. — А это как? — спрашивал Матвей, указывая в окно на свою бабу с ребятами. — Опять же мир есть... Этим вопросом Матвей себя погубил: в нем уже слышалась готовность послужить миру. Он испугался не своей смелости, а поспешности. Как же это так вдруг? Ночесь только вернулся человек с рыбалки, в курье на тычках еще сушатся мережи, а тут за здорово живешь... Матвей вдруг почувствовал себя оторванным от своей избушки, точно он уже не Козьи-Рога, а кто-то другой, и этот другой идет на верную погибель. Страшная жалость вдруг охватила сердце Матвея, и он опять глянул в окно на свою бабу, колотившую вальком, и на столпившихся около нее ребятишек. — Главная причина — никак невозможно...— подхватил Судыгин, стараясь прогнать напавшее на Матвея сомнение. — Невозможно? — переспросил тот машинально. — Мир послал... Я бы и сам, да язык-то у меня, как лопата,— поддерживал Судыгин с фальшивой ласковостью.— Разговору во мне нет настоящего. Этого было достаточно. Главное объявлено, и все загалдели разом. То, что говорилось раньше между строк, теперь пошло напрямки. Старики размахивали руками и не давали говорить друг другу. Маркел вытирал катившийся по широкому лицу пот. Один Матвей сидел на лавке, свесив голову, как приговоренный. В его мозгу стояла одна мысль: "невозможно". — Съест нас Миловзоров,— повторял Маркел основную мысль.— Теперь вот наше озеро сдал, а там и до земли доберется... Так я говорю?.. Начальство наедет... Опять будут оконницы выставлять, крыши сымать со дворов, печки разворачивать, а наше дело правое. Отцы еще здесь жили, и потом правильный у нас ак... Покойник Ипат и скопию выправил с его, с ака-то. Так я говорю? Авдотья все колотила вальком, когда мужики один за другим начали выходить из избы. Они шли в том же порядке, как и входили. — Прощай, Авдотьюшка...— ласково проговорил Маркел, поравнявшись с ней.— Эк тебя разнесло... а?.. Ты не нагинайся очень-то, милая. Баба молчала и, тяжело дыша, смотрела на мужиков остановившимися глазами. Она чувствовала себя такой несчастной, точно ее что придавило. Матвей вышел также за ворота. Он был без шапки, в одной пестрядинной рубахе. Поглядев на свою бабу, на дымившееся под лучами утреннего солнца озеро и на удалявшуюся кучку односельчан, он с подавленным отчаянием махнул рукой; в этом жесте сказалось все, точно он им отмахнулся от всего своего прежнего существования. Это был великий момент, вроде того, как вода, накопившаяся в таинственных недрах земли, прорывает последнюю преграду и вырывается на божий свет. Судьба Матвея была решена. II Чтобы сделать понятным все происходившее в избушке Матвея, мы считаем нужным объяснить историю Кучек. Происхождение этой деревушки отодвигалось в глубь времен не далее полустолетия. На берегу Светлого озера сначала поставлено было несколько рабочих балаганов, и потом на их месте выросли избы и целый поселок. Делалось все это как-то самой собой, так что даже помещик, на земле которого образовалось новое селение, открыл его уже после эмансипации. Администрация была изумлена не менее помещика: откуда, как, почему появились неведомые люди?.. Объяснением такой странности может служить то, что зауральский помещик никогда не бывал в своих владениях, а все дела вершили разные управляющие, доверенные и уполномоченные, как и вообще на Урале. Владелец являлся каким-то мифическим лицом, исчезавшим в неведомых высях,— никто его не видал, кроме управляющего и поверенных. Да и вообще помещичье владение на Урале является каким-то мифом: есть крупные заводовладельцы, захватившие в свои руки десятки миллионов десятин, а помещики прошли сюда как-то бочком. В Загорском уезде из помещичьих земель образовался целый остров, втиснутый между дачей Чудских заводов и башкирской степью. Их было всего до десятка, и самым крупным являлся тот не известный никому Шмит, на даче которого выросли Кучки. Немец Шмит сделался зауральским помещиком совершенно случайно, именно когда женился на дочери отставного генерал-майора Кереметева и в качестве приданого получил двадцать тысяч десятин земли где-то в неведомых глубинах Зауралья. Генерал-майор Кереметев тоже сделался помещиком по жене и тоже не бывал в своих владениях, как и Шмит, потому что громадное поместье не приносило никакого дохода. Наживались одни управляющие и поверенные. После эмансипации, когда даровой труд отошел в вечность, имение стало приносить даже дефициты, и, кроме того, возникли неожиданные неприятности, вроде открытия неведомой деревни Кучек. Это произошло так: управляющий Миловзоров всучил бывшим крепостным даровой надел, и, когда подошла очередь подписывать уставную грамоту Кучкам, мужики наотрез отказались от всякого надела, потому что считали землю своей. Можно себе представить положение Миловзорова, желавшего выслужиться пред своим мифическим патроном: под самым носом существовала никому не известная деревня, захватившая до полуторы тысячи десятин лучшей земли! Это уже был скандал, и Миловзоров самолично отправился осматривать открытую Америку. — Когда же эти подлецы успели выстроить целую деревню!— удивлялся он, проезжая по Кучкам. — Мы вашими помещичьими и не бывали, Аркадий Евгеныч,— заявляли с своей стороны кучковские мужики.— Вы сами по себе, мы сами по себе... Мы еще до генерала здесь жили: отцовская у нас земля. Миловзорова огорчила такая неблагодарность, но он тут же сделал второе открытие: купец Ахметов с незапамятных времен ловит рыбу в Светлом озере безданно и беспошлинно, тогда как озеро принадлежит Шмиту. Мало того, Ахметов вперед знал о прибытии Миловзорова в Кучки и встретил его здесь самолично. — Ушки откушать милости просим, Аркадий Евгеныч,— приглашал купец, держа на отлет свой картуз.— Первый сорт ушка... — Послушай, братец, что это такое: озеро мое, а ты тут хозяйничаешь? — озлился Миловзоров, знавший Ахметова по преферансу у протопопа Глаголева. — Помилуйте-с, Аркадий Евгеныч... как можно-с! Еще покойный родитель мой озеро-то кортомили... — Как кортомили? — А у мужиков-с... в сам-деле, откушайте ушки, Аркадий Евгеныч!.. — Перестань ты, Ахметов, дурака-то валять... Ведь ты отлично знаешь, что земля и озеро мои, а мужики — бунтовщики. А ты заодно с ними: "покойный родитель"... Я вам покажу не только родителя, а и родительницу!.. Конечно, Ахметов обманывал — никакой кортомы он никому не платил, а просто хотел пугнуть Миловзорова. Уверенный тон последнего, однако, поколебал его купеческую сноровку, и Ахметов прибавил: — Сурьезно бы поговорить с вами, Аркадий Евгеныч... Давно это следовает, да все как-то сумлевался я достигнуть вас. А мужики, точно, изрядно землицы прихватили... целая округа. Они вместе объехали всю захваченную землю, и Миловзоров не мог надивиться: сотни десятин распаханы, леса вырублены, а на карте имения у него все это место покрыто зеленой краской, что, по "объяснению знаков", означало строевой лес. И как это могло случиться?.. А тут шельма Ахметов тоже пристроился и может напакостить. Удивление управляющего перешло всякие границы, когда он самолично убедился, что кучковские мужики действительно никогда и не бывали крепостными Шмита, а набрались сюда со всего Урала — с горных заводов, из других помещичьих имений, с казенных промыслов и т. д. Что же, спрашивается, смотрела администрация? Да-с, администрация, которая должна знать все... Но администрация всегда останавливалась у Миловзорова и пользовалась доставленными им же сведениями. Вот так положение... Если поднять дело, то тот же мифический Шмит скажет: "А где вы, Миловзоров, раньше-то были?" С другой стороны, и администрацию подводить не приходится... Обыкновенным выходом во всех таких недоразумениях было то, что все прорухи и нелады сваливались на предшествовавшего управляющего, а тут под носом карта имения и зеленое поле, означающее строевой лес. — Вам бы, Аркадий Евгеныч, хошь бы разок объехать было именье-то...— сожалел Ахметов, хрустя заплывшими пальцами. — В самом деле, объехать бы, то есть раньше бы объехать... В самую бы точку вышло. — После свадьбы-то всяк тысяцкий... Черт его знал, что тут целая деревня стоит! Не сам же я ее выстроил... Ну, положение! Нужно отдать справедливость, что Миловзоров горячо принялся за дело, выкупая свою прежнюю небрежность. Он открыл еще две спорных межи в имении: одну с Чудскими заводами, другую с башкирами. Но это были пустяки. Бельмом на глазу у него сидела самовольная и самозванная деревня, врезавшаяся в центр имения. Нужно было повести дело умненько, исподволь, посоветовавшись с знающими людьми. На поверку оказалось, что кучковские мужики тоже хлопочут в Загорье и как раз подведут какую-нибудь каверзу, а впереди новые суды. — Вот что, Ахметов: ты будешь моим арендатором на озеро,— заявил Миловзоров после таинственных совещаний с нужными людьми,— и напишем так условие: "По примеру прошлых лет, я, нижеподписавшийся, арендую Светлое озеро у штабс-капитана Шмита на следующих условиях"... Понял? — Понимаем-с... Только я, Аркадий Евгеныч, рыбную часть брошу. Ей-богу-с... Хлопотливое дело, а мы тут сгоношим заводишко винный. Это будет не в пример способнее. А озер-то по Зауралью, слава богу, весьма достаточно. Пришлось уламывать прожженного человека и ему же платить за аренду, да еще на свой счет содержать на озере сторожа: все это устраивалось, чтобы прервать "течение земской давности". Вообще, стоило громадных усилий, чтобы всему делу придать известное положение и ввести его в оглобли до новых судов. Миловзоров лез из кожи, потому что защищал в этом деле самого себя. Кучки тоже не дремали. Мужики собрали денег, послали ходоков, и каша заварилась. На сцену появился какой-то таинственный "ак", по которому захваченная земля оказалась родовой собственностью не менее мифических Иванов и Сидоров, чем генерал Кереметев и штабс-капитан Шмит. Реальная деревня Кучки вступила в отчаянную борьбу с мифическим помещиком, земную тень которого составлял Миловзоров. Неопытные в кляузах и юридических тонкостях мужики положились главным образом на свой "ак", что было на руку Миловзорову: беспрепятственное владение землей в течение тридцати лет стушевывалось. Явилась на место действия администрация, явились сопротивление властям, протоколы, предварительная высидка ходоков — одним словом, дело пошло вперед полным ходом. Миловзоров торжествовал, пользуясь оплошностью противной стороны. В этой стадии дела самым тяжелым для Кучек было то, что в одно прекрасное утро явилась власть и потребовала очистить место. Кучковцы оказали отчаянное сопротивление, ухватившись за родное пепелище с энергией утопающего человека. Собственно говоря, сопротивление выражалось в самой пассивной форме — в нежелании оставлять насиженное место. С своей стороны, власть тоже употребляла кроткие меры: разбирала крыши, выставляла окна, ломала печи в избах и водворяла на место жительства самовольных посельщиков. Кучки представляли самую жалкую картину разрушения: мужики разбежались, а оставались одни ревевшие бабы с ребятами да ополоумевшая от разора скотина. Но стоило начальству отвернуться, как "выдворенные" являлись на старое место, и Кучки быстро реставрировались. Жертвой этого разгрома явился знаменитый ходок Ипат, забранный властью в качестве вещественного доказательства. Нужно ухватить видимую причину беспорядков, живое доказательство затраченной энергии,— и ходок пошел по обычным в таких случаях мытарствам. — Наше дело правое...— твердил Ипат везде.— Вся прижимка от Аркадия Евгеныча. Еще родители жили... За энергичную деятельность и усердие Миловзоров получил "отличную благодарность" и праздновал полную победу. Но пораженного по всем пунктам неприятеля нужно было еще взять, а тут новый губернатор, новые суды и вообще усложняющие дело обстоятельства. Земские налоги подорвали окончательно экономическую правоспособность мифического зауральского помещика, и он очутился в разряде неплательщиков. Земля лежала совершенно непроизводительно; выпущенные на даровой надел крестьяне бедствовали, и единственной доходной статьей являлся недействовавший винокуренный завод, выстроенный Миловзоровым с единственной целью получить отступное с Ахметова и Ко. Легендарный "ак" выплыл с новой силой и пошел гулять по новым судам, а Миловзоров донимал врага мелкими исками о самовольных порубках, потравах и т. д. Эта партизанская война оказалась для Кучек горше недавнего одоления, потому что в самую горячую рабочую пору вырывала сотни поденщин и штрафы. Нашелся какой-то адвокат, который взялся вести дело кучковских мужиков, и этот процесс тянул из них жилы. Нужно было много стойкости и веры в свою правоту, чтобы выдерживать такую неравную борьбу. В решительный момент, когда нужно было отправляться в город, дело остановилось за ходоком. Старый Ипат, ходивший по делу лет двадцать и обтерпевшийся в своих мытарствах, умер года три тому назад. Он едва дотащился до родного пепелища, больной неопределенной мужицкой болезнью, когда человек "весь неможет", и умер через два дня. В нем Кучки потеряли неутомимого заступника и радетеля, который безропотно шел всюду, куда было нужно. Никто в Кучках не удивлялся подвигу этого Ипата, как и он сам: так было нужно. Если бы Ипат не пошел, за него пошел бы другой, а не другой, так третий. Есть вещи и положения сильнее каждой отдельной личности. Именно в таком положении очутился Матвей Козьи-Рога в то роковое утро, когда к нему явилась депутация односельчан. — Надо собираться...— коротко и глухо проговорил он жене, не объясняя, куда и зачем собираться. По своей бабьей приниженности Авдотья не спросила его, куда он уходит и по какому делу. Она только чуяла своим бабьим сердцем какую-то неминучую беду, надвинувшуюся вдруг. Сборы Матвея были недолгие: новые штаны и рубаха, старый зипун да котомка — и весь тут. Обряжая мужа во все лучшее, точно она готовила его к принятию какого-то таинства, Авдотья не плакала, не жаловалась и не стонала: так нужно... Она это чувствовала, простая деревенская баба: дешевым бабьим слезам еще будет время, а теперь нужно думать о другом. Безответность и бабья покорность Авдотьи тронули Матвея больше всяких слез и причитаний. Эх, славная баба эта Авдотья, да и ребятишек жаль, ну, да ничего не поделаешь! — Ну, даст бог, вернусь...— хмуро проговорил Матвей жене на прощание.— Мотри, соблюдай ребятенок, а ежели коли что... ну, к Пал Андронычу в правую ногу: не оставит. Авдотья убежала в избу, чтобы спрятать свои непрошеные слезы, а Матвей опять махнул рукой и зашагал к избе Маркела, где его ждали волостные старики с последними советами и наставлениями. А через час он уже шагал по проселку к городскому тракту, помахивая длинной палкой, с какими по всей Руси расхаживают странники, богомольцы, нищие и всякие другие божьи люди. Выйдя за околицу, Матвей остановился, поглядел на Светлое озеро, на свою деревушку, отыскал глазами знакомую крышу и еще раз удивился: третьего дня он вон там в курье выметывал мережи, а сегодня идет куда-то в неведомую даль. — Никак невозможно!..— вслух проговорил он и зашагал с усиленной скоростью, точно хотел уйти от схвативших за сердце дум. III Прошло лето, прошла осень, зима, а о Матвее ни слуху ни духу. Как в воду канул! Авдотья несколько раз "посыкалась" добиться от односельчан, куда задевался муж, но старички только мычали, чесали в затылках и бормотали что-то совсем несообразное,— надо же было как-нибудь отвязаться от пристававшей с ножом к горлу бабенки. Правда, помощью ее не оставляли — то хлебом, то деньгами, то дровами. Но это была обязательная помощь, которую Авдотья принимала только в крайнем случае. — Ежели тебе что надо будет, Авдотьюшка, так ты только мигани...— повторял каждый раз Маркел.— Обязанность свою весьма даже чувствуем. — Есть у меня все, слава богу... — Ну, то-то. Мотри, соблюдай ребятенок, чтобы, значит, Матвей на нас опосля не судачил. Авдотья низко кланялась и уходила в свою мурью. Пользоваться мирской помощью она вообще стеснялась. Матвей — гордый человек, не любил кланяться. Вот по соседству — другое дело: кто молочка ребятам принесет, кто дровец приволокет, кто что — все же свои люди. Раз, зимой, в самый лютый мороз, притащился с курьи кривой Ильич и привез с собой целый мешок рыбы. — Это я тебе гостинец...— довольно сурово проговорил сторож, смущенный собственной нежностью.— Ребята-то привыкли к рыбе, когда отец был. — А как я с тобой рассчитываться буду...— смутилась, в свою очередь, Авдотья. — Да никак... Не стало ее, что ли, в озере, рыбы-то! Слава богу, вполне даже достаточно... Мы хоть и вздорили с Матвеем, а рыба тут не виновата. Я как, значит, обвязался Ахметову, ну, а он опять отступаться не хотел... Да и то сказать: свет я увидал без Матвея-то. Лежу себе в избушке и знать ничего не хочу. Помещик — помещикам... А то Матвей-то все у меня, как бельмо на глазу, сидел. Грешным делом, дирались мы с ним не однова... Этот подарок заставил Авдотью прореветь целую ночь. Первый враг Матвея, и тот помянул его добрым словом, точно покойника... Да и рыба напомнила ей про мужа. Где-то он теперь, Матвей?.. Уж жив ли, а не то сидит где-нибудь за семью замками. Ребятишки малешеньки, неемысленны, а и те нет-нет да и припомнят тятьку. Кривой Ильич действительно был доволен больше всех невольным отсутствием Матвея, хотя это слишком эгоистическое чувство и претило ему. Нехорошо радоваться чужому безвременью. Конечно, Матвей пошел своей волей, ну, а все-таки не за себя пошел, а за мир. Странный был этот Ильич, с детства живший в лесу. Он служил на соймах у арендаторов, лесником, сторожем, и совсем свыкся с лесной тишью. Несоразмерно длинная, сгорбленная спина, кривые, короткие ноги, длинные руки и лохматая голова делали его похожим на медведя. Зиму и лето Ильич ходил без шапки. Такой уж родился несообразный человек: в лесу ему и жить. Избушка, поставленная на мысу, была поставлена, как казалось, на живую нитку, но в ней было тепло, а это — главное. Сбитая из глины, широкая русская печь держала в себе жар по неделе. Всю жизнь Ильич провел бобылем, а под старость, чтобы не скучно было, обзавелся петушком и курочкой. Прежде спал Ильич, как убитый: стемнело — лег, забрезжилось — встал. Какая ночь, такой и сон, а под старость не стало прежнего сна: то ноги заноют, то поясницу ломит. Ворочается, ворочается Ильич на своей печке, а кругом темь стоит, хоть глаз выколи. Вот и завел старик петушка с молодкой, потому все-таки ночью петушок вспоет, и сторож знает, какой час на дворе. По весне накладет курочка яичек, выведет гнездо, и пойдет у Ильича настоящее хозяйство. Петушок с молодкой жили под печкой. Была еще у Ильича собака Белка, такая же лохматая и кривоногая, как хозяин; у нее даже и глаз был кривой, тоже как у хозяина. Славная прежде была собака, а теперь годы ушли — лежит себе под лавкой день и ночь и чуть брехает на волков или когда бродяжки подойдут к избушке. В подполье проживали ужи. Свистнет Ильич, и поползут молоко пить. По своему общественному положению Ильич был озерной сторож, а в действительности он проживал так, изо дня в день. Жалованья ему никто не платил, хотя и была ряда с Ахметовым. Разбогател, раздулся Ахметов и слышать ничего не хочет о жалованье. Придет к нему Ильич в Чудской завод и начнет просить хлеба, а купец примется ругаться: — Какой тебе хлеб, старому черту? Задарма проедаешься на озере... Рыбу я не ловлю. Ступай, выправляй жалованье с Миловзорова... — Ты арендатель-то, с тобой ряда была... Вот лопать обносилась, сапоги развалились, то-се... И то кучковские мужики посыкались осенью убить, зачем рыбу препятствую ловить. — Бродяг хлебом кормишь, старый черт! — ругается Ахметов. Ильич смолчал: было дело. Да и как не дать бродяжке, когда хуже волка человек придет. Ахметов все знает, прожженная душа... Но сколько ни ругается, а все-таки велит отпустить муки, завалящие сапоги выкинет, одежонку и еще раз обругает. Вот и все жалованье. Пробовал Ильич толкнуться к Миловзорову, но тот так затопал на него ногами, так заорал и еще хотел в кутузку посадить — хуже собаки. Уйти с озера Ильичу было некуда: крестьянская работа не под силу, да и привык он к своему лесному житью. Сам большой, сам меньшой в избушке своей. Конечно, зимой скучно бывает, а пройдет зима, и точно праздник какой откроется. Вспухнет и радуется лед на озере, по лесу пойдут проталинки, выступит вода в низких местах, нальется почка, а потом, когда вскроется лед, пролетит птица. Много ее летит по весне с полудня и, стая за стаей, отдыхает на Светлом озере. Гуси, лебеди, утки, чайки — стоном стон стоит на воде. Много озер по Зауралью, и весной везде тьма-тьмущая дикой божьей птицы; заходит рыба в воде, начнет икру метать по затонам и мелким речонкам, а в ясные дни по озеру пул идет: рыба мечется. А тут уж первые цветики пошли по лесу, зазеленела травка, пахарь выехал в поле... Все это видит Ильич — видит и радуется, и славит бога: у бога всего много. Лежал таким образом Ильич весенней ночью в своей избушке и совсем начал засыпать, как Белка ни с того ни с сего заворчала и брехнула. — Цыц ты, кривая ерёхта! — обругал ее вслух Ильич. Собака повиляла хвостом и опять брехнула. По лаю Ильич знал, что к избушке человек подходит. Кому бы быть о такую пору? Бродяжки идут по осени — разве заблудился кто? Слез Ильич с печи, вышел из избушки — действительно человек подходит и палочкой помахивает. Выскочила Белка и бросилась навстречу. — Кто, крещеный? — спросил Ильич, разглядывая темную человеческую фигуру. — Так, заплутался... — Ты бы подальше плутал-то, а то возьму орясину... — Буде, Ильич... ну тебя. Голос знакомый, и Белка унялась. Только хвостом виляет, тварь — узнала кого-то, подлая. — Не угадал, что ли? — спрашивает знакомый голос.— Матвей из Кучек. — Нно-о?!. Ильич вдруг чего-то испугался и бросился в избу вздувать огня. Матвей вошел за ним, перекрестился в передний угол, сел на лавку к столу и молчит, а Ильич стоит с зажженной лучиной и смотрит на него. — Откедова путь держишь, Матвей?— спросил наконец старик. — Издалече будет... Отсюда не видать. — Пошто мимо деревню-то свою обошел? — А ее рука мимо. По волчьему паспорту, значит. Убег я из острогу... К озеру потянуло — вот и пришел поглядеть. Ох, моченьки моей не стало... тошнехонько! — Ах, Матвей, Матвей... — Ну ладно. Ежели опасаешься — уйду. — Да куда уйдешь-то, голова с мозгом? — А в лес... Небось, места в лесу всем хватит. — Да ты, поди, поесть хочешь?.. — А не знаю... два дня не едал, пожалуй, отвык. Ну, что Авдотья моя?.. — Ничего, живет... Славная баба. Поел Матвей и сейчас же заснул, точно его гвоздями приколотили к лавке, а Ильич проворочался до самого света. Вот так гостя господь послал... Да не надумал ли чего Козьи-Рога?.. Пока бродяга спал, Ильич осмотрел снасти и навез рыбы. А Матвей уж встал и смотрит на него с берега, как он в боту по камышам ездит. — Вот что, Ильич, спасибо тебе на добром слове, а я того...— заговорил Матвей, глядя в сторону.— Не хочу тебя под ответ подводить. Еще начальство присыкнется к тебе, того гляди... — Перестань... Места не просидишь, а там и уйдешь, когда следовает. Одежонка на Матвее была плохонькая, на ногах лапти, да и сам он сильно исхудал, пожелтел, оброс диким волосом и поседел. Долго, видно, сердяга, в остроге высидел. Напоил его, накормил Ильич, а спросить про дело не смеет: как бы не обидеть человека. Как раз по напруженному месту попадешь... Матвей ничего не говорил до вечера, а потом уже все обсказал. — Доходил до самого...— глухо начал он.— До Шмита до этого... В Питере был. Агромаднеющий город... — Ишь ты, куды махнул! — Было дело... Сперва-то я в Загорье выправлял дело. Ну, вижу, пользы мало: тот одно скажет, другой — другое... Путают, а дело наше правильное. Ну, я в Питер. Достиг и самого Шмита... Думаю, человек ведь тоже, пожалеет. Целую деревню зорят, а ему что: плюнуть! Все одно земля-то так же пустеет, а вся прижимка от Миловзорова. Ну, и достиг... — И обсказал?. — Все, как на ладонке выложил... Разве это порядок: у Чудских заводов пятьсот тыщ земли пустует, в орде, может, не один мильонт ее тоже задарма лежит, а тут еще двадцать тыщ у Шмита и тоже зря — Миловзоров, мол, зайцев гоняет. Выискалась, мол, всего-навсего одна деревнюшка, произошла она горбом, опахалась, обсеялась — ну, зачем зорить?.. В жалость хотел его привести: бабы, говорю, ребятенки малые... Разор, говорю, и вам и нам, ежели мы будем еще дальше тягаться. Все ничего, выслушал, а как я помянул про ак... ну, по этапу меня и предоставили в Загорье, а там в острог. В остроге-то, как своего, приняли: "говорка привели",— кричат рестанты. Конечно, ихнее дело привычное, как присмотрелись, значит, они ко всякому народу и всех ходоков говорками зовут. Цельную зиму я высидел, а как подошла весна, как ударила оттепель,— ну, не вытерпел... Всего-то оставалось с месяц досидеть. Тошно стало... чуть рук на себя не наложил... — Досидел бы лучше, Матвей. — А ежели тошно мне?.. Матвей поселился опять в своей курье, тщательно избегая всякой встречи с односельчанами. Два раза ночью он на боту переплывал озеро, обходил свою избушку, но войти в нее не смел: Авдотья испугается и перебудит ребят. Одна собака Жучка узнала хозяина и подползла к нему, из покорности, на брюхе. Раньше Матвей совсем не замечал эту собачонку, которую щенком притащили откуда-то ребятишки, а теперь он обласкал ее со слезами на глазах, как родного человека. Во второй раз собака уже дожидалась его на берегу и бросилась под ноги с радостным визгом. У него захватило дух от прилива нежных чувств, но и на этот раз он не решился войти в избу. Увидал он жену только в следующий раз, когда она выглянула в окошко, чтобы посмотреть, кто это бродит около избы. — Зачем ты ушел без спросу? — повторяла Авдотья в сотый раз и ломала в отчаянии руки.— Засудят тебя... ох, горемычная моя головушка, пропали мы все! — А ты молчи и никому виду не подавай... Лошадка-то в поле, видно?.. — В ночное угнали... Телочку без тебя принесла Пестрянка... ярочку одну волк зарезал... у Марфушки огневица зимой прикинулась... Матвеюшка, родимый, поди ты по начальству и объявись — может, лучше будет. Матвей молчал, как пришибленный. Раньше было тяжело, а теперь вдвое. Приходилось скрываться от людей, как лесному зверю. Эх, если бы не жена да не ребятишки, ушел бы на Кукань, где земля вольная и паспортов не спрашивают,— все равно пропадать! Сидя в остроге, он произошел в тонкости всю острожную географию. Но другим было все равно, куда ни идти, а его неудержимо тянуло домой, к Светлому озеру. Почти каждую ночь стал ездить Матвей к жене, надрывая свою и ее душу. Он теперь уже знал все, что делалось в Кучках. Односельчане не оставляли своих хлопот, и вместо него ходоком ушел брат рыжего старосты Маркела. Нельзя, нужно идти... А Миловзоров грозился пуще прежнего и обещает разметать все избы по бревнышку, так что крестьяне прозвали его Мамаем. В случае чего кучковцы грозились прогнать его кольями из деревни. Дело принимало скверный оборот. — За что же это напасть такая? — удивлялся Матвей, беседуя по вечерам с Ильичом у огонька.— Ведь живут же другие люди на белом свете... Крутом такая тьма земли, а нам места нет. Найдем же и мы правду... На себя Матвей смотрел, как на обреченного, и не рассуждал, зачем и почему: так нужно! Но его удивляла бессмыслица окружающей обстановки. Земли пустуют на сотни верст, а их гонят от своей работы. Неужели один Миловзоров на свете будет жить? Однажды, когда Матвей сидел таким образом с Ильичом у огонька, его схватили. — Хоть бы до осени дали погулять...— простонал говорок, не пытаясь сопротивляться.— Ильича-то не троньте. Мой грех — мой и ответ. IV Возвращенный в тюрьму, Матвей как-то совсем потерялся, замолк и начал сторониться от других. Любимым его местом было окно — встанет и омотрит сквозь железный переплет на клочок неба, а сам шепчет: "Эх, до осени бы!" Его душу охватывала смертная тоска. Ночами являлся бред. Матвей вскакивал, оглядывал окружающую его тьму и тихо-тихо плакал. Каждую ночь, как желанный гость, к нему приходил все один и тот же сон: он видел свое Светлое озеро, Кучки, курью, где тридцать лет ловил рыбу, свою избушку, балаган Ильича. Недалекое прошлое заволакивалось для него таким радужным туманам. Днем иногда перед ним с такой яркостью вставала какая-нибудь своя деревенская забота, что он несколько времени совсем не видел окружающего. — Эй, говорок, очумел! Арестанты от нечего делать часто потешались над Матвеем с его неумолкавшей тоской по родине и ждали, когда он опять уйдет. Такие молчаливые и скромные арестанты для тюремного начальства были чистым наказанием: за ними приходилось смотреть в десять глаз. И сам Матвей отлично знал, что он уйдет, и выжидал свое время. Острожные юристы вперед объяснили, что его ожидает: за "бунт" его сошлют на поселение, а за побег не миновать каторги. — Кому что господь пошлет,— повторял Матвей, выслушивая острожных правоведов,— так, значит, нужно. Покорность судьбе, с одной стороны, и сознание необходимости сделанного — с другой, страшным образом уживались в душе Матвея, разделяя общественного человека от личности. Общественный человек безропотно делал то, что было нужно, а "только Матвей" думал о своем. Что-то теперь делает Авдотья?.. Вытянулась бабенка на работе, а подмоги никакой. Теперь и однообщественники как-то помогать ей будут, если он от себя попал в острог. Ах, нехорошо! Тоже вот и кривой Ильич был на совести у Матвея: подвел он мужика ни за грош. Иногда Матвею начинало казаться, что Авдотья точно умерла, и он припоминал всю свою жизнь. Побил ее как-то пьяный, потом всегда так грубо обращался с ней, как с домашней скотиной,— нет, хуже, чем со скотиной. В душе Матвея накипали те ласковые и душевные слова, каких он не выговорил бы вслух при Авдотье. Истомилась, поди, сердечная, а он сидит, как птица в клетке. Суд приговорил Матвея на поселение. Он выслушал приговор совершенно бесстрастно и только ждал, когда его отправят. С дороги Матвей бежал и долго скрывался вместе с другими бродягами, но к весне следующего года был опять на Светлом озере. На этот раз он был осторожнее и далеко обходил пустовавшую избушку кривого Ильича, который за пристанодержательство отсиживал где-то в тюрьме. Матвей скрывался больше на Урале, на даче Чудских заводов, где на сотню верст шубой стоял лес. Только временами он появлялся в Кучках, чтобы повидаться с женой. Авдотья как ни любила мужа, но боялась этих посещений, как огня. — Матвеюшка, пымают тебя...— жалилась она каждый раз. — Не пымают... Мы тоже достаточно учены. — А как попадешь?.. На заморозках Матвея действительно поймали. Его накрыли в его собственной избушке, где он заночевал. За лето он совсем одичал в лесу и смотрел волком, но сопротивления не оказал. — По весне опять жди...— успел он шепнуть жене.— Теперь мы знаем все ходы и выходы. А в Кучках было не до Матвея. Дело принимало самый острый характер. Зимой у Миловзорова сожгли молотягу и несколько скирдов хлеба. Обещали поджечь и дом в самом имении. На сцену выступало глухое чувство общего отпора. Заговорила упрямая сибирская складка характера. Появившееся на место действия начальство было встречено глухим молчанием. Возникло крупное дело о сопротивлении власти, но кучковцы твердо стояли на своем. Все юридические права мифического помещика оказывались бессильными пред реальной и живой силой. Новый губернатор выехал расследовать дело на месте и долго толковал мужикам, что они не правы и что их выселят силой. Кучковцы продолжали стоять на своем. — Родители наши жили здесь, и мы здесь же помрем...— гудела толпа. Миловзоров струсил и бросил место. Он нажил кругленький капитальчик и уехал отдыхать от понесенных трудов на благословенный юг, где у него было приобретено свое имение и где совсем нет таких упрямых сибирских мужиков. Новый управляющий, хотевший уладить дело миром, не ужился на месте. Кучковцы продолжали стоять на своем. Оказался в бегах и другой ходок, заступивший место Матвея. И его так же тянуло с неудержимой силой к своему месту, и так же безропотно он переносил свою участь. Авдотья по-прежнему жила в своей развалившейся избушке и с бабьим терпением ждала, когда поднимет на ноги старшего сына. Она сама пахала и боронила, сама косила и кое-как сводила концы с концами. Всякое горе притупляется, и Авдотья покорно вытягивала свою непосильную ношу. Было у нее свое "нужно"... Общественники иногда помогали ей по старой памяти, но она крепилась и сама не напрашивалась на помощь. За второй побег Матвей был приговорен к каторге, и о нем не было ни слуху, ни духу около двух лет. Но через два года он появился опять в Кучках. В деревне все было по-старому, и по-старому шла бесконечная тяжба с мифическим помещиком. Сам Шмит умер, и на его место выступили наследники. Имение не приносило доходов, и поэтому не было даже управляющего. Дело с кучковскими мужиками на время замолкло: обе стороны настолько обессилели, что требовалось перемирие. Бродя по лесу, Матвей встретился с братом Маркела, заступившим его место. Вдвоем все-таки было веселее. Они никого не трогали и летом перебивались по покосным избушкам. Односельчане при встречах делали вид, что не узнают их, и давали хлеба, как всем бродяжкам. На покосе Матвей видал и свою жену, которая страдовала недалеко от озера. — Докуда же это будет, Матвей? — спросила она однажды мужа, бессильно опуская руки.— Ведь вся душенька моя изболела... тошнехонько на белый свет глядеть, а ты тут надрываешь меня... ох, спобедная моя головушка!.. Еще первый раз безответная Авдотья взъелась на судьбу. Матвей молчал, придавленный безвыходностью собственного положения. Кому какое зло он сделал?.. Ропот Авдотьи даже как-то облегчил его... Сколько лет молчала безответная баба, а теперь сказала скорое слово и сейчас же раскаялась в нем. Чем Матвей-то виноват, что так все вышло? — Будет правда, Авдотья, погоди...— бормотал Матвей, схваченный за сердце словами жены. — Не мы одни с тобой на свете живем. Говорю тебе: погоди... Выйдет земля хоть детям. Свои места, к которым так неудержимо тяготела душа Матвея, казались ему теперь постылыми. Сколько он перенес из-за них, а что толку?.. Лежит Матвей в лесу у ключика и думает. Около курятся в ямке бродяжнический огонек, где-то насвистывает птичка... Тошно Матвею, словно он умирает. Сколько места исхожено, сколько горя перенесено, а легче все нет. Ушел бы он туда, куда ворон костей не заносит, да только не уйти ему от своего Светлого озера — прирос он к нему всей душой. Много земли кругом пустует, исходил ее Матвей и все думает, все думает... Сколько народу тут жило бы, если бы все шло по-божески, по правде! Иногда ему начинало казаться, что он сходит с ума или видит все во сне. Опять его поймают, опять будут судить и опять в каторгу — теперь уж без срока. А может, и так господь пронесет: мало ли по лесам да разным трущобам народу скрывается. Однако Матвею недолго пришлось гулять на своей вольной воле. Наступали первые заморозки. Он жестоко простудился и долго пролежал в лесу без всякой помощи, как лежит раненый зверь. Поправившись, он побрел прямо в Кучки. — Предоставьте меня по начальству...— просил он, как милости. — Больше мочи моей не стало. Его опять судили. Когда подсудимому предоставлено было последнее слово, он, едва держась на ногах, проговорил: — Господа присяжные, за что?.. Авдотья сидела в публике и тихо плакала. {Мамин-Сибиряк Д. Н. @ Лес @ висьт @ ӧтуввез @ @} Лес. Психологический этюд I Приезжая на лето в Журавлевский завод, я прежде всего отправлялся к дьячку Фомичу, который жил рядом со мною, — обыкновенный ход был огородами: перемахнешь через низенькое "прясло" — и сейчас на территории Фомича. Здесь прежде всего бросалась в глаза старая, покосившаяся баня, вся испятнанная пулями и дробью, точно оспой. Особенно пострадали банные двери с нарисованным на них черным пятном, тем более что в трудную минуту Фомич выковыривал засевшие в две-, рях пули и пускал их снова в дело. Нужно сказать, что эта злополучная баня стояла как раз на меже с нашим садом, и пули Фомича свободно могли летать в чужой огород, но на это последнее обстоятельство как-то никто не обращал никакого внимания, тем более что Фомич на весь завод пользовался репутацией хорошего стрелка. Избушка, в которой жил Фомич, стояла на высоком пригорке, так что своим огородом упиралась прямо в горную бойкую речку Журавлиху. Под крыльцом избы вечно выла голодная собака, потому что Фомич имел очень оригинальный взгляд на питание. — Чутье потеряет, — уверял он с самым серьезным видом. — От еды у собак нюх портится. — Да ведь неприятно, когда у вас под самым ухом день и ночь воет голодная собака?:. — Известно: пес, ну и воет... Кормить его, так он еще пуще будет выть. Меня всегда удивляла эта бессмысленная жестокость и какое-то полное бесчувствие. Часто по ночам вой голодной собаки будил соседей, и они бранили его, но из этого ничего не выходило: Фомич совсем не желал портить собачьего чутья. Конечно, при таком образе жизни собака издыхала через год, много через два — и Фомич заводил новую, причем кличка оставалась одна и та же: Лыско. Я помНю целый ряд таких несчастных Лысок, которые надрывали мне душу своим воем. Единственное, что я мог сделать для них, — это потихоньку от Фомича кормить их. Здесь необходимо заметить еще то, что все эти Лыски принадлежали к замечательной породе вогульских собак, которые в Среднем Урале очень ценятся всеми "ясашными" (здесь так называют охотников, от "ясака" — подать мехами). Заводские мастеровые платят за хорошую собаку рублей пятнадцать — двадцать, что по местному денежному курсу очень дорого. По внешнему виду такая собака походит на эскимосскую: уши торчат пнем, острая морда, живые глаза, хвост загнут на спину кольцом, широкая грудь и тонкие, сильные ноги. Большинство таких вогулок пестрые, поэтому и распространенная кличка — Лыско. Особенно ценятся вогулки желтоватого цвета с желтыми пятнами на бровях или совсем серые, волчьего цвета. — У которой пятно на брови — та и ночью видит, — уверял Фомич, а разубедить его в чем-нибудь было крайне трудно. Такая вогулка действительно золотая собака для настоящего ясашного — чутье у ней поразительное, особенно на зверя. В Среднем Урале эти собаки ведутся от чусовских вогул, которые живут еще и теперь в двух деревушках на реке Чусовой — Бабенки и Копчик. Сколько мне известно, образованные уральские охотники совсем не обращают внимания на эту замечательную собачью разновидность, которая погибает вместе с вымирающим вогульским племенем. Мне лично такие вогулки ужасно нравятся: они отличные сторожа, неутомимы на охоте за всяким зверем и чрезвычайно умны. Может быть, нужно было целую тысячу лет, чтобы создать этот тип охотничьей собаки. Изба Фомича дощатой перегородкой делилась на две половины. В первой жил он сам, а во второй жена, которую он звал "матерёшкой", с единственной дочерью Енафой, курносой и рябой девушкой, "зачичеревевшей в девках". Комната Фомича выходила своим единственным окном, вечно заклеенным синей сахарной бумагой, в огород и на реку; из него открывался великолепный вид на извилистое течение Журавлихи, рассыпавшиеся по ее берегам дома, на лес и, главное, на "камешки", как называл Фомич горы. Налево от двери на стене висел небольшой деревянный шкафик, над ним кремневое ружье, у окна стоял некрашеный деревянный стол, около перегородки лавка, два колченогих стула — и только. Комната, собственно, была пуста, но она мне нравилась именно потому, что в ней жил Фомич. Эта бесприютная, непокрытая бедность выкупалась самим хозяином. — Бувайте здоровеньки!.. — говорил Фомич, одинаково каждый раз здороваясь. Дома, зиму й лето, он ходил в коротенькой курточке из оленьей шкуры и в шапке из молодой оленины. Пестрядинные штаны были заправлены в голенища всегда худых сапогов. Этот странный наряд не казался странным для тех, кто знал Фомича. Нужно заметить, что по особенным гигиеническим соображениям он в своей оленьей шапке спал на печи зиму и лето. Когда я познакомился с ним, ему было уже за пятьдесят лет. Сгорбленный, худой, с неверной, шмыгавшей походкой, он превращался в типичного старозаветного дьячка, когда надевал единственный свой казинетовый подрясник, обвисавший на его сгорбленном теле некрасивыми, тощими складками; к довершению этого безобразия из-за высокого засаленного ворота подрясника появлялись на свет божий две жиденьких и коротких косички, болтавшиеся как два крысиных хвостика. В обыкновенное время эти косички исчезали под оленьей шапкой. Всего замечательнее у Фомича было его некрасивое скуластое лицо с носом луковицею. Жиденькая борода и такие же усы какого-то песочного цвета не могли скрасить этого лица. Зато хороши были у Фомича его небольшие серые глаза с узкими зрачками. Он имел характерную привычку смотреть куда-нибудь в сторону и только время от времени взглядывал на вас быстрым, открытым, проницательным взглядом, как смотрят немножко тронутые русские люди. Собственно, в Фомиче, как это нередко случается на Руси, жило два человека: один — приниженный, жалкий и льстивый, а другой — самостоятельный, гордый и оригинальный. Первого человека Фомич точно надевал на себя вместе с подрясником. Таким он был на клиросе, где читал "бормотком" и пел разбитым голосом вместе с писарем Павлином; таким он был, когда попадал куда-нибудь в компанию бойких заводских служащих, таким он ходил по заводу за попом с разными требами, таким, наконец, он пробирался каждое воскресенье прямо из церкви в кабак к своей приятельнице Зайчихе "подковать безногого щенка". Длинные руки, видимо, мешали Фомичу, и он постоянно ими запахивал расползавшиеся полы своего подрясника. Даже ходил он как-то крадучись и все старался пробраться где-нибудь огородами, чтобы не на виду у добрых людей; в разговоре улыбался заискивающей улыбкой и вообще держал себя льстиво-униженно. Дома Фомич был другим человеком. Я много лет знал его и все-таки с удивлением наблюдал это превращение, — решительно другой человек. Впрочем, из своего приниженного состояния Фомич выходил и при людях, когда выпивал лишнюю рюмочку или когда разговор заходил об охоте. Охотничьи рассказы Фомича пользовались большой популярностью, и где-нибудь на именинах около него всегда собирался кружок слушателей. Любимой темой были "олешки" и "мишка", причем Фомич умел представить все в лицах: нюхал воздух, как зверь, таращил глаза и делал уморительные прыжки в своем странном подряснике. Но в гостях Фомич пересаливал и дома был не тем, чем казался посторонним людям. Во-первых, это был замечательный оригинал и чрезвычайно наблюдательный человек, которого никогда не оставляло неизменное добродушно-юмористическое настроение. Ко всем и ко всему Фомич относился свысока, но эту гордость он позволял себе только дома. Он умел над всеми посмеяться умненько и тонко, иногда одной гримасой. Чужие слабости и особенно глупость доставляли ему даже какое-то удовольствие, и он имел некоторое право смотреть на многих свысока, потому что обладал сильным природным умом, которого не могло сломить даже дьячковское существование, несчастнейшее из всех, изобретенных добрыми людьми. К своим семейным Фомич относился тоже особенным образом, точно стыдился своей человеческой слабости. Его "матерёшка" никогда не показывалась при людях из-за перегородки, и только слышно было, как она чем-то вечно стучала за печкой. К женщинам Фомич питал чисто философское презрение, как к предмету недостойному, притом очень вредному и даже опасному. Когда писарь Павлин заводил речь о "женском поле", Фомич только фукал носом, как рассерженный старый кот, и отплевывался. Рассказывали, что он не доверял жене ни в чем и даже хлеб пек собственными руками. Во всем доме Фомича была единственная сколько-нибудь ценная вещь — это кремневая малокалиберная винтовка, служившая ему более тридцати лет. Тяжелая березовая ложа была собственного изделия Фомича и отличалась хозяйственной прочностью. Замечательнее всего то, что Фомич из этой винтовки стрелял и зверя, и птицу, и белку. — Откуда у вас это ружье? — несколько раз спрашивал я старика, рассматривая его самопал. — Так... от одного человека. К числу особенностей Фомича принадлежала необыкновенная таинственность, особенно когда дело касалось охоты. На свое ружье он смотрел как на что-то живое и, когда делал из него промах, обвинял не себя, а то, что "дурит" ружье. Больше всего на свете Фомич боялся, как бы к его сокровищу не прикоснулась какая-нибудь женщина: тогда бросай все и заводи новое. — Я из него не один десяток олешек загубил, — любил похвастаться Фомич под пьяную руку. — Оно хозяина знает... да! Трофеи охотничьих побед Фомича заключались в оленьих шкурах, которые служили всей семье как ковры и одеяла. Выделывал их Фомич сам, равно как и беличьи и куньи шкурки, хотя, нужно отдать ему полную справедливость, выделывал очень скверно. Впрочем, для своего домашнего обихода Фомич все делал сам: и ложу к ружью, и лыжи, и лядунку [Лядунка — сумка для патронов] для пороха, и памятный мне деревянный шкаф с охотничьим снарядом, и мебель, и мережи, и свою оленью куртку. В лесу у него всегда было надрано лыко и заготовлены дрова. Только при таком самоделье Фомич и мог сводить концы с концами, потому что прожить на три рубля причетничьего жалованья, с семьей на руках, дело решительно невозможное. Посторонних церковных доходов Фомич получал такую гомеопатическую дозу, о которой не стоит и говорить. Журавлевский завод наполовину состоял из раскольников, и приход был очень плох. Несколько раз Фомичу предлагали занять место дьякона, но он упорно отказывался. — Отчего вы не хотите в самом деле быть дьяконом? — спрашивал я. — Дьякон вдвое больше получает. — А "матерёшка" умрет?.. Дьякону во второй раз жениться нельзя... Это была, конечно, шутка. Фомич не шел во дьяконы по той простой причине, что тогда потерял бы право ходить на охоту, другими словами — его жизнь утратила бы всякий смысл, а теперь получалось из Лыски, Енафы, матерёшки и самого Фомича вполне законченное, органическое целое. II Самое лучшее время на горных уральских заводах — это "страда". С петрова дня до самого успенья производство закрывается, кроме доменных печей, и все население уезжает и уходит на покосы. Если нет своей скотины, "страдают" для продажи, а если нет своих покосов — нанимаются к другим. Заводы пустеют, а зато оживают все окрестности и самые глухие лесные уголки. Лошадь и корова — главные хозяйственные статьи заводского мастерства, и поэтому на сене сосредоточены в это время все его помыслы. Хлебопашество на заводах существует, но в очень небольших размерах: и земля большею частью "неродимая", да и народ отвык от настоящей крестьянской работы. Мы говорим о большинстве горных заводов, хотя есть и исключения, как в заводских округах башкирской полосы. На Журавлевском заводе пашни были человек у десяти, не больше, а для остальных слово "страда" ограничивалось заготовкою сена. После тяжелой "огненной" и приисковой работы сенокос являлся желанным отдыхом, и всякая мало-мальски справная семья в полном своем составе перекочевывала на покосы. Нужно было видеть, как "горит работа" у вырвавшегося на свежий воздух народа—это настоящий праздник, и по вечерам на десятки верст несутся веселые песни. Цыганская обстановка сенокоса для молодежи является самым счастливым временем, и в результате получаются осенние свадьбы или же специальные несчастья, которым особенно подвержена "извольничавшаяся" заводская девка. Нравы заводского населения, как известно, не отличаются особенным целомудрием вообще, а на Урале они поражают своей разнузданностью. Эта заводская страда совпадает как раз с охотничьим сезоном; пока не поспели выводки, идет охота на "линялых" косачей, которые в это время прячутся по самым неприступным чащам и трущобам, меняя весеннее брачное оперение на обыкновенное затрапезное, а с наступлением июльских жаров начинается охота на оленей, которых днем овода загоняют в густые заросли или прямо в воду. В это горячее время мы с писарем Павлином уходили в горы на несколько ночей и бродили по лесу, как настоящие дикари. Окрестности Журавлевского завода представляли в этом отношении все необходимые условия, начиная с того, что в одну сторону до ближайшего жилья было сорок верст, а в другую больше ста верст тянулись горы и лес, лес и горы. Места в общем были порядочно дикие, но они скрашивались необыкновенным изобилием живой текучей воды, сбегавшей с гор десятками горных бойких речек и речонок. Кроме того, недалеко было одно большое горное озеро со множеством островов и еще два маленьких озерка. Выходила настоящая живая сеть, которая охватывала собою все горы и привлекала массу всевозможной дичи. Бродить с ружьем по целым дням в этой зеленой пустыне — наслаждение, известное одним охотникам. Встанешь с ранней зарей и к вечеру так уходишься, что едва доберешься до первой знакомой избушки. Любимым местом была избушка Фомича на горе Размет, до которой от завода было верных семнадцать — восемнадцать верст. Замечательное это место Размет — собственно, так называлась и самая гора и прилегавшие к ней другие горы, горки, косогоры и увалы. Получался горный узел, которого гора Размет являлась связующим центром и горным водоразделом: в сторону Журавлевского завода сбегались речки европейского бассейна, а в противоположную — азиатского. Водораздельная линия проходила узкой, извилистой полосой, иногда достигавшей всего нескольких десятков сажен, как было, между прочим, у лесной избушки Фомича. Таким образом, нам часто случалось ночевать на самой границе между Европой и Азией. В один из отличных июльских дней, когда, по всем признакам, погода установилась прочно, мы с писарем Павлином забрались в горы очень далеко. Охота вышла не особенно удачна, и к концу дня мы едва имели в запасе одного косача. Кроме того, Павлин уронил хлеб в воду, так что нам предстояло лечь с голодным желудком. Это было далеко за Разметом. — Придется идти к Фомичу, — говорил я, когда до заката оставалось всего часа два, значит, нужно было торопиться. — Я не пойду, — упрямился Павлин, растянувшись на земле пластом. — А я пойду. — Скатертью дорога. Произошла небольшая размолвка, закончившаяся тем, что Павлин, наконец, поплелся за мной, — оставаться одному в глухом лесу было не особенно приятно, а до балагана Фомича было около десяти верст. Писарь Павлин — небольшой человек, с большой кудрявой головой — принадлежал к самым безобидным людям, но на него иногда накатывалось совершенно беспричинное упрямство. Ничего не оставалось, как воевать с ним тем же оружием, тем более что по ночам в лесу Павлин боялся не зверя или человека, а "лешака" или "лешачихи", которые проделывают над людьми всевозможные пакости. Павлин по-своему был даже начитанный человек, но освободиться от разной чертовщины был решительно не в силах. Признаться сказать, идти десять верст на Размет после целого дня утомительной охоты было делом нелегким, и на меня не один раз нападало свойственное в таких случаях малодушие. Каждая хорошая ель, открытый берег речки или укромный уголок где-нибудь под скалой так и манил отдохнуть, но прежде всего нужно было выдержать характер и поддержать авторитет пред ослабевшим товарищем. Солнце быстро опускалось. Лес темнел. Маленькая горная тропинка делала, по-видимому, совершенно ненужные повороты и кривулины, точно для того только, чтобы помучить нас. Солнечный закат в горах удивительно красив. Тени нарастают, и со всех сторон, точно сознательно, будто живая, начинает надвигаться на вас ночная глухая мгла. Затихший воздух чутко держит каждый шорох, и в параллель с этим ваши собственные чувства получают какое-то болезненное напряжение, — именно в такие переходные моменты дня больше всего и "блазнит" [Бланка — небольшой луг, равнина, прогалина] непривычному человеку. Ухо, еще полное дневного шума, слышит несуществующие звуки, а глаз отчетливо видит в перебегающих и колеблющихся тенях создания собственного воображения. Вообще переживаешь неопределенно тревожное настроение, которое в каждый момент готово перейти в детскую панику. Только такие "лесники", как Фомич, сживаются с таинственной жизнью леса настолько, что их ничто не в состоянии напугать. Как хотите, но в лесу голова работает совсем не так, как у себя дома, и прежде всего здесь поражает вас непривычная лесная тишина, которая дает полный разгул воображению, точно идешь по какому-то заколдованному царству. Днем эта тишина нарушается ветром и птицами, а ночью вы окончательно предоставлены самому себе и невольно прислушиваетесь уже к тому, что незримо хранится в глубине вашей души. Выплывают смутные образы, неясные лица, звуки и краски. Павлин покорно плелся за мной и, вероятно, для храбрости, несколько раз принимался ругаться, просто так ругаться, в воздушное пространство, не относясь лично ни к кому и ни к чему. В одном месте, спустившись в глубокий лог, где было уже совсем темно, Павлин остановился и заявил самым решительным образом: — Мы не туда идем... Спорить с ним не стоило, и я продолжал идти вперед. Действительно, начинало казаться, что место как будто не то: и лес другой и дорожка делала совсем ненужные повороты. Являлось серьезное сомнение, что мы сбились с дороги, так как и по времени должны были быть уже на месте. Крутой подъем, который начинался прямо от лога, походил на Размет, но кругом было так много гор и все подъемы на них по извилистым горным тропинкам так похожи один на другой. Наступившая ночная свежесть придала нам силы; солнце уже закатилось, и мимолетные горные сумерки сейчас же сменились ночью, холодной и туманной, какие бывают только в горах. Показались первые звездочки, теплившиеся в бездонной глубине фосфорическим светом, как светляки в траве; выплыл молодой месяц, пустивший широкую и туманную полосу переливавшегося серебристого света. На полугоре мы остановились отдохнуть. Должна была показаться повертка к избушке Фомича, но ее не было. Из-за леса трудно было рассмотреть другие горы, чтобы ориентироваться, ночью горная панорама имеет совсем другой вид, чем днем. По упорному молчанию Павлина я видел, что он окончательно убежден в нашем "плутании" и что это совсем не Размет. — Действительно, кажется, мы того... взяли немножко в сторону, — заговорил я, сознавая свою невольную вину. — Облевили, должно быть. Огорченный Павлин не удостоил меня ответом и только сердито пыхнул своей папиросой: дескать, я говорил и т. д. Но в это время где-то, точно под землей, послышался собачий лай — и сразу все изменилось: да, это был Размет, сейчас повертка к Фомичу, а лает его Лыско... — Слышишь? — торжествующе спрашивал я Павлина. — Чего слышать-то?.. Лыско лает... Вот она, береза-развилашка стоит у повертки. Слепой дойдет... — Однако признайся... — Нечего мне признаваться... Может, я сто раз здесь бывал, а только в сумерки всегда глаза отводит в лесу — уж это верно. Однова я так-то цельную ночь проходил по покосам: прямо в трех соснах заблудился. Мы весело повернули с тропинки и побрели прямо сакмой, то есть легким следом, который остается в траве. Скоро оакма повела нас по лиственничному лесу — значит, сейчас будет избушка. Напахнуло дымком, лай Лыски повторился, но с теми нерешительными нотами, которые свидетельствовали о его сомнениях: по уверенным шагам собака начинала догадываться, что идут свои знакомые люди. Только охотники могут различить эти разнообразнейшие оттенки собачьего лая, который именно в лесу имеет свою оригинальную прелесть. Избушка Фомича была поставлена на открытой поляне. Теперь избушку Фомича выдавала тянувшаяся струйка дыма и колебавшаяся полоса красноватого света, падавшая на ближайшие деревья от костра. Мы уже выходили на самую поляну, где трава стояла до самых плеч, как Павлин вдруг остановился, точно его чем ударили, — он шел впереди, и ему было видно, что делается перед избушкою. — Что случилось? — окликнул я. — Должно быть, опять поблазнило... — бормотал Павлин и даже протер глаза". — Вот так штука!.. Уж идти ли нам?.. Эх-ма!.. Изумление Павлина объяснялось очень просто: у избушки стоял сам Фомич и зорко смотрел в нашу сторону, а около огня на корточках виднелась какая-то женская фигура — эта последняя и смутила Павлина. Фомич в глухом лесу и с глазу на глаз с какой-то бабой... Лыско с оглушительным лаем летел уже к нам, нужно было обороняться прикладами, потому что в азарте он мог не узнать и вцепиться. — Мир на стану! — кричал Павлин, подходя к избушке. — Вишь, полуношники... — проворчал Фомич, здороваясь. — А я думал, уж не бродяги ли какие. Женщина продолжала сидеть около огня по-прежнему неподвижно, и мне бросилась в глаза только ее покрытая голова с белокурыми кудрявыми волосами. Она сосредоточенно помешивала деревянной ложкой какое-то варево в болтавшемся над огнем железном котелке и не желала обращать на нас никакого внимания. — Да ведь это Параша Кудрявая!.. — с удивлением вскричал Павлин. — Вот напугала-то... Ах, ты, ешь тебя мухи с комарами!.. Ну, здравствуй, красавица... — Была Параша, да чужая, не ваша... — ответила свежим, низкого тембра голосом красавица и все-таки не двинулась с места. — А ты не сердись, — умница... Нет, как ты напугала-то, Параша, да еще и на грех навела. — Отстань, смола! — сердито окликнул его Фомич. III Избушка Фомича была сделана из толстых лиственничных бревен, почти совсем вросла в землю; из высокой травы горбилась одна крыша, покрытая дерном. Маленькая дверка придавала ей вид дрянного погреба. Зато кругом горная трава росла в рост человека: тут была и "медвежья дудка", чуть не в руку толщиной, с белыми шапками цветов, и красноголовые стрелки иван-чая, и душистый лабазник, и просто крапива. Летом это был прелестный, совсем потонувший в зелени уголок, но как жил здесь Фомич зимой по целым неделям — я не мог понять. Внутри избушка еще сильнее походила на погреб, да и сырость здесь вечно стояла невыносимая. Задняя половина была занята широкими нарами, налево от дверей, в углу, стояла печь, сложенная из камней. Трубы не полагалось, поэтому весь дым скоплялся в избушке. В холодные ночи спать в ней было сущим адом: дым ест глаза, дышать нечем, да еще настоящая банная температура. Однако сам Фомич, обремененный вечными недугами, и летом спал в своей избушке. Мы, конечно, остались на воздухе и, первым делом, принялись за чай. Пока происходили эти предварительные хлопоты, Параша продолжала сидеть неподвижно и, обняв колена руками, сосредоточенно смотрела в огонь. — Чистая русалка!.. — шептал Павлин, указывая на нее глазами. — И волосы свои распустила, и сама не шевельнется. А Фомич-то как за нее вступился!.. Двое поврежденных сошлись!.. В лесу Павлин побаивался Фомича, потому что "черт его знает, чего ему взбредет в башку", а теперь Фомич, видимо, был не совсем доволен нашим присутствием, и это последнее обстоятельство заставляло Павлина снизойти до перешептывания. Действительно, Фомич в лесу являлся новым человеком, и можно было только удивляться этим превращениям: приниженный дьячок оставался дома, а здесь был характерный и строгий человек, который ни одного слова не бросит на ветер и не сделает шага напрасно. Ветхая рубашка из линючего ситца, пестрядинные штаны, какие-то лохмотья из рыжего крестьянского сукна, на ногах громадные сапоги и неизменная шапка на голове оставались те же. — Чаю хочешь, Параша? — предлагал Павлин, когда вскипевший жестяной чайник был уже снят с огня. Этот вопрос на мгновение вывел дурочку из неподвижности, и она с каким-то удивлением посмотрела на всех нас, точно заметила наше присутствие только сейчас. — Чаю?! — повторила она вопрос Павлина и сердито нахмурила брови. — Вон где чай-то, — прибавила она, мотнув головой на лес. — Кругом чай... и головками помахивает... желтенькие головки. — У нас с тобой свой чай в лесу растет, — объяснил Фомич. — Лабазник пьете?.. — спросил Павлин. — Лабазник и еще одну травку прибавляем. Надо полоскать тепленьким кишки — вот и чай. Параша уже не слушала нашего разговора и опять погрузилась в свое застывшее раздумье. Она упорно смотрела на перебегавшее пламя и подбрасывала иногда новое полено. Ей было на вид лет сорок, может быть, больше. Полное, немного брюзглое лицо со старческим румянцем на щеках еще сохраняло на себе следы молодой красоты. Большие, остановившиеся, серые глаза имели такое напряженное выражение, точно Параша не могла чего-то припомнить. Одета она была в синий раскольничий сарафан из домашней холстины, в белую рубашку и длинный ситцевый "запон" с нагрудником — все это говорило о невидимой доброй руке, которая одевала "божьего человека", может быть, от своих кровных трудов, как особенно принято в раскольничьей среде, где потайная милостыня ценится выше всего. После утомительного охотничьего дня сон буквально валил нас с ног. Павлин уже спал, свернувшись клубочком около огня и не докончив ужина; я дремал рядом с ним. Окружавший нашу поляну лес при месячном освещении казался гигантскими водорослями, а вверху теплился неизмеримо-глубокий, вечно подвижный и вечно живой звездный океан. — Завтра рано вставать... — говорила Параша, поглядывая на небо. — Куда торопиться-то? — ответил Фомич, набивая нос табаком. — Нет, уж лучше... трава не ждет. — Ну, ну... Надсадой не много возьмешь..: Еще раз понюхав табаку, Фомич побрел своей расслабленной походкой в избушку, а Параша осталась у огня. Я скоро заснул и вскоре увидел себя на морском дне, в обществе сказочной девушки-чернавушки и царя водяного, а Павлин, с гуслями в руках, пел необыкновенные песни, от которых все водяное царство колебалось, и меня охватывал мертвый холод морской бездны. Параша Кудрявая принадлежала к числу тех дурочек, каких оставило после себя на уральских горных заводах крепостное право. Теперь этот тип вымирает вместе с крепостными дураками и разбойниками. Это знаменательный факт, который лучше всего характеризует существовавшие на заводах порядки. О Параше ходила такая легенда. Родилась она на Журавлевском заводе и выросла в сиротстве, — отец был сдан в солдаты, а тогда солдатская служба равнялась тридцати пяти годам. Звали ее Дарьей. Так и жила солдатка с дочерью, черпая непокрытую ничем бедность и горе. Потом Даша подросла, выровнялась и стала красавицей писаной, какие попадаются только в смешанном заводском населении. И рослая, и высокая, и румянец во всю щеку, и тяжелая коса белокурых кудрей — одним словом, редкостная девка, а на такую приманку охотников всегда много. Присмотрела Даша себе и жениха, оставалось только сходить к заводскому приказчику на поклон и попросить разрешения на свадьбу. Увидел крепостной приказчик Дашу и заартачился: погоди, да не ходи, да некогда, да еще твое время не ушло! Пока дело таким образом тянулось, приказчик успел дать знать управляющему в другой главный завод, Чернореченский, где проживал тогда знаменитый в уральских летописях самодур-заводчик Тулумбасов, большой охотник до всяческого безобразия, а над своими крепостными в особенности. Чернореченского завода все боялись как огня; Тулумбасов не знал ни совести, ни страха. По фабрикам он ходил с заряженными пистолетами и проделывал над рабочими невозможные зверства. За малейшую провинность отсылали на конюшню, откуда часто приносили наказанных на рогожке прямо в больницу. Громадный тулумбасовский дворец являлся для всех настоящим адом: тут шел вечный пир горой, тут же молились по потайным моленным раскольничьи старцы, тут же наказывали плетьми и кошками и тут же проделывались невозможные безобразия над крепостными красавицами, которыми Тулумбасов угощал своих гостей. Благодаря угодливости журавлевского приказчика Даша и попала из своей сиротской лачуги прямо в тулумбасовский дворец. Необыкновенная красота ее обратила на себя внимание "самого", но Даша ответила на его ласки отчаянным сопротивлением — и была сведена на конюшню, откуда уже явилась тем, чем осталась на всю жизнь, то есть заводской дурочкой. На Журавлевский завод Даша вернулась "божьим человеком" и зиму и лето ходила с непокрытой головой, изукрасив себя ленточками и цветными лоскутками. Мысль о любимом человеке превратилась в бред и галлюцинации. Она никого не обижала и часто пела те песни, которые вынесла из тулумбасовского дворца, где гремел крепостной хор. Особенно часто она пела свою любимую, от которой получила и прозвище "Параша": Пой, скачи, кружись, Параша! Руки в боки подпирай... Но иногда на нее нападал нехороший стих, и Параша затягивала неприличную песню: "Косарики-косари". Ребятишки ее дразнили женихами. Рассердившись, она, как все сумасшедшие, не знала никакого удержу: ругалась, дралась, кусалась и выкидывала самые неприличные штуки. Жила она как настоящая птица божия: где день, где ночь. Благочестивые люди считали за особенное счастье держать у себя Парашу, но она редко могла где-нибудь ужиться дольше недели. — Нет, пойду к жениху!.. — повторяла она каждый раз, отправляясь неизвестно куда. Как и зачем попала Параша Кудрявая на Размет и что она могла там делать — для меня оставалось загадкой, тем более что Фомич был самым ярым женоненавистником. Утром мы проснулись уже поздно, и около избушки не было ни Фомича, ни Параши Кудрявой. Павлин долго и аппетитно потягивался, зевал и продолжал лежать с закрытыми глазами, выжидая, не встану ли я первым — обыкновенная политика охотников. Нужно было развести огонь, сходить на ключик за водой и приготовить чай — операция вообще сложная — и напиться готового чаю всегда приятнее. Я тоже не желал поддаваться коварству приятеля и тоже некоторое время притворял-, ся спящим, пока обоим эта комедия не надоела, и мы поднялись разом. — Вот что: один пойдет за дровами, а другой за водой, — уговаривал Павлин, чтобы не переделать на свой пай. — Этакий черт этот Фомич, нет, чтобы приготовить нам все... А Параша куда девалась?.. Настоящие оборотни, черт их возьми! Было часов восемь, но солнце еще не успело подобрать росы, и трава стояла вся мокрая. Стоило сделать лишь несколько шагов, чтобы промокнуть до нитки, а такая холодная ванна сейчас после сна, когда тело еще полно сонной теплоты, особенно неприятна. — О-го-го! — гоготал Павлин, направляясь по сакме к ключику. — Фомич на покосе, — говорил Павлин, когда мы кончили чай. — Тут у него сейчас под Разметом есть две еланки. По весне отличные тока бывают. Когда трава пообсохла, мы двинулись в путь. От избушки вела свежая сакма прямо на увал Размета. Когда мы вышли из леса, открылась одна из тех чудных горных панорам, какие встречаются только на Урале. Каменистый гребень вершины Размета, казалось, стоял от нас в двадцати шагах, хотя до него было с полверсты, — так обманчива горная перспектива. Сейчас под ногами шел крутой спуск, усыпанный большими камнями и кой-где тронутый горной растительностью — елями, пихтами, низкорослыми березками. У подошвы ковром зеленел покос Фомича, и можно было рассмотреть две фигуры, медленно двигавшиеся по линии свежей кошенины. Они медленно раскачивались, очерчивая блестевшими на солнце косами широкие круги. — Параша-то как работает... а! Вот так штука!.. — удивлялся Павлин, рассматривая в кулак косарей. — Ай да Фомич, какую работницу приспособил себе. Ах вы, оборотники проклятые, что придумали!.. Вся горная даль была еще подернута золотистым туманом, а по лугам лежала синеватая мгла — остаток таявшего на солнце тумана. Из-за Размета выглядывало углом широкое горное озеро, усеянное зелеными островами. Дальше теснились синие горы, где-то далеко-далеко на берегу речки желтым пятном выделялся небольшой прииск. В двух местах беловатыми струйками к самому небу поднимался дым от стоянок косарей или на старательских разведках. Журавлевский завод казался отсюда едва заметным пятном на берегу пруда. Но всего лучше был лес, выстилавший горы до самого верха и залегавший по логам дремучими ельниками. — Эх, хорошо!.. — скажешь невольно, глядя на этот необъятный простор, едва тронутый двумя — тремя точками человеческого жилья. Утром горы необыкновенно хороши, и невольно переживаешь такое бодрое и хорошее чувство, забывая об усталости и всех невзгодах охотничьего бродяжничества. Голубое небо точно выше, и дышится так легко. На горизонте уже круглятся белые грозовые тучки, где-то зашептала в траве первая струйка поднявшегося ветра, в кустах весело чиликнула невидимая птичка. Стоишь, смотришь и, кажется, не ушел бы отсюда. IV Покос Фомича шел неправильной полосой по самому краю кончавшегося здесь горного ската. Дальше начинался дремучий ельник. — Бог на помочь!.. — кричал Павлин, когда мы подходили к косарям. Параша Кудрявая продолжала работать, не обращая на нас никакого внимания. Фомич остановился, чтобы понюхать табаку. — Куда побрели? — заговорил он после отчаянной затяжки. — А я домой... — отозвался Павлин, поглядывая на него. — Дело есть в волости. Вот только еще заверну в ельничек, за косачами... Мы посидели, поболтали, и Павлин отправился восвояси, а я остался, — мне хотелось еще раз заночевать на Размете. — Пустой человек!.. — коротко заметил Фомич, прислушиваясь к доносившемуся пению неугомонного Павлина. — А что?.. — Да так... Несообразно себя ведет: идет по лесу и хайлает. Разве это порядок?.. Вон Параша, и та понимает... Эй, Параша, будет тебе, передохни. Обедать пора!.. — Ну-у... — недовольно ответила Параша и принялась косить еще с большим азартом, так что коса-литовка у нее в руках только свистала. — Как она к вам сюда попала? — спрашивал я. — Она-то? А сама пришла. Потому чувствует себе пользу, — ну и пришла... — От работы пользу?.. Фомич посмотрел на меня и ухмыльнулся самодовольно. — Не от работы, а от лесу польза, — проговорил он после короткой паузы. — Вы с Павлином-то ходите по лесу, как слепые, а в нем премудрость скрыта: и травка, и цветик, и деревцо, и последняя былинка — везде премудрость. — Какая же премудрость? — А вот такая... Умные да ученые ходят, запинаются и не видят, а вот Параша чувствует. Фомич последние слова проговорил обиженным и недовольным тоном, точно я оспаривал его мысль. Подвернувшийся на глаза Лыско получил удар ногой и с визгом скрылся в траве. — Зачем собаку бьешь? — крикнула Параша, переходя на другую полосу. — Очумел, старый черт!.. Эта выходка рассмешила Фомича, и он только тряхнул головой. — Ступайте вон по ельнику прямо, — заговорил Фомич, — там пониже выпадет ключик, и как спустишься по ключику — попадет речка, а на ней старый прииск... — Ягодный?.. — Он самый... Там есть косачи. — Хорошо; я схожу... — Да хорошенько заметьте прииск-то: любопытное местечко. Может, и я заверну... Выкурив папиросу, я отправился по указанному направлению. В воздухе уже начинал чувствоваться наливавшийся летний зной, а в глухом ельнике было так прохладно. Нога совсем тонула в мягком желтоватом мхе. Кой-где топорщился папоротник или попадался целый ковер из брусники, иногда кустик жимолости — и только. Отыскался и ключик и речка Смородинка, на которой стоял заброшенный прииск Ягодный — таких Смородинок на Урале не один десяток, как приисков Ягодных и Белых гор. Картина заброшенного прииска всегда на меня производит тяжелое впечатление: давно ли здесь ключом била жизнь, а теперь все пусто и мертво кругом как в разоренном неприятелем городе. Забравшись на верх самой высокой свалки, я долго рассматривал развернувшуюся предо мной картину и по глубоким ямам выработок, по отвалам старых перемывок и обвалившимся канавкам старался восстановить картину недавнего прошлого. Вон по одну сторону темнеет черной впадиной Лаврушкин ложок, ближе — хрящеватый мысок с остатками развалившейся приисковой казармы, в глубине повитая сероватой дымкой угловатая вершина Размета. По течению Смородинки дремучий ельник был вырублен на целую версту, а теперь старая порубь быстро затягивалась свежей молодой зеленью, точно зарастала какая-то широкая рана. Да, этот старый вековой ельник еще оставался по бокам прииска и так сумрачно смотрел на весело катившуюся речку по каменистому, изрытому дну. Бойкая горная вода суетливо перебегала по камням и точно сосала глинистый размытый берег. Но где еще так недавно была одна разрытая земля, теперь весело росла самая свежая зелень, точно она сбежалась сюда со всех сторон, чтобы прикрыть резавшую глаза наготу. Глубокие выработки и разрезы, откуда добывался золотоносный пласт, теперь были залиты дождевой водой или поросли мягкой душистой травкой. По берегам этой воды жались друг к другу кусты смородины, вербы, ольхи и лесная малина; а зеленая, сочная осока зашла в самую воду, где блестела и гнулась под напором речной струи, как живая. Кой-где догнивали торчавшие из земли бревна, а из-под них уже вылезали молодые побеги жимолости; тут же качались розовые стрелки иван-чая и пестрели болотные желтые цветы. Около старых пней, как дорогое кружево, лепился своими желтыми шапками душистый лабазник. У самого леса вытянулся целый островок молодого осинника, переливаясь на солнце своей вечно подвижной, металлической листвой, а дальше зеленой стеной поднимался березняк и по течению речки уходил из глаз. Но всего красивее были молодые ели и березки, которые росли по отвалам и свалкам: они походили на гурьбу детей, со всего размаха выбежавших на крутизну и отсюда любовавшихся всем, что было ниже. Казалось, что эта лесная молодежь лукаво шепталась между собой, счастливая солнечным днем и тем, что дает только полная сил молодость. Такие зарастающие поруби замечательны своим внутренним характером, теми новыми комбинациями, какие складываются у нас на глазах. При некоторой живости воображения получается целая иллюзия, и все эти деревья, кусты и последняя травка освещаются глубоким внутренним светом. Так и кажется, что вот этот темный ельник, который обошел прииск со всех сторон зубчатой стеной, хмурится и негодует на неизвестных пришельцев, которые так весело разрослись на поруби, пришли бог знает откуда и расположились на чужом месте, как у себя дома. Действительно, все эти березняки и осинники являются какими-то лесными бродягами, которые с нахальством бросились на чужой кусок земли. Конечно, и от старого ельника пошла молодая поросль к реке, но ей трудно бороться с густыми зарослями осины и березы. Издали так и кажется, что сошлись две неприятельских армии, и можно определить даже линию самой сильной схватки, где дело пошло врукопашную: молодые ели и березки совсем перемешались и задорно напирают друг на друга. Эта картина борьбы за существование усложнялась здесь еще рекой — по ее берегам пришли сюда такие лесные породы, которые и существуют на свете как-то так, между прочим, не имея определенного места жительства. Верба, ольха, смородина, черемуха и кусты жимолости забежали сюда только потому, что настоящих хозяев не было дома, а когда они вернутся — незваные гости будут выгнаны самым безжалостным образом. Даже по самой посадке видно, что эти пришлецы явились сюда только на время: кто присел у самой воды, кто распушился около пня, кто торопливо сосет корнями жалкий клочок хорошей земли. Видно, что все это делается как-то зря, на скорую руку, да и не стоит серьезно хлопотать, потому что пройдет каких-нибудь десять лет — и вся порубь зарастет ровным, крепким березняком, а все эти ольхи, вербы и прочая лесная мелочь уйдут искать нового места; по лесным опушкам, по мокрым лужкам настоящее место этих бродяг, а не в настоящем лесу, где идет вечная борьба между елями и березами. То же вот будет и с малиной, и с иван-чаем, и с теми сорными травами, которые разрослись на запустевшем жилье, — на их месте разрастается настоящая лесная трава и лесные цветы. А через несколько десятков лет ельник победит березу, и вы не узнаете даже места, где была когда-то порубь... Так совершается эта растительная жизнь, полная неустанной, вечной работы, и тот сказочный мир, где деревья говорят, ходят, радуются и плачут, — совсем не выдумка, а действительность, только нужно уметь понять мудреный язык этой немой природы. Сидя на свалке, я совсем забыл об охоте. Мысли так и роились в голове, а вместе с тем душой овладело какое-то необыкновенно хорошее и доброе чувство, точно начинаешь жить снова. Не помню, какой-то автор сравнил вечный говор моря с тем шепотом, каким русские бабы заговаривают кровь; по-моему, это сравнение идет больше к лесу... Именно здесь, в лесу, вы чувствуете, что в вас затихает и боль, и невзгоды, и заботы, сменяясь свежим и светлым чувством жизни. Из этого забытья меня вывел голос Фомича, который умел подходить совершенно неслышными шагами, точно кошка. — Что, хорошо? — спрашивал он, взбираясь тоже на свалку. — Параша умаялась и легла отдохнуть, а я не утерпел и побежал с ружьишком. Заслонив глаза от солнца, Фомич долго всматривался в заросший прииск и задумчиво проговорил: — Всю землю изрыли, как свиньи... А ничего, зарастет. Каждая травка свое место знает... да! Вон у меня через Размет сибирская травка в Расею перебирается. Ей-богу... Все по речке шла в гору-то, а теперь уж перевалила и под гору пошла. Вот она, премудрость-то, в чем... Мы вот умеем только рубить да ломать, а она, трава-то, тоже поди чувствует по-своему: в ней тоже душа. — И еще другая премудрость есть, — продолжал этот пантеист, вынимая табакерку: — зашел ты в лес — для тебя мертво все... И трава, и лес, и кусты — все мертво. Так я говорю? А это так кажется, потому что все со страхом затаилось от тебя — и козявка, и птица, и зверушка всякая. Ты, как чума, идешь по лесу-то... да! А вот, если ты этак где-нибудь затихнешь, — все и покажется, со всех сторон подымется разное живье. И у всякой-то твари свой уголок есть, и у всякой твари свой порядок, и все на своем месте. Даже это удивительно; что столько в лесу разного живья. Человеку вот тесно, друг друга едят, а тут как вода кипит: и червячок, и козявка," мушка, и ящерица, и птица... Всякому свой предел. Так-то... А вот человеку некуда деваться. Зачем?.. Этот странный разговор о захватывающей полноте непосредственной жизни природы открывал целое миросозерцание, гармоническое и цельное, которое всего труднее было бы подозревать именно в этом жалком дьячке, "последней спице в колеснице", как он сам называл себя. Помню, какое сильное впечатление он произвел на меня именно этой цельностью. Великая жизнь природы раскрывалась в подавляющем величии, оттеняя все прорехи и зло специально человеческого существования; Фомич в этот момент являлся прозорливым поэтом, сливавшим свою мысль с дыханием самой жизни. — А Параша-то сама ведь пришла в лес... — заговорил Фомич после долгой паузы, встряхнув головой. — И совсем другая в лесу-то, точно не она. Чувствует тоже... И говорит по-настоящему, точно вправду умная. Как-то вечерком сидим у огня, гляжу, она плачет. Закрылась руками и плачет. "О чем, говорю, ревешь?" — "А так, говорит, стыдно мне..." Это она, значит, про то, как "Косарей" распевает да подол поднимает на голову, когда ее ребятишки женихами дразнят. Вот он какой, лес-то... Только не говорит, — да нет: говорит, свое говорит!.. {Ушинскӧй К. Д. @ Четыре желания @ висьт @ ӧтуввез @ @} Четыре желания Митя накатался на саночках с ледяной горы и на коньках по замёрзшей реке, прибежал домой румяный, весёлый и говорит отцу: — Уж как весело зимой! Я бы хотел, чтобы всё зима была. — Запиши твоё желание в мою карманную книжку, — сказал отец. Митя записал. Пришла весна. Митя вволю набегался за пёстрыми бабочками по зелёному лугу, нарвал цветов, прибежал к отцу и говорит: — Что за прелесть эта весна! Я бы желал, чтобы всё весна была. Отец опять вынул книжку и приказал Мите записать своё желание. Настало лето. Митя с отцом отправились на сенокос. Весь длинный день веселился мальчик: ловил рыбу, набрал ягод, кувыркался в душистом сене, а вечером сказал отцу: — Вот уж сегодня я повеселился вволю! Я бы желал, чтобы лету конца не было. И это желание Мити было записано в ту же книжку. Наступила осень. В саду собирали плоды — румяные яблоки и жёлтые груши. Митя был в восторге и говорил отцу: — Осень лучше всех времён года! Тогда отец вынул свою записную книжку и показал мальчику, что он то же самое говорил и о весне, и о зиме, и о лете. {Ушинскӧй К. Д. @ Пчелки на разведках читать @ мойд @ ӧтуввез @ @} Пчелки на разведках читать Настала весна; солнце согнало снег с полей; в пожелтевшей, прошлогодней травке проглядывали ярко-зелёные стебельки; почки на деревьях разрывались и выпускали молоденькие листочки. Вот проснулась и пчёлка от своего зимнего сна, прочистила глазки мохнатыми лапками, разбудила подруг, и выглянули они в окошечко — разведать: ушёл ли снег, и лёд, и холодный северный ветер? Видят пчёлки, что солнышко светит ярко, что везде светло и тепло, выбрались они из улья и по-летели к яблоньке: — Нет ли у тебя, яблонька, чего-нибудь для голодных пчёлок? Мы целую зиму голодали! — Нет, — говорит им яблонька. — Вы прилетели слишком рано, мои цветы ещё спрятаны в почках, попытайтесь у вишни. Полетели пчёлки к вишне: — Милая вишенка! Нет ли у тебя цветочка для голодных пчёлок? — Наведайтесь, милочки, завтра, — отвечает им вишня. — Сегодня ещё нет на мне ни одного открытого цветочка, а когда откроются, я буду рада вам. Полетели пчёлки к тюльпану, заглянули в пёструю головку; но не было в ней ни запаху мёду. Печальные и голодные пчёлки хотели уже дальше лететь, как увидели под кустиком скромный синий цветочек — это была фиалочка. Она открыла пчёлкам свою чашечку, полную аромата и пахучего сока. Наелись, напились пчёлки и полетели домой — веселёшеньки. {Ушинскӧй К. Д. @ Проказы старухи-зимы @ мойд @ ӧтуввез @ @} Проказы старухи-зимы Разозлилась старуха-зима, задумала она всякое дыхание со света сжить. Прежде всего она стала до птиц добираться: надоели ей они своим криком и писком. Подула зима холодом, посорвала листья с лесов и дубрав и разметала их по дорогам. Некуда птицам деваться; стали они стайками собираться, думушку думать. Собрались, покричали и полетели за высокие горы, за синие моря, в тёплые страны. Остался воробей, и тот под стреху забился. Видит зима, что птиц ей не догнать: накинулась на зверей. Запорошила снегом поля, завалила сугробами леса, одела деревья ледяной корой и посылает мороз за морозом. Идут морозы один другого злее, с ёлки на елку перепрыгивают, потрескивают да пощёлкивают, зверей пугают. Не испугалися звери: у одних шубы тёплые, другие в глубокие норы запрятались; белка в дупле орешки грызёт, медведь в берлоге лапу сосёт; заинька, прыгаючи, греется, а лошадки, коровки, овечки давным-давно в тёплых хлевах готовое сено жуют, тёплое пойло пьют. Пуще злится зима — до рыб она добирается: посылает мороз за морозом, один другого лютее. Морозцы бойко бегут, молотками громко постукивают: без клиньев, без подклинков по озёрам, по рекам мосты строят. Замёрзли реки и озёра, да только сверху, а рыба вся вглубь ушла: под ледяной кровлей ей ещё теплее. — Ну, постой же, — думает зима, — дойму я людей, и шлёт мороз за морозом, один другого злее. Заволокли морозы узорами оконницы в окнах; стучат и в стены, и в двери, так что брёвна лопаются. А люди затопили печки, пекут себе блины горячие да над зимою посмеиваются. Случится кому за дровами в лес ехать — наденет он тулуп, валенки, рукавицы тёплые да как примется топором махать, даже пот прошибёт. По дорогам, будто зиме на смех, обозы потянулись: от лошадей пар валит, извозчики ногами потопывают, рукавицами похлопывают, плечами подёргивают, морозцы похваливают. Обиднее всего показалось зиме, что даже малые ребятишки — и те её не боятся! Катаются себе на коньках да на салазках, в снежки играют, баб лепят, горы строят, водой поливают да ещё мороз кличут: «Приди-ка пособить!» Щипнёт зима со злости одного мальчугана за ухо, другого за нос, даже побелеют, а мальчик схватит снегу, давай тереть — и разгорится у него лицо, как огонь. Видит зима, что ничем ей не взять, заплакала со злости. Со стрех зимние слёзы закапали… видно, весна недалёко! {Ушинскӧй К. Д. @ Мужик и медведь @ мойд @ ӧтуввез @ @} Мужик и медведь Подружился медведь с мужиком, и вздумали они вместе репу сеять. Мужик сказал: – Мне корешок, а тебе, Миша, вершок. Выросла славная репа; мужик взял себе корешки, а Мише отдал вершки. Поворчал Миша, да делать нечего. На другой год говорит мужик медведю: – Давай опять вместе сеять. – Давай! Только теперь ты себе бери вершки, а мне отдай корешки, – уговаривается Миша. – Ладно! – говорит сговорчивый мужик. – Пусть будет по-твоему. – И посеял пшеницу. Добрая пшеница уродилась; мужик получил вершки, а Миша – корешки. С тех пор у медведя с мужиком и дружба врозь. {Ушинскӧй К. Д. @ Лиса и кувшин @ мойд @ ӧтуввез @ @} Лиса и кувшин Вышла баба на поле жать и спрятала за кусты кувшин с молоком. Подобралась к кувшину лиса, всунула в него голову, молоко вылакала; пора бы и домой, да вот беда — головы из кувшина вытащить не может. Ходит лиса, головой мотает и говорит: — Ну, кувшин, пошутил, да и будет, — отпусти же меня, кувшинушко! Полно тебе, голубчик, баловать, — поиграл, да и полно! Не отстает кувшин, хоть ты что хочешь. Рассердилась лиса: — Погоди же ты, проклятый, не отстаешь честью, так я тебя утоплю. Побежала лиса к реке и давай кувшин топить. Кувшин-то утонуть утонул, да и лису за собой потянул. {Ушинскӧй К. Д. @ Журавль и цапля @ мойд @ ӧтуввез @ @} Журавль и цапля Летела сова – веселая голова; вот она летала, летала и села; хвостиком повертела да по сторонам посмотрела и опять полетела; летала, летала и села, хвостиком повертела да по сторонам посмотрела… Это присказка, а сказка вся впереди. Жили-были на болоте журавль да цапля; построили себе по краям болота избушки и живут. Показалось журавлю скучно жить одному, и задумал он жениться. «Дай, говорит, пойду посватаюсь к цапле!» Пошел – тяп, тяп! Семь верст болото месил, приходит и говорит: – Цапля! Пойди за меня замуж: станем вместе жить. – Нет, журавль, не пойду за тебя замуж: у тебя платье коротко, ноги очень длинны, сам худо летаешь, кормить меня будет нечем. Ступай прочь, долговязый! Пошел журавль домой несолоно хлебавши; а цапля после раздумалась: «Чем жить одной, пойду лучше за журавля». Приходит цапля к журавлю и говорит: – Журавль, возьми меня замуж. А журавль сердит: – Нет, цапля, не возьму тебя замуж: надо было идти, когда сватал, а теперь – убирайся! Заплакала со стыда цапля и пошла домой. Журавль раздумал и сказал: – Напрасно не взял за себя цаплю: одному скучно жить; пойду и возьму. Приходит журавль к цапле и говорит: – Цапля, я вздумал на тебе жениться, пойди за меня. А цапля сердита на журавля и говорит: – Иди прочь, долговязый! Не пойду за тебя замуж. Пошел журавль домой. Тут цапля раздумалась: «Зачем отказала? Пойду лучше за журавля!» Приходит свататься, а журавль не хочет. Вот так-то и ходят они до сих пор по болоту один к другому: сватаются, да никак не женятся. {Ушинскӧй К. Д. @ Как аукнется, так и откликнется @ мойд @ ӧтуввез @ @} Как аукнется, так и откликнется Подружилась лиса с журавлем и зовет его к себе в гости: – Приходи, куманек, приходи, дорогой! Уж вот как тебя угощу! Пришел журавль на званый обед. А лиса наварила манной каши, размазала по тарелке и потчует журавля: – Кушай, куманек, кушай, голубчик! Сама стряпала. Журавль хлоп-хлоп носом по тарелке, стучал, стучал – ничего не попадает. А лиса лижет себе да лижет кашу, – так всю сама и скушала. Съела лиса кашу и говорит: – Не обессудь, куманек, больше потчевать нечем. – Спасибо, кума, и на этом, – отвечает журавль. – Приходи завтра ко мне. На другой день приходит лиса к журавлю, а журавль наготовил окрошки, наклал в высокий кувшин с узким горлышком, поставил на стол и потчует: – Кушай, кумушка, кушай, милая! Право, больше потчевать нечем. Вертится лиса вокруг кувшина: и так зайдет, и этак, и лизнет-то кувшин, и понюхает – все ничего не достанет. А журавль стоит на своих высоких ногах да длинным носом из кувшина окрошку таскает; клевал да клевал, пока все съел. – Ну, не обессудь, кумушка, больше угощать нечем. Пошла лиса домой несолоно хлебавши. На этом у них и дружба с журавлем кончилась. {Ушинскӧй К. Д. @ Петух да собака @ мойд @ ӧтуввез @ @} Петух да собака Жил старичок со старушкой, и жили они в большой бедности. Всех животов у них только и было, что петух и собака, да и тех они плохо кормили. Вот собака и говорит петуху: – Давай, брат Петька, уйдем в лес: здесь нам житье плохое. – Уйдем, – говорит петух, – хуже не будет. Вот и пошли они куда глаза глядят; пробродили целый день; стало смеркаться – пора на ночлег приставать. Сошли они с дороги в лес и выбрали большое дуплистое дерево. Петух взлетел на сук, собака залезла в дупло, и – заснули. Утром, только что заря стала заниматься, петух и закричал: – Ку-ку-ре-ку! Услыхала петуха лиса; захотелось ей петушьим мясом полакомиться. Вот она подошла к дереву и стала петуха расхваливать: – Вот петух так петух! Такой птицы я никогда не видывала: и перышки-то какие красивые, и гребень-то какой красный, и голос-то какой звонкий! Слети ко мне, красавчик. – А за каким делом? – спрашивает петух. – Пойдем ко мне в гости: у меня сегодня новоселье, и про тебя много горошку припасено. – Хорошо, – говорит петух, – только мне одному идти никак нельзя: со мной товарищ. «Вот какое счастье привалило! – подумала лиса. – Вместо одного петуха будет два». – Где же твой товарищ? – спрашивает она. – Я и его в гости позову. – Там, в дупле ночует, – отвечает петух. Лиса кинулась в дупло, а собака ее за морду – цап!.. Поймала и разорвала лису. {Ушинскӧй К. Д. @ Плутишка-кот @ мойд @ ӧтуввез @ @} Плутишка-кот I Жили-были на одном дворе кот, козел да баран. Жили они дружно: сена клок и тот пополам; а коли вилы в бок, так одному коту Ваське. Он такой вор и разбойник: где что плохо лежит, туда и глядит. Вот идет раз котишка-мурлышка, серый лобишка; идет да таково жалостно плачет. Спрашивают кота козел да баран: – Котик-коток, серенький лобок! О чем ты плачешь, на трех ногах скачешь? Отвечает им Вася: – Как мне не плакать! Била меня баба, била; уши выдирала, ноги поломала, да еще и удавку на меня припасала. – А за что же на тебя такая беда пришла? – спрашивают козел да баран. – Эх-эх! За то, что нечаянно сметанку слизал. – Поделом вору и мука, – говорит козел, – не воруй сметаны! Вот кот опять плачет: – Била меня баба, била; била-приговаривала: «Придет ко мне зять, где сметаны будет взять: поневоле придется козла да барана резать». Заревели тут козел да баран: – Ах ты, серый ты кот, бестолковый твой лоб! За что ты нас-то сгубил? Стали они судить да рядить, как бы им беды великой избыть – и порешили тут же: всем троим убежать. Подстерегли, как хозяйка не затворила ворот, и ушли. II Долго бежали кот, козел да баран по долам, по горам, по сыпучим пескам; пристали и порешили заночевать на скошенном лугу; а на том лугу стога, что города, стоят. Ночь была темная, холодная; где огня добыть? А котишка-мурлышка уж достал бересты, обернул козлу рога и велел ему с бараном лбами стукнуться. Стукнулись козел с бараном, искры из глаз посыпались: бересточка так и запылала. – Ладно, – молвил серый кот, – теперь обогреемся! – да, не долго думавши, и зажег целый стог сена. Не успели они еще порядком обогреться, как жалует к ним незваный гость – мужичок-серячок, Михайло Потапыч Топтыгин. – Пустите, – говорит, – братцы, обогреться да отдохнуть; что-то мне неможется. – Добро пожаловать, мужичок-серячок! – говорит котик. – Откуда идешь? – Ходил на пчельник, – говорит медведь, – пчелок проведать, да подрался с мужиками, оттого и хворость прикинулась. Вот стали они все вместе ночку коротать: козел да баран у огня, мурлышка на стог влез, а медведь под стог забился. III Заснул медведь; козел да баран дремлют; один мурлыка не спит и все видит. И видит он: идут семь волков серых, один белый – и прямо к огню. – Фу-фу! Что за народ такой! – говорит белый волк козлу да барану. – Давай-ка силу пробовать. Заблеяли тут со страху козел да баран; а котишка, серый лобишка, повел такую речь: – Ах ты белый волк, над волками князь! Не гневи ты нашего старшего: он, помилуй Бог, сердит! Как расходится – никому несдобровать. Аль не видишь у него бороды: в ней-то и вся сила; бородой он всех зверей побивает, рогами только кожу сымает. Лучше подойдите да честью попросите: хотим-де поиграть с твоим меньшим братцем, что под стогом спит. Волки на том козлу кланялись; обступили Мишу и ну заигрывать. Вот Миша крепился, крепился да как хватит на каждую лапу по волку, так запели они Лазаря. Выбрались волки из-под стога еле живы и, поджав хвосты, – давай Бог ноги! Козел же да баран, пока медведь с волками расправлялся, подхватили мурлышку на спину и поскорее домой. – Полно, – говорят, – без пути таскаться, еще не такую беду наживем. Старик и старушка были рады-радехоньки, что козел с бараном домой воротились; а котишку-мурлышку еще за плутни выдрали. {Ушинскӧй К. Д. @ Два козлика @ мойд @ ӧтуввез @ @} Два козлика Два упрямые козлика встретились однажды на узком бревне, переброшенном через ручей. Обоим разом перейти ручей было невозможно; приходилось которому-нибудь воротиться назад, дать другому дорогу и обождать. – Уступи мне дорогу, – сказал один. – Вот ещё! Поди-ка ты, какой важный барин, – отвечал другой, – пяться назад, я первый взошёл на мост. – Нет, брат, я гораздо постарше тебя годами, и мне уступить молокососу! Ни за что! Тут оба, долго не думавши, столкнулись крепкими лбами, сцепились рогами и, упираясь тоненькими ножками в колоду, стали драться. Но колода была мокра: оба упрямца поскользнулись и полетели прямо в воду. {Ушинскӧй К. Д. @ Лошадь и осел @ мойд @ ӧтуввез @ @} Лошадь и осел Прекрасная сильная лошадь без всякой поклажи и тяжело навьюченный осел шли по дороге за своим хозяином. “Любезная лошадь,– сказал осел,– возьми на себя хоть маленькую часть моей ноши: я задыхаюсь под тяжестью!” Лошадь гордо отказалась. Вздохнул бедный осел и, опустив уши, побрел далее, но, протащившись еще кое-как с версту, пошатнулся, упал и издох. Теперь только увидел хозяин, как он был несправедлив к бедному животному и что напрасно баловал он сильную молодую лошадь. Погоревал хозяин, попенял на себя, но делать нечего, надо было ехать далее. И вот он навьючил всю ослиную ношу на гордую лошадь, да еще прибавил к ноше ослиную кожу, которой не захотел оставлять воронам. – Поделом мне, – подумала лошадь: – если бы я сжалилась над моим бедным ослом, то и он был бы жив, да и мне не пришлось бы так тяжко. {Ушинскӧй К. Д. @ Медведь и бревно @ мойд @ ӧтуввез @ @} Медведь и бревно Идёт медведь по лесу и разнюхивает: нельзя ли чем съестным поживиться? Чует — мёд! Поднял Мишка морду кверху и видит на сосне улей, под ульем гладкое бревно на верёвке висит, но Мише до бревна дела нет. Полез медведь на сосну, долез до бревна, нельзя лезть выше — бревно мешает. Миша оттолкнул бревно лапой; бревно легонько откачнулось назад — и стук медведя по башке. Миша оттолкнул бревно покрепче — бревно ударило Мишу посильнее. Рассердился Миша и хватил бревно изо всей силы; бревно откачнулось сажени на две назад — и так хватило Мишу, что чуть он с дерева не свалился. Рассвирепел медведь, забыл и про мёд, хочется ему бревно доканать: ну его валять, что есть силы, и без сдачи ни разу не остался. Дрался Миша с бревном до тех пор, пока весь избитый не свалился с дерева; под деревом-то были колышки натыканы — и поплатился медведь за безумный гнев своей тёплой шкурой. {Ушинскӧй К. Д. @ Орел и кошка @ мойд @ ӧтуввез @ @} Орел и кошка За деревней весело играла кошка со своими котятами. Весеннее солнышко грело, и маленькая семья была очень счастлива. Вдруг, откуда ни возьмись, – огромный степной орел: как молния, спустился он с вышины и схватил одного котенка. Но не успел еще орел подняться, как мать вцепилась уже в него. Хищник бросил котенка и схватился со старой кошкой. Закипела битва насмерть. Могучие крылья, крепкий клюв, сильные лапы с длинными кривыми когтями давали орлу большое преимущество: он рвал кожу кошки и выклевал ей один глаз. Но кошка не потеряла мужества, крепко вцепилась в орла когтями и перекусила ему правое крыло. Теперь уже победа стала клониться на сторону кошки; но орел все еще был очень силен, а кошка уже устала; однако же она собрала свои последние силы, сделала ловкий прыжок и повалила орла на землю. В ту же минуту откусила она ему голову и, забыв свои собственные раны, принялась облизывать своего израненного котенка. {Ушинскӧй К. Д. @ Дедушка @ мойд @ ӧтуввез @ @} Дедушка Сильно одряхлел дедушка. Плохо он видел, плохо слышал; руки и ноги у него дрожали от старости: несет ложку ко рту и суп расплескивает. Не понравилось это сыну и невестке: перестали они отца с собой за стол сажать, запрятали его за печь и стали кормить из глиняной чашки. Задрожали руки у старика, чашка упала и разбилась. Пуще прежнего разозлились сын и невестка: стали они кормить отца из старой деревянной миски. У старикова сына был свой маленький сынок. Сидит раз мальчик на полу и складывает что-то из щепочек. – Что ты делаешь, дитятко? – спросила у него мать. – Коробочку, – отвечает дитя. – Вот как вы с тятенькой состаритесь, я и буду вас из деревянной коробочки кормить. Переглянулись отец с матерью и покраснели. Полно с тех пор старика за печь прятать, из деревянной чашки кормить. Подсади на печь дедушку, тебя внуки подсадят. Уважай старика: сам будешь стар. {Ушинскӧй К. Д. @ Трусливый Ваня @ мойд @ ӧтуввез @ @} Трусливый Ваня Замесила мать Вани тесто в квашне и поставила на печь киснуть, а сама ушла к соседке. В сумерках пришел Ваня домой, окликнул – никого в избе нет. Вот и хотел он огоньку вздуть, как слышит: кто-то на печи пыхтит. «Видно, домовой!» – подумал Ванюша, затрясся от страху, выпустил из рук лучину – да бежать. Впотьмах наступил Ваня на кочергу, а она его по лбу! – Ай-ай, батюшки, помогите! Помогите! – завопил Ваня и хотел было вон из избы. На ту беду разулся у него лапоть, и Ванюша прихлопнул дверью оборку от лаптя: растянулся в сенях и вопит благим матом: – Ай, батюшки! Ай, соседушки! Помогите! Отымите! Держит меня домовой! Прибежали соседи, подняли Ванюшу ни жива, ни мертва; а как узнали, в чем дело, то стали над ним смеяться. Долго потом все дразнили Ванюшу и расспрашивали его: как это он испугался теста в квашне, кочерги в углу, лаптя на своей ноге? {Ушинскӧй К. Д. @ Вареный топор @ мойд @ ӧтуввез @ @} Вареный топор Пришел солдат в село на квартиру и говорит хозяйке: – Здравствуй, божья старушка! Дай-ка мне чего-нибудь поесть. А старуха в ответ: – Вон там, родимый, на гвоздике повесь. – Аль ты совсем глуха, что не чуешь? – Где хочешь, там и заночуешь. – Ах ты, старая дура! Погоди, я те глухоту-то вылечу! – И полез было солдат к ней с кулаками: – Подавай, старая, на стол. – Да нечего, родимый! – Вари кашицу! – Да не из чего, родимый! – Давай топор, я из топора сварю. «Что за диво! – думает старуха. – Дайка посмотрю, как он из топора кашу сварит», – и принесла топор. Солдат положил топор в горшок, налил воды, поставил в печь и давай варить. Варил, варил, попробовал и говорит: – Всем бы кашица взяла, только бы круп подсыпать. Принесла баба круп. Солдат опять стал варить, попробовал и говорит: – Совсем бы каша готова, только бы маслицем сдобрить. Принесла ему баба и масла. Сварил солдат кашу. – Ну, старуха, – говорит, – давай теперь хлеба да соли да берись за ложку: станем кашицу есть. Похлебали вдвоем кашу, старуха и спрашивает: – А что же, служивый, когда топор будем есть? Солдат ткнул в топор вилкою и говорит: – Еще не доварился, сама завтра довари! {Ушинскӧй К. Д. @ Мена @ мойд @ ӧтуввез @ @} Мена Купался богатый купец в реке, попал на глубокое место и стал тонуть. Шел мимо старик, мужичок-серячок, услыхал крик, кинулся – и купца из воды вытащил. Купец не знает, как старика благодарить. Позвал к себе в город, угостил хорошенько и подарил ему кусок золота величиною в конскую голову. Взял золото мужичок и идет домой, а навстречу ему барышник целый табун лошадей гонит: – Здравствуй, старик! Откуда Бог несет? – Из города, от богатого купца. – Что же тебе купец дал? – Кусок золота в конскую голову. – Отдай мне золото, возьми лучшего коня. Взял старик лучшего коня, поблагодарил и пошел дальше. Идет старик, а навстречу ему пастух волов гонит. – Здравствуй, старик! Откуда Бог несет? – Из города, от купца. – Что же тебе купец дал? – Золота в конскую голову. – А где же оно? – Променял на коня. – Променяй мне коня на любого вола. Старик выбрал вола, поблагодарил и пошел. Идет старичок, а навстречу овчар – гонит овечье стадо: – Здравствуй, старичок! Откуда Бог несет? – От богатого купца, из города. – Что же тебе купец дал? – Золота в конскую голову. – Где же оно? – Променял на коня. – А конь где? – Променял на вола. – Променяй мне вола на любого барана. Взял старик лучшего барана, поблагодарил и пошел дальше. Идет старик, а навстречу свинопас – поросят гонит: – Здравствуй, старик! Где был? – В городе, у богатого купца. – Что же тебе купец дал? – Кусок золота в конскую голову. – Где же оно? – Променял на коня. – А конь где? – Променял на вола. – А вол где? – Променял на барана. – Давай мне барана, бери себе лучшего поросенка. Выбрал старик поросенка, поблагодарил пастуха и пошел. Идет старик, а навстречу ему коробейник с коробком за спиной: – Здравствуй, старик! Откуда идешь? – От купца, из города. – А что тебе купец дал? – Золота в конскую голову. – Где же оно? – Променял на коня. – А конь где? – Променял на вола. – А вол где? – Променял на барана. – А баран где? – Променял на порося. – Променяй мне поросенка на любую иглу. Выбрал старик славную иголку, поблагодарил и пошел домой. Пришел старик домой, стал через плетень перелезать и иглу потерял. Выбежала старику навстречу старушка: – Ах, голубчик мой! Я без тебя здесь совсем было пропала. Ну рассказывай – был ты у купца? – Был. – Что тебе купец дал? – Кусок золота в конскую голову. – Где же оно? – Променял на коня. – А конь где? – Променял на вола. – А вол где? – Променял на барана. – А баран где? – Променял на поросенка. – А поросенок где? – Променял на иглу: хотел тебе, старая, подарочек принести, стал через плетень перелезать и потерял. – Ну, слава же Богу, мой голубчик, что ты сам вернулся; пойдем в избу ужинать. И теперь живет старичок со старушкой, счастливы и без золота. {Ушинскӧй К. Д. @ Сивка-бурка @ мойд @ ӧтуввез @ @} Сивка-бурка 1 Было у старика трое сыновей: двое умных, а третий – Иванушка-дурачок: день и ночь дурачок на печи валяется. Посеял старик пшеницу, и выросла пшеница богатая, да повадился ту пшеницу кто-то по ночам толочь и травить. Вот старик и говорит детям: – Милые мои дети, стерегите пшеницу каждую ночь, поочередно: поймайте мне вора! Приходит первая ночь. Отправился старший сын пшеницу стеречь, да захотелось ему спать; забрался он на сеновал и проспал до утра. Приходит утром домой и говорит: – Всю ночь-де не спал, иззяб, а вора не видал. На вторую ночь пошел средний сын и также всю ночку проспал на сеновале. На третью ночь приходит черед дураку идти. Взял он аркан и пошел. Пришел на межу и сел на камень: сидит, не спит, вора дожидается. В самую полночь прискакал в пшеницу разношерстный конь: одна шерстинка золотая, другая – серебряная; бежит – земля дрожит, из ноздрей дым столбом валит, из очей пламя пышет. И стал тот конь пшеницу есть: не столько ест, сколько топчет. Подкрался дурак на четвереньках к коню и разом накинул ему на шею аркан. Рванулся конь изо всех сил, не тут-то было! Дурак уперся, аркан шею давит. И стал тут конь дурака молить: – Отпусти ты меня, Иванушка, а я тебе великую сослужу службу. – Хорошо, – отвечает Иванушка-дурачок, – да как я тебя потом найду? – Выйди за околицу, – говорит конь, – свистни три раза и крикни: «Сивка-бурка, вещий каурка! Стань передо мной, как лист перед травой!» – я тут и буду. Отпустил коня Иванушка-дурачок и взял с него слово – пшеницы больше не есть и не топтать. Пришел Иванушка домой. – Ну что, дурак, видел? – спрашивают братья. – Поймал я, – говорит Иванушка, – разношерстного коня; пообещался он больше не ходить в пшеницу – вот я его и отпустил. Посмеялись вволю братья над дураком; но только уж с этой ночи никто пшеницы не трогал. 2 Скоро после этого стали по деревням и городам бирючи от царя ходить, клич кликать: – Собирайтесь-де, бояре и дворяне, купцы и мещане и простые крестьяне, все к царю на праздник, на три дня; берите с собой лучших коней, и кто на своем коне до царевнина терема доскочит и с царевниной руки перстень снимет, за того царь царевну замуж отдаст. Стали собираться на праздник и Иванушкины братья: не то чтобы уж самим скакать, а хоть на других посмотреть. Просится и Иванушка с ними. – Куда тебе, дурак, – говорят братья, – людей, что ли, хочешь пугать? Сиди себе на печи да золу пересыпай. Уехали братья, а Иванушка-дурачок взял у невесток лукошко и пошел грибы брать. Вышел Иванушка в поле, лукошко бросил, свистнул три раза и крикнул: – Сивка-бурка, вещий каурка! Стань передо мной, как лист перед травой! Конь бежит, земля дрожит, из очей пламя, из ноздрей дым столбом валит; прибежал – и стал перед Иванушкой как вкопанный. – Ну, – говорит конь, – влезай мне, Иванушка, в правое ухо, а в левое вылезай. Влез Иванушка коню в правое ухо, а в левое вылез – и стал молодцом, что ни вздумать, ни взгадать, ни в сказке сказать. Сел тогда Иванушка на коня и поскакал на праздник к царю. Прискакал на площадь перед дворцом, видит – народу видимо-невидимо; а в высоком терему, у окна, царевна сидит: на руке перстень – цены нет; собой – красавица из красавиц. Никто до нее скакать и не думает: никому нет охоты наверняка шею ломать. Ударил тут Иванушка своего коня по крутым бедрам. Осерчал конь, прыгнул – только на три венца до царевнина окна не допрыгнул. Удивился народ, а Иванушка повернул коня и поскакал назад; братья его не скоро посторонились, так он их шелковой плеткой хлестнул. Кричит народ: «Держи! Держи его!» – а Иванушкин уж и след простыл. Выехал Иван из города, слез с коня, влез к нему в левое ухо, в правое вылез и стал опять прежним Иванушкой-дурачком. Отпустил Иванушка коня, набрал лукошко мухоморов и принес домой. – Вот вам, хозяюшки, грибков! – говорит. Рассердились тут невестки на Ивана: – Что ты, дурак, за грибы принес? Разве тебе одному их есть! Усмехнулся Иван и опять залег на печь. Пришли братья домой и рассказывают отцу, как они в городе были и что видели; а Иванушка лежит на печи да посмеивается. 3 На другой день старшие братья опять на праздник поехали, а Иванушка взял лукошко и пошел за грибами. Вышел в поле, свистнул, гаркнул: – Сивка-бурка, вещий каурка! Стань передо мной, как лист перед травой! Прибежал конь и стал перед Иванушкой как вкопанный. Перерядился опять Иван и поскакал на площадь. Видит – на площади народу еще больше прежнего; все на царевну любуются, а прыгать никто и не думает: кому охота шею ломать? Ударил тут Иванушка своего коня по крутым бедрам. Осерчал конь, прыгнул – и только на два венца до царевнина окна не достал. Поворотил Иванушка коня, хлестнул братьев, чтоб посторонились, и ускакал. Приходят братья домой, а Иванушка уж на печи лежит, слушает, что братья рассказывают, и посмеивается. На третий день опять братья поехали на праздник; прискакал и Иванушка. Стегнул он своего коня плеткой. Осерчал конь пуще прежнего: прыгнул – и достал до окна. Иванушка поцеловал царевну в сахарные уста, схватил с ее пальца дорогой перстень, повернул коня и ускакал, не позабывши братьев плеткой огреть. Тут уж и царь, и царевна стали кричать: «Держи, держи его!» А Иванушкин и след простыл. Пришел Иванушка домой: одна рука тряпкой обмотана. – Что это у тебя такое? – спрашивают Ивана невестки. – Да вот, – говорит, – искавши грибов, сучком накололся. – И полез Иван на печь. Пришли братья, стали рассказывать, что и как было; а Иванушке на печи захотелось на перстенек посмотреть; как приподнял он тряпку, избу всю так и осияло. – Перестань, дурак, с огнем баловать! – крикнули на него братья. – Еще избу сожжешь. Пора тебя, дурака, совсем из дому прогнать! Дня через три идет от царя клич, чтобы весь народ, сколько ни есть в его царстве, собрался к нему на пир и чтобы никто не смел дома оставаться; а кто царским пиром побрезгует, тому голову с плеч. Нечего тут делать: пошел на пир сам старик со своей семьей. Пришли, за столы дубовые посадилися; пьют и едят, речи гуторят. В конце пира стала царевна медом из своих рук гостей обносить. Обошла всех, подходит к Иванушке последнему; а на дураке-то платьишко худое, весь в саже, волосы дыбом, одна рука грязной тряпкой завязана… Просто страсть! – Зачем это у тебя, молодец, рука обвязана? – спрашивает царевна. – Развяжи-ка! Развязал Иванушка руку, а на пальце царевнин перстень – так всех и осиял. Взяла тогда царевна дурака за руку, подвела к отцу и говорит: – Вот, батюшка, мой суженый. Обмыли слуги Иванушку, причесали, одели в царское платье, и стал он таким молодцом, что отец и братья глядят – и глазам своим не верят. Сыграли свадьбу царевны с Иванушкой и сделали пир на весь мир. Я там был, мед пил; по усам текло, а в рот не попало. {Ушинскӧй К. Д. @ Никита Кожемяка @ мойд @ ӧтуввез @ @} Никита Кожемяка В старые годы появился невдалеке от Киева страшный змей. Много народу из Киева потаскал он в свою берлогу; потаскал и поел. Утащил змей и царскую дочь, но не съел ее, а крепко-накрепко запер в своей берлоге. Увязалась за царевной из дому маленькая собачонка. Как улетит змей на промысел, царевна напишет записку к отцу, к матери, привяжет записочку собачонке на шею и пошлет ее домой. Собачонка записочку отнесет и ответ принесет. Вот раз царь и царица пишут к царевне: «Узнай-де от змея, кто его сильней». Стала царевна от змея допытываться и допыталась. – Есть, – говорит змей, – в Киеве Никита Кожемяка, тот меня сильней. Как ушел зверь на промысел, царевна и написала к отцу, к матери записочку: «Есть-де в Киеве Никита Кожемяка, он один сильнее змея; пошлите Никиту меня из неволи выручать». Сыскал царь Никиту и сам с царицею пошел его просить: выручить их дочку из тяжкой неволи. В ту пору мял Кожемяка разом двенадцать воловьих кож. Как увидал Никита царя, испугался, руки у Никиты задрожали, и разорвал он разом все двенадцать кож. Рассердился тут Никита, что его испугали и ему убытку наделали, и сколько ни упрашивали его царь и царица пойти выручать царевну, – не пошел. Вот и придумали царь с царицею собрать пять тысяч малолетних сирот (осиротил их лютый змей) и послали их просить Кожемяку освободить всю Русскую землю от великой беды. Сжалился Кожемяка на сиротские слезы, сам прослезился. Взял он триста пудов пеньки, насмолил ее смолою, весь пенькою обмотался и пошел. Подходит Никита к змеиной берлоге. А змей заперся, бревнами завалился и к нему не выходит. – Выходи лучше на чистое поле, а не то я всю твою берлогу размечу, – сказал Кожемяка и стал уже бревна руками разбрасывать. Видит змей беду неминучую, некуда ему от Никиты спрятаться: вышел в чистое поле. Долго ли, коротко ли они билися, только Никита повалил змея на землю и хотел его душить. Стал тут змей молить Никиту: – Не бей меня, Никитушка, до смерти! Сильнее нас с тобой никого на свете нет; разделим же весь свет поровну: ты будешь владеть в одной половине, а я в другой. – Хорошо, – сказал Никита. – Надо же прежде межу проложить, чтобы потом спору промеж нас не было. Сделал Никита соху в триста пудов, запряг в нее змея и стал от Киева межу прокладывать, борозду пропахивать; глубиной та борозда в две сажени с четвертью. Провел Никита борозду от Киева до самого Черного моря и говорит змею: – Землю мы разделили, теперь давай море делить, чтобы и о воде промеж нас спору не вышло. Стали воду делить; вогнал Никита змея в Черное море, да там его и утопил. Сделавши святое дело, воротился Никита в Киев, стал опять кожи мять, не взял за свой труд ничего. Царевна же воротилась к отцу, к матери. Борозда Никитина, говорят, и теперь кое-где по степи видна; стоит она валом сажени в две высотою. Кругом мужички пашут, а борозды не распахивают: оставляют ее на память о Никите Кожемяке. {Ушинскӧй К. Д. @ Слепая лошадь @ мойд @ ӧтуввез @ @} Слепая лошадь Давно, очень уже давно, когда не только нас, но и наших дедов и прадедов не было еще на свете, стоял на морском берегу богатый и торговый славянский город Винета; а в этом городе жил богатый купец Уседом, корабли которого, нагруженные дорогими товарами, плавали по далеким морям. Уседом был очень богат и жил роскошно: может быть, и самое прозвание Уседома, или Вседома, получил он оттого, что в его доме было решительно всё, что только можно было найти хорошего и дорогого в то время; а сам хозяин, его хозяйка и дети ели только на золоте и на серебре, ходили только в соболях да в парче. В конюшне Уседома было много отличных лошадей; но ни в Уседомовой конюшне, ни во всей Винете не было коня быстрее и красивее Догони-Ветра — так прозвал Уседом свою любимую верховую лошадь за быстроту ее ног. Никто не смел садиться на Догони-Ветра, кроме самого хозяина, и хозяин никогда не ездил верхом ни на какой другой лошади. Случилось купцу в одну из своих поездок по торговым делам, возвращаясь в Винету, проезжать на своем любимом коне через большой и темный лес. Дело было под вечер, лес был страшно темен и густ, ветер качал верхушки угрюмых сосен; купец ехал один-одинешенек и шагом, сберегая своего любимого коня, который устал от дальней поездки. Вдруг из-за кустов, будто из-под земли, выскочило шестеро плечистых молодцов со зверскими лицами, в мохнатых шапках, с рогатинами, топорами и ножами в руках; трое были на лошадях, трое пешком, и два разбойника уже схватили было лошадь купца за узду. Не видать бы богатому Уседому своей родимой Винеты, если бы под ним был другой какой-нибудь конь, а не Догони-Ветер. Почуяв на узде чужую руку, конь рванулся вперед, своею широкою, сильною грудью опрокинул на землю двух дерзких злодеев, державших его за узду, смял под ногами третьего, который, махая рогатиной, забегал вперед и хотел было преградить ему дорогу, и помчался как вихрь. Конные разбойники пустились вдогонку; лошади у них были тоже добрые, но куда же им догнать Уседомова коня? Догони-Ветер, несмотря на свою усталость, чуя погоню, мчался, как стрела, пущенная из туго натянутого лука, и далеко оставил за собою разъяренных злодеев. Через полчаса Уседом уже въезжал в родимую Винету на своем добром коне, с которого пена клочьями валилась на землю. Слезая с лошади, бока которой от усталости подымались высоко, купец тут же, трепля Догони-Ветра по взмыленной шее, торжественно обещал: что бы с ним ни случилось, никогда не продавать и не дарить никому своего верного коня, не прогонять его, как бы он ни состарился, и ежедневно, до самой смерти, отпускать коню по три меры лучшего овса. Но, поторопившись к жене и детям, Уседом не присмотрел сам за лошадью, а ленивый работник не выводил измученного коня как следует, не дал ему совершенно остыть и напоил раньше времени. С тех самых пор Догони-Ветер и начал хворать, хилеть, ослабел на ноги и, наконец, ослеп. Купец очень горевал и с полгода верно соблюдал свое обещание: слепой конь стоял по-прежнему на конюшне, и ему ежедневно отпускалось по три меры овса. Уседом потом купил себе другую верховую лошадь, и через полгода ему показалось слишком нерасчетливо давать слепой, никуда не годной лошади по три меры овса, и он велел отпускать две. Еще прошло полгода; слепой конь был еще молод, приходилось его кормить долго, и ему стали отпускать по одной мере. Наконец, и это показалось купцу тяжело, и он велел снять с Догони-Ветра узду и выгнать его за ворота, чтобы не занимал напрасно места в конюшне. Слепого коня работники выпроводили со двора палкой, так как он упирался и не шел. Бедный слепой Догони-Ветер, не понимая, что с ним делают, не зная и не видя, куда идти, остался стоять за воротами, опустивши голову и печально шевеля ушами. Наступила ночь, пошел снег, спать на камнях было жестко и холодно для бедной слепой лошади. Несколько часов простояла она на одном месте, но наконец голод заставил ее искать пищи. Поднявши голову, нюхая в воздухе, не попадется ли где-нибудь хоть клок соломы со старой, осунувшейся крыши, брела наудачу слепая лошадь и натыкалась беспрестанно то на угол дома, то на забор. Надобно вам знать, что в Винете, как и во всех старинных славянских городах, не было князя, а жители города управлялись сами собою, собираясь на площадь, когда нужно было решать какие-нибудь важные дела. Такое собрание народа для решения его собственных дел, для суда и расправы, называлось вечем. Посреди Винеты, на площади, где собиралось вече, висел на четырех столбах большой вечевой колокол, по звону которого собирался народ и в который мог звонить каждый, кто считал себя обиженным и требовал от народа суда и защиты. Никто, конечно, не смел звонить в вечевой колокол по пустякам, зная, что за это от народа сильно достанется. Бродя по площади, слепая, глухая и голодная лошадь случайно набрела на столбы, на которых висел колокол, и, думая, быть может, вытащить из стрехи пучок соломы, схватила зубами за веревку, привязанную к языку колокола, и стала дергать: колокол зазвонил так сильно, что народ, несмотря на то что было еще рано, толпами стал сбегаться на площадь, желая знать, кто так громко требует его суда и защиты. Все в Винете знали Догони-Ветра, знали, что он спас жизнь своему хозяину, знали обещание хозяина — и удивились, увидя посреди площади бедного коня — слепого, голодного, дрожащего от стужи, покрытого снегом. Скоро объяснилось, в чем дело, и когда народ узнал, что богатый Уседом выгнал из дому слепую лошадь, спасшую ему жизнь, то единодушно решил, что Догони-Ветер имел полное право звонить в вечевой колокол. Потребовали на площадь неблагодарного купца; несмотря на его оправдания, приказали ему содержать лошадь по-прежнему и кормить ее до самой ее смерти. Особый человек приставлен был смотреть за исполнением приговора, а самый приговор был вырезан на камне, поставленном в память этого события на вечевой площади… {Ушинскӧй К. Д. @ Змей и цыган @ мойд @ ӧтуввез @ @} ЗМЕЙ И ЦЫГАН В старые годы повадился в одну деревнюшку змей летать, людей пожирать. Всех переел, один мужик остался. Шёл мимо этой деревни цыган и захотел на ночлег пристать. В какую избу ни заглянет — пусто! Зашёл, наконец, в последнюю избушку; сидит там да плачет остальной мужичок. — Ты зачем сюда, цыган? — спрашивает мужичок. — Видно, жизнь тебе надоела. — А что? — Да ведь повадился сюда змей летать: всех поел. А завтра прилетит — меня сожрёт и тебе несдобровать: разом двух съест. — А может, подавится, — отвечает цыган; — ляжем-ка спать: утро вечера мудренее. Переночевали. Утром поднялся вдруг вихрь, затряслась изба, и прилетает змей. — Ага, — говорит, — прибыль есть! Оставил одного мужика, а нашёл двух — будет чем позавтракать. — Будто и вправду съешь? — спрашивает цыган. — Да, таки съем. — Врёшь, подавишься! — Что ж, ты разве сильнее меня? — Ещё бы! — отвечает цыган. — Чай, сам знаешь, что у меня силы больше твоей. — А ну, давай попробуем, кто кого сильнее. — Давай. Змей взял жернов и говорит: — Смотри, я этот камень одной рукой раздавлю, — стиснул жернов в горсти так, что тот весь в песок рассыпался — только искры брызнули. — Эко диво! — говорит цыган. — А ты так сожми камень, чтоб из него вода потекла! — Взял с полки узелок творогу и ну давить: сыворотка и потекла. — Что, видел? У кого силы больше? — Правда твоя, — говорит змей, — рука у тебя сильнее; а вот попробуем, кто крепче свистнет. — Ну, свисти! Змей как свистнул — со всех дерев лист осыпался. — Хорошо, брат, свистишь, — говорит цыган, — а всё не по-моему; завяжи-ка наперёд свои бельмы, а то я как свистну, то они у тебя изо лба повыскочат. Завязал змей платком глаза и говорит: — А ну-ка, свисти! Цыган взял дубину да как свистнет змея по башке, так что тот во всё горло заорал: — Полно, полно, брат цыган! Не свисти больше, и с одного разу глаза чуть на лоб не вылезли! — Как знаешь, — говорит цыган, — а я ещё готов разок-другой свистнуть. — Нет, не надо, не хочу больше спорить, — отвечает змей. — Давай лучше побратаемся! И побратались цыган со змеем. abu Говорит змей цыгану: — Ступай, брат, на степь, там пасётся стадо волов: выбери самого жирного и волоки сюда на обед. Пошёл цыган на степь, нашёл гурт волов, давай их ловить да друг с дружкой за хвосты связывать. Ждал, ждал змей — не дождался, побежал сам: — Что так долго? — А вот погоди, навяжу штук сорок, да зараз и поволоку, чтобы на целый месяц хватило. — Экой ты какой! — говорит змей. — Нешто нам здесь век вековать — будет с нас и одного. Ухватил змей самого жирного вола за хвост, сдёрнул шкуру, взвалил и шкуру и мясо на плечи и потащил домой. — Как же, брат, — говорит цыган, — я столько штук навязал — неужели же бросить? — Ну, брось. Пришли в избу, наложили два котла мяса, а воды нет. — На тебе воловью шкуру, — говорит змей, — набери полную воды и принеси сюда. Потащил цыган к колодцу воловью шкуру, еле-еле порожнюю тащит; пришёл и давай колодец кругом окапывать. Змей ждал-ждал — не дождался, побежал сам. — Что ты делаешь? — Да вот, — отвечает цыган, — хочу колодец кругом окопать и в избу перетащить, чтобы не нужно было всякий раз по воду ходить. — Экой ты какой! Много затеваешь, — сказал змей, набрал полную шкуру воды и понёс домой. Есть и мясо и вода, да дров нет, и говорит змей цыгану: — Сходи, брат, в лес, выбери сухой дуб и волоки сюда. Пошёл цыган в лес, начал лыки драть да верёвки вить. Ждал-ждал змей — не дождался, опять бежит: — Что ты здесь делаешь? — Да вот, — отвечает цыган, — хочу за раз дубов двадцать зацепить верёвкой и тащить все с кореньями, чтоб надолго дров хватило. — Экой ты, право! — говорит змей. — Всё по-своему делаешь. Вырвал с корнем самый толстый дуб и поволок в избу. Наварил змей говядины и зовёт цыгана обедать, а цыган надулся и говорит: — Не хочу! Вот змей сожрал сам целого вола и стал цыгана спрашивать: — Скажи, брат, за что ты сердишься? — А за то, — отвечает цыган, — что всё, что я ни сделаю, всё не так, всё не по-твоему. — Ну, не сердись, помиримся. — Если хочешь со мной мириться, — говорит цыган, — поедем ко мне в гости. — Изволь, брат, поедем! Змей достал повозку, запряг что ни есть лучших коней, и поехали вдвоём в цыганский табор. Стали подъезжать; а цыганята увидали отца, бегут к нему навстречу, голые, чёрные, да во всё горло кричат: — Батька приехал! Змея привёз! Змей испугался и спрашивает у цыгана: — Это кто? — А это мои дети, — отвечает цыган, — чай, голодны теперь; смотри, как за тебя примутся! Змей с повозки — да бежать, и оставил цыгану и повозку и лошадей. {Ушинскӧй К. Д. @ Охотник до сказок @ мойд @ ӧтуввез @ @} ОХОТНИК ДО СКАЗОК Жил себе старик со старухой, и был старик большой охотник до сказок и всяких россказней. Приходит зимою к старику солдат, просится ночевать. — Пожалуй, служба, ночуй, — говорит старик, — только с уговором: всю ночь мне рассказывай; ты человек бывалый, много видел, много знаешь. Солдат согласился. Поужинали старик с солдатом, и легли они оба на полати рядышком, а старуха села на лавке и стала при лучине прясть. Долго рассказывал солдат старику про своё житьё-бытьё, где был и что видел. Рассказывал до полуночи, а потом помолчал немного и спрашивает у старика: — А что, хозяин, знаешь ли, кто. с тобой на полатях лежит? — Как кто? — спрашивает хозяин. Вестимо, солдат. — Ан нет, не солдат, а волк. Поглядел мужик на солдата — и точно, волк. Испугался старик, а волк и говорит: — Да ты, хозяин, не бойся, погляди на себя: ведь и ты медведь. Оглянулся на себя мужик — и точно, стал он медведем. — Слушай, хозяин, — говорит тогда волк, — не приходится нам с тобою на полатях лежать: чего доброго, придут в избу люди, так нам смерти не миновать. Убежим-ка лучше, пока целы. Вот и побежали волк с медведем в чистое поле. Бегут, а навстречу им хозяинова лошадь. Увидел волк лошадь и говорит: — Давай съедим! — Нет, ведь это моя лошадь, — говорит старик. — Ну так что ж, что твоя! Голод — не тётка. Съели они лошадь и бегут дальше, а навстречу им старуха, старикова жена. Волк опять и говорит: — Давай старуху съедим. — Как есть? Да ведь это моя жена, — говорит медведь. — Какая твоя! — отвечает волк. Съели и старуху. Так-то пробегали медведь с волком целое лето. Настаёт зима. — Давай, — говорит волк, — заляжем в берлогу; ты полезай дальше, а я спереди лягу. Когда найдут нас охотники, то меня первого застрелят, а ты смотри: как меня убьют да начнут шкуру сдирать, выскочи из берлоги да через шкуру мою переметнись — и станешь опять человеком. Вот лежат медведь с волком в берлоге; набрели на них охотники, застрелили волка и стали с него шкуру снимать. А медведь как выскочит из берлоги да кувырком через волчью шкуру… и полетел старик с полатей вниз головой. — Ой, ой! — завопил старый. — Всю спинушку отбил! Старуха перепугалась и вскочила: — Что ты? Что с тобой, родимый? Отчего упал? Кажись, и пьян не был! — Как отчего? — говорит старик. — Да ты, видно, ничего не знаешь! И стал старик рассказывать: мы-де с солдатом зверьём были — он волком, я медведем, лето целое пробегали, лошадушку нашу съели и тебя, старуха, съели. Взялась тут старуха за бока и ну хохотать. — Да вы, — говорит, — оба уже с час на полатях во всю мочь храпите, а я сидела да пряла! Больно расшибся старик. Перестал он с тех пор до полуночи сказки слушать. {Ушинскӧй К. Д. @ Бодливая корова @ мойд @ ӧтуввез @ @} Бодливая корова Была у нас корова, да такая характерная, бодливая, что беда! Может быть, потому и молока у нее было мало. Помучились с ней и мать и сестры. Бывало, прогонят в стадо, а она или домой в полдень придерет, или в житах очутится, – иди, выручай! Особенно когда бывал у нее теленок, – удержу нет! Раз даже весь хлев рогами разворотила, к теленку билась, а рога-то у нее были длинные да прямые. Уж не раз собирался отец ей рога отпилить, да как-то все откладывал, будто что предчувствовал старый. А какая была увертливая да прыткая! Как поднимет хвост, опустит голову да махнет, так и на лошади не догонишь. Вот раз, летом, прибежала она от пастуха еще задолго до вечеру, – было у ней дома теля. Подоила мать корову, выпустила теля и говорит сестре, девочке эдак лет двенадцати: – Погони, Феня, их к речке, пусть на бережку попасутся, да смотри, чтоб в жито не затесались. До ночи еще далеко: что им тут без толку стоять! Взяла Феня хворостину, погнала и теля, и корову; пригнала на бережок, пустила пастись; а сама под вербой села и стала венок плести из васильков, что по дороге во ржи нарвала; плетет и песенку поет. Слышит Феня: что-то в лозняке зашуршало; а речка-то с обоих берегов густым лозняком обросла. Глядит Феня: что-то серое сквозь густой лозняк продирается, и покажись глупой девочке, что это наша собака, Серко. Известно, волк на собаку совсем похож; только шея неповоротливая, хвост палкой, морда понурая и глаза блестят; но Феня волка никогда вблизи не видала. Стала уже Феня собаку манить: – Серко, Серко! – как смотрит: теленок, а за ним корова несутся прямо на нее как бешеные. Феня вскочила, прижалась к вербе, не знает, что делать; теленок к ней, а корова их обоих задом к дереву прижала, голову наклонила, ревет, передними копытами землю роет, а рога-то прямо волку выставила. Феня перепугалась, обхватила дерево обеими руками, кричать хочет – голосу нет. А волк прямо на корову кинулся, да и отскочил: с первого разу, видно, задела его рогом. Видит волк, что нахрапом ничего не возьмешь, и стал он кидаться то с той, то с другой стороны, чтобы как-нибудь сбоку в корову вцепиться или теля отхватить, – только, куда ни кинется, везде рога ему навстречу. Феня все еще не догадывается, в чем дело, хотела бежать, да корова не пускает, так и жмет к дереву. Стала тут девочка кричать, на помощь звать: – Ратуйте, кто в Бога вируе, ратуйте! Наш казак орал тут на взгорке, услышал, что и корова-то ревет, и девочка кричит, кинул соху и прибежал на крик. Видит казак, что делается, да не смеет с голыми руками на волка сунуться: такой он большой да остервенелый; стал казак сына кликать, что орал тут же на поле. Как завидел волк, что люди бегут, унялся, огрызнулся еще раз, два, завыл, да и в лозняк. Феню казаки едва домой довели – так перепугалась девочка. Порадовался тогда отец, что не отпилил корове рогов. {Ушинскӧй К. Д. @ Дети в роще @ мойд @ ӧтуввез @ @} Дети в роще Двое детей, брат и сестра, отправились в школу. Они должны были проходить мимо прекрасной, тенистой рощи. На дороге было жарко и пыльно, а в роще прохладно и весело. – Знаешь ли что? – сказал брат сестре. – В школу мы еще успеем. В школе теперь душно и скучно, а в роще должно быть очень весело. Послушай, как кричат там птички; а белок-то, белок сколько прыгает по веткам! Не пойти ли нам туда, сестра? Сестре понравилось предложение брата. Дети бросили азбуки в траву, взялись за руки и скрылись между зелеными кустами, под кудрявыми березами. В роще точно было весело и шумно. Птички перепархивали беспрестанно, пели и кричали; белки прыгали по веткам; насекомые суетились в траве. Прежде всего дети увидели золотого жучка. – Поиграй-ка с нами, – сказали дети жучку. – С удовольствием бы, – отвечал жук, – но у меня нет времени: я должен добыть себе обед. – Поиграй с нами, – сказали дети желтой, мохнатой пчеле. – Некогда мне играть с вами, – отвечала пчелка, – мне нужно собирать мед. – А ты не поиграешь ли с нами? – спросили дети у муравья. Но муравью некогда было их слушать: он тащил соломинку втрое больше себя и спешил строить свое хитрое жилье. Дети обратились было к белке, предлагая ей также поиграть с ними, но белка махнула пушистым хвостом и отвечала, что она должна запастись орехами на зиму. Голубь сказал: «Строю гнездо для своих маленьких деток». Серенький зайчик бежал к ручью умыть свою мордочку. Белому цветку земляники также некогда было заниматься детьми: он пользовался прекрасной погодой и спешил приготовить к сроку свою сочную, вкусную ягоду. Детям стало скучно, что все заняты своим делом и никто не хочет играть с ними. Они подбежали к ручью. Журча по камням, пробегал ручей через рощу. – Тебе уж, верно, нечего делать, – сказали ему дети. – Поиграй же с нами. – Как! Мне нечего делать? – прожурчал сердито ручей. – Ах вы, ленивые дети! Посмотрите на меня: я работаю и днем и ночью и не знаю ни минуты покоя. Разве не я пою людей и животных? Кто же, кроме меня, моет белье, вертит мельничные колеса, носит лодки и тушит пожары? О, у меня столько работы, что голова идет кругом, – прибавил ручей и принялся журчать по камням. Детям стало еще скучнее, и они подумали, что им лучше было бы пойти сначала в школу, а потом уж, идучи из школы, зайти в рощу. Но в это самое время мальчик приметил на зеленой ветке крошечную, красивую малиновку. Она сидела, казалось, очень спокойно и от нечего делать насвистывала превеселую песенку. – Эй ты, веселый запевало! – закричал малиновке мальчик. – Тебе-то уж, кажется, ровно нечего делать: поиграй же с нами. – Как? – просвистала обиженная малиновка. – Мне нечего делать? Да разве я целый день не ловила мошек, чтобы накормить моих малюток! Я так устала, что не могу поднять крыльев; да и теперь убаюкиваю песенкой моих милых деток. А вы что делали сегодня, маленькие ленивцы? В школу не пошли, ничего не выучили, бегаете по роще да еще мешаете другим дело делать. Идите-ка лучше, куда вас послали, и помните, что только тому приятно отдохнуть и поиграть, кто поработал и сделал все, что обязан был сделать. Детям стало стыдно; они пошли в школу и хотя пришли поздно, но учились прилежно. {Степняк-Кравчинский С. М. @ Андрей Кожухов @ роман @ ӧтуввез @@} Сергей Михайлович Степняк-Кравчинский Андрей Кожухов Роман Часть первая ЭНТУЗИАСТЫ Глава I НАКОНЕЦ! Елена наскоро окончила свой скромный обед в маленьком женевском ресторане - излюбленном сборном пункте русских эмигрантов - и отказалась от кофе. Она обыкновенно позволяла себе эту роскошь с тех пор, как ей посчастливилось раздобыть урок русского языка, но сегодня она торопилась. У нее в кармане лежало давно ожидаемое письмо из России, только что переданное ей старым седым часовщиком, который получал на свое имя всю ее заграничную корреспонденцию, и она горела нетерпением передать драгоценное послание своему другу Андрею. Хотя оно и относилось непосредственно к нему, но, наверное, содержало известия общего характера. Перекинувшись несколькими словами с одним из товарищей по изгнанию, девушка прошла между рядами столиков, за которыми сидели рабочие в блузах, и вышла на улицу. Было только половина восьмого; она уверена была, что застанет Андрея дома; он жил поблизости, и через пять минут она была у его двери; ее красивое, несколько холодное лицо слегка раскраснелось от быстрой ходьбы. Андрей был один и читал какую-то статистическую книгу, делая из нее выписки для своей еженедельной статьи в русской провинциальной газете. Он повернул голову и поднялся, протягивая руку гостье. - Вот вам письмо, - сказала Елена, здороваясь с ним. - А, - воскликнул он. - Наконец-то! Это был молодой человек лет двадцати шести или семи, с серьезным, добрым лицом и правильными чертами. Лоб его носил отпечаток ранних забот и глаза имели задумчивое выражение, но это не нарушало впечатления решимости и спокойствия, производимого его сильною, хорошо сложенною фигурою. Легкий румянец покрыл его лоб в то время, как пальцы его тонкой мускулистой руки с нервной торопливостью распечатывали конверт. Он развернул большой лист бумаги, покрытый далеко отстоявшими друг от друга строками, написанными мелким неровным почерком. Елена выказывала не менее нетерпения, чем он сам; она подошла к нему и положила руку на плечо, чтобы тоже заглянуть в письмо. - Сядьте лучше, Лена, - сказал молодой человек. - Вы заслоняете свет вашими локонами. Бедно обставленная комнатка плохо освещалась небольшой лампой под зеленым абажуром. Только ножки нескольких простых стульев и нижняя часть комода из красного дерева были освещены надлежащим образом. Желтые обои с развешанными на них дешевой олеографией швейцарского генерала Дюфура, стереотипным пейзажем, фотографией умершего мужа хозяйки и ее собственным школьным дипломом, под стеклом и в золотой рамке, - все это погружено было в полумрак, очень выгодный для картин, но лишавший возможности читать. Андрей подвинул еще один стул к круглому обеденному столу, покрытому книгами и газетами, и повернул лампу так, чтобы она освещала часть стола, служившую ему пюпитром. Елена села подле него и придвинулась так близко, что волосы их соприкасались, но оба они были слишком поглощены чтением, чтобы обращать на это внимание. С чисто женским проворством Елена быстро пробежала страницу и первая высказала свое мнение. - В письме ничего нет! - сказала она. - Все это вздор! Нечего даже терять время на чтение. Этот странный совет не возбудил, однако, удивления со стороны Андрея, и он спокойно ответил: - Обождите минутку. Я узнаю почерк Жоржа, а он обыкновенно вставляет кое-что интересное. Во всяком случае, прочесть недолго: "Дорогой Андрей Анемподистович, спешу известить вас..." гм... гм... "ввиду сильных морозов..." гм... гм... "овцы и телята..." гм... гм... - бормотал Андрей, быстро пробегая строчки глазами. - А вот тут что-то о домашних делах. Давайте прочтем... "Что касается домашних дел, - Андрей читал тоном канцелярского чиновника, делающего рапорт, - извещаю вас, что сестра Катя вышла замуж за... она его встретила прошлой осенью в... Муж оказался человеком без принципов и чувства чести... хуже того... Она в отчаянии... Я бы никогда не думал, что она... Отец крайне огорчен... Седые волосы... Мы надеемся только, что всеоблегчающее время, утешитель страждущих..." Патетическое излияние было прервано веселым смехом Елены, или Лены, как ее называл ее друг. - Сейчас видно, - сказала она, - что поэт писал. Ничуть не обиженный такой неуместной веселостью, Андрей продолжал читать, быстро бормоча сквозь зубы конец письма. - Да, вы были правы, не стоило читать, - сказал он наконец, не обнаруживая, однако, никакой досады. Затем он обернулся, как бы ища чего-то. - Вот, - сказала она, взявши с камина маленькую черную склянку, стоявшую рядом со спиртовой машинкой, на которой он готовил свой утренний чай. Он тщательно расправил письмо и, обмакнув в склянку, переданную ему Леной, кисточку, несколько раз провел ею по лежавшей перед ним странице. Черные строчки, написанные обыкновенными чернилами, быстро исчезли, как бы растворясь в едкой жидкости; на мгновение бумага осталась совершенно белой. Потом на ней что-то ожило и задвигалось; из сокровенных ее недр появились как бы выброшенные из глубины, спеша и толпясь, одна за другой буквы, слова, фразы - здесь, там, повсюду. Это была беспорядочная ватага, напоминавшая разбуженных утренним сигналом солдат, когда они спешат оставить палатки и занять место в строю. Наконец движение прекратилось; буквы остановились на своих местах; кое-где еще какое-нибудь запоздавшее слово или буква старались порвать застилавший их тонкий покров и незаметно проскальзывали на свои места, рядом с другими, более проворными товарищами; но в верхней части страницы все пришло в порядок. Вместо прежних фиктивных слов стояли густые строчки, написанные мелким почерком и готовые открыть наконец верно сохраненную тайну Андрею и Лене. Оба наклонились над столом, взволнованные долгим ожиданием. - Я буду читать вам! - воскликнула Лена. И прежде чем Андрей успел возразить или как-нибудь иначе защитить свою собственность, нетерпеливая девушка вырвала письмо и начала: - "Дорогой брат! Наши друзья поручили мне ответить на твое письмо и сказать, что мы всей душой сочувствуем плану твоего возвращения в Россию. Мы чувствовали потребность в твоем присутствии среди нас гораздо чаще, чем ты думаешь, но не решались вызывать, зная слишком хорошо, с какими это связано опасностями для тебя. Мы решили позвать тебя только в случае крайней необходимости - и вот теперь этот момент наступил. Ты знаешь, конечно, по газетам о наших недавних победах, но ты, вероятно, не знаешь, какой дорогой ценой они нам достались. Наша организация понесла тяжелые потери; несколько наших лучших товарищей погибло; жандармы полагают, что они окончательно нас раздавили, но мы, конечно, выпутаемся. Теперь есть более, чем когда-либо, желающих присоединиться к нам, но все это народ неопытный. Мы не можем более обойтись без тебя. Приезжай, мы все тебя ждем - старые друзья, которые никогда тебя не забывали, и новые, не менее нас желающие приветствовать тебя. Приезжай как можно скорее!" Лена остановилась. Она глубоко радовалась за Андрея, с которым была в большой дружбе. Поднявши голову, она взглянула на него глазами, полными симпатии, но увидела только его коротко остриженные черные волосы, жесткие, как лошадиная грива. Он отодвинул свой стул и, перегнувшись через спинку его, оперся подбородком на руку и казался всецело поглощенным созерцанием неровностей елового пола. Лене некогда было задаваться вопросом: избегает ли он ее взгляда или просто боится света лампы; она продолжала читать дальше. В письме говорилось довольно пространно о разных отвлеченных вопросах; в нем сообщалось о значительных переменах в практической программе и в ближайших целях партии. "Все это, - заключал автор письма, - может быть, удивит и возмутит тебя в первую минуту, но я не сомневаюсь, что очень скоро ты, как практик, согласишься с нами..." Тут Лене пришлось перевернуть страницу, и ее сразу остановила бессмысленная болтовня фиктивного письма; она на минуту забыла, что его нужно смыть для того, чтобы обнаружился настоящий текст. Первые слова, которые она нечаянно прочла, произвели на нее впечатление фарса, врывающегося в серьезную драму. Она взяла склянку и провела по остальным страницам; в несколько секунд они тоже преобразились наподобие первой, но вид их был несколько иной. Обыкновенное письмо прерывалось кое-где длинными шифрованными местами, содержавшими, очевидно, особенно важные известия. Шифр служил гарантией на тот случай, если полиция обнаружит особую подозрительность и, не довольствуясь чтением письма, употребит химические средства для исследования скрытого содержания. Сначала шифрованные места попадались только изредка, и группы сплоченных цифр поднимались над ровными строками обычного писания, подобно кустарникам среди ровного поля; но мало-помалу эти кучки цифр густели все более и более, пока, наконец, посредине третьей страницы они не превратились в целый лес, как в таблицах логарифмов, без всяких знаков препинания. - Вот вам, Андрей, приятное времяпрепровождение! - сказала Лена, указывая на количество шифра. - Я уверена, что Жорж нарочно для вас постарался! - Хороша услуга, нечего сказать! - ответил молодой человек. Он терпеть не мог заниматься разбором шифрованных писем и часто говорил, что это для него своего рода телесное наказание. - Знаете, - продолжал он, - ведь нам придется поработать часов шесть над этой прелестью. - Вовсе уже не так много, лентяй вы этакий! Вдвоем мы соорудим это гораздо скорее. - Я отвык от этой работы. Напишите мне, пожалуйста, ключ, чтобы освежить память. Она сейчас же исполнила его просьбу, и, вооружившись каждый листом бумаги, они терпеливо уселись за работу. Это была нелегкая задача. Жорж пользовался двойным шифром, употреблявшимся организацией; первоначальные цифры письма нужно было при помощи ключа превратить в новый ряд цифр, а те, в свою очередь, превращались через посредство другого ключа уже прямо в слова. Это давало возможность употреблять много различных знаков для обозначения каждой отдельной буквы азбуки и делало шифр недоступным для самых проницательных полицейских экспертов. Но если в шифрованном письме попадалась какая-нибудь ошибка, оно оставалось иногда загадкой даже для того, кому было адресовано. Жорж, как подобает поэту, далеко не был образцом аккуратности и по временам доводил своих друзей до отчаяния; не было никакой возможности найти в иных частях письма что-либо, кроме нечленораздельных звуков, лишенных всякого намека на человеческую речь. И, как нарочно, подобные трудности постоянно попадались, по-видимому, на самых интересных и важных местах. Если Жорж, работавший в эту минуту на далекой родине, не почувствовал сильного припадка икоты, то это было никак не по вине его друзей, не перестававших бранить его. Без помощи Лены Андрей не раз пришел бы в отчаяние. Но у девушки был большой навык в разборе шифров, и она имела талант угадывать недостающее. Когда Андрей терял терпение и предлагал отказаться от прочтения того или другого места, она брала оба листа в руки и по какому-то особенному вдохновению догадывалась, в чем состояла ошибка Жоржа. Более двух часов употребили они на чтение отдельных шифрованных мест. В них заключались подробности поездки Андрея в Россию, давались имена и адреса людей, к которым он должен был обратиться на границе и потом в Петербурге. Андрей тщательно переписал все адреса на маленькую бумажку и положил ее в кошелек, с тем чтобы выучить на память до отъезда. Теперь им оставалось разобрать только один кусок письма, состоявший из сплошного шифра; тут речь шла, очевидно, о чем-то другом - вероятно, очень опасном и компрометирующем, так как Жорж не поленился зашифровать каждое слово. Какую же роковую тайну скрывал этот непроницаемый лес цифр? Андрей вглядывался в знаки, пытаясь угадать их значение, но лес ревниво оберегал тайну, дразня немой монотонностью своих рядов, при всем капризном разнообразии цифр. Отдохнувши несколько минут, они сели за работу, с удвоенной энергией разбирая одно за другим шифрованные слова. Андрей выписывал букву за буквой добытые результаты; когда у него оказывалось достаточно слов для целой фразы, он прочитывал ее Лене. Но первые же разобранные слова так взволновали его, что он не был в состоянии ждать окончания фразы. - Что-то случилось с Борисом, я в этом уверен! - воскликнул он. Посмотрите сюда! Лена быстро взглянула на лист, лежавший перед Андреем, и потом на свой собственный. Нечего было сомневаться: дело касалось Бориса, одного из самых способных и влиятельных членов их партии, и начало фразы не обещало ничего хорошего - оно было даже хуже, чем предполагал Андрей. Лена догадалась о значении двух следующих букв, но не высказала своего предположения вслух и продолжала диктовать. - Пять, три. - Семь, девять, - вторил Андрей, ища в ключе соответствующей буквы. - Скорее! - нетерпеливо сказала Лена. - Вы разве не видите, что это а? Андрей записал зловещее а. Следующая буква оказалась р, что было еще хуже... Последовали третья, четвертая, пятая буквы, и последние сомнения исчезли. Не обмениваясь ни словом больше, они продолжали расшифровывать с лихорадочной торопливостью, и через несколько минут перед ними, черным на белом, стояла фраза: "Борис недавно арестован в Дубравнике". Они взглянули друг на друга, совершенно растерянные. Аресты, подобно смерти, кажутся всегда нелепыми, невероятными, даже когда их можно было предвидеть. - В Дубравнике! На кой черт ему вздумалось ехать в этот проклятый Дубравник? - Посмотрим, что будет дальше, - сказала Лена, - может быть, узнаем. Вероятно, есть какие-нибудь подробности об аресте. Они опять принялись за свою томительно-медленную работу, разобрав минут в десять, которые показались им часом, следующую пару строчек. В них сообщалось, что Борис и еще двое из его товарищей были арестованы после отчаянного сопротивления. Этого краткого извещения было достаточно, чтобы увидеть всю безнадежность положения Бориса. Он - обреченный человек, какова бы ни была его роль в этой стычке. По новому закону всякое участие в подобных делах наказывалось смертью. Борис же не принадлежал к людям, способным стоять сложа руки, когда другие сражаются. - Бедная Зина! - вздохнули оба. Зина была жена Бориса. После короткой паузы Лена опять взялась за ряд цифр, который скоро превратился в имя женщины, вызвавшей у них сочувственный вздох. - Зина, Зина! Неужели?.. - воскликнул Андрей. Первой его мыслью было, что она тоже арестована. Через пять минут томительной неизвестности оказалось, что он ошибся. "Зина, - говорилось дальше в письме, - поехала в Дубравник зондировать почву и посмотреть, нельзя ли устроить побег Бориса". - А, вот они что замышляют! Я так рад! - сказал Андрей. - Тем скорее надо мне ехать. За сообщением об участи Бориса следовал список других жертв, попавшихся в руки полиции; говорилось также о предстоящих процессах и о том, что предвидятся суровые приговоры, судя по тайным сведениям, полученным от официальных лиц. Грустные известия о заключенных товарищах передавались кратко, деловым тоном, как составляются реляции об убитых и раненых после сражения. Трагизм подпольной борьбы просачивался капля по капле. Не было возможности проглотить сразу горькую чашу; каждая особенно печальная весть вызывала у читающих невольные восклицания, но они спешили дальше, сдерживая чувства. Чтение шло теперь гораздо быстрее. Шифр Жоржа становился правильнее, разбирать его сделалось легче. После печального перечня потерь и жертв перешли к более приятной теме; в кратких словах, но со свойственным ему энтузиазмом, Жорж рассказывал о быстрых успехах движения вообще, указывая на широкое брожение умов, развивавшееся решительно всюду. Его слова действовали, как звук трубы, призывающей к новой битве от покрытого трупами поля сражения, или как вид залитого солнцем пейзажа по выходе из катакомб. Жизнь со всеми ее бурными волнениями эгоистично вступила в свои права, и, несмотря на тяжелое впечатление от письма, они окончили чтение его бодрее, чем можно было ожидать. - Да, я уверена, что скоро заварится каша! - воскликнула радостно Лена, хотя она была правоверной народницей и все, на что намекал Жорж, шло вразрез с ее программой. Она встала и принялась ходить взад и вперед по комнате, чтобы расправить онемевшие члены. Затем взяла письмо, осторожно посушила его над лампой и зажгла спичку с очевидным намерением сжечь его. - Подождите, - остановил ее Андрей быстрым движением. - Почему? Разве вы не списали адресов? - Списал, но мне хотелось бы сохранить письмо еще на время. - Зачем? Чтобы оно попалось в чужие руки? - резко ответила девушка. Андрей возразил, что такого рода предосторожности излишни в Швейцарии, но Лену трудно было убедить. Как большая часть женщин, принимающих участие в конспирациях, она строго исполняла все правила. - Но, быть может, вы согласитесь на компромисс, - сказала она смягчаясь. Оторвав первую половину письма, касавшуюся Андрея, она тщательно зачеркнула в ней несколько шифрованных мест. - Ведь вы хотите эту часть, не правда ли? - спросила она. - Хорошо, я согласен на сделку. Эта часть письма мне действительно всего интереснее, и я жертвую остальным, - сказал Андрей, в то время как Лена стала на колени перед камином и принялась сжигать оставшиеся страницы письма и бумагу, на которой они разбирали шифр. Успокоивши свою совесть, она села на прежнее место. - Итак, вы уезжаете, Андрей! - задумчиво проговорила она. Чувствовалась какая-то необычная теплота в звуке ее голоса и во взгляде ее честных и смелых голубых глаз, обращенных на товарища. Остающиеся не могут глядеть без волнения на человека, покидающего безопасное убежище, чтобы снова рисковать жизнью в стране царского произвола. - Вы скоро едете? - спросила она. - Да, - ответил Андрей. - Деньги и паспорт будут здесь, надеюсь, дня через три-четыре. Я успею собраться. Хотел бы я знать, открыто ли его имя? прибавил он внезапно. - Чье имя? - спросила девушка, поднимая глаза. - Как - чье? Бориса. Тяжелая утрата не переставала мучить Андрея, несмотря на его внешнее спокойствие и бодрость. - Не думаю, чтобы они могли так скоро узнать, - ответила она. - Борис никогда прежде не бывал в Дубравнике. К тому же Жорж упомянул бы о таком важном обстоятельстве. - Дай бог, чтобы было по-вашему, - сказал Андрей. - Это бы значительно облегчило побег. Во всяком случае, я скоро узнаю обо всем. Они стали говорить о делах. Лена, очевидно, была опытна в деле контрабандной переправы через русскую границу. Она дала несколько очень полезных советов Андрею, хотя тот и был старше ее на несколько лет. - Когда вы попадете в водоворот, не забывайте нас, - сказала она со вздохом. - Пишите иногда мне или Василию. Я тоже хочу вернуться. Устройте это, если возможно. - С удовольствием. Да, кстати, где же это Василий? Почему вы не привели его с собой? - Его не было в ресторане. Я послала ему записку, прося, зайти сюда. Вероятно, его не было дома. Он, наверное, в опере; сегодня дают "Роберта", иначе он был бы давно здесь. Лена опустила руку в карман и вынула старомодные тяжеловесные золотые часы. Она их очень любила, как подарок отца, генерала николаевских времен; часы были с ней в Сибири, и она привезла их с собой в изгнание. Для измерения времени они служили лишь изредка, а гораздо чаще спокойно лежали у закладчиков, когда ей или ее товарищам нужны были деньги. Все они были так близки друг с другом, что понятие частной собственности само собою исчезало между ними. Тот факт, что часы находились в руках их законной владелицы, указывал на сравнительное процветание маленькой эмигрантской группы в настоящую минуту. - Однако как поздно, - сказала Лена. - Уже первый час, надо торопиться домой, чтобы завтра поспеть на урок. - Мне тоже нужно рано встать, чтобы засесть за литературу, - сказал Андрей. - Кстати, - заметила Лена, - вы должны передать кому-нибудь из наших свою работу, когда уедете. - Непременно. Она как нельзя лучше подойдет Василию. С его скромными привычками он отлично проживет на восемьдесят франков в месяц. - Конечно, проживет, - подхватила Лена с видимой досадой. - Хватит даже на то, чтобы водить вас в концерты и оперу. Лена покраснела, хотя давно должна была привыкнуть к подобного рода шуткам. Андрей вечно дразнил ее этим поклонником; но она легко краснела, как все блондинки. - Василий, во всяком случае, человек с твердыми принципами, а не сибарит, как вы, - сказала она с улыбкой. - Но теперь прощайте, мне некогда ссориться с вами. Он взял лампу, чтобы посветить ей на лестнице, и подождал у дверей, пока она перешла через улицу к своему дому. Потом он медленно воротился в свою одинокую комнату. Спасенная страница письма соблазнительно лежала на столе. Лена угадала правду: прося у нее письмо, он хотел наедине насладиться дружескими словами своих далеких товарищей; но, догадавшись о его намерении, Лена испортила ему все удовольствие. Он положил письмо в карман, чтобы прочесть его на следующий день; теперь же решился пойти спать и отворил дверь алькова в глубине своей узкой и низенькой комнаты, которая благодаря этому увеличению приняла вид пустой коробки из-под сигар или гроба. Приготовив постель, он, однако, почувствовал, что напрасно трудился, так как был слишком взволнован, чтобы заснуть. Три длинных, длинных года прошли с тех пор, как Андрей Кожухов, замешанный в первых попытках пропаганды среди крестьян, а потом и в дальнейшей борьбе, вынужден был, по настоянию друзей, поехать "проветриться". С тех пор он скитался по разным странам, тщетно ища работы для своего беспокойного ума. Еще в конце первого года добровольной ссылки им овладела такая тоска по родине, что он стал просить товарищей, центр которых был тогда в Петербурге, чтобы они позволили ему вернуться и занять место в их рядах. Ему отказали наотрез. Был момент затишья; полиции не за кем было охотиться; а так как она еще отлично помнила имя Кожухова, то его появление могло поднять всю шайку на ноги. Стесненный во всех своих движениях, он был бы только в тягость товарищам, так как им пришлось бы заботиться о его безопасности. Он должен был понимать это сам. Если его возвращение станет нужным, они сообщат ему. А пока ему следует сидеть смирно и заняться революционной литературой или принять участие в заграничном социалистическом движении. Андрей попробовал и то и другое, но успех не соответствовал усердию. Он пытался писать для нескольких русских изданий, печатавшихся за границей. Но природа лишила его всякого литературного таланта. Он чувствовал в себе пламенную душу, полную энтузиазма, и далеко не был равнодушен к красоте и поэзии. Но настоящие слова для выражения чувств ему не давались, и то, что глубоко волновало его сердце, выходило на бумаге бесцветно и безлично. Статьи, которые он изредка писал в разные газеты, были небесполезны - и только. Еще меньшим успехом увенчались другие его попытки найти себе дело за границей. Через несколько месяцев язык не представлял уже для него никаких препятствий для сближения с иностранными социалистами, но служить двум господам сразу он не мог. Вся его душа переполнена была русскими заботами, русскими надеждами, русскими воспоминаниями. Он чувствовал себя случайным гостем на швейцарских митингах, и тоска по родине все сильнее и сильнее охватывала его. Он собирался снова писать друзьям, когда получилась живая весть от них в лице Елены Зубовой, помогавшей ему сегодня одолеть письмо. Только что убежавши из Сибири, она явилась в Петербург и предложила свои услуги организации; но ей посоветовали уехать на время за границу. Вместе с множеством поклонов она передала Андрею совет друзей сидеть смирно и быть благоразумным. В данную минуту в них обоих не нуждались в России: приезд Лены служил тому наглядным доказательством. Андрею оставалось только покориться. Время притупило острую тоску первой разлуки с родиной. Он понемногу свыкся с мелкими заботами и огорчениями эмигрантской жизни и стал ценить глубокое наслаждение беспрепятственного доступа ко всем сокровищам европейской мысли. Таким образом он провел три года спокойного, безмятежного существования, оживляемого только лихорадочным ожиданием известий из России. Ожидания его не были напрасны. После короткого перерыва слабо тлевшее революционное движение разгорелось с удвоенной силой. Андрей обрадовался новому предлогу для возвращения и написал друзьям с энергией и красноречием, так редко встречавшимися, к сожалению, в его более обработанных литературных произведениях. Теперь не было больше причин для отсрочки, и действительно, через несколько недель он получил ответ в письме Жоржа. - Наконец-то! - повторял он, медленно шагая взад и вперед по своей комнате и обдумывая предстоящую поездку. В его голосе слышалась не радость, а странное спокойствие с оттенком меланхолии. Арест Бориса? Да, но это не все. Мысль о возвращении на родину потеряла долю своей прелести. Его самого удивляло и даже огорчало это спокойное настроение; судя по своему былому страстному томлению по родине, он заранее предвкушал тот восторг, которым наполнит его душу призыв друзей. Теперь, когда наконец желание его исполнилось, ему все показалось так просто и естественно, что он почти забыл о тысячах верст и многих опасностях, еще стоявших между ним и его целью. Однообразные впечатления эмигрантской жизни исчезли, он мысленно был опять в Петербурге, среди знакомой обстановки, как будто он только вчера с нею расстался. Он принялся хладнокровно обдумывать важные вопросы, содержавшиеся в письме Жоржа, и рассердился на друга за предположение, что так легко переубедить его. Нет, до этого еще далеко! Он вполне одобрял последние террористические акты, но не соглашался с их объяснением. Стремление организации сосредоточить всю власть в руках исполнительного комитета ему очень не нравилось. Он решил прежде всего растолковать Жоржу всю опасность такой системы. Его мысль оживилась, он постепенно разгорячился под влиянием своего воображаемого спора и стал быстрее шагать по комнате. Громкий стук внезапно прервал его монолог и вернул к сознанию действительности. Стучал нижний жилец, потерявший всякое терпение от бешеного шагания Андрея. С помощью метлы он телеграфировал о своем неудовольствии беспокойному соседу верхнего этажа. - А, - проговорил Андрей, - это господин Корнишон. Бедняге хочется спать, и ему нет решительно никакого дела до судеб русской революции! Чтобы показать, что он извиняется, Андрей моментально остановился и не двигался с места, пока стук не прекратился. Спать ему не хотелось, и так как он знал, что не сможет усидеть смирно на одном месте, то решился воспользоваться прелестной весенней ночью и пойти прогуляться. Он затушил лампу, запер дверь и, по обыкновению, положил ключ под коврик перед дверью. Глава II В УЕДИНЕНИИ Хорошо зная дом, Андрей ощупью спустился по темной лестнице и вышел на свежий воздух. Ночь была ясная и тихая, полный месяц светил с небесного свода. Андрей пошел вниз по своей узенькой улице и, повернувши налево, прошел через маленький сквер, где возвышалось несколько гигантских вязов; предание гласит, что под ними любил отдыхать Жан-Жак Руссо. Продолжая идти по тому же направлению, Андрей через несколько минут очутился на открытой площади против Ботанического сада, решетка которого чуть поблескивала своими золочеными остриями на темном фоне экзотических растений. Мягкий ветерок навевал прохладу. Жадно вдыхая бодрящий ночной аромат, он чувствовал себя совершенно обновленным. Им овладело особое чувство радости: он радовался окружающей природе, своему спокойствию духа, своему физическому здоровью и силе, придававшей особую эластичность его членам. Ему хотелось двигаться, идти куда-нибудь... но куда? Спящий город с его рядами доходных дворцов - роскошных отелей - тянулся по берегу Роны, налево от Андрея. Он любил этот мощный поток с его голубовато-зелеными или черными, как вороново крыло, пенящимися волнами, быстро несущимися между каменистых берегов. В жаркие солнечные дни он часами стоял, наблюдая волшебную игру света на подвижной мозаике речного дна, просвечивающего сквозь темные пучки водорослей. Но чтобы попасть туда, нужно было пройти мимо всех этих дворцов - этих приютов прозаичной корыстолюбивой мелкоты, уснувшей после дневной сутолоки. В такую ночь они были ему невыносимы, и он направился в противоположную сторону, вдоль озера. Это любимое место прогулок женевцев с их семьями было теперь совершенно пустынно. Ничьи шаги, ничей докучий шум не нарушали величественного покоя ночи. Озеро было тихо, ровный ритмический плеск его волн убаюкивал Андрея, не прогоняя светлых видений, теснившихся в его взволнованном мозгу. Открылась новая страница его жизни. Через несколько дней он будет за тысячи верст отсюда, на родине, в совершенно ином мире, среди совершенно иной обстановки. Сколько перемен с тех пор, как он оставил Петербург! Не более полдюжины его старых товарищей остались в организации. Только двое из них находились теперь в столице. Все остальные были новые люди, завербованные в его отсутствие. Поладит ли он с ними, смогут ли они работать сообща без частых столкновений? Не беда! Он сильно верил в свое умение приспособляться к практическим условиям. В прежнее время он особенно любил попадать в совершенно незнакомые места, где все и всё было для него ново. Он чувствовал возрождение прежней страсти к борьбе и опасности и хладнокровную отвагу, свойственную тем, кого поражение делает еще непреклоннее и настойчивее. Презрительная улыбка показалась у него на губах при мысли о полицейском хвастовстве, упомянутом в письме Жоржа. Глупцы! Они думают, что все идет к концу, между тем как теперь только начинается настоящее дело! Он знал, по репутации, самых выдающихся из новых членов; с некоторыми из них он встречался еще на собраниях тайных студенческих обществ; с тех пор они сделались, вероятно, совсем молодцами. Какое счастье, что судьба соединила его с такими людьми! В последнее время Андрей мучился мыслью, что долгое пребывание за границей, может быть, порвало крепкие узы, связывавшие его с близкими людьми на родине. Теперь он чувствовал, что эти братские узы так же прочны, как и прежде. Глубокая симпатия, сказавшаяся в письме друзей, нашла горячий отклик в его сердце. Как можно было опасаться столкновений или недоразумений с людьми, которые так заботились о том, чтобы сберечь человека, лично совершенно чужого для большинства из них, между тем как сами они были под огнем? Он ни на минуту не допускал мысли, что заслуживает таких забот. Хотя он едва достиг зрелости, но раннее вступление в жизнь и интенсивность пережитых ощущений дали ему опытность человека на десять лет старше его. В двадцать семь лет он был положительным человеком, давно уже пережившим всякие иллюзии. Заботливость друзей не пробудила в нем тщеславия. Они в своем великодушии просто не ценили сами своих даров. Он принял их как хорошее предзнаменование, с благодарностью и с чистою, светлою радостью. Вот скала, на которой зиждется их церковь, и врата адовы не одолеют ее! Он замедлил шаги и лишь только теперь заметил, что очутился далеко за городом. Луна садилась и смотрела ему прямо в лицо; дорога повернула вправо, постепенно поднимаясь в гору. Он заметил узкий проход между двумя каменными стенами, которыми в Швейцарии огораживают фруктовые сады и виноградники. Путь этот вел, вероятно, в какое-нибудь пустынное место, так как вымощенная камнями дорога успела порасти травой. Андрей вошел в этот тенистый проход и стал подниматься вверх; подъем становился все круче, по мере того как он шел вперед; крыша какой-то постройки неожиданно покрыла дорогу своей тенью. Он поднял глаза и увидел волнистую черную линию черепиц, выделявшуюся на синеве неба. Стены ветхой постройки были испещрены узкими перекрестками прощелинами; это был, очевидно, хлев. Корова, занятая своей жвачкой, замычала, почуяв приближение чужого человека, но, когда он прошел мимо, успокоилась и принялась за прежнее занятие. Немного дальше потянулись виноградники со своими толстыми лозами, свешенными со стен, а затем через сотню шагов дорога свернула, извиваясь широкой полосой между двумя длинными стенами, придававшими ей вид сухого акведука. Узкая каменная лестница, поднимавшаяся на холм, выделилась тенями своих зигзагов. Когда Андрей взобрался по ее ступенькам наверх, он увидел перед собой открытое пространство, заросшее орешником. Тропинка, соединявшая, вероятно, нижнюю дорогу с другою, шедшею выше, блестела, как струя воды на освещенном луной изумрудном лугу. Андрей пустился по ней; его привлекала ивовая роща на вершине холма. Но вскоре дорожка исчезла в мягкой траве, застилавшей все кругом. Всмотревшись пристально, Андрей заметил на некотором расстоянии другую дорогу, поднимавшуюся на небольшой зеленый холмик направо. Он взобрался на него и был очень поражен, очутившись около самой обыкновенной садовой скамьи с удобной спинкой; неприятно напоминала она о вторжении человека в этот чудный пустынный уголок. Скамейки нельзя было заметить издали: длинные ветви плакучей ивы, под которой она стояла, окутывали ее своей тенью. Отодвинув гибкие ветви, Андрей проник под манящий зеленый свод и уселся. Подняв голову и взглянув перед собою, он вскочил с криком восторга и удивления. Перед его глазами расстилалось только одно озеро; но с этого места и именно в эту минуту оно приняло такой фантастический вид, что он едва узнал его. Он стоял на террасе в нескольких шагах от края обрыва, скрывавшего все пространство, отделявшее его от воды. Белое, широко раскинувшееся озеро было прямо под ногами, как будто бы волшебная сила подняла почву, на которой он стоял, - деревья, скамью, все вокруг - и держала их в воздухе над громадным протяжением сверкающей воды, блестевшей слишком ярко для обыкновенной воды. Целое море расплавленного серебра тянулось направо и налево, так далеко, как только глаз мог уследить, и все пространство наполнено было потоком света, отраженным гладкой поверхностью. Андрей подошел ближе к краю площадки, чтобы лучше оглядеться вокруг, но иллюзия сразу исчезла. Верхушки домов и деревьев у его ног выступили из темноты, густые и мрачные, оттеняя сверкающий блеск воды. Далекая набережная с маленькими скамейками и аккуратно подстриженными платанами; белые пристани, врезавшиеся в озеро, как лапы какого-то странного морского чудовища; освещенные газом мост и город; низкий швейцарский берег, исчезавший в туманной синеве, где берег и небо соединялись в одно целое; и сторожевые огни на горах, принимавшие вид неподвижных золотых звезд на небе, - все это было очень красивой панорамой, но она лишилась прежнего волшебного вида. Андрей вернулся на то же место, не чувствуя больше досады против людей, поставивших здесь скамейку. Он был очень чувствителен к красотам природы, хотя любил ее по-своему, припадками, эгоистично, как оно часто бывает с людьми, занятыми всецело поглощающим их делом. Сегодня он в последний раз любовался этими красотами, прощался с ними, отправляясь на призыв долга. Сердце его переполнено было чувством глубокого спокойствия, какого он не испытывал уже много лет, и величавая тишина громко говорила его сердцу. Ему казалось, что никогда он так полно, так чисто и возвышенно не наслаждался, как теперь. А между тем мысли, продолжавшие бродить в его голове независимо от созерцания, далеко не гармонировали со спокойствием окружавшей его природы. Есть какое-то особое удовольствие в мысли о страданиях, когда они уже не причиняют прямой боли и сделались воспоминанием прошлого. Андрей думал о своей эмигрантской жизни, и воспоминания его с странной настойчивостью останавливались на самой темной стороне пережитого. Он не делил со своими друзьями и товарищами горькой чаши, выпавшей на их долю, а между тем он чувствовал теперь, что все-таки ему достались самые горькие капли. Выброшенный из активной жизни, он должен был глядеть сложа руки - на что? Даже не на борьбу своих друзей, а на хладнокровное избиение лучших из них. Первая вспышка революционного движения была потушена с громадными потерями. Глубокий упадок духа охватил те слои общества, откуда пополнялся главный контингент революционеров. Разбросанные же остатки могучей армии, верные своему знамени, сражались до конца. Лишь весьма немногие оставляли родину, чтобы искать убежища за границей; остальные десятками и сотнями, мужчины и женщины, гораздо лучшие, чем он, погибали на посту. Но почему же он оставался в живых? Как много раз, изнемогая от страданий, задавал он себе этот вопрос? Ужасное видение воскресло внезапно в его памяти. Ночь. Тускло освещенная камера в одной из тюрем на юге России. Обитатель ее - молодой студент - лежит на тюфяке из соломы. Его руки и ноги туго связаны веревками, голова и тело носят следы тяжелых побоев. Его только что избили тюремщики за непокорность. Невыносимо страдая от зверского оскорбления, он замышляет единственное доступное ему мщение - ужасное самоубийство. Огонь будет его орудием. Среди глухой ночи он с усилием приподнимается с постели, схватывает губами горячее стекло лампы; оно обжигает ему рот, но он отвинчивает зубами горелку и выливает керосин на свой тюфяк. Когда солома пропиталась керосином, он бросает на нее горящий фитиль и ложится сам на пылающую постель. Не издавая ни стона, он лежит, в то время как пламя лижет и жжет его тело... Когда сторожа, привлеченные запахом дыма, врываются в камеру, они находят заключенного полусожженным, умирающим. Это не был кошмар, а так оно было в действительности. Целыми месяцами ужасное видение преследовало Андрея и теперь предстало перед ним так же ясно, как будто он видел его накануне. И в то время, когда эти ужасы происходили там, на родине, что же он делал? Он оставался в возмутительной безопасности, читая умные книжки, наслаждаясь красотами природы и произведениями искусства. И его совесть строгий, неумолимый инквизитор - настойчиво шептала ему на ухо: "Да разве в самом деле одни только настояния друзей удерживают тебя здесь? Разве тебе так сильно хочется полезть опять в петлю или обменять женевскую комнатку на темный царский каземат?" При его неестественном образе жизни что, кроме пустых слов, могло быть ответом на эти мучительные вопросы? Не всегда удавалось ему успокоить ими своего страшного судью; он знал тоску сомнений и муки самообвинений. Бывали минуты, когда весь его прежний революционный пыл казался ему лишь юношеским увлечением и любовью к сильным ощущениям, когда он считал жизнь свою загубленной и себя самого - глиняным чурбаном, который хочет сделаться плитой в мраморном храме, карликом в панцире великана; он чувствовал себя в эти минуты разбитым, уничтоженным, глубоко несчастным. Андрей окончательно утратил власть над своими мыслями. Он вызвал эти воспоминания, как Фауст - подвластных ему духов, для времяпрепровождения, как своего рода интеллектуальную забаву. Но они одолели его и держали теперь в страшных тисках, совершенно покорив себе. Ни следа удовольствия не было в его опущенной голове или в нервном движении руки, когда он проводил ею по лбу, как бы прогоняя нахлынувшие воспоминания. Но теперь все это погрузится в небытие и забвение, исчезнет, как безобразные ночные видения перед брезжущим утром. В эту торжественную минуту, накануне перехода через роковой порог, который ему, наверное, не придется переступить в другой раз, он мог вполне определить свои силы. Он почувствовал, что длинные годы томительного бездействия не оставили следа на его душе; она оставалась в бездействии, как меч в ножнах. Теперь меч вынут из ножен, и Андрей рассматривает его строгим, пытливым взором. На нем нет ржавчины; он чист, отточен, готов для боя, как всегда. Устремленный вперед взор Андрея засветился боевой отвагой. Он встал со скамейки, его тянуло идти дальше. Ничто не удерживало его здесь больше. Красоты природы утратили всякую притягательную силу. Машинально он пошел обратно по прежней дороге при сером свете занимавшегося дня. Лицо его было бледно, но спокойно и несколько мрачно, в то время как все трепетало в его порывисто дышавшей груди. Широко раскрытыми глазами он вглядывался в темноту, но едва ли видел что-нибудь; если бы острые шипы какого-нибудь кустарника въелись в его тело, он и этого бы не заметил. Охваченный сильным волнением, он почти не сознавал действительности. Такое чувство не было ему совершенно ново. Он иногда знавал нечто подобное, но никогда еще - с такой всепоглощающей силой. Он испытывал восторг и вместе с тем непонятную грусть, как будто душа его была полна рыданиями, а сердце исходило слезами; но самые рыдания были мелодичны, а слезы радостны. Из этой бури ощущений - как крик орла, парящего в вечно спокойных небесах, высоко над сферой облаков и бурь, - вырастало в его душе торжествующее, упоительное сознание титанической силы человека, которого ничто не может заставить ни на волос уклониться от пути - ни опасность, ни страдания, ни что бы то ни было в мире! Он знал теперь, что будет хорошим солдатом в легионе сражающихся за благо родины, потому что эта сила дает человеку власть над сердцами других; она делает его рвение заразительным; она вливает в его слово - простую вибрацию воздуха - такую мощь, которая способна перевертывать, пересоздавать человеческие души. Роща, пройденная им, осталась далеко позади, и он давно уже шел по открытой дороге; прежде ему никогда еще не случалось попадать в эту часть города. Ржаное поле привлекло его внимание; оно было очень невелико - всего в несколько квадратных сажен - и выглядело среди громадных зеленых пастбищ как дамский носовой платок, оброненный на ковре в гостиной; но глаз иностранца, привыкший видеть в Швейцарии только горы и виноградники, невольно привлечен был неожиданным видом поля. Андрею нетрудно было сообразить, что дорога, по которой он шел, приведет обратно на его квартиру; но ему не хотелось возвращаться домой так рано. Ему нужно было отрезвиться, прежде чем показаться среди людей, и он решил отправиться в маленький лесок на берегу Арвы, из которого видна была южная часть города. Он направился туда, шагая как можно скорее, чтобы утомиться; но его сильные молодые мышцы, крепкие и упругие как сталь, могли выдержать какое угодно напряжение. В эту ночь душевное возбуждение удвоило и закалило против усталости его физические силы. Зато длинная прогулка освежила его голову. Он окончательно пришел в себя, взобравшись на вершину La Batie, и чувства его спокойно потекли по обычному руслу, как река, вошедшая в берега после наводнения. Месяц тем временем закатился. Оставалось еще часа два до восхода солнца, но приближение утра уже чувствовалось во всем. Воздух становился резче, мрак ночи рассеивался, свежий ветер дул с гор. На западной части горизонта быстро поднимались громадные массы тяжелых свинцовых облаков и стояли наготове, как рабочие, перед тем как взяться за дневной труд. Звезды угасли на потускневшем небе. Млечный Путь, потухая на одном конце, имел вид разбитой арки гигантского моста. Весь восток подернуло нежным, прозрачным цветом, представлявшим нечто среднее между бледно-желтым, зеленым и жемчужно-белым, неописуемой нежности и чистоты. Звезды застенчиво удалились вглубь, уступая место новому, ослепительному явлению. Только одна оставалась во всей своей красе, сияя на волшебно-прекрасном фоне, искрясь и мерцая, как глаз, вспыхивающий и потухающий под дрожащими ресницами. Это Венера, звезда поэтов. Но разве она не была в то же время и его звездой, звездой его России, лежащей там, по направлению восходящего солнца, и готовящейся восстать от вековой ночи к светлому, радостному утру? Андрей направился домой. Давно пора было кончить прогулку. Он достаточно освежился, и незачем было терять время. Завтра ему нужно рано встать. Лена, наверное, зайдет после урока. Ему предстоит еще много работы, чтобы приготовиться к немедленному отъезду. Он надвинул шапку на лоб и сбежал с холма. Дорога шла зигзагами между кустарников, покрывавших темный заросший спуск. Вскоре леса исчезли, и, глядя с верхушки отлогой дороги, Андрей увидел совершенно обнаженный спуск. Он был очень крут, но почва была мягкая и глинистая. Как хорошо было бы спуститься, как камень, перепрыгивая с кочки на кочку, и остановиться сразу у подошвы! Какой-то демон-искуситель подговаривал его попробовать. Он приблизился к краю и собрался сделать первый небольшой прыжок. Но быстро промелькнувшая мысль заставила его отказаться от довольно опасной забавы. Что, если он вывихнет себе ногу? Что станется с его поездкой? Нет, теперь ему не следует рисковать. Он отступил назад и пошел осторожно по проложенной дорожке. Переходя через Арву, он миновал ряд домов в одном из предместий и попал на большую площадь, место учения рекрутов и народных празднеств. Самый город начинался дальше. Звуки занимавшегося дня слышались уже там и сям. Среди улицы прогуливалась лошадь в хомуте, но без повозки, как это часто бывает в Швейцарии; нигде не видно было ее хозяина. Животное выступало с такой забавной уверенностью и сознательностью, что Андрей похлопал его по шее и спросил, как ему скорее всего дойти до дому. Лошадь равнодушно прошла мимо, не уклонившись ни на шаг, с видом самодовольного, солидного господина, идущего по своим делам. "Ну да, подумал Андрей, идя дальше, - разве французская лошадь может понимать по-русски? Мне следовало обратиться к ней на ее родном языке". Он чувствовал себя бодрым и веселым, как после холодной ванны, и готов был забавляться пустяками. Через двадцать минут он был на противоположном конце города и взбирался по своей лестнице. Подойдя к двери, он был удивлен, заметив слабый свет, видневшийся из-под нее, и найдя ее незапертой. Ему помнилось, что, уходя, он потушил лампу и запер дверь. Загадка, впрочем, скоро объяснилась. Войдя в комнату, он увидел при слабом освещении человека, лежавшего на его кровати. Лампа стояла у изголовья. Андрей поднял ее и осветил спящего. - А, Васька! - сказал он, узнав прежде всего розоватые панталоны своего друга - единственный в своем роде экземпляр, купленный Васькой, или иначе Василием Вербицким, по ошибке в какой-то темной лавке, - потом его старое пальто и наконец его добродушное загорелое лицо, наполовину закрытое густыми каштановыми волосами. Василий получил записку Лены поздно вечером и тотчас же пошел расспросить о письме. Не застав Андрея, он решился ждать его возвращения и заснул в ожидании. На полу около кровати лежала книга, с помощью которой он пытался скоротать время. Не желая будить приятеля, Андрей оглянулся вокруг, чтобы устроиться где-нибудь самому на ночь. Ему оставалось только импровизировать походную кровать. Он разостлал на полу большой лист неразрезанной газеты. Зимнее пальто пригодилось вместо тюфяка, а неизбежный студенческий плед - как одеяло. Но где достать подушку? Василий лежал на двух небольших шерстяных валиках, которыми хозяйка снабдила своего жильца вместо подушек. Андрей справедливо рассудил, что гостю его достаточно одного валика. Он без церемоний засунул руку под голову приятеля и вытащил другой. Потревоженный среди сна Василий сначала пробормотал какие-то непонятные звуки эгоистического протеста. Но он, очевидно, согласился тотчас же, что был неправ, потому что промычал что-то в примирительном тоне, не открывая, однако, глаз, и, опустивши голову на оставшийся валик, не двигался больше. Андрей разделся, положил около себя часы, чтобы встать вовремя, и, как только голова его коснулась подушки, моментально заснул сном праведника. Глава III НА ГРАНИЦЕ Самуил Зюсер, по прозванию "Рыжий Шмуль", глава контрабандистов и шинкарь в Ишках, деревне на литовской границе, услуживал своим покупателям с обычным проворством. Его быстрый глаз никогда не упускал минуты, когда кому-нибудь хотелось пить, и его опытная рука никогда не наливала в стакан одной каплей пива больше, чем нужно было, чтобы стакан казался полным и был по возможности ненаполненным. Но его мысли были в эту минуту далеко: они следили за курьерским поездом из Петербурга, проходившим последние мили до границы. Он утром получил телеграмму от Давида Стерна, студента-еврея, который присоединился к "гоям" (христианам), бунтующим против начальства, и теперь для них "держит границу". На заранее условленном языке Давид извещал, что приедет вечерним поездом вместе с тремя спутниками, которых нужно будет переправить за русские пределы. Три человека, по десяти рублей с каждого, - недурной заработок. Но Рыжий Шмуль рассчитывал получить больше за свои хлопоты. Теперь было время рекрутского набора, и особые предосторожности были приняты на границе, чтобы мешать молодым сынам Израиля бежать от военной службы. Честный контрабандист имел право рассчитывать на прибавку в подобное время. Но нужно действовать осторожно с таким скрягой, как Давид. Человек он, конечно, хороший, ума палата, настоящая еврейская голова, которая везде сделала бы честь своей нации. Он, вероятно, был генералом или чем-то в этом роде у "гоев"; молодец хоть куда и знает, где раки зимуют. Он, наверное, пойдет в гору, и честному контрабандисту можно на него положиться. Он умеет держать язык за зубами и никогда не обманет, но зато торгуется за каждый грош, как цыган на конной ярмарке. Рыжий Шмуль имел много случаев изучить своего странного клиента. Каждые три-четыре месяца молодой человек появлялся на границе, приводя с собой партии "гоев", которым нужно было уезжать из России или въезжать в нее. Кроме того, приходилось ввозить контрабандой книги - очень выгодное занятие, так как книги лучше оплачиваются, чем табак или шелк. Давид имел много связей с разными людьми на границе, но Рыжий Шмуль пользовался его наибольшим доверием. Что все это значило, кто были эти странные люди, приятели Давида, чего они добивались - этого Рыжий Шмуль не мог решить. Подстрекаемый еврейским любопытством, он пробовал прочесть некоторые из революционных брошюр, проходивших через его руки. Но при своем недостаточном знании русского языка он мало понял и потерял охоту к дальнейшим расследованиям. Раз такой умный человек, как Давид, принимает в этом участие, значит, дело выгодное: иначе, как бы мог он платить так аккуратно и так хорошо? Так как ввоз этих книг Пыл запрещен, подобно ввозу многих других товаров, то тут шла, очевидно, контрабанда высшего сорта, нужная для господ, а зачем именно - этого Шмуль не понимал. Да и на что ему знать, раз хорошо платят? У него достаточно своих дел. Свист локомотива дал знать о приближении петербургского поезда. "Вот они", - подумал Шмуль, подавая с заискивающей улыбкой рюмку коньяку полицейскому чиновнику. Шинок Шмуля стоял довольно далеко от вокзала. Большинство проезжих заходило погреться и закусить в более близкие и удобные заведения, но кой-кто попадал и к нему. Он стал готовиться к приему гостей: вытер два деревенских дубовых стола, стоявших по обе стороны комнаты, осмотрел приготовленную батарею бутылок, наполнил несколько рюмок, стоявших на стойке, и стал за прилавок. Шинок начал наполняться народом. Несколько арендаторов из окрестных деревень вошли в комнату, громко обсуждая новости, слышанные на ярмарке. Два жандарма, только что смененные с караула на станции, зашли выпить рюмку водки и уселись на почетное место. Несколько постоянных посетителей пришли и ушли, а Давида все еще не было. Прошло около часа со времени прихода поезда, а он не показывался. Шмуль слишком мало знал об опасностях, угрожающих революционерам, чтобы тревожиться. Он решил, что Давида, верно, где-нибудь задержали и что он приедет завтра, в пятницу, то есть накануне шабаша. Так как в этот день работа кончалась рано, то предприимчивый шинкарь начал уже помышлять о том, как бы ему воспользоваться неаккуратностью Давида, но, обернувшись направо, он вдруг увидел его самого. Давид спокойно сидел за столом около жандармов и так же мало обращал внимания на них, как и они на него. Да и в самом деле, какое подозрение мог возбудить этот бедно одетый молодой еврей, бесцельно глядящий в пространство с терпеливым видом скромного потребителя, который не торопится покидать теплую, уютную комнату и приятную компанию? Это был коренастый человек низкого роста, лет двадцати пяти или около того, с приятным правильным лицом еврейского типа и большими темно-карими глазами, глядевшими грустно и приветливо. Шмуль снабдил его кружкой пива, когда дошла до него очередь, и не обращал больше никакого внимания на нового посетителя. Молодой человек заплатил за свое пиво и, выпив его не торопясь, вышел так же спокойно, как и вошел. Очутившись на улице, Давид повернул за угол и вошел в кухню через черный ход. При тусклом свете сальной свечки он не заметил, как наткнулся на что-то мягкое и белое - молодую проворную козу, которая быстро вскочила с пола и пробежала мимо его ног, поднимая густое облако пыли. Курица, сидевшая на шесту, испугалась со сна, потеряла равновесие и с громким кудахтаньем спрыгнула и спряталась в противоположном углу комнаты. Молодой человек быстро прошел через кухню, где его появление наделало столько суматохи, и очутился в темном коридоре. Он зажег восковую спичку и поднялся по деревянной лестнице в маленькую грязную комнатку, где Рыжий Шмуль имел обыкновение обделывать самые важные из своих дел. Его хозяин был уже там. Оставив жену за прилавком вместо себя, он поспешил к своему гостю, как только тот вышел из шинка. - Как поживаете, реб* Шмуль? - спросил Давид на еврейском жаргоне. - Вы не ждали меня так скоро? - Я совсем не ждал вас, пан Давид, то есть не сегодня. Я полагал, что вы приедете завтра. - У меня тут были кой-какие дела, - сказал молодой человек, усаживаясь в кресло, покрытое засаленной материей неопределенного цвета. Тощий и длинный Шмуль приютился на высоком деревянном стуле, у которого недоставало одной ножки. - Ваши спутники с вами? - спросил я. - Да. - Все трое? - Все трое. Двое мужчин и одна дама. Я оставил их у Фомы. Нам нужно быть по ту сторону завтра утром. Вы все приготовили, надеюсь? - Да, все устроено. Они будут на той стороне в восемь часов. Но... Шмуль нерешительно замолчал и стал почесывать левую сторону носа, вопросительно поглядывая на Давида. - В чем дело? - спросил тот, взглянув на него. - Видите ли, времена плохие теперь, да и солдаты стали жадны. Мне очень, очень трудно было уговорить их, - сказал Шмуль, поднимая глаза к потолку, - и мне пришлось заплатить им больше, чем... - Если это правда, Шмуль, то вы совершенно напрасно это сделали, небрежным тоном заметил Давид. - Почему напрасно? Разве мне не следовало угодить вам? - Не в том дело. Нужно держаться установленных цен. Это - торговое правило. Чем больше вы дадите, тем больше с вас будут требовать. Помните это, друг мой, и держитесь своих цен. Это - правило. - Вам хорошо говорить, пан Давид! - обидчиво сказал контрабандист, разыгрывая роль угнетенной невинности. - Но как же мне было не уступить? Ведь они господа, а не я. - Умный человек должен уметь убедить их, - невозмутимо ответил Давид. Представьте себе, - прибавил он с веселым выражением своих больших глаз, что вы попросили бы у меня прибавки к условленной цене. Я не говорю, что вы это сделали бы, но предположим это на минуту. Я бы только ответил вам, что рыба ищет, где глубже, а покупатель - где дешевле. В делах нужно соблюдать выгоду. Граница велика, а солдат много. Если человек не держится условленной цены, зачем вам держаться человека? Не правда ли? Давид добродушно улыбнулся и стал набивать свою короткую деревянную трубку. Он, конечно, сейчас догадался, к чему Шмуль ведет разговор, и твердо решился не уступать. Расчетливость в трате революционных денег он считал священным долгом для члена партии. Но он не имел обыкновения обходиться сурово с людьми, если не было для этого необходимости. - А как поживает ваша семья? Я забыл спросить раньше. Все здоровы, надеюсь? - Здоровы, благодарю вас, - угрюмо отвечал Шмуль, замышляя более решительную атаку на Давида: ему вовсе не хотелось упускать такого удобного случая. - Ничего нового в деревне? - продолжал Давид, беззаботно покуривая трубку. - Да, есть, - ответил контрабандист кислым тоном и принялся рассказывать о том, какие строгости пошли теперь на границе. - Вы знаете, что Ицка вернулся? - спросил Давид, выпуская изо рта облако дыма. У Шмуля упало сердце. Ицка, или Исаак Перлгланц, был очень ловкий контрабандист, пользовавшийся хорошей репутацией среди своих собратьев. Давид иногда вел дела с Ицкой, и Шмуль опасался, что тот хочет его вытеснить. - Разве? - отозвался он слабым голосом. - Я этого не знал. Он взглянул испытующим взором на своего собеседника. Но Давид сидел совершенно невозмутимо. - Мне Фома сказал. Вот все, что я знаю, - отвечал он. "Все пропало, - подумал Шмуль. - Он знает обо всем, и его невозможно обойти". - У ваших друзей много багажа? - спросил Шмуль деловым тоном, как будто между ними никогда не было ни тени недоразумений. - Несколько узлов. Ваш мальчик может снести все. - Так я его пошлю завтра к Фоме. Деньги на той стороне? - Да, но помните, что от них вы не должны брать ничего. Только маленькую записку, что они благополучно переправились. Шмуль грустно кивнул головой в ответ. Это было тоже одной из его претензий к молодому человеку. Давид был очень строг, даже жесток в этом отношении: Шмуль слишком хорошо это знал. Обиженный контрабандист тряхнул длинными пейсами и торопливо осведомился о погоде в Петербурге, чтобы изменить неприятное направление своих мыслей. Но его дурное расположение духа сменилось приятным ожиданием, когда Давид спросил его, будет ли он здесь через месяц. - Я отправляюсь за границу, - объяснил молодой человек, - и мне нужно будет переправить сюда много вещей. Шмуль почмокал губами. Это было вознаграждением за испытанное им поражение. Он не стал предлагать вопросов. Давид этого не любил и никому не сообщал больше, чем сам считал нужным. - Вы не забудете меня, надеюсь? - сказал Шмуль. - Конечно, нет. Только вы должны быть на месте. Я вам напишу заранее, чтобы вы могли приехать. После этого они стали толковать о накладных, о провозе и т.п., и Шмуль не выказывал уже никаких знаков протеста. Они расстались по-приятельски, и контрабандист остался с двойственным чувством эстетического наслаждения деловитостью Давида и досады на крушение своих планов. "Ловкий молодец, что и говорить! Только праотец Яков мог бы обойти его, - рассуждал он про себя, запирая ставни и двери в шинок. - Но все же ему следовало бы быть помягче с одним из своих соплеменников, у которого семья на шее, и помочь ему заработать честный грош". Он с грустью вспомнил о золотом времени, лет шесть-семь тому назад, когда переправа за границу оплачивалась в двадцать пять и даже пятьдесят рублей с человека; бывали простаки, которые платили по сто. Давид свел цену до мизерных десяти рублей, без всяких прибавок. Правда, что с тех пор, как Давид взялся за дело, в десять раз больше "гоев" приезжает и уезжает из России. Это было некоторым утешением. Но Шмуль не мог не помечтать о том, как хорошо было бы, если бы движение шло так же оживленно, как теперь, а цены оставались бы прежние. Его глазам представился такой блестящий ряд цифр, что сердце его сначала затрепетало от радости, а потом заныло от тоски. Тем временем Давид пришел к дому Фомы, где его спутники расположились на ночь. Хозяин сам отворил ему дверь, и Давид осведомился о своих друзьях. Все обстояло благополучно. Они поужинали, как он распорядился, и теперь отправились спать; мужчины заняли переднюю комнату, а Марина, дочь хозяина, отправилась с барышней наверх. Давид поблагодарил его и присоединился к приятелям. В подобных случаях он всегда предпочитал останавливаться у Фомы, хотя у него ничего не было, кроме простых нар для спанья. Но Фома был местным сотским*, и его изба была вполне безопасным местом для ночлега. Очутившись в комнате, Давид осмотрел все кругом с тщательностью полицейского чиновника. Ставни были закрыты, чтобы прохожие не могли заглянуть внутрь. Весь багаж, в том числе его собственный холщовый саквояж, был сложен в углу. Его спутники, утомленные длинным путешествием, спали на нарах вдоль стен. Каждый из них имел соломенную подушку и импровизированное одеяло. Для него готова была такая же постель, как для других, но, несмотря на усталость, он проголодался и стал устраивать себе какое-то подобие ужина. Отрезав ломоть от лежавшего на столе большого хлеба, он вынул из саквояжа кусок сыру, бережно завернутого в бумагу, и, как бывалый солдат в походе, удовлетворился этой скромной едой. Поднявшись первым, как только утреннее солнце стало пробиваться в комнату, он наскоро оделся и открыл ставни. Разбуженные его веселым голосом, спутники тоже торопились вставать. Острогорский, старший из них, был человек средних лет, небольшого роста, сутуловатый и выглядел поблекшим, болезненным ученым. Сосланный много лет тому назад за какой-то незначительный проступок в захолустный приволжский городок, он бежал теперь из места своего изгнания, намереваясь окончательно поселиться за границей. Его спутник, Зацепин, молодой человек лет двадцати трех, бывший поручик пехотного полка, был так серьезно скомпрометирован, что организация послала его за границу "проветриться". - Торопитесь, ребята, - тормошил их Давид. - Ведь вам предстоят сегодня великие подвиги, и времени терять не следует. Я пойду распорядиться насчет завтрака. Выйдя на двор, он увидел третьего члена компании, Анну Вулич, девятнадцатилетнюю девушку, замешанную в качестве сочувствующей в какие-то университетские беспорядки, не имевшие политического характера. Ей отказали в выдаче заграничного паспорта, и Давид охотно присоединил ее к ближайшей группе, отправлявшейся за границу. Он всегда рад был помочь перебраться через границу всякому, кто в этом нуждался. Анна присматривала за самоваром, а Давид занялся завтраком, который вышел настолько обильным, насколько позволяла кладовая Фомы. Это было вопросом чести для Давида. Равнодушный к своему личному комфорту, он доходил иногда до смешного в заботах о вверенных ему людях. Он не только заботился об их безопасности, но и о том, чтобы они были хорошо накормлены и довольны во всех отношениях. Тем временем первые горячие лучи солнца светили уже в маленькие окна избы, освещая комнату и лица путешественников. Давид сам заварил чай. У него всегда был большой запас в саквояже, потому что чай, покупаемый в небольшой лавке, нехорош и дорог. Скромный завтрак прошел очень оживленно. Все были возбуждены и веселы, как люди, полные любопытства и ожидания общей для всех опасности. Они не могли отделаться от представления, что переправа через границу царских владений дело серьезное. Давид уверял их, что нет ничего проще. Сотни людей переходят границу тайком, просто для того, чтобы не тратиться. Политические нелегальные, если только нет никаких особенностей в их внешности, могут переходить так же легко, как и все другие. - А все-таки многие были арестованы, - сказала Анна Вулич, краснея. Она немного волновалась, так как это было ее первым рискованным шагом. Но она была очень самолюбива и боялась, что ее замечание покажется другим признаком трусости. - Конечно, были, - сказал Давид с негодованием. - А по чьей вине, если не по их собственной? Можно утонуть в ведре воды, если засунуть туда голову. Как истый сангвиник по темпераменту, Давид был склонен к преувеличениям. По его словам выходило, что граница - самое удобное место для прогулок взад и вперед. Он серьезно сердился на увальней, портящих репутацию границы и дающих пищу глупым рассказам об ее опасностях. Разговор о пограничных приключениях был прерван Острогорским, который первый обратил внимание на то, что контрабандист запоздал. Десять часов уже пробило, а его еще не было. Давид зашел в шинок, но Шмуля не оказалось дома. Что-нибудь да случилось. Острогорский, раздражительный по природе, стал волноваться. - Неужели нам придется еще раз переночевать здесь? - спросил он с желчной улыбкой. Давид спокойно объяснил, что этого опасаться -нечего. Если контрабандист не явится к одиннадцати часам, он устроит дело иначе. Один Зацепин не ворчал и не приставал с вопросами. Он верил Давиду, как солдат полководцу, и по природе своей был чужд сомнений. Когда Шмуль показался в дверях, Давид встретил его целым градом упреков. Контрабандист стал извиняться: остановка вышла не по его вине; по случайности караульный, с которым он условился, не был назначен на утреннюю службу, и на него можно рассчитывать только вечером. Дело осложнялось. В этот день была пятница; через несколько часов начинался шабаш, и тогда самая заманчивая награда не заставит еврея-контрабандиста нарушить субботний отдых. Давид был взбешен. - Не сердитесь, пан Давид, - успокаивал контрабандист, - вам не придется пережидать субботы. У меня есть два паспорта для господ, а моя дочь встретит нас по пути к переправе и передаст своей барышне. Мы можем отправиться тотчас же. Давид объяснил по-русски, что случилось, и передал паспорта двум мужчинам. Паспорта были не настоящие заграничные, а простые свидетельства, выдаваемые пограничным жителям, у которых есть дела по обе стороны границы и которым нужно постоянно ездить взад и вперед. Оба путешественника развернули паспорта, чтобы прочесть имена, на которые им придется отвечать в случае необходимости. Чтение документа произвело необычайное действие на Зацепина. - Посмотрите, что за ерунду вы мне принесли! - крикнул он Шмулю. - Ведь это женский паспорт! - Да, - ответил Шмуль, - так что же за беда? Спутники Зацепина с любопытством и изумлением взяли у него бумагу, чтобы удостовериться в ее содержании. Не могло быть никакого сомнения. В паспорте было написано крупными буквами и несколько пожелтелыми чернилами: "Сара Гальпер, вдова купца Соломона Гальпера, 40 лет от роду". - Надо переменить паспорт, - сказал он контрабандисту. - Не могу же я сойти за вдову! - Почему нет? С божьей помощью сможете, - сказал Шмуль, подняв руки вверх, как крылья херувима, и мигая глазами. Зацепин, который не имел такой веры в божий промысел, настаивал на своем; тогда Давид, которого потешала досада приятеля, вмешался наконец. - Это не имеет никакого значения, - сказал он. - Вы сами в этом убедитесь. Зацепин пожал плечами: как мог он сойти за вдову сорока лет, было выше его понимания; но раз Давид посвящен в эту тайну, значит, все обстояло благополучно. Путешественники приготовились к отъезду. Они должны были ехать с пустыми руками, потому что на границе было правилом, что люди и товар должны переправляться отдельно: на товар, годный для продажи, пошлина больше, чем на обыкновенные человеческие создания, не имеющие рыночной цены. Острогорский, имевший с собой только небольшой чемодан с рукописями, не мог взять даже его. Давид должен был позаботиться обо всем. Он взялся доставить вещи другой дорогой и обещал присоединиться к ним на той стороне через короткое время. У ворот они встретили сына Шмуля, который передал Вулич паспорт своей сестры. - Теперь все готово, - сказал Давид. Они пожали друг другу руки и расстались. Зацепин и контрабандист шли впереди. Остальные двое следовали на некотором расстоянии, чтобы не обращать на себя внимания. Через двадцать минут они очутились у грязного маленького ручья, который и курица перебредет в сухую погоду. Вдоль берегов его тянулась плоская, голая равнина с глинистой почвой, проглядывавшей промеж жидкой травы. По обе стороны стояли кучки мужчин и женщин. Плоскодонный плот, похожий на старую стоптанную туфлю, плавал и желтой воде. Седой полицейский с красным суровым лицом стоял на носу с обнаженным тесаком. Как только плот подошел к берегу и пассажиры высадились, наши путешественники, по знаку своего провожатого, вскочили на него, и за ними набилась дюжина мужчин и женщин до того, что они чуть не толкали друг друга и воду. - Довольно! - закричал полицейский, отталкивая напиравшую толпу. И, обращаясь к уместившимся на плоту, сказал повелительным тоном: - Ваши паспорта! Это была граница. По левую сторону грязного ручейка была Россия, по правую - Германия. Все вынули паспорта, которые были собраны в кучку и переданы столпу порядка и закона. Подняв палец кверху, он поспешно пересчитал число голов и потом число документов. Так как оба сходились, он передал их обратно ближайшему из пассажиров и крикнул: "Готово!" Паромщик, у которого не было ни шеста, ни руля, оттолкнул свое судно от России и в следующую минуту ударился о Германию. Пассажиры Давида высадились на берег. Все было кончено. Они были в Европе, вне власти царя. - Как это все просто! - воскликнула, улыбаясь, Вулич. Они почувствовали большое облегчение и, громко разговаривая, направились в деревню, где должны были ждать Давида. Если бы они не были так заняты собой, то заметили бы прилично одетого молодого человека с темными глазами и бледным лицом, который, проходя по улице, остановился, приятно пораженный звуками чистой русской речи. Это был Андрей, прибывший уже пять дней тому назад на место, указанное в письме Жоржа. Ожидая с часу на час приезда Давида, который должен был его встретить здесь, он умирал со скуки. Он сразу догадался, что эти трое были из компании Давида. Ему хотелось заговорить с ними, но он удержался. "Вдруг они окажутся чужие. Осторожность никогда не мешает. Если они приятели Давида, то и сам Давид, вероятно, недалеко". Глава IV НОВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ Вернувшись в гостиницу, Андрей позвал слугу и сказал ему ломаным немецким языком, что будет целый день дома, на случай, если кто-нибудь спросит о нем. Окна его комнаты выходили на большой зеленый сквер, к которому вело несколько улиц. Он стал наблюдать за прохожими и около одиннадцати часов заметил издалека неуклюжую фигуру Давида, быстро шагавшего в тяжелом сером пальто, которое он носил круглый год. Андрей сбежал с лестницы; приятели встретились у входных дверей и крепко расцеловались. - Признайся, ты, верно, здорово бранил меня за то, что я заставил тебя так долго ждать? - спросил Давид, ласково хлопая Андрея по плечу - Бранил, но не очень. Я боялся, не приключилось ли чего с тобой. - Вот пустяки! Что может статься со мной? Я просто захлопотался, собирая небольшую партию для переправы через границу. Двух зайцев одним ударом. Оно и дешевле и скорее. - Я, кажется, видел твою партию на переправе час тому назад. - Возможно. Зацепин между ними; ты должен с ним познакомиться. Они были уже в комнате Андрея. Давид снял пальто, бросил его на кресло и уселся. - Ну, а теперь расскажи мне про наших, - сказал Андрей, становясь против него. - Как поживает Жорж и все другие? Что слышно о Борисе? Есть ли письма от Зины? - Да, было одно письмо. Надежды пока очень мало, судя по ее намекам. Да она сама скоро будет в Петербурге и расскажет тебе обо всем. - Разве ты не едешь со мной в Петербург? - Нет, - ответил Давид. - Я еду в Швейцарию и останусь там несколько времени. Ты слыхал, что эквилибристы хотят издавать собственную подпольную газету в Петербурге? - Эквилибристы! - воскликнул Андрей. - Да неужели? Эквилибристами называлось тайное общество, прозванное так в насмешку другими кружками за умеренность и отсутствие решительности. Между ними и партией "Земли и воли"*, к которой принадлежали Давид и Андрей, были довольно холодные отношения. - На этот раз они в самом деле что-то затевают, - ответил Давид. Когда они узнали, что я еду в Швейцарию, то дали мне денег для покупки шрифта. - Это недурно, - заметил Андрей. - Я меняю о них свое мнение. - А я остаюсь при прежнем, - возразил Давид. - Посмотрим еще, что они сделают со своим шрифтом. Я не верю в них. Он смотрел кругом, ища спичек, чтобы закурить свою трубку. Андрей подал ему сигару. - Так зачем же ты взялся исполнять их поручение? - спросил он. - Это моя обязанность, - ответил Давид. - Моя служба состоит в том, чтобы очищать дороги от всяких преград и держать их свободными для желающих пользоваться. Удастся ли затея эквилибристов или нет - не мое дело. Да и помимо того, - прибавил он, - возня-то небольшая. Это даст мне возможность пробыть несколько лишних дней с друзьями в Швейцарии - вот и все. - Я рад за них, во всяком случае. Ты писал о своем приезде? - Нет, я этого никогда не делаю. Гораздо приятнее приехать невзначай. Как они все поживают? Ты мне ничего не сказал о них. - Да нечего говорить. Жизнь все та же и такая же скучная, - ответил Андрей. Давид с досадой ударил себя по колену. - Что за нелепый народ наши революционеры! - воскликнул он. - Живут в свободной стране среди большого социального движения и чувствуют себя как рыба на суше. Да неужели же свет клином сошелся на одной России? Со своим еврейским космополитизмом* он часто спорил на эту тему с товарищами. - Ты прав, ругая нас, - возразил Андрей с готовностью самообличения, под которой так часто скрывается полуодобрение. - Мы наименее космополитическая нация, хотя многие и утверждают противное. Ты один между нами заслуживаешь имя гражданина мира. - Это лестно, но не особенно приятно, - заметил Давид. Андрей не продолжал спора и стал расспрашивать о том, что петербуржцы думают относительно Бориса. Он принимал дело очень близко к сердцу. Борис был его лучшим другом, самым близким после Жоржа. - Ничего нельзя решить до приезда Зины, - сказал Давид. - Но я боюсь, что вообще ничего не удастся сделать теперь. - Ничего? Почему же? - Нет сил, - ответил Давид вздыхая. - Мы теперь некоторым образом на мели сидим. Вот увидишь сам, когда приедешь. Он стал высчитывать потери и финансовые затруднения партии. Андрей слушал, ходя взад и вперед с опущенной головой. Дело обстояло хуже, чем он ожидал. Но мысль о безнадежности положения возмущала его и не укладывалась в голове. О том, что его самого когда-нибудь арестуют, он привык думать спокойно: такой уж обычный жребий бойцов. Но позволить "этим подлецам" (как он называл всех этих представителей власти) заморить товарища без всякой попытки отнять у них добычу было бы слишком большим унижением. - Какой вздор говорить о недостатке сил в нашей партии! - воскликнул он, остановившись против Давида. - Наши силы вокруг нас; если мы не можем найти помощников, то, значит, мы сами ничего не стоим. - Выше головы не прыгнешь, - возразил Давид. - У нас нашлось бы несколько человек, способных организовать освобождение, но как быть без денег? - Не беда, - сказал Андрей. - Самое лучшее средство пополнить кассу и возбудить в людях энергию - это затеять какое-нибудь живое дело. - Иногда это удается, - ответил Давид. - Поговори с Зиной. Всем нам хочется попытаться что-либо сделать. Он встал и начал прощаться. - Мне пора идти к моим путешественникам, - сказал он. - Да, как же устроить тебе свидание с Зацепиным? Хочешь пойти к нему или чтобы он сюда пришел? Андрей спросил, кто были другие, и предложил сейчас же отправиться в гостиницу. Он рад был познакомиться со всей компанией. Когда Давид вошел в комнату, где сидели его клиенты, он был встречен шумной овацией. Андрей был им представлен под первым вымышленным именем, которое попалось Давиду на язык. Острогорский и Вулич были чужими для партии, и их не было надобности посвящать в тайну возвращения Андрея на родину. Зацепину же нетрудно было догадаться, кто перед ним. Компания распалась на две группы. Андрей и Зацепин продолжали сидеть за столом; Давид же отвел двух других к окну на противоположном конце комнаты. Острогорский и молодая девушка все еще не могли надивиться простоте своего бегства. - Даже жалко, что не пришлось испытать никакого сильного ощущения, сказала Анна. Острогорский тоже выразил свое удивление. Он был в говорливом настроении и рассказывал о слухах, доходивших до него из достоверных источников, что людей переносили в полночь на спине, в мешках, что приходилось прятаться по нескольку дней в кладовых, прежде чем контрабандисты могли найти возможность переправы. Давид смеялся и заметил, что сомневается только насчет мешков, а все остальное могло быть правдой. В прежние времена, когда контрабандисты могли делать все по-своему, они часто нарочно выкидывали такие штуки, чтобы пустить пыль в глаза своим клиентам и показать, что громадные деньги, которые им переплачивали, были честно заработаны. Андрей тем временем спокойно разговаривал с Зацепиным, расспрашивая его о разных людях, с которыми он встречался, о городах, в которых живал. Их оставили наедине с обычной непринужденностью, господствующей в революционной среде; это продолжалось, однако, лишь до тех пор, пока Зацепин не выразил громко своего мнения о какой-то группе радикалов, с которыми ему пришлось познакомиться в одном из провинциальных городов. - Болтуны они, и только! Виляют между социализмом и политикой, - заявил он с обычной резкостью. - Хотят усесться на двух стульях, да только теперь это не годится. Это замечание долетело до ушей Острогорского, который был страстным спорщиком. Медленными шагами маленький человечек приближался к разговаривавшим, заложив руки за спину, и его исхудалое лицо казалось придавленным книзу большим тяжелым носом. У него уже было дорогой несколько стычек с Зацепиным, но он жаждал еще сразиться. С легкой саркастической* улыбкой на тонких губах он попросил позволения предложить Зацепину вопрос: что именно не годится, по его мнению, для нынешнего времени - сидеть на двух стульях или оставаться социалистом? Зацепин резко ответил, что сказал то, что хотел сказать, и что все, называющие себя революционерами и уклоняющиеся в то же время от участия в настоящем революционном деле, не более как болтуны, если не хуже! С этим Острогорский был совершенно согласен, но у него было свое собственное определение настоящего дела. Прения заинтересовали Вулич, и она подвинулась к краю дивана, поближе к спорящим. Сперва она слушала; потом вмешалась, и разговор сделался общим. Один Давид оставался на своем месте и лениво болтал ногами, сидя на подоконнике. Начавшийся спор становился все горячее и шумнее. И не удивительно, так как скоро стало очевидно, что из пяти присутствующих революционеров-социалистов каждый был в чем-нибудь не согласен со всеми остальными, и ни один не был склонен к уступкам. Зацепин был отъявленным террористом, отличавшимся простотой и прямолинейностью своих воззрений на все вопросы как практики, так и теории, а также счастливым отсутствием малейшего сомнения в чем бы то ни было. Анна Вулич тоже была террористкой в теории, конечно, - хотя не шла так далеко, как Зацепин, с которым она, кроме того, совершенно расходилась в вопросе о социалистической пропаганде среди рабочего класса. Острогорский и Давид - оба склонялись к эволюционному социализму, но резко расходились между собой по вопросам о социалистическом государстве в будущем и политической деятельности в настоящем. Что касается Андрея, то он не мог вполне согласиться ни с одним из четырех, но, пробывши так долго вне революционного течения, он не имел, казалось, определенной системы и немного колебался. Он возражал то одному из спорящих, то его противнику, а в следующую минуту оба набрасывались на него и кричали ему в оба уха различные возражения, доказывавшие его непоследовательность. Зацепина очень сердило такое поведение Андрея. Человек с таким прошлым должен бы иметь более здравые понятия и без пустых околичностей тотчас же пристать к настоящему делу. Стоя спиной к потухшему камину и опираясь на него своей сильной правой рукой, Зацепин твердо отстаивал свою позицию. Он должен был защищаться против всех остальных, старавшихся внушить ему ту мысль, что вера в один террор слишком узка для социалиста. - Ну, так я вам объявляю, - кричал он громовым голосом, - что я не социалист! Он делал ударение на каждом слове, чтобы придать им больше силы. - Именно! - воскликнул торжествующим фальцетом Острогорский. Следовательно, вы - буржуа, сторонник угнетения рабочего класса капиталистами. Quod erat demonstrandum! (Что и требовалось доказать). Он отвернулся от своего противника и начал ходить взад и вперед, напевая сквозь зубы какую-то арию, чтобы показать бесполезность дальнейшего разговора. - Нет, я не буржуа! - выкрикивал ему вслед нимало не смущенный Зацепин. - Социализм - не для нашего времени, вот что я говорю. Мы должны бороться с деспотизмом и завоевать политическую свободу для России. Вот и все. А о социализме я забочусь, как о выеденном яйце. - Извините, Зацепин, - вмешался Андрей, - но это нелепо. Вся наша нравственная сила заключается в том, что мы социалисты. Отбросьте социализм, и наша сила пропадет. - А какое будете вы иметь право звать рабочих присоединиться к вам, если вы не социалисты? - вскричала, вскакивая с места, Вулич. - Толкуйте! - протянул Зацепин, презрительно махнув рукой. - Все это метафизика. - Метафизикой он называл все то, что не заслуживало, по его мнению, ни минуты внимания. - Наша ближайшая задача, - продолжал он, покрывая своим громким голосом все остальные голоса, - побороть политический деспотизм, это необходимо для всех. Кто любит Россию, тот должен присоединиться к нам, а кто не присоединяется, тот изменник народному делу! При этом он посмотрел в упор на Острогорского, чтобы не было никакого сомнения, к кому относились его слова. - Что выиграет народ от буржуазной конституции, за которую вы боретесь? - взвизгнул маленький человечек, набрасываясь на своего крупного противника с видом петуха, наскакивающего на гончую собаку. - Вы забываете народ, потому что вы сами буржуа. Да, вот вы что такое. - Посмотрите, господа, - сказал Давид, показывая на улицу, - вон пожарный насос. Не горячитесь, а то хозяин гостиницы обдаст нас холодной водой. Никто не обратил на него ни малейшего внимания. Его шутка не произвела впечатления на спорящих, и он снова погрузился в молчание. Прения продолжались в том же роде, но, по мере того как спорящие уставали, они становились спокойнее. За это время все несколько раз меняли места. Теперь Зацепин стоял у стола рядом с Острогорским, который держал его за пуговицу сюртука. - Дайте мне сказать два слова, чтобы убедить вас, Зацепин! - говорил он сладким, вкрадчивым голосом. - История Европы доказывает нам, что все большие революции... - И он продолжал пространно развивать свой тезис. Зацепин слушал, весь выпрямившись, слегка наклонив голову и нахмурив лоб; судя по его физиономии, можно было с вероятностью заключить, что семя мудрости Острогорского падало на каменистую почву. - Господа, - прервал Давид, взглянув на часы, - осталось меньше двух часов до вашего поезда. Пора подумать и о хлебе насущном. Давайте пообедаем. С этим, я надеюсь, все согласятся. Он спустился вниз, а Острогорский вышел из дому, чтобы разменять русские деньги. Андрей обрадовался возможности изложить свои взгляды, которые, казалось ему, будут приняты всеми, лишь бы их поняли, так как в его старательно выработанной перед отъездом программе было место для всего и для всех. Зацепин внимательно слушал. - Это никуда не годится! - отрезал он наконец без малейшего колебания, энергично встряхнув головой. - Почему же? - спросил Андрей. Зацепин ответил не сразу. Он собирался с мыслями, приискивая слова, которые бы ясно их выразили. Его полемический жар остыл. Андрей был товарищ и намеревался действовать. С ним следовало говорить о сути дела, а не просто препираться. Он вдруг покраснел, и на лице его выразилось негодование. - Вы предлагаете, чтобы мы шли рука об руку с либералами, сказал он, мрачно глядя на Андрея. - Но что, если они захотят, чтобы мы притихли? Разве мы согласимся? Клянусь, нет! Мы будем колоть, стрелять и взрывать, и пусть все трусы убираются к черту. - Он так ударил кулаком по столу, что чуть не разбил его. - Нет, Андрей, - добавил он более спокойным тоном, - ваш эклектизм не годится. - А вы что скажете? - спросил Андрей девушку. - Я думаю, что мы должны рассчитывать только на себя и идти своей дорогой. Те, кому дороги наши цели, пойдут за нами, - ответила она, краснея от возбуждения. В этом ответе не было ничего такого, чего бы он не слыхал от сотни людей. Но серьезный тон, которым эти слова были сказаны, обнаруживал более нежели простую искренность и поразил опытное ухо Андрея. До этой минуты он отдавался непосредственному удовольствию первой встречи с настоящими русскими и обращал мало внимания на робкую девушку, принимавшую слабое участие в разговоре. Теперь же в нем проснулся инстинкт вербовщика, и он внимательно всмотрелся в нее. Ее свежее молодое лицо глядело умно и серьезно, а блестящие карие глаза были большей частью опущены вниз. Ее маленькая энергическая фигурка была одета в простое черное платье - обычный костюм революционерок. За обедом он стал расспрашивать ее об ее занятиях и планах и узнал, что она член тайного студенческого кружка для самообразования. Ему нетрудно было догадаться, что она руководила кружком. Она ехала в Швейцарию с целью закончить свое образование. Андрей советовал ей направиться в Женеву, где легко будет устроиться, и дал ей письмо к Лене. Поезд отходил в четыре часа. Давид дал отъезжающим все нужные указания и много полезных советов. Но его материнская заботливость исчезла. Они уже не находились под его опекой, и вся его внимательность и предупредительность перенеслись теперь на Андрея. Они вдвоем направились в гостиницу, и решено было, что Давид переселится туда же. Они должны были провести в городе субботний день, и Давид сказал, что велит Шмулю быть готовым к утру в воскресенье. - Не раньше? - спросил Андрей. - Раньше нельзя, если иметь дело с евреями, - объяснил Давид. - Но по эту сторону живет один человек; я могу его повидать, если хочешь. Андрей попросил так и сделать, и Давид вскоре явился с известием, что некий Шмидт (контрабандист-немец) может перевести их через границу в эту же ночь, если им угодно. Андрей с радостью согласился: ему хотелось как можно скорее попасть в Петербург. Давид тоже спешил, так как у него было много дела на руках. Ввиду этого тотчас же послали за Шмидтом, который не замедлил явиться. Шмидт был толстый и круглый человек с добродушным и честным немецким лицом, одетый как фермер. Он вежливо поздоровался с Андреем и сделал несколько замечаний о погоде. Затем прямо перешел к делу и сказал, что все готово. К сожалению, оказалось, что у молодого человека было слишком много багажа. Революционер, приезжающий на родину, должен быть хорошо одет и иметь довольно много вещей и противоположность оставляющим отчизну. Давид протестовал против всяких задержек, чтобы не опоздать на поезд. После этого последовали быстрые и короткие переговоры по-немецки между Давидом и Шмидтом, за которыми Андрей не мог уследить. Он понял, однако, что все кончилось к обоюдному удовольствию. Немец взвалил себе на плечи чемодан Андрея, и они направились все вместе к его дому. Это был маленький двухэтажный домик с хорошеньким палисадником. Фрау Шмидт, степенная дама средних лет, в белом чепце, вышла к ним и предложила закусить. - Где Ганс? - спросил Шмидт. Ганс только что вернулся с вечерних занятий в школе и переодевался у себя в комнате. На зов отца сошел вниз краснощекий белокурый мальчик лет двенадцати, не более, в широких панталонах и коротенькой узкой курточке, швы которой трескались под напором молодого развивающегося тела. - Возьми шляпу и сведи этих господ к серому камню за березой, на том холмике. Понимаешь? - Да, папа. - Живо! - прибавил Шмидт вслед сыну. - Хорошо, папа. Шмидт пожелал гостям доброго пути, проводил их до калитки садика и повторил наставления сыну. Ганс в них не нуждался. Он был серьезный мальчик, понимавший свое дело, и уже обещал сделать честь профессии, которая переходила в их роде от отца к сыну. Без лишних разговоров он повел за собой путешественников, причем его круглое лицо светилось важностью и сознанием собственного достоинства. Оба друга следовали за ним на некотором расстоянии. Они вышли из деревни и продолжали идти несколько времени вдоль ручейка, через который приятели Давида переправлялись незадолго перед тем. Потом ручей повернул направо, и им пришлось идти по открытому болотистому месту, где не было и следа проложенной дороги. Мальчик не выказывал, однако, ни малейшего колебания и продолжал идти ровными шагами, слегка балансируя короткими толстыми руками и ни разу не оборачивая головы. Солнце уже село, и пурпурный отблеск неба придавал красоту даже унылому пейзажу Восточной Пруссии. Безграничная равнина расстилалась по всем направлениям, но Андрей подметил уже издали соломенные крыши русской деревни, представляющие резкий контраст с просторными домиками, крытыми красною черепицею, на немецкой стороне. Не могло быть никакого сомнения. За этими кустами была Россия, печальная родина, так сильно манившая к себе Андрея. Через несколько минут он ступит на эту пропитанную слезами землю, для которой готов рисковать жизнью. - Я очень жалею, милый Давид, - обратился он к своему спутнику, - что нам так мало пришлось побыть вместе. Мне бы хотелось еще о многом поговорить с тобой. - Я приблизительно через месяц вернусь в Петербург. Ты не уедешь до тех пор, надеюсь? - Нет, я едва успею осмотреться за это время. Ведь многoe изменилось там, вероятно. Но скажи, пожалуйста, многие из наших разделяют взгляды Зацепина? - Нет, этого тебе бояться нечего. Он один из немногих чудаков этого рода. У остальных - другие фантазии, и Жорж - их пророк. Ты, конечно, читал его вещи? - Читал. - И тебе нравятся? - Да, очень. Почему ты спрашиваешь? - Я так и думал. А что касается меня, то, если бы мне предстоял выбор, я предпочел бы Зацепина. - Недалеко бы ты с ним ушел, - заметил Андрей. - Да. Он ничего не видит дальше злобы сегодняшнего дня, но он человек этого дня, и его дело то самое, что все мы делаем. Ясно, чего можно ждать от него, чего нельзя. Но ваш брат, русский, терпеть не может иметь дело с положительными, осязательными вещами, вам непременно нужна какая-нибудь фантастическая бессмыслица, чтобы морочить ею свою голову. Это у вас в крови, я полагаю. - Не будь так строг к нам, - заметил Андрей, улыбаясь выходке своего приятеля. - Если даже вера Жоржа в Россию и в высокие добродетели наших крестьян и преувеличена, то что за беда? Разве ты не повторяешь того же самого относительно твоих излюбленных немецких рабочих вообще, и берлинских в частности? - Это совершенно иное дело, - сказал Давид. - Это не вера, а предвидение будущего, основанное на твердых фактических данных. - Тех же щей, да пожиже влей, - сказал Андрей. - Нельзя не идеализировать того, к чему сильно привязан. Со всей твоей философией ты ничуть не благоразумнее нас. Все дело в том, что у нас различные пристрастия. Мы сильно привязаны к нашему народу, а ты нет. Давид не сразу ответил. Слова Андрея затронули в нем больное место. - Да, я не привязан к вашему народу, - сказал он наконец медленным, грустным голосом. - Да и как бы я мог привязаться к нему? Мы, евреи, любим свой народ, это все, что у нас осталось на земле; по крайней мере, я люблю его глубоко и горячо. За что же мне любить ваших крестьян, когда они ненавидят мой народ и варварски поступают с мим? Завтра они, может быть, разгромят дом моего отца, честного рабочего, как они громили тысячи других работающих в поте лица евреев. Я могу жалеть ваших крестьян за их страдания, все равно как бы жалел абиссинских или малайских рабов или вообще всякое угнетенное существо, но они не близки моему сердцу, и я не могу разделять ваших мечтаний и нелепого преклонения перед народом. Что же касается так называемого общества высших классов - что, кроме презрения, могут внушить эти поголовные трусы? Нет, в вашей России нечем дорожить. Но я знаю революционеров и люблю их даже больше, чем мой собственный народ. Я присоединился к ним, люблю их, как братьев, и это единственная связь, соединяющая меня с вашей страной. Как только мы покончим с царским деспотизмом, я уеду навсегда и поселюсь где-нибудь в Германии. - И ты полагаешь, - сказал Андрей нерешительным тоном, - что там будет лучше? Ты забываешь грубость немецкой толпы, да одной ли только толпы... - Да, - ответил Давид с грустным выражением в своих больших красивых глазах, - мы, евреи, чужие среди всех наций. Но все-таки немецкие рабочие цивилизованны и прогрессируют также в нравственном отношении, и Германия единственная страна, где мы чувствуем себя не совсем чужими. - Он опустил голову и замолчал. Андрей был глубоко взволнован горем своего друга. Он приблизился к нему и тихонько положил ему руку на плечо. Ему хотелось ободрить его. Он хотел сказать ему, что варварство русских крестьян происходит только от их невежества, что у них больший запас человечности и терпимости, чем у какой бы то ни было нации в мире, что, когда они будут хоть наполовину так образованны, как немцы, все средневековые предрассудки бесследно исчезнут у них. Но Андрею помешал высказать все это краснощекий представитель конкурирующей расы, который в эту минуту подошел к ним со словами: - Спокойной ночи! - А, Ганс! - сказал Давид. - Ты уже идешь домой? - Да. Мама будет беспокоиться. Я должен спешить. Давид вынул из жилетного кармана несколько зильбергрошей для мальчика и, потрепав его по розовой щеке, отпустил домой. - А как же с границей? Нам придется перебираться одним? - спросил Андрей. - Граница? Мы уже перешли ее. - Когда? - Полчаса тому назад. - Странно! Я никого не заметил, даже ни одного часового. - Часовой, вероятно, зашел за тот холмик или в какое-нибудь другое место, откуда ни он не мог бы нас видеть, ни мы его. - Как это мило с его стороны, - сказал Андрей улыбаясь. - Это обычный прием, - ответил Давид. - Никто не может быть в претензии на часового за то, что в известный момент от стоит в известном пункте своего района. А за пару грошей, если он только уверен, что его не выдадут, он всегда готов постоять подольше там, где его попросят. - А если бы мы опоздали и он заметил бы нас, выйдя из своей засады? - Он бы повернулся и побежал назад к прежнему месту, нет и все... Но нам нельзя терять времени. Пройдем прямо в деревню, чтоб нас не заметили жандармы: мы ведь уже в царских владениях. В доме Фомы Андрей с радостью увидел свой чемодан, доставленный уже аккуратным немцем. Они пришли на станцию как раз за пять минут перед тем, как, пыхтя и грохоча, и нее вкатил заграничный поезд. Это был курьерский поезд, что тоже было с руки: с пассажирами курьерского поезда обходятся всегда с большим почтением, чем с простыми смертными, ездящими в почтовых поездах. Андрей выбрал купе, в котором был один только молодой человек, спавший в углу, укутавши пледом свою белокурую голову. Жандарм, ходивший взад и вперед по платформе, вежливо помог ему втащить чемодан. Андрей пожал еще раз руку Давиду, поезд тронулся, и Андрей почувствовал себя окончательно в России. Глава V ДВА ДРУГА Быстро вперед мчится черная змея с раскаленными глазами, то извиваясь и распуская свой длинный, сияющий хвост, то влетая, как стрела, в темный туннель, пыхтя и завывая в своей борьбе с пространством. Но еще быстрее красноокой змеи несутся мысли путешественника, стремящегося навстречу своей судьбе. После целого дня волнений Андрей очутился наедине с собою и задумался о предстоявшей ему роли в деле, ему хорошо знакомом много лет тому назад, но теперь для него совершенно новом. Утренняя встреча с русскими и несвязный, шумный спор оставили на нем след. Эти люди привезли с собой струю русского воздуха, и Андрей почуял в нем нечто новое, смутившее его. Он почувствовал, что к революционному движению примешалось какое-то побочное течение, несколько узкое и исключительное, но сильное и неудержимое. Станет ли он содействовать союзу этого движения с более умеренными, но зато и более многочисленными элементами общества? Или же придется поплыть по новому течению, чтобы не лишиться возможности действовать немедленно и энергично? Это выяснится только на месте. У него вдруг заныло сердце при мысли о Борисе. Уму и рассудительности этого человека он доверял больше всего и всегда с полной готовностью следовал его советам. При одной мысли, что никогда больше не придется говорить с ним, быть может, никогда больше не свидеться, самая поездка в Петербург, казалось, утратила всю свою привлекательность для Андрея. "Что, если и Жоржа арестовали тем временем?" - промелькнуло у него в голове. Возможно и это. Андрею в ту минуту казалось, что несчастия никогда не приходят в одиночку. Он настолько встревожился, что решил послать телеграмму Жоржу, давая ему знать на условном языке о своем приезде. Так он и сделал на первой же большой станции - и почувствовал облегчение, как будто бы телеграмма могла предотвратить опасность. Он был теперь совершенно уверен, что Жорж выедет ему навстречу на вокзал, и охотно вступил в разговор со своим попутчиком - тем самым, которого он принял накануне ночью за молодого человека со светлыми вьющимися волосами. К утру, когда путешественник проснулся и его можно было ближе разглядеть, оказалось, что это был старик лет шестидесяти, без всяких кудрей на совершенно лысой голове. Опасаясь сквозняков, он надел на ночь вязаный желтый колпак, который Андрей и принял впотьмах за волосы. Скука длинного путешествия располагает к болтовне. Старик оказался словоохотливым. Он не мог просидеть двенадцать часов лицом к лицу с человеком, не расспросив его, женат ли он или холост, помещик ли, купец, или чиновник, или же занимается какой-нибудь из свободных профессий. Зато он с готовностью распространялся и о своих собственных делах. Они разговорились. Андрей выдал себя за коммерсанта. Его собеседник оказался столоначальником в министерстве государственных имуществ и возвращался домой после зимы, проведенной за границей. От впечатлений, вынесенных из чужих стран, они перешли к разговору о родине, и старик показался Андрею одним из самых недовольных русскими порядками людей. Он не уважал властей, видел одни только глупости в действиях и мерах правительства, начиная с освобождения крестьян. Он не верил в прочность существующих учреждений и не считал ее желательной, потому что все было плохо и нуждалось в изменении. Государственная служба плохо оплачивается, помещики разорены, крестьяне голодают и входят в неоплатные долги; все идет прахом. То обстоятельство, что человек, которому он высказывал свои чувства и взгляды, был для него совершенно чужим, имени которого он не спрашивал и которому не назвал себя, ничуть не ослабляло экспансивности старого господина. Но за станцию до Петербурга их tete-a-tete был прерван двумя другими пассажирами, вошедшими в вагон. Старик счел более разумным не компрометировать себя в их присутствии и сделался молчаливым и даже несколько грустным. Когда поезд вошел под стеклянную крышу вокзала, он принял суровый, официальный вид, как бы мысленно входя в канцелярию своего департамента. Андрей высунулся из окна, ища глазами Жоржа. Платформа была запружена публикой - мужчинами, женщинами и детьми, пришедшими встречать родственников или друзей. Артельщики пробивали себе дорогу в толпе, крича и жестикулируя. Не видя Жоржа, Андрей решил, что тот ждет его на улице. С чемоданом в руках он медленно пробирался к выходу, когда сильный удар по плечу и хорошо знакомый голос заставили его повернуть голову. Это был Жорж. За три года он из юноши превратился во взрослого человека, с белокурой бородой, покрывавшей его щеки и подбородок. Кроме того, он был одет с элегантностью, составлявшею полный контраст с его прежним, нигилистическим костюмом. - Каким ты стал, однако, франтом, - сказал Андрей, целуя приятеля. - Я бы совсем не узнал тебя. - Ничего не поделаешь! Мы теперь люди серьезные и должны соблюдать приличия. Есть у тебя багаж? - Ничего, кроме этого, - ответил Андрей, показывая свой довольно тяжеловесный чемодан. Они молча вышли из вокзала и наняли извозчика до квартиры Жоржа. Кое-как усевшись на узком сиденье, Андрей начал нетерпеливые расспросы: - Что у вас слышно? Все ли здоровы? - Все наши здоровы, - ответил Жорж. Это, конечно, означало, что никто из них не был арестован в последнее время; расспросы о здоровье сами по себе были слишком маловажным сюжетом, чтобы им стоило интересоваться революционерам. - Я, значит, приехал в хорошую погоду, - заметил Андрей. - Не совсем, - уклончиво ответил Жорж, - но об этом после. Он указал глазами на извозчика. Извозчичьи дрожки в Петербурге - не всегда подходящее место для обсуждения политических новостей. Андрей кивнул головой в знак согласия и с восторгом стал всматриваться в знакомые улицы. - Как приятно опять трястись на этих адских дрожках! - сказал он. Ничего подобного нет за границей, уверяю тебя. Он чувствовал себя совершенно счастливым при виде чудного города, с которым были связаны дорогие ему воспоминания, и радовался мысли, что он снова на своем месте. Сомнения, одолевавшие его дорогой, совсем рассеялись. Он почувствовал себя единицей в той самой таинственной организации, которая подкапывается под власть царя у самого его носа и скрывается чуть ли не в складках жандармских и полицейских шинелей. Вот они, эти царские мирмидоны*, с саблями и револьверами за поясом, строго поглядывающие на проезжающих мимо них двух приятелей. Но Андрей хорошо знал, что они скорее арестуют половину обитателей столицы, чем увидят что-нибудь подозрительное в двух столь веселых и беззаботных молодых людях, как он с Жоржем. Комичность положения окончательно притупила сознание действительной опасности. Жорж жил на Гагаринской улице, где занимал маленькую квартиру в две комнаты с передней. В ней было достаточно места для двоих, и друзья решили провести вместе с неделю или больше, пока Андрей приищет себе подходящее помещение. У революционеров правило - не жить вместе, если того не требуют "деловые" соображения, иначе арест одного вел бы совершенно напрасно к гибели другого. Когда Андрей уничтожил все следы длительного путешествия, Жорж повел его на "конспиративную квартиру", где всегда можно было застать двух-трех членов организации. Потом они зашли вместе на минутку к друзьям, жившим поблизости, а дела отложили до следующего дня. Таким образом, им удалось вернуться домой рано. Они хотели подольше побеседовать наедине: им нужно было позондировать друг друга относительно многого. Андрею необходимо было расспросить, а Жоржу - рассказать о новых людях и новых условиях, среди которых приезжему придется действовать. Они долго и серьезно говорили, и Андрей то возражал, то слушал, стараясь воспользоваться сведениями своего друга. - Довольно о политике на сегодня, - сказал он наконец, когда все задетые вопросы были подробно обсуждены за пять часов оживленной беседы. Расскажи мне теперь все про себя самого. Жорж ходил взад и вперед по комнате, заложивши руки за спину, все еще размышляя о серьезных вопросах. - С чего начать? Ведь это длинная история, - сказал он. - С самого начала. Я ведь ничего о тебе не знаю, кроме того, что напечатано тобой, а это, согласись, очень мало. - В таком случае, ты знаешь почти все, - ответил Жорж. - Но разве ты не написал еще чего-нибудь, кроме напечатанного? Чего-нибудь в другом роде? - спросил Андрей. Он намекал на стихи, которые Жорж писал в промежутках между более прозаичными и трудными обязанностями публициста революционной партии. - Очень мало, - ответил Жорж, - почти ничего после того маленького сборника; ты его знаешь. В последнее время я много работал в кружках молодежи. - Да? И какое ты вынес впечатление? Мне многие говорили за границей, что молодежь становится очень практичной и филистерской. - Вечные жалобы близоруких и малодушных людей! В большой книге жизни они ничего не видят, кроме запачканных полей! - с жаром ответил Жорж. Он рассказал о своих собственных наблюдениях, которые привели его к совершенно другим, скорее, чересчур радужным заключениям, и назвал для примера нескольких из своих молодых друзей. - Ты должен с ними познакомиться, - сказал он. - Я не сомневаюсь, что ты согласишься со мной. В немногих словах он охарактеризовал каждого из них, сделав это, однако, наскоро, как бы торопясь перейти к особенно интересному сюжету. - Тут есть одна девушка, с ней мне очень хочется тебя познакомить, продолжал он, подсаживаясь к Андрею на диван. - Ее зовут Татьяна Григорьевна Репина, дочь известного адвоката и совершенно исключительная девушка. - У тебя положительно талант, - заметил Андрей, - находить необыкновенные и исключительные натуры, особенно между девушками. - Бывает и так, что невозможно ошибиться. Что касается Репиной, то она несомненно замечательная личность. - Сколько ей лет? - спросил Андрей. Это было слабым пунктом в панегирике* Жоржа, и он это знал. - Ей девятнадцать лет, - ответил он с напускной небрежностью. - Но что же из этого? - Она красива, я полагаю? Жорж не ответил. Характерная поперечная складка появилась на его лбу, придавая ему выражение досады, доходящей до боли. - Не сердись, - поспешил извиниться Андрей, взяв его за руку. - Я не хотел сказать ничего дурного. Ведь говорят же, что лицо - зеркало души, прибавил он, не сумевши подавить в себе желание пошутить. Жорж не умел сердиться, и первое дружеское слово успокоило его. Он живо повернулся, уселся с ногами на диван, чтобы смотреть прямо в лицо Андрею, и начал пространную и красноречивую речь о нравственных и умственных качествах Тани. Больше всего его поражала в девушке способность к сильному энтузиазму, соединенная с хладнокровием и точностью практического деятеля. У нее были задатки вождя, и ее силу не уменьшают присущие ей женская подвижность и грация. Все это Жорж доказывал с большим усердием и трогательной убежденностью. Андрей слушал его со скептической, но сочувствующей улыбкой. Он был уверен, что по крайней мере девять десятых того, что говорил Жорж, было плодом его богатого воображения. У Жоржа было очень нежное сердце, но ему недоставало средних нот в гамме симпатий. В сношениях с людьми он быстро доходил до высших степеней восторга или до полного равнодушия. Он часто ошибался в своих суждениях о людях, хотя и претендовал на знание людей. Он и в самом деле знал их по-своему, хотя на его мнения нельзя было полагаться. Но Андрей, обладавший нормальной гаммой симпатий, любил своего друга больше всего именно за эту необузданность чувств. Он с радостью констатировал, что Жорж очень мало переменился. - Да, - сказал он, смеясь, - познакомь меня непременно с твоей молодой приятельницей. Если одна десятая того, что ты говоришь о ней, правда, то она - цвет своего поколения. Где ты с ней видаешься? На студенческих собраниях или в доме у отца? - Мы аккуратно встречаемся на собраниях, но я и Зина бываем иногда у Репиных. Он не боится принимать у себя "нелегальных". Я думаю, что тебе лучше всего увидеться с Татьяной Григорьевной у нее на дому. Андрей согласился с Жоржем. Ему хотелось также познакомиться с Репиным, и он выразил удовольствие, что такой туз на их стороне. - В этом я не уверен, - сказал Жорж. - Я никак не могу точно определить его взглядов. Зина знает его лучше и очень высокого мнения о нем. Несомненно только, что Репин бывал нам очень полезен в затруднительных случаях. Жорж привел несколько примеров весьма значительных денежных пожертвований со стороны Репина. - Он, вероятно, очень богатый человек, - заметил Андрей. - Да, он человек состоятельный, - ответил Жорж. - Но едва ли он один дает все эти деньги. Таня богата сама по себе. У нее будет большое состояние, когда она достигнет совершеннолетия: какое-то наследство по матери, кажется, я хорошенько не помню. Конечно, - прибавил он мягким, мечтательным голосом, - она сама - гораздо большее приобретение для партии, чем все ее деньги! Андрей быстро повернул голову к Жоржу, но не мог заглянуть ему в глаза. Они глядели в пространство, как бы созерцая что-то вдалеке. Андрей произнес многозначительное "гм!" и решил воспользоваться первым случаем, чтобы познакомиться с этой необыкновенной девушкой. Конечно, думал он, Жорж и она могут быть большими друзьями, и ничего больше. У такого энтузиаста, как Жорж, границы дружбы особенно растяжимы. Но все-таки в тоне и в выражении лица, когда он говорил о девушке, сквозило что-то сильнее обыкновенной дружбы. Андрею захотелось видеть их вместе, чтобы решить кое-какие сомнения и даже опасения. Правда, он не вполне разделял мнения некоторых из своих товарищей, утверждавших, что революционер должен отказаться от любви, но все-таки он считал, что гораздо лучше держаться подальше от "этих глупостей". Если Жорж теперь попался, то не с чем его поздравить, тем более что его избранница - светская девушка и вращается, очевидно, в совершенно другом обществе. Глава VI СМЕШАННАЯ КОМПАНИЯ Репин ответил на вопрос своей дочери, что очень рад будет видеть Андрея у себя. Но прошло целых три недели, прежде чем Андрею удалось воспользоваться этим приглашением. Зина тем временем вернулась из Дубравника с такими неблагоприятными вестями, что все, не исключая ее самой и Андрея, должны были согласиться, что на время, по крайней мере, всякую попытку освобождения Бориса надо оставить. Так как Зина хотела переговорить с Репиными - они живо интересовались этим делом, - то и предложила Андрею пойти к ним вместе. Таким образом, в квартире адвоката должна была собраться вечером целая компания "нелегальных". Андрей жил теперь отдельно, на Песках, недалеко от Зины, так что им легко было отправиться вместе. Жорж поэтому был освобожден от обязанности сопровождать своего друга, что показалось ему совершенно достаточным предлогом, чтобы отправиться раньше других. Ровно в шесть часов, когда, он знал, семья Репиных только что кончила послеобеденный кофе, он уже нажимал пуговицу электрического звонка в их элегантной квартире на Конюшенной улице. Он едва успел спросить, дома ли господа, как раздались быстрые шаги в соседней комнате и сама Таня, улыбаясь, вышла, приветствуя его дружеским пожатием руки. Она была грациозной брюнеткой, с большими черными глазами под резко очерченными бровями и красивым, хотя несколько большим ртом. Ее живое оригинальное лицо было не то чтобы очень красивое, но очаровательное, когда она улыбалась. - Только вы! - сказала она с шутливым разочарованием. - Только я, Татьяна Григорьевна, - ответил Жорж, - но не приходите в отчаяние, остальные скоро явятся. Она провела его в столовую, где они застали ее отца, человека лет пятидесяти пяти, высокого, с седой бородой, и молодого человека лет тридцати, в бархатной жакетке и с длинными каштановыми волосами, с видом художника. Это был Николай Петрович Криволуцкий, профессор одного из высших учебных заведений в Петербурге и большой друг Репина. После обычных приветствий Криволуцкий возобновил прерванный разговор о приближающемся столкновении между реакционной и либеральной партией императорского общества пчеловодства, секретарем которого он состоял. Репин и он были, по-видимому, очень заинтересованы этим предметом, и Репин от души хохотал, слушая о проделках, на которые пускались реакционеры, чтобы обеспечить себе большинство при следующих выборах председателя. Таня и Жорж из вежливости показали вид, что их тоже интересует этот разговор, но скоро начали говорить о своих собственных делах. Таня спросила, о чем была речь на последнем студенческом собрании, на которое она не попала. Жорж рассказал и, в свою очередь, осведомился, приготовила ли она свой реферат для следующего собрания. - Да, я написала. Но вышло так плохо, что я, вероятно, вовсе не решусь читать. Жаль, что я не выбрала чего-нибудь полегче. - Всякое начало трудно, - сказал Жорж. - Но, быть может, работа вышла лучше, чем вы думаете. Покажите ее мне. - С удовольствием; но я уверена, что и вам она не понравится. Она повела его в свою комнату, где на изящном письменном столике лежала аккуратно переписанная, тщательно сшитая тетрадка с широкими полями. Она передала ее молодому человеку. Жорж вынул карандаш из кармана и уселся читать с деловым видом человека, привыкшего к просмотру рукописей. Вытянувшись на стуле, немая как рыба, Таня с забавным напряжением не сводила глаз с Жоржа. Ей не хотелось, чтобы он счел ее глупой, но ее первый опыт был так плох, что она ничего другого и ждать не могла. Они были знакомы всего несколько месяцев, но уже очень подружились. Молодая девушка никогда не вела такой полной и многосторонней жизни, как со времени встречи с Жоржем. Когда, несколько лет тому назад, Зина, только что убежавшая из тюрьмы, появилась у них в доме, она взволновала молодое воображение Тани, открыв ей совершенно новый мир. Но тогда она была совсем девочкой, и таинственный мир, в котором жила Зина, не то путал, не то интересовал ее. Теперь она знала его лучше, и ей нравились приятели Зины. На одном из собраний она познакомилась с Жоржем, и он скоро занял главное место в ее умственной жизни. Слушая его, девушка чувствовала прилив новых сил. Жорж не льстил ей и, конечно, не сказал ей ни одного комплимента. Никто из их поколения, так горячо защищавшего права женщин, не позволил бы себе этого, да и всякая девушка сочла бы комплименты за пошлость. Жорж не смущал ее разговорами о ней самой. Такие разговоры он берег для своих близких друзей, которым он прожужжал уши подробным анализом всех необыкновенных качеств открытой им девушки. Но он был так преисполнен ею, что это давало себя знать, о чем бы он ни говорил. Рассказывая Тане про Андрея и про радость их встречи, он не мог скрыть, что много раз беседовал о ней со своим другом. Когда речь заходила о кружке, к которому они с Таней оба принадлежали, то, незаметно для него самого, вводились тонкие намеки на скрытые качества девушки и ее революционные таланты. Хотя Таня протестовала и старалась не верить словам Жоржа, но не могла не радоваться и не чувствовать благодарности за то, что такой замечательный человек, как ее новый знакомый, такого высокого мнения о ней. Жорж представлялся ей в ореоле доблестного рыцаря, сражающегося за благородное дело и рискующего для него свободой и жизнью. Она не сомневалась, что установившиеся между ними отношения - чисто дружеского характера. При своей красоте и вдобавок богатстве Таня имела много поклонников, но ничего похожего на их поведение она не приметила в Жорже. Он обращался с нею как с товарищем, без всякого намека на ухаживание. Иногда делал ей замечания и всегда говорил прямо в глаза, когда считал ее неправой. Оттого ей так приятно было в его обществе, и тем более она ценила его тонкие, сдержанные похвалы. Она вздохнула с облегчением, когда Жорж, прочтя написанное, сказал ей, что реферат недурен. Несколькими отметками карандашом он указал, где следует сделать небольшие перестановки и сокращения. Посреди их разговора вошли Зина и Андрей. При виде Зины молодая девушка сейчас же забыла про свой реферат, про Жоржа и про все на свете в порыве страстного сочувствия горю своего несчастного друга. Она знала, как сильно Зина любила Бориса, и теперь видела ее в первый раз после ее неудачной поездки в Дубравник. Вопросительно и испуганно взглянув на нее своими большими выразительными глазами, Таня бросилась к подруге и стала целовать ее с девичьей экспансивностью. Но красивое лицо молодой женщины оставалось спокойным и не обнаруживало никаких знаков волнения. Глядя в эту минуту на них обеих, можно было подумать, что Таня потеряла близкого человека и Зина пришла утешать ее. Глубокие серые глаза Зины встретили взволнованный и полный сострадания взгляд Тани совершенно твердо. Ее изящный лоб, оттененный волнистой линией волос, был безоблачен, радостная улыбка говорила, как ей приятно видеть Таню. Таня почувствовала успокоение. Ей так хотелось успокоиться. Грусть и сожаление не вяжутся с оптимизмом юности. - Григорий Александрович, надеюсь, дома? - спросила Зина. - Да, папа разговаривает с Криволуцким. Мы сбежали сюда, чтобы не мешать им своей болтовней, - сказала Таня. - Теперь, когда нас так много, мы смело можем нагрянуть на них. Жорж представил ей Андрея. - Это мой товарищ, Татьяна Григорьевна. Прошу любить и жаловать, сказал он. - Непременно постараюсь, - ответила молодая девушка, протягивая Андрею руку с поразившей его грациозностью. Оказалось, что Репин и Криволуцкий уединились в кабинет и сидели там в облаках дыма. Андрей для удобства был представлен под именем Петрова, хотя, конечно, его настоящее имя известно было и Репину и Криволуцкому, который нарочно пришел, чтобы познакомиться с ним. Пожилой адвокат радушно принял Андрея. Между старыми эмигрантами было несколько друзей юности Репина, и ему хотелось узнать, как им живется на чужбине. Андрей некоторых из них знал лично, а о других слыхал от общих друзей. Русских эмигрантов за границей немного, и более старые из них, к числу которых принадлежали друзья Репина, были известны всем Они мною работали, каждый в своем направлении, разделенные большей частью политическими несогласиями. Одни были бодры и здоровы, другие нет. Вот все, что можно было сообщить об их довольно однообразной жизни. - Боюсь, что здесь жизнь не покажется вам слишком однообразной, сказал хозяин. Добродушная улыбка показалась на его толстых губах и быстро исчезла, оставив серьезное, вдумчивое выражение на резко очерченном умном лице старого адвоката. Разговор сделался общим. Репин бывал в Швейцарии во времена Герцена и вспоминал о приятных впечатлениях, которые вынес оттуда. - Какой тяжелый контраст для вас, сказал он, после долгой привычки к полной свободе вдруг очутиться в этой несчастной стране, где слова нельзя сказать, не рискуя попасть в лапы жандармам. - Контраст, конечно, большой, - согласился Андрей. - Но я лично мало страдаю от него; мне, во всяком случае, приятнее жить здесь, чем там. Репин недоверчиво покачал головой. Он был тронут, почти пристыжен при виде этого молодого человека, полного сил и энергии, приехавшего с другого конца Европы в этот ужасный город, полный шпионов и полиции, чтобы поплатиться жизнью за прекрасную мечту. Он посмотрел на него и его друзей и снова покачал головой. - Не говорите этого, - сказал он. - Жить под вечными опасениями, не иметь ни минуты покоя и сознания безопасности в течение дня, просыпаться ночью при каждом необычном шорохе с мыслью, что вот-вот наступит ваш последний час, - это должно быть ужасно! Репин произнес свои слова таким убежденным тоном, и грустная картина, нарисованная им, была так далека от действительности, что те, которых она касалась, разразились веселым смехом. - Простите, - извинился Андрей, - но вы рисуете это слишком сильными красками. Репин ничуть не обиделся, а скорее заинтересовался, как наблюдатель человеческой природы. Неудержимый взрыв чистосердечного хохота был убедительнее всяких доказательств. - Неужели вы хотите меня уверить, что опасности, окружающие вас на каждом шагу, вам нипочем? - спросил он, озираясь вокруг с изумлением. Зина сидела в самом конце полукруга, образовавшегося около Репина, и он дольше всего остановил свой взгляд на ней, как будто общий вопрос касался главным образом ее. - Слишком часто повторяются эти опасности, Григорий Александрович. Человек привыкает ко всему, к несчастью! - сказала она, и тень грусти промелькнула по ее лицу. Непростительная оплошность, за которую поплатился Борис, была главной причиной трагедии в Дубравнике. Но эта тень исчезла так же натурально, как и появилась, и ее серые глаза смотрели опять ясно и твердо. Хотя сознание недавней и тяжелой утраты не оставляло ее ни на минуту, но невозможно было предположить, чтобы ее внешнее спокойствие было только маской. Каждый звук ее голоса, каждая черта ее красивого лица дышали такой искренностью, что даже ее стоицизм* должен был быть естественным, а не напускным. Это было тоже результатом давно приобретенной привычки. В мире, в котором жила Зина, всегда из трех человек у одного, по крайней мере, сердце разрывалось на части вследствие таких несчастий. Жизнь сделалась бы невозможной и их работа прекратилась бы окончательно, если бы они не владели своими нервами. Зина не была в разговорчивом настроении в этот вечер, но она принимала участие в беседе с той же простотой и естественностью, с какой она исполняла обычные обязанности повседневной жизни. Она поддержала Андрея, когда он постарался дать хозяину более правильное понятие о жизни нелегального, и смеялась, когда Жорж взялся доказывать, что в России только нелегальные и пользуются - иногда по крайней мере - полным покровительством законов. - Возьмите себя, например, - обратился он к Репину. - Уверены ли вы, что сегодня же ночью полиция не заберется к вам в дом? Вы прогнали проворовавшегося конторщика, и он может отомстить вам, обвинив вас в укрывательстве террористов; вы что-нибудь сказали против правительства, и об этом донесли в Третье отделение; вы много лет тому назад написали что-нибудь в том же роде приятелю, которого теперь арестовали и у которого нашли ваше письмо. Разве всего этого за вами не водилось? Репин повинился в своих проступках. - В таком случае с вашей стороны безрассудно спать спокойно, продолжал Жорж, - потому что вас могут арестовать сегодня же ночью, а завтра вы уже очутитесь на дороге в Архангельск или в другое, более отдаленное и неудобное место. Адвокат с улыбкой ответил, что он надеется, что ничего подобного с ним не случится, но что, конечно, поручиться нельзя. - А мы можем! - воскликнул Жорж с шутливым торжеством. - Все наши грехи смываются, когда мы бросаем в огонь наши старые паспорта и являемся с новыми. Если только паспорт хорош и держать ухо востро, то можно жить припеваючи. Я скоро буду праздновать четвертую годовщину моей нелегальной жизни. - Ты, значит, прожил двойной срок за счет кого-нибудь другого, - сказал Андрей. - Рассчитано, что нелегальные живут средним числом не больше двух лет. - Можно три протянуть, если не лениться менять паспорта, - заметил Жорж больше для собственного назидания, потому что никто не расслышал его глубокомысленного замечания. Позвали к чаю, и все поднялись и прошли в столовую. - Зинаида Петровна, - сказал Репин, - мне нужно кое о чем спросить вас. Подождите минуту. Таня, - прибавил он, - пришли нам чаю сюда. Он хотел узнать все подробности о положении дела ее мужа и спросить, не может ли он быть чем-нибудь полезен. Зина догадывалась, о чем он думает. Ей нечего было сообщить Репину о своем деле - оно не двигалось с места, но ей хотелось потолковать с адвокатом наедине. Нужно было заняться делом сестер Поливановых. Их согласны были выпустить на поруки после двух лет тюремного заключения, так как не было никаких доказательств их вины. Необходимо было тотчас же найти двух хороших поручителей, потому что девушки, как сообщали, очень слабого здоровья. Зина надеялась, что Репин возьмет на себя ручательство за одну и постарается найти поручителя для другой. Кроме того, она хотела спросить его, нельзя ли разузнать у прокурора, что сталось с осужденными в последнем политическом процессе. Их отправили неизвестно куда. Из столовой доносились веселые голоса и смех молодежи. Жорж заспорил с Криволуцким о любимом предмете профессора, утверждавшего, что, пока вся масса русского крестьянства не превратится в пролетариат, подвластный игу капиталистов, до тех пор нет надежды на рабочее движение в России. Жорж вел спор, а остальные двое слушали: Таня - с сосредоточенным вниманием новичка, стараясь вникнуть в глубокомысленные разглагольствования профессора; Андрей - с любопытством, наблюдая этот новый тип ученого доктринерства. От времени до времени он предлагал вопросы Криволуцкому, предоставляя, однако, своему другу главную роль в споре. Жорж был блестящий полемист, и его замечательная память позволяла ему запоминать все подробности длинных речей своего оппонента. Андрей вставил несколько слов, но интерес к разговору быстро охладел у него; в нем не было этой распространенной среди русских страсти к спорам, в которую выливается их не находящая себе нормального выхода энергия. Он обрадовался, когда Зина, окончившая конфиденциальный разговор с адвокатом и, очевидно, довольная его результатами, появилась в дверях. Репин следовал за ней. - Ну что, как обстоят дела? - спросил он споривших. - Порешили уже судьбы России или что-нибудь осталось еще под сомнением? Поперечная складка - признак неудовольствия - появилась на лбу у Жоржа, прежде чем он мог сдержать свою досаду. Он не любил этого шутливого тона. Андрей, напротив, был очень доволен и объяснил Репину, в какой тупик загнал Россию его ученый друг. Явились новые гости - Орест Пудовиков, литератор, со своей женой - и дали иное направление разговору. Но Андрей не принял в нем участия. Он присоединился к Зине и Тане. - Помогите мне удержать ее с нами еще немного, - обратилась к нему Таня. Теперь, когда Зина собиралась уходить, девушке пришло в голову, что ее спокойствие было результатом самообладания, а не покорности судьбе. Она упрекала себя за бессердечное отношение к горю Зины и искала возможность загладить свою вину, хотя и не знала, как это сделать. - Разве вам пора уходить, Зина? - спросил Андрей. - Ведь еще очень рано. - Мне еще нужно зайти в Басков переулок. - Вы можете сделать это завтра утром. Посидите еще немного, упрашивала Таня, взявши Зину за талию и ласкаясь к ней с грацией котенка. Зина засмеялась коротким тихим смехом, придававшим ей большую прелесть. Как можно было остаться! Она должна была ровно в половине одиннадцатого встретиться в Басковом переулке с тюремным сторожем, который приносил письма от политических заключенных, находящихся в одном из казематов. - Нет, голубушка, - сказала она, целуя оживленное личико Тани, просительно поднятое к ней, - я не могу отложить этого на завтра, иначе я сама бы посидела еще с вами. Я зайду в субботу днем, - прибавила она, - а теперь я должна бежать. Она ушла, улыбнувшись им еще раз на прощание в дверях. Казалось, что ее присутствие приподнимало на более высокий уровень все окружающее. Вид мужественно переносимого глубокого личного горя настраивает души на более возвышенный тон. Таня и Андрей почувствовали себя сближенными общим чувством симпатии к Зине. - Вы давно знакомы с Зинаидой Петровной? - спросил Андрей. - Я в первый раз встретилась с нею, когда она убежала из тюрьмы. Но только с тех пор, как она поселилась в Петербурге, я хорошо с ней познакомилась и поняла, какая это женщина! - восторженно сказала Таня. - Мне нельзя будет так часто видаться с вами, Татьяна Григорьевна. Но я пришел сюда с надеждой, что уйду, если возможно, вашим другом, - сказал Андрей, доверчиво глядя ей в глаза. - Вы не обидитесь моей самоуверенностью? - Совершенно напротив, - ответила девушка серьезно. - Спасибо. Так давайте же прежде всего поговорим толком, - сказал Андрей. Он оглянулся вокруг и, найдя удобный уголок, предложил ей сесть в кресло, а сам поместился на стуле около нее. - Вы для меня далеко не чужая, - продолжал Андрей. - Могу сказать, что я был почти знаком с вами раньше, чем мы встретились. Жорж очень много говорил о вас, и очень красноречиво, уверяю вас. Таня слегка покраснела, почувствовав досаду на себя, и рассердилась на Андрея. Ее доброе чувство к новому гостю исчезло сразу. - Я вам отомщу за ваш комплимент, - сказала она, - потому что я слышала о вас, наверное, гораздо больше, чем вы обо мне, и от многих людей. Так что мои сведения разностороннее ваших. - Тем лучше, - сказал Андрей, - это мне даст право требовать возмездия. Девушку не могло смягчить такое хладнокровие собеседника. Она наморщила слегка свой чистый, гладкий лоб, на котором ни заботы, ни горе еще не наложили следов. Она привыкла встречать покорную почтительность у молодых людей и не собиралась делать исключения для человека, в сущности, совершенно чужого. Она пожалела, что с самого начала не поставила себя с ним на более официальную ногу. - Вы недовольны собой, Татьяна Григорьевна, за свою доброту ко мне и думаете, что я злоупотребляю ею? - сказал Андрей, читая ее мысли у нее на лице. - Что ж, может быть, вы и правы, - продолжал он, не давая ей времени ответить. - Но вы должны быть снисходительны к нам. Жизнь революционера коротка, и возможность дружеской беседы редко выпадает на его долю. Нам простительно, если мы стараемся как можно полнее воспользоваться этими минутами, отбрасывая иногда условные формальности. Сегодня наши пути пересеклись на мгновение, и кто знает, встретятся ли они еще раз. Позволите ли вы мне говорить откровенно, без всяких стеснений, как бы я говорил с товарищем? Лед был сломан. Под спокойным тоном странного гостя девушка почувствовала нечто глубоко симпатичное и грустное; оно тронуло ее отзывчивое сердце и растопило поверхностный слой ее светскости. Ей сделалось стыдно своей подозрительной сдержанности: с таким человеком она была совершенно неуместна. - Да! - воскликнула она горячо, глядя ему в лицо. - Говорите, как хотите. Андрей сам удивился, что ее согласие было ему так приятно. В девушке было что-то, о чем Жорж, вероятно, забыл упомянуть, но что особенно ему нравилось и привлекало его, независимо от той роли, которую она могла играть в жизни его друга. Он стал расспрашивать ее про ее теперешние занятия, политические взгляды, сомнения и планы будущего. Его вопросы волновали и тревожили ее, но были ей вместе с тем приятны, и она не пыталась противиться странному влиянию этого человека. После первой четверти часа она почувствовала себя легко с ним; они разговаривали, как давнишние близкие знакомые. Жорж подошел было к ним, не будучи в состоянии противиться притягательной силе Тани, но скоро оставил их опять наедине. Ему так хотелось, чтоб они подружились, что он готов был принести себя в жертву и дать им возможность поговорить толком. Он довольствовался тем, что глядел на девушку издали, быстро опуская глаза, когда встречал слегка насмешливые взгляды Андрея. За четверть часа до двенадцати, когда начинаются особенно "беспокойные" часы, Андрей и Жорж ушли, и вся компания разошлась. Таня ушла к себе в комнату, полная приятных впечатлений вечера. Она сняла свое элегантное платье, слишком элегантное и дорогое для девушки с ее взглядами. Жорж несколько раз горячо упрекал ее за любовь к нарядам. Сидя перед большим туалетным зеркалом, она стала заплетать свои длинные черные волосы на ночь. В общем, она была очень довольна своим новым знакомствам. Очевидно, желание такого человека, как Кожухов, сделаться ее другом льстило ее юному самолюбию. - Как смешно он смотрел на меня, прося позволения обращаться со мной как с товарищем! - воскликнула она и громко рассмеялась, показывая в зеркале два блестящих ряда маленьких белых зубов и пару сверкающих черных глаз. Но когда она стала припоминать подробности их необычайного разговора, ее чувства приняли другое направление. Кожухов был первый выдающийся революционер, с которым она встретилась. Жорж был, в сущности, крупнее его, но он был исключительной личностью, и к нему нельзя применять обычную мерку. Почему же Кожухов так заинтересовался ею? Лично для него она ничего не значила; но он был конспиратор и хотел убедиться, стоит ли привлекать ее в партию? Она была для него возможною полезностью, и он пришел оценивать ее. Вот и все! Эта мысль огорчила Таню и возбудила досаду на самое себя. Она не могла себе простить, что сама помогла его расследованиям. Он застал ее врасплох; в другой раз она проучит его. Образ Жоржа пробудил в ее сердце раскаяние и нежность. Она начала ценить его горячую привязанность и деликатную заботливость по сравнению с этим Кожуховым. Едва закрылась дверь дома Репина за выходившими приятелями, как Жорж схватил Андрея под руку и взволнованным голосом спросил: - Ну, скажи, как тебе понравилась Татьяна Григорьевна? - Ничего, понравилась, - последовал спокойный ответ. Жорж опустил руку друга и отвернул голову с молчаливой досадой. И это было наградой за его самопожертвование в течение целого вечера! Он был разочарован и даже обижен. Ну можно ли быть таким увальнем? Досада Жоржа, однако, скоро улеглась, и он стал находить оправдания своему другу. Нельзя же требовать от человека, чтобы он изучил характер после часового разговора! Но так как сам Андрей, очевидно, не собирался беседовать о девушке, то Жорж, чтоб утешиться, взял эту задачу на себя. Ресурсы его были велики, и он мог внести приятное разнообразие в сюжет. Андрей был очень хорошим слушателем, понимая с полуслова и возражая мало. Это обстоятельство было одной из первых причин их дружбы. Теперь он слушал Жоржа с обычной внимательностью, однако ни в чем не соглашался с ним. - Сила характера! - прервал он Жоржа. - Я сомневаюсь, есть ли у нее характер, - конечно, в том смысле, как ты это понимаешь. Жорж улыбнулся такой грубой ошибке своего друга. - Я вижу, ты совсем не знаешь ее! - сказал он. - Возможно, хотя мне кажется, что знаю, - ответил Андрей. - Тебя, вероятно, обманула мягкость манер, свойственная ей как светской барышне. - Ты считаешь ее светской барышней? Мне она показалась, напротив, очень простой и естественной - настоящая русская девушка, и больше ничего! - Больше ничего! Значит, она тебе совсем не понравилась? А ты сказал, что понравилась. Андрей засмеялся. - Ты ошибаешься, мой друг, - сказал он веселым голосом. - И чтобы доказать тебе, что она мне в самом деле нравится, я теперь же заявляю тебе, что если она так же полюбит тебя, как ты ее, я без колебания даю вам отеческое благословение. Андрей в первый раз так прямо заговорил с Жоржем о его сердечных делах. Ему нужно было видеть его с Таней вместе, чтобы убедиться кое в чем. Он знал, что часто "эти глупости", как он называл любовь вообще, могут раздуться в нечто серьезное благодаря доброжелательному вмешательству и поощрению со стороны. Но теперь, после того как он видел их вместе, всякое сомнение исчезло и не к чему было воздерживаться от откровенного разговора. Молодой философ не подозревал, что "глупость" пустила корни в его собственном сердце и что единственным средством для него уберечься от ее губительного яда было бы никогда больше не видать тех черных сверкающих глаз, чистого лба и обворожительной улыбки. Но так как некому было дать этот совет и в сердце его царило удивительное спокойствие, то Андрей и не собирался бежать от искушения. Он даже перестал думать о Тане, потому что в ту минуту его внимание отвлеклось в совершенно другую сторону. В течение некоторого времени он слышал за собою неотступные подозрительные шаги. Они всегда раздавались на одинаковом расстоянии и были неровные, то слишком смелые, то слишком осторожные, как измена. По всей вероятности, за ними следом шел шпион. Андрей ничего не сказал о своем подозрении Жоржу, опасаясь, что тот, как человек впечатлительный, повернет сейчас же голову и испортит этим все дело. Взявши друга под руку, Андрей ускорил шаги, как бы в пылу оживленного разговора. Человек, следовавший за ними, зашагал быстрее. Андрей повторил опыт, пошел медленнее, и результат оказался тот же. Несомненно, что за ними шел шпион, да вдобавок еще глупый. Андрей был уверен, что он пристал, когда они уже далеко отошли от дома Репиных. Это был, вероятно, бесцельно шатающийся шпион, привлеченный какими-нибудь подозрительными словами, сказанными слишком громко, когда они проходили мимо него. Дело было несерьезное, но все-таки следовало отделаться от неприятеля, тем более что они приближались теперь к квартире Жоржа. - За нами шпион, - тихо сказал Андрей своему спутнику, - только не обращай на него внимания. Мы разойдемся на углу Косого переулка, и я его беру на себя. До меня ведь дальше. - Хорошо, - ответил Жорж, кивнув головой. Они скоро дошли до угла. Жорж пошел своей дорогой, но Андрей, сделав несколько шагов, остановился закурить папиросу. Все сомнения исчезли, когда он увидел в лицо своего провожатого. Верзила, с большими красными руками, рыжими волосами и бородой, носил на лице печать своей профессии в характерно напряженном и испуганном выражении, которое он тщетно старался скрыть под напускной непринужденностью. Шпиону пришлось выбирать, за кем идти, и он колебался в течение нескольких секунд. Андрей был старше и претендовал на то, что имеет более серьезный и внушительный вид, чем Жорж. Он был уверен, что выбор остановится на нем. Так бы оно, по всей вероятности, и случилось, но спичка Андрея долго не зажигалась. Он простоял еще несколько секунд, и шпион, озадаченный выжиданием, круто повернул направо и решительно пошел по улице вслед за Жоржем. Андрей предвидел эту возможность и немедленно последовал за ним. Иметь одного неприятеля впереди, а другого позади, на пустынной улице, неприятное положение. Самый ловкий шпион не выдержал бы более трех минут, и в самом деле, несчастный остановился сейчас же, как бы для того, чтобы прочесть театральную афишу. Андрей прошел мимо него, спокойно куря папироску. Спустя несколько десятков шагов он опять услыхал за собой шаги. Этого он и ожидал. Так как он шел гораздо медленнее, чем Жорж, с видом человека, высматривающего извозчика, то друг его был уже далеко и вскоре исчез за углом. Теперь Андрей намеревался дать за собой следить несколько времени по пустынным улицам, потом взять извозчика там, где другого не было бы поблизости, и поехать в отдаленный конец города, оставив шпиона ни с чем. Но он был избавлен от лишнего расхода. Шаги его преследователя затихли и через некоторое время совсем замолкли. Убедившись, что его накрыли, шпион сам отказался от дальнейшего преследования. Догадка Андрея, что весь инцидент не имеет серьезной подкладки, подтвердилась. А все-таки почем знать? Вернувшись домой, он тщательно запер двери на засов, чтобы не быть застигнутым врасплох, и осмотрел заряженный револьвер и кинжал, которые всегда носил на поясе под сюртуком. Глава VII ПЕРВОЕ ОТЛИЧИЕ ТАНИ Случайное замечание Жоржа об опасностях, угрожающих сну Репина, оказалось худым предзнаменованием. Не успели два опасных гостя скрыться из виду, как нагрянула полиция. Репин не был трусом, но он весь похолодел при виде ненавистных синих мундиров в своей квартире. Его первой мыслью было, что обоих молодых людей арестовали на улице и что обыск у него был лишь следствием их ареста. Но первые же слова жандармов успокоили его. Незваный визит был результатом смутных подозрений, об источнике которых он никак не мог догадаться. Совпадение же с приходом двух революционеров было, очевидно, случайное. Репин вздохнул свободно. За себя ему нечего было бояться. Жандармы обыскали весь дом, но не нашли ничего компрометирующего. В три часа утра они ушли. Ввиду высокого общественного положения Репина он не был арестован, и ему пришлось только отправиться в участок и отвечать там на глупые и наглые вопросы. Его оставили в покое, но, не добившись ничего, полиция продолжала зорко следить за домом. Это могло бы иметь неприятные последствия для всех, если бы шпионы заметили посещения Зины или Жоржа. Необходимо было немедленно известить их о случившемся, а потому на следующее же утро Таня была командирована в революционный лагерь, чтобы предупредить друзей об опасности Она двинулась в путь с волнением молоденькой девушки, которой в первый раз поручают серьезное дело. Так как за их домом следили, то было более чем вероятно, что каждого из его обитателей будут сопровождать при выходе на улицу. Она страшно боялась вместо предупреждения привести к друзьям шпиона. Как избежать зоркого ока полиции? Полная фантастически преувеличенных понятий всех непосвященных о вездесущности и сверхъестественной ловкости полиции, она не знала, как убедиться, следят ли за нею или нет. Одевшись несколько иначе, чем обыкновенно, она вышла на улицу в ту минуту, когда подозрительный человек, стоявший на углу, зашел в портерную. Но кто знает? Может быть, у того окна, через дорогу, стоит другой шпион за занавеской и, заметив ее, даст знак своему товарищу, когда тот вернется из портерной. Она быстро прошла улицу, чтобы убежать от призраков, созданных ее собственной фантазией, но они преследовали ее. Могла ли она быть уверенной, что эта почтенная старая Дама, идущая по одному направлению с нею, не шпионка? Гарантии, конечно, не было никакой. Дама повернула за угол и пошла по Невскому, ни разу даже не взглянув на девушку. Все это прекрасно, но, быть может, это только хитрость, и предполагаемая шпионка дала знак кому-нибудь, и за Таней продолжают следить. Или же, если дама не шпионка, то, может быть, за нею следует на некотором расстоянии настоящий шпион, которого она не заметила. Бедная девушка совсем растерялась, и у нее голова пошла кругом, когда вдруг она вспомнила, что одна из ее кузин живет на Литейной, в доме, где есть проходной двор на Моховую улицу. Даже в разгар уличного движения мало кто пользуется этим проходом; в этот же утренний час в нем, наверное, никого нет. Если она пройдет через него, не имея за собой провожатого, тогда ей, несомненно, удалось спастись от страшных соглядатаев Третьего отделения. Средство оказалось такое простое, что она даже удивилась, как оно раньше не пришло ей в голову. Она взяла извозчика на Литейную и с радостью убедилась, что никто не поехал вслед за нею. Что же касается пешеходов, то она отважилась думать, что на них нечего обращать внимания. Она начала оправляться от своих суеверных опасений и стала обдумывать дальнейшие шаги. Первой ее мыслью было отправиться на квартиру Жоржа. Революционеры обыкновенно скрывают свои частные адреса по принципу, сообщая их только товарищам по делу, но Жорж сделал исключение для Тани. Она знала его адрес и была несколько раз в его берлоге; она могла найти его дом и добраться до квартиры, никого не спрашивая. Но застанет ли она Жоржа? Она обещала извозчику на чай и через десять минут очутилась у желанных проходных ворот. В эту минуту проход не был совершенно пуст; две прачки как раз входили в него с громадною корзиною белья. Но Таня уже достаточно оправилась от своих страхов, чтобы не заподозрить этих женщин в сношениях с Третьим отделением. Остальную дорогу она прошла пешком. На ее звонок дверь была отворена сейчас же. Жорж был дома. Он не мог удержаться от радостного восклицания при виде неожиданной гостьи. - Какой добрый ветер пригнал вас к моему берегу, Татьяна Григорьевна? Мои лучшие друзья собрались под моим кровом, и вас одной недоставало... Его радостное словообилие не позволило Тане проронить слово, прежде чем он открыл дверь из передней в комнату, служившую одновременно кабинетом, гостиной и столовой. Там сидели Андрей и высокая, незнакомая Тане дама. Это была Лена Зубова, только что вернувшаяся из Швейцарии. Девушек познакомили друг с другом. Чтобы извиниться в том, что она помешала людям, всегда, как ей казалось, занятым важными делами, Таня сейчас же объяснила причину своего прихода. Весть об обыске у Репина поразила всех. Но, услыхав, что ничего не было найдено и что он не был арестован, они успокоились. - Вас можно поздравить с первым политическим опытом, - сказал Андрей. - Он мог оказаться последним для нас, - заметил Жорж. Он рассказал Лене, как близки они были вчера к тому, чтобы быть арестованными у Репина. - Если бы мы остались еще на несколько минут, нас наверное схватили бы. - То же случилось бы, если бы полиция ускорила шаги и явилась немного раньше, - сказал Андрей. - Наше будущее записано в книге судеб, и избежать его невозможно, - прибавил он полушутя, полусерьезно. Жорж ответил, что человеку никогда не мешает самому помогать судьбе. Оба они поблагодарили Таню, что она пришла предупредить их. Лене первой пришло в голову спросить, как Тане удалось уйти из дома, за которым, наверное, следили. - Уверены ли вы, что вас не проследили сюда? - спросила она. Таня не могла сказать наверное, но ей казалось, что нет. Затем она откровенно рассказала про все свои сомнения и опасения и про маленькую хитрость, пущенную ею в ход, чтобы отрезать дорогу возможным преследователям. Лена захлопала в ладоши. - Да вы прекрасно исполнили свою роль, Татьяна Григорьевна, - сказала она. - Никто из нас лучше бы не сделал. - Неужели? - спросила девушка, краснея. - Я этого не подозревала. - Тем лучше, - сказал Жорж. - У вас, значит, врожденный талант к конспирациям. Он был в восторге, что Таня дала это маленькое доказательство своего присутствия духа и находчивости, и ему было особенно приятно, что его друзья оценили ее поведение. Исполнив свое поручение, Таня встала и начала прощаться. Ее светский такт подсказал ей, что не следовало оставаться дольше. Жорж посмотрел на нее с выражением глубокого разочарования. Уйти, не обменявшись с ним почти ни словом! Это было слишком жестоко с ее стороны. О внешней стороне событий прошлой ночи достаточно было рассказать другим; ему же самому хотелось еще расспросить дорогую девушку о ее внутренних ощущениях при первом столкновении с полицией. Но Таня стеснялась оставаться. - У вас, наверное, какие-нибудь дела, - сказала она ему шепотом. - Я не хочу мешать. - О нет, останьтесь, пожалуйста, - настаивал Жорж. - У нас не деловое собрание. Вам нечего торопиться. Андрей повторил уверение Жоржа и тоже стал ее упрашивать. Теперь дом ее отца небезопасен, и бог знает, когда они снова увидятся. Андрей почти не разговаривал с Таней, предоставив ее попечению Жоржа, и, по-видимому, не обращал на нее внимания. Его, казалось, совершенно поглощал рассказ Лены об Анне Вулич, подтвердивший его первые впечатления на границе. Но сознание присутствия Тани не оставляло его ни на минуту и наполняло тихой радостью все его существо, действуя подобно солнечному свету или красивому пейзажу, между тем как мысли отвлечены чем-нибудь совершенно иным. Когда, получасом позже, Таня поднялась, говоря, что отец будет беспокоиться, и ушла, Андрею показалось, что в комнате сразу потемнело и чего-то недостает. - Какое у нее милое лицо! - заметила Лена, когда девушка ушла. Андрей улыбнулся. - Я не знаю. Спросите мнение Жоржа на сей счет, - сказал он, указывая по направлению своего друга, вышедшего провожать гостью на лестницу. - Я в этом не судья. Андрей соскрытничал, на этот раз по крайней мере, потому что внутренне он был совершенно согласен с Леной. Сегодня лицо Тани было действительно прелестное. Но какое ему дело до этого? Жорж вернулся, и они возобновили разговор, прерванный приходом Тани. Около двенадцати часов к ним присоединились Зина и Василий Вербицкий, приехавший из Женевы вместе с Леной. Андрей исполнил данное им обещание и постарался об их скором возвращении. Зина пришла сильно взволнованная, и даже на невозмутимом лице Василия видны были следы возбуждения. - В чем дело? - спросил Жорж. Зина показала им письмо из Дубравника, полное ужасающих подробностей об обращении с политическими заключенными. Оно дошло до апогея в неслыханном до того факте: по приказанию прокурора молодая девушка, имя которой сообщалось, была раздета донага в присутствии тюремщиков и жандармов, прежде чем ее заперли в камеру, под тем предлогом, что тюремные правила требуют точного описания примет всякого заключенного. Известие это было встречено гробовым молчанием. Веселье товарищеской беседы исчезло. Мрачный дух мщения носился над ними, и каждый из присутствовавших был поглощен одними и теми же злыми мыслями. - Этого нельзя оставить безнаказанным! - Нужно сделать примерную расправу! - воскликнули Лена и Жорж почти одновременно. Андрей ничего не сказал, потому что считал лишним говорить о том, что было совершенно очевидно. - Так именно и решили наши в Дубравнике, - сказала Зина. - Они только просят в своем письме послать им опытную женщину для конспиративной квартиры. Потом им нужен человек с хладнокровной головой и твердой рукой. - Я готов к их услугам, - поспешно сказал Андрей. - Нет, - вмешался Василий своим медленным, ленивым голосом. - Я сказал Зине еще до прихода сюда, что поеду. Зина подтвердила его слова, прибавив, что гораздо лучше ехать Василию. Вопрос о первенстве не играл, конечно, никакой роли, но Андрей завязал уже кое-какие деловые сношения в Петербурге и занялся настоящим делом; Василий же только что приехал и как нельзя более подходил для предстоящего дела в Дубравнике. Ее голос оказался решающим. - Хорошо, пусть будет так, - согласился Андрей. - Но если вам понадобится кто-нибудь на подмогу, черкните мне слово. Выбор женщины решался сам собою. Зина была уже раньше в Дубравнике, и все права и все необходимые качества были на ее стороне. Таким образом, оба волонтера* были выбраны. Вопрос должен был еще обсуждаться на ближайшем заседании комитета, который имел решающий голос. Но это было одной формальностью. Они знали заранее, что никаких возражений не последует. - Кстати, - обратилась Зина к Лене, - не займете ли вы мое место во время моего отсутствия? Лена ответила, что была бы очень рада взяться сейчас же за какое-нибудь дело. Зина стала посвящать ее в подробности, и в результате обнаружилась работа довольно внушительных размеров: пропаганда среди молодежи, пропаганда между рабочими и тайная переписка с заключенными в крепости. - Не знаю, справлюсь ли я со всем этим, - нерешительно сказала Лена, особенно с перепиской: я совсем не знаю, как это ведется. Жорж обещал взять на себя эту обязанность и предложил ей свою помощь временно и в остальном деле. - Вы скоро пустите корни повсюду, - сказал он весело. - Завтра мы зайдем к моему приятелю, молодому студенту, члену одного из кружков, через него вы познакомитесь с остальными. В другом кружке вы уже имеете знакомую. - Кого? - Татьяну Репину, которую вы только что видели. - Это очень приятно, - сказала Лена. - Таня была здесь? Что-нибудь случилось? - спросила Зина. Известия из Дубравника заставили забыть незначительный инцидент обыска у Репина. Зина, однако, была поражена им более, чем остальные. - Репин знает о причине обыска? - Нет, ему ничего не сказали, и ни он, ни мы не можем понять, откуда это стряслось, - ответил Жорж. - А мне кажется, что я знаю, - сказала Зина. - Неужели? - Это в связи с арестами в Дубравнике. В письме оттуда есть отдаленный намек, но я его не поняла сначала. Они упоминают об аресте адвоката Новаковского, кажется хорошего знакомого Репина, и прибавляют, чтобы я предупредила "Пандекта номер первый". Я никак не могла догадаться, к кому относится это прозвище. Теперь ясно, что они имели в виду Репина. Всегда так выходит при излишке усердия в конспирациях. - Но вы бы не успели его предупредить, если бы даже тотчас догадались, - сказал Андрей. - Приказание об обыске у Репина было дано, очевидно, по телеграфу. Кроме того, ему ничего дурного не сделали, и нам незачем особенно огорчаться. - Правда. Но я боюсь, что дело на этом не кончится. Новаковский серьезно замешан. Это может открыться каждую минуту, и у Репина еще раз сделают обыск, но уже с более серьезными последствиями. Нужно предупредить его, чтобы он не убаюкивал себя обманчивой безопасностью. Так как неблагоразумно было бы идти в дом адвоката, то и решили, что кто-нибудь зайдет к Криволуцкому и передаст ему письмо для Репина. Глава VIII РАЗМЫШЛЕНИЯ РЕПИНА Зина и Вербицкий отправились в назначенное время в Дубравник, и через несколько дней получилось письмо об их благополучном прибытии. Еще через десять дней пришло другое письмо, с известием от Зины, что дело идет на лад и что "счеты скоро будут сведены". Но эти счеты свести не удалось ни тогда, ни позже. Случилось так, что прокурор, по распоряжению которого учинено было гнусное издевательство, узнал о грозившем ему смертном приговоре. Охваченный паническим ужасом, он оставил город под предлогом внезапной болезни. Через месяц до революционеров дошло известие о его добровольной отставке. Как ни были злы на него революционеры в Дубравнике, им пришлось оставить его в покое. У террористов было ненарушимым правилом, что с той минуты, как официальное лицо добровольно сходит со сцены и перестает быть вредным, его ни в каком случае нельзя убивать из одной мести. Нескольким трусам удалось таким образом избежать назначенной им кары. Группа людей, собравшаяся для мщения, не была, однако, распущена. Так как они уже были на месте, имели конспиративную квартиру, часовых и все остальное наготове, то было предложено предпринять более трудное дело: освободить трех революционеров: Бориса и его товарищей - Левшина и Клейна, сидевших в ожидании суда в дубравниковской тюрьме. Зина написала об этом петербуржцам, и они от души одобрили новый план, обещая помочь товарищам деньгами и, если нужно, людьми. Андрей ждал каждый день, что его позовут в Дубравник, но не удивлялся, когда проходили недели за неделями, а он все еще оставался на старом месте. Было условлено, что Зина, заведовавшая приготовлениями, не будет звать его до приближения момента решительного действия, а он знал по опыту, как трудно организовать такого рода попытки. В Петербурге было пусто и скучно, как это обыкновенно бывает в летние месяцы. Палящий зной короткого лета гонит из душного, пропитанного миазмами города всех, кто только имеет возможность вздохнуть свежим воздухом. Рабочий и интеллигентный класс спешат в деревню: одни - для работы, другие - для отдыха, и этим ослабляется движение во всех отраслях общественной и интеллектуальной жизни в столице. Революция, как и все остальное, отдыхает во время жаркого сезона, и ее горючие элементы рассеиваются широко и далеко по всей стране. В этом году, впрочем, лето было оживленнее обыкновенного, главным образом благодаря пропаганде между фабричными рабочими, которых в столице довольно много и летом и зимою. Андрей посвятил этому делу всю свою энергию, пока его услуг не требовалось ни для чего другого. В прежние годы он усердно занимался пропагандой между рабочими. У него было в этой среде много знакомых, и некоторые из них были еще в Петербурге; теперь они приветствовали его как старого приятеля. Недели в две Андрей вполне свыкся с людьми и с делом. Рабочие любили его за простоту и серьезное отношение к занятиям и слушали с удовольствием его простые, понятные речи. С своей стороны, Андрей чувствовал себя хорошо среди рабочих и предпочитал пропаганду между ними всякой другой работе. В этом он представлял полную противоположность Жоржу, который находил более подходящую для себя сферу среди студентов и образованных людей, где его блестящие качества производили больше эффекта. Было светлое, жаркое воскресенье в первой половине августа. Андрей возвращался с рабочего собрания на Выборгской стороне, находившейся в его ведении. Дойдя до Литейного моста, он взглянул на свои никелевые часы. Было ровно шесть, и он стал размышлять, перейти ли ему мост и вернуться к себе на квартиру или же сесть на конку, которая в час времени подвезет его почти к самым дверям дачи Репина на Черной речке. День и час были самыми подходящими для визита. Но все-таки он не сразу решился. Он навестил Репиных два раза на прошлой неделе, и несомненно было бы благоразумнее не показываться опять так скоро. Туча, собиравшаяся два месяца тому назад над головой Репина, теперь рассеялась. Новаковского выпустили, так как полиция в Дубравнике не напала, к счастью, на следы компрометирующих его связей. Репина больше не трогали, и дом его был настолько безопасен, насколько это возможно в России. Но посещения "нелегальных" составляют опасность сами по себе и не должны повторяться слишком часто. Андрей решил быть благоразумным и пойти домой, хотя его комната представлялась ему в эту минуту пустой и мрачной. Он направился к мосту и даже перешел через него, стараясь сосредоточиться на мысли о том, что он будет делать дома. Но все это было чистым лицемерием, так как он отлично знал, что домой не пойдет. Когда, дойдя до противоположного конца моста, он увидел приближающуюся к нему дачную конку и на ней одно свободное место на задней площадке, около кондуктора, он поспешил вскочить, сообразивши вполне правильно, что сегодня воскресенье и следующие конки могут быть битком набиты. "Не нужно быть чересчур осторожным; это портит характер, - уговаривал он самого себя. - В загородных местах полиция вообще небрежна, все делается спустя рукава и бояться совершенно нечего. Лишний приезд не имеет ровно никакого значения, особенно в воскресенье, когда всегда бывают гости из города". Собрание, с которого Андрей только что возвращался, было очень удачное. На нем сообщили об образовании новой ветви на одной из очень больших фабрик по соседству; перспектива была самая блестящая, и он охотно смотрел на все глазами оптимиста. Через открытое окно он мог видеть пассажиров, сидящих вплотную, как сельди в бочонке, с детьми на коленях. Большинство едущих было в праздничных платьях и с праздничным выражением на лицах. Приказчики, мелочные торговцы, мелкие чиновники, не имеющие средств жить летом на даче, пользовались хорошей погодой для прогулки. Андрей помнил, что по воскресеньям бывает музыка в парке. Тане нужно будет иметь провожатого, так как отец ее занимается по вечерам. Если Криволуцкий не вздумает помешать им, они проведут чудный вечер. Со времени их первого знакомства, два месяца тому назад, не проходило недели без того, чтобы он не видел Тани - сначала случайно, а потом благодаря комбинациям, которые всегда как-то складывались в его пользу. С переездом же Репиных на Черную речку они видались еще чаще. Сравнительная свобода дачников от полиции допускала ослабление крайней осмотрительности, необходимой в городе. Большинство своих свободных вечеров Андрей проводил или у Репиных, или у Лены Зубовой, которая взяла на лето комнату по соседству; Таня была ее постоянной гостьей. Он был настолько старше Тани благодаря своему жизненному опыту, что эта девятнадцатилетняя девушка казалась ему почти ребенком. Но у них было много общего во вкусах, складе ума и в каком-то почти интуитивном взаимном понимании, придававшем ее обществу особую прелесть в его глазах. Он не боялся, чтобы эта близость с очаровательной девушкой стала опасной для его душевного спокойствия. За Таню же нечего было беспокоиться - в нем самом не было ничего такого, что могло бы пленить ее воображение. Многие женщины "очень любили его", но всегда выходили замуж за кого-нибудь другого. Такова была его судьба, и он охотно мирился с нею. Женская любовь - большое, но очень опасное счастье; революционеру лучше обходиться без него. Притом же Таню любил Жорж, который был для него более чем братом, и вначале ему казалось, что она отвечает Жоржу взаимностью. Это исключало всякую возможность смотреть на нее иначе, как на сестру. Через несколько времени он, правда, начал сомневаться относительно ее чувств к Жоржу. Но между ними уже установились братские, непринужденные отношения, и они закреплялись все более и более по мере сближения. Он с интересом наблюдал за ростом и развитием молодой души, с ее страстными порывами и робкими колебаниями, с ее надеждами и тревогами. Этому интересу, а не какому-нибудь другому, более сильному чувству приписывал он почти болезненное стремление видеть ее, грусть, находившую на него, когда что-нибудь лишало его этой радости, и постоянное направление мыслей все в одну и ту же сторону. Такое душевное настроение удивило, но не испугало Андрея, когда он недавно обратил на него внимание. И, странное дело, именно мысль о любви другого ослепляла его насчет своей собственной любви. Его трезвое отношение к молодой девушке представляло такой контраст с экзальтированностью его друга, что казалось невозможным, чтобы они оба находились под влиянием одного и того же чувства. Жорж реже бывал на Черной речке, чем Андрей. Он был очень занят газетным делом, так как большинство других сотрудников разъехались. Но Андрей надеялся встретиться с ним в это воскресенье, так как не видал его целую неделю. Войдя в хорошенький домик Репина, построенный в русском стиле, Андрей застал адвоката одного. Тани не было дома. Репин сказал, что Лена зашла за нею, а Жорж ждал их в парке. Они пойдут гулять и вернутся, вероятно, только поздно вечером. Сильно разочарованный, Андрей собирался уже уходить, но хозяин задержал его: - Отдохните немного и закурите сигару. Я теперь не работаю. Перед ним лежала новая книжка журнала и нож из слоновой кости: читая, он разрезывал листы. - Откуда вы теперь и что слышно в ваших краях? - спросил Репин. - Не собираетесь ли взорвать нас? Вы, пожалуй, прилаживали уже фитиль? - Ничего столь ужасного не предвидится, - ответил Андрей. - Я только что с нашего собрания рабочих. - В самом деле? Разве вы занимаетесь пропагандой? - удивился Репин. - Да, особенно в этом году. Репин очень заинтересовался. - И ваши усилия приносят какие-нибудь результаты? - спросил он недоверчиво. - Конечно! - ответил Андрей. - Зачем же иначе было бы работать? - О, люди часто всего упорнее ведут самые безнадежные дела! - возразил Репин. Дворянин по рождению, воспитанный в помещичьей дореформенной обстановке, Репин, как все люди его поколения, считал, что пропасть между интеллигенцией и народом непроходима. Как защитник по некоторым процессам, он знал нескольких человек из рабочих и крестьян, стоявших в братских отношениях с их товарищами из интеллигенции, и это поразило его как нечто совершенно новое. Но одна ласточка или даже полдюжины ласточек не делают весны. Он все еще не доверял возможности слияния и рад был что-нибудь услыхать об этом от человека, очевидно хорошо знакомого с вопросом. Он слушал Андрея с большим вниманием, кивая своей седой головой в знак одобрения. - Да, это хорошее начало, - сказал он наконец, - и самая важная часть вашей работы, единственная, в сущности, которую я безусловно одобряю. Я вам очень благодарен за ваши сведения. Они часто обсуждали вдвоем разные революционные и политические вопросы. Изо всех приятелей его дочери, бывавших у них в доме, старый адвокат больше всех любил Андрея и охотнее всего беседовал с ним. Они, конечно, ни в чем не соглашались, но гораздо меньше расходились и лучше понимали друг друга, чем все остальные, так как положительность Андрея сглаживала значительную разницу лет между ними. - Теперь мне пора идти, - сказал Андрей, поднимаясь. - Я пройдусь по парку, авось набреду на них. Во всяком случае, передайте мой привет Татьяне Григорьевне. Он торопливо вышел. Оставшись один, Репин раскрыл книгу, но не мог больше читать в этот вечер. Собственные мысли отвлекали его внимание от мыслей автора. Он задумался о своей дочери и о трагической дилемме*, в которую его ставили ее очевидные симпатии к революционному делу. Репин не был сторонником революции в том виде, как она велась у него на глазах. Человек более ранней эпохи, он был горячим последователем и активным сторонником большого либерального движения шестидесятых годов, связанных с именем Герцена. Он оставался верен прежним традициям. Когда революционеры стали решительно бороться против политического деспотизма в России, он должен был признать в них борцов за его собственное дело. Будучи слишком стар, чтобы разделять их надежды или одобрять их крайние средства, он, однако, не считал возможным уклониться от всякой ответственности и обязательств в начавшейся борьбе. Он слишком близко видел ужас деспотизма, чтобы не признавать даже самый дикий вид возмущения естественным, простительным и даже нравственно оправданным. Он не питал ни злобы, ни отвращения к тем, кто не умел подавить страстей из-за политических соображений. Он даже чувствовал к ним некоторое уважение. Одно важное обстоятельство, случившееся три года тому назад, придало положительную форму его неопределенным симпатиям. Репин был приглашен в защитники по одному из политических процессов, когда обвиняемые имели еще право выбирать себе адвокатов. Тогда он познакомился со своей клиенткой, Зиной Ломовой, блестящей двадцатилетней девушкой, и с некоторыми из ее товарищей. Его теоретические убеждения окрепли благодаря теплым личным симпатиям, которые он почувствовал к этой благородной и отважной молодежи. Когда через восемь месяцев после драконовского приговора, крайне несправедливого, по его мнению, Зине удалось бежать и она неожиданно явилась к нему с визитом в Петербург, он встретил ее с распростертыми объятиями и предложил ей свою помощь во всем, что ей понадобится. Зина прожила несколько дней у него на квартире и при помощи Репина возобновила сношения с теми из своих прежних товарищей, которые жили в столице в качестве нелегальных. Через нее Репины познакомились, между прочим, с Борисом Маевским, за которого Зина вскоре вышла замуж. Дом адвоката был сборным пунктом петербургской интеллигенции, и революционеры не могли найти лучшего места, где за отсутствием свободной прессы можно было бы следить за настроением и взглядами публики, представляющей собою общественное мнение Петербурга. Некоторые из революционеров подружились с его дочерью, на которую, очевидно, смотрели как на будущего члена партии. Старый адвокат хорошо понимал, что их виды небезосновательны и что скоро наступит день, когда горячо любимая им дочь будет увлечена на дно пропасти, поглотившей уже так много жертв. Он не пожалел бы своей жизни, чтобы спасти ее; но как? Запретить ей видеться с революционерами и прервать всякие сношения с ними? Но заставить ее избегать этих людей было для него так же невозможно, как и самому отказать им в помощи из-за того, что он подвергается опасности. Да и к чему приведут запрещения и искусственные меры, когда зараза в воздухе? Многие родители пробовали этим путем уберечь своих детей, и чего же они добились? Дети порывали с ними всякие связи и уходили из дому раздраженные и озлобленные. Будь что будет, но дочь его никогда не увидит в нем врага. Он никогда не стеснял ее свободы, рассчитывая лишь своим нравственным влиянием удержать ее от безрассудного и отчаянного шага. Он одно время льстил себя надеждой, что ему удастся удержать ее в границах и противодействовать внешним течениям. Но за последние дни он заметил в ней перемену, сильно его тревожившую. Он чувствовал, что ужасный момент, которого он так боялся, приближается, и теперь, сидя перед раскрытой книгой, он глубоко страдал, сознавая свою беспомощность. Глава IX НОВООБРАЩЕННАЯ Андрей раздумал и решился идти прямо на квартиру Лены, вместо того чтобы разыскивать их всех в парке. "Они, наверно, вернутся домой ужинать, сообразил он, - если уже не вернулись". Он был уверен, что застанет их, и ускорил шаги, чтобы не потерять ни одной минуты предстоявшего удовольствия. Но в этот день все складывалось против него. Оказалось, что они еще не вернулись, и никто не мог ему объяснить, когда они будут дома. Все-таки он решился еще раз попытать счастья и остался дожидаться их прихода. Лена занимала большую комнату в среднем этаже, скудно обставленную, но с хорошим видом из окна. Большая акация покрывала его своей тенью, и тонкие листья дерева едва шевелились в неподвижном воздухе. Андрей открыл окно, и в комнату ворвался аромат сада и окружающих полей: дом стоял на окраине деревушки. За ним тянулась широкая равнина, покрытая кустарниками и пересеченная узкой дорожкой; она вела к группе небольших дач, живописно выделявшихся на светло-зеленом фоне небольшой березовой рощи. Белые ночи уже миновали, но вечерние сумерки были еще ясные и длинные. Андрей прождал не более четверти часа, как хлопнула входная дверь и он услышал на лестнице смех Жоржа, а затем голос, заставивший сильно забиться его сердце. Таня с раскрасневшимся смуглым лицом и с венком из васильков в волосах была красивее обыкновенного. На ней было легкое платье из чесучи, драпировавшее мягкими складками ее стройную фигуру. На левой руке у нее висела соломенная шляпа с широкими полями, которую она сняла, разгоряченная долгой прогулкой. Андрей поднялся ей навстречу со счастливою улыбкою. - Вы хорошо прогулялись, я вижу! - сказал он, глядя на ее раскрасневшееся лицо. - Да, - сказала она, бросаясь в кресло, - мы отлично прогулялись, и Жорж смешил нас все время своими рассказами. Как жаль, что вы не пришли раньше! - Ради его рассказов? Но, может быть, я их уже слышал? Оно постоянно так случается со старыми товарищами, как мы с ним, если они вдвоем часто ходят в гости. Он обратился к Жоржу: - Как поживаешь, дружище? Давно мы с тобой не виделись. Поди, в пароксизме творчества? - Я все время корпел над бумагой, если ты это думаешь, - ответил Жорж. - И теперь празднуешь увенчание здания? - Да, я кончил работу на этот месяц и праздную временную передышку. Такое удовольствие поймет только тот, кто сам испытал, что значит литературная каторга. Таня прислушивалась к разговаривавшим, лениво развалясь в кресле и облокотившись на его ручку обоими локтями. - Как вам не стыдно ворчать, Жорж? - сказала она. - Вы менее, чем кто-либо, имеете основание жаловаться на судьбу. - Неужели? - воскликнул молодой человек. - Я этого не подозревал. Скажите, пожалуйста, чем я так счастлив? Обещаюсь заранее употребить все усилия, чтобы согласиться с вами. Это будет большим утешением. В эту минуту Лена открыла дверь и внесла поднос со стаканами; за нею следовала горничная с самоваром. С помощью гостей стол был освобожден от разбросанных на нем книг и газет, скатерть постлана и все приготовлено к чаю. - Таня, голубушка, - сказала Лена, - распоряжайтесь, пожалуйста, чаем. В качестве хозяйки я должна занимать своих гостей приятными разговорами, что само по себе составляет тяжелую обязанность. Она села в кресло, оставленное Таней, и, закурив папироску, стала глядеть в окно, не обращая никакого внимания на своих гостей, которые, она решила, развлекутся гораздо лучше, если их предоставить самим себе. - Татьяна Григорьевна, я все еще в приятном ожидании. Вы не ответили на мой вопрос, - сказал Жорж, когда кончилась возня с чаем. - Какой вопрос? - спросила Лена. - Почему я наисчастливейший из смертных? - объяснил Жорж. - Разве? Я этого не знала, - заметила Лена. - Вы искажаете мои слова, Жорж. Я просто сказала, что вам не следует жаловаться на судьбу. - А почему, скажите на милость, именно я должен быть лишен этого утешения, к которому столь часто прибегают мои ближние? - Почему? - протянула Таня тоном, означавшим, что он сам слишком хорошо знает почему. - Потому что, - быстро вставила она, вспомнив что-то, - вы сами мне сказали, что когда на вас находит тоскливое настроение, вам стоит излить его в стихотворную форму, и на душе у вас становится легко и отрадно. Таня засмеялась. Жорж, думала она, напрашивается на комплимент, напустив на себя непонятливость, и ей хотелось подразнить его. - Я не подозревал, что вы такая коварная, Татьяна Григорьевна, - сказал Жорж. - В другой раз буду осторожнее и представлю вам только казовую сторону моего ремесла. Он отлично помнил разговор, на который намекала Таня. Это было по поводу появления небольшого томика его стихов, наделавшего шуму в их среде. Тане очень понравились стихи, и у них произошел разговор о художественных ощущениях и настроениях. Его слова, конечно, были переданы ею неточно, с намерением уязвить его. Но он и не думал поправлять Таню, он стеснялся говорить об этом сюжете. Лена, курившая во время разговора, отложила теперь папироску в сторону. Она заинтересовалась нравственной стороной вопроса. - Мне кажется, - сказала она, - люди, искренне преданные великому делу, должны равнодушно относиться к своей роли в нем - велика ли она, мала ли, блестящая или скромная. Стремление играть видную роль - то же тщеславие и эгоизм в другой форме. Таня возразила, что она этим не хотела сказать, что нужно добиваться выдающейся роли, но что раз она выпала кому-нибудь на долю, то сознание такого положения должно бы доставлять удовольствие. - Но разве вам не кажется, - сказал Андрей, поддерживая мысль Лены, что можно слиться с делом, которому вы служите, что не останется ни места, ни желания, ни времени даже для разных соображений о своем собственном "я" или о той доле участия в общем деле, которая принадлежит тому или другому из товарищей? - Нет, - подумав, ответила Таня, качая головой. - Я не достигла этого предела. Боюсь, никогда его и не достигну. Сознание моего ничтожества терзало бы меня, и я завидовала бы более одаренным, чем я. Какую гордость и восторг должен испытывать человек, сознающий, что внес новую и ценную лепту в общее дело! Она посмотрела на Жоржа. Это был взгляд, просивший о поддержке, потому что из всех присутствовавших он один не высказался против нее. Но Андрей, уловивший этот взгляд, истолковал его иначе. Он было хотел настаивать на только что высказанном мнении, механически следуя доводам, сложившимся в его голове. Но он не мог произнести ни слова, подавленный сознанием, что если заговорит, то скажет неправду. Он чувствовал в эту минуту, что в глубине души также завидует тем, которые - неизвестно, по каким заслугам, - владеют сердцами людей. Сознание своей посредственности наполнило его сердце горечью, доселе неизведанной. Он замолчал, не будучи в состоянии бороться против этого ощущения. Наступила короткая пауза в разговоре, на которую никто не обратил внимания, но ему она показалась мучительно длинной и тяжелой. - Посмотрите, Андрей, как красива эта группа белых домов в ярко-красном освещении заката, - сказала Лена со своего места у окна. - Это мне напоминает Alpengluh в швейцарских горах. Андрей обрадовался перемене разговора и подошел к окну. - Да, очень красиво! - произнес он, всматриваясь в пейзаж с напряженным вниманием ученика, старающегося запомнить очертания карты, по которой его будут экзаменовать. Вид из окна был прекрасен: на голубом своде неба еле виднелись бледные очертания неполного месяца, как бы нарисованного едва заметной акварелью; белые домики, залитые красным отблеском, выступали на зеленом фоне рощи; заходившее солнце золотило края перистых облаков, сгущаясь в ярко-багровый цвет на линии горизонта. Но воспринимательные способности Андрея притупились, и он обернулся к сидевшим за чайным столом. Таня уронила венок из васильков, и Жорж поднял его, упрашивая ее опять надеть его на голову, потому что он ей очень к лицу. Девушка засмеялась и покраснела, но исполнила его желание, и Андрей почувствовал сильную досаду на обоих за такое ребячество. - Послушайте, Андрей, - прервала Лена его унылое раздумье, - у меня к вам просьба. Она указала ему на стул и самым деловым тоном попросила его сесть. - Можете ли вы, - продолжала она, - уделить мне один или два вечера в неделю? - Для чего? - встрепенулся Андрей. - Для пропаганды в кружках молодежи. Вы будете нам очень полезны. - Какая вам будет польза от меня? Вы знаете, я не гожусь для такой работы и буду играть на ваших собраниях самую печальную роль. Пригласите Жоржа: ему и книги в руки. - Это правда, - охотно согласилась Лена, - и я уже к нему обращалась, но у него все вечера заняты. Прямота и даже некоторая резкость во взаимных отношениях революционеров - явление самое обыкновенное, в особенности когда речь идет о "делах". В словах Лены не было ничего такого, чего бы и он не сказал ей при подобных обстоятельствах, но сегодня он решительно был не в духе. - Я, значит, понадобился вам на затычку? - сказал он обидчиво. Лена сделала нетерпеливое движение. - Не говорите глупостей, Андрей! Скажите прямо, есть у вас время или нет? - Я очень занят моими рабочими, - отвечал Андрей угрюмо. - Но скажите, - прибавил он, стараясь принять более миролюбивый и в то же время более деловой тон, - почему бы вам не продолжать дела без меня, как вы его вели до сих пор? - Я бы сама этого хотела, - отвечала Лена, - да только некоторые из членов нашего кружка попались в последних арестах; Миртов, между прочим. - А! Понимаю! - воскликнул Андрей, меняя тон. - Так Миртов был одним из вашей группы? Лена кивнула головой. - Я никогда с ним не встречался, - сказал Андрей, - но только слыхал о нем. Судя по тому, как он был арестован, он удивительно хороший человек. Знаете ли вы, что ждет его? - Пока ничего нельзя сказать, - отвечала Лена. - Все зависит от каприза жандармов. Его случай - совершенно исключительный. Повысив голос, она спросила Жоржа, который разговаривал с Таней, нет ли новых известий о Миртове из крепости. - Мы получили от него несколько строчек, - отвечал Жорж. - Его положение гораздо хуже, чем можно было ожидать. Полиция нашла у него статью в рукописи для подпольной печати и множество наших памфлетов и брошюр. Боюсь, он человек обреченный. - Кто этот Миртов? - шепотом спросила Таня. - Очень скромный молодой человек, студент, - отвечал Жорж. - Он был арестован в прошлый понедельник по ошибке вместо Тараса. Вы, вероятно, знаете, кто такой Тарас? - Еще бы! - ответила Таня. Тарас Костров был наиболее популярный и выдающийся из вожаков революции. - Так вот этот самый Тарас, под именем Захария Волкова, помещика из Касимова, поселился в том же доме, где жил Миртов. Когда он отдал свой паспорт в прописку, полиция возымела некоторые сомнения в подлинности предполагаемого Захария Волкова. Приказали сделать обыск. Полицейские явились в понедельник ночью, но по ошибке позвонили к Миртову, который жил этажом ниже. Миртов еще не ложился и как раз писал свою злополучную статью. Он сам отворил двери, и, когда его спросили, он ли Захарий Волков, он моментально догадался, в чем дело, и решился спасти Тараса, пожертвовав собой. Он ответил утвердительно; произведен был обыск, все было захвачено, а его арестовали и отправили в крепость. - И Тарас спасен? - спросила Таня в большом волнении. - Да. Все жильцы узнали о ночном переполохе и об обыске у предполагаемого Волкова. Тарас, конечно, не стал дожидаться, чтобы полиция исправила свою ошибку. - Ну, а Миртов? - спросила Таня. - Узнала ли полиция, кто он? - Да, и даже очень скоро. Писем он не держал у себя. Но зато на одной из забранных книг жандармы открыли его имя, написанное целиком: Владимир Миртов. Они решили, что это один из его товарищей, одолживших ему книгу, и распорядились об обыске у Владимира Миртова. Само собою разумеется, когда пришли жандармы, то оказалось, что разыскиваемый человек арестован два дня тому назад по ошибке вместо другого, ускользнувшего тем временем из их рук. - Что же они тогда сделали? - спросила Таня. - Что им оставалось делать? Они вымещали, как могли, свою злобу на том, кто был у них в руках. Им не удалось открыть, кто именно жил под именем Захария Волкова, но они догадались, что упустили крупную птицу. Да, Миртов знал, что его ожидало, и он не пожертвовал бы собой для первого встречного. - Они были близкими друзьями? - спросила Таня. - Кто? - Да Миртов и Тарас? - Нет, не особенно. Они были просто знакомые. Миртов даже недолюбливал Тараса за его диктаторские замашки. Его поступок не был вызван личными мотивами. В этом-то и состоит его величие! - закончил Жорж, и в голосе его задрожали ноты восторга и удивления. Последовало торжественное молчание, лучше всяких слов выражавшее высокое настроение души. И Андрей, и Лена, и Жорж - все были под обаянием геройского поступка, исключительного даже в летописях революционной партии. Все на минуту прониклись различными чувствами: сожалением о преждевременной утрате такого человека, преклонением перед его героизмом, гордостью членов партии, вербующих в свои ряды людей, готовых на величайшие жертвы для дела. Но для Тани тут было нечто большее. Для нее это была одна из тех случайностей, которые, попадаясь на перепутье жизни, раз навсегда формируют нравственный облик человека. С тех пор как она познакомилась с Зиной, а потом с Жоржем, она искренне и горячо сочувствовала их делу. Но пропасть разделяет сочувствующего, готового сделать кое-что, иногда и очень много, для дела, и настоящего служителя идеи, идущего ради нее на всевозможные жертвы, просто потому, что иначе он поступать не в силах. Таня не перешагнула еще этой пропасти. До сих пор она была на другой стороне, с другими людьми. Она, может быть, и осталась бы там, если бы накануне этого дня прекратила дальнейшее сношение с этим миром, где так много вращалась последнее время. Ее душа еще ни на одну минуту не изведала тех глубоко потрясающих ощущений, после которых нет возврата в трусливую, малодушную, бесплодную среду. Событие или книга; живое слово или заразительный пример; печальная повесть настоящего или яркий просвет будущего - все может послужить поводом для рокового кризиса. У иных он сопровождается сильным душевным потрясением; у других глубочайшие источники сердца открываются как бы во сне, нежным прикосновением дружеской руки. Так или иначе, но все отдавшиеся на жизнь и смерть служению великому делу должны пережить такой решающий момент, потому что целое море самых сильных впечатлений не может заменить его живительной силы. Такой кризис теперь наступил для Тани. Когда Жорж замолк и она поняла все, ее сердце вдруг наполнилось острым, всепоглощающим чувством жалости. Она как будто выросла в эту минуту и из молодой девушки обратилась во взрослую женщину с вполне созревшими в ее девичьем сердце материнскими инстинктами, и этот юноша, которого она никогда не видела, стал ее собственным ребенком, оторванным врагами от ее груди. Живая краска залила ее лоб; нечто быстрое, чего она не могла разобрать, но что не было, к ее удивлению, ни ненавистью, ни жаждою мщения, осветило ей, как молнией, глаза - и все было кончено. Великое дело свершилось. Здесь, в этом загородном глухом уголке, в этой бедной комнате рассказ о благородном поступке нашел отклик в молодой душе и навсегда привлек ее к великому делу. Когда девушка заговорила, она не произнесла ни торжественных клятв, ни других решительных заявлений. Она не могла сделать ничего подобного, если бы даже по природе своей не была чужда всего показного, всего сенсационного. Ни тогда, ни после, в течение предстоявших ей долгих лет геройских трудов и страданий, не могла она сказать, когда свершилось ее обращение. Она сама не понимала, что происходило в ту минуту в ее сердце, и внезапное чувство, охватившее ее, выразилось в несколько странной форме. - Я не вижу ничего особенно великого в том, что сделал Миртов, сказала она тихим дрожащим голосом, как бы стыдясь своей смелости. Жорж посмотрел на нее с изумлением. - Между крупным деятелем и человеком, играющим второстепенную роль в деле, выбор ясен, - продолжала Таня, не поднимая глаз. - Миртов исполнил свой долг, вот и все. Лена одобрительно кивнула головой. Она была совершенно согласна с Таней. Жорж смотрел на нее с восторженным удивлением. Ничего подобного он не рассчитывал услыхать от нее, а уж он ли, как ему казалось, не знал ее! - А вы, вы так же поступили бы на его месте? - спросил он взволнованным голосом. - Если б оказалась такой же догадливой, - да! - ответила Таня, не колеблясь и глядя ему прямо в лицо. Она только что ответила на этот вопрос самой себе, что и вызвало ее первое неловкое замечание о поступке Миртова. Теперь же она только повторила свой ответ вслух, и, опершись на руку своей красивой головой, она снова погрузилась в думы, устремив мечтательный взгляд вперед. Андрей, который не мог оторвать глаз от нее, нашел, что она дьявольски хороша в эту минуту, и ужас охватил его, как при приближении какого-то несчастья. Но почему же лицо его вдруг подернуло, как от внезапной боли? Причиной был этот несносный Жорж, который не мог забыть о своих комплиментах даже в такой неподходящий момент. - Если нравственная сила имеет какую-нибудь цену, - начал Жорж взволнованным голосом, - то лучший, величайший из наших деятелей оказался бы самонадеянным глупцом, согласившись на такой обмен с вами. Он был, однако, потрясен и говорил от души, и Андрей был несправедлив к своему другу, придавая словам такое легкомысленное объяснение. В эту минуту Жорж был не способен думать о девушке иначе, как о дорогом товарище. Он приветствовал пробуждение прекрасной души, и то, что он говорил, было в сущности правдой, но высказывался он, по своему обыкновению, в несколько преувеличенных выражениях. Что касается Тани, то на нее слова Жоржа произвели отрезвляющее действие. Его преувеличения показались ей забавными, и она готовилась уже пошутить на его счет. Но, посмотрев ему в лицо, она внутренне попрекнула себя за свое намерение и даже почувствовала к нему нежность. Она крепко пожала ему руку. - Какой вы добрый, Жорж! Но довольно об этом, - сказала она. - Что с вами? - обратилась Лена в то же время к своему соседу. - Вы так побледнели. - Неужели? - пробормотал Андрей. - Должно быть, это отражение зеленых деревьев. Но то не было отражением зеленых деревьев - оно-то, скорее, скрывало мертвенную бледность его лица. В этот самый момент острое чувство ревности сорвало повязку с его глаз. Он увидел, как при свете молнии, что, собственно, он испытывал по отношению к Тане со дня их первой встречи. Да, он любил эту девушку, любил ее лицо, ее платье, любил самую землю, которой она касалась! И в то же время мучительное сознание, точно ножом, резнуло его по сердцу: если она полюбит кого-нибудь, то непременно этого медоточивого краснобая, который теперь был положительно ненавистен Андрею. Непреодолимая, бешеная ревность охватила его; ему стоило больших усилий усидеть на стуле и не потерять самообладания. Он боялся, что выдаст себя, если останется дольше. - Мне пора идти, - сказал он глухим голосом. Ему стало душно в комнате. - Разве так поздно? - удивилась Таня. Взглянув на свои элегантные маленькие часики, она решила, что и ей нужно уходить. - Вы проводите меня, надеюсь? - обратилась она к Андрею и Жоржу. Андрей молча поклонился. Конечно, он пойдет ее провожать. Он хочет быть с ней и слышать ее беседы с Жоржем. В нем кипела жажда самоистязания, ему доставляло особое наслаждение вонзать все глубже и глубже острый нож в свою рану. Он ни за что на свете не отказался бы от этого мучительного наслаждения. Да он бы и не мог, если бы захотел. Он потерял свою независимость. Он больше не принадлежал самому себе. Черные глаза Тани увлекали его за собой. Он не мог уйти, пока она позволяла ему оставаться. Жорж говорил всю дорогу с Таней, но Андрей почти не раскрывал рта. Каждое слово Жоржа злило его. После замечания Тани Жорж не возобновлял своих комплиментов, но они чувствовались в тоне, каким он говорил, в его взглядах и жестах, и все это в высшей степени раздражало Андрея Они попрощались с Таней у ее дверей и направились домой. Так как было еще не очень поздно, а ночь была дивная, то Жорж предложил идти пешком. Андрей согласился. Ему было все равно. - Ну, разве я не был прав, когда говорил... - начал было Жорж, сводя разговор на обычную тему. - Оставь, пожалуйста! - прервал Андрей. - Мне это надоело. Он впал в прежнее угрюмое молчание, отвечая короткими, односложными звуками на вопросы Жоржа. Он был сердит, раздражен, несчастен. Сделанное им сегодня роковое открытие ставило его в новые отношения к Жоржу и причиняло ему острую боль. Поведение Жоржа представлялось ему крайне предосудительным. Андрей не верил в серьезную привязанность его к Тане. Как мог он любить девушку, которую даже не дал себе труда понять? Все это была его фантазия, пустой фейерверк, порожденный богатым поэтическим воображением. Жорж сделал бы лучше, если б поверял свои излияния перу и бумаге, чем вбивать их в голову молодой, неопытной девушке. Все это Андрей высказал бы своему другу еще вчера. Но теперь, когда он убедился, как он сам жестоко запутался, говорить в таком тоне было невозможно. Отныне ему оставалось напустить на себя личину двоедушия. Их отношения, до сих пор столь откровенные и прямые, сразу приобрели отпечаток неискренности. Это было для него тяжелее полного разрыва. Наконец они должны были распрощаться. - Я зайду к тебе завтра утром, - сказал Жорж. - Не уходи из дому, мне хочется прочесть тебе кое-что из моих новых вещей. "Гимн в честь Тани, бьюсь об заклад", - подумал Андрей, но, совладав с собой, сказал: - Разве ты не можешь послать прямо в типографию? Это было уже слишком! Жорж почувствовал себя задетым за живое, и поперечные складки появились на его лбу под шляпой. - Конечно, не могу или, вернее, не хочу, - сказал он полуобиженным, полуудивленным тоном. - Я никогда не доверяю собственным суждениям о своих вещах. - Ладно, значит, до завтра! - сказал Андрей. Это касалось некоторым образом дела, и он счел своей обязанностью исполнить просьбу товарища. "Что это сегодня с Андреем? - подумал Жорж, направляясь домой. - Я никогда не видал его в таком состоянии". Он, вероятно, догадался бы, в чем дело, если бы при своей тонкой наблюдательности связал в одно целое некоторые недомолвки и намеки; но сегодня его душа была слишком полна восторженных ощущений, чтобы дать ему погрузиться в холодный анализ. Слова Тани еще раздавались в его ушах; и лицо и поза, в которой она их произнесла, стояли перед его глазами. Теперь он вполне понял, что скрывалось за этими словами, и он был ослеплен тем, что увидел. Ему стало стыдно за свою самонадеянность: он думал, что сам поведет эту девушку к самопожертвованию для великого дела... и он - ничто в сравнении с нею! Ему казалось, что только сегодня он узнал, что такое любовь к женщине. Он весь отдался этому новому чувству, погружаясь в упоительный мир снов, прекрасных, как юность, и пленительных, как действительность. А над ними царила черноокая девушка, задумчиво опершись чудной головой на свою руку. Очаровательный образ улыбался ему и наполнял его сердце надеждой. И это нежное пожатие руки!.. Кто знает, если не теперь, то, быть может, со временем в ее сердце проснется более глубокое чувство в ответ на его горячую привязанность? Зачем долее сдерживать себя и умалчивать о своей любви? Он достаточно долго колебался. Мог ли он сомневаться в себе теперь, когда вся душа его превратилась в один порыв любви и преклонения перед нею? Он решил высказать ей все при следующем свидании. Глава X СТИХИ ЖОРЖА На следующее утро Жорж был уже в комнате своего друга с пачкой рукописей в кармане. Досада и огорчение Андрея улеглись за ночь, проведенную без сна, и, несмотря на усталость, он казался довольно бодрым. Он встретил гостя ласково и даже с несколько преувеличенным радушием. Ничего не подозревавший Жорж приписал это желанию загладить вчерашнее. Обдумывая ночью новое положение, в какое он был поставлен своим безумием, Андрей окончательно решил вопрос о своих отношениях к Жоржу. С такой тайной в груди он не мог оставаться с ним в прежней тесной дружбе это было бы низостью, а между тем он скорее откусил бы себе язык, чем покаяться во всем Жоржу. Раз нельзя было сказать правду, единственное, что ему оставалось делать, - это прекратить интимность с Жоржем и отныне поддерживать лишь просто товарищеские отношения. Такое решение было в высшей степени тяжело Андрею, но ничем нельзя было помочь делу, и пришлось на том помириться. Жорж был его единственным другом - как дружба понимается в том мире, где они вращались. Теперь у него этого друга не будет - вот и все. Андрей не часто отступал от раз принятого решения, но выполнить это последнее решение ему было очень тяжело. Его чувства не могли сразу привыкнуть к новым отношениям, предписанным всесильным авторитетом разума. Он вздохнул с облегчением, когда его друг вдруг вынул свою рукопись и приступил к чтению. Жорж принес с собою не политические статьи или памфлеты, которые, по его выражению, он писал "в поте лица своего", а плоды досугов. Это были стихи, частью лирические, частью небольшие поэмы, каждая на особенный сюжет, но так тесно связанные общей мыслью, что, взятые как целое, все стихотворения казались разрозненными строфами одной поэмы. В ней воспевалась заря русской революции - тот период, когда полная энтузиазма и веры привилегированная молодежь потоком ринулась "в народ" проповедовать евангелие социализма, братства и всеобщего счастья. Написанные в разные времена и в разных настроениях, стихи Жоржа были отрывочны и неровны. Юмор перемешивался с пафосом, короткие строфы следовали за длинными поэмами. Но эта неправильность и кажущееся отсутствие единства давали возможность автору отразить более полно все стороны доблестной эпохи, представляющей такой богатый материал для поэтической обработки. Вначале шла группа коротеньких стихотворений с общим названием: "Под родительским кровом". Они изображали внутреннюю жизнь молодой отзывчивой души, страстно жаждущей правды и справедливости и тревожно ищущей выхода из унизительных компромиссов спокойной, богатой жизни посреди голодающих миллионов. Следующий отдел, озаглавленный "Среди полей широких", был самый длинный и разнообразный. В него вошли воспоминания о тяжелых трудах и чистых радостях первых пропагандистов. К трудностям их образа жизни как простых рабочих автор относился легко: тон этого отдела был веселый. История приключений пропагандистов, то трогательных, то комичных, переплеталась с описаниями деревенской жизни и природы. Заключительная поэма была самая грустная, но в художественном отношении лучшая из всех. Это была лебединая песня молодого пропагандиста накануне его перехода из "временной могилы" - тюремной камеры - в вечную. Песня, написанная в минорном тоне, мягкая и нежная, как и время, отраженное ею. Художественное чутье Жоржа не позволило ему сделать героя выразителем взглядов и чувств автора. Он был настоящим человеком своего времени - одним из первых пропагандистов, еще не озлобленных долгими годами преследований. Забывая о зле, причиненном ему, он не жаловался и не сожалел о жизни, скошенной в пору расцвета. Он находил утешение в мысли, что если ему при жизни помешали работать для народа, то хоть смертью своей он сослужит ему службу. Правдивость и искренность Жоржа выступили во всей своей силе в поэме. Трогательный образ героя, сраженного с такой безграничной жестокостью, действовал на душу гораздо сильнее, чем самое горячее воззвание к возмущению и мести. Андрей слушал как очарованный, боясь проронить слово. Он находился под обаянием мелодичных строф Жоржа, которые укротили обуявшего его злого духа, и боялся нарушить магические чары. Эти песни из недавнего прошлого были для него более чем художественными произведениями; они воскрешали перед ним его собственную жизнь. Он и Жорж были пропагандистами в свое время и, прежде чем сделаться террористами, сами пережили эти чувства. Молодой человек, умирающий в тюрьме, воплощал для них многих из дорогих и незабвенных товарищей, погибших таким же образом и за то же дело. Благородные и чистые чувства, вызванные волшебством поэзии, успокоили разгоряченный мозг Андрея и расположили его лучше к самому Жоржу. В нравственном облике обоих было слишком много общего. Чтение продолжалось не более часа. Когда Жорж кончил, Андрей искренне и горячо выразил свое одобрение. Ничего лучшего, по его мнению, Жорж до сих пор не написал. После нескольких критических замечаний и советов Андрей свободно и непринужденно продолжал дружескую беседу. Жоржу не приходилось более объяснять себе поведение своего друга, потому что тот держался естественно и просто, как всегда. Андрей, однако, отказался пойти прогуляться с Жоржем. Ему необходимо было наткать шифрованное письмо, а он еще не садился за работу. Он долго стоял у окна на одном и том же месте, после ухода Жоржа все еще находясь под влиянием прослушанных стихов. В самом деле, они были очень хороши; талант Жоржа быстро развивался, и в нем были задатки настоящего поэта. Счастливец! На нем была печать избранников. И вдобавок он был человеком с сердцем; его произведения не могли быть плодом одного лишь воображения. Нужно было глубоко и интенсивно чувствовать все то, что он выражал в таких задушевных словах. Автор отступил понемногу на второй план. Андрей стал думать о человеке, и его сердечная рана, закрывшаяся было на минуту, раскрылась снова. Но теперь поведение Жоржа уже не представлялось ему в таком свете, как накануне. Такой правдивый, искренний и честный человек не мог быть фатом*. Он был несправедлив к Жоржу. Но как объяснить его удивительное непонимание девушки? Его нелепые преувеличения? "Ну что ж, это в его натуре, и ничего с ним не поделаешь. Такова его манера относиться ко всему. И все-таки, он искренне ее любит. Разве каждый не может любить по-своему? И она ответила ему взаимностью. Отчего же нет? Всякая молодая девушка предпочтет поэтическую, восторженную любовь Жоржа неинтересному, прозаическому чувству, какое столь же неинтересный и прозаичный человек, как он, может предложить". "Прочность, постоянство, положительность!" - с горечью повторял Андрей. Если бы любовь была материей, из которой делают платье и обувь, то у него оказалось бы немало шансов на успех. Но женщины не с этой точки зрения смотрят на любовь, и они совершенно правы. И почему же чувство Жоржа должно непременно оказаться легкомысленным? Конечно, он не имел представления о настоящей Тане, поклоняясь вместо нее кумиру, облаченному в мишурные одежды собственного изделия. Но если он никогда и не откроет истинной Тани - что за беда? Если даже этот фантастический плащ с течением времени износится, он выкроит вместо него новый. Ему это нипочем, и обоим им такое занятие доставит лишь новое развлечение. Андрей сидел теперь у стола. Опершись на него локтем, он уныло рассматривал голые стены, оклеенные дешевыми обоями, и механически старался найти линию, которая разделяла бы на две симметричные части безобразный зеленый квадрат узора. Он так и не нашел ее и перевел усталый взгляд на свой письменный стол. Два месяца! Да, всего два месяца прошло со дня их первой встречи. Но он успел узнать ее, как будто был знаком с нею два года. Он стал читать в ее душе почти с первого их разговора. Теперь он знал ее лучше, чем она сама, и находил качества, которых она из скромности не согласилась бы признать, и недостатки, против которых она протестовала бы с негодованием. И ему трудно было бы решить, что ему милее в ней. Он любил ее такою, какою она была, и не мог себе представить лучшего существа, раз оно отличалось бы от Тани. Он стал припоминать все подробности их короткого знакомства. Ничто не ускользнуло из его памяти: почти каждое слово, ею сказанное, и выражение ее лица вставали перед ним. Никакой надежды. Дружба! Молодые девушки охотно награждают этим чувством друзей любимого человека. Она уже любила Жоржа до их встречи. Он нарочно обманывал себя, сомневаясь в этом хоть на одну минуту. Но если бы она тогда и не любила, как могла бы она колебаться в выборе теперь?.. Да, все, что есть лучшего в жизни, принадлежит этим баловням судьбы, потому что им и без того дано многое. "Что ж, пусть будет так, - сказал Андрей, и мрачный огонек сверкнул в его глазах. - Цветы попадаются и на самых печальных жизненных путях. Пусть их срывают другие и мирно наслаждаются ими; мы же, скромные труженики, удовольствуемся одними терниями и плакаться не будем". Он вздохнул и решительно уселся за работу. На несколько часов он переселился в мир чисел, нашептывая" цифры, совещаясь с ключом, делая разные исчисления, работая с озлобленным прилежанием, не поднимая головы. Необходимо было доставить письмо заблаговременно на конспиративную квартиру, потому что человек, отправлявшийся в Дубравник, уезжал в тот же день. На конспиративной квартире он застал Лену, которая исполняла там свое дежурство. - Получились вести из Дубравника, касающиеся вас, - сказала она. Она вынула из ящика письмо Зины, еще влажное от химического реактива. - Вот, а тут ваше имя, - сказала она, указывая на группу цифр на последней странице. Андрей прочитал следующее: "Дело мое осложняется, и Андрей хорошо сделает, если приедет". Ничего более подходящего нельзя было придумать, и Андрей тотчас же решил принять это приглашение. - Что вы на это скажете? - спросила Лена сдержанно. - Поедете? - Конечно! - ответил Андрей. - Я так и думала, - сказала девушка нахмурившись. Андрей знал, что Лена не одобряет его решения, и знал почему. - Я должен ехать, - сказал он, как бы извиняясь. - Хотя Зина и не настаивает, но я знаю, что она не стала бы звать меня, если б не серьезная необходимость. - И вы бросите пропаганду между рабочими, когда она у вас так хорошо шла, и все остальное? - сердито продолжала Лена, не слушая его. - Всегда так случается с нашими революционерами из привилегированных. Они ждут первого предлога, чтобы броситься в террористическое предприятие. Лена была "народница" по убеждениям, или, точнее, чистая "пропагандистка". Социалистическая пропаганда между крестьянами и рабочими была, по ее мнению, единственная форма деятельности, на которой революционеры должны сосредоточить свою энергию. Не следовало обращать внимания на преследования правительства, которые только отвлекают от социализма в сторону политической борьбы. Она очень ценила Андрея как одного из лучших пропагандистов и сердилась за то, что он оставляет свою работу, быть может, навсегда. Ничего нет легче, как сломать себе шею в таком деле, какое затевалось в Дубравнике. Она горячо напала на него, упрекая в непоследовательности. Андрей добродушно протестовал. - Я охотно продолжал бы свою работу здесь, - говорил он, - но с нашей стороны было бы постыдно не попытаться освободить товарищей. - Нет ничего постыдного для партии, если она применяет свои силы наиболее производительно для дела, - возразила Лена. - Так, по-вашему, Борис и его товарищи настолько бесполезны для дела, что их не стоит освобождать? - резко спросил Андрей. - Они не хуже лучшего из членов нашей партии, - возразила Лена, - но нам все время придется слоняться около тюрем, если мы вздумаем освобождать всех, кто этого заслуживает. - Самое лучшее, значит, оставить их гнить в тюрьме, не правда ли? иронически заметил Андрей. - Остающиеся в живых не имеют права рисковать собою, чтобы откапывать мертвецов. У них более важное дело на руках, - ответила Лена, нисколько не смутившись. - Так что вы посоветовали бы рудокопам, когда их товарищи засыпаны обрушившейся шахтой, продолжать свою работу и не освобождать погребенных, потому что это связано с риском? - подсказал Андрей. - Оставьте, ради бога, рудокопов в покое, потому что они ничего не доказывают! - воскликнула Лена. - Сравнение - не аргумент. Мы не верим в наше дело, в этом вся суть. Если бы мы верили в него, у нас хватило бы выдержки не отвлекаться в сторону. - Нет, покорно благодарю, - презрительно усмехнулся Андрей, - не завидую такой телячьей выдержке и не претендую на нее. Он очень рассердился на Лену за ее, как он называл, узкое доктринерство. Лена тоже, в свою очередь, злилась. С самого утра, по прочтении письма Зины, она кипела негодованием при одной мысли, что Андрей бросит свое дело. Они чуть-чуть не поссорились, но в конце концов помирились. - Зачем попусту тратить время на ссоры? - сказал Андрей. - Вы очень хорошо знаете, что я поеду в Дубравник, что бы вы ни говорили. Так как мне не удастся повидать вас до отъезда, то лучше нам попрощаться теперь. Они расцеловались, хотя Лена все еще дулась на Андрея за его легкомыслие. Но он старался смягчить ее, уверяя, что скоро вернется. Через месяц или около того он явится с тремя освобожденными товарищами, которых уговорит присоединиться к ее кружку. Прежде чем оставить Петербург, Андрей привел в порядок все свои дела, передав свой рабочий кружок опытному товарищу. Все уладилось так быстро, что через два дня он уже ехал в Дубравник и чувствовал себя бодрее, чем когда-либо за последнее время. Часть вторая ПОД ОГНЕМ Глава I СНОВА ДАВИД Никто из петербуржцев не знал адреса конспиративной квартиры в Дубравнике. Андрея поэтому направили к двум сестрам, Марии и Екатерине Дудоровым; у них он мог узнать про Зину. Не без затруднений добрался он до темного переулка, где они жили, и нашел их мрачный, неоштукатуренный дом из красного кирпича. На самом верху бесконечной каменной лестницы с провалившимися ступеньками Андрей остановился перед выкрашенной в желтую краску дверью. Квартира, он догадывался, была тут, потому что выше уже помещались одни чердаки. На его звонок отворила дверь высокая бедно одетая девушка с болезненным цветом лица; на вид ей можно было дать не то двадцать лет, не то и все тридцать. - Что вам угодно? - холодно спросила она, не поднимая глаз на посетителя. - Сестры Дудоровы здесь живут? - спросил Андрей. - Войдите, - сказала девушка. Андрей вошел в комнату, поразившую даже его привычный глаз нигилиста своею бедностью. За всю мебель, если бы ее продать, едва можно было выручить несколько рублей. Комната была разделена на две половины ситцевой занавеской. Передняя часть, в которой очутился Андрей, служила гостиной, а за занавеской помещалась спальня. - Что вам угодно? - повторила девушка тем же холодным тоном. - Мне нужно видеть госпожу Дудорову, - сухо ответил Андрей. - Меня или Машу? - спросила девушка. - А, значит, вы Катерина Дудорова? - сказал Андрей. - Я имею письмо к вам обеим от Лены Зубовой. Моя фамилия Кожухов. Болезненное лицо девушки просияло. - Как я рада! - воскликнула она. - Садитесь. Я сейчас позову сестру. Она торопливо вышла, и Андрей сел у непокрытого стола из простого дерева. Связки рукописей различных форматов и почерков были разбросаны по столу. В одном конце сложены были переписанные начисто листы. Андрей знал от Лены, которой сестры Дудоровы приходились дальними родственницами, что им досталось от отца маленькое наследство. Но они отдали все до последней копейки на общее дело. Теперь они, очевидно, зарабатывали себе хлеб перепиской и другого рода работой. На одном из стульев Андрей заметил богатое вышиванье - вещь, слишком роскошную и слишком бесполезную для личного употребления в этом более чем скромном жилище. Через минуту вбежала Маша, извещенная сестрой о прибытии интересного гостя из Петербурга. Она была старшая, но выглядела моложе благодаря своему оживленному лицу со вздернутым носиком и блестящими карими глазами. - Мы не ожидали вас так скоро, - сказала она. - Зина думала, что вы будете здесь дня через три. Вы, конечно, хотите сейчас же отправиться к ней? - Да, если это вам удобно. - О да! Я через минуту буду готова и провожу вас. Это недалеко. Она скрылась за занавеску, и Андрей слышал, как она возилась с переодеванием. Сестрам очень хотелось оставить гостя у себя подольше. Им интересно было расспросить о петербургских новостях, но они не решались задерживать его. - Как поживает Лена? - спросила младшая сестра, оставшаяся с Андреем. Андрей в нескольких словах сообщил все, что знал про нее. - Послушайте, Кожухов, - раздался голос Маши из-за занавески, - у нас есть также адрес Давида. Я могу вас свести к нему, если хотите. - Давид здесь? - воскликнул Андрей, бросая обрадованный взгляд на занавеску. - Я этого и не подозревал. Выходите, однако, скорей из вашей засады и давайте разговаривать по-человечески. - Сию секунду! - раздался голос Маши, все еще из-за занавески. Она вышла из своего убежища в другом платье. Во рту она держала несколько шпилек. - Давид был на румынской границе, чтобы устроить через своих евреев перевозку книг, - сказала Маша, наклонив голову и закалывая шпильками свои косы. - Он остановился здесь по дороге... право, не знаю куда... - Теперь я совсем готова, - прибавила она, надевая шляпку. - К кому же вас вести - к Зине или к Давиду? Выбор был затруднителен. - Пойдем к тому, кто ближе, - сказал Андрей. Оба жили недалеко, но Давид оказался ближайшим соседом. - Вы надолго в Дубравник? - спросила Маша по дороге. - Не знаю еще... Это зависит от обстоятельств... - уклончиво ответил Андрей. Он не знал, состоит ли девушка членом местной группы и посвящена ли она в дело, по которому он приехал. - А вы постоянно тут живете? - спросил он, чтобы переменить разговор. - Нет, мы постоянно живем в деревне и скоро вернемся туда. Здесь же мы поселились на время, чтобы приготовиться к экзамену на учительниц: нам обещаны места в деревенской школе. - Вам, вероятно, трудно готовиться к экзаменам и в то же время заниматься перепиской и вышиванием? Маша улыбнулась. - Приходилось гораздо труднее без работы, уверяю вас. Теперь нам отлично живется, - продолжала она веселым голосом, - и через несколько месяцев мы окончательно поселимся в деревне. - Вы, я вижу, народница, как и Лена, - заметил Андрей. - Да, конечно. А вы? Судя по словам Лены, мы и вас считали народником. - О нет! Я не дохожу до таких крайностей. Он стал убеждать свою спутницу, желая обратить ее на путь истины. У них завязался оживленный спор, но без раздражения и запальчивости: принципиальные разногласия между террористами и народниками еще не приняли тогда острого характера. Правда, между ними происходили иногда перепалки, но, вообще, обе партии пока работали мирно, рука об руку, часто в одних и тех же кружках. Давид оказался дома и в ту минуту, когда входили гости, играл с сыном хозяйки - чумазым мальчуганом с большими голубыми глазами и целым лесом белокурых кудрей, который при виде чужих стремглав выбежал из комнаты. Как и все евреи, Давид очень любил детей, хотя и был по принципу против семейной жизни. Он остановился в еврейской гостинице, где был совершенно как дома. Он всегда жил там, когда приезжал в Дубравник, и находился в самых лучших отношениях с хозяевами. Никому не приходило в голову требовать у него паспорта, и его знали просто под именем Давида. Андрей и Давид очень обрадовались друг другу. - Ты, брат, явился как раз вовремя. Приезжай ты одним днем позже, и нам не удалось бы свидеться. Я завтра же уезжаю, - сказал Давид. Маша собралась уходить. - Прощайте, - сказала она Андрею. - Надеюсь, вы не забудете дороги к нашему дому? Исполнив свою миссию, она хотела уйти, чтобы не мешать им "конспирировать". Давид остановил ее: - Подождите минутку. Мне нужно узнать от вас, кто из ваших одесских друзей уцелел после недавних арестов и застану ли я кого-нибудь из них в живых? - Разве ты едешь в Одессу? с изумлением спросил Андрей. - Да, в Одессу. - Но ведь ты был там всего три недели тому назад... Никогда еще не встречал я человека с такой страстью к разъездам, - прибавил он, обращаясь к девушке. - "Страсть к разъездам"!.. - воскликнул с негодованием Давид. - Я просто в бешенство прихожу, как подумаю, какую прорву денег я истратил в эти три недели, не говоря уже о потере времени. И все это по милости наших нелепых народников, к которым эта барышня чувствует такую нежность, прибавил он, кивнув в сторону Маши. - Бедные народники! - вздохнула Маша. - За все им приходится отдуваться. - Нет, ты выслушай, - горячился Давид, схватив Андрея за рукав. - Я им твердил множество раз, что буду переправлять через границу сколько угодно их литературы, что никаких тут нет лишних хлопот, а наоборот, эта расширяет наши пограничные дела. С их стороны требовалось только покрывать свою долю расходов и держать человека для приемки транспортов. Ну, этого обязательства они никогда не выполняли! - прибавил он, глядя с укоризной на Машу. - И я вынужден был сам доставлять их книжки в город. Тем не менее я продолжал работать для них, и все обстояло благополучно. Но вот, на грех, несколько недель тому назад им удалось завербовать в члены своей группы некоего Аврумку Блюма - круглого дурака, должен сознаться, хотя он и еврей. Ты, кажется, испытал это на себе? Андрей кивнул головой, улыбаясь. - Не знаю, потому ли, что народники нашли его достаточно умным для себя, или по другой причине, только раз завелся у них собственный еврей, они вздумали открыть и собственную границу. - Давид, Давид! - старалась протестовать Маша. - Нет, дайте мне договорить; слово будет за вами потом. Отправляют Аврумку в Кишинев, снабдив деньгами, и он устраивает перевозку книг, условившись платить... - тут Давид остановился, чтобы подготовить драматический эффект, - по восемнадцати рублей с пуда! Он молча посмотрел на Андрея, потом на Машу, потом опять на Андрея. Маша показалась ему достаточно потрясенной, но на Андрея его слова не произвели никакого воздействия, так как он не имел никакого понятия о ценах. - Восемнадцать рублей с пуда! Ведь это неслыханное дело. Я никогда не плачу больше шести, - возмущался Давид. - Платить такие цены - чистый позор. Это портит границу. К контрабандистам потом приступа не будет. Он горячился и сопровождал свою речь странной еврейской жестикуляцией, возвращавшейся к нему в минуты сильного возбуждения. - Само собой разумеется, - продолжал он более спокойным тоном, - я поднял шум, как только узнал об этом. Я снова взял перевозку на себя, и мне пришлось съездить на границу, чтобы привести все в порядок. - И ты все уладил, конечно? - спросил Андрей. - Да, но не знаю, надолго ли. Я не уверен, что они не выкинут такой же штуки со мной еще раз, если найдут другого еврея, скажем, поумнее Аврумки. - Как вам не стыдно, Давид! - вмешалась Маша. - Ведь я слышала об этой истории от одесситов. - Ну и что же? По-вашему, не так? - Конечно, нет! Ваша граница - немецкая: до нее очень далеко, и у них нет там никого из своих людей, тогда как румынская граница - совсем рядом, и в Каменце есть ветвь кружка. Отсюда же рукой подать до Каменца. Вот почему они послали Блюма попытать счастья. Никакого тут не было недостатка доверия к вам и ни малейшего желания хвастнуть собственной границей. Давид сделал пренебрежительный жест рукой. - Ладно, ладно! Старого воробья на мякине не проведешь. Я-то знаю, в чем дело. Скажите лучше, где найти вашего Аврумку: мне нужно сообщить ему о результатах моей поездки. Маша дала ему адрес. - Теперь мне пора собираться. У меня свидание с Зиной. Он вытащил свой неизменный холщовый саквояж и стал в нем рыться. Не находя, впрочем, того, что ему понадобилось, он начал понемногу выпоражнивать все содержимое на диван. Рубашка, губка, щетка для волос, маленькая подушка, том немецкого романа, пара носков, несколько жестянок появлялись одно за другим. Оказалась полная экипировка человека, проводящего большую часть своей жизни в вагоне. - Мой саквояж имеет удивительную особенность: все нужное в данную минуту всегда оказывается на самом дне, - произнес Давид, когда наконец на диване появилась маленькая шкатулка швейцарской резной работы. В ней хранились белые и черные нитки, целый ассортимент пуговиц, игольник, наперсток и ножницы. Тогда Давид взял пальто и уселся портняжничать. - Дайте, я вам зашью, - предложила Маша. - Нет, я гораздо лучше сделаю. Женская работа непрочная, - отвечал Давид. Чтобы не сидеть без дела, Андрей начал складывать вещи Давида обратно в саквояж. Между ними оказался маленький зеленый мешочек, шести-семи вершков в длину. Когда Андрей взял его в руки, из него вывалился странный предмет. Сначала он подумал, что это детская игрушка, купленная Давидом для одного из своих любимцев: к миниатюрному пьедесталу был прикреплен маленький деревянный кубик, и от него шли два толстых ремня... Но в мешочке лежал кусок шерстяной материи, белой с черными полосами, и Андрей тотчас же узнал молитвенную принадлежность евреев. Он как-то раз ходил в еврейскую синагогу и теперь был уверен, что не ошибся в своей догадке. Деревянный кубик изображал алтарь, который евреи прикрепляют ко лбу во время чтения молитв, а полосатая шаль была священный талес, надеваемый на голову и плечи. - Посмотрите, что у него тут такое! - обратился Андрей к Маше, показывая ей кубик и шаль. Оба расхохотались. Им забавно было видеть эти вещи у Давида - атеиста, как и все они. - Это мой паспорт в дороге, - спокойно заметил Давид, - и я никогда с ним не расстаюсь. Волшебное средство, чтобы прогонять полицию и шпионов, когда им приходит в голову заподозрить меня, что я нигилист... - Он улыбнулся, откусывая нитку своими белыми зубами. - Теперь пойдем к Зине, прибавил он. - Я готов предстать перед начальством. Маша попросила кланяться Зине, а также и Анюте. - Кто это Анюта? - спросил Андрей, когда они остались вдвоем. - Анна Вулич, твоя старая знакомая. Ты с нею встретился на границе, неужели забыл? Она говорит, что хорошо тебя помнит. В Швейцарии она не зажилась и теперь исполняет роль горничной в конспиративной квартире. - Ах, да! - сказал Андрей. - Я очень хорошо ее помню. Только благоразумно ли с вашей стороны поручать молодой, неопытной девушке такую серьезную обязанность? - Сперва я то же думал, но она прекрасно выполняет свою роль. Выбор, впрочем, сделан Зиной, а она, знаешь, мастер узнавать людей и привязывать их к себе. Глава II КОНСПИРАТИВНАЯ КВАРТИРА Через несколько часов, в этот же день, состоялось нечто вроде военного совета в маленькой квартире Зины, в одном из предместий Дубравника. Только четверо присутствовали на нем: Зина, Вулич, Давид и Андрей. Вулич принимала мало участия в разговоре. Опустившись в глубокое кресло, так что ее маленькие ножки болтались в воздухе, она внимательно слушала, переводя свои быстрые карие глаза от одного собеседника к другому. Зина объясняла Андрею план побега и советовалась с ним. - Вы только что приехали, со свежей головой: вы лучше можете судить, говорила она. Андрей долго и молча рассматривал план тюрьмы, наскоро сделанный для него Зиной. - Ну скажите же что-нибудь, бога ради! - не вытерпела она. - Что вы сидите, точно громом поражены? - Говоря по правде, - вымолвил наконец Андрей, - мне ваш план не нравится. Очень уж много совпадений. Такие проекты никогда не удаются. Все это слишком сложно; малейшая проруха в чем-нибудь может погубить все дело. Кроме того, и по сущности этот план несостоятелен. Вот вам мое мнение. Все предприятие держалось на помощи уголовных заключенных, с которыми политическим удалось войти в тайные сношения. Один - бывший разбойник, прозванный Беркутом, а другой - вор, по имени Куницын, вызвались содействовать побегу Бориса и его друзей. Их предложение было принято. Подкоп, через который предполагалось бежать, быстро подвигался вперед и через неделю был бы готов. Его рыли Беркут и Куницын: их камера была в нижнем этаже, между тем как политические, за которыми надзор был гораздо строже, содержались в верхнем этаже тюрьмы. Когда все будет готово, в назначенный час, ночью, политические отмычкой откроют двери своих камер и сойдут вниз, к уголовным, а оттуда пройдут в подкоп. Опасность заключалась не в том, что двое уголовных играли такую важную роль в предполагавшемся побеге. В этом не было ничего необыкновенного. Политические заключенные, содержимые в тюрьмах с уголовными, часто приобретают сильное и благотворное влияние на последних, пробуждая в них лучшие нравственные чувства и иногда вербуя между ними горячих друзей. Беркут и Куницын были преданны Борису душою и телом и не раз доказали, что им можно довериться. Но в их камере было еще пятнадцать арестантов, и они по необходимости были посвящены в тайну подкопа. Конечно, они не знали, что его роют для политических: Беркут и Куницын заявили, что сами собираются бежать, а арестантская братия хорошо умеет хранить свои тайны. Однако стоило кому-нибудь напиться контрабандной водки, и роковое слово могло сорваться в присутствии сторожей. Наконец, большую опасность представлял спуск с верхнего этажа по коридорам, охраняемым днем и ночью. - Все это крайне рискованно, - сказал Андрей в заключение. - Их, наверное, арестуют во время странствований по этажам, если не раньше. - Какой побег не связан с большим риском, Андрей? - возразила Зина. Позвольте, я покажу вам, что эти странствования, как вы их называете, вовсе не так опасны. Она взяла новый листок бумаги и набросала план внутренности тюрьмы, которую она знала до мельчайших подробностей. Всего политических заключенных в ней содержалось в то время девять человек. Их камеры находились в двух смежных коридорах, расположенных под прямым углом в северо-западной части здания. Борис и его двое товарищей помещались, к счастью, в одном коридоре. После полуночного обхода Залесский, один из заключенных в смежном коридоре, привлечет к своей двери надзирателя, приставленного специально к политическим, и вступит с ним в беседу. Он нарочно проделал это несколько раз, чтобы тот не заподозрил никакого умысла. Зина показала на плане, что, стоя у дверей Залесского, надзиратель не может видеть, что делается в другом коридоре. Двери и замки камеры будут тщательно смазаны маслом, и беглецы выйдут без сапог Когда они выйдут из своих камер, им придется открыть отмычкой дверь на лестницу и спуститься в этаж к уголовным арестантам. На весь нижний этаж полагается один часовой, и он все время ходит кругом, так что им нужно будет уловить момент, когда он скроется из виду. Тогда они проберутся в камеру Беркута и Куницына, которые их будут ждать и укажут отверстие подкопа. - А куда выходит подкоп? - спросил Андрей. - Сюда, - ответила Зина, указывая место на первом плане, за внешней стеной тюрьмы. - А часовой где? - Здесь. Она отметила точку на линии стены, очень близко от отверстия подкопа. - Вот видите! - воскликнул Андрей. - Они выйдут под самым носом у часового. Он попросил Давида и Вулич взглянуть на план, как бы призывая их в свидетели. - Если б вам поручили размещение часовых, то вы бы, конечно, расставили их так, чтобы устранить все препятствия, - сказала Зина, теряя терпение. Но раз это не так, то необходимо пременяться к обстоятельствам и мириться с тем, чего нельзя изменить. Зина умела так же хорошо схватывать подробности, как и Андрей, но разница была в их темпераментах. Андрей мог быть отважен до безумия в деле, которое принимал горячо к сердцу, но ему нужно было время, чтобы привести себя в такое состояние. Первое, что всегда бросалось ему в глаза, - это были препятствия. Зина, наоборот, воодушевлялась сразу и не остывала до конца. Когда они оба участвовали в каком-нибудь деле, то неизбежно ссорились. - Что ж, попробуем счастья, - сказал Андрей. - Мы должны устроить как можно лучше. Что касается часового, то мне пришла в голову идея... Но прежде всего я должен сам осмотреть место. Скажите, какая будет моя роль? Зина объяснила ему. За тюрьмой, недалеко от выхода, беглецов должна ожидать коляска, которая доставит их в безопасное место. Василий, умевший хорошо править и знавший прекрасно город, предназначался кучером. Но было решено иметь еще одного надежного человека на месте, чтобы помочь бегущим сесть в коляску и защитить их в случае нападения. Андрей одобрительно кивнул головой. - Это основательно, - произнес он. - Мало ли что может случиться! На следующий день Андрей должен был осмотреть местность вместе с Василием. Этим совещание кончилось. - Где бы мне тебя повидать завтра? - спросил Давид Андрея перед уходом. - Не имею понятия. Спроси Зину. Я в ее распоряжении. - Приходите завтра утром к Рохальскому, - сказала Зина. - Мы все там соберемся. Тогда же вы узнаете, как Андрей устроился с Василием. Они будут жить вместе. Василий занимал маленькую комнату на постоялом дворе, где помещалась его лошадь. Он выдавал себя за кучера и слугу небогатого купца, который застрял на ярмарке в Ромнах и скоро должен приехать. Андрею приходилось сыграть роль мнимого купца, и он должен был запастись платьем, соответствующим его паспорту и общественному положению: ему нужен был длинный кафтан, высокие сапоги, фуражка, жилет известного покроя и т.п. Василий тем временем мог известить содержателя постоялого двора о скором приезде своего хозяина. Давиду поручено было немедленно сообщить Василию о приезде Андрея. Завтра у Рохальского они окончательно условятся насчет следующего дня, когда Андрей водворится на постоялом дворе. Сам Василий никогда не приходил к Зине на дом, и прямых сношений между обеими квартирами не полагалось. Убежище Василия было временное, так как полиции легко будет напасть на его след, едва только побег станет известным. Постоялый двор решено было покинуть вместе с лошадью и коляской в ту же ночь, как совершится побег. Василий же и Андрей должны были скрыться в другом месте. Что касается освобожденных, то они спрячутся в доме у Зины, где и будут сидеть безвыходно, пока полиция будет рыскать по городу, разыскивая их. Было, следовательно, весьма важно, чтобы дом Зины не имел никаких сношений с постоялым двором и вообще оберегался от всего, что могло бы возбудить подозрение. Обе женщины жили почти в полном уединении. Все участвующие в затеваемом предприятии встречались на улицах или в городском саду, где обменивались краткими сообщениями; если же нужно было обсудить что-нибудь сообща, они назначали свидание у знакомых и друзей вроде Рохальского. - Где же я буду ночевать? - спросил Андрей по уходе Давида. - На сегодня, пожалуй, оставайтесь здесь. Андрей рад был бы случаю побывать подольше в обществе Зины, но счел неблагоразумным оставаться - с деловой точки зрения. На следующее утро назначено было собрание у Рохальского, на котором он должен был присутствовать, и ему пришлось бы выходить из дому и возвращаться среди бела дня. Его могут заметить и заподозрить, что в доме кто-то скрывается. - В таком случае я вас провожу сейчас же к Рохальскому, - сказала Зина. - Он с удовольствием приютит вас на ночь, и вы будете налицо к завтрашнему собранию. Рохальский был человек со средствами, веселого нрава, либерал и поддерживал дружеские сношения с революционерами. Он жил широко, гостеприимно, никогда не имел столкновений с полицией, и дом его считался одним из самых безопасных в Дубравнике. Приближаясь к новому большому дому на одной из тихих улиц аристократического квартала, Зина указала Андрею на ряд освещенных окон в третьем этаже. - Мы застанем его дома. У него, очевидно, гости, - сказала она. - Однако в Дубравнике рано собираются по вечерам, да и народ скуповатый у вас, - заметил Андрей, - ни одной кареты или извозчика не видать у подъезда. - Кто победнее, выбрался раньше и пешком, - сказала Зина. Когда они подошли поближе, Андрей заметил в доме через улицу, в одном из окон первого этажа, двух пожилых дам, смотревших вверх, как будто по направлению квартиры Рохальского. Обе, казалось, были очень заинтересованы происходившим в доме насупротив. Подозрение мелькнуло в голове Андрея. - Подождите минутку, - сказал он Зине. - Чем нам идти вдвоем, пустите меня сперва на разведку. Мне кажется, тут что-то неладно. - Полноте! Дом Рохальского совершенно безопасен, - сказала Зина, направляясь к подъезду. Входные двери были раскрыты настежь. На подъезде и по белой каменной лестнице виднелись следы ног, показавшиеся Андрею слишком большими и слишком многочисленными. Когда Зина направилась к дверям, Андрей схватил ее под руку и насильно увел ее в сторону. - Очень может быть, что у Рохальского все обстоит благополучно, сказал он. - Вернее всего, что вы правы. Но что вам стоит подождать минуты две-три на улице, пока я удостоверюсь? Странное упорство овладело им. Эти незначительные симптомы, схваченные больше внешними чувствами и слишком слабые, чтобы принять определенную форму в уме, вызвали в Андрее то, что суеверные люди называют предчувствием. Но Зина ничего подобного не почувствовала и настаивала на своем, приводя в доказательство, что вчера еще была у Рохальского. - Пустяки! - прибавила она, выдергивая руку. - Если вы не пустите меня одного, я совсем не пойду, решительно заявил Андрей. Зина пожала плечами и взглянула ему в лицо, в конце концов сильно пораженная его настойчивостью. - Если в самом деле ваши подозрения основательны, - сказала она, - то и вам не следует идти. Лучше погуляем взад и вперед по улице, авось все выяснится. Так поступить было бы всего благоразумнее. Но от людей нельзя ждать постоянного благоразумия. Пьяница, храбро миновавший один кабак, тем сильнее рискует при виде следующего. Человек, который может поздравить себя с первым осторожным шагом, чувствует тем большее искушение сделать второй шаг, совершенно безрассудный. Андрей и Зина поменялись теперь ролями. - Незачем поднимать истории из-за такого пустяка. Мы можем так провести целые часы на улице, не убедившись ни в чем. Подождите меня вот у этого угла; я вернусь через минуту. Он вошел в подъезд. Не было видно ни души. Мертвая тишина царила во всем доме. Когда он поднялся до первого этажа, дверь одной из квартир, выходящих на площадку, тихонько отворилась. Сморщенное безбородое лицо не то старика, не то женщины - Андрей не мог разобрать - высунулось оттуда, быстро и внимательно взглянуло на него и моментально скрылось. Он слышал, как дверь заперли изнутри и задвинули засовы. Странно! Андрей поднялся выше, ступая как можно осторожнее, но не обнаруживая в то же время нерешительности. Во что бы то ни стало необходимо было ввиду предстоящего завтра собрания удостовериться, безопасно ли у Рохальского. Он быстро составил себе план действия. Он пройдет мимо третьего этажа и подымется до четвертого; узнав, кто там живет, спустится к квартире Рохальского и позвонит. Если ему отворит полиция, он назовет фамилию верхних жильцов, как будто ошибся дверью. На всякий случай Андрей отстегнул чехол своего револьвера и выдвинул немного кинжал, висевший у него сбоку, чтобы иметь оружие под рукою. Поднявшись до третьего этажа, где виднелась медная дощечка на дверях Рохальского, Андрей остановился на минутку. Он был в нерешимости: идти ли дальше или нет? Его план был хорош в теории, но с ним он рисковал отрезать себе отступление. Он внутренне упрекал себя за то, что не спросил про верхних жильцов у Зины, которая случайно могла знать их имя. Но шум быстро отодвигаемых засовов за дверьми и характерное бряцание шпор и сабель разрешили все сомнения. Полиция находилась в квартире Рохальского. Четверо жандармов стояли наготове в передней, с инструкцией арестовать всякого, кто явится. Они слышали осторожные шаги Андрея и ждали только его звонка, чтобы, открыв двери, броситься на него. Но так как он медлил, то они побоялись, что он, пожалуй, уйдет, и решили выйти из своей засады. Прежде чем они успели открыть двери, Андрей, однако, обогнул выступ лестницы и как мяч покатился вниз. Он не видел жандармов, но слышал их крики, топот их ног и бряцание сабель, когда они бросились за ним. Началась бешеная погоня, в которой преследователи и преследуемый не видели, а только слышали друг друга. Но шансы были неравны между неуклюжими солдатами, с их длинными кавалерийскими саблями, и проворным молодым человеком, как Андрей, которому теперь очень пригодилась ловкость, приобретенная в горных экскурсиях. Перепрыгивая по шести-семи ступенек зараз, он опередил жандармов на целый этаж. Внезапная мысль осенила его при виде газового рожка. Он закрутил газ. На следующей площадке он сделал то же самое и быстрым движением опрокинул на лестницу длинную деревянную скамью, стоявшую у стены. На лестнице воцарилась темнота, и его преследователи замедлили погоню, в чем Андрей убедился по затихавшему шуму. Затем он услыхал, к своему удовольствию, как кто-то споткнулся об его импровизированную баррикаду и тяжело упал с громкими ругательствами. Шум почти прекратился; жандармы спускались с большой осторожностью, опасаясь новых приключений. Андрей потушил газ и в подъезде и, выйдя на улицу, захлопнул за собой входную дверь, оставив таким образом полицию в совершенной темноте. Зина, дожидавшаяся шагов за сто от дома, не могла слышать шума на лестнице. Андрей вернулся, по ее мнению, слишком скоро. Но когда он стал подходить, хотя и ускоренным, но ровным шагом, без всяких признаков возбуждения на лице, она двинулась к нему навстречу. Андрей остановил ее жестом. - Жандармы! - шепнул он, подходя к ней ближе. Затем он самым любезным образом предложил ей руку и повел ее по направлению к дому, где жил Рохальский. Так как жандармы могли каждую минуту выбежать оттуда, то лучше было встретиться с ними лицом, чем иметь их за спиною. Зина не возражала. Она сразу догадалась, в чем состоит тактика Андрея, и сразу ее одобрила. Они не успели сделать десяти шагов, как дверь с шумом распахнулась и оттуда выскочило четверо взъерошенных жандармов, причем один из них закрывал платком свой окровавленный нос. Они растерянно смотрели во все стороны, и, не видя никого на улице, кроме медленно идущих им навстречу прилично одетых господина с дамой, подбежали к ним. - Ваше благородие, - быстро проговорил один из них, - не заметили ли вы бежавшего человека? - Из этой двери? - спросил Андрей, указывая на дверь Рохальского. - Да, да! - С рыжей бородой, в серой шляпе? - Да, нет... все равно! Куда он побежал? - Сюда, - Андрей указал на улицу за собою, - он только что пробежал мимо нас и, наверное, завернул в первую улицу направо. Вы еще его поймаете... только бегите пошибче. Они помчались и скоро исчезли из виду. Зина и Андрей продолжали спокойно идти под руку. Завернув за угол, Зина наняла проезжавшего извозчика и дала ему первый попавшийся адрес, желая как можно скорее выбраться из опасного места. Инцидент кончился. Они были вне опасности. - Неожиданный реприманд! - заметил Андрей, не желая распространяться при извозчике. - Да, это вам в наказание за то, что вы не хотели остаться у нас! сказала Зина. - Наказание! Что вы говорите, Зина? - воскликнул Андрей. - Это, скорее, награда за мое хорошее поведение. Подумайте только, что бы там случилось завтра, в десять часов, если б я не пошел сегодня? - Ах, в самом деле! - спохватилась Зина. - Я и не подумала. За последнее время память у меня стала совсем куриная. Конечно, полиция устроила засаду в квартире Рохальского, и их друзья непременно попались бы в ловушку. Зина привстала и, повысив голос, чтобы заглушить шум колес, крикнула извозчику новый адрес. Они скоро остановились и сошли на углу какой-то улицы. - Теперь расскажите подробно, что случилось, - сказала Зина, снова взяв Андрея под руку. Андрей передал в нескольких словах свое приключение: свои подозрения сперва, их подтверждение и, наконец, бегство. - Какое счастье, в самом деле, что мы пошли туда! - задумчиво сказала молодая женщина. - От каких пустяков, подумаешь, иногда зависит наша судьба! Необходимо послать Давида или кого-нибудь другого оповестить всех наших и предупредить об опасности. Мы около гостиницы Давида, узнаёте? - Нет. - Мы подходим к ней с другой стороны. Она оставила его руку и вошла в темные ворота. Там она сняла свою элегантную шляпу и завязала ее в носовой платок. Она отдала Андрею зонтик, сняла перчатки и накинула на голову шаль на манер крестьянских девушек. Переодетая таким образом, с узелком в руках, она походила на молодую хорошенькую швею, идущую с работой к заказчикам. - Подождите меня тут. Я вернусь через четверть часа. Покажите мне ваши часы. Она сравнила их со своими. - В восемь часов без трех я буду здесь, ни раньше, ни позже. - Вы сохранили свои петербургские привычки? - с одобрением заметил Андрей. - Да. Нет ничего несноснее неопределенного ожидания. Она исчезла в темноте. Андрей хорошенько присмотрелся к дому и, выбрав самое прямое направление, пошел вперед, поглядывая от времени до времени на часы. Когда прошло менее половины назначенного срока, он повернул назад, стараясь идти тем же ровным шагом. Он пришел только минутой раньше. Белое пятно появилось вдали; это был носовой платок в руках Зины. На голове у нее опять была шляпа. Рядом с нею двигалась темная фигура: Давид шел поздравить Андрея с избавлением от опасности. - Вот в таких провинциальных городах нашему брату иногда приходится очень жутко, смеялся Давид. - Хорошо, что ты на первых же порах обжег себе пальцы. Зина повторила еще раз все свои поручения Давиду, и он тотчас же пошел исполнять их. - Я начинаю трусить, - сказала она, когда они остались вдвоем. - Давид сообщил мне еще об одном совершенно неожиданном аресте: тоже человек с видным общественным положением. Нет, я не могу вас доверить таким господам. Вы остаетесь пока у меня. - Хорошо. Идем. - Да, но только нам лучше прийти домой после десяти часов, когда всё спит на нашей улице и никто нас не заметит. Оставалось целых два часа, которые нужно было чем-нибудь наполнить. Андрей предложил погулять вдоль реки. Они будут беседовать и любоваться великолепной южной ночью. - Нет, - сказала Зина. Мы можем с большей пользой провести время. Давайте пойдем к тюрьме - тогда вам завтра незачем будет ходить с Василием. Вам обязательно нужно осмотреть место ночью, так как побег назначен на ночь. Они отправились прямо к тюрьме. Большое квадратное здание в два этажа выступило из-за высокой стены, отделявшей его от остального мира. Большая унылая площадь, без малейшего следа растительности, окружала острог, примыкая одним углом к открытому полю. Зина и Андрей обошли вокруг площади по прилегающим улицам и очутились у начала той улицы, где предполагалось стоять карете. С этого пункта лучше всего можно было осмотреть всю позицию. - Обратите внимание на общий вид, - сказала Зина. - Вам не нужно ни считать шаги, ни мерить расстояния. Все это Василий проделал уже несколько раз. Он вам расскажет. Место, выбранное для кареты Василия, было недурное, или, вернее сказать, наименее дурное. Оно было несколько далеко от устья подкопа, но зато окружающие дома укрывали этот пункт от возможных выстрелов со стороны тюрьмы. Улица была хорошая. Даже в эту сравнительно раннюю пору там никого не было. Андрей высказал свое мнение Зине. - Слабый пункт вон там, - сказала она, указывая на находящийся неподалеку кабак. - Здесь царствует мертвая тишина в полночь, а в том несчастном кабаке засиживаются часто до двух часов ночи. В случае тревоги половые или глупые посетители могут выбежать и наделать хлопот. - О, что касается этого, то вам нечего беспокоиться, - сказал Андрей. Я беру на себя удержать их, а в случае надобности расправиться с ними, если они только вздумают мешаться не в свое дело. Я бы даже посоветовал Василию стоять ближе к кабаку - оно выйдет натуральнее. Я же буду сторожить на углу и дам знак Василию отъехать в тот момент, когда наши выйдут из подкопа. Они опять свернули в боковую улицу, вышли с другой стороны на площадь и прошлись по ней в направлении, параллельном тюремной стене. - Вот камеры политических, - сказала Зина, указывая ему на ряд окон в верхнем этаже, из которых некоторые оставались темными, другие же были слабо освещены изнутри. - Можете вы мне указать окно Бориса? - спросил Андрей взволнованным голосом. - Седьмое от угла; оно освещено. Он, вероятно, читает теперь. Левшин в пятой, а Клейн в третьей камере от угла. В их окнах темно - должно быть, спят. Однако неприлично так всматриваться в тюремные окна, - прибавила она, толкнув его руку. - Часовой вас заметил. Андрей никак не ожидал, что очутится так близко к Борису сегодня же. Мысль, что его друг тут, за этим окном, что он мог бы услышать его голос, пожать ему руку, - эта мысль сильно взволновала Андрея. Безумное желание промелькнуло у него в голове: ему вдруг захотелось крикнуть имя Бориса в надежде, что тот его узнает. Зине пришлось оттащить его за руку, чтобы заставить уйти. Они шли молча. Когда тюремная площадь осталась далеко позади, Андрей спросил: - Скажите, мог ли бы он нас увидеть из своего окна днем? - Нет, - отвечала Зина. - Окна прорезаны очень высоко в стене и выкрашены в белую краску, сквозь которую ничего не видно. Но я передам ему, что мы проходили мимо его окна сегодня вечером и видели свет в его камере. Ему будет приятно. - Я тоже хочу написать ему, можно? - спросил Андрей. - Конечно! Пишите сколько угодно. Я могу доставить ему решительно все. Мы с ним теперь в деятельной переписке. Но уговорить его сторожей было очень трудно. Знаете ли, что меня два раза чуть-чуть не арестовали. Мне не везло, и я все нападала не на настоящих людей. На возвратном пути они все время говорили о Борисе. Дома Зина показала Андрею карточку своего маленького сына Бори, полученную несколько дней тому назад. - Посмотрите, что за прелесть! - воскликнула она с материнскою гордостью, держа перед Андреем и не выпуская из рук фотографию малютки с пухлыми ручками, круглыми удивленными глазками и раскрытым ртом. - Славный мальчуган! - сказал Андрей. - Не находите ли вы, что он очень похож на Бориса? - Вылитый отец! - подтвердила Зина, очень довольная таким замечанием постороннего. - И я надеюсь, что со временем он будет таким же хорошим революционером. Ему всего год и четыре месяца, но он уже содействовал революции по мере сил своих. Зина рассказала, как она взяла с собой мальчика - ему было всего девять месяцев от роду - в Харьков, где ей приходилось быть хозяйкой конспиративной квартиры. - Ничто не дает дому такого миролюбивого и невинного характера и ничто так не устраняет подозрений, как присутствие ребенка, - прибавила она улыбаясь. - Мой Боря нам оказался очень полезен. Ну, скажите, кто из нас так рано вступал на революционное поприще? Надеюсь, что и позже, когда вырастет, он будет молодцом. Андрей выразил надежду, что к тому времени Россия не будет нуждаться в революционерах. - Ну, а что же с ним теперь? - поинтересовался он. Тень пробежала по лицу молодой женщины. - Я не могу держать его у себя, чтобы в случае моего ареста ему тоже не пришлось бы испытать тюремного заключения. Для этого он слишком еще мал. Он у матери Бориса, в деревне. Его там очень любят, и мне часто пишут о нем. Надеюсь, что я увижу его, если удастся, после нашего предприятия. Вулич давно ушла спать, а они все еще разговаривали в гостиной, где Андрею была приготовлена постель. Зина расспрашивала его про Жоржа, Таню и Репина. Заметив некоторую странность в тоне его голоса, когда речь заходила о Тане, Зина спросила: в чем дело? Они были так дружны, что ее вопрос не показался ему нескромным, но Андрей избегал всяких излияний. Он не мог говорить в легком тоне о своих чувствах, а толковать об этом серьезно с Зиной в ее положении ему было стыдно. Глава III В ОЖИДАНИИ В течение следующей недели Андрей и Василий сделали все нужные приготовления и благополучно обосновались в своей гостинице. Они прожили там целый месяц, а дело побега не подвинулось ни на волос. Через несколько дней после приезда Андрея в Дубравник случилось неприятное осложнение. В камеру, где содержались Беркут и Куницын, поместили еще одного арестанта, некоего Цуката, фальшивомонетчика, которого сразу заподозрили в шпионстве. Общим советом уголовных решено было прекратить подкоп до тех пор, пока им не удастся выжить подозрительного сожителя. В продолжение трех недель все они, дружными усилиями, старались сделать жизнь невыносимой непрошеному гостю. И действительно, несчастный Цукат взмолился к начальству. Его перевели в другую камеру, и тогда только подземная работа возобновилась. Такие задержки были в высшей степени неприятны, истощая средства и пагубно влияя на общее настроение. Главные участники в деле вынуждены были проводить все это время в полном бездействии. Было бы безумием с их стороны присоединиться к местной агитации и пропаганде, которые в Дубравнике шли своим чередом, как и в других городах. Им необходимо было держаться в стороне от всего, что могло бы их компрометировать. Самое тщательное изучение их будущего поля действия и прилегающих улиц было сделано в несколько дней. И, покончив с этим, им пока ничего не оставалось, как сидеть сложа руки и выжидать. Андрею в качестве купца нельзя было постоянно сидеть дома, не возбуждая подозрений. Кроме того, ему нужно было поддерживать сношения с Зиной, у которой сосредоточивались все необходимые сведения. Поэтому он каждое утро выходил "по делам" и отправлялся в городской сад или другое условленное накануне место, где в случае важных новостей его аккуратно в одиннадцать часов встречала Зина или чаще Вулич. Молодой девушке, очевидно, было приятно его общество, и Зина охотно предоставляла ей это маленькое развлечение. Остальную часть дня Андрей проводил дома. Исполнив свои обязанности кучера и лакея, Василий присоединялся к нему. Нельзя сказать, чтоб им было очень весело. Несмотря на внешнее спокойствие, они были слишком взволнованы ожиданием предстоящего, чтобы находить удовольствие в занятиях или в чтении. Даже на романе им трудно было сосредоточиться. Иногда они пускались в длинные разговоры, обсуждая с разных точек зрения революционные задачи. Друзья и знакомые, текущая литература, Гамбетта и Бисмарк - все подвергалось обсуждению. Но оба не были охотники до разговоров и большую часть своего времени проводили молча, каждый сидя или лежа в своем углу с папиросой в зубах. Василий переносил этот образ жизни замечательно легко. Он присматривал за лошадью, смазывал сбрую и по целым часам глядел в окно, с невозмутимым спокойствием покуривая папироску, как будто всю жизнь ничем иным не занимался. Андрей старался примириться с вынужденным бездействием - боец должен уметь выжидать. Выдержка в приготовлениях так же важна для успеха дела, как и храбрость и ловкость в его исполнении. Но Андрея страшно томило такое прозябание изо дня в день, особенно на первых порах после деятельной жизни в Петербурге. С течением времени он, конечно, стал привыкать к новым условиям и острое чувство тоски притупилось. Но все-таки он со жгучим нетерпением ждал решительного дня, когда товарищи и он сам будут наконец свободны. Солнце садилось. Оба друга были, по обыкновению, дома. Андрей лениво растянулся на кушетке, перед ним лежала раскрытая книга, которой он, однако, не читал; Василий сидел у окна и курил, как вдруг раздался стук в дверь. Он вскочил и побежал в переднюю, где ему полагалось пребывать. Нельзя же кучеру сидеть в одной комнате с хозяином! С проворностью, которой трудно было ожидать от такого неуклюжего субъекта, Василий схватил щетку, сунул левую руку в сапог и стал чистить его с усердием настоящего преданного слуги. Но тревога оказалась напрасной. Вошла Анна Вулич. На этот раз комедия Василия была ни к чему. Бросив сапог и щетку, он последовал за девушкой в комнату. Вулич приходила изредка в гостиницу, причем всегда спрашивала кучера Василия. В этом ничего не было удивительного. Она была одета, как горничная, а Василий в качестве неженатого молодого человека мог иметь свой "предмет". Не встретив никого при входе, Вулич поднялась наверх и сама постучалась. - Не хотите ли принять участие в пикнике под открытым небом? - сказала она. - Старшая Дудорова выдержала экзамен, и мы празднуем сегодня это событие. Соберется несколько друзей, и будет, наверно, очень весело. Андрей и Василий охотно приняли приглашение. - Зина будет? - спросил Андрей. - Нет-с, они не будут; но они позволили мне пойти, - сказала шутливо Вулич, подделываясь под тон настоящей горничной. Она направилась к кушетке, с которой поднялся Андрей, подобрав платье, как при переходе через грязную улицу. Усевшись, она позаботилась, чтобы платье не касалось пола. Комната, в которой жили оба друга, не отличалась образцовой чистотой. Стол, вытираемый локтями, сравнительно был чист; только на четырех углах его виднелась пыль, перемешанная с хлебными крошками. Но на полу расстилался голубовато-серый слой пыли, как первый тонкий снежок. Куски белой, желтой и синей оберточной бумаги были разбросаны в живописном беспорядке. Некоторые из них, впрочем, потеряли уже свой натуральный цвет от пыли: видно было, что уже не первый день они лежат все на том же месте. Пестрая мозаика пола дополнялась раскиданной там и сям яичной скорлупой, окурками папирос, сухими корками хлеба; и все это хрустело под ногами, а сдвинутое с места, подымало облака пыли. Дело в том, что комнаты Андрея наняты были без прислуги и убирать их входило в обязанности Василия. Но Василий, хотя и бегал в лавочку, чистил сапоги Андрея и ставил самовар с похвальной аккуратностью, считал подметание комнаты излишней тратой времени и энергии. Он никак не мог понять, почему пыль, по которой люди спокойно ходят по улице, так нетерпима на полу. Так как Андрей тоже не обращал на это внимания, то комнаты подметались приблизительно раз в месяц. Пикник устраивался в небольшом лесу за версту от города. Нужно было отправиться туда пешком, а ужин предполагалось варить на открытом воздухе, поздно вечером. Василий, как человек практический, сообразил, что им не худо бы сперва подкрепиться. У него все оказалось под рукой, и он объявил, что состряпает закуску в одну минуту. Оба друга редко ходили обедать в трактиры; оно было бы и дорого, и не совсем безопасно ввиду разношерстных посетителей подобных мест. Поэтому они ели большей частью у себя дома, импровизируя очень дешевые обеды, без всяких хлопот. Кусок ветчины, несколько яиц, сельди и неизбежный чай вполне отвечали их неприхотливым вкусам. Василий открыл шкафик, в котором хранились чайная посуда и всякая провизия. Там оказалась краюха хлеба, чай, сахар и немного молока. В обыкновенное время этого было бы достаточно, но ему хотелось отличиться перед гостьей. Он сбегал в лавочку и через несколько минут явился с большим куском сыра и с завернутыми в бумагу горячими сосисками. Самовар между тем уже кипел и бурлил. Василий поставил его на стол и заварил чай. Посуды у них было немного: две тарелки и две вилки на всех. Они достались Вулич как гостье и Андрею как хозяину. Василий же в качестве кучера удовольствовался блюдцем и перочинным ножиком, привешенным к поясу на ремешке. - Как хотите, а я не могу есть за таким столом. На нем хоть репу сей! заявила Вулич, рисуя кончиком мизинца целые узоры на пыльной поверхности стола. - Только-то! Сейчас вытру, - сказал Василий. Он оглянулся кругом и увидел висящие на стене розовые панталоны. Василий был очень бережлив и не любил расставаться со своими вещами, так что он все привез с собою из Швейцарии в надежде, что авось пригодится. Но так как Зина строго-настрого запретила ему показываться где бы то ни было в его необыкновенных розовых панталонах, привлекавших всеобщее внимание, то он и повесил их на стене, чтобы, как он выражался, придать "жилой вид" комнате. Однако желание доставить удовольствие гостье в ту минуту преодолело в нем бережливость. Схватив свои столь долго хранимые панталоны, он оторвал кусок и услужливо вытер им стол, прежде чем рассмеявшаяся девушка успела остановить его. - Вы настоящий дикарь, Василий! - воскликнула она. - Почему? - удивился он. - Шерстяной тряпкой лучше вытирать пыль, чем бумажной. - Очень возможно. Но жаль, что вы не употребляете ни той, ни другой и никогда, я вижу, не берете метлы в руки, - сказала она, указывая на пол. Вы бы постыдились держать в таком беспорядке комнату вашего хозяина. Василий только пожал плечами. - Что комната! Это пустяки, - вмешался Андрей. - Вы лучше расследуйте, не окончательно ли мы впадаем в варварство. И он рассказал, как Василий, с тех пор как стал кучером, мыл лицо только по воскресеньям и приучился обходиться без полотенец, вытирая лицо об подушку, а руки оставляя сохнуть на воздухе. - Лицо и руки скорее грубеют от этого, - объяснил Василий равнодушным тоном. Он с невозмутимым спокойствием прихлебывал свой чай, не обращая более никакого внимания на шутки своего друга, как будто речь шла не о нем. После чая Василий и Вулич ушли, Андрей же оставался некоторое время дома. Неблагоразумно было бы выйти втроем. Он нагнал их на площади недалеко от гостиницы. Уже темнело, когда они подошли к дубовой роще на восточной окраине города. В лесу было пусто, так как день был будничный. Свежий вечерний ветерок донес до них звуки приятного, хотя и не очень сильного баритона, певшего какую-то песню. - Я знаю, чей это голос. Это Ватажко поет! - воскликнула Вулич. Она схватила Андрея под руку и ускорила шаги. Дочь юга, она страстно любила музыку и сама недурно пела. Следуя по направлению голоса, они скоро вышли на небольшую зеленую лужайку на опушке леса, окруженную с трех сторон густою стеною деревьев. С четвертой стороны тянулись кустарники, которые скрывали лужайку из виду, но не мешали любоваться окрестностями Дубравника и полями, расстилавшимися направо и налево. Певец сидел под деревом. Он был товарищем Вулич по Женевскому университету и еще совсем молодой человек, казавшийся вдвое старше своих лет благодаря обильной растительности на щеках и подбородке. Молодая женщина невысокого роста в темно-синем платье стояла возле него и слушала пение. Белокурые волосы, обрамлявшие короткими локонами ее миловидное личико, нежный и очень белый цвет кожи, светло-голубые глаза все вместе придавало ей вид не то херувима, не то барашка. Она отрекомендовалась Войновой. - Варя? Ах, простите за фамильярность! Варвара Алексеевна? - спросил Андрей. - Да, Варвара Алексеевна, или Варя, что мне больше нравится, приветливо сказала молодая женщина. Ее хорошо знали, эту Варю Воинову. И друзья ее были правы, называя ее матерью всех страждущих. Будучи женой доктора либеральных убеждений, она посвятила себя всецело заботам о политических заключенных, делая все, чтобы облегчить их участь, как будто они были членами ее родной семьи. - Хорошо, что я с вами обоими познакомилась, - сказала она с улыбкой Андрею и Василию, которого она тоже видела теперь в первый раз. - Когда ваша очередь придет, я буду с большим усердием хлопотать о вас. Они поблагодарили ее за обещание, но выразили надежду, что еще не так скоро попадут в число ее клиентов. Сестры Дудоровы собирали в лесу хворост, чтобы разложить костер. Привлеченные новыми голосами, они подошли в сопровождении молодого человека в серой блузе, с светлыми, как лен, волосами, с бесцветными глазами и пуговкой-носом на очень смешном лице. В объятиях у него была вязанка хвороста, которую он тут же бросил на траву. - А, Бочаров! - вскричала Вулич. - Идите сюда, я вас познакомлю с друзьями. Бочаров принадлежал к революционной организации в Дубравнике. Он был легальный, то есть жил под своим именем, с настоящим паспортом. Однако в последнее время у него пошли неприятности с полицией. Все уселись на траву, и Андрей выразил удивление, что Бочаров так свободно разгуливает, между тем как, говорят, полиция очень следит за ним. - Это правда, - сказал Бочаров серьезным тоном. - Но я вошел в соглашение с приставленным ко мне шпионом, и мы отлично уладились. Раз в неделю он является ко мне на квартиру, и я сообщаю ему названия мест, которые я якобы посещал, и он оставляет меня в покое. Вулич заметила, что такая привилегия, должно быть, дорого ему стоит. - О нет! - воскликнул Бочаров. - Стану я платить! Ни копейки не стоит. Я заставил его сдаться безусловно. В один прекрасный день, недели две тому назад, когда мне страшно надоело иметь его постоянно за собою по пятам, я с утра запасся куском хлеба и колбасой и стал ходить с места на место, не останавливаясь ни на минуту. Так я проходил весь день, до вечера, а он все ходил за мною. Устал я, признаться, порядком, но ему досталось еще хуже того, так как он с утра ничего не ел, а я от времени до времени стращал его: "Погоди, говорю, негодяй, я тебя заставлю высунуть язык. Будешь ходить за мною до самой зари и не посмеешь отстать, потому что, предупреждаю тебя, я иду на свидание к важному революционеру". Он молча, нахмурившись, продолжал следовать за мною, пока, наконец, не выдержал и взмолился: "Послушайте, господин, ведь я тоже, говорит, человек, а не собака. Вы бы постыдились. У меня жена и дети, их кормить надо..." Кто бы мог предположить, что у этих мерзавцев есть жены и дети? Однако я смягчился и предложил ему компромисс, который он тотчас же принял; и вот я опять свободный человек. Новый гость, прибывший позже других, присоединился к компании в эту минуту, извиняясь, что дела помешали ему прийти раньше. Его звали Миронов, и одно время он был волостным* писарем в деревне. Сестры Дудоровы и вообще все революционеры в Дубравнике были о нем очень высокого мнения как о человеке, близко стоявшем к народу. Так что он был некоторым образом героем дня. Его, между прочим, нарочно пригласили, чтобы познакомить с Андреем и Василием, с которыми он тотчас же вступил в разговор с развязностью человека, сознающего себя знаменитостью и твердо убежденного в том, что он для всякого представляет интерес. - Миронов! Вот Воинова страстно желает познакомиться с вами, вскричала, смеясь, старшая Дудорова. - Вовсе нет! - протестовала Воинова. - Да, да! Идите сюда! Миронов улыбнулся Андрею в виде оправдания, как бы желая этим сказать: "Что прикажете делать! Я бы хотел остаться с вами, но... всякое положение имеет свои неудобства". - Какой отвратительный человек! - шепнула Андрею Вулич. - Если б я знала, что он тут будет, я бы не пришла. - Чем? Что вы имеете против него? - спросил Андрей. - Говорят, он замечательный пропагандист между крестьянами. - Это он сам говорит, а нам остается только верить. Как бы там ни было, но он мне противен. Тем временем зажгли костер, и черный железный котел задымился над красным пламенем. Василий взялся варить гречневую кашу с салом. Густые потемки охватывали круг, освещенный пламенем костра. Небо низко нависло над лесом; только несколько звезд пробивалось бледными лучами промеж ветвей высоких деревьев. Огни зажглись в городе, который, казалось, разросся и отошел вдаль, принявши вид острова, отделенного от лужайки широким морем мрака. Все уселись вокруг костра, молча поглядывая на закипавший котел. Василий поправлял огонь и помешивал кашу длинной ложкой. По мере того как он двигался, тень его чудовищных размеров то расстилалась по лужайке, то подымалась по стволу какого-нибудь старого дерева, то разбивалась на части и исчезала на неправильной стене торчащих ветвей, фантастически освещенных снизу. Разная мошкара с жужжанием носилась в воздухе, врываясь на секунду в полосу света и затем исчезая во мраке. Треск огня сильнее оттенял окружающую тишину. - Как раз время, чтобы рассказывать страшные истории с привидениями, сказала Вулич. - Отчего же не для пения? - возразила Маша Дудорова. - Ватажко, Вулич, - продолжала она, - устройте хор. Пробовали петь хором народные песни, но безуспешно. В сущности, только Ватажко и Вулич умели петь, а Бочаров нарочно фальшивил, чтобы посмешить компанию. Вулич берегла свой голос и только подтягивала. Она знала, что ее очередь впереди, и именно сегодня ей хотелось показать себя. Украинский элемент преобладал в компании, и все стали упрашивать Вулич, чтобы она спела настоящую малороссийскую песню. Она согласилась. - Что мне спеть? - обратилась она к Андрею, сидевшему рядом. - То, что вам больше всего по душе, - отвечал он. Вулич кивнула головой. Она сняла верхнюю кофточку, чтобы ничто не мешало ей, и отошла немного в сторону. На минуту она задумалась, и лицо ее приняло серьезное, почти суровое выражение; потом она запела. Ее полузакрытые глаза смотрели далеко вперед, и казалось, она вся ушла в свою песню. Но она чувствовала, что взгляд Андрея устремлен на нее и что он изумлен и восхищен ею. Это возбуждало и одушевляло ее, придавая особую прелесть песне в ее собственных глазах. В песне воспевался молодой казак, который оставляет дом и возлюбленную и отправляется к неверным, чтобы освободить от цепей и рабства товарищей, томящихся в турецком плену. Вулич не была профессиональной певицей, хотя могла бы спеть на сцене, если б захотела. У нее был такой сильный голос, что в обыкновенной комнате он резал ухо своей силой. При хорошей обработке голоса она могла бы пойти далеко. Но никакая школа не выучила бы ее петь народные песни лучше, чем она их пела. Она родилась в самом сердце своей родины, среди широких полей, где сложились эти могучие, страстные мотивы, и пела их так, как только дети степей умеют петь. Ее голос звучал мягко и нежно под небесным сводом, в ночной тишине, разливаясь мелодичными волнами по спавшим кругом равнинам. Ей не аплодировали и вообще ничем не выражали одобрения. Только Маша шепнула Бочарову, что она никогда еще не видела Вулич в таком ударе. Василий хмурился на огонь, опершись щекой на руку, кивая головой от времени до времени. Андрей отошел, чтобы лучше слышать и быть одному. Девушка не видела его, но она чувствовала, где он. Окончив песню, она тотчас же обернулась к нему, вся раскрасневшись от артистического удовольствия и сознания своего успеха. Легкими шагами она подошла к нему и опустилась на траву, прежде чем он успел разостлать что-нибудь. Она была очень хороша в этот вечер в своем малороссийском костюме, который очень шел ей. - Иной с удовольствием пошел бы драться с турками, - сказал Андрей, только бы быть воспетым с таким чувством. - Понравилась вам моя песня? Я так рада. Я пела ее для вас, - шепнула она, - и про вас. Я уверена, что вам удастся разбить цепи наших товарищей, как сделал казак в песне. - Но это будет наполовину вашим делом, - сказал Андрей, - потому что вы в нем принимаете такое же участие, как и я. - Нет, мы, женщины, не принимаем участия в казацких подвигах и не разделяем казацкой славы! - сказала она тоном сожаления. - Мы можем только подводить вам коней и подавать саблю и ружье... Но мы и не ропщем; довольно с нас и того, что нам выпало на долю, - прибавила она весело. Под влиянием какого-то внутреннего огня глаза ее блестели особенно ярко, щеки горели радостью и жизнью. Обыкновенно молчаливая, она в этот вечер была олицетворенное веселье, оживляя всех своей шаловливостью и резвостью. Ужин прошел очень весело, хотя и был очень плохой, так как Василий всегда крайне заботливый без нужды - в этот раз забыл помешать кашу в самый критический момент и она пригорела. Немного погодя Вулич предложила прыгать через огонь, как это делают в петровки деревенские парни и девушки. Она прыгала с Андреем, Ватажко и еще раз с Андреем. Затем она спела малороссийскую любовную песню "Месяц" с такою трогательною задушевностью, что Василий чуть-чуть не расплакался. Когда же он стал умолять ее, чтобы она повторила то же самое, она разразилась веселою удалою песенкою, полною живого украинского юмора, который по сравнению с лихой веселостью великороссов - то же, что пение парящего в небе жаворонка в сравнении с криками морской чайки, заигрывающей с бурей. Она наслаждалась своей властью над чувствами и настроением окружающих. Ей приятно было видеть, как лицо Василия внезапно просветлело, как он делал жест рукой, точно бросая что-то на землю, и как он подергивал плечами, точно готов был вскочить и пуститься вприсядку. Но ее собственное сердце не разделяло веселья, возбуждаемого в других. Оно все более и более сжималось от грусти, пока она пела веселые песни. К концу силы изменили ей; подступавшие рыдания сдавили ей грудь, и последняя веселая нота оборвалась с болью. Она с трудом удержала накипевшие слезы. Она села поодаль, одна, и с той минуты ничто не могло бы заставить ее петь. За весь остальной вечер она почти ни слова более не выронила. Ей хотелось одного: чтобы все скорее разошлись и оставили ее одну. Из всех присутствовавших одному Андрею эта оборвавшаяся нотка сказала нечто, или, вернее, все. Он до некоторой степени был уже подготовлен к такому открытию. Молодая девушка и не старалась скрывать тайну своего сердца. Сомнений быть не могло: она любила его. А он, что мог он предложить взамен этого величайшего из сокровищ женской души? Одну лишь благодарность и дружбу; но к чему они ей? Он старался убедить себя, что его огорчило это открытие. Но он знал, что это неправда. Есть мужчины с исключительно тонкой нервной организацией, в которых несчастная любовь возбуждает чрезвычайную нежность и симпатию к женщинам вообще. Но Андрей не принадлежал к их числу. Неудачная любовь к Тане сделала его мстительным по отношению к женщинам. И теперь первым его ощущением было злорадство. Он был отомщен за свое унижение. Мысль, что это не делает его ни на йоту счастливее, явилась позже. Теперь он чувствовал гордость и удовлетворение. Им нужно было возвращаться в город вместе. У заставы компания разделилась. Василий и Андрей предложили проводить Вулич домой. Но она наотрез отказалась от их услуг: ей не нужно провожатых и она легко доберется до дому одна. Когда Андрей попробовал настаивать, она рассердилась. Андрей и Василий отправились к себе в гостиницу. Здесь их ожидал сюрприз: на столе оказалось письмо, адресованное Андрею. От заспанного служителя они узнали, что в их отсутствие приходил мальчик из "конторы", куда Андрею полагалось отправляться каждое утро, и оставил записку. На клочке бумажки было неразборчиво и малограмотно нацарапано несколько слов, приглашавших Андрея явиться на другой день в "контору" вместо одиннадцати в десять часов. Записка могла быть только от Зины и несомненно означала, что что-то случилось. Без крайней необходимости Зина не стала бы нарушать установленного порядка свиданий. Глава IV НОВЫЙ ПЛАН Зина и Андрей должны были встретиться в городском саду. За полчаса до назначенного времени он уже сидел на скамье, в конце уединенной аллеи. Завидев сквозь деревья светло-коричневое платье Зины, он поднялся к ней навстречу. - Что случилось? - спросил он. Она не сразу отвечала. В эту минуту мимо них проходил господин, совершавший свою утреннюю прогулку. Некоторое время они шли молча. Лицо Зины было сурово и озабоченно; несомненно что-то случилось, но что именно Андрей не мог догадаться. - Ну? - спросил он, когда никто не мог их услышать. - Все пропало, - ответила Зина, глядя ему прямо в лицо. - Подкоп открыт. - Открыт? - воскликнул он. - Вчера ночью. Сядем на скамейку, и я все расскажу по порядку. Они уселись на любимую скамью Зины. Она была скрыта от любопытных, и в то же время прохожих можно было видеть издали. Зина в кратких словах изложила все, что произошло. Куницын только что спустился под пол, чтобы вырыть последние несколько футов земли, как в камере произошла свалка между его товарищами. Они играли в карты. Один из них сплутовал, а другой бросился на него с ножом и ранил в плечо. Сторожа сбежались на шум. Куницын едва успел прыгнуть к себе в постель, но не имел времени прикрыть отверстие подкопа. Один из сторожей споткнулся об край торчавшей доски, и затем, конечно, все открылось. Андрей внимательно глядел на Зину все время, пока она говорила. Но едва ли он слышал ее слова. Одно он ясно сознавал - это то, что их план лопнул. - Вот вам результаты всех этих проволочек! - проговорил он укоризненно. Он был так охвачен досадой, что не почувствовал, как несправедливо и жестоко было его замечание. - Могло быть и хуже, если б мы не были осторожны, - спокойно отвечала Зина. - Если б сторожа проведали о подкопе раньше, через Цуката, они устроили бы ловушку и все наши были бы схвачены. Теперь нам только остается начать все сызнова. - В третий раз, кажется? - сказал Андрей с раздражением. - Нет, в пятый. Мы пробовали и бросали три различных плана, прежде чем остановились на этом. - Что же мы теперь будем делать? Есть у вас что-нибудь в виду? спросил Андрей, стараясь быть спокойным. - Может быть, что-нибудь и подвернется. Нужно подумать... Борис посоветует... Скверно то, что деньги уплывают. Наступила длинная пауза, и оба погрузились в свои мысли. Зина первая нарушила молчание: - Мне сообщили, что прокурор получил распоряжение ускорить процесс Бориса. Она узнала это от жены одного из чиновников прокуратуры и поделилась новостью с Андреем, по своему обыкновению. - Что из этого воспоследует? - осведомился Андрей. - Ничего особенного. Им придется подвергнуться новым допросам, вот и все. - А где производятся допросы: в тюрьме или их возят для этого в другое место? - встрепенулся Андрей. - Их обыкновенно приводят под конвоем в здание суда, где заседает следственная комиссия. - Что, если попытаться освободить их по дороге? - И Андрей повернулся лицом к Зине. Она с удивлением взглянула на него: - На улице, в большом городе? Среди бела дня? Да в своем ли вы уме? - Я не предлагаю это как нечто окончательное. Мне только сейчас пришло в голову. Во всяком случае, не мешает подумать. Можете ли вы сказать мне, сколько приблизительно бывает конвойных? - В последний раз их сопровождали четыре жандарма. - Только четыре! Это еще не так дурно. Он начал отстаивать свой план более серьезно, доказывая, что опасность нападения на полицию днем среди улицы вовсе не так велика, как это кажется с первого раза. Если попытка была бы сделана, то все решилось бы в ту или другую сторону в течение минуты. Толпа не имела бы времени собраться. При первых же выстрелах прохожие разбежались бы, чтоб не попасть в беду. К тому же легко выбрать местом нападения более или менее глухую улицу. Тюрьма находится на окраине города, и прилегающие улицы почти пусты в самую оживленную пору дня. - Но вы забываете самое главное, - заметила Зина. - Против нас конвой. На четырех жандармов нужно иметь по крайней мере четырех с нашей стороны, допуская даже, как вы говорите, что внезапность нападения будет преимуществом для нас. Да трое конвоируемых - вот уже семь человек. Два экипажа и два кучера необходимы, чтобы увезти всех. Подумайте только, что за путаница выйдет... - И все-таки, если постараться, можно добыть и денег и людей на это, сказал Андрей. - Пожалуй. Но это будет настоящая битва, а не нападение врасплох, что вовсе не в наших интересах. Какой смысл имеет освобождать арестованных, если в обмен придется поплатиться освободителями? Андрей произнес многозначительное "д-да" и беспокойно задвигался на своем месте. Его план был слишком сложен, - против этого ничего нельзя было возразить. Он не настаивал на нем больше и стал внимательно рассматривать песок у себя под ногами. Он пытался мысленно упростить задачу; один экипаж и одного из нападающих можно отбросить... И все-таки дело было трудное. - Что вы скажете на это? - спросила Зина, у которой внезапно мелькнула новая мысль. - Что, если вооружить арестованных? - Превосходно! Но разве это возможно? - Я думаю, что да. Наш надзиратель передает решительно все: он раз доставил им связки пилок и ключей; может быть, он передаст и револьверы. Во всяком случае, я наведу справки. - Да, и как можно скорее. Это упростит дело до чрезвычайности. На следующее утро Зина, к великой радости Андрея, сообщила ему, что надзиратель находит предложение совершенно выполнимым. В таком виде план упрощался и на следующем собрании был одобрен единогласно. Решено было, что, вооружив арестованных, можно обойтись двумя нападающими при двух экипажах. Василию поручено было купить еще одну лошадь и пролетку, а Зина должна была подыскать двух между революционерами в Дубравнике - одного в качестве кучера, а другого для нападения. Новые обстоятельства заставили их поторопиться с приготовлениями, чтобы быть наготове для немедленного действия. Зина узнала, что заключенных потребуют к допросу через две недели, если не раньше. Невозможно было в такой короткий срок приготовить все необходимое для новой попытки. Но нельзя было, с другой стороны, упустить случай, который мог оказаться последним. Во избежание трудностей Андрей предложил не вербовать новых помощников. Имея сносную верховую лошадь, он брался расстроить конвой кавалерийским нападением, если конвоируемые присоединятся к атаке в тот же самый момент. Борис и его товарищи, все трое, были решительные люди. Они могли бы иметь на своей стороне преимущество двух, а быть может, и трех выстрелов. Если им удастся парализовать одного из конвойных - предположение не невозможное, численное превосходство будет на их стороне. Вчетвером они легко могут обратить в бегство конвой. Роль Василия оставалась та же. Ему только предстояло запастись кучерским платьем и подновить экипаж, чтобы он имел приличный вид днем. Всем троим легко будет уместиться в одном экипаже, а Андрей на коне сумеет спастись и даже в случае надобности прикрыть Василия. План был очень рискованный. Что ни говори, арестанты все-таки были арестанты. Один Андрей мог начать атаку. На Василия нечего было рассчитывать, так как его дело только увезти освобожденных. Но Андрей твердо верил в удачу, и ему удалось внушить эту веру товарищам. Что больше всего говорило в пользу его предложения - это его простота и дешевизна. Долгие отсрочки истощили деньги, добытые на побег. Зине, обладавшей талантом доставать деньги, удалось, правда, через Бочарова сделать заем в две тысячи рублей на три месяца у одного господина в Дубравнике, и петербургский кружок взялся уплатить долг. Но, кроме этой суммы, пока ничего не предвиделось. Приходилось соблюдать строжайшую экономию. Теперь расходы сводились к покупке лошади и седла, а это было им под силу. - Вы только не вздумайте покупать мне рысака, - говорил Андрей Зине, которая в качестве кассира охотно слушала такие речи. - На самом заурядном коне можно остановить преследователей, скачущих на извозчиках, - в случае, если таковые окажутся. А если подвернется верховой - казак или кавалерийский солдат, - тогда, будь у меня рысак или нет, все равно все пропало. Лихорадочная деятельность сменила томительно-сонливое выжидание. В несколько часов Василий и Андрей обошли всех барышников и напали на довольно хорошую степную кобылку. Продавец ручался, что она приучена к седлу. Они ушли и вернулись с подержанным седлом, купленным Василием. Испытавши лошадь и поторговавшись вдоволь, они наконец сошлись в цене и увели свое новое приобретение на постоялый двор. Следующие несколько дней Андрей провел на коне, изучая нрав своей лошади. Она оказалась очень горячая, быстрая и не очень пугливая. Последнее обстоятельство было первой важности, так как в предстоявшей схватке обмен выстрелами был неминуем. Ему стоило некоторого труда приучить своего Росинанта*, как он в шутку называл коня, к звуку выстрелов. Когда, выехавши в поле, он в первый раз выпалил над ее ухом, она подскочила под ним как бешеная. На второй и третий раз она вела себя лучше. После недельного упражнения оба - и всадник и лошадь - были готовы к действию. Выстрел между ушами вызывал в ней дрожь, и ничего более. Остальное время Андрей посвятил изучению предстоявшего поля битвы и возможных путей отступления. Зина тем временем была занята обучением часовых, сторожевых и вестовщиков. Их было восемь человек, и они должны были целым рядом искусных и деликатных маневров свести конвой и нападающих в данном месте и в данный момент. Время, когда заключенных потребуют к допросу, было известно лишь приблизительно. Выбор дня и часа зависел вполне от прокурора. Поэтому необходимо было быть постоянно наготове, пока предполагалось, что заключенных потребуют на допрос. Сигнал, по которому вся машина будет пущена в ход, должен был исходить из самой тюрьмы. Прежде чем сдать заключенных под охрану жандармов, их тщательно обыщут и переоденут в тюремной конторе. Как только им велено будет спуститься вниз, Клейн положит кусок синей бумаги в углу своего окна, ставши для этого на стул. В дни судебных заседаний, каждое утро с девяти часов до трех пополудни, на это окно наведен был бинокль из одного из домов, расположенных против тюрьмы. Двое из участников предприятия наняли там комнату и по очереди наблюдали. Когда один уставал, другой замещал его, чтобы ни на минуту не оставлять окна из виду. С появлением сигнала в окне Клейна один из них должен был бежать вниз, в трактир, где Ватажко в качестве вестовщика дожидался вместе с одним из часовых. На последнем лежала обязанность известить своих товарищей, сидевших в другом трактире, чтобы они заняли свои места, между тем как Ватажко, взяв извозчика, который был всегда наготове, должен был помчаться в гостиницу к Василию. Здесь же всё - люди, лошади и экипаж - было всегда готово к немедленному выезду. Принимая во внимание время, необходимое для перемены платья, обыскивания и других формальностей, сопряженных с передачей арестантов на руки конвою, Андрей и Василий успеют получить сигнал от Ватажко и добраться до места раньше, чем заключенные выйдут из тюрьмы. От тюрьмы до здания суда было сорок минут ходьбы. Перейдя тюремную площадь - дело двух или трех минут, - конвоируемые арестанты вступят в переулок длиною с четверть версты, ведущий в недавно открытую улицу немного к востоку от тюремного здания, - довольно широкую и не совсем застроенную. Два ряда недавно посаженных лип тянулись по обеим сторонам ее, но они не мешали свободному проезду экипажа и лошадей. На всем протяжении улицы не было ни одного полицейского поста, и только в конце ее, ближе к центру города, виднелось несколько лавок. Пройти эту улицу возьмет минут двенадцать, и потому решено было сделать нападение здесь. Избранное место нападения находилось в пяти минутах расстояния от угла переулка. Пять часовых должны были разместиться, не теряя друг друга из виду, по линии, ведущей от тюремной площади к новой улице, чтобы посредством условных знаков моментально доводить до сведения нападающих обо всем, что происходит на этом пути. Сами же нападающие должны были скрываться из виду до решительного момента. Лучше всего было сделать попытку на пути в суд. Но в случае неожиданного препятствия - по улице мог проходить в критическую минуту отряд солдат или полицейских, похороны или свадебная процессия - нападение откладывается до возвращения конвоируемых обратно в тюрьму после допроса. В этом случае придется произвести перемену фронта. Нападение совершится в том же пункте, как наиболее удобном на всем пути, но Андрей и Василий должны ждать в другом месте. Все участники предприятия - часовые и остальные должны двинуться по направлению к суду, образуя новую линию, с тем чтобы следить за конвоем, которому может вздуматься изменить обратный путь, о чем Андрей извещается немедленно. Во избежание путаницы Зина должна присутствовать на месте и следить, чтобы все было в порядке. Осуществление этого дела было в высшей степени сложно и затруднительно. Все должно было идти с правильностью часового механизма. Малейшая задержка или промедление могли погубить все. В воскресенье утром, когда все было готово, они проделали настоящую репетицию, чтобы убедиться, что все пойдет как следует. Роль арестованных и конвоя исполняли Маша Дудорова и Бочаров, причем последний в шутку повесил себе на левое плечо пучок веревок в форме аксельбанта, чтобы больше походить на жандарма. В назначенное время оба торжественно двинулись от тюремной площади к зданию суда, а через час возвращались обратно, причем часовые при виде их подавали сигналы, а вестовщики и нападающие проделывали все необходимые движения, как будто нападение происходило на самом деле. В общем, все шло очень хорошо. Время и расстояние были точно рассчитаны. Все твердо знали свои роли. Несколько сигналов были заменены другими, так как они оказались недостаточно ясными на расстоянии. Словом, все было наготове. Предполагалось, что заключенных потребуют к допросу на следующей неделе - в понедельник или в среду. Так как понедельник сошел тихо, а по вторникам и четвергам следственная комиссия не заседала, то можно было рассчитывать почти наверное на среду. Василий поднялся утром рано, в шестом часу, и в сотый раз осмотрел каждый винт в экипаже, каждый гвоздь лошадиных подков, каждую пряжку в упряжи. Все было в замечательном порядке, вычищено и смазано как бы напоказ. Он засыпал лишнюю порцию овса лошадям и с особенным старанием выскреб их щеткой. Затем он пошел наверх, вымылся, причесался и почистил свое платье. Когда пробило восемь, он разбудил Андрея, который крепко спал, просидевши накануне до поздней ночи за работой. Поставив самовар, Василий собрался идти в конюшню, чтобы запрягать лошадь, когда дверь отворилась и вошла Зина. Она держала в руках корзинку для провизии, а на голове у нее была накинута серая шаль. Конечно, она могла зайти, с тем чтобы посоветовать что-нибудь: часто хорошие мысли приходят в голову в последнюю минуту. Так, по крайней мере, утешал себя Андрей, чтобы прогнать дурное предчувствие при ее появлении. Но когда она сняла платок, покрывавший ее рот и подбородок, и Андрей увидал ее бледное, взволнованное лицо, сердце его упало. - Новая беда? - воскликнул он. - Нет. Но вот прочтите, - сказала Зина, подавая ему телеграмму из Петербурга, которую он быстро пробежал глазами. Телеграмма была от Тараса Кострова и заключала в себе самую обыкновенную коммерческую новость, но смысл ее был очень важен. Костров от имени комитета просил отложить их попытку на три дня. Очевидно, в Петербурге затевались что-то очень важное в продолжение этих трех дней и попытка в Дубравнике могла помешать. Андрей и Зина хорошо понимали возможность таких неприятных совпадений. Но они также знали - Андрей, во всяком случае, знал, - что при теперешнем положении дел уступить такому требованию значило рисковать всем предприятием. - Как тебе это понравится, - с саркастической улыбкой сказал Андрей, передавая Василию телеграмму. В ответ Василий скомкал ее в кулак и бросил на стол, протяжно свистнув. "А я-то как хорошо смазал сегодня экипаж и почистил лошадей!" мелькнуло у него в голове среди грустных размышлений о неудаче. Андрей хотел во что бы то ни стало отделаться от этого нового препятствия. - Слишком поздно откладывать наше дело, - сказал он. - Вовсе нет, - отвечала Зина. - Раз оно еще не начиналось, его можно отложить. - Но ведь это значит отказаться от него совсем. Может быть, мы теряем наш последний шанс. - Может быть, - сказала Зина. - Ну, в таком случае я не думаю, чтобы они могли требовать от нас такой уступки. Если же они будут настаивать, то мы, с своей стороны, имеем полное право продолжать наше дело до конца, невзирая ни на что. Ведь все было окончательно решено, подумайте! Мы работаем тут месяцами, собираемся завершить дело счастливым окончанием, и вот ради какого-то нового плана, быть может фантастического проекта, от нас требуют отказаться от дела, где речь идет о жизни трех наших товарищей. Нет, это уже чересчур. Никогда ничего не удастся сделать партии, если она будет придерживаться такой тактики! Зина вспылила, как будто эти слова были для нее личным оскорблением. - Не говорите глупостей, Андрей! - вскричала она. - Они очень хорошо знают, как обстоит наше дело. Неужели вы думаете, что они не способны взвесить так же, как и мы здесь, что повлечет за собою такая задержка? Если, несмотря на это, они послали телеграмму, значит, их дело важнее нашего. Да ведь вы сами знаете, что нам придется уступить. Таковы были ее слова. А взгляд ее больших серых глаз говорил в то же время: "Зачем вы мучаете меня понапрасну? Неужели вы думаете, что я менее вас заинтересована в этом деле? Или что я сама не передумала этого много раз?" Андрей нервно прикусил губы и больше не настаивал. - Предупредили ли их, - он думал про заключенных, - что сегодня ничего не будет? - У меня не было времени, - отвечала Зина. - Телеграмма получилась вчера ночью, после моего свидания с надзирателем. Не видя никого на улице, они сами догадаются, что сегодня ничего не будет. - Нет, так не годится. Они просто подумают, что мы не успели выбраться, и будут ждать нападения на обратном пути. Их нужно сейчас же предупредить. Они могут устроить так, чтобы их вызвали еще раз к допросу. - Это правда; но как предупредить их теперь? - Отчего бы нам с вами не выйти к ним навстречу? Увидя нас обоих на улице, пешком, они поймут, что мы пришли их только повидать и что сегодня ничего нельзя сделать. Зине очень понравилось это предложение. Только она боялась, чтобы конвойные, заметив лицо Андрея, не заподозрили его в следующий раз, когда увидят его в другом костюме и верхом. - Ну их, все эти предосторожности! - воскликнул Андрей. - Они не вспомнят моего лица, как и сотни других, которые попадутся им по дороге. Василий, по своему обыкновению, поддержал Андрея, и Зина уступила. Они тотчас же вышли. Пройдя несколько сот шагов от гостиницы, они увидели извозчика, мчавшегося по направлению к ним. Волосатое лицо Ватажко виднелось из-за спины кучера, которому он что-то объяснял. - Эй, остановись! - закричал Андрей. Ватажко соскочил с извозчика. Он мчался с известием, что в окне Клейна выставлен сигнал. Заключенных потребовали в суд. Все часовые были на своих местах. - Вернитесь скорей и разошлите их по домам, - сказала Зина. - Сегодня ничего не будет, и не нужно, чтоб их видели на улице. - Заметив его озабоченное лицо, она прибавила: - Ничего особенного; просто отложено на три дня. Ватажко поторопился исполнить новое поручение. Зина и Андрей отправились на улицу, где рассчитывали встретить Бориса с товарищами. Было холодное осеннее утро, какое внезапный северный ветер приносит с собою в этот влажный, теплый край. Накрапывал мелкий холодный дождик и колол лицо и руки своими косыми струями. По мере того как они подвигались вперед, дождь усиливался, заставляя прохожих ускорять шаги и прятать свои продрогшие шеи в воротники пальто. Зина открыла зонтик. У Андрея же зонтика не было, потому что он по своей временной профессии принадлежал к классу, где зонтик еще не в большом употреблении. Но дождь его нисколько не беспокоил. - Какая прекрасная погода! - проговорил он со вздохом, указывая на улицу. Зина улыбнулась, кивнув утвердительно головой. Погода была в самом деле очень подходящая для их предприятия, и обидно было упускать такой случай. Даже самые многолюдные центры были почти пусты. Повернув в улицу, обсаженную липовыми деревьями, которую они могли видеть из конца в конец, они внезапно вздрогнули. - Вот они! - произнесли оба одновременно вполголоса, не поворачивая головы. Сквозь густую пелену дождя они увидали своих друзей, подвигавшихся к ним навстречу. Два жандарма шли впереди, два позади. Арестанты находились посередине. Вскоре их легко можно было различить, и они, в свою очередь, увидели своих друзей. Из них троих один Борис смотрел здоровым и бодрым. Он шел посередине, и его густая русая борода развевалась по ветру. Лицо выражало радость неожиданной встречи, нисколько не озабоченное тем, что может означать эта встреча. Левшин и Клейн были очень бледны, быть может от болезни, быть может от волнения. Обе группы друзей постепенно приближались, сохраняя по внешности полное равнодушие. Чем ближе они подходили, тем важнее было скрыть малейший признак того, что они интересуются друг другом. Но и те и другие, не глядя, видели и чувствовали взаимную близость. Зина замедлила шаги. Они теперь приближались очень медленно, и все-таки расстояние между друзьями уменьшалось с поразительной быстротой. Чтобы продлить хоть на минуту жгучую радость и в то же время жгучую боль этого немого свидания, Зина подошла к крыльцу какого-то дома, как бы желая укрыться от дождя. Тут ей пришла в голову счастливая мысль, которую она тотчас же привела в исполнение. Подняв ручку зонтика над своей головой, она взглянула на Бориса и начала стучать в дверь с видом хозяйки дома, которая знает, что ее ждут, и потому не хочет звонить. Андрей был несколько удивлен, что Зина стучится в чужой дом, но тотчас же догадался, что за этим что-то кроется. На самом деле Зина телеграфировала мужу сообщение на тюремном языке, в котором каждая буква обозначалась небольшим числом стуков. И Зина и Борис благодаря тюремному опыту умели читать по этой азбуке одинаково хорошо глазами и слухом, точно так же, как опытные телеграфисты разбирают телеграмму во время передачи ее аппаратом. Вот что Зина сообщила Борису: "Добейтесь еще одного допроса". Она сделала это так быстро, что кончила, прежде чем ее друзья успели пройти мимо дома. Легкий, едва заметный кивок со стороны Бориса дал ей знать, что он понял и постарается исполнить ее поручение. В эту минуту дверь дома отворилась, и горничная спросила Зину, что ей угодно. Она осведомилась, дома ли полковник Иван Петрович Крутиков - первое попавшееся ей в голову имя. Узнав, что это дом протопопа Суханова и что никакого полковника Крутикова тут нет, Зина извинилась и ушла. Арестанты были уже далеко. Зина и Андрей вернулись домой в самом лучшем настроении духа. Теперь они были уверены, что отсрочка не будет иметь дурных последствий. Глава V СХВАТКА Зина и Борис обменялись письмами вечером того же дня. Зина объяснила заключенным причину отсрочки. Борис, в свою очередь, извещал друзей, что поступил согласно их указаниям; его и товарищей, наверное, потребуют к допросу в следующее заседание комиссии. Это будет в субботу, так как до того заседание не состоится. В пятницу дело, из-за которого произошла отсрочка, благополучно сошло в Петербурге, и Андрей и Василий очень были довольны, что последовали совету Зины. Тем не менее, прощаясь с нею в этот день, Андрей предупредил ее: - Если сегодня ночью придет телеграмма вроде той, то вы лучше не являйтесь с нею. На этот раз мы ни за что не отложим, и вы только напрасно нас растревожите. - Вам нечего бояться, - сказала Зина. - Такие вещи не случаются каждые два дня. Они еще раз сели, в последний раз, на ту самую скамью, где три недели тому назад Андрей узнал о провале подкопа и где тогда же было положено основание новому плану. Они думали, но не говорили о завтрашнем дне. Да и не о чем было говорить: все было решено и ничего нельзя было изменить. Они сделали все, что могли, и приняли все меры предосторожности. Теперь течение событий было вне их контроля. Исход зависел от тысячи случайностей, которые предстояло встретить на месте ловко и смело; но ни предусмотреть, ни предугадать их не было возможности. Зина посмотрела на часы. - Мне пора идти домой, - сказала она, поднявшись. - До свиданья, - произнес Андрей, торопливо сжимая обе протянутые к нему руки. Они попрощались просто и спокойно, как это делали каждый день. За ними могли подсматривать, и они инстинктивно избегали всего необычного в своем обращении, чтобы не давать повода к подозрениям. Слишком многое зависело от завтрашнего дня, чтобы пренебречь малейшими предосторожностями. На следующее утро Василий с девяти часов сидел в кучерском платье у ворот своего постоялого двора и внимательно присматривался к соседнему повороту. В половине одиннадцатого Ватажко проехал на извозчике не останавливаясь. В руке у него был белый носовой платок - условленный сигнал; он им даже слегка помахивал в воздухе для большей очевидности: Ватажко был возбужден и слишком молод, чтобы действовать с самообладанием опытного конспиратора. Василий бросился наверх уведомить Андрея и встретился с ним на лестнице. Увидав сигнал из окна, Андрей уже спокойно спускался во двор, вполне вооруженный для предстоявшего дела. Его лошадь была оседлана и доедала свой овес. Он зауздал ее и подтянул подпруги. Василий тем временем повернул экипаж к воротам, сел на козлы и быстро уехал. Одним прыжком Андрей очутился в седле и выехал вслед за Василием. За воротами они кивнули друг другу головой на прощание, едва обменявшись взглядами. Они не знали, встретятся ли еще раз когда-нибудь; но в ту минуту они были слишком поглощены своим делом, чтобы задумываться о будущем. Они поехали по разным направлениям, так как должны были ждать в различных местах, прежде чем соединятся для общего действия. В десять минут Андрей доехал уже до маленькой уединенной площади когда-то бывший рынок, - по соседству с ведущей в город роковой улицей. Ватажко в качестве специально приставленного к нему часового был уже там. Он только что отпустил своего извозчика и нырнул в узенький кривой переулок, соединяющий площадь с улицей. Стоя посередине переулка, он мог видеть оба его конца и сам был на виду, так что мог передавать Андрею все сигналы, получаемые с улицы. Подъехав к переулку, Андрей увидел своего часового, дававшего ему знать, что заключенные еще не вышли из тюремных ворот. Василий, которого Андрей не мог видеть, находился на своем посту на другом конце переулка, получая сигналы от ряда часовых, расположенных по направлению к тюремной площади. Андрей сошел с лошади и стал водить ее под уздцы, как будто прогуливая ее. Оставаться неподвижно, верхом, посреди площади, значило бы привлекать к себе внимание любопытных. Он был в купеческом кафтане, под которым легко было спрятать оружие. Проходя мимо переулка, он опять увидел Ватажко - со шляпою на голове, - из чего следовало, что заключенные все еще в стенах тюрьмы. Но в ту же самую минуту он снял ее и остановился с непокрытой головой, сметая со шляпы приставшую соломинку. Сердце сильно забилось у Андрея: друзья, стало быть, вышли из тюрьмы; они шли навстречу. Однако он не сел еще на коня. Держа лошадь под уздцы, он спокойно шел вперед: он дожидался еще одного, самого важного сигнала. Заключенных предполагалось снабдить короткими револьверами, которые надзиратель взялся им передать. Но так как перед самым выходом из тюрьмы арестантов тщательно обыскивают, то надзиратель предложил положить револьверы в карманы их шинелей, которые он сам должен был накинуть им на плечи, после того как все формальности будут выполнены. Все зависело от того, удалась ли эта хитрость. Арестованные, проходя мимо первого подчаска, должны были дать знать, вооружены ли они или нет. Это решало, состоится ли сегодня нападение. Ватажко, раньше того изображавший праздношатающегося, разглядывающего картинки в окне какой-то лавки, совсем забыл свою роль. Расставив ноги, он стоял посреди переулка и с затаенным дыханием следил за движениями Василия. Когда желанный сигнал был подан, он бросился сообщить добрую весть Андрею. Его роль как часового была кончена. Ему незачем было дожидаться других сигналов, потому что Василий быстро двинулся вперед, чтобы быть на месте предстоявшего нападения. Ему нужно было приехать туда раньше, чтобы конвоируемые могли его увидеть на своем посту. Андрей, наоборот, должен был двигаться все время, так как ему необходимо было встретиться с партией в заранее определенном месте. Теперь ему еще рано было показываться на улице; приходилось прождать еще минут пять-шесть. Он лишний раз обошел свою маленькую площадь, держа лошадь на поводу и стараясь идти обыкновенным шагом. Ватажко шел рядом с ним по тротуару. - Держитесь у поворота в переулок и не волнуйтесь, - повторил ему в последний раз свои инструкции Андрей. - Если ничего не произойдет, поспешите известить Зину. Помните, где она будет дожидаться? На бульваре, третья скамейка от входа. - Да, я хорошо помню. Слова эти относились к тому случаю, если бы нападение пришлось отложить до возвращения партии из суда. Но Андрей надеялся, что надобности в такой нежелательной отсрочке не представится. - Теперь пора! - воскликнул он. Он легко вскочил в седло, пока Ватажко держал коня под уздцы. - Прощайте! - сказал юноша. - Успех зависит от вас. - И от моего Росинанта, - сказал Андрей с улыбкой и потрепал лошадь по шее. Кивнув приветливо головой, он поехал рысью в переулок, где прежде стоял Ватажко. Когда он въехал в улицу, он сдержал лошадь и стал присматриваться. Улица была совершенно безопасна. Но его глаза притягивались, как магнитом, к маленькой колонне, издали казавшейся неподвижной, хотя она приближалась правильным, военным шагом. "Вот они, вот! - сказал про себя Андрей. - Что бы ни случилось, сегодняшний день не пройдет даром". Своими дальнозоркими глазами он вскоре мог различить трех арестованных и заметил, что Борис был в короткой куртке, без шинели. Он, по всей вероятности, не был вооружен. Было очень досадно. Но Левшин и Клейн были одеты как следует - значит, вооружены. Пожалуй, этого хватит на всех. Очевидно, сами они так думали, иначе не дали бы сигнала, что у них есть оружие. На левой стороне улицы Андрей увидел экипаж с Василием на козлах. Видна была только его широкая сутуловатая спина в синем кучерском кафтане и глянцевитая шляпа. Он имел вид усталого извозчика, лениво поджидавшего седока. Ни одного настоящего извозчика не было видно на протяжении улицы. На обязанности часовых, освободившихся теперь со своих постов, было не давать останавливаться извозчикам, чтобы жандармы не могли ими воспользоваться для погони. Их нанимали и уезжали подальше, а затем все отправлялись на бульвар, к Зине, за дальнейшими приказаниями. Андрей и его товарищи медленно сближались друг с другом, причем Андрей ехал шагом. На улице было почти пусто; только там и сям виднелись редкие прохожие. Но веселая жизнь текла своим чередом в это яркое солнечное утро. Толстая баба, в переднике, повязанном под мышками, толкала вперед тележку с фруктами и сластями, громко выкрикивая свои товары. Два запачканных мальчугана с разинутыми ртами смотрели на соблазнительную тележку и никак не могли понять, отчего это большие, которым все можно, так равнодушно проходят мимо. Окна домов были раскрыты. Веселые лица высовывались оттуда, любуясь прекрасной погодой. С одного балкона доносились громкий разговор и смех. Андрею показалась странной и удивительной эта веселая беззаботность улицы, которая через несколько минут сделается ареной жестокой борьбы, смятения и кровопролития. Нападение должно было произойти саженях в десяти позади экипажа, чтобы оставить Василию открытый путь. В момент, когда конвоируемые выстрелят в первый раз по конвою, Андрей должен оказаться в тылу конвоя и напасть на жандармов во время их схватки с арестантами. Он регулировал поэтому свои движения таким образом, чтобы проехать мимо конвоя недалеко от экипажа. Легким давлением ноги он направил послушного коня в пространство между конвоем и Василием. Ни он не глядел на арестованных, ни они на него, но и те и другие с тревогой следили друг за другом. Левшин был ближе к нему. Андрей физически ощущал устремленный на него вопросительный взгляд и едва заметно кивнул головой в знак одобрения. Он только приветствовал их этим движением, но возбужденный Левшин принял это, очевидно, за сигнал. В то же мгновение Андрей увидал, как он вытащил револьвер из кармана и направил его в жандарма, шедшего за ним. Раздался выстрел, послышалось громкое проклятие, и на мгновение все скрылось в облаке дыма, так что Андрей ничего не мог видеть. Дело началось. Повернув лошадь, Андрей вынул револьвер и выжидал, держа палец на собачке. Сквозь рассеявшийся дым он увидел, как жандарм, который не был ранен, бросился на своего противника и схватил его за горло. В следующую же секунду револьвер Андрея задымился у него в руке, и жандарм грохнулся наземь. Последовало неописуемое смятение. Возгласы жандармов, крики прохожих и вопли женщин, разбегавшихся в разные стороны, стук торопливо закрываемых окон смешались со звуками быстрых, раздававшихся наудачу выстрелов. Видя, что действие происходит слишком близко от его кареты, Василий двинулся вперед, остановившись на расстоянии саженей в десять. С поводьями в одной руке, с револьвером в другой, он наблюдал за происходившим и за улицей, свирепо поворачивая головой направо и налево, сверкая своими маленькими глазами наподобие лютого зверя. Освободившись от своего врага, Левшин побежал и вскочил в экипаж благополучно. Клейн собирался последовать его примеру. Но унтер-офицер, высокий, рослый парень, командовавший тылом, успел схватить его за руку и вырвать револьвер. Андрей бросился к нему на помощь. Унтер-офицер выстрелил в него, но не попал, толкаемый во все стороны Клейном, которого он все еще не выпускал из рук. В одну минуту Андрей наскочил на него, пришпорив лошадь, и чуть не смял его под собою. Вынужденный защищаться от лошади, унтер-офицер на мгновение выпустил Клейна, который тотчас же побежал к экипажу. Жандарм бросился вправо в надежде повернуть лошадь Андрея и нагнать беглеца, но с быстротой молнии Андрей повернул коня и стал между ними. - Больно торопишься, голубчик! - крикнул он ему, прицеливаясь. Два выстрела раздались одновременно. Андрей ранил жандарма в руку, и тот выронил револьвер, между тем как его пуля пробила лишь кафтан Андрея, не задев его, но она ударила лошадь Василия. Подскочив, лошадь помчалась во всю прыть, несмотря на все усилия кучера удержать ее. Левшин и Клейн были спасены; Борис же оставался в руках неприятеля. Но двое из конвойных уже не могли драться. Теперь остались двое против двоих. Бориса можно было увезти на крупе лошади. "Еще одно усилие - и победа за нами!" - сказал торжествующий Андрей самому себе, приготовляясь к новому нападению. Борис находился в пяти саженях от него и энергично сопротивлялся двум жандармам, старавшимся связать его шнурками своих аксельбантов. Он было вырвался от них и, будучи невооружен, надеялся как-нибудь скрыться во время суматохи, если ему не удастся попасть в экипаж к Василию. Но они его нагнали, и теперь положение его было очень критическое. - Держись, друг! - кричал ему Андрей. - Сейчас я - около тебя. Он бросился на помощь к Борису. Но тут Андрей сделал серьезный промах. Он был хороший стрелок, и ему следовало этим воспользоваться. Но, увидев, как жандарм с рыжими усами связывал руки Борису, он забыл обо всем и, пришпорив лошадь, понесся к ним. Унтер-офицер, хотя и раненный, не потерял еще сил и подбежал на помощь к товарищам. Андрей стремительно бросился на него, почти приподняв грудью лошади его грузное тело, ударившее всею своею тяжестью рыжего жандарма. Тот упал на землю и увлек за собою Бориса, а лошадь инстинктивно поскакала вперед со своим седоком. Таким образом, несколько драгоценных моментов было потеряно, и шансы все больше становились против Андрея. Когда он повернул лошадь, он увидел Бориса, стоявшего неподвижно между двумя жандармами. Он не сопротивлялся более; его лицо было искажено злобой и глаза устремлены на что-то угрожающее вдали. - Спасайся! Полиция! - закричал он голосом, которого, Андрею казалось, он во всю жизнь не забудет. Он оглянулся, и проклятие вырвалось из его груди. Привлеченные шумом, двое полицейских бежали по улице. Третий только что выскочил откуда-то по соседству. Борис погиб! Но они еще далеко, можно сделать еще одну попытку. С яростью и отчаянием в душе, со стиснутыми зубами Андрей бросился на жандармов в безумной надежде убить всех троих до прибытия полиции. Но он слишком торопился. Он стрелял почти не целясь, не подумав, что, действуя так, он может легко ранить самого Бориса. Да что за беда, если он даже будет убит! Лучше пасть от руки друга, чем быть удушенным палачом... Ни один из выстрелов не попал в цель, между тем как один из жандармов слегка ранил его в ногу. В бешенстве он бросил пустой револьвер на землю и взялся за другой, который имел про запас. - Беги! Они тебя поймают! - сквозь дым раздался голос Бориса, более настойчивый, чем прежде. Двое полицейских направлялись к Андрею. Один из них успел схватить его за полу кафтана, с тем чтобы стащить с лошади. Андрей повернулся в седле и так ударил его тяжелым револьвером по голове, что тот так и покатился. Но надежды больше не оставалось - битва была проиграна. Он пришпорил свою лошадь, подобрав поводья, чтобы нельзя было за них ухватиться, и быстро ускакал. Несколько пуль вдогонку прожужжали мимо его ушей. Он слышал за собою неистовые крики жандармов. Но горе тому, кто вздумал бы остановить его в ту минуту! К счастью, никто и не пытался. Его лошадь, которая, казалось, не менее его самого порывалась выбраться из этого места, помчала его с быстротой, делавшей честь ее преданности. Через полминуты он был уже на другом конце проспекта, и перед ним расстилалось открытое поле. Но он туда не поехал, а свернул налево и очутился в настоящем лабиринте узеньких улочек и переулков старого рабочего квартала. Тут он поехал тише, поворачивая то направо, то налево, чтобы сбить с толку преследователей, в случае если они будут справляться, по какому направлению он поехал. Наконец он выбрал узкий темный проход, в котором было только два мальчика, и через него вышел на открытую дорогу. Он снова пустил коня во весь опор и помчался как стрела по мягкой, немощеной дороге. У юго-восточной заставы он увидел городового, который посмотрел на него, когда он проезжал мимо. Андрей повернул в улицу, ведущую в город, зная очень хорошо, что городовой сообщит об этом в случае розыска. Пропустив несколько улиц, он опять свернул направо и выехал в открытое поле на прежнюю дорогу. Завидев деревянные кресты старого кладбища, он сдержал лошадь. Тут кончалось его путешествие. Ехать дальше не было надобности: он находился на другом конце города, в трех верстах от места схватки. Чтобы выследить его, полиции нужно было по крайней мере часа два времени. Он был, в сущности, вне опасности, однако времени терять нельзя было. Осмотревшись кругом и убедившись, что никто его не видит, Андрей спешился и, ведя за собою лошадь, спустился в глубокий овраг старого кладбища. Здесь он в первый раз вспомнил про свою рану. Она была ничтожной, простой царапиной и не мешала ему двигаться. Но просачивавшуюся кровь нужно было остановить, чтобы она не послужила указанием для преследователей. Он кое-как перевязал ногу. Затем он открыл небольшой саквояж, находившийся за седлом. В нем было длинное, военного покроя пальто из серого холста, какие носят бедные офицеры в отставке, и военная шапка. Спрятав собственную шапку в карман и переодевшись, Андрей принял совершенно другой вид. Лошадь пришлось оставить на месте в качестве жалкого трофея полиции. Как существо неответственное, она не подверглась риску быть наказанной за участие в политическом преступлении. Ему даже захотелось оставить на лошади записку в этом смысле, пока он снимал с нее уздечку и седло. Но ему было не до шуток. Теперь, когда возбуждение, вызванное опасностью, прошло, жалкий результат их усилий поразил его. "Какое несчастье! Какой страшный удар Зине!" - повторял он с горечью. Он оставил кладбище и с тоской и тяжестью в сердце вернулся в город, направляя свои шаги на новую квартиру, приготовленную для него Василием. Глава VI ПРИКЛЮЧЕНИЯ ВАСИЛИЯ Убежище, куда укрылся Андрей, находилось в центре города. Недели за две перед тем Василий нанял там меблированную комнату. Необходимо было, чтобы квартирная хозяйка показала, в случае если ее будут допрашивать, что ее жилец, Онисим Павлюк, как теперь назывался Василий, жил у нее за много дней до столкновения с полицией. По правде сказать, в отыскивании убежища Василий руководился еще одним соображением, более частного характера, - ему хотелось припрятать по возможности больше вещей, которые удобно было перевезти с постоялого двора. Если этого не сделать заблаговременно, думал он, все пропадет там понапрасну. Но об этих соображениях он не сообщал своим товарищам, менее расчетливым, чем он, чтобы не давать нового повода их насмешкам. Будучи свободен по вечерам, он не ленился совершать ежедневные прогулки версты в три и ухитрялся проживать на двух квартирах сразу. Как только начинало вечереть, он являлся в новое жилище с узелком под мышкой, заявляя, что только что вернулся с работы. В полночь, когда все в доме засыпало, он уходил, повалявшись предварительно на постели, чтобы хозяйка подумала, что он проспал ночь и рано утром ушел. Василий уговорил и Андрея показаться туда же за несколько дней до покушения, чтобы таким образом сделать новую квартиру вполне безопасной. Он представил своего друга хозяйке как будущего сожителя, которому он сдал полкомнаты со столом. Андрей изображал из себя писца, у которого часто бывает срочная работа на дому, - таким образом, он мог впоследствии не выходить по целым дням, не возбуждая ничьих подозрений. Ему было бы опасно показываться на улице в первые дни после их попытки. Весь город был перевернут вверх дном. Жандармы, казалось, хлопотали больше о том, чтобы схватить его, чем поймать беглецов, против которых они не чувствовали личной злобы. Самое подробное и точное описание его примет было роздано повсеместно, и сотни ищеек высматривали его по всему городу. Кроме того, жандармам удалось открыть настоящее имя Андрея, очевидно благодаря неосторожности кого-нибудь из неопытных товарищей. Это подлило масла в огонь. У него было много старых счетов с жандармами, о чем они теперь и вспомнили. Василий был в более выгодном положении. Хотя в инструкциях, розданных шпионам, требовалось изловить также и кучера, однако в данном случае они, собственно, не знали, кого ловить. Внимание конвойных жандармов было так поглощено Андреем, что они даже не присмотрелись к внешности его товарища. Описание примет Василия, данное ими, не согласовалось с показаниями служителей постоялого двора, где найден был экипаж, так что полиция пришла к заключению, что человек, смотревший за лошадьми в гостинице, и кучер, увозивший беглецов, были два разных субъекта. Василий, во всяком случае, считал себя - теперь, как и перед тем, - в полной безопасности в Дубравнике. Он свободно расхаживал по улицам, исполняя всевозможные поручения: покупал еду и приносил газеты Андрею и сообщал новости о друзьях, доставляемые Анною Вулич, с которою он видался через день в городском саду. Он делал все, что мог, чтобы развлечь своего друга и рассеять тоску, очевидно снедавшую Андрея, хотя он и старался ничего не показывать. На самом деле неделя, проведенная Андреем в его новом убежище, была одной из самых грустных в его жизни. Мысль, что двое товарищей вырваны из рук неприятеля, не утешала его в потере Бориса. Левшин и Клейн были друзьями, ради которых он ни на минуту не задумался бы нанести удар и рискнуть жизнью. Если бы дело шло о них одних, он был бы вполне счастлив. Но теперь он не мог иначе смотреть на свою попытку, как на поражение. Утрата Бориса испортила все. Нельзя сказать, чтобы его больше всего мучила жалость к Борису. В эту минуту Андрей вовсе не думал об участи, ожидавшей его друга. Его сердце ныло от сожаления к самому себе за то, что ему не удалось отбить Бориса тогда же, и от глубокого сострадания к Зине, смешанного с чувством стыда за обманутые ожидания и за причиненные ей муки. Если бы не несколько промахов с его стороны, все могло бы кончиться совершенно иначе. Борис был бы теперь с Зиной, а по окончании карантина и он присоединился бы к ним. Картина, представлявшаяся ему, была так привлекательна, так реальна и еще недавно так осуществима, что он с трудом удерживался, чтобы не кричать от бешенства и боли при мысли, что это нелепый сон, жестокая игра воображения. Он ни на минуту не хотел допустить, что нужно оставить всякую мысль о спасении друга. Необходимо попытаться еще раз. Новое обвинение будет выставлено против Бориса - покушение на бегство из-под стражи. Полиция будет стараться раскрыть подробности. Это повлечет к бесконечным задержкам, которыми и нужно воспользоваться для новой попытки. Андрей составил уже два-три плана в своем воображении. Но все это было смутно, неопределенно и скорее похоже на воздушные замки, чем на настоящие проекты. Между тем недавние происшествия мучительно жгли его мозг. Зачем он сделал этот глупый кивок головой Левшину и тем заставил его выстрелить не вовремя, не давши поэтому возможности Клейну быть готовым? Зачем он потерял голову, увидев Бориса, борющегося с двумя жандармами? Если б он только слегка удержал лошадь или даже напал бы сбоку, он смял бы одного из жандармов, вместо того чтобы повалить на землю Бориса. Андрей придумывал сотни новых комбинаций, и все они оказывались лучше той, к которой он прибегнул на самом деле. Мысль, что эти комбинации тоже могли бы окончиться неудачей, не приходила ему в голову. Он видел только одну сторону дела. Успех представлялся ему таким легким, простым и естественным, что горькая действительность, к которой он возвращался после своих фантазий, казалась ему чем-то невероятно чудовищным. В одиночестве временного заключения мрачное настроение Андрея все усиливалось с каждым днем. Василия это очень огорчало. Он сделал несколько неудачных попыток развлечь его. Но, как человек робкий и нерешительный, не привыкший влиять на других, он не верил в силу своей убедительности и боялся, что вместо облегчения только растравит раны Андрея. Он поэтому благоразумно решил оставить его в покое. Андрей оживет, когда вернется к друзьям и работе. Ждать теперь недолго: пароксизм полицейской горячки уже значительно улегся. Не поймав никого, полиция действительно решила, что все участники предприятия давно выехали из города, и скоро наступило время, когда Андрею можно было ослабить свой карантин и начать выходить из дому. Василий, конечно, сообщил об этом своему товарищу, и он рассеянно согласился с ним, но не торопился воспользоваться благоприятными обстоятельствами. - Сегодня иллюминация и фейерверк в городе, - добавил Василий. - Вулич хочет посмотреть и сказала, что зайдет за тобой. Андрей только пожал плечами и заметил, что нисколько не интересуется ни иллюминацией, ни фейерверком. - Я лучше останусь стеречь квартиру; но почему бы тебе, Василий, не пойти? - прибавил он. - Ступайте вдвоем, и потом ты мне расскажешь, что я потерял, оставшись дома. Василию это не понравилось. - Я не могу пойти с Вулич, - сказал он, - потому что у меня сегодня свидание с Зиной. И он тотчас же ушел, хотя знал, что попадет в назначенное место по крайней мере часом раньше, чем нужно. Тем временем должна была прийти Вулич, и он думал, что лучше оставить их одних: молодая девушка, наверно, сумеет разогнать мрачное настроение Андрея. Доброта и скромность Василия были тут как нельзя более кстати. Во время приступов такой нравственной болезни, какою страдал Андрей, самым лучшим исцелителем является женская дружба. Мужчина никогда не обнаружит перед другим таких ран своего сердца, о которых будет чистосердечно говорить с женщиной. После открытия, сделанного на пикнике, Андрей не искал общества Вулич, но и не избегал его. У обоих было слишком серьезное дело на руках, чтобы заниматься своими личными чувствами, и она бы обиделась, если бы он вел себя иначе. Они видались часто и очень подружились. Когда девушка пришла и сообщила ему новости дня, Андрей первый же наговорил о гнетущем его горе. - Видите, Анюта, - сказал он, - как вы ошиблись, предсказывая мне успех в тот вечер. Он намекал на разговор в лесу во время пикника. - Нельзя сказать, чтобы я совсем ошиблась, - возразила она. - Как ваша рана? Василий говорит, что пустяки, а все-таки, мне кажется, вы нездоровы. Махнув пренебрежительно рукой, Андрей уверил ее, что о ране не стоит разговаривать. Он был бы счастлив, как птица небесная, с дюжиной подобных ран, если бы дело кончилось как следует. Он заговорил о том, что его мучило, в таком тоне, каким никогда не говорил с Василием. Он не утаил перед нею о своих поздних сожалениях и горьком самообвинении. Горячие и энергичные протесты девушки не заставили его отказаться от своего мнения. Но ему тем не менее приятно было, что она так думает, хотя и ошибается. - А наши беглецы все еще укрываются в вашем доме? - спросил он. - Нет, они уехали вчера вечером в Одессу. Город принял нормальный вид. На улицах нет ничего необычайного. Вам незачем оставаться дольше взаперти, иначе это может возбудить подозрения. Она стала звать его на иллюминацию, и, к великой ее радости, Андрей согласился. - Я совсем забыла передать вам следующее, - сказала Вулич, взяв его под руку, когда они очутились на улице. - Ваши петербургские товарищи пишут, что одна ваша знакомая предложена Жоржем в члены кружка. Он и спрашивает, согласны ли вы и Зина вотировать за нее. - Как ее зовут? - спросил Андрей, и лицо его внезапно покрылось яркой краской. Он слишком хорошо знал, кто она. Была только одна девушка, которую они трое знали и которую Жорж мог бы предложить в члены. - Таня Репина, - ответила Вулич, подозрительно взглянув на него. - А, Репина! И Жорж ее предлагает? - продолжал Андрей, все более смущаясь. Рука девушки, опиравшаяся на его руку, задрожала и потом как бы закоченела. - Кто эта Таня Репина? - спросила она сдавленным голосом. - Наша приятельница, дочь адвоката Репина, - ответил Андрей, глядя прямо перед собою. Маленькая рука нервно сжалась, и Вулич медленно отступила, как бы желая его лучше рассмотреть. - Приятельница, вы говорите? - Ну да, - сказал Андрей, и их глаза встретились. Лицо Вулич потемнело. В ее глазах сверкнуло выражение неприязни, почти ненависти. - Это неправда, вы любите ее! - почти вскричала она, выдернув свою руку. Андрей сердито посмотрел на нее. "Какое право имеет она вмешиваться в тайны, которых я никому не раскрывал?" На минуту их взгляды скрестились, как два сверкающих меча в поединке. Но Андрей, который первый должен был нанести удар, отвернул голову. Они сделали несколько шагов молча. Когда он снова посмотрел на нее, лицо его было уже не сердитое, а грустное. - Что ж... да, я люблю ее... - сказал он. - Теперь вы довольны? - А она... она любит вас? - прошептала девушка, наклонив голову. - Нет, она меня не любит, если вам хочется это знать. Вулич еще ниже наклонила голову, стараясь концом зонтика снять что-то с носка своего башмака. - Но почему же? - спросила она выпрямляясь. В ее голосе было такое наивное, выдававшее ее изумление, что Андрей невольно улыбнулся. - Это навряд ли будет вам интересно, - сказал он мягким тоном. - Только знайте и помните, Анюта, - продолжал он, - что ни одной живой душе я не говорил того, что вы знаете. - Ни даже ей? - Она последняя, кому бы я признался в этом... Но не будем больше касаться этого сюжета. Ведь вы не для допроса вытащили меня из дому, а для развлечения, ну и постарайтесь исполнить свою миссию. - Да, конечно! - воскликнула Анюта с живостью, взяв его опять под руку и подымая к нему улыбающееся лицо. - Если б я только была в силах!.. прибавила она, понижая голос. - Передайте Зине, что я подаю голос за принятие, - сказал Андрей деловым тоном. Не успели они скрыться из виду, как Василий вернулся домой. Он очень обрадовался, не застав Андрея. Идти на иллюминацию была его затея, и он был уверен, что прогулка окажется очень полезной Андрею; Вулич лучше других сумеет развлечь его. Василий говорил это себе с чувством внутреннего удовлетворения, не совсем лишенного зависти. Он так живо воображал удовольствие, какое он бы испытал на месте Андрея! Под неуклюжей, грубоватой внешностью Василий хранил очень нежное сердце. Он влюблялся множество раз, но почему-то предпочитал всегда безнадежный, молчаливый род любви, избирая своим предметом именно тех женщин, на взаимность которых он меньше всего мог рассчитывать. Лена привлекала его своей холодной недоступностью; в глубине души он все еще оставался ей верен. Но за последнее время он сделал открытие, что может так же безнадежно полюбить Вулич, как и Лену. Он еще не был в нее влюблен, но ему было приятно помечтать о ней, и он стал оказывать ей внимание и услуги, которых она никогда не замечала. Теперь он предался приятным ожиданиям ее возвращения. "Она, наверное, зайдет, - думал он, - и не откажется от чая после длинной прогулки". Сидя за столом, Василий ждал, мечтательно прислушиваясь к мягкому шуму самовара, который держал наготове для своих друзей. В эту минуту дверь у подъезда хлопнула и заслышались приближающиеся к его комнате шаги. Он встал и отворил дверь. Но вместо того чтобы увидеть тех, кого он так ждал, он очутился лицом к лицу с полицией. "Вот тебе и на! - внутренне сказал себе пораженный Василий. - Должно быть, из-за моего проклятого паспорта". Он действительно угадал. Голова у Василия была устроена на особый лад. Если он действовал, не задумываясь ни на минуту, то обнаруживал необыкновенную находчивость и изобретательность в самых затруднительных обстоятельствах. Но когда ему хотелось быть особенно ловким и он долго размышлял над чем-нибудь, то часто случалось, что у него заходил ум за разум и он делал самые забавные и грубые ошибки. Именно такую оплошность он сделал, когда устраивал последнюю квартиру. Фальшивый паспорт, полученный им от товарищей в Дубравнике, не вполне удовлетворял его. Он удостоверял о праве мнимого Онисима Павлюка, окончившего курс в среднем учебном заведении, на поступление в высшее учебное заведение. Это придавало паспорту более благородный характер, а Василий совершенно основательно предпочел играть роль ремесленника или мелкого торговца. Эти тонкие соображения заставили его подправить паспорт и улучшить при помощи маленькой подчистки. Василий очень искусно умел "лечить" паспорта, как и вообще умел делать всякие ручные работы. Он уничтожил нежелательное "высшее" и поставил вместо него скромное "низшее" точно таким же почерком, каким был написан весь паспорт. Операция удалась как нельзя лучше. Когда он сообщил о своем подвиге Андрею, тот просто расхохотался. Паспорт был окончательно испорчен этой поправкой. Сущая бессмыслица, чтобы из высшей школы имели право поступать в низшую. Василий был поражен верностью этого замечания, которое почему-то раньше не пришло ему в голову. Оставалось утешаться тем, что дело сделано и поправить его нельзя: паспорт был уже отправлен в прописку. Была, впрочем, еще одна надежда на то, что полицейские никогда не читают груды паспортов, представляемых в прописку, и ограничиваются осмотром печатей, подписей и внешнего вида. - А если даже случайно прочтут, - сказал Андрей улыбаясь, - то примут твою поправку за описку, потому что ни один человек в здравом уме не поместит такой вещи нарочно в фальшивом паспорте. Случилось именно так, как предполагал Андрей. Квартальный прочел это странное место. Но так как документ оказался во всех других отношениях вполне удовлетворительным и имел на себе несколько прописок из других полицейских участков, то он решил, что не стоит из-за этого производить арест. Прописав паспорт, он отложил его в сторону, с тем чтобы при первой возможности отнести его лично собственнику и навести справки, а затем уже в случае надобности принять надлежащие меры. Появление полиции поразило Василия, но не смутило его. Он охотно отвечал на вопросы квартального, выдавая себя за слесаря на полтавской железной дороге. - Приехал в Дубравник искать работы, но думаю скоро вернуться домой, говорил он. С своим загрубелым лицом, жесткими руками и простым платьем Василий очень походил на простого рабочего или городского ремесленника. Он так хорошо играл свою роль деревенского дурачка, так мастерски подделывался к народной речи, был так наивен и робок перед начальством, что у квартального исчезло всякое сомнение относительно самого Василия. Но квартирная хозяйка доложила полицейскому, что с Василием в комнате проживает другой жилец, паспорт которого еще не отдан в прописку. Описание наружности другого жильца возбудило любопытство квартального. С простосердечием и словоохотливостью невинного человека Василий объяснил, как он совершенно случайно познакомился с этим Иваном Залупаловым - имя Андрея по паспорту - и как он сдал ему полкомнаты за столько-то. - А паспорт потребовал у него? - осведомился квартальный. - Как же, ваше благородие, - с живостью отвечал Василий. - Я отнял у него, чтобы он невзначай не сбежал бы не уплативши. С чужими нужно осторожно, ваше благородие. Василий вытащил из своего голенища драгоценный документ, завернутый в тряпку. - Да ты зачем сейчас в прописку не отдал? - строго спросил квартальный. - Не успел, ваше благородие, - пробормотал он. - Извините, сделайте милость. Квартальный ничего не сказал, но имел вид недовольный. Василий почесал затылок, потоптался ногами на одном и том же месте и опустил руку в карман. Вытащив мелкую серебряную монету, он робко положил ее на угол стола перед квартальным. - Не побрезгуйте, ваше благородие, - сказал он, низко кланяясь, - моим приношением. Оно хоть и малое, но от чистого сердца. - Возьми назад, дурак! - сказал квартальный, отказываясь от скромной взятки. Такое наивное проявление чувств почтительности не ухудшило отношений квартального к Василию. - Когда вернется твой жилец? - спросил он. - Не могу сказать, ваше благородие, - отвечал Василий своим обычным благодушным тоном. - Он любит-таки выпить, осмелюсь доложить об этом вашему благородию. Иной раз приходит домой очень поздно. А одну ночь и вовсе не спал дома. - Ладно, а я все-таки подожду, - сказал квартальный, решительно усаживаясь. - А тебя как зовут? - Онисим, ваше благородие. - Так вот что, Онисим. Ступай вниз и скажи околоточному, чтобы пришел сюда; и ты с ним возвращайся. Сердце упало у Василия. Очевидно, вся его комедия была ни к чему. Но ему ничего не оставалось, как играть свою роль до конца. Он исполнил приказание и вернулся в сопровождении околоточного. Ничего не подозревая об опасностях, ожидавших его дома, Андрей тем временем бродил по городу вместе с Вулич. Они пошли на иллюминацию и пробыли с четверть часа в городском саду. Андрей не находил никакого удовольствия в том, что видел. Все ему казалось возмутительно глупым в этот вечер фейерверки, иллюминация и больше всего ребяческое веселье толпы взрослых людей, забавлявшихся такими пустяками. Они вернулись рано. Андрей хотел проводить Вулич домой, но она не позволила. Их дом был уже "попорчен" пребыванием бежавших. Ему не следовало даже близко подходить к этому месту. Она поэтому предложила проводить Андрея. Они остановились за несколько домов до его квартиры. - Не зайдете ли? Еще не поздно, - уговаривал ее Андрей. - Нет, мне нужно торопиться домой. Я обещала вернуться к десяти. Они попрощались, и Андрей пошел вперед. Подымаясь по тускло освещенной грязной лестнице, Андрей увидел Василия, стоявшего на самом верху. Он был босиком, без шапки и без сюртука. Его лицо было бледно. Он усиленно и странно жестикулировал. Насколько Андрей мог догадаться, его друг требовал, чтоб он не шевелился и молчал. Он остановился. Спустившись неслышными шагами, Василий быстро подошел к Андрею и, приложившись к его уху, шепнул: - У нас полиция. Уходи скорее. - Полиция! Так уйдем вместе, - шепнул ему в ответ Андрей. Василий энергично замотал головой в знак отказа и без дальнейших разговоров побежал наверх и исчез не в их комнату, к удивлению Андрея, а в маленький незанятый чуланчик насупротив. Когда серая тесемка жилетки Василия, торчавшая наподобие короткого хвостика, скрылась за дверь, не оставляя никакой надежды на объяснение, Андрей спустился на цыпочках и вышел на улицу. Вулич еще не успела повернуть за угол. - Анюта! - окрикнул ее Андрей внятным, хотя и пониженным голосом, который далеко раздался среди ночной тишины. Девушка повернула голову и пошла к нему навстречу. Она подумала, что Андрей забыл сообщить ей что-нибудь важное. - Очевидно, так решено свыше, что я должен вас проводить сегодня домой, - сказал он. - У меня полиция. Вулич страшно перепугалась. - Полиция! Василий арестован? - Нет, он несомненно не арестован, потому что иначе они не позволили бы ему ждать на лестнице и предупредить меня. Он рассказал об их странном свидании. - Что меня больше всего сбивает с толку, - прибавил он, - это то, что Василий предпочел остаться, между тем как ему так легко было уйти со мной. - Это очень странно, - заметила Вулич. Да и на самом деле это было странное приключение - одно из тех, которые бывают только с людьми, как Василий. Исполнив поручение квартального и приведя врага к себе в комнату, Василий смирно присел на кончик стула в углу. Он сохранял невинный и беззаботный вид, но внутренне страшно волновался. Время шло. Андрей мог вернуться каждую минуту - вероятно, в сопровождении Вулич. Полицейские заговорили между собою, причем околоточный, стоя подле своего начальника, нашептывал ему что-то на ухо. Василий очень хорошо заметил, как квартальный, а за ним и околоточный посмотрели на место за дверью, где можно бы укрыться в момент, когда войдет Андрей. Они, эти мерзавцы, составляли, очевидно, план атаки на Андрея спереди и сзади! Но как помешать этому? Окна их комнаты выходили во двор, так что он не мог оттуда дать Андрею сигнал об опасности. Да и в предстоявшей свалке от него мало было бы пользы, так как он не имел при себе оружия. Его револьвер находился в боковом кармане куртки, снятой им до прихода полиции, и теперь надеть ее он не мог, не возбудив подозрений. Василий не знал, что придумать, когда вдруг отдаленный звук ракеты подал ему хорошую мысль. - Ваше благородие! - воскликнул он самым невинным тоном. - Можно посмотреть на иллюминацию из окошка? Вон из чуланчика все видно. Квартальному хотелось поговорить наедине с околоточным. - Ступай, коли хочешь. Только ты мне понадобишься скоро. Таким образом Василию удалось забраться в чулан, где он провел отвратительные минуты, стоя у дверей с бьющимся сердцем и прислушиваясь к малейшему шуму внизу. Когда ему удалось предупредить Андрея, он вернулся в чулан с чувством облегчения и радости и на этот раз вполне насладился хорошо заслуженным развлечением. Василий по природе был миролюбивый, добродушный и несколько ленивый человек. Он избегал каких бы то ни было тревог и относился к жизни легко, насколько это было возможно в его положении, всегда предпочитая сглаживать или осторожно обходить препятствия, вместо того чтобы идти к цели напролом. Глава VII ЗИНА У СЕБЯ ДОМА В доме Зины, где на время укрылся Андрей, сильно тревожились за Василия. Его друзья терялись в догадках. Полиция, вероятно, случайно попала на его квартиру, и он как-нибудь запутался. Но, зная его, они сперва надеялись, что он вывернется и присоединится к ним, самое позднее, на следующее утро. Между тем утро прошло, а Василий не показывался. Они стали беспокоиться. Зина через жену знакомого надзирателя узнала имена всех арестованных за последние несколько дней, но Василия не было между ними. Вулич тем временем отправилась в город навести справки у товарищей. Она вернулась с удивительным, хотя и приятным известием, что Ватажко встретил Василия на улице. Он был свободен, так как ни жандарм, ни околоточный не сопровождали его. Но, очевидно, он попал в какую-то передрягу, так как быстро прошел мимо и сделал Ватажко знак не разговаривать и не подходить к нему. Первоначальные их предположения подтверждались. Василий, очевидно, запутался как-нибудь с полицией и теперь старается ее одурачить. - Теперь нам нечего о нем беспокоиться, - сказал Андрей. - Он их, наверное, проведет и скоро будет опять с нами. Зина с ним согласилась. Когда новая тревога улеглась, старые заботы и планы снова завладели ими. Вечером, после чая, когда хлопоты по дому были кончены и все трое собрались в Зининой комнате, Андрей приступил к делу, спросив Зину, какие у нее теперь виды и намерения относительно Бориса. Он ходил взад и вперед, заложив руки за спину, не глядя на Зину. - Вот письмо Бориса об этом, - сказала она. - Я получила его на другой день после попытки, но не передала вам тогда, потому что мне было не до того. Но я сохранила его для вас. Она вынула из потаенного места два клочка бумаги: один - узкий и длинный, как бы срезанный край газеты, а другой - квадратный листок в несколько вершков, вырванный заглавный лист из книги. Обе бумажки были мелко исписаны карандашом. В этом письме, написанном в ночь после поражения, Борис благодарил своих друзей, рисковавших ради него жизнью, в особенности Андрея, в таких теплых и задушевных выражениях, что у Андрея глаза наполнились слезами. Но в настоящем положении Борис считал все дальнейшие попытки к его освобождению делом безнадежным и, по всей вероятности, гибельным для его друзей. В заключение он просил Андрея тотчас же вернуться в Петербург, а всю организацию распустить без дальнейших отлагательств. - Надеюсь, вы не находите его заключение обязательным для нас? спросил Андрей, стараясь говорить хладнокровным и деловым тоном. - Конечно, нет! - воскликнула Зина. - Я очень рад, что вы не пришли в уныние, - продолжал он. Настойчивость в подобных делах - самое главное. Делались неудачные попытки четыре раза сряду, а на пятый удавалось. Будем надеяться, что и нам лучше повезет в следующий раз. - Да. Но вот в чем Борис совершенно прав, - заметила Зина, - вы не должны больше принимать участия в новой попытке. Вы сделали все, что было возможно. Оставаться долее здесь для вас - было бы напрашиваться на гибель. - То же самое можно сказать и относительно вас. - Нет, не то же самое. Полиция меня не знает, между тем как ваше имя открыто и на вас особенно злы. Кроме того, - прибавила она, - есть соображения чисто личные, по которым я одна должна продолжать это дело. Андрей остановился прямо против нее. - Личные соображения? - спросил он с удивлением. - Я вас не понимаю, Зина; или, если понимаю, что вы этим хотите сказать, то я самым энергическим образом должен протестовать. Такое дело нельзя переносить на узкую почву личных привязанностей. Мы предприняли освобождение Бориса как человека, дорогого для нашей партии, а не потому, что некоторым из нас он очень близок. Наши чувства и симпатии тут ни при чем. - Я бы никогда не позволила рисковать кем бы то ни было ради Бориса, если б я думала, что его освобождение - мое личное дело, - сказала Зина. - Хорошо. В таком случае не все ли равно, кто из нас будет вести дело? Вы противоречите себе. - Нет, - возразила она, - я говорила о прошлом. Теперь же все переменилось к худшему, и в этом вся разница. Если бы Борис был мне чужой, я, вероятно, решила бы отказаться от дальнейших попыток. Но я не могу... Вот почему я одна должна взять на себя все. Она нахмурилась и опустила голову на стол, перед которым сидела. - Теперь вы, конечно, понимаете, - прибавила она более спокойным тоном, подымая голову, - что приходится иногда принимать в расчет и личные мотивы. Он сел около нее на стул и молча поднес ее руку к своим губам. Вырвавшееся у Зины признание только подтвердило то, что он давно уже говорил самому себе. Она просто горела на медленном огне. Постоянные выжидания, вечные думы о деле, от которого зависела жизнь Бориса, и ряд неудач - такие мучения были выше человеческих сил. Внезапное несчастие легче было бы перенести. Теперь страдания ее достигли такого предела, когда разум теряет контроль над чувствами. Если она останется в Дубравнике, то непременно выкинет что-нибудь отчаянное и погубит себя без всякой пользы. Ее нужно увезти отсюда во что бы то ни стало. - Послушайте, Зина, и вы тоже, Анюта, потому что вы должны мне помочь уговорить ее, - сказал Андрей, все еще не отпуская руки Зины. - Вы совершенно правы, говоря, что, преследуемый по пятам полицией, я навряд ли могу быть полезен тут. Но этому помочь легко. Вот что я предлагаю: я отправлюсь завтра в Петербург и пробуду там недели две. Я начну бывать на студенческих сходках, в разных салонах и вообще постараюсь показываться всюду и наделаю как можно больше шума, чтобы привлечь внимание полиции. Когда она убедится, что я окончательно поселился в Петербурге, я тихонько вернусь сюда. Но вы должны доверить мне все и уехать отсюда. Нужно иногда принимать к сведению и личные соображения, как вы говорите. Ведь вы убиваете себя здесь, и этого допустить нельзя. Примите мой совет, вызванный личной дружбой к вам - если не чем нибудь лучшим, - только не упрямьтесь. Примите мое предложение, и давайте поменяемся местами! Что же вы молчите? Зина задумалась, опустив голову на грудь. Ей больно было обижать Андрея отказом от предложения, сделанного в такой форме. Но она не могла иначе поступить. - Нет, не могу! - сказала она, медленно качая головой. Он встал со своего места и два раза прошелся по комнате. Вулич, прикорнув в углу, не решалась вмешиваться. Что она могла сказать после Андрея? Андрей тоже молчал. Бесполезно было уговаривать Зину. Она решила погибнуть - и погибнет... Он не мог удержать ее и не в силах был осуждать ее за упрямство. Она не могла поступить иначе при данных обстоятельствах, и побуждения ее были хорошие. Но никому не было от этого легче. - Не женись, молодец, слушайся меня! - вырвалось у Андрея, и эти слова лучше всего выражали его чувства в ту минуту. Поучительное замечание не относилось ни к кому в частности, и меньше всего к Зине, которая не могла уже воспользоваться благим советом. Но именно Зина и откликнулась на него. Она обрадовалась возможности переменить разговор. Задумчиво облокотившись на стол, она разводила пальцем узоры по скатерти. - Такова мораль, выведенная вами из басни, не правда ли? Андрей не сейчас ответил. Откинувшись назад, Зина ласкала теперь рыжего кота Ваську, который, желая присоединиться к компании, прыгнул к ней на колени. Она не спускала с Андрея вопрошающего взгляда. - Ну да. Так оно и выходит, - сказал он наконец. Он старался отнестись к решению Зины с покорностью и смирением, насколько это было в его силах. Если такая хорошая женщина с такими прекрасными побуждениями решила так, а не иначе, - значит, так нужно. Он не надеялся увидеть ее еще раз до отъезда, и его единственным желанием было не испортить тех немногих часов, которые им оставалось провести вместе. Он сел около нее на диване. - Тем, которые ведут такую жестокую борьбу, как наша, приходится закалять сердца против нежных чувств, - сказал он задумчивым тоном. Он был расстроен и не чувствовал охоты вступать в спор. Но на этот раз Зина перешла в наступательный образ действия. Она много думала о вопросе, вызвавшем замечание Андрея, особенно в последнее время. Ей не хотелось, чтоб Андрей расстался с нею под впечатлением, что она теперь относится отрицательно к тому, что так высоко ценила прежде. - Почему же вам не принять в таком случае теории Нечаева*, - сказала она с легкой иронией, - по которой, чем больше революционер походит на бревно, тем ближе он к совершенству? Все сильные человеческие чувства налагают на вас некоторым образом путы. Но скажите, какой прок от людей, неспособных на такие чувства? - Вы смешиваете два совершенно различных рода чувств, - уклончиво ответил Андрей. Зина собиралась возражать... Но как раз в эту минуту случилось нечто окончательно прервавшее их разговор. - Погодите минутку. Как будто стучат, - сказал Андрей. Они стали прислушиваться. Стука не было слышно, но раздался странный шум, как будто горсть мелких камешков была брошена в оконное стекло. - Шалость какого-нибудь мальчугана! - заметила Зина. Они никого не видели на улице. Но Вулич открыла окно и, выглянув, радостно воскликнула: - Василий! Она бросилась вниз, чтобы впустить его. Через минуту рослая фигура Василия с сияющим лицом показалась в дверях. В одной руке у него был чемодан, в другой - узелок с бельем. Андрей и Зина поднялись ему навстречу, чтобы обнять и приветствовать его, будто он возвратился из дальнего путешествия. - Я говорил, что он выйдет сух из воды! - сказал Андрей и так хлопнул его по плечу, что тот зашатался. - Ну, расскажи, какие у тебя были приключения за это время? - Хлопотливая была возня! - вздохнул Василий, усаживаясь в кресло. - Я сам себе не верю, что все кончилось. - Вы были арестованы? - спросила Вулич. - Хуже! - отвечал Василий, махнув рукой. - Что? Вас, может быть, пытали? - сказала с улыбкой Зина. - Хуже этого, уверяю вас! - повторил Василий. - Да что же, наконец, с тобой произошло? Рассказывай все по порядку, торопил его Андрей. Василий рассказал, как пришла полиция, как справлялась об Андрее, как он разыграл дурачка и получил позволение смотреть на фейерверк из чуланчика. - Отчего ты не ушел вместе со мною? - спросил Андрей. - Конечно, - сказал Василий, почесывая затылок, - это было бы самое лучшее, если б я мог предвидеть, что случится потом. Но я думал, что полиция уйдет и оставит меня в покое. Вот я и решил остаться на время. - Ну, что же дальше? Долго они меня дожидались? - спросил Андрей. - До полуночи! - сказал Василий с негодованием. - Они позвали меня через полчаса после того, как я тебя предупредил, и мне пришлось занимать их разговорами. И курьезная вещь, - добавил он другим тоном, - я сам их задерживал, подавая надежду, что ты можешь еще вернуться! Изумленная улыбка появилась на губах у Василия, но исчезла немедленно, и лицо его сделалось опять серьезным. - В половине первого полицейские поднялись с места. "Наконец они уберутся к черту!" - подумал я. Но не тут-то было. Перед уходом квартальный стал подучивать меня не говорить тебе, когда ты вернешься, об их посещении, и прибавил, что придет завтра в восемь часов утра. Это было мне совсем не с руки; но я не хотел портить паспорт бегством и решился выжидать. Он явился. "Жилец вернулся?" "Никак нет, ваше благородие". "Где он может быть?" "Не могу знать, ваше благородие!" Я был уверен, что теперь он уйдет взаправду. Но он пристал ко мне, как пиявка. "Послушай, Онисим, - он так ласково говорит мне, - я вижу, ты парень хороший и если будешь вести себя как следует, то получишь от меня три рубля. Оставь свои вещи тут и обойди все трактиры и кабаки по соседству: авось найдешь своего жильца". "Слушаю-с, ваше благородие, - говорю я, - да только мне нужно сегодня в Полтаву ехать". "Ничего, у тебя много еще времени. Помни, три рубля заработаешь, коли поймаешь! - И он наставлял меня: - Когда увидишь, не пугай его. Скажи, что паспорт прописан и получен обратно. Он обрадуется и пойдет с тобой охотно. Затем, как завидишь первого городового, хватай его за шиворот и волоки. Понимаешь?" "Понимаю, ваше благородие", - говорю я. "Сделаешь так, как я тебе приказываю?" "Сделаю, ваше благородие!" Рассказывая историю своего приключения, Василий снова вошел в роль разыгранной им комедии и передавал все в лицах среди общего хохота друзей. Он нагнул голову, вытянул шею, сжал губы с выражением сосредоточенного внимания и энергично кивал головой в знак согласия. - Мы вышли вместе из дому, - продолжал он, - и я начал обходить кабаки и трактиры. Мне необходимо было это сделать, потому что я не был уверен, что за мною не следит шпион. Вот тогда-то я и встретил Ватажко, но подумал: лучше не разговаривать с ним. В четыре часа дня я вернулся домой. До поезда в Полтаву оставалось полтора часа, и я уже надеялся, что настал конец моим мытарствам. Расплатился я с хозяйкой, уложил вещи и вышел на улицу, размышляя о том, как бы безопаснее добраться до вас. Но смотрю - и что же? Вижу, мой квартальный переоделся в партикулярное* платье и следит за мною из-за угла. Проклятый! Он все еще не хотел оставить меня в покое. Мне ничего не оставалось делать, как ехать на вокзал, вместо того чтобы идти к вам. Я взял извозчика; следом за мной квартальный нанял другого. Мы приехали задолго до отхода поезда. Касса еще не была открыта. Квартальный стоял у прилавка с газетами. Я прогуливался взад и вперед и глазел в окна, на двери, на потолок - на все, одним словом, кроме квартального, которого мне не полагалось видеть. Однако я ни на минуту не терял его из виду. Я рассчитывал, что, проводив меня на вокзал, он оставит меня в покое. Но он и не думал уходить и все время следил. Касса наконец открылась. Публика потянулась гуськом за билетами. А он все еще тут, негодяй! Я направился к кассе, надеясь, что это его удовлетворит. Квартальный действительно ушел с своего места, но только для того, чтобы приблизиться к кассе. Я не знал, что делать. Взять билет в Полтаву и выйти на первой станции? Но у меня всего было два рубля в кармане - меньше чем полбилета. Спросить билет только до следующей станции, а не в Полтаву? Этого я не мог сделать, потому что квартальный услышал бы меня и, заподозрив, что я кругом обманул его, вероятно, арестовал бы меня. Публика между тем по очереди подходила за билетами, и я ближе и ближе придвигался к кассе, хотя все еще понятия не имел, что делать и чем все это кончится. Наконец я очутился лицом к лицу с кассиром. Квартальный стоял у решетки за моей спиной. "Билет в Полтаву, третьего класса!" - заявляю я громким, решительным голосом и начинаю расстегивать жилетку, чтобы вынуть деньги из-за пазухи "Торопитесь, вы задерживаете публику!" - кричит кассир. "Сейчас, - отвечаю я решительно. Вытаскиваю крест из-за пазухи и хватаюсь руками за голову. - Братья православные! Меня ограбили!" - закричал я не своим голосом и отскочил от кассы как сумасшедший. Толпа собралась вокруг меня, и я начал объяснять, что у меня была двадцатипятирублевая бумажка, все мое имущество, и привязана была она веревочкой к кресту; но что мошенник жилец, которого я подобрал на улице, обокрал меня ночью и сбежал. И я вытирал рукавом слезы, настоящие слезы, которые текли из глаз во время моего печального повествования!.. Загрубелое лицо Василия осветилось на минуту его добродушно-удивленной улыбкой, и он продолжал: - Когда мои слушатели были достаточно растроганы, я вытер слезы, схватил свои вещи и бросился вон, вскочив на первого попавшегося извозчика. - А квартальный, - спросила Вулич, - не последовал за вами? - Нет, не последовал. Я так был огорчен потерей моих денег, что на минуту потерял его из виду. Но, отъехав немного, я оглянулся и никого за собой не увидел. Я провел вечер, бродя из одного места в другое, чтобы убедиться, что за мной не следят. На этот раз меня оставили в покое. - Он, должно быть, вернулся в часть, - сказала, смеясь, Зина, - и написал донесение высшему начальству о проделках революционеров над простаками, которых они заманивают в свои сети. - Объясни, пожалуйста, - спросил Андрей, - зачем ты вернулся домой после того, как тебе поручили обход кабаков, раз ты остался один? Я этого не могу понять. Если даже за тобой шел шпион, ты бы гораздо проще мог от него отделаться. Василий пожал плечами, удивленный, в свою очередь, этим вопросом. - А вещи, оставленные дома? - возразил он. Андрей так расхохотался, как будто это насмешило его больше, чем все приключения Василия. - Вы должны, конечно, взглянуть на сокровища, которые наш Вася пошел добывать из вражьих рук, - обратился он к Зине и Вулич. Он было направился к чемодану с явным намерением обнаружить его содержимое на удивление всей компании. Но Василий схватил чемодан и решительно уселся на нем. Он ни за что не позволил бы показывать свои вещи дамам. На следующий день Андрей попрощался с друзьями и отправился обратно в Петербург с поручением от Зины достать денег на ее предприятие. Василий остался в Дубравнике. Он совершенно справедливо заключил, что благодаря своей счастливой внешности он везде одинаково безопасен, и потому решил не оставлять Зину до конца. В характере Василия было нечто поистине рыцарское, и эта черта проявлялась лучше всего в его обращении с женщинами. У него всегда была дама сердца, по которой он вздыхал, но, как настоящий рыцарь, он всегда был к услугам женщин, которым мог бы оказаться полезным, и никому он не был так предан, как Зине. Глава VIII НЕОЖИДАННОЕ ОСЛОЖНЕНИЕ Петербург был в праздничном одеянии, когда Андрей, только что приехавший из Дубравника, выходил из вокзала. Выпал первый снег, а это большой праздник для северянина. Улицы, тротуары, скамейки, крыши, барки на соседнем канале - все было покрыто ровной сверкающей пеленой свежего снега. Черные неподвижные деревья приняли фантастический вид под белым пушистым слоем, покрывавшим даже тончайшие их ветки. Солнце терялось где-то в глубине густого, медленно падавшего снега, но кругом внизу было необыкновенно светло. Белый покров земли блестел мягким светом, веселя глаза и сердце после унылых осенних красок. Воздух был свежий и бодрящий, наполненный возбуждающим ароматом снега и зимы. Большие белые хлопья засыпали шляпы, пальто, волосы и бороды прохожих и придавали им вид ряженых. Лица были веселы, лошади бежали бойко. Кое-где неслышно скользили санки, и их собственники гордились тем, что первые приветствуют красавицу зиму. Невольно поддавшись общему веселью, Андрей быстро шагал по Лиговке, торопясь на квартиру Лены. На этот раз он никого не предупредил о своем приезде; но он знал, что Лена живет на Лиговском канале, недалеко от вокзала, и надеялся застать ее дома. Она как раз выходила из ворот, в своей меховой шапочке, веселая и свежая, как день, когда Андрей окликнул ее по имени. В изумлении она уставилась на него, и сейчас же ее лицо осветилось приветливой улыбкой. - Наконец-то вы вернулись! - воскликнула она. - Я боялась, что, после того что случилось в Дубравнике, вы там застрянете навсегда. Но скажите, вы серьезно вернулись? - Да, серьезно, - отвечал Андрей. Лена выходила из дому по собственному делу, но ради Андрея согласилась сделать круг и проводить его на конспиративную квартиру. Она стала расспрашивать об их попытке, которая произвела довольно сильное впечатление среди революционеров. Андрей отвечал на ее расспросы без особенной охоты, но и без видимого неудовольствия. Перемена места и окружающей обстановки притупили в нем прежнюю болезненность ощущений. Теперь он мог говорить об этом деле спокойно, как о совершившемся факте, с которым нужно мириться. - А что нового у вас? - спросил он в свою очередь. - В нашей группе, вы хотите сказать? - Да. - Ничего особенного. Таня выбрана в члены. За нее было пять поручителей и ни одного голоса против. Она уже согласилась. Надеюсь, она окажется хорошим приобретением для нас. - Я в этом уверен, - подтвердил Андрей. - Она работала некоторое время в Нарвской части и для начинающей вела дело очень хорошо, - продолжала Лена. - Жаль, что ей придется скоро уехать. - Разве? - спросил Андрей, внезапно опечалившись. - Она уезжает в Москву. Решено усилить наш тамошний кружок: он сильно прихрамывает. Жоржу поручили съездить в Москву для пропаганды, а Таня вызвалась сопровождать его. У нее там хорошие связи, и ими можно будет воспользоваться. - Теперь понимаю... - пробормотал Андрей, отвернувшись, чтобы скрыть свое смущение. Такое известие не удивило его. Он был приготовлен к чему-нибудь в этом роде. Но острая, холодная боль, резнувшая его от слов Лены, показала, как много скрытой надежды таилось в его глупом сердце. - Говорят, они скоро поженятся, - в своем неведении продолжала Лена. Мне говорили, что они давно влюблены друг в друга. Но я, собственно, этому не верю и ничего не замечала. Вероятнее всего, одна болтовня. - Почему же? Жорж очень хороший человек, - сказал Андрей, стараясь быть беспристрастным. Лена ни на минуту не подозревала, чтобы этот разговор имел специальное значение для Андрея. Будучи по природе и привычкам малонаблюдательна, она не заметила его смущения. Любовь еще не заговорила в ее собственном сердце, и вообще она вопросом о любви интересовалась менее всего. Слухи об отношениях Жоржа и Тани она передавала как самую обыкновенную новость и затем равнодушно перешла к другим новостям. В конспиративной квартире Андрей застал нескольких друзей, в том числе Жоржа. С радостным восклицанием он бросился Андрею на шею. Он тоже разделял опасения Лены, что его друг застрянет в Дубравнике, и тем более обрадовался он его возвращению. Жорж с участием стал расспрашивать про Зину. Андрей чистосердечно рассказал все и не скрыл от него, как рискованно было ее положение в Дубравнике. Они беседовали и задушевно и непринужденно. Но когда остальные ушли и Андрей с Жоржем остались одни, оба почувствовали некоторую неловкость. Андрей горел нетерпением узнать что-нибудь про Таню, но не мог собраться с духом и спросить. А Жорж как нарочно даже не упоминал ее имени. Это так противоречило обыкновенной манере Жоржа кстати и некстати говорить о Тане, что Андрей заподозрил, что он умышленно так поступает. Жорж, очевидно, разгадал его тайну и воздерживался от разговоров о Тане из деликатности. Это было очень хорошо с его стороны, и Андрей решил воспользоваться тонким намеком. Он продолжал разговор о безразличных предметах насколько мог. Наконец не выдержал и спросил: живет ли еще Таня у отца? - О нет, - отвечал Жорж, - это невозможно. Она доставила бы ему массу неприятностей. Она живет теперь отдельно, в том районе, где ведет пропаганду. Жорж ничего не прибавил, но устремил на своего друга взгляд, полный симпатии и вместе грусти, что сильно задело Андрея. Он отвернул голову и заговорил с ним о его статье. После этого он тщательно избегал упоминать имя Тани. Сострадательный взгляд Жоржа поднимал в нем желчь и злобу. Андрей возобновил свою любимую работу - пропаганду между рабочими - и засел почти безвыходно на Выборгской стороне. У него появился какой-то голод на работу, и он брал на себя все, что ни подвернется. Даже требовательная, придирчивая Лена была от него в восторге, говоря, что он скоро наверстает потерянное. В то же время прежняя нелюбовь Андрея к пропаганде среди интеллигенции перешла у него в положительное отвращение. Он наотрез отказался ходить на какие бы то ни было студенческие сходки или собрания, кроме чисто деловых. Он даже редко виделся со своими друзьями и товарищами по делу. Зачем? Одно баловство и потеря времени! Он был в самом стоическом* настроении, стараясь очистить свою жизнь от всего, что не было строгим долгом. Жорж был единственным человеком, с которым он видался: может быть, потому, что для него это была своего рода епитимья*, ему так хотелось доказать себе, что его приступ пошлой ревности к Жоржу прошел совершенно и что он с ним в прежних дружеских отношениях. Он твердо держался бы своего решения, если б не этот несносный взгляд меланхолического сострадания, появлявшийся по временам в выразительных глазах Жоржа. Он был у него два раза в первую неделю по приезде, но тем и ограничился, оправдываясь недосугом. Тани он предпочел не видеть вовсе. Он был доволен тем, что возложенное на него Зиной поручение не требовало личного свидания. С того дня как Таня сделалась членом партии, все ее деньги шли на дело, и в распоряжении ими другие товарищи, конечно, имели такой же голос, как и она. Андрей легко достал от организации половину суммы, необходимой Зине. Остальное обещал достать через месяц Репин, которого Андрей навестил через несколько дней по возвращении из Дубравника. Он встретил Таню не ранее как через две недели на собрании кружка, к которому они оба принадлежали. Около дюжины мужчин и женщин, занимавшихся пропагандой между рабочими, сошлись, чтобы обсудить свои специальные дела. Между присутствовавшими был знаменитый Тарас Костров. Он принадлежал к числу пионеров пропагандистской деятельности в народе; но конспирационные дела давно заставили его отказаться от такой работы. Теперь он появлялся на собраниях, когда время позволяло, и сегодня он пришел ненадолго, собственно для того, чтобы повидаться с Шепелевым, одним из постоянных членов этого кружка, с которым ему нужно было о чем-то переговорить. Хотя комната была полна народом, однако первым бросался в глаза Тарас Костров. Нельзя было не обратить внимания на это гордое, прекрасное лицо, отражавшее сильный ум и безграничную смелость. Обменявшись дружеским кивком с Костровым, Андрей подошел поздороваться с Таней, которую он увидел в самом далеком углу погруженной в чтение только что отпечатанной народной книжки. Андрей не без некоторого опасения отправлялся на это собрание, где, он знал, ему предстояло встретить Таню. Но теперь, когда они очутились лицом к лицу, он почувствовал только тихую радость. Девушка дружески поздоровалась с ним, но скоро снова погрузилась в чтение, которым она, казалось, была сильно заинтересована. Андрей не захотел ее беспокоить. Он протянул через несколько голов руку Лене и уселся. Еще не все были в сборе, хотя назначенный час уже прошел. В ожидании публика развлекалась частными разговорами, и комната наполнилась гулом сдерживаемых голосов. Тарас и Шепелев усердно вели свой деловой разговор. Шепелев - бледнолицый молодой человек с длинными волосами и белокурой бородкой, в высоких сапогах и жилетке, застегнутой доверху, какую обыкновенно носят мастеровые, - объяснял что-то своему собеседнику. Тарас слушал, рассеянно глядя перед собою. Он мог слушать речь с большим вниманием и в то же время думать о другом - он так хорошо понимал все с полуслова. В эту минуту его беспокойные мысли были далеко: он думал о новом предложении, которое внесет на собрании совсем иного характера, куда он должен пойти через полчаса. Он знал очень хорошо, что его предложение вызовет бурю, и уже заранее почувствовал в себе прилив доброты и мягкости. Вот почему его темные сверкающие глаза глядели так ласково на собеседника, и тон его случайных возражений был так кроток и мил. Тарас Костров известен был в партии как человек не только очень сильный, но отчасти и властолюбивый. Он носил, впрочем, бархатную перчатку на своей железной руке. Манеры у него были мягкие и чарующие, и его речи в самом разгаре спора становились "слаще меда", как выражались его противники. Когда, наконец, все собрались, приступлено было к прениям без всяких формальностей. Шепелев, окончивший к тому времени свой разговор с Тарасом, оглянулся кругом и, убедившись, что все налицо, приступил к делу. Без всяких предисловий и околичностей он стал излагать, что было сделано в его районе со времени последнего собрания и что имелось в виду предпринять. Его часто прерывали вопросами и замечаниями, так что собрание походило больше на дружескую беседу, чем на формальное заседание. Лена должна была говорить после Шепелева, но она отказалась, заметив, что ничего особенного не имеет сообщить о своей группе. - Послушаем лучше, что нам Таня расскажет, - добавила она. - Она работает на новом месте, и, кажется, не на бесплодном. - Покамест, должна признаться, мне нечем похвастать, - сказала Таня. Однако, насколько выяснилось из расспросов главным образом Тараса и Андрея, виды на будущее были недурные. Очевидно было, что при старании ее участок мог бы сделаться важным центром. - Отчего бы не прикомандировать на время опытного пропагандиста в Нарвскую часть? - посоветовал Тарас. Но ему нельзя было дождаться результата своего предложения. Неумолимая стрелка часов напомнила ему, что он должен уйти. Пожав руку Шепелеву, он торопливо вышел. - Я совершенно согласна с Тарасом, - сказала Лена. - Положим, все мы заняты, но, по-моему, кому-нибудь из нас не худо было бы оставить старое место, где пропаганда уже пустила корни, и перейти на новое. На первых порах мужчина был бы полезнее женщины. Она посмотрела на Андрея, и он с досадой и смущением почувствовал, что краснеет под ее взглядом. Его решение не видаться с Таней иначе, как на деловых собраниях, сразу испарилось под взглядом Лены. Теперь он знал, что он, в сущности, пришел на это собрание с тайной надеждой: быть может, какое-нибудь случайное обстоятельство сблизит его с Таней. - Шепелев может оставить свое место, - раздался чей-то голос. Андрей почувствовал себя несчастным. Ему показалось, что его надеждам пришел конец. Шепелев был один из лучших и наиболее опытных пропагандистов. - Да, пусть Шепелев идет в Нарвскую часть, - повторило несколько голосов. Вопрос, казалось, был решен, но Лена вмешалась. - Я думаю, - сказала она, - что Андрей гораздо больше подойдет для этого, чем Шепелев. Она стала приводить свои доводы, делая характеристику каждого из них с полной откровенностью и беспристрастием. Шепелева она признала хорошим лектором и спорщиком. Рабочие понимали его хорошо и легко поддавались его пропаганде. Но зато, с другой стороны, он не умел заводить новых центров, а также не умел намечать новых людей - он был недостаточно энергичен и предприимчив для этого. Кроме того, он трудно знакомился с народом. Андрей в обоих случаях имел преимущество перед ним. Лена произнесла свою речь в однообразно-деловом тоне, не повышая голоса. Ее голубые глаза останавливались, пока она говорила, то на одном, то на другом кандидате, и спокойное выражение их не менялось, произносила ли она похвалу или выражала порицание. Шепелев слушал очень внимательно хладнокровную критику самого себя, опираясь локтем на спинку своего стула и теребя бороду пальцами. Он от времени до времени улыбался резкостям Лены, а в общем, искренне любовался ее прямотой. - Да, я тоже думаю, что вы лучше подойдете, чем я, - обратился он к Андрею, когда Лена кончила. - Можете ли вы без затруднения оставить свою работу? Теперь, когда то, чего он за минуту так страстно желал, зависело от одного его слова, он вдруг испугался, точно пропасть открылась под его ногами. - Конечно, может! - сказала Лена, которая не хуже Андрея знала его работу. Андрей робко взглянул на Таню, стоявшую около него. Она казалась смущенной и недоумевающей от такого неожиданного предложения. Это задело Андрея за живое. Чего они оба так заботятся о нем? Он находил такое поведение и со стороны Жоржа довольно странным; но от нее он этого не ожидал. Влюблен ли он, нет ли, - во всяком случае, он не тряпка и докажет им, что во всем касающемся дела он никогда не будет руководствоваться личными чувствами. И он тотчас же дал свое полное согласие на предложение. Когда кончились рассуждения о текущих делах, он обратился деловым тоном к Тане с просьбой рассказать некоторые подробности о ее работе, которая теперь касалась их обоих. Она объяснила кое-что, прибавив, что ее рабочие соберутся в ее квартире сегодня вечером. Самое лучшее для Андрея будет отправиться теперь же к ней и познакомиться с рабочими и самому на месте убедиться, как обстоит дело. Андрей был свободен в этот вечер, и у него не было основания отказаться от такого приятного приглашения. Они тотчас же ушли, и Андрей значительно смягчился по отношению к Тане. По дороге он спросил, как ее отец отнесся к их разлуке и часто ли видается она с ним теперь. Этот разговор сразу поставил их на прежнюю дружескую ногу. Андрей относился с искренним уважением к старому адвокату. Таня это знала, и ей было особенно приятно вспомнить об этом теперь. С Жоржем она почти совсем не касалась своей семейной драмы. Несмотря на свою чувствительность и деликатность, он в некоторых отношениях был дубоват; ее даже иногда злило сознание, что эта сторона ее жизни была почти непонятна ему. С Андреем было иначе, и она почувствовала облегчение, поговорив с ним о вопросе, сильно мучившем ее. Таня жила не одна. Конспираторы имели в своем распоряжении нескольких пожилых женщин, большей частью бывших прежде в услужении в семьях революционеров. Они исполняли иногда роль квартирных хозяек, если эта обязанность не требовала особой сноровки. Мало кто из них понимал толк в конспирациях, но на их преданность и верность можно было положиться. Одна из таких женщин, прежняя няня Зины, изображала квартирную хозяйку Тани. Таня весело показывала Андрею свое новое жилище, не поражавшее роскошью и так мало походившее на ее помещение в отцовском доме. Квартира - самая подходящая по местоположению - была слишком велика для нее. Она состояла из пяти комнат, и из них только на три хватало Таниной мебели. Остальные две комнаты были совершенно пусты и придавали квартире унылый, нежилой вид. Но Таня утверждала, что они делают ее жилище похожим на старинный замок. Самая большая комната, снабженная длинным сосновым столом и простыми стульями и скамьями, служила местом собрания рабочих. Они скоро стали собираться. Их было семь человек, но из предосторожности они разбились на две партии. Андрей был представлен Таней как друг, намеревающийся поселиться по соседству и принять участие в общих занятиях. Рабочие радушно приветствовали его и сразу отнеслись как к своему человеку. Но он не хотел вмешиваться в беседу на этот раз, желая присмотреться, как Таня справляется со своими новыми обязанностями. Он приготовился быть очень снисходительным, но скоро убедился, что об этом не может быть и речи. Таня - эта нежная, светски воспитанная барышня, привыкшая к салонам, - чувствовала себя как дома среди рабочих. Без малейшего усилия, руководимая лишь горячим желанием быть понятой, она употребляла слова и выражения, наиболее доступные ее слушателям. Она вкладывала так много души в свою работу, что почти сливалась в одно со своей аудиторией. Такое начало подавало большие надежды, хотя, конечно, дело не обходилось и без промахов. Она как будто боялась давать волю собственным порывам. Раза два Андрей уловил в ее словах теплую, заразительную волну глубокого чувства. Но именно в ту минуту, когда ее собственное волнение передавалось слушателям, она обуздывала себя, подобно робкому наезднику, который не решается довериться горячности своего благородного коня. Немного больше опыта и практики научат ее. Во всяком случае, задатки у нее прекрасные. Если вначале Андрей старался не быть слишком требовательным, то к концу ему пришлось остерегаться другой крайности - как бы не хвалить через меру. После чтения начались разговоры. Андрей вмешался и направил беседу так, что дал всем возможность высказаться. Ему хотелось составить себе понятие о своих новых товарищах. Они распрощались самым дружеским образом, и рабочие взяли с Андрея слово прийти еще раз, как только он переедет в их края. Таня попросила Андрея остаться еще час-другой; ей так хотелось потолковать с ним. Она переживала медовый месяц своей революционной деятельности. Все было для нее свежо и имело захватывающий интерес. Привычка не успела еще умерить горячности, а опыт еще не научил сдержанности. В свою работу она вносила жар прозелита* и женщины. Первым ее вопросом, когда они остались одни с Андреем, было: как ему понравились ее ученики. По ее мнению, каждый из них имел в себе что-нибудь обещающее или симпатичное. Андрей не совсем разделял ее взгляд. Но он был в таком хорошем настроении в этот вечер, что готов был находить прекрасное во всем. - Одним словом, я уверен, что через несколько месяцев у нас будет хорошая организация в этой части, - сказал он. Таня была в восторге от такого блестящего будущего. - Нам нужно разделить работу для большей успешности, - заметила она. Я беру на себя обучение и предварительную подготовку, а вы займитесь окончательной обработкой. - Если уже разделение труда необходимо, - сказал Андрей, - то обработку нужно предоставить вам, а я буду подбирать вам людей. Я всегда был того мнения, что в деле пробуждения душ мы, мужчины, должны уступить место женщинам. Таня с удивлением смотрела на него. Ей трудно было поверить, что он говорит серьезно. - Но я так плохо с ними разговариваю и так мало знаю, - сказала она. - Конечно, вам придется много работать самой. Но уверяю вас, что ученость - не главное качество в хорошем пропагандисте. Это ничто в сравнении... - С чем? - спросила девушка, впиваясь в него глазами. - В сравнении с умением волновать сердца и зажигать в них ваш собственный энтузиазм. Вам, может быть, хочется знать секрет, как это делать? - Конечно! - воскликнула Таня. - Вы не должны хранить такой секрет про себя. - Тайна состоит в том, что нужно все это чувствовать самому. Таня рассмеялась. Она ожидала чего-то необычайного и в то же время очень практичного. А оказалось - только это!.. - Почему же женщинам такое преимущество перед мужчинами? - спросила она. - Разве вы бессердечные, разве вы лишены энтузиазма? - Нет. Но есть разница в степенях, и в этом - вся суть. Я не могу не впадать в лиризм, когда думаю о наших женщинах, а это мне не к лицу. В самом деле, они слишком хороши для нашей матушки-России, по крайней мере для времени, в котором мы живем. Он замолчал и задумался. - И вы преуспеете в выбранной вами работе, - прибавил он, серьезно глядя на нее. - У вас все драгоценные качества, необходимые для успеха. Верьте моему слову, потому что я кое-что смыслю в этом. Он говорил спокойным тоном, но глаза, обращенные к Тане, горели восторгом. Он был так счастлив, что имел случай поднести ей эту скромную похвалу. Таня вспыхнула от удивления и большого удовольствия, вызванных этими словами. - Дорого бы я дала, чтобы ваше пророчество оказалось верным! - сказала она и затем прибавила: - Когда же вы перебираетесь в нашу часть? - Через несколько дней. Но я могу начать работу хоть с завтрашнего дня. Два часа расстояния не бог весть что. - Очень хорошо. Значит, я буду ждать вас завтра вечером, - сказала Таня, крепко пожав ему руку на прощание. Андрей вернулся домой счастливым человеком. Он наслаждался воспоминаниями проведенного вечера и уверенностью, что завтра же опять увидит Таню. В новой и высшей фазе ее жизни она преобразилась в его глазах и казалась окруженной ореолом. Лучшие стороны ее души, о которых он прежде только догадывался, теперь выступили в полном блеске. Как быстро она выросла! Такие чудеса, думал он, происходят только с девушками. Он оставил ее ребенком. Теперь она женщина, но с чистотою детской души. Он чувствовал, что любит ее сильнее, чем когда-либо, но прежние опасения окончательно исчезли. Его решение избегать Таню показалось ему совершенной нелепостью. Он не ожидал и не искал взаимности в ответ на свою любовь. Зачем же в таком случае избегать девушку, с которой у него так много общего? Они так хорошо работали вместе в этот вечер и смогут точно так же продолжать свою работу в будущем, невзирая на то, любит ли он ее или нет. Только в старых романах любовь составляет главный интерес в жизни. Он же сумеет жить высшими идеалами. Глава IX ЗА ОБЩЕЙ РАБОТОЙ Андрею не раз пришлось порадоваться за свое смелое решение. В продолжение целого месяца после переезда в Нарвскую часть он изведал такое счастье, что выше его могли бы стоять только восторги взаимной любви: счастье совместной работы с любимой женщиной в деле, которому оба отдавали лучшую часть своей души. Самые ничтожные мелочи ежедневной жизни получали в его глазах новое значение и прелесть. Небольшие успехи, достигнутые в пропаганде, казались ему настоящими триумфами и наполняли все его существо глубокой радостью. И в самом деле, его работа шла успешнее обыкновенного. У него внезапно обострилось понимание людей, и он стал гораздо красноречивее. Согретый собственным чувством, он относился задушевнее к людям вообще. Большую часть своего времени он проводил вне дома. Двадцати четырех часов в сутки ему не хватило бы на всю работу, которую он взвалил себе на плечи. Через Таниных рабочих его сношения на фабриках с их товарищами значительно расширились. Из этих новых знакомых и последователей он выбирал наиболее надежных и приводил их на собрания. Так как одно присутствие на этих собраниях было сопряжено для рабочих с таким же риском, как если бы они участвовали в убийстве или поджоге, то новые члены кружка выбирались лишь с полного согласия и одобрения всех остальных. Андрей и Таня следовали этому благоразумному правилу, хотя Андрей вскоре приобрел такую популярность, что, в сущности, его голос был всегда решающим. Умный и образованный человек среди полуграмотных крестьян и ремесленников является всемогущим, если только внушит к себе доверие с их стороны. Число последователей росло очень быстро. Пришлось организовать новый центр в том же участке, так как многим собираться в одном и том же доме было рискованно. Первоначальный посев начинал пускать ростки. Конечно, дело было все-таки небольшое: пропагандисты группировали вокруг себя только выдающихся рабочих и сносились с маленькими кружками, которым было безопаснее собираться на частных квартирах. Но именно в таких небольших кружках и вырабатываются искренние, беззаветно преданные делу борцы. В дружеской беседе с глазу на глаз - вот когда человеческая речь глубже всего западает в душу. Их пропаганда, несмотря на ограниченную сферу, была очень плодотворна. Они не только излагали своим слушателям известное учение: они вдохновляли их теми же чувствами, какими были проникнуты сами. Доля Тани в этом общем труде была такая же, как и ее старшего товарища и руководителя. В своем стремлении выдвинуть ее вперед Андрей строго придерживался их программы в разделении труда. Он взял на себя заводить новые сношения, открывать новые центры и выбирать новых людей. Но на собраниях у Тани он лучшую часть работы предоставлял ей. Благодаря постоянному поощрению со стороны Андрея Таня отделалась от того, что так часто парализует умственную деятельность женщины, когда она работает вместе с мужчиной: чувство слабости и недоверия к самой себе исчезло в ней. И, раз освободившись от этого чувства, она быстро развивалась и делала большие успехи в пропаганде. По утрам она сидела дома, читая и усердно приготовляясь к своей любимой работе. По вечерам, когда у нее не было своего собрания, она по приглашению ходила на чтения своих товарищей по пропаганде: они скоро оценили ее. Успехи Тани бесконечно радовали Андрея. Его чувства к ней незаметно становились все глубже и глубже. Каждый день он находил в ней новые привлекательные черты. Ему казалось, что Таня всегда вкладывала свое собственное нечто, придававшее особую свежесть и необыкновенное изящество всему, что бы она ни делала. В свою любовь к народу она вносила столько искренности и горячности, а в ее спокойном и простом отношении к опасностям, окружавшим ее со всех сторон, и в ее равнодушии к ожидавшей ее участи было столько прекрасного и трогательного. Все это он часто видел раньше и в других девушках, но теперь оно приобрело для него новый смысл и новое очарование. Так иногда, стоя в благоговейном созерцании перед картиною великого художника, мы открываем в ней бесконечные красоты, прежде ускользавшие от нас. По временам тайный ужас охватывал сердце Андрея: он чувствовал, что начинает любить Таню слишком глубоко. Но такие моменты случались редко и продолжались недолго. Вообще внутри его царило удивительно приятное спокойствие, заглушавшее даже его ревность. С Жоржем он редко видался. Молодой поэт опять был очень занят, а Андрей не часто появлялся в городе. В последнее время Жорж перестал преследовать его своим меланхолическим взглядом, и благодаря этому их отношения улучшились, хотя старая дружба, конечно, не возобновилась. Оба испытывали какую-то неловкость. Андрей сваливал всю вину на Жоржа. Если он дорожит его дружбой, то пусть первый и объяснится чистосердечно. Любовь Тани к Жоржу не возбуждала зависти в Андрее. Их совместная работа установила между ними такую прочную связь, что казалось, ничто не порвет ее. Вкусы Тани такие же скромные и незатейливые, как у Андрея, и высшая политика, в которой вращается Жорж, вряд ли когда-нибудь увлечет ее: выйдет ли она замуж или нет - она никогда не бросит теперешней своей работы. Что бы там ни случилось, он был уверен, что в духовной жизни Тани ему всегда достанется лучшая доля. Это сознание даже располагало его к великодушию. Каждый раз, когда ему случалось быть наедине с Жоржем, он ожидал объяснения. Но Жорж, очевидно, избегал этого жгучего вопроса и оставлял своего друга в мучительном выжидании. Андрей знал, что он мог бы выяснить все, поговорив с самой Таней; при их дружбе такой разговор был возможен. Но каждый раз, когда вопрос готов был сорваться с его уст, какой-то неопределенный страх удерживал его, - страх, как ему казалось, оскорбить ее своей нескромностью. Он предпочитал не думать о ее любви к Жоржу. Настоящее было так восхитительно, что не следовало его портить опасениями за будущее, и когда такого рода мысли приходили ему в голову, он просто отгонял их, как отгоняют птиц с любимого посева. Одно его огорчало: ему мало было того времени, что он проводил в обществе Тани. Расставаться с нею хотя бы на один час ему было тяжело. Но сама работа налагала часто такое лишение, и он покорялся, стараясь потом наверстать свое время. К общему делу он, конечно, не ревновал ее. Он был доволен и счастлив. Он твердо верил, что их теперешние отношения могут продолжаться бесконечно, пока одно обстоятельство не показало ему, что здание, которое он считал твердым как камень, разваливалось, как карточный домик, от одного прикосновения. Глава X КРИЗИС Однажды вечером Андрей и Таня сидели одни на ее квартире. Было довольно поздно, и в доме все погрузилось уже в первый глубокий сон. Они вернулись полчаса тому назад с очень успешного собрания у одного из товарищей. Вечер был необыкновенно удачный. Таня читала очень трогательный рассказ из народной жизни. Под впечатлением этого рассказа она одушевилась и говорила необыкновенно хорошо. Теперь она вернулась домой в самом приятном настроении. Андрей, по обыкновению, провожал ее. Он тоже был в хорошем расположении духа и не мог устоять против желания зайти на полчаса под предлогом, что недурно было бы напиться чаю после таких продолжительных рассуждений. У Тани был с собою ключ от квартиры. Ее квартирная хозяйка уже спала. Чтобы не беспокоить ее, они решили сами позаботиться о чае. С большими хлопотами и смехом им удалось поставить самовар и опустошить шкафик с провизией, причем Таня осторожно вытащила ключи у хозяйки из-под изголовья: старушка всегда прятала их на ночь под подушку. Когда все оказалось на столе, оба вдруг сделали открытие, что они очень голодны. Они с удовольствием поужинали и весело разговаривали. Андрей коснулся прочитанного рассказа. - Нужно рекомендовать эту книжку нашим друзьям, - сказал он. - Сколько помню, ни одна так сильно не действовала на рабочих. Необходимо внести ее в обиходный список нашей литературы. Таня согласилась и обещала взять книжку с собою в первый же раз, как пойдет к Лене. - Но, может быть, не конь, а наездник выиграл приз, - сказал с улыбкой Андрей. - Я надеюсь, что после вашего сегодняшнего успеха вы не станете более сомневаться в ваших способностях и блестящем будущем как пропагандистки среди рабочих. - Да, я надеюсь сделать кое-что в этом направлении, - сказала Таня, счастливая, как жаворонок, расправляющий молодые крылья при первом полете. Теперь я одного боюсь: привыкну обращаться с рабочими и, пожалуй, разучусь разговаривать с интеллигентами. - Разве вы много от этого потеряете? - ласково заметил Андрей. - Конечно, в особенности теперь - с живостью воскликнула Таня. - Почему? - осведомился Андрей. Слова девушки несколько резнули его ухо. - А потому, что я хочу испытать свои силы и на этом поприще. Мне так хочется заварить кашу среди моих старых приятельниц. Жорж сказал вчера, что мы едем в Москву недели через две. Сердце у Андрея похолодело. В сущности, Таня не сообщила ему ничего нового. Он, конечно, не забыл о предстоявшей ей поездке в Москву с Жоржем. Он не мог этого забыть, если бы даже хотел, - это была одна из зловреднейших птиц, посещавших его ниву, и спугивать ее было нелегко. Он был приготовлен к этому известию, но не ожидал, чтобы она так радовалась перспективе расстаться с ним и с работой, к которой, он полагал, она так привязана. Больше всего его огорчил тон, в каком она говорила. Он устремил печальный взгляд на прекрасное, счастливое лицо, тщетно стараясь найти в нем что-нибудь более соответственное его собственным чувствам. - Вам очень хочется в Москву? - спросил он упавшим голосом. Таня ничего не сказала в ответ. С закрытыми глазами и сияющей улыбкой на устах она только несколько раз утвердительно кивнула головой. Ее раскрасневшееся лицо как будто досказывало остальное. Она расставалась с ним без сожаления, как с чужим! Он ничего не значил для нее, между тем как она была всем для него. Она удовлетворялась его обществом за неимением лучшего. Как только он исчезнет с ее горизонта, она забудет о его существовании. Губы Андрея побледнели. - Я хорошо понимаю, что вас должна очень радовать поездка в Москву, сказал он медленным, спокойным голосом, хотя внутри у него все кипело от злобы. - Такая скука - вечно повторять одно и то же кучке простых рабочих. То ли дело одерживать победы среди интеллигенции, которая вас будет воспевать и распространять вашу славу во все концы! Девушка была поражена таким оскорбительным обвинением. Так ли она его поняла? Но, подняв на него широко раскрытые, изумленные глаза, она едва узнала его холодное, суровое лицо, до того всегда дружеское и ласковое. - Неужели вы считаете меня такой легкомысленной? - проговорила она. Голос ее дрогнул. Слезы сверкнули в глазах. При виде ее слез жгучее чувство раскаяния охватило Андрея. Он готов был броситься к ее ногам и умолять о прощении за первое огорчение, причиненное ей. Но какой-то злой дух овладел им и наполнил его слова желчью и ядом. - Как же мне иначе к вам относиться, - продолжал он с запальчивостью, когда вы сами заявляете, что горите нетерпением бросить дело, по вашим же словам, такое вам дорогое; когда перспектива блистать в привилегированной среде, между светскими пустомелями, кружит вам голову; когда... Он не мог продолжать и, схватив шляпу, выбежал не попрощавшись. С этого вечера все омрачилось. Они кое-как помирились на следующее утро, но примирение ничего не поправило. Самая основа их дружбы была подорвана. Андрей больше не верил в существование той нравственной связи между ними, на которую он до сих пор возлагал так много надежд. Когда вспышка прошла, он сознался, что преувеличил, допустивши, что Таня к нему совершенно равнодушна. Он соглашался, что она, пожалуй, сохранила к нему тепловатое чувство дружбы. Но это было хуже, чем ничего. Он жаждал всего, и то малое, что ему выпало на долю, только напоминало о том, чего ему недоставало. О ревности к Жоржу не могло быть и речи. Жорж или кто другой - не все ли ему равно? Он ревновал ко всему - ко времени, к мыслям, которых она не делила с ним. Эта нового рода ревность совершенно уничтожила старое чувство, как сильная боль заставляет нас забывать про более слабую. Очаровательная и опасная интимность их отношений сильно разожгла любовь Андрея незаметно для него самого. Теперь все прорвалось наружу, наполняя его сердце, зажигая в нем кровь. Он не мог существовать без нее, потому что в ее отсутствие он терзался мыслями о ней. Спасаться бегством теперь было поздно. Он считал часы и минуты, когда опять представится малейшая возможность снова ее увидеть. Но как только он добивался этого счастья, воспоминания его обид подымались из самых недр его души, поглощая все хорошее и доброе в его чувствах к девушке. Самое удовольствие от ее присутствия отравлялось для него. Прежняя глубокая радость уступок и подчинения милому существу исчезла. Он чувствовал себя униженным такой зависимостью и возмущался против ее власти, способной сделать его счастливым или несчастливым по произволу. Внутренняя борьба поддерживала в нем постоянное раздражение. Он сделался сварливым и придирчивым, вечно ссорился и спорил с Таней, и ему не стыдно было пользоваться своим преимуществом в диалектической ловкости, чтобы тем сильнее мучить ее. Таня переносила его первые нападки молча, не защищаясь: они слишком сильно ее задевали. Но скоро она изверилась в справедливости Андрея и стала возмущаться против его ни на чем не основанных вспышек. Взаимное понимание, установившееся между ними за эти несколько месяцев дружеских отношений, исчезло в несколько дней. Оставаясь один, вне мучивших его впечатлений, Андрей с ужасом сознавал, как быстро росло их отчуждение. Он старался вернуть потерянное, являясь с повинной. И тотчас же начиналось повторение старого. Таня мучилась не менее Андрея. Раз утром, придя неожиданно, он застал ее с заплаканными глазами. Он почувствовал себя величайшим преступником и готов был покаяться во всем. Но с первых же слов Таня отнеслась к нему так недружелюбно, что они рассорились хуже, чем когда-либо. Они катились вниз по крутой наклонной плоскости и вынуждены были докатиться до конца, не имея возможности остановиться. Близился полный, неотвратимый разрыв. Андрей желал, чтобы это случилось поскорее и положило бы предел невыносимому положению. Силою обстоятельств он принужден был бы расстаться с нею, чего он не в состоянии был сделать по собственной инициативе. И все-таки он страшился удара и делал неловкие усилия отдалить грозивший момент. Он принял наконец решение не видаться с нею вне их общих занятий. Пятницу он стоически провел у себя дома. Это был лучший день в неделе для Андрея, потому что не было никаких собраний и он обыкновенно уходил с Таней в город, или читал, либо разговаривал с нею у нее на квартире. Теперь же он решился не бывать у нее совсем. Но ему это стоило таких усилий, что на следующий же день он пришел гораздо раньше под предлогом, что ему заранее нужно поговорить о предстоявшем собрании. Они обсудили дело в пять минут, и ему больше не о чем было говорить. В первый раз со времени их знакомства он затруднялся в сюжете для разговора с Таней. Он пожалел, что нарушил свое решение и явился так рано только для того, чтобы разыгрывать из себя глупца. Он сразу пришел в раздражительное настроение. - Давно ли вы видались с Лизой? - спросил он, чтобы как-нибудь наполнить неприятную паузу. Он сделал это без умысла, но более неприятной темы нельзя было выдумать. Лиза была светская барышня, кузина Тани. Андрей знал ее немного и недолюбливал. Кроме того, ее имя напоминало об этой несчастной поездке в Москву. Таня по приезде туда намеревалась остановиться в доме Лизы. - Я не видалась с нею с прошлой зимы, когда она навестила нас в Петербурге, - ответила Таня коротко и серьезно. У Тани в руках было шитье, и она усердно работала, повернувшись в профиль к Андрею. Снова наступило молчание - натянутое, мучительное молчание, тревожно действовавшее на нервы, как подавляющее спокойствие перед бурей. Чтобы нарушить эту невыносимую напряженность, Таня попробовала заговорить об их общей работе, доставлявшей им прежде такой неистощимый запас для обмена мыслей и чувств. Но Андрей не поддался на удочку: он не для этого пришел. Потом, когда Таня нервозно возобновила свои попытки, он разозлился, что она заводит речь о том, что, в сущности, так мало ее занимает. Он резко переменил разговор, повернув его на более подходящие к случаю предметы - на ее московские планы и знакомства, - и выказал глубокий, хотя и недружелюбный интерес. Таня отвечала, не подымая головы от шитья. Но ее пальцы дрожали, и иголка часто попадала вкривь и вкось. Она знала очень хорошо, что на этот раз Андрей заговорил об ее поездке с целью задеть ее. Но она дала себе слово не выходить из себя и не ссориться с Андреем до последней крайности. Через три дня она уезжает с Жоржем, а по возвращении поселится в другом участке, и ей не хотелось расставаться враждебно с Андреем. Но ее хладнокровие, вместо того чтобы успокоить Андрея, довело его до крайнего раздражения и отчаяния. Оно доказывало ему, что он стал для нее так безразличен, что никакие его придирки не могут затронуть ее. Ему ничего не оставалось, кроме жестокого удовольствия - узнать, докуда доходит ее равнодушие к нему. Он стал осмеивать ее излюбленные планы, издеваться над ее московскими друзьями и кончил тем, что сказал, что, по его наблюдениям, революционеры из аристократии только на время драпируются в демократический плащ: так или иначе, старое обличье скажется в них, и чем скорее, тем лучше. Этого Таня не могла перенести. Она вскочила возмущенная, негодующая. - Послушайте, Андрей!.. - начала она голосом, дрожавшим от гнева. Андрей тоже встал, бледный, опираясь правой рукой на стол. Злой дух, владевший им до того, исчез. Он ждал этого момента, напрашивался на него, страшился его - и вот он наступил, и Андрей готовился принять удар. Маленькая керосиновая лампа, висевшая на стене, освещала его наклоненную голову и нахмуренные брови. Он был мрачен и подавлен. - Андрей, - продолжала девушка, внезапно смягчившись, - объясните, почему вы с некоторых пор так изменились ко мне? Если вы находите во мне недостатки, почему вы не скажете чистосердечно, по-братски, как вы делали прежде? Если же не можете, то к чему нам терзать друг друга? Не лучше ли мирно расстаться и каждому идти своей дорогой? Она не сердилась больше - ей стало грустно. Голос ее звучал мягко и ласково. Но Андрей еще более побледнел. - Если б я только мог расстаться с вами, Таня! Лучше было бы никогда с вами не встречаться, - сказал он едва слышным голосом. - Почему? Разве я причинила вам... Она остановилась. Внезапное предчувствие чего-то большого заговорило в ней. - Разве у вас глаз нет? - почти резко произнес Андрей. - Разве вы не понимаете, что я люблю вас до сумасшествия? Он поднял на нее глаза и весь проникся на минуту изумлением, перешедшим в восторженную, дух захватывающую радость. Не ошибся ли он?.. Ее лицо просветлело. Она протянула к нему руки, сделала шаг вперед и, бросившись к нему на шею, залилась слезами счастья. - Таня, моя дорогая! Возможно ли это? Ты меня любишь? - спрашивал он дрожащим голосом. Она только ближе прижималась к нему. - Сколько горя ты мне причинил, - прошептала она. - Прости меня. Я сам страдал невыносимо. Но теперь все это кончилось. Мы будем счастливы с тобой! - воскликнул он торжествующим голосом. - Сами боги позавидуют нам! Он усадил ее на стул и опустился на колени перед нею, покрывая поцелуями ее холодные руки и зардевшееся сконфуженное лицо. Он рассказал ей подробно о поглощавшей его страсти и спросил, как это случилось, что она полюбила его. Он требовал фактов, доказательств, чтобы вполне убедиться в своем счастье, свалившемся на него с небес. - Я думал, ты любишь Жоржа, - сказал он с улыбкой смущения и в то же время гордости. - Жорж - лучший из людей, гораздо лучше тебя, - сказала она, сильно прижимая пальцем его лоб. - Но с того вечера, когда ты в первый раз заговорил со мною в нашем доме - помнишь? - ты овладел моим сердцем. И это чувство росло и росло... Не знаю сама почему. Должно быть, в наказание за грехи моих праотцев! - прибавила она с улыбкой, устремив на него долгий любящий взгляд. Звук колокольчика у входной двери призвал их к действительности. Первая партия рабочих явилась на собрание. Таня встретила их по обыкновению, и вечер прошел так же спокойно, как и всегда. Только она была особенно красива в этот вечер, как бы озаренная торжеством счастья. Но Андрей не мог подавить кипучих восторгов в своем сердце. Даже пример Тани не помог ему совладать с собою. Он попрощался со всеми и торопливо вышел. На дворе стоял жестокий мороз. Зима покрывала белым саваном землю, деревья, дома. Но Андрей не чувствовал холода и ничего не замечал вокруг себя. В его сердце кипел источник жизни, разливавший румянец по щекам. Кровь быстрее бежала по его жилам, и он все шел, окутанный темнотою ранней северной ночи. Это не сон, это правда, она в самом деле его любит! Ее руки покоились вот тут, вокруг его шеи, - он чувствовал еще их прикосновение. Ее первый робкий поцелуй горел на его устах. Эта ослепляющая красота, это глубокое сердце, сокровищницы которого он один так хорошо знал, принадлежали ему всецело, ему одному и навсегда! Весь мир вокруг, люди, он сам - все казалось ему изменившимся, обновленным, и из глубины его потрясенной души подымался хвалебный гимн отвлеченному, безликому божеству их общего поклонения; оно теперь стало живым существом, с которым можно говорить и которое услышит его горячие обеты. Он знал, что любимая им девушка не взглянула бы даже на него, если бы не его преданность великому делу, которому они оба посвятили свою жизнь. Его мысли обратились к Жоржу, и сердце его наполнилось раскаянием и нежностью. Как он был с ним резок, как грубо относился к его неизменной ласке и доброте! Да, он должен прямо идти к нему, объяснить все начистоту и сказать: "Брат, я грешен перед небом и тобою!" Жорж был дома и сидел, зарывшись в свои книги и рукописи. Увидев лицо Андрея, он тотчас же догадался, зачем он пришел. Казалось, он давно был приготовлен к этому. Он с первых же слов прекратил запутанное и смущенное признание Андрея и, пожав ему руку, пожелал счастья. Ни тени ревности нельзя было подметить в его больших голубых глазах, устремленных на счастливого соперника. Андрей нисколько не удивился, но ему показалось очень странным, что Жорж принял его объяснение как нечто само собою известное. - Я давно знал, что она любит тебя, - спокойно заметил Жорж. - Ты знал? Каким же образом? - удивился Андрей. - Наипростейшим образом: она сама мне об этом сказала... раз как-то... - Он остановился на минуту, как бы погрузившись в воспоминания. - Вот почему, - продолжал он, - я был нем как рыба. Иначе я бы сказал. - Сказал? Кому? - Тебе, конечно! Кому же другому? - Жорж, умоляю тебя, не договаривай до конца, если не желаешь окончательно подавить меня своими чрезмерными добродетелями, - сказал Андрей, стараясь под шуточным тоном скрыть свое смущение. Жорж пожал плечами. - Какие тут добродетели! Простая последовательность моих добрых чувств к вам обоим. Разве ты на моем месте поступил бы иначе? - спросил он, поглядывая на своего друга с напускным простосердечием. Андрей весь вспыхнул от стыда. Он знал, что не мог бы поступить, как Жорж, и ему было неприятно сознаться в этом. Видя, как хорошо он попал в цель, Жорж залился таким веселым, добрым смехом, что Андрей почувствовал облегчение и тоже рассмеялся. Затем Жорж спросил серьезным тоном: - Надеюсь, ты не приревнуешь ко мне за то, что я еду с Таней в Москву? - Нет, я еще не унизился до такого рода ревности и, надеюсь, никогда не унижусь! - воскликнул Андрей улыбаясь. - Не считай меня хуже, чем я на самом деле. Глава XI ПЕРЕДЫШКА Таня обещала вернуться очень скоро и сдержала слово. Через две недели Андрей встречал ее на вокзале. Вскоре после того они поженились. Для этого не понадобилось, конечно, вмешательства попа или полицейского. Они просто объявили о своем браке близким друзьям. Их новые отношения не изменили внешней стороны их жизни. Они возобновили прежнюю работу, хотя для этого им пришлось поселиться на другом конце города, так как старый участок стал для них небезопасен. В одном из переулков Кронверкского проспекта они нашли маленькую квартирку из двух комнат и кухни, в которой Таня сама стряпала. Комнаты были малы, с низкими потолками и плохо меблированы, маленькие окна почти всегда были покрыты матовым слоем инея. Мороз был еще во всей силе, хотя чувствовалось приближение весны. В солнечный день они могли любоваться видом безобразных серых домов через улицу. Ничего поэтического или живописного не было в этом жилище; в своей наготе оно казалось почти мрачным. И, однако, оно было для них земным раем - если только позволительно так выражаться, говоря трезвым языком современного человечества. Первые захватывающие восторги счастья скоро прошли. Они не гармонировали ни с их образом жизни, ни с тем, что творилось вокруг. Но они уступили место более спокойному и более высокому счастью - общности мыслей и чувств и той бесконечной прелести взаимного изучения, которое у влюбленных начинается только после брака. Они были так глубоко и бесконечно счастливы, как только могли это когда-либо вообразить. Правда, одного важного элемента для полного счастья не существовало для них. Они даже не обманывали себя иллюзиями насчет его продолжительности. Наступила короткая передышка - и они это знали. Дамоклов меч беспрерывно висел над их головами. Каждый день, каждый их час мог оказаться последним. Опасности, постоянно окружающие революционера, несколько раз подходили к ним очень близко, как бы нашептывая memento mori то Андрею, то Тане, то обоим вместе. Но они не роптали. Опасности, сопровождавшие их жизненный путь, были в то же время светочами их любви. Что они больше всего ценили и любили друг в друге - была именно эта безграничная преданность родине, эта готовность каждую минуту пожертвовать всем ради нее. Они и любили друг друга беззаветной любовью, полной юного энтузиазма и веры, потому только, что находили друг в друге олицетворение высокого идеала, к которому стремились. Так как верность самим себе, своим идеалам и самой их взаимной любви налагала на них жизнь, полную опасностей, они не отступали. Пусть свершится неотвратимое: они не потупят глаз, что бы ни случилось. У них не было болезненной жажды самоистребления; они оба были слишком полны бодрости и здоровья, и жизнь теперь представляла для них столько прелести. Но и страха они не знали. Мрачное будущее не портило красоты настоящего. Оно придавало лишь большую цену каждому часу, каждой минуте, проведенной вместе. Однажды утром - в начале весны - Андрей попросил Таню прочесть ему вслух какую-то статью из новой книжки журнала, взятого у Репина, у которого они провели вечер накануне. Они очень любили читать вместе и потом обсуждать прочитанное. Но сегодня Таня отказалась читать. Лицо ее подернулось печалью чуть ли не в первый раз за четыре месяца их совместной жизни. - Что с тобой, родная? - озабоченно спросил Андрей. - У тебя такой серьезный и торжественный вид. Таня не могла в точности объяснить, что с нею. Ничего особенного, просто угнетенное состояние духа. Она сидела у стола. Андрей расположился на полу у ее ног - его обычная поза, когда они беседовали вдвоем. - Скажи, о чем ты думаешь, и я постараюсь догадаться, что тебя угнетает. - Не стоит думать об этих пустяках. Я немного расстроена - вот и все. Пройдет само собою. - Но я хочу знать, чем ты расстроена. Не я ли причиной? Если - да, то ты напрасно огорчаешься, потому что лучшего мужа днем с огнем не найдешь. - Шутки в сторону, - сказала Таня, и под влиянием слов Андрея ее грустное настроение приняло определенную форму, - Теперь-то мы счастливы, продолжала она, - но кто знает, на радость или на горе мы с тобой сошлись? - Всякий поп, если мы позволим ему вмешаться в наши дела, скажет, что на радость и на горе, - отвечал Андрей. - Но откуда у тебя эти вопросы? Я ничего подобного еще не слыхал от тебя. Уж не жалеешь ли ты, что вышла за меня замуж? - Нет, я не о себе говорю, - сказала она, проводя рукой по густым волосам Андрея. - Но, может быть, ты когда-нибудь пожалеешь об этом. Я часто слышала, что революционеры портятся, когда женятся. - Так вот что тебя беспокоит! Страх за мою чистоту и беспорочность? Но он не мог продолжать в том же тоне. Ее глубокие темные глаза смотрели на него с выражением трогательной грусти. Горячая волна благодарности и любви поднялась в его сердце, когда он заглянул в эти дорогие ему глаза, упиваясь их ласкающим мягким светом. - Дорогая моя, ты сделала из меня другого, лучшего человека! Ты открыла в моей душе такие источники энтузиазма, преданности и веры в людей, каких я не подозревал за собою. Тебе ли так рассуждать после этого? - Разве? - недоверчиво проговорила она, продолжая гладить его волосы. - Ах, если б я мог тебе объяснить! Знаешь, когда я был мальчиком, я был очень религиозен. Потом мне часто приходилось слышать, что только религия дает самые высокие, чистые настроения души. Но когда я с тобою и твоя рука покоится на моей голове или когда наедине я начинаю думать о тебе, я испытываю ту же сладость смирения, то же стремление к поклонению, ту же страстную потребность нравственной чистоты и самопожертвования, как и в былые времена религиозного детства. Я рад тогда сознаться в моих недостатках и слабостях, и я страстно желаю очиститься от них, чтобы без страха предстать потом перед тобою... Таня слушала серьезно, сперва удивленная, потом увлеклась, поддаваясь обаянию его страстной речи. Но при последних словах она протянула вперед руки, точно этим движением она отстраняла настоящий фимиам. - Андрей, прошу тебя, не говори так со мной. Я перестану верить в твою любовь, если ты будешь меня так превозносить. Я знаю, что во мне нет ничего особенного, и хотела бы, чтобы ты оценил меня по достоинству. Андрей со спокойной улыбкой выслушал маленькое наставление. Он осторожно взял ее за руку и поцеловал один за другим ее пальцы. - Дитя! - произнес он наконец. - Кто тебе сказал, что я тебя считаю исключительной натурой? Нет, дорогая, я уже не мальчик. Я знаю, что мы с тобой - обыкновенные смертные. Я не фантазирую на твой счет - я люблю тебя. Но разве любят только исключительное и необыкновенное? Какое печальное зрелище представляла бы вселенная, если бы оно было так на самом деле! Я знаю, что между нашими товарищами есть женщины, такие же хорошие и преданные делу, как ты. Но мне-то что до этого? Иногда я вижу солнце и чувствую теплоту его лучей, но преспокойно занимаюсь своим делом или отдыхаю - как придется. Но завтра я увижу то же солнце, быть может, менее яркое и прекрасное, чем накануне, только облака вокруг него сложились в другой форме, цвета сгруппировались иначе, - и вот я стою перед ним, погруженный в созерцание, и оторвать не могу глаз. Я не знаю да и не хочу знать, за что я тебя люблю... - А я знаю теперь, - прервала его со смехом Таня, - и сейчас тебе объясню. У тебя очень скромные вкусы. Я уверена, что ты способен приходить в восторг от солнца, когда оно так покрыто облаками, что, скорее, похоже на круглое масляное пятно в бумажном фонаре... О вкусах не спорят, и я согласна быть твоим солнцем на этих условиях. Она развеселилась и радостно улыбалась. Но ее глаза все еще отражали более глубокое, захватывающее чувство, вылившееся в долгом, долгом взгляде. Как он любил эти карие, глубоко прозрачной чистоты глаза с их меняющимся выражением! Как он любил этот взгляд, всегда заставлявший трепетать его сердце от счастья! - Радость моя! - воскликнул он взволнованным голосом, поднимая свое лицо к ней. - Скажи, чем я заслужил такое счастье? Какое право имею я быть счастливым, когда вокруг так много горя и страданий? Я часто спрашиваю самого себя, что такое я сделал, чтобы заслужить твою любовь, и как отплатить за нее? Она закрыла ему рот рукою. Ее удивительные глаза изменили свое выражение; их таинственная глубина как бы подернулась завесой, и дрожавшие на дне ее огоньки потухли. Они смотрели спокойно и серьезно. - Нельзя так безумствовать, - сказала она. - Любовь женщины - не награда. Это свободный и обоюдный дар. Ее выговор немного отрезвил Андрея, но только на минуту. - Ты права; ты всегда права, моя дорогая. Но тем более должен я быть тебе благодарен. Я бы воспевал тебя в песнях, как это делали старинные трубадуры*, если б только умел сочинять такие песни. - Мой трубадур, - сказала она улыбаясь, - что бы сказали наши революционеры, если б они услыхали, что Андрей Кожухов - непреклонный, суровый Кожухов - предается таким излияниям? - Что ж, они бы только больше уверовали в меня, если знают толк в людях, - с живостью отвечал Андрей. - Поверь мне, только прирожденный трус боится, что в решительный момент его жизни любовь к женщине может парализовать его силы. Они найдут меня готовым, когда мой час пробьет. И ты, моя ненаглядная, не правда ли, ты скажешь, как та дева-черкешенка: Мой милый, смелее вверяйся ты року! - Постараюсь, - ответила она с бледной улыбкой, любуясь поднятым к ней счастливым и смелым лицом Андрея. Никогда еще он не был ей так дорог, никогда еще она так не гордилась его любовью. Но возможность потерять его - эта возможность, которую она до сих пор допускала, не веря в нее, - теперь предстала в ее уме во всей страшной реальности. С нервным порывом, противоречившим ее словам, она обвила руками его шею и крепко прижала к груди его голову, которая теперь была ей дороже всего на свете. Громкий звонок, сопровождаемый двумя более слабыми, наполнил нестройными звуками их маленькую квартиру. Звонок этот означал приход друзей. Однако оба вздрогнули и посмотрели друг другу в лицо. Андрей быстро поднялся и пошел отворять двери. Таня, оставшаяся на своем месте, сначала услыхала радостное восклицание Андрея при виде неожиданного друга, но это приветствие замерло, как брошенный в топкое болото камень. Затем раздался быстрый подавленный шепот нескольких голосов, сменившийся зловещим молчанием. Андрей вернулся в комнату в сопровождении Жоржа и молодого человека, ей незнакомого. Андрей был бледен. У двух других был серьезный и грустный вид. - Что случилось? - воскликнула с тревогой Таня, подымаясь к ним навстречу. - Большая беда, - сказал Андрей. - Зина и Василий арестованы после упорного сопротивления. Оба будут приговорены к смерти через несколько недель. Вулич убита во время сопротивления. Он опустился на стул и провел рукой по лбу. Оба гостя тоже сели. Незнакомец очутился против Тани, и их глаза встретились. - Ватажко, - отрекомендовался он сам. - Я только что из Дубравника с этим известием и со специальным поручением к Андрею. - Когда это случилось? - спросила она. - Три дня тому назад, - отвечал Ватажко. - Полиция старалась держать все дело в тайне, но это невозможно. Завтра известие появится во всех газетах. Весь город уже говорит об этом. Он стал излагать вполголоса подробности катастрофы. Но по мере своего рассказа он все более и более воодушевлялся и когда дошел до описания перестрелки с полицией, то пришел в настоящий экстаз. Действительно, самозащита была геройская. В глухую полночь полиция старалась тайком войти в квартиру, занимаемую Зиной и Василием. Они отвинтили петли от наружных дверей и думали застать всех врасплох, в постели. Оно так бы и вышло, если бы, на счастье, Вулич не зачиталась поздно у себя в комнате. Она услыхала подозрительный шум и, увидав входивших жандармов, выстрелила, когда они меньше всего этого ожидали. Несколькими выстрелами она заставила их отступить на лестницу и в продолжение двух-трех минут одна удерживала их, пока сама не упала, раненная в голову. Она была без признаков жизни, когда Василий подоспел к ней на помощь. - Какая она оказалась львица, эта девочка! И какая прекрасная смерть! невольно вырвалось у Андрея. - Оставшиеся в живых, - продолжал Ватажко, - попытались пробиться с револьверами в руках, но это оказалось невозможным. Тогда они отступили во внутренние комнаты и забаррикадировались. Они сожгли все компрометирующие документы и не пускали полицию в продолжение получаса, пока не истратили всех зарядов. Затем они объявили, что сдаются. Ватажко добавил, что, по полученным сведениям, их будут судить через несколько недель, вместе с Борисом. Зину разыскивали по его делу, и полиция очень обрадовалась, захватив ее наконец. Василия будут судить с ними за вооруженное сопротивление. Нельзя было сомневаться, что все трое будут приговорены к смертной казни. - Но этого допустить невозможно! - воскликнул Ватажко с жаром. - Мы освободим их силою! - Он вскочил со своего места в пылу возбуждения. То расхаживая по комнате, то останавливаясь перед одним или другим и энергично жестикулируя, он объявил, что их кружок в Дубравнике решил сделать попытку освобождения. Все без исключения революционеры горячо сочувствуют этому делу. Волонтеров можно набрать сколько угодно между интеллигенцией и среди городских рабочих. Если только держать это предприятие в большой тайне, то оно может увенчаться успехом. Во всяком случае, они решили попытаться. - Мы решили, - заключил он, обращаясь к Андрею, - что для такого важного дела необходимо назначить атамана, и единогласно выбрали вас. Меня послали, с тем чтобы рассказать вам все подробно и спросить, согласны ли вы присоединиться к нам? Андрей поднял голову и посмотрел на посланца, явившегося с таким серьезным предложением. - Хорошо ли вы взвесили ваш выбор? - спросил он. - Я еще не был атаманом ни в одном деле. - Лучшего атамана, чем вы, мы и выдумать не могли бы! - воскликнул Ватажко. Он объяснил причины, которые их побудили выбрать Андрея. Все члены тамошней организации знали его лично и доверяли ему вполне. Кроме того, он был очень популярен среди местных революционеров, знавших его по репутации и готовых следовать за ним скорее, чем за кем-либо другим. - Пусть будет по-вашему, - сказал Андрей. - В таком деле я готов служить в какой угодно роли. - Я так и говорил им, я так и говорил! - повторял Ватажко, с жаром потрясая Андрея за руку. - Мы все того мнения, что вам незачем ехать в Дубравник сейчас. Если полиция узнает, что вы там, она сейчас же насторожит уши. Вам лучше оставаться здесь до поры до времени. Мы будем сообщать вам все до мельчайших подробностей и советоваться с вами... Андрей снова был оторван от спокойной работы и счастливой, безмятежной жизни, снова брошен в водоворот революционного потока. Он съездил на короткое время в Дубравник с целью позондировать почву. Там он узнал, что Бочаров, на участие которого в предстоящем деле он рассчитывал, и сестры Дудоровы были арестованы несколько дней тому назад. Это было очень некстати. Сперва Андрей не придал большого значения самому факту их заарестования и надеялся, что их скоро выпустят. Но вскоре после его приезда Варя Воинова явилась к нему. Она пришла после свидания с некоторыми из арестованных и от них услыхала вести, заставившие ее плакать от досады и негодования. Миронова, с которым Андрей и Василий встретились на пикнике сестер Дудоровых, арестовали три месяца тому назад. С первых же дней он выкинул белый флаг. Теперь, чтобы выпутаться и выйти на свободу, этот негодяй стал признаваться во всем, что знал и о чем лишь догадывался, выдавая массу людей. Благодаря его показаниям Бочаров и сестры Дудоровы были арестованы. Он, между прочим, подробно рассказал о злополучном пикнике в лесу, называя всех присутствовавших. Этот инцидент, незначительный сам по себе, устанавливал факт знакомства Дудоровых и Бочарова с такими деятельными революционерами, как Андрей и Василий. Всех троих собирались судить вместе с Борисом, Зиной и Василием, и их дело принимало, таким образом, очень серьезный оборот Во всем остальном Андрей вынес, скорее, благоприятные впечатления. Обстоятельства задуманного освобождения в Дубравнике складывались гораздо лучше, чем он ожидал. Под рукой оказались превосходные боевые силы, и он составил великолепный план действия. Имелись порядочные шансы на успех, да и на какой еще грандиозный успех! В нем проснулись инстинкты бойца. Что же до опасностей - он о них не думал и в глубине души не верил в их существование. Он вернулся к Тане возбужденный и счастливый. Но для нее дни безмятежного спокойствия прошли. Она знала, что Андрей прав, что оставаться позади в таком деле он не может. Но это сознание доставляло ей мало утешения. Оно не разгоняло ее тревог и опасений за него. Часть третья ВСЕ ДЛЯ ДЕЛА Глава I ЗАИКА Одно из предместий богоспасаемого города Дубравника носит название "Валы" - название, которое звучит довольно странно теперь, когда ни на улицах, ни между большими огородами и запущенными садами этой местности не найдется ни одного холмика. По всей вероятности, название это более соответствовало действительности во времена оны, когда это место впервые было вызвано к жизни главным образом помещиками в их поисках за городскими резиденциями. Многие из домов и по сю пору сохранили еще следы своего происхождения. Обширные дворы окружены многочисленными службами для размещения десятков слуг, неизменно сопровождавших господ в их периодических переселениях в города. Конюшни, каретные сараи, бани свидетельствуют о попытке наших отцов сохранить по возможности помещичий строй жизни. Самые дома - те из них, которые еще не пошли на слом для замены новыми, - большей частью деревянные, не без претензии на архитектуру. Там и сям можно видеть балконы с карнизами и балюстрадами в виде украшения, маленькие башни со спиралями, зубчатые двери и окна, указывающие на капризы фантазии у людей с своего рода артистическими наклонностями. После освобождения крестьян эти дома от бывших помещиков перешли в руки скупщиков-купцов, так часто заступающих место дворян. Кулаки и спекуляторы разных наименований недолго оставались в домах, не подходящих для деловых операций и мало для них привлекательных в других отношениях. Они жили в качестве неприятелей, овладевших городом после осады и оставшихся там лишь на время, для того только, чтобы все имеющее какую-либо ценность превратить в деньги. Еще раз "Валы" переменили свой вид и население. Дома, службы и пристройки снимались большей частью мещанами и рабочими. В их глазах главной приманкой была земля, сдававшаяся при домах, - сады и огороды, в которых возделывались овощи. Дома они сдавали жильцам из господ; сами же со своими семьями теснились в пристройках и службах. Такая метаморфоза оказалась самой прочной. Собственники домов повышали цену съемщикам, а эти последние ухитрялись выжимать ренту из своих жильцов. Город представлял рынок для сбыта овощей и давал с каждым годом увеличивавшееся число дачников, для которых слова "природа" и "свежий воздух" имели некоторое значение, так что за пользование ими они не прочь были платить по мере сил. В начале весны 187* года в одном из таких домов сидели у открытого окна два молодых человека. Один из них, юноша лет двадцати, напряженно всматривался в темноту, старательно разглядывал каждого входившего в сферу света тусклого уличного фонаря. Это был Ватажко. Другой был наш знакомый - Андрей, приехавший в Дубравник с неделю тому назад и поселившийся с товарищем в этом тихом квартале. - Никого? - спросил он. - Никого. - Странно, - заговорил Андрей после небольшой паузы. - Суд должен был кончиться часа три тому назад. Заике давно пора бы быть здесь, Ксению повидать ведь недолго. - Может быть, ее не пустили на суд, - предположил Ватажко. - Ну вот еще! Кого же пускать, коли не барышню с ее положением? - Ну так остается предположить, что Заика погиб от взрыва, потому что он никогда не опаздывает, - пошутил Ватажко. - Что ж, может быть, и взаправду погиб, - согласился Андрей серьезным тоном. - Он так неосторожно обращается со своим любезным зельем, что может быть взорван каждую минуту. - Не побежать ли мне к нему справиться? - предложил Ватажко. - О чем? Взорван он или нет? - Ну вот! Видел ли он Ксению и что она ему рассказала. - Если он взорван, то ничего не скажет, а если нет, то придет тем временем сюда, и вы с ним разойдетесь. Лучше подождем. Наступило молчание. - Какая скука! - не выдержал наконец Ватажко. - Уж задам же я Заике, когда он придет! Он бросил последний безнадежный взгляд на пустую улицу, как вдруг с противоположного конца послышался стук приближающегося экипажа. - А! Вот он наконец! - весело вскричал Ватажко, мигом забывая свой гнев. Андрей тоже выглянул в окно и увидел Заику, быстро подъезжавшего на открытых дрожках. Это был человек средних лет, геркулесовского* сложения, с черной бородой почти до пояса. Дотронувшись своей длинной рукой до плеча извозчика, он приказал ему остановиться у ворот. Это было против правил, так как извозчика следовало остановить, не доезжая до дому, но Заика, очевидно, спешил. Через минуту он входил в комнату, нагибая свою длинную голову, чтобы не удариться о косяк низкой двери. Ватажко успел тем временем запереть окна, спустить занавеску и зажечь пару свечей. - Ну что, каковы новости? - спросил Андрей. - Рассказывайте скорее. - Сейчас, дайте прежде раздеться. Заранее предупреждаю, что ничего особенного, - ответил вошедший, слегка заикаясь. Вблизи его худая, слегка сгорбленная фигура вовсе не напоминала Геркулеса. Борода при свечах оказалась не черною, а русою, падающей на грудь двумя длинными космами. На худом продолговатом лице с длинным прямым носом были замечательны только серые беспокойные глаза, вспыхивавшие иногда каким-то фосфорическим блеском. Глядя на них, приходило в голову, что он, пожалуй, может видеть в темноте, как кошка. - Видели кузину? - спросил Андрей. - Видел. - Так садитесь и рассказывайте все по порядку. Заика сел и начал рассказывать. Политический процесс действительно начался перед военным судом. В первом заседании было сделано еще очень немного, но опытный человек мог уже вывести некоторое заключение относительно дальнейшего хода дела. Во-первых, Заика сообщил, что большинство членов суда было назначено генерал-губернатором специально для этого процесса. Это был плохой знак. Обвинительный акт, прочитанный в этом заседании, тоже не предвещал ничего хорошего. Относительно того, под какую статью подведут трех главных подсудимых - Бориса, Зину и Василия, - не могло быть никаких сомнений. Иначе стояло дело Бочарова и сестер Дудоровых, не виновных, в сущности, ни в чем, кроме простого знакомства с конспираторами. Поэтому заключение обвинительного акта об участии всех подсудимых в общем заговоре с целью низвержения трона и всего прочего было весьма зловещим. Оно говорило о намерении обвинительной власти требовать смертной казни для всех подсудимых. - Но разве же это возможно? Какие же у этой скотины могут быть доказательства? - прервал Ватажко рассказ гостя. - Все тот же пикник в лесу, на котором был предатель Миронов, - отвечал Заика. - Дудоровы и Бочаров были на пикнике. От Василия они не добились ни одного слова. Он молчит с самого ареста. Но опять же Миронов утверждает, что Василий был там вместе с Андреем и Вулич. Кроме того, дворник Дудоровых узнал карточку Вулич и показал, что она часто приходила к Дудоровым. Заика замолчал, считая дело совершенно разъясненным. Одни конспирировали, другие были с ними знакомы, а следовательно, все одна шайка. Русским людям слишком хорошо знаком этот обычный прокурорский прием. - Ну, а как подсудимые? - спросил Андрей, переходя к более интересной теме. - Ксения говорит, что они все время разговаривали между собою и на суд почти не обращали внимания. Только раз они взволновались и протестовали. Заика передал затем, что взволновали подсудимых грязные клеветы, которые прокуратура сочла долгом взвести на подсудимых, в особенности на трех женщин. Он не мог рассказать всего, так как сам не был на суде, а кузина многое пропустила в своем рассказе. Но и переданного было достаточно, чтобы привести в бешенство Ватажко. - Негодяй! - вскочил он, сжимая кулаки. - Хотелось бы мне, чтобы он попался мне под бомбу! Но ни один мускул не дрогнул на лице его старшего товарища. - Что это вы, друг? - спросил он. - Разве вы ожидали от них чего-нибудь иного? - Нет, но это уже слишком! - возразил Ватажко. - Мясники и те не бросают грязью в животное, которое они ведут на убой. - На то они и мясники, а это царские опричники, - заметил Андрей. - За хорошие оклады да чины они с родной матери шкуру сдерут. - Да нет, я все-таки не верю, что приговорят всех шестерых. Трое ведь ровно ничего не сделали! - продолжал Ватажко цепляться за последний луч надежды. - Наивный же вы, видно, человек, - иронически заметил Заика. Серые глаза его вспыхнули и заискрились. Он устремил их на минуту на юношу и затем презрительно отвернулся. И его жена ровно ничего не сделала, но ее увезли от него и держали в тюрьме, пока она не помешалась и не зарезалась в припадке безумия осколком разбитого стакана. Малодушные надежды Ватажко на человеческие чувства со стороны власти возбуждали в нем негодование, умеряемое лишь презрением. - Приговорить-то всех приговорят, в этом я не сомневаюсь, - сказал Андрей в раздумье. - Это даст возможность генерал-губернатору выказать свое милосердие, пощадивши Дудоровых, а не то и Бочарова. Может статься, что и суду позволят сделать маленькую скидку, чтобы показать независимость. Они всегда улаживают промеж себя такие комедии. Не думаю, чтобы было более трех казней. Борис и Василий - наверно, а там или Зина, или Бочаров, - закончил Андрей не совсем твердым голосом. - Но что об этом загадывать! - добавил он после небольшой паузы. - Расскажите лучше, как идут ваши работы, - обратился он к Заике. - Все готово. Я сделал бомб на пятьдесят человек и еще две дюжины лишних. Остается только вставить разрывные трубки. За этим дело не станет. Они заговорили о своем плане, и через полчаса Заика ушел с несколько большими предосторожностями, чем при своем появлении. Глава II В ХРАМЕ ФЕМИДЫ Суд тем временем делал свое дело. Он длился пять дней. Если бы выполнялись все формальности, предписанные военно-судебными уставами, которые не грешат, как известно, медлительностью, то суд протянулся бы по крайней мере втрое дольше. Но город был так возбужден происходящей на его глазах судебной трагедией, что нашли нужным торопиться. Обыкновенная публика не допускалась в залу заседаний. Входные билеты были розданы с самой крайней осторожностью служащим, их женам и небольшому числу каких-то непроходимо благонамеренных* частных лиц. Для предупреждения каких бы то ни было сочувственных демонстраций на улице сильные полицейские и жандармские патрули охраняли окрестности здания суда и разгоняли всякие сборища, арестовывая упрямых, не уходивших по первому требованию. Тем не менее толпы сочувствующих или просто любопытных беспрерывно образовывались вблизи суда. Стоило только какому-нибудь приличного вида господину или даме появиться из дверей здания, как их тотчас же окружала целая дюжина совершенно незнакомых им, неизвестно откуда взявшихся людей, осыпая их вопросами о том, что делается на суде. Возвращаясь домой, обладатели билетов могли быть уверены, что застанут у себя нескольких знакомых или друзей, не попавших на суд, но в большинстве случаев гораздо больше заинтересованных в его исходе, чем привилегированные счастливцы. От мужа к жене, от приятеля к приятелю волнующие известия быстро распространялись по городу. Хотя газетные отчеты были очень кратки и часто умышленно искажены цензурою, тем не менее все, кто интересовался делом, имели о нем довольно подробные сведения. Симпатии публики были, как и всегда, на стороне слабейших. А ежедневные, ежечасные известия о поведении обеих сторон могли только усилить эти чувства. Город находился в лихорадочном возбуждении. Волнение распространилось даже на тех, кто в обычное время совершенно не интересуется политикой. Обеспокоенный растущим сочувствием к подсудимым и опасаясь "беспорядков", генерал-губернатор частным образом приказал председателю суда и прокурору окончить дело как можно скорее. Суд заторопился, пропуская формальности, и погнал дело на почтовых. Комедия быстро приближалась к своей трагической развязке. В городе пошел слух, что приговор будет произнесен в четверг, на пятый день суда. Возбуждение - в особенности среди известной части публики - дошло до такого предела, что власти приняли серьезные меры против ожидаемых беспорядков. Внутренность суда заняли солдатами и полицией. Батальон пехоты и два эскадрона казаков стояли под ружьем на дворе соседнего казенного здания. Полицейские патрули были удвоены. Но толпа вокруг здания суда тем временем учетверилась. Вечером, после закрытия фабрик, к ней присоединились также рабочие. Полиция была уже не в состоянии разгонять народ, не прибегая к оружию, что считалось пока несвоевременным. В самой зале суда характер публики постепенно изменился. Благодаря настойчивым приставаниям к высокопоставленным знакомым и родственникам, а также подкупу того-другого из сторожей, в залу заседаний удалось пробраться многим из тех, против кого и были приняты все эти предосторожности. Окидывая взглядом публику, как подсудимые, так и судьи с удивлением замечали, что теперь она вовсе не была такая сплошь "благонамеренная", как в первые дни. Вперемежку с военными мундирами и бритыми чиновничьими фигурами ультраблагонамеренного типа появились более нейтральные физиономии. То тут, то там мелькали лица, не сулившие престол-отечеству уж ровно ничего хорошего. Во втором ряду стульев жена председателя контрольной палаты - дама вполне благонамеренная - выставляла напоказ свои бриллианты, кружева и свою собственную пухленькую миловидную головку. Она смерть как боялась "нигилистов" и пришла лишь потому, что одна знакомая уверила ее, что будет ужас как занимательно. Ее сильно тревожило, однако, как бы с подсудимыми женщинами не сделалось истерики: это могло отозваться на ее слабых нервах. Но рядом с чувствительной барыней сидела девушка, в которой, по смелому и серьезному выражению лица, легко было узнать "нигилистку", несмотря на длинные волосы и голубое шелковое платье, взятое специально для этого случая у подруги. В задних рядах сидели уже явные "нигилисты" - студенты в очках и стриженые, не по моде одетые девушки. В одиннадцать часов вечера суд удалился для постановления приговора. Он возвратился лишь в половине третьего. Но очень немногие из публики ушли за это время из залы. Приговор должен был состояться во что бы то ни стало. Все знали, что их ожидания не будут обмануты, и чем дальше подвигалось время, тем меньше было охоты уходить. Суд мог возвратиться каждую минуту, и публика ждала и ждала. Время тянулось убийственно медленно. В переполненной людьми зале становилось нестерпимо душно, так как все окна были заперты для предупреждения сношений с улицею. Это еще более усиливало всеобщую усталость и томление. В сероватой мгле приближающегося рассвета судебная зала принимала странный, удручающий вид. Шесть серебряных подсвечников с тускло мерцающими свечами на судейском столе придавали ей что-то погребальное. Тесно скученная публика была молчалива. Никому не было охоты толковать теперь о вероятном исходе прений, происходивших в совещательной комнате. Только со скамьи подсудимых доносился неумолкаемый звук тихих голосов. Там знали, что после приговора их разлучат и не позволят видеться до самой казни, и эти люди, связанные узами тесной дружбы, спешили воспользоваться немногими минутами, которые оставалось им пробыть вместе. Судя по оживленному, быстрому говору, они были в хорошем настроении и ничуть не подавлены ожидаемым приговором. Но публика не могла видеть ни одного из них. Скамья, занятая ими, была заслонена стеной из двенадцати жандармов с саблями наголо. За дверьми судебной залы толпа, которую усталые полицейские предоставили наконец самой себе, была гораздо шумнее и нетерпеливее, чем в зале суда. Тут собрались наиболее беспокойные элементы населения, возбужденные к тому же победой над полицией. "Нигилистов" была здесь целая куча. Когда зеваки, утомленные долгим ожиданием, поразбрелись, они очутились в передних рядах сплошным валом. Многие оказались знакомы. Пошли оживленные разговоры и толки, по которым можно было сейчас же узнать, что говорившие не были еще конспираторами. Вдруг в одном из окон суда мелькнул белый платок. - Приговор! - крикнул голос из толпы. Мгновенно всякий шум прекратился, и вся масса плотнее придвинулась к зданию суда с поднятыми вверх лицами. В зале судебный пристав возвещал о начале последней сцены бесстыдного фарса. Суд шел для объявления приговора. Публика встала, как один человек, и ждала притаив дыхание. Казалось, можно было слышать усиленное биение этих многочисленных сердец, замиравших одни - от страха за судьбу дорогих людей, другие - от потрясающего драматизма минуты. За длинным зеленым столом, освещенным шестью погребальными свечами, один за другим появились шесть членов суда. Их вид далеко не соответствовал понятию о неподкупных служителях Фемиды. Смущенные, тревожные лица говорили, скорее, о только что сознательно совершенной гадости, чем о выполнении сурового долга. Из двух стоявших лицом к лицу групп - судей и подсудимых - в последней было несомненно гораздо больше и спокойствия и достоинства. Они тоже встали одновременно с публикой и стояли теперь на виду у всех. Но в первую минуту очень немногие взглянули на них. Все глаза были прикованы к председателю, который с бумагой в руках готовился произнести роковые слова. Усиленно громким голосом он начал читать какое-то вступление, казавшееся бесконечным. Но вот публика вздрогнула, точно по ней пробежала электрическая искра: произнесено первое имя - Бориса. За ним следует долгое, долгое бормотание, в которое никто не вслушивается, - это перечисляются его преступления. Затем краткая пауза и приговор - смерть! Хотя никто и не ожидал пощады для Бориса, тем не менее слова "смертная казнь" упали на натянутые нервы как удар молота. Вторым следовало имя Василия. Бормотание было менее утомительно, так как было короче, и опять удар молота - смерть! Нервы дрогнули, но выдержали. Очередь за Зиной, судьба которой возбуждала все больше споров и сомнений. Молчание стало, казалось, еще глубже. "Жизнь или смерть? Жизнь или смерть?" - спрашивал себя внутренне каждый во время долгого бормотания председателя. Преступления нагромождались на преступления. Грозный молот поднимался все выше и выше, затем мгновенный перерыв, и он с грохотом падает вниз - смерть! Протяжный вздох, похожий на стон, пронесся по зале. Все, даже самые предубежденные, с симпатией и смущением обратили взоры на эту молодую благородную женщину, так спокойно и скромно стоявшую впереди своих товарищей. Приговор потряс всех, но напряженность ожидания ослабела - самое худшее уже миновало. Трое остальных подсудимых были так мало скомпрометированы или, вернее, были так невинны, что их могли приговорить разве что к пустякам. Бормотание, следовавшее за именем Бочарова, четвертого по списку, еще более успокаивало и убаюкивало всякие опасения публики. Это были не преступления, а какие-то вздорные мелочи. Многие вовсе перестали слушать, как вдруг голос председателя как-то подозрительно дрогнул; последовала короткая пауза, и среди всеобщего оцепенения раздался приговор - смерть! Изумленное "ах!" вырвалось из всех грудей. Соседи обменивались взглядами, спрашивали глазами, не ослышались ли они. - Премного благодарен, господа судьи! - звонко раздался по зале насмешливый голос осужденного. Нет, они не ослышались. Но как же это? За что? Напряженное желание знать, что будет дальше, сдержало негодование публики. Председатель не осмелился призвать осужденного к порядку: он притворился, будто не слыхал его восклицания, и поспешил перейти к следующему имени. Очередь была за старшей Дудоровой. На этот раз публика следила с напряженным вниманием за всеми пространными изворотами и хитросплетениями при перечислении преступлений. Чтению, казалось, не будет конца. Дело опять шло о сущем вздоре. Не может быть, чтоб за это - смертная казнь! Но публика была теперь настороже. Она слышала то же предательское многословие, ту же запутанность и неясность мотивировки, как и в предыдущем приговоре. Некоторые фразы звучали очень скверно. Сомнение перемежается с надеждой, раздражая нервы до последней степени. Молот висит в воздухе, поднимаясь, опускаясь и снова поднимаясь. Он упал наконец - смерть! Долго сдерживаемые страсти разом прорвались наружу. Восклицания, истерический хохот женщин, крики и проклятия наполнили залу. Люди вскакивали на стулья, крича и неистово жестикулируя, точно охваченные внезапным безумием. Никогда еще стены этого здания не видели подобной сцены. Добрая дама во втором ряду - жена председателя контрольной палаты упала в обморок, не дождавшись истерики подсудимых женщин. Жандармский офицер, командовавший конвоем, бывавший у них в доме, бросился к ней со стаканом воды. Но ее соседка, девушка в голубом шелковом платье, быстро загородила ему дорогу. - Не смейте трогать ее! - закричала она в лицо офицеру, защищая рукою неподвижно лежавшую женщину. И столько ненависти и презрения было в ее голосе, жесте и сверкающих глазах, что любезный молодой человек съежился, как побитая собака, и исчез, а девушка достала воды с адвокатского стола и принялась ухаживать за соседкой. Она видела ее в первый раз, не знала ее имени, но предположила в ней своего человека, друга подсудимых - каким она, может быть, была в момент обморока, - и этого было достаточно, чтобы защитить ее от ненавистного прикосновения жандарма. За судейским столом смятение было почти так же сильно, как и среди публики. Бледный от стыда председатель делал бесплодные попытки унять бурю. Никто его не слушал, но он не дал приказа очистить залу. Ему хотелось, наоборот, чтобы публика осталась и выслушала конец дрожавшей в его руке бумаги. Шестая из подсудимых, младшая Дудорова, принимая во внимание ее молодость, была приговорена не к смертной казни, как требовал прокурор, а к пятнадцати годам каторги. Судьям хотелось оповестить публику о своей гражданской доблести. Но среди всеобщего шума никто не расслышал приговора. Молодой человек - тот самый, который махал платком, - отворил окно и, высунув голову, закричал толпе: - Смертная казнь! Всем смертная казнь! - Он утверждал потом, что слышал собственными ушами шестой смертный приговор, хотя председатель несомненно читал другое. В ответ послышался угрожающий рев толпы, усиливший беспорядок в зале. Некоторые из "благонамеренных" вообразили, что толпа врывается в залу и сейчас начнет их всех резать. В припадке панического страха они принялись кричать из-за собственной шкуры. Полицейский офицер, охранявший здание снаружи, вбежал в залу и бросился к председателю. С минуту они совещались, и затем полицейский выбежал в другие двери. Председатель отдал приказ двинуть войска и разогнать толпу во что бы то ни стало. Судьи исчезли во внутренние комнаты, а полиция принялась очищать залу. Кровавое столкновение казалось неизбежным. Но его не случилось. Самые крайние элементы - организованные революционеры - не желали вооруженного столкновения, которое могло только помешать успеху их более серьезной попытки отбить приговоренных нечаянным нападением. Манифестация* произошла сама собой и была сделана главным образом посторонними людьми под впечатлением минуты. Это было хорошо, но не надо было заходить далеко. Сдерживающее влияние, идущее от крайних к более умеренным, редко бывает безуспешным. Когда эскадрон казаков, за которым следовала пехота, показался в конце улицы, толпа разошлась, и все дело ограничилось криками и несколькими каменьями, брошенными в солдат. Глава III БОРЬБА С ПРЕПЯТСТВИЯМИ В пятницу - через два дня после произнесения приговора - в газетах появилось известие, что генерал-губернатор заменил смертную казнь для старшей Дудоровой двенадцатью годами каторжной работы и сократил на шесть лет срок каторги для ее младшей сестры. Смягчение было значительно и возбудило самые сангвинические надежды в той многочисленной части публики, которая рада первому предлогу, чтобы отделаться от всякого неприятного ощущения. По городу вдруг пошли слухи, что и с остальными приговоренными будет поступлено так же милостиво. Уверяли, что генерал-губернатор за помилование и хлопочет об этом в Петербурге. Передавались даже его подлинные слова, которые одни из вестовщиков будто бы слышали от него лично, а другие - "от самых достоверных людей". Ни Андрей, ни его товарищи не могли разделять этих иллюзий. Благодаря Ксении, кузине Заики, им удалось установить постоянные сношения с неприятельским лагерем. Они знали, что губернатор еще ничего не решил и что приписываемые ему слова были продуктом фантазии, если не сознательной ложью. Для Василия и Бориса о помиловании не могло быть и речи. Но приговор над Зиной или Бочаровым, а пожалуй и над обоими, мог быть смягчен. Однако ничего определенного нельзя было сказать. Все зависело от настроения петербургских властей в данный момент. При такой неизвестности работа заговора становилась подавляюще трудною. Малейшая неосторожность могла навлечь роковые последствия, так как стоило полиции открыть или даже заподозрить существование заговора, и четыре друга повиснут в воздухе в виде отместки. При таких обстоятельствах сосредоточение руководства всем в руках одного лица было очень полезно, устраняя опасность многочисленных собраний и совещаний. Но и одному человеку было трудно действовать смело и энергично ввиду громадной ответственности. В тайну предприятия были посвящены до сих пор только семь человек, хотя для его выполнения нужно было по крайней мере всемеро больше. Меньше чем с полсотней людей даже с динамитными бомбами нельзя было отважиться напасть на вооруженный конвой. Охотников предполагалось завербовать за день или за два до момента действия. Это было лучшим средством сохранить тайну предприятия, требовавшего стольких участников. Семь человек, составлявших ядро заговора, были набраны из местных революционеров с хорошими связями среди городских кружков. Каждый из них, в свою очередь, намечал пять - десять человек, надежных и смелых, которым можно было предложить участвовать в деле. Затем Андрей уж должен был дать знак к созыву этого отряда. План этот соединял быстроту с осторожностью. Но вскоре оказалось, что нужно было пожертвовать той или другою. Суббота и воскресенье не принесли ничего нового. В понедельник по городу распространился слух, что уголовные под присмотром конвоя копают ямы на Пушкарском поле, где должны были стоять виселицы. Но для скольких приготовлялись они? Для одного? Но работы велись в слишком больших размерах. Для двух, для трех или для всех четырех? Город снова взволновался, на этот раз самыми мрачными слухами. Те самые люди, которые три дня тому назад говорили с полной уверенностью о помиловании, разносили теперь совершенно противоположные известия. Андрей знал, что последние слухи так же произвольны, как и предыдущие. Генерал-губернатор не говорил ни с кем об этом деле. Но самая отсрочка решения была очень подозрительна. Казни политических преступников производились иногда почти тайком, через несколько часов после утверждения приговора, во избежание волнения публики. Что, если генерал-губернатор думает и теперь поступить таким образом? Между опасностью опоздать с приготовлениями и риском скомпрометировать дело преждевременной оглаской выбирать было страшно трудно. Андрей решил держаться своего первого плана и ждать до конца. Через Ксению он мог узнать о конфирмации* через два часа после того, как бумага выйдет из губернаторского кабинета. Таким образом, даже в самом худшем случае все-таки у него останется от семи до восьми свободных часов. Такого срока было мало для организации пятидесяти человек, но на тридцать или сорок можно было наверное рассчитывать. Лучше было рискнуть действовать с меньшим числом людей, чем возбудить подозрение полиции. Впрочем, можно было рассчитывать, что губернатор пожелает соблюсти приличие и не станет чересчур торопиться. Последние дни Андрей вовсе не выходил из комнаты, так как ожидаемая весть могла прийти каждую минуту. В ночь с понедельника на вторник он спал легким тревожным сном напряженного ожидания, как вдруг слабый стук в стекло заставил его вскочить на ноги. Он отворил окно и увидел в тени стены фигуру женщины слишком небольшого роста для Ксении, которую он ожидал. - Кто тут? - спросил он шепотом. - Я, горничная Ксении Дмитриевны. Они сами не могли прийти и прислали это письмо, - послышался снизу такой же тихий голос. - Давайте сюда! - сказал Андрей, протягивая руку. - Я вас не знаю, - отвечала девушка, отступая назад, - мне приказано передать письмо Александру Ильичу в собственные руки. Андрей обернулся, чтобы разбудить Ватажко, но тот уже подошел к окну. Он кивнул головой девушке, которая улыбнулась ему в ответ как знакомому. Белая бумага мелькнула в полутьме, переходя из одних рук в другие, и девушка вдруг бросилась бежать, охваченная внезапным страхом, не давши сказать ей спасибо. Маленький ночник горел в углу комнаты. В тревожное время, когда полиция могла ежеминутно явиться, Андрей всегда оставлял на ночь огонь в комнате. С драгоценной и страшной бумажкой в руке он сел на пол и, перегнувшись к ночнику, прочел при его свете следующие набросанные карандашом слова: "Приговор утвержден губернатором всем четырем. Казнь в следующую среду, в десять часов утра, на Пушкарском поле". Внизу стояла буква К., то есть Ксения. С минуту Андрей продолжал сидеть на полу, собираясь с мыслями. Известие поразило его сильнее, чем он хотел бы сознаться. Относительно Бориса и Василия у него и раньше не было никаких надежд. Но Зина, Бочаров, - Бочаров в особенности! Людям добросердечным обыкновенно всего сильнее жаль невинных жертв русского самодержавия, и они в этом совершенно правы. Сами революционеры, оценивающие по-своему "виновность" и "невинность" в этого рода делах, также всего сильнее жалеют своих "невинных" товарищей, так как они действительно самые несчастные. Ничего не сделавши, они не могли заранее привыкнуть к мысли о своей судьбе, и они умирают с сожалением, быть может, с горьким упреком самим себе за прошлое безделье и излишнюю осторожность. Таково было положение Бочарова, которого Андрей успел оценить и полюбить во время суда, где этот остроумный юноша вел себя блистательно. Можно сказать, что во все эти тяжкие дни судьба Бочарова его больше всего мучила. А теперь его казнят, и Зину тоже... - Прочтите вслух! - воскликнул Ватажко. Андрей подал ему записку. Он не в силах был читать ее громко и решительно не слыхал крика негодования, вырвавшегося у его товарища. Зверское решение приводило его в то состояние, когда негодование цивилизованного человека переходит в необузданное бешенство дикаря. Слепая, нерассуждающая жажда мести, отплаты страданиями за страдания - вот что переполняло в эту минуту его душу. Бледный, со стиснутыми зубами, он метался взад и вперед по своей маленькой комнате, как зверь в клетке. Ватажко, сидя на постели с письмом в руке, следил за ним глазами. - Ну, не дадим же и мы пощады! - сказал наконец Андрей, овладевая собою. - Идите, сзывайте наших. Я пойду на конспиративную квартиру... Когда обойдете всех, - прибавил он, - идите к Заике и скажите ему, чтобы бомбы и все прочее было готово к вечеру. Часов в шесть вы придете с тележкой и все свезете - знаете куда. - Да, знаю, - отвечал Ватажко. - Так до свидания. Надо идти. Было около четырех часов утра, когда Андрей вышел на улицу. Впереди было еще целых тридцать часов, и за это время можно было все устроить без всякой торопливости, но он хотел собрать своих раньше, чем распространится по городу известие об утверждении приговора. Скорым шагом он в полчаса дошел до конспиративной квартиры и вошел в нее, отперев дверь запасным ключом. Все спали, и никто не слыхал его прихода. Оповещенные Ватажко товарищи не могли собраться раньше как через час. В ожидании их Андрей разложил перед собою план города и определил на нем путь, которым должны были вести приговоренных. При его практическом знании местности ему нетрудно было выбрать лучший пункт для нападения. Он остановился на короткой улице, находившейся между двумя поворотами пути, невдалеке от площади. Правда, благодаря близости к месту казни улица могла оказаться занятой народом, но это неудобство вознаграждалось чрезвычайно удобным путем для отступления - сперва через ряд узких улиц, в которых погоня могла быть легко задержана бомбами, а дальше через городской сад, спускавшийся к реке. Войдя в сад, можно было затворить за собою высокие железные ворота и запереть их двумя или тремя принесенными с собою большими замками. Для большей задержки можно было также приладить у ворот несколько штук усердно рекомендуемых Заикой переносных торпед его собственного изобретения. Затем оставалось только спуститься по саду к пристани, где их будет ждать давно припасенная лодка. В нее предполагалось усадить освобожденных и раненых, если таковые окажутся. Остальные заговорщики должны были выйти через дальний конец сада и затем пробраться задами на Пушкарское поле, где они могли спокойно замешаться в ожидающую казни толпу. Товарищи Андрея начали сходиться с разных сторон. В четверть шестого все семеро были в сборе и начали военный совет. Он был непродолжителен. - Слышали? - спрашивал Андрей каждого из входивших. - Слышал, - отвечал тот. Андрей в немногих словах изложил им свой план, который был одобрен без всяких прений. Ему сообщили, в свою очередь, время и место трех собраний, на которые предполагалось созвать вновь завербованных заговорщиков. Еще раньше было решено созвать вместо одного многолюдного собрания несколько маленьких. Андрей обещал побывать на каждом, хотя бы на короткое время. Все было кончено в полчаса, и семеро заговорщиков разошлись в разные стороны. Тем временем известие, поднявшее на ноги заговорщиков, было набрано, отпечатано и преподнесено в виде утреннего приветствия мирным жителям Дубравника. У немногих читателей не дрогнуло сердце при известии о предстоящей завтра казни четырех человек и в том числе женщины. Русские люди непривычны к подобным расправам. Что же касается до образованной части публики, то в ней эта весть возбуждала лишь жалость, негодование или бешенство, смотря по темпераменту и отношению к осужденным. Люди, намеченные как возможные участники в освобождении, были, конечно, не из равнодушных. Большинство из них ничего не знало, получивши приглашение явиться на собрание для обсуждения какого-то важного общественного дела. Но, прочтя о предстоящей казни, все догадались, в чем дело. Когда им сообщили, что все уже готово, рассказали в общих чертах план освобождения и назвали имя предводителя, все были охвачены энтузиазмом и единодушно и радостно присоединились к предприятию. Андрей появлялся на всех трех собраниях. Со своей всегдашней решительностью и хладнокровием и сдержанным бешенством сегодняшнего дня он был именно таким предводителем, какого было нужно Когда он вернулся с последнего собрания на конспирационную квартиру, там его ожидал очень приятный сюрприз. В его комнате сидел Давид, только что приехавший из-за границы. Узнавши где-то на противоположном конце Европы о том, что творилось в Дубравнике, Давид тотчас же помчался домой и поспел как раз вовремя. - Я теперь под твоей командой, - сказал он Андрею. - Надеюсь, ты дашь мне работу. - Дам, брат, дам сколько угодно! - весело отвечал Андрей. Его настроение улучшилось с утра. Соприкосновение с новыми товарищами придало ему бодрости. Он был так же доволен своими ребятами, как и они им. - А ведь дело наше, ей-ей, выгорит! - сказал он Давиду. - С нашими бомбочками да с пятьюдесятью ребятами, молодец к молодцу, мы такого натворим, что небу жарко станет. В семь часов у нас будет последний военный совет. Увидишь сам, что это за народ. В назначенный час люди начали собираться один по одному. Некоторых Давид знал, другим он был представлен в качестве нового товарища. Собрание было гораздо оживленнее и шумнее утреннего. Дело организации, существовавшее тогда лишь в области возможного, теперь было выполнено, и выполнено как нельзя лучше. Все это чувствовали и были полны надежд. Что же до опасности, на которую они шли, - дело было такое хорошее, что никто об этом и не думал. Все вопросы вершились очень проворно. Споров и дебатов не было: время было слишком дорого. Многие, однако, делали различные предложения и подавали советы, которые Андрей принимал либо отвергал без разговоров, ставя свое окончательное решение. Общий план был очень прост. Завтра, с семи часов утра, Андрей с десятью товарищами займет выбранное для действия место. Остальные сорок человек будут рассыпаны в разных пунктах поблизости, так как толпиться всем вместе на пустой улице было бы опасно. Затем, по мере того как начнет сходиться публика, Андрей соберет и своих. Если улица будет занята сплошной толпой, заговорщики станут двумя полувзводиками по обеим сторонам улицы, друг против друга, чтобы не быть смятыми и разрозненными, когда при первом взрыве народ шарахнется и бросится бежать. Если же, наоборот, улица будет слабо наполнена, заговорщики должны будут стоять врассыпную. В таком случае Андрей со своим десятком составит авангард, который задержит на минуту процессию и даст время остальным сбежаться со всех сторон. Все это, впрочем, как и многое другое, могло быть окончательно решено лишь на месте действия. - Теперь, - сказал Андрей, посмотрев на часы, - пора идти за оружием. Было половина восьмого. Ватажко должен был перевезти бомбы из квартиры Заики. Их предполагалось выдать на эту ночь семерым вожакам для хранения в безопасном месте. Раздать их людям решено было на другой день утром, перед началом действия, в видах осторожности. Полиция могла накануне казни произвести на всякий случай несколько ночных обысков и, наткнувшись на такие опасные вещи, догадалась бы, в чем дело. Более обыкновенное оружие, вроде револьверов, могло быть роздано немедленно. Совещание кончилось, и присутствующие собирались разойтись, чтобы встретиться завтра на поле битвы. Из школьных воспоминаний Андрей знал, что перед битвой классические военачальники говорят речи. Но он не был речист, да и смешно было бы с его стороны воодушевлять таких людей. - Итак, до завтра! - сказал он вместо речи. Некоторые уже направлялись к дверям, когда Давид подозвал Андрея и обратил его внимание на подозрительного человека, вертевшегося около дома. - Я уже минут десять наблюдаю за ним, - сказал Давид. - Он все посматривает на наши окна, хотя и пытается не подать виду. Андрей взглянул на улицу. - Ничего, это мой приятель! - поспешил он успокоить присутствующих. Незнакомец был полицейский писарь, сообщавший ему за небольшое вознаграждение все доходившие до него интересные сведения. - Да не подходите вы к окнам, - остановил он любопытных. - Приятель мой не храброго десятка и - чуть что - сбежит. Все отошли от окон, и Андрей, выйдя на улицу, в течение нескольких минут тихо говорил с полицейским. Когда он вернулся, его лицо было далеко не спокойно, хотя выражало скорее злость, чем смущение. - Полиция уже что-то проведала, - заговорил он сердитым тоном. - Кто-то разболтал! Это просто срам! - Что? Что такое? Невозможно! Уверены ли вы в том, что говорите? запротестовали в один голос все присутствующие. - Совершенно уверен. Полицейский рассказал мне, что незадолго до закрытия присутствия вбежал частный пристав и тотчас прошел к полицеймейстеру. Через пять минут оба поспешно вышли и поехали к губернатору. Они были очень взволнованы и продолжали говорить, проходя через канцелярию. Он уверяет, что ясно расслышал слова "динамитные бомбы". Ни выдумать, ни во сне их увидеть он не мог, так как, конечно, ничего не знает о нашем деле... Ну, что вы на это скажете? Все были ошеломлены. Факт был налицо, положительный, несомненный и тем не менее совершенно невероятный. Революционеры не всегда осторожны. Тот или другой из вновь завербованных мог проболтаться сестре, невесте, близкому приятелю. Это было в пределах возможного. Поэтому-то и было решено привлечь большинство лишь в последний момент. Но подобным путем тайна не могла распространиться далеко. Только измена, прямой донос могли привести к такому быстрому открытию. Одна и та же оскорбительная, унизительная мысль читалась на лице присутствующих. Торопливо все семь голов собираются в тесный кружок. Торопливым шепотом задаются и отвечаются вопросы, слишком обидные, чтобы произнести их вслух, особенно при посторонних, какими были теперь Андрей и Давид. - Нет, невозможно! Они вербовали только верных, надежных людей! решительно заявляли все семеро, обращаясь к Андрею. - Полиция ждет какой-нибудь попытки и, вероятно, испугалась какого-нибудь вздора. Ошибка, наверное, разъяснится, и она сама успокоится. До настоящего заговора она ни в коем случае не могла добраться. Дело все кончится пустяками. Громкий звонок, сопровождаемый сильным стуком в дверь, избавил Андрея от необходимости отвечать. Он только иронически кивнул головой на дверь и вынул из кобуры свой большой пятиствольный револьвер. Все поняли знак и тоже схватились за оружие в твердой решимости дорого продать свою жизнь. Прислонившись к стене, с револьвером в правой руке, Андрей левой медленно отодвинул засов. Но вместо выстрела оставшиеся в комнате услышали в прихожей сердитое восклицание Андрея: - Что за черт?! Не могли вы постучать как следует? - Я очень спешил, - оправдывался Ватажко, так как это был он. - Ну что бомбы? Доставлены, конечно? - спросил Андрей смягчаясь. - Нет, - сказал Ватажко, - нельзя было взять бомб... - Как? Вы их до сих пор еще не взяли? Что же вы все это время делали? снова вспылил Андрей. Они вышли тем временем из прихожей и стояли среди комнаты. Все глаза были тревожно устремлены на них. - Страшное несчастие! - быстро заговорил Ватажко. - Заика ранен, может быть, уже умер теперь. Сегодня около полудня в его квартире произошел взрыв. Когда мы подошли к дому с тележкой, мы увидели, что в том этаже, где он жил, все стекла перебиты, в нескольких даже рамы взломаны - это было, должно быть, что-то ужасное! - А бомбы? Как же с бомбами? - перебил Андрей. - Входили вы в дом? - Нет, не входили. Мы увидели, как туда вошел полицейский надзиратель. На дворе суетились городовые. Полиции, очевидно, уже дали знать, и дом был занят. Скверно, убийственно скверно! - Что же вы сделали? - спросил Андрей упавшим голосом. - Узнали вы что-нибудь окончательно? - Да. Мы прошли мимо дома. Я оставил тележку товарищу, а сам обошел вокруг и задами вернулся к дому со стороны реки. Дочь садовника работала в огороде; я с ней заговорил, и она рассказала, что в доме был взрыв, что Заика лежит без чувств и что в его квартире полиция. Я попросил ее никому обо мне не говорить и спрятался за кусты у забора. Мне в щелку видны были ворота и часть двора. Там стояли две тюремные кареты; я видел, как вынесли на носилках Заику и положили в одну из них, а в другую выносили и укладывали разные вещи: ящики, потом какие-то склянки, а потом и бомбы, одну за другой, с большой осторожностью. Я не стал больше смотреть и поспешил к вам, чтобы рассказать... Больше мне нечего было ждать. Да, больше нечего было ждать, не на что было надеяться! Андрей видел это ясно. Будь только у него бомбы, он не посмотрел бы ни на что и пошел бы завтра разбивать конвой, хотя враги и были предупреждены. Но теперь всему конец, все потеряно! Через четырнадцать часов Зина, Борис, Бочаров и Василий будут повешены. Ни для кого из них нет спасения. А они так надеялись, они так были уверены, что их путь к эшафоту будет путем к свободе... Лучше бы и не начинать ничего, чем возбудить в них такие надежды и так жестоко обмануть в последнюю минуту. Ни у кого не было охоты прерывать молчание. Это была одна из тех минут, когда каждый доволен, что не он предводитель и не на нем лежит обязанность указать выход из безвыходного положения. - Что же нам теперь делать? - спросил Давид, высказывая вслух общее чувство. Подняв свою опущенную голову, Андрей увидел, что все глаза устремлены на него с тем же вопросом. Это очень удивило его. - Что нам теперь делать! - воскликнул он. - Да разве вы не видите, что единственное, что мы можем сделать теперь для наших друзей, - это известить их поскорее, что всякая надежда потеряна, чтобы дать им хоть сколько-нибудь приготовиться к завтрашнему дню. Что-то похожее на болезненный стон протеста пронеслось по комнате. Совет был слишком неожидан, слишком странен, в особенности от Андрея. Большинство присутствующих не пришло еще ни к какому определенному заключению, вполне полагаясь на своего вожака. Безнадежное решение, успевшее созреть в уме Андрея в эти несколько минут, было неожиданностью для его товарищей. Раздались возражения, которые становились все громче и громче. Говорили, что попытка должна быть сделана, хотя и без бомб. Их пятьдесят человек, готовых биться до последней капли крови. До завтра можно собрать еще по крайней мере столько же. В оружии тоже недостатка не будет. Зачем бросать дело? Самым горячим сторонником борьбы во что бы то ни стало был Ватажко. С резкостью, свойственной в подобных случаях молодым людям, он настаивал, что отступление было бы позором для революционеров и преступлением перед товарищами. К удивлению Андрея, Давид склонялся на ту же сторону. Но он уже принял решение, и оно было бесповоротно. Что могла сделать горсть людей с револьверами и кинжалами против сомкнутого строя штыков и ружей, особенно теперь, когда власти предупреждены? Ничего из попытки не выйдет, кроме бесплодной бойни. Она даже не одушевит никого как пример, а, напротив, вызовет всеобщее уныние. - Ну так сидите себе дома! - вскричал Ватажко, теряя всякое самообладание. - Мы пойдем одни, а уж не станем смотреть сложа руки, как будут вешать женщину. В эту минуту Андрей был не способен обидеться или говорить о партийной дисциплине. - Друг мой, - сказал он, кладя руку на плечо юноши, - зачем вы хотите омрачить последние минуты наших дорогих друзей? Мы не можем спасти ни одного из них; нас всех только перебьют перед их глазами. Зачем же нам прибавлять этот ужас к их и без того тяжелому испытанию. Ватажко повесил голову и замолчал. Никто не возражал больше. Собрание уныло разошлось расстраивать все, что было ими сделано, а Андрей поспешил исполнить последний долг по отношению к приговоренным: сообщить им о случившемся, чтоб они не питали ложных надежд. Такие люди, как они, должны встретить смерть лицом к лицу, а не быть схваченными ею сзади, точно в какой-то недостойной игре. Он отнес свое письмо тюремному сторожу, через которого шла переписка. Впоследствии он узнал, что оно в тот же вечер дошло по назначению. Зина даже ответила на него от имени всех товарищей. Это предсмертное письмо ее вовсе не было печально, а напротив, бодро и светло. Но когда Андрей читал его, сердце его рвалось на части, и он, этот человек с железными нервами, рыдал, как ребенок, потому что, будучи задержано при передаче, оно попало к нему лишь через два дня, когда все уже было кончено и рука, писавшая эти трогательные строки, была холодна и неподвижна, а продиктовавшее их сердце застыло навек. Глава IV ПОУЧИТЕЛЬНОЕ ЗРЕЛИЩЕ Андрей проснулся разом, точно кто толкнул его в бок. В комнате чуть брезжился свет. На соседней колокольне раздался равномерный бой. Он взглянул на свои часы, лежавшие вместе с кинжалом и револьвером на стуле подле его изголовья: они показывали пять. Тут он понял, в чем дело. Накануне, еще в самом пылу приготовления к предстоящему дню, он сказал себе, что надо будет встать в пять часов, чтобы успеть все сделать: он обладал способностью просыпаться в заранее назначенный час. Вечером он ни разу не вспомнил об этом и теперь проснулся механически, хотя спешить ему было уже не к чему. Накануне он вернулся домой поздно, до крайности утомленный неблагодарными усилиями предупредить возможность какой-нибудь безумной попытки со стороны горячих голов. Но краткий сон не освежил его. Он и во сне не терял смутного ощущения действительности и проснулся с полным сознанием того, что несет с собою наступающий день. Ватажко спал в той же комнате здоровым сном двадцатилетнего возраста. Андрей подумал было разбудить его перед уходом, но удержался. Лицо юноши имело во сне такое спокойное и довольное выражение, что ему жалко стало возвращать его раньше времени к мучительной действительности. Андрей оделся, заставил себя съесть кусок хлеба и тихонько вышел на улицу. Солнце уже встало, хотя его не видно было за жидкими серыми облаками, заволакивавшими все небо, предвещая дождь. Город еще спал, и ставни были повсюду закрыты. Тележки мусорщиков, возы дров да ночные извозчики, возвращающиеся по домам, одни нарушали тишину пустынных улиц. Кое-где дворники подметали тротуары перед домами. Прохожих было мало, да и те шли по большей части скорым деловым шагом. Но время от времени Андрею попадались люди, в которых по медленной, утомленной походке, лихорадочным глазам и по убитому выражению лиц ему нетрудно было узнать товарищей по страданию друзей или знакомых приговоренных, или, вернее, просто сочувствующих, которых эта ночь мучений выгнала, как и его, из домов на улицу. Иные выглядели до того изнуренными, что, очевидно, шатались всю ночь, стараясь победить физической усталостью невыносимую душевную боль. Без единой мысли в голове, без всякого определенного чувства, кроме тупой грызущей тоски, Андрей шел, куда несли его ноги, пока не очутился совершенно неожиданно на слишком хорошо знакомом месте. Он остановился и осмотрелся. По обеим сторонам улицы стояли ряды высоких белых домов. Налево открывался узкий, идущий под гору переулок, в конце которого виднелся угол другой улицы. Дальше лежал городской сад. Это было место, выбранное для нападения. Андрей и сам не знал, зачем он попал сюда. Вчера он приходил на это место, полный надежд, чтобы присмотреться заранее ко всем подробностям местности. Всего несколько часов прошло с тех пор, но все, что готовилось тогда, казалось ему теперь каким-то смутным, далеким сном. И, однако, это не был сон, а настоящее, заправское дело, которое могло увенчаться блистательным успехом. Он сел на тумбу, думая свою безнадежную думу. С какими чувствами он был бы здесь в этот самый час, не случись этого злополучного взрыва! Что могло быть причиной этого ужасного несчастия? Случай или неосторожность? Вероятно, неосторожность. Бедный Заика так привык к своему динамиту, что обращался с ним как с простым тестом. А тут, во время горячей работы, он, вероятно, и совсем распустился. Но Андрей не мог строго судить его в эту минуту. Он сам был слишком несчастлив, чтобы чувствовать к нему что-нибудь, кроме жалости. Бедняга! Хорошо, если он умер. А то какая адская мука сознавать себя невольной причиной такой страшной катастрофы! Но, может, он жив, на свое несчастие, и его подлечивают, чтобы повесить через месяц. Жертвы! Жертвы без конца! Не успевают эти мерзавцы покончить одних, как уж готова другая смена, - без конца, без конца. И это все, что есть лучшего и благороднейшего... В эту минуту на некотором расстоянии появилась пара этих самых "мерзавцев", о которых он думал. Один был полицейский офицер, другой нижний чин, оба - мелкие, ничтожные представители своей породы. Но что за дело? Они той же породы, и ему стоит только захотеть, чтобы спровадить их куда следует. По мере того как они приближались, дикая, бессмысленная жажда мести разгоралась в нем сильнее и сильнее. Все горячие речи и необузданные предложения юных революционеров вроде Ватажко, еще вчера так энергично отвергнутые, казалось, перешли в его собственный ум, и теперь он внутренне повторял их тем же тоном, в тех же выражениях, в каких слышал накануне. Кобура его револьвера сама подвинулась вперед; ручка кинжала соблазнительно защекотала его ладонь. Без всякого участия сознательной воли отлично скомбинированный план двойного нападения сам собою вырос в его голове. К счастью, рассудок еще не совсем оставил Андрея. Он вскочил с тумбы и, не поворачивая головы, быстро удалился, боясь, что поддастся безумному искушению, если полицейские окажутся слишком близко от него. Нет, он чересчур понадеялся на свои нервы. Если вид этих двух ничтожеств до такой степени взволновал его, что же будет при виде казни? Он, наверное, выдаст себя так или иначе. Лучше не ходить, чем рисковать этим. Да и к чему? У него еще будет случай увидеть очень близко и во всех подробностях по меньшей мере одну казнь, а именно - свою собственную, когда придет его черед. Но ни на один день не сократит он добровольно того срока, который судьба уделила ему для борьбы. Он решил ходить, и ходить безостановочно, пока не минует время казни, а тогда вернуться на конспиративную квартиру. Он свернул в сеть узких улиц и переулков и направился к центру города наперерез. Но чем дальше он шел, тем труднее и труднее становилось пробираться сквозь толпу народа, двигавшуюся в противоположном направлении. Улицы были положительно запружены. Сотни и тысячи людей шли, ехали, бежали к одному и тому же пункту, спеша занять лучшие места. Думали ли они о предстоявшем зрелище? Кому они сочувствовали? Убиваемым или убийцам? Ничего нельзя было угадать по деревянным лицам, прекрасно сохранявшим тайные мысли и чувства, если таковые имелись. Деревянные лица, поддевки, пальто, пиджаки, кафтаны и чуйки - синие, серые, черные, - женские перья, шляпки, шляпы и картузы становились все гуще и гуще. Их компактная масса совершенно преградила, наконец, дорогу, и продраться вперед можно было, лишь усиленно работая локтями. Но к чему? Разве есть какая-нибудь цель впереди? Андрей перестал бороться. Его лицо тоже сделалось деревянным, и он отдался людскому потоку, машинально подвигаясь в том направлении, куда шла толпа. Сперва они двигались довольно быстро, но затем все медленнее и медленнее. Сколько времени продолжалось это шествие, Андрей не мог сказать. Он знал только, что они шли очень долго. Время от времени, когда одна толпа сталкивалась с другою толпою, выходившей из какого-нибудь переулка, происходила остановка. В эти минуты говор стиснутой людской массы яснее доходил до слуха, и Андрей слышал речи, такие же деревянные, как и лица. Слова раздражали его слух своею плоскостью, но он не мог бы припомнить ни одной слышанной фразы, если бы от этого зависела его жизнь. Затем произошла долгая остановка, точно несколько людских потоков столкнулись в узком проходе. Потом толпа быстро ринулась вперед, раздавшись в стороны; Андрей очутился на свободе на открытой площади и вдруг задрожал с головы до ног. Высоко перед ним на светлом небе вырисовывались четыре черные виселицы - угловатые, неподвижные, ужасные! Он инстинктивно взглянул на своих соседей справа и слева: крайняя грусть, как и радость, ищут сочувствия. Все глаза были прикованы к тем же черным угловатым предметам, и на деревянных лицах появилось выражение страха. Но толпа все валила вперед, и Андрей с нею. Четыре черные виселицы стояли на черном, огороженном черными перилами помосте и с черными ступенями в середине, по которым взойдут приговоренные. Андрею видны были с его места концы веревок, и блоки, и кольца, и тихо-тихо качались веревки, и казались они такими тяжелыми, точно желали оторваться и упасть на землю. По черному помосту ходила взад и вперед коренастая развеселая фигура с русой бородой, в поддевке, красной рубахе и с шапкой набекрень. У подножия черных ступеней виднелась группа людей в военных мундирах, синих и черных, с серьезными лицами, и между ними несколько всадников. Все это вместе - черный помост со столбами и группа серьезных фигур - было обвито со всех сторон, как кольцом, стеною пехоты с блестящими ружьями и примкнутыми штыками. Твердой и холодной как камень казалась эта стена из людей и железа, сквозь которую могла пробиться только смерть. На некотором расстоянии от первой живой стены была вторая - из конных людей. Они находились так близко от зрителей, что Андрей мог видеть их лица, и трудно было решить, кто смотрит равнодушнее - лошади или люди, сидевшие на них. За лошадьми опять узкий интервал, а затем цепь полицейских, сдерживавших толпу. Новые людские потоки все приливали и приливали, запружая всю площадь. Разместившись, толпа уставлялась в терпеливом ожидании на черную платформу. Их общее пугало - смерть - должна была явиться там воочию, страшная, но для них безвредная, и начать свою адскую пляску, на которую они будут смотреть, цепенея и замирая от ужаса и любопытства, как смотрит обезьяна в глаза змеи. Не для этого отвратительного зрелища пришел сюда Андрей. Ему хотелось взглянуть в последний раз в лица своих друзей, быть может, обменяться с ними прощальным взглядом. Здесь, на площади, через головы двойного ряда солдат это было невозможно. Выбравшись из толпы, он прошел перед шеренгой конных жандармов, стороживших публику сзади, и свернул в улицу, по которой должны были везти приговоренных. Здесь два ряда полицейских держали середину мостовой совершенно свободной, но тротуары были так переполнены, что яблоку некуда было упасть. Андрей сделал крюк переулками и снова вышел на ту же улицу, подальше от площади, где не было уже такой давки. Он выбрал себе место и осмотрелся. Кругом был все простой серый люд, оттиснутый сюда публикой почище. Очевидно, люди пришли спозаранку и ждали, вероятно, уже очень давно, так как успели перезнакомиться и даже, по-видимому, забыть, зачем пришли. Андрей начал прислушиваться. Очень немногие говорили о чем-нибудь имеющем отношение к казни. Впереди его старуха бранила молодую девушку за то, что та забыла перед уходом поставить щи в печь, за что ей не миновать трепки, когда мужики придут обедать. Долговязый парень, с узкими плечами и длинной шеей, вплотную охваченный воротом розовой рубашки, лущил семечки, весь поглощенный, по-видимому, старанием выплевывать шелуху как можно дальше на середину улицы. Краснощекая бабенка с ребенком на руках протолкалась за предписанную публике линию. Молодой полицейский поспешил восстановить нарушенный порядок, отпустив при этом несколько вольных замечаний насчет того, как хлопотно будет бабе наживать нового ребенка, если лошади задавят того, который у нее на руках. Баба бойко отшучивалась, а публика добродушно хохотала. Но сзади Андрей расслышал голоса, продолжавшие какой-то спор, очевидно, политического характера. - Ну вот выдумал - на царя! Говорят тебе, господа на господ пошли. А то - на царя! Да кто на него руку-то подымет? Ведь его ни пуля, ничто не берет. Андрей повернул голову. Говоривший был человек средних лет, в синей чуйке, по-видимому, мелкий лавочник. Его собеседник, на вид не то дьячок, не то пономарь, что-то ответил, но так тихо, что ничего нельзя было расслышать. Направо от Андрея деревенский мужик в сером кафтане с худым загорелым лицом и жидкой седой, выпяченной вперед бородкой разговаривал с другим мужиком тоже о политике, хотя об этом не сразу можно было догадаться. - Так вот они четверых-то тогда и захватили, тех самых, что нынче казнить будут. А пятый, что был у них за атамана, как увидел, что дело плохо, обернулся рыжим котом и шмыг в трубу. Так его и не поймали. Да только на третий день приходит это начальство, чтоб дом семью печатями печатать, а рыжий-то кот - шасть в дверь. Тут его сейчас цап-царап - и к архиерею. Теперь владыко, сказывают, по святым книгам его отчитывает, чтоб он опять человеческий образ принял. - Ну! - воскликнул удивленный слушатель. - Верно говорю. Сказывают, было в ведомостях. Андрей вспомнил, что газетчики действительно заработали немало пятачков сообщениями о рыжей Зининой кошке, которую нашли мяукающей от голода в опустелой квартире, спустя несколько дней после ареста. Из всех подробностей катастрофы этот факт, по-видимому, всего сильнее поразил народное воображение и дал повод к созданию нелепой легенды. Вдруг по толпе пробежал какой-то шум, и вся она всколыхнулась, как лесная заросль при приближении бури. - Едут, едут! - пронесся шепот тысячи голосов. Все разговоры мгновенно прекратились на полуслове. Среди мертвого молчания вдали послышался бой барабана. Вестовой проскакал по направлению к месту казни. Рысью проехал отряд казаков, гарцуя на своих горячих лошадях. Толпа провожала их взглядом, но никто не обернулся за ними вслед. Все глаза были обращены в одну сторону, с одним и тем же выражением страха и ожидания. Наконец то, для чего собрались и чего с таким напряжением ждали эти тысячи людей, показалось вдали, и нервная дрожь пробежала по многоголовой толпе, составлявшей в эту минуту одно тело. На бледном фоне неба Андрей увидел волнующуюся линию черных киверов и лес пик, а сквозь них туманные очертания, напоминающие человеческие головы и плечи. Все это - туманные очертания, и щетина пик, и черная волнистая линия под ними - казалось частью какого-то огромного чудовища, подвигавшегося вперед тихо-тихо, как черепаха. Вот процессия подошла ближе, и уже можно разглядеть ее лучше. Андрей видел теперь колесницу, лошадей, кучера, даже лицо кучера; но как он ни напрягал зрение, он не мог разглядеть лиц четырех человеческих фигур, возвышавшихся над поездом. Наконец он понял почему. Осужденные были обращены к нему спиной, сидя на высокой скамье с плечами, привязанными к спинке широкими черными ремнями. На всех было надето что-то серое, неуклюжее, бесформенное, точно они были завернуты в одеяла. Но вот фигуры еще приблизились, все такие же бесформенные и одинаковые, но Андрей различал теперь цвет их волос и узнал по каштановым волосам Василия, по темно-русым - Бориса и по более светлым - Бочарова. Но он все еще не мог признать Зины в фигуре, сидевшей по правую сторону Бориса. С развеваемыми ветром кудрями на непокрытой голове она казалась мальчиком. "Ее остригли, чтобы удобнее было повесить", - догадался он наконец. Над головами осужденных пролетела какая-то птица, бесцветно окрашенная бесцветным колоритом серого неба: не то голубь, не то ворон, не то кобчик. Она, казалось, заглянула в эти четыре обращенные к ней лица и увидела с высоты четыре столба с перекладинами, ожидавшие их там, на черном помосте, и, точно охваченная паническим страхом, она понеслась прочь, как только могли нести ее сильные крылья. О, как он позавидовал этому счастливому созданию, которое могло улететь далеко-далеко от грешной, залитой кровью земли! Будь у него даже крылья, он не мог бы теперь двинуться с места. Дрожа как в лихорадке, со страшно бьющимся сердцем, он стоял, не смея моргнуть, чтобы не пропустить того мгновения, когда он сможет обменяться взглядом с осужденными. И в то же время он боялся этого мгновения, предчувствуя, что с ним связано что-то ужасное. Он убежал бы, если бы его ноги не были пригвождены к земле, как глаза его были прикованы к этим четырем высоко поднимавшимся фигурам. Борис повернулся на скамье, подвинув своими сильными плечами связывавшие его ремни, и обратился лицом влево. Андрей видел его в профиль и по движению губ догадался, что тот говорит что-то толпе. Борис несколько раз уже пытался это делать в продолжение пути. Но бой барабанов стал так оглушителен, что нельзя было разобрать ни одного слова. Борис оставил напрасные усилия и гневно откинулся назад. Еще несколько поворотов колес, и Андрей увидел их всех прямо в лицо. Они сидели в ряд, опираясь на одну и ту же доску. Лицо Бориса дышало гневом бойца, пересиленного числом, скованного, но не покорившегося до конца. Василий тихо разговаривал с Бочаровым, сидевшим с краю. Он говорил, очевидно, что-то ободряющее, так как на губах юноши показалась слабая улыбка. На этом возвышении черты лица Василия утратили свойственный им оттенок грубости. Безгранично спокойный, серьезный и мужественный, он казался теперь Андрею совсем не тем человеком, которого он прежде знал. Но со всяких подмостков над толпой царит женщина. Все эти тысячи глаз, казалось, смотрели на одно лицо, видели одну фигуру - ту, что сидела по правую руку Бориса. Прекрасная, как только может быть прекрасна женщина, с головой, окруженной как бы ореолом светлых развевающихся волос, она обводила добрым, жалостливым взглядом теснившуюся у ее ног толпу, у которой в эту минуту было к ней одно чувство. Она кого-то искала там глазами. В своем прощальном письме, еще не полученном Андреем в это время, она писала, что все они были бы рады, если бы кто-нибудь из друзей стал на видном месте на пути к эшафоту, чтобы они могли увидеть друг друга. Она ожидала, что придет именно Андрей, и наконец нашла его в толпе. Он стоял совсем близко внизу с поднятой к ней головою. Их глаза встретились. Ни тогда, ни после Андрей не мог понять, как это сделалось, но только в эту минуту все изменилось в нем, точно в этом добром, жалостливом взгляде были какие-то чары. Тревога и страх, негодование, жалость, месть - все было забыто, все потонуло в каком-то великом, невыразимом чувстве, охватившем все его существо. Это было нечто большее, чем энтузиазм, большее, чем готовность на всякие жертвы. Это была положительная жажда мученичества, внезапно пробудившаяся в нем. Он всегда порицал это чувство в других и считал себя самого совершенно к нему неспособным, но теперь оно переполнило его душу и сердце, трепетало в каждой фибре его существа. Быть там, среди них, на этой черной, позорной колеснице, с плечами, привязанными к деревянной доске, подобно этой женщине, склоняющей над толпою свое лучезарное лицо, - это была не казнь, не жертва, а выполнение страстного желания, осуществление мечты о высочайшем счастье! Забывши место, толпу, опасность, все, повинуясь лишь неодолимому порыву, он сделал шаг вперед, протянув к ней обе руки. Если он не крикнул громко что-нибудь, что бесповоротно погубило бы его, то только потому, что голос отказался повиноваться ему. А может быть, его слова были заглушены барабанным боем, так же точно, как его движение затерялось в общей толкотне толпы. С обеих сторон улицы народ ринулся вперед, присоединившись к громадной толпе, шедшей следом за процессией. Когда туман, застлавший на минуту глаза Андрея, рассеялся, он увидел, что невдалеке от него происходит какая-то свалка. Двое полицейских, подхватив какого-то человека под руки - как дьякона, когда вводят архиерея в церковь, - тащили его, очевидно, в участок. К своему крайнему удивлению, Андрей узнал в арестованном того самого мужика, который рассказывал о рыжем коте и отчитывании. По-своему взволнованный видом осужденных, он встал посреди улицы на колени и, положив земной поклон вослед им, принялся читать за них какие-то молитвы. Процессия и толпа удалились. Андрей не захотел за ними следовать. К чему? Разве не передали они ему свой последний, великий завет? Что могли они сказать ему еще? Постоявши, пока колесница и толпа скрылись за углом, оставя улицу почти пустую, он тихо удалился. Перед ним лежало безлюдное предместье. Он быстро пересек его и продолжал идти вперед, не замечая, что оставил мостовую и идет уже по большой дороге, окаймленной полями и огородами. Он был очень задумчив, но уже не ошеломлен, как поутру, так как теперь он мог уже рассуждать логически. Думы его были невеселые, но уже по другим причинам, чем утром, и характер их был не тот. Мелкий кустарник пересек дорогу длинной полосой. Впереди показалась обнаженная роща, сквозь ветви которой мелькало серое небо. По очертанию ближайших деревьев можно было узнать дуб. Андрей повернул голову и, окинув взглядом местность, тотчас узнал, что это была та самая роща, где шесть месяцев тому назад сестры Дудоровы устроили свой пикник. Теперь его бесцельное шатание получило смысл: ему захотелось взглянуть на старое место, как человеку, вернувшемуся после многих лет на родину, хочется взглянуть на кладбище, где лежит прах его родных и близких. Он нашел знакомую прогалинку. Вот дерево, под которым пела Вулич. Вот место, где горел костер. Вот тут сидели Бочаров и Дудоровы, а там стоял Василий с черпаком в руке. Сколько было надежд, сил, энергии - и что из всего этого вышло! Кругом было уныло и мертво. Как крышка гроба, давили серые свинцовые тучи. Самые деревья с торчащими вверх корявыми, узловатыми ветвями казались черными исполинами, в немом мучении простирающими свои искалеченные руки к безответному небу. Но вдруг солнечный луч скользнул между облаков, и все разом преобразилось. Свежие почки, предвестницы обновленной жизни, дотоле незаметные, кучками показались на ветках. Ярким изумрудом засияла свежая трава на лужайке и на огромном поле у подножия холма; заблестели белые домики предместья. Вся природа весело улыбнулась в ответ на улыбку весеннего неба. "Уж на какой ты радости разыгралося?" - грустным вопросом мелькнуло в голове Андрея. Но вдруг сердце его болезненно сжалось и забилось, как подстреленная птица, и что-то жгучее подступило ему к горлу: он вдруг почувствовал, не как догадку, а как несомненную, непоколебимую уверенность, что теперь, в эту самую минуту, все кончилось там, на черном помосте... Закрыв лицо руками, он опустился на кочку. Но он тотчас же снова вскочил на ноги. Нет! Такое горе - священный залог. Его должно хранить и беречь целиком в самой глубине души, до конца дней, а не расточать в жалких и бесплодных излияниях. Он быстро, почти бегом, направился обратно в город. Лицом к лицу с равнодушными, быть может, враждебными людьми он сумеет сдержать в себе все: он это знал. Город понемногу принимал свой повседневный вид. Застывшая на минуту жизнь спешила войти в обычную колею. Предместье было еще пусто, так как отхлынувший поток людей еще не успел до него достигнуть. Но дальше начал попадаться народ, а там все больше и больше. Толпа упилась вполне и лихорадочной дрожью ожидания, и замиранием ужаса, и тем оцепенелым недоумением и грустью, которые наступают после подобных зрелищ. Все это было оставлено позади. Теперь народ двигался проворно и разговаривал громко, как солдаты после долгого учения, где им пришлось поневоле молчать. Представление кончилось, и зрители расходились по домам. Скольким из них это зрелище заронило в душу мысль или чувство, которого они не забудут всю жизнь? А сколько таких, которые вынесли из него только лучший аппетит к ожидающему их обеду? На конспиративной квартире собралось, не сговорившись, человек восемь. Среди них бросалось в глаза полное отсутствие женщин. Многие из мужчин тоже пришли только к вечеру. Между присутствующими Андрей увидел, к своему удивлению, и Жоржа, которого предполагал за тридевять земель, в Петербурге. Дело в том, что петербургский кружок узнал раньше самого Андрея о взрыве в квартире Заики, так как об этом тотчас же дано было знать по телеграфу центральной петербургской полиции, а оттуда известие немедленно достигло секретными путями до революционеров. Вместе с тем они узнали, что пребывание Андрея в Дубравнике уже не тайна для полиции и что туда посылают несколько знающих его в лицо шпионов. Таня, испуганная всем этим, убедила Жоржа ехать немедленно в Дубравник и опередить таким образом отправляемых шпионов. Но Жорж не спешил сообщить Андрею о причине своего приезда, и Андрей не спешил его расспрашивать. Они наскоро пожали друг другу руки, и Жорж молча подвинулся на диване, давая место Андрею. Тот сел, и оба стали слушать. Всеобщее внимание приковал человек средних лет, с гладко выбритым лицом, по прозванию "Дядя". В качестве чиновника на государственной службе он имел право доступа на самый черный помост, и он воспользовался этим правом, чтобы приговоренные увидели хоть одно дружеское лицо среди своих врагов. Он видел всю процедуру казни и теперь рассказывал о ней ровным, глухим голосом, просто, без всяких отступлений или комментариев. Два человека стояли около него. Остальные сидели, кто на стуле, кто на подоконнике или на диване, застывши в различных позах, не шевелясь, не смотря друг на друга. Все слушали. Никто не предлагал вопросов, никто не делал замечаний. Когда рассказ стал приближаться к роковому концу, Андрей почувствовал, что Жоржа начинает подергивать нервная дрожь. Он крепко сжал его за локоть и потянул книзу, чтоб он не разнервничался и не помешал слушать. Жорж сдержал себя и выслушал до конца ужасные, жестокие подробности. Но тут его нервы не выдержали. С ним сделалась истерика. - Перестань, баба! - злобно вскричал Андрей, вскочив с своего места и тряся его за плечо. - Кровью, а не слезами отвечают на такие вещи! Великая и страшная мысль зародилась в эту минуту в его душе. Но он не высказал ее. Ему нужно было много и много раз передумать ее про себя, прежде чем высказать вслух. Есть слова, которые преступно бросать на ветер и позорно брать назад, раз они высказаны. Жорж успокоился через несколько времени, и они присоединились к кружку толковавших между собою товарищей. Все только и говорили что о необходимости скорой мести. Генерал-губернатор, прокурор, жандармский полковник выставлялись "кандидатами", на головы которых должен был пасть удар. Один Андрей молчал. "Все это было бы недурно, - думал он, - но стоит ли игра свеч? Какая польза в этих ничтожных нападениях на ничтожных людишек, которые все, от мала до велика, не больше как пешки, без собственной воли и власти? Сколько бы их ни перебили, гнусное здание деспотизма от этого не пошатнется. На каждый удар правительство всегда может ответить десятью, и революция выродится в мелкую борьбу между полицией и конспираторами. Если уж бить, так надо целить выше, - в того, кто является краеугольным камнем, главою всей системы". Он равнодушно слушал горячие речи товарищей, потерявшие для него всякий интерес, и скоро ушел, взяв Жоржа под руку. Долго бродили они, так как им о многом хотелось переговорить. Жорж рассказал Андрею причину своего приезда и настаивал, чтобы он в ту же ночь ехал в Петербург. Таким образом он избегнет расставленных сетей. Андрей тотчас же согласился. Ничто более не удерживало его в Дубравнике. Жорж успел оправиться от нервного потрясения, вызванного рассказом о казни. Из них двоих он был теперь наиболее бодрым. - Нам нечего падать духом от неудач, - говорил он. - Наша победа зависит от нашей способности переносить одну неудачу за другою. - Может быть, - задумчиво отвечал Андрей, - но в таком случае мы должны метить так, чтобы самая наша неудача была победою. - Что ты этим хочешь сказать? - спросил Жорж, уловив что-то особенное в лице Андрея. - Узнаешь потом, - уклончиво ответил Андрей, не желая пока высказываться. Глава V ПРОЩАЛЬНОЕ ПИСЬМО По возвращении Андрей и Жорж застали Ватажко, дожидавшегося их с большим нетерпением. Давид был тут же - такой истомленный и убитый, каким Андрей еще никогда его не видал. - Как жаль, что вы раньше не пришли! - обратился к ним Ватажко. Приходил "Дядя" и хотел вас видеть, Андрей. - Зачем? - Вам письмо от Зины, и ему нужно было повидать вас. - Письмо от Зины? - воскликнул Андрей. - Где оно? У вас? - Нет, он не мог его получить, не повидавши вас. Затем он и приходил. Надзиратель ждал вас в трактире в условленный час. Но вы не пришли. Правда, Андрей счел за лишнее явиться на свидание теперь... - В таком случае я сейчас же отправлюсь к нему на дом, - сказал Андрей, желая поправить свою ошибку. - Слишком поздно, - возразил Ватажко. - Вы едва ли поймаете ваш поезд в Петербург. - Черт с ним, с поездом! Если сегодня не удастся, я завтра повидаю надзирателя. Им, однако, удалось уговорить Андрея не ходить к нему на дом, а назначить свидание на завтра, в трактире, что было безопаснее. На следующее утро Ватажко отправился к надзирателю, чтобы уговориться относительно свидания, но он оказался на дежурстве в тюрьме и мог вернуться домой только поздно ночью. Ватажко явился ни с чем. - Он, конечно, не взял с собою письма Зины в тюрьму. Не у жены ли оно? - спросил Андрей. - Я то же думал, - отвечал Ватажко. - Но жена говорит, что ей неизвестно, куда он прячет такие письма. Все это было до крайности неприятно и означало, что Андрею придется по крайней мере прожить еще лишний день в Дубравнике, чего он никак не мог бы себе позволить из-за шпионов. - Ну, так я пойду к нему в тюрьму, - заявил Андрей и тем вызвал всеобщее оцепенение. - В тюрьму! В своем ли вы уме? - вскричал Ватажко. - Почему же нет? Сегодня дают свидания политическим, и я пойду с Варей, которая видается с Дудоровыми. - Тебя узнают и тут же арестуют, - сказал Жорж. - Ну вот еще! Кому придет в голову искать меня в приемной тюремного здания? Это только кажется страшно. Впрочем, - прибавил Андрей спокойным тоном, - я пошел бы, если бы даже была опасность. Я должен прочесть это письмо раньше, чем выеду отсюда. Послание от погибших друзей имело для него, кроме задушевного смысла, еще другое, более важное значение. Он был убежден, что именно в нем, в этом письме, найдет ответ на обуревавшие его сомнения и тревогу, и решил во что бы то ни стало раздобыть его. Давид молчал. Он был очень взволнован и колебался - ему не меньше Андрея хотелось знать содержание письма Зины. Но вместе с Жоржем он стал отговаривать Андрея от слишком рискованного шага. Он предложил остаться в Дубравнике еще дня два-три и привезти письмо в Петербург. Но Андрея трудно было урезонить. За последние дни он жил в атмосфере смерти и всевозможных ужасов, и ощущение опасности в нем окончательно притупилось. - Нечего толковать! - сказал он с нетерпением. - Я пойду один и вернусь к поезду. Встретимся на вокзале. Не дождавшись возражений, Андрей вышел и быстрыми шагами направился к Варе. Свидания с политическими происходили между двумя и четырьмя часами пополудни. В половине второго Андрей, с провизией и книгами в руках, направлялся к мрачному квадратному зданию, с которым у него связывалось так много воспоминаний. Варя Воинова шла рядом с ним. Она хорошо знала процедуру тюремных свиданий и охотно согласилась на просьбу Андрея. Ей даже показалась забавной эта затея. Но при виде тюрьмы с ее массивными железными воротами и вооруженными часовыми ею овладело чувство страха и раскаяния: "Что, если его там арестуют?" - Послушайте, Кожухов, - сказала она, - отдайте мне провизию и книги и ступайте домой. Меня страх берет, что эта шутка окончится скверно. Андрей поднял опущенную голову и встрепенулся, как бы со сна. - Чему быть, того не миновать, - сказал он рассеянно. На самом деле он совсем не думал о том, что с ним может случиться, и даже хорошенько не расслышал слов Вари. Его давило мучительное сознание, что два дня тому назад четверо погибших друзей выехали из этих самых ворот и последовали на виселицу. Часовой впустил их и, когда они переступили высокий порог, с шумом задвинул засовы и запер ворота. Андрей очутился в пасти льва. На минуту он почувствовал изумление и беспомощность человека, внезапно брошенного в тюрьму. Он смотрел и прислушивался. Раздавался сдавленный шум голосов в царившем кругом полумраке. Слабый свет проникал из щелей железных ворот, находившихся по обоим концам проезда, в котором они стояли. Тюрьма была четырехугольной формы и заключала внутри небольшой двор. Ведущий ко двору проезд под сводом служил в то же время приемной для приходивших на свидания. Когда глаза Андрея привыкли к темноте, он различил группу мужчин, женщин и детей, скучившихся около железных решеток по обеим сторонам узкого проезда. Посетители к уголовным составляли большинство. Но в углу, направо от входа, можно было заметить несколько человек, мужчин и женщин, принадлежавших по внешнему обличью к привилегированным классам. Обилие цветов и книг в руках у большинства из них резко отличало их от остальной публики. Они явились на свидание с политическими. Варя направилась к ним, а Андрей следовал за нею на некотором расстоянии. Обычная обстановка и знакомые лица вернули ей самоуверенность и бодрость. Она забыла и думать об опасности в этом месте, где чувствовала себя совершенно как дома. Она поздоровалась со всеми и обменялась новостями и вопросами. Бледнолицая дама с мальчиком лет десяти задержала ее дольше других. В руках у нее был большой букет цветов. - Какие чудные цветы! - воскликнула Варя. - Дайте мне немного для моих заключенных. Я сегодня не захватила с собой. И, овладев букетом, она без церемонии разделила его пополам. Из своей половины она передала часть стоявшему около нее седому господину. - Вот для вашей дочери, - сказала она. - Цветы больше всего радуют заключенных. Затем она обратилась к старухе крестьянке в простом деревенском платье, с темным ситцевым платком на голове. - Много ли еще у вашего сына денег? - спросила она. - Два рубля, матушка, - отвечала старуха. - Этого не хватит на месяц, - заметила Варя. - Я принесу еще два в следующее воскресенье. Она вынула из кармана толстую потертую записную книжку и сделала в ней отметку. В качестве революционной сестры милосердия она заведовала денежным фондом для заключенных и заботилась о том, чтобы все они, богатые и бедные, получали свою долю денег, книг, белья и всего остального. - Кто эта барыня с ребенком? - спросил Андрей. - Жена Палицына, мирового судьи, - сказала Варя. - Его отправляют в Сибирь на каторгу. Она следует за ним. Горько ей приходится, потому что она вынуждена оставить мальчика у родственников. Варя рассказала ему и об остальных посетителях. Старый господин местный купец - пришел попрощаться с младшей дочерью, которую вслед за двумя старшими ссылают в Восточную Сибирь. Старуха крестьянка навещает сына, одного из лучших пропагандистов-самоучек из рабочих. Другие принадлежали к разным классам и состояниям и были связаны лишь общим горем. Звяканье цепей и засовов у внутренних ворот прервало их разговоры. Ворота открылись настежь, обдавая на минуту светом мрачный проезд. Затем въехал тюремный фургон с партией уголовных, выходивших на свободу. Внутренние ворота тотчас же заперли; вслед за ними открылись наружные; фургон исчез, и все снова погрузилось в темноту. Все дожидались молча. По временам у дверей, ведущих к тюремной конторе, появлялся сторож и выкликал имена тех, к кому пришли на свидание. - Долго еще нам ждать? - спросил Андрей Варю. - Нет, недолго. У фальшивомонетчиков свидания уже кончились; теперь идут воры и грабители, а за ними по списку наша очередь, - прибавила она с улыбкой. Наружные ворота хлопнули еще раз, впустив старика в потертой чиновничьей шинели. Он беспокойно оглядывался кругом, щуря свои маленькие глаза и стараясь отдышаться. Очевидно, он торопился, чтобы не опоздать. Когда он снял шляпу, чтобы вытереть платком лоб и лысину, лицо его показалось Андрею как будто знакомым. - А, вот и Михаил Евграфович! Наконец! - сказала Варя, указывая на тучного полицейского офицера, показавшегося в дверях конторы. - Посетители к политическим! - выкрикнул он. Варя быстро поднялась на ступеньки, ведущие к конторе, и тотчас же подошла к полицейскому, которого довольно хорошо знала. - Михаил Евграфович, - обратилась она к нему, - я привела с собой брата Дудоровых. Он приехал нарочно из Москвы и уезжает завтра. Он не успел получить разрешение, а между тем... Полицейский бросил испытующий взгляд на предполагаемого брата, который приблизился и вежливо поклонился. - Запишите имя в конторе, - повернулся он к Варе. - Только это в последний раз. Вы знаете правила. Старый лысый господин тем временем подошел к разговаривавшим. Услыхав имя Дудоровых, он вздрогнул и с большим изумлением посмотрел на молодого человека, заявлявшего себя братом осужденных девушек. Он произнес многозначительно "гм", но пока молчал. - Позвольте, сударь, - обратился он наконец к офицеру довольно спокойно, - я тоже прошу свидания с сестрами Дудоровыми. Я Тимофей Дудоров, их дядя. - Не могу разрешить, - резко ответил офицер. - Уже и без того двое пришли к ним на свидание. - Но у меня специальное разрешение, и они мои племянницы. Раз вы допускаете посторонних, - сказал он, бросая подозрительный взгляд на Андрея. - Невозможно. Приходите в другой раз, - продолжал офицер, не слушая его. Отдав громким голосом какое-то распоряжение одному из служащих, он удалился в контору. Но старик не хотел угомониться. Он был вне себя за выказанное ему непочтение. - Это неслыханно! Я пожалуюсь тюремному смотрителю! - гремел он, направляясь в контору. Варя вся похолодела. Она предвидела катастрофу. Бросившись к беспокойному старику, она схватила его за руку. - Что вы делаете! - шепнула она ему, отводя его в сторону. - Он жених Маши, и они любят друг друга до безумия. Они собираются повенчаться, как только выяснится ее положение. Вы их погубите вашими жалобами. Успокойтесь, ради бога: я все улажу. - А, понимаю! - сказал он, смягчившись. - Вам бы следовало меня предупредить. Варя отправилась в контору для объяснений, а старик подошел приветствовать своего будущего родственника. - Я знаю вашу тайну, молодой человек, и с своей стороны желаю вам всякого благополучия и счастья, - начал он, но вдруг остановился. Андрей поднял на него недоумевающий взгляд, и тут они узнали друг друга. Дядя Дудоровых оказался тем самым попутчиком, с которым Андрей возвращался из-за границы в Петербург. - Мы, кажется, где-то встречались с вами, - произнес он упавшим голосом. И раздражение и снисходительность исчезли в нем сразу. Он вспомнил свои радикальные речи в вагоне, и теперь страх охватил его и парализовал все его способности. - Может быть, - заметил осторожно Андрей, - но я никак не могу припомнить, при каких обстоятельствах. Старик сразу почувствовал дружеское расположение к Андрею и счел лишним освежать в его памяти их разговор. - Я, конечно, не стану препятствовать вашему свиданию с Машей, - сказал он. - Вы передадите ей от меня привет. Нам, старикам, нужно уступать место молодым. Со свойственной ему болтливостью он разговорился о своих племянницах, расхваливая обеих, особенно Машу, объясняя, как он был поражен известием об их участии в конспирациях. - Это эпидемия, сударь мой, чистая эпидемия! - повторял он. Между тем Варя вернулась с приятными вестями. Все удалось к лучшему. Дяде дадут свидание с младшей племянницей, а Варя и Андрей повидают Машу. Дудоров попал в первую партию посетителей и был вызван через несколько минут. Четверть часа спустя он вернулся, очевидно весьма довольный собою. Проходя мимо Андрея, он с таинственным видом шепнул ему: - Я поручил передать Маше о вас. Ей будет приятно знать заранее. Потянулась новая вереница посетителей к политическим - отцы, матери, дети, жены. С цветами и узелками в руках, возбужденные перспективою свидания, они торопливо следовали друг за другом, оживленные каким-то лучом надежды. Назад они возвращались без цветов и с потухшими взглядами. Казалось, бездна, в которую они окунулись на минуту, лишила их и цветов и света. Некоторые из них были так глубоко потрясены, что едва сдерживали свое волнение. Как тени, подвигались они под темным сводом к выходу. Эта картина подействовала подавляющим образом на Андрея. Нервы его, обыкновенно не особенно чувствительные, были сильно потрясены за последние дни. Он читал на лицах этих посетителей историю неповеданных миру страданий и слез, и ему казалось, что за два часа, проведенных им в тюремной приемной, он насмотрелся на такую бездну горя, какой не видал раньше за всю свою жизнь. Наконец вызвали к Марии Дудоровой. - Идем! - сказала Варя. Быстрыми шагами прошли они через какие-то темные коридоры, где сталкивались с шедшими им навстречу тенями, лиц которых они не могли разглядеть. Их ввели в очень высокую светлую комнату, скорее похожую на коридор. Вдоль ее, по обеим сторонам, находилось как бы два громадных шкафа с железными решетками вместо стекол. При ближайшем рассмотрении можно было заметить, что эти решетки - двойные; за первой решеткой была поставлена другая на расстоянии двух или трех аршин от первой. В промежутке между ними ходил стражник. В самой комнате сидели два сонных сторожа; на их обязанности лежало наблюдать за посетителями. - Где же заключенные? - спросил Андрей. - Их сейчас приведут. Сперва необходимо заполучить нас, - отвечала Варя. Старший сторож заявил, что все принесенное для заключенных должно быть передано дежурному. Андрей взял у Вари вещи и направился к форточке, за которой стоял дежурный - знакомый Андрею надзиратель. Андрей пропустил вперед других посетителей и затем уже впихнул свой довольно большой узел. - Сестрам Дудоровым! - сказал он громким голосом и сейчас же прибавил шепотом: - Мне необходимо письмо сегодня. Где оно? Дежурный, казалось, ничего не расслышал. Он медленно разворачивал и рассматривал содержимое узла. - В задней комнате, под старым ящиком, - отвечал он, не подымая глаз с жареной курицы, которую разрезал на четыре части, чтобы убедиться, не спрятано ли в ней чего-нибудь. Варя уже разговаривала с Машей Дудоровой, видневшейся из-за второй решетки. Лицо ее изображало светлое пятно под густой железной вуалью. - Так вот кто мой жених! - засмеялась она, увидев подходившего Андрея. - Я никак не могла догадаться со слов Кати. - Как же вы поживаете и сестра ваша? - спросил Андрей. Маша сообщила, что они обе совершенно здоровы и что их скоро отправят в Сибирь. Она даже назвала ему прииск, где их водворят. У Андрея оказалось там несколько товарищей, и он попросил передать им привет. Они беседовали вполголоса, чтобы их не было слышно извне. В сущности, им нечего было опасаться, так как их знакомый надзиратель притворялся, будто ничего не слышит. Девушка обещала исполнить поручение и, в свою очередь, из-за решетки посылала ему горячий привет и выражала надежду, что он еще долго будет на свободе и многое успеет сделать. - Постараюсь! - с чувством отвечал он. Отрывки этого разговора долетели до Машиного соседа с левой стороны. Она обменялась с ним двумя-тремя словами шепотом. - Мой сосед Палицын желает с вами познакомиться, Андрей, - сказала ему Маша. Стоявший за решеткой известный революционер и бывший мировой судья Палицын был человек лет сорока, невысокого роста, с энергичным лицом, квадратным подбородком и такой же головой. Андрей мог бы легко догадаться об этом раньше по жене и сыну, стоявшим против его клетки. Он был рад познакомиться с Палицыным и выразил сожаление, что они не могут встретиться по сю сторону решетки. - Почем знать? Может быть, еще встретимся на свободе, - весело отвечал он, вскидывая головой. - Высоки тюремные стены, а ястреб и того выше парит. Ну, да вот мой сынок скоро заместит меня, - прибавил он, указывая на мальчика, который весь вспыхнул. Их разговор был неожиданно прерван раздавшимся на всю комнату громким восклицанием: "Андрей, Андрей!" Задремавшие сторожа встрепенулись. Все повернулись в сторону, откуда шел оклик. Андрей смотрел с удивлением и любопытством, Варя - с нескрываемым ужасом. Один из заключенных с противоположной стороны энергично манил рукой. Андрей прошел через комнату и приблизился к решетке. - Митя! Возможно ли? Ты здесь? - Он узнал старого друга и товарища по университету, с которым меньше всего ожидал встречи в таком месте. Сторож вмешался. - Пожалуйста на ваше место, - сказал он резко. - Запрещено разговаривать с заключенными без разрешения. - Очень хорошо, - вежливо отвечал Андрей, не торопясь, однако, уходить. - Третий год! По подозрению! - выкрикивал между тем молодой человек. Чахотка. Доктор говорит, одна восьмая легких осталась! - продолжал он торжествующим голосом, как будто ему доставляло громадное удовольствие делиться с Андреем такими необыкновенными новостями. Неудержимый кашель прервал его речь. Подали сигнал о прекращении свидания, и заключенных стали уводить. Посетители тоже начали расходиться. Варя и Андрей замыкали шествие. Между тем в проезде под воротами происходила какая-то суматоха. - Что случилось? - спросила встревоженная Варя. - Привезли нового политического, - сообщила ей Палицына. В самом деле, два жандарма распоряжались в подворотне: один отворял ворота, другой удерживал теснившуюся публику. Общество тюремных сторожей было совершенно безопасно для Андрея, потому что никто, кроме знакомого надзирателя, не знал его в лицо. С жандармами же дело обстояло иначе; ему следовало избегать их по многим причинам. Но почему-то ему показалось, что именно теперь, после свидания, он вне всякой опасности. Желание узнать, кого привезли - быть может, знакомого, близкого товарища, - заставило его забыть всякую осторожность. Он протолкался вперед и, склонившись к решетке, стал дожидаться при входе, в двух шагах от ворот. Он ждал не напрасно. Когда въехала тюремная карета, он увидел через решетчатую дверцу изможденное, страшно бледное лицо Заики. Продержав его три дня в больнице, власти нашли, что он достаточно оправился, и перевели его в тюрьму. Пораженный таким ужасным открытием, Андрей не заметил, как сам в эту минуту сделался предметом внимательного созерцания со стороны рыжего жандарма, следовавшего за каретой. Он так заинтересовался Андреем, что, протолкавшись вперед, пошел доложить по начальству. Через минуту он вернулся с другим жандармом, постарше чином. Но Андрея и след простыл. Не дождавшись Вари, он шмыгнул из ворот и быстро зашагал по направлению к квартире надзирателя, где хранилось драгоценное письмо. Ему было слишком тяжело, и он предпочел уйти один. Часовой, привлеченный въезжавшей каретой, не заметил выходившего Андрея, и на все расспросы с полною уверенностью отвечал, что никто не выходил из ворот за последние пять минут. Глава VI ВЕЛИКОЕ РЕШЕНИЕ Жоржу, мало привыкшему к революционной практике, пришлось провести несколько часов в мучительном ожидании. Страх за Андрея овладел им, и он поминутно обращался к Ватажко с тайной надеждой найти у него успокоение, но юноша своими ответами только хуже усиливал его волнение. - Нет, мы не должны были отпускать его, - говорил Жорж с чувством позднего раскаяния. - Авось сойдет, - спокойно заметил Ватажко. - Андрей побывал и не в таких передрягах. Юноша приобрел уже некоторую опытность и привык довольно хладнокровно относиться к опасности. - Положим, - возразил Жорж, - а все-таки так легко бывает провалиться на пустяках. С этим Ватажко охотно согласился и начал приводить в подтверждение самые поразительные примеры из своего собственного, опыта и из жизни товарищей. Нельзя сказать, чтобы он был подходящим собеседником в эту минуту. Жорж чувствовал себя обиженным и очень несчастным. Он не мог простить себе, что не настоял на своем, и горько упрекал себя в излишней податливости - он всегда так делал в подобных случаях. Он охотно преувеличивал свое влияние на Андрея и именно теперь был уверен, что если бы проявил немного больше энергии, то мог бы настоять на том, чтобы письмо было предоставлено Давиду, и отговорить Андрея от его отчаянного похождения. Велика же была его радость, когда Андрей явился минута в минуту к назначенному сроку. Петербургский поезд уходил в половине десятого. Нужно было торопиться. - Идем, - сказал Андрей. - Вещи, конечно, уложены? Но вещи, конечно, не были уложены. Погруженный в думы о том, что могло случиться и чего можно было бы избежать, Жорж забыл обо всем остальном. К счастью, сборы были недолгие. У них было ровно столько вещей, сколько нужно было, чтобы сойти за обыкновенных путешественников, и, наскоро уложившись, они отправились на вокзал. Из-за Андрея пришлось принять чрезвычайные предосторожности. Ватажко с вещами поехал вперед на извозчике. Он должен был купить билеты, занять места в вагоне и только за несколько минут до отхода поезда встретить Андрея и Жоржа недалеко от станции. Толкаться на людях в ожидании поезда было бы небезопасно. Оба друга последовали на другом извозчике минут десять спустя и сошли у перекрестка около вокзала. Ватажко подошел к ним раньше, чем они ожидали. Билетов он не стал покупать, так как убедился, что Андрею невозможно даже показаться. Выслеживание уже началось. Рыжий жандарм, очевидно, узнал Андрея, и ему устроили западню на вокзале, наполнив его полицейскими. Два парня в штатском платье - вероятно, шпионы, знавшие Андрея в лицо, - стояли у входа и нагло заглядывали всем в глаза. Они несомненно узнали бы Андрея, и по их знаку его бы тут же арестовали. Оставив вещи в приемной, Ватажко поторопился к друзьям и предложил им выбраться из города другим путем, а именно: доехать до следующей станции на лошадях, а оттуда взять билеты в Петербург. Давид выедет к ним навстречу и предупредит в случае опасности. - Но почему же вы не купили билета Жоржу? Ему, надеюсь, нечего опасаться. Зачем же ему оставаться тут? - заметил Андрей. Ватажко не подумал об этом, но время еще не ушло, и Жорж мог бы поймать поезд. Однако он решительно этому воспротивился. - Решено было, что мы едем вдвоем, - заявил он, - и я не вижу причины, почему и мне не взять билета со второй станции. Теперь он твердо решил не уступать, как бы в отместку за свою прежнюю податливость. Андрей, впрочем, не противился. - Хорошо, - сказал он, - едем вместе. Он был рассеян, удручен и мало обращал внимания на то, что делалось вокруг. Тюрьма и Зинино письмо глубоко взволновали его и еще более усилили то хаотическое настроение, в котором он находился. Думы овладели им, и он еще не находил выхода из своих сомнений. Они пошли втроем, причем Ватажко объяснял им, как достать лошадей и вообще устроить все к лучшему. - Если вы, - прибавил он, - ничего не имеете против пешего хождения, то ничего безопаснее нельзя придумать. Всего каких-нибудь двадцать пять верст. Такая мысль понравилась им, особенно Жоржу. - А как же быть с нашим платьем? - спросил он. - Господам не полагается путешествовать пешком, а доставать крестьянскую одежду возьмет еще день. - Я постараюсь достать платье сегодня же, - сказал Ватажко. - Попробую у братьев Шигаевых - они мои приятели, плотники. Новый план был очень хорош, так как давал возможность двинуться в путь рано утром. Ватажко побежал к своим плотникам. Он вернулся очень поздно с большим узлом к себе на квартиру, где Андрей и Жорж приютились на ночь. Все уладилось как нельзя лучше. В узле оказалось крестьянское платье на двоих и еще два холщовых мешка с разными предметами, какими обыкновенно запасаются странствующие плотники. Кроме того - что было всего важнее, - братья Шигаевы снабдили Андрея и Жоржа своими паспортами. Андрей поручил Ватажко поблагодарить плотников за их услугу и обещал вернуть паспорта сейчас же по приезде в Петербург. - Торопиться не к чему, - заметил Ватажко. - Паспорт старшего брата, Филиппа, можете держать сколько угодно. Кстати, приметы сходятся с вашими, да к тому же Филипп не побоится неприятностей с полицией из-за вас. Он вас очень полюбил. - Как так? Не будучи даже знаком со мною? Оно выходит совсем романтично, - сказал Андрей с улыбкой. - Нет, он знает вас и даже разговаривал с вами. Он был один из пятидесяти. Помните, как на одном из наших собраний один молодой рабочий, черноволосый, заявил, что ему револьвер не нужен, что он явится с топором за поясом: оно сподручнее. Он и есть Филипп Шигаев. - Да? Так я хорошо его помню. Только забыл его имя. Однако нам долго разговаривать не полагается, - спохватился Андрей с внезапной резкостью. Давайте ляжем спать. Завтра надо рано вставать. Он боялся, чтобы начатый разговор не перешел на последние ужасные события. Ему необходимо было отдохнуть физически и нравственно, а между тем связанные с таким разговором мучительные воспоминания окончательно лишили бы его сна. "До завтра!" - сказал он самому себе, закрывая глаза с твердым намерением уснуть. У него было смутное предчувствие, что завтра все выяснится, все решится. Это его слегка успокоило и помогло прогнать нахлынувшие мысли. Он спал как убитый. Но зато он проснулся раньше других. Вместе с первыми проблесками сознания в нем заговорило твердое убеждение, что ему сегодня предстоит выполнить важное дело, оставленное им недоконченным накануне. Он тотчас же вспомнил, о чем он думал перед сном, вспомнил посещение тюрьмы - и все то, что случилось вчера, все, что он пережил за эти дни, сразу всплыло перед ним. "Сколько жертв! Зина погибла; Борис, Василий и Бочаров - тоже. Обе Дудоровы и много, много других похоронены заживо. Его самого арестуют не сегодня-завтра. И казнят. И кому какая польза от всех этих жертв?" В его воображении всплыла картина толпы, возвращавшейся с места казни, и его обдало холодом. Но он прогнал от себя это видение. Нет, не к тому привели его революционная практика и собственные размышления. Эти жертвы погибли недаром. Они - застрельщики, поднявшие дикого зверя с его логовища и поплатившиеся за то своей жизнью. Оставшиеся в живых товарищи должны теперь продолжать их дело. Мысль, неопределенно бродившая в его душе со времени рассказа "Дяди", теперь носилась над ним, как ястреб, описывающий круги над своей добычей, и в форме неумолимого вопроса требовала немедленного и окончательного ответа. Полуодетый, он потихоньку двигался взад и вперед по комнате босиком, чтобы не разбудить Жоржа. В его голове ясно формулировалась одна мысль: борьба с наемными слугами деспотизма сделала свое дело. Теперь нужно напасть на самого царя, и он, Андрей, должен взять на себя это дело. "А Таня?" - зазвенел внутри его какой-то голос. Сердце его оборвалось на минуту, но ничем не ответило на мучительный призыв. Оно получило удар, но, как резиновый мяч, отдало его назад, не залившись кровью. Ввиду бесконечных, неизмеримых страданий России что значит их личное горе? Таня для него не только жена, она - друг, она - товарищ в великой борьбе. Она одобрит его решение и мужественно вынесет свою долю страданий. Личные соображения не смущали его. Его волновала принципиальная сторона дела. Следует ли начинать эту борьбу или нет? Андрей знал, что, каково бы ни было его личное мнение, окончательное решение будет зависеть от исполнительного комитета. Но он знал также, что есть случаи, когда внесенное предложение составляет половину дела, а есть дела, в которых половина так же важна, как и целое. Серьезность замысла и сопряженная с ним ответственность заставили бы задуматься самого легкомысленного и недобросовестного человека, а Андрей не был ни тем, ни другим. В его теперешнем настроении ответ напрашивался сам собою. Горечь неудачи, жажда мщения, тяжелые испытания последних роковых дней, все то, что на время было задавлено в глубине души, теперь клокотало в его сердце, грозное и готовое каждую минуту прорваться наружу. Но он не давал воли своей страсти. Ему хотелось обсудить дело по существу, без всякого отношения к самому себе. Нравственное право и справедливость замышляемого не подлежали для него никакому сомнению. Но своевременно ли, полезно ли было для освобождения страны вступить теперь на этот путь? Снова и снова обсуждал он этот вопрос, взвешивал его со всех сторон по возможности спокойно и хладнокровно, с внутренним трепетом человека, который ступает на зыбкий мост, переброшенный через пропасть, и с дрожью в душе обдумывает каждый шаг, как бы не оборваться. И на каждое Сомнение он находил один ответ: да, да! Конечно, да! Попытка будет и своевременна и полезна. Пусть комитет обсудит; но он обязан внести свое предложение. Почему, однако, из всех революционеров именно он должен взять на себя этот акт возмездия и самопожертвования? Но этого вопроса он уже не мог обсуждать беспристрастно, как геометрическую задачу. То нечто, клокотавшее в его душе, рванулось теперь наружу, не дожидаясь отпора, и охватило огнем все его существо. Оно разом уничтожило все его колебания, заглушило любовь, личные привязанности, чувство жалости, подобно тому как прорвавшийся поток лавы уничтожает дома, ограды, веселые рощи все, что попадается ему на пути. Андрей круто остановился посреди комнаты. Лицо и глаза его горели мрачным и восторженным пламенем. Он вскинул вверх обе руки тем же самым движением, каким приветствовал Зину, когда она шла на казнь. Решение - окончательное, бесповоротное - было принято. Теперь о нем можно было заговорить. Он разбудил Жоржа и сообщил ему, с каким намерением едет в Петербург. Жорж не пришел в восторг от такой новости. Он казался, скорее, огорченным более из-за Тани, чем из-за Андрея, хотя не решался коснуться такого щекотливого предмета. В принципе он, однако, ничего не имел против соображений Андрея: на первых порах и этого было довольно. Они подняли Ватажко, спавшего в соседней комнате, и стали собираться в дорогу. По всем соображениям, надо было выйти из города часов около восьми, когда крестьяне возвращаются домой с базара. В мешках, присланных плотниками, оказалось по куску хлеба с солью, мерка, кое-какие инструменты и два хороших топора с короткими ручками. Андрей и Жорж засунули их за пояс: они дополняли костюм и в случае нужды могли пригодиться для самозащиты. Одно в путешественниках не гармонировало с их настоящим званием - их обувь. У Ватажко нашлись высокие охотничьи сапоги впору Жоржу. Андрей же вынужден был отправляться в барских сапогах. Но на такую мелочь они решили не обращать внимания и, попрощавшись с Ватажко, быстро вышли, закинув мешки за спину. Когда они стали подходить к заставе, им тотчас бросились в глаза два городовых, стоявших около нее в ленивой, выжидающей позе. Со времени уничтожения откупа живые столбы порядка и закона были уничтожены; два деревянных столба, выкрашенные в казенные пестрые краски, одни олицетворяли собою начальство. Присутствие же двух полицейских несомненно обозначало что-то необычайное. Их предположения вполне оправдались, когда они подошли поближе. Баба с пустой корзиной, в которой теперь помещался ребенок, прошла заставу почти незамеченная, но двое пожилых мужчин - крестьянин и мещанин - были внимательно осмотрены с головы до ног полицейскими; их, впрочем, оставили в покое, так как одному из них было лет пятьдесят, а другому - под сорок. С молодым же рабочим, следовавшим за ними, произошла почти драка. Его о чем-то спрашивали, и он, по-видимому, отвечал довольно резко, так как один из полицейских - коротконожка с физиономией бульдога - бросился на него с поднятыми кулаками. Молодой парень отразил удар и убежал вперед, выкрикивая что-то в насмешку. Нетрудно было нашим путешественникам догадаться, зачем поставлены эти два стража. - Надо приготовиться! - воскликнул Жорж, закипая воинственной отвагой. - Вовсе нет, - возразил Андрей. - За этим дело не станет. Предоставь все мне. Увидишь, все сойдет благополучно. Но внутренне он уже раскаивался, что взял с собою Жоржа. К чему было подвергать его опасностям, которые в конце концов могут оказаться серьезными! Они очутились у самой заставы. Оба полицейских впились в них глазами особенно в Андрея - с смешанным выражением наглости и нерешительности. - Стой! - крикнул коротконогий городовой, преградив им дорогу. Они остановились. - Кто такие и куда идете? - спросил он. - Плотники, домой ворочаемся, - спокойно отвечал Андрей. - Имя? Адрес? Какой губернии? Сколько времени проживали в городе? сыпал полицейский. Андрей отвечал не колеблясь. Он хорошо изучил свой паспорт. - Почему не поехал по чугунке? Теперь все ездят. - Чай, дороги вольные, - огрызнулся Андрей, подумав, что не мешает иной раз дать отпор. - Ладно! Разговаривай, да с опаской. Паспорт при тебе? - Паспорт, вот он. - Покажи, что у тебя в мешке-то? - Чего показывать? Ничего вашего там нет, - сказал Андрей обиженным тоном. - Только время зря терять с вами. - Делай, что приказывают, да смотри в оба! - строго заметил ему городовой. Андрей пожал плечами и раскрыл мешок с полузадетой и полунасмешливой миной. Осмотрев все содержимое, полицейский сам почувствовал, что напрасно теряет время и свое и чужое. - А ты? - обратился он к Жоржу более мирным голосом. - Семен Шигаев. Тоже домой иду. - Братья? - поинтересовался полицейский. - Да, братаны, - объяснил Жорж, сообразив, как мало сходства у него с Андреем. Тем временем у ворот скопился народ, ждавший своей очереди. - Ступайте! - сказал полицейский, беспомощно махнув рукой. Андрей перебросил свой мешок через плечо и двинулся, радуясь, что инцидент кончился. Но тут другой полицейский - худой, со злым, покрытым оспой лицом, до сих пор не принимавший участия в происходившем, - наклонился к своему сангвинику-товарищу, старшему чином, и стал ему что-то нашептывать, указывая на злополучные сапоги Андрея. - Стой! - крикнул он Андрею. - Тебя в участок свести нужно. Жорж тоже остановился. Он не сомневался, что теперь все погибло. - Зачем в участок? - отвечал Андрей. - Я не пьян, и паспорт мой как следует быть. - Уж там рассудят! Наше дело останавливать вашего брата. - По какой же причине?.. - Это уже нам знать! Дело принимало нехороший оборот. Справиться с такими двумя балбесами было бы легко, но бежать и скрыться среди бела дня представляло большие затруднения. Быстро обозревая местность и обдумывая, как поступить в случае крайности, Андрей между тем громко протестовал против такого обращения с человеком при паспорте и хвастал своими хорошими местами и хозяевами, которые дадут ему самые лучшие рекомендации. - Семен, - обратился он к Жоржу в пылу справедливого негодования, ступай-ка да попроси управляющего господина Архипова, чтобы пришел сейчас сюда. Близехонько, - объяснял он полицейским, называя одну из соседних улиц. Ему хотелось услать Жоржа. Один он чувствовал бы себя гораздо лучше, и во всяком случае его положение было бы не хуже. Полицейские, казалось, ничего не имели против этого, так как в их инструкциях подобный казус не предвиделся. Но Жорж не двигался с места. Он понял маневр Андрея, естественный и совершенно основательный с "деловой" точки зрения, но он не мог уйти, оставив Андрея одного в беде. - Нет, лучше не ходить, - сказал он. - Ефим Гаврилыч с норовом. Он рассердится, коли его из-за пустяков тревожить. Андрею невозможно было настаивать. - Ведите нас в участок, коли так, да скорее. Потому нам некогда. Прежде чем предпринять что-нибудь, необходимо было оставить это место, потому что у ворот скопилось уже довольно много прохожих и зевак. - Дожидайся дозора, - коротко ответил полицейский. - Нам из-за вас службу бросать не приходится. - Ладно! Они отошли и, усевшись неподалеку на земле, закурили трубки. Разочарованные в своих ожиданиях любопытные разошлись. Даже полицейские перестали обращать на них внимание. Но дозор мог прийти с минуты на минуту, и нельзя было терять драгоценного времени. Жорж шепнул своему другу, выпуская клуб дыма: - Сунь негодяю десятирублевку. Андрей кивнул головой. Он и сам стал подумывать о подкупе. Выбрав минуту, когда никого не было около, он сказал: - Сколько возьмете, чтобы отпустить нас с богом? - А сколько дашь? - был стремительный ответ. - Вот сколько, - отвечал Андрей, показывая кучку медяков. Предложить большую взятку при таких обстоятельствах значило бы возбудить подозрение и погубить все. - Мало! Нас двое. Давай рубль. - Вишь ты! Да у меня таких шальных денег в заводе нет. Берите гривенник. Я бы и этого не дал, да недосуг мне ждать. Однако у него не хватило хладнокровия торговаться дольше. Он увеличил взятку, и оба очутились на свободе. В первой же деревушке они наняли телегу и к обеду добрались до станции. Давид был уже там и известил их, что все в порядке и что шпионов не видать. На этот раз Андрей настоял, чтобы приятная компания разбилась. Они купили себе каждый отдельно билеты и заняли места в разных вагонах, уговорившись на промежуточных станциях не признавать друг друга, а встретиться, только достигнув места назначения. Глава VII У СЕБЯ ДОМА Таня сидела у себя в комнате в самом угнетенном настроении после трех дней мучительной нравственной пытки, когда Давид явился с известием, что Андрей приехал в Петербург здрав и невредим и часа через два будет дома. Он сделал это по поручению Андрея, который не мог прямо явиться к Тане из-за процедуры переодевания. К удивлению Давида, Таня не обнаружила никакой радости. Она бросила на него удивленный, испытующий взгляд, как будто он привез самые неприятные вести, которым она ни за что не хочет верить. - Кто вам сказал? - спросила она недоверчиво. - Да никто. Мы с ним вместе приехали из Дубравника. Уверяю вас, то был ваш Андрей - настоящий, живой, а не его призрак, - возразил Давид улыбаясь. Тут только Таня как будто очнулась от оцепенения и дала волю радости и ликованиям. Она была уверена, что Андрей погиб. Положительных фактов у нее не было, но она уже приготовилась к своему несчастью и старалась не поддаваться обманчивым надеждам, чтобы известие об его аресте не подкосило ее окончательно. Таня, конечно, не ждала от него писем из Дубравника. Но она взяла с него слово, что он аккуратно каждый день будет посылать ей какую-нибудь газету, причем адрес на обложке будет написан его рукой, и она будет знать по крайней мере, что он не арестован. Андрей добросовестно исполнял свое обещание. Ежедневно в одиннадцать часов Таня получала номер "Листка" - самой реакционной и, значит, самой благонамеренной газеты, выходившей в Дубравнике. Этот "Листок" доставлял ей одной больше радости, чем всем подписчикам, вместе взятым. Получение газеты сделалось для нее главным событием дня. Она волновалась к приходу почтальона и впадала в отчаяние, если драгоценная газета запаздывала и приходила не утром, а после обеда. Но за последние три дня она не получала ее вовсе. Катастрофа в доме Заики, погубившая все планы и надежды, казнь друзей и все, что следовало затем, до такой степени потрясли Андрея, что он прекратил свою немую переписку. К тому же он каждый день, почти ежечасно, собирался ехать в Петербург и вследствие этого не придавал большого значения такому ничтожному, как ему тогда казалось, упущению. Людям, находящимся в огне, трудно себе представить то мучительное беспрерывное беспокойство, которое испытывают далекие друзья, пребывающие в сравнительной безопасности. Кроме того, Андрей знал, что Жорж писал Тане и, значит, известил ее, что они оба живы. Жорж действительно писал. Но его письмо далеко не успокоило ее. Оно было написано второпях, и Жорж не имел времени прибегнуть к шифру или химическим чернилам. Ему нужно было распространиться о многом: и о том, что задерживало Андрея, и об общем положении дел, и о надеждах на скорое возвращение. Он излагал это в очень туманных выражениях, с такими оговорками и околичностями, с таким обилием намеков и аллегорий*, что в результате получилось послание, ясное как божий день самому Жоржу, но совершенно непонятное для Тани. Она не могла в нем разобраться и не знала, какую фразу нужно понимать в прямом, какую в переносном смысле. Долго она ломала голову над загадочным письмом, но в конце концов все-таки не поняла из него: задержан ли Андрей делами, которые он думает скоро покончить, или же он попался, но друзья его сильно надеются, что все сойдет благополучно. Насколько надежды друзей основательны, об этом ей предстояло догадываться самой. От самого Андрея между тем - ничего. Весь день она в лихорадке прождала газету, которая объяснила бы ей смысл письма Жоржа. Но "Листок" не пришел ни в тот день, ни на другое утро, ни на следующий день. Газеты тем временем были полны сенсационных известий из Дубравника. Андрей сделался любимым героем репортеров. Сообщали, что он арестован то в одном, то в другом доме, то на улице, то на вокзале. Краткое описание примет часто совпадало с наружностью Андрея. Подробно и с большим драматическим эффектом описывалась сцена ареста. Одна газета сообщала из достоверных источников, что арестованный наконец сознался, кто он; другая - что его личность удостоверена подавляющими уликами; третья - что он уже отправлен под строгим конвоем в Петербург. Количество таких арестов доказывало только, с каким неистовством охотились за Андреем. Не могли же его арестовать в нескольких местах одновременно. С другой стороны, возможно ли, чтобы он, будучи на свободе, не дал бы ей как-нибудь знать о себе? Каждая новая телеграмма в газетах казалась ей более знаменательной, чем предыдущая, и уже несомненно верной, несмотря на то что все предыдущие телеграммы оказывались уткой. Чтение газет превратилось для нее в настоящую пытку. И все-таки она читала с жадностью все, что могла достать. Газеты ворохами валялись по комнате, превратившейся в какую-то контору редакции. Три дня, проведенные в такой тревоге, отразились на ней, как серьезная болезнь. Она побледнела и похудела, глаза горели лихорадочным блеском. По ночам ее беспокойный сон прерывался страшными кошмарами. - Он просто чудом выбрался из этого ада! - воскликнула она, когда Давид рассказал ей о последнем приключении Андрея. - Правда, они охотились за ним по пятам! - ответил Давид. - Теперь на вас лежит священная обязанность удержать его от участия в подобных делах по крайней мере месяцев на шесть. Он слишком много рисковал. А главное, не отпускайте его из Петербурга ни под каким предлогом. - Постараюсь, - сказала Таня с улыбкой. - Но боюсь, что и здесь ему далеко не безопасно. - Во всяком случае, безопаснее, чем в другом месте, - отвечал Давид. - Кстати, - встревожилась она, - где вы их оставили? Не на вокзале, надеюсь? Давид объяснил ей, что распрощался с Жоржем и Андреем, перед тем как они взобрались на конку, которая почти довезет их до конспиративной квартиры. - До конспиративной квартиры? - протянула Таня разочарованным голосом. - Он там надолго застрянет, я в этом уверена. - Нет, нет, Жорж останется вместо него и сообщит все сведения товарищам. Андрей обещал, что не пробудет ни минуты дольше, чем необходимо. - Он обещал? - переспросила Таня и лицо ее просветлело. За такое обещание она моментально простила ему все перенесенные муки. - Как мило было с вашей стороны прийти ко мне с такой вестью! - сказала она Давиду. В ее сердце фраза эта звучала несколько иначе: "Как мило было с его стороны поручить Давиду известить меня!" Уходя, Давид попросил ее передать Андрею какое-то поручение. Она кивнула головой в знак согласия, но, как только Давид исчез, забыла решительно обо всем - и об нем и об его поручении - и, спрятавшись за занавеску, впилась в окно, из которого можно было видеть улицу во всю ее длину. Мысль, что Таня, вероятно, беспокоится о нем, впервые сверкнула в голове Андрея, когда он подъезжал к Петербургу. Но он не подозревал, что она пережила за эти дни. Когда он просил Давида предупредить ее, он просто имел в виду задержать ее дома на случай, если бы она собиралась куда-нибудь. Но как только он нанял извозчика, лихорадка ожидания охватила его и росла по мере того, как он приближался к хорошо знакомой ему улице. Они быстро проехали центральные части города, и колеса катились уже по мягкому ровному дереву длинного моста. Как великолепно сверкала река в этот прекрасный весенний день! Черный пароход, быстрый и стройный, несся по реке и нырнул под мост, согнув предварительно вдвое свою высокую черную трубу, которая затем мгновенно выпрямилась по другую сторону моста, как бы по собственному желанию. Большая деревянная баржа двигалась в том же направлении, и молодой красивый парень в красной рубахе с расстегнутым воротом толкал ее длинным шестом, между тем как его товарищ на руле лениво напевал что-то. Колеса громко затрещали и с шумом покатились по неровной каменной мостовой. Теперь уже недалеко. Вот и полукруглый Кронверкский проспект. Каждый дом, каждая лавка, каждое дерево, казалось, приветствовали его как старого знакомого в этом тихом, мирном уголке, где он провел самые счастливые месяцы своей жизни. Радужные воспоминания этих дней ворвались ему в душу и прогнали мрачные образы и тяжелые впечатления того ада, из которого он только что выбрался. Он хотел верить, и ему верилось в ту минуту, что его возвращение на старое место, к Тане, означает также возврат к их старому счастью, к их скромной общей работе, доставлявшей им так много радостей. Когда он увидел в окне неподвижную фигуру Тани, ее улыбку и сияющие глаза, когда он взбежал по лестнице и схватил ее в свои объятия, все его планы и соображения, царь и конспирация - все исчезло в высшем счастье взаимной любви. - Дорогой мой! - шептала она. - Я думала, что больше не увижу тебя! - И напрасно ты так думала, - отвечал он с улыбкой. - Ведь я сказал, что вернусь жив и невредим, и вот я опять с тобою! Да, вот он, ее герой, любимый, бесстрашный, вырвавшийся из тысячи опасностей, которым подвергался ради их общего великого дела. Она с трудом верила, что он снова с нею; надолго ли - об этом она не хотела спрашивать. Он сидел в кресле, и она у него на коленях. - Расскажи, как тебе жилось без меня? - спрашивал Андрей. - Дитя мое, ты так похудела и так бледна. Здорова ли ты? - Я была не совсем здорова, но это пустяки. Об этом теперь не стоит говорить. Она слегка коснулась своих тревог и со смехом рассказала про хитроумное письмо Жоржа, допускавшее такое широкое толкование. Но из ее слов Андрей догадался, что одно время она считала его погибшим, и сразу понял все остальное. - Прости меня, родная. Только теперь я вижу, как я виноват перед тобою! - воскликнул он. - Ничего! - прервала она его. - Это может случиться со всяким. Мало ли что, - приходится иногда уезжать из города, скрываться где попало, и, наконец, у тебя и времени не было подумать о таких мелочах. Было глупо с моей стороны тревожиться из-за пустяков. В следующий раз я буду терпеливее... - Но при одной мысли о вновь предстоящих бессонных ночах, ужасных кошмарах и бесконечном ожидании ее стоицизм рушился. - Нет, не хочу! - вскрикнула она, ухватившись за него. - Мы больше не будем расставаться. Зачем? Я всегда могу быть тебе полезной. Ведь ты не считаешь меня трусихой? Положив руки к нему на плечи, она отодвинулась, улыбаясь, чтобы он мог посмотреть ей прямо в лицо. - Нет, я не считаю тебя трусихой, - отвечал Андрей, целуя ее. - Не опасности страшат меня, - продолжала она. - Разве я думала о них, когда ты тут был со мною? Но неизвестность... Я никогда не сумею передать, что я выстрадала с тех пор, как ты уехал. Я только и жила ожиданием твоих газет. Глаза высмотрела. Но и получивши их, я не находила утешения, потому что говорила себе: кто знает, его могли арестовать через час после того, как он отправил мне газету... А дни и ночи, когда не было вестей! Чего я только не пережила! Чего только мне не представлялось! Ах, нехорошо, что я об этом говорю. Я знаю, ведь ты недолго усидишь на месте. Но только дай мне слово, что, какое бы ни предстояло дело, даже если оно будет серьезнее последнего, я приму в нем участие и стану делить с тобою опасности. Согласен? Заключительные слова она произнесла свойственным ей очаровательным тоном, в котором слышалась и нежность, и в то же время как бы вызов Андрея отказать ей в ее просьбе! Андрей ничего не сказал в ответ, в смущении глядя на ее прелестное доверчивое лицо. Она своим вопросом сама рассеяла волшебные чары счастья, отуманившие его голову. Он вспомнил последнее утро, проведенное в Дубравнике на квартире Ватажко, и великий обет, взятый им на себя в тот день... Он обреченный человек! Обыкновенные человеческие радости, и счастье, и любовь не для него. В деле, на которое он пойдет, не может быть товарища, и впереди ничего не предвидится, кроме могилы. Открыться ей теперь же - вот все, что он может сделать в ответ на ее просьбу. Но он молчал. Закаленный в суровой школе конспираторов, он, однако, колебался теперь и весь затрепетал, когда настал момент вонзить нож в сердце горячо любимой жертвы. - Андрей, голубчик, в чем дело? Отчего ты так странно смотришь? Ты не согласен? Ты боишься, что я постоянным страхом за тебя буду тебе мешать? Но ты ошибаешься. Ведь я не полюбила бы тебя, если бы ты не был тем... тем, что ты есть! Когда мне рассказывали об опасностях, которым ты так бесстрашно подвергался, то я, хоть и трепетала за тебя, но вместе с тем была счастлива и гордилась тобой! "Так похоже на моего Андрея!" - думала я. Нет, я не буду тебя удерживать. - Я в этом не сомневаюсь, родная моя! - сказал Андрей, целуя ей руки. - Но отчего же ты так смутился? Может быть, ты меня уже не так любишь и тебе не всегда хочется быть со мной? - Не так люблю?! Что ты говоришь! - вскричал Андрей. Она улыбнулась, потом весело рассмеялась. - Можешь, пожалуй, оставить при себе свои специальные возражения. Только знай наперед: когда будешь собираться в новую экспедицию, ты от меня не отделаешься. Покамест не будем об этом разговаривать. Расскажи лучше обо всем, до мельчайших подробностей, что было в Дубравнике. Не скрывай ничего, я хочу знать все, что тебе пришлось испытать. Ей показалось, что напоминание о Дубравнике вызвало внезапную грусть в Андрее. Она знала, что коснулась тяжелых событий, но ей хотелось ему доказать, что у нее крепкие нервы. Андрей же обрадовался, что роковое личное объяснение таким образом откладывалось. Да и к чему торопиться? Почему не дать себе отсрочки, не оттянуть, если не на несколько дней, то хоть до завтра? Никто не упрекнет его за эту последнюю минуту мирного счастья. Он рассказал ей про Дубравник, не доставив ей, однако, случая показать крепость своих нервов. Имея в запасе страшный для нее удар, он теперь употреблял все усилия, чтобы не причинить ей страданий изображением того, что уже свершилось. Он едва коснулся казни, заметив, что об этом она, конечно, прочла в газетах, и распространился главным образом о собственных приключениях, казавшихся особенно забавными теперь, когда опасность миновала. Таня обратилась вся в слух. Но ухо ее не было обмануто развязностью его рассказа. Когда Андрей кончил, радуясь, что ему удалось ее развлечь, она прижалась к нему и пристально стала всматриваться в его глаза. - Андрей, ты что-то скрываешь от меня, - произнесла она с расстановкой, - что-то очень важное и очень тяжелое для тебя. Скажи, в чем дело! Я хочу взять на себя часть твоих страданий. Поверь, тебе лучше станет, когда ты выскажешься. Но в этом Андрей вовсе не был уверен, хотя притворяться перед Таней ему было уже не под силу. Помолчав немного, он наконец собрался с духом. - Таня! - заговорил он. - Ты угадала. Я решился идти на царя. Сперва она его не поняла. - Разве ты и прежде этого не делал? - спросила она. Она подумала, что слова Андрея относятся к вопросу о борьбе с деспотизмом на политической почве - вопросу, так волновавшему тогда революционные кружки. Он разъяснил ее недоразумение в нескольких словах ясно и точно, не оставляя места ни сомнениям, ни надеждам. Теперь удар попал ей прямо в сердце. Таня переменилась в лице. Рот ее конвульсивно сжался, как будто у нее захватило дыхание от внезапного падения с высоты. - О боже! - вырвался из ее груди мучительный стон. Она схватилась за сердце, но тотчас же беспомощно опустила руки на колени. Сухими, горячими глазами перебегала она от одного предмета к другому, останавливаясь на них с удивлением и бесцельным выражением. "Так вот она, награда за все муки ожидания!" - казалось, говорил ее одичалый взгляд и весь ее съежившийся облик. Андрей подошел и взял ее за руку. Но Таня была безучастна и даже не посмотрела на него. - Таня, - наклонившись над нею, заговорил он, - можешь выслушать меня? Мне хочется убедить тебя... объяснить, как и почему я пришел к такому решению. Его голос пробудил ее. Она быстро повернулась к нему и нервно вцепилась пальцами в его руку. - Да, да! Говори. Я спокойна, я слушаю. Я хочу знать твои доводы, торопливо отчеканивала она. Надежда мелькнула в ее голове. Если можно обсуждать, то дело, значит, еще не окончательно решено. Андрей рассказал ей, как и почему пришел он к своему решению. На этот раз он не щадил ее в своем описании возмутительных подробностей казни и не менее возмутительных подробностей суда. Ему хотелось возбудить в ней то же чувство негодования, какое он сам испытал при виде этих ужасов. Но он потерпел полное фиаско. Таня оставалась холодной, равнодушной. То, что минуту тому назад пронзило бы ей сердце, теперь отскакивало от нее, как стрела от кольчуги. "Но все это ведь кончилось, и непоправимо. Какую же оно имеет связь с твоим решением?" - казалось, вопрошали ее глаза и неподвижное лицо. Она заняла позицию не слушателя, а бойца, отстаивающего то, что ему дороже всего на свете. А он боролся за верность своему идеалу - за то, что ему было дороже жизни, дороже счастья. - К тому же я убедился, - продолжал Андрей, как бы отвечая на немые возражения Тани, - что эти ужасы представляют лишь слабый отблеск того, что происходит у нас не с десятками, а с тысячами и миллионами людей, и что конца не будет этим страданиям, покуда мы не подорвем, не опозорим, не уничтожим силу, которая создает их. Он говорил много и сильно в том же духе, согретый огнем глубокого убеждения. Он надеялся убедить ее и разжечь в ее сердце пламя, пожиравшее его. Ему удалось только слегка подействовать на ее ум. - Хорошо. Но почему же именно ты должен взять на себя это дело? спросила она все тем же тоном упрямого недоумения. - А почему же не я, дорогая Таня? Я сам пришел к такому решению - я же должен его выполнить. Если завтра кто-нибудь другой явится с тем же предложением, я охотно уступлю ему место. Я не принадлежу к честолюбцам, предпочитающим славную смерть скромной гибели, выпадающей на долю большинству из нас. Но не каждый день делаются такие предложения, и не всякому можно доверить их выполнение. Меня, конечно, выберут скорее, чем другого. "Выберут! Выберут! Выберут! - как молотом ударяло по голове Тани. Стоит ему заговорить, и все будет кончено!" Картина радостей, изведанных ею в этих самых стенах до поездки Андрея в ужасный Дубравник, пронеслась в ее памяти, точно райское видение. Она не могла добровольно отказаться от счастья, когда оно снова было так близко. Вся ее молодая природа возмущалась против такой жертвы. Она должна отговорить его от этого решения и таким образом спасти и его и себя. Она употребила над собою чрезвычайное усилие, чтобы привести в порядок свои мысли, прежде чем сделать новую попытку: в голове у нее все перепуталось. Но она надеялась на его доброту, на то, что он не воспользуется ее замешательством и постарается взглянуть на дело с ее точки зрения. Она была уверена, что в сущности правда на ее стороне. Она взяла его за руку и с мольбой посмотрела ему в глаза. - Андрей, обдумай хорошенько, - сказала она. - Не довольно ли убийств и кровопролития? Чего, кроме еще больших ужасов, мы добьемся? Виселицы и опять виселицы! И конца им не будет! Я много думала об этом за последнее время, и сердце мое исстрадалось при виде беспощадного избиения всего, что есть лучшего и благородного у нас. Не лучше ли вернуться к другим средствам - к пропаганде в народе, а на высшую политику махнуть рукой? Я плохо выражаюсь, но ты понимаешь, что я хочу сказать... - Да, я понимаю, - сказал Андрей и затем вдруг спросил: - Не можешь ли ты мне сказать, когда именно ты обо всем этом думала? Не в прошлую ли среду? - Не припомню. Зачем ты это спрашиваешь? - Простое любопытство, - отвечал Андрей. - В тот самый день при виде возвращавшейся с казни равнодушной толпы я задавал себе те же вопросы, и много горьких мыслей передумал я. Наша миссия очень тяжелая, но мы должны выполнить ее до конца. Что бы выиграла Россия, если бы мы не отплачивали ударом за удар, а продолжали обучение и пропаганду в деревушках и закоулках, как советует Лена? Правда, нас бы не вешали. Но что тут хорошего? Нас бы арестовывали и ссылали в Сибирь или оставляли бы гнить в тюрьмах по-прежнему. Мы не оказались бы в лучшем положении, чем теперь, и ни одного лишнего дня, ни одного лишнего часа нам не дали бы посвятить народному делу. Нет, нам не дадут свободы в награду за примерное поведение. Мы должны бороться за нее всяким оружием. Если при этом нам придется страдать - тем лучше! Наши страдания будут новым оружием в наших руках. Пусть нас вешают, пусть нас расстреливают, пусть нас убивают в одиночных камерах! Чем больше нас будут мучить, тем больше будет расти число наших последователей. Я хотел бы, чтобы меня рвали на части, жгли на медленном огне на лобном месте! — закончил он полушепотом, впиваясь в нее сверкающими глазами. Таня с ужасом почувствовала, что почва уходит из-под ее ног. Она не знала, что сказать, что делать. А уступить было слишком ужасно. - Подожди минутку... Андрей, дорогой! - вскричала она, схватив его за руку, как будто он собирался тотчас же ее покинуть. - Одну минуту. Мне нужно тебе сказать что-то... что-то очень важное. Только я забыла, что именно. Все это так мучительно, что у меня голова пошла кругом... Дай мне подумать... Она стояла возле него с опущенными глазами и с поникшей головой. - Я буду ждать, сколько хочешь, родная, - сказал Андрей, целуя ее похолодевший лоб. - Оставим этот разговор на сегодня. Она отрицательно покачала головой. Нет, она найдет, она сейчас же вспомнит, что ей хотелось ему сказать. - Крестьянство, верующее в царя... нет, не то!.. Та часть общества, которая остается теперь нейтральной... Не то, опять не то! Вдруг она задрожала всем телом, и самые губы ее побледнели. Она нашла свой великий аргумент, который был ей оплотом, и увидела, как он был слаб и в то же время как ужасен! - Что будет со мною, когда они убьют тебя! - вырвалось у нее, и, закрыв глаза рукою, она откинула голову назад. - Бедное дитя мое, моя голубка! - воскликнул Андрей, сжимая ее в своих объятиях. - Я знаю, как тяжел твой крест, я знаю, что остающимся в живых хуже приходится, чем тем, которые идут на гибель. Но, поверь, и мне не легко. Жизнь мне дорога, особенно с того дня, как ты меня полюбила. Горько бросать ее, расставаться с тобою и идти на казнь, между тем как я мог бы быть так счастлив! Я дорого бы дал, чтобы чаша сия миновала нас. Но она не минует. Удар должен быть нанесен. Отказаться от нападения из-за любви к тебе? Да я чувствовал бы себя трусом, лжецом, изменником нашему делу, нашей родине. Лучше утопиться в первой попавшейся грязной луже, чем жить с таким укором совести. Как мог бы я это вынести и что сталось бы с нашей любовью? Прости, дорогая, за боль, которую я причиняю тебе. Но подумай только, что значат все наши страдания, если нам удастся хоть на один день ускорить конец всем ужасам, окружающим нас? Андрей говорил упавшим голосом, переходившим часто в шепот. Он утомился в неестественной борьбе и не мог продолжать ее долее. Теперь он просил мира, пощады, и простые слова его смягчили сердце Тани и произвели в ней перемену, когда он меньше всего ожидал ее. В любовь женщины, когда она действительно любит, как бы романтично и экзальтировано ни было это чувство, всегда входит элемент жалости и материнской заботливости. Именно эту струну в Тане задел Андрей своим утомленным, обрывавшимся голосом. Он не убедил ее: вернее, Таня хорошенько не знала, убедил он ее или нет, потому что она забыла все его доводы. Но она сдалась. Она так глубоко его жалела, что не в силах была отягчать его участь своим сопротивлением. Лицо ее смягчилось. Глаза снова засияли любовью и нежностью, пока она дрожащей рукой ласкала его голову, лежавшую на ее коленях. Она успокаивала его кроткими, умиротворяющими речами, а мысленно награждала самыми нежными, ласкающими именами. Будущее представлялось ей мрачною бездною. Угадать, что последует за покушением, было ей так же трудно, как узнать, что ждет ее за гробом. Но зато она ясно видела, что ей следует делать теперь. Она была ему женой, сестрой, товарищем, и она должна по мере сил своих поддерживать его в его тяжелом испытании. Она решилась облегчить его участь, взяв на свои молодые плечи часть его бремени. Теперь она была гораздо спокойнее, и в ее грустных больших глазах не видно было слез. Но внутренне сердце ее обливалось кровью - не за себя уже. Скорбь о нем заслонила ее собственные муки. Глава VIII ДВА ПОКОЛЕНИЯ Андрей внес свое предложение. Оно было принято. Обширная и сложная машина заговора была пущена в ход и уже значительно подвинулась в своей таинственной работе. Однажды вечером, недели две спустя после его возвращения в Петербург, Андрей переходил Тучков мост, направляясь к Дворцовой площади. Он все еще проживал на старой квартире, но кое-какие симптомы указывали, что она уже не совсем безопасна и что, следовательно, пора переезжать. По этой же причине Андрей теперь сделал большой крюк, хотя мог бы значительно сократить себе дорогу, спустившись к Гагаринскому перевозу. Он шел к Репину и принимал все меры предосторожности, чтобы не привести за собою шпионов, которые могли вертеться около его дома. Репин просил его прийти по важному делу. Андрея не удивило такое приглашение, и он сообразил, что оно, вероятно, касается "дела" вообще или его лично. Ему не раз приходилось вести с Репиным деловые разговоры. Репин приготовился к посещению Андрея и ждал его в своем кабинете, предварительно распорядившись никого не принимать. Лицо его было озабоченно и встревоженно, когда, усевшись за стол, освещенный двумя свечами в кованых медных подсвечниках, он рассеянно стал перебирать бумаги. Он хотел сделать Андрею одно предложение, которое горячо принимал к сердцу, и у него были веские основания, чтобы не откладывать дела в долгий ящик. Когда революционеры затевают какое-нибудь серьезное дело, то обыкновенно даже не принимающие участия в конспирациях догадываются, что готовится что-то. Волнение и смутное предчувствие опасности охватывают всех и каждого. Со стороны конспираторов в такое время замечается необыкновенная осторожность по отношению к полиции. Они с особенной заботливостью предупреждают сочувствующих и всякого рода случайных пособников, советуя быть наготове ввиду неожиданного обыска. Они вывозят компрометирующие бумаги и подпольную литературу из квартир, где в другое время они валялись почти на виду. Случается, что наиболее впечатлительные из конспираторов принимают даже удрученный вид, когда именно следовало бы представляться спокойными и веселыми. Вот почему, даже когда тайна предстоящего акта сохранена самым тщательным образом, те, которые умеют читать знамения времени, часто предвидят, что что-то должно случиться. Репин принадлежал к тому большому и разнообразному классу сочувствующих, среди которых вращаются революционеры. С жгучим вниманием следил он за зловещими признаками и многозначительными симптомами и был почти уверен, что Россия - накануне нового революционного взрыва. Он давно не видал никого из активных революционеров, но встретился с Таней несколько дней тому назад в доме одного из своих друзей. Им не удалось поговорить наедине, но ее расстроенный и сосредоточенный вид более чем подтвердил его мрачные опасения. Тревоги подпольной жизни, очевидно, усилились, потому что никогда еще не видал он ее в таком состоянии. Он знал, что ему не удастся вырвать ее из этой жизни, но ему пришло в голову хотя на время укрыть ее и Андрея от огня. Он решил попытаться. После дочери больше всего приходился ему по сердцу его необыкновенный зять. Если бы ему довелось выбирать мужа Тане, то он, конечно, искал бы его не в рядах конспираторов. Но раз сама Таня присоединилась к революционной партии, Репину пришлось помириться с ее выбором, и в конце концов он искренне полюбил своего зятя. Если бы Андрей принадлежал к менее крайней фракции революционной партии, то Репин был бы вполне доволен выбором своей дочери. Они были в очень хороших отношениях, и Андрей навещал старика, насколько то позволяли осторожность и его собственная усиленная работа. Репин знал о многом, что касалось самого Андрея, который был с ним очень откровенен - поскольку откровенность возможна между конспиратором и его надежным другом. Таня держала себя с отцом несколько сдержаннее. Приключения Андрея в Дубравнике и опасность его положения не были тайной для Репина. Он поэтому рассудил, что теперь как раз пора Андрею на время сойти со сцены. Вот почему он думал, что его предложение будет принято и им и Таней. Он радушно приветствовал Андрея, которого не видал со дня его возвращения, и осведомился о Тане. Андрей ответил, что Таня совершенно здорова. - Нам так же трудно заболеть, как саламандре схватить насморк, прибавил он. - В нашем подпольном мире стоит такая высокая температура, что, пожалуй, никакие микробы не выдержат. Он улыбнулся, но только губами. Глаза его смотрели серьезно. - Вам, пожалуй, жарче всех приходится? Мне сообщали, что полиции достался большой нагоняй специально из-за вас и что она теперь жаждет отместки. Полицеймейстер сказал, что перевернет весь город вверх дном, а раздобудет вас - живым или мертвым. - Это легче сказать, чем сделать, - заметил спокойно Андрей. - Они не раз так же хвастали и в других случаях. - Однако начать хоть бы с того, что им известно, что вы в Петербурге, чего вы, вероятно, не ожидали. Они могут сделать еще шаг вперед. Лучше не играть с огнем. Не думаете ли вы, что вам следовало бы поуняться и съездить на время за границу? Собственно, об этом я и хотел с вами поговорить... Андрей отрицательно покачал головой. - Не торопитесь с отказом! - воскликнул Репин. - Дайте мне сказать свое... Вы ничего не потеряете, отдохнув несколько месяцев. А для Тани поездка была бы особенно благотворна. Она может позаняться, почитать на свободе. Надеюсь, вы не станете отрицать, что знание полезно и для вашей братии, революционеров. - Нет, не стану. - Видите, значит, в моем предложении есть кое-какой смысл. Она наберется знаний для будущего, вы сотрете с себя кое-что из прошлого, и оба вернетесь в более спокойное время. Чем позже, тем лучше, если меня послушаетесь. Если вас останавливают денежные соображения, то об этом не думайте. Я обязуюсь посылать вам сколько нужно. Что вы скажете на это? Андрей думал не о плане целиком, как полагал Репин, потому что его лично он не мог касаться, но у него мелькнула мысль, что Тане недурно было бы" уехать... Впрочем, нет! И для нее не может быть речи об отъезде. Она ни за что не согласится уехать из России, именно теперь, даже на короткое время. - Вы очень добры, - сказал он, - но мне невозможно воспользоваться вашим предложением, и я сомневаюсь, примет ли его Таня. Но вот что вы можете сделать для нас. Скажите, когда вы думаете перебраться на дачу? - Через месяц. Может быть, немного раньше. Но что вам до этого или ей? - Было бы недурно, - сказал Андрей, - если б вы уехали пораньше и взяли Таню с собою месяца на три или на четыре. Зная, как Таня любит своего отца, он думал, что ей, может быть, легче будет пережить это время в его обществе. Она уже заранее согласилась, чтобы доставить удовольствие Андрею: сама же она не видела в этом никакого облегчения. Репин возразил, что всегда рад Тане и что она может оставаться у него сколько угодно. Укрыть ее на целых четыре месяца - дело хорошее. Но такое решение - жалкий компромисс. Он продолжал настаивать на их поездке за границу, указывая на все преимущества такого плана перед укрывательством одного из них - именно того, который наименее подвергался риску. - Нет, - сказал Андрей решительным тоном. - Я не могу теперь оставить Петербург ни под каким предлогом. Бесполезно дольше спорить. Оставим этот разговор. Лицо Репина потемнело. Этот тон, это упрямство и притом желание укрыть Таню на время ясно указывали, что готовится что-то громадное и что Андрей будет одним из главных участников. - Опять какое-нибудь адское предприятие? - спросил он тихо. - Да, нечто в этом роде, - уклончиво ответил Андрей. С минуту оба помолчали. - А все-таки я думаю, что вам не к чему так торопиться ломать себе шею. Вы достаточно рисковали жизнью за последнее время. Как раз теперь недурно бы отдохнуть, - произнес наконец Репин. - Невозможно, - возразил Андрей. - Солдатам не полагается уходить со службы во время войны, из-за того что они раньше подвергались многим опасностям. - Да, но от времени до времени их увольняют в отпуск, если уже продолжать ваше сравнение. - Иногда да, иногда и нет, и вот мы теперь именно в таком положении, когда отпуск невозможен, - ответил Андрей. Такая несокрушимая энергия и мужество, собственно говоря, и располагали Репина в пользу революционеров вообще и Андрея в особенности. Сам он был так пропитан скептицизмом и видел вокруг себя так много трусости и эгоизма, что не мог не восхищаться цельностью их натур. Не будучи в состоянии разделять их энтузиазма к делу, он чувствовал к ним горячую личную симпатию. Но теперь, когда его проект окончательно разрушался, раздражение взяло у него верх над всем остальным. Он рассердился на Андрея за его, как он подумал, нелепое упрямство. - И это ваше последнее слово? - спросил он. - Да. Не будем больше говорить об этом. - Положим, я знаю по опыту, какой вы несговорчивый народ. У вас положительная страсть к самоистреблению, и вы будете идти напролом до тех пор, пока у вас останется хоть капля крови. Фанатиков аргументами не проберешь. Они неизлечимы - "И ты, Брут, туда же?" - воскликнул Андрей с горькой усмешкой. - Я думал, что вы нас лучше знаете. Фанатики, вы говорите! Я сомневаюсь, существует ли такая порода во плоти и крови. Я, по крайней мере, не встречался с ними на своем веку, а опыта, и еще какого разнообразного, у меня, кажется, достаточно. Нет, мы не фанатики, если уже допустить, что есть какой-нибудь смысл в этом слове. Мы благоразумные, деловые люди, и жить хотим, уверяю вас, и вполне способны оценить все радости жизни, если только при этом не приходится подавлять в самом себе наше лучшее я. - Да, - протянул Репин, - но ваше лучшее я требует так много для своего удовлетворения. И если вы не можете этого получить, вы приходите в неистовство, как дети, которые требуют луны. Он продолжал в том же духе. Рассердившись на Андрея, он дал волю накопившейся досаде и с особенным ожесточением напал на революционеров. Он говорил о бесплодности их усилий, о безрассудности вызовов правительству, усиливающих деспотизм, против которого они направлены, о том, что революционеры делают совершенно невыносимой жизнь всей образованной России, которая, утверждал Репин, тоже имеет право на существование. Вначале Андрей защищался полушутя. Он привык к нападкам Репина, но предмет разговора был слишком близок, чтобы не волновать его, и последнее обвинение его взорвало. - Я знаю, - сказал он, - что ваша образованная, либеральная Россия очень заботится о своем праве на существование, а также и о своем комфорте. Было бы гораздо лучше для страны, если бы она поменьше об этом заботилась. - Так вы бы хотели, чтобы мы все вышли на улицу и начали бросать бомбы во всех проходящих полицейских? - спросил иронически Репин. - Что за бессмыслица? - горячился Андрей. - Вам нет надобности бросать бомбы - боритесь своим собственным оружием. Но боритесь же, если вы люди! Будем бороться сообща. Тогда мы будем достаточно сильны, чтобы дать конечную битву самодержавию и низвергнуть его. Но пока вы ползаете и хныкаете, вы не имеете права упрекать нас за то, что мы не лижем бьющей нас руки. Если в своем слепом бешенстве правительство распространяет и на вас преследования, вы можете разодрать свои одежды и посыпать головы пеплом, но помните, что вам достается по заслугам. Нечего жаловаться, - это недостойно и совершенно бесполезно: хотя бы вы охрипли от проклятий, упреков и просьб, мы не обратим на них никакого внимания. - Кто говорит об упреках? - сказал Репин, нетерпеливо махнув рукой. Лично вы, может быть, и правы, теряя рассудок вследствие исключительных преследований. Но это могло бы служить оправданием для отдельного преступника перед судом присяжных, а не для политической партии перед общественным мнением. Если вы хотите служить своей стране, вы должны уметь сдерживать свои страстные порывы, когда они не могут привести ни к чему, кроме поражений и бедствий. - Поражений и бедствий! - воскликнул Андрей. - Уверены ли вы в этом? От копеечной свечи Москва сгорела, а мы бросили в сердце матушки-России целую головню. Никто не может предвидеть будущего или быть ответственным за то, что в нем скрывается. Мы делаем что можем в настоящем; мы показали пример мужественного восстания, которое никогда не пропадет для порабощенной страны. Скажу даже, что мы возвратили русским самоуважение, спасли честь русского имени, которое перестало быть синонимом раба. - Тем, что показали отсутствие в русских способности к чему бы то ни было, кроме мелких нападений на отдельные личности? Этим, что ли? - А кто виноват? - отпарировал Андрей, раздраженный тоном Репина. Никак не мы, а либеральная Россия, которая держится в стороне от борьбы за свободу, тогда как мы, ваши собственные дети, боремся и погибаем тысячами. Андрей не относил своих слов лично к Репину, который, скорее, составлял исключение. Но по той или другой причине Репин живо почувствовал упрек. Он молчал несколько времени. Когда он снова заговорил, его голос и тон совершенно изменились. - Допустим, что это так, - сказал он. - Мы, так называемое общество, все трусы. Но так как вам нас не переделать, вы должны признать это за факт русской жизни. Тем более для вас нет причин биться головой об стену. - Наше положение не так еще безнадежно, - отвечал смягчившийся Андрей. - Мы рассчитываем не на одно общество и надеемся, что оно тоже исправится со временем, когда в него вольется новая кровь. Недаром какой-то великий философ сказал, что чем выше вы цените людей, тем меньше вы рискуете ошибиться в своих ожиданиях. На это Репин заметил, что, насколько он знаком с философами, никто из них не говорил ничего подобного, а один даже выразился в совершенно противоположном смысле. - В таком случае им следовало это сказать, - ответил Андрей. - А если они не сказали, то они все медного гроша не стоят. Он взял шляпу и стал натягивать перчатки. - Прощайте, Григорий Александрович, - сказал он, - не знаю, когда свидимся еще раз. Он ничего не мог прибавить из опасения выдать свою тайну. Они попрощались сердечно, как и встретились, и Репин повторил Андрею, что его дом и связи всегда к его услугам, как только ему что-нибудь понадобится. Андрей только кивнул головой, как бы давая знать, что понимает и благодарен. Но на лице у него промелькнуло странное выражение, смысл которого Репин разгадал только впоследствии. Глава IX СОН АНДРЕЯ Андрей пошел не прямо домой. Ему нужно было зайти на конспиративную квартиру, где его ожидали не совсем приятные вести. Сообщения Репина оказались совершенно верны. Полиция решила начать настоящую облаву на Андрея, и ей удалось узнать, что он скрывается где-то по другую сторону Невы. Это было очень досадно. Товарищи посоветовали ему не возвращаться домой и только дать знать Тане. Было бы очень обидно попасться в руки полиции именно теперь. Андрей понимал это очень хорошо, но Тане нельзя было оставить квартиру внезапно в его отсутствие. Это показалось бы подозрительным. Он предпочел сейчас же вернуться домой, с тем чтобы завтра рано утром переехать обоим. Близкой опасности еще не было, а от нескольких шпионов всегда можно отделаться. Он взял извозчика к Гагаринскому перевозу, чтобы не заставлять ждать Таню. Было половина одиннадцатого, когда он добрался до набережной. Прохожих оказалось мало в такой час. Андрей взял лодку, и ему нетрудно было убедиться, что он достиг другого берега широкой реки раньше, чем кто-либо стал переправляться вслед за ним. На другом берегу ему пришлось потратить больше времени, чем следовало, чтобы подойти к дому с той стороны, где его не могли караулить. Из-за этого вышла задержка, и так как он обыкновенно был очень аккуратен, то Таня уже начала тревожиться. Когда он пришел наконец, она ему так обрадовалась, точно его возвращение означало для нее что-нибудь существенное и реальное. - Зачем звал тебя отец? - спросила Таня. Андрей сообщил ей о предупреждении отца и друзей на конспиративной квартире, вследствие чего следовало немедленно переезжать. Они тотчас же принялись за укладку вещей и на следующее утро с успехом совершили двойную операцию исчезновения из числа живых и возрождения, подобно фениксу из пепла, в другом месте. Их новое убежище было безопасно, насколько этого можно было добиться целым рядом мельчайших предосторожностей. Однако Андрею и тут нельзя было долго оставаться. Полиция ничего не подозревала о готовившемся покушении на царя, но охота, предпринятая на Андрея из-за его прежних провинностей, не унималась. Это было очень скверно. Множество шпионов знало его в лицо. Он рисковал быть узнанным и арестованным на улице, лишь только выйдет из дому. С другой стороны, оставаться безвыходно в квартире было тоже неосторожно, потому что тотчас же возбудило бы подозрения. Конспиративная квартира была самым лучшим местом для такого драгоценного конспираторам человека, как Андрей. Его в ней и водворили. Там он был вне опасности со стороны полиции и мог сидеть дома по целым дням и неделям, никем не замеченный. Такой переезд означал, однако, немедленную разлуку с Таней, и она ею страшно огорчилась, так как заговор далеко еще не был готов и перед ними оставалось еще несколько дней или, может быть, даже недель. Последние дни с Андреем были ее сокровищем, которым она тем более дорожила, чем меньше его оставалось в запасе. Андрей, наоборот, скорее радовался такой перемене. Таня с буквальной точностью выполняла обет, наложенный ею на себя в то утро, когда он открыл ей свою тайну. Ее бодрость и самоотвержение не покидали ее в продолжение тяжелого испытания. Но она была так молода, так непривычна к страданиям, и Андрей ясно видел, чего стоит ей этот немой героизм. Вид ее терзал ему душу, и он думал, что им обоим будет легче расстаться. Он поэтому охотно принял приглашение перебраться на конспиративную квартиру на остальные две или три недели. Суровая, закаленная атмосфера этого места была самая подходящая для него. Тут все было поглощено "делами". В качестве постоянного обитателя Андрею поручили некоторые обязанности, и он почувствовал себя на поле битвы, кипевшей кругом неустанно, беспрерывно. Он находился в самом центре, куда стекались сведения со всех концов России, из тюремных казематов, из крепостей, из сибирских рудников и из снежных тундр: каждая почта приносила десятками истории разбитых жизней, сумасшествий, самоубийств, смертей в разных видах, семейных трагедий и жертв. Мало было утешительного во всем этом, но оно по крайней мере сводило его собственную трагедию к ее истинным размерам. Подобные картины, беспрерывно проходившие перед его глазами, не давали ему сосредоточиться на своем собственном и Танином горе, как он это делал прежде, когда оставался с Таней вдвоем. Нервы его окрепли, он стал гораздо спокойнее. Он часто думал о Тане, но не с такой болью, как прежде. Он даже уверил себя, что и ей стало легче. Однажды во время пребывания Андрея на конспиративной квартире там происходило деловое собрание, на котором и он и Таня присутствовали. Обсуждались обыкновенные текущие дела. Специальное дело Андрея было в руках особой группы, собиравшейся в другом месте. Таня принимала участие в собрании, как и все остальные, выслушивая прения с наружным спокойствием и подавая свой голос, когда нужно было. Увидев ее такой спокойной и сдержанной, Андрей обрадовался, но не удивился. Он находил ее поведение вполне разумным с точки зрения конспиратора. Когда собрание кончилось, все стали понемногу расходиться. Таня осталась. Она хотела провести вечер с Андреем. В квартире было много комнат, и им нетрудно было уединиться в одной из них. Но в соседней комнате раздавались голоса и смех, ясно слышные сквозь запертую дверь. Они чувствовали себя неловко, и разговор не клеился. Они заговорили об общих делах, по поводу только что кончившегося собрания, как будто ничего особенного не ждало их лично в близком будущем. Иногда приходилось придумывать сюжет для разговора, чтобы не сидеть молча, точно они были чужие друг другу. Не прошло и получаса, как это сделалось до того нестерпимым Тане, что она поднялась и, задыхаясь, сказала, что ей нужно тотчас же уходить. Андрей не удерживал ее. - Скоро будет? - спросила она перед самым уходом. - Да, - сказал Андрей. - Когда? - переспросила она едва слышно, опуская глаза. - Через неделю, - ответил Андрей. Если бы не было темно в комнате, он заметил бы, как ее лицо изменилось при этих словах. Она не думала, что так скоро! Но она не проронила ни слова, ничем не обнаружила, что она почувствовала, и продолжала стоять в дверях с шляпой на голове. Потом она приблизилась к нему, глаза ее сверкнули в темноте, и, схватив его за руку, произнесла страстным взволнованным шепотом: - Я должна тебя увидеть перед... Не как сегодня, не здесь, но там, у нас... Приходи. Я не могу расстаться с тобою так... Он обещал прийти, и она убежала, не сказав ни слова. Андрей остался один, взволнованный и встревоженный. Ее горячий шепот, ее горящие глаза сразу выбили его из колеи и пробудили в нем жажду жизни, любви, счастья, которую, он думал, ему удалось подавить... Он непременно повидает ее еще раз! Он не может не попрощаться с нею - теперь менее, чем когда-либо. Но ему хотелось бы скорее пережить это свидание или, еще лучше, чтобы акт его самоуничтожения совершился бы завтра, а не через неделю. Он не был рожден мучеником, - он слишком хорошо это знал; тем менее был он способен причинить страдания даже немой твари. Но страшная необходимость, над которой он был не властен, заставляла его теперь топтать свои собственные чувства и свою жизнь приносить в жертву. Жорж тоже оставался на конспиративной квартире после собрания, намереваясь там переночевать. Когда, час спустя после ухода Тани, он вошел со свечой в комнату Андрея, чтобы звать его ужинать, то застал его лежащим в раздумье на кушетке, с закинутыми за голову руками. Ночью Андрею привиделся странный сон - вероятно, вскоре после того, как он лег спать, а лег он очень поздно. Он помнил, как мысли его становились все легче и легче, улетая вверх, как птицы, взвивавшиеся все выше и выше, пока он перестал их ясно различать. Он смутно еще улавливал их очертания в желтоватом тумане, носившемся над его головой. Затем они вовсе исчезли, и он уже не видел ничего, кроме широкого обширного свода желтого неба над бесконечной песчаной равниной, по которой он шел. Ему тотчас же припомнилось, как неприятно человеку лежать, когда его мысли расстроены, и он сказал самому себе, что очень рад, что может спать прогуливаясь. Люди говорят, что это невозможно, но они несомненно ошибаются. Он сознавал очень хорошо, что спит и в то же время ходит. Кругом виднелся лишь серый песок с разбросанными там и сям скалами и каменьями, придававшими картине еще более печальный и дикий вид. Темные и низкие облака быстро неслись по небу, хотя не было ветра. Нигде не было видно признаков жизни; однако дорога, тянувшаяся по печальной пустыне, была покрыта многочисленными людскими следами. Андрей удивился, почему это он оказался один на такой торной дороге. Но вдруг он почувствовал, что он не один, что он окружен толпой товарищей. Большинство было ему незнакомо, и их лица представлялись в бледных, неясных очертаниях, какими люди обыкновенно кажутся, если глядеть на них с платформы. Но он тотчас же различил между ними Бориса, Василия, а также Бочарова. Лица Бочарова нельзя было видеть, потому что он был окутан саваном с длинными рукавами, связанными на спине, и с опущенным капюшоном. Но Андрей знал, что это был он. Другие же двое были в обыкновенной одежде и строго на него смотрели. "Наконец-то мы свиделись, дружище, - сказал Борис. - Небось ты не ожидал такой встречи?" — И он иронически усмехнулся. "Он знает все", - подумал смущенный Андрей. - Нет, я не рассчитывал увидеть тебя, - отвечал он громко, - потому что я считал вас всех умершими". "Да, мы умерли, - сказал Борис, - только пришли к тебе в гости, и Зина шлет тебе письмо. Узнаешь Бочарова? Он нарядился для шутки в саван. Но его узнать нетрудно". С этими словами он поднял капюшон савана, и Андрей увидел под ним свое собственное, страшно искаженное лицо. Кровь застыла в нем, и сердце замолкло от невыразимого ужаса. Но пока он глядел на это лицо, оно превратилось опять в лицо Бочарова, который сказал ему, весело подмигивая одним глазом: "Я пошутил!" Андрей хотел заметить, что это не остроумная шутка, но не осмелился, потому что был напуган всеми ими и помнил, что восставшие мертвецы мстительный народ. Он ограничился тем, что спросил Бориса: "Куда мы идем?" "К молочным рекам с кисельными берегами, по ту сторону холма, - отвечал Борис. - Если ты сомневаешься, то вот этот старикашка объяснит тебе, как туда добраться, не нарушая законов Российской империи". Андрей увидел старика Репина, которого он, к своему удивлению, до того не замечал, одетого в черную мантию и касторовую шляпу с широкими полями, какую носят факельщики на похоронных процессиях. Под мышкой у него было нечто вроде портфеля. Он шел прямо, впереди всех, не поворачивая головы, как человек, указывающий дорогу. Но в следующую минуту Андрей убедился, что это вовсе не Репин, а царь Александр Второй собственной персоной. В ту же минуту он вспомнил, что ввиду такого удобного случая он обязан убить его, сейчас же, хотя и не в назначенный срок. "Заслуга останется за мной, а риска никакого", - шепнул ему коварный голос. Но у него не хватало мужества и рука не слушалась. Он пробовал еще и еще, со страшными усилиями, но рука не двигалась с места. Он страдал невыносимо. Потом он сообразил, что ведь это сон и, следовательно, никакого значения не имеет, убьет ли он теперь царя или нет, потому что все равно придется опять это сделать, когда он проснется. Он успокоился и, подойдя к царю, сказал шепотом, так, чтобы другие его не расслышали: "Вы погибли, если вас узнают. Зачем вы, будучи в живых, явились сюда?" "Я? - отвечал тот тоже шепотом. - А зачем вы сами сюда пришли?" "Он прав, - подумал Андрей. - Но нам нужно замедлить шаги, чтобы дать тем опередить нас". Не успела эта мысль сформулироваться в его голове, как вдруг вся толпа бросилась на него с поднятыми руками, со скрежетом зубов и с воплями: "Предатель!" А царь, оказавшийся Тарасом Костровым, схватил его за плечо... Андрей вскрикнул и проснулся. В сером полумраке раннего утра Жорж склонился над ним и, с беспокойством всматриваясь ему в лицо, толкал его в плечо. - Что случилось? Что вам от меня нужно? - бормотал Андрей, все еще под влиянием своего сна. - Тебе было очень скверно. Ты стонал, скрежетал зубами и кричал во сне. Я подумал, что лучше всего тебя разбудить. - Мне приснился отвратительный сон, - сказал Андреи, придя в себя. - Я видел Бориса и Василия, и они обзывали меня предателем. Но хуже всего то, что я этого заслуживал. - Вот это самое слово ты и выкрикивал, когда я стал тебя будить! воскликнул Жорж. - В самом деле? Ну, так оно еще не так обидно, - заметил Андрей и рассказал ему про свой сон. Глава X ПРОЩАНИЕ Приготовления были почти кончены, и роковой день приближался. Заговорщики собирались ежедневно. С Андреем, как с главным деятелем в предстоящей драме, надо было советоваться обо всем. Но он только раз пришел на собрание и почти все время промолчал, весь погруженный в свои думы, а затем он больше не показывался. Ему тяжело было выслушивать и обсуждать всевозможные мелочи и соображения, и он решил, что не стоит из-за этого показываться на улице и рисковать собою. Он знал очень хорошо, что сделает все от него зависящее, чтобы покушение удалось. Удар деспотизму будет тем сильнее, если царь будет убит или по крайней мере ранен. Оно было важно для партии. Для революционеров покушение составляло самое главное, его же неизбежный арест и казнь уходили на задний план. Но в его собственном мозгу вопрос ставился совершенно иначе. Для него самым существенным было то, что он должен умереть. Покушение было делом второстепенным, о котором он будет думать, когда очутится на месте. А покамест он не мог заставить себя интересоваться им. Он думал о своем: он готовился умереть. Остальное как будто его не касалось. Странная вещь случилась с ним на другой день после собрания, на котором он виделся с Таней. Вычищая и приготовляя револьвер, которым он собирался стрелять в царя, Андрей сломал пружину. Отдавать его в починку было некогда, тем более что подоспел какой-то праздник. Тогда один из товарищей предложил ему свой револьвер, аттестуя его необыкновенно метким, и Андрей согласился на обмен, доверившись на слово; он ни разу не попробовал своего нового оружия в тире или в поле. Прежде он никогда бы не сделал такой оплошности. Но теперь все его умственные и нравственные силы были так поглощены предстоявшею личною развязкою, что он слишком мало обращал внимания на все остальное. С приближением рокового момента этот эгоизм самопожертвования становился всепоглощающим и все более и более повелительным. Отвращение к смерти так сильно коренится в каждом человеке, что лишь немногие могут преодолеть его даже в моменты самого сильного нравственного возбуждения; но никто не в силах жить долгое время в таком напряжении. Чтобы бороться хладнокровно против такого могучего инстинкта, чтобы подавлять его дни за днями в самых разнообразных настроениях и против всех искушений, необходимо, чтобы огонь энтузиазма поддерживался железною силою разума. Андрей, трезвый по натуре и сравнительно не легко воспламенявшийся, инстинктивно избегал всего, что могло бы раздвоить или ослабить его энергию и помешало бы ему держать себя в руках. Он предвидел, чего ему будет стоить расставание с Таней, и одно время хотел даже дать ей знать, что вовсе не придет. Лучше было бы для обоих, если бы они избегли прощального свидания. Он не сомневался, что она поймет его и простит. Но в последнюю минуту он не выдержал. Он живо представил себе, как сам будет раскаиваться потом, когда уже не будет возможности увидать ее. Она просила его прийти! К чему же эти колебания? Да, он должен, он хочет увидеть еще раз ее лицо, услышать еще раз ее голос. Они оба знали очень хорошо, что неизбежного не миновать. Они не будут напрасно терзать друг друга. С своей стороны он решился перенести свидание как можно спокойнее. Это решение, вероятно, было причиной некоторой сдержанности и неподвижного выражения лица, с каким он через три дня явился к Тане. Было утро. Особенность ее нового жилища состояла в том, что Андрей мог навещать ее либо утром, либо вечером, когда смеркнется. Он выбрал утро. Таня бросилась к нему навстречу, но остановилась, пораженная и испуганным каменным выражением его лица, которого она прежде никогда не замечала. Но что до того! Она бросилась к нему на шею, ласкала его, заглядывала с любовью в его глаза, решившись рассеять нависшее над ним черное облако. - Отчего ты не пришел вчера и третьего дня? - сказала она с нежностью. - Я ждала тебя. Ты бы мог хоть раз отложить предосторожность в сторону для меня... - не могла она удержаться от легкого упрека. Но она поспешила ослабить его действие улыбкой. Слова эти вырвались невольно. Ей было так обидно, что Андрей, как ей казалось, небрежно отнесся к ее последней просьбе. Андрей покачал головой и сказал, что не избыток осторожности помешал ему. Он огорчился, что Таня таким мотивом объясняла его поведение. Но к чему доказывать, разъяснять? Зачем говорить ей о своей внутренней борьбе! - Твое дело? - догадалась Таня. Он молча кивнул головой. Тут она поняла, что все близится к концу и что это уже, наверно, их последнее свидание. Она опустила голову. Но ее короткий вопрос был для Андрея толчком, от которого вагон сам катится по рельсам. Он заговорил о покушении. - Все решено наконец, и все устроено как нельзя лучше, - сказал он. Успех обеспечен. Он продолжал в том же роде, как будто это было самым приятным сюжетом для их беседы. Он пустился в описание мельчайших подробностей плана, объясняя ей, как он постарается прорваться сквозь цепь шпионов, окружающих царя со всех сторон во время его утренней прогулки вокруг дворца; как он будет держаться в стороне до последней минуты и к каким уловкам прибегнет, чтобы его не арестовали раньше появления царя. Таня отодвинулась немного и смотрела на него широко раскрытыми глазами. Она не слушала его, она только наблюдала за ним с удивлением. Чем дальше Андрей распространялся, тем сильнее росло ее изумление. Зачем он рассказывает ей все это? Казалось, и ему самому это неинтересно, потому что говорил он сухо и монотонно. Лицо его хранило то же каменное выражение, которым она так была поражена, когда он вошел, только оно еще резче обозначилось. Она не узнавала своего Андрея. Этот человек был чужим для нее. "Они его там подменили!" - внутренне говорила она себе, между тем как его рассказ неприятно резал ее слух. Ни слова любви, симпатии, ни ласкового взгляда! И это - в их последнее свидание, перед тем, как расстаться навсегда, после той любви, какою они жили!.. "Да, да, они его подменили! Это не мой Андрей... Мой был другим человеком..." - повторяла она, кусая засохшие губы и глотая слезы, чтобы окончательно не потерять самообладания. Его рассказ и объяснения раздражали ее. Наконец она не выдержала. - Да ну его, вашего царя, со всеми вашими хитростями и вашими часовыми! - воскликнула она в негодовании. - Таня! - произнес он с огорчением. В своем отчаянии она схватилась за голову. Ужасно было так обращаться с ним в такую минуту. - Прости меня! - промолвила она и, схватив его руку, припала к ней головой. - Я сама не знаю, что говорю. Она оставалась все в том же положении, склонясь над его стулом. Волосы упали ей на лицо, ее губы были раскрыты, она тяжело дышала. Андрей думал, что она плачет, и сердце его разрывалось на части. Но как мог он ее утешить? Что мог он ей сказать, что не было бы бледно и мелко, что не вышло бы профанацией* ее великого горя? Он с нежностью гладил ее по голове и старался привести в порядок ее волосы. Когда она подняла голову, он увидел, что она не плакала. Глаза ее были сухи и горели лихорадочным огнем. Она пристально посмотрела на него и отвернула голову, ломая руки. Она знала, что он сейчас уйдет и что, умри она тут же, на месте, от разрыва сердца или разбей себе голову об стену, все равно ничем его не удержишь; не удержишь его даже на оставшиеся три дня, которые он мог бы ей подарить! В камне оказалось бы больше сострадания, чем в нем. Он только почувствовал бы к ней презрение за ее слабость, если б она обмолвилась хоть одним словом об этом! Зачем же он и вовсе пришел? Андрей встал. - Прощай, моя дорогая! - прошептал он, протягивая к ней руки. Она вздрогнула, как будто услышала нечто совершенно неожиданное. - Нет, нет, погоди! - воскликнула она с испугом. - Погоди! - повторила она громче, умоляющим голосом. Он притянул ее к себе и сжал ее в своих объятиях. - Прощай! - повторил он. - Пора... Таня, моя голубка, моя родная, вырвалось из самых недр его души. - Как бы мы могли быть счастливы с тобою! Она посмотрела ему в глаза и узнала наконец своего Андрея, любимого, которого она так обидела в своих мыслях! Она вернула его себе, чтобы еще мучительнее почувствовать, что сейчас же и бесповоротно его потеряет. Она почти лишилась сознания от боли. Неужели это правда?.. Это невозможно... Любить, как они любили друг друга, и вдруг отпустить его прямо на смерть... Но жить без него она не может. Он - ее жизнь, он - свет ее души. Не ее вина, что он стал для нее всем на свете... - Послушай, Андрей, - вскричала она, - ты мой! Ты сам мне это говорил, и я не пущу тебя. Не пущу! Слышишь? Слова ее представлялись ее расстроенному уму вполне логичными, неопровержимыми. Но тотчас вслед за тем пальцы, вцепившиеся в его руку, разжались. Она наклонила голову и опустилась в кресло, бледная, истомленная, с закрытыми глазами, и махнула ему рукой, чтоб он уходил. Было на свете нечто более великое, для. которого они дали обет пожертвовать всем: жизнью, сердцем, помыслами, счастьем. Она отдавала его и только просила, чтобы он ушел поскорее и чтобы она не видела, как он выйдет. Но теперь ему было труднее расстаться с нею, чем если бы она ухватилась за него руками. Он упал к ее ногам, целовал ей руки, лицо, глаза в припадке дикого, страстного порыва. - Уходи! Не могу выносить долее... Мне лучше теперь. Уходи скорее! Он через силу оторвался от нее и побежал, точно все фурии гнались за ним вслед. Глаза его затуманились, и он с трудом видел перед собою; голова его шла кругом, улица кружилась перед ним. Таня не слыхала, как он вышел. Но звук хлопнувшей выходной двери долетел до нее. Как человек, оглушенный ударом в голову, приходит в себя от прикосновения раскаленного железа, так Таня встрепенулась при этом звуке и рванулась к окну в надежде еще раз увидеть Андрея. Но он уже скрылся за воротами. Ушел, ушел навсегда! Он был жив еще, но для нее он погиб, и все, казалось, рухнуло для нее в этой страшной, неестественной, непостижимой потере. Она не могла долее бороться со своим горем. Побежденная, она закрыла лицо руками, упала на кушетку и залилась горячими неудержимыми слезами. Ей казалось, что она жизнь свою выплачет слезами. Она бы не поверила, что у нее такой запас слез. Они лились между пальцами, обливая ей руки, покрывая мокрыми пятнами подушку, между тем как все ее тело дрожало и грудь разрывалась от конвульсивных, безумных рыданий. Ее любовь, ее молодость, ее жизнь - все было разбито и погружено в черную пустоту, обрушившуюся на нее. Дело! Россия! Они не существовали для нее в эту минуту. Она думала только о себе, о своем несчастии - бесконечном, безмерном, которое будет длиться до последнего ее издыхания... Оставим ее с ее горем. Ее припадок отчаяния пройдет - не сегодня и не завтра, но со временем - и сделает из нее другую женщину. Она не была бы так подавлена, если б ей пришлось пройти через это испытание несколькими годами позже. Но ей выпало на долю начать с самого тяжелого. Глава XI ПОСЛЕДНЯЯ ПРОГУЛКА ПО ГОРОДУ Великий день настал. С самого рассвета Андрей уже не спал, а только дремал, просыпаясь каждые четверть часа из боязни опоздать. Полоса яркого света, врывавшаяся в прореху шторы, играла на стене против кушетки, предвещая великолепную погоду. По его расчетам, ему следовало встать, когда светлая полоса достигнет угла комода. Но он предпочел подняться раньше. Он снял постельные принадлежности с кожаной кушетки, служившей ему вместо кровати за время его пребывания в конспиративной квартире, аккуратно сложил их и спрятал в желтый комод, стоявший у стены. - Сегодня я буду ночевать в крепости, если меня не убьют на месте, сказал он самому себе. Слова эти он произнес самым простым, обыкновенным голосом, как будто речь шла о погоде. Задвинув ящик комода, он поднял обе шторы на окнах. Он был в это утро в каком-то особенном настроении, столь же далеком от унылой покорности, как и от экзальтированности и вообще от какой бы то ни было страстности. Он впал в равнодушно-холодное состояние души человека, покончившего все счеты с жизнью, которому нечего более ждать впереди, нечего бояться и нечем поделиться с другими. Правда, ему предстояло еще совершить свой подвиг. Но так много препятствий уже удалось преодолеть на пути, что то немногое, что оставалось сделать, казалось ему до такой степени несомненным и неизбежным, что он считал его почти совершившимся. Будучи еще в живых и в полном обладании нравственных и физических сил, он в то же время испытывал странное, но совершенно реальное ощущение, что он уже умер и смотрит на себя, на всех близких и на весь мир с ровным, несколько сострадательным спокойствием постороннего наблюдателя. Вся его жизнь ясно представилась ему в мельчайших подробностях, каждая из них в соответственной перспективе. Он подумал о Тане, о друзьях, оставляемых за собою, о партии, о России, но с таким спокойным, бесстрастным чувством, как будто все связывавшее его с жизнью отошло на громадное расстояние. Теперь в нем не было и следа тех горячих, волнующих порывов, какими душа его была полна в Дубравнике, и он радовался этому. Он знал, что когда все кончится для него и когда без страха и злобы он завершит дело своей жизни и станет наконец лицом к лицу с великой торжественностью смерти, то снова переживет те прекрасные, возвышающие дух чувства и они поддержат его в последнем испытании. Но покуда он подавлял в себе горячие порывы, как только они загорались. Ему необходимо было сохранить все свое хладнокровие и самообладание. Холодная, несокрушимая воля, выкованная железной необходимостью, больше всего нужна была ему в данную минуту. Он был одет и совершенно готов, когда дверь тихонько отворилась и вошел Ватажко. Он приехал в Петербург по делам партии и, между прочим, принял на себя небольшую функцию в предстоящем деле. Как временный посетитель, Ватажко тоже поселился в конспиративной квартире и спал в соседней комнате. Он давно был уже на ногах и ждал часа, когда нужно будет разбудить Андрея, на случай, если бы он проспал. - Вы уже встали! - воскликнул он вместо приветствия. Ватажко имел серьезный вид, но в то же время казался смущенным. Ему очень хотелось провести лишние полчаса в обществе Андрея, но он боялся, что ему, может быть, неприятно его присутствие. Андрей, не произнося ни слова, дружески кивнул ему головой. Он почти не замечал впившегося в него глазами молодого человека. Ватажко представлялся ему какой-то тенью. - Один из ваших часовых, - нерешительно заговорил Ватажко, спрашивает, можно ли ему прийти проститься с вами теперь, так как это не удастся, когда вы оба будете на месте действия. Он говорит, что знаком с вами, и надеется, что не потревожит вас. - Нисколько. Я очень рад с ним повидаться, - отвечал Андрей из чувства товарищества, хотя лично он оставался так безучастен, что даже не спросил, как зовут часового. Лишь после некоторой паузы он заметил свою оплошность и спросил, кто он такой. - Зацепин, - отвечал Ватажко. - Вы с ним познакомились, когда он уезжал за границу, а вы возвращались в Россию. - Ах, да! - сказал Андрей. Он вспомнил переправу через границу, немецкую гостиницу, шумные споры; но как далеко все это отошло теперь! Зацепин явился немного спустя. Сначала он вел себя сдержанно под впечатлением необыкновенных обстоятельств их встречи. Но к нему скоро вернулась его обычная живость, громкая речь и жестикуляция старого вояки. В наружности и обхождении Андрея не было ничего внушающего сдержанность и торжественность, он только имел более задумчивый и рассеянный вид, чем обыкновенно. Они вспомнили про свою встречу на границе, заговорили про Вулич, Давида и даже Острогорского. Зацепин вернулся в отечество три месяца тому назад через южную границу. Так как большую часть времени он провел в Одессе, то Андрей стал расспрашивать его про тамошних революционеров - Левшина, Клейна и других. Что ему было до них теперь? И он мысленно улыбался своему собственному любопытству. Но он испытывал какое-то странное удовольствие от совершенно бесполезных ему сведений: оно походило на бросание камней в глубокую пропасть, откуда не отдаются назад даже звуки падения. Они говорили обо всем, но ни разу не коснулись дела, на которое им всем нужно было двинуться через несколько минут. Неминуемость чего-то необыкновенного проявлялась лишь некоторыми остановками и перерывами в разговоре. За чаем Зацепин рассказал Ватажко, как дворник принял его за полицейское начальство из-за его военной выправки и повелительного голоса. Оба рассмеялись. Андрей слабо улыбнулся. Он выпил чаю и съел кусочек черного хлеба "по принципу", памятуя связь между духом и телом. По поводу зацепинской истории Ватажко, в свою очередь, стал несвязно рассказывать как раз нечто подобное, случившееся с ним. - Пора! - прервал его Андрей на полуслове, взглянув на часы. Они тотчас же замолкли и с серьезными лицами поднялись со своих мест. Они попрощались скоро и просто. Им всем было не до слов. Оба товарища расцеловались с Андреем. - Желаю тебе успеха, брат! - сказал Зацепин, обращаясь к нему на ты в первый и в последний раз. Ватажко с Зацепиным вышли на черную лестницу, по которой они могли спуститься незамеченными. Андрей оставался еще дома, так как ему нужно было прождать еще минут двадцать. По условленному плану ему предстояло явиться последним на поле действия, чтобы по возможности не подвергаться риску: его могли бы заметить и постыдно схватить, прежде чем он успеет что-нибудь сделать. Оставшись один, Андрей почувствовал себя легче, чем на глазах у товарищей. Его не огорчало, что никто больше не являлся с ним прощаться. Но он все еще не в состоянии был сосредоточиться. Несвязные обрывки мыслей и беспорядочные воспоминания кружились в его голове с такой лихорадочной быстротой, что у него окончательно пропала способность считать время. Каждые две минуты он смотрел на часы, вполне убежденный, что ему уже пора двигаться, и каждый раз приходил в изумление, что время так медленно идет. Если бы не движение секундной стрелки, он бы подумал, что его часы остановились. Когда стрелка достигла наконец назначенного предела, он надел шляпу и вышел на улицу из дома, на свою последнюю прогулку по городу. Ему еще раз придется прогуляться по улицам. Но не пешком, а на колеснице. Он быстро повернул за угол Екатерининской площади, где находилась конспиративная квартира, чтобы как можно скорее отрезать всякое сообщение с домом, в котором он жил. Потом он замедлил шаги и пошел обыкновенной походкой, разглядывая широкую полосу неба, простиравшуюся вдоль улицы над его головой. Вечно спокойное, бессмертное солнце ярко светило на своем пути к зениту, разливая потоки благодатного света на хлопотливый, деловой город, на плодоносную землю и на глупых, драчливых людей. Неизменное, непорочное, оно смотрело как любящее, широко раскрытое око, удивляясь неспособности своих любимых детей сделать лучшее употребление из теплоты, радости и жизни, проливаемых им. Тонкие белые облака, похожие на расчесанную шерсть, плыли в глубине лазурного свода. Воздух был неподвижен и прозрачен. Выпал один из немногих прекрасных весенних дней, так скупо уделяемых природой северной столице и которыми так дорожат ее обитатели. Андрею тоже было приятно созерцание чудного ясного неба: он знал теперь, что прогулка царя не будет отложена из-за дурной погоды. Для него это обстоятельство имело большое значение, так как за несколько дней конспираторы были извещены, что в предполагавшихся передвижениях двора произошла неожиданная перемена. Царь собирался в свое летнее путешествие раньше обыкновенного и мог выехать из города через два или три дня. В данном случае подобный день был чистая находка. Расстояние до Дворцовой площади, на которой должно было совершиться нападение на царя, было довольно значительное. Но Андрей предпочел пройти его пешком, так как это давало ему больше независимости от разных случайностей. Он легко мог рассчитать свои шаги так, чтобы не прийти ни одной минутой раньше, ни одной минутой позже. Кроме того, как пешеход он меньше обратил бы на себя внимания при приближении к месту царской прогулки, которое обыкновенно охранялось множеством шпионов. Андрей прошел Лафонскую улицу, Преображенский плац и конец Таврической улицы частью вместе с людским потоком прохожих, частью против него. Равнодушно воспринимал он впечатления от лиц - молодых, старых, веселых, угрюмых; лошадей, карет, лавок, полицейских - и все моментально забывал, как только проходил мимо, стараясь лишь идти известным размеренным шагом. Таким образом он достиг угла Таврического сада, где случайная встреча с двумя совершенно незнакомыми ему лицами окончательно нарушила его душевное равновесие и внесла целую бурю в его сердце, которое, казалось ему, было застраховано от подобных треволнений. Эти чужие ему люди, так некстати попавшиеся навстречу, были молодая девушка и юноша из учащейся молодежи - по всему судя, влюбленные. Они вышли из Греческой улицы и, беседуя, шли рука об руку вдоль решетки Таврического сада. Они улыбались и с любовью смотрели друг другу в глаза. Молодой человек тихим голосом говорил девушке, очевидно, что-то очень нежное, судя по ее сияющему лицу. Они шли медленно, почти нехотя, под бременем счастья, не обращая внимания ни на что окружающее. Но Андрей не мог оторвать глаз от этой девушки: она была так поразительно похожа на его Таню. Ростом она была немного выше, и нижняя часть ее лица была несколько тяжелее, но цвет лица и особенно посадка головы, продолговатые брови, напоминавшие расправленные крылья птицы, и нечто такое, что придает индивидуальность лицу и всей фигуре, были Танины. Она была даже одета в темно-синее - любимый цвет Тани. Андрей дорого бы дал, чтобы заглянуть ей в глаза! Он был уверен, что они будут точь-в-точь те глаза, которых ему не суждено больше увидеть. Но лицо девушки было обращено к нему в профиль, и она ни разу не взглянула в его сторону. Она тем не менее очаровала его и растопила его сердце, пробудив в нем чувства и воспоминания, которые, думал он, заснули в нем вечным сном. Суровое настроение человека, идущего навстречу роковой судьбе, не устояло против этого видения. Его застывшее сердце снова забилось горячей человеческой любовью, когда он мысленно посылал вслед милой девушке пожелания счастья в жизни и избавления от ударов, которые выпали на долю ее сестре. Девушка шла, улыбаясь и краснея и вовсе не подозревая, какие ощущения она вызвала в незнакомом, мимо которого она промелькнула. Оба повернули за угол и исчезли. Но Андрей не так скоро совладал с собою. Ледяная кора, которою ему удалось благодаря усилиям воли покрыть все свои чувства, взломалась, и целое море горечи и озлобления вырвалось наружу. Он не в силах был одолеть его и снова заковать его льдом. Образ Тани стоял перед ним уже не в виде далекой тени, но полный тепла и жизни, страданий, любви и красоты - так же близко и так же реально, как и та девушка, которая только что прошла мимо него. Что с нею, бедною, теперь? Что будет с нею сегодня ночью, когда то, на что он идет, станет совершившимся фактом? Как перенесет она удар, когда он погибнет? Мысли одна другой печальнее овладели им, и он чувствовал себя беззащитным. Зачем они полюбили друг друга? Зачем они встретились?.. Поплатиться так жестоко за несколько месяцев счастья!.. Картины прошлого одна за другой вырастали в его воображении во всей своей прелести, во всей своей мучительности. Их любовь, это лицо, эти глаза, горящие, казалось, бесконечным счастьем... А потом - то же лицо, искаженное мукой последнего свидания! Андрей механически шел своей настоящей дорогой, но мысли его были далеко. Поглощенный ими, он не заметил, что пешеходы, которых он до того опережал своим скорым, хотя и неторопливым шагом, теперь обгоняли его. Бессознательно он замедлил ход. Он миновал Таврический сад, прошел длинную Кирочную и часть Литейной, и только у Пантелеймоновской церкви у него мелькнула мысль, что он как будто идет медленнее, чем следует. Он посмотрел на часы, и кровь застыла в его жилах, сердце перестало биться на секунду от ужасного открытия: он опоздал! Оставалось всего три минуты, а ему еще предстояло пройти с версту! Царь может назначить выезд на завтра, и тогда он уже не выйдет на прогулку! Любовь, жалость, мечты, печали - все было сразу отброшено и исчезло во мгновение ока, как стая воробьев исчезает с хлебного поля, когда в них кинут камнем. Весь бледный, Андрей бросился вперед, толкаемый и мучимый ужасной мыслью, что он все погубил своей глупой сентиментальностью. Он предпочел бы бежать, но это обратило бы на него внимание полиции. Вперед, вперед! Он продолжал идти, но зашагал с такой быстротой, что опережал извозчиков, проезжавших по мостовой. Он пронесся стрелой по Пантелеймоновской улице, через мост, мимо Летнего сада, не чувствуя ни малейшей усталости. Страх, казалось, удвоил его силы. Но это была только иллюзия: ужас, терзавший его и заставивший усиленно биться его сердце, на короткое время поднял было его силы, но вместе с тем он подкашивал их. Когда Андрей проходил Марсово поле, то почувствовал, что у него захватывает дух. Но - вперед, вперед! Он может еще поспеть, царь иногда опаздывает на несколько минут. И он снова ринулся, удваивая усилия, чтобы идти тем же скорым шагом... Он задыхался. В груди у него кололо, как будто она была пронизана сотней игл. Каждые несколько шагов стоили ему все больших и больших усилий. Физическое ощущение, испытываемое им в этом бешеном беге, сразу напомнило ему другой случай из его юных дней, когда он мчался, преследуемый по пятам, через леса и болота и лошадь пала под ним, а его спасение зависело от того, достигнет ли он города раньше своих преследователей. Но и тогда, в погоне за свободой и жизнью, он наполовину не так стремился достичь своей цели, как теперь, в бешеной погоне за смертью. Но ему некогда было заниматься сравнениями и контрастами. Вперед, вперед! Он быстро перешел Марсово поле, насколько позволяли ему падавшие силы. Он не смотрел уже более на часы, чтобы не терять ни секунды драгоценного времени, но он слишком хорошо знал, что он опоздал. И все-таки он мчался с нечеловеческой энергией. Вперед, вперед! Всего оставалось пройти еще две улицы. Но уже земля уплывала под ним и ноги его дрожали. Ему оставалось одно: либо замедлить шаги, либо грохнуться оземь и быть подобранным полицией как пьяный. Да и какой смысл имело бы ворваться в цепь шпионов, напоминая собою человека, только что сбежавшего из сумасшедшего дома? Он пошел медленнее. Когда он свернул в узкий переулок около дворца, где Ватажко поджидал его, он имел уже сдержанный и приличный вид, хотя в душе его были смерть и отчаяние. Он не сомневался долее, что все дело пропало из-за него: он прочел это на расстроенном лице своего часового. - Что? Опоздал? - спросил он дрожащим голосом, заранее предвидя ответ. - Нет, но я этого опасался, - сказал Ватажко. - Царь делает сегодня более длинную прогулку по случаю хорошей погоды. Андрей вздохнул с облегчением. Слова Ватажко привели его в себя и почти уничтожили усталость, вызванную скорее нравственным напряжением, чем физическим. - Ничего такого не случилось, что вас задержало? - справился Ватажко. - Ничего решительно, - сказал Андрей. - Я буду ждать здесь, на скамье, - прибавил он, указывая на каменное сиденье возле тротуара. - Ступайте и пустите в ход часовых. Оставшись один, Андрей поднял вверх правую руку. Он хотел убедиться в ее твердости. Не совсем! Пальцы немного дрожали. Он подождал немного и несколько минут спустя поднял ее снова. Он убедился теперь, что рука больше не дрожит. Он был совершенно готов и спокойно ждал. Еще несколько минут прошло, и он увидел высокую фигуру Зацепина, медленно направлявшегося к нему. Андрей поднялся ему навстречу. Зацепин должен был сообщить окончательный сигнал к действию. Лицо Зацепина было торжественно и даже печально. Когда они очутились совсем близко друг к другу, он устремил на Андрея многозначительный и в то же время почтительный взгляд, сделав головою утвердительный кивок, похожий на поклон. - Говорите! - произнес Андрей. Он понял, что сообщение было благоприятное, но в такую серьезную минуту ему захотелось услышать что-нибудь еще более утвердительное. - Царь вышел на свою обычную прогулку, - прошептал Зацепин. Андрей кивнул головой и двинулся вперед, сделав едва заметное движение рукой Зацепину, чтоб он проходил. Теперь настал его черед! Он находился еще на расстоянии трехсот шагов от Дворцовой площади, когда попал в самый рои царских шпионов и охранителей. Некоторые из них стояли неподвижно на своих местах, другие следили за всеми улицами, ведущими к месту царской прогулки, чтобы не пускать туда посторонних, и заарестовывали всех мало-мальски подозрительных прохожих - мужчин и женщин. Один из охранителей, седовласый почтенный господин, которого Андрей никогда бы не принял за шпиона, подошел к нему. - Потрудитесь, - сказал он вежливым, но решительным голосом, - пройти другой дорогой. - Почему это? - спросил Андрей, подвигаясь, однако, на несколько шагов вперед. - Здесь строго воспрещается проходить кому бы то ни было, - продолжал пожилой господин, идя с ним рядом. - Вернитесь тотчас же, если не хотите нарваться на неприятности. Андрей пожал плечами. - Но я ничего не вижу в улице, что мешало бы людям идти по ней, сказал он, напуская на себя удивленный вид и все более подвигаясь вперед. Почтенный господин сделал знак рукой, и два молодца в штатском платье, стоявшие шагах в тридцати, бросились к Андрею, очевидно, с намерением задержать его. Положение Андрея становилось критическим. Он остановился, намереваясь вступить в препирательство со шпионами и надеясь выиграть еще несколько минут. Но конспираторы хорошо рассчитали свои движения. В этот самый момент царская собака показалась в конце улицы, и шпионы мгновенно исчезли. Царь должен был проходить через минуту, и к этому времени дорога должна была быть свободной. Андрей шел медленно и беспрепятственно достиг угла улицы. Царь появился в эту минуту в нескольких шагах позади памятника Александра I, стоящего против дворца. Из окна одного дома, выходящего на площадь, два молодых человека в сильном волнении следили за происходившим. Жорж был один из них. Он видел столкновение Андрея с тремя шпионами и уже считал дело пропавшим. Но вот показался всероссийский самодержец, заворачивавший за угол памятника, и навстречу ему двигался Андрей, спокойный, непоколебимый, как судьба. Завидев незнакомца, царь вздрогнул, но все-таки продолжал идти вперед. С замиранием сердца, Жорж следил, как шаг за шагом уменьшалось расстояние между ними до тех пор, пока ему не показалось, что их разделяло всего несколько шагов... И все-таки ничего еще не произошло, и они продолжали сходиться... Чего же он ждет? Что бы это могло значить? Но Жорж ошибался: расстояние, казавшееся в перспективе таким ничтожным, на деле было еще шагов двадцать. Тут, по установленным правилам, Андрей должен был снять шляпу и оставаться с обнаженной головой, пока его государь и повелитель будет проходить. Но вместо того чтобы выполнить этот акт верноподданничества, Андрей опустил руку в карман, выхватил револьвер, прицелился и выстрелил в царя. Пуля попала в стену дома, саженях в двадцати позади царя, почти под самый карниз. Андрей дал промах; револьвер сильно отдавал, и им нужно было целиться в ноги, чтобы пуля не перелетела через голову. Андрей открыл это слишком поздно. На секунду он стоял, ошеломленный неудачею, опустивши руки. Но в следующий же момент он бросился вперед, с бледным лицом и сдвинутыми бровями, давая выстрел за выстрелом. Царь, тоже бледный, подобрал полы своей шинели и пустился бежать из всех сил. Но он не потерял присутствия духа. Вместо того чтобы бежать прямо, он делал зигзаги и таким образом не давал своему преследователю возможности целиться. Одна только пуля пронизала капюшон его шинели, остальные же пролетели мимо. Меньше чем в минуту Андрей израсходовал все свои шесть зарядов. Между тем куча шпионов, которых прежде не было видно, стала сбегаться со всех сторон и все увеличивалась. Жорж видел, как они, разъяренные, окружили Андрея. Сперва они все держались поодаль, боясь приблизиться к нему. Но, видя, что он безоружен и не оказывает никаких признаков сопротивления, они сразу набросились на него. Жорж только слышал их яростные крики и возгласы; закрыв лицо руками, он ничего больше не видел. Андрея, полуживого, увезли в тюрьму. Но он оправился понемногу и в свое время был предан суду, приговорен к смерти и казнен. Он погиб. Но дело, за которое он умер, не погибло. Оно идет вперед от поражения к поражению и дойдет до конечной победы, которая в этом печальном мире может быть достигнута только страданиями и самопожертвованием немногих избранных. {Серафимович А. С. @ На льдине @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович На льдине І Мохнатые сизые тучи, словно разбитая стая испуганных птиц, низко несутся над морем. Пронзительный, резкий ветер с океана то сбивает их в темную сплошную массу, то, словно играя, разрывает и мечет, громоздя в причудливые очертания. Побелело море, зашумело непогодой. Тяжко встают свинцовые воды и, клубясь клокочущей пеной, с глухим рокотом катятся в мглистую даль. Ветер злобно роется по их косматой поверхности, далеко разнося соленые брызги. А вдоль излучистого берега колоссальным хребтом массивно поднимаются белые зубчатые груды нагроможденного на отмелях льду. Точно титаны в тяжелой схватке накидали эти гигантские обломки. Обрываясь крутыми уступами с прибрежных высот, к самому морю хмуро надвинулся дремучий лес. Ветер гудит между красными стволами вековых сосен, кренит стройные ели, качая их острыми верхушками и осыпая пушистый снег с печально поникших зеленых ветвей. Сдержанная угроза угрюмо слышится в этом ровном глухом шуме, и мертвой тоской веет от дикого безлюдья. Бесследно проходят седые века над молчаливой страной, а дремучий лес стоит и спокойно, сумрачно, точно в глубокой думе, качает темными вершинами. Еще ни один его могучий ствол не упал под дерзким топором алчного лесопромышленника: топи да непроходимые болота залегли в его темной чаще. А там, где столетние сосны перешли в мелкий кустарник, мертвым простором потянулась безжизненная тундра и потерялась бесконечной границей в холодной мгле низко нависшего тумана. На сотни верст ни дымка, ни юрты, ни человеческого следа. Только ветер крутит столбом порошу да мертвая мгла низко-низко ползет над снеговой пустыней. Раз в году заходит и сюда беспокойный человек, нарушая угрюмое безлюдье дикого побережья. Каждый раз как ударит лютый мороз и проложит крепкие дороги через топи и тундры, а на море в мглистой дали обрисуются беспорядочные очертания полярных льдов, грозно надвигающихся с океана, — с далеких берегов Мезени и из прибрежных селений, через тундры и перелески старого леса, скрипя железными полозьями по насквозь промерзшему снегу, тянутся оригинальные обозы: низкие ветвисторогие северные олени, запряженные в длинные черные лодки на полозьях, гуськом идут друг за другом, осторожно ступая по крепкому насту, а рядом тяжелой, увалистой походкой широко шагают косматые белые фигуры. И с угрюмой досадой видит старый лес, как раскидываются станом на несколько верст по его опушке незваные гости. II Стоит Сорока на торосе, в руках длинный багор держит и пристально смотрит в холодную даль. А там, почти на самой черте горизонта, сквозь мглистую изморозь смутно выделяются и растут неправильными очертаниями белые груды. Сорока застыл в напряженном ожидании. Все приметы к тому, что быть промыслу: птица крячет, с моря низко по ветру летит, и ветер-глубник встал. Мгла ползет над самой землей, за верхушки сосен цепляет, бор зашумел. Да, должен промысел попасть. И зорко всматривается он в холодную даль, старается разглядеть, нет ли добычи: над самым морем ходят туманы — не различает глаз. День погасал. Ветер гудел в сосновом бору и в вихре крутил порошистый снег. Отовсюду ползли безжизненные серые зимние сумерки, заволакивая пустынный берег. Там и сям из-за массивных ледяных глыб виднелись косматые белые фигуры с длинными баграми в руках, напряженно всматривавшиеся в мглистую даль. Море глухо шумело. Вдали безобразною белою грудой смутно надвигалась громада льдов. Глянул Сорока по берегу, смотрит — за соседним обломком льда Ворона стоит с багром, туда же глядит. Посмотрел на него Сорока, и темно стало у него на душе. Здоровый мужик Ворона, совик на нем олений добрый, бафилы новые: стоит себе, на багор слегка оперся, глядит на море, видно не тужит: попадет промысел — Ворона новую шхуну пустит, еще пуще торговать начнет; не попадет — горевать не будет. Да и сам Ворона надрывать себя на промыслах очень не станет: для него набьют зверя покрутчики. И Сорока пошел от него покрутчиком и за то, что Ворона снабдил его теплой одежей, должен отдать ему половину добычи. Ветер зашумел, разорвал туман и колеблющейся пеленой отнес безжизненную мглу к самому горизонту. Глянул Сорока, встрепенулся. Позабыл и Ворону, и олений совик его новый, и свою досаду на него, и то, что он должен отдать ему половину добычи, — позабыл все Сорока и впился зоркими глазами в посветлевшую даль. А там, насколько хватало глаз, тянулась, надвигаясь к берегу, изрытая, изборожденная ледяная равнина, уходя в холодную серую дымку далекого горизонта. Громадные синеватые глыбы, стоймя торчавшие над белесоватою массою мелкого льда, медленно поднимались и с треском рушились, выжатые снизу напором прибывающей воды. Тяжело надвигались ледяные поля, и смешанный гул висел над ними, не похожий на морской прибой. Точно бог весть откуда смутно докатывались глухие раскаты урагана. Видит Сорока, едва глаз улавливает — черными точками реют птицы. Загорелись у него глаза. «Есть!» Собрал он в кольца ременную веревку, попробовал багор, взял палку кривую, приготовился, ждет, пока льды подойдут к самому берегу. Огляделся, видит — день совсем кончается. Недолог бывает он на этом далеком берегу. Чуть-чуть выглянет солнышко из-за туманного горизонта холодными лучами на каких-нибудь полтора часа — и снова спешит опуститься почти в той же точке, откуда и взошло. Сквозь разорванную мглу скользнул последний безжизненный луч, заиграл мириадами радужных искорок в снежинках, отразился во льду тороса и на мгновение бледно осветил и глухо рокочущее льдистое море, и этот бесприютный, одетый печальным саваном берег, и сотни разбросанных вдоль его человеческих фигур. На заискрившихся снежных сугробах прибрежных холмов там и сям темными пятнами выступили закоптелые, насквозь пропитанные дымом убогие промысловые избушки. Снова зашумел ветер, набежал мглой и разом задернул погасавшее светило. Безжизненный, унылый колорит лег на всю окрестность. III Первые воды прилива добежали до берега и омыли подножье тороса. Смолкли шумевшие до того волны, придавленные тяжкой грудой. И как придвинулись ледяные поля к самому берегу — гул пошел окрест и рокотом отдался в глубине бора. Послышалось могучее шипение, шорох, треск ломающихся глыб, словно надвигалось стоногое чудовище. Передовые льдины, столкнувшись с торосом и сжатые тяжело напиравшей массой, рассыпая белую пыль, ползли на вершину, громоздились в причудливые горы. Звуки смешивались в хаотический гул. Тонкая ледяная пыль висла в воздухе и уносилась ветром. Движение ледяной массы, встретив преграду, превратилось в колоссальную энергию разрушения: в несколько минут вдоль всего берега ломаными очертаниями тяжело поднялись новые громады. Только подошел лед к берегу, как несколько сот промышленников кинулись вперед. Сорока спустился на лед одним из первых. Прыгая со льдины на льдину, скользи, проваливаясь по пояс в наметанный ветром снег и лед, он бежал вперед. Ледяные обломки с грохотом валились по его. следам. Всем его существом овладела одна мысль, неотступная, напряженная, как дрожащая струна, отдававшаяся в груди с каждым удавом быстро стучавшего сердца: «Кабы напасть, поспеть… Царь небесный… Владычица!..» Осколки льда брызгами летели из-под бафил. Ветер свистел в ушах и бил в лицо ледяными иглами, одевая бороду и усы пушистым инеем. А он ничего не замечал и бежал все вперед. Спускалась ночь. Берег неясными очертаниями терялся в мглистой дали. Он остановился на мгновение и, затаив дыхание, чутко насторожил слух. Кругом было пусто, и шумел ветер. Необозримая ледяная равнина уходила в сгущавшиеся сумерки. Он пробежал версты две и стал уставать. «Господи, не нападу… пропущу! — с отчаянием думал он, — а надо ворочаться, воды уйдут!» При одной мысли, что он вернется с голыми руками, по нем пробегала дрожь. Курная избушка, семья, дети ждут… Он припал ко льду и чутко приник ухом: откуда-то справа донеслись звуки, чрезвычайно похожие на плач дитяти. Мгновенно слетела усталость, он кинулся в ту сторону и опрокинулся навзничь: перед ним зияла темная щель. Пришлось обегать. Обливаясь потом, он наконец различил в начинавшей быстро сгущаться темноте неясные очертания каких-то темных масс. В один прыжок Сорока был там. Здесь расположилась целая семья тюленей: громадные неуклюжие звери безобразными темными глыбами неподвижно лежали на льду. Заслышав человека, они всполошились и, опираясь на передние ласты, высоко подняв уродливые головы, неуклюже поволокли свое тяжелое тело. Очевидно, в присутствии врага они худо чувствовали себя на льду, далеко от своей родной стихии. Нагнав ближайшего, Сорока изо всех сил махнул ему палкою между глаз. Зверь припал головою ко льду, в воздухе свистнул багор, железное острие до самого крючка вбежало в переносицу. Капли горячей крови брызнули в лицо, и громадный зверь, которого в другое место и ружейная пуля не берет, неподвижно вытянулся на льду. Меткими ударами Сорока положил еще несколько зверей. Привычной, слегка дрожащей от волнения и усталости рукой быстро снимал он с убитых зверей шкуры и толстый слой сала. Снимает Сорока шкуры, спешит, а сам прикидывает, сколько выручит. Весело и легко стало Сороке, и сам себе ухмыляется в бороду. Если каждый раз будет так удачливо, сразу хозяйство станет на ноги. А время не ждет, бежит — того и гляди начнется отлив. Заспешил он, схватил кожи и сало, скатал все в большой юрок, прикрутил ременной лямкой, накинул на плечо и поволок по льду. Трудно было тащить по неровной, изрытой поверхности шести-семипудовый юрок. Ночь темная, глухая, спустилась на шумевшее льдом море. Холодная непроницаемая мгла ползла со всех сторон и все гуще и гуще заволакивала пустынную равнину, над которой лишь бежал холодный ветер да шумел в ледяных глыбах. Сорока шел наугад, руководясь ветром да какими-то неуловимыми для непривычного человека и лишь знакомыми поморам приметами. Он напряженно всматривался в окружающий мрак, постукивая иногда перед собою багром. Пот градом катился с него, но он не чувствовал усталости: не с пустыми руками ворочается, только бы добраться. Хорошо знал Сорока: воротится он домой, вся добыча уйдет за долги, за то, что снаряжал его на промысел, вся добыча уйдет кулаку Вороне, а все-таки радостно тащил он тяжелый юрок, и пот градом катился. «Чтой-то берегу все нету?» — мелькнуло у него. Он огляделся кругом: глухая ночь мрачно глядела на него мертвыми очами. Острое предчувствие кольнуло его. «Ох, не запоздать бы, давно уже с берегу, — время!» Он перекинул лямку на другое плечо и еще быстрее потащил юрок. Назойливая мысль, что опоздал, что пойдет отлив и его унесет в море, так и сверлит мозг. Налегает Сорока на туго натянувшуюся лямку, надрывается, чует — упустил время. Колени подгибаются, спотыкаться стал. Впереди сквозь непроницаемую завесу мрака мигнули два-три разрозненных огонька: стало быть, берег близко. Бежит Сорока из последних сил. Трудно дышать, в висках стучит, в горле пересохло, больно воздух холодный глотать. Хочется остановиться хоть на минутку, но он делает усилие над собой и, перехватив на ходу раз-другой холодного снегу, еще сильнее наваливается… Что-то зашуршало и зашелестело. Впереди смутно обрисовалась громада торосов, лед дрогнул и заскрипел. «Бросить юрок — успею добежать!» — мелькнуло у него на мгновение. Но он не бросил, а сделал страшное усилие и, волоча юрок, побежал… IV Занесенная совсем с крышей глубоким снегом печально чернеет промысловая избушка. Из отверстия, проделанного в крыше, вырываются легкие клубы дыма и, подхватываемые ветром, быстро исчезают. Внутри избушки темно, и только огонек, разложенный в углу, на груде камней, освещает неверным, колеблющимся красноватым отблеском черные бревенчатые стены без окон, закоптелую плоскую крышу, спускающуюся с нее махровой бахромой нагорелую сажу и длинные грязные нары вдоль стен. В воздухе легкими слоями висит едкий дым. На нарах расположились дюжие фигуры промышленников. Их набилось человек двадцать. Это один из отрядов той промысловой армии в несколько сот человек, которую ежегодно высылает к безлюдному берегу Белого моря неумолимая нужда и тяжелые жизненные условия Севера. Медленно и скучно тянется время. Злую шутку сыграло родное море: в несколько часов побелело оно льдами, немало добычи принесло к берегам, — да вдруг набежала непогода, расколола и сломала ледяной покров и безобразными грудами раскидала его на сотни верст. И приходится коротать долгие полярные ночи и серые зимние дни, а единственное средство развлечения — табак и песня — безусловно, изгнано. «Море чистоту любит, молитву, — говорят промышленники, — а то ежели с табаком, да с песней, да с сквернословием, так и не вынешь ничего: вдруг ветер падет с берегу и всю кожу отобьет, да и тебя вглубь вынесет». В углу, вокруг красноватого костра, клубившего смолистый пахучий дым, сидят и лежат промышленники. Они коротают тоскливое время, слушая сказки и разные бывальщины. Снаружи захрустел снег под чьими-то тяжелыми шагами… Дверь распахнулась, ворвавшийся холодный ветер колыхнул красноватое пламя костра и заклубился дымом. Вошел мужик в совике. Покрытое инеем лицо, точно поросшее белым мохом, угрюмо выглядывало из мехового капюшона. — Сороки нетути, — проговорил он низким голосом, — унесло! Все разом смолкли. И у каждого мелькнуло в голове: холодный простор, льды да звездное небо, а во льду человек бьется и стынет. — Што же сидите? — сурово проговорил старик. — Ступайте к карбасу! Человек восемь поспешно стали надевать «рубахи». Старик вышел и посмотрел на море. Оно зеркальным простором уходило в морозную даль, и с вышины звездное небо гляделось в него. В синеватой дымке недвижно дремал старый лес, и вдоль берега, словно исполины на страже, молча подымались ледяные утесы. В застывшем ночном воздухе висела мертвая тишина. Через минуту небольшой карбас отчалил от берега и, далеко оставляя за собой колеблющийся фосфорический след, потонул в морозном сиянии. V Ветер упал. Затихавшие волны несли изломанные, рассеянные остатки ледяных полей, словно разбитые обломки гигантского корабля. Тучи поспешно сбегали с синего свода, унизанного ярко мерцавшими звездами, и долгая северная ночь, прозрачная и холодная, как синие льды, раскинулась над глухо рокотавшим морем, которое, словно сердясь, еще не улеглось от недавней бури. Постепенно море очищалось от льда, и только одинокие глыбы там и сям тихо покачивались волной. На одной из таких льдин, смутно рисуясь на синем фоне далекого горизонта, неясно выделялся темный силуэт высокой фигуры. Это был Сорока. Он искусно работал багром, и гибкий шест бурлил и пенил холодную воду. Неуклюжая глыба тихо подвигалась вперед. Бесконечным простором расстилалась вокруг водяная гладь. Сорока поднял голову: вверху сквозь тонкий пар мороза блестела золотая Медведица, — по ней надо держать путь. Сорока наваливается на багор, толкает вперед тяжелую льдину, а в голове несвязно теснятся темные думы: далеко море вынесло, мороз лютый ударил, другие сутки во рту ничего не было. Налегает Сорока на багор, старается, слышит — слабеть стал. Приостановился на минутку, снегу перехватил, огляделся кругом: водная пустыня в голубоватом сумраке тянулась без конца и пропадала. Сбежали последние легкие тени тучек, морозное небо фосфорически заискрилось мириадами блесток. Море улеглось необъятно, и в нем дробились звезды. Чует Сорока — не кончить добром: охватило холодное море, а в очи неподвижно глядит побелевший мороз, неслышно подбирается, острыми иглами проникает в стынущее тело. Работает Сорока, старается согреться работой, а в голове смутной вереницей бегут смутные думы. «Господи, вынеси… ребята малые, несмысленые… не подымут силу… кому надоть… Хозяйки нетути…» Лезут в голову думы, что дома ничего нет, что напромышляй он промыслу, поправился бы хоть сколько-нибудь и Вороне отдал бы долги. Все бы сделал Сорока, да вот вернется ли? Вспомнил избушку, темную, дымную. Придет, бывало, с промыслов Сорока и распарит и согреет грешное тело. Вспомнил, как еще мальчиком ходил с отцом на промысел. Кругом шумел морской прибой, и ходили ледяные горы… Тропки на болотах вспомнил, птицу пернатую, зверя лесного, что ловил. Бедность свою вспомнил, и, как подумал обо всем Сорока, горько стало ему. Налег на багор и мысленно окинул пространство, что надо пройти: «Ох, не добраться!» И опять стало жалко себя. Неужели же так-таки ему и пропадать? Не верится Сороке. Много годов хаживал он на море. По неделям, по месяцам приходилось жить. Кругом море, льды да небо. Бывало, далеко уносило, без хлеба, без огня, без помощи, на волос от смерти бывал, а выносило же. Вот те все вернутся домой: хата теплая… ребятишки… с промысла продадут… хозяйства поправят… а его будет носить по морю безжизненным куском льда. И у него дома ребята, и хозяйство, и промысел есть, а вот не вернется! Защемила тоска, жалко помирать, а знает — замерзнет, обессилел. Тяжелая слезинка выжалась из глаз, сползла по суровому лицу и повисла замерзшей капелькой на обледенелых усах. Поднял голову и недоумевающе посмотрел затуманившимися очами на далекое небо, отливавшее холодным блеском, точно ждал ответа. Но стояло ночное безмолвие над застывшим миром. А сверкающий купол медленно, но непрерывно совершал свой урочный поворот вокруг маленькой звездочки в хвосте золотого крючка Медведицы. На сверкавшем небе пронеслось дымчатое облачко, и звезды искрились сквозь его тонкое тело, а из-за края зловеще разгорался сполох, зажигая небо волшебными бегущими огнями. Из последних сил бьется Сорока, слабее и слабее гнется -длинный шест; занемели руки, не слышно ног, клонит отяжелевшую голову. Хочется ему хоть на минутку присесть, да хорошо знает, зорко следит белый мороз: только останешься без движения, он обоймет, повеет и проникнет насквозь холодным дыханием. Борется Сорока с дремой и не думает уже: мысли спутались, оборвались и неясно проносились, точно по ветру клочья безжизненного тумана. Понял Сорока — не жить ему, и опять вспыхнули в его холодеющем мозгу далекие родные картины, вспыхнули и погасли. Понял Сорока, теперь уже никто ему не поможет, не поспеет, не услышит. — Братцы, пропадаю… отцы родные!.. И этот безумный вопль дико нарушил ночное безмолвие, пронесся над водной гладью и, как бы подымаясь все выше и выше, замер в тонком морозном тумане. Только дальние льды послушным эхом отразили ненужный вопль о помощи да маленькая звездочка сорвалась и скатилась, и снова все стихло. А сполох все разгорался. На одной половине небо ярко горело звездами, а на другой половине потухли все звезды, и зловещая мгла мрачно глядела оттуда. Словно из гигантского жерла, вылетал оттуда белый клуб дыма и, расстилаясь, быстро проносился по небу, сквозя яркими звездами и потухая в зените. Каждый раз, как вспыхивала эта дымчатая пелена, казалось — вот-вот- раздастся оглушительный удар и дрогнет заснувшее море. Но в неподвижном воздухе стояла все та же немая тишина. Только из жерла бесконечно вспыхивали колеблющиеся огнистые полосы и быстро проносились, играя всеми цветами. Сонливое состояние стало овладевать Сорокой. Надоело, лениво-тяжело было стоять на ногах, и он присел на корточки. Приятная теплота разлилась по телу. «Вишь, мороз-то менее стал», — мелькнуло у него. Тихая дрема туманила голову. Что-то смутное, неясное, давно забытое то всплывает несвязными обрывками в круговороте воспоминаний, то снова тухнет и тонет в бесконечных картинах прожитой жизни. Стала представляться глухая ночь в глухой тундре. Во мраке носился ураган, и его бешеный гул, словно похоронный звон, уныло звучал над одинокой юртой, погребенной под снежным заносом. К самой юрте боязливо жались ол»ни. А в юрте сидит он, Сорока, самоед и его семья. Сидит Сорока на куче оленьих шкур, бочонок в руках держит и ведет торг: покупает у самоедов оленей. Не продают — без оленя в тундре издохнешь. Поднес Сорока самоеду стаканчик — повеселел тот; поднес другой — стал самоед сговорчивее, поднес третий — запел самоед. Пел он обо веем, что было перед глазами. Стал пить водку и запел: «Ах, водка, хорошая водка!» В костер дров подкинули, он запел: «Ах, огонь, горячий огонь!» Залаяла собачонка, он пел: «Ах, собака, белая собака!» И щемящей тоской теперь повеяло на Сороку от этой давно слышанной песни. Напоил Сорока самоеда допьяна, напоил и самоедку и купил у них за грош всех оленей. Утром улеглась буря. Он согнал оленей, только оставил самоеду трех, чтоб не пропал совсем. Уехал Сорока, а самоед остался в тундре. И теперь Сорока никак не может отвязаться от этого самоеда: смотрит он на него сквозь узенькие Щелочки посоловелыми от водки глазами и не то поет, не то плачет: «Олешки, олешки… ах, олешки!..» Хочет забыть об этом Сорока, мутится у него в голове, мысли мешаются, хочет отвязаться от этих мыслей и отдаться туманящей голову дремоте. Он вздрогнул. Раздался гулкий протяжный удар, точно тяжелый артиллерийский залп. Где-то расселась ледяная громада, сжатая морозом. Отраженное дальними льдами упругое эхо с рокотом далеко покатилось по водной глади. На мгновение он как бы очнулся. К удивлению, никак не мог разодрать глаз: они точно слиплись. И, как далекая зарница в глухую полночь, мелькнуло смутное сознание опасности. В воздухе опять повисла мертвая тишина, и прежнее оцепенелое состояние овладело им. Ему надоело усиливаться поднять свои отяжелевшие веки. Опять дрема отуманила голову, и несвязные думы, точно легкие тени в лунную ночь, бежали смутной вереницей. Чудилось ему, что ожило мертвое море и тихо дышало бесконечным простором, и тонкий пар его дыхания подымался к далеким звездам, а в его недрах совершалось неведомое. Казалось, весь мир замолк, и та прежняя жизнь потухла, затаилась в этой загадочной пустоте, наполненной биением какой-то другой, незримой жизни. Чудилось, неслышно веет тихий ветер, и звучит смутный, едва уловимый звон, и легкий туман колеблется над морем. И сквозь морозный туман чудится Сороке: разбегаясь фосфорическим блеском, змеятся две светлые волны. И плывет на него, не касаясь воды, полупрозрачная, смутно-неясная лодка. Ледяная глыба дрогнула, зашаталась, взволновала спокойную поверхность; расходясь, побежали серебряные круги. Отраженные в колышущейся глади звезды задрожали, запрыгали и расплылись колеблющимся золотом. Только что показавшийся месяц уродливо вытянулся, заколебался и лег длинной полосой до самого горизонта. А над морем тихо спустился сумрак и покрыл все… Сияя величавой красотой Севера, тихо дремлет над спокойным морем полярная ночь, затканная тонким искристым, морозным туманом. А над нею, сверкая причудливыми переливами фосфорической игры, разметалась звездная ткань. В темной пучине колебались повисшие яркие звезды. С вышины задумчиво льется голубоватое сияние. Мертвая тишина неподвижно повисла над застывшим морем, и чудится в этой сверкающей переливчатой красоте безжизненный холод вечной смерти. Мягкий синеватый отсвет озаряет необъятную водную гладь, подернувшуюся тонким льдистым слоем, и в морозной дали неподвижно скорчившуюся на одинокой льдине фигуру, опушенную белым инеем. {Серафимович А. С. @ Воробьиная ночь @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович Воробьиная ночь За далёким лугом только что проснулась узенькая красная полоска зари. В синеватом сумраке всё больше светлела широкая река. У самого берега подымалась гора; по горе лепились домики; наверху белела церковь. Под горой у берега чернели паром и лодки. А на берегу, возле парома, стоял маленький дощатый домик. В комнате, на полу, на полсти спал паромщик Кирилл, бородатый чёрный мужик, а в углу на соломе свернулся калачиком мальчик лет десяти, Вася, подручный Кирилла, придвинув к подбородку колени. По извилистой пыльной дороге с горы спускались две подводы, и лошади упирались, сдерживая накатывавшиеся повозки. На подводах были высоко наставлены большие решётчатые ящики, а в них тесно сидели гуси, куры, утки, покачивались, беспокойно вертели головами, поклёвывали друг друга и на толчках испуганно вскрикивали и начинали беспорядочный птичий разговор: «Куда нас везут?.. Ой, как тесно!.. Ну, не клюй меня. Ах, сколько воды, вот бы поплавать, поплескаться, вдоволь напиться… Как бы это выскочить отсюда…» — и просовывали головы сквозь решётки. Но решётки были узкие, и выскочить нельзя. С передней подводы соскочил высокий парень, заправил вожжи под сиденье, крикнул на лошадей, которые, прижав уши, стали было кусаться: «Но-о, балуй!..» — и пошёл к домику, похлопывая кнутом по пыльным сапогам. В домике было тихо. — Эй, кто там!.. Паромщик, переправа! — и постучал кнутовищем в тёмное оконце. Никто не откликнулся. С другой подводы прошамкал старик: — Спят, видно, не слышат. Грохни-ка в дверь. Парень подошёл к двери и загремел кольцом: — Слышь, что ль! Давай переправу. Кирилл поднял чёрную лохматую голову: — Эй, Васька, слышь, ступай перевези, — и лёг. Мальчик вскочил, потёр глаза, потянулся и опять упал на солому — мучительно хотелось спать. — Ты чего же вылёживаешься? Ждут, — сказал Кирилл, не поднимая головы. Мальчик опять вскочил, поддёрнул штанишки, снял со стены ключ и без шапки, босиком вышел. За лугом сквозь лёгкие тучки краснелась заря, отражаясь в реке. Над водой курился лёгкий пар. Мальчика передёрнуло от утренней свежести, и он побежал к парому, шлёпая по мокрому песку босыми ногами; нагнулся и стал ключом отмыкать цепь, которою на ночь примыкался паром. Сзади захрустел мокрый песок под колёсами и копытами — подводы подъехали к парому. — Кто же паром погонит? Мальчик поднял голову: над ним стоял длинный, как жердь, парень и смотрел одним глазом, другой был затянут бельмом, а в ухе блестела серьга. Подводы стояли одна за другой. — Я. — Куда тебе… От земли не видать, что ж старшой не идёт? — Я могу, гоняю, а вы, дяденька, поможете… — То-то, поможете… Парень сердито дёрнул лошадей, и они, топоча по доскам и косясь на воду, ввезли подводу на паром. Другой подводчик ввёл вторую пару лошадей. Вася глянул на него испуганно и не мог оторваться: у него не закрывались губы, старчески пустой рот чернел, и сбоку из-под клочковатых седых усов выглядывал жёлтый клык. «Это разбойники!» — подумал мальчик и стал торопливо отвязывать от столба конец верёвки. Парень взял шест и, напружинившись, оттолкнул паром от берега. Мальчик ухватился за канат, уходивший в воду, и стал тянуть. Стали тянуть парень и старик. Паром повернулся носом и быстро пошёл наискось к другому берегу, оставляя за собой на светлой воде убегающий след. «Куда они птицу везут? — думал мальчик, — на ярманку рано ещё; в город — так им надо на гору ехать. Непременно разбойники. В прошлом годе так-то у дяди Силантия свиней ограбили, а на той стороне порезали. Ишь, никто так рано не уезжает. И серьга в ухе». Мальчик искоса посмотрел на парня: он, не обращая внимания, перехватывал длинными, как у большой обезьяны, руками канат, с которого бежала вода. Особенно страшного ничего в нём не было, но уверенность, что это — разбойники, почему-то ещё больше засела. А на старика, тоже перебиравшего мокрый канат, он и взглядывать боялся: когда взглядывал, на него смотрел провалившийся чёрный рот и большой жёлтый клык. «Нет, разбойники…» — Ну, ну, цыплок! Поворачивайся… В воду тебя спихнуть, что ли… — сказал парень и злобно блеснул белым, мёртвым глазом. «Они меня спихнут в воду, чтоб не рассказывал, что видал, как с краденой птицей ехали». И, нагнувшись, что есть силы стал тянуть канат, чтоб скорей добраться до берега. А берег уже вот он. Паром ткнулся в песок. Лошади от толчка пере-ступили с ноги на ногу. Мальчик радостно прыгнул на песок и замотал конец верёвки от парома за столб. Парень свёл своих лошадей, старик — своих; некоторое время они беззвучно шагали по песку рядом с лошадьми. А когда выехали на крепкую дорогу, сели и уехали. Мальчик с облегчением посмотрел им вслед. «Ну, наконец!.. А непременно разбойники. Ишь, как погнали лошадей». А солнце уже взошло и радостно осветило реку, тот берег, дома, лепившиеся по обрыву, и белую церковь на горе. За речным поворотом чуть таял белый дымок — пароход шёл. — Эх, хорошо искупаться! Это было великое искушение — так ласково мыла здесь светлая вода жёлтый, чистый песочек и стреляли в разные стороны крохотные рыбки. Мальчик вздохнул и стал отвязывать от столба верёвку, — нельзя купаться, увидит Кирилл, высечет. С усилием отпихнул паром и стал тянуть за мокрый канат. Трудно. Тяжёлый паром еле-еле ползёт, а река широкая. Если подъедет кто, Кирилл будет сердиться, что долго гнал паром. И мальчик изо всех сил тянет медленно скользящий канат. А кругом рыбы весело и взапуски пускают по воде расходящиеся круги, как будто и они радовались и утру, и солнцу, и тишине, а некоторые выскакивали на секунду из воды, точно хотели посмотреть, что тут делается. Вася стал уставать, тяжело дышал, перестал смотреть кругом, а, нагнув голову, что есть силы тащил канат, и пот капал с красного пылающего лица. Когда паром подошёл к берегу, из домика вышел Кирилл, чёрный, косматый, и сказал, насунув на глаза чёрные брови: — Что долго так? Ишь, цельный час паром гнал. Либо купался там? Гляди, кабы кнут по тебе не погулял. Очень мальчику хотелось сказать Кириллу, что он сейчас перевозил разбойников, да побоялся, не сказал. А уже с горы спускались подводы к перевозу. Начинался рабочий день. Кирилл пошёл гонять паром и крикнул: — Берись за конопатку, Васька, да чтоб к обеду кончить! Вася сходил в домик, взял молоток, долото, пакли, взял с полки ломоть хлеба и, жуя, подошёл к опрокинутой на берегу вверх дном лодке и, всё кусая хлеб, стал забивать паклей рассохшиеся щели в боках и в днище лодки. Он делал это ловко, постукивая молотком по рукоятке долота, — за лето всему научился. Ещё ранней весной привела Васю мать из дальней деревни к Кириллу и сказала: — Кирилл Иванович, вы уж не обидьте моего. А Кирилл нахмурил брови: — За хлеб возьму, а больше ничего. Вдова всхлипнула: — Хоть полтинник за лето положьте ему. — За хлеб, и больше ничего. Какая с него польза? Мал. Только что лодку перегонит с одной стороны на другую. Хочешь, за прокорм оставляй, больше ничего не дам. Так и остался мальчик. Постукивает Вася молотком, а сам прислушивается к весёлому гомону на берегу. Бабы вальками хлопают по мокрому белью. Покрикивают мужики, купая лошадей. Лошади плавают, храпят и вскидываются в воде на дыбы. С завистью смотрит Вася на бегущих с горы ребятишек. Они на бегу стаскивают с себя рубашонки и кидаются в воду. Брызги, сверкая, летят столбом. Крик, визг, смех — весело. А Вася всё постукивает да постукивает молотком по долоту, забивая в щели паклю, — к обеду надо кончить, а то рассердится Кирилл. Прокричал пароход и, шлёпая колёсами, протащил мимо грузные баржи. Солнце подымалось выше, и река становилась жаркой. Больно было смотреть от блеска. Воздух дрожит и колеблется. Ах, как хорошо бы теперь искупаться!.. К вечеру душно. Всюду стоит сухая, горячая мгла, и от неё всё неясно и смутно. Ласточки носятся над самой водой, чертя крылом. Когда багровое солнце стало садиться за далёкие вербы, Кирилл кликнул: — Кончил? — Кончил. — Ишь ты, прокопался до вечера! Ну, я пойду по делам, а ты оставайся, да никуда не уходи. Теперь езды мало. А ежели с той стороны покричат парому, переезжай на ту сторону на лодке, возьми мужика, переправишь сюда, с ним отсюда и перегоните паром, а то один ты долго прокопаешься. Да теперь никто и не поедет. — Он поднял голову и посмотрел на мглистое небо, по которому бежали сизыми клочьями тучи. — Дяденька, я боюсь, как бы ночью гроза не вдарила. — Ну, боится! Нежно воспитанный. Ничего! Никто тебя не укусит! Кирилл ушёл. Мальчик остался один. Быстро темнело. Пропал другой берег. Гора смутно чернела, и на ней белым, едва уловимым пятнышком обозначалась церковь. На берегу водворилась тишина — ни шороха, ни вздоха, только чудилось, молчаливо мелькают над потемневшей водой ласточки. Где-то глухо погромыхало, как будто большой телегой проехали по мосту, но моста не было. Опять тишина. Мальчик пошёл было в домик, да жутко одному в темноте. Он вышел и примостился на берегу под опрокинутой лодкой. Возле неподвижно чернел паром, а под ним чёрным блеском чуть проступала вода. Опять кто-то проехал на телеге, глухо ворча. Мальчик весь съёжился и подобрал под себя босые ноги. Вдруг над лодкой зашумело, засвистело, сыпнуло в глаза песком и понеслось по невидимой реке. В бока парома заплескала мелкая торопливая волна, и беспокойно застучала в помост привязанная веревкой лодка. На минутку снова стихло, только неуспокоенная волна билась о паром. "Господи, чего же я тут буду делать!.." — подумал мальчик, вглядываясь в темноту и боясь в нее глядеть. Ветер бешено загудел. Река зашумела сердито и грозно. Слышно, как отчаянно билась, стараясь оторваться с привязи, лодка. Мальчик боязливо прислушивался, не загремит ли гром, но гром больше не гремел, а лишь стоял гул ветра да шум реки. Сквозь этот шум почудилось: — Па-ро-му-у!.. Будто слабо донеслось с той стороны. Мальчик вытянул шею и напряженно стал слушать. Нет, видно, показалось, — только ветер один визжал: вввж-ж... Сверху на опрокинутое дно лодки упало несколько крупных капель, и вдруг дождь забарабанил громко и часто, да сейчас же перестал, и лишь ветер да река сердито ворчат в темноте. И опять сквозь шум: — Па-ро-му-у!.. Мальчик притиснулся к лодке: "Нет, ни за что не поеду, — это мне попритчилось. Кто в этакую ночь поедет?.." Молния широко осветила реку, и дальние вербы, и паром, и белую церковь на горе, а на другом берегу две подводы и двух человек — один высокий, другой низенький. Молния потухла, и все потухло в кромешной темноте. Мальчик стал дрожать: ему вспомнилось, как утром перевозил двоих — один высокий, другой низенький. Снова теперь явственно донеслось: — Да-ва-ай па-ро-о-му-у!.. Мальчик, весь трясясь, закричал: — Дяденька Кирилл, я боюсь!.. В ответ только свистел ветер да шумела река. Опять донеслись с того берега крик и брань. Мальчик выбрался из-под лодки, и ветер разом затрепал его рубашонку. Мальчик заплакал: — Дяденька Кирилл будет меня би-ить!.. Он подошел к смутно черневшей бившейся у пристани лодке и, плача, дрожащими руками стал развязывать веревку. — И куда я поеду... Темень, не видать... ы-ы-ы... дяденька Кирилл, куда мне ехать, страшно!.. А с того берега все доносилось: — Парому-у!.. И ветер рвал лодку, а она, качаясь и прыгая, рвала из рук веревку. Мальчик ухватился за качающийся борт и прыгнул. Лодка встала, как лошадь, на дыбы, и сразу пропали в темноте черневшие паром и берег, — течение и ветер подхватили и понесли крутившуюся лодку. Мальчик изо всех сил работал веслами и перестал плакать — не до слез было. Пот градом лился с него. Лодку качало и швыряло, как игрушку. То одно, то другое весло глубоко зарывалось в невидимые волны или моталось в воздухе, не касаясь воды. Неизвестно, куда несло, где был берег, пристань. Мальчик вдруг понял, что он бесполезно бьется среди этой темноты. Он оставил весла, кинулся на скамейку и горько зарыдал, — пусть несет, пусть опрокинет, и он утонет, все, равно, ему не выбраться отсюда. Лодку приподняло, накренило и с размаху ударило о берег раз и два, — а мальчика выкинуло. Он упал на мокрый песок, и волны, шипя, обдавали его. Он на четвереньках отполз от воды и поднялся. Где он? На каком берегу? Где пристань, домик, паром? Куда идти? Кругом ветер, свист и шум и плеск волн. Мальчик сел на корточки, — с него бежала вода, — и опять стал плакать: — Дя-день-ка-а Кирилл!.. Снова молча загорелась широкая синеватая молния и, как днем, все до последней песчинки озарило ярким трепещущим светом: паром, пристань, домик были в пятидесяти шагах, а взбудораженные волны реки с секунду оставались неподвижными. Потом все потухло, и темнота стала еще гуще. Вася обрадованно пустился бежать и, когда добежал, услышал опять: — Па-ро-о-ому-у!.. "Надо ехать... Лодку унесло... Поеду на пароме... Его не унесет, он на канате..." Мальчик в темноте отвязал паром, с трудом оттолкнулся от берега шестом и схватился за канат, но сразу отдернул руку, — ветер и течение с страшной силой подхватили и понесли паром, и канат мелькал с такой быстротой, что нельзя было за него хвататься, иначе он мог сдернуть в воду. Маленький паромщик ждал, что будет. По качке он почувствовал, что паром идет все тише и тише, наконец совсем остановился, и его стало бить на месте. Где он? Далеко ли берег, — нельзя было сказать. Мальчик стал тянуть канат, но он натянулся, как струна, и дрожал, не сдвигаясь ни на вершок. А волны подымали и били паром. Казалось, вот-вот лопнет страшно натянувшийся канат, и волны подхватят и опрокинут паром. Молчаливая молния снова озарила мохнатые изорванные тучи, туго натянувшийся углом над рекой канат и посреди реки паром, бившийся и старавшийся сорваться с каната. Но что было всего страшнее, так это на другом берегу две подводы и два человека — один высокий, другой низенький. Низенький стоял возле лошадей, а высокий у самой воды. А когда молния молчаливо вспыхнула опять, на берегу стояли две подводы, лошади и низенький. Мальчик в страхе стал изо всех сил тянуть паром назад к домику, но паром тяжело бился на вытянувшемся канате, не сдвигаясь с места. Молчаливая молния чаще и чаще разгоняла тьму, и видно было, как стали летать воробьи. "Воробьиная ночь..." — подумал с отчаянием мальчик. В ту же секунду он увидел ухватившиеся за край парома две длинные голые, мокрые руки. Потом из-за края показалась голова с прилипшими волосами, с них бежала вода, и глянул белый мертвый глаз. В смертельном ужасе мальчик закричал: — Ма-а-ма!.. ма-аму-уня!.. пропадаю... ма-а-му-уня... Он бросился к противоположному краю парома и, закрыв глаза, ринулся вниз. В ту же секунду длинные, мокрые костлявые руки обвились вокруг него и поволокли на паром. Мальчик рвался изо всех сил, только шепча: "Мама!.. мама!.." И вдруг почувствовал, веревка несколько раз обвилась вокруг его тела и прикрутила его к столбику, а над ним кто-то сердитым голосом бормотал. Мальчик потерял сознание. Когда он очнулся, паром не качало. Стуча по настилу, съезжали на берег подводы. Возле, при свете загорающейся молнии, виднелся домик. Кто-то поднял Васю и внес в комнату. Вздули огонь. Васю осторожно положили на солому. Старичок с незакрывавшимся ртом наклонился над ним и сказал добрым старческим голосом: — Сомлел, сердяга. Ну, ничего, парень, вырастешь, крепче будешь. И выставлявшийся изо рта желтый зуб у дедушки глядел добродушно и незлобиво. А высокий закурил цигарку и глянул на мальчика добрым белым глазом: — Ну, молодца, парень, — до середины реки догнал паром. А то бы мне пришлось плыть через всю реку. Вася, чувствуя радостное облегчение, сказал: — А я думал, дяденька, вы разбойники. — Разве такие разбойники? — сказал длинный с бельмом. — Мы, внучек, курей покупаем для заграницы, — всякую птицу, и гусей тоже, и уток. — Это твой Кирилка разбойник, — сказал длинный, затягиваясь цигаркой, — сам пошел бражничать, а мальчонку заставил по ночам паром гонять. А Вася ничего не слышал, но только одно чувствовал — какой он счастливый, и радостно улыбался. {Серафимович А. С. @ Лесная жизнь @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович Лесная жизнь В лесу стояла та особенная тишина, которая бывает только осенью. Неподвижно висели мохнатые ветви, не качалась ни одна вершина, не слышалось ничьих шагов, лес стоял молча, задумчиво, прислушиваясь к своей собственной вековой думе. И когда, отломившись от родного дерева, мертвая сухая веточка падала, переворачиваясь и цепляясь пожелтевшими иглами за живые, зеленые, чуть вздрагивающие ветви, было далеко слышно. Вверху не было видно печального северного неба, хмурою ратью закрывала его густая хвоя, и, как колонны, могуче вздымались вверх красные стволы вековых сосен. И покой безлюдья царил, точно под огромным темным сводом меж молчаливых колонн, над мягкими коврами прошлогодних игл. Между стволами, которые сливались в сплошную красную стену, мелькало что-то живое. Кто-то беззвучно шел, и прошлогодняя хвоя, толсто застилавшая землю, мягко поглощала шаги. Сосны расступались и сзади опять смыкались в сплошную красную стену. Но когда нога попадала в тонко затянутую ледком лужицу, далеко, испуганно нарушая тишину, раздавался звонкий треск. Мальчик лет двенадцати, туго подпоясанный узким ремнем, за которым торчал топор, в огромных, должно быть отцовских, сапогах, наклонялся, приседал на корточки, что-то цеплял за ветки и стволы, и когда шел дальше, позади на земле оставался целый ряд волосяных петель, и в них краснели прицепленные ягоды. Мальчик ставил силки, внимательно запоминая местность в лесном лабиринте. Молчаливый лесной сумрак посветлел в одной стороне, и меж деревьев блеснул водный простор. С крутого песчаного берега открылось озеро. Необозримо уходило оно, отодвинув леса до синего горизонта, и изумрудно-зеленые острова бесчисленными стаями покрывали светлое лицо его. Узкими протоками оно тянулось в другие соседние озера, на сотни верст растянувшиеся по угрюмому, суровому, молчаливому краю, с одной стороны которого катило тяжелые холодные волны Белое море, с другой — морозной мглой дышали ледяные поля Северного океана. Бесчисленные стада уток, гусей, лебедей, нырков и всякой пролетной водяной и болотной птицы с криком, шумом и гамом возились на воде, шумно подымались густыми, чернеющими тучами, заслоняя и воду, и далеко синеющий лес, и изумрудные острова, и далеко тянулись вереницами. Мальчик с минуту постоял на берегу и пронзительно два раза свистнул. Озеро ожило. Как будто множество спрятавшихся людей засвистало и отозвалось со всех сторон, и над водой, все ослабляясь, понеслись замирающие тонкие звуки. Птица рванулась, взрывая воду, шумом заглушая умирающее эхо. — Стало быть, не пришел, — проговорил мальчик, вынул из-за пояса топор и стал рубить деревья, сваливая в воду возле берега. Он работал ловко и быстро; сочные щепы летели из-под топора, и эхо, не умолкая, с разных сторон повторяло удары. — А-ах, холодная…— проговорил мальчик, пожимаясь, когда, скинув сапоги и засучив шаровары, полез в воду, которая, как ножом, резала острым холодом. И, торопливо стаскивая с обрубленными ветвями стволы, стал вязать гибким тальником плот. Через минуту стянутые вместе бревна неуклюже высовывались из водного зеркала. Мальчуган перенес на плот пук волосяных силков и суму с хлебом, уперся шестом, и плот, сдвинувшись тихонько, поплыл от берега. Длинные травы колебались и тянулись в прозрачной холодной воде, цепляясь и обвиваясь вокруг шеста. Птицы с неумолкаемым шумом без перерыва подымались с озера, как будто сама вода рождала их из глубины, и все больше и больше чернеющая косая туча их заслоняла и лес, и небо, и синеющую даль. Далеко отошел берег, и кругом необозримо расстилалось серебряное зеркало с висевшими в глубине его облаками, печальным серым небом и опрокинутыми прибрежными лесами. Шест перестал доставать дно, которое далеко внизу виднелось сквозь чистую, как слеза, воду, и мальчик, крепко упираясь посинелыми от холода ногами, бурлил шестом, работая, как веслом. Низкое холодное солнце передвинулось к самому лесу, когда плот ткнулся в берег острова. Мальчик обулся и пошел в лес. На стволах сосен белели зарубки, которые он сделал несколько дней назад. Лес был глухой, угрюмый, без тропок, без следа человечьего, но мальчик шел легко и уверенно, поглядывая на белые отметины. В чаще возле кустарника неподвижно висела птица, свесив крылья и вытянув вверх шею. Тонкая волосяная петля, захлестнутая за ветку, туго стягивала шею. Мальчик высвободил мертвую птицу и бросил в мешок. По мере того как он шел, мешок наполнялся птицами, которых он вынимал из силков. Между кустарниками быстро мелькнуло и пропало пушисто-красное. Мальчик бросился туда. На ветке неподвижно висела полуобъеденная птица. — Ах-х, ты!.. — сердито проговорил мальчик, осматривая объеденную птицу и лисьи следы под деревом. — Ладно, ужо приготовлю тебе гостинца. Все остальные силки оказались пустыми или в них торчали одни объеденные головы и шеи. Надо было собираться назад. Солнце село. Мрачно и угрюмо стояли сосны. Стояла неподвижная, полная таинственности тишина. Мальчик торопился выбраться к озеру, но лес упорно держал его, и все глуше и темнее становилось кругом. Тяжелый мешок тянул плечи, под ногами испуганно хрустели сухие веточки, и потом опять сапоги беззвучно-мягко ступали по хвое, и угрожающе сгущалась темнота, сливая деревья в одну таинственную сплошную массу. «Как бы не заблудиться», — тревожно мелькнуло в голове, и он напряженно всматривался, но белевших прежде зарубок уже не было видно. Наконец темнота слегка раздвинулась, и темным блеском едва блеснула у берега вода. Мальчик прислушался: над потонувшим в темноте озером стояла такая же мертвая тишина, как и в лесу, только дышало оно мраком, холодом и сыростью. Он стал ходить по берегу, разыскивая плот, но везде был все тот же пустынный, молчаливый берег, так же едва поблескивала черная вода, и стояла дышавшая холодом и сыростью тишина. — Ок-казия!.. Что будешь делать!.. Мальчик прошел немного в лес, стал на колени, нащупал вылезавший из земли смолистый корень, вырубил его, высек кремнем огня, зажег корень и помахал, чтоб разгорелся. Багровое пламя, струясь и колеблясь, дымно бежало, и в лесу трепетно забегали тени, и в багрово вспыхнувшей воде отразились покрасневшие вершины сосен. Недалеко показался из красной воды угол плота. Мальчик загасил огонь. И разом водворилась кромешная, непроглядная, чернильная тьма. Мальчик сложил на плот мешок с птицами, с провизией, обгоревший корень и оттолкнулся шестом. Шест уходил все глубже и глубже, переставая доставать дно. Бурлила вода. Плот тихо и беззвучно подвигался вперед среди немой тишины, среди непроглядного мрака. Словно мертвое, заколдованное царство простиралось вокруг на сотни верст, и не слышно было человеческого голоса, ни всплеска рыбы, ни писка птиц. Шест бурлил, не доставая дна, и пенил невидимую воду, и тихонько колыхался плот, заброшенный и одинокий среди пустынного водного простора, среди холодного ночного мрака. — Что ж это, никак к берегу не прибьешься… Мальчик тревожно стер пот со лба и оглянулся: даже краев плота не видно. Поднял голову — та же густая, непроницаемая, молчаливая темь, ни одной звезды. — Аххх, ты, бож-жа мой!.. — хлопнул себя по бедрам, поплевывая на руки, и опять принялся работать шестом. Время уходило, стали ныть руки и плечи, а кругом все та же молчащая холодная ночь, все так же неизвестно где блуждающий плот. И это огромное молчание холодной мертвой темноты стало заползать в сердце тоской и отчаянием. Хоть бы крик, хоть бы всплеск. Ни одного живого существа. Теперь он уже не представлял себе, где берег, к которому он ехал, и где тот, от которого отчалил. Все одинаково кругом безмолвно-мертво. Работал наугад, лишь бы не остаться без дела и не отдаться отчаянию. Бревна от постоянной работы колыхались и стали расходиться под ногами. Наскоро связанный плот готов был развалиться. Мальчик с отчаянием работал, каждую минуту ожидая, что, как ключ, пойдет между высвободившимися бревнами в холодную воду и ляжет на далекое мертвое дно. Он сел на корточки, положил шест и… заплакал. Заплакал беспомощными детскими слезами, потому что в этом огромном черном погребе не было выхода. — Дядька-а Силанти-ий! — закричал он тонким, детским голосом. Тысячу раз повторила ночная темнота: «…а-а-нти-и-ий…» В ту же секунду, заглушая умирающее эхо, зашумели тысячи невидимых крыл. Ночная тишина заполнилась непрерывающимся полетом. Мальчик с радостью прислушался: это были первые звуки, нарушившие давившее мертвое молчание. Он торопливо высек огонь и зажег остаток полуобгорелого смолистого корня. Багровое пламя разом оттеснило темноту и легло светлым кругом, но ничего не открыло, кроме воды. Только упавший в глубину красный свет обманчиво озарил далекое дно и сонно дремлющих рыб. Куда плыть? Где берег? Остаток корня, треща и капая кипящей смолой, стал жечь пальцы. Мальчик бросил. Зашипев, мгновенно погас огонь. Темнота мертво сомкнулась со всех сторон. Шум крыльев смолк, и снова водворилось в неподвижной темноте неподвижное, мертвое молчание. Но теперь не было так страшно, — и на воде и в воде было множество живых существ. Он опять стал наугад работать веслом, осторожно упираясь, чтоб не нарушить связей в бревнах плота, и вдруг приостановился и чутко прислушался: среди темноты стояла та же тишина, но почудилось легкое, почти неуловимое дуновение проснувшегося среди ночи ветерка. Торопливо и обрадованно мальчик послюнил палец и, подняв, стал медленно поворачивать. С той стороны, откуда неуловимо тянул ветерок, в пальце почувствовалось ощущение холода. Быстро схватив шест, стал гнать плот по направлению ветерка. Сердце радостно билось, — теперь он уже не будет кружить по озеру. Вот о дно стукнул шест. Становилось мельче и мельче. Где-то недалеко берег. Мальчик изо всех сил налег на шест, но под ногами заскрипели бревна, лопнули связи, плот разошелся, и холодная густая, как кисель, вода охватила по пояс. В первую секунду захватило дыхание. Мучительно-холодная острая вода вливалась за сапоги, за шаровары, и взмокшая рубаха липла к телу. Зубы стучали неудержимой мелкой дрожью. Мальчик схватил сумку с провизией, поднял над головой, прихватил мешок с птицами к поясу и, щупая ногой, стал пробираться среди холодной кромешной темноты. Мельчало. Уже ниже колен пенится и бурлит вода. Наконец — берег. Он дрожал как лист, и ноги сводило судорогой. Не теряя времени, наломал еловых и сосновых ветвей, высек огня, и костер весело запылал, бросая багровый отсвет на воду, на деревья, на печально покачивающиеся, расплывшиеся бревна плота, и тени трепетали и прыгали между деревьями. Пар валил от мокрого платья. В лесу кто-то ходил. Под тяжелыми ступнями ломались ветви, трещал валежник, и чье-то сердитое урчание недовольно нарушало ночной покой. — Шатун… ахх, ты… Носит тебя, нелегкая!.. — И мальчик прислушивался к треску ломаемых медведем веток, усердно подбрасывая в разгоревшийся костер, чтоб отогнать непрошенного гостя. Огонь огромного костра бушевал, пламя торопливо бежало, и в багровых просветах леса то тут, то там чудились маленькие злые глазки, вытянутая морда, прижатые уши. Мальчик вложил два пальца в рот, как-то особенно пронзительно свистнул и загоготал: — О-го-го-го!.. «О-о-о-о-о!» — далеко покатилось и отозвалось вместе со свистом по озеру, и опять бесчисленно зашумели тысячи крыл, и кто-то ходил по лесу, трещал валежник, и чудилось чье-то сердитое урчание. Мальчик поворачивал к огню то спину, то бока, то ноги, пока от них не перестал идти пар. Потом пожевал краюшку хлеба, примостился у огня и… стало ему казаться — из лесу вышел медведь, оскалил зубы, расхохотался и стал есть в мешке наловленных тетерек. Поел тетерек и принялся за мальчиковы ноги, отъел ноги, чихнул, отер лапой морду, сел на плот и поплыл по озеру. Плывет по озеру, смотрит на него мальчик, а это не медведь, а дядя Силантий. И будто стоит дядя Силантий и трясет его: — Эй, вставай, Митюха! Разоспался… Солнце-то где… Раскрыл Митя глаза, вскочил, видит — солнце поднялось над соснами, залило и лес, и озеро, и острова. А над озером стоит неумолкаемый гам, плеск, стон, и стаи перелетной птицы черными вереницами носятся над водой, и возле чуть дышит полупотухший костер. — А я думал — медведь. — Какой медведь? — Да ночью шатун все шатался по лесу… Я было пропал на озере вчера: опознался, темь, не видать, куда плыть. Кабы не ветерок, пропал бы: плот-то подо мной расселся. — Ночью отчаливаешь, огонь на берегу зажигай, он и будет призначать направление. — Ах я дурак!.. И верно… А я зажег смолистый корень да потушил… Ну, темь, хоть глаз выколи, не видать, куда ехать. Они забрали птицу, заткнули за пояс топоры и отправились домой. {Серафимович А. С. @ Медведь @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович Медведь I Над самым берегом стояла великолепная дача, похожая на белый дворец, — в ней жили господа. Даже и не жили, они все время проводили за границей, и дача стояла пустая. Но ее охраняли и за ней ухаживали, и для этого во дворе жило много народу: дворники, сторожа, кучера, садовники, горничные, лакеи. Жил в сторожах рязанский крестьянин, переселившийся года два назад на Кавказ с большой семьей, — старшему, Галактиону, четырнадцать лет. Жена, крепкая российская женщина, хорошая работница, вот уже полтора года лежит желтая и раздувшаяся от злой кавказской лихорадки и слабым замученным голосом все скрипит: — Галаша, сынок, ты бы мне медвежатники добыл, что ли. Так и вертит в носу, так и вертит, кабы съела кусочек, поздоровила, гляди. Уж так-то хочется, так-то хочется! Жалко Галактиону матки, да как добудешь? За эти два года он отлично выучился стрелять, да на медведей отец не пускает, и некогда; то винограды вскапывать, то в огороде, то скалу порохом взрывать, — от работы некогда и оторваться. От дачи в одну сторону тянулось бесконечное синее море, а сзади, возвышаясь друг над другом, уходили в небо горы. Ближние были густо-зеленые, покрытые дремучими лесами; дальше синели затянутые фиолетовой дымкой, а за ними громоздились белые, как сахар, снеговые хребты. Леса и горы тут пустынны — редко встретишь человека, но тут своя жизнь, свое население: бродят грациозные козы, а за ними серой толпой, низко опустив лобастые головы, волки. Одиноко разгуливают медведи, деловитые, наблюдательные, все примечающие, ко всему прислушивающиеся. Прыгают по деревьям белки. Раздвигая кусты могучей грудью, с треском проходят огромные, с чудовищно косматыми плечами зубры, которых во всем мире осталась только горсточка на Кавказе. Много по Кавказским горам и лесам звериного и птичьего населения, — охотнику тут раздолье. Много и гадов всяких: в траве, в каменистых щелях извиваются гадюки; на припеке греются маленькие красные змейки, от укуса которых человек и зверь быстро умирают; на камнях выползают греться смертоносные скорпионы, похожие на рака. Бегают проворные сколопендры, многоножки, и серые ядовитые фаланги, похожие на большого длинного паука, охотятся на мух, ловко хватая длинными мохнатыми лапами. II Рано утром, в воскресенье, еще солнце не вставало, Галактион потихоньку от отца вскинул охотничий мешок с хлебом, взял подвязанное веревочкой ружье, мешочек с порохом и пулями и вышел. Море только что проснулось, было светлое, покойное и еле заметно дымило тонким туманом утреннего дыхания. Прибой мягко, ласково шуршал, чуть набегая на мокрые голыши тонко растекающимся зеленоватым стеклом. Косо белели вдали, не разберешь — крылья ли чаек, рыбачьи ли паруса. Галактион пошел по знакомой тропке, уходившей в горы. Лес тоже только недавно проснулся и стоял свежий, прохладный, в утреннем уборе алмазно-дрожащей росы. Долго он шел, подымаясь выше и выше. На тропинке, загораживая ее всю, показалась маленькая горская лошадь. Ее не видно было под огромными перекинутыми через деревянное седло чувалами, набитыми древесным углем. За ней, так же осторожно и привычно ступая по каменистой тропинке, гуськом шли еще три лошади с качающимися по бокам огромными чувалами. На четвертой, свесив длинные ноги почти до земли, ехал знакомый грузин, Давид Магарадзе. Увидя Галактиона, он улыбнулся, ласково и приветливо кивая головой, и заговорил, останавливая лошадь, чисто по-русски, лишь с легким акцентом: — Здравствуй! На охоту собрался? Передние лошади сами остановились, и от их дыхания чуть шевелились по бокам огромные чувалы, а на белый, хрящеватый камень тоненькой струйкой посыпалась угольная пыль. — Эх, вот работа у меня сейчас, а то б с тобой махнул. На Мзымте стадо коз видел, так и полыхнули в горы, только камни посыпались. — У Давида горели черные глаза — он был страстный охотник. — А в монастыре все просят, чтоб с ружьем прийти — медведи одолевают, сад весь пообломали. Ге-а… о-о!.. — гортанно крикнул он. Шевельнулись чувалы, тронулась передняя лошадь, за ней вторая, третья, поехал и Давид, подталкивая ногами под брюхо, ласково кивая мальчику головой. Вот на повороте на минуту показались растопыренные по бокам чувалы и скрылись, Галактион остался один. Издали донесся голос Давида: — В монастырь зайди — просили. — Ла-а-дно! Деревья неподвижно стояли; в ветвях гомозились птицы; верхушки тронуло взошедшее солнце. Долго мальчик карабкался, хватаясь за ветви и выступившие корни. Из-под ног срывались камни и, прыгая, катились вниз, а со лба падали крупные капли пота. Часа через два, задыхаясь, с бьющимся сердцем, он выбрался из лесу на каменистую площадку. Далеко внизу расстилалось синее море. Кругом стояли скалы, старые, потрескавшиеся. Высоко из расщелины отвесной скалы тянулась, протягивая корявые ветви, уродливая сосенка. Никто не знает, как ее занесло туда и как она держалась на бесплодном камне. Гигантские обломки были причудливо наворочены. Как будто жили здесь великаны и стали строить невиданное жилище. Сорвали с гор каменистые верхушки, сбросили и нагромоздили здесь, да потом раздумали и ушли. Так мертво все и осталось, лишь из расщелины одиноко протягивала уродливые руки корявая сосенка. Мальчик осторожно прошел между камнями, где мелькали змеи. Площадка обрывалась отвесной стеной. Далеко внизу белело ложе высохшего ручья. Выбрался из ущелья, перевалил горный отрог, и среди синевших гор в лесной долине открылся белевший кельями и церковью с золотым крестом монастырь. Зашел к знакомому монаху. Монах был откормленный, краснорожий, с огромным брюхом. Он повел мальчика мимо пчельника. Кругом звенели, золотисто мелькая, пчелы. «Хоть бы медку дал», — подумал Галактион, втягивая носом сладкий запах разогретого меда. — Одолевают, одолевают нас медведи, — сказал монах, поправляя скуфью, — просто сладу нету. Чуть отвернешься ночью, двух-трех ульев нету, заберется, повалит и лапой все выгребет. И не укараулишь, — хитрые! — Мне Давид говорил. С углем я его встретил. — А далеко встретил? — Да только что стал подыматься. — Он вчера у нас был с углем. Просили его. Говорит, ружья не захватил, дома. — А отчего же вы сами, отец, не стреляете их? Тут у вас раздолье, охота великолепная. Монах присел на срубленный пень. — Нам нельзя. Устав монастырский не велит оружия в руки брать, не токмо кровь живую проливать. Вам можно, вы в миру, а мы божье дело делаем. Помолчали. Галактион подумал: «Божье! Пьянствуете тут, обжираетесь, народ обманываете и заставляете на себя работать. Ружья, вишь, ему в руки нельзя взять, а бездельничать можно, — привыкли все чужими руками загребать». Хотелось встать и уйти, а с другой стороны, уж очень хорошо было на медведя поохотиться. — Вот садись тут в засаду. Ночи светлые, луна. В конце сада сливы поспели, так туда стали таскаться, — все деревья пообломали. — А вы, батюшка, ежли убью медведя, медку дайте, матке понесу, больная дюже! — Ну, там видно будет, — уклончиво ответил монах и ушел. III Вечером взошла луна, и сад, и лес, и горы стали волшебными. Всюду голубые тени, в просветах листвы лунное сияние, деревья, как очарованные, и на верхушках голубовато-облитых гор зубчато чернеют леса. Отчего все так таинственно, непонятно, все иначе, чем днем? Галактион лежит на спине в густом малиннике на охапке душистой травы, которую нарвал на пчельнике. Над ним бездонный синий океан, и на нем высоко сияющая луна. И в ее сиянии звезды побледнели и попрятались. Иногда наплывает жемчужное облачко, покроет, сквозя, луну. Луна бежит в одну сторону, облачко в другую. Облачко дымчато растает, а луна опять одна и сияет на беспредельном синем океане. Мальчик осторожно раздвигает малинник; таинственно стоят черные деревья с простертыми ветвями, и в одну сторону от них тянутся голубые тени. Ни звука, ни шороха. Изредка в это сонное молчание впивается томительный крик маленькой совы, «сплюшки», невидимо летающей: «Сплю-у… сплю-у…», или доносятся вой, визг и крики — шакалы возятся в лесу. Ружье, заряженное пулей, лежит возле. Галактион заводит веки, надоело ждать, а когда открывает — все то же: молчание, покой и сияющая луна, но тени на земле передвинулись — время идет. «Нет, видно, Михаил Иванович сегодня не заявится!» Он решил подождать, пока луна спустится к самому лесу, и тогда уходить. Поднял глаза — под деревом стоит человек. Присмотрелся — медведь на задних лапах внимательно осматривается и нюхает воздух. Мальчик затаил дыхание. Долго глядел и нюхал медведь. Потом не спеша опустился на передние лапы, подошел к дереву и обнюхал его со всех сторон. Опять поднялся неуклюже на задние лапы, неуклюже облапил дерево и полез. В его фигуре, в движениях была медлительность, медвежья неповоротливость, но не успел мальчик и глазом моргнуть, как медведь очутился на дереве и уселся на развилке ветвей. Дерево низенькое, и Галактиону отлично видно каждое движение медведя. Он осторожно приладил рогулю, положил ружье. Стрелять хорошо и близко, только надо сразу свалить, а то задерет. Медведь помахивал к себе лапой, очевидно ловил сливы, но никак не мог поймать: ветви тонкие, а сливы на концах веток, и когда он нагибался, все трещало и гнулось, никак Мишка не достанет слив. Он поворочался, прислушался, потом, захватив два толстые сука, стал с силой трясти все дерево. Сливы посыпались дождем. Галактион ждал, хотелось посмотреть, что дальше будет. В ту же минуту послышалось торопливое чавканье под деревом. Глядь, а там целое семейство диких свиней, и большое семейство: папаша, мамаша, дедушка, бабушка и целый выводок поросят, больших и маленьких. Все они торопливо подбирали с земли сливы, вкусно чавкая. Медведь еще два раза сильно тряхнул дерево и стал спускаться, перехватывая ствол лапами. Только коснулся земли, свиньи прыснули в кусты, и медведь с удивлением стал обнюхивать пустую землю, всю пропитанную запахом свиных следов. Походил-походил, посмотрел в одну сторону, в другую — никого. Лишь круглая, ясная луна на высоком небе, да горы неровно вырезываются зубчатым лесом на верхушках, да голубые тени от деревьев еще более передвинулись. Мишка недовольно поурчал и опять полез на дерево, а свиньи — тут как тут, все расположились кольцом, осторожно похрюкивая в ожидании. Медведь глянул на них свирепо и стал спускаться. Свиньи моментально исчезли. Мишка снова полез, поглядывая вниз. Охватив сук, опять с силой тряхнул, сливы посыпались, шлепая о землю. Медведь, не теряя ни секунды, неуклюже и в то же время с поразительной быстротой стал спускаться. Мальчик глянул, ухватил зубами пальцы и стал кусать: хохот душил его, до того уморительна была фигура. Но как ни проворен был Мишка, свиньи оказались проворнее; когда он спустился, на земле только воняли их следы, а сами они рассыпались по кустам, подобрав до одной все сливы. Медведь долго ходил, качая головой, сердито урча, на все корки «ругал» свиней и свиную породу. Становился на задние лапы, долго смотрел в кусты. Было тихо, молчаливо, пустынно. Все залито с одной стороны лунным светом, с другой лежали густо голубые тени. Опять походил, качая головой и неодобрительно урча, грозил кому-то. И полез на дерево в третий раз. А свиньи уже стоят кольцом вокруг дерева в ожидании. Медведь глянул на них сердито и не спешил трясти. Долго он возился, примащиваясь, потом захрустел косточкой, достал-таки, видно, сливу лапой. Опять схватился за сук, тряхнул и в ту же секунду повис на передних лапах и повалился сверху прямо на свиней. Они с отчаянным визгом кинулись бежать, а мальчик неудержимо расхохотался и повалился на траву. Когда поднялся, не было ни медведя, ни свиней. Стояла одинокая ободранная слива. Сад спал. Спали осеребренные горы, все так же чернея зубчатым лесом, и бежала мимо жемчужного облака луна. «Сплю-у!.. сплю-у!..» — томительно, с тоской, замирает в насыщенном лунном сиянии. Вдруг завозятся в лесу, нарушая молчание визгом и хохотом, шакалы, и опять тишина, и сияние неспящей луны, и горы, и неподвижный сад. Галактион поднял ружье и сумку. — Эх, жалко медвежатники матке не добыл, и меду теперь не даст толстопузый… Идет Галактион, хочется спать. Да как вспомнит неуклюжий, на мгновенье повисший медвежий зад и как он повалился на свиного дедушку, громко расхохочется на весь сад. Мальчик разыскивает на поляне свежескошенную копну, забирается в нее, — чудесно выспится до утра. Месяц стал ниже, уже касается верхушек деревьев, — ему тоже хочется спать. Все потемнело. {Серафимович А. С. @ Змеиная лужа @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович Змеиная лужа I Хата стояла на взгорье. Выше нее проходила ласковая песчаная дорога, по которой беззвучно катились колеса и так же беззвучно вязли лошадиные копыта. А еще выше темнели вишневые сады, подымаясь до самого гребня, а за гребнем потянулась степь без конца и краю, только не видно было ее снизу. Под хатой желтел глинистый обрыв. И хата белым пятном, и обрыв желтизной отражались в ставу, который неподвижен, как стекло. Отражались в нем на той стороне погнувшиеся камыши, и лозняк, и старые прибрежные раскоряченные вербы, на которых ветки, как пальцы, торчали во все стороны из макушки толстого дуплистого ствола. За плотиной ровным, неизменным шумом шумела мельница, у которой видна только крыша. По колено в воде неподвижно часами стоял красный скот; возились утки, ныряя одной головой, и долго выбирали что-то в тине, пошлепывая плоскими носами. На берегу неподвижно и важно белели, стоя на одной ноге, гуси. Было тихо, спокойно и сонно, как будто кто-то важный отдыхал и не тревожили его мирного отдыха. Возле хаты маленький, тесненький дворик, тоже засыпанный песком, — сверху с дороги сыпался. И чего только тут не понастроили: и маленькая конюшня под взлохмаченной соломенной крышей, и плетневый, обмазанный глиной сарайчик, и курятник, и закута для свиней. Тут же ходили куры, разрывая песок; хрюкали свиньи; лениво валялись врастяжку собаки, и, свесив губу, дремала, покачиваясь, возле дрог старая лошадь. Ступить негде было в тесноте, да некуда было дворику податься, —сверху дорога теснила, снизу обрыв прижимал. В хате, видно, никого не было, — молча смотрела она сизыми окнами, только перед чернеющей щелью неприкрытой двери столбом толклись назойливые мухи. За жердевыми, всегда открытыми воротами кто-то тихо поскрипывал колесами, так тихо, что собаки не шевельнулись. Вдруг услышали, с отчаянным лаем выскочили и сейчас же замолчали, виляя хвостами и умильно улыбаясь: в ворота въезжал, свесив вожжи, на бланкарде хозяин, с черной густой подстриженной бородой, острыми глазами, плечистый, в картузе. Белолобая, белоногая рыжая лошадь осторожно, не цепляя, ввезла в ворота бланкарду и, раздувая ноздри, легонько заржала: дескать, тут я, овсеца бы! В дворике совсем стало негде повернуться. — Эй, кто там? —сказал хозяин крепким басистым голосом, слезая. В ответ только курица, квокча, что-то проговорила да старая лошадь чуть приоткрыла глаз, около которого вились надоедливо мухи, и опять задремала. Из-за плотины доносились звуки валька. — Все разбежались… Хозяин скинул кафтан и стал распрягать белолобого, а рыжая собака, с косматой мордой, с отяжелевшим от орепьев хвостом, все улыбалась, прижимая уши, как будто хотела сказать: «Ну, вот и приехали…» И терлась о ногу лошади, которая недовольно переступала. Снизу с пруда кто-то по-детски свистнул и собаки опрометью кинулись в ворота, а тонкий голосок прокричал: — Атю-тю-тю-у-у! Собаки с лаем погнали по дороге хрюкавших и поднявших уши свиней. Из-под обрыва показался мальчик лет восьми, с острыми, как у отца, глазами, в ситцевой, без пояса, рубашонке, на которой сплошь налипла черными комьями присохшая грязь. Он держал в согнутых руках странно выделанные черные фигурки. — Куда все делись? — спросил отец, не глядя и продолжая распрягать. — Матка за плотиной белье банит. Гашка пошла на мельницу зерна курам взять, а Иван в кузню — обтянуть колесо, а Нюрка с маткой. Батя, видал — я наделал? Во — Белоногой, во — Барбос, а это Петька наш, а это Кабанец… Мальчик торопливо сел возле отца на песок и стал расставлять фигурки, вылепленные из грязи. Отец, топча песок большими, пахнущими дегтем сапогами, продолжал распрягать, не обращая внимания на мальчика. — Это — Белоногой. Вишь, ноги ему белоглинкой натер, а бока красноглинкой, чтоб рыжий стал, а заместо глаз по просяному зернышку вставил, а хвост из метелки с камыша… А Петьке сизое перо вставил… Батя, отчего у петухов сизые перья в хвосте да у селезней еще? А это наш Барбос. Видал, ему орепьев в хвост настромил. Он завсегда в орепьях. А хвост из овчинки пришил. Бать, отчего с собак овчину не дерут на тулупы? А теперича я сделаю нашу хату и двор и все, что в нем. У тебя хозяйство и у меня хозяйство. Буду, как ты, извозничать. А платить мне будут? Сколько? На вокзал — сорок; мешок муки отвезть — тридцать копеек. Две лошади заведу, на одной — ездить, а другая — отдыхать. Батя… — Чего ты тут под ногами елозишь? Это что — рубаху всю опакостил в грязь? Ишь чем займается… Ты бы дело делал… Вон Белоногому давно овса пора дать. Ах, ты свинячья требуха!.. И стал топтать большими, толстыми, как глыбы, сапогами расставленные фигурки, а мальчика крепко и больно схватил за ухо. Мальчик отогнул от боли голову, увидел, как под сапогами все его хозяйство превратилось в кусочки засохшей грязи, побледнел, как стена, весь затрясся, куснул отца за корявую мозолистую руку, вырвал сразу опухшее ухо и так пронзительно завизжал, что куры беспокойно заквокали, старая лошадь опять приоткрыла глаз и подергала губой, а собаки повиляли хвостами, потом кинулся бежать, захлебываясь от злобы и слез. — Гаврилка, куды т-ты?! Задеру как Сидорову козу!.. Но мальчишка летел без оглядки, спустился по заворачивавшей к плотине дороге, пролетел, продолжая визжать, по плотине и, нагнув голову, ринулся в заросли. Гибкие лозины хлестали его по лицу, размытые весенней водой корневища рвали босые ноги, а он все бежал, перепрыгивая, пробираясь сквозь попадавшиеся камыши и осоку, которые резали лицо и руки. Иногда попадал в колдобины, наполненные водой и грязью. Наконец, задыхаясь, остановился. Сзади, из-за плотины, сквозь шум мельницы доносились удары валька. Сквозь лозняк и камыш краснел на той стороне глинистый обрыв, виднелся дворик, две распряженные лошади, дроги, бланкарда, а когда опустил глаза, увидал все это в ставу; и обрыв, и дворик, и лошадей, и белую хату, и все было такое отчетливое, яркое, с мельчайшими подробностями, что он не знал, где настоящее действительное, не то наверху, не то внизу. Может быть, снизу тоже настоящее живое. А то отчего же эта опрокинутая хатка такая белая, белая, как кипень, как будто матка только что побелила ее мелом? Гаврилка долго стоял, смотрел, вытянув шею; вода пропадала из глаз, а вместо нее голубело небо, белели гуси, стоял по колено в воде красный скот, — только все вверх ногами. Но когда вспугнутые утки, покрякивая, проплывали, по всему ставу побежали прозрачные, как стекло, морщины, и опрокинутое небо, и обрыв, и хатка заколебались и помутнели, Тогда Гаврилка опять вспомнил, как его обидели, заскулил, схватил засохший ком грязи и пустил в свой двор. Ком долетел только до середины става, упал, и по воде побежали торопливые круги. А Гаврилка, утирая кулаками слезы, размазывая грязь по лицу и подсмаркивая, пошел прочь от става. Среди зарослей лозняка и камышей попадались прогалины с лужицами, а в них такая теплая вода, точно кто пролил еще неостывший кипяток. Гаврилка с наслаждением влез босыми ногами и стал болтаться в горячей жидкой грязи и воде. Да вдруг вспомнил, что тут змеиное место, — в прошлом году два теленка сдохло, змеи укусили. Гаврилка разом прыгнул на сухое место и встал неподвижно, вытянувшись на цыпочках, с хворостиной в руке, карауля, чтобы не ужалила за босые ноги. Когда муть улеглась, стало видно в посветлевшей воде, как торопливо по краям извилисто плавали маленькие змееныши, испуганно выбираясь на скользкий мокрый берег, — много их тут выводилось. А траву кто-то шевелил убегающими зигзагами. Гаврилка остро вглядывался и вдруг увидел серую большую змею со стрельчатой головой и черной извилистой полосой на спине. Она осторожно пробиралась из камышей и шевелила траву возле лужи. Гаврилка хватил ее хворостиной. Змея мгновенно свернулась спиралью и закачала головой, блестя раздраженными глазами, раскрыв пасть, шипя и показывая раздвоенный язычок. Гаврилка стал беспощадно хлестать ее, отскакивая при малейшем ее движении, чтоб оберечь ноги. Змея, все гак же шипя и показывая язычок, быстро поползла в траву. В последний момент Гаврилка нагнулся, неуловимым движением, с похолодевшим от страха затылком схватил исчезавшую в траве змею за хвост, выдернул, как веревку, и быстро завертел в воздухе, выпучив глаза, отодвигая назад голову и оскалив зубы. Змея делала отчаянные усилия свернуться и схватить его за палец, но от быстрого движения летала вокруг руки, вытянувшись, как палка. Все так же вертя, Гаврилка что есть силы хлопнул ею о землю, и она осталась неподвижной. Потом разбил ей голову сухими комьями. Сел на корточки и стал разглядывать, вороша хворостинкой. — Замучила, проклятая. Ara, теперь не будешь! Он долго рассматривал ее спину, по которой кто-то вычертил странный черный узор. — Как нарисовано! Вот-то чудно!.. Потом стал опять ловить. Убил одну большую и штук пять маленьких. Этик он просто засекал хворостиной. Пока возился, солнце перевалило за вербы и дробилось золотом лучей сквозь ветви. Мельница по-прежнему шумела. На той стороне пригнали стадо; слышно было щелканье бича, шум копыт в воде, мычание. — Гаврилка-а!.. — донеслось с того берега. — Гаврилка-а, иди вечеря-ать!.. «Ага, что!.. Покричи-ка, а вот не пойду… — думал Гаврилка, стоя около убитых змей, — есть дюже хочется». Прислушался — никак коровы идут с луга. Гаврилка осторожно выбрался из зарослей, похлопывая хворостиной по траве, чтоб не наступить на змею. Коровы важно шли домой друг за дружкой, медленно прожевывая жвачку. — Буренка! — радостно позвал Гаврилка. Черная с белой отметиной корова остановилась, повернула голову на знакомый голос, глянула выпуклыми блестящими глазами, отвернулась и опять важно пошла, медленно жуя жвачку. — Буренушка, дай молочка, есть хочется, кожа лопается. Он подбежал к корове и придержал за рог. Та остановилась, не оборачиваясь и жуя. Гаврилка припал губами к переполненному вымени и стал сосать молоко, которое бежало у него по щеке и подбородку. Корова стояла смирно, потом переступила ногой, отчего Гаврилка полетел на траву, и пошла. Гаврилка встал, вытер губы. — Ничего, Буренушка, спасибо, вот хорошо… повечерял. Он опять пробрался к ставу, сел под ветлой и стал смотреть. Стадо угнали. Ушли и гуси, только утки продолжали торопливо шлепать широкими носами в тине. Да хата висела, опрокинувшись в воде, сначала белая, потом стала розоветь все больше и больше, видно, солнце садилось за лугом, оставляя красную зарю. По воде легли длинные тени. Гаврилка сидел, охватив колени, и глядел, не спуская глаз, как зачарованный. Эти меняющиеся световые пятна отражения, то белые, то розовые, то вдруг подернувшиеся тонкой фиолетовой дымкой заката, не давали оторваться глазу. Перед мальчиком точно звучала музыка меняющихся цветов. Закат погас, и все погасло и в воде, и на земле, и отражения повисли, темные и смутные, а в небе зажглись звезды. — Гаврю-у-шка-а!.. Иде ты, пострел, запропал?.. Иди домой, а то драть будут. «Ага, покричи, покричи… Не пойду, вот и все…» Слышны голоса в дворике: то с хрипотой бас отца, то беспокойный испуганный голос матери, то Ивана, старшего брата, то звонкий Гашкин голос. — А може, утонул. — Но-о, утонул! Вот придет, я его прохворощу хворостиной. — А може, на слободу побежал, к дяденьке? Ночь густеет. Вода, как вороново крыло. Отражения почернели и слились с темнотой. Тот берег стоит смутной стеной, и не видно ни хаты, ни двора, ни вишневых садов за дорогой — все темно, пусто, молчаливо; должно быть, все спать легли. Спокойные, ослабленные расстоянием и от этого мягкие, навевающие дремоту удары церковного колокола доносятся с того края слободы… Три, четыре… семь… девять, десять!.. Сонно лают далекие собаки. Спать! Гаврилка подымается, да вдруг вспоминает про убитых змей, минуту колеблется, потом смело лезет в лозняк, чутьем находит похолодевшую лужу, бьет перед собой палкой, чтоб разогнать гадов, ощупью поддевает дохлых змей на палку и берегом, потом молчаливой плотиной воровски пробирается домой, держа перед собой перевесившихся на палке змей. Во дворе тихо; спят. Собаки молча ластятся; в конюшне звучно жуют лошади, в сарае вздыхает корова, а под дрогами на разостланной полсти храпит отец. Гаврилка аккуратно развешивает дохлых змей на дрогах, над отцом, пробирается на сеновал и сладко засыпает. И сейчас же к нему приходят странные сны. Снится ему, будто лошади у них зеленые, с красными глазами, а собаки голубые и будто у отца на лице черный извилистый узор, как на змеиной шкуре. И будто лошади покраснели, как хата на вечерней заре, а с отца черные узоры поползли и стали извилисто ползать по всему двору, забираясь на дроги, на плетни, на дорогу — деваться от них некуда. И Гаврилке стало страшно. Он стал решать, в яве это или во сне, и закричал: «Мама!..» Открыл глаза, щели золотятся от яркого солнца — уже утро. И сразу догадался, что не он кричит, а во дворе голос отца сердито: — Ишь, видал, чего наделал! Дохлых змеев по всем дрогам навешал. Ну, пущай только придет, я ему кожу поштопаю. А Гаврилка слышит, сладко заводит глаза и сквозь улыбку отдается неодолимому детскому сну. II Разыскали Гаврилку только к обеду, когда солнце стояло прямо над прудом, до самого дна погружая в него ослепительные лучи. Иван, старший брат его, которому на будущий год идти в солдаты, полез доставать сена для дрог — ехать на шахты за каменным углем — и увидал Гаврилку. Взял за ухо, вытащил во двор. — Вот он, прятальщик… А-а, попался! Гаврилку ослепил солнечный свет, нестерпимо яркие белизной стены хаты, пятна кур, собак, вишневых садов, как будто все это видел в первый раз, — и ласточки, чирикая, носились над двором. — О-ой, пусти, а то укушу!.. Вышла мать. Глаза у нее набрякли, — целую ночь проплакала, боялась, не утонул ли Гаврилка. Отца не было. — Ну, иди в хату, поешь; свиные полдни, а он вылеживает. Вот погоди, приедет ужо отец, он те даст встрепку! — сердито говорила мать, а Гаврилка чувствовал, как она его любит, боится за него. Она пошла на речку с бельем — полоскать, ведя маленькую Нюру, которая держалась за подол, а Гаврилка юркнул в хату. На чисто выскобленном столе миска горячих щей. Гаврилка жадно хлебает, проголодался, а сам пялит глаза по стенам, — все стены в картинках, которые он поприлепил, которые он собирает в сору около лавок, возле церкви, на большой дороге. Тут и газетные иллюстрации, и крышки с конфетных коробок, и брошенные, затоптанные в песок рекламные картинки, которые он тщательно собирал, расправлял, очищал от грязи и налеплял на стену. Потом стал глядеть на синих петухов, которых мать понарисовала синькой на печке. Они были куцые, с двумя палочками вместо ног. Мать в чистоте держала хату, все было вымыто, выскреблено, вычищено, и стены и печь ярко выбелены мелом. Гаврилка долго смотрел на петухов, сорвался, бросил ложку, достал с полки завязанную в узелок синьку, развел ее слюнями и стал подрисовывать петухов. — Разве у них такие ноги? — говорил он, сидя на корточках перед петухами, — у них лапы. А позади в хвосте перья вон какие. Это только у мельника-козла кот Васька — куцый, да и то он сам ему отрубил хвост. И он стал пририсовывать петухам великолепные хвосты, похожие на изогнутые серпы. Потом полез в угол, достал красной глинки и стал протирать ею бока петухам. — Разве петухи синие? Наш Петька весь красный, как огонь. Сизые перья у него только в хвосте да на шее. Да разве петухи бывают такие малые? Они всегда больше курей, а это цыплята. Когда с речки воротилась мать, усталая и разморенная, всплеснула руками, — вся хата, стены, печка, была в огромных красных петухах с великолепными синими изогнутыми перьями в хвостах. Мать ахнула, а вечером отец больно отодрал Гаврилку. Семья извозчика жила крепкой трудовой жизнью, как и все в слободе. Земли у него не было, а держал две лошади, возил дачников с вокзала и на вокзал, купцов в город, уголь с шахт. Все собирался прикупить третью лошадь, да не хватало. Иван ходил работать по экономиям, жил и в городе работником. Двенадцатилетняя Гашка нанималась на огороды на полку, работала по садам, а на будущую зиму решили ее отвезти в город, сдать в услужение. На Гаврилке лежала забота о лошадях: засыпать овса, дать сена, напоить вовремя. Иногда и он возил дачников на вокзал. Только маленькая двухлетняя Нюрка ничего не делала и все тянулась за подолом матери. Но как ни бились все, еле-еле сводили концы с концами, и Гаврилка знал, что оттого отец его хмур, неразговорчив, с тяжелой рукой, а мать худая, костлявая, как загнанная кляча. Впрочем, Гаврилка не думал об этом, а просто тянулся к работе, как все, а в свободную минуту бегал и играл, забывая обо всем. Раз сидели всей семьей посреди двора и ужинали на разостланной чистой дерюжке под звездами. Шумела мельница. Отец облизал деревянную ложку, вытер корявой рукой усы и бороду, положил ложку на край глиняной чашки и сказал: — Иван, слышь, никак без того не обернемся, не иначе — придется тебе идтить на шахты. Иван тоже захватил в рот всю ложку, тщательно облизал ее, вытер рукой безусые губы и сказал: — Ну-к, что ж, идтить так идтить! Мать горестно утерла слезинку, а отец сказал: — Идтить тебе в солдаты, останусь без работника, никак не обойтиться без третьей лошади. Беспременно надо заработать на лошадь, а сказывают, ноне на шахтах по два с четвертаком дают, недостача народу. — Работа-то чижолая, — сказала мать так же горестно. Да не договорила, отец прикрикнул. А работа в шахтах действительно, должно быть, была тяжелая. Когда через два месяца вернулся Иван, Гаврилка ахнул, не узнал брата. От здорового, краснощекого парня остались на ввалившемся скуластом черном лице одни огромные глаза, сверкавшие белыми белками. Гаврилка не мог оторваться от этих сверкавших огромных белков. С тех пор и началось. Взял уголек, пошел и нарисовал на печке глаза с огромными белками и скошенными зрачками. — Ты чего это тут!.. — закричала мать, шлепнула полотенцем, — тьфу! — выгнала из хаты и торопливо забелила мелом огромные глаза, которые безустанно следили за ней скошенными зрачками. Тогда Гаврилка стал рисовать угольком глядящие на всех глаза на белых стенах хаты, снаружи, на дверях, на окнах, на дрожинах дрог, на всех досках, какие попадались во дворе. Отовсюду, куда ни повернись, скосившись, глядели глаза с огромными белками. Гаврилку гоняли, мать поминутно всюду тряпкой стирала глаза, а отец и Иван трепали за уши. Наконец взбешенный отец так отодрал мальчика, что тот два дня не мог подняться. И Гаврилка перестал рисовать дома. Зато со всех заборов соседних дворов, с дверей, с ворот, со ставень, скосившись, неподвижно глядели бесчисленные глаза. Глядели глаза и на мельнице с дверей, со сруба, а мельник, выдернув из воза кнут, долго гонялся за Гаврилкой при хохоте и улюлюкании помольщиков. — Ну, ладно, я ж тебя уважу! Гаврилка убежал на змеиную лужу, перебил и разогнал змей и целый день, вытаскивая со дна черную грязь, подсушивал, мял и лепил из нее. А к вечеру помольщики и все проходившие мимо мельницы хватались за бока и покатывались от неудержимого хохота: на плетневом колу у плотины торчала козлиная голова, вылепленная из грязи и как две капли похожая на голову мельника — с бородкой, с белыми глазами, с оттопыренными ушами, да вдобавок рожки торчали. Выскочил мельник, палкой разбил голову и, весь трясясь, пошел жаловаться к извозчику. — А?! Что смотришь!.. — кричал он, тряся бородкой и брызжа злой слюной. — Это что такое, ославил на всю слободу! Какой я козел?.. К уряднику пойду жаловаться, к приставу, до губернатора дойду, в сенат подам. Нет таких правов, чтоб щенки над старыми надсмехались, над старыми людьми при всем честном народе… — Ну ладно, иди себе…— сказал извозчик, глядя в землю. Старик ушел, ругаясь и грозя. Извозчик собрал кольцами вожжи и сказал глухо: — Гаврилка, иди сюда. Мальчик, трясясь, забился на сеновал. Хозяйка кинулась к мужу: — Ой, не трожь! Глянь-кось на себя, лица на тебе нет. В другой раз поучишь… — И впрямь кабы не убить. Возьми вожжи. Потом подошел к бочке и вылил себе на голову два ведра воды. Пригладил волосы. — Гаврилка, иди сюда, иди, не трону. Мальчик подошел. Долго и молча шли. Прошли слободу, вышли на церковную площадь. — Дома учитель? — спросил извозчик у сторожа. — Дома. — Доложи об нас, дело есть. — Ничего, идите на крыльцо, там стряпуха скажет. Вышел учитель, худой, рыжий» — Что скажете? — До вас, до вашего совета. — Что такое? — Вот не знаю, что с хлопцем делать. Балуется, от рук отбился. То змеев нанесет дохлых, над отцом навешает, а то глаза зачнет рисовать, куды ни глянешь, глаза ды глаза, а то голову слепит козлину, ну точь-в-точь наш мельник, а народ обижается. — В школу надо отдать. — Не из чего, не из чего отдавать-то. Осенью сын старший уходит, без работника останусь; сами знаете, какие наши достатки. Кабы отдать его в мастерство какое. Ежели вы слово только скажете, всяк возьмет — и сапожник, и кузнец, — Так зачем же к сапожнику. Рисует, говоришь? — Так глаза сделает, ночью снятся. Учитель подумал. — Ну, так вот, иконописец есть у меня в городе знакомый. Он же и вывески пишет. Вот к нему и отдай; если склонность есть к рисованию, выучится, зарабатывать будет лучше, чем сапожник. — Сделайте милость. Через неделю Гаврилка уже работал в мастерской иконописца. Мастерская была маленькая, с низким черным потолком комнатка, вся заставленная стругаными, покрытыми грунтом досками, которые готовились под иконы, и готовыми иконами. Тут же стоял верстак, валялись инструменты, кисти, пахло клеем, красками и лаком. Мастер был плешивый, в очках, и большой пьяница. В других комнатах шумела детвора, — большая семья была. Гаврилка быстро освоился и через месяц уже копировал иконы. Мастер держал его за работой с утра до ночи, передохнуть не давал и жестоко наказывал за малейшее упущение. Как-то принес ему икону Георгия Победоносца и велел скопировать шесть штук, а сам ушел и запил, целую неделю не приходил. На беду, должно быть, ребятишки утащили икону, с которой надо было копировать. Гаврилка в отчаянии искал, но так и не нашел. Целый день проплакал, нет как нет, не с чего рисовать. На стене криво висело засиженное мухами зеркало. Глянул в него Гаврилка, и вдруг его осенила мысль. Схватил загрунтованную для письма доску и стал торопливо рисовать Георгия Победоносца, глядя на свое лицо. К концу недели были готовы все шесть рисунков. Пришел хозяин, хмурый, разбитый и злой, и все кряхтел, разбираясь в мастерской. — Ну, что, готово? —спросил он. — Готово, — весело ответил Гаврилка, подавая свою работу. Хозяин взял, глянул, сделал широкие глаза, протер их, надел железные очки, опять поглядел, отодвинув рисунок, и вдруг побагровел: — Да ты что же это? А?! Ты что же это свою поганую морду вздумал рисовать? А?.. — Дяденька, ребятишки куда-то икону дели, искал, искал, так и не нашел… — А-а, так ты так!.. Гаврилка больно был наказан, проплакал всю ночь и думал, уткнувшись в подушку и глотая слезы: «Ладно, ежели быв деревне, я б набил змей, всю мастерскую бы ими устлал… То-то бы ты повертелся…» Наутро мастер велел Гаврилке собираться и отвез его в деревню к учителю, который порекомендовал мальчика. — Как хотите, не могу держать такого. Поглядите, чего он наделал, — везде свою морду понарисовал. Учитель взял рисунки, поглядел и весело рассмеялся: — Ну, Гаврилка, не беда, не горюй, из тебя будет толк. Надо, брат, только учиться, из тебя выйдет отличный художник. Гаврилку на казенный счет определили в школу рисования. Потом он уехал учиться в академию, потом за границу. Прошло много лет. К хате, что стояла над ставом, подъехал с вокзала человек в широкополой шляпе, с бледным лицом и в золотых очках. Это был известный художник Гавриил Иваныч Оскокин. Поговорил он с обитателями хаты. Это были новые люди. Они тоже занимались извозом. Отец и мать художника умерли. Иван женился и перебрался на Кавказ. Сестры вышли замуж и уехали в другие деревни. Вспомнилось художнику детство и показалось таким милым, таким светлым и далеким. Захотелось закрепить его, пожить воспоминаниями о нем. Он достал краски и стал писать. И на холсте, как воспоминание о невозвратном прошлом, проступала хатка, белым пятном отразившаяся в неподвижной, неуловимой глазом воде, в которой голубело далекое небо, и опрокинутые старые-престарые вербы, и желтый осыпающийся обрыв, и темная плотина. Эта картина потом побывала на выставках, и перед ней постоянно толпилась публика, потому что веяло от нее тихими ласковыми воспоминаниями о невозвратном. {Серафимович А. С. @ Стрелочник @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович Стрелочник I — Эй, Иван, беги, начальник кличет! Иван, стрелочник, мужичонка лет сорока, с испитым, истомленным лицом, весь в саже и масле, торопливо поставил в угол метлу, которою он сметал снег с платформы, и побежал в дежурную комнату. — Чего прикажете?— проговорил он, вытягиваясь у дверей. Начальник, не обращая на него внимания, продолжал писать. Иван стоял, вытянувшись и держа шапку под мышкой. Он не смел еще раз спросить, а между тем дорога была каждая минута: он сегодня дежурит с восьми часов утра, дела по горло, надо станцию убрать к завтрашнему дню, убрать путь, осмотреть стрелки, тяжи к семафорам, вычистить все лампы и трубки, налить керосином, наколоть и натаскать на два дня праздника дров в станционные помещения, убрать зал первого и второго класса, — и еще многое другое мелькает у него в голове, что нужно сделать. Уже пятый час, уже смеркается, надо огни зажигать на стрелках. Иван приложил заскорузлую ладонь ко рту и осторожно кашлянул, чтобы обратить на себя внимание. — На стрелках огни не зажигал еще? — проговорил начальник, поднимая голову. — Никак нет, сичас побегу зажигать. — Зажжешь — пойди почисть из-под коровы: по колено в навозе стоит; никогда вовремя ничего не делается. От этого и копыта болеют. — Поезд товарный номер пять через десять минут, — осторожно вставил Иван. — Ну, проводишь поезд, тогда… — Слушаю-с. Возражать не приходилось. Иван притворил за собою дверь и бегом прошел в ламповую. В крохотной комнатке, вроде чуланчика, по полкам стояло штук двадцать ламп самых разнообразных размеров, с блестевшими, чисто вымытыми трубками. Иван отобрал из них несколько штук, поставил в широкий из толстой жести ящик и пошел к стрелкам. Было тихо. Мороз крепчал и щипал уши, лицо и руки. Зимние сумерки тихо спускались на станционные здания, на полотно, на дома обывателей. Снег хрустел под ногами. Там и сям проходили фигуры спешивших покончить свои дела людей, в ожидании отдыха в завтрашний праздник от повседневной нескончаемой работы и вечных забот. Иван бегал от стрелки к стрелке и ставил лампы. По всему пути там и сям зажглись зеленые и красные огни, а на небе тоже зажигались одна за другой звезды, играя и искрясь сквозь прозрачный морозный сумрак. II Далеко-далеко с железнодорожного пути потянулся однообразный, долгий и унылый звук; он подержался в морозном воздухе и замер. Иван с секунду прислушался, потом побежал в будку, схватил фонарь, рожок и что есть духу пустился по полотну за станцию к самой дальней стрелке, что одиноко горела красной звездочкой среди снежной пелены пустынного поля. Бежать пришлось далеко. Но вот и стрелка. Иван взялся за рычаг, нажал ногой и навалился: тяж заскрипел, потянул рельсы и с визгом передвинул их на запасный путь. Вдали что-то зачернелось неопределенное и в то же время неуклюжее; затем оно стало расти и удлиняться все больше и больше, точно выползало откуда-то; блеснули два огненных глаза, и теперь уже ясно и резко зазвучал свисток локомотива. Звук вырывающегося из локомотивного свистка пара разносился во все стороны и стоял в морозном воздухе; казалось — ему и конца не будет. Уже вот и поезд весь виден, изогнувшийся на закруглении, уже и рельсы стали подрагивать от надвигающейся громадной массы, а нестерпимый звук все режет ухо. Но наконец он оборвался и зазвучал три раза отрывисто и коротко. Тогда Иван приставил рожок к губам, подобрал их особенным манером, надулся, покраснел и заиграл. И в ответ тому, что катилось, надвигалось и грохотало вдали, потянулся тонкий, унылый и жалобный звук рожка, от которого щемило сердце. Он тянулся безнадежно — все на одной и той же ноте, среди зимних сумерек, среди снежной равнины, в виду уходивших в бесконечную даль рельсов. Казалось, этот жалобный звук рожка говорил о том, что все равно некуда спешить, что кругом все то же, что впереди такие же станции, каких миновали уже с сотню, те же станционные здания, звонок, платформа, начальник, служащие, разбегающиеся рельсы запасных путей, что тут так же уныло и скучно и каждый занят своим делом, своими мыслями, каждый ждет не дождется встретить праздник в семье и никому нет дела до тех, кто теперь мерзнет на тормозных площадках вагонов и напряженно всматривается вдаль с площадки с грохотом катящегося локомотива. Но потом рожок как будто раздумал и весело и коротко протрубил три раза: тру… ту-ту… дескать, хоть и скучно, и уныло, и все то же самое, а все-таки ведь можно забежать на станцию, выпить рюмку водки, закусить скверной селедкой, погреться, покалякать со служащими, а там — и опять в дорогу. Ведь и жизнь вся такая: труд, труд, изо дня в день, недели, месяцы, годы, и забудешь и не знаешь, что такое отдых. А вот когда и дождешься наконец отдыха, словно среди глухой степи на станцию поездом приедешь, так заворачивай-ка на третий запасный путь. И локомотив послушался. Вот он уже совсем накатывается на стрелку, и пыхтит, и отдувается, и пар его дыхания с шумом вырывается из ноздрей и стелется по обеим сторонам белой пеленой по мерзлой и молчаливой земле. Он, видимо, начинает задерживать движение, вагоны набегают, сталкиваются и гремят буферами. Иван налег на рычаг, и поезд, хлопая, стуча и визжа на переходе железом о железо, стал переходить на запасный путь. Мимо стрелочника прошел локомотив, тендер, потом пошли один за другим вагоны. Их прошло уже штук двадцать, тридцать, а они, все так же набегая и сталкиваясь, катятся мимо, и редко-редко где виднеется закутанная человеческая фигура, закручивающая тормоз. Это был громадный груженый товарный поезд. Наконец мимо прошел последний вагон и покатился прочь, посвечивая в морозной мгле красным фонарем. Стрелочник пустился догонять поезд, чтобы пропустить его на следующей стрелке на другой запасный путь. Хотя поезд сильно замедлил ход и шел все тише и тише, догонять его было страшно трудно. Иван, задыхаясь и чувствуя, что ноги у него подкашиваются, бежал у заднего вагона, не в силах схватиться. Раза два он схватывался, но замерзшие, онемелые руки срывались, и он едва не угодил под колеса. Наконец таки он уцепился за подножку, взобрался и несколько минут неподвижно держался за перекладину, не будучи в состоянии отдышаться. Поезд совсем замедлил ход и шел мимо станции: платформа тихо плыла назад. Стрелочник соскочил и побежал в обгонку поезда к будке, куда сходились проволоки — тяжи от нескольких стрелок. «Ну и, дьявол, здоровый!» — бормотал он, нагоняя голову поезда. Он быстро вскочил в будку: тут торчала целая куча рычагов от стрелок семафора. Он нажал один из них, и поезд, пройдя на запасный путь, стал вдали от станции в поле: ему нужно было дождаться и пропустить почтовый поезд. Стрелочник перекинул рычаг на главный путь, по которому должен был пойти почтовый. «Ну, теперя можно из-под коровы почистить», — решил он и направился через станцию на задний двор. — Ты куда? — встретил его помощник начальника. — Начальник велели из-под коровы… — А платформа почему не подметена? — Начальник велели из… под… — Вовремя надо делать. Завтра праздник, а у нас на станцию не влезешь, гадость по колено. Сейчас подмети! — Слушаю. Помощник было пошел, но приостановился и крикнул: — Да дров натаскай ко мне на вечер дня на два, а то вас, чертей пьяных, на праздник и за хвост не поймаешь. — Слушаю. Помощник ушел. Иван взял метлу и стал подметать платформу. «И удивительное дело, — рассуждал он, широко захватывая справа налево метлой, — теперя одному человеку хучь разорваться. Об семи головах будь, и то не поспеешь…» — Эй, Иван! — Чего изволите? — проговорил стрелочник, подбегая к дверям багажной, где стоял заведующий багажом. — Куда ты запропастился, черти тебя носят. С ума ты сошел или ради праздника натрескаться успел: до сих пор в первом классе лампы не зажег. Пассажиры съезжаться начинают, а там хоть глаз выколи. Не хочешь служить, так убирайся ко всем чертям… — Запамятовал, Василий Василич. Иван Петрович велели платформу подместь, а господин начальник — из-под коровы… — Платформа, платформа! Вовремя все надо делать: ступай сейчас — зажги. — Слушаю. Иван поставил метлу и побежал в зал первого класса зажигать лампы. Тут уже стали собираться пассажиры, и Ивану в их фигурах, движениях и в том, как они расхаживали по залу и давали носильщикам на билет, виделось молчаливое ожидание, что вот, мол, наступает праздник и можно будет отдохнуть от дел и забот. Иван зажег лампы и побежал дометать платформу. Покончив с платформой и опасаясь, как бы его опять куда-нибудь не услали или еще что-нибудь не заставили делать, он поспешил в дровяной склад. Дров колотых не было, — пришлось колоть. Иван с усердием принялся за работу. Надо было заготовить на все станционные помещения, но этого мало: надо было нарубить и натаскать для комнат и кухни начальника и помощника. Правда, у них была своя прислуга и он, собственно, не был обязан этого делать — на нем лежала исключительно обязанность смотреть за стрелками и за путями, но ведь если начальство приказывает — некуда деваться. И Иван продолжал с кряхтением взмахивать топором и отбрасывать расколотые поленья. Груда колотых дров росла все больше и больше. «Должно, будя!» — решил он и стал увязывать поленья в громадные вязанки, чтобы скорее отделаться — разнести дрова. Но когда он взвалил себе на спину первую вязанку, то почувствовал, что захватил слишком много. Пошатываясь, хватаясь за притолоку и стены, пошел он, сгибаясь под огромной тяжестью, наваленной у него на спине. И все-таки он сбрасывать не хотел: хотелось разом и скорее разнести дрова. Четыре вязанки он разнес по станционным помещениям, надо было еще нести начальнику и помощнику во второй этаж, а это была самая тяжелая работа; колени гнулись, ноги дрожали. С напряжением, с усилием переступая со ступени на ступень, он каждую минуту ожидал, что совсем с дровами полетит по лестнице. Наконец он добрался до кухни помощника начальника и свалил дрова. — Чего же поздно так? Из-за тебя жди, приборку нельзя кончать, полы мыть, все одно заляпаешь, — встретила Ивана кухарка помощника, сварливая, неуживчивая баба с красным носом и всегда «с зарядом». Иван озлился: — Да ты бы пораньше натрескалась да кричала бы, что поздно! Что же мне для тебя треснуть, что ли? — Ах ты пьяница! Ах ты несчастный! Да будь ты трижды от меня, анафема, трижды, трижды проклят! Да я тебя, нечистая твоя морда, на порог не пущу теперя! Да я барину сейчас доложу…— И кухарка сделала решительный жест идти в комнаты. Иван струсил. — Макрида Спиридоновна, дозвольте… да я к вам, значит, с нашим почтением и завсегда рад. Може, вам помойку вынесть? И, не дожидаясь ответа, подхватил лохань, сбегал и вылил. Спиридоновна смягчилась. — Ну, натаскай же воды. Иван натаскал воды. — Лучины, что ли, наколол бы для самовара? В праздники-то неколи будет. «Ну, и баба озорная, что будешь делать с ней, — думал Иван, щепля лучину. — Тут, господи, дыхнуть неколи, а тут она. И ничего не поделаешь: пойдет жалиться». Отделавшись и бормоча себе под нос, что «человека совсем заездили», Иван отправился в сарай, где стояла корова начальника. Она меланхолически пережевывала жвачку и равнодушно глядела на вошедшего Ивана. — Но, идол! — крикнул Иван. — Поворачивайся, сенной мешок! — И он со злобой ударил железной лопатой корову. Та покорно отодвинулась, поднимая ушибленную ногу. Иван начал работать, с ожесточением кидая навоз. — И откуда навозу с нее столько! Только и знает, что жрет и пакостит; кабы столько молока давала, а то даром сено жрет. Да меня озолоти — не стал бы держать такую животину. Да и начальник… Мало, что ли, молока на базаре?— пошел да купил, были бы денежки. А то эдакую прорву держи, она тебя проест всего. Гляди — одного навозу наворочала сколько! У-у, тварь, чтоб те околеть! И он опять с сердцем ткнул лопатой ни в чем не повинную корову, которая решительно не знала, чем заслужила такую немилость, и все жалась к стенке. Ивана прошиб пот. Он чувствовал страшное утомление и то, что дольше не в состоянии работать; но надо было кончать. — Кончу, — потить выпить рюмку с устатку, а то не вытянешь до смены. Наконец навоз был убран. Иван, толкнув еще раза два корову, поставил лопату в угол и пошел на станцию. III В буфете за столом грелись чаем кондуктора пришедшего товарного поезда. Иван подошел к стойке, взял стаканчик водки, выпил, крякнул, закусил кусочком вонючей рыбы и купил сороковку, чтобы дома встретить праздник честь честью. Сунув сороковку в карман, он отправился в будку, захватил ключ, молоток, чтобы осмотреть путь перед приходом почтового, и остановился в раздумье: если таскать с собой вино, то можно еще как-нибудь разбить драгоценную бутылку, если же оставить в будке, сменщик явится, непременно утащит водку: уж у него нюх на этот счет собачий. «Сбегаю домой, отнесу», — решил Иван и, торопливо сбежав с полотна, направился к маленькой хатенке саженях в тридцати от полотна, в которой приветливо светилось маленькое окошечко. Иван заглянул в него: крохотная комнатка с огромной печью, всегда такая грязная, неуютная, заставленная горшками, кадушечками, всяким домашним хламом, теперь была прибрана, глиняный пол чисто смазан, стены выбелены, а полкомнаты занимавшая печь вся разрисована синими петухами. В переднем углу, под образами, стол был накрыт грубой, но чистой скатертью. На образе теплился восковой огарок, трепетно освещая низкий потолок, синих петухов и русые головки ребятишек. Их было у Ивана восемь человек; один качался еще в подвешенной к потолку «зыбке». Ребятишки, видимо, с нетерпением ожидали тятьку, чтоб приступить к ужину, несмотря на то что сон клонил их головенки. И эти синие петухи, и выбеленные стены, и скатерть на столе — все производило на Ивана впечатление отдыха и покоя, которые ждут его. Он постучался в окно. Вышла хозяйка. — Кто тут? — проговорила она, всматриваясь при слабом мерцании звезд. — Возьми, во захватил, в будке-то упрут. — Али с дежурства? — Нет, сейчас путь иду оглядеть. — Долго не сиди после дежурства, ребятишки спать хотят. — Через полчаса буду: зараз почтовый придет — провожу — и домой. Иван вбежал опять на полотно и, посвечивая фонарем и постукивая молоточком, пошел по рельсам, изредка подвинчивая ненадежные гайки. Он осмотрел стрелки, попробовал тяжи — все было в порядке — и направился к станции. IV Огромный, с двумя паровозами, почтовый поезд тяжело и с грохотом катился по рельсам. Снежные вихри крутились из-под колес, и пар, клубами вырываясь из двух труб его локомотивов, далеко стлался белой пеленой. Весь поезд был битком набит публикой. Кондуктора ходили по вагонам, отбирая билеты. Впереди грубо зазвучал паровозный свисток. Пассажиры снимали с полок чемоданы, узлы, увязывали подушки. Поезд стал задерживать ход. Тормоза со скрежетом зажимались к колесам. Иван, как только поезд подошел к платформе, по знаку начальника дал первый звонок, — здесь остановка была всего на две минуты, — бросился в багажный вагон и стал вытаскивать багаж высаживающихся здесь пассажиров. Он изо всех сил раскидывал чемоданы, сундуки, тюки, разыскивая нужные номера. Когда багаж был выгружен, Иван повез его на тележке в багажную. — Иван, какого же ты черта?! Второй звонок, тебе говорят… Небольшой колокол отчетливо и звонко ударил два раза. — Беги, отдай разрешение! Стрелочник схватил разрешение и пустился по платформе к паровозу, толкая публику. Поезд был громадный, и надо было почти весь его пробежать. Машинист, перегнувшись с своей площадки, взял у запыхавшегося Ивана путевую. — Третий!.. — Чувствуя, как колотится у него сердце, кинулся опять к звонку и ударил три раза. Свистнул обер-кондукторский свисток, паровоз отозвался сердито и нехотя, и поезд, раздвигаясь и визжа железом, стал трогаться. Платформа пошла назад, а вагоны, раскачиваясь, мерно постукивая колесами на стыках, покатились по рельсам друг за другом. Иван с облегчением вздохнул. Он дежурит через день и каждый раз в десять часов ночи точно так же надрывается, выгружая багаж, точно так же ему нужно и давать звонки, и передавать разрешение машинисту, и бежать открывать семафор, то есть каждый раз приходится исполнять обязанности, которые должны быть распределены, по крайней мере, между двумя человеками, и это в продолжение двадцати двух лет! Эти двадцать два года съели его. Ему казалось, что он только и умеет делать и всю жизнь только и умел делать — это бегать по стрелкам, подавать сигналы, давать звонки, зажигать лампы. Работа эта казалась наиболее легкой, подходящей, благодарной. Ему казалось, что, кроме нее, он больше ни на что не способен, не годен. У него было восемь детей, и он получал пятнадцать рублей в месяц. Потому-то, когда он бегал по стрелкам, пропускал поезда, ставил фонари, чистил из-под коровы, подметал платформу, он носил с собою одну и ту же мысль, одно и то же ощущение: страх, не сделал ли он чего-нибудь «не так», не сделал ли он упущения, не вышло бы чего-нибудь скверного. Двадцать два года сделали свое дело, и ему никогда не приходило в голову, что он мог бы и иначе устроиться. Вне железнодорожного порядка дня, вне станции, путей, платформы он себя не представлял. В десять часов вечера с отходом почтового поезда кончалось его дежурство, и только тогда вместе с глубоким вздохом облегчения с него сваливалась давящая тяжесть страха и ожиданий, как бы чего не случилось. Так и сегодня. Когда поезд прошел платформу, Иван, испытывая необыкновенную слабость, которая всегда охватывала его по окончании дежурства, и чувствуя в то же время, как сваливается с него тяжесть, поднял руку, чтобы перекреститься, и… замер. Страшная мысль прожгла его: он забыл перекинуть рычаг стрелки на главный путь по проходе товарного поезда, на который теперь несся почтовый. Весь страх, все отчаяние ответственности охватили его. Без шапки, с побелевшим лицом, кинулся он бежать туда, где, удаляясь, светился красный фонарь уходившего поезда. Поздно!.. Вот, вот раздастся оглушительный треск, и к небу в белесоватом ночном сумраке подымется над полотном темная громада, неподвижная и зловещая, и нечеловеческие бессмысленные крики наполнят морозную, зимнюю ночь. Чтоб не слышать их, Иван кинулся на боковой путь, по которому в этот момент шел дежурный паровоз. Задыхаясь, добежал он и бросился на ярко освещенные рефлекторами приближавшегося паровоза рельсы. В эти несколько секунд вся его жизнь, точно озаренная отблеском, предстала пред ним, законченная сегодняшним днем: дежурство… платформа… лампы, дрова… корова… печь с синими петухами… русые головенки и… роковая стрелка!.. В этот момент страшного напряжения вдруг с поразительной отчетливостью представилось, как он перекинул стрелку на главный путь… Боже мой, ведь он правильно ее поставил!.. Он спутал, и почтовый поезд благополучно шел по главному пути… Иван отчаянно закричал и сделал нечеловеческое усилие скатиться с рельсов, но в эту самую секунду накатившийся паровоз обрушился на него всей массой железа, стали, раскаленного угля и… перервал ему дыхание. V Машинист дежурного паровоза стоял на площадке, поглядывая на бежавшие навстречу и ярко освещенные рельсы. Мелькнула одна стрелка, другая. Он взялся за свисток и несколько раз дернул. Застучали колеса на переходе, захлопали, мелькнул зеленый огонь, будка вынырнула из темноты и опять пропала. Вдруг он, как сумасшедший, бросился к регулятору и закричал не своим голосом: «Тормоз!» А уже помощник сам изо всех сил тормозил, отчаянно налегая на рукоять. — Господи, никак, человека зарезало!.. Заскрипели тормозные колодки, завизжали колеса, пар рванулся в открытые клапаны. Из-под паровоза донесся нечеловеческий вопль: «Ай, бат…» — и оборвался. Паровоз пробежал еще с сажень, остановился. Соскочили машинист с помощником наземь — ничего не видать: сечет крупой в темноте ветер очи. Бросился помощник за фонарем, осветил им, видит — лежат поодаль вдоль рельса две отрезанные ступни, а за колесами под паровозом виднеется человек. — Ведь зарезало, царица небесная!.. Побежал помощник на станцию, сбежался народ. Отодвинули паровоз назад. Кто-то наклонился над лежавшим: — Помер! Все смолкли, сняли шапки, перекрестились. Иван неподвижно лежал между рельсов с насильственно повернутой набок головой, с закатившимися глазами. Кольцо фонаря, надетое на правую руку, сорвало у кисти кожу и завернуло ее, как кровавый рукав, к самому плечу; сама рука была вывернута в плече и закинута за голову, а ребра левого бока глубоко вдавлены в грудь. Среди собравшихся слышался сдержанный, подавленный говор: расспрашивали, как случилось несчастие, не был ли покойник выпивши, кричал ли, как на него набежала машина. Никто ничего не мог толком ответить. — Только это я выглянул, — говорил изменившимся от волнения голосом машинист окружившей его кучке, — вижу, огни на стрелке засветились, думаю — стану сейчас; только что хотел было повернуться, гляжу, а он тут, у самого фонаря… Господи!.. кинулся я… а он как закричи-ит… потемнело у меня, знаю, что тут вот под паровозом человек, и ничего не могу сделать…— Голос у машиниста оборвался. Ветер набежал, зашумел и посыпал на мертвеца и всех стоявших белой крупой. Все замолчали. В паровозе угрожающе клокотал сдавленный пар. Машинист поднялся на площадку и повернул какую-то ручку: пар с бешенством вырвался низом, окутав всех тепловатой сыростью. — А ведь шел, не думал. Должно, к стрелке шел. Он его тут и накрыл. — Рожок весь так и свернуло, а самого, видно, зацепило за фонарь и поволокло, а то бы пополам перерезало. На минуту опять водворилось молчание. Ветер снова зашумел по насыпи и посыпал крупой. — Послали за начальником? — Сейчас пошли. — Баба теперича завоет — с восьмерыми осталась. От станции показались огни и темные силуэты людей. Подошел начальник. Собравшаяся кучка расступилась. Он взял у служащего фонарь, направил на покойника: на мгновение свет мелькнул по сурово-сосредоточенным лицам стоявших, по рельсам, по шпалам и упал на искаженное страданием лицо убитого с неподвижными белками закатившихся глаз. Начальник слегка повернулся и велел убрать тело в пустой вагон. Принесли рогожу; подняли труп; он стал коченеть. Вывернутая рука бессильно упала и повисла. — Чего же, надо всего…— сдержанно проговорил один из подымавших, как будто не договаривая. — Вон где, — указал в темноте помощник. Кто-то отделился с фонарем, прошел несколько шагов вдоль рельсов; видно было, как он нагнулся и поднял что-то. Вернувшись, он бережно положил на рогожу отрезанные ступни. Тело отнесли и положили в пустой вагон, одиноко стоявший на запасном пути. В составленном на месте происшествия протоколе значилось: «Ноября такого-то числа на станции такой-то железной дороги, шедшим в депо дежурным паровозом No 5-й был задавлен, по собственной своей неосторожности, дежурный стрелочник, кр. Орловской губ., Демьяновской вол., дер. Улино, Иван Герасимов Пелипасов». VI Было часов десять утра. По платформе гуляла публика. Ожидался поезд; уже было получено по телеграфу извещение, что он вышел со станции. Пассажиры повыбрались из зал вокзала и расположились с узелками, чемоданами и корзинами на платформе у самого полотна, то и дело посматривая в ту сторону, откуда ожидался поезд. Жандармы, позвякивая шпорами, осторожно и подозрительно поглядывали вокруг. Раздвигая публику, гулко прокатили по асфальту багажную тележку. Торопливо пробежал смазчик с длинным молотком и лейкой, несмотря на холод — в синей замасленной блузе без пояса. Вышел начальник, полный господин, в красной фуражке и золотых очках, слегка приподняв голову и с видом человека, привыкшего отдавать приказания. В это время какая-то женщина пробиралась между публикой, постоянно оглядываясь: она, видимо, искала кого-то. Лицо и глаза ее были красны, на редкие ресницы, сиротливо торчавшие на подпухших И как будто слегка вывернутых веках, набегали слезы. Она старалась удержать их, непрерывно вытирала и постоянно сморкалась в угол головного платка. Но как только она увидала начальника, слезы неудержимо закапали из глаз. Она подошла к нему и, держа у подергивавшихся губ зажатый в руке конец платка, хотела что-то сказать, но не выдержала и вдруг неожиданно заголосила на всю станцию, так что все невольно оглянулись. Начальник неприятно поморщился и слегка нахмурил брови: — Что такое? Что ты, матушка? — Ба… ба… ро-ди-мый, за…за-да…ви-ло…за…да-ви-ло… Кругом столпились, вытягивая один из-за другого шеи и стараясь взглянуть на начальника и на голосившую бабу. — Чего она кричит? — спрашивали друг у друга. — Вчерась кого-то убило тут, сказывают. «Чистая» публика держалась в стороне, посматривая издали на происходившее. — Да что такое? — Жена умершего вчера стрелочника, — объяснил начальнику высокий артельщик с бляхой на груди. — Так чего же тебе, матушка? — Родимый мой… куды жа теперича? не думали, не гадали… приходят, сказывают — убило тво-во… убило… Вчерась еще с дежурства забежал… приду, говорит… приду… о-ооо…— Женщина не выдержала: как только стала рассказывать о том, что муж говорил «приду», она истерически зарыдала, ухватившись обеими руками за тощую грудь. — Иди за мной! — приказал начальник, направившись в вокзал и желая увести женщину от публики. Она пошла за ним, наклонив голову набок и все так же судорожно рыдая. — Так ты, что же, хочешь, чтобы тебе помогли? — Батюшка, куды же с сиротками теперича — исть нечего… Нельзя ли вашей милости от железной дороги чего-нибудь, помощи какой? Начальник полез в карман, достал бумажник и подал женщине три рубля. — Это вот от меня, понимаешь, это я даю, как частный человек, все равно как если бы кто другой дал; а управление дороги ничего не выдаст: оно не отвечает за такие случаи, — твой муж был убит по собственной неосторожности. Неосторожен был, понимаешь? Железная дорога не отвечает в таких случаях. — Куды жа нам деться?.. пенсию, сказывают, можно охлопотать, а то с голоду помереть с ребятами… Христом богом прошу, не оставьте вашей милостью…— И женщина, нагнувшись, достала рукой до земли. — Да говорят тебе — не отвечает в таких случаях железная дорога. Послушай-ка, — обратился начальник к проходившему кондуктору, — растолкуй ей, что управление ничего не выдаст. Может, конечно, повести дело судебным порядком, но толка никакого не будет, только деньги и время даром убьет. Начальник вышел. Женщина стояла на одном месте, вздрагивая от душивших ее рыданий и непрерывно вытирая глаза и красное мокрое лицо концом платка. — Ну, вот что, Алексеевна, иди теперь с богом. Начальник сказал «нельзя», — значит, нельзя. Сколько можно было, помог, добрый человек, а дорога не отвечает. Это если бы по ее вине, можно бы высудить, а так ничего не будет. Ну, иди, иди, Алексеевна, а то поезд сейчас придет. Она тихонько пошла. Публика, стоявшая на платформе, видела, как она прошла по полотну, и один из жандармов крикнул: «Проходи, проходи — поезд сейчас»; потом спустилась с насыпи. Некоторое время красный платок ее мелькал из-за оголенных деревьев станционного садика и наконец пропал за последними деревьями. {Серафимович А. С. @ Маленький шахтёр @ висьт @ ӧтуввез @@} А. С. Серафимович Маленький шахтёр I. – Ну, иди, иди, идоленок, голову оторву… змеиное отродье!.. – разнеслось в морозном вечернем воздухе. Грязный, всклокоченный, с головы до ног пропитанный угольной пылью шахтер с озлобленной торопливостью и угрозой по всей фигуре, пожимаясь от холода, шагал в башмаках на босу ногу по снегу, черневшему от угля, за подростком лет двенадцати, торопливо уходившим впереди него. Мальчик тоже был черен, как эфиоп, оборван и тоже мелькал босыми ногами в продранных башмаках. Он ежеминутно оглядывался, взволнованно махая руками и своей физиономией и всеми движениями выражая самый отчаянный протест. – Не пойду, тятька, не буду работать, пусти… Что ж это, всем праздник, один я… пусти, не буду работать… упрямо и слезливо твердил он, в то же время торопясь и припрыгивая то боком, то задом, чтобы сохранить безопасное расстояние между собой и своим спутником. – Ах ты идол! Вот, прости господи, навязался на мою душу грешную! И оба они продолжали торопливо идти по черневшей дороге, огибая насыпанные груды угля, запорошенного снегом. Морозный воздух был неподвижен, прозрачен и чист. Последний холодный отблеск зимней зари потухал на далеких облаках, и уже зажигались первые звезды, ярко мерцая в синевшем небе. Мороз кусал за щеки, за нос, за уши, за голые ноги. Снег хрустел под ногами, а кругом стояла та особенная тишина, которая почему-то обыкновенно совпадает с кануном рождественских праздников. Темные окна в домах засветились, маня теплом и уютностью семейного очага. Впереди из-за громадной, сложенной в штабели груды угля показалось угрюмое кирпичное здание с высокой, неподвижно черневшей на ясном небе трубой. Из дверей выходили шахтеры и кучками расходились по разным направлениям, спеша в бани. Мальчик первый вбежал по ступеням на крыльцо и, обернувшись и выражая всей своей фигурой отчаянную решимость, сделал последнюю попытку сопротивления. – Не пойду, не пойду… Что это, отдыху нет… всем праздник… Но как только отец стал подыматься на крыльцо, мальчишка юркнул в двери. Шахтер последовал за ним. Они очутились в громадном темном помещении, где смутно виднелись гигантские машины, валы, приводные ремни и цепи. Это было помещение, откуда спускались в шахту. Тут же находилась и контора. Возле нее толпилась последняя кучка рабочих, спешивших поскорей получить расчет и отправиться в баню, а некоторые – прямо в кабак. Праздники, полная свобода, возможность пользоваться воздухом, солнечным светом, вся надземная обстановка, от которой так отвыкают за рабочее время, и предстоящий трехдневный разгул и пьянство клали особенный отпечаток оживленного ожидания на их серые лица. Шахтер подошел к конторке. – Иван Иванович, пиши маво парнишку к водокачке. Неча ему зря баловать. Человек в широком нанковом пиджаке, с лицом старшего приказчика или надсмотрщика, поднял голову, холодно и безучастно поглядел на говорившего и, наклонившись, опять стал писать что-то. Мальчик стоял, отвернувшись от конторки и упорно глядя в окно. abu Три дня рождественских праздников он проведет в шахте. Дело было кончено, и поправить было нельзя. Тоска и отчаяние щемили сердце. Губы дрожали, он щурился, хмурил брови, стараясь побороть себя и глотая неудержимо подступавшие детские слезы. Отец тоже стоял, поджидая, когда отпустит конторщик. Черный, с шапкой спутанных волос и угрюмым видом шахтер, дожидавшийся расчета у конторки, безучастно оглядел говорившего, мельком глянул из-под насупленных бровей на мальчика, достал кисет, медленно скрутил цигарку, послюнил ее и стал набивать, не спеша и аккуратно подбирая трубочкой с широкой черной мозолистой ладони корешки. – Что мальчишку-то неволишь? – равнодушно проговорил он, отряхая остатки засевшего между пальцами табаку. – Не я неволю, нужда неволит; все недостача да недохватки. Тоже трудно стало, то ись до того трудно – следов не соследишь, – и он махнул рукой и стал рассказывать, как и с чего у него пошло все врозь и стало трудно. Шахтер молча, с таким же сосредоточенным, нахмуренным лицом, и не слушая, что ему говорил собеседник, закурил. Бумага на мгновение ярко вспыхнула, осветив стоявших возле рабочих, и из темноты на секунду выступили неподвижные, точно отлитые из серого чугуна черты и огромные белые, как у негра, белки глаз. – На малую водокачку в галерею номер двенадцать которые? – проговорил, повышая голос, конторщик. Рабочие молчали, оглядываясь друг на друга. – Ну, кто же? Тут Финогенов записан. – Здесь, – проговорил чей-то хриплый голос, и оборванец, с которым жутко было бы повстречаться ночью, показался в полумраке наступивших сумерек. Опухшее, оплывшее, заспанное сердитое лицо, сиплый голос свидетельствовали о беспросыпном пьянстве. – Чего же молчишь? Бери мальчишку да спущайся, ждут ведь смену. Оборванец покосился на мальчика. – Чего суете-то мне помет этот! Чего мне с ним делать?.. – Ну, ну, иди, не разговаривай. – Иди!.. Сам поди, коли хочешь. Вам подешевле бы все… – И он грубо скверными словами выругался и пошел к срубу, уходившему сквозь пол в глубину земли. Мальчик молчаливо и безнадежно последовал за ним. Они подошли к четырехугольному прорезу в срубе и влезли в висевшую там на цепях клетку. Машинист в другом отделении пустил машину; цепи по углам, гремя и визжа звеньями, замелькали вниз, и клетка скрылась во мраке, оставив за собой зияющее четырехугольное отверстие. Когда клетка исчезла и на том месте, где за минуту был мальчик, остался темный провал, рабочий в башмаках почесал себе поясницу и повернулся к угрюмому шахтеру: – Кабы не хозяйка заболела… жалко мальчишку – тоже хочется погулять. Тот ничего не отвечал, стараясь докурить до конца корешки, и потом повернулся к конторке получать расчет. II. Клетка нечувствительно, но быстро шла вниз, и лишь цепи переливчато и говорливо бежали с вала. Мальчик неподвижно сидел, упорно глядя перед собой в темноту. Им овладело то молчаливо-сосредоточенное, угрюмое состояние, которое охватывает рабочего, как только его со всех сторон обступит мрак и неподвижная могильная тишина шахты. Он слышал затрудненное, сиплое дыхание своего товарища, слышал, как тот кашлял, ворочался, харкал, плевал возле него, приговаривая в промежутках ругательства, и чувствовал, что он не в духе, зол с похмелья и от предстоящей перспективы провести праздники за работой в шахте. А тот действительно был зол на себя, на сидевшего с ним рядом мальчика, на его отца, на конторщика, на правление, на весь свет. Да и в самом деле, трудно ведь после непрерывной двухнедельной гульбы, попоек, приятной, беззаботной обстановки трактира, гостиниц, кабака отправляться в холодную, сырую шахту, в то время как другие как раз собираются всё позабыть в бесшабашной, захватывающей гульбе и попойке. Не идти же в шахту не было никакой физической возможности: все, начиная с заработанных тяжким трудом денег, кончая сапогами, платьем, шапкой, бельем, – все было пропито, все было заложено, перезаложено, везде, где только можно было взять в долг, было взято под громадные проценты, и теперь нечего было ни есть, ни пить, не в чем было показаться на улицу, и ничего не оставалось больше, как скрыться от глаз людских в глубине шахты, утешаясь лишь мыслью, что за эти дни идет плата в двойном размере. Такие, как Егорка Финогенов, дотла пропившиеся рабочие – клад горнопромышленнику, потому что в шахте необходимо всегда иметь известный контингент рабочих, иначе ее может залить; шахтера же ни за какие деньги не удержать в такой праздник, как рождество, под землей. Клетка дрогнула, остановилась. Рабочий и его подручный выбрались из нее на площадку. Красные огни ламп, колеблясь, дымили среди густого, нависшего над самой головой мрака. К подъему торопливо подходили запоздавшие рабочие. Гулко катились последние вагончики, и из мрака одна за одной выставлялись лошадиные морды. Конюх торопливо отпрягал и отводил лошадей в темную, могильную конюшню: им тоже предстоял трехдневный рождественский отдых. Финогенов зажег лампу, сделал папиросу, закурил и стал глубоко и с расстановкой затягиваться, чтоб еще хоть немного оттянуть время: и у него сосала под сердцем тоска одиночества, отрезанности и тяжелого сознания, что приходится провести праздники не «по-людски». – Что, Егорка, али облетел? – проговорил, подходя с дымившей над самой землей на длинной проволоке лампой, приземистый рабочий, оскаливая белые зубы. – Дочиста, как есть, – небрежно, прибавляя за каждым словом брань, проговорил Егор, делая особенно беззаботный жест: что, дескать, мы погуляли всласть, а остальное трын-трава, и в то же время чувствуя у себя за спиною эти молчаливые проходы, что неподвижно ждали его в темноте. – Эй, кто там, садись, что ль! – крикнул штейгер, стоя возле отверстия уходившего вверх колодца. Разговаривавший с Егоркой рабочий подбежал, торопливо уселся в клетку вместе с штейгером и другими подымавшимися наверх рабочими. Тронулись цепи по углам, клетка быстро пошла вверх и через секунду скрылась во мраке. Егор и мальчик остались одни. – Ну, иди, что ли, что рот-то разинул, – злобно крикнул Финогенов на мальчика, точно тот был виноват во всем. И они пошли среди молчания и мрака, согнувшись и наклонив голову, чтоб не убиться о балки, поддерживавшие лежавшие сверху пласты. Ноги скользили по мокрой, выбитой колее, и острые камни, выступая из мрака, проходили у самого лица. Торопливо бежавший с фитиля лампы красными языками огонь изо всех сил старался разгореться и осветить ярко и разом эти глухие, таинственные места и лица молчаливо шедших куда-то людей; но со всех сторон угрюмо и беспрерывно надвигалась такая густая, непроницаемая мгла, что обессиленный огонь, колеблясь, маленьким дрожащим кружком с усилием озарял путь лишь у самых ног и бежал в эту неподвижную тьму клубами удушливого, едкого дыма. На поворотах Финогенов на минуту приостанавливался, припоминая дорогу, и опять, согнувшись и слабо посвечивая из-за себя лампой, шел все дальше и дальше, не обмениваясь ни одним словом с торопливо поспевавшим за ним мальчиком, да им не о чем было и говорить. Они прошли уже около двух верст, и стало сказываться утомление. Галерея понижалась, становилась уже, теснее, свод нависал над головой все ниже и ниже, и обоим приходилось еще больше гнуться. Шедший сзади Сенька раза два больно ударился о выдававшиеся углом из свода камни и все чаще стал спотыкаться, тяжело дыша и хватаясь за холодные мокрые стены. Уж он теперь не думал ни о празднике, ни о семечках, ни о шумном говоре и веселье гостиниц и трактира с покрывавшим их медным звоном тарелок, бубенчиков, ударами барабана и ревом огромных труб «машины». Яркие картины праздничного веселья были подавлены усталостью и напряжением. «Хоть бы дойти скорей», – и он напряженно вслушивался, не слыхать ли впереди дожидавшихся их рабочих. Но из-за гробовой тишины лишь слышались глухие усталые шаги по неровному скользкому камню да всплески холодной воды, когда нога попадала в лужу. И они продолжали идти среди холода, сырости и молчания подземной галереи. – Никак, качают? – вдруг проговорил Финогенов. Оба остановились и чутко стали вслушиваться. Из мрака доходили странные, однообразные, унылые звуки человеческого голоса, монотонно и печально повторявшего одно и то же, а в промежутках что-то, всхлипывая и захлебываясь, с усилиями судорожно тянуло в себя воду, и вода хлюпала и всасывалась куда-то и потом сочилась тоненькой струйкой. – Тридцать два… тридцать три… тридцать четыре… – доносилось оттуда медленно, тоскливо, с паузами. – Здеся, – проговорил Сенька, и оба пошли вперед. Вероятно, там, во мраке, увидели красноватый огонь их лампочки, потому что перестали считать, и прекратились эти захлебывающиеся, всхлипывающие звуки. Но Егору и Сеньке ничего не было видно – ни огня, ни людей. И только когда они совсем подошли и Егор поднял свою лампу, они увидели двух смутно выступавших из мрака шахтеров, поблескивавшую внизу воду и рукоять небольшой помпы. И Сенька и Егор ощутили некоторое облегчение, почувствовав присутствие людей и то, что, наконец, добрались до места и не надо больше гнуться и спотыкаться среди темноты. Шахтеры молча, не говоря ни слова, стали собираться: достали и зажгли свою лампу, вытрусили из башмаков набившийся туда мелкий уголь и насунули на головы по кожаной круглой шапке для защиты от камней. – Что долго? – проговорил угрюмо один из них. – Да далече. Тоже пока собрались да дошли, а там конторщик позадержал, – равнодушно ответил Егор, беспечно присаживаясь на корточки и начиная крутить цигарку. Но, посидев немного и как будто сообразив что-то, он вдруг заговорил быстро и сердито: – Долго! а кабы совсем не пришли? Люди теперича праздник встречают, все чесь чесью, а мы вон сюда перлись, несла нас нечистая сила! Вы-то вон завтра натрескаетесь, а ты сиди тут да гни спину… Черти, право… – Да ты чего лаешься? Никто тебя не тянул, сам пришел… Дурак, чисто дурак! – А то долго ему! А кабы совсем не пришли? Вам бы только нажраться, а ты хоть сдыхай… – И Егор торопливо и в самых отборных выражениях старался излить все свое огорчение и досаду. – Да будет вам, – проговорил другой шахтер, взял лампочку, и они, согнувшись, отправились в ту сторону, откуда только что пришли Егор и Сенька. С минуту красноватый огонь их лампочки мелькал в темноте, становясь все меньше, пока не пропал светлой точкой в глубине мрака. Звук шагов стих, Егор и Сенька снова остались одни, и им стало опять одиноко, холодно и скучно. Егор торопливо докурил цигарку, подряд затянувшись несколько раз. – Ну, вот что, Сенька, – заговорил он, швырнув в воду зашипевший там окурок, – становись ты спервоначалу и качай, да считай, сколько разов качнешь; как досчитаешь сто разов, шумни мне, а я маленько сосну. Да не бреши, смотри, я прислуховаться буду, а не то голову оторву, ежели присчитывать станешь лишнее. – Дяденька, а ты долго не спи, а то я замучаюсь, – проговорил Сенька, которому жутко было оставаться одному. – Ладно, я трошки засну, устал, а тогда я буду качать, а ты отдохнешь. И Егорка потушил лампу. Рабочие от себя держали освещение, и поэтому работали впотьмах, чтобы сэкономить осветительный материал. Слышно было, как он ощупью пробрался до находившегося тут же, возле, места выработки, поворочался и повозился на куче ссыпанного мелкого угля. – А впрочем, не буди меня, я лишь трошки вздремну, а как откачаешь свое, я сам проснусь. Гляди же, не кидай водокачки, а то взлупку дам, – донеслось до Сеньки из темноты, и потом все стихло. Сенька нагнулся, пошарил, нашел ручку помпы и, сделав усилие, качнул. Поршень скользнул по трубе, всхлипнул и, всасывая, потянул за собой воду, и через секунду стало слышно – тоненькая струйка, неровно и прерываясь, побежала в желоб. – Ра-аз, – проговорил Сенька, чувствуя, как пробирается к нему сквозь дыры башмаков холодная вода, и его голос одиноко и странно прозвучал в стоявшей вокруг темноте. И Сенька стал качать, ничего не различая перед собой, и поршень раз за разом стал ходить вверх и вниз вслед за ручкой помпы, всхлипывая и забирая воду. Работа казалась нетрудной и шла легко и свободно. Сенькой овладело состояние, подобное тому, какое испытывает привычный к дальним дорогам конь, когда он вляжет в хомут и тронется, помахивая слегка головой, зная, что долго придется идти этой мерной, неспешной поступью. Он позабыл все, что волновало его сегодня и что осталось там, позади, и мерно качал и считал вслух, как будто в этом счете и заключалась вся суть и необходимость его пребывания здесь – в сырой, холодной, непроницаемой мгле. Впрочем, он это делал еще и затем, чтобы подавить жуткое ощущение одиночества и нараставшего неопределенного страха. Таинственное молчание, тьма все время неподвижно стояли вокруг, зловеще дожидаясь, чтобы незаметно обнаружить перед ним ужасное и пока скрываемое. Сенька не представлял себе ясно, что это было, но постоянно чувствовал его. присутствие. Сейчас вот от него за этой мглой начинались проходы. Они тянулись неведомо куда, и бог знает, что творилось там. Сенька был один, один мог сознавать окружающее, и оттого то, что происходило там, принимало особенный, таинственный характер, имевший именно к нему какое-то отношение. Иной раз он сбивался со счета и, спохватившись, торопливо и наобум останавливался на какой-нибудь цифре и опять начинал ровно и монотонно считать, и опять на него надвигались молчание и тьма, и в проходах снова начиналась возня. Неуловимее, изменчивое и слепое то волновалось во мраке, меняло очертания, заполняя собою все пространство, то свертывалось, оставляя по-прежнему безжизненную пустоту и мертвое молчание. И особенно ужасно было то, что там отлично понималось, что он громко считает и сосредоточенно качает помпу лишь для того, чтобы скрыть все больше охватывающий страх. Чудилась насмешливо белевшая впотьмах улыбка, беззвучный, не нарушавший мертвое молчание смех. А он продолжал качать, ему становилось тесно, трудно дышать, и пот каплями падал со лба, руки, ноги занемели и отламывались, он уже давно просчитал за сто. Вода все прибывала. Помпа с необыкновенным трудом, захлебываясь, вздрагивая от судорожных усилий, тянула тяжелую, как жидкий свинец, воду, и в промежутке слышалось прерывистое дыхание. Кругом было все то же; мрак редел, разрывался, принимал неопределенные формы, шевелился. Сенька закрыл глаза и работал с закрытыми глазами, но это – еще страшнее. «О господи!.. да воскреснет бог…» – и под низко нависнувшим сводом печально пронесся вздох. Время уходило, башмаки уже стояли в воде, и помпа, медленно и редко, будто при последнем издыхании, подымала-опускала поршень. «Зальет!..». Он сделал последнее отчаянное усилие, налег на рукоять. Поршень прошел донизу, чмокнул, засосал, подергался и остановился: Сенька не мог больше качать. И тогда произошло дикое и безобразное. – Дяденька!.. невмоготу работать… – пронесся среди прекратившейся работы и наступившей гробовой тишины странный, совершенно незнакомый Сеньке голос. «Аха-ха-хх… гоооггоо… моготу-у-у…» – донеслось до него отовсюду глухо и насмешливо. Мрак заклубился, и все заволновалось в необузданной дикой радости. Сенька сидел посреди этого содома на корточках в воде и плакал беспомощными детскими слезами. Он боялся идти искать Егора, да, может быть, его здесь уже совсем и не было. – Дя-адя Егоооор… «О-оооо… ух-ух… ух…» – отдавалось глухо и подавленно. Он до того был одинок и беспомощен, что хуже того, что теперь делалось кругом, не могло быть, и он не пытался выйти из своего положения, отдался на произвол судьбы: «Все равно». Вода подымалась все выше и выше, и мокрые штаны липли к телу. Он не знал, сколько прошло времени, пока голос с того света не проговорил: – Ну, чего воешь, сволочь? Воды-то сколько нашло! Крепкая затрещина по уху Сеньке мгновенно разогнала весь этот дикий, творившийся вокруг него кавардак. Сенька так обрадовался, как будто очутился на поверхности и ему объявили, что он может праздновать. Кто-то возле него поплевал в руки, и помпа заработала часто и сильно, правда всхлипывая, но теперь не так, как у Сеньки: ей не давали разжалобиться. – Чего же стоишь? Ступай. – Дай спичку. – Но-о, дам спичку портить!.. – Темно. – Найдешь. По-над стенкой, а там направо. Сенька побрел в темноте по проходу: ни безглазого, ни слепого ничего уже не было, за исключением холода и сырости. Эхо отдавалось глухо и обыкновенно. Он добрался до «лавки» – место выработки угля, где можно было передвигаться только на корточках или на коленях, и стал ощупью шарить руками по воде, по липкой угольной грязи, пока не нашел насыпанную кучу мелкого угля. Сенька забрался и улегся. Уголь понемногу раздался, принимая формы вдавившегося в него тела. Сенька достал из-за пазухи кусок слипшегося от сырости черного хлеба и стал есть. Кусочки соли и угольная пыль хрустели на зубах, и слипшийся мякиш разжевывался, как тесто. Руки, ноги, спина ныли тупо и упорно, не обращая внимания на то, что он теперь отдыхал. Сенька доел хлеб, перекрестился. «Кабы теперь в баню», – подумал он, свернулся клубочком, руки заложил между коленями, колени придвинул к самому Подбородку, подвигал плечами, чтобы глубже уйти в уголь, и стал дожидаться, чтобы пришел сон. III. Сон пришел, и стало ему сниться все то, чего ему так страстно хотелось. Стало ему сниться, будто он на поверхности; кругом идет шум и гомон праздничного веселья. Он идет по улице; снег ослепительно сверкает на солнце; мимо скачут, обгоняя друг друга и звеня бубенцами, катающиеся. Потом он очутился в бане и никак не может снять с себя башмаков: они примерзли у него к ногам. Пока он возился с ними, оказалось, что это не баня, а трактир; хоть и странно немного было, что в трактире валялись шайки, по полу стояли лужи воды, а с потолка и со стен капало, это, однако, не нарушало общего веселья и оживления. Говор, шум, звон, веселые красные потные лица сквозь синие слои табачного дыма странно мешались в одно смутное, не вязавшееся с холодом, сыростью, всюду сочившейся водой. Сенька старался разобраться в этом содоме, и стала кружиться голова. Его подхватили и стали запихивать в ту трубу, откуда помпой качали воду. Он с ужасом видел эту черную дыру, брыкался, кусал, раскорячивал ноги, с остервенением закричал: «Душегубы проклятые!..» Отец ткнул его кулаком в бок. Сенька, как сноп, повалился на холодный пол и услышал: слабо, тоскливо, прерывисто кто-то, стараясь себя подавить, всхлипывал судорожно и безнадежно. И раздался голос: – Ну ты, дьяволенок, вставай! И опять его больно ткнули в бок. Непроглядный мрак стоял угрюмо и безучастно; холодом, сыростью безнадежно веяло отовсюду. Впотьмах ругался Егорка и все тыкал его куском угля. – Не бей, дяденька, я встану, – протянул Сенька, с усилием подымаясь. Его била лихорадка, зубы громко стучали, мокрые ноги закоченели, ниже колена больно тянула жилу судорога. – Ишь ты, лодырь какой, за тебя работать, а ты спать будешь. Морду сворочу!.. Цельный час с ним тут бейся! – шумел Егор. Сенька наобум, сам не зная – куда, сделал несколько шагов и вдруг остановился, прислонившись к холодной мокрой стене. – Дяденька, у меня мочи нету. Град ругательств посыпался из темноты, где был Егор. Сенька, пересиливая себя и глотая слезы, ощупью добрался до помпы, нагнулся, взялся за ручку и стал качать. Кругом водворилась тишина, и по-прежнему все было неподвижно, угрюмо, безнадежно. Опять под низко нависшим во мгле сводом слышались хлюпающие звуки помпы и бежала тоненькой струйкой вода, и чей-то голос монотонно, тоскливо, однообразно, как падающие в одно и то же место капли, повторял в темноте: «Тридцать два-а… тридцать три-и… тридцать четыре…». {Серафимович А. С. @ Бомбы @ висьт @ ӧтуввез @@} Александр Серафимович Бомбы 1 Маленького роста, тщедушная, в оборванной юбке и грязной сорочке, все сползавшей с костлявого плеча, она, нагнувшись над корытом, усердно терла взмокшее, отяжелевшее белье в мыльной пене. Пар тяжело и влажно бродил под низким темным потолком. На широкой кровати в куче тряпья, как черви, копошились ребятишки. Когда женщина на минуту выпрямлялась, расправляя занывшую спину, с отцветшего лица глядели синие, еще молодые, тянувшие к себе, добрые, усталые глаза. Ухватив тряпками чугунный котелок, она лила кипяток в корыто, теряясь в белесых выбивающихся клубах, и опять, наклонившись и роняя со лба, с ресниц капельки пота, продолжала тереть красными стертыми руками обжигающее мыльное белье. Капал пот, а может, слезы, а может, мешаясь, то и другое. На дворе перед низким, почти вровень с землею, окном лежала, похрюкивая, свинья и двенадцать розовых поросят, напряженно упираясь и торопливо тыча в отвислый, как кисель, живот, взапуски сосали. Петух сосредоточенно задерживал в воздухе лапу, повернув голову, прислушиваясь, шагая и для вида только редко постукивая клювом по крепкой земле, сдержанно переговариваясь с словоохотливыми хохлатками. - Ох, господи Иисусе, мати божия, пресвятая богородица... И чего это... Пена взбилась над корытом целой горой, и пузыри, играя радугой на заглядывавшем в окно солнце, лопались, тихонько шипя. - Конца-края нету!.. - как вздох, мешалось с плесканьем воды, с подавленным шепотом и смехом ребятишек, затыкавших руками друг другу рты. Кто-то за дверью громко колол орехи, и их сухой треск то приостанавливался, то сыпался наперебой. Орехи, должно быть, были каленые, крепкие, и сыпалось их много. Потом начинали щелкать прямо перед окном, хотя на дворе никого не было, кроме свиньи с двенадцатью поросятами. Между сухим треском коловшихся орехов вставлялись глухие удары, как будто кто сильно, с размаху захлопывал дубовые двери, и стены и пол вздрагивали, и чуть звенели подернувшиеся от старости радужными цветами стекла в низеньких окнах. При каждом тяжелом ударе свинья вопросительно хрюкала и шевелила длинными белесыми ресницами. А стертые, красные и припухшие руки продолжали тереть, и капали в мыльную воду не то пот, не то слезы. - Мамуньке сказу... - А ты не сказывай, а я те дам тоже такую. - А я ее исть хоцу. - А ее не едять... Вишь, крепка... - носился детский шепот и подавленный смех и возня. 2 В окно заглядывала темная ночь, шурша ветром и стуча дождем. Ребятишки спали. Марья возилась около печи, ставя тесто. Снаружи стукнули кольцом. Она отперла. Вошел муж с несколькими товарищами и он. Это было два года тому назад. Вытерли ноги и прошли в чистую половину. Сели. У него было молодое, строгое и безусое лицо. Он сел под образами, и все молчали, покашливая в кулак. Когда посидели, он сказал: - Что же, больше никого не будет? Муж откашлянулся и сказал: - Нет... никого... Потому, собственно, погода, и народ занятой... И хотя был очень молод, он сидел, нахмурив брови, и все глядели на пол, на свои сапоги, изредка украдкой поглядывая на него. Он сказал: - Тогда приступим. И, поднявшись, басом, которого нельзя было ожидать от такого молодого, сказал: - Товарищи, вы видите перед собой социалиста. Точно в комнату невидимо вошел кто-то страшный. Марья стояла за дверью и прижалась к притолоке. Все перестали покашливать, перестали смотреть себе на ноги и на пол, а, не отрываясь, глядели на него. А он говорил, говорил, говорил... У Марьи дрожали руки, и она тыкалась возле печки без толку, брала то кочергу, то миску, то без надобности подымала полотенце и заглядывала на теплое пузырившееся тесто. - Ах ты господи, кабы дети не проснулись!.. - шептала она. А безусый все говорил. Марья ничего не разбирала, о чем шла речь, без толку возясь с посудой и схватывая только отдельные слова. И ей пришла дикая мысль, что он сейчас скажет: "Бабу повесить у притолоки, а ребят в лежанку головой..." И хотя он этого не говорил и - она знала - не скажет, руки у нее ходили ходуном. Или скажет: "Будет им, хозяевам-то, носить шелки да бархаты, нехай твоя баба поносит... Сделать ей шерстяную юбку да кофточку шелковую..." Но он и этого не говорил, и она знала, что не скажет. Слесаря, когда он к ним обращался: "Не так ли, товарищи?" - отвечали хрипло срывающимися голосами: - Верно... это так. Они робели пред ним, и это наводило на нее еще больший страх. А в окно все внимательнее заглядывала ночь, и шуршал ветер, и плескался дождь. И когда ложилась с мужем, Марья проговорила, крестясь и испуганно глядя в темноту: - Вась, а Вась... кабы беды не нажить?.. Сицилист вить... Мало ли что... Муж сердито повернулся на другой бок. - Молчи, ничего не понимаешь. 3 Свинья по-прежнему неподвижно лежала, и двенадцать розовых поросят, подкидывая мордами, толкали ее в живот. Очевидно, им уже нечего было сосать, но доставляло удовольствие колыхать этот большой, упруго подававшийся живот. Важно и медленно густой, черный дым подымался над городом в нескольких местах, и орехи продолжали торопливо щелкать, и бухали дубовые двери... То вдруг все затихало, и это имело какое-то отношение к этому медленно и важно подымавшемуся дыму, и на мыльную воду, и на красные руки капали капли не то пота, не то слез... Безусый приходил после того несколько раз, и хотя он больше не говорил, что он социалист, и она угощала его чаем, - все-таки продолжала его бояться и чуждаться. По субботам маленькая комната битком набивалась рабочими. Красные и потные, они сидели чинно, пока он говорил, но понемногу вступали в разговор, разгорались, перебивали друг друга, стучали кулаками в грудь, и подымался такой содом, что хоть святых выноси. Что-то странное, новое и непонятное вошло неуловимо в их домишко. Марье казалось, как будто проломили стену и через пролом стало светлее, и неслись с улицы звуки, но она боялась, что будет непогода, и сюда будет нести дождь и снег, и будет заглядывать осенняя ночь. Очень хорошо она знала, что завод давит рабочих, что муж каждый день приходит истомленный, что у него, когда-то краснощекого, здорового и веселого, ввалилась грудь, впали щеки, и при каждом расчете излишка рабочих они дрожали. И все это было неизбежно привычно и тянулось, как тянется день, наступает вечер, ложатся спать, и опять день, и опять работа, ребятишки, заботы... Теперь же то, что было привычно, буднично и неизбежно и о чем не думалось, да и некогда было думать, теперь это называли вслух, об этом говорили, спорили, и оно обернулось к Марье какой-то иной, новой, тревожной и беспокойной стороной. И опять ей показалось, что придет кто-то, строгий, недоступный и суровый, и скажет: - Будет хозяевам-то с чаями да с сахарами... Пора и вам, сердягам, передохнуть... И кто-то другой, ухмыляясь поганой рожей, скажет: - А в тюрьму хочешь?! Безусый стал приводить с собой товарища. Этот был постарше, с лысиной и черной бородкой. На обоих были синие блузы и высокие сапоги, но руки у них были белые и мягкие. Нельзя было понять, что они говорили, но у обоих были чистые и ясные голоса, и все хотелось их слушать. - Вась, а Вась... - говорила Марья, ложась возле мужа. Она виделась и успевала перекинуться с мужем двумя-тремя словами только перед сном. Уходил он до свету, а приходил ночью, черный, пропитанный железом, нефтью, усталый и сердитый. - Вась, кабы беды не нажить... Неровен час... У Микулихи, сказывают, забрали мужа и брата, и ей-богу!.. Жандармы, сказывают, приходили, все обшарили, перину пороли, вот как пред истинным!.. - Много ты понимаешь! Он сердито отвернулся к стене, но не захрапел, как это обыкновенно бывало, а полежал, молча и торопливо сел на постели. Ворот рубахи отстегнулся, показывая волосатую грудь. - Они - благодетели наши... А то как же?.. Что я понимал! Пень бессловесный, и больше ничего... Он посидел, строго покачивая головой, и почесал поясницу. От синей полосы лунного света по всей комнате лежали длинные, ломаные, уродливые тени. - Блох ноне множество. - Блох - сила. Пропадать бы надо, а они кипят. Он опять почесал поясницу. - Главное, понять... Нашему брату, рабочему, понять только, а там захватит и поволокет... Все одно как пьяницей сделался - не оторвешься... Никак, кто-то калиткой стукнул? Они прислушались, но было тихо, и лунная полоса по-прежнему неподвижно лежала на кровати и в комнате, прорезанная тенями. И в этой полосе сидел человек, всклокоченный, костлявый, с глубокими впадинами над ключицами. Жена глядела на него, и тонкая, щемящая боль кольнула сердце. Ей захотелось приласкать этого человека. - Вась, а Вась... худой ты... 4 Марья стала разбираться. Она понимала, что "эксплуатация" значит хозяева мучат, что "прибавочная стоимость" - это что хозяева сладко едят, сладко пьют вместо нее с мужем, вместо ее детей, и прочее. И двоилось у нее: все это было старое и известное, и все это поражало остротой новизны и несло в себе зерно муки и погибели. И она внимательно слушала, когда в тесной комнатке стоял гул голосов, с тайной надеждой и радостью, что изменится жизнь, что еще в тумане и неясно, но идут уже светлые дни какой-то иной, незнаемой, но радостной, легкой и справедливой жизни. А когда оставалась одна и сходилась с соседками, сердито говорила: - И чего зря языками болтают. Так, невесть что. И будто умные люди, из панов, а так абы что говорят. Ну, как это можно, чтоб хозяев не было? А кто же управляться будет, а страховку кто будет делать, а жалованье платить? - И не говори!.. Вон у Микулихи-то забрали, доси не выпускают... Дотрезвонятся и эти. Но когда приносили литературу, прокламации или мешочки со шрифтом и муж отдавал ей, она тщательно и бережно запрятывала и хранила их. В глухую полночь пришли жандармы и арестовали мужа. Марья обезумела. Бегала в жандармское, в полицию, к прокурору, валялась в ногах и выла. Под конец ее отовсюду стали гнать. Потом она съежилась, замолчала, никого ни о чем не просила, и когда приходила на свидание в острог, глаза у нее были сухие и горячие. Она непременно приносила бублик, или пирожок, или яиц. Не волновалась, не плакала, не упрекала, а рассказывала о детях, о соседях, про заводских. Дома работала как лошадь, и никто не знал, когда она спит. Надо было прокормить семью, и она билась как рыба об лед. Раз как-то пришел безусый проведать и навести какие-то справки. Когда она увидела его, лицо исказилось, она схватила полено и бросилась на него. - Вы погубители наши!.. Вы кровососцы... Будь вы трижды прокляты!.. И чтоб вас, анафемов... Из тюрьмы муж вышел совсем больной и несколько месяцев был без работы. Это было самое тяжелое время для Марьи. Она работала с неослабной энергией, и одно только жгучее чувство светилось в ее сухих и горячих глазах - ненависть. При одном имени: жандарм - она трепетала от злобы. Снова по ночам стал таинственно собираться народ в их домишке. Назревали события. В воздухе пахло порохом и кровью. То там, то здесь находили убитыми городовых и шпионов. 5 Клубы черного дыма важно подымались над городом, свинья кормила поросят, грохот захлопывающихся дверей сливался в протяжный гул. Женщина торопливо домывала... Кто-то, несмотря на этот черный день, несмотря на трескотню и грохот, кто-то должен был носить тонкое чистое белье, не мог оставаться без белья. И ребятишки, возившиеся на кровати, не могли оставаться без хлеба. И она запаривала, намыливала и терла, терла, терла. Низенькая дверь отворилась. Нагнув голову, торопливо шагнул молодой парень. Женщина разогнула спину, глянула и всплеснула руками. - Савелий!.. У него было почернелое, осунувшееся - как будто он не спал целую неделю - лицо и темный сгусток запекшейся крови под правым глазом: - Тетка Марья... во... Он с усилием улыбнулся запекшимися губами, тяжело опустился на табуретку и завел веки. Потом торопливо вскочил и, глядя испуганными красными глазами, проговорил: - Дай глотку промочить да достань поскорей... энти... знаешь, которые спрятать тогда приносили. Она с отчаянием хлопнула руками. - А мой-то, мой где?.. Что с ним такое?.. Что он не идет?.. Господи, да разнесчастная я, несчастная... Да милый ты мой соколик... Да куды же я теперь голову приклоню... Она уставилась на парня злыми глазами и шипела: - Где мой?.. Говори, где... не бреши... говори!.. Он бегал глазами по комнате и оглядывал себя. - Вишь, шрапнель всю полу, как горохом, дырочки проделала... Она взяла ведро и, рыдая и сморкаясь в руку, пошла во двор. Парень прислонился к стене, запрокинул голову; веки тихонько полузакрылись, рот открылся, показывая белые зубы. Он тихонько подсвистывал носом, покойно дышала грудь, и мирное, спокойное, счастливое выражение разливалось по измученному лицу. Было тихо. Ребятишки притаились и хитрыми смеющимися глазами следили за спящим. В углу грызла мышь. Петух подошел к самому окну, постоял, поворачивая голову, и вдруг заорал что есть силы: ку-ка-ре-ку-у!.. Свинья хрюкнула, ребятишки прыснули со смеху. Вошла Марья с оттягивающим руку ведром. Парень вскочил, как безумный, шаря у себя на груди и оглядывая комнату дикими глазами. - Где?.. Куда?.. Постой!.. Фу-у, а я думал... - Испей, касатик... Покормила бы тебя, - нечем, родимый: корочки сухой в доме нет. - И она опять заголосила: - Да куды мы денемся? Да куды мы голову приклоним?.. Да родимый ты наш батюшка!.. Он жадно пил, запрокидывая голову и проливая прыгавшую по одежде серебряными каплями воду. - Спасибо, Ивановна!.. Прощай!.. Будь тебе, чего сама пожелаешь. - И вдруг нервно заторопился: - Скорей, скорей!.. - Да куды он их дел, не помню. - В подполье будто, сказывал. - Вытащил... Где-то в коробке под кроватью... Она лазила на коленях, шаря рукой под кроватью, под скамьями, и вытащила небольшой ящик. Оба нагнулись. - Пустой!! - Куды же делись? - Взял разве? - То-то, что нет... Послали. Непременно надо. Ребятишки хихикали. Странный звук пронесся по комнате. Парень стоял белей стены, протянув растопыренные пальцы. Марья, не поднявшись еще с колен, глянула по направлению его взгляда и застыла, и глаза у нее сделались огромные и круглые: перед сбившимися в кучу ребятишками лежали небрежно на кровати два металлических цилиндра, грубо обделанные напильником. Что-то в них было необыкновенное, потому что люди в застывших позах несколько секунд не могли оторваться глазами. Потом Марья, как кошка, подобралась к перепуганным детям и с ненавистью прошипела: - Тссс... нишкни!.. Парень, у которого лицо стало отходить, шагнул, осторожно взял и положил, пожимаясь от холодного прикосновения, один цилиндр за пазуху, а другой опустил в карман. И когда был уже у двери, обернулся и покачал головой. - Крошки бы от дому не осталось... И из-за притворенной двери донеслось: - Прощай, Ивановна. Спасибо... Не поминай лихом! Свинья поднялась на ноги, постояла и подумала. Поросята играли, боком подкидывая мордами друг друга. Потом опять грузно легла на бок, и поросята снова взапуски, тыкая мордами, стали сосать ее. Из орудий продолжали стрелять, и дым клубами подымался к небу. Сыпались орехи, громко хлопали дубовые двери, и столб, густой и черный, медленно и важно подымался к небу. А Марья терла скользкое мыльное полотно, и пот, как роса, проступил на ее лице, и капли, соленые и едкие, капали в мыльную воду. {Юрий Сотник @ Невиданная птица @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК Невиданная птица По тропинке, что вилась над обрывистым берегом реки, шли с удочкой трое ребят. Впереди шагал Вася в отцовской шинели, просторным балахоном свисавшей до самых пят, и в пилотке, сползавшей на нос. За ним шел Дима – сын врача, который жил в доме Васиного отца. Сзади всех, придерживая у подбородка края накинутого на голову теплого платка, семенила младшая Васина сестренка Нюша. Солнце зашло недавно, однако было темно, как ночью, потому что небо закрывали густые, клубящиеся тучи. Изредка и ненадолго тучи разрывались, и в образовавшийся просвет проглядывали зеленоватое небо и бледные звезды. Время от времени набегал ветерок, и тогда большое ржаное поле справа от тропинки глухо шелестело колосьями. Слева, под обрывом, поблескивала река, а за речкой, на низком берегу, почти у самой воды топорщился черный лес. – Полпути прошли, – не оборачиваясь, сказал Вася. – Теперь еще метров триста – и вниз, а там такой омут, что ахнешь. – Такой омут... мне аж с ручками, – подтвердила Нюша. Дима шел, зажав удочки под мышкой, сунув руки в карманы серого пальто. Вид у него был сонный, недовольный. – Глупо! – сказал он, зевнув. – Чего? – обернулся Вася. – Глупо было так рано выходить. Могли бы поспать до полуночи. – Рановато, конечно, зато у костра посидим и самую зорьку застанем. У нас знаешь какая рыба? Если на самой-самой зорьке придешь – килограмма три наловишь, а чуть солнышко показалось, – и как отрезало, не клюет. – Ну, насчет трех килограммов это вы, Васечка, того... немножко хватили. – Ну, три не три, а знаешь, сколько я прошлый раз наловил? Восемь штук вот таких ершей да еще две плотвички. – Так бы и говорил «восемь ершей». А то – три килограмма! Любишь ты фантазировать! Вася больше не спорил. Он замедлил шаги и приглушенно сказал: – Нюша! – А? – Покажем Димке то место? – Ага! Дима, сейчас мы тебе такое место покажем! Ты прямо умрешь со страху. – Какое место? – Увидишь... Васька, ничего ему не говори! Вася прошел еще немного и вдруг остановился. – Тут, – сказал он шепотом. На том берегу у самой воды росли две большие корявые ветлы. За ними виднелась лужайка, отлого спускавшаяся к реке, а в конце лужайки, наполовину закрытые ветлами, неясно белели стены большого дома. Нюша крепко держалась за рукав Диминого пальто; – Страшно как!.. Вот увидишь. Вася подошел к ним поближе. Его лицо, овальное, с носом, похожим на кнопку, было очень серьезно. – Слушай! – шепнул он и, набрав в легкие воздуху, крикнул: – Эй! «Эй!» – послышалось с того берега, да так громко, что Дима вздрогнул. «Эй!» – донеслось еще раз, но уже глуше, отдаленней. «Эй!» – отозвалось где-то совсем далеко. – Страшно, да? – спросил Вася. Дима пожал плечами. – Страшного ничего нет... – начал было он и осекся. «...ашного ничего нет», – отчетливо сказал противоположный берег. «...ничего нет», – прокатилось в конце лужайки. «...чего нет», – замерло вдали. Дима помолчал и продолжал, на этот раз шепотом: – Обыкновенное эхо. Отражение звука. – Сам знаю, что отражение, а все-таки боязно. Будто кто-то в развалинах сидит и дразнится, – В каких развалинах? – А вон там. Видишь, белые? Там санаторий был, а в сорок первом его разбомбило: фашист не долетел до Москвы и все фугаски тут побросал. – Восстанавливают его? – А что восстанавливать? Только две стены остались. – Говорят, новый построили. В другом месте, – добавила Нюша. Ребята помолчали. Никому больше не хотелось тревожить эхо. Над рекой стояла мертвая тишина. – Идем? – прошептал Вася. – Пошли! – ответил Дима. Но ребята не успели двинуться с места. Нюша случайно оглянулась на ржаное поле, колосья которого сливались вдали в темную, серую муть. Мальчики заметили, что глаза у Васиной сестренки странно расширились. Взглянули и они в ту сторону, куда смотрела Нюша. Взглянули и на мгновение оцепенели. Над рожью по направлению к ним, быстро увеличиваясь в размерах, неслась какая-то тень. Прошло не больше секунды. Нюша тихо вскрикнула и присела, мальчики, словно по команде, припали к земле. В каких-нибудь трех метрах от ребят пролетела огромная, невиданная птица. Распластав в воздухе черные крылья, она мелькнула над тропинкой, бесшумно скользнула над рекой и скрылась в темной листве одной из ветел, что росли на противоположном берегу. Оттуда донесся легкий шорох, потом все стихло, как будто ничего и не было. Очень долго ребята боялись шевельнуться. Нюша сидела на корточках, закрывшись платком. Мальчики стояли на коленях, опираясь на локти, пригнув головы к земле. Лишь минуты через две Нюша тихо прошептала: – Вася!.. Ой, Вася!.. Что это такое было? Вася осторожно приподнял голову, поправил пилотку. – Дима... Видел? Тот молча кивнул головой. – Птица, да? Не меняя позы, Дима пожал плечами. – На ту ветлу села. Да? Дима опять кивнул. Вася медленно выпрямился, но продолжал стоять на коленях... Все трое смотрели на ветлу за рекой. Однако в темной листве ее ничего невозможно было разглядеть. – Орлов таких не бывает, – снова зашептал Вася. – И журавлей таких по бывает: каждое крыло больше метра! – Такой... только этот... кондор бывает, – сказала Нюша. – Кто? – Кондор. Помните, в «Детях капитана Гранта»? Как он мальчишку унес... Все опять умолкли. Ветлы на том берегу были совершенно неподвижны, и оттуда не доносилось ни звука. – Притаилась. Высматривает нас, – прошептал Вася. Дима припал еще ниже к земле и пополз в том направлении, откуда они пришли. За ним поползла Нюша, скребя землю носками маленьких сапожек, за Нюшей – Вася, путаясь в своей шинели. Пилотка опять съехала Васе на глаза. Он наткнулся лицом на кустик репейника и вскрикнул. «Ой! Ой! Ой!» – трижды отозвалось за речкой. Все трое вскочили, словно подброшенные, и помчались вдоль обрыва. Метров триста, если не больше, бежали ребята, пока не очутились на улице маленькой деревушки, у ворот своего дома. Остановившись, они долго не произносили ни слова. Все трое тяжело дышали. Дима обмахивался кепкой, Нюша махала приподнятым над головой краем платка, Вася вытирал лицо пилоткой. Взмокшие светлые волосы его торчали вихрами во все стороны. – Глупо! – сказал наконец Дима. – Чего – глупо? – Кондоры в Советском Союзе не водятся. – А что же это тогда за птица? – Такие большие птицы у нас вообще не водятся, – решительно сказал Дима. Вася пристально смотрел на него: – Димк! – Ну? – А вдруг это взаправду кондор? Случайно залетел... – Чепуха! Таких случайностей не бывает. – А вдруг... вдруг это вовсе неизвестная птица!.. Подстрелить бы се, а? Вдруг это для науки такое значение, что... – Вася помолчал, словно к чему-то прислушиваясь, и вдруг бросился в калитку. – Погодите! Я сейчас. Вернулся он скоро. В руках его было отцовское двуствольное ружье, вместо шинели был надет старенький пиджачок с куцыми рукавами. Пилотку он оставил дома. Он подбежал к Диме и раскрыл перед его носом ладонь, на которой поблескивали две медные гильзы: – Во! Жаль только, что бекасинник. Пошли попытаемся, а? Дима отодвинулся от него на шаг: – Что «попытаемся»? Что ты еще выдумал? – Подстрелим ее, птицу эту. Вдруг – научное значение! Пошли? Вася зашагал по направлению к околице. Нюша и Дима очень неохотно двинулись за ним. – Васька, что ты выдумал! Никуда я не пойду, – сказала Нюша. – И не ходи. Мы с Димкой вдвоем... – Со мной? Ну пет! Я не такой дурак. Вася остановился: – Не пойдешь? Дима пожал плечами. – Что я там не видел? Думаешь, очень интересно гоняться за какой-то птицей, которая давно улетела? – А если не улетела? Если у нее гнездо на той ветле? – А если нет гнезда? – В лесу пойду искать. – А если не найдешь? – А если найду? – А если и найдешь, все равно дробью не застрелишь. Только разозлишь ее, она тюкнет клювом по голове, вот тебе и капут. – Ну и пусть капут! Значит, погиб за науку. – Все героя из себя корчишь, да? А хочешь знать: может, это самая обыкновенная птица. Может, нам только показалось, что она такая большая. – Так всем сразу и показалось? – А что ты думал? Бывают оптические обманы. – Ну тебя! С тобой говорить-то... – Вася махнул рукой и быстро зашагал. Нюша побежала рядом с ним: – Вася, я пойду, только я близко подходить не буду. Ладно? Дима постоял с минуту на месте, пожал плечами. – Глупо! – сказал он громко и поплелся вслед за уходящими ребятами. И вот началась охота на невиданную птицу. Идя по тропинке над обрывом, Нюша все время повторяла: «Вася, я больше не пойду, я боюсь», но все-таки шла все дальше и дальше. Немного не доходя до того места, где ребята впервые увидели птицу, Вася вспомнил, что еще не зарядил ружье. Он остановился, обтер рукавом гильзы и вложил их в каналы стволов. Запирая ружье, он тяжело вздохнул: – Бекасинник! Разве бекасинником такую убьешь!.. – Васька, я боюсь, не ходи! – прошептала Нюша. Вася топтался на месте, тоскливо озираясь по сторонам. Тучи стали еще плотнее. Лес за рекой казался чернее, гуще, и река под обрывом – глубже и холоднее. – Стой тут. В случае чего в рожь спрячься, – тихо сказал Вася и двинулся вперед, выставив перед собой ружье. Пройдя несколько шагов, он обернулся: – Нюшк! – А? – Если со мной что случится, ты в школе скажи: так, мол, и так... – Васька, ну тебя!.. Васька, не ходи! – плаксиво начала Нюша, но Вася даже не оглянулся. Сзади, метрах в пятидесяти от Нюши, смутно маячила фигура Димы. – Глупо! – негромко донеслось оттуда. – Тише ты там! Какой-то! – прошипела Нюша. ...Вот и знакомые ветлы на том берегу, поляна за ними, белые пятна развалин... Вася задержал дыхание, прислушался. Ни звука. Вася поднял ружье, прицеливаясь в ветлу, потом опустил его, облизнул губы и снова прислушался. Послышался шорох. Вася резко обернулся: совсем близко от него среди колосьев торчала Нюшина голова. Она прошептала свое обычное: «Вася, я боюсь!» Зато у Васи прибавилось храбрости. Он опять прицелился и громко крикнул: – Эй! Эхо трижды повторило его крик и затихло. Ветлы на том берегу не шелохнулись. – Эй! – снова крикнул Вася. Все было по-прежнему спокойно. – Улетела, – сказала Нюша. Вася подошел к самому краю обрыва, прыгнул и съехал но крутой песчаной осыпи на довольно широкий пляж. Не выпуская ружья из рук, он снял тапочки, брюки и пошел к воде. В это время наверху послышались шаги. Вася оглянулся: над обрывом сидела на корточках Нюша, а возле нее стоял Дима – Ну, что я говорил тебе? Говорил, что ничего не получится? Говорил? – Здесь не получилось – в лесу поищу, – буркнул Вася и пошел через речку вброд. – Вася! Вася! – тихо позвала Нюша. Охотник остановился. – Вася, а вдруг она это нарочно?.. Вдруг сидит на дереве и виду не подает, а потом как выскочит... Вася постоял, подумал, затем очень быстро, по бесшумно вернулся на берег. Дима тихонько засмеялся: – Что ж ты выскочил? А еще горой! Вася не ответил. Нюша и Дима видели, как он ходит по песку, высматривая что-то у себя под ногами. Скоро он нашел сухую корягу, поднял ее, бросил в ветлу и тут же вскинул ружье. Послышался плеск: тяжелая коряга, не долетев до дерева, упала в воду. Вася нашел толстую короткую палку. Вот он взвесил ее в руке... прицелился, как городошник битой... размахнулся... швырнул... – Мама! – пискнула Нюша. – Ой! – басом крикнул Дима. Они увидели, как большая тень отделилась от ветлы и, быстро снижаясь, описывая крутую дугу, понеслась над рекой. Внизу блеснул красноватый огонь, грохнул выстрел, раскатами прокатившийся по тому берегу. Птица взмыла вверх, перекувырнулась в воздухе и помчалась прямо на маленькую темную фигурку, застывшую с приподнятым ружьем. – Ма-ма! – протяжно закричала Нюша. Снова огонь, снова грохот... Птица подпрыгнула в воздухе и... на глазах у изумленных ребят распалась на куски. Первой пришла в себя Нюша. Она прыгнула на осыпь, съехала по ней и подошла к Васе. То же сделал и Дима. Около Васи пахло порохом. Даже в темноте было видно, что лицо его совершенно мокро от пота. Он стоял неподвижно, часто дышал. Нюша тронула его за руку: – Вася... Чего ты? Испугался, да? – Ага! – промычал тот и, глотнув слюну, спросил: – Что это было? Дима отошел в сторону и поднял один из кусков, на которые распалась «птица». Это был продолговатый плоский предмет длиной чуть побольше метра. С минуту Дима вертел находку в руках. Потом сел на песок и расхохотался, обхватив колени руками и раскачиваясь вперед и назад. Вася и Нюша приблизились к нему. – Димка, ты что? Дима захохотал еще громче. – Герой! – взвизгнул он, указывая пальцем на Васю. – Охотник! Ты... ты знаешь, что подстрелил? Модель! Авиамодель подстрелил! – Он повалился на спину и принялся болтать в воздухе ногами. * * * Прошло полчаса. Никто из ребят больше не думал о рыбной ловле. Они притащили Васин охотничий трофей в деревню и теперь рассматривали его на застекленной веранде у Димы, отец и мать которого были сегодня в Москве. На столе под яркой керосиновой лампой лежали большой, чуть ли не в рост человека, фюзеляж и крыло обтекаемой формы. То и другое было сделано из множества тончайших планочек и папиросной бумаги, покрытой синим лаком. Хвостовое оперение модели сохранилось, но передняя часть фюзеляжа была вся измочалена дробью. Немногим лучше выглядело крыло, из которого среди лоскутков бумаги торчали сломанные планочки. Второго крыла ребята не нашли. Должно быть, его отбросило в реку и унесло течением. – Так-с! – проговорил Дима, заглядывая внутрь фюзеляжа. – Резинки нет – значит, это планер. Фюзеляжная модель планера. – Откуда она к нам-то попала? – спросил Вася. – Хотите знать, откуда она прилетела?.. Со Всесоюзных авиамодельных соревнований. Вы в газетах читали? – По радио слышал. А где они идут, эти соревнования? – Не очень уж далеко. На станции С*** по нашей дороге. – А ты почему знаешь? – Отец рассказывал, вот почему. Он из вагона видел, как они над аэродромом летают. – Дима прошелся по веранде. – Ты понимаешь, что наделал? Эта модель около двадцати километров пролетела. И это только по прямой. Может быть, она мировой рекорд поставила, а ты ее раздолбал! Вася стоял, опираясь о ружье, стволы которого почти касались его подбородка. Он обескураженно поглядывал то на Диму, то на исковерканную модель. – Вася, а тут чего-то написано, – сказала Нюша и ткнула пальцем в фюзеляж. Дима и Вася подошли поближе к столу. К фюзеляжу был приклеен бумажный ярлычок. Большая часть его была сорвана, а на сохранившемся кусочке можно было прочесть отпечатанные на машинке слова: ........ дель ‘ 112. .........росим вернуть. .........соавиахима». – Ясно! – сказал Дима. – Тут было написано: «Модель номер сто двенадцать. Нашедшего просим вернуть туда-то». – А если я не верну? – спросил Вася. – Тогда, значит, ты нечестный гражданин. Может, конструктор над этой штукой полгода работал... Может, она мировой рекорд поставила... А если ты не вернешь – все это пропало. Лицо у Васи было очень несчастное. – Как же... я ее повезу, такую изуродованную? Дима усмехнулся: – Это уж дело ваше. Не я на нее охотился, а ты... Вася долго молчал, исподлобья глядя на Диму. – Попадет, да? – угрюмо сказал он. – Уж конечно, по головке не погладят. Такую прекрасную модель разбить! Вася судорожно глотнул. – А если не повезу... если не повезу – может, и в самом деле у них рекорд пропадет? Дима пожал плечами: – А ты как думал? – Димк! – Что прикажете, товарищ герой? – Отвези ее... а? И скажешь: так, мол, и... – Я? Ну нет! Если сам поедешь, я тебя, так и быть, провожу, чтобы ты не растерялся. А отдуваться за тебя... Нет уж, спасибо! – Димк! А ты никому не скажешь на аэродроме? – О чем не скажу? – Ну, что это я ее так... Мы знаешь что скажем? Будто мы се так нашли, уже поуродованную. – Ладно уж! Не скажу. * * * На следующий день, примерно около часа, Дима и Вася прибыли в электричке на станцию С***. Оба перед отъездом из деревни надели белые-пребелые рубахи, красные галстуки и тщательно отутюженные брюки. Соломенные Васины волосы были смочены, расчесаны на пробор и держались в таком положении довольно сносно. Выйдя из электрички, ребята увидели почти у самой железной дороги несколько больших брезентовых палаток, а за палатками – ряд учебных самолетов. Мальчики направились в ту сторону. Вася тащил завернутый в несколько газет фюзеляж. Вид у «охотника» был такой, словно он идет к зубному врачу. Дима, наоборот, был весел и шагал бодро, держа под мышкой обернутое газетой крыло. Возле ворот их остановил парнишка с красной повязкой на рукаве. Дима объяснил ему, зачем они приехали. – В штабе никого сейчас нет, – сказал парнишка. – Идите на поле, там спросите планерный старт. Ребята пошли на аэродром. День был ясный, солнечный. То здесь, то там на широком поле колыхались голубые флажки с белыми буквами на полотнищах. Каждый такой флажок обозначал место запуска моделей определенного класса, и возле каждого флажка можно было насчитать несколько десятков авиамоделистов. Здесь звучала и русская речь, и эстонская, и узбекская, и украинская... Тут были студенты и студентки, военные, мальчики и девочки в пионерских галстуках, тут были и пожилые люди, которые годились в отцы этим Мальчикам и девочкам. Одни куда-то спешили, неся в руках красивых птиц, построенных из планочек и папиросной бумаги, другие ползали на животе и на коленях по короткой траве, что-то налаживая в своих хрупких аппаратах, третьи стояли, подняв лица к высокому небу и следя за полетом моделей. Над головами ребят с легким стрекотом проносились миниатюрные самолеты с резиновыми моторчиками, бесшумно парили модели планеров всех цветов и размеров. Один такой планер, снижаясь, клюнул Диму в затылок. В другой раз товарищам пришлось удирать от модели с бензиновым мотором, которая закапризничала и, свирепо треща, принялась носиться кругами над землей. Дольше всего ребята задержались возле флажка с буквой «С» на полотнище. Здесь стартовали «схемки» – самые простенькие модели, у которых фюзеляж заменен четырехгранной планочкой. Одна из девочек, с виду чуть постарше Нюши, подняла над головой неказистую «схемку» и, придерживая пальцами пропеллер, обернулась через плечо: – Иван Андреевич, засеките мне. Стоявший у флажка человек нажал кнопку секундомера. Девочка выпустила модель, и та очень быстро набрала высоту. Девочка побежала по полю вслед за улетающей «схемкой». Сначала за моделью следил только человек с секундомером. Но та летела все дальше и дальше, девочка упорно бежала за пей, и авиамоделисты, бывшие на старте, один за другим поднимали головы, начинали следить за полетом. Когда модель стала чуть заметной точкой, а девочка маленьким пятнышком, человек с секундомером припал к окулярам стереотрубы, установленной на треноге. Прошла еще минута. Люди кругом заволновались: – Самолет!.. Модель уходит!.. Давайте самолет! Человек с секундомером оторвался от трубы и побежал к стоявшему недалеко «УТ-2». Через минуту самолет с ревом пронесся над стартом и помчался в ту сторону, куда улетела «схемка». – Димка, видел? – тихонько сказал Вася. – Что «видел»? – За такой ерундовской моделью целый самолет послали! – А ты как думал? Вдруг она рекорд поставила, и никто не узнает. Идем! Мальчики снова зашагали по аэродрому. – Дима! – Что тебе? – Дима, никому не скажешь, а?.. Здесь такую ерундовскую модель так берегут, а я такой огромный планер покалечил! Не скажешь, Дима, а? – Я-то не скажу, только по твоему лицу всякий догадается. Вася вздохнул и замедлил шаги. Видно было, что ему очень хочется удрать с аэродрома. Но было поздно: ребята уже подошли к планерному старту. – Здравствуйте, товарищ, – обратился Дима к девушке в синем комбинезоне с секундомером в руке. – У вас не пропадала модель? Та резко обернулась: – Пропадала. Сто двенадцать? Большая синяя? Неужели нашли? – сказала она быстро и закричала: – Аббас! Аббас! Позовите Аббаса, модель нашлась! Это взволновало всех моделистов. С гомоном, с радостными возгласами они окружили ребят. – Вчерашний планер нашелся? – Где нашли? Далеко? – Аббас! Аббас! Сюда! Скорей! Сквозь толпу протиснулся мальчишка одного возраста с Димой. Он был смуглый, большеглазый, с черными курчавыми волосами. – Нашли? Где она? Где нашли? – проговорил он отрывисто, с восточным акцентом. Наступил страшный момент. Дима сунул крыло Васе в руки и отошел в сторонку. Аббас выхватил у Васи фюзеляж и начал снимать газету. – Она... она немного попорченная, – пробормотал Вася. Аббас развернул газету. Моделисты дружно ахнули и затихли, увидев нос планера, превращенный в мочалку. – Как же это ее угораздило? – послышался негромкий голос. Рядом с Васей стоял худощавый военный с черными косматыми бровями. На плечах у него были погоны полковника, а на груди – золотая звездочка. Девушка в комбинезоне внимательно рассматривала остатки планера. – Сама по себе она не могла так изодраться, товарищ полковник. Полковник молча кивнул и обратился к Васе: – Где ты ее нашел? Вася назвал свою деревню и железнодорожную станцию. – Неплохо полетала, – задумчиво сказал полковник. – Какая же каналья ее так испортила? Дима потупил глаза и улыбнулся, не разжимая губ. Вся его круглая физиономия как бы говорила: «Я-то уж знаю, что это за каналья!» Вася залопотал: – Мы... Я так ее и нашел, товарищ полковник. Она такая уже была... – Какая «такая» была? – Дробью прошибленная. – Чем? – повысил голос полковник. – Дро... – начал было Вася и умолк, почувствовав, что проговорился. Толпа моделистов загудела. Полковник в упор смотрел на Васю: – Откуда же ты знаешь, что именно дробью? Я, например, старый охотник, но и то не догадался. Вася молчал. Он смотрел в одну точку и часто помаргивал. Он был такой красный, что казалось, даже волосы его порозовели. Дима улыбался, прикрыв ладонью рот. Аббас подскочил к Васе и закричал, размахивая руками: – Я знаю!.. Он сам стрелял! Сам дробью модель стрелял! Смотрите, какой лицо! Сам стрелял!.. – Тихо, тихо! Не надо кричать, – мягко сказал полковник и обратился к Васе: – Ну? Вася теребил пальцами кончики своего галстука и не отрываясь смотрел на них. – Я... я нечаянно, – еле выдавил он. – То есть как «нечаянно»? – Я не знал, что это модель. – Не знал? За что же ты ее принял? За перепелку? Из левого Васиного глаза скатилась слеза и задержалась на уголке рта. Он быстро слизнул ее. – За... за кондора принял, – прошептал он еле слышно. – За кого? – Кондор... За кондора... – Ну-ка, расскажи по порядку. Так мы все равно ничего но поймем. Вася молчал. – Не хочешь говорить? – Пусть он расскажет, – сказал Вася и кивнул на Диму. Моделисты придвинулись ближе и затихли. Дима потер ладони и, улыбаясь, начал: – Понимаете, дело, значит, было так. Иду я ночью на рыбалку. Со мной, значит, вот этот Вася и его сестра. Ну, тут, конечно, они мне рассказывают всякие рыбацкие истории, что в их речке можно поймать три килограмма рыбы, но это к делу не относится. Итак, значит, идем. Вдруг мимо нас пролетает какая-то большая тень, перелетает через речку и скрывается на одном дереве. И тут вот этот «герой» начинает кричать: «Это кондор! Это какая-то загадочная птица! Собой пожертвую для науки, а ее подстрелю!» Дима разошелся. С большим юмором он рассказывал о том, как Вася и Нюша шли на «охоту», как Вася, полумертвый от страха, кричал над обрывом «эй» и как он в одних трусах начал переходить реку, но, испугавшись, вернулся. Рассказывал он так остроумно, что моделисты покатывались со смеху. Даже сердитый Аббас начал улыбаться. Даже сам Вася улыбнулся слабой, несчастненькой улыбкой. Посмеивался и полковник, держа в зубах папироску. Чем дальше подвигался рассказ, тем он все чаще поглядывал на Васю, и тогда в глубоко запавших темных глазах его под косматыми бровями появлялось что-то ласковое. Когда Дима начал рассказывать о самом сражении с невиданной птицей, полковник, продолжая смеяться, обнял Васю и похлопал его по плечу. – ...Наш «герой» бабахнул второй раз, его «кондор» развалился, и вот вам результат, – закончил Дима, плавным жестом указав на разбитую модель. Долго в толпе стоял такой гул, что ничего нельзя было разобрать. Одни что-то говорили, другие все еще смеялись. Дима, раскрасневшийся, довольный собой, обмахивался кепкой. Вася стоял, опустив плечи, и казалось, что он даже похудел за эти несколько минут. – Занятно! – сказал полковник, когда шум немного утих. Он сдунул с папиросы пепел и обратился к Диме: – Ты, я вижу, человек остроумный, тебе на язычок не попадайся. Но вот что меня интересует: ты ведь тоже не знал, что это модель, так ведь? – Не знал, – сказал Дима. – Не знал, что это модель, и был уверен, что это не кондор. Что же ты тогда думал: что это было такое? Дима перестал обмахиваться кепкой. – Я... я вообще ничего не думал... Я вообще... – Постой, постой! Как же это «ничего не думал»? Не думает дерево, камень, улитка, но человек-то всегда что-нибудь думает. Моделисты негромко засмеялись. Дима покраснел. – Я, конечно, видел, что это похоже на птицу, по я же знаю, что таких больших птиц не бывает. Полковник смотрел на Диму, чуть улыбаясь: – «Похоже на птицу, но таких птиц не бывает». Стало быть, перед тобой было некое загадочное явление... И ты даже не попытался его исследовать. Так? Дима молчал. Молчали и люди, окружавшие его, ожидая, что он ответит. Но Дима так ничего и не ответил. – Какое же ты имеешь право смеяться над товарищем? Ты вот сидел сложа руки да критиковал, а он в это время действовал. Он-то был уверен, что это какое-то живое чудовище, и не побоялся выйти на него с дробовиком. Пусть он ошибся, но он был героем в тот момент, отважным исследователем, а ты кем был? – А в результате модель все-таки нашлась, – громко сказал кто-то из моделистов. – Да, – подхватил полковник, – модель нашлась. Ее вчера выпустили перед самым закатом солнца, не рассчитывая, что она улетит далеко. Но она пошла и пошла... Летчик, погнавшийся за ней, потерял ее: солнце в глаза светило. Модель рекорда не поставила, но результат показала хороший. – А окажись твой друг таким же, как ты, знаешь, что могло случиться? – сказала девушка в комбинезоне. – Первым порывом ветра модель бы сбросило в реку, и поминай как звали! – И не было бы у Аббаса ни модели, ни ценного подарка, – вставил кто-то из моделистов. – Аббас, скажи спасибо охотнику! – Аббас, извинись! Аббас взял Васину руку и дважды сильно тряхнул ее. – Спасибо! Извиняюсь! – сказал он. Моделисты начали расходиться. Полковник снова обнял Васю за плечи. – Ты на самолете летал? – спросил он. Вася качнул головой. – Ну идем, я тебя устрою. Через пять минут жизнь планерного старта шла обычным порядком. Моделисты бегали по полю, таща за собой планеры на длинных тонких шнурах – леерах. Белые, голубые, желтые, синие птицы взмывали в небо и, отцепившись от лееров, начинали парить. Дима, хмурый, насупленный, брел по аэродрому, сунув руки в карманы брюк. Иногда он приостанавливался, подымал плечи и негромко произносил: – Глупо! Раздался рев мотора. Низко над Димой промчался учебный самолет. Это Вася несся к небу. {Юрий Сотник @ Собачья упряжка @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК СОБАЧЬЯ УПРЯЖКА Было пять часов вечера. Над рабочим поселком цементного завода бушевал буран. Отчаянно болтались фонари на столбах. При их прыгающем свете было видно, как белыми извивающимися хвостами сметается снег с крыш домов, как сливаются эти хвосты с белыми клубами, летящими с неба, и со снежными смерчами, вздымающимися с земли, и как все это мчится вдоль улицы, свистя и завывая. Прохожие шагали согнувшись, спрятав головы в воротники, сунув руки в рукава. Только двенадцатилетний Петя Зацепкин вел себя иначе. Он шел не по тротуару, а по сплошь заметенной мостовой, шел против ветра, не пряча рук в карманы, высоко держа голову. Худощавая физиономия его выглядела сурово и решительно. Когда ветер достигал особенной силы, Петя сжимал зубы и ускорял шаги. Лицо его принимало уже не суровое, а прямо свирепое выражение. Петя был сегодня на новогоднем утреннике в школе, где присутствовал в качестве гостя приехавший в отпуск штурман полярной авиации Семен Григорьевич Бакланов. Петя и раньше увлекался книгами об Арктике. Теперь же, повидав настоящего, живого полярника, услышав его рассказы о полетах над Ледовитым океаном, о длинных переходах на собачьих упряжках, о работе метеорологов, ведущих свои наблюдения при девятибалльном шторме, Петя окончательно решил: он будет заниматься гимнастикой по утрам, обливаться холодной водой, ходить на лыжах — словом, делать все, чтобы подготовить себя к работе в суровых условиях Арктики. Когда под вечер разыгрался буран, Петя решил, что это прекрасный случай проверить свою выносливость, свое бесстрашие перед лицом стихии. Ему представлялось, что вьюга метет не среди домов поселка, а среди ледяных торосов и что он сам не ученик пятого класса Петя, а известный исследователь Севера Петр Сергеевич Зацепкин, идущий с группой товарищей, с несколькими собачьими упряжками на помощь потерпевшему аварию и затерявшемуся во льдах самолету. Все полярные радиостанции ждут сообщений от «партии Зацепкина», а его сообщения лаконичны и полны сурового мужества: «Пурга усилилась. Точка. Лица у всех обморожены. Точка. Половина собак околела. Точка. Продолжаем двигаться вперед на помощь пострадавшим летчикам. Точка». Вдруг Петя очнулся от своих мечтаний. Навстречу ему сквозь крутящуюся снежную пелену быстро шли два человека. Ростом каждый был не больше Пети. Один был одет в длинный тулуп — по нему Петя узнал своего одноклассника Пантелея, другой походил на большой черный шар, к которому приделали ноги в валенках. Петя догадался, что это Валерка, одетый в свою черную куртку из пышного козьего меха. — Петька, мы к тебе! Дело есть: давай собак дрессировать! — прокричал Валерка. — Зачем? — крикнул Петя, пожимая протянутую Валеркой руку. — В сани запряжем. Экспедицию устроим. На собачьей упряжке. Хочешь? Только сейчас Петя понял, в чем дело. — Хочу, — сказал он. — Идемте ко мне, обсудим. Через несколько минут все трое, отряхнув с себя снег и сняв верхнюю одежду, уселись за накрытым клеенкой столом в одной из комнат Петиной квартиры. — Слушай, — заговорил Валерка, взобравшись с коленками на стул и наваливаясь животом на стол. — У тебя Шайтан, у меня Леди. А у Пантелея целых две собаки. Верно, Панька? — Ага, — подтвердил тот. — Вот такие кобели. — Слушай дальше, — продолжал Валерка. — Берем обыкновенные сани и приделываем к ним лыжи — вот тебе и нарты! Упряжь делаем из брезентовых ремней… Каникулы только что начались. Неделю обучаем собак, а потом — в экспедицию. — А куда в экспедицию? — Куда? В Соколовку! Валерка сказал «в Соколовку» таким тоном, словно эта деревня находилась где-нибудь на Чукотке. На самом же деле от города до Соколовки было около девяти километров, если ехать проселком. В Соколовке жила и работала учительницей Петина бабушка, были там родственники и у Валерки с Пантелеем. Петя пожал плечами: — А что интересного в Соколовке? И так почти каждое воскресенье туда ездим. — «Что интересного»! — передразнил Валерка. — Не в Соколовке дело, а в том, как мы туда пойдем. Мы туда не по проселку пойдем, а напрямик через поле, по глубокому снегу, как в настоящей Арктике. Один будет впереди на лыжах идти, дорогу прокладывать, а двое — сзади на нартах ехать по очереди. В середине пути привал устроим и даже пищу на спиртовке приготовим из мороженого мяса. — Спиртовки, небось, не достать, — заметил Пантелей. — Ну, не спиртовку, так керосинку возьмем, — сказал Валерка. — Я возьму. У нас старая есть. Петя выпрямился на стуле, посмотрел на Валерку, на Пантелея. — Товарищи, — отчеканил он значительным тоном, — это здорово! Это знаете какая будет тренировка!.. — А ты думал что? Не хуже, чем где-нибудь на Новой Земле. Мы с собой нарочно одну пару лыж возьмем — дорогу прокладывать. Разразится буран или выбьются из сил собаки — как хочешь, так и спасайся. Тут уж если слаб, значит всё, конец тебе придет. — Как бы только родители не узнали! — сказал Пантелей. — А откуда они узнают? Мы скажем, что поедали по проселку своих навестить, а сами, как выедем за город, свернем в сторону — и полем! Выл ветер в трубе. Вздрагивали стекла в окнах. Стучала неплотно пригнанной щеколдой калитка во дворе. Петя прислушался к этим звукам и вообразил себя мужественным и опытным начальником опасной экспедиции — начальником, которому доверена судьба его товарищей, Валерки и Пантелея. Стоя возле стола, он постучал по нему указательным пальцем: — Имейте в виду, товарищи, путь будет опасный! Пройти на собаках по глубокому снегу такое расстояние — это вам не шуточки. Валерка ходил по комнате, сунув пальцы за пояс брюк. — Распределяю обязанности, — сказал он четким командирским голосом. — С завтрашнего утра мы с Пантелеем делаем нарты, а Петька готовит упряжь. Послезавтра начинаем тренировать собак. Ясно? Петя неприязненно покосился на Валерку: «Чего Валерка изображает из себя командира какого-то!» Он пренебрежительно усмехнулся: — Насчет упряжи — это, милый мой, всякий ребенок знает. Нам надо так, товарищи, подготовиться, чтобы каждую мелочь учесть. Имейте в виду, товарищи, нам такие опасности могут встретиться, что… — Давай бери бумагу и пиши, — прервал его Валерка. — Список пиши. Чего брать с собой в дорогу. Петя и сам было хотел сказать, что нужно составить подробный список необходимого снаряжения, но, услышав приказание Валерки, возразил: — Не в списке, товарищи, дело. Нам, дорогие товарищи, надо вот что придумать: во-первых, что мы будем делать, если разразится буран, во-вторых… — Довольно болтать! — сказал Валерка, кладя перед Петей бумагу и карандаш. — Пиши! Петя заложил руки за спину и уставился на Валерку: — Чего ты тут, Валерка, командуешь? Ты что, командир? — А чего ты все болтаешь? Надо дело делать, а он все болтает да болтает! Давай пиши! — А я вот принципиально не буду писать! Принципиально не буду! И нечего тебе командовать. Нос не дорос. Валерка пригнул голову и ссутулил плечи. — Ты потише с носом-то! — сказал он, глядя на Петю исподлобья. — Я вот тебе покажу нос! Петя вытянулся в струнку и даже привстал на цыпочки. — А что ты мне сделаешь? Что ты сделаешь? — зачастил он пискливой скороговоркой. Пантелей беспокойно вертел белобрысой головой: — Ребята, ребята, ну чего вы там! Ребята, ну хватит! Ребята, чего вы, в самом деле? — А чего он: «Нос не дорос»! — А зачем Валерка командует? «Пиши да пиши»! Принципиально не буду. — Ну, ребята, ладно вам, — говорил Пантелей. — Ну, давайте я буду список писать. Ведь поссоритесь, так вся экспедиция развалится. Ну, чего писать? А, ребята, чего писать? Валерка сел на стул боком к столу. — Нарты пиши и упряжь, — сказал он угрюмо, глядя куда-то в угол комнаты. — Потом керосинку пиши. — Для керосинки керосин нужен, — так же хмуро и не глядя на Валерку, сказал Петя. — Литра полтора. — Пиши: керосину полтора литра, — проворчал Валерка. Пантелей прилежно писал, склонив голову набок. Через десять минут ребята забыли о ссоре. * * * Поздно вечером Петя рассказал отцу и матери о затее с собачьей упряжкой. Он умолчал только о намерении ребят ехать в Соколовку целиной — сказал, что поедут по дороге. Упряжь и сани готовили два дня. На третий день Петя вскочил в семь часов утра и сразу начал одеваться. Они с Валеркой и Пантелеем выбрали для обучения собак самое укромное место и решили прийти туда затемно, чтобы их не заметил кто-нибудь из поселковых ребят. «Если хоть один мальчишка узнает, — сказал вчера Валерка, — вот увидите, со всего поселка сбегутся. Какая там тренировка!» «И еще за нами в экспедицию увяжутся! — добавил Пантелей. — На лыжах пойдут провожать. Тогда никаких опасностей и трудностей не получится». Только-только начинало светать, когда Петя вышел во двор. Небо было затянуто облаками, и мороз стоял совсем маленький. Из конуры вылез Шайтан и остановился перед Петей, позевывая, потягиваясь и виляя черным косматым хвостом. Петя привязал к ошейнику кусок шпагата и повел Шайтана на улицу. Он благополучно, не встретив знакомых ребят, добрался до маленькой речки, огибавшей окраину поселка. Противоположный берег речки был покрыт голыми кустами, сизыми от осевшего на них инея, а по льду реки тянулась санная дорога. Петя с Шайтаном спустился на лед, прошел по дороге сотню метров влево, затем свернул направо, в маленький овражек, склоны которого тоже были покрыты кустами. Здесь, на утоптанном снегу, стояли простые деревянные санки с приделанными к полозьям лыжами; возле санок переминались с ноги на ногу Валерка в своей шарообразной куртке и Пантелей в тулупе до пят. Валерка держал на поводке криволапую, приземистую и жирную собаку Леди. Пантелей привел двух здоровых рыжих псов с глупыми глазами. Одного из них звали Бандит, а другого — Полкан. Ребята поздоровались, поговорили минут пять об опасностях и трудностях будущей экспедиции, затем Петя сказал: — Нус! Приступим? Уже рассвело. Было очень тихо. В воздухе плавали редкие снежинки. Валерка расправил на снегу упряжь. Она состояла из длинного ремня, прикрепленного к санкам, и четырех шлеек, привязанных к ремню попарно: две спереди, две сзади. Каждая шлейки была устроена так, что могла охватывать грудь, бока и спину собаки. — Давай запрягай, — сказал Валерка. Пантелей взял подмышки Бандита и поволок его к нарте. Бандит, почуяв недоброе, прижал уши и уперся всеми четырьмя лапами. Когда же хозяин все-таки запряг его, он завизжал и начал метаться по оврагу. — Петька, держи нарты! — крикнул Пантелей. — Я Полкана сейчас… Петя одной рукой вцепился в санки, а другой продолжал держать шпагатик, привязанный к ошейнику Шайтана. Полкан оказал сопротивление еще более яростное, чем Бандит, а когда Валерка принялся запрягать Леди, началась такая кутерьма, что, наверное, в поселке стало слышно. Бандит и Полкан с воем бросались то в одну, то в другую сторону, так что Пете и Пантелею пришлось лечь на землю, чтобы удержать сани. Леди верещала и цапала Валерке руки. Видя это, Пантелей кричал: — За морду ее держи! За морду! А то укусит! Петя подавал противоположные советы: — Погладь ее! Погладь! Она успокоится. Погладь ее! Один только Шайтан спокойно сидел на месте и смотрел на все это представление, склоняя голову то на одну сторону, то на другую. Наконец Валерка выпрямился. Лицо его было покрыто испариной, шапка съехала набок. — Давай теперь ты своего Шайтана!.. Услышав свое имя, Шайтан поднялся на ноги, без труда выдернул шпагат из Петиной руки и затрусил по овражку. — Валерка, лови! — взвизгнул Петя. Валерка растянулся во весь рост на снегу и схватил Шайтана за заднюю лапу. Шайтан обернулся и вцепился зубами в его куртку. — Скорее, вы! Кусает ведь! — закричал Валерка, не выпуская собачьей лапы. Увидев, что от Валерки летят клочья черной шерсти, Петя и Пантелей отпустили сани и побежали к нему. Собаки рванулись и помчались вон из оврага. Валерка тут же выпустил Шайтана. Все три путешественника закричали: «Держи!» — и выбежали на дорогу, тянувшуюся по льду. По дороге шагала лошадь, запряженная в дровни. Прямо на нее стремглав неслись собаки с болтающимися за ними нартами. Увидев собак, лошадь вытаращила глаза, попятилась так, что хомут наехал ей на голову, затем круто развернулась вместе с дровнями и поскакала обратно. Колхозница, сидевшая в дровнях, натягивала вожжи и кричала, собаки лаяли. Эти звуки постепенно замерли за поворотом реки. Ребята стояли на дороге и молчали, глядя вдаль. Минуты через две Валерка повернулся к Пете и сказал, оттопырив нижнюю губу: — Иди вот теперь лови! Где хочешь, там и лови! Петя приподнялся на цыпочки: — Вот так здорово! А почему я должен ловить? Я, что ли, виноват? Мы из-за тебя санки выпустили, чтоб тебя же спасти! — А из-за кого мне Шайтан куртку порвал? — закричал Валерка. — Из-за кого? Я, что ли, его выпустил? — Ребята, ребята, хватит вам! Ну, чего вы опять! — забеспокоился Пантелей. — Пойдем все вместе и поищем собак. И все в порядке будет. — Принципиально не пойду, вот принципиально не пойду! — зачастил Петя. — Его никто не просил собаку за заднюю лапу хватать — нужно было за веревку хватать. Он бы еще за хвост ее схватил! — Ладно, — сказал Пантелей. — Не хочешь, так не ходи, мы с Валеркой пойдем. Правда, Валерка? — Очень мне нужно за Петьку ходить и искать! Видя, что ничего не помогает, Пантелей сам отправился на поиски собак. Некоторое время Валерка и Петя прохаживались по дороге, делая вид, что не замечают один другого. Потом им обоим стало совестно. — Если он их даже найдет, — сказал Петя, обращаясь к кустам на берегу, — так все равно не справится. Их вдвоем еле удержишь, а он одни. Валерка приостановился: — Пошли! Отыщем его! Но далеко идти за Пантелеем не пришлось — он скоро сам показался изза поворота, таща за собой всю упряжку. Псы покорно шли за ним. Языки у них свисали до земли. Шерсть взмокла и взъерошилась. — Они вовсе недалеко убежали, — сказал Пантелей, широко улыбаясь. — Они как стали на бугор подниматься, так в кустах вместе с санками и застряли. Ребята дали собакам придти в себя. За это время Пете удалось подманить к себе Шайтана. Его запрягли. Шайтан хоть и поджал хвост, но не очень сопротивлялся, видя, что остальные собаки ведут себя довольно спокойно. Прошло минут двадцать. — Похоже, отдохнули, а? — сказал Пантелей. — Садимся? — предложил Петя. Валерка поднял длинный веревочный бич и стал на задние концы лыж, прикрепленных к полозьям. Петя с Пантелеем сели боком на санки. — Но, пошел! — крикнул Валерка и хлопнул бичом над головами ребят. Псы вскочили и, поджав хвосты, бросились вправо. Пантелей спрыгнул с санок и замахал на них руками в варежках: — Куда! Куда! Прямо пошли, прямо! Собаки шарахнулись влево. Пете нельзя было спрыгнуть с саней, так как Валерка держался за его воротник. Поэтому Пантелей обежал нарты и замахал на псов с левой стороны. Те в конце концов смекнули, чего от них требуют, и дружно побежали по дороге. Пантелей вскочил на санки. Все трое мальчишек пришли в невероятный восторг. Они хохотали, кричали. Валерка то и дело щелкал бичом. * * * Прошло несколько дней. Каждое утро друзья тайком пробирались к реке и обучали свою упряжку. За это время Петя и Валерка поссорились еще раза два и этим доставили большое удовольствие собакам, которые в такие минуты сидели и отдыхали. Однажды в воскресенье Петины папа и мама побывали на речке и долго смеялись, глядя, как бегает собачья упряжка. Петин папа даже сам прокатился метров сто на санях, а мама сказала, что она не возражает против поездки ребят в Соколовку. 8 января 1951 года в десять часов утра наши путешественники двинулись в свой знаменитый поход. Перед этим все члены экспедиции собрались в знакомом овражке. Нарты были извлечены из густого кустарника, где их прятали. Собаки, уже запряженные, сидели на снегу, позевывая и поглядывая на хозяев, стоявших с вещевыми мешками за плечами. Валерка держал в руках керосинку, а Петя — список снаряжения. Глядя на список, он выкрикивал: — Керосинка! — Здесь, — отвечал Валерка. — Керосину полтора литра! — Налиты. — Свинины один килограмм! — У меня, — отвечал Пантелей. — Кофейник! — У меня. Так были перечислены спички, компас, карманный фонарик, йод, бинт, кальцекс, касторка, крупа, соль, кофе «Утро» и три килограмма говядины третьего сорта ниже средней упитанности, предназначенной для собак. Хотя до Соколовки было не больше девяти километров, продовольствия запасли на двое суток, учитывая возможность бурана и другие случайности. На это продовольствие путешественники ухлопали все свои сбережения. Метнули жребий, кому идти впереди на лыжах — прокладывать путь для собак. Жребий выпал Пантелею. После этого среди членов экспедиции воцарилось торжественное молчание. На лицах у Пети и Валерки появилось выражение «суровой решимости». Один только Пантелей прозаически шмыгал носом. Петя глубоко вздохнул: — Что ж, товарищи, в путь? — В путь, по местам! — сказал Валерка. Твердым шагом он подошел к саням и сел на них, поставив на колени керосинку. Петя поместился рядом с ним и снова вздохнул: — Да, товарищи, чтото нас ждет впереди?.. Пантелей нацепил на валенки лыжи, взял палки, прихватил в одну руку конец длинной веревки, привязанной к упряжи собак. Веревка сильно упрощала управление собаками, позволяя идущему впереди тянуть упряжку куда он хочет. — Вперед! — твердо сказал Валерка. — В путь! — так же твердо сказал Петя. Пантелей потащил собак вверх по овражку и скоро выбрался с псами, санями и седоками на широкое, тянувшееся почти до самого горизонта заснеженное поле. День выдался ясный, морозный. Все поле так сверкало, что у ребят ломило в глазах. Далекодалеко, почти у самого горизонта, виднелась деревня Соколовка. Снег был глубокий и довольно рыхлый. Пантелей и собаки быстро вспотели. У Валерки с Петей, наоборот, окоченели коленки, руки, замерзли носы и подбородки, но, конечно, никто из них не жаловался. Петя даже с некоторым нетерпением ожидал, когда у него окончательно онемеет нос и его нужно будет оттирать снегом. — Наверное, градусов двадцать будет, — заметил он небрежным тоном. И хотя мороз не превышал десяти градусов, Валерка ответил: — Может, и побольше. Через четверть часа седоки заявили, что пора сменить Пантелея. На этот раз была Петина очередь итти впереди. Он быстро согрелся. Собаки все яснее и яснее давали понять, что им не нравится прогулка по брюхо в снегу. Пока Валерка, передав керосинку Пантелею, размахивал над ними лыжной палкой, а Петя, через плечо, тянул веревку изо всех сил, собаки, хоть и ковыляя и тыкаясь мордами в сугроб, все-таки шли, но стоило только перестать тянуть, как они, словно по команде, садились отдыхать, свесив на сторону вздрагивающие языки и укоризненно поглядывая на ребят. Но Петя был горд той выносливостью, с которой он тащил за собой не только санки с товарищами, но и четверку собак. Валерка был доволен тем, что, коченея все больше и больше, он не издает ни единого стона. Пантелея не особенно радовало, что его, вспотевшего, так пробирает мороз, но он помнил поговорку: «Назвался груздем — полезай в кузов», и тоже не жаловался. — Километра три в час делаем, — сказал Валерка, едва шевеля замерзшими губами. — Хорошо… хорошо, что торосов нет. В торосах… и за сутки такое расстояние не пройдешь, — пыхтел Петя. Прошел час. Дома поселка, трубы завода стали совсем маленькими, а Соколовка как будто и не приближалась. На горизонте виднелась все та же мутная дымка, которую ребята видели в начале пути. — Давай сменю, — сказал Валерка. Взяв у Пети лыжи, он обмотал себя веревкой и двинулся было вперед, но собаки как сели во время остановки, так и остались сидеть. — Пошли! — крикнул Валерка, обернувшись через плечо. Все четыре пса продолжали сидеть, а Леди подняла морду к небу и завыла. К ней присоединились Шайтан и Полкан с Бандитом. — А ну, вперед! — снова крикнул Валерка. Повернувшись боком к собакам, он изо всех сил натянул веревку и вдруг упал, провалившись одной ногой в сугроб. — Вот так черт! — сказал он, поднимаясь и разглядывая лежащую на снегу лыжу. — Крепление лопнуло. Ремень лопнул. Петя с Пантелеем сошли с саней и, набрав полные валенки снега, приблизились к Валерке. — Как же теперь? А, ребята? — озабоченно спросил Пантелей. — Без паники, без паники! — сказал Петя. — Отрежем кусок веревки и привяжем вместо ремня. А сейчас устроим привал. Путешественники вытоптали в снегу небольшую ровную площадку и развязали вещевые мешки. Пантелей накормил мясом собак, причем те изрядно погрызлись между собой. Валерка с Петей зажгли керосинку и поставили на нее кастрюлю, насыпав туда снегу. Затем все трое присели на корточки и стали греть возле керосинки руки. Петя обвел глазами пустынное, сверкающее поле, посмотрел на Валерку, на Пантелея: — А что, совсем как в Арктике, — правда, ребята? Кругом ледяные просторы, ни одной человеческой души, а тут усталые собаки и три… этих самых… одиноких путника варят себе обед. — Все-таки здорово нам досталось, — сказал Валерка, — и никто не пикнул! Другие бы уж давно «мама» закричали. — Никто и не пикнет! Правда, товарищи? Пусть любые испытания — все равно к цели придем! Пантелей приоткрыл крышку, заглянул в кастрюлю и добавил в нее еще снега. — Ага, — сказал он. — Сейчас бульончику со свининкой покушаем, силы прибавится — и снова в путь. * * * Еще через час между поселком и Соколовкой можно было увидеть такую картину: среди широкой, покрытой девственным снегом равнины сидели четыре дрожащие собаки, впряженные в санки. Возле них на маленькой, вытоптанной площадке стояла керосинка с кастрюлькой, а возле керосинки приплясывали и хлопали в ладоши три одиноких путника с посиневшими лицами. Пантелей наклонился над керосинкой и приподнял крышку с кастрюли. — Еще чуток не растаяло, — сказал он. — Мороз здоровый. Огонь воду греет, а мороз ее снова студит. — Он исподтишка взглянул на Валерку с Петей. Те пританцовывали, ни на что не жалуясь, но лица у обоих были такие злые, что Пантелей постарался улыбнуться сведенными губами и бодреньким тоном проговорил: — Вот это трудности так трудности, правда, ребята, а? — Только дурак мог такое придумать! — пробормотал Петя, глядя себе на валенки. — Чего придумать, ну чего придумать? — переспросил Валерка. — Ничего, — ответил Петя. — Ничего, так и молчи. — А вот принципиально не буду молчать! Вот еще, зачем я буду молчать! Конечно, только дурак мог придумать, чтоб на керосинке в такой мороз варить. — А если ты умный, то чего ж ты сам не сказал? Чего ты раньше молчал? — Ребята, ну хватит вам! Опять, ребята, да? — Пантелей снова приоткрыл крышку и заглянул в кастрюльку. — Ребята, знаете, что? Давайте хлебца поедим — и в путь. Трудности так трудности! Вроде как голодающие, правда, ребята? Валерка молча взял Петину кастрюльку и бросил ее вместе с водой в сугроб. — Чего ты швыряешься чужими кастрюльками! — закричал Петя. — Иди, подымай теперь! Иди вот, подымай! — А вот не подыму! — буркнул Валерка. Петя вытянулся и подошел к нему: — Нет, подымешь! Нет, подымешь! Пантелей молча полез в сугроб и извлек оттуда кастрюльку, но было уже поздно. Процедив сквозь зубы: «Иди ты еще!», Валерка слегка толкнул Петю. Тот попятился, наступил на Леди, потом упал на Шайтана. Леди взвизгнула, Шайтан рявкнул. Собаки вскочили и неуклюже запрыгали по глубокому снегу, волоча за собой сани. — Ага! Ага! — закричал Петя, указывая на собак. — Лови вот теперь! — Сам лови! — Нет, ты лови! Вот лови! — Шайтан! Шайтан! Шайтан! — закричал Петя. — Леди, ко мне! Леди! — надрывался Валерка. — Полкан! Бандит! На, на, на! — манил Пантелей. Долго взывали три одиноких путника среди снежных просторов. Собаки, наверное, только посмеивались, слушая их вопли. Скоро они превратились в неясное темное пятнышко. Высоко задирая ноги, Пантелей выбрался к бивуаку. — Всё! — сказал он осипшим голосом. — Теперь как бы взаправду тут не замерзнуть. У вас веревочки нет — крепление сделать? Ребята долго шарили по карманам, но веревочки ни у кого не нашлось. — Придется так идти, пешком, — сказал Пантелей. — Давай, Валерка, ты неси лыжи, а я керосинку. Потом ты понесешь керосинку, а Петя — лыжи. Так и будем меняться. Собирайте вещи. Покорно и молча Петя с Валеркой увязали и повесили за спины вещевые мешки. Валерка взвалил на плечо лыжи. Пантелей взял керосинку. — Пошли! — скомандовал он. Все трое полезли в сугроб. * * * Часто останавливаясь, для того чтобы перевести дыхание, меняясь поклажей, путешественники прошли метров сто тридцать и остановились по колена в снегу, совершенно измученные, задыхающиеся. — Не дойти, — сказал Валерка. Пантелей посмотрел на него в раздумье. — Петька! Знаешь чего? Дай мне свой ремень от брюк. Я им лыжу к валенку примотаю, схожу в поселок и достану вам лыжи. Петя хотел спросить, почему именно он должен отдавать свой ремень, почему именно они с Валеркой обязаны дожидаться на морозе, пока Пантелей будет ходить в поселок, но не спросил ни о чем. Он молча снял ремень и протянул его Пантелею. * * * Так бесславно закончился отважный поход на собачьей упряжке. Пантелей сообщил поселковым ребятам о бедственном положении двух членов экспедиции, те надели лыжи и с хохотом отправились на помощь. Ходят слухи, что Валерка с Петей предлагали впоследствии Пантелею снова пуститься с ними в экспедицию, но Пантелей, как рассказывают, ответил: «Ну вас, ребята! С вами еще пропадешь…» {Юрий Сотник @ Учитель плавания @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК Учитель плавания Мы с Витей Гребневым и еще пятнадцать ребят из школьного туристического кружка собирались в большой лодочный поход по речке Синей. Нам предстояло подняться вверх по течению на семьдесят километров, а потом спуститься обратно. Грести против течения – дело нелегкое, особенно без тренировки. Но тут-то нам с Витей повезло. За две недели до начала похода муж моей сестры купил двухвесельную лодку. Он позволил нам кататься на ней, пока у него не начался отпуск. И вот мы с Витей уже несколько дней тренировались в гребле. Правда, тренировался больше я один. Витя – малый упитанный, грузный и не то чтобы ленивый, а какой-то флегматичный. Он предпочитал быть за рулевого. В одних трусах, в огромной соломенной шляпе, привезенной его мамой из Крыма, он сидел на корме, правил и командовал: – Вдох, выдох! Вдох, выдох! Я размеренно греб, стараясь правильно дышать и не зарывать весел в воду. Хорошо было в тот день на речке! Слева медленно полз назад высокий, обрывистый берег, на котором среди зелени белели домики городской окраины. Справа берег был низкий, заболоченный. Там у самой воды, словно тысячи зеленых штыков, торчали листья осоки; за осокой тянулся луг, а за лугом виднелись ржаные поля. Иногда к нам на борт садилась отдохнуть стрекоза или бабочка, иногда из воды выскакивала рыба, словно для того, чтобы взглянуть, кто это плывет на лодке. Мы проплыли под небольшим пешеходным мостиком. Здесь город кончался. Дальше на левом берегу зеленели огороды, а внизу, под обрывом, тянулся узкий пляж с чистым песком. По выходным дням на этом пляже собиралось много купающихся, но сейчас тут были только два человека: Сережа Ольховников и Женя Груздев. Мы причалили недалеко от них, вытащили лодку носом на берег и сели на песок, но ни Сережа, ни Женя нас не заметили. Они стояли метрах в трех от берега. Долговязому Сергею вода была по грудь, а коротенькому Женьке – по горло. Оба они отплевывались, тяжело дышали, и лица у них были совсем измученные. – Ты... ты, главное, спокойней! – говорила торчащая из воды круглая Женькина голова. – Ты не колоти по воде, а под себя подгребай, под себя подгребай! Сергей ничего не отвечал. Он смотрел на Женьку злым левым глазом. Правый глаз его был закрыт длинным мокрым чубом, прилипшим к лицу. – Давай! – сказала Женькина голова. – Еще разочек. Главное, спокойно! Сергей лег на воду и с такой силой заколотил по ней длинными руками и ногами, что брызги полетели во все стороны метров на пять, а Женькина голова совсем исчезла в белой пене. Но он продолжал выкрикивать: – Спокойно!.. Подгребай! Не торопись, под себя подгребай! Сергей быстро пошел ко дну. Женька хотел его поддержать, по по ошибке схватил не за руку, а за ногу. Наконец они вылезли на берег. У обоих кожа была синяя и покрыта пупырышками. Они теперь заметили нас, но даже не поздоровались. Сергей сел на песок рядом с Витей, обхватив ноги руками и положив подбородок на колени. Женька остался на ногах. Оба они стучали зубами. – Не па-па-па-падай духом! – сказал Женька. – Посте-пе-пе-пе-пепно научишься. – По-по-подохнешь от та-такой науки! Мы с Витей переглянулись. Витя лег на спину и стал пригоршнями сыпать песок себе на грудь. – Да, Сереженька, – сказал он, – хорошую шуточку с тобой твой друг устроил! – Убить его ма-ма-мало, та-та-такого друга! Мы с Витей опять переглянулись, и я подумал про себя: «Кому-кому, а Витьке повезло в дружбе. Кто-кто, а я-то уж никогда не подведу его, как Женька подвел Сергея». Сергей и Женька тоже собирались в лодочный поход. Пеших экскурсий и походов в нашей школе всегда проводилось очень много, а лодочный устраивался впервые. Нечего и говорить, с каким увлечением мы все к нему готовились, с каким нетерпением ждали первого июля, на которое был назначен старт. Сергей был одним из самых заядлых наших туристов, а тут он прямо помешался на лодках, на рыболовных снастях, на всяких фарватерах, ватерлиниях и кильватерных колоннах. Дней за десять до начала похода все собрались в пионерской комнате. Начальник похода – учитель географии Трофим Иванович распределил обязанности и сказал, какие вещи нужно взять. Вдруг он приложил ладонь ко лбу: – Да, товарищи, о самом главном я и забыл! Поднимите руку, кто не умеет плавать! Никто не поднял руку. Я знал, что Витя плавать не умеет, но, конечно, не стал его выдавать. А Женька вдруг повернулся к Сергею и громко сказал: – Сережка! Ну, чего ты прячешься? Ты же не умеешь плавать! Сергей страшно покраснел. Он так посмотрел на Женьку, что у другого язык отнялся бы, но Женька продолжал: – Чего ты злишься, Сережка? Ну, чего ты злишься? Скажешь, конечно, что я плохой товарищ, раз тебя выдаю! А я тебе отвечу: ведь до похода не два дня, а целых десять – значит, ты можешь научиться плавать. Ты вот все говоришь, что уже учился, что у тебя ничего не получается, потому что ты худой, но тяжелый, и что у тебя удельный вес слишком большой для плаванья. А я тебе скажу: враки все это. Просто у тебя настойчивости нет. Ну и вот! Случится с тобой что-нибудь, на чьей совести это будет? На моей. – Евгений прав, – сказал Трофим Иванович. – Делу помочь нетрудно, я уже договорился с Василием Васильевичем. Ты завтра, Сергей, зайди к нему домой в десять утра. Отправитесь на речку заниматься плаванием. Но предупреждаю, друг: если ты к двадцать восьмому числу не научишься хотя бы держаться на воде, тогда уж извини. На реке всякое может случиться. Когда окончилось собрание, Сергей ушел из школы, даже не взглянув на Евгения. На следующее утро он отправился к преподавателю физкультуры, но оказалось, что Василий Васильевич заболел ангиной и лежит в постели. Тогда Женька сказал Сергею, что он сам научит его плавать. Сергей сначала и разговаривать с Женькой не захотел, но потом согласился. Как-никак, а Женька был одним из лучших наших пловцов. С тех пор во время наших тренировок мы с Витей каждый день видели, как они мучаются. Вот и теперь мы смотрели на них и очень сочувствовали Сергею. До начала похода осталась только неделя, а он все еще плавал, как топор. Вите было хорошо! Он поступил в нашу школу этой осенью, и никто, кроме меня, не знал, что он не умеет плавать. * * * Женька прилег на песок, подперев голову рукой. Сергей по-прежнему сидел, положив подбородок на острые колени. Он сказал, ни к кому не обращаясь: – Я все свои деньги истратил на этот поход... Литературу купил, удочки... А теперь... теперь все прахом пошло! – Ничего но прахом. Научишься, – ответил Женька. Сергей повернулся к нему и вдруг закричал тонким, почти плачущим голосом: – «Научишься, научишься»! Уже три дня из реки не вылезаем, а чему я научился? Чему? Воду литрами глотать – вот чему я у тебя научился! Женька спокойно разглядывал на ладони какую-то песчинку. – Ты, главное, духом не падай. Еще неделя впереди. – «Неделя впереди, неделя впереди»! – опять закричал Сергей. – Говорят тебе, что у меня организм такой! Не приспособлен я к плаванью. – Выдумываешь ты все. «Организм»! – проворчал Женька. Тон у него был такой спокойный и уверенный, что я не выдержал: – А откуда ты знаешь, что он выдумывает? Может, и правда у него удельный вес слишком большой! – Тебе хорошо говорить: «Не падай духом»! – проворчал Виктор. – Ты-то в поход пойдешь. Подвел товарища, чтобы принципиальность свою показать, а теперь утешает: «Не падай духом»! Женька встал, отряхнул песок с трусов, натянул на ноги старые черные брюки, закатанные до колен, и, не надев рубашки, стал подниматься по тропинке, ведущей с пляжа наверх. – Обиделся! – усмехнулся Виктор. – Женя! Куда ты? – окликнул я. – Домой. Сейчас приду. Женькин дом был совсем недалеко. Минут через десять он вернулся. Он нес длинную толстую веревку, свернутую в кольцо. Он остановился над Сергеем и сказал усталым голосом: – Вставай! Пошли. Сергей только голову приподнял: – Куда еще? – По новому способу учиться. – По какому еще способу? – У тебя на мелком месте ничего не получается: ты, чуть что, ногами на дно становишься. Теперь давай на глубоком месте попробуем. Я тебя спущу на веревке с моста, а ты старайся плавать. Как пойдешь ко дну, я тебя вытащу. – Ничего не выйдет, – сказал Сергей и отвернулся. Женька подождал немного, потом повысил голос: – Идем! Слышишь? Долго я над тобой буду стоять? Тут уж мы с Виктором поддержали Женьку. – В самом дело, Сергей, почему не попробовать! – сказал я. – Мне говорили, что такой способ помогает. – Чудак человек! – сказал Виктор. – Последнюю надежду теряешь. А вдруг все-таки научишься да пойдешь в поход? Как видно, Сергей не захотел терять последнюю надежду. Он поднялся, и Женька обмотал его грудь веревкой, завязав тройной узел на спине. – Идем! А вы, ребята, стойте на всякий случай поближе к воде. Дойдя с Сергеем до середины моста, Женька остановился: – Тут будем. Здесь глубоко. Полезай! Я знал, что под мостом Сергею было не больше чем по шею, да и вообще в нашей речке возле города трудно найти место, где было бы глубже. Сергей с опаской посмотрел вниз, и я подумал, что он сейчас увидит дно. Однако вода была довольно мутная. Сергей потоптался некоторое время на месте и, вздохнув так громко, что даже мы с Виктором услышали с берега, перенес через перила сначала одну ногу, потом другую. Стоя за перилами, он снова посмотрел на воду, потом на Женьку. – Полезай, полезай! – сказал тот. Сергей обхватил руками сваю и пополз вниз, а Женька начал постепенно вытравливать веревку, но так, чтобы она оставалась все время натянутой. Вот Сергей погрузился в воду по плечи. Перегнувшись через перила, Женька наблюдал за ним. – Плыви! – скомандовал он. Сергей забарахтался было, но как только Женька ослабил веревку, он снова обнял сваю и повис на ней. – Отпусти сваю! – сказал Женька. Сергей молчал и отплевывался. – Отпусти, говорю! Что ты вцепился? Сергей отпустил сваю и со страшной силой заколотил руками и ногами по воде. Женька быстро оттащил его подальше от сваи и закричал: – Спокойно! Спокойно! Плавно под себя подгребай, плавно! Но Сергей уже не слышал его – он исчез под водой, только круги пошли от веревки. Женька подождал секунды две, надеясь, что он выплывет, затем вытащил своего ученика на поверхность. – Отдохни немного, – сказал он. Сергей отдохнул, а потом Женька снова скомандовал ему: «Плыви!» – и снова тот начал барахтаться, а его учитель кричать: «Спокойно! Под себя подгребай!» И снова Сергей исчез под водой, и снова Женька вытащил его, перепуганного и задыхающегося. Так повторялось много раз. Минут через пятнадцать Сергей таким голосом крикнул: «К черту! Не могу больше!», что Евгений тут же подтащил его к свае и помог взобраться на мост. – К че-че-черту все это плаванье! К че-че-черту весь этот по-по-ход! – сказал Сергей и стал быстро ходить по пляжу, чтобы согреться. Женька сел на песок. Он весь блестел от пота, и вид у него был такой усталый, что ни я, ни Витя больше не решались его ругать. – Не надо мне никакого похода! – повторил Сергей, проходя мимо. Мы посмотрели ему вслед. Витя негромко сказал: – Сейчас говорит «не надо», а как будет старт, заболеет с горя. – Конечно, – ответил я. – Во всех наших путешествиях он самый активный был. А тут все пойдут, а он один будет дома сидеть. Женька машинально сгребал руками песок, строил из него пирамиду. – А я, думаете, пойду, если Сергея не возьмут? – сказал он, не поднимая головы. – Думаете, у меня совести нет? Скоро Витя отошел от нас и принялся вычерпывать консервной банкой воду из лодки. Женька о чем-то думал, поглядывая то на лодку, то на ушедшего в другой конец пляжа Сергея. Вдруг он, понизив голос, обратился ко мне: – Отдохнем чуток и еще один способ попробуем. Только вы мне помогите. Я присел перед ним на корточки: – А что за способ? – Мне Юрка Поспелов рассказывал. Говорит, его так отец научил. Посадил в лодку, отплыл от берега и выбросил его за борт. Юрка подумал, что там глубоко, стал изо всех сил барахтаться, чтобы жизнь свою спасти, и поплыл. Поможете? – Помочь, конечно, поможем. Только где ты найдешь глубокое место? – А глубокого как раз и не нужно искать. Нужно только сказать Сергею, что там с ручками. – Против ивовых кустов есть такое место, – сказал я. – Там вода какая-то зеленая, темная, кажется, что и дна нет, а на самом деле совсем неглубоко. Договорившись обо всем, мы окликнули Сергея и предложили ему покататься. Сергей ответил, что для него «плавать на лодке – значит только растравлять себя», но тут же стал помогать Виктору вычерпывать воду. Покончив с водой, они столкнули лодку и забрались в нее. Нам так и не удалось предупредить Витю о том, что мы задумали. Мы усадили Сергея править, я примостился рядом с ним на корме, Женька сел на весла, чтобы быть поближе к нам, а Витя расположился на носу. До ивовых кустов было метров пятьсот. Наша лодочка, тяжело нагруженная, сильно осевшая, медленно подвигалась против течения. Песчаный пляж кончился. Справа потянулся почти отвесный глиняный обрыв со множеством крошечных пещерок. Десятки ласточек носились в этом месте над рекой, то пикируя к самой воде, то высоко взлетая. Временами какая-нибудь из них исчезала в одной из пещерок и через несколько секунд выпархивала оттуда снова. Наконец мы добрались до места, где под обрывом росли кусты ивы, окунувшие нижние ветки в воду. Я мигнул Женьке и, как было условлено, громко спросил: – Женька! А что, здесь глубоко? – У-у!.. – протянул он. – Тут даже я не доныриваю. Сергей посмотрел на темную воду. Мы с Женькой перемигнулись. Я обеими руками уперся Сергею в плечо и толкнул его. – Ой, что ты делаешь! – вскрикнул он и вцепился в борта. Лодка сильно качнулась. – Хватит дурить, вы! Перевернемся! – сказал Витя, но Женька вскочил и бросился ко мне на помощь. Я отклонился в сторону и всем корпусом что было силы толкнул Сергея в бок... Раздался крик, я почувствовал, что куда-то лечу, потом вокруг меня зашумела вода. Окунувшись, я стал на дно. Вода была мне по грудь. Через секунду в метре от меня показалась Женькина голова. – Где Сережка? Сережки нет! – сказал он и нырнул. Я оглянулся и не увидел ни Виктора, ни Сергея. Только лодка плыла кверху килем да Витина соломенная шляпа. Я тоже нырнул и увидел илистое дно, редкие кустики каких-то водорослей да Женьку, проплывшего мимо меня, словно огромная лягушка. И больше ничего и никого! Мы вынырнули одновременно друг против друга. Лицо у Женьки было серое. – Сережки нет... Сережка утонул! – сказал он хрипло. – И Витьки нет! – ответил я, глотая воздух. Мы снова нырнули. Чего я только не передумал за эти несколько секунд, пока был под водой! Иной раз за целый день столько не передумаешь. И о том, что я скажу Витькиным родителям, и о том, что, если бы я выучил его вовремя плавать, все обошлось бы благополучно, и о том, что мы с ним не доделали фотоаппарата под кинопленку, и о том, что же теперь будет с Женькой и с Сережиной мамой, и о том, каким образом все-таки могли утонуть два здоровенных малых в таком мелком месте. Почувствовав, что вот-вот открою рот и вздохну, я снова стал ногами на дно и оглянулся. Берег был пуст. Не увидел я никого и на воде. Но из-за перевернутой лодки, которая шла боком к течению и которую отнесло уже метров на двадцать, доносились два испуганных, сердитых голоса: – Женька! Володька! Сюда! – Женька, где ты там? Женькина голова на секунду появилась над водой: – Нету их! Голова снова исчезла. Женька, наверно, сам умер бы под водой от разрыва сердца, если бы я насильно не вытащил его. Только теперь он услышал крики и все понял. Быстрыми саженками мы догнали лодку, поймав по дороге плывшее отдельно весло и Витькину соломенную шляпу. Обогнув лодку, мы увидели возле кормы – Сергея, а возле носа – Виктора. Уцепившись за борт, они били по воде ногами. – Становитесь на дно. Здесь мелко, – сказал Евгений. Мы с Женькой страшно переволновались, пробыли под водой, наверно, в общей сложности минуту, потом гнались за лодкой и теперь тащили ее к берегу из последних сил. Я только и думал о том, как бы преодолеть эти пять-шесть метров, отделявших нас от берега, и лечь на узкой, поросшей травой полоске земли под обрывом. Наконец мы добрались, но и тут нам не сразу удалось отдохнуть. Едва мы вышли на берег, как Сергей начал наступать на нас, приговаривая: – Я вам покажу, как такие шуточки шутить! Я вам покажу, как такие шуточки шутить! Он даже шлепнул меня ладонью по затылку. Витя вытряхивал из свой шляпы воду и громко одобрял Сережку: – Так им!.. Дай им еще! Знают, что люди плавать не умеют, и такие штуки выкидывают! Потом они вскарабкались на обрыв и ушли. В другой раз ни я, ни Женька не спустили бы Сергею такого обращения, но теперь нам было все равно. Мы не окликнули их; мы рады были, что они ушли. Сели на траву и стали отдыхать. * * * На следующий день я зашел к Вите, чтобы объяснить ему вчерашнее происшествие и позвать тренироваться в гребле. Его не оказалось дома – мать послала в магазин. Я оставил записку, в которой сообщал, что буду ждать его возле мостика, и, взяв лодку, отправился туда. На пляже я увидел такую же картину, что и вчера: по грудь в воде стоял Сергей, а возле него торчала Женькина голова. – Ты не волнуйся. Ты вот так делай. Вот так! Смотри! Женька медленно проплыл около Сергея. – Ну, а я не так, что ли, делаю?.. Я же так и делаю! – Значит, не так. Ну давай! Еще раз! Через несколько минут сверху спустился Витя. Я стал рассказывать ему, почему мы вчера перевернули лодку и как мы искали его и Сергея на дне реки. Рассказывал я долго, подробно и вдруг остановился. Все время мы слышали, как Женька выкрикивает свое обычное: «Не волнуйся!», «Подгребай!», «Держи руки под водой!», а тут он вдруг закричал: – Ну-ну-ну-ну! Ну еще... Ну так! Ну-ну-ну-ну! Мы оглянулись на речку, но Сергея не увидели. Однако через секунду он высунулся из воды. – Что? Проплыл? – спросил он почему-то испуганным тоном. А Женька так же испуганно ответил: – Сережка, честное пионерское! Метра полтора! Сергей ничего не сказал. Он откинул чуб со лба, лег на воду и, взбивая ногами пену, страшно вытаращив глаза, то открывая рот, то надувая щеки, двинулся к берегу. – Сережка! Хочешь – верь, хочешь – не верь! Два метра! Похоже было, что Сергей и в самом деле не поверил. Стоя уже по колени в воде, он с улыбкой посмотрел на нас и спросил: – Проплыл? Да? – Чудак! Конечно, проплыл! Женька вышел на берег и бросился на песок. – Все! – сказал он. – Теперь он и сам из воды не вылезет. Женька не ошибся. Мы уже начали кричать Сергею, что он весь посинел, что он зря так переутомляется, но Сергей все барахтался, все барахтался и с каждым разом, несмотря на утомление, держался на воде все дольше. – Женька! Друг! – закричал он неожиданно, выскочил на берег, обнял Женьку и стал кататься с ним по песку. Когда Женьке кое-как удалось от него отбиться, Сергей стал один прыгать и кувыркаться. Наконец он уселся, улыбаясь, весь облепленный песком. – С девяти лот не мог научиться! – выкрикивал он. – Теперь посмотрим, Трофим Иванович!.. Отдохну немного – на боку попробую! Женька! Женечка! Друг! – И он снова бросился обнимать Женьку и катать его по песку. Согревшись, Сергей опять бросился в речку. Женька лежал, подперев голову рукой, улыбался, помалкивал и, как видно, был очень доволен, что ему не надо лезть в воду. Переговариваясь с Сергеем, давая ему всякие советы, я не сразу заметил, что Витю что-то не слышно. Я оглянулся на него. Витя сидел грустный, притихший и покусывал поля своей огромной шляпы. Я догадался, о чем он думает. О том, что теперь он один из всего нашего туристического кружка не умеет плавать, и, может быть, о том, будь у него такой друг, как Женька, он бы уже плавал. Я мигнул Женьке и сказал: – Виктор, а тебе Женя говорил о проверке? – О какой еще проверке? – спросил он нехотя. – Ну, о том, что Трофим Иванович собирается перед походом всех по плаванью проверить. – Врешь! – Не веришь? Спроси Женьку. – Ну да, – отозвался тот. – Двадцать восьмого в двенадцать ноль-ноль будет проверка! Я вчера Трофима Ивановича встретил, и он мне сказал. Витя посмотрел на меня, на Евгения, помолчал... – Женька! Поможешь, а? А то меня Володька пробовал учить, да ничего как-то не вышло. Женя не сразу ответил. Он поковырял пальцем в песке, извлек оттуда половинку ракушки, осмотрел ее, отбросил и, вздохнув, медленно поднялся. – Давай! Иди, – сказал он усталым голосом. – Ты, главное, не волнуйся. Дыши спокойно и подгребай под себя. Витя научился быстрее Сергея: он поплыл на следующий день. {Юрий Сотник @ Песок @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК ПЕСОК Солнце уже село. Деревья на лужайке в нашем лагере потемнели, и только верхушки самых больших берез еще поблескивали красноватым блеском, словно сделанные из ярко начищенной меди. У забора, на котором висели умывальники, толкались десятки го-лоногих ребят. Гремели железные клапаны, слышалось фырканье, взвизгивали девчонки. Наше звено не спешило умываться. Мы стояли поодаль с полотенца-ми на плечах, с мыльницами и зубными щетками в руках и всё никак не могли притти в себя от свалившейся на нас неприятности. Уже десять дней шла подготовка к торжественному открытию ла-геря, и все это время нашему звену давали самые интересные и слож-ные задания. Мы сконструировали и построили мишень, изображав-шую фашиста, который падал и задирал кверху ноги, если попасть мя-чом в широкую черную кнопку рядом с ним. Мы сделали две трещотки для предстоящей игры. Мы оборудовали под крыльцом нашего де-ревянного дома фотолабораторию и уже выпустили два номера фо-тобюллетеня. На линейках, в стенгазетах нас постоянно хвалили за смекалку, за изобретательность, и мы, конечно, очень гордились этим. И вдруг такая обида! С полчаса тому назад на вечерней линейке старший вожатый объ-явил нам порядок завтрашнего дня. — Четвертое звено первого отряда будет заниматься ремонтом лод-ки, — сказал он. — Заделать пробоину, изготовить и навесить руль, пос-тавить мачту с парусом. Мы должны иметь флот, пригодный для даль-них плаваний по речке Тихоне. Три других звена первого отряда (зна-чит, в том числе и наше), а также весь второй отряд должны будут по-сыпать линейку песком. Вернее, даже не посыпать, а засыпать, толстым слоем засыпать. Почва здесь глинистая. Пойдет дождь — утонем в гря-зи. Сами понимаете, как это «увлекательно» — таскать песок! Ведь на подобной работе можно умереть со скуки. И это в то время, когда дру-гие ребята будут заниматься такими интересными и ответственными делами, как ремонт лодки, подготовка к подъему мачты, устройство ат-тракционов… — Весь завтрашний день насмарку! — процедил сквозь зубы вы-сокий тонконогий Лодька Виноградов. Он стоял, опустив голову в белой панаме, и снимал облупившуюся от загара кожу с голой по локоть руки. Демьян заложил руки за спину, опустил голову и нахмурил брови. Ваня Сердечкин смотрел грустными глазами то на одного, то на дру-гого из нас: — Ладно, ребята, пусть!.. Раз не ценят, так пусть! Правда, ребята? — Нет, не пусть! — сказал вдруг Демьян очень решительно. — Идемте! Я поговорю. Я докажу ему! Мы направились к умывальникам. Ростом наш звеньевой был самый маленький в отряде, но очень крепкий и такой солидный, что все его звали не Демой и, уж конечно, не Демкой, а только Демьяном. Он ходил всегда огромными шагами, старался говорить басом и очень любил всякие мудреные выражения. Вот и теперь он шел впереди нас, словно метры отмеривал, и гудел себе под нос: — Я поговорю! Я ему логически докажу! Вожатый нашего отряда Яша наблюдал за порядком возле умываль-ников и время от времени останавливал тех, кто лез без очереди или норовил налить воды за воротник соседу. Демьян остановился, немного не доходя до него. — Яш! — позвал он самым низким своим басом. — На минутку! Важ-ное дело. Яша подошел к звеньевому. Он был сильно загорелый, у него были черные курчавые волосы. В сумерках он сильно походил на негра. — Яша, — снова заговорил Демьян, — я должен заявить тебе от всего звена: мы считаем, это нерационально. — Что «нерационально»? — спросил вожатый, оглядываясь в сто-рону умывальников. — Посылать наше звено на песок. — Нерационально, говоришь? — Ага! Посылать наше звено на песок — это все равно что инже-неров заставлять работать грузчиками. Яша скрестил на груди руки и уставился на Демьяна: — Что, что? Каких инженеров? Какими грузчиками? Демьян подошел почти вплотную к вожатому и продолжал убе-дительным тоном: — Яша! Подожди. Давай рассуждать так… логически. Кто в нашем звене?.. Лодя Виноградов! Сам знаешь, как он столярничает. Он не только руль для лодки, но всю лодку может сам построить… Еще кто в нашем звене?.. Ваня Сердечкин! Он… — Понятно! Ты покороче немного. — Вот. А ты таких людей — на песок! А кто в четвертом звене? Чем они себя проявили? Ремонтировать лодку — тут голова нужна… Они, может быть, инструмента в руках не умеют держать, а ты их на такое ответственное дело! А людей… этих… ква… квалифицированных ты — на песок! Нерационально. — Всё? — спросил Яша недобрым голосом. — Всё. — Так вот, слушай меня. У нас не завод, а пионерский лагерь. А вы пока еще не инженеры, а всего-навсего мальчишки, да к тому же, как видно, здорово зазнавшиеся мальчишки. Стыдно вам, пионерам, так относиться к физическому труду! Белоручки! Демьян присмирел. Вся его солидность куда-то исчезла. Он стоял, втянув голову в плечи, и грустно смотрел вожатому на ноги. Зато мы обиделись и заговорили: — Насчет белоручек это ты, Яша, зря… — Мы вовсе не к физическому труду… мы к скучному труду так относимся. — Пускай хоть бы самая тяжелая работа, но только чтобы была интересная. — Неплохо придумали, — усмехнулся Яша: — пусть четвертое звено делает скучную работу, а вам подавай только интересную!.. Не выйдет, голубчики!.. Хороши! Квалификацией своей возгордились! — Он сунул руки в карманы, прошелся взад-вперед я сухо добавил: — Можете ни-чего завтра не делать. Принуждать вас никто не собирается. Загорайте. — Зачем напрасно оскорблять? — пробормотал Демьян. — Что мы, лодыри?! Яша не ответил. Мы тоже больше не говорили ни слова, и молчание длилось очень долго. Должно быть, у нас был очень печальный вид, и это подействовало на вожатого. Когда он снова заговорил, голос его был уже не такой сердитый: — Отнимать у четвертого звена ремонт для вашего удовольствия я не буду. Если четвертое звено само захочет с вами поменяться, тогда — другое дело. Мы даже плечами пожали. — »Само захочет»! Они не сумасшедшие. Яша посмотрел на нас как-то искоса, и мне показалось, что он слег-ка улыбнулся. — А вы поговорите. Вы люди умные. Докажите им, что даже такое дело, как тасканье песка, может быть интересным. Яша смотрел на нас, почесывал переносицу и улыбался, прикрывая ладонью рот. Мы поняли, что больше разговаривать не о чем, и попле-лись к умывальникам. — Всё шуточки! — тихо сказал Демьян. Умывшись, мы пошли в дом. На крыльце Лодя Виноградов оста-новился и сказал: — На такой большой лодке можно было бы не один, а два паруса поставить. Кливер, например… — Завтра будет тебе «кливер»! — проворчал Демьян. — Будешь с но-силками ходить и любоваться, как четвертое звено лодку карежит. Конечно, о том, что четвертое звено покарежит лодку, Демьян прос-то так сказал, с досады, но все мы кивнули головами. Лагерь наш стоял у самой реки, но на этом берегу, низком, порос-шем ивами, песка не было. Его нужно было доставать на том берегу, где с высоких обрывов спускались большие осыпи. Чтобы принести носил-ки или ведро с песком, нужно было дойти до пешеходного мостика, ко-торый находился метрах в тридцати от границы лагеря, перейти через этот мостик и проделать такой же путь обратно. Я прикинул все это в уме, и меня тоска взяла. — Демьян! — задумчиво сказал Лодька. — Да? — Может, поговоришь с ними? Чем чорт не шутит… — Наивный ты человек, Всеволод! — А ты все-таки попробуй, разведи какую-нибудь дипломатию. Вот, мол, песок — это только с виду такое скучное дело; мол, это только сна-чала кажется, что ничего тут мудреного нет, а на самом деле… — Что «на самом деле»? — На самом деле… это… ну вообще чего-нибудь там… — Лодя по-махал руками у себя перед носом и умолк. — Сам не знаешь, а говоришь! — сказал Демьян. Но тут к нему пристали другие мальчишки: — А тебе трудно поговорить, да? Ведь в одной с ними комнате ночуешь! — Знаешь поговорку: «Попытка — не пытка, а спрос — не беда»? Демьян взглянул на меня, потом на Ваню Сердечкина. Мы трое но-чевали в той комнате, где помещалось четвертое звено. — Конечно, ребята… Дело, ребята, конечно, трудное, но все-таки попробовать можно. Правда, ребята? — сказал Ваня. «Трудное»! Мне это казалось такой задачей, над которой самый лучший дипломат себе голову сломает. Посмотрели бы вы на звеньевого четвертого звена Мишку Авдотьина! Он большой, грузный и всегда такой спокойный и серьезный, словно ему не тринадцать лет, а все тридцать. Попробуйте убедите такого в том, что белое — это черное, а черное — белое! Через несколько минут мы лежали в постелях. Совсем стемнело. За окном пропел горн: «Спать пора, спать пора!» Однако четвертое звено еще не угомонилось. В углу комнаты слы-шались возня, приглушенный смех и мягкие удары: там затеяли драку подушками. Вдруг кто-то сказал: «Внимание! Воздух!» — и началась игра в «противовоздушную оборону». С минуту все лежали тихо и прис-лушивались к писку залетевшего в комнату комара. Затем Сережа Огурцов скомандовал сам себе: «Пятая батарея, огонь!» и принялся быстро хлопать над собой ладонями, стараясь в потемках попасть по комару. Когда «вражеский самолет» вышел из зоны его «обстрела», от-крыла огонь «шестая батарея», то-есть Сурэн Атараев. Ни Демьян, ни Ваня, ни я не принимали участия в игре. Я все ду-мал, думал, думал, с чего бы начать наш дипломатический разговор, да так ничего и не придумал. Как видно, и у Демьяна и у Ванн дела были тоже неважные. Демьян, кровать которого стояла рядом с моей, лежал совсем тихо. Ваню я не мог видеть, но слышал, как он ворочался и вздыхал. Наконец комара убили, и четвертое звено успокоилось. Наступила тишина. Даже Ваня перестал вздыхать. В открытое окно над моей го-ловой потянул теплый ветерок и принес с далекой железнодорожной станции свисток, потом гудок и частое уханье паровоза, сдвигающего с места состав. — Михаил! — пробасил вдруг Демьян. — Ну? — сонным голосом отозвался тот. — Вы завтра лодку будете ремонтировать? — Угу. — А мы — на песок. — Знаю. Спи! Наш звеньевой после этого долго молчал, а я лежал и нервничал: ведь Михаил каждую минуту мог уснуть! Наконец Демьян равнодушно сказал: — Не завидую я вам. Миша не ответил и даже начал похрапывать. Демьян встревожился: — Михаил! Слышишь? — Тьфу ты!.. Что тебе? — Не завидую я вам, что придется с лодкой возиться. — Ну и не завидуй. Я спать хочу. — Песок, ребята… песок — это настоящее дело, а лодку ремонти-ровать — это детские игрушки, да? — сказал из темноты Ваня Сер-дечкин. Миша молчал, зато Сережа Огурцов проговорил: — А что в нем хорошего, в песке? Таскай да таскай! — Это как сказать, — загадочно возразил Демьян. — Кто не понимает, тому, конечно, и правда только «таскай да тас-кай», — добавил Ваня. — А ты понимаешь? — А то нет! — Ну, что ты понимаешь? — Что понимаю? — Ваня помолчал. — А вот то и понимаю, что по-нимаю. Правда, ребята? — Само собою разумеется, — подтвердил Демьян. Сергей громко зевнул: — Ну вас!.. Болтают чего-то, а что — сами не знают. Я лично знал только одно: ничего у нас не получается с дипломати-ческим разговором. Я шепнул Демьяну: — Кончай! Безнадежно! Однако он не послушался и заговорил громче прежнего: — В том-то весь интерес и заключается: песок — неинтересное дело, а ты сделай его интересным! Вот где почетная задача! Одна из кроватей заскрипела. — Послушай! У тебя в голове песок или мозги? — с чувством сказал Сурэн. — Отбой был или не был? — Ну, был. А ты знаешь, что такое песок? Это простор для рациона-лизаторской мысли! — Чего, чего, чего? — переспросил Сергей. — Того! Придумать, как поставить парус, — легко. Ты вот придумай, как на подноске песка рационализацию провести, тогда — другое дело. Тогда, значит, ты человек… человек… мыслящий. — Ты вот попробуй, ты вот попробуй! — затараторил Ваня. — На пе-сок почти два отряда назначили, а ты попробуй, чтобы десять человек управились. Попробуй рационализацию придумать! — А ты какую придумаешь рационализацию? — спросил Мишка. Он, оказывается, еще не спал. Демьян и Ваня молчали, но мне в голову пришла как будто непло-хая мысль. — Не носилками его с того берега таскать, а в лодке возить! — У-у! — протянул Сережка. — Пока лодку нагрузишь, да пока пе-реплывешь, да пока перенесешь песок на линейку — полдня уйдет. — Лучше даже не лодку, — сказал Ваня. — Лучше такой деревянный желоб построить с того берега до самой линейки. Тот берег высокий и… — Знаешь, когда ты такой желоб построишь? — сказал Сурэн. — Когда вторая смена в лагерь приедет. — Можно без желоба. Можно проще… — начал было Демьян и вдруг умолк. — Ну? — сказал Мишка. Демьян не ответил. — Демьян! Зачем молчишь? Еще не придумал, да? — Хватит. Спать пора! — сказал Демьян. Этого я никак не ожидал. — Можно еще и по-другому… — заговорил Ваня. Но Демьян его оборвал: — Иван, слышишь! Довольно тебе! — Чудак ты какой человек, Демьян!.. Я хотел сказать… — А я говорю: хватит. Я знаю, что делаю! — Демьян толкнул меня в бок и прошептал: — Не спи. Слышишь? Секретный разговор… гениаль-ная идея! …Утром сто восемьдесят наших пионеров, одетых в синие трусы, го-лубые майки и белые панамы, стояли на линейке и жмурились от сол-нца. Звеньевые и вожатые уже сдали рапорты. Старший вожатый Се-мен Семенович ходил перед строем и говорил: — Внимание! По первоначальному плану, второй отряд целиком и три звена первого отряда должны были сегодня носить на линейку ле-сок. Полчаса тому назад звеньевой Демьян Калашников заявил мне, что его звено одно берется выполнить всю работу в тот же срок. Посему второй отряд совместно с двумя звеньями первого отряда направляется сегодня не на песок, а в лес за земляникой. Вопросы есть? Сразу поднялось несколько десятков рук. Всем хотелось узнать, как это мы, восемь мальчишек, думаем заменить почти два отряда. Но Се-мен Семенович отказался ответить: — Это пока секрет изобретателей. Сами попробуйте догадаться. Мы тоже держали всё в тайне, хотя за завтраком к нам приставал с расспросами почти весь лагерь. Я чуть не подавился гречневой кашей с молоком — так не терпелось поскорее начать работу. Мы с Демьяном и Ваней не спали почти всю ночь, шопотом обсуждая проект звеньевого. Но сейчас чувствовали себя удивительно бодрыми — хоть горы ворочай! Завтрак кончился. Младшие отряды вооружились сачками и ушли в луга ловить бабочек. Второй отряд и свободные пионеры из первого от-правились в лес. По дороге они остановились на узком мостике через реку и долго стояли там со своими корзинами, разглядывая берега, су-дача о нашей затее. Слишком долго рассказывать, как мы трудились, выполняя Демь-янов проект. Этак я все тетрадки свои испишу. Скажу только, что без четверти двенадцать мы начали испытание нашей подвесной дороги. Крепко пекло солнце. Мы, восемь мальчишек, и с нами вожатый Яша в одних трусах да панамах стояли на крутой песчаной осыпи, спускавшейся с высокого обрыва. Под нами за узкой речкой Тихоней раскинулся лагерь. Яша скомандовал: «Три-четыре!» — и мы закричали: — Вни-ма-ни-е! На-чи-на-ем ис-пы-та-ни-е! На том берегу на траве лежала большая лодка, обратив к небу крас-но-серое днище. Возле нее копошились ребята. Они и раньше часто прерывали работу — смотрели в нашу сторону и спрашивали у нас, как дела. Теперь они сложили инструменты на дни-ще лодки и побежали к линейке. В конце линейки Семен Семенович и пятеро старших ребят отесывали топорами длинное бревно, предназначенное для мачты. Они выпрямились и стали смотреть на нас. Вышла из дома начальница ла-геря Вера Федоровна. Вышли из кухни две поварихи… В общем, на ли-нейке собралось человек двадцать. Над рекой висел тонкий металлический трос, который был запасен для крепления мачты и лишний моток которого завхоз позволил нам взять. О том, как мы намучились, пока подвесили его, привязав один ко-нец к березе в лагере, а другой — к сосне, росшей у самого обрыва, — об этом тоже не расскажешь. Все ладони у нас горели, словно их облили кислотой. На трос был надет ржавый блок, выпрошенный Ваней в со-седней МТС. К блоку на веревках был привязан ящик, вмещающий три ведра песку. Трос шел наклонно. Блок с ящиком должен был сам ка-титься от высокого берега к низкому. А для того чтобы его можно было подтягивать обратно, мы к нему привязали шпагат. Сейчас ящик, нагруженный доверху, стоял на площадке, которую мы вытоптали в осыпи. Демьян протяжно закричал: — Внимание! Во избежание несчастного случая, прошу сойти с пути следования воздушного вагона! — Кричал он просто для важности: лю-ди на линейке стояли далеко от троса. Демьян снял панаму и поднял ее над головой: — Внимание! Старт!.. Мы с Яшей и Лодькой налегли на ящик и столкнули его с площад-ки. Заверещал ржавый блок. Тяжеленный ящик, как снаряд, пронесся над рекой, мелькнул над прибрежными кустами, снизился над линей-кой и с такой силой треснулся там о землю, что доски, из которых он был сколочен, полетели в разные стороны. На линейке сначала ахнули, потом рассмеялись. — Придерживать нужно, — сказал Семен Семенович. Это было за полчаса до обеда. А после «мертвого часа» весь лагерь стоял у линейки и любовался работой третьего звена. Теперь только два человека — Демьян и Лодя — оставались на обрыве. Они быстро нагру-жали четырехведерный бочонок, подвешенный вместо разбитого ящи-ка, и отправляли его в путь, придерживая за веревку. Болонок плавно шел над рекой; дойдя до линейки, задевал дном землю и ложился на-бок, вываливая треть своего груза. Каждые полторы-две минуты на ли-нейку прибывало четыре ведра песку. Мы трудились, забыв все на свете, а десятки зрителей в это время ныли: — Демьян, а Демьян, можно я тоже буду? — Давайте сменим вас, устали ведь… Жалко, да? К вечеру мы засыпали песком всю линейку. На следующий день все звенья и отряды чуть не перессорились из-за того, кому первому работать на нашей дороге. На третий день Семен Семенович сказал, что этак лагерь превратит-ся в пустыню Сахару. Тогда мы из полена и жести сделали птицу, по-хожую на ястреба, и подвесили ее к блоку вместо бочки. «Ястреб» летел по тросу, а ребята обстреливали его в это время комками сухой глины и еловыми шишками. {Юрий Сотник @ «Человек без нервов» @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК «ЧЕЛОВЕК БЕЗ НЕРВОВ» У Лоди была одна слабость: ему так хотелось прослыть храбрецом, человеком исключительным, прошедшим огонь и воду, что он иной раз не мог не приврать. Когда в пионерском лагере устраивали прогулку на лодках по реке, он всем своим видом давал понять, что ему скучно катание в «этой посудине для сухопутных крыс и маменькиных сынков». Если проходил пароход и лодки начинали покачиваться, а девочки весело и немного испуганно пищать, Лодя нарочно еще сильнее раскачивал «эту посудину» и говорил: – Попробовали бы вы пять баллов на Черном море! – А ты пробовал? Лодя кивал головой и рассказывал о том, как он, взяв потихоньку лодку, прошел в пятибалльный шторм из Третьего лагеря Артека к Нижнему лагерю, чуть не разбившись по дороге о скалу Султанку. – Ничего страшного нет. Не теряйся – и все в порядке. Струсил – тогда играй похоронный марш, – закапчивал он. Особенно Лодя старался поразить своей отвагой двенадцатилетнюю Машу Брыкину из второго отряда девочек. Ей он рассказывал о том, как он собственными руками задушил напавшего на него бешеного фокстерьера, и о том, как они с отцом заблудились однажды в пустыне Каракум и спаслись только благодаря его, Лодиной, находчивости. Маша всему верила. Ее круглое, очень смуглое лицо со вздернутым носом застывало от ужаса, большие карие глаза неподвижно смотрели на щуплого Лодю. Временами она перебивала рассказчика и взволнованно спрашивала: – Нет, Лодька, ты сознайся: неужели... неужели ну вот ни капельки не было страшно? – Что ж тут страшного! – пожимал плечами Лодя. – Не теряйся – и все. Маша от избытка чувств мотала головой, и толстая золотистая коса била ее по плечам. – Нет... нет, Лодька... Ты... ты какой-то особенный! Ты просто человек без нервов! Сердце Лоди приятно замирало от таких слов. Он начинал мечтать о том, как бы на деле доказать Маше, что он «человек без нервов». Однажды под вечер Лоде и Маше поручили сходить в соседнюю деревню и пригласить на костер председателя колхоза, получившего звание Героя Социалистического Труда. До деревни было километра полтора. Слева вдоль проселочной дороги тянулось поле овса, справа вплотную к дороге подступал лес. У самого края росли молодые светло-зеленые елочки; за ними, словно охраняя малышей, стояли взрослые ели с тяжелой синеватой хвоей на опущенных ветках. Маша то и дело замедляла шаги, всматриваясь в глубь леса. – Угадай, на сколько тянется этот лес? – говорила она. – Не знаешь? До самой железной дороги, больше чем на двадцать километров. Евстигней Иванович, начальник лагеря, сказал, что если кто-нибудь пойдет в этот лес без вожатых, то его сразу отправят к родным. Знаешь почему? Потому что в этом лесу не только ребята, а даже здешние колхозники иной раз плутают: кружат, кружат, а выйти не могут. – Тоже мне лес! Ты настоящего леса не видела, – отвечал Лодя и ужо обдумывал новый рассказ о своих приключениях в Уссурийской тайге. Овес кончился. Дорога отошла от леса и потянулась наискосок через луг. В конце луга виднелись длинные строения колхозной фермы. На лугу, шагах в пятнадцати от дороги, пасся большой черный с белыми пятнами бык, привязанный к стволу одинокой березы. Поравнявшись с быком, ребята остановились. – Берендей, – почтительно сказала Маша. Лодя молча кивнул. – Его неделю тому назад в колхоз привезли. В стадо его еще но пускают. – Знаю. Карантин, – сказал Лодя. – Его вся деревня боится, – снова вполголоса заговорила Маша. – На прошлой неделе, когда его вели в стойло, он лошадь забодал, а во вторник счетовод на велосипеде ехал, так он на него... Счетовод прямо с велосипеда через забор прыгнул и поэтому остался живой. Все это Лодя уже знал. Знал он также, что Берендей не подпускает к себе ни одного из работников фермы и что ладит с ним лишь колхозный зоотехник, который и привез Берендея откуда-то из-под Ярославля. Берендей перестал щипать траву, приподнял голову и, стоя боком к ребятам, следил За ними блестящим немигающим глазом. – Идем, – сказала Маша. – Он чего-то смотрит на нас... Лодя побаивался коров, а о быках и говорить нечего. Именно поэтому он не двинулся с места. – Лодя, идем! Видишь, он смотрит на нас. – Не бойся. Не с такими дело имел. Какое он имел дело с быками, Лодя еще не придумал, но Маша его и не спрашивала. Она только смотрела то на щуплого Лодю в широких и длинных, не по росту, трусах, то на здоровенного быка, у которого черная лоснящаяся шкура туго обтягивала каждый мускул. Бык, по-видимому, был надежно привязан к березе. Лодю так и подмывало удивить Машу своим невероятным самообладанием. Он озабоченно сдвинул брови и сказал: – Похоже, что веревка возле рогов перетерлась. – Ой!.. Лодька, правда? – Да. Я сейчас проверю. Отойди подальше на всякий случай. – Лодька, вернись! Нет, это прямо сумасшедший какой-то! – закричала Маша, пятясь назад по дороге. Лодя не обратил на этот крик никакого внимания. Размеренной поступью он приближался к быку. Берендей повернулся рогами к Лоде и с шумом выдохнул воздух: «Хух!» От этого «хух» у Лоди сразу ослабели ноги. Он уголком глаза посмотрел на Машу. Та стояла уже возле самого леса и кричала: – Лодя, не надо! Лодя, что ты делаешь?! Это подбодрило Лодю. Он сделал еще несколько, на этот раз очень неровных, шагов и остановился в полутора метрах от быка. Берендей опустил рога, сильно ударил себя хвостом по боку, и снова послышалось: «Хух!» – Но-но у меня!.. Ты не очень-то! – слабеньким голоском сказал Лодя и сделал бочком еще один шаг. Берендей крутнул головой, словно желая стряхнуть веревку, двойной восьмеркой оплетавшую рога, и двинулся к Лоде. Однако веревка натянулась и вывернула ему голову так, что один глаз стал смотреть в землю, а другой – в небо. Бык замычал протяжно и раскатисто. Маша завизжала. У Лоди что-то сжалось в животе. Он было собрался удрать, но увидел, что бык стоит в прежнем положении и веревка крепко держит его. «Дотронусь до морды и уйду!» Лодя снова бочком приблизился к Берендею, сильно вытянул левую руку и, заискивающе приговаривая: «Быченька, быченька...», ткнул «быченьку» указательным пальцем в мягкий теплый нос. Берендей не шевельнулся. Лодя разом осмелел. – Но-но! Не на того напал, – сказал он громко, чтобы Маша могла услышать, и снова ткнул быка в нос, на этот раз кулаком. Берендей неуклюже попятился. Теперь можно было с достоинством уйти. Лодя повернулся и направился к Маше, стараясь не спешить и не оглядываться назад. Не оглядываться было очень трудно, потому что сзади слышалась какая-то тяжелая возня. Однако Лодя не повернул головы. Он даже изобразил на своем лице беспечную улыбку. Так он прошел примерно половину пути. И вдруг он увидел, как Машино лицо перекосилось, услышал, как она взвизгнула не своим голосом, увидел, как ее словно ветром сдуло и понесло по дороге к лагерю. Лодина голова сама собой повернулась. Берендей, опустив рога, ровной рысцой бежал к нему. «Человек без нервов» не пискнул, не издал ни звука. В голове его мелькнуло: «Бежать!», а ноги уже пронесли его метров десять по направлению к лесу... Потом он подумал: «Спрятаться!», а сам уже секунду лежал под ветками огромной, разлапистой ели, росшими почти у самой земли. Больше Лодя ни о чем не думал, только ждал, что бык сейчас доберется до него и забодает... Но Берендей не появлялся. Долго, очень долго Лодя лежал пластом на сухих еловых иглах, потом приподнял голову и прислушался. Кругом было тихо. Трудно сказать, сколько времени длилась эта тишина: то ли пять минут, то ли полчаса. Наконец где-то совсем близко прозвучал тихий, прерывающийся голос: – Лодя!.. Лодя, где ты? Лодя! «Человек без нервов» выполз из-под ели, с трудом продрался сквозь густые заросли молодняка, которых он не заметил, спасаясь от Берендея, и очутился на дороге. Маша стояла в трех шагах от него. Круглое лицо ее раскраснелось, ресницы слиплись от слез, от гладкой прически отделилось множество тонких прядок, которые слегка шевелились и поблескивали золотыми искорками. Лодя, наоборот, был бледен. Через нос и правую щеку его тянулась большая ссадина. Трусы, рубашка и всклокоченные пепельные волосы были унизаны сухими еловыми иглами. Маша долго рассматривала его, потом глубоко вздохнула: – Я уж думала, ты погиб. Лодя постарался улыбнуться. – З-занятное приключение! – выдавил он, чуть заикаясь. Оба помолчали, рассеянно оглядываясь по сторонам. Ни на дороге, ни в деревне, ни на лугу не было видно ни души. Вдруг на лице у Маши снова появилось испуганное выражение. – Лодька! А Берендей! Где Берендей? Лодя равнодушно махнул рукой в сторону леса: – Там где-то. Маша подошла поближе и посмотрела ему в глаза. – Лодька, ты понимаешь, что ты наделал? Понимаешь? – сказала она. Лодя молчал, – Он же в лес ушел! Он же пропадет! – почти крикнула Маша. Только теперь Лодя увидел другую сторону всей этой истории. Из-за него сорвался с привязи племенной колхозный бык. Бык может уйти далеко в лес, может заблудиться, погибнуть... Плечи у Лоди опустились, лицо вытянулось. – Вот что ты наделал! Маша постояла в раздумье, зажав зубами кончик пионерского галстука, искоса, уже без всякого восхищения поглядывая на «человека без нервов». Потом она круто повернулась и скрылась среди молодых елочек. Лодя пошел за ней. Лес был неровный. Плотные заросли елей походили на материки и острова. Между ними бухтами и проливами зеленели лужайки с пушистыми шариками одуванчиков. Маша как будто забыла свой страх перед Берендеем, забыла и о том, что в этом лесу можно заблудиться. То ей слышался треск сухой ветки, и она бежала на этот звук. То ей казалось, что за деревьями что-то шевелится, и она шла в противоположном направлении, продираясь сквозь колючий ельник. Лодя всюду следовал за ней и думал: что они будут делать с Берендеем, если даже найдут его? Ведь ни он, ни Маша не решатся подойти к быку и на двадцать шагов. Не лучше ли пойти в правление колхоза и рассказать обо всем? Но как рассказать? Неужели так прямо и заявить: «Дорогие товарищи! Я выпустил вашего быка, и он ушел в лес. Пойдите поищите его». Нет! Уж лучше продолжать поиски, а там видно будет. Постепенно Лодя ободрился и стал разглядывать траву, надеясь обнаружить следы Берендея. Но трава была невысокая и такая упругая, что Лодя даже собственные следы различал с большим трудом. Так они петляли по лесу, пока не заметили, что одуванчики на больших лужайках стали красными от лучей заходящего солнца, а на маленьких лужайках, окруженных елями, сделалось тускло и серо. – Лодька!.. Что ты наделал! Ты понимаешь, что ты наделал? – десятый раз повторяла Маша. – В колхоз нужно идти. Заявить, – упавшим голосом ответил «человек без нервов». Усталые, унылые, они побрели обратно. Маша неуверенно говорила, что им нужно идти правей. Лодя так же неуверенно предлагал забрать немного влево. На душе у каждого становилось все тревожней и тревожней. Скоро, однако, в деревьях показался просвет, и ребята вышли к прямой, широкой просеке, на которой то здесь, то там росли приземистые кустики можжевельника. Маша сразу повеселела: – Ой! Это же та самая! Она к лагерю ведет! Маша раздвинула ветки, вышла на просеку, посмотрела влево, повернулась, посмотрела вправо... и попятилась. Лодя подошел к ней и тоже взглянул направо: на просеке, шагах в пятидесяти от ребят, пасся Берендей. Маша вцепилась в Лодину руку чуть повыше локтя и, не спуская глаз с Берендея, прошептала: – Лодька, никому в колхозе не говорить, что это он из-за тебя сорвался! – Вот еще! Буду я прятаться! – прошептал Лодя, тоже внимательно следя за быком... – Лодька, тебе ничего не будет, потому что ты мальчишка, а для вожатых – неприятности. Лодя помолчал. Маша еще крепче впилась в его руку: – Лодька, дай мне честное слово, что не будешь близко к нему подходить! – Л что? – Я сейчас побегу в лагерь, а оттуда в колхоз... А ты оставайся здесь и никуда его не пускай, пока люди не придут. Только близко не подходи. Ладно? – Л-ладно, – вяло ответил Лодя, тоскливо глядя на быка, на темные стены елей, сходившиеся вдали, на большое красное солнце, которое садилось в конце просеки. – А если он все-таки уйдет, то иди за ним и кричи все время «ау». Мы по голосу тебя отыщем. Хорошо? Лодя только молча кивнул. – Пока!.. Ой, Лодька, я бы на твоем месте со страху померла! Маша пустилась бежать. Малиновая от заката кофточка ее еще долго мелькала среди низких кустов. На просеке стояла тишина. Никогда еще Лодя не чувствовал себя таким одиноким. Он поднял с земли большую сухую ветку и стал обламывать с нее сучки. Он понимал, что палкой от быка не спасешься, но все же с нею было как-то спокойнее. Один из сломанных сучков треснул так громко, что Берендей поднял голову. Лодя юркнул за ближайшую елку. Несколько секунд бык прислушивался, потом он зашагал по просеке в сторону, противоположную той, куда убежала Маша. Лодя думал, что он отойдет немного и снова примется за еду. Но Берендей продолжал идти, слегка покачивая белым хвостом с грязной кистью на конце. Обрывок привязанной к рогам веревки волочился за ним по траве. «Уходит! Уйдет!..» – подумал Лодя и побежал за быком. – Берендей! – крикнул он. Берендей все шел. У него был такой вид, словно он знает, куда и зачем идет, и знает также, что путь предстоит далекий. Лодя пришел в такое отчаяние, что еще ближе подбежал к быку и снова крикнул: – Берендей! Берендей остановился и посмотрел на Лодю через плечо. Тот застыл на месте. Берендей медленно повернулся всем корпусом на сто восемьдесят градусов. Лодя слегка присел. Берендей подхлестнул себя хвостом и шагом двинулся на Лодю. «Человек без нервов» большими скачками понесся в ельник. Когда он снова выбрался на просеку, быка на ней не было. Лодя крадучись двинулся вперед и услышал, как недалеко в лесу шелестят вотки. Лодя пошел на этот шорох и скоро увидел среди хвои белый хвост Берендея. Снова начались блуждания по лужайкам и прогалинам. Постепенно деревья становились черней и как будто выше, а трава из зеленой превратилась в темно-серую. Приближалась ночь. Берендей шел все дальше и дальше. Иногда он останавливался и мычал глухо и тревожно. На некотором расстоянии за огромным быком следовала маленькая фигурка с корявой палкой в руках. Фигурка всхлипывала и время от времени принималась кричать: – Ма-ша-а! Эй, Ма-ша-а! Никто не отзывался. Но вот ельник кончился. Берендей пересек узкий луг и пошел к пологому бугру, где росли редкие высокие, как мачты, сосны и белели то здесь, то там стволы берез. На склоне этого бугра Берендей остановился и опять замычал очень тихо, словно боясь, что его услышат. Постепенно настороженность его исчезла, голова понуро опустилась. Через несколько минут он лег спиной к Лоде и стал похож на большой черный валун, облитый в нескольких местах известкой. Лодя сел на широкий, влажный от росы пень. Его тапочки промокли. Он сильно замерз и очень хотел есть. В голове были самые безрадостные мысли. Что, если они ошиблись, думая, что просека выведет Машу к лагерю? Что, если это какая-нибудь другая просека и Маша заблудилась, идя по ней, и колхозники ищут сейчас быка где-нибудь далеко отсюда? С рассветом Берендей снова начнет кружить, по лесу. Идя за быком, можно проплутать без пищи, без теплой одежды и день, и два, и целую неделю, можно, наконец, погибнуть в такой глуши, где никто и костей не найдет!.. Лоде очень захотелось встать и уйти. Ведь Маша не скажет, что это он выпустил быка, а следовательно, и отвечать ему не придется. Но только Лодя подумал об этом, как на душе его сделалось невыносимо мерзко. А что, если Маша не заблудилась? Что, если его сейчас ищут десятки колхозников, вожатые, старшие пионеры? Может, все они только и надеются, что он, Лодя, не струсит, задержит быка. И, уж конечно, Маша-то уверена, что он не подведет. Лодя понял: если он сейчас покинет Берендея, то никогда потом не избавится от презрения к самому себе. Лодя встал со своего пня и подошел поближе к Берендею. Уже совсем настала ночь. Луна не всходила, но небо было по летнему светлое, с чуть заметными звездами. Лодя смог разглядеть рога Берендея, торчавшие из-за черной крутой спины, и привязанную к ним веревку, конец которой терялся в траве. Лодя вспомнил, как эта веревка волочилась за быком во время блужданий по лесу. Длиной она была метра три, может быть, больше. Лодя перевел взгляд на тонкую сосенку, возле которой лежал Берендей. Хорошо бы набраться храбрости, подкрасться к быку и привязать его к этой сосенке! Тогда можно быть уверенным, что Берендей не уйдет, если, конечно, его опять не раздразнить. Но тут Лодя представил себе, как он подкрадывается к Берендею, а тот вскакивает и бросается на него. Спрятаться негде: только пни да редкие деревья с гладкими стволами. Лодя бежит, а бык все ближе, ближе, ближе... Долго стоял «человек без нервов, как вкопанный, не спуская глаз с веревки на рогах Берендея. Сколько раз он рассказывал о своих выдуманных подвигах! Сколько раз он мечтал о том, как он совершит эти подвиги в действительности! И вот теперь, когда нужно совершить но подвиг, а просто смелый поступок, он... Сердце у Лоди вдруг прерывисто заколотилось, холод куда-то исчез, ему стало душно. Лодя решился... Маленькими, чуть заметными шажками, то и дело останавливаясь и задерживая дыхание, он начал подкрадываться к Берендею. Чем ближе он подходил к быку, тем шажки становились короче, а остановки продолжительнее. Вот до Берендея осталось каких-нибудь пять метров. Минуты через две это расстояние сократилось до трех, еще через несколько минут Лодя стоял возле сосенки, так близко от быка, что мог бы дотянуться до него своей палкой, которую он держал в руке, сам не зная для чего. Берендей не двигался. Лишь округлые бока его слегка подымались и опускались от дыхания. Лодя по-прежнему видел только рога да еще белые уши быка и не видел его головы, повернутой в сторону и скрытой за туловищем. Лодя пошарил глазами в траве, отыскивая веревку. Ему повезло: конец веревки лежал недалеко от его ног. Не сходя с места, Лодя очень медленно присел, бесшумно положил в траву палку и дотянулся рукой до веревки. Потом он начал так же медленно подыматься. Веревка тащилась за его рукой, и трава хотя очень тихо, по все-таки шуршала. Уши Берендея шевельнулись. Лодя замер, согнувшись в три погибели, но тут же понял, что долго так выстоять не сможет. Он потянул веревку к себе, в одну секунду обмотал ее вокруг сосенки и сделал первый узел. Берендей повернул голову. Лодя знал, что веревка развяжется, если он не сделает второго узла. Он отчаянно заторопился, руки его тряслись, он смотрел уже не на веревку, а на Берендея и поэтому долго не мог просунуть конец веревки в петлю. Наконец он затянул узел и побежал. За его спиной раздалось страшное «хух», бык вскочил на ноги. Лодя слетел с бугра, перенесся через луговину и остановился лишь тогда, когда добежал до милого его сердцу ельника. Берендей стоял на прежнем месте. Через несколько минут он снова лег. Лодя вернулся на бугор и увидел, что веревка, которой он привязал Берендея, цела. Удивительная легкость охватила «человека без нервов». Голод, холод, мокрые от росы тапочки – все казалось теперь пустяками. Темный, безлюдный лес вдруг сделался уютным и ласковым. Лодя опять спустился на луг и стал расхаживать по нему, дожидаясь рассвета, громко насвистывая «Марш тореадора» и дирижируя себе обеими руками. Скоро, однако, он заметил, что к его свисту иногда примешивается какой-то посторонний звук. Он прервал свой концерт, прислушался, понял все и протяжно закричал: – Эй, сюда-а! Пока люди, искавшие Лодю, наконец добрались до него, стало заметно светлее. Первыми вышли из леса две девушки-колхозницы и пионервожатый Дима. Потом в другой стороне появился курчавый парнишка лет восемнадцати. Он вел под уздцы неоседланную лошадь, на которой сидела Маша, одетая в пальто. Все окружили Лодю, что-то говорили, перебивая друг друга, а Маша, не слезая с лошади, тараторила о том, что просека оказалась не та и что она лишь в одиннадцать ночи попала в лагерь. Курчавый парнишка оказался колхозным зоотехником. Он подошел к поднявшемуся с земли Берендею, и тот потянулся губами к карману его пиджака, из которого торчал кусок хлеба. Угощая хлебом Берендея, зоотехник обернулся к Лоде: – Это ты его привязал? – А кто же еще? – пожал плечами Лодя. – Храбрый ты, однако! Девушки удивленно заохали, а Маша замотала головой: – Нет, Лодька, нет! Я всегда говорила, что ты сумасшедший! Ты не знаешь, какой ты сумасшедший! Зоотехник отвязал быка и потащил его за собой. – Нет, – восклицала Маша, – нет, Лодька, ты только скажи: что ты чувствовал, когда привязывал Берендея. Неужели ну вот ни капельки, ни капельки не было страшно? Лодя с минуту молча шагал рядом с конем, потом поднял голову, посмотрел на Машу и медленно ответил: – Что чувствовал? Чувствовал, как все поджилки трясутся. Вот что чувствовал! {Юрий Сотник @ «Архимед» Вовки Грушина @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК «Архимед» Вовки Грушина Я решил записать эту историю потому, что, когда Вовка станет знаменитым, она будет представлять большую ценность для всего человечества. Я сам лично принимал участие в испытании одного из Вовкиных изобретений. Мне за это здорово нагорело от матери и пионервожатых. Началось все это так. Андрюшка, его соседка Галка и я готовились к экзамену по географии. Мы сидели в комнате у Андрюшки. Нам очень не хотелось заниматься. За окном было лето, выходной день, а у подоконника на карнизе прыгал воробей, чирикал и точно говорил нам: «Не поймать, не поймать вам меня!» Но мы даже не обращали внимания на воробья и спрашивали друг у друга названия союзных и автономных республик. Вдруг раздался звонок. Через несколько секунд с треском распахнулась дверь комнаты. Пошатнулась этажерка, полетел на пол стул. Воробей в испуге слетел с подоконника... Это пришел Вовка Грушин. Он прищурил свои близорукие глаза и громко спросил: – Готовитесь? Вовка, маленький, востроносый, со стриженной под первый номер головой, сам походил на воробья, который мешал нам заниматься. Галка сердито уставилась на него и очень строго ответила: – Да, готовимся. – А мне некогда готовиться, – сказал Вовка. – Ну и провалишься! – буркнул Андрюшка. – А мне некуда больше проваливаться. Я и так уже провалился по двум предметам! Галка так и заерзала на своем стуле: – И он еще радуется! Вовка вздернул острый, успевший облупиться от загара нос: – А ты почем знаешь? Может, мне стоило получить переэкзаменовку. Галка уставилась на Вовку: – Это ради чего же стоило? – Ну, хотя бы ради одного изобретения. – Какого? Вовкино лицо стало непроницаемым. – Это тайна. У Вовки что ни изобретение, то роковая тайна. Мы знали это и не стали расспрашивать. Он быстро, огромными шагами начал ходить по комнате. – Я к вам на минутку. Андрюшка, дай мне твои плоскогубцы, мои сломались. Это, понимаешь, такое изобретение, такое изобретение!.. Я сегодня еду на дачу... буду там работать. Досада – средств не хватает! Я три месяца в кино не ходил: все копил средства. Вот увидите, все газеты будут полны!.. Где достать трубу метра в три длиной? Не знаете? Жаль!.. На этой штуке можно будет хоть вокруг света объехать... – Самолет? – спросил Андрюшка, передавая Вовке плоскогубцы. – «Самолет»! Чудак ты... Получше будет!.. Я за это лето построю... Тут он вспомнил, что это тайна, и прикусил язык. Галка спросила его с надеждой: – А тебе, наверно, здо-орово попало за то, что ты получил переэкзаменовку? – Попало... Главное, не надо никакого топлива!.. Ну, пока, товарищи! Масса дел. В лагерь едете?.. А я не поеду. Родные посылали, а я наотрез отказался. – А за это попало? – спросила Галка. – Ну и что ж! – отвечал Вовка. – Я все равно отговорился. В лагере мне нельзя работать. – А в техкружке? – Чепуха! В техкружке всякие модельки строят, а у меня – мировое дело... Ну, пока! Пошел. Да!.. Чуть не забыл! Мы сняли дачу в двух километрах от лагеря. Буду заходить. Только не болтайте никому. Это такое дело, такое дело!.. Размахивая руками, Вовка пятился к двери, пока снова не ткнулся в этажерку, на этот раз так сильно, что с нее упал гипсовый бюст Архимеда. Вовка подхватил его на лету. – Это кто? – спросил он. – Архимед, – ответил Андрюшка. – Гм! Архимед... Архимед... Это, наверно, какой-нибудь знаменитый человек... – Вовка помолчал, разглядывая бюст. – У него симпатичное лицо, у этого Архимеда. О! Вот увидите, это имя благодаря мне станет дважды знаменитым! – Не какой-нибудь знаменитый... – начал было Андрюшка, по Вовка уже скрылся. Галина постукала себя карандашом по лбу и посмотрела на нас. Как только наступили каникулы, мы переехали в лагерь. Мы прожили там десять дней, а Вовка не появлялся. Только на одиннадцатый день мы встретились с ним при загадочных обстоятельствах. На маленькой речке возле лагеря у нас имелись две плоскодонные лодки. Наши техкружковцы переоборудовали их в крейсеры «Аврора» и «Марат». С боков у лодок были сделаны гребные колеса, которые приводились в движение руками. На носу у каждого крейсера возвышалась броневая башня из фанеры. Там мог поместиться человек, если сидеть на корточках. Иногда мы устраивали морские игры. Происходило это так. Человек восемь занимали места на «Авроре» и десяток – на «Марате». Все вооружались жестяными кружками. Река возле лагеря была неглубокая, не больше метра глубиной. Суда маневрировали друг возле друга, ребята черпали кружками воду и выплескивали ее в «противника». Дым стоял коромыслом! Каждую секунду десятки кружек воды выплескивались в лодки; на обоих берегах орали ребята, разделившиеся на «красных» и «синих». Кончалось тем, что одна из лодок шла ко дну. Экипаж ее, фыркая, выбирался на берег. Тогда деревянный «крейсер» всплывал и его уводили победители. В тот день я был на «Авроре». «Марат» подошел вплотную и взял нас на абордаж. После ожесточенной схватки шестеро из нас оказались за бортом. «В живых» остались только Галина и я. Мы бросились удирать. Голосящий «Марат» следовал за нами метрах в пяти. Я вертел колеса так, что от меня пар шел. Толстая Галка пыхтела на корме и плескалась из кружки, целясь в лицо капитану «Марата». Вдруг капитан «Марата» взял длинную веревку, сделал из нее петлю и накинул ее на Галку. Та закричала. Не разобрав, в чем дело, я завертел колеса еще быстрее. Галина, конечно, выбыла из строя. Только брызги полетели! Я перестал вертеть колеса. «Марат» подошел вплотную. Капитан его заявил, что берет нас в плен. «Неприятельские» матросы подтянули на аркане Галину и втащили ее к себе. – Все в порядке, – сказал мне капитан. – Принимай буксир! Но тут мы услышали, что кто-то продолжает плескаться у борта. Я оглянулся: это был Вовка Грушин. Он отплевывался и тихонько ругался. – Вовка? Ты откуда? – Из воды, – ответил он. – Вы меня сбили с моего плота. Во-он мой плот. Догоните его! По речке медленно плыли два плохо связанных бревна... «Марат» подошел к лагерю. За ним на буксире тащились «Аврора» и Вовкин плот. Капитан «Марата» рапортовал начальнику штаба «синих»: – Крейсером «Марат» под моей командой захвачено неприятельское судно «Аврора» вместе с остатками экипажа. Кроме того, арестована подозрительная личность, разъезжавшая вдоль побережья на двух бревнах будто бы с целью исследования фарватера. Старшая вожатая Леля поманила Вовку к себе: – Ну-ка, подозрительная личность, подойди сюда! Вовка подошел. Их окружили ребята. – Скажите мне, подозрительная личность, вы, кажется, живете недалеко от лагеря? – Два километра. – А можно узнать, почему вы забыли о своем отряде? – Я не забыл. Я просто очень занят. – Чем, позвольте спросить? – Я работаю над большим изобретением. Я, Леля... Я, понимаешь... Нет, ты ничего не понимаешь! – Да, я не понимаю, – серьезно сказала Леля. – Я не понимаю, почему надо становиться отшельником, когда что-нибудь изобретаешь, почему не работать в техкружке над своим изобретением, почему надо отделяться от своих ребят, с которыми столько лет проучился... Ну, скажи мне, что это за изобретение? Вовка оттянул резинку промокших оранжевых трусов и щелкнул ею себе по животу: – Это тайна. Ребята тихонько засмеялись. Леля хотела удержать Вовку, но он ушел, пообещав прийти на днях. * * * Прошло уже две недели, а Вовка не появлялся. Однажды на костре о нем поставили вопрос. Говорили, что он отошел от коллектива, говорили, что он увлекается всевозможными фантастическими проектами, и еще многое говорили и наконец постановили снарядить экспедицию для розысков Вовки, которая должна его доставить в лагерь для разговора. Экспедицию составили из Галки и меня, потому что мы самые близкие его приятели. На другой день утром мы запаслись бутербродами и тронулись в путь. В двух километрах от лагеря было три поселка. Мы не знали, в каком из них живот Вовка. Но нам повезло: в первом же поселке в саду одной из дач мы увидели на ветке березы оранжевые Вовкины трусы и тут же услышали голос его матери. Она издали закричала нам: – Наконец-то пожаловали! Владимир у них целыми днями пропадает, а они даже носа не покажут! Мы растерянно переглянулись. Я начал было: – Как... а разве... Но Галка толкнула меня в бок. Ничего не понимая, я замолчал. – Что он у вас там делает? – спросила Вовкина мама. Галина, размахивая руками, стала смущенно объяснять: – Да-а... вообще... Вы же знаете... У нас там очень интересно... Всякие игры, и все такое... Вовкина мама как-то странно на нас посмотрела и больше ни о чем не расспрашивала. Она хотела угостить нас земляникой, но мы поблагодарили ее и ушли. По дороге в лагерь мы долго шли молча. Наконец Галина сказала: – Факт! Вовка говорит родным, что он уходит в лагерь, а сам идет работать где-то над своим изобретением. Интересно... Она не договорила. В конце просеки, по которой мы шли, показался Андрюшка. Он быстро семенил нам навстречу. Подойдя к нам, он отрывисто сказал: – Вышел вас встречать. Получил письмо от Грушина. Я взял у Андрюшки письмо и стал читать вслух: – «Андрюшка! Я пишу тебе, Сережке и Галке, как своим близким друзьям. Сегодня в полночь решается моя судьба. Я испытываю свое изобретение, на которое истратил все свои сбережения и ради которого, может, останусь на второй год. Мне нужна ваша помощь, и, если вы мне друзья, вы мне не откажете. Возьмите свои броненосцы и ровно в полночь приезжайте на то место, где мы с вами столкнулись. Пароль – «Архимед». Если вы мне друзья, вы это сделаете. Если вы кому-нибудь сболтнете, это будет подлость с вашей стороны. Грушин». Прочтя письмо, мы долго молчали. Потом Андрюшка проговорил: – А вдруг опять ракетный двигатель? Это Андрюшка вспомнил историю с моделью ракетного автомобиля. Когда мы навещали после аварии Вовку в больнице, он нам объяснил, что взрыв произошел из-за ошибки в конструкции, и обещал переделать автомобиль. Долго мы сидели под ветками сосны у придорожной канавы, шевелили, как тараканы усами, зажатыми в зубах травинками и думали, как быть. Удрать из лагеря ночью – за такое дело можно вылететь из отряда. Выдать Вовкину тайну было бы не по-товарищески. Но если Вовка опять строит ракетный двигатель, то может произойти несчастный случай, и его нельзя оставить одного. За лесом заиграл горн. Это в лагере звали к обеду. Мы поднялись с земли. – Так как же? – спросил Андрюшка. Галка стряхнула соринки, приставшие к юбке. Вдруг она покраснела и ни с того ни с сего разозлилась: – Вот дурак!.. Ну какой же он дурак!.. Андрюшка задумчиво проговорил: – Почем ты знаешь? Многих изобретателей сначала считали дураками, а потом оказывалось, что они гении. И Андрюшка посмотрел на Галку своими большими глазами. Видно было, что ему очень хотелось помогать Вовке. Я тоже был не прочь. Я занимался в литературном кружке, и наш руководитель говорил, что если хочешь быть писателем, то нужно все видеть и все испытать. – Ну? – спросил я Галку. Галка набросилась на меня: – «Ну, ну»! Вот если попадемся сегодня ночью, так уж... так уж я не виновата! abu * * * Мы с большим нетерпением дождались десяти часов вечера, когда лагерь укладывается спать. Потом ждали еще полчаса, лежа в кроватях, пока лагерь уснет. Наконец мы осторожно выбрались из дому и встретились у реки, где у причала из двух досок стоял наш флот. Галя и Андрей сели на «Марата», я занял «Аврору». Метров сто мы шли на шестах (боялись, что колеса наделают много шуму), потом пустили в ход машины. Медленно двигались наши суда по темной извилистой речке. Над берегами нависли ивы, и по их верхушкам осторожно пробиралась следом за нами луна. Плыли мы очень долго. Я уже думал, что мы в потемках проехали место встречи, как вдруг чей-то голос в кустах на берегу тихо произнес: – «Архимед»! Мы застопорили машины и стали смотреть на берег. Ничего не видно. Темно. – «Архимед»! – тихо повторил Вовка. Мы стали причаливать. О борта лодок зашуршали листья кувшинок. Кусты зашевелились. Появился Вовка. Мы высадились на берег и привязали лодки к большой коряге. На Вовке была надета бумазейная куртка, такие же штаны, заправленные в чулки, и большая теплая кепка. – Спасибо, что пришли, – сказал он. – Пойдемте! – Вовка! Чего ты еще выдумал? – зашипела Галка. – Пойдемте! – повторил Вовка. Он повел нас по темному дну оврага узкой тропинкой между огромных зарослей каких-то растений. Скоро мы поняли, что это крапива: Галка так взвизгнула, что в деревне за рекой собаки залаяли. Спотыкаясь, подымая руки, чтобы не задеть крапиву, мы дошли до какого-то заброшенного сарая. Тут Грушин остановился. – Чего ты еще выдумал, Вовка? – снова зашипела Галина и боязливо оглянулась. Вовка помолчал немного, потом ответил: – Подводную лодку нового типа. Мы сразу повеселели: испытывать модель подводной лодки – это вам не ракетный двигатель! – Вы мне нужны для того, чтобы завинтить меня в люк. – Ку... куда завинтить? – хрипло спросила Галина. – В люк, – спокойно ответил Вовка. Галка тяжело дышала. Я чувствовал, что сейчас выйдет неприятность. К Галине подошел Андрюшка. Он тихонько проговорил: – Назвался груздем – полезай в кузов. Галка ничего не ответила. Отчаянно заскрипела большая дверь, и мы вошли в сарай. В темноте пахло масляной краской. Вовка зажег свечу. Помещение было завалено всяким хламом. Валялись в куче инструменты и старые журналы: «Всемирный следопыт», «Мир приключений», «Вокруг света». В углу стоял примус без ножек, около него – паяльник. Два здоровенных паука торопливо подтягивались к потолку. У стены почти во всю ее длину на особых подставках стояла подводная лодка Вовки Грушина. Она напоминала небольшую байдарку. В носовой части ее возвышалась труба метра в три вышиной и сантиметра четыре в диаметре. Вся лодка была выкрашена в зеленый цвет, а на борту красными буквами было написано: «Архимед». Вовка объяснил нам ее устройство: – Судно погружается на глубину двух метров... Движется с помощью винта. Винт движется с помощью... ногами (там особые педали есть). Находясь в погруженном состоянии, судно может прицепиться к подводной части любого парохода (будет устроено специальное приспособление). Пароход идет, а подводная лодка – за ним. Так можно из Москвы попасть через Беломорканал в Белое море, а оттуда – хоть в океан! Галина спросила: – А как же в ней сидеть? – Сидеть? Сидеть и не нужно. Можно лежать. – А как же дышать? – Перископ ведь торчит из воды, через него и дышать. – И Вовка указал на трубу. Андрюшка потер ладонью лоб. – Гм! Ну, а как же ты будешь спускаться и подыматься? – Специальный резервуар, как в наст... ну, как в обыкновенной подводной лодке: чтобы опуститься, в него пускают воду, чтобы подняться, накачивают туда воздух и выдавливают воду обратно. Вовка открыл крышку маленького люка и показал, как устроен «Архимед» внутри: – Вот резервуар для воды и воздушный компрессор. Мы увидели бидон от керосина и приделанный к нему велосипедный насос. – Вон там педали для винта, а это – иллюминаторы. – Вовка показал на вделанную в носу лодки пару очковых стекол. – А это карманный фонарик для освещения. – Вовка, тут повернуться негде! – Во всякой подводной лодке тесновато. Это, голубчик, тебе не спортплощадка. – Ну, а в перископ хорошо видно? – Он еще не совсем готов. Только труба, чтобы дышать. Вовка умолк. Мы тоже молчали и осматривали судно. – Пора, – сказал Вовка. – Ну-ка, ребята, взяли! – Чудак ты все-таки, Вовка! – проговорила Галина. Все четверо мы подняли лодку и чуть не уронили ее – такая она была тяжелая. Кое-как мы вытащили судно наружу. Несли мы его медленно, с передышками, по темному заросшему оврагу. Вовка всю дорогу причитал: – Ой, ребята, милые, поосторожней! Ой, ребята, не уроните! Когда мы пришли к реке, Андрюшка слазил в бронебашню «Марата» и достал оттуда штатив, фотоаппарат и чашечку для магния. И вот состоялся торжественный спуск «Архимеда» на воду. Мы спустили сначала нос, потом налегли на корму. В ту же секунду чихнул Андрюшкин магний. «Архимед» сполз с берега и, слегка покачиваясь, стал рядом с «Авророй». Я тихо спросил: – Вова, а здесь глубоко? – Два с половиной метра. Я мерил. – Может быть, где помельче? Грушин презрительно посмотрел на меня и ничего не ответил. Андрей с фотоаппаратом, засучив штаны, бродил по воде и, фыркая магнием, снимал «Архимед» и Вовку на скамье «Марата». Вовка пожал нам по очереди руки и сказал: – Пора! Он старался быть совершенно спокойным, но я-то видел, как дрожала у него правая коленка. – Вов, – сказала Галка, – давай-ка мы обвяжем Твоего «Архимеда» веревкой. В случае чего вытащим. Вовка даже не посмотрел на нее. Он подошел к люку «Архимеда» и стал влезать в него. Но, как только он сунул туда голову, «Архимед» качнулся, и Вовка чуть не искупался. Тогда он велел нам привязать подводную лодку между «броненосцами» и, когда влезет в люк, обрезать веревки. Так и сделали. Когда «Архимеда» привязали, Вовка нагнулся, всунул голову в отверстие люка и вполз туда, громко кряхтя. Там он перевернулся на спину и закрыл люк изнутри какой-то доской с дыркой в середине. – Закройте крышку люка так, чтобы винт попал в дырку! Тут только мы заметили, что на крышке торчит болт с винтовой нарезкой. Мы исполнили приказание. – Придержите крышку, пока я не завинчу гайку, – глухо, как из бочки, пробубнил Вовка. Мы придержали. Стало совсем тихо. У Андрюшки в руках так и прыгал фотоаппарат. (К сожалению, карточки не вышли, потому что все снимки он сделал на одну пластинку.) В иллюминаторе вспыхнул свет. – Спускайте! – прогудело внутри «Архимеда». Мы развязали веревки. «Архимед» очень быстро ушел под воду. Мы оглянуться не успели, как из воды остался торчать лишь кончик перископа. Было совсем тихо. Мы сидели на своих «броненосцах» и смотрели, как маленькие пузырьки появляются в том месте, где погрузился «Архимед». Где-то очень глубоко, как нам казалось, дрожало светлое пятнышко: это был свет из иллюминаторов. Прошло минут пять. Андрей припал губами к концу перископа: – Вовка, ну как? Нас мороз пробрал по коже, когда мы услышали Вовкин голос из трубы – такой он был замогильный. – Я достиг предельной глубины. – Жив, значит! – вздохнула Галка. Снова поползли длинные минуты, и снова вопрос: – Вовк! Жив? И замогильный ответ: – Выкачиваю воду из резервуара. Подождали еще. Начало светать. – Уж два часа... – проговорил Андрюшка. Галина перебила его: – Смотрите на перископ! Он сейчас полезет вверх! Но перископ не лез вверх. Я наклонился к нему: – Вова, ну как? Молчание. – Вова-а! Слышишь! Как? – Я уже все выкачал. – Ну, и что же? – Она не подымается. – Почему? – Не знаю. Мы взволнованно переглянулись. Потом все трое потянулись к трубе. – Как же теперь, Вовка? – Не знаю. – Вот говорила, говорила! – захныкала Галка. – Надо было его за веревку привязать. А теперь... Как вот теперь? И вдруг Вовка озабоченным тоном сказал из трубы: – На меня чего-то капает. – Откуда капает? – Из люка капает. Мы вскочили, ошалело оглядываясь. Что делать? Я крикнул было: «Перископ!» – и схватился руками за трубу, но оттуда раздался испуганный Вовкин голос: – Не смейте за перископ! Оторвется. – Говорила, говорила! – хныкала Галка. Вовка посоветовал: – Подденьте меня веревкой. Мы взяли оба наших причала, связали их, привязали к середине камень, опустили его на дно и за оба конца стали водить веревку вдоль бортов лодок. Но «Архимед» слишком глубоко врылся в ил, и его нельзя было поддеть. – Капает, Вовка? – Капает! У меня уже здоровая лужа. Поскорей! – кричал Вовка из глубины. – Надо достать какую-нибудь узенькую баночку. Мы будем опускать ее в перископ и вытягивать с водой, – сказал Андрюшка. Это он неплохо придумал. Я помчался через крапиву к сараю. В Вовкиной мастерской не оказалось ни одной подходящей банки, зато я нашел там резиновую кишку сантиметра в полтора толщиной. Я измерил ее длину и решил, что хватит. Вернулся и сообщил свой план ребятам. – Вовка, держи кишку! Выкачивать будем. Держи так, чтобы конец был все время в воде! Мы просунули кишку в трубу. – Галка, выкачивай! Галина взяла в рот верхний конец и стала тянуть из кишки. Она трудилась изо всех сил, так что глаза у нее на лоб полезли, но вода почему-то не выкачивалась. Пока она работала, мы с Андреем старались подковырнуть «Архимеда» шестами. Но шесты оказались слишком короткими. К тому же их было очень трудно удержать под водой. abu abu Вовка изредка справлялся о ходе спасательных работ и говорил, что вода у него хоть и прибывает, но очень медленно. Уже почти совсем рассвело. – Хватит! Ничего мы так не сделаем, – сказал я. – Надо ехать за ребятами в лагерь. Все согласились со мной. Галина осталась на месте, чтобы Вовке не было страшно, а мы с Андреем взяли «Аврору» и, подняв два огромных столба брызг, накручивая изо всех сил колеса, помчались по оранжевой от восходящего солнца реке. Я не помню, как мы доехали, только мы были все мокрые от пота. Выскочив на берег, я зазвонил в колокол; Андрюшка бросился в дом, отчаянно крича. Из дверей, из всех окон стали выскакивать полуодетые, испуганные ребята и вожатые. Леля выбежала с одеялом на плечах. Я закричал: – Скорее! Вовка Грушин тонет! Возьмите веревки! Возьмите багры! Прошло ровно пять минут. Битком набитая «Аврора» неслась по реке. Каждый греб чем мог, помогая колесам. За ними сквозь заросли вдоль берега, ломая ветки, продирался весь лагерь. По дороге я и Андрюшка сбивчиво рассказали, в чем дело, но никто нас толком не понял. Вот и «Марат»... Спокойно застыл над водой конец перископа. На борту «Марата» сидит Галина, посасывает из кишки и горько плачет. – Где Вовка? – спросила Леля. – Тут... – указал Андрюшка под воду. – Сколько времени? – Да часа три уже. Леля побледнела. – Вовка, ты жив? – спросил я. – Жив, – со дна речного ответил Вовка и добавил: – Холодно! Ребята столпились у берега и, разинув рты, уставились на перископ. * * * И тут началась спасательная работа. Пятеро лучших пловцов ныряли, стараясь подвести веревки под «Архимеда». Остальные тыкали в воду баграми, засучив штаны, бродили в воде и подавали тысячи советов. Стоял галдеж, как на птичьем дворе во время кормежки. Наконец нашим водолазам удалось подцепить веревками корму и нос подводной лодки. Они выбрались на берег продрогшие, измученные, но очень гордые. Ребята посильнее принялись тянуть веревки вверх. Смолкли крики. Наступила полная тишина. Человек восемьдесят смотрели, как подымается из воды труба перископа. И когда наконец появился зеленый верх «Архимеда», такое раздалось «ура», что казалось, солнце подпрыгнуло. Потом снова наступила тишина. Крышка люка на подводной лодке шевельнулась и открылась. Из отверстия высунулась сначала одна нога, потом другая, затем медленно появилась Вовкина спина, затем плечи и голова. Изобретатель был бледен и лязгал зубами от холода, но важности у него хватило бы на двадцать капитанов Немо. Вовка срочно был доставлен в лагерь. Там его переодели и стали согревать чаем. Мы в это время чувствовали себя очень скверно. Леля, проходя мимо, так на нас посматривала, что мы поняли: будет крупный разговор. Огромная толпа ребят окружила Вовку, пока он пил чай, глазела на него и засыпала вопросами: – Сколько времени ты строил свою лодку? – А как ты ее рассчитывал? – Никак. Построил, да и все. – Ты, значит, ошибся в расчете, и потому она затонула. Да? – Ну конечно, не рассчитал! – сказал кто-то из старших ребят. – Не рассчитал соотношения между весом лодки и ее объемом. К Вовке протиснулся маленький Буся Кацман и прижался носом к краю стола: – А что, Архимед – это рыба такая? Изобретатель презрительно взглянул на него, отхлебнул из кружки чаю, прожевал кусок хлеба и только тогда ответил: – «Рыба»! Чудак ты! Это полководец! abu Вот все, что я могу рассказать об «Архимеде» Вовки Грушина. {Юрий Сотник @ «Крокодиленок» (Из дневника Сени Ложечкина) @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК «КРОКОДИЛЕНОК» (Из дневника Сени Ложечкина) 15 февраля. Этот вечер я провожу дома. Впервые за полгода я не пошел к Кириллу, чтобы готовить вместе домашние уроки. И больше никогда к нему не пойду. Довольно? Я понял, что это за человек! Все, что случилось сегодня, так важно, что нужно записать поподробней. Когда окончились уроки, я вышел из класса одним из последних. В коридоре творилось что-то странное. Большая толпа мальчишек собралась рядом с дверью нашего класса. Ребята вытягивали шеи, приподнимались на цыпочки, давили друг друга. Только и слышно было: — Не напирайте! — Чего тут, а? Ребята, чего тут такое, а? — Погодите! Задавили совсем! Кое-как я протиснулся и увидел на стене лист бумаги. В верхнем левом углу его было нарисовано нечто похожее на ящерицу. Правее разноцветными буквами было написано: «КРОКОДИЛЕНОК Сатирическая газета VI кл. «Б». Выходит через день — № 1» Как меня ни толкали, я все-таки прочел передовую, озаглавленную «На острие сатиры!» Вот что там было написано: «Наш класс считается одним из лучших классов в школе, но и среди нас имеются лентяи и нарушители дисциплины, которые мешают классу итти к дальнейшим успехам. У нас уже есть отрядная стенгазета, которая борется за успеваемость и дисциплину, но каждый знает, какое значение имеет едкий сатирический смех в борьбе с недостатками. Поэтому сегодня выходит первый номер «Крокодиленка». Он будет беспощадно и невзирая на лица высмеивать тех, кто тянет класс назад. Он будет острым оружием сатиры бороться с отрицательными явлениями в нашем классе. Пишите все в «Крокодиленок»!» Газетка была маленькая. «На острие сатиры» попалось пока всего лишь трое ребят. «Доктор исторических наук Миша Огурцов закончил работу над новым учебником по истории средних веков, — сообщалось в одной из заметок. — Приводим выдержку из этого учебника: «Крестоносцам удалось завоевать Сирию в 1781 году, но тут у них появился опасный противник — турецкий султан Барбаросса. Внутри лагеря крестоносцев начались раздоры: английский король Карл Смелый поссорился с Ричардом Львиное Сердце и французским королем Салладином». Затем следовало два рисунка: на одном был изображен богатырь, отважно сражающийся с десятком противников, и на другом — хулиган, таскающий за вихры испуганного малыша. «Таким Михаил Артамонов воображает себя, когда пристает к слабым ребятам», гласила подпись под первым рисунком. «Так он выглядит на самом деле», было написано под вторым. Последний рисунок изображал мальчишку, огромным ножом вырезающего на парте свои инициалы. Тут же были помещены стихи: «Он имя свое «Иван Прибылов» В школе увековечил. Он много парт, дверей и столов Для этого изувечил». В правом нижнем углу газеты я увидел подписи: «Редколлегия: К. Замятин (отв. редактор). В. Пеликанов (художник)». Теперь мне стало ясно, почему у Кирилла Замятина был в последнее время такой таинственный вид. Теперь я понял, о чем он шептался на переменах с Валеркой Пеликановым и с вожатым Игорем. Я даже не обиделся на Кирку за то, что он скрыл от меня свое намерение выпускать стенгазету. Я ведь знаю, как он любит производить всякие неожиданные эффекты! Ребята громко хвалили новую газету. Я был очень рад за Кирилла и побежал разыскивать членов редколлегии, чтобы поздравить их с успехом. Я нашел их в пионерской комнате. Художник Валерка отскочил от двери, когда я ее открыл: он наблюдал в щелку за толпой читателей. Редактор стоял позади него и, как видно, прислушивался к голосам в коридоре. — Кирка! — закричал я. — Ой, здорово! Поздравляю! Художник так и расплылся от удовольствия, а редактор остался серьезным. Они вообще очень разные люди: Валерка — долговязый, рыжеволосый и веселый, а Кира — маленький, довольно толстый, и он всегда сохраняет серьезный вид, даже когда шутит. — Действует? — спросил он коротко. — Еще как действует! Мишку Огурцова уже «историком» дразнят, стихи о Прибылове наизусть выучили. А главное, знаешь чему ребята удивляются: «Как это они Мишку Артамонова не побоялись протащить? Ведь он, мол, Замятина теперь наверняка отлупит. Валерку не тронет — Валерка здоровый, а Замятина — как пить дать.» — Пусть попробует, — сказал художник. — Что ж! Может быть, и отлупит, — хладнокровно ответил редактор. — Сатирики всегда наживают много врагов. — Ага! Я так ребятам и сказал: «Того, — говорю, — и ценно, что невзирая на лица. Будь ты хоть Артамонов, хоть кто». Верно, Кирка? Тут мне показалось, что редактор и художник немного смутились. Валерка сказал «гм», отошел к столу и начал раскрашивать заголовок для второго номера газеты, а Кирилл смотрел на меня исподлобья, насупив-шись. — Понимаешь, Семен, я тебя должен предупредить… — заговорил он помолчав. — Хотя это и редакционная тайна, но так как ты мой друг… я… Одним словом, мы тебя на следующий номер запланировали. Я сначала ничего не понял: — Как? Куда запланировали? — В фельетон, — сказал Кирка. — На тему о болтовне в классе. — Ловко! Ты… ты это серьезно, Кирилл? — Такими вещами не шутят. — Значит… значит, своего друга будете протаскивать, Кирилл Иванович? — Ты какой-то странный, Семен! Не могу же я других болтунов протаскивать, а тебя нет. — А очень нужно тебе вообще болтунов потаскивать! Наверное, и без них есть о чем писать. Кирка немного рассердился: — Знаешь. Семен… Дружба дружбой, а принцип принципом. Болтовня в классе — отрицательное явление, значит наша сатирическая газета должна его бичевать. Тут дело в принципе. — Хорош принцип! Над друзьями издеваться! Валерка вдруг отбросил кисточку и выпрямился. — Ну, чего ты пришел и ворчишь? — сказал он. — Давай уходи отсюда и не мешай работать! Я понял, что разговаривать мне больше не о чем. Я только спросил: — И карикатуру нарисуете? Редактор кивнул: — Да. У нас все идет с иллюстрациями. — Ладно, Кирилл Иванович? Спасибо?.. Запомним! — сказал я и ушел. Вот до чего доводят неприятности! Писал, писал и только сейчас вспомнил, что нужно выучить формулы сокращенного умножения. Ладно! Авось завтра не спросят. 16 февраля. 7 часов вечера. Сегодня, войдя в класс, я не сел на свое обычное место, рядом с Кириллом. Я положил перед редактором запечатанный конверт и стал прохаживаться между партами, держа за спиной портфель. В конверте находилось письмо. Вот что я там писал: «Замятин! Предлагаю меняться местами с Пеликановым. Так вам будет удобнее делать гадости своим бывшим друзьям. Если Пеликанов не поменяется, то я все равно рядом с тобой не сяду. Это окончательно. С. Ложечкин». Кирка прочел письмо и сказал: — Смешно, Семен! Я молча пожал плечами и продолжал ходить. Тогда Кирилл показал письмо Валерке. Тот ухмыльнулся, сказал: «Это дело, это нам подходит», и перенес свои книги на парту к редактору. Я сел на его место, рядом с Мишкой Артамоновым — с тем самым, которого на-рисовали богатырем. После звонка, перед началом урока, к нам зашел вожатый Игорь. — Понравился «Крокодиленок»? — спросил он громко. — Понравился! — хором ответил класс. Даже «доктор исторических наук» Мишка Огурцов сказал: «Понравился». Промолчали только мы с Артамоновым да Ваня Прибылов. — Берегитесь теперь! — сказал Игорь. — «Крокодиленок» — газета оперативная: чуть что — за ушко да на солнышко. Ясно? — Ясно! — ответил класс. — Будем помогать «Крокодиленку»? Писать в него будем? — Будем! — крикнули сразу тридцать ребят. Целый день я старался не обращать на Кирилла никакого внимания, а он, кажется, я в самом деле не обращал на меня внимания. На всех переменах ребята приносили ему заметки. Он просматривал их с очень серьезным видом и говорил: «Ладно! Это мы обработаем» или: «Не пойдет. Это мелочь». Ваня Прибылов сегодня три раза открывал перочинный нож, но тут же со смущенным видом прятал его в карман. Того же числа. 10 часов 30 минут. Настроение паршивое. Скучно учить уроки одному. Это, должно быть, с непривычки. Не знаю: может быть, я погорячился и зря поссорился с Киркой? В конце концов, что из того, если он один разок напишет обо мне в газете? И потом, чем он виноват, если у него обязанность такая? Нужно учить формулы сокращенного умножения, но на завтра много задано по русскому. Придется с формулами подождать. 17 февраля. Нет, Кирилл Замятин, никогда-никогда Семен Ложечкин больше не скажет с тобой ни слова! Они нарисовали четырех сорок с разинутыми клювами, сидящих на спинке парты, а рядом изобразили четырех рыб, которые стоят на хвостах у доски, уныло повесив головы. Под этим дурацким рисунком они написали: «УГАДАЙ! Сидя за партой, мы — болтливые сороки. Стоя у доски, мы — немые рыбы. Кто мы? ОТВЕТ: Артамонов, Ложечкин, Тараскин, Бодров». И в то самое время, как десятки ребят хохотали надо мной, десятки других мальчишек вытаскивали из пионерской комнаты Кирку с Валерием и кричали: — Качать редакторов! Я прямо зубами заскрежетал, глядя, как художник и редактор взлетают чуть ли не до самого потолка. А тут еще Мишка Артамонов подошел ко мне и, мрачно усмехаясь, сказал: — Ловко твой дружок на тебе почести зарабатывает! — Он такой же друг, как ты папа римский! — отрезал я. Мишка помолчал и процедил сквозь зубы: — Пусть теперь выйдет на улицу! Я ему покажу сороку да рыбу! Довольно! С завтрашнего дня не скажу ни слова во время уроков. 18 февраля. Настроение паршивое. На русском и на физике получил замечания за болтовню. Получил также двойку по алгебре: не знал формул сокращенного умножения. Сережка Бодров тоже получил двойку. Это у него уже третья. Первые две — по русскому и химии. Он только и делает, что играет во дворе в хоккей. Ваня Прибылов предложил мне сменять общую тетрадь на его перочинный нож. Сменял. 19 февраля. Теперь я окончательно понял, какая свинья этот Замятин. Он не придумал ничего умнее, как снова протащить меня, на этот раз за алгебру! Артамонов тоже попал в «Крокодиленок». Он способный, но учится как-то по-чудному: получит пятерку по русскому — заработает двойку по геометрии, подтянется по геометрии — схватит двойку по биологии. Третьим пострадал Кузя Тараскин: ходит немытый и нечесаный. Нам теперь прямо хоть в школу не являйся! Только и слышим: — Как поживает Сорока? — Богатырь, много врагов победил? А Замятин с Валеркой стали настоящими знаменитостями. Стоит им показаться в раздевалке, на лестнице, в коридоре — отовсюду несутся возгласы: — Привет редакторам «Крокодиленка»! — Здравствуйте, мастера сатиры! Когда следующий номер выйдет? Артамонов мечтает, как бы поймать редактора на улице, но это ему не удается: Кирилл с Валеркой живут в одном переулке и всегда ходят вмес-те. Жаль! 20 февраля. Ничего интересного. Получил замечание за болтовню от «англичанки»: поспорил с Сережкой Бодровым, который сидит впереди меня. Уж очень он хвастается своим хоккеем! Огурцов получил четверку по истории, и его теперь не зовут «доктором исторических наук». 21 февраля. Опять «Крокодиленок», и снова там я, Бодров и Артамонов. Мы с Бодровым — за болтовню, а Мишка — за геометрию. Я хоть и не разговариваю с Кириллом, но сегодня подошел к нему и сказал: — Послушай, у тебя совесть, в конце концов, есть? Что ты все на одних и тех же выезжаешь? — А что мне делать, если другого материала нет? — ответил редактор. — И, во-вторых, сатирическая газета издается для искоренения недостатков. Если какой-нибудь недостаток не искореняется, значит нужно бить в одну точку. Газета должна быть действенной. Понимаешь? Но мы этого дела так не оставили. Мы с Бодровым и Артамоновым пошли к вожатому Игорю и сказали ему, что это безобразие. Больше половины ребят совсем не попало в «Крокодиленок», остальные хотя и попадают, но очень редко, а мы трое словно приклеены к этой газете. Игорь ответил очень коротко: — Заметки справедливые? Справедливые. Сами виноваты, что над вами смеются. 22 февраля. Вот что случилось на уроке физики. Иван Денисович расхаживал перед классной доской, объясняя нам принцип действия гидравлического пресса. Вдруг он остановился и пристально взглянул из-под очков на Кирку с Валеркой. Посмотрел на них и я. Художник рисовал карикатуру, а редактор, хмуря брови, грыз кончик ручки: перед ним лежал тетрадочный листок с недописанными стихами. Учитель подошел к столу: — Итак, повторяю: если на большом поршне мы имеем проигрыш в расстоянии, то зато во столько же раз выигрываем… Пеликанов, в чем мы выигрываем? Валерка вскочил и покраснел, как рак. — Стало быть, в чем мы выигрываем? — повторил Иван Денисович. — В воде! — брякнул художник. Все, конечно, расхохотались. — Садитесь, Пеликанов!.. В чем же мы выигрываем, Замятин? — В объеме? — пробормотал Кирка. — Садитесь, Замятин!.. Выигрываем в силе, — сказал учитель, отметив что-то в журнале. После уроков Артамонов, Бодров и я постучались в дверь пионерской комнаты. Все мы были в очень веселом настроении, все подталкивали друг друга локтями и перемигивались между собой. Кирилл открыл нам и переглянулся с художником, который стоял посреди комнаты, держа в одной руке стакан с водой, а в другой — кисточку. Я спросил очень вежливым тоном: — Извините, мы не помешали? — Входите, — сказал редактор. Мы все трое вошли в комнату. — Тут у нас одна заметочка есть, — снова очень вежливо сказал я и протянул редактору тетрадочный листок. Тот взял заметку, подошел к Валерию, и они вместе начали читать. Мы стояли тихо-тихо. Только Мишка один раз фыркнул в кулак. Редактор сложил заметку и сунул ее в карман. — Что ж, мы это предвидели, — сказал он. — Очень приятно, что предвидели, — ответил я. — Теперь позвольте узнать: наша заметка пойдет? Кирилл посмотрел на меня в упор и отчеканил: — Не пойдет. — Ловко! — сказал Артамонов. — Это почему же такое? — Неостроумно. У нас на эту тему получше материал. Хотя это и редакционная тайна, но если желаете, можете посмотреть. Мы подошли к столу, на котором лежала незаконченная газета. Там был изображен крокодиленок, держащий за шиворот двух мальчишек: одного — круглого, как шар, другого — длинного, с оранжевыми волосами. Сама же заметка была написана так: «Крокодиленок. Чем вы занимались эти дни, такие-сякие? Замятин и Пеликанов. Двоечников в стенгазете высмеивали. Крокодиленок. А что вчера натворили? Замятин и Пеликанов. Двойки по физике получили». Внизу была приписка: «От редакции: Редакция считает данную критику справедливой и обязуется срочно ликвидировать двойки. Начиная с этого номера «Крокодиленок» будет выходить не через день, а дважды в неделю». — Скушали? — спросил Валерка. Мы промямлили что-то невразумительное и убрались восвояси. Решил во что бы то ни стало избавиться завтра от двойки по алгебре: формулы сокращенного умножения запишу на гранях карандаша. Представляете себе, что за адская работа мне предстоит? Выцарапывать иголкой буквы и цифры величиной с булавочную головку! 23 февраля. До сих пор не могу успокоиться, столько было сегодня переживаний. Во-первых, Киркина заметка про самого себя только увеличила славу «Крокодиленка». Ребята в восторге кричали: — Вот это газета! Вот это, действительно, невзирая на лица! Во-вторых, я с помощью карандаша благополучно получил тройку по алгебре. В третьих, у Валерки разболелся зуб, он ушел к врачу с последнего урока, и Кирилл остался без телохранителя. Я уже спустился в раздевалку, но тут вспомнил, что оставил в классе тот самый карандаш. Пришлось возвращаться. В пустом коридоре третьего этажа я увидел Артамонова, который расхаживал возле двери пионерской комнаты и угрюмо поглядывал на нее. Меня он не заметил, потому что я стоял на площадке лестницы, за углом. Я сразу забыл про карандаш. Я понял, чем это пахнет. Дверь пионерской комнаты открылась, и оттуда вышел редактор. Конечно, ему стало очень не по себе, когда он увидел Артамонова. Но он сделал равнодушное лицо и неторопливо направился к лестнице. Артамонов тоже сделал равнодушное лицо и пошел следом. Я притаился между стеной и створкой двери, а когда редактор с Михаилом прошли, стал красться за ними. В раздевалке Замятин очень долго натягивал шубу, поправлял калоши и старался делать вид, что не замечает Артамонова, а тот, уже одетый, поглядывал в зеркало и напевал: — «Жил-был у бабушки беленький козлик…» Наконец они ушли, все с теми же равнодушными лицами. Через полминуты я, уже одетый, выскочил на улицу. Переулок, в котором находилась школа, был тихий, почти безлюдный. Вдоль тротуаров тянулись кучи снега, похожие на горные хребты. Кирилл с Михаилом шагали неторопливо, словно прогуливаясь: впереди — редактор, в черной шубе и шапке с ушами, сзади — Артамонов, в валенках, меховой куртке и кубанке, сдвинутой набекрень. Метрах в пятидесяти от школы Кирилл вдруг остановился и обернулся. — Бить собираешься, да? — сказал он вызывающим тоном. Артамонов что-то ответил, но я не расслышал. — Ну на, бей! Все равно ты меня этим не сломишь… Ну, что ж ты не бьешь? Бей! Артамонов бить редактора не стал. Он сгреб его и поставил головой в снег. И тут… тут я понял, что должен делать. Сейчас Кирилл узнает, что такое настоящая дружба! Сейчас он поймет, над каким человеком издевался он в своей газете! Я подбежал к Михаилу и остановился перед ним, быстро-быстро приговаривая: — Чего ты лезешь, чего ты лезешь, чего ты дерешься? Артамонов так же быстро отвечал: — А чего тебе надо, чего тебе надо, чего тебе надо? — Ну-ну, петухи! — раздался над нами строгий голос. Какой-то прохожий развел нас в стороны. Тут мы увидели, что из школы выходят педагоги. — Ладно, редактор, попадешься еще! — сказал Артамонов и убежал. Я обернулся к Замятину. Шапка редактора лежала на тротуаре, голова его была облеплена снегом, но почему-то он все-таки имел довольный вид. — Больно? — спросил я. — Чепуха! Я к этому был готов, — ответил редактор, вытирая лицо. — Нас этим не сломишь!.. А тебе — спасибо. Ты благородно поступил. Руку! Мы крепко пожали друг другу руки. Я так был взволнован, что даже не мог говорить. Редактор вытряхивал снег из-за воротника. Лицо его снова стало хмурым: — Только вот что, Семен… Ты только не обижайся, но мы тебя опять запланировали. Я молчал. Молчал и Кирилл. — Понимаешь, дружба дружбой, а принцип принципом. Мы тебя запланировали на тему о шпаргалках. Я плюнул в сторону, повернулся и пошел. — Хочешь, я тебе по алгебре помогу? — каким-то жалобным голосом спросил редактор. Я, конечно, даже не оглянулся. 24 февраля. Настроение паршивое. Сегодня подошел к Михаилу и сказал: — Артамонов, я вчера был неправ. Теперь я палец о палец не ударю, если ты… Ну, в общем, ты понимаешь. Артамонов опустил голову, подумал и вздохнул: — Что в этом толку! Его поколотишь, а он только гордиться будет: мол, за принципы пострадал. Заметил? Он даже никому не пожаловался на вчерашнее! 25 февраля. 6 часов 30 минут. Сережа Бодров ликвидировал двойки по русскому и физике. Теперь у него только одна: по алгебре. Завтра снова выйдет «Крокодиленок», и снова я буду там висеть. Удивительно, как это у Замятина хватает изобретательности: пишет все об одном и том же да об одних и тех же, и каждый раз по-новому, и каждый раз весело. Только сейчас у меня явилась интересная мысль: «А что было бы с «Крокодиленком», если бы Артамонов, Бодров и я перестали получать двойки и заниматься болтовней на уроках? Где бы тогда редакторы нашли материал, чтобы выпускать свою газету? Ведь, кроме нас, в классе нет больше двоечников!» Над этим стоит подумать. 6 часов 50 минут. Нет, это здорово! Представляю себе, какая будет у Кирки физиономия, когда он увидит, что материала для его газеты нет! Сейчас позвоню Артамонову. 7 часов 15 минут. Ура! План созрел! Артамонов две минуты хохотал по телефону. Сейчас побегу к Сережке Бодрову сообщить ему наш адский замысел. 26 февраля. Сегодня вышел новый номер «Крокодиленка» На нем вместо рисунка я увидел свой карандаш, исписанный формулами. Он был прикреплен к бумаге ниточками. Под этим карандашом было написано: «По самым скромным подсчетам. Сеня Ложечкин затратил на эту ювелирную работу не меньше трех часов. Не лучше ли было бы затратить один час и честно выучить формулы?» Ничего, Кирочка! Последний раз вы торжествуете. Вы и не знаете, какие тучи собираются на вашем горизонте. Вы и не знаете, что вчера вечером Артамонов целый час объяснял нам с Бодровым алгебру, а потом мы еще час гоняли его по географии. И вы пока еще не заметили, что Бодров, Артамонов и Ложечкин сидели сегодня на уроках, словно в рот воды набрав. Вы не заметили, что Артамонов на переменах никому не подставил ножку, никого не щелкнул по затылку. Ничего! Скоро заметите! Оказывается, не так уж трудно молчать, если с тобой не заговаривают. 28 февраля. Вчера не писал в дневник: сидел над алгеброй. Все эти дни в классе мертвая тишина. Кира с Валеркой удивленно поглядывают на нас, мы молчим и ехидно улыбаемся. Артамонова вызвала к доске географичка. Редактор и художник насторожились было и приготовили карандаши, надеясь получить материал для фельетона о плохом знании географии, но они просчитались: Артамонову поставили четверку. Сегодня после уроков Кирилл с Валеркой не пошли в пионерскую комнату делать свою газету. Представляю себе, как они скучают! 29 февраля. «Крокодиленок» не вышел!!! В коридоре уже не видно было толпы смеющихся ребят, и никто не качал редактора и художника! Я ответил по алгебре на пятерку (интересный все-таки это предмет!), а Бодров — на тройку. Во время большой перемены безработные члены редколлегии слонялись по коридору с унылыми лицами, а мы с Артамоновым ходили следом за ними и подтрунивали. — Уважаемые сверхталантливые редакторы! — говорил я. — Позвольте узнать, почему не выходит ваша великолепная сатирическая газета? Материала нехватает? Все хулиганы и лентяи забастовали? Ах, какое безобразие! — Вы дайте объявление, — советовал Артамонов: — так, мол, и так. «Каждый желающий читать сатирическую газету должен хотя бы раз в месяц получить двойку и нарушить дисциплину». — Вы установите премию для двоечников, — предлагал я. — Или платите по таксе: за двойку — по рублю, а за болтовню на уроке — по полтиннику. 1 марта. Спешу записать сегодняшний день. Важные события! После уроков в класс вошел Игорь и сказал: — Внимание! Прошу не расходиться. Вчера вечером состоялось заседание совета дружины. Сейчас председатель совета отряда Лева Курочкин прочтет вам постановление, вынесенное на этом заседании. Лева поднялся на кафедру и стал читать: — «Совет дружины отмечает, что шестой класс «Б», всегда считавшийся одним из лучших классов в школе, за последнее время добился еще больших успехов. За последнее время ученики этого класса не имели ни одного замечания по дисциплине и полностью ликвидировали плохие отметки…» — Ура! — закричал Артамонов. — Ура-а! — закричал весь класс, и я в том числе. Я всегда был уверен, что наш класс самый способный, самый дружный во всей школе. Председатель подождал, пока мы утихнем, и продолжал: — »…Совет дружины считает, что успехам класса немало способствовала сатирическая газета «Крокодиленок», которая мужественно и невзирая на лица боролась с недостатками в классе и добилась того, что даже самые разболтанные ребята исправились и перестали тянуть класс назад…» Мы с Бодровым и Артамоновым переглянулись и сразу помрачнели, а Лева повысил голос и продолжал: — «…Совет дружины постановляет: Первое. Вынести благодарность редактору газеты «Крокодиленок» — пионеру четвертого отряда Кириллу Замятину и художнику «Крокодиленка» — пионеру того же отряда Валерию Пеликанову. Второе. Расширить поле деятельности «Крокодиленка», реорганизовав его из отрядной сатирической газеты в сатирическую газету дружины». Лева сбежал с кафедры и сел на свое место. Все закричали «ура» в честь «Крокодиленка». Даже Бодров почему-то закричал «ура». Не кричали только мы с Михаилом. Игорь переглянулся с редакторами и поднял руку: — Тихо!.. Тишина! Сейчас на ваших глазах будет выпушен экстренный и последний выпуск отрядного «Крокодиленка». Прошу сидеть совершенно тихо и не мешать редакции в ее ответственной работе… Товарищи редакторы, пожалуйста! Ясно было, что они обо всем условились заранее, но о чем — никто не знал. Весь класс притих. Со своего места поднялся Валерка, взошел на кафедру и, ни слова не говоря, стал рисовать мелом на доске заголовок «Крокодиленка». Внизу он приписал: «Экстренный выпуск». Окончив свою работу, художник попрежнему молча сел на свое место, а к доске отправился редактор и начал писать заметку. И по мере того как он писал, весь класс хором по слогам читал написанное: — «Очень приятно, что Артамонов, Бодров и Ложечкин подтянулись. К сожалению, ходят слухи, что они исправились лишь для того, чтобы насолить «Крокодиленку». Так ли это?» Редактор кончил писать и вернулся за парту. Все ребята смеялись и весело поглядывали на нас, а мы сидели красные и не знали — злиться нам или тоже смеяться. — Ну! Редакция ждет ответа на эту корреспонденцию, — сказал Игорь. Миша Артамонов встал, смущенно улыбаясь подошел к доске и написал: «Критику считаем справедливой. М. Артамонов». Мы с Бодровым тоже встали и пошли расписываться… Кончаю писать. Через полчаса идем с Кириллом в кино. {Юрий Сотник @ Райкины «пленники» @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК РАЙКИНЫ «ПЛЕННИКИ» Раздался резкий, деловитый звонок. Рая вытерла руки о салфетку, повязанную вместо фартука, и открыла дверь. Вошел семиклассник Лева Клочков. — Привет! — сказал он, снимая шубу. — Дома? — В ванной сидит, — ответила Рая и ушла обратно в кухню, на ходу заплетая косички. В квартиру недавно провели саратовский газ. Боря на первых порах принимал ванну раза по четыре в день. Вот и теперь он стоял перед умывальником, распарившийся, розовый, и, глядя в зеркало, водил расческой по светложелтым, торчащим ежиком волосам. — Здравствуй! — сказал он, не оборачиваясь, когда Лева вошел. — Ты хорошо сделал, что рано явился. У меня есть один проект. — Именно? — коротко спросил Лева. Глядя в зеркало через плечо товарища, он пришлепнул ладонью вихор на макушке, поправил белый воротничок и красный галстук, подтянул застежкумолнию на черной блузе. Друзьям нужно было иметь безукоризненный вид. Доктор географических наук профессор Аржанский обещал присутствовать сегодня на заседании школьного краеведческого кружка. Лева и Боря должны были поехать за профессором и проводить его в школу. Боря положил расческу на умывальник: — Понимаешь, хочу сегодня выступить. Надо произвести чистку в кружке. Ты как думаешь? Лева давно тренировался, вырабатывая в себе два качества: способность оставаться невозмутимым при любых обстоятельствах и привычку выражаться кратко. — Дельно! — сказал он. — Так, при профессоре, и заявлю, — продолжал Борис: — «Или, товарищи, давайте кончим все это, или давайте работать как следует»… На носу лето, походы, а тут возись с такими… вроде Игоря Чикалдина. Спорим, что он не сможет правильно азимута взять! Лева кивнул головой: — Факт. — Ну вот! А Юрка Говоров топографии не знает, костра в дождливую погоду развести не умеет. Спрашиваю его однажды: «Как сварить суп на костре, не имея посуды?» Молчит, как рыба. Ну куда нам такие! — Балласт, — согласился Лева. Боря передохнул немного и продолжал: — Это еще ничего. Есть люди и похуже. Звоню как-то Димке Тузикову по телефону: «Почему не явился на занятия по добыванию огня трением?» — «Мама, — отвечает, — не велела». Чегото там делать его заставила. Ничего себе, а? Самостоятельный человек называется! — Смешно, — пожал плечами Лева. — Так вот, мы сейчас до профессора зайдем к Виктору, посовещаемся и все трое выступим на собрании. — Боря! Борис! — закричала Рая из кухни. — Что тебе? — Борис, никуда не уходи: нужно сначала мясо провернуть в мясорубке. — Вспомнила! Нужно было раньше попросить! Мне некогда. Рая появилась в дверях ванной, держа большую ложку, от которой шел пар: — Боря, я тебя уже просила, а ты все «некогда» и «некогда». Проверни мясо! Мясорубка тугая, я сама не могу, а мама ушла и велела приготовить котлеты. Боря уставился на нее, сдвинув светлые, чуть заметные брови: — Слушайте, Раиса Петровна! Вам русским языком говорят: я тороплюсь, у меня поважнее дело, чем твои котлеты. Всё! Можете итти. Но Раиса Петровна не ушла, а наоборот, шагнула поближе к брату: — Боря, вовсе я никуда не пойду, и ты тоже никуда не уйдешь, пока не провернешь мясо. Вот! Боря повысил голос: — Со старшими таким тоном не говорят! Ясно? Ну!.. Марш! Взяв сестренку за плечи, Борис повернул ее к себе спиной и легонько толкнул. — И очень хорошо! И прекрасно! — закричала та удаляясь. — А ты все равно не уйдешь! Боря сел на стул и принялся надевать носки. — Маленького нашла, — ворчал он. — Брось все и верти мясорубку! Распоряжается чужим временем! Мальчики направились в комнату. В коридоре они встретили Раю, которая несла подмышкой большую книгу. — Сейчас, — сказал Борис, войдя в комнату. — Еще две минуты, и я готов. — Он взял со стула парадные брюки и сунул свою правую ногу в штанину. — Да, Левка, сегодня поборемся! Комуто жарко станет, комуто… — Он замолчал и опустил глаза вниз, на брюки. — Гм! Что за чорт… Смотри! На брюках не было ни одной пуговицы! Приятели молча посмотрели друг на друга и подошли к висевшему на спинке стула пиджаку: там тоже пуговиц не оказалось. Боря взъерошил волосы: — Что за чорт! А? — Срезаны, — хладнокровно сказал Лева и кивнул на обеденный стол: там лежали пуговицы и ножницы. Боря покраснел так, что лицо его стало темнее волос. Торопливо скинув брюки, он в одних трусах отправился к ванной. Лева последовал за ним. — Ррраиса! — Чего тебе? — послышалось за дверью в ванной. Боря толкнул дверь, но она оказалась запертой. — А ну, открой! — Не открою, — ответила Раиса. — Ага, понятно! Ты срезала пуговицы? — Ну, я срезала. — Зачем? Отвечай! — Чтобы ты мясо провернул. Мне котлеты надо готовить. Боря загрохотал кулаками по двери и закричал таким голосом, что кошка свалилась с новой газовой плиты: — Раиса! Выходи немедленно! Слышишь! — Вовсе я не выйду. Что я, сумасшедшая? — Выходи сию минуту и пришей пуговицы! — Проверни мясо, тогда пришью. Громко дыша, Боря прошелся по кухне и остановился перед Левой: — Как тебе нравятся, а? Тот не потерял своего хладнокровия. — Не волнуйся, — сказал он. — Психологию знаешь? Запри ее самоё. С наружной стороны двери была щеколда. Боря заложил ее и громко сказал: — Вот! Получай, Раиса! Будешь сидеть здесь, пока наши не придут. — И пожалуйста! Я с собой «Двух капитанов» взяла. Услышав такой ответ, Боря пал духом. Опять он в отчаянии воззрился на Леву. — Теряться нечего, — сказал тот. — Пришьем сами. Друзья вернулись в комнату. Они решили, что Боря станет пришивать пуговицы на брюках, а Лева — к пиджаку. Но в шкатулке нашлась только одна иголка. Борис оторвал от катушки нитку и подошел к лампе, висевшей над столом. Он слюнил нитку, разглаживал ее между пальцами, задерживал дыхание, но нитка не лезла в ушко иголки. Стоя возле него, Лева советовал: — Не волнуйся! Возьми себя в руки и не нервничай. Ты волнуешься — и ничего не выходит. Борис наконец рассвирепел. — На! Сам не волнуйся! — вскрикнул он и сунул иголку с ниткой Леве в руки. Тот рассмотрел как следует нитку и заявил, что она чересчур толста. Боря достал другую нитку. Она, правда, была розовая, но зато ее быстро продели в ушко. Лева посмотрел на часы. — Семь минут прошло, — сказал он. Пришивая пуговицу, Боря пять раз уколол себе палец и четыре раза порвал нитку. — А теперь четыре минуты прошло, — сказал Лева, разглядывая его работу. — Гм!.. Ты волнуешься и не туда пришил. — Чего ты мелешь, «не туда»! Где не туда? — Вот видишь, где петля, а где пуговица! Лева отпорол пуговицу и взялся пришивать ее сам. Он работал с большим самообладанием, пришил пуговицу правильно и затратил восемь минут. После этого он встал со стула и размеренными шагами прошелся по комнате. — Безнадежно, — сказал он. — Ничего не безнадежно! — отозвался Борис, — У нас целый час времени. Лева пожал плечами: — Простая арифметика! Времени — час. От тебя до профессора — пятнадцать минут. От профессора до школы — столько же… На одну штуку мы затратили… семь плюс четыре и плюс восемь… затратили девятнадцать минут… Теперь, конечно, дело пойдет быстрее. Натренировались. Считай — по пятнадцати минут. На брюках их пять, а на пиджаке — четыре. Простой расчет!.. Вторые Борины брюки мать распорола для перелицовки. Были у него еще одни, но все в заплатах. Боря пришел в страшную ярость. Он кричал, что сегодня же оторвет Раисе уши, что отныне не скажет с ней ни слова и что, если родители не перевоспитают ее немедленно, он уйдет из дому. — Криками не поможешь, — сказал Лева. — Возьми себя в руки и пойди поговори. Подействуй на нее силой убеждения. Товарищи снова очутились в кухне. Боря заговорил негромко и очень сдержанно: — Рая! Раиса, ты слышишь? — Ну? — ответили изза двери. — Раиса, вот что я тебе скажу: я тебя, так и быть, выпущу, но чтобы это было в последний раз! Понимаешь? — Понимаю. А я не выйду. Боря вздохнул, подтянул трусы и продолжал уже совсем кротко: — Рая, послушайка, ты ведь не маленькая, так? Мне нужно скоро уходить, а… — И уходи. Кто тебя держит? Лева заглянул в замочную скважину и сказал убедительным тоном: — Рая, нужно всетаки сознавать! У Бориса очень важное дело. — Котлеты тоже важное дело. Отец придет с работы — что он будет есть? Семиклассники помолчали в раздумье. — Глупо! — тихо сказал Лева. — Что глупо? — так же тихо сказал Борис. — К чему ты затеял всю эту возню? Провернул бы мясо — и дело с концом! Борис долго грыз ноготь на большом пальце, потом открыл щеколду: — Ну ладно, Райка! Выходи. Мы провернем. — Нет, вы сначала проверните и покажите мне. Я встану на умывальник и посмотрю в окно. Под потолком в стене ванной было застекленное окно. Напрасно товарищи упрашивали Раису выйти немедленно, говоря, что этак она не успеет пришить пуговицы. Рая стояла на своем. Делать было нечего! Два авторитетных члена краеведческого кружка покорились. Мясорубка была неисправная и очень тугая, но Боря вертел ее с такой быстротой, что килограмм говядины очень скоро превратился в фарш. Лицо Бориса блестело от пота, но голос его стал попрежнему строгим, когда он заговорил: — Вот тебе мясо. Кончай эти штучки и выходи! В ванной послышался какойто шорох: это Раиса лезла на умывальник. Скоро ее голова показалась за стеклом окна. — Вот! — сказала она. — И стоило изза этого столько спорить! — Хватит болтать! Выходя! Но Рая не вышла. — Погодите, — сказала она. — Я с вами потеряла много времени, а мне нужно еще снять белье с чердака. Пойдите на чердак и снимите. Боря чуть не уронил тарелку с фаршем. — Издеваешься! — сказал Лева. — Раиса!.. Ты эти штучки брось, ты меня знаешь! Лучше брось! — Вовсе я не издеваюсь. Мне одной раза четыре пришлось бы на чердак подниматься, а вы вдвоем сразу все белье унесете. А я буду обед готовить. Борису очень хотелось плюнуть на все и взять Раису измором, проучить хорошенько эту девчонку. Но он подумал, как будет глупо, если он не попадет к профессору и на заседание кружка. И изза чего! Изза какихто пуговиц и упрямой сестренки! Кончилось дело тем, что они с Левой отправились на чердак, принесли оттуда белье и показали его Раисе. Краеведы слышали, как она спрыгнула с умывальника. — Увидишь, — шепнул Борис товарищу: — только пришьет пуговицы, все уши оторву! — Он посмотрел на дверь и сказал громко: — Ну, Раиса! — А теперь… теперь самое последнее, — решительно заговорила Рая. — Теперь знаете что? Теперь повторяйте оба вместе: «Мы даем честное пионерское слово, что даже пальцем не тронем Раю, когда она выйдет из ванной». Повторять эту фразу было для краеведов труднее всего. Но они все же повторили ее замогильными голосами. Щелкнула задвижка, дверь открылась, и Рая быстро прошла мимо краеведов. Через пятнадцать минут друзья вышли из дому. За всю дорогу они не сказали ни слова, и на бурном заседании краеведческого кружка оба хранили угрюмое молчание. {Юрий Сотник @ Гадюка @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК ГАДЮКА Мимо окна вагона проплыл одинокий фонарь. Поезд остановился. На платформе послышались торопливые голоса: – Ну, в час добрый! Смотри из окна не высовывайся! – Не буду, бабушка. – Как приедешь, обязательно телеграмму!.. Боря, слышишь? Мыслимое ли дело такую пакость везти! Поезд тронулся. – До свиданья, бабушка! – Маму целуй. Носовой платок я тебе в карман... Старичок в панаме из сурового полотна негромко заметил: – Так-с! Сейчас, значит, сюда пожалует Боря. Дверь отворилась, и Боря вошел. Это был мальчик лет двенадцати, упитанный, розовощекий. Серая кепка сидела криво на его голове, черная курточка распахнулась. В одной руке он держал бельевую корзину, в другой – веревочную сумку с большой банкой из зеленого стекла. Он двигался по вагону медленно, осторожно, держа сумку на почтительном расстоянии от себя и не спуская с нее глаз. Вагон был полон. Кое-кто из пассажиров забрался даже на верхние полки. Дойдя до середины вагона, Боря остановился. – Мы немного потеснимся, а молодой человек сядет здесь, с краешку, – сказал старичок в панаме. – Спасибо! – невнятно проговорил Боря и сел, предварительно засунув свой багаж под лавку. Пассажиры исподтишка наблюдали за ним. Некоторое время он сидел смирно, держась руками за колени и глубоко дыша, потом вдруг сполз со своего места, выдвинул сумку и долго рассматривал сквозь стекло содержимое банки. Потом негромко сказал: «Тут», убрал сумку и снова уселся. Многие в вагоне спали. До появления Бори тишина нарушалась лишь постукиванием колес да чьим-то размеренным храпом. Но теперь к этим монотонным, привычным, а потому незаметным звукам примешивался странный непрерывный шорох, который явно исходил из-под лавки. Старичок в панаме поставил ребром на коленях большой портфель и обратился к Боре: – В Москву едем, молодой человек? Боря кивнул. – На даче были? – В деревне. У бабушки. – Так, так!.. В деревне. Это хорошо. – Старичок немного помолчал. – Только тяжеленько, должно быть, одному. Багаж-то у вас вон какой, не по росту. – Корзина? Нет, она легкая. – Боря нагнулся зачем-то, потрогал корзину и добавил вскользь: – В ней одни только земноводные. – Как? – Одни земноводные и пресмыкающиеся. Она легкая совсем. На минуту воцарилось молчание. Потом плечистый рабочий с темными усами пробасил: – Это как понимать: земноводные и пресмыкающиеся? – Ну, лягушки, жабы, ящерицы, ужи... – Бррр, какая мерзость! – сказала пассажирка в углу. Старичок побарабанил пальцами по портфелю: – Н-да! Занятно!.. И на какой же предмет вы их, так сказать... – Террариум для школы делаем. Двое наших ребят самый террариум строят, а я ловлю. – Чего делают? – спросила пожилая колхозница, лежавшая на второй полке. – Террариум, – пояснил старичок, – это, знаете, такой ящик стеклянный, вроде аквариума. В нем и содержат всех этих... – Гадов-то этих? – Н-ну да. Не гадов, а земноводных и пресмыкающихся, выражаясь научным языком. – Старичок снова обратился к Боре: – И... и много, значит, у вас этих земноводных? Боря поднял глаза и стал загибать пальцы на левой руке: – Ужей четыре штуки, жаб две, ящериц восемь и лягушек одиннадцать. – Ужас какой! – донеслось из темного угла. Пожилая колхозница поднялась на локте и посмотрела вниз на Борю. – И всех в школу везешь? – Не всех. Мы половину ужей и лягушек на тритонов сменяем в соседней школе. – Ужотко попадет тебе от учителей... Боря передернул плечами и снисходительно улыбнулся: – «Попадет»! Вовсе не попадет. Наоборот, даже спасибо скажут. – Раз для ученья, стало быть, не попадет, – согласился усатый рабочий. Разговор заинтересовал других пассажиров: из соседнего отделения вышел молодой загорелый лейтенант и остановился в проходе, положив локоть на вторую полку; подошли две девушки-колхозницы, громко щелкая орехи; подошел высокий лысый гражданин в пенсне; подошли два ремесленника. Боре, как видно, польстило такое внимание. Он заговорил оживленнее, уже не дожидаясь расспросов: – Вы знаете, какую мы пользу школе приносим... Один уж в зоомагазине семь пятьдесят стоит, да еще попробуй достань! А лягушки... Пусть хотя бы по трешке штука, вот и тридцать три рубля... А самый террариум!.. Если такой в магазине купить, рублей пятьсот обойдется. А вы говорите «попадет»! Пассажиры смеялись, кивали головами. – Молодцы! – А что вы думаете! И в самом деле пользу приносят. – И долго ты их ловил? – спросил лейтенант. – Две недели целых. Утром позавтракаю – и сразу на охоту. Приду домой, пообедаю – и опять ловить, до самого вечера. – Боря снял кепку с головы и принялся обмахиваться ею, – С лягушками и жабами еще ничего... и ящерицы часто попадаются, а вот с ужами... Я раз увидел одного, бросился к нему, а он – в пруд, а я не удержался – и тоже в пруд. Думаете, не опасно? – Опасно, конечно, – согласился лейтенант. Почти весь вагон прислушивался теперь к разговору. Из всех отделений высовывались улыбающиеся лица. Когда Боря говорил, наступала тишина. Когда он умолкал, отовсюду слышались приглушенный смех и негромкие слова: – Занятный какой мальчонка! – Маленький, а какой сознательный! – Н-нда-с! – заметил старичок в панаме. – Общественно полезный труд. В наше время, граждане, таких детей не было. Не было таких детей! – Я еще больше наловил бы, если бы не бабушка, – сказал Боря. – Она их до смерти боится. – Бедная твоя бабушка! – Я и так ей ничего про гадюку не сказал. – Про кого? – Про гадюку. Я ее четыре часа выслеживал. Она под камень ушла, а я ее ждал. Потом она вылезла, я ее защемил... – Стало быть, и гадюку везешь? – перебил его рабочий. – Ага! Она у меня в банке, отдельно. – Боря махнул рукой под скамью. – Этого еще недоставало! – простонала пассажирка в темном углу. Слушатели несколько притихли. Лица их стали серьезнее. Только лейтенант продолжал улыбаться. – А может, это и не гадюка? – спросил он. – «Не гадюка»! – возмутился Боря. – А что же тогда, по-вашему? – Еще один уж. – Думаете, я ужа отличить не могу? – А ну покажи! – Да оставьте! – заговорили кругом. – Ну ее! – Пусть, пусть покажет. Интересно. – Ну что там интересного! Смотреть противно! – А вы не смотрите. Боря вытащил из-под лавки сумку и опустился перед ней на корточки. Стоявшие в проходе расступились, сидевшие на скамьях приподнялись со своих мост и вытянули шеи, глядя на зеленую банку. – Сорок лет прожил, а гадюку от ужа не сумею отличить, – сказал гражданин в пенсне. – Вот! – наставительно отозвался старичок. – А будь у вас в школе террариум, тогда смогли бы. – Уж возле головы пятнышки такие желтые имеет, – сказал Боря, заглядывая сбоку внутрь банки. – А у гадюки таких пятнышек... – Он вдруг умолк. Лицо его приняло сосредоточенное выражение. – У гадюки... у гадюки таких пятнышек... – Он опять не договорил и посмотрел на банку с другой стороны. Потом заглянул под лавку. Потом медленно обвел глазами пол вокруг себя. – Что, нету? – спросил кто-то. Боря поднялся. Держась руками за колени, он все еще смотрел на банку. – Я... я совсем недавно ее проверял... Тут была... Пассажиры безмолвствовали. Боря опять заглянул под скамью: – Тряпочка развязалась. Я ее очень крепко завязал, а она... видите? Тряпочка никого не интересовала. Все опасливо смотрели на пол и переступали с ноги на ногу. – Черт знает что! – процедил сквозь зубы гражданин в пенсне. – Выходит, что она здесь где-то ползает. – Н-да! История! – Ужалит еще в тесноте! Пожилая колхозница села на полке и уставилась на Борю: – Что же ты со мной сделал! Милый! Мне сходить через три остановки, а у меня вещи под лавкой. Как я теперь за ними полезу? Боря не ответил. Уши его окрасились в темно-красный цвет, на физиономии выступили капельки пота. Он то нагибался и заглядывал под скамью, то стоял, опустив руки, машинально постукивая себя пальцами по бедрам. – Доигрались! Маленькие! – воскликнула пассажирка в темном углу. – Тетя Маша! А, теть Маш! – крикнула одна из девушек. – Ну? – донеслось с конца вагона. – Поаккуратней там. Гадюка под лавками ползает. – Что-о? Какая гадюка? В вагоне стало очень шумно. Девушка-проводница вышла из служебного отделения, сонно поморгала глазами и вдруг широко раскрыла их. Двое парней-ремесленников подсаживали на вторую полку опрятную старушку: – Давай, давай, бабуся, эвакуируйся! На нижних скамьях, недавно переполненных, теперь было много свободных мест, зато с каждой третьей полки свешивались по нескольку пар женских ног. Пассажиры, оставшиеся внизу, сидели, поставив каблуки на противоположные скамьи. В проходе топталось несколько мужчин, освещая пол карманными фонарями и спичками. Проводница пошла вдоль вагона, заглядывая в каждое купе: – В чем дело? Что тут такое у ваг? Никто ей не ответил. Со всех сторон слышались десятки голосов, и возмущенных и смеющихся: – Из-за какою-то мальчишки людям беспокойства сколько! – Миша! Миша, проспись, гадюка у нас! – А? Какая станция? Внезапно раздался истошный женский визг. Мгновенно воцарилась тишина, и в этой тишине откуда-то сверху прозвучал ласковый украинский говорок: – Та не боитесь! Це мий ремешок на вас упал. Боря так виновато помаргивал светлыми ресницами, что проводница уставилась на него и сразу спросила: – Ну?.. Чего ты здесь натворил? – Тряпочка развязалась... Я ее завязал тряпочкой, а она... – Интересно, какой это педагог заставляет учеников возить ядовитых змей! – сказал гражданин в пенсне. – Меня никто не заставлял... – пролепетал Боря. – Я... я сам придумал, чтобы ее привезти. – Инициативу проявил, – усмехнулся лейтенант. Проводница поняла все. – «Сам, сам»! – закричала она плачущим голосом – Лезь вот теперь под лавку и лови! Как хочешь, так и лови! Я за тебя, что ли, полезу? Лезь, говорю! Боря опустился на четвереньки и полез под лавку. Проводница ухватилась за его ботинок и закричала громче прежнего: – Ты что? С ума сошел... Вылезай! Вылезай, тебе говорят! Боря всхлипнул под лавкой и слегка дернул ногой: – Сам... сам упустил... сам и... найду. – Довольно, друг, не дури, – сказал лейтенант, извлекая охотника из-под лавки. Проводница постояла, повертела в растерянности головой и направилась к выходу: – Пойду старшему доложу. Она долго не возвращалась. Пассажиры устали волноваться. Голоса звучали реже, спокойнее. Лейтенант, двое ремесленников и еще несколько человек продолжали искать гадюку, осторожно выдвигая из-под сидений чемоданы и мешки. Остальные изредка справлялись о том, как идут у них дела, и беседовали о ядовитых змеях вообще. – Что вы мне рассказываете о кобрах! Они на юге живут. – ...перевязать потуже руку, высосать кровь, потом прижечь каленым железом. – Спасибо вам! «Каленым железом»! Пожилая колхозница сетовала, ни к кому не обращаясь: – Нешто я теперь за ними полезу!.. В сорок четвертом мою свояченицу такая укусила. Две недели в больнице маялась. Старичок в панаме сидел уже на третьей полке. – Дешево отделалась ваша свояченица. Укус гадюки бывает смертелен, – хладнокровно отозвался он. – Есть! Тут она! – вскрикнул вдруг один из ремесленников. Казалось, сам вагон облегченно вздохнул и веселее застучал колесами. – Нашли? – Где «тут»? – Бейте ее скорей! Присевшего на корточки ремесленника окружило несколько человек. Толкаясь, мешая друг другу, они заглядывали под боковое место, куда лейтенант светил фонариком. – Под лавкой, говорите? – спрашивали их пассажиры. – Ага! В самый угол заползла. – Как же ее достать? – Трудненько! – Ну, что вы стоите? Уйдет! Явился старший, и с ним девушка-проводница. Старший нагнулся и, не отрывая глаз от темного угла под лавкой, помахал проводнице отведенной в сторону рукой: – Кочережку!.. Кочережку! Кочережку неси! Проводница ушла. Вагон притих в ожидании развязки. Старичок в панаме, сидя на третьей полке, вынул часы: – Через сорок минут Москва. Незаметно время прошло. Благодаря... гм... благодаря молодому человеку. Кое-кто засмеялся. Все собравшиеся вокруг ремесленника посмотрели на Борю, словно только сейчас вспомнили о нем. Он стоял в сторонке, печальный, усталый, и медленно тер друг о дружку испачканные ладони. – Что, друг, пропали твои труды? – сказал лейтенант. – Охотился, охотился, бабушку вконец допек, а сейчас этот дядя возьмет да и ухлопает кочергой твое наглядное пособие. Боря поднял ладонь к самому носу и стал соскребать с нее грязь указательным пальцем. – Жалко, охотник, а? – спросил ремесленник. – Думаете, нет! – прошептал Боря. Пассажиры помолчали. – Похоже, и правда нехорошо выходит, – пробасил вдруг усатый рабочий. Он спокойно сидел на своем месте и курил, заложив ногу за ногу, глядя на носок испачканного глиной сапога. – Что – нехорошо? – обернулся старший. – Не для баловства малый ее везет. Убивать-то вроде как и неудобно. – А что с ней прикажете делать? – спросил гражданин в пенсне. – Поймать! «Что делать»! – ответил ремесленник. – Поймать и отдать охотнику. Вошла проводница с кочергой. Вид у нее был воинственный. – Тут еще? Не ушла? Посветите кто-нибудь. Лейтенант осторожно взял у псе кочергу: – Товарищи, может, не будем, а? Помилуем гадюку?.. Посмотрите на мальчонку: ведь работал человек, трудился! Озадаченные пассажиры молчали. Старший воззрился на лейтенанта и покраснел: – Вам смех, товарищ, а нашего брата могут привлечь, если с пассажиром что случится! – А убьете гадюку, вас, папаша, за другое привлекут, – серьезно сказал ремесленник. – «Привлекут»... – протянула проводница. – За что это такое привлекут? – За порчу школьного имущества, вот за что. Кругом дружно захохотали, потом заспорили. Одни говорили, что в школе все равно не станут держать гадюку; другие утверждали, что держат, но под особым надзором учителя биологии; третьи соглашались со вторым, но считали опасным отдавать гадюку Боре: вдруг он снова выпустит ее в трамвае или в метро! – Не выпущу я! Вот честное пионерское, не выпущу! – сказал Боря, глядя на взрослых такими глазами, что даже пожилая колхозница умилилась. – Да не выпустит он! – затянула она жалостливо. – Чай, теперь ученый! Ведь тоже сочувствие надо иметь: другие ребятишки в каникулы бегают да резвятся, а он со своими гадами две недели мытарился. – Н-да! Так сказать, уважение к чужому труду, – произнес старичок в панаме. Гражданин в пенсне поднял голову: – Вы там философствуете... А проводили бы ребенка до дому с его змеей? – Я? Гм!.. Собственно... Лейтенант махнул рукой: – Ну ладно! Я провожу... Где живешь? – На улице Чернышевского живу. – Провожу. Скажи спасибо! Крюк из-за тебя делаю. – Ну как, охотники, убили? – спросил кто-то с другого конца вагона. – Нет. Помиловали, – ответил ремесленник. Старший сурово обвел глазами «охотников»: – Дети малые! – Он обернулся к проводнице: abu – Совок неси. Совок под нее подсунем, а кочережкой прижмем! Неси! – Дети малые! – повторила, удаляясь, проводница. Через десять минут гадюка лежала в банке, а банка, на этот раз очень солидно закрытая, стояла на коленях у лейтенанта. Рядом с лейтенантом сидел Боря, молчаливый и сияющий. До самой Москвы пассажиры вслух вспоминали свои ученические годы, и в вагоне было очень весело. {Юрий Сотник @ «Калуга» – «Марс» @ висьт @ ӧтуввез @@} Юрий СОТНИК «КАЛУГА–МАРС» В эту дождливую ночь совсем близко от городка ухали орудия. Фашисты были в двенадцати километрах. С маленькой станции только что ушел последний эшелон, увозивший в тыл женщин, стариков и детей. Коротко постукивая, прошли теплушки, проползли длинные пассажирские вагоны с чуть заметным светом в замаскированных окнах; процокала открытая платформа с зенитным пулеметом и красноармейцами. Эшелон исчез в темноте. Шум его колес постепенно затих. На опустевшей станции остались только несколько железнодорожников, часовые на перроне и среди путей да двое мальчишек лет по десяти, притаившихся под башней водокачки: один из них — круглощекий, в длинном пальто с поднятым воротником, обмотанным шарфом, в меховой шапке; другой — худенький, юркий, в коротком черном бушлатике и черной кепке. Они долго стояли молча возле мокрой стены, прислушиваясь к шагам часового на перроне и к гулким выстрелам орудий. Потом мальчик в длинном пальто прошептал еле слышно: — Слава! Слава! — Ну? — Слава, ты куда записку сунул? — К маме в узел с постелью. — К моей маме? — Нет, к моей... Стой тихо. Услышат! Они помолчали. Через минуту опять послышался шепот: — Слава! А, Слава! — Чего тебе? — Слава, что ты написал в записке? — "Что, что"! Написал: "Дорогие мама, бабушка и Вера Дмитриевна! Мы убежали с поезда. Мы хотим грудью защищать город от врагов. Пожалуйста, не волнуйтесь и не беспокойтесь". Ну и всё. Стой тихо и ничего не говори! Понял? — Понял! В молчании прошло несколько минут. Шаги удалявшегося по перрону часового слышались всё слабее. Когда они затихли, Слава отошел от стены и осмотрелся, придерживая за лямки рюкзак. — Мишка! Пошли! Его приятель подошел к нему с большим, туго набитым портфелем. Оба крадучись прошли через калитку в деревянной ограде станции, секунду помедлили и бросились бежать в дождь, в темноту. На привокзальной площади они никого не встретили и дальше пошли шагом, держась поближе к заборам и стенам домов. Одна из калош у Славы то и дело соскакивала. Тяжелый портфель бил Мишу по ногам. Оба промокли от дождя и вспотели, но шли не останавливаясь. Городок, такой знакомый днем, казался теперь чужим и страшным. Ни одного человека не было на улице. Ни одно окно не пропускало света. Даже собаки, обычно лаявшие в каждом дворе, теперь молчали. Только изредка в темных парадных домов покрупней или под арками ворот краснели огоньки папиросок. Это дежурные жильцы стояли на своих постах. Заметив их, ребята или пускались бегом, или же шли крадучись, чуть дыша. Так они добрались до центра городка. Впереди, пересекая улицу, прогромыхали не то танки, не то тягачи и свернули в темный переулок. Потом торопливо, почти бегом, навстречу ребятам прошел взвод красноармейцев. Мальчики спрятались от них в щель между киосками, где когда-то шла торговля морсом и табаком. Они задержались там, чтобы немного отдохнуть. — Слава! — тихо позвал Миша. — Что? — Слава, а ты написал в записке, что мы теперь, может быть, совсем погибнем? Слава рассердился: — Ты... ты, Мишка, совсем как маленький! У человека голова болит от заботы, а он со своими дурацкими вопросами! Ну зачем я им буду это писать? Чтоб они поумирали со страху? Да? Миша не ответил. Он опустился на корточки и некоторое время молчал, шмыгая носом. Затем опять зашептал, еще тише: — Слава!.. — Опять! — Слава, честное слово, это последний вопрос... Слава, от какой заботы у тебя болит голова? — От какой? А вот от какой: нам надо пробраться на передовую так, чтобы не попасться патрулю. Как найти эту самую передовую? Куда нам пойти? Ты об этом подумал? — Я не думал об этом, но, по-моему, Слава, где пушки стреляют, там и передовая. Мальчики отправились дальше. Еще несколько раз они прятались, услышав, как шлепают по лужам тяжелые сапоги патрульных, и только через час выбрались на окраину городка. Здесь было особенно пустынно и неприютно. Грохот орудий раздавался сильней. Слава остановился на перекрестке немощеных улиц и спросил: — Где ж теперь стреляют? Куда идти? Мальчики топтались на месте, растерянно поворачиваясь во все стороны. Грохот, тяжелое буханье слышались теперь не только спереди, но и справа, и слева, и позади. — Слава! Чего это? Слышишь? Какой-то странный шипящий свист, то нарастая, то затихая, шел сверху, с мигающего неба. Слава подставил левое ухо под дождь, чтобы прислушаться, но тут вдруг раздался не свист, а вой, в темных окнах домов блеснул свет, и через секунду земля дрогнула от мощного удара. — Слава! Знаешь что? — прокричал Миша. — Слава, это, наверно, фашисты из дальнобойных стреляют. Слава!.. — Ну... ну и что же, что стреляют? Ты только... ты только не трусь, пожалуйста... Ничего тут такого нет, что стреляют. — Слава, я не трушу... Только знаешь чего, Слава... Зачем мы здесь стоим? Уж идти так идти. А, Слава? Оба торопливо зашагали, с трудом удерживаясь, чтобы не бежать. — Обстрел как обстрел. Обыкновенное дело! — говорил Слава. — Ага! Обыкновенное дело, — соглашался другой, слегка подпрыгивая при каждом новом ударе. Вдруг Слава заметил, что его товарищ исчез. — Мишка! Ты где? Ты чего?.. — Слава! Знаешь... странная вещь! — донеслось из темноты. — Уронил портфель и не могу найти. Слава остановился: — Ну! Нашел? — Нет. Слава... Странная вещь! — Нашел? — послышалось через секунду. — Нет!.. Вот ведь! Странная вещь!.. Слава, ты здесь?.. Слава! Наконец Миша нашел портфель в большой луже и присоединился к товарищу. Но тут у Славы соскочила галоша. Он нагнулся, чтобы надеть ее. Вдруг яркий столб света поднялся из-за ближайшего дома, и раздался такой грохот, что у Миши сердце чуть не выскочило. Зазвенели стекла. Где-то громко закричала женщина. Через секунду приятели во весь дух мчались по лужам: один с портфелем, другой с галошей в руке. Они не заметили, как выбежали за город, как попали в Большую рощу. Бежали долго, очень долго. Разрывы позади уже прекратились, а ребята продолжали бежать, тяжело и хрипло дыша. — Стой! Кто идет? — раздался вдруг отрывистый окрик. Мальчики стали как вкопанные. — Попались! Патруль! — прошептал Слава. — Кто идет? — прозвучало в темноте громче и тревожнее. — Это... мы... — нерешительно сказал Миша. — Кто "мы"? — Советские граждане, — пояснил Слава. — Какие такие граждане? Ложись! Щелкнул затвор винтовки. Мальчики, не издав ни звука, плюхнулись на землю. В этот момент чей-то бас произнес: — В чем дело, Симаков? — Ходит там кто-то, товарищ караульный начальник. Я положил его. — Эй! Кто там есть? Отвечай! — громко спросил бас. — Советские граждане. Школьники, — повторил Слава, чуть приподняв голову. — Ну-ка, Жиров... За мной! Послышались шаги. На секунду вспыхнул свет карманного фонаря и ослепил ребят. Фонарь тут же погас. Мальчики увидели перед собой двух красноармейцев. — Кто такие? Как сюда попали? — спросил один из них басом. Мальчики встали. Миша совсем растерялся и молчал. А Слава поправил кепку и заявил решительным тоном: — Мы... Нам к командиру нужно. — К какому командиру? По какому вопросу? — Добровольцами хотим поступить. — Жиров, слышишь? — сказал бас товарищу. Затем обратился к ребятам: — Та-ак! А родители ваши где? — Уехали. Эвакуировались они. — А вы как же? — А мы остались. — Утекли? — Вовсе не утекли, — соврал Слава. — Просто нас отпустили, и всё. — Воевать отпустили? — Ну да. Красноармейцы захохотали. — Во, Жиров, дело-то! Как же теперь быть? — Дежурному нужно доложить, товарищ сержант. — Дежурному? Гм! Верно! Пошли к дежурному. Пусть разбирается... Ну, вояки, идем! Они повели мальчиков лесом, изредка на секунду освещая фонариком путь, и вскоре остановились около узкой темной щели в земле. — Обождите здесь. Сержант спустился в щель по деревянным ступенькам. Через несколько минут его голос послышался откуда-то слева: — Жиров! Давай их прямо к лейтенанту. Ребята с помощью Жирова спустились в щель и пошли по ней, задевая плечами глиняные стенки. — Слава! Правда, совсем как в настоящих окопах? Да? — прошептал Миша. Щель вела под невысокий земляной бугор. Стало совсем темно. Но вот Жиров открыл какую-то дверцу, и все трое очутились в светлой землянке, обшитой досками. Ее освещала электрическая лампочка. В землянке находилось двое военных. Один, в командирской шинели, с противогазом и полевой кожаной сумкой, стоял, прислонившись к стене. Другой, смуглый, курчавый, с черными усиками, с папиросой в зубах, сидел за маленьким столиком. На петлицах у обоих военных ребята заметили по два квадратика. Военный с усиками поднялся. — Это и есть ваши герои? — спросил он Жирова. — Так точно, товарищ лейтенант. Лейтенант пристально посмотрел на ребят и слегка улыбнулся. Большая черная кепка Славы так низко съехала на лицо, что из-под нее виднелись только нос да подбородок. С рукавов его бушлата и с Мишиного пальто стекала вода. Чулки, штаны и ботинки ребят были перепачканы глиной. Оба стояли притихшие, неподвижные. — Воевать, говорите, собрались? Да? — Воевать, — донеслось из-под кепки. Лейтенант повернулся к военному у стены: — Что ж, дежурный, снаряжай с ними связного — да в город. Ребята огорченно переглянулись. Тот, кого лейтенант назвал дежурным, задумчиво постукивал папиросой по портсигару. — В город-то в город, — сказал он медленно, — ну, а дальше что? Родители их выехали. Детские учреждения эвакуированы. Куда связной с ними денется? Лейтенант прошелся по землянке, заложив руки за спину. — Гм! Это, положим, неизвестно, уехали или не уехали. Возможно, герои удрали из дому, а их теперь ищут по улицам. Он остановился перед Славой и поднял козырек его кепки: — Ну-ка, друзья, выкладывайте правду: удрали? — Вовсе мы... — начал было Слава. Но лейтенант перебил его: — Стоп! Погоди! Вы пришли в армии служить. Так? И вот с первой же встречи врете командиру. Зачем нам такие бойцы, которые обманывают командиров? Нет! Вы уж лучше говорите начистоту: из дома удрали? — С поезда, — чуть слышно ответил Слава. — Мы с поезда удрали, — повторил Миша. — Ну вот! Это другое дело! Лейтенант снова прошелся и стал перед дежурным, заложив руки за спину. — Ну и денек! Что ни час, то новая морока!.. — Он помолчал. — Что ж, оставить их пока на свою ответственность да и доложить майору? Или попадет?.. Может, и попадет. Но куда их девать? По городу уже два часа бьют, а здесь пока тихо. Лейтенант задумался. Ребята стояли не двигаясь, только изредка переглядываясь. — Ладно... Жиров! — Я вас слушаю, товарищ лейтенант! — Отведите их к телефонистам. У них место есть. Придется старшине сказать, чтобы... ну, вроде как зачислил их на довольствие... Пробираясь ощупью по темному ходу, ребята в восторге щипали и толкали друг друга. Слава громко шептал: — Понимаешь, что значит "зачислить их на довольствие"? Это значит приняли. Значит — всё, готово!.. Они попали в другую землянку, освещенную лампочкой потусклей. Здесь вдоль стены шли нары, на которых, завернувшись в шинели, спало человек восемь красноармейцев. Посреди землянки стояла железная печь. Было тепло и немного душно. Жиров указал на свободный топчан справа от двери: — Давайте ложитесь здесь. Сейчас ужинать вам добудем. И чтоб тихо было! Люди спят. Он хотел уйти, но тут один из красноармейцев проснулся, сел, обхватив колени руками, и уставился на ребят, подняв светлые брови на розовом лице: — О-о! Що це таке? — Пополнение вам. Теперь, Очередько, пропал Гитлер! Жиров ушел, тихонько прикрыв дверь. Очередько был так удивлен, что растолкал своих ближайших соседей. Через минуту вся землянка проснулась. Со всех сторон на ребят смотрели удивленные, улыбающиеся лица, со всех сторон сыпались вопросы и восклицания: — Как же это вы сюда добрались? — Убежали? Вот шельмецы! — Мамки-то ваши где? Видя, что никто здесь на них не смотрит строго, что все рады их появлению, ребята ободрились. Они сняли с себя промокшую верхнюю одежду и теперь сидели на нарах и болтали без умолку. Они рассказали о том, как задумали побег неделю назад, но потом отложили его до отъезда, чтобы родные не застряли из-за них в городе. Рассказали, как им удалось в последний момент незаметно выскочить из вагона, как пробирались они по городу, небрежно упомянули о снарядах, которые рвались "совсем-совсем рядом". Миша при этом заметил, что у него, наверно, осколком выбило из рук портфель. Красноармейцы, слушая их, веселились так, словно не было войны, не было фашистов, не было гула канонады, который временами приглушенно доносился сюда. Неожиданно открылась дверь. В землянку вошел статный военный, держа в руках по котелку, а под мышкой — большой кусок хлеба. — Где тут наши добровольцы? Получайте! — О, це важные у нас вояки, — заметил Очередько. — Сам старшина им вечерю нэсэ! Ребята поблагодарили и принялись за щи и гречневую кашу. — Далеко отсюда до передовой? — осведомился Слава, пережевывая хлеб. — Та це ж она и есть, передовая! Метров тридцать чи сорок пройдешь от тебе и фашист. По смеху бойцов ребята поняли, что Очередько шутит, что до передовой еще очень далеко. Они замолчали, обиженные таким несерьезным к ним отношением. Устав смеяться, приумолкли и красноармейцы. И тогда в землянке заговорил негромкий голос, которого мальчики до сих пор не слышали: — Так-так! Ну, вот что, молодые люди: разрешите мне задать вам один вопрос? На топчане по другую сторону двери лежал худощавый человек с длинным носом. Приподнявшись на локте, он щурил на ребят близорукие глаза и улыбался тонкими губами. — Какой вопрос? — спросил Слава, не переставая жевать. — Вот вы желаете воевать с фашистами, защищать Родину. Что ж! Стремление похвальное. Но представьте себе, что все лица вашего возраста побросают школы и отправятся на фронт. Представьте себе, что война продлится года три-четыре. Сколько разведется тогда в стране безграмотных недорослей, из которых нельзя будет сделать ни инженеров, ни ученых, ни хороших командиров! Вы подумали об этом? — Ого! Вот закавыка так закавыка! — сказал Очередько. — Зараз побачим, що они кажут? Бойцы опять засмеялись и уселись поудобней на нарах, поглядывая на ребят. Те молчали, озадаченные, поставив котелки на колени, устремив глаза в пространство. — Ну! Начинайте диспут, — сказал кто-то. — Очень просто! — вдруг ответил Миша. — Этого вовсе не может быть. — То есть чего не может быть? — Чтоб все ребята ушли на фронт. — Почему же? Все ребята ненавидят фашистов. Вы вот убежали? — Мы убежали, а все не убегут. У одних ребят такой характер, что они хотят учиться, а у нас такой характер, что мы хотим воевать. — Значит, по-вашему, у кого какой характер, кто чего хочет, так и делает? — Ну да! Их собеседник повернулся и лег головой на противогаз, подложив под затылок ладони. — Странно! — сказал он задумчиво, глядя на потолок. — А вот у меня, например, такой характер, что я совсем не чувствовал раньше призвания к военной жизни. Что вы на это скажете? Ребята молчали. Им стало как-то неловко за человека, который сам про себя говорит такие вещи. Это было все равно, как если б он сказал: "А я вот, братцы, трус". — Н-не знаю... Конечно, всякие бывают характеры, — уклончиво ответил Слава. — Да. Никакого призвания. Я с детства только и мечтал о том, чтобы стать изобретателем. Перед войной работал на заводе, учился в заочном институте, думал сделаться инженером. — Он вдруг повернулся к ребятам и снова приподнялся на локте. — Вы знаете, чем я хотел заниматься? Слышали что-нибудь о передаче энергии на расстояние? — Знаем. По радио, — сказал Слава. — Совершенно верно. И вот представьте себе: есть у вас велосипед, а на нем — маленький приемник и электромоторчик. Сели вы на велосипед, повернули рычажок — и едете хоть до самой Москвы, без всякого горючего, без всяких проводов. Неплохо? Да? Ну, а теперь пришла война, и я вот не изобретаю таких велосипедов, а служу в армии, и неплохо, говорят, служу. Что вы на это скажете? Ребята не ответили. Они с уважением смотрели на этого странного человека. — Колы бы мы не воювалы, фашист от таким хлопцам жизни бы не дал, заметил Очередько. Изобретатель повернулся лицом к стене и зевнул. — По-моему, ребята, если уж началась война, если на твою Родину нападают, ты уж должен делать не то, что тебе хочется, а то, что нужно делать... Ну, кончим нашу дискуссию, а то и поспать не удастся. Красноармейцы улеглись и затихли. Легли и ребята, накрывшись чьей-то плащ-палаткой. Где-то продолжали раздаваться выстрелы. Откуда-то, вероятно из соседней землянки, то и дело доносился писк телефонного зуммера и монотонный голос: — "Калуга" слушает... Чего?.. Даю "Луну". Алло! "Марс"! Алло, "Марс"!.. "Калуга" говорит. Двести десятый у себя?.. Дайте его. — Слава! Слав! — прошептал Миша. — Что? — Слава, вот бы нам такой велосипедик! Правда? — Ага! А еще лучше — лодку моторную. Ребята повернулись друг к другу спиной и больше не говорили, но долго еще не могли заснуть. Впервые Славе ясно представились его мама с бабушкой, растерянные, плачущие, в переполненном темном вагоне, а Мише вспомнилась его мама, одинокая, без папы, который уехал на фронт, и вот теперь без Миши, ее единственного сына. Миша часто задышал, сдерживая слезы. Слава услышал это и притворился, что спит. Ребята проснулись потому, что кто-то расталкивал их и покрикивал: — Эй! Друзья! Подымайтесь! Над ними стоял красноармеец в шинели, с винтовкой. — Лейтенант приказал вам одеться и быть наготове. Никуда без приказания не выходить. Вот. Завтракайте. Он поставил на нары котелки, положил хлеб и вышел. Мальчики сели, моргая заспанными глазами. Только через некоторое время они проснулись окончательно и вспомнили, где находятся. Землянка была почти пуста. Лишь незнакомый боец, которого мальчики ночью не видели, спал, не сняв шинели, не расстегнув ремня с подсумком. Тяжелый, почти непрерывный гул шел, казалось, откуда-то из-под земли. Доски на нарах вздрагивали. Временами за дверью слышались торопливые шаги, редкие, отрывистые голоса. Мальчикам стало тревожно и вместе с тем весело. Натягивая еще не просохший бушлатик, Слава проговорил: — Что-то там, наверху, делается особенное. Да, Мишка? — Знаешь, чего делается, Слава? Наверное, бой идет. Они оделись и сели рядом: один — с мешочком за спиной, другой — с портфелем в руках. Голоса и шаги в проходе затихли. Только голос телефониста, быстрый, напряженный, четкий, продолжал доноситься в землянку: — "Марс"! "Марс"!.. Алло, "Марс"! Дайте сто четырнадцать!.. "Калуга" слушает! Есть, товарищ лейтенант... "Марс"! Алло, "Марс"!.. Слава спрыгнул на пол, чуть приоткрыл дверь, прислушался и снова закрыл ее. — Никого нет, — сказал он. Миша пристально посмотрел на него: — Слава... Как ты думаешь, зачем нам велели одеться и быть наготове? — Откуда я знаю зачем? — Слава! А вдруг нам задание хотят дать? — Какое еще задание? — Ну... ну, донесение какое-нибудь отнести. — Держи карман! Так и дадут донесение незнакомому человеку! Они замолчали. Томительно ползли минуты, десятки минут, а за ребятами никто не приходил. Гул снаружи усилился. Иногда землянка содрогалась так, что лампочка, висевшая под потолком, начинала покачиваться. Спавший красноармеец вдруг сел на нарах, прислушался и вышел за дверь, даже не взглянув на ребят. Приподнятое настроение у мальчиков прошло. Им стало тоскливо и немного страшно. Что делается там, наверху? Почему все так возбуждены? Почему никто не обращает на них внимания, как будто все забыли о них? И тут ребята заметили, что телефонист тревожно, громко уже несколько минут повторяет один и тот же призыв: — "Марс"! Алло, "Марс"!.. "Марс"! "Марс"!.. "Марс"!.. Алло! "Марс"!.. Наступила пауза. Потом негромко прозвучали слова: — "Марс" не отвечает, товарищ лейтенант... Да, похоже, что перебита, товарищ лейтенант... Есть, товарищ лейтенант! — Слава! А, Слава! — сказал Миша. — Чего? — Слава, что такое "Марс"? — Планета, конечно. — Я не про то. Здесь что такое "Марс"? — Здесь? — Слава подумал. — Название какое-нибудь секретное. Может, штаб так называется. — И он теперь не отвечает? — Не отвечает. Ребята придвинулись друг к другу поближе. — Слава, а вдруг... вдруг оттого, что он не отвечает, все пропало? Слава угрюмо смотрел на носки своих калош. — И очень даже может быть, — сказал он медленно. — И, может быть, фашисты ворвутся сюда? — Может, и ворвутся. Может, нас и перебьют здесь всех через полчаса. После этого они долго сидели, почти не разговаривая, неподвижные, настороженные, прислушиваясь к голосу телефониста, напрасно стараясь уловить в его отрывочных фразах что-нибудь утешительное. Так прошло часа два, а может быть, три. И тут новая неожиданность обрушилась на ребят: электрическая лампочка, горевшая все время не мигая, вдруг погасла и в землянке наступил кромешный мрак. В первую минуту приятели не двинулись, не шелохнулись. Потом Слава прерывающимся голосом позвал: — Мишка! Мишка! Ты... здесь? — Слава, я здесь... Слава, знаешь чего? Слава, пойдем отсюда... А, Слава? Слава не ответил. — Слава, пойдем знаешь куда? Ну, хоть к лейтенанту пойдем. Скажем ему что-нибудь... Пусть он нам хоть задание какое-нибудь даст... Слава, уж лучше там, наверху, погибать, чем здесь, как мыши. Пойдем, Слава! По проходу кто-то пробежал. Слава дотронулся до Мишиной руки: — Тихо! Слышишь?.. Может, за нами. Оба затихли. Открылась дверь. Взволнованный голос крикнул в темноте: — Сержант Смирнов здесь? К лейтенанту! Обескураженные приятели молчали. — Нет его, что ли? Шаги удалились. Прошло минуты две. Что-то особенно тяжело грохнуло наверху. Слава спрыгнул с нар: — Пойдем! Несколько секунд они пыхтели, застряв в узкой двери, в которую сунулись одновременно, и наконец выскочили в ход сообщения. Здесь было почти так же темно. Лишь где-то далеко слева пробивался слабый дневной свет. Ощупывая руками глиняные стены, Слава пошел в ту сторону, Миша двигался за ним, держась за его бушлатик. Вскоре они заметили дверь, открыли ее и очутились в землянке лейтенанта. Там горел фонарь "летучая мышь". Лейтенант стоя разговаривал с двумя незнакомыми командирами. Все обернулись и посмотрели на ребят. — Ну! Что вам здесь нужно? — резко спросил лейтенант. Приятели молчали и не двигались. Только Миша в растерянности покачивал портфелем. — Кто вам позволил выходить из землянки? — почти крикнул лейтенант. — Почему расхаживаете без разрешения? Слава открыл было рот, чтобы заговорить, но тут в дверь постучали. — Войдите! — сказал лейтенант. Через высокий порог переступил тот самый изобретатель чудесного велосипедика, с которым познакомились этой ночью ребята. — Сержант Смирнов по вашему распоряжению явился, товарищ лейтенант, — сказал он негромко, отдав честь. Лейтенант больше не смотрел на мальчиков: — Так. Хорошо... У нас прервана связь с "Марсом". Возьмите с собой двух человек и восстановите связь. Вытянув руки по швам, изобретатель повторил: — Приказано взять двух человек и восстановить связь с "Марсом". — Правильно. Вы знаете, что Горчаков не дошел? — Знаю, товарищ лейтенант. — Идите. Исполняйте. Снова отдав честь, изобретатель четко повернулся и вышел, слегка запнувшись на пороге. Лейтенант опять обратился к ребятам: — Марш в землянку! И не шататься у меня! Ясно? Ребята поспешно выбрались за дверь и вернулись в свою землянку. Там было по-прежнему темно, однако мальчики уже, успокоились. По спокойным лицам военных в землянке у лейтенанта они поняли, что сражение идет где-то далеко и нечего бояться, что враги вот-вот ворвутся в их подземное жилье. Мальчики еще долго болтали, сидя в потемках, и наконец почувствовали, что очень устали от пережитых волнений и совсем не выспались за эту ночь. Они прилегли. Через некоторое время оба спокойно посапывали. ...Слава проснулся через несколько часов. В темной землянке пахло махоркой. Было душно. На разные голоса храпели красноармейцы. Слава повернулся на другой бок и уже сквозь сон услышал голос телефониста: — Алло! "Марс"! Сколько у вас времени? Мои стоят. Мальчиков разбудил окрик: — Вояки! Завтрак проспите! Под потолком горела "летучая мышь". Бойцы сидели на нарах, гремя ложками в котелках. Все засмеялись, когда ребята вскочили, удивленно оглядываясь. Слава как лег, так и проспал всю ночь, не снимая бушлата и мешка. Миша спрыгнул с нар и тут же схватил свой портфель. — Что ж это вы! Проспали фашистов. Теперь они километров за сорок отсюда. Как теперь догоните? — шутили красноармейцы. Приятели набросились на завтрак. За весь вчерашний день они почти ничего не ели. С ними пробовали шутить, расспрашивали их, но мальчики отвечали односложно, все еще переживая вчерашний день. Миша заметил, что противоположные нары пусты, и спросил: — А... а где он, изобретатель? Сразу в землянке стало тихо. Лица бойцов сделались серьезными. — В отпуск ушел, — не глядя на ребят, сказал один красноармеец. — В бессрочный, — добавил другой. Лоб его был перевязан свежим бинтом. Ребята почувствовали недоброе и замолчали. Молчали и красноармейцы. Один только Очередько пробормотал: — Добрый был хлопец! Мальчики поняли, что изобретатель погиб, и погиб, быть может, исполняя приказ лейтенанта. Они отложили ложки. Есть больше не хотелось. Красноармейцы вскоре ушли, а они еще долго сидели молча, глядя на пустые нары, где лежали две потрепанные книжки и забытая жестянка с табаком. — Никогда теперь не сделает велосипедика, — проговорил наконец Миша. — Погиб, а связь восстановил, — сказал Слава. Когда-то в кино ребята видели черные столбы дыма и земли от рвущихся снарядов. Недавно они слышали грохот разрывов настоящих снарядов и авиабомб и видели развороченные фугасками дома. И сейчас они думали об этом странном человеке, который так спокойно ушел по приказу командира куда-то туда, где вздымаются эти черные столбы, взлетают на воздух раздробленные камни, валятся огромные деревья. Они вспоминали каждое его слово, каждое движение. — Слава!.. А помнишь, как лейтенант сказал ему: "Горчаков не дошел". Наверно, Горчакова этого тоже убили. — Ага! И, значит, он знал, что, может быть, сам погибнет. — Слава!.. И он даже глазом не моргнул. Приказал командир — он отдал честь и ушел. — Да. А еще говорил, что у него призвания нет воевать! Ребята помолчали. Вдруг Слава спрыгнул на пол: — Мишка! Мишка подбежал к нему. — Мишка! Дай честное слово... Дай самое страшное честное слово: что бы ни случилось, мы до конца войны с фронта не уйдем! — Слава, даю честное слово! И знаешь что, Слава? Давай будем мстить фашистам за изобретателя. — Давай! Пусть мы погибнем, пусть! Все равно мы из армии не уйдем. — Не уйдем!.. Слава, пошли опять к лейтенанту! Пускай он нам даст какое хочет задание. А не даст — пойдем дальше, на самый передний край! Слава задумался. — Нет, не надо, — сказал он, — нужно дисциплину соблюдать. Он сам нас вызовет. Что нас, даром, что ли, будут кормить!.. Когда в землянку пришли красноармейцы на обед, Слава спросил одного из них, не может ли он сходить к лейтенанту, сказать, что им надоело сидеть без дела, что они хотят получить какое-нибудь задание. — Э-э! — протянул тот. — Вы насчет этого не опасайтесь, ребята. Лейтенант про вас не забудет. Он только еще не решил: то ли роту вам дать, то ли батальон. Слава уныло отошел от него. Миша прошептал: — Лучше не говорить. Только и знают, что смеются! Очень долго тянулось время. Даже вчера они не так томились, как сегодня. При каждом шуме за дверью они вскакивали, думая, что это идут за ними. Но подошел ужин, а никто их не звал. — Шо? Еще не получили задания? — удивился Очередько, входя с товарищами в землянку. — Як же так! Лейтенант мне казав, шо гадае вас в разведку назначить. Ребята промолчали. Сердца их сжались. Правду говорит этот Очередько или опять шутки шутит?.. Поужинали. Бойцы поиграли в шашки, поболтали и улеглись. Легли и ребята, надеясь, что хоть завтра кончится их ожидание. Они закрыли глаза и лежали совсем тихо, стараясь поскорее заснуть. Но тут скрипнула дверь, вошел бравый старшина и сказал громко и весело: — Ну! Герои здесь?.. К лейтенанту! Как подброшенные, вскочили приятели. Лихорадочно оправляя рубашку, Слава спросил: — Зачем? Не знаете зачем? — Не знаю. Видно, задание какое боевое. Бойцы проснулись. — Скорей, ребята! — кричали они. — Пояса подтяните, чтоб заправочка была! — Вы знаете чего? Вы как войдете, так руку к головному убору, станьте в положение "смирно" и скажите: "Товарищ лейтенант, по-вашему приказанию боец такой-то прибыл". Поняли? Лейтенант дисциплину любит. Ребята вышли за дверь. — Эй! Эй! Кепки-то забыли! К пустой голове руку не прикладывают! Мальчики вернулись, схватили кепку и шапку. Шагая по темному ходу за старшиной, Миша взволнованно прошептал: — Слава! Знаешь чего? Давай станем на то самое место, где вчера изобретатель стоял. Хорошо? — Хорошо! Они вошли в землянку. Там, кроме лейтенанта, был еще один военный. Миша покосился и стал на то место, где вчера стоял сержант Смирнов. — Товарищ... товарищ лейтенант... по вашему приказанию боец Розанов явился, — дрожащим голоском проговорил Слава. — Боец Снегирев явился, — пролепетал за ним Миша. Лейтенант, сидевший за столом, улыбнулся и переглянулся с товарищем. Отправляешь? — негромко спросил тот. — Отправляю. — Здорово нагорело? — Хватает. — Лейтенант просмотрел какую-то бумажку. — Так вот, друзья. Мы навели справки: ваши родители сошли на станции Гремихино и разыскивают вас. Сегодня туда идет ваша машина. Оденьтесь, соберите вещи. Шофер за вами зайдет. Приятели остолбенели. — Товарищ... командир... мы... мы хотим в армии служить, — еле выдавил Слава. — Мы на фронт... — начал было Миша. Лейтенант вдруг поднялся. — Вы хотите в армии служить? — сказал он громко. — Да. Мы хотим, чтоб... — Вы меня называете командиром. Так? — Да. Мы... — А знакома вам воинская дисциплина? — Мы... Нам знакома. — А вам известно, что приказ командира — в армии закон? — Известно, — еле слышно сказал Слава. — В таком случае, смирно! Лейтенант выпрямился. Ребята вздрогнули и застыли, вытянув руки по швам. Лейтенант заговорил медленно и отчетливо: — Приказываю вам собрать вещи к двадцати трем часам ноль-ноль и ехать к мамам. Повторите приказание! — Собрать вещи... и ехать к мамам, — тихо сказал Слава. — Вещи... и — к мамам, — почти прошептал Миша. — Кругом! Секунды три приятели стояли неподвижно на том самом месте, где стоял вчера сержант Смирнов. Потом они вздохнули, посмотрели друг на друга, повернулись кругом и оба молча зашагали к двери. {Юрий Сотник @ Про наши дела @ повесть @ ӧтуввез @@} Юрий Вячеславович Сотник ПРО НАШИ ДЕЛА Как только организовался наш КВШ, Оська велел мне подробно записывать все школьные дела. — Ты будешь у нас летописцем, вроде старинных иноков, — сказал он. — Не так уж часто ребятам приходится делать то, что делаем мы. Лег через пятьдесят твоя записки будут просто кладом для историков. Я согласился и даже выменял у одного мальчика толстую тетрадь за немецкий шлем, пробитый пулей, но в течение многих месяцев не написал ни одной строчки. Старинные иноки сидели себе преспокойно в кельях или в обозах княжеских дружин да записывали все, что делается вокруг. У меня же с этим КВШ было столько дел и всяких неприятностей, что я пить-есть забывал, не то что думать о каких-то записках. Только теперь, через полгода, у меня нашлось время, чтобы рассказать всю эту историю. Глава I. Таинственные записки Дело было весной 1943 года. Я сидел на подоконнике, зашивая порванный ботинок. В голове у меня были очень мрачные мысли. За неделю до этого мы с мамой вернулись из эвакуации в родной городок. Я, конечно, успел уже обегать всех знакомых ребят, наслушался рассказов о происходивших осенью боях на подступах к городу и не раз осмотрел то, что осталось от нашей школы. А остались от нее лишь закоптелые кирпичные стены. Фашисты не смогли ворваться в город. Но они два дня обстреливали его из орудий и разрушили целый район — Осетровую слободку. Просто чудом кажется, что школа, стоявшая на самом краю городка, только сгорела, а не превратилась в груду битого кирпича. Теперь ребята часто собирались на пожарище. Бродили по классам, в которых не было полов, а вместо потолка синело небо; вспоминали, где чья парта стояла, и говорили о тех днях, когда школу восстановят. Все ребята были твердо уверены, что ее восстановят к осени. Говорили даже, что будет надстроен второй этаж. Все мы, ученики, только и ждали, когда начнется строительство, чтобы самим взяться помогать рабочим. Но вот однажды в помещении десятилетки, расположенной на другом конце города, состоялось общее собрание учеников нашей школы. Мы подняли страшный шум, когда на эстраду взошел наш старенький преподаватель литературы Платон Иванович. Все мы часто встречали его на улицах, разговаривали с ним, но сейчас так хлопали в ладоши, так кричали, словно увидели его в первый раз после начала войны. Он стоял перед нами в той же черной суконной толстовке, в которой бывал на уроках, точно так же, как раньше, протирал носовым платком пенсне, но курчавые волосы его и торчащая вперед бородка стали еще белее за этот год. Когда мы угомонились, Платон Иванович надел пенсне, оперся ладонями о стол перед собой и заговорил негромко и медленно: — Ну вот… Вот мы и встретились с вами опять в школьной обстановке. Мы вскочили на ноги и снова захлопали и закричали, а Платон Иванович стоял неподвижно, слегка улыбался и смотрел на нас, не замечая, что пенсне свалилось с носа и повисло на черной тесемочке. Потом он продолжал: — Так вот, товарищи дорогие! На мою долю выпала очень приятная задача, о которой каждый из вас, по-видимому, догадывается. Мне поручено сообщить вам, ученикам семилетки, о том, что с первого сентября этого года в нашем городе возобновятся школьные занятия. (Тут снова кто-то захлопал. На него зашикали.) Но, дорогие мои, прежде чем начать заниматься, в школе нужно произвести необходимый ремонт. И я полагаю, что все мы, собравшиеся здесь, обязаны внести свою трудовую лепту в это дело. Тимошка Садиков вскочил и закричал, колотя себя кулаками в грудь: — Платон Иванович! Честное пионерское! От имени всех говорю: день и ночь напролет будем работать! Честное пионерское!.. — Садись, Тимофей, — сказал Платон Иванович. — Я вполне уверен, что Тимофей Садиков выражает общее мнение, и другого ответа не ждал. Собственно говоря, днем и ночью работать не нужно. Ремонт настолько незначителен, а нас так много, что каждому придется уделить лишь несколько часов своего времени. Мы притихли, ничего не понимая. Одна девочка спросила: — Как же так, Платон Иванович?!. Платон Иванович надел пенсне и посмотрел на нее: — Позволь! Что именно «как же так»? — Ну как же так «ремонт незначителен», когда от школы одни стены остались? Платон Иванович помолчал. — Виноват! Тут, видно, какое-то недоразумение. Ты о какой школе говоришь? — Ну, о нашей, сгоревшей, конечно. — Гм!.. Да-а! Тут недоразумение. Это… это… конечно, моя оплошность. Я полагал, вы уже знаете о том, что этот год мы будем заниматься в три смены в помещении десятилетки. — У-у! — протянул кто-то. — Да, дружок! Весьма и весьма прискорбно, но что же поделаешь! В районе поднимали вопрос о восстановлении нашей школы, но пришли к убеждению, что за лето не успеем, не хватит материалов и рабочих рук… Заниматься нормально вы будете и в этой школе. Здесь, как я уже сказал, помещение требует пустякового ремонта: побелить стены да починить несколько парт. Ученики десятилетки легко справились бы с такой задачей сами, но я уверен, что никто из вас не захочет явиться на готовенькое. Конечно, мы сказали, что будем работать, что можем и без десятилетчиков три раза выбелить школу и починить сколько угодно парт, но настроение у всех было испорчено. Весь день удрученные ребята бродили вокруг своей школы, а девочки даже плакали там. Все же на следующий день несколько наших ребят отправилось домой к Платону Ивановичу, чтобы поговорить с ним о работе в десятилетке. Но он, оказывается, заболел гриппом и не велел пускать к себе учеников. Больше педагогов из семилетки в нашем городе в то время не было. Директор и физик ушли добровольцами на фронт, математичка Ирина Игнатьевна погибла во время артиллерийского обстрела, а остальные или еще не вернулись из эвакуации, или уехали в областной центр на конференцию учителей. Тошно мне было все эти дни. Сегодня уже часа три я сидел на подоконнике и чинил ботинок, у которого чуть-чуть оторвалась подошва. Ковырну разок шилом и задумаюсь. За этим делом и застал меня Андрей Чижов. Он появился перед окном, словно из-под земли вырос. Маленький, с круглой, стриженной под машинку головой, он выглядел очень озабоченным. Он тихо спросил: — Ты один? — Один. — Дай-ка руку. Я протянул руку. Андрюшка влез на подоконник, соскочил в комнату и уставился на меня, нахмурив брови, которых у него почти не было. — Ну? — сказал я. — Понимаешь… — зашептал Андрей. — Я сегодня получил какую-то странную записку. Он дал мне смятый листок. Я развернул его и прочел: «Приходи сегодня, четырнадцатого мая 1943 года, в десять часов вечера к сгоревшей школе. икс» — И всё? — Всё. — Странно! Где ты ее нашел? — У себя в комнате, на полу. — Кто-то что-то затевает, — сказал я. Андрей нагнулся и зачем-то заглянул под стол. — Как ты думаешь… — зашептал он. — Как ты думаешь: а что, если тут что-нибудь такое?.. А? — Ну, например? — Ловушка, например, какая-нибудь! — Какая там ловушка! Грабить, что ли, тебя собрались? — Зачем «грабить»! Что, я сам не понимаю!.. А вот что я тебе скажу: мой отец-то ведь военврач, он в госпитале работает… — Ну и что же? — Вдруг кто-нибудь хочет выведать его расположение. — Чье расположение? — Госпиталя. Я ведь там бывал у папы. — Глупый ты! — сказал я. — Ты думаешь, что это тебя диверсанты заманивают? Очень нужен ты им! — Ладно! — сказал Андрюшка. — Что же все это значит? Кто-то забарабанил в дверь. Я побежал открывать. На пороге стояла Галина. — Вот уж прямо, действительно, кому-то совершенно нечего делать! — заговорила она, входя в комнату. — Вот уж, действительно, кто-то прямо только тем и занимается, что выдумывает всякие глупости! — А что такое? — А то, что мы сидим обедаем… Вдруг в окно влетает камень, обернутый в записку. Хорошо! Прочла, пообедала, иду к тебе, а на двери твоего дома вот эта бумажка. Она дала мне записки и принялась поправлять волосы. В обеих записках я прочел одно и то же: «Приходи сегодня, четырнадцатого мая 1943 года, в десять часов вечера к сгоревшей школе. икс» — Кто-то что-то затевает, — сказал я опять. — Ты пойдешь? — Надо пойти. Наверное, кто-то разыгрывает нас, но все-таки интересно. — Глупости! — сказала Галка. — Никуда я не пойду. Мы ничего не ответили. Мы знали, что она первая прибежит к школе. Глава II. Ночью у школы Я часто думаю: какой все-таки странный у меня характер! Я был уверен, что все эти записки — чьи-нибудь шуточки. Но чем ближе время подходило к вечеру, тем больше меня разбирало любопытство. Уже в девять часов я выскочил из дому и побежал к водопроводной колонке, возле которой условился встретиться с Андреем. Он был уже там. Мы отправились к школе, стоявшей у реки, на самом краю городка. Сначала мы громко болтали, идя по немощеным уличкам, где над заборами свешивалась сирень, а за сиренью стояли домики с темными окнами. Но, проходя Осетровую слободку, оба притихли. По обеим сторонам дороги здесь торчали печные трубы, освещенные луной, валялись кирпичи да обгорелые бревна, из-под которых виднелись спинки железных кроватей. Андрюшка боязливо косился на них, да и мне было не по себе. В конце слободки виднелся холм, на котором стояла школа. Подойдя поближе и всмотревшись как следует, мы ахнули от удивления: там, на холме, на площадке возле школы, уже толпилось по крайней мере человек сорок мальчишек и девчонок. Когда мы поднялись к ним, они закричали: — Во! Еще двое! — Это вы писали? — Вы что-нибудь знаете? — Где вы нашли записки? Мы сказали, что знаем не больше других. Тогда все принялись гадать и строить всякие предположения. — Глупости, и больше ничего! — сказала Галина (она уже стояла здесь, накинув на плечи вязаную кофточку). — Тот, кто написал записки, наверное спит себе преспокойным сном, а мы тут ляскаем зубами от холода. — Нет, — возражали ей, — уж коли написал, значит придет, хотя бы посмотреть, что из этого вышло. — Вот бы вздуть его! Да, ребята? Тимошка Садиков выскочил вперед, поправил кепку, съехавшую на нос, и заговорил быстро и отрывисто: — Нет, ребята! Погодите! Знаете что? Вдруг это Оська Димин вернулся!.. А? Все призадумались. Оська был моим близким другом. Я подумал было, что Тимофей, может быть, и прав, потому что Димин любил всякие таинственные затеи. Но тут выступил вперед Миша Морозов. Он сказал: — Зачем зря говорить чепуху? Всем прекрасно известно, что Оська бежал из Свердловска на фронт и погиб, взорвав фашистский танк. — Враки! — сказал кто-то. — Он утонул при обороне Севастополя. Все стали спорить о том, как погиб Оська Димин, и спорили до тех пор, пока не раздался крик: — Смотрите! Еще двое! Все повернулись в одну сторону и затихли. По дорожке на холм поднимались двое ребят: один — здоровенный, широкоплечий, одетый во все темное; другой — маленький, тоненький, в белой рубашке, в черных брюках. Мне показалось, что большой — это мой сосед Яша Кривохижа. Мы все притихли. Тимоша шлепнул себя ладонью по голове и, глядя на маленького, прошептал: — Ну, чтоб мне лопнуть, если это не Оська! — Какой тебе там Оська! Все опять помолчали. — А походка-то вроде Оськиной. Подпрыгивает. — Нет! Не может быть! — Ой, девочки, и правда это, кажется, Оська! — Ну да, Оська! — Оська! — закричали вдруг все. Это и в самом деле был Оська Димин. Мы бросились к нему, окружили его. Все кричали, смеялись, хлопали в ладоши. Тимошка от восторга бил себя кулаками по плечам и лягал ногами товарищей. Яшка ухмылялся, гордый и счастливый, как будто весь этот шум поднялся не из-за Оськи, а из-за него. И только один человек остался невозмутимым среди всей этой сутолоки: это был сам Оська. Он немножко вырос за этот год, но все же так и не перерос никого из ребят нашего класса. Он спокойно улыбался, поворачивал голову то в одну сторону, то в другую и коротко отвечал на бесчисленные вопросы. — Когда ты приехал? Вчера? Сегодня? — Приехал вчера, в девять вечера. — И до сих пор ни к кому из ребят не зашел! — Да. По одной причине. — Правда, что ты был на фронте? — Ты за Севастополь сражался, да? На фронт убегал? — На фронт убегал, но не доехал. — Поймали? — Да. На сто четырнадцатом километре. Не знаю, сколько времени мы его расспрашивали. Наверное, очень долго. Наконец Галина сказала: — Ну, теперь сознавайся: ты подбросил записки? — Нет. Подбросил их Яша, а написал я. — Ну да! Они решили устроить сюрприз. Тут Оська перестал улыбаться. — Нет, — сказал он очень серьезно, — это не сюрприз. Мне просто нужно было собрать вас по очень важному делу. Мы сначала притихли, когда Оська сказал «по важному делу», потом наперебой стали расспрашивать, что это за дело. Но Оська сказал: — Погодите. Так ничего не получится. Садитесь вот здесь на траве, и мы организованно проведем собрание. Мы расселись. Оська поднялся с Яшкой на каменное крыльцо и стал рыться в полевой сумке, висевшей у него через плечо. — Посвети мне, — сказал он. У Якова на груди висел деревянный ящик, в котором находился телефонный индуктор. Яшка завертел, как у шарманки, ручку, индуктор зажужжал, и на ящике зажглась небольшая лампочка. Оська долго просматривал какие-то бумажки, а мы глядели на него, сидя на мокрой от росы траве. — Спасибо! Яшка перестал вертеть. Наше историческое совещание началось. — Вот, — сказал Оська, — я приехал вчера вечером и успел повидаться только с Яковом Кривохижа. Он сообщил мне, что школу в этом году не восстановят и мы будем учиться в десятилетке. — Верно! — сказал кто-то. — Вот. И я просто удивляюсь, как вы можете это терпеть и только охать и ахать. — А что же нам еще делать? — Мы должны сами восстановить школу. И всё! — Что-о? — Как так «сами»? — Так. Очень просто. Сделать крышу, вставить оконные рамы, навесить двери… — И всё сами? — Сами. — Ребята, он с ума сошел! Все зашумели, но Яша крикнул: «Тише!», и шум прекратился. — И не думаю сходить с ума, — сказал Оська. — Всегда, если кто-нибудь предлагает очень грандиозный проект, находятся люди, которые не сразу верят. Я думал об этом всю ночь, сегодня утром совещался с Яковом, и он со мной согласен. — Глупости ты выдумываешь, Оська! — пробурчала Галина. — И Яшка тоже. Все это выдумки одни. — Прекрасно! Я вам с цифрами в руках докажу, что это не глупости. Яков, посвети! Яшка опять завертел свою шарманку, а Оська, глядя на какую-то бумажку, продолжал: — Наших ребят в городе человек двести. В школе двадцать семь окон. Значит, на каждое окно приходится семь учеников. За время войны ребята многому научились. Ремесленники, например, целые заводы обслуживают и работают на настоящих строительствах. Неужели же семь человек не сумеют сделать оконную раму?.. Теперь дальше… И Оська перебрал все виды строительных работ, доказывая, что, дружно взявшись, мы закончим ремонт к 1 сентября, несмотря на то что многие ребята часть времени будут работать в колхозе. — Вот. Я все сказал. Кто желает выступить? Сначала никто не выступал, а все кричали, каждый свое. Но вот со своего места поднялась Галина. Шум утих. — Я желаю выступить! — Пожалуйста. — Ты говоришь, наших ребят двести человек. Ничего не двести! Как раз самых ценных, старших ребят нет. Одни уехали в ремесленное училище, другие работают во всяких мастерских и МТС. Что ж, ты попросишь их помогать нам, когда у них и без того дела довольно? — Вовсе нет. И не подумаю. — Ну то-то! А те, кто свободен сейчас, мало что смыслят в строительстве. — Научатся, — сказал Оська. — Кто их научит? — Яша научит. Он все умеет делать. Он будет у нас главным инженером. — Яша сам собирался поступить на работу. — А теперь не поступит. — Как хотите! Я только думаю, что с такими работниками ничего у нас не выйдет. — Значит, у тебя тоже ничего не выйдет? — Я о себе не говорю. — А что ж ты думаешь, другие глупее тебя? Ребята засмеялись. — Садись! — сказал Яков. Галина села. — Кто еще просит слова? Теперь поднялся сын зубного врача Олег Лакмусов, очень аккуратный, чистенький мальчик. Вежливо улыбаясь, он сказал: — Меня очень интересует: почему это Осип Димин, чтоб созвать такое важное собрание, не просто известил всех ребят, а стал подкидывать какие-то таинственные записочки? — Неужели не ясно? — спросил Оська. — Если бы я просто объявил, что созывается собрание, часть ребят не явилась бы. Какие-нибудь дела помешали. А тут я уж твердо знал, что каждый придет. Но все это к делу не относится. — Очень извиняюсь. Теперь, значит, позвольте перейти к делу. Вот, например, Ося Димин сказал, что нужно там возвести крышу, настелить полы и все такое… А позвольте вам задать один интересный вопрос: откуда, например, Осип Димин достанет доски и гвозди, когда сейчас и настоящим строителям трудно их достать? Он замолчал и, потирая руки, смотрел на Оську. — Хорошо. Я тебе отвечу, — сказал тот. — Яков, посвети! Но Яков не успел взяться за свою машину: на ноги вскочил Тимофей, запрыгал на месте, размахивая руками: — Нет! Оська, погоди! Дай я ему отвечу!.. Вот именно, настоящие строители не будут искать по всему городу доски, а мы можем! Если каждый найдет три доски, вот тебе и шестьсот штук. А гвозди! С каждого по десятку — вот тебе две тысячи. У дяди Гриши весь сарай вот такими гвоздищами сзади утыкан. А под мостом, у Ивановой горы, я сам видел: две доски валяются, и никто их не берет. — Ясно? — спросил Яша Олега. — Очень даже ясно. Но позвольте мне задать еще один интересный вопрос: где достать бревна, чтоб сделать балки? Они тоже повсюду валяются? — А вот где… — начал было Оська. Но Тимоша опять прервал его: — Оська, погоди! Знаете где? За девятнадцать километров вверх по реке есть завалы в лесу против танков. Здоровенные сосны спилены. Обрубить ветки, связать плоты и пригнать по реке. — Ясно? — опять спросил Яша. — Ясно. Но вот какой тут есть вопрос… — Хватит тебе! — сказал кто-то из ребят. Но Олег только взглянул на него и продолжал улыбаться: — Вот какой тут есть один вопрос: где взять, например, кровельное железо для крыши? — Собрать мешки, просмолить их — вот тебе и крыша. Зиму продержится, — сказал Яков. — Очень даже интересно! Я что-то не слышал, чтобы крыши крылись мешками. И потом: откуда взять столько мешков? Тут даже Галина не выдержала: — Поехал: «откуда, откуда»!.. Говорят тебе, каждый из ребят принесет! — Прекрасно! Теперь такой вопрос… У Оськи лопнуло терпение. Он спустился на две ступеньки ниже: — Хочешь, я тебе сразу отвечу на все вопросы? Если бы все сидели да вроде тебя рассуждали, почему то невозможно да другое невозможно, то все оказалось бы невозможным. И не было бы в мире ни радио, ни самолетов. А вот для настоящих людей только то интересно, что сначала кажется невозможным! Все закричали: «Правильно!», «Верно!» и захлопали в ладоши. У меня у самого было сначала много возражений против Оськиного плана. Но когда я услышал, как Олег задает свои глупые вопросы, я решил: «Нужно хоть на части разорваться, хоть весь город вверх дном поставить, а школу отстроить!» Пока я думал об этом, все кругом говорили, какая это будет честь и слава, если мы сами восстановим школу. А четырехклассница Нюся Ракушкина пищала, вертясь во все стороны: — Ой, ребята! Знаете что? Фашисты сейчас отступают, отступают и думают: «Ага, а мы их школу сожгли, все-таки сожгли!» А глядь, она к осени опять как новенькая!.. А еще знаете чего? Мы все лето будем строить, строить и научимся. А в следующее лето мы сможем тогда надстроить второй этаж. Правда, девочки? Некоторые согласились с ней и заговорили даже, что года через два можно будет выстроить еще и столярную мастерскую и маленький стадион с бассейном для плаванья, но Оська сказал, что не нужно заглядывать так далеко. По его предложению, мы тут же выбрали Комитет восстановления школы (КВШ), состоящий из пяти человек. Председателей, конечно, стал Оська, а членами — Галина, Яков, Тимоша и я. Галину сделали завхозом, Яшку — главным инженером, меня — секретарем, а Тимошу — заведующим отделом снабжения, потому что он лучше всех знает, где что в городе найти. На этом собрание кончилось. Все толпой стали спускаться с холма. Идя рядом со мной, Оська тронул меня за руку: — Я сегодня не выспался. Боюсь завтра проспать. Ты стукни мне в окно часиков в восемь. — Есть стукнуть в окно! — Мы знаешь что завтра сделаем? Пойдем к секретарю райкома комсомола. Я опешил: — Постой! А зачем нам итти в райком? Оська пожал плечами: — Странно ты рассуждаешь, Николай! Нужно действовать по всем правилам. Мы пойдем и скажем: «Так и так: учащиеся школы-семилетки проявили инициативу и сами ремонтируют школу. Просим помочь нам достать стройматериалы и инструменты». — Шуганет нас секретарь из своего кабинета — и всё. — Чепуха! Мы не проходимцы какие-нибудь, а общественная организация. — Ладно, пойдем! Попытка — не пытка, а спрос — не беда… Я поздно вернулся домой. Двери и окна уже были закрыты. Пришлось стучать. Мама, держа керосиновую лампу, открыла мне дверь: — Где ты пропадал? Час ночи уже! — Пропадал по очень важному делу, мамочка! — ответил я торжественно. — Мы знаешь какое дело задумали!.. — Ложись спать, — сказала мама. — Вот напишу отцу на фронт, что бегаешь по ночам! Глава III. Посещаем райком Утром, как только мама ушла на работу, я надел свой самый лучший костюм и отправился будить Оську. Подойдя к одноэтажному кирпичному домику, я вспомнил, что Оська до эвакуации спал в угловой комнате, и постучал в крайнее окно. Председатель КВШ не появлялся. Я постучал громче. Опять никакого ответа. Став ногами на выступ в стене и заглянув в окно, я увидел в конце комнаты кровать, а на ней — Оську, закрывшегося с головой одеялом. Громко звать его мне не хотелось: было еще довольно рано, и в доме, как видно, все спали. Поэтому я отворил незапертое окно, перелез через подоконник и подошел к кровати: — Ося! Ось! Вставай! Председатель не двинулся. Я нагнулся и потряс его за плечо: — Оська, слышишь? Довольно спать. Подымайся! Я затряс было его снова, но тут же отдернул руку. Только теперь я заметил, что «Оська», спавший под одеялом, раза в полтора длиннее нашего председателя. Мне стало не по себе… Я оглянулся, заметил на стуле рядом с кроватью пепельницу и пачку папирос и окончательно убедился, что передо мной не Оська. Еле двигая ослабевшими ногами, я осторожно шагнул к двери, остановился, шагнул еще раз… Поздно! Одеяло зашевелилось, откинулось, и худощавый пожилой человек сел на кровати. — М-да! Что? — сказал он спросонок, глядя куда-то в угол. Потом медленно всем туловищем повернулся и уставился на меня. У него были серые усы, густые растрепанные брови и почти лысая голова. Он смотрел на меня так долго, что я наконец собрался с духом и залопотал: — Простите, товарищ… очень извиняюсь! Я думал, что здесь Ося… Здесь жил такой мальчик Ося, так я думал… Лицо человека стало краснеть и глаза сделались очень сердитыми. Я ждал, что он закричит, но он сдержался и только негромко пробасил: — Гм! Однако… Это, знаете ли, безобразие! На веранде, куда я выскочил не помня себя, стояли Оська и его мама — низенькая полная женщина в кожаном пальто. Роясь в портфеле, она давала какие-то наставления Оське. — О-о! — протянула она, увидев меня. — Если не ошибаюсь, это Николай. Ну-ка, ну-ка, дай на тебя посмотреть! — Она взяла меня за голову и повернула лицом к свету. — Молодец! Вытянулся, возмужал. Ну, здравствуй. Что ты делал в такую рань у соседа? Как мама? Здорова? — Здрасте, Анна Федоровна!.. Так… заходил… По делу заходил… — И загореть даже успел… По какому же это делу? Товарищ, говорят, третьего дня приехал. С нашим же поездом. — Так… Есть одно дело такое… обыкновенное, знаете, дело… Я чувствовал, что мелю чепуху. Оська внимательно поглядывал на меня, понимая, что здесь что-то неладно. Наконец Анна Федоровна ушла, попросив передать моей маме, что зайдет к нам сегодня вечером. Оська провел меня в свою комнату (конечно, он жил теперь не в угловой). — Ну, выкладывай, что случилось. Я рассказал свое приключение. Выслушав меня, председатель заложил руки назад и заходил по комнате. — Неприятно! — сказал он. — А что? — А то, что я имел на этого человека виды. — Виды? — Ага! Хотел привлечь его к строительству. Он инженер. — Ну и привлекай себе! Если хочешь, я еще раз извинюсь. Только я не знаю, как ты его привлечешь. — Вот в том-то и дело, что это вообще очень неприятный тип. Тетя Маша еще настроила его против меня, а тут и ты добавил… Я спросил, как тетя Маша могла настроить инженера против Оськи и почему инженер неприятный тип. — Бука он какой-то… Он приехал в тот же день, что и мы, а сюда пришел первым. Ему временно одну нашу комнату дали. Поставил чемодан в коридоре и спрашивает: «Детей нет?» А тетя Маша ему говорит: «Нет. Сейчас тихо. Правда, скоро вернется сестра с сыном. Это, я вам доложу, мальчишка! Круглые сутки в доме дым коромыслом». А мы с мамой тут как тут. — А он что? — Ничего. Сердито посмотрел и ушел в свою комнату… Оська оделся, так же как и я, во все лучшее, и мы отправились в райком. Было девять часов утра. Пригревало солнце. По мостовой катились грузовики и подводы с кирпичами, досками, рельсами… Здесь разбирали развалины дома, тут штукатурили стену, там рыли новый колодец. К телеграфным столбам, как дятлы к стволам деревьев, прицепились монтеры. По крыше бани ползали рабочие, грохоча молотками по железным листам. И, шагая по этим весенним улицам, мы с Оськой увидели, что не только ребята, бывшие вчера на собрании, но и многие другие уже знают о нашем строительстве и трудятся во-всю. Из одного двора выбежал маленький мальчик и засеменил рядом с нами: — Ося, гляди, сколько гвоздей достал! На! И, разжав грязный кулак, он протянул четыре гвоздя. — Молодец! — сказал Оська. — Неси еще. То и дело мы встречали мальчиков и девочек, вооруженных лопатами и топорами. — Оська! Ты куда? Мы уже идем на строительство. — Идите. Я скоро вернусь. Мне нужно поговорить с секретарем райкома. Оська говорил это таким тоном, словно он раз по десять в день беседовал с секретарем. Ребята останавливались на тротуаре и долго смотрели нам вслед. Свернув в один из тихих переулков на нашей окраине, мы увидели Андрея. Он стоял, словно вросший в землю, и пристально смотрел на большого щенка, бегавшего по улице шагах в десяти от него. — Здравствуй! — сказал Оська. — Что ты на него уставился? — Тш-ш… — прошипел Андрей. Оська понизил голос: — Да в чем дело? Это твоя собака? — В том-то и дело, что нет. Я, понимаешь, уже давно ищу настоящую овчарку. Хочу выдрессировать и послать отцу на фронт. У меня и книжка есть про служебное собаководство, и ошейник, и свисток… А собаку ищу, ищу, и всё дворняги попадаются. — А эта, думаешь, овчарка? — спросил Оська. — Да вот в том-то и дело, что очень похожа на овчарку! Я сказал, что едва ли овчарка будет бегать без присмотра на улице, а если и бегает, то у нее есть хозяин, который, наверное, где-нибудь недалеко. Оська внимательно разглядывал щенка. — Положим, ты чепуху говоришь, — сказал он медленно. — В военное время не то что собаки, но и дети теряются. А это было бы здорово: выдрессировать — и на фронт! — Тш-ш… — опять прошипел Андрей. — Ищет что-то. Мы замолчали и стали наблюдать за щенком. Он повертелся некоторое время на месте, что-то вынюхивая, потом затрусил рысцой прямо по дороге. — На след напал! — Ага! Мы, стараясь не шуметь, пустились за собакой. Пробежав немного прямо, щенок свернул в маленький проулок между деревянными домами. Там расхаживала серая курица. Пес остановился, удовлетворенно повилял хвостом и вдруг бросился на курицу, вытянувшись в стрелу. Та заметалась, отчаянно кудахтая. На крыльцо выскочила хозяйка: — Пошел, проклятый! В воздухе мелькнуло полено. Курица взлетела на крыльцо, а щенок как ни в чем не бывало побежал из проулка и уселся среди дороги отдыхать. Мы подошли к нему поближе, присели на корточки. — Понимаете, какой у него нюх! — тихо говорил Андрюша. — По дороге, может быть, час назад прошла курица, а он ее выследил и нашел. — Д-да. Похоже, что овчарка, — медленно сказал Ося. — Посмотри, как у него уши стоят! Мы с Андреем кивнули. Правда, стояло у щенка только одно ухо. Другое висело, так же как и высунутый на сторону язык. Вообще у пса был такой вид, будто он подмигивает нам. Андрей протянул руку с пальцами, сложенными щепоточкой, и ласково-ласково запел: — Песик, песик, иди сюда! Песик! На-на-на!.. Щенок встал, завилял хвостом, подошел к нам и лег на спину. Андрей погладил его по животу. Пес даже глаза закрыл от удовольствия. — Как ты его назовешь? — спросил я. — Не знаю еще. Может, Пират… — Не годится, — сказал Оська. — В нашем городе каждую третью собаку Пиратом зовут. Уж лучше Корсар! — Что ж, пожалуй, можно и Корсар. Знаете что? Я сейчас отведу его домой, а потом приду на строительство. Идет? Андрей вынул из кармана веревку, повязал ее на шею щенку и поднялся: — Ну, Корсар, пойдем! Я думал, что Корсар начнет вырываться, почувствовав веревку. Ничего подобного. Пока Андрюшка не скрылся за углом, мы видели, как пес весело бежит рядом с ним, теребя его за штанину или норовя схватить за рукав… Мы пришли к двухэтажному зданию райкома партии. Здесь у подъезда стояли брички, подводы и старый «газик». В двери все время входили и выходили озабоченные люди. Райком ВЛКСМ помещался на втором этаже. Несколько минут мы блуждали в полутемных коридорах. Оська присмирел. Он подолгу молча рассматривал таблички на дверях и старательно извинялся, когда на него кто-нибудь натыкался. Наконец, подойдя к одной из дверей, он сказал тихонько: — Вот. Я увидел дощечку с надписью: «Первый секретарь райкома Савченко», а пониже висела другая дощечка: «Второй секретарь райкома Белов». Мы не сразу вошли. Сначала мы направились к большому зеркалу в глубине коридора. Оська достал расческу и зачем-то провел ею по стриженным под машинку волосам. Я оправил красный галстук. После этого мы вернулись к двери и, открыв ее, вошли в маленькую комнату, смежную с кабинетами секретарей. У окна стучала на машинке девушка в розовой блузке. Рядом с дверью сидели на диване старичок с портфелем, молодая колхозница в шерстяном жакете и лейтенант с рукой на перевязи. — Вам кого? — спросила девушка, не отрываясь от машинки. Оська покашлял, немного наклонился вперед и сдавленным голосом спросил: — Простите, можно видеть товарища секретаря райкома? — По какому вопросу? — спросила девушка, продолжая печатать. — По вопросу… Мы по вопросу… Мы от Комитета по восстановлению школы. — От кого? — От Комитета по восстановлению школы. — Товарищ Савченко уехал в район, а товарищ Белов скоро будет. Мы оба сказали «спасибо» и остались стоять у двери, потому что места на диванчике не было. Старичок, колхозница и лейтенант, чуть улыбаясь, смотрели на нас. От смущения я притворился, что разглядываю плакат на стене. Оська вынул из своей сумки блокнот и принялся чиркать в нем карандашом с видом очень занятого человека. Почиркав немного, Оська задумался и минуты две покусывал кончик карандаша, уже ни на кого не обращая внимания. Вдруг он быстро взглянул на меня и вышел из комнаты. Я отправился за ним. В коридоре председатель сказал: — Давай пока обсудим, с чего мы начнем разговор. — С Беловым-то? Да ведь ты вчера уже придумал: «Так, мол, и так: учащиеся школы-семилетки проявили инициативу…» — Инициативу-то инициативу… Только, помнишь, ты вчера сказал: «Шуганет нас секретарь из своего кабинета…» — Ну и что? — Ну и вот! Я сейчас подумал над этим, и теперь мне кажется, что, может быть, ты и прав, может быть и шуганет… Мы вышли из коридора и остановились на крыльце. Оська взял меня за кончик красного галстука и снова заговорил: — Понимаешь… Представь себе, например, такую вещь. Какие-нибудь ребята задумали строить планер, а другие хотят ремонтировать дорогу, а третьи — еще какое-нибудь полезное дело делать. Что ж, райком должен им всем помогать? Вовсе нет. Их сначала спросят: «А вы умеете работать? А что вы уже сделали? Как вы проявили себя?..» Мы вот пришли помощи просить, а работать еще и не начинали. Почему Белов нам должен поверить? — То-то и оно! — сказал я. — Давай-ка пойдем отсюда. Оська покачал головой: — Уходить тоже не надо. Что же это получится? Пионеры школу восстанавливают, а райком ничего не знает. Сейчас мы просто сообщим товарищу Белову, что восстанавливаем школу, а когда он увидит, что мы не в игрушки играем, он нам сам поможет. Пока мы с Оськой разговаривали, к крыльцу подкатил мотоцикл с коляской. Из коляски вышел смуглый черноволосый человек. Он был одет в военную гимнастерку с орденами на груди и в черные брюки навыпуск. Когда он поднимался на крыльцо, сильно хромая и опираясь на палку, мотоциклист окликнул его: — Значит, к пяти ноль-ноль, товарищ Белов? — Он! Поправь галстук! — шепнул мне Оська и сделал шаг навстречу секретарю. — Здравствуйте, товарищ Белов! — Привет, ребята! — ответил секретарь райкома и остановился, глядя на нас и чуть-чуть улыбаясь. — Что скажете? Оська начал было что-то говорить, но в этот момент на противоположной стороне улицы послышались громкие крики. Товарищ Белов оглянулся. Мы с Оськой тоже оглянулись, да так и обмерли. Из ворот напротив райкома выбежал наш «отдел снабжения» — Тимошка, волоча большую доску. За ним бежала пожилая женщина в переднике, а за ней — высокий гражданин. Оба ухватили Тимошку за руки, тот уронил доску и начал вырываться. — Ах ты, глаза твои бесстыжие! — кричала женщина. — Я тебе покажу, как воровать! — От горшка два вершка, а уже знает, где что плохо лежит! — говорил гражданин. — Нет, от меня, брат, не уйдешь. — В чем дело? — спросил Белов. — «В чем дело»! — закричала женщина. — Пошла корыто вынести, гляжу, а он доску от забора оторвал и уже тащит! — Вовсе не оторвал! На одном гвозде висела! — кричал Тимоша, стараясь вырваться. — Нечего оправдываться! «На одном гвозде»? Пойдем в милицию. Там тебе покажут «на одном гвозде»! Они поволокли завснаба, а он, упираясь, сел на землю и завопил: — Никуда я не пойду? Что я, для себя, что ли?! Я для общественного дела!.. Никуда не пойду! Тут он увидел нас и очень обрадовался: — Вот, вот? Глядите! Вот наш председатель!.. Никуда не пойду! Спросите их, они скажут! Я для общественного дела… Оська! Колька! Скажите им! Все уставились на нас. — В чем тут дело? — спросил товарищ Белов, нахмурив брови. — Чей это мальчик? — Это… — забормотал Оська, — это наш… Это, вообще, Тимофей Садиков… — Я не спрашиваю, как его зовут. Я спрашиваю, почему он занимается такими делами? Оська то быстро взглядывал на Тимошку, то опускал голову и смотрел себе на ботинки. Уши у него были темно-красные, да и у меня они, наверное, были такие же. Они так горели, словно их намазали иодом. — Он… он, вообще, наш завснаб, — промямлил Оська, — но мы… — Кто? — Завснаб… Заведующий отделом снабжения… Но мы совсем не просили его… — Ничего не понимаю, — сказал секретарь. — Какой заведующий отделом снабжения? Чего? Оська молчал. Я тоже молчал. Сидя на земле, Тимошка в голос заплакал, размазывая слезы грязными кулаками. — Ишь… нашкодил, а теперь ревет! — усмехнулась женщина и отпустила Тимошкину руку. — «Нашкодил»!.. Я для себя, что ли? — запричитал Тимошка. — Если бы для себя, я разве бы взял!.. Мы школу ремонтируем и нам стройматериалы нужны… Товарищ Белов оперся обеими руками о балюстраду крыльца и сказал Тимошке, отчеканивая каждое слово: — Знаешь что, друг любезный… Если вы так собираетесь работать, так лучше не ремонтируйте школу. Без вас обойдемся! Материалами для ремонта школа обеспечена полностью, я сам это еще вчера проверял. И если я услышу, что кто-нибудь из вас занимается подобными делами, то попрошу вашего директора принять меры. Нам такие помощники не нужны! Товарищ Белов повернулся и ушел в райком. Женщина подняла завснаба с мостовой, слегка шлепнула его и уже совсем добродушно сказала: — Иди! К мамке беги. Да скажи, чтобы она тебя за уши оттрепала. Снабженец! Мы все трое отправились в школу. Настроение у всех было, конечно, скверное. Оська сердито стучал себя пальцем по лбу: — Остолоп! На все дело пятно наложил! Как мы теперь в райком покажемся? С нами там и разговаривать не пожелают. Скажут: хороши восстановители! Одно чинят, другое разрушают. Понимаешь, что ты наделал? Тимошка молчал и вздыхал. — Ося! — вдруг сказал он. — Что? — А ведь нам ничего не будет. Слышал, как товарищ Белов сказал: «Материалами школа обеспечена. Сообщу вашему директору»?.. А у нас директора нет. Значит, он на десятилетку подумал. Вот им и попадет. — Очень мило! Нашел чем утешить! Выходит, мы не только воруем, но еще и на невинных людей все сваливаем. Я предложил вернуться и объяснить секретарю, что мы не десятилетку восстанавливаем, а семилетку. Но Оська сказал, что после такого конфуза у него язык не повернется с ним говорить. — Придется теперь самим все материалы добыть. Хоть лопнуть, а добыть! — сказал он. Глава IV. Строительство началось История с Тимошкой испортила нам настроение. Но уже на Осетровой слободке Оська повеселел: — Смотрите, ребята! Нет, вы только посмотрите! — воскликнул он, остановившись и протянув руку в сторону холма. — Видел когда-нибудь наш город такую картину? А? Видел? Мы тоже остановились, и Тимошка даже захохотал от восхищения. Вся площадка на холме была усеяна множеством ребят. Они сновали туда и сюда, вбегали в двери школы, влезали в окна и выскакивали оттуда, таскали какие-то предметы. Голоса их доносились даже сюда, на Осетровую слободку, и легко можно было представить себе, какой стоял там шум. Мы добежали до холма, бегом поднялись на вершину и… остановились в изумлении. Со всех сторон нас окружили ребята. Все они были вооружены захваченными из дому носилками, лопатами, ломами, а то и просто дощечками и палками. И все были совершенно черные, от пяток до макушек. Мы долго смотрели на них, вытаращив глаза. — В чем дело? Почему вы так закоптились? — отрывисто спросил Оська. Вразвалку подошел Яша. Лицо его, майка, голые плечи и руки были одного цвета: черного. — Территорию от мусора очищаем, — сказал он и добавил озабоченно: — Носилок вот не хватает! Оказывается, строители, по его указанию, выгребали из школы мусор, в котором было много пыли и сажи. Мы успокоились. Тимошка отобрал себе команду в пятнадцать человек и убежал с ней искать по городу материалы, предварительно дав Оське слово, что будет действовать честно. Остальные ребята снова рассыпались по всему холму. Оська сказал мне: — Ну что ж, пойдем и мы работать! — А как же наши новые костюмы? Нужно сбегать переодеться. — Некогда бегать! Мы члены комитета и должны показывать пример. Снимем рубашки и положим в сторонку. Делать нечего. Вскоре мы с Оськой уже ковыряли двумя фанерками золу, накладывая ее на носилки, еще через две минуты мы были такие же черные, как и другие строители. Я до сих пор жалею, что у меня не было в этот день фотоаппарата, чтобы засиять нашу работу и послать снимок в «Пионерскую правду». Более семи десятков закопченных ребят бегали, копали, долбили, скребли. Одни, завывая, как сирена пожарных автомобилей, мчались с носилками и, добежав до воронки от тяжелого снаряда, сбрасывали в нее мусор; другие под команду «Раз, два — взяли!» выдергивали из-под хлама ржавые куски железа; третьи семенили, прижав к груди кирпичи от развалившейся печки; четвертые выпрямляли гвозди, стуча по ним камнями… На площадке перед школой было два крытых убежища — траншеи, которые хорошо сохранились. Мы их превратили в склады. Здесь хозяйничала Галина с целой бригадой своих помощниц. Она вертелась с блокнотиком в руке, растрепанная, похожая на зебру от ржавчины и сажи, размазанных по лицу, и, сильно волнуясь, кричала: — Куда кладешь, растяпа! Железо — в тот склад!.. На что мне твои битые стекла? У меня не мусорная яма! То и дело на холм поднимался кто-нибудь из работников отдела снабжения. Гора старых досок, обрывков толя и прочих «стройматериалов» непрерывно росла. Словом, все шло прекрасно. Однако часов около трех случилась маленькая неприятность. На холм пришла хорошо одетая гражданка. Она оглянулась и спросила: — Где Леночка? Леночка здесь? Чумазый Оська подбежал к ней: — Леночка? Какая Леночка? — Леночка Радзиевская. Она недавно пошла сюда. — Не знаю. Посмотрите, пожалуйста, сами. Никогда бы гражданка не нашла свою Леночку, если бы та сама не запищала: «Мама, я здесь!» Как назло, эта маленькая девочка умудрилась так вывозиться, что даже мы с Оськой казались перед ней снежинками. Гражданка схватила свою дочку за руку и потащила ее с холма. — Бессовестная! — кричала она. — Ведь только вчера тебя мыла!.. А вам стыдно, большим детям, учить ребенка всяким глупостям! Я не обратил на это происшествие особого внимания. Но Андрюшка подошел к нам с Оськой озабоченный, насупленный. — Как вы думаете, ребята, — забормотал он, — не выйдет ли из всего этого чего-нибудь такого? А? — Чего, например? — не понял председатель. — Ну… неприятностей всяких… Нас теперь две недели мочалкой три — не отмоешь. — Д-да! — Председатель задумался. — Действительно… Это может восстановить родителей против строительства… Яков! На минутку! Подошел главный инженер. Посовещавшись, мы решили, что на сегодня хватит. Оська отдал распоряжение всем итти по домам и привести себя в порядок до возвращения родителей с работы. — А у кого родители дома, тем как? — А тем… Тем ни в коем случае не говорить, что перепачкались на строительстве! Глава V. С мамой Я брел по нашей улице и думал о том, как бы выстирать свои новые брюки так, чтобы они опять стали светло-серыми. Вдруг я услышал знакомые шаги. Это шла мама, забегавшая домой в обеденный перерыв. Свернуть в сторону было поздно. Я опустил глаза и попытался пройти мимо, надеясь, что мама не узнает меня в таком виде. — Коля, это ты? — А?.. Я, мамочка… Здравствуй, мамочка? — Что с тобой? Что это за вид? Я только вздохнул. Мама стояла, сунув руки в карманы распахнутого макинтоша, и смотрела мне на ноги. — Новые брюки… — сказала она медленно. — Где же ты это постарался? Я молчал. — Я тебя спрашиваю, Николай! Я поднял глаза, выпрямился и сказал негромко, но как можно тверже: — Мамочка, ни о чем меня не расспрашивай! Потому что врать я тебе не хочу, а правду сказать не могу. Это чужая тайна. Мама долго смотрела на меня. — Так, так!.. Ну, спасибо тебе… Суп — на плите, каша — в шкафу. Больше она ничего не сказала и ушла. Я знал, каких трудов стоило маме купить эти брюки в тяжелое военное время. Придя домой, я несколько часов подряд мылил брюки, тер их о стиральную доску, пока не протер две дыры. Их мама тоже заметила, вернувшись вечером с работы. Считается, что бить детей некультурно. А всякий мальчишка знает: лучше, чтоб тебя выдрали за провинность, как Сидорову козу, чем если тебя не бранят, не наказывают, а только молчат. Чего я только не переделал, после того как убрал корыто и вытер лужу на полу! Начистил картошки для ужина, заправил и зажег керосиновую лампу, наколол дров на целую неделю… Мама продолжала молчать. Я принялся чистить кастрюли, ножи, вилки, навел на них блеск, какого они и в магазине не имели. Мама штопала чулок с таким видом, словно я на свет не рождался. Лишь когда закипела вода в чайнике и сварилась картошка, она сказала два слова: — Иди ужинать. Это был не ужин, а одно мучение. Мама сидела напротив меня с усталым, грустным лицом, подперев голову рукой. Тонкая прядка волос отделилась от ее прически и повисла над тарелкой. И вдруг я чуть не подавился картошкой: за окном раздался свист. Свистели так, словно подзывали собаку. А мы с ребятами только сегодня уговорились: для того чтобы срочно вызвать кого-нибудь из дому, нужно посвистеть и закричать «Бобик, Бобик!» Мама подняла от тарелки глаза и наконец проговорила: — Да, Николай!.. Не знала я, что у меня такой сын. — Бобик, Бобик, Бобик! — закричал на улице голос, похожий на Тимошкин. — И тебе не стыдно, Николай?.. Не ерзай на стуле!.. Тебе не стыдно вести себя, как трехлетний ребенок? — Я нечаянно, мамочка… — пробормотал я. — Бобик, Бобик, Бобик, Бобик! — надсаживался за окном Тимофей. — Прожуй сначала, потом говори… Отец, уезжая на фронт, думал, что ты будешь помощником для своей матери, ее опорой. А ты все, решительно все делаешь для того, чтобы ее огорчить! Теперь уж мне стало обидно. Я всегда помогал маме по хозяйству, хорошо учился. Я выпрямился на стуле и сказал: — Если бы ты знала, мамочка, где и почему я испортил брюки, ты бы не стала так говорить! — По-твоему, портить брюки ради глупой игры — это… Я еще больше обиделся: — Глупая игра, да? Это глупая игра, да? А ты знаешь, что мы там делаем, знаешь? — Еще не имела удовольствия узнать. Что же именно? — Школу восстанавливаем! — сказал я громко, в упор глядя на маму. — Сами! Собственными силами! Мама перестала есть, положила вилку на тарелку и уставилась на меня. — Что? — спросила она тихо. Вся строгость ее куда-то исчезла. У нее был такой вид, словно она вот-вот расхохочется. — Смейся, пожалуйста, смейся! Посмотрим, что ты в сентябре скажешь. Мама низко наклонилась над тарелкой и стала очень быстро есть картошку. — Я… я и не думаю смеяться, — пробормотала она запинаясь. — Кто же это придумал — самим восстанавливать школу? Должно быть, Ося Димин? Говорят, он приехал. — Оська Димин. А мы все подхватили его призыв. С минуту мама молчала, глядя в тарелку и покусывая губы. Потом она не выдержала, подняла голову и засмеялась так, что глаза ее заблестели от слез, а щеки порозовели. — Как же вы ее восстанавливаете? — спросила она наконец. — Зачем я тебе буду рассказывать? Я и так уговор нарушил, что тебе сказал, а ты еще смеешься! — Глупый ты! Я же не над вами смеюсь. Просто, очень уж это неожиданно. Ну, как же вы восстанавливаете? Я молчал. Я очень злился на себя за то, что проболтался. Я был уверен, что мама отнесется к нашему делу, как к самой пустой затее. — Ну! — сказала мама и сделала серьезное лицо. — Я ведь все-таки член школьного совета, Николай. Могу я узнать, что делается в нашей школе? — Бобик, Бобик, Бобик! — снова послышалось за окном. — Это, наверное, тебя кто-нибудь из ваших конспираторов зовет, — сказала мама. — Выйди к ним и предупреди, что ты будешь сидеть дома, пока не расскажешь. Я пошел в переднюю и открыл дверь. — Чего ты так долго не открываешь! — набросился на меня Тимошка. — Приказ: явиться через час на строительство. Страшно важное дело! Ужасно важное дело! — Какое дело? Говори толком, — сказал я. Но Тимошка уже мчался прочь от нашего дома. Я вернулся в комнату. Мама разлила чай, мелко-мелко наколола щипцами два кусочка сахару и положила их на блюдечки от варенья. — Ну, рассказывай, довольно скрывать! — проговорила она уже совершенно серьезно. — Уж не такие мы разные люди, что не сможем понять друг друга. Я не стал больше запираться. Я рассказал маме о вчерашнем собрании, и об организации КВШ, и о том, как мы сегодня работали. Мама слушала меня очень внимательно и уже не смеялась, а чуть-чуть только улыбалась. Она так заинтересовалась моим рассказом, что то и дело переспрашивала: — Постой! Значит, Осип у вас председатель, а Яша кто?.. Главный инженер? Осуществляет техническое руководство, так?.. А Тимошка?.. Ай, да! Забыла! Завснаб… Ну, дальше! Видя, что мама слушает так внимательно, я разошелся и рассказал даже о нашем посещении райкома и об истории с Тимошкой. Тут уж мама снова рассмеялась, но я не обиделся: теперь эта история мне самому казалась довольно смешной. Когда я кончил рассказывать, мама спросила: — Ну, а Платон Иванович знает про все это? — Нет. Не знает еще. — Что же это вы? Кому-кому, а ему-то уж нужно было бы сообщить! — Он гриппом болен и не пускает к себе ребят. Мама приумолкла, глядя на меня, по привычке помешивая ложкой в стакане, хотя мы уже два года пили чай вприкуску. Губы ее улыбались, а глаза были задумчивые и очень ласковые. — Ты папе напиши о вашем Ка-ве-ша. Пусть он знает, какие у нас в семье общественные деятели растут! — Зачем я ему сейчас буду писать? Отстроим школу, тогда напишу. — А ты уверен, что вы сможете построить? — А ты не уверена? — Честно тебе ответить? — спросила, в свою очередь, мама. — Ну конечно, честно! — Совсем не уверена. Наоборот, уверена, что вы не отремонтируете школу. По крайней мере, сами. — Почему? Скажешь, потому, что мы маленькие! — Да. И до сих пор еще никто не видел, чтобы дети сами восстанавливали здания. — А теперь увидят! Теперь дети не то что раньше. Теперь дети сами танки строят! Ремесленники, например. — Не сами, а под руководством взрослых — инженеров и техников и вместе со взрослыми квалифицированными рабочими. — А мы все-таки восстановим! — сказал я. Мама пожала плечами и усмехнулась: — Ну что ж! Это будет большим открытием для человечества. Тысячи людей подолгу учились, чтобы стать каменщиками, плотниками и малярами, а тут окажется, что учиться вовсе и не нужно, что люди так сразу и родятся опытными специалистами-строителями. Знаешь, вроде бобров или муравьев. У меня стало тяжело на душе. В самом деле, ведь не зря же люди учатся, чтобы овладеть специальностями! Я вспомнил, как мы спорили вчера с Олегом Лакмусовым: «Чем вы будете крышу крыть?» — «Соберем мешки, просмолим их — вот тебе и крыша!..» Ладно! Предположим, что и соберем и просмолим, но ведь до этого нужно еще стропила построить… Как их строить, чтобы они не завалились? Этого, пожалуй, и Яшка не знает. Предположим, что построим неправильно, переделаем, потом еще переделаем, пока не добьемся своего. А сколько лет уйдет на эти переделки?.. Мама протянула руку через стол и потрогала меня за подбородок. — Загрустил? Огорчила я тебя? — сказала она ласково. — Так горячо взялись за дело, такую интересную организацию создали… а тут… В этот момент в передней раздался звонок. Я пошел открыть. На крыльце стояла Оськина мама. — Здравствуй, строитель! Мама дома? — заговорила она. — Что же это ты здесь сидишь? У вас там какое-то экстренное собрание или что-то вроде этого. Мой Осип уже час как убежал. Скоро, я так полагаю, вообще ночевать дома не будет. Этакую ответственность на плечи взвалил! Анна Федоровна и мама очень дружили между собой и не виделись с отъезда в эвакуацию. Они крепко расцеловались, а потом минут пять шел обычный в таких случаях разговор: как доехала, да как устроилась, да что поделывают такие-то, да как жилось в эвакуации, да что пишут такие-то… Потом Анна Федоровна села на диван, закурила папироску и, кивнув на меня, сказала: — Ну, а как тебе нравится? Строители-то наши!.. Ты представляешь: прихожу я домой — бензином воняет, ну что твой гараж! Оказывается, это Осип брюки, видишь ли, чистит. Не только брюки испортил, но и весь бензин извел. Нечего в зажигалку налить. Мама засмеялась и начала рассказывать о том, как мы спорили, возможно ли отремонтировать школу своими силами или нет. Анна Федоровна сначала слушала очень внимательно, но вдруг перебила ее и обратилась ко мне: — Ну, что ж ты дома сидишь? Люди ждут, наверное, его, а он и в ус не дует! Ты ведь этот… Как там твоя должность называется?.. Секретарь, ответственное лицо! — Все это Анна Федоровна проговорила шутливым тоном. Затем она помолчала и добавила уже совсем серьезно: — Ступай, ступай! Нам с мамой нужно кое о чем потолковать. — О чем потолковать? О нашем Ка-ве-ша? — спросил я. — Ну да еще! Будем мы о всякой ерунде разговоры разговаривать?.. Ступай! — Подожди! — сказала мама. — Идем сюда. Я пошел за ней на кухню. Там она достала из чулана старые-престарые брюки, из которых я давно вырос, и такую же куртку. — Вот тебе спецодежда. Изволь всякий раз надевать ее, когда идешь на ваше строительство. Если я хоть раз увижу, что ты ходишь там в чем-нибудь другом, то больше ты туда и носа не покажешь! Я кое-как влез в куцые и узенькие брючки, натянул на себя курточку, которая тут же треснула подмышками, простился с Анной Федоровной и вышел из дому. Глава VI. По следу Возле школы уже собрались все члены комитета, Андрей со своим Корсаром, Нюся Ракушкина и маленький Саша Ивушкин. Все они стояли кучкой на дороге, уходившей вниз с холма. Галина крутила ручку Яшкиного прожектора, который жужжал, бросая светлое пятно на землю, а в этом пятне ползал на четвереньках завснаб. — Во! Глядите! — сказал он вдруг. — Вот след! Что я говорил! А? Все, кроме Галины и меня, опустились на колени и приблизили носы к земле. — Факт. Телега! — проворчал Яков. — В чем дело? Что тут случилось? — спросил я, когда ребята поднялись. — А то случилось, что у нас половину кирпичей украли! — Как так «украли»? Когда? Мне рассказали следующее: Тимошка забыл на строительстве топор и прибежал сюда за ним часов в восемь вечера. Топор он нашел, но зато увидел, что часть кирпичей, которые были собраны сегодня, исчезла. Когда Тимошка побежал с холма сзывать строителей, он наткнулся на лошадиную подкову. А сейчас, обследовав дорогу, ребята обнаружили следы колес. — Вот мы и собираемся расследовать это дело и принять меры, — сказал Андрюшка. Настроение у меня было довольно унылое. После разговора с мамой я вовсе не был уверен, что из нашей возни на развалинах выйдет что-нибудь путное. Поэтому я возразил: — Расследовать — дело хорошее. Но почему именно сегодня? Ведь сейчас ночь. Оська услышал это и подошел ко мне: — Странно ты рассуждаешь, Николай! «Почему сегодня»? Всегда нужно искать воров по горячим следам. — И из-за этого ночь не спать? — Ну и что ж! Нас выбрали не для почета, а для руководства. Члены комитета всегда должны быть впереди. — Хорошо тебе быть впереди: у твоей мамы легкий характер. А мне за это руководство так от мамы сегодня нагорело… По поводу брюк этих самых. — Мне тоже нагорело, — сказал Оська. — А другим… другим, думаешь, не нагорело? — вмешался Тимошка. — Знаешь какие я сегодня потрясения от дяди перенес за топор? А!.. — Ладно! Хватит! Но скажите мне: как вы думаете привлечь воров к ответственности? Оська пожал плечами: — Очень просто. Подадим в суд. — Станет суд разбирать такое дело! Тут на меня напустились и Тимошка, и Нюся, и Оська, и Андрей. Все они кричали, что, конечно, суд примет нашу сторону, потому что мы ремонтируем школу, а воры, наверное, утащили кирпичи «для каких-нибудь своих частных печек», и что нет таких законов, по которым у нас могли бы эти кирпичи взять, коли мы их своими руками собирали, и что если спускать ворам такие штучки, то скоро всю школу растащат. — Хорошо. А как мы поймаем воров? Оська помолчал, глядя себе на ботинки. — Тут, понимаешь… дело довольно трудное. Пока что мы придумали только одни способ. Понимаешь, Андрей предложил пустить по следам Корсара. Я, конечно, не уверен, но, может быть, что-нибудь и выйдет. — А я им полчаса твержу, что ничего не выйдет, — сказал Яша, до сих пор молчавший. — По-вашему, всякую собаку пусти — она вора из-под земли достанет? — Зачем ты, Яша, так говоришь: «всякую»! — обиделся Андрей. — Хороша всякая! Почти совсем чистая овчарка. — Ты знаешь, какой у него нюх? Знаешь? — закричал Тимошка. Он повернулся к Галине: — Знаешь? Вот они мне рассказывали: прошла по дороге курица… Галка махнула рукой: — Знаю! Сто раз слышала! Мы заспорили было о том, сможет ли Корсар без предварительной дрессировки найти воров, но Оська сказал: — Другого мы ничего не можем сейчас придумать. Значит, нужно использовать этот способ. Постепенно подходили другие ребята, и вскоре вокруг нас уже стояло человек двадцать. Все они, как видно, уже знали о пропаже кирпичей и все с великим удовольствием собирались сидеть ночь в карауле и выслеживать воров. Каждый явился вооруженным: отовсюду торчали хворостины, плетки и палки от щеток. Одна девочка притащила даже санитарную сумку. При виде такого войска я забыл про разговор с мамой и про то, что нужно возвращаться домой. Не то чтобы я поверил в таланты Корсара, а просто захотелось узнать, чем все это кончится. Андрей стоял очень важный, хмурил брови, строго приговаривал: — Корсар! Рядом! Рядом!.. Но Корсар не хотел выполнять команду и все обнюхивал ноги ребят и вилял хвостом или кружился вокруг нас. Андрюшка рассердился и принялся стегать его концом веревки: — Лежать, Корсар! Лежать!.. Но пес и лежать не пожелал. Он стал бегать возле хозяина, пока не обмотал вокруг него веревку и чуть не удавился. Между тем завснаб опять рассказывал кому-то из ребят: — Понимаешь, прошла по дороге курица, и давно, наверное, прошла, а он… Наконец Андрюшка заявил, что нужно поторапливаться. Анатолий и Миша, взявшиеся сторожить на холме, стали было просить, чтобы им позволили сначала участвовать в поимке воров, а потом уже вернуться в школу. Но Оська сказал, что воры в любой момент могут появиться здесь. — Вы поймите, какая на вас лежит ответственная и опасная задача! Их, может быть, целая шайка, а вас только двое. Сторожа успокоились и согласились остаться. — Ну-с, приступим? — сказал Оська, оглядывая ребят. — Андрей, с чего начинать? — Ищейке нужно понюхать какую-нибудь вещь, которую оставили преступники. Есть такая вещь? — Есть! Как же! Подкова! — закричал Тимошка. — Где та самая подкова? Он принес подкову и дал ее Андрюшке. Тот присел на корточки и поднес подкову к носу Корсара: — Нюхай, Корсар! Нюхай!.. Корсар охотно обнюхал железку и лизнул хозяина в щеку. Андрей поднялся и отпустил веревку во всю длину: — Ищи, Корсар! Ищи!.. Корсар подбежал к маленькому Саше Ивушкину, встал на задние лапы и уперся ему в живот передними. Саша смутился, заморгал длинными ресницами и заговорил было о том, что он весь вечер сидел дома и что соседи могут это подтвердить. Никто и не думал его подозревать. Андрей оттащил Корсара и снова долго заставлял его нюхать подкову, как тот ни пятился и ни отворачивал нос. — Ищи! Как следует ищи!.. Корсар, ищи! На этот раз Корсар обнюхал землю, сел, почесался и вдруг прямехонько направился по дороге с холма. Андрей, вытянув руку с веревкой, согнувшись, приседая на ходу, побежал за ним, а за Андреем молча затрусила рысцой наша команда с палками и хворостинами. Только караульные остались на месте. Корсар спокойно бежал по дороге, кренделем подняв хвост. — Ничего он у вас не ищет! — тихо сказал Яша. — Гляди, даже носа не опустил. — Почем ты знаешь! — прошептал Андрей. — Может, у него такой нюх, что ему и нагибаться не надо. Корсар бежал все быстрей и быстрей, пока не пустился вскачь. Андрей, конечно, — за ним, а мы — за Андреем. Это было бы еще не так плохо, если бы мы все время мчались по дороге. Но, добежав до Осетровой слободки, пес свернул в сторону, и тут началась такая гонка при лунном свете по развалинам, какой я ввек не забуду. То и дело впереди меня или позади спотыкались и падали ребята, а я бежал и диву давался, как до сих пор не поломал себе ноги. Но вот наконец Корсар вывел нас на широкую пустынную улицу. — Видите? Видите? Нюхает! — говорили ребята, тяжело дыша. Щенок и в самом деле вел теперь себя совершенно иначе. Вид у него был сосредоточенный. Он быстро ходил туда-сюда, почти касаясь носом земли. — На след напал! — Нет, наоборот: потерял! Раньше он как решительно бежал, а теперь сомневается. Мы смотрели на Корсара чуть дыша. Вдруг щенок радостно тявкнул, еще ниже опустил нос и уверенно побежал к забору из планок на противоположной стороне улицы. — Нашел! Похоже, нашел! — Ой, девочки, нашел! Теперь я был уверен, что Корсар идет по какому-то следу. Яков уже и не думал ворчать. Все очень волновались. В одном месте в заборе не хватало нескольких планок. Корсар проскочил в лазейку, но Андрей споткнулся о нижнюю перекладину и упал. — Веревку выпустил! — тихо вскрикнул он. — Ладно, чего там! Лезь! — зашептали ребята. Толкаясь, пыхтя, мы одни за другим пролезли в дыру, прошмыгнули мимо одноэтажного дома и очутились на заднем дворе, со всех сторон обнесенном хозяйственными постройками. Здесь при лунном свете мы увидели Корсара. Он вертелся возле крохотного дощатого сарайчика с висячим замком на двери. Пес был очень возбужден и чем-то заинтересован. Он несколько раз обошел стены сарайчика, нюхая землю под ними, остановился перед дверью… тихонько заскулил… — Отойдите в тень, вы! Увидеть могут! — прошептал Яшка. Все мы, сколько нас было, забились под навес для дров, справа от сарайчика, и продолжали следить за щенком. Он все еще стоял возле двери, и только хвост его слегка шевелился. Внизу к двери была прислонена доска, положенная на ребро. Корсар сделал шаг, другой, осторожно тронул доску лапой… Держась руками за колени, Андрюшка прошептал: — Ре-бя-та! Заметьте, тут что-то есть! Пес опять тронул доску, на этот раз чуть повыше. Доска упала. Все увидели, что дверь гораздо короче, чем казалась. Между ней и землей была большая щель. Корсар отскочил было от сарайчика, но вскоре снова начал подкрадываться к нему, настороженно нюхая воздух. Вот он сунул голову в щель. Вот лег на живот и совсем подполз под дверь. Теперь мы видели лишь кончик его хвоста. Затем и тот исчез. — Ой, девочки!.. Неужели нашел? — Гм! Странно! — тихо сказал Оська. — Я думал… Что он думал, мы так и не узнали. Дикий, отчаянный шум вдруг поднялся в сарайчике. Куриное кудахтанье, звонкий собачий лай, хлопанье крыльев заполнили весь двор. Где-то рядом заблеяли козы, завизжал поросенок… Тимоша первый смекнул, в чем дело: — Курятник!.. Убегайте! Дважды повторять приказание не пришлось. Секунды не прошло, как все наши сыщики летели сломя голову к забору. Перед лазейкой началась давка. Одни лезли в дыру, другие прыгали через забор. Я сорвался с забора и ободрал себе нос. Выбравшись на улицу, все пустились в разные стороны. Впереди меня бежал Андрей, а рядом — Оська. Андрей всегда бегал плохо, но тут мы никак не могли за ним поспеть. Наконец мы перешли на шаг. — Хватит!.. Андрей, стой! Андрей остановился и подождал нас. — Ну? — сказал я, дыша, как паровоз. — Довольны вы? — А… а вы… а вы знаете, что кирпичи, наверно, спрятаны в курятнике? — проговорил Андрей. Оська улыбнулся: — Не могут они там быть! Ведь Корсар должен был найти не кирпичи, а лошадь — по запаху подковы. Я почувствовал, что кто-то теребит меня за штаны. Это был Корсар. Он имел очень довольный вид. — Ну-с, — обратился к нам Оська, — может быть, пройдем на строительство — посмотрим, как там наши сторожа? — Нет, с меня хватит! — сказал я. — Спокойной ночи. Глава VII. «Приближается лошадь…» Утром я проспал до одиннадцати часов. Конечно, на строительстве работа уже кипела вовсю. Первое, что мне бросилось в глаза, был Саша Ивушкин, который сидел на стене, свесив ноги в серых носочках, и смотрел в старый театральный бинокль. Прямо под ним стояли Оська, Андрюша и Яков. Лица у всех были озабоченные. — Да!.. — вздохнул председатель, ковыряя землю каблуком. — Теперь пойдут репрессии. — Что «пойдут»? — переспросил Яшка. — Репрессии. С родителями хлопот не оберешься. — Факт, не оберешься. Я спросил, о чем они говорят. Андрей шагнул ко мне, нахмурив брови: — Ты знаешь, что вчера получилось возле забора, когда от курятника бежали? — Толкучка получилась. — «Толкучка»? Нет, не только толкучка! У Нюси Ракушкиной оторвали карман от пальто. Сане Агапкину кто-то ботинком на нос наступил — распух весь, и у Димы Грибова вся щека ободрана. — У меня тоже нос. Видите? — Ну вот! А ты знаешь, что многим ребятам было от родителей за то, что они перемазались на строительстве и ободрались у забора? Шурку Симакова мать отодрала за уши… Леву… — Понимаешь, родители узнали, что все это из-за строительства, — прервал его Оська. — И никто из них не верит, что мы сами восстановим школу. Говорят, зря только пачкаемся. — Им ведь тоже нелегко. Правда, ребята? — сказал со стены Саша Ивушкин. — Родители работают, работают, купят нам новую рубаху, а мы ее испортим за два часа. Разве это приятно? Председатель пожал плечами: — Всякое большое дело требует жертв. Я спросил, зачем Сашка сидит на стене. — Наблюдатель… Некоторым ребятам даже запретили приходить сюда, а они все-таки пришли. Вот он и наблюдает, не идет ли кто из родителей. Увидит кого и кричит: «Приближается!» Ну, к примеру, Левкина мама: «Приближается Левкина мама!» Тогда Левка бежит скорее на речку, умывается, чистится, чтобы неприятностей не было, а если ему запретили сюда ходить — удирает кружным путем домой. — Так. Кирпичей больше не украли? — Нет. Мы сегодня с вечера поставим усиленную охрану. Человек десять. А на дороге выроем западню. Меня уже со вчерашнего вечера одолевали сомнения насчет успеха нашего дела, а тут, услышав про всякие дозоры, охраны и западни на дорогах, я и вовсе загрустил. Однако у меня язык не повернулся говорить о своих сомнениях с ребятами. Да меня, наверное, и слушать никто не стал бы, так все были увлечены. Я взял лопату и без особой охоты принялся засыпать землей воронку от снаряда, наполненную мусором. Все строители за эти два дня приладились к работе, не так сильно мазались, и очистка территории подвигалась у нас гораздо быстрее, чем вчера. Целая бригада полуголых, с обожженными спинами мальчишек стучала топорами, делая из обрезков досок новые носилки, ремонтируя полуразвалившуюся тачку, готовя для строительства собственный, не взятый из дому инвентарь. Тимоша и еще человек пять работников отдела снабжения то появлялись на холме, то снова убегали рыскать по городу. Как-то они притащили груду кирпичей, железных обручей, обрезков досок и разного другого утиля. Свалив все это в кучу, Тимоша сдвинул кепку с мокрого лба на затылок: — Завхоз, принимай! Галина стала перед кучей, уперев руки в бока, склонив голову в голубой косынке: — Хлам ты все таскаешь! Вот что я тебе скажу. — Ребята, слышите? — возмутился Тимошка. — Опять хлам! Он вытащил из груды какую-то покрытую зеленью вещицу и поднес ее к самому носу Галины: — Гляди! Видела? Ты что-нибудь в этом понимаешь? Дверная ручка, глупая твоя голова! Ты таких ручек теперь за тысячу рублей не найдешь. А то, видишь, «хлам»! Что бы ты делала без меня? Вон, гляди! Видишь? — и Тимошка указал под холм, на Осетровую слободку. Там среди развалин и торчащих печей копошились маленькие фигурки рабочих и стояли две лошади с подводами. — Знаешь, что они делают? Видишь? — не отставал завснаб от Галины. — Почем я знаю! Что у меня — не глаза, а телескопы? — Ага, не знаешь? А мы с Толькой проходили мимо, так узнали: они на развалинах старые кирпичи собирают. По моему методу работают. А ты… Вокруг завснаба и завхоза собралась довольно большая толпа. — И правда, товарищи, там что-то собирают, — раздались голоса. — Ну да, собирают! Наверное, увидели, как мы работаем, и теперь подражают. Ведь строительные материалы знаете какие сейчас дефицитные! — Любишь ты хвастаться, Тимошка! — сказала Галина. — Уже давно по всему городу развалины разбирают, а он: «Подражают! Мне подражают!» — Подражают или не подражают, — проговорил Яша, скрестив на груди руки и глядя вдаль, — а только похоже, что это они вчера наши кирпичи того… Тимошка даже подпрыгнул при этих словах. — Ой, ребята! Верно ведь — они! — закричал он так, что все остальные строители сбежались узнать, в чем дело. Очень долго никто не работал. Все наперебой предлагали способы уличения воров, один хитрее другого. — Взять подкову, пойти туда, к подводам, и сличить следы лошади и этой подковы. Если похожи — значит, они. — Чудак! Все подковы у лошадей одинаковы. — Корсара опять привести! — Ну его, твоего Корсара! — Нет, ребята!.. Придумал! — кричал завснаб. — Лошадь подкову потеряла? Потеряла! Значит, у нее на трех копытах старые подковы, а на одном — новая… Подкрасться к лошади и осмотреть у нее подковы! — А она тебя ка-ак брыкнет! Неожиданно сверху послышался спокойный, тонкий, как у девочки, голос: — Приближается лошадь и какие-то люди. Приближается лошадь и какие-то люди… Это говорил Саша Ивушкин, сидя на стене и глядя в половинку бинокля. — Приближается лошадь и какие-то люди. Приближается лошадь и какие-то люди… — повторял он ровно и спокойно. Все посмотрели на дорогу. Одна из подвод, на которые указывал Тимошка, теперь двигалась по дороге, направляясь прямехонько к нашему строительству. Наступила полная тишина. Лишь председатель тихонько пробормотал: — Странно! Что это такое? Никто не ответил. Все стояли молча, оторопело поглядывая то на дорогу, то друг на друга… Молчали мы и тогда, когда небольшая серая лошаденка, таща за собой телегу, стала подыматься на холм. Ее вел под уздцы старик с широкой седой бородой. Рядом с телегой шли две девушки-работницы. Проходя мимо нас, старичок подмигнул: — Гуляете, молодежь? То-то. Погода-то вона какая! — И он показал кнутовищем в небо. А мы только молча повернулись на сто восемьдесят градусов и продолжали смотреть. — Та-ак! — сказал старичок. Он остановил телегу перед нашими кирпичами, аккуратно сложенными в столбик, и вынул кисет из кармана брезентового дождевика. — Вы, девчата, которые треснутые, так те — в сторонку, те не грузите. А то бой получится. Одна из девушек поправила рукавицы, испачканные оранжевой пылью, взяла из столбика кирпич и положила его на телегу. Мы ахнули хором, но остались стоять словно вкопанные. Другая девушка взяла второй закопченный кирпич, посмотрела на него, легко переломила пополам, отбросила половинки в сторону и ухватилась за третий кирпич. — Подождите! Стойте! Вы не имеете права! Красный, дрожащий от волнения, Оська выбежал вперед, и за ним, разом сорвавшись с места, бросились все строители. Крича, толкаясь, размахивая руками, мы окружили подводу, девушек, старика. Кто-то шлепал лошадь по крупу, кто-то толкал ее назад. Дед просыпал с бумажки махорку: — Эй, не трожь лошадь! Что такое? Почему безобразите? — Не дадим кирпичей! Это кирпичи для строительства! Не имеете права! — кричали со всех сторон. — Постой!.. Да погоди! Какое строительство? Толком скажи! Ишь, налетели! Стало немного тише. Тяжело дыша, Оська объяснил: — Здесь идет строительство. Эти кирпичи заготовлены для школы. Никто не имеет права брать. Понимаете? Старичок сплюнул и посмотрел на девушек: — Чего ж они, дьяволы? Ишь ведь!.. А начальство-то ваше где? — спросил он Оську. — Начальство?.. Начальство у нас… это… — Оська запнулся. — Вот наше начальство! — с гордостью заявил десятилетний Гога Ветров, указывая на Оську. — Он у нас председатель. — Погоди, погоди! Вы дело говорите. Кто у вас самый главный? — Он самый главный. — Та-ак! Стало быть, ты самый главный? — Ну, я главный. — Ага! Играете, стало быть. — Ничего подобного! Вовсе не играем. — Да играют они, дядя Кузя! — нетерпеливо проговорила одна из девушек. — Мне соседка говорила. Вчера ее Левка весь черный, как чертяка, пришел. — Так-так! Теперь, значит, понятно. Дядя Кузя повеселел. Борода его приподнялась, глаза прищурились и заулыбались. Он отдал Оське честь и опустил руки по швам: — Так вот, значит, товарищ главный начальник, приехали мы к вам в отношении, так сказать, кирпичей. Стало быть, значит, в кредит купить. Бьем, значит, вам челом и просим вашего распоряжения, чтоб, значит, те самые кирпичи отпустить. Во! Так, что ли? — И он засмеялся, глядя на Оську. — Нечего с нами, как с маленькими, разговаривать! — сказала Галина. — Кирпичи мы своими руками собирали и никому не отдадим. — Вот и хорошо, что собирали! Пользу государству сделали. Но мы так и не дали кирпичей. Мы окружили девушек и старика плотной толпой, подбадривая друг друга, и не подпускали их к нашим запасам. Долго старик то уговаривал, то шутил, то грозился, а девушки фыркали и бранились — ничего не помогло. Наконец дядя Кузя хлопнул себя ладонями по брезентовому плащу и стал вертеть новую козью ножку: — Беги, девчата, в контору! Чего они, в самом деле! Скажи, мол, так и так, пускай прораб сюда идет и сам разбирается. Девушки ушли. — Ну и пусть кто угодно приходит! Все равно не отдадим! — Попугают да уйдут. Не их кирпичи! Дядя Кузя пустил густой клуб дыма: — Нехорошо! А еще молодежь, ученики! Сами своей пользы не соблюдаете. Кирпичи-то эти для бани нужны. А вы не сознаете. Сами же мыться будете. При слове «баня» Тимоша вздрогнул: — Ребята, слышите? Баня! — Ну и что ж, что баня? — спросил я. — Как «что ж»! На восстановлении бани мой дядя прорабом работает. Теперь я все знаю. Это он их сюда послал. Это он за картины эти самые. — Что-то ты мелешь непонятное! — сказала Галина. — За какие картины? — Которые на стенах висят. У меня план — каждый день двести гвоздей собирать. А вчера ребята не донесли: сто девяносто два только. Я, чтобы прорыва не было, повыдергал из стен гвозди, на которых картины висят, и вставил щепочки. — Ну? — Ну, а дядя вошел, хлопнул дверью — картины и сорвались. Стекла — вдребезги… Факт, он прислал! Это он мне лично мстит. — Гм! Мой отец тоже в бане работает, — пробормотал Яша. — Плотником он. — Ага! Мы с Яшей знаете что, ребята, сделаем? Мы лучше спрячемся. А то еще больше неприятностей будет. Ладно?.. А вы ничего не бойтесь и не отдавайте. Попугают, попугают и уйдут, — быстро говорил Тимошка. Баня находилась недалеко. — Идут обратно с Тимошиным дядей и милиционером. Идут обратно с Тимошиным дядей и милиционером, — сказал Саша Ивушкин минут через пятнадцать. — Ну, мы пошли! Пока! — бодро заявил Тимошка. — Вы, ребята, главное, не бойтесь. Милиционер — это просто так. Для страху. Завснаб с главным инженером вскочили на подоконник и скрылись в учительской. Мне стало не по себе: никак не ожидал, что дело так быстро дойдет до милиционера. Другие строители тоже призадумались. — Ребята, а ведь и в самом деле милиционер! — Д-да! Ну и что ж… Он ведь тоже… это… по закону… В окне показалась взъерошенная голова главного инженера: — Эй, вы, не струсьте смотрите! Если теперь возьмут, значит и всё отнимут… Голова исчезла. Когда работницы, прораб и девушка-милиционер поднялись на холм, у нас опять было совсем тихо. Я бы не сказал, чтобы товарищ Садиков походил на коварного, полного жажды мести человека. Он был маленького роста, толстый, в кепке и стареньком пиджаке, надетом поверх холщовой косоворотки. Он остановился перед дядей Кузей, тяжело дыша от подъема на гору: — В чем дело, товарищ Самоваров? — «В чем дело»! Не дают. Балуют, — ответил дядя Кузя, дымя козьей ножкой. Прораб вздохнул, вытер ладонью лоб: — Товарищ милиционер, по постановлению райисполкома от двадцать четвертого прошлого месяца, все строительные и ремонтные организации обязаны широко использовать материалы с разрушенных зданий, не годных к восстановлению. Эти вот товарищи собрали здесь большое количество кирпичей для своей забавы, а когда наши рабочие прибыли, чтоб забрать их и использовать по назначению, они оказали сопротивление и вызвали простой подводы. Девушка-милиционер спросила очень строго: — Почему препятствуете? Никто не ответил ей. — Почему препятствуете? — еще строже повторила девушка. Оська выступил вперед. Он старался казаться спокойным, но был очень бледен, и голос его дрожал: — Понимаете, товарищ милиционер, мы очень хорошо понимаем, что баня тоже очень важное дело… Вот… Но у нас тоже важное и полезное для всего города дело… Потому что вы же сами понимаете, что восстановление школы — тоже важное и полезное дело. Вы же понимаете… — Постой, постой! — Товарищ Садиков вытянул руку ладонью вперед. — Ты вот что скажи: кто вас уполномочивал строить школу? — Нас?.. Нас никто не уполномочивал… Но, вот увидите, скоро уполномочат! — Да ну! Кто же это уполномочит? — Ну… ну хотя бы районо. Неужели вы думаете… — Постой! — Прораб опять вытянул руку, потом оглянулся улыбаясь. — Ребята, послушайте меня! Я вам добра желаю. Вот вы взялись строить школу, хотите, значит, себе и городу пользу принести. Дело хорошее. Но ведь дома-то не всякий строить может. Тут знания, опыт нужны, а не только топором стучать. Хотите полезную работу делать — поступите на строительство, хотя бы к нам в баню. Там у нас опытные плотники, каменщики, столяры. Под их руководством и делу научитесь и пользу принесете. Старших ребят с удовольствием примем. Зарплату дадим. А насчет школы — никто вас не уполномочивал и никто не уполномочит. Хоть вы в лепешку разбейтесь! Потому что строить дома… — Лучше вы к нам поступайте руководить! — пропищала Нюся Ракушкина. — Мы вам тоже жалованье назначим. Вскладчину. Прораб, старик я девушки только засмеялись в ответ. — Грузите! — сказала милиционер. — А вы, ребята, не балуйтесь! Девушки снова подошли к кирпичам. — Не имеете права!.. Не дадим!.. Это наши кирпичи!.. — слышалось то здесь, то там, но никто уже не двинулся с места. Оська поднял руку. — Пусть! — сказал он. — Пусть! Все равно, если нас не признают, подадим в суд — и тогда посмотрим. Подвода, груженная нашими кирпичами, удалилась. Ушли и прораб с милиционером. Из окна учительской выпрыгнули завснаб и главный инженер. Нижняя губа у Яши отвисла, красное лицо перекосилось, глаза блестели. Он посмотрел на ребят, на Оську, как-то особенно дергая головой: — Не могли… не могли отстоять! — Он сел на недостроенную тачку и отвернулся от всех. — Ой, дураки! Ну совсем как маленькие! — почти плакал Тимоша. — Милиционера испугались! Да знаете, кто этот милиционер? Знаете? Моего старшего брата жена! Маруся ее зовут. Она сегодня у нас выходной проводит, а дядя, наверное, ее и позвал, чтоб вас напугать. Эх, вы! — Ты уж молчи! — сказала Галина. — Небось, сам, когда кирпичи отнимали, сидел тихо, как мышь! — А что, я для своего спасения сидел? Я для общей пользы сидел! Если бы я дяде на глаза показался, так он бы не только кирпичи, но даже всё забрал! Миша Арбузов лег животом на землю и запустил пальцы в черные всклокоченные волосы: — Что теперь говорить! Раз кирпичи взяли, значит всё теперь возьмут. Пропало теперь наше дело! Повернувшись на бок, он положил голову на протянутую руку и закрыл глаза. Никто не работал. Одни лежали на усеянной щепками траве, другие слонялись туда и сюда, вялые, словно невыспавшиеся. Подперев подбородок кулаками, сидела на крыльце Галина и смотрела вдаль злыми глазами. Опустив руки, поникший, печальный, стоял на краю площадки завснаб. Оська грыз какую-то палочку, то хмурил, то подымал брови, о чем-то сосредоточенно думая. Высокая тонконогая Соня Феофонтова стала недалеко от председателя, оглянулась кругом и заговорила скучным голосом: — Вы, ребята, как хотите, а я люблю говорить правду в глаза. Десятилетчики уже, наверное, к ремонту приступили, а мы тут ничего не добьемся и к ним на готовенькое придем. Ей никто не ответил, но сидевшие и лежавшие повернули головы, а те, кто был на ногах, подошли поближе. — Вы, конечно, можете злиться и говорить что хотите, ребята. Но только я такой человек: если вижу что-нибудь неладное, так прямо и говорю. Взрослые правы: без руководителя мы ничего не добьемся. Оська попытался презрительно улыбнуться: — Спасовала уже? Пожалуйста, уходи! Мы нытиков не держим. Но тут уже несколько человек сразу заговорили: — Хватит тебе, Оська: «спасовала» да «спасовала»! — Если б все могли сами дома строить, так незачем было бы на инженеров учиться. — Захотят — у нас всю школу по кирпичику растащат, а мы и пикнуть не посмеем. — Провозились тут зря, а потом попробуй посмотри Платону Ивановичу в глаза! — Правильно! — Хватит! — Чепуху мы затеяли! Я понял, что сейчас развалится все наше строительство. Я был согласен с Соней и с другими ребятами, и все-таки на душе у меня было грустно. Тимошка готов был заплакать… Трудно добиваться своей цели, если у тебя что-нибудь не клеится, но еще труднее бросить дело, которое любишь! Глава VIII. Лидия Алексеевна — Приближается какая-то тетенька. Приближается какая-то тетенька, — сказал Саша Ивушкин, который так и не покинул своего поста на стене. Некоторые ребята уже собирали пилы, топоры и молотки, готовясь уходить домой; другие чистились, хлопая себя кепками по штанам. Остальные валялись на траве или слонялись с места на место, ничего не делая. Никто не обратил внимания на слова Ивушкина. Только Галина, сидя на крыльце, проворчала себе под нос: — Ну и пусть приближается! Когда «тетенька» поднялась к нам на площадку, я увидел, что ей не больше двадцати лет. Скорее всего, лег девятнадцать или даже восемнадцать. Вид у нее был какой-то очень подтянутый и решительный. Одета она была по-спортивному — в широкую темную юбку и в шелковую синюю майку с белой полосой на груди; голову она держала высоко, глаза у нее были большие, темные и серьезные, нос короткий, но не курносый; волосы, густые, с рыжинкой, были туго зачесаны назад и уложены на затылке. Быстро поднявшись на площадку, она остановилась, посмотрела направо, налево и сказала громко и деловито: — Здравствуйте, ребята! Кое-кто из ребят неохотно ответил ей: «Здравствуйте». Оська промолчал, но я заметил, что он вдруг весь как-то подобрался и насторожился. — Перерыв? Отдыхаете? — быстро спросила девушка. Оська бесшумно, словно крадучись, подошел к девушке и остановился перед ней, глядя прямо ей в лицо. — Пе-ре-рыв, — ответил он негромко, с расстановкой. — А вы… А вам кого? — Ты не Ося Димин? — Да… Димин… — сказал Оська и побледнел. — Пойдем поговорим. Я из райкома комсомола. Девушка направилась к крыльцу, на котором сидела Галина и возле которого стоял я. Оська последовал за ней все теми же бесшумными, крадущимися шажками. Проходя мимо меня, он переглянулся со мной. Ну и лицо же у него было! Мне показалось, что он вот-вот лишится чувств от волнения. Услышав слово «райком», Яшка медленно поднялся с тачки, ближайшие ребята вскочили с земли и стали махать руками тем, кто находился на другом конце площадки. Галина поднялась с верхней ступеньки крыльца, на которой до этого сидела, и, волнуясь, заговорила: — Садитесь, пожалуйста!.. Хотя… тут грязно… Пыль… Сейчас!.. Дайте что-нибудь подстелить! Колька, ну чего ты стоишь!.. Тут грязно. Сейчас… Одну минуту! Девушка из райкома поднялась с Оськой на крыльцо, наклонилась над верхней ступенькой и стала дуть на нее. А вокруг крыльца собралась уже такая толпа, что меня сжали со всех сторон. — Кто это? — говорили вполголоса ребята. — Из райкома! — Кто? — Тише, вам говорят! — Там грязно! Пыль! — Подстелить что-нибудь! — Разойдись! Дай дорогу! Дай дорогу, говорю! — Яшка, расталкивая ребят, пробрался через толпу. Он нес обрезок чистой доски длиной метра в полтора. За конец этой доски, словно помогая главному инженеру нести ее, уцепился Тимошка. Яшка втащил доску вместе с Тимошкой на крыльцо и положил ее на верхнюю ступеньку: — Пожалуйста! Вот! Чистая. Затем они с завснабом сошли с крыльца, а девушка с нашим председателем сели на доску. У девушки была полевая сумка, почти такая же, как у Оськи. Она достала оттуда блокнот и карандаш. — Я почему-то сразу догадалась, что ты Ося Димин, — сказала она, застегивая сумку. Оська потер руками коленки и слегка улыбнулся. Девушка подняла голову и обратилась к толпе строителей: — Внимание, ребята! Прежде всего нам нужно познакомиться. Меня зовут Лида… то-есть Лидия Алексеевна Волкова. Запомнили? Повторяю: Лидия Алексеевна Волкова. Меня к вам направил райком. В райкоме очень заинтересованы вашим начинанием и поручили мне подробно узнать, что вы тут делаете. Строители зашумели: — Зачем? — Для чего ознакомиться? Лидия Алексеевна положила сумку с блокнотом рядом с собой, встала на ноги и захлопала в ладоши: — Ти-ши-на!.. Ребята! (Строителя моментально утихли.) Давайте условимся: сначала я задаю вопросы, а потом вы. Согласны? Только пусть не все сразу, а кто-нибудь один мне отвечает. — Председатель пусть отвечает! — Пускай Ося отвечает! Он у нас председатель. Лидия Алексеевна снова села и стала расспрашивать Оську о том, как и когда организовался наш КВШ, сколько ребят принимают участие в нашей работе, какого они возраста, что мы делаем на строительстве и что уже нами сделано. Оська отвечал очень подробно. Все, что он рассказывал, Лидия Алексеевна быстро записывала. Мы старались не шуметь и только изредка поправляли Оську, если он что-нибудь забывал. Обо всем расспросив и все записав, Лидия Алексеевна встала и спрятала в сумку блокнот: — Пошли! Покажете мне, что тут и как. Мы повели ее по строительству. Лидия Алексеевна осмотрела все воронки, которые мы успели наполнить мусором, и сказала коротко: — Молодцы! Потом она спустилась в полутемные траншеи, превращенные Галиной в склады, и, увидев там груды испорченных оконных шпингалетов, дверных ручек и ржавых гвоздей, очень удивилась: — А этот хлам зачем вы собираете? Галина ехидно посмотрела на Тимошку: — Ага! Что я тебе говорила? А? Тимошка смутился: — Я думал, пригодится. Строительные материалы… Они знаете какие теперь дефицитные!.. — По-твоему, у государства гвоздей не найдется для школы?.. На что они нужны, такие гвозди: кривые да ржавые! — А кирпичи собирать? — Кирпичи?.. — Лидия Алексеевна помолчала, болтая висящей на руке сумкой. — Кирпичи, я думаю, стоит собирать. Если они целые только. Пошли дальше! Затем Лидия Алексеевна обследовала самую школу. На ней недаром была спортивная майка: она вскакивала на высокие подоконники и ходила по железным балкам, висящим над подвалом, из которого мы выгребали мусор. Мы, конечно, толкаясь и мешая друг другу, всюду следовали за ней. Вид у Лидии Алексеевны был серьезный, но мне казалось, что она прыгает и лазит по развалинам не потому, что ей нужно что-то осмотреть, а потому, что ей просто хочется попрыгать да полазить. В общем, она нам очень понравилась. Когда она все обследовала, мы снова окружили ее, и Оська спросил: — Лидия Алексеевна, теперь можно задавать вопросы? Лидия Алексеевна пристально посмотрела на него большими карими глазами, немножко сдвинула брови и ответила довольно неохотно: — Н-ну… Пожалуйста! Оська загнул на левой руке палец: — Первый вопрос: одобряют в райкоме, что мы взялись восстанавливать школу? Лидия Алексеевна секунду подумала. — Вообще одобряют. — Оська, подожди! — вмешался я. — Позвольте мне теперь спросить. А верят в райкоме, что мы сможем сами ее отстроить? — Сами? Без помощи взрослых?.. Конечно, не верят, ребята! — А я думаю, все-таки смогли бы, — пробормотал Оська и загнул второй палец. — Лидия Алексеевна… теперь такой вопрос: как вы думаете, райком нам не поможет? Зачем вас к нам послали? Держа обеими руками ремешок от полевой сумки, Лидия Алексеевна тихо покачивала ее у себя перед коленями. — Вот что, ребята! — заговорила она медленно и очень серьезно. — Вы не маленькие. Правда ведь? И вы сами должны понимать, что в один день такие дела не решаются. Так? — Так-то так, — сказал Тимошка, — а все-таки, если бы нам дали материалов… — Тут не в материалах дело, а в людях, — перебила его Лидия Алексеевна. — Поймите вы, что в одном только нашем районе разрушены сотни домов и зданий. Каждый рабочий, каждый инженер сейчас на учете. Понятно вам? Ну вот! Поэтому я вам сегодня ничего не скажу. Вернее, скажу только одно: продолжайте вашу работу по очистке. Когда бы школу ни восстановили, такая работа даром не пропадет, и вам всегда скажут спасибо. Ясно? А пока до свидания. Только не отдирайте досок от чужих заборов!.. Я завтра под вечер опять загляну. Мы расступились, закричали на разные голоса: «До свидания, Лидия Алексеевна! До завтра!» — и Лидия Алексеевна выбралась из толпы. Спускаясь с холма, она обернулась и крикнула: — Может быть, меня к вам вожатой назначат! Яшка слегка присел, поднял руки и вполголоса скомандовал: — «Ура» давайте! Ну!.. Три-четыре! — Ура-а-а! — Три-четыре! — Ура-а-а! — Три-четыре! — Ура-а-а! Лидия Алексеевна еще раз оглянулась на ходу, подняла над головой полевую сумку и помахала нам ею. Нечего и говорить, как поднялось у нас настроение! Наверное, минут пятнадцать после ухода вожатой мы кричала и веселились вовсю. — Это она так просто говорит, что ничего еще не знает, — волновался Тимошка. — Как же! Стал бы райком зря человека присылать! — Конечно, там уже что-то решили! — Теперь пусть попробуют отнять кирпичи! Пусть попробуют! Пока все кричали, Оська о чем-то шептался с Яковом. Потом они оба поднялись на крыльцо, и главный инженер несколько раз крикнул: «Тише!» Когда шум утих, Оська стал говорить речь. Он сказал, что мы должны теперь особенно напряженно работать, чтобы в райкоме поняли, на что мы способны. И он сказал, что завтра с утра нужно отправить экспедицию в лес, на противотанковый завал. — Понимаете, как это будет здорово! — сказал он. — Лидия Алексеевна завтра прядет, а у нас уже вот такие бревна заготовлены и пригнаны по реке. Это раз! А что касается инженера для руководства строительством, то я попытаюсь сагитировать одного соседа по квартире. Он работает на восстановлении Дворца культуры. У него, правда, характер довольно тяжелый, но я с ним попробую поговорить. Все согласились с председателем. В экспедицию назначили девятерых мальчиков, в том числе Оську, Якова, Тимофея, Андрюшку и меня. Руководство работами на завтрашний день поручили Галине. После этого мы разошлись на обеденный перерыв, а после перерыва работали еще часа три. Мама в этот вечер вернулась домой поздно, когда я уже спал. Я проснулся, поднял голову с подушки и сказал: — Мама, а ты знаешь что? Нашим строительством сам райком комсомола заинтересовался! Мама сказала: — Да ну? Серьезно? И мне показалось, что она не очень удивилась. Я решил не говорить маме о том, что еду в экспедицию. «Вдруг не отпустит?!» Глава IX. Экспедиция Проснувшись пораньше, я сбегал за хлебом, взял топор, провизии в рюкзак и ушел из дому, не разбудив маму. Я только оставил ей записку: «Мамочка, не волнуйся и не сердись. Ушел по важному делу. Вечером вернусь». Часа через полтора наша экспедиция высадилась из поезда на маленькой платформе Раздолье. Хотя мы и собирались к вечеру вернуться домой, но каждый из нас снарядился на славу: каждый нес топор, или пилу, или веревку для вязки плотов; у каждого за спиной был мешок с засунутым туда пальто и однодневным запасом провизии. Яков захватил свой фонарь, Оська — компас, а Саша Ивушкин — бинокль. Мы шли гуськом вслед за Тимошкой по тропинке между картофельными полями. Завснаб то и дело оглядывался и даже пятился задом, чтоб удобней было говорить: — Ребята! Мы вроде экспедиции, которая ищет эти… как их… Ну, железо там, нефть… — Разведчики полезных ископаемых, — подсказал Анатолий. — Ага! Будто нас послали найти такое полезное ископаемое, которое имеет огромное значение для страны. — Нет, товарищи! — сказал Оська. — А знаете, какое еще значение имеет наша экспедиция? Не только строительное, а еще и научное. Помните, когда-то «Пионерская правда» писала, что ребята исследовали малые реки?.. Сколько раз мы бывали в этих местах! Разные пионерпоходы и все такое… А кто из нас хоть раз исследовал, как течет река Уклейка от этих мест до города? Никто. Скоро мы вошли в лес и зашагали по краю дороги. До войны я часто бывал здесь с ребятами. Тогда это был веселый, спокойный лесок, такой уютный и знакомый, как комната в своем доме. Здесь среди густых неподвижных елей было много полянок, где мы строили шалаши, играя в следопытов; здесь были заросли молодых березок, которые даже в дождь казались освещенными солнцем, и здесь всюду была такая густая, мягкая трава, что на ней мы кувыркались и боролись, как на матраце. А теперь я шел и не узнавал леса. Вместо молодых березок торчали над землей какие-то колья без веток, без листьев — их начисто срезали снаряды и пулеметный огонь. Одни елки лежали на земле с бурой хвоей, с перебитыми стволами; другие, такие же бурые, навалились на соседей. А те, что не упали, стояли теперь изуродованные, с надломленными ветками, висящими беспомощно, словно отсохшие руки. Всюду земля была изрыта воронками, вокруг которых валялись комья глины и масса развороченных корней. Часто мы видели в траве то оторванный немецкий погон, то какой-то ремешок, то консервную банку, то стреляные гильзы. У меня стало грустно и тревожно на душе. Притихли и остальные ребята, хмуро поглядывая по сторонам. Так шли мы около часа. Наконец Тимоша остановился и сказал: — Здесь! Мы огляделись. Прямо перед нами была тихая узкая речка, в которой отражались облака и верхушки сосен. Дорога уходила вдоль берега вправо. Слева, метрах в пятидесяти от дороги, громоздился противотанковый завал. Большие сосны были надпилены на высоте метров трех от земли и свалены в одну сторону верхушками. Их огромные засохшие ветки придавили кусты и молодые деревца, и те росли вкривь и вкось, помятые, согнутые, но все же зеленые, живые. Над всей этой мешаниной из веток, стволов и засохших игл возвышались редкие неспиленные сосны. Тимоша вертелся перед нами, очень довольный: — Ну, что я вам говорил? А? Хватит здесь бревен? А? Хватит? — М-да, — сказал Оська. — Это, кажется, то, что нам нужно. Все хвалили завснаба. Только Яша, жуя травинку, проворчал: — Семь потов сойдет, пока мы хоть одну лесину отсюда вытащим. — Что ж, что семь потов! — сказал Оська. — На то и трудности, чтоб их преодолевать. Пошли! Мы шагнули было к завалу, но вдруг Андрей закричал: — Стойте! Послушайте!.. Все остановились. Андрей заговорил почему-то шопотом, все время озираясь по сторонам: — Ребята! А знаете, что я вам скажу? А что, если перед завалом еще остались мины? А?.. Что тогда? Яша почесал затылок. — Чорт! Верно!.. — Он посмотрел на Тимошку. — Эй, завснаб! Ты, говоришь, здесь бывал? — Нет, ребята! Не бойтесь. Я здесь с дядей Мишей проезжал и видел, как люди какие-то ходили. — Военные? Гражданские? — Не разглядел. Темно было. Только знаю, что ходили. Мы задумались. Мы знали, что завалы почти всегда бывают минированы. — Не бойтесь, ребята! — успокаивал Тимошка. — Если гражданские ходили, значит уже разминировано было. А если военные, саперы, значит тоже все уже разминировали. — Может, все разминировали, а может, и не успели еще, — сказал Толя. — Тут и бревен не захочешь! — сказал Мишка Арбузов. — Руки-ноги дороже. Оська рассердился: — Что ж, по-твоему, бросить все и бежать домой? — Бросить не бросить, а лететь вверх тормашками тоже не очень приятно. Мы долго топтались на дороге. Оська в раздумье прохаживался вперед и назад. Вдруг Тимошка сказал: — Ося! Знаешь, что я предлагаю? Давай я вперед пойду. А вы — по моим следам. Взорвусь — значит, погиб за общественное дело, а не взорвусь — значит, все в порядке. — Нет, — сказал Оська, — я придумал простой и прекрасный выход: мы бросим жребий, кому итти вперед. Я заикнулся было о том, что не стоит никому рисковать, что лучше поискать бревен в другом месте, но Оська презрительно фыркнул: — Чудак ты, Николай! Готовых бревен тебе никто не даст, а пилить живые деревья тоже нельзя. А потом, вы только подумайте, товарищи, как это здорово получается! Идет строительство школы. Нет бревен. И вот экспедиция смело пускается в путь сквозь дремучие леса, чтобы во что бы то ни стало достать бревна. Вдруг перед ними преграда: минное поле. Но ничто их не может остановить. Бросают жребий, и один, не говоря ни слова, идет вперед, прокладывая путь товарищам. — Ага! — подхватил Тимоша. — И вдруг он взрывается, и тогда другой, ни слова не говоря, становится на его место и идет вперед — почти на верную смерть. Да, ребята, а? — Да, — сказал Яков, — так они все по очереди взрываются, и к вечеру — ни людей, ни бревен. Но всем уже захотелось совершить подвиг в этом самом лесу, где недавно гремела канонада и тысячи бойцов шли на врага. Яшке закричали, что смеяться, конечно, легче, чем совершить что-нибудь героическое. Он сказал: — Ладно! Пусть будет жребий. Авось не повсюду мины натыканы. Ося присел на пень, вынул из сумки лист бумаги, разорвал его на одинаковые кусочки и что-то начертил на одном из них. Свернув билетики, он положил их в тюбетейку и поднялся: — Кто вытянет пустышку — идет сзади. Кто вынет стрелу — идет впереди. В молчании, с серьезными лицами, мы разобрали билетики. У меня даже сердце ёкнуло, когда я развертывал свой. Но мне досталась пустышка. Оська взял последний билет, развернул его и спросил: — Ну? У кого стрела? Никто не ответил. — Я спрашиваю: у кого стрела? Курчавый маленький Саша Ивушкин сказал чуть слышно: — У… у меня стрела… Все посмотрели на него. Он стоял бледный, как бумага, и моргал длинными ресницами, точно в них попала соринка. — Так, — сказал Оська. — Ну, ты иди вперед, а мы — шагах в двадцати, след в след. Саша не двигался и продолжал моргать. — Ну, чего ты стал? Иди! — сказал Толя. — Ребята, погодите! — выступил вперед Андрей. — Зачем вы его торопите? Может, человеку надо передать что-нибудь своим родителям, друзьям… Саша, если тебе нужно что-нибудь передать, давай я передам. Хочешь? Саша открыл было рот, закрыл его, снова открыл, но не сказал ни слова. — Ну ладно! Тогда иди… Ребята, отойдите подальше! Мы отошли. Саша медленно повернулся, сделал шаг в сторону от дороги левой ногой, поднял правую, чтобы шагнуть дальше, да так и остался стоять на одной ноге, как цапля. — Эх ты, цапля! — засмеялся Яшка и добавил серьезно: — Нашли кого вперед посылать! Самого маленького. — Верно!.. Сашка, давай назад! Ну тебя! — подхватил завснаб. — Давайте снова жребий кидать. — Снова жребий! Он маленький! Оська, пиши снова! — закричали все хором. Тогда Оська молча сошел с дороги и решительно зашагал к завалу. Мы пошли за ним, и ни в каких не в двадцати шагах, а почти в затылок. Никто из нас не взорвался. Подойдя к завалу, мы забыли о минах. Только теперь мы поняли, какая работа нам предстоит: на каждой сосне было несколько десятков веток, из которых некоторые величиной с небольшое дерево. Нужно было обрубить все эти ветки; нужно было распилить каждый ствол на несколько кусков; нужно было оттащить заготовленные бревна к реке, пробравшись с ними через завал. К тому же, как я уже сказал, все эти сосны были не спилены, а только надпилены так, чтобы их можно было свалить. Значит, кому-то из нас предстояло вскарабкаться на пень вышиной в три метра и топором отделить от него ствол. Толстый, всегда серьезный Мишка Арбузов сказал: — Знаете что, ребята? Обдеремся мы здесь колючками, порвем штаны и рубашки, замучаемся, как собаки, а к вечеру вытащим отсюда одно бревно. Мы заспорили. Одни были согласны с Мишей, другие говорили, что раз уж пришли, так нечего отступать. Оська не принимал участия в спорах. Прижав полевую сумку к дереву, он стал писать что-то на листке бумаги, то и дело останавливаясь и в раздумье потирая нос карандашом. — Так, — сказал он, подходя к нам. — Пусть каждый подпишет этот документ. Обступив Оську, мы стали разглядывать листок. Там было написано: «Клятва Я, пионер и ученик Н-ской школы-семилетки, торжественно клянусь, что не уйду из Грачевского леса, пока задание Комитета восстановления школы не будет выполнено и 20 бревен по 5 метров длиной не будут заготовлены и связаны в плоты. Если я нарушу эту клятву, пусть меня называют дезертиром и малодушным человеком». — Вот, — сказал Оська. — А тот, кто не подпишет, может сейчас же уходить и больше не являться на строительство. Мы все расписались на листке. Расписался и Миша Арбузов, заявив, что он вовсе и не собирался уходить, а только немножко посомневался. — Ну, — сказал Тимоша, — пусть теперь кто-нибудь попробует нарушить клятву! Товарищ главный инженер, что прикажете делать? Все повернулись к Яше. Тот постоял немного в раздумье, затем сказал: — Перво-наперво вот что: я сейчас полезу на этот пень и обрублю вот эту штуковину, а вы стойте вокруг и ловите меня, если я свалюсь. Так и сделали. Яша разулся и стал карабкаться на высокий пень, а мы подсаживали его, пока хватало рук. Добравшись до места надпила, он осторожно стал на верхушку пня коленями, затем так же медленно и осторожно сел на корточки. Все мы стояли вокруг пня не дыша, подняв подбородки. Примостившись удобно, Яша сказал: — Подайте топор! Как мы ни прыгали, а дотянуться топором до него не могли. Пришлось мне упереться руками в пень, а Тимоше — забраться ко мне на плечи. Держа топор в одной руке, Яша принялся рубить дерево. Минут через пять ствол рухнул вниз, содрав на пне кору. Главный инженер спустился, очень гордый и довольный. Мы принялись разделывать сосну. Никогда я не думал, что это такая сложная и трудная работа. То и дело ствол, который мы пилили, провисал и зажимал пилу, и его нужно было приподымать кольями. Ветки никак не хотели срубаться, сколько по ним ни стучали топором. Под ногами была не земля, а сплошные коряги, о которые мы спотыкались и между которыми застревали ноги. Со всех сторон торчали тысячи сучков, грозивших проткнуть глаза и цеплявшихся за одежду. Сверху за шиворот все время сыпались колючие иглы. Солнце, большое и красное, уже пряталось за деревья, а мы оттащили к речке только четырнадцатое бревно. Толя посмотрел на небо, прищурив рыжие ресницы, и сказал: — Ребята, а солнышко-то заходит! — Вот так штука! — сказал Оська. — Что ж! Возвращаться домой с четырнадцатью бревнами? — Как возвращаться? А клятва? — заволновался Тимоша. — Ничего подобного! Развести костер и ночевать здесь! Да, ребята? — А дома волноваться будут, куда мы исчезли, — сказал Андрей. Оська быстро придумал, как быть: — Очень просто: один отправится в город и предупредит родителей, а другие останутся и закончат работу. Все согласились. Но до станции было шесть километров. Никому не хотелось итти после целого дня тяжелой работы. Решили снова тянуть жребий, и Оська опять стал делать билетики. Вдруг Саша Ивушкин подошел к нему, постоял немного молча и сказал: — Ося, не надо никакого жребия. Я так пойду, без жребия. Яша махнул рукой: — Брось, цапля! Тебя по дороге лягушки съедят. — Все равно я пойду, — ответил тот. Оська задумался. Саша, бледный, похудевший за этот день, стоял перед ним и ждал. — Хорошо, — сказал Оська. — Иди. — Во! Правильно! — одобрил Тимоша. — И знаешь чего, Ивушкин? Ты по этой дороге не иди, а иди лесными тропинками, так ближе. Как дойдешь до первой тропки, направо сверни. Я тебе сейчас план нарисую. Километра на два ближе. Ладно? Нам бы нужно было так итти, да я во-время не вспомнил. Мы знали, что поезд на Энск идет один раз в сутки — вечером, но никто не знал точно, когда он приходит в Раздолье. Поэтому Саша немедленно отправился в путь, запасшись Тимошкиным планом. Под высоким бугром, у самой реки, мы зажгли костер, напекли картошки и, поужинав, стали отдыхать: кто лежал, кто сидел на постелях из мелких веточек и травы. Совсем стемнело, а луна еще не взошла. Только ближайшие спутанные ветки завала, чуть краснея, выделялись из темноты, освещенные огнем. И оттого, что свет на них все время дрожал и двигался, казалось, что за ветками кто-то шевелится. Мы затихли, вглядываясь в темноту за костром, прислушиваясь к шорохам в лесу да всплескам в реке. — Сколько здесь народу погибло, в этом лесу! — сказал наконец Толя. Все придвинулись ближе к огню. Андрюшка, сидевший обхватив руками колени, пристально посмотрел налево, потом уставился на нас круглыми глазами: — Товарищи! А что, если… А что, если в этом самом лесу сейчас прячутся диверсанты? — Чего ты выдумываешь! — Откуда они могут взяться, диверсанты? — А вот откуда. Были здесь бои. И вот какой-нибудь полковник фон Шмидт вызвал к себе лейтенанта фон Шульца и сказал: «Герр лейтенант фон Шульц, мы должны отступать отсюда. Возьмите радиопередатчик, спрячьтесь в лесу в глубокой землянке и сидите в ней, пока не кончатся бои. А когда русские займут эту территорию, выходите по ночам из землянки и ведите шпионскую и диверсионную работу». — Ага! — сказал Тимоша. — И, может быть, сейчас этот лейтенант фон Шульц сидит в завале и подглядывает за нами. — Что ж, конечно, все может быть, — сказал Оська. — Я, например, знаю несколько случаев, когда ребята ловили диверсантов. Двух девчонок даже наградили за это. Он рассказал нам несколько историй о диверсантах. После Оськи стал рассказывать Андрей, а за ним — Тимошка. Большая розоватая луна выползла из-за верхушек елей и отразилась в реке. От костра остались одни красные угли, но никто не шел за топливом. Подавшись вперед, дрожащим голосом Тимошка говорил: — …Вдруг видит: дверь склепа открылась, и из нее — раз! — и вышел человек, а потом — раз! — и еще человек… От волнения у завснаба не хватило дыхания, и он умолк. Мы сидели не шевелясь, боясь оглянуться через плечо. И как раз в этот момент где-то недалеко за нашим бугром раздался странный короткий звук: — Пчхи! Тут уж мы и дышать перестали. — Пчхи! — послышалось опять. Андрей стал на колени и вытянул шею: — Слышите? Тимошка поднялся на четвереньки: — Чихает кто-то?.. Оба они поползли по склону бугра, замерли, вглядываясь в темноту, и вдруг разом прыгнули чуть ли не в самый костер. — Че-ло-век! — прошептал Андрюшка страшным шопотом. — Где человек? — Какой человек? — Там, на лужайке, человек. И идет прямо сюда! Через секунду вся наша экспедиция осторожно выглядывала из-за бугра. По лужайке, отделявшей нас от дороги, действительно шел человек, высокий, в темном пальто и темной шляпе с полями. Он шел медленно, часто останавливаясь, словно прислушиваясь. — Не здешний. Да? Глядите, как блуждает! — шепнул Тимошка. Недалеко от бугра человек опять остановился. Когда он поворачивал голову, под полями шляпы поблескивали очки. — Высматривает! Ой, ребята, высматривает что-то! — так и зашелестело вокруг меня. Вдруг человек повернулся и пошел обратно к дороге. Тут я заметил, что Тимошка совсем выполз на бугор, а Андрей уцепился за его ногу: — Дурак! Куда ты? Что ты делаешь?! — Пусти! Выследить его надо! Выследить!.. Пусти! Завснаб вскочил на ноги и пустился вслед за незнакомцем. Он бежал по освещенной луной лужайке, низко пригнувшись, прячась за мелкие кустики, иногда бросаясь животом в траву. Но ему не повезло: человек неожиданно обернулся, шарахнулся в сторону и остановился, а Тимошка, словно заяц, присел в нескольких шагах от него. Мы лежали ни живые ни мертвые. Но вот человек что-то сказал. Медленно, как видно с большой неохотой, завснаб приблизился, поговорил о чем-то с незнакомцем и со всех ног побежал обратно к нам. — Станцию спрашивает! — прошептал он, съезжая на корточках с бугра. — Какую? — Железнодорожную! — А ты?.. — Сказал, что сам туда иду. Только вот с ребятами попрощаюсь. — Ты спятил! Зачем? — Чтобы он не ушел. Знаете что? Я его сейчас заговорю, а вы подкрадитесь и наваливайтесь на него со всех сторон. — Хорошо? — Так и сделаем! — Бросьте вы — «так и сделаем»! — сказал Яшка. — А ну как это честный человек? — «Честный»! Хорош честный! Видели, как он от меня шарахнулся? — И ты бы шарахнулся, если б к тебе подкрались. — А станция! Зачем ему станция? Поезда теперь до завтра не будет. — Документы проверить — и всё! — предложил Анатолий. — Да! А он тебя хватит по голове — и поминай, как звали! — Придумал! — сказал Оська. — Ребята, главное — спокойствие. Это, может быть, обыкновенный гражданин, а может быть… сами знаете кто. Станцию ему показывать нельзя. Там сейчас только телефонист да дежурный. Сделаем так: Тимошка скажет, что поведет его на станцию, а сам отведет его в обратную сторону, хоть бы в Пичужки. Мы незаметно следуем позади. В случае чего — окажем помощь. В Пичужках сдаем в поселковый совет. Там проверят документы… — А если это не диверсант? — Ну и что ж! Пусть лучше честный человек пройдет лишние три километра, чем шпион останется на свободе. — Ага, верно! Факт, диверсант! Страшенный такой. Голос хриплый… Прощайте, ребята! В случае чего Ладно уж… Эх!.. Тимошка вздохнул и убежал. — Возьмите топоры, пилы спрячьте! Без команды не вылезать! — шопотом распорядился Оська. Вооружившись, мы снова легли, выглядывая из-за бугра. — Пойдемте, дяденька. Я уже! — сказал Тимошка. Вместе с незнакомцем он скрылся в лесу. — Вперед! — скомандовал председатель. То ползком, то бегом пересекли мы лужайку. Прячась за деревьями, спотыкаясь о пни и поваленные стволы, пошли гуськом вдоль дороги. Все молчали. Временами слабо поблескивали лезвия топоров. Мы не видели шедшего впереди завснаба. Но он нарочно очень громко задавал «диверсанту» всякие каверзные вопросы. — Вы, дяденька, наверное, не здешний? Да? — так и звенел его голос в темном лесу. Мы не слышали, что отвечал «диверсант», а близко подходить боялись: под ногами то и дело хрустели ветки. — Как же это такое: вы говорите, что сами из Энска, а здешних мест не знаете? — Гу-гу-гу-гу… — доносилось в ответ. Скоро мы свернули на еще более темную тропинку, уходившую влево. Мы поняли, что незачем прятаться за деревьями, когда и так в пяти метрах ничего не видно. Ветки перестали трещать под ногами. Можно было ближе подойти к Тимошке и «диверсанту». Тимошка долго молчал. Потом с расстановкой, коварным тоном спросил: — Та-ак, дяденька… Значит, вы, дяденька, из Свердловска недавно приехали? Интересно, где это такое Свердловск? Тут впервые мы ясно услышали голос незнакомца: — На Урале. Пора бы знать! Этот голос, глухой и ворчливый, я где-то уже слышал. Во многих книжках герои встречают подозрительных незнакомцев со знакомым голосом, и всегда из этого выходит что-нибудь особенное. У меня ноги ослабели от волнения. А тут еще Оська почему-то вцепился мне в руку выше локтя и крепко сжал ее. — Н-нда!.. — протянул Тимошка. — Прейхен зи дойч? — Не «прейхен зи дойч», а «шпрехен зи дойч»! — проворчал «диверсант». — Странно! — тихонько забормотал председатель. — Знаете, товарищи… Удивительно знакомый голос! — Да ну-у? — Чей? — Знаете… Я, конечно, может быть, и ошибаюсь, но только этот голос… он очень похож на голос нашего соседа. — Инженера? — сразу вспомнил я. Оська утвердительно кивнул головой. Долго после этого мы шли молча, прислушиваясь к разговору Тимошки с незнакомцем, который хмуро, неохотно отвечал на вопросы завснаба. Мы узнали, что он ездил в Пичужки, где лесопилка готовила большую партию досок для Дома культуры, что доски оказались отличного качества, но что в этом мало толку: не хватает транспорта для их доставки. Тимошка еще раз попытался поймать незнакомца. — Странно! — сказал он. — На всяком строительстве бывает отдел снабжения, а вы сами поехали за досками! — Я не могу ждать, когда снабженцы вернутся из командировок, — ответил инженер. Тимошка перестал расспрашивать. Как видно, он тоже все понял и приуныл. — Влипли! — вздохнул Яшка. Я тронул председателя за плечо: — Ося, чего уж там!.. Скажи ему! — Ну как я ему скажу? Ты подумай, как я ему скажу! Уже километра два прошли! Лес кончился. Потянулись сизые от света луны, словно дымкой затянутые поля. Стоило Оськиному соседу оглянуться, и он заметил бы нас. Но никто теперь не думал об этом. Мы плелись со своими топорами, еле передвигая ноги, чувствуя себя в таком идиотском положении, в каком еще никто из нас не бывал. Тимошка некоторое время тащился молча рядом с инженером. Потом мы заметили, что он начал постепенно отставать от своего спутника. Вот он остановился… Вот принялся тихонько-тихонько пятиться назад… Не тут-то было! Инженер оглянулся. — Вы что? — спросил он басом. Стоя среди дороги, завснаб похлопывал себя руками по бедрам и молчал. — Что у вас там? — Дяденька!.. Дяденька, я вас не туда завел, — громким, каким-то отчаянным голосом сказал завснаб. — Гм! Как не туда завели? — Я… я нечаянно вас завел. Потому что мы приняли вас за подозрительную личность и завели… — Чудак! — пробормотал Андрей. — Сказал бы, что с дороги сбился. То идя бочком, то пятясь задом, завснаб отступил к нам. — Ребята! Знаете, какое ужасное, роковое совпадение… — начал было он. — Знаем. Помолчи! — оборвал его Яшка. Все увидели, что инженер тоже приближается к нам. — Не понимаю, что вы говорите, — гудел его бас: — «куда-то завели», «подозрительная личность»… Что все это… Гм! Он остановился в нескольких шагах, оглядывая сквозь очки всю нашу вооруженную команду. Яшка вытолкнул Оську вперед. Держа в опущенной руке топор, председатель постоял молча перед инженером и наконец выдавил: — Здравствуйте, товарищ Ковчегов… — Здрав-ствуй-те! — настороженно произнес инженер. — Товарищ Ковчегов, вы меня не узнаете?.. Я Ося Димин… В одной с вами квартире… Товарищ Ковчегов, мы перед вами извиняемся, потому что получилась большая ошибка. Мы… Оська долго и путано объяснял, в чем дело. И все это время инженер Ковчегов молчал. Высокий, сутулый, он стоял, глубоко засунув руки в карманы пальто, и смотрел сверху вниз на маленького Оську. Молчал инженер и когда председатель кончил свои объяснения. Он расстегнул пуговицы пальто, извлек откуда-то большие часы, послушал, как они тикают, и долго рассматривал циферблат. — Безобразие! — сказал он медленно, пряча часы обратно. — Безобразие! — Товарищ Ковчегов, мы же… вот честное слово, мы же не из хулиганства! — сказал Тимошка. — Вот мы сейчас все вас на станцию проводим. Верно, ребята? Инженер медленно застегивал пуговицы на пальто. — Далеко отсюда до станции? — спросил он, ни на кого не глядя. — Нет, товарищ Ковчегов, не очень чтоб далеко. Оттуда, где мы с вами повстречались, километров шесть, а отсюда — восемь, ну восемь с гаком. — Опоздал на поезд! Четверть десятого. — Так на поезд вы все равно опоздали. Он, небось, часов в семь отходит. — В десять пять отходит. Помолчали. Тимошка пробормотал, что если пошибче бежать, то еще, может, поспели бы. Но инженер только засопел в ответ: — Где дорога на Пичужки? Мы сказали, что эта дорога ведет в Пичужки. Ковчегов сунул руки в карманы пальто. — Безобразие! — прогудел он, уставившись очками в землю. — Безобразие! Издевательство над пожилым человеком. — И, повернувшись, он побрел от нас в сторону Пичужек, шаркая ногами по земле. С минуту мы смотрели ему вслед. У всех были грустные лица. Тимошка то сдвигал на затылок кепку, то натягивал ее на лоб. Оська задумчиво постукивал ногтем большого пальца по зубам. Вдруг он весь напружился, посмотрел на нас, открыл было рот, закрыл его, пригнулся и, словно бегун на короткую дистанцию, помчался за удаляющимся инженером. Долго мы напрягали глаза и вслух гадали, о чем говорит наш председатель с Ковчеговым. Наконец все увидели, что Оська идет обратно, и идет не один: за ним следует инженер. Никогда я не видел у Оськи такой веселой физиономии. — Вот и всё! Я все уладил. Товарищ Ковчегов поедет с нами на плотах и приедет в город раньше, чем с завтрашним поездом. Все пришли в восторг. Все хвалили председателя. Только одни инженер был угрюм. — Гм! Что, собственно, за плоты? Сомнительно, знаете ли, чтобы на них быстрей. Мы хором стали расхваливать плоты и уверяли инженера, что в один миг домчимся на них до города, словно это были не плоты, а скоростные глиссеры. Инженер подумал и пробормотал, что «пожалуй, больше ничего не остается». Тимошка и Андрей побежали вперед — разводить костер, а мы, окружив товарища Ковчегова, словно свита сказочного принца, повели его на стоянку. Всю дорогу Яшка накручивал ручку своего прожектора, свети им под ноги инженеру. У костра товарищ Ковчегов очень внимательно осмотрел приготовленную для него постель и только после этого сел на нее. Мы ухаживали за ним изо всех сил: Тимошка налил из котелка в кружку горячего чая, Андрей обтер и положил на газету перед инженером с десяток печеных картофелин, я добавил пару свежих огурцов. Товарищ Ковчегов извлек из кармана сверток, развернул три бутерброда с маслом, один из них взял себе, а два протянул Оське: — Угощайтесь. Делитесь. Чем могу. Мы поблагодарили и отказались. Поужинав, товарищ Ковчегов снял шляпу, подстелил под голову кашне и лег спитой к огню. Мы сидели тихо и некоторое время не могли понять, спит инженер или нет. Он начал было похрапывать и вдруг громко сказал: «Удивительно! Чорт знает что такое!» Похрапел еще немного, повернулся на спину и проворчал: «Формализм!» Наконец мы поняли, что это он во сне. Оська отполз в сторону и поманил за собою нас. — Здорово? — прошептал он. — Здорово! — Знаете, ребята, что это значит? — сказал Андрюшка, подняв указательный палец. — Это значит, что теперь он наш. — Ага! Теперь его только сагитировать… Оська, ты завтра с утра валяй агитируй его, а мы будем работать. Но председатель ответил, что агитировать он будет, когда мы приедем в город и у инженера исправится настроение. Мы решили не спать и с зарей начать работу. Рассвет приближался. Небо над нами было еще темное, с яркими звездами и Млечным путем, но на востоке оно уже стало светло-зеленым, и на этом посветлевшем куске резко выделялись черные ели. — Опять подгорело! — огорченно пробасил во сне инженер. Глава X. Путевой дневник Осипа Димина Часам к девяти (вместо семи, по нашим расчетам) все двадцать бревен были готовы, еще часа полтора мы возились по пояс в воде, увязая ногами в тине, подгоняя тяжелые бревна друг к другу. Связанные веревками плоты получились хлипкими, каждое бревно болталось отдельно от остальных, но мы были довольны. Мы всем вообще были довольны: и тем, что солнце успело обжечь нам спины, и тем, что от холодной воды кожа наша стала синей и пузыристой, как у общипанных кур, и тем, что все перемазались клейкой смолой и ободрались о многопудовые бревна, которые, стукаясь между собой в воде, всегда готовы были отдавить нам руки. Никому не хотелось спать, может быть от холодной воды, может быть от пахучего лесного воздуха. Но вот у Гаврилы Игнатьевича (так звали инженера) настроение было неважное. Он встал рано и сразу насупился, узнав, что плоты еще не готовы, что их еще нужно вязать. Он не спрашивал, зачем нам бревна, и мы ему ничего не говорили. Сняв пальто и шляпу, оставшись в темно-сером костюме, он то стоял неподвижно, исподлобья следя за нашей работой, то прохаживался по берегу, по-стариковски сгибая ноги и поглаживая рукой поясницу. Но вот два плота были готовы. Капитаном большего из них мы выбрали Яшу, капитаном меньшего — Тимофея, который утверждал, что имеет большой опыт мореходства, потому что всю весну 1941 года плавал на оторванных воротах в Ершовом пруду. Он назвал свой плот «Таран», а плот Яшки, на котором должен был плыть командир эскадры Оська, стал называться флагман «Варяг». Яшка втащил на флагман большой чурбан — сиденье для инженера — и обратился к Гавриле Игнатьевичу: — Пожалуйста, садитесь! Инженер подвигал усами, помолчал. — Не знаю… Пожалуй, мне все-таки лучше поездом. Я предполагал, что это действительно плоты, а это, знаете ли… — И он потрогал ногой крайнее бревно. Мы принялись убеждать его, что плот очень прочный, что он лишь с виду такой хлипкий и что мы доплывем на нем до города часам к двум-трем дня. Ковчегов постоял в раздумье и ступил на плот, который так и заходил ходуном. Ворча что-то себе под нос, инженер постелил на чурбан свернутое пальто и уселся на него, держа спину прямо и положив ладони на острые колени. Все мы, вооруженные шестами, разместились на плотах. — Давай отвязывай! — скомандовал Яшка. Я отвязал веревку от куста, к которому был привязан «Варяг». — Отдать концы! — закричал Тимошка. Мишка Арбузов проделал то же на «Таране», стоявшем впереди. — Толкани его на середку! — сказал капитан флагмана. — Пр-раво руля, бом-брам!.. Пр-раво на борт! — завопил Тимошка. Мы оттолкнули плоты от берега. — Пошел помаленьку! — Машина, полный вперед! Рр-руль под ветер!.. Оськ! Товарищ адмирал! Какой курс держать? Оська достал компас и справился по нему, в какую сторону течет река. — Курс норд-норд-ост! — Есть курс норд-норд-ост! Самый полный вперед! Мы заработали шестами, подгоняя плывшие по течению плоты. Сначала они плохо слушались нас: то становились к течению боком, то шли кормой вперед, то вдруг утыкались в берег, но скоро мы научились ими управлять. Плоты прибавили скорость, и листья кувшинок, росшие у берегов, ветки деревьев над нашими головами быстро поползли назад. Сначала мы все, вплоть до адмирала, отталкивались шестами, но потом решили разбиться на смены. Пока одна смена отбывала вахту, свободные члены команды лежали на теплых клейких бревнах, между которыми хлюпала вода, и смотрели на дно мелкой речки, где бесшумно и, казалось, очень быстро проносились мимо темные коряги, вспыхивали и гасли белые половинки ракушек и бросались в стороны от плота едва заметные стайки рыб. Однако Оська недолго дал нам бездельничать. Он придумывал множество всяких штук, которые мы должны были проделывать, чтобы как следует изучить речку Уклейку и потом опубликовать результаты научных трудов экспедиции в «Пионерской правде». — Извиняюсь, Гаврила Игнатьевич! Лайте, пожалуйста, на минуту ваши часы, — обратился Оська к инженеру. — Гм! Собственно, зачем вам часы? — Скорость течения измерить. И скорость движения плота. Гаврила Игнатьевич достал часы, но Оське их не дал. — Часы эти, знаете ли, мне очень дороги. Скажите, когда будет нужно, я замечу время. А в руки… Гм! Не хотел бы. Я читал, что лаг — это инструмент, который укрепляется на корме судна для определения скорости хода. Но Оська предложил мне самому сделаться лагом особой конструкции. Вернее, даже не лагом, а только одной его деталью. Он достал катушку с ниткой, надел ее на палочку, чтобы она свободно вертелась, а конец нитки дал мне: — Прыгай в воду и стой неподвижно!.. Гаврила Игнатьевич, засеките, пожалуйста, время, когда он прыгнет, и через пятнадцать секунд скажите «стоп»… А вы шестами не толкайтесь! Сейчас мы измерим только скорость течения. Я бултыхнулся с кормы и стоял по пояс в воде. Нитка начала разматываться с катушки. Когда инженер сказал «стоп», я отпустил ее конец и, бегом догнав плот, взобрался на него. Оська измерил отмотавшуюся часть нитки и после долгих вычислений объявил: — Скорость течения в этом месте 3781,9 метра в час. После этого адмирал приказал снова работать шестами. Он стал измерять скорость хода «Варяга» при работе одного мотора (шеста) и при работе двух моторов, и не просто скорость, а скорость среднюю и предельную. Я прыгал, прыгал, весь посинел и наконец влетел в глубокий омут и чуть не утонул, потому что плаваю неважно. Все, конечно, очень перепугались, увидев, что «лаг» исчез под водой и долго не появляется. Выбравшись из ямы, я увидел, что инженер стоит, широко расставив длинные ноги и подавшись туловищем к корме. Когда я взобрался на плот, он снова сел и спрятал часы. — Однако, знаете ли, довольно! Тут — гм! — и до несчастья недалеко. Но мы продолжали измерять скорость, вслух отсчитывая секунды, причем «лагом» теперь служили все по очереди, в том числе и адмирал. Тимошка на своем «Таране» вел промеры лотом, то-есть измерял шестом глубину реки. Оська время от времени садился на чурбак рядом с инженером и делал записи в путевом журнале. Сначала все шло хорошо. Даже Гаврила Игнатьевич выглядел уже не таким мрачным. Он, правда, ничего не говорил, но внимательно следил за всем, что мы делали, поворачиваясь всем туловищем то к одному, то к другому из нас, и пристально разглядывал каждого сквозь овальные очки. Иногда он хмыкал и потирал ладонями колени. Однако наше плавание оказалось далеко не таким счастливым, как можно было предполагать. Вот записки из путевого журнала нашего начальника экспедиции. Написанные огрызком карандаша в тетрадке, пропитанной соленой морской1 водой, они представляют для историков очень ценный документ. * Увлёкшийся автор здесь допускает неточность. Путевой журнал 29 мая 1943 года. 12 часов пополудни. Курс прямо на зюйд. Скорость течения 3518 метров в час. Скорость хода 5202 метра в час. Глубина фарватера от 50 до 120 сантиметров. Берега лесистые. Настроение команды и пассажира бодрое. 13 часов. Курс норд-вест. По моим подсчетам, пройдено уже около двенадцати километров, но пока не замечено признаков близости города. Места незнакомые. 13 час. 35 мин. Курс прямо на ост. Лесистая местность кончилась. Плывем среди полей. Никаких признаков жилья, за исключением нескольких деревень на горизонте. Испытываем жажду, но не рискуем пить сырую воду из-за борта. Ширина реки увеличилась втрое. Промеры лотом показали, что глубина не выше колена, а во многих местах — по щиколотку. 14 час. 15 мин. Курс норд-норд-ост. Произошло знаменательное событие. С борта «Тарана» раздался крик: «Человек!» На невысоком холме левого берега все увидели одинокую человеческую фигуру. Человек сначала стоял не шевелясь, наблюдая наши суда в бинокль, потом, с криками и размахивая руками, побежал к воде. Он оказался участником экспедиции Александром Ивушкиным. Идя по плану, нарисованному вчера капитаном Садиковым, он сбился с пути, всю ночь проблуждал в лесах и с рассветом достиг реки. Несмотря на голод и усталость, он решил выполнить свой долг до конца и итти по берегу к городу, чтобы предупредить родных и близких о задержке экспедиции. Это доказывает твердость его характера, но нам от этого не легче. Настроение команды упало. Все боятся, что задержка экспедиции вызовет в городе панику. Ивушкина приняли на борт «Тарана». Он очень отощал и испытывает муки голода. Увы! У нас нет больше ни крошки продовольствия. 15 час. 5 мин. Курс зюйд-зюйд-вест. Пришлось пожертвовать ниткой для лага и сделать из нее лески для удочек. Крючками служат булавки, насадкой — мухи. Время неизвестно. Курс норд. Не решаюсь спрашивать пассажира Ковчегова, который час, так как у него сильно испортилось настроение. Пассажир Ковчегов утверждает, что мы его завезем «чорт знает куда», потому что река очень извилистая. Вся команда находится в тревоге. Курс беспрестанно меняется. Пройдено уже километров двадцать пять, но признаков города не видно и места по-прежнему незнакомые. Время неизвестно. Курс зюйд-зюйд-вест. Поймали одного пескаря. Изжарить его не на чем, разводить костер на берегу не имеет смысла. Капитан Садиков перебежал по реке на флагман, разделил пескаря на десять частей и предложил каждому съесть его сырым, утверждая, что всем путешественникам приходится питаться сырым мясом. Он предложил пассажиру Ковчегову самый большой кусок, но тот попросил оставить его в покое. Другие члены команды тоже отказались от пищи. Капитан Садиков съел всё сам. Приблизительно через пять минут. Курс норд-вест. Вяжу на берегу деревню, сожженную фашистами. Одни только печные трубы да возле них — землянки. Но кое-где уже строят дома. Отдал распоряжение причалить. Приблизительно через полчаса. Курс опять зюйд. Продолжаем путь. Положение угрожающее. Деревня называется Ивановкой. Жители ее сообщили нам, что отсюда до города сушей двадцать семь километров, а сколько водным путем — неизвестно. Пассажир Ковчегов решил было итти на железнодорожную станцию, но оказалось, что до нее отсюда тридцать один километр. Произошел очень неприятный разговор с пассажиром Ковчеговым. Он сказал, что его теперь привлекут к ответственности за прогул и что нужно выжить из ума, чтобы на старости лет связаться с такими людьми, как мы. Он решил итти пешком в город. Капитан Садиков сказал пассажиру Ковчегову, что он не дойдет голодный и что пусть он лучше останется на плоту, так как плоты будут плыть всю ночь и к утру все-таки должны прибыть в город. Пассажир Ковчегов ничего не ответил, но на плоту остался. Наблюдаю заход солнца. Снова плывем в лесистой местности. Ширина реки шесть-семь метров. Небо заволакивается тучами. Положение отчаянное. Большинство членов команды, измученные бессонной ночью и голодом, спят. Капитана Садикова сразило желудочное заболевание. Он командует «Тараном», лежа на спине и поджав к животу колени. Солнце зашло. Пишу в сумерках. Все небо в тучах. Все спят, кроме капитанов, пассажира и меня. «Таран» плывет впереди, никем не управляемый. Капитан Садиков временами издает стоны, но не теряет бодрости духа. Он утверждает, что все болезни пройдут, как только переварится пескарь. Пассажир Ковчегов оглашает воздух жалобами. Он говорит, что если бы он смог добиться в Пичужках транспорта для досок, то его опоздание на сутки можно было бы оправдать, но сейчас он возвращается ни с чем. …Только что посоветовал ему доставить доски водным путем. Он как-то странно посмотрел на меня, ничего не ответил и впал в глубокую задумчивость. Явно приближается шторм. Почти ничего не видно. Необходимо разбудить команду. Совсем темно. Шторм вот-вот разразится. Слышу могучие раскаты грома. Вся команда работает. Флагман несется по очень узкому фарватеру со скоростью четырех-пяти узлов. Капитан Садиков, превозмогая страдание, тоже принял меры: «Таран» ушел далеко вперед и скрылся во мраке. Пишу, стоя рядом с капитаном Кривохижа, на самом носу корабля, при свете прожектора, который хоть и очень слабо, но освещает нам путь. Фарватер узкий и опасный. Много подводных рифов (коряг). На «Таране» нет прожектора. Боюсь, что с ним произойдет ава… Глава XI. Водный путь из Пичужек в Энск На этом путевой журнал начальника экспедиции обрывается. Флагман налетел на что-то и резко остановился. Оська со своим дневником и Яшка с прожектором очутились в воде. Ни фонаря, ни тетради они не потеряли. Но у динамки намокла обмотка, и она вышла из строя. — Ничего! — бодро сказал адмирал, влезая на плот. — Пойдем в темноте. Слышите, как громыхает?.. Полный вперед! Он сунул раскисший дневник в полевую сумку. Мы налегли на шесты, но плот не двинулся с места, а только повернулся. — Крепко засел! — проворчал Яша. — Раздевайтесь! Вся команда разделась и спрыгнула в темную воду. Мы забыли про голод, про усталость — такая была кругом грозная и мрачная обстановка. Стоял кромешный мрак. Лишь когда сверкала молния, мы видели узкую полоску неба в низких тучах, ветки огромных ветел, висящие над головами, да темные заросли на берегу. Место было довольно глубокое — мне по грудь, и казалось непонятным, что задерживает «Варяга». Мы кричали, толкали плот, раскачивали его. Даже инженер как-то оживился и встал со своего чурбана: — Гм, поистине загадочный случай! Может быть, мне сюда перейти? Тогда тот край подымется… Но мы уже нащупали корягу, торчащую из глубины, и наконец освободили флагман. Взобравшись на палубу, команда надела сухое платье. Только адмирал с капитаном остались мокрыми после купанья. — Этак, знаете ли, простудиться можно, — сказал Гаврила Игнатьевич. — Ничего! Сейчас все вымокнут под дождем. Полный вперед! Нужно догнать «Таран». Оська был прав: скоро мы чуть не захлебнулись — такой на нас обрушился водопад. Узкая речка то и дело сверкала голубыми вспышками. Наверху гремело и рокотало, словно заградительный огонь зениток. Шум ветра и дождя походил на шипящий свист несущихся в небо снарядов. Фыркая и чихая, мы торопливо, вслепую ковырялись в воде шестами. И вот тут-то сквозь шум, грохот и плеск все услышали громкий бас: — Гм! А вы знаете, это мысль! — Что-о? — прокричал Оська недалеко от меня. — Я говорю: это хороша я мысль, знаете ли… доставить доски из Пичужек водой. Блеснула молния. Я увидел застывшие в разных позах фигуры ребят между светлыми нитями дождя. Через секунду где-то рядом так грохнуло, что, казалось, весь плот подпрыгнул. — Их можно будет связать пачками, знаете ли… штук по пять. А пачки — в плоты… (Снова удар, от которого я чуть не оглох.) Нижний слой несомненно отсыреет, но это неопасно: погода жаркая. Только Оська изредка растерянно поддакивал инженеру. Нам было не до того… Гроза быстро прошла. Скоро от шума и грохота остались лишь звук падающих капель с деревьев да глухие раскаты вдалеке. Промокшие насквозь, мы постукивали зубами. — Вот, чорт!.. — раздался в темноте голос Тимошки. — Куда они делись? Стоп машина! Готовь причал! Как видно, его пескарь уже переварился. Мы окликнули «Таран» и тоже пристали к берегу. Плыть ночью в мокрой одежде было слишком холодно. Гаврила Игнатьевич первый сказал, что нужно развести костер. Мы высадились на берег. И тут нам здорово повезло. За деревьями раздался рев и вой автомобильного мотора. Мы пошли на этот звук и увидели пятитонку, застрявшую в грязи на проселочной дороге, а возле нее двух красноармейцев. С четверть часа мы помогали шоферу, рубя топорами слеги и подсовывая их под колеса. Когда же машина выбралась из грязи и ушла, вся наша экспедиция вернулась к реке в самом прекрасном настроении. Гаврила Игнатьевич держал в руках фетровую шляпу, полную грязной картошки, и гудел: — Поразительная удача! Просто поразительная! Столько же картошки было в кепке у каждого из нас. А у Якова в кармане лежали еще десять кусочков сахару. Их почти насильно сунул ему шофер, узнав, что мы не ели с утра. На берегу, под густыми деревьями, нашлось сухое место для костра. Хворост, смоченный коротким ливнем, подымил, пошипел и наконец разгорелся ярким пламенем, и от всех участников экспедиции пошел пар. В ожидании, пока наберется достаточно золы, чтобы печь картошку, мы держали над огнем промокшие пальто, подставляли к огню спины, бока и ноги и болтали так, словно не было бессонной ночи, целого дня голодовки и работы шестами. — Теперь, Гаврила Игнатьевич, вы покушаете, обсохнете — и можно в город пешком, — говорил Тимошка. Мы от шофера узнали, что до Энска по дороге не больше десяти-одиннадцати километров. Товарищ Ковчегов сидел у костра, подставив к огню ноги. — Гм!.. Нет. Пожалуй, лучше остаться. Полезно, знаете, лично проследить характер реки. К тому же завтра воскресенье. Мы объяснили Тимошке, что Гаврила Игнатьевич собирается сплавлять доски по реке. Завснаб пришел от этого в телячий восторг, стал кричать, что это уже второй случай, когда взрослые перенимают его методы работы, я заявил, что если товарищу Ковчегову нужно, то строительство выделит ему рабочую силу для доставки досок. — Гм! Благодарствуйте, — медленно сказал инженер. — А что это за строительство? — Восстановление школы-семилетки. Знаете, которая сгорела. — Угу! Сомнительно только, чтобы ваше руководство согласилось выделить рабочую силу. Вы какого ведомства? — Да мы райкома комсомола ведомства. И все наше руководство тут: Оська — председатель, Яша — главный инж… ну, словом, вроде прораба, а я — завснаб. Товарищ Ковчегов пристально посмотрел на Тимошку: — Так-так! Значит, у школы небольшие повреждения? — Вся насквозь сгорела. Только стенки остались. — Гм!.. Ну, а техническое руководство кто у вас осуществляет? — Вот в том-то и дело, Гаврила Игнатьевич, самим приходится осуществлять! Мучаемся, мучаемся, работаем, работаем, а руководства нет. Андрюшка поднял глаза к деревьям, вздохнул и сказал: — Да, товарищи! Если бы хоть какой-нибудь инженер согласился нами руководить! Хоть часочка по два в день. А то мучаемся, мучаемся… Он опять принялся глубоко вздыхать, но тут Оська стал ползать за спинами у ребят и толкать их в бока. — Бросьте свои намеки! — шептал он. — Рано еще. Познакомимся поближе, тогда уж наверняка! Мы переменили разговор. У каждого мальчишки есть что рассказать у костра, пока печется картошка и закипает вода в котелке. Пошли рассказы о приключениях в пионерских походах, о происшествиях в деревнях, куда ребята ездили помогать колхозникам, о всяких случаях в эвакуации и во время боев за Энск. Оська поведал о том, как у него вспыхнул в мешке самодельный, изготовленный с бертолетовой солью порох, когда он ехал под лавкой из Свердловска на фронт. А Тимошка рассказал о том, как во время первой воздушной бомбежки Энска он тайком от матери выбрался из убежища и пошел в штаб МПВО — просить, чтобы его приняли связистом. Боясь осколков зенитных снарядов, он надел на голову глиняный горшок. По дороге горшок съехал завснабу на лицо до самого подбородка, и как ни бился Тимошка, ему не удалось освободиться: мешали нос и уши. Была ночь, кругом грохали фугаски и визжали зажигалки, и Тимофей возился на пустой улице со своим горшком и даже колотился головой о стену дома. Потом его нашли санитары, отвели домой и там распилили горшок… Картошка испеклась, вода вскипела. Все занялись едой. Держа в одной руке дымящуюся картофелину, инженер жевал так, что усы его ходуном ходили под носом. Съев с десяток картошек, он обтер усы, взял кружку с кипятком и медленно оглядел всех нас: — Да-а! У меня, знаете ли, был аналогичный случай. Только не с горшком, а с деревянной бадьей… Мы даже есть перестали, чтобы лучше слышать. — Как вам известно, существует утверждение, что из глубокого колодца можно днем увидеть звезды. Так вот, мы с братом вознамерились однажды проверить это положение… — Гаврила Игнатьевич, — сказал Оська, — простите, пожалуйста, что я вас перебил! А сколько лет вам тогда было? — Сейчас вам скажу… — Инженер откусил кусочек сахару, отхлебнул из кружки и задумался. — Было это в тысяча девятьсот первом году. Сейчас мне пятьдесят четыре. Следовательно, тогда мне было двенадцать, а брату — одиннадцать… Да-а! Пока я садился в бадью, брат кое-как еще удерживал ворот. А спустить меня плавно не смог. Так вот, знаете ли, такова была сила падения, что меня втиснуло в бадью. Плечи, ноги, голова — наружи, а все остальное — в бадье. Из колодца меня тут же извлекли. А из бадьи… знаете ли… Пришлось расшивать бадью. — Д-да!.. — протянул Тимошка. — Это даже похуже моего. Расшиблись, небось, еще, да? — Не сказал бы. Кожу на теле содрал, но ушибов не помню. — А… а звезды так и не увидели? — спросил Саша Ивушкин. — Звезды? Гм!.. Разумеется, не увидел. Позвольте еще полкружки! Яшка, Толя и Тимошка вскочили, чтобы налить инженеру кипятку. — Благодарю!.. — Гаврила Игнатьевич поерзал на месте, усаживаясь поудобней, и забасил уже громче и оживленнее: — А что касается побегов из дому, так в наше время все больше в Америку или в Африку. Разумеется, с тем же результатом. — Ловили? — Именно. Меня шесть раз ловили. Впрочем, однажды сами вернулись. У брата зуб заболел. — Расскажите, Гаврила Игнатьевич! И Гаврила Игнатьевич начал рассказывать. Странно было думать о том, что вот этот усатый, угрюмый дяденька был когда-то таким же мальчишкой, как мы. А Гаврила Игнатьевич расходился все больше и больше. Он смотрел куда-то поверх наших голов, и в глазах его, совсем изменившихся, плясали красные искорки от костра, и такие же искорки плясали на стеклах его очков. Он весь как-то распрямился, казалось стал еще больше, чем прежде; все сильнее жестикулировал, и огромные тени его рук метались по соседним деревьям. — Меня, знаете ли, вся улица боялась! — гудел он громким, гулким басом и рассказывал нам о подкопе под снежную крепость, о войне реалистов с гимназистами, о побегах в Северную Африку для охоты на львов и об исследованиях заброшенных склепов на кладбище, где, по словам суеверных старушек, таились привидения. Одежда моя высохла. Я совсем согрелся и прилег, чтобы удобней было слушать. Но я слишком недосыпал все эти дни. Уже сквозь дрему до меня донеслось: — А вот, знаете ли, еще случай… Был на озере, возле которого мы жили, остров. Так вот, мы с братом решили, что он отвезет меня туда и оставит одного дня на три в качестве Робинзона… И последнее, что я услышал, прежде чем окончательно заснул, был шопот Тимошки: — Свой! Да, Оська? Он совсем свой! Проснулся я, когда солнце уже ярко светило. Все ребята еще спали, уткнувшись головами в животы друг другу, а от костра остались кучи золы и черных головешек да чуть заметный синий дымок. Позади себя я услышал плеск воды и фырканье. Я обернулся. В мелкой речке, погрузившись по горло в воду, сидел Гаврила Игнатьевич. С усов его текла вода, волосы на голове прилипли к вискам и макушке. Он очень походил на моржа. Он посмотрел на меня: — Присоединяйтесь! Знаете ли, освежает. Проснулись и остальные ребята. Не разжигая костра, мы позавтракали оставшейся в золе картошкой, а потом Тимофей прокричал все морские команды, и «Варяг» с «Тараном» отвалили от берега. После купанья Гаврила Игнатьевич остался в трусах. Он только надел на нос очки и повязал голову носовым платком, сделав четыре узелочка по углам. Он уже не сидел на чурбане, а вместе с нами занимался промерами глубины, определял на глаз ширину реки и все время расхаживал по шатким бревнам. — Так вы говорите, что до нас с вами никто не использовал эту реку как транспортное средство? Гм!.. Интересно! Возможно, что наша экспедиция действительно принесет реальную пользу. Я, знаете ли, внесу предложение в райсовет. К полудню лес опять кончился, потянулись луга и поля. В одном месте у берега, среди желтых цветов одуванчика, лежал на боку фашистский танк, и по нему мы узнали знакомые места. До города оставалось не больше двух часов пути. На наших плотах поднялось такое ликование, какое поднималось на старинных кораблях при виде земли. Но оно длилось недолго. Выйдя из леса, река широко разлилась. Повсюду желтела песчаные отмели, только слегка прикрытые водой. За какие-нибудь двадцать минут мы сели на мель три раза. Гаврила Игнатьевич, высокий, худощавый, белокожий, вместе с нашей загорелой командой шлепал по воде, стаскивая плоты с отмелей, а когда они плыли, разглядывал реку и озабоченно хмыкал: — Гм! Да, знаете ли… Можно сказать, решается судьба моих досок. Если эти последние километры непроходимы, то… Гм! Вон опять мель. — Он стал у переднего края плота, нагнулся, держась руками за колени. — Нет, пронесло. А вот слева опять… Правее держите! Право руля!.. Теперь можно полный вперед… А теперь лево руля! Капитан флагмана Яшка почесал в затылке, озадаченно посмотрел на спину инженера и взял в руки свободный шест. Гаврила Игнатьевич еще ниже наклонился и весь подался вперед: — Гм! Весьма опасное место! Тихий ход! Право руля! Еще правей! Мы перестали гнать плот вперед. Теперь отталкивались шестами только те, кто стоял у левого края. «Ррав!..» донеслось вдруг откуда-то с берега. Я оглянулся. Над глинистым обрывом вышиной с человеческий рост стоял небольшой, похожий на овчарку пес. Он смотрел на нас и помахивал хвостом. Что-то знакомое почудилось мне в его ушах, из которых одно стояло, а другое висело. Но мне было некогда вспоминать. Гаврила Игнатьевич все время кричал то «право руля», то «лево руля», и мы едва успевали выполнять команду. Пес на берегу попрыгал боком не громким лаем куда-то умчался. В это время шедший впереди «Таран» сел на мель. Нас несло прямо на него. — Левее! Еще левее! Лево на борт! — загремел Гаврила Игнатьевич. Мы поняли, что нам грозит: если «Варяг» ударится о Тимошкин плот, он так засадит его на мель, что потом много будет возни. Мы стали отгонять «Варяга» влево, но там тоже оказалась мель. — Стоп! Право на борт! Стоп машина!.. Табань! Табань, говорю! Мы толкнули плот вправо, потом уперлись шестами в дно, стараясь затормозить. Но течение на мелководье было быстрое. Нас волокло к «Тарану». — Еще табань! Задний ход! — кричал Гаврила Игнатьевич таким голосом, что у меня отдавалось в темени. Андрюшка и Оська соскочили в реку, сели на дно и уцепились за корму «Варяга». Но такой якорь не помог — их тоже потащило вперед. В суматохе я заметил каких-то людей на берегу, слышал какие-то голоса, но не обращал на них внимания. — Чорт знает что такое!.. Полный назад! Полный назад! Мы были уже в трех метрах от «Тарана». Но тут Тимошкина команда спрыгнула в воду, уперлась в «Варяга» спереди. Мы общими усилиями остановили флагман и осторожно посадили его на мель рядом с «Тараном». Гаврила Игнатьевич выпрямился и повернулся к нам. Одной рукой он вытирал вспотевший лоб, а другой поглаживал поясницу: — Да, знаете ли!.. Это была бы катастрофа. — Осип! Ося! Отзовешься ты наконец или нет! — донесся женский голос с берега. Все повернули головы. На берегу стояли Анна Федоровна, моя мама, Андрюшкина старшая сестра Вера и Платон Иванович, одетый в длинную толстовку из сурового холста и черные брюки. Он придерживал у носа пенсне. — Так, так, Николай! — сказала моя мама. — Очень мило! Очень хорошо! — Она достала из кармана жакета платок и вытерла глаза. — Ну, Колька, теперь тебе дома будет! — сказала Вера, качая головой. Плот задрожал. Это прыгал на одной ноге Гаврила Игнатьевич, надевая брюки. Лицо и шея его были темно-красного цвета. — Иди сюда, негодный мальчишка! — приказала мама. — Похудел-то как за эти дни! Один за другим мы побрели к берегу получать нагоняй. — Ну, есть ли у тебя, Осип, что-нибудь, кроме ветра, в голове! — говорила Анна Федоровна. — Милицию на ноги поставили! Весь город в волнении был, пока эта ваша Галина не перестала врать, будто не знает, куда вы делись. — Нехорошо, голубчики! Очень нехорошо! — твердил Платон Иванович. — Нужно более бережно относиться к своим близким. Особенно в наши тяжелые дни. И к вам, товарищ… простите, не знаю вашего имени и отчества… и к вам обращаюсь. Ну как, в самом деле, можно увозить детей на трое суток, не предупредив об этом родителей! Для меня это в высшей степени странно. Гаврила Игнатьевич не перешел с нами на берег. Он надел брюки, плотно запахнул пальто на голой груди и хмуро смотрел на нас из-под полей шляпы. — Да, товарищ Ковчегов! — подтвердила Анна Федоровна. — От кого, от кого, а от вас не ожидала такого легкомыслия. Мы две ночи не спали. А сегодня, вместо того чтоб отдохнуть в воскресенье, прошли восемь километров, разыскивая детей. Гаврила Игнатьевич сунул руки в карманы пальто, поднял плечи. — Я никакого отношения к этим детям не имел и не имею, — проговорил он прежним, ворчливым голосом. Анна Федоровна удивленно уставилась на него: — Никакого отношения не имеете, а, однако, возите их на этих плотах? Как же это так, товарищ дорогой? А потом, я сама видела, как вот он, Николай, выходил однажды утром из вашей комнаты! Он мне сам тогда сказал, что был у вас по какому-то делу. И, наконец, сейчас… — Никакого отношения не имел и никакого отношения к этим детям не имею! — уже совсем сердито сказал Гаврила Игнатьевич. Тут мы все наперебой принялись рассказывать о том, как встретили Гаврилу Игнатьевича в лесу, как приняли его за диверсанта, и как он опоздал по нашей вине на поезд, и как я залез к нему в окно… Мамы наши сначала слушали серьезно, а потом стали смеяться. Анна Федоровна то и дело повторяла: — Только мой Осип может такое выдумать! А моя мама твердила: — Это только с Николаем подобное может случиться! — Нда-с, голубчики! — сказал Платон Иванович. — Все это доказывает, что вы хоть и милейшие люди, но ветра в головах у вас хоть отбавляй. — Он повернулся к Ковчегову: — Вы уж извините нас, товарищ! Совершенно напрасно мы на вас набросились… — Пожалуйста, — буркнул инженер. — Ну, хорошо все, что хорошо кончается! — сказала моя мама. — Давайте трогаться в обратный путь. Анна Федоровна сказала, что нужно сначала отдохнуть, что она уже ног не чувствует. Тимошка предложил всем плыть на плотах, и мы, конечно, поддержали это предложение. Учитель и мамы поколебались немного и согласились, но Вера заявила, что должна доставить Андрюшку домой как можно быстрей, и ушла с ним и очень веселым Корсаром. Взрослые присели на траву, разулись. Засучив брюки и держа в каждой руке по ботинку, Платон Иванович первым направился к плоту. — Оригинально! — бормотал он. — Впервые в жизни буду путешествовать подобный образом. Действительно, оригинально! Мы перенесли на «Таран» чурбан и усадили на него обеих мам. Снять плоты с мели оказалось делом нетрудным. Мимо опять поплыли то глинистые, то песчаные берега, поля картошки, поля ржи и овса, по которым ветер гнал медленную зыбь. Гаврила Игнатьевич стоял на плоту угрюмый, отвернувшись ото всех. Зато Платон Иванович, как видно, был очень доволен поездкой. Он непрерывно расхаживал по плоту, обо всем расспрашивал, а подойдя ко мне, сказал: — Ну-ка, голубчик, одолжи на минутку твой шест. Интересно, что у меня получится. Всех ребят это очень развеселило, и даже Гаврила Игнатьевич, стоявший до сих пор неподвижно, оглянулся на учителя, вынул руки из карманов, заложил их за спину и сказал: «Гм!» Поработав немного шестом, Платон Иванович вернул его мне и как-то незаметно очутился рядом с инженером. — Простите, товарищ… ваше имя и отчество? — сказал он, стоя боком к Ковчегову и искоса поглядывая на него. — Гаврила Игнатьевич. — Очень приятно! Платон Иванович Кудрявцев, преподаватель литературы. Инженер что-то буркнул в ответ. Оба помолчали. Учитель достал пенсне из бокового кармана толстовки и начал протирать его платком. — Если не ошибаюсь, вы, Гаврила Игнатьевич, инженер? — Инженер. — Строитель? — Строитель. — Так-так!.. — Платон Иванович надел пенсне, но тут же снял его и сунул в карман. — А мне, по правде сказать, даже несколько жаль, что вы не имеете никакого отношения к моим ребятам. Я… Я питал даже некоторые надежды на ваше участие. — В чем, собственно? — На ваше участие в восстановлении школы. — Что-о?! — вскрикнул Оська. — Какой школы? Платон Иванович улыбнулся: — Нашей, нашей школы. А какой же, ты думал? Все побросали шесты. Все окружили Платона Ивановича, засыпали его вопросами. Но он сделал серьезное лицо, захлопал в ладоши, возвысил голос: — Уважаемые товарищи, приучайтесь вести себя, как цивилизованные люди, где бы вы ни находились: в классе или на плоту! Мы сразу утихли. Помолчав немного, Платон Иванович серьезно, очень по-деловому заговорил: — Видите ли, Гаврила Игнатьевич… Группа активистов-пионеров, учеников нашей разрушенной семилетки, задумала несколько фантастическое, на первый взгляд, предприятие: восстановить силами ребят сгоревшую школу. Взялись они за это дело с энтузиазмом. В райкоме комсомола об этом узнали и рассудили так: глушить подобную патриотическую инициативу было бы просто преступно. Вместе с тем ясно, что детям одним подобная задача, конечно, не под силу. Как же быть?.. Детям не под силу, но если взрослые им помогут — родители, сотрудники детских учреждений, комсомольцы, — то это уже будет нечто вполне реальное. Третьего дня в райкоме состоялось совещание инициативной группы родителей, педагогов и комсомольцев, на котором принято решение отстроить школу в этом году, дать детям возможность учиться нормально, а не в три смены. Теперь уже Платон Иванович ничего не говорил о цивилизованных людях. Никогда я не думал, чтобы пятеро мальчишек могли так громко кричать «ура»! Яков стал на руки и начал болтать в воздухе ногами. На «Таране», шедшем в сотне метров впереди, заволновались. Тимошка принялся смотреть на нас в половинку бинокля. Скоро и с «Тарана» донеслось «ура», и капитан Садиков проделал такую же штуку, как Яшка. Наверное, мамы объяснили там, в чем дело. Сквозь шум и гам я услышал какие-то глухие кудахтающие звуки: это смеялся товарищ Ковчегов. Но вот все утихли и повернулись к инженеру. Он сразу насупился. Мы ждали. Гаврила Игнатьевич с минуту рассматривал что-то на берегу и шевелил усами: — Гм!.. А что, собственно, от меня требуется? — Видите ли, вы человек квалифицированный, строитель. И если бы вы согласились помочь нам своими знаниями, опытом… Платон Иванович умолк. И опять очень долго молчал Гаврила Игнатьевич. — Гм!.. Свободное время у меня бывает. Если горисполком не будет возражать… Я, знаете ли, люблю молодежь. Она… Он вдруг повернулся и с испуганным лицом уставился вниз по течению: — Табань! Стоп машина! Табань! Впереди, совсем близко от нас, сидел на мели «Таран». Нас несло прямо на него. Там ругался капитан Садиков, отчаянно суетилась команда и что-то кричали две испуганные мамы. {Карнаухова Ирина@ Повесть о дружных @ повесть @ ӧтуввез @ 1949 @} Ирина Карнаухова ПОВЕСТЬ О ДРУЖНЫХ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЛЕТО Лена и Таня Сегодня Таня, или, как в шутку звал ее папа, Чижик, поздно пришла из школы. В раздевалке она долго искала поясок от пальто и просила нянечку его поискать. Нянечка шарила по полу, перебирала калоши и заглядывала на подоконник, где всегда лежала груда потерянных ребятами вещей: разрозненные рукавички, пояса, муфточки, носовые платки. Таня чуть не плакала; нянечка ворчала и сердилась, а тут Зойка Иванова дернула Таню за руку и глазами показала ей: из рукава пальто торчал кончик пояска! Девочки фыркнули и, улучив минутку, когда нянечка отвернулась, на цыпочках выбрались из раздевалки. Но потом Таня вернулась и, приоткрыв дверь, крикнула: "Нянечка, я поясок нашла!" Надо было бежать домой со всех ног, а то Леночка придет из училища, а у Тани и комната не убрана и суп не разогрет. Но, как назло, около лома две соседские девочки вертели длинную веревку, а третья неловко прыгала через нее и, задыхаясь, считала прыжки: "Шесть, семь, восемь..." Через каждые два — три прыжка она зацеплялась носком большого, видимо материнского, валенка за веревку и зарывалась в снег растопыренными руками. Тотчас же она деловито вставала и, даже не отряхнувшись, снова, начинала прыгать, чтобы не потерять ничего из своей "порции" в двадцать прыжков. Таня смотрела, негодовала и злилась. Потом вдруг бросила на снег портфель и крикнула: "Ну-ка, быстрей!" Девчонки, сжав губы, быстрее заработали веревкой, сметая снег с тротуара, а Таня быстро-быстро запрыгала, так высоко и ровно, как будто под пятками у нее были упругие пружины. Веревка, ударяя по тротуару, поднимала вверх сухой, пушистый снег. Редкие прохожие шарахались в стороны, а Таня считала, захлебываясь: "Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать — всё!" Девочки опустили усталые руки и с восхищением смотрели на Таню. А она подняла портфель и с достоинством направилась к подъезду, провожаемая восхищенными и завистливыми взглядами. Но тут Таня увидела, что часы в окне мастерской показывают без двух минут три, тоненько крикнула: "Ой-ой-ой!" — и бросилась в дверь. Конечно, дома был беспорядок: и чашки не мыты, и пыль не вытерта, и суп, как стоял, так и стоит холодный, покрытый редкими пятнами застывшего жира, а Леночка вот-вот придет. Прежде всего Таня подошла к столу,— не стоит ли, прислонившись к чернильнице, треугольный фронтовой конвертик с четким папиным почерком? Письма не было. Таня тихонько вздохнула, взглянула на календарь: четвертое марта 1944 года,— уже месяц и пять дней, как от папы нет писем. Леночка опять будет нервничать и накручивать кончик косы на указательный палец. Таня сдернула шапку, бросила было ее на стол, но потом спохватилась, сунула в рукав пальто, вынесла пальто в переднюю и принялась за уборку. Быстро действуя тряпкой, она думала: "Почему пыль собирается всегда в самых неудобных местах; непременно под столом или в самом углу, или под Леночкиной кроватью, куда мне нужно залезать согнувшись и каждый раз больно стукаться затылком о железную перекладину?" А то еще пыль садится на папин желтый чемодан, что стоит у самой двери. Леночка, как придет, сразу проведет по нему пальцем. Его в первую очередь нужно вытирать. Таня Леночки не боится, но огорчать не хочет: Леночке и так трудно. Она учится в педагогическом училище, несет большую общественную нагрузку и ходит два раза в неделю дежурить в госпиталь. Она готовит обед и выкупает продукты по карточкам, штопает Тане чулки и стирает белье. И всё у нее выходит как-то спокойно, без суетни, ладно. Коса у нее ниже пояса, а всегда гладкая, бледное лицо редко когда зарумянится. Голос она никогда не повышает. А Таня как начнет что-нибудь делать, раскраснеется, вихры вздыбятся, на курносом носу выступят капельки пота... Если станет стирать платочки, то мыльная пена летит во все стороны и белыми пятнами покрывает пол, а таз так и прыгает на табуретке. Соседка тетя Катя просунет голову в дверь и скажет серьезно: — Я думаю, что за грохот? Верно, печники пришли, плиту ломают, а это Чижик платочки простирывает. Очень Таня огорчается, что она на Лену не похожа. Только то ее и успокаивает, что Леночка иногда посмотрит на нее, улыбнется и взглянет на мамину карточку. А мамочка тоже на карточке кудрявая, курносая, смеется, и на левой щеке у нее ямочка, как у Тани. Таня не помнит маму: мама умерла, когда Тане был год. Ее заменила Лена. А вот уже два года, как папа ушел на войну, и сестра Леночка теперь для Тани и папа, и мама. С уборкой покончено. Суп поставлен на керосинку, и можно полчасика почитать, прежде чем взяться за уроки. Таня забирается с ногами на диван и открывает книжку. И вот она уже мчится на мотоцикле с Тимуром, борется с Квачом и засыпает на диване в таинственной даче (а суп всё кипит и кипит). Враг показался на горизонте, и зашумели деревья, и зазвенели консервные банки сигнализации... (Крышка подскакивает на кастрюле — "дзинь-дзинь-дзинь".) И когда Таня снова оказывается у себя в комнате на диване, в шумном приуральском городе, то супа в кастрюле остается меньше половины. Опять та же история! Леночка опять поднимет крышку, заглянет в кастрюлю, и Тане останется только покраснеть и опустить голову. Таня решается посоветоваться с соседкой тетей Катей. Может быть, суп следует долить? В комнате тети Кати самый главный жилец — кот. Его зовут Марфут. Раньше думали, что он кошка, и прозвали Марфушкой, а потом выяснилось, что это кот, и стали называть его Марфут. Тетя Катя спит на одной подушке, а Марфут на двух. Когда по карточкам выдают рыбу, тетя Катя отрезает себе кусочек, а остальное прячет для Марфута. Очень она Марфута любит. Тетя Катя раньше состояла в артели портних и работала дома. Целый день она сидела и стрекотала машинкой. А как началась война,— отодвинула машинку в угол, накрыла ковриком и сказала: — Будет! Будет мне девиц наряжать, надо дело делать, со всем народом армии помогать! И пошла работать на военный завод. Она только все волновалась, как Марфут будет один оставаться. — Ты уж, Танечка, заходи к нему раза два-три в день,— говорила она Тане,— а то он заскучает. А чего ему скучать? Целый день лежит на подушках и песни поет. Тетя Катя только что пришла с утренней смены. Глаза у нее были красные, лицо усталое. abu Нагнувшись над столом, она ела холодную картошку. — Тетя Катя,— сказала Таня,— у меня опять суп выкипел. — Небось, книжку читала? Таня молчала. — Эх, Чижик, Чижик, когда ты научишься понимать, что всякое дело внимания требует? Ну, вот что, возиться мне с тобой некогда: я сейчас второй смене помогать иду. На обед вам по тарелке вашего супа хватит, а на вечер мой возьмешь. Я все равно до завтра не вернусь. — Тетя Катя, вы же только что пришли с работы! — Ну и что! Заказ есть? Есть! Фронтовой? Фронтовой! К сроку выполнить нужно. Тетя Катя говорит, а сама завертывает в бумагу картошку, кусочек хлеба, щепотку соли, застегивает ватник и направляется к двери. Таня и Марфут остаются одни в квартире. Теперь — за уроки. Леночка пришла, когда Таня уже ложилась спать. Таня быстро вскочила с кровати, накинула халатик, обняла Лену и озабоченно всмотрелась в ее лицо. Леночка была бледнее обычного, под глазами лежали темные тени. — От папы письмо есть? — спросила она сразу. Таня отрицательно покачала головой abu и сказала торопливо: — Завтра, наверное, будет. Обязательно будет. А ты почему так поздно, Леночка? — Мы после занятий ходили разгружать дрова для госпиталя. — Устала? — Очень. И есть хочу. Леночка поднимает крышку кастрюли и взглядывает на сестру. Таня краснеет. — Это не весь суп,— говорит она скороговоркой,— вон там, в кастрюле, еще есть, больше тарелки. И вот уже звезды зажглись за окном. Марфут вышел в коридор на вечернюю прогулку, погулял-погулял и ушел спать. Прогудели заводские гудки на ночную смену. Лена сидит за столом и что-то чертит, а Таня вертится на кровати и не может заснуть. — Леночка,— говорит она жалобно,— не могу заснуть. — Потому что в десять лет нужно ложиться в десять часов, а сейчас уже первый час. Думай о чем-нибудь хорошем, тогда скорее заснешь. — А о чем мне думать? — Как война кончится, и папа вернется, и как тогда мы хорошо жить будем. Таня старается об этом думать, но вместо этого в голову лезет всякая чепуха: огромный валенок, часы в снегу, Марфут прыгает через веревочку и вдруг начинает играть на арфе: "динь-дон-дон!" Лена подсаживается на кровать и обнимает Таню. — Чижик, послушай! Чижик, проснись! Приказ! Таня с трудом протирает глаза и садится на постели. И в маленькой квартирке звучит знакомый всей стране голос диктора вестника радостных событий: "Приказ верховного главнокомандующего генералу Малиновскому. Войска Третьего Украинского фронта, форсировав реку Днепр в нижнем течении, заняли город Борислав и, развивая наступление, сегодня овладели городом Херсон..." Обнявшись, слушают Таня и Лена. И вместе с ними слушают люди в соседних квартирах, рабочие на заводах, шахтеры в шахтах, раненые в госпиталях, бойцы на фронте, колхозники в занесенных снегом избах, узбеки под цветущим миндалем, партизаны в лесах Белоруссии, эвенки в кожаных чумах, казахи в степи, дагестанцы на высоких горах. По всей огромной стране десятки миллионов сердец, слушая слова приказа, бьются, как одно большое сердце. Почему Леночка крутила косу Как будто вчера еще снег лежал пушистым и белым ковром, легко прикрывая улицы, крыши, садики, а сегодня осел, почернел и стал похож на сахар, который долго валялся в кармане какого-нибудь мальчишки. Обтаял, загрязнился, покрылся копотью. А потом и совсем исчез. Только кое-где под крылечками да в ямках отказывался таять. Началась нехитрая северная весна. Робко развернулись первые клейкие ласточки. Сосны выпустили бледно-зеленые нежные свечки. На улице в руках у девочек забелели подснежники. В садах запинькали зяблики в голубых шапочках на вертлявых головках. По утрам на улицах появилось много народа: ждали газет. Не успевала расклейщица разгладить влажный лист, как вокруг него собиралась толпа. Читали жадно, делились радостью, гордились. — Наши вышли к границам Румынии. — Читали,— Крым освобожден полностью? — Первая руда пришла из Криворожья... — Реку-то какую наши перешли! — Да... Нелегко, верно, было... — А перешли! Прочитав, быстро расходились на работу. Фронт требовал еще самолетов, еще танков, еще патронов... Дорога была каждая минута. Полыхали огни завода. Не смолкал круглые сутки грохот цехов. Город был полон шумом напряженной работы, постоянной мыслью о фронте, верой в победу. Люди забывали о сне и отдыхе. Ночь, как и день, была полна труда. Тетя Катя по нескольку дней не приходила с работы. А когда забегала помыться и отдохнуть, казалось, что не было в ней усталости: так ярко горели ее глаза, так звенел ее голос. — Люди-то, люди у нас чудеса делают! Готовы совсем с работы не уходить. abu Всё хочется быстрей и быстрей, всё больше и больше дать фронту... Тетя Катя говорила и вдруг засыпала на полуслове, склонив голову на руку. А поспав немного, умывалась холодной водой и снова бежала на свой завод. * * * У Тани кончился учебный год. Она дала на подпись Леночке табель с круглыми пятерками, снесла в школу ставшие ненужными ей учебники и оказалась свободной. Сладкая пена черемухи взбилась в садиках, и так хорошо было посидеть на крылечке под весенним нежным солнцем. А Леночка совсем похудела. У нее шли выпускные экзамены. С ума она уходила в училище или в библиотеку. Возвратившись, наскоро что-нибудь съедала и снова садилась за книги. К ней приходили подруги, что-то вместе читали, писали, спрашивали друг у друга, спорили, иногда даже ссорились. Таня и тетя Катя всячески старались подкормить Леночку. Тетя Катя приносила с завода крохотные кусочки студня, иногда винегрет, ломтик колбасы,— все, что получали рабочие в ночную смену, и давала Леночке. И все-таки щеки у Лены ввалились, а на пояске пришлось провертеть лишнюю дырочку. В дни экзаменов она с утра, несмотря на все просьбы Тани, ничего не ела. А когда приходила из училища, бросала портфель, валилась на диван, говорила: — Пять! А теперь спать, спать, спать... Таня снимала с нее туфли, укрывала ее папиным пледом и уходила в комнату к тете Кате. Лена спала пять, шесть, семь часов подряд, потом вставала, мылась, ела суп и садилась подготавливаться к новому экзамену. И снова через несколько дней: — Пять! Спать, спать, спать... И так целый месяц. Таня заметила, что, чем ближе к концу экзаменов, тем больше нервничает Лена. Она то и дело накручивала кончик косы на указательный палец левой руки. А Таня знала, что это значит: Лену что-то заботит. Все чаще и чаще Леночка подходила к карте и пристально рассматривала ее, и тут Таню удивляло, что Лена смотрела не на запад, где шли бои, где надо было каждый день переставлять флажки, а на восток, где не было никаких флажков, а желтой мохнатой гусеницей разлеглись Уральские горы. И вот кончился последний экзамен. Лена пришла довольная и сказала: — У меня тоже всё пятерки. Мы спрячем наши табеля, чтобы показать папе. — Всё пятерки! Всё пятерки! — запела она вдруг на всю квартиру, стала на левый каблук и повернулась так, что Таня взвизгнула от восторга. "Вот как! Леночка тоже умеет озорничать!" Но Леночка спохватилась и сказала Тане важно: — Теперь, Чижик, ты пропала: теперь я не только сестра, но и учительница! Педагог! — Леночка подняла указательный палец и посмотрела на Таню строго. Вечером, по случаю торжества, тетя Катя принесла в баночке немного молока и вытащила откуда-то две луковицы. — Сменщица дала,— сказала она,— ей мать из деревни привезла. Пили чай с молоком, ели горошницу с луком. Марфут конечно, был тут же. Тетя Катя все время называла Леночку "товарищ учительница". Тане было весело, но Леночкин указательный палец не давал ей покоя. Леночка все навивала и навивала на него кончик косы. И вдруг, глядя в сторону, Леночка сказала безразличным тоном: — Завтра у нас начинает работать комиссия по распределению. Интересно, куда меня пошлют? — Что? — спросила тетя Катя и ссадила Марфута с колен на пол. Таня застыла с блюдцем в руках. — Ну, конечно, не оставят же меня здесь, в городе. Таня поставила блюдце. — А как же я? — Ты, конечно, со мной. — А школа? — Там, куда меня пошлют, школа уж, конечно, будет. — А Зойка Иванова? — Ну, ей уж придется остаться без тебя. Таня обвела глазами комнату. — А комната? — На комнату дадут броню, она ведь папина, фронтовика. Тетя Катя тут за всем присмотрит. А если будет от папы письмо, тетя Катя нам сразу пришлет телеграмму и перешлет письмо,— добавила Леночка тихо. Тетя Катя сидела сгорбившись, как-то вдруг осунулась, не замечала даже, что Марфут толкает ее под локоть, требуя молока. — Ах, девочки мои, девочки! Как же я без вас буду? Может, близко куда-нибудь назначат? На каникулы сможете приехать?.. — Не знаю, тетя Катя, конечно, не очень далеко — в нашей области. И вдруг Тане стало так жалко уезжать из квартиры, где она родилась, где жила с папой, где бывала елка, где желтый чемодан надо вытирать каждый день, где все так знакомо, удобно, где даже из крана в кухне капает так уютно. Уезжать от тети Кати, от Марфута, от Зойки, от школы... Глаза ее быстро наполнились слезами. Тетя Катя взглянула на нее и сказала весело: — Ну что ж, ну и хорошо! Молодому человеку надо землю видеть. Не все старым грибом на одном месте сидеть. Еще какие места-то бывают хорошие! — А через два года я поеду в институт учиться. — Ну, вот и хорошо! Но Таня не была убеждена, что хорошо. — Ну-ка, Чижик, посмотрим, куда бы мы хотели с тобой поехать... Леночка подошла к карте. — Может быть, меня сюда пошлют,— она показала на Урал,— здесь высокие горы и темные леса, а в лесах грибов... Чижик! — А может быть, сюда? — Таня, всхлипнув, ткнула наугад пальцем. — Ну что ж, здесь еще лучше; здесь, видишь, река большая, как Волга. Рыбу будешь ловить, на лодке кататься. — А здесь? — Здесь — тундра. Сюда мы поедем с тобой на оленях. Хорошо? Но Таня упрямо зажмурилась и покачала головой. — Туда не хочу! Вот здесь, здесь стала бы жить! Леночка рассмеялась. — Эх, Чижик, Чижик! А еще любишь про путешествия читать! Сюда меня не пошлют: это ведь Китай! Таня сконфузилась. Тетя Катя тоже подошла к карте. — А ну-ка, Леночка, покажи, где мои места, ярославские? Леночка обвела пальцем. Тетя Катя низко пригнулась к карте, вглядываясь близорукими глазами в зеленые и желтые пятна, в синие червячки рек, в колечки городов, и вдруг вздохнула и сказала низким грудным голосом: — Ох, и хороши же наши места, девушки! У нас чернолесья нет, места вольные, открытые! По пригоркам березки невестятся. В лугах трава до пояса, а по заводям — лебеди! А как сады зацветут,— все кругом розовое; пчелы гудят "жжи"! А в сенокос я не хуже других кашивала! Таня с удивлением смотрит на тетю Катю. Она выпрямилась и плечи развернула, зарумянилась, и глаза у нее стали голубые-голубые. — Как возьму косу, размахнусь, так трава и падает! А запах-то какой плывет! abu Вот Таня и не всхлипывает. А когда Таня ложится спать, она думает о лебедях на каких-то заводях, о мохнатых пчелах, о березках... Пахнет скошенной травой и вянущей кашкой, и ей так хочется поскорее увидеть вольные места. ВЫПУСКНИКИ На улице шумит веселый летний дождик. Таня растерянно стоит в передней: на вешалке — чужие пальто, а в углу множество калош. Таня посчитала калоши — десять. Значит, пять чужих человек в доме. Из комнаты слышен смех, веселые восклицания. Таня открывает дверь, в комнате все "вверх дном": Леночкиной кровати нет, стол выдвинут на середину, на письменном столе и на буфете — своя и чужая посуда, на стульях и на диване — свёрточки, а Лена с четырьмя подружками сидят возле стола и чистят дымящуюся картошку, обжигаясь и дуя себе на пальцы. — Чижик! — крикнула Лена,— иди помогай. У нас сегодня вечеринка нашего класса! Скоро будет народ собираться, а у нас еще ничего не готово! — Ну, и готовить-то особенно нечего. — Как нечего? Вон сколько всего нанесли! Вдруг Лена вскакивает в испуге: — Девочки, а хлеб? — Да, хлеб! — У кого карточки? — Скорее надо бежать за хлебом! — Вот,— говорит Вера, маленькая толстушка с очками на вздернутом носу,— здесь у меня десять карачек, наших и остальных ребят. С каждой можно снять на завтрашний день по двести граммов,— хватит? — Хватит, хватит! — Кто пойдет за хлебом? — Я не пойду,— говорит Мира,— я непременно потеряю карточки. — Пусть идет Вера. — Да, Вера, ты самая аккуратная. Сходи ты. — Хорошо, я пойду,— говорит Вера,— но у меня в булочной всегда запотевают очки, и это очень неприятно. Снова все хохочут, и Таня смеется вместе со всеми. Она любит, когда в доме суетня и смех, любит помогать, но тут, пожалуй, уж слишком... Только и слышно: — Таня, дай ножик! — Чижик, принеси посуду от тети Кати! — Таня, поставь чай! abu Она носится по квартире, как на крыльях, и сама на себя любуется: как она ловко работает, как быстро! Что бы они делали без нее? Правда, она смахнула с плиты чье-то блюдечко; но с кем не бывает? Сегодня не стоит об этом даже рассказывать, портить настроение. Она засовывает осколки в плиту под ворох сора. Наконец стол накрыт. У Тани разбегаются глаза: большое блюдо картофельного салата, обильно посыпанного зеленым луком, селедки с разинутыми ртами, соленые грибы. Одна студентка принесла целое кольцо свежей розовой колбасы. — Бабушка расщедрилась,— весело говорит она Лене. — Таня, ты сумеешь нарезать? Как можно тоньше... — Еще бы! Таня бережно принимает в ладони колбасу и, вдыхая восхитительный запах, идет на кухню. Она долго точит о край плиты тонкий ножик. Колбаса сияет на столе розовыми сочными боками... В это время раздается звонок. Таня бежит открывать. Гурьбой вваливаются гости. Смеясь, отряхиваются, и брызги теплого летнего дождя летят на щеки девочки. Пока шумят, пока здороваются... Таня спохватывается, бежит в кухню... О, ужас! На столе сидит Марфут и, урча, грызет колбасу. — Негодяй,— кричит Таня,— вор! Она выхватывает колбасу у Марфута и бьет ею кота. — Вот тебе! Вот тебе, воришка! Марфут оскорблен и перепуган насмерть. Его вообще никогда не били, а тут еще так странно, колбасой! Но Тане не до кота. Она отрезает обкусанное место, тщательно моет колбасу под краном и несет на стол. Щеки ее пылают. Но никто ничего не заметил. Как будто все были уже в сборе. Большинство гостей — девушки. Из мужчин только юноша в выпуклых круглых очках, видимо очень близорукий, и пожилой человек. Таня знает: это любимый преподаватель Леночки — Николай Николаевич. Из гостей Тане больше всего нравится Мира, которая приходила с Леночкой заниматься: высокая, статная, сильная, с черной косой, обвитой вокруг головы. Она напоминает Тане сказочную королеву. Таня подкрадывается к Лене и спрашивает: — Еще кто-нибудь придет? — Мы ждем еще студента Колю,— шепотом отвечает Лена, а вслух говорит: — Как, ребята, с Колей? Ведь четвертый этаж, а он еще очень слаб. — Что ж,— говорит Николай Николаевич,— вот мы с Васей ему поможем. Пойдем, Вася! Но Мира плечом оттесняет Васю. — Я пойду с вами, Николай Николаевич,— говорит она, опуская глаза. — Вы? — Да.— Мира краснеет и протягивает вперед круглые, сильные руки.— Я сильнее Васи... Николай Николаевич смотрит на нее секунду и, почтительно наклонив голову, распахивает перед ней дверь: — Пойдемте. Остальные не садятся за стол и ждут чего-то и смеются не так уж весело. Снова звонок, и снова Таня бежит открывать. Николай Николаевич и Мира боком протискиваются в дверь. Они поддерживают худого паренька в военной форме, опирающегося на костыли. Одной ноги у него нет. На груди блестят два ордена и ряд золотых и красных нашивок. Таня распахивает дверь в комнату. Лена подвигает самое удобное кресло. Все усаживаются за стол. Николай Николаевич подливает в рюмки вино и встает. — Дорогие мои! — говорит он.— Сегодня мы еще вместе, а в ближайшие дни разъедемся в разные стороны. Но я уверен, что, где бы вы ни оказались, вы оправдаете доверие страны, которая и в такое тяжелое время дала вам возможность учиться! Мы сейчас вспомним тех, кто далеко-далеко от нас бьется за нашу жизнь, за наше счастье, за свободу всех народов! Все встают. — Ребята,— говорит Коля позже,— мы дружно прожили годы учебы, не будем же забывать друг друга. На первых порах, верно, всем будет нелегко. Давайте будем делиться и радостями и горем. — А самое главное,— перебивает его Мира,— будем всегда помнить, что мы должны так работать, чтобы нам не стыдно было поглядеть в глаза любому бойцу. — Мы будем так работать! — говорит Лена. Потом все говорят разом и наперебой спрашивают друг друга: — Ты когда едешь? — Через неделю. — А я завтра. — А мне повезло: я еду в деревню, где живут мо;1 старики. — А Коля остается в городе... — И Мира,— говорит Коля и улыбается. — А я,— говорит Лена,— еду в деревню, которой нет на карте. Таня пугается: как это — нет на карте? Куда же их с Леной пошлют? Она уже открывает рот, чтобы спросить, но в это время снова раздается звонок, и Таня бежит открывать. На пороге стоит высокий моряк, подтянутый и стройный. Он смотрит на пальто, на калоши и говорит: — Ну, я, кажется, правильно попал. Здесь вечеринка выпускников? Таня кивает. — А Леночка здесь? Таня снова кивает. Он открывает дверь и останавливается на пороге. Все вскакивают с мест. — Андрюша! — Андрей! — С фронта? — На сколько дней? Все вскочили, один Коля сидит в своем кресле да Лена стоит у стола. Андрей на ходу отвечает на вопросы и идет прямо к столу. — Леночка,— говорит он,— здравствуй! — и через стол протягивает ей руку. И вдруг Таня видит, как Лена краснеет. Краснеют лоб и щеки, и пунцово рдеют маленькие уши под золотистыми волосами. — Здравствуй, Андрюша,— говорит она ему. А все гости почему-то очень заинтересовываются картинкой над диваном, начинают рассматривать ее и спорить. А картинка-то совсем никакая! Все это Тане не нравится... ДЕРЕВНЯ, КОТОРОЙ НЕТ НА КАРТЕ У Тани болят бока. Она сердита. Не очень-то весело трястись в телеге. Чемодан все время наползает на ноги. Какая-то палка вонзается в спину. Не помогает и сено, наваленное на телегу. Колеса скрипят жалобно и раздражают Таню. Таня лежит, положив руки под голову, и смотрит то на бледное небо, то на синюю в крапинках рубаху возницы, дяди Егора. Она устала, ей все надоело; скорее бы приехать!.. Тане кажется, что она выехала из дому давным-давно, а прошло только два дня. Два дня, как их провожали друзья, и Андрей смотрел на Леночку не отрываясь и просил ее беречься и писать ему часто. За эти дни Таня ехала немного пароходом, а теперь вот на телеге. Надоело, вот она и сердится. А Леночка, как будто так и надо, сидит, свесив ноги, чистенькая, аккуратная, смотрит по сторонам и все расспрашивает дядю Егора: — А большой ли у вас колхоз? А какой у вас председатель? Много ли в деревне ребят? И дядя Егор охотно ей все рассказывает. Он уже называет ее "Лена Павловна", а то и "дочка". "Как это Лена умеет так быстро со всеми знакомиться?" Телега катится с горки на горку, с горки на горку, полями, лугами, лесом, через горбатые мостики, по зеленой мураве, по белому песку. В гору лошади идут медленно, иногда останавливаются, тяжело поводя боками. Тогда дядя Егор соскакивает на землю и говорит сочувственно: — Эх, орлы! Остарели! Ну, война кончится, отдохнете! У нас раньше хорошие кони были, да тех мы в армию отдали, а эти, конечно... Тут Лена тоже встает и идет пешком, а Таня остается лежать, из упрямства, оттого что надоело. Зато под гору лошаденки бегут быстро. Чемоданы начинают подпрыгивать, что-то дребезжит, звякает. Таня садится и крепко прижимает руки к животу. — А то у меня кишки перемешиваются,— говорит она Лене. Сейчас ночь, а совсем светло. Только свет какой-то особенный, зеленоватый. На светлом небе не видно звезд. И если бы не тишина вокруг, никто бы и не поверил, что это ночь. Дорога идет лесом. От нависших еловых лап пахнет хвоей, терпкой смолой, и на ближних соснах отчетливо видна каждая веточка. Птицы не поют. Наверное, спят в теплых гнездышках, а одна, неугомонная, сообщает всей округе: "сплю-сплю". Ну и спи себе!.. А она вон, Чижик, не может спать, трясется на телеге. Таня надувает губы, собирается всплакнуть. Но в это время лес кончается, и дядя Егор говорит: — Смотри, Лена Павловна, вон и наша деревня видна. Теперь уже недалеко. Таня садится и всматривается вдаль. Перед ней луга, прикрытые пушистым туманом, речка, а за речкой, на холме, маленькие-маленькие домики, словно игрушечные, взбегают на холм и прячутся в лесу. Вот, наконец, и околица. Дядя Егор останавливает лошадей, одергивает на себе рубаху, приглаживает волосы, хозяйским взглядом осматривает телегу, оправляет упряжь на лошадях. Лена тоже расправляет платье, и даже Таня, поглядев на них, чинно садится на край телеги. Дядя Егор открывает скрипучие воротца. — Ну, теперь глядите, дочки, на нашу деревню,— говорит он и пускает лошадей шагом. Дорога сначала бежит огородами, потом появляются маленькие квадратные избушки без окон. На широких дверях висят огромные, тяжелые замки. Избушки стоят не на земле, а на четырех точеных столбах. — Что это? — спрашивает Таня. — Амбарушки,— говорит дядя Егор. — А почему они на столбиках? — На курьих ножках,— басит дядя Егор,— чтобы воздух проходил, зерно не прело. "Так вот оно что такое избушки на курьих ножках!" — думает Таня. Она отворачивается от Лены, зажмуривает глаза и шепчет: "Избушка, избушка, стань к лесу задом, ко мне передом..." Приоткрывает глаза, но избушки стоят, как стояли. Значит, самые обыкновенные. — А вот птицеферма,— показывает дядя Егор,— а там скотный двор... вот это свинарник. Дорога вливается в деревенскую улицу. По обе стороны тянутся тесовые дома: большие, сложенные из толстых бревен. На улицу дома глядят пятью шестью окнами, а окна высоко над землей,— Тане руками не дотянуться. Под окнами каждой избы вьется горошек, желтеют какие-то цветочки. Люди в домах спят, нигде не видно ни огонька, ни дыма. Тишина. Только скрипят колеса телеги. Из-под одних ворот выскочил кот, перебежал через дорогу, отряхнул лапки и посмотрел на проезжающих. Он чем-то похож на Марфута, и Таня тихонько вздыхает. Вот крылечко, над ним синяя вывеска: "Сельпо села Бекрята". Над одной избой колышется красный флаг. — Правление колхоза,— говорит дядя Егор. Лес окружил деревню полукольцом. Он подошел к самым огородам. А некоторые сосны разбежались, не смогли остановиться и прорвались на улицу. Так и стоят между домами. — Вон школа,— говорит дядя Егор. Улица упирается в высокий холм, а на самой его верхушке, обнесенные низкой оградой, блестят в свете разгорающейся зари три новых дома из свежеобструганных бревен. — Слезайте, девушки,— говорит дядя Егор,— лошади не потянут. Таня с радостью выскакивает в траву у обочины дороги. От холодной росы у нее сразу промокают ноги, и дрожь бежит по спине. Лошади трогают. Вот уже дядя Егор распахивает ворота, вводит лошадей под уздцы на школьный двор и, снимая шапку, говорит: — Ну, добро пожаловать! — И, помолчав, добавляет: — Пичужки вы малые! ВЛАСЬЕВНА Домик был прехорошенький. Тремя чисто вымытыми окнами он смотрел вниз на деревню, а два окна повернул в сторону леса. Завалинка поросла какой-то веселой вьющейся травкой; возле крылечка важно вытянулись четыре подсолнечника, качая под утренним ветерком тяжелыми золотыми головами. Ступеньки крыльца сбегали на зеленую траву. Возле ограды, отделяющей домик от огорода, протянулись длинные плети тыкв с ярко-желтыми цветами; над ними вились хлопотливые пчелы-разведчицы. — Здесь и жить будете. Сейчас я Власьевну разбужу. И дядя Егор постучал кнутовищем в окно. Таня услыхала, как стукнула дверь в сенях, потом кто-то загремел крюком, и дверь на крыльцо распахнулась. На пороге стояла высокая пожилая женщина в длинной, до полу, домотканой рубахе и накинутом на плечи ватнике. Толстая седая коса спускалась до колен. Дядя Егор снял шапку: — Здорова будь, Власьевна! Принимай гостей. Вот учительницу привез! — Заходите,— коротко кинула Власьевна и пошла в дом. Таня и Лена двинулись за ней. Дядя Егор подхватил чемоданы и внес их в сени. Мокрые ноги Тани оставляли на вымытом полу большие темные следы. В кухоньке было очень чисто. Русская печка сияла белизной. Полка для посуды была украшена кружевом из газет. abu — Вот тут для вас все приготовлено,— сказала Власьевна и распахнула маленькую дверь. Комната была небольшая, но веселая. Два окна выходили на восток, и в них вливалась розовая чистая заря. Две кровати, стол, две небольшие лавки. На окнах беленькие занавески старинного северного мастерства. Леночка с удовольствием осматривала комнату, а Тане было не до того: ноги у нее дрожали мелкой дрожью,— занемели на телеге, и она бессильно села на лавку. И тут ей строго сказала Власьевна: — Наследили! Мокрую обутку надо в сенях оставлять! Не намоешься так, не наскребешься! abu Чужой труд понимать надо! Так ворча, Власьевна вдруг быстро опустилась на колени перед Таней, ловко стянула с нее сандалии и чулки, крепко вытерла ноги чистой тряпкой и натянула откуда-то взявшиеся большие теплые шерстяные носки. Не успела Таня раскрыть рот, как Власьевна заполоскала ее чулки под рукомойником и развесила их у печки. Все так же ворча что-то про себя, она сунула в руки Лены огромные валенки. — Погрей ноги пока. Глупство в такой обутке к нам приезжать! Вот теперь сразу осипнешь, и какая из вас учительница будет? Огромная, но статная, она легко несла свое большое тело, сновала по крохотной кухоньке, и половицы под ней не скрипели, а посуда на полках не дребезжала. Она внесла большую охапку дров и целые плахи бросала в печь, легко поднимая их одной рукой. Дядя Егор остановился у порога и сказал примирительно: — Ты потише бы, Власьевна, напугаешь пичужек! — Ничего,— говорит Власьевна,— это я только-только разошлась, ты меня еще горячей не видел. И, грохоча трубой, она уже раздувает самовар, хлопает его по медному боку и говорит сердито: — Кипи, тебе говорят, кипи, озорник! Замерзли ведь совсем девушки. И вдруг стихает, садится на лавку, складывает руки на груди и внимательно смотрит на приезжих. Таня перепугана; она сидит на лавке, выставив вперед ноги в огромных толстых носках, и боится шевельнуться. abu А Леночка спокойно улыбается и говорит: — Ишь, какая вы грозная, Афанасия Власьевна! Чижика моего совсем напугали. И вдруг Власьевна улыбается, да так хорошо, молодой веселой улыбкой: — Чижик! И впрямь чижик! Ну, не бойся, пташечка, все хорошо будет! Я, как мой самовар,— закиплю и враз остыну. Идите устраивайтесь пока, а тут и картошка сварится. А если что нужно,— кликните. Леночка сразу берется за дело, и Таня помогает ей изо всех сил, хотя движется осторожно, с недоверием поглядывая на свои длинные-длинные ступни. И вот уже постланы постели, накинуты покрывала на подушки; аккуратной стопочкой легли на полку книги, повешен портрет мамы в простенке, карточка папы над Лениной кроватью; поставлен чернильный прибор на стол,— вот и обжита комната. Хорошие или дурные дни придется в ней прожить? Власьевна останавливается на пороге; в руках у нее пестрый половичок. — На которой кровати эта синичка-то будет спать? Таня смеется: — Я? На этой... Только я — Чижик... Таня уже совсем не боится Власьевны. — Ну, все равно. Вот пол у нас по утрам холодный. Босыми ногами на пол ни-ни, а то, знаешь, со мной шутки плохи! И Власьевна расстилает половичок у Таниной кровати. — А это кто у вас? Еще сестра, что ли? — Мама... только давно снято, девять лет тому назад. Леночка смотрит в сторону, Власьевна понимает и не спрашивает больше о маме. — А отец где? — На фронте. — Вот, вот, и у меня там двое. Власьевна уходит и снова возвращается. В руках у нее два горшка огненных пышных гераней. Она ставит их на подоконники, и в комнате сразу делается нарядно. Солнце уже встало из-за леса, острыми лучами бьет в окна, и цветы прозрачно пылают в лучах, как два небольших костра. Но Тане не до красоты. Ей так хочется спать, что она то и дело таращит глаза и трет их кулаками. Леночка видит это, но, как всегда, неумолима. — Сначала надо вымыться, переодеть белье, поесть, потом можешь спать. И Тане приходится вымыться до пояса под смешным рукомойничком, переодеть белье, накинуть халатик. — Пожалуйте кушать, чай готов,— зовет Власьевна. В кухоньке тепло и уютно. Гудит печка. Шумит и свистит огромный самовар. Над чугуном с картошкой поднимается вкусный седой пар. Таня ест рассыпчатую картошку, круто посоленную крупной солью, пьет горячий морковный чай, а в ушах у нее все время звучит: "пять, пять, спать, спать"; и домик начинает покачиваться, как телега на проселочной дороге. И она уже смутно слышит, как кто-то поднимает ее сильными руками, несет, укладывает на кровать и укрывает чем-то меховым и тяжелым.: И Таня крепко засыпает на новом месте. НА ГОРЕ Таня просыпается. Солнце уже не заглядывает в комнату; оно ушло куда-то. Окна открыты, под легким ветром колышутся белые занавески. На тонком полотне вышита свадьба: кони с крутыми шеями и с хвостами, похожими на штопор; невеста с тоненькой-тоненькой талией, как песочные часы, и цветы в самых неожиданных местах: в зубах у коней, под ногами невесты и в облачном небе. Лена спит, свернувшись комочком, на второй кровати. В домике тишина. А в окна вливаются всякие звуки: где-то истошным голосом кричит петух, сзывая кур. Издалека доносится песня, бухает и ухает молот в кузнице, мычат коровы. На подоконник сел воробушек, попрыгал, повертел головой направо-налево, клюнул что-то в горшке с цветком, недовольно чирикнул и улетел. Власьевна входит в комнату. — Вставать пора, засони! Ночь спать не будете. Уже солнышко долу клонится. Пойдем-ка, я вам школу покажу. Школьная усадьба большущая, глазом не окинешь, стоит на холме, опоясалась низкой оградой. Под холмом — деревня. За ней огороды, поля, поля, а там дальше — луга; и льется по ним речушка, петляя, возвращаясь назад, и пропадает где-то в болотце. А по другую сторону — все леса, леса, поднимаются на холмы и убегают вдаль. — Ну, пойдем заглянем в классы,— говорит Власьевна и распахивает дверь школы. — Не стыдно бы такую школу и в город! И правда, широкий-широкий коридор весь залит светом. Четыре больших окна распахнуты настежь. Четыре двери ведут в классы. В классах тоже светло и воздуха много. Окна выходят в молодой садик. В школе образцовый порядок, чистота. Пахнет вянущими еловыми ветками, положенными у порога, да свежевымытым полом. Тишина. Пустота. Каникулы. Власьевне приятно восхищение Лены и Тани. Она с гордостью хозяйки водит их повсюду, отпирая двери ключами из бряцающей связки. — Вот здесь у нас учительская. А тут вот учительница живет, Галина Владимировна. А здесь — кипятильник. Как же, надо ребятам зимой погреться, да и сырой воды в школе не полагается. Дома — это как хотят, а в школе должно быть все по правилам. Нравится школа? — Очень! — Лена хвалит искренне, и Власьевна с еще большей охотой рассказывает: — Школу прежний заведующий строил, Иван Павлович. Сам за рабочими смотрел. Сельсовет все материалы выдал. А в районе заведующему сказали: "Стройте, Иван Павлович, получше". Он и старался. — А где он теперь? — На фронте, милая, на фронте. В один день с моими ушел. А мы вот нового заведующего ждем. Приедет со дня на день. Говорят, серьезная женщина. — А еще кто учительницы? — В первом классе Галина Владимировна,— Власьевна улыбается и машет рукой.— Веселая, все песни поет. С Украины к нам попала. Во втором самостоятельная женщина — Марья Петровна, в летах: уже десятый год здесь учительствует. Она здешняя, живет под горой в деревне. Семья у нее большая, хозяйство,— корова, а она одна... Мужа на фронте убили. abu Власьевна запирает двери школы висячим замком. — Колхоз-то у нас и был небольшой, всего тридцать пять дворов, но исправный. А теперь какие остались работники? Бабы да ребята. Стариков человек десять, им теперь и цены нет. Работают все с темна до темна, а все рук не хватает. Тут тебе сенокос, тут тебе и жать надо, тут и полоть, а там и картошка подоспеет! Трудновато! — А школа чем помогает колхозу? — Школьное дело — учиться,— сурово говорит Власьевна.— Вот тут у нас конюшня, лошади сейчас нет — колхозу отдали, а была. Тут сараюшки, амбарушки, вот огород. Власьевна распахивает калиточку в ограде. Таня замирает от восторга. Она никогда в жизни не видела такого огорода и таких овощей. Когда-то на даче у нее была своя грядка с луком, два шага в длину, а один в ширину. Да и лук был какой-то хиленький, редкий. А тут грядки длинные-длинные, конца не видно. И чего только на них нет! И лук, и морковка, и брюква! И какие овощи! Ботва у картошки стелется по земле, у капусты листья как слоновые уши. Свекольник точно шелковый, блестит на солнце, переливается зеленым и красным, а на горохе цветы — словно белые мотыльки присели отдохнуть. — А это что? — спрашивает Таня. — Это помидоры. Таня теряется: как помидоры?! Помидоры круглые и красные, а тут зеленый куст в желтых цветочках, кое-где висят зеленые бомбочки. — А это вот бобы, а тут, видишь, огурцы. И бобы на себя не похожи, и огурцов Таня не видит; такие какие-то шершавые листья. — А вон за огородом,— говорит Власьевна,— это школьное поле — ячмень. — Большое у вас хозяйство,— говорит Леночка. — Конечно, без этого нельзя! И Власьевна, довольная, встряхивает тяжелой связкой ключей. — Теперь вам, Елена Павловна, надо к Марии Петровне сходить. Она сейчас заведующую заменяет. Там обо всем договоритесь. Тоже насчет пайка и карточек — в сельсовет. Таня дома побудет. Тане очень хочется пойти с Леной, но она боится ослушаться Власьевны. И Лена, видимо, считает, что Власьевна права. — Как мне пройти к Марье Петровне? — Вот так, вниз с горы, по главной улице, по правому порядку, шестая изба. — Ну, я пойду. Леночка виновато взглядывает на Таню и идет к калитке. Таня надувает губы. * * * Вот уже вечер плывет над землей. Солнце опустилось за лес, растеклось вечерней зарей по небу да так и осталось. Ласточки суетливо летают по воздуху, будто играют в догонялки. Подсолнухи повернулись лицом к западу. Над полями, над холмами плывет легкий запах ночных цветов. abu Таня стоит на крыльце, прислушивается и жадно вглядывается вдаль. Вон по дороге с поля тянутся возы за возами, мальчик провел под уздцы лошадь. abu По дороге из лесу показалось стадо. Впереди, дробно топоча ногами, шли козлята. Они вдруг подпрыгивали, нацеливались друг на друга крохотными рогами, перепрыгивали через канавы и все разом начинали блеять. За ними густой грязно-серой волной покатились овцы, а потом зашагали коровы. Они самостоятельно расходились по улицам и переулочкам, останавливались у ворот, вытягивали шеи и ревели такими страшными голосами, что Таню мороз пробирал по коже. — Санька! — зазвенело в вечернем воздухе,— выйдешь в лапту играть? — Не выйду! Буду с мамкой дрова пилить! Таня села на перила крыльца и жадно вслушивалась в доносившиеся из деревни звуки разнообразной, многотрудной, еще не знакомой ей жизни. СТОРОЖА У ДВЕРЕЙ — Чижик, хочешь пойти со мной? — Куда? — Сначала к Марье Петровне, возьмем у нее список учеников моего класса, а потом пойдем знакомиться с ребятами. — Конечно, хочу. Таня так и катится вниз с горы. Лене приходится все время ее окликать. — Да подожди ты меня, ты ведь не знаешь, куда идти! На улице ни души: весь народ на работе в полях, в лугах, на огородах. Белые куры роются в пыли, да изредка забрешет собака, просунув клеенчатый нос в подворотню. Из высокого дома доносятся смех, тоненький плач, звяканье погремушек: там, видно, ясли. В кузнице бухает и бухает молот. В правлении колхоза кто-то настойчиво кричит: "Усть-Рама! Усть-Рама!" — хотят связаться с районом по телефону. Разноголосо визжат поросята на свиноферме. От сельпо Таня и Лена завернули в какой-то переулок и остановились у ворот. Таня взялась за кольцо, отворила калитку и шарахнулась в сторону. Прямо против нее оказалась голова черной коровы, грозя острыми рогами. Таня быстро захлопнула калитку и навалилась на нее. Леночка рассмеялась. — То-то! Я вчера тоже так испугалась! Сюда без стука не войдешь. Эта корова Бурка во двор не пустит, она чужих не любит! Леночка постучала в окно. Кто-то выглянул из него. Потом калитка открылась. Марья Петровна — пожилая, худощавая, но широкоплечая женщина — встала на пороге. Она была в мужских сапогах, в широкой юбке, повязана платком. Усталые глаза ее пристально посмотрели на Таню. — Проходите,— сказала она, встав впереди коровы,— не бойтесь. Иди прочь, Бурка, это свои. Бурка шумно вздыхала и косила на Таню гневный лиловый глаз. Таня, почему-то, на цыпочках, быстро вбежала на крыльцо, юркнула в сени. Леночка прошла спокойно, а Марья Петровна продолжала стыдить корову: — Горюшко ты мое, что ты хороших людей пугаешь! Но, видимо, Бурка была упряма, потому что, когда Марья Петровна захлопнула дверь, Таня услышала, как корова ударила по доскам рогами. В сенях было темно, и Таня сразу повалила какое-то ведро, наткнулась на кадушку и зашибла левую ногу. Она смутилась и замерла на месте. — Ничего, ничего, девочка, проходи! — сказала Марья Петровна и распахнула дверь. В комнате было тихо, но за ситцевой занавеской, закрывающей дверь в соседнюю комнату, слышался какой-то шорох. Таня покосилась и увидела два внимательных глаза, которые уставились на нее в щелку. Она приняла независимый вид и чинно села на стул. Из щелки показался веснушчатый нос. Таня быстро взглянула — нос спрятался, а глаза прикрылись ресницами. Девочка отвернулась — глаза и нос снова вылезли из щели. Так пошла молчаливая веселая игра. Но все-таки Таня слушала, что говорила Марья Петровна. — Вот, Елена Павловна, список вашего класса. Только трудно вам будет сейчас со всеми познакомиться. Очень немногие живут в Бекрятах, остальные по соседним деревням. Лучше бы всего вам встретиться с Нюрой Валовой, она староста класса и девочка серьезная. Она соберет вам ребят в школу, когда вы велите. — Я непременно с ней повидаюсь, а пока обойду хотя бы здешних. — Ну ладно, сходите, вот сюда. Тут Кашина, там две Веселовых, там Елохов Ваня. Марья Петровна, подойдя к окну, показывала Лене избы. — Вот там, на отшибе, в лугах за лесом — Миша Теплых; только к нему, пожалуй, не стоит вам ходить: еще нарветесь на какую-нибудь грубость. — А почему? — Да ведь Миша переросток, ему уже тринадцать лет, а он еще в четвертый класс перешел. abu В колхозе он работает за взрослого и, правду сказать, хорошо, а в школе ведет себя... Марья Петровна только зажмурилась и покачала головой: — Боюсь, вы с ним не справитесь. — Ничего,— сказала Лена,— попробую. А Нюра Валова где живет? — Она в Холмах, километра два отсюда. Далековато, конечно. — Ничего,— говорит Леночка,— дойдем. — И вот еще, Елена Павловна: вам придется и пионерскую работу в своем классе вести. Пионервожатого у нас не полагается. abu В классе у вас десять пионеров — Первого мая их принимали... Как? Справитесь? — Ну, конечно. Я у себя в школе пионервожатой была. — Вот и хорошо. Ваш ведь класс у нас старший — всем пример должен показывать. — Постараюсь, Марья Петровна. Спасибо вам за помощь. Пошли, сестренка. Таня двинулась за Леной, потом вдруг быстро оглянулась на занавеску. Щель в занавеске стала шире, два глаза в упор посмотрели на Таню, шмыгнул веснушчатый нос, и вдруг из-за занавески высунулся язык. Таня погрозила языку кулаком и чинно вышла за Леной. "Кто там, мальчишка или девчонка? — думала она дорогой.— Вот встречу,как дам, чтоб не дразнился!" В избе у Кашиных за столом сидели пять девочек, мал мала меньше, и хлебали молоко из чашки. Под столом котенок вылизывал молочную лужицу. На стук двери все обернулись разом и застыли, крепко сжав в руках деревянные ложки. Девчурки не мигая смотрели на Лену. Молоко капало с ложек на столешницу. Леночка обратилась к девочке постарше: — Ты Зоя Кашина? Девочка молчала. — Что же, ты меня боишься? Я новая учительница, пришла познакомиться. Ты — Зоя? Девочка отрицательно замотала головой. Четыре младшие вдруг подняли рев. Леночка растерялась. — Что вы, ребятки? Я же вас не обижу... abu Рев становился все громче и громче. Таня подошла к старшей девочке и спросила: — Тебя как зовут? — Сонька. — А Зоя где? — На лугу. Сено гребет,— говорит девчонка плаксиво, мелкие слезы тоже начинают катиться у нее по лицу. — Фу! — говорит Таня.— Плаксы! Они выходят в сени, но Леночка останавливается, она расстроена. — Ну, как же так уйти, Чижик? Они чего-то испугались, плачут... Не так представляла она себе первое знакомство с ребятами! Таня чуть приоткрывает дверь,— реву не слышно. Девочки всё так же важно сидят за столом и хлебают молоко из миски. Задумчиво выходит Лена из избы. У Гришиных чисто, прибрано. На окне цветы, на этажерке стопка книг, abu фотография усатого артиллериста. Анка Гришина укладывает спять толстенького братишку. — Да спи ты, спи,— говорит она. А мальчишка не хочет спать и тычет пухлым пальцем то в ноздри, то в глаза Анке. Увидев Лену, Анка вытирает руки передником и приглаживает вихры. — Здравствуй, Анночка! — Здравствуйте! — Ты в четвертый класс перешла? abu У Галины Владимировны училась? — Училась. — А теперь у меня учиться будешь. — Буду. — Ты училась, Анночка, хорошо? — Хорошо. — Какие же у тебя были отметки? Анночка оживляется. — Всё пятерки, и одна двойка. — Двойка! По какому? — По пению. — Что так? — Учительша говорит, что я гудю. Лена с трудом сдерживает смех, а Таня вся трясется. — Надо говорить, Анночка, "учительница". — Учительница. Разговор явно не получается. — А мать скоро придет? — Как смеркнет. — А ты целый день одна? — Ага... Мальчишка больше не хочет лежать и поднимает крик. Лена и Таня прощаются. У двери избы Веселовых стояла прислоненная лопата. У дверей Павловых — грабли. У дверей Самошиных — просто березовое полено. Сестры не понимают, что это значит, и растерянно останавливаются посреди улицы. — Что, удивляетесь? — раздается приветливый низкий голос. У раскрытого окошка сидит старый дед, весь заросший седыми волосами, и курит трубку, выпуская плотные клубы зеленоватого дыма. На носу у него большущие очки. На подоконнике лежит газета. — Вижу я, городской народ. Обычаев наших не знает. Это, вот, веник или там грабли около двери находятся,— значит, "сторож". Он людям указание дает, что в избе хозяев нету. Значит, и идти незачем. А вы кто будете? Новая учительница? — Да... — Я и вижу... А я Елохов, Поликарп Матвеевич, девяносто три года. Наверное, слыхали? — Слыхала, слыхала,— говорит Лена, но дед ее не слушает. — Хоть и девяносто три, а еще зорок. Вот и вас увидел! — дед смеется и вдруг спрашивает сердито: — А зачем без дела по деревне ходишь? — Я хотела с учениками познакомиться. — Глупство. Сейчас окучка, полка... От мала до велика все на работе. Сами понимаете, не такое время, чтобы прохлаждаться. Только я один дома, да еще вон кашинские невесты. К вечеру приходи. Лена покорно кивает и собирается идти. — Подождите, гражданка,— говорит дед,— вот тут я не разберусь,— он тычет желтым от табака пальцем в карту, напечатанную в газете,— где тут наши, а где "он"? Лена подходит ближе, наклоняется над картой и видит, что газета лежит вверх ногами. Она незаметно переворачивает ее и начинает объяснять. Таня не спускает глаз с деда. — Так,— говорит он,— понятно. Можешь ребят учить. Разбираешься. Ведь нарочно тебя испытывал, я и сам разбираюсь. Не смотри, что стар, теперь и старики с понятием. И дед милостивым кивком отпускает Лену. Леночка с Таней поднимаются в гору к школе. Лена идет задумавшись. — Чижик,— вдруг говорит она,— а у нас ведь ничего не вышло. Что-то я не так делаю. Таня сочувственно кивает. * * * Вечером Власьевна учила Лену: — Ты, Павловна, зря обутку не трепли, по избам не ходи. Теперь дом у колхозника не для житья, а только для спанья. А ночь наша, сама видишь, какая: стыдно и на лавку валиться, когда в поле светло. Наши-то на фронте о всякую пору, небось, не спят. abu Хочешь с народом знакомиться — в поле иди, на бригады. В работе народ тебе слюбится. А завтра к Нюре зайдем, она тебе ребят из других деревень соберет. Мне тоже в Холмы надобно: жалуются бабы, что колодец у них заваливается, вот мне сельсовет поручил поглядеть. С утра и пойдем. КАК ВЛАСЬЕВНА ХОДИТ ПО ЛЕСУ Власьевна дала Тане маленькие русские сапожки. — Вот, достала тебе у Марьи Петровны с ее парнишки. abu А тебе, Лена Павловна, я лукошко приготовила. В лес летом идти — что на базар брести. Стыдно с пустыми руками возвращаться. Да ножик, смотри, с собой возьми. Не позволяю я грибы ломать, грибницу портить. Я на этот счет строга; гриб срезать полагается. Тропинка вьется сначала через веселые луга, через осиновые рощи, через болотистый ольшаник, а потом робко подходит к опушке хвойного леса. Из лесу выскочил всадник на молодом веселом коньке, привстал на стременах и строго заорал мальчишеским голосом: — Эй, бабы, не озорничать мне в лесу: огня не жечь, а то я вас!.. И поскакал дальше. Власьевна махнула ему рукой: — Скачи, скачи! Больно грозен! В школу придешь — я тебе пару дам! — Кто это? — спрашивает Таня. — Да Мишка Теплых,— усмехается Власьевна,— он сейчас объездчика заменяет, за лесом присматривает. Начальство! Таня удивляется: что это за Мишка такой, что с ним и Лена, говорят, не справится, и начальство он, и на работах первый!.. — Ну, теперь смотри в оба, Чижик, вот он, лес,— говорит Власьевна. Тут синие ели стоят сплошной стеной. Седой мох ползет по черным стволам. Солнце с трудом пробивается сквозь густые еловые лапы и золотыми пятаками падает на хвою, на траву, на кудрявый папоротник. Комары жужжат и жужжат над головой. Таня испуганно всматривается в зеленую стену и поближе подбирается к Власьевне. Мало ли что может быть в черноте такого леса! Вон змея ползет по тропинке, подымая узкую голову. Таня вскрикивает. — Не бойся,— говорит Власьевна,— это уж. Вишь, он голову поднимает, чтоб ты видела: у него желтые пятна за ушами — значит, не гадюка, бояться нечего. Нет, Тане этот лес не нравится. В таком лесу, может, и леший бродит с еловой шишкой на лысине, и русалка на ветвях сидит,— не зря ведь Пушкин писал,— "там чудеса, там леший бродит..." Это, конечно, сказки, но всё-таки... — Что ты, Чижик! — смеется Леночка.— Оробела? — А сама чего по сторонам смотришь? — Ничего,— говорит Власьевна,— сейчас на бугор подымемся, там веселее лес пойдет, сосна да осинка, ели поменьше — света побольше. И правда, выше по холму веселее стало в лесу. Деревья раздвинулись; поползли, забегали вверх хвостами по сосновым стволам, засвистали, защебетали птицы; дятел застучал длинным носом. От разогретой хвои, от лиловых цветов потянуло медвяным запахом. Власьевна не просто идет по лесу,— все нагибается, все кланяется. То гриб приметит, то травинку какую-то сорвет и учит Таню: — Гляди, девушка, тут сосна пошла, непременно здесь белый гриб живет. А вон в осинничке — подосиновик. Ну, а больше всех я люблю крепкий рыжичек. Вот уж хорош! И жарь ты его, и соли ты его — все он первый на столе! Власьевна разговаривает и то и дело нагибается и взмахивает ножом. Таня поглядела в ее лукошко, а там уж чего только нет: и подосиновики, и белянки, и сыроежки! На розовых рыжиках капельки росы, на волнушках бахрома и пушок, словно на детских щечках... Все лукошко яркое, пестрое. — Вот,— поучает Власьевна,— недаром народ говорит: "лето красное"; ведь и впрямь красное: подосиновик закраснел, шиповник, рыжики. А там, гляди, и рябинка щеки зарумянит, а мухоморы-то — словно барыни в шелковьях. Только ты их, Танюша, руками не трогай, ядовиты больно. Прямо сказать мушиная смерть. Власьевна срывает высокий лиловый цветочек. — А вот этим будешь голову мыть; "вероникины волосы" называется. Отрастет твой хохол, и будет коса до пояса. У Тани глаза разбегаются, а толку мало. Болтается в ее корзинке одна кривая лисичка. — Власьевна,— ноет Таня,— почему у тебя всего много, а я ничего найти не могу? — А ты зорче смотри, да зря не мыкайся. Под березами ищи подберезовика, под сосной и елкой — рыжики, а уж гриб-боровик для меня оставь. Тебе его, Чижик, не высмотреть. Лес снова становится гуще; черно-синий падает полумрак. Буйная трава высыпала на тропинку и почти закрыл:! ее. — Власьевна,— спрашивает Леночка,— как же таким лесом зимой ребята в школу ходят? Тут, верно, и звери есть: волки, медведи? — Да, видишь, Лена Павловна, это мы короткой тропой бредем, а от Холмов до Бекрят и проселок есть. До войны ребят в школу лошади возили, а теперь, сама знаешь, лошадей нехватка, ребята пешком в школу ходят. — Так ведь проселком идут? — Мы-то им велим проселком, а они норовят этой тропочкой. Да ты не тревожься, медведей мы уже лег двенадцать не слыхали. Вот я раз, еще молодая была, шла с ребятами и вдруг вижу — хозяйка из лесу... — Какая хозяйка? — спрашивает Таня: — Чья? — Ну, медведица, лесная хозяйка. Гляжу, а с ней тоже двое маленьких. Испугалась я; ну, думаю беда! Как побежишь с двумя? Вот я поклонилась ей и говорю: "Матушка-голубушка, у тебя двое, и у меня двое. Не тронь меня, а я по свое дело пойду". — А она? — Поглядела на меня — и в лес. — Ушла? — Ушла, ушла... Да ты не бойся, это давно было. Теперь их не слыхать. — А волки? — А волки,— не скажу, волки есть. Теперь охотников в деревнях не стало, за фашистским зверьем охотятся, вот они и расплодились, серые пакостники. Ребята в школу гурьбой ходят, берут с собой бересту и спички. Чуть что — и зажгут, а волк, он огня боится. Леночка чуть бледнеет и косится на чащу. А Таня сразу подхватывает большую суковатую палку и воинственно посматривает по сторонам. Ну, уж, если нападет волк, она сумеет защитить Леночку и Власьевну. Палка мешает ей идти; два раза Таня чуть носом не клюнула, а Власьевна смеется: — Брось ты, Чижик, свое копье долгомерное. Летом волк к человеку и близко не подойдет. Таня с облегчением бросает палку, но все-таки убыстряет шаг. Тропинка вырвалась из лесу и пошла по звенящим овсам. А вон, за ручьем и Холмы. МАЛЕНЬКАЯ ХОЗЯЙКА БОЛЬШОЙ СЕМЬИ Еще на крыльце они услышали отчаянный визг. Власьевна распахнула дверь, и из избы вырвалось облако белого пара. Визг несся из большой кадушки, стоящей у печки. Круглолицая девочка, раскрасневшаяся, в съехавшем платке, в длинном материнском переднике, терла огромной мочалкой чью-то круглую голову, торчавшую из кадушки. Трое уже вымытых ребят смирно сидели на лавке, закутанные в полотенца. От визга тоненько дребезжали в окнах стекла. — Тише, ты! — крикнула Власьевна.— Замолчи, Тоня! Визг разом оборвался. — Что, Нюрочка, примываешься? А почему не в корыте моешь? В кадушке неловко. — Да она, тетенька, больно толста и увертлива: из корыта каждый раз вывалится, а мне потом воду собирать. — А мы вот к тебе с новой учительницей пришли, Еленой Павловной. Ты с ней побеседуй, а я с этой озорницей по-свойски расправлюсь. Тонька пригнула голову и совсем пропала в кадушке. Власьевна быстро подоткнула юбку, взяла у Нюры из рук мочалку и принялась мыть Тоньку. Нюра сдернула платок, сняла передник, пригладила волосы и застенчиво подошла к Леночке. — Проходите, пожалуйста,— сказала она, показывая на дверь в чистую горницу. Тане Нюра сразу понравилась. Она чем-то была похожа на Леночку. Такое же спокойное достоинство было в ее круглом беленьком личике; такие же золотистые волосы двумя длинными косами лились по спине; такие же были у нее неторопливые движения. abu Большие голубые глаза смотрели доверчиво и серьезно. Леночка и Таня прошли вслед за ней в комнату. Нюра быстро вытерла тряпкой два стула и придвинула их к столу. На столе аккуратной стопкой лежали учебники и раскрытая на двадцатой странице какая-то детская книга. Таня заглянула: "Мальчик из Уржума". — Нюра,— сказала Леночка,— я хочу, чтобы ты собрала мне ребят нашего класса из соседних деревень. Когда ты можешь это сделать? — Вам всех ребят собрать или только пионеров? — Всех, всех. Мне с ними познакомиться нужно. Нюра призадумалась. — Мне днем, Лена Павловна, отлучаться нельзя. Сейчас мама целый день в лугах, ребят не на кого оставить. Вот разве я попрошу бабушку Трохову, может, она у нас подомовничает. — А ты пионерской цепочкой. Знаешь, как это делается? — Знаю... — Давай посмотрим, кто где живет и как получше сделать. Нюра вытащила из стола аккуратную папку, на которой крупным почерком было написано: "Дела четвертого класса", и они с Леночкой нагнулись над списком. Таня выскользнула в кухню. Толстая Тонька, сопя и кряхтя, сидела на лавке. Она была такая круглая, что Таня удивилась, как Тонька не скатывается с лавки на пол. Власьевна растирала ее полотенцем. — Ну-ка, вострушка, помогай! Одевай остальную мелочь! На лавке лежали уже приготовленные чистые рубашонки и платья. Таня взяла розовое платьице и стала неумело натягивать его на белобрысую голову одного из малышей. Голова вдруг зашмыгала носом, а две руки, путаясь в платьице, стали яростно отбиваться. — Да ты что, Чижик,— сердито сказала Власьевна,— на парня платье тискаешь; вон ему штанишки да рубаха приготовлены. Таня сконфуженно опустила руки, а Власьевна быстро стащила с Ванятки платье, сунула мальчишку в штанишки, подшлепнула: — Беги, гуляй! И, как всегда, когда Власьевна бралась за дело, всё в кухне мгновенно изменилось: разбежались одетые ребята, кадушка была вынесена, пол подтерт, и Власьевна уже, грохоча ухватом, двигала в печи чугуны и горшки. Из горницы вышли Леночка и Нюра. — Ну что, условились? — спросила Власьевна. — Условились.— Нюра посмотрела на прибранную кухню и тихо сказала: Спасибо вам, тетенька. — Ну, ладно, ладно, пойди-ка вот с Таней погуляй, а я у тебя подомовничаю; замаялась, верно, с этими толстопузыми. Что делать-то нужно? — Покормить их нужно и корову подоить. — Ну иди, всё ладно будет. Девочки выскочили на крыльцо. — Хочешь кролей посмотреть? — Ага! В огороде стояли три большие клетки, и в них суетились серые и черные кролики. Увидев девочек, они смешно прижались розовыми носами к проволочной стенке. Нюра сорвала капустный лист и дала его Тане. — На-ко, корми. Кролики отгрызали от листа кусочки, вырывали их друг у друга, прыгали с места на место. Но Тане они скоро надоели. — Пойдем, по речке побродим,— сказала Нюра. Речка оказалась не речкой, а просто ручейком. Но как приятно было залезть в воду по колено, идти против течения, брызгаться, собирать мокрые ракушки и мыть руки, натирая их мелким желтым песком! Устали, вымокли и растянулись на бережку. — Тебе "Мальчик из Уржума" нравится? — Очень. — А ты читать любишь? — Вот как люблю! — А ты читала "Таинственный остров"? Там, знаешь, как они на остров попали, и как всякие таинственности были, и обезьяна у них там... — Нет, я больше про жизнь люблю, чтобы было, как вправду. Вот у меня есть такая книжка "Счастливое детство", там очень интересно всё описано, а то еще "Дальние страны"... — А сказки любишь? — Ну еще бы! У нас бабушка Трохова вот как интересно сказки сказывает. Мы зимой заберемся на печку, лампу прикрутим, она и станет говорить, так некоторые даже трясутся. А я ничего, я ведь понимаю — сказка. Нюра с каждой минутой все больше нравилась Тане. — Давай дружить, Нюра! — Давай, только... Нюра чуть помрачнела. — Я ведь не одна. — Как не одна? — Да у меня Манька на буксире. — Ну? — Понимаешь, у нее двойка по русскому, дисциплина плохая, и грязнуха. Ну, мне звено смотреть за ней и поручило. И по русскому я с ней занимаюсь. — Ну и занимайся, а играть или в лес пойти можно и без нее. — Нет, я без нее никуда. Мне ее перевоспитывать дали. abu abu abu — Как же быть, Нюрочка? — А ты не можешь с ней тоже дружить? Таня дернула себя за вихор, подумала. — Ну, давай, зови ее, эту Маньку. Нюра вскочила и закричала: — Манька, Манька! К ручью беги! Вскоре появилась Манька. Сразу видно, что неряха — вихры так и торчат. Познакомились. И Нюра сразу стала Маньку перевоспитывать.: — Опять не причесалась сегодня? — Причесалась, вот ей-богу, причесалась! — Не божись и не ври! В пионеры не примем, если будешь врать да божиться. А почему на платье дыра? — Вот не знаю, не знаю, утром не было, ей-богу, не было! — Опять? На, чини! Нюра вытащила из блузочки иголку с длинной ниткой и дала ее Маньке. Манька села, нелепо выставила ноги и стала большими стежками зашивать дыру. — Безударные гласные выучила? — Выучила! — заныла Манька.— Коза — козы, лоза — лозы! — То-то! А теперь причешись! Нюра протянула ей гребенку. Но Манька взбунтовалась: — А ну вас, надоели! Она показала Нюре нос и отбежала в сторону. — Буксир надоедный! — крикнула она издали. — Ну вот, видишь, какая она? Разве я могу ее бросить! Когда к вечеру собрались домой, Нюра с малышами пошла провожать гостей за околицу. Манька увязалась за ними. Пропустив старших вперед, Таня остановила Нюру: — Так дружим? — Дружим. — Навечно? — Навечно. Таня протянула руку, Нюра положила в нее свою. Подскочила Манька. — Клади и ты, Манька,— сказала Нюра со вздохом.— Только смотри мне! Три девочки крепко сцепились руками. — Дружить навечно! — сказала Таня.— Радоваться вместе и помогать в беде! — Радоваться вместе и помогать в беде! — как эхо, повторили Нюра и Манька. КЛИМУШКА В ОГОРОДЕ Таня заскучала. Который день она все одна да одна дома. Власьевна чуть свет уходит в колхоз. — Душа не терпит в такие дни отдыхать,— говорит она,— хоть в отпуск людям помогу. А Лены тоже целый день дома нет. То она с Марьей Петровной составляет списки ребят, которые должны в школу идти, то к ученикам ходит. А больше всего сидит в правлении колхоза и добивается связи с районом, чтобы получить сводку о боевых делах и победах. Ведь газеты приходят только на третий день, а народ хочет знать сводку сейчас же. Шутка ли, какие дела на фронте происходят! Куда наши добрались! Вот и поручил Леночке комсомол принимать сводку по телефону, а потом записывать ее и у дверей правления вывешивать. Раньше, бывало, слушая сводку, горбились люди, горько стискивали зубы, а теперь слушают, читают и словно молодеют на глазах. И плечи расправили, и поглядывают друг на друга с гордостью, и улыбаются. И летят по деревенской улице из бревенчатой избы в закопченную кузницу, в поля, где день и ночь гомонит работа, незнакомые прежде названия: Сан, Висла, Яссы... Просто говорят бабы у колодца о Румынии, о Болгарии, будто это тут, в соседнем районе. — Ну, твой-то где теперь? — Доподлинно не пишет, а в чужой стране. — И как? — Не нравится. Пишет — поглядел на их поля и рассмеялся: поле не поле, а нашей бабушки одеяло; что ни шаг, то лоскут. — Единоличники, значит, всё бедняки? — Ну, да. Отсталость. Теперь уже тяжесть не в тяжесть. Ничего, что ночи не спят, что болят косточки,— лишь бы у бойцов сапоги были крепкие, в солдатском котелке щи жирные да хлеба к ним вдоволь. Заслужили бойцы заботу и ласку. Ишь, как шагают. Недолго теперь уже... Надо только и нам подружнее нажать, вместе идти победе навстречу. Идут с поля колхозники и к крыльцу правления заворачивают: сводку прочитать. Читают и радуются. А Тане Власьевна не велела уходить со школьного участка. — Ненароком заведующая приедет или из района, ты меня тогда позовешь. Сегодня, правда, Власьевна в школе окна моет, а Таня все равно около дома сидит. Скучновато Тане. День выдался на редкость тихий и солнечный. Таня взяла старый тулуп, расстелила его на школьном огороде у забора, уселась, поджав под себя ноги, и принялась еще раз перечитывать "Тимур и его команда". Но читать было лень. Сладко пахла белая кашка, лениво гудели шмели в пушистых меховых шубках, вспрыгивали на колени Тане озорные кузнечики,— посидят, посучат ножками и дальше запрыгают... Таня бросила книжку, встала, потянулась и вдруг... увидела: в дальнем конце огорода чужой мальчишка рвет морковку! Да как нагло рвет! Нет того, чтобы вытащить одну морковнику, обтереть о штаны, засунуть в рот, да и бежать во все лопатки с чужого огорода. Нет, мальчишка сидел прочно, выдергивал морковку на выбор, да еще и складывал ее в круглую корзинку. Таня взвилась от негодования и помчалась к нему. — Ты что делаешь? Как ты смеешь? Ты зачем нашу морковку рвешь? Мальчишка вздрогнул от неожиданности, остановился... Потом взглянул на Таню и спокойно выдернул еще одну морковку. Таня топнула ногой. — Перестань, тебе говорят! Мальчик, не глядя на Таню, повел плечом. — Тю-ю! — протянул он презрительно.— Тю-ю! — Что? — спросила Таня. — Откуда только такие в нашей деревне завелись? — Это ты про меня? — Про тебя. Таня сжала кулаки. — Вот я тебе покажу! Сейчас Власьевну крикну! Будет тебе тогда! Не смеешь наш огород... И Таня бросилась к школе. — Власьевна! — кричала она.— Власьевна! Власьевна выскочила на крыльцо с мокрой тряпкой в руках. С тряпки стекали на доски мутные струи. — Что такое? Что ты кричишь, Таня? Что случилось? — спросила она испуганно. — Там... в огороде... мальчишка морковку рвет... целыми пучками... всю разорил. — Морковку?! Власьевна взмахнула мокрой тряпкой и помчалась в огород. Таня даже испугалась: "Ну и будет этому мальчишке!" Но вдруг Власьевна замедлила шаг, прикрыла ладонью глаза от солнца, всмотрелась, остановилась и молча стала выжимать тряпку. Таня раскрыла рот. — Закрой рот,— сказала Власьевна,— ворона влетит. Ишь, шуму подняла. Это же Сашка. — Так что? — Что "что"? Верно, дело делает. Власьевна подошла к мальчишке. Он поднялся с земли. — Здравствуй, Сашка. — Здравствуйте. — Что, за морковь взялся? — Ага! Мамка сказала — пора. — Ну и хорошо, хорошо, молодец! Таня стояла столбом и ошеломленно переводила глаза с Власьевны на мальчишку. Власьевна поглядела на нее и рассмеялась. — Эх ты! Вора поймала! Он ведь морковь прореживает. Он по морковным грядам ответственный. — Как прореживает? — И чему вас там только учат! Вот погляди,— Власьевна нагнулась к грядке и развела руками узорчатую ботву,— видишь, как она тесно сидит. Так из не ничего не выйдет, одни хвостики будут. — А он? — А он лишнюю выдернет, а той, что останется, и будет место, где расти, наливаться. Таня вся заливается краской, даже уши у нее горят,— вот уж, правда, начудила. Она сконфуженно косится на Сашу. — А можно, я тоже буду? — Ну что ж, помогай... Научи ее, Сашка. И Власьевна уходит. Саша смотрит на Таню гордо и презрительно: — Что, съела? И Тане приходится промолчать. Она покорно спрашивает: — Мне где можно? — Вот этот кусок делай. Только смотри мне: тяни, которая слабая, а хорошую оставляй. — Эту можно тянуть? — Можно. — А эту? — Ну, вот!.. она же толстая. Поработали молча. — Тебя как зовут? — Таня. — А меня Саша. Будем знакомы. abu abu — Да ведь это птица. — Ну так что? abu — А меня папа Чижиком прозвал.. abu abu Он же в шутку. — А где твой папа? — На фронте. — И мой. А он кто? — Танкист. — Ого! Ну ладно,— можно и Чижик. Я ребятам не велю дразниться, а то, знаешь... Поработали еще, Саша говорит задумчиво: — Чижик... А налетела, как гусь: "наш огород, наш". Огород школьный. Все ребята сажали. А она клекочет как гусыня. — Ну ладно, будет тебе, я ведь не знала! — Не знала, не знала... Чудо-юдо какое! Что оставалось делать Тане? Она только быстрее задвигала руками. Дело шло на мировую; как вдруг откуда-то раздался тоненький насмешливый голосок: "От горшка два вершка, похожа на гушя, нашумит, накричит, а я не боюшя". Таня вскочила, осмотрелась, боевой хохолок вздыбился на затылке. Нигде никого не было видно. И вдруг ветки черносмородинного куста чуть раздвинулись, и Таня увидела знакомый веснушчатый нос и два глаза. — А, вот ты где! Таня рванулась вперед. За кустом сидел совсем маленький мальчик, не старше шести лет. Увидев девочку, он закрылся рукой. Таня схватила его за плечо: — Ты опять дразнишься? Мальчишка испугался и закричал жалобно: — Шашка! Саша вырос перед Таней и отвел ее руку. — Не тронь! — сказал он.— Такая большая на малыша накатилась. — А зачем он дразнится? — Подумаешь! Недотрога-барыня! Пойдем, Климушка, будешь мне помогать. Всхлипывающий Климушка поплелся за Сашей, а Таня села у куста. Положительно ей не везло. Мальчишка опять оказался прав, а она опять начудила. Таня посидела, подумала, остыла и пошла к морковной гряде работать. Стало жарко. Солнце припекало согнутые спины. На лбу у девочки выступили крупные капли пота. Она то и дело стала отдыхать. А Саша уже продвинулся вперед. Климушка пыхтел рядом с Таней. А до конца грядки было еще, ох, как далеко. У Тани заломило поясницу. Бросить? Ведь ее никто не заставляет работать. Стыдно бросить, сама напросилась. Да и Климушка, вон, не жалуется. К счастью, Саша тоже устал: — Ну, давайте отдыхать, работники! Таня вскочила на ноги, сразу повеселела и затараторила: — Пойдемте, там у забора тулуп лежит. Там хорошо, тень, и кашкой пахнет. Растянулись на тулупе. Сладко отдыхала усталая спина. Тихо плыли по небу тоже будто усталые облака. abu abu — Что это у тебя за книжка? — спросил Саша. — "Тимур и его команда". — Ну? — Саша сразу сел. — Нам про нее учительница рассказывала, а читать не привелось. Покажи-ка. Стали рассматривать картинки. Климушка тыкал пальцами в книжку и все спрашивал: — А это кто? А это что делает? Сначала Таня рассказывала, а потом ей надоело. — Давайте лучше читать. Мальчики с радостью согласились. Читали по очереди — Таня и Саша. Климушка не спускал с них глаз. Читали долго. Начали хрипеть. Уже тень покрыла пол-огорода. Подсолнухи повернули головы. Отяжелевшие от нектара пчелы тянулись домой. — Не могу больше,— сказала Таня и закрыла книгу. Саша задумчиво жевал травинку. — Вот здорово Тимур это все придумал! Хорошо бы и нам так. У нас ведь тоже кругом фронтовые семьи. — Ну, так и мы... — Да у нас, видишь, звено есть, а работы никакой нет... Вожатого нет толкового... — Теперь моя сестра будет вожатой. Только она, ух строгая!.. — Строгая — это ничего. Важно, чтоб интересно. abu — Интересно будет... А кто у вас звеньевой? — Я. "Ого! — Таня посмотрела на мальчика с уважением. — А я-то на него как налетела..." — Знаешь, Саша,— сказала Таня шепотом,— мы с Нюрой Валовой и Манькой уже подружились навечно, давай и ты к нам. — Хорошо, только у меня уже есть дружок, я всюду с ним. — А его как зовут? — Алеша хромой; его дед главный кузнец в колхозе. — Ну, давай и его. — А я? — спросил Климушка. — А ты мал еще, ты у нас кандидат будешь. Климушка захныкал: — Не хочу канжидат... — Молчи, Климушка,— объяснил ему Саша,— кандидат — это самый главный! — Ну, тогда хорошо,— Климушка приосанился. Мальчики стали собираться домой. — Ты придешь завтра, Саша? — спросила Таня. — Приду. — Не обманешь? — Что ты!..— сказал Саша и пошел к калитке. ПОЗДНИМ ВЕЧЕРОМ Светлая, зеленоватая ночь глядит в окна. В кухне так уютно, что Тане не хочется идти спать. Гудит-гудит, рассыпая искры, толстуха-печь. Если прищурить глаза, посмотреть в огонь, всякое можно там увидеть. То будто война, горят леса, стреляют пушки, то будто заря встает где-то далеко над лесом... А когда дрова прогорят и рассыплются золотым жаром, то Таня видит дворец Ненаглядной Красоты, или подземную сокровищницу Кощея, или груды золота, над которыми чахнет Скупой Рыцарь. Начинает закипать чугунок с картошкой; "пуф-паф, пуф-паф" — пыхтит он и громко плюется. Вода брызжет на угли и оставляет на них черные пятна. Чугунок чуть подпрыгивает на поду. Он такой пузатенький и круглый, что кажется, будто он взялся под бока и сейчас пустится вприсядку. Но большая кастрюля, в которой варятся щи на завтрашний день, одергивает его сердито: "ш-ш-ша, б-б-бу-дет, б-будет!" А ехидный самовар выпускает белые струйки пара и насмешливо поддразнивает: "с-стой! с-сстой!" Вот чугунку и не расплясаться. Власьевна накрывает на стол. Она режет хлеб тоненько-тоненько, чтобы казалось, что его много. Леночка крошит зеленый лук. Он сначала длинными прядями свисает со стола, а потом пахучей грудкой лежит на тарелке. Тихо. Все устали за день. У Власьевны дрожат руки, и посуда звякает, когда она ее перетирает. Но вот уже самовар на столе, картошка на тарелках. Вот уже все поели, отдохнули — и начинаются разговоры. — Всё мы думали, Лена Павловна, чем бы еще фронту помочь,— говорит Власьевна,— хотели было теплых вещей собрать, а в районе говорят: "Не надо, всем у нас бойцы обеспечены". Вот в газетах пишут: люди, наш брат-колхозник, деньги собирают, на них самолеты строят. Как бы и нам так? — Хорошо бы,— говорит Леночка. — Да ведь у нас колхоз маленький, нам одним, пожалуй, и не поднять! — А мы соседние колхозы привлечем, весь район подымем. — Вот это так. Собери-ка ты, Лена Павловна, девушек комсомолок, обмозгуйте получше и возьмитесь за дело. — Хорошо,— говорит Леночка,— а пока вот что... Она бежит к себе в комнату и щелкает замком чемодана, возвращается и подает Власьевне пачечку денег: — Пусть будет первый взнос от нас с Таней. Власьевна встает торжественно. — Принимаю,— говорит она,— первый взнос на самолет "Колхозник"! — и прячет деньги в сундук. — А я сегодня тоже работала, морковку прореживала,— говорит Таня и косится на Власьевну,— выдаст она или не выдаст? Власьевна молчит и только вдруг подмигивает Тане левым глазом,— дескать, помнишь, как вора поймала? Таня приободряется: не выдаст. — Если морковь не проредишь, одни хвостики будут,— говорит она важно. И рассказывает Лене о Саша и Климушке. Леночка одобряет Таню. — Это хорошо, что ты за работу взялась,— гозорит она,— скучать не будешь. — Саша,— подхватывает Власьевна,— хороший паренек, не обидит, не сгрубит. А Климушку ты не задевай, Чижик, он сиротинка.— Власьевна вздыхает. — Отец у него на фронте погиб, а Марья Петровна, сама знаешь,— вся в работе, и хозяйство, и школа. Так надо уж вам с Сашей о Климушке позаботиться. У Леночки свои заботы. — Власьевна,— говорит она,— я пересмотрела в школе пособия и совсем расстроилась: книги рваные, карты трепаные; как я ребят учить буду? — А ты почини, подклей: не такое теперь время, чтобы новых ждать. — Я сама так думала. Давайте вот как сделаем: послезавтра вы в колхоз не идите, наварите клею, а мы пионеров соберем и, что можно, починим. — Ладно,— говорит Власьевна,— я завтра в луга пойду и Нюриной матери велю, чтоб она Нюру прислала и других ребят из Холмов. — И я с вами пойду, можно? — спрашивает Таня. Она знает, чем взять Власьевну. Она придвигается к ней ближе, ближе, а потом залезает к ней на колени и обнимает ее за шею. — Можно? — Ладно уж, пойдем,— говорит Власьевна,— лисичка. Власьевна обхватывает Таню обеими руками и прижимает к себе. Она мягкая, уютная, теплая. Чуть покачиваясь, Власьевна начинает петь: Я у печки сижу, Заплатки кладу, приметываю... — Это, верно, очень старая песня? — спрашивает Леночка. — Ну, что ты, Елена Павловна! — Это у нас каждый ребенок знает; а хочешь старую послушать, давай-ка я тебе спою, каких уж теперь никто не помнит. Только старые бабки, может, помнят, да у них голос не тот, а у меня еще ничего, бежит. Вот как я у себя на свадьбе пела, плакала. Власьевна неожиданно спускает Таню с колен. Таня собирается обидеться, но ей уже некогда. Власьевна на минуточку закрывает лицо руками, а потом запевает низким грудным голосом: Охти, мне, молодой, тошнешенько, Охти, мне, молодой, страшнешенько, Как я жить буду да в чужих людях. Надо всякому там улаживать, Надо всякому приноравливать, Поутру вставай ранешенько, Ввечеру ложись позднешенько, За столом ешь помалешеньку. Власьевна поет так грустно, так грустно, что у Тани начинают дрожать губы. Да и Лена подозрительно прячет глаза. Вот у Власьевны и слезы катятся по щекам. Она уже не смотрит на девочек. Расплетает свою седую косу, вспоминает о чем-то своем, и голос ее дрожит и плачет. А потом Власьевна опомнилась и сказала, вытирая слезы: — Вот как я замуж выходила, да так и плакалась до самой советской власти. Таня недовольна: — Нет, я так замуж не пойду, я на свадьбе танцевать буду.- Она трясет хохолком и сердито говорит: — А так лучше совсем не жениться. Леночка и Власьевна смеются. — Ишь, какая прыткая, прямо Аника-воин! Ну, у тебя, конечно, по-другому жизнь будет: не в старые времена живешь. — То-то! — говорит Таня строго и идет спать. СЕРЫЕ КОРОВЫ СОБИРАЮТСЯ ДОМОЙ Лены дома опять не было. Пошла в школу приготовлять всё к завтрашнему дню. Таня села писать папе письмо, которое по счету,— ей и сказать трудно. А ответа все нет и нет... Она уже и поплакала втихомолку, но Леночка требует, чтобы Таня все-таки писала каждую неделю. "Может быть, папа в таком месте, где ему писать нельзя, а получать письма он все-таки может. Нехорошо его оставлять без вестей из дому". А сама Лена больше Тани нервничает: она ведь не от одного папы писем ждет, а и от Андрея тоже. Тетя Катя одна пишет, да всё открыточки; верно, очень ей некогда. Таня пишет большое письмо и заглядывает в словарик, чтобы не было орфографических ошибок. В домике тихо. Вдруг Таня слышит, что Власьевна с кем-то разговаривает. Как же это так? Ведь ступеньки не скрипели и дверь не хлопала! Разве можно выдержать и не посмотреть?! Таня тихонечко приоткрывает дверь и высовывает любопытный нос. Власьевна сидит на полу перед кроватью, держит в руках изгрызенный мышами мешочек, горестно покачивает головой и укоризненно говорит в темную подкроватную глубину. — Мыша,— говорит Власьевна,— а, мыша, ну что же ты, гроза тебя убей, сделала?! Я мешочек новенький сшила, а ты, мыша, его сгрызла. А! Не стыдно тебе, мыша? Ну что мне с тобой делать? Власьевна так серьезно разговаривает с мышью, что Тане смешно и любопытно. Она тихонечко подходит к Власьевне. — Власьевна,— спрашивает она шепотом,— а она понимает? Власьевна вдруг спохватывается, краснеет и поднимается с полу. — А кто ее знает, может, и понимает!.. А тебе все слушать нужно? У-у, любопытный нос! Таня косит глазом под кровать: не сидит ли там мышь, потрясенная строгим выговором? Но под кроватью никого нет. — Собирайся-ка, Чижик, пойдем в луга, скоро уж на обед зазвонят. В деревне, как всегда теперь, пустынно. Только дед Елохов сидит на своем месте у окна и, шевеля губами, читает газету. В правлении колхоза вяло щелкают счеты. На порог выскакивает красавица Марушка Егорова — колхозный счетовод. Она подбегает к Власьевне и говорит, опустив глаза: — Афанасия Власьевна?! А Афанасия Власьевна?! Власьевна, любуясь, смотрит на сконфуженную девушку и вдруг крепко обнимает ее за плечи. — Не было, Марушка! Не было писем от Митеньки. Но ты не сомневайся, будут! Я тогда к тебе сразу прибегу! Девушка вспыхивает, целует Власьевну в щеку и бежит работать. Стук костяшек делается быстрым-быстрым и веселым. Власьевна улыбается. — Невеста моего старшего, Митеньки. Хороша? — У-у! — говорит Таня восхищенно. Луга были щедро окраплены цветами: сияли белые ромашки, дикий цикорий смотрел голубыми глазами, пламенем горел шиповник. Стрекозы, сверкая крыльями, носились над травами. По лугу бродили большие сытые коровы. Таня сразу заметила, что коровы ходят двумя стадами. В одном — белые с черными пятнами, в другом — серые, словно бархатные. — Что они такие разные? — спрашивает Таня. — А видишь: белые с черным — холмогорки — это наши, колхозные, а те серые — издалека пришли, из новгородской земли. Когда немец наступать начал, их колхозники к нам угнали. — А теперь у нас живут? — А теперь у нас. Да уж и домой собираются. Как узнали, что их места освободили, ждут не дождутся... Вот приказ из района будет и сразу уедут. По полю ходят доярки в белых передниках. В одной руке ведро, в другой — скамеечка. Подойдет доярка к корове, сядет на скамеечку, упрется лбом в теплый коровий бок и начнет доить. Звенит-звенит молоко по бокам ведра, поднимается пушистой шапкой. Хлестнет какая-нибудь струйка в сторону, и закачаются белые капли на высоких травинках. Вот ведро полно, доярка закрывает его марлей и несет за кусты ракитника. А там стоит двуколка, запряженная чалой лошадкой, на ней — три большущих бидона, в них и сливают молоко. А у лошади-то кто? Саша! И Климушка вертится рядом. — Ну и ну! — говорит Саша, увидев Таню. — Ты чего здесь? — А я с Власьевной пришла,— тараторит Таня,— Нюриной маме сказать, чтобы завтра ребята из Холмов собрались в школе карты, учебники подклеивать. И ты приходи. А что ты тут делаешь? — Не видишь? Молоко на ферму вожу. — А там? — А там из него творог сделают и отвезут в район, в госпиталь. — А ты завтра придешь? — А то нет! А потом книжку почитаем?. — Почитаем. — И я приду...— пищит Климушка. — Ты?.. Климушкины глаза сразу наливаются слезами. — Ну, не реви, не реви, приходи и ты, будешь клей варить. Климушка в восторге. — Клей варить! Клей варить! — кричит он так пронзительно, что лошадь испуганно дергает ушами, а Климушка валится на траву, задрав обе ноги кверху. — Чижик! — кричит Власьевна,— ты где? Таня бежит на зов. Власьевна стоит у костра. Над костром в котелке кипит молоко. На холщовой тряпочке лежат ломти хлеба. Сгрудились кружки,доярки собираются обедать. У костра хлопочет маленькая сухонькая старушка в широкой, как колокол, сборчатой юбке. — Настасья Ивановна,— говорит Власьевна,— пока твои обедают, мы с ней поработаем. Ведь тяжело вам? — Тяжело, ох, тяжело!.. Обезручели совсем. Старушка говорит не по-здешнему,— окает. Тане кажется, что буква "о" круглым камешком скатывается с ее губ. — Ты посмотри, коров-то какая сила! А доярок с каждым днем меньше. Иные в город уходят, иные в поле работают. — Ну, вот мы хоть немного, да поможем. Власьевна энергично поворачивает старушку, снимает с нее передник, подвязывается, берет в руку ведро. — Пошли, Таня!.. А старушка схватывает ложку и стучит по кружке. — Обедать! Обедать! — кричит она. Усталые доярки стягиваются к костру, растирая онемевшие ладони. Ни одна не пройдет мимо Власьевны, чтобы не поздороваться с ней. — Здравствуй, Власьевна! — Здорово, Афанасьевна. — Как сынки, пишут ли? — А это чья такая курносая? — Здравствуй, Александра Степановна,— говорит Власьевна одной из них,вели Нюре завтра с ребятами в школу идти, учительница приказала. Власьевна направляется к большой черной корове, садится на скамеечку и начинает доить. Вот ведро полно. — Ну, неси, Чижик, к лошади. Таня вся изогнулась влево, тащит полное ведро и с ужасом видит, как молоко выплескивается на ее сандалии. "Ой, не донесу,— думает она,— расплещу половину". Но дело не так уж плохо. Таня приноравливается, и молоко перестает плескаться; только мерно колышется в ведре. А вот и повозка. Таня ставит ведро на землю. — На,— говорит она Саше и вытирает мокрый лоб. — Выливай,— равнодушно приказывает Саша, стругая какую-то палочку. Вот это уж совсем невозможно! Влезть на двуколку с полным ведром, да еще поднять его над высоким бидоном! — Эх ты! — говорит Саша,— неумеха! — Он ловко вспрыгивает на двуколку.— Давай сюда! Таня, натужась, подает ему ведро, выплескивая часть молока себе на живот. Саша лихим движением выливает молоко в бидон. "Лови!" — он бросает ведро. Ведро падает на траву, жалостно звеня жестяными боками. Всё это Тане очень обидно. Когда она подбегает к Власьевне, у той уже полно второе ведро. И все начинается сначала. Но все-таки Таня приноровилась. Пятое ведро она пронесла, не разлив ни капли. И, наконец, настал момент, когда она так быстро обернулась, что у Власьевны подойник был надоен только наполовину. Саша перестал над ней издеваться. Доярки кончили отдых и принялись за дело. Власьевна сняла передник и, снова энергично повернув Настасью Ивановну, повязала передником старушку и опустилась на траву. — Так что, Настасья Ивановна, домой скоро собираетесь? — Собираемся, милая, собираемся, калинов цвет. Выгнали уже врагов от нас. Надо скорей дело начинать. — Рассказала бы ты, Настасья Ивановна, этой вот вострушке, как вы до нас добирались. И мне охота еще раз послушать, а этим малым, как я думаю, про такие дела знать непременно надо. Пусть понимают, что народ одолел. — Расскажу, расскажу, Афанасья Власьевна. Вот пока вода закипит подойники мыть, я и расскажу. А Таня уж уселась на траву, прижалась к коленям Власьевны и приготовилась слушать. РАССКАЗ НАСТАСЬИ ИВАНОВНЫ Как подошел к нашим местам враг, дали мне приказ увести наше колхозное стадо в здешние края. Собрала я обоз немаленький, сами считайте — доярки да ребята ихние, да вещички, подойники, ведра, продукты там, котлы,— большущий обоз образовался. Вышли мы в погожий денек, словно медом налитой. Перед околицей я и говорю: — Ну, бабочки, давайте только, чтобы слез да вою не было. Пусть нашей слезой враг не радуется. Не на чужую сторону бредем, в своей стране квартиру меняем. — Ладно,— говорят,— не сомневайся, Настасья Ивановна. Ну, попрощались мы с родными и в путь отправились. Впереди это стадо бредет, мальчишки с хворостинами бегут, а сзади телеги волокутся. Колеса скрипят, малые ребята плачут, котелки, ведра брякают. Ну, чистая музыка. Солнце светит, птицы поют, будто ничего худого и не было. Только стали на холм подниматься, с того холма последний раз нашу деревню увидеть можно, а дальше уже другой район начинается. И вижу я, что у меня руки трясутся. Иду я ничего, глаза сухие, а руки трясутся,— ничего с ними поделать не могу. Поглядела я на своих. Вижу, лица такие сухие, будто похудели. Губы сжали, молчат. Ну, думаю, беда, как бы нам не завыть. Дошли до вершины,— я и говорю, строго, по-военному: — Не оборачиваться! И пошло это по цепи передаваться: — Не оборачиваться! Не оборачиваться! Поближе этак ко мне, так твердо сказано, а потом все будто слабей, будто говорить трудно. А последняя бабочка тихо так: — Не буду. Так и перевалили мы через родной холм. И стала под ногой земля другого района. Вот мы идем, идем, поем да плачем, косы заплетаем, ведрами брякаем. К ночи дошли в то село, где нам привал показан. Ну, тут и ветеринар нам был предоставлен, пастбищ, для коров, хлеб для людей. Ребят в клуб забрали, кашей накормили, нас по избам разместили. Отдохнули, переночевали и снова в путь. Ничего не могу сказать, всюду организованно было. Так и шли. Шло дело хорошо, да наехало на плохо. Шли мы раз лесом и вдруг слышим в лесу шум страшный. Кто-то кусты ломает, и коровы ревут, словно их режут. Зашли мы в лесок и ахнули: видим, стадо одичавшее. Разбомбил, верно, враг деревню или сопровождающих убил. Коровы обезумевшие бродят: глаза кровью налиты, ревут дурным голосом, копытом землю роют, пена с губ катится. Видно, вторые сутки не доены. А от этого корова и сбеситься может. Тут уж долго думать не пришлось. Позвала я своих баб, стали мы чужих коров доить, вымя им растирать. Успокоились коровушки. С моими бабами и говорить не пришлось, сами поняли. Не бросать же богатство в лесу, не замучивать же добрую скотину. Согнали к своему стаду и вместе вперед пошли. Через день еще коровушек собрали, и дальше так. И через недельку-полторы стало у нас стадо немыслимое. Больше двухсот коров. Вот тут мы горюшка хлебнули полным ртом. Всего у нас девять доярок, а доить по три раз в день надо. Смекнула? Последнюю корову выдоили, а уже время вторую дойку начинать. Легко ли? Первый день такой прошел, подошли мои бабочки к котелку ужинать. Сели на траву, раздала я кашу. Тихо что-то очень, разговору не слышно... Смотрю я — сидит моя бригадирша Марьюшка над миской, и слезы в кашу капают. — Что ты, Марьюшка? Глянула я, а у ней пальцы вспухли, ладони — как подушки пуховые. Не гнутся пальцы, ложку не держат... И у других так. Сидят, молчат, кашу слезами солят. Бросилась я им руки растирать, а сама чуть не в голос реву. Это горе, а с молоком горе вдвое. Доили мы молоко, бывало, прямо на землю. Ведь тары да транспорту не напасешься. Доим — и глядеть боимся коровушек стыдно. Отъедем от места, оглянемся — на земле белым бело. Издали даже красиво — то ли проталины снежные в зеленом лесу, то ли лебеди белые на поляну сели. А подумаешь — сердце щемит: такое богатство в землю идет, а сколько детей наших в нем нуждается! И такая злость возьмет. "Зачем,— думаю,— это молоко проклятому фашисту..." Только стала я замечать, что народ у меня слабеть начал. Харчи ведь не жирные, а до места еще не близко. Надо, думаю, сепаратор раздобыть. Тогда сливками баб поддержу. Вот, в одном колхозе стала я у председателя сепаратор просить — у них три было. Ни в какую. Самим, дескать, нужно, у самих мало... — Ну,— говорю,— что ты так языками нас бьешь! Давай общее собрание. abu Посмотрим, нет ли у вас посознательней. Председатель и говорит на общем собрании: — Давайте голосовать! Подымите руки те, которые свое добро проезжим людям отдать желают. "Ну,— думаю,— зарезал". И в сторону гляжу. Только слышу — больно тихо в избе стало. Что такое? Глянула... а все в одну сторону смотрят и молчат. И я туда... Стоят в углу наши девять баб, руки высоко подняли, а руки-то!.. Не видали люди во веки веков ладошек таких! Вдруг вижу, одна колхозница слезу сбросила и руку подняла... И сразу будто лес вырос: весь колхоз руки поднял. И молчат. Подошел ко мне председатель: — Прости меня, Ивановна, твоя правда. Бери сепаратор! Да, чести просим, погостите у нас хоть с недельку. Наши бабы за стадом поухаживают, а ваши пусть отдохнут. Обезручели ведь. Перебыли мы у них денька три. Дальше веселей пошли. Сливками я теперь работников поила. Только обрат на землю лью. Так дошли мы до реки. Знали мы, где для нас мост наведен был. Подошли к реке и ахнули: разбомбили мост фашисты проклятые. Стою я и думаю: "Откуда помощи ждать?" Да для долгих дум на войне время не припасено. Налетел вражеский самолет и давай в нас стрелять. Что тут поднялось! Бабы ребят схватили, врассыпную бросились, своим телом ребят закрывают. Лошади на дыбы вьются, а коровушки, мои матушки, ничего понять не могут. Им бы бежать, а они в кучу сгрудились, головы наклонили, глазом косят. Вижу я — одна, другая на колени пала. По морде у моей любимицы, у Красавки, кровь льется, а из глаз слезы катятся. Я ему кричу, проклятому: — Что ты делаешь? Ведь дети здесь да животные бессловесные! А ему что? Пострелял и улетел. Ну, думаю, он сейчас вернется, всех, как есть, нас перестреляет. А на той стороне лесок, есть где спрятаться. И вдруг вспомнила я, что отец мне рассказывал, как лось через озеро плыл. Ну, думаю, если лось плыл, почему корове не плыть? Надо попробовать. Выбрала я корову посильнее, взобралась на нее и погнала в реку. Дрожь меня берет: воды боюсь. — Буренушка, голубушка,— шепчу,— выручай, сердечная! — да как хлестну ее! И вдруг вижу — плывет! Плывет моя коровушка, плывет Буренушка! Платок я с головы сорвала, машу платком и смеюсь, и плачу. — Бабы,— кричу,— бабоньки, плывет! Гоните стадо в воду, садись по коровам! Бабы мои на коров взобрались, ребята на коней. Поплыло мое стадо, переплыли все, благо река узка, да в лесок. Ну, повозки, конечно, бросить пришлось. Когда он второй раз налетел,— нас и след простыл! Ну, уже больше рассказывать нечего. Потихоньку и до вас добрели. А теперь вот домой погоним, с прибылью вернемся. Одна теперь думка,— домой да домой! День за неделю кажется, неделя — за год. Замолчала Ивановна и стала мыть кипятком подойники. КАК МАНЬКА ПЕРЕДЕЛАЛА МИР Первым в школу пришел Саша. Он остановился на пороге, вытянул руки по швам и четко, по-солдатски отрапортовал: — Ученик четвертого класса, вожатый звена номер первый Александр Климов по вашему приказанию явился! Леночка чуть улыбнулась и сказала приветливо: — Здравствуй, Саша Климов. — Здравствуйте, Елена Павловна. — Ну, проходи, присаживайся, подождем остальных ребят. На партах, на столе, на подоконниках лежали грудами школьные учебники, потрепанные и грязные. В углу стояло несколько свернутых длинными трубками карт. Леночка с раннего утра возилась в школе, сортируя книги и пособия, отбирая то, что нужно починить в первую очередь. Из кухни слышался лязг печной дверки, стукоток и негромкая песня. Там Власьевна варила клейстер. У входной двери кто-то возился и пыхтел. Таня думала, что это кошка, а Саша всё время взглядывал на дверь и тревожно морщил лоб. Вдруг дверь растворилась, и на пороге появился Климушка. Он засунул палец в рот и исподлобья оглядывал окружающих. — А, Климушка,— сказала Елена Павловна,— и ты к нам пожаловал... Климушка ткнул пальцем в Таню и сказал неожиданно — почти басом: — Она,— и замолчал. — Что такое она сделала? — Она... — Да ты скажи, Климушка, не бойся,— поддержал дружка Саша. — Она велела мне клей швалить. — А ты умеешь? — Умею. — Ну, беги к Власьевне на кухню, помогай ей.: — А Сашка? — А Сашка здесь будет с нами. — И я здесь.— И Климушка сел рядом с Сашей на первую парту. Теперь уж дверь открывалась беспрестанно. Пионеры собирались аккуратно. Пришел Алеша, тоненький белокурый мальчик с голубыми глазами, припадающий на левую ногу. Пришли коренастый, большеголовый Петька, две сестры Веселовы — Валя и Женя; они были близнецы и так похожи друг на друга, что Таня никак не могла их различить. Пришли Зоя Кашина и Анночка. А за пионерами потянулись и другие ребята. Таня с удивлением видела, что Леночка знает всех ребят, называет их по имени, расспрашивает про домашние дела. — Как, Саша, есть письмо от отца? — Вчера получили. — Мать, верно, обрадовалась? — Заплакала,— сказал Саша снисходительно,— она у меня такая, чуть что — и слезы... женщина. "Когда это Лена успела со всеми познакомиться,— думает Таня.— Ишь, хитрая, мне ничего не говорила. И про Сашиного отца знает и про всякое..." Ребята еще стеснялись новой учительницы, сидели чинно на партах, разговаривали шепотком. Леночка ждала холмовских ребят. Вот появились и холмовские. Нюра и Манька выросли на пороге плечом к плечу, разные, как в сказке о рукодельнице и ленивице: Нюра чистенькая, вымытая, приглаженная, а Манька растрепанная, с новой дырой на многострадальном платье. Но почему-то у Нюры было сконфуженное и растерянное личико, а Манька смотрела задорно и вызывающе. — Здравствуйте, Елена Павловна. — Здравствуй, Нюра. Нюра толкнула в бок Маньку — здороваться надо. — Здравствуйте, Лена Павловна. Девочки продолжали стоять на пороге, прикрывая собою вход. — А можно,— робко спросила Нюра,— еще одно? — Что еще? — Дитё не будет канючить. Мне с ним некуда. Нюра отступила в сторону. В дверях стояла круглая Тонька. — Никто ее не берет,— сказала Нюра огорченно: — всё куда-нибудь укатится. С другими бабушка Трохова осталась, а ее не берет. Беда мне. — Ну, пускай идет,— сказала Лена,— у нас ведь сегодня не занятия. Начнем. Лена распределила работу. Таня, Саша и девочки Веселовы должны были подклеивать учебники, Петька — завертывать их в чистую газету, а Алеша, у которого был красивый почерк, должен был надписывать. Нюра и Манька взялись за карты. Лена велела им подклеить две растрепанные карты, вырезая нужные куски из третьей. — Я тебе с подружкой, Нюрочка, это поручаю, потому что ты самая аккуратная. А здесь, знаешь, как нужно тщательно. Вот отсюда вырежь, сюда наклеишь. И смотри внимательно, чтобы всё совпадало точно. Власьевна внесла огромную кастрюлю с клейстером. Ложкой разлила его в несколько консервных банок. Кастрюлю поставила на пол в углу. — Не хватит,— будете отсюда добавлять. Можно мне, Елена Павловна часика на три в колхоз сбегать? Потом вернусь и всё приберу. — Пожалуйста, Власьевна, вы пока здесь не нужны. Работа закипела. Тане очень нравилось взять старую грязную книгу, разгладить страницы, обрезать махры, подклеить переплет и сделать из растрепы что-то приличное. Она старалась работать как можно быстрее, чтобы не задерживать Петьку и Алешу. От усердия она высовывала язык, сопела и косилась на Сашу. Тот всё делал быстрее и как-то ловчее. Но зато Саша вдруг застывал с торчащим вверх пальцем, намазанным клеем, и начинал читать, переворачивая страницы левой рукой. Потом спохватывался и еще быстрее брался за дело. Петька ловко завертывал книжку в газету и каждый раз любовался своей работой. Алеша вырезал белую этикетку, наклеивал ее на переплет и тщательно выводил название учебника. Когда Саша и Таня долго возились над книжкой, Алеша начинал разрисовывать этикетку завитушками и цветками. Некоторые учебники получались даже нарядными. В разных углах класса ползали по полу, лязгая ножницами, Манька и Нюра. Они подклеивали карты. Климушка и Тонька возились в углу, играя счетами. В открытые окна тянуло сладким запахом медуницы; ветерок шевелил пушистые волосы Леночки. Ребята работали сосредоточенно. Таня не замечала, как шло время. Только вдруг стала ныть спина, слипаться от клея пальцы. Другие ребята стали тоже потягиваться, оглядываться по сторонам. Начались разговоры. — Ты чего,— зашипел Петька на Таню,— плохо клеить стала! Вон переплет отстает. Посадят девчонок, а они всегда так, без толку. Что я тут заворачивать буду? Забирай обратно, брак делаешь. Вот выйдем из школы,— как дам тумака! Таня только что собиралась ему ответить, как громкий вопль пронесся по классу. Все испуганно вскочили. Леночка выронила из рук стопку книг и бросилась в угол, где играли малыши. Нюра уже стояла там и горестно восклицала: — Ну что я с ней делать буду! Куда я с ней теперь! Горюшко мое! Круглая Тонька, визжа, сидела в кастрюле с клейстером, и густая белая масса стекала на пол по ее пухлым ногам. Климушка стоял рядом, выпучив глаза. Ребята засмеялись, загалдели, протискивались вперед, и Тонька, довольная общим вниманием, успокоилась, милостиво улыбалась и всё глубже погружалась в клейстер. — Она вшяла кубик. Я ее штукнул... она шела,— бормотал Климушка. У Нюры слезы выступили на глазах. — Ну ничего, Нюра,— сказала Леночка,— тащи ее в кухню, вымой там и платье заполощи. Нюра рывком вытащила Тоньку из кастрюли. — У, противная! — и с сердцем шлепнула девчонку. Брызги клея полетели во все стороны. Тоньку уволокли в кухню, сестры Веселовы вытерли пол, и все снова уселись за работу. Но теперь уже больше работали языки, чем руки. — Ну и Тонька! Климушка чувствовал себя героем дня. — Я как штукну, а она как шела... — Я же говорю, девчонки таскают с собой всякую мелюзгу. Только работать мешают. Ребята заметно устали. — Ну, на сегодня довольно,— сказала Елена Павловна.— Книжки сложите на подоконники, а карты надо повесить на доску,— чтобы просохли. Помоги-ка мне, Саша. Лена подняла с пола карту, которую склеивала Манька, и при помощи Саши повесила ее на доску. Отступила на шаг, взглянула. — Что это? — спросила она испуганно,— что это ты наделала? Ребята гурьбой бросились к карте. Громкий хохот пронесся по классу. — Ай да Манька! — Ну и умница! — Вот это здорово, весь мир перестроила! Посредине пустыни Сахары разлеглось Черное море; Онежское озеро забралось на Памир; какие-то неведомые реки поплыли по Ледовитому океану; горный хребет, пополам перерезал Волгу... — Как же ты это так, Маня? Манька опустила голову и затянула плаксивым голосом: — Тут дырки были, я их заклеила, из той карты вырезала, вы велели... Она тянула нудно, слезливо, всё ниже опускала голову, но Таня заметила,— глаза у нее были озорные и насмешливые. "У, противная! — подумала Таня.— Это она нарочно Леночку испытывает!" Леночка тоже быстро взглянула на Маню, и лицо у нее стало строгое. — Ну вот что,— сказала она строго,— вы, ребята, можете идти, завтра придете в то же время, а ты, Фролова, останешься. Пока клей не высох, отдерешь это всё осторожно, протрешь тряпочкой и сделаешь всё как следует. Я послежу. Манька явно хотела заверещать, но Лена уже отвернулась от нее, а Саша шагнул к ней вплотную и сказал: — Ты смотри у меня! Манька испуганно шарахнулась. ПЕРВЫЕ МОЗОЛИ Однажды вечером Власьевна долго ждала Лену, всё что-то ворчала себе под нос и разбирала какие-то колоски. Она нисколько не обращала внимания на Таню и даже раз, наткнувшись на нее, крикнула: "Брысь!" Будто Таня кошка! Таня обиделась, а Власьевна дернула ее за хохолок и сказала: — Ладно, ладно, надулась, как мышь на крупу... Власьевна о деле думает, а ты знай молчи! Когда Лена вернулась, Власьевна напоила ее чаем, убрала со стола и сказала строго: — Ну, Лена Павловна, надо о деле говорить. — А что такое? — Да вот Марья Петровна сказала, что новая заведующая позадержится, случилось у нее что-то. А ячмень на школьном участке — он не ждет. Ему всё равно, заведующий или кто. Он под косу просится. Гляди, осыпаться стал. Власьевна взяла пучок колосков и потрясла его над столом. На белую скатерть посыпались серебряные зерна. Власьевна легонько потрогала их пальцем. — Вот он, батюшка, яровой хлебушко. Сейчас каждое зернышко дорого, а им птицы зобы набивают. Не порядок! Таня сразу пугается, ей представляются птицы с огромными раздутыми зобами и пустое-пустое, жалкое поле, а в лавке нет ни кусочка хлеба. — Как же будем? — спросила Власьевна и посмотрела на Лену испытующим взглядом. — Как будем? — говорит Лена.— Сами уберем. — Как же это? — Мы с ребятами,— вставила Таня. — Погоди, Чижик... Старшие ребята сейчас заняты... Так как же, Елена Павловна, кто убирать делянку будет? — Школьные работники: вы да я, да Мария Петровна, да вот Таня нам в помощь. Как вы думаете, справимся? Власьевна всё так же серьезно, в упор смотрела на Лену. — Так вы ведь не умеете, Лена Павловна? — Научусь. Ваших ребят тоже кто-то учил. Завтра же и начнем. Тут Власьевна улыбнулась. — Правильная ты девушка, Лена. А я-то, старая, думала, ты скажешь: "Я учительница, мое дело ребят учить". — А я комсомолка,— говорит Лена спокойно.— Рассказывайте, что нужно делать. — Самим придется за голову, самим за руки. Сейчас от колхоза помощи ждать нечего. Им со своим-то едва управиться. От темна до темна стар и мал работают. И ребят трогать нельзя. Трудновато, конечно, придется, но если хорошо возьмемся, в недельку и уберем. — Что же,— сказала Лена,— раз надо, сделаем. * * * На другой день Власьевна разбудила сестер на рассвете. У нее уже кипел самовар, приготовлен был узелок с завтраком. Обернутая холстинкой, стояла у стенки коса. Попили чаю и отправились. В поле их ждала Марья Петровна. Она была в больших мужских сапогах; широкая юбка подоткнута за пояс. На соседних полях в предрассветном легком тумане тоже виднелись люди. Ячмень звенел на тихом ветру. Ноги холодила роса. Робко зачирикала первая проснувшаяся пташка. Власьевна пощупала пальцем лезвие косы — остра ли? — Значит, мы с Марией Петровной косим, а ты за нами, Лена Павловна, подбирай да связывай. Вот я тебе покажу, как свясла делать. Власьевна взмахнула косой, скосила горсть колосьев и показала Лене, как нужно, скрутив их жгутом, приготовить свясла. — А ты, Чижик, будешь снопы относить и в суслоны складывать,— понятно? — Понятно. Власьевна взглянула на небо. Из-за леса медленно выкатывалось розовое вымытое солнце. — Время,— сказала Власьевна,— в добрый час! Начали! Широко размахнувшись косой, она стала косить и пошла и пошла, мерно взмахивая руками. На шаг отступя, чуть правее, двинулась Марья Петровна. Теряя свою веселую красоту, ровными рядами ложился ячмень на землю. Леночка заготовила несколько свясел и засунула их себе за поясок,— так видела она на одной картинке. Таня подтянулась, огляделась по сторонам. Всё ожило и на соседних полях. Зацвел ячмень цветными косынками девушек, светлыми рубахами подростков. Издалека видные, четкие маленькие фигурки, точно заводные, махали и махали руками. С дальнего поля доносился стрекот машины. Ветерок приносил обрывки слов. Над серебряными волнами колосьев струилось теплое марево. Пронзительно верещали кузнечики. Лена связала свой первый сноп. Таня подхватила его и понесла на чистое место. Сноп оказался неожиданно тяжелым. Таня несла его, и острые соломинки кололи ладони. А потом потянулись часы, когда Таня уже не смотрела по сторонам. Власьевна и Марья Петровна ушли далеко вперед. Лена не поспевала за ними и, не разгибаясь, вязала и вязала снопы, а Таня таскала их и складывала в суслоны. От колкой соломы болели ладони. Сначала она носила снопы на весу, потом на плече, потом в обнимку, и каждый сноп казался ей тяжелее предыдущего. Лодыжки ног исколола стерня, они покраснели и вспухли. Леночке, видимо, тоже было нелегко. Она старалась не отставать от косцов, одной рукой захватывала охапку колосьев, связывала их свяслом, придавливала коленом и снова наклонялась за новой охапкой. Пот заливал ей лицо. Пыль припудривала мокрые веки. Выбились из-под косынки золотистые прядки, и Леночке некогда было поправить их. А на поле был скошен только маленький кусок. Солнце уже весело гуляло в небе, прижигая Тане затылок. Изредка Марья Петровна и Власьевна останавливались, вынимали из мешочков, висевших на поясе, оселок и точили косы. И сейчас же со всех концов отзывались другие поля; "дзинь-дзинь-дзинь",— звенел по всей земле серебряный звон — вестник богатого урожая. Когда Тане показалось, что она больше не ступит ни шагу и не сможет поднять ни одного снопа, Власьевна крикнула: "Обедать!" По проселку издали послышался стук копыт. Смуглый человек в военном кителе остановил коня. Власьевна поспешила к нему. — Здорово, Афанасия Власьевна! Что, за школьный участок принялись? — Здравствуйте, Сергей Иванович, надо ведь... — Ну, ну, хорошее дело. Уж что у тебя в руках, о том мне заботиться не надо. А там как? — всадник кивнул на поля. — Трудно, а справятся. Лена стояла, опустив усталые руки. — Что ж ты не познакомишь, Власьевна? Верно, новая учительница? — Да, Лена Павловна. Всадник нагнулся с седла, внимательно оглядел Лену и протянул руку: — Секретарь райкома Набоков. Устали? Лена кивнула головой. — Ну, ну, отдохните. Ты, Власьевна, не очень загоняй девушек. Думаешь, все такие, как ты, двужильные... А вы, Елена Павловна, если что нужно, не стесняйтесь, звоните ко мне или приезжайте. Начинать работу не всегда легко... Набоков взял под козырек и тронул было коня. Но Власьевна схватила коня под уздцы. — Нет, ты подожди, Сергей Иванович,— сказала она строго, вдруг переходя на "ты",— скажи мне, давно ли ты по полям скачешь? — Часа в четыре утра выехал, а что? — Люди добрые,— изумилась Власьевна,— он еще спрашивает! Да ведь я тебя вот этаким знала,— Власьевна показала на метр от земли.— И всегда ты неугомонный был. Ведь не ел ничего с утра? Не ел? Власьевна допрашивала сурово. Набоков нагнулся с седла и ласково положил руку Власьевне на плечо. — Честное слово, мать-командирша, позавтракал в "Маяке". — Смотри мне! Власьевна отпустила повод, и конь, словно обрадовавшись свободе, сразу взял рысью. Таня посмотрела вслед всаднику. Он поехал к дальнему полю. abu Марья Петровна расстелила на земле холстинку; Власьевна развязала узелок с печеной картошкой. Но Таня не могла есть; ей хотелось только лечь и опустить руки в холодную воду. Леночка тоже сидела, понурив голову; руки ее дрожали. — Притомились, доченьки,— сказала Власьевна ласково,— ну, ничего, привыкнете. Спервоначалу так трудно. Ты ляг, Чижик, полежи. Таня растянулась на земле и не заметила, как заснула. Когда она проснулась, Марья Петровна и Власьевна косили уже далеко впереди. Таня шевельнулась; заныла спина, и колени не захотели сгибаться. Первые несколько шагов сделать было трудно, ноги были как деревянные. А когда Таня схватилась горячими ладонями за колючее свясло,— слезы выступили у нее на глазах. Но Леночка работала за двоих: вязала снопы и складывала и сильно отстала от косцов. И Таня принялась за работу. Сначала было, ох, как трудно, но потом спина прошла и ноги разошлись. На ладонях вздулись мозоли... * * * Когда солнце ушло за холмы, Власьевна остановила работу. — Теперь,— сказала она,— вы идите домой, а то изработаетесь в первый же день. Чижик пусть спать ложится; ты, Лена Павловна, сделай милость, раздуй самоварчик. А мы с Марьей Петровной еще чуток покосим. Леночка пыталась было протестовать, но Власьевна прикрикнула на нее по-хозяйски. Сестры стали собираться домой. Совсем уже рядом, на соседнем поле двигалась какая-то машина, взмахивая широкими крыльями. — Это что? — спросила Таня. — Лобогрейка. — Что такое? — Жнейка такая, лобогрейкой называется. — А почему? — Народ так прозвал, потому что за ней снопы вязать,— лоб согреется, пот польет, а и вытереть некогда. — А кто на ней работает? Власьевна поглядела из-под руки. — Кажется, Миша Теплых. Ну, иди, иди, не задерживайся. Дома Лена вскипятила самовар, накормила Таню щами. Она двигалась по избе медленно, с трудом; видно было, что каждое движение причиняет ей боль. Ладони у нее вспухли. Тане пришлось долго мыться: солома и мякина прилипли к потному телу, раздражали его и царапали. Зато как приятно было вытянуться на чистых прохладных простынях! Таня повернулась на бок, начала засыпать и вдруг увидела, что Лена снова повязала платком косы, посмотрела на свои горящие руки и направилась к двери. — Куда ты? — спросила Таня. — Пойду еще помогу. — Тебе же очень трудно, Леночка... Сестра склонилась над Таней. — А как ты думаешь, Чижик, если папе там очень трудно,— он бросит своих друзей в тяжелую минуту?.. И Леночка поцеловала Таню и скрылась за дверью. ПОМОЩНИКИ Хлеб!.. Таня знала, конечно, что хлеб не сам по себе растет, что для этого должны немало потрудиться колхозники; но никогда она не думала, что собрать большой урожай так трудно и так важно. Она и не представляла, что тысячи, миллионы людей думают о хлебе; о каждом снопе, о каждом зерне дни и ночи, ночи и дни... Вот пришла уборочная, и в полях ни на минуту не смолкает шум работы. Как в городе сутками шумели заводы, рабочие не выходили из цехов, как на фронте солдаты с жестокими боями шли вперед и вперед, так и колхозники не уходили с поля, не разгибали спин, идя вперед и вперед от делянки к делянке. Убирали машинами, косили косами, жали серпами. abu abu Даже заводы, работая для фронта, не забывали о жнейках, ученые упорно выращивали новые сорта хлебов, газеты печатали рядом с фронтовыми сводками сводки с колхозных полей. Из района приезжали люди, по телефону требовали отчета о каждом дне, о каждом килограмме, помогали, советовали, требовали... "Хлеб, хлеб, хлеб",— было у всех на устах. И всем этим огромным трудом — на фронтах, на заводах, на колхозных полях — руководил один всенародный штаб — партия. — Власьевна,— удивлялась Таня,— зачем столько хлеба? Почему нельзя немножечко отдохнуть? — Да ведь, Чижик, война... Бойцы врага пулей бьют, а мы зерном. — Как зерном? — Фашисты думали: поразорят колхозы в тех местах, что временно у нас взяли, и наши бойцы начнут голодать. Ан нет! Мы в других колхозах вдвое, втрое собрали и всех накормили. Ну, а для этого, видишь, как работать надо. Таня видела и сама старалась работать лучше на школьном участке. "И я вас зерном",— думала она, склоняясь над снопом, когда уж очень болели руки. * * * И вот неделя прошла. На школьном участке, словно крепости, стоят золотые суслоны, сохнут на ласковом осеннем ветерке. Таня загорела, окрепла, зарумянилась. Хохол у нее выгорел и золотится на солнце. Ладони у Тани огрубели. Круглые желтые мозоли сели на них рядком. У Леночки щеки стали смуглее. Завтра уже не надо идти в поле. Тане даже жалко. Хорошо было вставать на рассвете, шагать по росистой тропе, слушать перезвон кос. Хорошо было, накрыв последним снопом суслон, выпрямиться, потереть поясницу и оглянуться кругом. Поле чисто. Ни одного колоска не торчит нигде. Власьевна деловито вытирает косы, обертывает их мешковиной. Марья Петровна отряхивает с платья пыль. Лена приглаживает волосы. Дело сделано, можно идти домой! А вечером как чудесно было мыться в жаркой бане, смывая пыль и пот с усталого тела, выбирая соломинки из волос!.. Власьевна стегала Таню душистым березовым веником. — Веник пройдет, всю боль уберет с белого тела, с крепких костей,приговаривала она, смеясь. А Таня взвизгивала и стонала от восторга. И вот, чистые и довольные, сели они ужинать. — Ну, завтра поспи подольше, Чижик,— говорит Лена,— а то ты что-то похудела; надо и отдохнуть. — Хорошо,— соглашается Таня,— с удовольствием посплю. А тут скрипит дверь, и входит председатель колхоза. Таня видит его в первый раз. Какой старый дедушка! Запыхался. Видно, нелегко ему подниматься в гору. Лена бежит ему навстречу, берет у него шапку и палку из рук, ведет к столу. Власьевна вытирает лавку передником. — Милости прошу, Иван Евдокимыч, откушай с нами чайку. Председатель смотрит на Таню, сидящую у стола, на хлопочущих Власьевну и Лену и понимающе улыбается: — Подружились, значит? Вот это хорошо. Птаха в бурю всегда на дерево прячется. Ты жмись к ней, дочка, жмись! Власьевна — она голова. Она у нас генерал! Где какие неполадки увидит, забушует в сельсовете. Но ничего, справедливая женщина. — Ну уж ты скажешь, Иван Евдокимыч! Сам ведь не тихий. Вон на старости лет какую тяжесть на плечи взял! — говорит Власьевна. — Что поделаешь, некому ведь! Наши там воюют, а нам здесь приходится. Вот кончится война, возвратятся сынки, Иван Дмитриевич с фронту придет, тогда и отдохну. А сейчас, знаешь, Афанасьюшка, иной раз и думаешь: счастье-то какое, что в тяжелое время и мы, старики, пригодились, сумели плечо подставить, а не то, что в стороне лежать да охать. Иван Евдокимович говорит, а сам внимательно смотрит по сторонам. — Устроилась, значит, дочка? Ты не стесняйся; если что нужно, прямо ко мне беги. Много не можем, а капустки там или картошки подброшу. — Спасибо, Иван Евдокимыч. Председатель усаживается поудобнее и говорит строго: — Вот что, красавица, завтра ты нам дело наладь. Уборку мы кончили, а колоски с поля собрать нужно. Колосок к колоску — мешок к мешку. Собери-ка ты свою пионерию, и выходите завтра в поле, чтобы были поля чистые, словно изба к празднику. — Хорошо,— говорит Лена. — Ты не сомневайся, Иван Евдокимыч, она сделает,— подтверждает Власьевна. — Знаю уж, бабы по деревне похвалу ей поют, говорят, новая учительница хоть куда! И сводки наладила, и книги ребятам направила, и в поле поработала. От мирских глаз ведь не скроешься. Лена краснеет от удовольствия. * * * Утром на школьном дворе собрались веселой гурьбой ребята — весь четвертый класс во главе со звеном. Пришли даже малыши из второго класса. Только Миши Теплых опять не было. — Где же он? — спросила Лена,— почему не подчиняется пионерской дисциплине? — Он в кузне, дяде Васе помогает наладить молотилку. Он там нужен. Его ко всякой машине допускают! — Петя завистливо вздохнул. Манька стояла в стороне, надув губы, и капала слезами. Нюра крепко держала ее за руку. Леночка подошла к девочкам. — Что такое, Маня? Почему ты плачешь? У Маньки быстрее закапали слезы. — Кто тебя обидел, Маня? — Она...— Манька кивнула на Нюру. Нюра стояла с непреклонным видом. — Она? Что же она сделала с тобой? — Вымыла! — горестно всхлипнула Манька. abu Ребята залились смехом. — Вот это так обидела! abu — Глядите, глядите, и вправду чистая! Манька вырвала руку у Нюры, отбежала в сторону, запрыгала по-воробьиному на двух ногах и запела: — Буксир, буксир, двенадцать дыр! За мной не угонишь, сама потонешь. Слез у нее как не бывало. Никогда у нее не поймешь, у этой Маньки, что у нее всерьез, а что нарочно. В поле ребята разбрелись по сторонам и разделились. Мальчики в одном конце, а девочки кучкой вместе. Ребята собирали колоски сначала себе в корзины, а потом сносили в общие кучи. Мимо них то и дело проезжали телеги, груженные серебряными снопами: девушки возили ячмень в сушилку. Ни одна не проедет молча: — Эй, работнички! Шевелитесь, не спите! — Что-то больно мелки! Сколько вас на фунт сушеных идет? Саша обрывал их солидным басом: — Проезжай, проезжай, не задерживайся, мелки да крепки! А Климушка серьезно отвечал на вопрос о сушеных: — Шемь. Ребята работали по-разному. Таня наклоняется, как заведенная: всё боится, как бы не сказали, что она хуже других. У нее уже и вихор вздыбился, и пот течет по лбу и скатывается с курносого носа. А Нюра присядет на корточки и быстро, чистенько всё вокруг себя подберет, словно метелочкой подметет. А потом отойдет на шаг и снова так же. И коса у нее не растреплется, и щеки не зарумянятся. Женя и Валя ходят рядком, собирают в одну корзинку и о чем-то своем беседуют. Манька успела уже песенку выдумать и поет ее на всё поле. Хоть Таня Маньку и не любит, а сознаться должна: голос у нее звонкий, почти как у Леночки. И песенки выдумывать ловка: У нас речка неглубока: Можно камешки достать, Берите, девочки, корзинки, Идем колосья собирать! Мальчишки с криком и гиканьем мечутся, будто и без толку, по всему полю. А всё-таки корзинки V них полнятся,— не отстают от девчонок. Высоко поднялось солнце; высоки стали кучи собранных колосков. А ребята что-то слишком низко гнутся, слишком долго не распрямляются устали. Лена хлопнула в ладоши и губами заиграла, как на горне, сбор: "Слушай внимательно звуки призывной трубы!" Ребята набежали со всех сторон. — Отдых,— говорит Лена,— садитесь в кружок. Лена снимает передник и расстилает его на земле. — У кого что есть закусить, кладите сюда; сейчас столовую откроем.— И Лена кладет на передник два больших куска хлеба с зеленым луком, свой и Танин. И ребята кладут — кто ярушник, кто шаньгу, кто печеную картошку, а у кого и ничего нет. Те смотрят в сторону. Вот это-то Лена и знала. — А у кого ножик есть? — спрашивает она. Саша лезет в карман, долго пыхтит и отцепляет приколотый английской булавкой перочинный ножик. Он протягивает его Лене, смотрит умоляюще: — Только не потеряйте, Лена Павловна, это трофейный. Папка с фронта привез. И дайте, я вам сам открою, вы не сумеете. Там и пробочник, и для консервов, и крючок такой — в ушах ковырять. — Ну, это уж ты выдумал, для чего-нибудь другого, наверное. — Это, конечно, для фрицев, а нам ни к чему,— степенно уверяет Саша. Ребята смеются. — Ну-ка покажи, покажи! — И мне пошмотреть! — Всё ты, Сашка, врешь, это не для ушей, всегда выдумаешь чепуху. Лена Павловна, он врет. — Разве бывают такие большие уши? — удивленно спрашивает Алеша. Лена пересчитывает глазами ребят, берет ножик и делит всё на равные части. — "Вам орех и нам орех, и делите всё на всех!" Кушайте, ребята. И пока ребята жуют, Лена высыпает из одного колоска зерна на ладонь, пересчитывает их и рассказывает ребятам, сколько зерен в одном колоске, сколько колосков остается на поле, сколько полей в Советском Союзе, сколько бойцов на фронте можно накормить душистым мягким хлебом, спеченным из колосков, собранных ребячьими руками. Перед глазами ребят вагоны, поезда с зерном, ковриги хлеба, бойцы за обедом. Ребята поражены и довольны. Каждый чувствует, что он помогает фронту. Саша вскакивает на ноги. — Эй, поднимайся, расселись тут! А дело не ждет. Вон Манька: собирать — так старуха, а жевать — так молодуха! Давай за работу! И с удвоенной энергией наклоняются ребята к земле, и растут-растут кучи колосков. Когда солнце уже садилось, прямо к ним на поле приехала телега. На передке, широко расставив ноги в больших мужицких сапогах и крепко держа вожжи, стояла рослая девушка Паня Кашина. За ухом у нее торчал пучок ромашки, а зубы белели на черном от пыли лице так же, как белые лепестки в черных волосах. — Эй, работнички,— закричала она звонко,— Иван Евдокимыч за вашим урожаем прислал! Да и вас велел в деревню подбросить. Грузите пока урожай! — Она сбросила им на землю мешки, и ребята, смеясь и толкаясь, стали складывать в них колоски. Десять мешков туго набили работники, забросили их на телегу. — Ну, залезай,— крикнула Паня,— прокачу с почетом! Она взмахнула кнутом, и, взметая пыль, понеслась телега через поле, по проселку, в деревню. Тут озорная Паня прокатила ребят по главной улице. Телега дребезжала на ухабах, кони звенели удилами, а ребята пели во всё горло: "Мы красна кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ..." Усталые до предела, колхозницы, возвращаясь с поля, останавливались, пропуская телегу, и вдруг улыбались. А одна молодуха крикнула вслед: "Молодцы, ребята! Вернутся отцы, за вас стыдиться не будут, работнички!" ПЕТР ТИХОНОВИЧ ЗАХОДИТ В ДОМА Таня проснулась от стука в окно; чей-то голос весело кричал: — Вставай, вставай, Власьевна, плясать выходи! В кухне загудел пол,— это Власьевна спрыгнула с печки. Лена повернулась на другой бок, пробормотала что-то и снова заснула. А Таня уже всунула ноги в туфли, накинула халат и выбежала в кухню. abu Власьевна уже сбрасывала крючок с двери. Была она босая, в накинутом поверх рубахи полупальто, руки у нее дрожали, но лицо улыбалось на звук веселого голоса. Она стремительно распахнула дверь. У самого крыльца стояла двуколка, забрызганная грязью, а на ней, как большой важный медведь, сидел почтальон Петр Тихонович, бережно держа сумку с почтой. Рыжая борода его сияла в лучах солнца, как медная, а глаза хитро щурились и улыбались. Власьевна вся так и потянулась к нему и даже не заметила, что унылая лошаденка деловито принялась за подсолнух под окном. — Ну как,— сказал Петр Тихонович,— плясать будешь или шкалик поднесешь? И Петр Тихонович потянул из сумки кончик треугольного фронтового письма. — Да родной ты мой, да я тебя сейчас чайком попотчую. У меня ярушнички мягкие есть. И Власьевна уже вскрывала письмо, уже читала его, уже улыбалась гордо, не замечая, как стынут на утренней росе босые ноги. — От Митеньки,— сказала она,— медаль получил. Ну, так и быть должно. abu И всё же приятно. Далеко сынок укатил! А от Ванюшки? — Ну, ты больно прыткая. Тебе — как мед, так и ложка. Ванюшка пишет, завтра привезу. Лошадь уже доедала любимый подсолнух Власьевны. — А нам от папы письма нет?! — спросила Таня. — И вам, доченька, пишут. Власьевна спохватилась. — Да что ж это я! Зайди, обогрейся, милости прошу, Петр Тихонович. И Власьевна в пояс поклонилась почтальону. — И то зайду, очень пить хочется. У меня сегодня великий день, Власьевна: восемь писем с фронта везу! Радости-то, радости сколько в моей сумке! — И Петр Тихонович грузно спрыгнул с двуколки. Потом Власьевна завертелась по избе, словно молоденькая: она поила Петра Тихоновича чаем, поставила перед ним все свои заветные конфетки, резала и резала душистый ярушник, как будто не один Петр Тихонович, а целый десяток почтальонов привез ей письма. Она зряшно переставляла с места на место вещи, будила Лену и требовала, чтобы она показала на карте, где река Висла. Наконец сказала: — Ну, чаевничай здесь, Петр Тихонович, а я на деревню побегу, бабам всё-таки похвастаю про медаль, да и к Марушке в правление колхоза,— небось, тоже глазыньки проплакала. — Мне чаевничать некогда, люди писем ждут, надо ехать скорей. Петр Тихонович вытер покрывшийся испариной лоб и посмотрел на пригорюнившуюся Таню. — Не горюйте, милая, скоро и от папаши письмо получите. Раз я говорю,значит, правда. Чем зря грустить, едем-ка со мною письма развозить. На чужую радость насмотритесь — на душе веселее станет. И вот уже Таня важно сидит в двуколке. Петр Тихонович дал ей подержать сумку, и она тяжело лежит на коленях. Таня держит ее обеими руками. Лошадь медленно спускается с крутой горы, но не в силах сдержать тележку и рысью влетает на улицу деревни. На дребезжание колес во всех избах открываются окна, двери, ворота, и все с надеждой смотрят на Петра Тихоновича. Кое-кто спрашивает, нет ли ему чего, но большинство молчит, глядит со страхом, с надеждой, с мольбой... Петр Тихонович для каждого находит слово: — Нету еще, Марьюшка, нету, но будет, обязательно будет, я тебе говорю. А ты что выбежала? Кому я в пятницу письмо привозил? Еще захотела? Думаешь, у него только и делов на фронте, что мамке писать? К домам, в которые у него есть письма с фронта, Петр Тихонович подъезжает рысью и вожжи натягивает так, как будто его старая кляча орловский рысак дорогих кровей. — Выходи! — кричит он зычно, хотя хозяйка уже стоит у порога. Как бережно принимают заскорузлые руки треугольнички писем! Как любовно смотрят покрасневшие глаза на радостного вестника! Его угощают ярушником, шаньгами, печеным яичком. Не знают, как благодарить за эту весть о далеком, живом, здоровом... Как будут сегодня работать, сжимая серп, лопату, топор, эти руки, в которых трепещут белые листки! У одной избы Петр Тихонович хмурится и сворачивает в проулок. — Почему сюда? — спрашивает Таня. — Тише,— отвечает Петр Тихонович, почему-то шепотом,— мимо тетки Анисьи не хочу ехать. Четвертый месяц письма дожидается. Ох, беда... Но вот уже сумка почти пуста, розданы письма, газеты, книги, пакеты в сельсовет и в правление колхоза. — Теперь,— говорит Петр Тихонович торжественно,— к тете Дуне на свиноферму, ей особый почет: она инвалид, стахановка, а сын,— Петр Тихонович поднимает указательный палец,— Герой Советского Союза! ТЕТЯ ДУНЯ И ТИМКА Двадцать пять лет было тете Дуне и три года сынку ее Тимке, когда принесли ее на носилках в избу. Лежала она такая белая и смотрела неподвижными глазами в потолок, что Тимка даже не заплакал. Забился на печку, закрыл глаза и дрожал всем телом. В жаркую страдную пору работала тетя Дуня у молотилки. Ребята вертелись около нее вьюнами. Никто и не заметил, как слишком близко подскочила к машине крохотная Марушка. Зацепили зубья за красное платьице, закрутили, и, если бы не тетя Дуня, не бывать бы Марушке первой красавицей в Бекрятах. За жизнь Марушки заплатила тетя Дуня правой рукой. Недаром говорили по деревне, что у Марушки две матери: одна родила, а другая от смерти выкупила. Дядя Егор, рассердись за что-нибудь на дочь, говорил ей сурово: — Ты должна быть на селе первой работницей, в колхозе первой помощницей, за тебя дорогая цена плачена! Два месяца пролежала тетя Дуня в больнице и вернулась домой худенькая, бледная, с пустым рукавом на правом плече. Беда никогда не приходит одна. В это же время умер муж тети Дуни. И осталась тетя Дуня с Тимкой и с грудной девочкой Симой, да с одной рукой. В старые времена погибла бы баба с ребятами, пошла бы кусочки под окнами просить, да и сгинула бы где-нибудь на дороге. А советская власть поддержала и помогла. И когда стали люди собираться в колхозы, первой записалась в артель тетя Дуня. И сказала тетя Дуня на собрании: — Одну только руку я в колхоз несу, но не сомневайтесь, люди: работать буду так, словно у меня и вторая выросла. И правда, ни в чем не отставала Евдокия Поликарповна от других работников. А тут и Тимка подрос. Жалел мать, старался ей помочь. На седьмом году научился грамоте, на восьмом в школу побежал. На все школьные праздники приходила Евдокия Поликарповна. Почетной гостьей была мать отличника Тимки. Шли годы. Старые старились, молодые росли. Поздновато однажды вернулся Тимка домой, по-хозяйски уселся за стол и сказал матери: — Отец тележного скрипу боялся, а сын в комсомол записался. Завелись в избе газеты. По вечерам читал матери книжки. И не думал тогда о том, как далеко побывать придется. В свободное время забегал Тимка на конный двор, объезжал лошадей, и самые молодые и горячие в его руках были спокойны и покорны. Всегда для него находилось дело, и от дела он не бегал. Но больше всего полюбил лесовать, охотничать. Лесная трава, еще мокрая от росы, серебряной тропкой стелется под ногами. Заяц мелькнет под тяжелой веткой пихты. Скользит по дереву бойкая векша. Прошумит твердыми крыльями тетерев. Сколько тут живности! Гляди в оба. Метким стрелком стал Тимка, хорошим охотником. Научился тихо красться по лесу, бить без промаха, находить добычу по мелким приметам. Рос Тимка, рос колхоз, вырастали в колхозе и люди. Лучшим работником стала в колхозе однорукая тетя Дуня. Такую свиноферму завела, что приезжали из других районов на тети Дунины дела поглядеть. В сорок втором году ушел Тимка на фронт. И там пригодились ему лесные, охотничьи его повадки. В один и тот же месяц тетя Дуня в тылу за работу орден получила, а Тимофей Иванович на фронте героем стал. Много фашистов убитых у него на счету имеется! Вот о чем рассказывал Тане Петр Тихонович, пока не остановил лошадку у ворот свинофермы. ТИМОФЕЙ ИВАНОВИЧ Во дворе было тихо, а из длинного, большого здания свинарника несся визг, хрюканье, звяканье ведрами. Петр Тихонович встал на тележке. — Евдокия Поликарповна! — закричал он зычным голосом.— Выходи, мать, порадую. Таня соскочила наземь. — Давайте, я позову ее. — Что ты! Что ты! Да тебе тетя Дуня голову оторвет! Туда посторонним ходу нет. Тут порядки строгие. И Петр Тихонович снова закричал: — Выходи, Дунюшка! Письмо привез! Тетя Дуня вышла на порог, прикрылась от солнца рукой. — Кто тут шумит? Увидела Петра Тихоновича и подбежала к тележке. — Письмо, Тихоныч? — Письмо, письмо, Поликарповна... Тетя Дуня взяла письмо, повертела в руке, прижала к груди и засетовала: — Очки-то я дома, очки оставила... вот горюшко! Что теперь делать буду? Вот беда! — А ты дай, Поликарповна, вот девушке, у нее глаза молодые, острые, она прочитает. — Сейчас, сейчас, только погляжу маленько. Тетя Дуня с трудом развернула письмо, всматривалась в него, а слезы застилали ей глаза и капали и капали на страничку. На листке оставались лиловые пятна. Таня потянула Петра Тихоновича за рукав. — Дядя Петя, я так ничего не разберу, смотрите, там кляксы делаются. Петр Тихонович легко взял письмо от Евдокии Поликарповны. — Довольно, мать, слезами-то капать, послушай-ка лучше, что сынок пишет. Читай, девушка. "Сегодня я получил, мамочка, два ваши драгоценные для меня письма. Одно с вашей карточкой, а другое с платочком Симы. Я увидел вас на карточке. Конечно, большие произошли в вас перемены. Конечно, вы, мамочка, очень постарели, и это потому, что много за меня беспокоитесь. Но часто писать мне мешают бои, да и к вам от меня не простая дорога. Не расстраивайтесь и не плачьте обо мне, я жив и здоров, живу прекрасной боевой жизнью. А если мне придется погибнуть, буду умирать героем, чтобы моя смерть обошлась им дорого. А пока я жив, не плачьте, а наоборот, гордитесь, что я защитник Отечества и что это вы воспитали меня таким. В школе я только на карте видел да в книжках читал про те области, города и реки, через которые мне сейчас пройти пришлось. Прошли мы с боями немало, и каждый день я вижу невыносимые сердцу зверства фашистских банд и наши села и города, залитые кровью. Но на школьных картах ничего не изменится, всё будет восстановлено по-прежнему, и, как раньше, будет идти наша счастливая жизнь. Будет нам с вами о чем вспоминать про всё прожитое в большой разлуке, про ваши обо мне слезы и про мой пройденный с боями путь. А теперь порадуйтесь вместе со мною, мамочка: скоро будет у меня партийный билет, совсем такой, какой был у товарища Ленина. А еще наградили меня орденом боевого Красного Знамени. А за сим шлю я вам, мамочка, свой далекий боевой привет и прошу вас: поберегите свое здоровье для нашей радостной встречи. Мы одержим победу, и к вам я приеду на горячем боевом коне. А теперь не забывайте своего сына Тимофея, снайпера Красной Армии, и прошу вас, не плачьте". Но тетя Дуня продолжала плакать и вытирать слезы рукой. И у Тани защекотало-защекотало в носу, и ее слезинка капнула на листочек, и расплылось лиловое пятнышко. — Э, бабы! — сказал Петр Тихонович,— распустили реки соленые; тут радоваться надо, а они вон что! Петр Тихонович обдернул гимнастерку, вытянулся перед тетей Дуней: — Дозвольте, Евдокия Поликарповна, поздравить вас с награждением сына вашего Героя Советского Союза орденом Красного Знамени. Тетя Дуня вытерла слезы и сказала с достоинством: — Спасибо на добром слове, Петр Тихонович. Сделай милость, заезжай вечерком чайку откушать. Я шанежек напеку для такого случая. Не каждый день сына в партию принимают и ордена дают. — Заеду, заеду! А теперь прощай пока! Едем, девушка! — Пусть погостит, на мое хозяйство посмотрит. Она городская, ей, верно, интересно. — Ну, оставайся тогда. И Петр Тихонович влез в тележку и тронул лошадь. ВЕЛИКОЕ СИДЕНИЕ Таня двинулась к двери. Тетя Дуня схватила ее за плечо. — Куда ты? Разве так можно! У меня там малышей полно. Постой-ка тут. Она вернулась назад через несколько минут, держа в руке толстый, сшитый из грубого холста, но чистый халат. — Вот это надень, а тут вот ноги протри. На пороге свинарника лежал соломенный коврик, густо посыпанный каким-то белым порошком. — Культурно в свинарник надо входить. Молодняк, он нежный, заразу занесешь — и конец всему делу. Таня удивляется. Она думала, что это ее защищают от поросят халатом и порошком, а оказывается, наоборот. Несколько смущенно она переступила порог. Кто это сказал, что свиньи грязные? Кто допустил такую клевету? Хозяин у свиньи может быть грязный и нерадивый. А если такая хозяйка, как тетя Дуня, то на свиней можно только любоваться. Длинное здание было ослепительно выбелено известкой. Пол чисто выскоблен. В открытые окна лились солнце и свежий воздух. По обе стороны прямого прохода были сделаны высокие загородки. На каждой дверке дощечка с кличкой свиньи. И имена-то у них какие: Красавица, Белоснежка. Это тебе не Чушка или Хрюшка! И в клетках ни помоев, ни грязи, ни объедков. — Вот тут у нас матки с малыми поросятами. В каждой клетке лежала бело-розовая чистая-чистая свинья, а около нее копошились смешные, курносые, словно фарфоровые поросятки. — Сейчас у нас всего пять маток,— вздохнула тетя Дуня,— а вот кончится война, такую ферму заведу, что в Москве узнают. Молоденькая свинарка подбежала к тете Дуне. — У меня вода уже готова. Можно начинать? — Давай. Хочешь, девочка, посмотреть, как малыши купаться будут? Таня только кивнула. Она онемела от восхищения. — Ну, конечно,— продолжала тетя Дуня,— нет у нас еще настоящего порядку. Вот водопровода нет, ведрами воду таскаем, а всё-таки культуру соблюдаем. В предпоследнем загончике толпилось десятка два поросят с задорно закрученными хвостиками. Тоненько повизгивали, стучали копытцами, напирали друг на друга и всё рвались к узенькой, низкой дверке. — Ишь, как освежиться охота,— рассмеялась тетя Дуня,— ну, становись, Ольга. Тетя Дуня и ее помощница Ольга взяли огромные лейки с подогретой водой, встали по бокам узкой дверцы и откинули крючок. С веселым визгом ринулись поросята под теплые струи. Таня рассмеялась: они так забавно виляли окорочками, поднимали кверху розовые пятачки, старались вытеснить друг друга, обиженно хрюкали, если на них попадало мало воды. А Оля еще каждого рукой прошурует. — Вот так, вот так, чистенькими нужно быть. — Ну, а теперь беги домой, девочка, да по дороге загляни в загончик, где дышит воздухом наша Машка; такой второй, верно, в мире не найдешь. На зеленой полянке стояла Машкина квартира. Загородка была высокая, и Таня, чтобы лучше разглядеть Машку, влезла на самую верхнюю жердь, уселась поудобнее, посмотрела вниз и испугалась. Это даже не было похоже на свинью. В загоне лежала огромная розовая туша с большой пастью, с широкими, как лопухи, ушами. Глазки у нее были маленькие, узенькие и такие сердитые, что Тане стало не по себе. Нет, Машка ей не понравилась! Таня хотела слезть, но Машка грозно хрюкнула. Девочка замерла. Потом осторожно спустила ногу на нижнюю жердь. Машка дернула ухом. Таня быстро подтянула ногу обратно. — Маша,— сказала она сладеньким голоском,— Машенька, ты полежи, а я домой пойду; Леночка, верно, беспокоится. Таня снова попыталась слезть, но Машка так грозно рыкнула, что девочка окончательно окаменела. Так началось великое сидение. Машка не позволяла девочке слезть. При малейшем движении Тани она дергала ухом и хрюкала. Минуты шли за минутами, а Таня оставалась на верхней жерди, словно птица на застрехе. Она чувствовала себя, как охотник, который сидит на дереве, а внизу лежит свирепый тигр и ждет, когда охотник устанет и свалится прямо в его кровожадную пасть. А дома Леночка, наверное, беспокоится, и Власьевна обещала сегодня спечь картофельный пирог. Таня с тоской смотрела на двери свинарника,— не выйдет ли оттуда кто-нибудь. Никого. Вдалеке прошел дядя Егор, но как закричишь? Он далеко, а страшная Машка близко. Неизвестно, что из этого выйдет. Ноги у девочки занемели. "Вот упаду — и тогда конец... съест... как у Некрасова в стихотворении...— с ужасом думала Таня.— И никто никогда не узнает... разве только сандалии выплюнет..." Тане стало жалко себя до слез. А она-то думала, папу увидит, домой еще поедет, с Нюрой сходит за черникой, картофельный пирог будет есть, и вот... всему конец! В это время тетя Дуня вышла из свинарника. Поглядела по сторонам, заметила девочку, постояла минутку. "Вот-вот уйдет! Вот-вот уйдет!" — со страхом думала Таня. Но тетя Дуня подошла к загородке. — Что ты тут так долго делаешь, девочка? Таня молча поманила ее пальцем. — Что такое? — Боюсь,— сказала Таня шепотом. — Кого? — Машки... не позволяет слезть, ушами дергает... — Ах ты, глупенькая,— рассмеялась тетя Дуня,— Машка спит, а ушами дергает потому, что ее мухи кусают. Тетя Дуня сняла Таню с загородки и легонько шлепнула. — Беги домой, вояка! Теперь уже можно об этом рассказывать. Теперь уже Машка боится Таню. Таня тычет ее голыми пятками в толстые бока, кормит сочной травой и на все Машкины капризы даже бровью не поведет. А тогда Таня обо всем промолчала, и тетя Дуня ее не выдала. СКУЧАТЬ НЕКОГДА Больше Таня не скучает. Хлопот у нее полон рот. Саша каждый день звено собирает. Скоро первое сентября, а сколько еще нужно сделать! Лена теперь редко уходит со школьного участка, да и ребята толкутся тут с утра до вечера. — Словно медом вам школьный двор смазали,— ворчит Власьевна. Медом не медом, а интересно, хлопотно и весело стало на школьном дворе. Во-первых, пионерская работа. Во-вторых, Лена Павловна. Сколько она всякого рассказывает, с ней не соскучишься! Потом — Таня и ее книги. Почти все ребята перечитали "Тимур и его команда", принялись за "Школу". Таня на выдумки неистощима. На сеновале она устроила убежище, там собираются друзья: Таня, Нюра, Саша, Алеша, Петя, Манька, ну и, конечно, Климушка и круглая Тонька. Забегают и сестры Веселовы. А Таня звену и название придумала: "Звено дружных". Лена Павловна и Саша одобрили. В каждой работе, в каждой затее звено дружных впереди. И работают вместе, и в лес идут вместе. Принесут грибов, ягод и ссыплют на одну сковородку, в одну чашку. Все ребята к звену тянутся. Малыши только и мечтают, когда их в пионеры возьмут. В субботу убирали школьный огород. Веселое это дело — собирать урожай! Таня больше всего любит дергать морковку. Ухватит ботву, понатужится и вытащит. А морковка чистая, толстая, как веретено с намотанной пряжей. Отрежет Таня ботву, бросит морковку в ведро, и зазвенит ведро на весь огород. На соседней грядке Нюра с Манькой занялись свеклой. Саша с Климушкой помидорами. Тане всё как-то не верится, что это помидоры. Они не мягкие и не красные, а плотные, светло-зеленые, словно лаком покрыты, блестят. Сашка и Климушка складывают помидоры в корзинки; их не понесут в подполье, а поставят дома. И Саша уверяет Таню, что они тоже станут красными. Власьевна довольна: она любит, когда во дворе много народу, спорится работа. Ходит она от амбаров к огороду и обратно, звенит ключами и всё замечает. — Зачем на ботву наступаешь? Ботва в корм скотине пойдет... Зачем лопатой свеклу ранишь? Загниет потом... Бобы вот сюда складывайте, шелушить будем потом, на досуге. Покрикивает, ворчит, а видно, что рада. В амбаре делается всё красивее и красивее. Таня заглянула туда... и ахнула. Словно в пещере Али-Бабы, разбойника. Морковь лежит, как золотые слитки. Гранатовая свекла, мраморная редька, пышные и важные тыквы, нежно-зеленые стручья гороха, взъерошенный лук... Даже жалко подумать, что скоро такую красоту сложат в глубокие ямы и засыплют песком. Но зато, уверяет Нюра, овощи всю зиму будут свежие и сочные. А на огороде стало скучнее: грядки выворочены, ботва посохла, только капуста по-прежнему нарядная, расселась, как барыня. Ее до первого снега не тронь. Было хлопотно и весело, стало еще хлопотливей и веселей: приехала Галина Владимировна, учительница первого класса. Забежала в огород и звонко крикнула: — Здравствуйте, ребята! Ребята повскакали с мест и бросились к ней, чумазые, перепачканные землей. — Здравствуйте, Галина Владимировна! Здравствуйте! — Не подходите, выпачкаете...— И сразу к Леночке. — Будем знакомы... Галина. — Лена,— отвечает Леночка и смотрит на Галину Владимировну пристально. И вдруг целует ее. — Вот хорошо, что приехала, а то я всё одна да одна... — А теперь будем вместе. Ну, чем помогать? Галина Владимировна Тане сразу понравилась: молодая, веселая, кудрявая, хохотушка, не повернется без песни. Глаза у нее черные-черные, как смородинки, лицо смуглое, и в уголке рта притаилась черная родинка. И Власьевна ей обрадовалась: — Здравствуйте, Галина Владимировна! Прилетел соловушко! С Леной они сразу подружились. — Ну,— говорит Галина Владимировна,— Власьевна, мне комсомол поручил проверить, готова ли школа к занятиям. Дайте-ка мне ключи. Побежала Галина Владимировна в школу, пришла обратно и морщит нос. — Не понравилось мне в школе. — Как не понравилось? — строго спрашивает Власьевна. — Уж я чистила-чистила, мыла-мыла, нигде ни пылинки не найдешь. — Вы не обижайтесь, Власьевна, чисто-то чисто, а красоты нет! Надо, чтобы малыши в класс пришли и им понравилось. Надо, ребята, цветов. — Откуда? — говорит Саша.— Цветов-то уж нет, луга покосили. — Ромашка да шиповник есть еще по угорьям. — Шиповник долго не стоит, осыпается,— говорит Нюра. — Значит, надо, ребята, красивых веток нарезать. — Да ведь кругом сосна и елка. — А мы подальше пойдем, за холмы, там осинники. Ну и пошли на другой день ребята в поход. Целый День бродили, принесли осиновых багряных веток, покрасневшего брусничника, вереска с черными ягодками. Прибили ветки над дверями, над окнами в классах. Нюра принесла из дому горшочек с бальзамином. Алеша — герань в банке. И так нарядно, весело стало в классе у малышей, да и во всей школе, что захотелось скорее заниматься. А молодым учительницам всё мало. — Давайте, ребята, сделаем для малышей подарки,— говорит Леночка.Каждому на парту поставим. И вот снова открылась целая мастерская. Только на этот раз у Власьевны в кухне: в школе пачкать нельзя, через неделю первое сентября. Натаскали ребята лоскутков, коры, шишек и принялись за дело. Саша вырезал из коры лодочки, девочки делали куколок из тряпок, перочистки. Алеша рисовал яркие картинки, а Петька очень ловко мастерил из сосновых и еловых шишек различных животных: журавля на тонких ногах, поросенка, ежика. Нехитрые подарочки, а всё-таки малышам приятно. Вот так и работают целый день, а тут еще круглая Тонька тоже прибавляет хлопот. Вечно рот у нее перепачкан: все ребята суют ей кто хлеб, кто огурец, кто морковку. Жует-жует целый день,— и как живот не заболит? Все за ней смотрят, а у семи нянек дитя без глазу. Один ее умоет, другому кивнет, утри, дескать, а тот и забудет. И ходит Тонька с мокрым лицом. А то посадят ее на гряде среди капусты, да и займутся своими делами,спохватятся,— а она спит, как Дюймовочка, на капустном листе! Толстуха, а непоседа, вечно что-нибудь вытворит. Один раз в луже выкупалась, а то углей наелась... Ну нет с ней сладу! * * * Вечер. Кончилась работа. А ребятам уходить не хочется. Девочки в горелки играют: abu "Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Глянь на небо, звезды блестят, журавли летят..." А мальчики, как всегда,— в лапту. Таня не знает, к кому примкнуть. И в горелки побегать хочется, померяться силами с быстроногой Манькой, и мальчишки к себе зовут: — Айда, Чижик, к нам! Давай скорей сюда! Чего тебе с девчонками возиться! И Таня выбирает лапту. Галина Владимировна и Лена сидят на крылечке. — Война кончится, ты здесь останешься? — спрашивает Галина Владимировна. — Не знаю... Я хочу дальше учиться. — А чему? — На математический хочу, это так интересно. — Нет,— говорит Галина Владимировна,— это не для меня. Я вот хочу садоводом быть. Вернусь на Украину, а там враги сады повырубали. Вот я и стану наново сажать. Еще лучше прежнего насажаю! — А школу бросишь? — Ну, что ты, что ты! — пугается Галина Владимировна.— То я в свободное время. Без ребят я никак не могу. А сейчас в особенности. Знаешь, как у нас ребята отстали? Ведь им два года учиться не пришлось. Разорили фашисты мою Украину... Города сожгли, сады вырубили... Людей угнали... Вот и сестренка моя неизвестно где мыкается... Сколько работы у нас впереди!.. — Значит, уедешь? — Уеду, уеду, Леночка. Всё отстроим, всё вырастим. Будут снова у нас сады цвести и девушки песни петь мои любимые. И Галина Владимировна запевает бархатным грудным голосом: "Ой, у лузи да ще при дорози червонна калина..." Ребята бросают игры, присаживаются на ступеньках, слушают. Вот уже Манька подхватила припев, и Леночка не выдержала... И несется над угорьями, над темными еловыми лесами, над бревенчатыми избами песня о белых хатках, о вишневых садах, о червонной калине и бескрайней степи. А потом замолкнет, тихо-тихо станет, и Саша скажет: — Лена Павловна, расскажите что-нибудь. И тут уже Лена начнет рассказывать, всё больше про войну. От нее узнали ребята и про Зою Космодемьянскую, и про Александра Матросова и про Гастелло. Леночка хорошо рассказывает,— так бы сидели и слушали всю ночь. Но выходит на крыльцо Власьевна и говорит: — Не довольно ли, полуночники? Пора и честь знать. — Ну еще минуточку,— просит Таня. — Нечего-нечего, отцы-матери дома заждались. — Сейчас уйдем,— говорит Нюра примиряюще,— только нашу споем, "Дружную". "Дружная" — теперь песня звена. Леночка научила. Пока не споют, не разойдутся по домам. — Запевай, Манька. Кто в дружбу верит горячо, Кто рядом чувствует плечо, Тот никогда не упадет, В любой беде не пропадет. И ребята подхватывают: А если и споткнется вдруг, То встать ему поможет друг. Всегда ему надежный друг В беде протянет руку. И так, с песней, спускаются в деревню. Устанет за день Таня и упадет на кровать камешком. А Лена еще долго сидит за столом, роется всё в книгах, заметки себе делает,— видно, к занятиям готовится. Волнуется Лена,— как-то у нее в школе дело пойдет?.. КОНЕЦ ЛЕТА Послезавтра в школу. В последний раз собралось звено дружных по грибы, по ягоды в темный лес. Теперь когда еще удастся выбраться? Разве что а какое-нибудь из воскресений. И то, если учеба пойдет хорошо, не надо будет догонять и подтягиваться. Власьевна не велела Тане собирать "всякую чепуху",— сыроежек, лисичек, опят. — Знаю я, натащишь всякого сору, а теперь надо дельно по грибы ходить: грузди да рыжики для засола брать. Всякая мышь к зиме готовится, а мы разве хуже? Я уже и кадушки пропарила. Поля лежали голые, сжатые. Ячмень уже высушили и овес скосили. А трактор всё стучал в поле, поднимая зябь для будущего лета. Из-под ног то и дело вспархивали полевые петушки с куропаточками. За ними тянулся выводок. Некуда бедным птахам спрятаться, побегут теперь на картофельные поля. Саша поймал одного птенца, подержал в ладонях, подышал на темечко и отпустил. Куда его, такого щуплого? На болотцах зарозовела клюква, протянула свои длинные ниточки. Таня нарвала было горсть, бросила в рот и сразу выплюнула. Ух, какая твердая и кислая! — Дурная ты,— говорит Саша,— разве клюкву теперь щиплют? Ее после первого мороза брать будут. В молодом ельничке набрели ребята на племя рыжиков. До чего же ладненький, красивый гриб! Словно медные пятаки рассыпались по зеленой траве. Таня как присела на корточки, так и просидела час, только ножиком взмахивала. До деревни Таня несла корзину, закрытую еловыми лапами, а у деревни их сбросила. Пускай все видят, с какой добычей домой идет! На крыльцо взошла, нарочно топая ногами, чтобы Власьевна скорее выглянула. В сенях застучала в дверь ногой, звонко крикнула: — Власьевна! Власьевна не откликалась. Таня поставила корзину на пол, рванула дверь и вбежала в кухню. Хотела было снова крикнуть Власьевну, да осеклась: посреди кухни стояла незнакомая высокая, худая женщина. Лицо у нее красивое, тонкое, но было в нем что-то такое горькое, что Таня невольно затихла. Маленький рот был крепко сжат, а очень черные глаза смотрели печально и строго. abu abu abu На полу стоял чемодан, а около печки Власьевна, как будто растерянная. Женщина устало посмотрела на Таню. — Здравствуйте,— пробормотала девочка. — Здравствуй,— тихо сказала женщина и нагнулась над чемоданом. Таня потопталась на месте и, осторожно открыв дверь, выскользнула из кухни. abu abu abu abu abu abu "Ну и ну! Кто же это такая? Скоро ли она уйдет отсюда?" Таня не знала, как ей быть. Бежать ли к Леночке или посидеть тихонько на крыльце и подождать, пока эта строгая женщина уйдет из дому? Но тут дверь приоткрылась и высунулась голова Власьевны. — Иди сюда,— сказала Власьевна. abu — Это заведующая новая. Здесь с вами жить будет, а я в сторожке. Заведующая повернулась к Тане. — Как тебя зовут, девочка? — Чижик... то есть Таня... — Как? Таня?.. Женщина вдруг быстро взглянула на девочку, отвернулась к окну и замолчала... — Так вот, Таня,— начала она снова спокойным и ровным голосом,— мы будем жить вместе. Я люблю, чтобы в доме было чисто и тихо. Иначе я не могу работать. Я тоже постараюсь тебе не мешать. abu Меня зовут Мария Дмитриевна. abu Таня стояла столбом и, не мигая, смотрела на новую знакомую. Мария Дмитриевна чуть повернула голову: — Ну, займись своими грибами, Таня...- abu сказала она, и губы ее вдруг дрогнули. Девочку словно ветром сдуло. Таня стояла на крыльце и грустно смотрела вдаль. В домике было тихо, но не той мирной, веселой легкой тишиной, как бывало раньше. Нежаркое солнце скрылось за серыми облаками. Лес казался совсем черным и суровым, только кое-где пылали красным огнем осины. Первый мелкий осенний дождик засеял сквозь редкое сито облаков. Кончилось лето. Кончились необыкновенные, хлопотливые, трудовые каникулы. Наступила осень. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ОСЕНЬ ПЕРВОЕ СЕНТЯБРЯ От волнения Таня плохо спала эту ночь. И окончательно проснулась, когда солнышко только-только показалось из-за леса. Лена была уже на ногах. Она кипятила чай и жарила картошку. Таня сразу услышала, что картошка подгорает, хотя Лена стояла у самой печурки. Таня опасливо взглянула на сестру. Лена была бледная, строгая какая-то, не домашняя. "Волнуется",— подумала Таня и притихла. За стеной начала одеваться Мария Дмитриевна. Лена очнулась. — Завтракай, Чижик, и иди в школу. — А ты? — Я приду позже. Мы теперь не будем ходить вместе. И помни, Чижик, в школе ты не должна называть меня Леной. — А как же? А если мне нужно будет спросить у тебя что-нибудь? — Придется называть меня по имени-отчеству. — Хорошо,— покорно вздохнула Таня. И окончательно присмирела. Она наскоро позавтракала, еще раз проверила книги в школьной сумке и побежала в школу. Несмотря на ранний час, много ребят уже толпилось у школьных дверей. И всё шли и шли школьники из дальних колхозов, из-за лесов, из-за холмов. Вот группа ребят из Бекрят, пятеро из Запальты, десять из Полюдья, а в гору поднимаются всё новые и новые. У дверей школы густо навалены еловые лапы. Прежде чем войти в сени, ребята тщательно вытирают сапоги. В школе должно быть чисто. Дежурная по коридору, Нюра Валова, стоит на пороге и осматривает обувь: — Покажи ноги... Иди обратно, на каблуке грязь. Мимо такой с грязными ногами не проскочишь! А в коридоре ребят встречает Власьевна. Каждой группе она кланяется и говорит приветливо: — Ну, в добрый час, в добрый час! С почином вас, ребятушки! С пятерками, четверками, а двойки — ну их к шуту! Не нужны они нам совсем! Ребята смеются, вешают в раздевалке свою одежонку и разбегаются по классам. Мария Дмитриевна, строгая и спокойная, осматривает школу, как полководец войска перед боем. Она заглядывает в классы,— чисто ли там,проверяет бак с кипяченой водой, внимательно оглядывает ребят. Ребята, проходя мимо нее, сдерживают шаг, идут степенно. Девочки украдкой приглаживают волосы,— мальчики одергивают рубахи. К ребята сегодня особенно нарядные. Пионеры все в галстуках. На Саше новая рубашка топорщится, как железная. Сестры Веселовы в одинаковых голубых передничках и от этого еще больше похожи одна на Другую. И даже у Маньки в жидкую косюльку вплетена красная ленточка. По коридору ходит дежурный учитель — Марья Петровна. Какая она сегодня торжественная! Платье черное так и шуршит, ботинки блестят, а на плечах белоснежная пуховая шаль. И лицо у нее светлое, спокойное, и вся она тоже праздничная. Старшие ребята прямо к ней бегут: — Здравствуйте, Марья Петровна! — Можно в класс? — Можно, можно. Проходите! У двери первого класса стоит Галина Владимировна, принимает малышей. Малыши приходят важные-важные, крепко держатся за руку матери или старшей сестры. Галина Владимировна помогает им снять пальтишки, улыбаясь, что-то говорит, шутит, смеется, и малыши вдруг сами выпускают руку провожатой. Галина Владимировна ставит их в пары, а матери подходят к ней и говорят: — Вы уж, Галина Владимировна, в случае чего, не взыщите... мала ведь... Тане смешно: чего же они боятся? В школе хорошо, интересно и весело. Она бежит по коридору и заглядывает в первый класс. "Ого! как у них славно!" На окошках цветы и на учительском столике цветы. На каждой парте немудреные подарки, которые приготовили Таня с друзьями, а на стенах веселые яркие картинки. Их привезла из района Мария Дмитриевна и сама следила, как их развешивали. На одной зайчишки грызут морковку, на другой ребята сажают деревцо, а вон на той смешные утята важно идут к озеру. Очень красиво в классе. Хорошо будет малышам здесь учиться! Таня вздыхает. А как-то будет ей, Тане? С арифметикой у нее всегда нелады. И Таня бежит к себе в четвертый. В классе уже полно ребят. В большинстве это старые знакомые и друзья: Нюра, Саша, Петька-крикун, Алеша и другие, с кем уже и поработано и по грибы хожено, с кем уже ссорились и мирились. Только несколько человек из дальних деревень таращат на Таню глаза. Ну, да это не беда,— познакомятся! Таня внимательно вглядывается в ребят. Они ведут себя иначе, чем ученики в городской школе. Как-то серьезнее, солиднее, выдержаннее. abu Все устраиваются по-хозяйски. Садятся на свои прежние места, со своими прежними соседями. Только Таня одна на второй парте. — Нюра,— говорит Таня,— Нюрочка, иди ко мне... — Не могу,— вздыхает Нюра и косится на Маньку.— Я уж с ней...— Нюра горестно качает головой. Манька с независимым видом смотрит в потолок. В правой колонке, рядом с Таней, Саша с Алешей. Налево — Паша из Бекрят с Петькой-крикуном. И дальше всё знакомые, двадцать семь ладных ребят. "Конечно, это самый лучший класс во всей школе, а может быть, даже во всем районе! Нет, наверно, во всей области!" — с гордостью думает Таня. Ребята вытаскивают из сумок кто газету, кто кусок обоев и раскладывают на партах. — Зачем это? — удивляется Таня. — Как зачем? — отвечает Нюра.— Парта черная,— капнешь чернилами и не заметишь, и всю тетрадку вымажешь. Так аккуратнее. — А ведь верно,— Таня жалеет, что она тоже не принесла газету. Но Нюра берет свою и аккуратно делит пополам. — Возьми, Таня. Теперь и у Тани всё в порядке. И вот звенит звонок. Тот самый школьный звонок, при звуке которого у Тани всегда вздрагивает сердце. Ребята подтягиваются и не спускают глаз с двери. Входит учительница. Все встают, и Таня вместе со всеми. Лена совсем не похожа на себя. Коса скручена в тугой узел и уложена на затылке. Черное платье застегнуто до самого горла, узенький белый воротничок. На рукавах тоже беленькие полоски. "И когда это она всё успела?" — растерянно думает Таня. — Садитесь, ребята,— говорит Елена Павловна. Голос у нее спокойный, а Таня видит: волнуется. — Мы с вами уже знакомы,— продолжает учительница,— так что можем прямо приступить к занятиям. Только пусть староста сначала скажет мне,— все ли в классе? Нюра встает. — По списку в классе тридцать человек, на месте — двадцать восемь. Коля Лапшин болен, Миша Теплых не явился по неизвестной причине. — Так,— говорит Елена Павловна,— садись. Значит, Миши Теплых в классе нет? И Таня чувствует, что Лена становится спокойнее. — У нас сейчас урок русского языка. Откройте тетрадки. Мы напишем диктовку. Я хочу проверить вашу грамотность. Как всегда при слове "диктовка", Таня начинает волноваться. Внутри у нее что-то дрожит. Ведь ей непременно-непременно надо написать на пятерку. "Наша Родина...",— диктует Лена. Двадцать восемь голов склонились над тетрадями. Двадцать восемь перьев забегали по бумаге, и — увы! — как всегда, Таня высунула кончик языка... Медленно диктуя, Лена ходит между партами, заглядывает в тетрадки. — Девочка,— наклоняется она к Жене Веселовой,— как ты написала "столица"? abu abu abu Так начался учебный год. В переменку ребята выбежали во двор. Мальчики быстро затеяли игру в птаху и лапту, а девочки, взявшись за руки, стали в круг и затянули песню. Таня носилась с мальчиками за мячом, пока не запыхалась. Галина Владимировна играла с малышами в гуси-лебеди. abu Малыши уже освоились в школе и, когда прозвучал звонок, с визгом бросились в класс. А Саша ходит сумрачный; подвел звено Миша Теплых: не все пионеры собрались в школу. — Петя,— говорит Саша,— найди Мишку и дай ему жару. Если будет прогуливать, на звено вызовем. — Верно! — возмущается Петька,— его надо пробрать. На четвертом уроке Елена Павловна сказала: — По расписанию у нас должно быть сейчас рисование, но так как у нас еще нет тетрадей и не хватает карандашей, я буду вам читать. Ребята обрадовались, зашевелились, зашептались, устроились поудобнее на партах. Елена Павловна развернула газету. "Подвиг разведчика Сосновского",— прочла она заглавие. И притихшие ребята слушали, затаив дыхание, рассказ о юном разведчике, ползли вместе с ним по минным полям, перерезали колючую проволоку, часами лежали зарывшись в снег и с торжеством вталкивали в штабную землянку растерявшегося "языка". Рассказ кончился, а ребята сидели неподвижно... Потом посыпались вопросы. Давно прозвонил звонок, а никто не хватался за сумку... Елена Павловна, раскрасневшаяся, оживленная, еле успевала отвечать ребятам. — Ну, как? — спросила Леночка дома, снимая жакетик. — Что "как"? — не поняла Таня. — Как я провела уроки? Тебе было интересно? Всё понятно? — Всё понятно. И очень-очень интересно,— торопится уверить Леночку Таня,— только не арифметика... — Ну, это я уже знаю,— смеется Леночка,— ты арифметики не любишь. — А ребята спрашивают: ты нам каждый день читать будешь? — Постараюсь, на пятых уроках. Таня виснет на шее сестры: — Ну, и вправду говорят ребята, что ты самая замечательная учительница на свете! БУДНИ abu Вот и начались трудовые будни. В маленьком домике стало совсем тихо. Таня то в школе, то на огороде. Она старается как можно больше времени проводить во дворе; не хочется идти в молчаливый пустой дом. Леночка очень долго задерживается в школе, там проверяет тетрадки, подготавливает карты и картины к следующему дню, abu советуется о чем-то со старшими товарищами. А о Марье Дмитриевне и говорить нечего, она дома почти не бывает: то в школе, то в сельсовете, всё хлопочет, за всем наблюдает. Большое у школы хозяйство! Надо и о дровах, и о крыше, и об учебниках подумать. Да еще собирает Марья Дмитриевна каждую неделю учителей, и они обсуждают всякие дела. Да еще Марья Дмитриевна и третий класс ведет. Все учительницы на ее уроки ходят — учатся. В ее кабинет днем дверь не закрывается: то Власьевна забежит, то учительницы за советом и помощью, а то из сельсовета кто-нибудь. Вот и приходит Марья Дмитриевна домой поздно-поздно, выпьет чаю и ложится спать. И некому сидеть у румяной толстухи-печки, песни петь, звякать посудой около фырчащего самоварчика. За ненадобностью самоварчик отправлен в кладовую, а вместо него появился скучный чайник. Русская печка давно не топится. "Она требует слишком много дров,— сказала Марья Дмитриевна,— а дрова для школы нужны. Мы вполне обойдемся и плиткой". А раз Марья Дмитриевна сказала,— так это уж сделано. Она, ух, какая строгая! Таня всё еще присматривается к новой соседке. Марья Дмитриевна никогда не повышает голоса, всегда спокойна, вежлива, сдержанна, но как-то при ней трудно засмеяться, запеть, попрыгать. Она никогда ни о чем не расспрашивает Таню, да ей, правда, и некогда. Частенько подъезжает к дому тележка из сельсовета, запряженная вороной лошадкой. Воронко бьет землю копытом, мотает головой, озорно поводит глазами... Марья Дмитриевна сядет в тележку, возьмет вожжи крепкой маленькой рукой, и Воронко сейчас же остепенится, перестанет капризничать и, покорный приказу, бойко побежит по дороге. Возвращается Марья Дмитриевна из района всегда со свертками, ящиками, пакетами... В школе появились новые карты, новые книги для чтения и даже настольные игры. И в домике стало чище, удобнее, наряднее. По приказу Марьи Дмитриевны выбелили стены, обили теплым войлоком двери. В сенях появился соломенный коврик, по кухне протянулись половички, на окна встали горшки с цветами. Но двери в уютный домик открывались редко,— трудно было застать в нем хозяев. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Изредка вечером забежит Галина Владимировна и спросит: — Марья Дмитриевна дома? abu abu abu abu — Нету, нету. — Ну и хорошо, мне что-то попеть охота, а при ней знаешь, Леночка, мне как-то веселиться неловко, строгая она, что ли? — Мне кажется,— говорит Леночка,— что у нее какое-то горе. Знаешь, Галочка, она иногда встанет ночью и ходит, и ходит по комнате. А один раз я слышала, что она плакала. — Ну, всё равно,— легкомысленно машет рукой Галина Владимировна,заведующая она хорошая. Смотри, какой порядок в школе навела. Да и нам с тобой помогает много. А до остального нам дела нет. — Ты думаешь?..— неопределенно говорит Леночка. А Марья Дмитриевна и правда много помогает молодым учительницам. То пересмотрит с Леночкой план урока, то книгу принесет: "Вот почитайте, Елена Павловна, это вам поможет в работе". А то проверит с Леночкой тетради и скажет: "Вот на это надо вам обратить внимание..." Леночка очень дорожит занятиями с Марьей Дмитриевной и говорит Галине Владимировне: "Я после разговора с Марией Дмитриевной всегда как-то спокойней работаю". Но за ласковым словом, за теплом и вниманием Таня и Лена по-прежнему бежали к Власьевне. Власьевна жила в крохотной сторожке, в которой троим было трудно повернуться. Но там свистал самоварчик, пылала печка, мурлыкал кот, а главное,— Власьевна всегда с интересом выслушивала и Таню, и Лену, давала добрый совет, ободряла и горевала вместе над неудачами. — Власьевна,— говорит Леночка,— мне так хочется что-нибудь для ребят сделать. Ведь им сейчас нелегко: и школа, и дома работы много, и в колхозе помогают... Отцы на фронте, а матери устают, не до ребят им. — А ты порадуй их, повесели чем-нибудь. — Да я и то думаю,— нужно кружок наладить хоровой или пьеску поставить... — Хорошее дело, хорошее. И ребятам забава, и нас повеселишь. — Власьевна,— говорит Таня,— знаешь, сегодня коза в обморок упала. — Какая коза? — волнуется Власьевна.— Уж не наша ли Розка? — Нет, чужая. Собака на нее выскочила из ворот, а она бежала-бежала, бряк на спину,— и все четыре ноги кверху! — Да вы-то что смотрели, отогнали бы собаку... — Мы отогнали. — А коза? — Полежала, полежала, встала и пошла. — То-то,— успокаивается Власьевна. abu Но Власьевна редко бывала свободна. КАК ЗВЕНО ДРУЖНЫХ ПОМОГЛО ТЕТЕ ДУНЕ После уроков Саша прибежал обратно из деревни на школьный двор. — Чижик, иди скорей, надо наших ребят собрать, у тети Дуни беда! Машка-свиноматка убежала! Все свинарки с ног сбились, ищут-ищут, никак найти не могут! Идем, поможем! Ну, Таня, конечно, рада. Ребята побежали на свиноферму. По дороге захватили Алешу. Забрали с собой подымавшихся к школе Маню и Нюру, крикнули Петьку. На свиноферме было пусто. Двери на запоре. Все свинарки ушли на поиски. Нижняя жердь Машкиной загородки была сломана. На столбе виднелись белые прилипшие щетинки, на пыли — следы острых копыт. Загон был неуютен и пуст без огромной хрюкающей Машки. — Ну и ну! — сказал Саша.— Ишь, какую жердину выломала! — Ну, как искать будем? — Как? Как разведчики, по следам, по приметинам. Саша снял щетинку со сломанной жерди. — Вот видите, она здесь пролезла. — Вот дурень,— сказал Петька,— это мы сами знаем: раз дырка,— значит, пролезла; ты дальше ищи,— вот задавака! Саша нагибался к самой земле, нюхал воздух и поучал: — Вот видите, тут трава примята, а вон щепка переломана, за всем следить нужно, разведчику всякая примета дорога. — Примета! Примета! — заорала Манька.— Что она тут шла, всякому дураку видно. Вон какие следы глубокие. Липовый разведчик! В огороде, на горе, Выросла калина. Сашка Машку искал, Чистая картина. — Отстань ты,— сказал Саша,— балаболка! Я и дальше следы найду. Но дальше пошла трава; следы исчезли, и Саша призадумался. — Ну, что стоишь? Веди вперед! — издевалась Манька. — Ты воздух нюхай, воздух,— поддакивал Петька. — А ну вас! — разозлился Саша.— Ищите сами, и я буду искать; еще посмотрим, кто найдет! Девочки разбежались по лугу, заглядывали за кусты и в овражки и кричали: "Машка! Машка! Пать! пать! пать!" А Климушка, размахивая хворостиной, звал почему-то: "Цып, цып, цып!" Таня, подражая Саше, зорко присматривалась к траве, искала следов, щетинок... abu abu abu abu Однако Машки нигде не было. — Как же это так, ребята!..— говорил Алеша обиженно. — Вот и найдут ее свинарки. — Ну и хорошо, если найдут! — Да, хорошо! Надо, чтобы мы нашли,— а то какие же мы пионеры? В это время мимо прошел какой-то незнакомый человек: — Вы кого ищете, ребята? — Свинью. — Машку! — Сама белая, левое ухо черное... — Да она вон там, за ракитником лежит; я только что видел. Ребята бросились к ракитнику. — Вот какой хороший человек! — сказала Таня.— Это кто?! — Не знаю, он не из нашей деревни. — А лицо у него какое симпатичное! — Наверно, тракторист или механик, они все такие приметливые. У ракитника простиралась огромная серая, липкая лужа. Машки не было! Петька засунул руки в карманы и сказал: — Пошли отсюда, ребята. Этот дядька над нами смеялся. Ничего он не видел. — И зачем ему смеяться? — недоверчиво протянула Таня. — Конечно, посмеялся, я сразу заметил: у него лицо хитрое. — И зачем он ходит по лугам,— прищурилась Манька,— когда все люди работают? Не тракторист он, верно, просто бродяга. — Ребята,— оказал Алеша страшным шепотом,— может, это он Машку украл? — Он из нее колбас наделает! — крикнула Манька. Саша с досады подхватил камешек и бросил его в серое бревно посредине лужи. И вдруг... бревно хрюкнуло и повернулось. Негодная Машка валялась в луже, вся вымазанная серой грязью, и из жижи торчали только два уха! — Машка! Машенька! Пать, пать, пать! — Иди сюда, миленькая, иди, красавица! Но Машка только лениво переворачивалась с боку на бок. Ребята стали забрасывать ее камешками. Сашка взял у Климушки хворостину и старался хлестнуть свинью. Петька подпрыгивал на одном месте и оглушительно кричал: "Бах! бах! бах!" — думая, что свинья испугается. А Машка только нехотя выползла на край лужи и дальше решительно отказалась двигаться. На нее не действовали ни прут, ни удары голыми пятками, ни крики. — Стойте, ребята,— сказала Таня,— я придумала! Девочки, бегите в ближнюю избу, принесите картофельных очистков... — Ну и что? — А вот увидите. Манька и Нюра побежали в деревню. Машка дремала. Мальчики презирали затею Тани. — Ничего из этого не выйдет, зря девчонок погнали! — Ее бы домкратом поднять...— сказал Петька. — Еще что выдумаешь! Свинью домкратом! Вспотевшие девочки притащили большое ведро очистков. Таня взяла горсть и положила у края лужи. Машка подергала пятачком, похлопала ушами и лежа потянулась к картошке. Но Таня быстро отодвинула кучку подальше. Вкусный запах шел от кожуры и щекотал Машкины ноздри. И вот, нехотя и лениво, она поднялась на короткие ноги. Вылезла из лужи, вмиг проглотила шелуху и просительно хрюкнула. Таня взяла новую горсть очистков и бросила у своих ног. Машка подошла к Тане. И вот Таня двинулась с ведром в руках, протягивая вкусную дорожку из картофельных очистков. И Машка пошла по дорожке вслед за Таней. Свинья сопела и чавкала, а ребята хохотали, глядя на одураченную Машку. Так они дошли до самой свинофермы. А Таня так и не догадалась, что помогли ей старые сказки, помогли мальчик с пальчик и веселый портняжка, уводящий Единорога. БОЙ НА КАРТОФЕЛЬНОМ ПОЛЕ Дни шли за днями. Всё так же двигалась и двигалась вперед на запад Советская Армия, всё так же от темна до темна работали колхозники, так же склонялись ребята над тетрадками. У каждого были свои заботы, а Иван Евдокимович ходил совсем хмурый. В колхозе не хватало рабочих рук. Прискакал из района нарочный, привез приказ: срочно убирайте картошку,— ждут заморозков, падут холода на промокшую осеннюю землю,— и пропадет урожай. Частенько выходит Иван Евдокимович на картофельное поле, стоит, опершись на палку, и думает, думает... Ветер треплет седую бороду. Гектар за гектаром тянутся поля, побуревшая ботва мокнет под мелким дождем, а рук так мало! Уже считали-пересчитывали в правлении колхоза, думали, с каких работ можно снять людей, а из райкома всё торопят: скорей, скорей, чтобы ни одного клубня не замерзло! Иван Евдокимович пришел к Марье Дмитриевне. Она выслушала его и сказала решительно: — Что ж, на субботу с полдня и на воскресенье мобилизую учителей и старших школьников. Сама, конечно, пойду. На остальные дни выделю вам только Власьевну. Учебе ничто не должно мешать. — И на том спасибо,— сказал Иван Евдокимович и, вздохнув, ушел. Вот он стоит на школьном дворе и всматривается вдаль. Что такое детская эта подмога, когда здесь нужны десятки здоровых рук? Власьевна подошла к нему, заглянула в глаза. — Ну, как? — Неважно, Афанасьюшка. Не хотел я помощи просить, да придется. Пойду позвоню в райком, там посоветуют. — Иди, иди, в райкоме уж что-нибудь придумают. А ты самому Сергею Ивановичу звони. — Конечно, ему... — Я вечерком забегу к тебе, Иван Евдокимович. — Ну... ну... И Иван Евдокимович идет звонить в район. Через два дня из райкома сообщили, что организуют помощь из города. В субботу всё было готово к приему городских. В сельсовете, в правлении колхоза расстелили на полу свежую солому. Женщины принесли подушки, истопили печи. На поле притащили большой котел, приготовили щепу. Стали варить работникам картошку и щи. Щи хоть и пустые, без мяса и масла, да горячие и пахнут свежими овощами и зеленой петрушкой. Колхозники тащили кто что мог для дорогих гостей. Тетя Дуня принесла ведро квасу, с фермы прислали творога, для школьников накопили молока. Иван Евдокимович заглядывал повсюду, обо всем заботился. — Люди к нам с помощью, мы к ним с приветом. Смотрите, бабоньки, чтобы всё по-хорошему. Лопаты наточены? Мешки приготовлены? Лошади кормлены? И вот загрохотали по проселку машины. Колхозники сгрудились на крыльце правления. Иван Евдокимович почистил рукавом медали на груди и приосанился. Звено дружных, конечно, вертелось впереди всех. Манька всё пыталась влезть на ограду. А Нюра дергала ее за юбку. — Слезь! Ты не воробей на ограде сидеть. Люди приедут городские, а ты словно из лесу выскочила. Но Манька ее не слушала. Вот машины загудели у околицы. Ребята бросились навстречу. Саша распахнул воротца и сдернул шапку: — Здравствуйте! — Здравствуйте! Здравствуйте! Два грузовика были полны людей. Кого тут только не было! И солидные, седоусые рабочие с въевшейся в кожу металлической пылью, и девушки-комсомолки, и военные, и пожилой инженер в больших роговых очках. Шутка ли, пятьдесят человек помощников! Люди соскакивали с машин, разминали затекшие ноги и сразу же хватались за лопаты. — Куда брести, папаша? — спросил бойкий паренек у председателя. — Одну минуточку, молодой человек,— остановил его Иван Евдокимович с достоинством и поднял руку.— Товарищи,— сказал он негромко, но внятно,колхозники наши благодарят вас за помощь. Спасибо вам, други. Не для себя мы вас встревожили, а для родной нашей армии. А теперь пойдем. Люди рассыпались по полю. Работали по двое. Таня с Нюрой, рядом Лена с Галиной Владимировной, потом Власьевна с Марией Петровной. Марья Дмитриевна у весов с карандашом в руке, и дальше, сколько видит глаз, всё клонятся и клонятся люди над черной промокшей землей. Таня крепко хватает жухлую ботву и тянет ее на себя. А Нюра вонзает лопату и выворачивает землю. И лежат в яме розовые картофелины, словно маленькие поросята. Таня и Нюра сразу переходят к другому кусту, а малыши выбирают картошку из ямы, складывают в ведра, в мешки. Даже круглая Тонька роется в земле. Даже кашинские невесты стайкой работают вместе. А мальчики таскают ведра и, взвесив, высыпают картошку в телеги. Ничего, что земля сырая, что на лопату налипают комья, что стынут руки и сверху сеет мелкий холодный дождик. Всё-таки весело работать, когда поле гомонит звонкими голосами. Оказывается, не все умеют копать картошку. Власьевна подходит к пожилому инженеру. Тот растерянно смотрит на ботву в своих руках. Он как ухватится за нее, так и оборвет у самой земли. А его напарница, молоденькая девушка в пестром платочке, сердится: — Ну, что это вы, Георгий Георгиевич, опять? — Опять,— беспомощно разводит руками инженер.— Она как-то, простите, обрывается. — Что ты на человека нападаешь? — говорит Власьевна.— Может, им впервой приходится. Дайте-ка я вам покажу! Инженер и Власьевна склоняются над кустом. — Вот так. — Благодарю вас,— говорит инженер.— Теперь я понял: способом первого рычага. Девушка смеется. — А ты не смейся,— останавливает ее Власьевна,— гражданин, наверно, в своем деле на заводе — орел! — Ну, на заводе, конечно,— уважительно говорит девушка. — То-то,— и Власьевна спешит дальше еще кому-то помочь, еще чему-то научить. А народ всё прибывает. Пришли из района, из дальней МТС, из лесничества. И тут оказалась проруха: многие женщины-одиночки привели с собой ребят: не на кого было оставить. И вот толкутся они около матерей, мокнут под осенним дождиком, падают в липкую грязь. Хнычут тоскливо и мешают работать. А на них раздраженно шикают занятые люди. — Вот что,— говорит Лена Галине Владимировне,— так нельзя. Надо где-то ребят пристроить. Чижик, а Чижик! Иди сюда! Вы с Нюрой соберите всех этих крикунов, а я побегу к Марье Дмитриевне, попрошу пустить их в школу. — Да что ты,— говорит Галина Владимировна,— и не ходи! В школе сейчас чистота. Пустят тебе туда этих пачкунов! — Да что и ходить,— вступает в разговор тетя Дуня.— Что им там за радость! Ни прилечь, ни присесть, ни чайку попить! Забирай их, Таня, в мою квартиру, и пачкунов, и чистеньких. Там и печку затопите, и щей наварите. — Ну, Чижик,— говорит Лена,— зови Нюру и Маню и принимайтесь за дело. Да смотри, чтоб всё было в порядке. А я Ивану Евдокимовичу доложу. Так Таня неожиданно делается "заведующей" детским садом. СУМАТОШЛИВЫЙ НАРОД Восемь ребятишек, мокрой взъерошенной стайкой, жались друг к другу посреди просторной избы тети Дуни. От дверей до дорогих гостей по свежевымытому полу шли липкие, грязные следы. Таня, Нюра и Манька стояли в сторонке и любовались своими подопечными. — Ай и хороши! — притворно-строго качала головой Нюра. — Словно воробьи в непогоду! — смеялась Таня. — Грязищи-то натаскали, грязищи! — лицемерила Манька, будто не замечая собственных грязных ног.— Вот кого надо на буксир! — Что же мы с ними делать будем? — спросила Таня. — Сейчас я с ними игру заведу,— заявила Манька. — Какую? — А какую знают. Но Нюра без дальних слов сняла пальтишко, подвязала передник тети Дуни и прикрикнула на подружек: — Какую еще игру! Их сначала раздеть и разуть нужно. Сажайте их всех на лавку: мы с тобой, Чижик, будем раздевать, а ты, Манька, пол подотри. — Не хочу я пол! Сама подтирай! — А не хочешь, так мы тебя вовсе из избы выгоним, сами справимся. Манька притихла и пошла за тряпкой. Таня и Нюра стащили с ребят сырые пальтишки и платки, сняли с них обувь, растерли холодные ноги. Ребятишки повеселели. — Ну, нате теперь, играйте,— сказала Нюра, дала им несколько чурочек, насыпала на столе горсть гороха, груду сосновых шишек, что всегда хранились у тети Дуни для самовара. — Дай им, Чижик, еще вон ложки; они ими звенеть будут. А мы пока с тобой печку растопим и щи им поставим. Ты, Манька, чисти картошку. Манька хотела было снова поканючить, но потом раздумала, взяла из ведра большую картошину и стала ее чистить так ловко, что тонкая, длинная кожура свивалась спиралью и пружинила, раскачиваясь в воздухе. Малыши слезли с лавки, окружили Маньку кольцом, с восхищением глядя на вьющуюся шкурку. А та все вилась и вилась из-под ножа непрерывной ленточкой, а Манька гордо блестела глазами и уже напевала песенку: Как у нашего двора Растянулась кожура. Погоди немножко, Будешь есть картошку... С этого момента Манька стала безраздельной владычицей малышей. Кто-то застучал в окно. Таня выглянула. Под окном стоял Петя. — Сашка велел узнать — может, что нужно: дров или воды; так я сейчас сделаю. — Принеси, Петя, дров посуше, да поколи помельче, а то у меня печь не разжигается,— сказала Нюра. Работа закипела по-настоящему. "Бух! бух! бух!" — бухал топор на дворе. Петька колол щепу; Нюра чистила морковку; Таня резала капусту; Манька занимала ребят. Скоро загудела печь, и в избе стало уютно. Ребята играли шишками, стреляли друг в друга горохом. Толстый мальчонка прыгал на одном месте и кричал: "Пиф-паф! пиф-паф!" Белобрысая девчонка завернула полено в тряпочку и баюкала. Всё было в порядке; только Таня находила, что а избе слишком шумно. Петя уже давно убежал обратно на картофельное поле. Таня разжигала самовар, а Нюра перетирала тарелки, когда мальчишка, изображавший пулемет, отчаянно завизжал. Он стоял посреди избы, выпучив голубые глаза, и крупные слезы катились по его щекам. — Что такое? Что случилось? — бросились к нему девочки.— Что ты кричишь? Но он только бессмысленно топал ногами и кричал: "Там, там, там!" Малыши смотрели на него с изумлением, но круглая Тонька разъяснила всё дело: — У него горошина в носе сунутая... Попробовали вытащить горошину пальцем — не получалось. Заставили мальчишку сморкаться,— горошина сидела прочно. Манька предложила воспользоваться крючком для вязанья,— Нюра не позволила. Она взяла соломинку и пощекотала ею в свободной ноздре. Мальчишка оглушительно чихнул, и злополучная горошина вылетела на пол. Все облегченно вздохнули. — Собери-ка ты, Маня, весь горох да выброси, а то они его еще в уши засунут. К этому времени поспели щи; девочки разлили их по тарелкам, мискам, чашкам и начали кормить ребят. Ребята проголодались, ели за обе щеки, просили прибавки. Манька отдыхала, а Таня и Нюра сбились с ног. Одного покорми, другому подлей, третьего вытри. Саша приоткрыл дверь, заглянул в избу. — Ну, как, справляетесь с мелочью? — Справляемся, справляемся! — степенно ответила Нюра.— Всё по-хорошему! — То-то! — сказал Саша и скрылся. Девочки устали. "Что же теперь с ними делать?" — А теперь спать положить, как в очаге... тихий час. — "Не пищать и не кричать, а ложиться быстро спать!.." — запела Манька. Она коршуном налетела на малышей, хватала их и укладывала на кровать тети Дуни. Четверо поместилось На кровати, для остальных расстелили на полу тулуп. Уставшие за день малыши не сопротивлялись, и скоро теплое сонное дыхание наполнило избу. Таня бессильно опустилась на скамью. — Вот бы они, Нюрочка, подольше спали! — Да, как же! Поспят они! — А проснутся,— надавать им тумаков, так опять заснут! — предложила Манька. — Ну уж, ты скажешь! Девочки сами принялись за щи. Беседовали полушепотом, степенно, чтобы не разбудить малышей. abu abu Так мирно и тихо прошли час, другой, а на третий с кровати послышалось пыхтение. Кто-то пыхтел всё громче и громче. В пыхтении появились плаксивые ноты, взвизгивания. Нюра и Таня бросились к кровати и замерли от ужаса: беловолосая Катя просунула голову между прутьев кровати! Туловище ее лежало на матрасе, а голова торчала наружу. Сдерживая слезы, Катюша ерзала и извивалась, стараясь освободить голову, но уши ей мешали. Перепуганные Таня и Нюра пытались ей помочь, но ничего не выходило: уши мешали голове пролезть обратно. — Что делать, что делать, Нюрочка? Она же так задохнется! Услышав страшное слово, Катюша испугалась и завопила так ужасно, что Манька вскочила с лавки, проснулись ребята. Они с удивлением смотрели на туловище девочки, видное с кровати, затем слезали на пол, обходили спинку кровати и с любопытством всматривались в Катину голову. — Чижик,— сказала Нюра,— беги скорее, кого-нибудь позови! Таня бросилась в поле. Пока она бежала, ей мерещились всякие ужасы: Катина голова оторвалась и лежит уже на полу или девочка задохлась среди железных прутьев. И Таня разыскала Власьевну, уже захлебываясь от слез. — Что случилось, Чижик? — испугалась Власьевна. — Там... Катюша... в кровати запуталась, сейчас умрет...— залепетала Таня. Власьевна не стала расспрашивать, вонзила лопату в землю и бросилась к избе. Заплаканная Нюра метнулась ей навстречу. — Тетенька, помогите! Власьевна подошла к Катюшке, попробовала ее повернуть так и этак. Уши мешали. — Воды и мыла,— приказала Власьевна. Нюра и Таня бросились к тазу, разом схватились за него, стукнулись лбами, выронили таз. Потирая ушибленные места и не глядя друг на друга, налили воды, понесли таз к Власьевне. Манька уже тащила мыло. Власьевна густо намылила голову Кати, легко нажала на темечко, и скользкий мыльный шар проскользнул сквозь решетку! — Ну, вот и всё! — облегченно вздохнула Власьевна. Не обращая внимания на рев, она вымыла девочку, вытерла полотенцем и взяла ее на руки. — Ну, тихо, тихо, всё прошло! Вот придешь ко мне, я тебе конфетку дам! При мысли о конфете Катюша сразу успокоилась, а Таня смертельно испугалась,— что, если другие малыши услышат про конфету и все начнут совать голову между прутьев?! Но, к счастью, никто ничего не слыхал. — Вот что, девочки,— сказала Власьевна,— в избе вы с ними замучитесь. Дождик перестал, солнышко проглянуло, ведите-ка их во двор, там они сами побегают и поиграют, только приглядывайте. До самого вечера всё было благополучно. Но когда солнце стало садиться за темные леса, ласточки низко летать над землей, зашумел предвечерний ветерок, и девочки забрали ребят в избу, начался настоящий концерт! Ребята визжали, ревели, орали: "Мама! К маме! К маме хочу!" И тут на помощь пришла Манька. — Тихо! — крикнула она, покрывая разноголосый рев.— Сейчас представление показывать буду! И показала! Она скакала, прыгала, вертелась колесом. Она мяукала, кукарекала, прыгала, как лягушка, пела песни. Таня смотрела на нее с невольным восхищением. Вот так Манька! А ребята забыли о своих горестях и весело смеялись. Вот и ночь пала на землю. За окном темно и сумрачно. Глухо гудят деревья; снова сеет мелкий серый дождь. Ребята спят, почмокивая во сне. Нюра с круглой Тонькой ушли домой. Тетя Дуня вернулась с поля, не раздеваясь, рухнула на лавку и заснула крепким сном. Манька устроилась на полу около ребят. — Маня,— шепчет Таня,— ты не поспи еще немножечко, я пойду Лену проведаю. — Иди,— говорит Манька и уже засыпает. — Манька, ты не спи, надо, чтоб был дежурный,— тормошит ее Таня. — Я не сплю,— и Манька громко всхрапывает. Таня взглядывает на мирно спящих ребят, на тетю Дуню, машет рукой и бежит в правление колхоза. Там на полу, на лавках, на столах спят люди. Сторожиха на корточках раздувает круглую печурку. То и дело задремывает, вздрагивает, просыпается, снова дует, снова дремлет... Люди спят крепким сном. Тяжелый выдался сегодня денек! При свете коптилки Лена и Иван Евдокимович, Марушка, инженер и Марья Дмитриевна щелкают на счетах, подсчитывая, что сделано за день, что надо сделать завтра. Таня подходит к сестре, но Лена так занята и так устала, что не замечает Таню. Девочка тихонько целует сестру в щеку и идет на свой пост. * * * Прошло и воскресенье. Половина картофельных полей была убрана. Вечером уезжали городские. Уже зашумели машины, уже забросили в них мешки с картошкой — подарок колхоза, уже погрузили лопаты, а люди не хотели расставаться. — Так вы, Георгий Георгиевич, летом к нам непременно приезжайте,говорит Власьевна.— У нас летом куда как хорошо! — Обязательно, обязательно, Афанасия Власьевна. Если будет отпуск, приеду. Иван Евдокимович благодарит уезжающих, жалеет, что мало побыли. — Ну, конечно, сам понимаю, на заводе тоже дело ждать не может. Девочки стоят на крыльце тети Дуниной избы, окруженные своими питомцами. И каждая мать, подходя за своим, говорит сердечно: — Спасибо вам, девочки! И вот уж затарахтели машины, зашуршали колеса, и скрылись вдали друзья из города. В деревне вдруг стало тихо-тихо, женщины вздохнули неслышно и снова взялись за лопаты. ДОЛГОЖДАННЫЕ ВЕСТИ Петр Тихонович настоящий волшебник! Вчера он сказал пригорюнившейся Леночке: "Не грустите, Лена Павловна, завтра обязательно письмо вам привезу". И вот оно лежит на столе, долгожданное, родное письмо от папы. Таня не хочет вскрывать его без Леночки — она должна сейчас прийти. Таня вертит треугольничек в руках и жадно рассматривает его. Много дорог прошло письмецо, во многих побывало руках, вот и кончики погнулись, и пятнышки появились на белой бумаге. Может быть, военный почтальон пробирался с ним под пулями через луга и леса, полз по минным полям, переплывал бурные реки... А папа писал его, верно, в танке — вон масляное пятнышко село на оборотную сторону... И думал о своих девочках... Леночка, не раздеваясь, села на кровать и вскрыла письмо. Конечно, папа не мог писать, а теперь он будет писать чаще. "...Но не бойтесь, если будет опять перерыв в письмах. Сейчас мы так стремительно идем вперед, что и почте порой трудно за нами угнаться. Мы идем с боями по чужой земле, освобождаем от фашистов города и села, и трудовой народ встречает нас, как родных, как защитников, как надежду. Вчера враги, отступая, взорвали мост, и местные крестьяне сами вышли из ближайших сел и стали наводить переправу. Три часа работали они в ледяной воде и все сделали к приходу наших войск. Девочки мои дорогие, вы должны гордиться, что наша армия, наш народ встал на защиту всех порабощенных, неся им счастье и свободу. Мне никогда не забыть, как засыпали наши танки цветами, как поднимали детей на руках. abu Расскажите об этом всем друзьям, дочурки, пусть все радуются и гордятся..." Многое еще писал папа, и Лена вечером понесла его письмо в школу и в правление колхоза, и читала выдержки из него и Власьевне, и тете Дуне, и дяде Егору. Долго говорили о нем на деревне. И все как будто выросли на голову. А Таня поняла, что Советская Армия не только защищает свою Родину, но и весь мир. На другой день пришло письмо и от Андрея. Но тут вышла неприятность. Таня так хотела обрадовать Лену, что помчалась с письмом в учительскую. Она даже не постучалась, с маху распахнула дверь и остановилась на пороге, потная и взъерошенная. — Лена! — крикнула она.— Леночка! А в учительской шло заседание. Марья Дмитриевна, Лена, Галина Владимировна обернулись к ней. — Богданова,— сказала Марья Дмитриевна строго,— что за крик? Почему ты врываешься в учительскую? Почему ты не постучала? Таня сразу потухла. — Вот... письмо...— пробормотала она, бросила письмо на стол и выскочила за дверь. Слезы текли у нее по щекам, и она машинально размазывала их рукой, на которой висела школьная сумка. И, как всегда в тяжелую минуту, около нее очутилась Нюра. Откуда-то появилась и Манька. Захлебываясь и запинаясь, Таня рассказала им, в чем дело. — Оборвать цветы! — сказала Манька. — Что? — Оборву директорше все цветы! Залезу в комнату и оборву, раз она такая! — Да брось ты, Манька, чепушить! — строго сказала Нюра.— Чижик сама виновата: ну кто так в учительскую врывается?! Ведь даже не постучала? — Не постучала,— виновато всхлипнула Таня. — Ну вот, видишь! Перестань плакать, Чижик, сейчас Лена Павловна выйдет... Занята, верно, очень. — А я погляжу, что она там делает,— и Манька прильнула глазом к замочной скважине. — Сидят,— сказала она громким шепотом,— заседают. — А письмо? — Письмо на столе лежит, нераспечатанное... — Да-а,— протянула Нюра,— верно, Елена Павловне уйти никак... Таня вытерла слезы. — А всё-таки она меня не любит, а, Нюра? — Чепуху ты говоришь, Чижик, она просто строгая и порядок любит. — А почему она меня по имени никогда не зовет? Никогда "Таня" не скажет? abu abu abu Нюра задумчиво кивает головой: — Это, знаете, девочки, неспроста. Тут какая-нибудь тайна. — Ну какая тут тайна! Тайны бывают только у красавиц! — говорит Манька, сомнительно покачивая головой. В это время из учительской, наконец, вышла Лена. — Чижик,— сказала она взволнованно,— идем к Власьевне. У Власьевны тикают ходики, курица дремлет под печкой, герани цветут на окне. А Леночка врывается к ней, как вихрь, и, потрясая письмом, кричит: — Власьевна! Дорогая! Милая! Они там вместе, оба вместе! Власьевна бледнеет, поднимается со стула и роняет вязанье. — Кто? — Андрей и ваш Митенька! Вот, вот, читайте! "Как сходятся судьбы людей! Твое письмо принес мне старшина Лагутин, чудесный, между прочим, парень. Он посмотрел на обратный адрес и сказал: "А письмо-то вам из моей деревни". А потом и выяснилось, что он родной сын суровой твоей Власьевны..." При слове "суровой" Таня испуганно косится на Власьевну,— обиделась? Но Власьевне не до того. — Милая ты моя, красавица,— говорит она, обнимая Лену,— как хорошо! Хорошо-то как! Друг за другом они присмотрят, друг другу помогут,— глядишь, и вернутся живые, здоровые, нам на радость! Крепко обнявшись, Власьевна и Леночка смотрят в окно, туда, на запад, где сын, и Андрей, и папа. МИША ПОЯВИЛСЯ Когда Таня на другой день подошла к школе, она увидела, что младшие ребята толпились у крыльца. Ни один из них почему-то не поднимался по ступенькам. Они переминались с ноги на ногу, смотрели в сторону. Учителей еще не было. На крыльце, небрежно прислонившись плечом к входной двери, стоял высокий, широкоплечий мальчик, широко расставив ноги в больших сапогах. Через плечо у него висела сумка от противогаза, набитая книгами. Руки засунуты в карманы, волосы, откинутые назад, открывали высокий чистый лоб. Лицо его не было ни угрюмо, ни сердито, наоборот, он смотрел в пространство с добродушно-презрительной улыбкой, как будто не замечая толпившихся ребят. Но по тому, как плотно прижался он к двери, как широко расставил ноги, было видно, что он не собирается сдвинуться с места и пропустить кого-нибудь в школу. — Кто это? — спросила Таня шепотом. — Миша Теплых. В школу не пускает. — Как это не пускает! — Таня сразу вскипела. Она взбежала по ступеням, подошла к Мише.— Ну-ка, пропусти! Миша скользнул по ней небрежным взглядом и отвернулся. — Пропусти, тебе говорят! — Таня двинулась на него, взъерошенная и злая. Миша отмахнулся рукой, как будто отгоняя назойливого комара, и плотнее прижался плечом к двери. Тогда Таня, полная справедливого гнева, ухватила мальчика за пояс обеими руками. Миша удивленно поднял брови, лениво толкнул Таню. Он только слегка повел рукой, но Таня отлетела от мальчика и чуть не упала на землю. А Миша даже не повернулся. Таня беспомощно оглянулась,— никого из звена дружных еще не было. Ну что ж, значит, придется одной принимать бой! Но в это время показалась Лена. В одной руке она несла большой глобус, а в другой — высокую пачку ученических тетрадок, прижимая ее к груди и слегка придерживая подбородком. Таня видела, как Лена чуть задержала шаг, подходя к ребятам, и, видимо, сразу всё поняла. "Что-то сейчас будет?" — подумала Таня со страхом. Лена подошла к ребятам. Те расступились перед ней, с любопытством и интересом следя за ней глазами. Лена быстро поднялась по ступенькам и спокойно, будто ничего не замечая, сказала: — А-а, Миша! Ну-ка, открой мне двери! На мгновение удивление мелькнуло в Мишиных глазах. Потом он отступил и распахнул дверь. — Возьми-ка глобус,— сказала Лена,— мне тяжело. Миша взял у нее глобус и вразвалку, не спеша, пошел в класс. Лена повернула в учительскую, ребята хлынули в школу. Когда Таня вошла в класс, Миша сидел за ее партой. Он сидел развалясь, разложив руки по спинке скамейки, колени его подпирали крышку парты. Для Тани он оставил совсем мало места. Таня кое-как протиснулась и сложила книги. В это время прозвенел звонок. Писали грамматические упражнения, и, пока ребята дружно скрипели перьями, а Лена ходила между рядами, Миша медленно, но настойчиво оттеснял Таню к краю парты. Вот уже одна половинка тетради свесилась у Тани, вот уже левая нога ее в проходе. Таня сначала пыталась сопротивляться, потом она с трудом сдерживала слезы, но молчала, не желая мешать Лене вести урок. Еще минута,— и она упадет. Но в это время Елена Павловна, проходя мимо Миши, заглянула к нему в тетрадку. — Ты хорошо пишешь, Миша, только не делай такой нажим. Вот тут и тут,она показала пальцем,— у тебя получилось грязно. Да и подвинься, пожалуйста, немного. Если ты сядешь правильнее, у тебя почерк будет совсем красивый.— И твердым движением Елена Павловна подвинула Мишу на его место. В перемену Нюра Валова подошла к Мише. — Миша, ты опять начинаешь? Опять хочешь мешать всему классу? Нам интересно, и мы не дадим тебе мешать. — А ну, отойди,— сказал Миша лениво, но глаза его сузились. На арифметике попалась очень трудная задача. Ребята работали сосредоточенно: кто вздыхал, кто чесал за ухом, кто шепотом считал что-то. У Вали Веселовой на тетрадку капали слезы. А язык Тани так и двигался из одного уголка рта в другой. Когда Таня оторвалась на минутку от тетрадки, она увидела, что Миша сидит, сложив руки. Закрытая тетрадка лежала перед ним, он лениво поглядывал по сторонам. "Ну и ну",— подумала Таня и снова погрузилась в задачу. Елена Павловна поглядела на Мишу. — Почему ты не работаешь, Теплых? — Так,— буркнул Миша не вставая. — Тебе что-нибудь непонятно? — Нет,— небрежно бросил Миша; и нельзя было понять, что означает это "нет". Елена Павловна подошла к нему. — Ну, давай я тебе объясню. — Не надо,— снисходительно сказал Миша. Лена, чуть сдвинув брови, открыла его тетрадь. — Да ты уже всё давно решил! И так чисто, аккуратно! Вот молодец! Что же ты сразу не сказал? Ты другой раз не стесняйся и не бойся, говори прямо. Миша весь вдруг покраснел, как рак. "Наверно, обиделся, что Лена сказала "не бойся",— подумала Таня,— ишь, даже сжал кулаки!" Но Елена Павловна сказала весело и дружелюбно: — Вот я тебе сейчас поставлю в журнал пятерку. Хорошее начало! Приятно ведь в первый же день заработать пятерку по арифметике. Миша буркнул что-то вроде "всё равно", но гордая улыбка тронула его губы. На большой переменке, когда ребята шумно обсуждали все события, Миша безучастно слонялся по школьному двору, потом подошел к малышам. — Ну, горох, чего приуныли? Давайте в гуси-лебеди играть, вот я буду волк,— и он, рыча, двинулся на мелкоту. Ребята с веселым визгом бросились врассыпную, а Миша вдруг заметил, что Таня наблюдает за ним, и зашагал в класс. Лена принесла в класс карту, повесила ее на доску и стала объяснять ребятам, как на карте обозначаются горы, реки, моря, долины. Ребята слушали с интересом, всматривались, вытягивали шеи, задние вставали на ноги. Лена называла ребятам моря, омывающие нашу Родину. Миша, скрестив руки на груди, небрежно смотрел на ребят. — Ты меня не слушаешь, Теплых! — строго заметила Лена. — А я это всё знаю,— буркнул Миша. — Знаешь? Откуда? — Он знает! — крикнул Алеша.— Он моряком хочет быть! — У него уже бескозырка есть! — Он в морское училище пойдет! — Ну, заболтали! — заворчал Миша. — Тише, ребята! Вы мне всё расскажете после урока. А ты, Миша, тем более должен быть внимательным. — А я и так знаю... — Сейчас я вам расскажу о великих мореплавателях. И Лена стала рассказывать о великих русских землепроходцах: о Дежневе, о Беринге, о Лаптеве и о трагической судьбе Седова. Ребята слушали, не спуская глаз с указки, которая двигалась по морям-океанам. Таня покосилась на Мишу. Теперь и он вытянулся на парте, следил за Еленой Павловной, и глаза у него горели, и уши пылали. "Хорошо рассказывает Лена,— подумала Таня,— вот молодец!" После урока Миша подошел к Лене и спросил, глядя в сторону: — Вам отнести глобус? КОРАБЛЬ МАГЕЛЛАНА На другой день Тане сразу пришлось горько. Не успела она, по примеру других ребят, разложить на парте газету, как Миша взял газету и перетащил на свою сторону. — Это ты что? — А то,— Миша навалился на газету обоими локтями. — Это моя газета, отдай сейчас же! — Ну-ну,— тянул Миша лениво,— не подвертывайся,— могу нечаянно задеть. Таня дернула газету в свою сторону. Миша нажал на нее плотнее, и клочки бумаги остались у Тани в руках. В это время вошла Лена, начался урок. Когда, после объяснения, Лена сказала: "Выньте тетради", Миша покосился на Таню и насмешливо улыбнулся. Елена Павловна прошла по рядам. — Таня, ты что, забыла сегодня газету? Я тебе дам другую, но постарайся не забывать. А у тебя, Миша, что это за рвань на парте? Надо быть аккуратнее. Таня, дай ему половину своей. И Таня, негодующе глядя на Мишу, аккуратно оторвала половину газеты и отдала ее мальчику. Но Миша не выглядел торжествующим. На втором уроке, пока Елена Павловна объясняла грамматику и писала на доске примеры, Миша вытащил чурочку и острый ножичек и принялся что-то строгать. В тишине класса настойчиво раздавался скрип ножа. — Перестань,— несколько раз сказала ему Таня. Но он только досадливо повел плечом и продолжал свое. Ребята стали оглядываться на него, но Лена строго постучала по столу карандашом, и все снова обернулись к доске. Визг ножа и шуршание стружки возобновились с новой силой. — Теплых,— сказала Елена Павловна строго,— перестань шуметь и слушай урок. Миша замер на минутку, а потом снова принялся за свое. Учительница перестала объяснять. — Выйди из класса, Миша Теплых, ты мешаешь всем ребятам. Миша не шевельнулся. Таня с ужасом смотрела на него. "Что же это,— думала она с тоской,— что же это он делает? Бедная Леночка, ну как она с ним справится? Он такой большой и сильный, Леночка растеряется". Но Елена Павловна подошла к Мише. — Ты слышал, что я тебе сказала? — Не пойду,— буркнул Миша сидя. Таня быстро взглянула на сестру и испугалась: такой она никогда ее не видела. Леночка побледнела, но лицо у нее было спокойное, а глаза стальные и холодные. И она сказала негромким, но властным, "железным" голосом, как иногда говорил папа: — Встань! Миша взглянул на нее исподлобья и встал. — Выйди из класса! Миша мгновение поколебался. В классе настойчиво зашептали: — Выйди. Выходи! Выходи, тебе говорят! — Мишка,— грозно окликнул Саша,— ты же пионер!.. Лена сказала спокойно и холодно: — Я жду. Миша опустил голову и вышел. Вздох облегчения пронесся по классу. — Продолжаем урок,— сказала Лена спокойно. На перемене Саша подошел к Мише и сказал: — Ну, Мишка, дерись не дерись, а я тебе скажу, что ты вредный! И мы Лену Павловну задирать не позволим! abu Миша шагнул из-за парты. — Это ты не позволишь? — Да, и я! — крикнула Нюра. — И я! И я! Миша стоял, большой, на голову выше всех окружающих его ребят, и лицо его медленно краснело. Но ребята сгрудились вокруг него, плотно прижавшись плечом к плечу, и смотрели на него без боязни и с негодованием. — Ах так! — Миша подался вперед. Но тут крохотная Женя Веселова, хрупкая и худенькая, не достававшая Мише до плеча, сжав цыплячьи кулачки, шагнула к мальчику. — И я не позволю! — крикнула она тоненьким голоском, прерывающимся от волнения. И это не было смешно: за девочкой твердой стеной стоял весь класс, пионеры-друзья, товарищи... И Миша вдруг обмяк, разжал кулаки и, бросив: "У ты, вещество!", сел за парту. Ничего особенного будто не произошло, но ребята были радостно возбуждены. На уроке географии Елена Павловна вызвала Мишу. Он покопался в парте и вышел, зажимая что-то в кулаке. Он взял указку, повернулся спиной к классу и что-то делал несколько мгновений. Потом он подошел к карте, рассказал сначала все, что надо, а потом перешел к путешествию Магеллана. "В 1519 году Магеллан отправился в путь. Он вышел из гавани на рассвете..." Миша поднял указку и прикоснулся ею к карте, и все увидели на конце указки прикрепленный крохотный кораблик. С мачтами, с парусами, с деревянной фигуркой на носу,— настоящий корабль Магеллана. Уверенно заскользил кораблик по синим волнам, через проливы, моря и океаны, и ребятам казалось, что они видят, как настоящий корабль борется с бурей возле Огненной Земли. — Молодец,— сказала Елена Павловна,— молодец, Миша! И с кораблем ты хорошо придумал: только делать это нужно дома, не мешать себе и другим в классе и не разводить в школе грязь. За ответ я ставлю тебе пятерку. Но в перемену убери сор и подмети класс. В перемену Миша не вышел из класса. Ребята думали, что он будет убирать сор, но из-за закрытых дверей вдруг послышались шум, грохот, пыхтенье. А когда после звонка открылась дверь, ребята увидели в классе нечто невообразимое: парты перемешались, сдвинулись, сгрудились, словно овцы во время бури. Прохода между ними не было. Учительский стол лежал на подоконнике, вытянув тонкие ножки, будто прося пощады, а посреди всего этого хаоса стоял пыльный, взъерошенный, потный Миша и силился один втянуть первую парту на вторую. Он повернулся на шум, и в глазах у него мелькнуло растерянное выражение. — Теплых,— сказала Лена строго.— Что это такое? — Я не успел...— пробормотал Миша. — Что не успел? Но Миша уже замолчал, и от него нельзя было добиться ни слова. Урок был сорван. Пока ребята кое-как забирались на свои места, пока успокоились, до конца осталось только двадцать минут. После уроков Елена Павловна приказала Мише не уходить из школы и осталась с ним в классе. О чем они говорили там, неизвестно, но Лена пришла домой веселая. — Знаешь, Чижик, зачем он все это затеял? — сказала она, обнимая девочку. — Зачем? — Ему просто мала ваша парта, и он хотел поменять ее на самую заднюю, самую большую — и не успел. Не так-то просто в узком классе вытащить самую заднюю парту, вот и получилась каша. Он не плохой мальчик,— продолжала Лена задумчиво,— но как мне все-таки трудно... КАК ЛЕНЕ БЫЛО ТРУДНО А Лене, и правда, было очень трудно. Ей часто не хватало сил, не хватало опыта, знаний, времени. Она вздыхала, нервничала, говорила Тане: — Мало я знаю, Чижик, мало у меня опыта, вот я и мучаюсь. Леночка приходила из школы с грудой тетрадок, каждый день проверяла то русский, то арифметику. Таня всегда с интересом смотрела, как мелькает красный карандаш в руках у сестры. Где букву зачеркнет, где вставит или напишет на полях красиво: "Пиши лучше". — Что ты, Чижик, на меня смотришь? Занимайся своим делом. Но Таня восхищается: — Как это ты все знаешь! Где "о", а где "а", и даже где запятая! Леночка смеется. — Ну еще бы я этого не знала! Тогда меня совсем преподавать не пустили бы. Учитель должен знать все. — Все? — спрашивает Таня. — Да, все. — Все на свете? abu Проверит Леночка тетрадки и начинает готовиться к завтрашнему уроку. План пишет, в книгах роется. Все задачи решит. А потом расскажет Тане про завтрашний урок и велит: — Ну, задавай вопросы. А Таня не знает, какие вопросы задавать. Думает-думает, иногда выдумает что-нибудь. Тогда Леночка сердится. — Ну что ты, Чижик! Такого глупого вопроса никто в классе не задаст. — А вдруг Манька задаст? — Чепуха! — Ну, Женя задаст,— упрямится Таня,— она любит всякое спрашивать. Раз я задала,— значит, и она может. Но тут Тане делается Лену жалко, и она задает совсем простой вопрос, как будто она первоклассница. И Леночка начинает ей объяснять и объяснять, а потом вдруг вскакивает и говорит: — Постой, постой, я, кажется, что-то интересное придумала! Побегу спрошу Марью Дмитриевну, можно ли так на уроке сделать. А вчера Леночка сидела-сидела, думала о чем-то, а потом и сказала тихо: — Ох, боюсь... Таня перепуганно посмотрела на темное окно, взглянула на крюке ли дверь. — Кого ты боишься, Леночка? — спросила она шепотом. — Не "кого", а боюсь, что не справлюсь. Понимаешь, сестренка, ведь нашим ребятам все придется делать: и восстанавливать, и строить, и новую жизнь налаживать, а кто их должен к этому подготовить? Я. Понимаешь, Чижик, какая это ответственность? — Понимаю,— говорит Таня и с уважением смотрит на Лену,— ох, понимаю! * * * Однажды Леночка объясняла приставки. То ли у Тани голова болела, то ли в окно слишком назойливо лезло осеннее солнышко, только Таня ничего не поняла. Посмотрела на Мишу,— Миша чертиков рисует. Посмотрела на Нюру,— Нюра с учительницы глаз не спускает, лицо такое напряженное, видимо, силится понять, а не получается. Тут вошла Марья Дмитриевна. Она села на заднюю парту и все время что-то записывала. Таня урока не слушала: она следила за карандашом Марьи Дмитриевны, и ей все время казалось, что Лена говорит что-нибудь не так. "У, какая! — думала она про директоршу,— опять что-то записала, а потом ругать Лену будет!" А у Лены урок не ладился. Спросила новый материал Алешу,— Алеша что-то путал. Спросила Нюру,— Нюра мямлила. А Петька просто встал столбом и молчал на все вопросы. "Ой, что будет! — с тоской думала Таня.— Никто ничего не понял. А тут, как назло, Марья Дмитриевна!" После уроков Леночку позвали к директорше. У Тани совсем упало сердце. Она пришла домой, растопила печурку, согрела щи... Потом печурка потухла, щи остыли. Таня снова разожгла печурку, снова закипели щи... Только вечером вернулась из школы сестра. — Леночка, милая, она тебя ругала, да? Я так и знала! — Нет, Чижик,— улыбнулась Лена,— она меня совсем не ругала, только разобрала мой урок и показала, почему ребята меня не поняли. И она меня научила; вот увидишь, завтра будет интересно. Право, она мне очень помогла. — Ну,— сказала весело Таня,— если так, я ее щи тоже поставлю греться! На другой день первый урок была грамматика. Лена вошла в класс в сопровождении Саши. Странные вещи принесли они с собой! Графин с водой, стаканы, мисочки, тряпку, промокашку, воронку. Ребята с любопытством привставали, вытягивали шеи. Интересно, зачем это все... — Знаете, ребята, что у меня в графине? — спросила Лена. — Вода! — закричали ребята.— Вода! А Манька, как всегда, озорно крикнула: — Квас! — Конечно, вода,— сказала Лена,— а воду можно... — Лить, лить! Леночка написала на доске крупными буквами: "лить". — А теперь посмотрим, что я еще могу делать с водой. Леночка взяла графин и налила стакан до половины. — Налить! — закричали ребята. И пошло на учительском столе веселое волшебство. Мелькали ловкие руки Лены, булькала вода, звякало стекло. Ребята поняли, в чем дело, выкрикивали приставки, и, подчиняясь этим маленьким частичкам, Лена делала с водой разные вещи: она могла налить стакан, слить из двух стаканов в один, перелить в третий, вылить в мисочку, разлить по столу. Вот какие хитрые эти маленькие частицы, меняющие смысл слова! Вчера еще ребята ничего не понимали, а сегодня они не отрывали глаз от учительницы, и все стало ясно и понятно. Саша с гордостью посмотрел на Таню: — Вот какая Лена Павловна! Вот как интересно все придумала! И все понятно стало! Таня скромно промолчала, но, придя домой, тщательно полила все цветы Марьи Дмитриевны. КАК ТАНЯ НЕ ПОПАЛА НА МОЛОТЬБУ Во вторник Лена сказала ребятам: — После уроков не расходитесь, пойдем помогать на колхозный ток. Хлеб подсох, завтра начнут молотить. Будем досрочно сдавать хлеб государству. Нам надо все подготовить. Днем работать не придется: учебу прерывать нельзя, а после уроков будем помогать. После уроков весь класс гурьбой двинулся к колхозному току. Двери амбара были широко открыты, там уже орудовали дядя Егор и Паша Кашина. Под разлапистой сосной на бревнышках устроились пять старушек. В ожидании работы шептались о чем-то, сокрушенно покачивая головами. — Подмога прикатила,— сказала Паша басом,— ну что ж, давайте! Она быстро распределила работу. Мальчики занялись вытряхиванием и выбиванием мешков для зерна. Саша работал по-стахановски: он брал в каждую руку по мешку и выколачивал сразу по два о ствол березки. Летели во все стороны пыль, прошлогодняя полова, застрявшие в швах зерна; и сытые куры лениво клевали добычу. С березки, медленно кружась, опадали желтые листочки. Петька, Алеша и другие мальчишки не отставали от Саши. И такое хлопанье неслось по деревне, будто на току, как в старину, работали десятки цепов. Девочки брали выбитые мешки и тщательно осматривали их. Не должно было быть ни одной дырочки, чтобы не просыпались драгоценные зерна. Обнаружив дырку, девочки несли мешки к старушкам, а те кривыми иголками быстро штопали дырки. После этого Нюра Валова еще раз придирчиво осматривала мешки и складывала их аккуратными стопками. Работали ребята дружно и весело. Обсуждали школьные дела, подсмеивались друг над другом, запевали песни. Только Миша Теплых, засунув руки в карманы, бродил по току. Подошел к девочкам, небрежно ткнул в груду мешков ногой. — Стараетесь по своему делу? — Стараемся,— сразу вспыхнула Таня,— а ты лодырничаешь! — Ну, ты потише! — Чего потише! Таня права. Шел бы ребятам помогать. abu abu А Манька уже пританцовывает перед Мишей: Все ребята на току Работают умело, Один Мишка взад-вперед Шляется без дела! У Миши уже глаза сузились и кулаки сжались. Дал бы он Маньке, да в это время дядя Егор с подручными девушками выкатили из сарая молотилку. Миша отмахнулся от Маньки и побежал туда. Вскоре он суетился больше всех, покрикивал на девушек, бегал в амбар, насвистывал; он, видимо, делал дело. Что-то подмазывал, стучал молотком, бренчал инструментами, залезал руками в какие-то непонятные и страшные для Тани зубья, колеса, шестеренки. Дядя Егор то и дело подзывал его: "Мишка, сделай то, сделай это". И Миша исполнял все быстро и охотно. Таня задумчиво посматривала на него. — Видишь, Нюра, он какой: с нами ничего делать не хочет, а там хорошо работает. — Задается! — фыркнула Манька. — Полный мужик! — уважительно сказала Нюра. Из колхозной конюшни повели в кузню лошадей. Миша и тут оказался нужен. Он брал под уздцы сразу по две лошади, важно покрикивал на них и нарочно проводил их близко около девочек. — Поберегись! — говорил он лениво,— затопчу! Девушки в конюшне подкладывали в ясли свежего сена, подсыпали овса. Лошадям предстоял далекий путь: они повезут зерно на районный ссыпной пункт. Дотемна гомонили ребята на току. Утром в школе заниматься было трудновато. В открытые форточки врывались в класс звуки напряженной, горячей работы. Стучал трактор, приводящий в движение молотилку, что-то лязгало, скрипело, звенело. В прозрачном осеннем воздухе звонко раздавались голоса, девичьи песни, окрики возчиков, скрип телег. Головы ребят то и дело поворачивались к окошку. И никогда Елене Павловне не приходилось делать так много замечаний, никогда не казались труднее задачи, скучнее грамматические правила. У Тани в тетради появилась клякса. Нюра два раза переделывала упражнение. Алеша тихонько вздыхал, а Миша томился и так вертелся, что скамейка жалобно скрипела под ним. Наконец раздался долгожданный звонок. Ребята повскакали с мест, торопливо засовали в сумки тетради и книжки и шумным потоком бросились к дверям. Но Тане пришлось остаться. — Ты, кажется, забыла, что ты сегодня дежурная? — строго сказала Лена. И Таня, глотая слезы, мыла доску, подметала пол, вытирала парты. А потом Лена позвала ее домой обедать и готовить уроки. На другой день Таня после уроков помчалась домой, чтобы занести книжки. Не снимая пальтишка, стоя, она запихивала в рот холодную картошку, поглядывая в окошко,— не ушла ли уже поджидающая ее Нюра. В это время вошла Власьевна. — Чижик,— сказала она, на ходу завязывая платок,— что я тебя попрошу: посиди-ка ты сегодня за меня в школе, а я пойду помогу молотить. Что понадобится Марье Дмитриевне или кому там, ты сейчас за мной и сбегаешь. И Власьевна повернулась к двери. Слезы брызнули у Тани из глаз. — Власьевна! — крикнула она.— Я тоже хочу на ток, там все ребята, все помогают, одна я... Но Власьевна посмотрела на Таню сурово. — А ты подумать можешь, кто там больше дела сделает — ты или я? У тебя о себе думка, у меня о деле! Власьевна повернулась и хлопнула дверью. Да, грустный вечер выпал на долю Тани! В окно школы она видела, как побежала вниз с горы Лена, на ходу подвязывая поверх пальто большой передник, как прошла, неся мешки, уборщица Наташа. А в школе было тихо, пусто, неуютно. Таня бродила по коридорам и тихонько всхлипывала. Но на третий день она не стала дожидаться, чтобы кто-нибудь задержал ее. Она бросила книжки в парту, вихрем вылетела из класса и побежала вниз с горы. Вот уже одинокая ель, вот дом Марьи Петровны, сельпо, все ближе и ближе ритмичный шум работы... Из окна правления выглянула Марушка. — Чижик! — крикнула она.— Чижик, иди сюда скорей! Марушке Таня не могла отказать ни в чем. — Что такое, Марушка, говори скорее, некогда! — Чижик,— говорила девушка, спешно засовывая в ящик стола какие-то бумаги,— посиди здесь немножечко, а я на молотьбу сбегаю. — Что ты, Марушка! — ужаснулась Таня.— Я сама на молотьбу... — Ну, Чижик, ну, миленькая, только четверть часика. Все люди, как люди, все на настоящей работе, каждая пара рук на учете, а я с ними возиться должна! Марушка нетерпеливо тряхнула счетами. Костяшки рассыпали жалобную дробь. — Танечка, четверть часика, а?.. — Ну, хорошо, только не больше... Прошло четверть часика и часик с четвертью... Нет, Тане положительно не повезло. В открытые окна был виден кусочек тока, там суетились люди, плыл сизоватый дымок, пробегали ребята, кто с мешком, кто с метлой, проезжала тяжело груженная бестарка. Воздух был полон шумом работы: скрипом колес, звонкими окриками. А здесь скучно стучали часы, лениво двигая круглым маятником, да билась под потолком радужная муха, такая же неожиданная пленница, как и Таня. Зачем ее посадила сюда Марушка? Ведь сегодня никто не заглянет в правление, ведь все, все, все: и Иван Евдокимович, и бригадиры, колхозники, учителя, ребята — все на току... Одна она, Таня, такая несчастная... Вдруг зазвонил телефон. Таня вздрогнула и покосилась на звонок. Молоточек бил настойчиво и упрямо по круглой, блестящей чашечке, муха испуганно закружила в воздухе. Телефон звонил требовательно и оглушительно. Таня с бьющимся сердцем подошла к нему и робко взяла трубку. Прямо в ухо ей забарабанил молоточек. Таня испуганно посмотрела в трубку и снова прижала ее к уху. — Я слушаю,— сказала она шепотом. — Да что это такое? — закричал в трубке сердитый мужской голос.Отчего не отвечают? Это Бекрята? Таня проглотила слюну и сказала громко: — Бекрята! Это Бекрята. — Кто у телефона? Таня снова поглядела в трубку, осмотрелась беспомощно по сторонам: она была одна в правлении. — Кто говорит, кто у телефона? — надрывалась трубка. Таня облизнула пересохшие губы, одернула платье и сказала громко: — Чижик. У телефона Чижик. Трубка ошеломленно замолчала. — Что такое?! Что за шутки? — зарокотала она вновь.— Это Бекрята?! Это правление колхоза? — Бекрята...— сказала Таня торопливо,— я дежурю. — Ничего не понимаю,— сказали в трубке,— чушь какая-то, Сергей Иванович... — Постой, не волнуйся,— ответил другой голос,— дай мне трубку. И новый голос, знакомый Тане голос Набокова, окликнул ее: — Чижик, это ты? — Я. — Сестра Елены Павловны? — Да. — Ты что, одна в правлении? — Да. — А где же Марушка? — На молотьбе. Попросила меня на минуточку... — Вот оно что! Ну, так слушай, девочка, сейчас же беги к Марушке, скажи, что звонили из райкома, пусть немедленно передаст сводку, как идет молотьба. Скажи, от всех колхозов уже сводки есть, а от вас нет. Немедленно, поняла? — Да,— сказала Таня твердо. — Ну, прощай... Чижик,— сказал Набоков и рассмеялся,— напугала ты моего товарища. Трубка щелкнула и замолкла. Таня послушала еще немного, подула в трубку, потом осторожно опустила ее на рычаг. "Что же теперь делать? Дежурный не должен уходить с поста, а надо бежать к Марушке". В это время в избу вошла Марья Дмитриевна с записной книжкой в руке. Она была совсем необыкновенная: разрумянившаяся, в большом синем переднике, в косынке на голове. В черных волосах ее, как снежинки, блестела мякина, соломинки прилипли к шерстяной юбке... — Богданова,— сказала она с удивлением,— что ты тут делаешь? — Дежурю,— покорно вздохнула Таня.— Марушка велела,— вдруг всхлипнула она,— а тут звонили. — Откуда? — Из райкома, сводку требуют. — Ну, вот я за этим и пришла. Сейчас позвоню и передам сводку. А ты иди домой. Поздно уже. abu — Домой?! — слезы Тани закапали на столешницу. — Видишь ли, там на сегодня все уже кончили. А завтра я тебе обещаю, что и ты поработаешь. Таня горестно молчала. — Беги домой. Марья Дмитриевна подошла к телефону. На улице было совсем темно. На току уже не стучала молотилка, но еще раздавались голоса и шум веялки. Фонари блестели в невидимых руках. Кто-то смеялся звонко, скрипели телеги... Таня вздохнула и пошла домой. КРАСНЫЙ ОБОЗ У правления колхоза стояли семь телег. Из амбаров женщины таскали мешки и, натужась, взваливали их на весы. Марушка записывала вес в большую, толстую книгу. Потом мешки тащили на телегу. — Не бабье это дело — мешки таскать,— поварчивали бабы. — Остарели мы с тобой, Домнушка, вышли из возраста. — Ничего, понатужимся и еще молодых за пояс заткнем. А на весах восседал уже следующий мешок. Паша Кашина и Миша крепко сцепляли правые руки, наваливали на них трехпудовик, придерживали сверху левыми руками и бегом бежали к телеге. А Саша и Петька долго боролись с мешком, но так и не одолели. Отступились и спрятались за спины взрослых. А то еще Манька заметит,— житья не будет, в песне пропоет. Иван Евдокимович, постукивая палочкой, поспевал повсюду, проверял смазку колес, сбрую лошадей, бечевки на мешках. Возле каждой телеги стояли девушки-возчики в мужских сапогах и штанах, в больших рукавицах, закутанные платками. Матери совали им на дорогу узелочки со всякой снедью. Дядя Егор водружал на передней телеге полотнище с надписью: "Бойцы тыла — бойцам фронта". Девочкам хотелось, чтобы их обоз был самым нарядным и красивым. Но не очень-то бравый вид был у стареньких колхозных лошадок. — Девочки,— позвала Таня,— идите сюда! Девочки обступили ее. Протолкался вперед и Климушка. Таня пошепталась с подружками, и те прыснули по домам. А возвращаясь, они совали в руки Тане какие-то сверточки. И, пока взрослые взвешивали, таскали, укладывали, укрывали зерно, девочки принялись за украшение лошадей. Они расчесали и заплели им гривы и вплели в них розовые, голубые, синие ленточки. А первой лошади на дугу привязали ярко-красную бумажную розу. Иван Евдокимович обернулся к обозу и рассердился: — Ну что это? Кто это такое придумал? Чистый маскарад! Снять сейчас же! Но Таня бросилась к нему: — Иван Евдокимович, пожалуйста... Ведь так красивее... Не надо снимать! — И правда, красивее,— поддержали Таню девушки,— живых цветов теперь нет. Чем украсим? Пускай так будет! — Ну, ладно, ладно,— сдался Иван Евдокимович,— только вот это снимите. Розу пришлось убрать. Но девочки не сдались, нарезали еловых веток и ими украсили дугу. — По коням! — крикнул Иван Евдокимович.— Садись! Все засуетились. Возчики взгромоздились на мешки, устраивались поудобнее. Дядя Егор строго глянул на обоз. — Все по местам? Тут к переднему возу пробрался Миша. Он успел переодеться. На нем была новая рубашка, сапоги начищены до блеска, кепка сдвинута на затылок, а через плечо у него висела гармонь. Он забрался на самый верх, растянул мехи. Под звуки музыки, окруженный толпой женщин, стариков и тараторящих ребят, двинулся обоз к околице. Иван Евдокимович снял шапку и низко поклонился уезжающим: — Ну, в добрый час, в добрый час! Вот и наша помощь пошла государству! МИША СОРВАЛСЯ На другой день Миша не явился в школу. Ребята поговаривали, что он поехал провожать обоз до самого района. Миша пришел только на пятый день. — Теплых,— спросила Елена Павловна,— на каком основании ты пропускал занятия? — Я с обозом ездил,— буркнул Миша. — Тебя кто-нибудь посылал? — Нет... Я хотел помочь хлеб сдавать... А тут что, тут я догоню... abu — Человек должен прежде всего выполнять свои обязанности. Ты подумай только: в такое трудное время страна все-таки хочет, чтобы ее дети учились, и все для этого делает. Учиться — это твоя главная обязанность. Остальное тебе подскажут старшие. Запомни это. Миша стоял набычившись и упрямо повторял: — Я ведь не гулял, я дело делал. abu Через два дня была самостоятельная по грамматике. Миша безнадежно путался в правилах. Таня, кося глазом в его тетрадку, только удивлялась, какую чепуху он нес. На другой день он жалко мямлил что-то по географии, потом не сумел решить задачу. И к концу недели три двойки украсили его дневник. В классе стало неспокойно. Угрюмый, насупившийся Миша давил на всех, как каменная глыба. В субботу ребята вывесили в классе стенгазету. В правом углу ее, где помещался отдел "Шип", была нарисована карикатура: Миша Теплых, играя на гармонике, ехал на возу, запряженном тройкой двоек. Алеша постарался, и карикатура вышла очень смешной; Мишу можно было узнать с первого взгляда. Ребята стояли у газеты, громко смеялись: — Мишка-то, Мишка! Ишь, взгромоздился! Лихих коней погоняет! Молодец, Алеша! Манька, развевая юбку, кружилась и уже напевала песенку: Пролетела стая соек И уселась на амбар. Запрягу я тройку двоек И поеду на базар! В это время Миша вошел в класс. Ребята замолчали и, насмешливо поглядывая на него, разошлись по партам. Миша подошел к газете, уставился на карикатуру и втянул голову в плечи, словно подготавливаясь к прыжку. "Сейчас он сорвет газету",— подумала Таня. Но Миша сдержался, засунул руки в карманы и вразвалку пошел на свое место. На уроках он был угрюм и рассеян. К концу дня разразился скандал. Валя Веселова составляла недельную сводку отметок. Красным карандашом вписывала она в клеточку пятерки, спокойным зеленым — четверки и зловещим черным — двойки. Правда, черным карандашом ей не часто приходилось пользоваться. Но на этот раз класс подвел Миша, и Валя грустно оттачивала черный карандаш. Потом, не доверяя своей памяти, она подошла к мальчику и деловито спросила: — Миша, у тебя по каким предметам в эту неделю двойки? Миша молчал. — Дай мне дневник, Миша. Миша повернулся к ней спиной. — Ну, Миша же, мне некогда. abu И дотошная Валя, не замечая его злости, потянула за кончик лежавший на парте дневник. Миша вскочил и толкнул девочку в грудь. Валя коротко охнула и, отшатнувшись, ударилась о парту и громко заплакала. Девочки закричали, а Петька одним прыжком кинулся на Мишу — и в классе завязалась драка. Нюра и Женя бросились к Вале. Таня метнулась к дерущимся. — Перестаньте! Перестаньте! Петя! Мишка! Перестаньте! Безобразие! Она хватала их за рубахи, за пояса... Но яростно дерущиеся мальчики только отталкивали ее в сторону, пока она не отлетела в угол. По стенкам жались перепуганные ребята. Алеша сидел на парте, закрыв лицо руками, а Саша метался по классу и кричал: — Водой их надо разлить!.. Водой! И только Манька хладнокровно наблюдала за дерущимися и, когда Петька брал верх, шептала: — Так ему! Так! Дай еще! abu В это время в класс вошла Елена Павловна. Увидев драку, она охнула и подбежала к мальчикам. Но те, ничего не видя, в ярости оттолкнули ее и продолжали награждать друг друга ударами. Леночка отскочила к столу и, схватив линейку, стала громко стучать ею, беспомощно крича. — Прекратите! Перестаньте сейчас же! Теплых, Теплых! Шум в классе становился все оглушительнее. Таня, бледная, с дрожащими губами обернулась к Нюре. Нюра кивнула ей, и девочки бросились в учительскую. Плача и захлебываясь, перебивая друг друга, стали они рассказывать Марье Дмитриевне, в чем дело. — Иду,— сказала спокойно Марья Дмитриевна и пошла из комнаты. abu abu abu Девочки побежали за ней. Марья Дмитриевна распахнула дверь в класс, встала на пороге и громко и властно сказала только одно слово: — Прекратите! Драка мгновенно остановилась. Тяжело дыша, мальчики отступили друг от друга. У Петьки была разодрана рубаха. У Миши медленно набухал глаз. — Ступайте к умывальнику и приведите себя в порядок. А ваше поведение мы разберем. Пойдемте, Елена Павловна. abu Мальчики вышли из класса не подымая глаз. abu Ребята сидели на партах молча, подавленные. Валя тихо всхлипывала. Манька пыталась было сочинить песенку: "Ты послушай, удивись... Мишка с Петькой подрались..." Но на нее так зашипели со всех сторон, что и она замолчала и низко надвинула свой платок на лоб. Лена пришла не скоро. Таня сразу заметила, что у нее глаза заплаканы. Леночка села за стол и сжала голову руками. — Ах, ребята, ребята, что вы наделали! Класс шумно вздохнул в ответ. — Что теперь будет, Елена Павловна? — робко спросила Нюра. — Что будет? — устало сказала Леночка. — Это решит Мария Дмитриевна. А пионеры должны на сборе обсудить поведение Миши и Пети. — Но ведь Петя не виноват! — громко сказал Алеша. abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Он защищал Валю... — Он не хулиган... — Это все Мишка... Валя Веселова заплакала еще громче. abu — Петя из-за меня... Это все я виновата. abu abu abu abu abu ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ Таня несколько раз просыпалась и засыпала вновь, прикручивала лампу и снова поднимала фитиль, принимаясь за книжку, и окончательно измучилась, когда Лена, наконец, вернулась из школы. Одновременно стукнула дверь в комнату Марьи Дмитриевны, поэтому Таня не решилась задавать сестре никаких вопросов. Лена медленно разделась, потушила лампу, легла лицом к стенке. И вдруг Таня услыхала тихий и горький плач. Никогда в жизни она не видела Лену плачущей. Даже когда папа уезжал на фронт, даже когда не было писем, даже когда она, Таня, заболела скарлатиной и тетя Катя была уверена, что она умрет. А теперь вот Леночка лежит и плачет. Жгучая жалость залила сердце девочки. Она вскочила с кровати, перебежала тихонько через комнату, залезла в постель к Лене и крепко-крепко обняла сестру. Леночка уткнулась лицом в ее плечо, и на шею Тани закапали теплые слезы. abu abu — Леночка! Уедем отсюда... Не плачь, сестричка! — Таня сама начала всхлипывать. — Кто тебя обидел? abu Таню била нервная дрожь, зубы ее стучали. Она лихорадочно целовала Лену в лоб, в щеки, в нос... Леночка взяла себя в руки. — Ничего, ничего, Чижик... все прошло, сестричка. — Расскажи, что будет с мальчиками? abu — На сборе звена разберут их поступок. Мише поставят четверку в четверти за поведение. — А Петьке? — А Пете четверку за поведение в неделю. — А тебя бранили? — Бранили, но совсем не за то, о чем ты думаешь. За то, что сразу от первых трудностей пала духом. Марья Дмитриевна говорит, что вначале всегда трудно, но, если любишь свое дело, надо твердо идти вперед. А я,— Леночка всхлипнула,— люблю и хочу быть педагогом. Говорят, что я слишком мягка с классом. Вот с Мишей не справилась... Верно, нет у меня педагогического таланта. — Есть! — убежденно сказала Таня.— Есть! Большущий талант. Все ребята говорят. — Правда? — Правда, правда. Вот увидишь, есть талант. И все тебя будут слушаться, а то я им...— И Таня погрозила кулаком воображаемым непослушным ребятам. Сестры шептались долго. Уже побледнели звезды, когда они уснули, прижавшись друг к другу. * * * Настали тяжелые дни. В классе было тихо, не раздавалось веселых голосов и песен на переменках. Не было детских игр. Сбор звена сурово осудил поведение мальчиков. Петя считал, что ребята поступили правильно. А вот Миша и на сборе был упрям и угрюм, не хотел признать своей вины и вдруг, когда заговорила маленькая Валя, бросил презрительно: — Еще и ты туда же! И вышел из комнаты. Ребята были возмущены и обижены. Мишу они не задирали, отвечали на его вопросы, здоровались с ним, но отделили его от себя какой-то незримой чертой. Елена Павловна несколько раз разговаривала с ребятами. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu И Миша притих. Сам сторонился ребят. На переменах уходил к первоклассникам. Маленькие его любили. Он возил их на спине, переносил через лужи, строил им плотину у ручейка, играл в лапту. Но видно было, что он тоскует. Учиться Миша стал хуже. Часто пропускал, опаздывал. Плохо готовил домашние задания.. abu abu abu Те смотрели на нее преувеличенно-покорно и говорили: "Хорошо, Лена Павловна, Конечно, Лена Павловна", но все оставалось по-прежнему. — Мы ведь ничего, Лена Павловна,— говорил Саша,— мы его не обижаем, не трогаем. А дружить?.. Я вот дружу с Алешей, а Чижик с Нюрой... Разве нельзя? Лена тоже ходила сосредоточенная, невеселая, все о чем-то думала. Мало разговаривала с Таней. Дома было совсем неуютно. Только и радости, что забежать в сторожку к Власьевне. И природа хмурилась. Непрерывно сеял мелкий дождик. Иногда срывался легкий снежок и тут же таял на грязной земле. Под таким дождиком срубали капусту на школьном участке. И хотя так же был обилен урожай и так же бренчала ключами Власьевна, но не было того веселья, какое было раньше. Дружные работали вместе, а Миша один, в стороне. Когда Валя Веселова, натужась, волокла к амбару мешок с капустой, Миша подошел к ней и сказал: — Дай я помогу. Но Валя взглянула на него с гневом и уронила сердито: — Уйди! — И сейчас же, повернувшись, крикнула: — Саша, Саша! Помоги, мне не дотянуть! И тут Таня увидела, что Миша завернул за угол сарая и прислонился к стенке. Миша плакал. ВТОРОЙ КУПЛЕТ Однажды вечером Лена, проверяя тетради, сказала Тане: — У Миши опять двойка; совсем перестал учиться мальчик, а так хорошо начал... Пора все это прекратить. Соберите завтра звено дружных. Я с вами еще раз поговорю. На другой день после занятий звено собралось в классе. Неведомо каким путем узнал об этом Климушка и тоже появился. Пришла и Власьевна и стала у порога. Ребята чинно расселись вокруг стола и молчали. — Вот что,— сказала Елена Павловна,— пора вам уже перестать сердиться на Мишу. Он достаточно наказан; теперь надо помочь ему выправиться. А то он и учиться стал плохо. Ребята зашумели. Девочки были непримиримы. — А мы не хотим с ним,— кипятилась Таня,— раз он хулиганит и девочек бьет! — Ну его совсем! — отмахнулась Манька. — Лена Павловна,— рассудительно говорила Нюра,— ведь насильно не подружишься. abu abu — Он сам с нами дружить не будет! — Еще бы! Задается! — заявляли мальчики. — Он как придет, так начнет опять драться! Лена Павловна, к чему это? Климушка всех успокоил: — Пусть только дашт, я ему как дам! Но Власьевна сурово покачала головой: — Эх вы, петухи! Горланите, клекочете, перья распускаете... Больно просто вы с товарищем расправляетесь. А того не подумаете, что вы вон за старшими живете; они вам и шанежку, и сапоги, и тетрадку. А он сам двух стариков пестует. Да еще и в колхозе работает. Легко ли? — Ну и что, а драться все равно нельзя! — Вон Лене Павловне сколько из-за него горя было! — А у Вали до сих пор синяк! — Ну что ж,— сказала Лена, вздохнув,— не хотите помочь Мише,— ваше дело. Будем считать сбор законченным. По обычаю споем "Дружную". Как у вас там второй куплет? И Лена высоким своим голосом начала: А если кто споткнется вдруг, То встать ему поможет друг, Всегда ему надежный друг В беде протянет руку... — Так, что ли? В комнате стало тихо. Ребята опустили головы. — Вот что,— сказал Саша,— завтра воскресенье, и пойдем завтра к Мишке. И точка... ПАРУС НА ЛУГУ Мишина изба стояла на отшибе, за густым черным лесом. Около дома раскинулся широкий луг, покрытый побуревшей сейчас травой да кое-где чахлыми кустиками шиповника. Вольный ветер гулял по лугу. Рядом со скрипучими воротами вытянулся длинный, гладко обструганный шест. На нем развевался красный флажок. На крыше дома высились какие-то палки с перекладинами, с протянутыми между ними веревками, и почему-то старое колесо от телеги, торчавшее на оси. — Что это у него там? — спросила Таня, задрав голову.— Радио или машина какая-то? — Да не знаю, недавно он что-то сделал, я раньше не видел. — Это, верно, погоду предсказывать,— предположил Петька. — А я знаю, а я знаю! — заверещала Манька. — Что ты знаешь? — Это он просто задается. В огороде на ветле Вороны да галки, А у Мишки на дому Колеса да палки. Нюра строго одернула Маньку: — Перестань! Мириться пришли, а ты дразнишься. Чем дразниться, лучше бы "Генерала Топтыгина" выучила, а то ведь не знаешь. Манька присмирела. Покосившиеся ворота были наглухо закрыты. Саша взялся за кольцо, стукнул разок. Тишина. Стукнул второй. Никого. Ребята нерешительно топтались на месте. — Может, его вовсе и дома нет,— сказал Алеша,— мы так и Елене Павловне скажем: приходили, а его нет. — Да и кто же это днем дома сидит? — сказал Саша, не выпуская, однако, кольца из рук. Но Таня прекратила всю канитель. — Дома не дома,— надо узнать. Решительно подошла она к воротам и с силой толкнула калитку. Калитка распахнулась. Первый раз в жизни Манька не лезла вперед. И самым храбрым оказался Климушка. — Подшади,— сказал он, увидав высокую подворотню. Саша подсадил его. Так, предводительствуемые Климушкой, ребята ввалились в Мишин двор. У крылечка, босой, в рубахе без пояса, возился Миша, прилаживая новую ступеньку вместо прогнившей, которая валялась рядом. Увидев ребят, он выпрямился, не выпуская топора из рук, и молча смотрел на товарищей. Лицо его медленно бледнело. На глаза упала прядь волос, ветер раздувал рубаху, но Миша не шевелился. Ребята тоже настороженно молчали. Сколько времени они простояли бы тут, не то врагами, не то друзьями, неизвестно, и, может быть, ничего ц не вышло бы из задуманного примирения, если бы на крыльце не появилась Мишина бабушка. Увидев ребят, она не удивилась, а заговорила ласково: — А, Мишукины друзья пришли? Вот хорошо! Вот уж ладно! Вот уж любо сердцу, когда ребята дружат! Заходите, заходите, гостюйте, милые! Что ж ты, Мишенька, стоишь? Проси гостей в избу. Я им шанежек подам. Испекла сегодня ради праздника, испекла. Ну, привечай, Миша, гостей. Миша, все так же молча и не выпуская топора из рук, взошел на крыльцо и распахнул дверь. Смущенные ребята гуськом, тихонько, чуть не на цыпочках вошли в избу. А бабушка уже хлопотала у печки, тащила на стол румяные шанежки с картошкой, угощала ребят и все говорила, и говорила, и говорила: — Знаю я вас всех, знаю, ребятки. Про всех мне Мишунька рассказывал. Сама-то я никуда не хожу, остарела очень, а он, спасибо, всё рассказывает. Вот эта быстроглазая, верно, учительская, а ты, паренек, Климов Сашка! Знаю, всех знаю, нахваливал вас Мишенька! Не чинитесь, гости, кушайте! У нас мука есть и картошки хватит. Всё он, кормилец наш, заработал. Кушайте, милые! Но ребятам кусок не шел в горло. Так вот оно как! Миша бабушке ничего не рассказал: ни про драку, ни про то, что с ним в школе не разговаривали. Нахваливал. Ребята прятали глаза друг от друга. Даже Климушка, не понимая, в чем дело, присмирел и смотрел на Мишу, не мигая, что не мешало ему усердно набивать рот теплыми шаньгами. И вдруг бабка вышла. Тяжелое молчание повисло в избе. Тут Таня не выдержала. — Ну и что? — сказала она звонко.— Ну и поссорились, а теперь давайте мириться! Давай, Миша, а? Дружить будем? Миша весь вспыхнул, растерянно посмотрел на протянутую руку, потом вдруг тряхнул головой и сжал ладонь Тани так, что у нее хрустнули пальцы. И тут все повскакали с мест, окружили Мишу, хлопали по плечам, жали ему руку, смеялись. Климушка изо всех сил барабанил ложкой по столу. А Манька встала в позу и продекламировала: Перестали плохо жить, Стали с Мишенькой дружить! Петька презрительно скривился: — Фу ты, надоела! Подумаешь, Некрасов! Когда бабка вошла в избу, она только диву далась, как быстро исчезли ее пухлые шаньги и как тараторили языки. — А что у тебя там наверху, на крыше? — А у меня там корабль. — Как корабль?! — А так: все по-настоящему сделано — мачты, парус, штурвал. — Ну!? Покажи! — Пойдем, пойдем. Только... — Что только? abu abu abu abu Манька сразу поняла. — Вот, ей-богу, ей-богу, не буду песен петь... Нюра сурово остановила ее: — Опять божишься? — Ой, не буду, не буду... ей...— Манька зажала рот рукой. По скрипучей лесенке поднялись ребята на крышу. Там, и правда, было похоже на палубу корабля. Были набиты гладко обструганные доски. Из тонких реек вокруг помоста сделаны борта. На гвозде, вбитом в мачту, висел бинокль. Правда, он был без стекол, но это был настоящий морской бинокль. Миша вытащил откуда-то бескозырку и превратился в моряка. — Я сейчас, ребята, буду паруса поднимать, а вы становитесь к штурвалу. Ведите корабль по курсу.— Миша кивнул на колесо. Девочки разинули рты, а Саша, Петька и Алеша бросились к колесу. Оно скрипело и поворачивалось, как настоящий корабельный штурвал. — Полундра! — закричал Миша.— Подымай паруса! Он потянул за какие-то веревочки, и на мачту пополз самый настоящий парус. Правда, он был сделан из двух мешков, но ветер сразу надул его, загудел в снастях, и ребятам показалось, что их корабль сдвинулся с места и поплыл, поплыл по буро-зеленым водам, в далекие, неведомые, прекрасные моря. Таня вздохнула всей грудью и запела Артековскую "Морскую", которой тоже научила ребят Лена: Над волнами вьются чайки, Люди по морю плывут, Ветру парус подставляй-ка, Чтобы туже был надут! Ребята подхватили: Ну, живей, Веселей! Бей веслом по волнам, Чтобы брызги блестели И фонтаном летели Высоко к облакам! — Право на борт! — кричал Миша. — Вперед! МИШИНЫ ДЕЛА Мишу как будто бы подменили: так рьяно взялся он за учение, так приветлив был с товарищами, такими преданными глазами смотрел на Елену Павловну! Ребята упорно занимались. Леночка все чаще и чаще оставалась в школе на дополнительные занятия со слабыми учениками. Таня подолгу сидела за уроками, мало гуляла. Иногда только Власьевна войдет в комнату и скажет сурово: — Брысь! Вон опять зеленая стала, словно луговая трава! Иди, гуляй! Таня оденется и выйдет, но ей во дворе скучно. Ребят нет,— за уроками сидят,— да и дома ведь работы не убавилось. Птицы не поют, только златогрудые зинзиверы прыгают суматошливо у конюшни и чирикают: "зин-зи-вер", "зин-зи-вер". Высоко под облаками летят на юг перелетные птицы,— вдруг камнем упадут на деревья: устали, отдыхают. Грачи тренируются перед дальней дорогой. — Грач улетает, снег пойдет! — говорит Власьевна. Осень. Осень. Побродит Таня по пустому двору и вернется домой заниматься. А Мише пришлось совсем туго. Столько у него пропущенного, неусвоенного, непонятого! Лена сходила к Ивану Евдокимовичу, попросила его временно совсем освободить Мишу от всякой работы в колхозе. Покряхтел немножко Иван Евдокимович. Трудно ведь! Работа не остановилась. Трактор все стучит в полях, торопится, поднимая последнюю зябь, пока не замерзла земля. Срезают капусту, убирают ботву, возят на поля навоз. Да нужно еще овощехранилище загрузить, да нужно машины отремонтировать, да нужно... да нужно... а людей не прибавилось. Мишины ловкие руки вот как дороги! — Ну, что ж, надо так надо, Лена Павловна,— вздохнул Иван Евдокимович,— учеба для твоих, конечно, первое дело. Справимся и без него. Лена вернулась домой довольная. — Ну, теперь Мише будет посвободнее; только надо ему крепко помочь. Саша будет с ним заниматься арифметикой, а ты, Чижик, помоги ему с русским. — А он меня не будет слушаться. — Ну как не будет! Будет! Он мне сказал, что ни одной тройки не допустит. Таня с сомнением покачала головой. Теперь Миша приходит к ней через день, и Таня объясняет ему правила, заставляет писать диктовку, дает дополнительные упражнения. Власьевна смеется: — Ну, и правда, посмотришь на них, чисто мишка и чижик, верное слово! А Миша слушается, слушается, да вдруг и заартачится: — Не буду больше писать! Что, ты забыла,— у меня еще уроки есть! Таня с достоинством кладет карандаш и говорит: — Пожалуйста, только я пойду скажу об этом Елене Павловне. И Миша сейчас же снова придвигает к себе тетрадку: — Ну, ладно уж тебе, ладно! Сразу ябедничать. Давай диктуй. — "Брось прут в пруд",— диктует Таня. — Ну и зачем это в пруды всякую пакость бросать? — ворчит Миша.— Тоже еще! Засорят, а кто чистить будет? Колхозники? Я лучше иначе напишу. — Ну что ты там иначе напишешь? — кипятится Таня.— Это ведь на глухие и звонкие. — И я на глухие и звонкие, только так, чтобы было правильно. И Миша пишет: "Не бросай прут в пруд". Кончив занятия, Миша не спешит домой. Он сначала принесет воды сестрам, наколет дров, подметет около крыльца. Потом непременно побежит к учительской, дождется выхода Лены, возьмет у нее из рук тетрадки, портфель с книгами, глобус, принесет домой и спросит: — Вам ничего не нужно, Лена Павловна? — Ничего, ничего, Мишенька. Беги домой, старики твои заждались. Тогда Миша нахлобучивает шапку и все-таки мнется у дверей. — А может быть, что-нибудь нужно, Лена Павловна? — и осматривает комнату. — Да ничего, Миша,— смеется Лена,— иди уроки готовь. А Миша вдруг строго говорит: — Вон у вас каблук сбит, дайте-ка туфель. Дедушка очень хорошо набойки ставит, завтра утром принесу. И, не слушая возражений Лены, берет из-под кровати туфлю и выскальзывает в дверь. РАЗГОВОР В КУХНЕ Марья Дмитриевна пила на кухне чай, Леночка и Таня занимались у себя в комнате, когда Власьевна остановилась на пороге, строгая и важная. Значит, пришла по делу. — Я к вам, Марья Дмитриевна. — Что тебе, Власьевна? — Картошка засыпана, овощи убраны, котел вычищен... — Что такое? Какой котел? — Чугунный. И плитку я поправила. — Ничего я не пойму,— рассердилась Марья Дмитриевна,— какая плитка? Какой котел? Говори толком. — Об эту пору у нас заведующий начинал для ребят завтраки ладить. Скоро морозы грянут, а наши ребята иные за два, иные за три километра в школу бредут, да и обратно столько же. У них в животишках-то балалайки играют. Домой приходят усталые. А их горяченьким перед уходом покормишь, вот они и весело добегут. А ведь ихнее дело, наука, нелегкое. — Так ты хочешь... — Завтраки налаживать. У нас ведь полны амбары и подполы. И картошка, и капуста, и всякая овощь. Уж, конечно, без гусятины. Таня и Лена прислушивались к разговору. Марья Дмитриевна помолчала, Власьевна тоже. — Конечно, это нужно,— говорит Марья Дмитриевна задумчиво, — но мне так хотелось хоть часть этого урожая продать, чтобы кое-что купить для школы, например волшебный фонарь. abu abu Тут Власьевна садится на лавку и развязывает платок. — Эх, Марья Дмитриевна, сейчас не до этого! abu abu abu abu abu abu Война кончится,— мы, может, семилетку строить будем. Мы в ней паркет наведем. abu abu Электричество пустим. Это дело впереди. А вот ребята,— ребят мы сохранить должны. Это не теленка вырастить. Нам скоро на покои, а им в работу. И я так скажу, и Иван Евдокимович, и какую хотите бабу спросите. Марья Дмитриевна говорит задумчиво: — Вот ты какая. — Такая. Вся тут. Ребят сберечь хочу. Марья Дмитриевна вдруг резко поднимается со стула и отходит к окну. — Ребят,— говорит она,— ты ребят сберечь хочешь... И в голосе ее слышится что-то такое, что Таня испуганно замирает. abu abu Тихо. Слышно только, как тикают ходики за стеной. — Ты права, Власьевна,— говорит уже спокойно Марья Дмитриевна.Действуй. Только помни: с работы снять для этого никого не позволю, и чтобы течение школьной жизни это не нарушило. — Мы не в течение,— объясняет Власьевна.— Утром дежурные ребята пораньше придут, котел заложат, а плита сама варить будет. Не фрикадели какие-нибудь, похлебка! После уроков покормим. — Кто же это все делать будет? — А вот Лену Павловну позовите. Она пускай ребят на дежурство распределит. Лена Павловна, поди сюда. Леночка вошла. — Слышала? — Слышала. — Ну что ж, для начала собери своих пионеров, они за всех стоять должны. Они пускай дело и начинают, а потом и другие ребята втянутся. КОТЕЛ КИПИТ — Ух! — вздохнула Таня. — Ну и ну! — протянула Нюра. — Да в такой котелок влезет цельный телок! — пропела Манька. И правда, котел был чуть пониже Тани ростом. Сколько же в него нужно картошки начистить, сколько капусты нарезать! Сколько воды натаскать! — Что, любуетесь? — спрашивает, подходя, Власьевна. — Да, втроем вам не справиться. abu Завтра еще ребят подберите. Да и мальчишек гоните. — А они скажут,— это женское дело куховарить. — А на фронте кто кашевары? Мужчины. Щепы будут колоть, воду носить. А пока языки берите на замочек, руки в дело. Вот вам картошка, овощи... Чистите, режьте, в котел закладывайте. А потом — семь ведер воды, а там соли, луку, это я уж сама положу. Да смотрите, чтобы чисто овощи вымыли. Принимайтесь за дело! И принялись. Чистили-чистили-чистили картошку. На указательных пальцах мозоли выскочили. Кожура покрыла пол, колени, сапоги. Бросили картошку в котел на донышке. — Стойте! — говорит Нюра.— Я за Валей сбегаю, Веселовы всегда рано приходят. Вернулась Нюра с Валей. Стало девочек четыре. Чистили-чистили хозяйки картошку,— кожуры гора. Бросили картошку в котел — четвертиночка. — А что, девочки, я Женьку позову,— говорит Валя.— Что она там в классе прохлаждается! Еще полчаса до звонка. Прибежала Женя. Стало девочек пять. Чистят девочки картошку и на дверь поглядывают,— не придет ли кто, не поможет ли. — Минуточку,— говорит Таня,— я Пашу из Сосняка позову. Она, ой, какая быстрая! Пришла Паша из Сосняка, взялась за ножик. Стало девочек шесть. А картошки все полкотла. Манька уже вздыхает, как паровоз, а Нюра головой покачивает: — Неужто столько съедят? — Еще бы! Сто с лишним человек! — говорит Таня плаксиво. Тут, к счастью, Власьевна пришла. — Что это вы, девушки? Разве из одной картошки суп варить будете? И половины хватило бы. Режьте капусту да морковку да водой заливайте. А я уж сама плиту разожгу, и за варевом посмотрю. Обрадовались девочки. Капусту резать — простое дело, сама под ножом рассыпается. Заработали быстрей, заговорили веселей. А тут Саша заглянул в окно: — Что, куховарите? А Нюра ему так строго: — Мы-то куховарим, а вы-то бездельничаете. А небось, завтракать явитесь? Собирай мальчишек, таскайте воду. Сказано — сделано. Не успели девочки оглянуться, как мальчики явились с ведрами. Саша и Петька по одному несут, Алеша с товарищем — вдвоем одно, а Миша тот один два тащит! Не успели оглянуться — полон котел. Обрадовались девочки, кликнули Власьевну, а тут и звонок зазвонил. Скоренько вымыли руки, сняли передники и побежали в класс. А после уроков, только успели книжки сложить, побежали хозяйки в кухню. В котле булькала густая, пахучая похлебка. У дверей кухни толпились малыши, позвякивая мисками и ложками, принесенными из дому. Просовывали в щелку любопытные носы, нюхали вкусный запах. — Ого, как пахнет! — А много дадут? — А я целую миску съем! — А я целое ведро! — А я весь котел! — Сами будете раздавать? — спрашивает Власьевна девочек. — Сами! Сами! — Ну ладно. Не обожгитесь только. Маня! Поставь их в очередь, чтобы толпой не лезли. Маня выскочила в коридор и закричала: — Первый класс, первый класс! Не болтай и не дерись, в очередь становись! Малыши выстроились в очередь и степенно подходили к дверям кухни, протягивали свои мисочки и смотрели на Таню и Нюру уважительно. Таня зачерпывала черпаком похлебку и наливала каждому порцию. Малыши, осторожно шагая, несли в вытянутых руках мисочки и устраивались кто как мог: кто на подоконнике в коридоре, кто на парте в классе. Галина Владимировна помогала им, и всем было весело смотреть на уплетавших за обе щеки первоклассников. После них покормили старших. А потом ребята веселой гурьбой высыпали на улицу и, проходя мимо окна кухни, звонко кричали: — Спасибо! Спа-си-бо! Спа-си-бо! — Вон как побежали, подкрепившись,— смотрела им вслед Власьевна. Словно зайцы по первому снегу, весело и бодро. abu ДНЕВНИК ЗВЕНА ПРИКАЗ ПО ПИОНЕРСКОМУ ЗВЕНУ No 1 — ЗВЕНУ ДРУЖНЫХ Комсорг Марушка Егорова сообщила, что семьи защитников Родины нуждаются в нашей, пионерской помощи. Приказываю: 1. Нюре Валовой позвать Маню Фролову и вместе выстирать белье у Кашиных. 2. Мише Теплых залатать крышу у бабки Анисьи. 3. Саше Климову наколоть дров Марье Петровне и сложить в сарайчик. Об исполнении доложить и записать в дневник звена. Будьте готовы! Звеньевой С. Климов. Вчера я и Маня Фролова постирали рубашонки и платья у Кашиных. Зойка, конечно, помогала. Выстирали чисто, только синьки нету. Вечером Зойка прибежала, говорит,— мать очень радовалась, просит: "Скажи, дочка, спасибо ребятам". Писала Нюра Валова. Мы с Таней хотели у Власьевны пол помыть, она ведь тоже мать фронтовиков. Пришли с тряпками, а она говорит: "Это что за спектакль?! Я еще не инвалид, сама десятерым помогу. Вы бы лучше за читальню взялись. Как в школе книги починили, так бы и там порядок навели, а то бабам и отдохнуть негде". И нас прогнала. Веселова Женя. О читальне поговорить с Еленой Павловной и Галиной Владимировной. С. Климов. Миша вчера бабке Анисье крышу залатал. Он наверху дранку прибивал, а она на дворе стояла и плакала... "Вот,— говорит,— не забыли меня, бедную старуху..." Миша ловко все сделал. Если бы у меня не нога, я бы тоже полез на крышу. Скорей бы сделали. Алеша. Дрова Марье Петровне наколол и сложил в сарайчик. Помогал Климушка, носил дрова. Саша Климов. Поручили мне деду Елохову газеты читать, потому он плохо видит. Я читал-читал, даже употел, а он говорит: "Не надо мне такого писаря, бубнит-бубнит, ничего не разберешь. Пусть придет Таня, которую Чижиком зовут". А если у меня голос такой!? Петя. Окопали пять стогов сена канавами. Работали все ребята класса. Богданова. Все пионеры стали собирать золу и сносить ее в колхозный амбар. Уже собрали девять ведер. Нюра Валова. Елена Павловна велела писать все, и хорошее и дурное. Вчера вышла неприятность. Мы увидели, что тетя Дуня поставила у крыльца кадушки. А кадушки пустые. Мы думали, ей воды наносить некогда. Собрались всем звеном, натаскали воды из речки. Очень долго таскали, двадцать пять ведер. Носить тяжело, в гору. А тут она идет. Мы спрятались за бревнышки, думали,— вот сейчас обрадуется. А она посмотрела и начала кричать: "Кто это мне такую пакость сделал? Чистила я чистила, бучила-бучила кадушки под капусту, а мне их кто-то мутной водой залил!" Манька говорит: "Бежим!" А Саша говорит: "Нехорошо, ребята, вышло, надурили мы". А Петька говорит: "Подумаешь, выльем, мы ведь не со зла". А Нюра говорит: "Надо, ребята, выйти и все рассказать". Мы вышли и все рассказали. Сначала тетя Дуня на нас ворчала, а потом — ничего, смеялась. Мы помогли ей воду вылить и опять кадушки пропарить. Таня Богданова. Власьевна нам сказала, что надо помочь бабке Домне. У нее четверо внучат, а она очень старая, не справляется. В избе грязно. Два дня мы там проработали. Вымыли стены, побелили печь. Нюра и Паша перечинили ребятам одежду. Власьевна дала отросточки, а мы посадили их в банки и поставили на окна. В избе стало чисто и красиво. Богданова. Постановили помочь фронтовикам убрать капусту, а то как бы не померзла. Собрали всех ребят класса. В воскресенье убрали у семи семейств. Петя. Лена Павловна сказала, что неправильно Нюра все Маньке Фроловой чинит и штопает. abu Надо саму выучить. А Саша сказал, что мальчики тоже должны уметь латать, а то как же на фронте. Вот мы и устроили сбор о штопке и заплатке. Нюра всех учила штопать. А Власьевна научила латать. Теперь пусть только Манька придет драная! Лучше всех научилась штопать Веселова Женя. Веселова Валя. Алеша, Таня и Паша помогли дяде Егору ссыпать в подвал картошку. Петр Анохин. В воскресенье Таня, Нюра и Маня работали в яслях. Помогали купать ребят и водили их гулять. От яслей вынесли благодарность. Просили еще приходить. Нюра Валова. ПЛАН РАБОТЫ ЗВЕНА ДРУЖНЫХ (4-Й КЛАСС) 1. Подготовить концерт к 7 ноября. Ответственный — Елена Павловна. 2. Провести сбор звена с докладом Галины Владимировны: "Почему мы празднуем 7 ноября". Ответственный — Богданова. 3. Привести в порядок избу-читальню. Ответственный — Нюра Валова. Звеньевой С. Климов. СНОВА ХЛОПОТЫ Власьевна однажды сказала: — Работают женщины от темна до темна. При работе — при народе горькая дума в голову не идет, а вот вечером каждая в своей избе сидит, прядет да вяжет, да заплаты ставит, и горькие мысли думает: кто про сына, кто про мужа, кто про весь белый свет.. А вот вы бы читальню поскорей в порядок привели, мы бы все вместе вечерами были и умное слово послушали. — Хорошо,— говорит Леночка,— в первую очередь сделаем. А почему она у вас закрытой стоит? — Да, видишь, избач на фронте. Поручили это дело Марушке Егоровой, но до того ли колхозному счетоводу в такие горячие времена? Да и нам летом не до книжек, не до посиделок, а теперь вечера долгие, спать — так спину отлежишь. Да и всех на народ тянет. — Что долго толковать? — говорит Саша.— Надо — значит, сделаем! * * * Замок поржавел на избе-читальне. Миша даже покраснел, пока поворачивал ключ. А Таня стояла рядом и подпевала: "Сезам, отворись! Сезам, отворись!" Наконец дверь распахнулась. Ну и ну! Стены облезли. На книгах пыль. — Да, здесь много нужно...— говорит Петька. — Руки нужны,— решает Миша. — Да и голову тоже иметь следует. Но Нюра, как всегда, переводит все на практическую почву: — Нужны тряпки, теплая вода, щелок и известка. Вскоре работа закипела. Миша притащил стремянку, взгромоздил ее на стол, начал белить потолок. Петька помогал ему. Потом девочки вымыли стены, лавки, обмели паутину, вытерли книги. Саша записывал их на листок бумаги, ставил в шкаф. Иногда он зачитывался какой-нибудь книжкой, опускался на пол и забывал обо всем на свете. Тогда Алеша окликал его укоризненно: — Саш, а Саш!.. Саша вздрагивал, конфузливо улыбался и ставил книжку на место. Но делал себе заметку, чтоб непременно прочитать. Алеша на куске старых обоев рисовал: "Добро пожаловать!" Манька мыла окна и распевала во всё горло. Работы было много, а еще больше шуму, крику, смеху. На Климушку плеснули известкой, и он ходил весь в белых пятнышках, словно ситчик в крапинку. Таня свалилась с табуретки и набила себе шишку на лбу. Круглая Тонька наелась углей из печки. Только Нюра работала быстро, спокойно и деловито. К вечеру ребята устали, а нельзя было сказать, что близок конец работы. Правда, потолок сиял белизной, на стеклах не было ни пятнышка, но пол стал еще хуже. Миша так щедро плескал известкой, что весь пол был белым, а по нему шли черные следы кругами, зигзагами, петлями... Таня поглядела вокруг и выронила тряпку. — Девочки,— сказала она с ужасом,— этого нам никогда в жизни не отмыть. Но тут в сенцах послышались голоса, загремели ведра. Дверь распахнулась. На пороге стояла Марушка в подоткнутой юбке, с ведром горячей воды. А за ней, смеясь, заглядывали в избу Ольга-свинарка, Паша Кашина и другие комсомолки. — Ну, молодцы! — сказала Марушка,— молодцы, ребята! Много наработали. А теперь вот мы на смену пришли, всё закончим! А вы бегите по домам; небось, на завтра уроки еще не готовы! Да помойтесь хорошенько, а то поглядишь на вас, так страшно станет. Ребята с удовольствием выскочили на улицу. Садилось круглое, без лучей солнце. Легкий туман поднимался с реки. Из открытых дверей читальни доносилось звяканье тазов и ведер. На другой день ребята навели в читальне полный блеск. Повесили Алешин плакат, портреты вождей, марлевые занавески на окна. На стол положили скатерку, пожертвованную тетей Дуней, поставили шахматы, шашки, домино. Девочки подшили газеты за последний месяц, установили дежурства. Теперь сводки и сообщения Информбюро Елена Павловна вывешивала в читальне. Такие радостные шли вести с фронта! И колхозники привыкли забегать в избу, чтобы прочитать сводки. Потом стали задерживаться возле газет, заглядывать в книжки. Однажды в субботу Власьевна сказала Лене: — Сегодня вся женская армия к тебе в читальню придет. Что уж зря по многим избам керосин жечь! И при одной лампе посидим. С той поры и повелось: по субботам собирались женщины в избу-читальню. Шили рубахи, кисеты — на фронт сыновьям, мужьям. Вязали рукавицы с отдельным указательным пальцем — на фронт для бойцов. А Лена и Галина Владимировна читали газеты и книги, рассказывали о тех странах, по которым шагают наши бойцы. А когда уставали чтецы, девушки запевали песню. К ним присоединялись ребячьи голоса, вступала Галина Владимировна, и над затихшей деревней в темное осеннее небо лилась широкая русская песня. Вскоре Галина Владимировна взялась за дело серьезно и организовала небольшой, но складный хор. А там начались какие-то таинственные дела: Иван Евдокимович ездил в район и среди других вещей привез заколоченный ящик. Он никому его не показал, и только дядя Егор и Миша "колдовали" над ним в избе у председателя. Мишу даже трудно было вытащить оттуда. А у девочек были свои хлопоты,— они готовились к выступлению. Конечно, Елена Павловна помогала им. Манька разучивала новую песню. Петька взялся показывать физкультурные упражнения. Таня и Нюра репетировали украинский танец, и даже круглая Тонька хотела читать стихи. Но пока все это держалось в строжайшем секрете. Шестое ноября На заборах, на стене амбара, у сельпо, у правления колхоза появились плакаты. Очень красиво разрисовал их Алеша цветными карандашами: "Шестого ноября 1944 года в 3 часа дня состоится торжественное заседание по случаю 27-й годовщины великой октябрьской социалистической революции. Порядок дня: 1. Торжественная часть. 2. Отчет председателя колхоза. 8. Премирование. 4. Концерт. Приглашаются все колхозники и работники советских учреждений. Собрание будет происходить в избе-читальне". * * * Накануне собрания Миша ночевал у Власьевны. Девочки допоздна возились в школе, доканчивали костюмы, репетировали. Из читальни доносились песни. Там Лена и Галина Владимировна проводили спевку. Рано утром, чуть только взошло солнце, Миша и дядя Егор залезли на крышу избы-читальни. Миша, как кошка, возился на крыше, скатывался с лестницы, бежал в избу, снова карабкался на крышу, снова мчался вниз. А дядя Егор с крыши не слезал. Однако, что они там делали, Тане и девочкам узнать не удалось. Саша, Алеша, Петька и другие мальчишки не подпускали к избе никого. Они грозно шикали на девочек, а взрослым Саша говорил подчеркнуто вежливо: — Извиняюсь, гражданка, комитет просит вас пройти по той стороне. "Какой комитет?" — Таня сгорала от любопытства. Девочки пытались атаковать Климушку, который вертелся около Саши и, конечно, все знал. Но тот надувался, как пузырь, от гордости, надвигал отцовскую шапку на самые глаза и говорил важно: — Он как зашвиштит, а я как ишпугаюшь! — Кто засвистит? — Тама...— неопределенно разводил Климушка руками. Так девочки ничего от него и не добились. К полудню девушки-комсомолки забрались на крыльцо, украсили его еловыми ветками, флажками. Елена Павловна собрала класс у себя, еще раз всех осмотрела, поправила галстуки, пригладила вихры, пришила пуговицу к рубахе Саши и организованно, строем, повела ребят в читальню. В избе уже было полно народу. Сидели плечом к плечу, толпились у дверей, стояли у окон. За столом президиума сидели Иван Евдокимович, тетя Дуня, Власьевна, Марья Дмитриевна. Дружные пробрались вперед и столпились в правом углу. Левый угол был отделен пестрой ситцевой занавесочкой. Тане очень хотелось заглянуть туда, но Миша сказал внушительно: — Дядя Егор сказал: "Кто туда полезет, с тем будет серьезный разговор!" Заседание началось. Прежде всего Иван Евдокимович сказал речь. Говорила Марья Дмитриевна. Потом Иван Евдокимович начал отчитываться о работе колхоза. Таня его не слушала. Во-первых, она еще плохо разбиралась в нектарах, центнерах, суперфосфатах, а главное,— очень боялась, что забудет стихотворение, и, зажав уши, повторяла его громким шепотом, пока Иван Евдокимович, сердито обернувшись, не спросил: — Кто это там бубнит сзади? Мешаете! Таня испуганно замолчала, а тут началось интересное: стали премировать лучших работников. Иван Евдокимович вставал, вызывал к столу ударника, читал ему постановление правления, пожимал руку и выдавал премию. Все кругом хлопали, а награжденный кланялся, и всем было приятно. Тете Дуне дали материи на платье, Власьевне — новые валенки, Паше Кашиной — калоши, блестящие, лакированные. Потом Марья Дмитриевна от имени школы похвалила Галину Владимировну и Марью Петровну и подарила им по флакону духов. — Всё? — спросила она Ивана Евдокимовича. — Нет, не всё,— ответил он, пригладил усы и вдруг подмигнул Тане.— Не всё! — Колхозники! — сказал он.— У нас ведь и еще кто-то хорошо поработал. Вот избу-читальню наладил, ноле после жатвы прибрал, на молотьбе помогал,Иван Евдокимович усмехнулся,— тете Дуне воды в кадушки натаскал, в школе книги починил... Колхозники стали посмеиваться, поглядывать в угол на ребят. Но Иван Евдокимович сказал серьезно: — Никогда ребята так ладно, так дружно нам не помогали. За это спасибо сказать надо Лене Павловне! — Не зря их "дружными" прозвали,— вставила тетя Дуня. Леночка встала, красная, голову опустила и давай крутить оборочку на платье, давай крутить. А тут все захлопали, и ребята стали так бить в ладоши, что у Тани в ушах зазвенело. Миша еще и ногами топал. — И за это правление колхоза постановило премировать Лену Павловну поросеночком. Завтра можете пойти и на свиноферме получить. Тут еще больше все захлопали, а Власьевна вдруг подняла руку: — Дозволь мне сказать, Иван Евдокимович. — Говори, говори, Афанасья Власьевна. Власьевна поправила платок на голове, одернула кофту и пристально посмотрела на колхозников. — Милые мои,— сказала она негромко,— хочу я сказать, что много трудов вы приняли, много слез пролили, и не думайте, что этого никто не видит. Вся Россия это видит... И в трудах не только ребята, а и мы, старики, дружные стали, сроднились мы, и нам теперь друг без друга никак невозможно. Правду я говорю? — Правду, правду,— зашумели женщины,— правду, Афанасьюшка. Потом начался концерт. Миша играл на баяне. Таня говорила стихи. Петька в трусах и майке делал необычайные упражнения: стоял на голове, ходил на руках. А Миша в это время зачем-то ушел из читальни. Потом Манька стала петь. Таня даже удивилась: неужели это Манька? Вытянулась девочка, как березка, и глаза раскрыла, а глаза у нее оказались зеленые, и волосы как-то сами пригладились, а голос-то, голос! И звенит, и вьется, и серебром рассыпается, и плачет... Поет она про одинокую рябинку и про дуб, что на том берегу реки, а в избе тихо-тихо стало, и тетя Дуня уже лицо прячет в новую материю, да и Власьевна призадумалась. Кончила Манька. До чего же ласково на нее все смотрят! Тане немножко завидно. — Ну и ну! — говорит Иван Евдокимович Лене.— Ребята у тебя — красота! А вот эту певунью учить надо. — Да ведь некому ее учить, Иван Евдокимович! — Что значит "некому"! — сердится Иван Евдокимович.— У нас некому, в городе есть кому. В город ее пошлем, а война кончится,— мы и у себя такую школу заведем, музыкальную, что ли. Не в одном ведь нашем колхозе такие ребята есть, верно, и в "Заветах Ильича" и в "Заре" найдутся. Собьем несколько колхозов, такую школу и откроем. — Хорошо бы! — вздыхает Лена. — А ты не сомневайся, все у нас будет, дай только врага добить! Тут Таня с Нюрой начали украинский танец. Как только повернулась Таня к публике, так начал народ смеяться. Таня танцует старательно, а сама думает: "Чего это они смеются?" А Нюра шепчет: "Ус! Ус!" Схватилась Таня за лицо,— а у нее только один ус торчит! А другой на полу валяется. Но Таня не растерялась; взяла и второй ус оторвала! Тут Власьевна начала в такт подхлопывать, девушки за ней, и стало Тане так легко, так весело танцевать, будто ноги сами ходят! Но вдруг ворвался в избу Миша и закричал диким голосом: — Скорее, скорее, Иван Евдокимыч! Звонили из района. Сейчас! И Иван Евдокимович, как молоденький, сорвался с места и отдернул занавесочку; там стоял новенький ящик, блестя тугими лакированными боками. — Радио! — ахнула Таня. — Радио! Радио! — зашумели девушки. — Тише! — крикнул Иван Евдокимович и опустил рычажок... ВСЕЙ СТРАНЕ И по всей избе разнесся голос, подняв людей на ноги. Тот самый голос, который звучал спокойно и уверенно в самое страшное время, когда города пылали огнем, тянулись на восток заводы и люди, и каждый день приносил тяжелые вести с фронта. Когда на Запад день и ночь, день и ночь неслись поезда, когда раненые дети наполняли больницы, когда дымилась в скирдах спелая рожь, когда скот ревел по лесам и люди собственными руками взрывали плоды своих тяжелых и радостных трудов... Тогда он уверенно успокоил всех. В тот страшный час от имени великой партии он твердо обещал победу. И вот теперь он говорил всей стране, всему миру, и тете Дуне, и Марушке, Власьевне, Анисье, ребятам,— что обещание выполнено. abu "Почему они плачут? — думает Леночка.— Оплакивают ли своих сыновей, которые не дождались этого часа, вспоминают ли свой великий труд, болящие плечи, бессонные ночи, мозоли на ладонях, пустые щи в горшках, непосильную тяжесть на женских и девичьих плечах?" Нет, это не те слезы. Те горбят плечи и выжигают морщины на щеках. А тут люди стоят выпрямившись гордо и смотрят вперед, и ясные, радостные слезы тихо текут по зарумянившимся лицам. А страна делит труды между бойцами на фронте и ими, простыми женщинами из маленькой деревни. "Навсегда войдут в историю беспримерные трудовые подвиги советских женщин и нашей славной молодежи, вынесших на своих плечах основную тяжесть труда на фабриках и заводах, в колхозах и совхозах. Во имя чести и независимости Родины советские женщины, юноши и девушки проявляют доблесть и геройство на фронте труда. Они оказались достойными своих отцов и сыновей, мужей и братьев, защищающих Родину от немецко-фашистских извергов". И все увидели, что они не стоят в стороне сочувствующими зрителями, а вместе со всей страной день и ночь куют победу. "...Отныне и навсегда наша земля свободна от гитлеровской нечисти. Теперь за Красной Армией остаётся её последняя заключительная миссия... добить фашистского зверя в его собственном логове и водрузить над Берлином знамя победы". "Да, да, над Берлином! — думает Таня.— Тимофей Иванович въедет в него на своем боевом коне, и папа, и Андрей, и Сашин отец, и Нюрин брат пройдут по фашистской земле". "Да здравствует наша великая Родина! Смерть немецко-фашистским захватчикам!" И стекла зазвенели в избе от шума. Так хлопали загрубевшими ладонями, так стучали тяжелыми сапогами... И тут Галина Владимировна взмахнула рукой, и девушки без слов поняли ее. И зазвенела песня, единственно нужная сейчас: Широка страна моя родная, Много в ней лесов, полей и рек, Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек! ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ЗИМА СТУЖА Тӧв. Снег толстым, плотным слоем покрыл всю землю: поля, лесные поляны, деревенскую улицу, речки. Он так глубок, что торчат только верхушки заборов и частоколов. Он засыпает избы до самых окон, наваливается на крыши, сугробами вползает на крыльцо. Только кое-где его белоснежную поверхность бороздят утоптанные тропинки — к школе, к колодцу, к сельпо, к правлению колхоза. Оступись, сверни на шаг в сторону — и сразу провалишься по колено, а то и по пояс. Попробуй выберись! Ночью зимние ветры раскачивают деревья в лесу, сбрасывают с еловых лап тяжелые пласты снега, налетают на деревню и гудят-гудят, и воют в трубах. На стеклах переплетаются ледяные пальмы и папоротники, и нужно долго дышать и дуть в одно место, чтобы растопить проталинку, прильнуть к ней одним глазом и увидеть, что делается в мире. А в мире холодно. Дремлет в берлоге медведь, посасывая лапу; спит барсук. Птицы жмутся поближе к людям. Серые куропатки ютятся у гумен, подбирая оброненные зерна. Важные снегири налетают целыми стайками на рябины, жадно рвут красные ягоды. Немного их осталось на деревьях. Заботливые хозяйки давно обломали нижние веточки, связали в пучки и повесили между рамами,— пригодится терпкая ягода для настоек, для пирогов. Рыба ушла в глубину. Дремлют лини, закопавшись в ил. Лещи забрались в камышовые заросли. На опушке леса вечерами мелькают серые тени — это голодные волки выходят на добычу. А людей не отпускают заботы. Визжат и визжат пилы в чаще. Заготавливают колхозники сухой, крепкий зимний лес. Дрова нужны госпиталям, школам, детским садам. Крепкие доски и бревна нужны Родине, которой предстоит много строить. Враг отброшен далеко за пределы родной страны, но следы его безобразят землю. Гремят еще советские орудия, добивая зверя в его логове. На снежных Карпатских горах и в долинах Померании горят русские костры. Еще острее, еще напряженнее бои, а уже везут в разоренные места лес и кирпич, бетон и железо. Уже склоняются над чертежами строители и видят места, восставшие из пепла, красивее и богаче, чем прежде. И для этого девушки Бекрят, утопая в снегу, валят вековые сосны, темные, мрачные ели. Стучат молотки по деревне — до сильных морозов спешат колхозники утеплить скотные дворы, отремонтировать машины. Школьники из дальних деревень бегут в школу на лыжах, и колючие звезды провожают их зимним утром и встречают у порога дома. СТРАШНАЯ НОЧЬ Таня делала уроки и, по правде сказать, долго мучилась над задачкой, когда пришла Леночка и встала у порога, лукаво поглядывая на сестру. Она опустила на пол серый мешок. В мешке что-то шевелилось. Таня насторожилась. Леночка раскрыла мешок, и из него высунулся круглый розовый пятачок с двумя смешными дырками. Таня вскочила с места. — Дали? — Дали. — Как зовут? — Васька. Это был очень смешной поросенок, весь розовый и чистенький, с прозрачными ушами, с белесыми ресницами, с перламутровыми копытцами на стройных ножках и со штопором вместо хвостика. Таня замерла от восхищения. Опустили Ваську на пол. Он деловито застучал копытцами по всей комнате, всю обнюхал и вдруг тоненько завизжал. Леночка принесла на блюдечке теплого молока, ткнула Ваську рыльцем, и он, чмокая и захлебываясь, начал завтракать. Наелся, довольно хрюкнул и вдруг зевнул, показывая мелкие острые зубки. Таня притащила ящик, набитый сеном, поставила его в угол. Ваську положили в ящик, закутали половичком, и он заснул, зарывшись носом в сено. Конечно, география была выучена не на пятерку. Таня то и дело вскакивала из-за стола и подбегала к ящику. То она укрывала Ваську потеплее, то ей казалось, что поросенку жарко. К вечеру она испугалась: вдруг Васька сдох? Но Васька был теплый, крепко спал, подрагивая розовой шкуркой. — Просто он устал от волнения и путешествия,— объяснила Лена. А когда сестры поужинали, потушили лампу и улеглись, тут-то все и началось. Васька проснулся и завизжал. Таня соскочила с кровати, подбежала к нему. Васька стоял, положив передние ножки на край ящика, и кричал требовательно и резко: "ви-и, ви-и, ви-и..." Таня стала его уговаривать: "Что ты, Васенька, что ты! Спать надо. Марью Дмитриевну разбудишь!" Она уложила поросенка и стала гладить его по крутой спинке. Васька замолчал и блаженно зачмокал. Таня вернулась к себе в постель и закуталась одеялом, отогревая озябшие ноги. И тут снова раздалось настойчивое и требовательное "ви-и". — Ой, Чижик,— сказала Лена,— заставь его замолчать,— он разбудит Марью Дмитриевну, а она всю вчерашнюю ночь работала. Таня снова побежала к ящику; Васька снова затих. Но не успела девочка добраться до постели, как раздался новый вопль. — Ой-ой-ой! — покрутила головой Таня. — Что делать? — в отчаянии спрашивала Лена. — Он, верно, маму вспомнил. За стеной заворочалась Марья Дмитриевна,— вот-вот проснется. Лена взяла Ваську, закутала его одеялом, похлопала по спинке. abu Васька замолчал. Леночка улеглась поудобнее, стала засыпать. Бух! Васька с грохотом соскочил на пол и пошел гулять по избе, издавая отчаянный визг. Леночка и Таня разом соскочили с кроватей, тыкались по темной избе, по визгу ища разбойника. Таня ударилась лбом о стол. Лена опрокинула скамейку, ухватила Ваську, зажала ему рыльце рукой и осторожно, как маленького ребенка, понесла Ваську на его место. И все началось сначала: визг, топот, прыжки.. Измученные сестры решили отнести Ваську в сени. Надели валенки на босые ноги, накинули шубки и, ухватившись вдвоем за ящик, поволокли его через кухню. В сенях Васька сразу выпрыгнул на пол. Тогда, чиркая спичками, лязгая от холода зубами, сестры нашли крышку и закрыли ящик. Васька сбросил крышку. — Ну, подожди,— сказала Таня с отчаянием,— ну, подожди! Держи, Леночка, крышку. И пока Леночка с силой надавливала на доску, Таня собирала в сенях всё, что ей попадалось под руку: утюг, ведро, кирпич, два полена, корзиночку с картошкой. Все навалила на крышку. Васька потыкался-потыкался и затих. — То-то,— сказала Леночка. Взявшись за руки, затаив дыхание, они на цыпочках пробрались через освещенную луной кухню, юркнули в постель и сразу же заснули крепким сном. Тане снились поле, и жаркое лето, и рыжики на поляне,— и вдруг разразилась гроза, и гром загремел над ее головой, и град застучал по крыше. Таня проснулась от шума и села на кровати. Да, и гром гремел, и град стучал, и казалось, что сыплются стекла, и кто-то тоненько кричал, и Леночка уже не спала. — Что это? — с ужасом спросила Таня. — Васька своротил крышку. Васька высунул рыло из ящика, визжал отчаянно, а с крышки ящика скатился чайник и, дребезжа, вертелся на полу, сыпалась картошка, падали поленья, звенело ведро... Дверь распахнулась. На пороге с зажженной свечой в руке стояла испуганная Марья Дмитриевна. СКАЗКИ Утром Леночка, краснея и стесняясь, извинялась перед Марьей Дмитриевной за беспокойную ночь. Марья Дмитриевна смотрела на Леночку устало и молча. Леночка окончательно смутилась. — Вот что, Елена Павловна,— сказала вдруг Марья Дмитриевна,— я давно хотела с вами поговорить, да боялась, что вы меня неправильно поймете и, может быть, обидитесь... Я, видите ли, хочу поменяться комнатой с Галиной Владимировной. Она к вам перейдет, а я — в комнату при школе... Нет, нет, не возражайте и не думайте, что вы меня беспокоите. Наоборот,— я вам мешаю. Вы молодые, вам петь надо, смеяться... И Тане друзей у себя собирать... Я ведь понимаю... Ну, а мне сейчас трудно... Марья Дмитриевна помолчала и добавила совсем тихо: — Очень трудно... * * * На другой день Галина Владимировна переехала в маленький домик. Таня была очень рада и сразу побежала к Власьевне. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu — Власьевна, милая, как мы теперь хорошо жить будем! С Галиной Владимировной всегда весело, и ребята смогут к нам приходить. — Так-то оно так,— неопределенно показала головой Власьевна,молодость, конечно, к молодости льнет. Но вот скотина человеку на пользу дана и должна жить по-скотьему, в хлеву, а не в комнатах. То-то! Дверь даже расшаталась в петлях, все скрипит и отворяется. Все время забегают то Миша, то Нюра, то Власьевна, Марушка, тетя Дуня, а иногда и Иван Евдокимович. Одному нужна справка, другому — помощь в учебе, тому письмо написать, тому — по карте показать, где шагает по чужим землям сын или брат. А уж вечером и вовсе не дом, а клуб. Снова гудит толстуха-печь, снова свистит самоварчик, плюется чугунок с картошкой. Власьевна прядет в уголку, тянет-тянет нитку, а потом вдруг пустит веретено плясать по полу и подтянет его в воздух. Кружится, вьется веретено на весу, словно толстая рыбка на удочке. А вокруг Лены и Галины Владимировны рассядутся ребята, кто где попало: кто на лавке, кто на скамеечке, кто на ящике, а кто и прямо на полу. Идут разговоры, песни поют, читают книжки. Только один уговор строгий: руки чтобы были заняты делом. Девочки вышивают кисеты на фронт бойцам; мальчики точат карандаши, клеят конверты. Надо готовить подарки бойцам к Новому году. А потом кто-нибудь и затянет: — Сказку, Лена Павловна, сказку расскажите. И приходится Лене рассказывать. И откуда только она их берет, эти сказки, где нет ни царевичей, ни бабы-яги, ни Змея Горыныча, где действуют бойцы и летчики, герои и ребята?.. — Откуда ты такую сказку взяла? — спрашивает Галина Владимировна. — Слышала,— говорит Леночка. — Где? — Там...— неопределенно машет рукой Лена и смеется. А Таня молчит. Она не раз видела, как Леночка сидит вечерами над толстой тетрадкой и шепчет что-то, и пишет, пишет... — Ну, слушайте,— говорит Леночка.— Вот вам... сказка про летчика Гастелло. ОРЛИНЫЙ КЛЮЧ — Мне ли вам, ребята, рассказывать о Гастелло. Он жизнь свою не зря прожил, да и смертью Родине послужил. Это вы всё и без меня знаете, каждый, кто по нашей земле ходит, имени его не забывает. А вот чего вы не знаете, то я вам расскажу. "В том месте, где ударился Гастелло о землю, сделался колодец, широк да глубок. Забили там быстрые ключи. Вода в колодце была как огонь горяча, как солнце светла, как хрусталь ясна. Выросли вокруг колодца высокие тополя, небо верхушками колют, с ветром, с облаком разговор ведут. Прибежит к колодцу заяц, мышь или серый волк — прочь от него бросятся: горяча вода и глаза слепит. К нему сороки, вороны не летают. К нему перепелочки, куропаточки не подбегают. На вечерней заре и на утренней к нему орлы слетаются. На высоких тополях сидят, обо всём, что в мире видели, разговор ведут. На край колодца слетят, в воду глядят, горячие струи пьют... Когда солнце спать уляжется, орлы в колодце искупаются. Могучие крылья расплескаются, по округе дождик пройдет, расшумятся тополя высокие, в небе облака быстрей побегут... Раз в году, в тот день, когда Гастелло погиб, соберутся к колодцу орлы со всей нашей страны — и с востока, и с юга, и с запада. Сядут круг колодца, крылья сложат, словно каменные сидят. Станут тополя в почетный караул — не шелохнутся. Солнце над колодцем весь день простоит, к западу не склонится. Удивятся люди, будут из домов выходить, заслонясь рукой, на горы-скалы глядеть, друг друга выспрашивать: — Что это у нас орлов не видать, куда это наши орлы подевались? Не ищите сегодня орлов,— все орлы у Гастелло. У колодца сидят, в хрустальную воду смотрятся, горячие струи пьют..." — А вы, ребята, поищите тот колодец, загляните в светлые струи, выпейте горячей воды, в которой орлы плескались, чтобы выросли вы сами орлятами! — Найдем,— говорит Миша и смотрит в бушующее пламя печки.— Непременно найдем! — Они найдут,— убежденно поддакивает Власьевна,— найдут, не сомневайся, Лена Павловна. И всем кажется, что чудесный колодец где-то здесь близко, за холмом, за лесом; найдешь его, выпьешь светлой воды, и всякий подвиг станет посильным; и Миша поплывет по волнам, круша корабли фашистов, и Саша взовьется в небо, и Таня в горячем бою перевяжет раны бойцов... А если колодец далеко-далеко от Бекрят? Всё равно. Найдут! ПЕТР ТИХОНОВИЧ СТОИТ У ВОРОТ Шум, гомон, визг, смех у школьных ворот: ребята после уроков катаются на салазках. Тане весело. Весело оттого, что солнце светит ярко, розовеет и искрится снег, скрипит под валенками: "скрип-лю, скрип-лю", оттого, что индевеют ресницы, делаются длинными и пушистыми, как у Снежной Королевы, оттого, что мороз щиплет нос и щеки, от визга и шума ребят. Салазки выстраиваются в один ряд. Саша кричит: — Пошли! И, оттолкнувшись ногами, Таня летит, летит вниз с горы, пока не зарывается в сугроб. А на нее сверху налетает Саша. Петька лихо тормозит возле самого носа Тани. Климушка потерялся по дороге и теперь едет вниз на собственном тулупчике. С кого-то соскочил валенок. Манька поет во все горло, поднимаясь вверх по горе: Ты мороз, мороз, мороз, Не щипли меня за нос, Уходи скорей домой, Уводи стужу с собой! Таня, преувеличенно пыхтя, поднималась на гору, таща за собой салазки. Любишь кататься, люби и саночки возить! У ворот ока увидела Петра Тихоновича. Он шел пешком. В руках у него не было сумки. Таня хотела было окликнуть его, но что-то такое было в лице старого почтальона, что она не решилась. Она бросила салазки, отошла от ребят и стала наблюдать. Петр Тихонович стоял у ворот и не заходил во двор. Он щипал себе бороду и невидящими глазами смотрел на снег у своих ног. Отошел от ворот, снова вернулся к ним, походил взад-вперед несколько раз. Потом Таня видела, как он махнул рукой и решительно направился к воротам. Но он не распахнул их широко, а чуть приоткрыл, стараясь не скрипеть петлями, и прошел в школу. Через несколько минут он вышел вместе с Марьей Дмитриевной. Таня пошла за ними, держась в отдалении. Марья Дмитриевна была простоволосая, в накинутой на плечи шубейке. Она о чем-то поговорила с Петром Тихоновичем, потом медленно направилась в сторожку Власьевны. Петр Тихонович стоял на одном месте и смотрел ей вслед. У порога Марья Дмитриевна обернулась и махнула почтальону рукой, и он, ссутулившись, тихо пошел со двора, осторожно шагая огромными ногами. Марья Дмитриевна вошла в сторожку. Все это Тане не понравилось. Так же ярко светило солнце, с горы доносился смех ребят, но прежнего веселья на душе не было. Она сунула санки под навес, постояла немножко, подумала и поплелась к Власьевне. Двери из сеней в сторожку были открыты. На полу лежала Власьевна. Седая коса ее упала на половичок и извивалась, как живая. Власьевна тихонько билась головой о сложенные руки и сквозь зубы стонала. А около нее на коленях стояла Марья Дмитриевна, гладила Власьевну по плечам, что-то тихонько говорила ей, и частые мелкие слезы падали из ее глаз на седую голову. В руке у Власьевны была зажата какая-то бумажка, а рядом лежал смятый конверт. Таня замерла на пороге. Случилось что-то ужасное, что-то страшное и непоправимое... Прижав руки к груди и затаив дыханье, девочка выскользнула из сторожки. У дверей стояли тетя Дуня, Анисья, бабка Настасья. Марушка, прижавшись лбом к стенке, тихо плача, мелко вздрагивала плечами. — Ну, как она? — спросила тетя Дуня Таню. Таня, всё еще ничего не понимая, но вся во власти острой боли, только замотала головой. — Что ж, бабы,— сказала тетя Дуня,— пойдем поплачем с нею вместе. Мирской слезой горе разбавляется. Беда-то какая! Сына убили, да еще младшенького! Тут Таня все поняла. Ванюшку убили! И, захлебнувшись слезами, она бросилась искать Лену. ТАЙНА МАРЬИ ДМИТРИЕВНЫ Власьевна осунулась и почернела. Глаза у нее глубоко запали, губы сжались. Не слышно стало во дворе ее веселого голоса, звонкого звяканья ключей. Она сторонилась людей, не приходила посидеть у печки, и Таня знала, что Власьевна все свободное время отдает колхозу. — И работает, работает,— говорила Марушка,— сна и отдыха не знает. Откуда только силы берутся! Не раз и не два видела Таня, как Власьевна входила в комнату Марьи Дмитриевны, как Марья Дмитриевна выходила из сторожки. Смутная ревность томила девочку. Однажды вечером, когда Таня одиноко сидела у разгорающейся печки, Марья Дмитриевна вошла в кухню. Она постояла рядом с Таней, задумчиво глядя на огонь. Трещали дрова, тихонько посвистывал ветер в трубе, ель царапала лапой по крыше, будто тоже хотела погреться в уютной кухоньке... — Девочка,— тихо уронила Марья Дмитриевна, не глядя на Таню,— девочка, пошла бы ты в школу сейчас... Там Власьевна... Она тебя так любит... Ей тяжело одной... Ох, как тяжело!.. У Тани часто-часто забилось сердце... Она вскочила с лавки, схватила варежки... Марья Дмитриевна уже сняла с вешалки ее шубку, помогла Тане одеться и застегнула пуговицы. Таня видела,— руки у нее дрожали. abu Она вошла в темный коридор школы и сразу наткнулась на Власьевну. Она стояла опустив руки, понурив голову, думая о чем-то своем, тяжелом. Ведро с горячей водой у ее ног окутывало ее облаком пара. Таня подошла к Власьевне и молча смотрела на нее. Власьевна перевела глаза на девочку и сказала тихо: — Ну как, пташка? Живешь-то как? Таня не ответила на вопрос, а, прижавшись к Власьевне, горько заплакала. Власьевна крепко прижимала ее к себе, молчала и смотрела в темное окошко в углу. Потом положила руку ей на голову: — Ну, будет, Чиженька, будет! — И, убеждая себя и девочку, добавила: Жить нужно! До победы дожить хочу! Людям помочь нужно. Не я ведь одна, много баб плачет. Так и руки опустить? Может, Митенька вернется,— сказала она с надеждой. Потом, помолчав, поглядела Тане в глаза.— А о Марье Дмитриевне, помнишь, мы говорили? Пойдем-ка, я тебе покажу. Иди, иди, не бойся, ее дома нет. В комнате Марьи Дмитриевны было чисто-чисто, пахло хвоей и травами. На столике в углу свежие еловые ветки украшали большую фотографию. На фотографии двое ребят — мальчик лет семи и пухленькая девочка-пятилетка играли плюшевым мишкой. Под фотографией написано: "Толик и Танечка. 1941 г.". "Танечка"! Так вот оно что! Вот почему она никогда не называла Таню по имени! — Вот,— сказала Власьевна,— двое... двое детей было — и никого не осталось. На глазах у матери фашисты убили. На переправе через реку... Детей и стариков, подлые, бомбили. Мало кто там уцелел. Марья Дмитриевна раненая была. Своих детей не спасла — их сразу убило... А чужих двоих вытащила. Долго потом она в госпитале лежала. А в это время у нее муж на фронте погиб. Легко ли ей, Чижик, горе такое и ненависть лютую к врагу в сердце нести? Таня с испугом смотрела на фотографию. — Вот и на ребят ей смотреть тяжело. Видишь, дочка, разно люди горюют. У иного и сердце застынет, станет как камень... А для чего же люди рядом живут? Чтоб отогреть, помочь... А мы-то как слепы бываем! Не видим чужого сердца. Так-то... Беги пока, дочка, домой... Таня тихо выскользнула из комнаты. КРУГЛАЯ ТАНЬКА РАСТОПИЛА ЛЕД Таня, конечно, рассказала обо всем Лене и дружным. Ребята взволновались и наделали бы много глупостей, если бы не Елена Павловна. Миша хотел сейчас же идти в комнату Марьи Дмитриевны что-то починить. Манька заявила, что она пойдет в лес, наломает свежих еловых ветвей, а Нюра решила вышить салфеточку. — Не так это делать нужно,— сказала Елена Павловна.— Дрова ей Власьевна носит, а елки и салфеточки так, с бухты барахты, тоже ни к чему; только разбередите рану. Постарайтесь просто быть к ней повнимательней и не топорщиться, если она с вами строга и требовательна. И ребята постарались быть внимательными. Они тридцать раз на день попадались навстречу Марье Дмитриевне и каждый раз неизменно говорили ей: — Здравствуйте, Марья Дмитриевна! Алеша все-таки пробрался в учительскую и очинил все карандаши на столе заведующей. А Нюра во время завтрака наливала похлебку в фарфоровую мисочку, относила ее Марье Дмитриевне в учительскую и, ставя на стол, говорила солидно: — Покушайте; горячее, и витаминов много. Сначала Марья Дмитриевна ничего не замечала. Потом удивление стало мелькать в ее глазах. Иногда она вдруг пристально взглядывала на кого-нибудь из ребят и отворачивалась. Однажды она возвращалась из сельпо с корзинкой в руках, несла свой учительский паек. Миша увидел ее, перебежал через улицу. — Дайте, я донесу вам, Марья Дмитриевна. — Не надо, Теплых, я донесу сама. Миша смотрел на Марью Дмитриевну доброжелательно и спокойно. — Вам тяжело, а я всё равно иду в школу. И взял корзинку у нее из рук. Молча шли рядом. У дверей школы она взяла корзинку и сказала: "Спасибо". Потом, задумчиво глядя поверх головы Миши, добавила: — Что это с вами стало? Какие-то вы не такие... Миша промолчал. * * * В школе шли уроки. На дворе было пустынно. Марья Дмитриевна приехала из района, привезла тетради и стекла для школы, прошла зачем-то в сарай и оставила дверь открытой. Невесть откуда взявшаяся Тонька, уже совсем круглая в зимнем пальтишке и огромном шерстяном платке, уселась прямо на снегу и стала ковырять ямку щепкой. И вдруг на пороге сарая показался гусь, большущий, белый, с красной шишкой на носу. Он остановился, ослепленный, и потом важно зашагал к Тоньке, высоко поднимая зябнущие красные лапы. Тонька махнула на него щепочкой. — Уходи, утя! Пошла прочь! Гусю это не понравилось. Он вытянул шею и зашипел. Тонька заглянула в его маленькие злые глаза, испугалась и плаксиво закричала, размахивая руками: — Уходи, уходи! Боюсь! Гусь наскочил на нее, опрокинул в снег, ударил крылом и больно ущипнул за тугую щеку. Тонька, страшно крича, поднялась на ноги, пыталась бежать, но валенки и платок мешали ей. Гусь продолжал шипеть и наскакивать на девочку. Марья Дмитриевна вышла из сарая. И тут, захлебываясь от слез, Тонька бросилась к ней искать спасения, крича с отчаянием: — Мама! Мама! Тоня боится! Марья Дмитриевна побежала к ней навстречу, отогнала гуся, подхватила девочку на руки. Тонька обвила ее шею руками, прильнула к щеке и, всхлипывая, заливаясь слезами, продолжала шептать: "Мама, мама"... Марья Дмитриевна крепко прижала ее к себе. — Успокойся, девочка, успокойся, я его прогнала... Тише, тише... доченька. Прозвенел звонок. Ребята высыпали во двор и остолбенели от изумления. Нюра, растерянная и сконфуженная, подбежала к Марье Дмитриевне. — Ну, откуда она здесь взялась, горе мое! Иди сейчас же к маме на ферму, слышишь? Но Тонька, еще чуть всхлипывая, отшатнулась от Нюры и, прижавшись к Марье Дмитриевне, протянула капризно: — Не пойду, хочу с ней. — Не тронь ее, Нюра,— сказала Марья Дмитриевна.— Она очень испугалась, пусть отдохнет у меня. И быстрыми шагами пошла к себе в комнату, неся на руках улыбающуюся круглую Тоньку. * * * abu abu С тех пор круглая Тонька постоянно удирала с фермы, куда ее брала с собою мать, и появлялась на школьном дворе. Важно ступая и ничуть не робея, она прямехонько шла в комнату Марьи Дмитриевны. Если Марьи Дмитриевны не оказывалось дома, Тонька так же спокойно направлялась в учительскую. Она подходила к Марье Дмитриевне и говорила гордо: — Уже пришла. А вечером дома хвастала то новыми варежками, то теплыми чулочками, то передничком. Важно оглядывая братишек и сестренок, она небрежно сообщала им: — Сегодня кофу пила. За Тонькой к Марье Дмитриевне приходилось заходить Нюре. Сначала она робко стояла у порога, пока Марья Дмитриевна закутывала девочку. Однажды Марья Дмитриевна спросила ее о доме, и Нюра увлеклась и рассказала о своей многочисленной семье. Марья Дмитриевна стала расспрашивать ее и о других ребятах. И постепенно потянулись за Нюрой и Саша, и Алеша, и даже Манька. Ледок между ребятами и Марьей Дмитриевной растаял, и школьники просто ввели ее в ряд своих учителей, которых они привыкли не только уважать, но и любить. СКАТЕРТЬ-САМОБРАНКА В читальне было очень тихо. Бабы не звякали спицами, опустили на колени вязанье, засунули веретена в карманы передников. Леночка читала в газете сообщение о том, как отличился Уральский корпус. Женщины боялись дышать, чтобы не проронить ни одного слова, гордо улыбались уголками губ. Каждая думала: "Может быть, и мой там!" — Да,— сказала тетя Дуня, сидевшая тут же,— не подвели наши, не осрамились лесовики! — А еще бы... — Ты скажешь! Власьевна снова взялась за спицы. — Вот что, бабы, какая у меня думка. Скучно нашим ребятам без материнской стряпни. А что, если к Новому году пошлем мы им своеручных пельменей? Мороз сейчас у нас лютый. Заморозим пельмешки, они, как колокольцы, зазвенят и до самых котелков свеженькими дойдут. И будет ребятам нашим вкусно и радостно, что в родных местах не забыли. Ну кто от такого дела откажется! Так и порешили. * * * В воскресенье встали хозяйки в окрестных деревнях чуть рассвело. В одних избах стучали под сильными руками квашни и корчаги — месили хозяйки тесто. В других неумолчно стрекотали сечки — рубили в деревянных корытцах мясо, не жалея, клали в него лук, засыпали мелким сверкающим льдом. (Многие хозяйки доставали для этого дела из холодной кладовушки заветный кусок, сбереженный к Новому году.) Там просеивали муку, там раскатывали круглые лепешки-сочни. Из избы в избу в одних платьишках, накинув только платки на голову, бегали раскрасневшиеся девушки. Перекликались на ходу: — Ну, как у вас? — Уж третью сотню кончаем. — А мы четвертую... — Ой, задаешься! — Таня, не дашь ли соли мелкой? У нас крупна! — Чего, не дать, забегай, бери! А мороз лютый. Дымки из труб поднимаются ровными столбами. Скрипит-скрипит снег, и разрумянившееся солнце, кутаясь в морозную дымку, словно в пуховый платок, слушает перестук тяпок, скрип скалок, звонкие девичьи голоса. В школе полно народу. И, конечно, дружные тоже тут. На партах разлеглись большие доски, на полу стоят квашни с тестом, а учительницы, Паша, Марушка, ловко орудуя скалками, делают сочень за сочнем. На решетах переносят их Сашка и Петька в соседние классы. А там девочки, под присмотром Власьевны, лепят из них круглые маленькие пельмени. Таня пыхтит, словно горы ворочает. И пельмени у нее получаются неладные — то длинноваты, то кособоки. Но она старается, уменья только нет. Нюра быстро и хорошо работает, да и Манька не отстает. А Климушка тайком утащит теста и лепит из него петушки и калачики. Власьевна всюду поспевает: сама работает и других учит. — Со складочкой лепите, девушки, со складочкой, чтобы было где соку разгуляться. Ты, Чижик, сочень большим пальцем придерживай, вот так... — Ой, сколько много!..— шепчет Таня.— Зачем это? — А ты думаешь, их по одному едят? Я сама тридцать — сорок съем,говорит Нюра. — А я шестьдесят! — А я сто! — Ври больше... Марья Дмитриевна оказалась превеликой мастерицей пельменей. Сочень пляшет-крутится у нее под скалкой и выходит тонкий и круглый, словно обведенный циркулем. Пельмени вылетают из-под ее рук, будто белые маленькие птички. Ребята то и дело бегают смотреть на ее веселое ладное мастерство, и она не гонит их. Улыбается, шутит с ребятами и работает все быстрей и быстрей, только покрикивает на подручную Леночку: — Елена Павловна, давайте еще теста! Елена Павловна, у меня всё! Из соседних деревень, в огромных коробьях, привозят уже готовые пельмени. На школьный двор несут их на досках, на решетках, в лукошках. Из классов вытаскивают все столы, но их не хватает. Тогда снимают двери с петель и выносят их на улицу. И вот уже весь громадный двор школы покрыт пельменями. Они лежат на столах, на дверях, на бочках и просто на разостланных на снегу простынях, как будто со всего мира слетелись на этот двор сотни белых птиц. Ребята шныряют по двору, им поручено защищать пельмени от воробьев, веселых зинзиверов, от кошек и собак. Замороженные, звенящие, как льдинки, пельмени складывают в коробы и отправляют в район. * * * Велика и необъятна наша Родина. От границы до границы неделями бегут поезда; дымят пароходы в южных и северных морях; карабкаются автомобили по горным дорогам; качая головами, бредут по пескам верблюды. И в тайге, и в горах, через тундру и через луга пролегли тысячи дорог, проселков и троп. И зимой в морозы расцветают на привалах тысячи костров. Кони всхрапывают, засунув морды в торбы с вкусным овсом. Котелки кипят над огнем. Путники вынимают из мешков стучащие, как камешки, пельмени, сыплют их в котелок, и вот уже душистый пар вьется в морозный воздух и озябшие люди расстегивают воротники, распахивают полушубки и хвалят заботливых хозяек. Всюду на месте пельмени: дома за круглым столом, и на общем празднике, и в снежном пути... Но как милы они бойцу на чужой земле, где пахнут пельмени родиной и домом!.. Бережно принимают мужские ладони из рук старшины коробок с материнской стряпней. Он полон не просто пельменями, он полон заботой и лаской, драгоценным приветом Родины! ДОРОГИЕ ГОСТИ Власьевна получила короткое письмо: "Мать, пишу из госпиталя, не бойся, уже поправляюсь. Рядом со мной на койке Андрей Николаевич. Лену Павловну не пугай, он тоже на поправку идет. Кабы не он, не видала бы ты меня, мать, живым. Носило бы меня по дну студеного моря. Сама его за меня обнимешь. Обещали на две недели нас отпустить домой. Жди, мать, телеграммы, готовь пироги с морковью да затопи пожарче баню. Обнимаю тебя, твой сын Дмитрий. Марушку предупреди, чтоб куда-нибудь не уехала". Власьевна не одних Марушку и Лену, а всех предупредила. К Леночке прибегала она каждую минуту, смотрела на нее преданными глазами, будто не Андрей, а она, Лена, спасла Митеньку где-то в студеном море. А Лена ночами ну просто не давала Тане спать! Все вскакивала и в окно глядела. Завернется в платок, продышит проталинку в заиндевевшем стекле и смотрит-смотрит. А то вдруг начнет чайник кипятить. Галина Владимировна застучит в стенку: — Спи ты, неугомонная! Что возишься? — Пурга большая. А вдруг они сейчас приедут, озябшие, голодные... — Ну, кто это, на ночь глядя, по пурге из района выедет? — Все-таки... Дни томительно тянулись в ожидании. Власьевна, Леночка и Марушка встречали Петра Тихоновича в самых неожиданных местах. — Нет телеграммы? — Да нет,— сердился Петр Тихонович,— была бы, я и сам прибежал. И вот, в воскресенье телеграмма пришла. С полудня Лена и Власьевна стояли на горе и до ломоты в глазах всматривались вдаль. Проезжала по проселку машина, ползли телеги, все мимо... Власьевне надо было идти убирать классы, Лене — проверять тетрадки. Миша подошел к расстроенным женщинам. — Вы идите,— сказал он мягко,— а мы здесь подежурим по очереди. Не бойтесь, не проглядим. И дружные засели на ограде. И все-таки то Лена, то Власьевна выскакивали на крыльцо. — Не видно? — Не видно, не видно... На ступенях правления тоже маячила девичья фигурка. Марушка все глаза проглядела. А когда уже перестали ждать, дежурившая Манька заверещала пронзительно на всю деревню: — Ой, ой, ой, ой, скорей, скорей! Из-за амбарушка вынырнули сани. С них соскочили две черные фигуры и направились к школе. Леночка и Власьевна без слов поняли Маньку и, натягивая на ходу шубейки, толкая друг друга плечами на узкой тропинке, проваливаясь в снег, бросились навстречу. Власьевна бежала впереди. Вот она уже добежала до моряков, распахнула руки. Леночка остановилась: Власьевна обнимала Андрея, целовала обветренные щеки, гладила по плечам и сквозь слезы говорила: — Да родной ты мой, да спасибо тебе за сына, да дай на тебя поглядеть... Лена поколебалась мгновение и крепко обняла Митеньку. Тут Власьевна опомнилась: — Да что же это я! — И освободила Андрея. Обнимая сына, она горестно всхлипнула: — А Ванюшка-то, Ванюшка! Митенька крепко прижал к себе мать. Андрей подошел к Леночке: — Здравствуй, родная моя! Леночка спрятала лицо у него на груди. Таня стояла на горе и кривила рот. "Ну вот, увидала Андрея своего и про меня забыла... А я, может, замерзла... У меня, может, кашель будет. А ей, конечно, всё равно..." В это время Андрей спросил: — А где ж это Чижик? Здорова ли? — А вон она там, на горе она... вон смотрит...— затараторила Манька. — Ну, пойдем к ней. Неизвестно откуда набрались ребята. Окружили тесным кольцом приезжих и, не спуская восхищенных глаз с ладных фигур в черных бушлатах, с бравого Митеньки, с подтянутого Андрея, двинулись вместе со всеми к школе. МОРЯКИ Ребята стайкой ходили за моряками. Стоило где-нибудь появиться черной шинели, чтобы из каких-то неведомых щелей, из-за амбарушков, из-за заборов, с чердаков и прямо из земли вырастали Петька, Миша, Алеша, выскакивала Манька, ковылял Климушка. Сначала они держались в отдалении, потом подходили ближе, потом окружали плотной стеной. Расспросам, рассказам, восхищению конца-краю не было. Два дня Таня не хотела мириться с существованием Андрея. Смотрела на него хмуро, исподлобья, отвечала коротко. Но Андрей как будто не замечал этого. Относился к ней ласково, спокойно, как к сестренке. Все ей первой рассказывал, всюду звал с собой. И Таня смягчилась. Она стала смотреть на него, как на свою собственность, и страшно задавалась перед ребятами. Ведь она одна могла держать Андрея за руку, надевать его офицерскую шапку, начищать рукавом ордена. Ребята начали ходить как-то странно: широко расставляя ноги, раскачиваясь, "палубной походкой". От фуражек вдруг у всех оторвались козырьки. На курточках и отцовских гимнастерках появились подворотнички. Речь запестрела словами: "полундра", "травить", "на берег". Леночка каждую свободную минуту проводила с Андреем, а Митенька не выходил из правления колхоза, где в это время приостанавливался стук счетных костяшек. Марья Дмитриевна на неделю освободила Власьевну от всех работ, и Власьевна с самого утра и до позднего вечера хлопотала у печки, то и дело выскакивала на крыльцо и кричала зычным голосом: — Сынки, Митенька, Андрюшенька, самоварчик кипит, шаньги остынут! Она грозно врывалась к Леночке в комнату и говорила возмущенно: — Сидят! Скажите, люди добрые, сидят! Беседуют! А пироги перепревать должны?.. Она посылала Таню к Марушке: — Поди, скажи: мать велела сейчас же идти! Холодец на столе. Уже два часа не евши сидит! Так и отощать можно! Андрей, тихо улыбаясь, добросовестно ел холодец, заедал его пирогами, закусывал шаньгами, запивал молоком... — Ничего,— говорил он Леночке шепотом,— я выдержу, у меня желудок здоровый. А Митенька иногда возмущался: — Да что ты, мать! Мы ведь не голодные. У нас на флоте хорошо кормят. Знаешь, что такое флотские щи? Ого-го! Тут Власьевна становилась горячей: — Флотские щи?! Да ты как смеешь матери такие слова говорить! Да я тебе таких щей наварю, что самый главный ваш не кушал! И варила. Андрей был хорош со всеми ребятами, но Мише он уделял особое внимание. Частенько Таня заставала их за разговором. Страстное и серьезное желание Миши стать моряком нравилось Андрею, и он многому научил Мишу за это время. — Будешь моряком, Миша, будешь,— обнадеживал он мальчика,— кончай только семилетку на отлично. Приедешь ко мне, я тебя в училище устрою. Миша смотрел на Андрея с обожанием. Но недолго длилась такая праздничная жизнь. Уже на четвертый день Митенька пришел к Леночке и Андрею и сказал, переминаясь с ноги на ногу: — Отпустите, Елена Павловна, Андрея Николаевича со мной. — Куда? — встревожилась Леночка.— Куда отпустить? — Да видите ли... девушки-то наши в лесу сосны валят с темна до темна, трудно им... Пока мы здесь, надо бы им помочь. Андрей уже натягивал валенки. — Конечно, старшина, неужели не поможем? Леночка, есть у тебя какой-нибудь ватник? С тех пор Леночке стало спокойнее в школе. Ребята не пялили глаз в окно, слушали внимательнее. Голос Власьевны не разносился по всей округе, извещая о новых достижениях кулинарного искусства. К полудню девушки прогоняли моряков из лесу: — Идите, идите уже... — Довольно помогли... — Вас ведь к нам на поправку прислали, а вы за работу взялись. — Поработали — и хватит! Приходилось подчиняться. Моряки возвращались в деревню, и тут уж Власьевна строго охраняла их покой и не пускала к ним ребят. Только вечером в домике у девушек становилось шумно и весело. Чуть не вся деревня собиралась на кухне. Приходили и Марья Дмитриевна, и Иван Евдокимыч, и даже однажды появился сам Поликарп Матвеевич Елохов. Тут уже ребята затихали и слушали молча рассказы моряков о том, как воюет в студеном море славный Советский Флот. И тут Власьевна впервые узнала, как спас Андрей Николаевич ее сына Митеньку, как вынес он раненого друга из жестокого боя, как, сам раненый, нес его на плечах. Ребята не сводят глаз с рассказчика и готовы слушать без конца. А взрослые засыпают моряков расспросами: — Где же сейчас наши бьются? — Да повсюду, папаша: в Польше, и в Румынии, и к Венгрии. — А Берлин, Берлин скоро ли возьмем? — Ну, это я вам точно не скажу, а только дорогу к нему пробиваем твердую. — Сыночки, а сыночки? — спрашивает бабка Анисья. — Может, скоро и всей войне конец? — Видишь ли, бабушка, победа близко, да только сейчас самые тяжелые бои пойдут. Зверь ведь тоже подыхать не хочет. Фашист сейчас и зубы и когти в ход пускает... Звезды смотрят в окна, глубокая ночь идет по земле, а люди всё не расходятся, всё расспрашивают и расспрашивают моряков — очевидцев и участников великих боев. ЗАВЕТНАЯ ТЕТРАДЬ Еще не кончился у моряков отпуск, а смущенный Андрей объявил Леночке, что они с Митенькой уезжают. — Понимаешь, родная,— убеждал он Леночку,— бои идут на побережье, жестокие бои... Не можем мы с Митенькой в такое время отдыхать и пироги есть... Там ведь, наверное, и наши бьются... — Почему ты думаешь, что ваши? — слабо возражала Леночка. — Ну уж, конечно,— там, где море, там и морячки... Да ведь это и неважно — наша часть или другая... Там каждый боец нужен... Отпусти меня, Леночка... Не можем мы на печке сидеть, когда наши вперед рвутся... — Поезжай,— сказала Леночка,— ты прав. * * * Вот и день отъезда. Власьевна опять посуровела, губы сжала, стоит у печки, готовит пироги на дорогу, и всё у нее из рук валится. То лопатой загрохочет, то ухват уронит. Чашки, плошки как только целы остались! А Леночка смотрит, как Андрей укладывает немудрые свои пожитки, молчит и навивает косу на палец. А лицо у нее такое, что Тане и смотреть не хочется. И Марушка всё бегает к себе домой — к Митеньке. То носки ему принесет теплые, то шарф, то варежки... Глаза у нее красные, голос срывается. Весь колхоз моряков провожает, Иван Евдокимыч яиц прислал, тетя Дуня мяса зажарила. Несут хозяйки на дорогу морякам молока, шанежек... Целый день двери не закрываются. Целый день скрипит под ногами снег. Утоптали к домику широкую дорогу, будто для саней или для трактора. Андрей только руками разводит: — Да нам для всего этого обоз снаряжать нужно! А тут еще и ребята несут подарки. Кто еловую шишку, кто лодочку из коры, кто ветку, а Климушка вытащил откуда-то крепко спящего колючего ежика и бросил его в чемодан Андрея: — Возьми ш шобой! Таня вертится по дому и не знает, к чему приткнуться. А Манька сидит на полу и чистит, чистит сапоги Андрея, пожалуй, до дырок протрет. Миша ходит сумрачный и бледный. Порывшись в чемодане, Андрей достает большую тетрадь в клеенчатом переплете. — Поди сюда, Миша, сядь. Не надо так грустить. Мы еще увидимся с тобой. Я верю, ты будешь моряком. А чтобы зря времени не терять, вот возьми.- Андрей протягивает Мише клеенчатую тетрадь. — Тут многое есть: ключ к азбуке Морзе, сигнализация флажками, словарь морских терминов, как вязать узлы... Разберись пока. Миша бережно, двумя руками, берет тетрадку, прижимает ее к груди и вдруг, всхлипнув, выбегает из комнаты. Вот уже все собрались у ворот. Дядя Егор подкатил на санях. Обнялись, попрощались... И уже вьется поземка по снежной дороге. Всё меньше и меньше становятся санки, всё труднее и труднее рассмотреть стоящие во весь рост две фигуры. А народ всё стоит у ворот и смотрит в уже пустое снежное поле. Только Власьевна, Лена и Марушка быстро расходятся по домам. Наверное, поплакать... ИЗ ИГРЫ — ДЕЛО Миша никогда не расставался со своей тетрадкой. Он носил ее за пазухой, туго застегивая поясной ремень. Он обернул ее в газету, разглаживал каждый листик. Читая и перечитывая, иногда украдкой доставал на уроках и шептал Тане: — Смотри, что здесь написано. — Отстань, Елена Павловна смотрит. И тетрадка снова водворялась за пазуху. От Миши морское увлечение перекинулось на весь класс. До уроков и во время перемены из 4-го класса разносились странные звуки. Это ребята учились переговариваться азбукой Морзе. Мальчишки ходили с покрасневшими и вспухшими суставами пальцев. А девочки стали стучать карандашами и вставочками. Ребята почти не разговаривали, а пересылали друг другу записки, написанные азбукой Морзе. Над самой маленькой запиской приходилось сидеть подолгу, чтобы ее разгадать. — Тире, две точки,— расшифровывала Таня, взъерошивая волосы, покрывшись потом,— точка, тире, три тире...— дай... бородаш... Какой бородаш? Что еще за бородаш?. — Ты не так расшифровываешь,— шепчет Миша,— тут совсем не то. Видишь, тире, точка, тире,— карандаш. Алеша просит карандаш. Но тут Елена Павловна строго взглядывает на шепчущих и стучит карандашом по столу. И восхищенные ребята разбирают: "Ти-хо!". — Лена Павловна, вот здорово! — не выдержав, восхищенно кричит Миша. И Леночка спохватывается и смеется: — Вы уже и меня заразили, ребята! Мальчики стали приходить в школу в поясах, завязанных какими-то немыслимыми узлами: двойным морским, петельным, концовочным. На все приказания, просьбы и предложения весь класс отвечал коротким словом: "Есть!" Потом увлечение от словечек, узлов и азбуки перекинулось на карту, на морские пути, на острова. Елену Павловну засыпали вопросами. После уроков мальчики елозили по полу над картами. Стали рисовать какие-то фантастические острова и страны с портами, гаванями, маяками. abu abu abu abu abu abu abu Потом Миша стал вырезывать из дерева корабли, научил этому Петьку. От кораблей недалеко и до танков, до серебряных самолетов... Девочки сделали маленькую санитарную палатку; вещей, моделей накопилось множество. И тут Саша подал интересную мысль: — А что, Лена Павловна, если мы устроим выставку ко Дню Красной Армии? — Про наши победы... — И про летчиков... — И про санитарок... — Я нарисую картины,— предложил Алеша,— мне бы только карандашей побольше, а то с одним коричневым да зеленым много не разгуляешься. — А я умею строить крепости очень хорошие,— сказал Петька. — А разве нельзя выставить кисеты, которые мы вышиваем бойцам? — робко спросила Нюра. Вопросам и предложениям не было конца. — Хорошо,— сказала Елена Павловна,— обещаю вам, ребята, к завтрашнему дню всё обдумать, составить план выставки и на пятом уроке вам всё рассказать. Леночка поговорила с Марьей Дмитриевной. Той очень понравилась эта мысль. Она велела Власьевне давать ребятам всё, что им будет нужно, из школьных кладовых. Галина Владимировна тоже обещала помогать. Решили заниматься подготовкой к выставке после уроков. abu И вот работа закипела. На что становился похожим класс в эти часы! И глина, и песок, бумага, клей, доски, картон, мох, шишки, тряпочки... Кто лепил, кто строгал, кто рисовал. Даже Климушка являлся к этому времени и помогал ребятам. Малыши постоянно толпились у двери, заглядывали в класс, расплющив носы о стекло, но их, конечно, испускали. abu abu abu А с Алешей дело повернулось плохо. ГЛАЗА ДРУГА abu — Чижик,— сказала Лена, вечером оторвавшись от книги, и почему-то посмотрела строго,— что такое с Алешей? — С Алешей?..— Таня удивленно взглянула на сестру.— Ах, с Алешей...Девочка нарочно тянула, а в это время силилась вспомнить: что ж такое сделал Алеша? "Как будто двоек у него нет, шалить — он никогда не шалит; вот разве уронил во время арифметики пенал. Так это нечаянно. А за нечаянное Елена Павловна не сердится". — Не знаю, Леночка,— протянула Таня жалобно,— а что? — Эх вы! Называетесь друзья! А ничего не видите. Алеша ведь на себя не похож, какой-то тихий, грустный рисование совсем забросил. Для выставки ничего не делает... — Правда, правда, а вчера он отказался стенгазету оформлять. Миша очень рассердился... — Может быть, он болен? Или его обижает кто-нибудь? Ну, это было несправедливо! И Таня сразу взъерошила хохолок. — Мы его никогда не обижаем. Ты же знаешь, Леночка, что с тех пор, как ты с нами поговорила, мы его никогда не называем хроменьким, а всегда просто Алеша. А Нюра — даже Алешенька. Разве Сашка позволит его обидеть? — Опять Сашка! — Ну, Саша... Таня окончательно смешалась и замолчала. Леночка по-прежнему смотрела на нее неодобрительно. — Ах, Чижик, Чижик! Когда вы научитесь быть настоящими друзьями? Вот если бы Алеша схватил двойку, вы бы его и в звене ругали, и в стенгазете про него написали. А что мальчика что-то беспокоит, что он стал на себя не похож, этого вы не замечаете. Вот постарайся-ка осторожно узнать, присмотреться, расспросить; может быть, у него дома что-нибудь случилось, а тогда мне расскажешь. Таня старалась. Весь следующий день она только и делала, что на уроках поворачивалась к Алеше и внимательно за ним наблюдала. Елене Павловне пришлось три раза постучать карандашиком и строго сказать: — Богданова, перестань вертеться! Алеша тоже заметил необычайное внимание девочки. Он покраснел, опустил голову, несколько раз махнул Тане рукой,— дескать, что тебе надо? А потом сконфузился, и всё у него пошло не так,— и кляксу посадил, и тетрадку уронил, и перья рассыпал. Но Таня продолжала стараться. На переменке она подошла к Алеше вплотную и требовательно, смотря на него, спросила в упор: — Алешенька, что с тобой? — А что? — испугался Алеша. — Ты какой-то не такой... — Как не такой? — Алеша пугался все больше. — Может быть, ты больной? Покажи-ка язык. Алеша машинально высунул розовый язык, а потом рассердился. — Да ну тебя! Что ты ко мне пристала?! Но Таня не отходила от него и сурово покачивала головой. — Надо бы тебе пульс пощупать, да я не знаю, где это щупают. — Отстань, пожалуйста! — сказал Алеша сердито и пошел из класса, сильнее обычного припадая на левую ногу. Саша уже давно следил за Таней и сразу же подошел к девочке. — Ты что это Алешу задираешь? — спросил он строго. — Да я вовсе не задираю,— зашептала девочка торопливо и убедительно.Я выясняю. — Чего еще выясняешь? — Лена Павловна велела осторожно, чутко выяснить, почему он какой-то не такой: скучный, и рисовать бросил... Она беспокоится... — А-а,— сказал Саша и посуровел.— Это мы без тебя знаем. Нечего тут выяснять, все ясно. Ничего-то ты не понимаешь. А вот Лена Павловна... она, видишь, какая,— всё замечает. Таня поймала Леночку в коридоре. — Елена Павловна,— зашептала она,— я выяснила. Он не больной. Язык розовый, а где пульс,— я не знаю... А Сашк... Саша... сказал, что всё знает. — Попроси Сашу зайти ко мне после школы. * * * Вечером Леночка предложила Тане перечистить все кастрюли, а сама долго разговаривала с Сашей. Таня терла кастрюли изо всех сил — и кирпичом, и мелом, и вереском. Если бы кастрюли были не из алюминия, она давно бы протерла в них дыры. А разговор и комнате всё продолжался. Наконец Саша попрощался с Леной Павловной и, проходя мимо девочки, презрительно бросил: — Эх ты, докторица! Пульс в левой пятке щупают! И хлопнул дверью. Леночка сидела задумчивая, сосредоточенная. Таня знала,— в таких случаях ее лучше ни о чем не спрашивать и не мешать думать. И только вечером, когда девочка уже лежала в постели, Леночка рассказала ей об Алешином горе. Алешина мать умерла, когда мальчику было три года. Отец не захотел жениться вторично, боялся, что мачеха будет обижать хромого мальчика. Взял в дом старую бабку-бобылку, и так и жили они до самой войны. А сейчас отец на фронте и мальчик живет у деда. Но Таня и сама всё это знала, а вот остальное знал только Саша — настоящий Алешин друг. Дед Алеши, колхозный кузнец Василий Никанорович, был настоящим мастером своего дела. Его знали, кажется, по всей области. Из дальних колхозов приезжали за ним, когда нужно было починить какую-нибудь сложную машину или сделать тонкую кузнечную работу. Он любил свое ремесло, как художник, он гордился своим уменьем и непременно хотел передать его своему внуку. Но с горечью видел Василий Никанорович, что внук не может и не хочет быть наследником его мастерства. Кузнец любил Алешу, никогда не обижал его, баловал подарками. Но каждый раз, когда он взглядывал на мальчика, на сердце его накипала обида,— почему он не может все тайны своего ремесла, все уменье и любовь к своему делу передать внуку! Алешина привязанность к рисованию раздражала кузнеца. Он не запрещал ему возиться с карандашами, привез ему из района коробочку красок. Но считал рисование не настоящим делом. Постепенно дед и внук всё дальше и дальше отходили друг от друга... — Завтра я пойду к Василию Никаноровичу,— сказала Леночка и вздохнула,— но удастся ли мне что-нибудь сделать? Перестук молотков Розовое пятно лежало на снегу у порога кузницы. Оно струилось и колебалось, и Леночке даже жалко стало наступать на него ногой, такое оно было красивое и, казалось, теплое! А в самой кузнице было шумно. Бабка-бобылка раздувала мехи, наступая ногой на металлическое стремя. Парень-молотобоец возился в углу, громыхая каким-то железом, а Василий Никанорович с обнаженной грудью, в огромном кожаном фартуке разглядывал разогретую полосу железа, крепко зажав ее огромными щипцами. Раскаленное железо сияло и алело, как сказочный волшебный цветок. Увидев Елену Павловну, кузнец выпрямился во весь свой могучий рост и смахнул пушистыми волосами свежую копоть с низенькой потолочной балки. — Здрасьте, Елена Павловна,— забасил он приветливо,— что, на нашу работу поглядеть заинтересовались? — Да и на работу тоже,— весело сказала Леночка,— и поговорить мне с вами надо, а вас дома никогда не поймаешь, всё в кузне да в кузне. Вы, верно, и ночуете здесь? — Да, сейчас не до отдыху. Надо вон инвентарь к севу готовить. Первая работа сейчас в кузне. Сеялка, там борона, трактор... всё через наши руки должно пройти. Кузнец говорит быстро и оживленно, но Леночка видела, что он вдруг помрачнел, видимо, сразу понял, зачем пришла Елена Павловна. Он выкатил на середину кузни деревянный чурбачок, тщательно обтер его негнущимся кожаным фартуком. — Садитесь, Лена Павловна! В валенках, в шубке, в большом шерстяном платка Лене было нестерпимо жарко у раскаленного горна и бочки с нагревшейся водой. И разговор не начинался. Иван-молотобоец, увидев учительницу, подтянулся и ел Лену глазами, как солдат генерала. Бабка-бобылка перестала раздувать мехи и стояла неподвижно, поставив ногу в стремя, будто она собиралась вскочить на норовистую лошадь. Кузнец ненужно перебирал какие-то инструменты... — Василий Никанорыч! Выйдем на порожек. Мне что-то жарко здесь с непривычки. — Выйдем, выйдем, сейчас, Лена Павловна,— засуетился кузнец, пряча глаза от Лены. — Ты, Ваня, прибери здесь, а бабушка отдохнет пока — напрыгалась. Нельзя сказать, чтобы на порожке было удобно. Лицо леденил студеный ветер, на глаза набегали стеклянные слезы, а спине было жарко. И чем больше и убедительнее говорила Лена, тем больше она чувствовала, как замыкался кузнец, как росло в нем нетерпение и раздражение. — Да что вы так говорите, Лена Павловна,— перебил он учительницу недовольно,— будто я своему внуку не родной! Обижаю я его разве, не кормлю, не холю? Да я иной раз на него погляжу, так сердце кровью обольется, так он на мать похож. Она у меня была, как цветок на лугу. А что у меня внук никчемушний в жизни, так такая уж, видно, моя судьба. И лучше вы меня не трогайте. Я ведь не жалуюсь. — Да поймите вы, Василий Никанорыч, у Алеши талант, большой талант. У него замечательное дело в руках... — Дело?! Баловство это, а не дело. Разве это нужное? Вот я вам покажу сейчас дело. Иван, давай становись! Бабка, начинай! И в кузнице закипела работа. Скрипели и тяжко вздыхали мехи, плясали по стенам мохнатые тени, краснело, алело, белело железо в горне. Василий Никанорович лязгал клещами и не сводил глаз с накаляющейся железины... — Взяли! — закричал он вдруг, сунул щипцы в горн, ухватил сыплющую искрами железину и положил ее на наковальню. — Начинай! — снова крикнул кузнец так громко, как будто Иван был за версту от него, и стукнул по поковке небольшим молотом — ручником.— Вот сюда! Раз! Молотобоец взмахнул молотом. Искры полетели во все стороны, потухая на кожаном фартуке, шипя на мокром полу, заставляя Лену зажмуриться. "Бах! Бах! Бах!.." — гремел молот, тяжко опускаясь на наковальню, разнося весть во все колхозы, по всему району, по всей стране, что Василий Никанорович творит свои кузнечные чудеса. "Вот сюда! Вот сюда..." — звенел ручник. "Дзинь! Дзинь! Дзинь!" — отвечала наковальня. "Еще, еще, еще..." — задыхались и хрипели мехи. — Стой! — крикнул Василий Никанорович и сунул в воду раскаленный кусок. Облако пара поднялось над бочкой и окутало работников. Вокруг сразу стало тихо. Лена вытерла пот со лба. Бабка дула на занемевшие руки. Иван, тяжело дыша, счастливо улыбался, а Василий Никанорович, огромный, разгоряченный, поблескивая глазами, шагнул к Лене и крикнул: — Видали? Вот это работа! Всем на пользу. Молодец, Ванька! А то баловство. Эх, Алешенька! И махнул рукой. Все за одного Звено вместе с Леной Павловной подробно обсуждало план выставки. — Очень важно, чтобы на нашей выставке,— сказала Лена Павловна,— были картины Алеши. Мы отведем для них самый светлый класс. А уж ты, Саша, убеди его, чтобы он сел за работу. Ребята горячо поддержали Лену Павловну, хотя только Таня и Саша понимали, в чем дело: надо было показать кузнецу, что Алешина работа не баловство, не детская забава. Саша подолгу беседовал с Алешей, уговаривал его, доказывал, сердился, и Алеша согласился рисовать. Он уже загорелся, думал, прибегал советоваться. А ребята засели за газеты, искать сюжеты для Алешиных картин. Чего только они не прочитали! О каких замечательных людях, о каких подвигах на фронте и в тылу!.. Но вдруг Саша пришел к Лене Павловне и сказал взволнованно: — Алеша плачет. — Отчего? Что случилось? — взволновалась Леночка. — Рисовать не может,— мрачно ответил Саша, ожесточенно снял кепку и швырнул ее на табуретку.— Бумаги нет,— Саша загнул один палец.— Кисточки все повылезли,— Саша загнул другой палец,— красок нет...— и он кулаком погрозил кому-то в окно. — Да-а...— протянула Леночка,— нехорошо. Молчание повисло в маленькой комнатке. Таня на цыпочках, чтобы не мешать Леночке думать, прошла в угол комнаты и полезла в свой чемоданчик. Она долго рылась в своих сокровищах книжечках, бумажных кучках, ленточках — и вытащила круглую, не размытую еще краску и с торжеством положила ее на стол: — Вот! Саша разочарованно повертел кружочек и сказал со вздохом: — Золотая... Что ею рисовать станешь?.. — Ну, вот что,— сказала Леночка,— раньше времени унывать не стоит. Ты, Саша, поговори с ребятами. Пусть каждый у себя пороется, а кисточки мы сделаем сами из волос. Я всегда в детстве делала. Пусть Миша настругает хороших гладких палочек, волосы мы к ним привяжем ниткой, да еще смажем нитку столярным клеем,— вот и будут кисточки. О бумаге я сама позабочусь. Таня, под горячую руку, сразу бралась за дело. И вот уже вечером мелькают ножницы, кипит в консервной баночке столярный клей, а Таня стрижет и стрижет свои вихры и делает для Алеши кисточки. Нюра, забежавшая к концу дня, в ужасе остановилась на пороге. — Ты что наделала, Чижик? — Пятнадцать кисточек,— торжественно возгласила Таня. — Да ты на себя посмотри! Таня подскочила к зеркалу. Действительно! Крутые завитки были во многих местах выстрижены неровно, а над лбом красовалась прямо-таки лысинка. — Ой, достанется от Леночки! — Ну и поделом! Без толку сделано! Давай-ка щетку! Может, как-нибудь зачешу! И верная подружка стала смачивать и укладывать причудливыми волнами непокорные вихры. Кое-какие разрушения были скрыты, но лысинка над лбом продолжала сиять. Это бы еще ничего, но когда Нюра подошла к столу, то стала так смеяться, что косы прыгали у нее на спине и слезы выступили на глазах. — Чижик,— говорила она, захлебываясь от смеха,— ты думаешь... этими... запятыми рисовать можно? И правда, кисточки завернулись крутыми локонами, и на столе лежали пятнадцать запятых на палочках! Ну, что ж... Неудача. А Леночка написала длинное письмо в город, где учительствовали Мира с Колей. И вот через неделю четвертый класс получил посылку. Петр Тихонович сам подкатил к школе, вызвал старосту класса Нюру Валову, приказал ей расписаться в растрепанной толстой книжке и торжественно вручил ей ящичек, на котором было написано: "Пионерам четвертого класса Бекрятской школы от пионеров 7-й школы Кировского района города". Не дыша, все сгрудились около Миши, пока он осторожно вскрывал ящик, тщательно вынимая и откладывая в сторону тонкие гвоздики. Сверху лежало письмо: "Дорогие ребята! — писали незнакомые друзья. — Наша учительница Мира Николаевна рассказала нам, какую вы затеяли интересную выставку и что у вас не хватает бумаги и красок. С бумагой у нас тоже плохо. Но мы устроили сбор и посылаем вам всё, что набрали. А красок, конечно, мало. Напишите нам, как пройдет выставка. С пионерским приветом 4-й отряд 7-й школы". Бумага была разная: и листочки, вырванные из тетради, и куски обоев, и почтовые листики, и два куска великолепной плотной белой бумаги. Краски были только трех цветов: черная, синяя и зеленая. — Ну, теперь действуй,— сказал Саша Алеше, передавая ему ящичек. А Алеша растерянно смотрел на три кружочка краски, лежащие у него на ладони, и глаза его медленно наполнялись слезами. — Без красной и желтой мне ничего не сделать,— протянул он жалобно. Ребята снова приуныли. На помощь пришла Власьевна. — Забеги ко мне, Чижик, завтра с утра. Может, горю вашему и поможем. Баночек мне собери побольше да передник подвяжи. Таня чуть свет побежала к Власьевне. В сторожке уже топилась печь, на столе шумел самовар. Власьевна в большом рабочем переднике, стоя на лавке, срывала с вязки крупные луковицы. — Лови, Чижик! Круглые луковицы, блестя шелковыми боками, словно мячики, летели сверху в ладони Чижика. — Клади на стол. А теперь очищай луковицы, а я в кладовушку побегу. Таня чистит луковицы, и слезы набегают ей на глаза, в носу щиплет-щиплет. И смешно, и досадно. Вот уже белые, словно яички, лежат луковицы на столе. Таня смахивает шелуху в передник и направляется в сени. На пороге она сталкивается с Власьевной. Та, как Дед Мороз, заиндевевшая, румяная, а в руках какие-то ветки, травинки. — Ты куда, Чижик, не одевшись, бежишь? Мороз лютой! — Да я только в сенцы, шелуху выбросить,— бойко отвечает Таня. Власьевна грозно хватает Таню за плечо. — Стой! Шелуху?! Люди добрые, она шелуху побежала выбросить! Клади на стол! Таня испуганно высыпает на стол груду шелухи. Власьевна кладет веники, сухие пучки, ветки. Некрасиво стало на столе. Таня недоуменно поглядывает и молчит. — Ведь из этого и будем делать,— говорит Власьевна и перебирает венички и шелуху. — Из этого? — Ну, конечно. — А что будем делать? — окончательно теряется Таня. — Да краску же! "Ну и ну!" — Таня недоверчиво мотает головой. — Не верится? Вот гляди: вот зверобой-цветок, в поле растет, желтенькие цветочки такие. Из него будет красная краска. А вот это конский щавель. Хороша трава — и от боли в животе помогает, да и краску нам дает коричневую. А из луковой шелухи желтую изготовим. А ты "фыр-фыр!" побежала выбрасывать! Таня сконфужена. — Ну, за дело берись! Таня заметалась по кухне, помогая, а может быть, и немного мешая Власьевне. Она толкла в ступке какие-то корешки, растирала цветочки зверобоя, засыпала в котелок шелуху. Закипели в печке настои в банках и баночках. Власьевна мешала их, подливала какие-то снадобья, нюхала, смотрела на свет, даже пробовала на вкус. Двери на улицу пришлось распахнуть,— из них клубами валил синеватый пар. Алеша, Саша и Миша стояли у крылечка, не решаясь зайти в сторожку. Поздно вечером Власьевна прогнала Таню. — Иди, иди уже, больше тебе здесь делать нечего. Теперь она до утра выпариваться будет. — Кто "она"? — Да краска же. Таня с сомнением посмотрела на белые ободранные луковицы, на сушеную травку и пошла домой. Ребят у крыльца уже не было. А утром, перед звонком, Власьевна зазвала к себе Алешу, и он вышел от нее сияющий, держа три стаканчика, полные чистыми и яркими красками красной, желтой и коричневой. * * * И вот настал День Красной Армии. Выставка в трех классах школы была готова уже накануне. Елена Павловна сама сбегала к Ивану Евдокимовичу, пригласила от имени школы все правление колхоза, весь сельсовет. По правде сказать, взрослые посмеивались, отмахивались от ребят. — Ну что вы там навыставляли! — Куда еще я пойду! Но на другой день все были настроены празднично. Утром в читальне слушали по радио приказ по армии и флоту. То и дело переводили глаза с приемника на карту, а около карты стояла Галина Владимировна и перекалывала красные флажки. И флажки заалели в Чехословакии, в Венгрии, в Германии. И чем больше становилось флажков в освобожденных странах, тем больше радовались люди, тем ярче, казалось, светило солнце. Колхозники подходили к карте, огрубевшими от работы пальцами вымеряли,— много ли осталось до Берлина. — Нет, немного, немного, товарищи,— говорила Галина Владимировна. Можно ли было после этого отказаться, когда Марья Дмитриевна пригласила: — Школа просит вас посетить выставку в честь Красной Армии, устроенную четвертым классом под руководством Елены Павловны. Конечно, конечно, все пойдут. И колхозники пошли в школу. У дверей каждого класса, подтянутые, серьезные, стояли навытяжку мальчики в красных галстуках, приветствуя гостей пионерским салютом. В классах колхозников встречали девочки, водили по выставке, объясняли. Взрослые входили, посмеиваясь, снисходительно улыбаясь, а потом переставали смеяться. Тут действительно было на что посмотреть. В первом классе была представлена наша Родина. Висели на стенах картинки из жизни разных народов СССР. Стояли на столах макеты тундры, тайги, степной полосы, юга. Неслись по белому полю, мимо крохотных кожаных чумов, нарты, запряженные оленями. Пальмы раскачивали бумажные листья. Белые украинские хатки лепились вокруг светлого пруда, сделанного из обломка зеркала. А во втором классе ребята рассказывали о Красной Армии и партизанах. Зенитки поднимали вверх деревянные дула. Дзот из еловых веток, засыпанный песком, грозно смотрел своими амбразурами. Собаки везли в спасательной лодочке раненого бойца. Радист устанавливал походную рацию. По еловым лесам пробирались партизаны. В третьем классе, гордые и счастливые, хозяйничали девочки. Тут была выставка подарков, которые ребята посылали на фронт. Аккуратно подрубленные платочки, собственноручно связанные варежки, шарфы, носки и великое множество кисетов. На этих скромных мешочках, вышитых девичьими руками, расцветали невиданные цветы, летали птицы, виднелись ласковые слова: "Дорогому бойцу от Нюры", "Привет герою", "Кури на здоровье"... Родители хвалили, удивлялись и даже стали немножко хвастать. — Ты погляди-ка, Ивановна, это моя делала. Ах, шут ее возьми, я и не знала, что она такая мастерица! — Да, хорошо. А мои-то, видела,— во втором классе какую крепость сделал? — А я-то свою всё жучила-жучила: "Что ты всё в школе после уроков болтаешься?" abu А она, оказывается, вот что!.. Давно уже ребята не видели таких ласковых взглядов, дружелюбных шлепков. Давно уже отцовская рука, занятая работой, не опускалась товарищески на ребячьи плечи. А в последнем классе замирали все разговоры: тут на стене, украшенная еловыми ветвями, висела Алешина картина. Девушка Зоя стояла у виселицы белая, как сугробы у ее босых ног, легкая, как березка за ее плечом. И нежные подснежники вырастали из сугробов, лаская ее ступни, а темные враги отступали угрюмо под строгим и смелым ее взглядом. Женщины всхлипывали, глядя на картину, и, не стесняясь, вытирали слезы. А колхозный кузнец, богатырь Василий Никанорович, обнял внука за плечи и, прижав к себе, сказал ему задумчиво: — Вот ты у меня какой вырос, Алешенька. Молодец! Теперь верю. Дело у тебя в руках! Долго народ не расходился из школы. Расселись в коридоре и говорили-говорили о близкой победе, о чужих странах, по которым шагают сыновья и мужья, о будущей близкой мирной жизни. А ребята чувствовали себя героями дня. ЛЕНОЧКИНЫ ГОРЕСТИ И ЗАБОТЫ Таня смотрит на Леночку, склонившуюся над столом, и думает: "Нет, не могла бы я быть учительницей, никак не могла бы!" Раньше Таня думала, что учительницей быть так просто: придешь в класс, расскажешь урок, дашь задачку или диктовку да на дом уроки — и всё тут. Да еще, кому хочешь, можешь поставить двойку, кому хочешь — пятерку. "Вот я бы Маньке каждый день ставила одну двойку. Для воспитания. Пусть не задается. А Алеше всё пятерки да пятерки,— у него ведь нога болит". Вот так думала Таня раньше, а теперь только головой покачивает. "Нет, нет, это трудно быть учительницей. Очень трудно и хлопотно. Леночка всё что-то нервничает, огорчается, обо всех думает, за всех беспокоится..." "Вот у Вали Веселовой двойка по арифметике, так Леночка остается с ней после уроков и объясняет. Домой приходит, лица на ней нет, устала..." — Ну и брось ты ее, Леночка! Ну и пусть двойка, тебе-то какое дело! — Что ты, Чижик! — ужасается Лена.— Какие ты глупости говоришь! Если рабочий на заводе сделает брак, ему есть до этого дело или нет? — Ну, конечно, он же должен делать хорошо! — И я должна делать хорошо. Если бы Валя была просто лентяйка, мы бы всем классом заставили ее подтянуться. А она старается, только, ей трудно. Вот я и должна ей помочь, иначе на моем производстве будет брак. А Манька?! Ну ходила бы растрепухой! Так нет, Леночка с начала года нарочно раньше в школу приходила, заставляла Маньку перечесаться, посылала к Власьевне, чтобы пуговицу пришила или дырку заштопала... И так изо дня в день, из месяца в месяц... Правда, Манька теперь на себя не похожа стала аккуратная... И руки всегда с утра чистые... Леночка с ней иногда и песни разучивает. А вчера Леночка затянула урок. Звонок прозвонил, а она продолжала объяснять задачу. Ну и что! Никто из ребят вовсе на нее и не сердился. Подумаешь, десять минут! А Леночка прямо с урока побежала к Марье Дмитриевне и говорит, и Таня слышит, что голос у Леночки дрожит: — Марья Дмитриевна, что делать? Вчера у меня минуты на три материала не хватило, а сегодня на целых десять минут затянула урок. — Не волнуйтесь, Елена Павловна,— говорит Марья Дмитриевна,во-первых, нужно, когда вы готовитесь к урокам, точно рассчитать свое время. А потом у вас появится чувство времени. Поначалу всем нам было трудно. Не вам первой. А пока что возьмите мои часы. Другие люди придут со службы — или книжки читают, или чулки штопают, или в гости пойдут, а Леночка пообедает — и сразу за стол. Каждый день тетрадки проверяет. И по русскому, и по арифметике. Потом к урокам готовится. А то еще к ученикам на дом ходит. Встает Леночка рано-рано, моется-чистится, моется-чистится, каждый день платьице отглаживает. — Что ты, Леночка, какая стала франтиха! — Да не франтиха я, Чижик, но ведь я требую от ребят, чтобы приходили в класс чистыми и аккуратными,— значит, я сама должна быть безупречна. — Трудно быть учительницей,— вздыхает Таня.— Я вот не сумею быть этой... как ты говоришь?.. Беза... — Безупречной. — Ну, безупречной... Лучше я доктором буду, буду людям пользу приносить. И тут Леночка сердится. — Какие ты глупости, Чижик, говоришь! А доктора, а инженера, а командира кто учит? Учителя! Без них ничего не могло бы в мире делаться. Без них и дом никто бы не построил. Самая главная профессия в мире — это учитель! И хорошие выйдут люди из ребят или плохие,— это тоже от учителя зависит! — Ну, тогда из нас выйдут все хорошие! — говорит Таня и крепко обнимает Леночку. НАГРАДА Март. В других местах уже остро пахнет весной, прыгают с крыш веселые капели, чирикают воробьи, а здесь наступила пора метелей. Низкие серые тучи плывут над землей. Ветер бестолково кружит по полям и лесам, поднимая поземку. С утра Власьевна тревожно поглядывает на небо... Если вдруг сорвется метель, она бьет в большой школьный колокол, чтобы ребята не сбились с дороги. А если метель начинается к концу уроков, Марья Дмитриевна велит дальних ребят оставить в школе. В кухне для них всегда стоит несколько топчанов с матрацами и подушками. Частенько Иван Евдокимович присылает из колхоза лошадь, чтобы развезти малышей. У лесных жителей настал лютый голод. Подъели уже белки и мыши свои запасы. Все труднее и труднее пичугам добывать зернышки. Зайцы то и дело наведываются в огороды. Козули и лоси приходят щипать сено из стогов у самой деревни. Бродят голодные волки по лесу, обнаглели, не боятся людей. Всё чаще и чаще рассказывают в деревнях, как лютуют серые хищники. Там со двора собаку утащили, там овцу зарезали, а за Петром Тихоновичем раз до самой околицы гналась волчья стая. Хорошо, он в них из ружья пальнул. Ребята в школу поодиночке не ходят, собираются большой гурьбой. У каждого на боку холщовый мешочек. В нем береста, стружки да коробок спичек. Если выйдет из лесу волк, возьмут ребята бересту, зажгут и будут бросать на дорогу. Волк — он огня боится — не подойдет близко. Но пока еще таких страхов с ребятами не случалось. * * * На большой перемене Власьевна вошла в класс. — Марья Дмитриевна велит прийти в учительскую Богдановой, Валовой, Теплых, Саше и Мане Фроловой. Ребята заволновались. — Зачем, Власьевна? — И мне идти? — Мы ведь ничего не натворили! — Не знаю, ребятушки, ничего не знаю... А только виду кет, что для плохого вас зовут. Таня пригладила вихор, Нюра осмотрела Маньку. Вымыли руки и чинно пошли в учительскую. Марья Дмитриевна встала им навстречу, глаза ее смотрели приветливо. — Ведь это вы, ребята, работали у бабушки Домны Лапиной? — Мы... — Ну, тогда эта честь к вам и относится. И Марья Дмитриевна протянула Нюре небольшое письмо с десятком подписей. Ребята старались заглянуть в письмо. — Дай посмотреть... — От кого это? — Ты мне заслоняешь... — Подождите, ребята,— сказала Марья Дмитриевна.— Нюра, прочитай письмо вслух. И Нюра начала: "Дорогие ребята, наш боец Федор Лапин получил письмо от матери. Она писала ему, как вы помогли его семье. Спасибо вам за заботу о семье бойца от всей нашей части, ребята. Мы пишем вам из далекой чужой страны. Мы шаг за шагом с боями продвигаемся к победе, и нам легче воевать, когда мы знаем, как дома заботятся о наших родных и какие хорошие растут в нашей стране ребята. Бойцы минометной части: Лапин, Федюнин..." Дальше следовало еще десять подписей. Ребята растерянно молчали. — Что ж, вы заслужили его,— сказала Марья Дмитриевна. Только за дверью учительской ребята опомнились, завизжали, затараторили, взволнованно побежали в класс. Письмо читалось и перечитывалось, носилось из класса в класс, пересказывалось в домах, зачитывалось в читальне. Потом Алеша разрисовал для него рамочку и ребята повесили его в классе. На другой день они написали ответное письмо бойцам и обещали им учиться хорошо, заботиться о семьях фронтовиков и друг о друге. Нюра переписывала письмо три раза, пока решили, что в таком виде его можно послать бойцам. Марья Дмитриевна дала для письма большой, красивый конверт. ТАНЯ ПОШЛА В ХОЛМЫ — Валя Веселова! — Здесь! — Климов! — Есть! — Теплых! — Тут! Таня вызывает ребят и отмечает в журнале отсутствующих. Сегодня что-то малолюдно в классе. Да и то видно,— быть метели. Ветер так и стучит в окна, так и хлещет по стеклам мокрым снегом. — Нюра Валова! — Нету. Таня забеспокоилась. — Кто знает, почему нет Нюры? — Я знаю,— говорит Манька,— мы за ней зашли, а она болеет. Красная вся, не ест ничего. Ее мамка вторые сутки домой не приходит, потому как на ферме отел начался. А ребята хнычут. Мы в избу дров занесли и печку затопили. Беда! Наверно, помрет! — Что ты! — ужасается Таня. — Балаболка! — машет рукой Саша. — Да вы Александре Степановне сказали, что Нюра захворала? спрашивает Миша. — Нет, мы не успели, в школу торопились. — Ну, после уроков пойди и скажи ей, чтоб домой поспешала, а то Нюре одной плохо. Прозвонил звонок. Тане не до уроков. Никак она не может рассчитать, сколько стоит печенье и сколько сахар. Думает Таня только о Нюре. Как она там, бедная? Ведь четверо малышей, надо их напоить, накормить. Одна круглая Тонька чего стоит! Тане так жалко, так жалко Нюру! Слезы накипают у нее в глазах. — Чижик,— толкает ее в бок Миша,— у тебя ошибка в делении. — Ну и пусть ошибка, пусть! Может, Нюра там и правда умирает... А мы обещали бойцам заботиться друг о друге. И у Нюры тоже отец на фронте... После уроков Таня не успевает посоветоваться с сестрой. Елена Павловна быстро уходит в учительскую,— сегодня педсовет. Тогда Таня обращается к ребятам. — Дружные,— говорит она,— мы должны сейчас же пойти помочь Нюре, нельзя же ее так оставить. Но ребята с сомнением поглядывают в окна. — Я сегодня в школе останусь,— говорит Манька.— Метель будет. — И я хотел... — И я... Ребята растеряны,— ведь Нюре помочь нужно. Таня взрывается: — Вот вы какие "дружные"! В лес по ягоды ходить, в лапту играть, сказки слушать... А как товарищ в беде, так всей вашей дружбе конец! А кто обещал радоваться вместе и помогать в беде? Ну, так я одна пойду. — Да подожди ты, Чижик,— урезонивает Миша.— Сейчас я побегу, скажу Александре Степановне. — Александра Степановна уехала в луга за сеном,— говорит Алеша,вернется к вечеру. — Вот что, ребята,— говорит Миша,— я пойду Власьевне скажу. Она что-нибудь придумает, может, лошадь достанет; и я с ней съезжу. — И я тогда поеду,— говорит Манька,— там ведь по хозяйству помочь надо, ты сам не сумеешь. — А мы и ночевать сможем,— говорят сестры Веселовы. Но Власьевны в сторожке не оказалось. — Подождем часик, педсовет кончится, и мы всё скажем Марье Дмитриевне,— решает Миша. Но Таня уже вся горит. Ей кажется, что Нюре надо помочь сейчас же, сию минуту, нельзя ждать целый час. Она вызывает Маньку в коридор: — Маня, ей очень плохо? — Очень, ой, очень,— говорит Манька и поджимает губы. — Вот что,— говорит Таня,— ты молчи, Маня, а я пойду сейчас... Будешь молчать? — Ага... Таня натягивает на себя шубейку и выскакивает на крыльцо. Ох, и неуютно же на дворе! Тучи совсем навалились на землю, порывами налетает злой ветер, тревожно гудят ели в лесу. Таня плотнее запахивает шубейку и идет к воротам. Манька в одном платье выбегает на крыльцо. — Чижик, подожди меня, Чижик! Я пойду с тобой, только оденусь. Но Таня уже не слышит ее... * * * Буран налетел внезапно. Закрутились по дороге белые смерчи, затрещали сосны, изгибаясь в дугу, сыпля вниз сухой, колючий снег. Ели судорожно размахивали лапами. Снег закручивался кольцом вокруг их черных ног. Обжигающий студеный ветер захватывал дыхание. Таня поворачивалась к нему спиной, отдыхала и снова пускалась в путь, если можно было говорить о пути в этом густом колючем, белом молоке, которое кипело вокруг нее. Сухой снег забивался за ворот шубейки, в рукава, в валенки, и некуда было от него спрятаться. Ноги увязали в сугробах; в двух шагах ничего не было видно. Таня наткнулась на дерево, оцарапала щеку, остановилась. Метель выла по-волчьи, свистела, звенела, грохотала. На щеках нарастала ледяная корка. Таня то и дело стирала ее уже совсем мокрой варежкой. Ресницы заиндевели, стыли ноги... Вернуться? Но где-то уже близко должны быть Холмы, а там Нюра, лежащая в жару, одна, беспомощная, Нюра, которой Таня давала клятву дружбы... И Таня снова упрямо двигалась вперед, увязая в сугробах, борясь с развевающимися полами шубейки, останавливаясь, чтобы перевести дыхание... Метель кончилась так же внезапно, как началась. Куда-то дальше улетел разъяренный ветер. Еще дрожа, выпрямились сосны. Ели, освобожденные ветром от своих снежных покровов, расправили усталые сине-зеленые лапы. На чистом небе проглянули колючие холодные звезды. Поземка, слабея, еще крутилась у ног, запорашивая валенки. Вот и она улеглась. Таня вытерла мокрое лицо концом платка, стряхнула шубейку, осмотрелась и сразу поняла: сбилась с дороги. Во рту стало сухо, засосало под ложечкой. "Ну, ничего, ничего,— уговаривала она себя. — Я не могла отойти далеко от проселка. Он где-то здесь, совсем рядом. Направо, вон за той сосной. Уходя в снег по колени, с трудом выдирая из сугробов задубевшие валенки, Таня побрела направо. Но лес там становился гуще, снег глубже, проселка не было. "Я ошиблась, мне нужно налево",— думала Таня и поворачивала налево. Сосны равнодушно смотрели на маленькую, петляющую по снегу девочку. "Только не пугаться, только не пугаться,— убеждала себя Таня.— Сейчас я вспомню, как нужно в лесу находить путь: "Путь нужно находить по звездам, по мху и по годовым кольцам на пнях..." Сейчас я посмотрю, где север, где юг — и найду дорогу". Таня говорила вслух, чтобы не слышать тяжелой зимней лесной тишины. Звезды не помогли Тане. С трудом нашла она Большую Медведицу, долго всматривалась в начищенный серебряный ковш, но это ничего не сказало ей о дороге. Мох? Годовые кольца? Но где это найдешь под метровым снегом? Раздвигая ветви, Таня где-то потеряла варежку и дышала теперь на правую руку и отогревала ее на груди. Ноги у Тани дрожали, сердце стучало часто-часто, губы запеклись. "А все-таки я не боюсь,— говорила себе Таня.— Вот нистолечко не боюсь. Я иду правильно. Ну, еще десять минут, еще полчаса, и я выйду к Холмам". Луна встала над лесом и залила снег синеватым светом. Она казалась веселой и улыбающейся, эта луна, которая твердо знала свой путь. И тут Таня испугалась: на белом искрящемся снегу она увидела свою красную варежку! Значит, она кружила на одном месте. Сразу стало нечем дышать. Девочка прислонилась к сосне, распустила платок. Она даже не подняла варежку. Больше она не может ступить ни шагу, ни одного шага, ни самого маленького, так и будет стоять под сосной. Но ведь ее найдут; конечно, найдут. Наверно, Миша сказал Леночке и Власьевне сказал. Они приедут за ней на лошади, и она ляжет в сено и будет спать, спать, спать... А пока можно посидеть на пеньке. Таня с трудом стряхивает с себя дремоту. Нет, спать нельзя. Если заснешь, замерзнешь. Надо думать о чем-нибудь... Вот... Нюра... бедная Нюра... она больна... она лежит в постели и, наверно, спит, спит, спит... Таня падает с пенька в пушистый снег, подкладывает руку под голову... сосны строго смотрят на лежащую у их ног девочку. ТРЕВОГА Манька вернулась в школу. Ребята уже разошлись. Миша убирал класс, поджидая Власьевну и Марью Дмитриевну. На душе у Маньки было беспокойно: сказать Мише или не сказать?.. — Миша,— решилась она,— а Миша... — Чего тебе? — Чижик ведь ушла... — Куда ушла? — В Холмы, к Нюре... Миша страшно рассердился: — Да как же ты ее отпустила! Почему не сказала мне или Саше?! — Она не велела... Миша не стал больше расспрашивать, он бросил уборку и побежал вниз к ферме. Может быть, Александра Степановна вернулась, она возьмет лошадь и догонит Таню. Александра Степановна и впрямь вернулась. Она сгружала сено с дровней и не успела еще распрячь лошадь. abu Услыхав сбивчивый и взволнованный рассказ Миши, она досадливо сморщилась. — Уж эта языкатая! Вечно Манька наплетет невесть что. Я как за сеном ехала, домой завернула. Ничего у Нюры страшного. Насморк да кашель. А и жару нету. Зря только подружка к ней побежала. В это время рванул студеный ветер. Александра Степановна и Миша с тревогой посмотрели на небо. — Нехорошо! — сказала доярка.— Ой, нехорошо, метель будет! А девочка одна в лесу. Ты, Миша, иди скажи на ферме, что я уехала; я, может, до метели девочку догоню. И сейчас обратно заверну. И Александра Степановна повалилась на дровни и погнала лошаденку. Миша предупредил на ферме доярок и не пошел домой. Тревожно поглядывая на окна, он помог женщинам раздать корм коровам, почистить стойла, надраил песком подойники. Александры Степановны все не было. Когда сорвалась пурга, у Миши все стало валиться из рук. Да и доярки работали через силу, вздыхали, прислушивались, то и дело подбегали к двери. И вот послышался скрип полозьев. Александра Степановна, вся залепленная снегом и похожая на снежную бабу, распахнула дверь и прислонилась к косяку. — Нету девочки,— сказала она хрипло,— нету. До Холмов доехала. Не приходила. Беда! — Беда! — откликнулся кто-то из женщин,— ой, беда! — Что делать? — Беги, Миша, в школу к заведующей и Лену Павловну предупреди. А вы, бабы, запрягайте Савраску да на конный двор. А я к Ивану Евдокимычу. И вот на колхозном дворе раздались тревожные, настойчивые удары в рельс. "Тревога! Тревога! Тревога! На помощь! На помощь!" Девочка заблудилась в лесу, и вот колхоз поднялся на помощь. Женщины, на ходу повязываясь платками, выскакивали из домов. Ребята хватались за лыжи. А от школы, борясь с налетающим ветром, спешила Леночка и Власьевна, за ними с трудом поспевала Марья Дмитриевна. Разговоров не было. Не было вздохов и суетни. Быстро, деловито запрягли всех лошадей, зажгли фонари, условились и двинулись по проселку в лес. Александра Степановна должна была еще раз доехать до самых Холмов, внимательно вглядываясь в обочины дороги. Леночка и Власьевна поехали с ней. Остальные соскочили у опушки леса, оставили у лошадей ребят, а сами с зажженными фонарями двинулись прямо по цельному снегу. В лес словно слетелись десятки светляков. Пурга улеглась. Люди аукались, кричали, наклонялись к каждому кустику, к каждому бугорку. Лена сидела в санях, осунувшаяся, бледная. "Не уберегла,— думала она,— не уберегла Чижика, сестренку мою, недосмотрела... Бедная, маленькая моя! Как ей страшно! Одна в пургу. А я-то, я-то сидела в это время в теплой комнате, не удержала, не защитила, не помогла..." Леночка до ломоты в глазах всматривалась в лес... Миша стоял у лошади. Он и сам не заметил, как кто-то сунул ему вожжи в руки, этим самым заставив его остаться на опушке. Невдалеке подпрыгивал на стынущих ногах Петька. Саша, привязав лошадь к сосенке, взбирался на высокую ель. Тяжелый полушубок и валенки мешали ему. Он с трудом подтягивался с ветки на ветку, устал, вспотел и скинул полушубок. Тот распластался на снегу, словно большая подбитая птица. — Сашка, ты ничего не видишь? — Ничего, бело всё. — Ты смотри получше, под деревьями смотри. — Смотрю-ю. По всему лесу раздавались крики, окликали Таню и друг друга. Звенели взятые с собой ботала — коровьи колокольца. Желтые блики от фонарей ложились на синий снег. Но луна и так заливала всё своим светом. И вот женщины стали возвращаться к лошадям. Угрюмые, они молча подходили к дровням, счищали с себя снег, выбивали валенки, присаживались отдохнуть и тихо советовались. — Здесь нету, хорошо прочесали. — Надо с того краю заехать. — К Лисьему распадку давайте, а оттуда опять поперек пройдем. — Ну как ей к Лисьему распадку попадать было? Она ведь проселком шла, где-то здесь должна быть. — А вдруг она короткой тропой пошагала? Эта догадка всполошила всех. — Батюшки! Да ведь там логово, там бирюки ходят! И женщины, забыв об усталости, снова зажгли фонари и, нахлестывая лошаденок, помчались к Лисьему распадку. Миша спрятался за сосну. АЗБУКА МОРЗЕ "Чижик не могла пойти прямой тропой, она даже и поворот на нее не нашла бы... Она где-то здесь, у проселка...— думал Миша,— я должен, должен ее найти. Иначе как мне Лене Павловне в глаза посмотреть?" Миша туже затянул пояс. Любимая тетрадка хрустнула за пазухой. "Вот Андрей Николаевич, он бы так не оставил, он бы нашел, придумал бы что-нибудь". Миша стал прикреплять лыжи. Крепкие веревочки протянулись от лыж к поясу. "Плохо, что фонаря нет. Ну, ничего, коробок спичек на всякий случай в кармане". Трудно самому прокладывать лыжню в густом хвойном лесу. Некрепкий наст то и дело проламывается, словно хватает за ноги. Все время надо обходить деревья, кустарники, петлять, словно заяц по снегу, то и дело раздвигать ветви, уберегая глаза. Через каждые несколько шагов Миша останавливается, прикладывает руки ко рту и кричит: — Чижик, Чижик, ау-ау-ау! Таня-я-я! Лес молчит. Только вспугнутый беляк вдруг вырвался из куста и, испуганно прижав уши, бросился наутек, обгоняя задними лапами передние свои ноги. Изредка завозится на высокой сосне незябнущая птица клест. А вон валяется на снегу мертвая сизая ворона. Бедняга не выдержала бурана. Даже ворона... а как же бедный Чижик? — Таня! Таня! — кричит Миша, и голос у него дрожит и хрипит. И вдруг в лесу раздается детский крик, страшный крик, кончающийся всхлипыванием и визгом. Миша вздрагивает и останавливается... Чижик?! Но крик повторяется над самой его головой. Да это филин! Вон он сидит на нижней ветке сосны, нос у него крючком, голова как у кошки. Желтые немигающие глаза уставились на Мишу. — У, чудище! — Миша делает крепкий снежок и запускает в зловещую птицу. Филин лениво снимается с места, хлопая твердыми крыльями, перелетает на другую сосну и все так же не спускает желтых глаз с мальчика. Мише делается жутковато. Он убыстряет шаг. Кричит все громче, все чаще. И вдруг у него срывается голос. Изо рта вылетает только хриплый шепот. Луна куда-то исчезла, звезды побледнели. В лесу стало темнее, сумрачнее. Миша поднимает большую палку и начинает бить ею по звонкой сосне. Три тире, точка, две точки, три точки... тире... "Чижик! Чижик!" стучит он настойчиво. Тишина. И вдруг откуда-то слева доносится — слабый ответный стук. "Три тире, точка, две точки, три точки... Ох, Чижик что-то путает... Но это ничего, ничего, пусть путает, лишь бы стучала... Миша бросается на стук, царапает себе лицо о еловые ветви, теряет шапку. — Стучи, стучи, Чижик, громче! Тук, тук, тук! Стук все ближе и ближе, а вот и полянка. Ровный, чистый снег покрывает ее нетронутым ковром, а на высокой сосне, прекратив работу, сидит красноголовый дятел и удивленно смотрит на непрошеного гостя. Много лет уже Мише так не хотелось плакать, как сейчас. Понурив голову, он медленно уходит с полянки, натыкается на пенек, чуть не сломав лыжу, и замирает... За пеньком лежит, свернувшись комочком и подогнув колени, Таня. Миша не может говорить, не может окликнуть девочку. Лыжи мешают ему встать на колени. Он сбрасывает их, сразу проваливается в снег и, весь холодея от ужаса, медленно-медленно наклоняется к девочке. "Замерзла?!" Но рука его натыкается на теплую щеку, и тогда у Миши вырывается хриплый, прерванный всхлипыванием, срывающийся шепот: — Жива! Жива! Жива!! БИРЮК ВЫХОДИТ НА ДОРОГУ Миша и Таня шагают по проселку. Миша крепко держит девочку за руку. Ему все кажется, что она может опять куда-то исчезнуть, и тогда придется заново начать поиски. Не очень-то ловко идти за руку с девочкой, а другой рукой придерживать на плече лыжи. Но зато утоптанная дорога так и бежит сама под валенки. Не то что там, в чаще. Где-то за лесом совсем спряталась в толстое одеяло облаков побледневшая луна. В лесу сумрак; серо. Миша тревожно поглядывает на Таню. Девочка идет как-то уж очень медленно, вяло переставляет ноги, не тараторит, не рассказывает, молчит. — Таня,— спрашивает Миша,— тебе было очень страшно? — Страшно,— вяло подтверждает девочка. — Но ведь ты знала, что мы тебя найдем? — Знала... Миша наклоняется к Тане: — Ты чего такая? Устала? — Устала,— говорит Таня, и вдруг из широко раскрытых глаз ее начинают катиться слезы. — Устала...— шепчет Таня,— устала... хочу домой... к Леночке хочу... — Сейчас, сейчас. Мы сейчас дойдем, — успокаивает девочку Миша, а сам с тревогой всматривается в ее лицо. Ну, ясно, совершенно ясно: Таня больна. Щеки и лоб ее залиты багровым, жарким румянцем, губы запеклись, рот полуоткрыт, а глаза тусклые-тусклые, а из-под закрывающихся век текут слезы. "Беда! — думает Миша,— ей не дойти. Что я буду делать? Хоть бы кто-нибудь проехал по дороге! Ну, ничего, в крайнем случае лыжи спрячу, а Таню понесу на руках". — Ну, еще немножко, Чижик, совсем немножко... Постоим, отдохнем, а потом пойдем дальше. Подожди, знаешь что? Я лыжи спрячу вот сюда. Ты запомнишь это дерево, Чижик? А завтра придем и заберем лыжи. Ты только не забудь, где они,— старается оживленно болтать Миша. Таня стоит безучастно. Миша прячет лыжи, надламывает веточку на елке для приметы, обнимает Таню за плечи. — Ты хорошенько опирайся на меня. Мы, знаешь, как будем: сто шагов пройдем и остановимся. Потом еще сто шагов пройдем... Миша не договаривает: у самой обочины дороги из кустов смотрят на него в упор два злых зеленых глаза. Волк! Миша вздрагивает. Он быстро сворачивает с Таней на середину дороги. Так лучше, так он не кинется внезапно. Они сейчас от голода совсем бесстрашные стали. Только бы Таня не заметила. Только бы не испугалась... И Миша опять начинает о чем-то оживленно болтать, развлекая Таню, а сам тревожно вглядывается в лес. Зеленые глаза потухли справа и вдруг зажглись впереди с левой стороны. "Кружит",— с тоской думает Миша. Мальчик старается говорить громко, топает ногами, хлопает будто замерзшими руками, но волк не боится и продолжает вести с ним страшную игру. Зеленые глаза вспыхивают то справа, то слева, спереди, сзади и каждый раз все ближе и ближе... И наконец зверь открыто выходит на дорогу. Это старый матерый бирюк, обезумевший от голода. Он уже понял, что ребята беззащитны. Он еще осторожно держится сзади, но вот-вот кинется. Теперь уже нечего скрывать от Тани. — Подожди минуточку,— говорит Миша спокойно,— встань вот тут, впереди меня. — Что такое? — спрашивает Таня плаксиво. — Ничего, тут маленький волчишка за нами увязался, я его сейчас припугну немножко.— Миша опасливо взглядывает на Таню. — Ну, пугай,— говорит Таня вяло. Миша быстро достает спички, поднимает еловую веточку. Спичка шипит и гаснет, а промерзшая веточка и не думает загораться. "Что бы, что бы такое зажечь?" — думает Миша и лихорадочно шарит по карманам. Нигде ничего. Только за поясом хрустит заветная тетрадь. "Нет, только этого не надо,— сам себя уговаривает Миша.— Мы лучше сейчас залезем на дерево, а утром за нами приедут". Волк подходит ближе. Уже виден его поджатый хвост, прижатые к затылку уши, все напряженное, худое, вытянутое тело. "Таня в шубейке, в валенках — не влезть ей на дерево". Миша вытаскивает из-за пазухи тетрадку. Морские узлы... Миша закрывает глаза и наугад вырывает несколько листков. Он комкает их круглым мячиком, поджигает и бросает на дорогу. Волк отпрыгивает в сторону и замирает, уставившись на огонь. Миша хватает Таню за руку и бежит, бежит, волоча за собой плачущую девочку. Но вот бумага догорела, и волк возобновляет преследование, и Миша снова бросает огненный мячик и снова бежит, обливаясь потом, почти неся на руках девочку. Бумага гаснет, и всё начинается сначала. abu Миша механически рвет и рвет заветную тетрадку, чиркает и чиркает спичками, подхватывает под руку ослабевшую девочку и бежит, бежит... Волк уже совсем близко, а у Миши в руках гаснет последняя спичка. Подхватив сухую палку, Миша прикрывает собой девочку. И вдруг он слышит звон бубенцов и кричит отчаянно в морозный воздух: — Сюда! На помощь! Скорей! Сюда! И чей-то голос отвечает: — Слы-шу! И бубенцы заливаются громче. А бирюк, остановившись, вдруг прядает в кусты. Из-за поворота дороги вылетают санки. Александра Степановна нахлестывает лошадь. Елена Павловна стоит, уцепившись за ее пояс. Власьевна на ходу выскакивает из саней и вовремя успевает подхватить зашатавшегося Мишу. Елена Павловна обнимает Таню, а из-за пояса у Миши падает твердый переплет тетрадки и, распластавшись, ложится на белый снег. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ВЕСНА БОЛЕЗНЬ Ночь. Лампочка потрескивает и чадит. Крохотные искорки отрываются от фитиля, потанцуют-потанцуют в стекле и затухнут. Верно, выгорел весь керосин. Леночка не замечает этого. Она до боли сжимает виски и думает все об одном: "Что делать? Что делать?" А с кровати доносится бормотанье. Который уже день Таня бредит, не переставая говорит, и всё про Нюру: — Потерпи немножко, я скоро приду... вот еще лесок... только там, кажется, волки... я сейчас... Нюра давно здорова, а вот Таня... Крупозное воспаление легких... и как помочь? Приезжал доктор из района, покачал головой. — Нужен сульфидин — единственное, что может снасти... Но сульфидина нет. Не помогают ни банки, ни лекарства, ни компрессы. Таня все так же мечется на кровати и дышит хрипло, со скрипом. И тоненький столбик ртути в градуснике все так же лезет вверх. В комнате Галины Владимировны горит свет, там тоже некрепок сон. В кухне на лавке прикорнул Миша. Милые, милые ребята! Они ни на минуту не оставляют домик, дежурят по очереди круглые сутки. Мали ли что может понадобиться Елене Павловне! Нюру так ту прямо силой нужно выгонять. Ей все кажется, что она виновата в тяжелой болезни Тани. Ведь это из-за нее Таня заблудилась в лесу. А на Маньку совсем смотреть страшно. Одни глаза остались от девочки. И не болтает, не верещит. Жестокий это урок для балаболки! Другой раз будет обдумывать свои слова! Леночкины мысли путаются, голова опускается все ниже и ниже. И вот она уже крепко спит, положив усталую голову на стол. Галина Владимировна тихо входит в комнату, набрасывает на Ленины плечи платок, подходит к Тане. Таня лежит плотно закрыв глаза, пунцово-красная, пышущая жаром и все бормочет, бормочет. Плохо, ох, плохо! Бедные девочки! На глазах у веселой хохотушки выступают слезы. Она берет пузырь для льда и выходит в кухню. Миша мгновенно просыпается. — Что-нибудь нужно? Как Чижик? Не лучше? — Всё так же. Принеси-ка, Миша, снегу. Миша выскакивает на улицу и возвращается с полным пузырем. И снова тянутся и тянутся часы, заполненные тревогой и страхом, сжимающим сердце. Наконец рассвет. Вдруг чьи-то быстрые шаги послышались на крылечке. Дверь распахнулась. Ни пороге — Власьевна, одетая по-дорожному. И в лице у нее что-то такое, что Миша сразу вскакивает и громким шепотом зовет: — Галина Владимировна! Галина Владимировна, пойдите сюда! — Что такое, Власьевна? Что-нибудь случилось? — Лекарство, лекарство, которое нужно... как его зовут? — Сульфидин! — Да, да, позвонили из района. Достали, сколько нужно. Сейчас еду на МТС, оттуда обещали дать грузовик. Я быстро обернусь, Елене Павловне скажите! И Власьевна исчезает. — Галина Владимировна,— спрашивает Миша взволнованно,— значит, теперь Чижик будет жить? — Будет, Мишенька, непременно будет! — говорит Галина Владимировна и кладет руку на плечо Миши. СКОЛЬКО У НЕЕ РОДНИ Таня, похудевшая, бледная, сидит на кровати. Ей еще трудно шевелиться, трудно держать книгу в руках, да и от чтения она быстро устает. Всего приятнее лежать спокойно и смотреть в окно. А окно оттаяло, и за ним бледно-голубое, словно выстиранное небо. Такое же слабенькое, как Таня, солнце заглядывает в комнату. Звенит и звенит капель: "Динь, динь, дон!" Какая-то пичужка робко чирикает подокном. Наверное, зяблик. С неба падают трубные звуки. Таня знает: это тянутся на север дикие лебеди-кликуны. С ближнего поля доносится настойчивый треск: это пришел трактор и пашет землю, хотя снег кое-где еще лежит грязно-белыми пластами. Весна! Леночка и Галина Владимировна в школе. Сейчас особенно много работы. abu А в кухне тихо возится Власьевна. Ох, эта Власьевна! Не дает она Тане покоя! Вот только что накормила кашей, а сейчас,— Таня вздыхает,— наверное, придет с молоком. И правда, Власьевна вносит огромную чашку молока и заранее грозно смотрит на Таню. — Пей! И чтобы до капельки! — Власьевна! — говорит Таня жалобно.— Я в этой чашке выкупаться могу! — Еще разговаривает! — сердито удивляется Власьевна.— Люди добрые! Она еще разговаривает! Посмотри, на кого ты похожа! Сердцу неприятно тебя разглядывать! А она, люди добрые, разговаривает! "Добрых людей" в домике нет, но Власьевна говорит так убедительно, что Таня, зажмурившись, залпом выпивает всю чашку. — Ну вот и хорошо! Вот и умница! За это ложечку меду дам. — Откуда мед? — Тетка Анисья прислала. Последнюю чашечку соскребла и прислала! Всё для тебя! Таня устало закрывает глаза и думает: "Правда, все для меня. Вчера Марушка носочки принесла. А Нюра — первые веточки вербы. На них почки набухли и вот-вот лопнут. А теперь Дуня теплый ярушник прислала". — Власьевна,— спрашивает Таня,— они все хорошие? — Хорошие! — говорит Власьевна.— У нас хороший народ! Это сейчас недостатки, горе у всех, а вот война кончится, они тогда себя окажут! — Власьевна,— просит Таня,— расскажи, как они себя окажут! Власьевна сама начинает увлекаться. — Перво-наперво,— говорит она и кладет вязанье на колени,— построим свою больницу, доктора хорошего возьмем, а этого вот твоего лекарства, как его зовут? — Сульфидин... — Вот-вот, так его сколько угодно будет. Кому понадобится пожалуйста! — А еще? — А еще семилетку откроем, электричество пустим, сады разведем... — Как хорошо-то будет, Власьевна! — Ну, еще бы! А теперь спи! Власьевна укрывает Таню и уходит в кухню. Но спать приходится недолго. Уроки в школе кончились, и у Тани отбою нет от посетителей. Нюра забегает и деловито сообщает ей школьные новости: — У Мишки, Чижик, всё пятерки, пятерки; наверное, в отличники выйдет! А с Валей Веселовой беда! Сегодня опять двойку получила! — По арифметике? — По арифметике! — вздыхает Нюра.— Лена Павловна огорчается. — А Саша? — А Сашка говорит: "Обязательно буду писателем, очень толстую книгу напишу". Уж мы над ним смеялись-смеялись! Знаешь что, Чижик, выздоравливай поскорей! К Первому мая надо концерт сделать. Учительницы говорят,— и Берлин возьмут! — Ну?! Таня пугается: сколько она проболела! Совсем даже не знает, что на свете делается! — Ну, а как же?! Теперь каждый день про берлинское направление говорят, наши все слушают-слушают... Все про это разговаривают. Говорят, скоро победа будет. Только Нюра ушла, Манька всунула голову в дверь: — Нюра тута? — Нету, нету! — смеется Таня.— А что, боишься? — Да нет, не боюсь, а заскучала. Она меня теперь уже не воспитывает. Говорит: "Теперь сама стала сознательной". А вот юбку я все-таки о щеколду разодрала... И как это она за всё цепляется? Манька задумчиво разглядывает дыру. — Дай иголку, зашью скорей. Потом Миша притащил из лесу целую охапку еловых ветвей. В синей хвое уже появились новые, бледно-зеленые иголочки. В комнате сразу запахло весной и лесом. Дверь не закрывается ни на минуту. Уходит один — приходит другой. К вечеру возвращается Леночка и выгоняет всех. — Идите, идите, ребята! На Тане уже лица нет, устала. Леночка садится проверять тетради, а Таня думает обо всем, что она узнала за день. — Леночка, скоро наши Берлин возьмут? — Да, Чижик, скоро, только бои очень большие. Вот в семь часов побегу слушать радио. После работы заходят взрослые. Марушка прибежит, и тетя Дуня, и Марья Дмитриевна непременно зайдет хотя бы на пять минут. Ребят в дом Леночка больше не пускает, но в окне то и дело появляются головы. Расплющит посетитель о стекло нос в белую лепешку и приветливо машет Тане рукой... Потом Леночка Таню накормит, вымоет, закутает в одеяло, как маленькую, и Таня блаженно засыпает, думая сквозь дремоту: "Как хорошо выздоравливать, когда кругом родные!" ВЕСТНИКИ Со дня на день все ждали окончания войны. Казалось, можно задохнуться от волнения. Наши уже бились на подступах к Берлину. И хотя враг сопротивлялся отчаянно, и жестокие битвы гремели в долинах и горах, на улицах городов и на берегах рек, но сквозь грохот орудий, гул самолетов, сквозь топот бесчисленных копыт все явственней слышалась поступь Победы... И всем казалось, что еще день, ну, два, ну, неделя — и встанет над землей это удивительное слово — "мир". И зацветут сады, и жизнь станет немыслимо прекрасной... Власьевна принесла из учительской стул, поставила его на крылечко и стала тщательно одевать Таню. Чего-чего только она на нее не накрутила: и Ленин платок, и свою шалюшку, и варежки. И когда Таня стала похожа на круглую Тоньку, Власьевна, как маленькую, взяла ее на руки, вынесла на крыльцо, усадила на стул и укутала ноги одеялом. — Сиди на солнышке и хорошенько дыши, прочищай грудь,— сказала она строго. Таня с любопытством смотрела по сторонам. Ей казалось, что всё она видит в первый раз: и буро-черные поля, на которых копошились люди, и зеленую кайму леса, где среди темной хвои бледно зеленели молоденькими листочками березки, и по-весеннему полноводную речушку. На фоне чистого-чистого неба избы казались сумрачными и темными, но весеннее солнце горело и перелива-: лось в протертых окнах. Где-то звенел неугомонный ручеек, по дороге скакал, опьяненный солнцем, весной и воздухом, неуклюжий длинноногий теленок; расставив уши лопухами и нелепо задрав хвост с кисточкой на конце. На школьном дворе было тихо: воскресенье. Но из деревни доносился неустанный шум работы, и среди него настойчиво раздавался какой-то новый, веселый звук: "стук-стук-стук" и "тук-тук-тук" — стучали десятки молотков. — Что это такое, Власьевна? Что это стучит? — А это ребята сегодня скворечни ладят. Постановили у каждого дома прибить — вот и стараются. Всё Лена Павловна удумала. Затейница! — А скворцы уже прилетели? — Сегодня или завтра прилетят. Вон уже разведчики шныряют. Гляди, гляди — высматривают, цел ли старый дом, да нет ли в нем кого чужого? И правда, веселая черно-зеленая птичка закружила перед домом, села на крышу крылечка, заглянула в старую скворечню. К ней подлетела вторая и залились, защелкали, засвистели о чем-то своем, скворчином. Власьевна ушла в дом прибираться, а Тане стало скучно. "Что ж это никто не идет из ребят, а Леночка даже в воскресенье не может дома посидеть!" И вдруг Таня увидела, что в деревне происходит что-то необычное. Вон две женщины побежали в правление. Быстро побежали, на ходу завязывая платки. Вон кузнец вышел из кузни. На свежем воздухе от его фартука, волос, могучих плеч поднялся легкий парок,— казалось, что человек дымится. Выскочила продавщица из сельпо и тоже заспешила в правление. Девушка в красном платье, верно Марушка, стоит на крыльце правления и, приложив руки ко рту, кричит что-то, но до Тани доносится только "А-а-а!" — Власьевна! — позвала Таня.— Иди сюда! — Что такое? Таня уже ничего не говорила, только показала вниз, на деревню. Там уже из каждой избы бежали к правлению колхоза люди, останавливались, размахивали руками, собирались кучками. — Таня, сиди тихонько! Я побегу узнаю. Неужели правда? Неужто уже? Власьевна накинула ватник и побежала вниз. Вот она встретила кого-то, кажется, Марью Дмитриевну, о чем-то поговорила, и вдруг Таня увидела, что две взрослые женщины, словно маленькие, обнялись крепко-накрепко посреди белого дня на деревенской улице. "Что же это такое? Что случилось?" А тут вдруг весь воздух затрепетал, зашумел, засвистал, запел... Сотни веселых птиц ринулись на деревню, на школьный двор, на опушку леса. Они дождем сыпались на деревья, на крыши, они щебетали, и пели, и купались в солнечных лучах. Скворцы прилетели — вестники победившей весны! И голоса их сливались со звоном ручейка и шелестом берез, и казалось,сами солнечные лучи звенят, как туго натянутые струны. И, покрывая шум и стрекотанье, задыхающаяся Власьевна взбежала на крыльцо и молодым, срывающимся голосом крикнула Тане: — Наши вошли в Берлин! В Берлин, Чижик! Платок упал с ее головы, и серебряные волосы распушились над высоким лбом; и Власьевна, плача и смеясь, повторила слова приказа: "...водрузив над Берлином знамя победы". СЛАВА НАШЕМУ НАРОДУ! Настали какие-то странные, лихорадочные дни. Никто не мог работать. Леночка и Галина Владимировна то и дело убегали из дома. Непроверенные тетрадки часами лежали на столах. Власьевна всегда пропадала в деревне. Люди собирались кучками,— значит, говорили о Берлине. В кузне вдруг прекращался стук молота,— значит, там заговорили о Берлине. Марья Дмитриевна шла в деревню,— значит, хотела узнать новости. Дружные дежурили у радио и все время прибегали к Тане с донесениями. — Дерутся у каждого дома... — Горит рейхстаг... — Что такое рейхстаг? — Ну, не знаю, какой-то их главный дом. — Наши окружили центр Берлина... Враг сопротивлялся отчаянно, дрался за каждый дом, но все равно, все равно это была победа! Прошел день, и другой, и третий. Вот настала седьмая ночь. Люди старались быть вместе; ходили из дома в дом и толпились у правления. Двери у Тани не закрывались. И ребята, и женщины наполняли Леночкину комнату и всматривались в карту, и в Берлин вкололи самый большой, самый красивый флажок. Но фашисты еще не сдались. И, ожидая этого, люди снова бежали слушать радио, и снова возвращались к карте. Когда Таня, наконец, ложилась спать, деревня продолжала бурлить и волноваться. Таня просыпалась и видела, что Лена, не раздеваясь, прикорнула на кровати, что Миша спит, сидя у стола в кухне, что в комнате Галины Владимировны горит свет. А рано утром всех поднял на ноги зычный голос. Петр Тихонович проскакал по деревне. Он стоял на двуколке во весь свой могучий рост и, запрокинув меднобородую голову, кричал во всю силу: "Победа! Победа! Победа!" Так пролетел он по всем улицам Бекрят и повернул на дорогу к Холмам, словно сразу хотел сообщить всем деревням, всей стране, всему миру эту долгожданную весть! Люди выскакивали из домов и смотрели ему вслед, обнимались и плакали, смеялись и снова обнимались, и снова плакали... Леночка крепко обняла Таню. — Чижик! Мир, мир! Война кончилась, и папа цел, и Андрюша приедет! Мир, Чижик, мир! Галина Владимировна вбежала в комнату и подхватила Таню и заплясала с ней по комнате, наполняя высоким своим голосом весь маленький домик: — Мир, мир, мир! Конец войне! Никто не будет больше умирать на фронте! Жизнь-то какая пойдет! Какая работа! А потом сотни колхозников из Бекрят, из Запальты, из Холмов, из Осиновцев запрудили улицу перед правлением. Мише пришлось нарастить провод и вынести репродуктор на крыльцо. И люди замерли, не дыша, когда раздались слова, которых так ждали, которые так жаждали услышать все эти четыре трудных, бурных, героических года: "Наступил великий день победы над Германией... Великие жертвы, принесенные нами во имя свободы и независимости нашей Родины, неисчислимые лишения и страдания, пережитые нашим народом в ходе войны, напряженный труд в тылу и на фронте, отданный на алтарь Отечества,не прошли даром и увенчались полной победой над врагом... С победой вас, мои дорогие соотечественники и соотечественницы! Слава нашему великому народу, народу-победителю!" ЭПИЛОГ Часы на Кремлевской башне пробили двенадцать, и звон их раздался в Москве, в Ленинграде, в селах Украины, в лесах Белоруссии, в горах Дагестана, в кишлаках Туркмении, от Черного моря до Белого, от Карпат до Камчатки. И по всей стране люди, подчиняясь веселому звону, поздравляли друг друга с Новым, 1949 годом! И Таня протянула свою рюмочку с наливкой к папиному бокалу, к Андрею, к Леночке, к тете Кате... Уже второй раз встречают они Новый год в своей прежней городской квартирке, и кот Марфут мурлычет под столом, и карточка мамочки улыбается со стены. Папа немножко прихрамывает, у Андрея болит раненая рука, но самое важное, что все вместе! Таня уже в восьмом классе, и, кроме папы, все перестали называть ее Чижиком. Леночка учится в педагогическом институте; Андрей скоро будет инженером, а тетя Катя не бросает завод. — Не хочу я, как сурок, сидеть в своей норе. Хочу работать на людях. А кто же еще, шестой, сидит за столом? Полосатая тельняшка обтягивает грудь, коротко острижены русые волосы над высоким лбом, и ярко надраена бляха на поясе... Конечно, это Миша. Он возвращается из отпуска в свое училище, и нет конца его рассказам о Бекрятах: — Вам бы не узнать деревню! Вместо нашей школы построили семилетку, и Власьевна добилась своего — навела паркет. В избах горит электричество. Сын Ивана Евдокимыча, теперешний председатель колхоза, только и думает, что бы еще построить. Задумал вместо нашей читальни клуб открыть. — Ну что ж,— говорит Андрей,— вот Леночка кончит институт, и поедем туда; я буду строить, а Лена — учить. — А я? — Таня по привычке надувает губы. — А ты кончишь ученье и тоже приедешь к нам. Я построю к этому времени чудесную больницу, и ты будешь в ней главным врачом. — И у тебя всегда будет много... этого... как его зовут... сульфидина,— смеется Миша. — Ну уж,— говорит Таня презрительно,— подумаешь, сульфидин! Я изобрету какое-нибудь лекарство, которое будет помогать от всех болезней. И Таня расспрашивает и расспрашивает Мишу о старых друзьях. — Саша так твердо и решил — быть писателем. Сейчас в район уехал, в десятилетку. — А Нюра? Миша оживляется: — Да ты же знаешь, она тебе пишет. — Пишет-то пишет, а интересно у тебя узнать. — Нюра говорит: "Буду, как Лена Павловна, ребят учить". И сейчас вот все каникулы в детском саду возилась... Она и впрямь похожа на Лену Павловну...— И Миша тихо кончает: — Красивая стала. — А Манька учится петь в музыкальной школе, мы от нее письма получаем. — А Петя на тракториста кончает, в МТС, а Алеша уехал учиться в художественный техникум. — А Паша? А Анка? А Зоя? — Хорошие были ребята,— говорит Андрей,— дружные. — Значит,— хорошие будут из них люди,— подтверждает тетя Катя. А Леночка, подперев подбородок, запевает любимую песню: Нас школьная семья навеки породнила, Мы школьные друзья, и в этом наша сила... Кто в дружбу верит горячо, Кто рядом чувствует плечо, Тот никогда не упадет, В любой беде не пропадет... подхватывают Миша и Таня. А за окном шумит неугомонная, трудолюбивая, дружная страна! {Джек Лондон @ Мексиканец @ висьт @ ӧтуввез @@} Джек Лондон Мексиканец I Никто не знал его прошлого, а люди из Хунты и подавно. Он был их "маленькой загадкой", их "великим патриотом" и по-своему работал для грядущей мексиканской революции не менее рьяно, чем они. Признано это было не сразу, ибо в Хунте его не любили. В день, когда он впервые появился в их людном помещении, все заподозрили в нем шпиона — одного из платных агентов Диаса. Ведь сколько товарищей было рассеяно по гражданским и военным тюрьмам Соединенных Штатов! Некоторые из них были закованы в кандалы, но и закованными их переправляли через границу, выстраивали у стены и расстреливали. abu На первый взгляд мальчик производил неблагоприятное впечатление. Это был действительно мальчик, лет восемнадцати, не больше, и не слишком рослый для своего возраста. Он объявил, что его зовут Фелипе Ривера и что он хочет работать для революции. Вот и все — ни слова больше, никаких дальнейших разъяснений. Он стоял и ждал. На губах его не было улыбки, в глазах — привета. Рослый, стремительный Паулино Вэра внутренне содрогнулся. Этот мальчик показался ему замкнутым, мрачным. Что-то ядовитое, змеиное таилось в его черных глазах. В них горел холодный огонь, громадная, сосредоточенная злоба. Мальчик перевел взор с революционеров на пишущую машинку, на которой деловито отстукивала маленькая миссис Сэтби. Его глаза на мгновение остановились на ней, она поймала этот взгляд и тоже почувствовала безымянное нечто, заставившее ее прервать свое занятие. Ей пришлось перечитать письмо, которое она напечатала, чтобы снова войти в ритм работы. Паулино Вэра вопросительно взглянул на Ареллано и Рамоса, которые, в свою очередь, вопросительно взглянули на него и затем друг на друга. Их лица выражали нерешительность и сомнение. Этот худенький мальчик был Неизвестностью, и Неизвестностью, полной угрозы. Он был непостижимой загадкой для всех этих революционеров, чья свирепая ненависть к Диасу и его тирании была в конце концов только чувством честных патриотов. Здесь крылось нечто другое, что-они не знали. Но Вэра, самый импульсивный и решительный из всех, прервал молчание. — Отлично, — холодно произнес он, — ты сказал, что хочешь работать для революции. Сними куртку. Повесь ее вон там. Пойдем, я покажу тебе, где ведро и тряпка. Видишь, пол у нас грязный. Ты начнешь с того, что хорошенько его вымоешь, и в других комнатах тоже. Плевательницы надо вычистить. Потом займешься окнами. — Это для революции? — спросил мальчик. — Да, для революции, — отвечал Паулино. Ривера с холодной подозрительностью посмотрел на них всех и стал снимать куртку. — Хорошо, — сказал он. И ничего больше. День за днем он являлся на работу — подметал, скреб, чистил. Он выгребал золу из печей, приносил уголь и растопку, разводил огонь раньше, чем самый усердный из них усаживался за свою конторку. — Можно мне переночевать здесь? — спросил он однажды. Ага! Вот они и обнаружились — когти Диаса. Ночевать в помещении Хунты-значит найти доступ к ее тайнам, к спискам имен, к адресам товарищей в Мексике. Просьбу отклонили, и Ривера никогда больше не возобновлял ее. Где он спал, они не знали; не знали также, когда и где он ел. Однажды Ареллано предложил ему несколько долларов. Ривера покачал головой в знак отказа. Когда Вэра вмешался и стал уговаривать его, он сказал: — Я работаю для революции. Нужно много денег для того, чтобы в наше время поднять революцию, и Хунта постоянно находилась в стесненных обстоятельствах. Члены Хунты голодали, но не жалели сил для дела; самый долгий день был для них недостаточно долог, и все же временами казалось, что быть или не быть революции — вопрос нескольких долларов. Однажды, когда плата за помещение впервые не была внесена в течение двух месяцев и хозяин угрожал выселением, не кто иной, как Фелипе Ривера, поломойка в жалкой, дешевой, изношенной одежде, положил шестьдесят золотых долларов на конторку Мэй Сэтби. Это стало повторяться и впредь. Триста писем, отпечатанных на машинке (воззвания о помощи, призывы к рабочим организациям, возражения на газетные статьи, неправильно освещающие события, протесты против судебного произвола и преследований революционеров в Соединенных Штатах), лежали неотосланные, в ожидании марок. Исчезли часы Вэры, старомодные золотые часы с репетиром, принадлежавшие еще его отцу. Исчезло также и простенькое золотое колечко с руки Мэй Сэтби. Положение было отчаянное. Рамос и Арел-лано безнадежно теребили свои длинные усы. Письма должны быть отправлены, а почта не дает марок в кредит. Тогда Ривера надел шляпу и вышел. Вернувшись, он положил на конторку Мэй Сэтби тысячу двухцентовых марок. — Уж не проклятое ли это золото Диаса? — сказал Вэра товарищам. Они подняли брови и ничего не ответили. И Фелипе Ривера, мывший пол для революции, по мере надобности продолжал выкладывать золото и серебро на нужды Хунты. И все же они не могли заставить себя полюбить его. Они не знали этого мальчика. Повадки у него были совсем иные, чем у них. Он не пускался в откровенности. Отклонял все попытки вызвать его на разговор, и у них не хватало смелости расспрашивать его. abu — Возможно, великий и одинокий дух... не знаю, не знаю! — Ареллано беспомощно развел руками. — В нем есть что-то нечеловеческое, — заметил Рамос. — В его душе все притупилось, — сказала Мэй Сэтби. — Свет и смех словно выжжены в ней. Он мертвец, и вместе с тем в нем чувствуешь какую-то страшную жизненную силу. — Ривера прошел через ад, — сказал Паулино. — Человек, не прошедший через ад, не может быть таким, а ведь он еще мальчик. И все же они не могли его полюбить. Он никогда не разговаривал, никогда ни о чем не расспрашивал, не высказывал своих мнений. Он мог стоять не шевелясь — неодушевленный предмет, если не считать глаз, горевших холодным огнем, — покуда споры о революции становились все громче и горячее. Его глаза вонзались в лица говорящих, как раскаленные сверла, они смущали их и тревожили. — Он не шпион, — заявил Вэра, обращаясь к Мэй Сэтби. — Он патриот, помяните мое слово! Лучший патриот из всех нас! Я чувствую это сердцем и головой. И все же я его совсем не знаю. — У него дурной характер, — сказала Мэй Сэтби. — Да, — ответил Вэра и вздрогнул. — Он посмотрел на меня сегодня. Эти глаза не могут любить, они угрожают; они злые, как у тигра. Я знаю: измени я делу, он убьет меня. У него нет сердца. Он беспощаден, как сталь, жесток и холоден, как мороз. Он словно лунный свет в зимнюю ночь, когда человек замерзает на одинокой горной вершине. Я не боюсь Диаса со всеми его убийцами, но этого мальчика я боюсь. Я правду говорю, боюсь. Он — дыхание смерти. И, однако, Вэра, а никто другой, убедил товарищей дать ответственное поручение Ривере. Связь между Лос-Анджелесом и Нижней Калифорнией была прервана. Трое товарищей сами вырыли себе могилы и на краю их были расстреляны. Двое других в Лос-Анджелесе стали узниками Соединенных Штатов. Хуан Альварадо, командир федеральных войск, оказался негодяем. Он сумел разрушить все их планы. Они потеряли связь как с давнишними революционерами в Нижней Калифорнии, так и с новичками. Молодой Ривера получил надлежащие инструкции и отбыл на юг. Когда он вернулся, связь была восстановлена, а Хуан Альварадо был мертв: его нашли в постели, с ножом, по рукоятку ушедшим в грудь. Это превышало полномочия Риверы, но в Хунте имелись точные сведения о всех его передвижениях. Его ни о чем не стали расспрашивать. Он ничего не рассказывал. Товарищи переглянулись между собой и все поняли. — Я говорил вам, — сказал Вэра. — Больше чем кого-либо, Диасу приходится опасаться этого юноши. Он неумолим. Он карающая десница. Дурной характер Риверы, заподозренный Мэй Сэтби и затем признанный всеми, подтверждался наглядными, чисто физическими доказательствами. Теперь Ривера нередко приходил с рассеченной губой, распухшим ухом, с синяком на скуле. Ясно было, что он ввязывается в драки там — во внешнем мире, где он ест и спит, зарабатывает деньги и бродит по путям, им неведомым. Со временем Ривера научился набирать маленький революционный листок, который Хунта выпускала еженедельно. Случалось, однако, что он бывал не в состоянии набирать: то большие пальцы у него были повреждены и плохо двигались, то суставы были разбиты в кровь, то одна рука беспомощно болталась вдоль тела и лицо искажала мучительная боль. — Бродяга, — говорил Ареллано. — Завсегдатай злачных мест, — говорил Рамос, — Но откуда у него деньги? — спрашивал Вэра.— Сегодня я узнал, что он платил счет за бумагу — сто сорок долларов. — Это результат его отлучек, — заметила Мэй Сэтби. — Он никогда не рассказывает о них. — Надо его выследить, — предложил Рамос. — Не хотел бы я быть тем, кто за ним шпионит, — сказал Вэра. — Думаю, что вы больше никогда не увидели бы меня, разве только на моих похоронах. Он предан какой-то неистовой страсти. Между собой и этой страстью он не позволит стать даже богу. — Перед ним я кажусь себе ребенком, — признался Рамос. — Я чувствую в нем первобытную силу. Это дикий волк, гремучая змея, приготовившаяся к нападению, ядовитая сколопендра! — сказал Ареллано. — Он сама революция, ее дух, ее пламя, — подхватил Вэра, — он воплощение беспощадной, неслышно разящей мести. Он ангел смерти, неусыпно бодрствующий в ночной тиши. — Я готова плакать, когда думаю о нем, — сказала Мэй Сэтби. — У него нет друзей. Он всех ненавидит. Нас он терпит лишь потому, что мы — путь к осуществлению его желаний. Он одинок, слишком одинок... — Голос ее прервался сдавленным всхлипыванием, и глаза затуманились. Времяпрепровождение Риверы и вправду было таинственно. Случалось, что его не видели в течение недели. Однажды он отсутствовал месяц. Это неизменно кончалось тем, что он возвращался и, не пускаясь ни в какие объяснения, клал золотые монеты на конторку Мэй Сэтби. Потом опять отдавал Хунте все свое время — дни, недели. И снова, через неопределенные промежутки, исчезал на весь день, заходя в помещение Хунты только рано утром и поздно вечером. Однажды Ареллано застал его в полночь за набором; пальцы у него были распухшие, рассеченная губа еще кровоточила. II Решительный час приближался. Так или иначе, но революция зависела от Хунты, а Хунта находилась в крайне стесненных обстоятельствах. Нужда в деньгах ощущалась острее, чем когда-либо, а добывать их стало еще трудней. Патриоты отдали уже все свои гроши и больше дать не могли. Сезонные рабочие — беглые мексиканские пеоны — жертвовали Хунте половину своего скудного заработка. Но нужно было куда больше. Многолетний тяжкий труд, подпольная подрывная работа готовы были принести плоды. Время пришло. Революция была на чаше весов. Еще один толчок, последнее героическое усилие, и стрелка этих весов покажет победу. Хунта знала свою Мексику. Однажды вспыхнув, революция уже сама о себе позаботится. abu Вся политическая машина Диаса рассыплется, как карточный домик. Граница готова к восстанию. Некий янки с сотней товарищей из организации "Индустриальные рабочие мира" только и ждет приказа перейти ее и начать битву за Нижнюю Калифорнию. Но он нуждается в оружии. В оружии нуждались все — социалисты, анархисты, недовольные члены профсоюзов, мексиканские изгнанники, пеоны, бежавшие от рабства, разгромленные горняки Кер д'Ален и Колорадо, вырвавшиеся из полицейских застенков и жаждавшие только одного — как можно яростнее сражаться, и, наконец, просто авантюристы, солдаты фортуны, бандиты — словом, все отщепенцы, все отбросы дьявольски сложного современного мира. И Хунта держала с ними связь. Винтовок и патронов, патронов и винтовок! — этот несмолкаемый, непрекращающийся вопль несся по всей стране. Только перекинуть эту разношерстную, горящую местью толпу через границу — и революция вспыхнет. Таможня, северные порты Мексики будут захвачены. Диас не сможет сопротивляться. Он не осмелится бросить свои основные силы против них, потому что ему нужно удерживать юг. Но пламя перекинется и на юг. Народ восстанет. Оборона городов будет сломлена. Штат за штатом начнет переходить в их руки, и наконец победоносные армии революции со всех сторон окружат город Мехико, последний оплот Диаса. Но как достать денег? У них были люди, нетерпеливые и упорные, которые сумеют применить оружие. Они знали торговцев, которые продадут и доставят его. Но долгая подготовка к революции истощила Хунту. Последний доллар был израсходован, последний источник вычерпан до дна, последний изголодавшийся патриот выжат до отказа, а великое дело по-прежнему колебалось на весах. Винтовок и патронов! Нищие батальоны должны получить вооружение. Но каким образом? Рамос оплакивал свои конфискованные поместья. Ареллано горько сетовал на свою расточительность в юные годы. Мэй Сэтби размышляла, как бы все сложилось, если бы люди Хунты в свое время были экономнее. — Подумать, что свобода Мексики зависит от нескольких несчастных тысяч долларов! — воскликнул Паулино Вэра. Отчаяние было написано на всех лицах. Последняя их надежда, новообращенный Хосе Амарильо, обещавший дать деньги, был арестован на своей гасиенде в Чиуауа и расстрелян у стен собственной конюшни. Весть об этом только что дошла до них. abu Ривера, на коленях скребший пол, поднял глаза. Щетка застыла в его обнаженных руках, залитых грязной мыльной водой. — Пять тысяч помогут делу? — спросил он. На всех лицах изобразилось изумление. Вэра кивнул и с трудом перевел дух. Говорить он не мог, но в этот миг в нем вспыхнула надежда. — Так заказывайте винтовки, — сказал Ривера. Затем последовала самая длинная фраза, какую когда-либо от. него слышали: — Время дорого. Через три недели я принесу вам пять тысяч. Это будет хорошо. Станет теплее, и воевать будет легче. Больше я ничего сделать не могу. Вэра пытался подавить вспыхнувшую в нем надежду. Все это было так неправдоподобно. Слишком много заветных чаяний разлетелось в прах с тех пор, как он начал революционную игру. Он верил этому обтрепанному мальчишке, мывшему полы для революции, и в то же время не смел верить. — Ты сошел с ума! — сказал он. — Через три недели, — отвечал Ривера. — Заказывайте винтовки. Он встал, опустил засученные рукава и надел куртку. — Заказывайте винтовки, — повторил он. — Я ухожу. III После спешки, суматохи, бесконечных телефонных разговоров и перебранки в конторе Келли происходило ночное совещание. Дел у Келли было выше головы; к тому же ему не повезло. Три недели назад он привез из Нью-Йорка Дэни Уорда, чтобы устроить ему встречу с Биллом Карти, но Карти вот уже два дня как лежит со сломанной рукой, что тщательно скрывается от спортивных репортеров. Заменить его некем. Келли засыпал телеграммами легковесов Запада, но все они были связаны выступлениями и контрактами. А сейчас опять вдруг забрезжила надежда, хотя и слабая. — Ну, ты, видно, не робкого десятка, — едва взглянув на Риверу, сказал Келли. Злоба и ненависть горели в глазах Риверы, но лицо его-оставалось бесстрастным. — Я побью Уорда. — Это было все, что он сказал. — Откуда ты знаешь? Видел ты когда-нибудь, как он дерется? Ривера молчал. — Да он положит тебя одной рукой, с закрытыми глазами! Ривера пожал плечами. — Что, у тебя язык присох, что ли? — пробурчал директор конторы. — Я побью его. — А ты когда-нибудь с кем-нибудь дрался? — осведомился Майкл Келли. Майкл, брат директора, держал тотализатор в "Иел-лоустоуне" и зарабатывал немало денег на боксерских встречах. Ривера в ответ удостоил его только злобным взглядом. Секретарь, молодой человек спортивного вида, громко фыркнул. — Ладно, ты знаешь Робертса? — Келли первый нарушил неприязненное молчание. — Я за ним послал. Он сейчас придет. Садись и жди, хотя по виду у тебя нет никаких шансов. Я не могу надувать публику. Ведь первые ряды идут по пятнадцати долларов. abu Появился Робертс, явно подвыпивший. Это был высокий, тощий человек с несколько развинченной походкой и медлительной речью. Келли без обиняков приступил к делу. — Слушайте, Робертс, вы хвастались, что открыли этого маленького мексиканца. Вам известно, что Карти сломал руку. Так вот, этот мексиканский щенок нахально утверждает, что сумеет заменить Карти. Что вы на это скажете? abu — Все в порядке, Келли, — последовал неторопливый ответ. — Он может драться. — Вы, пожалуй, скажете еще, что он побьет Уорда? — съязвил Келли. Робертс немного поразмыслил. — Нет, этого я не скажу. Уорд — классный боец, король ринга. Но в два счета расправиться с Риверой он не сможет. Я Риверу знаю. Это человек без нервов, и он одинаково хорошо работает обеими руками. Он может послать вас на пол с любой позиции. — Все это пустяки. Важно, сможет ли он угодить публике! Вы растили и тренировали боксеров всю свою жизнь. Я преклоняюсь перед вашим суждением. Но публика за свои деньги хочет получить удовольствие. Сумеет он ей его доставить? — Безусловно, и вдобавок здорово измотает Уорда. Вы не знаете этого мальчика, а я знаю. Он — мое открытие. Человек без нервов! Сущий дьявол! Уорд еще ахнет, познакомившись с этим самородком, а заодно ахнете и вы все. Я не утверждаю, что он побьет Уорда, но он вам такое покажет! Это восходящая звезда. — Отлично. — Келли обратился к своему секретарю: — Позвоните Уорду. Я его предупредил, что если найду что-нибудь подходящее, то позову его. Он сейчас недалеко, в "Иеллоустоуне"; щеголяет там перед публикой и зарабатывает себе популярность. Келли повернулся к тренеру: — Хотите выпить? Робертс отхлебнул виски и разговорился: — Я еще не рассказывал вам, как я открыл этого мальца. Года два назад он появился в тренировочных залах. Я готовил Прэйна к встрече с Дилэни. Прэйн — человек злой. Снисхождения ждать от него не приходится. Он изрядно отколошматил своего партнера, и я никак не мог найти человека, который бы по доброй воле согласился работать с ним. Положение было отчаянное. И вдруг попался мне на глаза этот голодный мексиканский парнишка, который вертелся у всех под ногами. Я зацапал его, надел ему перчатки и пустил в дело. Выносливый — как дубленая кожа, но сил маловато. И ни малейшего понятия о правилах бокса. Прэйн сделал из него котлету. Но он хоть и чуть живой, а продержался два раунда, прежде чем потерять сознание. Голодный — вот и все. Изуродовали его так, что мать родная не узнала бы. Я дал ему полдоллара и накормил сытным обедом. Надо было видеть, как он жрал! Оказывается, у него два дня во рту маковой росинки не было. Ну, думаю, теперь он больше носа не покажет. Не тут-то было. На следующий день явился — весь в синяках, но полный решимости еще раз заработать полдоллара и хороший обед. Со временем он здорово окреп. Прирожденный боец и вынослив невероятно! У него нет сердца. Это кусок льда. Сколько я помню этого мальчишку, он ни разу не произнес десяти слов подряд. — Я его знаю, — заметил секретарь. — Он немало для вас поработал. — Все наши знаменитости пробовали себя на нем, — подтвердил Робертс. — И он все у них перенял. Я знаю, что многих из них он мог бы побить. Но сердце его не лежит к боксу. По-моему, он никогда не любил нашу работу. Так мне кажется. abu — Последние месяцы он выступал по разным мелким клубам, — сказал Келли. — Да. Не знаю, что его заставило. abu Или, может быть, вдруг ретивое заговорило? Он многих за это время побил. Скорей всего ему нужны деньги: и он неплохо подработал, хотя по его одежде это и незаметно. Странная личность! Никто не знает, чем он занимается, где проводит время. Даже когда он при деле, и то — кончит работу и сразу исчезнет. Временами пропадает по целым неделям. Советов он не слушает. Тот, кто станет его менеджером, наживет капитал; да только с ним не столкуешься. Вы увидите, этот мальчишка будет домогаться всей суммы, когда вы заключите с ним договор. В эту минуту прибыл Дэнни Уорд. Это было торжественно обставленное появление. В сопровождении менеджера и тренера он ворвался, как всепобеждающий вихрь добродушия и веселья. Приветствия, шутки, остроты расточались им направо и налево, улыбка находилась для каждого. Такова уж была его манера — правда, не совсем искренняя. Уорд был превосходный актер и добродушие считал наилучшим приемом в игре преуспеяния. По существу, это был осмотрительный, хладнокровный боксер и бизнесмен. Остальное было маской. Те, кто знал его или имел с ним дело, говорили, что — в денежных вопросах этот малый — жох! Он самолично участвовал в обсуждении всех дел, и поговаривали, что его менеджер не более как пешка. Ривера был иного склада. В жилах его, кроме испанской, текла еще и индейская кровь; он сидел, забившись в угол, молчаливый, неподвижный, и только его черные глаза, перебегая с одного лица на другое, видели решительно все. — Так вот он! — сказал Дэнни, окидывая испытующим взглядом своего предполагаемого противника. — Добрый день, старина! Глаза Риверы пылали злобой, и на приветствие Дэнни он даже не ответил. Он терпеть не мог всех гринго, но этого ненавидел лютой ненавистью. abu — Вот это да! — шутливо обратился Дэнни к менеджеру. — Уж не думаете ли вы, что я буду драться с глухонемым? — Когда смех умолк, он сострил еще раз: — Видно, Лос-Анджелес здорово обеднел, если это — лучшее, что вы могли откопать. Из какого детского сада вы его взяли? — Он славный малый, Дэнни, верь мне! — примирительно сказал Робертс. — И с ним не так легко справиться, как ты думаешь. — Кроме того, половина билетов уже распродана, — жалобно протянул Келли. — Придется тебе пойти на это, Дэнни. Ничего лучшего мы сыскать не могли. Дэнни еще раз окинул Риверу пренебрежительным взглядом и вздохнул. — Придется мне с ним полегче. А то как бы сразу дух не испустил. Робертс фыркнул. — Потише, потише, — осадил Дэнни менеджер. — С неизвестным противником всегда можно нарваться на неприятность. abu abu — Ладно, ладно, я это учту, — улыбнулся Дэнни.— Я готов сначала понянчиться с ним для удовольствия почтеннейшей публики. Как насчет пятнадцати раундов, Келли?.. А потом устроить ему нокаут! — Идет,— последовал ответ.— Только чтобы публика приняла это за чистую монету. — Тогда перейдем к делу. — Дэнни помолчал, мысленно производя подсчет. — Разумеется, шестьдесят пять процентов валового сбора, как и с Карта. Но делиться будем по-другому. Восемьдесят процентов меня устроят. — Он обратился к менеджеру: — Подходяще? Тот одобрительно кивнул. — Ты понял? — обратился Келли к Ривере. Ривера покачал головой. — Так вот слушай, — сказал Келли. — Общая сумма составит шестьдесят пять процентов со сбора. Ты начинающий, и никто тебя не знает. С Дэнни будете делиться так: восемьдесят процентов ему, двадцать тебе. Это справедливо. Верно ведь, Робертс? — Вполне справедливо, Ривера, — подтвердил Робертс. — Ты же еще не составил себе имени. — Сколько это, шестьдесят пять процентов со сбора? — осведомился Ривера. — Может, пять тысяч, а может, даже и все восемь,— поспешил пояснить Дэнни. — Что-нибудь в этом роде. На твою долю придется от тысячи до тысячи шестисот долларов. Очень недурно за то, что тебя побьет боксер с моей репутацией. Что скажешь на это? Тогда Ривера их ошарашил. — Победитель получит все,— решительно сказал он. Воцарилась мертвая тишина. — Вот это да! — проговорил наконец менеджер Уорда. Дэнни покачал головой. — Я стреляный воробей, — сказал он. — Я не подозреваю судью или кого-нибудь из присутствующих. Я ничего не говорю о букмекерах и о всяких надувательствах, что тоже иногда случается. Одно могу сказать: меня это не устраивает. Я играю наверняка. abu abu А кто знает — вдруг я сломаю руку, а? Или кто-нибудь опоит меня? — Он величественно вскинул голову. — Победитель или побежденный — я получаю восемьдесят процентов. Ваше мнение, мексиканец? abu Ривера покачал головой. Дэнни взорвало, и он заговорил уже по-другому: — Ладно же, мексиканская собака! Теперь-то уж мне захотелось расколотить тебе башку. Робертс медленно поднялся и стал между ними. abu — Победитель получит все, — угрюмо повторил Ривера. — Почему ты на этом настаиваешь? — спросил Дэнни. — Я побью вас. Дэнни начал было снимать пальто. Его менеджер знал, что это только комедия. Пальто почему-то не снималось, и Дэнни милостиво разрешил присутствующим успокоить себя. Все были на его стороне. Ривера остался в полном одиночестве. — Послушай, дуралей, — начал доказывать Келли. — Кто ты? Никто! Мы знаем, что в последнее время ты побил нескольких местных боксеров — и все. А Дэнни — классный боец. В следующем выступлении он будет оспаривать звание чемпиона. Тебя публика не знает. За пределами Лос-Анджелеса никто и не слыхал о тебе. — Еще услышат, — пожав плечами, отвечал Ривера, — после этой встречи. abu — Неужели ты хоть на секунду можешь вообразить, что справишься со мной? — не выдержав, заорал Дэнни. Ривера кивнул. — Да ты рассуди, — убеждал Келли. — Подумай, какая это для тебя реклама! — Мне нужны деньги, — отвечал Ривера. — Ты будешь драться со мной тысячу лет, и то не победишь,— заверил его Дэнни. — Тогда почему вы не соглашаетесь? — сказал Ривера. — Если деньги сами идут к вам в руки, чего же от них отказываться? — Хорошо, я согласен! — с внезапной решимостью крикнул Дэнни.-Я тебя до смерти исколочу на ринге, голубчик мой! Нашел с кем шутки шутить! Пишите условия, Келли. Победитель получает всю сумму. Поместите это в газетах. Сообщите также, что здесь дело в личных счетах. Я покажу этому младенцу, где раки зимуют! Секретарь Келли уже начал писать, когда Дэнни вдруг остановил его. — Стой! — Он повернулся к Ривере. — Когда взвешиваться? — Перед выходом, — последовал ответ. — Ни за что на свете, наглый мальчишка! Если победитель получает все, взвешиваться будем утром, в десять. — Тогда победитель получит все? — переспросил Ривера. Дэнни утвердительно кивнул. Вопрос был решен. Он выйдет на ринг в полной форме. — Взвешиваться здесь, в десять, — продиктовал Ривера. Перо секретаря снова заскрипело. — Это, значит, лишних пять фунтов, — недовольно заметил Робертс Ривере. — Ты пошел на слишком большую уступку. Продул бой. Дэнни будет силен, как бык. Дурень ты! Он наверняка тебя побьет. Даже малейшего шанса у тебя не осталось. Вместо ответа Ривера бросил на него холодный, ненавидящий взгляд. Он презирал даже этого гринго, которого считал лучшим из всех. IV Появление Риверы на ринге осталось почти незамеченным. В знак приветствия раздались только отдельные жидкие хлопки. Публика не верила в него. Он был ягненком, отданным на заклание великому Дэнни. Кроме того, публика была разочарована. Она ждала эффектного боя между Дэнни Уордом и Биллом Карти, а теперь ей приходилось довольствоваться этим жалким маленьким новичком. Неодобрение ее выразилось в том, что пари за Дэнни заключались два, даже три против одного. А на кого поставлены деньги, тому отдано и сердце публики. Юный мексиканец сидел в своем углу и ждал. Медленно тянулись минуты. Дэнни заставлял дожидаться себя. Это был старый трюк, но он неизменно действовал на начинающих бойцов. Новичок терял душевное равновесие, сидя вот так, один на один со своим собственным страхом и равнодушной, утопающей в табачном дыму публикой. Но на этот раз испытанный трюк себя не оправдал. Робертс оказался прав: Ривера не знал страха. Более организованный, более нервный и впечатлительный, чем кто бы то ни было из боксеров, этого чувства он не ведал. Атмосфера заранее предрешенного поражения не влияла на него. abu Его секундантами были гринго — подонки, грязные отбросы этой кровавой игры, бесчестные и бездарные. И они тоже были уверены, что их сторона обречена на поражение. — Ну, теперь смотри в оба! — предупредил его Спайдер Хэгерти. Спайдер был главным секундантом. — Старайся продержаться как можно дольше — такова инструкция Келли. Иначе растрезвонят на весь Лос-Анджелес, что это опять фальшивая игра. abu Все это не способствовало бодрости духа. Но Ривера ничего не замечал. Он презирал бокс. Это была ненавистная игра ненавистных гринго. Начал он ее в роли снаряда для тренировки только потому, что умирал с голоду. То, что он был словно создан для бокса, ничего для него не значило. Он это занятие ненавидел. До своего появления в Хунте Ривера не выступал за деньги, а потом убедился, что это легкий заработок. Не первый из сынов человеческих преуспевал он в профессии, им самим презираемой. abu Впрочем, Ривера не вдавался в рассуждения. Он твердо знал, что должен выиграть этот бой. Иного выхода не существовало. Тем, кто сидел в этом переполненном зале, в голову не приходило, какие могучие силы стоят за его спиной. Дэнни Уорд дрался за деньги, за легкую жизнь, покупаемую на эти деньги. То же, за что дрался Ривера, пылало в его мозгу, и, пока он ожидал в углу ринга своего хитроумного противника, ослепительные и страшные видения, как наяву, проходили перед его широко открытыми глазами. Он видел белые стены гидростанции в Рио-Бланко. Видел шесть тысяч рабочих, голодных и изнуренных. Видел ребятишек лет семи-восьми, за десять центов работающих целую смену. Видел мертвенно бледные лица ходячих трупов — рабочих-красильщиков. Он помнил, что его отец называл эти красильни "камерами самоубийц", — год работы в них означал смерть. Он видел маленькое патио и свою мать, вечно возившуюся со скудным хозяйством и все же находившую время ласкать и любить сына. Видел и отца, могучего, широкоплечего длинноусого человека, который всех любил и чье сердце было так щедро, что избыток этой любви изливался и на мать и на маленького мучачо, игравшего в углу патио. В те дни его звали не Фелипе Ривера, а Фернандес: он носил фамилию отца и матери. Его имя было Хуан. Впоследствии он переменил и то и другое. Фамилия Фернандес была слишком ненавистна полицейским префектам и жандармам. abu Большой добродушный Хоакин Фернандес! Немалое место занимал он в видениях Риверы. В те времена малыш ничего не понимал, но теперь, оглядываясь назад, юноша понимал все. Он словно опять видел отца за наборной кассой маленькой типографии или за письменным столом — выводящим бесконечные, торопливые, неровные строчки. Он опять переживал те таинственные вечера, когда рабочие под покровом тьмы, точно злодеи, сходились к его отцу и вели долгие, нескончаемые беседы, а он, мучачо, без сна лежал в своем уголке. Откуда-то издалека до него донесся голос Хэгерти: — Ни в коем случае сразу не ложиться на пол. abu abu abu Такова инструкция. Получай трепку за свои деньги! Десять минут прошло, а Ривера все еще сидел в своем углу. Дэнни не показывался: видимо, он хотел выжать все, что можно, из своего трюка. Новые видения пылали перед внутренним взором Риверы. Забастовка, вернее — локаут, потому что рабочие Рио-Бланко помогали своим бастующим братьям в Пуэбло. Голод, хождение в горы за ягодами, кореньями и травами — все они этим питались и мучились резями в желудке. А затем кошмар: пустырь перед лавкой Компании; тысячи голодных рабочих; генерал Росальо Мартинес и солдаты Порфирио Диаса; и винтовки, изрыгающие смерть... Казалось, они никогда не смолкнут, казалось, прегрешения рабочих вечно будут омываться их собственной кровью! И эта ночь! Трупы, целыми возами отправляемые в Вера-Крус на съедение акулам. Сейчас он снова ползает по этим страшным кучам, ищет отца и мать, находит их, растерзанных, изуродованных. Особенно запомнилась ему мать: виднелась только ее голова, тело было погребено под грудой других тел. Снова затрещали винтовки солдат Порфирио Диаса, снова мальчик пригнулся к земле и пополз прочь, точно затравленный горный койот. Рев, похожий на шум моря, донесся до его слуха, и он увидел Дэнни Уорда, выступающего по центральному проходу со свитой тренеров и секундантов. Публика неистовствовала, приветствуя героя и заведомого победителя. У всех на устах было его имя. Все стояли за него. Даже секунданты Риверы повеселели, когда Дэнни ловко нырнул под канат и вышел на ринг. Улыбка сияла на его лице, а когда Дэнни улыбался, то улыбалась каждая его черточка, даже уголки глаз, даже зрачки. Свет не видывал такого благодушного боксера. Лицо его могло бы служить рекламой, образцом хорошего самочувствия, искреннего веселья. Он знал всех. Он шутил, смеялся, посылал с ринга приветы друзьям. Те, что сидели подальше и не могли выказать ему своего восхищения, громко кричали: "О, о, Дэнни!" Бурные овации продолжались не менее пяти минут. На Риверу никто не обращал внимания. Его словно и не существовало. Одутловатая физиономия Спайдера Хэгерти склонилась над ним. — Не поддаваться сразу, — предупредил Спайдер. — Помни инструкцию. Держись до последнего. Не ложиться. Если окажешься на полу, нам велено избить тебя в раздевалке. Понятно? Драться — и точка! abu Зал разразился аплодисментами: Дэнни шел по направлению к противнику. Он наклонился, обеими руками схватил его правую руку и сердечно потряс ее. Улыбающееся лицо Дэнни вплотную приблизилось к лицу Риверы. Публика взвыла при этом проявлении истинно спортивного духа: с противником он встретился, как с родным братом. Губы Дэнни шевелились, и публика, истолковывая неслышные ей слова как благожелательное приветствие, снова разразилась восторженными воплями. Только Ривера расслышал сказанное шепотом. — Ну ты, мексиканский крысенок, — прошипел Дэнни, не переставая улыбаться, — сейчас я вышибу из тебя дух! Ривера не шевельнулся. Не встал. Его ненависть сосредоточилась во взгляде. — Встань, собака! — крикнул кто-то с места. Толпа начала свистеть, осуждая его за неспортивное поведение, но он продолжал сидеть неподвижно. Новый взрыв аплодисментов приветствовал Дэнни, когда тот шел обратно. Едва Дэнни разделся, послышались восторженные охи и ахи. Тело у него было великолепное — гибкое, дышащее здоровьем и силой. Кожа белая и гладкая, как у женщины. Грация, упругость и мощь были воплощены в нем. Да он и доказал это во множестве боев. Все спортивные журналы пестрели его фотографиями. Словно стон пронесся по залу, когда Спайдер Хэгерти помог Ривере стащить через голову свитер. Смуглая кожа придавала его телу еще более худосочный вид. Мускулы у него были, но значительно менее эффектные, чем у его противника. Однако публика не разглядела ширины его грудной клетки. Не могла она также угадать, как мгновенно реагирует каждая его мускульная клеточка, не могла угадать неутомимости Риверы, утонченности нервной системы, превращавшей его тело в великолепный боевой механизм. Публика видела только смуглокожего восемнадцатилетнего юношу с еще мальчишеским телом. Другое дело — Дэнни! Дэнни было двадцать четыре года, и его тело было телом мужчины. Контраст этот еще больше бросился в глаза, когда они вместе стали посреди ринга, выслушивая последние инструкции судьи. Ривера заметил Робертса, сидевшего непосредственно за репортерами. Он был пьянее, чем обычно, и речь его соответственно была еще медлительнее. — Не робей, Ривера, — тянул Роберте. — Он тебя не убьет, запомни это. Первого натиска нечего пугаться. Защищайся, а потом иди на клинч. Он тебя особенно не изувечит. Представь себе, что это тренировочный зал. Ривера и виду не подал, что расслышал его слова. — Вот угрюмый чертенок! — пробормотал Роберте, обращаясь к соседу. — Какой был, такой и остался. Но Ривера уже не смотрел перед собой обычным, исполненным ненависти взглядом. Бесконечные ряды винтовок мерещились ему и ослепляли его. Каждое лицо в зале до самых верхних мест ценою в доллар превратилось в винтовку. Он видел перед собой мексиканскую границу, бесплодную, выжженную солнцем; вдоль нее двигались оборванные толпы, жаждущие оружия. Встав, он продолжал ждать в своем углу. Его секунданты уже пролезли под канаты и унесли с собой брезентовый стул. В противоположном углу ринга стоял Дэнни и смотрел на него. Загудел гонг, и бой начался. Публика выла от восторга. Никогда она не видела столь внушительного начала боя. Правильно писали в газетах: тут были личные счеты. Дэнни одним прыжком покрыл три четверти расстояния, отделявшего его от противника, и намерение съесть этого мексиканского мальчишку так и было написано на его лице. Он обрушил на него не один, не два, не десяток, но вихрь ударов, сокрушительных, как ураган. Ривера исчез. Он был погребен под лавиной кулачных ударов, наносимых ему опытным и блестящим мастером со всех углов и со всех позиций. Он был смят, отброшен на канаты; судья разнял бойцов, но Ривера тотчас же был отброшен снова. abu Боем это никто бы не назвал. Это было избиение. Любой зритель, за исключением зрителя боксерских состязаний, выдохся бы в первую минуту. Дэнни, несомненно, показал, на что он способен, и сделал это великолепно. abu Уверенность публики в исходе состязаний, равно как и ее пристрастие к фавориту, была безгранична, она даже не заметила, что мексиканец все еще стоит на ногах. Она позабыла о Ривере. Она едва видела его: так он был заслонен от нее свирепым натиском Дэнни. Прошла минута, другая. В момент, когда бойцы разошлись, публике удалось бросить взгляд на мексиканца. Губа у него была рассечена, из носа лила кровь. Когда он повернулся и вошел в клинч, кровавые полосы — следы канатов — были ясно видны на его спине. Но вот то, что грудь его не волновалась, а глаза горели обычным холодным огнем, — этого публика не заметила. Слишком много будущих претендентов на звание чемпиона практиковали на нем такие сокрушительные удары. Он научился выдерживать их за полдоллара разовых или за пятнадцать долларов в неделю — тяжелая школа, но она пошла ему на пользу. Затем случилось нечто поразительное. Ураган комбинированных ударов вдруг стих. Ривера один стоял на ринге. Дэнни, грозный Дэнни, лежал на спине! Он не пошатнулся, не опустился на пол медленно и постепенно, но грохнулся сразу. Короткий боковой удар левого кулака Риверы поразил его внезапно, как смерть. Судья оттолкнул Риверу и теперь отсчитывал секунды, стоя над павшим гладиатором. Тело Дэнни затрепетало, когда сознание понемногу стало возвращаться к нему. В обычае завсегдатаев боксерских состязаний приветствовать удачный нокаут громкими изъявлениями восторга. Но сейчас они молчали. Все произошло слишком неожиданно. В напряженном молчании прислушивался зал к счету секунд, как вдруг торжествующий голос Робертса прорезал тишину: — Я же говорил вам, что он одинаково владеет обеими руками. На пятой секунде Дэнни перевернулся лицом вниз; когда судья сосчитал до семи, он уже отдыхал, стоя на одном колене, готовый подняться при счете девять, раньше, чем будет произнесено десять. Если при счете десять колено Дэнни все еще будет касаться пола, его должны признать побежденным и выбывшим из боя. В момент, когда колено отрывается от пола, он считается "на ногах"; и в этот момент Ривера уже вправе снова положить его. Ривера не хотел рисковать. Он приготовился ударить в ту секунду, когда колено Дэнни отделится от пола. Он обошел противника, но судья втиснулся между ними, и Ривера знал, что секунды тот считает слишком медленно. Все гринго были против него, даже судья. При счете девять судья резко оттолкнул Риверу. Это было неправильно, зато Дэнни успел подняться, и улыбка снова появилась на его губах. Согнувшись почти пополам, защищая руками лицо и живот, он ловко вошел в клинч. По правилам, судья должен был его остановить, но он этого не сделал, и Дэнни буквально прилип к противнику, с каждой секундой восстанавливая свои силы. Последняя минута раунда была на исходе. Если он выдержит до конца, у него будет потом целая минута, — чтобы прийти в себя. И он выдержал, продолжал улыбаться, несмотря на отчаянное положение. — А все ведь улыбается! — крикнул кто-то, и публика облегченно засмеялась. — Черт знает какой удар у этого мексиканца! — шепнул Дэнни тренеру, покуда секунданты, не щадя сил, трудились над ним. Второй и третий раунды прошли бледно. Дэнни, хитрый и многоопытный король ринга, только маневрировал, финтил, стремясь выиграть время и оправиться от страшного удара, полученного им в первом раунде. В четвертом раунде он был уже в форме. Расстроенный и потрясенный, он все же благодаря силе своего тела и духа сумел прийти в себя. Правда, свирепой тактики он уже больше не применял. Мексиканец оказывал потрясающее сопротивление. Теперь Дэнни призвал на помощь весь свой опыт. Этот великий мастер, ловкий и умелый боец, приступил к методическому изматыванию противника, не будучи в силах нанести ему решительный удар. На каждый удар Риверы он отвечал тремя, но этим он скорее мстил противнику, чем приближал его к нокауту. Опасность заключалась в сумме ударов. Дэнни почтительно и с опаской относился к этому мальчишке, обладавшему удивительной способностью обеими руками наносить короткие боковые удары. В защите Ривера прибег к смутившему противника отбиву левой рукой. Раз за разом пользовался он этим приемом, гибельным для носа и губ Дэнни. Но Дэнни был многообразен в приемах. Поэтому-то его и прочили в чемпионы. Он умел на ходу менять стиль боя. Теперь он перешел к ближнему бою, в котором был особенно силен, и это дало ему возможность спастись от страшного отбива противника. Несколько раз подряд вызывал он бурные овации великолепным апперкотом, поднимавшим мексиканца на воздух и затем валившим его с ног. Ривера отдыхал на одном колене, сколько позволял счет, зная, что для него судья отсчитывает очень короткие секунды. В седьмом раунде Дэнни применил поистине дьявольский апперкот, но Ривера только пошатнулся. И тотчас же, не дав ему опомниться, Дэнни нанес противнику второй страшный удар, отбросивший его на канаты. Ривера шлепнулся на сидевших внизу репортеров, и они толкнули его обратно на край платформы. Он отдохнул на одном колене, покуда судья торопливо отсчитывал секунды. По ту сторону каната его дожидался противник. Судья и не думал вмешиваться или отталкивать Дэнни. Публика была вне себя от восторга. Вдруг раздался крик: — Прикончи его, Дэнни, прикончи! Сотни голосов, точно волчья стая, подхватили этот вопль. Дэнни сделал все от него зависящее, но Ривера при счете восемь, а не девять неожиданно проскочил под канат и вошел в клинч. Судья опять захлопотал, отводя Риверу так, чтобы Дэнни мог ударить его, и предоставляя любимцу все преимущества, какие только может предоставить пристрастный судья. Но Ривера продолжал держаться, и туман в его мозгу рассеялся. Все было в порядке вещей. Эти ненавистные гринго бесчестны все до одного! Знакомые видения снова пронеслись перед ним: железнодорожные пути в пустыне; жандармы и американские полисмены; тюрьмы и полицейские застенки; бродяги у водокачеквся его страшная и горькая одиссея после Рио-Бланко и забастовки. И в блеске и сиянии славы он увидел; великую красную Революцию, шествующую по стране. abu Винтовки! Вот они здесь, перед ним! Каждое ненавистное лицо — винтовка. За винтовки он примет бой. Он сам винтовка! Он сам — Революция! Он бьется за всю Мексику! Поведение Риверы стало явно раздражать публику. Почему он не принимает предназначенной ему трепки? Ведь все равно он будет побит, зачем же так упрямо оттягивать исход? Очень немногие желали удачи Ривере, хотя были и такие. На каждом состязании немало людей, которые ставят на темную лошадку. Почти уверенные, что победит Дэнни, они все же поставили на мексиканца четыре против десяти и один против трех. abu Большинство из них, правда, ставило на то, сколько раундов выдержит Ривера. Бешеные суммы ставили на то, что он не продержится и до шестого или седьмого раунда. Уже выигравшие эти пари, теперь, когда их рискованное предприятие окончилось так благополучно, на радостях тоже аплодировали фавориту. Ривера не желал быть побитым. В восьмом раунде его противник тщетно пытался повторить апперкот. В девятом Ривера снова поверг публику в изумление. Во время клинча он легким быстрым движением отодвинулся от противника, и правая рука его ударила в узкий промежуток между их телами. Дэнни упал, надеясь уже только на спасительный счет. Толпа обомлела. Дэнни стал жертвой своего же собственного приема. Знаменитый апперкот правой теперь обрушился на него самого. Ривера не сделал попытки схватиться с ним, когда он поднялся при счете "девять". Судья явно хотел застопорить схватку, хотя, когда ситуация была обратной и подняться должен был Ривера, он стоял, не вмешиваясь. В десятом раунде Ривера дважды прибег к апперкоту, то есть нанес удар "правой снизу" от пояса к подбородку противника. Бешенство охватило Дэнни. Улыбка по-прежнему не сходила с его лица, но он вернулся к своим свирепым приемам. Несмотря на ураганный натиск, ему не удалось вывести Риверу из строя, а Ривера умудрился среди этого вихря, этой бури ударов три раза кряду положить Дэнни. Теперь Дэнни оживал уже не так быстро, и к одиннадцатому раунду положение его стало очень серьезным. Но с этого момента и до четырнадцатого раунда он демонстрировал все свои боксерские навыки и качества, бережливо расходуя силы. Кроме того, он прибегал к таким подлым приемам, которые известны только опытному боксеру. Все трюки и подвохи были им использованы до отказа: он как бы случайно прижимал локтем к боку перчатку противника, затыкал ему рот, не давая дышать; входя в клинч, шептал своими рассеченными, но улыбающимися губами в ухо Ривере нестерпимые и грязные оскорбления. Все до единого, начиная от судьи и кончая публикой, держали сторону Дэнни, помогали ему, отлично зная, что у него на уме. Нарвавшись на такую неожиданность, он все ставил теперь на один решительный удар. Он открывался, финтил, изворачивался во имя этой единственной оставшейся ему возможности: нанести удар, вложив в него всю свою силу, и тем самым вырвать у противника инициативу. Как это уже было сделано однажды до него неким еще более известным боксером, он должен нанести удар справа и слева, в солнечное сплетение и челюсть. И Дэнни мог это сделать, ибо, пока он держался на ногах, руки его сохраняли силу. Секунданты Риверы не очень-то заботились о нем в промежутках между раундами. Они махали полотенцами лишь для виду, почти не подавая воздуха его задыхающимся легким. Спайдер Хэгерти усиленно шептал ему советы, но Ривера знал, что следовать им нельзя. Все были против него. Его окружало предательство. В четырнадцатом раунде он снова положил Дэнни, а сам, бессильно опустив руки, отдыхал, покуда судья отсчитывал секунды. В противоположном углу послышалось подозрительное перешептывание. Ривера увидел, как Майкл Келли направился к Робертсу и, нагнувшись, что-то зашептал. Слух у Риверы был, как у дикой кошки, и он уловил обрывки разговора. Но ему хотелось услышать больше, и, когда его противник поднялся, он сманеврировал так, чтобы схватиться с ним над самыми канатами. — Придется! — услышал он голос Майкла Келли. И Робертс одобрительно кивнул. — Дэнни должен победить... Не то я теряю огромную сумму... я всадил в это дело уйму денег. Если он выдержит пятнадцатый — я пропал... Вас мальчишка послушает. Необходимо что-то предпринять. С этой минуты никакие видения уже не отвлекали Риверу. Они пытаются надуть его! Он снова положил Дэнни и отдыхал, уронив руки. Робертс встал. — Ну, готов, — сказал он. — Ступай в свой угол. Он произнес это повелительным тоном, каким не раз говорил с Риверой на тренировочных занятиях. Но Ривера только с ненавистью взглянул на него, продолжая ждать, когда Дэнни поднимется. В последовавший затем минутный перерыв Келли пробрался в угол Риверы. — Брось эти шутки, черт тебя побери! — зашептал он. — Ложись, Ривера. Послушай меня, и я устрою твое будущее. В следующий раз я дам тебе побить Дэнни. Но сегодня ты должен лечь. Ривера взглядом показал, что расслышал, но не подал ни знака согласия, ни отказа. — Что же ты молчишь? — злобно спросил Келли. — Так или иначе — ты проиграешь, — поддал жару Спайдер Хэгерти. — Судья не отдаст тебе победы. Послушайся Келли и ложись. — Ложись, мальчик, — настаивал Келли, — и я сделаю из тебя чемпиона. Ривера не отвечал. — Честное слово, сделаю! А сейчас выручи меня. Удар гонга зловеще прозвучал для Риверы. Публика ничего не замечала. Он и сам еще не знал, в чем опасность, знал только, что она приближается. Былая уверенность, казалось, вернулась к Дэнни. Это испугало Риверу. Ему готовили какой-то подвох. Дэнни ринулся на него, но Ривера ловко уклонился. abu Его противник жаждал клинча. Видимо, это было необходимо ему для задуманного подвоха. Ривера отступал, увертывался, но знал, что рано или поздно ему не избежать ни клинча, ни подвоха. abu В отчаянии он решил выиграть время. Он сделал вид, что готов схватиться с Дэнни при первом же его натиске. Вместо этого, когда их тела вот-вот должны были соприкоснуться, Ривера отпрянул. В это мгновение в углу Дэнни завопили: "Нечестно!" Ривера одурачил их. Судья в нерешительности остановился. Слова, уже готовые сорваться с его губ, так и не были произнесены, потому что пронзительный мальчишеский голос крикнул с галерки: — Грубая работа! Дэнни вслух обругал Риверу и двинулся на него. Ривера стал пятиться. Мысленно он решил больше не наносить ударов в корпус. Правда, таким образом терялась половина шансов на победу, но он знал, что если победит, то только с дальней дистанции. Все равно теперь по малейшему поводу его станут обвинять в нечестной борьбе. Дэнни уже послал к черту всякую осторожность. Два раунда кряду он беспощадно дубасил этого мальчишку, не смевшего схватиться с ним вплотную. Ривера принимал удар за ударом, он принимал их десятками, лишь бы избегнуть гибельного клинча. Во время этого великолепного натиска Дэнни публика вскочила на ноги. Казалось, все сошли с ума. Никто ничего не понимал. Они видели только одно: их любимец побеждает. — Не уклоняйся от боя! — в бешенстве орали Ривере. — Трус! abu Раскройся, щенок! Раскройся! Прикончи его, Дэнни! abu abu abu Твое дело верное! Во всем зале один Ривера сохранял спокойствие. По темпераменту, по крови он был самым горячим, самым страстным из всех, но он закалился в волнениях, настолько больших, что эта бурная страсть толпы, нараставшая, как морские волны, для него была не чувствительнее легкого дуновения вечерней прохлады. На семнадцатом раунде Дэнни привел в исполнение свой замысел. Под тяжестью его удара Ривера согнулся. Руки его бессильно опустились. Он отступил шатаясь. Дэнни решил, что счастливый миг настал. Мальчишка был в его власти. Но Ривера этим маневром усыпил его бдительность и сам нанес ему сокрушительный удар в челюсть. Дэнни упал. Три раза он пытался подняться, и три раза Ривера повторил этот удар. Никакой судья не посмел бы назвать его неправильным. abu — Билл, Билл!— взмолился Келли, обращаясь к судье. — Что я могу сделать? — в тон ему отвечал судья. — Мне не к чему придраться. Дэнни, побитый, но решительный, всякий раз поднимался снова. Келли и другие сидевшие возле самого ринга начали звать полицию, чтобы прекратить его избиение, хотя секунданты Дэнни, отказываясь признать поражение, по-прежнему держали наготове полотенца. Ривера видел, как толстый полисмен неуклюже полез под канаты. Что это может значить? Сколько разных надувательств у этих гринго! Дэнни, поднявшись на ноги, как пьяный, бессмысленно топтался перед ним. Судья и полисмен одновременно добежали до Риверы в тот миг, когда он наносил последний удар. Нужды прекращать борьбу уже не было: Дэнни больше не поднялся. — Считай! — хрипло крикнул Ривера. Когда судья кончил считать, секунданты подняли Дэнни и оттащили его в угол. — За кем победа? — спросил Ривера. Судья неохотно взял его руку в перчатке и высоко поднял ее. Никто не поздравлял Риверу. Он один прошел в свой угол, где секунданты даже не поставили для него стула. Он прислонился спиной к канатам и с ненавистью посмотрел на секундантов, затем перевел взгляд дальше и еще дальше, пока не охватил им все десять тысяч гринго. Колени у него дрожали, он всхлипывал в изнеможении. Ненавистные лица плыли и качались перед ним. Но вдруг он вспомнил: это винтовки! Винтовки принадлежат ему! Революция будет продолжаться! {Николай Никитин @ Северная Аврора @ роман @ ӧтуввез @ @} Николай Никитин Северная Аврора Военно-историческая повесть о событиях 1918-1920 гг. об англо-американской интервенции на Севере. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Жаркая синяя мгла повисла над городом. Деревья стояли неподвижно, будто чугунные. Близость Невы не освежала раскаленного воздуха. Догорало солнце. Его лучи, проникая сквозь густую листву Александровского сада, освещали часть огромной Дворцовой площади и отражались в окнах Главного штаба. На гранитном фундаменте этого полуциркульного здания, в котором размещался сейчас военный комиссариат Северной коммуны, были расклеены плакаты: "Записался ли ты добровольцем?" У заглохших цветников Александровского сада, на аллеях, у лениво бьющего фонтана и у памятника Пржевальскому не видно было гуляющих. Тишину нарушали только выкрики военной команды. Возле Адмиралтейской арки усатый матрос обучал пешему строю группу молодых военных моряков. Ласточки с пронзительным свистом носились над пахучими липами. Даже этот безобидный птичий гомон казался тревожным худощавому, узкоплечему юноше, сидевшему на садовой скамейке. Андрей Латкин так исхудал за зиму, что старенький китель защитного цвета болтался на его плечах, как на вешалке. Но студенческая фуражка с зеленоватым, выгоревшим верхом и синим околышем все-таки была лихо заломлена на затылок. Все в мире сейчас представлялось Андрею зыбким и ненадежным: увлечение наукой (он учился на математическом факультете), личные интересы, судьба матери, оставшейся в занятом немцами Пскове. Будущее казалось ему особенно тревожным, как только он отвлекался от своих собственных дел и задумывался над тем, что происходило в стране. Шло тяжелое знойное лето 1918 года. Немцы разбойничали на северо-западе России и на Украине. Обманутые агентурой Антанты, легионы чехословаков, бывших военнопленных, были использованы ею в момент мятежей на Волге и в Сибири. Белогвардейские генералы, купленные Америкой, Англией и Францией, шли войной против Советов. В Мурманске еще весной высадились англичане. Тучи войны сгустились не только на юге, востоке и западе. И здесь, на севере, уже заволакивался горизонт. Выехать из Петрограда и въехать в него можно было только по специальным пропускам. Город был отрезан от основных продовольственных, сырьевых и топливных районов страны. Рабочие получали по осьмушке хлеба на два дня. Но, несмотря на все трудности и лишения, молодой, революционный Питер жил напряженной, кипучей жизнью. Здесь, в Петрограде, так же, как и в Москве, Ленин и Сталин создавали Красную Армию — великую армию борцов за счастье народа. Пролетарский Питер смело глядел в лицо врагу. В эту тяжелую пору питерские рабочие по зову партии большевиков вернулись к своим станкам, чтобы снова наладить военную промышленность. На заглохшей было Выборгской стороне ожили заводы. Оживилась и Невская застава. Задымили фабричные трубы в Московско-Нарвском районе. И старые, прославленные пушечные мастерские Путиловского завода вновь стали выпускать орудия и железнодорожные батареи. Питерские рабочие думали только об одном; дать как можно больше патронов, снарядов, оружия и одежды бойцам Рабоче-Крестьянской армии. Первыми шли в эту новую армию представители закаленного в октябрьских боях питерского пролетариата. Над воротами казарм ярко горели ленинские слова: "Победа или смерть!" Казармы наполнялись вооруженными людьми в косоворотках, кожаных куртках и рабочих блузах... Андрей Латкин также решил вступить в один из создававшихся красноармейских отрядов. Вчера ему удалось встретиться с комиссаром Павлом Игнатьевичем Фроловым. Комиссар настороженно и недоверчиво оглядел узкоплечего юношу в студенческой фуражке. — Имейте в виду, товарищ, — сказал комиссар, — нам, быть может, придется сражаться не только с немцами, но и с нашими бывшими "союзниками". Вы, конечно, знаете, что происходит в Мурманске... — Знаю, — ответил Андрей.— Я ко всему готов. Я не могу сидеть сложа руки в этот страшный час. Я буду сражаться, не щадя своей жизни, там, где мне прикажет советская власть! Комиссар, видимо, остался доволен этим ответом. Во всяком случае, через час Андрей был принят в число бойцов первого отряда, именовавшегося "отрядом Железной защиты". Отряд стоял на Фонтанке, в Проходных казармах. По распоряжению комиссара Андрей Латкин был назначен культработником, но такой должности в отряде не имелось, и Андрея условно приписали к команде разведчиков, которую возглавлял Валерий Сергунько, восемнадцатилетний паренек, питерский рабочий и красногвардеец. Сергунько знал о том, что Латкин приписан к нему временно, но, принимая от него документы, сделал вид, что ему ничего не известно. — О гранате понятие имеешь? — спросил Валерий, окинув строгим взглядом щуплую фигуру стоявшего перед ним студента. — Нет. — А из винтовки стрелять тоже, поди, не умеешь? — Не умею, чистосердечно признался Андрей. Валерий обернулся к сидевшему на голых нарах пожилому широкоплечему бойцу с круглым, добродушным лицом: — Видал, Жарнильский? Пожилой боец, ничего не ответив, беззлобно ухмыльнулся. — Ну, ничего... Научим! — важно заметил Сергунько, поигрывая озорными глазами. Он взглянул в документы Андрея: — Латкин? С этой минуты будешь подчиняться мне. — Есть! — коротко отозвался Андрей. Ему хотелось, чтобы ответ прозвучал лихо, как у заправского солдата, но, видимо, это не вышло, потому что Сергунько переглянулся с Жарнильским и чуть заметно усмехнулся. Андрей невольно покраснел, нахмурился и твердо решил, что никуда из команды разведчиков не уйдет и никакой культработой заниматься не будет. Все это было вчера. А сегодня Андрей Латкин уже сопровождал комиссара Фролова, отправившегося в военный комиссариат Северной коммуны за получением срочных инструкций. После разговора в комиссариате Фролов намеревался побывать в Смольном. Андрея он взял с собой для связи, на всякий случай, так как телефоны в казармах не действовали. Сидя в саду и дожидаясь комиссара, Андрей следил за людьми, выходившими из углового подъезда Главного штаба. Солнце уже закатилось. Небо слегка потускнело. Приближалась белая ночь. На каменной лестнице Главного штаба горела одинокая электрическая лампочка. Несмотря на летнюю жару, в здании штаба было холодно, как в старинной замковой башне. Фролов долго ходил по темным коридорам, пока, наконец, не добрался до приемной. Здесь было почти так же темно, как в коридорах. Настольная лампа под зеленым канцелярским колпаком не могла осветить эту огромную комнату. Из-за письменного стола навстречу Фролову поднялся жилистый и стройный молодой человек в длинном френче офицера царской армии, но, разумеется, без погонов. Волосы его были аккуратно расчесаны на прямой пробор. Фролов протянул свои документы. — Прием окончен, — устало сказал молодой человек.— Из какой части? — Из первого отряда "Железной защиты". Комиссар Павел Фролов. — Товарищ Семенковский занят. — Он меня вызывал. Я явился точно. Как было указано. — Присядьте, — сказал адъютант. — Я доложу. Вдоль стен были расставлены массивные старинные кресла. Фролов сел. Окна приемной, обрамленные тяжелыми зелеными шторами, выходили на Дворцовую площадь. Адъютант полистал бумаги, затем отложил их в сторону и, закурив, погрузился в чтение какой-то книжки. Просидев с полчаса, Фролов встал и принялся расхаживать по приемной вдоль длинных и высоких шкафов. За их стеклянными дверцами стояли толстые тома приказов и распоряжений царского военного министерства. Из глубины приемной доносилось тиканье старинных английских часов в узком, высоком футляре из красного дерева. Все в этой парадной комнате раздражало Фролова, начиная с неудобных фигурных кресел и кончая портретами нарядных военных XVIII века в роскошных цветных камзолах с кружевными манжетами и с тоненькими, точно карандаши, шпагами в руках. Из некоторых рам холсты были вынуты. "Царей изъяли", усмехнулся Фролов. Впервые он попал сюда в памятную ночь Октябрьского штурма. Это было всего восемь месяцев назад. Сверкающие золотистым блеском паркеты трещали тогда под каблуками кронштадтцев. Матросы искали тайную радиостанцию штаба Керенского. С тех пор Фролову не пришлось бывать в этом здании. Сейчас его возмущало, что вылощенный адъютант расположился здесь, как дома. — Когда же Семенковский меня примет? — нетерпеливо спросил он. — Целую ночь мне ждать, что ли? — Илья Николаевич занят, — сказал адъютант. — У него товарищи из Архангельска: заместитель председателя Архангельского исполкома Виноградов и губвоенком Зенькович и еще два штабных генерала. Фролову показалось, что последние слова были сказаны с особой, почтительной интонацией. "Да уж и ты сам, — подумал он, — не генеральский ли сынок?" Часы пробили полночь. Часто звонил телефон. Адъютант с видимой досадой отрывался от книги и либо соединял звонивших с Семенковским, либо отдавал распоряжения сам. Все это он проделывал с видом человека, вынужденного выполнять обязанности, которые он глубоко презирает. Кончив очередной телефонный разговор, он тотчас снова принимался за чтение. Проходя мимо стола, Фролов заглянул в книгу. — Английская, — пробормотал он, и раздражение его еще усилилось. — Вы знаете английский язык? — удивленно спросил адъютант. — Знаю, — нехотя отозвался Фролов. Из кабинета вышли два посетителя: молодцеватый лысый здоровяк с длинными усами, в полотняной толстовке, в кавалерийских бриджах, обшитых желтой кожей, и седобородый старичок в пиджачной тройке. При виде их адъютант встал и звякнул шпорами. Фролов понял, что это и были штабные генералы. Они прошли, не обратив внимания ни на него, ни на адъютанта. На столе загорелась сигнальная лампочка. Машинальным движением оправив френч, адъютант скрылся в кабинете. Вскоре он вернулся в сопровождении еще двух человек. Пропустив их вперед, адъютант обратился к Фролову: — Илья Николаевич просит вас подождать несколько минут. Он говорит со Смольным. А вас, — он повернулся к людям, только что вышедшим из кабинета, я попрошу тоже немного подождать. Сейчас я принесу железнодорожные литеры. С этими словами он вышел из приемной. Фролов с невольным любопытством рассматривал тех, кого адъютант назвал товарищами из Архангельска. Один из них — человек лет тридцати, в длинном черном пиджаке — был чем-то сильно взволнован. Он вертел в руках черную фетровую шляпу. Затем, положив шляпу на стол и сняв очки в никелевой оправе, он вытер платком свое вспотевшее загорелое лицо с небольшими черными усиками и, обращаясь к другому, резко сказал: — По существу говоря, он оправдывает Юрьева! Верно, Зенькович? — Верно, — сдержанно, но с какой-то особенной твердостью в голосе ответил другой. Это был коренастый, широкоплечий человек. Его манера держаться, аккуратная гимнастерка, туго перетянутая широким кожаным поясом, шаровары защитного цвета, начищенные сапоги, по-солдатски коротко стриженные русые волосы и так же коротко подстриженные усы над упрямо сжатыми губами и, наконец, его властный голос — во всем этом чувствовалась твердость человека, привыкшего командовать. "Военный", — подумал Фролов. — Это все Троцкий. Он сбил Юрьева... — сказал Зенькович. — Ну, а сам Юрьев? Что он, младенец? Соску сосет? Не понимает, что делает? Допустить англичан на Мурманское побережье! Да это все равно, что волка впустить в овчарню. Нечего сказать, хорош председатель Мурманского совета!.. Он, видите ли, верит в то, что англичане действительно хотят помочь России отразить немцев, находящихся в Финляндии и посягающих на советский Север. Да что он, идиот? Нет, он Азеф! Двух мнений быть не может. — Ты прав, Павлин, — сказал Зенькович, с дружеской улыбкой глядя на своего разволновавшегося спутника.— Но горячиться не надо. Горячка ни к чему. — Да как можно относиться к этому спокойно?! — воскликнул тот, кого называли Павлином. — Ведь Ленин и Сталин говорили с Мурманском по прямому проводу. Требовали немедленно ликвидировать соглашение с представителями Антанты. Ты знаешь, что Сталин сказал Юрьеву? "Вы попались". А как реагировал Юрьев на его требование? Юлил, извивался, как уж. Он предатель. Попадись он мне в руки, я, не задумываясь, собственноручно расстрелял бы его. События, о которых шел разговор, были известны и Фролову. Он с интересом и сочувствием вслушивался в. слова незнакомого человека, с негодованием говорившего, о предательстве Юрьева. Словно ощущая это сочувствие, незнакомец обернулся и взглянул на Фролова своими быстрыми блестящими черными глазами. Фролов уже хотел вмешаться в разговор, но в эту минуту дверь кабинета приоткрылась. abu abu — Товарищ Фролов еще здесь? Прошу. Комиссар прошел в кабинет. Илье Николаевичу Семенковскому, одному из руководящих работников военного комиссариата Северной коммуны, было лет тридцать с небольшим. Но морщины, образовавшиеся около губ и глаз от постоянной иронической усмешки, старили его. Гимнастерка с расстегнутым воротом, брюки в полоску, манера жестикулировать при разговоре — все обличало в нем штатского. Тем более он старался теперь показать всем окружающим, что в его лице они имеют дело с настоящим военным. Разговаривал он преувеличенно громким и от этого фальшивым голосом, держался неестественно прямо, а речи своей стремился придать ту отрывистую резкость, которая, по его мнению, должна была сопутствовать каждому военачальнику. Заложив руки за спину, он расхаживал вдоль своего длинного письменного стола, уставленного стаканчиками для перьев и карандашей, бронзовыми пресспаиье, подсвечниками и чернильницами. Разговор начался с того, что Семенковский попросил Фролова рассказать его биографию. — Хочу поближе познакомиться с вами, — сказал он, так приторно улыбаясь, что это сразу не понравилось Фролову. — Да что особенного... Ничего особенного в моей биографии нет, хмурясь, проговорил комиссар. — Участвовал в Свеаборгском восстании... Помните 1906 год? Ну, удрал из тюрьмы и до 1915 года скитался по всяким заграницам. И матросом плавал, и кочегаром, и помощником машиниста. В 1915 году пришел в Мурманск из Англии, здесь получил амнистию, но остался служить в торговом флоте. На военный-то не взяли... После приезда Ленина окончательно осознал, что мне по пути с большевиками, вступил в партию. Вот и все! — В заключение Фролов пожаловался на то, что в порядке партийной мобилизации он получил назначение в армию. — А я флотский. Прощу откомандировать меня на флот. — Какой там флот... — Семенковский махнул рукой. — Вы, товарищ, назначаетесь на Север! Сегодня ночью ваш отряд должен быть готов к выступлению. Ясно? — Ясно, — ответил Фролов. — Ребята у меня хорошие, молодые. Половина питерцы, половина — псковичи. Есть и старослужащие. Только я-то сам... — Что вы-то? — Я, так сказать, коренной матрос. В пехоте никогда не служил. Есть у меня в отряде два пехотных унтера. Да ведь это все-таки солдаты. Военспеца настоящего нет... — А как же я? — с хвастливым задором перебил его Семенковский. Генералам приказы отдаю! По струнке ходят! Научился! Завтра еду в Вологду. Там будет местный центр обороны. Хотят меня в штаб законопатить. Я, конечно, предпочел бы строй. Семенковский поморщился, делая вид, что недоволен новым назначением. Но Фролов, занятый своими мыслями, не обратил на это никакого внимания. — Мне бы на Северную флотилию, — твердил он. — Самое подходящее дело. Туда нельзя ли? Улыбнувшись той особой улыбкой, которую, по его мнению, должны иногда позволять себе снисходительные начальники, Семенковский похлопал Фролова по плечу: — Во-первых, батенька, говорить о переводе уже поздно. А во-вторых, какие там флотилии! Всех моряков на пешее положение переводим. Документы об отправке получи сегодня же. И... шагом марш! Он пожал Фролову руку, показывая, что разговор окончен. — Обратись к Драницыну. Он все оформит. — Это какой? С пробором, что ли? — Он самый! — Семенковский усмехнулся. — Попал ко мне вместе с мебелью. Между прочим, кадровик! Презирает канцелярщину. — Он помолчал, как бы что-то соображая. — Тебе военспец нужен. Вот и возьми его в свой отряд. Хочешь? — Не нравится он мне. — Не нравится? — тонкие губы Семенковского сами собой сложились в ироническую усмешку. — Не нравится? Ты что, невесту выбираешь? Бери тех, кто идет к нам на службу. Думаешь, мне нравятся мои генералы? Я смотрю на них, как на заложников. — А разве он не едет с вами в Вологду? — Наотрез отказался. Хочет в строй. Не желает сидеть у чернильницы. — Воевать хочет? — Именно! Кадровик. Боевые награды. Судя по послужному списку, отлично зарекомендовал себя в прошлой войне. — Ну, а вообще-то что он собой представляет? С изнанки-то? Каковы его политические симпатии? — Насколько мне известно, честный военспец. К тому же артиллерист. Фролов задумался. У него в отряде вовсе не было артиллеристов. Молодой офицер как будто подходил по всем статьям, но аккуратный прямой пробор, английская книга... Впрочем, на то он и комиссар, чтобы в случае чего... — Черт с ним! Беру! — Он решительно хлопнул ладонью по столу: — А дальше посмотрим. Драницын был искренне рад перемене в своей жизни. Прежде всего он избавлялся, наконец, от этого самовлюбленного "штафирки", как он называл Семенковского. Но еще радостнее для него было возвращение к старому, привычному делу. Драницын думал об этом, шагая по Невскому проспекту вместе с Фроловым и Андреем. Фролов также шел молча и только изредка, словно невзначай, посматривал на своего военспеца, который был выше его. на целую голову. — Странный человек ваш бывший начальник, — усмехнувшись, сказал Фролов Драницыну. — Как же он мог так быстро вас отпустить? Ведь все дела в ваших руках... — Во-первых, я только дежурный адъютант, — ответил Драницын. — А во-вторых, Семенковский усвоил себе такую манеру. Раз, два — и готово. Ему кажется, что это-стиль истинного военного. На Аничковом мосту, возле вздыбленных бронзовых коней, которых удерживают нагие стройные юноши, комиссар остановился. — Сегодня ночью мы выступаем, — сказал он Драницыну. — Вот вам первая боевая задача. Я вернусь через три часа. К этому времени все должно быть готово. — Слушаюсь! — ответил Драницын. Фролов простился со своими спутниками и пешком (тогда все в городе ходили пешком) направился к Смольному. Некоторое время Драницын и Андрей шли молча. — Что за человек комиссар? — наконец спросил Драницын. — Кажется, не из разговорчивых. — Право, не знаю, — ответил Андрей. — Я ведь сам только второй день в отряде. Насколько я могу судить, довольно замкнутый человек. Но в общем и целом как будто симпатичный... — В общем и целом? — Драницын засмеялся. — Да... Другие люди пришли, — задумчиво проговорил он. — Мне сначала казалось, что все большевики одинаковые, и только теперь я начинаю понимать, до чего они разные. Вы, конечно, непартийный? — Нет, — ответил Андрей. — Я так и думал. Но, очевидно, сочувствуете большевикам, раз пошли к ним в армию? — Да, во многом сочувствую. Во всяком случае, большевики мне гораздо ближе, чем Керенский. Керенщину я просто презираю. Я уже не говорю о царизме... Драницын вскинул глаза на Андрея и сейчас же опустил их. Он остановился, свернул папиросу и протянул Андрею жестянку с табаком. — Что же вы меня не спросите: почему я в большевистской армии? Ведь вы думаете сейчас об этом? — Думаю, — смущенно признался Андрей. — Только что я исповедывался, — не замечая его смущения, продолжал Драницын. — Комиссар ваш допрашивал меня: "како верую". Боятся нашего брата, офицера. — Он покачал головой. — Но и офицеры бывают разные. Снова наступило молчание. — А чем я лучше пролетария? — вдруг сказал Драницын. — Также гол, как сокол. Вся моя собственность — только шпага! Я сказал об этом комиссару, но до него, по всей вероятности, не дошло. Вряд ли он понял меня. — Не думаю, — возразил Андрей. — Он, по-моему, человек сообразительный. Драницын пожал плечами. В середине ночи отряд был поднят. Когда Фролов вернулся из Смольного, повозки с имуществом уже стояли на набережной Фонтанки. Комиссар принял от Драницына первый рапорт. — Замучились, товарищ комиссар? — по-домашнему спросил Драницын, закончив официальную часть разговора. — Пустяки, — холодно ответил Фролов. Он понял, что военспец хочет держаться с ним запросто. "Не торопись, братец. Сначала покажи, на что ты способен", — подумал он. Отряд в полтораста человек, одетых по-разному, но снабженных винтовками и пулеметами, промаршировал по городу. Выйдя на грязную Полтавскую улицу, люди столпились у ворот товарной станции. Несколько спекулянтов, опасаясь облавы, дожидались именно здесь, а не у вокзала приезда мешочников с продуктами, пробиравшихся в город как бы с "черного хода". Цены стояли неимоверные. Бойцы расселись на ступеньках подъезда здания товарной конторы. Некоторые прилегли на земле у забора, за которым находились пакгаузы. Одни подремывали, другие балагурили. Тут же пристроились и пулеметчики с тупорылыми пулеметами системы Лебедева или Максима. Фролов — с карабином за плечом, в потертой солдатской шинели, в черной морской фуражке с белым кантом — по внешнему виду ничем не отличался от своих подчиненных. Один из спекулянтов — бородатый мужичонка с бегающими по сторонам глазками — подошел к бойцам. — Опять на фронт, служивые? — ухмыляясь, спросил он Фролова. — Что и говорить, "мир да мир..." А теперь снова кровь проливать. Вот оно, вранье комиссарское! Глаза Фролова сузились от гнева, мужичонка попятился и побежал к воротам. — Ах ты, гидра!.. Контрик! — заговорили бойцы. — Кто производит голод? Они, товарищ комиссар, такие элементы. Несколько человек кинулись вслед бежавшему. Спекулянт был пойман, комиссар приказал отправить его в комендатуру. — Пришить его на месте, мародера, — сказал чей-то спокойный голос. — Всего и делов! Чтоб не распространялся! Андрей Латкин, сидевший поодаль, обернулся и узнал Жарнильского. Он хотел с ним заговорить, по тут пронзительно засвистел паровоз, и сразу все пришло в движение. Толпа бойцов, стоявшая в проезде возле конторы, загудела. Взводные командиры направили людей в ворота, к станционным платформам с деревянными навесами. Эшелон, состоявший из теплушек, был уже подан. Началась погрузка. Ровно в полдень маршрут срочного назначения тронулся и под перестукивание вагонных колес, скрипенье осей, звуки гармошки стал набирать скорость. Миновав Обухове, поезд свернул на Северную линию. Навстречу ему потянулись чахлые рощи, унылые полустанки, болота. После задыхающегося от жары огромного пыльного Петрограда люди радовались даже этой бедной природе и скудной зелени пригородов. В одной из теплушек стройно запели: "Вихри враждебные веют над нами..." В середине эшелона к стенке одного из вагонов была прибита гвоздями полоска кумача с надписью: "Прочь, гады, от Красного Питера!" В тот же день, только пассажирским поездом, покинули Петроград и товарищи из Архангельска — Павлин Виноградов и Андрей Зенькович, — с которыми комиссар Фролов столкнулся в приемной Семенковского. В вагоне было тесно и очень душно, несмотря на открытые окна. Поезд подолгу стоял на полустанках и разъездах, уступая дорогу воинским эшелонам. На узловых станциях было особенно оживленно. Военная тревога ощущалась и в разговорах пассажиров. На станции Мга Павлин Виноградов с трудом достал кипятку, Зенькович вытащил скудный паек, полученный на двоих, и они поужинали. Наступал вечер, в вагоне стало темно. Сидевший напротив Павлина Зенькович задремал, а Павлин, примостившись у окна, глядел на бесконечно бегущие мимо телеграфные столбы. Ему не спалось. В голове мелькали обрывки питерских встреч и разговоров; напряженно и тревожно думалось о том, что еще совсем недавно было пережито в Архангельске. Павлин Виноградов приехал в Архангельск из Петрограда только четыре месяца назад. Но как-то сразу и люди, и бледное северное небо, и леса, и болота, и тундра — все показалось ему давно знакомым и близким. Великолепие широкой и полноводной Северной Двины, мощный размах ее необозримого устья покорили его с первого взгляда. Теперь, попав в Петроград на короткое время, Павлин скучал и по Двине и по деревянному городу, стройные кварталы которого на много верст свободно и привольно раскинулись по правому берегу реки. Павлин уезжал из Питера ненадолго: предполагалось, что он пробудет в Архангельске не больше нескольких недель. Но все сложилось иначе. В июне переизбирался Архангельский совет, надо было очистить его от меньшевиков и эсеров. Павлин выступал на митингах в Соломбале и беспощадно громил тех и других, как яростных врагов советской власти. Рабочие Соломбалы избрали его своим депутатом. На первом же заседаний Совета он был избран заместителем председателя. Все это произошло так быстро, что Павлин даже не успел удивиться резкой перемене, происшедшей в его судьбе. Нет, он не жалел, что ради Архангельска покинул родной Питер. Павлин родился под Питером, в городе Сестрорецке, знаменитом своим оружейным заводом. Отец его работал на Сестрорецкой табачной фабрике. После смерти отца, двенадцатилетним мальчиком, Павлин поступил на оружейный завод. Надо было как-то жить и кормить семью. "Да видел ли я детство? Ну, конечно, видел! А лодки? А купанье в Финском заливе? А Корабельная роща? А деревня Дубки?" Павлин невольно усмехнулся. Все-таки детство его было слишком коротким... А затем юность, Питер, Васильевский остров, гвоздильный завод, Семянниковский завод за Невской заставой, Смоленские вечерние классы, революционные сходки, столкновения с полицией на заводском дворе и, наконец, 9 января... Да, 9 января. Он шел тогда к Зимнему дворцу вместе с рабочими своего завода. Царские войска стреляли. Конные жандармы и казаки топтали людей. Кровь на снегу увидел тогда Павлин, алые пятна крови своих друзей и товарищей. "Нет, этот день не забудется никогда. Быть может, он и определил всю мою жизнь", — думал Павлин, прислушиваясь к стуку вагонных колес. "Да, юность была буйной. Пылкие речи, революционные надежды... Сколько романтики, сколько хорошего!" — Хорошего? — вслух повторил Павлин и невольно обернулся. Нет, никто его не слышал. Зенькович мирно дремал, сидя на своей полке. "Что же хорошего? — Павлин снова усмехнулся. — Солдатчина, военный суд за революционную пропаганду среди солдат, Шлиссельбургская крепость, снова суд, а затем Сибирь, каторга, Александровский каторжный централ..." Поезд замедлил ход, вагон лязгнул буферами и остановился. — Какая станция? — сонным голосом спросил Зенькович и громко зевнул. — Разъезд, — ответил Павлин, высовываясь из окна. — Спи. Раздался резкий паровозный гудок. Поезд тронулся, и за окном снова сначала медленно, потом все быстрее — побежали телеграфные столбы. Павлин посмотрел на Зеньковича. Тот уже спал в своем углу, запрокинув голову и сладко похрапывая. Они познакомились недавно. Павлину, как заместителю председателя Архангельского исполкома, часто приходилось иметь дело с Андреем Зеньковичем и по исполкому и по губернскому военному комиссариату. Несмотря на недавнее знакомство, они быстро сошлись и теперь все знали друг о друге. Зенькович, так же как и Виноградов, не был коренным архангельцем, или, как говорят на Севере, архангелгородцем. Он родился на Смоленщине, затем был осужден царским правительством за революционную работу и долгие годы провел в сибирской ссылке. Когда началась мировая война, его мобилизовали и направили в иркутскую школу прапорщиков. Почти все годы войны он провел на фронте. Тяжелые, кровопролитные бои, в которых ему поневоле пришлось участвовать, казармы и окопы, ранения и контузии, томительные месяцы в прифронтовых госпиталях и, с другой стороны, дружба с солдатами, революционная пропаганда в армии, надежды ни близость революции и на победу трудового народа — так складывалась жизнь Зеньковича вплоть до Октября 1917 года. Павлин Виноградов и Андрей Зенькович были людьми совершенно разных характеров. Но порывистого и горячего Павлина сразу потянуло к Зеньковичу, всегда казавшемуся уравновешенным и спокойным. Это тяготение было взаимным: будучи вместе, они словно дополняли друг друга. Каждый чувствовал в другом прежде всего беспредельную преданность тем идеям, в которые они как большевики глубоко верили и за победу которых, не задумываясь, отдали бы жизнь. Сейчас, сидя в темном вагоне и напряженно думая о прошлом и будущем, Павлин почти с нежностью вглядывался в смутно различимое лицо своего верного товарища и друга. "С такими людьми, как Андрей, — подумал Павлин, — нам не страшны никакие бури". Где-то вдали прокатился гром. Свежий ветер ворвался в открытое окно, и в вагоне запахло лесом и скошенными травами. Сразу стало легче дышать. Крупные капли дождя забарабанили по крыше вагона. "Вперед, без страха и сомнений", — вдруг вспомнилось Павлину. Над самой крышей вагона что-то оглушительно треснуло, и тотчас хлынул бурный, неудержимый летний ливень. Павлин привстал и, опираясь руками о вагонную раму, насколько мог, высунулся из окна. Молодая березовая роща трепетала от дождя и ветра. Тонкие стволы деревьев сгибались, листва буйно шумела, но во всем этом было столько молодости и силы, что Павлин невольно залюбовался. Подставляя голову дождю, он жадно вдыхал запах летней грозы. ГЛАВА ВТОРАЯ Пробило пять часов. На передвижном столике остывала чашка с чаем буро-кирпичного цвета. Была суббота, "викэнд" (конец недели), и Уинстон Черчилль торопился поскорее выехать из Лондона к морю, в Брайтон. Машина ждала его на дворе Уайт-Холла. Консультант Черчилля, военно-политический писатель Мэрфи, носивший мундир полковника и служивший в военном министерстве, докладывал своему шефу о событиях на французском фронте. Черчилль слушал его невнимательно. "На кого Мэрфи похож? — рассеянно думал он. — Пожалуй, на молочник". Он улыбнулся своим мыслям. — Извините, Мэрфи, мне надо походить! Продолжайте, мой дорогой, я слушаю... К сорока годам его нижняя губа отвисла, он расплылся, и в его лице с булавочными глазками и пухлыми щеками, пожелтевшими от постоянного употребления коньяка, появилось что-то жабье. Позднее, когда к старости он сбрил усы, это сходство с жабой стало еще заметнее. Свою карьеру Черчилль начал двадцать лет назад рядовым офицером, участником нескольких колониальных кампаний. Затем он перешел к журналистике и, наконец, стал парламентским дельцом, членом военного кабинета. Этот растленный человек — актер, политический интриган — всю жизнь преданно служил хозяевам, его нанимавшим. Когда один из писателей-историков того времени назвал его яростным слугой империализма, Черчилль рассмеялся. — Нет! Это неправда, — сказал он. — Я жрец его, как Саванаролла был жрецом бога. Крылатая фраза еще более укрепила его положение в капиталистическом мире. Разложив по столу отпечатанные на веленевой бумаге донесения Хейга, командующего английскими войсками во Франции, консультант Мэрфи рассказывал министру о делах Западного фронта. — Германский штаб готов к наступлению, неизвестен только час этого наступления, — говорил Мэрфи. — Фош также готовит контрудар. Но планы Фоша и Петэна противоположны. Хейг колеблется между ними. Положение весьма опасное! — Чем оно опасно? — с раздражением перебил его Черчилль. — Если до июня мы продержались, так теперь... При малейшей удаче мы расколотим Германию вдребезги! Даже в худшем случае обстановка не изменится. В конце концов, немцы — это только немцы! Что нового из Москвы? — спросил он неожиданно. Черчилль с первых дней возникновения Советской России стал одним из самых злейших ее врагов. Он следил за ней, готовясь к прыжку и полагая, что час этого прыжка близок. Консультант подал ему пачку расшифрованных телеграмм. Одобрительный возглас вырвался у министра, когда он проглядел донесения Локкарта, английского агента, находившегося в Москве. — Что нового из Мурманска? — Там события развертываются... Вялым, протокольным языком Мэрфи доложил Черчиллю, что английские отряды, спустившись по железной дороге к югу от Мурманска, заняли Кандалакшу, Сороку и Кемь. — В рапортах указывается, что Кемский совет разогнан, стоявшие во главе его лица расстреляны, — докладывал Мэрфи. — Десятки людей, даже не принадлежащих к большевистской партии, но известных своими советскими убеждениями, взяты английской контрразведкой и заключены в тюрьму. Слухи об этом докатились до Архангельска. Архангельск встревожен и возмущен. Мэрфи вздохнул. Он любил щегольнуть своей объективностью и даже при Черчилле старался это подчеркнуть. Кроме того, он был в ссоре с генералом bull;Нулем и негодовал на этого генерала, находившегося сейчас в Мурманске. Пуль, по его мнению, поторопился, прежде времени раскрыв карты. Но, увидев, что Черчилль улыбается, Мэрфи умолк. — Разве вы одобряете это, господин министр? — спросил он после паузы. — Да, — продолжая улыбаться, ответил Черчилль. — Все это сделано с моего ведома. — Опрометчивый шаг! Ведь у Англии еще не развязаны руки. Пока существует Западный фронт... — Пустяки! — резко оборвал его Черчилль. — Против большевиков немногое требуется. Кроме того, говоря откровенно, большевики для меня страшнее немцев. Они разжигают революционные идеи во всем мире! Вот что опасно! — Но позвольте... Это же помешает английской пропаганде! — Мэрфи пожал плечами. — Мы явились в Мурманск якобы для того, чтобы оказать русским помощь... Мы даже официально назвали это помощью России против немецких субмарин, будто бы рыщущих где-то в районе Северных морей, и которых на самом деле там, конечно, нет. abu Впрочем, о субмаринах еще можно говорить, хотя это и смешно! Но то, что проделывает Пуль... Это же вооруженное нападение! Сейчас он разговаривал не как подчиненный, а как человек, считающий своим долгом предостеречь старого приятеля от необдуманных поступков. — Я все предусмотрел! — сказал Черчилль. — От Германии скоро останется только пепел. Мы разобьем ее. Руки у нас будут развязаны. Словом, Мэрфи, нечего спорить! Пора начинать войну на Востоке. Да, он решил убивать советских людей. При любом удобном случае. Пусть они лучше не становятся ему поперек дороги. Он снабжает и будет снабжать врагов советской власти оружием, деньгами и людьми. Будет топить советские суда, всеми средствами будет поддерживать блокаду большевистской России и в конце концов разрушит этот Карфаген. — Вы считаете Советскую Россию Карфагеном? — возразил ему Мэрфи. По-моему, это еще младенец в колыбели. — Ну, так в колыбели мы его и удушим! — сказал Черчилль, и его жабье лицо расплылось в улыбке. — И утопим вместе с колыбелью. — Без объявления войны? Они закричат об интервенции. — Пусть кричат, — Черчилль с брезгливым видом пожал плечами. Мэрфи удивленно выкатил свои мертвые, точно искусственные, стального цвета глаза. Остряки утверждали, что на их обратной стороне имеется надпись: "Сделано в Шеффильде". — Но как быть с Кемью? Ведь и у нас за это дело непременно схватятся некоторые либеральные газеты. — Адмирал Николлс в Мурманске? — Да. — Пусть съездит в Архангельск, успокоит нервы большевикам. А для газет составит успокоительную информацию. Это необходимо и для так называемых прогрессивных деятелей... и чтобы рабочие не волновались. Словом, это необходимо как политически, так и стратегически. Черчилль подошел к чайному столику и допил чай. В запасе у него был самый крупный козырь, ради которого он, собственно, и вызвал Мэрфи. Мэрфи не из тех, кто только поддакивает. Поэтому он и хочет посвятить его в свои планы, осуществлением которых должен немедленно заняться генерал Пуль. С французами эти планы уже согласованы. Подойдя к карте севера России, Черчилль показал на три линии: от Мурманска на Петроград, от Архангельска на Москву и от Архангельска на Котлас. — Последнее направление очень важное! Северодвинское! Здесь мы должны соединиться с армиями Колчака и чехословаками. Здесь — у Котласа или у Вятки. Мы ударим на них с Урала и с юга, и тогда большевистская Мекка упадет к нам в руки сама, как перезрелый плод. Как вам это нравится? — Очень интересно! — сказал Мэрфи. — Но ведь адмирал Колчак — это же просто пешка... Кажется, сейчас он в Харбине? По нашему заданию он формирует там дальневосточный фронт против большевиков. — Он будет в Сибири!.. А потом и за Уральским хребтом. Это решено. И в самое ближайшее время я... — Сделаете пешку ферзем! — с поспешной улыбкой подсказал Мэрфи. Черчилль похлопал Мэрфи по плечу. При всех своих недостатках Мэрфи все-таки именно тот человек, на которого можно положиться. — Послушайте, Уинстон, — сказал Мэрфи. — Я сегодня получил интересную информацию. — Да? — желтые глазки министра блеснули. — Соединенные Штаты уже понимают, что Германия на пределе, что война скоро кончится. Они тянут руки к России. Их интересуют лес, нефть, медь... Благодаря американскому Красному Кресту, Русско-Американской торговой палате и железнодорожной комиссии, которая была послана еще при Керенском, в России действуют сотни, если не тысячи, американских агентов. — Ну? — К ним благожелателен Троцкий... — Он благожелателен и к нам! Но, к сожалению, у него нет престижа. — Эсеры и главарь их Чайковский куплены американцами. Это я знаю точно. Американцы готовят Чайковского для Архангельска. Старик называет себя социалистом... Всем этим занимается американский посол Френсис. — В чем дело, наконец? — крикнул Черчилль. — А что же мы? — Мэрфи развел руками. — Будем таскать для них каштаны из огня? А они будут стоять за нашей спиной и наживать капиталы!.. Мы становимся кондотьерами Америки. Америка — гегемон? — Да, — сказал Черчилль, цинично улыбаясь. — Другой позиции нет и не может быть. Американцы мечтают о полном захвате России... Я это знаю. Они мечтают путешествовать из Вашингтона в Петроград без пересадки... Но на этом деле заработаем и мы! Довольно вопросов, Мэрфи! Вы не политик. Садитесь и пишите. Закурив сигару и рассыпая пепел по ковру, Черчилль стал диктовать распоряжения к занятию Архангельска. Мэрфи записывал. Министр требовал от генерала Пуля полного сохранения тайны. Все скоро должно произойти, но ни в Мурманске, ни в штабе оккупационных войск до поры до времени никто не должен ничего знать. Черчилль ткнул толстый окурок в пепельницу. "Да, Карфаген будет разрушен!" — опять подумал он. Кончив диктовать и простившись с Мэрфи, он покинул кабинет, довольный тем, что за такой короткий срок, даже не докурив сигары, успел решить столько важных, огромных, исторических, по его мнению, вопросов. Часовые в мохнатых шапках и в лакированных портупеях, стоявшие с обнаженными палашами по обе стороны ворот, украшенных каменными фигурами, отдали ему честь. Шофер, выскочив из своей кабины, открыл дверцу автомобиля. "Роллс-ройс" плавно выкатил из Уайт-холла. Вспыхнуло электричество под особыми колпаками на фонарях, делающими свет невидимым сверху. В дымном городе, насквозь пропахшем бензином, еще существовало затемнение. Шла мировая война. Германия еще воевала с Англией. Однако немецкие аэропланы уже не бомбили Лондона. И все-таки на Трафалгар-сквере круглые шары фонарей были прикрыты чехлами из зеленой материи. Черчилль уже подъезжал к Брайтону, а Мэрфи все еще работал в шифровальной. Оттуда радиотелеграммы в экстренном порядке передавались дежурным телеграфистам. Они, вызвав Мурманск, посылали указания Черчилля в эфир. Получив распоряжение Черчилля съездить в Архангельск и "успокоить нервы большевикам", адмирал Николлс решил выполнить это немедленно. Уже десятого июля его яхта "Сальвадор" остановилась на Архангельском рейде. Николлс, длинный, костлявый человек с постным лицом пастора, испещренным красными прожилками, спустился в катер, на котором встретил его английский консул Юнг. На пристани адмирал и сопровождавшие его лица разместились в двух парных колясках. Вскоре нарядные экипажи подъехали к большому белому дому с колоннами, где раньше было губернское присутствие, а теперь помещался исполнительный комитет. Прохожие толпились на дощатых тротуарах, с недоумением и неприязнью разглядывая коляски, лошадей, матроса с красными нашивками и значками, застывшего рядом с кучером на козлах первой коляски. Неподалеку от церкви Михаила-архангела, у причалов, качался на волнах белый катер под английским флагом. Несколько матросов в синих шапках с короткими ленточками вышло на берег. Покуривая трубки, они весело сплевывали и подмигивали жителям, угрюмо смотревшим на них сверху, из-за деревянного парапета. В двух шагах от матросов сидело на корточках несколько босоногих, вихрастых мальчишек. Матрос с багрово-синими щеками и большим горбатым носом вынул из кармана сигарету и кинул мальчишкам. Один из них потянулся за ней. Но другой — постарше — двинул его по затылку. Тот пугливо оглянулся и спрятался за спины ребят. — Что дерешься? — Сам знаешь, — пробормотал голенастый подросток и с нескрываемой ненавистью поглядел на чужеземного матроса. Сидя в кресле возле письменного стола, адмирал Николлс негромко и уверенно говорил о том, что сведения об английских бесчинствах в Кеми невероятно раздуты. Юнг переводил его слова на русский язык. Он много лет прожил в Архангельске и говорил по-русски чисто, иногда даже окая, как северянин. Зенькович сидел за столом, а Павлин Виноградов стоял за спиной у адмирала, возле большого окна с полукруглыми фрамугами. abu — Если бы слухи, дошедшие до вас, соответствовали действительности, все так же негромко продолжал адмирал, глядя прямо в глаза Зеньковичу, — я первый, открыто и никого не стесняясь, выразил бы свое возмущение. Но ничего этого не было. Даю слово. — Русская пословица говорит, что дыма без огня не бывает, — вмешался Павлин. — Что же все-таки было в Кеми? Адмирал оглянулся. Войдя в кабинет, он не обратил внимания на этого темноволосого, коротко подстриженного человека в очках. Он показался Николлсу одним из мелких служащих Совета. Адмирал посмотрел на Юнга, спрашивая взглядом: "Надо ли отвечать?"... "Надо", — одними глазами ответил Юнг. — Уверяю вас, слухи не соответствуют действительности, — твердо повторил адмирал. — Я обещаю в самые ближайшие дни лично расследовать все это дело, — продолжал он, снова обращаясь к Зеньковичу. — Мое следствие будет беспощадно к лицам любого чина. И совершенно объективно! Такие инструкции я получил от военного министра. — Вы предполагаете лично посетить Кемь? — спросил Павлин. — Да, конечно! — Когда именно? — На обратном пути отсюда. Завтра я предполагаю отплыть. — Завтра?.. — переспросил Павлин и после минутного раздумья решительно объявил адмиралу, что представители Архангельска считают необходимым принять участие в расследовании. Николлс почесал нос и снова посмотрел на Юнга. "Следовало бы отказаться, но это, кажется, невозможно", — говорил взгляд адмирала. "Совершенно невозможно", — по-прежнему одними глазами ответил Юнг. — Конечно, поедемте вместе!.. Я согласен! — весело проговорил адмирал поднимаясь. Он протянул Зеньковичу свою длинную руку с той особенной, английской улыбкой, которая как бы говорит: "Смотрите, какой я простой, добродушный человек". Оставшись наедине с Павлином, Зенькович облегченно вздохнул: — Мне легче одному погрузить пароход, чем разговаривать с этими людьми. Павлин рассмеялся. — Да, плохие мы с тобой дипломаты. Но ехать надо. Непременно надо. Иначе этот костлявый черт обведет нас вокруг пальца. На следующий день яхты "Горислава" и "Сальвадор" одновременно покинули Архангельский рейд, взяв направление на Кемь. На "Сальвадоре" шел английский адмирал Николлс. На "Гориславе" находилась советская делегация, возглавляемая Павлином Виноградовым. Вечером двенадцатого июля обе яхты вошли в Кемскую бухту. На внешнем, открытом рейде Кемской губы виднелись стоявшие на якорях советские пароходы. Они были уже не под красным флагом, а под царским, трехцветным. На некоторых из них висел даже британский флаг. Крутая зыбь покачивала английский, с низкими бортами тральщик "Сарпедон". Он стоял, угрожающе выставив свои пушки в сторону бухты, в сторону Попова острова и по направлению к материку, где раскинулся избяной городок. Вечернее розовое солнце, окутанное пеленой тумана, странно двоилось в мутных облаках. Полоска черных лесов змейкой вилась по берегу. Каменистые дюны были завалены баркасами, рыбачьими лодками, лежавшими либо на боку, либо вверх днищами. На побережье и на пароходах почти никого не было видно. Лишь на деревянном пирсе, выходившем в бухту, толпилось несколько десятков вооруженных английских солдат. Ни дымков на рейде, ни распущенных парусов, ни пароходных гудков, ни одного паровозного свистка с портовой ветки, идущей к вокзалу в Кемь... Порт безмолвствовал. Два маяка с Попова острова подмигивали вдаль белыми огнями. Передний маяк работал с проблеском в полсекунды. Задний, восточный — с проблеском в три десятых. Все было тихо, только чайки с криками носились над водой, выискивая добычу. Через час после прибытия в Кемь советская делегация — Павлин Виноградов, Зенькович и переводчик, одновременно выполнявший обязанности секретаря, — была приглашена на борт "Сальвадора". Николлс встретил делегацию дружески. Сегодня он был одет по-парадному в длинном морском сюртуке, сидевшем на нем свободно, как пальто. Стюард в накрахмаленной белой куртке принес в адмиральскую каюту графин бренди и тяжелые корабельные рюмки из литого стекла. В каюте приятно пахло смолой, морем, деревом и пряным табаком. Николлс сказал, что заседание комиссии придется отложить до завтра, так как английский комендант Кеми и его офицеры находятся в отъезде. Раньше он этого, к сожалению, не знал... Капитан Томсон, командир крейсера "Аттентив", ведающий реквизированным морским транспортом, также прибудет только завтра. Сейчас он находится в Сороке, и за ним специально будет послан тральщик "Сарпедон". Собирать комиссию без Томсона и коменданта, заявил Николлс, не имеет никакого смысла. — Подождем! — шутливо сказал он, обращаясь к Павлину Виноградову. — Ждать лучше, чем догонять. Вы ведь, кажется, любите русские поговорки?.. Зная, что Виноградов возглавляет советскую делегацию, адмирал относился к нему с особой предупредительностью. — Как видите, в Кеми полный порядок, — прибавил он, показав рукой на бухту. Но Павлин как будто и не слыхал этих слов. — Мы сойдем на берег, — беспечным тоном сказал он. — Проедем пока в Кемь. Адмирал покачал головой и дотронулся до рюмки брэнди с такой осторожностью, словно боялся, что раздавит ее одним прикосновением пальцев. — Я прошу вас этого не делать. — Это просьба или приказ? — невольно усмехнулся Павлин. Адмирал сделал удивленные глаза: — Разве я могу вам приказывать? Мурманский краевой совет телеграфно запретил... Обратитесь к председателю Совета господину Юрьеву. Кемь сейчас также в его ведении. — Разговаривать с этим вашим лакеем я не намерен, — твердо сказал Павлин, глядя прямо в глаза адмиралу и с трудом сдерживая гнев. Не медля больше ни секунды, он поднялся с кожаного дивана. Стюард подал ему макинтош и старую черную шляпу. Павлин не спеша, будто испытывая терпение стюарда, оделся, кивнул Николлсу и вышел из каюты. Зенькович и переводчик последовали за ним. — А ну его к черту! — на ходу сказал Павлин Зеньковичу. — Пропади он пропадом! Лицемерная сволочь!.. Спустившись по трапу на вельбот и отчалив от яхты, он приказал гребцам, вопреки требованию Николлса, плыть прямо в порт, к Попову острову. На палубе "Сальвадора" появился Николлс. Офицеры, окружавшие адмирала, что-то ему говорили и показывали пальцами на вельбот. Но адмирал только махнул рукой. Павлин усмехнулся. — Нервничают... — сказал он Зеньковичу, сидевшему рядом с ним на корме вельбота. Через два часа делегация вернулась на "Гориславу". Яхта потушила огни. abu Началась мучительная, бессонная ночь. Павлин и Зенькович молча ворочались на своих койках, снова и снова вспоминая все, что им пришлось услышать сегодня в Кеми. Капитан порта Попова острова и сотрудники морского хозяйства с возмущением и негодованием рассказали Павлину и Зеньковичу о зверствах англичан в Кеми. Они назвали фамилии расстрелянных советских людей и долго перечисляли все те бесчинства, которые начались после вступления в Кемь английских войск. Оказалось, что дело зашло гораздо дальше, чем Павлин предполагал. Аресты и расстрелы продолжались. Советской власти в Кеми уже не было, вместо нее, по указке англичан, возник самочинный городской совет из меньшевиков и эсеров. В каюте было жарко. Павлин беспрестанно пил воду. Он подошел к Зеньковичу, лежавшему на койке. — Мы правильно сделали, что приехали сюда, — горячо заговорил Павлин. Видеть все собственными глазами! Знать не по слухам, а точно... Это необходимо!.. Необходимо Москве, Ленину! Кроме того, — волнуясь, продолжал он, — я надеюсь освободить кое-кого из арестованных. Я решил категорически этого требовать. — Попробовать можно, — отозвался Зенькович, — только смотри, как бы нас самих не зацапали... Зенькович встал. Они вышли на палубу. Свежий ночной ветерок шевелил полы шинели, которую военком, выходя, накинул на плечи. — Что будет завтра? — спросил Зенькович, и в голосе его прозвучала тревога. — Завтра? — переспросил Павлин. — На заседании предъявим свои требования. Мне кажется, все ясно. — Я не о заседании. Тут-то действительно все ясно. Я о будущем... О войне. abu abu abu Ты видишь, что с каждым часом наша страна все больше превращается в поле битвы, в военный лагерь. Нынче каждый советский человек должен стать прежде всего бойцом... воином революции... Как мы будем отражать врага? Какими средствами? Вот это надо обдумать. Две строгие, суровые линии обозначились у Зеньковича на лбу. Он взял Павлина под руку, и они долго шагали по палубе, разговаривая о предстоящих событиях. Остаток ночи они решили провести на палубе. Здесь легче дышалось. Зенькович расстелил свою шинель, оба растянулись на ней и сразу уснули. Заседание на "Сальвадоре" состоялось днем. Кают-компания быстро заполнилась английскими офицерами. Все расселись за длинным овальным столом, покрытым синей суконной скатертью. Адмирал Николлс открыл заседание и предоставил слово капитану Томсону. Командир "Аттентива" давал объяснения с таким веселым лицом, как будто рассказывал смешные анекдоты. По его словам, пароходы "Соломбала", "Михаил Кази", "Север", "Новая Земля", "Михаил Архангел" понадобились английским властям только для перевозок... — Военных, конечно? — жестко перебил его Зенькович. — Разумеется. — Но ведь вы захватили их вооруженной силой? Ваш крейсер стрелял по "Михаилу Кази". Это точно установлено... Есть свидетели. — Я стрелял холостыми, — с улыбкой возразил Томсон. — А если бы пароходы не подчинились? — спросил Павлин. — Тогда я принудил бы их к повиновению боевым зарядом, — все еще улыбаясь, ответил Томсон. — Это закон войны! — Закон войны? Значит, вы находитесь с нами в состоянии войны? Так следует понимать ваши слова? Щеки Николлса побагровели. — Капитан Томсон не знает, что говорит, — с раздражением взглянув на командира "Аттентива", сказал он. — Позвольте мне разъяснить. Мое правительство находится в дружбе с советским правительством. Что же касается Мурманска, так ведь он просто отпал от вас, не состоит под эгидой Москвы и управляется сейчас по своей собственной воле. Так следует рассматривать данный инцидент. Но мы не вмешиваемся в ваши внутренние дела... Пароходы, о которых здесь шла речь, приписаны к Мурманскому порту. Мы в данном случае только поддержали требование Мурманска. — Требование кучки изменников! — с гневом воскликнул Павлин. Адмирал снисходительно улыбнулся: — Извините меня, в России сейчас такой хаос, что мы не знаем, какую власть считать законной. Нам приходится считаться только с фактами. — Господин адмирал, — резко сказал Павлин, — следует считаться только с тем несомненным фактом, что единственная законная власть в России — это советская власть. Павлин готов был вскочить, крикнуть, обозвать адмирала лицемером и негодяем, но он сдержал себя и, заложив руки в карманы пиджака, сжав кулаки, обратился к секретарю советской делегации: — Прошу вас точно фиксировать все, что здесь говорится... все до единого слова! Он повернулся к Томсону: — Почему вы переменили флаги на советских пароходах? Адмирал многозначительно посмотрел на своего подчиненного. Но Томсон не обладал проницательностью Юнга — с ним нельзя было разговаривать взглядами. — Красный флаг — символ советской власти, а население против большевиков, — не задумываясь, объявил капитан крейсера. — Кроме того, я желал обезопасить пароходы от германских подводных лодок. — Население против большевиков? Неужели? — не скрывая своей насмешки над офицером, сказал Павлин. — А вы знаете, как реагирует на ваши действия население Архангельска? Оно возмущено, оно протестует. Впрочем, я напрасно говорю вам об этом. До населения Архангельска вам так же нет дела, как и до населения Мурманска или Кеми. Поговорим лучше о германских подводных лодках. Он обернулся к адмиралу: — Согласно гарантии, данной советскому правительству, германские подводные лодки не станут топить суда под красным флагом. Но эта гарантия не распространяется на суда под трехцветным флагом — флагом царской России, навсегда прекратившей свое существование. И уж, конечно, она не распространяется на суда, идущие под английским флагом. Теперь скажите, может ли перемена флага обезопасить наши пароходы от германских подводных лодок? Офицеры зашептались. Некоторые из них с интересом смотрели на Павлина. — Вы правы, — бросив на Томсона злобный взгляд, сказал Николлс. — Кроме того, — продолжал Павлин, — перемена флага означает перемену власти. Очевидно, командир "Аттентива" собирался свергнуть советскую власть. Не так ли? Адмирал замялся: — Это, конечно, не так... Капитан Томсон просто не подумал своего поступка... Намерения у него были самые лучшие... Павлин переглянулся с Зеньковичем. — Нам все ясно, — сказал он. — Предлагаю перейти к следующим вопросам. Как вы объясняете расстрелы, чиненные вами? — Какие расстрелы? — воскликнул английский комендант Кеми полковник Грей. — Я протестую! Ваш большевик сам стрелял из револьвера, и поэтому... — А вы не стреляли бы? — резко возразил Павлин. — Если бы ночью в вашу канцелярию ворвалась вооруженная банда, разве вы не стреляли бы? А за что тут же на месте вы убили секретаря Совета студента Малышева и гражданина Вицупа? — Вицуп был с винтовкой... — Но он же не стрелял! Ствол его винтовки чистый, без нагара. Обойма полная. Да если бы он и выстрелил, то в его поступке не было бы ничего предосудительного. "Мой дом — моя крепость". Так, кажется, любят говорить ваши соотечественники? — Простите, господин Паулин Виноградов, — приподнимаясь с кресла и не глядя на Павлина, сказал адмирал. — Английское командование очень огорчено всем случившимся. Но позволительно думать, что эти безумцы чем-то вынудили солдат к пролитию крови. Очень печально! — Господин Николлс, вы, по-видимому, старый моряк, пожилой человек, повидавший жизнь, — сказал Павлин. — Мне стыдно за вас! Прекратите эту скверную комедию. Он сказал эти слова очень тихо, но все услышали их среди внезапно установившегося молчания. — Не только всем нам, присутствующим здесь, — также негромко продолжал Павлин, — но, я думаю, всему миру эта история станет ясной, если рассказать ее самыми простыми словами и даже без всяких комментариев. Даже ребенок поймет, что случилось в Кеми и какую роль сыграла Англия во всех этих кровавых событиях. Павлин встал из-за стола. — Пора кончать, — сказал он, и его слова особенно резко и отчетливо прозвучали в тишине.— Я предлагаю вам, адмирал, немедленно ехать с нами на станцию Кемь. Прикажите доставить туда арестованных членов Совета Александрова и Веселова. Их надо освободить сейчас же. Николлс забарабанил по столу тонкими пальцами. Полковник Грей с возмущением взглянул на, Павлина; два густых пятна появились у него на щеках, будто их припечатали сургучом. — Хорошо, — сказал адмирал. — Я попробую это сделать. Они прибыли на станцию Кемь. Веселова и Александрова вскоре доставили к поезду и ввели в вагон. Но через несколько минут на платформе послышалась брань. Солдаты, одетые в английскую форму, угрожая оружием, ворвались в купе и потребовали, чтобы им выдали арестованных. Больше всех шумел полупьяный офицер с адъютантскими шнурами, по всей вероятности, принадлежавший к английской контрразведке. Один из солдат двинулся на Павлина Виноградова с пистолетом в руке. Спокойно оттолкнув его локтем, Павлин раздвинул дверь соседнего купе, в котором сидели Николлс и Грей. — Сейчас же уберите ваших бандитов! — резко сказал Павлин. — Если хоть один из них осмелится зайти в мое купе, я буду стрелять. Слышите, господин адмирал? Зенькович молча наблюдал эту сцену. Правая его рука была опущена в карман шинели и сжимала револьвер. Он твердо решил любой ценой добиться освобождения арестованных. Но Николлс с раздражением махнул рукой, и офицер выпроводил своих солдат из вагона. — Ну и бандиты!.. — говорил Павлин, вернувшись в купе, где сидели взволнованные Веселов и Александров. — И этот Николлс, по существу, — такой же бандит... Они, конечно, надеялись, что мы испугаемся. Поезд тронулся. Ночью, когда "Горислава" выходила в Белое море, начался шторм. Второй котел яхты еще в начале пути вышел из строя. Но прочное судно, приспособленное даже к хождению во льдах, спорило с ветром. В кают-компании расположились кемские большевики Веселов и Александров. Сегодня Павлин спас их от смерти. Англичане уже приговорили их к расстрелу за сопротивление так называемой законной власти. Если бы не Павлин, казнь состоялась бы этой ночью... Павлин сидел в капитанской рубке возле штурманского стола, покрытого картами. Под стеклом компаса светилась маленькая лампочка. Огни фонарей, горевших на горизонте, как бы описывали зигзаги в белесой мгле июльской ночи. Рядом с Павлином стояли Зенькович и капитан яхты, не спускавший глаз с компасной стрелки. Возбуждение, владевшее Павлином весь этот день, до сих пор не улеглось. Он почти не чувствовал качки, шнырявшей яхту из стороны в сторону. — Да, был денек, — сказал он Зеньковичу. — Честное слово, я с большим удовольствием ухлопал бы этого подлеца Николлса!.. Какой мерзавец, какая опустошенная, черная душа!.. Архангельск насторожился. Обо всем случившемся было немедленно сообщено в Москву, Совету Народных Комиссаров. В Архангельском исполкоме днем и ночью шли совещания с военными специалистами. Предполагалось создать береговую линию обороны, так как со стороны моря Архангельск был беззащитен: Северная флотилия состояла из нескольких мелких судов и трех неповоротливых старых ледоколов. Усиливалась эвакуация военных грузов. Грузы направлялись в Вологду, которая стала штабным центром Северной армии. Армия пока что состояла из мелких гарнизонов и разрозненных отрядов, разбросанных по огромному, тысячекилометровому пространству нового фронта. Еще продолжались белые ночи, еще проносились июльские грозы... Павлин Виноградов редко бывал дома, почти не спал. Он либо работал в Совете, либо выступал на митингах, либо выезжал на "Гориславе" в море, где появились иностранные патрульные суда. С одним из таких судов он даже вступил в бой и задержал высадившийся уже на берег небольшой разведывательный отряд английской морской пехоты. Однажды вечером, вернувшись с очередного митинга в Соломбале, он застал у себя в кабинете моряков Северной флотилии. Двое сидели в креслах. Третий примостился сбоку на диване. Молодой, опрятно одетый морячок, черноволосый, с очень смуглым красивым лицом, беспокойно ерзал в кресле и теребил в руках бескозырку с ленточкой "Аскольд". Крейсер "Аскольд" стоял на Мурманском рейде. Предательство Юрьева и измена офицеров привели к тому, что этот корабль оказался в руках англичан. Часть матросов еще месяц назад сумела скрыться из Мурманска и, добравшись до Архангельска, перешла на корабли Северной флотилии. К числу этих моряков принадлежал и молодой матрос Иван Черкизов. Другой моряк, тонкий, худощавый, сидел, опустив голову. Его офицерский китель с серебряными пуговицами сильно выгорел. На плечах, где раньше были погоны, виднелись две широкие полоски. Когда Павлин вошел, худощавый моряк встал и представился: — Бронников. Павлин понял, что это старший. — Слушаю вас, товарищи! Прошу садиться! По какому делу? — От имени всех военморов! Насчет угля и хлеба! — с задором отрапортовал молодой матрос. — Погоди, Ванек... — остановил его Бронников. — Хотите помочь? Ускорить отправку эшелонов? — Нет, совсем не то... — Бронников опять встал и как будто приготовился к докладу. — Совсем наоборот! Хлеб отгружается. А что будет есть население? Отгружается уголь, а на чем пойдет наш Северный флот? Как поведем суда? — Чего же вы хотите? — спросил Павлин. — Чтобы ни хлеба, ни угля не отправлять! — запальчиво ответил вместо Бронникова Иван Черкизов. Павлин внимательно посмотрел на него и обратился к Бронникову: — Вы бывший офицер? — Да. Я бывший прапорщик флота. Но прежде всего я большевик. — Видите, в чем дело, товарищи... — тихо проговорил Павлин, закуривая и кладя на стол открытый портсигар. — Я вас отлично понимаю. Но... но ведь то же самое помят меньшевики и эсеры. Вопят все, кто хотел бы задушить советскую власть... Молодой матрос попробовал было вскочить, но Бронников остановил его. Павлин поглядел на "аскольдовца". — Ты, друг мой милый, сам не ведаешь, что творишь. Я верю в то, что ты парень честный. Но честностью твоей пользуются сволочи. Бронников переглянулся с матросами. — Я говорил, что объективно выходит так. — Именно так!.. — подтвердил Павлин. — Такие заявления на руку нашим врагам. Уголь нужен питерским заводам. Эти заводы готовят сейчас вооружение. Для фронта!.. Ясно? В море вы не пойдете ни сегодня, ни завтра. Какое море? abu abu abu Надо суметь удержать берег в своих руках. Уголь будем отправлять! Теперь о хлебе... Питер, рабочий Питер сидит без хлеба. Там голод. Самый настоящий голод. А мы разве голодаем? Вы голодаете? Зачем же этот крик? Кому он на руку? Моряки притихли. — Кроме того... — продолжал Павлин. — Вы — краса и гордость революции. Так вас называет Ильич. Разве вы не чувствуете, каково нынче положение города? Мы должны все держать на колесах... или на плаву, на воде. А как же иначе? Бронников снова встал. — Я вас прошу, товарищ Виноградов!.. Приезжайте сегодня к нам в экипаж... Побеседовать. Это необходимо. Встал и Ванек Черкизов. — Хоть на полчаса, товарищ Виноградов!.. Я, как организатор молодежи, прошу вас. У нас много хороших, настоящих ребят. Крепко, революционно настроенных. Ну, и путаники есть. Помогите разобраться. Павлин невольно улыбнулся: — А ты, Черкизов, давно среди молодежи работаешь? — Давно, — ответил тот. — Шестой месяц. — Коммунист? — Я еще молодой коммунист, — сказал Черкизов зардевшись. В разговор вмешался третий моряк, молча сидевший на диване. abu abu abu abu — Эсеры и меньшевики крутят. Проще говоря, дурачат массу. abu Надо разобраться, товарищ Павлин. Нам одним с ними не справиться. Непременно приезжайте! Они и нам башку крутят. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Как приедете, вызовите боцмана Жемчужного. Это я! Я вас и проведу, куда надо. Обещав приехать в экипаж, Павлин проводил моряков до двери своего кабинета. Бронников простился с ним последним. — Решительней, смелей держитесь! — пожимая ему руку, сказал Павлин. — Вы большевик и командир! Не забывайте об этом. Отпустив моряков, Павлин Виноградов поехал в штаб Беломорского военного округа. — Опять из Шенкурска неприятные известия, — сказал Зенькович, встречая Павлина внизу, на лестнице штаба. Он тоже только что прибыл в штаб. — Значит, Попов ничего не сделал? — Черт его душу знает! — с раздражением отозвался военком. — Не то растерялся, не то... — ...мерзавец! — договорил Павлин. — Лево-эсер... Этим все сказано! Напрасно его послали! Несколько дней назад при проведении мобилизации в Шенкурске вспыхнул белогвардейский мятеж. Члены уездного исполкома заперлись в казарме и в течение четырех дней отстреливались от белогвардейцев. В Шенкурск срочно выехал представитель губисполкома Попов. Вскоре он телеграфировал, что "все в порядке". — Однако, по моим сведениям, там далеко не все в порядке, — волнуясь, вопреки своему обыкновению, рассказывал Зенькович. — Попов вступил в переговоры с врагом. Белогвардейцы будто бы обещали личную неприкосновенность тем, кто сдастся. Попов уговорил исполкомовцев сдаться, они вышли... И, конечно, тут же были арестованы и отведены в тюрьму. — Это же провокация! — возмутился Павлин. — Такого "представителя" следует попросту расстрелять. Я возьму людей и сегодня же ночью сам выеду в Шенкурск. Я уверен, Андрей, — горячо продолжал Павлин, — что там орудуют не только эсеры... Нет! За их спиной прячется вся эта дипломатическая сволочь, которую мы терпим в Архангельске. Это же матерые шпионы! В особенности американский посол Френсис. Ты обрати внимание на его елейную улыбку. Это улыбка мерзавца. За ней кроется патентованный убийца. Ему ничего не стоит вонзить тебе нож в спину. Ему ненавистна советская класть! Да и британский посланник Линдлей не лучше... Такой же подлец... Это их работа... Нет, надо их гнать. Недаром они прибыли сюда из Вологды... — Если бы они объявили войну, тогда разговор Пыл бы проще. — Как же! Держи карман! Нет, Андрей. Они действуют из-за угла, как грабители. Завтра же надо связаться по прямому проводу с Москвой, получить санкции н гнать их отсюда. Довольно! К черту! Павлин и Зенькович поднялись по лестнице на второй этаж и вошли в один из кабинетов штаба. В просторной комнате собралось много народу. Здесь были военные власти города: начальник гарнизона Потапов, тяжеловесный круглый военный в длинном френче; командующий флотилией адмирал Викорст, сутуловатый пожилой моряк с утомленным, бледным лицом и спокойными движениями уверенного в себе человека; военные специалисты; сотрудники штаба. Был здесь и начальник штаба Беломорского военного округа, подвижной, нетерпеливый Самойло, бывший генерал, — оглушительный бас его гремел на всю комнату. abu Но еще больше было штатских. На совещание собрались почти все руководители партийных и советских организаций города. Они сидели вокруг длинного стола, покрытого зеленой скатертью, разместились на подоконниках, заняли стулья, расставленные вдоль стен. На ходу здороваясь с собравшимися, некоторым крепко пожимая руку, другим издали кивая головой, Павлин увидел и своих друзей: маленького, коренастого Потылихина в коротком морском пиджаке; высокого, плотного Чеснокова с повязкой на глазу; живого, вечно озабоченного, шумного Базыкина в светлом, летнем костюме и в синей косоворотке с раскрытым воротом, открывающим полную белую шею. Тут же он увидел и скромнейшего человека, доктора Маринкина, главного хирурга морского госпиталя, заведующего культурными делами города. Пощипывая пушистые усы, Маринкин что-то с ожесточением доказывал своему соседу — молодому военному, судя по выправке, бывшему офицеру, — который слушал его в пол-уха, оглядываясь по сторонам. — Здравствуй, дружок, — сказал Павлин, дотронувшись до плеча Маринкина. Доктор радостно оглянулся. Павлин, садясь на председательское место, ответил ему улыбкой. Зенькович сел рядом с Павлином. Павлин открыл заседание. Сначала были выслушаны доклады губвоенкома и генерала Самойло. Затем начал докладывать Потапов. Павлин слушал внимательно, иногда вскидывая на Потапова глаза и точно следя за его резкими и размашистыми жестами. Когда этот бывший царский полковник, присланный в Архангельск главкомом из Москвы, усиленно жестикулируя, стал говорить о том, что интервенты, обязательно просчитаются, Павлин вдруг перебил его быстрым вопросом: — Почему вы так уверены в этом? Потапов покраснел. — Нас не возьмешь голыми руками. Молодая Красная Армия — надежная защита. Войска, охраняющие Летний берег и побережье Солозского селения, отлично несут свою боевую службу. Да вот, к примеру, совсем недавно в узкой лощине у села Солозского мы поймали двух английских шпионов с картами. Все силы, товарищ Виноградов, расположены так, что Архангельск стоит сейчас как бы за колючей изгородью штыков. Я сделал все, что было возможно. — Все это фразы, товарищ Потапов, — поморщившись, снова перебил его Павлин. — Вот в докладе товарища Самойло были конкретные предложения... Также и в докладе Зеньковича, а вы говорите общие слова. Дайте нам цифры... количество бойцов, дислокацию частей, боевой запас... Потапов смутился. — Я полагал, что этому мы посвятим специальный доклад на президиуме губисполкома. — Специальный доклад? — переспросил Павлин. — Здесь находятся руководители городских партийных организаций, представители масс, представители советской нласти. Они предъявляют к военным специалистам, находящимся на нашем совещании, ряд категорических требований. Сейчас, а не потом! Что вами предпринято для укрепления обороны Архангельска? — Слушаю-с, — сказал Потапов. Он взял портфель, вынул из него бумаги и, поминутно заглядывая в них, стал докладывать о состоянии архангельского гарнизона. ...Выслушав его сообщение, Павлин встал и обвел глазами собравшихся. — Товарищи... — тихо начал он, но тотчас повысил голос и заговорил громко и горячо, с негодованием посматривая на Потапова. — Сейчас, после кемских событий, о которых вы все знаете, странно было бы успокаивать себя. Самоуспокоение — не в духе большевиков. Я буду говорить резко и прямо: положение тревожное... Вспомните нашу поездку к товарищу Ленину!.. Вспомните разговор с товарищем Сталиным по прямому приводу, когда товарищ Сталин поднял вопрос о разгрузке Архангельского порта. Вспомните, что товарищи Ленин и Сталин неустанно следят за всеми событиями на Севере; они призывают нас укреплять оборону, чтобы дать надлежащий отпор чужеземным войскам. Вспомните, сколько было указаний, распоряжений, приказов чю всем вопросам обороны за последние месяцы... Еще с марта, товарищи! А ведь сейчас у нас июль. И что же? Выполнили мы все эти указания так, как следовало? Нет!.. А если и выполнили, так не с той быстротой, не с той энергией, какие от нас требовались. Я скажу больше, — с горячностью продолжал Павлин. — Даже после захвата англичанами Кеми некоторые наши товарищи еще недостаточно учитывали ту опасность, которая грозно надвигается на советский Север. Были среди нас такие беспечные люди? Были. Вчера наша делегация, ездившая в Кемь, представила отчет исполкому о кемских событиях. Что творится в Кеми? Здесь, в Архангельске, сидят господа послы, представители Америки и Англии, господа френсисы, юнги, нулансы и линдлеи... Эти господа выехали из Питера, там им было неудобно... Переехали в Вологду. И Вологда также им не понравилась. Они, видите ли, недоумевают, они улыбаются нам своими дипломатическими улыбками. Они говорят о нейтралитете, о добрососедских отношениях! А что на самом деле? Там, в Кеми, их солдаты ведут себя как завоеватели. Там льется кровь! Там попраны все человеческие и гражданские права. Там расстрелы, тюрьмы, произвол, насилие... Там гибнут советские люди! Положение очень тревожное, — повторил Павлин. Капельки пота выступили у него на лбу, губы твердо сжались. Он взмахнул рукой: — Сегодня мы должны сказать: "Коммунисты, рабочие, крестьяне, под ружье..." Все находившиеся в кабинете насторожились. Павлин подошел к карте, которая была разложена на столе. — Ведь и Архангельск, и Северная Двина, и Мудьюгские укрепления каждую минуту могут стать боевыми участками, фронтом... Я согласен с тем, что говорил Зенькович. Мобилизация пяти возрастов, провести которую обязало нас июльское приказание товарища Ленина, осуществлена на местах без должной разъяснительной и организационной работы. Пример: шенкурский мятеж... Чьих рук это дело? Белогвардейцев, эсеров, английских и американских шпионов. С ними надо покончить. Надо действовать не разговорами, а железной метлой!.. Надо расстреливать предателей! — Совершенно верно, — сказал Потапов, не подымая головы. — Надо усилить политконтроль и работу трибунала. Павлин мельком посмотрел на стриженый затылок Потапова, оглядел лица товарищей, слушавших с неослабным вниманием. — Промедление сейчас, действительно, подобно смерти, — резко сказал Павлин, и голос его отчетливо прозвучал в напряженной тишине. — По существу у нас нет даже времени на разговоры. Все последние распоряжения товарища Ленина, касающиеся береговой охраны и береговой обороны — минирование, устройство преград на фарватерах, — должны быть выполнены в самый кратчайший срок. Он сел. — По этому вопросу прошу доложить адмирала Викорста, — хриплым от только что пережитого волнения голосом сказал Павлин. Викорст провел рукой по едва прикрывавшим лысину прилизанным волосам, подошел к столу и остановился у карты. Взяв карандаш и проведя им линию от Архангельска до острова Мудьюг, адмирал неторопливо доложил о количестве боеспособных кораблей, о подготовленности экипажа, о количестве и качестве морской артиллерии. — Но самое главное, — напыщенно провозгласил адмирал, — дух русского флота. Военное положение в тысячу раз повышает нашу ответственность. Нам трудно... Я скажу честно, очень трудно. Но если противник рискнет подойти к Архангельску, мы встретим его жестоким огнем. Здесь не Мурманск и не Кемь, товарищ Виноградов... — многозначительно подчеркнул адмирал. Павлин из-под ладони смотрел на него и думал: Черт возьми, кто ты? Как заглянуть тебе в душу? Можно ли тебе верить?" Но голос адмирала звучал твердо и как будто искренне, лицо сохраняло холодное, энергичное выражение; серые, уже старческие глаза уверенно смотрели на Павлина. Всем своим видом этот человек как бы говорил, что там, где действует он, опытный моряк, старый и честный служака, нет места никаким сомнениям и не может быть никакого просчета. — Вот линия береговых укреплений, — докладывал Викорст, показывая на карту. — Она в полной готовности. Беломорская флотилия также готова к бою... Можете справиться у комиссара флотилии... Суда в отличном состоянии. Он снова показал карандашом на охраняемый район: — Вот линия обороны!.. Смотрите, как широко она раскинулась: на севере — от острова Мудьюг, на востоке — от озера Ижемского, на юге — до Исакогорки, на западе — до Кудьмозера и селения Солозского... Пожалуйста, убедитесь! Потапов встал со своего места и заявил, что он своей головой отвечает за исправное состояние всех указанных Викорстом боевых участков. — На суше... А с моря? — спросил Павлин. Адмирал прямо взглянул ему в глаза: — Я повторяю, товарищ Виноградов, что с моря Архангельск неуязвим. Как вам известно, город отстоит от устья в шестидесяти верстах. Это — немалое расстояние. Фарватер чрезвычайно узкий. Пусть только кто-нибудь сунется! Мы их разобьем поодиночке на первых пяти милях, даже если они пройдут остров Мудьюг. А ведь там батареи, там прекрасные блиндажи. Да что вы, товарищи!.. — негодующим тоном воскликнул Викорст. — Прежде всего это невозможно... Мудьюг — надежная защита всей Двинской губы. Прошу не сомневаться, флотилия с честью исполнит свой долг! После этого торжественного заявления у многих стало легче на душе. — Но я все-таки предлагаю минировать устье Двины и взорвать маяк на Мудьюге, — сказал Виноградов. — Он будет служить противнику ориентиром... — Я поддерживаю предложение товарища Виноградова, — заявил Зенькович. Без маяка вход на Двину для неприятельских судов будет затруднен. А если мы перегородим фарватер минными полями, тогда прорваться на Двину будет еще сложнее! Эта мера самая действенная. — Правильно! Так и надо сделать! — послышались голоса среди присутствующих. — Есть! Будет сделано! Завтра же мы начнем минирование, — сказал адмирал, садясь на свое место. — Но маяк, товарищи, — это большая ценность... Я не уверен в том, что его стоит взрывать. Иностранцы имеют, конечно, свои точные морские карты... Фарватер в Двинской губе известен даже капитанам частных коммерческих судов... При чем же тут ориентир? Он снисходительно улыбнулся. — Хорошо, — сказал Павлин, переглянувшись с губвоенкомом. — Я предлагаю усилить артиллерию как на Мудьюге, так и на судах флотилии. — Есть, будет сделано! — повторил адмирал. — Я предлагаю еще и другое!.. — вдруг раздался в тишине чей-то прокуренный окающий голос. Маленький коренастый человек в черном морском пиджаке поднялся из-за стола. — Кто это? — шепнул Викорст на ухо своему комиссару. abu — Потылихин, руководитель соломбальской организации большевиков, ответил тот. — Я старый речник и старый моряк, — заговорил Потылихин. — И то, что я скажу, не только мое мнение. Мы Белым морем солены да в Белом море крещены. Нам, старым поморам, каждый камешек в нем известен!.. abu Он крепко сжал в руке свою потрепанную фуражку с белым полотняным верхом и черным муаровым околышем, на котором блестел якорек. — Не от себя только, а от беломорских моряков вношу предложение: взорвать три старых ледокола и утопить их на фарватере... В рядок! Вот это будет средство! Тогда никакому черту-дьяволу, никакой Антанте не пройти без подводных работ. А подводные работы под огнем не проведешь! — прибавил он. — Не дадим! На худом загорелом лице Потылихина сверкнули прищуренные ярко-голубые глаза. — Ручаюсь, товарищ Виноградов... Ручаюсь! — сказал он, взмахнув рукой с зажатой в ней фуражкой. Павлин обратился к Викорсту: — Ваше мнение? — Мое мнение? — медленно проговорил адмирал. — Жалко кораблей... Хоть и старье, а жалко... "Уссури"... "Святогор"... "Микула"... — А нам разве не жалко?! — воскликнул Потылихин. — Я в молодости плотником плавал на "Микуле"!.. Разве у меня не болит душа?! abu abu — Кончено! — твердо сказал Павлин. — Так и сделаем. — Да, вы правы. — Викорст снова встал. — Есть! Я с тяжестью в сердце соглашаюсь на это. Не скрою от вас, товарищи. Но если враг будет угрожать Архангельску, я потоплю ледоколы... Ваше приказание будет в точности исполнено. После совещания Павлин отправился в Соломбалу на матросский митинг. Оттуда заехал проститься с женой, поцеловать сына и уже на рассвете, в третьем часу ночи, был на пристани... abu Зенькович провожал Павлина. Собственно говоря, ночи не было. На востоке горела длинная золотистая полоса. У пристани покачивался большой быстроходный буксирный пароход "Мурман". На нем тихо работали машины, уютно светились окна в палубной надстройке. Небольшой отряд был уже размещен на пароходе, в трюмном помещении. Павлин уезжал в Шенкурск. Кроме Зеньковича, его провожали Потылихин, доктор Маринкин и Чесноков. Здесь же стоял Базыкин. Разговор и на пристани шел только о военных делах. Маринкин говорил о том, что его морской госпиталь в случае надобности может быстро перестроиться на военный лад. Базыкин, руководивший архангельскими профсоюзами, рассказывал о своей военно-агитационной работе на лесных заводах Маймаксы. — Это хорошо, что вы вплотную взялись за организацию рабочих отрядов, сказал Павлин, обращаясь к Базыкину. — Здорово откликнулись твои профсоюзы!.. — Рабочая масса откликнулась, Павлин Федорович, так и надо было ожидать! — с гордостью ответил Базыкин. — На Маймаксе уже собрался отряд в четыреста штыков... И в Соломбале тоже... Зенькович знает! — Да, я видел их... Боевые ребята! — подтвердил губвоенком. — Военное обучение начато? — спросил Павлин. — Да, уже обучаются. — Но в первую очередь, — сказал Павлин Зеньковичу, — ты должен следить за комплектованием армии. Не спускай глаз с военспецов. Главное сейчас следить за точным выполнением всего, что мы сегодня постановили. Это — самое главное! Он обнял Зеньковича, простился с друзьями и быстрыми шагами прошел по трапу на пароход, поднялся по лесенке на капитанский мостик и скрылся в рубке. — Счастливо, Павлин! — крикнул Маринкин и, сняв шляпу, помахал ею. Павлин появился в окне рубки. — Спасибо, Маринкин!.. — крикнул он. — Спасибо, товарищи! До скорой встречи, Андрей! Буксир отвалил от пристани. Павлин видел, как машут ему с пристани Зенькович и Базыкин. Машет и Чесноков, молчаливый, сильный человек... "Справится ли он? — спросил себя Павлин. — На совещании Чеснокову была поручена эвакуация ряда учреждений в Вологду, в Тотьму, в Великий Устюг... Справится!.. Плечи старого грузчика выдержат и не такое... Славный, смелый человек!" "Мурман" набирал ход. Друзья Павлина еще стояли на пристани, но теперь были видны только их силуэты. Наконец, и пристань скрылась за цепью пароходов и парусных шхун, стоявших у причалов правого берега. Утренняя, свежая волна покачивала плоскодонный буксир. Небо жемчужно-молочного цвета уже озарилось на востоке. В утренней дымке промелькнули рыбачьи хижины, сараи, избы и дома Исакогорки. Перед глазами Павлина раскинулся мощный, величественный простор реки. Павлин любил природу. Но в последнее время ему некогда было наслаждаться ею. Тем острее он чувствовал сейчас всю ее неотразимую красоту. Его восхищали изумрудная зелень пологих берегов Двины, и веселые волны, и полет чаек, и туго натянутый четырехугольный парус хлопотливо скользившего по воде рыбачьего баркаса. Молодые елочки выбегали на берег, словно девушки, встречающие пароход. "Какая красота... — подумал Павлин. — Как хорошо, как замечательно было бы жить, если бы не эта свора кровожадных псов, которая хочет закабалить все иа свете: и труд, и жизнь, и свободу миллионов людей! Но мы во что бы то ни стало отвоюем наш прекрасный мир!.. Да, это будет так!.." ГЛАВА ТРЕТЬЯ После того как англичане оккупировали Мурманск, Кемь, Кандалакшу и Сороку, под угрозой оказался и район Архангельска. Еще в июне Владимир Ильич Ленин телеграфно предупреждал Архангельский совет об опасности военной интервенции не только на Мурмане, но и в Архангельске. 18 июля в Москве под председательством Ленина состоялось заседание Совета Народных Комиссаров, на котором обсуждался вопрос об отпуске средств на приведение в боевую готовность района Архангельска и флотилии Северного Ледовитого океана. Питерские рабочие отряды, в течение июля прибывшие в Вологду, получили приказ создать вокруг нее оборонительную линию. Отряд Фролова был направлен в деревню Ческую, на реку Онегу. Из Вологды до станции Обозерской бойцы ехали по железной дороге. Фролову пришлось на некоторое время остаться в Вологде, отряд же во главе с Драницыным ушел в глубь Онежского края. Первыми въехали в деревню Ческую Валерий Сергунько и Андрей Латкин. Навстречу им попались два деревенских жителя — старый, полуслепой дядя Карп и Сазонтов, мужик помоложе. Валерий и Андрей стали их расспрашивать, где можно разместить бойцов. Неторопливо почесав давно небритый подбородок, Сазонтов предложил пойти к Тихону Нестерову. — Этот вас расположит по порядку... — Он председатель комбеда, что ли? — спросил Андрей. — Нет, я председатель, — ответил Сазонтов. — Да Тихон — главный грамотей. Пойдем! Сазонтов повел бойцов на берег Онеги. Там, на голом откосе, стояла деревянная церковка с островерхой колокольней. — К попу ведешь? — с притворной строгостью спросил Валерий. — Для чего? Нестеров — сторож, — не понимая шутки, серьезно ответил Сазонтов. — Вон и сторожка... Изба у него погорела весной. Ну, поп и пустил его. Ладно, говорит... Будешь сторожем у меня за квартиру. Вот Тихон и живет у попа, да все с ним лютует. Никак не столкуется. Неподалеку от поповского дома, обшитого тесом, за кустами черемухи виднелась аккуратная избушка с новой крышей из дранки. Поближе к речному спуску стоял сарайчик с закопченными стенами. Около него валялись принадлежности кузнечного мастерства. — Вот и кузня его, — объяснил Сазонтов, показывая на сарай. — Что же, он двум богам молится? И церковный сторож и кузнец. Видать, шельма он у вас, — сказал Валерий, заранее проникаясь недоверием к незнакомому Тихону Нестерову. Услыхав голоса, навстречу гостям вышел длиннобородый, рослый и сухой мужик с веником в руках, со спутанными седыми волосами, в доходившей ему почти до колен грязной пестрой рубахе распояской. Он поразил Валерия своим пронзительным и недобрым взглядом. Густые брови старика лохматились над глазами. — Главный... — пробормотал Сергунько. — Бог главный, а мы людие... — степенно возразил старик. — Что угодно? Я член бедного комитета. — А не врете? — строго спросил Сергунько. — Вот про вас рассказывают, что вы церковник. Андрей решил вмешаться. — Вы не смущайтесь, — улыбаясь, сказал он Нестерову. — Товарищ просто шутит. Он пошутить любит. — Шутки всяки бывают... Поживи-ка здесь, на кузне, немного накуешь монетов. Вам что надо? Несколько смягчившись, Сергунько объяснил старику, в чем дело. Тихон внимательно выслушал его и, не тратя лишних слов, повел бойцов в деревню. Из калитки выглянул священник в подряснике и с удочками на плече. — Поп? — с озорной улыбкой спросил старика Валерий. Тихон нахмурился: — Фарисей! Враг моей души... — А почему же враг? — спросил Андрей. Не удостоив его ответом, Нестеров только махнул рукой: — Может, вам квартиру побольше надо?.. Вот эта хороша? — он ткнул пальцем туда, где виднелся двухэтажный дом с балкончиком и с красиво вырезанным железным корабликом. — Мелосеев там обитает. Кулак по-вашему! Ходил когда-то в капитанах на Белом море... У них чисто. Справный дом. Валерий отказался от кулацкого дома. В деревню приехал Драницын. Увидев Андрея и Сергунько, он спешился с коня и подошел к ним. — Ну, как дела? Устроились? — спросил он. Тихон поклонился Драницыну, внимательно оглядев его желтую кожаную куртку. — Здравствуй, дед! — приветливо сказал Драницын, вытирая вспотевший лоб белым носовым платком и смахивая пыль с лакированного козырька фуражки. — Жарко сегодня... — Да, нынче погодье, денек выпал редкий, — согласился Тихон, все еще не отводя глаз от Драницына и точно оценивая его. — Вот не знаем, где квартиру устроить вам и товарищу Фролову, нерешительно проговорил Андрей, обращаясь к Драницыну. — Ко мне не пожелаете? — предложил Нестеров. — У меня ребят не имеется. Мы вдвоем: я да Любка. Помещения хватит... — Чисто? — спросил Драницын. Старик понимающе улыбнулся: — Без млекопитающих. Два раза в неделю полы моем. Кому грязь наносить? Говорю, ребят нет... Тихо, две комнатки. Одна проще, кухня. А другая, по-вашему сказать, зальце. abu — Ну, так что ж? Показывай, — сказал Драницын. Избушка Нестерова и в самом деле оказалась очень чистой. Вокруг стола, накрытого свежей скатертью из сурового полотна, стояли венские стулья, крашеный пол блестел, возле окна красовалась кадка с фикусом. Над столом висела керосиновая лампа под белым стеклянным абажуром. Драницын, вынув портсигар, протянул его Нестерову: — Курите, пожалуйста! — Благодарствую, не пользуюсь. — Может быть, у вас здесь не принято курить в комнатах? — Ведь у вас, по старому обряду, не любят табачников. — Заклюют, — усмехнулся старик. — Староверие... И явно и тайно. Всяка жита по лопате! Века идут, да мужик у нас своемудрый. Ну, я Никону продался. Не старовер. У меня можно. Однако Аввакума уважаю... — За что же? — полюбопытствовал Андрей. — Почитайте его житие. Это был поп! Дух огнепальный... — сказал он и покосился на дверь. В комнату вошла молодая женщина, белокурая, тонкая, высокая, подстать Тихону. Голова ее была повязана белым платком. Она с бессознательной кокетливостью оправляла на себе обшитый позументом сарафан, видимо, только что надетый ради гостей. — Чего надо? — недовольно спросил ее Тихон. — Карбас пригнали? — Пригнали. — Цел? — Целехонек... Только корма пообтершись. — Ну и ладно. Женщина, взглянув на Андрея, потупила глаза и ушла в кухню. Сергунько незаметно толкнул локтем студента. — Дочка ваша? — спросил Драницын. Старик вздохнул. — Кабы дочка... Сноха, вдовушка. Сынка-то моего, Николку, немцы убили. Ровно год тому назад... Помните, наступление было? Успел пожениться, успел помереть! А я живу. Кому это надо? Они помолчали. — Значит, устроимся у вас... — сказал Драницын. — Вы ничего не имеете против? — Жалуйте! Не три дня и три нощи беседовать. Я людям рад... Они тоже останутся с вами? — Тихон посмотрел на Андрея и Сергунько. — Нет, — ответил Драницын. — Впрочем, не знаю. Старик стал перебирать сети, кучей наваленные в углу. — Вы и рыбак, что ли? — с интересом наблюдая за хитином и усаживаясь, сказал Драницын. — Умелец! Всем баловался. И рыбой и зверем. Молодым на медведя хаживал. Да что медведь?.. Корова. Тихон быстро взглянул на Драницына: — Скажите правду, товарищ: нынче плохие, видно, у большевиков дела? — Откуда это видно? — в свою очередь спросил Драницын и подумал, что со стариком надо держать ухо востро. — Были бы хороши, вы сюда не пришли бы... — пробормотал старик. — А про англичан ничего здесь не слыхали? — прищурившись, спросил его Валерий. — Как не слыхать, слыхали... Да наши места пока бог миловал, вчерась я был за Порогами, тихо... И про Онегу не баяли. Может, и пронесет казнь египетскую. — Не любите их? — спросил Драницын. — А за что их любить? Нация... Еще дед мой у них работывал. Сколько фабрик бывало ихних в Онеге! Известно — лес. Еще с Петра. — С Грозного, — сказал Андрей. — Нет, милый, с голландца... — поправил его Тихон. — Грозный царь не больно жаловал асеев. Местное прозвище англичан. Старик ушел на кухню. — Не нравится он мне... — тихо сказал Валерий, проводив старика подозрительным взглядом. — И разговорчикам его я не верю. Все это нарочно, только чтобы к нам подладиться. abu — Зачем ему подлаживаться? — возразил Андрей. — Значит, надо... Тип! Такие типы и встречают англичан колокольным звоном. — Врешь! — раздался за стенкой гневный голос, и длинная фигура старика показалась на пороге. — Подслушивали? — язвительно спросил Валерий. — Да, подслушивал. И за грех не считаю... — не смущаясь, ответил старик. — Не тебе людей судить! Погоди, придет час — хоть мы и темные, может, а рожу-то еретикам назад заворотим... — Посмотрю. — Посмотришь! Всему своя череда... — проворчал Тихон. — Как в писании: в онь же час и сын человеческий прииде! — Не понимаю я вас, гражданин. А то, что кулачье у вас процветает, это мне ясно, — с жаром проговорил Валерий. — Вы мне голову не задурите. Вы с кулачьем и с богом в мире. А я в войне! Я — рабочий класс! Понятно? — Понятно... — пробормотал Тихон. Щеки его побагровели. Насупившись, он повторил: — Понятно... Невежа ты. Бросив на Сергунько уничтожающий взгляд, Тихон вышел из избы. — Нехорошо получилось! — зашептал Андрей. — Только что приехали... — Зря вы, товарищ Сергунько, обидели старика, — сказал Драницын, вынимая вещи из дорожной сумки и раскладывая их на подоконнике. Он распахнул окно. Свежий воздух сразу ворвался и комнату, наполняя ее запахами сена, скота, болотных трав. Из деревни доносились крики бойцов, слышалась команда взводных, ржали лошади, злобно лаяли собаки. Отряд Фролова входил в Ческую. В избе появился Жарнильский. Андрей подружился с ним в дороге. "Наш Иван-сирота не пролезет в ворота", — посмеивались над ним бойцы. — Новоселье, значит? — сказал Иван, сияя улыбкой на запыленном, но, как всегда, веселом и довольном лице. — Слышу, драка, а вина нет... За пустым столом? Что же это вы, братцы?.. Он не брился с выезда из Питера и оброс густой черной щетиной. Пот грязными каплями струился по широкому лицу, гимнастерка пропотела насквозь. Казенная часть его винтовки была бережно обмотана тряпочкой, через плечо висела пара покоробившихся солдатских ботинок, связанных шнурками. Поймав взгляд Драницына, он тоже посмотрел свои черные босые ноги и пристукнул пятками о порог: — Колеса-то как раз мой номер! Не жгет, не жмет, нитрит командир! Ну, где мне прикажете устраиваться? А наш-то взводный, товарищ командир, мерина загнал... Вот уж у него что людям, то и лошадям! Ты скажи ему, Валька!... А здорово мы сегодня отмахали! Так и кругом света обойдешь, не заметишь. Он засмеялся. — Явился, грохало, — восхищенно сказал Валерий. — Ну, бросай мешок, устраивайся пока здесь. Всем места хватит. Драницын, достав полотенце и разыскивая мыльницу, с удовольствием прислушивался к басистому, громыхающему голосу Жарнильского. "Вот это настоящий русский солдат", — думал он. Все деревни по нашим северным рекам похожи одна на другую. Люди здесь издавна жмутся к воде. Места у реки людные, а по сторонам глушь. Так и на Онеге-реке. Онежский низменный берег с песчано-глинистыми холмами, с отдельными гранитными утесами, с обнаженными скалами на севере, идет к югу, постепенно повышаясь и как будто с каждым шагом все больше и больше закрываясь лесом. Ели словно лезут друг на друга. Береза тоже растет здесь, но трудно ей выдержать студеную погоду. Лишь в июне она зеленеет, но в конце августа уже зябнет, роняя листья. А в сентябре крепкий морозец иногда накинет на нее такой белый саван, что ей уж и не оправиться. Вот сосна, той все равно: болото, песок, камень — она всюду растет. Было бы свету немного. Корень цепкий, что у редьки... Избы, срубленные из кондовой сосны, выросшей на холмах, в бору, на сухом месте, могут стоять столетиями. Леса тут полны глухарей. Глухарь (на Онеге его называют чухарь) сидит в лесной чаще, перелетов не делает, гнезд не строит, лишь бы грело кое-когда солнышко. В давние времена про эти места сложилась пословица: "Спереди — море, позади — горе, справа — ох, слева — мох". "Одна надежда — бог", — улыбаясь, прибавляли старики. Эти леса вековечные. Когда тысячу лет назад русские люди потянулись на север, они натолкнулись на темную стену лесов, высоты непомерной — от земли и до неба. Так показалось им... "Ни сбеглому проходу нет, ни удалу-добру молодцу проезду нет". Удалые молодцы, новгородцы, шли по рекам, рубили деревни и города, ставили их возле воды. Почти половина населения Онежского уезда в прошлом столетии занималась лесом. Остальные брали морского зверя, ловили в реках миногу, на взморье навагу, ладили "плавные" сети для улова семги, "рюжи" для поимки той же рыбы в деревянных заборах, поставленных через Онегу. Осенью, в период ветров, семга шла сюда с моря в спокойные воды. Белка, горностай, песец, лиса, куница и заяц были постоянной добычей охотника. Некоторые жители уходили в извод ил на постройку судов. Все лесопильные предприятия, лесные фабрики расположились возле устья Онеги. На глубуком рейде часто стояли иностранные пароходы, приходившие сюда за лесом. Из онежского порта, так же как и из архангельского, лес вывозился на английский рынок для разных стран, даже в Африку. В девятнадцатом веке англичане поставили в устье Онеги свои фактории и конторы, стараясь с каждым годм все тверже уцепиться за эти места. Они были беспощадными губителями русского леса, варварски уничтожали его. Помимо промыслов, крестьяне занимались земледелием и скотоводством. Сеяли рожь, ячмень, овес, коноплю, картофель, горох. Плодородием онежска земля не может похвастаться. Хозяйство вели только для себя. Люди Севера привыкли держаться свободно. Наряду с этой привычкой здесь до сих пор были сильын старые, даже древние понятия, соединенные с религией и дошедшие до нового времени через столетия. В этом таежном крае еще жила память о протопопе Аввакуме, и, несмотря на то, что повсюду были православные церкви, многие люди скрытно держались за старую веру и, проклиная патриарха Никона, уважали и чтили только старые церковные книги и старый церковный обряд. Таежный лес, болотная ягода, кочковатые торфяные поля, угрюмые люди да извечно холодный ветерок, несмотря на летнее солнце, — вот чем встретила Онега отряд Фролова. Бойцы помогали крестьянам. Сельские работы не мешали военным занятиям: рытью окопов, обучению винтовочной и пулеметной стрельбе, метанию гранат. Фролов созвал крестьян и бойцов на митинг. Он рассказал им о планах империалистов — американских, английских, французских. Валерий Сергунько произнес горячую речь об опасности, нависшей над таежным краем. Но эти слова многим крестьянам показались странными. Людям не верилось, что даже здесь, в тайге, могут появиться чужеземцы. Андрей и Сергунько жили на дворе у Нестеровых. Вечерами, когда Драницына и Фролова не было дома, Андрей сидел в избушке, слушал рассказы старика. Тихон часто покрикивал на Любку, но Андрей понимал, что без нее хозяйство развалилось бы. Всем в доме управляла она. Любка порой разговаривала со стариком свысока, и тогда Тихон огрызался — полусерьезно, полуснисходительно. Однажды, укладываясь спать на сеновале, Андрей и Валерий разговорились о Тихоне и Любке. — Любка — полная хозяйка в доме, — заявил Валерий. — Старик от нее все стерпит. — Почему стерпит? — спросил Андрей. — Боится, как бы не ушла от него. Несладко старику одному оставаться. Сквозь разметанную кое-где крышу сеновала виднелось небо. Тихая ночь как будто приглашала молодых людей забыть о войне со всеми ее тяготами. В такие ночи хорошо поговорить по душам. Но сегодня Сергунько, видимо, не был расположен к разговорам. Он повернулся к приятелю спиной. Андрей любил разговаривать с Валерием, хотя каждый их разговор непременно кончался спором. Сильная воля Валерия, резко выраженный характер, полное пренебрежение к тому, что не соответствовало его взглядам, вызывали в Андрее острое чувство недовольства собой. Он пытался утешить себя тем, что если бы его жизнь сложилась так, как жизнь Валерия, то и у него был бы такой же резкий и сильный характер. Валерию Сергунько с одиннадцати лет пришлось работать в переплетной мастерской вместе с отцом. Работа была не из легких, но, несмотря на это, Валерий тайком от родителей посещал вечерние классы городского училища и читал революционные книги. Когда в Петербурге стали создавать Красную гвардию, Сергунько одним из первых записался в отряд Нарвского района. Он уже воевал с юнкерами, участвовал в облавах на буржуев, производил обыски, водил контрреволюционеров в Чека на Гороховую, сражался с немцами возле станции Дно, был ранен... Он испытал многое из того, что было еще неизвестно Андрею, и в то же время мог поговорить обо всем: о политике, о стихах, о любви. Суждения его подчас были наивны, но Андрей, искренно полюбивший Валерия, завидовал его прямолинейности, и хотя часто с ним не соглашался, но всегда признавал его превосходство над собой. — Ну, давай спать, — сказал Валерий своему новому приятелю. В сарай вошла Любка. В просвете распахнувшихся дверей сарая Андрей увидел ее силуэт. Неслышно набрав большую охапку сена, Любка вышла. Валерий привстал на локте и посмотрел ей вслед. То же самое сделал и Андрей. В бледном свете северной ночи фигура Любки казалась еще более тонкой, почти прозрачной. Когда она поднимала на плечо охапку сена, сарафан приподнялся, обнажив белые стройные ноги. — Хороша... — вздохнув, сказал Валерий. — Да... В ней есть что-то тургеневское. Валерий усмехнулся: — Опять завел свою интеллигентщину! На этот раз Андрей разозлился. — Ничего позорного в этом не вижу! — с неожиданным для самого себя раздражением сказал он. — Гораздо хуже быть полуинтеллигентом... — Это я полуинтеллигент? — Да, ты. — А кто виноват?.. — насмешливо спросил Валерий. — Ваш мир, ваш строй. — Мои родители не лавочники и не бароны! — взволнованно возразил Андрей. — Я учился на свои собственные трудовые гроши!.. — Скажите, пожалуйста... Ах, как ужасно! Да ежели бы твой отец имел на руках восемь ртов, не видать бы тебе университета. Тебя поощряли! А я получал подзатыльники... На мои гроши хлеб покупали! Чтобы окончательно уничтожить Андрея, Валерий прибавил: — Тургенев? Ахи да охи? Нежная любовь? Вот вчера Сенька мне говорил, будто он с ней гуляет. — Какой Сенька? — растерянно пробормотал Андрей. — Парень из деревни. А в общем, ну тебя к черту!.. Завтра с шести часов стрельба... Это тебе не Тургенев! Он снова повернулся спиной к Андрею и через минуту уже похрапывал. Андрей же долго не мог заснуть. "Нет! — думал он. — Этого не может быть! Врет Сенька... Этого не может быть!" Покосы и уборка уже кончились. Клочки сена валялись повсюду. В этом году травы поднялись поздно, вторая половина июля была дождливой и холодной, с косьбой запоздали. Но и за Ческой, в полях, и на лесных опушках теперь уже стояли стога, точно длинные ржаные ковриги. Сараи были доверху набиты сеном. Деревня надежно запаслась кормами для скота. По вечерам молодежь гуляла. Вперемежку с деревенскими парнями стайками ходили по улице и бойцы. Женщины в праздничных сарафанах либо в сборчатых широких юбках и в пестрых кофтах с узкими рукавами сидели возле изб на завалинках и судачили. Однажды вечером Андрей увидел на улице чернобровую полную девушку в кокошнике. Он уже знал, что это Калерия, дочь Мелосеева. После Петровок ее просватали за Сеньку-плотовщика, самого отчаянного парня на деревне. Вскоре ожидалась их свадьба. Люди и вправду болтали, будто до Калерии Сенька бегал к Любке, но Андрей по-прежнему не верил этому. Калерия шла с подругами. Вслед за ними плелся Пашка, приятель Семена, босиком и с гармонью. Возле церкви толпился народ. Через раскрытые двери церковного притвора виден был иконостас, озаренный немногими свечами. Из церкви доносился запах ладана, слышны были возгласы священника, пение стариков и визгливый голос Мелосеева, стоявшего на клиросе. Всенощная уже кончалась. Гармонист, проходивший мимо церкви, не стесняясь, пел свое: Калерия обернулась и погрозила гармонисту кулаком. — Доехало, — засмеялись бабы на завалинке. — Кошку бьют, невестке наметки дают. С выгона показалось стадо. Впереди него неторопливо шел бык с железным кольцом, пропущенным сквозь ноздри. Позади стада брели пастухи в лаптях, с батогами. Стога курились от сырости. Мычали коровы, позвякивали колокольчики. За линией окопов, вырытых неподалеку от деревни, отряд выставлял дозоры. Они либо углублялись на две или на три версты в лес, либо подходили к грунтовой дороге, идущей сюда из города Онеги. В этих же местах лежали по канавам секреты. Каждый секрет состоял из двух человек. Старшим одного из секретов сегодня был назначен Иван Жарнильский. Вместе с молодым бойцом Маркиным он подошел к ложбинке пересохшего ручья, протекавшего неподалеку от берега реки Онеги. Обменявшись с товарищами паролем и отзывом, они залегли. Жарнильский выкопал в сече пещерку с таким расчетом, чтобы просматривалась дорога и кусок поля за ней. Лежавший рядом с ним Маркин зевнул во весь рот и сладко потянулся. — Раззевался, как лошадь! — с досадой сказал ему Иван. — Рановато! Нам до полночи тут барабанить. Ты на природу любуйся. Смотри, как хорошо! — Вода да кочки... — вяло, со скукой в голосе отозвался Маркин. — Ну, и довольно, — сказал Иван. — Для красоты много не надо. — Неправильно Драницын дежурство распределил, — сказал Маркин. — Отдежурим до полночи, а в четыре опять заступать. Дорога, то да се... Факт, не выспишься. — Зато сразу отделаемся. И с колокольни долой. Живи, как хочешь, цельные сутки... Пойдем, Маркин, завтра рыбку половим. Я вчера из проволоки крючки обточил. Славные вышли крючки!.. Ты удить любишь? Но Маркин будто и не слыхал его. Вынув кисет, он кое-как слепил цыгарку и подал табак Жарнильскому. Над болотом поднимался густой туман. — До костей проймет! — Маркин выругался. — Не нравится? — Чему тут нравиться? Иван засмеялся: — Живи ты легче, Маркин. Солдату, брат, ко всему привычку надо иметь, а ты все ворчишь. Ведь молодой еще... Кончим войну, дома обсушимся. Скоро скопом поднимется весь народ. Полегче будет. Войну кончим через годок... Маркин усмехнулся. — Не смейся, Петра. Факт... — Иван говорил с полной убежденностью. Глаза его, круглые, точно у птицы, добродушно глядели на Маркина. — Вчера письмо получил от отца... — начал Маркин. — Из Питера? — Из Питера... Маму, пишет, похоронил... Он вдруг стал совсем похож на мальчика. Глаза его заморгали. Иван расправил слежавшееся сено и сказал ему: — Сюда ляг, бочком! Удобнее... Что поделаешь? Смерть — дело обыкновенное. Удивляться нечему. И падать духом тоже ни к чему. Слезы зря даны человеку, ей-богу. Я ими не пользуюсь. И тебе не советую, Маркин. Стемнело. В далеких избах Ческой засветились огоньки. Бойцы замолчали, прислушиваясь к скрипу дергача на болоте. Вдруг Иван толкнул Маркина в плечо. Это было так неожиданно, что Петр вздрогнул. По глинистой тропинке, ведущей к реке, шли два человека. — Видишь? — шепнул Иван. Маркин всмотрелся. — Да, это они, Любка с Андреем, — ухмыльнулся он. — А я вот сейчас свистну! Спугну. — Не надо. Зачем? Люба держала Андрея за руку, как было принято здесь между девушками и парнями. Дойдя до Онеги, они присели на валунах. Было тихо. Трясогузки, попискивая на лету, носились над водой и глинисто-песчаными берегами. Андрей молчал, не зная, о чем говорить. Любка тоже молчала, покусывая травинку белыми зубами и вытянув босые ноги. Ее лукавые глаза иногда сами скашивались в сторону Андрея и словно спрашивали у него: "Ну, что ж ты... Так и будем молчать?" Губы складывались в задорную улыбку, будто она видела Андрея насквозь. Ему казалось, что она подсмеивается над ним. — А тебе долго учиться-то? — неожиданно спросила Любка. — Долго, — невольно улыбнувшись, ответил Андрей. — Года три-четыре, не меньше. Но ведь сейчас вообще не до ученья. — Чего же так? — Ну, как чего?.. Сама понимаешь, какое сейчас время. Все нарушилось, вся обычная жизнь. — И голова не варит? — наморщив брови, серьезно спросила Любка. Андрей рассмеялся: — Нет, варит... Только я сейчас и думать не могу о своей науке. — Ишь ты, — пробормотала Любка. — А ты расскажи-ка, о чем думаешь? Не дождавшись его ответа, она встала, положила руку ему на плечо и сказала: — Пойдем. Скучно сидеть... Они вошли в густой ольшаник и пошли по тропинке, точно по зеленому коридору. Пахло влагой. — Скучно мне, — сказала она. — Неужели так и пройдет моя жизнь возле затона? Болота да избы. Страсть, как хочется в Питере побывать. Громада, говорят, гранит да камни. И будто есть дворец, у самой реки, на балкон Ленин выходит... — Это было в семнадцатом году, перед восстанием, — горячо заговорил Андрей. — Отовсюду, со всего города, рабочие приходили к особняку Кшесинской. Ильич с ними говорил. Я тоже там бывал, тоже слушал Ленина. — Значит, правда! — лицо у Любы оживилось. — Николка мой баял, да я не особенно верила... Он будто сказку баял. — А мужа ты все-таки вспоминаешь? — после небольшой паузы спросил Андрей. — Любила его? — А как же? Только позабывать нынче стала... Прожили-то без году неделю. — Любка задумалась. — Мы с Николкой после войны собирались по рекам скитаться. У нас реки жемчужные. Было время, старики жемчугом промышляли. Вот и мы думали жемчуг искать... Только все это тоже сказки! Нет, в городе лучше жить, — неожиданно для Андрея прибавила она. — А чем же здесь плохо? — спросил Андрей. — Здесь? Словно недовольная чем-то, Любка закусила бахрому на конце платка, потом выпустила ее из зубов. — Здесь? — тихо повторила она. — Здесь плохо. Живешь, как на блюдечке. Что это за жизнь? — А ты разве жила в городе? — Конечно, жила... Я-то ведь вологодская сирота... — она фыркнула. — Я до Николки на кожевенном заводе работала. Видал в Вологде? Завод не маленький... В глазах Любки, в дрожащих ее ресницах.на маленьких губах опять появилась улыбка. Сдерживая внезапно охватившее его волнение, Андрей встал и посмотрел на часы. — Не пора ли домой? — спросил он. — Домой? Ишь ты... Сам звал на Онегу... Бесил, бесил, а теперь голову повесил? — Любка засмеялась. — Вот блажной! Где-то вблизи зашлепали по воде весла. Из тумана послышались голоса. — Кто там торбает, рачий царь? — закричала Любка. — Эй, выходи! Все на реке затихло. Любка посмотрела на небо и вдруг опомнилась. — Господи, ведь скотина уж давно пришла... — быстро заговорила она. — Мне домой надо. Да не осерчал ли ты за смехи мои? Ты не серчай, дружок. Я не в обиду, Андрюша... Ах ты, карандашик! Она неожиданно обвила шею Андрея одной рукой, нагнулась и крепко поцеловала его прямо в губы. — Вот так-то лучше... — сказала она, улыбаясь. — Люба, Люба моя... — повторял Андрей, обнимая ее за плечи. abu abu abu abu abu abu — Бегти надо... Пусти-ка, дружок... Ну, пусти теперь, ясно солнышко! прошептала Люба. — Куда же ты, погоди немножко, — шептал Андрей, стараясь привлечь ее к себе. — Пусти! — властно сказала Любка, вырвалась из его рук и побежала к берегу. — Люба! — воскликнул Андрей. Она оглянулась и крикнула: — Не ходи за мной! Андрей остался один. Ему хотелось смеяться от радости, от необыкновенного, неизвестного ему до сих пор ощущения счастья. В эту минуту до него опять донесся звук шлепающих по воде весел. Из-за кустов ольхи выскользнула лодка. Прошуршав днищем о глину, она вонзилась в берег. Из лодки вышли Сергунько и Сенька-плотовщик. Они прошли мимо, не заметив Андрея. "Неужели Валерий прав?.. — думал Андрей. — Неужели так бывает в жизни? Нет, не верю! Все равно... Да, все равно, я люблю ее..." Фролов приехал в Ческую ночью. Три дня он провел в Обозерской в связи с переездом туда штаба обороны. Вернувшись в отряд, комиссар узнал, что телеграф из города Онеги уже не отвечает двое суток. — Раньше тоже перерывы бывали, Павел Игнатьевич... Линия частенько портится, — успокаивал его Драницын. Фролов только что разбудил его, и ему до смерти не хотелось расставаться с постелью. Под черной сеткой, туго завязанной у Драницына на голове, виднелся неизменный прямой пробор. — Сколько раз это уже случалось, — зевая, повторил он. — Мало ли что когда случается, — недовольно возразил Фролов, Обстановка напряженная. Вы знаете, что было на архангельском берегу? И комиссар рассказал, как две недели назад яхта "Горислава" шла по Белому морю и за несколько десятков верст от Архангельска, у пустынного берега, обнаружила морской буксирный пароход. После того как буксир не ответил на позывные, вооруженная группа советских моряков высадилась на берег. В результате за выступами берега был обнаружен и задержан небольшой английский отряд, человек пятнадцать, состоявший из солдат морской пехоты. Люди этого отряда принадлежали к экипажу английского крейсера "Аттентив". — Мне говорили в штабе, — прибавил Фролов, — будто в этой схватке здорово показал себя Павлин Виноградов... Наступило молчание. — Щупают нас полегонечку, Павел Игнатьевич... Вот и все! Обычная история... Пыльный и грязный, все еще не раздевшись с дороги, комиссар угрюмо сидел за столом. Его черная морская фуражка была сдвинута на висок. Он беспрерывно курил. В кадке с фикусом уже торчало несколько окурков. — Вот что, — сказал Фролов. — Вызовите Сергунько с несколькими разведчиками и приготовьте лошадей... Я сам поеду в Онегу. Все-таки надо узнать, в чем дело. Комиссар вызвал к себе и старика Нестерова. — Вы человек здешний, Тихон Васильевич, — сказал он ему. — Места знаете... Народ знаете. У вас, наверное, много знакомых? — Целая волость! И в придачу уезд... — старик усмехнулся. — Поможете нам?.. Надо срочно узнать: что за Порогами? Старик прищурился, затем внимательно оглядел Фролова и Драницына: — Эка диковина! Я так понимаю, на фронте какое-нибудь происшествие... — Да, — коротко ответил комиссар. — Онега не отвечает двое суток. — Ладно, — спокойно проговорил Тихон после некоторого раздумья. Конечно, проверка требуется... Поеду!.. Спасибо тебе, Павел Игнатьевич, что в кошки-мышки со мной не играл! Я тебе тоже прямо все объявляю. Ты по чести, по совести. И я тоже. Едем! Только уговор! Больше двух парней не бери. А так, в форменном виде обделаем. На лодке отправимся? — Нет, верхами. Только, Тихон Васильевич, молчок. На деревне никому ни слова. Нечего волновать народ прежде времени. — И правда, ни к чему, — согласился старик. — Когда ехать-то? — А чего ждать? Сейчас и поедем. Чувствуешь, Тихон Васильевич, как я тебе доверяю? — Чую, Игнатьич. — Не подведешь? — Спаси бог. — Эка носит тебя нечистая сила! Куда уходишь? — сказала Любка Тихону, когда он поднял ее с полатей. — Не твое дело. Запали огонь. В лес по делу едем. Поняла? Где одежа? Давай, пошевеливайся. Чего глаза лупишь? С парнями еду. Любка вынесла охапку платья и кинула старику, все еще с недоумением глядя на него: — Вот кафтан. Годится? Драницын послал связного за Андреем. — И Андрей едет? — спросила Любка у Сергунько, который уже сидел возле печи, ожидая распоряжений. — Вот дела чудны? Что же вы раньше не упредили? Я бы вам шанежек в дорогу напекла. — И без шанежек ладно, — проворчал старик. — Некогда. abu abu abu abu abu Все собрались у стола. В деревне не было заметно ни огонька, ни человека. Песни давно затихли, все будто вымерло. С реки ползли хлопья тумана. Ночь была яркая, голубая. За окнами уже слышались голоса бойцов, всхрапыванье коней, звяканье поправляемых стремян. В избу вошел Андрей. — Гранаты брать? — шепотом спросил он у комиссара. Фролов утвердительно кивнул головой. Голоса возле избы зазвучали громче. — Нельзя. Говорят тебе, сейчас уезжают, — слышался чей-то упрямый голос. — Не было приказа допускать. — Остолоп ты, больше ничего! — с возмущением крикнул кто-то. Фролов узнал голос взводного командира Степанова. Тотчас в избе появился и сам Степанов, человек лет тридцати, кузнец с Путиловского завода. Он не знал как следует ни строя, ни уставного обращения и одинаково держался и с бойцами и с начальниками. Вразвалку подойдя к комиссару, Степанов передал ему телеграфный бланк. — Сейчас принято, Игнатьич. Из Обозерской! — сиплым голосом сказал он. — Я полагаю, срочно. "Город Онега занят англичанами, — прочитал Фролов. — Наши отступили на Ческую". Дальше шло распоряжение Семенковского о принятии мер. — Я словно чувствовал! — сказал Фролов, передавая бланк Драницыну. — Но где же красноармейцы Онежского гарнизона? — прочитав телеграмму, сказал военспец. — Что за штатская неточность? Вот теперь нам действительно надо высылать разведку. Но уже без вас, товарищ комиссар. Сейчас я покорнейше прошу вас не оставлять отряд. — Разведку надо выслать немедленно, — сказал Фролов. Валерий получил от Драницына последние инструкции и карту. Комиссар и Драницын вышли на крыльцо, чтобы проводить разведчиков. Побледневшая Любка выбежала вслед за ними. — Ангелы с тобой, — шепнула Любка Андрею, стоя возле лошади, на которую он с трудом вскарабкался. Валерий засмеялся. Тихон сердито посмотрел на него. — Ну, помолясь? — сказал он, вскакивая на серого, костистого мерина. Мерин запрыгал под ним, но старик умеючи успокоил его и, подъехав к Фролову, деловито проговорил: — Не по тракту поедем, а правым берегом, для скрытности. Места мне известные. Там бакенщик живет, Елкин, старый приятель. Такого мужика и в апостолах не было. Дошлый, все знает. — Осторожнее, Тихон Васильевич! Не забирайтесь далеко. Мне нужны только сведения. — Ничего. Дьявол лих, да мы смелы! — крикнул Нестеров и, ударив лошадь каблуком в брюхо, погнал ее первой. Вслед за ним поскакали по глинистому спуску к переправе Андрей и Валерий. Стук копыт гулко раздавался в ночной тишине. — А ведь лихой мужик, — сказал военспецу Фролов, вернувшись в избу. — Да, старая служба!.. Спать будете, Павел Игнатьевич? Надо все-таки спать! "Да, конечно, надо спать", — подумал комиссар. Бойцы продрогли до костей. Смена действительно оказалась очень тяжелой. Серый густой туман по-прежнему поднимался над болотом. Тучи шли так низко, что почти задевали верхушки деревьев. "Ничего, — утешал себя Жарнильский. — Через три часа задам храповицкого". Ему хотелось говорить, чтобы отвлечься, рассеяться. Однако он молчал, чутко прислушиваясь к каждому шороху. Вдруг лицо его застыло. Ему показалось, что кусты лозняка, темневшие шагах в двадцати от дороги, вздрогнули. Тотчас вслед за этим из кустов появились какие-то темные фигуры. До Жарнильского донеслась чужая речь. Первым его движением было — не медля ни секунды, открыть огонь. Но темные фигуры быстро спрятались в кустах, стрелять же впустую, по мнению Жарнильского, не стоило даже для сигнала тревоги. — Видел? — шепотом спросил он Маркина. Тот молча кивнул. — Ползи скорей, сообщи нашим, — приказал Жарнильский. Маркин, плотно прижимаясь всем телом к земле, пополз к берегу Онеги. Там находился секрет второго поста. "Лишь бы Маркин скорей добрался", — лихорадочно думал Жарнильский и в ту же минуту опять увидел появившуюся из кустов темную фигуру. Вспыхнувший на мгновение электрический фонарик осветил погоны, военную куртку, круглые, точно сосиски, усы. Затем чужеземный солдат, стоявший на дороге, громко позвал своих товарищей, которые еще прятались в кустарнике. "Как нахальничают! — с ненавистью подумал Иван. — Будто к себе приехали!" Ни о чем больше не размышляя, он прицелился и выстрелил. Чужеземный солдат с криком упал. Над болотом раскатилась пулеметная дробь. Так начался этот бой. — Выстрелы, слышите, выстрелы! — закричал комиссар, внезапно проснувшись. Он вскочил и торопливо оделся. Вслед за ним сорвался с койки Драницын, натянул брюки и подбежал к окну. Небо посветлело, приближался рассвет. "Стреляют!" — разнеслось по деревне. Заспанные люди, накинув на себя кое-какую одежду, выскакивали из домов. По улице, перекликаясь, бежали бойцы с оружием. Ревел скот, в неурочный час выгнанный из хлевов. Бабы препирались с мужиками: в каком лесу его прятать? Комиссар и командир выбежали на улицу. Перед Фроловым мелькнуло испуганное лицо Любки. Затем точно из-под земли появился Сергунько, ведя на поводу взмыленную лошадь. Тихон в мокром кафтане, без шапки, понурив голову, стоял посередине двора. Рядом с ним стоял мокрый с ног до головы Андрей. — Вы как здесь очутились? — закричал на них комиссар. Андрей сбивчиво рассказал, что на шестой или седьмой версте от Ческой из лесу вышел охотник и сообщил, что по левому берегу движется какой-то иностранный отряд. — Мы, конечно, переправились туда. Жители подтвердили. — Я решил ворочаться, — сказал Сергунько, глядя попеременно то на комиссара, то на военспеца. — Мы поскакали... — На Онежской дороге вы не были? — перебил его военспец. — Нет. Мы ворочались берегом. — И проехали свободно? — Как всегда! Драницын закурил, и его лицо сделалось совершенно спокойным. — Я так и думал, — сказал он. — Очевидно, их передовая группа наткнулась на один из наших дорожных постов. Либо в лесу, либо... Эй, связной! — крикнул он. — Что уши развесил? Давай скорей лошадей! Через несколько минут комиссар и Драницын, оба на лошадях, выехали из деревни. Драницын ехал, как на прогулке, мерной рысью, слегка подстегивая лошадку стэком. Сзади, неловко приподнимаясь в седле, трусил Фролов. Он не умел ездить верхом. Валерий, Андрей и старик ехали позади. Последним скакал связной. Стрельба продолжалась. Бойцы со всех сторон деревни сбегались к каменистому оврагу, заросшему лопухом. Здесь по распоряжению Драницына должен был находиться резерв отряда. Когда Фролов подъехал к оврагу, Драницын уже слез с лошади и, выслушивая взводного командира Степанова, подошедшего к нему из окопов, раздраженно похлопывал стэком по голенищу. — Стыдно! — резко говорил Драницын. — Ну, чего палят в божий свет, раз противника не видно? Сейчас же прекрати. Степанов побежал к линии окопов. По крутому и обрывистому скату ему пришлось, ползти, цепляясь за траву и кустарник. Подбежал Валерий и вытянулся перед Драницыным. — Проверить секреты, — отрывисто приказал ему военспец. Комиссар лежал на бруствере. Вытащив из футляра бинокль, он стал наводить его сначала на стога, смутно видневшиеся вдали, потом на верхушки двух сосен, которые покачивались, выступая из белых волн тумана, словно буйки на воде. В сплошной пелене тумана, похожей на груды облаков, упавших с неба, прятался враг. Там непрерывно трещали его пулеметы. Но жертв не было, ни одна пуля еще не залетала в окопы. Так прошло минут двадцать, пока не вернулись разведчики. Сергунько доложил комиссару, что три поста не обнаружили противника, там все спокойно. Но пройти на четвертый пост, к Жарнильскому и Маркину, ему не удалось. — Никак! Ни перебежками, ни ползком. Стальной град. Сильный заградительный огонь. Никакой возможности, — докладывал Сергунько. — Надо дойти, — сказал Фролов. — Слушаюсь, — ответил Валерий. Фролов поднял голову, но Валерия уже не было. Он уполз один. Разведчики зашевелились, поняв, что их командир весь риск взял на себя. Андрей молча выпрыгнул из окопа и побежал по полю, догоняя Сергунько. "Латкин! Ложись!" кричали ему вслед. Андрей обернулся и упал. "Подбили? Эх, Андрюшка! Нет, слава богу. Ползет, ползет! Махнул за кочку! Ах, сукин сын!" — говорили бойцы. Пули уже достигали окопов. Появились раненые. — Мы должны выручить пост, — сказал Фролов военспецу. Драницын раскурил погасшую папиросу. — Надо подождать, что даст разведка. Быть может, в этом направлении противник поведет атаку, тогда нам будет не до выручки. Но в их стрельбе есть что-то паническое. Так не наступают! Хотя, кажется, никогда еще погода столь не благоприятствовала атаке, как сейчас. Он постучал стэком по голенищу, уже заляпанному глиной. — Кому — им или нам? — переспросил Фролов. — Пока им. Но если будем атаковать мы, то будет благоприятна для нас, спокойно ответил Драницын. — Подождем возвращения разведки. Я почему-то думаю, что враг не собирается атаковать. Фролов был не из трусливых. Он не страшился казни, ожидая приговора царского военного суда, не боялся смерти и при побеге из царской тюрьмы. Попав в Питер незадолго до Октябрьского переворота, он был одним из участников штурма Зимнего дворца. Но тогда он ни за кого не отвечал, никем не руководил. Теперь он особенно остро испытывал все те чувства, которые испытывает каждый, даже самый маленький военачальник. Больше всего волнуясь за исход всего боя в целом, комиссар в то же время ощущал ответственность за людей, доверивших ему свои судьбы и следивших сейчас за каждым его движением. Временами ему даже хотелось, чтобы противник поскорее показался. — Как себя чувствуете? Ничего? — услышал он шепот над своим ухом. К нему наклонился Драницын. — Занимайтесь своим делом, — грубо ответил Фролов. Бестактность военспеца помогла ему обрести полное спокойствие, точнее говоря, то равнодушие к себе, которое только и позволяет людям овладевать своими нервами в бою. Стрельба стихала, переходя от пулеметных очередей в одиночные выстрелы. Кроме того, свист пуль слышался теперь раньше выстрела. Значит, стреляющие находились отсюда не ближе как за две тысячи шагов. Драницын сообщил об этом бойцам. — Невидимому, они отходят, — добавил он. — Совершенно ясно, что они случайно наткнулись на четвертый пост. Бойцы разом заговорили, стали подниматься. Некоторые даже вылезли на бруствер, хотя это было еще опасно. Вернулась разведка. Валерий рассказал Драницыну, что на дороге и в лесу обнаружено много следов. — Отряд, надо думать, большой, сейчас он движется краем леса, в сторону железнодорожной линии, — докладывал Валерий. — Четвертого поста нет. Маркин убит. Ивана зарезали. Вот так, ножом! — Сергунько провел ребром ладони по горлу. — Я осматривал подсумок Ивана и винтовку — патронов нет. Пулеметная лента тоже пустая. Только гильзы на сене. Видимо, парень оборонялся до последнего патрона. Возле Валерия стоял Андрей с искаженным от волнения, мокрым и грязным лицом. Он сунул руку в карман штанов и вытащил оттуда петличку от военной куртки, найденную им возле стога, где был зарезан Жарнильский. Подавая ее комиссару, Андрей тихо сказал: — Английская... — Нет, это не английская, — возразил Драницын, заглянув через плечо Фролова. — Это американская. Видите герб: орел, сжимающий в когтях пучок стрел. Бойцы, будто им кто-то скомандовал, придвинулись ближе к военкому, глядя на аккуратно окантованную матерчатую полоску рыжего цвета. Помяв петличку между пальцами, комиссар швырнул ее в грязь. Молча стояли бойцы. Они угрюмо глядели на валявшуюся в грязи петличку от чужеземной военной куртки. — Что же это такое, товарищи? — вдруг закричал Валерий. — Нам про эту страну говорили, что она самая свободная в мире! Какая же это к черту свобода?! Товарищи, да как они смели? Товарищ комиссар, товарищ комиссар, прерывающимся от волнения голосом повторял он. — Это Америка? Значит, это Америка зарезала ножом нашего Ваню Жарнильского? Какой-то американец очутился вдруг здесь, в глуши... И мы это допустили? Фролов отлично понимал состояние Валерия. У него и у самого все бушевало в груди, но когда стоявшие вокруг красноармейцы стали так же, как и Валерий, кричать и размахивать винтовками, он понял, что должен сдержаться. — Вы что, малые дети? — сказал Фролов. — Что вы кричите? Не кричать надо, а действовать, как подобает солдатам революции. Как вы думаете: американцев здесь много? — спросил он у Драницына. Бледный от гнева и волнения, военспец пожал плечами: — Судя по тому, какую возню подняли эти мерзавцы, по-видимому, много. Во всяком случае, гораздо больше, чем нас. И вооружены они неизмеримо лучше нашего. Хотя и уклоняются от боя. — Что вы предлагаете? — Завязать бой. — Правильно, — сказал Фролов. — Нас мало. Но мы на своей земле. Значит, нас больше. Готовьтесь. Будем драться. Драницын заявил, что для боя в этих местах необходимы опытные проводники, хорошо знающие лес. Несколько бойцов побежали в Ческую, и через полчаса к Фролову подошел отряд человек в пятнадцать во главе с Тихоном. Это были местные звероловы-охотники, лесорубы, корьевщики. Некоторые из них были вооружены дробовиками. Фролову нужно было не больше двух-трех проводников, и он заявил об этом крестьянам. — Нет, Игнатьич, уж коли мужик замахнулся, так бьет, — сказал Тихон. Пули у нас — жаканки, как раз по зверю. Кто проводником, а кто и бойцом пойдет, всех бери. Общество просит. Пойдем бить наших ворогов. — Ну, спасибо, товарищи, — сказал комиссар. — Для всех найдется место в бою, это верно. Затем он обернулся к Валерию и приказал ему как можно скорее распределить добровольцев по взводам. Сводный англо-американский батальон находился в трех верстах от Ческой. Случилось это следующим образом. Тридцатого июля эскадра интервентов вышла из Мурманска. Тридцать первого часть ее, зайдя в Онежскую губу, высадила в порту города Онеги первый десант. Горсточка красноармейцев в несколько десятков человек, составлявшая здесь городской гарнизон, пыталась оказать сопротивление. Но эта попытка была быстро подавлена огнем с неприятельских судов. В то время как эскадра направилась дальше к Архангельску, десантный батальон поднялся по реке Онеге к Подпорожью, а затем и к Ческой, стремясь обогнуть ее и добраться лесами до Вологодской железной дороги. Здесь он и столкнулся с дозорами Фролова. Американцев в батальоне было больше, чем англичан. Их общий начальник, полковник Роулинсон, воображал, что ему удастся пройти по тайге, словно по паркету. Стычки с каким-то большевистским патрулем не смутили его. Гораздо больше беспокоила Роулинсона судьба огромного обоза, где было все, начиная от шоколада и виски и кончая шерстяными свитерами. Обоз связывал маневренность: бросив его, Роулинсон успел бы дойти до дороги Ческая Обозерская и перерезать ее. Но полковнику было жалко бросать обоз. Когда раздались первые выстрелы, американцы поняли, что бой неизбежен, однако за его исход никто из них не беспокоился. Разведка донесла, что силы большевистского отряда крайне незначительны. Полковник Роулинсон, младший сын известной в Чикаго семьи Роулинсонов, попал на русский север неожиданно для себя. Он из-за женщины впутался в скверную историю: растратил штабные деньги и, чтобы как-нибудь выпутаться из положения, продал без ведома своей любовницы ее драгоценности. Все это было так грязно и скандально, что даже высшее американское командование не смогло замять дела. Роулинсону предложили немедленно покинуть Париж и отправиться в экспедиционные войска. Уезжая, он цинично заявлял: "Война — это грабеж, грабеж — это деньги, уж там-то, в этой богатейшей стране, я сделаю свой первый миллион". "Вдруг меня еще ухлопают на этом болоте", — подумал Роулинсон, наблюдая начавшийся бой. Фигурки, которые он видел в бинокль, приседали на берегу под минометным огнем американцев, прижимались к земле, вскакивали, падали, ползли. Полковник повторял свои приказы. Сейчас работали уже два миномета. Однако крики "ура" и винтовочные выстрелы красных не прекращались. Это начинало беспокоить Роулинсона. "Надо отъехать подальше отсюда. Ну их к черту!" - полковник изобразил на лице беспечную улыбку и обратился к длинноногому офицеру-артиллеристу, стоявшему сейчас рядом с ним возле молодых елочек: — Ну, Хэнки... Я поеду к резерву. Когда вы здесь, мне нечего делать. — Конечно, поезжайте в лес! — Хэнки ухмыльнулся. — Справимся. Очистим дорогу, и все будет замечательно. Становилось жарко. Хэнки скинул с себя брезентовое военное пальто, широкое, точно капот. Пожав Хэнки руку и неторопливо усевшись на раскормленного гунтера, полковник поскакал в чащу. Фролов и Драницын пристроились в большой яме, где когда-то был фундамент и подполье каменного строения. Сейчас от всего этого остались только груда кирпичей и несколько валунов, осевших вместе с почвой. Здесь же находились бойцы из разведки вместе с Валерием, Андреем и стариком Нестеровым. Разведка сообщила, что на левый берег реки у Ческой переправились лишь неприятельские пикеты, а основные силы англичан и американцев движутся по правому берегу Онеги к тракту Ческая — Обозерская. Минометы противника работали с прежним ожесточением, и невольно возникал вопрос: следует ли продолжать бой и понапрасну губить силы? — Они хотят занять станцию Обозерскую, — сказал Драницын, подавая комиссару чертеж участка, набросанный им на листке из блокнота. — Вот как все это выглядит! Повидимому, они намерены перерезать железнодорожную линию. Посмотрите! Фролов взял листок. — Перерезать железнодорожную линию? — переспросил Фролов, разглядывая чертеж. — А что ж Архангельск, по-вашему, будет смотреть на это, сложив руки? Драницын отвернулся и с горечью проговорил: — Простите меня, товарищ комиссар! Я боюсь, что судьба Архангельска предрешена. Если он еще не занят интервентами, так не сегодня-завтра они его займут. — Вы с ума сошли! — вскричал Фролов. — Увы, нет, — продолжал Драницын тем же тоном. — Для иных целей интервентам незачем было бы забираться в такую глушь. Он показал карандашом на то место, чертежа, где была обозначена станция Обозерская. — Вот! Здесь пересечь дорогу, захватить ее. Может быть, взорвать пути. И тем самым сделать невозможной эвакуацию Архангельска. Он будет отрезан от Вологды. Вот их план. Не только комиссар, но и Валерий, и Андрей, и даже старик Тихон склонились над чертежом. "Ах, ироды!" — пробормотал старик. Валерий и Андрей переглянулись. Фролов задумался. Холодный ветер трепал березы. В полуверсте от ямы слышались взрывы мин. — Тогда мы ляжем здесь костьми, — сказал, наконец, комиссар. — Смелый идет навстречу смерти со шпагой в руках? Вы правы, товарищ комиссар. — Да что ты, милый, — заговорил старик. — Ничего не будет! Дьявол лих, зато ангелы добры. Ничего нам не будет. От слов старика веяло несокрушимым спокойствием. Комиссар встал и спокойно сказал Драницыну: — Да, мы должны не умереть, а победить. Во что бы то ни стало! abu Отряд разделился на две группы. Первая, которой теперь командовал Драницын, оставалась на месте. Фролов со второй группой уходил в лес, с тем чтобы напасть на интервентов с тыла. Услышав взрывы гранат, Драницын должен был сейчас же поднять своих людей в атаку. Фролов сбросил шинель и положил по две гранаты в оба кармана штанов. — Как только услышите взрывы, начинайте, — сказал он военспецу. — Есть, — коротко ответил Драницын. — Ну, а ты что? Бери! — весело крикнул Валерий, показывая Андрею на ящик с гранатами. Разведчики были включены в группу Фролова. — Все взяли? — обернулся он к бойцам. — Все, — послышалось в ответ. — Ну что ж, товарищ Драницын, — по-прежнему весело сказал Сергунько. — Не поминайте лихом... — Пошли! — приказал Фролов. Выбравшись вслед за ним из ямы, люди побежали к ручейку, вытекавшему из леса. Ручей был мелкий, с вязким дном. Ложбинка, в которой он протекал, заросла лозняком. Скрытно двигаясь по течению ручья, люди добрались до леса. — Туда-от, на горелое пойдем, Павел Игнатьевич, — сказал Нестеров. — Сгоревшие елки, — он махнул рукой. — Там ихние посты. Там ироды! Полковнику Роулинсону доложили, что к роте, размещенной у лесной тропы А (так американцы называли в своих донесениях одну из таежных просек), направляются бойцы советского отряда. Эта рота имела сто с лишком штыков и растянулась приблизительно на полкилометра. Боевое охранение состояло из постов и нескольких парных патрулей, обходивших просеку, которая таким образом все время контролировалась. Почувствовав, что противник намеревается охватить его с тыла, полковник Роулинсон послал из резерва новую роту. Она уже направилась к тропе, но Фролов сумел предупредить события. Его группа вплотную подобралась к американским передовым постам. Комиссар лежал в пятнадцати шагах от одного поста и на таком же расстоянии от другого. Дальше ни ползти, ни прятаться было уже невозможно. Он увидел избушку с разметанной крышей и понял, что там установлен миномет. Кругом слышались голоса американцев. Фролов вскочил, оглянулся и крикнул: — Вперед, товарищи! Во главе своих бойцов он очутился на поляне, неподалеку от избушки, и швырнул через разметанную крышу связку гранат. Раздался взрыв. Послышались крики, стоны. Американские солдаты бросились бежать. Офицеры, сами не ожидавшие столь внезапного нападения, пытались удержать своих людей, но солдаты не слушались их. Началась паника. Тем временем Драницын поднял бойцов в атаку... В донесении полковника Роулинсона, которое впоследствии было найдено в Архангельске, весь этот эпизод излагался так: "Внезапно у нас в тылу появились совершенно пьяные латыши. С дикими возгласами они стали кидать гранаты. Мы огнем винтовок и пистолетов встретили одуревшую от алкоголя банду. Мой лейтенант Хэнки ликвидировал нескольких. Но, к несчастью, наши минометы бездействовали. Они были повреждены взрывом гранат. Неожиданно появилась новая цепь красных с ручными пулеметами, засыпавшая пулями наших храбрецов. Возникла угроза окружения. Мы вынуждены были отступить. Впредь до получения от разведки точных сведений о силах противника я изменил направление и приказал всему отряду собраться в кулак и уходить в глубь леса..." Ветер шумел, взметывая ветви ольхи. Невдалеке от жарко пылавшего костра маячила в темноте фигура с винтовкой. Тут же лежали накрытые брезентом тела погибших бойцов. Завтра утром их должны были похоронить. Сидя у костра и задумчиво глядя на раздуваемый ветром огонь, Андрей думал, что и он и Валерий Сергунько могли бы теперь так же лежать под брезентом, как лежат Иван Жарнильский и Петр Маркин. Почему этот мир, существующий десятки тысяч лет, не сумел обеспечить человеку справедливой жизни? Сколько жертв еще понадобится для того, чтобы переделать всю эту бесчестную, бессовестную старую жизнь? — Что молчишь? Психология? — насмешливо спросил подошедший Валерий. — Нет, я просто думаю... — ответил Андрей и рассказал о своих мыслях. Валерий рассмеялся. — А я полагаю так... Если бы мне сказали: "Получай сто жизней", — все до одной я истратил бы на революцию. Ей-богу, только силой оружия народ добьется новой, счастливой жизни. Что тут думать? — уже добродушно закончил Валерий. Они зашли в ярко освещенную избу Нестеровых. Петухи пропели полночь, но деревня еще бодрствовала. По улицам сновал народ. Мелосеев с кнутом в руке стоял возле своего дома, мрачно посматривая на освещенные окна. Калерия распрягла лошадей и завела их во двор, к конюшне. Как только первые выстрелы донеслись до деревни, Мелосеев погрузил на телегу два больших сундука, разместил на ней семью, запер свой дом и отправился в лес. Когда бой кончился и все стихло, Мелосеев вернулся. Но дом его был уже занят бойцами. Сейчас они перетаскивали с повозок в пустой мелосеевский амбар добытые в бою трофеи: ящики с патронами, мешки с продовольствием. Каптенармус распоряжался, взводный командир Степанов, стоя у распахнутых настежь ворот амбара, что-то записывал себе в книжечку. Боец светил ему фонарем. Мелосеев подошел к Степанову. — Как же это прикажете понимать, товарищи военные? — глядя себе под ноги, спросил он. — Я теперь не хозяин, что ли? Замок сорвали... — Ты будешь бегать взад-вперед, а мы тебя дожидаться! — сиплым голосом ответил взводный. Голова его была забинтована, лицо выглядело от этого еще более суровым. — Потеснись! Дом большой... Или тебе места мало? Хочешь, чтобы раненые наши валялись на земле, как собаки, а ты блаженствовал?.. Да? Ты этого хочешь, кулацкая душа? — Батя, — испуганно зашептала Калерия, дергая отца за рукав. — Отстань! — злобно закричал на нее старик. Он прогнал дочь и уселся на бревнышке, поджидая комиссара. Но когда Фролов появился, у Мелосеева не хватило духа к нему подойти. В ночном воздухе разносились перекликающиеся голоса бойцов и деревенских жителей. Вся Ческая, от мала до велика, была взволнована боем. abu abu ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ В ночь на первое августа губвоенком Зенькович звонил по телефону в штаб Северной флотилии и спрашивал Викорста: закончено ли минирование и приняты ли все другие меры на случай появления вражеских судов? Адмирал заявил, что все решения особого совещания выполнены. Зенькович послал людей для проверки. Ему доложили, что мины расставлены, ледоколы находятся на фарватере и в случае надобности в любой момент могут быть взорваны. Было доложено и о том, что мудьюгские батареи получили дополнительный артиллерийский боезапас и способны выдержать продолжительный бой. А через несколько часов Зеньковичу подали рапорт, присланный комиссаром флотилии: "Сегодня в шесть часов утра противник показался вблизи острова Мудьюг, в шестидесяти верстах от Архангельска. К плавучему Северодвинскому маяку подошли крейсеры "Кокрен" и "Аттентив", авианосец "Найрана" и транспорт с солдатами морской пехоты. Англичане захватили плавучий маяк и два дозорных тральщика. Советским батареям, находившимся на Мудьюге, было предложено сдаться. Председатель батарейного комитета приказал противнику уйти из русских вод, заявив, что в случае отказа батареи откроют огонь. В ответ на это с английского авианосца были тотчас же спущены четыре гидроплана. Первый из них полетел в сторону Архангельска, остальные три закружились над батареями. Крейсер "Аттентив" малым ходом двинулся вперед. Когда крейсер приблизился в Мудьюгу, на береговой сигнальной мачте острова был поднят сигнал: приказываю остановиться. Английские гидропланы стали бросать бомбы. Батарейная команда, обстреляв их из пулеметов и винтовок, отогнала к северу. Крейсер направился вслед за гидропланами и отдал якоря в трех-четырех кабельтовых от острова, заняв позицию, позволявшую ему стрелять по Мудьюгу. В девятом часу утра он открыл огонь. Батарея могла отвечать лишь двумя орудиями, другие были кем-то в последнюю минуту выведены из строя. Гидропланы снова начали яростную бомбежку. В то же время к северной оконечности острова приблизился на лодках английский десант. Солдаты, высадившись в числе двух рот с пулеметами и минометами, также открыли огонь. Три метких попадания советских артиллеристов в крейсер не спасли Мудьюга. Защитники его были обречены. Тогда тридцать пять батарейцев, еще уцелевших, несмотря на огонь с неба, с земли и моря, подорвали орудия, а также и пороховые погреба. Столбы дыма взвились над лесными болотами. Батарейцы побежали к югу, где стояли на причалах лодка и небольшой баркас. Моряки и красноармейцы покинули Мудьюг, стараясь попасть в полосу утреннего тумана, стелившегося над волнами Сухого моря..." Так в рапорте штаба Северной флотилии описывалась мудьюгская трагедия. Сквозь строчки рапорта, лежавшего перед ним на столе, Зенькович видел героев этого неравного боя. Это были люди в бинтах, с воспаленными глазами, измученные, их форменки и бушлаты были разорваны и пропитаны кровью. Их глаза горели негодованием. Люди кричали: "Измена! Нас предало царское офицерье! Где Викорст? Где Потапов?.. Надо задавить этих гадюк! Надо истребить змеиное гнездо!" Тогда же выяснилось, что минные поля, поставленные Викорстом, не взрываются, что ледоколы действительно затоплены, однако не на фарватере, и что они не взорваны, а посредством открытия кингстонов просто погружены на дно. Человек, посланный Зеньковичем, так докладывал ему об этом происшествии: — Когда я подошел на своем буксире к месту взрыва, вижу, на ледоколах аврал... Подошли лодки и с Мудьюга... Нам кричат: "Уходите, сейчас взрываем!". Тут раздаются отчаянные голоса мудьюжан: "Скорее, товарищи!.. Первый крейсер уже вошел в устье". Я к инженеру-подрывнику, а он тоже кричит: "Уходите, сейчас взрываем!" Мы завели буксир в речную петлю, долго ждали, но взрывов так и не дождались. А когда мы вернулись, нам сказали, что пироксилин оказался испорченным... Ледоколы на моих глазах медленно погружались в воду. Я говорю: "Но вы сдвинулись с места, не там топите". Старший офицер показывает мне приказ командующего, обозначающий место затопления. Я арестовал этого офицера... Зенькович позвонил Викорсту. Однако в штабе флотилии никто не отвечал, кроме дежурного. Он позвонил Потапову, но и того не оказалось на месте. Ни Викорста, ни всех его сотрудников, ни начальника гарнизона Потапова уже нельзя было найти. Они скрылись. Слухи о мудьюгской трагедии проникли в город. Были получены и другие сообщения. Выяснилось, что день тому назад англо-американским десантом занят город Онега, что на Онежский рейд по пути в Архангельск заходила сводная эскадра Антанты и маленький северный городок запылал от ее снарядов. Из Вологды сообщали, что на реке Онеге, в районе Ческой, противник завязал бой с передовыми отрядами Красной Армии и что американский батальон пытается прорваться к Вологодской железной дороге, очевидно, стремясь перерезать ее возле станции Обозерской. Все стало ясно... Стало ясно, что из города необходимо как можно скорее эвакуировать все, имеющее боевую ценность... Надо беречь силы для будущих боев. Началась спешная эвакуация. Зеньковичу, как члену президиума исполкома, вместе с Чесноковым, Базыкиным и другими товарищами пришлось спешно организовывать эвакуацию. Составлялись списки на грузы, на людей, которых необходимо было эвакуировать. Решения приходилось принимать буквально на ходу. В этом не прекращающемся ни на одну минуту круговороте дел хоть немного притуплялась та ноющая сердечная боль, которая с утра томила Зеньковича. Каждые четверть часа губвоенком осведомлялся у Чека, как идет розыск Викорста и Потапова. Но все усилия были напрасны. Изменники точно в воду канули. В середине дня из Шенкурска пришла телеграмма за подписью Павлина Виноградова. В ней Павлин сообщал, что с белогвардейцами покончено и что в Шенкурске восстановлен полный порядок. Зенькович тут же отправил Павлину телеграмму с кратким изложением архангельских событий. После этого он поехал в Беломорский штаб, куда должны были явиться остающиеся в городе большевики. На улицах суетливо гудели машины, тревожно звонил трамвай, кричали, обгоняя друг друга, извозчики. По тротуарам спешили озабоченные, хмурые люди. Не видно было ни одного улыбающегося лица, не слышно было ни смеха, ни громких разговоров. abu У Соборной пристани стояло несколько двухпалубных больших пароходов. К ней непрерывно подъезжали пролетки, автомобили и ломовые телеги, наполненные вещами и грузами. Красноармейцы, цепью рассыпавшиеся возле пристани, проверяли пропуска. Напряженная тишина прерывалась только криками возчиков и матросов, переносивших на пароходы ящики с казенным грузом: Пароходы уходили без гудков... В Архангельском военкомате было непривычно тихо. Внизу, в комендантской, у дежурных писарей горел свет. У ворот и в подъезде, как всегда, стояли часовые. Кабинет был полон народу. Со многими из находившихся тут Зенькович сегодня уже разговаривал. Других видел впервые. Все были сосредоточенны, угрюмы. Адъютант Зеньковича и телеграфист военкомата Оленин сидели на корточках возле круглой печки и сжигали секретные документы. За письменным столом, пристроившись возле настольной лампы, сидел Потылихин. Ворот его ситцевой рубашки был распахнут. Фуражка сползла на затылок. Покрасневшими от усталости глазами он просматривал только что составленное им воззвание Архангельского комитета партии. Утром оно должно было появиться в газете. "Мировая гидра контрреволюции в лице Антанты, в лице английского и американского империализма, — говорилось в этом воззвании, — наносит архангельской организации тяжелый удар. Комитет партии вынужден уйти в подполье, дабы не быть распятым мировыми разбойниками. Товарищи!.. Революция в опасности! Наш долг — всеми силами и средствами спасать ее". — Успеют ли дать в газету воззвание? — спросил Зенькович, подходя к письменному столу. — Должны успеть, — отозвался Потылихин и, помолчав, добавил: — Я уже обо всем условился с наборщиками. Стоявший рядом с Потылихиным Базыкин просмотрел листовку через его плечо и сказал: — Вот здесь надо добавить, Максим Максимыч. - Он указал пальцем на место в листовке. — Тут надо сказать о стойкости... Никакой паники! Потылихин подумал, качнул головой и быстро дописал несколько фраз. Зенькович, прочитав листовку, молча вернул ее Потылихину. Оглядев собравшихся, он спокойно и отчетливо проговорил; — Товарищи, по решению партийной организации, мы остаемся здесь для подпольной работы... — Явок нет, — раздался голос из группы людей, сидевших возле длинного стола. — Будут... И явки, и техника, и документы... Все будет! — так же спокойно, только немного повысив голос, сказал Зенькович. — Воля, отвага, расчет, поддержка рабочего класса — вот что главное. Первая явка будет у Грекова, рабочего ремонтных мастерских. Потылихин его знает. Все мы должны разойтись по рабочим отрядам. Распределим силы. Я сегодня же ночью иду на левый берег. Надо прогнать к Вологде еще несколько оставшихся эшелонов. Это раз. Надо подготовить к бою левобережные красноармейские части и моряков, которые должны туда прийти. Это два. Тебе, Базыкин, поручается агитация на заводах и организация явок. Займись этим сейчас же. Ты пойдешь на Маймаксу, — сказал он, обращаясь к Чеснокову. — А мы с Потылихиным съездим сейчас в Соломбалу. В Соломбале рабочие вооружились? — Вооружились, — ответил Потылихин. — Вооружайтесь и вы, товарищи, — сказал Зенькович и, раскрыв сейф, выложил на стол два десятка револьверов. — Винтовки внизу, на складе. Все ясно? — Все, — отвечали коммунисты. К Зеньковичу подошли директор одного завода, двое слесарей и старичок, председатель фабричного комитета. Военком помнил их по собраниям городского партийного актива, особенно старичка, члена партии с 1903 года. Тут же, возле стола, стояло несколько человек с Маймаксы. Они были вооружены. Пришли работники порта. Чесноков заговорил с ними, отдавая последние распоряжения. Все делалось без лишних слов, в напряженной, строгой тишине. — Очевидно, завтра утром будет высажен десант, а сегодня ночью может вспыхнуть контрреволюционный мятеж, — сказал военком. — Надо показать врагу, что мы его не боимся и что на каждом клочке нашей северной земли его ожидает смерть. Завтра буржуазия выйдет навстречу интервентам с хлебом-солью, а мы встретим их выстрелами. Говоря это, Зенькович взял из письменного стола две пачки патронов для нагана, аккуратно перевязанных веревочкой, и спрятал их в карман шинели, потом поднял лежавшую на полу винтовку. Он собирался спокойно, не торопясь, точно на время уезжал куда-то. Потылихин с невольным восхищением следил за ним. Каждое движение военкома, выражение его глаз, тон, которым он разговаривал, — все было проникнуто непоколебимым спокойствием. Зенькович всегда выглядел аккуратным, подтянутым, решительным солдатом. Сейчас же лицо его казалось одухотворенным особой, внутренней силой. Оно приобрело ту суровую значительность, которая отличает человека, твердо решившего исполнить свой долг до конца. Внимательно оглядев кабинет и всех товарищей, находившихся в нем, Зенькович все так же неторопливо надел шинель, фуражку и крикнул адъютанту в соседнюю комнату, чтобы тот вызвал пролетку. — Ну, по отрядам!.. — на ходу сказал он Потылихину. — До свиданья, товарищи! Забудьте обо всем, кроме вашего революционного долга. Смело в бой!.. Скоро увидимся. Спокойным, твердым шагом он вышел из кабинета. Потылихин последовал за ним. Пролетка стояла у ворот. Накрапывал дождь. Кругом не было видно ни одного огонька. Только из полуподвального помещения, где все еще находились дежурные, проникал слабый свет и падал на землю двумя расплывчатыми прямоугольниками. Неожиданно и бесшумно почти рядом с Зеньковичем возникла черная фигура. Потылихин сунул руку в карман за револьвером. Но Зенькович узнал в подошедшем боцмана Жемчужного. — Я с "Гориславы". Хорошо, что застал... — с трудом переводя дыхание, сказал Жемчужный. — Матросы вынесли резолюцию — сражаться, бить интервентов, откуда бы они ни появились. Зенькович молча пожал руку бородатому моряку, крепко встряхнув ее по своему обыкновению. — На исходе ночи я побываю и у вас, товарищ Жемчужный, — сказал он, садясь в пролетку. — Передай своим, что сражаться придется. Пролетка тронулась. — В Соломбалу, — приказал кучеру военком. Миновав грязный и скользкий глинистый спуск, Потылихин и Зенькович добрались до широко разлившейся Кузнечихи. Колеса пролетки и копыта лошади застучали по деревянному мосту. Пахло болотом. Берега Кузнечихи были забиты лодками. Проехав мост, пролетка поднялась на замощенную булыжником площадь. Сквозь листву белели купола большой церкви, обнесенной железной оградой. Кучер-боец обернулся и, наклонившись к Зеньковичу, проговорил шепотом, будто боясь, что его услышат: — Вытягнем ли? — Вытянем... — спокойно ответил Зенькович. — Не сразу, конечно, но вытянем. Ни Москва, ни Ленин, ни Сталин без помощи нас не оставят. Никогда русские люди в кабале не жили и не будут!.. Пролетка закачалась по ухабам раскисшей от дождя дороги. Зенькович сидел, привалившись к спинке пролетки, словно отдыхая. Глаза его были полузакрыты. "Спит", — подумал Потылихин, но в ту же минуту Зенькович открыл глаза и заговорил с ним. Они стали вспоминать фамилии коммунистов, оставшихся на лесопильных заводах Маймаксы. — Хороший народ, — повторял Зенькович, — очень хороший, крепкий народ. Видно было, что он старается представить себе будущее, намечает план сопротивления, подсчитывает кадры, на которые можно будет опереться в тяжелой подпольной борьбе. У домика с двумя окошками и несколькими вытянувшимися вдоль фасада чахлыми подсолнухами Потылихин остановил кучера. На крылечке показался хозяин. — Кто там? — тревожным голосом спросил он. — Это я с военкомом, — ответил ему Потылихин. — Ты один? — Нет, у меня ребята с завода и еще доктор Маринкин. Обсуждаем, где завтра выставить наш отряд. — Вот и хорошо. Мы, Греков, к тебе как раз по этому поводу. abu abu abu abu Потылихин и военком зашли в сени вслед за хозяином. В темноте завозились и закудахтали куры. В кухне сидели на лавке двое рабочих. Третий гость, доктор Маринкин, заслоняя широкой спиной маленькое окошечко, сидел на табуретке. — А ты зачем здесь? — спросил его Зенькович. Доктор Маринкин выпрямился и, разгладив пальцами пышные усы, спокойно проговорил: — Зачем я, товарищ комиссар?.. Завтра сочту своим долгом явиться в рабочий отряд. Как же иначе? Зенькович кивнул головой, как бы подтверждая, что другого ответа он от Маринкина и не ожидал. Затем военком взглянул на двух молодых рабочих, сидевших на лавке. Один из них, узкоплечий, с решительными и горячими глазами, заговорил первым: — Лучше умереть, товарищ Зенькович, а не сдаваться... — Надо не умирать, а побеждать! — остановил его военком. — Умереть легко, победить трудней. Твоя жизнь нужна родине... В одном из двухэтажных особняков старинного архангельского квартала, в бывшей Немецкой слободе, собрался штаб готовящегося контрреволюционного восстания. Окна особняка были затянуты плотными шторами. Внизу, на первом этаже, толпились молодые люди, в которых, несмотря на их разношерстную одежду, нетрудно было узнать бывших офицеров царской армии. Они держались с гвардейским шиком, кстати и некстати вставляли в разговор французские слова. Многие из этих людей были завербованы в Петрограде тайной контрреволюционной организацией и прибыли сюда на деньги, выданные из американского и английского посольств. Одним из главных вербовщиков был русский капитан Чаплин, несколько месяцев назад превратившийся в англичанина Томпсона. Чаплин проживал по английскому паспорту и работал в английском посольстве. В Архангельске Чаплин-Томпсон появился весной и по поручению британской контрразведки в течение всего лета тайно собирал контрреволюционные элементы. Посольства Америки, Англии и Франции, зимой покинувшие Питер, в июле переселились в Вологду. Дальнейшие планы интервенции на Севере были уже хорошо известны высшим чинам посольского корпуса — американскому послу Френсису и поверенному в делах Англии Линдлею. Затем, переехав из Вологды в Архангельск, Френсис и Линдлей укрепили свои старые связи с партией эсеров, кадетами и Чайковским, старым эсером, который был направлен в Архангельск белогвардейским "Союзом возрождения". Все было подготовлено для контрреволюционного переворота. Однако за день до него Френсису и многим другим представителям дипломатического корпуса пришлось по требованию советского правительства покинуть Архангельск. Они уехали в Кандалакшу. Чаплин же все-таки сумел остаться в городе. Он выполнил все инструкции Френсиса и Линдлея. ...В комнатах было шумно, накурено. Каждого уходившего поражал богато убранный стол, накрытый для ужина. Возле массивного дубового буфета на чайном столике кипел блестящий самовар. Около него на расписанном яркими цветами огромном подносе стояли стаканы и тарелка с лимонными ломтиками. abu abu Все говорили свободно, громко, без всякой конспирации. Большинство собравшихся было уверено в успехе затеянного дела. Особенно горячился молодой, очень странно одетый человек, бывший офицер царской армии Ларский. Он скрывался в Архангельске и под чужой фамилией работал конторщиком на станции Исакогорка. Вместо обычной гимнастерки на Ларском был клетчатый длиннополый пиджак, небрежно повязанный галстук и старые казачьи штаны с лампасами, заправленные в латаные сапоги. — Прежде всего, господа, надо очистить тюрьму! — кричал он. — Набьем ее большевиками! — Ты идеалист, Ларский, — отвечал ему высокий, мрачного вида офицер. — Большевиков надо просто стрелять! Или топить в Двине! В кабинете с оттоманкой, письменным столом и двумя книжными шкафами было тише, чем в других комнатах. У стола, развалясь в кресле, сидел Чаплин, бритый, с седыми висками, в морской английской форме капитана второго ранга. Перед ним стоял начальник Беломорского конного отряда Берс, бывший ротмистр, некогда служившим в "дикой дивизии". — Правительство уже создано, — говорил Чаплин. — Во главе его станет народный социалист Чайковский. Министрами будут Маслов, Гуковский. Все эсеры. И кадеты есть... — он стал называть имена. — Все это будет называться Верховным управлением Северной области. — Георгий Ермолаич, — сказал Берс, — этих недоносков я выгнал бы отсюда! — Но ты их не выгонишь, — улыбнулся Чаплин. — Ты будешь им подчиняться. Заметив злобу в глазах кавалериста, он быстро добавил: — Это же просто ширма... Англичане высадятся завтра днем. Местное правительство создается по инициативе американцев. Им это нужно для формы: они не сами приходят, а их зовут на помощь. Понял? Чаплин отчеканивал каждую фразу, отделяя одну от другой короткими паузами. — В четыре утра выступать! У тебя все готово? — Все. — Прапорщика Ларского с отрядом поручика Кипарисова ты вышлешь на левый берег Двины!.. Они займут пристань и станцию Исакогорку. Понял? В средствах не стесняйся! Зеньковича поймай во что бы то ни стало, где хочешь, и кончи на месте. Из оставшихся это, по-моему, самый опасный большевик. — О, я без церемоний! Берс громко рассмеялся и вышел. Чаплин разложил на столе план Архангельска. — Прошу вас, господа... — обратился он к находившимся в комнате морским офицерам. — Переворот мы начнем с занятия штаба... Потом телеграф, банк, железная дорога, флотские казармы... События развернутся с необыкновенной быстротой и в той последовательности, которая уже намечена англо-американским штабом. — Но мне известно, что большевики хотят сопротивляться, — сказал Чаплину офицер средних лет в матросском бушлате. Это был флаг-секретарь адмирала Викорста. — Я выполняю распоряжение своего непосредственного начальника. Адмирал не желает действовать вслепую. Имеются сведения, что Зенькович сколачивает какие-то рабочие отряды... — Передайте адмиралу, что они будут уничтожены! — раздраженно закричал Чаплин. abu — Понятно? Посольская яхта стояла на двух якорях в заливе Кандалакшской губы. В горле ее, вытянувшись цепочкой по направлению к заросшим лесочками островам, слегка покачивались от утренней зыби военные суда интервентов. Генерал Пуль, командующий экспедиционным корпусом, приехавший сюда из Мурманска на свидание с послами, отбыл ночью в Архангельск. Послы Антанты пока еще задерживались здесь, ожидая дальнейшего развития событий. Был ранний час. На баке, неподалеку от носового флагштока, возле машины с тросовым валом для спуска якорей, в двух расставленных друг перед другом шезлонгах сидели в ожидании первого утреннего завтрака сэр Дэвид Роланд Френрис, американский посол, и мистер Линдлей, британский поверенный. По настоянию Френсиса эти утренние полчаса неизменно посвящались обсуждению тех вопросов, которые предстояло решить днем. Семидесятилетний Френсис, старейшина дипломатического корпуса, находившегося в России, требовал пунктуальности не только от вечно рассеянного французского посла, но и от своего английского коллеги. Конечно, прямого повиновения Френсис требовать не мог, однако оно создавалось само собой. Как ни кичился Линдлей самостоятельностью державы, которую он представлял, но Британия уже давно была с ног до головы опутана американскими займами. Начиная с того самого часа, когда завязалась первая мировая война, американский капитал и американская промышленность работали на войну, даже еще не числясь воюющей державой. В конце войны, после своего вступления в нее, богатая и уже нажившаяся на войне Америка хотела распоряжаться всем, настойчиво вмешиваясь в дела различных стран, и больших и малых. Зимой 1918 года американский президент Вудро Вильсон выпустил в свет свои четырнадцать пунктов об условиях будущего мира. Он был вынужден это сделать. Четырнадцать пунктов Вильсона являлись своего рода косвенным ответом на целый ряд дипломатических актов советского правительства, разоблачавших империалистическую политику Антанты. Пункт шестой о России был составлен Вильсоном так туманно, что совершенно обходил вопрос об отношении американского правительства к советской власти. "Отношение к России, — писал Вильсон, — в грядущие месяцы со стороны сестер-наций послужит лучшей проверкой их доброй воли и понимания ими ее нужд, которые отличаются от собственных интересов этих наций, — проверкой их разумной и бескорыстной симпатии". О какой России говорилось в этой лицемерной и лживой фразе: о старой ли, царской России, или о новой, советской, — никто не мог понять. В то же время Вильсон требовал вывода иностранных войск со всех русских территорий. Это было сделано преднамеренно, чтобы обмануть общественное мнение. На самом же деле Америка стояла во главе Антанты, добивавшейся оккупации России и свержения советской власти. Френсис, ставленник Вильсона, был в центре почти всех заговоров против Советов, тщательно и умело маскируя это. Когда другие говорили, он предпочитал слушать и молча улыбаться. — Эта хищная акула улыбается, как застенчивая девочка, — однажды сострил секретарь французского посла Нуланса, намекая на то, что американский посол провел свою юность с девушками, обучаясь в женском колледже. Френсис и сейчас улыбался, развалившись в шезлонге и жадно вдыхая теплый воздух залива. — Что ж?.. Мы правы... — говорил Линдлей, поглаживая руками сухие, костлявые колени. — Предоставить Россию ее собственной участи? Нет, этого делать нельзя. Тогда Германия в один прекрасный день воспользуется ее неслыханными богатствами. Позволить большевикам упрочить свое положение? Нельзя! Их разрушительная доктрина проникнет в Европу. Нет больше России. Без императора и религии она рухнет, как глиняный идол. — Кто их знает... этих "боло"... — промолвил Френсис, вставая. * "Боло" — большевики (американское выражение). Узкий лоб Линдлея, изнеженные руки с длинными выхоленными ногтями, короткие усики, большие, словно настороженные уши, мягкие движения, заученные слова — все это Френсис воспринимал, как тот необходимый шаблон, по которому Англия фабриковала своих дипломатов, чтобы затем разбросать их пачками по всему земному шару. Он считался с Линдлеем не больше, чем с любым из служащих своей фирмы в Америке. Утренние беседы с ним были для него лишь тем ритуалом, который был заведен им самим и от которого он не находил нужным отступать. — Сегодня мы можем тронуться в Архангельск, — сказал Линдлей. — Сегодня? — Да, конечно! Что вас удивляет? В Архангельске все будет кончено к третьему числу. — Вот как! — А вы разве думаете иначе? — спросил Линдлей. Френсис молча улыбнулся. Он знал о событиях в Архангельске несколько больше, чем английский поверенный, но не видел необходимости говорить с ним об этом. Он не только не считался с Линдлеем: он искренне презирал этого английского денди. В жилах Френсиса, по его собственному признанию, смешалась кровь Уэльса и Шотландии. Но он не любил ни Уэльс, ни Шотландию. Он вообще не любил никого и ничего, кроме себя и своего дела. Даже Америку он не любил. Он был связан с ней только деловыми узами, она всегда представлялась ему чем-то вроде большой коммерческой конторы. Особенно возмущала Френсиса очевидная убежденность Линдлея в том, что Британия — соль земли, что американцы — отбросы всех стран, а их материк не более чем помойка старой, благовоспитанной Европы. Но в силу обстоятельств Линдлей принужден был тщательно скрывать свои взгляды, и это веселило американца. Как-никак, а сила не на стороне Линдлея! Френсис милостиво позволял английскому поверенному воображать, что Англия играет первую скрипку в делах интервенции. Он отлично понимал, что, если их интересы когда-нибудь столкнутся, в его распоряжении всегда найдется достаточно средств соблюсти свою выгоду. — Интересно, — говорил между тем Линдлей, — справится ли этот Чайковский с государственными задачами? И как поведут себя господа гуковские и масловы? Старческие глаза Френсиса блеснули. — Это правда, будто капитан Чаплин работал у вас? В штабе Пуля? — насмешливо спросил он, хотя давно знал об этом, так как bull; американская разведка также была связана с Чаплиным. — Да, это не Секрет, — невозмутимо произнес Линдлей. Френсис рассмеялся: — Генерал Пуль и будет тем Александром Македонским, о котором вы мечтаете... — Конечно... И все-таки нам нужно завтра же точнее определить наши взаимоотношения с правительством русского Севера! — Зачем? Генералы пишут приказы, а не дипломатические меморандумы. Предоставим все права британскому генералу. — Вы все шутите, — с трудом скрывая раздражение, но стараясь казаться любезным, сказал Линдлей. — Невмешательство, быть может, самое лучшее, самое демократическое, что мы можем изобрести... — с лицемерной улыбкой продолжал Френсис. — Будем действовать, как действовали до сих пор... Талейран сказал, что язык дан дипломату для того, чтобы скрывать свои мысли. — Он двинулся вдоль борта, провожая взглядом кружившихся над яхтой чаек. — Но я купец... Я, к сожалению, не дипломат. И тем более не политик. Я не умею болтать. Не умею предсказывать, — закончил он с невинным видом. — Так пусть же все идет, как идет. На палубе появился Ватсон, один из секретарей Линдлея. Он курил у дверей салона и низко поклонился, когда Френсис прошел мимо него. Однако американский посол этого не заметил. Несмотря на разницу в положении, Линдлей дружески относился к своему секретарю, считая его знатоком России. — Ох, эта кобра!.. Как мне надоели его змеиные речи! — пожаловался он Ватсону, когда Френсис скрылся в каюте. — Я понимаю, что по отношению к Чайковскому и прочим мы должны держаться своеобразного нейтралитета. Умалчивая о своем отношении к правительству Севера, мы тем самым отведем подозрение, будто мы его создали. Но между собой мы должны же хоть иногда раскрывать карты. Линдлей поднял руку и сжал пальцы в кулак. — А Френсис держит их вот так... О, я вижу его насквозь! Переворот будет связан с репрессиями!.. Очевидно, массовыми. Френсис хочет свалить их на голову нашего Пуля. А потом для вида еще будет протестовать. Ох, эта демократическая Америка!.. Линдлей с досадой махнул рукой. Раздались звуки гонга. Дипломатов приглашали к утреннему завтраку. Едва забрезжило солнце, как телеграф, городская тюрьма и Архангельский военкомат были заняты Берсом. По его приказу из тюрьмы немедленно выпустили всех уголовников. В военкомате Берс прежде всего взломал денежный ящик. Ровно в полдень английские гидропланы загудели над просторами северного города, забрасывая улицы сотнями листовок. В них говорилось: "Русские люди! Немцы и большевики говорят вам, что мы — англичане, французы и американцы вступили на русскую землю, чтобы отнять у вас землю и отобрать ваш хлеб. Это ложь. Мы идем, чтобы спасти русский хлеб и русскую землю. Мы пришли к вам на помощь. По примеру Мурманского края поднимайтесь все дружно". Далее следовала подпись: "Ф. С. Пуль, генерал-майор, главнокомандующий военными силами союзников в России". На заборах и стенах домов по приказанию Чайковского расклеивались бюллетени о том, что сформировано Верховное управление Северной области. Одновременно с этим население извещалось, что "во имя спасения губернские, уездные и волостные совдепы с их исполкомами и комиссарами упраздняются", "во имя спасения члены губернских, уездных и волостных исполкомов и их комиссары арестуются". Около трех часов дня на Двине показался крейсер "Аттентив" и остановился на виду у всего города. На набережной толпились купеческие дочки, дочери царских чиновников, одетые по-праздничному. Их папаши, бывшие купцы, торговцы и промышленники, белые офицеры, притаившиеся монархисты — все выползли сейчас на улицу. От иностранных судов отваливали катера и шлюпки. На набережной, так же как и на Троицком проспекте, разгуливала только буржуазия. Рабочих совсем не было видно, точно все они исчезли из города. Войска интервентов маршировали по Соборной площади. Последними шли батальоны шотландцев в клетчатых юбочках выше колен. Представители новой власти в сюртуках и визитках вышли навстречу с приветствиями и вынесли хлеб-соль. Простые люди: ремесленники, женщины в платках, стоявшие на тротуарах, — глядя на эту процессию,, угрюмо молчали. Проезжая в коляске по городу, генерал Пуль заметил, что на некоторых домах среди царских, трехцветных, флагов виднеются и красные. Он вздернул брови: — Что это? — Это распоряжение господина Чайковского, — улыбаясь, ответил адъютант. — Я уже узнавал... Он хочет показать рабочим, что новая власть имеет социалистические тенденции. — Пусть немедленно уберет эти красные тряпки! Дурак! — сердито сказал генерал. Таков был его первый приказ. На окраинах города гремели револьверные выстрелы. Стоило только интервентам вступить на берег, тотчас возникли самосуды и расправы. Вскоре по городу уже ходили иностранные патрули: французские офицеры в круглых кепи и солдаты в пилотках, американцы и англичане в фуражках с большими гербами, шотландцы в плоских беретах с помпонами. Когда один из иностранных патрулей добрался до Маймаксы, он попал под огонь рабочего отряда. Английские гидропланы тотчас же стали сбрасывать на Май-максу бомбы. Крейсер "Аттентив" переменил позицию и, почти вплотную подойдя к левому берегу Двины, открыл огонь по станционным постройкам и железнодорожному полотну. Обстрелу подвергся район около десяти верст, от пристани и станции Архангельск до станции Исакогорка. Часть снарядов ложилась на железнодорожный поселок. Там погибали люди и вспыхивали пожары. Потылихин был ранен при столкновении с англичанами у Маймаксы. Доктор Маринкин с трудом достал извозчика к почти через весь город привез своего приятеля к себе. По счастливой случайности ни один патруль не остановил их экипажа. Дома он сделал Максиму Максимовичу операцию. Рана была не опасная: осколок попал в мякоть плеча. Бинты уже крепко стягивали Потылихину руку, обильные капли пота выступили у него на висках. — Дня через два зайдете ко мне... — Доктор из конспиративных соображений не советовал Потылихину обращаться в больницу. — Не очень больно? — Не страшнее, чем вырвать зуб, — ответил Потылихин. Кончив перевязку, Маринкин снял халат, вымыл руки и, расправив усы, сел в кресло. — Ну, до свадьбы заживет... Да, дела! — пробормотал он, усмехаясь. — С военной точки зрения, наша стрельба по крейсеру была ни к чему. Будто мальчишки из рогатки... Но в этом есть большой нравственный смысл. Пусть чувствуют, как мы их встречаем. Это действительно не хлеб-соль, а пули... Я рад, что участвовал в этом деле. И вы молодец, Максим Максимович! Благодаря вам люди держались хорошо. — Благодаря мне? — Потылихин покачал головой. — Нет... Люди держались хорошо, потому что сердце у них горит против классового врага. Именно так, а не иначе. Он встал и, уже направляясь к двери, спросил: — Значит, вы остаетесь? Не предпринимаете никаких мер? — Куда мне скрываться?.. - abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Доктор беспечно махнул рукой. — Коллеги по госпиталю категорически обещают отстоять меня. Никакой политической деятельностью я не занимался. Уверен, что все кончится благополучно. И мое легальное положение будет весьма полезно. На этом они расстались. Потылихин вышел за ворота. Из переулка послышались голоса. Впереди группы пленных красноармейцев шагал кривоногий белогвардейский поручик в кубанке с белой повязкой. Он нес подмышкой что-то красное, очевидно, кусок знамени. За ним, со всех сторон окружив пленных, шагали американские и английские солдаты с сигаретками в зубах. Они переговаривались и громко хохотали. "Каждому из вас я всадил бы пулю! Особенно поручику!"— с ненавистью подумал Потылихин. Опустив голову, он пошел к лесопильным заводам, расположенным вдоль правобережья. Здесь, вдалеке от своей квартиры на Маймаксе, Потылихин надеялся временно поселиться у брата, который работал конторщиком на одном из заводов. Теперь, когда возбуждение первых часов прошло, Потылихин едва двигался, чувствуя слабость и жар во всем теле. От сырого, влажного леса, наваленного на биржах как попало, от сушилен, под крышами которых штабелями были наложены недавно нарезанные доски, веяло терпким и кружившим голову запахом. Левый двинский берег пылал. Горели станционные здания, зажженные снарядами с английского крейсера. Время от времени оттуда доносились глухие удары взрывов и выстрелы. Там еще дрался Зенькович. С двумя отрядами, красноармейским и морским, он отражал нападение на Исакогорку. abu — Вологда? — будто в телефонную трубку, кричал Зенькович над мерно постукивающим телеграфным аппаратом. — Я еще дерусь. Буду драться до тех пор, пока хватит сил. Я Зенькович... Я Зенькович... Вологда! Вологда!.. Вы слышите меня? Эвакуацию военных грузов успел закончить. Только что отправил два состава! Отвечайте! Вологда! Тоненькая ленточка телеграфа остановилась. Молодой боец-телеграфист наклонился к аппарату, постучал по передатчику и с отчаянием посмотрел на Зеньковича. — В чем дело, Оленин? — нетерпеливо спросил Зенькович. — Приема нет. Линия прервана, товарищ военком... Перерезал кто-нибудь... — хриплым от бессонницы и усталости голосом ответил телеграфист... В помещение телеграфа вошел человек в клетчатом пиджаке и в шароварах с лампасами. Он остановился на пороге, как бы осматриваясь. В распахнувшуюся дверь неожиданно ворвалось татаканье ручных пулеметов. "Откуда они взялись? — с недоумением подумал комиссар. — Неужели кто-нибудь прорвался?" Стреляли невдалеке от конторы. Дверь в телеграфную опять захлопнулась. Неизвестный скрылся. — Кто это? — спросил военком телеграфиста. — Ларский, здешний конторщик, — ответил Оленин, подымаясь и с трудом разгибая спину. Пулеметная стрельба усилилась. — Пойдем на улицу, что-то неладно, — сказал Зенькович, снимая с плеча винтовку. За окном раздался крик. Зенькович выглянул. "Конторщик" бил рукояткой револьвера молодого стрелочника, окруженного людьми, одетыми в красноармейскую форму. — Что там такое? — крикнул Зенькович, выбегая из помещения телеграфа. — Назад! — скомандовал ему невесть откуда появившийся тонкий, хлыстообразный офицер. — Руки вверх! Несколько офицеров, переодетых в красноармейскую форму, протолкались в помещение станции. По их возгласам Зенькович сразу же понял все. "Ах, мерзавцы!" — подумал он, выхватывая из кобуры пистолет. Но человек в клетчатом пиджаке и с лампасами на штанах, стоявший за спиной у Зеньковича, выстрелил ему в затылок. — Оленин... — успел прохрипеть комиссар, точно призывая на помощь. В следующее мгновенье белые офицеры выволокли мертвое тело комиссара на низкую деревянную платформу. — Топить его!.. — кричал один из офицеров. — В Двину! Они с яростью топтали сапогами мертвого Зеньковича, били его каблуками по лицу. abu Не помня себя, Оленин выхватил у кого-то винтовку и, размахивая ею, точно дубиной, кинулся на одного из офицеров. Сбив его с ног ударом приклада, он бросился на Ларского. Тот отскочил и побежал по путям. Несколько раз он стрелял в телеграфиста из револьвера, но не попадал. Оленин догонял его. Остальные офицеры не стреляли, опасаясь убить вместе с Олениным и Ларского. Кто-то распорядился перерезать Оленину дорогу. Оленин уже догнал Ларского, замахнулся прикладом, но споткнулся и упал. Несколько дюжих молодцов тотчас накалились на него. Он рвался у них из рук и кричал: — Сволочи! Не прощу я вам комиссара!.. Убивайте, не прощу! Глаза его налились кровью, волосы растрепались, гимнастерка превратилась в лохмотья. Ему заломили руки за спину и сволокли в дежурку. Группа белых, прорвавшаяся в тыл красноармейского отряда, причинила много бедствий. Белым оказали помощь пушки с крейсера "Аттентив" и английские солдаты, вооруженные гранатами и пулеметами. Затем англичане и американцы выбросили на левый берег Двины десант и сразу направили его к станции Исакогорка. Красноармейцы и матросы Зеньковича были окружены со всех сторон. Силы оказались слишком неравными. Только часть бойцов, героически сражаясь, сумела прорваться. Остальных смяли, и через полчаса после гибели военкома бой на Исакогорке затих. Пленные красноармейцы и матросы стояли теперь под охраной конников Берса между глухой стеной из ящиков и двумя приземистыми пакгаузами, крытыми гофрированным синеватым железом. Приехал и сам Берс, сопровождаемый ординарцем в черкеске и в мохнатой папахе. Вместе с Берсом прискакало несколько английских и американских офицеров. Среди них выделялся высокий, поджарый, уже немолодой офицер в фуражке с красным околышем, обозначавшим его принадлежность к штабу. На груди его пестрели орденские ленточки. Он исподлобья смотрел на все происходящее. Левая его рука, в замшевой желтой перчатке, нервно перебирала поводья лошади, правой, вытянутой вдоль бедра, он держал стэк с кожаной ручкой и тонким, гибким стальным хлыстом. Это был подполковник Ларри, прикомандированный американским штабом к союзной контрразведке. За углом пакгауза, позвякивая оружием, строились солдаты. Заметив среди пленных Оленина, Берс подскакал к подполковнику Ларри и что-то доложил. Американец распорядился, чтобы телеграфиста подвели к нему. Когда это распоряжение было исполнено, Ларри ударил Оленина стэком. Плечи телеграфиста вздрогнули. Он кинулся к лошади, на которой сидел офицер. Лошадь рванулась. Ларри побагровел и нанес Оленину еще несколько сильных ударов. Льняная голова бойца окрасилась кровью, он упал. Среди пленных возникло движение. Но солдаты мгновенно окружили их, загоняя прикладами в раскрытые двери пакгауза. Туда же бросили и Оленина. Иностранные офицеры вместе с Берсом, пришпоривая коней, поскакали прочь. Было душно. Над ржавым, болотистым полем с желтеющими сочными кустиками куриной слепоты тучами реяла мошкара. Дома, зажженные в Исакогорке снарядами с крейсера "Аттентив", давно сгорели, но пепелища еще дымились. В одном из домов Немецкой Слободы, отведенном для американской миссии, собрались на совещание возвратившиеся в Архангельск Френсис, Нуланс и Линдлей. — Мой дорогой... — тихо говорил Френсис британскому поверенному. — Я слыхал, что камеры в здешней тюрьме уже переполнены. Неужели большевиков так много? — Много, — с гримасой ответил Линдлей. — Расплодились. — Надо навести порядок. — Надо организовать каторжные тюрьмы на морских островах, — настойчиво сказал Нуланс, французский посол. — Мудьюг — самое подходящее место для большевиков. — Что такое Мудьюг? — спросил Френсис, сняв пенсне и щурясь. — Почти голый остров. В Двинской губе, на выходе в Белое море... Кажется, тридцать морских миль от Архангельска. Постоянные ветры... Зимой метели... Хорошая могила для большевиков! — Займитесь этим, мой друг, и как можно скорее. Вы согласны, Линдлей? Линдлей молча кивнул. Затем были обсуждены другие вопросы: об участии американцев в администрации, о прикомандировании американских офицеров к английскому штабу, о предстоящем экспорте... Френсис заявил, что скоро наступит момент, когда нужно будет обратить внимание на финансовые дела. Видимо, придется выпустить местные банкноты. Каково будет соотношение между долларами, фунтами стерлингов и местными банкнотами, еще неизвестно. Кто возьмет на себя денежную эмиссию? Думали ли об этом его коллеги? Нуланс и Линдлей высказали свои соображения. Френсис покачал головой, как бы подчеркивая их неосновательность, и перевел разговор на другую тему. — Пока что, — сказал он, — я требую лучших казарм для американских солдат и лучших пароходов для тех американских батальонов, которые мы отправляем сейчас на Северную Двину. Когда совещание окончилось, Линдлей и Нуланс выехали вместе, в одной машине. — Френсис удивительно напоминает мне мистера Домби, — лукаво смеясь, острил француз. — По его мнению, земля создана только для того, чтобы он мог вести на ней свои дела... — А солнце и луна, — чтобы освещать его персону. Мы с вами, дорогой Линдлей, тоже только детали этого механизма, заведенного господом богом для нашего друга Френсиса. Не так ли? * Персонаж из романа Диккенса "Домби и сын". Линдлей слушал не без удовольствия, но молчал. За годы своей дипломатической карьеры он приучился к осторожности. — Он туп, — продолжал француз. — Он помалкивает потому, что не хочет показаться дураком. Это кукла, выполняющая инструкции Вашингтона и консультантов вроде полковника Хауза. Честное слово! Не будь их — он пропал бы... Это — улыбающееся привидение. Линдлей не выдержал и рассмеялся. Машина выехала на берег реки. Потянуло теплым, влажным воздухом и приторным запахом прибрежной тины. На аллее бульвара толпились английские и американские солдаты и матросы. Горожан не было видно. Вдали, за старинным Петровским зданием таможни, горели фонари, красный и белый. Северная Двина также была расцвечена огнями. Сейчас на ней уже стояла эскадра интервентов из четырнадцати судов. После ухода своих коллег Френсис остался один в кабинете. Несмотря на теплую погоду, он вечно зяб, и ему растопили белую изразцовую печь. Ярко, с треском пылали разгоревшиеся поленья, бросая блики трепещущего света на ковер и наполняя комнату уютным теплом. Френсис рассматривал карту России. Его интересовали реки: Пинега, Северная Двина и Онега. Морщинистая рука Френсиса двинулась за пределы Архангельской губернии, к хребту Урала. Пальцы миновали Сибирь и остановились на Приморье. Леса, руды, все несметные богатства русской земли неудержимо влекли к себе Френсиса. Те миллионы акров американских лесов, об эксплуатации которых он думал тридцать лет назад, сейчас показались ему мелочью. Теперь все это можно было взять здесь, в России... Сколько денег! — Вы, наверное, устали, сэр? — неслышно входя в кабинет, спросил слуга. — Постель готова. Раздеваясь при его помощи, Френсис почувствовал себя действительно разбитым. Болело дряхлое, старческое тело, ныла поясница. Отпустив слугу и удобно улегшись в постели, Френсис вдруг вспомнил, что третьего дня советское правительство обратилось к народам Англии, Франции, Италии, Америки и Японии с призывом выступить против интервенции. Сегодня ему доложили, что большевики готовят еще какой-то протест и завтра или послезавтра предъявят его американскому консулу в Москве. "Как это наивно! — усмехнулся Френсис. — Как будто у Европы и без них не хватает своих собственных забот! Там еще идет война. Конечно, теперь она недолго протянется. Германию не спасет вывезенный ею украинский хлеб, в результате войны она выдохнется. Пока будут длиться дипломатические переговоры с этой страной, промышленность которой еще так недавно осмеливалась конкурировать с американской, здесь, в России, час от часу будет разгораться другая война. Солдаты-кондотьеры всегда найдутся. Арсеналы ломятся от оружия... Не бросать же его! Оно непременно будет пущено в дело. Война — носима доходное предприятие. Даже ее последствия выгодны: разоренные страны легче поддаются эксплуатации. И совсем не идеи, а деньги управляют миром. Деньги! Ценности! Каин, несомненно, убил Авеля из-за какого-нибудь жалкого барана! Каин был деловой человек, — опять усмехнулся Френсис. — Но главное не это... Главное: задушить советскую власть... Я поступил мудро, своими руками создав этот северный мятеж. Теперь интервенция должна развернуться шире. Мы вошли с черного хода... С Владивостока и с юга войдут другие силы. Там будет парадный ход..." Он улыбнулся. "Когда будет свергнута советская власть, Россию следует расчленить. Конечно, не Британская империя, уже запутавшаяся в долгах, с разбросанными по всему миру владениями, а Россия, с ее огромным и монолитным жизненным пространством, является конкурентом Америки. Но ее не будет, этой России... На Украине, в Финляндии, в Прибалтике могут остаться правительства, уже учрежденные немцами. Но эти правительства, конечно, необходимо будет прибрать к рукам... Добиться этого будет нетрудно. Первые шаги уже сделаны. Кавказ? Здесь дело не обойдется без Турции. Средняя Азия? Возможно, что Англии придется выдать на нее ограниченный мандат. Однако Великороссия и Сибирь должны принадлежать всецело Америке: великолепные рынок, сырье и дешевый труд". "А Польша? Форпост... — уже сквозь сон спросил себя Френсис. — Да, я еще забыл о Крыме. Как велика Россия!.." Генерал Пуль купил всех, кого мог, все предусмотрел и считал, что теперь дело должно идти как по маслу. Поэтому его раздражали даже те мелкие недоразумения, с которыми ему все-таки приходилось сталкиваться. Он вызвал адъютанта и накричал на него: — Черт знает что!.. Мне доложили, что на одном из зданий еще висит красная тряпка. До сих пор! Почему вы не следите за этим? Немедленно распорядитесь! Адъютант учтиво склонил голову. Генерал Пуль, позванивая маленькими шпорами, направился к выходу. На крыльце штаба его ожидали второй адъютант и офицер-переводчик. В три часа генерал должен был посетить некоторых членов "правительства" северной России. В связи с назначением начальника французской военной миссии полковника Донопа военным губернатором Архангельска "председатель правительства" Чайковский обратился к Пулю с письмом. В этом письме он возражал против назначения Донопа, утверждая, что, по русским законам военного времени, в компетенцию губернатора входят не только задачи охраны порядка в городе, но и чисто гражданские функции. Поэтому нужен русский администратор. Пуль настаивал на своем и, чтобы разом кончить переговоры, решил лично заехать к Чайковскому. "Этот старый идиот действительно воображает себя министром, — думал Пуль по дороге. — Во всяком случае, я буду действовать так же, как в Мурманске. Какие-то эсеры, меньшевики... Не понимаю: что это такое? Сам черт не разберет!" Его привезли к большому белому дому с колоннами. В приемном зале он увидел кучку людей в черных и серых пиджаках. "Довольно невзрачное правительство, — ухмыляясь, подумал Пуль. — Кажется, эти люди были и на пристани при встрече". Сейчас они вертелись возле рослого старика с длинной белой бородой и сердитым выражением глаз. Пуль понял, что это и есть Чайковский. "Нужно поздороваться", — сказал себе генерал. Его красные отвислые щеки тряслись, когда он здоровался с ожидавшими его лицами, точно дергая каждого за руку. — Надеюсь, вы простите меня: я объясняюсь только по-английски. Ни одного слова по-русски не знаю, — сказал Пуль громким, командным голосом. — Я очень рад познакомиться с вами, господа! Надеюсь, мы будем друзьями. Я солдат. Говорю от души. Офицер-переводчик, сопровождавший командующего, сразу же переводил его слова. — Мы, союзники, имеем здесь достаточно сил, — внушительно продолжал Пуль. — И готовы использовать их, если это потребуется. Но мы, конечно, не хотели бы применять никаких крайних мер. С этой целью полковник Доноп и назначен военным губернатором. Россия — наша старая союзница. И я желал бы, чтобы вы, господа, содействовали нам. Я буду приветствовать каждого, кто вступит в славяно-британский легион. Этот отряд будет нами обмундирован, снаряжен и обучен и будет работать под начальством британских офицеров. С британской дисциплиной. Я верю, что вы истинные друзья Англии, так же как и я, истинный друг России... Пуль замолчал. "Что еще надо им сказать?" Мотнув головой и переступив ногами, как лошадь, он добавил, что, если кто-нибудь станет мешать союзникам, командование вынуждено будет принять соответствующие меры. Затем он протянул Чайковскому руку, криво улыбнулся остальным и вышел из зала. Чайковский стоял, как манекен, низко склонив голову. Садясь в экипаж, Пуль вспомнил о большевистской листовке, доставленной ему сегодня. Большевики называли этих людей кучкой лакеев. "Они правы, подумал Пуль. — Но, к сожалению, это глупые, невоспитанные и нерадивые лакеи, которые за спиной своих господ только и занимаются тем, что обсуждают их поступки". Ошеломленный посещением генерала Пуля, Чайковский решил пожаловаться американскому послу. Однако в личном приеме "председателю правительства" было отказано. Ему предложили письменно изложить свои претензии, что он и выполнил. Френсис ответил: "При назначении военного губернатора генерал Пуль, несомненно, пользовался правом, присвоенным ему по должности начальника экспедиционного корпуса. Нам точно неизвестно, каковы полномочия русского губернатора. Мы знаем только, что полномочия полковника Донопа имеют единственную цель обеспечить в городе надлежащий порядок и общественную безопасность. Таким образом, они отнюдь не противоречат политическим и административным атрибутам гражданских властей". Пуль торжествовал. Руки у него теперь были развязаны. В тюрьме заседал военно-полевой суд. Непременным и постоянным членом его являлся подполковник Ларри. Он считал своим долгом лично присутствовать и при расстрелах и даже специально надевал в этих случаях парадный мундир. Тюрьма стояла в центре города. Утром возле нее толпились женщины, нередко с детьми... Одни добивались получения какой-нибудь справки, другие надеялись передать еду своим близким, брошенным в тюрьму. Тюремные стражники разгоняли толпу прикладами, но женщины были упорны: они собирались на соседних улицах, либо опять появлялись у тюремных ворот. Их терпение казалось неистощимым. Тюрьма была переполнена военнопленными, большевиками, а также лицами, заподозренными в сочувствии к большевизму. Каждый день сюда, приводили все новых и новых арестованных. Доктор Маринкин был арестован на службе, в морском госпитале. Он готовился к очередной операции и тщательно тер пальцы мыльной щеткой. Дежурная сестра вызвала его в коридор. Он вышел. Перед ним, у самых дверей в операционную, стоял щеголеватый офицер в английской форме. В тюрьму доктор Маринкин был доставлен под конвоем двух английских солдат. Его втолкнули в общую камеру, и без того переполненную людьми. Лежа на нарах, Маринкин прислушивался к нескончаемым беседам, которые велись вокруг него. Особенно горячился Базыкин, секретарь губернского совета профсоюзов, сильный, широкоплечий мужчина с черными усами на крупном красивом лице. — Не сумели организовать подполья! — говорил он. — Не выполнили указаний партии. В первую очередь я виню самого себя. В первую очередь. Башку бы мне оторвать... — Не спешите. Пригодится, — раздался откуда-то из потемок усталый, злой голос. Маринкин пригляделся. Человек, сказавший это, лежал на нарах, вытянувшись, точно стрела. Голова у него была забинтована тряпкой. На посеревшем лице выделялись тонкие, упрямо сжатые губы и воспаленные глаза. — Где это вас так изувечили? — спросил Маринкин. — Еще в первый день хлыстом исполосовали. А потом на допросе... Лежавший приподнялся на локтях и, задыхаясь, продолжал: — Все секретов от меня добиваются. Только поэтому еще и жив. А то давно бы хлопнули. Из-за шифра канителят. — Из-за какого шифра? — Ну, нашего... советского... особого. Они, конечно, понимают, что я должен знать шифр... У губвоенкома телеграфистом был. Оленин моя фамилия. — И вы сказали? — быстро спросил Маринкин, вглядываясь в лицо телеграфиста. — Да ты что? — удивленно прошептал Оленин. — Умру — не выдам. Он глубоко, со стоном вздохнул. — Трижды уже тягали меня... Американец один, Ларри по фамилии, сказывал английскому полковнику, будто меня расстрелять следует... Переводчик мне сообщил. Все возможно. А может, и пугают. На пушку берут. Ну, да я не дамся. У меня характер крепкий... — боец ударил ладонью по голым доскам. Он с трудом встал, шатаясь, подошел к Маринкину и потянулся к окну. За окном мутно белела северная ночь. Камера спала. Сон одолел людей, тесно разместившихся на нарах, в проходах между нарами и прямо на грязном полу. — Пожалуй, и нам пора спать, — сказал телеграфист. — Утро вечера мудренее... А вы, я слыхал, доктор. Как же сюда-то угодили? — Сам не знаю... — ответил Маринкин. — Должно быть, за то, что перевязывал раненых из рабочего отряда на Маймаксе. Английская контрразведка хватает нас только за то, что мы советские граждане... На советской платформе стоим. — Верно, вот за это, за самое, — согласился телеграфист. Стащив с ног пыльные, тяжелые сапоги и пристроив их в изголовье вместо подушки, он улегся на нары и замолчал. Маринкин думал, что боец уже уснул, но вскоре в тишине камеры снова раздался его негромкий, взволнованный голос: — За эти зверства, как они вчера меня били, наша партия им не простит. Нет, не простит... Хоть Архангельск — нынче сплошь застенок, партия и рабочий класс вступятся в это дело. Эх, дожить бы!.. Вдруг среди ночной тишины раздался пронзительный, тягучий звонок. По коридору, стуча сапогами, пробежал надзиратель. Камера проснулась. Люди бросились к окнам, стараясь рассмотреть, что делается на дворе. Все знали, что это звонок у тюремных ворот. Один из надзирателей выбежал во двор. Ворота раскрылись, пропустив офицеров с портфелями в руках. По улице протарахтел грузовик. Вслед за этим во дворе появился небольшой отряд солдат с винтовками. — Опять всю ночь судить будут, — услыхал Маринкин за своей спиной чей-то голос. Навстречу контрразведчикам, покачиваясь, спешил помощник начальника тюрьмы Шестерка. — Ишь, мотает его! Пьян, сукин сын... Значит, опять расстрелы будут, сказал кто-то возле окна. Во дворе раздались слова команды, стукнули в пересохшую землю приклады винтовок. Маринкин почувствовал, что ему почти до боли сжали руку. Он обернулся. Рядом с ним стоял телеграфист. Глаза его лихорадочно блестели. — Видишь? — задыхаясь, сказал он. — Видишь негодяя? — Который? — с невольной дрожью спросил Маринкин. — Подполковник Ларри... Ну, что избил меня... Доктор протолкнулся ближе к окну. Посредине тюремного двора стояло несколько офицеров в желтых шинелях и таких же фуражках с гербами. Среди них выделялся высокий, поджарый, уже немолодой офицер. Как и тогда, в Исакогорке, на нем была фуражка с красным, штабным, околышем. В руке он держал стэк с кожаной ручкой. Подкованные железом, грубые солдатские ботинки загремели по ступенькам лестниц и на площадках тюрьмы. Лязганье винтовок смешалось со звоном ключей в руках у надзирателей и со скрипом открываемых дверей. — Я же ни в чем не виноват! — кричал чей-то возмущенный и гневный голос. — Это бесчеловечно... Это произвол!.. Вслед за этим раздался визгливый крик Шестерки: — Мал-чать! Выходи! — Боже мой, — с негодованием зашептал доктор, наклоняясь к Оленину. — Вы слышите? Но скрежет ключа в дверном замке камеры заставил его вздрогнуть. — Оленин! — выкликнул надзиратель. — Меня... — спокойно и твердо сказал телеграфист Маринкину. — Прощай, товарищ доктор!.. Прощайте, товарищи! — Прощай... До свиданья, — послышалось в ответ. — Нет уж, что себя обманывать... — все с тем же спокойствием проговорил телеграфист, проходя между нарами и на ходу пожимая протянутые к нему руки. — Правда за нами! Передайте на волю, что Оленин умер честно. В камеру ворвался пьяный Шестерка. — Ах, шкура, еще митинг затеял! — закричал он, хватая Оленина за плечо. — Не касайся ко мне, иуда, я еще жив! — крикнул Оленин, с неожиданной силой отталкивая Шестерку. — Прощайте, товарищи! — повторил он уже с порога. — Прощай, Оленин!.. Прощай, дружок... Голоса звучали отовсюду, и не было в камере ни одного человека, который не послал бы телеграфисту прощального привета. ГЛАВА ПЯТАЯ Телеграмма обо всем случившемся в Архангельске пришла в Шенкурск поздним вечером 2 августа. В ней сообщалось, что исполком эвакуирован и направляется по Двине в Котлас. Павлину Виноградову предлагалось следовать в том же направлении. Павлин тотчас поднял отряд. Вага обмелела, и от Шенкурска до села Усть-Важского людям пришлось идти пешком. Только отсюда река становилась судоходной. Утомительный длинный переход вконец измотал людей. Устроившись к ночи на взятом с пристани большом буксирном пароходе "Мурман", бойцы разбрелись по каютам и уснули, как убитые. Но Павлин чувствовал, что не способен даже вздремнуть. Он сидел на носу "Мурмана". Журчала вода, забираемая плицами пароходных колес. Мерно работала сильная машина. "Мурман", очень плоский, широкий, низко сидящий речной буксир, напоминал гигантскую черепаху. Шли к устью Ваги, гладкой, спокойной реки, медленно катившей свои желтые воды. "В сущности, — думал Павлин, — свершилось то, чего я ждал, чего боялся, но к чему был готов. Теперь надо драться, не щадя ни сил, ни крови, ни самой жизни". Ему думалось обо всем сразу — об Архангельске, об исполкомовском доме, где уже нет исполкома, о Бакарице, Исакогорке, о рабочих поселках, о Соломбале, где он еще так недавно выступал, о матросских казармах, о друзьях и товарищах, о белом маленьком флигеле во дворе одного из домов Петроградского проспекта... "Неужели Ольга осталась там? Что с ней? Где ей выбраться с двухмесячным ребенком на руках! Не успела... Неужели никого нет? Нет Ольги, нет сына. Живы ли они? Увидит ли он их когда-нибудь?" Чтобы хоть немного отвлечься от тяжелых мыслей, Павлин вставал, ходил взад-вперед по палубе, заглядывая в каюты, где на скамейках, на полу, уткнувшись головами в мешки и в свернутые шинели, спали бойцы. В одной из кают Ванек Черкизов, молодой матрос с "Аскольда", читал истрепанный томик "Войны и мира". Ванек еще в Архангельске попросился в отряд к Павлину, и теперь оба они чувствовали, что судьба связала их надолго. Молча постояв и оглядев своих людей, Павлин опять вышел на палубу. Пока еще шли по Ваге. Чирки, завидев приближающийся буксир, один за другим стремительно взвивались в воздух. На берегах не было видно ни одного человека. Тишина. До Северной Двины оставалось всего шесть верст. Для того чтобы взять направление на Котлас, нужно было выйти на Двину и свернуть направо к югу. На палубе появился Ванек Черкизов с книжкой в руках. Увидев стоявшего на корме Павлина, он подошел к нему. — Вверх сейчас пойдем? — спросил Ванек. — В Котлас? — Нет, сначала спустимся вниз, до Березника. Все, что там есть: пароходы, баржи, — надо в Котлас прогнать. Двинский Березник, торговый посад, расположившийся в десяти верстах от устья Ваги, в сторону Архангельска, имел большую пристань, мастерские, порт, склады топлива. По обоим берегам реки тянулись синие леса. Синели прибрежные заросли ольхи и лозняка. Синел лесок, синела глина по берегам, кое-где обнажившимся. Небо с разбросанными по нему молочно-синими тучками будто треснуло на северо-востоке, и сквозь эту трещину сочился рассвет. Золотились верхушки елок и берез. Из-за леса выглянули безмолвные серые избы. Уютная тропка вилась от реки к бревенчатой часовенке, одиноко торчавшей на бугре. — Шидровка, — негромко сказал Черкизов. Неподалеку от Шидровки рулевой Микешин не заметил переката, и буксир застрял на мели. Сползли с нее только к семи часам. А в шесть утра, минуя устье Ваги, прошел по Двине пассажирский пароход "Гоголь", на котором ехало в Котлас большинство эвакуированных из Архангельска членов исполкома. Павлин узнал об этом, лишь добравшись до Березника. В Березнике "Гоголь" брал топливо и стоял больше получаса. Но никто не мог сказать Павлину, проехала ли на этом пароходе Ольга с сыном. На третий день Павлин с караваном судов прибыл в Котлас. ...В течение суток он сколотил свой первый отряд, по существу еще партизанский, в который вошли речники и служащие Котласа, архангельцы и несколько десятков красноармейцев, простился с семейством, которое было уже эвакуировано, и снова отправился на Двину. Враг наступал, стремясь как можно скорее овладеть средним течением Двины. Американцы и англичане уже появились возле устья реки Ваги. Ходивший у Березника буксир "Могучий" принял бой, но вынужден был отступить к Котласу. Павлин решил вернуться на среднюю Двину, чтобы встретить там отступавших. Вечером 8 августа из котласского порта вышел буксир "Мурман", вооруженный пушками. Вслед за ним двинулся буксир "Любимец". В нескольких верстах позади следовал "Учредитель", превращенный в госпитальное судно. Днем неподалеку от села Троицы "Мурман" встретился с "Могучим". Суда пришвартовались одно к другому посредине реки. На "Могучем" вместо старых, вышедших из строя пушек были установлены новые. Через три часа все буксиры двинулись вместе. "Мурман" шел в качестве флагмана. На его палубе стояли три полевых трехдюймовых орудия в деревянных станках. Два разместились по бортам, а одно находилось на носу. Кроме того, буксир был вооружен четырьмя пулеметами. Госпитальному судну Павлин приказал встать за островами, в большой заводи у Топсы. Буксиры уже входили в тот район реки, где следовало ждать встречи с неприятелем. Действительно, на подходе к Конепгорью, в тридцати верстах от Березника, буксиры наткнулись на вражеский пароход "Заря". Он встретил их огнем. Схватка длилась около часа, и "Заря", не выдержав орудийных залпов с двух буксиров, выбросилась на берег. Когда бойцы с "Могучего" на лодках подошли к "Заре", там уже никого не было. Бойцы нашли только трофеи: пулеметы, большой запас патронов и ящики с продовольствием. Забрав трофеи, флотилия Павлина пошла дальше. Первый успех ободрил людей. Раненые были отправлены на катере в тыл, к "Учредителю". Бойцам и матросам выдали сытный обед, нашлось по чарке водки. К вечеру Павлин пригласил на "Мурман" командиров своего отряда и речных капитанов. Совещание происходило в нижней общей каюте. В ней было уже темновато. На столе тускло горела маленькая керосиновая лампочка. — Что же, по вашему мнению, нам следует делать? — спросил Павлин. Большинство предлагало пришвартоваться к одному из берегов и провести ночь в дозоре. — У меня есть другой план, — возразил Павлин. — Я предлагаю продолжать рейд, пока беглецы с "Зари" не успели сообщить о нас в Березник. — Туман, Павлин Федорович, — предостерегающе сказал капитан "Мурмана". — Я надеюсь на туман... — упрямо возразил Павлин. — Я пойду первым. А "Любимцу" и "Могучему" предлагаю поддерживать меня во время боя. Ясно? Люди молчали. Стоявшие у стола капитан "Мурмана", командиры десантных отрядов Воробьев и Ванек Черкизов разглядывали карту Двины. — Здесь узкость... — сказал капитан "Мурмана". — Здесь фарватер, боже упаси! Тут сплошная узкость, перекаты. — Нельзя ли обойтись без митинга? — перебил его Павлин. — Чего думать-то? — вдруг сказал своим звонким голосом Ванек Черкизов. — Все равно лучше Павлина Федоровича не придумаем. Павлин почти с нежностью посмотрел на молодого матроса. После Шенкурска он полюбил этого юношу, почувствовал в нем ту внутреннюю душевную, чистоту, которую привык искать и ценить в людях. Все нравилось ему в Иване Черкизове: и живость характера, и честная прямота взглядов, и юношеская грубоватая откровенность, и горячие, с длинными ресницами, черные глаза, и пышные вьющиеся волосы, и даже маленькая, будто проведенная углем, полоска усов. — Верно, Ванек, — поддержал Черкизова командир десанта Воробьев. — Двум смертям не бывать... По всем фронтам нынче коммуна грудью идет. Не мы одни! — Правильно, друже! — с облегчением сказал Павлин. — Конец запорожскому вече!.. Он вздохнул и, поискав глазами своего вестового, подозвал его: — Соколов, есть ли что-нибудь, чем слаб человек? Угощай командиров... Выпивка и закуска заняли не больше пяти минут. Черкизов обычно не пил. Водка немедленно вгоняла его в сон, голова тупела, язык ворочался с трудом. Сегодня же он выпил наравне со всеми. Нервы его были так натянуты, что, опрокинув одну за другой две рюмки, он ничего не почувствовал. Получив от Воробьева последнюю инструкцию, Черкизов отправился на "Любимца", куда был погружен десант. Воробьев остался на "Мурмане" с артиллеристами. — Ни пуха, ни пера! — крикнул Павлин вдогонку отъезжавшим. — Есть ни пуха ни пера! — звонко ответил Черкизов, редко и сильно взмахивая веслами. Вынимая весла из воды, он почти не подымал их, а ловко переворачивал на ходу, и тыльной стороной лопасти они скользили по воде, как по шелку. — Ну и гребет... Красота! — наблюдая за Черкизовым и любуясь им, сказал Павлин стоявшему рядом с ним капитану "Мурмана". — Ничему я так не завидую, как здоровью, силе и молодости. abu abu Они помолчали. — Ты, я вижу, не в восторге от моего плана? — проговорил Павлин. — Почему? — капитан пожал плечами. — Мы не делаем ничего необыкновенного. Воробьев абсолютно прав. Иначе поступать невозможно. — Пожалуй, — задумчиво сказал капитан. — Не пожалуй, а точно, — уже начиная горячиться, возразил Павлин. Прошло лишь несколько дней, а эти проклятые интервенты уже здесь... На среднем течении Двины... Отступи мы сейчас — через двое суток они появятся под Котласом! Ты представляешь себе, что тогда будет? — Проучить, конечно, их следует, — все с той же задумчивостью произнес капитан. — Да не проучить!.. Этого мало! Вцепиться им в горло зубами! И бить их, не щадя живота. А там будь что будет... Не стану скрывать, драка предстоит серьезная. Приготовься, друг, ко всему. Они поднялись на капитанский мостик. — Как механизмы? — спросил Павлин. Капитан уверил его, что механизмы исправны. Павлин посмотрел на часы. — Давай отправку! — приказал он. Капитан передал его приказание в машинное отделение. Буксиры двигались во мгле, будто ощупью. Даже берега угадывались с трудом. Огни были потушены, и на искру, вдруг вылетавшую из трубы, смотрели с опаской. Шли самым тихим ходом, чтобы противник не услышал шума работающих машин. Павлин стоял на палубе "Мурмана" рядом с капитаном. — Тише нельзя? — спросил он. Капитан только отмахнулся: — И так идем снятым духом, Павлин Федорович. Возле орудий прилегли артиллеристы. Курить не разрешалось, и это, пожалуй, было мучительнее всего. "Мурман", "Могучий" и "Любимец", шедшие кильватерной колонной, не видели друг друга. Чуть слышно шлепали по воде колесные лопасти. Буксиры уже миновали устье Ваги. Все просторнее развертывался самый широкий плес среднего течения Двины. Неожиданно впереди показались огоньки. Люди на палубе зашевелились. — Никак Березник? — спросил Павлин у капитана. — Он самый, — тревожно покашливая, ответил капитан. — О "Заре", очевидно, ничего не знают... — Должно быть... Думают, что мы уже разбиты. Оказать по совести, Павлин Федорович, даже не верится, что мы сюда пришли. Все это уж очень предерзостно. Они поднялись на капитанский мостик. По палубе, готовясь к бою, забегали артиллеристы. Теперь уже можно было разобрать, что огни в Березнике горят не на берегу, а на стоящих у пристани судах. Павлин насчитал пять неприятельских пароходов. — Вот к этому направляй! К большому, пассажирскому... — приказал Павлин. — Полный вперед! Белая масса пассажирского парохода приближалась. Теперь можно было не таиться. Над рекой пронесся условный гудок. "Мурман" подзывал к себе "Могучего" и "Любимца". Перегнувшись через поручни, Павлин громко крикнул: — Огонь, ребята, по интервентам и белякам! Грянул залп из двух орудий. Первые снаряды разорвались в Березниковском порту. На одном из пароходов взметнулось пламя. — Не замирай, ребята, не замирай! — кричал Павлин. — Не жалей снарядов! На подровнявшемся к борту "Мурмана" "Любимце" он увидел силуэт Черкизова. — Эй, Черкизов! — крикнул он, приставляя к губам рупор. — Помогай нам из пулеметов и винтовок! Жарь по пристани! На быстром ходу, непрерывно стреляя из орудий, пулеметов и винтовок, буксиры прошли Березник. Затем "Мурман" повернул назад, приблизился к берегу и пошел вдоль него, стреляя правым бортом. "Могучий" повторял все маневры "Мурмана". Противник сначала огрызался пулеметным огнем, потом тоже перешел на артиллерию. Вражеские снаряды рвались на плесе. Огни выстрелов непрерывно озаряли его. — Вы только вообразите, ребята, какой там теперь тарарам... — говорил Павлин, спустившись с мостика и указывая бойцам на огненные столбы пожара. На берегу, у самой пристани, горел дом. Тень от него, точно огромное черное крыло, колыхалась по обрывистому, крутому склону. Пароходы противника, скопившиеся у пристани и причалов, стояли неподвижно. Внезапный набег словно сковал их. До сих пор они чувствовали себя здесь в полной безопасности и не могли сразу поднять давление в котлах. Один из пароходов горел. При свете пожара были ясно видны мечущиеся по палубе фигуры. Но вражеская артиллерия действовала все сильнее. Спрятанная где-то за домами, она осыпала плес шрапнелью. На "Мурмане" появились раненые — Еще восьмерку? — спросил капитан, когда Павлин снова поднялся на мостик. — Давай еще, — ответил Павлин. Буксиры уже сделали несколько заходов. Вражеские пулеметы не умолкали. "Мурман" находился теперь в трехстах саженях от берега. Левая его пушка вышла из строя, и буксиру пришлось описывать круги, чтобы как можно чаще стрелять из орудия правого борта. Над буксиром раздался взрыв. Когда унесли раненых, к Павлину подбежал артиллерист. Размахивая окровавленными руками, он доложил, что шрапнельный снаряд разворотил правый борт "Мурмана" и повредил вторую пушку. — Подойдем поближе, дай из носового! — приказал Павлин. — По буксиру! Видишь, который крутится... Один из неприятельских буксиров отвалил от берега и открыл яростный пулеметный огонь по "Мурману". — Подойдем ли? — с сомнением сказал капитан. — Вольно жарит. — Надо отходить, Павлин Федорович. Сделали все, что возможно, — сказал Воробьев, появляясь на мостике. "Мурман" пересекал быстрину реки, носовая пушка выстрелила несколько раз, но безрезультатно. Пули с неприятельского буксира свистели по-прежнему. "Любимец", стоявший неподалеку от "Могучего", отстреливался из всех своих пулеметов. Огонь велся вслепую, так как котел на "Могучем", по всей вероятности, поврежденный, пускал пары. Большие клубы их образовали вокруг "Могучего" и "Любимца" своего рода дымовую завесу, которая мешала противнику вести прицельный огонь. — Назад! — приказал Павлин капитану. — Надо выручать. Капитан приказал повернуть буксир, но рулевой не выполнил его приказания. — Ты что, не слышишь, Микешин? — строго спросил Павлин. — Кому охота на верную смерть идти? Самим спасаться надо! Над буксиром с треском разорвалась шрапнель. Капитан всем телом повалился на столик, стоявший возле рубки. — Павлин Федорович, живы? — раздался встревоженным голос Воробьева. Трубу свалило... Павлин не ответил. Он следил за рулевым. "Мурман" шел прежним курсом, в сторону от своих. Тогда, не помня себя от ярости, Павлин ударил Микешина. — Ах ты, шкурник! — закричал Павлин. — Себя спасаешь! А товарищи погибай... Назад! Или застрелю на месте! Микешин съежился и стал к штурвалу. Рулевое колесо завертелось. Сделав поворот, "Мурман" снова направился к Березнику. Тут только Павлин заметил привалившегося к столику капитана. — Жив, друг? — крикнул он, встряхивая капитана за плечо. Капитан молчал. — Без сознания... Эй, ребята! Павлин вызвал бойцов, и они унесли капитана вниз. На мостик выбежал его помощник. — Скорее к "Могучему"! — приказал Павлин. — Гибнут ребята... Когда "Мурман" прошел сквозь завесу пара, люди увидели, что из-за тяжелой баржи, служившей противнику заслоном, вынырнул катер с малокалиберной скорострельной пушкой и ринулся на "Могучего". Павлин стремительно повел свой буксир наперерез катеру. Проходя мимо "Любимца", Павлин много раз вызывал в рупор Черкизова, ему что-то кричали в ответ, но слов нельзя было разобрать. — Механизмы у них, по-моему, сдают, — подсказал ему помощник капитана. — Скапутились! — Отходите! — приказал "Любимцу" Павлин. — От-хо-ди-те!.. Вы слышите меня? Немедленно от-хо-ди-те! Понял? Ванек! С "Любимца" замахали фонарем. Приказ был принят. Затем и "Могучий" световым сигналом ответил то же самое. Понимая, что оба буксира не справятся без его поддержки, и решив прикрыть их отход своим огнем, Павлин все внимание неприятеля привлек к себе. Он пошел в новую атаку, приказав помощнику капитана держаться как можно ближе к берегу. Опять заработало носовое орудие. После нескольких выстрелов неприятельский катер, клюнув носом, как утка, и вздыбив корму, стал тонуть. Загорелась баржа, груженная сеном. Солдаты прыгали с нее в воду. Стоявший у пристани большой пассажирский пароход был охвачен пламенем. Павлину доложили, что кончаются снаряды. — Уходим, — ответил Павлин. На плес выскочила неприятельская канонерка. Осыпанный осколками "Мурман" стал отступать задним ходом, отстреливаясь из носового орудия. Его огонь прикрывал медленно отходивших "Любимца" и "Могучего". На середине реки из-за сильного течения "Мурману" пришлось повернуться. Теперь он отбивался только винтовками и пулеметами. Канонерка отвечала тем же. У нее, по-видимому, тоже иссяк запас снарядов. Не доходя нескольких верст до Ваги, она повернулась и, к счастью, пошла обратно в Березник. К счастью, потому что на "Мурмане" оставалась только одна пулеметная лента. Рано утром буксиры вернулись к "Учредителю". В первую очередь пришлось заняться переноской тяжелораненых. Оказалось, что среди раненых был и Черкизов. Когда его несли на госпитальное судно, Павлин стоял у сходен. — Ну, как ты, родной мой? Как, Ванек? — спросил он, дотронувшись до одеяла, которым Черкизов был закутан с ног до головы. — Знобит... — прошептал Черкизов. — А в общем и целом ничего. Крепко мы им дали. Не сунутся больше! Правда? — Правда, правда... Дружок мой... — Павлин крепко поцеловал юношу в лоб. — Милый ты мой!.. Санитары тронулись. — Я зайду к тебе, Ванек! — крикнул Павлин. Салон на "Учредителе" был превращен в операционную. Разговоры с ранеными, искаженные болью бледные лица, крики и стоны, брань, кучи окровавленных бинтов — все это подействовало на Павлина сильнее, чем минутная ночь. Работа несколько успокоила его. Нужно было срочно написать рапорт обо всем случившемся. Павлин знал, что копия будет послана в Москву. Составляя рапорт, он продумал каждое слово. Окно в каюте было раскрыто. Ветерок трепал зеленую занавеску. abu Павлин сидел в одном белье у столика; время от времени он нагибался и, подымая с пола жестяной чайник, прямо из носика лил теплый морковный чай. "За время боя, — писал он в своем рапорте, — военная команда вела себя образцово. Повиновение боевым приказам было полнейшее. Он вспомнил Микешина: "Ну, об этом не стоит, это мелочь...". В заключение укажу, что свою задачу произвести глубокую разведку в Архангельском направлении — считаю выполненной. Несмотря на отход, сражение у Березника не проиграно. Главный выигрыш в том, что достигнут моральный эффект. Враг убедился, что силы у нас есть, что мы не боимся нападать и в тех случаях, когда нас меньше. Опыт настоящего сражения лично для меня очень ценен. Для того чтобы повторить такое нападение, надо..." Дальше Павлин перечислял то, что ему было необходимо из вооружения. Дверь в каюту открылась, и на пороге появился доктор Ермолин в длинном, залитом йодом и кровью халате. — Черкизов умирает, — сказал он. У Павлина упало сердце. — После операции? — Какая там операция! Она все равно была бы бесполезна. Расстроенный врач старался объяснить Павлину, почему никакая операция не спасла бы Черкизова. Он доказывал, что даже самый опытный хирург ничего не добился бы на его месте. — Уже агония... Медицина бессильна. Надо было облегчить ему страдания, что я и сделал. — Но ведь только час тому назад он говорил со мной, — с сомнением покачал головой Павлин. — Даже пил кофе! — сказал Ермолин. — Это часто так бывает. Наспех одевшись, Павлин вместе с врачом прошел в отдельную каюту, где умирал Ванек Черкизов. Глаза его, подернутые влагой, были широко раскрыты. Грудь часто подымалась. Он хрипел. Павлин присел на стул и взял теплую, влажную руку умирающего. — Он уже в бессознательном состоянии, — сказал Ермолин. — Ничего не видит, не понимает, не слышит. Вы побудьте здесь, мне надо уйти. Агония длилась полтора часа, и Павлин никак не мог отвести взгляда от прекрасного лица юноши. Черкизов все время смотрел в одну точку. Глаза его то суживались, то расширялись; выражение их было настолько осмысленным и живым, что Павлин никак не мог поверить словам доктора... "Нет, он видит... Но что же он видит?" — думал Павлин, наклоняясь к бледному лицу Черкизова. Черкизов молчал. Павлину казалось, что умирающий смотрит на него так, словно хочет что-то сказать. Потом взгляд Черкизова стал тускнеть, как ослабевающий огонь. Тело его напряглось и вздрогнуло. Хрипенье прекратилось, сразу стало невероятно тихо. Павлин тяжело вздохнул, стремительно поднялся и вышел из каюты. Комиссар Фролов приехал из Вологды с такими новостями, которые взволновали не только бойцов, но и крестьян, за эти три недели успевших привыкнуть к отряду. Согласно указанию штаба армии, отряд должен был покинуть Ческую и перебраться на Двину. Эта передислокация была одним из мероприятий, вызванных телеграммой Владимира Ильича Ленина. Ленин требовал усиления обороны Северодвинского участка, одновременно с этим приказывал организовать защиту Котласа. Он лично распорядился о дополнительной отправке туда артиллерийского вооружения. В распоряжение Фролова был передан винтовой буксир "Марат". Отряд предполагалось переправить на Двину в два приема. В первую очередь должны были ехать бойцы, знающие ремесло, — плотники и слесари, необходимые для срочного ремонта "Марата". Андрей Латкин уезжал вместе с ними и с комиссаром. Сергунько временно оставался при отряде. Ему поручалось принять новое пополнение из Каргопольского уезда, после чего весь отряд должен был перебраться на Двину. Молва о лихом набеге Северо-Двинских буксиров дотла уже и до Онеги. Комиссар Фролов и все бойцы гордились тем, что отправляются на помощь Павлину Виноградову. День прошел в предотъездной суете. Составлялись всевозможные ведомости и списки. Для отъезжающих подбиралось новое обмундирование. Отпускалось продовольствие. Дверь в избе у Нестеровых хлопала до позднего вечера. Как водится, поминутно возникали новые, неотложные дела, просьбы, разговоры. Уезжать решили ночью. До отъезда первой партии оставалось несколько часов. Фролов прилег на койку. Ночь он провел в дороге, а день выдался такой, что тоже было не до отдыха. Все хлопоты, связанные с передислокацией отряда, пали на комиссара, ибо Драницын временно оставался в Вологде при штабе, где он мог понадобиться при разработке плана северодвинских операций. Просмотрев газеты, Фролов повернулся к стене и уже собрался было задремать, как в комнату кто-то вошел и, нерешительно переминаясь, остановился на пороге. Фролов поднял голову от подушки и увидел Тихона. — Входи, Васильич... Чего ты? — сказал комиссар, приподымаясь с койки. Тихон боком, осторожно подошел к столу. — Садись, Тихон Васильевич, гостем будешь! Фролов улыбнулся. — Садись, говорю... В ногах правды нет. Тихон присел на краешке стула и смущенно откашлялся. Причины этого смущения были уже известны Фролову. Вчера старик Нестеров поругался с попом, бросил тому на паперть ключи, достал где-то вина и, повстречав Сеньку, пьянствовал с ним до утра. На рассвете, возвращаясь домой, он кинулся в Онегу и спьяна едва не утонул. Его вытащили бойцы, проходившие дозором по берегу реки. Андрей рассказал Фролову, что Люба никак не могла уложить старика спать. Тихон не скандалил, никого не обижал, но все время порывался петь какую-то длинную песню, начинавшуюся словами "Пустившись в море от нужды..." — Часа два заливался, точно соловей! — рассказывал Андрей. — С чего же все это пошло? — спросил у него комиссар. — Право, не знаю... Сперва ужинали. Вдруг Тихон брякнул ложкой и вскочил. — Может быть, с Любкой поссорился? — Не знаю... Я ее спрашивал. Ничего не говорит. Сейчас Нестеров сидел перед комиссаром, опустив глаза, и молчал. Фролов решил подбодрить его, потрепал по колену и добродушно сказал: — Быль молодцу не в укор. Кайся, Васильич! Кайся: в чем грешен? Что же ты в Онегу бросался? Жизнь тебе, что ли, надоела? — Нет, — серьезно ответил старик. — Русалка манила. Фролов рассмеялся. — Ты не смейся, Павел Игнатьевич... Верно говорю. Тяжко мне. Очень тяжко! — старик вздохнул. — Ни богу свечка ни черту кочерга. Задумался я... — О чем же ты задумался, Тихон Васильевич? Без места остался? Так, что ли? Боишься, что поп с квартиры тебя сгонит? Старик махнул рукой: — Какое там... Ничего я не боюсь. Я еще его сгоню. И работу найдем. Пока руки, ноги не отвалятся, разве мы заплачем? Голодный николи я не бывал и не буду. Нет, тут другая статья. Старик помолчал, пожевал усы, затем опять вздохнул и наклонился почти к самому лицу комиссара. — Особое у меня дело, Игнатьич! Видишь ли... — тихо, будто по секрету, сказал он. — Я ведь, как ладья, всю жизнь скитался. Служил в пароходстве, на лесных работах был, баржи водил по Двине. Какие песни пел! Каким пахарем был!.. Охотником!.. Люди завидовали. В отрочестве у меня дишкант был звонкий. Три года прожил в Вологде в архиерейском хоре. Образования достиг. Как я соло пел: "Приидите, ублажим..." Или тоже: "Днесь неприкосновенный существом". Купцы рыдали! А уж про женское сословие и говорить не приходится. Особенно, когда драгуном в Гатчине служил. Многие от меня плакали. Все в моей жизни было. Чего мне скучать? Я не поп, у которого только и красы, что волосья. Нет, я прямо скажу тебе, Павел Игнатьич: женок менял, не любил в своей постели ночевать... И занятия свои менял. Все кругом менял. Всю жизнь меня кидал характер! А что нажил? — сказал он теперь уже громко и помолчал, точно ожидая ответа. — Что я нажил? С чем приду в грядущее? Стыдно! Помирать? Стыдно, прямо скажу. А вон уж она, проклятая, с косой! — Тихон оглянулся, как будто за его спиной действительно стояла смерть. — Не сумел толком жить, так помереть надобно не зря. Что я сделал людям доброго? Ничего... Для себя маялся. Скучно. Приехали вы, разбередили меня, мою душеньку. Я уж думал, кончилось мое беспокойство. Ан, нет... Опять манит. Манит и манит. Возьми меня в отряд Христа ради... — закончил он неожиданно. — Ты что? Неужели вправду решил? — спросил его Фролов. — Вправду, Игнатьич! Слыхал я от бойцов, что вы на Двину будто перекидываетесь. Это верно? — Верно. — Возьми. Даром есть хлеб не стану. — Ну, а как же твое хозяйство? — Что хозяйство? Безделица века сего... Любка похозяйствует. Не такое имели, да брасывали... Не с хозяйством уходить перед очи всевышнего. — Да ведь с нами в рай не попадешь! Мы безбожники, ты это учитываешь? — пошутил комиссар. — А я, душа, тоже безбожник! — сказал старик и засмеялся, прикрывая рот ладонью. — Эх, Игнатьич, молвить правду: закаленный я грешник. Придется мне на том свете с чертями пожить. Да уж ладно! Чем они хуже нас? abu — Значит, у тебя вчера была отвальная? Старик улыбнулся. — Прости бедокура. Накатило чего-то... Он снова сделался серьезным. — Ну, а что касается того, поведение мое видел... Пригожусь! Я вчера в газете читал: "Унтер, стой! Не время пахать!" А ведь я когда-то унтером был. Ну, сердце так и екнуло. И кузнечить могу. Слыхал я, мастеровых набираете? — Набираю... Ты с Любкой-то по этому делу говорил? Она знает? — Знает, — старик усмехнулся. — Ей, бесовке, все ведомо. — Ладно, — сказал Фролов. — Кузнеца мне как раз не хватает. Поедем. — От и ладно! — обрадовался старик. — Теперь выпить хорошо бы... Да шучу я, Игнатьич, какая там бражка!.. — старик замахал руками. — Будет уж, потешили лукавого. Ты вот что пойми: Николка мой все счастья искал и нынче, пожалуй, с вами водился бы. Пускай будет так: я заместо него послужу. Тихон выпрямился. Глаза его смотрели вдаль, за окна избы. abu abu "Марат" стоял на левом берегу Вологды ниже пристани. Здесь пароходы по старинке ремонтировались на плаву, возле берега, застроенного сараями, мастерскими и заваленного грудами железного лома. К "Марату" то и дело приставали лодки. По сходням с берега на пароход поднимались сотрудники штаба, инженеры, рабочие. Ремонт шел непрерывно, круглые сутки. С прочисткой котлов справились гораздо раньше, чем предполагали. "Марат" был готов к погрузке и отплытию. Валерию Сергунько в Ческую Фролов отправил телеграмму. Настроение у всех было отличное. Тем более поразился Андрей Латкин, когда, войдя в каюту комиссара, увидел, что Фролов сидит с пожелтевшим лицом и угрюмо курит одну папиросу за другой. За последние дни Андрей привык видеть Фролова особенно бодрым и веселым. Что же произошло сейчас? — Вы не заболели? — с тревогой спросил Андрей. — Я здоров. — Идемте обедать, я за вами. — Не могу... — Фролов посмотрел на часы. — Да, по правде говоря, и не хочется. Семенковский зачем-то опять вызывает. Комиссар встал. — Не люблю этих срочных вызовов. Ума не приложу, зачем я понадобился... Он надел шинель и вышел из каюты. Только что приходивший на "Марат" начальник оперативного отдела штаба рассказал комиссару о том, что события на Двине складываются все более неблагоприятно. Он сообщил, что Фролову поручается довести до Павлина Виноградова караван из барж и судов, часть которых предназначена для затопления речного фарватера в узких проходах Двины среди островов. Штаб опасался, что Павлин Виноградов не сможет сдержать противника и что неприятельские отряды подойдут к последнему рубежу, к селению Красноборск. В этом районе по рекам Любле, Евде и Уфтюге были уже приготовлены оборонительные позиции. Красноборская линия находилась в 50 верстах от Котласа. На днях к Виноградову прибыли два отряда, состоявшие из московских рабочих и балтийских моряков. Вначале бои протекали успешно. Павлин опять приблизился к Березнику. Но его атаковала подошедшая из Архангельска английская военная флотилия. — Не на радость вы едете, Павел Игнатьевич! — сокрушенно сказал Фролову начальник оперативного отдела. — Виноградов так откатился, что дальше уже некуда. Нелегко вам придется. Дело, по которому Семенковский вызывал Фролова, было непосредственно связано с Павлином Виноградовым. В штаб армии поступила жалоба на Павлина. В ней рассказывалось о том, как он во время боя ударил штурвального Микешина, и делались далеко идущие выводы о недопустимости подобных методов обращения с людьми. Семенковский, к которому попала эта анонимка, тотчас же потребовал от Виноградова объяснений и предложил ему пойти в отпуск, мотивируя это его крайним переутомлением, расшатанностью нервной системы и т. д. Случаем со штурвальным Микешиным Семенковский решил воспользоваться в своих собственных целях. Ему давно хотелось убрать Виноградова с Двины. "Вы переработались, нервы сдают, — телеграфировал он Павлину. — Поезжайте в отпуск, отдохните". В ответ на требования и предложения Семенковского Виноградов прислал письмо одному из руководящих партийных работников штаба, члену Реввоенсовета армии Анне Николаевне Гриневой. "Я чувствую себя хорошо! — писал Павлин. — Думать о себе некогда. Почти не сплю. Вся моя жизнь — беспрерывное действие. Положение невероятно грозное. Я не могу позволить себе даже кратковременного отдыха, который предлагает мне Семенковский. Кстати, в июне я был в отпуску, ездил в Питер. Хочешь меня сместить, смещай... Но поступай открыто, по-товарищески. А это жонглерство я считаю неправильным и несправедливым. По поводу жалобы на меня докладываю следующее: я действительно ударил штурвального Микешина, трусливого, глупого и нерасторопного парня, который..." Дело, вероятно, на том бы и закончилось, если б Семенковский не вмешался снова. Этому заядлому троцкисту необходимо было избавиться от Виноградова. Семенковский требовал, чтобы все его подчиненные действовали "осторожно", "не рисковали последними ресурсами", "берегли технику и людей". Истинная подоплека этих требований сводилась к тому, чтобы создать самые благоприятные условия для продвижения интервентов в глубь страны. "Мы не имеем права, — писал Семенковский Виноградову, — безрассудно транжирить силы и средства на случайные бои". Павлин отвечал со свойственной ему резкостью и прямолинейностью: "Враг накинул нам петлю на шею и душит нас. Мы рвем эту петлю, а вы называете это случайными боями. Странно! Мы жертвуем всем, чтобы по приказу Ленина и Сталина задержать врага, а вы называете это безрассудством? Очень странно. Вы стоите на подозрительной половинчатой позиции, которая напоминает мне наш петроградский разговор по поводу пресловутого предателя Юрьева. Все это дает мне право, как большевику-ленинцу, не подчиниться вашему предложению или распоряжению". abu Получив это письмо, Семенковский изменил план действий. Он решил во что бы то ни стало добиться своего и убрать Виноградова с Двины, но несколько иным способом. Тут-то ему и понадобился Фролов. Считая Фролова человеком примитивным и не способным разгадать сложные тактические замыслы, Семенковский вздумал назначить его комиссаром Северодвинского участка. Это нужно было для того, чтобы заменить Виноградова Драницыным. "Раз переводится Фролов, значит, переводится и его военспец Драницын". А этого бывшего царского офицера Семенковский рассчитывал быстро прибрать к рукам: "Я буду ему покровительствовать, а в случае надобности и припугну. Что же касается Фролова, то этот простак будет, разумеется, польщен новым назначением и обрадуется, что вместе с ним на Двину поедет военспец его отряда". Как искусный и опытный интриган, Семенковский никого не посвящал в свои планы. Он считал, что ни с кем, даже с теми людьми, которым помогаешь, нельзя быть откровенным до конца. Ведь впоследствии эти люди могут оказаться врагами. Лучше всего никого не подпускать к себе близко и со всеми держаться на определенной дистанции. Таково было отношение Семенковского к людям. Он верил только себе и поэтому действовал втихомолку. Семенковский жил в маленьком салон-вагоне, стоявшем на запасных путях. Войдя в салон, Фролов услышал хриплое шипение граммофона (пела Вяльцева: "Захочу — полюблю"). На столе горела свеча, вставленная в горлышко бутылки, рядом лежали на газете хлеб, лук, несколько кусочков копченой колбасы. Тут же стояли стаканы... Семенковский сидел за столом. Его черная кожаная куртка распахнулась, ворот гимнастерки был расстегнут. Напротив сидел какой-то военный, тоже в куртке и в кожаных рейтузах, внизу затянутых крагами. Увидев Фролова, он сразу поднялся и вышел. Семенковский был небрит, беспрерывно щурил красные, опухшие глаза и поглаживал щеку, будто у него болели зубы. — Ну, военком... — сказал он Фролову. — Завтра поедешь один! Я считаю... — То есть как это один? — недоумевая, перебил его Фролов. — Почему один? Завтра утром прибывает сюда весь мой отряд. — Мы приостановим отправку! — Семенковский зевнул. — Прости, пожалуйста, всю ночь не спал. Переброски запрещены, так же как и отпуска... Ситуация на фронте сильно изменилась. Не на Двине только, а вообще (он повысил голос). Товарищ Сергунько пусть останется в Ческой, поскольку он там... Не возражаешь? А Драницын пусть едет с тобой. — Но со мной здесь бойцы... — Это мелочь, пусть едут!.. Поскольку все равно уже откомандированы. Главное, чтобы после приказа не перебрасывали народ, понимаешь... — Ничего не понимаю, — признался Фролов. — Что тут понимать? Усложнилась обстановка. Острое положеньице! И еще вот какое дело... — снова протянул он, точно не решаясь сказать все сразу. Тут один товарищ из Котласа отказался... Говорит: я кавалерист! А мы предлагали ему выехать на Двину вместо Павлина... — Вместо Павлина? — переспросил комиссар, чувствуя, что кровь бросилась ему в лицо. — А что? Павлин, по-твоему, незаменим? Гордость фронта? — Семенковский иронически усмехнулся. Он решил рассказать о жалобе на Павлина, но тут же раздумал. — Штаб выдвигает твою кандидатуру на пост комиссара всего Северодвинского участка в целом и бригады в частности. Твоя кандидатура расценивается очень высоко... Видишь, какая ситуация... Тебе поручается навести порядок на Двине. Я вспомнил, что в Питере ты просился на воду. Изволь! Комиссарствуй по-флотски. Но тебе нужен другой командир бригады. Оставлять Виноградова на посту командира бригады нецелесообразно. Да ведь он и числился временно исполняющим обязанности... Опрометчив! Бросается куда попало... А мы ограничены в средствах. — Значит, надо их найти, — попробовал возразить Фролов, инстинктивно чувствуя, что за всем этим кроется нечто совсем иное. — Ну, а что же ты думаешь, мы их не ищем? — Но ведь есть директива Ленина... Там говорится о полной отдаче всех сил! — снова возразил Фролов. — Ты что? — прервал его Семенковский. — За детей нас принимаешь? Мы, брат, все учли. Комиссар замолчал. Семенковский достал из портфеля бумагу и подал ее комиссару. Это было предписание, в котором Павлин Виноградов извещался, что "просьба его о кратковременном отпуске уважена". — Но ведь отпуска сейчас запрещены, — сказал Фролов, прочитав бумагу еще, недоумевая. — Для Виноградова мы сделаем исключение. Ольхин согласен... — многозначительно проговорил Семенковский. Ольхин, уполномоченный Совета Народных Комиссаров, был одним из руководящих работников Вологды. Военные дела этого фронта также находились в его ведении. Фролов пристально посмотрел на Семенковского. "А не врешь ли? — подумал он. — Если Ольхин и согласен, так только потому, что ты его обманул... Неужели обманул? Неужели ты не хочешь, чтобы Виноградов был на Двине?". — Все? — спросил он Семенковского. — Все! — ответил тот. — Командиром бригады пока назначим Драницына. Это тебя устраивает? — Драницына? После Виноградова?.. Нет! — Даже временно? — Никак! Категорически возражаю, — объявил Фролов, уже разгорячившись. — Разрешите мне лично доложить об этом товарищу Ольхину. — Ну, голубь... — Семенковский опять усмехнулся. — Докладываю я, а не ты... И вот что, изволь-ка подчиняться моим приказаниям. — Извольте и вы доложить Реввоенсовету армии и товарищу Ольхину! — запальчиво крикнул Фролов. — Я считаю, что Драницын не может быть командиром бригады. Это раз. А Виноградова увольнять в отпуск сейчас нельзя. Это два. Семенковский метнул взгляд на Фролова, и на этот раз комиссар прочитал в его глазах не только досаду, но злость и даже бешенство. — Хорошо... Будет доложено, — сухо сказал он. — Временно возьмешь командование на себя. Обо всем остальном дополнительно получишь телеграфное приказание. Драницын назначается начальником штаба. Они распрощались. Фролов покинул салон-вагон с чувством не только душевной, но и физической антипатии, которую он и раньше испытывал к Семенковскому. "Так и знал, что случится неприятность", — думал комиссар, на все лады ругая Семенковского. По пути он решил заехать в штаб, задержался там, разговаривая с дежурным адъютантом о предстоящем рейде, и только в середине ночи прибыл на пристань. На пароходе все, кроме караульных, спали. Комиссар не стал будить сладко храпевшего Андрея, лег на соседнюю койку, но никак не мог заснуть. Мысли его невольно возвращались к разговору с Семенковским. "Как же это так? Приехать к товарищу и сказать: катись, я тебя сменяю! А за что? Наверняка Семенковский крутит. А если правда? Если Виноградов в самом деле поступает не так, как нужно? Может быть, он действительно не справляется?" Фролов знал Павлина только понаслышке. Большинство штабных работников высоко оценивали результаты первых боев Павлина на Двине. Фролов верил этому единодушному мнению своих товарищей и руководствовался только им. Но смутное беспокойство, охватившее его, все-таки не проходило. С этим чувством он и уснул. Утром на палубе "Марата" состоялся митинг. Его открыл Фролов. Затем выступали представители штаба, бойцы, речники, матросы, рабочие вологодских заводов и железнодорожники. Ненависть к интервентам сквозила в каждом их слове. "Просчитались, господа вильсоны, — подумал Фролов. — Поддержки в нашем народе они никогда не найдут". Оркестр, приглашенный из гарнизона, играл "Интернационал". Речи на митинге, возбужденные лица людей, мощные звуки "Интернационала" — все говорило о предстоящих боях, призывало к борьбе и подвигам. Многие ораторы упоминали имя Павлина Виноградова. Чувствовалось, что оно притягивает к себе людей, как магнит. Даже в резолюции было сказано: "Мы идем на помощь Павлину Виноградову!" еменковский, который тоже присутствовал на митинге, услыхав эту фразу, поморщился, но смолчал. "Эге, брат, — заметив недовольную гримасу Семенковского, подумал про себя Фролов, — да ты явно крутишь!" Смутное чувство тревоги, которое так мучило его вчера, стало понемногу затихать. "Приеду на место, познакомлюсь с Виноградовым и тогда разберусь в обстановке". В Котлас была отправлена телеграмма: "28-го буду в порту, караван должен быть готов, возьму его с ходу, но задерживаясь. Примите меры. В случае неисполнения виновных передам трибуналу. Комиссар Фролов". В тот самый день, когда "Марат" отчаливал, в Вологду пришел очередной номер "Правды" со статьей Ленина "Письмо к американским рабочим". Перед отъездом Фролову с трудом удалось достать, как большую редкость, один экземпляр газеты. Статья Ленина оформила, отлила, как отливают в форму металл, нее мысли и чувства комиссара. Взволнованный этой статьей, он сидел у себя в каюте и не замечал берега, плывущего перед раскрытым окном. Ленин писал о том, что все мировые события связаны сейчас с политикой американских миллиардеров. Они и центре всего. Они делают все возможное, чтобы погубить ненавистную им рабочую республику. Остальные страны, вместе с Англией участвующие в походе против Советской России, — только данники этих современных рабовладельцев. "Да, — с волнением думал Фролов, поднимаясь с койки и подходя к окну. — Это письмо необходимо нам, как воздух... Для жизни необходимо... и не только нам... всему человечеству". В каюту вошел Драницын. — Довольны, что в новый поход? — спросил Фролов, закуривая предложенную ему папиросу. — Очень, — затягиваясь табачным дымом, ответил Драницын. — Только теперь я буду воевать, как настоящий офицер. — То есть? — Ну, как мозг армии, а не как толковый фельдфебель... В плане двинских операций, который разрабатывался в Вологде, есть кое-что и мое. Господа из генерального штаба приняли одно мое предложение. — А вы, оказывается, честолюбец! — Фролов улыбнулся. — Да, я честолюбив, — признался Драницын. Ни одна черточка в его лице не дрогнула. — Я ничего не хочу скрывать. Не люблю лжи. Это не в моих правилах. Принимайте меня таким, каков я есть... Но я не считаю честолюбие пороком и не стыжусь его... Используйте его, если хотите. Драницын тоже улыбнулся, показав неровные, но очень белые зубы. — Я ведь тоже задыхался в царской армии и часто дивился долготерпению солдат... Осенью семнадцатого года, когда солдаты стали бросать фронт, многие офицеры вопили: "Где у них честь родины?" А я удивлялся тому, как наш солдат держал фронт три с половиной года, проливая кровь неизвестно из-за чего. Ведь вся эта царская камарилья, все эти немчики, немка-царица, все эти полковники мясоедовы, вырубовы, министры сухомлиновы продавали русскую армию оптом и в розницу. Разве не бесчестьем и позором для родины был дурак-царь? А теперь опять ползет на нас вся эта заграничная рвань... Кто спас их под Верденом? Русский солдат. Забыть об этом — подлость! Теперь господа Краснов, Деникин и прочие зовут спасать Россию... Какую? Для кого? Опять быть холуем у этих торгашей? Нет, благодарю. Не желаю! Фролов пытливо посмотрел на Драницына. — Я чувствую, вы смотрите на меня недоверчиво. Да мне русский солдат, русский крестьянин гораздо ближе, роднее, чем какой-нибудь отъевшийся купчина. Возьмите хотя бы Тихона, вот народ как относится к варягам. Как он предан своей родине!.. И я такой же простой русский человек... Наступило молчание. Драницын шагал по каюте. Закурив новую папиросу, он присел на койку к Фролову, дотронулся до его плеча и тихо сказал: — Не поймите меня превратно... Ну вроде того, что я, как прислуга, перешел к новому хозяину и подлизываюсь. Хотите, товарищ комиссар, я вам не по анкете свою жизнь расскажу? Может быть, убьют меня... По крайней мере, будете знать, с кем имели дело... И, не дожидаясь ответа, Драницын начал рассказывать. — Отец мой был мелким чиновником артиллерийского ведомства. Служил он на арсенальном заводе. Носил даже серую, вроде офицерской, шинель с узкими серебряными погончиками. Кто он был по всей своей сути? Да никто... Бедняк, чиновник, каких тысячи. И возмечтал он сделать своего сынка офицером-артиллеристом. Всем кланялся, у какого-то начальства ползал в ногах, чтоб меня приняли в кадетский корпус. И выплакал. Я был принят. Наступил 1905 год. Не знаю, что за хмель вскружил тогда голову отцу? Вместе с рабочими он участвовал в демонстрации и даже нес красное знамя. Это было невероятно! Это был скандал!.. Администрация завода всячески издевалась над ним и прозвала его "декабристом". В 1907 году отца прогнали со службы. Получив волчий билет, он кое-как устроился приемщиком на почту. Меня тоже исключили из корпуса. Но отец хотел, чтоб я учился в гимназии. И даже каким-то образом добился бесплатного обучения. Жили мы нищенски. Но отец продолжал твердить мне: "Леонид, ты будешь офицером". Еще мальчишкой я уже вырабатывал в себе эти замашки... Гимнаст! Отлично фехтовал! В конце концов, мне и самому захотелось стать офицером, только не в пехоте-матушке. Я мечтал стать ученым офицером. Артиллеристом! Затем юнкерские годы... Я поступил в Константиновское артиллерийское училище. Больше всего я боялся, чтобы кто-нибудь из моих товарищей-юнкеров не проследил, где я живу, не заглянул бы ненароком в нашу жалкую берлогу на Песках... Держался я особняком. "Рак-отшельник", — так меня прозвали. А дома пьяный отец твердил всегда одно и то же: "Леонид, ты забьешь всех этих щелкунчиков". Квартирка наша достойна особого описания. На заднем дворе... Грязная лестница, где вечно пахнет кошками. Одну из наших комнатенок мать сдавала. Жильцы наши были такие же нищие, как и мы: то ремесленник, то бедная курсистка, то актриса, потерявшая место, то продавщица из колбасной. Это был Ноев ковчег с переменным составом. Но учился я отлично. Вскоре грянула война, и все смешалось. Нас выпустили досрочно. Я, как портупей-юнкер, первый по успехам в училище, имел право сам себе выбрать полк, имел даже право на гвардию. Наш генерал, начальник училища, вытаращил глаза, когда л стал отстаивать это свое право. — Позвольте... Но ведь вы же дворянин? — спросил Фролов. — Мой отец любил кричать о том, что он дворянин, но на самом деле был нищим плебеем. Генерал, конечно, знал, что я за птица. Мои слова показались ему святотатством. Но я решил хоть на час добиться своего. Калиф на час! Я все-таки получил хорошее назначение. Правда, это был уже не полк, а его запасной дивизион. Но и в нем меня не продержали лишнего дня. Быстро сплавили из Петербурга на фронт. Я был счастлив. На фронте все равны. И я хотел быть подальше от своих бивших товарищей. Они еще гранили сапогами Невский и пьянствовали по шантанам... а я уже воевал. abu Кто же я? Барин? Вот я вам все рассказал... Никогда так не рассказывал. Раньше стыдно было. Нет, молодости я не видел. Настоящей, живой, вот хоть такой, как у Валерия Сергунько. Что-то проклятое, загубленное, двойственное... Никому не пожелаю такой молодости. Драницын замолчал. В каюте стало тихо. Фролов поднялся с койки. — А знаешь что, Леонид Константинович? — сказал он. Драницын отметил, что комиссар впервые обращался к нему на "ты". — Возможно, батька твой был и неплохой мужик, да жизнь-то исковеркала... Быть может, та минута, когда он шел с красным флагом, была единственной настоящей минутой в его жизни. Некоторое время они сидели молча. Фролов будто обдумывал то, что ему пришлось услышать. Затем, вынимая из портсигара папиросу, он сказал: — Вот что, Леонид... Воюй честно, и все будет в порядке. — Слушаюсь, Павел Игнатьевич. — А ты не смейся, я тебе серьезно говорю. Мерно работали машины "Марата". И под их журчащий шум Драницын яснее обычного почувствовал, что с прошлым покончено, что теперь есть только тот путь, который он уже выбрал окончательно и навсегда. "Да, только так! думал Драницын. — Сегодня комиссар еще слушает меня с недоверием, но настанет час, когда он мне поверит. И это будет скоро, очень скоро..." А Фролов, искоса поглядывая на взволнованное лицо Драницына, думал: "Парень ты, видать, честный, но все-таки я был прав, когда отвел твою кандидатуру. Куда тебе до Павлина Виноградова!.." "Марат" шел узким фарватером среди подводных камкой. Андрей стоял у борта и задумчиво смотрел в воду. Рядом, на скамейке, сидел Тихон. Мимо них молча прошел погруженный в свои думы Драницын. Высокий, подтянутый, прямой, со шпорами и стэком, он казался Андрею существом из какого-то другого мира. — Все бродит, — сказал Андрей, проводив Драницына взглядом. — Долю ищет, — отозвался Тихон. — Я часто задаю себе вопрос: о чем он думает? А зачем тебе это знать? — Хочется понять, что он за человек. Себя, милый, и то разве поймешь? Старик вдруг поднялся со скамейки и зашептал на ухо Андрею: — А скажи мне, душа... Не со зла хочу знать... Баловства у тебя с Любкой не было? — Он поглядел Андрею в глаза и улыбнулся. — Что насупился? Я по-отцовски. Ну, у вас это дело еще десять раз обернется и вывернется! — Тихон ласково ударил Андрея по плечу Ты, видать, еще не рыбак. Не знаешь солену водицу. Не сердись, что я о такой тайности спрашиваю... Люблю я Любашу, как прирожденную мою дочку. Богоданную. Боюсь я за нее. Старик опустил голову. Где-то внизу ровно дышала машина. Из раскрытого люка пахло паром и машинным маслом. В ночных сумерках мерцал зеленый бортовой огонек. — Эх, Любка... — вдруг пробормотал Тихон и крякнул. — Тихон Васильевич... — сказал Андрей. — А что у вас произошло с Любой перед отъездом? Отчего она сердилась? — Ах, милый... Обидел я ее жестоко. Как с бабой глупой говорил... А ты знаешь ее характерность. И не баба она, а женщина... Силы в ней много. Большой силы она человек. На левом берегу засветились окна большого села. Запахло дымом, жильем, донесся приглушенный расстоянием лай собак. — Что вышло? А вот что! — продолжал Тихон, и в голосе его послышалось волнение. — Сучила Любка пряжу... Перед обедом дело было, коли ты помнишь. Вы ушли все. Я и говорю ей: "Любка, так и сяк, с ребятами надумал я уйти на Двину. Отпусти меня, старого". Смотрю: бледнеет. "Так, — говорит, — а я что же?" "Ты?" "Я!" "Хозяйство". "Хозяйство? У кур да у коровы? Вся жизнь... Или дома, на бабьем углу, у воронца, бока пролеживать за печкой?" Глаза горят. Злая. "Что я тут, прости господи, навечно привязана? Нет, папаша! Вы уходите... Дело доброе! Да и мне, видать, пора пришла. Прощайте! Спасибо вам, дорогу показываете". "Ты что? Очумела? Куда же ты пойдешь?" "Куда все. Не хуже вашего с винтовкой управлюсь. Мне не ребят качать. Раз уж так... тоже воли дождалась". "Какая, — говорю, — воля? Дуреха! Ты что, очумела? Виданное ли дело?" "Нынче все видано!" Ног под собой не чует... Не то рада, не то в обиде. Нельзя понять. А знаешь, наша баба онежская — крепкая, самостоятельная, на все дюжа. Стащив с головы заячью шапку, Тихон хлопнул ею о скамейку. — Уйдет, — не то с осуждением, не то с гордостью сказал он. — Как пить даст, уйдет! — Я тоже так думаю, Тихон Васильевич. — Собиралась, что ли? Говорила тебе? — Нет... А чувствовалось, что тянет ее куда-то... — И ладно... Была бы счастлива только! Да ведь все-таки баба, вот жалость! Где ладья не ищет, у якоря будет. А знаешь нашу публику — мужики!.. Мне хотелось ее счастье своими руками наладить. Не судьба, значит. Эх, Андрюха! Хоть и озорная она, а душа в ней чистая... Лебедь!.. Андрей молчал. — Лед тронулся... — сказал старик без всякой видимой связи с предыдущим. — Теперь много народу партизанить пойдет. Вот только кончат работу. Ну, дай бог... Пойду-ка я спать. Что-то воздух натягивает. К погоде. — Ты иди, Тихон Васильевич, — сказал Андрей, — а я посижу. Мне не хочется спать. Старик ушел, Андрей прилег на скамейку, подложив под голову куртку. Спать действительно не хотелось. Никак не шли из головы слова старика. Налетел порыв ветра, и до парохода с ближнего берега малой Двины донесся словно негодующий ропот берез. "Что бы там ни было, а я люблю ее, — думал Андрей. — Люблю и буду любить". "Марат" замедлил ход. Мимо Андрея прошел капитан. — Где мы? Неужели Котлас? — спросил его Андрей. — Котлас, — ответил капитан. Андрей вскочил. "Марат" подходил к высокому и мрачному берегу. Виднелись пакгаузы, колокольня и купола большой церкви. Слышны были свистки паровозов. У пристани и вокруг нее стояли пароходы и железные шаланды. "Марат" двигался к шаланде, на палубе которой стояли дальнобойные орудия. Военный моряк в бушлате и матросской бескозырке, стоявший на палубе этой шаланды, окликнул людей с парохода, затем прокричал куда-то вниз: — Жилин! Фроловцы прибыли! Из люка показался чернобородый моряк с фонарем в руках. — Да они ли? — сказал он хрипло. — "Марат"? — "Марат", — ответил первый. — Живо добрались. — Эй, на "Марате"! — крикнул чернобородый. — К нам швартуйся! Бросив концы на шаланду, "Марат" пошел правым бортом но ее стенке. Заскрежетало бортовое железо, разлились звонки пароходного телеграфа, и буксир, став на место, бурно заработал винтом. Затем все стихло. На шаланде показалось еще несколько моряков. Фролов вышел на палубу. Перейдя по уже перекинутому трапу на шаланду, он вслед за Жилиным скрылся в люке. Проснувшиеся бойцы столпились возле трапа. — Давно стоите? — спрашивали они. — Недавно, — отвечали моряки. — Откуда пушки-то? Моряцкие? — Морские. С Кронштадта. — Так и везли их баржой? — Нет, по железной дороге. Через Вятку. Здесь только ставили. Инженеров звали помогать. Да те сконфузились. Техника, говорят, им не позволяет. Соорудили самолично. — Значит, позволила? — послышался смех. На палубе снова показался Фролов. abu abu abu Караван был готов к отправке. Через несколько часов портовой буксир подал сигнал и первым двинулся на простор Большой Двины. abu Светало. Перед глазами Андрея раскинулась необъятная речная долина с заливными поймами, курьями и островами. Сигнальщик, стоявший на капитанском мостике "Марата" рядом с Фроловым, передавал приказания. Буксиры тянули две плавучие батареи с морскими орудиями. "Марат", набирая ход, догонял пароходы "Некрасов" и "Зосима". Их палубы чернели от бушлатов. Это были десантные отряды, составленные из балтийских моряков с крейсера "Рюрик". Они ехали со своим оркестром. Музыканты играли, стоя на палубе "Зосимы". Когда "Марат" поравнялся с "Зосимой", Фролов взял рупор и, подойдя к борту, крикнул: — Поздравляю товарищей балтийцев с боевым походом! Смерть интервентам! Да здравствует Ленин! Ур-ра! Могучее ответное "ура" далеко разнеслось по Двине. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Длинный караван, состоявший из пароходов, шаланд и баржей, растянулся по широкому плесу Северной Двины. Впереди каравана шел штабной пароход "Марат". На "Марате" готовились к высадке. С мостика слышалась громкая команда капитана. Пароход стал сворачивать с фарватера и, пересекая быстрину реки, разрезал форштевнем ее бурые могучие волны. Фролов и Драницын подошли к борту. Моросило. Было раннее холодное утро. В воздухе, насквозь пропитанном сыростью, все казалось расплывчатым и туманным. На правом берегу реки, высоком и крутом, в серой ползучей дымке виднелось широко раскинувшееся селение Нижняя Тойма. Среди беспорядочного скопища изб стояла белая каменная церквушка с золотыми луковками куполов. Неподалеку от пристани, по глинистым, поросшим чахлой травой увалам, тянулись старые складские амбары. Внизу, у самой воды, краснели двинские пески. Весь берег был завален вытащенными из воды лодками и челноками. В этом большом селении размещались сейчас отряды Павлина Виноградова. Число их увеличилось, несмотря на бои. Сведенные воедино, они образовали теперь бригаду, ею командовал Павлин Виноградов, хотя официально он числился только исполняющим обязанности комбрига. Виноградов стоял на свайной пристани, переговариваясь с командирами своего штаба. Летние армейские шаровары Павлина были заправлены в простые крестьянские сапоги, густо измазанные глиной. Кожаная фуражка, сдвинутая на затылок, обнажала большой лоб и коротко стриженные волосы. Один из командиров, моряк в фуражке офицера флота, махал рукой кому-то из стоявших на палубе "Марата". Это был Бронников, отряд которого три недели назад вошел в состав виноградовской бригады. Рядом с ним стоял Воробьев. Его называли сейчас начальником политконтроля. Он ведал политической работой, разведкой, делами перебежчиков и пленных. Павлин был простужен, у него болело горло, он кашлял, но не обращал на это никакого внимания. Протирая обшлагом шерстяной фуфайки стекла очков в никелевой, оправе и щурясь, он старался разглядеть людей на палубе приближавшегося к пристани парохода. Фролов, в свою очередь, разглядывал людей, находившихся на берегу. В свете мглистого утра их лица показались ему сосредоточенными, угрюмыми. "Ну, конечно... — думал он. — Очевидно, Виноградов уже получил телеграфное предписание о сдаче должности". Когда "Марат" пришвартовался к пристани, Фролов с тяжелым чувством сошел на берег, словно только сейчас осознав, какая тягостная миссия ему предстоит. Навстречу шел человек в очках; лицо его с небольшими черными усиками показалось Фролову знакомым. "Где я его видел? — мысленно спросил он себя и вдруг вспомнил Петроград, Главный штаб, приемную Семенковского, двух товарищей из Архангельска. — Значит, это и был Павлин! — обрадованно подумал Фролов, и мучительная неловкость, которую он только что испытывал, сразу куда-то пропала. — Но как он переменился! На нем лица нет! Что с ним такое?" — Это вы Павел Фролов? — быстро спросил Павлин, схватив комиссара за руку, почти вцепившись в нее. — Как Ленин? — Ленин? — Что сообщает Москва? Ведь Владимир Ильич ранен, разве вы не знаете? На него было покушение... — На Ильича? — испуганно переспросил Фролов. — Ночью мы получили телеграмму, воззвание ВЦИК, — нетерпеливо объяснил Павлин. — Разве в Красноборске не знают? — Мы не заходили в Красноборск, — почти не слыша своих слов, ответил комиссар. Он оглянулся. Люди, вышедшие вместе с ним на берег, словно онемели. — Идемте скорей, — заторопил Фролова Павлин. В Нижней Тойме не было дома, где не стояли бы бойцы. Сейчас, встречая караван, они высыпали на берег. На многих из них чернели бушлаты и морские шинели. Чувствовалось, что все они, от мала до велика, встревожены одной и той же беспокойной мыслью: "Что в Москве? Как Ленин?" До избы, в которой жил Павлин, дошли быстро. Фролов едва успел снять шинель, как Павлин подал ему несколько серых телеграфных бланков: воззвание Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, адресованное всем Советам рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов, всем рабочим, крестьянам, солдатам, всем, всем, всем. "Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина. Роль тов. Ленина, его значение для рабочего движения России, рабочего движения всего мира известны самым широким кругам рабочих всех стран. Истинный вождь рабочего класса не терял тесного общения с классом, интересы, нужды которого он отстаивал десятки лет. Товарищ Ленин, выступавший все время на рабочих митингах, в пятницу выступал перед рабочими завода Михельсон в Замоскворецком районе гор. Москвы. По выходе с митинга тов. Ленин был ранен. Задержано несколько человек, их личность выясняется. Мы не сомневаемся, что и здесь будут найдены следы правых эсеров, следы наймитов англичан и французов. Призываем всех товарищей к полнейшему спокойствию, к усилению своей работы по борьбе с контрреволюционными элементами. На покушения, направленные против его вождей, рабочий класс ответит большим сплочением своих сил, ответит беспощадным массовым террором против всех врагов революции. Товарищи! Помните, что охрана наших вождей в ваших собственных руках. Теснее смыкайте свои ряды, и господству буржуазии вы нанесете решительный, смертельный удар. Победа над буржуазией — лучшая гарантия, лучшее укрепление всех завоеваний Октябрьской революции, лучшая гарантия безопасности вождей рабочего класса. Спокойствие и организация! Все должны стойко оставаться на своих местах. Теснее ряды! — Председатель ВЦИК Я. Свердлов. — 30 августа 1918 г. 10 час. 40 мин. вечера". Телеграфные бланки переходили из рук в руки. В избе царило молчание. Вдруг на пороге появился матрос. — Ну что, Соколов? — спросил его Павлин. Матрос развел руками: — Котлас не отвечает... Только газеты привез. Сейчас получили... — Как так не отвечает? — гневно крикнул Павлин. — Требуй провод! Как это может не отвечать? — Он побледнел. — Марш обратно на левый берег! Матрос, положив на стол газеты, попятился и вышел из избы... Фролов подошел к окну. У берега качался на волнах маленький челнок. Матрос быстро спустился по крутой глинистой тропке и побежал к своему челноку, чтобы снова переправиться на левый берег, где проходила телеграфная линия. Подойдя к столу, Фролов взял одну из газет и развернул ее. Газетные листы тревожно зашуршали в его руках. — Товарищи, — негромко сказал он, — послушайте... как это случилось... "30 августа, на пятничном митинге в гранатном цехе было очень много народа, особенно много..." — так начиналась статья, которую читал Фролов. Голос у него задрожал, он сделал над собой усилие, и продолжал чтение: "Когда на деревянных подмостках показалась невысокая, крепкая фигура Ленина, тысячи людей его приветствовали... Улыбаясь, он поднялся на трибуну, махнул рукой, чтобы остановить рукоплескания, и сразу начал говорить. Он говорил о пресловутой свободе Америки: "Там демократическая республика. И что же? Нагло господствует кучка не миллионеров, а миллиардеров, а весь народ в рабстве, в неволе... Мы знаем истинную природу так называемых демократий"... Он призывал к беспощадной борьбе с бандой наглых хищников и грабителей, вторгшихся в пределы русской земли и сотнями, тысячами расстреливающих рабочих и крестьян Советской России. Все затихло. Люди дышали его дыханием. Чувствовалось, что ни огнем, ни железом не порвать связи между ним и слушающими его людьми. Свою получасовую речь он закончил словами: "У нас один выход: победа или смерть!" Разразилась новая несмолкаемая буря. Толпа запела "Интернационал". Ленин направился к выходу в сопровождении большой группы людей, состоявшей из рабочих, моряков, красноармейцев, женщин и даже детей. В цеху и на заводском дворе за его спиной еще раздавалось пение "Интернационала". Пели все. Вечер был жаркий. Ленин вышел к автомобилю в распахнутом пальто, с черной шляпой в руке. Какая-то женщина с встрепанными волосами, стиснув в зубах папироску, настойчиво проталкивалась к нему..." — Нет! — вдруг сказал Павлин, сжимая пальцами виски. — Не верю!.. Не может Ильич умереть в этот грозный час... — Не может, — убежденно сказал Фролов, откладывая газету. Он взглянул на Павлина: — Однако ты прежде всего возьми себя в руки. Павлин пожал плечами: — Ты совсем как мой покойный друг Андрей Зенькович... Нет, Фролов! Сейчас нельзя не волноваться! Фролов понимал состояние Павлина, сам волновался не меньше его и только усилием воли сдерживал себя. abu abu abu abu abu — Мы должны работать, действовать, принимать решения... — говорил он. Все это мы должны делать во имя Ленина. Никто из нас не имеет права сложить руки и предаться горю. Наши враги только этого и жаждут... Суровое лицо Фролова выражало твердую решимость. abu abu Глядя на него, все находившиеся в избе, не исключая и самого Павлина, поняли, что среди них появился крепкий большевистский комиссар, человек, не знающий сомнений в борьбе и бесстрашно идущий навстречу любым трудностям. abu — Сегодня вечером проведем совещание... Надо выяснить обстановку! — Фролов обернулся к Павлину: — Но до совещания я хочу познакомиться с людьми. С каждым отдельно... — Сейчас мы это устроим, — ответил Павлин. Он подозвал штабных командиров, чтобы отдать им соответствующие распоряжения. День подходил к концу, в избе все время шумел и толкался народ, и Фролову никак не удавалось остаться с Павлином наедине, чтобы поговорить с ним по вопросу, касавшемуся самого комбрига. Однако необходимо было, наконец, выбрать подходящий момент и рассказать обо всем Виноградову. Уже первые часы пребывания в бригаде, разговоры с бойцами, командирами и комиссарами показали Фролову, что люди беспредельно верят Павлину и думают только о том, чтобы выгнать с Двины интервентов. В то же время Фролов понял, что положение бригады чрезвычайно трудное. Начальник оперативного отдела, предупреждая его, не соврал. Вечером, перед совещанием, Фролов сказал Виноградову, что ему необходимо поговорить с ним наедине. — Наедине? — быстро отозвался Павлин, и по выражению его глаз Фролову стало ясно, что тот уже отчасти в курсе дела. — Пойдем на берег. Там никто нам не помешает. Они спустились к реке. Комиссар рассказал Павлину о предписании, полученном им от Семенковского. Передавая свой разговор с Семенковским, он не скрыл от Павлина и своего личного отношения к этому делу. — Хочешь, я передам тебе предписание, не хочешь — не надо. — А ты о себе подумал? — усмехнувшись, спросил Павлин. — Не подчиниться — значит не выполнить военный приказ. Фролов поморщился. — Мне сейчас думать об этом нечего, — ответил он, поднимая воротник шинели и упрятывая руки поглубже в карманы: на берегу задувал сильный, пронизывающий ветер. — Странно, — проговорил Павлин. — Почему он не послал мне телеграммы: сдать команду — и все? — Значит, были свои соображения. А ты просил отпуск? — Да что ты!.. Люди бы мне этого никогда не простили. Наоборот, я протестовал самым категорическим образом. — Павлин развел руками. — Что за человек Семенковский? Я совершенно его не знаю. Один раз повздорил с ним в Питере по поводу Юрьева. Вот и все... — Достаточно. Он почувствовал в тебе ленинца, а вся эта бражка не с Лениным. — Ты говоришь... Ты считаешь, что Семенковский... — Точно я ничего не знаю, — с резким жестом еле сдерживаемого возмущения комиссар перебил Павлина. — Но я чувствую... И я вижу, что это за типы! И вообще после Бреста, когда вся эта бражка выступала против Ленина, у меня нет к ней доверия. Понял? Вот и все. А бумажка? Ну, я взял ее, думая, может быть, ты действительно хочешь в отпуск... В конце концов, я политический комиссар. Я уполномочен партией делать то, что нужно для блага армии. И я делаю это... И всю ответственность беру на себя. Вынув из полевой сумки предписание Семенковского, он разорвал его на мелкие клочки и пустил их по ветру. — Ты остаешься командиром бригады, — сказал он Павлину с ноткой торжественности в голосе. — И мы с тобой выполним не этот, а ленинский приказ. — Клянусь! — взволнованно сказал Павлин. — Жизнь отдам, а выполню! Они стояли у самой воды. Тяжелые волны разбушевавшейся огромной реки подкатывались к их ногам. Низко нависло злое, серое небо. Молодые березки разбежались по береговому склону, их из стороны в сторону качало ветром, и казалось, что они машут буксирному пароходу, медленно тащившему тяжелые баржи с орудиями и боеприпасами. Чернели сваи разбитой снарядами пристани. Над шумевшей рекой с криками носились чайки. Все было сурово в этой картине, развернувшейся перед глазами комиссара и командира. Они стояли рядом, плечом к плечу, словно обретая силу в этой близости. — Ну, пошли, — сказал Фролов. — Спасибо тебе, — Павлин провел рукой по лбу. — Искренно благодарю тебя за доверие, товарищ комиссар, — сказал он и протянул Фролову руку. В деревне на высоком берегу уже засветились огоньки. Павлин и Фролов шли домой огородами. Вдруг до них донеслись звуки гармошки. Около избы, в которой жил Павлин, собрались бойцы. Вестовой Павлина Соколов пел, подыгрывая себе на гармошке. — Погоди, послушаем, — предложил комиссар. Они остановились. Соколов пел неизвестно кем сложенную песню: Песня кончилась, но Соколов еще играл. Слушатели притихли. Сидевший среди бойцов старик Нестеров задумчиво следил за пальцами матроса, быстро перебиравшими клавиатуру. Наконец раздался последний перебор, меха вздохнули беззвучно, и гармонь замолкла. — Соколов! — крикнул Павлин. — Почему ты здесь? Вестовой вскочил: — Только что прибыл... Повреждение линии! Ветром, что ли, провода сорвало... — Быстро к телеграфу! И не возвращайся до тех пор, пока не получишь известий! — Есть не возвращаться! — вытянулся Соколов. Подоконники в комнате Павлина были тесно заставлены горшочками с геранью. На столе горел круглый пароходный фонарь. За окнами шумел дождь. Настроение людей, сидевших в комнате, было подстать ненастной погоде. Всех мучило отсутствие известий из Москвы. Павлин то и дело посматривал на часы. "Если Соколов через полчаса не вернется, сам поеду на тот берег", — решил он. Совещание длилось уже второй час. Обсуждение главного вопроса не вызвало никаких разногласий. Не задерживаться на Красноборских рубежах, а смело идти дальше — таково было общее мнение. Кроме Павлина и Фролова, в комнате находились Драницын, Бронников, командир морской артиллерии Жилин, артиллеристы из дивизиона, командиры и комиссары отрядов, прибывших с Балтики. Протокол совещания поручили вести Андрею. Он уселся за столом рядом с Павлином. Фролов еще не выступал. Он только задавал вопросы тем комиссарам или командирам, которые докладывали о своих отрядах, об их готовности к бою. Одна и та же мысль ни на минуту не покидала его. "А что делается сейчас в Москве?" Когда почти все присутствующие высказались, Фролов попросил слова. Свою речь он начал с одобрения действий, предпринятых штабом бригады: — С товарищем Виноградовым я уже обо всем договорился. Теперь надо договориться с вами. С коммунистами бригады. С ее командирами. Вы здесь дрались. Имеете опыт... Правильно! Но как добиться наибольших успехов? Вот что нужно сообразить! Дело касается не только техники десанта. Многое придется изменить. Бронников и Жилин переглянулись. Фролов заметил это. — Вы, может быть, думаете: "Новая метла чисто метет"? Нет, товарищи, разработанный вами план хорош, но требуется еще больше напора, еще больше стремительности. А ведь это как раз в духе нашего командира... — он покосился на Павлина. Но Павлин, облокотившись на руки и прижимая пальцы ко лбу, опустил глаза и словно ничего не слышал. Комиссар рассказал собранию о том, что говорилось на Военном совете в Вологде по поводу операций, предстоящих на Северодвинском участке фронта. Павлин посмотрел на часы. — Я слишком подробно? — обернувшись к нему, сказал Фролов. — Что ты? — возразил Павлин. — Дело серьезное. Я тебя не тороплю. Соколов что-то запаздывает... — Немыслимо действовать по-старому, — сказал комиссар, помолчав. — Нас губит бездорожье. Таскать отряды пешком по непролазной грязи! Куда это годится? Даже тракт, который тянется по берегу, и тот в отвратительном состоянии!.. А как быть с артиллерией? Он умолк и обвел взглядом сидевших в комнате людей. Внимательно слушая его речь, все они в то же время с тревогой поглядывали на дверь избы. Но Соколова все не было. Фролов вздохнул: надо продолжать. — Скажу прямо, товарищи... Дрались вы геройски, но это не значит, что у нас в бригаде нет недостатков. Они есть, и мы должны их устранить. Возьмем, к примеру, ту же артиллерию. Каждый отряд имеет свои орудия. И — надо ему или не надо — все равно тащит их за собой. А там, где они действительно нужны до зарезу, — там их нет. Завязли в болоте или в грязи. И тут один командир просит другого: "Дай мне твои пушки, тебе они сейчас не нужны..." abu Торговля какая-то! Нет, товарищи, с этими порядками пора покончить. Пушек мало... Поэтому нужно организовать артиллерийскую группу, самостоятельную. И довольно волочить пушки по берегу. Надо перебрасывать их водой... — Для дальнобойных это годится, — сказал кто-то из командиров. — Не только для дальнобойных, — резко возразил Фролов, — но и для легкой артиллерии. Распутица! Нельзя губить орудия. Надо научиться маневрировать. Надо учитывать все особенности данной местности и действовать не с кондачка. Главное — учесть обстановку. Жизнь, товарищи, с каждым днем предъявляет все новые требования. Мы создаем Красную Армию. С железной дисциплиной. Это будет грозная сила. Пора бросить старые привычки! "Эти пушечки мои, я их тебе не дам" — такие разговорчики придется отставить. Кончено! Мало ли что было на первых порах... Повторяю, мы создаем армию. abu abu Это относится не только к артиллерии. Вся наша бригада сверху донизу должна быть проникнута железной армейской дисциплиной. Ясно? Я буду этого требовать, товарищи. И не постесняюсь крепко взыскивать с тех, кто будет мешать. Большинству командиров понравилось и то, как говорил комиссар, и само содержание его речи. Многие на собственном опыте ощущали, что пришло время навести в бригаде настоящий армейский порядок. От этого зависели дальнейшие успехи в борьбе с врагом. Почувствовав общее настроение, Фролов хлопнул рукой по столу и сказал: — Значит, условились! Будем проводить в жизнь... Теперь дальше... По оперативному вопросу: о десанте. Он обернулся, отыскивая взглядом Драницына, сидевшего за его спиной, на лавке. — План десантных операций будет доложен прибывшим вместе со мной товарищем Драницыным. Я предлагаю предоставить ему слово. — Прошу, — коротко сказал Павлин. Драницын встал. — Успех десантных операций главным образом зависит от моряков и артиллеристов, — по своему обыкновению неторопливо начал он. — Поэтому целый ряд деталей нам необходимо сейчас же обсудить с моряками и артиллеристами. План Вологодского штаба представляется мне очень простым... — Драницын улыбнулся. — Не сложнее таблицы умножения!.. Мы должны разделить наши отряды на штурмовые группы и основные силы. Штурмовые группы мы будем перебрасывать водой, иногда даже в тыл противнику, и только вслед за ними будут двигаться основные силы. abu abu Фролов на цыпочках подошел к Павлину. — Что-то нет твоего вестового, — сказал он. — Это далеко? Телеграф-то? — Нет, близко, — Павлин снова посмотрел на часы. Драницын еще отвечал на вопросы, как вдруг Павлин поднял голову, прислушиваясь, и остановил его рукой. — Соколов! — громко, с тревогой в голосе крикнул он. Дверь распахнулась. На пороге избы появился вестовой, мокрый с головы до ног. Вода стекала с бушлата и бескозырки. — Ну, как? — шепотом спросил его Павлин. Тут же по лицу матроса и даже по спокойному движению руки, с каким Соколов полез за пазуху и вытащил из внутреннего кармана бушлата завернутую в платок пачку телеграмм, Павлин почувствовал, что вестовой приехал с хорошими вестями. — Жив? — Жив, товарищ командир. Павлин с облегчением вздохнул и выхватил из рук вестового телеграфные бланки. Через раскрытую дверь комнаты, которую хозяин называл "боковушей", видны были кухня и другая дверь, распахнутая в сени. Здесь толпились бойцы, матросы, речники. Непонятно было, когда они успели узнать о том, что Соколов вернулся. Люди сдерживали дыханье, чтобы не пропустить ни одного слова. Москва передала пять бюллетеней о состоянии здоровья Владимира Ильича. Огласить бюллетени было поручено Андрею. — Пульс 102. Наполнение хорошее. Температура 36,9. Дыхание 22. Общее состояние и самочувствие удовлетворительное. Непосредственная опасность миновала, — прочитал Андрей четвертый бюллетень и взял последний бланк. Бюллетень No 5. 12 часов ночи. Спит спокойно, с короткими перерывами. Пульс 104. Дыхание 22. Температура 36,7. Сквозь затуманившиеся стекла очков Павлин увидел людей, чудом разместившихся в кухне, увидел тонкие дрожащие пальцы Андрея, напряженный взгляд Фролова, покрывшиеся румянцем скулы Бронникова. Жилин что-то шептал своему соседу. Воробьев стоял лицом к стене и вытаскивал из кармана платок. Драницын взволнованно закуривал новую папиросу. — Товарищ Ленин шутит, — продолжал чтение Андрей. — На требование врача совершенно забыть о делах отвечает, что теперь не такое время... "Спасен... Спит спокойно... — радостно твердил про себя Павлин. — Теперь нам надо отомстить за него, как можно скорее идти в бой. Скорей, не медлить..." О том же самом думали сейчас и комиссар, и командиры, и бойцы, и крестьяне. Деревня не спала. В избах засветились огни. Люди еще не знали подробностей, но слух о том, что Ленину стало лучше, уже обошел всю деревню. Павлин распахнул окно. Мелкий дождь, еще недавно наводивший уныние, теперь показался ему весенним. Даже земля пахла по-весеннему. Прямо из штаба люди направились к своим отрядам на пароходы и баржи, на катеры и буксиры, в соседние деревни, чтобы передать бойцам полученное известие. Только Бронников и Драницын пошли на "Желябов": надо было до мелочей разработать техническую сторону десантной операции. Туда же несколько позже пришли Фролов и Виноградов. Было решено завтра же с утра начать наступление, штурмовать противника и не только не давать ему закрепляться на занятых позициях, а гнать его, по крайней мере, до Двинского Березника. Драницына назначили начальником штаба. Все вышли на палубу, освещенную дрожащим светом горевших в каютах электрических ламп. Темные, ночные тучи ползли с запада, застилая небо. На лице у Павлина появилась его обычная добрая улыбка. — "Но он решил: "заутра бой...". Отлично сказано в "Полтаве". Все рассмеялись этой шутке и разошлись по каютам, чтобы хоть немного отдохнуть и набраться сил перед завтрашним боем. Этой же ночью в деревне собрались коммунисты из всех частей, находившихся в районе Тоймы. А вестовой Соколов, нахлобучив до бровей мокрую бескозырку, снова пробирался к левому берегу на своем маленьком челноке. Во внутреннем кармане еще не просохшего бушлата он вез текст заявления воинов Северодвинского участка, составленный Андреем Латкиным. Через полчаса телеграфисты левобережья уже отстукивали его на аппаратах Морзе. Вот что пошло по проводам: "Заслушав доклад о покушении на тов. Ленина и крепко сжав в руках винтовку, единогласно заявляем всему миру подлых контрреволюционеров и всем агентам мирового капитала: горе вам, поднявшим свою подлую руку на защитников трудового, рабочего класса. На ваш белый террор мы ответим красным террором. Кровь за кровь! Будем мстить и мстить до конца, пока не уничтожим всех врагов народа. За каждого убитого нашего борца мы уничтожим сотню представителей буржуазии и их приспешников. Призываем всех товарищей красноармейцев тесней сомкнуть свои ряды вокруг красного знамени коммунизма, крепче сжать в руках винтовку и на вызов подлецов ответить новым, мощным ударом. Мы идем в наступление. Да здравствует наш дорогой и любимый Ильич! Да здравствует власть Советов Рабочих, Крестьянских и Красноармейских Депутатов! Да здравствует Красная Армия! Все в ее ряды! Все в бой!" Погода задалась на редкость теплая. Небо по-прежнему оставалось серым, но дождя не было, и сквозь плотную пелену туч виднелось солнце, маленькое, как гривенник. Позавтракав, Павлин и Фролов вышли на кухню. В кухне, в сенях и на улице группами толпились командиры. Моряки окружили Драницына, который им что-то объяснял. Они слушали и следили за его рукой, которая вычерчивала в воздухе параболу. — При стрельбе сверху вниз пуля ложится круче и вероятность попадания снижается... Это учтите! — говорил Драницын. Увидев командира бригады и военкома, Драницын вытянулся, щелкнул каблуками и приложил руку к козырьку фуражки. Он резко отличался от других командиров не только внешним видом, но и манерами. Ответив на приветствие, Павлин с невольным любопытством оглядел его щеголеватую фигуру. Военспец был тщательно выбрит, от него даже пахло одеколоном, словно он только что побывал у парикмахера. — С нами идете? — спросил его Павлин. — Никак нет! С Бронниковым! — четко ответил Драницын, улыбаясь своей обычной холодновато-любезной улыбкой. — Как служит? — спросил Павлин у комиссара, когда Драницын отошел от них. — Парень толковый... А ты что скажешь? — Вчера он отлично выступал! Чувствуется в нем настоящая военная жилка. Но в душу к нему не влезешь. — Посмотрим, — уклончиво сказал Фролов. — Пока что он нам полезен. Спускаясь по дорожке к причалам. Павлин приметил в толпе матросов и пехоты моряка в одной тельняшке с желтым, как пакля, клоков волос, выбившимся из-под бескозырки. Будто почувствовав на себе взгляд Павлина, морячок вышел на дорожку и как бы нарочно загородил ее. Клеши моряка были у щиколоток перетянуты бечевкой. — По-флотски будешь драться? — спросил морячка Павлин, останавливаясь и кладя руку ему на плечо. — Есть, товарищ комбриг, драться по-флотски! — ответил моряк. — Товарищ комбриг... Я извиняюсь, с протестом... Прочих с нашего батальона пускают в первую волну, а нас, обстрелянных, откатили в резерв. За что? Мы брали Борецкую... — Да не взяли... — Товарищ комбриг, от газов ослабевши были, сами знаете... Не будь газов... — Э-э, дружок! А вдруг сегодня еще страшнее будет? Моряк опустил голову. — При штурме Зимнего дворца был? — Не пришлось, — ответил моряк. — С нашего экипажа не были вызваны. — Аврорцев знаешь? (Морячок сделал такое движение плечами, как будто хотел сказать: "Кто же не знает "Аврору"!) Помни, что сейчас на Севере мы штурмуем капитал так же, как год тому назад в Питере. — Так что северная, выходит, Аврора... — Морячок взволновался. Значится... все военморы обязаны, в первой волне... — Помолчав, он тихо прибавил: — Товарищ Виноградов, ведь мы поклялись вчера. Я обещался. — Хорошо... Присоединяйтесь к десанту. — Есть, товарищ комбриг! — Как твоя фамилия, орел? — Ротный политбоец Дерябин! — отрапортовал моряк, тряхнув ленточками. — Желаю успеха, товарищ Дерябин, — серьезно сказал Павлин, протягивая руку молодому моряку. — Сегодня взять Борецкую! — Есть, взять Борецкую! — сказал моряк и, круто повернувшись, побежал к барже, где товарищ ждали его, переговариваясь и волнуясь. С баржи доносились восторженные крики. "Даешь Двину! — услыхал Павлин. — Смерть интервентам! Смерть предателям-белякам!" Как только комбриг ступил на палубу "Марата", матросы убрали сходни, отдали концы, машина загрохотала, и пароход медленно двинулся, уходя к фарватеру. Отвечая на сигналы, "Марат" подошел к месту расположения плавучих батарей. Быстро взобравшись на капитанский мостик, Павлин увидел стоявших рядом с командиром "Марата" Фролова и Андрея. Серый, туманный горизонт озарила яркая вспышка. Ударила первая батарея стодвадцатимилиметровых. — Ну, ни пуха ни пера, — сказал Павлин, улыбнувшись. Через минуту небо над мысом опять сверкнуло. Новый залп, как показалось Андрею, встряхнул Двину вместе с "Маратом", другими буксирами и баржами. В шести-семи верстах отсюда уже завязался бой. Дальнобойная артиллерия поддерживала своим огнем наступавшую пехоту. ГЛАВА ВТОРАЯ Кровопролитное сражение длилось несколько дней. За это время бригада прошла около семидесяти верст под непрерывным артиллерийским и пулеметным огнем, то и дело отражая яростные вражеские контратаки. 5 сентября передовые части бригады достигли района Чамовской. Дорога, ведущая к переправе через Вагу, соединяла Чамовскую с большим селом Усть-Важским, лежавшим на другом берегу реки. Еще до получения точных разведывательных данных Павлин, понимая, что Усть-Важское представляет собой базу противника, его опорный пункт, которым необходим овладеть. Но люди изнемогали от усталости и нуждались хотя бы в коротком отдыхе. abu Надо было принять пришедшее из Вологды пополнение, подвезти артиллерию и боеприпасы, дать людям хоть небольшую передышку. Командование приняло решение остановить бригаду на двое суток. Весь день 6 сентября Виноградов и Фролов, пользуясь то катером, то лошадьми, объезжали отряды, стоявшие на отдыхе по берегам Двины, в районе Чамовской, Конецгорья и Кургомени. Командир и комиссар бригады считали необходимым проверить состояние войск перед штурмом Усть-Важского. Предстоял решающий бой. Виноградов говорить не мог: у него болело горло, — и Фролову пришлось выступать за двоих. Как только командир и комиссар появлялись в том или ином отряде, тотчас сам собой возникал митинг. Бойцы просили Фролова выступить и с напряженным вниманием вслушивались в каждое его слово. Фролов говорил о том, что Советская Россия подобна сейчас осажденной крепости и что, как бы мировой империализм ни стремился расправиться с ней, все-таки она непобедима. Непобедима потому, что каждый новый удар против нее рождает новые силы, новых героев, подымает новые слои рабочих и крестьян, готовых отдать свою жизнь за Советы. Фролов говорил о четырех годах минувшей войны, которые продемонстрировали всему миру грабительскую политику империализма. Ссылаясь при этом на ленинское "Письмо к американским рабочим", он рассказывал о мыслях Ленина по поводу американских миллиардеров, которые нажились на войне больше всех и сделали своими данниками даже самые богатые страны. Он рассказывал и о том, как американские миллиардеры награбили сотни миллиардов долларов и что на каждом долларе видны следы грязи, тайных договоров между "союзниками". — Товарищ Ленин называет американских миллиардеров современными рабовладельцами. И это правильно, товарищи! Они и есть рабовладельцы. Они и нас хотят сделать рабами. За этим они и вторглись на Мурман, в Архангельск и на Дальний Восток. И, конечно, по их указке действуют и англичане, и французы, и японцы. Хищное зверье хочет превратить Советскую Россию в свою колонию. А вы знаете, что такое американская колония? Это царство бесправия, полный произвол. В Архангельске идут сейчас массовые аресты. "Служил в советском учреждении? — иди в тюрьму". На тюремном дворе — ежедневные расстрелы. К покорности хотят склонить людей смертью. Недавно был такой случай на Двине. Отряду маймаксинских рабочих удалось вырваться из Архангельска. Их баржу настигли, потопили в Двине, всех потопили. В Архангельске идут облавы, американцы и англичане ловят на улицах матросов и без разбора, без суда, без следствия набивают ими камеры архангельской тюрьмы. Сейчас матросами забиты подвалы Петровской таможни и Кегострова. Часть из них отправлена на Мудьюг — это каторжная тюрьма, или, вернее говоря, могила. Многих большевиков расстреляли тут же на месте. Вот что такое американский режим, товарищи. Это смерть советскому человеку. Но не бывать этому режиму на нашей земле! Фролов говорил негромко, охрипшим от усталости голосом. Его спокойная, уверенная, лишенная всякой аффектации манера придавала словам какую-то особую убедительность. Когда он приводил высказывания Ленина, бойцы слушали его, затаив дыхание, сдерживая кашель и стараясь не шевелиться. — Некоторые думают, что в Америке и в Англии, мол, свобода, демократия... — продолжал Фролов. — На бумаге — да! На деле — нет! Не может быть истинной свободы там, где царствует капитал. Хороша свобода, которая заставляет своих солдат убивать свободных крестьян, свободных рабочих России! Зачем Америка и Англия пришли на берега Двины? Что они здесь забыли? Недорубленный лес, который они расхищали свыше ста лет?.. Они пришли сюда, чтобы помочь нашим буржуям и помещикам опять захватить заводы, фабрики, землю, чтобы вместе с русской буржуазией грабить рабочих и крестьян. Когда Фролов кончил говорить, бойцы стали задавать ему вопросы. Завязывалась оживленная беседа. Тем временем Виноградов разговаривал с командирами, знакомился с тем, как организован отдых бойцов, разъяснял обстановку и боевые задачи бригады. Затем, после очередного митинга, они отправлялись дальше, в следующий отряд, либо лошадьми, либо катером. — Золотой у нас народ! — говорил Фролов Павлину. — Люди устали, измучились, только что вышли из боя, но меньше всего думают о себе... До позднего вечера комбриг и военком разъезжали по отрядам. Чамовская была набита пехотинцами и моряками. Бойцы отсыпались по избам и сеновалам, грелись у костров, варили в котелках картошку. Между кострами похаживали крестьяне. Многие из них были одеты уже по-зимнему — в теплых армяках и даже в полушубках. Тихон Нестеров, румяный от холода, в драном черном зипуне, перетянутом красным кушаком, стоял под окном школы среди партизан и своих старых знакомых. В школе разместились разведчики. Драницын и начальник разведки Воробьев, сидевшие за одним столом в просторном школьном помещении, слышали все, что говорилось на улице. — Отобрали у Фролкина имущество, вот он и стал белячком, — наскакивая на Тихона, кричал старичок в размахае с заплатами из рядна. Спереди размахай был почему-то обрезан, а сзади топырился, точно хвост, и старичок очень походил на прыгающую галку. — Зачем отобрали имущество? Не надо было брать! — Да я бы своими руками твоего Фролкина обчистил, как липку! — кричал ему в ответ Нестеров. — Три кабака! Амбары!.. Кровососа жалеешь, Силыч. Не жалеть их, а бить Надобно. — Бороны с тремя зубьями жалко, а ведь тут три кабака... Винища-то сколько! Понять надо! — Ты лучше слушай меня, старый пьяница, — сказал Тихон. — Я тоже пью. А еще ума не лишился. В толпе засмеялись. — Да нет... правда ведь! — продолжал старик. — Купечеству да кулакам не привыкать стать, они всегда американцам да англичанам в пояс кланялись. Оттого и теперь ворота раскрыли: "Пожалуйте". Дескать, вместе грабить будем... Ах, мать честная, обдерут нас, простых мужиков! По миру пустят, да еще и насмеются над нами, ребята... надругаются над отчизной нашей. Что им, жалко русского человека? Когда жалели? Все в них продажно, бессовестно! И плохо будет, коли мы не ополчимся против них всем нашим обществом... — Верно, батя! — сказал молодой партизан, стоявший рядом с Нестеровым. — Фролкин! — повторил Тихон, передразнивая старика в размахае и все еще негодуя на него, хотя тот давно молчал. — Пускай я буду сирый и нищий, пускай буду белку жрать! Все возьми от меня... А не пойду под чужое ярмо, не склонюся. Нет! Потому что я русский... — Верно, батя, верно! — послышались голоса. — Ах, горластый мужик! — с восхищением проговорил Воробьев, отрываясь от бумаг. — Вчера Фролов требовал от меня агитаторов... Телеграмму в Смольный послали. Вот агитатор! Чего еще? Драницын поднял голову, но ничего не ответил и снова погрузился в чтение бумаг. Перед ним лежали донесения разведчиков. Разведчики побывали в деревне Шидровке и говорили с ее жителем Флегонтовым. Флегонтов часто ездил в Усть-Важское. И по его рассказу бойцы писали: "В Усть-Важской орудует контрразведка союзников, прибыла она три дня тому назад, на особом пароходе. Каждую ночь расстрелы, расстреливают прямо на корме парохода. Трупы бросают в Вагу. На днях арестовали рабочего мельницы лишь за то, что нашли у него на комоде пачку старых советских газет. Арестован и расстрелян столяр Пряничников. На стене в его чулане был наклеен портрет Ленина, вырезанный из газеты. Люди исчезают среди бела дня. Пароход этот наводит страх на все местное население. Жители боятся даже подходить к берегу". Со слов Флегонтова, разведчики также сообщали, что в Усть-Ваге ждут прихода военных судов, очевидно, больших, потому что строятся особые причалы. Прочитав это, Драницын тут же, на полях донесения, написал: "Проверить, что за суда, разведать дополнительно, сколько пушек, каков калибр...". Дверь отворилась, и в помещение вошли партизаны. Их привел Нестеров. Среди партизан был и Силыч, старик в размахае, с которым Тихон только что ругался на улице. Одеты они были по-разному и вооружены чем попало. Драницыну сразу бросился в глаза молодой худощавый крестьянин, который не спеша оглядывал стены школы, ее оклеенный белой бумагой потолок, затем так же медленно перевел свой взгляд на людей, сидевших у стола. За плечом у него ловко и привычно висела охотничья двустволка. — Откуда, товарищи? — спросил Драницын. — С Прилук... С Борецкого общества... — послышались голоса. Только худощавый парень с двустволкой молчал и все еще как бы осматривался. Взгляд у него был колючий, быстрый и жесткий. В его невысокой, поджарой фигуре чувствовалась сила. Рядом с ним стоял крестьянин лет сорока, богатырь, красавец, с большой, окладистой рыжей бородой и такими же волосами, подстриженными в скобку. — Знакомьтесь, — сказал Нестеров, легонько подталкивая крестьянина к столу. — Шишигин... Приятель мой. Он пушку привез!.. abu abu — Пушку? — удивленно спросил Драницын. — Да, — глухим басом ответил крестьянин, кашлянув в кулак и несмело подходя к столу. — У англичан украл... Трехдюймовая, заграничной работы. Я ее как украл, так сразу в землю зарыл. — У меня в огороде, — сказал Силыч. — У тебя? — усмехнулся Воробьев. — Да ты же против советской власти? Силыч даже отступил на шаг. — Что ты, дружок? — обиженно протянул он. — Я не против. А то, что имущество не тронь, — это справедливо. Вот у моей старухи две шубы... Партизаны засмеялись. Покосившись на старика, застенчиво улыбнулся Шишигин. Улыбнулся и молодой крестьянин. Но взгляд, который он метнул на Силыча, ясно говорил, что он относится к старику с пренебрежением и не считает нужным скрывать это. — Ну что ж, товарищи, — сказал Воробьев. — Размещайтесь пока в Чамовской. Вы к нам в разведку? — обратился он к молодому крестьянину. Тот немного помялся, потом оглянулся и тихо сказал: — Не совсем так... — Наклонившись к уху Воробьева, он шепнул: — Секрет имею... abu abu abu abu abu abu abu ...Когда партизаны, предводительствуемые стариком Нестеровым, вышли из помещения, парень живо уселся к столику, за которым уже сидели Драницын и Воробьев. Пристально вглядевшись в каждого из них, блеснув своими острыми, прищуренными глазками, он горячо и таинственно заговорил: — Я ведь оттуда... Через фронт перемахнул!.. Из-под Шенкурска я, житель деревни Коскары. Короче говоря, с Наум-болота, где нынче англичане и контрреволюция. Фамилия моя — Макин. Яков Макин. — Крестьянин? — спросил Драницын. — Да, — ответил парень. — Крестьянин... Старый род... С Летнего берега поморы. В эту волость перекочевали годов пять, не боле... Видите, товарищи, какое дело, — продолжал он, — у нас нынче царские времена вернулись! Вам, может, это и непонятно... А мужик уже чует, к чему клонится. Вилы подымает! Ненавистно нам, молодежи, это нашествие. И пожилые к нашему мнению пристают. У меня старик-отец, он мне сказал: "Благословляю тебя, Яшка. Иди с богом, не бойся. Постой, чем можешь, хотя б и жизнью, за народ. Пришли студеные, лихие времена...". Вот как батя думает. И даже иконой окрестил... — Макин ухмыльнулся. Затем он стал рассказывать, что в Шенкурск и в деревни по всей Шенкурской волости вернулись старые арендаторы, купцы, лесопромышленники, царские чиновники и полицейские, что снова подняли голову кулаки и богатеи, в руки которых опять перешли все угодья и леса. — С цепи сорвались, паразиты бешеные, — говорил он. — Злобу вымещают!.. А я ведь немножко просвещенный человек: три класса имею, статьи читал. Меня один ссыльный еще в царское время азбуке учил... Так надо понять, что гроза пришла... — тяжело вздохнул он. — Биться надобно. А то позорно в кабалу попадем, как египетские рабы. Это факт. Воробьев и Драницын слушали, не перебивая. А Макин, будто изголодавшись по откровенному разговору, жадно, без конца рассказывал о введенных чужеземцами порядках: — Они еще покамест мажут медом... Понятно, только богатеям по губам! А уж плеть-то над нами, над бедняками, работает... Вот намедни, у нас же в деревушке, заходят в одну избу американцы, спрашивают: — "Большак здесь есть?" — А старушка отвечает: "Как же, есть". — У нас большаком стариков называют. Ну, слезает этот старичок с печи и тут же в избе солдаты его пристрелили на месте. Вот какие случаи бывают. А уж про грабежи и не говорю — обыкновенное дело. Дак вот мы не желаем, чтобы это иноплеменное нашествие укоренилось. Восстает народ, товарищи. Нет оружия!.. Что солдаты принесли с войны, зарыто было, мы теперь все собираем понемножку. Создаем партизанский отряд. И пришел я к вам, товарищи, узнать, что думает советская власть. Мы, кроме белых газеток, ничего не видим. Ложь!.. Кругом ложь сейчас в наших местах. Правду хочется узнать... Что решила советская власть? — Советская власть решила изгнать интервентов во что бы то ни стало!.. — Вот, вот! — с радостью воскликнул Макин и даже схватил начальника разведки за руки. — И я тоже говорил... Да ведь сами посудите, каково нам? Что делается на свете? Ничего не знаем. Ведь мы живем, как в закупоренной бутылке. Теперь вернусь, расскажу ребятам все, что здесь видел. — Домой отсюда пойдешь? — спросил его Драницын. — А как же? Товарищи ждут. Я не за этим пробирался, чтобы здесь оставаться. — И много вас? — Пока еще немного. Драницын и Воробьев переглянулись. — Знаешь что, парень, — сказал Макину Воробьев, — подожди-ка ты приезда комиссара. Тебе необходимо с ним поговорить. Макин с охотой согласился. Отойдя в сторону, он осторожно прислонил свою двухстволку к стене, сел за парту и долго сидел так, почти не двигаясь и опустив глаза. Воробьев и Драницын продолжали работу. Вдруг Яков Макин поднял глаза и улыбнулся почти детской, простодушной улыбкой. — Эх, товарищи... — сказал он. — Сижу и дышу. Прямо не верится. Там ведь у нас никакого дыхания не стало. В тот самый день, когда Виноградов и Фролов объезжали части бригады, а Драницын и Воробьев разговаривали с Макиным, к Чамовской приближался буксир. На нем ехал красный командир Валерий Сергунько. После ухода "Марата" на Двину Сергунько затосковал. Новый начальник отряда, некто Козелков, не понравился Валерию с первого взгляда. Он стал дерзить ему. Козелков, в свою очередь, невзлюбил Сергунько, и жизнь в отряде сразу показалась ему невыносимой. Больше всего он жаловался на то, что его "вынули из строя" и заставили обучать молодых бойцов, пришедших с пополнением. Это настолько возмущало Валерия, что он твердо решил "бежать" на Двину. Просить о переводе было бесполезно: ему, конечно, отказали бы, — и он все более и более утверждался в своем дерзком замысле. В это время на Онегу приехала Гринева, член Военного совета армии, штаб которой находился в Вологде. Она совершала агитационную поездку по воинским частям. В качестве сопровождающего к ней приставили Валерия. Гриневой не было еще сорока лет, но в ее гладко зачесанных темно-каштановых волосах кое-где уже пробивались сединки. Валерий очень уважал Гриневу. В дни Октябрьского восстания она была членом большевистского комитета в Петрограде и работала с Лениным и Сталиным. Вначале он даже побаивался ее. В то же время ему казались удивительными ее молодая улыбка, ее голос, звучавший мягко и женственно, изгиб красивых бровей над серо-голубыми глазами. В конце концов он решил, что эта суровая на первый взгляд женщина сможет понять обуревавшие его чувства и поможет ему... Надо было только уловить момент, не приставать с просьбами, а сделать так, чтобы его желание исполнилось как бы само собой. Сергунько провел в разъездах вместе с Гриневой двое суток. Ей нравились вспыльчивый и смелый характер молодого питерского рабочего, юношески непосредственная прямота его суждений. Как-то в разговоре с Валерием Гринева упомянула о Фролове, назначенном комиссаром виноградовской бригады, и с большой похвалой отозвалась и о комиссаре и о командире. Валерий и тут ничем не выдал себя, словно все это ни капли его не касалось, словно он нисколько не стремился к Фролову, на Двину. Он знал, что стоит ему попроситься туда, как Гринева скажет: "Блажь... Сражаться надо там, где тебя поставили". И тогда все будет кончено. Наступил день отъезда. Прощаясь, Гринева сказала: — Ну, Валерий, будь счастлив. Желаю тебе боевых удач. — Спасибо, товарищ Гринева. Только насчет счастья это вы зря. Как бы мне в трибунал не угодить... — Почему в трибунал? — спросила она с удивлением и даже с беспокойством, потому что уже привыкла к Сергунько и считала его безупречным командиром. Махнув рукой на всю свою дипломатию, Валерий чистосердечно рассказал ей, в чем дело. — Сбегу я отсюда. Сами посудите: я разведчик. А меня, точно тыловую крысу, заставили обучать новобранцев. Или вот, вы приехали, вас сопровождать. Тоже нашли адъютанта! Гринева улыбнулась. — Козелков зовет меня "фроловец". А все почему? Иногда не удержишься, скажешь: "При Павле Игнатьевиче так было или этак". Ну, а начальству это не по душе. Конечно, каждый должен воевать там, куда он направлен, — поспешно сказал Валерий. — Но могут же быть исключения. Мы же люди, а не камни... — Он опустил голову. — Сбегу я отсюда, ей-богу, сбегу! — Ладно, — невольно улыбнувшись, сказала Гринева. — Я поговорю с Козелковым. — Нет, нет! — испуганно возразил Валерий. — Козелков сразу поймет, что я вам пожаловался. Как бы еще хуже не было. А впрочем, — с отчаянием в голосе сказал он, — мне все равно! Куда ни кинь, везде клин... Чувствую, что трибунала мне не миновать... — Как-нибудь обойдется, — потрепав Валерия по плечу, сказала Гринева. — А что прельщает тебя на Двине? — спросила она. — Там настоящие командиры... Виноградов, Фролов... — взволнованно ответил Валерий. Гринева уехала, а через день в отряд пришла телеграмма: Сергунько вызывали в Вологду. Когда он явился в штаб, там ему вручили направление на Двину и письмо, которое он должен был лично передать Фролову. Все устроилось так быстро, что Валерий не смог даже повидать Гриневу и поблагодарить ее. Вместе с ним выехала и Люба. Это случилось неожиданно для нее самой. Получив телеграмму, Валерий начал собираться. Любка помогала ему, пекла хлеб на дорогу. — Что пригорюнилась? Хочешь, махнем вместе? — шутя предложил ей Валерий. Услыхав это, Люба переменилась в лице: — А кто бумажку выправит? Ни на железку, ни на пароход с пустыми руками не сунешься. — Эка важность! — хвастливым тоном сказал Валерий. — Со мной-то! Какие тебе бумажки? — Господи... — прошептала Люба, от радости у нее перехватило дыхание. — Ну, бес!.. Смотри, коли обманешь, плохо тебе будет. А Козелков отпустит? Валерий свистнул: — На что ты ему сдалась? Да и чихать нам на него. Не теряя ни минуты, Любка вынула из сундука свою самую дорогую вещь — пальто с круглыми буфами на плечах, которое она почему-то называла казакином, — выстирала смену белья, уложила его в торбу с хлебом, а через несколько часов уже ехала теплушкой в Вологду вместе с Валерием. Сначала она сидела на своей туго набитой торбе, точно изваяние, широко раскрыв глаза и будто не понимая, куда ее везут и что с ней будет. А потом развеселилась и к вечеру даже запела "Василечки". Валерий теперь ругал себя за легкомыслие, но отступать было поздно. Он успокоился только тогда, когда знакомые писари из вологодского штаба по просьбе Валерия состряпали для Любки что-то похожее на документ. Из Вологды они приехали в Котлас, затем с грехом пополам добрались водой до Красноборска, но в Нижней Тойме Любку ссадили, так как пропуск у нее был только до Котласа. Любка долго ругалась с начальником морского патруля. С карабином за плечом она стояла перед неуступчивым рябым военмором и смотрела на него так, словно готова была оттолкнуть его прочь и силой взойти на сходни. Кругом чернели бушлаты. — Там уже бои... — говорил Любке начальник патруля. — А я что, гулять еду? — огрызалась она. — Ну, отваливай! Некогда мне! — отмахивался от нее начальник. — Документы твои до Котласа... А ты вона где! Уж в Тойме!.. Как ты к нам попала, ума не приложу! — Духом святым! Матросы загоготали. Валерий стоял, покусывая губы, чтобы тоже не рассмеяться. Любка посмотрела на него, он пожал плечами. — Вот идолы! — сказала она. — Все заодно! Ну, ладно... Началась посадка. На попутный буксирный пароход, идущий из Нижней Тоймы в Чамовскую, Любку не пустили. Валерий уже бежал по трапу, как вдруг Любка догнала его и сунула ему в карман какую-то записку. — Андрюшке передай, — сказала она вдогонку Валерию. Когда пароход отчалил, Любка крикнула с берега: — Пусть Андрюшка... — Что? — приставляя ладонь к уху, переспросил Валерий. Любка ответила, но пароходные гудки заглушили ее слова. — Жинка твоя, краской? — спросил Валерия один из стоявших рядом с ним матросов. — Кабы так, — ответил Валерий и загадочно улыбнулся. — А кто же? — Сама по себе... Попутчица. — Попутчица?.. — с недоверием протянул матрос. — А у тебя губа не дура... Умеешь попутчиц выбирать! Матросы засмеялись. Сергунько тоже посмеивался вместе с ними. Он не особенно жалел о том, что Любка отстала. Ему легче было добираться без нее. Он уже начал опасаться, как бы и его, чего доброго, не задержали в пути. Только добравшись до Чамовской, Валерий окончательно успокоился. Но ни в самой Чамовской, ни на пароходе "Желябов" не оказалось никого из тех, кто был ему нужен. Фролов еще не вернулся. Старик Нестеров куда-то ушел с партизанами. Андрей Латкин, по словам вахтенного матроса, должен был появиться здесь к вечеру. Валерий решил остаться на "Желябове" и дождаться хотя бы Андрея. "Стоило похлопотать и помучиться", — думал Валерий, оглядываясь по сторонам. Все нравилось ему здесь, на реке: и пароходные гудки, и лодки, бороздящие воду, и свежий ветер, и широкий простор. Привольно раскинулась Двина. Багряная мгла стояла над ее широкой поймой. С парохода, подошедшего вслед за буксиром, высаживались матросы. Часовые с винтовками дежурили возле боевых грузов. Берег кишел бойцами. Слышались крики, смех. Катер, хлопотливо треща, нырял по волнам. Все было полно жизни. И Валерий думал, что недаром его так тянуло сюда, на Двину... abu abu abu abu abu Еще мальчишкой он бегал купаться на побережье Финского залива, на отмели за Путиловским заводом и на Петровский остров. Сейчас все эти детские и юношеские воспоминания переплетались с тем волнением, которое охватывало его при мысли, что он скоро увидит Фролова и Андрея. Вахтенный матрос рассказал Валерию, что в ближайшее время ожидается штурм Ваги. "Хорошо, что я поспел к самому делу", — с радостью думал Валерий. На "Желябове" у большого медного бака, к которому матросы ходили за кипятком, Валерий почти нос к носу столкнулся с Андреем. В темном коридорчике между стенкой камбуза и железным кожухом машины стоял боец. Он старательно ополаскивал чайник, выливая горячую воду на железную палубу. В темноте Валерию была видна только спина этого бойца. — Ну, скоро ты, рохля? — нетерпеливо сказал ему Валерий. Боец обернулся и вскрикнул: — Господи, Валька! — Да кран закрой, черт! — крикнул Валерий, сразу узнав Андрея. Андрей быстро завернул кран. Друзья расцеловались. — А теперь пойдем, — сказал Валерий. — Тебя ждет еще один сюрприз... — Сюрприз? Какой сюрприз?.. — Увидишь! — ухмыльнулся Сергунько. Он передал Андрею письмо от Любки. "Андрюшка свет ясно солнышко, — не признавая ни точек, ни запятых, писала Любка, — поклон низкий как ты поживаешь и твое здоровье и добравшись слава богу только идолы мешают вспоминаю часто я за родину иду не взыщи что сюда Козелков баб не берет говорит приказ есть на Онеге не зачислять хотя какое зачисление корку хлеба да винтовку. Что надобно мне я свет мой в Ческом отряде была но винтовку уходя отобрали в Котласе у матроса карабин выгодно сменяла на масла большой катыш но его надобно чинить теперь имею оружие. Поди батя будет ругаться корову продала ты скажи... Целую золотого скоро свидимся накорябала не разберешь Любовь Ивановна Нестерова..." Андрей прочел письмо, и румянец выступил у него на щеках. Он понял все: и то, что Любка помнит его и попрежнему любит, и то, что она хочет сражаться бок о бок с ним, и то, что непременно доберется до него, чего бы это ей ни стоило... Он чувствовал на себе лукавый взгляд Валерия и краснел все больше и больше. — Ну, "исайя ликуй..." Разобрался? — наконец спросил его Валерий. — Как же Люба, в отряд попала? — в свою очередь спросил Андрей. — Лиха беда — начало, — ответил Сергунько. — Притащила бойцам в окопы ведро молока... Под пулями шла. Ну, тут Бабакина стукнуло, помнишь такого? Она живо пристроилась к его винтовочке. Стреляет, как черт... А Козелков зачислять ее не захотел... Вот она и увязалась за мной... Характер-то чумовой! Валерий, смеясь, стал рассказывать про свою поездку, но Андрей думал о Любке. Он видел ее дерзкие глаза, ее усмешку... Ему хотелось, чтобы она сейчас же, сию минуту, оказалась здесь, но в то же время чувство какой-то неловкости овладевало им. Как бы люди не подумали, что Любка едет сюда только из любви к нему... Спрятав письмо, Андрей перевел разговор на другие темы. Он стал рассказывать Валерию о Фролове, о жестоких боях на реке, о решительных мерах комиссара, о комбриге Виноградове, который всегда появляется на самых опасных участках, о том, как любят его бойцы и как называют просто Павлином или "нашим Павлином". — Вообще, атмосфера у нас хорошая, — сказал он. — Боевая, дружная. Увлеченные разговором, Андрей и Валерий не заметили, как к ним подошел старик Нестеров. От дождей у него "разыгралась ревматизма". Поэтому он ходил в мягких бахилах. Ветер взвивал его седые кудри. Сухой, высокий, еще более похудевший за этот месяц. он стоял, молча глядя на Валерия. — Здорово, бес! — сказал старик, когда Валерий оглянулся. — Тихон Васильевич! — Погоди-ка... Старик быстро спустился в камбуз и вернулся с чашкой браги и селедкой. Угостив Валерия, как полагалось по обычаю, он вежливо осведомился, какова была дорога. Валерию пришлось повторить свой длинный рассказ. Тихон терпеливо ждал, когда, наконец, Валерий заговорит о Любке. Узнав о том, что Любка покинула родной дом, старик ничем не выдал своего волнения, только мохнатые брови его шевелились. Дослушав рассказ Валерия до конца, он перекрестился и пробормотал: — Да будет воля твоя... Разве судьбу уделаешь! Ах, чертовка! Лицо его вдруг осветила широкая улыбка: — Вызволять ее, ребята, надобно... — Не таковская, Тихон Васильевич... Сама доберется! — ответил ему Валерий. Фролов и Павлин приехали в Чамовскую вечером. Павлин ушел в свою каюту, а комиссар направился в салон, стены которого почти сплошь были заклеены плакатами и воззваниями. По дороге его остановил вахтенный: — Вас, товарищ комиссар, какой-то краской ищет... — Какой краском? — Не знаю. Из Вологды, что ли... — Ладно. Пусть подождет. В салоне за длинным овальным столом сидела машинистка. Перед ней стояли две машинки: одна с русским, другая с латинским шрифтом; Листовки, предназначенные для белых солдат, были готовы. Они лежали стопкой на краешке стола. Предлагая белым солдатам сдаваться, командование бригады обещало им жизнь и свободу. С листовками, предназначенными для англичан и американцев, дело обстояло сложнее. Трудно было говорить о пролетарской солидарности и сознательности, обращаясь к солдатам экспедиционного корпуса. Фролов, конечно, понимал, что среди английских и американских солдат имеются самые разные люди. Наряду с авантюристами, проходимцами и прямыми врагами революции в экспедиционном корпусе есть и такие люди, которые попали в Россию поневоле, в силу тех или иных обстоятельств. Именно к ним комиссар и обращался. Он твердо помнил письмо Ленина к американским рабочим. Фролов едва успел войти в салон, как машинистка торопливо напомнила ему: — Последняя фраза была: "Долой эту бойню, затеянную империалистами..." — Да, да, — пробормотал Фролов. Он прошелся по салону и остановился возле стола. — Пишите так: "Солдаты Америки и Британии!.." Комиссар диктовал по-английски: "Вас прислали сюда для расправы, как некогда царь посылал казаков против революции и против народа. Разве вы хотите стать жандармами свободы?.." Дверь приоткрылась, и в салон вошел вахтенный матрос. — К вам, товарищ комиссар, — доложил он. — Опять тот самый краском. abu — Давай его сюда, — нетерпеливо сказал Фролов. Матрос вышел. Машинистка, посмотрев на дверь, увидела возле нее командира в потертой кожанке и с маузером на боку. В ту же сторону взглянул и комиссар. — Ты? — удивленно воскликнул он. — Так точно, товарищ комиссар, собственной персоной! — громко, на весь салон отрапортовал Валерий. Фролов подошел к Валерию. Кубанка, которую он сейчас носил вместо морской фуражки, изменяла его лицо, и оно показалось Валерию каким-то незнакомым. Они обнялись. Усадив Валерия на кожаный диванчик, Фролов попросил его подождать. Диктовка продолжалась. После того, как составление листовки было окончено и машинистка ушла, комиссар сказал Валерию: — Ну, теперь рассказывай свою историю... Фролов слушал внимательно, улыбался, а иногда и хохотал. Не хохотать было нельзя: Сергунько все рассказывал в лицах, забавно изображая и себя и Козелкова. В особенности смешно изобразил он недоумение Козелкова, получившего из штаба телеграмму о переводе Сергунько на Двину. Фролова радовало и то, что, по словам Валерия, его помнили в отряде. Жизнь в Ческой теперь казалась комиссару очень далекой. А ведь прошел всего только месяц. — Я рад, Валерий, что ты приехал, — дружески сказал комиссар. — Наладишь у нас полевую разведку. А в штабе армии был? Гриневу видел? Валерий хлопнул себя по лбу: — Да ведь вам письмо... Он подал комиссару толстый пакет. Фролов изменился в лице: — От Гриневой? Фролов нетерпеливо разорвал простую газетную бумагу, в которую было запечатано письмо. Некоторое время он читал молча. Глаза его успокоились и повеселели. — Поди к Андрею! — сказал он Сергунько. — Мне сейчас некогда... Я должен показать письмо комбригу. — Он быстро вышел из салона. Валерий с недоумением поглядел ему вслед. Письмо члена Военного совета армии Гриневой начиналось сообщением о здоровье Ленина. "Спешу вас порадовать, — писала она, — теперь уже можно сказать определенно, что всякая опасность миновала. Скоро Ильич приступит к работе. Скоро мы услышим его голос. Какое это счастье не только для нас, но и для всего пролетарского, рабочего мира! На фронтах положение по-прежнему грозное... Сегодня получила сведения из Москвы, от одного товарища, приехавшего с Волги. Он зажег меня своим рассказом о товарище Сталине. Сталин вместо наших беспомощных штабов с их патентованными военспецами создает настоящие штабы, собирает вокруг себя крепких большевиков-ленинцев, боевых комиссаров и революционных рабочих. Его несокрушимая воля передается всем ближайшим соратникам, и, несмотря на очень трудное положение, никто не сомневается в победе. Сталин говорит, что враг скоро будет отброшен и разгромлен. Задачу обороны Царицына Владимир Ильич всецело возложил на Сталина. Это сейчас самый важный, трудный и наиболее опасный фронт. Прибыв на Волгу, Сталин увидал страшную картину развала. В штабе орудовала шайка предателей и заговорщиков, пользовавшихся поддержкой главкома. Железными, крутыми мерами товарищ Сталин очистил штаб и город от всех преступников и саботажников, сменил штабных работников и по указанию товарища Ленина принял на себя руководство обороной южного стратегического плацдарма и Царицынского направления. Измотанный сопротивлением, враг потерял в значительной степени свою наступательную способность, наши царицынские войска повели решительное контрнаступление. Теперь они сражаются под командованием Сталина. Белым наносятся сокрушительные удары. Результаты контрнаступления еще неизвестны. Но уже по блестящему началу можно не сомневаться в победоносном исходе... Товарищ Сталин заботится, однако, не только о своем фронте. Его телеграммы летят по всей стране, разоблачая махинации агентов Вильсона и Черчилля, сколачивающих белогвардейщину. Сталин везде организует сопротивление и успевает следить за всем. Он никогда не останавливается на половине пути. Какой масштаб, какой всеобъемлющий ум, какая кипучая деятельность! Если бы товарищ Сталин побывал у нас, его приезд сразу исправил бы положение Северного фронта". В конце письма Гринева писала, что собирается приехать на Северную Двину: "Не думайте, товарищ Фролов, что для ревизии или чего-нибудь в этом роде. Я верю в пролетарский дух виноградовских отрядов, а также в Ваше упорство, которое вызывает во мне только доверие. Вашу докладную записку я получила и поняла, как было бы плохо, если бы Виноградова не оказалось на Двине. Виноградов сделал огромное дело — остановил интервентов на подступах к Котласу в самый опасный момент, когда мы были слабы и почти беззащитны... Снимать его было бы преступлением... С Семенковским увидеться я не смогла, так как он отбыл на позиции. С Ольхиным говорила. В ближайшие дни все будет исправлено. Я прошу Вас передать это товарищу Виноградову. Он остается командиром бригады". — Совещаться-то когда будем? — спросил Павлина вестовой Соколов, убирая пустой бачок из-под щей и тарелку с остатками пшенной каши. Павлин только что пообедал. — Скоро начнут собираться, — ответил комбриг. В кают-компании должно было состояться совещание, посвященное штурму Усть-Важского. Павлин рассматривал чертеж, изображавший тот участок Северной Двины и реки Ваги, на котором должно было разыграться сражение. Драницын, подготовивший этот чертеж, показал на нем сектору артиллерийского обстрела, точки сопротивления противника, направления наиболее важных ударов. Это был как бы прообраз будущего боя, воплощенный на небольшом листе голубоватой кальки. Павлин смотрел на чертеж, и вместо секторов обстрела перед ним возникали действующие батареи, вместо красных стрелок — войсковые группы, вместо заштрихованных квадратиков — селения и погосты, вместо точек и крестиков — мельницы, кирпичные здания, церкви, колокольни. Он видел живую картину предстоящего боя... Широкий плес реки, ее острова, глубины, мели, ее осенние волны, ветер, маневры канонерок-буксиров, скопление людей, бегущих или стоящих под огнем, разрывы снарядов, дым, скользкие или осыпающиеся берега, пылающие деревни, сожженный лес, разбитые избы и повсюду грязь после дождя, грязь и вода под ногами идущей в атаку пехоты... Диваны кают-компании были завалены пулеметными лентами. В углу, на охапке соломы, прижавшись к стене, дремал вестовой Соколов. Его карабин лежал под боком. Все эти дни Соколов, точно тень, следовал за Павлином, не покидая его ни на минуту. Он был вместе с ним днем и ночью, на суше и на воде. Иногда Павлин говорил ему: — Дружок, пойди-ка отдохни. Соколов смотрел на Павлина преданными глазами и молча исчезал. Но стоило Павлину оглянуться, как он замечал вестового, который стоял где-нибудь неподалеку от него... Дверь распахнулась, и в кают-компанию стремительно вошел Фролов. Это было так неожиданно и так непохоже на комиссара, который обычно все делал не спеша, что Соколов сразу вскочил и по привычке схватился за оружие. — На, читай! — крикнул Фролов, протягивая Павлину письмо Гриневой. Хотя Виноградов в разговорах с комиссаром никогда не возвращался к пресловутой истории со штурвальным Микешиным, однако Фролов чувствовал, что командир бригады помнит о ней и временами нервничает. Из Вологды до сих пор не было ни слуху, ни духу. Кто же Павлин: комбриг или не комбриг? Теперь комиссар был счастлив, что в конце концов недоразумение выяснилось. — Ленин скоро приступит к работе! — восторженно сказал Павлин, отрываясь от письма. — Сведения о здоровье Ильича надо сегодня же распространить по всей бригаде, — отозвался Фролов. — А также и все то, что Гринева пишет о Царицынском фронте, о товарище Сталине. — Да, непременно. Дочитав письмо до конца, Павлин опустился в кресло и задумался. Его молчание удивило Фролова. — О чем ты думаешь? — спросил комиссар. — Я должен радоваться... И я, конечно, рад. Искренне рад! Ведь это мнение партии! Но господин Семенковский... — Предоставь это партии, — прервал его Фролов. — Она решит вопрос о господине Семенковском. Помяни мое слово! abu abu abu abu Комиссар начал совещание с письма Гриневой. Все собравшиеся внимательно выслушали его, и когда комиссар сообщил, что выдержки из этого письма, относящиеся к Ленину и Сталину, будут доведены до сведения всей бригады, Воробьев сказал: — Правильно... Это вдохновит народ перед боем! Затем слово для сообщения о предстоящем штурме Усть-Важского было предоставлено Павлину Виноградову. План штурма был уже разработан, и его знали все командиры. По оперативной линии также почти все подготовили, поэтому совещание оказалось коротким. ...Было решено дать еще сутки на дополнительный сбор разведывательных данных, а штурм начать в воскресенье 8 сентября. Разведку решили отправить сегодня ночью. Час штурма точно еще не был намечен. Это зависело от погоды. Так или иначе штурм предполагалось начать после полудня. Всю ответственность за артиллерию возложили на Драницына и Жилина. Бронникову было поручено поддерживать действия пехоты по берегам Двины. С десантом на левый берег шел Воробьев. Действиями на правом берегу взялся руководить комиссар. Павлин брал на себя форсирование Ваги и занятие селения Усть-Важского. Штурм предполагали начать из деревни Шидровки. Когда все вопросы были решены, Драницын вдруг встал и вытянулся. — В чем дело? — спросил его Павлин. — Разрешите мне ехать на Вагу. Вместе с вами... — Тебе? Начальнику штаба? — Да... Это вопреки положению. Но я могу быть там полезным на первом этапе боя... — Опасном, ты хочешь сказать? Тем более... Нет, друг... Невозможно! — улыбаясь, проговорил Павлин. Комиссар поднялся из-за стола. — Соколов! — крикнул Павлин. — Пора червячка заморить. Что-то у меня аппетит разыгрался... После получения письма от Гриневой на душе у Павлина стало спокойно и светло. Настроение командира бригады невольно передавалось всем окружающим. — Слушай, — будто вспомнив что-то, обратился Павлин к Фролову. — Мне хотелось бы познакомиться с твоей молодежью... Этот краском, который сегодня приехал! И твой адъютант, Латкин, кажется? — Они скоро уходят в разведку. — Ну и прекрасно! А сейчас пусть поужинают с нами. Комиссар подозвал связного: — Разыщи краскома Сергунько и разведчика Латкина. Чтобы немедленно явились. Вестовой Соколов принес большую дымящуюся сковородку с мясными консервами, поставил на стол кувшин деревенской браги. Под общее громкое "ура" Фролов провозгласил тост за здоровье Ленина. Потом пили чай из брусничного листа с таблетками сахарина. — Брусничку-то собственноручно собрал, — доложил Соколов. Тут же, не вставая из-за стола, стали петь песни "Из страны, страны далекой", "Варшавянку"... Павлина заставили спеть одного. Он любил песни и запел старинное гдовское "величанье": Павлин пел и смеялся. В эту минуту ему казалось, что он не в каюте, не на "Желябове", а в родном селе, в избе у бабки и деда. Изба теплая, воздух в ней пахнет хлебом. Он, еще совсем молодой парень, приехал с питерского завода на побывку. Ночь под праздник. Рождество, что ли... Шумит большое торговое село Заянье с тремя церквами, лавками и ярко освещенными кабаками. Улицы покрыты чистым, голубоватым снегом. Постреливают от мороза кружевные заиндевелые деревья. Он сидит в избе, девушки поют "величанье"... Тут же будущая его невеста, тогда еще совсем маленькая девочка, Олюшка. Появление Валерия и Андрея отвлекло Павлина от воспоминаний. — В разведку, друзья, идете? — обратился он к ним. — Хорошее дело! Ну, садитесь. Налейте-ка им по стаканчику. Он усадил молодых людей рядом с собой. В каюте было дымно от махорки и очень шумно. Бронников и Жилин сидели рядом на койке. Бронников горячо говорил о том, что русский флот должен быть самым сильным в мире: — Это не мечта, а необходимость. abu abu И это будет, товарищи! Мы будем строить, строить, строить... Базы, корабли! Порты, крепости! Чернобородый Жилин глядел на него сияющими глазами. Валерий, не спуская глаз, смотрел на командира бригады. Оттого, что он сидел рядом с Виноградовым, к которому так мечтал попасть, им внезапно овладело смущение. Он не мог выдавить из себя ни слова. Это было так непривычно ему самому, что он с каждой минутой смущался все больше. Попытавшись что-то сказать, Валерий запутался и мучительно покраснел. Павлин улыбнулся и дружески похлопал его по плечу. Тогда, обозлившись на себя, Валерий отошел в сторону. Павлин обратился к Андрею: — Я слышал, что ты математик... Мне Павел Игнатьевич говорил! Только что-то непохоже! Я скорей бы подумал, что ты изучаешь словесные или исторические науки! Или пишешь стихи. Да, именно, стихи! — Высшая математика, товарищ Виноградов, это и есть поэзия... Да еще какая! — Вот как! А мне математика всегда казалась самой сухой наукой. — Это неверно! — пылко воскликнул Андрей. — Чтобы стать подлинным математиком, необходимо быть поэтом... Вот академик Чебышев... Какой страстный, поэтический характер! А Софья Ковалевская? Ее даже называли "принцессой науки". Настоящему математику необходимы и темперамент и фантазия. Математика и поэзия — родные сестры. В каждой интонации Андрея Павлин чувствовал ту же пылкую юность, которую он так любил в недавно погибшем Иване Черкизове. Увлекшись разговором, они не заметили, что остались одни. abu — Скажи, Андрей, — спросил Павлин, — зачем ты пошел в Красную Армию? — Я не в армию пошел, а в революцию. — Понятно... Но объясни, почему? — Долго говорить. Вкратце?.. — Андрей задумался. — Ну, вкратце: была та война. Меня не взяли: забракован был. Товарищи ушли. Народу все-таки пришлось воевать. Воевал народ. Большевики тогда за поражение были. А мне хотелось на войну. Я честно говорю... — Конечно... Иначе и не стоит. — Мне хотелось идти не для победы царского режима. Не за царя! Нет! Мне просто думалось: если народ страдает, почему же я хожу по Невскому проспекту? Я хотел идти на фронт. Это было тогда. А теперь было бы просто дико не пойти. Наступила самая грандиозная в мире, действительно великая революция... Я не мог быть от нее в стороне. Не мог! И не хотел! — Наука для революции тоже необходима, — задумчиво сказал Павлин. — Ты занимался в университете прошлой зимой? — Занимался. — Чем? — Некоторыми работами по математике в связи с баллистикой... Ну, и, конечно, моими любимыми дифференциальными уравнениями. Но чувствовал я себя ужасно. Места не находил. Не из-за голода, конечно... — Из-за чего же? — Человек не может быть счастлив в одиночку. А я был одинок. Как бесконечно малая среди миллионов. Да еще такая бесконечно малая, которая никак не связана с бесконечно великими событиями... — Так... Понятно... — Павлин взглянул на Латкина. — А ты не думал о том, что надо строить новый университет, советский? Кто будет его строить? — Да, строить надо, — тихо сказал Андрей. — Но это уже будет потом. А сейчас... — Андрей встал и посмотрел на часы. — А сейчас мне пора идти... Скоро в разведку. Сейчас надо драться, чтобы потом строить новый, советский университет. Разрешите идти? Павлин подошел к Андрею и, притянув к себе, крепко сжал его узкие плечи. — Иди. Только будь осторожен, — сказал он совсем по-отечески. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Андрея и Валерия провожали в разведку темной ночью. Вместе с ними в качестве проводника отправлялся Тихон Нестеров. Старик запряг лошадей и ждал разведчиков возле школы. Впереди всех шагал Андрей. За ним шли Виноградов с Валерием и Фролов с начальником разведки Воробьевым. Воробьев нес фонарь. — Все надо предусмотреть... Понимаешь, Валерий? — говорил комбриг. — Я затем тебя и посылаю, чтобы ты предварительно ознакомился с местностью. Завтра уже будет некогда. Чтобы все было обеспечено, понял? Чтобы потом на ходу ничего не решать. Догнав Латкина, Фролов спросил его о листовках. — Здесь, в сапогах, — сказал Андрей, похлопав себя по голенищам. — Передай Флегонтову, чтобы не мариновал... Чтоб сегодня же ночью распространил... Через надежных людей... Понятно? — Понятно. — Без точных сведений об артиллерии противника не возвращайтесь. Если надо будет, задержитесь, но сведения достаньте. — Ясно, товарищ комиссар. Они подошли к школе, возле которой стояла телега. Тут же маячили фигуры трех стрелков, которые должны были сопровождать разведчиков. — Товарищ Нестеров? — сказал Павлин, увидев Тихона и протягивая ему руку. — Ну, как вам, не тяжело с нами? — Да чего там... — пробормотал старик. — Работать, товарищ Павлин, потруднее. Что я? Гуляю, слава богу. — Воробьев с тобой говорил? — опросил Тихона Фролов. — Знаешь, как держаться в случае чего? — Знаю, Игнатьич, знаю... Да кто меня, старика, тронет? — Как там на нашем берегу Ваги? — спросил разведчиков Павлин. — Англичане, судя по всему, еще не показывались? — Нет, берег чистый, — ответил Андрей. — Даже белые не заходят. Ну, местные, конечно, шляются взад-вперед. — Шастают! — прибавил старик. — Можете отправляться, — сказал Фролов. — Ждем вас к утру. — Раньше будем! — отозвался Андрей. — Тьфу, тьфу, тьфу!.. — трижды отплюнулся старик. — Неизвестно, когда будем... Разведчики засмеялись. Хотя они и не верили в приметы, но прощаться все-таки не стали. Они как бы не придавали своей поездке особого значения. — Не прощайся и ничего не говори, дабы бес не узнал, — еще с вечера поучал их Тихон. — Бес стоит у левого плеча. Все подслушивает, язык понимает и все коверкает наоборот... Так что, ребята, говорить надобно туманно. Разведчики и стрелки посмеивались над его словами, но сейчас вели себя именно так, как он требовал. Не прощаясь с Павлином и Фроловым, они уселись на телегу. Возница махнул кнутом — лошади тронулись. В деревне было тихо. Чернели заборы, избы, плетни, березы, силуэты часовых. Едва курились костры на берегу. У костров, прикорнув один к другому, спали бойцы. Сидя на ободке телеги, Валерий рассказывал своим спутникам онежские новости. Тут были и жаркие схватки с неприятельскими патрулями, и бегство кулака Мелосеева, и многое другое. Но Тихона больше всего интересовало, как Любка вступила в отряд. Валерий уже давно рассказал все, что знал, но старику хотелось все новых и новых подробностей. — Ты понимаешь, она какая? — спрашивал Тихон у Валерия. — Любка все может... Пулю может заговорить... Не веришь? Ей-богу. Андрей рассеянно прислушивался к болтовне старика и думал о своем. В том, что произошло с Любкой, он не видел ничего, неожиданного. Это было очень похоже на Любку и теперь казалось ему совершенно естественным. "Неужели я никогда больше не увижу ее? Неужели ее не пропустят сюда?" — думал Андрей. Валерий принялся рассказывать анекдоты. Бойцы дружно хохотали, а вместе с ними невольно улыбался и Андрей. Время пролетело незаметно. Часа через два разведчики были уже недалеко от реки Ваги и деревни Шидровской. Тихон остановил телегу на перекрестке двух троп под большой елкой, в конце одной из них виднелась маленькая черная избушка. Андрей показал ее Валерию: — Видишь? — Вижу. — Вот и приходи туда! Там нас ждет Флегонтов. А этим осинником, Андрей обернулся, — выйдешь прямо на Вагу. Воробьев считает эти места самыми подходящими для переправы. Посмотри. — Сколько отсюда до Ваги? — Несколько минут ходу. Особенно не задерживайся. Мы тебя будем ждать! — Почему винтовку не берешь? — Зачем? Мы люди мирные, — с усмешкой проговорил Андрей. — А где Шидровка? — Там... — Андрей махнул рукой в сторону избушки. — Полверсты отсюда, не больше... Как раз за избушкой. — Ну, всего! — сказал Валерий. — Всего... — ответил Андрей. Сергунько вместе с двумя бойцами скрылся в кустарнике. Возница, оставшийся с третьим бойцом, спрятал телегу за елками. Старик и Андрей зашагали к избушке. Веточки брусники похрустывали у них под ногами. Когда Андрей и Нестеров подошли к избушке, за черным квадратом ее окна трудно было что-нибудь различить. Они постояли, постучали по наличнику оконной рамы, переглянулись. В избушке все было тихо. — Зайдем? — сказал Тихон. — Никого не видать. Так они попали в засаду. В избушке сидело трое иностранных солдат и двое офицеров. Вся эта банда ввалилась к Флегонтову только полчаса назад. Особенно свирепствовал пожилой офицер в желтом кожаном пальто, такой же фуражке и крагах. Он с кулаками наскакивал на Флегонтова, но тот упорно отрицал все, в чем его обвиняли. — Что ты врешь?! — угрожал человек в крагах. — Все равно тебе не удастся вывернуться. Нам все известно! Ты путаешься с красными. — Если известно, так чего же вы, господин, шипите? Ни с кем я не путаюсь, разве с бабами, — спокойно проговорил Флегонтов. — А если вам известно, что я лесным приказчиком работаю у Истомина, так вы должны соображать, что мне приходится встречаться с разной публикой. И с красными и с белыми... Вы о ком думаете? Скажите. Я вам отвечу. Какой мне расчет скрывать? — Ну, ладно... Молчи, сволочь! Но уж только молчи!.. — с яростью зашептал человек в крагах. — Не вздумай предупреждать, если кто-нибудь к избе подойдет. Убью на месте. Понял? — Понял, — все так же спокойно ответил Флегонтов. — Извольте, ваша воля... Буду молчать. Сесть-то можно на лавочку? — Садись... Только не к окну. Не к окну, сволочь! — Человек в крагах что-то шепнул солдату по-английски. Тот взял Флегонтова за плечо и отвел к печке. Оба они уселись на лавке. Когда на улице послышались шаги, все в избе притаились. Два солдата на цыпочках вышли в сени. Третий солдат, сидевший рядом с Флегонтовым, схватил его за руку. Скрипнула половица. Из сеней донесся крик, затем послышалась глухая борьба. В руках офицера вспыхнул электрический фонарик. Дверь распахнулась — и солдаты втолкнули в избу Андрея, а за ним Тихона. Человек в крагах сразу накинулся на них с вопросами: кто такие, как зовут, зачем сюда пришли? Андрей понимал, что необходимо протянуть какие-нибудь четверть часа до прихода Валерия. Он молча посмотрел на Флегонтова. Тот сидел, вытянувшись, и тоже смотрел на Андрея, не произнося ни слова. Андрею показалось, что черные глаза этого высокого худого мужика странно сверкают. "Неужели выдал? Не может быть! Ведь мы с ним так точно обо всем условились! Все равно, я буду держаться, пока возможно..." — Вас интересует, кто я такой? — беспечным тоном сказал Андрей. — Пожалуйста. Я петроградский студент, бежавший от большевиков. Вот мои документы! Видите, студенческий билет... (Человек в крагах посмотрел на фотографию на билете, потом поднял глаза на Андрея.) Вот советское удостоверение, — Андрей подал бумажку. — Здесь написано, — сказал человек в крагах, — что вы направляетесь на "Марат". Это бумажка из Котласа? — Да... Видите, печать порта. "Марат"— обслуживающее судно, — объяснил Андрей. — Чтобы проехать, я решил временно поступить на службу к большевикам. Ведь пассажиров не берут. А из Чамовской я решил перейти фронт, да не знал, где... Леса не знал. Вот и решил с ним пойти, — Андрей кивнул на Тихона. — Ты откуда? Местный? — спросил старика человек в крагах. — Онежский я, — смело ответил Тихон. — Откуда же ты знаешь здешние места? — Слава богу, поработали на Ваге. Меня и здесь знают. Назовите кому Нестерова... Давайте на очную ставку, не отказываюсь. В Усть-Важском были знакомые. Назвать, кто? — Ладно, потом... Из какого же расчета ты повел его? — А я без корысти! Для бога. Задумал парень бежать в Архангельск, и у меня было такое намерение. Вдвоем, от и ладно. Я бобыль. Мне с коммунистами не ребят крестить. Ушел. Ну их к бесу! — Документы? — А нет ничего. — Тихон развел руками. — Я у большевиков грузчиком работал. Без бумаг... Ничего мне не давали. — Старые документы есть? — Какие старые? Не было у нас такой моды. Выбирал пачпорт еще до революции, когда на заработок в Питер ходил. Да потерял. Вы, господин, не сомневайтесь, я правду говорю. В Усть-Важском можете старика Фролкина спросить, знает ли он Тихона Нестерова. Молодой-то меня не знает. А старик помнит... Говорю, хоть на очную ставку! — Если врешь, старая скотина, плохо будет! — угрожающе сказал человек в крагах. — Истинная правда, как перед богом... — ответил старик. | Он говорил таким простым, искренним тоном, что трудно было ему не поверить. — Где жительствовал? — На Онеге... В Ческой... все правда, крест готов целовать. — А ты знаешь их? — обратился человек в крагах к Флегонтову, указывая на Андрея и Тихона. — Первый раз вижу. Флегонтов отвечал так же смело, как Тихон, глаза у него дерзко поблескивали. Андрей подумал о том, что скоро сюда явится Валерий с бойцами. Свалки не миновать. Но страха не было. "Если нас уведут до того, как налетит Валек, значит прости-прощай, — думал Андрей. — Увезут в Усть-Важское, потом сплавят в Архангельск. Посадят в тюрьму. А может, выкрутимся? Ничего компрометирующего нет. Хорошо, что оружия с собой не взяли... А листовки? — вдруг вспомнил он и сразу почувствовал, как по спине пробежал озноб. — Когда будут обыскивать, непременно найдут. Но я ничего не скажу. Пусть мучают, как хотят". — Так, так... — ухмыляясь, проговорил человек в крагах и взглянул на Тихона. — Аи хитрый же ты, старый черт! Почему же вы оба зашли именно сюда, в эту избушку? — Открыто идем, господин. Чего нам бояться, когда совесть чиста, ответил Нестеров. — Заночевать хотели. Страннику везде дом, где крыша. От все... Не думали, не гадали, что из одной геенны огненной в другую попадем. Своя своих не познаша. Правду говорю, не в обиду. Побожиться могу. — Свяжите им руки! — приказал офицер. Андрею и Тихону скрутили руки за спину и крепко связали. К Андрею подошел солдат. Человек в крагах сказал ему: — Мы на челноке перевезем сейчас старика. А вы поезжайте на лодке. Он сделал знак в сторону Андрея и Флегонтова. Солдат, сидевший на лавке рядом с Флегонтовым, тотчас скрутил ему руки. Было еще совсем темно. Офицер шел последним. Оглянувшись, Андрей увидел, что Тихона нет. Он старался сообразить, в какой стороне находится сейчас Сергунько. Мрак мешал ему ориентироваться. "Надо бежать! — решил он. — Будь что будет". Не думая больше ни о чем, Андрей крикнул Флегонтову: "Бежим!" — и бросился в кусты. Тотчас раздались револьверные выстрелы. Мгновение спустя захлопали винтовки. Андрей бежал зигзагами. За ним гнались. Слышался хруст ломающихся кустов. Андрей бежал, не думая ни о чем. Стрельба продолжалась около четверти часа. Затем неожиданно стихла. Миновав кустарник и углубившись в лес, Андрей остановился, чтобы хоть немного отдышаться. Только теперь он понял, что, кроме выстрелов, доносившихся с тропы, по которой вели его и Флегонтова, была слышна винтовочная пальба и с другой стороны, по всей вероятности, с берега Ваги. Он блуждал по лесу, прислушиваясь к каждому шороху. Но все кругом было тихо. Несколько раз он негромко позвал Флегонтова. Никто ему не ответил. "Что же делать? — напряженно думал Андрей. — Искать Валерия или пробираться в сторону частей, стоящих за лесной дорогой?" Еще ничего не успев решить, он вдруг услыхал голос Сергунько. — Валерий! — крикнул он в ответ. Сергунько откликнулся и Андрей, не разбирая дороги, бросился бежать на голос. Они встретились на лесной дороге. Валерий освободил его от веревок. Андрей рассказал Валерию обо всем, что произошло с ним и Тихоном, и, в свою очередь, узнал от Валерия, каким образом тот нашел труп Флегонтова и поймал офицера. Связанный офицер неподвижно, точно тюк, лежал рядом с мертвым Флегонтовым. — И этот тоже убит? — шепнул Андрей, кивая на офицера. — Говорю тебе: живого схлопотал. Здоровый! Задал хлопот! Погонялись мы за ним в кустарнике... Он, видимо, за тобой бежал. — Видимо, — прошептал Андрей. Его трясло, он стыдился этого, мысли путались в голове. Больше всего ему хотелось сейчас поскорее добраться до Чамовской. — Кто же еще там был? — спросил его Валерий. — Трое солдат... Какой-то тип в крагах, главная сволочь... — Теперь понятно. Они, как зайцы, стрекача дали. Мы стреляли им вслед. — Пойдем поищем Тихона, — предложил Андрей. Сергунько сдвинул фуражку набок и почесал висок. — Нет, мы сейчас его не найдем! Флегонтов мне попался потому, что я видел, как он бежал... Я как раз выскочил из лесу, прямо на выстрелы. Тебя-то я не видел, а его видел. Они помолчали. Андрей вздохнул: — Эх, батька... — Старик выкрутится, — уверенно сказал Валерий. — Не тронут его. При нем ведь ничего не было? — Ничего. Все листовки у меня. Валерий прислушался. На тропе раздался стук копыт и скрип телеги, перекатывающейся по ухабам. — Наши? — шепотом спросил Андрей. — Наши, — ответил стрелок, стоявший по середине дороги. — Как же все-таки быть со стариком? — настаивал на своем Андрей. — Теперь искать его бессмысленно, — сказал Валерий. — Прошло уже около часа. Ясно, что его увезли на тот берег, в Усть-Важское. Лежавший на земле офицер закричал. Андрей и Валерий подбежали к нему. Валерий чиркнул спичкой, осветив искаженное страхом лицо пленного. Красные веки офицера вспухли, пшеничные усы казались приклеенными на посиневшем от натуги лице. Он плакал и что-то умоляюще бормотал, видимо, боясь, что его сейчас расстреляют. Но ни Андрей, ни Валерий не понимали его. — Смотри у меня, — прикрикнул на пленного Сергунько. — Я тебе мигом рот заткну! Он ударил кулаком по кобуре. Офицер затих. Подъехала телега с бойцами и возницей. Пленного положили посредине, сами сели по бокам, и телега тронулась. Офицер оказался американцем. Он назвался лейтенантом Питмэном. Комната, где его допрашивали, принадлежала учителю. В ней стояли старенький диван, письменный столик и фикус в деревянной кадке. За столиком, спиной к свету, сидел Фролов. Он допрашивал пленного лейтенанта, сидевшего напротив него на самом краешке табуретки. Справа на другой табуретке, не спуская глаз с офицера, застыл Воробьев. На протяжении всего допроса он ни разу не шевельнулся. Павлин пристроился в углу дивана. Боец с винтовкой, стоявший около школьной карты России, холодными серыми глазами следил за офицером. Лейтенант Питмэн был бледен. Рассказывая о себе, он тупо глядел на свои грязные башмаки из красной кожи с утиными плоскими носами, на забрызганные грязью обмотки, на поцарапанные во время бегства руки. Ему все время вспоминались слова его непосредственного начальника, уверявшего, что большевики расстреливают всех пленных англичан и американцев. Ни о чем другом лейтенант Питмэн сейчас думать не мог. — Вы утверждаете, что были в Мурманске и Архангельске, — говорил Фролов, перебирая отобранные у пленного документы. — Так? И что только вчера прибыли в Усть-Важское? — Да, все это так, — отвечал Питмэн. — Я прибыл только вчера и ничего не знаю... Клянусь вам! — Кто этот человек в крагах, что был с вами? — Не знаю. — Позвольте, но вы же не на прогулку отправлялись? — сказал комиссар. Это было бы слишком глупо — брать с собой людей и не знать, кто они. — Я знаю только, что он из контрразведки. — Но его фамилия?.. Фамилия человека в крагах? — Я не знаю... Клянусь вам... — пробормотал американец. — Это русский. — Это не русский, а один из купленных вами (Фролов все время сдерживался, однако сейчас невольно повысил голос). Говорите фамилию! Вы обязаны были ее знать. Офицер подался назад и обхватил руками голову: — Я не помню! Голахти... Что-то вроде этого... Его фамилию мне не называли. — Кто начальник контрразведки? Английский или американский офицер? — Американский... Но я его не знаю... Я только вчера прибыл. Я простой офицер полевой разведки и никогда не участвовал в таких делах, — голос лейтенанта сорвался. — Послушайте, вы же не ребенок... Как фамилия начальника контрразведки? — Может быть, это выглядит глупо, но я действительно не знаю, пролепетал Питмэн. — Это ужасно... Но я не знаю! Как только я прибыл, меня сразу послали... — У него, вырвался стон. — Простите меня, умоляю вас... Я лично не имею никакого отношения к контрразведке, клянусь богом! — Чем вы это докажете? — Я вам все расскажу... Все, что нужно... Все, все! Но о контрразведке я ничего не знаю. Я только офицер полевой разведки! Я простой офицер полевой разведки, — чуть не плача повторял он. Даже не зная английского языка, нетрудно было понять смысл этой сцены. — Все ясно, Павел, — усмехнулся Павлин, поднимаясь с дивана. — Показала себя Америка! Не глядя на Питмэна, комбриг вышел из комнаты. Допрос продолжался. Питмэн сообщил, что в устье Ваги на днях был перевооружен большой пассажирский пароход "Опыт". — По существу, это наша главная батарея, — рассказывал он. — Она состоит из шести орудий! Калибр — семь три четверти дюймов и восемь дюймов. — Какие суда входят в англо-американскую флотилию? — спросил Фролов. — В состав Северодвинской флотилии входят: броненосная лодка "Хумблер", четыре монитора, речные канонерские лодки "Кокхефер", "Глоувворн", "Крикет", "Херчхебенс", "Сигала" и несколько тральщиков... — ответил Питмэн. — В операции на Ваге будут участвовать плоскодонные мониторы... Вооружение их следующее... — он назвал количество орудий и перечислил калибр. — Какие отряды находятся в районе Усть-Ваги? Большинство иностранных отрядов, находившихся в этом районе, по сообщению Питмэна, состояло из американцев. — Но есть и англичане... Он назвал номера батальонов и подтвердил данные предыдущей разведки, рассказав, что на правом берегу Двины, у селения Ростовского, кроме белых частей, находятся еще и шотландцы. — Очень сильный отряд... С полевыми орудиями! Когда допрос кончился, пленного увели на комендантский пароход. Ночью его отвезли в Котлас. А из Котласа всех пленных иностранцев отправляли в Москву. И комиссар и Воробьев были довольны результатами разведки. Воробьев даже сказал комиссару: — У этого твоего Сергунько, Павел Игнатьевич, прямо собачий нюх... Ей-богу! Взял, кого надо! В каюту к Виноградову зашел Фролов. Павлин только что умылся, лицо у него было еще мокрое, он вытирал его полотенцем. — Увезли пленного? — спросил Павлин у военкома. Фролов усмехнулся: — Увезли... Под конец снова чуть не расплакался... Боялся, что его расстреляют на месте. — А я бы и расстрелял, если бы не приказ из Москвы, — с усмешкой сказал Павлин. — Патентованная гадина! Наступила пауза. — А как Тихон? — спросил Павлин. — Так и не нашелся? — Пока нет, — ответил Фролов. — Латкин с разведчиками пошли к Шидровке. Может быть, что-нибудь узнают. Павлин бросил полотенце на койку. — Что это ты всюду Латкина суешь? Кто его знает, вдруг из него в самом деле ученый выйдет? Неужели нельзя держать его при штабе? — Нельзя... Он категорически отказался. — А Сергунько тоже с ними? — Нет. Сергунько принимает роту. В дверь постучали. — Войдите, — крикнул Павлин. В каюту вошел вестовой Соколов. Он привез с левого берега телеграммы и местные газеты, в сокращенном виде излагавшие сообщение о заговоре представителя английского правительства Локкарта. В центральных газетах это сообщение появилось 3 сентября. Вот что в нем говорилось: "ВЧК по борьбе с контрреволюцией уже некоторое время тому назад установила попытки; английского дипломатического представителя в России войти в связь с некоторыми частями войск Советской Республики для организации мятежа и захвата Совета Народных Комиссаров. Установленным наблюдением выяснено, что прибывшему в начале августа из Петрограда в Москву с рекомендацией к начальнику британской миссии в Москве Локкарту, агенту Шнедхену, удалось устроить свидание Локкарта с командиром одной из войсковых частей, на которую английские власти возлагали свои надежды. Первое свидание состоялось с Локкартом на частной квартире по Басманной улице. Второе, с его агентом Сиднеем Рейли, — на Цветном бульваре. (Даты и адреса указывались точно.) На этих свиданиях были обсуждены вопросы о возможности в десятых числах сентября организовать, в Москве восстание против Советской власти в связи с присутствием англичан на Севере. Говорилось о направлении в Вологду войсковых частей, которые могли бы изменническим путем передать Вологду англичанам. Предполагалось занять Государственный банк, Центральную телефонную станцию и телеграф и ввести военную диктатуру с запрещением под страхом смертной казни каких бы то ни было собраний впредь до прибытия английских военных властей. Руки шпионов дотягивались и до Петрограда для установления связи с находящейся там английской руководящей военной группой и с группирующимися вокруг нее русскими белогвардейцами. На петроградском совещании обсуждался вопрос о связи с Нижним Новгородом и Тамбовом. Одновременно с этим происходили совещания у дипломатических представителей различных "союзных" держав относительно Мероприятий, которые могли бы обострить внутреннее положение России и ослабить тем самым борьбу Советской власти с ее противниками и, в частности, с англо-французам. Руководители заговора намеревались обострить продовольственные затруднения, вызвать голод в Петрограде и в Москве. Разрабатывались планы взрыва мостов и полотна железных дорог в целях задержания подвоза продовольствия, а также поджогов и взрывов продовольственных складов. Заговорщики действовал всевозможными методами, создав широко разбросанную конспиративную сеть по всей России, пользуясь подложными документами и тратя на подкупы громадные суммы денег. Вся эта работа проходила под защитой и руководством, английских дипломатических представителей. Были подробно разработаны планы организации власти на другой день после переворота. Начальник английской миссии г. Локкарт пытался отрицать указанные выше факты, но у ВЧК имеются неопровержимые доказательства, которые указывают, что нити всего этого заговора сходятся именно в руках британской миссии. Расследование продолжается". Прочитав газету, Павлин молча положил ее на стол. Фролов тоже молчал. Лицо его было бледно, лоб наморщился. — Убийца пойман с поличным, — сказал Фролов. — Теперь ясно, что покушение на Ильича — тоже их дело... — Народ собрать? — спросил Соколов. Он стоял возле двери, не снимая с головы бескозырки. — Собирай, — приказал комиссар, выходя из каюты. Только что полученные известия сразу распространились по Чамовской. Бойцы, командиры, комиссары, матросы, речники заполнили верхнюю палубу. Возле рубки появились командир бригады и военком. Фролов начал читать сообщение. Люди стояли, плотно придвинувшись друг к другу. Царила такая тишина, что слышно было, как шуршит газета в руках у комиссара. Кончив чтение, Фролов сказал: — Товарищи!.. События, происходящие у нас, на Северной Двине, сплетаются с тем, что делается сейчас на Волге, в Москве, в Сибири всюду... Всюду, где против нас идет капитал. Сегодняшнее сообщение является могучим ударом по врагу. Это победа, товарищи! Победа ВЧК! Победа народа. Завтра мы должны нанести врагу еще один сокрушительный удар. Всем командирам,, присутствующим здесь, предлагаю немедленно разойтись по своим частям и подробно рассказать бойцам о случившемся. Завтра враг должен быть уничтожен. Это будет наш ответ на происки международного капитала. Все. В части, товарищи! После того как митинг кончился, Павлин отослал неотлучно находившегося при нем Соколова и решил пройтись по берегу. Ему хотелось послушать, о чем люди говорят перед завтрашним боем, и самому побеседовать с ними. Над Двиной опять стелился туман. Павлин вышел на размокший после дождя, покрытый грязью тракт. Лошади еле тащили повозки по наполненным водой ухабам и выбоинам. По обочинам, с трудом вытаскивая ноги из грязи, шли бойцы. Узнавая командира бригады, они давали ему дорогу. На болотистой лужайке стояла группа бойцов. Одни из них прятались за деревьями от ветра, другие разжигали в ельнике костер. Павлин направился к этим бойцам. — Греетесь, ребята? — спросил он. — Греемся, — ответили бойцы. — Пожалуйте к нам, товарищ Павлин, к огоньку поближе... Разбросав немного хворост, один из бойцов сунул в него зажженную бересту. Ее мгновенно скрутило, огненные язычки побежали по ней, костер затрещал, отовсюду поползло пламя, и охваченная им сырая хвоя густо задымила. Вдруг, в ельнике затрещали ветки и послышались чьи-то шаги. Люди насторожились. Из-за елок вышел и шагнул к огню командир роты Бородин с забинтованной головой. В подоле рубахи он притащил печеной картошки и вывалил ее на колени одному из бойцов. — Кушайте, ребята, — громко сказал он. — Тепленькая. Подкрепляйтесь. Завтра в бой идти. Осмотревшись, он увидел командира бригады и поздоровался с ним. — Что с тобой, друг? — спросил Павлин, показывая на его забинтованную голову. Бородин улыбнулся: — Сегодня ночью ящики с патронами выгружали. Неаккуратность произошла... Ящик скатился. — Что ж ты на госпитальное не пошел? — Успеется, товарищ комбриг. Сейчас не до госпитального. Гнать надо эту сволочь, сами знаете. Уму непостижимо, что делают. Я сейчас на такую картину нарвался, вспомнить страшно. И Бородин рассказал Павлину, что за перелеском он повстречал разведчиков, которые тащили на носилках старика с выколотыми глазами. Старик попал в неприятельскую контрразведку... Там его и обработали... — Да так обработали, товарищ комбриг, — Бородин невольно поежился, вчуже страшно... — Насмерть, что ли? — спросил Павлин, сразу подумав о Нестерове. — Жив пока что, — ответил ротный. — Старик! А кто такой, не знаю... Но Павлин, уже не слушая Бородина, побежал по болоту. Госпитальное судно стояло у крутого берега, поросшего густой травой. Желтые огоньки от иллюминаторов были видны издалека. Павлин быстро поднялся по трапу. В нос ему сразу ударил резкий запах лекарств. — Где у вас операционная? — нетерпеливо спросил Павлин у дежурного санитара. Дежурный подвел его к затянутым марлей стеклянным дверям салона. Павлин уже взялся за ручку, но дверь раскрылась, из салона вышел доктор Ермолин в испачканном кровью халате под руку с бледным, как полотно, Андреем. Увидав командира бригады, Андрей бросился к нему: — Как хорошо, что вы пришли, Павлин Федорович! Пойдемте куда-нибудь, я вам все расскажу... — Мы ведь в самой Шидровке были. Я все ждал — не покажется ли кто-нибудь с того берега... Из Усть-Важского. Час обождал, два, три. Четыре часа прошло. Никого нет! Я уж решил сам махнуть туда. Есть у меня один адрес. Флегонтов покойный дал. Была не была, думаю, если не выручу старика, хоть узнаю, что с ним. Вдруг является ко мне Сахаров, шидровский крестьянин... Лодку, говорит, прибило к берегу. В ней кто-то кричит. Мы побежали... Тихон! Весь в крови. — Долго его держали в контрразведке? — Почти сутки. Пытали, мучили. Потом выкололи глаза и бросили в лодку. С запиской: "Другим наука". Павлин Федорович, это же — зверство сплошное! Я двух жителей привез из Шидровки, они видели все. То есть не все, а как вчера старика волочили. Пойдемте к ним. Они спустились на нижнюю палубу. Сахаров, бородатый крестьянин в брезентовом плаще, сидел на нарах. Правая рука его была забинтована до плеча. Он держал ее поднятой, видимо, для того, чтобы кровь оттекала от кисти. Возле нар стояла пожилая крестьянка в теплом платке; к ней прижималась девочка лет семи. — А его кто? — спросил Андрея Павлин. — Они же. Солдаты из англо-американской разведки. Измученное лицо Сахарова было похоже на серую бумагу. — Исполосовали ножом, — медленно говорил он. — Когда вчерась тащили старика, я заступился. И сказал одному: "Чего вы лютуете, черти?" Только всего и сказано было. Вот и получил на орехи. Онисим, брательник, стал меня защищать. Избили его до бесчувствия и увезли с собой на пароход. Погибнет парень. — К нам в Шидровку белые вчерась прибежали, — заговорила женщина. — Ты не путай, — сказал ей Андрей. — Старика вели англичане? — Ну да, англичане. А потом прибежал белый, что по-всякому говорил по-нашему и не по-нашему, как хочешь... Вот натерпелись страху-то... Женщина вытерла пальцами губы и одернула платок, который был завязан у нее по-татарски — в два конца. — Это прибежал Голанд-сын... Сынок купецкий с Онеги, — объяснил Сахаров. — Англичане тоже, обруселые только. Потрясенный рассказом Сахарова, Павлин опять поднялся на верхнюю палубу. В докторской каюте сидел за столом Ермолин и писал медицинский акт. — Где старик? — спросил Павлин прерывающимся от волнения голосом. — Я хочу повидать его... Можно? — он взглянул на хирурга. — Можно... — ответил Ермолин. — После перевязки старик успокоился. Я дал ему наркотик. Зайдите ненадолго. Это также подымет его жизненный тонус... — А как его общее состояние? — Сильный старик... Думаю, что выживет. В здешних лесах есть такие старые сосны. Растут в самой чаще, на горках. Вцепятся всеми своими корнями в почву, попробуй оторви... ...Павлин слушал неторопливый и спокойный рассказ Тихона Нестерова. Старик полулежал на койке, глаза у него были забинтованы, лицо представляло сплошной сине-багровый кровоподтек. — Я что толкую... — шептал старик. — Еще не целиком дошел народ... Да, и в темноте нас держали. Что мы видели: лес да болото! Ну, чертей иногда, когда выпьешь, — старик усмехнулся. — Лесной народ... А все-таки в нем есть душа! Знает, что нельзя ему терять советскую власть... Вы это принимайте во внимание, Павлин Федорович. Вы увидите: у Яшки Макина много будет народу. Ружья только партизанам дайте... — Обязательно, — сказал Павлин. — За советы спасибо. — Нет, Павлин Федорович, какой я советник? Сам я не то, чтобы мужик путный. Да и счастья мне не было. А сколько я повидал, боже мой... Кулаку-богатею дальше своего двора и глядеть не хочется. А для меня мир — вольная волюшка. Старик улыбнулся, и странно было видеть улыбку на его израненном багровом лице. — Ей-богу, сквозь горе, как в очки, все видишь. Счастливые да сытые жизни не видят. — Да, да, да! — говорил Павлин. — Понимаю! Так бы и сидел у тебя, да пора идти... Ну, дедушка... поправляйся! — Павлин крепко пожал руку Тихону. — Поправишься, я напишу в Вологду, чтобы тебя как следует лечили и чтобы о тебе была полная забота. — Любка приедет... Она сюда рвется. — Что Любка? Мы должны позаботиться, — сказал Павлин. — Обо всем напишу. Ты за свою судьбу не тревожься. — Спаси бог! — ответил старик. — Не надо. Не люблю никого отягощать. Я еще что-нибудь сам промыслю, Павлин Федорович. Мы, простые люди, жить умеем. Спасибо вам, что пришли. Премного благодарен. — Ну, встретимся. Буду в Вологде, в штабе, разыщу тебя. Прощай, Тихон Васильевич. — Прощай, Павлин Федорович. Всего хорошего вам во всех ваших делах. Старик, несмотря на страшную слабость, приподнялся немного и лег, опираясь на локти. — Да, знаешь, что я надумал? Как ты прикажешь, Павлин Федорович, так и сделаю, коли бог смерти не даст... — слабым голосом сказал он. — Ох, воры, дети собачьи! — Тихон схватился за грудь. — Мутит. Слушай, Федорыч! Есть еще люди, не знают: каково оно, заморское вино. Выживу — побреду я по избам, по людям. Научу людей, что сам испробовал. Ну, что скажешь? — Мудро решил, дедушка. Ну, прощай, родной! — Вот утешил. — Лежи, лежи, Тихон Васильевич! В это время дверь скрипнула и в каюту заглянул Фролов; позади него стоял Андрей. — Кто там? — вдруг сказал старик. — Это Павел Игнатьевич и Андрей, — ответил Павлин. — Они только на минутку... Издали поглядеть на тебя. — Нет, нет, господи, — обеспокоился и обрадовался Тихон. — Заходи, Игнатьич! А я слышу дыханье, да не могу признать, чье. Жив я! Давайте руку! Копошусь еще. Андрей, ты здесь? Голубь, садись сюда... — старик похлопал рукой по одеялу. Комиссар и Андрей сели на койку, поближе к старику. — Ох, били меня, товарищ комиссар! До утра! — сказал старик. — Один все кулаком дубасил по столу. "Доказывай", — кричит. Я говорю: "Не бей стола... Что мне доказывать? Нечего". Опять стали трепать. Я им говорю: "Христос с вами, граждане... Я мужик, чего знаю? Ну, сади меня на рожон, темного человека, все равно ничего не знаю и не ведаю..." "Ах, — говорят, темный... Ну, будешь светлый!" Да как дали раза! После того ничего уж не помню. Очнулся. Щупаю: вода... На том свете я, что ли? Почему же так мокро? Старик крепко прижал к груди голову Андрея. — Рад я, господи, — прошептал он. — Выскочил ты из пекла. — Ты будешь жить, дедушка... — сказал комиссар. — Не знаю. Справлюсь ли? Ох, били, Игнатьич! — опять зашептал Тихон. — Бороду драли. Печень бы мою поели, да не сладкая, видать... — он усмехнулся и вздохнул. — Спасибо, повидал иностранного обычая. Коли помру, любо мне. Не за грех, а за святое дело. Ну, прощайте. Что-то клонит... Старик откинулся на подушки и застонал: — Ох-ти!.. Игнатьич?.. — Здесь я, Тихон Васильевич... Что? Плохо тебе? — Вспомнил я. В клоповнике у них слыхал, один мущина говорил, будто нехристи до заморозков рассчитывают забрать Котлас. Не пущайте, смотрите... — Просчитаются, — сказал Павлин и переглянулся с Фроловым. — Смотри, ребята! — строго пробормотал старик. Лицо его вдруг перекосила мучительная гримаса, он вытянулся всем телом и потерял сознание. Прибежал доктор, санитарка принесла в стаканчике желтое питье. Его влили в рот Тихону. Он опять застонал. Все, кроме доктора и санитарки, вышли из каюты. — Мне вспоминается прошлая война, — говорил Павлин, когда они с Фроловым спустились по трапу на берег и пешком направились в Чамовскую. — Хоть сам и не был, да люди передавали. Пессимизм был страшный. А ведь мы сейчас в военном отношении не только не сильнее царской России, а неизмеримо слабее. Однако народ настроен совсем иначе. В чем дело? Вера? Нет, этого мало! Власть в руках народа — вот что... А пройдет десяток или, скажем, два десятка лет. Вырастет наша, советская молодежь... И действительно мы наш, мы новый мир построим, как в "Интернационале" поется. Могучей станет наша страна... — Далеко задумал. — А как же иначе? — Иначе нельзя, — сказал Фролов, утвердительно кивнув головой. — Думать всегда надо вперед!.. Особенно нынче. Нынче и час — целая жизнь. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Перед тем как выехать в Шидровку, Павлин написал письмо Гриневой. Подробно рассказав о делах Двинского участка, он не забыл позаботиться и о судьбе Тихона Нестерова. Затем Павлин решил написать жене. За его спиной сидел на табуретке уже собравшийся в дорогу Соколов. Он был в бушлате и в низко надвинутой на лоб бескозырке. За плечом у него висело два карабина: свой и командира бригады. В руках он держал вещевой мешок. Андрей сидел на школьной парте, проверяя затвор винтовки. За последние дни Андрей сильно осунулся. "Я жив, здоров, — писал Павлин. — Как ты? Сейчас, Олюшка, пользуюсь оказией. В Котлас идет пароход с ранеными. Между прочим, на нем везут старика-партизана, Тихона Нестерова. Обязательно навести его и принеси ему чего-нибудь вкусного, домашнего. Американцы выкололи ему глаза... Ты знаешь, Оля, не подберешь слов для возмущения. Это не солдаты, а негодяи и мерзавцы. Гораздо хуже самых закоренелых бандитов. Писать подробно не могу, очень тороплюсь. Помню о тебе каждую минуту и люблю по-прежнему. Как сыночек? Береги его. Подателю сего выдай патроны от моего французского нагана. Они лежат в ящике вместе с винтовочными..." Кончив письмо и запечатав его в склеенный Соколовым конверт, Павлин вышел на крыльцо и остановился, пораженный развернувшейся перед ним картиной. Все, что его окружало: солнце, небо, избы деревни Чамовской, дорога, неподвижный, как зеркало, речной плес, — представлялось сейчас розовым. На противоположном берегу Северной Двины нежно розовела ровная каемка леса. Даже белые сытые утки, которые, переваливаясь с боку на бок и крякая, переходили дорогу, показались Павлину розовыми. Душистый воздух сам проникал в грудь, щекоча ноздри и словно опьяняя. "Ну и денек!" — подумал Павлин. Соколов подвел лошадей и передай командиру бригады карабин. Нащупав носком сапога стремя, Павлин взялся левой рукой за луку седла и разом вскочил на лошадь. Попрощавшись с бойцами, остававшимися в Чамовской, Павлин пустил рысью своего вычищенного до блеска тонконогого мерина. Андрей и Соколов тронулись следом за командиром бригады. Несмотря на то, что за последнюю неделю Павлин почти не спал, он не испытывал сейчас никакой усталости. Наоборот, ощущение физической легкости, здоровья, молодости безраздельно владело им. Он с радостью думал о том, что наступил желанный день боя, что пока все идет так, как намечалось, и что интервенты наверняка будут разбиты... — А ну, догоняй! — крикнул Павлин поравнявшемуся с ним Андрею и перевел свою лошадь на галоп. За Шидровкой, в стоявшем на луговине сарае, разместился штабной пункт. Возле него топтались верховые лошади. Одни из них были стреножены, другие привязаны к проходившей рядом с сараем изгороди. Неподалеку, возле нескольких телег, раскинулся перевязочный пункт. На луговине, разбросав охапками сено, лежали, весело переговариваясь, молодые командиры и бойцы. abu Когда показался комбриг, все вскочили. Молоденький командир подбежал к Павлину с докладом. Павлин сразу узнал в нем Валерия Сергунько. — Сидите, сидите, ребята, — сказал Павлин, подходя к бойцам. — Задача всем известна? — Известна, товарищ комбриг, — ответил за всех молодой боец с задорными светлыми глазами. — Вперед, на Усть-Важское! — Молодец! — похвалил его Павлин. — Взять Усть-Важское мы должны во что бы то ни стало. Пусть каждый только об этом и думает. Пора гнать интервентов с нашей земли! Давно пора, товарищи. — Понятно, товарищ комбриг, — послышались со всех сторон голоса. Павлин подозвал к себе батарейного командира — молодого, стройного паренька в щеголеватых сапогах: — Где твоя батарея, Саклин? Пойдем. Покажи мне своих пушкарей. За избами лежала пехота, дожидавшаяся артиллерийской подготовки. Туда проезжали тележки со снарядами и винтовочными патронами. Деревня была пуста. Жители еще с утра ушли в лес, а бойцы, разбитые на мелкие группы, укрылись либо за сараями, либо в кустарнике, поближе к берегу. Поговорив с артиллеристами, Павлин вместе с Андреем вышел к Ваге. На фоне золотисто-розового горизонта виднелся занятый противником левый берег реки... Павлин взял у Андрея бинокль и долго всматривался в неприятельские позиции. Там все было спокойно. По донесениям разведчиков, спокойно было и в селении Усть-Важском, расположенном в трех верстах отсюда. Вдоль берега бойцы расставляли легкие орудия. Позиции для них были подготовлены еще ночью. По данным разведки, здесь могли появиться вражеские суда. Сопровождаемый Андреем, Павлин подошел к одному из орудий. Невдалеке от орудия повозочные складывали ящики со снарядами. Вдруг над рекой разнесся гул орудийного выстрела. Это поразило людей, как гром среди ясного неба. В первое мгновение никто из стоящих рядом с Павлином не мог сообразить, в чем дело, кто стреляет: мы или противник? Ни вспышки, ни разрыва не было видно. От кучки притихших бойцов отделился молодой паренек. abu — Стреляют! — крикнул он. — Что делать, товарищ Виноградов? — Стоять на своем месте у орудия, — спокойно ответил Павлин. — Ты что бегаешь? — Вынув жестянку с табаком, он стал медленно скручивать цигарку. — Нащупали нас, подлецы, а мы и не знаем, где они, — опустив глаза, сказал один из бойцов. — Скоро узнаем, — все так же спокойно проговорил Павлин. — Наши наблюдатели засекут и доложат. Ударил второй неприятельский снаряд. За ним — третий. Черные земляные фонтаны поднялись на берегу. Наводчики завозились у своих орудий. — Огня не открывать! — строго прикрикнул на них Павлин. — Противнику только и надо, чтобы мы без толку обнаружили себя. Не открывать огня без приказания! В эту минуту возле орудий показался батарейный командир Саклин. Он был весь в глине. — Засекли! — крикнул он счастливым голосом. — Давай огонь! Беглый. И поскорей! — приказал комбриг. — Огонь! — раздалась команда у одного орудия, у второго, у третьего. "Онь-онь", — отвечало эхо. Мелькали вспышки, гремели выстрелы. Бой завязывался. — Ну, ладно, мерзавцы, — сказал Павлин и даже тряхнул кулаком в сторону Ваги. — Вы у нас сегодня получите! — Я пойду вперед, товарищ командир, к морякам, — сказал Андрей. — Надо проверить переправу. Есть ли пешки? Как бы течением их не унесло... Перед орудиями тянулись по берегу окопчики, вырытые сегодня ночью. В них разместились матросы. Они должны были защищать батарею в том случае, если бы противник выбросил десант. От окопов к прибрежному лозняку, шла тропинка, по которой можно было добраться до артиллерийских наблюдателей и до переправы. — Стой, — беспокойно сказал Павлин. — Что это? Слышишь? За Шидровкой по берегу прокатились винтовочные залпы. Затем началась трескотня пулеметов. — Узнай, что такое, уж не высадился ли противник? Андрей побеждал к Шидровке. У крайней избы, возле штабного пункта, стоял незнакомый ему боец с лошадью. — Что там такое? — крикнул Андрей. — Комбриг спрашивает... — Атака! — ответил боец. — Бандиты высаживаются. Перехватив у него лошадь, Андрей вскочил в седло и поскакал по деревне. Увидев фигуры людей, мелькающие на противоположном берегу, Павлин приказал обстрелять их картечью. Противник открыл пулеметный огонь. Новый неприятельский снаряд разорвался в окопах у моряков. Оттуда донеслись крики и стоны раненых. Моряки уже обстреливали вражеский берег из пулеметов. Павлин отбежал от пушки на самую кромку берега и приложил к глазам бинокль. Ему стали отчетливо видны фигуры перебегавших от дерева к дереву. "Да... Разумеется, десант!" Враги продолжали пулеметный огонь. На батарее уже появились убитые и раненые. Усатый наводчик лежал, неподалеку от своего орудия и зажимал руками пробитое осколком горло. Он хрипел, кровь текла у него по пальцам. Два бойца подбежали к раненому и, положив его на шинель, быстро пошли в Шидровку, где находился перевязочный пункт. Бойцы приготовились встретить десант. Присутствие командира бригады воодушевляло даже самых робких. Павлин поставил к орудию второго наводчика — голубоглазого белокурого парня. — Давай прямо в берег, — приказал он. — Славно! Молодец! — крикнул Павлин, когда тот отстрелялся. — Будто сличало чертей. И лодки разбило... В ту же минуту он увидел появившийся из устья Ваги белый пассажирский пароход с несколькими тяжелыми орудиями, стоявшими на палубе. Пароход стал стрелять по Шидровке беглым огнем. — Фугасным! — скомандовал Павлин. "Да не "Опыт" ли это? — подумал он. — Не о нем ли говорил американец? Наверное, тот самый!" Пароход с каждым мгновением приближался к Шидровке. Снаряды его ложились теперь на батарею. Один из них разорвался шагах в двадцати от Павлина. С батареи опять понесли раненых. Был ранен и белокурый, голубоглазый боец, которого Павлин только что похвалил за меткую стрельбу. Орудие осталось без прислуги, искать нового наводчика было некогда, и Павлин сам заменил раненого. Броневой щит орудия несколько закрывал Павлина. Стоя возле прицела и продолговатого прицельного отверстия, Павлин вдруг почувствовал за своей спиной человека. Он оглянулся. Это был Соколов. — Товарищ комбриг, вас на штабной пункт зовут, — сказал вестовой. — Не мешай! — Крикнув это, Павлин выстрелил. Первый снаряд врезался в среднюю часть парохода, возле колеса, почти у самой ватерлинии. Снарядом разбило палубу. "Отлично!" — сказал себе Павлин и, не меняя прицела, выстрелил еще раз. Второй снаряд ударил в корму. Раздался новый оглушительный взрыв. Фонтаны воды, пара и дыма взметнулись над рекой. — Тонет! — восторженно закричал кто-то. — Ей-богу, тонет!.. Снизу, с береговой тропки, прибежал запыхавшийся и красный от напряжения моряк. — Товарищ комбриг, это "Опыт"... На корме написано! — Снаряды! — коротко приказал Павлин своему заряжающему — юноше лет семнадцати. — Скорей давай! Соседнее орудие тоже ударило по "Опыту", снесло часть надстройки с кормы. Кормовые пушки на "Опыте" замолчали. В это время неподалеку от батарей показалось еще какое-то судно, Павлин приложил бинокль к глазам. — Английская канонерка! — крикнул он и поискал глазами Саклина. Тот стоял у одного из орудий, показывая бойцам на реку. Павлин решил продолжать стрельбу прямой наводкой. "Подпущу поближе", подумал он, снова приставляя к глазам бинокль. Вдруг в стеклах — блеснула какая-то вспышка. Вдалеке будто чиркнули спичкой, и огонек сразу же задуло ветром. Почти одновременно где-то рядом раздался взрыв. Павлин обернулся и упал. Падая, он успел подумать: "Что такое? Меня ранило? А как же бой?.." Вражеский снаряд ударил в лежавшие на берегу бревна. Некоторые из них взлетели в воздух, другие были расколоты в щепы. Осколки снаряда разбили колесо пушки, из которой минуту тому назад стрелял командир бригады. Одним из этих осколков был сражен и Павлин. Но он еще жил и не чувствовал смерти. Тревожная мысль о том, как будет дальше развиваться бой, придавала ему силы. Он уперся локтем в землю, чтобы приподняться, и увидел Соколова, склонившегося над ним и тряпкой вытиравшего ему кровь с лица. — Ничего, дружок, — прошептал Павлин. — Ерунда... Слегка задело... Ну, помоги мне... Он обнял правой рукой шею вестового и заставил себя встать. Как в тумане, возникло перед ним испуганное лицо Саклина. Он потянулся к нему, но рука, обнимавшая шею Соколова, вдруг ослабла и разжалась. Он рухнул бы на землю, если бы вестовой не подхватил его. — Огонь, товарищи... Беспощадный огонь! — сказал он, сердясь, что они отошли от орудий. — Что же вы стоите? Огонь! — уже закричал Павлин и попытался топнуть ногой. Его положили на шинель и понесли в деревню. Боли он не ощущал, только глаза почему-то горели. abu Ему казалось, что он идет вместе со всеми и что рядом с ним быстро шагает Фролов. — Вперед!.. Вперед!.. — снова сильным и звонким голосом командует Павлин, ускоряет шаг и с ходу бросается в бой... На самом деле он откинулся на руки товарищей и закрыл глаза. abu abu abu abu Черты лица стали у него еще решительнее и строже. Он умер, так и не почувствовав смерти. На берегу трещали выстрелы, рвались снаряды. С каждой минутой бой на Ваге разгорался все сильнее. Взволнованный боем, с взвихренными ветром волосами Валерий Сергунько стоял на большом валуне и кричал: — Вперед, ребята!.. Выходи все! На их плечах пойдем! Его рота только что отбила неприятеля. Интервенты скатились к реке: кто, побросав оружие, спасался вплавь, кто удирал на лодках. Воодушевленный удачей, с яростью думая о том, что малейшее промедление может сорвать контратаку, Валерий разослал во все стороны взводных, чтобы они сразу же подняли людей и преследовали врага. Противник все время держал реку под огнем. Но сейчас обстрел утих. Валерий решил воспользоваться этой паузой. Переправившись на левый берег, он надеялся закрепиться там хотя бы с одним взводом. Дорога была каждая секунда. Забрав стоявшие в кустах лодки, Валерий погрузил на них два десятка бойцов и отвалил от берега. Андрей уже не застал Валерия на правом берегу. Он направил свою лошадь к окопам и вдруг увидел, как из лесу показались солдаты противника. Они бежали, рассыпавшись по полю. — Ребята, смотрите, вас с тыла обходят! — крикнул Андрей, но бойцы сами заметили это. Началась перестрелка. Неподалеку от Андрея разорвался снаряд, лошадь подпрыгнула, Андрей упал и потерял сознание. Очнулся он ночью, на соломе, связанный по рукам и ногам. Неподалеку от него ярко горел большой ацетиленовый фонарь. Чужеземные солдаты в желтых расстегнутых мундирах ели консервы. Тут же стояла кадка с молоком, солдаты черпали его кружкой. Заметив, что Андрей открыл глаза, высокий мордастый сержант отделился от группы, солдат и подошел к пленному. Ткнув его в бедро тупым носком тяжелого ботинка, он насмешливо сказал: — Алло, боло?.. Еще дышишь? Андрей дернулся всем телом, пытаясь вскочить, но ему удалось лишь сесть, и это рассмешило окружавших его солдат. Он застонал и стиснул зубы. "Где я? — с ужасом подумал Андрей. — На каком берегу? Обошли нас? Разбили? Что будет дальше? Как кончился бой? Что же теперь будет?" От боли, пронзившей вдруг все тело, у него закружилась голова, он повалился на спину. Мордастый сержант снова ткнул его ботинком в бок: — Попался, боло... Молодой черноволосый парень без мундира, в пестрых подтяжках, игравший на губной гармошке, поднял голову и, с неприязнью посмотрев на сержанта, резко сказал ему что-то. Сержант зло ответил. Они стали переругиваться. Сержант вдруг нагнулся к Андрею, коротким, боксерским ударом ткнул его в подбородок и отскочил на полшага, точно любуясь судорогой, которая пробежала по лицу пленного. Солдат в пестрых подтяжках вскочил и закричал на сержанта, размахивая своей маленькой блестящей гармоникой. Но Андрей уже не слышал этого: он опять потерял сознание. Очнулся Латкин лишь через несколько часов в темном трюме баржи, среди нескольких десятков таких же пленных красноармейцев, как и он сам. Некоторые из них были ранены. Никто не оказывал им никакой медицинской помощи, и они разрывали на бинты свои рубашки. День сменялся ночью, на смену ночи опять приходил день. Вот все, что запомнилось Андрею в этом страшном путешествии. От товарищей, попавших в плен позже, он узнал, что интервенты в конце концов были выбиты с нашего берега. Тут же ему рассказали о смерти Павлина Виноградова. Валерий был жив. Все эти известия, радостные и горькие, Андрей воспринимал сейчас с тупым безразличием. Мысли мешались у него в голове. Красноармейцев почти не кормили. Когда на пятый день пленных выгрузили в Архангельске и отвели в тюрьму, Андрей еле держался на ногах. Первым в тюремную канцелярию вызвали почему-то именно его. В канцелярии за письменным столом сидело несколько офицеров. Один из них, белогвардеец, вел допрос. Двое иностранных офицеров молча слушали. В стороне от них, на деревянном диване, дымя сигаретой, сидел американский офицер. Давать какие бы то ни было военные сведения Андрей наотрез отказался. — Вы комиссар? — через переводчика спросил американец, которого все называли господином Ларри. — Нет, — ответил Андрей. — Лжете... В Усть-Важском в контрразведке имеются ваши документы: штабное удостоверение, студенческий билет. Шестого сентября вы случайно спаслись из рук наших разведчиков. Но уже через два дня вы опять попали в плен. Не скрывайте правды! Нам все известно. Вид Ларри, его голос, его плотно сжатые злые губы — все внушало Андрею отвращение. Он чувствовал, что от усталости у него мутится в глазах и на лбу выступает холодный пот. — Итак, вы не комиссар? — иронически переспросил его Ларри. — Разве у большевиков так много образованных людей? — Образование не имеет значения. Звание комиссара надо заслужить. Выслушав Андрея, Ларри переглянулся с офицером, сидевшим рядом с ним. Потом, уставившись прямо в глаза Андрею и точно пытаясь заглянуть ему в душу, он быстро спросил: — Большевик? Андрей подумал и утвердительно кивнул головой. Офицеры быстро заговорили между собой, после чего Ларри что-то записал себе в книжку. Допрос окончился. Андрея повели сперва по тюремному коридору первого этажа, затем наверх по каменной лестнице. На берегу, возле деревни Чамовской, в полном молчании стояла толпа деревенских жителей, моряков, красноармейцев. К пристани подошел большой пассажирский пароход "Гоголь". На него перенесли тело Павлина Виноградова и тела девяти моряков, погибших при штурме Ваги. Их отправляли в Котлас, а оттуда по железной дороге в Петроград. Пришло указание, похоронить павших героев в Петрограде. Река бушевала. Дождь лил, как из ведра. Все вокруг затянулось пеленой тумана. Вдалеке еще громыхали пушки. Шел бой. Фролов вернулся в Чамовскую на второй день после смерти Павлина. Противник только что был выбит из селения Ростовского. Комиссар еле волочил ноги от усталости. Мокрая шинель давила ему плечи. Он приехал проводить погибшего Павлина, и, несмотря на это, перед его глазами все время стоял живой Павлин. Сойдя с катера, комиссар выслушал торопливый доклад Драницына. Военспец доложил о подробностях боя, еще продолжавшегося на Ваге, но в тоне его не было обычной деловитости, словно теперь, после смерти комбрига, боевые заслуги Важской группы, громившей врага, потеряли то значение, которое имели раньше. Когда Драницын коснулся обстоятельств, при которых погиб командир бригады, Фролов замедлил шаг, остановился, постоял некоторое время задумавшись, затем тряхнул головой и, будто превозмогая себя, пошел дальше. Тут же Драницын сообщил комиссару об исчезновении Латкина. Военспец высказал предположение, что студент либо убит на вражеском берегу, либо потонул во время штурма Ваги. Фролов молча кивнул головой. В штабе он сел за стол и с тоской подумал о том, что нужно работать. Сделав над собой мучительное усилие, он выслушал сводки о новом штурме Усть-Важского, который возглавлялся теперь Воробьевым и Сергунько, о потоплении еще двух пароходов противника. Затем он подписал бумаги об эвакуации раненых, о выдаче бойцам белья, о назначении новых взводных командиров взамен выбывших из строя. Но все это он делал механически, дожидаясь той минуты, когда все бумаги будут подписаны и он сможет, наконец, пойти на пристань. В Чамовской стояла необычная тишина. Когда комиссар поднялся по трапу на борт "Гоголя", заполнившие верхнюю палубу бойцы, матросы, командиры молча расступились перед ним. Он шел, словно не видя их. Павлин лежал в салоне на длинном овальном столе, осененном красными знаменами. На Павлине была выстиранная, чистенькая гимнастерка с начищенными пуговицами. На левом виске комбрига виднелся едва 'заметный синий шрам. Фролов наклонился к лицу покойного, и несколько крупных слез вдруг скатилось по его багровым, обветренным щекам. Он, словно живого, крепко поцеловал Павлина в лоб и долго не отходил от него. Кончился траурный митинг. "Гоголь" уже отчалил, а люди все еще стояли под дождем. Из туманной мглы донеслись до них три протяжных гудка. И все суда, которые встречали Павлина Виноградова, совершавшего свой последний путь, также давали три протяжных прощальных гудка. Наконец, люди стали расходиться. В деревне, прорезая сумерки, засветились огоньки. Берег опустел. Только на груде валунов все еще чернела неподвижная фигура матроса. Он сидел на камнях, будто не чувствуя ни дождя, ни холода, ни ветра. На "Желябове", стоявшем неподалеку от пристани, несколько раз пробили склянки. — Соколов! — крикнули с парохода, но матрос даже не пошевелился. Он сидел, точно каменный, сгорбившись и подперев голову кулаками. Наступила глубокая осень. Дожди сменились снегопадами. Утром у речных берегов уже показывалась ледяная кромка, и в такие дни все белело: лес, поля, болота, деревни. Однако стоило выглянуть солнцу, как зима отступала и перед глазами людей снова расстилались обнаженные мокрые поляны, голые, исхлестанные ветром и дождем, кривые березки. Медленная северная река на время освобождалась ото льда. Сумерки наступали рано. В избах с пяти часов зажигали лучину. abu abu В один из таких октябрьских дней комиссар Фролов при дрожащем свете лучины диктовал бойцу-связисту телеграмму, отправляемую в штаб Шестой армии, в Вологду. — Копия в Москву, в Кремль, Ленину. Фролов стоял посередине избы в накинутой на плечи мокрой шинели. — ...После трудных, многодневных боев, — диктовал он, — операцию Павлина Виноградова можно считать законченной. Путь к Котласу империалистам отрезан. Нами занято селение Усть-Важское. Подвиг горячо любимого комбрига вдохновлял нас в боях. Мы никогда не забудем этого истинного ленинца, человека с чистым, мужественным сердцем... На столике потрескивал аппарат Морзе, потрескивала и лучина на поставце, роняя угольки в корыто с водой. Грубоватый, хриплый голос Фролова звучал с необычной торжественностью. И молчание, в котором слушали Фролова стоявшие вокруг командиры и комиссары бригады, тоже было торжественным. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Партия заключенных, арестованных в Архангельске, в которой оказался Андрей, состояла из тридцати человек. Кончился поголовный обыск, распахнулись тюремные ворота, и люди вышли на размытую дождями глинистую Финляндскую улицу. Сразу по выходе из тюрьмы заключенных окружил сводный англо-американский конвой. Зелень в канавах, тянувшихся по обеим сторонам улицы, поблекла; только какие-то желтые цветы, издали похожие на круглые пуговицы, одуряюще пахли. И, странное дело, хотя будущее казалось Андрею беспросветно-мрачным, запах этих упрямых осенних цветов пробуждал в его душе смутную надежду. Андрей, чем мог, помогал товарищам, поддерживал доктора Маринкина, с которым познакомился в камере. Маринкин был болен и так ослаб, что его приходилось вести под руки. Ларри отлично знал о болезни Маринкина и тем не менее назначил его к отправке. Заключенные пытались протестовать, но ничего не добились. День был солнечный, но холодный, с ветром. Дым из кирпичных труб, бревенчатые дома, почерневшие от дождя, глухое мычание коров, струя дождевой воды, стекающая с крыши в подставленное ведро, забытое на частоколе вымокшее белье и запах влажной земли, сырого дерева, жилья — таковы были первые впечатления заключенных, только что перешагнувших тюремный порог. Толкаясь и переговариваясь, со связками лопат в руках, люди остановились посреди дороги. Куда их поведут? Может быть, на расстрел? Нет, на это не похоже. Видимо, их решили перевести в какой-то лагерь. Но куда? У белого кирпичного забора стояли жены и матери, братья и сестры заключенных. Они уже знали, что их мужья и сыновья по распоряжению американского посла Френсиса и правительства Чайковского переводятся на остров Мудьюг. Стремясь хоть чем-нибудь облегчить страшную участь высылаемых, они собрали кой-какую еду, принесли теплые вещи. Но все узелки, сумки, свертки остались у них в руках. — В сторону! Без разговоров! Молчать! — то и дело раздавалась отрывистая команда на английском языке. Толкая заключенных прикладами и грубо бранясь, конвоиры быстро построили их в колонну и погнали по знакомой Андрею дороге к Соборной площади. Цепи американских солдат сопровождали колонну до самой пристани. Однако, несмотря на этот бдительный эскорт, заключенным все-таки удавалось увидеть своих близких и переброситься на ходу двумя-тремя словами. Теперь заключенные по крайней мере знали, что их ждет Мудьюг. Близкие уже успели сообщить им об этом. Колонна шла медленно, несмотря на окрики конвоиров. Люди наслаждались даже этой призрачной волей. Хоть под конвоем, но все-таки не за тюремной стеной! В окне маленькой, будто вросшей в землю хибарки показалась фигура девушки, чем-то похожей на Любку. Андрею почудилось, что девушка махнула ему рукой. На сердце у него потеплело. "Наша!" Он сказал об этом своему соседу Базыкину. Среди женщин, бежавших сбоку по мосткам, Базыкин разыскивал свою жену Шурочку. Но ее что-то не было видно. Значит, ей ничего неизвестно. Неужели они даже не попрощаются? В конце длинной улицы, пересекавшей Петроградский и Троицкий проспекты, открылся горизонт. Показалась Двина. Небо вдруг потемнело. С реки подул резкий ветер. Опять хлестал дождь. Но когда колонна вышла на набережную, блеснуло солнце и в разрывах туч появился клочок неба, ясно-зеленого и прозрачного. Всю ночь Шура Базыкина не спала. Не раз она подходила к тахте, на которой спали обе ее девочки, склонялась к изголовью, с тревогой думала: "Что же теперь будет с детьми?" Не раз она принималась плакать... Заснула Шура только под утро. Вчера она просила тюремное начальство разрешить передачу, ей отказали. "Расстрелян? Заболел? Умирает в больнице?" Муж ее, Николай Платонович Базыкин, секретарь губернского совета профсоюзов, числился за "союзной" контрразведкой, поэтому весь вчерашний день Шура потратила на то, чтобы добиться приема у начальника контрразведки полковника Торнхилла. В конце концов англичанин принял ее. Это был высокий старик с прилизанной седой головой, с крошечными усиками, с вытянутым пожелтевшим лицом. На левом рукаве его желтого френча блестело несколько сшитых углами золотых полосок. Прекрасно понимая русский язык и даже свободно на нем изъясняясь, он никогда им не пользовался. Так и сейчас он выслушал Шуру, безукоризненно говорившую по-английски, затем, не ответив ей ни слова, вызвал своего адъютанта, молодого офицера в русских сапогах со шпорами и с аксельбантами на плече. Адъютант выпроводил Шуру из кабинета. В приемной он заявил Шуре, что на днях ей будет разрешено свидание с мужем. Но, несмотря на это, сердце Базыкиной тревожно ныло: она уже не верила в эту возможность. ...Наступило утро. Старшая дочь, восьмилетняя Людмила, сидела за столом и пила кипяток с черным хлебом, ей надо было идти в школу. Для младшей девочки грелась манная каша. В комнате запахло горелым. Шура бросилась к керосинке. В эту минуту в сенях кто-то постучал, дверь распахнулась, и в камнату вошла запыхавшаяся соседка. Она Взволнованно и сбивчиво рассказала Шуре о том, что партию заключенных, среди которых находится и Базыкин, отправляют сейчас на Мудьюг. — Если хочешь повидаться, торопись... Их уже перевезли на левый берег. Заставили что-то выгружать из вагонов. Конечно, их стерегут. Но хоть издали посмотришь. — Как же так?! — ужаснулась Шура. — Я ведь вчера была у Торнхилла... Почему же он мне ничего не сказал? — Эх, молодка, чего захотела?.. У пристани стоит транспорт "Обь". На этом транспорте их повезут. Ну, скорей, скорей, Шура! — торопила ее соседка. — А то опоздаешь... Иди, а я за ребятами пригляжу. Шура достала зимнее пальто мужа, его барашковую шапку, валенки и связала все это в узел. — Не надо! Ничего не надо... — сказала соседка, махнув рукой. — Тебя же все равно к нему не пропустят! Но Шура ничего не ответила. Упрямо мотнув головой, она взвалила узел на плечи, взяла корзинку с приготовленной еще вчера едой и выбежала из дому. Точно во сне добежала она до пристани. На левом берегу находились вокзал, товарная станция, склады, стояли возле причалов суда, ожидавшие погрузки. Свистели паровозы. На большом морском пароходе завывала сирена. Чтобы попасть на левый берег даже в тихую погоду, требовалось не менее четверти часа. Сегодня же Двина будто нарочно расшумелась и тяжело катила свои побуревшие воды. Когда Шура подбежала к перевозу, пароходик уже отходил, сходни с пристани были убраны. Причальный матрос пытался удержать Шуру, однако она вырвалась из его рук и, чуть не уронив вещи в воду, перемахнула прямо с пристани на палубу. Пароходик был переполнен. Люди толпились на скользкой палубе и сидели на деревянных скамьях. Но Шура никого не замечала и ничего не слышала. Поставив около себя корзинку и узел, крепко сжимая холодные, мокрые поручни, она стояла на корме, не чувствуя ни холода, ни осеннего ветра, пронизывающего ее до костей. Сейчас она должна была бы давать урок английского языка в квартире адвоката Абросимова. С начала оккупации все отказались от ее уроков. Чем руководствовался Абросимов, приглашая к своим детям жену арестованного коммуниста, она не знала... Дешевой платой? Пусть эксплуатирует! Что делать, когда девочки голодают? "Ни одного дня без английского", — таково было требование. Сегодня она забыла об уроке. Лишь одного Шура никак не могла забыть: последнего дня, проведенного вместе с мужем. Это было больше двух месяцев тому назад, но память до сих пор сохраняла каждую мелочь. Николай пил чай. Несмотря на все то, что произошло за последнее время, он не казался удрученным. — Я не могу покинуть Архангельска... — решительно говорил он. — Я не имею права бросить рабочих. Ты, Шурик, не беспокойся. Недельки на две, на три придется куда-нибудь спрятаться. Но подполье будет организовано. Мы будем бороться. В первый же день оккупации, второго августа, рано утром пришли с обыском. Однако Николая не арестовали. Английский офицер не знал, с кем имеет дело. Обыск делали впопыхах. Две винтовки Шура успела перенести к Потылихину, и он спрятал их в дровяном сарае. Через полчаса после ухода этого случайного патруля Николай простился с женой, побрился, переоделся, и ушел из дому. Его поймали верстах в семи от города. Вот и все, что она знала о муже. Неужели она больше не увидит его? Неужели это конец? Вместе с толпой Шура покинула пароходик. На путях товарной станции ее нагнал какой-то железнодорожник. Молодой, даже юный вид Шуры смутил его. — Вы жена Николая Платоновича? — спросил он. — Да, — ответила Шура. — Идемте! Я знаю, у какого причала стоит транспорт "Обь". Они пролезли под вагонами, стоявшими на путях подъездной ветки. Потом железнодорожник распрощался с ней, Шура подошла к американским солдатам и заговорила с ними. Шагах в тридцати от солдат стояли заключенные. Базыкин, только что вернувшийся с погрузки, снял кепку и отирал ладонью высокий белый лоб. Он что-то оживленно говорил окружившим его заключенным. Вдруг один из них увидел возле солдат молодую женщину с узлом и корзинкой в руках. Вглядевшись в нее, он сказал Базыкину: — Николай, да ведь это твоя жинка. Базыкин поднял голову. — Шурочка! — дрогнувшим голосом крикнул он. Услыхав голос мужа, Шура встрепенулась и, не обращая внимания на крики конвоиров, побежала к толпе заключенных. — Коля! Милый! Родной! Коля! — повторяла она, бросая вещи и обнимая мужа. Он нежно целовал ее осунувшееся за эти два месяца лицо. Но счастье длилось не больше минуты. Подбежал подполковник Ларри, подоспели солдаты. Они стали бить Шуру прикладами: — Что вы делаете, негодяи?! — закричал Николай, хватая солдат за руки. Толпа ссыльных зашумела. Некоторые из них побежали на помощь к Базыкину. Но Ларри открыл стрельбу из револьвера. Шура крикнула: "Коленька, не надо, убьют тебя. Не надо. Прощай, Коленька". И уже не оглядываясь, она кинулась к железнодорожной ветке. Там Шура остановилась и увидала из-за вагонов, как цепь американских солдат, окружив заключенных со всех сторон, погнала их к берегу, к причалам. И в эту минуту Шурочка только об одном молила судьбу, чтобы Николай остался жив, чтобы его не убили. "Какой ужас!" — думала она, глотая слезы и едва сдерживая рыдания. Узел и корзинку, смеясь, подобрал один из солдат, и Шура поняла, что ни этой корзинки, ни теплых вещей Николай уже не увидит. По распоряжению контрразведчика Ларри с пристани были удалены не только посторонние люди, но даже и грузчики. Часть заключенных по его приказу была послана к товарным вагонам: они должны были выгрузить колючую проволоку и перетащить ее на транспорт. Теперь почти вся палуба транспорта была завалена бухтами колючей проволоки. Матросы на стрелах спускали их в трюм. — Не жалеют колючки! — сказал один из заключенных и выругался. — Видать, лагерь будет большой, — задумчиво отозвался другой, бородатый моряк в кепке и бушлате. Это был Жемчужный. Его недавно арестовал на улице американский патруль, производивший облаву. — Слышь, братишка... — оглядываясь на конвойных, шепнул Жемчужному матрос с "Оби". — Забери-ка мешочек... Это мы для вас приготовили. И знайте, товарищи, мы за советскую власть! Взяв мешок в руки, Жемчужный почувствовал на ощупь, что в нем лежат несколько буханок хлеба и еще какой-то сверток. — Спасибо, браток, — тихо проговорил он, не поднимая глаз на матроса, и обратился к заключенным: — Разбирайте, товарищи, а то еще отнимут... — Эх, ну и река, матушка-кормилица! — воскликнул, глядя на Двину, молодой заключенный матрос с белокурыми лохматыми волосами, кочегар с ледокола "Святогор". — Долго ли ты будешь томиться в неволе?.. Долго ли будешь носить на своей груди чужие, вражеские корабли? — Не пой лазаря, Прохватилов, — прервал его Жемчужный. — Махорка есть? abu Перед тем как взойти на пароход, заключенные столпились у трапа. Некоторые из них молча переглядывались с матросами "Оби". Маринкин шепнул Андрею: — Посмотрите на этих матросов! Обратите внимание на их глаза. Андрей взглянул на нижнюю палубу, куда был перекинут трап. Там возле поручней стояли два матроса с "Оби" в грязных парусиновых робах. Ненависть и скрытая злоба чувствовались в каждой черте их словно застывших, неподвижных лиц. Они в упор глядели на английских и американских солдат. В последнюю минуту перед отплытием на пристань прибежал какой-то военный. Он сообщил, что заключенных решено отправить не на пароходе, а на барже. — Правильно... — с презрением сказал подполковник Ларри. — А то эта рвань еще распустит вшей. Нельзя пускать ее на один пароход с нашими солдатами. Два взвода солдат, посылаемых на Мудьюг, остались на пароходе, а заключенных погнали на маленькую старую баржу, подтянутую к "Оби". Снова пошли в ход приклады и послышалась безобразная ругань. — Живо! — кричали переводчики. — Не задерживайся, комиссарщина! Грузиться! — Справа по четыре! Марш! — скомандовал Ларри. — Тихо! Не разговаривать! Маринкину, с его распухшими, больными ногами, трудно было спускаться в трюм. Увидев, что он замешкался, Ларри засмеялся и приказал конвойному: — Подгони прикладом этого... Не стесняйся. Застучал пароходный винт, дернулась на тросах баржа. Через полчаса, когда проходили мимо Соломбалы, Андрей услыхал с берега чей-то далекий, приглушенный расстоянием крик: "До свидания, товарищи!" "Обь" направилась к Двинскому устью. Кроме архангельцев, на барже находились и шенкурские большевики, и коммунисты с Пинеги, и профсоюзные работники, и матросы с военных кораблей. За исключением доктора Маринкина и боцмана Жемчужного, Андрей никого не знал. С ними же он познакомился в тюрьме. Они сидели в одной камере... И теперь Андрей не думал о будущих страданиях и уже не чувствовал себя одиноким... Когда вышли в Белое море, баржу стало бросать. По стенкам ее заструилась вода. Жемчужный запел своим надтреснутым, ослабевшим, но все еще звучным баритоном: "Вихри враждебные веют над нами..." Песню подхватили. Тотчас конвоиры с яростью захлопнули люки. Сразу пахнуло сыростью, трудно стало дышать. Базыкин, обхватив голову руками, сидел на ящике. Он вспоминал, как Шуру прогнали прикладами, и в ярости стискивал зубы. — Все, все вспомнится вам... — хрипло бормотал он. Группа заключенных собралась вокруг Жемчужного. Боцман рассказывал товарищам о Мудьюге. Большинство заключенных не имело об этом острове никакого представления. Жемчужный объяснил, что Мудьюг находится в Двинском заливе Белого моря, в шестидесяти верстах от Архангельска. Остров невелик и отделяется от материка так называемым Сухим морем, а точнее говоря, проливом, ширина которого в самом узком месте достигает двух верст. В двух-трех верстах от западного берега проходит фарватер. На острове пустынно и голо, только незначительная часть его площади покрыта лесами. На побережье тянутся луга. Селений нет. На южной оконечности острова стоят навигационные створные знаки и метеорологическая станция. Верстах в восьми на север от нее высится Мудьюгский маяк. Вблизи от маяка расположены батареи, защищающие подступы к Архангельску с моря. Он рассказал, что в конце сентября на острове сменился гарнизон, французские матросы с крейсера "Гидон" уехали на родину и вместо них появились английские солдаты. — Новый комендант — англичанин... Врач тоже из англичан, шкура подстать коменданту! Не доктор, а палач... abu Пришедших к нему за помощью он избивает стэком. Из-за этого врача, говорят, десятки людей ушли в могилу. — Ты что пугаешь? — прикрикнул на Жемчужного один из заключенных в коротком летнем пальто, голова у него была повязана женской косынкой. Егоров, зачем он нас пугает? Нарочно, что ли? Плечистый, плотный мужчина с большой рыжей бородой и в дымчатых очках, к которому был обращен этот вопрос, посмотрел на своего соседа и ничего ему не ответил. — Я не пугаю, — возразил боцман. — Навстречу опасности надо идти с раскрытыми глазами. Ишь, завязал уши! Заодно завяжи и глаза. — Ты прав, Жемчужный... Надо знать все, что нас ожидает, — поддержал его Маринкин. — Но откуда ты все это знаешь? — Докладывали ему, — высунулся опять человек в косынке. — Моя природа такая: все знать... — с гордостью, шутливым тоном проговорил Жемчужный и улыбнулся, показывая белые ровные зубы. — Знаю я и то, что на Мудьюге заключенным положено получать по четыре галеты на брата, но всегда за что-нибудь штрафуют, и они получают по две. Знаю, что после Красной Армии там остался склад ржаной муки и этой мукой спекулируют нынче господа американцы и англичане. Я все знаю!.. Даже, что твоя фамилия Пуговицын! — со смехом проговорил он человеку в косынке. — Так что единственный выход у нас, братцы мои, — закончил боцман, — бежать с этого острова. abu — Жемчужный дело говорит! — крикнул молодой матрос Прохватилов. — Бежать, куда глаза глядят! Человек в косынке, услыхав эти слова, будто перепугавшись чего-то, отошел от Жемчужного. Егоров покосился на него и тихо сказал Жемчужному: — Зря вы так открыто говорите о побеге. Все-таки здесь разные люди... Эти слова задели Андрея, он посмотрел на Егорова, на Жемчужного, но боцман только махнул рукой и сказал: — Эх, товарищ Егоров! Наше дело — бегать, их дело — ловить. А бежать все-таки надо! — шепотом прибавил он, наклоняясь к Егорову и к доктору. — Нет такой силы, которая могла бы нас сломить. И остров этот тоже нас не сломит. Надо всем нам, товарищи, сговориться и бежать. — Верно, Жемчужный! Все это верно! — сказал Егоров. — Но прежде чем устраивать такой массовый побег, надо о многом подумать. В одиночку такое дело не делается! Прежде всего, об этом не кричат... А то и сам не спасешься и других подведешь под расстрел. Надо нам и на каторге жить организованно. Понятно? Егоров снял свои дымчатые очки. Глядя на измученное лицо с большими синими кровоподтеками под глазами, трудно было узнать в Егорове бывшего председателя Шенкурского совета. Он словно сразу состарился. Только умные живые глаза блестели попрежнему молодо. В них чувствовалась непреклонная воля. Егорова состарила тюремная камера. Десять дней подполковник Ларри вместе со своими подручными допрашивал его, изощряясь в побоях и пытках. От Егорова требовали, чтобы он выдал местопребывание успевших скрыться шенкурских большевиков, в частности партизана Макина, и указал склады спрятанного оружия. Десять дней Егоров молчал, но это молчание дорого обошлось ему. Боцман знал, что в Шенкурске Егоров пользовался безграничным авторитетом. Такой же авторитет приобрел он и в тюрьме. Ему невольно подчинялись даже и не знавшие его люди. Выслушав Егорова, Жемчужный коротко спросил: — Дисциплинку хотите? — Да, хочу, — ответил Егоров. — Без нее мы пропадем. Боцман задумался. — Что ж... — негромко сказал он, — это резон! Это вы, пожалуй, не зря советуете. Достав нож, ловко припрятанный при обыске, Пуговицын и Прохватилов начали дележку хлеба. Каждый получал не больше одного куска. Прохватилов, не глядя на куски, выкрикивал фамилии, Пуговицын выдавал. — Интервенты будут нас так кормить, чтобы мы подохли... — горячо говорил тем временем Базыкин. — Голодом они хотят заменить массовые расстрелы. Бороться с тяжкими испытаниями, которые нас ждут, мы можем только путем организованной, взаимной поддержки. Товарищ Егоров прав... Дисциплина прежде всего. Когда "Обь" приближалась к Мудьюгу, было уже темно. Трюм залило, и заключенные перебрались на палубу. Не дойдя трехсот-четырехсот саженей до берега, дырявая баржа наполнилась водой и застряла на мели. Ее отцепили. Пароход отошел, конвойные погрузились на лодки, а заключенным было приказано прыгать в воду. Они брели к берегу по горло в ледяной воде. На берегу их ждали солдаты. Одетый в шубу крикливый лейтенант, приняв заключенных под расписку, повел их к лагерю. Дрожа от холода, в мокрой одежде, люди едва тащились по дороге. Шествие замыкали американские солдаты-конвоиры. Тут же, осматривая всех вновь прибывших, гарцевал на рыжем гунтере английский офицер с опущенным под подбородок лакированным ремешком фуражки... Когда последний заключенный прошел мимо офицера, он дернул поводья и погнал лошадь вперед. Рыжий гунтер помчался по дороге, отбрасывая задними ногами жирные комья глины. Андрей запомнил лицо этого офицера, белое и круглое, как тарелка, с выступающей вперед, точно вывернутой нижней губой. — Кто это? — спросил он у встречного русского солдата. — Не комендант? — Комендант... — озираясь по сторонам, уныло ответил солдат. — Видать, и тебе, парень, здесь не сладко, — усмехнулся Жемчужный. Кто-то из заключенных засмеялся. Солдат испуганно отскочил в сторону. Андрей подумал: "Смеяться? Здесь?"... Лагерь был обнесен колючей проволокой в несколько рядов. Приземистые одноэтажные бараки, сколоченные из досок, стояли на пустыре. Возле одного из этих бараков бродили люди с опухшими, изнуренными от голода лицами. Их загнали в барак, как только новая партия заключенных появилась на дворе. Неподалеку от лагеря, за колючей проволокой, чернели кладбищенские кресты. — Видишь, Жемчужный?.. — сказал Андрей. — Это все жертвы Мудьюга. Жемчужный взял Андрея за плечи и резким жестом повернул его к себе. — Не надо... Не смотри туда. И брось об этом думать! Мы будем бороться, мы выживем, — нахмурившись, проговорил боцман. У входа в барак стоял дородный англичанин в военном плаще. Из-под плаща виднелся красный шнур от пистолета. Чем-то возмущаясь, крича и багровея от собственного крика, англичанин тыкал пальцем в грудь дежурного офицера, который должен был принять вновь прибывших. — На обыск становись! — закричал дежурный офицер. — В тюрьме уже обыскивали... Безобразие! — раздались голоса. — Не разговаривать! — крикнул офицер. После обыска заключенных погнали в барак. Егоров остался стоять у входа. — Ты что? — накинулся на него офицер. — Иди, а то лучшие нары расхватают. — Я хочу переговорить с начальством. Передайте ему.., — Егоров кивнул на дородного англичанина, — чтобы всей партии немедленно был выдан дневной рацион. Люди сегодня еще ничего не ели. — Подумаешь, господа! Поголодаете денек — другой, не велика важность, ничего с вами не сделается, — ухмыльнулся офицер. — На ваше довольствие еще не заготовлены списки. — Не заготовлены, так заготовьте... С вами говорит староста барака! Если пища не будет выдана, я не ручаюсь за порядок, — заявил Егоров. — Мы не просим. Мы требуем. Учтите это... Не дожидаясь ответа, Егоров спокойным шагом направился в барак. Через полчаса требование его было выполнено. Очевидно, решительный тон Егорова произвел должное впечатление, и офицер, не желая, чтобы на его дежурстве случились какие-либо беспорядки, приказал солдатам притащить в барак ящик с галетами и бочку с тепловатой, напоминавшей болотную тину водой. На каждого заключенного, как и предсказывал Жемчужный, пришлось по две галеты. Все-таки это была хоть какая-то пища. На море подымался туман. Ночь уже прильнула к окнам. Разговоры среди заключенных постепенно прекратились. Усталость брала свое. Наступила тишина, которую время от времени прерывали стоны и кашель. Со двора глухо доносилась английская речь. В сенях беспрерывно, как маятник, шагал часовой. Посередине барака стояли печи, но их никто не топил. В бараке было холодно, темно и грязно. От одного из мудьюжан вновь прибывшие узнали лагерные распорядки. На каждого заключенного причиталась по раскладке голодная, жалкая порция. Однако и от нее мало что оставалось. Продовольственные запасы открыто расхищались комендатурой Мудьюга. Паек никогда полностью не доходил до заключенных. Голодных людей выгоняли на изнурительные работы, и солдаты, подталкивая прикладами, измывались над ними. Врач-англичанин говорил: "Есть много вредно, а свежий морской воздух вам полезен". Умывальников и бани не было. Мыло, белье, одежда не выдавались. Бараки кишели паразитами. В бараке, рассчитанном на сто человек, разместили более четырехсот. Через две-три недели, после пребывания на Мудьюге одежда у заключенных превращалась в рубище, многие из них ходили босыми или заворачивали ноги в тряпки и обвязывали их веревками. Заключенных не оставляли в покое даже ночью: врывались с обыском в барак и все там переворачивали сверху донизу. Обыски обычно сопровождались побоями. Охрана била изможденных людей резиновыми палками. На острове свирепствовали цинга, дизентерия, сыпной тиф, но никто не отделял больных от здоровых, и каждый день из барака выносились трупы. Егоров и его товарищи молча выслушали этот жуткий рассказ. Они сидели кучкой, тесно прижавшись друг к другу. Все дрожали, хотя от скопища человеческих тел в бараке стало несколько теплее. Никто уже не замечал ни духоты, ни вони, и когда изнеможение дошло до предела, заключенные стали расходиться по нарам... Доктор Маринкин лежал на крайних нарах возле бокового прохода. Он чувствовал себя отвратительно. Подложив под голову локоть, Маринкин, не отрывая глаз, смотрел на видневшееся в окне темное небо. У Андрея от усталости слипались глаза, но как ему ни хотелось спать, он не мог оставить доктора. — Вот там должна гореть Полярная звезда... — задумчиво сказал Маринкин, показывая рукой на небо. Доктор говорил тихо, преодолевая мучительный приступ кашля. В груди у него что-то шипело и клокотало, точно в кипящем котле. — Я старый архангелогородец, Андрей. Я помнил эту звезду ребенком, юношей, взрослым... Сегодня она не, горит. Но завтра она будет гореть! — сказал доктор, справившись, наконец, с кашлем. — Завтра будет... Завтра будут полыхать северные зори. Северная Аврора, как это называли в старину. Это будет, будет! — упорно, будто убеждая себя, повторял Маринкин. Андрей приложил ладонь к его лбу. Лоб был горячий. Егоров, который проходил мимо, остановился возле доктора и тоже положил руку ему на лоб. — Да, — с грустью проговорил он. — Плохо?.. — сказал Маринкин, приподнимаясь и оправляя на себе одеяло. — Мне не выжить, я и сам знаю... — Плохо, что вы заболели. Только это и хотел я сказать. Ничего другого, — спокойно возразил Егоров, усаживаясь возле Маринкина. Со стороны моря вдруг донесся пронзительный вой. — Завыли, гады! — громко, на весь барак сказал Жемчужный. Он лежал против Маринкина. С верхних нар спрыгнул Прохватилов. — Это с "Оби", — по-северному окая, объяснил он. — Сирена... Тумана боятся. Пужливы больно. Босой, в тельняшке и в подштанниках, он подошел к Андрею. — Ну как, Андрюша? — Ничего... Знакомлюсь с англо-американским режимом, — горько пошутил Андрей. С моря опять донесся визгливый, пронзительный вой сирены. Откуда-то выскочил Пуговицын и с развевающимся на плечах одеялом побежал к дверям барака. — Да замолчите вы! — кричал он. — Я больше не могу, проклятые! Боцман догнал его и насильно уложил на нары: — Спи, чудак... Чего кричишь? Не маленький, чай... Пуговицын притих. В сенях загремели солдатские сапоги. — Спать! Буду стрелять! — на ломаном русском языке крикнул за дверью часовой и подтвердил свои слова стуком приклада. — Иди спать, Андрюша... — прошептал Маринкин. — Я тоже подремлю... Теперь мне легче. Тяжело вздохнув, он закрыл глаза. Андрей лег, но никак не мог заснуть. Все что-то мерещилось ему... Перед глазами, точно живой, вставал Павлин Виноградов. Мать останавливалась возле изголовья и гладила его по голове, она что-то шептала, будто стараясь его успокоить. Андрей начинал дремать и вдруг просыпался мокрый, весь в поту. Затем опять засыпал. Ему снились Фролов, Валерий, огни выстрелов, и он снова просыпался. abu Проснувшись, наверное, в десятый раз, Андрей увидел нагнувшегося над ним Жемчужного и пробормотал: — Это вы, товарищ комиссар? Сейчас иду. — Ты бредишь... — с беспокойством сказал боцман. — Тебе нехорошо? Не заболел ли и ты? — Нет, ничего... Просто что-то снилось... Андрей с трудом поднял отяжелевшую голову. Он спустил ноги и сел на нарах. Присев рядом с ним и обняв его за плечи, Жемчужный ласково сказал: — Смотри, не расхворайся... Послезавтра Егоров решил провести заседание партийной ячейки. У тебя билет не сохранился? Не сумел, поди, его спрятать? — Я беспартийный, — признался Андрей, краснея и думая при этом: "Хорошо, что в темноте не видно". Волнуясь и чувствуя, что краска продолжает заливать лицо, он рассказал Жемчужному, как его допрашивали в тюрьме и как перед лицом английских и американских контрразведчиков он самовольно принял на себя звание коммуниста. Жемчужный выслушал Андрея почти с тем же волнением, с каким тот говорил. — Молодчина! — сказал боцман. — Это от сердца вышло. Завтра я все объясню Егорову. abu Ты настоящий большевик. Что же ты до сих пор молчал? Ведь ты, поди, чувствовал, что к тебе относились, как к коммунисту... Наступило молчание. — Чувствовал... Душа моя была открыта, — сказал Андрей после паузы. — А язык никак не мог выговорить: "Товарищи, вы считаете меня большевиком, а я ведь беспартийный". — Эх, вот чудак... — сказал Жемчужный. — Ты проще к людям подходи. Проще! И с открытой душой. С людьми чем меньше мудришь, тем лучше, Андрюша. Кончив беседу, они разошлись по своим местам. "Теперь все станет ясно", — подумал Андрей. Ему казалось, что, наконец-то, он вышел на дорогу, длинную, трудную, но единственно желанную. За колючей проволокой, на острове, затерянном среди бурного, снежного моря, среди мглы и тумана, он будет так же бороться, как боролся по ту сторону фронта. Но теперь он будет уже коммунистом. Подложив под голову вещевой мешок и накрывшись ватником, Андрей мгновенно уснул и до самого утра спал без сновидений, спокойным и крепким сном. Утром он услышал чьи-то громкие голоса и, свесившись со своих нар, увидел Маринкина. Лицо доктора еще более опухло, глаза воспалились. Возле нар, на которых лежал Маринкин, стояли трое: американский лейтенант, переводчик и солдат-англичанин. — Этот болен, — доложил солдат, указывая на Маринкина. — Не может идти на работу. Лейтенант что-то коротко сказал переводчику. — Встать! — приказал доктору переводчик. — Я не могу... — Маринкин опустил ноги на пол и, застонав, опять лег на нары. — Совсем ослабел... Объясняя свою болезнь, он стал подвертывать ватные брюки и белье, чтобы показать лейтенанту свои распухшие ноги, но тот брезгливым жестом остановил его и, что-то пробормотав себе под нос, удалился. — Это будет записано, как отказ... — заявил переводчик. — Вам дали работу более легкую, учитывая ваше состояние. — Но я не могу двигаться. — Ваша фамилия Латкин? — не слушая доктора, обратился переводчик к спустившемуся вниз Андрею. — Вы назначены вместе с Маринкиным. — Мы выполним эту работу за Маринкина... — сказал Егоров, стоявший за спиной Андрея. — Я выполню эту работу, — сказал и Андрей. — Это неважно... — переводчик пожал плечами. — Лейтенант считает, что это отказ. — Черт с ним, пусть считает... — насмешливо проговорил Маринкин и обернулся к Андрею. — Не расстраивайся, дорогой мой! Лучше возьми пальто... Накрой меня сверху. Знобит... Все, что можно было сделать со мной, чтобы погубить меня, они уже сделали... Теперь мне все равно. Английский сержант, стоя на крыльце барака и коверкая русские фамилии, отправлял людей на работы. Работы были разные: рытье земли, пилка дров, рубка деревьев в лесу, натягивание колючей проволоки, изготовление кольев и столбов. Андрея и Маринкина назначили на самую скверную работу: на чистку выгребных ям при доме администрации. Это было сделано совершенно сознательно. Днем к Андрею подошел комендант Мудьюга и спросил его по-русски: — Сколько лет тебе дали? — Я военнопленный. Суда не было. — Жди, пока расстреляют! Комендант, посасывая трубку, смотрел в глаза Андрею. Затем он показал на выгребную яму с нечистотами и сказал: — Ты языком вылижешь мне все это! Это был высокий толстый англичанин. В правой руке он держал длинную, гибкую палку на тоненьком черном кожаном ремешке. К концу этой палки был приделан стальной гвоздь. Губы Андрея затряслись. — Это что? Издевательство? — крикнул он коменданту. — Молчать! Здесь не митинг, а каторга, — сказал комендант. Затем он размахнулся и ударил Андрея кулаком по скуле. Андрей пошатнулся. Толстые обрюзглые щеки коменданта затряслись. Обычно тупое, безразличное выражение его косых глазок сменилось яростью. — Отныне ты лишен всех прав, так и знай. Не то что разговаривать, я даже мычать тебе не позволю! — закричал он. — Слышишь? Мне дана полная власть. Я могу пристрелить тебя, как собаку, и выбросить туда, — он указал рукой на кресты, черневшие за проволокой. — Еще неизвестно, кто скорее будет лежать там... — тихо проговорил Андрей. Комендант посмотрел на Андрея как бы недоумевая, затем круто, по-военному, повернулся, вскочил на крыльцо и, хлопнув дверью, скрылся в бараке. Вечером, после обеда — так называлась мутная водица, в которой плавало несколько крупинок риса, — к Андрею подошел Егоров и, поблескивая своими умными, молодыми глазами, одобрительно сказал: — Ценишь ты себя, Латкин... Это хорошо. Даже здесь, в этой могиле, где в человеке хотят искоренить все человеческое, будем помнить, что "человек это звучит гордо"... Но теперь берегись! Комендант выходку твою запомнит. — Я не боюсь, — сказал Андрей. Ему показалось, что Егоров жалеет его и как бы советует впредь быть осторожнее. — Пойми меня правильно, — перебил Егоров. — Я не говорю тебе: береженого бог бережет... Это было бы рабством духа. Такую низость я тебе не посоветовал бы... Но душевную силу надо беречь. Не растрачивать ее попусту... Впереди еще большие дела!.. И он протянул Андрею руку. Ночью возле больного Маринкина собрались Базыкин, Егоров, Жемчужный, Андрей. Все они пили горячую воду из консервных банок и шепотом разговаривали друг с другом. В печке трещал хворост. Его принесли заключенные, работавшие сегодня в лесу. Печная дверца была раскрыта. В жаркой полосе света, тянувшейся из печки, сидел моряк Прохватилов и палочкой разгребал угли вокруг закопченного старого чайника. Воду грели в печи. Андрей стоял на коленях возле нар, глядя на желтое, опухшее лицо Маринкина с большими отвислыми усами. Маринкин лежал, прикрыв глаза рукой. Все черты его лица казались застывшими. abu abu Большая часть барака была погружена во тьму. За дощатыми стенами угрюмо стонал ветер, порывами налетавший с моря. Андрей, волнуясь и перебивая сам себя, коротко рассказал свою биографию. — Вопросы будут? Нет... Голосуем, товарищи? — шепотом спросил Егоров. Все, кроме Андрея, подняли руки. abu — Клянусь до конца моей жизни быть верным членом коммунистической партии... — прошептал Андрей. — Клянусь жить и бороться ради трудового народа. Клянусь отдать мою жизнь делу Ленина, борьбе за счастье рабочего класса, за счастье моей родины, за советскую власть... Маринкин открыл глаза. Слеза скатилась по его щеке. Дрожащей рукой он коснулся волос Андрея. — Даже здесь... — он закашлялся. — Даже здесь, в этом страшном лагере смерти, сияет наша звезда!.. Она осветит все человечество, Андрюша! Эта пора придет!.. И ты ее увидишь! ГЛАВА ВТОРАЯ Архангельские рабочие не забывали своих арестованных товарищей и заботились о них, как могли. Все отлично понимали, что пленникам Мудьюга грозит голодная смерть. По ночам к Шурочке Базыкиной являлись незнакомые люди. Одни из них приносили рыбу, другие — хлеб. Все это необходимо было переправить на Мудьюг. Но разрешение могла дать только контрразведка союзного командования. Шурочка отправилась туда. Ее принял на этот раз французский лейтенант Бо. В контрразведке наравне с англичанами и американцами служили и французы. Помещалась она в центре города, в том. же здании, где находился штаб Айронсайда, и официально именовалась Военным контролем. Агенты ее были разбросаны по всему фронту, но главным образом они вели работу по наблюдению за русским населением. Лейтенант Бо, бывший служащий одной из французских фирм, имевших до революции представительство в Москве, отлично говорил по-русски. Вскинув на нос пенсне в золотой оправе, он нетерпеливо выслушал Шурочку. — Напишите прощение... — сказал он, бросив на нее неприязненный взгляд. Она написала. Офицер, недовольно щурясь, просмотрел бумагу и удалился к своему начальнику, английскому полковнику Торнхиллу. Через некоторое время Бо вернулся, и по его лицу Шурочка поняла, что разрешение получено. Теперь оставалось только сдать посылку. Но к кому следовало обратиться по этому поводу? — Ступайте на пристань, — не глядя на Шуру, сказал лейтенант. — Там стоит лагерный пароход. Вызовите сержанта Пигалля. Он все оформит. Полковник Торнхилл удовлетворил просьбу Базыкиной со специальной целью. Он сказал лейтенанту: — Я это делаю вне правил, как исключение! Уверен, что через Базыкину большевики хотят наладить связь с Мудьюгом. Две-три посылки, и мы их поймаем, Бо! Не спугните их сразу... Ничего не подозревающая Шурочка взяла разрешение, зашла домой за посылкой и отправилась на пристань. Французский часовой, стоявший на пирсе, крикнул в дежурку: — Мсье Пигалль! К вам. Навстречу Базыкиной поднялся из-за стола сержант с кудрявой каштановой бородкой и веселыми орехового цвета глазами. Он играл в кости и, когда Шура появилась, был в выигрыше. Полы его голубовато-серой шинели были зацеплены за пояс и открывали толстые короткие ноги в таких же голубовато-серых суконных шароварах и в коричневых теплых гамашах. Несколько секунд француз молча курил, глядя на Базыкину, затем отложил свою трубочку с длинным черенком, прочитал разрешение и принял посылку. Ему понравилась молодая красивая русская дама, так легко и свободно заговорившая с ним по-французски. — О, мадам, — улыбаясь, сказал Пигалль, — у вас почти парижский прононс... Я ведь парижанин, мадам... Вы тоже интеллигентный человек. Ах, вы учительница! Ну, это сразу видно... Поверьте, я сделаю все, что будет в моих силах. Перед отправкой катера лейтенант Бо вызвал к себе сержанта. — Пигалль!.. — сказал он. — Ты должен будешь просматривать каждую посылку Базыкиной... И самым тщательным образом. Понял? — Вполне, господин лейтенант. — Постарайся войти в доверие... к этой красотке! — лейтенант усмехнулся. — Постараюсь, господин лейтенант. — Будешь сообщать мне обо всем подозрительном. — Подозрительном?.. Хорошо, господин лейтенант. Пигалль смутился, выслушав такого рода приказание: "Шпионить за этой юной дамой? Мне?" Он даже внутренне возмутился, так как совершенно искренне считал себя социалистом. "О, нет! Необходимо избавиться от этого дела... Но как? А вот когда лейтенант увидит, что от меня мало проку, он оставит меня в покое. Да, так будет лучше всего! Это будет самый лучший выход". Через неделю Шурочка опять пришла на пристань, и сержант Пигалль снова принял у нее посылку. — Я имел удовольствие познакомиться с вашим мужем, с мсье Базыкиным, любезно улыбаясь, сказал Пигалль. — Он тоже очень интеллигентный человек, хотя его французское произношение неизмеримо хуже вашего. Мы беседовали с ним о Жоресе, о трагическом выстреле, которым был убит наш великий Жорес. "Странный француз, — подумала Шурочка. — С чего он вдруг заговорил о Жоресе?.. Уж не провокатор ли?" Но сержант добродушно улыбался, и видно было, что он просто рад полюбезничать с молодой женщиной. Это привносило какое-то разнообразие в надоевшую ему казарменную и лагерную жизнь. Провожая Базыкину, Пигалль сказал, что она фея и что мсье Базыкин должен быть счастлив, имея такую жену. — Такое доброе сердце! О!.. — воскликнул француз. — И уж, конечно, вашего супруга рано или поздно освободят, хотя он и большевик... Через две недели болтовня Пигалля стала еще непринужденнее. — Мадам, ваш адрес? — спросил он однажды. — Я сам приду к вам за посылкой. Шурочка вспыхнула. Но сержант зашел всего на несколько минут, подарил детям плиточку шоколада и рассказал о том, как хорошо ему жилось в мирное время, когда он служил упаковщиком парижского универсального магазина "Лафайетт"... Затем посмотрел на Шурочку, грустно улыбнулся и, сказав, что жизнь стала слишком печальна, быстро ушел. Пигалль шагал к пристани, еле волоча ноги не от физической, а от душевной усталости. "Какую позорную роль играю я, — думал он. — Еще счастье, что эта дама не дает мне никакого повода для доносов, но все-таки, Пигалль, стыдись! — упрекал он самого себя. — Несчастная женщина, и сделали ее несчастной мы. Ах, Пигалль, а ведь ты когда-то кричал в кафе о героях Коммуны! Не замечать человеческое горе легче легкого. Помоги этой несчастной. Тогда ты вправе будешь называть себя социалистом". Однажды, смертельно стосковавшись по мужу, Шура написала ему письмо на тонкой папиросной бумаге. Катышек, запачканный в рыбьей крови, был так искусно спрятан среди внутренностей рыбы, что при осмотре даже самый внимательный глаз не нашел бы в посылке ничего подозрительного, а беспечный Пигалль тем более ничего не заметил, так как и не старался искать. Встретившись с Потылихиным на конспиративной явке, Шурочка все рассказала ему о Пигалле. — Ты в своих записочках пишешь Николаю только о домашних делах? спросил Максим Максимович. — Да, только об этом. — Ну и продолжай в том же духе. Посылки, несомненно, просматриваются... Значит, в них ничего не находят. А если и найдут, тоже не бог весть какое преступление. Ничего тебе не будет. Разве что перестанут принимать посылки. Спустя неделю от Потылихина пришел к Шурочке старый рабочий судоремонтного завода Греков. Шурочка отлично знала его и вполне ему доверяла. Греков принес письмо. — Это — очень важное дело, Александра Михайловна... — сказал он. — Информационный бюллетень для наших на Мудьюге. Его нужно отправить так же, как ты отправляешь и свои письма. По содержанию все в порядке, тоже как будто твои домашние дела. Бюллетень зашифрован. Но Коля все поймет. Конечно, риск есть, но небольшой... Что делать? Нашему брату все время приходится рисковать... Семь бед — один ответ. Перепиши это письмо своим почерком. Шурочка с радостью на все согласилась. Наступил ноябрь. Поздним вечером Пигалль опять появился у Базыкиной. За чаем он вдруг вытащил из-за пазухи свой солдатский бумажник и, смущенно оглянувшись, словно в комнате могли быть еще люди, передал Шурочке записку: — Вот, мадам, от мсье Базыкина... Сердце у Шурочки сильно забилось. В записке не было ничего особенного. Николай Платонович благодарил жену, целовал детей. В конце было написано: "Судьба милостива, что дала нам возможность обменяться хоть парой слов". — Большое спасибо, — сказала побледневшая Шурочка. — Но как вы пошли на это, мсье Пигалль? — Ах, мадам! Ведь никто не узнает! И, кроме того, мы с вами не занимаемся политикой... — сказал сержант. — Если это письмо вам доставило хоть немного радости, я счастлив... Ведь моя жизнь тоже не из легких, мадам. Я состою надсмотрщиком на работах... Старшим надсмотрщиком! Пока я имею эту возможность, я готов... Вот если меня переведут, тогда... Он развел руками. — Мне часто приходится разговаривать и с мсье Базыкиным и с другими... Правда, мсье Егоров не говорит по-французски. Зато мсье доктор немножко говорит и помогает нам объясняться. Да и я сам теперь тоже немножко говорю по-русски. Боцман карош! — Пигалль улыбнулся. — Если соблюдать инструкции, мадам, — продолжал он, — то жить на Мудьюге нельзя. А умереть можно! В конце концов, инструкции сочиняли англичане! А мы ведь французы. Сержант лукаво рассмеялся и потрогал свою кудрявую бородку. Напоив его чаем, Шурочка решилась написать ответ Базыкину. Письмо опять было исключительно домашнего характера. Базыкин получил его и снова ответил ей через Пигалля. Когда Шура пришла на конспиративную квартиру, помещавшуюся в рабочем общежитии на Смольном Буяне, ей удалось встретиться с Потылихиным, и она опять подробно рассказала ему о беседе с французом. — Ты поступила правильно, — подумав, сказал Потылихин. — Если он провоцирует тебя, то ничего не добьется. Мы сами с усами, и нас на лапте не объедешь... Кроме того, ты не должна выказывать ему недоверия. Именно в том случае, если он специально подослан, опасно было бы показать, что ты не веришь ему или боишься его. А эти невинные записочки вреда нам не принесут... Ты знаешь, Шурочка, — продолжал он после короткого молчания, может быть, тут есть и другое: возможно, что наши стали его понемножку обрабатывать. Вдруг он в самом деле втянется? Это была бы великолепная связь! Вот тогда... Но посмотрим... Торопиться не следует. Остров Мудьюг, занесенный снегом, обдуваемый со всех сторон штормовыми ветрами, напоминал кладбище, окруженное ледяным оцепеневшим морем. Бараки еле отапливались, одежда на заключенных превратилась в тряпье, съестной рацион стал еще меньше, а количество работы прибавилось. Словом, все было именно так, как предполагал Базыкин. Сообщение с Архангельском в это время года обычно прерывалось. Только ледокол "Святогор" с величайшими трудностями добирался от Мудьюга, и то не до самого Архангельска, а до станции Экономия, находящейся в 15 верстах от города. Лазарет Мудьюга был переполнен больными, лежавшими вплотную друг к другу. Число крестов на кладбище увеличивалось с каждым днем. Умерших хоронили в общих могилах. Группа шенкурца Егорова — Прохватилов, Жемчужный, Базыкин, Маринкин, Андрей Латкин и еще несколько человек — работали на постройке погреба, как им говорили. Работы велись под наблюдением французского сержанта Пигалля. Пигалль оказался простым, отзывчивым парнем. Он старался, чем мог, облегчить участь заключенных и, если поблизости не видно было начальства, делал им всяческие поблажки. Однажды француз, к удивлению Базыкина, передал ему письмо от Шурочки. Егоров и Базыкин часто разговаривали с Пигаллем, объясняя, что такое коммунизм и как протекала революция в России. Француз охотно слушал обоих. — Да, с буржуазией так и надо было поступать... Она ведь источник всех мерзостей, — сказал он Базыкину. — Вы правы, друзья. — Друзья?.. — простодушно воскликнул боцман, когда Базыкин перевел ему слова Пигалля. — А сам ходишь вокруг друзей да следишь за ними. Хорош друг! Все рассмеялись. А Пигалль печально поник головой. Но вдруг покраснел и воскликнул: — Боже мой! Несмотря ни на что, вы мне не доверяете... Я вам докажу, вы увидите, что я не враг ваш. Поздно вечером несколько заключенных собрались на кухне барака. Прохватилов снова завел разговор о побеге. — Сил больше нет, — сказал он. — Надо бежать! Выберем день, когда француз будет дежурить в бараке, отпросимся, как будто ненадолго... А часовых у ворот прикончим. — На вышке тоже часовые, — угрюмо сказал Андрей. — Ночью выйдем, в метель. С вышки и не заметят! И к югу! А там Сухим морем. — По пояс в снегу? — возразил Егоров. — Да хоть по горло. Там недавно обоз проходил. Тропа, должно быть, еще есть... — Тропа? Неделю уж как метет... А ночью, как задует, как начнет бушевать, так в десяти шагах ты не найдешь дороги не только что вперед, а и назад... Эх ты, кочегар! — усмехнулся боцман. — Да и француз никого не выпустит. Что ему, думаешь, жизнь не мила? Одно дело — немножко пособить, а другое — под расстрел из-за тебя идти. Очумел ты, Григорий. abu И Жемчужный с досадой махнул рукой. На кухне были только свои. Пользуясь тем, что сменным "разливальщиком" кипятка был в этот вечер Андрей, они не ушли в барак и остались здесь погреться. Даже доктор Маринкин кое-как добрался до кухни. С каждым днем доктор становился все молчаливее, точно жизнь в нем постепенно угасала. Глядеть на него было страшно, он весь опух и передвигался с большим трудом, помогая себе палочкой. Жемчужный, Базыкин, Егоров чувствовали себя не лучше доктора. Слабые, изможденные, с одутловатыми бледно-зелеными лицами, они так же, как и Маринкин, выглядели мертвецами. Андрей казался крепче остальных, хотя и у него, как он говорил, "кости стучат". — А я все ж побегу, — пробормотал Прохватилов. — Замерзну — черт с ним! Где наша не пропадала! Все лучше, чем подыхать тут собачьей смертью. — Нет, Гриша, — сказал Егоров, подходя к матросу и кладя руку ему на плечо. — Я просто запрещаю тебе думать об этом. Твоя затея — безумие. Допустим, вначале нам побег удастся. А дальше? В деревнях интервенты, белые... В лесу замерзнешь. Да и десяти верст не пройдешь, как по следам всех перехватают. Матрос пожал плечами. — А ты не воображай, что умнее всех, — строго сказал Жемчужный. — Ты слушай, что тебе говорят. — Он оглядел матроса с головы до ног. — Беглец! Эх ты!.. Жаль, зеркала нет! Да много ль ты сам теперь вытянешь? — А до весны что? Комплекцию прибавлю? Да? — Прохватилов махнул рукой. — До весны под крест закопают. Хрен редьки не слаще. Гирю да на дно! Помирать, так с музыкой. А в общем, товарищи... Я ведь вас не неволю. Кто не хочет, не надо... Моя голова одна! Я ей хозяин. Матрос встал и направился к дверям, но Базыкин загородил ему дорогу: — Ты член партии? — Ну? Ну и что?.. — закричал Прохватилов. — А то, что ты не имеешь права поступать так, как тебе заблагорассудится... Ты забыл, что у нас, хоть мы и на Мудьюге, тоже есть дисциплина. И мы обещали товарищу Егорову ее поддерживать! — Дальше что? — глядя на Базыкина мутными от озлобления глазами, спросил Прохватилов. — Дальше вот что, — спокойно ответил Базыкин. — Твой побег вызовет репрессии. Ты подведешь других заключенных. Понятно? Матрос тяжело дышал и озирался на товарищей. — Ты поступаешь, как анархист, — продолжал возмущаться Базыкин. — Погоди, Николай Платонович, — Егоров мягко остановил его. — Дай Григорию отдышаться. Он бог весть чего наговорил, а теперь и сам не рад... Так, что ли, Григорий? — Оскорблять я, конечно, никого не хотел, — прошептал матрос. — А вот вам непонятно, что я до точки дошел, — уже громко заговорил он, и в голосе его опять зазвучала злоба. — Не три, не пять, а, может, десять атмосфер во мне кипят... Это вы можете понять?.. — Я все понимаю... — тихо, но властно сказал Егоров. — Я все понимаю и в то же время категорически запрещаю тебе не то что бежать, а даже думать о побеге. Сейчас у нас только одна задача: дожить до весны. На прошлой неделе я через Шурочку Базыкину получил шифрованную записку. В феврале будут деньги, усилится помощь арестованным, и широко развернется подпольная работа нашей партийной организации. Здесь, в лагере, мы тоже должны объединять людей. На то мы и большевики. Организация, выдержка! Вот готовиться к массовому восстанию в лагере — это дело... Это будет бой, а не какой-то несчастный побег двух или трех заключенных. Вот к чему мы должны стремиться, товарищи! К настоящему бою! — Голос Егорова зазвенел. — Мы, каторжане, мудьюжцы, дадим бой врагу... Мы должны дать бой, чтобы победить, чтобы в Архангельске вся иностранная шатия схватилась за голову! Чтобы они там почувствовали: нет ничего крепче, чем русский коммунист... Все равно не убьешь! Никогда! — Для того чтобы подготовить такое восстание, — тяжело переводя дыхание, продолжал Егоров, — надо подыскивать верных людей. Надо крепче наладить связь с подпольщиками Архангельска... И все это мы сделаем! твердо сказал он. — Андрюшка, а ты как? — обратился матрос к Латкину. — Со стариками каши не сваришь. Мы молодые... Пойдем! Неужели в жизни да в смерти не волен человек? Пойдем, Андрей! Смелость города берет! Маринкин взял матроса за плечо, будто желая отвести его в сторону. Прохватилов запротестовал: — Не замай, батя!.. Я Андрею говорю. Пускай он выскажется. Не малое дите! — Нет, я не позволю тебе его агитировать! — тихо, но внятно сказал Маринкин. — Я тебе отвечу за Андрея, я знаю, что он скажет... — Я внимательно слушал тебя, Григорий, — заговорил Андрей, — и вот что я тебе скажу: не годится бросать товарищей в беде. Это раз. А два... Прежде чем говорить о побеге, нам действительно надо сплотиться... Надо, чтобы не только ты, я, товарищ Егоров, не несколько человек, а сотни заключенных поднялись против тюремщиков. Это труднее, но и убедительнее того, что ты задумал. Здесь не отчаянье нужно, а мужество. Ты понял меня, Гриша? Матрос хотел что-то возразить, но вдруг нагнулся, достал из-под лавки упавшую бескозырку и хлопнул ею по столу. Пробормотав что-то невнятное, он вышел из кухни. — Я знаю, откуда у Григория этот дух, — сказал Егорову Жемчужный. — От Козырева из второго барака. — Возможно, что и от Яшки, — задумчиво ответил Егоров. — Я знаю Козырева! Это ведь наш, шенкурский! Грузчик. Набросился на американца с ножом — и угодил на Мудьюг. Потылихин был первым человеком, совершившим трудное путешествие из Архангельска в Вологду и обратно. Перейдя линию фронта и добравшись до Вологды, он сразу же направился в штаб Шестой армии, разместившийся в здании гостиницы "Золотой якорь". Потылихин сидел в номере Гриневой, члена Военного совета армии и секретаря партийной организации штаба. Стены номера были заклеены приказами, расписаниями, плакатами. Железная койка, застеленная одеялом из старого шинельного сукна, стояла рядом с канцелярским столом. То и дело звонил телефон. Анна Николаевна молча слушала Потылихина. Не надо было долго разглядывать этого человека в рваной, насквозь промокшей одежде, чтобы понять, как много -он пережил. "Да, вот Архангельск", — думала Гринева, и сердце у нее сжалось. Словно угадав, о чем она думает, Потылихин покачал головой. — Да, наш Архангельск, — сказал он, — красавец Архангельск! Его теперь не узнать. Расстрелы, голод... И грабеж, невиданный грабеж. Всю осень приходили иностранные корабли, а в декабре стали вывозить на ледоколах. Грузчиков заставляли работать под угрозой расстрела. Увозят все, что только можно. За несколько месяцев ограбили край дочиста, на сотни миллионов рублей. Все вывозят. Наехали всякие иностранные экспортеры — американцы, англичане... И наше отечественное купечество им отлично помогает... Есть в Архангельске некий господин Кыркалов, бывший лесопромышленник и лесозаводчик. Интервенты вернули ему заводы. И он разбазаривает все то, что было заготовлено уже при советской власти. Однажды стою я у лесных причалов. Кыркалов сам наблюдает за погрузкой леса на американский пароход. Старый грузчик, видимо, давний его знакомый, спрашивает: "Не жалко вам русского добра?" А Кыркалов отвечает: "Чего его жалеть? Деньги не пахнут!" На следующий день приходят из контрразведки и волокут грузчика в тюрьму. Так и живем. Он схватился за голову. — Когда расстреливали Степана Ларионова, командира красногвардейцев Печоры, вместе с ним расстреляли еще пять товарищей. Казнили публично, во дворе архангельской тюрьмы, стреляли иностранные офицеры на глазах у всех заключенных. Перед расстрелом Ларри спросил у Степана, не желает ли он, чтобы ему завязали глаза. Степан спокойно и с презрением ответил: "Если тебе стыдно, палач, завяжи себе глаза, а мы сумеем умереть и с открытыми глазами". Это еще можно понять, товарищ Гринева, — они хотели запугать нас, мстили большевикам. А вот на Троицком проспекте они расстреляли ни в чем не повинную девочку... ночью она бежала к доктору, мать у нее заболела... Пропуска, конечно, не было. И ее тут же пристрелили, неподалеку от Гагаринского сквера. Недавно сожгли целую деревню на Двинском фронте. Американские солдаты испугались какого-то звука, похожего на выстрел... и теперь двести крестьян осталось без крова... На улицах Архангельска солдаты, и особенно офицеры экспедиционного корпуса, бесчинствуют, хватают девушек, уводят в казармы либо на свои квартиры. Что там делается, — страшно говорить! А через сутки или через двое выбрасывают их на улицу, что падаль... полумертвых. И все это без всякого стеснения. Он побледнел. — Душно... Я вот приехал сюда, надышаться не могу. — Как вам удалось перебраться через фронт? — участливо спросила Гринева. — До Шенкурска я доехал, а дальше — тысяча и одна ночь. Не верится, что все уже позади. И вы знаете, товарищ Гринева, что меня особенно подхлестнуло? Шурин одного из наших товарищей служит в тюрьме надзирателем. Он сообщил нам о пленных комиссарах, сосланных на Мудьюг. — А фамилии пленных комиссаров не помните? — спросила Гринева. — Только одну: Латкин, бывший студент. — Латкин? — повторила Гринева, заглядывая в бумаги и перелистывая их. — Откуда он? С Двины? — Да, как будто с Двины. — Такого комиссара у меня в списке нет. Ну, мы это выясним. А вы как уцелели? — Случайно, Анна Николаевна... Совершенно случайно... — сказал Потылихин, улыбаясь и разводя руками. — Пофартило, как говорится. Знакомые ребята, рабочие на Смольном Буяне, спрятали меня в своем бараке. Ведь в первые дни интервенты и белогвардейцы хватали всех нас прямо по списку. Правда, Коля Базыкин, Николай Платонович, — поправился Потылихин, — при первом обыске уцелел... Однако тут же его поймали под Архангельском. Зенькович погиб... А ведь они должны были организовать подполье. Гринева с волнением выслушала рассказ Потылихина о гибели губвоенкома Зеньковича и телеграфиста Оленина. Потом она попросила составить ей список всех коммунистов, арестованных и оставшихся в Архангельске. — На свободе нас только шестьдесят человек. — Подпольный комитет у вас организован? — А как же... Но мы считаем его временным... Ведь после занятия Архангельска нам пришлось работать в одиночку. Пошли аресты, преследования. Но в ноябре нам удалось организовать подпольные группы на Экономии, в Маймаксе, Исакогорке, Бакарице, на Быку и в Соломбале. Сумели даже объединиться и вот недавно избрали партийный комитет из трех человек... Во главе его стоит Чесноков, старый грузчик, друг Павлина Федоровича Виноградова... Хороший агитатор, организатор и массовик. Человек самостоятельный, свой... Авторитетный мужик, особенно среди рабочих транспорта и судоремонтных мастерских... Наметили выпуск прокламаций. Организуем подпольную типографию. — Во всем этом мы вам поможем, — сказала Гринева. — А как настроение у народа? — Ненавидят интервентов лютой ненавистью. Недавно железнодорожники забастовку объявили. Требования были экономические, но каждый понимал, что за ними стоит. К весне, я думаю, мы скажем: "Идет, гудет зеленый шум, весенний шум..." — К весне? Нет. Надо спешить. Надо бороться с интервентами, не щадя жизни. Нам придется поторопить весеннюю грозу, — Гринева улыбнулась, и ее усталое лицо сразу помолодело. — Большевики, Максим Максимович, должны научиться управлять и стихиями... Народ, томящийся под гнетом интервентов, должен знать, что есть сила, организация, которая освободит его. Я понимаю, что вы сейчас не можете развернуть работу в широком масштабе. Но вы обязаны делать все возможное. Пусть это будут пока только искры. Помните, как Ильич говорил: "Из искры возгорится пламя!"? А ведь тогда были, казалось, беспросветные годы... Годы царской реакции... Вспомните, как товарищ Сталин работал в Баку и в Батуме, всегда вместе с рабочими... Как он работал в подполье царского времени... В стену постучали. Потылихин поднялся со стула. — Нет, посидите еще, — остановила его Гринева, тоже вставая. — Меня вызывают к прямому проводу. — Дотронувшись до плеча своего собеседника, она опять усадила его в кресло. — Я скоро вернусь. Мне еще надо с вами о многом поговорить... Сейчас я попрошу, чтобы нам дали чаю. — Она торопливо вышла из номера. ...Через несколько дней после встречи с Гриневой Потылихин снова перешел линию фронта и попал в одну из деревень, неподалеку от станции Обозерской. Теперь здесь стояли английские части. Вологда снабдила его надежными документами с визой "Союзной" контрразведки. Документы были настолько надежны, что он даже рискнул предъявить их англичанам. Английский комендант поставил печать, Потылихин сел в поезд и благополучно добрался до Архангельска. Вид Архангельска поразил Максима Максимовича. За прошедшие две недели город резко изменился. Душу из него вынули еще раньше, несколько месяцев тому назад, в августе. Но теперь он был, как береза, с которой ветер сорвал последнюю листву, и стоит она, как скелет, протянув свои заледеневшие сучья, и словно молит о помощи. Между левым и правым берегом ходил пароходик по пробитому среди льдов фарватеру. Но на перевозе было пусто, пусто было и на пароходике. Немногие пассажиры, что сидели в общей каюте, скрываясь от студеного ветра, боязливо озирались на солдат в иностранных шинелях. Эти чувствовали себя победителями, гоготали и глядели на местных жителей с таким видом, который словно говорил: "Ну что, еще живешь? Смотри. Что захочу, то и сделаю с тобой". На городской пристани патрули, проверяя пропуска, беззастенчиво обыскивали пассажиров. Снег, который так любил Максим Максимович, сейчас казался ему погребальным покровом. Даже трамваи звенели как-то под сурдинку. Прохожие либо брели, опустив головы, либо неслись опрометью, не оглядываясь по сторонам, будто боясь погони. Проехавший по Троицкому проспекту автомобиль только подчеркнул отсутствие общего движения. "Да, все оцепенело", — подумал Потылихин. Перебравшись на другую квартиру, он устроился конторщиком при штабных мастерских, где работал столяром Дементий Силин, большевик из Холмогор. Силина никто в Архангельске не знал. Да и трудно было себе представить, что этот румяный старичок с трубочкой в зубах, балагур и любитель выпить, имеет хоть какое-нибудь отношение к политике. Потылихина звали сейчас Валовым. Но в центре Архангельска, особенно днем, он все-таки избегал появляться. В Соломбале же вообще никогда не показывался. Дементий иногда встречался с Чесноковым и другими архангельскими подпольщиками. Местом встреч обычно служил Рыбный рынок или конспиративная квартира в рабочем бараке на Смольном Буяне. В середине января Чесноков через Дементия назначил Потылихину встречу на Смольном Буяне. Он просил зайти и Шурочку. Чесноков пришел раньше условленного времени. Но Базыкина уже была на месте. — Давно, Шурик, я тебя не видел, соскучился, повидаться захотелось... сказал Чесноков, оглядывая ее похудевшую фигуру. — Вещи, говорят, распродаешь? — Да распродавать уж нечего, — горестно ответила Шурочка. — Я тебе деньги принес... Мало... Но больше нет. А в феврале, Шурик, поможем по-настоящему. — Не надо, Аркадий... Я от Абросимова получу за урок. Не надо! — Знаю, сколько получишь... Ребят надо кормить! Да и ты, смотри-ка... будто сквозная стала. Бедная ты моя, Шурка. Но ничего. Перетерпим! Он вручил Шурочке деньги и ласково потрепал ее по плечу. Правый глаз у Чеснокова был живой, быстрый, а левый, чуть не выбитый три года тому назад оборвавшимся тросом, болел. Чеснокову приходилось носить черную повязку. Сейчас он ее снял — она слишком привлекала бы внимание — и отпустил большие висячие усы, даже стал одеваться под интеллигента. Конспирации помогало еще и то, что в Архангельске Чеснокова знали очень немногие. Он был родом из Либавы и появился здесь только летом 1917 года. Чесноков жил теперь за городом по чужому паспорту, работал в лесопромышленной артели. Никто, кроме самых близких людей, не узнавал в малообщительном, степенном счетоводе прежнего Чеснокова, старого коммуниста и депутата Архангельского Совета... — От своих что-нибудь имеешь? — спросила его Шурочка. — Ничего, — Чесноков вздохнул. — Знаю только то, что рассказал Потылихин: живут в Котласе. Они помолчали. — А праздник девочкам ты все-таки устроила! Хороша елочка? — А ты откуда знаешь? — Знаю... Молодчина! Надо было их побаловать... — Принес неизвестный какой-то человек, — зарумянившись, отозвалась Шурочка. — Накануне рождества. В сочельник. Никого из нас дома не было. И записочка приколота: "А. М. Базыкиной". Для девочек это было огромной радостью... Словно действительно дед Мороз побывал. Чесноков усмехнулся. — Да уж не ты ли это, Чесноков? — пристально посмотрев на него, спросила Шура. abu abu — Честное слово, не я, но ребята мои... Транспортники. Ты знаешь, Шура... Вот сейчас, в дни бедствия, особенно ясно, как ребята нами дорожат. У самих ведь в кармане вошь на аркане, а собирают деньги для заключенных. Вчера опять передали деньги от рабочих судоремонтного завода. Это не шутка! Наконец, пришел и Потылихин. Чесноков отвел его в дальний угол комнаты к окну, и они стали тихо разговаривать. — Я вызвал тебя вот зачем, — начал Чесноков. — Нам надо устроить явку в самом ходовом месте. В центре! Чтобы могло собираться несколько человек сразу... И чтобы хвоста за собой не иметь. — Ты уж не о нашей ли мастерской? — спросил Потылихин. — Именно. Ведь у вас как будто и гражданские заказы принимают? — Принимают. — Чего же лучше!.. Вот и ширма! Но дело не только в этом. Надо встретиться судоремонтникам-большевикам. Соломбала — окраина, и частные дома там, как на блюдечке. Надо выбрать какое-нибудь официальное место. Здесь, в центре, где людно... Ну, понимаешь! За вашей мастерской ведь никакого наблюдения? — Никакого. — А как ты сюда пришел? — Да уж не беспокойся, я конспирацию знаю. — Потылихин улыбнулся. Задами... И через забор! — Ты сейчас должен быть, как стеклышко. — Я и есть, как стеклышко. — Потылихин засмеялся: — Меня даже военное начальство уважает! Господа офицеры всегда со мной за руку... Полная благонадежность! — Так вот, можно ли у вас в мастерской собрание организовать? — Дерзкий ты человек! — А что ж, Максимыч! Дерзость иногда бывает, самым верным расчетом. Чесноков встал: — Эту дерзость я со всех точек зрения обдумал... Никому никогда в голову не придет, что почти в самом сердце врага, в военной мастерской, собираются большевики. Когда у вас кончается работа? — Солдаты уходят после пяти. Начальство позже четырех редко засиживается... — Значит, в восемь или в девять можно назначить собрание! Да ты не беспокойся, я за народ ручаюсь... — сказал Чесноков, заметив, что осторожный Максим Максимыч колеблется. — Коли ручаешься, хорошо... Будет сделано. А когда предполагаешь? — На будущей неделе. Я тебе сообщу через Дементия. И приготовь-ка, Максимыч, доклад... — сказал Чесноков, набивая махоркой глиняную трубочку. — Тема — общее положение... Да не у нас, а в стране... Что делается на юге, на Восточном фронте... Надо, чтобы товарищи знали о работе Ленина и Сталина. То, что происходит у нас в Архангельске, мы и без докладов знаем. Расскажи, что видел в Вологде... Как строится Красная Армия... Надо, чтобы доклад у тебя был боевой... крепкий, бодрый. Чтобы он поднял настроение у людей. — Понятно!.. Они отошли от окна. Шурочка с тревогой вглядывалась в их лица. — На Мудьюге как будто что-то случилось, — сказал Потылихин. — Подробности мне еще не известны... На днях обещались сообщить. Шура побледнела. — На Мудьюге? — переспросила она дрогнувшим голосом. — Ничего особенного, Шурочка, — успокаивающе заговорил Потылихин. — Туда ездила комиссия из контрразведки. Какой-то неудачный побег... Вот и все! — Фамилии какие-нибудь назывались? — спросила Шура. — Козырев какой-то... Будь спокойна, Колю не называли. — И Пигалль больше не приходил, — прошептала Шурочка, кусая посеревшие губы. — Вот уж три недели... — Это еще ничего не значит, — сказал Чесноков. — Возьми себя в руки. — С Колей плохо... — нервно сказала Шура. Она несколько раз прошлась взад-вперед по комнате. — Я это сразу почувствовала, как только Максим Максимович заикнулся о Мудьюге. Неужели расстреляли? Или привезли сюда, чтобы пытать?.. Шурочка, вернувшись домой, как всегда ласково поговорила с детьми, покормила их ужином, уложила спать, сама легла, но заснуть ей никак не удавалось. Перед ее глазами все время словно падал снег, высились какие-то скалы, шумели, сталкиваясь, ледяные глыбы, чернели волны, и в снежной пелене мерещился загадочный, страшный Мудьюг. Утром она отправилась в контрразведку. Солдаты, которым, очевидно, только что дали виски, выходили из комендатуры с багровыми лицами и пели непристойную английскую песенку. Один из них, проходя мимо Шуры, ущипнул ее за подбородок и, думая что она не знает по-английски, сказал: "Ну что, красотка, поедем с нами делать покойников?". Шура в ужасе отшатнулась. Солдаты с хохотом влезали в кузов грузовика. Кучка женщин и мужчин, добивавшихся чего-то у коменданта, смотрела на все это остекленевшими глазами. После длинных просьб и переговоров ее, наконец, пропустили, но не к лейтенанту Бо и не к начальнику контрразведки Торнхиллу, а к подполковнику Ларри. Покойно сидя в кресле, Ларри курил сигарету. Его замороженное лицо ничего не выражало. Глядя на него, Шурочка заволновалась. — Я прошу у вас только принять посылку... Я узнала, что завтра на Мудьюг пойдет ледокол... Это мне сказали в порту. Нельзя ли воспользоваться этой оказией? Разговор шел по-английски. — Раньше мне разрешали, — прибавила Шурочка. Губы у нее пересохли, но глаза смотрели на Ларри с таким же спокойствием, с каким и он смотрел на нее. Они словно состязались. "Я заставлю тебя дать мне разрешение, — думала Шура. — А если что-нибудь случилось, ты расскажешь мне, в чем дело". В соседней комнате, где сидел лейтенант Бо, послышался какой-то шум. Дверь отворилась, и через комнату прошли два английских солдата-конвоира с винтовками. Между ними шел Пигалль. Вид у него был очень жалкий, он весь как будто съежился, лицо Пигалля пересекали три тонкие, уже запекшиеся полоски от удара стэком. — О, мадам! — почти не двигая губами, пролепетал француз и прошел мимо Шурочки. Ларри поморщился. Ему было досадно, что Базыкина увидела арестованного сержанта. — Вы подкупили нашего солдата, — сказал Ларри. — Он перевозил вам письма. — Я не подкупала его, — бледнея и стискивая пальцы, проговорила Шурочка. — Значит, он сочувствовал вам? — Мы никогда не говорили о политике. — Мы его расстреляем. Где вы с ним познакомились? — Меня направил к нему лейтенант Бо. Ларри встал. — Где мой муж? — спросила Шурочка. — Здесь. В тюрьме. "Здесь?! Господи... А Максим не знал!" — подумала она. — До свидания! — резко сказал Ларри. Шура вышла из приемной, стараясь держаться как можно тверже и прямее... Архангельские газеты писали: "Большевики под Пермью разбиты, недалек тот час, когда войска Колчака соединятся с нашими северными войсками", "Третья большевистская армия панически бежит. Легионы чехословаков скоро появятся не только в Котласе, но и на берегах Двины. Тогда большевикам будет крышка!" Эти предсказания вызывали бурный восторг у иностранцев. На заборах висели плакаты: "Рождество христово! Не забудьте: сбор рождественского сухаря для солдат Северного фронта продолжается". Зимние праздники проходили шумно, конечно, не на рабочих окраинах, а в Немецкой" слободе, где жили главным образом купцы и промышленники. В кафе "Париж" толпилось офицерство, иностранное и белогвардейское. Белогвардейцы — юнкера из недавно открытой школы прапорщиков — в желтых английских шинелях, со штыками на поясах, стайками прогуливались возле кино, которое называлось тогда "синематографом". Всюду можно было встретить английских, американских и французских солдат. Город наводнили иностранцы. Белые солдаты запертыми сидели в казармах. Шурочка, выйдя из здания контрразведки, не замечала этого "праздничного" оживления. "Куда идти? Надо увидеть Дементия и передать ему, что Николая привезли в Архангельск". Она села в трамвайный вагон и, уже выйдя из него, вдруг вспомнила, что ей нужно на урок к Абросимову, перешла на другую сторону трамвайного пути и села в трамвай, идущий в обратную сторону. В голове все путалось. "Не сдавайся, Шурка! — говорила она себе. — Возьми себя в руки". В большой квартире Абросимова было тихо, только в классной комнате в ожидании учительницы вполголоса переговаривались мальчики. В кабинете Абросимова все было добротно и прочно: кресла, письменные принадлежности, книжные шкафы и даже портреты светил адвокатуры — Плевако, князя Урусова, Карабчевского и других. Хозяин, одетый по-домашнему — в халате и мягких туфлях, — сидел за большим письменным столом. Рядом на маленьком столике остывал стакан крепкого чаю. Абросимов всю жизнь вел гражданские дела и считался одним из лучших специалистов по торговому праву. В его доме все как бы говорило: "Не думайте, что я какой-нибудь купчишка вроде тех, чьи интересы мне приходится защищать! Я интеллигентный человек, мне дороги высокие идеалы!" За ужинами и обедами здесь много говорилось о прогрессе русской общественной мысли и традициях русской интеллигенции. Все дышало благопристойностью, и в то же время все было фальшиво от начала до конца. Короче говоря, это был совершенно чужой, враждебный дом, и Шурочка приходила сюда, точно на казнь. Заведующий Управлением внешней торговли Северного правительства сегодня прислал Абросимову объемистый пакет. Он ничего не смыслил ни в экспорте, ни в импорте и поручал рассмотрение важных дел своему приятелю адвокату. Вскрыв пакет, Абросимов прежде всего занялся документами по экспорту. Из них было видно, что стоимость грузов, вывезенных американцами, англичанами и французами в навигацию 1918 года, то есть всего за три месяца, составляет почти 5 миллионов фунтов стерлингов. Иностранные фирмы вывозили лен, кудель, пеньку, паклю, свекловичное и льняное семя, спичечную соломку, фанеру, щетину, поташ, смолу, шкуры, мех. Все это они брали даром, в счет процентов "по русскому государственному долгу". "Ловко! Одним махом окупили все расходы по интервенции... Ну и союзнички! Вот братья-разбойники... — весело думал Абросимов. — К тому же цифры наверняка преуменьшены". Развернув новую пачку документов, Абросимов увидел, что не ошибся. Данные таможни в три раза превышали цифры Управления. На вывоз шли еще лесные материалы, скипидар, спирт, кожа. Внимание адвоката привлек проект, разработанный антарктическим путешественником англичанином Шекльтоном. Шекльтон предлагал организовать общество для эксплуатации естественных богатств Кольского полуострова. Проект предусматривал аренду земли в Мурманске и на Кольском полуострове, разработку найденных минеральных богатств, право, покупки железных дорог по минимальной цене, право на рыбные ловли, на постройку лесопильных заводов, на установку электрических станций при порогах и водопадах. Откинувшись на спинку кресла, Абросимов прикинул, какие выгоды сулит ему это дело: консультационные, комиссионные, оформление бумаг по продаже, проценты по сделкам, неофициальные расходы. "Да, это грандиозно..." В дверь постучали. Вошла Шурочка и сказала, что сегодня ей придется кончить урок раньше времени. — В гости, наверное? — любезно улыбнулся Абросимов. Шурочка отрицательно покачала головой. — Нет, Георгий Гаврилович... Серьезное дело. — Не по поводу ли вашего супруга? Шурочка покраснела. — В первую очередь надо добросовестно исполнять свои обязанности. Мы ведь условились, что урок будет продолжаться полтора часа, — сухо сказал адвокат и отпустил ее. Шурочке хотелось крикнуть ему: "Мерзавец!" Однако она вежливо попрощалась и вышла, плотно закрыв за собой дверь. Когда Шурочка, выйдя на улицу, пересекала площадь, мимо нее пронеслась пара лошадей, покрытых синей сеткой. В санках сидел представительный генерал. Несмотря на мороз, он был в тонкой летней шинели. За санками следовала конная охрана — четыре ингуша из отряда Берса в бурках и в мохнатых черных папахах. Генерал Миллер, ставленник Колчака, рослый сорокачетырехлетний франтоватый немец, появился в Архангельске всего три дня назад. Почти весь 1918 год он провел в Италии на должности военного атташе старого, еще царского времени посольства. Чаплина в Архангельске уже никто не поминал. Другой командующий, маленький генерал Марушевский, канцелярский педант с белыми штабными аксельбантами, тоже отошел на второй план. Теперь всеми белыми войсками командовал Миллер; он же был назначен и местным генерал-губернатором. Миллер назывался главнокомандующим; Марушевский — просто командующим, так как называть его начальником штаба было неудобно. Старого Фредерика Пуля отозвали в Лондон — он не поладил с Френсисом, и вместо него в Архангельск прибыл Эдмунд Айронсайд, один из самых молодых генералов британской армии. При первой же встрече с Айронсайдом Миллер ощутил в нем соперника, и все в Архангельске сразу ему не понравилось: люди, природа, штабные взаимоотношения, зависимость от дипломатического корпуса. Хотя Френсис уже уехал, но американская миссия осталась, союзное командование тоже осталось, и теперь подлинным главнокомандующим вообще всеми войсками был, конечно, Айронсайд. Миллер часто вспоминал теперь о своей безмятежной жизни в Риме. Он вспоминал свои светские знакомства, большие прохладные кафе, верховые поездки по Аппиевой дороге. "Какое там было солнце, боже мой!.. И зачем я приехал сюда, в эту проклятую Россию?" Сидя в санках, Миллер с тоской и ненавистью глядел на архангельское небо, точно укутанное в дымную вату. Санки проехали площадь с бронзовым памятником Ломоносову, чуть не раздавив какую-то молодую женщину, и подкатили к двухэтажному белому особняку. На маленьком балконе второго этажа стояли два пулемета, стволы которых были направлены в обе стороны проспекта. У ворот дежурили часовые. Окна в спальне жены были уже освещены. Миллер рассердился: "Сколько раз надо говорить, чтобы закрывали окна портьерами! Мало ли что может быть! Еще бросят бомбу в освещенное окно!.." — На кра-ул! — раздалась команда. Ворота распахнулись, и санки въехали во двор. В приемной, сидя на диванчике, ждал Миллера полковник Брагин, низенький, толстобрюхий, с распушенными, как бакенбарды, усами и заплывшими глазками. Увидев генерала, Брагин молодцевато вскочил и даже приподнялся на носки. Доклад был назначен в домашнем кабинете. Сегодня Миллер интересовался настроениями в армии. — Многие наши офицеры вырвались из объятий Чека, ваше превосходительство, — докладывал Брагин, стоя навытяжку перед опустившимся в кресло генералом. — Многие бренчали на балалайках в ресторанах Стокгольма. Их чувства ясны, ваше превосходительство! Их нужда гонит. "Выражаешься ты черт знает как..." — подумал генерал. — Ну, а рядовые? Брагин провел пальцами по лбу. — Не очень надежны, ваше превосходительство. Недавно мобилизованные шли в армию чуть ли не под огнем пулеметов. — Почему? — Агитаторы! Кричат, что возвращается власть помещиков и кулаков. — Ловить, сажать, расстреливать! — Делаем, ваше превосходительство. "Ну, это я устраню, — подумал генерал. — Я буду действовать без пощады". Он встал с кресла, прошелся по кабинету и спросил: — А что произошло тут в декабре? Что за бунт? Что за безобразие? Генерал Марушевский мне докладывал, но хотелось бы знать поподробнее. — Владимиру Владимировичу неприятно об этом говорить. Не предусмотрел! — Вы присядьте, полковник, — предложил Миллер. Он протянул Брагину серебряный портсигар. Полковник закурил и стал рассказывать о том, как 11 декабря несколько рот Архангельского полка должны были уйти на фронт и как утром вместо молебна возник солдатский митинг, и люди, расхватав оружие, заявили офицерам, что не желают воевать. — Пикантнее всего то, — сказал Брагин, — что первыми узнали о мятеже не мы, а генерал Айронсайд и союзная контрразведка. Генерал нахмурился. — Разрешите дальше? Мы приказали мятежникам выходить. Никого! Никто не вышел. Мятежники открыли огонь из окон, с чердаков. Тогда по приказанию генерала Марушевского мы окружили казармы и открыли огонь из бомбометов. Это было зрелище! Подавили их артиллерией. — И все это вы взяли на себя?.. Справились собственными силами? — Никак нет! То есть не совсем... — Брагин смутился. — Собственно говоря, за нашей спиной стояла английская морская пехота. И насколько помнится... американские стрелки с пулеметами и легкими орудиями. — Гм... — промычал Миллер. — Ну, дальше. — Был дан второй приказ: выдать зачинщиков. В противном случае расстрел каждого десятого из шеренги. Но никто не выдал! Через два часа мы расстреляли тринадцать человек. Было тринадцать шеренг. — Кто был расстрелян? Большевики? — Никак нет. — Они скрылись? — Никак нет... Если бы это дело подняли большевики, полк спокойно выехал бы на фронт... А уж там, на фронте, он перешел бы на сторону красных. Вот как поступили бы большевики. Но, к счастью, их не было, ваше превосходительство. "А ведь он не глуп..." — подумал Миллер. — Так что ж, выходит, зря расстреляли? — спросил он. — Зря, ваше превосходительство. Выпороть бы! — Вот это правильно, — пробормотал генерал. — Наши предки были не глупее нас... Драли! Оттого и было тихо. А как пошли реформы... — Еще одно срочное дело, ваше превосходительство, — почтительно напомнил полковник. — На станцию Экономия с Мудьюга пришел ледокол. Доставил арестованных большевиков. Полковник заглянул в бумаги: — Егорова, Базыкина, Латкина и Жемчужного. Все они доставлены в Архангельскую тюрьму, числятся за контрразведкой, за полковником Торнхиллом. Дознание началось. Ларри предполагает, что в Архангельске работает подпольный комитет большевиков. — Даже так? — генерал покраснел. — А что же американцы и англичане мне хвастали, будто вычистили все под метелку? Значит, тоже зря. Брагин пожал плечами. — Ну, хорошо, — сказал Миллер. — Я наведу здесь свои порядки. Я буду действовать... как Николай первый. Первый, а не второй, — важно прибавил генерал. Брагин чуть было не засмеялся, но вовремя сдержал себя. Шестнадцатого января Ларри приступил к разбору крупного дела. В общих чертах оно представлялось ему так: в ночь на второе января несколько заключенных: Петров, латыш Лепукалн, Виртахов — во главе с Яковом Козыревым воспользовались сильной метелью, перерезали колючую проволоку и скрылись. Через час побег был обнаружен. Начались поиски. К утру все бежавшие были пойманы, за исключением латыша Лепукална. Труп его был обнаружен только через несколько дней. Он замерз в сугробе. Третьего января на Мудьюг выехала комиссия военного контроля во главе с лейтенантом Бо. На допросе Яков Козырев показал, что, кроме него, Виртахова, Петрова и Лепукална, никто не хотел бежать. — Значит, вы и с другими говорили об этом? Яшка отчаянно усмехнулся: — Да, почитай, все об одном мечтают, вкусив вашу сласть... Извиняюсь, вашу власть! Он держался лихо, понимая, что терять ему уже нечего. Побег Козырева и еще трех заключенных не представлялся лейтенанту Бо крупным событием. Но американская разведка воспользовалась этим побегом для организованной расправы с большевиками. Стало известно от конвойных, что за несколько дней перед побегом заключенный Козырев разговаривал с матросом Прохватиловым. Вызвали Прохватилова. Матрос все начисто отрицал. Вызвали тех, кто был близок с Прохватиловым, — Жемчужного, Маринкина, Егорова и Базыкина. Пятого января Егоров, Базыкин, Жемчужный и Маринкин были посажены в тот самый погреб, постройку которого они только что кончили. Латкина не трогали. Еще на Мудьюге, когда один из членов комиссии поднял вопрос о Латкине, лейтенант Бо сказал: — Подвергать его карцеру преждевременно. Это натура неустойчивая, склонная к необдуманным поступкам. Он сгоряча объявил себя коммунистом, а проверка точно установила его беспартийность, во всяком случае, формальную. Был одним из рядовых красноармейцев при штабе Северо-Двинской бригады. Архангельска не знает. Связей ни с кем нет. Простой военнопленный. Поэтому предлагаю пока что не подвергать его репрессивным мерам. На рассвете 10 января беглецы были расстреляны. Англичане позаботились о том, чтобы выстрелы слышал весь лагерь. Расстрел производился неподалеку от бараков, и сразу же после него комендант лагеря вместе с охраной ворвался в помещение второго барака. Все заключенные вскочили. — По уровню нар — пальба! — скомандовал комендант. Беспорядочные залпы охраны заглушали крики раненых и страшные стоны умирающих. После обстрела начался повальный обыск. Людей избивали прикладами, пол барака был залит кровью. Комендант палкой со стальным гвоздем наносил людям рваные раны. Он наслаждался этим собственноручным избиением. Как садист, он мстил второму бараку за побег. После этого побоища из барака вынесли десять человек убитых и около сорока раненых; половина из них в этот же день умерла в лазарете. Мудьюг притих. Заключенные перестали разговаривать друг с другом. Такая же могильная тишина наступила и в первом бараке. День шел за днем, товарищи Андрея попрежнему сидели в погребе, а его самого никто не трогал. Андрей не находил себе места. Порою самоубийство казалось ему лучшим выходом, но когда он вспоминал Павлина Виноградова, Валерия Сергунько, Фролова, вспоминал Любку, думал о Егорове, Базыкине, Маринкине, тогда Андрей говорил себе: "Нет, надо все вынести до конца". Однажды, находясь в помещении команды, сержант Пигалль также обмолвился несколькими словами по поводу побега: — Это бесчеловечно, — сказал он. — Мадам Базыкина — такая милая дама! Воображаю себе ее горе, когда она узнает о том, что случилось. Нет, как хотите, но это бесчеловечно. Слова Пигалля были переданы. Лейтенант Бо немедленно вызвал к себе сержанта и стал допрашивать его. — Мне нечего рассказывать, — возразил Пигалль. — Ты возил посылки? — По вашему распоряжению. — Еще что? — Больше ничего. — Ничего? Так-то ты выполнил мое приказание... Ничего! Бо несколько раз ударил Пигалля стэком. — Ну? — бледнея от гнева, сказал лейтенант. — Я знаю все! (Хотя он ничего не знал.) Все!.. Понял? Если ты что-нибудь утаишь, то никогда не вернешься во Францию... Твои кости сгниют на Мудьюге. Признавайся, а то еще хуже будет. Пигалль испугался и рассказал о том, что передал Базыкину два письма от жены. — Я пожалел мадам... Там не было ничего серьезного. — Ты же не знаешь русского языка, дерьмо! — Мадам не могла лгать... Лейтенант поморщился. — Ты не только преступник, но еще и дурак, — брезгливо сказал он. Вошли англичане-конвоиры. Сержант был арестован. К "делу привлеченных в связи с побегом" прибавилось дело сержанта Пигалля. Шурочка увидела Пигалля как раз в тот день, когда его привезли в Архангельск. Это было 16 января. Накануне, то есть 15 января, рано утром Андрея послали на очистку выгребных ям возле лазарета. Лазарет представлял собой строение из щитов, пустое пространство между которыми было заполнено мокрым песком, сейчас затвердевшим, как лед. Температура здесь не поднималась выше трех градусов тепла даже тогда, когда топились печи. Но так как топились они очень редко, то больные обычно лежали при пяти, а иногда и при десяти градусах мороза. Заключенные называли свой лазарет "машиной смерти". abu Кончив порученную ему работу, Андрей собрался идти в барак. Но внимание его привлекли сани, остановившиеся возле лазарета. На них сидели конвоиры и лежали заключенные. Сердце у Андрея сжалось от недоброго предчувствия. Между тем из лазарета вышли санитары с носилками, и началась выгрузка. Бросив лошадь, Андрей пошел вслед за санитарами. Носилки поставили на грязный пол в приемном покое. Английский врач начал осмотр, не снимая шубы, со стэком в руках. Скинули рогожу с первых носилок. Андрей увидел Егорова. Большая рыжая борода шенкурца совсем поседела, будто покрылась изморозью. Руки, синие, как лед, лежали неподвижно. Лицо раздулось, почернело. Егоров лежал, не двигаясь, и можно было подумать, что он умер, если бы не легкий парок, который чуть вился из его открытого рта. В приемный покой вошли английский комендант н лейтенант Бо. Комендант и начальник лагеря, не обращая никакого внимания на заключенных, перешептывались друг с другом. Лейтенант Бо молча стоял в стороне. Он никому не задал ни одного вопроса, только покусывал губы да время от времени поправлял пенсне в золотой оправе. Вторым осматривали Жемчужного. Андрей узнал его лишь по бороде. Мертвенно бледное лицо боцмана было так обтянуто кожей, что напоминало череп. Отвисшая нижняя губа обнажала крепко стиснутые зубы. Посмотрев на Базыкина, врач приказал его раздеть. Когда с Николая Платоновича стали снимать белье, вместе с бельем длинными мокрыми лоскутьями полезла кожа. Базыкин не стонал, либо уже не чувствуя никакой боли, либо сдерживаясь из последних сил. Но глаза на его темном, заросшем какой-то зеленой щетиной лице вдруг загорелись ненавистью. Когда доктор, нагнувшись, постучал стэком по его лбу, плечи Базыкина вздрогнули. Он, видимо, хотел вскочить, кинуться на врача, но сил не было, и он только тяжело вздохнул... До сих пор Андрей стоял молча, оцепенев от всего, что он увидел. Но тут в нем взорвалось что-то, и он, не помня себя, кинулся к носилкам, упал перед ними на колени и судорожно обнял потерявшего сознание Базыкина: — Негодяи... Мучители! Мы все вам припомним! Все! Есть справедливость на свете! Николай Платонович... Очнитесь, Николай Платонович! Это я, Андрей... Санитары попытались оторвать его от носилок, он оттолкнул их от себя. Тогда врач вызвал солдат. Они подхватили упиравшегося Андрея, протащили его по грязному полу приемного покоя и выбросили на снег, предварительно избив до того, что он потерял сознание. Вечером того же дня Базыкин, Егоров и Жемчужный были доставлены на "Святогор". "Святогор" стоял среди льдов на рейде Мудьюга в версте от причалов. К его носовому борту льды подходили сплошняком, тут был спущен трап. После доставки заключенных на ледокол прибыла англо-американская комиссия, возглавляемая лейтенантом Бо. Сюда же привели и Андрея Латкина. Его посадили в отсек вместе с боцманом Жемчужным. Жемчужный спал, лежа ничком на койке. Андрей боялся шевельнуться, чтобы не разбудить его. Перед глазами Андрея в иллюминаторе был виден силуэт Мудьюга; ледяного, страшного Мудьюга... Царство холода, крови, убийств и смерти. Сколько жертв! Сколько невинно загубленных жизней на этом пустынном болотном острове. Вот здесь, у этого маяка, расстреливали людей. Расстреливали и у сигнальной мачты, расстреливали за батареями... Вся земля обагрена кровью. А сколько людей, падавших во время работ от истощения, побитых прикладами, приколотых штыками, погибло на льдах!.. Сколько могил скрыто сейчас зимним туманом! В этих ледяных торосах, в снежных буграх всюду трупы. Вдруг Андрей увидал, как на острове вспыхнули сигнальные огни, словно глаза чудовища. И тут будто чей-то голос услыхал Андрей: "Ты вырвался от нас, с Мудьюга? Ты оставляешь сотни своих товарищей... Они спят в насквозь промерзшей земле! Им уже никогда не проснуться. Они взывают к мести!" Подмаргивает маяк. И в то мгновение, когда он зажигается, в луче его видна метель, вечная метель Мудьюга... "Неужели я жив? Как это могло случиться?" У Андрея кружится голова, он хватается за столик. "Вот лежит Жемчужный... Жив ли он! Не бред ли все это?" Но боцман вдруг поднял голову. Увидев Андрея, он громко зарыдал. Андрей бросился к нему. Они плакали, что-то говорили друг другу и сами не слышали своих слов. Первым успокоился боцман. — Тебя, значит, тоже везут? — спросил он. — Тоже... — ответил Андрей. — Но я рад! Я рад, Матюша... С тобой вместе. Как мне было тяжко одному, если бы ты знал!.. А сейчас я даже рад, ей-богу. И Егорова увижу и Базыкина... Боцман покачал головой. — А где доктор, Матюша? — Умер... Неделю тому назад. Там же, в погребе. Отмучился бедняга. — Жемчужный закрыл лицо руками. Андрей уткнулся лицом в подушку. "Умер... умер... умер..." — стучало у него в висках. Ему хотелось с головой зарыться в подушку, ничего не видеть и не слышать, но Жемчужный мягко положил ему руку на плечо и стал рассказывать обо всем, что случилось в карцере. — После допроса нас опять бросили в карцер. Бо сказал: "Будете сидеть до тех пор, пока не сознаетесь и не выдадите тех, кто еще собирался бежать..." abu abu Егоров ответил, что выдавать нам некого... "Мы сами не собирались бежать и тем более никого не подговаривали". Опять карцер... Опять голод, мрак, стужа. Мы разговаривали, чтобы не заснуть и не замерзнуть. abu abu Прохватилов просил прощения, говорил, что он один во всем виноват, что из-за него гибнут товарищи. — А где же Григорий? — со страхом спросил Андрей. — С ума сошел. Расстреляли его. Они помолчали. — А Егоров все ободрял нас, — продолжал боцман. — Ночью вдруг слышу шепот: "Где ты, Лелька, Лелечка?.. Где ты, моя золотая?.." Это он о дочке. Часто ее вспоминал. Все беспокоился, что с ней, уцелела ли... abu "Надо дожить..." — говорил. Часто повторял, что мы выйдем из карцера живыми, что скоро в Архангельске вспыхнет восстание, подойдет Красная Армия... Мы уже перестали понимать, когда день, когда ночь. Только ночью холоднее. abu abu abu abu abu abu abu Я Маринкину говорю: "Доктор, не лежи без конца, сделай милость... Встань хоть ненадолго, надо же размяться". А он отвечает: "Не могу, милый. Ты двигайся... А меня не тревожь. Нет дыхания". Потом Николай Платонович заболел. Доктор его выслушал. "Крупозная пневмония", — говорит. Базыкнн бредит, горит весь, несмотря на холод. Стонет иногда: "Шурочка!" Я вырвал доску из стены, стал бить ею в дверь. Прибежал сержант. "Маляд, — кричу, — маляд у нас... Давай переводчика!" Прибежал переводчик. Мы все кричим: "Маляд", "Доктора!", "В лазарет..." Все напрасно. Только кипятку стали давать и котелок водяного супа принесли. Я лег рядом с Базыкиным, чтобы хоть как-нибудь согреть его. На четвертый или на пятый день Прохватилов замолчал. Он так опух, что у него из глаз текла вода. abu abu — Засни! — сказал Андрей. — Не надо больше рассказывать. Засни, Матюша. — А раз Егоров говорит, — не слушая Андрея, продолжал Жемчужный: "Товарищи, давайте рассказывать друг другу свою жизнь. Я начну первый". Это он хорошо выдумал. Иной раз и не слушаешь, только голос жужжит. А легче. Прошло еще сколько-то дней. Егоров мне вдруг говорит: "Ну, Жемчужный... У меня тиф". "Как ты определил?" "Определил! Но ты, если выйдешь отсюда живой, передай Чеснокову, всем, кого увидишь, что я до последней минуты думал о них... Мое завещание — бороться до победы. Дай воды". Дал я ему воду. "Матвей, Павлина видишь? Вон идет..." Я понимаю, что он бредит. "Вижу", говорю. А он весь встрепенулся, зовет его: "Павлин, Павлин!.." А то Чеснокова зовет или Потылихина. Кричит: "Скорее к нам, Максимыч!" — Не надо больше, Матюша! — вскакивая с койки, умоляюще сказал Андрей. — Не надо! Я прошу тебя. Смотри, как ты дрожишь. — Нет, надо! — содрогнувшись всем телом, но твердо сказал боцман. — Надо! Я могу умереть! Надо, чтоб знали! Андрей присел к нему на койку и обнял его за плечи. — Егоров очнулся. "Пусть, — говорит, — доктору носилки принесут и похоронят честь честью. Это я поручаю тебе, Жемчужный... А красное знамя мы потом принесем". И опять впал в бессознание. Тут пришла посмотреть на нас комиссия. Американцы, англичане! С фонарями электрическими. Кто-то спросил: "А где шенкурский председатель?" Лейтенант Бо показал. Егоров открыл глаза. Лейтенант Бо усмехнулся и что-то сказал своим. Они посмеялись и ушли. Тогда Базыкин сказал мне: "Знаешь, чего они смеялись? Надеются, что теперь мы будем сговорчивее. Пардону запросим". А я ему ответил: "Нет, дудки! Не дождутся..." — И знаешь, какую еще пытку придумали?.. Поставили в карцер железную печурку, натопили ее жарко. Мы обрадовались... И вдруг с оттаявшего потолка полился дождь, отсырели стены. Одежда мгновенно вымокла. Пришлось ее снять, выжать. Но вот печка остывает, и снова леденящий холод. Рубашка, брюки — все превратилось в ледяной саван... от жары к холоду — это было такое мученье, Андрюха... abu Даже я не выдержал и закричал: "Да когда же придет смерть! Больше нет сил!". Жемчужный закрыл глаза. Андрей вскочил с койки и подал ему кружку с чаем. — Нет, сейчас не могу, Андрюша, — прошептал боцман. — Душа не принимает. Однако ничего! Мы с тобой еще поживем! Больше не могу говорить. Устал... abu Андрей опять присел к Жемчужному на койку. Боцман задремал. Сначала дыхание его было прерывистым, слабым и хриплым, затем он стал дышать ровнее. "Сколько же душевных сил должно быть в человеке, чтобы вынести все это? — думал Андрей. — Нужно иметь крепкую, закаленную душу большевика... Обыкновенные люди не перенесли бы таких мучений. А мы, большевики, все вынесем. И победим... Обязательно победим!" На занесенных снегом улицах Соломбалы было темно и пустынно. Лишь кое-где мерцали фонари да виднелись тускло освещенные окна. Во всем облике этого архангельского пригорода чувствовалась близость моря. На фоне мрачного, вьюжного неба смутно вырисовывались мачты зимовавших морских судов. Чесноков и Дементий повернули с Адмиралтейской набережной на Никольский проспект и, миновав длинные морские казармы с флагштоком на вышке, добрались до судоремонтных мастерских. Собрание уже началось. Сначала в цех вошел Чесноков, потом Дементий. В проходах между станками и в большом пролете тесно стояли рабочие и моряки. Под высоким потолком тускло горели огоньки нескольких электрических лампочек. Возле отгороженной от цеха конторки сидел за столиком Коринкин, председатель правления кооперативной лавки, и смотрел на оратора, мямлившего что-то о лавочных делах. Собрание возмущенно шумело, и Коринкин пытался успокоить народ. — Граждане! — взывал Коринкин, багровея от натуги. — Возмущение ваше понятно... Безобразия следует пресечь беспощадно! Однако не нужно нарушать порядок. Посылайте записки. Порядок прежде всего. Продолжайте, — говорил он, оборачиваясь к оратору. Чесноков знал, что в толпе шныряют десятки агентов контрразведки. Да и меньшевик Коринкин был не лучше любого агента. Но Дементий предупредил Чеснокова, что на собрании будет группа рабочих, которая, в случае чего, не даст его в обиду. Действительно, как только он вошел, несколько молодых рабочих незаметно окружили его. "Умница Дементий! Ловко все оборудовал", — подумал Чесноков. abu abu abu abu Все разговоры на собрании велись вокруг продовольственных вопросов. Только при этом условии собрание было разрешено контрразведкой. Чесноков слушал в пол-уха и больше присматривался к людям, стараясь уловить их настроение. Часть сгрудившихся вокруг него молодых рабочих парней, несомненно, пришла с оружием. "Только бы не пустили его в ход, — думал Чесноков, — тогда будет плохо. А что я сейчас скажу? Здесь нужно сильное, резкое. Люди должны почувствовать: не погнулась наша боевая сила..." — Седой! — крикнул, наконец, Коринкин. — Где гражданин Седой?.. — Я... — откликнулся Чесноков и почувствовал, что дружеские руки легонько подталкивают его вперед. — Товарищи! — громко сказал он, остановившись возле стола, за которым сидел Коринкин, и в голосе его зазвучала бесстрашная решимость. — В декабре англичане и американцы расстреляли ни в чем не повинных солдат Архангелгородского полка. В январе они расстреляли на Мудьюге обезумевших от голода, ни в чем не повинных людей. На днях с Мудьюга привезены сюда и заключены в Архангельскую тюрьму наши товарищи: Базыкин, Егоров, Жемчужный и другие. Требуйте их освобождения! Долой интервентов! Долой Черчилля и Вильсона! Молодой глазастый парень в кепке и бушлате, сидевший поодаль на деревянном диванчике, рванулся со своего места, чтобы схватить Чеснокова, но несколько рабочих, сделав вид, что они тоже хотят забрать смутьяна, оттеснили парня. Парень стал протискиваться к столу Коринкина, работая локтями. — Безобразие! Стража! Полиция! — кричал Коринкин. Туда же ринулись стоявшие у стен стражники. Но толпа стихийно также подалась к столу и оттиснула их. Агенты контрразведки яростно проталкивались вперед, на помощь парню в кепке и бушлате. Началась общая свалка. В то время, как одна часть толпы еще волновалась у стола, другая устремилась к выходу. В этом круговороте нетрудно было затеряться. На Чеснокова нажимали. Окруженный со всех сторон молодыми рабочими, он быстро двигался к проходу, словно щепка в бурном потоке. Вдруг электричество замигало и вовсе погасло. В темноте толпа еще больше зашумела. — Товарищи! — перекрывая голоса рабочих, крикнул Чесноков. — Партия большевиков жива!.. Рабочий класс жив! Недалек час, когда к Архангельску подойдет Красная Армия! Да здравствует советская власть! Американские и английские контрразведчики залили нашу землю кровью... Смерть палачам, истязающим нашу родину!.. Толпа подхватила его возгласы, где-то совсем рядом с ним пронзительно засвистели стражники. — Налево, товарищ Седой, — сказал ему негромкий голос, и чья-то осторожная, но крепкая рука подтолкнула его к дверце бокового выхода. Оказавшись на заводском дворе, Чесноков, перемахивая через бревна, побежал вдоль длинного забора. Вслед за ним бежал и тот самый матрос, который помог ему выбраться из цеха. Берег Двины был занесен снегом. Впереди спокойно маячил светлый глазок иллюминатора. На приколе во льду стоял тральщик. — Сюда, товарищ Седой, — сказал Чеснокову его спутник. — Разрешите познакомиться. Матрос Зотов. По поручению товарища Дементия... Все так же осторожно, но крепко поддерживая Чеснокова под руку, Зотов повел его по сходням на тральщик. — Мы нынче двое дневалим: я да боцман. Больше никого. Так что не тревожьтесь... Либо ночью, либо утречком я вас выведу. А то теперь кругом все оцепят, проверка пойдет и заметут вас почем зря... Ступив на борт тральщика, они спустились по крутому, узкому трапу, и Чесноков очутился в помещении для команды. Через полчаса он сидел за столом и пил горячий чай. — Завтра мне шифровку от подпольного комитета принесут, — говорил Зотов. — Будем передавать радиограмму в Вологду, в штаб, что Архангельск ждет помощи... Великое дело — радиотелеграф. — Матрос помолчал. — А вы не боялись, товарищ Седой? -неожиданно спросил он. — Где уже там было бояться! — с улыбкой ответил Чесноков. — А я бы боялся, — сказал Зотов. — Я и за вас боялся... Как ахнули вы про Мудьюг, точно гроза пронеслась. Матрос с уважением, не отрывая глаз, смотрел на Чеснокова. — А как вы считаете, — обращаясь к Чеснокову, спросил сидевший рядом с Зотовым боцман, — скоро ли наши придут? Не байки ли это? Вот ведь в архангельских газетах пишут... — А вы не верьте этой белогвардейской брехне. Может быть, сейчас, когда мы сидим в теплой каюте и чай пьем, наши бойцы идут по горло в снегу. Придут и спросят: а вы, товарищи, что сделали? — Им легче, чем нам, — поникшим голосом сказал боцман. — Я бы все отдал, только бы там быть. Подлая наша жизнь, и уж ей завидовать... — Да не завидовать! — перебил Зотов. — Дело делать надо. Знаешь, как туннель строят: идут навстречу друг другу... Так и нам нужно. Красная Армия там, а мы здесь... abu Боцман махнул рукой и вышел. — Он надежный? — спросил Чесноков. — Вполне, — уверенно сказал Зотов. Молодой матрос вдруг задумался и потом тихо сказал: — Есть у меня брательник двоюродный. Вместе росли. Я ведь шенкурский... Может, и он теперь в рядах Красной Армии? Или партизанит? Слыхал я, что появились в тех местах партизаны... И вот воюет мой Яшка Макин... — Зотов! — раздалось с палубы. У люка стоял боцман. — Гостя придется в трюмное помещение перевести. — А что? — Поверка на судах! На берегу шевеление. Боцман вставил в фонарь огарок свечи и зажег его. — Пойдемте, — предложил он Чеснокову. — Там сыро, зато ни один черт не разыщет. Кое-где на берегу горели фонари. За этой жалкой цепью света ничего не было видно. Город притаился во тьме ночи. Выглянула луна, осветила сотни снежных крыш. С заводского двора доносились тревожные крики. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Усть-Важское, за которое той же осенью шли кровопролитные бои, пришлось отдать. Противник подтянул большое количество артиллерии. Стало ясно, что выгоднее всего переждать и действовать, накопив резервы. Бригада Фролова временно оставила усть-важский берег. Американские, английские и канадские войска расположились по реке Ваге. На ее правом берегу, в городе Шенкурске, лежащем между Вологодской железной дорогой и Северной Двиной, разместился штаб интервентов; там же был расквартирован их главный гарнизон; в состав его входили и некоторые белогвардейские части. С наступлением зимы боевые действия остановились, за исключением взаимной разведки и столкновений патрулей. Подступы к Шенкурску, особенно в зимних условиях, казались непреодолимыми. Интервенты же, засевшие в Шенкурске, страшились не только суровой зимы и занесенных снегом дорог, но главным образом сильной оборонительной линии, созданной бригадой Фролова. Они ждали подкрепления, которое должно было прибыть весной из Америки и Англии. Штаб фроловской бригады помещался теперь в Красноборске. Отряды же были разбросаны по обеим сторонам Двины и частью по Ваге. При этих условиях был особенно необходим постоянный контроль со стороны командования. В последних числах декабря Фролов направился в одну из деревень, расположенных неподалеку от селения Петропавловского. Там у него были назначены встречи с командиром конного отряда горцем Хаджи-Муратом Дзарахоховым, о котором ему много рассказывали, но которого он еще не знал лично. Также предстояла встреча с шенкурским партизаном Макиным, опять перешедшим фронт, на этот раз уже не в одиночку, а с десятком своих людей. Кроме того, Фролов хотел поговорить с местными крестьянами о предстоящей мобилизации лошадей. Дел было много. Комиссар выехал из Красноборска еще ночью, чтобы как можно раньше попасть на место. Он рассчитывал покончить со всеми делами, если будет возможно, в одни сутки. Стояла ясная, морозная погода, снег скрипел под полозьями. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Черное небо, изрешеченное миллионами мелких, как булавочные головки, звезд, низко нависло над дорогой. Иногда его озаряли зеленовато-желтые дрожащие вспышки далекого северного сияния. В этих заснеженных лугах и перелесках нельзя было не почувствовать сурового великолепия северной природы. Санный путь по тракту был накатан. Позванивал на дуге колокольчик. Низенькие мохнатые лошадки были накрыты вместо попон рогожами. Фролов в шубе поверх шинели полулежал в санях. Морозный воздух иголками впивался в лицо. Впереди темнели согнувшиеся на облучке фигуры парня-ямщика и матроса Соколова, после смерти командира бригады перешедшего к военкому. На ямщике был старый армяк, а на Соколове — бараний тулуп с поднятым воротником и, несмотря на жестокий мороз, неизменная бескозырка. Сани ныряли в ухабах. Фролов то и дело погружался в дремоту, но мозг его бодрствовал. Вспоминались старые боевые друзья, люди, которых сейчас уже не было рядом. В первые недели после гибели Павлина Фролову казалось, что командир бригады просто находится в отлучке. Вот-вот он вернется, и Фролов услышит его, как всегда, торопливые шаги, его веселый, бодрый голос: "Ну, что, друг? Как дела?" Размышляя о предстоящих решительных боях, о разгроме интервентов, он всегда спрашивал себя: "А как бы действовал в этой обстановке Павлин?" Павлина невозможно было представить себе мертвым. Он постоянно присутствовал в мыслях военкома и как бы продолжал участвовать в войне рядом с ним. Мысль о Павлине сменялась воспоминанием об Андрее Латкине. "Как жалко, что нет с нами Латкина, — думал Фролов. — Андрей, конечно, тоже рвался бы в бой, тоже негодовал бы на это вынужденное затишье, на этот переход к позиционной войне и случайным стычкам. Что теперь с Андреем? Убит? Лишь бы не плен. Нет ничего страшнее плена! Лучше пасть на поле боя, отдать свою жизнь за родину и за народ, чем остаться в живых и находиться в лапах у врага". Спрятав лицо в воротник шубы, Фролов задремал и проснулся только тогда, когда почувствовал, что сани остановились. Открыв глаза, он увидел в нескольких шагах от себя большую избу. Из предутренней полутьмы возникли две фигуры и направились к саням. Это были вестовой Соколов и командир роты, стоявшей в деревне. — Не только мы, население вас ждет не дождется, — весело заговорил командир, провожая Фролова в избу. — Дзарахохов здесь? — спросил комиссар. — Какой Дзарахохов? Ах, Хаджи-Мурат!.. Как же... Еще с вечера здесь... Вся деревня на него дивуется. — А Макин тоже прибыл? — Нет еще, — ответил ротный. — Сегодня должен быть. Когда Фролов вошел в избу, навстречу ему шагнул пожилой горец с острой черной бородкой, гибкий, среднего роста, в черкеске с газырями, в мохнатой высокой папахе. Богатый кинжал и казачья шашка с серебряной насечкой отличали его от рядового джигита. Впрочем, во всем его облике было нечто такое, что сразу обращало на себя внимание. Хаджи-Мурат носил очки, но даже стекла не могли скрыть соколиного блеска его глаз. Большой жизненный опыт и природный ум ощущались и в его взгляде и в выражении его худощавого загорелого лица с узкими, миндалевидными желто-карими глазами. Сели за стол. Фролов вежливо попросил Хаджи-Мурата поподробнее рассказать о себе. Горец улыбнулся, показав прокуренные, желтые длинные зубы, и заговорил. Голос у него был гортанный и немного резкий. По-русски он говорил почти свободно. Хаджи-Мурат не спеша рассказал комиссару о горном ауле, где родился, о крестьянине-отце, о притеснениях царской полиции, которая угнетала и отца и его самого. Тогда он был юношей и, по его словам, обличал купца-князя, мерзавца-пристава и хитрого муллу. — Еще в те времена мы с отцом искали правду и верили, что она есть... с улыбкой добавил Хаджи-Мурат. Все с тем же задумчивым и спокойным видом он рассказал, как заступился за своих односельчан, как в столкновении с приставом ранил его и после этого принужден был бежать на греческой шхуне. — В Испанию попал... Потом уехал в Америку... Языку научился, жил в Вашингтоне, в Сан-Франциско, работал на постройке железной дороги, на заводе... В Клондайке был... Все счастье, правду искал... И ничего не нашел. Все там ложь, обман. Там, как нигде, золото царствует. Там страшно жить, комиссар. Я соскучился и вернулся на родину. Враги мои умерли. Тут началась война, меня взяли. — Много воевал? — спросил его Фролов. — Много. Был в дивизии у генерала Крымова... И когда пришла революция, я говорил: идет правда. Но я тогда не понимал большевиков. И генерал Крымов повел нас в Петроград. — Тогда был корниловский мятеж, — сказал Фролов. — Да, корниловский... Я был в Гатчине. Матросы-большевики из Кронштадта пришли к нам. "Матросы говорят правду, джигиты, — сказал я. — Нам надо убить генерала Крымова, врага революции". Но нам не удалось его убить. Он сам потом убил себя. Мы приехали... весь эскадрон... в Петроград. Керенский позвал меня в Зимний. Я пришел, положил руку на кинжал и сказал: "Ты враг революции... Зачем ты позвал меня?" "Я друг революции, — сказал он. — Служи мне". "Нет! — я сказал. — Ты подлец, изменник... Ты врешь!" Я плюнул. Он хотел меня арестовать. Кругом стояли люди... офицеры его... Но они боялись меня. И я ушел. Я уехал к матросам в Кронштадт. А потом я услышал Ленина и полюбил его. Это в Петрограде. И еще был я в штурме Зимнего... — Дрался в Октябрьскую ночь? — Да, вместе с моими джигитами. Хаджи-Мурат вынул из кармана шаровар щепотку махорки и, заправив ею кривую маленькую трубочку, закурил. — Я большевик. Фролов с интересом смотрел на горца. — Начальники в Петрограде сказали мне, — продолжал горец, — "Ты будешь комиссар в кавалерии". Я сказал: "Нет, не буду. Я плохо знаю русскую грамоту". — Да, много ты повидал в жизни... Ну, что же, Хаджи-Мурат, займемся делом, а то время идет. — И, вынув из планшета карту, Фролов показал Хаджи-Мурату на один из ее участков и объяснил предстоящую операцию. — В эту деревню? — сказал горец, выслушав все. — Знаю... Это можно. Ротный мне тоже говорил вчера... Я ждал тебя. В набег ночью надо... Да? — Да, надо... Там у американцев зимние укрепления. Штаб! Хорошо бы застигнуть их врасплох. Погнать их, чтобы чувствовали... Понял? Это должен быть лихой набег! Сколько тебе нужно людей, кроме твоих? — Двадцать пять стрелков дашь? — спросил Хаджи -Мурат. — Ну, тридцать... Фролов рассмеялся. — Да ведь у них в двадцать раз больше. Возьми хоть роту. — Не надо. Моих джигитов двадцать пять. Два пулемета дай. И все. Хватит... Комиссар невольно улыбнулся: — Обдумай прежде. Смотри! А вдруг не управишься? — Сделаю! Ты не беспокойся, — сказал Дзарахохов. — Народ больше, хлопот больше. А мы по-кавказски... Хороший набег будет. На этом и порешили. Изба, в которой остановился Фролов, была большая, в два этажа да еще с чердаком. Раньше она принадлежала приказчику вологодской лесной фирмы. Осенью приказчик сбежал к белым в Архангельск. Теперь в этой избе жили семьи председателя комбеда Петра Крайнева и его соседа — старика Егора Ивановича Селезнева. В селе перекликались петухи. Начиналось утро. В избу вошел невысокого роста сухопарый человек в солдатской куртке и суконной ушанке. Он назвался Петром Крайневым. Узнав, что перед ним комиссар Фролов, он обрадовался и сразу захлопотал: — Поесть надо чего-нибудь! Такие гости... Фролов стал отказываться от угощения, но хозяин настоял на своем. На столе появились глиняные чашки с картошкой, сметаной и крошечными солеными рыжиками. — Носочки! Так зовутся... Бабы их босыми ногами во мху нащупывают! смеясь говорил Крайнев. — Их не видать... Босиком надо ходить за ними. Кушайте, милости прошу. За завтраком Фролов завел разговор о деле, из-за которого приехал. Тем временем в избу один за другим входили крестьяне и рассаживались у стены, на лавке. Завязалась беседа. Фролов расспрашивал о хозяйстве. Крестьяне благодарили комиссара, говоря, что жаловаться сейчас не приходится, не такое время, и, в свою очередь, интересовались делами на фронте. — Коли к весне с ними не управитесь, — говорили они об интервентах, так хоть осенью, товарищи. Чтоб без них хлеб в закрома спрятать... Чтоб хоть к осени чисто было, выгнать их, подлюг, в море из Архангельска. Пущай в море уплывают... На льды их гнать, пущай пешком идут по льдам, откуда пришли, проклятые мучители! — Мы так и предполагаем, — сказал Фролов. — Бригада ждет зимних боев. — Предполагать-то вы предполагаете, а пока что дела не видно, — сказал Крайнев. Фролов рассмеялся. Рассмеялись и мужики. — Зря смеетесь! — обиженно возразил Крайнев. — Я газеты недавно читал. О нашем фронте молчок. Вроде как топчетесь, выходит? — Народу, наверное, требуется? — спросил старик Селезнев. — Да, папаша. Осенние бои были тяжкие, — ответил Фролов. — Люди очень нужны. Он поднялся из-за стола: — Я ведь к вам, граждане, за делом... Вот вы говорите о зимней кампании, а бригада почти без лошадей... Транспорт замучил. Особенно зимой. А когда двинется фронт, большая помощь нужна будет от крестьянского общества. — Об этом что говорить... — сказал Крайнев. — Коли нужда, все дадим! — Мы за все будем расплачиваться наличными. — Сочтемся, товарищ комиссар. Вы объявите только вашу надобность... Все, что можем, обеспечим сполна... Заявляю ответственно, как председатель Комбеда. — Мы и людей дадим! — поддержал его старик Селезнев. — По хозяевам роспись... Чтобы в порядок была повинность... В порядок, главное! — заговорили крестьяне. — Без спора чтобы... — Я к вам специального человека из бригады пришлю, — сказал Фролов. — Присылай! Все обсудим по совести. По душам распишем. — Нет, не по душам, — возразил Фролов. — В основном надо исходить из имущественного положения. — Ясное дело, — отозвался Крайнев. Он вскочил с лавки, подошел к военкому, тряхнул прямыми желтыми, как лен, волосами и, ударив себя в грудь кулаком, сказал: — А мы, бедняки, товарищ комиссар, воевать пойдем за народное дело... Бедняк-то впрямь свою душу отдаст. Ну, ладно! — перебил он сам себя. — Давай, граждане, роспись. Комиссару некогда. — С Карева надо взять особенно, — проговорил старик Селезнев. — Разжился клоп... Амбары полнехоньки. Начался длинный разговор. Крестьяне тщательно обсуждали имущественное положение своих односельчан. Хотя время от времени и возникали споры, Фролов видел, что на его просьбу все откликаются с охотой и что любые повинности будут выполнены с лихвой. Поднялась сильная метель. Шенкурских партизан все еще не было. Крестьяне же давно разошлись. Разлив чай по чашкам, Петр Алексеевич начал рассказывать Фролову о деревне, ее делах и жителях, в том числе и о себе. Из его рассказа Фролов узнал, что Крайнев родился в Холмогорах, некоторое время работал на Двине плотогоном. — Я и на Волге побывал... На пароходах там околачивался! Кем придется!.. В Кустанае на военном конном заводе служил. Оттуда и в армию взяли. Ну, война все сбунтила. Зато мир повидал, австрияков, Карпаты. Имел два ранения. Я все о земле думал, товарищ комиссар. Теперь коммуной начнем жить. Крайнев вздохнул. — Трудно? — Не жди легкости на голом-то месте. Но мы, бедняки, друг к дружке жмемся. Есть уж десяток семейств. Коммуна у нас получится. Я в Котлас ездил. Власть вполне содействует. Я загоревшись сейчас этим... — Конечно, кабы не война! Петр Алексеевич расстегнул ворот рубахи и вытер Потную жилистую шею: — Воевать надо... Слыхали, что сельчане говорят?.. Ведь это, как старики бают, иноземное нашествие. Вот в старинных книгах писалось, как ляхи к нам на север приходили разбойничать да грабить. И как мы их дрекольем выбивали отсюда... А нынче уж не то. Только позволь этим американам и прочим хоть за вершок нашей земли уцепиться, не оторвешь потом... Нужно сразу, с корня их подсекать. Еще при старом режиме тут были некоторые промышленники из ихней нации. Кровосос на кровососе... Натерпелся народ горя. Мы ихнюю породу знаем. В кабалу хотят загнать, ярмо на шею. Нет, товарищ комиссар... Драться надо! Мы в селении намерены конную группу собрать из добровольцев. Солдат двадцать. Ну, молодежь прочила меня в командиры, да общество не очень пускает. Боятся — без меня не справятся. Ну, да это вначале только... Все сладится! — Он почесал затылок: — К Хаджи-Муратову нам бы... Было бы дело! Посодействовать не можете? — Вы разве тоже кавалерист? — спросил Фролов. — Вполне! Унтер-офицер гвардейского драгунского полка, — лихо ответил Крайнев и, улыбнувшись, добавил: — Вот волосья отпустил, а постригусь да побреюсь... как картинка буду! Не узнаете. — Вы хорошее дело задумали, товарищ Крайнев... Собирайте вашу группу... И без проволочек! — сказал Фролов. — А в военкомат я сейчас дам записку. Шенкурские партизаны во главе с Яковом Макиным пришли только после обеда. Их было десять человек. Все они замерзли, устали, а некоторые даже поморозились. Обогревшись и немножко приведя себя в порядок, чага через два они явились к комиссару. В вечерних сумерках Фролов едва различал лица сидевших вокруг него людей. — Ты пойми, — взволнованно заговорил Макин, обращаясь к Фролову. — Мы шли к вам через фронт десятки верст, где на лыжах, где пехом, где на попутных подводах... Горе да гнев народный толкали нас. Нам надо теперь постоянную связь иметь! Надо общими силами нажимать. Вы с фронту, мы с тылу. — И дело легче пойдет, — вставил богатырь Шишигин, степенно оглаживая свою круглую рыжую бороду. — Объявлена у их мобилизация... — продолжал Макин. — Всех гонят... Всю молодежь. А кто отказывается, тех просто гноят в магазее, а потом в тюрьму шлют, в Шенкурск... Тех, кто отлынивает, каратели по лесам ловят. Расправляются, порют... Мужиков порют, отцов, бородачей! Да что это? Старики бают, что за последние годы и при Романове такого в помине не было. Вот пришел иностранный капитал! Грабеж несусветный... Все им подай: и коровье мясо, и овцу, и поросенка... Ничем не брезгуют. Фураж гони, подводы, лошадей! Все задарма. Мы, говорят, ваши спасители. От ихнего спасения мужик готов удавиться. А поди заикнись — сейчас порка либо тюрьма... А то конные, с нагайками! Какого-то отряда господина Берса... из Архангельска, что ли. Ужас, что делается, товарищ военком!.. Как в дурмане живем. Коменданты всюду иностранные, помимо беляков. Вон в Шенкурске американский комендант капитан Отжар. Он всему голова, всем вертит в уезде... Он главный вампир. — Да вот почитай сам, — сказал Макин, доставая из холщовой сумки несколько смятых листков и передавая их военкому. — Третьего дни мы одного ихнего связиста поймали. Американец! Шишигин сгреб его по-медвежьи, в охапку. Шишигин сконфуженно улыбнулся. Фролов пробежал глазами листки. Сержант Мур писал своему начальнику, лейтенанту Бергеру: "Поэтому обязан доложить: русские крестьяне в большинстве смотрят на нас враждебно, по существу это большевики. Мои распоряжения выполняются плохо. Наши люди боятся партизан. Вчера узнал: красные разведчики были в Коскаре, понаделали там дел... Под командой какого-то бандита..." Фролов перевел содержание этого письма и сказал Макину: — Да уж не тебя ли честит? — Меня, — ответил Макин, улыбнувшись. — Еще бы! Не даем гидре жизни! Хорошо, что мужики не выдают меня, а то ведь отцу было бы плохо... "Шенкурский комендант, капитан Роджерс, приказал мне поймать этого бандита вместе с товарищами и расстрелять тут же без суда и следствия, на месте, то есть действовать именно так, как действует он в Шенкурске. Только этим путем и можно будет добиться повиновения" Прочитав письмо до конца, Фролов спросил: — А где американец? Цел? — Цел... Как барина, вели. Шоколадом поили. Глаза Якова блеснули, он подмигнул Шишигину. Тот, тяжело переваливаясь, вышел в сени. — Сержант... В амбаре отдыхает. Нытик! Все боялся, что расстреляем. Вот его документы, — сказал Яков и подал комиссару пачку бумаг, перевязанную веревкой. Среди бумаг Фролов нашел маленькую записную книжку и первым делом раскрыл ее. Это оказался дневник. Вот что писал в своем дневнике сержант Джонсон: "...На середине моста через речку, разделяющую нас и русских, Смит вчера нашел листовку. Русские сообщали в ней о том, что делается в мире. Они сообщили, что война с немцами окончена и у нашего правительства нет никаких причин держать нас здесь, когда германцы капитулировали и с ними подписан мир. В листовке говорилось, что германские солдаты стали революционерами и свергли своего кайзера, что на юге России и на северо-западе, где раньше были немцы, теперь везде народные восстания. Далее русские писали о том, как страдают наши солдаты, в то время как в тылу у нас творятся всякие безобразия. Смит сказал: "Это правда..." — Моя листовочка, — усмехнулся Фролов. "Смит вроде красного... Болтает всякие глупости! В конце концов, какое нам дело до того, что делается в мире? Мне лично на это наплевать. Но вот погибнуть здесь? Большая война кончилась, а тут еще убьют... Это мне не улыбается. Впрочем, к черту политику! Мне нравилось воевать тогда, когда можно было съездить в Париж. А тут метель, снег, лес, в котором скрываются партизаны. Плохо стал спать по ночам. Мэри не пишет. И все вообще надоело до черта. На прошлой неделе к нам на позиции приехал американский консул. Мы спросили, почему мы остаемся здесь, когда война с Германией кончилась. Он заявил, что мы должны без рассуждений выполнять нашу задачу". Комиссар дочитал дневник до конца и приказал привести пленного. Спасаясь от холода, Джонсон повязал голову махровым полотенцем, поверх которого была чуть не на уши надвинута армейская фуражка. Щеки американца покрылись черной щетиной, нос побагровел. Войдя в избу, Джонсон стянул с рук толстые перчатки и отряхнул от снега полы своей громоздкой брезентовой шубы на бараньем меху. Видно было, что двигаться в ней ему неудобно и трудно. — Где уж тут воевать! — кивнув на американца, засмеялся Шишигин. — Претензий не имеете? — спросил у Джонсона Фролов. — Дорогой вас никто не обижал? — Нет, — ответил пленный. — Есть хотите? — Нет, меня кормили... — Американец помолчал, и какое-то подобие улыбки пробежало по его лицу. — Вообще я не против русских!.. Русские же косятся на меня. Народ здесь угрюмый, нелюбезный. — Нелюбезный? — переспросил Фролов. — Но вы же знаете, что ваши соотечественники убивают нас, наших жен и детей. Они поступают с русскими крестьянами и рабочими, как звери. — Это англичане! — А чем вы лучше? Вот люди из вашего тыла, — Фролоз показал на партизан, внимательно слушавших иностранную речь комиссара. — Они рассказывают об ужасах, которые творят там американцы. Попробуйте их опровергнуть. Докажите, что это не так. — Да, мы поступаем плохо, — пробормотал Джонсон. — Но что мы значим? Нами командуют старшие офицеры. — Что хоть он говорит-то? — спросил Макин. Комиссар перевел. Макин покачал головой, губы его сложились презрительно. Он взглянул на сержанта и сказал: — Эх ты, душонка!.. Гроша ломаного за нее, и то не дал бы... После того как партизаны ушли, Фролов начал допрос. Джонсон отвечал охотно, видимо, ничего не скрывая. — Здесь стоят йоркширские полки, — показывая по карте, объяснял он. — Шестой и девятнадцатый. На Важском участке находится наш батальон 339-го пехотного полка, четыре роты по 240 штыков с 32 пулеметами и 36 автоматами... — Сколько орудий в Усть-Паденьге, Высокой, Шенкурске? — спросил комиссар. — Не знаю. — А людей? — Наших? Много... В Шенкурске мы хозяева. Штаб наш находится в монастыре. Орудия размещены на горе, около собора. Калибр крупный. Окопы идут кругом всего города, но несплошные. Большой окоп у монастырского кладбища, как раз на дороге в деревню Высокая гора... В деревнях тоже расквартированы наши части. Белых мало. — Все деревни по Ваге укреплены? — Все! И Высокая, и Шолаши, и Усть-Паденьга, и Лукьяновка... — Так... — Фролов помолчал, испытующе глядя на пленного. — Теперь скажите-ка: не попадались ли вам наши листовки? — Попадались, — с готовностью ответил Джонсон. — Но их отбирали офицеры. Я сам отбирал их по приказанию ротного командира. По прибытии сюда, в русскую тайгу, был даже случай, когда мы не захотели идти в наступление, сказал Джонсон. Крупные капли пота струились у него по вискам и по шее. Тогда офицеры прямо сказали, что это работа ваших агитаторов. — Но в конце концов вы все-таки пошли в наступление? — усмехнувшись, спросил Фролов. — Разве у нас может быть единодушие? — Джонсон покачал головой. — Мы сдались на уговоры... Но я лично против этой войны. Ее затеяло правительство. Нам она не нужна. — И многие солдаты так думают? Джонсон поежился: — Не знаю... Офицеры заставляют нас помалкивать. Мы молчим. — Я знаю содержание вашей записной книжки, — искоса взглянув на пленного, сказал комиссар. — О! — воскликнул американец и даже покраснел. — А я думал, что потерял ее при схватке. — Книжка у нас. — Это очень хорошо, — сказал повеселевший Джонсон. — Я там как раз писал, что мне надоела война. Теперь вы знаете мои мысли. Поверите... Отнесетесь ко мне мягче. "Уже торгуется", — подумал Фролов. — Если бы я и не читал вашей записной книжки, — сухо сказал он, — то все равно разговаривал бы с вами так же. Жестокость не в наших правилах. Американец рассыпался в благодарностях, лицо его приняло угодливое выражение. — Благодарить меня не за что, — сказал Фролов. — Идите. Я отправлю вас в Вологду. В тот же вечер Макин вместе со своими партизанами уходил обратно через фронт, домой. В роте они получили повозку, оружие, запас патронов, литературу. Перед уходом Яков снова зашел к Фролову. — Так как же, Павел Игнатьевич, — спросил он, прощаясь, — будем бить супостатов? — Будем! Не беспокойся... — ответил Фролов, крепко встряхивая его руку. — Ты-то смотри, не подкачай. Когда ответственное поручение тебе дадим, сумеешь показать свою партизанскую доблесть? Человек полтораста наберешь? — Двести наберу, — сказал Макин. — А за сочувствие населения головой ручаюсь. Такой наказ от мужиков имею. — Ну и добре! Скажи, чтобы ждали Красную Армию. На этом они распрощались. Фролов остался один. Он притомился за этот день. После долгих разговоров в душной, насквозь прокуренной избе ему захотелось подышать свежим воздухом. Он вышел на улицу и, смахнув снег с лавочки, стоявшей возле крыльца, уселся на ней. Месяц ярко освещал деревню. В небе играли звезды. Над крайней избой, где помещалась ротная кухня, кольцами клубился дым. С кухни доносились голоса бойцов, пиликала гармошка. Сильный женский голос протяжно запевал частушку: "Ой, да выходите, девушки, молодые елочки..." В этом голосе Фролову почудилось что-то знакомое. Напрягая память, он пытался вспомнить, где мог его слышать, но песня оборвалась. Вскоре невдалеке от дома раздались шаги. Из-за изгороди появилась высокая женщина в пуховой косынке, в ситцевой широкой юбке, в коротком полушубке и серых валенках-чесанках. Поровнявшись с комиссаром, она остановилась и, по-старинному кланяясь ему в пояс, тихо проговорила: — Здравствуйте, Павел Игнатьевич. А я вас, почитай, с утра добиваюсь, да у вас, как на грех, все народ да народ. Аль не узнали? Это я... Нестерова! — Любаша!.. — обрадованно воскликнул Фролов и вскочил с лавочки. Люба рассказала Фролову о том, как добралась сюда из Котласа. — Ну, а Тихон-то как? Как его здоровье? — спрашивал Фролов. — Да не дюже, Павел Игнатьевич. В госпитале покамест... Левым глазом что-то видит. "Обойдусь, — говорит. — Я, — кричит, — теперь носом чую больше собачьего!" Выписки требует. Ругается, бедокур. Затем, не упуская ни малейшей подробности, она сообщила, как старика Нестерова привезли в Вологду и как лечили сперва на пароходе, потом в госпитале. — Я ведь в Нижней Тойме его перехватила, пароход с ранеными за дровами пристал... От патрульных моряков узнала. Ну как же было старика бросить... И про Андрейку все узнала. Люба опустила голову. — И командира вашего убили... — печально сказала она, ресницы ее задрожали. — Дошла весть! Вот горе-то, злосчастье. Горе, что бусы... Все одно к одному. Ну, я так думала: провожу свекра! Похороню хоть сама, а не чужие люди. Уж так плох был! Никак не чаяла, что оправится. Никак! Доктор в сиделки определил. Помочь, покормить, питье больному подать. Чужая рука хоть гладка, да чужая... А своя жестка, да легка! Доктор сказал: "Ты выходила..." — Да ведь так и было, наверное... — Бог знает, — Любаша пожала плечами. Она очень изменилась за это время: похудела, черты лица стали резче, обозначились скулы. Но голова ее с бело-золотистыми тяжелыми косами, туго затянутыми и скрученными на затылке, сохранила свою прежнюю красоту. Распахнувшаяся теплая косынка открывала белую шею, видневшуюся из открытого ворота бумазейной кофточки. "Лебедя бы с тебя рисовать", — невольно подумал Фролов. — А почему ты, Люба, просилась непременно сюда? — С Вологды-то? И сама не знаю. Здесь с Андрейкой несчастье случилось. Потянуло. Пленных-то отправляют в Архангельск. Вот и я... "Она думает, что Андрей в плену, — подумал комиссар. — Ну и очень хорошо. Может быть, так ей легче. Не хочет примириться с тем, что его убили. Впрочем, кто знает?.." — Принесло меня сюда, как ветром пушинку, — продолжала Люба. — К Валерию в отряд пойду. Мне баяли в Вологде, будто он на Ваге лыжников собирает... — Правильно. Там формируют лыжную команду. — Ну вот! У него и буду воевать... — сказала Люба, решительно тряхнув белокурой головой. — Ах, Павел Игнатьевич... Где же наш Андрейка-то? Вот бедная головушка! Жив ли? — Она вздохнула, закрыла лицо руками, чтобы не показать слез, потом вытерла глаза ладонями. — Свет не мил, правду скажу. Словами горе-то не размочишь! Слова не вода, горе не сухарь... — Она опять тряхнула головой. — Завтра человек пятнадцать отсюда на Вагу уходят. И я с ними. — Ну воюй, Любаша. Желаю тебе всякого счастья. Счастливо воюй... Да про Андрея не забывай. — Я еще увижу его, Павел Игнатьевич, — сказала Люба. — Непременно увижу... — Если верится, верь... Это ты у околицы пела? — спросил комиссар. — Я... Петь-то пела, а на душе... деготь. — Люба горько вздохнула и, поджав губы, замолчала. Через некоторое время она шла вдоль пустынной деревенской улицы на другой конец деревни. Шла, задумавшись, опустив голову, иногда что-то говорила себе. Кругом было ровное снежное поле, голубое от луны. В ночь со второго на третье января Фролов выехал в Красноборск. Соколов опять сидел на облучке рядом с парнем-ямщиком. Под ногами лежали в соломе две заряженные винтовки. Вторые сани с пленным американцем и сопровождающим его бойцом тащились где-то позади. На пути Фролову пришлось несколько раз менять лошадей. Домой он приехал только к вечеру следующего дня, невыспавшийся, усталый, но в отличном настроении. В конце широкой улицы светились за сугробами окна Красноборского штаба. Тройка коней, окутанных морозным паром, вкатила на штабной двор и остановилась посредине его. На ступеньке крыльца метнулась фигура. — Приехали?! — крикнул дежурный, узнав Фролова. — Здравия желаю, товарищ комиссар! Ответив на приветствие, Фролов прошел холодные темные сени и шагнул в горницу. Драницын и Воробьев сидели за ужином. Они не слышали, как Фролов подъехал, и вскочили из-за стола, обрадованные его неожиданным появлением. Комиссар тоже был рад возвращению в штаб, который казался ему теперь родным домом. Но радость его быстро погасла, когда он узнал новости, полученные за несколько часов до его приезда. Потерпев неудачу на Северо-Двинском направлении, интервенты изменили план, и, послушный их воле, адмирал Колчак двинул крупные силы на Пермь, намереваясь двигаться дальше на север и захватить Вятку и Котлас. Третья армия Восточного фронта не выдержала этого удара. Лишенная поддержки, она в течение двадцати дней героически сражалась с белыми, но 24 декабря вынуждена была оставить Пермь. Через два часа после того, как пришло известие о падении Перми, Драницын получил длинную телеграмму от Семенковского. Семенковский приказывал Северо-Двинской бригаде как всегда срочно, и как всегда "неукоснительно", снять с позиций несколько "лишних" частей и немедленно отправить их на другой участок Северного фронта, на Вологодскую железную дорогу, чтобы "усилить железнодорожный сектор". Одновременно с этим бригаде предлагалось: "всемерно укрепить линию обороны". — Это у нас-то лишние части? Что за чушь! — пожимая плечами, сказал Фролову Драницын. — "Снять части...", "всемерно укрепить..." Это же чушь! — возмущенно повторял он. — Кроме того, я не понимаю, почему приказание идет от него, а не от командарма. Фролов молчал. Вдруг, скорее сердцем, чем рассудком, он почувствовал в этой переброске частей что-то неладное, какую-то страшную беду. — Обнажить Котлас? — прошептал он и поглядел на товарищей. — Что за притча? На него было страшно смотреть. Он был обескуражен и в то же время разъярен. — Ты связался по прямому проводу с Семенковским? — спросил он Драницына. — Связался, — ответил тот и метнул в сторону сердитый, обиженный взгляд. — Мне приказано не рассуждать. Это — распоряжение главкома. В комнате воцарилось молчание. Слышно было только, как трещат в печке еловые поленья. — А с Реввоенсоветом Шестой не пытались связаться? — Как же... — сказал Воробьев. — Гринева сообщила мне, что по поручению Владимира Ильича из Москвы на Восточный фронт выехала комиссия ЦК, во главе ее товарищи Сталин и Дзержинский. Фролов вскочил. — Вот как?! — воскликнул он. — Это очень важно. Ночью Фролов говорил по прямому проводу с Гриневой. Он спросил, как относится Военный совет 6-й армии к приказу Семенковского. Выполнение этого приказа должно привести к тому, что будет обнажен один из важнейших участков фронта — Котлас. — Что это? — спрашивал Фролов. — Согласно букве военного закона, я обязан подчиняться приказам, идущим свыше. Но я коммунист, я выполняю не только букву, но и смысл закона. Я обращаюсь к партийной организации. Должен ли я подчиняться приказу? Семенковский заявляет, что это — распоряжение главкома. Каково мнение командарма? — Командарм ждет приказаний товарища Сталина. Товарищ Сталин будет в Вятке. Ждем приема, будем беседовать по всем вопросам. Если есть возможность, приезжайте в Вятку. Я в Котласе закажу паровоз. Дело срочное... В ту же ночь комиссар Фролов снова выехал из Красноборска. На облучке сидел неизменный Соколов. Ямщик вовсю гнал лошадей. Морозный воздух так обжигал, что трудно было дышать. Тройка мчалась в Котлас. ГЛАВА ВТОРАЯ Вятский исполнительный комитет помещался в здании бывшего губернского присутствия. В просторных, обставленных массивной мебелью кабинетах появились люди, одетые в кожаные куртки или в мешковатые пиджаки, из-под которых виднелись ситцевые косоворотки. Но к канцеляриях прочно сидели за своими письменными столами вчерашние царские чиновники. Обшив материей орленые пуговицы своих сюртуков, они делали вид, что добросовестно выполняют порученные им обязанности. Войска контрреволюции двигались от Перми к Вятке. В конце декабря Пермь была сдана Колчаку. Ценнейшие механизмы и станки Мотовилихинского завода и почти все хозяйство Пермского железнодорожного узла попали в руки противника. Усталая Третья армия отступала под натиском врага. Вторая же, по предательскому приказу главкома, не втятивалась в бой и не оказывала Третьей никакой помощи. В этот грозный час из Москвы в Вятку шел поезд Комиссии ЦК 5 января 1919 года поезд подошел к низкому насыпному перрону Вятского вокзала. Навстречу прибывшим торопливо выходили люди. Одни явились за тем, чтобы немедленно представить свои объяснения или доложить о военной, хозяйственной и политической обстановке; Другие считали своим непременным долгом лично встретить членов Комиссии, направленных сюда Центральным Комитетом Российской Коммунистической партии (большевиков) и Советом Обороны. Третьи пришли хоть издали взглянуть на поезд, прибывший из Москвы, и увидеть человека, который спас Царицын. Сталин вышел из вагона вместе с Дзержинским. Поздоровавшись с военными, партийными и советскими работниками Вятки, он сразу же пригласил некоторых из них к себе. На путях были поставлены бойцы комендантской охраны. Телефонный провод тотчас связал поезд с городом. Сталин начал работу с первой минуты своего прибытия в Вятку. В течение дня около поезда можно было увидеть самых разных людей. Здесь находились вызванные Комиссией ЦК ответственные работники, сотрудники штаба фронта, военспецы, комиссары; пришли сюда и крестьяне-ходоки из деревень, железнодорожники, рабочие с лесопильных и кожевенных заводов. Одни из них проходили к товарищу Сталину, другие подавали заявления секретарям, вынимая бумаги из портфелей, из полевых сумок, из-за пазух тулупов или просто из-за голенищ. И уже по той горячности, с которой они обращались к секретарям, видно было, сколько надежд возлагали эти люди на приезд товарища Сталина. Небритый человек с ввалившимися щеками, в истертой добела кожанке, с черным маузером за поясом настойчиво говорил секретарю: — Я из Кунгура... Я комендант станции! Ты, дружок, доложи все, что я тебе говорю. Стогов — мерзавец. Назначили его начальником эвакуации. Головой ручался, что эвакуирует Пермь. Мастер обещать, сукин сын! Вывез свою рухлядь, ломаные венские стулья, а пушки оставил. Измена, черт в их душу! Так и передай товарищу Сталину... Едва секретарь успел выслушать коменданта Кунгура, как около него появился другой посетитель — крестьянин в лаптях и в рваном тулупе. Он возмущенно тряс бородой: — Я бедняк... А чрезвычайный налог как раскладают? По душам. На что, выходит, революция? У меня семь душ и ни одной коровы. У кулака три души и пять коров... Рихметика!.. Все новые и новые люди осаждали секретарей. Поезд Комиссии ЦК сразу стал центром всей жизни не только города, но и губернии. ...Наконец, посетители были отпущены, но Сталин продолжал работу. Склонившись над столом, он перечитывал донесения, показания, доклады. Был уже поздний вечер. В вагоне ярко горело электричество. Временами Сталин откидывался на спинку стула и одну-две минуты сидел так, отдыхая. Затем он вновь погружался в работу. "Сменить командарма третьей армии, — записал Сталин на листке блокнота. — Вызвать из Москвы тройку дельных политических работников... Съездить в Глазов, в штаб третьей армии..." Проводник принес крепкого, только что заваренного чая. Сталин пил медленно, грея о стакан озябшие пальцы. В вагоне было холодно. Снова принимаясь за работу, Сталин накинул на плечи шинель. Своим четким и ясным почерком он писал Владимиру Ильичу: "Расследование начато. О ходе расследования будем сообщать попутно. Пока считаем нужным заявить Вам об одной, не терпящей отлагательства, нужде III армии. Дело в том, что от III армии (более 30 тысяч человек) осталось лишь около 11 тысяч усталых, истрепанных солдат, еле сдерживающих напор противника..." Сталин задумался: "Надо, чтобы красноармейцы сразу почувствовали заботу тыла... Тогда настроение у них окрепнет..." . Снова наклонившись над столом и обмакнув перо в черлильницу, он продолжал писать: "Присланные Главкомом части ненадежны, частью даже враждебны к нам и нуждаются в серьезной фильтровке. Для спасения остатков III армии и предотвращения быстрого продвижения противника до Вятки (по всем данным, полученным от командного состава фронта и III армии, эта опасность совершенно реальна) абсолютно необходимо срочно перекинуть из России в распоряжение командарма по крайней мере три совершенно надежных полка..." В дверях показался секретарь. — Товарищ Сталин, фельдъегерь прибыл, — тихо сказал он. — Хорошо... Закончив письмо и подписав, Сталин передал его секретарю: — Ознакомьте Феликса Эдмундовича... Попросите тоже подписать... А в исполком сообщите, что заседание будет в одиннадцать тридцать. Секретарь вышел. Сталин закурил трубку и подошел к висевшей на стене географической карте России. Он долго стоял перед нею. Потом опять вернулся к столу. За стенами вагона гудел ветер, мела пурга, звенели от мороза телефонные и телеграфные провода, слышались мерные шаги постовых. Фельдъегерь во всем кожаном, на ходу поправляя сумку, бежал по заснеженным станционным путям к настойчиво свистевшему паровозу. ...Два дня в поезде Комиссии ЦК шла напряженная, не прекращавшаяся ни днем, ни ночью работа. Сталин выезжал в город — в губком партии, в исполком. Как и в первый день, в Комиссию ЦК являлись военные работники, комиссары и командармы, губкомовцы и члены президиума обоих исполкомов — Пермского и Вятского. От Шестой армии была вызвана делегация, в состав которой вошла и Гринева. Буквально с каждым часом выяснялись все новые подробности сдачи Перми, становилась все яснее как общая картина пермской катастрофы, так и та роль, которую сыграли в ней отдельные лица. Люди чувствовали, что только один Сталин может разобраться во всем этом, только он может направить поток событий в нужное русло, повести людей по верному пути, отбросить все негодное, все мешающее успеху, развеять растерянность, которая овладела даже теми, кто мог, умел и хотел работать по-настоящему. Перелом наметился уже на второй день. На фабриках и заводах, в штабах и войсковых частях, в городских учреждениях и даже на улицах — всюду люди заговорили о том, что теперь все пойдет иначе. Настроение заметно улучшилось. Это почувствовал и Фролов. Паровоза, обещанного Гриневой, он не стал дожидаться. Поезд выходил раньше. Пришлось трястись в переполненной военными, душной теплушке. Ночью только и было разговора, что о Перми. Именно в эту ночь Фролов окончательно осознал всю серьезность пермских событий. То, что так волновало его вчера, теперь, по сравнению с пермскими событиями, показалось ему не столь уж значительным и важным. "Товарищ Сталин занят разрешением таких огромных, первостепенных вопросов... До нас ли ему сейчас? Могли бы и сами как-нибудь справиться..." По обеим сторонам дороги тянулись необозримые леса. В теплушке нечем было дышать. На нарах, построенных в два этажа, лежали и сидели люди. Фролова мучила жажда. Ночь, проведенная в дороге, казалась ему бесконечно длинной, и он с трудом дождался утра, когда поезд, наконец, остановился возле дощатого барака станции Вятка Котласская. Увидев неприветливые станционные постройки, поломанные заборы, толпу крестьян, сидевших прямо на снегу со своими корзинами и мешками, Фролов окончательно приуныл. "Ни помыться, ни привести себя в порядок, — с раздражением думал он. — Выпить бы хоть воды, что ли..." — Кипятильник тут у вас есть или нет? — опросил он встретившегося ему на перроне путевого рабочего. — Пойдем... — ответил тот. — Есть бачок, ежели деревня не выпила. — Ну и станция, — проворчал Фролов, следуя за быстро шагавшим рабочим, — неужели воды нельзя запасти? Ведь она же не по карточкам!.. — Да, правильно, что говорить... безобразий не оберешься!.. — рабочий мотнул головой. Некоторое время они шли молча. Вдруг рабочий радостно сказал: — Ну, теперь, слава богу, товарищ Сталин приехал... Не слыхал разве?.. — Уже приехал? — А как же! От Ильича с полным мандатом!.. Взять хоть бы наш транспорт... Приезд товарища Сталина будто душу в нас вдохнул, ей-богу... А то ведь ни туды, ни сюды. Теперь пойдет дело! И Пермь скоро наша будет! Недолго похозяйствуют господа колчаки! Они поравнялись с бачком, возле которого стояли люди с чайниками и кружками. — Вот и бачок! — сказал рабочий. — Ну, прощевай пока. Комиссар какой, что ли? — Комиссар, — улыбнулся Фролов. — То-то, — сказал рабочий, кивнул и скрылся за дверью путевой будки. Становясь в очередь за водой, Фролов почувствовал, что настроение его вдруг изменилось. Станция уже не казалась ему такой унылой. "Теперь пойдет дело", — вспомнил он слова рабочего и, посмотрев на часы, заторопил старика, стоявшего у крана с большим чайником в руках. Напившись воды, Фролов расспросил, как ему пройти к главному вокзалу. Путь предстоял далекий. Город был завален свежим, только что выпавшим снегом. Выглянуло солнце, и Фролов совсем повеселел. Выйдя на проспект, он увидел обоз, далеко растянувшийся по улице. Неожиданно из-за угла появились сани, покрытые меховой полостью. Молодой красноармеец, стоя, управлял лошадьми. Повернув к обочине, он протяжным криком предупредил возчиков, степенно шагавших вдоль обоза. Те кинулись к своим возам. Сани быстро промелькнули мимо Фролова. За облучком сидели двое. Один был в бекеше к в фуражке защитного цвета. Рядом с ним сидел широкоплечий человек в солдатской шинели и меховой шапке-ушанке. "Сталин!" — с радостью подумал Фролов. Вагон Вологодского штаба находился на запасных путях. Когда комиссар Фролов вошел в купе Гриневой, там уже толпились военные и штатские люди. Но Гринева тотчас заметила его. — Успел! — сказала она, крепко пожимая ему руку. — Очень хорошо... Товарищ Сталин приехал... — Как же! Знаю! — Теперь все знают, — сказал похожий на мастерового, пожилой мужчина с лохматой шевелюрой. — Достанется кое-кому из наших вятских! Эх, черти драповые! Мужчина засмеялся, улыбнулась и Гринева. — У тебя письменный доклад или устный? — обратилась она затем к Фролову: — Устный, — смущенно ответил Фролов. — А требуется письменный? — На всякий случай подготовь. — Вот что, Анна Николаевна... — начал Фролов. — Я хотел спросить... У товарища Сталина сейчас столько важных дел... Уместно ли... — он вопросительно посмотрел на Гриневу. Завязав коричневый башлык, Гринева обмотала его концы вокруг шеи. — Опасаешься, что товарищу Сталину будет некогда... — проговорила она, надевая армейскую фуражку. — Дел у него действительно столько, что я не знаю, как он успевает... — До нас ли сейчас? Я хочу сказать: до Двинского ли участка?.. Гринева задумалась. — Ну ладно... Там видно будет, — сказала она после паузы... — Ты вот что... Располагайся пока тут, отдыхай. Вызовут тебя часам к трем, не раньше. Может, и к четырем. Никуда не уходи, жди здесь. Я пришлю за тобой. Вместе с товарищами, находившимися в ее купе, она вышла. Фролов почистил сапоги, умылся, затем, вынув из вещевого мешка краюху хлеба и кусок печеной рыбы, с аппетитом поел и принялся за работу. Кончив писать доклад, он взялся за вятские газеты. Время тянулось очень медленно. Он прилег на диван. Всю ночь Фролов провел без сна, но и сейчас ему не спалось. Он попытался углубиться в чтение, но мысли все время возвращались к предстоящей встрече с товарищем Сталиным. Наступил назначенный час. Гринева никого не присылала. Фролов уже не мог лежать, а ходил взад-вперед по купе. Прошло еще два часа. "Невидимому, меня сегодня не вызовут, а может быть, и вообще надобность во мне отпала, — решил Фролов. — Пойду немножко прогуляюсь хоть возле вагона". Он вышел на пути. Уже стемнело. Поезд Комиссии ЦК стоял за водокачкой. По путям прохаживалось несколько человек, видимо, так же, как и Фролов, ожидавших приема. Люди, покуривая, беседовали между собой. Высокий мужчина в папахе и в широченном, с чужого плеча тулупе говорил седоусому рабочему в кепке и кожанке: — Приказано немедленно собрать анкетные данные. Правильно-с! А ты знаешь, что обнаружится? Точно я пока сказать не моту. Однако и на глаз не ошибусь: девяносто процентов вятского аппарата — старые царские чиновники. Ты знаешь, что товарищ Сталин сказал? Вы, говорит, попросту переименовали царские земские учреждения в советские... — Правильно сказано, — отозвался человек в кожанке. — Но я слыхал, и тебе досталось? — По первое число, — ответил высокий. — За что же, если не секрет? — У вас в газете, говорит, нет ничего, кроме пустых, звонких фраз... А цель войны с Колчаком, а перевыборы совдепов, а конкретные задачи советской власти в деревне? Что же это, по-вашему, нестоящие, "низменные" темы? За путями, по другую сторону вокзала, виднелись низкие, одноэтажные домишки, кусты, елки. Алел краешек горизонта. Фролов пожимал плечами от холода. Ветер яростно рвал искры с его цигарки. Потуже надвинув на уши кубанку, он обошел вагон, чтобы укрыться от ветра. Двери в теплушках соседнего эшелона были распахнуты настежь, в одной из них топилась чугунная печка. Вокруг печки стояли командиры и тоже взволнованно и оживленно говорили о Сталине. Часть товарного состава была уже занята бойцами. За маленьким забором ожидала погрузки другая группа бойцов. — Вы от Красноборского штаба? — вдруг окликнул Фролова какой-то военный. — Я вас ищу уже четверть часа. Товарищ Гринева поручила... Быстро пройдя по путям и поднявшись по высоким обледенелым ступенькам вагона, Фролов протиснулся в тамбур, где так же, как и на путях, стояли люди, ожидавшие приема. Миновав коридор, он подошел к двери с наполовину застекленными узкими створками. Стекло было матовое, с затейливым узором. — Куда ты пропал! — сердито сказала стоявшая у двери Гринева. — Сейчас кончится совещание, а потом начнется другое. Товарищ Сталин примет тебя в перерыве. Подожди здесь... Сейчас вызовут. Она скрылась за дверью. Рядом с Фроловым стоял у окна командующий Третьей армией кургузый человек с лысой головой и крупным мясистым носом. Тут же стоял член Военного совета армии. Оба они были в новеньких, серого тонкого сукна шинелях, с большими отворотами на рукавах. Командарм нервно барабанил пальцами по оконному стеклу. Через несколько минут вышел секретарь и сказал, что командарм и член Военного совета могут отправляться в Глазов. — Товарищ Сталин выедет к вам в армию для дальнейшего расследования, добавил он. — Когда ждать? — хрипло спросил командарм. — Сегодня ночью, — ответил секретарь. Командарм и член Военного совета вышли из вагона. Из-за двери донеслись спокойные, негромко сказанные, но решительно прозвучавшие слова: — Дело не только в слабости органов Третьей армии... или ее ближайшего тыла... А что делают окружные военкомы? "Сталин..." — понял Фролов. Только однажды, год тому назад, Фролов в военном отделе Смольного видел и слышал Сталина и сейчас сразу узнал его голос. — Посылают на фронт заведомо ненадежные части... — говорил Сталин. — Всероссийское бюро комиссаров снабжает части мальчишками, а не комиссарами. Так называемые приказы главкома противоречат один другому!.. Целые армии не знают, что им делать... Очевидно, Феликс Эдмундович, без соответствующих изменений в военном центре дело не пойдет... Это ясно. Так и придется сообщить Владимиру Ильичу. Фролов напрягал слух, боясь пропустить хоть одно слово. За дверью заговорило сразу несколько человек... Затем они умолкли, и снова раздался спокойный голос Сталина: — "Сплошь кулацкие" села? Тут что-то не так, товарищ... Сплошь кулацких сел не бывает... Кого же тогда эксплуатируют кулаки? Ну, об этом еще придется поговорить на заседании партийных и советских организаций... Это пока отложим... Люди за дверью задвигали стульями, послышался кашель, по матовому стеклу забегали тени. Заседание кончилось. "Сейчас вызовут меня...." — подумал Фролов, и сердце его забилось учащенно. Действительно, из-за двери выглянул секретарь. Сталин стоял, прислонившись к стене, и держал в руке трубку с изогнутым черенком. На нем были длинная серая тужурка с невысоким, не стесняющим шею стоячим воротником и серые шаровары, заправленные в мягкие сапоги. Чернела шапка волос, густые усы почти прикрывали губы. За длинным столом, накрытым клеенкой и заваленным бумагами, еще сидели военные и штатские люди. Среди них Фролов увидел Дзержинского. Посмотрев своими серо-голубыми глазами на вошедшего и переложив бумаги со стола в портфель, Дзержинский сказал Сталину: — Значит, я еду, Иосиф Виссарионович... — Да, поезжайте, Феликс Эдмундович. Надев фуражку и бекешу, Дзержинский вышел. Сталин взглянул на Фролова, нерешительно остановившегося у двери. — Заходите, товарищ. Все, кроме Гриневой и двух молодых военных, также вышли из салон-вагона. Комиссар представился. Сталин, подойдя к Фролову, приветливо поздоровался с ним и усадил к столу. — Вы ведь, кажется, бывший моряк? — Так точно, товарищ Сталин, — вставая и вытягиваясь, ответил Фролов. — Сидите, пожалуйста... Ну, каковы дела на Северодвинском участке? Фролов торопливо заговорил. Сталин мягко остановил его: — Не спешите... У нас время есть. Фролов стал говорить спокойнее. Сталин слушал внимательно, иногда задавая вопросы, на которые Фролов тотчас же отвечал. Комиссар доложил о показаниях пленных, о разговорах с крестьянами, о партизанских отрядах, о своей беседе с партизаном Яковом Макиным. — Макин — коммунист? — спросил Сталин. — Так точно, — ответил Фролов. — В основном в отряде беспартийная крестьянская молодежь. Есть и пожилые. Но все на платформе советской власти. Во главе деревенские коммунисты... Сталин сделал короткое движение рукой: — Коммунисты возглавили... А народ пошел! Понял на собственном опыте, чего стоят кисельные берега да молочные реки, обещанные интервентами... Он подошел к столу, взял блокнот и сделал в нем какую-то запись. — Расскажи товарищу Сталину, как твой Яков американского сержанта притащил, — сказала Гринева. — Это не Яков притащил, а Шишигин! — Американского сержанта? — с интересом спросил Сталин. — Ну, ну... Комиссар рассказал, как богатырь Шишигин поймал на дороге Джонсона. Сталин рассмеялся: — Сгреб в охапку? — переспросил он. — Замечательно! Затем лицо его снова приняло серьезное, сосредоточенное выражение, и он задал Фролову вопрос, на первый взгляд как будто неожиданный, а на самом деле находившийся в прямой связи со всем предыдущим разговором. — Товарищ Фролов!.. — обратился Сталин к комиссару. — А вы к наступлению на Архангельск готовы? "Вот оно, самое главное", — подумал комиссар. — Полагаю, что готовы, товарищ Сталин. — Отвечая, Фролов снова встал. Товарищ Сталин, — взволнованно заговорил он, — мы имеем директиву главкома, по которой часть войск с нашего направления должна быть переброшена на левый фланг, на железнодорожное направление. В то же время нам приказано усилить оборону. Но как мы можем усилить оборону, если главком отбирает у нас части?.. — Знакомая история, — Сталин усмехнулся. — Тем самым обнажается линия между Северодвинским направлением и железной дорогой, — продолжал Фролов. — И есть лица, товарищ Сталин, которые настаивают на выполнении этого приказа. Мы недоумеваем... — Только недоумеваете? — быстро спросил Сталин. — Мы возмущены, товарищ Сталин... Это же — явное нарушение ленинской директивы. Тут пахнет предательством, — добавил Фролов неожиданно для себя и почувствовал, как холодок пробежал у него по спине. Спокойно выслушав Фролова, Сталин сказал таким тоном, каким говорят о делах, давно решенных: — Не беспокойтесь... Этот "приказ" отменен. Командарму уже даны указания: возобновить активные действия и на вашем направлении. Каковы пути к Шенкурску? Надо ударить там, где враг не ждет. Фролов молчал, потрясенный мудростью этой простой мысли. "Идти на Шенкурск... Никто из нас об этом не думал... Там можно ударить?..". — Говорят, там дремучие леса и снега непролазные? — пристально глядя на комиссара, спросил Сталин. — Пройдут люди? Как, по-вашему? — Пройдут, — ответил Фролов. — А пушки? — Протащим... На худощавом, обветренном лице Фролова появилась улыбка. — Товарищ Сталин! — сказал он от всей души. — Да в родимых снегах мы хозяева! Приказывайте. — Американских пушек не испугаетесь? — Не испугаемся, товарищ Сталин! — решительно и горячо ответил Фролов. Сталин дружески положил руку на плечо комиссара: — Правильно, товарищ Фролов... Народ страдает... Народ ждет избавления... Мы ведем отечественную войну... Против нашествия чужеземцев-интервентов... Против врагов нашей родины... Трудности неимоверны, отчаянная борьба. Но рабочий класс никогда не унывал. Не унывала никогда и партия большевиков. Америка — богатая страна, у нее много вооружения. Но где же, как не в серьезных боях с врагами, будет закаляться, мужать наша молодая армия... Сталин прошелся по вагону. Стало как-то особенно тихо. Молодые военные, сидевшие на разных концах стола, внимательно слушали. Гринева, опустив голову и с такой же сосредоточенностью слушая товарища Сталина, быстро записывала что-то в лежавшую перед ней тетрадь. Фролов, не отрываясь, смотрел на Сталина и думал о том, что всю жизнь будет помнить сегодняшний разговор. — Вильсон, Черчилль? — продолжал Сталин. — Они рассчитывали на то, что их войска соединятся с войсками Колчака... Таков был их план. А мы отбросим их еще дальше друг от друга... Сталин посмотрел на часы и подошел к столу: — Что вы требовали, какое военное имущество? Список есть? Фролов подал свой доклад. — Надо дать больше, — сказал Сталин, перелистав страницы, и увеличил количество пушек, снарядов, патронов. — Все будет... Выпишите комиссару Фролову мандат, — приказал Сталин, обращаясь к одному из военных. — И озаботьтесь насчет теплого обмундирования... насчет снабжения... и транспорта... Северный участок — очень важный участок... Гринева встала, полагая, что прием окончен. — Нет, вас я задержу еще на четверть часика, — сказал ей Сталин. — Надо поговорить о некоторых работниках Вологодского штаба... Горячо поблагодарив товарища Сталина за все, Фролов вышел из вагона с таким чувством, словно его подняла и несет какая-то огромная, могучая и радостная волна. На улице трещал мороз. Ярко выступили звезды на темном январском небе. И Фролову казалось, что станционные огни горят с такой же яркостью. "Шенкурск!.. Развеять, как дым, все замыслы Вильсона и Черчилля..." — восторженно думал он, еще и еще раз вспоминая подробности своего разговора с товарищем Сталиным. Через час, простившись с Гриневой, он вернулся на станцию, чтобы оформить у коменданта проездные документы. Пути были забиты пустыми составами, пригнанными сегодня из-под Глазова. Мигали красные и зеленые огоньки стрелок. Раздавались частые гудки маневрового паровоза. Слышались звяканье буферов, ржанье лошадей, тяжелый стук вкатываемых на платформы орудий. Все на станции как бы говорило об усиленной подготовке к упорным боям. С главного пути только что тронулся поезд Комиссии ЦК. Колеса вагонов бодро постукивали по звенящим от мороза рельсам. Посмотрев вслед этому уходящему на фронт поезду, Фролов мысленно пожелал ему счастья. ГЛАВА ТРЕТЬЯ На Шенкурск Красная Армия шла в трех направлениях: первое — западное, со станции Няндома, Вологодской железной дороги, через леса и болота, второе — восточное, из селения Кодемы, также по лесам, и третье — центральное; линия главного удара — Вельско-Шенкурский почтовый тракт, тянувшийся по левому берегу Ваги от городка Вельска, через село Благовещенск. Движение всех трех колонн было начато с таким расчетом, чтобы к 19 января они могли занять исходное положение к бою, охватив с трех сторон Шенкурский район, и начать штурм Шенкурска по реке Ваге, вдоль ее правого берега. Отряд партизана Макина действовал за Шенкурском, в тылу у врага. Помимо Макинского отряда, на Ваге образовались Вельский, Суландский и многие другие партизанские отряды. abu В совершенстве зная каждую тропинку своей местности, красные партизаны легко проникали в тыл противника и были незаменимыми разведчиками. abu Ввиду особых обстоятельств на Фролова по решению высшего командования было возложено не только политическое, но и оперативное руководство войсками, идущими на Шенкурск. Драницына прикомандировали к нему как военного специалиста. Оба они находились в центральной колонне. План окружения противника с трех сторон был разработан Фроловым и Драницыным совместно. Подступы к городу защищались тремя укрепленными участками, господствовавшими над местностью. Каждое из укреплений противник хорошо снабдил артиллерией и пулеметами. Сам Шенкурск, стоящий на правом берегу Ваги, был обнесен тремя рядами проволочных заграждений и окружен шестнадцатью блокгаузами, каждый из которых имел до шести пулеметных гнезд. *Блокгауз — иногда фортификационная постройка, иногда обычный деревянный дом, обнесенный "лесами", на которые укладывались и несколько рядов мешки с песком. В окнах сооружались амбразуры для пулеметов и малокалиберной артиллерии. Блокгауз окружали окопами и проволочными заграждениями Кроме подвижной артиллерии, состоявшей из двадцати орудий, в Шенкурске была еще и морская, крупнокалиберная, на бетонных установках. Все три колонны шли днем и ночью, невзирая на разыгравшуюся в эти дни метель. Особенно тяжело пришлось восточной и западной, пробиравшимся по снежной целине. Их путь был гораздо длиннее, чем у центральной, местность глуше, почти без селений, тайга да болота. Красноармейцы по пояс увязали в снегу, лошади то и дело выбивались из сил, и людям приходилось впрягаться в сани и самим тащить орудия, пулеметы, боевые припасы и продовольствие. Но тяжелее всего было отсутствие хорошей связи между колоннами. О степени продвижения флангов Фролов узнавал с запозданием, что усложняло развертывание операции. Несмотря на все эти трудности и лишения, колонны упорно продвигались вперед. Сквозь лес, стоявший сплошной стеной, пробивалось багряное зимнее солнце. Замерзшие, покрытые толстым слоем снега деревья клонили долу свои отягченные ветви. В лесу стояла тишина. Только лось выбегал иногда на придорожную поляну и, раздувая ноздри, поводил ветвистыми рогами. Тройка мохнатых лошадок бежала дружно, санный возок нырял в пушистых сугробах, на расписной дуге коренника задорно бренчал колокольчик. Седоки ехали почти без отдыха. Останавливались лишь затем, чтобы перезаложить лошадей в деревушках, кое-где встречавшихся на пути, и мчались дальше по лесным дорогам из Красноборска к Вельско-Шенкурскому тракту, не зная ни сна, ни усталости. На облучке рядом с ямщиком трясся вестовой Соколов. В санях, прижавшись друг к другу и закутавшись в "совики", шубы из оленьего меха, сидели Фролов и Драницын. За этот долгий совместный путь они уже успели переговорить обо всем: о прошлом и настоящем, о Павлине Виноградове, которого оба не могли забыть, о случайных встречах, порой определяющих всю дальнейшую судьбу, о жизни, о любви. Посмеиваясь, они уверяли друг друга, что до самой смерти останутся холостяками и солдатами... Но о чем бы ни шел разговор, одна и та же беспокойная мысль неотступно тревожила обоих — мысль о предстоящих боях, о выполнении боевой задачи, о взятии Шенкурска. На второй день пути в одной из деревень они догнали шедший к фронту конный отряд Хаджи-Мурата. Фролов полагал, что Хаджи-Мурат остался в Красноборске. Еще два месяца тому назад горец был тяжело ранен в ногу, рана у него не заживала. Каково же было удивление комиссара, когда ординарец Акбар доложил, что его командир идет с отрядом. Фролов вспылил: — Да ему же приказано было остаться! Передай начальнику, чтобы он явился ко мне... — Понял, — сказал Акбар, кивая головой. Фролов и Драницын зашли в избу, отведенную для постоя. Радушная хозяйка угостила их "макивом", похлебкой из соленой трески. Не успели они поесть, как в сенях послышался стук костылей. Драницын усмехнулся, задержав ложку у рта: — Мурат! Действительно это был Хаджи-Мурат. Остановившись на пороге избы, он приложил руку к газырям черкески. — Ослушник... — сказал Фролов. — Ты что выдумал? Садись. — Нет. Мурат стоял в дверях. В руке у него висела плетка. Он пристально посмотрел на Фролова и спросил: — Ты, комиссар, назначил командовать Крайнева? — Да, я... — несколько смущенный, проговорил Фролов. — Крайнев пошел со своим отрядом. Вернее сказать, с конной разведкой... Он будет в центральной колонне. А твои конники в правой, восточной... — Мои орлята... и без меня? — глаза Хаджи-Мурата оскорбленно блеснули. — А потом, когда соединятся, Крайнев будет всем отрядом командовать? abu abu Он щелкнул языком. — Ты ранен... А поход нешуточный. В таком деле раненый — и себе, и другим обуза. Я же о тебе забочусь, чудик ты этакий. Поправишься — дело другое. — Все идут! Хаджи-Мурат не идет? — Во-первых, не все. А во-вторых, вот что... — уже сердито сказал Фролов. — Ты находишься в армии. Так не заводи свои порядки! Без лечебной комиссии нельзя. — Я не лазарет был. Меня кто лечил? — Хаджи-Мурат сдвинул брови. — Комиссия? Я сам себя лечил! На конюшне. Он скинул с плеч бурку и бросил костыли. — Лезгинку плясать? — Слушай, Мурат. Твои чувства мне понятны, но лучше тебе все-таки... — Нет! — с негодованием прервал его горец. — Только смерть меня сразит! Я сам дохтур... Палки я носил, чтобы ран не портить. Хочу на Шенкурск! Он поднял костыли и один за другим сломал их о колено: — Пожалста! Драницын поморщился с невольным раздражением кадрового военного, которому казались странными сцены подобного рода. Но Фролов внимательно следил за Хаджи-Муратом. Горец, лукаво подмигнув, подвел Фролова к окну. — Смотри, — сказал он. — Весь отряд просит! Отряд стоял на улице в конном строю. Одеты всадники были по-разному: кто в крестьянской русской одежде, кто по-кавказски. Позади отряда вытянулся обоз. В избу зашел ординарец Акбар. Хаджи-Мурат обернулся к нему: — Акбар, скажи орлятам, еду я... — А как же приказ? — недовольно спросил Драницын. — Что же ты в конце концов, военнослужащий или нет? — Я воин, — гордо сказал горец и обратился к Фролову: — Приказ дай, пожалста. Фролов добродушно махнул рукой, и просиявший Хаджи-Мурат вышел из избы вместе со своим ординарцем. — Орел! — снова принимаясь за обед, сказал Фролов Драницыну. — Помнишь, как он разгромил американцев в Сельце? Как налетел на них ночью? С ним и ста человек не было, а тех больше тысячи. — Для операций в тылу врага Хаджи-Мурат, конечно, незаменим, согласился Драницын. — А Тулгас? Как он расщелкал интервентов под Тулгасом. Я очень рад, что он будет с нами под Шенкурском. За что я его ценю больше всего? — продолжал комиссар. — Революционное сердце! Другой рубака налетит, не разобравшись, с ходу начнет тарарам! А Хаджи-Мурате толком действует. Одно слово — орел!.. Даром, что старик. — Ну, что же... Смелость не знает старости, — сказал Драницын, вставая из-за стола. Они поблагодарили хозяйку, вышли на улицу и тронулись в дальнейший путь. Лунной морозной ночью Фролов и Драницын нагнали также направлявшуюся к фронту артиллерийскую группу в составе двух батарей. Впереди орудий медленно двигался сделанный из бревен треугольный снегорез. Его тащили двенадцать лошадей. Голубая снежная пыль клубами вилась над ним. Несмотря на то, что снегорез расчищал дорогу, орудия двигались с трудом, бойцы, помогая лошадям, толкали лафеты. Колеса орудий вязли в нижней корке снега. — Послушай, Леонид, — обратился Фролов к Драницыну. — Ты же хотел пушки на полозья поставить? Не вышло, что ли? — Это шестидюймовые. Боюсь, что сани не выдержат. — А ну еще раз! Давай, давай, давай!.. — кричали бойцы, вытаскивая из сугробов застрявшее орудие. Фролов вылез из саней. Тотчас откуда-то появился начальник артиллерийской группы Саклин в ловко сидевшей на нем бекеше. Фролов помнил Саклина еще с того времени, когда тот после гибели Павлина Виноградова отчаянно дрался под Шидровкой... Позванивая шпорами, Саклин быстро подошел к Фролову и, как всегда, лихо откозырял. Бойцы-артиллеристы стояли без шинелей и даже без ватников. Некоторые утирали шапками вспотевшие лица. Кое-кто, видимо, узнал комиссара. — Тяжело, товарищи? — спросил Фролов. — Трудновато, товарищ комиссар, — ответил за всех один из бойцов. — Ничего... Справимся как-нибудь, — сказал другой. — Как с фуражом? С питанием? — спросил Фролов. — Фураж в деревне берем. С питанием хуже. Лошадь вчера ногу сломала, пристрелили... Конина — штука хорошая. С, ней не пропадешь! Саклин стоял молча, понимая, что комиссар хочет в первую очередь побеседовать с бойцами. — Ничего, справимся, — говорили бойцы. — Вызволять надо народ. Не может он в кабале жить. Знаем, что там интервенты творят. — Один Мудьюг чего стоит, — поддержал их Фролов. — Слыхали, поди? — Как не слыхать... — Стреляют рабочих и крестьян, грабят край! Архангельск превратили в застенок. Шенкурцы среди вас есть? — У нас на батарее нет. В первом батальоне много. — И помните еще вот что, — продолжал комиссар. — Мы товарищу Сталину обещали взять Шенкурск. Это только первый шаг. Теперь совсем не то положение, что было полгода назад... Теперь мы наступаем. — Всыпем по первое число! — Раз бойцы говорят, товарищ комиссар, значит так и будет, — вмешался в разговор Саклин. — Их слово свято. Бойцы засмеялись. — Вот это верно, — улыбнувшись, сказал и комиссар. Поговорив еще немного, Фролов и Драницын простились с артиллеристами и поехали дальше. Фролов торопился. Ему надо было поспеть на уездную партийную конференцию в селе Благовещенском. Всю ночь они ехали без остановок. Под утро тройка устала. Уносные лошадки едва перебирали ногами, не натягивая даже постромок, только коренник тянул за собой санный возок и добросовестно месил желтый зернистый заезженный снег. Уже по цвету этого снега можно было понять, что невдалеке жилье. На облучке дремал Соколов, дремал и возница, опустив вожжи. А Драницын даже похрапывал. Всем телом собравшись в клубок, он лежал под меховой полостью. Спал военспец неудобно съежившись, но Фролову жаль было его будить. Во сне лицо Драницына выглядело очень юным, и Фролов думал: "А ведь он оказался неплохим парнем". В селе Благовещенском дорога была еще больше наслежена людьми и лошадьми, всюду тянулись телефонные провода, над одной из деревенских изб висел флаг Красного Креста. Во дворах слышались голоса бойцов, виднелись под горушкой патрули, на выгоне стояло несколько легких батарей. Фролов снял варежки и растер озябшее лицо. Только что проснувшийся Драницын, увидев избы, смущенно сказал комиссару: — Приехали? Вот сморило... Сам не помню, как заснул. — Хоть немного поспал... А я глаз не сомкнул! — Фролов оглянулся. Кого же тут спросить? По улице шли женщины, позвякивая пустыми ведрами. В проулке, возле дымившей кузницы, стоял верховой и, свесившись с лошади, разговаривал с молодым парнем. Заметив тройку, верховой подскакал к ней. — Здравия желаю, товарищ комиссар! — сказал он, подъезжая вплотную и приноравливая бег лошади к ходу саней. — Здорово, Крайнев... Ты, я вижу, бороду сбрил. Совсем стал герой! Крайнев смущенно улыбнулся. — Показывай, где наши стоят. — Касьян! Терентьев! — зычно крикнул Крайнев пареньку, попрежнему стоявшему у кузницы. — Иди скорей сюда... Товарищ Фролов прибыл! Парень хлопнул руками, точно удивляясь, и подбежал к остановившимся саням. На его молодом румяном лице выражались любопытство и смущение. Из-под треуха выбилась вьющаяся черная прядь. — Добро пожаловать, товарищ комиссар, — юношеским баском заговорил он, здороваясь с Фроловым и Драницыным. — А мы рассчитывали, что вы только к обеду доберетесь, не раньше... Меня выслали встречать вас, ан вот как вышло. Хотел лошадь перековать. Паренек, соблюдая солидность, крикнул: — Эй, Петра! Лошадку мою потом в конюшню отправь. Да пускай овсеца зададут. Скажи конюху, что Касьян распорядился... Слышишь? — Слышу, — отозвался кто-то из кузницы. — Вы как сначала на конференцию заглянете или в штаб? — снова обратился паренек к Фролову. — А конференция еще не открылась? — Нет. — Тогда в штаб. Касьян кивнул, подсел на облучок, рядом с вестовым, и важно сказал ямщику: — Трогай! Прямо валяй, а у колодца свернешь. — Где будет конференция-то? — спросил Фролов. — В каком помещении? — В школе, — ответил Касьян. — Народ так и валит. Только я так думаю: чего разговаривать-то? Воевать надо. — А ты, видать, на войне еще не был? — Не пришлось, — зардевшись, ответил Касьян. — Я еще молодой. Восемнадцати нет. На вид-то я старее. — Ничего, Касьян, успеешь повоевать, — дружески сказал Фролов. — Может, и командовать придется. Сумеешь повести людей в бой? — Сумею, товарищ Фролов! От разговора с комиссаром ему, видимо, стало жарко, он размотал свой гарусный шарф, обнажилась его сильная, мускулистая шея. — Ну, приехали! — крикнул Крайнев. Тройка подкатила к большому старому дому с мезонином и с красивыми резными наличниками на окнах. Чье-то лицо на мгновение показалось за оконным стеклом, и Фролов, еще сидевший в санях, тотчас услышал знакомый голос Сергунько. — Ребята, комиссар приехал! — на весь дом кричал Валерий. Оставив сани и попрощавшись с Касьяном и Крайневым, приезжие подошли к широкому крыльцу. Навстречу им выбежал радостный и взлохмаченный Валерий. Кроме него, на крыльцо вышли Бородин, теперь уже командир стрелкового полка, и Жилин, списанный с флотилии и назначенный сейчас комиссаром в морской отряд. — Ну, как, Жилин, твои морячки? — говорил комиссар на ходу. — Хороши! Командиром у нас Дерябин. Помнишь его? — Лихой матрос. Как же не помнить! Сам подписывал назначение. — А где Гринева? Разве она не приедет на конференцию? — Нет... В Вятке осталась. Так, разговаривая, они оказались в комнате с двумя окнами. Вплотную к стене был придвинут длинный стол с разложенными на нем топографическими картами. — Чайку, товарищ военком, да закусить с дороги, — предложил комиссару Валерий. — Давай чаю! — сказал Фролов. — Да погорячей. Замерзли мы. Бородин уже стоял с Драницыным у стола и докладывал ему о расположении частей, об их готовности к бою. Драницын, не теряя времени, проверял его доклад по карте и делал какие-то замечания. Фролов, не вмешиваясь в их беседу, пил принесенный ему Валерием чай и разговаривал с окружившими его командирами. — А у тебя как дела? — обратился он к Валерию. — Все в порядке, товарищ комиссар, — ответил Валерий. Валерий командовал сейчас первым батальоном с приданными ему отрядом лыжников и конной разведкой Крайнева. — Настроение боевое, товарищ комиссар, — продолжал Сергунько. — Командир полка на меня не обижается. Он помедлил и уже другим, неофициальным тоном добавил: — Пока сидел в лесу, — еще ничего. А вот вы приехали да товарищ Драницын, будто еще кого-то не хватает... — Андрея? — Его... Словно брата потерял. Свыкся, что ли? Так жалко парня, сказать не могу. Я его даже во сне вижу, ей-богу! — Есть сведения, что Латкин жив и находится в плену, — сказал Фролов. — У белых или у англичан... Они считают его комиссаром. — Откуда это известно? — От перебежчиков. — Там, в лагерях, такое зверство... — сумрачно заметил Жилин. — Будем надеяться, что обойдется, — угрюмым голосом сказал комиссар. — Что с Любкой будет? — Валерий опустил голову. — Говорить ей или нет?.. — Где она у тебя? — спросил Фролов. — В лыжной разведке. Сегодня отправляю в тыл к противнику. Злая стала, как ведьма... — Придется рассказать. Вот вернется из разведки, ты и расскажи. Валерий тяжело вздохнул. Мысль о неизбежном разговоре с Любкой пугала его. Через полчаса Фролов шел по селу, обходя растянувшийся воинский обоз; он разговаривал с людьми, придирчиво осматривая свое хозяйство. Но вместе с обычными, повседневными заботами в голове у него теснились и другие мысли, вызванные разговором об Андрее и Любке. Он думал о тех суровых испытаниях, которые выпали на долю почти всем без исключения участникам великой борьбы за свободу — старым и молодым, опытным и еще только начинающим жить. Над входом в школу висело красное полотнище с надписью "Даешь Шенкурск!" Войдя в сени, Фролов сразу столкнулся с Крайневым. Разговаривая с окружившими его делегатами, Крайнев горячился, спорил и, казалось, только ждал сигнала, чтобы немедленно броситься в бой с врагом. Фролов отлично понимал его состояние и перемолвился с ним несколькими дружескими словами. На конференцию съехалось много коммунистов из других волостей. Они пробрались через линию фронта и хорошо знали, что такое власть интервентов. Фролов вспомнил, что еще осенью членов партии здесь можно было пересчитать по пальцам. "Растет наша сила, — с удовлетворением подумал он. — С каждым днем растет!". К нему подошел широкоплечий подвижной белозубый мужчина лет сорока с окладистой рыжей бородой. Это был Черепанов, благовещенский коммунист, один из организаторов конференции. Он родился в Шенкурске, жил там, и в селе Благовещенском под Шенкурском американцы— его арестовали. Но Черепанов сумел убежать. Многие собравшиеся здесь люди приходились ему близкой или дальней родней. Его все знали, да и он знал почти всех. — На десятки миллионов ограбили интервенты нашу шенкурскую сторонку, жаловался Фролову Черепанов. — Сколько лесу! Один Кемп, американский экспортер, на два миллиона золотых рублей увез лесных материалов и ни копейки не заплатил. — Ну, лес чуток в запанях застрял. Морозы рано хватили! — возразил один из делегатов, бледный худощавый старик. — А кудель? А лен? А кожа? А пушнина? Все подчистую вывезено. Миллионы награблены! Кемп, Барнс... Шильде... Целая банда орудовала. Конференция проходила в большой комнате, тесно набитой людьми. Президиум расположился за учительским столом, стоявшим возле классной доски. К доске было прислонено красное знамя Шенкурского Совета, вывезенное из Шенкурска еще прошлой осенью. Выступавшие говорили коротко, горячо и просто. Их речи дышали готовностью к борьбе и верой в победу. Находясь в президиуме, Фролов с интересом вглядывался в лица делегатов. Внимание его привлекла сидевшая в первом ряду девушка в толстой вязаной кофте. Короткие золотисто-рыжие волосы девушки были гладко зачесаны и собраны на затылке. Она внимательно слушала все выступления, щеки ее разрумянились, кончики ушей порозовели. — Кто это? — показывая глазами на девушку, спросил Фролов у своего соседа. — Местная учительница, — шепотом ответил тот. abu abu abu abu abu Фролов знал, что все собравшиеся здесь члены партии после окончания конференции немедленно отправятся на фронт политбойцами, агитаторами и рядовыми красноармейцами. abu Когда пришла его очередь выступать, он выразил уверенность в том, что все коммунисты, присутствующие на конференции, будут личным примером вдохновлять бойцов на борьбу с врагом. — И вот еще что важно. Ведь не все знают, что творится по ту сторону фронта... Как там хозяйничают и зверствуют интервенты! Среди бойцов есть и вологодцы, и москвичи, и питерцы. Вы — местные люди... Расскажите бойцам правду... Только чистую правду! Ничего не убавляя... И не прибавляя. То, что вы сами воочию видели. Расскажите, как интервенты превратили Архангельский край в лагерь смерти. Бойцы должны знать не только то, за что они борются... Но и против чего... Ясно? Он подчеркнул, что взятие Шенкурска — шаг к освобождению Архангельска, и рассказал о своей встрече с товарищем Сталиным. Люди повскакали со своих мест. Раздались возгласы: "Да здравствует Ильич!", "Да здравствует Сталин!", "Долой интервентов!" — Даешь Шенкурск! — не помня себя от обуревавших его чувств, молодым счастливым голосом кричал Касьян Терентьев. К столику подошла учительница. Ей было поручено прочитать присягу. Ее молодой девический голос звенел. — Клянемся... — читала она, — не жалеть своей жизни в борьбе за наш Северный край, до последней капли крови будем бороться с чужеземцами-интервентами, американцами, англичанами и прочими, с помещиками и капиталистами, с белогвардейцами всех мастей, с предателями интересов трудового народа... Клянемся, как верные солдаты великой Октябрьской революции... В ответ неслись голоса, молодые и старые, хриплые и звонкие. Они повторяли "клянемся". Будто эхо проносилось по школе. На улице начался митинг. Драницын стоял, затерявшись в толпе. Молчаливая, внимательно слушающая толпа, раскрасневшиеся лица, строгие, серьезные глаза крестьян, негодующие возгласы, которые раздавались в толпе, когда кто-нибудь из выступавших рассказывал о зверствах англичан и американцев в Архангельском крае, — все это еще и еще раз убеждало Драницына в одном: народ против интервентов, народ ненавидит их смертельно. "Вот это и есть тот настоящий патриотизм, которого раньше не было, думал Драницын. — При царе-то разве так мужики отправляли своих сыновей на войну? С плачем, со скрежетом в душе. Неохота было воевать за чужое дело. А сейчас мужик воюет за себя... За жизнь детей... За свою землю! Сейчас все другое... Совсем другая картина... Вот она, подлинная Россия..." Взволнованный собственными мыслями, Драницын плохо слушал ораторов. Плохо слышал он и то, что говорила молодая девушка в тулупчике и темной косынке. Но лицо учительницы, одухотворенное и гордое, поразило его. abu abu abu После митинга Черепанов пригласил Фролова к себе поужинать. Комиссар очень устал, ему хотелось побыть одному, но хозяин так настаивал, что отказаться было невозможно. В избе, где жил Черепанов, собралось много народа: все хотели поговорить с приезжими военными о подробностях предстоящего похода. Пришла и учительница. Драницын, явившийся вместе с комиссаром, сразу заметил ее и почему-то обрадовался, что и она здесь. Говоря о шенкурском походе и вообще о зимних походах. Драницын вспоминал различные эпизоды из истории старой русской армии и утверждал, что лучшие свойственные русскому солдату боевые традиции с особенной яркостью проявляются именно теперь, в молодой Красной Армии. — Многого еще нам не хватает... По части организации особенно! Но победоносный дух войска, товарищи... Драницын взмахнул руками: — Много ли я служу в Красной Армии, но чувствую, как она растет!.. Это словно Илья Муромец, почуявший свою силу. Слушали Драницына до тех пор, пока хозяйка не вытащила из печи чугунный котел со щами. На стол поставили маленькую керосиновую лампу. Гости стали рассаживаться, продолжая начатую беседу. Драницын сел рядом с учительницей. Лицо девушки сохраняло задумчиво-сосредоточенное выражение. Чем чаще Драницын посматривал на свою соседку, тем больше она ему нравилась. Было жарко. Учительница сняла свою толстую вязаную кофту и осталась в простенькой ситцевой блузке с цветочками. Тоненькая, как тростиночка, она показалась ему еще милее. Он молчал, не зная, как с ней заговорить. Будто пропала в нем та грубая простота в отношениях с женщинами, к которой он уже привык за годы войны. Напротив Драницына сидел седой старик с удивительно яркими и живыми глазами. Он ни разу не вступил в разговор, видимо, не желая мешать молодежи. — Кто это? — шепнул своей соседке Драницын, желая завязать с ней разговор, и незаметно кивнул в сторону старика. — Савков, — тоже шепотом ответила учительница. — Он еще из ссыльных, с девятьсот пятого года здесь... Отец мой очень уважал его. — А ваш отец умер? — Мой отец — Егоров, бывший председатель Шенкурского Совета, — еле слышно сказала девушка. — Я ничего не знаю о его судьбе. Увидев, что Драницын не понимает ее, она прибавила: — Он сейчас на Мудьюге. Я не знаю, жив ли он... Папу арестовали здесь, около Шенкурска, еще в первые дни оккупации... — С кем же вы здесь? Одна? — Я здесь с мамой и братишкой. Братишке только девять лет. После взятия Шенкурска они вернутся домой. Я ведь там буду работать в отделе народного образования. Драницына удивила та уверенность, с которой Леля говорила о своей будущей работе в Шенкурске. Но, прислушиваясь к разговору, не утихавшему за столом, он убедился, что все были точно так же уверены в том, что Шенкурск через несколько дней будет освобожден от врага. Раньше это, может быть, показалось бы Драницыну легкомысленным. Но теперь он чувствовал, что люди, сидящие за столом: Фролов, Черепанов, Крайнев, юный Касьян Терентьев, — не могут думать иначе. Теперь он уже понимал, что именно эта нерушимая вера в победу и дает большевикам силу побеждать врага даже в том случае, если он сильнее их. Весь вечер Драницын не отходил от Лели, затем он пошел ее проводить. По дороге Леля рассказала Драницыну, что до революции она жила в Петрограде, училась на курсах: — Но это продолжалось только один год... Незадолго до революции папу арестовали. Я должна была вернуться в Шенкурск и помогать семье... Без папы было очень тяжело! И даже не столько материально... Я страшно скучала. — Вы очень любили своего отца? — Я и сейчас люблю. — Простите, я не то хотел сказать. — У меня был замечательный отец... Да, конечно, был, — договорила она очень тихо. — Вряд ли он жив. Леля шла, так доверчиво и просто опираясь на ее руку, будто они давно были знакомы. Драницын испытывал все возрастающую нежность к этой девушке. Они подошли к маленькой, утонувшей в сугробах избушке. Леля остановилась. — Вот я и дома, — сказала она. Драницын осторожно пожал ее маленькие холодные пальцы. — Вы попадете в полк, которым командует Бородин, — негромко сказал он. — Как будут распределены мобилизованные коммунисты, я не знаю... Неизвестно, когда мы теперь увидимся. Я ведь буду мотаться по разным участкам фронта. Такова уж моя должность... — Да, да, конечно, — сказала Леля, и Драницыну показалось, что голос ее прозвучал грустно. "Что же мне сказать? — подумал он. — Не то я говорю, совсем не то!.." Но все привычные слова куда-то исчезли, и он стоял, с растерянной улыбкой глядя на Лелю. Девушка тоже молчала. — Теперь уж мы встретимся только в Шенкурске, — наконец сказал Драницын. — Видимо, так, — тихо ответила Леля. — Значит, до Шенкурска? В оконцах избушки мелькнул огонь. Леля стиснула руку Драницына, и через мгновение ее легкая фигура в тулупчике и валенках растаяла в темноте. Драницын тряхнул головой, словно освобождаясь от охватившего его оцепенения, и быстро зашагал по дороге. "Вот дела!.. Кажется, я влюбился, — усмехаясь, сказал он себе. — Судьба, что ли?.." Дойдя до главной улицы села, он встретил Крайнева, Касьяна Терентьева и еще нескольких коммунистов, ужинавших вместе с ним у Черепанова. Люди расходились по домам. Рано утром отряд коммунистов должен был двинуться по направлению к деревне Березник. Там сосредоточивались перед штурмом все части центральной колонны. abu "В Шенкурске тихо", — гласила сводка городского коменданта капитана Роджерса, которого крестьяне называли Оджером или Отжаром. Установление в городе этой тишины потребовало от Роджерса немалых усилий. Начиная с осени 1918 года, он только и занимался тем, что вылавливал большевиков и подозреваемых в большевизме. Затем, по распоряжению из Архангельска, его рвение удвоилось. Любой житель города, вплоть до старого монаха из Шенкурского монастыря, выразившего недовольство бесчинствами интервентов, попадал в арестный дом и либо высылался в Архангельск, в губернскую тюрьму, либо расстреливался на месте. Немало хлопот доставили ему рыбаки. Они то и дело вылавливали трупы людей, замученных в контрразведке и спущенных в реку. В общей сложности они выловили таким образом почти двести трупов. Роджерс приказал арестовать рыбаков и выслать их на Мудьюг. Много неприятностей доставил ему и набор в миллеровские войска. Молодых людей пришлось разыскивать по всему городу с патрульными. Когда новобранцев загнали на монастырский двор, из толпы раздались выкрики: "Не желаем устилать вам дорогу своими костями!.. Мы русские!.. Вон из России! Грабители, убийцы!" Капитан распорядился окружить двор пулеметами, выстроил мобилизованных и объявил им: — Через пять минут выдать бунтовщиков. В противном случае все будете уничтожены. Кто кричал? Прошло две минуты. Новобранцы молчали. — Кто кричал? — поглядывая на часы, повторил Роджерс. В рядах было по-прежнему тихо. — Осталась последняя минута! Полминуты! Когда назначенное время истекло, Роджерс скомандовал пулеметчикам, чтобы они приготовились к открытию огня. Это было понятно новобранцам даже без знания языка. — Кто кричал? В последний раз спрашиваю! — с угрозой сказал комендант. Новобранцы по-прежнему молчали. Тогда разъяренный Роджерс выхватил из толпы несколько юношей, подвернувшихся ему под руку, и расстрелял тут же, перед строем. Остальных под караулом повели в казармы. ...Рынок пустовал. Жители окрестных деревень перестали ездить в город. Под видом реквизиции американцы грабили их как на заставах, так и в самом Шенкурске. Старые запасы леса были давно вывезены и отправлены за границу. Лесорубов и корьевщиков таскали на зимние заготовки силком. В городе царствовал произвол. Часовщик Апрельский был арестован в парикмахерской за то, что спросил у американского солдата: "В чем выражается ваша демократия?" И, по мнению присутствовавшего при этом офицера, нахально усмехнулся. Часовщика пытали, водили на Вагу, опускали в прорубь, требуя, чтобы он раскрыл подпольную организацию, в которой якобы состоял. Апрельский ничего не мог сказать, он цеплялся за лед, но солдаты били его по пальцам прикладами. В конце концов его утопили. ...Однажды Роджерс, напевая веселую песенку, возвращался к себе домой из офицерского бара. Было морозно, снег светился на солнце, и Роджерс думал, что Россия совсем не такая плохая страна... Товар, за который он не заплатил ни копейки, нашел покупателя. Комиссионер Роджерса в Архангельске, лейтенант Мэрстон, недавно сообщил, что вся партия дегтя и смолы продана на вывоз. "Надо будет позаботиться о новых запасах..." У входа в комендатуру его остановил дежурный адъютант и доложил, что в приемной сидит Абрамов. Роджерс поморщился. Инспектора городского училища Абрамова знал весь Шенкурск. После оккупации города американцами он жил нелюдимо, замкнуто. Роджерсу несколько раз приходилось вызывать его в комендатуру по делам школы. У Абрамова пропала шестнадцатилетняя дочь. Три недели тому назад труп ее нашли в лесу за Спасской горой. Труп девушки был в таком состоянии, что отец опознал свою дочь только по нательному серебряному крестику. Роджерс официально заявил, что девушка убита партизанами. Надо же было что-нибудь придумать! Кто мог знать, что дело так скверно обернется!.. Недавно в гости к Роджерсу приехали с Важских позиций два офицера. Приятели решили повеселиться. Они погрузили в сани вино и поехали кататься. Дорогой много выпили и порядком охмелели. На обратном пути им встретилась миловидная девушка. Офицеры потащили ее в сани. Девушка сопротивлялась, как могла, но ей заломили руки за спину и заткнули рот платком. В квартире ей пригрозили пистолетом, затем напоили до бессознательного состояния. Дальше все происходило так, как уже не раз бывало у Роджерса. Утром, когда комендант проснулся, денщик доложил, что девушка повесилась в уборной. Роджерс распорядился закопать ее труп в лесу. Но солдатам было лень копать яму, и они бросили тело на растерзание волкам. — Чем могу служить — хладнокровно сказал Роджерс, показывая Абрамову на двери своего кабинета. Они вошли. Абрамов с ненавистью смотрел на Роджерса, будто впервые видя его клочковатые брови, рыжие усы в щеточку, кадык, большую синюю бородавку на носу. — Все именно так и было, как я предполагал... — сказал Роджерс, закуривая сигарету. — Оказывается, ваша дочь дружила с учительницей Еленой Егоровой, коммунисткой... Она вообще была близка к этому семейству... Хорошо знала самого Егорова... -Да, знала, — глухо отозвался Абрамов. — Ну вот! Это, несомненно, политическая месть... Быть может, за измену или за отказ выполнить какое-нибудь задание подпольной организации. К сожалению, это ваша единственная дочь... — Единственная, — так же глухо повторил Абрамов. Роджерс молчал. Больше ему нечего было сказать. — Я все знаю, — вдруг медленно заговорил Абрамов. — Нашлись добрые люди... А вы думали, что и концы в воду. Нет, народ все видит. Не спрячетесь. Это вы убили мою Клаву. Роджерс откинулся на спинку кресла и побледнел. — Я ездил в Архангельск, — прибавил Абрамов. — У меня там знакомый в вашем штабе. Он доложил генералу Айронсайду. Но генерал сказал, что офицеры имеют право повеселиться... А с дочкой просто несчастный случай! Так что вам ничто не угрожает, господин комендант. Ваш генерал — еще больший негодяй, чем вы. А самые главные негодяи, которые выше генерала, за морем-океаном. Так я понимаю... Это они дали вам права на все преступления, — гневно продолжал Абрамов. — Сами вы не осмелились бы. До заправил ваших мне не дотянуться, а до вас... Оружия нет, и стрелять не умею. Но я очень желал бы вас убить. Вот и все, что мне нужно было вам сказать. Больше претензий не имею. Он спокойно взглянул на капитана. "Сумасшедший", — подумал Роджерс. Тяжело вздохнув, Абрамов напялил на голову свою потертую бобровую шапку и вышел. Этой же ночью его арестовали. Через день Роджерс телеграфировал Ларри: "В городе тихо, учитель Абрамов умер в арестном доме от сыпняка". ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ "Не к офицерству обращаемся мы, а к вам, одетые в военную форму рабочие и крестьяне Америки и Англии. Вас пригнали к нам на Север. Банкиры и фабриканты послали вас душить Советскую Россию". Так начинались листовки, разбросанные лыжниками в неприятельском тылу. Только под утро измученная и продрогшая Люба Нестерова пришла вместе с товарищами в деревню Березник, где теперь расположился батальон Сергунько. Той же ночью сюда передислоцировался и штаб колонны. С самого утра началась работа. Комнаты штаба наполнились людьми. Командиры приезжали с передовых позиций, расположенных в нескольких верстах от деревни. Фролов и Драницын рано утром выехали в части. К середине дня они вернулись в Березник, чтобы провести совещание командиров и политработников, посвященное общему ходу Шенкурской операции и конкретным задачам ее первого этапа. Самая большая комната дома, где разместился штаб колонны, была переполнена. К потолку поднимались клубы махорочного дыма. Открыв совещание, Фролов предоставил слово Драницыну. Военспец взял карандаш и подошел к висевшей на стене карте Шенкурского района. — Здесь движется восточная колонна, Кодемская, — сказал он, показывая на карту. — По донесениям разведки противник концентрирует на этом направлении значительные силы. Кодемской колонне, идущей в составе 800 штыков и одной инженерной роты, приданы пять орудий, одно двухдюймовое и четыре полуторадюймовых. Даже на своем пути к исходной позиций эта колонна, видимо, не обойдется без боя... Западная, Няндомская, колонна, — продолжал Драницын, — движется на Шенкурск через Верхнюю Паденьгу в составе одного стрелкового батальона, добровольческой роты при двенадцати пулеметах, двух трехдюймовых и четырех полуторадюймовых орудиях. Движение этой колонны, так же, впрочем, как и восточной, требует героических усилий. Наша, центральная, колонна оказалась в более благоприятных условиях. Ей не пришлось проделать таких походов, какие выпали на долю наших соседей. Сейчас обе фланговые колонны находятся приблизительно на таком же расстоянии от Шенкурска, как и мы. Вот по этим радиусам... равным двадцати пяти — тридцати верстам. Сегодня ночью мы должны сделать последний бросок и на рассвете атаковать противника. Противник знает сейчас только о Важской группе, дислоцирующейся здесь с осени. Таким образом, он считает, что ситуация на Важском участке не изменилась. Это тот козырь, благодаря которому мы должны выиграть. Внезапность! Вот на чем построен наш план, товарищи! Затем Драницын перешел к чтению боевого приказа. Перед батальоном Сергунько была поставлена задача продвинуться вдоль Вельско-Шенкурского тракта и овладеть деревнями Лукьяновской и Усть-Паденьгой. Морской батальон Дерябина должен был двигаться по левому берегу речки Паденьги, выйти на просеку к Удельному дому и овладеть вражескими укреплениями в этом районе. Лыжникам и партизанам надлежало взять деревню Прилук, обеспечить фланги батальонов Сергунько и Дерябина и поддерживать между ними непрерывную связь. Из трех других рот полка, которым командовал Бородин, две оставались в резерве в деревне Могильник, а третья рота частью прикрывала артиллерию, стоявшую на правом берегу Ваги, частью должна была поддерживать огнем батальон Сергунько, действующий на левом берегу. Далее в приказе было точно определено время действия каждого подразделения. Батальону Сергунько к пяти часам утра следовало занять опушку леса, находящуюся в двух верстах южнее деревни Усть-Паденьги. Морскому батальону Дерябина приказывалось к пяти часам тридцати минутам сосредоточиться на опушке леса, что находится в одной версте северо-западнее Удельного дома. Лыжникам и партизанам — к шести часам занять деревню Прилук. — Это — все, — закончив чтение приказа, сказал Драницын. Ему стали задавать вопросы, он отвечал подробно и обстоятельно. Его лицо становилось тогда еще более серьезным, чем обычно, и упрямая, волевая складка возле губ приобретала еще большую резкость. "Так ли я говорил? Все ли было людям понятно?" — спрашивал он себя. Комиссар взглянул на Драницына, почувствовал его состояние и ободряюще шепнул: — Не беспокойся. Доклад отличный... Затем Фролов обратился к собравшимся: — Вопросов нет? Он провел рукой по колючим, давно не стриженным волосам, в которых пробивалась уже первая седина. — Значит, все ясно, товарищи?.. Посмотрев на часы, он погасил в блюдце окурок, встал и обвел собравшихся будто прощупывающим, долгим взглядом. — Тогда в бой, — сказал он своим обычным, глуховатым, но сильным голосом. — Покажем обнаглевшим разбойникам империализма, на что способны русские рабочие и русские крестьяне!.. Сегодня партия и народ говорят нам: Вперед, к победе! — Мы слышим этот голос... Так будем же беспощадны к врагу! abu abu abu abu Выполним указания товарища Сталина! Шенкурск будет взят. Иначе и быть не может. В бой, товарищи! Он вышел из-за стола и молча пожал руки всем командирам и комиссарам. Невольное волнение овладело людьми. Все поняли: свершается то, чего каждый ждал с таким нетерпением, о чем мечтал длинными зимними ночами. На рассвете начнется долгожданный, решительный, священный бой... Ровно в полночь бойцы морского батальона отправились на опушку возле Удельного дома. Они снялись первыми, так как им предстоял длинный путь. Во главе батальона шли командир Дерябин и комиссар Жилин. Выйдя из Березника, батальон некоторое время двигался по Вельско-Шенкурскому тракту, затем свернул в поле. Все бойцы встали на лыжи. — В море, товарищи! — шутливо скомандовал Жилин. На людях поверх обмундирования из-за отсутствия маскировочных халатов было надето белье. Все шли молча. Лишь иногда кто-нибудь из матросов, чертыхаясь, останавливался, чтобы поправить на лыжах крепление. Небо было звездное, лунное. И при свете ночи вдали, будто берег, смутно чернела кромка леса. Моряки торопливо двигались к ней. Спустя два часа на тракте появился батальон Сергунько. Тишина часто нарушалась либо окриками на лошадей, тащивших дровни с ящиками патронов, либо перекличкой телефонистов, проверявших провода. Вскоре батальон разделился: одна рота двинулась дальше по тракту, а две другие свернули на фланги. Последними протрусили по тракту возглавляемые Крайневым конные разведчики. Им было поручено выполнять роль связных в том случае, если телефонная связь окажется прерванной или временно нарушенной. В пятом часу утра на тракте появился санный возок, запряженный тройкой лошадей. На облучке возка сидел матрос в тулупе. Тройку сопровождал верховой. Проехав немного по тракту, возок свернул на полевую дорогу, миновал покрытую льдом Вагу и двинулся по недавно вырубленной просеке. Вовсю задувал ледяной, пронизывающий до костей ветер. — Борей повернул рычаг, — оборачиваясь к саням, с усмешкой сказал верховой. — Это был Саклин. В сопровождении Саклина Фролов и Драницын объехали все батареи. Осмотрев орудия и поговорив с бойцами, они оставили санки в роще и вернулись на первую батарею. Откинув рогожу, закрывавшую вход, они вошли в просторный шалаш. Внутри ярко горел керосиновый фонарь. Тут же, на ящике, стоял телефонный аппарат, возле которого пристроились командир батареи и молоденький телефонист. Мороз усиливался. Хотя в шалаше топилась железная печурка, Драницын сразу почувствовал, как стынут у него ноги в сапогах. То и дело попискивал телефон. Батарейный командир принимал сообщения от наблюдателей. На позициях противника все было спокойно. То одна, то другая батарея вызывала Саклина. Все ждали приказа открыть огонь. — Соедини меня со штабом! — приказал Фролов телефонисту. — Готово, товарищ комиссар, — через минуту сказал телефонист, протягивая Фролову трубку. — Бородин? Что там у тебя? — спросил Фролов. Бородин ответил, что все роты уже находятся на своих исходных позициях перед Лукьяновской и Усть-Паденьгой. — Из Вологды, — добавил Бородин, — сообщают, что восточная колонна встретила противника на полдороге между Кодемой и Шенкурском и уже ведет бой. — Уже ведет бой? — взволнованно переспросил Фролов. — Так точно. Инженерная рота пошла в обход, по лесным просекам. Очевидно, хотят зайти во фланг американцам. — Там тоже американцы? — Оказывается, тоже. — А что западная колонна? — Ничего особенного. Вошла в Тарнянскую волость. Рассказав Драницыну о новостях, Фролов вместе с ним вышел из шалаша. Саклин по-прежнему сопровождал их. — Да, мороз крутой, — сказал комиссар, похлопывая руками. — Даже в варежках пальцы мерзнут. — Америка, поди, запряталась в шубы, — беспечно отозвался Саклин. — А мы тут и ахнем! Дадим жару! Комиссар посмотрел на часы. Бой должен был начаться с минуты на минуту. Фролову казалось, что стрелки движутся с невероятной медленностью. Шагах в десяти от командиров, возле небольшого костра, грелись артиллеристы. Фролов крикнул им: — Желаю успеха, товарищи! Сегодня вы должны показать, что советская артиллерия — первая в мире! — Есть, товарищ комиссар, — ответили бойцы. — Постараемся! Слегка ссутулившись и нахлобучив на уши свою папаху, Фролов пошел по тропинке к саням. Тройка снова выехала на тракт. Небо на востоке уже посерело, повсюду разливалась предутренняя мгла. Сидя в возке рядом с комиссаром, Драницын молчал. Сосредоточенное, хмурое лицо Фролова не располагало к разговору. "Волнуется", — думал Драницын. Фролов испытывал то чувство, которое было уже знакомо ему по первому бою под Ческой, когда он "полез" в тыл к американцам. Сейчас ему снова мучительно хотелось "полезть самому". Тогда сразу стало бы гораздо легче. Лежа в цепи стрелков, он думал бы только о том, чтобы добежать до вражеских окопов и забросать их гранатами. Но сегодня он не имел права зря рисковать собой. Ведь ему доверена судьба всей колонны... В эту минуту загрохотала артиллерия. — Саклин начал, — сказал Драницын. Комиссар выпрямился и опустил воротник тулупа, словно для того, чтобы лучше слышать артиллерийские залпы. Канонада то усиливалась, то ослабевала. Вдруг сидевший на облучке Соколов резко обернулся к Фролову: — Зарево, Павел Игнатьевич! Видите? — Вижу... Над Лукьяновской! Давай скорее! — Сейчас шрапнель разорвалась над лесом, — сказал Драницын. — Над саклинскими батареями. Это уже американцы стреляют. Тройка въехала в молодой хвойный лесок. Теперь к орудийным выстрелам присоединились звуки винтовочной и пулеметной стрельбы. Фролов заметил несколько бойцов, стоявших с винтовками около легковых санок, принадлежавших батальонному штабу. Тут же стоял и адъютант штаба с двумя телефонистами. По выражению их лиц комиссар почувствовал что-то неладное и приказал Соколову остановиться. Подбежавший адъютант доложил, что бойцы стрелкового батальона залегли под огнем противника. Фролов посмотрел на его дрожащие губы. — Без паники, молодой человек, — спокойно сказал он. — Проводи нас к опушке. Это близко? — Рядом, — ответил адъютант. — А где Сергунько? — С бойцами. В поле. С первой ротой. Они быстро выбрались из леса и пошли по снеговому окопу. Уже рассвело. В деревне Лукьяновской, будто факел, пылало какое-то строение, очевидно, полный сена сарай. С окраины деревни ожесточенно стреляли вражеские пулеметы. Из Усть-Паденьги американцы и англичане также вели непрерывный огонь, винтовочный и пулеметный. Плотность огня была такая, что бойцы, цепью рассыпавшиеся по полю, лежали, не поднимая голов. Фролов взглянул на Драницына. — Случилось самое страшное, Павел Игнатьевич, — встревоженно сказал Драницын. — Люди зря гибнут. abu — Нельзя терять ни одной минуты. Надо сейчас же идти в штыковую атаку. Это единственно правильный выход. Я подыму людей. — Павел Игнатьевич! — Товарищ Драницын, примите командование. Фролов сбросил с себя тулуп и надел ватник, который подал ему один из находившихся в окопе бойцов. — Товарищ комиссар, возьмите сопровождающего, — предупредительно сказал адъютант. Фролов махнул рукой. Но к нему уже шел боец. За спущенными, со всех сторон закрывавшими голову краями папахи Фролов разглядел побелевшее от мороза лицо Любы Нестеровой. — Люба? — Фролов на мгновение задумался. — Не боишься? — Я, Павел Игнатьевич, так буду драться, что чертям станет тошно! — с трудом шевеля потрескавшимися от морозного ветра губами, ответила Люба. — Андрею, небось, не легче приходится... "Сергунько рассказал ей", — подумал Фролов. — Ладно, — сказал он. — Давай. Комиссар перемахнул за бруствер, Люба последовала за ним. Припавший к брустверу Драницын видел, как две фигуры быстро поползли по снегу, приближаясь к бойцам, лежавшим под неприятельским огнем. Фролов потерял одну из своих варежек, и обледеневший снег, будто наждаком, драл ему кожу. Люба ползла шагах в десяти за ним. Вражеский огонь то и дело прижимал их к земле. "Вперед, только вперед", — думал Фролов и полз дальше. Бойцы лежали неподалеку от колючей проволоки, опоясавшей деревню. Когда комиссар добрался до них, они подняли головы. — Комиссар здесь, — услышал он чей-то хриплый голос. Живые лежали на снегу вперемежку с мертвыми. У тех и других были одинаково белые, безжизненные лица. abu — Где батальонный?! — крикнул Фролов. Через несколько минут к нему подполз Сергунько. Нос у него был совершенно белый, точно сделанный из воска. На щеках белели два больших круглых пятна. — Пойдем в штыки, — сказал ему комиссар. — Как люди? — Выполнят приказание, — ответил Валерий со спокойствием человека, который уже не придает никакого значения смерти. — Готовь атаку! Взводные и отделенные тотчас передали команду бойцам. Людям сообщили, что комиссар пойдет вместе с ними. Цепь сразу зашевелилась. Фролов подобрал лежавшую рядом с убитым бойцом винтовку и с нетерпением ждал сигнала. Ожидание было мучительным. Саклин стрелял мастерски. Снаряды рвались на огневых точках противника. В шрапнельном дыму, похожем на куски ваты, вдруг сверкал желто-белый огонек, как у молнии, и раздавался треск, затем вата рассеивалась в мелкие клочья. — Давай, Саклин, давай! — кричал Фролов, словно его крик мог долететь до артиллерийских позиций. Когда над деревней перестали рваться снаряды и плавно пошла в небо зеленая ракета, обозначавшая начало атаки, Фролов вскочил во весь рост. — За мной, товарищи! — крикнул он и побежал вперед, сжимая в руках винтовку. "Неужели не поднимутся?" — мелькнуло в голове, но в это время Фролов услыхал, как за его спиной раздалось дружное громкое "ура", и он почувствовал, что стопудовая тяжесть свалилась у него с плеч. Некоторые бойцы уже опередили его, резали ножницами проволоку, бросали на нее шинели и ватники. Первые несколько человек ворвались в неприятельский окоп. Комиссар прыгнул вслед за ними, упал, тотчас поднялся и увидел бежавшую от него фигуру в желтой шубе. Американские солдаты без оглядки удирали по боковому ходу сообщения. Он бросился за ними. — Бей интервентов! — раздался где-то позади яростный голос Валерия Сергунько. Фролов стоял возле вражеского разбитого блокгауза, теперь представлявшего собой беспорядочное нагромождение обуглившихся и расколотых бревен. "Неужели все?" — думал он, утирая рукавом ватника потное, горевшее, несмотря на мороз, лицо. В деревне еще слышались крики бойцов. Люди обшаривали погреба, прикладами взламывали подполья, вылавливая прятавшихся там американских и английских солдат. Вдруг Фролов увидел Соколова. Матрос шел, устало переваливаясь, с карабином в руках. Завидев комиссара, он обрадовался и бросился к нему. Обрадовался и комиссар. — Ты как сюда попал? — За вами полз... Не заметили? Матрос вынул что-то из кармана и подал комиссару. — Ваша? — Моя?.. Да, моя. Спасибо, друг!.. — удивленно и растроганно проговорил комиссар, надевая варежку. — Не за что, — пробормотал Соколов. — Ну, теперь пойдем наводить порядок, — сказал комиссар. Повсюду были видны вспаханные снарядами остатки окопов, исковерканные пулеметные гнезда, поврежденные и разбитые орудия. Валялись трупы в маскировочных халатах, в брезентовых шубах. Неожиданно в одном из блокгаузов опять затрещал пулемет. Проходившие мимо бойцы бросились на землю. -"Чего прячетесь? — крикнул им чей-то грубый голос. — Наши бьют. Не видите, что ли? Это стрелял Сергунько. В уцелевшем блокгаузе на краю деревни он нашел исправный пулемет и обстреливал из него дорогу, по которой скакали упряжки канадской артиллерии. Он не отрывался от пулемета до тех пор, пока не кончились патроны. Тогда Валерий сел на пол и, поводя налитыми кровью глазами, сказал: — Ну, отстрелялся... — Руки у него дрожали. — А комиссар жив? — Жив, — отвечали ему бойцы. Между тем Усть-Паденьга еще держалась. Явившийся из морского батальона связной сообщил, что бойцы лежат в снегу на опушке возле Удельного дома. Потери очень велики, ранен командир батальона Дерябин. Командование принял Жилин. Он и прислал связного, приказав ему во что бы то ни стало найти комиссара и доложить обстановку. Разыскав в кармане клочок бумаги, Фролов торопливо написал: "Лукьяновская взята. В пять часов вечера будем штурмовать Усть-Паденьгу. А ты жми на Удельный дом, атакуй этот блокгауз и возьми его во что бы то ни стало. Это необходимо для штурма Усть-Паденьги". Лицо связного было обморожено, он тяжело дышал. — Быстро дойдешь? — спросил его комиссар, передавая записку. — Через час буду, — ответил связной, становясь на лыжи. — Давай! Сегодня снег должен гореть под ногами. Комиссар лично руководил штурмом, то с одной, то с другой стороны подбрасывая к Усть-Паденьге атакующие группы, не давая противнику ни минуты передышки. Все огневые средства были пущены в ход. Саклинская артиллерия то стреляла по деревне, то переносила огонь на фланги и тылы противника, то вспахивала снарядами его круговую оборону и разрушала вражеские блиндажи. Фролов знал, что гарнизон Усть-Паденьги очень силен, и ему хотелось создать впечатление, что наступающие значительно превосходят противника как в людях, так и в технике. Когда комиссару доложили, что из окрестностей Шенкурска стреляют тяжелые орудия, он даже обрадовался. — Прекрасно! Значит, испугались и запросили у своих подмоги. Расчет наш оправдался. Теперь не ослаблять нажима! Понадобится десять раз идти в атаку — пойдем десять! Двадцать — пойдем двадцать!.. Воздух дрожал, земля содрогалась от взрывов. Известие о взятии Лукьяновской пришло в Архангельск около полудня 19 января. По старому стилю это был праздник Крещенья. В Троицком соборе шла обедня, после которой на Двине должна была состояться церемония "водосвятия". Солдат строем пригнали на берег, и они с унылым видом стояли на набережной, замерзая в своих подбитых ветром английских шинелях. Среди форменных офицерских пальто виднелись шубы купцов, чиновников, иностранных дипломатов. Крестный ход вышел из собора и спустился на лед. Возле сделанной ночью проруби была поставлена парусиновая палатка. Место для церемонии огородили елками. Возгласы архиерея в сверкающем саккосе и позолоченной митре сменились песнопениями хора. Затем архиерей взял в красные, мясистые руки золотой крест, унизанный драгоценными каменьями, и важно, со значительным лицом троекратно опустил его в прорубь. На Соборной площади сверкнули огни. Пехота выстрелила холостыми патронами. Именно в эту минуту на Соборную площадь приехал из штаба полковник Брагин. Ему волей-неволей пришлось ждать конца молебна. Улучив, наконец, подходящий момент, он подошел к Миллеру и на ухо, чтобы не слышали соседи, изложил содержание телеграмм, только что полученных с фронта. Миллер выслушал его с невозмутимым видом. По мнению генерала, сейчас не следовало соваться в дела союзников. — Уместнее выждать, — философски сказал он. — Ведь они командуют Важским участком. Вечером Миллер встретил Айронсайда в клубе георгиевских кавалеров. Они обменялись двумя-тремя фразами. Из слов Айронсайда Миллер понял, что тот не придает действиям на Ваге никакого значения. — Большевики хотят отвлечь наше внимание от Восточного фронта. Вот они и устраивают маленькую ложную демонстрацию. А вы уж, наверное, испугались? — Айронсайд улыбнулся. — Вы, русские, страдаете преувеличениями. Вага — это болотный пузырь. Дайте только этой несчастной горсточке сумасшедших большевиков добраться до Высокой горы... Их там разнесут! Мы посылаем туда резервы. Все меры приняты. Шенкурск — это северный Верден. Мы заманиваем большевиков в ловушку. Ведь и Верден отдавал свои форты и все-таки оставался Верденом. А до Высокой горы у нас есть еще такая совершенно неприступная зимой позиция, как Усть-Паденьга, — самоуверенно продолжал Айронсайд, сильнейший форт, окруженный несколькими линиями прекрасно сделанных окопов, имеющий много блокгаузов и превосходную артиллерию. Он еще не знал, что почти вся эта артиллерия вместе с боевым запасом уже досталась Фролову. Усть-Паденьга была взята центральной колонной в шесть часов вечера. Американцы и англичане отступили, ничего не успев вывезти. ...Обед накрыли в столовой клуба, помещавшейся в подвале. Стены подвала были украшены зеленью и флагами. Долговязый Айронсайд в мешковатом френче с отвислыми карманами сидел во главе стола и весело рассказывал о своих охотничьих похождениях в Южной Африке. Неподалеку от него восседали генералы Миллер и Марушевский. Среди штатских были иностранные дипломаты, управляющий финансами граф Куракин, заведующий управлением торговли и промышленности доктор Мефодиев, юрист Городецкий, все члены "правительства". Присутствовали также члены кадетской партии, не занимающие правительственных должностей, вроде адвоката Абросимова. На диване, у шампанского и вазы с фруктами, удобно расположился толстый Кыркалов, владелец десятка лесопильных заводов. Щурясь на всех и согревая в руке бокал с красным вином, он молча курил папиросу за папиросой. Когда Айронсайд исчерпал, наконец, свои охотничьи рассказы, разговор зашел о Париже. Глава правительства Чайковский завтра уезжал туда на так называемое "политическое совещание" представителей всех белых "правительств" России. Все считали, что после этого "совещания" военное положение коренным образом изменится и что новый, 1919 год сулит присутствующим только одни радости. Миллер произнес тост за здоровье Колчака таким громким голосом, словно он обращался к эскадрону юнкеров. Но успевший уже опьянеть Кыркалов как будто не слыхал этого тоста. — Чего там дурака валять! — сказал он, поворачиваясь к Айронсайду всем своим тяжелым туловищем. — Вся надежда на вас, господа союзнички. Да, лучше сгореть всем моим заводам, лучше мне провалиться сквозь землю, чем что-нибудь отдать большевикам. Бейте их! Последней рубахи для вас не пожалею! Только бейте, господин Айронсайд! Находившимся в этом обществе белым офицерам слова Кыркалова показались обидными. Назревал скандал. Положение спас Абросимов. Он мигом очутился возле Миллера и Айронсайда. — За цивилизацию и порядок! — выкрикнул адвокат, поднимая бокал. — За белую Россию! За доблестную Британию, за героическую Францию и великую Америку! За их военные силы! За всеобщую встречу в Москве под звон кремлевских колоколов!.. Ура! Офицеры подхватили этот клич. Все потянулись к Айронсайду и Миллеру с рюмками и бокалами. В конце обеда, когда за столом остались только избранные, опьяневший Айронсайд вдруг сказал: — Если бы я был на месте Черчилля, я бы поступал по-другому... Я бы воевал без всяких планов. Ведь наступление на Вятку не вышло, теперь это ясно видно. Большевики всполошились и подняли на ноги все! Значит, уже нет надежды, что наши войска в этом районе соединятся с войсками Колчака. В этой стране нельзя воевать по плану. — Потерпите, боевое счастье изменчиво, — осторожно заметил Миллер. — Я бы предпочел, — в запале выкрикнул Айронсайд, — чтобы оно изменяло большевикам, черт возьми! Белые офицеры один за другим поднимались из-за стола и уходили в соседние комнаты, где начинались танцы. "Ну и шушера!.. — презрительно подумал о них Айронсайд. — Что за самомнение! Эти господа действительно думают, что мы пришли сюда им помогать... Идиоты! Они помогут нам справиться с мужиками, а потом мы их пошлем к черту! Эта страна будет нашей страной!.. Как Галлия для Цезаря!" Тупыми, осоловевшими глазами он оглядел стол. — Теперь, когда русские ушли, я позволю себе быть откровенным... Миллер смущенно усмехнулся. — А вас я не считаю за русского, генерал, — бесцеремонно заявил Айронсайд. — Простите меня, но это так... Он наклонился к бригадному генералу Ричардсону, командующему американскими войсками: — Вы правы! Помните, вы мне как-то сказали, что лучше бы нам не вступать в бой с большевиками, а пройти огнем и мечом среди мирного населения, смыть начисто большевистское пятно с цивилизации... Ограбить... Да, ограбить Россию! Я знаю, так и делают наши офицеры. Наслаждаются жизнью, как может наслаждаться солдат, не боящийся крови... Айронсайд засмеялся. — Когда я был в Лондоне, я поделился этими мыслями с Черчиллем. Он был в восторге. Он мне сказал: "Прекрасно... Так и действуйте. Но не забывайте все-таки и о стратегической обстановке..." — Он допил вино. — Нам надо действовать, как в Африке! Ведь русские ничем не отличаются от негров. ...Пользуясь тем, что благодаря празднику в центре города было некоторое "оживление", Греков с соблюдением всяческих предосторожностей решил вечером навестить Базыкину. Шурочка уже спала. Услыхав стук в окно, она мгновенно проснулась. "За мной", — подумала Шура и, соскочив с кровати, подбежала к замерзшему окну. На дворе было пустынно. Босиком, в одной рубашке она вышла в холодные сени. — Кто там? — дрожа от холода и страха, прошептала Шура. — Не бойся, Александра Михайловна, — раздался знакомый голос. — Свои! Шура вернулась в комнату, накинула на себя пальто и открыла дверь. — Ты только не волнуйся, — сказал Греков, входя вслед за ней. Говорят, пришел ледокол с Мудьюга и привез заключенных. Сейчас они в Архангельской тюрьме. И Коля здесь, и шенкурский Егоров, и еще кто-то. Ты только не волнуйся. — Я не волнуюсь, я все знаю. Шура сообщила ему о своем разговоре с Ларри. — Меня, конечно, арестуют. Он меня нарочно отпустил. Я завтра собиралась сказать Дементию, чтобы ты не заходил. — Что ж, дело! — сказал Греков. — Пожалуй, мне не следует к тебе ходить. Держи связь со мной только через Силина. Приходи на Рыбный рынок утречком, пораньше. Дементий почти каждый день там бывает. Возьми еще немного деньжонок. От рабочих... В случае ареста мы тебе поможем. Не беспокойся. И Максим Максимович и Чесноков поддержат полностью. Я надеюсь, что через одного надзирателя нам удастся передать Коле посылку. И тебе передадим в случае чего... Но, может быть, все и обойдется. Не волнуйся, Александра Михайловна! Не так уж страшен черт... Греков ушел. Осматриваясь по сторонам, он вышел на набережную. Мимо пронесся санный поезд. На передних санях, держась одной рукой за плечо кучера и размахивая другой, стояла дочь Кыркалова. Ее поддерживал иностранный офицер. "Гай-да тройка, снег пушистый", — пела она на всю улицу. — Сволочи, — пробормотал Греков. — Волчья стая!.. Под утро к Шурочке Базыкиной пришел офицер из контрразведки в сопровождении двух солдат. Он предъявил ордер, подписанный подполковником Ларри. Солдаты долго обыскивали комнату, даже выстукивали стены, но ничего не нашли. — Одевайтесь! И одевайте детей, — сказал офицер, когда обыск был закончен. — Но, позвольте, при чем же здесь дети? — возразила Шура. — Я отправлю их к соседке. — Мне приказано забрать всех... Дети вписаны в ордер. — Я категорически протестую! — Одевайтесь! А то я вас сам одену, — с угрозой проговорил офицер. — Одевайте их... — сказал он, указывая солдатам на девочек. Людмила с рыданием бросилась к матери: — Мама, я не хочу... Я не хочу в тюрьму! Мамочка! Побледневшая Шура стояла посредине комнаты, заложив руки за спину. — Одевайте детей, — приказал ей офицер. — Ни за что... — ответила Шура. Девочки вырывались. Один из солдат облапил Леночку, поднял ее на воздух, другой в это время напяливал на девочку платьишко, шубенку. Ветхая шубенка затрещала. — Мама... Мамуля! — что есть силы кричала Леночка. — Возьми меня... Возьми меня! Шура не выдержала и вырвала из рук солдата дочку. — Их-то за что?! — дрожа от гнева и ненависти, крикнула она. — И вы... — она обратилась к офицеру, который хладнокровно наблюдал за всем происходящим, — вы... офицер?!.. Так не поступают даже на большой дороге! — Мамочка, не спорь с ним, — в ужасе зашептала Людмила. — Я с тобою, мама. Страх и отчаянье увидела Шура в глазах дочки. Шура прижала ее к себе. — Успокойся, доченька... — зашептала она. — Только успокойся. Через полчаса всех троих вывели солдаты. Шура несла рыдающую Леночку на руках. Затем всех втолкнули в крытый брезентом грузовик. Он затарахтел и поехал по набережной в тюрьму. Бойцы буквально на плечах у неприятеля ворвались в его окопы, прошли все три линии вражеской обороны и, преследуя его, вступили в Усть-Паденьгу. Интервентов охватило смятение. Артиллеристы бросали орудия. Офицерам никто не повиновался. К этому времени вызванный Фроловым с Ваги свежий батальон зашел в тыл Усть-Паденьге, чтобы перерезать отступающим дорогу. Батальон возглавил Драницын, приехавший в это время на передовую, на помощь Бородину. Интервенты попробовали спуститься к Ваге, но попали под,яростный пулеметный обстрел. Они решили скрыться в лесу, но взрывы тяжелых снарядов выгнали их оттуда. Осталось только одно — поднять руки. Это они и сделали. Солдаты выходили из своих убежищ с белыми платками на винтовках. — Рош!.. Боло!.. Сдаюс! — кричали они. Бой за Усть-Паденьгу длился шесть часов. Еще дымились сгоревшие деревенские избы, возле разбитых блокгаузов еще валялись трупы интервентов, но на перекрестках уже горели костры, а в уцелевших домах и сараях крепко спали изнуренные от боя люди. Бодрствовали только патрули да выставленные вокруг деревни посты и секреты. Штаб разместился в большом многооконном доме с. развороченной тесовой крышей и разбитыми окнами. Напротив штаба тоже горел костер. Бойцы собрались вокруг него и негромко беседовали. — Американ только издали садит, а штыка боится. Пырх-пырх, будто рябчик, — насмешливо сказал кудрявый, раненный в ногу артиллерист. — Нет, граждане, — заметил пожилой партизан в длинном, до колен, пиджаке из самотканного сукна. — Они остервеневши. Я наскочил на одного да штыком!.. А он на меня вроде медведя, не то чтоб бежать. А уж потом как мы их приперли, тогда заорали: "Боло!.." Послышался смех: — Пьяные! Их виской поят. — Ромом. — Нет, это раньше. Теперь виска. — Да пои их, как хошь, все равно не выстоят! Только гнать их надобно без задержки, — сказал паренек-пехотинец. — Верно! — поддержал его Крайнев. Он уезжал в Березник за пополнением и стоял сейчас у костра, оправляя седло на своей лошади. — Нам ждать нечего. Это он в блиндажах да в блокгаузах отсиживается. А нам не расчет. Да вот к примеру! Жили здесь, в Усть-Паденьге, люди, а он их вовсе выселил да еще дома поджег, которые не нужны ему были. Разорение народу... — У нас в Панькове та же история, — вмешался в разговор другой партизан, горбоносый, с черными усами. — Нагрянули архаровцы в декабре и определила с деревни сотню пар валенок, да две дюжины саней, да столько же сбруи. Наутро пришла рота в шубах с капитаном. Переводчик пошел по деревне и говорит мужикам: "Вы, ребята, не сопротивляйтесь. Нам такая власть дадена, что можем на месте расстрелять". Для острастки, чтобы мужиков напугать, взяли Сеню, председателя нашей кожевенной артели, да плетюгов надавали. А потом привязали к своим саням да как пустят лошадь. Версты две она его волочила, так он и помер... — Вот звери! — выругавшись, сказал артиллерист. — Ну, народ испугался, конечно... Отдали сани, валенки. И тут им, вишь, мало показалось. Всю артель ограбили. Еще на семь тысяч взято было одних бурой! Вот как чисто сработали!.. Да чтоб след замести, склад сожгли. Все добро погорело. Что дальше, то больше. Чего ж нам ждать? В штабе командиры подводили итоги длившемуся весь день бою за Лукьяновскую и Усть-Паденьгу. Фролов при свете горевшей на столе свечки читал бумаги, поданные ему Драницыным. Комиссар так устал за день, что лицо его казалось черным. Вестовой Соколов стоял у холодной печи. — Спину греешь? — усмехнулся Валерий, вместе с Любой входя в избу. Они только что закончили проверку постов. — На Высокой согреемся, — мрачно пробормотал матрос. — Да, там будет жарко, — сказал Драницын. — Кстати, Павел Игнатьевич, между Высокой и Шолашами имеется большой артиллерийский склад. — Точно выяснил? — с оживлением спросил его комиссар. — Да говорят так... Сейчас я распорядился привести в штаб нескольких пленных, допросим их... Вот если бы этот склад подорвать... — А коли мне пойти на Высокую гору? — сказала молчавшая до сих пор Люба. — Я подорву. — Ах, ты здесь, — взглянув на нее, сказал Фролов. — Знаешь что, милая... не торопись. — Да коли надобно! — Не торопись, говорю, — резко сказал комиссар. "Чего это он?" — обиженно подумала Любка. Она хотела возразить комиссару, однако он снова заговорил с Драницыным. Не прислушиваясь больше к их разговору, Любка громко, во весь рот, зевнула и вышла из комнаты. Благовещенские коммунисты пришли в Усть-Паденьгу ночью. Леля Егорова попала в избу, в которой расположились бойцы лыжной разведки. — Здесь хоть тепло, — виновато разведя руками, сказал ей провожатый. — Устраивайся пока тут. Утром приходи в штаб. Печь была жарко натоплена. Стягивая с себя промокшую одежду и пристраивая ее сушиться, лыжники вполголоса переговаривались. Из их разговоров Леля поняла, что утром они опять уходят куда-то в неприятельский тыл. Все лавки давно уже были заняты. Даже на полу Леля не видела свободного места. Она растерянно стояла у окна, не зная, что делать. Может быть, пойти в сарай, где разместились остальные благовещенцы? Дверь избы отворилась, и вошел еще один боец. Леля не сразу узнала в нем женщину. Это была Люба Нестерова. Люба сняла с плеча винтовку, лыжи поставила в угол и огляделась. Взгляд ее задержался на Леле. — Ты что, девушка? — спросила Люба. — Ночевать здесь собралась? Леля объяснила ей свое положение. — Плохо дело, — Люба покачала головой. — Теперь их пушками не разбудишь. Она прошлась по избе, бесцеремонно расталкивая спящих, но никто даже не пошевелился. — Сенька! — сказала она, подходя к лохматому бойцу, спавшему на печке. Боец не отозвался. Она ткнула его кулаком в правый бок. Он перевалился на левый. — Ах ты!.. — Люба выругалась. Взяв бойца за плечи, она встряхнула его. — Слезай живо, а то стяну за ноги. Боец проснулся, с сожалением посмотрел на печку, спрыгнул на пол. — Еще дерется, бесовка, — пробормотал он, потирая бок. — Взяла привычку. — Сам ты бес! Ишь, развалился. Тебе бы еще с лапушкой в обнимку, лежебока чертячий. А ты, девушка, чего же? — обратилась она к Леле. — Разувайся да скидывай ватник. Будь как дома, привыкай... Она сняла даже гимнастерку и бросила ее на солому. Простая холщевая рубаха, заправленная в ватные шаровары, плотно облегала ее стройное тело. Парень покосился на Любку. — Отвернись, леший! Сто раз вам говорить!.. — крикнула Люба. Перекинув за спину расплетенные косы, Любка легла. Леля пристроилась рядом. — Спи, девушка, — ласково сказала ей Люба и, будто жалея, поцеловала в щеку. — Спи, утро вечера мудренее. Она сразу же заснула, а Леле не спалось. Сердце билось часто, по спине то и дело пробегал озноб. "Кто она такая? — думала Леля про свою соседку. — Ну, завтра поговорим. А сейчас надо спать". Леля вспомнила о Драницыне и невольно улыбнулась. Ей стало теплее — то ли от мысли о Драницыне, то ли оттого, что печка уютно пригревала бок. Потом усталость взяла свое: глаза начали слипаться, и Леля крепко уснула. Она проснулась только в девятом часу утра. В окно ярко светило солнце. В избе уже никого не было. Только вчерашняя знакомая стояла у окна и расчесывала свои длинные белокурые волосы. Леля спустилась с печки и прислушалась. Над избой с протяжным свистом неслись снаряды и с уханьем рвались где-то вдалеке. — Что это? — с тревогой спросила Леля. — Наши бьют, — ответила Люба. — Дорожку нам прокладывают. — Какие у тебя замечательные волосы! — сказала Леля, оглядывая Любку с головы до ног. — Была краса, кабы не дождь да осенняя роса, — усмехнулась Любка. — А что, девушка, у тебя женишок или муженек есть? — Нет... — краснея, ответила Леля. — Дружок, значит? — Люба засмеялась. Они сели за стол и выпили по кружке теплой воды, заедая ржаным хлебом с постным маслом и солью. Через четверть часа Люба уже все знала о своей новой знакомой. — Отец, значит, там, — делая ударение на последнем слове, задумчиво сказала она. — Так, так... Мысли ее сами собой обратились к Андрею, губы задрожали, на виске задергалась синяя жилочка. — Господи... — прошептала Люба. — Ах, елочка!.. Ах, березынька ты моя!.. Она бросилась обнимать девушку. На глазах у Лели выступили слезы. — Я решила отомстить за папу, — сказала она всхлипывая. — Мне ничего не страшно. — А ты не торопись! На геройство, добрый молодец, не навязывайся, да и от геройства не отказывайся... Вот как у нас комиссар говорит. Поняла? Ишь, бабы как сойдутся, так и в слезы. Затирай, затирай воду-то! А то мужики засмеют. В избу вошел Соколов. — За мной, что ли? — спросила его Люба. — Комиссар зовет — Так и знала! — И мне надо в штаб, — сказала Леля. Они вышли на улицу. Пушки еще продолжали стрелять, но огонь стал реже. Подойдя к штабу, Леля увидела благовещенцев, кучками толпившихся на дороге. Сейчас им предстояло разойтись по ротам и отрядам. Они уже получили оружие. Некоторые из них впервые держали в руках винтовку. Черепанов сидел на крыльце со списком в руках. Все получили назначения. В списке не было только Елены Егоровой. — В чем дело? — растерянно спросила Леля. — Почему меня забыли? — Не знаю, роднуша, — ответил Черепанов. — Сейчас выясним. — Но ты же на всех получил документы? — Кроме тебя?! Да ты не беспокойся, — улыбнулся он. — На военной службе людей не забывают... "Может быть, Драницын что-нибудь предпринял... Боится за меня... — с сердцем подумала Леля. — Как это нехорошо! И какое право он имеет?" Черепанов стал выстраивать людей в две шеренги. Леля уже знала, что он и Касьян Терентьев назначены в штурмовую группу первого батальона. Савков уходил в артиллерию, к Саклину. — Пушки старой гвардии откроют тебе дорогу, Касьян, — посмеивался старик над Терентьевым. Юноша ждал боя, точно великого праздника. Настроение у всех было приподнятое, возбужделное. Оправив винтовку, висевшую у него за плечом, Черепанов громко скомандовал: — Смирно! Равнение направо! На крыльцо вышел Фролов. Черепанов подбежал к комиссару с докладом. Лицо у Фролова было хмурое, сосредоточенное. Подойдя к строю, он окинул людей острым, оценивающим взглядом. — Товарищи, — тихо сказал он. — Говорить долго, нечего. Гора Высокая ключ к Шенкурску. Укреплена она здорово! Почище Паденьги... Но мы должны ее взять сегодня ночью. В быстроте продвижения залог нашего успеха. Коммунисты идут в первых рядах. "Коммунисты, вперед!" — с этим лозунгом мы пойдем в бой... Ясно? — Ясно! — громче всех ответил Касьян Терентьев. Фролов на мгновение умолк, словно увидев перед собой людей, ползущих по снежному обрывистому склону Ваги. Подняв руку, он крепко сжал ее в кулак и тряхнул им: — Бой будет очень трудный... Но товарищ Сталин учит, что коммунисты должны побеждать в любых условиях. Вы будете на самых опасных местах. На то вы и коммунисты. Крепко пожав руку Черепанову и пожелав всем успеха, он поднялся на крыльцо. — Товарищ комиссар, — раздался за его спиной голос дежурного. — Егорова явилась. Фролов обернулся и увидел стоявшую в сторонке Лелю. Глаза его приветливо улыбнулись. — Здравствуй, Леля, — негромко сказал он. — Пойдем-ка со мной. В штабе толпился народ. Войдя вслед за Фроловым в комнату, Леля увидела Любку. Та сидела на подоконнике и, когда Леля проходила мимо, как-то по особенному подмигнула ей. "Может быть, и Драницын здесь?" — подумала Леля. Но и во второй комнате его не оказалось. В третьей комнате, где, видимо, расположился комиссар, стояла кровать с продавленным пружинным матрацем, на окнах висели старенькие кружевные занавески, Э углу виднелись иконы. — Садись, — кивнув на стоявший посреди комнаты единственный стул, сказал Фролов. Леля села. Она не понимала, зачем комиссар привел ее сюда. Почему она не получила назначения, как все остальные коммунисты. Фролов молча прошелся по комнате. — Ты на лыжах ходить умеешь? — спросил он Лелю. — Конечно, умею... — А стрелять? — Тоже умею. У меня папин револьвер остался. Фролов остановился у окна. Леле показалось, что он за ней наблюдает. — Ну, вот что, — сказал комиссар, присаживаясь на кровать. — Есть одно опасное дело. Наша разведка обнаружила между Шолашами и Высокой горой американский склад боеприпасов. Его необходимо взорвать. Но возле склада день и ночь стоят часовые. Никого, кроме женщин, они к себе не подпустят. Склад находится у дороги. Неподалеку лес. Там будут три наших парня. Лыжники. Они и взорвут. Но нужно отвлечь часовых. Днем их только двое. Ночью несколько человек с пулеметом. Поэтому действовать придется днем. Вы с Любой отвлечете часовых, а лыжники взорвут склад. Понятно? — Понятно, — прошептала Леля. — Сможешь? — Смогу... — Подумай. Такие дела наобум не решаются. — Я подумала, — просто сказала Леля. — Отец научил меня ничего не бояться. Я же коммунистка, товарищ Фролов. Операция, о которой комиссар рассказал Леле, тщательно обсуждалась им вместе с Драницыным, Бородиным и Сергунько. Когда речь зашла о том, чтобы поручить выполнение этой операции Любе Нестеровой и Леле Егоровой, Драницын спросил: — А свою дочь, Павел Игнатьевич, ты бы послал на такое дело? — Послал бы, — сказал Фролов. Драницын замолчал. Фролову было мучительно трудно отправлять девушек на такую рискованную операцию. Но уничтожить склад, лишить противника боеприпасов значило обеспечить успех ночного штурма Высокой. Напряженно всматриваясь сейчас в лицо Лели, Фролов думал: понимает ли эта маленькая и слабая на вид девушка, почему его выбор пал именно на нее, почему он не может поступить иначе? Глаза Лели смотрели на него спокойно, на лбу и около носа собрались морщинки. "Да, все понимает..." — Ну, дочка... решено! Идешь! — сказал Фролов. В комнату вошли Драницын и Бородин. Леля покраснела, вскочила с табуретки и, будто рассердившись на себя за это, покраснела еще больше, — Звать Нестерову? — спросил Драницын, бросив беглый взгляд на Лелю. — Зови, — словно нехотя ответил Фролов. ...Через час две девушки, одна в новеньком тулупчике, а другая в нарядной бархатной шубке, шли на лыжах по деревенской улице. На выходе из деревни, у кустов лозняка, они встретили высокого военного в двубортной шинели. Лошадь его с опущенными поводьями бродила неподалеку. — Я хотел проводить вас, — сказал Драницын, подходя к Леле и косясь на Любку. — Дорогу запомнили? Сначала по лесу до мельницы, потом тропкой на Шолаши. Но в Шолаши ни в коем случае не заходите. — Да, да, — не глядя на него, ответила Леля. — А мы знаем. — Лыжники уже ушли. — Мы все знаем, — повторила Леля. Любка хитро смотрела на Лелю и Драницына. "Ну, уж прощайтесь... прощайтесь, дружки любезные. Чего там!" — говорили ее лукавые глаза. — Оружие в исправности? — спросил Драницын. — Люба проверила, — ответила Леля. — Ну, Люба, я на тебя надеюсь, — сказал Драницын, подавая руку Любке. — Слышишь? — Слышу... — проговорила Любка. Она отлично понимала, что происходит на душе у Драницына, и ей вдруг стало жаль его. "Тоже ведь еще молоденький", — с сочувствием подумала она. — Не тревожьтесь, все выполню, — грубовато сказала Любка. — С батькой на медведя хаживала. Управлялась. Даст бог и нынче справимся. Бывайте здоровы! Запрятав под шапку выбившиеся волосы, она сильно взмахнула палками. Лыжи легко заскользили по замерзшему снежному насту. Драницын и Леля остались одни. — Никак не предполагал, что так получите", — смущенно сказал Драницын, как будто был в чем-то виноват перед Лелей. — Что-угодно предполагал, только не это. Ведь это я подал идею о взрыве склада. Леля посмотрела ему в глаза. — Ну, что же, хорошая идея... До свиданья, — сказала она дрогнувшим голосом. — Я даже не знаю, как вас зовут. — Леонид, — тихо ответил Драницын. — Леня... — Леня? — повторила девушка. — До свиданья, Леня. Если вернусь, встретимся. Если нет... Прощайте, Леня... Она тоже взмахнула палками и, не оборачиваясь, понеслась вслед за Любой. Драницын долго глядел ей вслед. Затем достал папиросу и вынул из коробка спичку. Спички тогда были скверные. "Если загорится сразу, все будет хорошо", — усмехаясь в душе собственному суеверию, подумал он. Спичка загорелась. Он с облегчением вздохнул. В кустах фыркнула и завозилась его лошадь. Слышно было, как она хрупала, перегрызая тонкие розовые плети лозняка. Драницын вскочил в седло и пустил лошадь вскачь. ГЛАВА ПЯТАЯ Англо-американское командование почувствовало, что натиск советских войск возрастает. Стало окончательно ясно, что это не случайные бои, а тщательно подготовленный удар. Даже Айронсайд при всей своей тупости и самоуверенности не мог не понимать, что положение крайне серьезно. Созвав офицеров на совещание, он тщательно скрывал от них свою растерянность. Вокруг стола, на котором лежала карта военных действий, разместились американские, английские и французские офицеры. Здесь же были и представители белогвардейского штаба, генералы Миллер и Марушевский со своими сотрудниками. — Большевики хотят разгромить все по пути к Шенкурску и овладеть городом, — обеспокоенно проговорил Миллер. — Вы полагаете, что это им удастся? — спросил Айронсайд. Миллер неопределенно пожал плечами. Не зная, что ответить, он оглянулся на Марушевского. Тот молчал. Их выручил полковник Брагин. — Многое зависит от того, — сказал он, — удастся ли большевикам овладеть Высокой горой. Это прежде всего! К счастью, она укреплена великолепно. Начальник разведки, английский полковник Торнхилл, посмотрел на него с самодовольной улыбкой. — Тем не менее, — продолжал Брагин, — судьба Шенкурска внушает серьезные опасения. Теперь уже ясно, что большевики пытаются обойти город с флангов. Шенкурск под угрозой охвата. Большевики идут тремя колоннами. Слева заходит западная колонна, справа — восточная... На западе от Шенкурска бои идут в Тарнянской волости. Восточная колонна противника также с боями приближается к деревням Афанасьевская и Захавка. Центральная же колонна, ведущая бои на Важском тракте, повидимому, должна выполнить роль тарана. Большевики тщательно продумали весь план операции. Они прекрасно понимают, что взятие Шенкурска открывает им путь на Архангельск. — Простите, господин Брагин, — сказал подполковник Ларри, быстро выступая вперед. — Что такое охват? — спросил он, с пренебрежением глядя на Брагина. — Говоря об охвате, вы, господин полковник, забываете о том, что охватывающая сторона должна иметь гораздо больше сил, чем обороняющаяся. Это — неизменное правило. В данном же случае все как раз наоборот... Большевики вдвое слабее нас. Мы располагаем мощными артиллерийскими средствами. А что есть у большевиков? Наши склады ломятся от снарядов. А что могли подвезти большевики? Чем ближе они подойдут к Высокой горе, тем хуже для них. Уже второй день они штурмуют ее, но все их усилия безуспешны. До тех пор, пока стоит Высокая гора, большевистские фланговые колонны не стоят выеденного яйца. Еще сутки — и они будут разбиты. Айронсайд посмотрел на русских. Миллер что-то шептал Брагину на ухо, и тот краснел, как ученик. Тем временем слова попросил высокий лысый майор с обмороженными щеками. Это был начальник американского карательного отряда, сегодня утром прилетевший из Шенкурска. — На пути к Шенкурску, — заявил он, — большевики найдут только пепел и руины. А они, конечно, надеялись на поддержку местного населения. Скот частью реквизирован, частью истреблен. — Майор улыбнулся командующему. — Чем большевики будут питаться, трудно себе представить. В деревнях, точнее говоря, в бывших деревнях, бродят только одичавшие кошки... Это заявление окончательно убедило Айронсайда в том, что все его страхи преждевременны. После совещания, которое всех успокоило, присутствующие были приглашены к ужину. Офицеры выпили по нескольку рюмок русской водки, и разговор возобновился. — Вы действуете вяло, — говорил Айронсайд, обращаясь к Миллеру и Марушевскому. — Вы должны немедленно призвать под ружье всех — от мала до велика. Накладывая себе зернистую икру, Миллер почтительно слушал Айронсайда. — Но всеми вашими частями должны командовать американские или английские офицеры. — Это будет похоже на индусские корпуса или на негритянские дивизии в Африке? — заметил Марушевский. — Вот именно, — спокойно ответил Айронсайд. — Не вижу в этом ничего странного. — За славный американский гарнизон в Шенкурске! — провозгласил Ларри. — За гарнизон Высокой горы! — За американских солдат! — отозвался Айронсайд, любезно чокаясь с Ларри. Айронсайду подали телеграмму из Шенкурска. Генерал Финлесон, командир Северо-Двинской бригады, телеграфировал: "Все атаки большевиков отбиты с большим для них уроном". — Вот! — сказал Айронсайд и бросил телеграмму на стол. Ларри схватил ее и громко прочитал вслух. Офицеры захлопали в ладоши. Штаб Фролова уже второй день находился в деревне, расположенной между Усть-Паденьгой и Высокой горой. Позиции интервентов в районе Высокой горы действительно представляли собой сильно укрепленный оборонительный пояс. Селение, стоявшее на самом верху крутого склона Ваги, было окружено цепью хорошо оборудованных блокгаузов. Все подходы к Высокой горе преграждала колючая проволока. Это было сплошное кольцо из двенадцати рядов, за которыми шло несколько линяй глубоких, в человеческий рост окопов. Десятки прекрасно укрытых вражеских пулеметов простреливали каждый клочок земли. Мощные батареи, стоявшие на окраинах деревни, в любую минуту были готовы открыть огонь. По словам пленных, в тылу стояли резервы. Казалось, все было рассчитано, все гарантировало от поражения. Действительно, ни одна из атак, предпринятых командованием Важской колонны, не дала результата. К ночи грянул мороз. Но Фролова больше всего беспокоило отсутствие сведений из фланговых колонн. Связь с ними порвалась. Вологда не имела телеграмм ни от Левко, кома'ндира левой колонны, ни от Солодовникова, стоявшего на правом фланге с конницей Хаджи-Мурата. Ночью все группы, подготовленные для штурма, были размещены вокруг Высокой и разведены по снеговым окопам. В окопы первого батальона шенкурские коммунисты принесли знамя. Оно было свернуто и перевязано тесемкой. Черепанов хотел распустить его, но Фролов не разрешил. — Я разрешу это только тогда, — сказал он, — когда буду уверен, что знамя не вернется назад. Мы ведь не на параде. Со знаменем взад и вперед не ходят. Мороз усиливался. Бревна избенки, отведенной под командный пункт, потрескивали. Маленькие окна были завешены байковыми одеялами. На бревенчатых стенах выступил иней. Здесь было немногим теплее, чем на улице. На столе дымила коптилка, тускло освещая бумаги и чертежи. В углу на лавке пристроился со своим аппаратом телефонист. На командном пункте собрались почти все командиры. Не было только Драницына. Он вместе с Саклиным находился на артиллерийских позициях. Фролов молча сидел у стола. Коптилка озаряла его лицо, изрезанное глубокими морщинами. Командиры тоже молчали. Все были в шапках, папахах, тулупах и шинелях. Никто не раздевался и даже не расстегивался. — Не слышно чего-то... — отчетливо раздался в тишине негромкий голос Сергунько. Все поняли, о чем он говорит. Лыжники, посланные для взрыва вражеского артиллерийского склада, очевидно, погибли. Если бы они выполнили задание, взрыв был бы, конечно, слышен. На слова Валерия никто не откликнулся. Только командир второго батальона, человек желчный, раздражительный от постоянно мучившей его болезни, надел рукавицы и с сердцем сказал: — Послали баб! Он вышел из избы, сильно хлопнув дверью. Пламя коптилки качнулось. В эти минуту американская артиллерия дала мощный залп. Вздрогнули оконные стекла. При втором залпе они вылетели из рам с каким-то злобным звоном. Фролов вскочил и выбежал на улицу. Все последовали за ним. Валерий Сергунько побежал к своему батальону. На командном пункте остался только Бородин с помощником по оперативному отделу и телефонистом. Вокруг командного пункта в двух окопчиках лежали бойцы комендантской охраны. Заслышав канонаду, они тоже вскочили. Неприятельские орудия усилили огонь. Наши батареи стали отвечать противнику с не меньшим ожесточением. Началась артиллерийская дуэль. Бойцы лежали в окопах, ожидая сигнала к штурму. Фролов направился в батальон Сергунько. — Сейчас американцы начнут атаку, — сказал он бойцам. — Мы встретим их контратакой. Вражеские снаряды рвались главным образом в тылу. Среди артиллеристов появились убитые и раненые. К Фролову подскакал запыхавшийся Крайнев. — Павел Игнатьевич, — с трудом переводя дыхание, сказал он, — Саклин убит. — Кто тебе сказал? — Санитары... Когда начался обстрел, Саклин приказал сменить огневые позиции. Это случилось по дороге. Снаряд разорвался в двух шагах... "Еще одна жертва, — с горечью подумал Фролов, — еще одну жизнь погубили, проклятые..." Но предаваться горестным размышлениям не было времени. Американцы пошли в атаку. Скрытно, по заранее подготовленным проходам пробравшись сквозь свои проволочные заграждения, они появились совсем внезапно, будто выросли из-под земли, и под прикрытием артиллерийского и пулеметного огня упорно ползли к нашим окопам. Несколько залпов артиллерийской батареи, стрелявшей шрапнелью, смяли их и прижали к земле. Некоторые побежали вперед и легли под собственным огнем. Другие бросились назад. В это время по скату горы стали взрываться тяжелые снаряды. Они падали то на подступах к деревне Высокой, то в самой деревне. Видно было, как поднимаются в воздух колья вместе с проволокой, как летят бревна блокгаузов, как загораются постройки. Глыбы земли взметывались вверх, будто гигантские черные фонтаны. Это работал Драницын. Орудия его батарей непрерывно били по деревне. Огромное зарево поднялось над Высокой горой. Первыми по приказанию Фролова появились на склоне горы партизаны. Их поддержали моряки и бойцы батальона Сергунько. Склон горы был усыпан ползущими по снегу людьми. В открытом поле бойцы и матросы встретились с американцами, поднялись во весь рост и пошли на них в штыки. Однако когда они почти достигли первой линии проволочных заграждений, противник встретил их таким огнем, что люди не выдержали. Хотя вражеская атака была сорвана, но и наша контратака захлебнулась. Бойцы и матросы вынуждены были откатиться назад, в свои окопы. Уже под утро Фролов и Драницын приехали в штаб, находившийся на разбитом хуторе, неподалеку от Усть-Паденьги. Повсюду в штабе на полу, на лавках спали люди. За столом у фонаря, рядом с телефонистом, сидел дежурный адъютант и тоже дремал, опустив голову на руки. Фролов и Драницын чувствовали такую усталость, что им ни о чем не хотелось говорить. Даже есть не хотелось. Они растянулись прямо на полу, чтобы поспать хоть часок. За окнами слышались возгласы санитаров, отправлявших в Березник обоз с ранеными. Укладываясь, комиссар сказал Драницыну: — Надо завтра написать письмо в Москву матери Саклина... В то самое время, когда Важская колонна действовала на Вельско-Шенкурском тракте, ведя бой за овладение Лукьяновской, Усть-Паденьгой и Высокой горой, в глубине шенкурских лесов действовал отряд Макина. Он дрался с белогвардейскими частями, которые по приказанию Айронсайда были размещены в тылу за Шенкурском. Бои были не из удачных. Правда, комиссар Фролов и не надеялся на то, что Макину удастся разбить вражеские части. Сравнительно небольшой партизанский отряд не мог справиться с такой задачей. Фролову было важно, чтобы противник нервничал, постоянно ощущая всю непрочность своего тыла. Эту задачу партизаны Макина полностью разрешили. Но сам Макин считал, что он должен был наголову разбить врага, и теперь, не добившись столь решительной победы, мучился своими неудачами. Отряд Макина встретился с белыми на Святом озере. Его здорово потрепали. Вернувшись в Пучегу, отряд отдохнул, получил оружие, пополнился людьми и двинулся на Коскару. Дойдя до своей родной деревни, Макин решил остановиться. Здесь он получил новый приказ. Прибывшие от Фролова связные сообщили, что в час ночи 20 января отряд Макппа должен произвести налет на селение Шеговары, находящееся в сорока верстах от Шенкурска, в глубоком тылу. Приказ был выполнен. Партизаны подошли к Шеговарам измотанные после шестидесятиверстного похода. Налет был отбит белогвардейским офицерским батальоном, который встретил партизан яростным пулеметным огнем. Отряд отступил. Настроение было мрачное. Люди поговаривали о том, что Яков сплоховал. Некоторые считали, что следовало бы сменить командира... Партизаны вернулись в Коскару поздней ночью. Выставив караулы, отряд расположился в деревне. Когда, сделав все распоряжения, Макин переступил порог родного дома, отец встретил его в сенях. — Ну, Яшка... не справился? — с упреком сказал он сыну. — Что же теперь люди скажут? Макин молчал. Ему и без отцовских упреков было тяжело. Он сел на лавку и сбросил тяжелые, отсыревшие валенки. Отец сидел рядом, взъерошенный, маленький, щуплый, и сердито поглядывал на сына. Мать, не проронив ни слова, полезла на теплые полати. От молчания в избе стало как будто еще душней. Отец и сын сидели каждый со своими думами. Отец думал: "Как же так, Яшка? Теперь стыда не оберешься..." Догорала лучина, угольки с коротким шипеньем падали в корыто с водой. Так прошел час. Яков закурил, прошелся по избе, вздохнул и снова сел. — А Фролов-то еще не взял Шенкурска! — негромко заговорил он. — Мы языка сегодня поймали. Под Высокой еще идет бой. Большой бой. Много орудий стреляют. У старика шевельнулись брови. Яшка опустил голову. — Горько мне, батя, — сказал он. — Ты мне отец... Пойми ты меня... — Вот и должен перед отцом ответ держать. — Я перед партией, перед товарищами в ответе, батя! — То-то и есть. Ты слушай, что народ говорит... — Ладно! — решительно сказал Яков. — Шеговары я возьму. Меня сейчас неудачи преследуют. Но будет и удача. Ты, батя, не сомневайся... Слово мое свято. Худого ты про меня не услышишь. На этом разговор оборвался. Отец полез на печь, а Яшка устроился на лавке, подложив под себя тулуп. Он смертельно устал и заснул сразу, будто в воду камнем ушел. Под утро его разбудили голоса под окном. Он привстал, подышал на замерзшее стекло, растер иней пальцами и посмотрел. По улице кого-то вели. Неизвестный был в кубанке и в коротенькой рваной бекешке, отороченной по бортам черным барашком. Яков еще не успел сообразить, что случилось, как в избу застучали. Не надевая валенок, он бросился в сени. В избу с руганью и шумом ввалились люди из отряда. Они заговорили все разом: — В полверсте от деревни поймали... Тебя ищет! Кто его душу знает? Может, ихний разведчик?.. Среди партизан стоял горбатый человек. Лицо у него было молодое. Он смело взглянул на Якова. — Михаил?! — вскрикнул Макин, подаваясь вперед, и вдруг остановился. — Нечего сказать, хороша встреча! — рассмеялся горбун. abu — Старому другу не веришь? Не Каин ли? abu Скорбные, глубокие глаза длинноволосого плечистого горбуна как-то противоречили смеху. abu — Что ты, Миша! — смутившись, пробормотал Яков. — Садись, друг. А вы, ребята, идите... — сказал он партизанам. Отец Якова с печи покосился на пришельца. — Мишуха! — радостно закричал он, спускаясь с печки. — Во... И кости целы? Ну, мать, ставь самовар. Мишуха ведь это, не признала, что ли? Михаил Смыслов действительно был старым другом Якова Макина. Когда-то, еще до революции, деревенский паренек Смыслов, начитанный и довольно развитой, помогал Якову учиться. Яков любил разговаривать с ним. Михаил много знал и невольно заражал Якова своей страстью к науке и книгам. Они читали вместе и подолгу беседовали о прочитанном. В восемнадцатом году Смыслов переселился в Шеговары. Макин считал своего приятеля давно погибшим, а он вдруг объявился, да еще так неожиданно! Но пришлось ему, видать, плохо: лицо такое худое, что кажется прозрачным, глаза лихорадочно блестят... — Искал я тебя, чертушку... Измучился, как собака! — сказал Смыслов, когда они сели за стол. — Слух-то про тебя идет по всей вселенной. Яков потупился. — Молодчага ты, хвалю! Знаю я, что ты делал налет на наши Шеговары... — Да не вышло, — Яков махнул рукой. Михаила старики усадили за стол. Смыслов долго рассказывал о своей жизни. — Прямо объявлю, товарищи-граждане, петля... Не мне одному, конечно, а всему населению. Всех большевиков и вообще свободомыслящих, как говорится, похватали сразу... В Шенкурск, в комендатуру. А там и на Мудьюг, говорят. Таков ихний порядок... Без просвета живем... Он тряхнул длинными волосами. — Нет, вру, Яков! Есть просвет... Я за тем и пришел. К тебе... Шестьдесят верст отмахал. Правда, и на подводе случалось ехать. Я по лесному промыслу начал работать... В конторщиках! Дак вроде командировочки у меня вышло. А то бы и не попасть. Но командировочку я сам схлопотал... Историю одну задумал. Как ты отнесешься? — Горбун лукаво улыбнулся: — Есть, Яшенька, и у нас, в Шеговарах, боевая, славная молодежь. Всю зиму мы тайком собирались, обсуждали положение... И оружие есть, крепко спрятанное. Еще с восемнадцатого года. В дело пустить хотим... Сейчас как раз подходящий момент. Бьют их наши-то... Слыхал ведь, поди? — Знаю. — Ну, так и в Шеговарах надо скорее кончать. Надо нам сговориться с тобой, Яша. Оружие имеется. Ребята хорошие, самоотверженные. Давай налет в одночасье делать... Мы с тылу, а ты с фронту. — Это надо обмозговать, Миша. Сразу не решишь. — Ну, это известно... А кто сказал, что сразу? Мозгуй... А народ верный. Уж за это ручаюсь. Шеговарский гарнизон — всего сто человек. Тут, коли умно обдумать дело... подпереть во-время да нажать там, где у них слаба гайка... побьем, Яша! Ей богу, побьем. — Да кушай ты, Мишуха! — сказал старик. — Спасибо, папаша. Я кушаю... — Ты, Яшка, борешься... Эх, завидовал я тебе! А то под их властью чувствуешь себя последней скотиной. Башка тупеет. И кажется, что не выдержишь. Нищета, голод... Молодежь ищет выхода... Да и не только молодежь... Недоверие, которое промелькнуло в голове у Якова, давным-давно рассеялось. Смыслов был паренек серьезный, и, действительно, задуманное им дело могло оказаться удачным. — Добро ты задумал, Миша, добро... — сказал Яков. — А что бы ты делал, коли меня не застал? — Надо было рисковать. Тебя ждут в Шеговарах. — Уж и ждут, — проворчал старик, в глубине души довольный за Якова. — Ждут, папаша, не вру... Я до некоторой степени могу считать себя посланцем народа. — Да, это-то — дело понятное, — соглашаясь, проговорил старик. — К примеру, возьми Коскары! Ни один мужик не выдаст, что здесь Яшка бывает. — Народ измучился, отец, — сказал Смыслов. — Народ с нетерпением ждет той минуты, когда власть этих извергов будет сброшена... Командование Важской колонны еще несколько раз предпринимало атаки на Высокую гору. Бойцы дважды врывались в деревню, но закрепиться в ней так и не удалось. Американцы по-прежнему удерживали за собой эту ключевую позицию на подступах к Шенкурску. Наступило 23 января. Весь этот день Важская колонна провела в приготовлениях к решительному штурму. Все словно сговорились, что сегодняшний ночной бой должен быть последним, что как бы там ни было, а Высокую гору сегодня ночью необходимо взять. Весь день сыпал снег. Даже на тракте лошади вязли в сугробах. Но, несмотря ни на что, снаряды и патроны подвозились, орудия меняли огневые позиции, люди лихорадочно готовились к решительному бою. Комиссар собрал у себя политбойцов и отдал распоряжение, чтобы с бойцами были проведены беседы о значении предстоящего ночного штурма. Одну из таких бесед проводил Касьян Терентьев, назначенный политбойцом в первый батальон. Юное лицо Касьяна разрумянилось не столько от мороза, сколько от волнения. Большинство бойцов было гораздо старше его, и он боялся, что его не станут слушать. — Товарищи, — начал он, смущаясь и тщетно стараясь придать своему голосу необходимую твердость, — сегодня великий, можно сказать, день... Он умолк и с тревогой оглядел бойцов. Люди слушали внимательно. — Казалось бы, что такое Шенкурск, товарищи? — приободрившись, объяснял парень. — Лесная глушь! Леса да болота! А ведь именно о нем наши комиссары с товарищем Сталиным беседовали... Пожилой бородатый партизан сочувственно кивнул ему. — А товарищ Сталин, — уже уверенным тоном, баском сказал Касьян, — действует по поручению Владимира Ильича Ленина. Вот я и говорю, что бой, в котором мы сегодня будем участвовать, — это исторический бой. Мы запомним его на всю жизнь и детям своим будем рассказывать. От сердца сказанные слова Касьяна взволновали бойцов. — Вправду, сынок, — тихо проговорил бородатый партизан. — Великое дело. — Некоторые говорят, — продолжал Касьян, — что у американцев столько пушек, что нам не пройти. Сегодня я был в штабе. Комиссар Фролов сказал: "Дадим такой огонь, что бойцы, как по пашне, пойдут". А наш комиссар слов на ветер не бросает... Наступил вечер. Час штурма приближался с каждой минутой, но на этот раз Фролов волновался меньше, чем обычно. Конечно, он не мог поручиться, что разгром Высокой обеспечен. Мало ли какие неожиданности бывают в бою? Однако он сделал все возможное, принял все меры, которые следовало принять... Комиссара беспокоило только то, что диверсионная группа словно канула в воду. Шел уже второй день, а никаких известий о ней так и не поступало. Никто не слышал взрыва, а не услышать его здесь, под Высокой, люди не могли. "Попались", — с тревогой думал Фролов. Теперь он уже упрекал себя в том, что затеял все это дело да еще втянул в него Любку и Лелю. По лицам окружающих его людей он видел, что и они думают о том же. Драницына, к счастью, рядом не было. Но, прощаясь с ним на батарее, он понял его молчаливый взгляд. Обо всем этом Фролов размышлял, возвращаясь на командный пункт. Он ехал верхом по заснеженному ночному лесу. За ним следовал Крайнев. До начала штурма оставались считанные минуты. Не доезжая до командного пункта, Фролов и Крайнев отдали своих лошадей конным разведчикам и пошли пешком. В лесу среди голых березок сидели на снегу бойцы. — Вот бы и мне с ними пойти, — сказал Крайнев. — Я людей своих спешил на всякий случай, товарищ комиссар. Фролов молчал. Крайнев не случайно завел этот разговор. Ему было стыдно, что его отряд до сих пор не принимает прямого участия в боевых действиях, а выполняет только отдельные поручения. — Нет, верно, Павел Игнатьевич... люди смеются... Ну, что это? Мне Бородин сказывал, что вы Хаджи Муратова ждете... Меня хотите с ним соединить. Да выйдет ли еще он? Это еще одна прокламация. Комиссар не отозвался. Когда он подходил к командному пункту, Крайнев снова начал: — Честное слово, Павел Игнатьевич... — Прекрати, — сказал ему Фролов и вошел в избушку командного пункта. Драницын сидел у телефона. — Ну, что там? — спросил Фролов. — Сейчас тяжелые начнут... — Отлично! — сказал Фролов, садясь на скамейку и потирая посиневшие от мороза руки. — Вы что же без Соколова сегодня? — спросил его Бородин, находившийся тут же. — Он к матросам ушел. Вдруг раздался глухой взрыв, настолько сильный, что пламя коптилки метнулось в сторону. Фролов вскочил и прислушался. Через несколько секунд раздалось еще два, менее сильных взрыва, а затем послышался прерывистый частый звук, похожий на бой огромного барабана. Это длилось несколько минут. Фролов быстро подошел к окну. Где-то далеко за Высокой горой по небу стлался огонь. Пламя растекалось все шире, поднимаясь к небу и застилая звезды. Зарево было огромное, дрожащее, оранжевое, смешанное с дымом. — За Шолашами, товарищи... — сказал Драницын и, вздрогнув, взглянул на побледневшее от волнения лицо комиссара. — Наши... — тихо сказал Фролов. Только это он и мог сейчас выговорить. "Как там они? — пронеслось у него в голове. — Как Леля? Люба?" — В атаку! Давай теперь атаку, Драницын! Скорее атаку! Драницын приказал открыть огонь. Через десять минут бойцы второго батальона и матросский отряд пошли в наступление. Но Высокая яростно огрызалась артиллерийским и пулеметным огнем. Противник был еще силен. Он сосредоточил всю силу своего удара на наших окопах. Но бойцы уже покинули их и бежали вперед по снежному полю. Бешеный огонь противника снова заставил их прижаться к земле. Склон горы совсем обнажился. Снега не было. Будто гигантские плуги прошли здесь, выворотив камни, истерзав землю. Переждав несколько минут, бойцы снова поднялись и с криками "ура" бросились вперед. Комиссар вместе с Крайневым приехал на правый фланг к бойцам первого батальона. Командир батальона Валерий Сергунько, стоя возле саней с боеприпасами, отдавал ротным последние распоряжения. Он был, несмотря на мороз, в одной гимнастерке, с винтовкой за плечом. К Фролову подошел Черепанов. — Знамя можно взять? — спросил он. — Бери, — решительно ответил Фролов. Артиллерийский огонь не ослабевал. Теперь Высокая горела так, что блики пламени ярко озаряли ее гористый склон. На краю деревни виднелись мечущиеся фигуры солдат. Все пылало: дома, сараи, блокгаузы. Однако противник еще отвечал. Пулеметы его еще работали. Но в их огне уже не было той силы, с которой американцы вели бой вчера. Комиссар из снегового окопа наблюдал атаку бойцов первого батальона. Перейдя по льду через замерзшую Вагу, бойцы взбирались по склону горы, то и дело падая на землю и снова поднимаясь. — Ур-ра! Даешь Шенкурск! — кричали они. В нескольких шагах от Фролова шла группа с развевающимся красным знаменем. Нес его Черепанов. — Под знамя, товарищи! — услышал комиссар голос Касьяна. В ту же минуту он увидел, что Черепанов упал. Знамя накренилось, чуть не упало вместе со знаменосцем, но чьи-то руки схватили древко, и знамя снова двинулось вперед, освещаемое вспышками выстрелов. В этом неуклонном движении вперед было столько мощи, что громовое "ура" понеслось по наступавшим цепям. Пулеметный огонь противника снова прижал бойцов к земле. Но знамя продолжало двигаться вперед. Фролов разглядел, что теперь его несет Касьян. — Под знамя, товарищи! — снова донесся до комиссара охрипший, но все еще громкий юношеский голос. Люди поднялись с земли и в едином порыве бросались вперед. — Коммунисты, вперед! — крикнул Фролов. — Вперед, к проволоке! — Вытащив из кобуры револьвер, он взмахнул им. — Приготовить гранаты! — Смерть интервентам!.. Да здравствуют Ленин и Сталин!.. Ура! — кричали бойцы. Цепи двигались с неудержимой силой. Фролов видел, что теперь никакой огонь уже не способен остановить бойцов, что они сметут все на своем пути, что их воодушевление, их ненависть к врагу растут с каждой пройденной пядью земли... Громкое "ура" снова прокатилось по склону горы. Впереди послышались взрывы. Это коммунисты подрывали гранатами остатки проволочных заграждений. Люди бросали на проволоку полушубки, ватники и шинели. Первыми прыгнули в окопы противника бойцы Валерия Сергунько. Но американцы уже отступили. Драницын перенес огонь на вражеские тылы. Бойцы ворвались в горящее селение. Следом за ними двигалось прострелянное шенкурское знамя. Теперь его нес уже не Касьян Терентьев, а один из бойцов его роты, пожилой бородатый партизан. Через час после занятия деревни Высокой туда прибыл Драницын вместе со своим штабом. В деревне уцелело лишь несколько построек. В одной из них и разместился Драницын со всеми своими помощниками и телефонистами. Фролов приказал Крайневу преследовать бегущего противника. В сторону Шолашей направились две стрелковые роты под командой Валерия Сергунько. Комиссару доложили, что Черепанов убит, а Касьян Терентьев ранен и отправлен в Березник. Но, как всегда в минуту боя, Фролов думал только о враге, с которым еще не были кончены счеты. Окрыленные победой, люди рвались вперед, не дожидаясь приказаний. Надо было добивать врага. Орудия продолжали стрельбу по тылам противника. В помощь Валерию лесными тропами была послана еще одна рота. Фролов остановился в избе, судя по всему, только что брошенной американскими офицерами. На столе еще стояли кружки с недопитым кофе и высокие тонкие бутылки с яркими цветными этикетками. Фролов присел на покрытую пушистым ковром тахту и почувствовал, что встать уже не сможет. Так он и уснул, сидя на тахте и даже не расстегнув шинели. Его разбудили среди ночи. Связной доложил, что Шолаши взяты и что оттуда доставлен старик лет семидесяти, который непременно хочет видеть комиссара Фролова. Через несколько минут в дверях показался плачущий Тихон Нестеров. Он шел неестественно прямо, словно прислушивался к чему-то, и громко говорил: — Павел Игнатьевич, где ты, родимый? Это я... Тихон-грешник идет... Комиссар подбежал к нему. Тихон обнял его и троекратно поцеловал. — Привел господь! — бормотал старик сквозь слезы. — Ночью Валерия видал... А где Любка, Андрейка? Фролов понял, что Валерий ничего не рассказал Тихону. — Любка в своей части... Андрей уехал... В Котлас. Ну, рассказывай, Тихон Васильевич, как здоровье? Что пережил? Как здесь очутился? — Ангел водит... Мальчонку завел! — Тихон улыбнулся. — Протяну руку, батожком постучу. И смело иду! Слава богу... — говорил старик. — А как живу? Как возможно... До Плесецкой наши довезли меня по железке. А там побрел, как обещал товарищу Виноградову... Фронт перешел... Убогому не закроешь пути. Где пугнут, лесом бреду... Где открыто... Где подвезут... Где и свои ноги держат. Правду в глаза говорил людям... Не боялся! Что мне? Мне теперь, как дыханию, свободно, через все преграды иду. Ах, Павел Игнатьевич!.. Страшно живет народ, воем воет... Коли видал бы, как вчера батожьями лупили мужиков, баб гнали из Шолашей... Малых, больших! Старух, детей... Как сено палили! Последнее зерно не дали взять мужикам, все пожгли, злодеи. Картошку пожгли даже, господи... Как ревело все: и голодные люди и голодная перепуганная скотина; как последнее все рушилось и падало. А ироды с ружьями стоят, покрикивают... Петухов, кур стреляют! Тут камни расплакались бы и треснули бы от горя. На веки веков проклятие! Стоял я и думал: "Людие мои, дорогие мои людие!.. Неужели забудете, неужели простите?" В избе собралось много народу. Командиры и бойцы с трепетом в душе слушали слепого. — В Шенкурске не были, дедушка? — спросил Тихона молодой боец. — Что там делается? — Нет, сынок... Не успел! Да, дружки мои... Из колодцев не пейте. Все испорчено. Зверь от злобы рыщет и себя в лапу кусает. А эти, выходит, подлее зверя... — Старик помолчал. — А где же все-таки Любка? — с беспокойством спросил он. Комиссар на мгновение замешкался, переглянулся с Драницыным, уже вернувшимся в штаб колонны. — Все в порядке... Воюет, — сказал он. — В роте... В передовой группе. — И ничего? Жива, здорова? — Отлично воюет, батя... Ты ею гордиться можешь! Ну, товарищи, дайте Тихону Васильевичу чего-нибудь закусить, — добавил Фролов, обращаясь к бойцам и желая отвлечь старика от дальнейших расспросов. За едой Тихон рассказал о том, что недавно случилось на горе Высокой: — В декабре набор объявили. Нашлись смелые, отказываться стали. Тогда похватали парней, отцов... Имущество и дома сожгли. Многие по миру пошли, Игнатьич! С ними и я ходил. Народ прокормит... Знаешь, Игнатьич, не покоряется русский мужик под чужеземную лапу! Нет! Ничем нас не возьмешь и не застращаешь! Народ наш смелый и гордый... Все вынесет, вытерпит и выгонит в море всех этих новых хозяев и тех, кто иже с ними, несмотря на ихние пушки. Кричат каманы: "Вы все большевики!" Я раз не сдержал духу и ответил: "Да, все мы большевики! Ну, что? Стреляй!" Не посмели. Замахнулись только, чтоб по шее... Да кругом народ как закричал: "Не троньте убогого!.." Пришлось меня отпустить... abu ...Всходило солнце. Фролов решил двинуться дальше. В деревне Высокой по его распоряжению оставалось несколько красноармейцев. С ними остался и Тихон. — Прощай, батя, — сказал ему комиссар. — После твоих слов еще больше ненависти у нас в сердце... И не будет никакой пощады этим подлецам и зверям... В Шенкурске увидимся! Он вышел из избы вместе с Драницыным. Лошади были приготовлены. Комиссар и военспец ехали молча. Каждый был погружен в свои мысли. Им обоим хотелось спросить друг у друга: "Что же с Любой? Что с Лелей? Живы ли они?" Но оба не знали, что на это ответить, и потому предпочитали молчать. Наконец, Драницын прервал молчание и заговорил об отряде Якова Макина. — Взял ли он Шеговары? Где находится теперь? Мы ведь ничего не знаем... — Скоро все узнаем, — задумчиво ответил Фролов. — Скоро все выяснится. Взорвав неприятельский артиллерийский склад, диверсионная группа благополучно выбралась из расположения противника и углубилась в лес. Ночью в районе Шолашей послышалась отчаянная стрельба. Один из лыжников отправился узнать, в чем дело. Вернувшись, он сообщил, что Шолаши взяты бойцами Сергунько. Под утро лыжники вместе с Любкой и Лелей Егоровой были уже в деревне. Валерий радостно встретил девушек и предложил им остаться здесь, подождать Фролова и Драницына. "Начальники-то утром должны приехать в Шолаши", сказал он. Люба и Леля заночевали в баньке за большим двухэтажным домом, занятым бойцами. Любка спала, накрывшись с головой ватником. Леля сидела на лавочке. Перед ней стоял котелок с водой, она чистила картошку. Кто-то вошел в предбанник, осторожно постучал в дверь. — Можно? — послышался негромкий голос Драницына. Сердце у Лели заколотилось: "Леонид..." Некоторое время она не могла вымолвить ни слова. Наконец, опомнившись, она вскочила, подбежала к порогу и распахнула дверь. Шагнув через порог, Драницын увидел Лелю. Она была в той самой ситцевой кофточке с цветочками, которую он запомнил еще в Благовещенске. Глаза девушки смотрели доверчиво и немного испуганно. Сейчас, в этой ситцевой кофточке, с посиневшими от холодной воды пальцами, она показалась ему особенно слабой и хрупкой. Никогда не испытанная нежность с такой силой охватила Драницына, что он, не говоря ни слова, подошел к Леле, обнял ее и крепко прижал к себе. Некоторое время они стояли молча, тесно прижавшись друг к другу. — Эти двое суток я не жил, — наконец, заговорил Драницын. — Каждую минуту я думал о тебе... Теперь я знаю, что люблю тебя... Провожая тебя, я еще не знал этого так, как знаю сейчас... Говоря все это, он целовал Лелю в щеки, в губы, в глаза, в открытую шею. Оба они забыли, что здесь же, на лавочке, спит Люба. Не думая ни о чем, Драницын сжимал тонкие плечи девушки, глядя ей в глаза, и знал, твердо знал, что в этих глазах, в золотистых завитках волос, в тонких губах, в посиневших от холода маленьких пальцах навсегда заключено для него самое близкое, самое нежное, самое родное — то, чего он никому и никогда не уступит. Леля молчала, подавленная незнакомым ощущением своей власти над этим большим, сильным человеком, который так стремительно вошел в ее жизнь. Еще неделю назад этот человек был совсем чужим для нее, она не знала даже, что он существует на свете. А теперь стал самым близким. Почему она хочет, чтобы он держал ее в своих руках? — Ты, правда, любишь меня? — тихонько шепнула Леля на ухо Драницыну. — Я очень люблю тебя, — серьезно сказал Драницын. — Поверь мне... Я никого так не любил, как люблю тебя... Леля обвила его шею руками. Поцелуй, которым она ответила на его признание, был для Драницына красноречивее всяких слов. Леля оглянулась. Любка исчезла. Только ее рваная косынка еще лежала на жесткой, набитой сеном подушке. — Я знала, конечно, что если мы и не выполним задания, Шенкурск все равно будет взят. Правда ведь? Не это же решало исход боя? — Конечно, — сказал Драницын. Они шли по деревне, направляясь к штабу, и Драницын бережно вел Лелю под руку. — Но в то же время я понимала, что значит для врага такой взрыв в тылу... Да еще в момент нашего наступления... Паника и все такое... Боялась ли? Не то, чтобы боялась, но была уверена, что иду на смерть. Сначала мы шли лесом, обогнули Шолаши. Добрались до лесной избушки, где должны были ждать нас ребята-лыжники. Заглянули. В избушке никого. Что делать? Сидеть здесь или выйти на дорогу? А дорога близко, с полверсты. По ней машины ходят, мотоциклы, повозки. Движение большое. Решили все-таки ждать ребят. Уже ночь наступила, а мы как сели, так и сидим. "Ну, — думаю, ничего у нас не выйдет... С позором вернемся". Я говорю Любе: "Выйдем на дорогу". Она не хочет. "Не торопись, — говорит. — В разведке терпение требуется. Может, ребята где-нибудь у самой дороги прячутся и выйти не могут. Тогда мы их подведем". Так оно и вышло. Просидели мы в лесу целый день. К вечеру слышим: пушки рокочут. Значит, вы уже начали. А мы сидим в лесу, прохлаждаемся. Такая досада меня взяла! "Пошли, — говорю, — Люба, нет сил больше ждать". Вижу, что и ей тоже невтерпеж. Только мы собрались, приходит Горбик, один из ребят-подрывников. Оказывается, они сутки просидели у дороги, высунуться не могли. Горбик повел нас к складу. Неподалеку от склада мост, а под мостом сидят два других подрывника. Рядом дорога проходит. Я говорю Любке: "Знаешь, Люба, у меня есть один план". Рассказала ребятам, они согласились... Условились. А уж шестой час, темнота! Выползли мы на дорогу. Склад близко, а как к нему подойти? Три ряда проволоки. Видим, что вечерней смены еще нет. Только один часовой ходит вокруг проволоки, а другой у ворот, за кольями. Под грибом сидит. Ворота из жердей и тоже все опутаны проволокой. Мы подходим к воротам, громко смеемся. Солдат кричит нам что-то по-английски. Делаем вид, что не понимаем. Он бежит к нам. Мы уже у ворот. Другой солдат вылезает из-под своего гриба и тоже нам кричит... Мы отходим. Первый солдат свисток дает. А напротив будочка. Из нее выбегает сержант с разными нашивками и по-русски нас начинает: "Вы, девки, что?" И так нас и эдак... Я как на него закричу: "Мужлан, дурак... А еще американец! Да как ты смеешь ругаться? Я сейчас офицеру вашему пожалуюсь. Мы не девки, мы барышни из Шенкурска, сестры милосердия..." В то же время сыплю Любке по-французски все, что помню... А Любка держится, как королева. Откуда что взялось?.. Сержант смотрит на нее во все глаза. К нему подбегает первый солдат, что-то говорит по-английски. Я его перебиваю, жарю без конца, возмущаюсь... Будто бы дорогу спрашиваю на Шолаши. И все это в повышенном тоне, с разными французскими словами. Объясняю, что я сестра милосердия из офицерского батальона... Так мы с Бородиным условились. Он ведь нам и документы выдал на всякий случай. Сую документы. "Ну, — думаю, — погибать так уж с музыкой". Револьвер в кармане. Ну, покричали минут десять, пока ребята возились по ту сторону склада. Они перерезали там проволоку, подползли к стенке, заложили мину... abu Я посмотрела на часы, надо, думаю, уходить. А как уйти? Вдруг сержант нас в комендатуру потащит? Тут, на счастье, дровни катятся. Любка как закричит: "Стой! Куда, мужик?" Тот называет какую-то деревню. "Ладно, по дороге! Валяй в Шолаши! Садись, Леля!" Смеется и говорит сержанту: "До свиданья, кавалер". А сержант спрашивает: "Послушайте, барышни... А где вас можно найти?" Любка отвечает: "В офицерском батальоне". "А как спросить?". "Нестерову Любовь Ивановну". "Хорошо, — говорит, — обязательно приеду. Сегодня же..." Я тоже обнаглела. "Смотрите, — говорю, — не опоздайте!" Помахали ему рукой, поехали. Мужичонка молчит, косится на нас. Едем... Ну, с полверсты, не больше... даже меньше, пожалуй... Отъехали... и вдруг взрыв... Да какой еще! Лошадь понесла... Слышу, в воздухе осколки свистят. Версту так гнал, как сумасшедшие неслись... Ну, потом Любка кричит ему: "Стой, дядя!.. Не выдашь нас? Мы красные. Не выдашь, поезжай с богом. Выдашь, плохо тебе будет. Везде твою личность найду". А сама стоит над его душой с револьвером. Мужик вдруг как обрадуется... Обнимать стал. Слезы у него ручьем. "Когда вы нас, — говорит, — от этих извергов освободите?" А Любка ему: "Слышишь, пушки гремят. Сегодня здесь будем"... Простились мы с мужиком — и в лес. Полночи плутали, пока не встретились с ребятами. Леля замолчала. Драницын шел рядом, посматривая на ее раскрасневшееся лицо и маленькие, полуприкрытые шапкой розовые уши. Он был взволнован рассказом Лели и радовался тому, что эта девушка, ставшая для него самым дорогим человеком на свете, уже находится вне опасности. — А ты знаешь, у меня было такое чувство, что я дома... — сказала Леля. — И мужичок, который вез нас... И вообще в любой деревне можно было бы найти приют. Мы на своей родной земле. Что ты замолчал? — Думаю, — сказал Драницын. — О чем? — А если бы тот самый солдат, который должен был ходить кругом проволоки, не впутался бы в разговор, а сразу вернулся бы к складу?.. Увидел подрывников? И тогда... Леля улыбнулась. — Тогда, — просто ответила она, ребята сейчас же подорвали бы склад. Так мы условились с Горбиком. Высокая гора, на которую генерал Айронсайд возлагал столько надежд, не устояла. После тяжелого поражения, понесенного на этой ключевой позиции, вражеские части стали поспешно откатываться к селению Спасскому. Англо-американские батальоны вместе с миллеровцами улепетывали что есть мочи, перегоняя друг друга и сталкиваясь на узких, взрытых снарядами, зимних дорогах. По выражению бежавших с Высокой горы солдат, большевики свалились на них, "точно с неба". Наступление центральной колонны в самом деле было стремительным. Не задерживаясь на Высокой горе и в Шолашах, войска двинулись дальше. Первыми наткнулись друг на друга дозоры Хаджи-Мурата и Крайнева. В два часа дня артиллерия разбила вражеские батареи, в одиннадцать часов вечера батальон Сергунько возле реки Шеньги соединился с передовыми частями восточной колонны. Ночью все три колонны — центральная, западная и восточная встретились и объединились под общим командованием Фролове, Крайнев с бойцами подъезжал к Спасскому и еще издали заметил на дороге несколько конников. Без выстрела он полетел им навстречу. Те остановились, и по их движениям Крайнев понял, что они снимают с плеч винтовки. Однако он не переменил аллюра. "Попадешь ты в меня, как в копеечку..." — задорно подумал он, пришпоривая коня. И крикнул своим бойцам: — За мной, ребята! Было уже темно. Неизвестные всадники цепью рассыпались по дороге. Оставался на месте только один из них, одетый в черную бурку. Он стоял, как скала. И через минуту Крайнев так столкнулся с ним, что лошади отпрянули друг от друга. Крайнев увидел знакомую бороду, очки и трубку в зубах. — Муратов? — Я... — ответил горец, затем крикнул: — Акбар, наши!.. Люди съехались. — Вот счастье!.. — говорил Хаджи-Мурат. — Молодец! Хорошо скакал! Я любовался. Бойцы Крайнева вместе с джигитами Хаджи-Мурата поехали по дороге. Двигались молча, в напряженной тишине, каждую минуту готовые встретиться с врагом. Но, к их удивлению, путь на Спасское оказался свободным. Окопы, опоясавшие селение, были пусты. Густо чернела никому не нужная теперь колючая проволока. Неподалеку от дороги лежали разбитые, безмолвные орудия. По всему было видно, что противник ушел отсюда недавно. Крайнев и Хаджи-Мурат решили ехать дальше. Они беспрепятственно добрались до Шенкурска и въехали на окраину города. Здесь тоже было спокойно и тихо. Виднелись амбары, колокольни, занесенные снегом дома. Выехав на городскую площадь, конники услышали голоса и увидели группу неприятельских солдат окруженную красноармейцами. Тут же стояло двое конных. Это был Сергунько со своим ординарцем. Не выдержав неизвестности, он тоже помчался в город, вслед за своими разведчиками. Увидев Крайнева и Хаджи-Мурата, Сергунько подскакал к ним и крикнул: — Здорово, товарищи! И вы здесь?.. "Союзнички-то драпанули! Вот несколько пленных. Сами сдались. Из ворот маленького одноэтажного домика вышел мужчина и, сняв шапку, остановился в нескольких шагах от Сергунько. — Красные? Наши? — спросил он. — Да подходи, подходи. Ты что, боишься нас? — сказал Валерий. — Не узнал, Севастьян, своих крестьян? — Нет, верно красные? Слава тебе, господи!.. Ох, ребята! Что мы только пережили! Видите, пустыня? Перед глазами конников раскинулся пустой оцепеневший город. Нигде не видно было ни одного огонька. Пугливо и мертво глядели на площадь черные окошки. Дома казались нежилыми, брошенными. Площадь была завалена какими-то бумагами; их, очевидно, жгли в кострах, но сгорело не все, и бумажные клочья теперь неслись по снегу, подхватываемые ветром. От всего этого веяло тоской и ужасом. Ни шороха, ни стука. Мертвая тишина. — Даже собак не слышно... — До собак ли, милой. Богатеи-то еще неделю тому назад подались... Все в Архангельск! А нам не до собак. Самим жрать нечего. — Где же народ? — спросил Крайнев. — Напуган... Еще в себя не пришел. abu — В тюрьме политических нет? — Нет, всех расстреляли еще в полночь, — сказал мужчина. — Комендатура хотела город зажечь... Да уж не до этого было, так и бросили все. Только склад свой спалили... Да канцелярию, что ли... Приказав конникам остаться при Валерии, Хаджи-Мурат и Крайнев поскакали в штаб. Штаб расположился в одной из деревень уже за Шолашами. Кроме Фролова, Драницына, Бородина, здесь собрались командиры западной и восточной колонн Левко и Солодовников. Все три колонны находились не более чем в семи верстах от Шенкурска. На пути к городу лежало сильно укрепленное противником селение Спасское. Совещание было посвящено подготовке к предстоящему сражению под Спасским. О результатах разведки еще никто в штабе не знал. Колонна Фролова попрежнему стояла на Вельско-Шенкурском тракте. Вправо и влево от нее находились фланговые колонны, западная — Левко — и восточная — Солодовникова. Обе они, по плану Фролова, должны были обойти Шенкурск и захватить его тылы. Важской колонне предстояло взять селение Спасское лобовым ударом и затем ворваться в Шенкурск. Первым выступил на совещании Солодовников, огромный, грузный человек с упрямыми, железного цвета глазами. — Мы уже в четырех верстах от города, — настойчиво говорил он. — Моя колонна под Спасским. Бойцы рвутся в Шенкурск. А теперь — пожалуйста... от ворот поворот!.. Неверно это!.. Не могу согласиться. После него попросил слова командир западной колонны Левко, худощавый, узкоплечий, с нервным, подвижным лицом. — Что же это получается? — вытирая ладонью потный лоб, также с недовольством проговорил он. — Почти непрерывный бой на марше. Всю Тарню с боями прошли. Вьюги, морозы... Помороженных уйма... Я только тем ребят и поддерживал... "Товарищи, — говорю, — мы возьмем Шенкурск..." А теперь, выходит, его без нас возьмут?.. — Таково приказание штаба армии, — сказал Фролов. — Это тебе понятно? — Понятно... — ответил Левко. Его лицо перекосилось. — А чувства людей тебе, комиссар, понятны? Сердце бойца ты учитываешь? В избе наступило молчание. Драницын стоял у окна, заложив помороженные красные руки за пояс гимнастерки, и смотрел на улицу. Он понимал Левко и Солодовникова. Действительно было обидно: проделать изнурительный боевой поход и не участвовать в его славном победоносном завершении. Но в эту минуту случилось то, чего никто не ожидал. За стеной избы послышалось ржанье лошадей. В сенях раздались радостные голоса. Дверь распахнулась, и в избу вошли Крайнев и Хаджи-Мурат. — Конец! — весело сказал Хаджи-Мурат своим гортанным голосом. — Шенкурск свободен. — Вы были в Шенкурске? — вскрикнул Фролов. Он вскочил с такой стремительностью, что лампа едва удержалась на столе. Ее подхватил Бородин. — Да, мы были в Шенкурске, — ответил Крайнев. — Город свободен. Интервенты в панике удрали. Это бегство после столь яростного сопротивления удивило и Фролова и всех командиров. Но затем по рассказам пленных удалось восстановить картину того, что произошло в осажденном Шенкурске. Защищать город интервенты уже не имели возможности: их разбитые вдребезги части все равно не выдержали бы натиска советских войск. Бросая оружие, они разбегались по лесам. — Довольно! Мы не хотим умирать! Домой! — кричали американские солдаты, покидая окопы под Шенкурском. Паника была так велика, что перед офицерами стояла только одна задача: предупредить массовую сдачу в плен, своевременно отвести солдат в тыл. Малочисленные гарнизоны в нескольких селениях от Шенкурска до Двины в любом случае не могли задержать продвижения советских войск. Быстро подтянуть свежие резервы из Двинского Березника, с Двины, было немыслимо: для этого нехватало ни транспорта, ни времени. В тылу за Шенкурском не имелось никаких оборонительных рубежей. Предчувствуя неизбежность окружения и стремясь спасти жалкие остатки своих разгромленных, обессилевших батальонов, бригадный генерал Финлесон приказал им немедленно отступать к Усть-Важскому. ...Вдогонку за бегущими были посланы конные отряды Крайнева и Хаджи-Мурата. В четыре часа утра колонны Фролова, Солодовникова и Левко с трех сторон вступили в Шенкурск. Навстречу им отовсюду бежали люди. В полдень был назначен митинг. Город украсился красными флагами. В центре переполненной людьми площади возвышалась увитая алыми лентами трибуна. Над ней также развевался красный флаг. У трибуны стояли знаменосцы отрядов и шенкурцы, вернувшиеся в родной город. На митинге выступили бойцы, командиры, рабочие шенкурского лесного промысла. Горячую речь произнес вовремя подоспевший Тихон Нестеров. Фролов выступал последним. Он говорил о том, что взятие Шенкурска во многом предопределяет успех предстоящих боев за Архангельск. В заключение он предложил почтить память павших в боях за освобождение Шенкурска Саклина, Черепанова, красноармейцев и матросов, погибших при штурме Высокой горы. Тут же было решено послать приветственные телеграммы в Москву — Владимиру Ильичу Ленину и в Вятку — Иосифу Виссарионовичу Сталину. Город зажил советской жизнью. Американцы не успели всех угнать. Часть жителей спряталась. Теперь люди возвращались в свои дома. Всюду топились печи. Хозяйки угощали бойцов чем могли. Девушки обнимали красноармейцев и командиров. На площади собралась молодежь. Окруженный девушками и подростками вестовой Соколов играл на гармошке. Бойцы подхватили частушку, которую еще недавно местные жители распевали под страхом смерти: До поздней ночи на улицах толпился народ. На другой день был создан Шенкурский ревком. Вернувшегося из Березника Касьяна избрали секретарем Ревкома. Простреленное шенкурское знамя, которое он нес при штурме Высокой горы, теперь стояло у него в кабинете. Фролов ходил по комнатам штаба счастливый, веселый, словно хозяин, вернувшийся к себе домой после длинного и тяжелого пути. Часть его политработников оставалась в Шенкурске. Он предложил остаться и Леле, но та и слышать об этом не хотела. Конные отряды Крайнева и Хаджи-Мурата преследовали противника. Фролов поставил перед ними задачу — к вечеру взять Шеговары. Телеграфная и телефонная связь по этой линии была перерезана. Вскоре ее восстановили. Фролов узнал, что под Шеговарами два дня шли жестокие бои. 25 января партизанский отряд Макина ворвался в это большое село. Молодежь села во главе с Михаилом Смысловым тушила пожары и преследовала отступающих. Шеговары, как и прочие селения, были подожжены интервентами. В первом номере газеты "На борьбу", вышедшем в освобожденном Шенкурске, комиссар Фролов писал: "Мы не раз обращались к разбойничьим правителям Англии, Франции и Америки... Мы спрашивали их: что им надо на нашей земле? Они молчали, не желая разговаривать с советской властью. Ну что ж!.. Тогда заговорило наше советское оружие. Сейчас из Усть-Паденьги захватчики уже откатились к селению Кица, на 90 верст. Скатертью дорога! С первого августа 1918 года по январь этого года советское правительство восемь раз выступало с мирными предложениями. Реакционные круги, вдохновлявшие интервенцию, не отвечали. Они не хотели говорить с нами на человеческом языке. Поговорим на языке пушек и пулеметов. Очевидно, разбойникам такой язык понятнее...". Над Шенкурским ревкомом реял освещенный луной красный флаг. Снег падал большими редкими хлопьями. Фролов, Драницын и Леля шли по заснеженному, уютному городку. Поодаль от них, взявшись за руки, шли Валерий и Любка. Сегодня ночью все они уезжали к селению Кица. Леля нагнулась, слепила снежок и бросила его в Драницына. Молодые люди весело засмеялись. "Что ж! — подумал Фролов. — Молодость. Даже под выстрелами она остается сама собой..." Ему невольно вспомнились события, которые произошли за последние две недели. "Да, — думал он, — враг был иногда сильнее нас оружием, но мы всегда были сильнее его духом, ибо мы знаем, за что боремся. Мы не могли не победить..." И Фролов вспомнил Вятку, поезд Комиссии ЦК и мужественный образ того, кто вдохновил их на эту победу. ЧАСТЬ ПЯТАЯ ГЛАВА ПЕРВАЯ Парижские отели были переполнены американцами и англичанами. В залах Кэ д'Орсе обсуждался русский вопрос. Его обсуждали в "Совете четырех", в "Совете десяти", на "Парижской мирной конференции". В обсуждении принимали участие представители эми-трантских белых "правительств", в том числе и Чайковский. Не было только большевиков, то есть как раз тех людей, которые действительно имели право выступать от лица русского народа. Парижские рабочие отмечали это на страницах своих газет. Пролетариат Европы и Америки выступал против всякого вмешательства в русские дела и открыто выражал свои симпатии к Советской России. В Англии бастовало двести тысяч шахтеров. В английский парламент и в американский конгресс один за другим направлялись гневные запросы. Рабочие требовали от своих правительств прекращения войны с Россией. Это, конечно, беспокоило Вильсона и его "коллег" по грабежу. Но гораздо больше они были обеспокоены успехами советских войск, одержавших в конце 1918 и в начале 1919 года немало внушительных побед над интервентами и белогвардейскими прихвостнями. После разгрома англо-американских войск под Шенкурском и нараставших с каждым днем мощных ударов Красной Армии на других фронтах Вильсон и Черчилль ясно поняли, что их попытка собственными силами задушить молодую Советскую республику окончательно провалилась. Этот провал англо-американской интервенции был величайшей победой советского народа, одержанной благодаря мудрости его великих вождей Ленина и Сталина, благодаря героизму Красной Армии, благодаря мужеству и отваге красных партизан. Англо-американским захватчикам, не отказавшимся от своих планов уничтожения большевизма, волей-неволей пришлось менять тактику. В то время как премьер-министр Франции Клемансо продолжал настаивать на открытой форме интервенции, премьер-министр Британии Ллойд-Джордж и президент Америки Вильсон считали необходимым замаскировать свои истинные намерения. Вильсон, ранее отрицавший возможность каких бы то ни было переговоров с большевиками, теперь выдвинул идею мирной конференции по русскому вопросу с участием большевиков. Конференция должна была собраться на Принцевых островах. Созывом ее Вильсон рассчитывал приостановить и сорвать советское наступление. Кроме того, на Принцевы острова решено было пригласить представителей всех так называемых "российских правительств" и предоставить им равные права с большевиками. Тем самым Вильсон предполагал закрепить расчленение России, то есть узаконить именно то, чего он со всей его бандой не мог добиться путем открытой войны. Ленин своевременно разгадал этот коварный план Вильсона. Впоследствии конференция на Принцевых островах была провалена самими интервентами. Уинстон Черчилль — один из главных участников грязной, закулисной антисоветской игры — также находился в Париже. ...В аппартаменты Риц-отеля, занятые Черчиллем, вошел Мэрфи. Ему пришлось немного подождать, так как Черчилль разговаривал с Вильсоном. Закончив беседу и проводив президента, Черчилль пригласил Мэрфи к себе. Мэрфи чувствовал себя неловко. Сегодня необходимо было послать в парламент доклад о военных действиях. Консультанта смущала статья доклада, посвященная Шенкурской операции. Он не мог подыскать подходящей формулировки. Нельзя же было просто написать, что англичане и американцы наголову разбиты советскими войсками. — Я предлагаю сформулировать эту статью так, — гримасничая, словно от мигрени, сказал Мэрфи: — "Мощные атаки противника повели к очищению нами Шенкурска". Подходит? В ожидании ответа Мэрфи зажмурился. "Сейчас Уинстон вскочит, — подумал он, — начнет брызгать слюной". Но Черчилль вдруг рассмеялся. Жабьи, отвислые щеки министра затряслись. — Великолепно! Одной этой фразой мы заткнем тысячи глоток... Митинги, резолюции! Теперь мы можем сказать нашим рабочим союзам: "Чего же вы хотите? Мы ведь ушли из Шенкурска". Да, да, мы ушли... А почему и как, — это никого не касается... "Очередной блеф", — подумал Мэрфи. — Но положение весьма серьезное, — сказал он вслух. — Я беседовал с Ватсоном, секретарем английской миссии, только что прибывшим в Париж из Архангельска. — Мэрфи вздохнул. — Теперь военными действиями большевиков руководит Сталин... Красная Армия стала грозной силой. Партизанское движение растет с каждым часом. Микроб большевизма действует даже на наших солдат. Черчилль выпятил губы. — Послушайте, вы... Кассандра! — с насмешкой сказал он, бросая в вазу окурок сигары. — Именно этим летом мы покончим с большевиками... — Вы, как всегда, нелогичны, Уинстон, — пожал плечами Мэрфи. — Это к добру не приведет. Черчилль вытаращил на него глаза. — Вчера на конференции вы произнесли речь о Принцевых островах, о мире... А сегодня готовите новый план нападения? Где логика? Неужели все изменилось только оттого, что вас посетил Вильсон! — Да! Америка держит все в таком напряжении. — Черчилль показал сжатые кулаки. — Но дело не в этом! Я и сам никогда не откажусь от своих планов... Никогда, Мэрфи! Я не меняюсь, меняются только слова... Я и завтра буду говорить о мире. Я скажу на конференции, что мы решили предоставить Россию ее судьбе... Пусть варится в собственном соку! Но я нарисую такую мрачную картину положения Европы, что у всех волосы встанут дыбом. Я не буду требовать военной интервенции. Боже сохрани! Но, выслушав меня, все придут к мысли, что эту задачу отлично может выполнить антибольшевистская армия из белогвардейцев, эстонцев, финнов, поляков, румын и греков. Я добьюсь этого, Мэрфи. Я превращу "совет десяти" в военный штаб Антанты. Я разожгу костер новой войны. Это будет та же интервенция, но под другим соусом... Размахивая руками, Черчилль бегал по кабинету. Коротконогое жирное существо металось по пушистому ковру, натыкаясь на кресла. Вид его был столь отвратителен, что даже видавший виды Мэрфи прикрыл глаза рукой и откинулся на спинку дивана... ...Прошло около месяца. Во время одной из обычных деловых бесед с Черчиллем Мэрфи молча подал ему московскую газету "Известия" с приложенным к ней переводом статьи товарища Сталина: "Месяца четыре назад союзный империализм, победивший своих австро-германских соперников, поставил вопрос резко и определенно о вооруженном вмешательстве (интервенция!) в "русские дела". Никаких переговоров с "анархической" Россией! Перебросить часть "освободившихся" войск на территорию России, влить их в белогвардейские части Скоропадских и Красновых, Деникиных и Бичераховых, Колчаков и Чайковских и сжать в "железное кольцо" очаг революции, Советскую Россию, — таков был план империалистов. Но план этот разбился о волны революции. Рабочие Европы, охваченные революционным движением, открыли яростную кампанию против вооруженного вмешательства. "Освободившиеся войска" оказались явно непригодными для вооруженной борьбы с революцией. Более того, соприкасаясь с восставшими рабочими, они сами "заразились" большевизмом. Взятие советскими войсками Херсона и Николаева, где войска Антанты отказались от войны с рабочими, особенно красноречиво свидетельствует об этом. Что же касается предполагаемого "железного кольца", то оно не только не оказалось "смертельным", но получило еще ряд трещин. План прямой, неприкрытой интервенции оказался, таким образом, явно "нецелесообразным". Этим, собственно, и объясняются последние заявления Ллойд-Джорджа и Вильсона о "допустимости" переговоров с большевиками..." "Но отказ от неприкрытой интервенции диктовался не только этим обстоятельством. Он объясняется еще тем, что в ходе борьбы наметилась новая комбинация, новая, прикрытая форма вооруженного вмешательства, правда, более сложная, чем открытое вмешательство, но зато более "удобная" для "Цивилизованной" и "гуманной" Антанты". "...К чему "опасная" для империализма открытая интервенция, требующая к тому же больших жертв, раз есть возможность организовать прикрытую национальным флагом и "совершенно безопасную" интервенцию за чужой счет, за счет "малых" народов?.." Черчилль читал долго, как будто не веря собственным глазам. Затем он нервным жестом отложил листки в сторону. Мэрфи показалось, что лицо патрона еще больше пожелтело. Рука, положившая газету на письменный стол, заметно дрогнула, как у шулера, уличенного в нечестной игре. abu Мэрфи смотрел на Черчилля, как бы говоря всем своим видом: "Я вас предупреждал, этого следовало ожидать". Некоторое время длилось молчание. Наконец, Черчилль не выдержал. — Идите к черту! — закричал он своим каркающим голосом. — Вы обожаете приносить новости, от которых скрипят нервы. Не мешайте мне!.. Андрей Латкин и Матвей Жемчужный уже месяц находились в архангельской тюрьме. Вначале их почти каждый день допрашивали, грозили расстрелом, били, сажали в карцер. Но оба они в один голос утверждали, что никакой группы Егорова на Мудьюге не существовало. Жизнь в тюрьме была ужасной. Повторялось все то, что было на Мудьюге, голод, неожиданные вызовы на допрос, избиения, расстрелы. ...Когда вскрылась река, заключенных погнали на работы в порт. Люди замерзали в ледяной воде. Негде было ни обсушиться, ни обогреться. Заключенных по-прежнему морили голодом, и они так же, как на Мудьюге, умирали от цинги и тифа. Однажды вечером надзиратель Истомин, родственник Дементия Силина, подошел к Жемчужному и, оглянувшись по сторонам, тихо сказал: — Ну, Матвей, директива тебе от подпольного комитета... Вот записочка от Чеснокова. Завтра бежим. Я, ты и Латкин. — Ты-то куда? — спросил Жемчужный. Надзиратель сердито махнул рукой. — Куда — это ничья забота. Бегу потому, что сил больше нет, с души воротит. Ты вот что, слушай... Завтра будут посылать за цементом на левый берег. Я возьму тебя и Латкина. Понял? — Понял. abu abu — В пакгаузе у портовиков переоденемся. Там же получим документы. И сразу в поезд. Билеты нам будут уже куплены. Доедете до станции Тундра. У Тундры путевые работы идут. Пойдете к ремонтному мастеру Семенову, он вас примет... С ним условлено. А я поеду дальше. Все понял? — Все. — До завтра... abu abu abu abu abu abu — Не боишься? — спросил Жемчужный у Андрея, рассказав ему о разговоре с надзирателем. — Может, провокация? — Не думаю. abu abu abu И чего бояться? — усмехаясь, ответил Андрей. — Все равно нам нечего терять, Матюша. ...Побег сошел отлично. Портовые рабочие оттолкнули лодку, в которой скрылись беглецы, она поплыла по течению, и контрразведка потратила много времени на ее поиски. Найдя, наконец, пустую лодку, контрразведчики решили, что Истомин убит и выброшен в воду. Но где заключенные? Их долго искали в Архангельске и, конечно, не нашли. Почти месяц Андрей и боцман работали землекопами. Боцман сбрил бороду и стал неузнаваем. Но и он и Андрей все-таки со страхом смотрели на каждого нового человека, появлявшегося в рабочем бараке. Когда всю партию рабочих перебросили к станции Обозерской, они почувствовали себя спокойнее и стали думать о переходе через линию фронта. Но тут случилась беда, помешавшая им осуществить свою мысль. Однажды ночью — это было в конце мая — барак оцепили солдаты. Всех рабочих от двадцати до тридцати лет вызвали по списку, объявили им, что они призваны в армию, и под конвоем отправили в Архангельск. Довезя до Бакарицы, их высадили там и разместили в казармах. Миллер называл это "очередным набором". Из казарм никого не выпускали, поэтому Жемчужный не мог связаться с архангельскими подпольщиками. На вторую неделю пребывания в казармах молодой железнодорожный рабочий Степан Чистов, сосед Жемчужного по нарам, показал ему листовку: — Жинка принесла! Почитай! Греков сказал, что мне нужно с тобой связаться... "Товарищи, — говорилось в листовке, — вас загнали в миллеровские войска! Берите оружие... И переходите фронт... Красная Армия ждет вас..." — Как считаешь, дело советуют? — Дело, — хитро улыбаясь, ответил Жемчужный. — Выходит так, что Миллер не только нас мобилизовал, но еще и вооружит. Вот тут-то мы ему и покажем. Что ж, Степан, надо действовать. Придется нам с тобой начать. abu abu У меня люди найдутся. Ты тоже подбери надежных товарищей. Партия указывает нам, что делать... Вот с разговора об этих листовках и начнем. abu abu abu Тяжкие, почти нечеловеческие испытания закалили Андрея. В этом молодом и невероятно исхудавшем солдате с упрямыми серыми глазами никто не смог бы узнать прежнего студента. Да и по документам Андрей Латкин был теперь мещанином Алексеем Коноплевым, место рождения — Царское село, постоянное местожительство — Каргополь, образование — городское училище. При проверке Андрей смело подал свои документы офицеру контрразведки. Тот поставил на них штамп. "Союзное" командование мало беспокоилось о настроениях солдат. Айронсайд считал солдата машиной: "Достаточно поставить ее в соответствующие условия, и она принуждена будет действовать механически". Так же думали и его офицеры, с помощью пулеметов загоняя людей на военную службу. Батальон находился под неусыпным наблюдением офицеров и переводчиков, присланных военным контролем. Когда батальон размещался в деревне или в лесу, русские роты по приказу командира сводной Северодвинской бригады генерала Финлесона окружались английскими или американскими частями. В бою за спиной русских солдат должны были стоять английские или американские пулеметчики. Солдаты, конечно, сразу поняли, что их хотят использовать как пушечное мясо. Однако русские люди не упали духом. Ненависть к врагу возросла. Большевистские листовки имели успех у солдат. Они с нетерпением ждали того часа, когда смогут направить оружие против своих угнетателей. В каждой роте были созданы пятерки. Их деятельностью руководил подпольный комитет, в который вошли Матвей Жемчужный, сейчас носивший фамилию Черненко, Алексей Коноплев (то есть Андрей Латкин) и Степан Чистов. Пропаганда среди солдат велась так искусно, что офицеры не замечали в своем батальоне ничего подозрительного. Айронсайд каждую неделю получал успокоительные рапорты. Он стал считать этот батальон своим детищем, гордился им перед белогвардейским генералитетом, предлагая направить своих офицеров и в другие миллеровские полки. Марушевский и Миллер просили его повременить с этой мерой, которая, по их мнению, "могла" оскорбить национальные чувства русского офицерства". Айронсайд милостиво согласился. Он чувствовал себя на вершине славы, забыл уроки Шенкурска и считал, что большевики скоро будут разбиты. Из Англии и Америки прибыли новые части. По освободившемуся ото льдов морю пришли транспорты с вооружением. Все это настолько вдохновило Айронсайда, что он собрал у себя в штабе газетных репортеров и торжественно заявил им: — Проблема решена. Котлас скоро будет взят! Тогда я предложу перенести базу армии Колчака на север. Наступление будет победоносным. К осени на севере не останется большевиков. Он принял парад и остался доволен солдатами, их касками, шинелями, начищенными сапогами. После церемониального марша Айронсайд обошел строй. Белогвардейские листки написали, что при этом у него был вид северного Цезаря. Днем и ночью по городу, охраняя покой чужеземцев, ходили сводные патрули. Лежавший на письменном столе доклад Ларри убеждал Айронсайда в том, что теперь он действительно является истинным хозяином русского Севера. Вот что сообщалось в этом докладе: "Архангельск. Июнь 1919 года. Тема: расстрел арестованных. Краткая информация. Не подлежит оглашению. Мы, наконец, всюду установили свой порядок. Большевистская организация, наличие которой могло привести к печальным недоразумениям, вроде намечавшихся бунтов как на заводах, так и в воинских частях, например, в 3-м северном полку, теперь разгромлена. После расстрела большевиков, а также иных лиц, заподозренных в большевизме, произведенного в ночь на первое мая, мы произвели вчера новый массовый расстрел (список расстрелянных привожу дополнительно). Наличие преступного большевистского ядра приводило к тому, что мы, считаясь фактически хозяевами города и края, в сущности, сидели как бы на вулкане. Путем агентуры я установил, что начиная с февраля сего года в городе работал подпольный большевистский комитет. На некоторых собраниях так называемого "актива" присутствовало иной раз до тридцати человек. Активисты вели в массах неустанную пропаганду, кроме того, ими было выпущено несколько листовок возмутительного содержания. Ими же была организована и подпольная типография. Нам удалось выяснить и еще одно немаловажное обстоятельство. Архангельские подпольщики, рассеянные в массах и поэтому трудно уловимые, имели систематическую радиосвязь с политотделом 6-й большевистской армии. Связь осуществлялась через двух моряков-радиотелеграфистов, которые служили на тральщике, стоящем в Соломбале. Один из моряков, двадцатитрехлетний Зотов, был членом подпольного большевистского комитета. Вчера ночью оба моряка в числе других активистов были расстреляны на Мхах, за Немецким кладбищем. Расстрел производила особая сводная команда из наших солдат. Затем руководивший расстрелом дежурный офицер вместе с офицером медицинской службы подошли к яме и произвели от одного до трех выстрелов в тела, которые еще проявляли признаки жизни. К 2.00 были расстреляны все осужденные. Подполковник Ларри". Несмотря на предпринятые интервентами чрезвычайные меры, Потылихин и Чесноков остались на свободе. Никто из арестованных их не выдал. Подпольная организация была жива. Правда, сейчас приходилось действовать еще осторожнее. Коммунисты встречались друг с другом только в одиночку. Как ни хотелось Жемчужному повидаться с Чесноковым или Потылихиным перед отправкой на фронт, он не рискнул придти ни на одну из явок. В тот день, когда батальон грузился на речной пароход, какой-то молодой матрос незаметно передал Жемчужному записку: "Поступили правильно. Не сомневайтесь. Ждем результатов. Максимов". Жемчужный понял, что записка от Потылихина. За несколько часов до отправки Андрей Латкин и Степан Чистов ехали на грузовике из интендантского склада. Проезжая по ухабистому переулку, машина попала в наполненную водой выбоину и забуксовала. Пришлось остановиться. Машину вытащили быстро. Но заглох мотор. Шофер, открыв капот, принялся искать повреждение. Был светлый июньский вечер. Латкин и Чистов вылезли из кузова и отошли в сторону. Над распахнутыми настежь, покосившимися воротами висела табличка с номером дома и названием переулка. То и другое показалось Андрею знакомым. Он вспомнил Базыкина, его рассказы о жене и детях: "Неужели это здесь?.." Только вчера Жемчужный говорил ему: "Эх, повидать бы Шурочку Базыкину... Но если и отпустят в город, все равно зайти не удастся. За мной могут следить: я ведь здешний. Ты дело другое. Кто тебя тут знает? А как хотелось бы подбодрить Александру Михайловну. Поди, томится, бедняжка!" Еще находясь в архангельской тюрьме, Андрей узнал, что Базыкин и Егоров умерли в тюремной больнице. Егоров не протянул после Мудьюга и трех дней. Вскоре скончался от цинги и Николай Платонович. Заглянув во двор, Андрей увидел девочку в белой пикейной шляпке. Она играла у крылечка с куклой-негритенком. Заметив солдата, девочка с недоумением посмотрела на него. — Твоя фамилия Базыкина? — Да, — ответила девочка удивленным тихим голоском. Андрей оглянулся. Ни одного человека ни во дворе, ни на улице. "Рискну! В случае чего, все равно фронт. Черт с ним!" — Степа, — сказал он Чистову. — Подожди меня несколько минут. Потом расскажу, в чем дело... Он подошел к девочке: — Мама дома? Проводи меня. Шагнув через порог, Андрей увидел молодую женщину, сидевшую за столом и чистившую селедку. Шурочка вскочила, вытирая руки о передник. Яркие пятна выступили на ее бледных, худых щеках. — Не бойтесь меня, — сказал Андрей. — Я Латкин... — Латкин?.. Андрей? — растерянно прошептала Шура. — Я слыхала о вас... Вы были с Колей на Мудьюге? Садитесь... — Простите... мне некогда. Я на секунду. Загорелый, подтянутый солдат с кокардой на фуражке и с погонами на плечах произвел на Шуру странное впечатление. Она испугалась его. Почувствовав это, Андрей взял Шурочку за руки и крепко сжал ее задрожавшие тонкие пальцы. — Александра Михайловна, не бойтесь меня. Не обращайте внимание на эту форму. Так надо... Я должен был навестить вас... и сказать, что умер он, как подобает большевику и герою. Шура опустила голову. — Мне так и не удалось увидеться с Колей, — сказала она и заплакала. — Ведь я тоже была в тюрьме... Меня выпустили недавно, в апреле... за отсутствием улик. И дети там со мной были. Вот старшая до сих пор оправиться не может, все кашляет, болеет... — и она показала на кровать, где лежала худенькая девочка с изможденным лицом. — Не надо плакать, Шурочка... — мягко сказал Андрей. — Простите, что я вас так называю. Так всегда говорил Николай Платонович. Я почему зашел? Николай Платонович просил меня, если выживу, обязательно навестить вас. А сегодня сама судьба привела меня к вашему дому. — Подождите, Андрей! Я сейчас угощу вас чем-нибудь... — Ничего не надо, — поспешно возразил Андрей. — Мы сейчас уходим на фронт. Я пришел только сказать вам... Для меня образ Николая Платоновича никогда не померкнет. Да и не только для меня одного. Прощайте... Я не могу задерживаться. — Спасибо, что исполнили просьбу Коли, — сказала Шура. — Мы все вынесем... И непременно победим! — Непременно, Шурочка! — отозвался Андрей уже с порога. abu abu abu Через несколько дней после приезда на Северную Двину батальон был расквартирован по деревням вокруг селения Двинский Березник. Стояли томительно длинные дни. Солнце почти не заходило. В короткие воробьиные ночи небо мутнело, как вода, забеленная молоком. Среди солдат только и было разговоров, что о предстоящем восстании. Внешне все держались по-прежнему спокойно. Но лающие, картавые команды на английском языке с каждым днем вызывали у солдат все большее бешенство. Андрею и Жемчужному приходилось успокаивать людей. В полку существовали две власти: явная и тайная. Получив какое-нибудь распоряжение, солдаты прежде всего докладывали о нем одному из членов своей ротной пятерки. Интервентам лихо козыряли, пели в угоду переводчикам похабные песни, по вечерам хором читали "царю небесный". В воскресенье плясали под гармошку. А по ночам в сараях велись приглушенные разговоры, мгновенно стихавшие, когда приближался кто-нибудь, из офицеров. В подготовку к восстанию были уже вовлечены все роты первого батальона. Второй батальон еще находился в Бакарице. Андрей на воздухе окреп, разрумянился, посвежел. Попав на фронт, Латкин своими глазами увидел, как интервенты под предлогом реквизиций беззастенчиво грабили крестьян, отправляя пушнину и меха в Архангельск, а оттуда — за границу. Особенно отличался этим батальонный командир Флеминг, за полмесяца наживший себе большое состояние. Крестьяне так ненавидели его, что он не ложился спать без охраны и для храбрости целыми днями хлестал виски. Солдат он подвергал бесчисленным наказаниям, надеясь таким образом внушить им страх и парализовать их волю. За избой комендантского взвода на полянке были вбиты в землю железные колья. Провинившихся русских солдат раздевали донага и, распластав по земле, привязывали к этим кольям на съедение комарам. Солдаты с жадностью прислушивались к далеким выстрелам, доносившимся иногда с Двины. Когда в Березниковский порт возвращались покалеченные английские речные канонерки и мониторы, насупленные лица солдат прояснялись, и членам ротных пятерок опять приходилось успокаивать людей, чтобы они не навлекли на себя подозрений. Нужно было дождаться, когда полк повезут к передовым позициям. Это случилось в июле. Среди людей роты особое внимание Андрея привлек молодой солдат Фисташкин. Он ни с кем не заговаривал, неохотно отвечал на вопросы и всегда держался в стороне. Никто не решался поговорить с ним в открытую, и Андрею пришлось взять это на себя. Только что прошла вечерняя июльская гроза. Андрей и Фисташкин сидели в окопе. Полузакрыв глаза и прислонившись спиной к глинистой стенке окопа, Фисташкин тихо напевал старинную протяжную, архангельскую песню: Из блиндажа вышел лейтенант, командир роты. — Молчать! — крикнул он Фисташкину и со всего размаха ударил его по щеке. Фисташкин охнул от боли. Андрей перехватил его взгляд, брошенный на лейтенанта. В этом взгляде было столько ненависти, что Андрей внутренне усмехнулся. "Э, брат, — подумал он, — ты, кажется, только на первый взгляд такой тихий..." — Открыть стрельбу по большевикам! — приказал лейтенант Андрею. — Есть открыть стрельбу по большевикам, господин лейтенант! — громко повторил Андрей. Ротный командир ушел. Мгновение подумав и покосившись на Фисташкина, Андрей дал пулеметную очередь по болоту. Фисташкин улыбнулся. — Вот как надо, видел? — сказал Андрей. Солдат боязливо огляделся и кивнул. — Не робей, Фисташкин, — весело проговорил Андрей, хлопая парня по плечу. — Здесь, по эту сторону фронта, тоже есть советская власть. Нас много, и никакие иноземные сволочи нам не страшны! Ну, подыми голову. Выше голову! — уже командуя, сказал он. — И посмотри мне в глаза... Не выдашь? Имей в виду, если со мной что-нибудь случится, и тебе плохо будет. Товарищи отомстят. Так и заруби себе на носу! Понял? — Понял, — ответил солдат. — Чего ж ты дрожишь? Смотри, как вся наша рота дружно живет. А ты что? — Страшно, товарищ Коноплев... Вдруг кто-нибудь узнает. — Никто не узнает, если будешь держать язык за зубами. Он протянул руку за бруствер: — Там советская власть... Ждет нас. — А наказанья нам не будет? — осторожно спросил Фисташкин. Андрей вынул из кармана листовку, привезенную им еще из Архангельска: — На, читай! По этому пропуску целая рота, даже полк может перейти. Фисташкин прочитал листовку и вернул ее Андрею. — Я уже читал ее, давали. А это верно, товарищ Коноплев? — Конечно, верно. Неужели тебе самому не совестно гнуть спину перед иностранными офицерами? Как он тебя сейчас саданул! До сих пор щека горит. — Я ночей не сплю, — глухо сказал солдат. — Все думаю: придет Красная Армия, что я скажу? — Встать! — раздался у них за спиной голос переводчика. По окопу шел командир батальона, высокий, дородный Флеминг. — Что за разговоры? — спросил он по-английски. — Сказку рассказываю, — по-русски ответил Андрей. — Скас-ска?.. Андрей спокойно усмехнулся: — Про Иванушку-дурачка. Ничего не понявший Флеминг с презрением посмотрел на Латкина. — Молчать! — крикнул он. Это было единственное русское слово, которое от него можно было услышать. Вечером рота была отведена на отдых в деревню Труфаново. Оружие у солдат отобрали. Согласно распоряжению Флеминга, они должны были получить его только при выходе на позиции. Люди бродили по деревне. Несколько солдат стирали на речке белье. — А что, Степан, — спросил один из них, обращаясь к Чистову — Коноплев у нас вроде комиссара? Али Черненко? — Бог знает, — лукаво ответил Чистов. — Может, один из них комиссар, а другой командир. Мы, ребята, при начальниках, беспокоиться нечего. — Я сегодня с Коноплевым говорил, — сказал Фисташкин. — Он нас выведет к своим. — Ясно, выведет! — горячо подтвердил молодой солдат с лицом, усыпанным веснушками. — Меня что грызло: хоть камень на шею да топись. А теперь не пропаду. Выйдем! После того, как люди поужинали, лейтенант вызвал к себе Андрея и приказал ему явиться к командиру батальона. Во дворе избы, где расположился штаб, Андрей увидал нескольких унтер-офицеров и солдат из разных рот. Все это не предвещало ничего хорошего. От командира батальона с какой-то бумагой в руках вышел Жемчужный. Лицо его было бледно. "Чем он так взволнован?"— подумал Латкин. Оглядевшись по сторонам, Жемчужный отвел Андрея за сарай и сказал ему на ухо: — В деревне Арсентьевской бунт... — Он снял фуражку и хлопнул ею о колено. — Ой, мамо! Они все так заняты этим, что лучше времени не выберешь. Сегодня в ночь, Андрейка, нам надо переходить линию фронта... — Я готов, — решительно сказал Андрей. — А рота? — Тоже готова. Жемчужный стоял молча. На лбу его обозначились глубокие морщины. Он повертел бумажку в руках. — Это, знаешь, что? Завтра в наступление... С утра. Нам фартит. Значит, сегодня дадут оружие. Иди в канцелярию, тебя за этим и послали. От, палачи! — с ненавистью сказал он, увидев группу интервентов. Это были стрелки, вразвалку шагавшие по дороге с сигаретками в зубах. — На подавление. — Значит, сегодня?.. — задумчиво сказал Андрей. — Сегодня, — басом отозвался Жемчужный. — Еще бы недельку. Тогда и второй батальон прибыл бы. Вместе пошли бы, Матвей. — Рано заварилась каша. Ничего не поделаешь! Ждать нам нет расчету. У ребят уже терпенья нет. — Когда пойдем? — Часа в три ночи. Самое подходящее время. Я еще зайду к тебе. Они разошлись. Андрей получил приказ, вернулся к себе в роту и передал его лейтенанту. Тот распорядился приготовить оружие. Взводные были посланы за патронами. В Арсентьевскую поскакал отряд офицеров, предводительствуемый Флемингом. Командир батальона был, как всегда, пьян. Перед отъездом он осведомился о состоянии людей. Ему доложили, что в батальоне все спокойно. Приближалась белая ночь. На горизонте вспыхивали голубые зарницы. Как только стало пригревать солнышко, старик Нестеров простился с Любкой и Фроловым. — Нет, други, — отвечал он на их уговоры остаться в Шенкурске, — не держите меня. Зря! Я ведь тоже упрям да норовист. Я слово дал Павлину Федоровичу. Чем способен, тем и посодействую. С помощью мужиков он перебрался через линию фронта, а затем шел, уже не скрываясь, вместе со своим поводырем — десятилетним Володькой. — Ты, сирота, не бойся... — успокаивал он мальчика. — Слушай лучше, как птицы поют! Птицы малые и то головы не вешают, а ведь мы с тобой мужики. Я больше всего дятла люблю. Одна песня: "Стук, стук". Долбит с утра до ночи. Бери пример с этой птицы — и счастлив будеши на земли. Да, сирота! Придет осень — отдам тебя в школу... Ночевали они в деревнях. Тихон беседовал с крестьянами, рассказывал, что случилось с ним на Ваге, что делалось в Шенкурском уезде, пока его не освободила Красная Армия. — Главное, ребята, — говорил старик, — не подчиняйся иноземцам. Нечего бояться: смелым-то бог владеет. Сковыривай нарыв да горячим железом прижигай. Тогда и Красная Армия справится скорее. Если появлялся патруль, старика прятали. Так бродил Тихон Нестеров из деревни в деревню, не зная ни страха, ни усталости. Однажды, когда он находился в деревне Арсентьевской, туда прискакал канадский зонный патруль и приказал всем мужикам запрягать лошадей и немедленно отправляться в Двинский Березник. Мужики отказались. Канадцы стали угрожать оружием. Мужики стояли на своем. Тогда солдаты открыли огонь. Несколько человек было ранено, одна девушка убита наповал. Не вытерпев этого, крестьяне схватили колья и бросились на солдат. Канадцы ускакали. ...Через два часа Арсентьевская, оцепленная сводным отрядом интервентов, была подожжена с двух концов и уже пылала. Скот, выпущенный из хлевов и тоже окруженный солдатами, топтался на болоте. Испуганно мычали коровы, жалобно блеяли овцы. Солдаты гнали по дороге к Березнику табун крестьянских лошадей. На околице деревни был свален в кучи вытащенный из домов крестьянский скарб. Тут же толпились ограбленные крестьяне. Слышались плач, крики, вопли. Черный жирный дым поднимался над горящими избами и расстилался повсюду. Американские и английские офицеры во главе с Флемингом, стоя на дороге, наблюдали за пожаром. Они громко хохотали, показывая на обезумевших от горя, рыдающих старух. Тут же, на дороге, со всех сторон окруженная конвоирами, в мрачном молчании стояла группа арестованных крестьян, среди них был и Тихон Нестеров. Один из американских офицеров, здоровенный рябой парень с наглой улыбкой говорил арестованным: — Сами виноваты! Эх вы, темные головы. Заработали себе три аршина? — Молчи, пес!.. — крикнул Тихон. — Мы знаем, за что гибнем. За родную землю, за народ! А вот за что ты подохнешь, собака? А ведь подохнешь! Переводчик ударил его по лицу стэком. Но старик, словно не ощутив удара, только тряхнул головой. — Кто это? — спросил у переводчика Флеминг. — Не знаю... Неизвестный бродяга. Прикажете расстрелять? — Да, — сказал Флеминг. — К речке! Тихон, конечно, ни слова не понял из этого разговора, но почувствовал, что его ждет смерть. Он не испугался: "Сыт, пожил!.." Ему хотелось одного умереть спокойно, твердо, ничем не унизить себя перед обнаглевшим и презренным врагом. Когда солдаты подошли к нему, он замахнулся на них палкой и гневно закричал: — Никуда отсюда не пойду, хоть волочи. Стреляй на людях! Прочь от меня! Среди арестованных раздались возмущенные возгласы. Услышав их, Тихон встрепенулся всем телом. — Мужики, не робейте, не падайте духом! Крепко стойте за советскую власть! Скоро будет конец псам смердящим... Прощайте, мужики... — высоким, звонким голосом крикнул Тихон. — Бог с вами! Любка... батьку не забывай... Перед его мысленным взором возникли Любка, Павлин Виноградов, комиссар Фролов... Он вспомнил сына... Флеминг выстрелил. Взмахнув руками, старик упал. Флеминг подбежал к нему и еще несколько раз выстрелил в мертвого. В избах, где размещались солдаты первого батальона, вовсе не было так спокойно, как казалось офицерам Флеминга. Солдаты готовились к предстоящему выступлению. Подпольный комитет обсуждал маршрут прорыва. Предполагалось, что, пройдя линию окопов, люди разойдутся по лесам, затем выйдут к назначенному месту. Были выбраны командиры рот и взводов. На исходе второго часа ночи Жемчужный зашел к Андрею. Андрей сидел, окруженный солдатами своей роты. — Не выдержать и Колчаку, — говорил он. — Вот "Северное утро" пишет, что у Колчака хорошо. А на самом деле Сталин еще весной разбил колчаковцев. Про Питер тоже писали, будто он взят. А Сталин в Питере! Это я знаю точно... Ничего у интервентов не вышло. И не выйдет. Много раз нападали на Россию иностранные грабители и каждый раз получали по шапке. — И по зубам... — зычно прибавил Жемчужный, заглянув в сарай. — Здорово! Ну как тут у вас? — Подсаживайся, — проговорил Андрей. — Вот, поужинали да беседуем помаленьку... Не спится. Люди сидели на сене. В ногах у них стоял котелок с кашей, но до нее никто не дотрагивался. — Рады, ребята, что аврал? — возбужденно заговорил Жемчужный. — Дождались дня! Только подумайте: к своим пойдем. Одно приказываю: без паники! Ясно? Держаться всем по-флотски, гордо! abu У вас все в порядке? — Все, — сказал Андрей. — Как услышишь залпы, начинай. abu Я ровно в три подыму свою роту. Ну, братва... За власть Советов! Жемчужный встал и пожал всем солдатам руки. abu Лица у людей были серьезные. — Офицеров арестовать. Если будут сопротивляться, распорядитесь по-кронштадтски! Он рубанул рукой и вышел. Андрей пошел проводить его. На горизонте полыхало зарево. — Арсентьевская горит, — со злобой сказал боцман. — Ну, сынку... Недолго им теперь властвовать! abu Тряхнув Андрею руку, он не спеша зашагал по деревенской улице. "Неужели я скоро всех увижу: и Фролова, и Любку, и Валерия? — думал Андрей, провожая глазами сильно поседевшего, но все еще крепкого и чубатого боцмана. — Неужели доживу?" - Он поймал себя на том, что не вспомнил о матери: "Что с нею? Ах, мама... Отбился твой сынок от тихой жизни. Не узнала бы ты меня!" После карательной экспедиции Флеминг приехал в Двинский Березник с докладом к бригадному генералу Финлесону. Сели играть в поккер. Генералу везло. Флеминг повышал ставки. Вдруг раздались далекие одиночные выстрелы, затем донеслась заглушенная расстоянием пулеметная очередь. Финлесон прислушался. — Это со стрельбища, — спокойно сказал Флеминг. — Вчера привезли новое оружие. Пробуют, очевидно. Канонерская лодка "Хумблэр", стоявшая на Двине, также услышала выстрелы. Но берега реки были спокойны. Все словно замерло. На канонерке тоже решили, что идет пристрелка оружия. Все выяснилось только после того, как на берегу появился раненый офицер одной из рот. Он подполз к реке. "Хумблэр" выслал ему шлюпку. Насмерть перепуганный, трясущийся от страха капитан рассказал, что присланный на Двину русский батальон восстал. Офицеры, спавшие по избам, обезоружены и связаны. Перестрелка была с теми из них, кто сопротивлялся. Батальон, руководимый большевиками, направляется к линии фронта... В телефонной трубке что-то трещало. Раздраженный Ларри плохо слышал голос генерала Финлесона и никак не мог поверить случившемуся. — Но позвольте, — кричал он, — неужели никто не мог остановить их?! — Их преследует конная пулеметная команда... — Как же им удалось прорваться? — С большими потерями. Сейчас несколько аэропланов бомбят лес. Ларри бросил трубку и поехал к Айронсайду. Об отряде Хаджи-Мурата Дзарахохова, врезавшемся в глубокие тылы противника, ходили легенды. Хаджи-Мурат громил штабы интервентов, снимал секреты и засады, уводил обозы, лошадей и все свои трофеи раздавал беднякам. Особенно он славился ночными набегами. Прослышав, что в окрестностях появился отряд Хаджи-Мурата, интервенты не спали по ночам. В ту ночь, когда русский батальон прорвался сквозь линию фронта, отряд Хаджи-Мурата вместе с приданной ему командой разведчиков застрял в прифронтовом местечке. Горцу не спалось: болела раненая нога. Он расхаживал по избе, не находя себе места. В сенях послышались чьи-то осторожные, мягкие шаги. Затем скрипнула дверь в избе. Хаджи-Мурат обернулся. На пороге появился стройный боец с длинными белыми кудрями, выбивающимися из-под кубанки. — Что, Любка? — В лесу ухает... Что-то деется! — голос у Любки был тревожный. — Какое нам дело! Там наших нет, — равнодушно ответил Дзарахохов. Любка ушла. Но Хаджи-Мурат стал прислушиваться. Минут десять все было спокойно. Пели петухи, в сенях возились куры. Стреноженные лошади бродили вдоль канавы и хрупали траву. Вдруг вдалеке, за синей грядкой леса, раздался глухой взрыв. "Бомба!" — подумал Дзарахохов. Надев очки, он разбудил спавшего на полу Акбара: — Вставай! Кого-то бомбят за лесом... А наших там нет. — Бежит кто-нибудь. Может быть, преследуют? — позевывая, проговорил ленивый Акбар. — Преследуют? — Старик вскочил. Эта мысль не приходила ему в голову. — Подымай взвод! Поедем, посмотрим. Через несколько минут по лесной тропке мчалась группа всадников. Впереди скакал на своем Серко Мурат. Сзади на телеге вместе с товарищами по разведке ехала Любка. Выбравшись на озаренную утренним солнцем лужайку, всадники увидели стрелковую цепь. Она залегла в межевой канавке, проходившей вдоль густого, разросшегося заказника, и отстреливалась от прятавшихся за бугром вражеских пулеметчиков. Любка быстро оценила положение. — Мурат! — сказала она. — Ведь ребята, как бог свят, к нам прорываются. Неужто дадим живым людям погибнуть? Да нас на том свете за это калеными крючьями!.. Она стала торопливо снимать с телеги свой пулемет. Противник открыл беспорядочный огонь. Над головами всадников засвистели пули. Серко взвился на дыбы и поскакал назад. Всадники последовали за ним. Сделав несколько скачков, Серко упал на передние ноги, затем повалился на бок, придавив Хаджи-Мурата. Горец с трудом выбрался из-под лошади. Серко заржал, по телу его прошла судорога, и он распластался на земле. Это был любимый конь Хаджи-Мурата. Горец сел на пень и закрыл лицо руками. — Ну, дядя, заснул что ли? — закричала Любка. — Ведь стрельба идет! Хаджи-Мурат будто ничего не слышал. Просидев безмолвно несколько минут, он встал и сказал Акбару: — Отдай мне твоего Шайтана! А ты, Любка, со мной поедешь. Пулеметы на вьюки! Впереди снова ахнула бомба. Всадники рассыпались по лесу и через четверть часа зашли в тыл противнику. — Мы обрушимся на них, — сказал Любке Хаджи-Мурат, — а ты открывай по бугру огонь. — Есть! — отозвалась Любка. — Орлята, за мной! — скомандовал Мурат всадникам, обнажая шашку, и бесстрашно направил своего коня прямо на пулеметы врага. Внезапное появление конников перепугало интервентов. Джигиты неслись на них, с гиканьем обнажая шашки. — Мурат идет! — закричали кавказцы своими гортанными голосами. Впереди всех мчался старик в черном бешмете и черной папахе. Левой рукой он дергал поводья, горяча лошадь. В правой сверкала шашка. В зубах была зажата трубка. Пули свистели вокруг Хаджи-Мурата, он словно не чувствовал этого. За ним, рассеявшись по всему полю, в таких же черных бешметах и папахах скакали джигиты. Любка с исступлением стреляла по вражеским пулеметчикам. Те бросили пулеметы и с криками: "Мурат..." — кинулись врассыпную. Тогда рота Андрея поднялась из канавы. По всей лужайке замелькали шинели стрелков, бегущих со штыками наперевес. Некоторые открыли стрельбу по бугру. Еще через четверть часа стычка была кончена. Джигиты захватили много пленных. В полуверсте от лужайки всадники обнаружили и роту Жемчужного. Грязные, измученные люди бросались навстречу джигитам. Пошли объятия, расспросы, рассказы. — Перейти фронт было еще не так страшно, — говорили солдаты своим спасителям. — Мы уничтожили их пулеметные гнезда!.. Все предусмотрели. Но вот, когда по пятам пошла ихняя конно-пулеметная, дело стало хуже. Либо беги, либо отстреливайся. Черта с два от коня убежишь! А тут еще бомбы. — Он вас в болото загонял, — сказал Хаджи-Мурат. — А черт его знает! — Перехватал бы, как рябчиков. — Нет, не перехватал бы. Я шел на помощь... — сказал Жемчужный. — А где Коноплев? — спросил он, оглядываясь. — Где мой сынку? — Коноплев! — закричали стрелки. Любка увидела, как из толпы вышел невысокого роста, худощавый молодой солдат в фуражке с кокардой и в погонах. Уже по тому, как другие солдаты расступались перед ним, чувствовалось, что это командир. "Андрей?! Какой же это Коноплев? — всплеснула руками Любка и спрыгнула с телеги. — Навождение!.." — Не узнаешь, бес? — дрожащим голосом сказала она, подходя к Андрею. — Любка! — вскрикнул Андрей и бросился к ней. Любка не выдержала и разрыдалась. Стрелки, не понимая, в чем дело, смотрели на Коно-плева. Джигиты и разведчики с не меньшим удивлением глядели на рыдающую Любку. ...Вечером, поужинав у Хаджи-Мурата в Неленьге, Андрей и Любка вышли на улицу и пошли по деревне. Повсюду слышались песни стрелков и джигитов. — Значит, завтра к Павлу Игнатьевичу поедем. Вот уж он удивится! А Валерий-то? — смеялась Любка. — Он баял мне: "Забудь, Любка... Что делать? Легче будет!" А я его к черту послала! Андрей шел, как хмельной, голова у него кружилась от счастья. — Батю скоро увидим! — тараторила Любка. — Эх, жизнь будет, Андрюша! Скоро ведь в наступление! Только уж тебе не надо, ты отдохнуть должен. Столько вынести! Как еще тебя хватило! — Что я? — говорил Андрей. — Людям труднее бывало. Нет, Люба, отдыхать нам еще рано... Был тихий летний вечер. В его мирной, успокаивающей тишине не верилось, что идет война и что прошлой ночью перешедшие фронт люди подвергались смертельной опасности. Миновав околицу, Андрей и Люба присели возле ельника на мягкие, мшистые кочки. — Вспоминал меня? — Вспоминал, — ответил Андрей. — Даже на Мудьюге. — А не врешь? Ну, поцелуй меня... солнышко. Любка обхватила Андрея своими сильными руками и крепко, жадно прижала его к себе. Генерал Финлесон докладывал Айронсайду: "...Конечно, неприятель, прекрасно осведомленный о том, что произошло, решил на следующий же день воспользоваться восстанием. Только что перебежавшие от нас роты были брошены в атаку. По сведениям моей разведки, на этом участке действовали войска бригады Фролова. Нам пришлось отступить под сильным нажимом противника и под давлением его артиллерийского огня с канонерок, которые внезапно появились на Двине и поддерживали наступающие пехотные части. К полудню 8 июля неприятель находился лишь в 1200 ярдах от флотилии и гидропланной базы. Наша пехота отступила. Поэтому все вспомогательные силы и гидроаэропланы были отодвинуты мною назад. Мониторы 33 и 27 получили тяжелые повреждения и выбыли из строя. "Сигала" некоторое время вела бой, по также получила повреждение и была заменена "Крикэтом". Канонерка "Крикэт" попала под сильный огонь противника и поспешила переменить место..." — То есть попросту удрала. Удрала! Это же ясно, черт возьми! — крикнул Айронсайд. "Этот бой, по словам захваченных нами раненых матросов десанта, вел старший начальник их флотилии Бронников (бывший царский морской офицер). Тактическое руководство большевиков оказалось весьма сильным. В помощь подбитому "Крикэту" я распорядился послать сильный "Хумблэр", который пошел полным ходом вверх по течению, насколько позволяла глубина. Контратакам нашей пехоты предшествовали четыре артиллерийских налета тяжелых орудий. Но и они не дали желаемых результатов. Пришлось отправить колесные пароходы вниз за новыми, свежими частями. Только 9 июля, после того как прибыло подкрепление, наше преимущество стало сказываться. К вечеру мне удалось приостановить натиск противника. На минах, которые он успел заложить, подорвались и погибли два наших тральщика — "Суорд-Данк" и "Фанданго". Много жертв в пехоте и на флоте. Положение серьезное". Айронсайд смял доклад и с раздражением бросил его в корзину. abu В газетных сводках говорилось, что "на Двине все спокойно". Однако после того, как в Архангельск прибыли первые раненые, слухи о восстании и битве на реке распространились по городу. Не прошло и полутора недель, как в 5-м северном полку, стоявшем на Онежском фронте, также началось восстание. Полк, руководимый коммунистами, арестовал офицеров, перешел на сторону Красной Армии и вместе с нею занял город Онегу. Новая катастрофа произвела на интервентов ошеломляющее впечатление. Генералы Миллер и Марушевский были немедленно вызваны к уже возвратившемуся с Двины Айронсайду. Оба они были поражены видом командующего. От надменного и напыщенного фанфарона ничего не осталось. Из него словно выкачали воздух. Айронсайд говорил с Миллером и Марушевским сухо, не вдаваясь в подробности. Он отпустил их, не дав им вымолвить ни одного слова. Генералы ехали в пролетке по набережной. — Да... — прошамкал Марушевский. — Не начало ли это конца? Миллер показал ему глазами на кучера, и Марушевский замолчал. После этого свидания в стане белогвардейцев поползли панические слухи. У "Михаила-архангела" вовсю звонили колокола. С Троицкого проспекта доносилось погромыхиванье трамвая. Безоблачное небо предвещало хорошую погоду. Сады при домиках на набережной стояли, озаренные ярким светом утреннего солнца. Но жителям словно не было никакого дела ни до безоблачного неба, ни до зелени садов, ни до яркого утреннего солнца. Набережная, на которой раньше толпилось столько народа, пустовала. На Двине не видно было ни лодок, ни яхт. Лишь кое-где покачивались на воде жалкие суденышки рыболовов. На одном из таких суденышек отправились на рыбалку Чесноков, Потылихин и Греков. Они провели на реке весь вечер и всю ночь. Рыбалка была устроена Максимом Максимовичем с тем, чтобы спокойно, ничего не опасаясь, поговорить друг с другом. За летнее время архангельские подпольщики опять возобновили подпольную работу. На судоремонтном заводе и в порту уже готовились забастовки. Но необходимо было усилить пропаганду среди военных. Обо всем атом Чесноков и Потылихин говорили у ночного костра. Затем разговор зашел о положении на фронтах. Оно продолжало оставаться серьезным. На северо-западе стоял Юденич. На юге — Деникин. Дрался еще и Колчак, которого, впрочем, здорово потрепали весной. Но, хотя враг был еще силен, все трое верили, что недалек тот час, когда их родина воспрянет, как свободное, сильное рабоче-крестьянское государство. Теперь Чесноков и его товарищи возвращались в город. Греков лежал на носу лодки, свернувшись в клубок среди снастей и укрывшись рваным драповым пальто. Чесноков, сидя на корме рядом с Потылихиным, доставал из сетчатого садка трепещущих красноперых окуней и опускал их в ведро с водой. Когда лодка подошла к отмели, Греков взял кошелку с рыбой, простился с друзьями и, по щиколотку увязая в песке, поднялся наверх. Ему пришлось пройти мимо больницы. За покосившимся забором стояли больные в одном белье, босые, с изможденными, желтыми лицами. — Голодаем, братцы, — уныло твердили они. — Хоть корочку хлеба. Ради Христа... По возможности помогите. Греков направился к Немецкому кладбищу. Чтобы избежать наблюдения, пришлось идти окольными путями. Вскоре Греков увидел низенькую каменную церковь. За сломанной оградой среди кряжистых берез и тополей виднелись памятники и намогильные кресты. Со стороны кладбища неожиданно вышла группа иностранных офицеров. Увидев иностранцев, Греков поспешно скрылся на кладбище. Оно было ему знакомо: три месяца назад он хоронил здесь Базыкина. Ему помогали товарищи, тоже рабочие с судоремонтных мастерских. Они взяли из больницы тело Николая Платоновича, сами сколотили гроб, купили место на кладбище и принесли венок с алой лентой. Шурочка сидела на скамейке, опустив голову. Возле нее вертелась маленькая девочка в суконном пальтишке и пикейной шляпке. Греков огляделся по сторонам, подошел к Шуре и поставил на землю кошелку с рыбой. — Это вам, гражданка... Он снял картуз и остановился над могилой Базыкина. — Почему ты ходишь так открыто? — спросила Шурочка не двигаясь. — Какое там открыто! Как вор, оглядываюсь! — Греков засмеялся. — Погоди, придет время, открыто пойдем! А сейчас что с меня взять, с простого рабочего человека? Мы с вами, гражданочка, насчет печки разговариваем, какую вам печку к зиме сложить. Вот и все... Ну, что у тебя нового? Меня Чесноков послал. Говорят, Абросимов опять тебя приглашает? Мне ихняя кухарка Дуняша говорила. Это факт? — Приглашает. Непонятно, почему... — Вполне понятно! На всякий случай заручку желает иметь: дескать, поддерживал семью Базыкина. Хитрая бестия! Он уже нас побаивается, ей-богу: вдруг не удастся удрать! Ты согласилась? — Противно. — Соглашайся. Абросимову всегда известны все новости. Нам нужно, чтобы ты работала у него. — Ты только за этим и пришел? Рискуешь! — Видишь, цел! Значит, не так уж рискую. Тебя хотел повидать, — сказал Греков с нежностью. — Я знаю, ты по воскресеньям всегда сидишь здесь в это время. — Он помолчал. — Ну, мне пора. Ты зайди к Потылихину. Он хочет тебе какое-то дело дать. И не горюй. У тебя еще вся жизнь впереди. Жалко Колю. Но что же делать, Александра Михайловна? Надо жить. Жизнь ведь не ждет, не останавливается... Теперь уж наша победа не за горами. Скоро! Он крепко пожал ее руку и ушел так же быстро, как и появился, деятельный, бодрый, словно ничто ему не грозило в этом городе. Шура осталась на кладбище. Через несколько минут в глубине тенистой аллеи показались двое рабочих. Один из них приблизился к Шуре и тихо сказал ей: — Не узнаете? Помните, провожал вас, когда Николая Платоновича на Мудьюг увозили. Не горюйте, Александра Михайловна, скоро все переменится. Он достал из сумки букет полевых цветов и положил на могилу. Рабочие держались смело, свободно и этим напоминали Грекова. Шура ушла с кладбища взволнованная. Ей казалось, что даже листва старых берез шепчет на тысячу ладов: "Скоро, Шурик, скоро!" ГЛАВА ВТОРАЯ В августе 1919 года Айронсайд решил доказать, на что он способен. Это решение было принято по прямому приказанию Черчилля. Сначала интервентам удалось захватить несколько селений на Северной Двине и в районе станции Плесецкой, на железной дороге. Но эти мнимые победы стоили чрезвычайно дорого. Интервенты обескровили себя. После этого одно поражение следовало у них за другим. 3 сентября Красная Армия начала наступление. Интервенты стали откатываться назад, и это было уже не отступление, а бегство. Две дивизии гнали врага. Одной из них руководили Фролов и Драницын. abu abu Батальон Валерия участвовал в славном сражении под Ивановской. В этом бою отличился Андрей, с горстью красноармейцев бросившийся на блокгаузы противника. Одновременно со штурмом Ивановской начался штурм деревни Борок. Там действовали два других батальона из полка, которым командовал Бородин. Там же под командованием Макина дрались бойцы, набранные в Шеговарах. abu Вражеские гарнизоны, стоявшие в деревнях Слюдка и Чудиновая, также подверглись разгрому. Флотилия Бронникова обрушила на них весь свой огонь, а затем Фролов ввел в бой резервные полки. Выполняя приказ Ленина и Сталина, Красная Армия наступала с огромным воодушевлением. Противник, подавленный быстротой ее действий, силой натиска, превосходством в стрелковых и артиллерийских атаках, бросал позиции, оставляя на месте боя не только убитых, но и раненых. Красной Армии оказывали большую помощь партизанские отряды. Крестьяне доставали из ям пулеметы, винтовки, охотничьи ружья, прятались в засады, внезапно обстреливая бегущие вражеские войска и этим внося в их ряды еще большую панику. Англо-американская армия увязала в болотах, тонула на переправах, ее выгоняли из лесов и уничтожали на дорогах. Разбитая, вконец деморализованная непрерывными ударами, которые наносили ей советские войска, она уже не могла думать о сопротивлении и ринулась назад, к Архангельску. ...Несколько суток шел проливной дождь. По Двине ходили желтые тяжелые волны. Берега реки были забиты отступающими частями. Возле одной деревни, застряв на перекате, стояли баржи с боеприпасами. Даже канонерка "Хумблэр" не могла стащить их с мели. Минерам было отдано приказание подорвать их. Оглушительные взрывы раздавались один за другим. Продрогшие солдаты ломали избы и сараи, разжигали костры и, тупо глядя в пламя, сидели под дождем в ожидании парохода. Винтовки валялись в грязи. О них никто не заботился. От щеголеватого вида, которым еще недавно кичились интервенты, не осталось и следа. В рваных шинелях, в украденных полушубках, в дырявых и размокших бутсах, с ног до головы облепленные болотной грязью, американские солдаты сушились возле раскиданных по всему берегу костров. Такими же жалкими кучками толпились вокруг костров офицеры, по внешнему виду мало чем отличавшиеся от солдат. Порой солдаты кидали на них озлобленные взгляды. — Черт возьми, — уныло сказал сержант, плечи которого были прикрыты мокрой рогожей. — Кто мог знать, что все так скверно кончится? — Были люди, которые предупреждали, — вдруг отозвался чей-то насмешливый голос. — А ты что тогда говорил? Трофеи подсчитывал. — Нет... — поеживаясь, сказал сержант. — Но уж теперь я вернусь в Чикаго совсем другим человеком. — Презрел, когда побили... Дешево стоит! — мрачно усмехнулся солдат с пожелтевшим от малярии лицом, расталкивая ногой дрова, чтобы лучше горели. — А кто доносил на Смита? Кто называл его большевиком? — Я? Врешь, сволочь! — Нет, ты врешь, — поправил его другой солдат. — Ты его подвел под дисциплинарный батальон. И весь взвод из-за тебя пострадал. — Ребята! — испуганно закричал сержант. — Это не я!.. — Не ты? — крикнул лежавший у огня солдат с забинтованной ногой. — Не ты... Он вытащил из кобуры пистолет. — Убирайся к черту отсюда или я застрелю тебя, гадина... И никто за тебя не вступится. Сержант вскочил и сбросил с плеч рогожу. — Ты обалдел! — Уходи!.. — опять крикнул раненый. Сержант взглянул на молчаливые, суровые лица солдат и быстрыми шагами пошел прочь. Когда он отошел шагов на тридцать, вслед ому раздался выстрел, заглушенный взрывами, которые гремели на реке. Сержант побежал. — Да будет ли пароход? — спросил раненый сквозь зубы. — Пусть красные приходят, — сказал молодой солдат. — Мне плевать. Хоть в плен, хоть в Архангельск. — Проклятая война! — Большевики соглашались на мир, это я слыхал. — А Вильсон сблефовал. Выкинул трюк! Большевики дорожат каждой каплей крови своих солдат, — говорил щуплый, бородатый, заросший черной щетиной канадец. — Я сам читал листовку. Народы хотят мира... Большевики только об этом и говорят... Они всем народам предлагают мир. Они простые люди. Это мы полезли к ним в дом. — Это мы убивали их! — выкрикнул смуглый кудрявый солдат. — И за это бог покарает нас! Мы не выберемся отсюда! Он приник лицом к земле, тело его затряслось от рыданий. — Довольно... — сказал ему раненый. К костру подошел солдат в свитере и в вязаной шапке. Он бросил на землю несколько зарезанных куриц. — Откуда это у тебя? От крестьян? — спросил раненый. — Нет, из магазина... — Солдат ухмыльнулся. — Опять грабил? — А ну вас к черту! Мне надоела репа. Не все ли равно, как подыхать. Красные уже обстреливают Болотицу... Канадец закрыл лицо руками. Остальные равнодушно глядели в огонь. По тракту, ныряя из ухаба в ухаб и подымая брызги, протащился грузовик. Кузов его был доверху завален офицерскими чемоданами. При толчке один из чемоданов скатился в канаву. Солдат, сидевший в кузове, видел это, однако не остановил машины. Проходивший по дороге офицер что-то крикнул ему. Солдат отвернулся. Офицер подошел к канаве. — Вы что, Спринг? Хотите купаться? — крикнул ему другой офицер, проезжавший по дороге верхом. — Чемодан плавает. — Ну, и черт с ним! — Верховой придержал лошадь. — Передайте людям, чтобы все поджигали. До тех пор, пока не подожжем, не будет посадки. Таков приказ Финлесона. — Передайте Финлесону, что он ничтожество. — Вы пьяны, Спринг? — Вот как! Это для меня новость, — пробормотал офицер и, шатаясь, зашагал по воде. Он шел, размахивая руками и разговаривая сам с собой. Потом остановился и, запрокинув голову, сделал несколько глотков из походной фляжки. — Ты тоже ничтожество... Что же ты стоишь? Иди! Тебе же надо устраивать фейерверк. Он посмотрел на реку, откуда доносился лязг и грохот. С "Хумблэра" срывали броню и орудия. Капитан канонерки, боясь перекатов, приказал облегчить ее. Издалека доносились глухие разрывы снарядов. Это стреляли тяжелые орудия дивизии Фролова. ...Финлесон ничего не мог поделать. Несмотря на приказ Айронсайда держаться во что бы то ни стало, солдаты уже никому не подчинялись и улепетывали со всех ног. Подстрекаемые офицерами, они врывались в деревни, забирали лошадей и подводы, расстреливали тех, кто пытался им сопротивляться, спешно грузились и удирали на север. Уходя, они взрывали мосты, блиндажи и блокгаузы, с утра до ночи жгли баржи, запасы дров и даже речные пристани, обливая их машинным маслом или нефтью. Двинский Березник горел. На реке испуганно перекликались пароходы. Слышалась артиллерийская канонада. Невдалеке за лесом трещали пулеметы. Финлесон, бледный и злой, молча стоял в группе офицеров возле пристани, ожидая подхода канонерки "Крикэт". Он покидал фронт. — Утомительная страна, генерал, — прерывая молчание, сказал человек, хотя и одетый в хаки, но совсем не военный по виду. — Я мечтал, что у меня будет прекрасный материал для газеты. Жаркие бои, рискованные операции, стычки с туземцами, лесные вигвамы, необыкновенные приключения... И вместо всего этого постыдное бегство. Какой уж тут материал для газеты! Нельзя же писать о неудачах британской армии, армии-победительницы в мировой войне! Глупо, генерал, очень глупо! abu — Да, вы правы, утомительная страна! — пробормотал Финлесон. — Не утомительная, а неутомимая. Этот народ нельзя покорить, — сердито сказал прыщавый офицер с желчными глазами. Он нахмурился, махнул рукой и отошел к солдатам, которые вытаскивали увязшую в грязи тяжелую телегу с офицерскими вещами и проклинали войну, дожди, начальство, прокисшие сухари, Черчилля и решительно все на свете. В Архангельске мало кто знал о случившемся. Интервенты и белогвардейцы тщательно скрывали свое поражение. Но, хотя архангельские газеты почти не писали о военных действиях, слухи с фронта все-таки доходили. Контрразведка неистовствовала, будто чуя свой близкий конец. Каждую ночь в городе устраивались облавы. "Держись, Шурка! " — эти слова Базыкина твердила себе постоянно. Днем она бегала по городу в поисках хоть какой-нибудь работы: на абросимовские уроки нельзя было просуществовать. Ночью, когда все в доме спали, ей становилось особенно тяжело. Ворочаясь на жесткой, неудобной постели, она вспоминала свою жизнь с Николаем Платоновичем, вновь видела себя курсисткой Высших женских курсов, а мужа — политическим ссыльным, запрятанным в глухой Холмогорский уезд под надзор вечно пьяного полицейского, урядника. Потылихин помогал Шуре, чем мог. Утешать ее не было надобности. Как бы трудно ей ни приходилось, на ее озабоченном лице то и дело мелькала улыбка. С каждым днем она все больше втягивалась в подпольную работу. На дворе в дровяном сарае Шурочка хранила партийную литературу. Раздачу листовок доверенным людям Максим Максимович всецело возложил на Шурочку. Она с этим отлично справлялась. Шуре казалось, что теперь она не смогла бы жить без постоянных встреч с Грековым, который приходил к ней за листовками. Подпольная работа придавала смысл всей ее жизни. Шурочка чувствовала, что не просто живет, не только борется за свое существование. Нет, она продолжает ту самую жизнь, которой жил бы и Коля, если бы он был с ней. "Ах, если бы Коля был со мной!" — часто думала она. Тогда она бы ничего не боялась. Быть вместе с ним, вместе бороться за счастье народа — уже одно это было бы счастьем! В середине сентября на явке у Потылихина она встретила Чеснокова. Шурочка очень обрадовалась ему. Они даже расцеловались. — Ну, старушка, жива? — Жива! Давно не виделись. Полгода, если не больше. А как ты, Аркадий? — Лучше не надо! Шурочка посмотрела на него удивленно. — Судоремонтники забастовали, — объяснил Чесноков. — Политические требования: освободить арестованных рабочих. — А новые репрессии? — Репрессии? Тут уж ничего не поделаешь, — серьезно сказал Чесноков. — Зато растут новые бойцы за дело рабочего класса. Каждая забастовка вызывает подъем самосознания, расшатывает врага, подрывает его авторитет. В рабочем человеке крепнет уверенность в себе, к своих силах. Забастовки — великое дело! — Чесноков рассмеялся. — Вот, подожди. Скоро Архангельский порт грохнет! Господа союзнички зачешутся! — Твоих рук дело? — Только этим сейчас и занят. Твоя помощь тоже понадобится. — Я готова. — Что нового у Абросимовых? Не бегут еще? — Разве уже пора? — шутливо спросила Шурочка. — У него какие-то совещания с пароходовладельцами. Кыркалов часто бывает. — Вот, вот. Засуетились, значит! Швах дела у господ интервентов, совсем швах! Бьют их, Шурик! Теперь вся Вага наша! Березник взят. А ведь это американская база, их опорный пункт на Двине. Наши движутся и по Двине, и по железной дороге. По реке наступает флотилия Бронникова! Интервенты удирают! Так бегут, что с мониторов своих снимают броню и орудия, чтобы легче было бежать! Чесноков подошел к диванчику, на котором сидела Шура. — Ты только представь себе: рывок вперед на сто двадцать верст! Вот как мы сильны. Вот она, красная Россия! Колчак непрерывно отступает. Скоро ему будет каюк! А наш Айроисайдик мечтал с ним соединиться. Базу его устроить в Архангельске! Все к черту у них полетело. Шура глядела на Чеснокова широко раскрытыми глазами. — Ты понимаешь, Шурик, какое впечатление все это произведет на рабочих, когда они узнают истинное положение?.. — Значит, победа? — Большая... Огромная! Нужно, чтобы об этой победе узнали все рабочие. В соседней комнате пробили часы. Лицо Чеснокова приняло озабоченное выражение: — Мне надо уходить. Вот тебе советские газеты. Ознакомься. И напиши листовку о наших победах. Краткую, сильную! Покажешь Максимычу. А потом размножай. От руки, на машинке, на гектографе, как хочешь! Только скорее. Вот пакет. Он передал Шуре увесистый пакет с газетами. — Откуда столько? — Силин ездил на Северо-Двинский фронт... Ну, до свиданья. За листовками к тебе зайдет Греков. Поручение Чеснокова было выполнено Шурочкой в тот же день. Теперь все в городе представлялось ей иным. Слыша, как женщины смеются в очереди на рынке, видя на улице оживленно разговаривающих рабочих, читая объявления финских контор, приглашавших своих сограждан ехать на родину и записываться на пароходы, Шурочка мысленно твердила себе: "Знают, знают! Теперь уже ждать недолго, теперь уже совсем скоро". Архангельский порт был забит иностранными пароходами. Днем и ночью шла погрузка. Тревожно гудели сирены. Выйдя из Архангельска, пароходы то и дело садились на мель. Английские и датские капитаны ругали русских лоцманов, которые, по их мнению, забыли фарватер. Лоцманы ссылались на изменчивое и капризное течение Двины, разводили руками, будто не понимая, в чем дело. В порту каждый день случались аварии. Портились и выходили из строя погрузочные механизмы. Соломбальская верфь не справлялась даже, с очередным ремонтом. Почти исправные машины при разборке вдруг оказывались совсем негодными. Портовые буксирные пароходы тонули по неизвестным причинам. Загорались склады с топливом. Союзная контрразведка деятельно искала виновников участившихся катастроф. Торнхилл называл это поисками "направляющей руки". Но поиски ни к чему не приводили. В Архангельске действовали тысячи рук. Лоцманы, крючники, машинисты, кочегары, механики, грузчики, слесари, матросы, сторожа... Их нельзя было поймать. Они действовали смело, но в то же время осмотрительно и осторожно. Ими руководило только одно желание — во что бы то ни стало остановить тот грабеж, которому подвергалась родная земля. Каждый из них думал только об одном — помочь Красной Армии, облегчить ей победу, приблизить желанный час освобождения от ига интервентов. В архангельских газетах за подписью полковника Торнхилла было опубликовано следующее предупреждение. "Все русские, эстонцы, латыши и литовцы, желающие ехать в Либаву или Ригу, должны немедленно получить пропуска в эвакуационном бюро и погрузиться на пароход "Уиллокра". Предупреждаю, что это последний пароход, на котором может получить место гражданское лицо, не находящееся на службе у союзников или у русских властей". Будто бомба разорвалась в Архангельске. В тот день, когда Торнхилл опубликовал свое предупреждение, Шурочка пришла на урок к Абросимовым. Обычно ее встречала горничная, шла вместе с ней в переднюю, помогала ей раздеться. Но сегодня горничной не было. Дверь открыла кухарка Дуня. — Проводить вас? — спросила она. Шурочка вошла в переднюю. Из полураскрытых дверей столовой слышались громкие, раздраженные голоса. Шурочка узнала Абросимова и Кыркалова. Уже по первой фразе ей стало ясно, что в столовой идет какой-то крупный спор. — Нет-с, почтеннейший! — кричал Абросимов. — Я с вами договаривался на деньги, а не на товары. Вы с Айронсайдом денежками делитесь, а не товарами! Извольте и мне платить проценты наличными деньгами. — У меня нет денег! — А что я буду делать с вашими досками? Солить, что ли? Я частное лицо. Мне парохода не дадут! Придут большевики, куда я денусь с этими досками? — Не придут. Э, милый! Этой осенью и Москва и Питер будут наши! — Тогда зачем же вы бежите? — И не думаю бежать. Я еду в Лондон по делам. — Врете! — завизжал Абросимов. — Бежите с награбленным. Такой же грабитель, как и наши союзнички. Братья-разбойники! — Послушайте, почтеннейший!.. — Я занимался делами по экспорту. Мне Мефодиев все присылал. Миллионов на семьсот или восемьсот награбили! В золоте!.. Вот что стоит Архангельску интервенция! Да ведь это только то, что учтено! А что не учтено? — Послушайте!.. — Извольте делиться!.. В столовой грохнулся стул. Услыхав шаги, Шурочка сняла пальто и направилась в детскую. В переднюю выскочил Кыркалов, а за ним Абросимов. Буркнув что-то себе под нос, Кыркалов сорвал с вешалки пальто и выбежал на лестницу. Абросимов растерянно поглядел ему вслед. Шуре хотелось как можно скорее передать Чеснокову все то, что она услышала у Абросимова. Но Греков не приходил. Самой же идти на Смольный буян не имело смысла: без предупреждения она вряд ли кого-нибудь застала бы там. Через несколько дней выяснилось, что ходить на Смольный буян вообще незачем. Вечером на Гагаринском сквере какой-то человек в демисезонном пальто и серой шляпе пошел рядом с Шурой. — Забудьте явки, — тихо сказал он, не глядя на нее. — Силин попался. Она не успела опомниться, как неизвестный свернул на боковую аллею и скрылся в темноте. В тот же вечер Шура узнала, что на заводах опять начались аресты. Слухи, один мрачней другого, опять поползли по городу. Чем больше было неудач на фронте, тем яростнее свирепствовала контрразведка. В штаб к Айронсайду был вызван Миллер. — Я солдат, — не глядя на генерала, сказал Айронсайд. — Буду говорить по-солдатски. В политике происходит черт знает что. — Искоса взглянув на угрюмого Миллера, он продолжал: — Нас расколотили большевики. Я скажу даже больше: у меня такое ощущение, что они гонятся за мной по пятам. Но есть еще и другие, политические соображения. Президент Вильсон боится дальнейшего развертывания открытой военной интервенции, Черчилль с ним согласен. Но, говоря между нами, самое главное в том, что большевики нас нокаутировали. После этого мы и заговорили о другой форме интервенции. Эти разговоры — не от хорошей жизни... — Разве есть какая-нибудь другая форма интервенции? — спросил Миллер, недоумевая. Айронсайд рассмеялся: — А вы? А Деникин? А Юденич? Мало ли какие еще могут быть формы! Подойдя к Миллеру, он с прежней бесцеремонностью похлопал своего собеседника по плечу: — Вы, генерал, будете обеспечены вооружением, деньгами, чем угодно... — Раскачиваясь на своих длинных ногах, он зашагал по кабинету. — Благодарю вас, — пробормотал Миллер. — Спокойно ведите борьбу с большевиками. Она не кончена. Происходит перегруппировка сил. Зреет новый план. Может быть, уже созрел. — Все это очень хорошо, — рассеянно отозвался Миллер, — но ужасно то, что вы нас покидаете. — В конце концов, дорогой мой, что мы можем сделать? Мы искренне хотели вам помочь. Но что же получилось? Всюду на позициях стояли мы, англичане, американцы, а ваши солдаты бунтуют, у вас восстания! Мужики против нас! Они тоже бунтуют. Все это мы должны подавлять. Согласитесь сами, мой дорогой, это бессмысленно. Кроме того, протесты наших рабочих союзов в парламент... Это слишком дорого стоит королевскому правительству... Миллер сидел, поджав губы и пощипывая бороду. — Оставьте хоть что-нибудь, — наконец сказал он. — Хоть какие-нибудь части — Не могу! — Когда вы эвакуируетесь? — Точно не знаю. Вы будете своевременно предупреждены. Миллер встал. Шея у него покраснела. Ему было душно. — Разрешите откланяться... — пробормотал он. "Щелкну шпорами, выпрямлюсь и выйду из кабинета как ни в чем не бывало..." Однако это ему не удалось. Он ослаб и заискивающе протянул руку Айронсайду. — Поймите, генерал, — сказал он. — Как частное лицо я вполне удовольствовался бы сегодняшней встречей, но как член Северного правительства я не имею права... Прошу вас обо всем случившемся объявить на совещании. Приехав домой, Миллер заперся в кабинете. "Удрать?.. Глупая мысль. За ним следит тысяча офицерских глаз. "Счастливец Марушевский! Он уже в Финляндии. Есть чему позавидовать!" По мнению начальства, забастовка в Архангельском порту возникла неожиданно. Сперва грузчики заговорили о каких-то деньгах, которые им недоплатили по весенней навигации. Их жалобу удовлетворили. Вскоре после этого к причалам подошли океанские транспорты. Предстояла большая погрузка. Начальник порта приказал немедленно приступить к работе. Кладовщики частных коммерческих контор, военного ведомства и союзного штаба приготовились к разгрузке складов. Люди были распределены на погрузочные партии, документы выписаны, трюмы на пароходах раскрыты, грузовые трапы перекинуты с пароходов на берег. К самому началу погрузки на реке вдруг появился неизвестно кому принадлежащий закопченный деревянный катерок. Он стал шнырять между причалами и плавучими буйками. За мутными стеклами его дощатой рубки был виден человек в черной мятой шляпе, стоявший рядом со штурвальным. Катерок, ныряя с волны на волну, подходил то к одному, то к другому причалу. Человек в черной шляпе что-то кричал грузчикам, ожидавшим на берегу. Затем катерок уносился дальше. Через некоторое время на берегу раздались крики: — Шабаш! Бросай работу! Уходи, ребята! Повсюду появились кучки грузчиков. Портовые чиновники кинулись к ним с расспросами и уговорами, но не добились никакого толку. Канцелярия порта немедленно связалась со штабом контрразведки. У выхода из порта появились иностранные солдаты с пулеметами. Был отдан приказ никого не выпускать. Между тем у выхода собралась толпа грузчиков. Поглядывая на пулеметы, народ шумел, слышалась брань: — Иностранные фараоны! Позор... Выпускай! Не имеете права... Врешь, силком все равно не заставишь! Начальники... Да бей их!.. Ишь, морды наели... Выпускайте!.. Солдаты стояли, как истуканы, держа винтовки у ноги и боязливо осматриваясь. По всему было видно, что, если бы не офицер, они давно убрались бы отсюда. На крыльце конторы появился начальник порта англичанин Броун. Его сопровождал дежурный офицер контрразведки. Броун, плававший до революции на пароходах Добровольного общества, отлично владел русским языком — Кончай галдеж, ребята! — зычно крикнул он. — Чего вы хотите? Ведь мы же удовлетворили ваши требования! Что же еще? Что за лавочка! Говорите по-человечески. Расплачиваться будем фунтами, а не моржовками. *Моржовки банкноты с изображением моржа, выпущенные "правительством" Чайковского. Заметив, что передние ряды смолкли, он воодушевился и крикнул еще громче: — Зря, братва! Растак вашу так... Или жрать неохота? Расплата фунтами сразу после погрузки! Никто за шкирку вас не берет... Давай по-честному! За три дня разбогатеете. И еще по бутылке коньяку на брата в день. Идет?.. Ну, по две. Топай на палубу! Он нарочно говорил на языке старого портовика, употребляя словечки, которые, как он надеялся, должны были расположить грузчиков в его пользу. "Сейчас надо бы стрелять, — подумал Броун. — Но много ли стоит извод оробевших солдат? И где взять грузчиков? Погрузка огромная, сложная, без рабочих-специалистов не управишься!" — Отвели душу и хватит! — снова обратился он к грузчикам. — Сошлись? Ну, марш в кантину. Збирай варенье и обувь. Это в премию от порта! И становись по местам. Первыми работу начинают причалы правого берега и станционные. *Кантина — солдатская лавочка. Такие лавочки принадлежали английскому военному ведомству. Неожиданно по толпе пронесся свист. Вперед вышел грузчик, парень огромного роста, слегка сутулый, с длинными, болтающимися руками, в ватной жилетке, на которой блестели медные пуговицы. Веревка с железным крюком была перекинута через его могучее плечо. Он не шел, а выступал толстыми, как бревна, ногами, обутыми в мягкие бахилы. Ворот его рубахи был раскрыт. В дыры широченных шаровар виднелось загорелое тело. Поскоблив ногтем подбородок и словно смахивая улыбку, грузчик сказал: — Не играй с народом, Броун. Не те времена. Не блазни его банкой варенья. — И ты не играй, Блохин! Здесь не шинок! Что надо? — с угрозой ответил Броун. — Ничего нам не надо. Эх ты! — грузчик покачал головой. — Банка, бу-утылка!.. Дерьмо! За все богатства мира не купишь! Работать не будем! Вот тебе и весь сказ. Выпускай. Отказываемся. Забастовка. Дверь конторы отворилась, и на крыльцо вышел человечек с розовыми мохнатыми ушами, в маленькой кепочке. Это был меньшевик Коринкин. Встав боком к толпе, он выбросил руку вперед и тонким голосом сказал: — Одну минуту, товарищи. Пролетарская солидарность требует целесообразности. И с точки зрения общего положения еще неизвестно, что нам выгодно. Пролетариат, как таковой, обязан... — Вон! Долой иуд!.. — загудела толпа. Дежурный офицер взял человечка за локоть и втолкнул в контору. Вдруг в толпе кто-то прокричал: — Делегацию надо! Пусть делегация заявит... — Прекрасно! Выбирайте, — откликнулся Броун! Тогда раздался голос Чеснокова: — Обсуждать нечего... Резолюцию получите! — Какую резолюцию? — Мы отказываемся работать по политическим причинам. Резолюция будет прислана. — Кто это? Прошу ко мне. Броун рыскал по толпе глазами, но в колышущемся море голов ничего нельзя было разобрать. Из толпы опять раздались крики: — Не будем грузить за границу... Не позволим вывозить русское добро... К ядрене бабушке! Долой грабителей! Послышалась лающая команда английского офицера. Он приказывал солдатам открыть огонь. Но голос его потонул в реве толпы: — Ах, вы... Чтоб вас! Нет, сволочи! Ломай, ребята! Не застращаешь! Долой... Вон из России! Вон, убийцы! Грузчики кинулись к пулеметам, повалили их. Блохин разбивал пулеметы железным ломом. Размахивая крючьями, люди бросились на солдат, загнали в контору Броуна и дежурного офицера. Затем торжествующая, грозная толпа, побив стекла конторы и расшвыряв охрану, с пением "Интернационала" хлынула на улицу. К порту мчались два грузовика с солдатами контрразведки. Но было уже поздно. Порт опустел. На его территории было найдено несколько листовок: "Кто эти наглые грабители и воры, эти озверевшие хищники, эти мерзавцы и разбойники, для которых жизнь советского человека не стоит и копейки? Это англичане и американцы... Их интересуют богатства нашего края: леса, пушнина, промыслы... И они пришли, как приходят бандиты и убийцы. Сперва кровь, расстрелы, убийства. Затем подлый грабеж, подчистую, до нитки. Почти на миллиард рублей золотом уже ограблена ими наша родная Архангельщина, исконная русская земля. А как разорена деревня! Это даже не подсчитаешь на рубли. Опустошен Архангельск. Опустошен Мурманск! На десять лет вперед, если не больше, подорвано хозяйство нашего края. Гоните в шею этих живодеров и вампиров! Сопротивляйтесь! Задерживайте все, что возможно. Они разжирели на грабеже. Однако этим хищникам все еще мало. Сейчас они уводят наши лучшие морские суда. Грузят на корабли наши паровозы. Препятствуйте этому во что бы то ни стало!" В окна бил дождь. От его нудной, мелкой дроби по стеклам невозможно было уснуть. Шурочка встала, зажгла керосиновую лампу, заслонив ее книгой, чтобы свет не падал на спящих детей. На душе у Шурочки было тревожно. В городе все выглядит внешне по-старому. Те же патрули. Так же водят арестованных. Так же голодают рабочие на Маймаксе и в Соломбале. Впрочем, голод стал сейчас еще сильнее: на лесопильных заводах нет никакой работы. Газеты кричат о каком-то национальном ополчении, очередной выдумке Айронсайда и Миллера. Но никто не хочет идти в это ополчение. По городу идут слухи о массовой забастовке в порту. Вместо грузчиков в порт набирают праздношатающихся, соблазняют пайками безработных. Но бастующие перехватывают их. Несколько рабочих пикетов арестовано. Говорят о дерзком до безумия массовом побеге каторжан с Мудьюга. Поймана лишь часть, остальные скрылись неизвестно куда. Шурочка уже давно не видела никого из своих. Это страшнее всего... Вдруг кто-то постучал в наружные двери. Шура вскочила. Стук повторился. "Неужели опять арест?" — в страхе подумала она и выбежала в сени. — Кто там? — Я, Шура... Скорее открывай! — ответил возбужденный голос Потылихина. Потылихин ввалился в комнату, принеся с собой запахи моря, дождя, ветра. Одежда на нем была мокрая, хоть выжми. — Ты?.. Пришел ко мне? — с удивлением спросила Щура. — И даже без конспирации, — весело ответил Потылихин. — Сегодня уж такая ночь, Шура. Не знаю, что будет завтра... А сегодня пришел! — Что случилось? — Шурка! Удирают!.. Интервенты бегут! — закричал Максим Максимович на всю комнату. Шура села на койку. Что-то подступило ей к горлу. Она чуть не разрыдалась, но пересилила себя. — Пойдем! Ты должна посмотреть. Свершилось, Шурик! — восклицал Потылихин. — Ну, одевайся. Пошли! — Ты к Чеснокову заходил? — Нет. Он в Соломбале. Шура и Потылихин выбежали на набережную. Возле пристаней видны были шеренги солдат. При свете фонарей казалось, что они медленно, как вши, ползут по корабельным трапам. Суда отчаливали одно за другим. Никто их не провожал, даже белогвардейцы. В порту пылали склады с военным имуществом. Все, что "союзники" не смогли взять, было ими подожжено. Горели английские и американские аэропланы, горела мука, горел облитый бензином сахар. Горело солдатское обмундирование. Что нельзя было поджечь, утопили в Двине: орудия, снаряды, сотни машин. И уже по одному этому Миллер понял, что все обещания Айронсайда оказались пустой фразой. Он поехал в союзный штаб с протестом. — Вы, правы, генерал, — выслушав его, сказал Айронсайд, — но дело зашло слишком далеко. Поздно! Мы не намерены снабжать большевиков вооружением и продовольствием. До свидания. Увидимся в Лондоне. На Маймаксе заполыхали заводы. Солдаты штабной команды, еще остававшейся в Архангельске, никому не разрешили даже приблизиться к пожарищу... Площадь возле пристаней была запружена телегами, экипажами и машинами. Сотни солдат тащили сундуки, чемоданы, кофры. С телег снимали шкафы, столы, рояли, посуду, ковры, лампы. Солдат в стальном шлеме тащил на плече кадку с большим фикусом, стоявшим в кабинете Айронсайда. Вслед за ним бежал другой солдат, пряча под полой шинели клетку со снегирями. У пристани стоял пароход для старшего офицерского состава и дипломатического корпуса. Здесь среди солдатских шеренг двигался тонкий, дрожащий поток шляп, котелков, зонтиков. При свете корабельных прожекторон сверкали золотые жгуты и гербы на фуражках. Ларри, стоя у трапа, кричал на солдат, грузивших в трюм штабные ящики. Прошел маленький японец в золотых очках, прошли французы, скандинавы, англичане, американцы — наместники Френсиса и Линдлея, — прошли их секретари, клерки, слуги. Все они суетились, толкали друг друга, кричали, спешили. С одним американским экспортером случилась истерика: он забыл деньги в гостинице... Потылихин и Шурочка стояли под деревянным навесом пакгауза, среди штабелей дров. Тут же было еще несколько прохожих. Многие в городе еще не знали о случившемся. Жгучая ненависть к удиравшим палачам и радость, все захлестывающая радость освобождения, переполняли сердце Шурочки. — Вот уж действительно бегут, как воры, под покровом темной осенней ночи, — сказал в темноте чей-то окающий глухой голос. — Бандиты и есть... Все залили кровью, все ограбили! И драла! — Бродяги! Ахнуть бы мину под них... — прогудел другой голос, низкий бас. — А те, кто в креслах по Лондонам да Нью-Йоркам сидят, цигарки раскуривают! Заправил этих, сволочей-империалистов, вот кого надо в первую очередь к ответу... Кто начал бойню? Они... Они по горло в крови. На суд потомства! На пролетарский суд истории всех этих Черчиллей! Рядом с Шурочкой стояли молодые рабочие парни. — Идет, гадина! — с ненавистью сказал один из из них. — Гляди, гляди! Ох, скотина! Как только его земля держит, сукина сына, палача! В свете прожектора Шура разглядела Айронсайда. Его сопровождали штабные офицеры. Айронсайд вступил на трап, пугливо озираясь, и зашагал так быстро, словно боялся, что его сейчас ударят в спину... Забыв о всякой осторожности, Шурочка выкрикнула на всю площадь сильным, негодующим голосом: — Бу-удьте вы прокляты, убийцы! Толпа вздрогнула. Солдаты загалдели, кто-то побежал, заметался прожектор. Схватив Шуру за руку, Потылихин бросился в проход между штабелями. Они выскочили в темный переулок и скрылись. Засвистели караулы. Проскакал конный пикет. Но в другом конце площади, за Гагаринским сквером, опять кто-то крикнул: — Будьте вы прокляты, убийцы! ...Огромное дрожащее зарево нависло над Архангельском. В разных концах города пылали пожары. Оставшаяся в городе группа союзной контрразведки под страхом смертной казни запрещала тушить их. ГЛАВА ТРЕТЬЯ С 27 сентября в Архангельске было введено осадное положение. Подполковник Ларри остался при Миллере, Миллер же удерживался в Архангельске только благодаря общей обстановке того времени. Потерпев решительное поражение на Севере, Вильсон и Черчилль сделали ставку на Деникина. Снабдив его армию всем, вплоть до офицеров-советников, они двинули ее против советской власти. В октябре Деникин занял Украину, взял Орел и уже подходил к Туле. Владимир Ильич Ленин выдвинул лозунг: "Все на борьбу с Деникиным!". Товарищ Сталин выехал на Южный фронт. В дни этих решающих сражений Антанта, чтобы помочь Деникину, бросила на Петроград корпус Юденича. Он подошел к самому городу. Шестая армия должна была отдать много сил на помощь Петрограду. Поэтому на Севере опять наступило временное затишье. Но как только по гениальному плану товарища Сталина Деникин был разбит, Юденич выброшен в Эстонию, а остатки колчаковцев уничтожены, Северному фронту была поставлена задача перейти в наступление и уничтожить миллеровские банды. Партия, ЦК, Москва обеспечили войска Северного фронта всем необходимым. На Север пошли эшелоны с людьми, орудиями, боеприпасами, теплым обмундированием. На фронте появились бронепоезда. Началась подготовка к будущим решающим боям. Рабочие Архангельска, понятно, не могли знать об этом. Но они знали, что советская власть помнит о них, и с нетерпением ждали Красную Армию. Они мерили, что час освобождения близок, и эта вера давала им силы преодолевать голод, холод и болезни, свирепствовавшие в городе. В одну из метельных январских ночей у Чеснокова в Соломбале в мезонине деревянного домика, стоявшего неподалеку от канала, собрались большевики. Окно было закрыто одеялом. Сидели при свечке. С Двины, потряхивая ветхую крышу, дул резкий ветер. Чесноков передал товарищам сводку, полученную от Политотдела Шестой армии. Сведения были радостные: — Еще месяц, товарищи, не больше. Шестая армия скоро закончит переформирование... И тогда... Чесноков был, как всегда, спокоен. За последнее время он сильно исхудал от цинги, у него болели ноги, он ходил с палкой. — Об одном не забывайте, — говорил Чесноков товарищам. — Народ до предела напряжен... Вот Потылихин считает, что судоремонтники не выдержат, снова выступят. Но это будет бесплодное выступление. Рано, товарищи. Напрасные жертвы! Надо учитывать момент... Помните, как Ильич выбирал время для Октябрьского восстания? Мы ведь не анархисты. Кровь рабочих и крестьян дороже самого дорогого. А сейчас Ларри завернул гайку, как говорится, на всю резьбу. Опять расстрелы пошли. — Ты-то сам добегаешься! — сказал Потылихин. — Тебе совсем нельзя сейчас выходить на улицу. За тобой охотятся, я знаю. — Я ничего... Мне не нужны никакие явки. — Чесноков весело улыбнулся. — Меня Архангельск укрывает. И портовики, и Соломбала, и на лесопилках. Сейчас нам необходимо подбодрить народ. Пускай головы не вешают. Унынию не поддаются. Сейчас надо копить силы. Кто, как не пролетариат, будет подымать Архангельск из мерзости запустения? Рядом с Шурочкой сидел огромного роста мужчина в потертой матросской шинельке. Его привел Потылихин, и Шура не знала, кто это. Жадно выслушав Чеснокова, новичок спросил: — Неужто? Наверняка, что скоро? — А ты думаешь, я баюшки-баю пою? — сурово сказал Чесноков. — Впустую, что ли, как нянька, утешаю? Чтоб и вы людям баюшки-баю напевали? Через месяц, полтора наши будут здесь. Так и говори ребятам! ...Когда все разошлись, Чесноков и Шурочка остались вдвоем. Базыкиной опасно было идти ночью через весь город. Но у Чеснокова была только одна койка. Он велел Шурочке ложиться спать. — А ты? — Я еще побуду тут часик, а потом пойду к меднику, рядом живет. Смелый парень, ничего не боится. Много у нас, Шурочка, замечательных людей, беззаветно преданных советской власти. Когда с ними сталкиваешься, еще сильней хочется жить, бороться, идти вперед... Я чем жив? Людьми, ей-богу! От них и бодрость и силы. Вот возьми парня, что сидел рядом с тобой. Не смотри, что с виду прост. Это Блохин, грузчик... Вместе с нами в подполье. Свеча догорела. Чесноков подошел к окну и снял одеяло. Лунный свет проник в комнату, казавшуюся теперь особенно холодной, жалкой, неуютной. Шура прилегла на койку: — Легче шагай. Услышат внизу, Аркадий. — Ничего. Там тоже свои, — ответил Чесноков и вдруг рассмеялся. — Я, знаешь, что вспомнил? Павлина! Ночью, как раз после выборов в Совет, на него налетели бандиты... Белогвардейцы, конечно! Он ехал по Петроградскому проспекту. Они с винтовками. А он кх жалким пистолетишком разогнал. Эх, был боец! Жаль, что нет его с нами. Ну, спи. Я еще посижу у окошечка... Помечтаю. Он снова подошел к окну. Необъятный северный город раскинулся под луной, будто выкованный из серебра. Ни одного огня. "Какая ширь!.. И точно все заколдовано, — думал Чесноков. — Ну, недолго, брат... Расколдуем!" 5 февраля 1920 года войскам Северного фронта было прочитано воззвание: "Товарищи! Победы, одержанные Красной Армией на всех фронтах, открывают нам дорогу. Юденича нет. Колчак добит, Деникин влачит последние дни. Но еще не вся советская земля очищена от разбойников. Крестьяне Севера еще под ярмом чужеземцев-капиталистов. Американцы, англичане, потерпев поражение, разбитые Красной Армией в боях на Северной Двине, поспешили оставить Архангельск, боясь народного гнева, народной мести. Поспешили они уйти еще и потому, что пролетариат Америки и Англии против интервенции, и хотя там нет вооруженной революционной борьбы, однако рабочие оказались способными повлиять на свои капиталистические правительства. Они выступают против интервенции. Черчилль хвастал, что в сентябре падет Петроград, а к декабрю — Москва. Но планы Черчилля, Вильсона, Ллойд-Джорджа и Клемансо, этих самых худших из хищников, зверей империализма, рухнули, разбиты Красной Армией. Мы, по слову Ленина, выиграли тяжбу с международным капитализмом. Остался Миллер и группа англо-американских офицеров. Выполняя волю капитала, они еще угнетают наш родной Север. На Севере мы должны победить также! Пусть от края и до края Советской страны развеваются красные знамена! Несите их к Белому морю. Столкните в море насильников, окончательно и навсегда освободите Север от ига чужеземцев и лакеев интервенции. Вас ждут архангельские рабочие, крестьяне. Вперед, товарищи! В Архангельск!" Двум полкам дивизии Фролова была поставлена задача — наступать на главную, сильно укрепленную позицию противника, расположенную вдоль реки Шипилихи, по левому берегу Северной Двины. Валерий Сергунько командовал теперь батальоном одного из этих полков. Андрея и Жемчужного направили к нему в качестве политработников. Бойцам пришлось преодолевать глубокие снега, рубить лес и на себе тащить орудия через тайгу. Мороз стоял свыше сорока градусов. Валерию не раз вспоминались бои за Шенкурск. Теперь он знал, как следует действовать в подобных обстоятельствах. Оба полка подошли к Шипилихе и приготовились к атаке. Когда стемнело, советские батареи, находившиеся на правом берегу Двины, начали обстрел противника. Огонь был ураганный. Артиллерийская подготовка оказалась настолько эффективной, что батальоны во время атаки не потеряли ни одного человека. Но противник отчаянно цеплялся за каждый рубеж. Ожесточенный бой за Шипилиху длился ровно пять суток. В конце концов миллеровцы откатились. ...Батальон Валерия перед новым боем расположился в лесу, неподалеку от деревни Звоз. Ночевали на снегу, не зажигая огня. Ночью вернулась Любка с разведчиками. Андрей первым встретил Любку и прямо по снежной целине повел ее в лесную чащу к развалившейся сторожке, где сидели Жемчужный и Валерий. — Ну, как там? — спросил Любку Андрей. — Да квелые совсем, — устало ответила она. — Я, между прочим, прошла середь них, вроде как привидение. Не заметили даже! Ошалели, видать, прах их возьми! — Любка сбросила рукавицы и белый маскировочный халат. — Замерзла. — Скоро погреемся! — весело сказал Андрей. — Сейчас начнет артиллерия. Решено ударить сегодня же под утро, чтобы противник не успел окопаться. Андрей был в полушубке, туго перетянутом поясом, ушанка спускалась на брови, и это придавало ему строгий, мужественный вид. — Ты вот что, комиссар, — словно невзначай сказала Любка, — ты уж не выпяливайся, пожалуйста. Держись. А то норовишь впереди всех. Славу зарабатываешь? — Дурочка, — мягко сказал Латкин. — Да ведь я почему говорю, — оправдывалась Любка. — Бог тебя прости, ты какой-то... Что с тобой стрясется, никогда не чаешь... Тоска меня гложет. Вдруг в последнем бою сгинешь навек. Ее жадные радостные руки хватались за полушубок Андрея. Губы, брови, глаза, волосы, даже запах махорки, который она так не любила, — все в нем было дорого ей, потому что принадлежало ему. — Солнышко мое, — тихо твердила Любка. — Ну, сделай, как прошу. Андрей возмутился: — Я делаю то, Люба, что должен делать! Ты пойми. Товарищи мои там, погибшие и живые. Кто же за них отомстит, если я за чужие спины буду прятаться?! До утра оставалось недолго. С рассветом началась артиллерийская подготовка. Когда орудия перенесли огонь на вражеские тылы, батальоны, развернувшись в несколько цепей, пошли в атаку. Андрей сам повел одну цепь. Небо на востоке все больше светлело. — Шагу! Не зимовать нам тут, — сказал он своим бойцам. Впереди себя он увидел Валерия и Жемчужного, скакавших на лошадях. Они скрылись в низком березнячке. Вдруг захлестала пулеметная очередь. Засвистели пули. В поле навстречу атакующим двинулись еле заметные в утреннем тумане цепи врага. Над молодой березовой рощей рвалась шрапнель. Враг бил яростно, с каким-то злобным отчаянием. Из рощи вынеслась раненая лошадь Валерия и повалилась, уткнувшись мордой в сугроб. Вражеские цепи нагло шли на сближение. Жемчужный, размахивая винтовкой и что-то крича, бежал впереди цепей своего батальона. Завязалась рукопашная схватка. Андрей повернул своих бойцов и повел их с таким расчетом, чтобы ударить по врагу с тыла. В штыковой схватке Андрей наотмашь ударил прикладом офицера в каске. Тот застонал и, схватившись за голову, опрокинулся на снег. Цепь противника порвалась, солдаты бросились врассыпную. Их приняли в штыки две роты Валерия. Вражеские солдаты бросились к лесу, надеясь там найти спасение. Но в лесу стоял третий батальон. Встреченные пулеметным огнем, миллеровцы бросились назад. Но здесь их смяли, как блин между ладонями. Взошло солнце. В пылу боя Андрей не заметил, что у него прострелена правая рука. Сбросив мокрую от крови варежку, он погрузил руку в чистый холодный снег, потом вынул из кармана бинт и перевязался. На окраине деревни, у гумна, Андрей нашел Валерия и Жемчужного. — Где Любка? — беспокойно оглядываясь, спросил он Сергунько. — С лыжниками! Преследует врага. — Не увлеклась бы!.. — Не беспокойся, — Валерий усмехнулся. — Не таковская. Умеет воевать. — Да, еще денек... — торжествуя, сказал Жемчужный, — и займем Емецкое! ...Наступление бригады было стремительным и победоносным. Насильно мобилизованные Миллером солдаты бунтовали. Теперь уже не только одиночки, но целые батальоны и полки переходили на сторону Красной Армии и затем сражались в ее рядах. Разбежался 4-й Северный полк. Солдаты его скрывались в лесных деревнях. Крестьяне не только давали им убежище и кормили, чем могли, но и провожали по лесным тропам к тем местам, где находились части Красной Армии. Никакие меры не могли остановить начавшегося возмущения в войсках. Во многих полках действовали подпольные большевистские группы. Пламя восстания разгоралось. Фронт Миллера разваливался и ломался, как гнилое, трухлявое дерево. Несмотря на то, что местные газеты продолжали хранить упорное молчание, правда о событиях на фронте докатывалась и до Архангельска. Листовки политотдела VI армии уже передавались из рук в руки. Люди прислушивались: не доносятся ли до города хотя бы отдаленные звуки боя? Но фронт был еще в ста двадцати верстах от Архангельска. Миллер перебрался к подполковнику Ларри, в помещение контрразведки. В газетах было напечатано следующее обращение: "Граждане горожане, крестьяне, рабочие! Довольно слов, немедленно за дело! От министра до писца дружным, общим подъемом ударим на большевиков и отразим их. Только не откладывайте, не собирайтесь долго. Господа члены правительства и земско-городского совещания, покажите пример, идите первыми, а мы за вами. Миллер". Это "обращение" вызвало презрительный смех даже у самих миллеровцев. Контрразведчики хватали матросов и рабочих, которые издевательски выкрикивали на пристанях: "Идите первые!". Команда Ларри опять вывозила людей на Мхи. Повторялись все ужасы кровавой весны прошлого года. Но теперь расстрелы уже не могли никого устрашить. На окраинах города, в Соломбале, Кузнечихе, на Быке и: Бакарице, ребятишки писали палками по чистому снегу: "Идите первые!". На фабриках и заводах с часу на час ждали прихода Красной Армии. В рабочих казармах, хижинах и хибарках голодные женщины шили красные флаги. Казалось, что народ не выдержит, хлынет на улицы и попадет под пулеметы расставленных Ларри полицейских команд. По городу круглые сутки ходили патрули. Однако, несмотря на это, Потылихин и Чесноков появлялись всюду: в порту и в железнодорожных мастерских, в рабочих общежитиях Маймаксы и в Соломбале. Последнее заседание подпольного комитета было назначено у Грекова. Хоть у хозяина и не было ничего, кроме квашеной капусты, он усадил гостей за стол. — Мы накануне восстания, — говорил Чесноков. — Мы должны поднять рабочих при первой возможности. Ты, Максимыч, уже сейчас сговаривайся с людьми на заводах. В порту и на железной дороге тебе поможет Блохин. Базыкина поговорит кое с кем из интеллигенции. — Мы встречаемся на Смольном буяне? — спросил Потылихин. — Да... — ответил Чесноков. — Передай всем, что теперь связь надо держать каждый день... Вся организация сегодня переходит на боевое положение. С телеграфом есть связь? — Есть, — сказал Греков. — Там мой племяш работает. — Все должны быть наготове... — Слыхал я, что миллеровцы собираются передать власть меньшевикам, усмехаясь, проговорил Греков. — Чепуха! — перебил его Чесноков. — Власть возьмет рабочий класс... Он хозяин. Через день — два у нас уже опять будут Советы... ...Грузчики железной дороги забастовали так же внезапно, как и портовики. "Ни одного снаряда фронту"! — поклялись они. Почти в каждом рабочем контрразведка видела заговорщика-большевика. Но арестовать всех было невозможно, и подполковник Ларри, точно сознавая свое бессилие, отправился на фронт, в село Средь-Мехреньгу, ключевую позицию к местечку Емецкому. В районе реки Мехреньги Хаджи-Мурат занимал одну деревню за другой. Ему оставалось пройти несколько верст, чтобы добраться до села Средь-Мехреньги. Конной атакой он опрокинул вражеские заставы, перерезал все пути и при помощи пехоты замкнул селение в кольцо. Гарнизон Средь-Мехреньги, насчитывавший свыше полутора тысяч человек, подвергся осаде. Осажденные каждый день пытались прорваться, но безуспешно. Резерв, высланный из Емецкого, Хаджи-Мурат разбил. Ларри сидел в селе, проклиная ту минуту, когда он сюда приехал. В селе в избах с выбитыми окнами стояли пулеметы. Когда начинались атаки, контрразведчики, которых Ларри поставил к этим пулеметам, открывали отчаянный огонь. Но главное их назначение было иным. С помощью этих пулеметов Ларри поддерживал порядок в своих войсках. Хмурые, угрожающие лица солдат не внушали ему никакого доверия. Вместе с командиром полка Чубашком Ларри побаивался восстания. Все в полку было накалено до предела. Офицеры избегали появляться среди солдат. Всей жизнью полка ведали унтеры. Глухое недовольство нарастало и с каждым днем все больше грозило вырваться наружу. Ларри и тут был бессилен. Команда контрразведчиков, которую он захватил с собой из Архангельска, конечно, не могла справиться с целым полком. На десятый день осады солдаты второго батальона должны были сменить своих товарищей, сидевших в окопах переднего края. Рано утром солдаты, которым предстояло выйти на передовую, собрались перед заколоченной церковью. Офицеров еще не было. В толпе раздавались возгласы: — Чего там! Так и заявим... Долой окопы! Не ходить — и все! На паперть, по которой, поддаваемый ветерком, вился снежок, выскочил унтер Скребин, здоровенный, сильный детина, запевала и вожак батальона. — Ребята! — закричал он на всю площадь. — Когда же, если не сегодня? Которые робкие души, отстраивайся в сторонку, напрочь. А мы начнем! Силой затащили нас на эту псарню! За что погибать? За американских холуев? Братья придут, спросят: "А ты что делал, когда мы кровь проливали? Покорялся?" Да ведь холодный пот прошибет, волосья станут дыбом. Подумайте только... Вы, крестьянские сыны! Не дети малые. Да ребенок, и тот, как из брюха вылез, уж орет благим матом. Что у нас, голосу нет? Винтовок нет? Скребин вдруг почувствовал около себя какое-то движение, услыхал громкие голоса. Рассекая толпу плечом, к паперти шел полковой командир Чубашок. За ним следовал Ларри. Американец набросился на унтера: — Ты что кричишь? — Не твое свинячье дело! — побледнев от злости, ответил Скребин. Ларри вытащил свисток, но прежде чем тревожная трель разнеслась по морозному воздуху, унтер-офицер ударил американца прикладом в плечо. Ларри, отлетев к ограде, лихорадочно расстегивал кобуру пистолета. — Не зевай, ребята! — скомандовал Скребин. — В штыки его! Солдаты с криками набросились на американца. Чубашок был тоже схвачен. Труп Ларри выбросили, точно падаль, в поле. В тот же день, арестовав остальных офицеров, полк перешел к Хаджи-Мурату. Только что кончился бой. Снег вокруг железнодорожного пути почернел. Всюду валялись куски рваного металла. Бронепоезда "Красный моряк" и "Зенитка" вдребезги искрошили бронепоезд миллеровцев. Сейчас пути освобождали от стального лома. К станции Холмогорской вели пленных. Вдоль путей горели костры. Возле них, не выпуская из рук оружия, кучками сидели красноармейцы и матросы. У костров пели: "Правитель Омский" недавно был расстрелян в Иркутске. Штабной поезд стоял за бронепоездами. Выйдя из вагона, Фролов и Гринева пошли по дорожке, тянувшейся вдоль путей. Анна Николаевна только что приехала из Вологды. С волнением говорила она о речи Ленина на VII съезде Советов: — Если бы ты видел, Павел Игнатьевич, какая поднялась буря, когда Ильич сказал: желал бы я посмотреть, как эти господа, Вильсон и прочие, осуществят свои новые мечты... Попробуйте, господа!.. Столько уверенности было в этом: "Попробуйте, господа!". Лицо комиссара пошло морщинками, в глазах появились лукавые искры. — Ильич скажет! А товарищ Сталин был? — Нет. Он находился тогда в Конной армии. Руководил военными действиями на юге. Ведь разгром Деникина был осуществлен по плану товарища Сталина. А план был гениальный! Недавно Сталин приезжал в Москву, на заседание Совнаркома. Но опять уехал. Гонит деникинцев прямо в Черное море, — добавила она. — Пора и нам столкнуть беляков в Белое. Давно пора! — Столкнем! — откликнулся Фролов. — А мерзавца Семенковского, — сказала Гринева, — с позором "выкатили" из штаба. Он вместе с главкомом остался не у дел. — Туда им и дорога, — удовлетворенно проговорил Фролов. Любка спала в сарае, по своей привычке зарывшись с головой в сено. Сквозь щели в дощатой стене проникал голубой свет месяца. От сена пахло терпко и пряно, как от преющих листьев в осеннем лесу. Проснувшись, Любка долго лежала с открытыми глазами и слушала, как в дальнем поле истошно выли волки. Она думала о старике Тихоне: "Где же он? Где мой батька?" В сарай вошел Андрей. — Не спишь, Любаша? — спросил он. — Нет! Залезай сюда... — улыбаясь, ответила Любка. — Да дверь-то закрывай. Не лето. Андрей подошел к двери. Кругом голубели снега. На высокой, крутой горе, издали казавшейся неприступной, виднелось темное село Усть-Мехреньга. Над землей пылали Большая Медведица и Полярная звезда. Глядя на небо, Андрей вспомнил Северную Аврору, слова Николая Платоновича о прекрасном будущем, стонущий вой беломорской метели, окрики караульных... В памяти его сами собой возникли слова "Мудьюжанки", которую он пел вместе с Базыкиным. Захлопнув дверь сарая, Андрей подсел к Любке. — Хочешь, Любаша, — тихо сказал он, — я спою тебе песню, которую мы пели на Мудьюге? — Спой, — так же тихо ответила Любка. И Андрей запел негромким, хрипловатым голосом, видя себя снова на Мудьюге, рядом с Базыкиным, Егоровым, Маринкиным, Жемчужным: Некоторое время они сидели молча. "Теперь все это далеко... Все позади", — подумал Андрей. — Хорошая песня, — задумчиво сказала Любка. — А пулеметы перетащили? — вдруг спросила она уже другим, деловитым тоном. — Перетащили, — ответил Андрей. — Скоро начнем. Я за тобой пришел. Любка выбралась из сена, отряхнулась и стала переобуваться. — Сейчас смотрели с Валерием карту, — сказал Андрей. — Емецкое, Сия, Холмогоры... и Архангельск... Заветный Архангельск!.. Когда они вышли из сарая, в ночное небо врезалась ракета, издали похожая на звезду. — Ну, Дзарахохов начал, — торопливо сказал Андрей. — Сигнализирует! Пошли скорее, Любаша. Бронепоезда мчались вперед. В пятнадцати верстах позади них двигался штабной поезд бригады. Первым, открывая путь, мчался "Красный моряк". Гремела броня. Вздрагивали бронеплощадки, зажимая между собой бронированный паровоз. В головной батарее Жилин беседовал с артиллеристами. Драницын, сидя на пустом снарядном ящике, писал письмо Леле, оставшейся в Шенкурске из-за внезапно открывшегося легочного процесса: "...Обидно, что тебя нет с нами, но со здоровьем шутить нельзя. Знаешь, Леля, никогда в жизни я не переживал такого боевого подъема, как нынче. Впервые на бронепоездах! Специально выпросился, чтобы на практике посмотреть, что это такое. Прекрасно работают во взаимодействии с пехотой и конницей. Жаль только, что ограничены рельсами... Вчера на одном из перегонов видел Фролова. Он просил передать тебе самый нежный привет. Архангельск! Если бы ты знала, родная моя, как много для меня в этом слове! Я вспоминаю, каким я был два года назад, когда Фролов взял меня в свой отряд "Железной защиты"... Тогда многие, в том числе и сам Фролов, посматривали на меня косо. А теперь все зовут "товарищ Драницын"... Да, родная, пути господни, как говорили до 1917 года, неисповедимы. Я знаю только одно: сердце каждого из нас полно гордости тем, что одержана большая, серьезная победа, что пресловутым "четырнадцати державам" мы утерли нос, что... Этих "что" невероятно много, потом допишу. Будут ли еще бои? Сомневаюсь. Не только этого жалкого Миллера, у которого все трещит по швам, но и самого мощного врага мы сейчас стерли бы с лица земли. С таким натиском идет воодушевленная победами армия Ленина-Сталина... Я хочу, чтобы ты готовилась к отъезду в Архангельск. Мы займем его на днях. Пропагандисты там потребуются сразу же, а их очень мало!.." Бронепоезд замедлил ход и остановился. Драницын посмотрел на Жилина и, увидев его обеспокоенные глаза, вскочил: — Что такое? Моряк пожал плечами и молча спрыгнул на полотно железной дороги. Драницын последовал за ним. По сумрачному небу слоились густые тучи. И хотя шел только третий час, было так темно, что Драницын не мог понять, что чернеет впереди, преграждая поезду путь. Наблюдатель, оторвавшись от бинокля, крикнул: — Да это народ, товарищи! С красными флагами! Бойцы повыскакивали с бронеплощадок. Открылись люки в башнях. — Нас встречают, — сказал Жилин Драницыну, взявшему бинокль. На лице чернобородого моряка появилась улыбка. — Построиться, товарищи! — крикнул он строже, чем обычно. — Отрапортуем, как полагается, его величеству народу. По железнодорожному полотну и просто по снежному полю торопливо шли мужчины, женщины, дети, старики. В толпе крестьян, спешивших к бронепоезду, слышались возгласы. Впереди опрометью неслись мальчишки. По зимнику, проложенному вдоль полотна, катились розвальни. В некоторые из них вместо лошадей были впряжены олени. Чем ближе толпа подходила к бронепоезду, тем сильнее овладевало ею чувство восторга. Впереди всех бежал крестьянин в коричневом армяке с длинными рукавами, которые он все время на бегу подбирал. За ним спешила молодуха в тулупе и серых валенках! "Ура-а!.." — кричали мальчишки. Точно наперегонки, бежали девушки и парни. Опережая всех, выскочил мужичонка в ушастой шапке, в лаптях, с кнутом в руке. Из-под шубенок и ватных кофт пестрели ситцевые разноцветные юбки женщин. — Родимые... Желанные... Пришли! Жилин и Драницын видели уже блестящие, широко раскрытые, увлажненные радостью глаза девушек, трясущиеся бороды мужиков, раскрасневшиеся от волнения и бега щеки парней. Выстроившиеся по приказу Жилина бойцы не выдержали и бросились навстречу крестьянам. — Ура!. — кричали они, бросая в воздух ушанки. — Болезный мой, сыночек мой, — причитала сухонькая старушонка. На ее вспухших, покрасневших веках дрожали слезы, она тянулась к Драницыну посиневшими губами и, расплакавшись, упала ему на руки. За ее спиной стоял тощий, длинный старик. Ветер трепал его седые и спускавшиеся почти до плеч кудри. Он крестился и приговаривал: — Тут, почитай, с четырех деревень народ... Обществом вышли, рассказывл один из крестьян, одетый в нагольный тулуп, с берданкой за плечом. — Не боялись? — спросил его Жилин. — А чего? — крестьянин засмеялся. — Конечно, зверюга огрызается, когда дохнет. Да мы его, как только преклонил колена, стукалом по башке. Бежит миллеровщина! У нас уже своя, народная власть. Советы! — Как жили? — Эх!.. — прошамкал старец. — Ребята в партизаны, а мы, старики, погибали, ночь постигла. abu abu Зело у нас горячая вера была, что придете с Москвы нам на выручку. Тем и жили. Крестьянин, улыбаясь, смотрел на старца: — Дождался, дед? — Добро, Мартьяныч! Слава господу. — А вы не из партизан? — спросил Драницын крестьянина. Тот осклабился: — Партизаны... Вы случаем не знаете, где Макйн Яков? Давно что-то след его затеряли. — Жив! Весь его отряд в один из наших полков влился. Сразу после взятия Шенкурска. А что, знакомый? — Свояк бабушке. Да по душе родня, — пошутил партизан. К бронепоезду подъехали розвальни. Женщины привезли бойцам угощение: мороженое молоко, рыбу, картофельные пироги Крестьяне сообщили Жилину, что в нескольких верстах отсюда удирающие миллеровцы подорвали путь. Мужики вызвались на работу. В обозе у них уже припасены были топоры, пилы, лопаты. — Помогать пришли, — говорили крестьяне. — Бейтс сукиных детей в хвост и гриву. Через час путь был восстановлен. Бронепоезд двинулся дальше. Ледокол "Минин" стоял на рейде. От него к устью Двины тянулась черная дорожка, пробитая среди льдов. Свирепствовала стужа. Тяжелый морской буксир поддерживал фарватер, быстро покрывавшийся ледяной корой. abu На кормовой и носовой палубе "Минина" стояли возле пулеметов иностранные солдаты. Это были остатки иноземного корпуса. Они смертельно мерзли в своих шинелишках. Вместо команды на ледоколе работали белогвардейские морские офицеры. Миллер, объявив себя диктатором, поселился на "Минине". Отопление на ледоколе не действовало, офицеры не умели его наладить. Железные массивные борта парохода источали холод, стенки кают покрылись изморозью, иллюминаторы замерзли, к медным ручкам дверей опасно было притронуться голой рукой. Но страшней всего были, конечно, вести с фронта. По словам полковника Брагина, явившегося к Миллеру с докладом, один полк за другим переходил к большевикам, а крестьяне бунтовали. Выслушав такой доклад, диктатор закричал, что не хочет оставаться у власти и готов передать ее кому угодно, хоть меньшевикам. — Хорошо, ваше превосходительство, — пролепетал Брагин. — А как же мы? — Ничего не знаю. — Армия... — Какая армия?! — рявкнул Миллер. Иностранные офицеры сами притащили на ледокол свои чемоданы и жаловались Миллеру, что в городе беспорядок, нет даже носильщиков. — В квартирах осталось много ценных вещей, нет возможности вынести. То хорошо, что хоть сами выбрались живьем. Жители кричали: "Хватит, награбили!" Вы только подумайте, какая наглость!.. По улицам Архангельска ходили толпы народа с красными флагами. Процессия рабочих, возглавляемая Чесноковым, Потылихиным, Грековым, с пением "Интернационала" подошла к тюрьме и взломала ворота. Охрана не оказала никакого сопротивления. — Отворяй камеры! — кричали рабочие. — Где политические! Политических выпускай! Тюремный двор быстро наполнился людьми. Испуганные надзиратели бегали с ключами по каменным коридорам и отпирали камеры. Тюрьма шумела. Истощенные, измученные люди, многие еще со следами тяжких побоев, увидев Чеснокова, кидались к нему: — Аркадий! Спасибо!.. Что такое? Восстание? Все кончилось? — Скоро кончится, товарищи! Выходите поскорее... Одевайтесь! Приветствую вас от имени рабочих и крестьян... С освобождением!.. — Вещи давайте! — кричали заключенные надзирателям. Потылихина окружили освобожденные моряки, портовые служащие, рабочие. — Максимыч! Родной! Красная Армия пришла? — Подходит, ребята. — Жизнь! Воля! Братцы!.. — кто-то заплакал от радости. Базыкина побежала в женские камеры. — К нам, товарищи, к нам! Со двора доносилась победная, торжествующая песня: — Товарищи, настал час мести! Не расходиться, товарищи!.. — кричал в коридоре неимоверно худой человек с зеленым, как трава, лицом. — Где Силин Дементий? — спросил Греков у одного из надзирателей. — В одиночке. — Открой! Когда дверь одиночки отворилась, в нос ударил удушливый, смрадный запах гниения. На голых нарах, покрытый истлевшим тряпьем, лежал человек. Под головой у него вместо подушки была скомканная, грязная рогожа. В этом изможденном старике Греков с трудом узнал Дементия Силина. — Свобода, Дементий! Вставай! — крикнул он. — Что такое?.. — еле слышно прошептал Силин. — Вставай! Освобождаем тюрьму! Да что с тобой? — Я не могу идти. — Что такое? — Все перебито... Руки, ноги... Суставы сломаны. Пытали. Легкие... Печень... Почки... Все отбито. Он задыхался. От напряжения лицо его покрылось крупными каплями пота. — Ларри... Аркадия искал. Выбить из меня хотел, где он. Сперва ломал ноги и руки... Потом бил. "Живой труп сделаю, выдашь!" А я боялся с ума сойти... Просил расстрелять... Нет! Такая сука!.. — Погоди, Дементий, погоди, родной! Не утруждай себя. Сейчас вызову людей с носилками, отправим тебя в больницу... Потрясенный всем виденным, Греков побежал в тюремную канцелярию. В дверях стоял бледный, взволнованный Чесноков. — Ужас! — сказал он. — Камера набита трупами... Штабелями, как бревна. В последний день... Массовый расстрел... Волосы дыбом становятся. По Троицкому проспекту медленно двигалась толпа. Гремел "Интернационал". Реяли красные флаги. Незнакомые люди обнимали друг друга, плакали и поздравляли с освобождением от чужеземного ига. Казалось, что никто не думает сейчас ни о чем, люди ликуют и трудно заниматься делом. Но группы вооруженных рабочих уже становились возле складов, занимали здание штаба, банк, телеграф, захватывали грузовики. Всем этим руководил Чесноков. Миллер удрал внезапно, ночью, скрываясь от всех, так же как Айронсайд. Впереди шел "Минин", а за ним яхта "Ярославна", набитая штабниками и архангельской буржуазией. На обоих судах огни были потушены. Молодые рабочие Соломбалы выбежали на берег и дали несколько залпов по ледоколу, ворочавшему льды в полуверсте от них. Но задержать ледокол не было возможности. Той же ночью радисты Шестой армии приняли сообщение: в Архангельске восстали рабочие, Миллер бежал. Бронепоезда и штабной состав стояли у платформы станции Тундра, вблизи от Архангельска. Фролов получил известие о том, что вскоре некоторые части во главе с их командирами и политработниками будут отправлены на юг добивать Деникина. В одну из армий Южного фронта назначались Фролов и Драницын. Валерия Сергунько командование посылало в Москву на военные курсы. Андрей вследствие серьезного ранения правой руки возвращался в университет. Вместе с ним уезжала и Любка. ...Возле сторожевых постов ярко горели костры. Андрей с Любкой шли по снежной дороге. Поравнявшись с бараком, в котором он жил вместе с Матвеем Жемчужным, Андрей стал рассказывать Любке, что было здесь летом, но она слушала его рассеянно. — О чем ты думаешь? — спросил ее Андрей. — Боязно, — ответила Любка. — Не хочу с тобой в Питер. Придут образованные, а я замычу, как корова. Нет уж! Видать, песня кончилась! Ветер повенчал нас на Онеге. Ну, и славно! А теперь прощай, ракита. Не для меня Питер. Здесь останусь... Либо упрошу Павла Игнатьевича взять с собой... Прощай, дружок мой ясный! Плохого не желаю. Хочу, чтобы у меня с тобой только хорошее было... abu — Да что ты выдумываешь? — взволнованно заговорил Андрей. — Ведь решила, кажется? И вдруг, извольте. — Нет уж! Избави бог цепляться. Нет уж! — твердила Люба. — Батю еще надобно поискать... Где-то он мается? Андрей взял Любу за руку: — Люба, нет у тебя бати... Убил его мой бывший батальонный командир Флеминг. — Как это убил?.. — сказала Любка. — Не понимаю. Это известие настолько не укладывалось в ее мозгу, что она приняла его почти спокойно. — А где же могилка? — прошептала она, почувствовав, наконец, что это правда. — Какая там могилка! — Андрей махнул рукой. — Вчера из разведотдела сообщили. Восстание было в Арсентьевской... Любка вдруг бросилась прямо на снег и закричала: — Батя, на кого же ты меня покинул? Родной мой! Красавец мой! Ах, зачем ты потерял свою буйную головушку! Сиротой мне горе горевать... Что ты сделал, мой желанный!.. — Опомнись!.. — говорил Андрей, поднимая Любу. — Пойдем в вагон. Мне так же горько, как тебе. Пойдем. Успокойся. В вагоне Люба действительно немного успокоилась. Андрей сидел рядом с ней на лавке. Лицо у Любки было такое, словно она спала с открытыми глазами. — Эх, батя, батя! — сказала она. — Верно баял: "Вспомнишь, озорница!" Так и не пожил на покое... — Вдруг она встала с лавки, одернула гимнастерку, туже затянула пояс. — Ладно, Андрейка! Едем! Попробую. Чем я хуже Лельки? Авось, чему-нибудь научусь. Переход, как всегда, был самый неожиданный. Андрей крепко расцеловал Любу: — Вот и хорошо! А я тебе помогу. Ты способная. — Уж этого не знаю. А характером возьму! Собиралась я еще из Вологды в Питер ехать... Прислугой хотела работать. Девчонкой совсем была. Купила три аршина кисеи по четвертаку за аршин. Еще при старом режиме. Сшила платье сама... Радовалась. А на следующий день его украли. Так и не поехала. А ты, Андрейка, любить меня будешь? Ну, смотри! Ах, батя, батя!.. Что бы он мне посоветовал? — То же, что и я, — сказал Андрей. — Павлин Федорович как-то раз сказал мне: "Надо строить наш, советский университет". В вагон вошел матрос Соколов. — За нами? — спросил Андрей. — Сейчас идем. В купе у Фролова собрались все командиры. Драницын показывал только что полученную телеграмму от Лели. — Чувствует себя хорошо. Едет сюда. Значит, теперь вместе с ней на Южный фронт. Матрос принес кипятку, заварил чай. — Разлетаются мои соколы, — с грустью проговорил Фролов, глядя на Андрея и Валерия. — А помнишь, Андрей, каким ты пришел к нам в казармы, на Фонтанку?.. — Чижиком! — с обычным лукавством добавил Валерий. Все рассмеялись. Андрей тоже. — Ну, что ж! — сказал Фролов. — Зато уходишь комиссаром. Дорога перед тобой открыта, Андрей. — Постараюсь, Павел Игнатьевич, пройти ее, как комиссар! За ужином Фролов рассказал Любе, что командование решило представить старика Нестерова посмертно к ордену Красного Знамени. — Настоящий русский человек был твой батя... На следующий день войска Шестой армии с музыкой и знаменами входили в Архангельск. Весь город был расцвечен красными флагами. Шумные толпы встречали бойцов. Несмолкаемое "ура" гремело над городом. Приветственные возгласы бойцов смешивались с кликами восторженно встречавших Красную Армию архангельцев. — Да здравствует советская власть! Да здравствует Красная Армия!.. Ленин... Сталин... Ур-ра! Спасибо, товарищи... Родные, здравствуйте!.. Ура-а!.. Да здравствуют навеки и нерушимо Советы! Спасибо Ленину... Сталину... Ура!.. Рабочие и служащие порта вышли на набережную. Блохин, в распахнутой шинели, без шапки, целовался с бойцами и кричал: — Наша взяла! Угвоздили бандитов! Молодцы! Привет от портовиков! На Соборной площади вокруг трибуны выстроились сотни знамен. От Троицкого проспекта и до набережной Двины бушевало народное море. На трибуне стояли представители армии, в том числе Гринева и Фролов, представители заводов Маймаксы и Соломбалы. Архангельцы впервые после 1918 года видели Красную Армию. Стройные, ровные ряды штыков, тяжелые пушки, шагающие ряды богатырей в ладных, исправных шинелях, в полушубках, ушанках, папахах... Это была именно та армия, которую жаждал видеть народ, — дисциплинированная, сильная, победоносная. Валерий и Андрей шли рядом, шагах в трех впереди своего батальона. Бородин на гнедой лошади объезжал колонну, тихо приказывая командирам: — Шагу, шагу! Увидев Андрея и Валерия, он забрал повод, осаживая гарцевавшую под ним лошадь, подмигнул приятелям из-под козырька фуражки: дескать, знай наших и, дав лошади шенкеля, помчался к голове полка, к знаменосцам. Общее настроение сразу передалось Валерию и Андрею. Глаза застилал туман. Сердце билось учащенно. Хотелось выскочить из строя, броситься к наводнившим улицы людям, веселиться и ликовать вместе с ними. Торжественно пели трубы военных оркестров. На крышах, занесенных снегом, сидели мальчишки. — Ур-ра!.. — кричали они. — Андрюша! — вдруг вырвался, из толпы женский крик. Латкин оглянулся по сторонам. Но его, окружали сотни улыбающихся лиц. Сотни рук тянулись к нему отовсюду. Навстречу красноармейцам выбежала женщина в косынке и, обняв Андрея одной рукой, пошла с ним рядом. — Шурочка... милая!.. Вот мы и встретились, — ласково проговорил Андрей. — Какое счастье, Шурочка!.. Шурочка плакала и смеялась в одно и то же время. Крупные слезы текли по ее улыбающемуся лицу, и она вытирала их покрасневшими на морозе пальцами. — А где же Матвей? — беспокойно спросила она о Жемчужном. — На Пинеге. Вместе с батальоном, — ответил Латкин. Не доходя до площади, где должен был состояться парад, Шурочка простилась с Андреем, взяв с него слово, что сегодня же вечером он придет к ней вместе с Любкой. На митинге выступил Чесноков. Он снял свою черную помятую шляпу, вцепился пальцами в барьер трибуны. Голос его звучал твердо и сильно: — Прошли страшные, кровавые времена. Почти двадцать месяцев властвовали здесь интервенты — американцы, англичане... Советские люди увидели подлинное лицо этих претендентов на мировое господство. Нас угнетали, мучили, грабили, расстреливали, убивали голодом! Чесноков взмахнул рукой: — Лучшие люди, драгоценные наши люди погибли. Вечная слава, вечная память героям! Народ их не забудет никогда. Этой крови мы никогда не простим... Голос у него задрожал, пальцы еще крепче вцепились в барьер. — Угрозами, обманом, запугиванием интервенты хотели перетащить наш народ, рабочих и крестьян, на свою сторону. Ничего не вышло. Страшное бедствие обрушилось на нашу голову. Но рабочие массы стойко вынесли его. Они отстаивали социализм! Они боролись за мир, за международную солидарность пролетариата... Понимали, что делают это не только для себя, но и для всего человечества! Вот почему народ остался с большевиками. — Верр-на-а!.. — крикнули в толпе. — Народ сопротивлялся, — продолжал Чесноков. — Империалисты не смогли заставить трудящихся Севера ни воевать, ни работать. Даже массовые расстрелы не могли устрашить советских людей. Недавно товарищ Ленин сказал, что Англия и Америка дико зарвались... Как в свое время германский империализм... раздулся на три четверти Европы, разжирел, а потом тут же лопнул, распространяя зловоние. По этой же дорожке мчится англо-американский империализм. Но и его постигнет та же судьба. Светлое будущее ждет нас, товарищи! Слава нашей партии большевиков, слава Красной Армии и Красному Флоту! В торжественной тишине слушали Чеснокова войска. Потылихин стоял рядом с Грековым у трибуны, глядел на взволнованное лицо Чеснокова и так же волновался, как и тот. abu abu abu abu abu abu — Я скажу то же, что все говорят сегодня на улицах Архангельска! — воскликнул Чесноков. — От имени народа спасибо великим нашим вождям, создателям Красной Армии! Спасибо Ленину, спасибо Сталину! Его слова были подхвачены, по площади пронесся одобрительный гул многотысячной голпы, и грянуло громкое красноармейское "ура". Это было 21 февраля 1920 года. В марте 1946 года в беседе с корреспондентом "Правды" товарищ Сталин дал достойную отповедь заклятому врагу Советского Союза, поджигателю ноной воины Уинстону Черчиллю. "Я не знаю, — сказал он, удастся ли г. Черчиллю и его друзьям организовать после второй мировой войны новый военный поход против "Восточной Европы". Но если им это удастся, — что мало вероятно, ибо миллионы "простых людей" стоят на страже дела мира, — то можно суверенностью сказать, что они будут биты так же, как они были биты в прошлом..." {Новиков-Прибой А. С. @ Цусима. Книга І @ роман @ ӧтуввез @@} Алексей Силыч Новиков-Прибой Цусима. Книга 1. Поход ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПОД АНДРЕЕВСКИМ ФЛАГОМ ...Погибель верна впереди, И тот, кто послал нас на подвиг ужасный, — Без сердца в железной груди. Мы — жертвы!.. Мы гневным отмечены роком... Но бьет искупления час — И рушатся своды отжившего мира, Опорой избравшего нас. О день лучезарный свободы родимой, Не мы твой увидим восход! Но если так нужно — возьми наши жизни... Вперед, на погибель! Вперед! П. Я. Я ПОЛУЧАЮ НАЗНАЧЕНИЕ Сентябрь укорачивал дни и удлинял ночи. По утрам чувствовалась приятная прохлада. Прозрачнее становились дали, яснее вырисовывались берега, омываемые водами Финского залива. Вчера учебно-артиллерийский отряд вернулся из плавания в Кронштадт и, отсалютовав семью выстрелами крепости, бросил якорь на большом рейде. Отряд возглавлял флагманский крейсер 1-го ранга «Минин», на котором я проплавал в качестве баталера летнюю кампания 1904 года. Кончалась наша кампания. Ожидали приказа главного командира Балтийского флота втянуться в гавань и разоружиться. И наши корабли останутся там на всю зиму, скованные льдами до следующей весны. А мы переселимся во флотский экипаж, в огромнейший трехэтажный кирпичный корпус, что стоит на Павловской улице. Был полный штиль. Безоблачная высь по-летнему обдавала, теплом. На востоке смутно обозначался Петербург, подернутый сизой дымкой. А если посмотреть в обратную сторону, то перед взором, постепенно расширяясь, все просторнее развертывался водный путь. Он вел к Балтийскому морю, исчезая в безбрежности и отливая свинцовым блеском. Там, в солнечных лучах, мерещился Толбухин маяк, как одинокий перст, показывающий курс морякам. Из Кронштадта, из Петровского парка, оттуда, где стоит памятник первому создателю русского флота, докатился до нас выстрел пушки, возвестивший полдень. На кораблях, отбивая склянки, зазвонили в колокола. Вместо послеобеденного отдыха я ушел на бак уселся на палубу и, привалившись к чугунному кнехту, занялся чтением газет. Вокруг меня, слушая чтение, расположилось десятка три матросов, все в парусиновой одежде, все босые. Одни сидели в различных позах. Другие лежали, подложив кулаки под голову. Война с Японией возбудила особый интерес к газетам. Несмотря на строгость цензуры, мы хорошо знали, что дела наши на Дальнем Востоке идут плохо. Наши руководители, ослепленные прежней славой, думами, победоносно сокрушив врага подписать мир не иначе как в японской столице Токио. Но вышло по-иному. Русские сухопутные войска, не выдерживая натиска противника, отступали из Кореи в Маньчжурию. Порт-Артур был осажден. 1-я Тихоокеанская эскадра, заблокированная в этом порту неприятельским флотом, бездействовала. А сегодня с большим опозданием напечатана статья, в которой более или менее подробно сообщалось о двух сражениях на море. Сущность статьи была такова: abu 28 июля 1-я Тихоокеанская эскадра сделала попытку прорваться во Владивосток, но кончилось это полной неудачей. С рассветом наша эскадра стала вытягиваться на рейд, а к двенадцати часам в сорока милях от Артура она встретилась с японцами. Произошла первая перестрелка на дальней дистанции. С нашей стороны участвовали в бою шесть броненосцев, которые вел «Цесаревич» под флагом адмирала Витгефта. Против них адмирал Того, держа свой флаг на броненосце «Микаса», выставил четыре броненосца и три бронебойных крейсера. Мелкие суда с той и другой стороны на ход событий почти не влияли. Вскоре обе эскадры разошлись контргалсами, не причинив друг другу существенных повреждений. И только в четыре часа снова возобновился бой, уже на параллельных курсах. Сражение продолжалось до самой ночи. Ни та, ни другая сторона не уступали. Но в шесть часов вечера японский снаряд большого калибра разорвался на «Цесаревиче» около боевой рубки. Адмирал Витгефт был убит штабные чины и командир судна оказались тяжело раненными. Броненосец с поврежденным рулевым приводом выкатился из строя и стал описывать циркуляцию. Тогда , броненосец «Ретвизан» намереваясь прикрыть собою флагманский корабль, бросился вперед, в сторону неприятеля. Японцы, испугавшись решительных действий «Ретвизана», отступили, надвигалась ночь. Перед нашей эскадрой открылся свободный путь на Владивосток. Но в ней самой произошло замешательство. Часть судов направилась в нейтральные порты, а остальные, избитые, руководимые нерешительным адмиралом Ухтомским, вернулись обратно в Порт-Артур. Не лучше обстояло дело и с владивостокским отрядом, состоявшим из трех Крейсеров: «Россия», «Громобой» и «Рюрик». Они вышли было на соединение с Артурской эскадрой, но 1 августа встретились с кораблями адмирала Камимура. Произошел бой. В результате «Рюрик» погиб на месте, а два других крейсера вынуждены были отступить в свой прежний порт. — Теперь могила им, — вздохнув, сказал машинист самостоятельного управления Сычев. К нему повернулось несколько голов. — Кому могила? Сычев лежал навзничь, прикрыв ресницами глаза от солнца. Лицо у него было бледное. Выдержав короткую паузу, он утомленно ответил: — Кораблям первой эскадры. Не вырваться больше им из Порт-Артура. Наши морские силы там убавились, а японцы ничего не потеряли. Впрочем, большим воротилам нашим это будет наука. Только людей жалко. Артиллерийский унтер-офицер Бобков, резвый краснощекий парень, слабо возразил: — Скоро отправится вторая тихоокеанская эскадра. Она выручит их. Сычев приподнялся на локоть и, открыв черные проницательные глаза, посмотрел на артиллериста в упор. — Голова у тебя, как у вола, а соображения на грош. Пойми: пока твоя вторая эскадра собирается, пока тронется в путь да пока доползет туда, Порт-Артур к тому времени, как спелое яблочко попадет в руки японцев, а все тамошние суда будут лежать на дне морском. Раньше, когда 2-я Тихоокеанская эскадра только спешно вооружалась многие еще не верили, будет ли на самом деле послана она на Дальний Восток. Но теперь никаких сомнений не было. Дней девять тому назад большая часть судов этой эскадры пришла из Кронштадта в Ревель. Мы видели их собственными глазами. На рейде были построены в ряды броненосцы: «Князь Суворов», «Император Александр III», «Бородино», «Ослябя», «Сисой Великий» и «Наварин»; крейсеры 1-го ранга: «Аврора», «Адмирал Нахимов», «Дмитрий Донской» и «Светлана»; Крейсер 2-го ранга Алмаз"; миноносцы: «Бедовый», «Безупречный», «Блестящий», «Бодрый», «Буйный», «Быстрый» и «Бравый». Командовал эскадрой адмирал Рожественский, держа свой флаг на «Суворове». Позднее должны били присоединиться к эскадре броненосец. «Орел» и два крейсера — «Олег» и «Изумруд». Эти корабли пока достраивались в Кронштадте. В газетах я прочел вслух бодрую статью. Автор, размышляя о 2-й Тихоокеанской эскадре, возлагал теперь на нее все надежды. Она, соединившись с остатками 1-й Тихоокеанской эскадры, разобьет японский флот и завладеет морем. А тогда и сухопутные неприятельские войска, отрезанные водным пространством от родины, вынуждены будут сдаться. Словом, победа за нами обеспечена. Кто-то из матросов промолвил: — Говорят, наш флот в три раза сильнее японского. А вот, поди ж ты колошматят нас. — Дураков и в алтаре бьют, — вставил опять Сычев. Он закурил папиросу и снова заговорил: — Ни черта из этой затеи не выйдет. Первая эскадра была сильнее второй, имела боевой опыт, была знакома с местными условиями плавания. И что же получилось? Запертая оказалась в Порт-Артуре, как в западне. А с этой — куда уж лезть нам?! abu — Да, снарядили корабли, на скорую руку, кое-как. Посадили на них запасных. Какой может быть дух у людей? — Хоть было бы за что воевать, а то за дрова. В разговорах вопреки официальным сообщениям, все чаще и чаще указывали как на причину войны на лесные концессии в Корее, на реке Ялу, где были замешаны адмиралы Абаза, Безобразов и высочайшие особы. Слух об этом давно уже начал проникать и на корабли. Даже среди отсталых матросов, заколебался престиж власти, а война все большей больше теряла свою популярность. На палубе просвистала дудка, а вслед за ней раздался голос: — Баталера Новикова — к командиру! Что-нибудь важное случилось, раз требует к себе сам глава судна. Бросив газеты, я помчался в знакомую каюту, на бегу одергивая фланелевую рубаху. Перешагнул через порог раскрытой двери и сдернув с головы свою бескозырку, заявил: — Имею честь явиться, ваше высокоблагородие. Капитан 1-го ранга, типичный немец, законник, рылся в это время в книжном шкафу. Услышав мой голос, он повернулся ко мне, высокий и широкоплечий. Я беспокойно уставился на него, стараясь догадаться, зачем од вызвал меня. Но ни в чертах его крупного лица, грубоватого, с короткой ежистой бородкой, ни в строгих серых глазах не было никаких признаков раздражения. Он мирно поздоровался со мной, а потом, подойдя к письменному столу, взял бумажку и хрипловато заговорил: — Вот здесь пришло предписание штаба порта. Мне очень не хотелось бы тебя, как опытного баталера, отпускать со своего судна, но ничего не могу поделать. Ты переводишься на другое. Сейчас же сдай свои дела ревизору, и отправишься по назначению. Я широко раскрыл глаза. — Осмелюсь спросить, ваше высокоблагородие, куда? — На броненосец «Орел». Он произнес эту фразу тихо, но у меня от нее зазвенело в ушах. У меня не было никакого желания воевать. Другие идеи бродили в моей голове. Я был весь в ожидании больших политических перемен внутри страны. Я готовился к работе, усиленно занимался самообразованием. Наметил себе программу для зимних занятий в неслужебные часы, собирался прикупить на берегу много новых книг. Но кто-то решил мою судьбу по-иному. — Путешествие тебе предстоит весьма интересное. Многое увидишь. С японцами повоюешь. А главное, есть возможность искупить то преступление, в которое, как я полагаю, ты запутался по своей темноте. Это был намек на то, что я находился под следствием как политический преступник. Командир, выждав момент, добавил: — Я полагаю, что ты должен быть доволен своим новым назначением. В мозгу моем крутилась мысль, что я также этим доволен, как бывает, вероятно, доволен бык, которого, ведут на бойню, но вслух я сказал по-казенному: — Очень рад, ваше высокоблагородие. Я покрылся потом, губы подергивались, а командир все еще не отпускал меня. — Я так и знал. В таком случае поздравляю тебя. О, если бы можно было перемениться ролями! Как бы я мог великолепно поздравить его, сколько хороших слов наговорить! Казалось, что командир издевается надо мной, но он был серьезен и смотрел на меня строго, ожидая ответа. И я, еле ворочая языком, пробормотал заученные слова: — Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие. Я вышел из каюты, словно отравленный мутью. Оглядываясь, постоял немного на верхней палубе. Ничего не изменилось. Около нас жидко дымили в небо другие суда: «Европа», «Абрек», «Посадник», «Воевода». Вдали туманилась гавань с многочисленными кораблями. За ней, на острове Котлин, разбросался Кронштадт с его громадными военными складами, доками, каналами и корабельными мастерскими, с учебными заведениями и публичными домами. Пять лет я прослужил в этом городе, но теперь он стал для меня чужим и холодным. На блестящей поверхности Финского залива там и здесь, как бугристые зеленые заплаты, виднелись клочья земли, — то были грозные форты, защищающие подступы к столице с моря. Сияло солнце, плывя в небесной лазури золотым, альбатросом, а мой мозг кипел безнадежными мыслями. Итак, отныне я буду непосредственным участником военных действий. Через несколько часов мне предстоит отправиться на новое место своего жительства — на броненосец «Орел». И я не могу поступить иначе, ибо моя воля захлестнута крепким арканом военной дисциплины. Глава 2 НА НОВОМ КОРАБЛЕ Броненосец «Орел» стоял в гавани, пришвартованный к внутренней ее стенке. С первого же взгляда, когда я только приблизился к нему, он поразил меня своими размерами. В сравнении с прежним старым моим крейсером этот казался великаном, мрачным красавцем. Весь он был черный, закован в броню крупповской стали, с массой надстроек. На баке, укрепилась грузно вращающаяся башня, из амбразур, которой выглядывали два длинных дула двенадцатидюймовых орудий, другая такая же башня угрожала с кормы. Кроме того, еще шесть башен расположились по бортам с парой шестидюймовых орудий каждая. Главная разрушительная мощь заключалась именно в этой артиллерии. Двумя этажами ниже находилась батарейная палуба с 75-миллиметровыми скорострельными пушками, назначение которых было защищать броненосец от нападения миноносцев. Над палубой громоздились мостики: передний — в три яруса, с боевой рубкой, и задний — в два яруса. На них тоже были пушки, но уже совсем мелкие — 47 миллиметровые. Для того чтобы можно было в темноте разыскивать противника, мостики были вооружены ночными глазами электрических прожекторов. На середине судна возвышались две большие трубы, окрашенные в желтый цвет, с траурной каймой наверху. Между ними, на рострах, в специальных гнездах находились минные и паровые катеры, баркасы, шлюпки. Фок-мачта и грот-мачта соединялись антенной радиоаппарата. На каждой мачте виднелся марс — круглая площадка, обнесенная железными листами, откуда хорошо наблюдать за приближением неприятельских судов. С «Орла» доносился грохот. Это мастеровые достраивали отдельные его части. С баржей, причаленных к борту броненосца матросы перегружали на него снаряды, какие-то ящики, бочки. Слышались выкрики людей, свистки капральских дудок, звон железа, лязг подъемных лебедок. Я сначала взошел на верхнюю палубу, в шум и человеческую суету, а потом спустился в канцелярию. Там застал старшего писаря Солнышкова. Это был разбитной, веселый, парень. От него впервые узнал, кто мои непосредственные начальники: старший баталер, сверхсрочник, кондуктор Пятовский и ревизор лейтенант Бурнашев. Давая характеристику им, писарь сказал о первом: — Человечишка так себе — ни богу свечка, ни черту кочерга. Лапоть, начищенный ваксой. Жадный, любит копейку нажить, но умом слабоват. Этот не может на дамских шпильках, щук ловить. — А ревизор как? — спросил я. — Распух от лени. Ни во что не вникает. Бумажки подписывает, не читая их. Служит на корабле больше для фасона, как в горнице мебель, на которую не садятся. Рассказывая, писарь играл бровями и беспечно посмеивался. Он оказался очень словоохотливым. На всякий случай, нужно было узнать от него и о других лицах: каков старший офицер, каковы боцманы. На любом судне эти персоны играют для команды самую важную роль. — Старший офицер у нас капитан 2-го ранга Сидоров. Он из Питера. Раньше заведовал кают-компанией в Крюковских казармах. Танцор и дамский сердцегрыз, каких мало. Вид имеет грозный, любит иногда пошуметь, а никто его не боится... Что? насчет боцманов? Младшие — Воеводин и Павликов. Можно с ними дружить. А старший, Саем, — шкура. Рад до смерти, что дослужился до кондукторского звания. Больше ничего ему не надо. Офицерский угодник, хотя дело свое знает хорошо. На этих трех боцманов старший офицер Сидоров выезжает, как на тройке гнедых. В канцелярию вошел человек с серебряными кондукторскими погонами на плечах. Худощавое серое лицо его с русыми усиками ничем особенным не отличалось, кроме деловой озабоченности. Сейчас же выяснилось, что это был Пятовский, старший баталер. Когда он узнал, кто такой я, то, обращаясь ко мне, заговорил быстро на вятском наречии: — Премного благодарен, что явились вы. Значит, вместях поработаем. А то я замаялся совсем. Я отправился к ревизору. Лейтенант Бурнашев сидел у себя в каюте за письменным столиком. На мой голос он повернулся. Круглое прыщеватое лицо его с толстыми губами было сонное, точно он не умывался сегодня. Смотрел он на меня долго, словно что-то соображая, и процедил: — Хорошо. Иди к старшему офицеру. Капитана 2-го ранга Сидорова я разыскивал долго, пока, по указанию матросов, не встретился с ним в батарейной палубе. Подал ему принесенный с собор пакет. Он начал читать бумаги, а я тем временем рассматривал нового твоего начальника. На широких плечах его надежно покоилась седая голова. Сытое лицо заканчивалось внизу острой бородкой, а над сочными губами красовались большие усы, словно две белые моркови, торчавшие в стороны своими хвостами. Возвращая мне бумаги, он оглядел меня с ног до головы, прищуривая то один глаз, то другой, и соответственно с этим усы его приподнимались, и опускались, как семафоры. — Ну за дело! Работы у тебя будет много. Все твои помещения должны быть полны провизией. — Есть, ваше высокоблагородие. — Лишней чарки команде не давать. Если узнаю об этом, пощады не проси. А сам ты водку пьешь? — Ни разу в жизни не был пьян. — Отлично. Только не нравится мне — нет в тебе достаточной бодрости. — Таким меня мать родила. Без всякой злобы, словно для того только, чтобы показать передо мною свое превосходство, он выругался и пошагал от меня прочь. Аудиенция наша закончилась. За пять лет службы я так ко всему привык, что перестал чувствовать оскорбления. Вечером мне выдали подвесную парусиновую койку с матрацем, набитым мелкой пробкой. В списках судовой команды против моей фамилии был поставлен номер. Под этим номером, согласно, судовому расписанию, я буду выполнят свои обязанности во время той или иной тревоги. Прежнюю ленту на фуражке заменили другой, с надписью: «Орел». Итак, я стал членом новой семьи в девятьсот человек, собранных со всех концов России. Проходили дни, полные забот, и каждый из них исчезал в небытии, как падающая капля в земле. На судне была горячка. Нужно было выполнять канцелярские обязанности, составлять отчетности, писать требования, накладные и в то же время принимать из портовых складов солонину в бочках, галеты в ящиках, сливочное масло в запаянных железных банках, крупу, соль, сухари, муку. Все это проделывалось в спешном боевом порядке. Людей, назначаемых нам в помощь, не хватало. При погрузке старший баталер Пятовский прикрикивал на них: — Живо, живо! Мясо есть любите, а таскать не хотите. Помимо баталеров на судне были и другие содержатели казенного имущества: машинный, минно-артиллерийский и подшкипер. Они тоже принимали разные запасы, каждый по своей специальности. Таким образом, к «Орлу» беспрерывно приставали баржи баркасы, катеры, и железный великан поглощал все, что они подвозили. Казалось не дождаться того дня, когда наполнятся все огромнейшие помещения судна. В свободные часы, каких, правда, у меня было мало, я осматривал внутреннее устройство броненосца. Прежде всего, бросалось в глаза распределение жилых помещений. Половина корабля в сторону кормы была отведена под офицерские каюты, в числе которых имелись даже запасные, сделанные на тот случай, что может быть сам адмирал со своим, штабом, вздумает переселиться к нам. Отсюда исходили все распоряжения, которые мы должны были выполнять, ибо здесь жили наши повелители — три десятка офицеров. А во второй половине, носовой, помещались матросы со своими капралами и боцманами, а также кондукторы — всего около девятисот человек. Кондукторы и боцманы тоже имели каюты. А мы жили в невероятной тесноте. Но меня больше интересовала другая сторона броненосца. Он был создан по самой новейшей конструкции. Спускаясь по трапам с одного этажа на другой, я заглядывал во все его помещения, во все закоулки, в многочисленные железные лабиринты. Не считая главных машин, котлов, башен, артиллерии, минных аппаратов, радиорубки, я всюду натыкался на какие-то вспомогательные, механизмы, добавочные приборы. Во всех отсеках, то переплетаясь между собой, то расходясь в разные стороны, проходили электрические провода, переговорные трубы, паровые или водопроводные трубы с обилием всевозможных клапанов. То же самое было и за двойным бортом, батарейная палуба и башни соединялись элеваторами с бомбовыми погребами, расположенными на самом дне, где у нас должны были храниться огромнейшие запасы пороха и разных снарядов. Короче говоря, удивлению моему не было границ перед всей сложностью этого железного чудовища. Глава 3 РАЗГОВОР С БОЦМАНОМ Один философ сказал: «Учись хорошенько слушать, ибо это полезнее, чем хорошо говорить». В моем положении ничего не оставалось, как взять это изречение за руководство в своем поведении на корабле. Я догадывался, что нахожусь под негласным надзором. Недаром старший офицер сразу запомнил мое лицо и при каждой встрече смотрел на меня подозрительно. Хотелось бы только узнать, кому поручено следить за мною. Но это не мешало мне самому познавать, чем дышит команда, изучать характеры офицеров и организацию службы на корабле, а впоследствии — и всей нашей эскадры. Пока что для меня ближе был личный состав нижних чинов. Многие матросы были призваны из запаса. Эти пожилые люди, явно отвыкнув от военно-морской службы, жили воспоминаниями о родине, болели разлукой с домом, с детьми, с женой. Война свалилась на них неожиданно, как страшное бедствие, и они, готовясь в небывалый поход, выполняли работу с мрачным, видом удавленников. В число команды входило немало новобранцев. Забитые и жалкие, они на все смотрели с застывшей жутью в глазах. Их пугало море, на которое они попали впервые, а еще больше — неизвестное будущее. Даже среди кадровых матросов, кончивших разные специальные школы, не было обычного веселья. Только штрафные, в противоположность остальным, держались более или менее бодро. Береговое начальство, чтобы отделаться от них, как от вредного элемента, придумало для этого самый легкий способ: списывать их на суда, отправляющиеся на войну. Таким образом, к ужасу старшего офицера, у нас набралось их до семи процентов. Среди штрафных иногда прорывалась удаль: — Ничего, братцы, повоюем! — Может, на японочках женимся! — Снаряд — дурак он не разбирает, штрафной ты или нет. Всех одинаково будет укладывать без всякой панихиды. Один из вечеров я провел в маленькой каюте, что расположена в жилой палубе с правого борта. Она принадлежала двум младшим боцманам. Оба отлучались солидностью роста, шириной плеч, здоровым загаром щек. Один из них, Иван Епифаньевич Павликов, был круглолиц белокур, с длинными ресницами, под которыми сыто поблескивали светлые глаза. Он шагал по палубе важной и неторопливой походкой барина. Его удручала не столько война, сколько разлука с возлюбленными, портреты которых были развешены над столиком. О своих победах над женщинами он рассказывал со всеми подробностями, весело при этом посмеиваясь. Он нравился мне меньше, чем второй боцман — Максим Иванович Воеводин. Последний был серьезнее и вдумчивее. По-видимому, на все явления жизни у него сложился определенный взгляд практического человека. И только по временам его лицо, сероглазое, с высоким лбом, с золотистыми усами, нахмурившись, принимало такое выражение, как будто он решал трудную задачу. Боцманы не могли не дружить со мной. Я заведовал водкой. А они оба слишком были сильны, чтобы удовлетвориться законной чаркой. Это ставило их в некоторую зависимость от меня. Я и раньше слышал о странных, случаях, происходивших с «Орлом». Но теперь от боцмана я узнал об этом подробнее. Павликов рассказывал мне густым баритоном: — Худая слава сложилась о нашем броненосце. Началось это с Петербурга. Когда только «Орел» строился, он чуть не сгорел от пожара на Галерном острове. А в тысяча девятьсот третьем году, будучи спущен на воду, он во время наводнения полез было на берег. Едва удалось спасти его. Этой весной привели броненосец в Кронштадт и так же, как теперь, пришвартовали его правым бортом к стенке. Швартовы были толстые и крепко завернуты за пвалы и кнехты на стенке. В этот же день почему-то начался крен на левый борт. К вечеру крен дошел до тридцати градусов. Что случилось? Никто ничего не знал. Легли спать. Вдруг ночью лопнули все швартовы. Броненосец повалился набок. Загрохотали все предметы, что не были закреплены. В батарейной палубе загудела вода. Люди вскочили со своих коек и в одном нижнем белье бросились к выходам. В темноте поднялся невообразимый шум, гвалт. Всех охватила такая паника, как будто корабль взорвало миной. Выбрались мы все на стенку, мало-помалу в себя пришли. Смотрим — «Орел» наш совсем на боку лежит. Можно сказать, утонул без войны в своей собственной гавани. Хорошо, что мелко было. И то все-таки потом две недели бились с броненосцем, чтобы поднять его. — Что же такое случилось с ним? — спросил я. Павликов только руками развел, но вместо него пояснил Воеводин: — По-моему, непонятного тут ничего нет. Морской канал между Петербургом и Кронштадтом недостаточно глубок. Чтобы прошел по нему наш броненосец, пришлось с него снять броневые листы нижнего пояса. Дыры от болтов заткнули деревянными пробками. Но кто-то выбил эти пробки. Через эти дыры и начала проникать вода внутрь судна. Потом она через орудийные полупорты пошла, когда судно сильно накренилось. Кто тут был виновником? Указывали, будто японцы ночью проникли к нам. Но все это чепуха на птичьем молоке. Скорее всего, свои это проделали, матросы. Вот недавно, как идти нам на пробу, обнаружили в подшипниках машины стальные опилки. Если бы только вовремя не заметили этого, застряли бы в Кронштадте надолго. Может быть, совсем не пришлось бы идти на войну. На других судах тоже подобные случаи были. Взять, например, крейсер «Олег» вышел он в море на пробу машин. Слушают, что такое стучит в цилиндре низкого давления? Разобрали цилиндр. Внутри его заметили борозды. Оказалось, куски стали попали в него. Вот и любопытно узнать, как попали они в закрытый цилиндр? Я спросил: — По-вашему, все это проделывают свои же матросы только для того, чтобы избавиться от участия в войне? Воеводин покрутил золотистые усы, пытливо взглянул на меня. Лицо его стало суровее. Казалось, что он сейчас разразится бранью, но я услышал тихий голос с нотками разочарования: — Хорошо не знаю, а выходит, как будто так. Плохо стало служить. Того и гляди, матросы изобьют. — За что же изобьют, если вы их сами не тронете? — Вы еще многое не понимаете. Есть у нас на судне такие сачки. Они в законах справляются, ищут такое преступление, за которое бы можно посидеть не больше года в исправительной тюрьме. Недавно на крейсере «Алмаз» трое матросов избили боцмана. На некоторых судах фельдфебелям досталось. У нас пока в другом роде проступки совершили. Что им год просидеть в исправительной тюрьме? Зато живыми останутся, расчет верный. Потом Воеводин рассказал, как увечат себя матросы, чтобы попасть в госпиталь и таким образом избавиться, от злополучного броненосца. Некоторые из команды усиленно курили натощак, глотая дым до рвоты, а потом пили воду, крепко настоянную на табаке. Это продолжалось изо дня в день, целые недели. Когда такой человек являлся в судовой лазарет; то у него, как у паралитика, тряслись руки и ноги, а лицо выглядело мертвенно-зеленым, с блуждающими, мутными глазами. Он и в госпитале, чтобы подольше задержаться там, не переставал таким образом отравлять себя. Иногда это кончалось смертью. Один новобранец гвоздем проткнул себе барабанную перепонку и, не выдержав боли, заорал истошным голосом, кружась и приплясывая, как полоумный. Злонамерение его было открыто. abu Много и других увечий было. Пожилой кочегар, призванный из запаса, решил, заразиться венерической болезнью, в надежде, что месяца через два-три доктора вылечат его. Пока он выйдет из госпиталя, «Орел» будет уже далеко в пути. Кочегар начал ходить по самым грязным притонам. Истратился, продал все, что только можно продать, а болезнь к нему никак не приставала. Кто-то научил его найти уже зараженного человека и сделать себе искусственную прививку. Кочегар данный совет выполнил в точности. После этого ждал, пока не появились признаки болезни, а вчера явился в судовой лазарет. Врач, осмотрев его, спросил: «Женат?» — «Так точно, ваше высокоблагородие». — «И дети есть?» «Трое» — «Дурак! Дошлялся по вертепам. Сифилис у тебя». Кочегар хотел заболеть, но не такой серьезной болезнью, а теперь выслушав приговор врача, побледнел. Воеводин, кончив рассказывать, вздохнул и промолвил: — Да, война войне рознь. А на эту никому неохота идти. Я ушел от боцмана в раздумье. Почему так неудачно складывается эта война? Ведь били же в старину русские всех подряд на суше и на море: Вероятно, они тогда шли на войну с другими настроениями. Глава 4 ПРОЩАЙ, КРОНШТАДТ! Наш «Орел» был такого же типа, как «Бородино», «Александр III» и «Князь Суворов». Они так походили друг на друга, словно были близнецами. Эти четыре броненосца, самые новейшие и мощные, составляли главное ядро эскадры. Без нашего корабля эскадра не могла уйти. Поэтому адмирал Рожественский торопил нас. Наконец-то «Орел» наполнился разными припасами до отказа, нагрузился настолько, что нижняя полоса броневой защиты ушла в воду. Правда, мелкие постройки оставались на нем еще не законченными, но решено было взять с собой около сотни человек мастеровых. Наступила пора расстаться с Кронштадтом и, оторвавшись от стенки, двинуться в далекий путь. Это произошло 17 сентября в четыре часа вечера. Два буксирных парохода, сильно отбрасывая водные буруны медленно выводили броненосец на рейд. Небольшой ветер беспечно забавлялся поверхностью Финского залива, покатывая мелкие волны. Небо затягивалось жидкими облаками. Скрываясь за мглой, солнце светило тусклым, словно подводным светом. Со стенки гавани, провожая нас, помахивали нам военными фуражками, шляпами, белыми платочками. А у нас на палубе угасала последняя береговая суета. То в одном месте, то в другом появлялась плотная и неповоротливая фигура старшего офицера Сидорова с озабоченным усатым лицом. На переднем мостике среди других офицеров выделялся своим высоким ростом лейтенант С.Я. Павлинов, чернобровый красивый мужчина. Там же находился и командир судна, капитан 1-го ранга Николай Викторович Юнг. Этот среднего роста, ладно сложенный пожилой холостяк, как всегда, был аккуратно одет в новенькую тужурку, с золотыми двухпросветными погонами на плечах, в накрахмаленном воротничке безукоризненной белизны. Несмотря на порядочный возраст, он сохранил удивительную свежесть лица. Что-то располагающее было в его румяных щеках, в русой бороде, в приветливом взгляде синих глаз. Он запретил на судне мордобойство. У него был один недостаток — это излишняя нервность и ненужная суетливость в распоряжениях. Двумя часами позже с мостика неожиданно раздались тревожные выкрики. Командир отчаянно замахал руками. Не сразу все поняли, что произошло. Оказалось, на фарватере наш броненосец, разворачиваемый двумя буксирами, плотно сел на мель. Матросы смеялись: — Кончилась наша кампания. — Забирай, ребята, чемоданы и айда в экипаж! На мостике происходил переполох. Командовали дать ход вперед, назад. Буксиры пробовали тянуть вправо, влево, но броненосец оставался неподвижным. Тогда командир закричал: — На лотах! Как глубина? Глубина фарватера оказалась двадцать семь футов, тогда как судно, благодаря своей перегруженности, сидело в воде на полтора фута больше. Произошло событие чрезвычайной важности. На «Орел» вскоре, явилось все портовое начальство, возглавляемое главным командиром порта, командующим Балтийским флотом вице-адмиралом Бирилевым. Кто во флоте, не знал этого хитрого старика! Коренастая фигура, решительная походка, загорелое, почти бронзовое лицо с массой мелких сухих морщинок, бородка клинышком, короткие усы, черные острые глаза, большие уши — все эти внешние черты его нам хорошо были знакомы. Происходя из старинной дворянской фамилии, очень богатой, владевшей крупными поместьями, адмирал, по старым морским традициям, кормил за свой счет весь свой штаб, всех своих флагманских специалистов и даже ординарцев. Обеды у него всегда были прекрасные, приготовленные хорошим поваром, и сопровождались выпивкой дорогих вин, хотя сам он никогда не напивался допьяна. Считался хлебосольным начальником, но зато был строг по службе и требователен к своим подчиненным. Любил часто делать смотры, и в таких случаях редко обходилось без того, чтобы он не поиздевался над командирами судов и вообще над офицерами — без шума, но тонко и ядовито. С командой он заигрывал. Случалось, придравшись к какому-нибудь пустяку, он нагонял страх на провинившегося матроса выкрикивая повышенным голосом: — Что мне делать с тобой, разбойник? Повесить тебя — жалко, сослать на каторгу — мало. Не могу придумать... Перепуганный матрос таращил глаза на Бирилева, а тот, на тешившись, неожиданно менял гнев на милость: — К счастью твоему, вижу по твоей морде, что ты можешь исправиться по службе. В следующий раз, каналья, не попадайся. Немедленно прикажу накинуть петлю на шею и подтянуть к рее. И совал матросу двугривенный. Бирилев надеялся не столько на современную технику, сколько на несокрушимый дух русского моряка. Для него было большое удовольствие, если офицеры приглашали его на обед в свою кают-компанию. Тогда он целыми часами рассказывал им о своих морских приключениях, о столкновении с адмиралом Макаровым и Верховским, при этом по обыкновению сильно привирая и хвастаясь своими познаниями в военно-морском деле. Во время разговора у него постоянно прорывалась фраза: — Я как боевой адмирал... Однажды сидевший с ним вместе за столом мичман Рощаковский спросил: — Позвольте, ваше превосходительство, узнать, в каких боях вы участвовали? Бирилев покраснел и ответил враждебно: — В боях я не бывал, но все мои стремления направлены к боевой подготовке нашего флота, чего у других адмиралов нет. Вот что дает мне право называть себя боевым адмиралом. Во флоте Бирилев прославился главным образом собиранием иностранных орденов. В этом отношении никто из морских воротил не мог с ним соперничать. Когда-то, будучи еще контр-адмиралом и командуя отрядом судов в Средиземном море, он не столько занимался морским делом, сколько посещал высочайших особ разных государств. В Италии происходили большие национальные торжества. Наш средиземноморский отряд пришел в Неаполь. Адмирал Бирилев со своим флаг-офицером Михайловым поехал в Рим, где был принят королем Виктором Эммануилом II и королевой Еленой. Адмирал во время обеда искусно развлекал королеву своими всегда остроумными рассказами. Король пожаловал ему итальянский орден. Побывал он и в Тунисе, где получил звезду от туземного бея. Турецкий султан праздновал двадцатипятилетний юбилей своего царствования. Разве можно было пропустить такой случай? Адмирал на канонерской лодке «Кубанец» отправился в Дарданеллы, а оттуда, пересев на поезд, проехал в Константинополь, чтобы представиться султану и поздравить его с юбилеем славного, мудрого и счастливого царствования. Растроганный таким вниманием султан наградил его звездой «Меджидие». А как не побывать еще в Греции, на острове Корфу, где должна была произойти свадьба великого князя Георгия Михайловича с греческой принцессой Марией Георгиевной? Расчет был сделан верно. После бракосочетания молодых на груди адмирала засияла новая звезда. В болгарской столице Софии он посетил царя Фердинанда, и здесь также его наградили орденом. Потом отправился в Сербию на свидание в Белграде с королем Александром и королевой Драгой. Казалось, время для посещения королевской четы было выбрано довольно неудачное. Королева горевала после неблагополучных родов. Король буйствовал, и к нему никто не рисковал подступиться. Ни наш посланник, ни министр сербского двора не могли выхлопотать Бирилеву аудиенцию. Но он был настойчив и не унывал. Прожив недели две впустую, он через какую-то придворную даму добился свидания с Драгой. Он так мастерски успокоил королеву, что она благодарила его за сердечное отношение к ней. А через нее он уже подкатился и к самому королю. В результате коллекция звезд его увеличилась. Вообще адмиралу везло. Всюду, где бы он ни столкнулся с той или иной высочайшей особой, его награждали орденами. Чтобы получить таковые, он не стеснялся никакими средствами, доходя в своей изобретательности до виртуозности. В Мадриде он прожил больше недели, добиваясь аудиенции у короля. Это было перед пасхой, Альфонс XIII и королева в это время говели и никого не принимали. Адмирал терпеливо ждал и только на второй день пасхи представился им в цирке во время боя быков. Король был в прекрасном расположении духа, милостиво беседовал с русским адмиралом и, сняв с одного из своих придворных моряков звезду, лично приколол ее на грудь Бирилева. Больше ему нечего было делать в цирке. Он сейчас же покатил на вокзал и сел на поезд. Вернувшись в Барселону, где его поджидал отряд русских судов, он переправился на канонерскую лодку «Храбрый». Нельзя было терять времени: в Виллафранке находился президент французской республики Лубе. Погнали судно, оставляя позади отряд. Кочегары, орудуя в топках, так старались, что на «Храбром» дымовая труба, накалившись докрасна, прогорела. Свидание с президентом все-таки состоялось. Грудь Бирилева украсилась еще одной звездой — ордена Почетного легиона. Когда со своим отрядом он вернулся в отечественные воды, о нем говорили во флоте: — Его превосходительство благополучно закончил свой крестовый поход. Я не раз видел Бирилева в полной парадной форме, и меня всегда поражало обилие наград. Медали, ордена, звезды, большие и малые, не умещаясь на его груди, разбегались по бокам, спускались к бедрам. Он весь сиял, как святочная, богато убранная елка. Молодые офицеры острили над ним: — Адмирал Бирилев не столько блестит умом, сколько своими звездами. Наша 2-я эскадра, причиняя ему много хлопот, ничего не могла прибавить к тем его наградам, какие у него уже имелись. Он старался скорее избавиться от этих судов, снабдив их кое-как материальной частью и совершенно не подготовленным к войне личным составом. А тут, как на грех, «Орел» сел на мель, как будто проявляя намерение совсем остаться в Кронштадте. Адмирал был очень недоволен. На палубе, встретившись с командиром, он сделал ему строгий выговор, заикаясь при этом дольше обычного. А потом, быстро поднявшись на мостик, распорядился: — Ввв-ызз-вать ком-манду и расс-качать судно! К двум буксирным пароходам прибавили еще несколько, и все они тянули броненосец в одну сторону, чтобы сдвинуть его с места. Одновременно с этим около четырехсот матросов по команде с мостика шарахались от одного борта к другому. Бились долго, но «Орел» продолжал упрямо сидеть на мели. Могли ли четыреста человек, весивших не более тридцати тонн, раскачать броненосец водоизмещением в пятнадцать тысяч тонн? Это было так же нелепо, как если бы четыреста тараканов вздумали раскачать корыто, наполненное бельем и водой. Несуразность такого распоряжения понимали матросы и, перебегая от одного борта к другому, смеялись: — Осторожнее, ребята, как бы не опрокинуть судно! — Смотрите, будто и вправду валится набок! — Ой, без войны утонем! Один из портовых чинов, обращаясь к Бирилеву, подсказал: — Ваше превосходительство, мне кажется, что такая ничтожная тяжесть, как перебежка матросов, маловато повлияет на ход дела. Нам не обойтись без землечерпалок. Придется дно углубить. Лицо адмирала, холодное и надутое, со строго поджатыми губами, сразу озарилось сознанием. — Представьте себе, такая же мысль и мне пришла! Я уже пять минут думаю над ней. Да, вы совершенно правы. Все портовое начальство разъехалось. Боцман Воеводин, встретившись со мной, хмуро буркнул: — Я так и знал, обязательно с нами какая-нибудь каверза случится. Так оно и вышло. Точно злая сила преследует нас. Матросы вслух высказывали свои желания: — Эх, кабы на всю зиму застрять здесь! — Да, тогда вскладчину мы заказали бы сразу сто молебнов. Ночь спали без тревоги, хорошо. Утром к броненосцу подвели три землечерпалки. Они работали вокруг него весь день и всю следующую ночь. На этот раз предпринятые меры оказались более удачными. На рассвете 19 сентября «Орел» снялся с мели и направился в Ревель. Под хмурым небом свежел ветер, крупнели волны. Броненосец, дымя обеими трубами, шел ровно, не качаясь. Давно миновали корабли, стоявшие на большом рейде: «Олег» и «Жемчуг», которые потом будут догонять эскадру. Кружились чайки. Стучали кувалды рабочих. Я долго стоял на кормовом мостике, уныло оглядываясь назад, на знакомые берега, на исчезающий вдали город. Прощай, Кронштадт! За пять лет службы я много пережил в нем и плохого и хорошего. Там, по Господской улице, нашему брату, матросу, разрешалось ходить только по левой стороне, словно мы были отверженное племя. На воротах парков были прибиты дощечки с позорнейшими надписями: «Нижним чинам и собакам вход в парк воспрещен». Мытарили меня с новобранства, чтобы сделать из меня хорошего матроса, верного защитника царского престола. Получал разносы по службе, сидел в карцере, томился в одиночной камере тюрьмы за то, что захотел узнать больше, чем полагается нам. И все-таки, если выйду живым из предстоящего сражения с японцами, я с благодарностью буду вспоминать об этом городе. Из села Матвеевского, из дремучих лесов и непроходимых болот северной части Тамбовской губернии, где в изобилии водится всякая дичь и зверье, до медведей включительно, я прибыл во флот наивным парнем, сущим дикарем. И сразу же началась гимнастика мозга, шлифовка ума. Не все были плохие офицеры, не все отличались жестокостью. Находились и такие, от которых при умении, при настойчивом желании можно было получить немалую пользу. Но главное заключалось в другом. Специальные курсы баталеров, техника кораблей, плавание по морям, устройство портов, воскресная школа, дружба с развитыми и сознательными товарищами, знакомство со студентами, чтение нелегальной литературы — все это было для меня чрезвычайно ново, все это обогащало разум и заставляло смотреть на жизнь по-иному. Вспомнилось прошлое. Два года назад, получив двухнедельный отпуск, я съездил домой на побывку. Это было ранней осенью, когда зелень уже начала покрываться багрянцем и золотом. Мое появление в семье было праздником и для меня и для моих родных. Все жители села приходили полюбоваться матросской формой, невиданной в наших краях: фланелевой рубахой с синим воротником форменки, брюками клеш навыпуск, серебряными контриками на плечах, атласной лентой, обтягивающей фуражку, золотой надписью — название корабля. Дети старшего брата, Сильвестра, а мои малолетние племянники и племянницы — Поля, Егор, Маня, Анюта, Ваня, Петя, Федя — смотрели на меня с таким удивлением, как будто я свалился к ним с неба. И сыпались бесконечные вопросы: широкое ли море, какова его глубина, видел ли я в нем трех китов, на которых держится земля, какой величины корабль, на котором я плавал. Я объяснял им, а они от изумления восклицали: — Ой, ой! Месяц нужно плыть до берега! — Вся колокольня наша может утонуть! Ух! — Эх, вот так корабль! Все село наше может забрать! А моя мать помолодела от радости. Она каждый день наряжалась в платье, в котором ходила только в церковь. Я смотрел на нее и думал: «Где предел материнской любви?» Она приберегла для меня бутылку малинового сока, совала мне яблоки или горячие пышки. Но больше всего меня удивило ее обращение со мной на «вы». Я протестовал против этого, но она отмахивалась руками: — Нет, нет, Алеша, и не говорите. Я ведь из Польши. Все правила знаю побольше, чем здешние женщины. А вы теперь вон какой стали. Ни в одном селе такого нет. Она думала, что я нахожусь в очень больших чинах; и я никак не мог разубедить ее в этом. — Ах, господи, не дождался старик сына, помер. Что бы ему еще два с половиной годочка протянуть! Вот уж он был бы вами доволен... Ласково, как отдаленный напев скрипки, звучал для меня ее голос, а кроткие голубые глаза мерцали радостью. Ярким закатом угас мой отпуск, и я снова уехал во флот. А теперь на мое сообщение, что меня отправляют на войну, я перед отходом судна получил от матери ответное письмо. Я не мог без слез читать строки, полные тревоги и глубокой скорби. В заключение она писала, что день и ночь будет молиться за меня, а я должен хранить ее благословение и помнить: «материнская молитва со дна моря спасает». Я посмотрел с мостика на палубу: там, в присутствии старшего офицера и боцманов, работали матросы. Были люди и на мостике, и в башнях, и в батарейной палубе, и в трюмах, и в машинном отделении. Не считая рабочих, которые скоро будут высажены на берег, девятьсот моряков обслуживали корабль. И уносит он нас в неведомые края, туда, где буйствуют огненные вьюги, гася человеческие жизни, — либо победить врага, либо самому погибнуть в безвестной пучине. Разве за них, за этих матросов и офицеров, не молятся матери так же, как и за меня? И разве у наших врагов менее любящие матери, и разве они не проливают слезы, обращаясь к своему богу? Но кого-то из нас ждет холодная могила. С надломленным крылом души я сошел с мостика. Броненосец «Орел», развевая андреевский флаг, продолжал отмерять морские мили. Глава 5 ВЫСОЧАЙШИЙ СМОТР На второй день около полудня показались маяки и острова. Сочно заголубело небо, словно кто мокрой тряпкой смахнул с него грязь облаков. Ветер замирал, но все еще был достаточен, чтобы двигать парусники, разбросанные по просветленной водной шири. На взгорье, в солнечных лучах, начал выявляться город Ревель с его остроконечными кирхами, с крутыми черепичными крышами домов, с круглыми башнями и зубчатыми стенами старинных построек на скалах. Здесь, несмотря на все старания царского правительства русифицировать Эстонию, на всем сохранился отпечаток готической архитектуры. На рейде, недалеко от гавани, стояли корабли 2-й эскадры. Наш «Орел» присоединился к ним и, заняв место в колонне однотипных броненосцев, бросил якорь. Зачередовались дни с ночами, как два часовых, сменяющих друг друга. Мы вступили в период боевой подготовки. Принимали все меры для защиты эскадры от внезапного нападения противника, хотя до него было еще очень далеко. Учились ставить сети заграждения против мин. С заходом солнца один из кораблей защищал вход в рейд, освещая его прожектором. Мористее него ходили два дозорных миноносца и минные катеры. На броненосце, к великому удовольствию командира, рассчитали рабочих. Давно требовалось подтянуть команду, навести чистоту, а они своим пребыванием на судне вносили разлад в наш внутренний распорядок. Опасались и крамолы. Мне самому пришлось встретиться с одним рабочим. Оглядел он меня круглыми глазами и, почесав за ухом, спросил: — Значит воевать отправляетесь? — Да, — кратко ответил я. — Ну, с богом. — При чем же тут бог? — Ого! Тогда, выходит, с чертом? — И это ни при чем. — Ого! Неужто отрицаешь? — А разве такие не бывают? Рабочий подумал немного и загадочно ответил: — Да, все на свете бывает, и попадья попа надувает. Знаю я в одном селе парочку: муж дьякон, а жена у него попадья. Как это вышло, а? Я тоже ответил прибауткой: — Это еще невелика беда, что на огороде поросла лебеда, вон церкви горят, и то ничего не говорят: — Ого! Резвый! Не спотыкнешься? — Случалось и это. Издалека, весьма осторожно он начал накачивать меня политикой. Он говорил больше намеками, но я понимал его. Выходило так, что если мы победим противника, то этим самым только больше укрепим свое правительство. То же самое я слышал и на берегу от интеллигенции. Все передовые люди радовались нашим неудачам. Казалось, эта часть русского общества никогда не была так охвачена пораженческими идеями, как в эту войну, ибо она раскаляла народ, вскрывая перед ним все наши государственные язвы. В каком же дурацком положении оказались мы, моряки, отправляющиеся на Дальний Восток! Если мы восторжествуем над японцами, то нанесем вред назревающей революции, необходимой для задыхающейся России, как свежий воздух. С другой стороны, мы не можем спокойно подставлять свои лбы под неприятельские снаряды. Наш проигрыш и наша гибель будут считаться позором, и над теми, какие вернутся с войны, будут смеяться: — Вот они, моряки с разбитого корабля! Послушав рабочего, я предупредил его: — Довольно, друг. Этой пищи я уже отведал. — Ого! Отрадно. Ну что же, вы там, а мы тут постараемся. Я нисколько не сомневался, что длительное пребывание рабочих на судне оставило среди матросов какой-то след. Внутренняя организация службы на кораблях налаживалась медленно. Даже на флагманском броненосце «Суворов», который уже порядочное время находился в плавании, люди совсем не были подготовлены к бою. Вот что писал об этом адмирал Рожественский в приказе N 69: "Сегодня в два часа ночи я приказал вахтенному начальнику пробить сигнал для отражения минной атаки. Через восемь минут после отдачи приказания не было еще и признаков приготовления отразить нападение: команда и офицеры еще спали; только несколько человек вахтенного отделения с трудом были извлечены из мест отдыха, но и те не знали, куда им идти; ни один прожектор не был готов осветить цель, вахтенные минеры отсутствовали; никто не заботился даже о палубном освещении, необходимом для действия артиллерии..." Дальше адмирал просил младших своих флагманов и командиров проверить, как обстоит в этом отношении служба на других кораблях, и о результатах немедленно донести ему. Дождался и «Орел» того времени, когда ему пришлось участвовать совместно с другими кораблями в пробном отражении минной атаки. Над морем густо висела осенняя ночь. Было тихо. И вдруг в этой тишине раздалась боевая тревога. На всей эскадре вспыхнули огни прожекторов, и световые полосы их, рассекая тьму, заскользили по ровной поверхности моря, нащупывая щиты, буксируемые миноносцами. С других судов, хотя и с опозданием, открыли орудийную стрельбу по этим щитам, а у нас по трапам и палубам все еще метались люди. Некоторые из матросов, в особенности новобранцы, находясь под влиянием разных слухов о близости японцев, думали, что началось настоящее сражение. Слышались бестолковые выкрики. Офицеры ругали унтеров, а те втолкали в шею рядовых. Много минут прошло, пока на броненосце водворился некоторый порядок. Забухали и наши 75-миллиметровые пушки. У меня сложилось такое впечатление, что если бы на нас действительно напали японцы, то, пользуясь нашим промедлением и неразберихой, они успели бы три раза потопить наш броненосец. Для нас эта ночная тревога кончилась тем, что «Орел» получил от командующего эскадрой выговор. В следующие дни наступила другая забота: мы должны были надлежащим образом подготовиться к царскому смотру. На броненосце всюду наводили порядок и чистоту. Много раз мыли коридоры с мылом, лопатили мокрую палубу, окатывали ее водой, подкрашивали борта, надраивали до блеска медяшку. Не были избавлены от этого машинное и кочегарное отделения: а вдруг и туда вздумает спуститься коронованный посетитель. Несмотря на свой возраст, подхлестнутым жеребенком носился по судну старший офицер Сидоров, заглядывая во все помещения и, надрываясь от крика и брани. Охваченный излишним усердием, он даже перестал замечать недочеты. Ему помогали в наведении порядка и другие офицеры, каждый по своей специальности. Потом уже сам командир Юнг обходил броненосец. Его привычный глаз все еще не удовлетворялся тем, что было сделано. И тогда снова начинали скоблить некоторые судовые части, скрести их, мыть, подкрашивать. Казалось, что люди помешались на чистоте. Смотр состоялся 26 сентября. С восьми часов утра вся эскадра разукрасилась разноцветными флагами, поднятыми на леерах на каждом судне от носа и до самой кормы через верхушки мачт. День выпал ведреный. Чист и бодряще свеж был осенний воздух. С моря в меру дул голубой ветер, катились на рейд волны, потрясая белопенными кудрями. Матросы нарядились в новые синие фланелевки и черные брюки, офицеры — в мундиры и треугольные шляпы. На флагманских кораблях играла музыка. Редкого гостя ждали долго, успели пообедать. На других судах кричали «ура», а до нас еще не дошла очередь. И только в три часа, трепеща двумя белыми косицами императорского брейд-вымпела на носовом флагштоке, подвалил к правому трапу паровой катер. Встреченный фалрепными из офицеров, царь поднялся на палубу в сопровождении своей свиты и адмиралов. Лицо его было бледное, будничное и никак не подходило к такому торжественному моменту. Рассеянно взглянув на выстроившийся фронт, он поздоровался с офицерами и командой. Судовым начальством нам заранее было приказано отвечать как можно громче, и мы постарались: — Здравия желаем, ваше императорское величество! Царь взошел на поперечный мостик, перекинутый через ростры, и обратился к нам с краткой речью. Он призывал нас отомстить дерзкому врагу, нарушившему покой России, и возвеличить славу русского флота. Говорил он без всякого подъема, вяло, ибо ему приходилось повторять одной то же на каждом корабле. Я смотрел на него и думал: "Верит ли он сама нашу победу? Ведь на Дальнем Востоке мы уже немало просадили в этой страшной игре человеческими жизнями. Может быть, коронованный повелитель сам не понимает того, что, посылая 2-ю эскадру, он бросает на кон последнюю ставку? Или он надеется, что командующий эскадрой спасет Россию от дальнейшего банкротства?" Здесь же находился и Зиновий Петрович Рожественский, облаченный в полную свитскую форму, тот, который поведет наши корабли на смертный бой. Массивные плечи его горели серебром контр-адмиральских эполет с вензелями и черными орлами. Широкая грудь сверкала медалями и звездами. Брюки украшали серебряные лампасы. От левого плеча наискось к поясу перекинулась через грудь широкая анненская лента, переливая алым цветом шелка, а с правого плеча свисали витые серебряные аксельбанты. Своей могучей фигурой он подавлял не только царя, но и всех членов свиты. В чертах его сурового лица, обрамленного короткой темно-серой бородой, в твердом взгляде черных пронизывающих глаз запечатлелось выражение несокрушимой воли. Против своего обычая упрямо склонять голову, сейчас он сосредоточенно смотрел на царя, прямой, монолитный, как изваяние, и такой самоуверенный, что казалось, никакие преграды не остановят его замыслов. Рядом с ним стояли два его младших флагмана: командующий вторым броненосным отрядом контр-адмирал фон Фелькерзам и командующий крейсерским отрядом контр-адмирал Энквист. С первым я одно лето плавал вместе и знал его хорошо. По отзывам офицеров, в военно-морских вопросах он разбирался лучше, чем сам Рожественский. Но для создания карьеры все дело портила его комическая внешность. Фигура у него была тучная, ожиревшая, однако это не мешало ему передвигаться быстрыми мелкими шагами. Своим одутловатым лицом, лишенным свежести, помятым, почти без растительности, он напоминал кастрата. При раздражении, округляя свой маленький, как наперсток, рот, он выкрикивал слова тонким женским голосом, что никак не соответствовало ни его адмиральскому чину, ни его широкому, полнотелому туловищу. Энквиста, шведа по происхождению, я теперь увидел впервые, но много слышал о нем. Он страдал отсутствием памяти, забывал все, что видел и слышал, но в таких случаях его выручали записи всегда присутствующего при нем флаг-офицера. Большая, тщательно расчесанная седая борода придавала ему вид солидного и красивого адмирала и заменяла все духовные качества. Я смотрел на царя, на его свиту, на адмиралов и флаг-офицеров и удивлялся: столько было блеска, что ослепляло глаза. Запомнились последние слова царя: — Желаю вам всем победоносного похода и благополучного возвращения на родину. На это почти девятьсот человек команды ответили криками «ура». Царь сошел с мостика и направился к правому трапу. Вдоль борта выстроились в шеренгу судовые офицеры. Ближе к трапу стоял командир, за ним — старший офицер, потом старшие специалисты и мичманы. Каждый из них, держа руку под козырек, вытянулся и замер. Лица их были повернуты в сторону царя, и, по мере того как он шел, головы людей медленно, как секундная стрелка, поворачивались, делая полукруг. Глаза офицеров, голубые, серые, карие, провожая монарха, впились в его лицо и, казалось, не могли от него оторваться. За ним двигались великий князь Алексей Александрович, морской министр Авелан, адмиралы Рожественский, Фелькерзам, Энквист и другие высшие чины. Несмотря на множество людей, застывших вдоль бортов в неподвижных рядах, на палубе стояла такая тишина, от которой ждешь чего-то необыкновенного. И действительно, произошло то, от чего содрогнулись сердца судового начальства. Был у нас пес, из простых дворняжек: масть бурая, уши стоячие, хвост крючком. На наш броненосец он попал случайно. Однажды, когда офицерский катер отваливал от пристани, вдруг на его корму саженным прыжком махнула собака. Офицеры переполошились. Но она ласково завиляла хвостом и смотрела на каждого из них сияющим взглядом карих глаз. По всему было видно, что она необыкновенно обрадовалась, очутившись на катере. Все решили, что эта собака бывала на морях и каким-то образом отстала от своего судна. Ее повезли на броненосец. Дело было во вторник, а поэтому, не зная ее прежней клички, дали ей новую — Вторник. Пес быстро прижился у нас. Часто можно было его видеть среди команды в кубриках, но больше всего он ютился в кают-компании: там вкуснее кормили. У него была большая любовь к морю. Он мог часами сидеть на юте или на заднем мостике и, словно поэт или художник, любоваться красотами водной стихии. Но его, как и всех моряков, тянуло и на берег, чтобы вдосталь порезвиться там и познакомиться с другими собаками. Но теперь он вел себя на суше осторожнее и держался ближе к пристани, боясь, очевидно, как бы опять не остаться нетчиком. У него была замечательная зрительная память. Не только офицеров, но и всю нашу команду он знал в лицо, а также знал и все свои шлюпки. На время посещения царя Вторника загнали в машинное отделение. Он примирился с этим и, обходя работающие вспомогательные механизмы, обнюхивал их, как и полагается по собачьим правилам. Вдруг его стоячие уши насторожились. Через световые люки донеслась до машины еле слышная любимая им команда вахтенного начальника: — Катер к правому трапу! Вторник сорвался с места и с привычной ловкостью понесся по трапам наверх. Двери в машинное отделение были кем-то открыты, и он выскочил на верхнюю палубу. Первым делом, как это всегда бывает у собак, сорвавшихся с цепи или вырвавшихся на волю из конуры, Вторник сладко потянулся и встряхнулся всем телом. Потом он высоко поднял голову с торчащими ушами и огляделся. Видимо, ему хотелось разобраться: что здесь происходит, кто уезжает и за кем надо поспевать. Уже одно его появление здесь смутило судовое начальство. Но Вторник еще больше накуролесил. Он увидел группу людей, направляющихся к знакомому трапу, и, обгоняя ее, с радостным лаем пустился галопом по палубе. В этой напряженной обстановке, когда в присутствии коронованного гостя и высших чинов флота люди как будто оцепенели и даже сдерживали дыхание, вольность движений собаки привела судовых офицеров в такой ужас, словно им угрожал немедленный провал в морскую пучину. Что-то страшное надвинулось на корабль — ведь Вторник в своем неудержимом порыве попасть на катер может столкнуть царя с трапа в воду. Что тогда будет? Командир, сгибая дрожащие колени, стал ниже ростом и приоткрыл рот, как будто хотел крикнуть и не мог. Старший офицер даже крякнул и для чего-то поднял к треугольной парадной шляпе и левую руку. Лейтенант Вредный втянул голову в плечи, словно на него замахнулись кувалдой. Растерялись и остальные офицеры: одни побледнели, у других задержались губы. Можно безошибочно сказать, что перед каждым из них стоял один и тот же жуткий вопрос: из-за чего придется пострадать? Из-за собаки, паршивой дворняжки. Вероятно, в это мгновение она возбуждала у судового начальства такую ненависть к себе, что участь ее была решена: после смотра она с балластом на шее полетит за борт. Великий князь Алексей Александрович, оглянувшись, укоризненно качнул головой Рожественскому, а тот, стиснув челюсти, посмотрел на офицеров таким уничтожающим взглядом, который как бы говорил: — Ну, всем вам конец: разжалуют в матросы. Царь в этот момент находился на нижней площадке трапа. Он только что хотел шагнуть на катер, как к его ногам кубарем скатился Вторник. Царь дернулся и, ухватившись за поручни, неловко изогнулся. Один из мичманов, стоявших на площадке трапа в качестве фалрепных, оторопел, но другой не растерялся и, схватив Вторника за шею, крепко прижал его к себе. Все это произошло в несколько секунд, и все ждали, что сейчас последуют страшные взрывы молнии и грома. Но царь, опомнившись, вдруг заулыбался и, погладив пса по спине, ласково промолвил: — Ах, собачка. Какая милая собачка. И шагнул на катер. Напряженная атмосфера сразу разрядилась. Вся раззолоченная императорская свита, словно по команде, заулыбалась. Каждый из высших чинов, начиная с великого князя и кончая адмиралами, считал своим долгом, спустившись по трапу, погладить Вторника, и каждый приговаривал на свой лад: — Удивительный пес. — Славная собака. — У него исключительно умные глаза. — Красавец, какого редко можно встретить. И даже всегда мрачный Рожественский изобразил на своем суровом лице улыбку и, потрепав по спине Вторника пробасил: — Четвероногий моряк. Видать — патриот. Оживилось и наше судовое начальство. Командир выпрямился, улыбнулся и стал выше ростом. Старший офицер опустил левую руку и браво выпятил грудь. Просияли и остальные офицеры, точно им предстояло получить высочайшую награду. Теперь каждый из них смотрел на собаку с таким восторгом, как будто она совершила выдающийся военный подвиг. Только Вторник не радовался. Удерживаемый мичманом, он с недоумением смотрел на катер, не понимая, почему его на этот раз не пускают туда. Не понимал пес и того, что он удостоился такой великой монаршей милости, которая осчастливила бы любого человека из экипажа «Орла». Паровой катер отвалил от трапа. «Царскосельский суслик», как прозвали царя революционно настроенные матросы, отбыл на другие корабли. Глава 6 ЦАРЬ И КАЙЗЕР Вспомнились торжества, происходившие на этом рейде в 1902 году. Здесь состоялось знаменитое свидание двух императоров: Николая II и Вильгельма II. Отсюда началась головокружительная карьера адмирала Рожественского который тогда, командуя учебно-артиллерийским отрядом, держал свои флаг на крейсере «Минин»; отсюда протянулись невидимые нити к дальневосточной войне. День 24 июля был ясный. На ревельском рейде скопилось четырнадцать крупных военных судов и пятнадцать миноносцев. Только два корабля, построенные в Америке, выделялись своей белизной «Варяг» и «Ретвизан», а остальные были выкрашены в черный цвет. Тут же стояли императорские яхты «Штандарт» и «Полярная звезда», пришедшие еще накануне. Все высшие чины Балтийского флота находились теперь здесь. Берег и стенки гавани были усыпаны народом, пришедшим посмотреть на небывалое событие. С раннего утра, волнуясь, ждали появления Вильгельма. Наконец на горизонте, за островом Нурген, показались дымки немецкой эскадры. Навстречу ей сейчас же двинулись яхты и крейсер «Светлана». Туда же, увозя знатных зрителей, направились и несколько частных пароходов, изящно убранных зеленью. В восемь часов все наши корабли расцветились флагами. Издали доносились выстрелы обменных салютов. А два часа спустя встретившиеся суда уже приближались к рейду. В состав немецкой эскадры входило броненосный крейсер «Принц Генрих», крейсер «Нимфа», миноносец «Слейпнер» и яхта «Гогенцоллерн». Все они щеголяли белой окраской. Вильгельм успел уже пересесть с собственной яхты на русскую, и теперь оба императора стояли на мостике «Штандарта». Каждый наш корабль, окутываясь пороховым дымом, отсалютовал в честь кайзера тридцатью одним выстрелом. Грохот стоял, словно на войне. На флагманских судах и яхтах гремели оркестры: немцы играли русский гимн, наши — немецкий. На мостиках русских и немецких судов собрались офицеры в пышных нарядах, парадной форме, а на верхних палубах, вдоль бортов, расположились фронтом матросы в белых с синими воротниками форменках. Часть команды облепила ванты, эти веревочные лестницы, ведущие на мачты, а на «Первенце» и «Кремле», судах с парусным вооружением матросы забрались на реи, выстроившись на них в шеренгу. Отовсюду, перекатываясь, неслось громкое «ура». После обеда, часа в три, на кораблях учебно-артиллерийского отряда флаги расцвечивания были спущены. Офицеры переоделись в обычную форму. Все приготовились показать высочайшим особам свое артиллерийское искусство. Оба императора прибыли на крейсер «Минин». Вместе с ними явились принц Генрих и шеф нашего флота великий князь Алексей Александрович, управляющий морским министерством Тыртов, немецкий морской министр Тирпиц, адмиралы и чины обеих императорских свит. Никогда еще на борту нашего судна не было столько знатных лиц. Весь наш отряд, снявшись с якоря, пошел на маневры и стрельбу. На мостике было тесно. Помимо прибывших посетителей, здесь присутствовали командир судна и адмирал Рожественский со своим штабом. Я тоже стоял там, приютившись в уголке. На моей обязанности лежало следить за падением снарядов и отмечать в тетради их недолеты, перелеты и попадания. Николай был в форме немецкого адмирала. Вильгельм, наоборот, нарядился в форму русского адмирала с голубой андреевской лентой. Наш маленький незаметный царь большого государства в присутствии своего коллеги оставался в тени. Внимание всех привлекал кайзер. Необыкновенно высокие каблуки увеличивали его средний рост, а его грудь выпячивалась колесом, очевидно от ваты, заложенной под мундир в большом количестве. Он был довольно статен, с необычайной военной выправкой, с уверенной походкой. Левую, плохо действующую руку, которая была короче правой, он засовывал за борт адмиральской формы, скрывая этим свой физический недостаток. Иногда с той же целью Вильгельм, меняя позу, опирался левой рукой на эфес сабли. Когда он разговаривал с царем своим высоким тенором, то правая сторона его губ слегка подергивалась. Шрам на щеке, густые, лихо поднятые вверх русые усы, словно ухватом подпирающие прямой дородный нос, большие в темных ресницах глаза, твердо смотревшие из-под треугольной морской шляпы, а также весь его облик, его манера держаться — все это придавало ему вид свирепой воинственности. Среди этих знатных лиц я чувствовал себя так же, как может чувствовать себя человек, забравшийся на верхушку высокого дерева, на тонкие и ненадежные ветви. Сделай малейшую оплошность — полетишь вниз головой. Нервный холодок пробегал по спине. Обмундирование на мне аккуратно было пригнано, что я проверил сотню раз, и сам я был весь подтянут. И все-таки не переставала тревожить мысль: вдруг оторвется пуговица от штанов, расстегнется ремешок или повернусь не так, как полагается. Что тогда со мной сделают? Корабли учебно-артиллерийского отряда, развевая боевыми флагами, производили эволюции. Красивую картину представляли они, когда проделывали всякие повороты, принимая то строй кильватерной колонны, то строй фронта. Эти грандиозные плавучие крепости маршировали на воде с такой легкостью, как взвод солдат на суше. Загремели пушки. Сначала стреляли по щитам, поставленным на острове Карлос, а потом — по щитам, буксируемым миноносцами. Рожественский, казалось, не замечал ни царя, ни кайзера и только напряженно следил за своими кораблями. Иногда покрикивал: — Чаще стрелять! А когда заметил, что одно судно сделало какую-то ошибку, то, по обыкновению, рассердился и, не стесняясь присутствием высочайших особ, выбросил за борт бинокль. Капитан 2-го ранга Клапье-де-Колонг подал ему свой. Царь, заметив это, улыбнулся. Три часа продолжались маневры и стрельба. На этот раз попадали в цель лучше обыкновенного. По крайней мере, все щиты были повалены, что меня крайне удивило. По окончании маневров и стрельбы Вильгельм, поздравляя своего коллегу, сказал: — Я был бы счастлив, если бы у меня во флоте были такие талантливые адмиралы, как ваш Рожественский. Это он говорил при Тирпице, который находился здесь же. Конечно, Вильгельм хитрил, но Николай поверил ему и, дорожа его мнением, счастливо заулыбался. Он сначала расцеловал шефа нашего флота великого князя Алексея Александровича, а потом Рожественского. Адмирал, в порыве верноподданнических чувств, нагнулся, схватил царскую руку и крепко прильнул к ней губами, но тут же выпрямился и, желая усилить произведенное впечатление на коронованного повелителя, твердо заявил: — Вот бы когда нам повоевать, ваше императорское величество. Сейчас же высочайшим приказом Рожественский был зачислен в свиту его величества. А вечером, когда писаря с миноносцев приехали к нам за почтой, мы узнали от них интересные новости. Они рассказывали, будто буксируемые щиты были, что называется, сшиты на живую нитку и падали от сотрясения воздуха, если близко около них пролетал снаряд, а на острове Карлос щиты были укреплены так слабо, что валились от попавшего в них осколка или камня. Выходили на стрельбу и ночью. А на второй день высаживали десант на берег. Затем устраивали примерное сражение, в котором один отряд судов нападал на другой. Торжество продолжалось три дня. По ночам ревельский рейд представлял собою волшебное зрелище. На мачтах императорских яхт горели огнями штандарты. Все суда, как наши, так и немецкие, были иллюминованы. На некоторых борта были обведены сверкающими пунктирами. На других андреевский кормовой флаг был сделан из электрических лампочек. Выделялся флагманский крейсер «Минин» — над ним повисли огненные вензели W и N, увенчанные красными коронами. Оба императора, казалось, соперничали друг перед другом своею щедростью. Вильгельм подарил царю золотой письменный прибор. Николай не остался в долгу и в свою очередь подарил своему коллеге золотой боярский шлем, украшенный драгоценными камнями. Не были обойдены вниманием и адмиралы: их наградили разными орденами. Часа в четыре пополудни 26 июля немецкая эскадра снялась с якорей и направилась в море под крики «ура» и прощальный салют, загрохотавший с обеих сторон. Яхта «Штандарт» пошла проводить дорогих гостей. Когда немецкая яхта «Гогенцоллерн» подходила к острову Нарген, на мачтах ее взвился сигнал по международному своду: «Адмирал Атлантического океана приветствует адмирала Тихого океана». На «Штандарте» не сразу поняли смысл этого сигнала. Потом подняли в ответ флаги, означающие: «Ясно вижу». И еще добавили по приказанию царя: «Благодарю. Желаю счастливого плавания». Лукав был Вильгельм. Сигнал его нужно было понимать так: себя он в будущем считает адмиралом Атлантического океана, а нашему царю советует стать адмиралом Великого океана. Николай еще раз поверил своему другу. С того времени у нас на Дальнем Востоке началось лихорадочное оживление. На ревельском именно рейде в царской голове дозрела идея войны с Японией. Здесь же кайзер получил согласие Николая на занятие китайского порта Циндао. В результате этого свидания двух императоров повезло и Рожественскому. Вскоре он стал начальником Главного морского штаба. На этой должности ему пришлось пробыть до тех пор, пока его не назначили командующим 2-й Тихоокеанской эскадрой. Глава 7 ИДЕМ В ЛИБАВУ За ночь эскадра далеко продвинулась в море. Утро следующего дня на «Орле» началось обычным порядком, установленным одинаково для всех военных судов: ровно в пять часов над люком верхней палубы просвистела дудка, а вслед за ней раздался знакомый голос вахтенного унтер-офицера: — Вставай! Койки вязать! На броненосце, в жилых его помещениях, там, где спали матросы, понеслась эта команда, повторяемая палубными старшинами. Выкрики сопровождались руганью, забористой и крепкой, точно спирт. Вся жилая палуба моментально пришла в движение, загомонила человеческими голосами. Быстро, словно обрызганные кипятком, люди выбрасывались из своих подвесных коек, соскакивали с рундуков. Необходимо было торопиться, чтобы в короткое время успеть одеться, а потом, завернув постель в парусиновую койку, аккуратно зашнуровать ее, придав ей вид кокона. Через десять минут слышалась другая команда: — Койки наверх! Сотни людей бросились к выходным трапам, опережая друг друга. На верхней палубе они рассыпались вдоль коечных сеток, устанавливали в них койки, номерками наружу. Опоздавшим попадало от начальства. После этого бежали к общим умывальникам, похожим на длинные желоба, с большим числом кранов над ними. Здесь было тесно. Толкая друг друга, наскоро споласкивали лицо забортной соленой водой. — На молитву! От такого призыва, словно от кнута, многие из матросов старались увильнуть, прячась по разным отделениям. Остальные собрались на верхней палубе. Появился священник о. Паисий и затянул «Отче наш». Ему помогали сотни голосов. Каждое утро мы пели так молитвы, предварительно наслушавшись отчаянной ругани и сами вдосталь наругавшись. Полчаса полагалось на завтрак. Так как свою порцию сливочного масла каждый получал отдельно, а трех фунтов хлеба хватало всем с избытком, то с едой и питьем чая не торопились. Можно было поговорить и посмеяться. Некоторые, покончив с завтраком, задумчиво засматривались на море, на идущие по нему корабли. Кругом было уныло и серо. С перерывами моросил мелкий дождь. Холодный ветер колыхал море. По временам наползал туман, укорачивая расстояние видимости. Эскадра наша, построенная в две кильватерные колонны, шла вперед, к мутному горизонту. В правую колонну входили броненосцы: «Князь Суворов», «Император Александр III», «Бородино» и «Орел», транспорт «Камчатка», представляющий собою плавучую мастерскую, крейсеры: «Аврора», «Светлана», «Алмаз». Левую колонну составляли броненосцы: «Ослябя», «Сисой Великий» и «Наварин», крейсеры: «Адмирал Нахимов» и «Жемчуг» и транспорт «Анадырь». Кроме того, за последними все время держались миноносцы: «Бедовый», «Блестящий», «Быстрый», «Буйный», «Бравый», «Бодрый» и «Безупречный». Но сейчас эти миноносцы, согласно распоряжению командующего, отделились от эскадры и, пользуясь преимуществом в ходе, начали опережать ее. Скоро они скрылись за горизонтом. На мачтах флагманского корабля «Суворов» то и дело взвивались сигналы. Все остальные суда немедленно репетовали их, поднимая у себя такие же флаги. Броненосец «Бородино», шедший впереди нас, почему-то часто рыскал вправо и влево, за что получил от командующего выговор. С семи часов утра на «Орле» начиналась уборка. Мыли палубу, чистили медные части, всюду обтирали пыль. За работой наблюдали вахтенные: начальник, офицер и унтер-офицеры. На этот раз в качестве вахтенного офицера был молодой мичман, светлый блондин, прозванный матросами «Воробейчиком». Лицо у него было нежное, мальчишеское, с беззаботно-серыми глазами под сверкающими стеклами пенсне. Маленький и суетливый, быстро выпаливающий слова, он все время крутился, появляясь то на мостике, то на палубе, и заносчиво покрикивал на матросов искусственным баском. — Рвань капустная! Вы не работаете, а только воздух портите на корабле. Нужно хорошенько лопатить палубу. Ему трудно было угодить. Кричал он без всякого толка, иногда пуская в ход кулаки. Матросы ненавидели его и ворчали по его адресу: — Расчирикался наш Воробейчик. — Самая бесполезная птица на свете. — Воробью положено в конском навозе копаться, а он при кортике ходит и повелевает. Не таков был вахтенный начальник, лейтенант Славинский, и по своему характеру и по внешнему виду. В меру ростом, плотный, он при всяких обстоятельствах не выходил из душевного равновесия, а его лицо, рыжеватое, усыпанное веснушками, всегда сохраняло выражение полного спокойствия. Считался понимающим офицером. Как полагалось, через три четверти часа уборка на корабле была закончена. Ничто не давало повода ни старшему офицеру, ни командиру к чему-либо придраться. Убедившись в этом, Славинский крикнул: — Боцман, рапорт! Кондуктор Саем, этот прожженный сорокалетний морской волк, находился поблизости. Твердыми шагами он направился к вахтенному начальнику, на ходу подкручивая свои густые усы. Остановился. Резко подкинул правую руку к козырьку, а левой передавая написанную рапортичку, заговорил: — Ваше благородие, на эскадренном броненосце «Орел» состоит... — Дальше он перечислял сведения из рапортички — сколько на судне команды, сколько больных и арестованных, какое количество тонн угля, на какое время хватит пресной воды и машинных материалов. Вахтенный начальник приблизился к старшему офицеру Сидорову и, передавая ему рапортичку, повторил все, что слышал от боцмана. За пять минут до восьми часов, когда на мачтах «Суворов» взвился сигнал приготовиться к подъему флага, он громко провозгласил распоряжение: — Караул, горнисты и барабанщики наверх! Команда наверх повахтенно во фронт! Дать звонок в кают-компанию! Церемониал продолжался дальше. На палубе выстроились: караул, горнисты и барабанщики на левых шканцах, офицеры на правых, команда на шкафуте повахтенно. В то же время рассыльный побежал доложить командиру, что к подъему флага все готово, и когда капитан 1-го ранга Юнг появился на палубе, вахтенный начальник скомандовал: — Смирно! Сейчас же подал голос караульный начальник: — Слушай! На-кра-а-ул! Человек десять матросов привычным движением подбросили вверх винтовки и держали их перед собою, как свечи, до тех пор, пока не поздоровался с ними командир и пока не скомандовал им «к ноге». После этого к командиру последовательно начали подходить с рапортом: старший офицер, старший врач и старшие специалисты. Выслушав их всех, он здоровался с офицерами, потом с кондукторами и, наконец, с командой. До самого торжественного акта осталась одна только минута. Вахтенный начальник распорядился: — На флаг! А ровно в восемь часов, стараясь не отстать ни на одну секунду от броненосца «Суворов», громко и протяжно, с дрожью в повышенном голосе, скомандовал: — Смирно! Флаг поднять! Кормовой флаг с синим андреевским крестом, поднимаемый сигнальщиками, развеваясь, медленно шел вверх, к ноку гафеля. В это время винтовки брались «на краул», все офицеры и команда снимали фуражки, горнисты и барабанщики играли «поход», унтер-офицеры протяжной трелью свистали в дудки, а баковый вахтенный отбивал восемь склянок. С флагманских кораблей доносилась музыка духового оркестра. Церемониал кончился. — Команде разойтись! Караул вниз. Новая смена вступила на вахту. Начались судовые работы и обучение по специальностям. Это продолжалось два с половиной часа, пока с мостика не возвестили: — Окончить все работы! В палубах прибраться! В камбузе кок готовился подать начальству пробу командного обеда. В блестящую никелированную миску он налил супу, подкрасил его наваром янтарного жира, заправил сметаной, занятой у офицерского повара, и положил в него лучшее мясо, нарезанное ровными кусочками. Хотя такая пища была взята из общего котла, но она очень отличалась от той, что давали матросам. Когда на никелированный поднос были поставлены миска с супом, тарелка с ломтиками хлеба, солоничка с солью, положены ложка и салфетка, кок спешно стал переодеваться в белый фартук и такой же колпак. Ровно через пятнадцать минут в камбуз заглянул старший боцман Саем и спросил: — Проба? — Готова, господин боцман. Здоровенный кок, держа перед собой поднос, вышел из камбуза и, сопровождаемый боцманом, направился на передний мостик. Взволнованный, он шагал медленной поступью, с таким торжественным видом, точно нес священные дары. Боцман, подняв руку к козырьку, доложил вахтенному начальнику, лейтенанту Павлинову: — Проба готова, ваше благородие. При этом обязательно должен был находиться старший офицер. Такой порядок был на всех военных судах. Лейтенант Павлинов, повернувшись к Сидорову, отрапортовал: — Господин капитан второго ранга, проба готова. Из ходовой рубки вышел сам командир и, выслушав такой же доклад от старшего офицера, принялся за пробу. Ел неторопливо, со вкусом, долго. Кок, держа перед ним поднос, застыл в каменной позе. А остальные трое, глядя на главу судна, отдавали ему честь. К этому времени на судне у каждого человека желудок требовал пищи. А в данном случае взбудораженный аппетит давал чувствовать себя еще больше. Сидоров на своем усатом лице выразил один вопрос — останется ли для него суп или нет? Лейтенант Павлинов, этот здоровенный мужчина, стиснул челюсти; вздрагивали ноздри его породистого носа. Кондуктор Саем подался туловищем немного вперед и, выкатив глаза, смотрел на командира, словно удав на свою жертву. Капитан 1-го ранга Юнг, положив ложку на поднос, тщательно вытер усы и сказал ласково: — Суп хорош. Только в следующий раз прибавь перцу. Чуть-чуть побольше. — Есть, ваше высокоблагородие, — ответил кок. После командира, соблюдая очередь по чинам, принялись за пробу остальные. Хлебали той же ложкой, вытирали усы той же салфеткой. Такая процедура повторялась каждый день. Сейчас же, по распоряжению с мостика, я и старший баталер Пятовский вынесли из ахтерлюка на верхнюю палубу две ендовы с вином: одна для нечетных номеров, другая для четных. В одиннадцать часов вахтенный начальник распорядился: — Свистать к вину и на обед! Залились дудки капралов. Среди команды началось оживление. Одни из матросов, гремя железными укреплениями, спускали на палубах подвесные столы, другие, схватив медные баки, мчались к камбузу, третьи, те, что любили выпить, спешили к той или другой ендове, выстраиваясь в очередь. На каждого полагалось полчарки водки, а еще полчарки вечером — перед ужином. Пили водку с наслаждением, покрякивали и отпускали шутки: — Эх, покатилась, родная, в трюм моего живота! — Хорошо обжигает. — А за границей ром будут выдавать. Тот еще лучше. — Крепись, душа, — залью тебя сорокаградусной. — За семь лет службы я этих получарок выпил у царя пропасть — более четырех тысяч. Начался обед. В дальнейшем мы, вероятно, перейдем на солонину, но теперь у нас хранился запас свежего мяса. Полагалось его по три четверти фунта на каждого человека в день. Флотский суп с большим количеством капусты, картошки, свеклы, моркови, луку, приправленный подбелкой из пшеничной муки, красным стручковым перцем, был густ и наварист. Тут нельзя было зевать ни одной минуты, если только не хочешь остаться голодным. Жадность к пище одних заражала других. Около каждого бака проворно мелькали десять ложек, совершая воздушные рейсы от супа ко рту и обратно, и одновременно работали, звучно чавкая, десять пар человеческих челюстей. Глаза, загораясь животной страстью разыгравшегося аппетита, напряженно смотрели на середину стола, туда, откуда било в нос приятно раздражающим запахом. Молчаливые и только сопящие носом, с потными и багровеющими лицами, люди производили такое впечатление, как будто они выполняли непосильную работу. После обеда до половины второго полагался отдых, а потом полчаса давали на чай. Но мне было не до этого. Эскадра 29 сентября приближалась к Либаве. Я смотрел вперед, туда, где обозначились песчаные берега. За ними, немного отступив от моря, густо раскинулся лес, покачиваясь от ветра, словно тяжко взбираясь на возвышение. По мере нашего приближения выплывали из туманной мглы здания порта-Александра III, фабричные трубы, огромный элеватор. Миновав плавучий маяк, эскадра зашла за каменный волнолом и бросила якорь в довольно просторном аванпорте. Ушедшие вперед миноносцы стояли уже здесь. Глава 8 ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ У РОДНЫХ БЕРЕГОВ Трое суток прошли и большой суматохе. Мы догружались углем, разным материалом и свежей провизией. На некоторых судах даже ночью не прекращалась работа, производимая при ярком свете дуговых ламп. Погода стояла холодная и бурная. Море ревело, перебрасывая волны через каменный мол. Водная ширь сузилась, нахлобученная тучами, словно лохматой папахой. Военный порт еще не был окончательно оборудован. Он расширялся и достраивался. Со временем он должен будет заменить собою Кронштадт и стать первым портом на Балтийском море и главной базой нашего флота. А пока большое оживление было лишь в Коммерческой гавани. Не замерзая зимою, она работала круглый год. Вот почему со всех концов России катились вагоны в Либаву, подвозя сюда экспортные товары: хлеб, масло, жмыхи. А отсюда сотни пароходов под флагами разных наций, наполнив грузом трюмы, расходились по иностранным портам. Как-то вечером, желая скорее ознакомиться с организацией эскадры, я начал просматривать приказы командующего. В одном из них, в N 4, был объявлен список штабных чинов, среди которых я встретил знакомую фамилию. Это был капитан 2-го ранга Курош, зачисленный в штаб в качестве флагманского артиллериста. Какое счастье было и для меня и для других матросов, что ни Рожественский, ни Курош не находятся на нашем судне! С этими лицами я проплавал три кампании на крейсере «Минин», и об этом времени у меня осталось самое безотрадное воспоминание. Тогда Курош был только лейтенантом и занимал на крейсере должность старшего офицера. Ростом выше среднего, вытянутый, он был сух и жилист. Черная кудрявая бородка подковой огибала эго цыганское лицо, всегда злое, хищное, с глазами настороженной рыси. Полсотни офицеров не могли бы причинить столько горя матросам, сколько причинял им этот один человек. Передышка на судне наступала только тогда, когда он перегружал себя водкой. В пьяном состоянии он начинал плакать, распуская слюни, и лез к нижним чинам целоваться. Некоторым давал деньги — от рубля и больше. Иногда выкрикивал, мотая головою: — Братцы мои! Простите меня! Сердце мое все в ранах, в крови. Оттого я такой подлец. Мне тошно жить на свете. Я не дождусь того дня, когда вы разорвете меня в клочья... Совсем по-другому Курош вел себя в трезвом виде. Не проходили одного дня, чтобы он собственноручно не избил пятнадцать — двадцать человек из команды. Это было для него своего рода спортом. Провинившегося матроса он долго ругал, постепенно повышая голос, как бы накаляя себя. А потом закидывал руки за спину, и это был верный признак того, что сейчас же начнется расправа. Так поступал он всегда. Долгое время я не понимал этого приема. Матросы пояснили мне. Оказалось, на пальце правой руки он носил перстень с драгоценным камнем. Закинув руки назад, Курош поворачивал перстень настолько, чтобы можно было зажать в кулак драгоценный камень: так лучше не потеряешь его. И только после этого обрушивались на матроса удары. Иногда Курош применял наказания более утонченные, с некоторой долей фантазии. Однажды гальванер Максим Андреевич Косырев обратился к нему после завтрака с просьбой: — Ваше высокоблагородие, разрешите мне сегодня на берег? — Зачем? — В церковь сходить. У меня сегодня день ангела. Курош переспросил: — День ангела, говоришь? — Так точно, ваше высокоблагородие! Курош подумал с полминуты, а потом, как бы сочувствуя тому, промолвил: — Иди за мною. Привел гальванера на рубку и, не повышая голоса, приказал: — Стой здесь и смотри на небо. Как только увидишь своего ангела, сейчас же доложишь мне. Косырев, не понимая такого распоряжения, удивленно уставился на старшего офицера, а тот сразу заревел: — Я тебе приказал на небо смотреть! А ты не слушаешься! Ударив кулаком в подбородок, он схватил руками голову гальванера и запрокинул ее назад. Целый час Косырев стоял на рубке и все смотрел на небо. Перед подъемом флага к нему поднялся Курош и спросил: — Видел своего ангела? — Никак нет, ваше высокоблагородие! — Ну ладно, отправляйся на берег. Многие из матросов на судне старались завести дружбу с коком. От него, когда он резал мясные пайки, можно было получить кость. Счастливец в таких случаях скрывался в «шхерах» — за двойным бортом или в каком-нибудь закоулке судна, чтобы не попасться на глаза начальству. Там в одиночестве он отшлифовывал зубами свою добычу до блеска. Так водилось на всех кораблях, так было и на крейсере «Минин». И вот как-то наш писарь 2-й статьи Охлобыстин получил от кока здоровенную кость от бычьей ноги — сочную с мохрами мяса, с мозгами. Но не успел он отойти от камбуза, как на него, словно ястреб, налетел Курош. На этот раз обошлось без мордобития. Старший офицер приказал писарю взять кость в зубы, а потом повел его, схватив за ухо, на бак. Два часа виновник простоял с костью в зубах, словно собака, бледный, не знающий, куда спрятать глаза от стыда. Нарвался и я однажды на Куроша. Он увидел у меня книжку: «Введение в философию» Паульсена. — А, ты вот что читаешь! И начал кричать на меня, потрясая кулаками. Не удовлетворившись этим, он произвел в моих чемоданах обыск, и около полусотни моих любимых книг полетело за борт. Но я был неисправим. Только с этих пор мне пришлось добывать знания более осторожно, так же как уголовный преступник добывает чужое добро, — воровским путем. Некоторые матросы пытались заявить адмиралу Рожественскому претензии на Куроша, но после они раскаивались в этом. Тогда решили о всех безобразиях старшего офицера написать адмиралу анонимное письмо. А чтобы не могли установить, чей почерк, нашли для переписки грамотного матроса с другого корабля. Пакет послали на имя начальника отряда заказной корреспонденцией. Вечером, перед молитвой, когда все собрались на верхней палубе, вышел к нам сам адмирал и заорал, потрясая анонимным письмом: — Кто писал эту гнусную клевету? Выйди вперед! С минуту длилось на судне гробовое молчание. И вдруг разразился ураган брани и рева. Адмирал угрожал повесить автора письма на рее. И тогда поняли, что никакими путями не добиться нам правды. Трудно сказать, кто из них был более жесток — Курош или Рожественский. Болезненно самолюбивый, невероятно самонадеянный, вспыльчивый, не знающий удержа в своем произволе, адмирал наводил страх не только на матросов, но и на офицеров. Он презирал их, убивал в них волю, всякую инициативу. Даже командиров кораблей он всячески третировал и, не стесняясь в выражениях, хлестал их отборной руганью. А те, нарядные, сами в орденах и штаб-офицерских чинах, пожилые и солидные, тянулись перед ним, как школьники. Во время маневров или стрельбы учебно-артиллерийского отряда мне самому нередко приходилось видеть, как на мачтах нашего крейсера взвивались флаги с названием провинившегося корабля и с прибавкой какого-нибудь позорящего слова «гадко», «мерзко», «по-турецки», «по-бабьи». Подобные издевательства выносили командиры без протеста, терпеливо и молча, как наезженные лошади. За все время службы я ни разу не видел, чтобы мрачное лицо адмирала когда-либо озарилось улыбкой. Среди наших офицеров были и передовые в своих взглядах на жизнь. Они сами возмущались такими типами, как Рожественский и Курош, но они бессильны были остановить их произвол. Значит, весь ужас заключался не только в отдельных плохих начальниках, потерявших человеческий образ, а в той системе бесправия, которая царила во флоте. Мне оставалось благодарить судьбу, что я не попал служить на «Суворов». Наш броненосец возглавлялся гуманным командиром. В сравнении с Курошем наш старший офицер казался добряком. Правда, любил пошуметь на матросов, поругаться, но уж такая была у него собачья должность. Во всяком случае, для нашего брата большого вреда от него не было. Накануне отхода из Либавы я побывал в городе, куда можно было проехать из порта на трамвае. Здесь основную часть жителей составляло латыши, а к ним примешивались и другие национальности — немцы, поляки, евреи, русские. Это видно было и по церквам, — наряду с готической лютеранской киркой стояла красивая синагога, католический костел. А в порту, на горе, величественно возвышался православный собор, как символ русского владычества над остальными народностями. Бойко торговали магазины, где приказчики разговаривали на всех европейских языках. Посетил я знаменитую кондитерскую, славившуюся производством марципанных пряников, тортов, всевозможных фигур животных, рыб и птиц. Потом вздумал зайти в книжный магазин. Когда я рассматривал, стоя у прилавка, литературные новинки, вдруг около меня раздался голос: — Книжки выбираешь? Я повернулся и вздрогнул. Передо мной стоял офицер в намокшей от дождя накидке — наш инженер Васильев. Из отзывов матросов, главным образом машинистов, я уже знал о нем как о самом лучшем начальнике. И теперь из-под козырька флотской фуражки с молодого лица тепло смотрели на меня карие умные глаза, а под пушистыми черными усами играла поощрительная улыбка. Успокоившись, я ответил: — Так точно, ваше благородие, хочу на дорогу кое-что купить себе. — Хорошее дело. Значит, любишь книги? — Есть такая слабость у меня — увлекаюсь чтением. Васильев, расспросив, что меня больше всего интересует из литературы, сказал: — Когда будем в пути, приходи ко мне за книгами. Такое отношение офицера к матросу удивило меня и вместе с тем насторожило. — Благодарю вас. Я с удовольствием воспользуюсь вашей любезностью. Я купил последние выпуски сборника «Знание» и, козырнув Васильеву, вышел из магазина. Возвращаясь на броненосец, я встретился в порту со своим хорошим приятелем, писарем Устиновым. Годом раньше я плавал с ним на крейсере «Минин», а прошлой зимой служил вместе в экипаже учебно-артиллерийского отряда. Это был плотный парень, молодой моряк, весьма застенчивый. Прочитав на его фуражке надпись «Суворов» и пожимая ему руку, я спросил: — Как, разве и ты на второй эскадре? — Замели. — Что делаешь? — В штабе Рожественского служу. — Ну, брат, я тебе не завидую. Останешься ты без барабанных перепонок, как это случилось со многими его писарями. Устинов с грустью признался: — Да, трудно служить с ним. Сумасшедший бык. Того и гляди, поднимет на рога. На нашем броненосце всем достается от него. Я сижу на секретной переписке. Почему-то он ко мне благоволит. Только раз закатил в шею так, что я опрокинулся. — Какие новости в штабе? Ты ведь все знаешь. Рассказывай скорей. — Новости не совсем веселые. Морской технический комитет сообщает, что с броненосцами типа «Бородино» нужно быть особенно осторожными: совсем малую остойчивость имеют. При такой перегруженности они без войны могут перевернуться вверх килем, если маху дашь. Даже жутко было читать бумагу об этом. В ней целый перечень идет, какие меры нужно предпринимать, чтобы избежать катастрофы. Я сказал: — У нас впереди длинный путь. Давай, дружище, встречаться почаще. А то очень тоскливо. Устинов оглянулся кругом и таинственно сообщил: — Как бы нам не сократили этот путь. — Кто? Почему? — В штабе получены сведения, что японские миноносцы поджидают нас в датских проливах. Адмирал ходит мрачной тучей. Штабные чины тоже в тревоге. Мы поговорили еще немного и, распростившись, пошли в разные стороны. Он торопился на почту, а я — на свое судно. Аванпорт оказался для наших броненосцев недостаточно глубок, а каменный мол плохо защищал нас от ветра и волн. Некоторые корабли, поворачиваясь на канатах, приткнулись к мели. Поэтому командующий после полудня, несмотря на плохую погоду, начал выводить эскадру на внешний рейд. Вечером на «Орле» служили молебен. Офицеры и команда собрались в жилой палубе перед сборной церковью. Рыжебородый священник из монахов о. Паисий надтреснутым голосом подавал возгласы, хор из матросов пел. Молились с коленопреклонением «за боярина Зиновия (Рожественского) и дружину, его». Настроение у всех было мрачное. Слух о близости японских миноносцев каким-то образом докатился и до нашего броненосца, проник в команду. Многие думали, что, может быть, нас сейчас взорвут здесь же, на рейде. В разговорах чувствовалась подавленность. Ночь была темная. Выл ветер в снастях, хрипло били волны в борта, скрежетали якорные канаты. У мелкой артиллерии дежурили комендоры и офицеры. Сторожевые суда светили прожекторами, а на мачтах эскадры вспыхивали огни сигналов. В эту ночь я долго не мог заснуть, ворочаясь на своей подвесной парусиновой койке. Большинство электрических лампочек было выключено, а те, что горели, мало давали света. Вокруг меня и по всей жилой палубе, на расстоянии друг от друга в каких-нибудь пол-аршина, белели ряды подвесных коек, привязанных к бимсам. На них спали матросы. В полусумраке казалось, что это не койки висят на шкентросах, а держатся на потолке своими щупальцами какие-то длинные существа с выпученными вниз животами, странно молчаливые, кое-где шумно сопящие носом. Броненосец покачивался. В мозгу бессильно бились мысли, стараясь забежать вперед и угадать судьбу эскадры. Потом почему-то представлялся Курош, стучащий себя в грудь кулаком и с плачем раскаивающийся в своих преступлениях1. Глава 9 ДАЛЕКИЙ ПУТЬ С утра 2 октября наша эскадра, разбившись на четыре эшелона, начала последовательно сниматься с якоря. После обеда с либавского рейда ушел последний эшелон, в котором находился и наш броненосец. Выстроились в две кильватерные колонны: в правой «Суворов», «Александр III» и «Бородино»; в левой — «Орел», транспорт «Корея» и спасательный буксирный пароход «Роланд». Шли неторопливо, делая не больше десяти узлов. Вчера, встревоженное ветром, ярилось море, а сегодня оно только зыбилось. Низкое и серое небо провожало нас слезами мелкого дождя. Матросы, находившиеся на баке, тоскливо оглядывались назад. За горизонтом исчезал последний русский порт. abu abu abu — Не скоро теперь увидим родной берег, — сказал гальванерный старшина Степан Голубев, игрок на гитаре и любитель петь чувствительные романсы, и на его широком лице, словно от удивления, приподнялись брови. Другой гальванерный старшина, Николай Романович Козырев, узкогрудый и всегда согнутый, с сухим рябоватым лицом, знаток русской и всеобщей истории, никогда не унывающий человек, весело промолвил: — Да, месяцев через пять, не раньше. — А может, и совсем не придется походить по русской земле, — недовольно отозвался мрачный гальванер Алференко. Все трое были мои друзья. Беседуя с ними, я понял, что они уже знакомы и с нелегальной литературой. Считались хорошими и надежными товарищами. Тут же находился и мой прежний знакомый, с которым я плавал на крейсере «Минин», кочегар Бакланов. Человек этот был чрезвычайно ленив и грязен, славился тем, что мог, забравшись куда-нибудь за двойной борт, проспать тридцать часов подряд. При своем низком росте весил около шести пудов, настолько он был широк. Покатый лоб с шишками, густые брови, широкий нос седлом, заплывшие и насмешливые глаза, презрительно вывернутые толстые губы, крупный и тупой, словно колено, подбородок, — все эти черты выделяли его лицо из общей массы. Страдал он, несмотря на свою неповоротливость и малую затрату энергии, обжорством и постоянно жаловался: — Казна с голоду не уморит, но и досыта не накормит. Я никогда не забуду случая, какой произошел с ним три года назад. На верхней палубе крейсера «Минин» он столкнулся с Рожественским. Бакланов давно сменился с вахты, но, по обыкновению, был грязен. Адмирал рассвирепел и, призвав двух вахтенных унтер-офицеров, приказал им: — Вымыть это чучело! Да хорошенько! Не жалеть ни соды, ни мыла! И песком продраить его! Кочегара схватили, раздели догола и окатили из шлангов водою. Потом четыре здоровенных матроса взялись смывать с него грязь. Натирали, не жалея силы, песком голову, шею, лицо, уши и все остальные части тела. Кочегар ворочался, кряхтел, морщился. Опять поливали его из двух шлангов, струи которых били настолько сильно, что он едва удерживался на ногах; опять принимались надраивать его песком, как медяшку, стирая на нем кожу почти до крови. После этого мыли еще с мылом и содой. Через полчаса его нельзя было узнать: таким чистым и с такой тонкой и нежной кожей он, вероятно, был только в первый день своего рождения. На «Орле» у кочегара был неразлучный земляк, минер, по прозвищу Вася-Дрозд. Так прозвали его за то, что он сочиняя стишки сам распевал их, как песни. Правда, стихи его были слабые, сентиментальные, со слезой, но матросам они нравились. Длинноногий, с большой вихрастой головой, он ходил, немного горбясь, как будто носил на себе тяжелый груз. Характеры у обоих были совершенно различные: один слишком ленив, махнувший на все рукой, другой слишком кипуч, мечтавший завоевать жизнь. Выходили они на бак как будто для того, чтобы обязательно поругаться между собою. И сейчас кочегар Бакланов, сидя со своим другом на выступе двенадцатидюймовой башни, сказал: — Уходим, Дрозд, в чужие моря. — Ну и что же? — Пой отходную. — Почему отходную? — Угробят тебя японцы. — А тебя? — Меня нет. А с тобой смерть сдружилась. Вижу это по твоим глазам. Вася-Дрозд разразился бранью. Но кочегар Бакланов был невозмутим и, как всегда в таких случаях, задал своему другу неожиданный вопрос: — Скажи, Дрозд, сколько в хвосте у чайки перьев? — Этого не знаю, но зато знаю другое: под хвостом у нее больше ума, чем у тебя в голове. — С дурака на службе меньше, спросу. И на что нашему брату нужен ум? Все равно в адмиралы не произведут. Другие тихо разговаривали о каверзах японцев: через день или два мы обязательно встретимся либо с их подводными лодками, либо с миноносцами. За кормой таяла последняя полоска русской земли. Кончено. Непосредственная связь с родиной оборвалась на долгое время. Кто из нас и каким путем вернется обратно? В половине второго с мостика распорядились: — Команде чай пить! А в два часа пробили сигнал «дробь-тревогу». Началось артиллерийское учение. Команда бегом занимала свои места. Прислуга орудий, как башенных, так равно и казематных, бросилась к своим пушкам. Торопливо снимали с них чехлы, из дульной части вынимали пробку, ставили на место прицел. Другая часть людей, открыв бомбовые погреба и крюйт-камеры, быстро спускалась вниз, на самое дно судна. В этих помещениях было душно и жарко, матросы снимали с себя рубашки, чтобы свободнее было работать. Для 75-миллиметровой артиллерии имелись отдельные погреба. Здесь патроны со снарядами грузились в особые беседки, которые по элеваторной трубе поднимались вверх, к пушкам. Наверху прислуга подачи, вынув патроны из беседки, клала их вряд на брезент. Комендор, хозяин пушки, командовал: — К заряду! Замочный номер прислуги открывал затвор пушки, а подносчик вкладывал патрон со снарядом в казенную ее часть? — Замок! — командовал хозяин пушки. Замочный номер закрывал затвор и бросал предостерегающее слово: — Товсь! У нас на корабле старались научиться управлять артиллерией из боевой рубки по циферблатам. Такие приборы находились в каждой боевой башне, в каждом каземате и в батарейной палубе. Различные стрелки на них, передвигаясь с помощью электрического тока, показывали открытие, или прекращение стрельбы, направление стрельбы, расстояние до неприятельского судна и род снарядов, какие должны употреблять в дело. Когда пушка была готова к выстрелу, хозяин ее, взглянув на циферблат, командовал: — Прицел восемнадцать кабельтовых, целик сорок пять! Установщик прицела устанавливал прицел и целик на указанные цифры. Хозяин пушки, действуя подъемными поворотными механизмами, наводил свое орудие на тот или иной предмет и производил выстрел, предварительно крикнув: — Пли! Но в данном случае выстрела не производилось, так как это было только учебное занятие. Пушку сейчас же разряжали, а потом снова начиналась та же тренировка людей, обслуживающих артиллерию. Все эти действия производились под наблюдением офицера — плутонгового командира. Гораздо сложнее происходила в это время работа в башнях. Здесь от людей требовалось больше знаний. Прежде всего — что такое двенадцатидюймовая башня? Это — Громоздкое сооружение с весьма тонким оборудованием. Через все палубы, начиная с верхней, прорезан широкий колодец, опускающийся почти до самого дна судна. На уровне верхней палубы этот колодец прикрыт платформой, которая может вращаться вокруг своей оси и на которой установлены станки для орудий. Платформа, орудия и станки обведены толстыми броневыми стенами из лучшей стали. Образуемое помещение и сверху закрыто, броневыми плитами. Такое замкнутое со, всех сторон помещение имеет лишь особые отверстия амбразуры для тел орудий и небольшие щели для оптических прицелов. Вход в башню расположен на стороне, противолежащей орудийным амбразурам, и закрывается толстой стальной дверью. Вниз, опускаясь через колодец, проходит труба, прикрепленная к платформе и служащая для подачи снарядов и зарядов к орудиям. Сам колодец тоже защищен неподвижными броневыми плитами. Внутри башни и податочной трубы расположены многочисленные и очень сложные механизмы, работающие при помощи электрических двигателей (на некоторых судах — гидравлических). Эти механизмы производят следующие действия: они вращают башню вместе с судиями, которые таким образом получают горизонтальную наводку; они качают орудия в вертикальной плоскости, придавая им тот или иной угол возвышения; они должны поднимать к орудиям снаряды и пороховые заряды; они открывают и закрывают орудийные затворы; они выполняют работу по непосредственному заряжению, вталкивая в пушку снаряд и порох. Под башенным колодцем, на самом дне судна, в бомбовом погребе и крюйт-камере, соединенных между собою дверями, собралось человек сорок матросов. Кипела работа. Прислуга подачи спешила брать из стеллажей двадцатипудовые снаряды, хватая их храпами тележки, передвигающейся по рельсу на потолке; потом подвозили их к орудийным зарядным столам и вкладывали в верхние гнезда. В это же время другие доставали из стеллажей крюйт-камеры полузаряды бездымного пороха и также подвозили к зарядному столу, но вкладывали их уже в нижние гнезда. Два таких полузаряда весом в десять пудов шли на один выстрел. Затем, когда зарядный стол был нагружен, он посредством лебедки с гулом поднимался вверх, в башню, и останавливался так, что ось снаряда и ось орудия приходились на одной линии. К этому моменту замок орудия был уже открыт. А дальше раздавались те же команды и ответные слова, какие можно услышать и при мелкой артиллерии. Только хлопот здесь было больше. Башню с двумя орудиями обслуживали человек двадцать пять. И каждый из них выполнял свой номер в строгой последовательности, поворачивая тот или иной рычаг или нажимая на какую-нибудь рукоятку, чтобы привести в действие механизмы. Возглавлял всех офицер — башенный командир. Он следил за общим ходом всех работ, а также должен был вычислить по таблицам стрельбы величину целика, принимая во внимание скорость хода своего и неприятельского корабля, курсовой угол, силу ветра, деривацию. Получив нужные данные, он смотрел на указания циферблата и потом уже командовал: — Прицел сорок кабельтовых, целик сорок восемь! Когда орудие было заряжено, комендор-наводчик в свою очередь командовал: — От башни прочь! Башня вправо! Башня влево! Немного выше! Немного ниже! Еще чуть ниже! Прислуга поворотных и подъемных механизмов непрерывно работала. — Залп! — громко и всегда с тревогой в голосе выкрикивал наконец комендор-наводчик. В этот момент должен был бы раздаться выстрел, но его не было, так как орудия заряжались не настоящими снарядами и зарядами, а только болванками. Во время учения башенный командир, волнуясь, кричал и ругался: — Опять, каналья, прицел неверно установлен! Надо пятнадцать, а у тебя пятьдесят четыре. Целик тоже наврал. Случалось, вместо того чтобы поворотить башню влево, ее поворачивали вправо. И опять слышались раздраженные возгласы: — Куда, куда поехал? Что за балда? Не может правой руки отличить от левой! О чем ты думаешь? На бак после раздачи коек! Там ты проветришься и помечтаешь! У наших артиллеристов не было достаточной тренировки, и потому происходили все время заминки, промедления, перебои. Сбивало с толку еще и то, что в числе орудийной и башенной прислуги были и молодые матросы, и запасные, одни не кончили специальной школы, а другие успели забыть свою практику, и, кроме того, системы орудий и установок теперь была новая, не та, какую они изучали раньше. Плохо шло учение и в батарейной палубе, у мелких пушек. У нас было около двухсот человек артиллерийской команды. Весь вопрос теперь сводился к тому, сумеют ли они в полной мере овладеть своим искусством ко времени встречи с японцами. А ведь морское сражение — это состязание артиллерии. Представим себе, что силы на той и другой стороне будут равные — у нас десять боевых кораблей, столько же и у противника. Но японцы могут стрелять в два раза быстрее, чем мы, да еще меткость их будет превосходить нашу в два раза. Что тогда получится? Сила противника в сравнении с нашей учетверится, — иначе говоря, десять его кораблей как бы превратятся в сорок. Мы неизбежно подвергнемся разгрому. Бывая на башнях, я не раз задумывался над тем, до какого усовершенствования дошли люди, изобретая орудия разрушения. Совсем по-другому обстоит дело с земледельческими орудиями. От мотыги мы перешли только к сохе, от сохи — к плугу. Ничтожный прогресс! До сих пор наша обширнейшая русская земля обрабатывается самыми примитивными орудиями, какие применялись в эпоху Ивана Грозного, тогда как орудия разрушения беспрерывно заменяются новыми, лучшими, и те из них, что были пять лет тому назад, уже считаются устарелыми. Сейчас двенадцатидюймовый снаряд в момент выбрасывания из дула развивает колоссальную работу. Ее хватило бы на то, чтобы приподнять на несколько фунтов целый броненосец. Неужели и в дальнейшем человеческий мозг будет направлен главным образом в сторону уничтожения и убийств? В половине шестого с мостика распорядились: — Окончить все работы! На палубах прибраться! А через полчаса засвистали дудки к вину и ужину. Ели гречневую кашу с маслом. Трудовой день кончился. Можно было петь песни и веселиться. За пять минут до заката были вызваны наверх во фронт караул, горнисты и барабанщики, офицеры и обе вахты команды. Затем с теми же церемониями, с какими утром подняли кормовой флаг, теперь спустили его. Это произошло в тот момент, когда зашло солнце. Горнисты и барабанщики заиграли «на молитву». Караульный начальник скомандовал: — На молитву! Фуражки долой! Барабанщик прочитал «Отче наш». По команде «накройсь» надели фуражки, постояли еще некоторое время, пока командир не принял рапорта от старшего офицера, и разошлись. Зажигались огни: отличительные, тоновые и гакабортные. Наступала ночь. Через два дня эскадра остановилась около острова Лангеланд. За это время на некоторых судах произошли поломки: на броненосце «Сисой Великий» поломались шлюпбалка, то же самое произошло и на «Жемчуге»; на «Роланде» лопнула главная питательная труба. Миноносец «Быстрый», приблизившись для переговоров к «Ослябе», навалился на его борт. В результате неудачного маневра он помял себе форштевень, испортил минный аппарат и получил подводную пробоину. Засвежел ветер, а ночью разыгрался шторм. Но к утру 5 октября все стихло. Вместе с рассветом Лангеланд постепенно освобождался от тумана, словно сбрасывая с себя кисейные платья. День обещал быть теплым. Приступили к погрузке угля. Ледокол «Ермак» и пароход «Роланд» отправились вперед для траления пути перед эскадрой. Первый опыт, однако, не удался. В самом начале тралящие суда, неудачно маневрируя, порвали трал. Глава 10 «ГУЛЛЬСКИЙ ИНЦИДЕНТ» В датских водах, у мыса Скагена, 7 октября эскадра бросила якоря и приступила к погрузке угля. Здесь Рожественский получил телеграмму, извещавшую, что он произведен в вице-адмиралы с пожалованием звания генерал-адъютанта. А через полтора суток произошло событие, нашумевшее своим скандалом на весь мир. В два часа того же дня с флагманского судна было отдано распоряжение немедленно прекратить работу и приготовиться в дальнейший путь. Среди офицеров и матросов начались таинственные разговоры, передаваемые шепотом, с испугом в глазах. Оказалось, такая спешка была вызвана тревожными слухами о приближении к нам подозрительных миноносцев. Командующий эскадрой принял самые строгие меры для охраны своих судов. Эскадра была разбита на шесть отрядов, и каждый из них уходил под руководством того или другого начальника. Шестой отряд составляли наши четыре новейших броненосца, сопровождаемые транспортом «Анадырь». Мы и на этот раз снялись последними, в восемь часов вечера, когда уже стемнело. «Наварин» донес, что видит два воздушных шара. На «Орле» пробили боевую тревогу. Люди бросились по своим местам. Задраили все двери и люки. На палубе и срезах, чтобы свободнее было стрелять, убрали вельботы, свалили шлюпбалки, тентовые и леерные стойки. Около каждого орудия, зарядив его, дежурили артиллеристы. Шли с потушенными огнями. Ночь была тихая. Безоблачная высь переливала золотыми гроздьями созвездий. Все выше поднималась луна, и серебристый свет ее расстилался по ровный поверхности вод. Море заворожено молчало. В такую ночь только бы грезить о счастье, а мы находились в душевном смятении. Сотни глаз пристально смотрели по сторонам, подозрительно провожали каждый встречный пароход, стараясь определить, не враг ли это приближается… Я стоял на, верхней палубе, и в моей голове невольно возникали вопросы: неужели противник и здесь, в такой дали от своей базы, может напасть на нас? Как ему скрываться на такой торной дороге, где ходит много судов дружественных нам наций? Что это такие за вездесущие японцы? Разумом я не верил в их присутствие в этих водах, но на судне офицеры и команда с минуты на минуту ждали нападения. Нервы были так напряжены, что любую пролетающую птицу над нами мы могли принять за воздушный шар. Боцман Воеводин, обращаясь ко мне, скорбел: — Зря отослали вперед все миноносцы и быстроходные крейсеры. Надо бы хоть парочку оставить при себе. В случае появится какое-нибудь подозрительное судно, сейчас же послали бы их расследовать. И как это наш командующий не догадался, а? — Стало быть, так нужно. Ему виднее, как поступить, — ответил я. — Так-то оно так, но только бывает, что и на солнце затмение находит. Около правого борта, против ростр, собралось несколько матросов. Среди них находился кочегар Бакланов. Разговаривали насторожено, словно Заговорщики. Один новобранец, пугливо озираясь, все расспрашивал о подводных лодках. Бакланов пояснил ему, вкладывая в свою речь как можно больше таинственности: — Никак не увидишь ее, лодку-то. Под водой, окаянная, подкрадывается. Может, теперь уже подходит к нам, может, даже мину пустила. Тряхнет вот, и тут тебе могила. — Неужто сразу? — спросил новобранец дрожащим голосом и, вытянув шею, начал смотреть за борт. В этот момент Бакланов над самым его ухом издал резкий и отрывистый звук: — Ха! Матросы шарахнулись в стороны. А новобранец выкрикнув, шлепнулся на палубу, а потом, вскочив, бестолково закрутил головою. Бакланов рассмеялся. — Эх, вояки! Даже кашля человеческого боятся. Его обложили матом, а он как ни в чем не бывало спросил: — А что, ребята, никто из вас не знает, во сколько времени в брюхе акулы может перевариться человек? Позднее слева за горизонтом поднялся огненный столб. Это горело какое-то судно. У нас явилось предположение, что там вероятно, сражаются с японцами наши передовые крейсеры. Спать легли поздно, не раздеваясь, половина экипажа всю ночь дежурила. Под утро я снова вышел на верхнюю палубу и удивился, насколько изменилась погода. Слабый зюйд-вест нагнал густой и липкий туман. Державшийся впереди нас «Бородино» и следовавший за ними «Анадырь» совершенно не были видны. Прожекторы не в силах были прорвать непроницаемую мглу; не помогали также проникнуть в ее тайны ни бинокли, ни подзорные трубы. Кругом было мутно, и мы продвигались вперед слепые, словно находились в молоке. Казалось, весь мир растаял и превратился в прохладно-сырой пар, которому не было конца. Все предметы на судне потеряли свой прежний облик, становились неузнаваемо расплывчатыми, а люди ходили по верхней палубе или мостику, как загадочные тени. Впечатление таинственности усиливалось еще тем, что наши пять кораблей беспрерывно перекликались сиренными гудками. Далеко впереди подавал свой могучий голос «Суворов», постепенно повышая ноты и напрягая звук, как будто взбираясь на гору, а потом, перевалив через нее, понижал до низкой, торжествующей октавы. Как только он замолкал, сейчас же, колыхая ночь, подхватывал рев «Александр III», за ним «Бородино» и затем уже наш «Орел». Казалось, эти незримые великаны соперничают между собой силой своих железных легких. И весь этот странный предутренний концерт заканчивал шедший сзади нас «Анадырь» таким диким и безнадежным воплем, словно хотел предупредить нас о приближении страшного бедствия. Днем туман рассеялся. Немецкое море было спокойно. Курс держали на французский портовый город Брест. Одно только было плохо — нервировал всех беспроволочный телеграф, перехватывая разные тревожные известия с наших передовых судов. В ночь с 8 на 9 октября засвежел ветер, дошедший до четырех баллов. Начинался разгул волн, поддававших из-за борта. С неба, уплотненного тучами, сыпалась изморось, сгущая тьму. В начале девятого часа плавучая мастерская «Камчатка» сообщила, что ее атаковали японцы. Она входила в отряд контр-адмирала Энквиста и должна была находиться впереди нас, по крайней мере, миль на пятьдесят. Но у нее произошло какое-то повреждение в одной из двух машин, поэтому она отстала от своего эшелона и шла в одиночестве позади наших броненосцев. Как после узнали, между «Камчаткой» и «Суворовым» произошел по телеграфу такой диалог: — Преследуют миноносцы, — сообщила «Камчатка». — За вами погоня. Сколько миноносцев и от какого румба? — спросил «Суворов». — Атака со всех сторон. — Сколько миноносцев? Сообщите подробнее. — Миноносцев около восьми. — Близко ли к вам? — Были ближе кабельтова и более. — Пускали ли мины? — По крайней мере, не было видно. — Каким курсом вы идете теперь? — Зюйд-ост семьдесят. Потом «Камчатка» просила показать ей место эскадры. На это «Суворов» снова заговорил: — Гонятся ли за вами миноносцы? Вам следует сначала отойти от опасности, изменив курс, а потом показать свою широту и долготу и тогда вам будет показан курс. — Боимся показать. В одиннадцать часов «Суворов» телеграфировал: — Адмирал спрашивает, видите ли вы теперь миноносцы? Через двадцать минут был получен ответ: — Не видим. По отряду еще в девять часов вечера сигналом был отдан приказ командующего: «Ожидать атаки миноносцев сзади». На «Орле» давно уже пробили боевую тревогу. Были заряжены орудия, около них припасены в беседках снаряды и патроны. Все люди находились на своих местах. А враги наши все еще не показывались. Так хотелось, чтобы светила луна, но она спряталась за тучи, По видимому надолго. Скулил в темноте ветер, нагоняя мглу, а море, ворочаясь, раздраженно ворчало. Медленно, как липкая струя, тянулось время. Ожидание опасности свинцовой тяжестью давило сердце. Склянки пробили полночь. Часть команды могла спать, но немногие воспользовались этим разрешением. На горизонте мелькали какие-то огни. — Эх, хоть бы скорее ночь прошла! — вздохнул один из матросов. — Да, днем не посмеют подойди к нам, — промолвил другой. Боязнь перед возможностью нападения на нас японцев все возрастала и так затуманила разум, что все потеряли способность здраво мыслить. Никто не задумывался над нелепыми сообщениями «Камчатки». Представляя собою дешевый транспорт, она имела у себя лишь несколько мелких пушек, и потеря ее ни в коем случае не могла бы остановить нашу эскадру. Для чего же она понадобилась японцам? Неужели они, если уж решились атаковать нас, выбрали ее вместо новейшего броненосца? И зачем понадобилось высылать против нее целую флотилию миноносцев в восемь штук, когда один из них легко может с нею справиться? Неужели японцы так глупы? Тут было что-то неладно. Только при болезненном воображении командир «Камчатки» мог представить себя атакованным «со всех сторон». Отличился и наш командующий. Получив такие сведения, он поверил им и, вместо того чтобы послать какой-нибудь крейсер на защиту «Камчатки», начал наводить панику на свой отряд. Около полуночи наш отряд проходил Доггер-Банку — отмель в Немецком море. Знаменитую обилием рыбы. На этой отмели всегда можно видеть рыболовные суда. Впереди нашего отряда взвились трехцветные ракеты. «Суворов», приняв их за неприятельские сигналы, открыл боевое освещение, а вслед за этим с него грянули первые выстрелы. Его примеру последовали и другие броненосцы. Так началось наше «боевое крещение». На «Орле» все пришло в движение, как будто внутрь броненосца ворвался ураган. Поднялась невообразимая суматоха. Заголосили горнисты, загремели барабанщики, выбивая «дробь-атаку». По рельсам, подвозя снаряды к пушкам, застучали тележки. Оба борта, сотрясая ночь, вспыхнули мгновенными молниями орудийных выстрелов. Заревела тьма раскатами грома, завыла пронизывающими ее стальными птицами. На палубах не прекращался топот многочисленных ног. Это бежали снизу наверх и обратно люди; они метались по всем отделениям и кружились, как мусор в вихре. Слышались бестолковые выкрики: — Миноносцы! Миноносцы! — Где? Сколько? — Десять штук! — Больше! — Черт возьми! — Погибать нам! Вольноопределяющийся Потапов выскочил из своей каютки в одном нижнем белье. На его маленьком лице выразилась полная растерянность, глаза тупо вращались, ничего не понимая. Он бросился было к трапу, но сейчас же отпрянул обратно. Ничего не придумав другого, он вскочил на умывальники, бормоча что-то, улегся в его желоб. Некоторые матросы запаслись спасательными кругами. Другие, выбросившись на верхнюю палубу, хватали пробковые койки. Кто-то крестился, и тут же летела отвратительная матерная брань. В левый борт дул ветер, рычало море и лезло через открытые полупорты внутрь судна. С жутким гулом разлилась по батарейной палубе вода. Ошалело стреляли комендоры, не целясь, куда попало, стреляли прямо в пространство или в мелькавшие в стороне огни, иногда прямо в воду борта, иногда туда, где останавливался луч прожектора, хотя бы это место было пустое. Прислуга подачи, не дожидаясь выстрела уже заряженной пушки, тыкала в казенник новым патроном. Вместе с мелкой артиллерией бухали и шестидюймовые башенные орудия. Наверху трещали пулеметы и этим, самым только больше нервировали людей, вносили замешательство на судне. В грохоте выстрелов, в гвалте человеческих голосов иногда можно было разобрать ругань: — Что вы делаете, верблюды? Куда стреляете? — Наводите в освещенные миноносцы! С заднего мостика сбежал на палубу прапорщик с искаженным лицом и, держа в руках пустой патрон, истерично завопил: — У меня все снаряды расстреляны! Орудийная прислуга обалдела, не слушается! Я им морды побил! Дайте скорее еще снарядов! Кильватерный строй нашего отряда сломался. Часть прожекторов освещала суда, которые мы расстреливали, а остальные двигали свои лучи в разных направлениях, кромсая ночь, создавая беспорядок. Далеко впереди и справа на расстоянии в несколько миль сверкали вспышки сигналов. Только впоследствии узнали, что там проходил эшелон адмирала Фелькерзама, а сейчас его тоже признали за противника. Но каково же было удивление всех, когда слева, совсем близко, вдруг загорелись прожекторы и, ослепляя людей, уперли свои лучи в наши броненосцы. Создалось такое впечатление, что нас окружают вражеские силы со всех сторон. Объятые ужасом, некоторые загалдели: — Японские крейсера! — Целая эскадра идет на нас! С нашего отряда открыли огонь по этим прожекторам, что освещали слева, из мрака. Оттуда тоже начали отвечать стрельбой. Через «Орел», завывая, полетели чьи-то снаряды. На ближайшем судне, вероятно на «Бородине», покрыв все остальные грохоты, раздался выстрел двенадцатидюймового орудия. — Мина взорвалась! — закричал кто-то на «Орле». — Где? У нас? — Вероятно, «Бородино» потопили. — Сейчас и нас взорвут. И новая весть, изменяясь на все-лады, покатилась вниз по всем отделениям. Так, принимая искаженные формы, чудовищно изменилась действительность в сознании людей, взбудораженных паникой. Броненосец, казалось, превратился в плавучий дом сумасшедших. Неизвестные корабли, что находились слева, вскоре огнями Табулевича показали свои позывные. Это были крейсеры из отряда контр-адмирала Энквиста — «Аврора» и «Дмитрий Донской». Несомненно было, что мы, идя по Доггерской Банке, врезались в рыбацкую флотилию. Но наше высшее командование приняло эти жалкие однотрубные пароходики с номерами на боку за неприятельские миноносцы. Флагманский корабль первый открыт по ним стрельбу, заразив своим страхом остальные броненосцы. Безумие продолжалось. В результате представилась жуткая картина. Не дальше как в пяти кабельтовых от нас, в лучах прожектора, плавало, свалившись набок, одно судно с красной трубой, с поломанной мачтой, с разрушенным мостиком. Еще четыре таких же парохода были подбиты. На некоторых из них возник пожар. Там метались люди от носа к корме и от кормы к носу, умоляюще подбрасывая вверх руки. А куда они могли убежать с такой маленькой площади, как палуба? Вокруг шумели волны и вздымались столбы воды от снарядов. На «Суворове», погасив боевое освещение, оставили один только прожектор, луч которого поднялся к небу. Это служило сигналом: «Перестать стрелять». На «Орле» с мостика неистово кричали: — Прекратить огонь! Офицеры насильно оттаскивали от орудий очумелых комендоров, осыпая бранью и награждая их зуботычинами, а те, вырвавшись из рук, снова начинали стрелять. На верхней палубе горнист Балеста делал попытки играть отбой. Но у него прыгал в руках горн, губы не слушались, извлекая звуки настолько несуразные, что их никак нельзя было принять за какой-нибудь сигнал. Около Балесты крутился боцман Саем и, ударяя его кулаком по голове, яростно орал: — Играй отбой! Расшибу окаянную твою душу на месте! У горниста из разбитых Губ, окрашивая подбородок, стекала кровь. Бой продолжался минут двенадцать. За такой короткий промежуток времени только с одного «Орла» успели, не считая пулеметных выстрелов, выпустить семнадцать шестидюймовых снарядов и пятьсот снарядов мелкой артиллерии. Как после узнали, тоже самое происходило и на других броненосцах. Не представлял собою исключения и флагманский «Суворов», где царил такой хаос, что сам адмирал принимал непосредственное участие в наведении порядка. У нас оторвало дуло у 75-миллиметровой пушки. Вскоре выяснилось, что с нашего отряда попало пять снарядов в «Аврору», пробив надводный борт и трубы. Двое были там ранены — легко комендор Шатило и тяжело священник Афанасий, которому оторвало руку (вскоре он умер). Но могло быть и хуже. Если бы мы стреляли умело и если бы наши снаряды разрывались хорошо, то в этой суматохе мы потопили бы сами часть своих судов. Встретившись вскоре с инженером Васильевым, я сказал: — Не совсем приятная история получилась, ваше благородие. Он взглянул на меня карими глазами и, махнув рукой, недовольно буркнул: — Вышли на потеху всему свету. Так закончился наш первый бой, названный впоследствии по месту приписки рыболовных судов, расстрелянных нами, «гулльским инцидентом». Впоследствии некоторые офицеры, а больше всего сам адмирал Рожественский в своем рапорте на имя морского министра и капитан 2-го ранга В. Семенов в своей трилогии «Расплата» старались доказать, что на Доггер Банке вместе с рыболовными судами были и японские миноносцы. Для разбора «гулльского инцидента» была создана международная комиссия. В ней от России участвовал в качестве комиссара адмирал Дубасов. Несмотря на свой крайний шовинизм, он, однако, вынужден был признаться в докладе своему правительству: "В присутствие миноносцев я сам в конце концов потерял всякую веру, а отстаивать эту версию при таких условиях было, разумеется, невозможно. Необходимо было ограничиться тезисом, что суда, принятые русскими офицерами за миноносцы, занимали относительно эскадры такое положение, что ввиду совокупности обстоятельств, заставивших вице-адмирала Рожественского ожидать в эту ночь нападения, суда эти нельзя было не признать подозрительными и не принять решительных мер против их нападения. Этот тезис я и решил сделать своею главною точкою, тем более что единственный надежный союзник, на которого я мог рассчитывать, адмирал Фурнье (комиссар Франции), держался того же взгляда на дело..." (Архив войны, шкаф N 4, дело N 849). О «гулльском инциденте» теперь имеется подробное исследование Н.В. Новикова, опубликованное в N 6 «Морского сборника», 1935 г. Оказывается, в этом деле виноватым был не один только Рожественский. Морское министерство, боясь покушений на 2-ю эскадру со стороны японцев, решило организовать охрану ее в пути. Как ни странно, такая ответственная задача была поручена известному в истории русского революционного движения провокатору Гартингу-Ландезену, агенту царской охранки за границей. На это был отпущен специальный кредит в полмиллиона рублей. Под фамилией Арнольда провокатор поселился в Копенгагене и оттуда руководил агентурной сетью. Чтобы оправдать расходы, он изобретал фантастические сенсации о подозрительных силуэтах и огнях таинственных кораблей и заваливал фальшивками морской штаб. Именно он заставил верить в мнимые миноносцы, которые чудились эскадре. ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВОКРУГ МЫСА ДОБРОЙ НАДЕЖДЫ Глава 1 МОИ ДУМЫ О ФЛОТЕ НЕ ЗАКОНЧЕНЫ Следующие дни проходили благополучно. Только в одном месте, встретившись еще раз с рыболовными судами, порвали им сети. Как только не запутали в них свои винты! Проходя каналом Ла-Манш, видели справа дуврские утесы, воспетые когда-то Виктором Гюго. Отсюда через каких-нибудь три часа можно было добраться до Лондона, до огромной и туманной столицы, где какие-то таинственные воротилы заправляют всей мировой политикой. Легли на курс через Бискайский залив. Почти всегда беспокойный, буйный, раздражающий моряков всех стран, он на этот раз встретил нас мирно, хотя навстречу нам и катилась крупная зыбь, порожденная просторами Атлантического океана. Броненосец наш, держась кильватерной струи впереди идущего судна, беспрерывно кланялся носом. Этот период осени как раз совпадал с перелетом птиц. Многие из них, усталые, присаживались на наше судно отдохнуть. Матросы оказывали им радушный прием, давая пищу — хлеб или крупу. А однажды ночью мне пришлось наблюдать явление, возбудившее во мне ряд неразрешимых вопросов. Небо было звездное. По зыбучей поверхности моря трепетно разливался лунный свет. Катились волны, гладкие, как отполированные, вспыхивая мгновенным блеском и потухая. В этой изумительной игре светотеней было что-то детски беззаботное, а вместе с тем простое и мудрое, как вечность. Я стоял один на поперечном мостике, перекинутом через ростры, и думал о нашем флоте. Как у нас хорошо все выходило на парадах и высочайших смотрах и как ужасно плохо получилось, когда мы расстреливали рыбаков. Я доискивался до причин этого и приходил к неутешительным выводам. В доках у нас, грохоча молотками, ремонтировали старые суда, и они еще плавали по несколько лет. А на эллингах строили новые корабли по последним образцам, правда; тратя на каждый из них денег в два раза больше, чем он стоил на самом деле. И все это делалось как будто не спустя рукава. Прежде чем приступить к созданию какого-нибудь броненосца или крейсера, о нем предварительно несколько лет толковали, спорили, кричали, совещались, писали, ломая головы, проекты и контрпроекты и только после этого приступали к делу, начинали строить. И все-таки корабли выходили с малой остойчивостью, непослушные рулю, с мыльными заклепками и другими дефектами. Не стояли как будто и другие дела. Адмиралы с глубокомысленными лицами и с сознанием своего достоинства делали соответствующие своему званию распоряжения, а их адъютанты и флаг-офицеры усердно строчили приказы и циркуляры, которые писаря, соблюдая порядковый номер, аккуратно подшивали к делам. В канцеляриях исписывались целые горы бумаг в виде рапортов, предписаний, отношений, донесений. Устраивались парады, ходьба церемониальным маршем, производились всевозможные учения. Начальники допрашивали нижних чинов о претензиях и делали инспекторские смотры, в заключение выкрикивали: — Очень хорошо, молодцы! На это нижние чины браво отвечали: — Рады стараться, ваше …гитество! Иногда посещал корабли шеф флота, родной дядя Николая II, великий князь Алексей Александрович. Глядя на суда, выкрашенные к его приезду, на бравый вид моряков, он тоже был доволен. Но он не понимал, что весь организм военно-морского ведомства, охваченный гангреной, разлагается. От других высочайших особ этот великий князь отличался только тем, что был могуч ростом и тяжел весом. Во флоте называли его: — Семь пудов августейшего мяса. С показной стороны все обстояло благополучно, иногда даже красиво. Но если ближе присмотреться к военно-морскому ведомству, то нельзя была не вынести безнадежного впечатления. Вся служба во флоте сводилась к тому, чтобы оказывать высшему начальству наибольшие почести, делать вид, что занимаются боевой подготовкой личного состава, беспрестанно скоблить и вновь красить корабли и как можно больше времени проводить на берегу. Главные представители флота, за исключением немногих, подбирались как нарочно из людей тупых и бездарных, с головой погрязших в бюрократизме и рутине. В глазах наших командующих матросы представляли собой баранов, бывших крепостных, нижних чинов, лишенных не только права, но и способности самостоятельно мыслить. Матрос должен сознавать свое ничтожество перед начальством. Команду нужно хорошенько «драить»! «Надраенная» команда — это гордость каждого командира и старшего офицера. На вызов начальства матрос, должен подлетать по палубе бегом и смотреть на своего повелителя «бодро и весело», как хорошо дрессированная собака. В этом и упражнялись многие адмиралы и командиры, в этом видели залог боевой подготовки и основу морской дисциплины. Но в то же время они мало обращали внимания на то, что матросы не умеют пользоваться оптическими прицелами, не могут обращаться с дальномерами, стреляют плохо. Мне кажется, корни такого зла имели свое начало в глубине нашей истории. Русский парусный флот, основанный Петрам Великим, через несколько десятков лет достиг своего высокого совершенства и вышел на океанский простор. В начале девятнадцатого века продолжалось его процветание. Он уже стоял на одном уровне с флотами других государств. Из недр его выделился целый ряд выдающихся людей. Были у нас исследователи новых стран и ученые деятели. Знаменитый мореплаватель Крузенштерн в 1803 — 1806 годах на корабле «Надежда» совершил кругосветное путешествие. Он собрал огромный материал, по океанографии, географии, ботанике, зоологии, этнографии и навигации. Его именем были названы в Тихом океане пролив, остров, отмель, и залив. Кстати, нужно сказать, что уходя в плавание, он приказал выбросить за борт тросовые линьки, которыми истязали матросов. В те времена это был исключительный случай. Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен, будучи начальником южной полярной экспедиции, пустился в плавание в Ледовитый океане на своем шлюпе «Восток» и спускался до семидесятого градуса южной широты, то есть дальше, чем последующие мореплаватели — Джемс и Кук. Он семь раз пересек южный Полярный круг и прошел под парусами тридцать шесть тысяч четыреста семьдесят пять верст. И мир обогатился новыми сведениями об этой загадочной части нашей планеты. Кроме того, он открыл двадцать девять островов и одну коралловую мель в Тихом океане. Федор Петрович Литке в течение четырех лет плавал от Архангельска к Новой Земле. Добытый им материал составил великолепный источник для ознакомления с этой частью нашей Арктики. В 1826 году он был назначен командиром шлюпа «Сенявин», на котором совершил свое знаменитое кругосветное плавание. Исследовал главным образом побережья Охотского и Японского морей, Каролинских и Марианских островов в Тихом океане. Во время путешествия он повсюду производил наблюдения над качанием маятника. Обширный запас научного материала и всевозможные коллекции, привезенные Литке, вызвали всеобщее удивление в ученом мире. Недаром он был избран членом многих академий и университетов за границей. Не меньшие были заслуги и у таких моряков, как Василий Михайлович Головин, Отто Коцебу, Геннадий Иванович Невельский и другие. Были у нас и адмиралы-флотоводцы, адмиралы-победители. Герой, соратник Суворова, соперник в подвигах с Нельсоном, адмирал Ф. Ф. Ушаков считался создателем Черноморского флота и новатором в военно-морском искусстве. Наравне с Клерком у англичан и Сюффреном у французов он боролся с установившейся во флоте рутиной и блестяще оправдал свое новаторство во многих сражениях. Как и Суворов, он был непобедим. Адмирала Димитрия Николаевича Сенявина при жизни называли «великим человеком». Происходя из семьи моряков, он прошел морскую и боевую школу в ушаковских кампаниях в Черном и Средиземном морях. Назначенный в 1806 году, по рекомендации Ушакова, флагманом, он провел двухлетнюю кампанию при неимоверных материальных и технических трудностях. В сложном политическом переплете наполеоновских войн он сражался то в союзе с турками против французов, то в союзе с французами против англичан. Занятие Боко-ди-Катаро, поражение французов у Далматинских островов, бой у Тенедоса, Афонское сражение — все это были подвиги, когда Сенявин побеждал, уступая врагу в численности, вписывая славные страницы в историю вашего флота. С полуизносившимися и истрепанными в боях кораблями, окруженный англичанами в Лиссабоне, вопреки распоряжению Александра I, он не потопил и не сжег своих кораблей. Он гордо продиктовал много сильнейшему его противнику свои условия и спас для России остатки флота. Царь был недоволен таким «ослушанием», уволил Сенявина со службы и даже не вернул ему собственных денег, какие он тратил в походе на флот. Таким образом, прославленный адмирал, которому казна должна была миллионы, под старость остался в нищете. Изучая историю морских сражений, ни один не пройдет мимо таких выдающихся имен, как Лазарев, Гейден, Корнилов и Нахимов. Этот период процветания парусного флота, продолжавшийся до самой севастопольской кампании, создал чрезвычайно прочные и устойчивые традиции морской службы. Выработался тип моряков, офицеров и матросов, всецело прираставших к палубе корабля и годами бороздивших отдаленные океаны. В севастопольскую кампанию, однако, обнаружилось, что личные качества моряков уже не могли возместить отсталости нашего флота. Требовались паровые двигатели и железное судостроение. А наши деятели того времени не могли к этому своевременно перейти. Дисциплина и священные традиции парусного флота глубоко срослись со всей системой крепостничества, являвшегося социальной базой патриархальной русской государственности. Результаты в Крымскую кампанию получились самые плачевные. Падение крепостного права сопровождалось появлением кораблей с паровыми двигателями. Но еще долгое время машина играла роль вспомогательного двигателя, а полное парусное вооружение сохранялось даже на броненосных судах. Еще в период 1882-1890 годов строились броненосные фрегаты — «Дмитрий Донской», «Владимир Мономах», «Адмирал Нахимов», «Память Азова», «Рюрик», а также броненосцы — «Николай I» и «Александр II» с запасным парусным вооружением. Эти корабли в продолжение двух десятилетий бороздили моря и океаны и дожили еще до времени русско-японской войны. Некоторые из них остались в Кронштадте, другие вошли в состав нашей 2-й эскадры, а один уже нашел себе могилу на Дальнем Востоке. Эта система кораблей воспитала особую школу моряков. К ним принадлежали все без исключения адмиралы русского флота, а также большинство судовых командиров и старших офицеров, принимавших участие в русско-японской войне. Яркими представителями этой школы были адмиралы: Алексеев, Дубасов, Чухнин, Скрыдлов, Бирилев, Рожественский и отчасти Макаров, единственный во флоте человек, который, будучи сыном боцмана владивостокского полуэкипажа, проник благодаря счастливым обстоятельствам в чрезвычайно замкнутую и недоступную касту морских офицеров. Но даже и этот наиболее передовой и талантливый из морских руководителей, чувствуя уже нарождение новой судовой техники, не мог преодолеть в себе всей силы привычек и традиций парусной эпохи. А что можно сказать о других адмиралах? Из прежних навыков они черпали свои организационные принципы, способы управления эскадрой, кораблями и людьми. В новый флот с машинами тройного расширения, электротехникой, гидравликой и всеми бесчисленными специальными механизмами они целиком перенесли социальную обстановку крепостнического времени… Мои мысли вдруг оборвались. Со стороны кормы, издалека, послышался нарастающий шум, словно нагонял нас ураган. Шум, быстро приближаясь, превратился в гул, а вместе с ним широкой пеленой заслонились звезды. Упруго задрожал воздух. Это продолжалось всего только несколько секунд. Получилось впечатление, как будто над кораблем пронеслась черная дырявая туча. На самом же деле это пролетела огромнейшая, в несколько тысяч штук, стая птиц, держа направление на юго-восток. Почему все птицы делают перелеты ночью? Почему они собираются для этого в большие стаи? Может быть, у них свои адмиралы есть? В детстве мне много приходилось заниматься птицами. Однажды я произвел интересный опыт над скворцом. У меня была прикреплена к жерди скворешня, балкончик которой я устроил на петлях, а от него вниз, через внутреннее помещение птичьего жилья, провел шнур. Стоило только дернуть за такой шнур, и балкончик захлопывал входное отверстие скворешни. Я дождался того времени, когда в гнезде зациркала птенцы и родители их начали носить им пищу. Прилетел самец, держа в клюве червяков. Когда он залез внутрь своего Домика, я захлопнул, дернув за шнур, входное отверстие. А дальше при помощи товарищей, моих сверстников, ничего не стоило снять скворешню, оторвать от нее половинку крыши, я перепуганный насмерть скворец был у меня в руках. Я привязал к его правой ноге кусочек красной шелковой ленты и отпустил его на волю. Мой скворец взвился и со всей стремительностью направился в сияющую даль полей, уменьшаясь до размеров мухи, пока, совсем не исчез. Но на второй день опять прилетел и, держа в клюве пищу для птенцов, долго с тревожным криком кружился над гнездом. Улетал куда-то и снова возвращался. А через три дня все пошло по-старому: он залезал внутрь скворешни и довольно исправно кормил своих детей. Любовь к ним поборола страх перед опасностью. Подросли птенцы, оперились и навсегда оставили свой родной домик. В начале осени, когда эти птицы начали собираться в большие стая, не раз видел я среди них своего скворца с красной ленточкой на правой ноге. Это меня очень забавляло. Но какова же была моя радость, когда и на следующую весну он прилетел и поселился в той же скворешне. Только красная лента на его доге поблекла. И мне казалось, что на этот раз он, блестяще-черный, с фиолетовым отливом, рассыпался брачными песнями перед своей пестренькой подругой особенно красиво и весело. Я вывел на двор отца и мать и, показывая на скворца, восторженно сказал: — Смотрите! Вот он! А потом задал вопрос: — Как он нашел дорогу обратно? Отец, николаевский солдат, с седыми бакенбардами, покачав головою, изрек: — Не иначе как соображение есть. Стало быть, птица умная. А мать протянула свое: — Это сам бог указует птицам путь. Ни то, ни другое толкование мне ничего не объяснило. Прошло много лет, я стал матросом. И вот, стоя на поперечном мостике броненосца, я вспомнил о факте со скворцом и еще больше удивится ему. Я знаю, как ведут корабль из одного порта в другой, пересекая при этом огромнейшие пространства, ведут среди моря, где нет ни дорог, ни вешек, иногда в бурную погоду да еще ночью, когда кругом ничего не видно. Все это было для меня понятно. Для этого штурман проходит специальные науки, для этого он пользуется и астрономией, благодаря которой, пустив вход секстан и хронометр, можно определить свое местонахождение в море, и компасом, показывающим путь, и прибором, измеряющим силу ветра, и добытыми сведениями о течениях, сбивающих судно с курса, и математическими исчислениями. Несмотря ни на какую погоду, корабль придет туда, куда его направили. Но чем руководствовался мой скворец, улетая на зиму в теплые края, а потом к весне возвращаясь обратно? Ведь его рейс тоже нужно считать тысячами километров. И разве во время такого, длинного пути его не захватывали туманы, ночи и бури? Каким же образом, без компаса и других необходимых приборов, он нашел свою скворешню? На следующее утро, после завтрака, с мостика было отдано распоряжение: — Команде мыть белье и койки! Это была нудная работа. На судне не хватало пресной воды. Согласно приказу адмирала Рожественского от 24 сентября за N 85, мы должны были обращаться с нею как можно бережнее. В пункте четвертом говорилось: «Уничтожить свободный доступ всех желающих к запасам пресной воды для котлов; баню делить два раза в неделю, пока холодно, и раз в неделю, когда начнут окачиваться; в командные умывальники давать только соленую воду; флагманскому интенданту приобрести мыло, растворяющееся в соленой воде; ванны делать из забортной воды; пресную воду отпускать по ведру на человека всем в дни мытья белья, машинной команде по смене с вахты и прочей команде после погрузки угля...» Над горизонтом, оторвавшись от поверхности моря, поднималось солнце. На корабле началась суматоха. С обрезами и лоханками в руках матросы мчались в баню или в машину за горячей водой. Вскоре, исключая ют, вся верхняя палуба превратилась в сплошную прачечную. Сотни людей расположились здесь. Одни стояли на корточках, другие на коленях, работая мускулами рук. Сначала мыли форменки, кальсоны, нательные рубахи, а потом принимались за койки. Ту или иную вещь, помочив в воде и разложив на палубе, намыливали и усердно скребли бельевыми щетками. Боцманы и унтер-офицеры подгоняли: — Проворнее, ребята, стирайте. До подъема флага нам чтоб все кончить. Я стирал белье около своих друзей — гальванера Штарева и трюмного старшины Осипа Федорова. Тут же находились минер Вася Дрозд и его постоянный спутник, кочегар Бакланов. Еще не стерлись впечатления от расстрела рыбаков. Об этом снова возобновляли разговор, повторяя все то, что было уже известно. Кочегар Бакланов иронически утешал: — Ничего, братцы, это была репетиция по приказанию его превосходительства. Это пойдет только на пользу нам. Вот если бы в пути проделать нам таких двадцать репетиций — из нас, смотришь, вышел бы толк. Хуже всего было мыть койку. Парусиновая, она, намокнув в воде, становилась твердой, как лубок. Все руки измотаешь, прежде чем соскребешь с нее грязь. Бакланов работал ленивее всех. Все уже кончили стирать, а он еще не принимался за свою койку. Вдруг он спохватился и, оглядываясь, спросил: — Братцы, а кто мою койку взял? Она оказалась у одного молодого матроса уже вымытой. Кочегар набросился на него с руганью: — Ты что же это, серая балда, чужие вещи хватаешь? Разве не видишь, на ней номер не твой? За это морду вашему брату конопатят! Кругом раздался смех. Молодой матрос, сконфузившись и чуть не плача от досады, пробормотал: — Сам, грязный черт, подсунул мне. Жулик! Ему снова пришлось взяться за мытье уже своей собственной койки. Когда белье и койки прополоскали в забортной воде и крепко выжали, каждый свои вещи начал привязывать к заранее разнесенным по палубе леерам. Вахтенный начальник скомандовал: — На, бельевые и коечные леера! Леера поднять! Леера, прикрепленные концами к носу и корме, поднимались средними частями до вершин грот и фок-мачт. Через несколько часов белье просохло. Обе вахты вызвали наверх. По команде травили леера. Потом вахтенный начальник распорядился: — Команда, с бельем во фронт для осмотра! Ротные командиры и отделенные начальники проходили вдоль фронта. Тех, у кого белье было вымыто плохо, заставляли перестирывать его во время отдыха. Остальные под веселые звуки дудок разошлись и прятали свои вещи в чемоданы. Этим занимались мы два раза в неделю. Глава 2 НА ПОЛОЖЕНИИ АРЕСТОВАННЫХ Через шесть суток утром показались скалистые берега Испании. Наш отряд судов приближался к портовому городу Виго. В десятом часу обогнули остров, и перед нами открылся великолепный залив, глубоко вторгшийся в сушу. Со всех сторон он был огражден высокими горами. По берегам его раскинулись рыбачьи поселки. Салютуя испанскому флагу, направились в глубь бухты и за ее поворотом, на виду города, бросили якорь. В ответ нам загремели орудия крепости. Стоял тихий и безоблачный день. Теплые лучи солнца ярко освещали каменные постройки, прилипшие к склонам горы. Над городом господствовала цитадель. Теряясь в прозрачной дали, тянулись Горные хребты Пиренеев. С другой стороны, внизу, перед окнами зданий расстилалась неподвижная гладь зеленовато-синей воды. В этой бухте могли бы разместиться, не мешая друг другу, сотни больших кораблей. На берег не отпускали ни матросов, ни офицеров. Здесь нас ожидали пять немецких пароходов с углем для нашего отряда. Они немедленно пришвартовались к броненосцам. Но на пароходы явилась портовая полиция и запретила погрузку, ссылаясь на то, что Испания не хочет нарушать нейтралитета. Наше командование было поставлено этим в чрезвычайно затруднительное положение. От Скагена до Виго было расстояние в тысячу триста двенадцать миль. На этом пути, идя средним ходом в восемь-девять узлов, мы сжигали в сутки сто двадцать пять тонн угля. На каждом броненосце остался запас топлива на двое суток. Что будем делать дальше? Полетели телеграммы в Мадрид и Петербург. Дня через два были получены на броненосец английские и французские газеты, очень взволновавшие наших офицеров. Среди них начались оживленные разговоры. До нас долетали только обрывки этих разговоров. Однако можно было понять, что «гулльский инцидент» вызвал международное осложнение. Если кому-либо из команды удавалось подхватить какую-нибудь новость, то сейчас же он спешил поделиться ею с товарищами. — В иностранных газетах нас разбойниками называют. — А я слышал — против нас все государства пойдут воевать. — Нет, требуют только, чтобы эскадра наша вернулась обратно. — Ну! Неужто обратно? — Да. А Рожественского под суд отдают. — Это только нам на руку. А главное — вернуться в Россию. Наконец получили разрешение от испанского правительства принять с транспортов уголь, но не больше как по четыреста тонн на каждый броненосец. Было далеко за полдень, когда приступили к погрузке. На работу были поставлены все матросы, кочегары, машинисты, унтер-офицеры, писаря и офицеры. Командир обещал выдать команде по две чарки водки, если только она постарается. Закипела работа. Над броненосцем поднялась туча пыли. Все почернели до неузнаваемости. Так работали всю ночь и следующее утро, до девяти часов. В результате вместо разрешенного количества мы приняли угля в два раза больше. Теперь нам нужно было бы сняться с якоря и уходить, но адмирал отдал распоряжение прекратить пары. А это означало, что мы задержимся здесь на неопределенное время. Все больше усиливался слух, что мы стоим перед каким-то новым событием. На броненосце создалась напряженная атмосфера. У кого можно было бы обо всем узнать? Встретившись с инженером Васильевым, я напомнил ему, что он обещал давать мне книги. — Идем со мной. В небольшой каюте у себя он снял военную фуражку и, заглянув мимоходом в стенное зеркало, покрутил черные пушистые усы на смуглом лице. Он был молод, лет двадцати шести, среднего роста, не широк в плечах, но, по-видимому, крепок корпусом. Голова у него сидела прямо, а коротко подстриженные волосы на ней — ежиком — придавали ей характер какой-то настороженности. Говорил он чистым и приятным голосом, какой бывает у людей непьющих и некурящих, причем его мысли и слова были точны и четки, как чертеж. Необыкновенная внешняя деликатность, сопровождаемая какой-то внутренней внимательностью к другим, резко отличала его от остальных офицеров. Он начал расспрашивать меня, что я читал и как отношусь к тем или иным произведениям. Назывались такие авторы, как Лев Толстой, Тургенев, Чехов, Короленко и особенно в то время волновавший всех Максим Горький. Я высказал свои взгляды довольно искренне, так как речь шла только о литературе, а не о каком-либо государственном перевороте. Васильев пытливо посматривал на меня своими карими умными глазами, по-видимому делал какие-то выводы. Потом, подавая мне книгу «Овод» Войнич, сказал: — Вот пока тебе. Кончишь, приходи еще. Я эту книгу читал, но почему-то не признался в этом. Поблагодарив его, я задержался в каюте. Хотелось еще узнать об участи нашей эскадры. — Какие новости, ваше благородие, в иностранных газетах? Что-нибудь пишут про нас? — Новостей очень много, и все неприятные. Английское общественное мнение страшно возмущено нашим поведением в Немецком море. Нашу эскадру называют эскадрой бешеной собаки. Нас сравнивают с пиратами. Больше всего англичане, раздражены тем, что, разбив пароходы, мы не стали даже спасать с них утопающих рыбаков. Некоторые газеты требуют возвращения нашей эскадры обратно и суда над командующим, другие настаивают объявить нам войну. Во французских газетах есть сведения, что Англия мобилизует свой флот. Одним словом, завязывается новый политический узел. — А что было бы, если бы действительно нас атаковали японские миноносцы? Васильев в свою очередь задал мне вопрос: — А как ты думаешь? Я немного поколебался, а потом решил, сказать правду, с некоторой оговоркой: — Может быть, я и ошибаюсь, но у меня осталось такое впечатление, что дальше Доггер-Банки нам никуда бы не уйти. Мы были бы потоплены минами. Очень уж несерьезно происходила у нас стрельба. Возможно, что я и не разбираюсь в этом. abu — Ага! Не разбираешься! А мне кажется, что тут зулусы могли бы разобраться. В нашей эскадре нет самого главного — разумной организации. Где наши разведчики? Почему вообще наши корабли разбрелись по разным местам, а не находятся вместе? Посмотрим, однако, что будет дальше. Васильев, словно вспомнив о чем-то, сразу замолчал, и я понял, что мне нужно уходить. А когда я взялся уже за ручку двери, он сказал мне: — Разговор этот останется между нами. Вообще я советую тебе поменьше обмениваться мыслями со своими товарищами. Знаешь ли, могут понять превратно, а отсюда потом возникнут всякие недоразумения. — Есть, ваше благородие, — сказал я, отворяя дверь каюты. Я все время думал о Васильеве. Что он за человек? Почему он так резко высказался о недочетах нашей эскадры? И почему он подсунул мне книгу, какую ни один офицер не стал бы рекомендовать нашему брату? Впечатление он производил самое благоприятное. Я не мог допустить мысли, что он провоцирует меня: против этого говорили и его глаза, и голос, и весь его облик. В то же время не верил и я в то, что офицер может стать на сторону народа. А впрочем, были же среди революционеров и офицеры, да еще в более высоких чинах, чем Васильев. В Виго побывал, английский крейсер. Надо полагать, что он пришел с целью разведки, сносясь в это время по беспроволочному телеграфу с другим своим кораблем, державшимся в море. Крейсер постоял несколько часов, пока командир его не сделал визита Рожественскому, и ушел куда-то. Говорили, что в соседней бухте ждет нас английская эскадра. На второй день тот же крейсер снова, явился на короткое время, чтобы принять ответный визит нашего адмирала. Под этой внешней любезностью англичане готовили против нас какую-то каверзу. От своих офицеров мы услышали, что наши корабли находятся в положении арестованных. И это будет продолжаться до тех пор, пока не уладят дело о потоплении английских рыбаков. Возможно, что в Петербурге спохватились, насколько не подготовлена наша эскадра, и вернут ее обратно. abu Увязавшись со своим писарем, который отправился в штаб за почтой, я побывал на «Суворове» и повидался со своим приятелем Устиновым. — Ну, как дела? — поздоровавшись с ним, осведомился я. — Сам, поди, видишь. Влипли в историю. — Долго будем стоять в Виго? — Вероятно, скоро уйдем. За исключением вашего «Орла», с каждого судна спешно посылают по одному офицеру в качестве свидетелей по делу о расстреле рыбаков. С «Суворова» отправляется капитан-2-го ранга Кладо. Меня интересовало, что за люди попали в штаб и каковы отношения, сложившиеся между ними и командующим 2-й эскадрой. Некоторых из них я не знал, а с остальными когда-то вместе служил и плавал на кораблях. Писарь Устинов сообщил мне много новых сведений о них. Начальником штаба, или флаг-капитаном, был капитан 1-го ранга Клапье-де-Колонг, сорокапятилетний худощавый брюнет немного выше среднего роста. Время отметило его правильно очерченную голову небольшой лысиной, слегка запудрило сединой виски и маленькую бородку, избороздило лоб резкими морщинами. Над карими оживленными глазами изогнулись две дуги черных густых бровей. К своей внешности он относился очень заботливо, стараясь молодиться и прикрывать подкрадывающуюся старость внешним лоском. Представляя собой типичного французского аристократа, он отличался изящными манерами и красивыми оборотами речи. С офицерами и даже с командой был чрезвычайно вежлив. Нельзя было ему отказать ни в уме, ни в эрудиции, ни в знании военно-морского дела. Одно лишь губило его — слабохарактерность. При других обстоятельствах этот человек мог бы принести большую пользу нашему флоту, но трудно было ему занимать должность флаг-капитана при таком сумасбродном командующем, который добивал в нем остатки воли и окончательно обезличивал его. Адмирала он боялся и никогда не рисковал возражать ему, хотя видел и понимал всю бестактность и нелепость его действий. Первый флагманский артиллерист, подполковник Берсенев, высокий и скелетоподобный мужчина, вполне отвечал в русских условиях, как специалист, современным требованиям знаний. Это был честный офицер и дело свое знал хорошо. Но на его указания очень часто полезные, адмирал мало обращал внимания. Флагманский минер, лейтенант Леонтьев, сероглазый, чуть-чуть горбоносый, большеротый, с красивыми зубами, с тщательным пробором на русой голове, занимала штабе еще более незавидное положение. Он был неглупый моряк. Но он сам себя унизил своим угодничеством перед высшим начальством. Попав на 2-ю эскадру, он только тем и занимался, что старался расположить к себе Рожественского. Однако не всегда это ему удавалось, и вместо одобрения на его голову обрушивалась грубая ругань. Капитан 2-го ранга Семенов (автор книги «Расплата») заведовал военно-морским отделом. Такой должности не было в высочайше утвержденных штатах походных штатов. Но это не мешало ему играть при штабе видную роль: Рожественский считал его давним другом. Небольшой, кругленький, толстенький, с пухлым розовым лицом, с клочком волос вместо бороды, он имел всегда такой самодовольный вид, словно только что открыл новый закон тяготения. Моряки звали его «ходячий пузырь». Хорошо образованный, знающий иностранные языки, он большей частью занимал по службе адъютантские и штабные должности. Писал морские рассказы и повести, но они были далеки от того правдивого и яркого изображения нашего флота, каким отличались произведения Станюковича. Офицеры не любили Семенова за его хитрость и пронырливость. Зато восторгались им адмиральские жены, находя его самым галантным и остроумным кавалером. В особенности он пользовался расположением жены одного знаменитого адмирала, у которого служил адъютантом, — Капитолины Александровны, женщины элегантной и красивой. Как-то, сидя с ним за столом в кронштадтском морском собрании, она обратилась к Семенову: — Посмотрите, Владимир Иваныч, на каждом приборе инициалы: К.М.С. Что это значит? Семенов, не задумываясь, ответил: — Неужели вы, наша умнейшая Капитолина Александровна, не догадываетесь? Это значит: Капочка — Милое Создание. Адмиральша в восторге воскликнула: — Ах, какой вы находчивый! Семенов находился при командующем на положении придворного беллетриста, который должен воспевать все подвиги 2-й эскадры, а также и самого адмирала. Поэтому Рожественский благоволил к нему, а он, пользуясь этим, подводил иногда не только командиров судов, но и своих товарищей. В штабе служили еще флагманский штурман — полковник Филипповский, корабельный инженер Политовский и другие. А капитан 2-го ранга Курош был отчислен еще в Кронштадте. Из всех штабных чинов самой яркой личностью являлся старший флаг-офицер, артиллерист по специальности, лейтенант Свенторжецкий. Наряду со знанием своего дела и опытностью, он, этот мужчина средних лет, крепкого телосложения, круглолицый, черноусый, с головой, гладко обточенной нолевой машинкой, обладал еще твердым характером. Это чувствовалось ив его речи, резкой и обрывистой, иногда безапелляционной, когда он был уверен в своей правоте. Держался он скромно, но в то же время независимо и с достоинством. Таких офицеров, как Семенов и Леонтьев, он избегал и почти не разговаривал с ними. Непосредственный его начальник. — Клапье-де-Колонг — постепенно превращался в исполнителя его решений. Даже такой самодур, как Рожественский, не позволял себе распекать Свенторжецкого. — Ну, а как адмирал чувствует себя? — спросил я, обращаясь к Устинову. — Натворил бед и теперь злится на весь мир. Только Семенов да Свенторжецкий более смело держатся с ним. А остальные штабные дрожат перед ним, словно в лихоманке. Хороший барин с лакеями обещается лучше, чем он со своими помощниками. Достается и командиру броненосца, и всем судовым офицерам, и команде. Стоит только появиться ему на палубе, как все матросы разбегаются и прячутся по разным закоулкам, словно от Змея-Горыныча. А уж про сигнальщиков нечего и говорить. К концу плавания, их, вероятно, всех придется отправить в психиатрическую больницу. Недавно одного из них так трахнул биноклем по голове, что снесли его в лазарет. Возвращаясь на свой броненосец, я еще раз благодарил судьбу, что Рожественский плавает не с нами. Рано утром 19 октября первый отряд броненосцев с транспортом «Анадырь» снялся с якоря, чтобы покинуть Виго. Пока мы не вышли из бухты, нас провожали на шлюпках испанцы, посылая нам приветствия криками и взмахами шляп и платочков. В море наши суда построились в две кильватерные колонны и взяли направление на Танжер. Вслед за нами пошли четыре английских крейсера. До этого они скрывались в соседней бухте и нарочно поджидали нас. Теперь они неотступно следовали за нашим отрядом. Ночью, чтобы определить наш курс, крейсеры проходили под носом «Суворова», шли в створе огней наших судов и потом отходили на фланги. Через сутки число их увеличилось до десяти. Действия крейсеров стали еще более вызывающими. Ночью они приближались к нам до двух-трех кабельтовых, а днем держались не далее двух миль. Они выстраивались то с одной, то с другой стороны нашего отряда, то шли фронтом впереди нас, то заходили назад. Иногда охватывали нас полукругом и конвоировали, как арестантов. Мичман Воробейчик, глядя на английские суда, возмущался: — Вот, мерзавцы, что делают! Потопить бы их, и больше ничего! Ведь это же наглость! Я себе представлял, как, вероятно, рвет и мечет Рожественский от такой картины. Орудия у нас все-время были заряжены. Команда спала не раздеваясь. По ночам производились учебные тревоги: боевая, пожарная, водяная. Показались унылые горы Африки. Английские крейсеры свернули от нас влево. Глава 3 ЗА ЧТО БЬЮТ НА ВОИНЕ После «гулльского инцидента» у нас на броненосце «Орел» уже серьезно начались разговоры о предстоящей встрече с японцами. Большинство склонялось к тому, что Порт-Артур не устоит до нашего прихода, а с падением крепости погибнет и находящаяся там 1-я эскадра. Таким образом, 2-я эскадра, посланная в помощь ей, должна будет уже самостоятельно вступить в единоборство с неприятелем. Какими силами он будет располагать ко времени встречи с нами? По-видимому, противник достаточно силен, чтобы разбить нас. Но в правильности его тактических приемов многие сомневались. Для этого были веские основания. Все его успехи до сих пор на театре военных действий зиждились на сплошной глупости нашего командования. abu Находясь еще в Кронштадте, мы много понаслышались о том, какая обстановка сложилась в Порт-Артуре перед началом войны и как действительно произошло нападение на стоящую там эскадру. Об этом нам рассказывали моряки, вернувшиеся с Дальнего Востока. То, что мы узнали от них, не было похоже на опубликованные сообщения. 1-й эскадра Тихого океана своей боевой мощью немногим уступала японским морским силам. Но всякое оружие только тогда действенно, когда оно находится в умелых руках. abu Военные заправилы, для которых личные выгоды были выше всего на свете, тянулись к Дальнему Востоку в поисках легкой наживы, чинов и славы. Даже дипломатический разрыв между Россией и Японией не заставил их насторожиться. Каждый час угрожал началом военных действий. Но слепое артурское командование не могло стряхнуть с себя прежней беспечности и распущенности. Поэтому сразу начались проигрыши в войне. Виновниками называли многих. Но две крупные фигуры особенно выделялись. О них, беседуя с нами по секрету, наиболее резко отзывался один из артурских моряков, человек бывалый и наблюдательный. Вместо левого глаза, выбитого на войне осколком снаряда, у него зияла красная впадина. В его давно не бритом лице, заросшем темно-русой щетиной, в его топорщившихся усах и во всем маленьком угловатом корпусе было что-то колючее. Поблескивая синевой уцелевшего и немигающего глаза, он раздраженно рассказывал нам: — Царем и богом у нас был наместник Дальнего Востока, адмирал Алексеев. Бюрократ с головы до пяток. Природа наградила его широкой костью, тучным мясом и обильной кровью, а про голову забыла. Так он и остался без разума. Когда-то давно он был морским агентом во Франции. Тогда у него был чин капитана 1-го ранга. Ему было поручено заказать там крейсер «Адмирал Корнилов». Этот крейсер, к удивлению всех моряков, был сделан с одним только дном. Уже за это одно Алексеева нужно было бы отдать под суд. Но он продолжал делать головокружительную карьеру. Ко времени войны с Китаем он уже был вице-адмиралом. Царь подарил ему саблю, украшенную бриллиантами, с надписью: «Таку, Тянь-Цзинь, Пекин — 1900 г.» А между тем во взятии этих городовой не участвовал. Для многих у нас на Дальнем Востоке было загадкой, почему Алексеев попал в главнокомандующие всеми морскими и сухопутными силами. Ходили слухи, будто он побочный сын Александра II. Может быть, поэтому он и пошел в гору по службе. Не отличался умом и его первый помощник, адмирал Старк. Для флота от него одна пагуба. Доки у нас были недостроены. Не успели мы, как следует, оборудовать мастерские на случай серьезных починок кораблей. В портовых складах не хватало военных материалов. Не было у нас полностью второго комплекта снарядов. А ведь снаряды на войне — это самое главное. Но ко всему этому адмирал Старк относился, как говорится, спустя рукава. Его заедала хозяйственная мелочность. Иногда он шел по делу, иногда просто прогуливался по территории порта и, как одержимый, разыскивал всякую дрянь. Тогда матросы лучше не встречайся с ним. Он останавливал их и приказывал следовать за ним. По пути они собирали замеченные им валявшиеся ржавые болты, гайки, куски железа. Адмирал ворчал на портовое начальство за его нерадивость. Но к концу обхода он с гордостью шагал во главе потешной свиты и был доволен, что исполнил долг перед родиной. Не зря, значит, казна выплачивает ему огромное жалованье. А матросы несли за ним ненужное барахло и перемигивались между собою. Во флоте Старку дали кличку: «адмирал-старьевщик». И такого человека назначили начальником 1-й эскадры. Как это могло случиться? Очень просто: в его дом был вхож наместник Алексеев. Эти два сумасброда творили дальневосточную историю. Обидно было смотреть, как из-за них гибли честные и умные люди. Из дальнейшей беседы с моряком-артурцем выяснилось, что главное веденное руководство не предпринимало никаких мер для обороны крепости и эскадры. 26 января 1904 года уже можно было ожидать появления с моря японцев. В этот день на английском пароходе прибыл в Порт-Артур японский консул. Необычайна была цель его приезда. Он предложил японским подданным покинуть город. Оказалось, что заранее предупрежденные японцы были уже наготове к отъезду. Характерно, что русская администрация, знавшая об этом, упорно не придавала приготовленным японских подданных никакого значения. Длинные ряды шампунек, нагруженных людьми, домашним скарбом и товарами спешно потянулись на внешний рейд. Вся эта флотилия беженцев, представлявшая собою редкое среди военных кораблей зрелище, беспрепятственно прорезала весь строй эскадры, стоявший на якоре, и направилась к борту английского парохода. Как среди переселенцев, так и на самом пароходе несомненно были японские шпионы. Они видели, в каком порядке стоят корабли эскадры, они знали и о положении дел в самом городе и крепости. Вечером английский пароход ушел, увозя с собою самые ценные сведения для Японии. Наступила тихая темная ночь. Эскадра стояла на внешнем рейде на якоре, без паров, без противоминных сетевых заграждений, при огнях. Корабли были расположены в четыре линии, в шахматном порядке. Некоторые из них грузились углем, и верхние палубы были ярко освещены специальными электрическими люстрами. Броненосец «Цесаревич» и крейсер «Паллада» по временам открывали свои прожекторы, наводя их на морской горизонт. Все делалось так, как будто нарочно хотели показать японцам место стоянки своей эскадры. В инструкции сказано было, что если обнаружится посторонний корабль, приближающийся к эскадре, то немедленно остановить его, направив в него лучи прожекторов, а затем послать туда на катере офицера. И никто из начальствующих не задумывался над нелепостью такого распоряжения. Как это можно лучами прожектора остановить неприятельский корабль? И если он обнаружен, то какой смысл ему ждать, пока русский офицер прибудет на его борт для осмотра? Два дозорных эскадренных миноносца, «Бесстрашный» и «Расторопный», выходили в море. На их обязанности лежало крейсировать в двадцати милях от рейда и время от времени возвращаться к флагманскому кораблю с донесениями о своих ночных наблюдениях. Одноглазый моряк-артурец, рассказывая нам об этом, возмущался: — Как видите, одно распоряжение начальства было бездарнее другого. Неслыханное тупоумие! Таким адмиралам не эскадрой командовать, а только бы плоты по реке гонять. Каковы же в это время были замыслы Японии? В первую очереди разгромить русский флот. Без этого она не могла бы перебрасывать на материк свои сухопутные войска. Все указывало на то, что наступил самый удобный момент для нападения на русскую эскадру. И адмирал Того решил действовать. Но здесь-то вот показалась его недальновидность. Почему-то он разделил свою минную флотилию на несколько небольших отрядов. Каждый из них должен был пойти в атаку отдельно от другого через значительные промежутки времени. Поэтому достиг своей цели только первый отряд миноносцев. Для русских его приближение было настолько неожиданным, что офицер с одного броненосца крикнул на японский миноносец, принимая его за свой: — Иван Иванович, это вы? В ответ загремел по рейду взрыв выпущенной японцами мины. У борта броненосца «Ретвизан» поднялся громадный столб воды. Только после этого моряки-артурцы поняли, что произошло нападение, и открыли по неприятельским миноносцам беспорядочный огонь. Это произошло в 11 часов 35 минут. Через пять минут раздался еще взрыв. На этот раз оказался подорванным броненосец «Цесаревич». Паника на эскадре росла. С крейсера «Паллада», заметив неприятельские миноносцы, пробили боевую тревогу, но не сразу начали стрельбу. В голубых лучах шести прожекторов крейсера они были видны как на ладони. Но их сходство по типу и ходовым огням с русскими миноносцами смутили офицеров, кричавших: — Не стрелять! Свои! Один из комендоров, стоявший у орудия, заметил след идущей к кораблю мины и, вопреки приказанию начальства, сам открыл огонь. Начали стрельбу и другие комендоры. Но было уже поздно. Одна из семи выпущенных мин попала в крейсер. Это все, что сделал первый отряд японских миноносцев. Пользуясь бестолочью на рейде, он, конечно, мог бы нанести эскадре более сокрушительный удар. Внезапность события ошеломила русских, комендоры стреляли плохо. Мало того — из шестнадцати кораблей, стоявших на рейде, девять совсем не принимали участия в отражении атаки. Некоторые суда по диспозиции были поставлены так неразумно, что их орудия бездействовали, боясь задеть своих. На других кораблях вместо стрельбы шли споры среди офицеров, не знавших точно, что же собственно происходит ночью на рейде. На флагманском броненосце «Петропавловск», где находился в то время сам начальник эскадры вице-адмирал Старк, даже после подрыва минами трех кораблей никто не хотел верить, что война началась. Сомневались в этом и на броненосце «Пересвет». На его мостике контр-адмирал князь Ухтомский продолжал уверять своих офицеров: — Нет, это же только ночная практика. Неужели, господа, вы забыли, что по понедельникам у нас бывает обыкновенное учение в стрельбе? Ну, посмотрите, вон на флагманском корабле подняли вверх луч боевого фонаря. Я только, одного не понимаю, почему некоторые корабли, несмотря на сигнал начальника эскадры о прекращении огня, продолжают стрелять? Как мы еще плохо дисциплинированы! Так было на рейде. А в крепости, не имевшей должной связи с флотом, и подавно всю ночь недоумевали. На некоторых же крепостных батареях дознались о нападении только утром, считая ночную канонаду за маневры. Но и без того было достаточно ночного грохота. С семи русских кораблей успели выпустить по неприятелю, более восьмисот снарядов. И все же японские миноносцы, наведшие панику на беззаботную эскадру, ушли безнаказанными. Одноглазый моряк, сообщив нам об этих непостижимых случайностях в начале войны, покачал головою и добавил: — Наверное, сами знаете, как многие, бывало, в мирное время смотрели на наших флотских заправил — диву давались. Думали, что без их власти вся жизнь прахам пойдет. А теперь что? Грянула война, и каждому дураку стало ясно: на чем только свет держится! Следующие отряды японских миноносцев, бросавшихся поочередно в атаку, не имели успеха. Люди на эскадре опомнились, пришли в себя, все стояли на своих местах. Атаки противника легко были отбиты. Не могли никакого вреда причинить русским и его главные морские силы, когда на второй день приблизились к Порт-Артуру. Сражение длилось полчаса и кончилось без существенных результатов для той и другой стороны. Адмирал Того отступил в море, вероятно, разочарованным. Не того он ждал от ночных атак, напал на Россию без объявления войны. Правда, три мощных корабля вышли из строя, но через некоторое время их могут починить и опять пустить в действие. Наместник Алексеев не удосужился даже посмотреть на свои подорванные корабли. Он вызывал к себе начальника эскадры Старка и других адмиралов, совещался с ними, отдавал им приказы. Он командовал эскадрой с берега. Много было и других упущении со стороны русского командования. Тогда же днем 26 января, произошло сражение в Чемульпо (Корея). Несмотря на угрозу надвигающейся войны, там, как никому не нужные пасынки, продолжали находиться замечательный по быстроходности крейсер «Варяг» и канонерская лодка «Кореец». Высшее командование не сумело своевременно присоединить их к эскадре. По его легкомыслию они геройски погибли, застигнутые превосхоными силами контр-адмирала Уриу. По непонятным причинам это же командование отделило от эскадры для Владивостока четыре сильнейших крейсера: «Россия», «Громобой», «Богатырь» и «Рюрик». Все это облегчало японцам блокировать с моря Порт-Артур и перебрасывать свои сухопутные войска на материк. Потом начался целый ряд бедствий, независимых от противника. В первые же дни войны из Артурской эскадры погибли крейсер «Боярин» и минный заградитель «Енисей», наткнувшись на собственные мины. Из владивостокского отряда крейсеров «Богатырь» налетел на камни и настолько сильно распорол себе подводную часть, что до конца воины не мог вступить в строй. Все же 1-я эскадра даже и при таких условиях потребовала от противника невероятных усилий, чтобы блокировать ее. Это продолжалось несколько месяцев. Были случаи, когда счастье на море склонялось на сторону русских. В Порт-Артуре заметили, что эскадра противника, появляясь, на виду у крепости, каждый раз ходит одним и тем же курсом. Командиру минного заградителя «Амур», капитану 2-го ранга Иванову пришла мысль расставить на этом курсе минные заграждения. Командование долго возражало против такой его затеи. Наконец 1мая днем под прикрытием тумана, почти перед самым носом японцев, Иванов блестяще выполнил заградительную операцию. В результате на второй день случилось то, чего японцы никак не ожидали. Много раз безнаказанно они крейсировали на глазах бездействовавших русских. И вдруг раздался взрыв, другой: «Хатсусе» потонул на месте, а «Ясима» — в пути. Это так сильно подействовало на психологию осмелевшего было врага, что всю отвагу с него как рукой сняло. На его других целых кораблях поднялся невообразимый переполох. Японцы лишились всякого самообладания. Страх их усиливался от того, что кругом не было видно ни одного русского корабля. Они не знали, от чего произошли эти взрывы: от минного заграждения или от подводных лодок. Как выйти из этого положения? Стрелять было не в кого, но, охваченные паникой, они все-таки бестолково и бесцельно палили во все стороны и в воду вокруг себя. Это был очень удобный случай для довершения разгрома остальных японских кораблей и прорыва блокады. Вместо того чтобы предпринять активные действия, русская эскадра, не подготовленная к выходу в море, продолжала стоять на внутреннем рейде, словно посторонний зритель. А 28 июля она не прорвалась во Владивосток только потому, что на флагманском корабле был убит начальник эскадры адмирал Витгефт. Командующий японским флотом Того сам себе осложнил дело. Вместо того чтобы дробить свои силы, он мог бы, пользуясь внезапностью, обрушить на русскую эскадру сосредоточенный удар тридцати — сорока миноносцев. Наверняка можно сказать, что в ту же ночь в Порт-Артуре не уцелело бы ни одного большого корабля. А такая грандиозная катастрофа ускорила бы и падение крепости. Одноглазый моряк-артурец, расставаясь с нами, сказал в заключение: — Будь у нас высшее начальство разумнее, японцам была бы совсем труба. Жаль, что погиб адмирал Макаров. Отец его был кантонистом, когда-то служил боцманом. Поэтому офицеры из высшей породы нашего знаменитого адмирала в насмешку называли зарвавшимся кантонистом. А между тем, как только он вместо адмирала-старьевщика вступил в командование Первой эскадрой, сразу на ней люди ожили. Лишь одну неделю прожил он у нас, и флот наш стал неузнаваем. И нужно было греху случиться: броненосец «Петропавловск» налетел на японскую мину и вместе с Макаровым пошел ко дну. Такого флотоводца у нас не осталось. Все пошло на убыль. abu abu От этих разговоров мы возвращались к одному тревожному вопросу, не дававшему нам покоя: а что будет со 2-й эскадрой? Судя по началу военных действий и другим данным, адмирал Того не обнаружил особых способностей в военно-морском искусстве. Он тоже бывал неосторожным и проявлял недальновидность. И японские моряки оказывались не застрахованными от паники не такими доблестными, если по ним как следует ударить. Это несколько подбадривало нас. Но при воспоминании о «гулльском инциденте» мы снова впадали в мрачное уныние. Глава 4 ТАНЖЕР Я УЗНАЮ, ЧТО ЗА МНОЙ СЛЕДЯТ В Танжер, расположенный по другую сторону Гибралтарского пролива, на африканском берегу, мы прибыли около трех часов пополудни 21 октября. Здесь на рейде мы застали в сборе почти все корабли нашей эскадры, прибывшие сюда дня за четыре до нас. Не было только миноносцев, которые тоже побывали здесь и успели уже уйти с несколькими транспортами в Алжир. Кроме наших судов, на рейде стояли два французских крейсера и один английский. Так как эта часть Африки принадлежит французской колонии Марокко, то мы были приняты в этом порту с полным радушием. Нам было предложено стоять здесь сколько угодно. Говорили, что англичане, как союзники японцев, протестовали против этого, но безуспешно. В этот же вечер от эскадры отделились корабли: броненосцы «Сисой Великий», «Наварин», крейсеры «Светлана», «Жемчуг» и «Алмаз». Этот отряд повел контр-адмирал Фелькерзам в Средиземное море. Дальнейший путь его должен быть с заходом в Суду, через Суэцкий канал и дальше, до острова Мадагаскар, где Рожественский назначил своему младшему флагману рандеву. А остальные корабли пойдут туда же вокруг Африки, обогнув мыс Доброй Надежды. У Мадагаскара должны еще присоединиться к нашей эскадре суда, которые достраиваются и вооружаются в России: «Олег», «Изумруд», «Смоленск», «Петербург», «Терек», «Дон», «Урал» и миноносцы. Правильно ли поступил Рожественский, разделив свою эскадру по частям? Наши офицеры высказывались по этому поводу по-разному. Одни видели в этом ошибку: японцы могут выслать отряд сильнейших крейсеров и разбить корабли Фелькерзама, а тогда и остальным нашим судам ничего не останется делать, как только вернуться в Россию. Другие возражали, говоря, что японцы не посмеют уйти от базы в такую даль. Но, по-видимому, никто из них не мог, как следует разобраться в соображениях командующего. Плавучая мастерская «Камчатка», которая своими телеграммами внесла такой переполох в эскадру, теперь стояла перед нами, целая и невредимая. От матросов и вольнонаемных мастеровых с нее мы узнали, что у них в ночь на 9 октября происходила такая же неразбериха, как и у нас. Выпустили они по «неприятелю» до трехсот снарядов. В Танжере еще выяснилось, что адмирал Фелькерзам прошел в Немецком море мимо тех же рыбаков, которых мы расстреливали. Он только осветил их боевыми фонарями, но и не думал расправляться с ними так, как расправились мы. Приступили к погрузке угля. Но засвежел восточный ветер, наступая на нас с открытой стороны бухты. На грот-мачтах военных судов затрепетали длинные косицы вымпелов. А ночью разыгрался шторм, развел крупную волну. Немецкие угольные пароходы, пришвартованные к броненосцам, мяли себе борта, угрожая и нашим кораблям поломками. Временно погрузка была прекращена. Ночь, угрюмо-темная и воющая, спустилась рано. Город осветился огнями. Броненосец, покачиваясь, скрежетал железом якорных канатов. Я долго сидел на баке у фитиля, чувствуя невыразимую тоску, разъедающую сердце, точно соль свежую рану. Здесь же, вспыхивая папиросами или цигарками, сидели матросы. И все мы с завистью, как звери из клетки, смотрели на африканский берег, так заманчиво сверкающий огнями. Какая жизнь сейчас проходит там; на суше, в каменных домах, в светлых комнатах? Кто-то вздохнул: — Не отпускают нас в город. Сейчас же подхватили другие: — Там в ресторанах, вероятно, музыка играет, публика веселится. — Отчего им не веселиться, раз они на войну не идут? — Влюбленные целуются. — У некоторых из наших дома остались жены. Их, поди, теперь тоже кто-нибудь целует, — вставил кочегар Бакланов. В ответ на это один матрос, ни к кому не обращаясь, крепко злобно выругался. Гальванер Алференко мрачно признался: — Я бы женился на самой последней негритянке, только бы остаться здесь. — Не годится. А вдруг дети получатся пегие? — Болтай чего зря. Слушая товарищей, я думал: насколько же сейчас береговые жители счастливее нас! Казалось, что мы уже никогда больше не будем видеть в светлой комнате и разговаривать с близкими людьми, не думая о войне. Нам предстоят громадные переходы морями и океанами, бесконечные погрузки угля под непривычным зноем тропиков, денные и ночные тревоги, всяческие мытарства, бури в водных пространствах и волнения в душе. И все это мы будем переносить, может быть, только для того, чтобы, встретившись с противником, погибнуть в морской пучине, даже не зная при этом, за что. Скажут — этого требует нация. abu Но, ведь нация — это я и гальванер Алференко, боцман Воеводин и кочегар Бакланов, офицеры и матросы, рабочие и крестьяне; это народ, связанный между собою не только территорией, ной общностью происхождения, нравов и политической историей. Разве нас и наших родственников спрашивали, нужна ли война с Японией? Ее затеяла кучка проходимцев и титулованных особ, не считаясь с интересами народа и преследуя лишь свои корыстные цели. Такие мысли приходили в голову не мне одному, а многим морякам, плававшим на 2-й эскадре. В тоже время при воспоминании о большой и далекой родине наши сердца наполнялись горечью и обидой за ее позор и поражение. Мы оказались в положении детей, у которых бессовестный вотчим отдал на поругание их родную мать. Как дети, мы были бесправны и бессильны. Мы могли только молча глубже любить поруганную и страдающую свою мать, а к негодяю вотчиму таить еще более непримиримую ненависть. Мимо нас осторожно, словно подкрадываясь к кому-то, прошел офицер. Матросы узнали в нем лейтенанта, носившего среди них прозвище «Вредный». Он никогда не кричал на нас, не разносил последними словами, не дрался, как это делали другие. Разговаривал с нижними чинами тихо и ласково, с приклеенной улыбкой на краснощеком и широком лице. И все-таки он вполне оправдывал данное ему прозвище: проштрафившийся перед ним матрос, пощады не просил. С какой-то ледяной тупостью он презирал своих подчиненных, и когда определял им наказание, то делал это бесстрастно, как лавочник, объявляющий цену на товар по прейскуранту. Через вестовых мы знали, что в кают-компании он больше всех ратовал за то, чтобы как можно суровее относиться к команде, и сколько раз спорил со старшим офицером Сидоровым, находя его в отношении нас слишком мягким. У него была постоянная привычка — подойти к кучке матросов незаметно и подслушать, о чем говорят. И теперь, придя на бак, он остановился и повернул ухо в нашу сторону. Матросы сейчас же свели беседу на тему о веселых домах. А это, с его точки зрения, означало, что никаких неблагонадежных мыслей у них нет. Вредный постоял немного и ушел. — За что он так ненавидит нас? — спросил один из матросов. Гальванер Козырев ответил: — Стало быть, какая-нибудь причина есть. Он на берегу был такой же. И рассказал нам об этом случае. Козырев служил вместе с ним в одном флотском экипаже. Когда Вредный оставался на ночь дежурным по экипажу, то утром обязательно несколько матросов попадали в карцер. Еще до побудки команды при нем в канцелярии уже стояли наготове горнист и барабанщик. Как только на дворе раздавались звуки горна, он сейчас же отправлялся в обход по всем ротам экипажа, сопровождаемый молчаливыми горнистом и барабанщиком. Вот здесь-то и начиналась потеха. Какой-нибудь унтер, несмотря на то, что побудка команды уже была, продолжал спать на своей койке. Это только и нужно было лейтенанту Вредному. Он подкрадывался к такой койке, ставил у ее изголовья горниста и барабанщика и подавал им знак рукою — начинай! От дикой музыки, раздававшейся над самым ухом, виновник, иногда без кальсон, иногда совсем голый, вскакивал с быстротой молнии. Более глупое или даже идиотское выражение на лице, чем у такого человека, едва ли еще можно было видеть. Перед ним, надрываясь, орал горнист, гремел барабан и стоял в сюртуке с золотыми эполетами, при сабле, дежурный офицер, самодовольно улыбаясь и с легким поклоном приговаривая: — Пожалуйте-с, на трое суток, на трое суток. Что это — дьявольское наваждение? Виновник ничего не понимал и стоял на своей койке во весь рост, выпучив глаза с таким растерянным видом, словно был оглушен поленом. А главное — он не знал, что делать ему дальше: бежать ли из камеры, отдавать ли честь, держать ли руки по швам или начать одеваться, чтобы прикрыть скорее свою наготу. А лейтенант, продолжая кланяться, приговаривал: — Ага! Сразу не послушался! На сутки прибавлю. Пожалуйте-с, на четверо суток. В карцере поумнеешь. Так забавлялся Вредный в каждое свое очередное дежурство. И неизвестно было, до каких пор это продолжалось бы, если бы однажды он сам не оказался в дурацком положении. Под звуки барабана и горна он стоял перед одной койкой дольше, чем это обычно было, и все кланялся, приговаривая: — Пожалуйте-с, на трое суток. Человек, накрытый на койке одеялом, не вскакивал. Матросы, присутствовавшие при этом в камере, едва сдерживали свой смех. Лейтенант сам сдернул одеяло и сразу изменился в лице. Перед ним вместо спящего матроса оказались свернутые шинели. Хозяин койки в это время стоял на часах у экипажных ворот. Вредный рассвирепел. На этот раз попал в карцер сам фельдфебель, а потом дежурный унтер-офицер по роте и дневальный по камере. Однако с той поры такие забавы лейтенанта Вредного прекратились. Гальванер Козырев несколько развлек нас, — мы посмеялись и разошлись спать. На второй день после обеда ветер совсем стих. Успокоилась и водная поверхность, отливая солнечным блеском. На всех судах снова возобновилась погрузка. Командующий объявил денежную премию за успешную работу. Эта мера оказалась весьма разумной. На «Орле» поднялся невероятный аврал. Гремели лебедки, слышались выкрики людей. Броненосец как будто окутался черным туманом, сквозь который солнце казалось красным шаром. В каждый час мы принимали по пятидесяти тонн угля. Такая работа продолжалась более суток, без сна и отдыха, почти без перерыва, если только не считать время, потраченное на еду. Под конец люди настолько устали, что еле волочили ноги. А тут еще нужно было вымыть броненосец, привести его в надлежащий вид. Но от этого я как баталер был избавлен. Мне можно было уйти спать, выбрав для этого место в каком-нибудь помещении с провизией. Вообще мое унтер-офицерское звание давало мне перед рядовыми матросами порядочное преимущество: если бы я ударил кого из них, то в худшем случае меня посадят на несколько дней в карцер; если же рядовой со мною поступит так, то он рискует попасть в тюрьму. Однако гордиться здесь было нечем. Еще большим преимуществом пользовался передо мной офицер: если он меня изобьет, хотя бы ни за что ни про что, то ему даже и выговора не сделают; если же я его ударю, хотя и справедливо, то мне угрожает смертная казнь. К нам на броненосец приезжали торговцы, черные африканцы, предлагая открытки, разные фрукты, сетки, пробковые шлемы. Одеты они были по-разному — в туниках с капюшонами, в чалмах, некоторые в фесках, в разноцветных куртках. Давно уже на эскадре шел разговор, что Россия хочет приобрести в Чили и Аргентине семь больших бронированных крейсеров. А теперь прошел слух, что такая покупка уже состоялась и даже сформирован личный состав для этих судов. Они должны будут встретиться с нами у острова Мадагаскар, куда приведет их контр-адмирал Небогатов. О, если бы все это подтвердилось! Я ничего не имел против японцев, и не было у меня никакого желания с ними воевать. И все-таки я очень страдал, находя всякие недочеты на нашей эскадре. Со мной сдружился командирский вестовой, матрос Назаров. Это был молодой и тихий парень, безусый, с румяной и нежной кожей на чернобровом лице. Военная служба разлучила его с любимой женой, и теперь все его мысли были только о ней. Она осталась в селе. Я за него сочинял ей письма, которые он посылал на родину из каждого порта. О своей подруге он был очень высокого мнения и рассказывал о ней всегда восторженно: — Хочешь верь, хочешь нет, но я тебе скажу, что такой жены ни у кого нет. Я свою Настю не променяю ни на одну королеву. Что насчет красоты, что насчет любви, что насчет хозяйства — кругом баба знаменитая. Бывало, встанет утром рано-рано. Печку затопит. А я на койке валяюсь, притворяюсь, будто сплю. Она подойдет ко мне тихонько, поцелует — и опять к печке. За утро раз двадцать так проделывает. Эх, брат, и любовь у нас была! Мы сочиняли Насте длинные послания, обязательно с лирикой. И чем возвышеннее я пускал в них стиль, чем сентиментальнее они были, тем больше это нравилось Назарову. Из Танжера тоже написали ей. Мы сидели в коридоре, где были расположены мои кладовые для сухих продуктов. Разостлав бумагу на опрокинутом ящике, я строчил: "Милая Настенька, ненаглядная моя супруга! Как далеко я нахожусь от тебя! Наша эскадра стоит в Африке, где сейчас тепло, как у нас бывает летом, и где живут люди, черные, как сажа. Но никакое расстояние не разлучит нас с тобою: душою я всегда несусь к тебе, как расточка на быстрых крыльях. Я день и ночь вспоминаю твои синие глаза, блистающие, как весеннее небо, и твои лобзания, сладостные, как мед. Сейчас дует легкий и теплый ветер, и направление держит он на нашу Россию. Пусть он принесет тебе дыхание моей истосковавшейся груди и трепет моего влюбленного сердца". В таком же духе продолжалось письмо и дальше. Я прочитал его вслух и спросил: — Ну как? — Хорошо. Складно выходит. Ты только вот что еще прибавь: когда я вернусь на родину, у нас родится сын. И я продолжал писать: «Я все-таки верю, моя любимая, что наступит то счастливое время, когда мы снова встретимся и снова замрем в пылу нашей обоюдной страсти. Закон природы совершится. А потом в избе у нас колокольчиком зазвенит голосок малютки. Это будет обязательно сын, такой же синеглазый, как ты...» Закончили так: «Но может случиться, что вражеские снаряды потопят наш корабль. Помни, что, умирая, я буду твердить твое имя. А когда страдающая моя грудь зальется водою и я не смогу произнести ни одного слова, тогда я одним сердцем крикну на весь мир: прощай, моя любимая Настя...» Назаров, выслушав конец, даже прослезился. — Вот это здорово хватил! Теперь, как получит письмо, целую неделю будет плакать. И ни один парень к ней не подкатывайся. За версту не подпустит. Ну, брат, спасибо тебе. Он бережно вложил письмо в конверт и тихо заговорил: — Я давно собирался сказать тебе про одно дело, да все откладывал. Ведь за тобою следят. Я крайне был удивлен таким сообщением. — А ты откуда знаешь? — Значит, знаю, если говорю. Когда мы были еще в Кронштадте, на судно пришла бумагу, пакет такой большой, а на нем пять сургучных печатей: четыре по углам и одна на середине. Командир, как только прочитал эту бумагу, сейчас же вспыхнул и приказал мне позвать старшего офицера. Они остались в командирской каюте. А мне интересно стало узнать, что это за тайна у них. Я подслушал. О тебе говорили. Командир приказал старшему поставить за тобой негласный надзор. Потом у командира в столе я бумагу нашел и сам читал — от жандармского управления она. Выходит, что ты политический... — А кто за мной следит? — Не знаю, кого поставили. Кстати я спросил вестового об инженере Васильеве. — Лучше этого офицера никого нет. Он всегда заступается за команду. Некоторые офицеры говорят, что нужно больше наказывать, а он им возражает. Здорово спорит. И доказывает, что надо учить их больше. А с ним всегда заодно стоит лейтенант Гирс. Башка этот самый Васильев! В споре любого офицера на обе лопатки положит. Расставаясь, я поблагодарил Назарова. В моем положении он может мне очень пригодиться. Как же все-таки допустили меня к царскому смотру? Что-нибудь одно из двух: или начальство в суматохе забыло обо мне, или не очень большое значение придало жандармской бумажке. К нашей эскадре присоединились еще два судна: плавучий госпиталь «Орел», выкрашенный весь в белый цвет, с красными крестами на трубах, под флагом Красного креста, и французский пароход-рефрижератор «Esperance», имеющий в своих трюмах большой запас мороженого мяса для нас. 23 октября с флагманского корабля поступило распоряжение сняться с якоря. Глава 5 СПУСКАЕМСЯ К ЮЖНЫМ ШИРОТАМ Наступили погожие дни. Под голубым веером неба дул ровный попутный пассат. Воды Атлантического океана загустели синевой, и по ним вслед за эскадрой катились волны, увенчанные белыми, как черемуховый цвет, гребнями. Между ними, вспыхивая, жарко змеились солнечные блики. Кругом было безбрежно и пустынно. Наша эскадра, построенная в две кильватерные колонны, одиноко спускалась к южным широтам. Правую колонну возглавлял флагманской броненосец «Суворов». За ним, с промежутком друг от друга в два кабельтова, следовали: «Александр III», «Бородино», «Орел» и «Ослябя». Плавучая мастерская «Камчатка» вела левую колонну, состоявшую из транспортов: «Анадырь», «Метеор», «Корея» и «Малайя». В хвосте эскадры, в строе клина, держались крейсеры: «Адмирал Нахимов», на котором поднял свой флаг контр-адмирал Энквист, «Аврора» и «Дмитрий Донской». Позади эскадры, на расстоянии девяти-десяти кабельтовых, следовал госпитальный пароход «Орел». На пути нам совсем не попадались встречные суда. Только иногда далеко на горизонте показывались английские крейсеры, все еще продолжавшие следить за нами. Но и они исчезли, когда мы приблизились к параллели Канарских островов. По вечерам солнце скрывалось рано — часов в шесть. На смену ему, заливая простор пунцовым заревом, широко раскидывался крылатый закат. Но он, как всегда в тропиках, быстро уменьшался в размерах, тускнея, словно улетая в сторону Америки. И тогда в неизмеримых глубинах неба загорались крупные и яркие звезды. Океан не отражал их, соперничая с небом собственными сокровищами — зыбучая поверхность, развороченная ветром и нашими кораблями, сверкала россыпью сине-зеленых искр. Можно было целыми часами, не уставая, любоваться и грандиозными мирами, что мерцали в вышине, и бесконечно малыми существами, что фосфорически светились в воде. Пересекли тропик Рака. Зной усиливался с каждым днем. Небо бледнело. Воздух был настолько насыщен горячими испарениями воды, как будто мы находились в жарко натопленной бане. Люди работали в промокших от пота платьях, словно только что побывали под дождем. Некоторые матросы, поснимав рабочие куртки, ходили в одних нательных сетках, которыми запаслись в Танжере. На верхней палубе были устроены души. Все начали окатываться забортной водой. Только в пути мы узнали, что наша эскадра держит направление во французскую колонию Сенегамбию, находящуюся на западном берегу Африки, в портовый город Дакар. Инженер Васильев продолжал снабжать меня книгами, но все такими, в которых изображается борьба угнетенных за свою независимость: «Спартак» Джиованиоли, «На рассвете» Ежа. Я их читал раньше, но опять не признался ему в этом. Меня все время мучил вопрос: почему он для меня подбирает такую литературу? А когда он дал мне Гра «Марсельцы», где описывается жизнь из эпохи Французской революции, я сказал: — Я уже читал ее, ваше благородие.. Он спокойно ответил, впервые обращаясь ко мне на «вы»: — Хорошую вещь не мешает вам еще раз просмотреть. Впрочем, можете товарищам своим дать почитать. Для меня стало ясно, что Васильев имеет особую систему подхода к нашему брату — систему, практикуемую и другими революционерами. Но все-таки серебряные погоны, блестевшие на его плечах, не переставали смущать меня. Где-то в глубине души все еще оставалась тень недоверия к нему. Вдруг он огорошил меня вопросом: — Вы в тюрьме сидели? Я засопел носом и неохотно ответил: — Так точно. — За политику? — Так точно. Васильев ласково улыбнулся мне, а тогда и я, осмелев и глядя ему прямо в глаза, спросил: — От старшего офицера узнали об этом, ваше благородие? Он кивнул головою. — Какого же мнения обо мне старшой? — Отличного. Прежде всего, он не из заядлых консерваторов. А затем — он вполне уверен, что вы попали в какую-то историю по недоразумению. Я признался: — Одно только меня беспокоит: не знаю, кто поставлен из матросов за мною следить. — Да, проведать, где поставлена западня, это значит никогда не попасться в нее. Я ушел от Васильева с радостным чувством, что и среди офицеров есть у меня близкий человек. Каждый праздник служили на корабле обедню. Для этого все сходились в жилой палубе, где устраивалась походная церковь с иконостасом, с алтарем, с подсвечниками. И на этот раз с утра, после подъема флага, вахтенный начальник распорядился: — Команде на богослужение! Засвистали дудки капралов, и по всем палубам, повторяя на разные лады распоряжение вахтенного начальника, понеслись повелительные слова фельдфебелей и дежурных. Для матросов самым нудным делом было — это стоять в церкви. Они начали шарахаться в разные стороны, прятаться по закоулкам и отделениям, словно в щели тараканы, когда их внезапно осветят огнем. А унтеры гнали их с криком и шумом, с зуботычинами и самой отъявленной бранью — в Христа, в богородицу, в алтарь, в крест воздвиженский. Офицеры это слышали и ничего не возражали. Получалось что-то бессмысленное, такое издевательство над религией, хуже которого не придумает ни один безбожник. Наконец, половину команды кое-как согнали в церковь. Начальство стояло впереди, возглавляемое командиром и старшим офицером. Началась обедня. Роли дьячка и певчих выполняли матросы. Службу отправлял судовой священник отец Паисий. Жалкую и комическую фигуру представлял собою наш духовный отец. Иеромонах Александро-Невской лавры, он попал в поход и на войну по выбору игумена и монашеской братии. Он был сутул, со скошенными плечами, с круглым выпяченным животом, точно он носил под рясой ковригу хлеба. Лицо обрюзгло, поросло рыжей всклоченной бородой; мутные глаза смотрели на все по-рыбьи неподвижно. Он, вероятно, редко мыл голову, но зато часто смазывал густые рыжие волосы лампадным или сливочным маслом, поэтому от них несло тухлым запахом. Нельзя было не удивляться, как это офицеры могли выносить его присутствие в кают-компании и кушать вместе с ним за одним общим столом. Совершенно необразованный, серый, он при этом еще от природы глуп был безнадежно. Говорил он нечленораздельной речью, отрывисто вылетавшей из его горла, словно он насильно выталкивал каждое слово. Казалось, назначили его на корабль не для отправления церковной службы, а для посмешища и кают-компанейской молодежи и всей команды. Самые горькие минуты у него были, когда матросы обращались к нему с каким-нибудь вопросом: — Батюшка, за что это Льва Толстого отлучили от церкви? Отец Паисий начинал пыжиться, точно взвалили на него воз: — Потому что... ну, как это... он... это — еретик. — А что значит — еретик? — Это... ну, как это... значит... вообще... — Батюшка, а что значит «аллилуйя»? — Батюшка, а что значит «паки», «паки»? Священник кривил дрожащие губы и, что-то бормоча, уходил прочь под хохот матросов. Больше, всех его донимал кочегар Бакланов. Однажды они встретились на шкафуте. Кочегар, изобразив на своем запачканном угольной пылью лице христианское смирение, притворно-ласково заговорил: — Вот, батюшка, как нам приходится в преисподней работать. Стал я похож на африканца. — Да, да, верно, — согласился священник. — По воле божией каждый человек должен добывать хлеб себе в поте лица. — Это, батюшка, не ко всем относится. Одни потеют только от жары, другие — от работы. Но я про другое хочу сказать. Вы видели негров? — Ну как же — насмотрелся я на них. Страшный народ. Черные все. Настоящие дикари. — А могут они после смерти войти в царство небесное? — Никак не могут. Они идолопоклонники. А в писании сказано... ну, как это... только православные наследуют царство небесное. — Но если бы вы родились в семье негров, то и вам пришлось бы быть дикарем. И поклонялись бы вы их богам. Значит, вместо рая вы попали бы в геенну огненную. Разве не так? Священник почесал рыжую бороду и напряженно нахмурил лоб. — Ты что-то мудреное говоришь. — Разве негры виноваты, что они родились в Африке? И разве можно винить их в том, что они поклоняются своим богам? Может быть, они никогда даже и не слыхали о православной религии? За что же бог будет их казнить? Выходит, что он вовсе не милосердный, а наоборот, злой палач. — Молодец, Бакланов! Ловко подытожил! — засмеялись матросы. Отец Паисий наконец понял, к чему ведет речь его собеседник, и взъерошился: — Как твоя фамилия, богохульник? — Свистун с приплясом, батюшка. Священник побежал к старшему офицеру с доносом. Бакланов, не торопясь, спустился по трапу в низ корабля. Начальство почему-то не приняло никаких мер для розыска виновника. Как и в другие праздники, так и теперь я стоял в церкви, слушал обедню и многому удивлялся. Что-то несуразное происходило передо мною. Священник церковной службы не знал, часто сбивался, и тогда на выручку ему выступал матрос-дьячок, шустрый черноглазый парень. Не дожидаясь, пока священник распутается и подаст нужный возглас, он вместе с хором начинал песнопение. А в это время сам отец Паисий, желая угодить начальству, неистово чадил кадилом прямо в нос командиру и старшему офицеру, так что те не знали, куда деваться от едкого дыма ладана, отворачивавшись, морщились, иногда чихали. В церкви было жарко. Я слушал обедню и думал: кому и для чего нужна эта комедия? Офицеры, как образованные люди, не верили во всю эту чепуху. Мне известно было, что они сами в кают-компании издевались над священником. А теперь они стояли чинно перед алтарем и крестились только для того, чтобы показать пример команде. Не могли и мы верить в то, что будто бы через этого грязного, вшивого, протухшего и глупого человека, наряженного в блестящую ризу, сходит на нас божья благодать. Нас загнали в церковь насильно, с битьем, с матерной руганью, как загоняют в хлев непослушный скот. А если уж нужно было заморочить голову команде и поддержать среди нее дух религиозности, то неужели высшая власть не могла придумать что-нибудь поумнее? Обедня кончилась. Матросы гурьбой поднимались на верхнюю палубу. Церковь быстро опустела. Сойдясь с боцманом Воеводиным, я спросил его: — Ну, как тебе нравится наш батюшка? Он шепнул на ухо: — Не поп, а какая-то протоплазма. Вечером те же матросы, собравшись на баке, будут с удовольствием слушать самые грязные анекдоты о попах, попадьях и поповых дочках. Эскадра наша подвигалась вперед, к экватору, в пылающую даль океана. Шестой день миновал, как мы вышли из Танжера. Между прочим, там мы оставили по себе нехорошую память: транспорт «Анадырь», снимаясь с якоря, зацепил лапой телеграфный кабель. Адмирал Рожественский, не придумав ничего другого, приказал разрубить кабель. Жители Танжера и всего края остались без телеграфного сообщения. За кого они теперь считают нас? По небу рассыпались редкие облака и, роняя тени на водную поверхность, плыли в одном с нами направлении, словно провожали эскадру. Напор пассата немного ослабел. Воздух, насыщенный испарениями, терял прежнюю прозрачность, линяли и пышные наряды океана. На корабле становилось все горячее. Ночью убавили число оборотов в машине, чтобы войти в незнакомый порт при дневном свете. Мы с боцманом Воеводиным стояли на баке, на самом носу корабля, и смотрели за борт, любуясь, как сверкает вода, выворачиваемая форштевнем. Около нас очутился строевой унтер-офицер Синельников. — Ноченька-то какая темная, — сказал он рваным от постоянной ругани голосом. — Да, ты точно определил, — насмешливо ответил я. Этот здоровенный унтер, длиннолицый, лупоглазый, с редкими, словно у кота, усами, давно уже был у меня на подозрении. Сколько раз он подкатывался ко мне и заискивающе заговаривал со мною. Его интересовало, за что мы воюем и кто победит в предстоящем морском сражении. Иногда просил у меня почитать книги. Больше всего меня настораживало, что он при мне начинал ругать начальство за его несправедливость и жестокость, тогда как мне известно было, что именно от его кулаков больше всего доставалось молодым матросам. Корабли замигали красными и белыми фонарями Степанова. — Любопытно бы узнать, о чем они переговариваются, — сказал Синельников, обращаясь ко мне. — А ты спроси у вахтенного начальника. — Да ведь это я только к слову сказал. А на самом деле, на кой черт мне сдались все огни — и красные и белые. Скучно что-то. Он постоял немного и ушел. Боцман Воеводин промолвил: — Нехороший человек он, этот Синельников. — Чем? — Язык длинный. Выслуживается, чтобы скорее в боцманы его произвели. Я хотел расспросить о Синельникове подробнее, но Воеводин заявил: — Однако спать пора. Спокойной ночи. У меня осталось впечатление, что боцман что-то знает обо мне и хотел меня предостеречь насчет унтера. Утром слева показались невысокие берега. Как всегда после плавания, все смотрели на землю с радостью, хотя и ничего не видели, кроме серой и узкой полосы. Потом впереди начал вырисовываться Зеленый мыс — самая западная оконечность Африки. Эскадра обогнула мыс, и перед нами на южной стороне полуострова открылся небольшой городок Дакар, чистенький, с белыми зданиями, в зелени пальм и олеандров. Бросили якорь на рейде, вернее — в проливе между материком и островом Горе. Здесь нас ждали одиннадцать немецких пароходов с углем, пароход-рефрижератор «Esperance», опередивший эскадру, и буксир «Русь» (бывший «Роланд»), прибывший из Бреста. На броненосцах типа «Орел» оставалось топлива по четыреста тонн. Адмирал распорядился допринять на них в Дакаре еще по тысяче семьсот тонн. Наши угольные ямы могли вместить только тысячу сто тонн. Значит, остальной уголь требовалось рассовать по разным местам корабля, указанным в инструкции штаба. Старший офицер Сидоров, узнав об этом, ухватился в отчаянии за свою седую голову: — Что будем делать?! Ведь это небывалый случай, чтобы так заваливать броненосец углем. Ну как я могу потом поддерживать чистоту на корабле? Лейтенант Славинский этот всегда уравновешенный человек, спокойно заметил на это: — Начинается какое-то угольное помешательство. В дальнейшем, мне кажется, еще хуже будет. Местные французские власти сначала разрешили нам производить погрузку угля, а потом, боясь протеста со стороны японцев и англичан, запретили. Запросили телеграфом Париж. А тем временем, не дожидаясь ответа, все суда принялись за работу. Участие в ней принимал весь личный состав, разделенный на две смены. Это была первая погрузка при страшной тропической жаре. Даже ночью температура не падала ниже двадцати градусов по Реомюру. А днем жара увеличивалась настолько, что все чувствовали себя, как в печке. В особенности доставалось тем, на долю которых выпало спуститься в трюмы пришвартованного парохода или в угольные ямы броненосца. Там матросы работали голые. Чтобы не задохнуться от угольной пыли, одни держали в зубах паклю, другие обвязывали себе рот и нос ветошью. Эта мучительная пытка затянулась на полутора суток. Случалось, что некоторые не выдерживали непосильного труда и тропического зноя и валились с ног, как мертвые. Их выносили под душ, приводили в чувство и, дав им немного отдохнуть, снова ставили на работу. Кое-кого хватили солнечные удары, но, к счастью, не смертельные. Из столицы союзной нам Франции, пришел наконец ответ, категорически запрещающий производить какую бы то ни было погрузку в пределах территориальных вод. Но было уже поздно. Все корабли наполнились топливом. Согласно указаниям штаба, на нашем броненосце были завалены углем броневая палуба, прачечная и сушильня, батарейная палуба, отделения носового и кормового минных аппаратов, где уголь складывали только в мешках, а затем наваливали его на юте, который предварительно огородили забором из досок. Привели суда в порядок. Дали людям немного отдохнуть. Эскадра снова двинулась в путь. Глава 6 ПЕРЕСЕКАЕМ ЭКВАТОР Наши корабли уподобились бесприютным бездомникам: никто не хотел дать им пристанища. Даже союзная Франция относилась к нам, как к обанкротившимся родственникам. Это объяснялось тем, что в сражении с японцами мы терпели одно поражение за другим. abu Нам казалось, что иностранцы не скрывают своего злорадства. Наши неудачи на фронте были наруку другим державам. Россия с народонаселением в полтораста миллионов, с воинственным империализмом царского двора начинала их серьезно пугать, как угроза Европе. Поэтому нашим соседям не резон было желать русским победы над японцами и создавать удобства для быстрого продвижения 2-й эскадры на Дальний Восток. Отчасти виноват тут был и сам Рожественский, тем, что когда-то отверг дипломатическую подготовку нашего похода. Как мы будем выкручиваться из своего тяжелого положения в дальнейшем? У нас впереди нет ни одной угольной станции, нет ни одного порта, куда бы могла зайти наша эскадра и спокойно грузиться. Эскадра продолжала свое странствование, направляясь к берегам Габуна, расположенного почти у самого экватора. Погода благоприятствовала нам. Но каждый день происходили задержки эскадры из-за мелких аварий на том или другом судне. Выходил из строя броненосец «Бородино» — лопнул бугель эксцентрика цилиндра низкого давления. На «Суворове» испортился электрический привод рулевой машины. Что-то случилось с «Камчаткой», сообщившей сигналом, что она не может управляться. Останавливались «Орел» и «Аврора» — нагрелись холодильники. Но чаще всего случались поломки в механизмах на транспорте «Малайя», которую в конце концов пароход «Русь» потащил на буксире. Пока на каком-нибудь корабле происходила починка, вся эскадра стояла на месте и ждала или двигалась вперед медленно, сбавив ход до пяти-шести узлов. Внутри броненосца было жарко и душно. Команда переселилась спать на верхнюю палубу и на задний мостик. За нею последовали и некоторые офицеры — те, что не боялись ночной сырости. Здесь по ночам было сносно. Лежали все почти голые, ласкаемые еле заметным теплым ветром. Тропические звезды, крупные и малые, мерцающие разноцветными оттенками огней, струили на нас свой тихий и успокаивающий свет. Однако спать приходилось мало: ни одна ночь не проходила, чтобы мы обошлись без практической тревоги. Каждый встрепанно вскакивал и мчался занимать, согласно судовому расписанию, свое место. Днем мучил людей тропический зной. К обеду солнечные лучи падали отвесно, накаляя железные части броненосца до такой степени, что от них отдавало невыносимым жаром. Матросы быстро начали худеть. Помимо обычных судовых работ и учений, им приводилось еще, вдыхая черную пыль, перетаскивать уголь из разных мест в угольные ямы. Но все-таки положение строевых было гораздо лучше, чем кочегаров и машинистов. В их отделения никакие вентиляторы не могли понизить жару хотя бы до сорока градусов. Так было в машине внизу. А выше, на индикаторных площадках, было еще хуже: над головой — горячая палуба, кругом раскаленные трубопроводы, сепараторы. Здесь температура поднималась почти до точки кипения. Даже масло испарялось, наполняя все помещение как бы туманом. Не легче было и в кочегарных отделениях. Плохой уголь значительно затруднял исправно поддерживать пар, а прибавить котлов не всегда позволялось. С кочегарами случались тепловые удары. Помимо убийственной жары, все люди, которые обслуживали топки, котлы и машины, не стояли, сложив руки, а работали, истекая обильным потом и задыхаясь от усталости, иначе броненосец не стал бы двигаться вперед. Они поднимались наверх бледные, бескровные, с тупыми лицами, настолько истерзанные, что невольно, глядя на них задавал себе вопрос: неужели они выдержат до конца нашего плавания? Дисциплина на корабле, несмотря на все старания офицеров и унтеров поддержать ее всяческими способами, заметно падала. Люди дошли до того состояния, когда к карцеру начали относиться безразлично. Там по крайней мере можно было несколько дней отдохнуть. Это уяснили себе некоторые офицеры и стали обращаться с командой более сдержанно, но не понимал этого мичман Воробейчик, продолжавший по-прежнему хорохориться и издеваться над матросами. При мне произошла сцена, едва не окончившаяся скандалом. Как-то перед обедом я выдавал команде ром. На верхней палубе у ендовы матросы выстроились в очередь. Мичман Воробейчик, спустившись с мостика и направляясь в кают-компанию, проходил мимо нас. Вдруг он повернулся и ни с того ни с сего закатил пощечину машинисту Шмидту, самому безобидному и смирному человеку. — За что, ваше благородие? — испуганно раскрыв глаза, спросил Шмидт. — Да так себе. Просто захотелось. На вот тебе еще, если мало! — и, улыбаясь, ударил машиниста еще раз. Он сейчас же написал записку, в которой приказывал мне выдать за его счет две чарки водки потерпевшему: по одной за каждую пощечину. Шмидт растерянно молчал. Но вместо него отчетливо промолвил кочегар Бакланов: — Люблю я, братцы, своего гнедого мерина. Хошь кнутом лупцуй его, хошь воз тяжелый навали, — только кряхтит, а везет. Мичман Воробейчик, поправляя на носу пенсне, откинул голову: — Это ты про что, чумазый дурак? Бакланов сделал шаг вперед и, сжимая кулаки, громко произнес сквозь зубы: — Про лошадь, ваше благородие! Взгляды их встретились. Мичман сразу понял все. Он был в чистом белом кителе с блестящими погонами на плечах, а перед ним вызывающе стоял, двигая тупым подбородком, грязный шестипудовый кочегар с обнаженной грудью, с остановившимися глазами. Все матросы затаили дыхание, ожидая события. — То-то, — бледнея, пробормотал Воробейчик и торопливо зашагал к корме. Вслед ему раздались голоса: — Вот понесся! — Боится, как бы суп не остыл. Согласно приказу Рожественского (N 138), каждый день какой-нибудь корабль должен был для практики управляться либо совсем без руля, при помощи одних машин, либо при посредстве чисто электрического привода, либо при посредстве ручного штурвала, либо теми же главными машинами, но при руле, закрепленном в положении пяти и десяти градусов право или лево на борт. Далее говорилось, что все, без исключения, судовые офицеры должны уметь сделать собственноручно все необходимое для перехода от одного способа управления рулем к другому. В будущем это нам очень пригодится — мало ли какие случаи могут быть на войне! Однако без привычки результаты получались плохие. Очередной корабль шарахался из стороны в сторону, как пьяный. Однажды даже флагманский броненосец, вылетев из строя, чуть не протаранил нашего «Орла». Эскадра вся скучилась. Можно было себе только представить, что делалось в это время с адмиралом и какая буча происходила на «Суворове». Иногда днем командующий приучал эскадру ходить строем фронта. Для этого все суда выстраивались в одну линию и подвигались вперед, как взвод солдат. Но и тут выходило незавидно: мешала разнотипность судов и сказывалось отсутствие практики. Не обходилось без того, чтобы какой-нибудь корабль не вылезал из линии. На мачтах «Суворова» то и дело взвивались сигналы с выговорами командирам: «Не умеете управлять». Особенно провинившемуся кораблю адмирал приказывал держаться по несколько часов на правом траверзе «Суворова». Так было и с броненосцем «Бородино» и с нашим «Орлом». Инженер Васильев, глядя на такую картину, заметил: — Попасть на траверз адмирала — это равносильно тому, как провинившемуся школьнику стать в угол. Эскадра повернула на восток и теперь шла Гвинейским заливом. Вступили в штилевую полосу. Через несколько дней будем в Габуне. Время от времени я продолжал видеться с Васильевым, беседовать с ним и брать от него книги. Больше всего я интересовался военно-морской литературой. Ведь мы шли на войну. А это было такое событие, которое выпадает на долю человека раз в жизни. Хотелось скорее понять боевую подготовку нашей эскадры и яснее представить себе будущее морское сражение. С жадностью я хватал все, что происходило на эскадре и на нашем корабле, что долетало до меня от наших офицеров и что вычитывал из книг, и все свои впечатления заносил в дневник. Скоро у меня оказались исписанными уже две толстые тетради. В тех случаях, когда передо мною возникал непонятный вопрос, я всегда мог обратиться за разъяснением к Васильеву. Кроме того, у нас на судне оказался еще один великолепный офицер — это младший артиллерист, лейтенант Гирс. Высокого роста, с удлиненным энергичным лицом, с русыми бачками, спускающимися от висков, с упорным взглядом больших серых глаз, весь всегда подтянутый, он производил впечатление строгого начальника. Но мы хорошо знали, что это был на редкость добродушный человек и честный офицер, хорошо относившийся к своим подчиненным. В неслужебные часы он разговаривал с матросами запросто. От него я тоже начал получать книги и мог обращаться к нему за всякими справками по части кораблей, артиллерии, эскадры, морских сражений. Я очень мало спал — не больше трех-четырех часов в сутки. Приходилось заниматься своими баталерскими обязанностями: составлять раздаточные ведомости на жалованье, выдавать продукты в камбуз, вести денежную и провизионную отчетность. А тут еще нужно было, согласно судовому расписанию, бежать во время тревоги и занимать свое место. Все это я исполнял по необходимости. Помимо всего, я вполне оправдывал русскую пословицу: «Непутевая голова ногам покоя не дает». Меня интересовало, что делается и внизу, под броневой палубой, и в башнях, и в минных отделениях, и на верхней палубе, почему эскадра перестроилась по-новому, почему командир наш так разволновался, когда на «Суворове» подняли какой-то сигнал. Необходимо было потолковать с сигнальщиками — они все расскажут, что произошло за день или за ночь с кораблями и о чем разговаривал командир с вахтенным начальником. В особенности ценные сведения можно было получить от старшего сигнальщика Василия Павловича Зефирова. Это был широкоплечий плотный моряк лет тридцати. Находясь в запасе, он посещал художественную школу барона Штиглица в Петербурге, учился с увлечением, но война оторвала его от любимого занятия. Но и теперь, попав на броненосец «Орел», он не переставал носить в своей крутолобой голове мечту во что бы то ни стало выбиться в художники. Я не раз видел в его альбоме великолепные рисунки, изображающие наши корабли и отдельные моменты нашей жизни. Наблюдая с сигнального мостика за эскадрой, Зефиров знал все о важных ее событиях и охотно сообщал мне все новости. Ну, а как можно было оторваться от кучки матросов, расположившихся на баке или в другом месте корабля, когда среди них кто-нибудь так занятно рассказывает о разных случаях? Может быть, тут много было выдумки, но я, слушая ее, отдыхал душой. Вот гальванер Голубев в носовом отделении собрал вокруг себя несколько товарищей. Широкое лицо его было серьезно, а серые глаза плутовато жмурились. Из простых слов, точно из детских кубиков, он складывал затейливое здание новеллы: — Наше судно стояло в Гельсингфорсе. У нас был поп, солидный такой, тяжелый, с квадратным лицом. Матросы прозвали его «Бегемотом». Имел большое пристрастие к выпивке. Любил с матросами побеседовать насчет религии. Ну, а те ему все вопросы задавали. Не нравилось это Бегемоту — не может ответить. Однажды так его приперли к стене, что он не хуже боцмана обложил всех крепкими словами и убежал в кают-компанию. С той поры бросил вести беседы с матросами. За другое дело принялся: как праздник, так после обеда выходит на бак и начинает раздавать команде листки Троице-Сергиевской лавры или Афонского монастыря. Что делать? Как его отвадить от этого? И ухитрились. Как-то в праздник один из вестовых, парень фартовый, возьми да и вытащи у него из кармана подрясника святые листки, на место их сунув прокламации. Бегемот наш наспиртовался в кают-компании — ничего не соображает. Вышел на бак и давай раздавать прокламации. Матросы, как только узнали об этом, обступили его со всех сторон. Сотни рук потянулись к нему и с криком: «Дайте, батюшка, и мне!» Радуется Бегемот и говорит: «Братие во Христе! Я очень доволен, что хоть поздно, но вы прозрели душой. Поучайтесь из этих листков и поступайте так, как в них сказано». Матросы рассыпались по жилой палубе и громыхают вслух: «Россией управляет не правительство, а шайка разбойников, возглавляемая венценосным атаманом Николаем Вторым». Случайно по жилой палубе проходил мичман. Цапнул он у одного матроса прокламацию и спрашивает свирепо так, с пылом и жаром: «Ты, такой-сякой, что это читаешь? Где это ты взял?» А тот спокойно отвечает: «Батюшка дал. Он всем на баке раздает». Глянул офицер вокруг — все читают. И покатился в кают-компанию на велосипеде не догонишь. Там целую тревогу поднял. «Бунт, кричит, у нас на корабле! Во главе всех поп наш стоит». Все офицеры гурьбой — на бак. У всех револьверы наготове. Впереди командир шагает, спотыкается. А Бегемот в это время последние остатки раздавал и все приговаривал: «Братие во Христе! Вижу я, что вы становитесь на путь истинный». Командир как бросится к нему, да как заорет: «Мерзавец! Команду вздумал бунтовать! Арестовать его, арестовать немедленно!» Моментально явились часовые и повели Бегемота в карцер. А он с испугу так обалдел, что не может слова сказать, только мотает кудлатой головой. Всю его каюту обшарили — ничего не нашли, кроме священных книг и листков. Тут только догадались, какая загвоздка произошла. Попа выпустили. Начали у команды обыск производить. Кончил Голубев свой рассказ, посмеялись над ним, начал другой матрос на иную тему. Нельзя было всего переслушать. Я ушел на верхнюю палубу. Справа эскадры открылся остров св. Фомы, принадлежащий Португалии. Издали он походил на небольшое серое облако, упавшее на равнину моря. А по справочнику было известно, что остров занижает площадь около тысячи квадратных километров и поднимается вверх на два километра. Утром 13 ноября эскадра наша остановилась: где Габун? По-видимому, флагманские штурманы сбились с курса. Послали пароход «Русь» в сторону видневшегося берега разыскать место нашей стоянки. После обеда разведчик вернулся обратно. Оказалось, что мы пересекли экватор, а Габун лежит выше этой воображаемой линии миль на двадцать. Вечером стали на якорь в нейтральных водах, южнее входа в реку Габун, в двадцати милях от города Либрвиль, в четырех милях от берега. Море, вздыхая, выкатывало небольшие волны на низкий золотистый берег. А дальше загадочной стеной стоял густой лес. В бинокль можно было разглядеть масличные пальмы. С наступлением ночи слева от нас, на вышке мыса, приветливо замигал одинокий маяк. На второй день, выйдя из реки Габун, присоединились к эскадре немецкие угольные пароходы. Опять началась угольная чума. Когда это все кончится? Мы стояли вне территориальных вод Франции, однако местный губернатор предложил нам убраться в другую бухту, еще более глухую и дикую. Но это было бы для нас слишком позорно. Хорошо сделал адмирал Рожественский что не послушал губернатора и продолжал грузить уголь. Месяца полтора назад чернокожие дикари, фаны, съели четырех французов, отправившихся в лес за слонами. Известие об этом произвело на матросов потрясающее впечатление. Все начали усиленно смотреть на берег, словно могли увидеть там страшных людоедов. Глава 7 ЗАПАДНЯ НЕ ОПАСНА, ЕСЛИ О НЕЙ ЗНАЕШЬ К вечеру 18 ноября эскадра опять пустилась в свой длинный путь. Теперь мы плыли, пересекши экватор, по Южному Атлантическому океану. О следующей нашей стоянке у нас на «Орле» ничего не знали. На «Камчатке» произошло столкновение между администрацией и рабочими: они кинулись с кулаками на инженера. На транспортах, где команда была вольнонаемная, утомленные кочегары начали отказываться поддерживать пар в котлах. В дальнейшем подобные случаи, вероятно, будут учащаться. В Габуне очень не повезло крейсеру «Дмитрий Донской». С него был задержан дозорными судами паровой катер в десять часов вечера, тогда как с наступлением темноты и до рассвета всякое сообщение между судами прекращалось. Сейчас же сигналами с флагманского броненосца было приказано арестовать вахтенного начальника на трое суток. В эту же ночь во втором часу была задержана вторая шлюпка с того же крейсера, и на ней, как говорилось в приказе N 158, «три гуляющих офицера: лейтенант Веселаго, мичман Варзар и мичман Селитренников». Оказалось, что они тайком хотели переправить на госпиталь «Орел» сестру милосердия, приезжавшую к ним в гости. Эти три офицера без всякого предварительного следствия немедленно были отправлены в Россию для отдачи их под суд. Командиру «Донского», капитану 1-го ранга Лебедеву, был объявлен выговор. По этому поводу Рожественский выпустил второй приказ от 16 ноября за N 159, где он обрушивается на Порт-Артурскую эскадру за то, что она «проспала свои лучшие три корабля» и что теперь армия «стала заливать грехи флота ручьями своей крови». Дальше в приказе говорилось: "Вторая эскадра некоторыми представителями своими стоит на том самом пути, на котором так жестоко поплатилась первая. Вчера крейсер 1-го ранга «Дмитрий Донской» явил пример глубочайшего военного разврата; завтра может обнаружиться его последователь. Не пора ли оглянуться на тяжелый урок недавно прошедшего. Поручаю крейсер 1-го ранга «Дмитрий Донской» неотступному надзору младшего флагмана, контр-адмирала Энквиста, и прошу его превосходительство принять меры к скорейшему искоренению начал гнилости в его нравственном организме". На броненосце «Орел» офицеры были возмущены этим приказом. Как сообщил мне инженер Васильев, в кают-компании произошел такой разговор, от которого адмирал мог бы позеленеть, если бы только это докатилось до его ушей. По его адресу раздавались нелестные голоса: — Сам не умеет наладить дело, а потом начинает громить других. — Он превратился в какое-то пугало для эскадры. — На Порт-Артурской эскадре личный состав в своей подготовке был неплохой. Но адмиралы никуда не годились. Он бы лучше на них указал. — Кто бы бросал нам такие упреки, но только не Рожественский! Какие у него самого боевые заслуги в прошлом? Ничего, кроме позорного боя с мирными рыбаками. Эскадра вышла из штилевой полосы. Подул зюйд-остовый пассат. Небо все время было облачное, навстречу катилась крупная зыбь. Благодаря холодному течению, идущему из Южного Ледовитого океана, температура значительно понизилась. На броненосце «Орел» везли всякую живность: быков, баранов, свиней, кур. Верхняя палуба превратилась в скотный двор. Иногда сквозь полудремоту слышал я, как поет петух, хрюкает свинья или заливается на кого-то лаем наш пес Вторник. Неужели я опять попал в родное село? Просыпался с горьким разочарованием. Хорошо было, когда обед готовился из свежего мяса. Считалось хуже, когда для этого употребляли мороженые туши, принятые с рефрижератора «Esperance». И совсем невыносимо было, когда переходили на солонину. Жесткая и дурно пахнущая, осклизлая, с зеленоватым оттенком, она убивала всякий аппетит и возбуждала чувство тошноты. В такие дни многие ходили голодные. Матросы ворчали: — Самому адмиралу Бирилеву приготовить бы из такой пакости обед. — Снабдил нас добром, чтобы ему в ванне захлебнуться! Через пять дней, после того как мы оставили Габун, бросили якорь в бухте Большой Рыбы. Здесь были португальские владения. Более унылое место трудно было представить себе. Низкие холмистые берега Африки были совершенно пустынны, без единого растения, сыпучие пески сливались с далью горизонта. От материка, загибая с юга на север, отходила коса, длинная, не превышающая высотою полутора метров, словно нарочно наметанная волнами моря, и на ней виднелось несколько жалких хижин. Бухта была просторная, довольно глубокая и вполне оправдывала свое название: в ней в изобилии водится южная сельдь и другие сорта рыбы. Может быть, это и привлекло сюда массу морских птиц, несколько оживлявших своим гомоном мертвую пустыню. Из глубины бухты вышла португальская канонерская лодка, чтобы заявить свой протест против нашей стоянки здесь, но мы все-таки в продолжение двадцати четырех часов грузились углем с немецких пароходов. Пошли дальше — в германскую колонию Ангра Пеквена. Через два дня пересекли тропик Козерога и вышли в умеренную климатическую область. Солнце здесь стояло высоко, однако холодное течение воды давало себя чувствовать. Погода часто менялась: ветер то затихал, порхая под ясным небом легким дуновением, то переходил в резкие порывы, нагоняя быстро бегущие облака. На флагманском броненосце, нервируя командиров кораблей, время от времени появлялись лихие сигналы. По-видимому, Рожественский становился все раздраженнее. Наша плавучая мастерская еще при выходе из Габуна получила предупреждение: — «Камчатка», передайте старшему механику, что, если при съемке с якоря опять будет порча в машине, переведу его младшим механиком на один из броненосцев. Ей же в пути был сигнал: — «Камчатка», девять раз делал ваши позывные и не получил ответа. Арестовать на девять суток вахтенного начальника. Командующий продолжал: — «Нахимов», четыре раза делал ваши позывные — и никакого ответа. Арестовать вахтенного начальника на четверо суток. Достанется всем, пока доберемся до цели. Любопытно было узнать: неужели и в японском флоте происходит такая же бестолочь, как и у нас? Однажды вечером я зашел в каюту боцманов. Павликов отсутствовал. Был только боцман Воеводин. Дружба у меня с ним все дольше и больше налаживалась. Нравился он мне своей прямотой, твердым характером и трезвым взглядом на жизнь. О нем хорошо отзывались и другие матросы — справедливый человек. На этот раз выпили две бутылки вина, которые он достал с немецкого угольщика. Разговорились о допризывной жизни, о крестьянских тяготах, о народной темноте. В селе Собачкове, Рязанской губернии, у него остались жена и дети. Вспомнив о них, боцман склонил коротко остриженную голову и уныло заговорил: — Чувствую я, брат, что нас разгромят японцы. Подготовлены мы к бою плохо. Порядки на кораблях никуда не годятся. Командует эскадрой бешеный адмирал! Ведь вон что происходило, когда расстреливали рыбаков! Получилось одно безобразие. Нет, похерят нас японцы. Хоть был бы холостой — все-таки легче умирать. А то достанутся дети сиротами и жена вдовой. Я вполне сочувствовал ему: — Да, Максим Иванович, поторопился ты жениться. Конечно, там, в селе твоем, будут слезы, страдания. Да и самому, поди, неохота погибать. Но ведь на то и война. Мы тут ничего не можем поделать. На лице боцмана стянулись мускулы, серые глаза вопросительно остановились на мне: — А что же, мы должны головы свои сложить? За барыши других? Пришлось ответить намеками: — Я слышал, что все дело затеялось из-за корейских концессий. Об этом даже офицеры говорят. Но не всякой болтовне можно верить. Фактов у нас... Боцман перебил меня: — Подожди. Каждый раз, как только мы подойдем к серьезному вопросу, ты, словно утка от ястреба, — нырь в воду. Я не ястреб, а ты — не утка. Давай прямо говорить, без хитростей. Ты все знаешь. Недаром на судне тебя считают за политика. Подавляя внутреннее волнение, я наружно старался быть спокойным. — Меня за политика? Кто же это считает? Не старший ли офицер? — А хотя бы и так. Напряженно заработала мысль, обнаруживая подводные рифы на пути моей жизни. — Вот что, Максим Иванович! Ты — боцман, а я — баталер первой статьи. Не такая уж большая разница между нами. Это предельные наши чины, выше которых нас больше не произведут. А главное — мы оба из крестьян. Поэтому ты верно сказал: нам нужно без хитрости разговаривать. Ты что знаешь обо мне? И Воеводин сразу выпалил: — Следить за тобою приказано. — Тебе? — Да. — Ну, а еще кому? — Квартирмейстеру Синельникову. Помнишь, я предупреждал тебя относительно его? — Так... Как же ты доносишь? — Очень хвалил тебя, иначе и не признался бы. Из дальнейших разговоров выяснилось, что старший офицер перестал интересоваться мною. Это все были хорошие признаки: значит, и Синельников ничего особенно плохого не мог сказать начальству. С боцманом я уговорился, что отныне он будет сообщать обо мне старшему офицеру только под мою диктовку. Ночью, лежа на койке, я раздумывал над своим положением. Как все-таки мне подвезло! Передо мною теперь все карты противника были открыты. Можно будет смело начать игру. Обрадованный таким оборотом дела, я ничего не имел против капитана 2-го ранга Сидорова: при чем тут он? Он только выполнял волю командира, а тот в свою очередь получил предписание от жандармского управления. Однако надо на всякий случай еще кое-что придумать. На другой день я отправился в каюту судового священника. — Батюшка, нет ли у вас книжки «Акафист божией матери»? Отец Паисий заулыбался. — Есть, есть. Неужто любишь... ну, как это... священное писание? — Обожаю, батюшка. — Очень... ну, как это... одобряю. Перед обедом, раздавая ром на верхней палубе, я предложил Синельникову, когда он выпил свою чарку: — Выпей еще и за мой номер... — Можно? — Вали! Я поскорее постарался пообедать и разыскал квартирмейстера Синельникова. Немного поболтал с ним о кораблях. А потом как бы между прочим сообщил: — Сегодня одну книжку читал. Ну до чего здорово написано! Прямо слеза прошибла. — А ты бы дал мне ее почитать. — Ни за что на свете! Никому не доверю такую книжку. Вслух могу прочитать хоть сейчас. Квартирмейстер просиял весь, словно открыл клад, и предложил: — Идем. Мы спустились в канцелярию. Я закрыл за собою дверь. Потом таинственно предупредил: — Только никому об этом ни звука. А то среди матросов пойдут разные разговоры. Вот, скажут, что он читает. Квартирмейстер, вскинув руки, воскликнул: — Чтобы я да кому-нибудь сказал! Могила! Я неторопливо достал из ящика стола книжку, раскрыл ее. Синельников следил за каждым моим движением и, ощущая близость счастья, торжествовал. Чувствовалось, как он сгорает от нетерпения, дергая свои реденькие усы. Я начал читать «Акафист божией матери» и, глядя на своего слушателя, едва сдерживался, чтобы не расхохотаться. Если бы какому-нибудь человеку вместо купленной коровы незаметно подсунули кошку, то и в таком случае он не был бы удивлен больше, чем Синельников. На лице его выразилось сплошное недоумение. Минут пять он слушал, разинув рот, ничего не понимая, и, как сыч, тараща на меня глаза. Потом вдруг вскочил, словно его ужалила оса, и разразился гневом: — Я думал, ты и вправду умный человек, а ты — идиот и книжки читаешь идиотские! С матерной бранью он выскочил из канцелярии и хлопнул дверью. В этот же вечер боцман Воеводин отправился в каюту старшего офицера и, доложив капитану 2-го ранга Сидорову о разных судовых делах, прибавил: — Вот еще насчет баталера Новикова, ваше высокоблагородие. — Говори, — как всегда, строго приказал Сидоров. — Я за ним все время слежу и даже много с ним беседую. Парень он, как и раньше вам докладывал, вполне верный и преданный службе. А политикой от него даже и не пахнет. Старший офицер одобрительно закивал головою: — Ну, тем лучше. Я с первого же раза определил его, ничего в нем подозрительного нет. — Одно только в нем плохо, ваше высокоблагородие: если рассердится, то делается вроде полоумным. В такой момент ему сам адмирал нипочем, и может бед натворить. — Каких это бед? — Порешить человека может. — То есть как это — порешить? — С финкой ходит. Недавно, как мне рассказывали, с одним машинистом заспорил. К сожалению, я не узнал фамилию того. Машинист говорит, что нас разобьют японцы, а Новиков доказывает ему наоборот. Слово за слово — оба распалились. Баталер выхватил из кармана финку — и на машиниста. Хорошо, что машинист успел убежать. А то было бы на судне убийство. Старший офицер вдруг рассердился: — Черт знает что такое! Наприсылали нам субъектов — либо штрафных, либо головорезов! Вот теперь изволь с таким элементом управлять кораблем! — Да Новиков-то, ваше высокоблагородие, ничего. Таких бы нам побольше матросов, так была бы одна благодать. Если его не задевать, он смиреннее всякой овцы. Из него можно какие угодно концы крутить. Старший офицер опять закивал головою и с миром отпустил боцмана. В общем, как теперь выяснилось, первое впечатление о нем подтвердилось: он больше кричит и угрожает, но мало наказывает матросов. А если кого и сажает в карцер, то лишь в тех случаях, когда нельзя поступить иначе. Правда, он побаивался штрафных и особенно «политических», но не только этим одним можно было объяснить его снисходительное отношение к команде. По-видимому, под грозной его внешностью в нем все-таки билось доброе сердце. Глава 8 НАШИ ОФИЦЕРЫ На рассвете 28 ноября эскадра стала видна у возвышенностей, окружающих бухту Ангра Пеквена. Но так как в этой мало исследованной и незнакомой местности трудно было ориентироваться, то пришлось остановишься и выслать вперед разведку. Погода была скверная. По океану, примчавшись с холодного юга, свирепствовал шторм, доходивший временами до десяти баллов. Корабли, качаясь на волне, рвали серую, слоисто колыхающуюся пелену облаков. Кривая полоса берега подернулась мглой. Поэтому только во втором часу дня с большими предосторожностями мы вошли в бухту. Стоянка здесь оказалась скверной. Три скалистых утеса, круто поднимавшихся прямо из глубины моря, плохо защищали нас от зыби и ветра. На броненосце «Орел» случилось несчастье. Хотя в тот момент, когда нужно было бросить якорь, на корабле застопорили машину, но железная громадина в пятнадцать тысяч тонн продолжала двигаться по инерции вперед. Правый якорный канат не выдержал такой тяжести и лопнул. На мостике поднялась суматоха: что теперь будет от адмирала? Командир Юнг завопил не своим голосом: — Ход назад! Стоп! Отдать левый якорь! А правый якорь, потерявшись где-то на дне, утащил за собою и сорок пять сажен каната. Офицеры и команда все больше убеждались, что командир, в прошлом прекрасный «марсофлотец», плохо чувствовал современный броненосец. Немецкая местная власть отнеслась к нам более благосклонно. Она ничего не имела против нашей стоянки. По-видимому, Германия не очень-то считалась с мнением Японии и Англии. Транспорты и крейсеры из-за недостатка места в бухте держались в открытом море. Трепало их там ужасно. Ночью, небо прояснело, стало тише. Утром хотели было приступить к погрузке, но ветер снов засвежел. Следующий переход у нас должен быть большой — вокруг мыса Доброй Надежды и до острова Мадагаскар, без захода в другие порты. Топлива потребуется много. Три дня с гулом и свистом куролесил шторм, три дня мы провели впустую, любуясь лишь суровыми берегами с крайне скудной растительностью, пока вдруг не водворилась тишина. С четырех часов утра принялись за работу, а в семь вечера уже пошабашили, приняв около девятисот тонн угля. Кроме того, у нас еще оставалось его от прежней погрузки тысяча четыреста тонн. У нас на «Орле» прапорщик Т. сошел с ума. Это был мужчина лет сорока сильный и решительный, прошедший страшную школу морской жизни. В моряки он попал еще мальчиком и много плавал матросом на иностранных кораблях. Наконец он пробил себе дорогу — дослужился до капитана и командовал парусником. Куда его только не забрасывала судьба, какие только моря и океаны не качали его на своих волнах! И вдруг такой человек свихнулся разумом. Он начал заговариваться и нести всякую несуразность, то безнадежно рыдая, то отчаянно ругаясь. Иногда какую-нибудь фразу он повторял сотни раз, постепенно повышая голос: — Японцы нас ждут... Всех утопят, всех утопят, всех утопят... При этом лицо у него бледнело, покрывалось липкой испариной, на губах появлялась пена, а обезумевшие глаза с расширенными зрачками смотрели с таким ужасом, словно уже видели гибель наших кораблей. Его нужно было бы списать на госпитальное судно «Орел», но оно отделилось от эскадры и ушло в Капштадт, а оттуда направится, вероятно, к острову Мадагаскар, для встречи с нами. Значит, все это время прапорщик Т. будет находиться на броненосце. Его заперли в каюту и приставили к нему санитара. Присутствие на корабле сумасшедшего человека, беспрестанно выкрикивающего страшные слова, действовало на всех угнетающе. На транспорте «Корея» сошел с ума матрос. После погрузки угля два дня искали орловский якорь. В этом деле принимали участие баркасы со всех броненосцев: тралили дно кошками, верпами, спускали водолазов. Нашли. Якорь был водворен на прежнее место, а оборванный канат склепали. Лейтенант Гирс часто беседовал с командой и делился с нею своими знаниями. Это очень нравилось всем. И теперь, собрав на баке матросов, он рассказал, как в этой части Африки обосновалась Германия: — Началось, в сущности, с пустяков. Приблизительно двадцать два года тому назад немецкий купец Лидерец в целях своих предприятий обратил внимание на окрестности бухты Ангра Пеквена. Не прошло и года, как он приобрел у туземцев эти окрестности за двести ружей и две тысячи марок. Германская империя взяла его предприятия под свое покровительство. У купца аппетит разыгрался. Пользуясь такой дешевизной земли, он еще приобрел береговую полосу вплоть до реки Оранской. В скором времени, после переговоров с Англией, немецкие владения начали расширяться в глубь и в ширь материка. В результате образовалась большая область. Называется она Германская Юго-Западная Африка. Это было началом немецкой колониальной политики. Англичане поняли, что прозевали большой кусок земли. Сейчас же захватили гуановые острова, что расположены рядом с бухтой. На них скопляется масса морских птиц: кормораны, многочисленные фламинго, некоторые виды чаек, альбатросы... Матросы любили Гирса, отзывались о нем: — Дело знает и нашим братом не брезгует. — Таких бы офицеров нам побольше! В ночь на 4 декабря вся бухта заклубилась туманом, словно свалилась с неба густая туча. В непроницаемой беспросветности колыхающейся мглы скрылись берега и суда. Люди насторожились: что будет, если ворвется к нам хоть один неприятельский миноносец? Только к девяти часам утра прояснело. Эскадра покинула последнее пристанище в Западной Африке. Остались позади гуановые острова, белые, словно покрытые известью. Потревоженные стаи морских птиц закружились в воздухе, издавая такой крик, словно между ними происходил бестолковый митинг. Небо было облачное. С зюйд-веста, ударяя в правую скулу броненосца, катилась крупная зыбь. Я продолжал встречаться с Васильевым. Чем ближе я знакомился с ним, тем больше он удивлял меня своим блестящим умом. Это был человек исключительного таланта, широких обобщений. Слушая его, я невольно проникался уважением к инженерам. Они вместе с рабочими перестраивают поверхность земли, вторгаясь в страшную глубину ее недр за углем и нефтью, за металлом и драгоценными камнями; они пробивают тоннели сквозь горы, перебрасывают грандиозные мосты через реки, соединяют каналом моря, создают города и заводы там, где раньше были непроходимые топи. После каждой беседы с Васильевым я обогащался новыми знаниями. Между нами установился такой порядок: я сообщал ему, что происходит среди команды, каково настроение в низах, а он посвящал меня в жизнь, в психологию кают-компании. Таким образом, к моим личным многолетним наблюдениям прибавились еще данные человека, который сам находился в той же среде. Это помогло мне прийти к более определенным выводам. Психология офицеров вовсе не была однородна. Под напором техники, настойчиво вторгавшейся во флот, они разделились на два лагеря, враждующих между собою: пожилых и молодежь. Можно сказать, что главная линия, разъединившая офицеров, прошла между лейтенантами и мичманами, с одной стороны, и капитанами 2-го ранга и выше — с другой. Более молодое поколение являлось выразителем новых течений в морском деле. Не восприняв духа парусной эпохи, оно ясно видело по-иному складывающуюся обстановку и учитывало прогресс иностранных флотов. Отсюда молодые офицеры начали относиться к школе «марсофлотов» сначала иронически, а потом постепенно переходили к критике и оппозиции. Старшее поколение командного состава — адмиралы, командиры и старшие офицеры, носившие в себе все привычки прежней морской службы, в большинстве своем не понимали современной техники. Всякое новшество вызывало в них чувство враждебности. Они с удовольствием вспоминали поэзию, романтику и необычайно прочно сложившуюся систему морских традиций парусного флота. На технику и техников они смотрели как на неизбежное зло. Грязная работа у котлов и машин казалась им низшим ремеслом, уделом механиков, копошившихся где-то в глубине трюмов под броневыми палубами. Необходимость допустить на корабли специалистов по обслуживанию судовых механизмов была первой брешью, нарушившей однородность состава офицерской среды. Для строевых офицеров, которые сплошь комплектовались из родовитого дворянства, такая работа казалась слишком черной. Поневоле пришлось пополнять судовой состав инженер-механиками. Но они, как и судовые врачи, носили гражданские чины и в жизни корабля не пользовались многими офицерскими правами и привилегиями. Ко времени начала русско-японской войны вопрос о роли инженер-механиков на судне приобрел большую остроту. С 1898 года русский флот стал быстро пополняться кораблями самой новой и усовершенствованной конструкции. Первая Артурская эскадра более чем наполовину была составлена из судов последней заграничной постройки. В нее входили корабли, построенные в Америке — «Ретвизан» и «Варяг», во Франции — «Цесаревич» и «Баян», в Германии — «Аскольд», «Богатырь» и «Новик», в Дании — «Боярин». На них были применены последние усовершенствования техники. По своим тактическим качествам они во многом превосходили не только японские суда, но и суда всего мира. Роль механизмов, а вместе с тем и их хозяев, инженер-механиков, необычайно возросла. Судьба судна прежде всего зависела от состояния механизмов и правильного их использования. Наряду с этим артиллерийская, минная, электротехническая, трюмная и даже навигационная службы все больше требовали от офицерского состава чисто технических и специальных знаний. Все подобные отрасли на больших судах поручались старшим специалистам, окончившим после морского корпуса еще специальные классы морского ведомства с одногодичным курсом или академию. Такая подготовка превращала их, по существу дела, в судовых инженеров наравне с инженер-механиками. Судовые специалисты были обыкновенно в чине лейтенантов. В их число попадали более способные и знающие офицеры. Они привыкли собственными руками разбирать каждый механизм и обучали обращению с ними подчиненных им матросов. Постепенно господами положения в судовой жизни становились эти старшие специалисты. В союзе с ними находились еще инженер-механики, с которыми их сближали общность методов работы и постоянное взаимодействие на технической почве. Самые энергичные и передовые из них, увлекая за собой и мичманов, приобрели руководящую роль и в кают-компании. Чувствуя свое значение и силу, эти лейтенанты все настойчивее высказывали свои критические взгляды по злободневным вопросам судовой жизни и организации флота в целом. На каждом судне председателем кают-компании являлся старший офицер, иначе говоря — первый помощник командира. Но прошло то время, когда он пользовался среди младших офицеров непоколебимым авторитетом. Теперь он вынужден был считаться с мнением офицерской судовой среды, руководимой кем-либо из независимых лейтенантов. Старшие офицеры, принадлежа к более старому поколению, не были захвачены новым течением технического прогресса. Поэтому они играли роль сдерживающего, консервативного начала. Им оставалось одно — группировать вокруг себя тех молодых офицеров, большей частью из титулованного дворянства, которые в силу своих личных симпатий, происхождения и связи с высокими сферами тяготели к старым порядкам. Правда, были некоторые корабли, на которых командиры и старшие офицеры стояли выше рутины морского ценза. Они понимали дух современного флота. Для них ясно было, что нужно базироваться не только на лихости и отваге, а и на холодном и точном техническом знании и расчете. Война потребовала от флота полного напряжения сил и подвергла суровой критике всю внешне показную бутафорию его организации. Она заставила флот приняться за черную работу, которой он гнушался в мирное время. Исполнение каждого боевого задания прежде всего требовало знания и уменья пользоваться новыми техническими средствами. Исправность механизмов при выходах в море предопределяла тактику эскадры. На броненосце «Орел» не было офицеров из титулованных особ — князей, баронов, графов. К чести старшего офицера Сидорова надо сказать, что он скоро начал прислушиваться к мнению специалистов. А вдохновителем и руководителем кают-компании, насколько я мог выяснить через вестовых, постоянно становился Васильев. Это было вполне естественно. Будучи образованнее всех, он обладал еще незаурядным умом, редкостным красноречием и железной логикой. Остальные офицеры поневоле подпадали под его влияние. Однако это не мешало некоторым из них издеваться над матросами. Как-то я рассказал Васильеву о столкновении мичмана-Воробейчика с матросами у ендовы. Инженер покраснел. — Возмутительно! Тем более, что это самый пустозвонный офицеришка. Напрасно машинист Шмидт не дал ему сдачи. Я начал говорить дальше: — Вот, ваше благородие, мне очень нравится Лев Толстой. Никто из русских писателей не обрушивался с такой беспощадной критикой и смелостью на полицейско-поповский социальный строй России, как он. Через него я впервые познал всю несправедливость нашей жизни. С точки зрения властей — это самый опасный писатель для матросов. У многих перевернул он душу. Но с выводами его учения трудно согласиться, в особенности когда находишься на корабле в качестве нижнего чина. Предлагаемое им евангельское смирение, «непротивление злу» я очень много раз видел на практике. Стоит матрос. Подходит начальник и бьет его по правой щеке. Матрос не сопротивляется. Начальник бьет его и по левой щеке. Матрос опять не сопротивляется. Иногда смиренно выносит двадцать и больше ударов. Буквально поступает по учению евангелия и Толстого. Перерождается ли от этого офицер? Становится ли он лучше, добрее? Нисколько. С таким же успехом будет колотить и других матросов. Совсем иные результаты были бы, если бы он получил от пострадавшего утроенную или удесятеренную сдачу. — Да, вы правы, — согласился Васильев. — Но он знает, что не получит сдачи, и никакой жалобой его не проймешь. На второй день по выходе из Ангра Пеквена, несмотря на малый ветер, зыбь стала крупнее. Вероятно, накануне здесь был разгул сильного шторма. Миновала еще одна ночь. Погода продолжалась та же. Только ветер немного засвежел и начал отходить от нашего курса к весту. Был Николин день. На всех судах служили обедню. А потом в честь именин царя со всей эскадры раздался салют. Воды Атлантики огласились пушечными выстрелами. После обеда я стоял на левом срезе, около шестидюймовой башни, и смотрел на далекие очертания берега. Мы находились против английского города Капштадта с народонаселением в сто тысяч. Его не видно было, но зато четко вырисовывалась справа гора Столовая высотою в километр, с горизонтально-плоской, словно нарочно срезанной вершиной. Немного позднее начали огибать полуостров, замыкающийся прославленным среди моряков мысом Доброй Надежды. Эскадра приближалась к границе двух океанов — Индийского и Атлантического. Чувствовалось что-то сурово-угрожающее и в тяжести низко ползущих облаков, и в темно-зеленом оттенке высоко вздымающейся зыби, и в беспорядочном нагромождении бесплодных гор. Недаром в конце пятнадцатого века эта часть Африки называлась мысом Бурь. Но когда мореплавателю Бартоломею Диазу удалось в 1487 году обогнуть его, то, по приказанию португальского короля Иоанна II, этот мыс стал называться мысом Доброй Надежды. Во всю историю человечества здесь впервые проходила эскадра с таким количеством кораблей. Я не заметил, как появился на срезе старший офицер Сидоров. — Здорово, баталер Новиков. — Здравия желаю, ваше высокоблагородие, — ответил я. — Африкой любуешься? — Так точно. Говорил он с таким добродушием в голосе, словно считал меня давним своим приятелем, а сам в это время бросал подозрительный взгляд на карманы моих: черных брюк. По-видимому, сообщение боцмана обо мне как о головорезе крепко запало в его голову. А у меня не только финки, но и вообще не было никакого ножа. После полуночи, обогнув мыс Игольный, эскадра вступила в Индийский океан. Глава 9 ПОД УДАРАМИ ШТОРМА Эскадра шла курсом норд-ост, подпираемая с кормы засвежевшим за ночь ветром. Утро 7 декабря было ясное, но волны стали крупнее. Начались штормовые порывы. Броненосец наш покачивался на киль и борта. Кто-то из матросов, находившихся на верхней палубе, обратил внимание на солнце: — Смотрите, оно идет не слева направо, а совсем наоборот. Это явление заинтересовало многих. — Вот чудо! Выходит, как будто солнце с запада поднялось. — Да, против часовой стрелки покатилось. — И кажется, что мы в Америку повернули. На самом деле ничего не изменилось, но сами мы находились в южной половине земного шара. Мы давно пересекли экватор. Воображаемая дуга солнечного пути, загибающаяся с востока на запад, осталась от нас к северу. Вот почему и казалось, что дневное светило идет в обратную сторону. Ничего не было удивительного и в движении часовой стрелки слева направо. Это только указывало на то, что когда-то часы были солнечные, а по ним уже начали делать механические, пружинные. Отсюда вытекала еще одна истина: очевидно, наш изумительный прибор, отмечающий время, впервые появился на свете в северной половине земного шара. Теоретически мне все было понятно, и я, насколько мог, поделился своими знаниями с товарищами. Но когда мне самому пришлось столкнуться с подобным небесным явлением, я был удивлен не меньше других. Я никак не мог примириться, например, с тем, что если хочешь посмотреть на полдень, то должен повернуться к югу спиной, ибо это противоречило навыкам всей моей предыдущей жизни. К обеду ветер, усиливаясь, дошел до десяти баллов. Волны становились все размашистее и, вырастая, круто обрывались впереди. По океану, куда ни глянешь, брели, встрепанно качаясь, пузатые седые великаны, брели бесчисленными полчищами, с оглушающим шумом. Ухающие раскаты вздыбленной воды, удары ее о железный корпус судна, завывание в рангоуте, свист в углах надстроек, беспрерывный гул всего простора — все эти звуки сливались в одну нескладную, но чрезвычайно могучую симфонию. Броненосец начал черпать кормою сразу по несколько десятков тонн воды. Многие матросы, в особенности молодые, страдали морской болезнью и отказывались от обеда, зато для других наступила счастливая пора: они наедались мясом до отвала. Больше всех был доволен кочегар Бакланов. Покуривая на баке у фитиля, он поглаживал корявой рукой по своему туго набитому животу и хвастался: — Кажись, десяток пайков заложил в желудок. Вот подвезло! Если бы каждый день так кормили, я бы на всю жизнь остался на корабле топтать царские палубы. Неразлучный друг его, минер Вася-Дрозд, заметил: — Ну и прожорлив же ты, Бакланов! Акула, а не человек! Только покажи тебе что-нибудь из съестного, у тебя сейчас же рот нараспашку. — Таким всевышний творец создал меня. А затем по физике прямо сказано: природа не терпит пустоты. Значит, милый человек, я тут ни при чем. — От еды свинья жиреет только, а не умнеет. Кочегар насмешливо посмотрел на своего приятеля сытыми глазами, ухмыльнулся и промолвил: — Спой, Дрозд, что-нибудь. Твое пение для моего желудка — что кислород для топки, — очень хорошо идет сгорание. — Об этом попроси свою мамашу. На бак обрушилось облако сверкающих брызг, смочив всех, кто находился у фитиля. Матросы, смеясь, вскочили. — Эге! Океан начинает хамить. — Счастье наше, что шторм попутный. Досталось бы всем, если бы в лоб ударил. После полуденного отдыха старший офицер Сидоров, сопровождаемый боцманами и матросами, обходил верхние части корабля. Шторм, по-видимому, закуролесил надолго. Поэтому нужно было осмотреть каждый предмет и удостовериться, что он не будет смыт волною. Сидоров побывал на баке, на самом носу корабля и, убедившись, что клюз-саки на месте и якорные канаты обтянуты туго, повернул обратно. Затем полез на ростры. По его приказанию основательней закреплялись на своих местах гребные шлюпки и паровые катеры. Слепой шторм не разбирался в чинах и поступал со старшими офицерами не лучше, чем с боцманами и матросами. Куда девалась прежняя солидность начальника? Чтобы перейти с одного места на другое, он так же, как и его подчиненные вынужден был сгибать спину, вбирать голову в плечи, и балансируя, широко раскидывать руки, как будто намеревался поймать кого-то в объятия. Благодаря тому, что из-под ног у него уходила опора, все его движения были нервные, порывистые, с внезапными остановками, с неожиданными бросками в сторону, словно он получил невидимый толчок в бок. Ветер дерзко рвал его лихо закрученные усы и обдавал густым соленым душем, смачивая на нем все платье с ног до головы. Чтобы лучше слышать друг друга, Сидорову и его подчиненным приходилось кричать, а это производило впечатление, что между ними происходит пьяная ссора. Серьезнее было в батарейной палубе. Вследствие перегруженности броненосца она оказалась довольно близко от поверхности воды. Пушечные порты закрывались не совсем плотно и, обдаваемые волнами, давали течь. Но хуже будет, если шторм изменит свое направление и начнет бить судно в борт. Волну, мягкую и податливую, можно сравнить с боксерским кулаком в пухлой перчатке. Кажется, что может сделать боксер таким кулаком? Однако это не мешает ему своими ударами ломать у противника ребра, выбивать челюсти. То же самое делает и разъяренное море с судном, разрушая у него железные части. Если пушечные порты не выдержат тяжелых ударов волн, то в раскрывшиеся отверстия начнет врываться вода и, перекатываясь от борта к борту, загуляет по батарейной палубе буйными всплесками. При таком положении достаточно будет двадцати градусов крена, чтобы судно перевернулось вверх килем. Инженер Васильев хорошо понимал это и, отдавая распоряжения своим подчиненным, следил за их работой с необычайной суровостью. Под его руководством матросы забивали щели в портах, устанавливали к ним упоры из бревен, вымбовок и досок. Были приготовлены к действию водоотливные турбины. Ночь была неспокойная. Броненосец под тяжестью водяных гор потрескивал в стальных креплениях. В те моменты, когда в подброшенной корме его обнажались винты, машина делала перебои. Из глубинного машинного отделения, как из груди больного, доносилось учащенное биение, отзываясь на железном корпусе судна лихорадочной дрожью. Во всех жилых помещениях с закрытыми иллюминаторами, с задраенными дверями и горловинами было жарко и душно. И я, слушая сквозь железо приступы бури, долго не мог уснуть в своей подвесной парусиновой койке. Какие только мысли не приходили в голову! Думал и о себе. Странно сложилась моя судьба. В селе, где я родился, сзади нашего двора, за огородами, протекает маленькая речушка Журавка. Глубина ее, как говорится, воробью по колено, но в ней водятся огольцы и пескари. Как только ноги мои окрепли для самостоятельного передвижения, я в летние месяцы по целым дням проводил на ней, испытывая необычайное удовольствие. Вообще вода всегда притягивала меня к себе. Потом, подрастая, я от старших узнал, что есть на свете громадные реки и даже моря. Я охотно верил таким сообщениям, но не мог себе представить, чтобы где-нибудь было воды больше, чем в пруду водяной мельницы за нашим селом. Поэтому я был изумлен, когда впервые увидел реку Цну. Наша Журавка в сравнении с ней показалась ничтожной, как мышь перед коровой. Впоследствии моя жизнь повернулась так, что я стал матросом и начал плавать по морям. А теперь прошел по Атлантическому океану, обогнул Африку и вступил в Индийский океан. Покачиваясь в подвесной койке, как в гамаке, я каждую минуту ощущал неистовые взметы волн, слушал приглушенно-напряженный рев за бронированными бортами, низвержение массы воды на палубу. Впереди у нас будет еще Великий океан. Все это было очень грандиозным, но я никогда не забуду свою милую говорливо-журчащую речонку, где ловил огольцев и пескарей и где прозвучало мое детство, как песня жаворонка. На следующий день буря достигло величайшего напряжения. В свободные минуты я выбегал наверх посмотреть, что делается с кораблями. На этот раз кругом не было той мрачности, какой обычно сопровождается буря. Это был редкий случай, когда великое движение стихий совершалось под ясным небом. С невероятным напором и гулом несся ветер, словно где-то за горизонтом, за пределами нашей планеты, заработали вентиляторы колоссальных размеров. Катились валы, взметывались целые горы и тут же рушились ревущими водопадами, словно от минных взрывов. В солнечном блеске в облаках сверкающей пыли летели охапки пены, как стаи белоснежных птиц. Эскадра шла прежним строем: правая колонна состояла из одних броненосцев, возглавляемых «Суворовым»; в левую колонну входили только транспорты с «Камчаткой» впереди; три крейсера держались позади в строе клина. Ход десять узлов, но так как ветер был попутный и волны догоняли нас, то казалось, что все корабли, мотаясь, стоят на одном месте. Колебания «Осляби» в стороны были более двадцати градусов, тогда как четыре новейших однотипных броненосца, в том числе и наш «Орел», кренились гораздо меньше. Но это не устраняло у многих офицеров тревоги за участь корабля. Не было еще забыто предупреждение морского технического комитета, полученное накануне, ухода эскадры из Либавы. В этом грозном предупреждении говорилось, что такие корабли, как «Бородино», могут во время бури перевернуться, если только не будут приняты самые строгие меры. Наш корабль, например, вследствие перегруженности в три тысячи тонн, имел осадку на три фута больше, чем предполагалось по проекту. Больше всего доставалось транспортам и крейсерам. Они падали на борта от тридцати до сорока градусов. На них жалко было смотреть. И все-таки они вызывали меньше опасений, чем броненосцы. Мне, как баталеру, кроме возложенных на меня начальством обязанностей, не полагалось знать ничего лишнего. Но втайне я всегда нарушал казенные правила. Конечно, мне тоже было известно о предупреждении морского технического комитета. И в мозгу возникал жгучий вопрос: выдержит ли наш «Орел» натиск бури, если случайно станет лагом к волне? При мысли, что корабль может опрокинуться, становилось не по себе, и вздрагивали колени. Ведь с него успеют выскочить не больше двух десятков людей, находящихся наверху, но и тех никто спасать не будет. «Впрочем, все это чепуха, и ничего не случится», — мысленно успокаивал я самого себя. Этим же путем, только в обратном направлении, в начале девятнадцатого столетия проходили, совершая свое первое кругосветное путешествие, такие знаменитые наши мореплаватели, как Крузенштерн и Литке. У них были жалкие суденышки — парусные шлюпы, водоизмещением каждый менее пятисот тонн. Что на них должны были чувствовать люди, застигнутые подобной бурей? Какое мужество, какую любовь к морю нужно было иметь, чтобы на таких маленьких кораблях пускаться в кругосветное путешествие! Вспомнилось обидное изречение, когда-то вычитанное мной из морской литературы: «Раньше корабли были деревянные, но люди железные, а теперь корабли стали железные, но люди — картонные». Мне не хотелось быть картонным человеком, и я, бравируя напускной отвагой, бродил по кораблю с таким видом, как будто буря нисколько не беспокоит меня. В этот день у нас страдающих морской болезнью оказалось еще больше. Наша медицина ничем не могла им помочь. А между тем от людей требовалась работа: военный корабль должен сохранять свое место в строю и двигаться вперед, не останавливаясь ни на одну минуту. Тут выступали на сцену в качестве докторов боцманы и унтер-офицеры. Они знали средства, правда очень жестокие, но весьма радикальные. Если у какого-нибудь матроса лицо становилось бледно-серым, а глаза, мутнея, безжизненно угасали, то на него, как ястреб на голубя, налетал боцман или унтер и с грозной бранью начинал стегать его медной цепочкой от дудки или резиновым линьком. От невыносимой боли избиваемый извивался ужом, на теле у него моментально вздувались рубцы, но зато после этого он так же моментально свежел, наливался кровью, в глазах появлялся блеск, словно при встрече с возлюбленной. На некоторых из команды такие меры настолько действовали, что потом достаточно было только увидеть капральские усы, чтобы тошнотворное состояние у человека сразу, словно по волшебству, исчезало. По срезам нельзя уже было пройти — смоет. На юте у нас находилось более ста тонн угля. Волны, наседая на корму, постепенно размывали его и выбрасывали за борт, и не было возможности спасти драгоценное топливо. Кормовая башня и две боковые башни, расположенные на срезах, часто оказывались под бурлящим слоем океана. Как ни старались мы защитить свой броненосец, задраивая все люки, иллюминаторы и горловины, однако вода проникала в него всюду, разливалась по каютам и палубам, в подбашенных отделениях. К вечеру я поднялся на задний мостик. Там встретился я с инженером Васильевым. Он был весь мокрый и все-таки не уходил вниз, под прикрытие. Этот человек всегда меня удивлял своей неуемной жаждой все познать. И теперь, прячась от брызг и ветра за рубку, он стоял с секундомером в руке, наблюдая за размахами бури. Напор ветра настолько был силен, что затруднял дыхание. Руки инстинктивно за что-нибудь хватались. Казалось, что бушующий воздух подхватит нас и, крутя, понесет в пространство, как пушинки. Даже высота мостика не спасала людей от брызг и клочьев пены. Васильев окинул глазами взъерошенный океан и заговорил, выкрикивая слова: — Какая сила растрачивается напрасно! Если бы человек сумел использовать всю энергию бури, что можно было бы с нею натворить! По его расчетам, длина волны иногда доходила до пятисот футов, а высота ее равнялась сорока футам. «Орел», содрогаясь, дыбился и лез на водяную гору, как фантастически огромный бегемот, а потом, перевалив через нее, бессильно нырял носом в разверзшуюся падь, задирая к небу корму. В одну минуту он переваливался с борта на борт восемь раз. Мало того, в течение той же минуты броненосец в миллион пудов весом поднимался шесть раз на высоту четырехэтажного дома — и все это с такой легкостью, как будто он не превышал тяжести детской люльки. Несмотря ни на что, он шел вперед десятиузловым ходом. Вместе с ним и мы испытывали четырехмерное движение. В это время чем бы человек ни занимался, — думал ли он о жизни или смерти, мечтал о счастье или отчаивался, работал или спал, творил молитвы или ругался, — буря не переставала мотать его в разные стороны и шесть раз в минуту поднимать, как на лифте, вверх на сорок футов. Васильев восторгался своим броненосцем: — «Орел» больше подвержен килевой качке, чем бортовой. Это объясняется тем, что он имеет форму заваленных бортов. Помогают тут еще лучше и бортовые срезы. Волна, попадая на один срез, предотвращает размах судна в противоположную сторону. Все четыре однотипных броненосца «Суворов», «Александр III», «Бородино» и наш — сконструированы в отношении бортовой качки довольно удачно. А вот «Ослябя» сделан по-другому, а потому и крен у него больше, чем у нас. На транспорты жутко было смотреть. Казалось, что каждый из них, свалившись на тот или иной борт, никогда уже, больше не поднимется. Но они выпрямлялись и шли вперед наравне с правой колонной броненосцев. В общем, все четырнадцать кораблей являли собою изумительное зрелище, окутываясь в лохмотья пены и беспрестанно совершая бешеный танец. Иногда какой-нибудь из броненосцев, шедших впереди нас, совершенно скрывался между волнами, показывая лишь верхушки мачт. Это происходило внезапно, с такой быстротой, словно у него отвалилось днище и судно сразу тянуло в пучину. Но проходили секунды, и тот же корабль, словно выпираемый сверхъестественной силой, снова взбирался на кипящий гребень водяного массива. На «Малайе», державшейся на левом траверзе «Орла», в пяти кабельтовых от нас, что-то случилось с машиной. Она подняла сигнал, что не может управляться. С флагманского корабля ей ответили: «Исправить повреждения и идти самостоятельно». Она повернулась бортом к волне и, отставая, закачалась еще больше, беспомощная, как арбузная корка. Бушующие потоки воды перекатывались через ее корпус. На ее палубе вокруг фок-мачты засуетились люди, стараясь поставить фок, кливер и стаксель, чтобы увалить нос под ветер и придать кораблю жизнь. Паруса наконец подняли, убогие и жалкие, но это нисколько не помогло «Малайе». Она продолжала, показывая подводную часть, размахиваться на волнах, лишенная хода. На мачте ее взвился новый сигнал: «Терплю бедствие». Но ни одно судно не подошло к ней на помощь. Обе колонны прошли мимо «Малайи», оставляя ее во власти бури. — Если спасется она, это будет чудом, — с горечью промолвил Васильев, провожая глазами «Малайю». — Да, там туго людям, — ответил я зябко поеживаясь. Через час «Малайя» исчезла с горизонта. Мимо нашего броненосца проплыли весла, анкерки и спасательные пробковые нагрудники. Вслед за ними, печально качаясь на волнах, показался гребной катер, наполненный водой. Вскоре узнали от сигнальщиков, что катер принадлежал «Суворову» и был сорван бурей со шлюп-балок. Волны, догоняя небольшой пароход «Русь», накрывали его с кормы доноса. Чтобы убежать от них, он с разрешения адмирала увеличил ход и взял направление ближе к африканскому берегу. Наступающая ночь скрыла его из виду эскадры. Еще целые сутки Индийский океан свирепствовал, но уже с меньшей силой. Волны стали отложе. Качка постепенно уменьшилась. Пароход «Русь» догнал нас, но куда исчезла «Малайя»? Поднимаясь наискосок к северу, к тропику Козерога, эскадра два дня шла при благоприятной погоде. На броненосце были открыты все иллюминаторы, люки, пушечные порты. Над ними тихо бродили редкие облака, радостно сияло солнце, легким дуновением ветра умерялась жара. Среди команды и офицеров много было разговоров о будущей нашей стоянке у Мадагаскара. Ведь там мы должны соединиться с отрядом адмирала Фелькерзама, который направился туда через Суэцкий канал. Туда же должны прийти крейсеры из России: «Олег», «Изумруд» и другие суда. А как обстоит дело с покупкой аргентинских и чилийских крейсеров? Держится ли осажденный Порт-Артур и цела ли заблокированная в нем японцами наша 1-я эскадра? Все это были волнующие вопросы, ответы на которые мы узнаем только на Мадагаскаре. Вечером 11 декабря «Камчатка» стала отставать от эскадры. Между нею и флагманским кораблем завязался продолжительный разговор сигналами. Адмирал расточал на нее свой гнев, угрожая отдать под суд виновников. «Камчатка» оправдывалась, ссылаясь на плохое качество угля, с которым кочегары, сколько ни стараются, не могут нагнать давление в котлах более восьмидесяти фунтов. Затем она запросила у адмирала разрешения выбросить за борт сто пятьдесят тонн негодного угля, чтобы добраться до хорошего. Командующий на это ответил: «Выбросить за борт злоумышленника». Погода начала меняться: то сыпал дождь, мелкий и надоедливый, то налетал норд-остовый шквал. Показалась южная оконечность Мадагаскара. Под покровом густых облаков температура была невысокая, но в насыщенном парами воздухе трудно было дышать. Здесь госпитальному судну «Орел» назначено было рандеву, но оно не оказалось на своем месте. Адмирал выслал дозорной цепью крейсеры вправо и влево от курса. Однако поиски их не дали никаких результатов. Эскадра направилась вдоль Мадагаскара с юго-восточной стороны, держась от него в двадцати милях. После непродолжительного шквала небо очистилось от облаков. В сиянии солнца, поднимавшегося до восьмидесяти семи градусов высоты, остров был виден простым глазом. Над горизонтом заманчиво голубели гористые берега. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ МАДАГАСКАР Глава 1 ПРИРОДА УЛЫБАЕТСЯ, А ДУША СКОРБИТ Короткий рассвет 16 декабря рождался при торжественной тишине. В глубине бледно зеленеющего неба гасли звезды. Слева от нас лежал Мадагаскар, пока еще мутный и загадочный, как пьяный бред. Эскадра шла вдоль восточного берега острова, постепенно приближаясь к нему. Справа широким веером раскинулась заря, безмерно щедрая на цветистые краски, на затейливую игру тонов. Океан еще не проснулся, но уже румяно заулыбался. В такие моменты, обласканный чудесной свежестью утра, ждешь чего-то необыкновенного и смотришь на все широко раскрытыми глазами. Вот радостно заструились, пронизывая. душистый соленый воздух, первые лучи солнца. Через минуту сразу все изменилось: весь простор налился васильковой синью, зеркальная равнина расплавилась в косом блеске, вся в страстном и жарком трепете ослепительных бликов. Знойный день вступал в свои права. Перед нами яснее обрисовывался волнистый Мадагаскар. Здесь когда-то подземные огненные силы вздумали пошутить и взгорбили океанское дно на огромнейшем пространстве. А может быть, этот остров отделился от Африки, как взрослый сын от матери. С тех пор прошло много тысячелетий. Поднявшиеся над водою причудливые нагромождения, застыв в своей неподвижности, успели покрыться зеленью полуденных растений, заселиться живыми существами. Не так давно французы окончательно овладели этим островом, причислив его к своим далеким колониям. Площадью своей он превышает всю Францию. Недаром жители соседних островов до сих пор называют его «Танти-Бэ», что означает «Большая земля». Вдоль Мадагаскара узкой и невысокой полосой протянулась еще суша-остров Сан-Мари. Эскадра вошла в пролив. А в одиннадцать часов каждый корабль, ломая и дробя лучезарную поверхность воды, начал занимать свое место по диспозиции, и на каждом из них, пробегая через носовой клюз, загромыхало железо якорного каната. И у нас на броненосце, под команду старшего офицера Сидорова, вдруг сорвался с места двухсотпудовый якорь и, сверкнув поднявшимися брызгами, бешено устремился в пучину, чтобы, двумя чугунными лапами на глубине в тридцать пять сажен крепко вонзиться в морской грунт. Эскадра остановилась как раз в середине пролива, ширина которого считается более десяти миль, и таким образом формально мы избегали нарушения нейтралитета. На «Орле» офицеры и команда, все, кто не был занят работой, находились наверху, любуясь новой обстановкой. Небо полыхало зноем. Над океаном, теряя в голубой дали ясность очертаний, на облачной высоте покоились горные хребты. Ниже, спускаясь по склонам гор, цепляясь за уступы, раскинулись тропические леса. По другую сторону пролива, на острове Сан-Мари, виднелись европейские здания, вкрапленные в зелень, как белые пятна. Вокруг было тихо и безмятежно, словно под жгучими лучами солнца все погрузилось в нескончаемые грезы. Только, около кораблей, приплыв на своих пирогах, засуетились удивленные нашим внезапным появлением несколько туземцев-гавасов. Мы на все смотрели с восторгом, но скоро новизна небывало красочных впечатлений сменилась мрачностью. Напрасно глаза шарили по углам пролива в надежде увидеть дымки или знакомые контуры кораблей. Не было здесь ни отряда адмирала Фелькерзама, ни госпитального судна «Орел», ни вспомогательных крейсеров. Только против города, в небольшой бухте, увидели два парохода. Это оказались наши угольщики под немецким флагом. На душе стало уныло. Около четырех часов дня пришел из Капштадта госпитальный пароход «Орел». Надо было полагать, что он имел важные новости. Один из наших офицеров побывал на флагманском корабле «Суворов». Вскоре у нас на броненосце стала распространяться злая весть, перекидываясь из одного отделения в другое. Матросы насторожились, прислушиваясь к разговорам офицеров, некоторые зашептались с вестовыми. Я обратился инженеру Васильеву: — По судну пронесся слух, будто бы... Обыкновенно сдержанный и внешне спокойный, он на этот раз был крайне возбужден и, не дождавшись окончания моей фразы" перебил меня: — Я догадываюсь, что вас интересует. К сожалению, это факт: Артурская эскадра больше не существует. Как говорят, она потоплена огнем осадной артиллерии после того, как японцы заняли Высокую гору. Мы были посланы в помощь первой эскадре, но она погибла прежде, чем мы достигли половины пути. Петербургские стратеги промахнулись. Теперь мы превращаемся в самостоятельную эскадру. Нам предстоит уничтожить неприятельский флот и овладеть Японским морем. Но эта затея настолько же нелепа, как нелепо пускать петуха в драку против ястреба. Японцы оказались куда умнее и ловчее, чем мы предполагали... Я ушел от него с гнетущими мыслями. В таком, примерно, состоянии находился и весь экипаж: в этот вечер не было ни веселья, ни смеха. Офицеры по-прежнему отдавали распоряжения, команда выполняла их, но в каждом движении людей, в их голосах чувствовалась обреченность, словно внезапно узнали, что на корабле появилась чума. С этого, дня в настроении личного состава эскадры начался крутой перелом. В дальнейшем все заботы командующего, по-видимому, сводились к тому, чтобы собрать вместе разбросанную эскадру. Где находился адмирал Фелькерзам со своими кораблями? О нем трудно было что-либо узнать, находясь в той первобытной и дикой глуши, в какую мы попали. На острове Сан-Мари, на этом французском Сахалине, где содержались осужденные на каторгу политические и уголовные, преступники, не было телеграфа. Поэтому на следующий день с утра буксирный пароход «Русь», прозванный Рожественским «Мальчишкой», был послан с телеграммами в Таматаву — в порт, отстоящий на семьдесят миль к югу. Приступили к погрузке угля. Имея в наличии всего лишь два угольщика, Корабли грузились по очереди. Для, этой цели пароходы пришвартовывались к броненосцам бортом к борту. А нашему «Орлу» было приказано добывать, уголь с транспорта «Корея» баркасами. Это вызвало со стороны команды ропот: — Так мы проканителимся целую неделю. — Бешеный адмирал невзлюбил наш броненосец и хочет из нас все жилы вытянуть. После обеда прибыла на рейд «Малайя». Вид у нее был истерзанный. Все смотрели на нее с таким удивлением, как будто она была уже погребена на дне морском, но снова всплыла и присоединилась к эскадре. Как после узнали, у нее во время бури произошел разрыв питательной трубы, на исправление которой было потрачено пятнадцать часов. С разрешения адмирала все корабли начали производить ремонт в машинах, разбирая их на части. А к вечеру радиоаппаратами было уловлено телеграфирование двух неизвестных станций с разных расстояний. Это породило тревогу, тем более что мы не могли выслать на разведку ни одного корабля. Около полудня 18 декабря вернулся пароход «Русь». Он привез важные известия от морского министерства, но об этом я узнал подробно дня через три-четыре, когда повидался со штабным писарем флагманского корабля, своим приятелем Устиновым. Положение наше было не из завидных. Отряду Фелькерзама было назначено рандеву с эскадрой в прекрасно оборудованном военном порту Диего-Суарец, расположенном в северо-восточной оконечности Мадагаскара. Туда же должны были прийти угольщики. Но под давлением японцев и англичан французы отказали нам в гостеприимстве и предложили, как это и раньше делали, выбрать для стоянки другое, более глухое место. Фелькерзам направился в Мозамбикский пролив, в северо-западную часть Мадагаскара, в бухту Носси-Бэ, и 15 декабря стал там на якорь. План Рожественского был нарушен, наши силы оказались разрозненными. А между тем по эскадре пронесся слух, что где-то в Мозамбикском проливе находятся два неприятельских крейсера, кроме того, будто бы японцы выслали навстречу нам еще довольно сильный отряд кораблей, который 6 декабря прошел мимо Сингапура и направился к югу. При быстром ходе этот отряд теперь должен быть уже около Мадагаскара. Такой слух исходил с флагманского броненосца, а тот в свою очередь, как я узнал от того же штабного писаря Устинова, получил об этом официальные сведения от морского министерства. На «Орле» у нас росло отчаяние. Однажды гальванер Козырев, столкнувшись со мною, спросил: — Знаешь новость? — Какую? — осведомился я, глядя на его худую скрюченную фигуру с маленьким рябоватым лицом, с тонкими бледными губами. — Говорят, японские корабли находятся где-то поблизости. Если это правда, то могут произойти большие неприятности для нас. При разобранных машинах мы даже не сможем развернуть свои боевые суда, чтобы отразить атаку в случае нападения на нас. Как знаток всеобщей истории, Козырев любил черпать из нее поучительные примеры. — Ты что-нибудь читал насчет Абукирского сражения? — Когда-то читал, но успел забыть, — ответил я. — Я тебе напомню об этом в нескольких словах. Это было во время войны Франции с Англией. Абукирская бухта находится в Египте, недалеко от Александрии. В тысяча семьсот девяносто восьмом году французский адмирал Брюэс скрылся в ней со своей эскадрой от преследования противника. Бухта была безлюдная. Французы расположились в ней, как у себя дома. В один, как говорится, прекрасный день по распоряжению командующего на каждом корабле были вынесены из нижних помещений продукты на батарейную палубу — проветрить их захотели. Постом команду отправили с баркасами к берегу за пресной водой. Забыли об опасности. А тут вдруг, откуда ни возьмись, адмирал Нельсон появился с эскадрой. Дело было под вечер. Английские корабли вкатили прямо в бухту — и давай гвоздить французов. Для французов это было настолько неожиданно, что они совершенно растерялись. Часть их команды находилась на берегу. С баркасов пришлось вылить пресную воду и поспешить к кораблям, но было уже поздно. Батарейные палубы были завалены продуктами, а это мешало действиям пушек. В результате французская эскадра была уничтожена со всеми людьми. Спасся один только корабль. Адмирал Нельсон будто бы нарочно дал ему возможность уйти целым, чтобы он доставил своему правительству страшную весть о гибели эскадры. Теперь сам посуди: разве наши корабли с разобранными машинами не могут оказаться в таком положении, в каком были французские? Появись сейчас неприятельские крейсеры — нам всем здесь будет могила. Эх, неладный у нас командующий! Для утешения себя и своего приятеля Козырева я мог сказать только одно: — С тех пор как мы вышли ив последнего своего порта, нас не перестают пугать японцами. Однако до сих пор мы не видели не только ни одного их линейного корабля, но даже и миноносца. Думаю, и впредь так будет. Как нарочно, нервируя эскадру, на горизонте показались английские суда. Нашим крейсерам пришлось отказаться от ремонта машин и начать с наступлением темноты уходить в дозор. Каждую ночь часть офицеров и команды дежурила у заряженных орудий. Наружные огни все закрывались. Двое суток дул сильный зюйд-остовый ветер, сопровождаемый хлещущим дождем. В проливе загуляла крупная зыбь, затрудняя стоянку на якоре и погрузку угля. Эскадра передвинулась на несколько миль севернее, к устью реки Танг-Танг, в бухту того же названия, врезающуюся в гористый берег Мадагаскара, а с другой стороны защищенную длинной песчаной косой от набегов волн. Здесь было тихо. Почти около самой воды росли пальмы. Под влиянием последних событий у нас на броненосце матросы все больше и больше теряли веру в самодержавный строй России. Поход на Дальний Восток рассматривался как безнадежное предприятие, которое могла затеять только обезумевшая высшая власть, не считаясь с тем, что это грозит гибелью флота и людей. А отсюда пошло другое: в команде исчезла бессловесная покорность перед начальниками. Участились случаи нарушения дисциплины. Комендор Буглай на ругань одного лейтенанта ответил сам отъявленной руганью. Оскорбленный начальник не бросился на него с кулаками, как это бывало раньше, а побежал жаловаться старшему офицеру. Но провинившийся комендор остался почему-то не наказанным. Значит, офицеры начали чувствовать настроение команды. А вскоре и сам старший офицер Сидоров нарвался на неприятный случай. Грузили уголь с парохода «Гарсон». Трюмный старшина Осип Федоров, остроглазый и дерзкий парень, подвыпив на угольщике, самовольно бросил работу и хотел было спуститься в низ броненосца. В это время с ним встретился Сидоров и, загородив ему дорогу, спросил: — Ты куда? — Отдыхать, ваше высокоблагородие. — То есть как это «отдыхать»? Разве была на это команда? Федоров отрезал: — Я сам себе скомандовал! На мгновение старший офицер опешил, а потом, схватив того за плечо, закричал: — Ты что это болтаешь? Да я тебя за такое дело... Федоров, пьяно выкатив глаза, полез на Сидорова: — Что вы меня пугаете, ваше высокоблагородие! Я теперь не боюсь никого на свете. Все равно погибать. Да и вы не спасетесь. Точка нам обоим. Японцы нас всех пустят к центру земли. А если хотите, убейте меня сейчас прямо из револьвера... Сидоров попятился и замахал руками: — Сумасшедший! Убирайся к черту с моих глаз! Федоров тоже не подвергся никакому наказанию. Все боевые корабли уже нагрузились углем и отдыхали, а над нашим броненосцем и 22-го числа все еще поднимались клубы черной пыли. В ушах стоял лязг лебедок, выкрики людей, грохот сбрасываемого в горловины угля. Работа происходила при нестерпимой тропической жаре и потому была чрезвычайно изнурительной. А с наступлением темноты, когда можно было бы воспользоваться прохладой и отдохнуть, не давала покоя боязнь перед минными атаками. Эта ночь проходила особенно напряженно. Корабли откинули сетевые заграждения и, закрыв все внешние огни, притаились в бухте. Из людей никто не хотел оставаться в нижних помещениях, а все стремились на верхнюю палубу, даже те, кому не было в этом никакой надобности. Очевидно, у каждого была одна и та же мысль: в случае какой-либо катастрофы с кораблем отсюда скорее можно спастись. Я забрался на задний мостик. Помимо матросов, здесь находились доктора, механики и несколько строевых офицеров. Было тихо, и лишь через каждые полчаса, дрожа, пронизывал тьму медный гул отбиваемых: склянок. Мадагаскар, круто вздымаясь и закрывая полнеба, надвинулся на нас тяжелой тучей. С берега еле уловимый бриз доносил пряный аромат тропических растений. За песчаной отмелью, страдая бессонницей, чуть слышно вздыхал океан. Вместе с сигнальщиками и комендорами сотни людей до боли в глазах всматривались в мрак, окутавший вход в бухту Танг-Танг. Около полуночи заметили в океане огни. — Что это значит? — хрипло спросил кто-то из офицеров. — Да, восемь огней, и все передвигаются ближе к входу бухты, — сказал другой сдавленным голосом. Сейчас же начали успокаивать: себя предположением, что это, вероятно, пришли миноносцы из отряда Фелькерзама. Немного времени спустя несколько, этих огней выплыли за песчаную полосу. А затем на берегу, позади линии броненосцев, вдруг замигало пламя, как будто кто-то незримый подавал сигнал. — Господа, здесь таится какая-то каверза. Как бы не повторилось то, что случилось в начале войны в Порт-Артуре, когда японцы сразу вывели из строя три наших корабля. Один из механиков вздохнул: — Ох, уж эти японцы!.. В это время хотелось иметь глаза совы, чтобы ночью видеть так же хорошо, как видим днем. Только утром выяснилось, что это плавали на своих лодках туземные рыбаки. Плавучий госпиталь «Орел» стоял прошлой ночью тоже без огней, нарушая этим постановление Гаагской международной конференции. Рассказывали, что командир этого судна и главный врач выразили командующему эскадрой свой протест. Но за этот поступок им обоим пришлось выслушать такие оскорбления, какие могут выносить только бесправные арестанты. И еще мы узнали, что в эту же ночь на рефрижераторном пароходе «Esperance», который несколько дней тому назад вновь присоединился к нам, произошел бунт. Команда, состоявшая из одних французов и плававшая под своим национальным флагом, не хотела стоять без огней, боясь нападения японских миноносцев. Матросы подняли шум и хотели выбросить за борт капитана. Их едва удалось уговорить. Рожественский грозил выгнать с позором из бухты оба эти судна. «Мальчишка» во все время нашей стоянки только тем и занимался, что под полными парами носился в Таматаву. По-видимому, командующий эскадрой усиленно обменивался телеграммами с Петербургом. Но перспективы наши все еще были мутны, как затуманенный горизонт. С утра три крейсера — «Аврора», «Адмирал Нахимов» и «Дмитрий Донской», — отделившись от эскадры, ушли под командой контр-адмирала Энквиста в море. Им будто бы было поручено извлечь из бухты Носси-Бэ отряд адмирала Фелькерзама и разыскать другие потерявшиеся суда. А позднее в тот же день прибыл к нам немецкий угольщик из Диего-Суарец с нерадостными сведениями: там оказался один только вспомогательный крейсер «Кубань», но неизвестно было, где находятся еще четыре таких же наших судна. Также ничего от него не узнали об отряде капитана 1-го ранга Добротворского, который должен был догнать нас в пути. В его отряд входили достроенные крейсеры «Изумруд» и «Олег», миноносцы «Громкий» и «Грозный» и вновь оборудованные вспомогательные крейсеры «Урал» и «Терек». Тот же угольщик доставил донесение от Фелькерзама. Выяснилось теперь, что его суда, расположившись в Носси-Бэ, занялись, также как и мы, ремонтом механизмов и выщелачиванием котлов. Находясь в таком состоянии, он не может двинуться к нам на соединение. Мы все больше убеждались, что наши вожди не блещут большим военным умом. Нам оставалось успокаивать себя только тем, что разговор о присутствии поблизости неприятельских кораблей, быть может, окажется вздором. Если будет иначе, нам предстоит испытать ужасы Абукирского сражения. По эскадре отдан приказ приготовиться всем судам в поход. Глава 2 ЭСКАДРЫ СОЕДИНЯЮТСЯ Снялись с якоря утром накануне рождества. Эскадра шла на север вдоль Мадагаскара. Его берега, извилистые и высокие, с долинами и круто взметнувшимися, как огромные всплески волн, горными вершинами, то на время терялись в фиолетовой дымке, то снова выступали, смутно очерчиваясь на голубом склоне неба, как незаконченные рисунки буйного фантазера. Был штиль. Сверху лились такие горячие потоки зноя, что от них трудно было спасаться даже под парусиновыми тентами, раскинутыми над мостиками и верхней палубой. Широко разметался океан и, словно утомленный жарой, лежал почти неподвижно, без единой ряби, слегка лишь вздыхая ленивой зыбью. Покатости зыби ослепляли блеском разбрызганного солнца. Тропический день был неимоверно светозарен, но он никак не соответствовал душевному настроению каждого из нас. Сегодня на рассвете вернулся из Таматавы пароход «Русь», и сейчас же по всей эскадре распространился слух: пал Порт-Артур. Твердыня, на которую были потрачены сотни миллионов народных средств, не выдержала осады противника и сдалась. Японцам достался весь гарнизон в сорок тысяч человек, со всеми орудиями, со складами, с военным снаряжением. Таков был финал той борьбы, которая длилась в продолжение десяти месяцев на далекой и ненужной нам земле. Там, вероятно, каждая пядь суши была густо полита кровью русских воинов, покорно исполняющих предначертания Петербурга. Известия о гибели 1-й эскадры и падении Порт-Артура подорвали порыв к войне не только у матросов, которые и без того его мало имели, но и у офицеров. Они начинали терять веру в несокрушимость русского оружия, прославленного Ушаковым, Суворовым, Кутузовым и другими великими флотоводцами и полководцами. Некоторые из офицеров сами сообщали нам новости о наших неудачах уже в ироническом тоне. Другие, беседуя между собою на тему о войне, не стеснялись в присутствии матросов резко выражаться по адресу главных «спасателей» отечества. Такие речи в устах офицеров, может быть, зазвучали впервые в истории русского флота, поэтому они действовали на матросов ошеломляюще. Под тентом прогуливались два молодых человека: узкогрудый, скучающе-вялый механик в чине поручика и вахтенный офицер с мичманскими погонами на плечах, он же исполняющий обязанности младшего штурмана. Мичман с буграстым носом был невысок. В нем удачно сочетались серьезность быстро все схватывающего ума с веселым нравом, за что он был уважаем матросами. Но теперь, разочарованный и как бы бичующий самого себя, он говорил своему собеседнику: — Начали войну мы плохо, продолжаем плохо, а конец, мне кажется, будет еще хуже. Взять для примера Артурскую эскадру. Она была сильнее и лучше организована, чем наша. И личный состав ее имел больше боевого опыта, чем мы. Там в сравнении с нами были настоящие моряки. Что же, однако, случилось? abu Механик ехидно вставил: — Первая эскадра из надводной превратилась в подводную. Мичман подхватил: — Вот именно! Превратилась в подводную эскадру! А теперь пал и Порт-Артур. На что еще надеяться? На генерала Куропаткина? Он весь обставился иконами и одно лишь, как дятел, долбит: терпение, терпение и еще раз терпение. Что может быть глупее этого? Теперь генерал Ноги, покончивший с нашей крепостью, стал свободен со своей армией. Значит, новая огненная лавина покатится на наши сухопутные войска. На суше наше положение еще больше ухудшится. Что еще у нас остается? Вторая эскадра проявит чудо и овладеет Японским морем? Но будем, друг, откровенны: этот сброд разнотипных и разношерстных судов при нашей безалаберности являет собою только пародию на боевую эскадру. Отсюда вывод: ну какой тут смысл продолжать дальше войну? Чтобы еще больше увеличить позор России? Механик, отмахнувшись от вопроса, сказал: — От бессмысленных голов никогда нельзя ждать какого-либо смысла. А у наших командующих именно такие головы. Около полудня с нами встретились два миноносца — «Бедовый» и «Бодрый» и крейсер «Светлана». Эти суда были из отряда контр-адмирала Фелькерзама. Увидев их, мы обрадовались, как дети. Значит, скоро соединимся с остальными кораблями, а тогда вместе будем мыкать горе. Эскадра остановилась. Со «Светланы» направилась шлюпка с офицером к флагманскому кораблю. Очевидно, с донесением от Фелькерзама. Миноносец «Бодрый», имея повреждение в машинах, мог дать ходу только семь узлов. Пароходу «Русь» было приказано взять его на буксир. Тронулись дальше. На второй день было рождество. С подъемом кормового флаги взвились на всех судах и стеньговые флаги. А через полчаса, застопорив машины, эскадра остановилась, держась в открытом океане. Это было в тридцати милях от Диего-Суарец. Все утро мы чистились, прибирались, а потом слушали в судовой сборной церкви обедню. Начиная с самого детства, этот праздник у меня всегда был связан или с сильными морозами, или с непутевой метелью. А теперь впервые я встречал его при невыносимой жаре. От будней он отличался только тем, что для команды немного улучшили обед, и меньше было работы. Когда солнце поднялось к зениту, сияя прямо над головой и не давая никакой тени, океанский простор наполнился громом орудий. Каждое судно сделало салют в тридцать один выстрел. Эскадра окуталась дымом черного пороха. — Это мы рыбу пугаем в океане, — острили матросы. Снова заработали машины. В этот день в кают-компании было больше пьяных, чем обычно, — пили с горя, заливая ликерами душевную пустоту. Один мичман, расстроившись, выкрикивал со слезами в юных глазах: — Нас посылают на Голгофу! Ну, а если я не могу быть Христом, тогда что? Насильно потащат меня? Офицеры уговаривали его успокоиться, а он, никого не слушая, продолжал: — Я только первый год на службе. Не мы, молодежь, создавали этот идиотский флот. Он является результатом деятельности наших тупых и надутых, как индюки, адмиралов. Пусть они одни и расплачиваются. А мы тут причем? Разве наши жизни шелуха подсолнечная?.. К вечеру эскадра вынуждена была убавить ход до шести узлов. Причиною тому был броненосец «Орел», на котором испортилась паропроводная труба в кочегарке. Крейсер «Светлана», развив большой ход, понесся вперед, чтобы известить Фелькерзама о нашем приближении. Перед спуском флага наше начальство заметалось, заметив на горизонте ряд дымков. А вскоре броненосец «Бородино» донес по семафору, что с его марсов видны четыре больших боевых корабля. К сожалению, при эскадре не было ни одного крейсера, чтобы послать на разведку и выяснить, какой нации принадлежат суда. Три из них повернули от нас в сторону и скрылись в наступающей темноте, а на четвертом на короткое время открыли ночные огни. Но затем и этот корабль, когда догорел пышный закат, исчез во мраке ночи. С высоты безлунного неба спокойно мерцали звезды, теплые и приветливые. Опасаясь атаки, команда, и офицеры спали у своих орудий не раздеваясь. Путь, по которому двигалась эскадра, был мало исследован и недостаточно промерен. Командир капитан 1-го ранга Юнг, находясь в ходовой рубке, нервничал. При нем были два штурмана. Оба они слишком часто склонялись над разложенной на столе морской картой, однако руководствоваться ею было трудно. Старший штурман, щеголеватый лейтенант, беспомощно разводя руками, ворчал: — Ну какая польза от этой карты? Почти всюду обозначены случайно открытые банки и подводные рифы. Но это еще было бы полгоря. Хуже, что постоянно встречаешь надписи с предупреждением о недостоверных местах. Помощник его, с буграстым носом мичман, посоветовал: — Нам нужно держаться на кильватерной струе предыдущего корабля. Если он не наткнется на мель, то и мы благополучно пройдем. В противном случае мы успеем застопорить машины, дать ход назад или свернуть в сторону. На штурвале стоял лучший рулевой — старший унтер-офицер. Сомнение в том, что ничего не случится, длилось до рассвета. Офицеры с жадностью читали иностранные газеты, которые добыли во время стоянки у Сан-Мари. Газеты эти не прошли через чистилище русской цензуры, поэтому из них можно было узнать и о войне и о настроениях в России. Сегодня мне удалось побеседовать с инженером Васильевым, вернее, я только слушал и лишь изредка задавал вопрос, а он говорил: — Судя по английским газетам, в России наблюдаются признаки не совсем обычные. На войне мы терпим одно поражение за другим. Это привело наше правительство к растерянности. Вы помните капитана 2-го ранга Кладо? — Очень хорошо знаю. Он из Виго отправился в Россию в связи с «гулльским инцидентом». Говорят, будет экспертом выступать в какой-то комиссии. — Вот-вот; Этот человек напечатал в «Новом времени» какую-то разоблачительную статью о нашей эскадре. За это его посадили на гауптвахту. Но потом, под влиянием общественного мнения, правительство освободило его из-под ареста до срока. Небывалый в России случай! Общественное мнение начинает играть роль! А другая новость еще более интересная: правительство начинает заигрывать со своими верноподданными. Были призваны представители от земств. Им даны какие-то смутные обещания насчет будущих реформ. К сожалению, эти представители ведут себя жалко, трусливо, без надлежащего напора на власть. По-видимому, они сами боятся нарастающих событий. Но независимо от них над страной продолжают сгущаться грозовые тучи. — Вы думаете? — спросил я, воззрившись на Васильева, как голодный на хлеб. — Это так же верно, как верно то, что мы с вами сидим у меня в каюте. Если уж в «Новом времени» печатают такую статью, за которую арестовывают ее автора, то какие же могут быть сомнения? Английские газеты сообщают еще, что среди черноморских моряков были какие-то волнения. Интересно бы узнать, что теперь происходит внутри нашей страны, когда докатились до нее страшные вести о гибели первой эскадры и падении Порт-Артура? Мне кажется, что столпы отечества еще больше потеряли головы. Васильев, разговаривая, перебирал английские газеты. У него была привычка что-нибудь вертеть в руках. Случайно взгляд его остановился на статье, заголовок которой был подчеркнут красным карандашом. — Кстати, в английских газетах есть подробные данные о гибели Артурской эскадры. Оказывается, наши моряки сами потопили свои корабли на внутреннем рейде. Но как потопили! Верхние палубы остались наружи. Очевидно, что-то умопомрачительное произошло, что не нашли более глубокого места в море. Все эти суда могут быть подняты, и они станут добычей японцев. Может быть, даже пойдут против нас воевать. Только один броненосец «Севастополь» под командой капитана 1-го ранга фон Эссена решил погибнуть в бою. Он вышел на внешний рейд, где выдержал отчаянные атаки миноносцев. Но недолго нему пришлось оказывать сопротивление японцам. По распоряжению командира, он без их помощи был пущен ко дну на двадцатисаженной глубине. Вы теперь понимаете, в чем тут трагедия? — Если не считать «Севастополь», мы даже не сумели как следует потопить свои суда, — хмуро ответил я, чувствуя в себе усиливающееся раздражение. — Правильно! А ведь могло бы быть иначе. Почему Артурская эскадра в последний момент не пошла ва-банк и не дала генерального сражения? Правда, она все равно погибла бы. Но, погибая, она нанесла бы какой-то ущерб и японскому флоту. А этим самым она облегчила бы задачу второй эскадры. Артурские морские руководители либо дрожали за свою шкуру, либо страдали куриной слепотой и не видели, в какую пропасть позора они скатываются. Мы еще поговорили, и я ушел. У меня осталось впечатление, что Васильев политически накачивает меня. Но ведь для него это было большим риском. Стоит только сообщить о нем Рожественскому, он будет уничтожен, несмотря на офицерское звание. В оправдание его можно сказать лишь одно: он знал, что я нахожусь под следствием как политический преступник. На меня он смотрел как на проводника его идей в массы. Все, что мне удавалось почерпнуть от него, я немедленно сообщал своим близким товарищам, а те в свою очередь делились такими сведениями с другими. Это было похоже на то, как от брошенного камня в небольшом озере расплываются круги, достигая его берегов, так и в нашей жизни, ограниченной бортами, всякая интересная новость вызывала в той или иной степени душевное колебание почти всей команды. Пароход «Русь» поднял сигнал: «Взбунтовалась команда». К нему по распоряжению адмирала сейчас же помчался миноносец «Бедовый» для усмирения. Как после узнали, командиру миноносца, капитану 2-го ранга Баранову, были даны широкие полномочия — вплоть до расстрела людей, если это понадобится. Выяснилось, что матросы, изнуренные непосильной работой, хотели было устроить забастовку. Дальше пароход «Русь» продолжал свой путь под конвоем «Бедового». Вечером мы находились в тридцати милях от Носси-Бэ. Контр-адмирал Фелькерзам выслал нам навстречу миноносец. Очевидно, на его обязанности лежало провести наши корабли к месту якорной стоянки. Он подошел к флагманскому броненосцу. Но вследствие опасности входа в бухту и наступающей ночи Рожественский решил продержаться с эскадрой в море до утра. На следующий день, приближаясь к месту якорной стоянки, мы все находились в том возбужденном состоянии, в каком бывают люди, ожидая важного события. Носси-Бэ в переводе на русский язык означает «Большой остров». Тут же расположилось еще несколько островов меньших размеров, образуя все вместе великолепный рейд. Этот рейд превосходно защищен со всех сторон: с востока он прикрыт конусообразной возвышенностью Носси-Комба, с юго-востока — мальгашским полуостровом Анкифи, а с запада — группою рифов. 3десь так просторно, что могли бы вместиться несколько таких эскадр. Жажда новых впечатлений превозмогла нестерпимый зной. То в одну сторону, то в другую поворачивались головы людей. Взор, блуждая, не знал, на чем остановиться. Все прельщало своей экзотикой: и просинь меж лиловых гор, похожих на вздувшиеся паруса и холмы, истекающие изумрудом растений, и таинственная тень, залегшая в ущельях, и своеобразные извилины берегов, изрытых фиордами. Бывалые моряки уверяли, что окрестность Носси-Бэ по своей красоте напоминает Неаполитанский залив. Слева среди яркой зелени тропической чащи начали показываться белые здания европейцев, а за ними на уступах красного глинистого холма мостились жалкие хижины туземцев. Это оказался небольшой город Хелльвиль, который был назван так в честь французского адмирала Хелля, присоединившего в 1841 году эти острова к колониальной империи. Наконец в бухте, под высокой лесистой горой, увидели корабли, с которыми мы расстались в Танжере. Здесь же, помимо угольщиков, транспортов, добровольцев, стоял и крейсерский отряд контр-адмирала Энквиста. Когда мы только еще входили на рейд, нас встретила, щеголяя белизной корпуса, маленькая и проворная французская миноноска с поднятым на мачте сигналом: «Добро пожаловать». Предводительствуемые ею, мы направились мимо судов, стоящих на якоре. Потом «Суворов» положит право руля и, сделав крутой поворот, прорезал их строй. Колонна наших броненосцев последовала за ним. На флагманских кораблях, сверкая начищенной медью труб, музыканты играли военный марш. В слепящем сиянии полудня, в горячем мареве воздуха, среди береговой роскоши островов, на время волнуя душу, далеко разливались звуки духового оркестра. Общая радость увидеть друг друга охватила всех, и мы, обливаясь потом, неистово кричали «ура», кричали искренне, с ошалелым вдохновением, не жалея голоса, как будто эта встреча навсегда избавляла нас от смертельной тоски. Глава 3 НА РЕЙДЕ НОССИ-БЭ Сутки тянулись за сутками, как звено за звеном якорного каната. Я продолжал с упорством ненасытного наблюдателя следить за жизнью нашей эскадры. Знакомые матросы из отряда Фелькерзама рассказали мне о своем плавании. Им было легче, чем нам. Они прошли расстояние гораздо меньше нашего и останавливались в более благоустроенных портах. Расставшись с нами в Танжере, их корабли направились Средиземным морем в бухту Суда на острове Крит. Здесь простояли десять дней. Команда часто отпускалась на берег освежиться. Порядочно покутили. Случались такие скандалы на улицах, о которых потом писали в иностранных газетах. Следующая стоянка была в преддверии Суэцкого канала — Порт-Саиде. Благополучно прорезали Красное море, с заходом в Джибути, где пробыли полторы недели. В Индийском океане на два дня бросали якорь у мыса Рас-Гафун, самой восточной оконечности Африки. Наконец соединились с нами в Носси-Бэ. Во всех перечисленных портах грузились углем, принимали провизию и другие необходимые припасы, немного чинились. Контр-адмирал Фелькерзам, в противоположность командующему эскадрой, относился к своим подчиненным более заботливо. Как только вошли в тропики, матросы у него начали носить пробковые шлемы, а мы в это время покрывали от солнца свои затылки тряпками. В девять часов утра, когда начиналась убийственная жара, у него на кораблях прекращались все работы, тратилось еще немного времени на уборку, а потом длился отдых до трех часов дня. У нас этого не было. В Носси-Бэ он каждый день отпускал матросов на берег большими партиями. С нашим приходом сразу все это прекратилось, и стали увольнять с судов на прогулку только по выбору или больных. По всей команде до последнего времени носился слух, что Россия будто бы приобрела в Южной Америке шесть броненосных крейсеров и что они уже находятся в пути и скоро догонят нас. После гибели Артурского флота многим хотелось верить в такой миф. Команда и офицеры из отряда Фелькерзама в этом отношении пошли еще дальше: они даже были убеждены, что мы присоединимся к ним не одни, а приведем с собою новые иностранные корабли. И только теперь, с приходом в Носси-Бэ, выяснилось, что дело с покупкой чилийских и аргентинских судов провалилось окончательно. Но тут же мы узнали другую новость, смягчающую отчасти тяжелое настроение: в Либаве спешно снаряжается 3-я Тихоокеанская эскадра. В нее вошли следующие суда: эскадренный броненосец «Император Николай I», броненосец береговой обороны «Адмирал Сенявин», «Генерал-адмирал Апраксин», «Адмирал Ушаков» и крейсер 1-го ранга «Владимир Мономах». Командовать ими назначен контр-адмирал Небогатов, который в половине января тронется со своими кораблями на соединение с нами. Моряки острили по поводу этой эскадры: — Посылают к нам поскребыши Балтийского флота. — Хотя этот кулак из пяти пальцев, но по-стариковски дряхлый и слабый. — Плавающие опорки. — Самотопы. Долго еще говорили в этом же духе, но в душе многие радовались: от кораблей Небогатова по крайней мере хоть та будет польза, что часть неприятельских ударов они примут на себя. При этом сам собою напрашивался вывод: раз высылают 3-ю эскадру, значит, мы будем ждать ее здесь. Но в таком случае зачем же мы немедленно приступили к погрузке угля? У нас его имелось в запасе достаточно. Четвертый день пошел, как мы глотаем кардифскую пыль. Ночью люди спали как попало, валяясь прямо на грудах угля и задыхаясь в теплом и влажном, как в оранжерее, воздухе. Днем тупели от непривычного зноя. Нигде еще не испытывали такой жары, как здесь. Иногда казалось, что все видимое, чарующее глаз пространство под голубым сводом неба превратилось в грандиозную калильную печь. Мы потели днем и ночью и поглощали неизмеримое количество морской воды, прошедшей через судовые опреснители. Без минеральных растворов, теплая, она была отвратительна на вкус, если только ее не сдобрить лимонной кислотой. Постоянная жажда мучила людей, ослабляя организм. Некоторые начинали страдать тропической болезнью — тело покрывалось сыпью, еле заметными волдырями. Вдобавок ко всему, у большинства команды поизносилась обувь, а ходить босиком по углю, который валялся почти во всех помещениях броненосца, было невыносимо. По распоряжению начальства марсовые начали плести из прядей троса лапти. Матросы, всегда отличавшиеся чистым и опрятным видом, теперь напоминали оборванцев. Мне не раз приходилось слышать озлобленный ропот: — Что за проклятые порядки в нашей стране! Посылают нас на смерть и не могут снабдить даже обувью. Вместо сапог нам прислали из Иерусалима через председательницу дамского комитета крестики, освященные, как говорилось в приказе Рожественского, на гробе господнем. По разверстке таких крестиков на наш броненосец досталось шесть для офицеров и двадцать пять для всей команды. abu — Нечего сказать, утешили! Каждый крестик стоит всего копейку. Значит, подарок для девятисот человек — на четвертак! — Не в том дело. А вот вопрос, как разделить между собою такую божию благодать? — Не иначе как по жребию. — Так тоже не годится. Тебе достанется, а другому нет. Надо по очереди носить крестики, чтобы всем прикоснуться к святыне. И тут же прибавлялись такие слова, от которых, если бы только услышал их, шарахнулся бы весь дамский комитет. К нам присоединились еще три вспомогательных крейсера: «Кубань», «Урал» и «Терек». Не хватало еще отдельного отряда капитана 1-го ранга Добротворского, но он должен уже быть в Красном море. Ожидаемые суда и все те, которые находились уже здесь согласно приказу Рожественского, получили новое тактическое распределение. Броненосцы были разделены на два отряда: первый — «Князь Суворов», «Император Александр III», «Бородино» и «Орел», второй — «Ослябя», на который перенес свой флаг контр-адмирал Фелькерзам, «Сисой Великий», «Наварин» и броненосный крейсер «Адмирал Нахимов». При главных силах должны еще находиться два крейсера — «Изумруд» и «Жемчуг» и четыре миноносца — «Бедовый», «Буйный», «Быстрый» и «Бравый». В крейсерский отряд были назначены «Алмаз» под флагом контр-адмирала Энквиста, «Олег», «Аврора», «Дмитрий Донской», вспомогательные крейсеры «Рион» и «Днепр» и миноносцы: «Блестящий», «Безупречный» и «Бодрый». В разведочный отряд входили: крейсер «Светлана» под брейд-вымпелом Капитана 1-го ранга Шеина и вспомогательные крейсеры: «Кубань», «Терек» и «Урал». Остальные суда представляли собою транспортный отряд: «Киев» под брейд-вымпелом капитана 1-го ранга Радлова, «Воронеж», «Камчатка», «Анадырь», «Метеор», «Юпитер», «Меркурий», «Ярославль», «Корея», «Тамбов», «Китай», «Владимир» и «Русь». Госпиталь «Орел» имел свою цель. Если еще подвалит отряд Небогатова с транспортами, то у нас будет всего более пятидесяти кораблей. С внешней стороны уже и теперь эскадра казалась внушительной силой. Это ложное впечатление получалось оттого, что при эскадре находился большой обоз в виде всяких транспортов, правда необходимых в нашем бездомном положении, но совершенно не имеющих боевого значения. А что еще осталось у нас в Балтийском море? Ничего, кроме устарелого хлама. Только теперь, спустя два года с тех пор как состоялось свидание двух императоров в Ревеле, политика Вильгельма стала понятна для многих. Недаром он подстрекал недальновидного Николая II расширять свое влияние на Дальнем Востоке. Кайзеру хотелось спровадить подальше от себя русский флот, чтобы в будущем свободнее хозяйничать на Балтике. По этим же соображениям он явился для нас единственным благодетелем в мире, приказав немецким транспортам снабжать углем 2-ю эскадру, отправившуюся в далекое плавание. Его затаенная цель была достигнута полностью: пограничный водораздел между нашей страной и Германией оказался очищенным от русских военно-морских сил. По совету Вильгельма, весь наш Балтийский флот был брошен на Дальний Восток добывать царю высокое звание адмирала Тихого океана. В Носси-Бэ эскадра принимала более строгие меры охраны, чем в Сан-Мари. Каждый день какой-нибудь крейсер, снявшись с якоря, уходил в дозор для наблюдения за горизонтом. Помимо того, два миноносца посылались сторожить вход на рейд. С заходом солнца ставили сетевые заграждения и прекращалось сообщение с берегом и между судами. Шлюпка могла пойти куда-нибудь не иначе, как только с разрешения самого Рожественского. Ночью со всех боевых судов эскадры уходили в море минные катеры, вооруженные прожекторами, маленькими пушками и минами. На кораблях с постановкой сетей били боевую тревогу, проверяли орудийную прислугу, заряжали дежурные пушки и готовили к действию боевые фонари. Темно-синяя безмерность неба искрилась самоцветами. Эскадра стояла без огней, погруженная в мрак и безмолвие. Иногда лишь окрики часовых нарушали покой. В дали, не загороженной островами, тревожа ночь, ползали над сонным океаном, как хвосты комет, отблески прожекторов со сторожевых судов. В такие моменты все казалось в порядке. Хотелось верить в организационные способности и незаурядный ум командующего эскадрой. Он не даст противнику застигнуть нас врасплох, он знает, что нужно делать, куда и как вести вверенные ему корабли. Утро начинали с того, что пускали вход стрелы Темперлея у лебедки, освобождая коммерческие пароходы от груза угля. Наступил новый год, такой же скучный и безотрадный, как и старый. В будущем судьба, вероятно, еще сильнее и безжалостнее будет комкать наши жизни. Мы почти каждый день кого-нибудь хороним. На вспомогательном крейсере «Урал» сорвавшейся стрелой тяжело ранило лейтенанта Евдокимова и убило насмерть прапорщика по механической части Попова. Там же погиб от солнечного удара матрос. Из команды «Бородино» убыли двое: они спустились в боковой коридор трюма и, хотя горловины были открыты, оба задохлись от ядовитых газов. Умирали еще от туберкулеза и других болезней. Печальную картину представляли собою похоронные процессии. К тому судну, где находился мертвец, приближался вплотную миноносец, брал покойника к себе на борт и направлялся к выходу в море. В это время раздавался пушечный выстрел, приспускались флаги, музыка играла «Коль славен», офицеры и команда всех кораблей стояли на палубе во фронт. На океанском просторе, удалившись от берегов, покойника, зашитого в брезент, с грузом, прикрепленным к ногам, выбрасывали за борт. Лишь всплеск воды сопровождал мгновенное, исчезновение человека. Так незаметные герои находили себе могилу в чужих краях, в глубоких пучинах, никем не оплаканные. Потом появлялся короткий стереотипный приказ командующего эскадрой: такой-то скончался там-то и потому «исключается из списка нижних чинов (или офицеров ) означенного судна». Два транспорта назначены к возвращению в Россию: «Князь Горчаков» и «Малайя». Рожественский был недоволен тем, что на них постоянно происходили поломки в машинах. На «Малайю» теперь списывали офицеров и матросов, негодных к дальнейшей службе: преступников, больных, искалеченных, сумасшедших. Как ни тяжело было их положение, многие из нас хотели бы попасть на их место: они скоро будут дома. Правда, не все они доберутся до родины, — некоторые, более слабые, не выдержат далекого пути и будут выброшены за борт. Но каково наше будущее? Лучше не думать об этом, не тревожить сердца, разъеденного сомнениями. На Мадагаскаре и других соседних островах было много фруктов. Бананы и ананасы мы ели, как репу. Но здесь не было овощей. Могли добывать только картофель, да и то с трудом и по дорогой цене. Матросы скучали о свежих щах, а у нас имелась в запасе лишь квашеная капуста, но она настолько испортилась, что от каждой бочки несло, как от выгребной ямы. Приходилось удовлетворяться супом или похлебкой. Зато свежего мяса можно было добыть здесь в любом количестве. Мы приобрели шестнадцать быков и две коровы. Быки были крупные, сытые, с большими, в аршин длиною, размашистыми рогами, с мохнатым горбом на спине, как у верблюда. Их доставили нам местные туземцы, сакалавы, на своих пирогах. Эти оригинальные суденышки были выдолблены из ствола толстого дерева. Чтобы такая лодка не перевернулась, к ней пристроен параллельно борту на двух поперечных жердях противовес, своего рода полоз с загнутым концом, скользящий по воде. Он всегда с правого борта, а слева концы жердей соединены для крепости бруском. В ветер, поставив громадные паруса, сакалавы смело управляют своими пирогами и носятся по гребням волн, как альбатросы, иногда обгоняя паровые катеры. Я представлял себе, какое смятение пережили быки, прежде чем их доставили к левому борту нашего броненосца. Но еще ужаснее было, когда их начинали поднимать на шкафут. Делалось это так: под брюхо быка подводился двойной строп, расходящийся к паху и к подгрудку; затем строп подхватывался гаком, иначе говоря, железным крючком спустившегося с нок-реи горденя, и сейчас же раздавался приказ: — Слабину выбрать! Потом следовала более громкая команда: — Пошел гордень! И животное медленно взвивалось на воздух. Ошеломленный бык, дрожа, надувался, напрягал мускулы, вытягивал ноги и пучил, округляя, большие фиолетовые глаза. Он не понимал, что смерть придет позднее, когда ударят, кувалдой по лбу и вонзят в горло нож, но чувствовал ее теперь же всем своим существом. Нужно было поднять его значительно выше борта, чтобы потом оттяжкой подтянуть его на судно, травя в то же время гордень. Очутившись на палубе левого шкафута, бык, еще долго не мог прийти в себя и бестолково оглядывался. Слабый ветер, вызывая блеск, рябил рейдовую поверхность. О чем-то задумались зеленые высоты островов. Вокруг судна плавали голые черномазые ребятишки. Они по целым дням держались на воде, выпрашивая деньги, несли им бросали с борта монету, ныряли за нею в глубину, как черные утята. Но теперь, любуясь зрелищем погрузки быков, они что-то кричали и звонко смеялись. На баке, около борта, столпились матросы, большинство унтер-офицеры, делились впечатлениями: Говядина будет на славу. — Скотина нагульная. — Я таких больших рогов сроду не видел. — Не дай бог, если такой пырнет! Судовой фельдшер пояснил: — Эти быки, надо полагать, из породы санга. С такими огромными рогами они водятся только в Африке. Больше нигде нет. Считают, что родоначальником их является буйвол… Остался на пироге один только бык, бугай, дымчатой масти, самый могущий, с висячим книзу мясистым подгрудником, с кудрями на широком плоском лбу, с необычайно толстой шеей. Шерсть на нем лоснилась и отливала, как дорогой бархат. Это был богатырь и красавец среди своих собратьев. Когда его начали поднимать, он вдруг завозился, замотал головой, весь изгибаясь и размахивая ногами. Несмотря на сопротивление, гордень продолжал тянуть его вверх. В это время мичман Воробейчик, сверкая стеклами пенсне, что-то крикнул по-французски сакалавским ребятам, показал им серебряный франк и бросил его за борт. Монета упала вводу, как раз под быком, которого медленно поднимали на воздух. Чернокожий мальчик лет двенадцати с раздувшимися, словно от опухоли, щеками, за которые он закладывал пойманные медяки, нырнул за монетой. Расстояние до нее было довольно большое, и она успела погрузиться глубоко, прежде чем попала ему в руки. Бык был поднят выше борта, когда передняя часть стропа неожиданно съехала к задним ногам. Потеряв равновесие, он повис вниз головою, но через секунду-две, выскользнув из стропы, бултыхнулся в море и сразу исчез в глубине. Сакалав, стоявший на пироге, чернокожий хозяин его, весь голый, если не считать подвязки вокруг бедер, испуганно вскинул руки. Что-то кричали плавающие ребятишки. На палубе броненосца, глядя за борт, все молча вытянули шеи. Очевидно, бык пролетел мимо мальчика, и в тот именно момент, когда сакалав уже поднимался вверх. Что представилось ему, когда рядом с ним на большой глубине, в зеленоватой пучине, смутно обозначилось рогатое чудовище? А он не мог не видеть его — он нырял с открытыми глазами. Ко всеобщей нашей радости, мальчик всплыл целым и невредимым, но тут же, запрокинув шерстистую голову, заорал истошным голосом. Руки его несуразно зашлепали по воде, словно были надломлены. Он ошалело бросался то в одну сторону, то в другую, пока его не выхватили на пирогу. Команда на борту загалдела, а кто-то громко произнес: — Вот, подлый гад, что наделал. Мичман Воробейчик как будто не слышал этих слов и, заложив руки за спину, стоял у борта с напускным равнодушием на побледневшем лице. После мальчика через несколько секунд показалась на поверхности рогатая голова. Теперь внимание всех было сосредоточено на ней. Один из матросов отметил: — Нырять может. Отфыркиваясь горько-соленой влагой, бык мотал головою и, как ошеломленный человек, моргал выкатившимися глазами. Он сам направился к пироге, словно искал в ней спасения. Но с нок-рей уже спускался гордень со стропом. Сакалав, схватив строп, быстро сделал из, него петлю и накинул ее на размашистые рога животного. В следующий момент из белозубого оскала чернокожего вырвался не крик, а какой-то торжествующий визг, сопровождаемый энергичными жестами рук. Это означало, что нужно выбрать гордень. Бык, поднимаемый за рога, сгорбил спину, согнул передние ноги в коленях, а задние вытянул. Под лоб закатились круглые фиолетовые глаза. Когда его опустили на палубу, он не мог стоять и, словно парализованный, рухнул на нее животом. При вздохах в его легких что-то клокотало. Минут десять он лежал, лоснясь мокрой шерстью, неподвижно, с натуженным взглядом. Потом вдруг вскочил и, оглашая рейд утробно-угрожающим ревом, взбунтовался. Но на его рогах была уже другая петля из пенькового конца, который матросы успели завернуть за шлюп-балку. Бык, силясь оборвать конец, весь напрягся, упрямо согнул голову, напружинил, изгибая, длинный, с кисточкой на конце, хвост, похожий на извивающуюся змею. В это время большие потемневшие глаза великана кроваво скосились на людей. Глава 4 ТРОПИЧЕСКИЕ ЧУДЕСА Мы были отпущены на берег, в город Хелльвиль, с утра и могли там гулять до вечера. В числе отпущенных матросов разных специальностей находились мои друзья: минер Вася-Дрозд, старший гальванер Голубев и боцман Воеводин. Белые брюки, форменная рубаха с синим воротником, фуражка в белом чехле — вот все, что составляло нашу одежду. К нам в шлюпку спустились еще старший судовой врач Макаров с тремя выздоравливающими пациентами и мой приятель, инженер Васильев. Оба офицера были в белых костюмах, в тропических пробковых шлемах и походили на иностранных туристов. Под команду боцмана Воеводина шлюпка оттолкнулась от трапа, заработали весла, дробя прозрачно-зеленую, как бутылочное стекло, гладь воды. Вся поверхность рейда, казалось, застыла, как сплошной слиток, и сияла вдали синевой. От бортов, дрожа солнечным блеском, катились наискосок волнистые струи. В бухте плавали в большом количестве медузы. Эти студенистые существа напоминали ламповые абажуры, украшенные затейливой резьбой, кружевными рисунками и колеблющимися, словно от ветра, стеклярусами. Жгучие лучи тропиков нарядили их в яркие цвета — оранжевые, голубые, бордовые, фиолетовые. Под ударами весел густая, как масло, вода солнечно звенела, некоторые медузы перевертывались, другие разлетались на части, сверкнув последней вспышкой разбитой радуги. Потребовалось немного времени, чтобы переброситься к длинному каменному молу. Мы зашагали по суше неторопливо, часто оглядываясь по сторонам. У самого берега расположились сараи с угольными брикетами, таможня, полицейское управление, ледоделательный завод и почта с маленьким окошком, через которое виновники принимают корреспонденцию. Немного поодаль, в окружении просторного палисадника, на фоне тропической зелени, сверкая зеркальными окнами, белела губернаторская вилла с горизонтальной крышей, с колоннами, поддерживающими балкон. Среди палисадника, разделенная на две равные половины висячей сетью, раскинулась четырехугольная площадка для игры в лаун-теннис, а от нее, золотясь просеянным песком, разбегались в стороны дорожки мимо цветочных клумб, кактусов и кустарников, подстриженных с такою аккуратностью, словно они побывали в парикмахерской. Гладкие, без единого сучка стволы пальм высоко подняли свои перисто взвихренные кроны, роняя на землю узорчатые тени. Возглавляемые доктором, тоще вытянутым смуглолицым человеком с узенькой шелковистой бородкой, мы прошли мимо католической церкви, галантерейного магазина, кабачка «Кафе де Пари» и нескольких европейских зданий, скрывающихся в тени громадных деревьев. Хотелось завернуть под крышу рынка, откуда сладко пахло гвоздикой, ванилью и другими дарами тропиков, но инженер Васильев, повернувшись к нам, заявил: — Сначала давайте посмотрим, как живут туземцы. Потом погуляем в лесу. Надо же полюбоваться местной природой. Хватит у нас времени и для города. С таким предложением все согласились. Через несколько минут мы уже бродили по узким переулкам туземного поселения, между бамбуковых хижин, построенных на сваях высотою в один-два метра. Тростниковая крыша, будучи значительно шире стен, опиралась на тонкие столбики, образуя вокруг домика навес или веранду. К домику примыкал двор, обнесенный, частоколом. Для хижины некоторые хозяева выбрали место под пальмой, столбом пробивающейся через центр крыши. Все эти постройки производили впечатление временного жилья, словно люди остановились здесь лишь на несколько дней. Нас сопровождали группы голых черномазых детей. Они, что-то выкрикивая нам, смеялись и резвились. Мы мало встречали мужчин: они были заняты работой на плантациях или рыбной ловлей. То были сакалавы, темно-бурые, среднего роста, проворные и сильные, с пучкообразными волосами, с широкими ноздрями. Не так еще давно они промышляли морским разбоем, опустошая соседние острова, но потом, покоренные гавасами, занялись скотоводством. Широкополая шляпа, сплетенная из травы, и клетчатый соронг прикрывали тело сакалава. Когда мы встречали старика, то не верилось, что он имеет седую бороду, — казалось, что это вата, случайно прилипшая к его черному подбородку. Здесь преобладали женщины. Несмотря на темный цвет кожи, они были недурны собою. Под цветистой ламбой, накинутой на плечи, чувствовалась стройность фигуры высокой грудью, с тонкой талией. Серьгами они украшали не только уши, но и ноздри, а на босых ногах сверкали дешевые металлические браслеты. Волосы на открытой голове, заплетенные в тонкие косички, торчали в разные стороны, и от них пахло прогорклым кокосовым маслом. Почти у каждого дома под навесом можно было видеть женщину за работой: изготовляли ткани из волокон рафии, плели корзины, циновки, сумки, шляпы из травы. Некоторые от колодца несли на голове воду в расписных глиняных сосудах, подобных греческим амфорам. Тут же расхаживали куры, утки и небольшие черные, китайской породы свиньи с поросятами. Васильев рассказывал нам о жизни населения Мадагаскара и соседних островов: — Здесь иногда управляют королевы. За кого она выходит замуж, тот становится первым министром. Потом он начинает ворочать всеми государственными делами. Но если он обращается со своими ближайшими помощниками очень плохо, то ничего не стоит подсыпать ему в пищу яду. Придворные интриги у туземцев играют, как и у европейцев, большую роль. Кто-то из матросов спросил у инженера насчет религии. — А разве не видели католическую церковь? Значит, и религия такая. Колонии образуются так: сначала захватывают ту или иную местность войска, а вслед за ними прибывают туда купцы и попы. Словно близкие родственники, попы и купцы всегда уживаются вместе. А все эти три категории, взятые вместе, представляют собою кишку, которая протянулась от метрополии к далекой колонии и высасывает из последней богатства. В результате у туземцев — страшная бедность, а у европейцев — каменные дома. Кстати, здесь всем жителям велено стать христианами. Они должны строго соблюдать все праздники и христианские обряды. За нарушение таких правил угрожает бесчестие. В наказание могут заставить носить камни с места на место или ходить по улицам на четвереньках… Инженер Васильев говорил только о жизни туземцев, но у него, по-видимому, была цель, чтобы вообще возбудить в нас протест против религии и капитализма. — Любопытнее всего, — продолжал он, — как приводится здесь в исполнение смертная казнь. Бедняков просто пришибают где-нибудь в темном углу, и больше никаких. Совсем иные, меры применяются к богатым или знатным людям, обреченным на смерть. Такого человека сначала приглашают на банкет. Он ест и пьет наравне со всеми. А затем ему предъявляют роковую чашу с ядом. Перед тем как опорожнить ее, он должен приветствовать короля или королеву. Некоторых заставляют увязнуть в болоте или сжигают на костре. Иногда осужденного из знатных людей подводят к железному колу и предлагают ему добровольно сесть на острие. Одним словом, проливать насильственно кровь благородных не полагается. Такая милость в отношении их говорит только о великодушии главного представителя власти… — Вот так великодушие королевское — воскликнул боцман Воеводин. — Во всех государствах они одинаковые, — сквозь зубы произнес гальванер Голубев. — Кто одинаковые? — спросил доктор. — Короли и королевы, ваше высокоблагородие. Все они милостивые и великодушные. Доктор, улыбаясь, молча похлопал по плечу Голубева. Мы остановились около одного домика, который был богаче других. Он принадлежал индусам. Под раскидистым деревом, в голубоватой тени, молодая женщина толкла в деревянной ступе рис. Все платье ее состояло из одного большого, как простыня, платка, разрисованного в красные и желтые цвета. Этот платок заменял ей юбку, обтягивая нижнюю часть тела, а затем перекинутый наискось через одно плечо и прикрепленный сзади на бедрах, прикрывал грудь и часть спины. Босые ноги, обнаженные чуть выше колен, были изящной формы. Маленькая голова со смоляными волосами, завернутыми в греческий узел, держалась гордо на круглой тонкой шее, которую облегали красные, как выступившие капли крови, коралловые ожерелья. Откуда она появилась здесь, эта женщина с таким правильно очерченным лицом, с прямым тонким носом, с нежной кожей кофейного цвета? Глаза ее в густых ресницах, как два черных блестящих озерка, в камышах, смотрело на нас таинственно, словно из иного мира. Глядя на нас она заулыбалась слишком смело и, продолжая работу, так дразняще изгибала свою талию, словно совершала брачный танец. Это не от неба, а от нее дохнуло на нас жаром, и мы остолбенели. Боцман Воеводин, сытый и сильный, подкручивая золотистые усы, воззрился на нее с таким вожделением, что у него на висках вздулись узлы вен. Гальванер Голубев счел нужным предупредить его: — Зажмурься, боцман, а то в обморок упадешь. — Пойдемте дальше, — словно очнувшись от забытья, пробормотал перехваченным голосом Воеводин. Вася-Дрозд, человек порывистый и пламенный, наоборот, побледнел, дышал шумно, раздувая ноздри, и у него за ушами, на шее конвульсивно задергалась кожа. Мы направились от Хелльвиля в северо-западном направлении, туда, где имеется озеро, населенное крокодилами. По мере продвижения в лес, лачуги туземцев становились все реже. Нас сопровождали трое подростков, знающих несколько слов по-французски. Они вели нас по прямой просеке среди леса. Каждое дерево приковывало к себе наше внимание. Теперь пояснял нам дольше доктор. В стороне от нас, в низине, обозначилась целая роща искусственно насажденных кокосовых пальм. Мы свернули в нее. Здесь не было ни кустарника, ни подлеска. Вздымались лишь, как у нас в сосновом бору, стрельчатые стволы, вершины которых, рассыпаясь ветвями, похожими на страусовые перья, напоминали зеленые фонтаны. Около сотни орехов отягощали каждое дерево, свисая гроздьями из десяти — пятнадцати штук. Хотелось пить, и мы тут же купили у хозяина плантации несколько кокосовых орехов величиною с детскую голову. Внутри каждого такого ореха, помимо ядра, имелось жидкости, так называемого кокосового молока, около бутылки. Мы с удовольствием утолили свою жажду. Пальмы эти обычно растут у прибрежий, и плоды их, сорвавшись в воду, носятся по волнам теплых морей, перекочевывая иногда за тысячи миль, пока не будут выброшены на пляж. Если почва и климат окажутся подходящими, орех сейчас же пускает корни, питаясь на первое время собственным запасом ядра и влаги, и в неведомом краю начинает вырастать новая роща. Вышли на просеку и тронулись дальше. Матросы постепенно отставали, — им в городе было интереснее. Нас осталось всего семь человек: мои приятели и доктор с одним пациентом. Вокруг нас, скаля белые зубы, продолжали кружиться три малолетних гида. Боцман Воеводин, шагая рядом со мною, все вспоминал об индуске и восклицал: — Ну и женщина, доложу я тебе! Как взглянула полуночными глазами, словно пулями пронзила меня! Минер Вася-Дрозд, соглашаясь с ним, вздыхал: — Лучше не говори о ней. Только улыбнулась она — я сразу почувствовал во всем организме возрождение. Лес гудел, проявляя тропическую полноту жизни, и все было здесь для нас ново. Ласкали глаза тамринды, эти прекраснейшие деревья, под сенью которых начальники сакалавов строят свои жилища. Попадались саговые пальмы, затем рафии с толстыми и коренастыми стволами, с тяжелыми гроздьями плодов. А вот исполинский банан, или, как его называют, «Дерево путешественников», распростер свои листья наподобие широкого опахала; в раструбах его черенков человек может найти воду для питья. Стройный пирамидальный лес обдал нас запахом гвоздики. Сейчас же представилось другое: нетолстый ствол, а на нем будто надета шляпа из пурпурно-оранжевых цветов, развернувшихся под солнцем во всем своем огненном великолепии. Долго любовались хлебным деревом; плоды его, величиною с тыкву, крепились посредством коротких стеблей прямо к стволу и свисали, как громадные светло-зеленые мячи. Свернув с просеки, мы направились по утоптанной тропинке. Вышли на поляну, а с нее открылся вид на океанский простор. Взгляды наши были устремлены на коралловые атоллы, обрамленные перистой бахромой кокосовых пальм. Казалось, что эти пальмы поднялись прямо из океана и плывут по его сверкающей поверхности. У подножия их, несмотря на затишье, играли пенистые буруны, вскидываясь, как лохматые белые медведи. Солнце стояло уже высоко. Горячие лучи, как тончайшие раскаленные иглы, проникали под кожу, испаряли из нас, влагу, сжигали ткани и нервы. Чем дальше подвигались мы, тем сильнее поражались богатством дикого южного мира. Ну как можно было не задержаться у гуттаперчевого дерева? Оно имело свои особенности, постепенно спуская с ветвей корни и вонзая их в почву. Корни эти утолщались и крепли и со временем превращались в самостоятельные стволы. Так образовалась многочисленная колоннада, принадлежащая одному дереву, а над ним простирался широкий лиственный свод, под которым могла бы разместиться целая рота матросов. Местами встречались такие густые чащи, что нельзя было свернуть с тропинки в сторону. Земля была тучная и жирная от перегноя, и на ней не оставалось пустого места. Промежутки между крупными стволами, заросли подлеском, всякого рода кустарником, кружевным папоротником. И все это было опутано в диком беспорядке лианами, ползучими деревянистыми растениями, осыпанными то красными, то бледно-фиолетовыми цветами. Лианы, извиваясь, обкручивали деревья, как удавы, поднимались до их вершин, потом свисали вниз в виде спиралей, пока не зацеплялись, раскачиваемые ветром, за сучок другого ствола. Некоторые из них, голые и эластичные, словно корабельные пеньковые канаты, протянулись наверху в разных направлениях — и горизонтально и вкось, другие свалились к подножию своей опоры и беспомощно лежали, свернутые в кольцо. Это сплошное сплетение делало лес непроходимым. Создавалось впечатление, что вся эта экзотическая мощь растительности в погоне за светом смешалась и переплелась между собою, душила друг друга. Доктор объяснил нам: — Если лиану вытянуть в одну линию, то длина ее может равняться полутора кабельтовым. Инженер Васильев показывая на толстое засохшее дерево, вершина которого облеклась в пурпур живых цветов, сказал: — Посмотрите! Эта лиана своими убийственными объятиями задушила лесного исполина, чтобы самой расцвести под солнцем. Как всякое ничтожество, она из мрака ползком вылезла на свет и поднялась на недосягаемую высоту. Замечательный образ паразита. — И среди людей так бывает, — промолвил Голубев. Внизу царил зеленоватый полусумрак, но чувствовалось, как с неба, проникая сквозь массу, причудливой листвы, льется живой огонь. Наши легкие наполнялись горячим и влажным воздухом, полным ароматом цветов и ядовитой прелью погибших растений. Мы были так мокры от собственного пота, словно только что искупались, не снимая с себя платья. Какую живую тварь скрывали такие дебри? Мы видели лишь несколько пород птиц, поющих и перепархивающих среди ветвей. Местные дятлы, попугаи и другие, в противоположность нашим птицам, отличались яркими красками оперения. Но ничто нас так не восхищало, как крошечные колибри, сверкавшие в воздухе, словно драгоценные камни. Когда, какая-нибудь из них усаживалась на цветок, чтобы схватить насекомое, то нельзя было оторвать от нее глаз, — самая усовершенствованная по форме, она дрожала блеском сапфира и рубина, лучилась каплями чистого золота и бисером алмаза. Спугивали мы лемуров с пушистым хвостом, замечательных тем, что они могут перебрасываться с одного дерева на другое с неподражаемой ловкостью акробатов. Держали в руках хамелеонов, этих мордастых ящериц, моментально окрашивающихся под любой цвет среды. Ничего другого не было, но все время ждешь, что из непроходимой чащи джунглей вот-вот покажется какое-нибудь необыкновенное чудовище. Одни из нас восклицали от восторга, другие смотрели по сторонам молча, а в общем все одинаково были изумлены тем, как все здесь, пользуясь богатством солнечных лучей, размножается, разрастается и безумствует в избытке первобытно-дикой силы. Внезапно открылась перед нами круглая глубокая котловина древнего вулканического кратера. Это было то самое озеро, к которому мы шли. В окружности оно имело не менее двадцати верст. Мы остановились на большой высоте и, глядя вниз, долго любовались неподвижной бирюзой водной поверхности. Берега, заключая озеро в круглую раму зелени, густо, местами непролазно, заросли камышами, кустарниками и крупными деревьями. Увидели слева долину и направились туда, постепенно спускаясь вниз по густой траве. Там извивалась речка, то прячась в тени лесистых берегов, то снова выкатываясь на простор, под сияние неба, чтобы засверкать серебристой рябью. По словам сопровождавших нас сакалавских ребят, вот здесь-то, ближе к речке, и водились главным образов крокодилы, представляющие собою символы ужаса тропических лагун и озер. Мы остановились почти у самого берега и прислушались. Молчали все птицы, утомленные жарой. Ни одного звука не было вблизи. Казалось, что вся природа насторожилась в страхе перед могучей силой немилосердного солнца. Это зловещее соединение предательского безмолвия с ослепительным блеском тревожило воображение. Но где же, однако, крокодилы? И вдруг заметили, как по гладкой поверхности воды движется треугольник из трех точек, они возвышались над глазами и над пастью отвратительного существа. Доктор промолвил в раздумье: — Хотелось бы проникнуть в самую душу этого гада. Какова сущность ее? Ведь несомненно, что под сплющенными чашками черепа у него вместе с жестокостью уживаются и трусость, и хитрость, и отвага, и своего рода любовь. Ему никто ничего не ответил. Еще один крокодил, в полторы сажени длиною, недалеко от нас вылез на отмель и улегся, напоминая собою грязный, сгнивший чурбан с заостренным концом. Он проделал это нехотя и с такой меланхолией, словно сам был огорчен собственным уродством. Мы начали кричать, бросать палки в воду, вызывая этим суеверный страх у ребят. Крокодилы исчезли. Мы поднялись выше по реке, и некоторые из нас искупались. Обратно возвращались другой дорогой. Когда были ближе к городу заходили на фруктовые плантаций. Если тропическое солнце создало сок сахарного тростника, жгучие пряности и такое обилие разнообразнейших ароматов, то не менее щедро оно было и в творчестве превосходнейших плодов. Мы достаточно проголодались и с жадностью ели мучнистые и сладкие бананы. С небольших деревьев они свисали светло-желтым пуками вместе с листьями десятифутовой длины. Раньше о банановом дереве мы знали лишь одно, что из волокон его приготовляется манильский трос, который благодаря своим хорошим качествам употребляется на военных кораблях для буксиров и швартовов, — он мягок, гибок и плавуч. А вот другое дерево красиво раскинуло сучья, опушенные синевато-зелеными ланцетовидными листьями, — это манго. Плоды его, величиною с грушу, ярко-оранжевого цвета, с косточкой в середине, как у персика, показались нам необыкновенно вкусными. Попробовали мы и аноны, зелено-чешуйчатые фрукты с таким содержанием внутри, которое напоминало сбитые сливки с сахаром. А здесь их пожирали свиньи. Восхищались ананасом, как чудеснейшим даром тропиков. Он был похож на большую кедровую шишку, весом в два-три килограмма, с пучком листьев на верхушке. Золотистое мясо его было довольно крепко, но оно обладало такой сладостью, в меру смешанной с кислотой, и таким тонким, ни с чем не сравнимым ароматом, что хотелось разрезать его на тонкие ломтики и жевать медленно, чтобы продлить удовольствие еды. Но ни один из описанных плодов не может соперничать с мангустаном. Недаром его называют «царем фруктов». Инженер Васильев дал о нем интересную историческую справку: — Когда короновался английский король Эдуард Седьмой, то в Сингапур был послан самый быстроходный крейсер специально за мангустанами. Их набрали десять тысяч. Были приняты все меры к тому, чтобы сохранить их в целости. И все-таки на королевский стол их попало только четыреста штук. Остальные все погибли в пути. И мы убедились, что мангустанов можно было есть сколько угодно, и все время не будешь ощущать тяжести в желудке. В каждом из них насчитывалось пять-шесть белоснежных зерен, окруженных розовой мякотью. Попробуйте ее, и во рту останется надолго необыкновенный характерный запах фрукта. Казалось, природа потратила самый лучший и драгоценный материал на то, чтобы получились эти ядрено-желтые, словно наполненные солнечным соком плоды, — настолько они нежны, вкусны, изысканы и тают во рту, как мороженое. Ребятишки, награжденные деньгами, с радостью умчались домой. Инженер Васильев и доктор Макаров направились в ресторан «Кафе де Пари», куда нижним чинам вход был запрещен. Мы еще гуляли в городе, который после трех часов наполнился белыми кителями офицеров и синими воротниками матросов. Встречались пьяные. Кое-где слышались разухабистые русские песни, перебиваемые бранью, крепкой и сложной, как морские узлы в снастях. Удалось нам повидаться и поговорить с товарищами с других судов. Как жаль было, что так скоро истекало наше время. На рейде виднелась эскадра, напоминая, что наша судьба неразрывно связана с нею. В шестом часу вечера, отравленные мимолетной свободой, красотой экзотики, ласковыми улыбками женщин и мутью алкоголя, мы возвращались на броненосец «Орел», чтобы дальше испытать на нем всю горечь своего обреченного существования. Не лучше ли было бы, не дожидаясь страшной развязки, теперь же разбить голову о камни? Показавшиеся на западе облака загорались алыми парусами заката, превращая мир в фантастическую сказку. Глава 5 ПРАВДА ВОЛНУЕТ КОМАНДУ На броненосец «Орел» пришла почта — письма и газеты. Как всегда, все новости, получаемые из России, вносили в личный состав оживление. Но теперь все были заинтересованы статьями капитана 2-го ранга Кладо, напечатанными в «Новом времени». Сначала эти статьи читались только в кают-компании. Много было разговоров о них. Автор среди офицеров стал героем. Мы уже слышали об этом, но подлинно не знали, в чем тут было дело, пока несколько номеров этой газеты не попало нам в руки. После ужина я спустился в кормовой кубрик. Народу было много. Все притихли, когда я начал читать статьи Кладо вслух: — "То решающее значение, которое имеет в этой войне владычество над морем, и, как следствие этого, те горячие упования, которые возлагаются всей Россией на идущую теперь на Дальний Восток эскадру Рожественского, поневоле заставляют всякого дать себе вопрос: можно ли считать успех этой эскадры в бою обеспеченным? Жутко задавать себе такие вопросы, но надо иметь мужество глядеть правде прямо в глаза, и я постараюсь, насколько это мне доступно, добросовестно ответить на эти вопросы..." Дальше он раскрывает перед нами, каким флотом владеют японцы, о чем мы до сего времени ничего не знали. Главные силы противника будут состоять из двенадцати кораблей: броненосцы — «Микаса», «Сикисима», «Асахи» и «Фудзи»; броненосные крейсеры — «Ивате», «Идзумо», «Адзума», «Якумо», «Асама», «Токива», «Ниссин» и «Кассуга». Затем у них имеются еще два старых броненосца, из которых один — «Чин-Иен» — вооружен четырьмя хоть старыми, но двенадцатидюймовыми орудиями. Кроме того, их главным силам будут помогать двенадцать или пятнадцать бронепалубных крейсеров первого и второго классов. Все эти суда имеют хороший ход и вооружены вполне современной артиллерией. К ним нужно еще прибавить десятка полтора канонерок. Насчет минной флотилии противника Кладо предупреждает, что в высшей степени было бы неосторожно считать ее меньше чем пятьдесят-шестьдесят миноносцев различных типов. Главные силы нашей эскадры состояли из пяти совершенно новых броненосцев: «Суворов», «Александр III», «Бородино», «Орел» и «Ослябя». С ними были еще два броненосца: «Сисой Великий» хотя и пожилой, но вооруженный современной артиллерией, и «Наварин», совсем уже старый и со старыми пушками. Броненосных крейсеров, кроме одного «Адмирала Нахимова», достаточно древнего и с устарелой артиллерией, у нас не было. Лишь один «Олег» принадлежал к хорошим крейсерам, но и тот был только полуброненосным. Затем в нашу эскадру входили пять бронепалубных крейсеров первого и второго ранга, считая в том числе и такое устарелое судно, как «Дмитрий Донской». Таковы были наши силы, если не иметь еще в виду около десятка миноносцев. Как видно из этого, перевес на стороне противника в предстоящем сражении будет большой. Кладо, прибегая к сравнению боевых коэффициентов того и другого флота, приходит к выводу, что на море японцы сильнее нас в 1, 8, то есть почтив два раза. Когда я вслух прочитал такие строки, то один из слушателей произнес: — Пропадать нам! — В кормовом кубрике сразу все заволновались. Загорячился гальванер Голубев, выкрикивая: — Ведь Кладо сравнивает только броненосные корабли, и то выходит для нас плачевно. А если взять другие японские суда и минную их флотилию, что получится? Перевес на их стороне будет еще больше... Его перебил кочегар Бакланов: — Подождите, я вам один примерчик приведу. В селе у нас был подходящий для нас случай. Три брата Лупигоревых начали враждовать с тремя братьями Лохмотниковыми. Силы на той и другой стороне, можно сказать, были равные. Дальше — подальше. Лупигоревы полезли в дом своих врагов драться. Но в этом-то и была их ошибка. За братьев Лохмотниковых заступились их жены и дети подростки. Хоть небольшая подмога, а все-таки она пригодилась кто за волосы тянет, кто ухватом лупцует, кто в морду полевом тычет. Словом, кончилось для Лупигоревых очень плохо — разнесли их вдребезги. Еще хуже будет с нашей эскадрой. Главные наши силы слабее японских, и все-таки мы лезем в чужой дом сражаться. Вместо жен и детей им будут помогать разные вспомогательные суда и миноносцы. Можем мы уцелеть? Об этом Кладо ничего не пишет. — Выходит, что мы все кандидаты на тот свет, — отозвался чей-то голос. Машинный квартирмейстер Громов, высокий и широколицый человек, печально вставил: — Надо написать домой, чтобы заранее заказали обо мне панихиду. Я продолжал читать статьи Кладо. Ему нельзя было не поверить. Его доказательства казались нам чрезвычайно логичными и неопровержимыми. В этих статьях, как выяснилось теперь, он еще в ноябре предсказывал, что едва ли к нашему приходу на Дальний Восток удержится Порт-Артур. Мало того, он предупреждал и относительно того, что на помощь 1-й эскадры мы не должны рассчитывать. А теперь все это сбылось: нет у нас больше ни Порт-Артура, ни 1-й эскадры. С безнадежностью он говорит о владивостокском отряде крейсеров — «Громобое» и «России». По мнению Кладо, им трудно будет с нами соединиться и оказать нам во время схватки помощь. Значит, он и здесь окажется прав. Голос Кладо, докатившийся до Носси-Бэ, за двенадцать тысяч морских миль, прозвучал для нас набатом, предупреждая о наступающем бедствии. На что мы могли надеяться? Отряд контр-адмирала Небогатова, который, вероятно, уже вышел к нам на соединение, нельзя было рассматривать как серьезную силу. * Статьи Кладо произвели сильное впечатление и на других судах эскадры. По поводу их вот что писал в письмах к своему отцу младший минный офицер броненосца «Суворов» лейтенант Вырубов: "Каков наш Кладо? Давно бы пора так пробрать наше министерство: подумайте, ведь в статьях Кладо нет и сотой доли тех мерзостей и того непроходимого идиотства, которые делало и продолжает делать это милое учреждение, так основательно погубившее несчастный флот. Если, даст бог, мне удастся еще с вами увидеться, я вам порасскажу много такого, чего вы, вероятно, даже при самой пылкой фантазии себе представить не можете..." (Архив войны, шкаф № 4, дело № 305). Пришлось опять мне обратиться к инженеру Васильеву за разъяснением. Он все знает. Дня через два я отправился к нему в каюту обменять книгу. Я рассказал ему, какое сильные впечатление произвели на матросов статьи Кладо. — Сейчас только об этом и говорят во всех частях корабля: в кочегарке, в машине, за двойным бортом, в минных отделениях, на баке. Газеты зачитали до того, что трудно стало разбирать текст. Некоторые из команды переписывают себе статьи в тетради. Возбуждение среди массы, растет. Кладо считают чуть ли не революционером. Он не побоялся сказать правду и за это был арестован... Васильев, выслушав меня, заговорил: — Наши офицеры тоже от него в восторге. Он показал все трудности победы над Японией. А это значит, что с начальства снимается ответственность в случае нашего проигрыша. Кладо и настоящее и будущее подверг беспощадной критике. Это хорошо. Но мы все-таки подождем другого критика, еще более смелого, такого, который поднимется и над Кладо. Уж если взялись критиковать, то надо это делать по-настоящему и добираться до самых корней нашего социального строя. Он оценил нашу эскадру единицей, а японский флот — одна и восемь десятых. Иначе говоря, противник сильнее нас на море почти в два раза. Чтобы победить японцев, Кладо советует двинуть на Дальний Восток все старье Балтики и посудина Черного моря. Но разве таким пополнением нашей эскадры мы достигнем равенства с японцами? Нет. Но если бы даже и сравнялись обе стороны морскими силами, это еще не обеспечивало бы в полной мере нас от опасности. Кладо, подсчитывая боевые коэффициенты, не принял во внимание еще целый ряд обстоятельств. Японский флот обеспечен портами, доками, мастерскими, складами. А у нас имеется единственный порт-Владивосток, но и тот необорудованный и жалкий. Надо иметь еще в виду то, что противник за эту войну успел приобрести опыт и воодушевлен одержанными победами. А что мы противопоставим этому? Нашу военную неподготовленность, тупость и бездарность главного командования, вызвавших даже в офицерстве сомнение в своих силах. Вспомните всю безалаберщину в бою с гулльскими рыбаками... — Очень хорошо помню, — вставил я. — По-моему, тогда же всю-эскадру нужно было бы вернуть обратно, и скорее заключить мир. — Но, как видите, этого не было сдельно, и мы идем дальше. Природа обидела наших заправил разумом. Теперь допустим, что мы победим. Что из этого последует потом? Надо будет продолжать уже начатую восточную политику. Придется восстанавливать из-под развалин железную дорогу, крепость, порт. Потребуется содержать на краю света громадный флот и внушительную армию. Затем нам не обойтись без угольных станций. На все это нужны будут народные средства. Ведь восточная политика будет осуществляться за счет насилия над жизнью ста пятидесяти миллионов народа. Заглянем еще дальше в будущее. Внешний враг укрощен. Тогда, победоносное правительство припомнит кое-что и внутреннему врагу. И опять заживем по-старому. Будем проводить мировую политику, либералов угощать призраками реформ, а революционеров — каторгой и пулями. Словом полная беспросветность впереди. От беседы с ним мне стало более грустно, чем от статей, прочитанных в газете. Кладо уже не казался мне крупным человеком. Васильев заметил мое отчаяние и воскликнул: — Ничего, друг! Все пойдет по-иному. — Он переменил тему разговора. — Вот у меня в углу висит икона с изображением Николая-угодника. А вы знаете, откуда она мне досталась? — Рабочие подарили ее вам, когда мы еще стояли в Ревеле. Они хотели написать вам благодарственную грамоту, но побоялись это сделать: и вас могли бы подвести и себя. — Я все-таки обрадовался такому подарку, хотя и не верю в чудодейственную силу его. У меня есть свой пророк. С последними словами он залез на стол, достал из-за иконы увесистую книгу и показал ее мне. Я с удивлением прочитал название книги: «Капитал» Карла Маркса. Меня не прельщали ни офицерские чины, ни ордена, ни богатства. Я хорошо знал, что все это достается людям, необязательно даровитым и честным. Но мне до болезненной страстности хотелось бы быть таким же умным и просвещенным человеком, каким представлялся в моих глазах Васильев, хотелось так же, как он, находясь даже на военном корабле, читать Маркса и гениальные произведения других мыслителей, так же, как он, свободно разбираться во всей путанице житейский чертовщины. Васильев, взвешивая на руке тяжелый том, засмеялся: — Уживаются вместе хорошо, не скандалят. — Выходит, что Николай-угодник угождает разоблачителю всех святых и даже прикрывает его собой? — Да. В дверь постучали. Васильев мгновенно сунул Маркса под подушку и крикнул: — Войдите! Когда через порог вошел лейтенант Вредный, и уже стоял, вытянув руки по швам. Васильев строго наказал мне: — Значит, по три чарки отпустишь двум машинистам за мой счет. Можешь идти. Я сделал поворот по всем правилам военного человека и вышел. Как отзвук на статьи Кладо, которые многим открыли глаза на безнадежное наше положение, произошли недоразумения на крейсере 1-го ранга «Адмирал Нахимов». Дело было так. В то время как на многих больших кораблях почти каждый день выпекали свежий хлеб или, если не было соответствующих печей, добывали его с берега, нахимовская команда вынуждена была удовлетворяться полугнилыми сухарями. Не только во время похода, но и на якорной стоянке ей не выдавали хлеба. Матросы, недовольные этим, роптали между собой. Из начальства никто не обращал на них внимания. Так продолжалось до 10 января, пока кто-то из машинистов не поставил ребром вопроса: — Вот теперь ясно стало, что умирать идем. А нас кормят червивыми сухарями. Люди мы или собаки? Другие подхватили: — Хороший хозяин собак лучше кормит. — Сегодня же потребуем свежий хлеб. Точка. И на корабле, во всех его отделениях, среди нижних чинов начался шепот. Если бы начальство было наблюдательнее, то оно заметило бы у своих подчиненных перемену в настроении: загадочнее стали лица со стиснутыми челюстями, в глазах отражалась враждебность. А вечером все выданные на руки сухари полетели за борт. После молитвы, несмотря на приказание вахтенного начальника разойтись, матросы остались на месте, выстроенные повахтенно на верхней палубе, вдоль обоих бортов крейсера. В наступившей, темноте два фронта были похожи на два неподвижных барьера. Такое непослушание скопом проявилось впервые за все время плавания. Офицеры этим были крайне удивлены, тем более что многие из команды были гвардейского экипажа, самые дисциплинированные и самые надежные матросы. Теперь уже сам старший офицер возвысил голос, приказывая команде разойтись. И опять несколько секунд длилось жуткое молчание, точно люди все оглохли. Наконец из заднего ряда первой вахты, издалека, как громовой рокот приближающейся грозы, басисто прозвучало: — Свежего хлеба нам давайте! И сразу же ночная тишина взорвалась дикими криками, воплями, руганью. Осветили палубу. Перед фронтом появился командир судна, капитан 1-го ранга Родионов. Он взглянул на одну вахту и на другую, сутулый, небольшого роста, с круглой седеющей бородой. Потом прошамкал провалившимся ртом: — Вы что же это, братцы, бунтовать вздумали, а? Этот вопрос был задан с таким безразличием в голосе, что команда на момент растерялась и замолчала, но сейчас же опять зашумела, требуя хлеба. Командир пытался еще что-то сказать, но его никто уже не слушал. Тогда он прошелся несколько раз вдоль палубы, равнодушно поглядывая то на один фронт, то на другой, словно обдумывая, как укротить ярость своих подчиненных. Они вышли из повиновения, они орали на весь рейд, едва удерживаясь, чтобы не броситься на офицеров с кулаками. Теперь малейшая ошибка с его стороны может кончиться смертью для всего начальствующего состава. Он приказал отсчитать с фланга десяток матросов и переписать их фамилии. После этого им скомандовали: — Шаг вперед-арш! Маневр, рассчитанный на психологию людей, достиг своей цели. Отсчитанный десяток людей дрогнул и выполнил команду. А дальше, оторвавшись от массы только на один аршин, они стали послушны, как автоматы, и ничего уже не стоило заставить их повернуться в сторону и направить в носовую часть судна. Так же поступили со вторым десятком, с третьим. Остальные, постепенно замолкая, сначала заинтересовались, что делается на фланге, а потом, увидев, что дело их проиграно, сами разошлись, повалив гурьбой за койками. В движении людей была такая торопливость, как будто они хотели наверстать даром, потерянное время. На второй день впервые прибыл на крейсер адмирал Рожественский. Весь экипаж был выстроен повахтенно на верхней палубе. Ждали, что он будет опрашивать претензии и начнет разбираться в происшедшем событии; а от него услышали другое: — Я знал, что команда здесь сволочь, но такой сволочи я не ожидал! Он произнес это с таким ревом, что у него перехватило горло. Лицо его вдруг, посинело. Он быстро повернулся, спустился по трапу и, усевшись на паровой катер, направился к своему броненосцу. Получилось впечатление, как будто он приезжал только затем, чтобы произнести эту единственную и никогда не забываемую фразу. Затем появился приказ адмирала Рожественского от 12 января за № 34. У нас на «Орле» он был оглашен перед вечерней молитвой на шканцах, куда были собраны все матросы. Старший офицер Сидоров, покрутив седые грозные усы, начал читать: — "В команде крейсера первого ранга «Адмирал Нахимов» среди честных слуг царских завелись холуи японские, сеющие смуту между несмыслеными и прячущиеся за спины их. Холуи эти будут найдены и будут наказаны по всей строгости закона. А пока их не найдут, ротные командиры (в приказе перечисляются фамилии четырех лейтенантов) арестовываются домашним арестом с исполнением служебных обязанностей, а фельдфебели (тоже все четверо названы по фамилиям) смещаются на оклад содержания матросов второй статьи с 1-го сего января". После молитвы, когда расходились за койками, слышался говор среди матросов: — Теперь найдут виновников. — Еще бы! Ведь не захочется ротным командирам сидеть под арестом. Они постараются найти. И фельдфебели им помогут. — Лишь бы указать на несколько человек, а виновны они или нет — это не важно. — А при чем тут холуи японские? — Сам он царский холуй! На клотиках флагманского корабля вспыхивали огни световых сигналов. Глава 6 ПРОВЕРЯЕМ БОЕВУЮ ПОДГОТОВКУ Начался период тропических дождей. Голубая высь при этом лишь иногда затягивалась сплошным серым покровом, сеющим мелкую водяную пыль. В большинстве же случаев по небесной пустыне плыли иссиня-белесые облачка, между которыми, почти не переставало светить солнце. Казалось, что каждое такое облачко было размером не больше шапки, но из него, как из опрокинутого чана, обрушивался на нас теплый ливень. Получалось впечатление, как будто сам воздух превращался вводу. Так повторялось через каждые десять-пятнадцать минут. Дождь начинался внезапно, как и внезапно обрывался, словно кто в небе закрывал клапан, а потом, пронизанный лучами, уходил от нас, падая в море и на острова золотой пряжей. Разрозненными осколками сияла радуга. Судам эскадры было приказано собирать дождевую воду. Для этого приспособили раскинутые над палубой широченные тенты, сделав в них стоки. С них сливали потоки в шлюпки и специально приготовленные парусиновые цистерны. Было сыро, жарко, и душно. На пароходе «Esperance» испортились рефрижераторные машины. Мы были уверены — тут дело не обошлось без вредительства со стороны французской команды, которой не хотелось вместе снами подвергаться опасности. Хранившееся в трюмах замороженное мясо, оттаивая, начинало протухать. Далеко в море его выкидывали за борт. Но туши, прибиваемые ветром и волною, приблизились к самой бухте, распространяя вокруг отвратительное зловоние. Еще неделю тому назад, когда наши корабли, нагрузившись всеми припасами, уже собрались было продолжать свой путь дальше, германские угольщики Гамбург-американской линии неожиданно отказались сопровождать эскадру. Причиною было то, что японцы считали их действия нарушением нейтралитета и угрожали топить в море угольные транспорты. Завязалась спешная телеграфная переписка с Петербургом. Такое обстоятельство вызвало у матросов смутные надежды. На баке можно было услышать: — Чем-то все это кончится? — Если немецкие угольщики откажутся с нами идти, то и нам придется возвращаться в Россию. — Конечно, без топлива, как без ног, никуда не пойдешь. Кто-нибудь из более трезвых людей тут же зловеще вставлял: — Бешеный адмирал ни перед чем не остановится. Но ему горячо возражали: — А вдруг и его мозг прояснится, как море после тумана? Разве так не бывает? — Бывает, что и акула «Отче наш» поет, но только сам я ни разу не слыхал. Переговоры нашего морского министерства с компанией Гамбург-американской линии затянулись. Только в феврале было все улажено. Под давлением своего правительства германские угольщики согласились сопровождать эскадру дальше и обещались снабжать нас топливом даже по восточную сторону Малаккского пролива. Можно было бы уже расстаться с Носси-Бэ и двинуться вперед, но здесь выявилось другое препятствие. abu abu abu Морское министерство задним числом спохватилось, что эскадру в таком составе рискованно посылать дальше Мадагаскара. Командующий получил предписание ждать присоединения отряда Небогатова. У нас на «Орле» многих интересовало, как к этой вынужденной задержке эскадры относится сам Рожественский? Порывался ли он действительно скорей идти дальше или втайне рассчитывал, что она послана только для демонстрации и будет возвращена обратно с пути? Так или иначе, но, по-видимому, в душе у него происходил тяжелый разлад. По слухам, исходившим с флагманского корабля, Рожественский в это время так нервничал и злился, что разбил у себя в салоне кресло. В течение нескольких дней никто из его штаба не решался войти к нему с докладом. Перешагнуть порог его каюты в такое время, когда он кипел в припадке гнева, было равносильно тому, как войти в клетку тигра. Но тигра можно укротить пистолетом или железной палкой, а кто посмеет одернуть буйствующего сатрапа, облеченного почти неограниченной властью? Эскадра все-таки задержалась в Носси-Бэ до получения дальнейших распоряжений из Петербурга, — задержалась, по-видимому, надолго. Среди личного состава еще больше стала утверждаться мысль, что нас могут вернуть обратно. Ни одного дня не проходило без тяжелых работ: грузились углем, чистили котлы, перебирали механизмы, производили ремонты. Наряду с этим начались усиленные учения: артиллерийские, минные, отражение атак миноносцев, постановка мин заграждения, пожарные и боевые тревоги, освещение прожекторами. Несколько раз в разные числа выходили в море для практических стрельб и маневрирования. Первая стрельба происходила 13 января. Только «Сисой Великий», у которого что-то неладно было с машинами, остался на месте. Остальные все броненосцы и крейсеры в количестве десяти вымпелов ранним утром снялись с якоря. А когда вышли на морской простор, «Александр III», «Орел», «Наварин» и «Нахимов» спустили за борт пирамидальные щиты. Эскадра, идя кильватерной колонной, стала огибать щиты, имея их в центре дуги. Погода была тихая. «Ослябя» открыл пристрелку, показан сигналом расстояние. После этого и остальные суда стали стрелять по щитам. Я не знаю, как происходило на других кораблях, но у нас на броненосце управляли огнем из боевой рубки, давая время выстрела, направление цели и поправку целика. Меняя курс, мы то приближались к щитам до шести кабельтовых, то снова увеличивали расстояние. Не считая выстрелов из средней и мелкой артиллерии, «Орел» выпустил по два практических снаряда из двенадцатидюймовых орудий. Стрельба началась плачевная. Да она и не могла быть лучше. Комендоры наши не имели настоящей тренировки ни с орудиями, ни с оптическими прицелами. Дальномеры системы Барра и Струда были выписаны из Англии и установлены на судах уже во время войны. Их было всего только по два на каждом корабле. Матросы-дальномерщики не научились с ними обращаться. Я сам на этот раз слышал на «Орле», как два дальномерщика, определяя расстояние до одного и того же щита, передавали различные результаты. — До неприятеля двадцать кабельтовых! — выкрикивал один из них. — До неприятеля двадцать восемь кабельтовых! — возвещал другой. При такой большой разнице в наблюдении выпущенные снаряды, описывая траекторию, делали либо недолет, либо перелет, но не попадали в цель. В других случаях было еще хуже. В правой кормовой шестидюймовой башне на циферблате было показано расстояние одиннадцать кабельтовых. Командир башни, руководствуясь таким указанием, поставил орудия на соответствующий угол возвышения и открыл огонь. А на самом деле до щита было двадцать четыре кабельтовых. Левая носовая башня, приступая к действию, сразу же лишилась подачи, и в нее таскали снаряды из правой башни. Кроме того, очень волновались комендоры. Один из них, например, целился сорок минут, но так и не сделал выстрела. Затем приказания, исходившие из боевой рубки, выполнялись с большие опозданием, так как в башнях всегда было что-либо не готово. В общем, выяснилось, что в боевом отношении мы совершенно никуда не годимся. Вечером, возвращаясь на якорную стоянку в Носси-Бэ, я смотрел на командира, на старшего артиллериста и на других офицеров. У них был такой подавленный и виноватый вид, как будто их только что оттрепали за уши. «Орел» не представлял собою исключения — оскандалилась вся эскадра, не умея ни стрелять, ни управляться. По поводу этого выхода в море вот что писал Рожественский на второй день в своем приказе № 42: "Вчерашняя съемка с якоря броненосцев и крейсеров показала, что четырехмесячное соединенное плавание не принесло должных плодов. Снимались около часа, потому что на «Суворове» не действовал шпиль, обросший грязью и оборжавевший. Но и за целый час десять кораблей не успели занять своих мест при самом малом ходе головного. С утра все были предупреждены, что около полудня будет сигнал — повернуть всем на восемь румбов и в строе фронта застопорить машины для спуска щитов. Тем не менее все командиры растерялись, и вместо фронта изобразили скопище посторонних друг другу кораблей. Особенно резко выделялось в первом отряде невнимание командиров «Бородино» и «Орел». Второй, отряд из трех кораблей попал только одним «Наварином» на траверз «Суворова», и то на минуту. «Ослябя» и «Нахимов» плавали каждый порознь. Крейсеры даже и не пытались строиться, «Донской» был на милю позади прочих. Призванные снова в кильватерную колонну для стрельбы, корабли растянулись так, что от «Суворова» до «Донского» было пятьдесят пять кабельтовых. Разумеется, пристрелка одного из кораблей, даже среднего, не могла служить на пользу такой растянутой колонне. Если через четыре месяца совместного плавания мы не научились верить друг другу, то едва ли научимся и к тому времени, когда бог даст встретиться с неприятелем. Вчерашняя эскадренная стрельба велась в высшей степени вяло и, к глубокому сожалению, обнаружила, что ни один корабль, за исключением «Авроры», не отнесся серьезно к урокам управления при исполнении учений по планам. Ценные двенадцатидюймовые снаряды бросались без всякого соображения с результатами попадания разных калибров; иногда через несколько минут полного молчания раздавался выстрел из двенадцатидюймовой пушки, а за эти несколько минут крупно изменились и расстояние до цели, и курсовой угол, и положение относительно ветра. Какими, же пристрелочными данными руководствовался управляющий артиллерией, выпуская ценные снаряды так наудалую? Стрельба из 75-миллиметровых пушек была также очень плоха; видно, на учениях наводка по оптическим прицелам практиковалась «примерно», поверх труб. О стрельбе из 47-миллиметровых орудий, изображающей отражение минной атаки, стыдно и упомянуть; мы каждую ночь ставим для этой цели людей к орудиях, а днем всею эскадрой не сделали ни одной дырки в щитах, изображающих миноносцы, хотя эти щиты отличались от японских миноносцев в нашу пользу тем, что были неподвижны..." Этот приказ, из которого я взял только выдержки, вызвал разговоры среди офицеров. На переднем мостике встретились два лейтенанта: Павлинов и Гирс. Первый сказал: — Собственно говоря, кто тут виноват, если не сам адмирал? Он снаряжал эскадру. Все наши боевые недочеты можно было видеть уже тогда, когда мы еще стояли в Ревеле. Зачем же понесла нас нелегкая к черту в лапы? Лейтенант Гирс, соглашаясь с ним, добавил: — Командующий дорожит каждым снарядом. Но хуже будет, если наши боевые запасы вместе с кораблями пойдут на дно моря. — Ну и этот жук хорош, адмирал Бирилев. Сплавил нас и доволен. Еще награду за нас получит. А не позаботился выслать с каким-нибудь транспортом запасы снарядов для практической стрельбы. — Виновато и морское министерство, и еще кое-кто. — Ведь нужно быть безголовым, чтобы такую эскадру посылать на войну. 18 и 19 января опять выходили в море для той же Цели. Кроме «Жемчуга», миноносцев и транспортов, оставшихся на месте, снялись с якоря пятнадцать кораблей: «Суворов», «Александр Ш», «Бородино», «Орел», «Ослябя», «Наварин», «Сисой Великий», «Нахимов», «Аврора», «Донской», «Алмаз», «Светлана», «Урал», «Терек» и «Кубань». Последние четыре судна не принимали участия в стрельбе, а удалялись от нас на горизонт, выполняя роль сторожевой службы. Эскадра и в эти два дня проявила себя с отрицательной, стороны. Плохо выполнялись эволюции. Не удавались простейшие повороты, а когда корабли переходили в строй фронта, то они напоминали новобранцев, не имеющих понятия о самых элементарных захождениях. Не лучше было и со стрельбой. Мало того, чуть было не натворили бед. Один снаряд упал около самого борта «Донского», а другой пробил ему мостик, снес две стойки и сделал выбоину в палубе. Чугунный шестидюймовый снаряд был практический, поэтому не разорвался, и дело обошлось без жертв. Это влепил «Донскому» флагманский броненосец «Суворов». Рожественский в приказе № 50 опять бичевал свою эскадру: "В расходовании снарядов крупных калибров замечается все та же непозволительная неосмотрительность... Скорость же стрельбы 18 и 19 января была еще меньше, чем 13 января..." Следующий выход в море был спустя шесть дней. Нас сопровождали семь миноносцев. Как на этот раз обстояло дело в смысле учения? В приказе Рожественского от 25 января № 71 многие не без волнения прочли следующие строки: "Маневрирование эскадрою 25 сего января было нехорошо. Простейшие последовательные повороты на два, на три румба при перемене курса эскадры в строе кильватера никому не удавались: одни при этом входили внутрь строя, другие выпадали наружу, хотя море было совершенно покойно и ветер не превосходил трех баллов. Стрельба из больших орудий 25 января была бесполезным выбрасыванием боевых запасов. Иные выбрасывали первые два снаряда залпом, а третий через четверть часа, другие клали все три снаряда с огромными и однообразными недолетами иль столь же с упорными перелетами, не меняя прицела..." Вследствие недостатка боевых запасов на этом закончилась наша практическая стрельба. Во всех четырех случаях мы спускали с «Орла» один и тот же щит. По нему палили со всей эскадры, пуская в ход крупную, среднюю и мелкую артиллерию. Не оставались без действия и пулеметы. Стреляли и с большого расстояния, и с малого, приближаясь иногда до цели на шесть кабельтовых. Однако щит остался невредим и, когда в последний раз вытащили его на палубу, на нем не оказалось даже ни одной царапины. Какой вывод можно было отсюда сделать? Боцман Воеводин изрек: — Эскадра для нас — это гроб со свечкой. Кочегар Бакланов добавил: — По всему видать — схарчат нас акулы. Теперь мало кто сомневался, что нас посылают на убой. Кого может победить такая эскадра, которая за четыре дня стрельбы не сумела попасть ни одним снарядом в свои собственные щиты? Разумное руководство немедленно вернуло бы ее назад. Глава 7 ВЕСТИ О КРОВАВОМ ВОСКРЕСЕНИИ И МОЯ НЕУДАЧА Мы простились с транспортом «Малайя». Ее услали в Одессу с больными, штрафными, преступниками и сумасшедшими. А за две недели до этого на ней произошел бунт. Для усмирения были посланы туда вооруженные люди с другого корабля. Арестовали четырех человек из команды «Малайи». Все они оказались вольнонаемными. Их развезли по одному человеку по разным броненосцам и посадили каждого в карцер. Но скоро они заболели и были переведены на госпитальный «Орел». Рожественский будто бы угрожал высадить их на необитаемый остров. Карцеры на новейших броненосцах были расположены в глубине судна и не имели вентиляции. Попасть под арест-это было все равно, что подвергнуться жестоким пыткам. Некоторые матросы не выдерживали удушливо-жаркой температуры и, прежде чем медицина приходила им на помощь, умирали. Несмотря на это, то на одном корабле, то на другом со стороны команды все чаще появлялись грозные признаки неповиновения начальству. Утром 1 февраля мы снялись с якоря и в количестве пятнадцать вымпелов вышли в океан для эволюций. А накануне была получена радиограмма, что к Мадагаскару приближается отряд капитана 1-го ранга Добротворского. На северном горизонте показались дымки. Радостно заволновались матросы, восклицая: — Вот они! — Топают, родные! — Шесть штук. Мы шли навстречу им, быстро сокращая расстояние. Скоро можно было различить корабли: крейсер 1-го ранга «Олег», крейсер 2-го ранга «Изумруд», два вспомогательных крейсера — «Рион» и «Днепр» и два миноносца — «Громкий» и «Грозный». По сигналу командующего суда прибывшего отряда заняли свои места в строю эскадры. Мы совместно занялись двухсторонними эволюциями, которые были так же плохи, как и предыдущие, а в четыре часа вернулись в Носи-Бэ. Встреча с последним подкреплением 2-й эскадры несколько развлекла нас, но не могла рассеять душевного мрака. Мы знали, что 1-я эскадра сильнее была, чем наша, и все-таки погибла в Порт-Артуре. Не миновать этой участи и нам. Будет ли Рожественский ждать 3-ю эскадру? Среди офицеров установилось мнение, что нас вернут в Россию. В русских газетах, какие мы получали, тон статей заметно повышался. Под влиянием военных неудач на прежнюю жизнь, тихую и затхлую, как застоявшееся болото, подул свежий ветер критики. Чувствовалось, что в России нарастает нечто непривычно новое. А из иностранных газет уже знали о крупных событиях, и эти события на время заслонили на эскадре интересы войны. В Петербурге по Невскому проспекту ходила учащаяся молодежь с революционными песнями и красными флагами. В Баку забастовали рабочие. В Севастопольском порту мастеровые побросали работу. Одеяла, пожертвованные фабрикантом Морозовым на войну, будто бы продавались в Нижнем на рынке, и это возмутило московских купцов. Московская дума предъявила требования правительству об изменении существующего строя. Грандиозное забастовочное движение разразилось в Петербурге, охватив все крупные фабрики и заводы, — забастовало около двухсот тысяч человек. Недовольство войной и общими государственными порядками, по-видимому, все глубже проникало в широкие слои населения. Все это не могло не тревожить и людей на 2-й эскадре. Потом пришло известие, от которого у многих содрогнулось сердце. Слух об этом вышел из кают-компании и начал кочевать по всем, отделениям судна, возбуждая в команде мрачные мысли. От него, как от страшного призрака, бледнели лица матросов, широко раскрывались глаза. В иностранных газетах подробно было описано событие 9 января. Вечером мы собрались в кормовом подбашенном отделений двенадцатидюймовых орудий. Здесь никто из начальства не мог нас услышать. Сначала говорили торопливо, все разом, перебивая друг друга: — Слыхали? — Да, триста тысяч народу двинулось к Дворцовой, площади. — Хотели просить у Царскосельского суслика облегчения своей жизни. — Во главе, говорят, находился какой-то священник Гапон. — Шли с иконами, с портретами царя… — А он их встретил свинцовым градом. — Людей рубили шашками, мяли копытами. Не давали пощады ни женщинам, ни детям. — Уничтожили более двух тысяч человек. Гальванер Голубев, подняв руку, сурово крикнул: — Довольно болтать, товарищи! Нам нужно от слов к делу переходить. На всех кораблях найдутся сознательные ребята. Наступила пора приступить к организации массы. Нужно быть готовым к событиям. Пусть каждый из нас установит связь с другими судами. И будем ждать удобного случая, когда, может быть, потребуется вместо андреевского флага поднять красный флаг... Минер Вася-Дрозд перебил его: — И если уж подниматься, то всей эскадрой. Машинный квартирмейстер Громов крикнул: — Правильно! Мы должны удерживать команду от отдельных вспышек. Трюмный старшина Осип Федоров прибавил: — Иначе мы будем только людей напрасно губить. Нужно действовать организованно. Разошлись поздно, наметив вчерне план для будущей работы. Сношение с «Суворовым» досталось на мою долю. Как после узнали, событие, разыгравшиеся 9 января, вызвали разговоры на всей эскадре. Никто больше не верил в доброту царя. Поколебались в своих верноподданнических чувствах к нему даже некоторые офицеры. Вспомнилось, какое настроение было у меня пять с лишком лет тому назад. С новобранства, пока нас не разбили по флотским экипажам, я целую неделю прожил в Петербурге, в грязных и вшивых проходящих казармах. Мне захотелось посмотреть царский дворец. Ведь об этом я мечтал, будучи еще в своем селе Матвеевском. Стоял сырой и слякотный ноябрь. Мы вдвоем с товарищем, одетые в ватные пиджаки, пользуясь указаниями прохожих, добрались до Дворцовой площади. По-деревенски наивные, мы с изумлением смотрели и на Главное адмиралтейство, над которым возвышался золотой шпиц с таким же золотым парусником на конце, и на Александровскую колонну, с которой бронзовый архангел как бы благословляет дворец, и на красное трехэтажное, необыкновенной ширины здание, которое своим фасадом выходит прямо на Неву. Ведь здесь живет он, божий помазанник, коронованный человек, под скипетром которого находится сто пятьдесят миллионов народонаселения. От него зависит благополучие всех людей. — Вот так изба! — удивлялся мой спутник. — Ну и махина! — восторгался я. — За целый, день не обойдешь все комнаты. Вероятно, не один здесь живет. — Ясное дело, при нем должны находиться министры и генералы. Вокруг колонны прохаживался часовой, какой-то гренадер в форме, никогда мною не виданной. Стояли еще часовые у подъездов дворца, охраняя покой царя, чтобы злодеи не могли сделать на него покушения за все его щедроты и милости к народу. Если бы в это время кто-нибудь сказал что-нибудь нехорошее против царя, я бы такого человека уничтожил на месте. Ушли мы с Дворцовой площади счастливые. Потом товарищам в экипаже и на кораблях много пришлось поработать надо мною, и самому мне нужно было прочитать немало нелегальной литературы, прежде чем перевернулось мое сознание. Тюрьма закончила воспитание. Прежнее деревенское понятие о царе было выжжено в моей душе, как выжигают бородавку на теле. А теперь я бродил по кораблю, не находя нигде себе места. Страшная весть о кровавом воскресенье, долетевшая до нас в такую даль, в Носси-Бэ, пронизывала все мое существо. Мне мерещилась все та же Дворцовая площадь, где произошла царская расправа с рабочими. И не я один, а тысячи голов на эскадре задумались над этим событием. В последнее время я иногда читал свои заметки о нашей эскадре инженеру Васильеву. Он делал мне много полезных указаний в смысле стиля и оформления литературного материала. Вместе с тем я получал от него советы, у каких мастеров художественного слова я должен учиться. Случалось, что он тоже знакомил меня со своим дневником. У него выходило интереснее, с более углубленным анализом фактов, с надлежащими выводами. Но я был прилежный ученик, и все, что слышал от него, воспринимал горячо, всерьез и крепко запоминал. В своих литературных работах я был очень осторожен. Клеенчатые тетради, в которых я излагал свои взгляды на эскадру, прятал в такие места, где их никто не мог найти. В чемоданах моих оставались лишь черновые записки судовой жизни. И все-таки однажды я сделал такой промах, который чуть не погубил меня. Но об этом не буду рассказывать сам, а приведу лучше выдержки из неопубликованного дневника инженера Васильева. Давая характеристику тому, как отразилось 9 января на офицерах, вот что он написал дальше: "...Схватки на улицах Петербурга, баррикады, вожаки, их попытки вступить в непосредственные переговоры с государем — все это с мелочными подробностями промелькнуло перед нашим взволнованным воображением из описания газет. Каждому все глубже приходится вдуматься в самого себя, взвесить убеждения и принципы, определить свое отношение к событиям. Но уже видно, куда клонится чашка весов. Иллюстрацией послужит следующий эпизод из жизни военного корабля, броненосца «Орел». Позавчера старший офицер поймал судового баталера в тот момент, когда он передавал комендорам в башню печатанную на ремингтоне брошюру. Она оказалась произведением самого матроса и была отпечатана в канцелярии броненосца совместно с писарем в нескольких экземплярах. Этот матрос был и раньше на подозрении, так как отличался большой любовью к знанию, читал историю философии, Дарвина, Бокля, Шопенгауэра, и был известен еще при выходе из Кронштадта как «политик». Брошюру старший офицер принес в кают-компанию, и здесь офицеры прочитали ее вслух и обсуждали. Матросу попало в руки из кают-компании несколько номеров «Руси», откуда он узнал об образовании фонда народного просвещения и читал горячие письма из недр народа, отозвавшегося на призыв. Он на баке пропагандировал среди команды мысль собрать свою лепту и написать на эту тему статью. А у него есть уже большая привычка писать, так как он составил несколько повестей, рассказов и пьес из жизни простолюдинов. Вначале он описывает суждения матросской среды насчет значения науки и знания, затем от себя приводит целый ряд суждений на тему о том, как влияет знание на личную судьбу каждого, а в сумме — на склад государственной жизни. Далее он излагает те обычные пути, какими средний русский человек из низших классов может расширить свой кругозор, наконец на собственном примере изображает те препятствия, которыми, окружена для людей его сословия возможность самообразования. Как вывод из всего сказанного, он делает заключение относительно причин этих терниев на пути к просвещению и ставит это в связи с тенденциями, заложенными глубоко в бюрократическом правительстве. Следует общая характеристика вредного влияния существующего бюрократического управления на жизнь многомиллионного народа. Кончается призывом — идти смело вперед к чистым целям. Будь это в другой обстановке, в другой среде, не скованной традициями формальной дисциплины, такое воззвание было бы обыкновенным явлением, но на военном корабле, идущем в самый разгар войны, — о, это был и смелый и исключительный шаг! Но не менее исключительным оказалось отношение офицеров к этому событию, отношение, достаточно характеризующее, насколько глубоко уже проникли в их среду современные веяния и поколебали устои формального отношения к событиям жизни. Я со старшим доктором и обер-аудитором выступил на защиту автора, и кают-компания стала на нашу точку зрения, рассеяв колебания старшего офицера. Офицеры нашли, что в этой статье, где приведены также факты из судовой жизни «Орла», нет ни слова лжи, что статья написана горячо и с честными стремлениями, что недостатки, указанные ею, действительно сковывают развитие даже морского дела, которое нуждается в технически развитых людях. Далее, факт сбора по личной инициативе матросов, давших до ста шестидесяти рублей, есть явление отрадное, и нельзя за него карать только потому, что по уставу «воспрещаются всякие сборы без разрешения начальства». Порицания нашего политического строя также не могут быть поставлены ему в вину, ибо этой критикой полны все газеты; и раз офицеры допускают команду до чтения газет, дают матросам статьи Кладо, то большая часть формальной ответственности лежит на них. Наконец, суровая кара не желательна еще и потому, что она не поддержит поколебленной дисциплины. Собранные же деньги надо принять от матросов и послать по назначению. Эту точку зрения поддержал представитель судебной власти обер-аудитор эскадры; она же была им внушена командиру, что, конечно, для командира было даже удобно — не поднимать истории. И в результате баталер был только смещен на время на низший оклад за пользование ремингтоном и за недозволенный сбор. Остальное предано забвению. Между прочим, у него старший офицер забрал сначала все тетради, заметки, книги, дневники, там нашлось также много «подозрительного». В записной книжке, например, были записаны все случаи «мордобойства» фельдфебелей, боцманов, унтер-офицеров, отмечены такие эпизоды, как удаление сочинений Толстого из судовой библиотеки, по настоянию батюшки. Но решили, что так как эти заметки остались его личным достоянием, а не были обращены к команде, то не обращать на это внимания. Кажется, все ему возвращено. Между, прочим, можно добавить, что этот матрос вовсе не исключение из своей среды, В ней много таких же развитых и начитанных людей, и они облагораживают понемногу всю массу, борются с грубыми инстинктами ее и будят духовные запросы". Инженер Васильев записал в свой дневник все верно, за исключением одного момента: не вся кают-компания перешла на мою сторону. Насколько мне было известно через вестовых, лейтенант Вредный, мичман Воробейчики несколько других офицеров стояли за то, чтобы моему делу дать законный ход. К счастью, в числе их не был старший офицер Сидоров, и это спасло меня от каторги. Должен еще прибавить, что орловская кают-компания в сравнении с кают-компаниями других судов была самая передовая. Это объясняется тем, что в ней находился революционер Васильев, человек большого ума и сильной воли. В своих взглядах на жизнь он всегда находил до некоторой степени поддержку в лице старшего врача Макарова, обер-аудитора Добровольского и лейтенанта Гирса. А все четверо они в политическом отношении вели за собою остальных офицеров. На второй день прибежал в канцелярию вестовой и объявил мне: — Тебя требует к себе в каюту старший офицер. Отправляясь в сторону кормы, я очень волновался. Стучало в висках, замирало сердце, как при высоком полете на качелях. В офицерском коридоре перед каютой я замедлил шаг. Вдруг сзади меня послышался топот ног. Это бежал рассыльный с вахты, молодой матрос, который, опередив меня, постучал в дверь. — Войдите! — послышалось из каюты. Рассыльный, открыв дверь, рванулся вперед, споткнувшись за комингс порога, нырнул головою в каюту, как щука, и тут же, взмахнув руками, грохнулся на палубу. Я в это время стоял у порога и видел, как прыгнул с кресла, словно подброшенный, мяч, старший офицер и отпрянул в угол. Рассыльный сейчас же вскочил и, вытянувшись, весь замер на месте. Голова его слишком откинулась назад, словно он смотрел в потолок, пальцы на руках, вытянутых по швам, растопырились, лицо вздулось от какого-то внутреннего напряжения. Капитан 2-го ранга Сидоров несколько секунд смотрел на него молча, шевеля грозно устами, а потом, спохватившись, заговорил: — Это... что же такое? Рассыльный ничего не ответил. Старший офицер повысил голос: — Я спрашиваю тебя: в чем дело? Рассыльный дернулся и гаркнул: — Забыл, ваше высокоблагородие! — Что за болван такой? Как твоя фамилия? — Забыл, ваше высокоблагородие! — Ну, убирайся к черту! Когда вспомнишь, тогда придешь. Рассыльный исчез, а Сидоров снова уселся в кресло, тяжело дыша. Меня эта сцена так развеселила, что я совершенно успокоился. Старший Офицер покосился на меня и, показывая на мои тетради, лежащие на столе, хмуро заговорил: — Возьми все свои бумаги. Либо сожги их, либо спрячь их, чтобы они больше не попадались мне на глаза. Советую тебе, пока ты находишься на военной службе, бросить всякое писание. Если бы твое дело дошло до адмирала, он стер бы тебя в зубной порошок. Понимаешь ты это? — Так точно, ваше высокоблагородие, все понимаю. И сердечно благодарю вас за ваше доброе отношение ко мне. Я ушел от него с таким радостным чувством, словно был освобожден из тюрьмы. Глава 8 РАЗЛОЖЕНИЕ ЭСКАДРЫ Носси-Бэ очень красив, но европейцам на нем было трудно жить. Некоторые не выдерживали более трех лет и умирали. За время нашей стоянки здесь увеличились болезни среди команды. Лихорадка, дизентерия, туберкулез, фурункулы, помешательства, тропическая сыпь, ушные заболевания стали обычным явлением. Заболел и я тропической сыпью. Вся кожа покрылась мелкими водянистыми пузырями. Правда, если лежать не двигаясь, то, кроме зуда, не испытываешь особенного беспокойства, но нельзя ни нагнуться, ни напрячь мускулов, — едва видимые волдыри лопаются, причиняя мучительную боль, и тело покрывается словно от пота, бесцветной влагой. Но подобная болезнь никого не избавляла от работы, а доктора не обращали на нее внимания. Жизнь на эскадре разлаживалась. Беспросветность будущего убивала в офицерах и команде интерес к своим обязанностям и вообще к разумным делам. Люди, охваченные безграничным унынием, не знали, в чем найти забвение, и как нарочно проявляли себя только с худшей стороны. Адмирал Рожественский решил подтянуть личный состав. А для этого, по его мнению, нужно было занять всех делом настолько, чтобы ни у кого не оставалось времени задумываться над своей судьбой и над событиями в России. Погрузки угля и запасов с транспортов, боевые учения, ночные атаки на минных катерах, высадки десанта на: берег, очистка корабельных днищ от ракушек и водорослей, разные тревоги не давали покоя ни днем, ни ночью. Ко многим другим работам прибавилась еще одна: ежедневно команда отправлялась на баркасах к берегу за пресной водой. Потом придумали для нас шлюпочное учение. Каждое утро после завтрака матросы усаживались на гребные суда и, работая веслами, обходили вокруг всей эскадры. Возвращались к своему кораблю перед самым подъемом флага. На баке по этому поводу слышались озлобленные разговоры: — На что нам сдалось это учение гребле? Ведь не на шлюпках мы будем сражаться с японцами? — Бешеный адмирал нарочно нас мучает. Он лучше подумал бы о другом. Мы ни разу не практиковались с подводкой пластыря. В случае пробоины в подводной части корпуса что мы будем делать? Мы не спали как следует ни одной ночи. Многие настолько переутомлялись, что едва передвигали ноги по палубе. Но этим адмирал нисколько не достиг своей цели. Наоборот, процент преступлений и нарушений дисциплины возрастал. На кораблях развилось пьянство. Офицеры доставали спиртные напитки легально, в буфете своей кают-компании, а матросы приобретали их тайно, на берегу или с иностранных коммерческих судов. До каких только несуразностей не доходили люди, отравленные алкоголем! На плавучей мастерской «Камчатка» однажды офицеры, как они сами выражаются, «набодались» до потери рассудка и начали все скопом с бранью и криками отплясывать трепака в кают-компании. Дирижировал лейтенант, стоя в одном нижним белье на стуле. А в это время молоденький мичман, забившись под стол, лаял на всех по-собачьи. Каждому, хотелось выкинуть что-нибудь сногсшибательное. В этом отношении всех покрыл пожилой офицер, провозгласив тост за японского адмирала Уриу. Мастеровые и команда видели и слышали, что творилось в кают-компании, но едва ли об этом знал сам Рожественский. На вспомогательном крейсере «Урал» произошла из-за чего-то ссора между офицерами и судовым командиром. Ненависть к нему настолько обострилась, что его чуть не избили. После этого лейтенант Колокольцев написал ему дерзкое письмо, за что попал под суд. Не представлял собою исключения и флагманский броненосец «Суворов». Один офицер, перегрузив себя спиртными напитками, свалился за борт, и его едва успели снасти. На корабль привезли несколько ящиков с шампанским. Один такой ящик исчез с верхней палубы. Его нашли в кочегарке. Виновным матросам надавали пощечин, но ничего не доложили об этом опостылевшему всем адмиралу. Там же офицеры, изнывающие от мрачной тоски, не придумали другого развлечения, как поить шампанским обезьяну и собак и стравливать их между собою. Дикие поступки в разных вариациях повторялись на всех судах, словно какой-то мрак повис над искалеченным сознанием людей. Я несколько раз бывал на берегу со своим ревизором, лейтенантом Бурнашевым, который закупал там для корабля разные продукты. В городе торговля увеличилась. Пооткрылись новые магазины и палатки с русскими надписями на вывесках: «Поставщик флота», «Торгую с большой уступкой», «Прошу русских покупателей заходить». В Хелльвиль, рассчитывая в нем нажиться, двинулись всевозможные дельцы из Диего-Суарец, из Маюнги, с соседних островов и даже с материка. Под видом торговцев появились и японские агенты. Бывали случаи, когда они, эти агенты, безнаказанно разъезжали по нашим кораблям. Мало того, один из них, обнаглев, посетил даже флагманский броненосец. Эскадра задержалась здесь на неопределенное время, а на ней было много народу. Как не воспользоваться таким обстоятельством и проституткам? И они понахлынули в городок с разных мест, как мухи на разлагающийся труп: француженки, англичанки, немки, голландки. На скорую руку возникали явные и тайные притоны с азартными играми, с продажными женщинами. Закипела жизнь буйная и расточительная. Офицеры увлекались игрой в макао, и золото начало тысячами перекочевывать из одних карманов в другие. Цены на все товары неимоверно росли. Бутылка пива стоила три франка, а шампанское — от сорока до шестидесяти франков. Не все ли было равно? Люди шли на войну без веры в успех экспедиции. Они пьянствовали и развратничали, хандрили и дебоширили. Офицеры, съезжавшие на берег большей частью в вольных костюмах, старались не замечать безобразий матросов, чтобы самим не натолкнуться на дерзость. А те, почувствовав слабость дисциплины, переставали признавать авторитет начальства. Гуляя по городу, они никого не стеснялись и даже грозили офицерам кулаками. Некоторые напивались до того, что валялись среди улицы неподвижные, словно после битвы, другие, дергаясь от судороги, ползли на четвереньках. Никто уже не боялся патрульных, посылаемых на берег. Они, арестовав кого-нибудь из команды, вели его под руки к пристани, а он, волоча ноги, хрипел: — Пустите, окаянные! Морды вам побью! — На судне по-другому запоешь, как увидишь старшего офицера. — Что? Старшего офицера? Плевать я хотел на него! Это-дрянь в перьях. Команда с миноносца «Грозный» учинила на берегу погром. Несмотря на слезы и вопли туземцев, матросы разнесли их хижину и разбросали скудное добро. По этому делу были арестованы четверо. О них узнал Рожественский и приказал доставить их на «Суворов». Уже после того как они предварительно были истерзаны адмиральскими кулаками и пинками, их отдали под суд. Но это нисколько не остановило других от преступлении. На берегу то и дело происходили драки. Дрались матросы между собою, нападали и на офицеров. То на одном корабле, то на другом все чаще взвивался на фок-мачте гюйс и раздавался пушечный выстрел. Это означало, что начинался «суд особой комиссии» и кого-то ожидает жестокая кара. Такой суд состоялся и на нашем броненосце под председательством командира судна, капитана 1-го ранга Юнга. В качестве обвиняемых были матросы из команды крейсера «Адмирал Нахимов»: комендор Столяров, матрос 1-й статьи Чернигин, матрос 2-й статьи Король и машинист 1-й статьи Ершов. Они должны были расплатиться за бунт, описанный, мною раньше. Двоих из них — Столярова и Чернигина — приговорили к четырнадцати годам каторжных работ, а Короля — к трем годам в дисциплинарный батальон. Чтобы судить о том, насколько глубоко пошло разложение личного состава, достаточно будет познакомиться с приказами самого Рожественского. Он всегда писал их собственноручно, писал в большом волнении, ломая перья и прорывая бумагу. За последнюю неделю, начиная с 22 января, многие получили от него, как выражаются офицеры, «фитиль». На госпитальном судне «Орел» плавала в качестве сестры милосердия племянница адмирала. Поэтому он иногда посещал этот корабль. Побывал он на нем и 24 января, в день похорон кочегара Богомолова. К борту пристал миноносец «Бравый», чтобы взять покойника и отвезти его в море. Вот что потом писал в приказе Рожественский: "В то время как на всех судах эскадры и на всех транспортах офицеры и команды стояли во фронт, на госпитальном «Орле» даже в моем присутствии слонялись скопища разношерстного люда. Место на палубе, откуда спускали на миноносец тело покойного, было залито грязью; тут же при пении «Святый боже, святый крепкий» тащили ведро с помоями, чуть не облили ризу священника... С сожалением должен упомянуть, что даже сестры милосердия при печальной церемонии не проявили достаточной чуткости. При отпевании присутствовали только две сестры, многие же, свободные от службы, бродили по палубе, а при выносе и опускании тела на миноносец любопытствовали, сидя в разных местах на планшире и перевешиваясь за борт через леера, вперемежку с грязно одетой женской прислугою..." В заключение адмирал предлагает главному доктору подтянуть сестер милосердия и при содействии настоятельницы «установить, чтобы на всех церемониях, палубных и церковных, свободные от службы сестры не укрывались по каютам и не гуляли по кораблю, а находились на определенном месте на палубе или в церкви, и притом не толпою, а в рядах, и непременно одинаково по форме одетыми». Приказ № 54: «Крейсера 2-го ранга „Кубань“ мичмана Хижинского и прапорщика по морской части Декапрелевича за шатание по кабакам и буйство арестовать в каюте с приставлением часового; первого на три дня, второго на неделю». Приказ № 61: "Крейсера 2-го ранга «Урал» прапорщик по механической части Зайончковский, спущенный 23 сего январи на берег в офицерской форме, напился пьяным до скотского состояния и в бесчинстве столь же пьяными матросами с госпитального судна «Орел» был избит по морде в кровь. Представляя о лишении прапорщика Зайончковского офицерского чина, предписываю немедленно исключить его из кают-компании, отставить от исполнения офицерских обязанностей, объявить ему мое распоряжение о лишении его дисциплинарных прав, предоставленных прапорщикам, и не увольнять на берег до прибытия в русский порт". Приказ № 62: "Эскадренного броненосца «Сисой Великий» прапорщик по механической части Тостогонов, спущенный 23 января на берег в офицерском платье, был неприлично пьян и произносил ругательные слова по адресу офицера, рекомендовавшего ему вернуться на корабль, чтобы видом и поведением своим не позорить достоинства офицерского звания. Предписываю прапорщика Тостогонова немедленно исключить из офицерской кают-компании и не увольнять на берег до прибытия в русский порт". Некоторых виновников адмирал начал приговаривать к церковному покаянию, вызывая этим только остроты наших офицеров: — Присвоил себе роль митрополита. Каково, а? — Надеть бы ему водолазный колпак вместо митры, и стал бы совсем богослужителем. — Он ведь вышел из духовной среды, адмирал наш. Поэтому у него и все замашки поповские. Я уверен, что под свитским мундиром он носит подрясник. Рожественский не бывал на кораблях, не беседовал с командирами и офицерами, не опрашивал команду о ее претензиях. Все это было для него лишним. Единственная связь была у него с людьми — это приказы. Строгий по службе, крутой характером, он хотел страхом повлиять на других и «выбрать слабину» дисциплины, которая расползалась, как материя из гнилых ниток. Но он не знал простой истины: эта война, затеянная из-за наживы правительственных тузов, война, даже с империалистической точки зрения самая безыдейная из всех предыдущих войн и сопровождаемая одними лишь неудачами, рождала в душе отчаяние, а отчаяние толкало людей на безумные выходки. Деморализация личного состава углублялась. Европейские женщины, предпочитая офицеров, лишь в исключительных случаях заводили знакомство с командой. На долю матросов оставались туземки. По-разному относились к этому их чернокожие мужья, их братья или отцы. Те, что переживали семейную драму, приезжали жаловаться начальству на безобразие команды, но их не понимали и не выслушивали. Что им еще оставалось делать при виде в бухте страшной эскадры? Только исторгать на нее свои проклятия. Некоторые туземцы радовались, когда к ним приходили белые гости, даже сами старались завлечь их к себе, и смотрели на это просто, как на коммерческую сделку. У них, доведенных французским империализмом до страшной нищеты, была лишь одна забота — побольше получить денег с белого гостя. Пока какой-нибудь матрос оставался в хижине с мимолетной своей подругой, чернокожий сакалав, иногда муж ее, терпеливо стоял на страже у двери и жевал от скуки бетель. И если мальчики и девочки, его же дети и дети той, что скрывалась в хижине с чужим мужчиной, лезли, беспокоясь за мать, к двери, то он свирепо отгонял их прочь. Нельзя было нарушать брачного покоя гостя — он рассердится и не будет щедрым на деньги. Офицеры, сталкиваясь с женщинами легкого поведения, проявляли себя в другом виде. Однажды матросы с нашего «Орла», гуляя по лесу недалеко от города, услышали пьяные голоса и пошли на них, осторожно пробираясь сквозь чащу. Вскоре им представилась незабываемая картина. Матросы, которых, казалось, ничем нельзя было удивить, на этот раз остолбенели. Перед ними открылась поляна, а на ней, блестя под солнцем белизной кожи, лежала женщина с обнаженным животом. Около нее было три пьяных молодых офицера. Двое из них, в штатском платье, играли на ее животе в карты, а третий, с мичманскими погонами на плечах, отойдя сажени на две, приспосабливал фотографический аппарат, чтобы снять их. Женщина была, вероятно, мертвецки пьяна, потому что тут же валялись порожние бутылки от вина и стояла плетеная корзина с какими-то припасами. — Коля! — обратился к фотографу один из играющих, очевидно, любитель пикантных снимков. — Ты зайди немного вправо, чтобы на карточке детали получились. — Смирно! — пошатываясь, крикнул офицер с аппаратом. — Я лучше знаю, как нужно снять. Один пусть смотрит на своего партнера, а другой — на живот, на разложенные на нем карты. Сделайте озабоченные лица. — Коля, друг любезный, ты нас замучил, — заплетающимся языком взмолился другой играющий. — Мы уже раз пять снимались, и все по-разному. Кончай скорей. Нужно опять заняться более серьезным делом... В числе орловских матросов был гальванер Голубев. Выглядывая из-за деревьев и кустарника, он напряженно сопел носом, а потом вдруг крикнул искусственно хрипящим басом, крикнул по-начальнически громко, словно адмирал: — Поздравляю вас, господа офицеры, с величайшей победой над врагом! Офицеры сразу всполошились. Те двое, что играли в карты на голом животе женщины, вскочили и растерянно закрутили головами. Третий уронил свой фотографический аппарат и вытянулся. Женщина, продолжая лежать на месте, даже не пошевелилась. В кустарнике раздался хохот. — Матросы! — взвыл один из мичманов, заметивший, очевидно, в кустарнике синий воротник форменки. Все трое выхватили из карманов револьверы и с матерной бранью начали стрелять в ту сторону леса, откуда слышались голоса матросов. Орловцы убежали. Слушая их рассказы, я думал о том, что будет, если мы еще простоим здесь месяца два-три. Маленький городок Хелльвиль превратится в сплошной вертеп. А нас всех, уже разгромленных в своей психике, еще сильнее начнет разъедать гангрена разложения. Глава 9 ЦЫПЛЕНОК Приглядываясь к жизни броненосца «Орел», я часто спрашивал самого себя: нормальные мы люди или нет? Многое странным и непонятным казалось мне в нашем поведении. Иногда мы оставались равнодушными к важным событиям, а иногда незначительный факт приводил нас в крайнее волнение. Месяца полтора назад ранним утром старший сигнальщик Зефиров полез в ящик с запасными флагами. Открыв дверцу, сигнальщик вдруг откинул назад крутолобую голову и застыл в немом изумлении: внутри ящика копошился цыпленок. Как он сюда попал? Может быть, товарищи подсунули его, чтобы посмеяться над Зефировым? Человек долго терялся в догадках, пока не увидел в уголке за флагами яичную скорлупу. Истина сразу обнаружилась. Зефиров вспомнил, как на одной из предыдущих стоянок эскадры он купил у туземцев десятка три яиц. Иногда, при недостатке казенной пищи, он подкармливался ими. Одно яйцо случайно завалилось за флаги. На корабле, стоявшем в тропиках, температура в тени, и даже ночью, была высокая, как в инкубаторе. Зародыш в яйце ожил и превратился в цыпленка. Новорожденный успел высохнуть и желтым пушистым шариком неуверенно стоял на розовых, почти прозрачных ножках. Ослепленный дневным светом, он жалобно пищал, быть может, призывая свою мать. Зефиров нагнулся над ним и заулыбался от умиления. Потом он осторожно положил цыпленка на ладонь и понес его к вахтенному начальнику. — Вот, ваше благородие, чудо какое. Лейтенант Павлинов, сдвинув черные брови, строго спросил: — Это что значит? Но, когда узнал от старшего сигнальщика, в чем дело, сам не мог удержаться от улыбки. Зефирова обступили рулевые и младшие сигнальщики, с удивлением рассматривая его находку. Лейтенант Павлинов сообщил по телефону новость в кают-компанию. Офицеры гурьбой повалили на передний мостик. Сюда же пришли старший офицер Сидоров и сам командир броненосца Юнг. Зефиров, чувствуя себя героем дня, совлечением рассказывал, каким образом цыпленок мог вылупиться из яйца. Офицеры удивлялись, по-разному выражали свой восторг: — Чудесное явление! — Восхитительно! — Какое умилительное существо! Командир Юнг ласково сказал: — Семья наша на одну душу увеличилась. Старший офицер Сидоров, расправив седые усы, добродушно добавил: — Это, Николай Викторович, к счастью. Даже лейтенант Вредный и мичман Воробейчик, глядя на цыпленка, растрогались и подобрели. На мостик началось паломничество команды: поднимались не только строевые матросы, но и машинисты, и кочегары. На небольшой площадке они не могли все поместиться. Вахтенный начальник гнал их обратно, а они умоляли: — Ваше благородие, цыпленок, говорят, народился без наседки. — Нам только разок взглянуть на него. Кончилось тем, что цыпленка пришлось снести на бак. Здесь скопились сотни людей. Шире раздвинулся круг, чтобы всем был виден новорожденный, слабо бегающий по деревянному настилу палубы. Он казался нам необыкновенно привлекательным, этот живой шафрановый одуванчик с нежно-розовым клювом, с черными и маленькими, как бисер, глазками, наивно смотревшими на нас. Я не узнавал команды и самого себя. Тягостное настроение исчезло, как будто мы и не переживали ни сдачи Порт-Артура, ни гибели 1-й эскадры, ни впечатления от статей Кладо, доказывавшего, что 2-я эскадра слабее японского флота почти в два раза, ни страшной расправы с рабочими, учиненной царем 9 января. При взгляде на цыпленка просветлялись самые мрачные лица. Возбужденные, мы радовались громко, как дети, словно нам объявили об окончании войны. Кто-то выкрикнул: — Интересно бы угадать, что из него получится — курица или петух? На середину круга вышел кочегар Бакланов. Двумя пальцами он взял цыпленка за ноги и высоко поднял руку. Голова цыпленка повисла вниз. Кочегар авторитетно объявил: — Видите? Петушок! Никаких, сомнений. Если бы была курочка, то она старалась бы подтянуть голову к туловищу. Я два года жил батраком в имении одного барина и точно знаю это дело. Бакланов отпустил цыпленка на палубу и отошел в сторону. У нас на корабле немало перебывало взрослых петухов разных парод, и это никогда никого не трогало. Никто не жалел, когда их резали для офицерского стола. Да и у себя на родине большинство из нас росло в деревне вместе с петухами. Но теперь от слов кочегара мы обрадовались еще больше. Раздались голоса: — Мы не отдадим цыпленка в кают-компанию! — Он должен принадлежать всей команде! С этим все были согласны. Тут же давались советы, чем кормить цыпленка. Некоторые уже мечтали, какой из него вырастет красавец петух, обязательно огненно-красный, и с каким удовольствием будут слушать на корабле его пение. Он будет подавать свой голос на всю эскадру. Сам «бешеный адмирал» лопнет от зависти к нам. Начальство с трудом разогнало команду на работы. Но в этот день во всех отделениях корабля разговор шел только о цыпленке. Мы не могли забыть о нем. Может быть, он потому так взволновал нас, что был слишком мал и беззащитен среди этого огромного царства железа и мощных механизмов, самодвижущихся мин, башенных и бортовых орудий, тысяч взрывчатых снарядов. Правительство хотело, чтобы мы поддержали на поле брани опозоренную честь Российской империи. Но теперь никто уже об этом не думал, как и о своем, безотрадном существовании. Цыпленок, словно родное и самое любимое детище, заполнил все наше сознание. Зефиров не имел времени нянчиться со своей находкой и подарил цыпленка рулевому Воловскому. Тот проявил большую заботу о нем и дал ему прозвище: «Сынок». Для него была сделана клетка. Питался он хорошо: вареной кашей из разных круп, различенным белым хлебом, крошеным желтком. Кроме того, каждый человек, бывая на берегу, считал своим долгом принести для него каких-нибудь насекомых или личинок. Согласно уговору, кормил цыпленка только один Воловский, чтобы он лучше привык к своему хозяину. Так проходили дни, недели. К нашему всеобщему удовольствию, цыпленок увеличивался в весе, обрастал перьями, оформлялся в птицу. Днем его выпускали из клетки гулять по палубе, и тогда, под тропическим солнцем, он чувствовал себя здесь как на деревенской лужайке. Иногда, не видя своего пернатого воспитанника, Воловский манил его: — Сынок, Сынок... И цыпленок с каким-то особенно радостным цырканьем бежал на знакомый голос, зная, что получит какое-либо лакомство. Он клевал пищу прямо из рук Воловского, а потом, как на нашест, забирался к нему на плечо. Посмеиваясь, рулевой ходил по палубе, а Сынок, чтобы не свалиться, балансировал отрастающими крылышками. Все это очень нас забавляло. Слава о нашем цыпленке распространилась на всю эскадру. Через полтора месяца наш общий любимец оперился. Он мог самостоятельно забираться на мосток, делал небольшие перелеты. На голове его обозначились отростки гребня. Так шло до сегодняшнего события. Команду после полуденного отдыха разбудили пить чай. Сигнальщики и рулевые, собравшись на верхнем мостике, расселись кружком прямо на полу, застланном линолеумом. Перед ними стоял полуведерный чайник из красной меди. Раскинутый над головами тент умерял тропическую жару. Кто-то открыл крышку чайника, чтобы скорее остыл кипяток. Сынок, ощипываясь, молча сидел на ручке штурвала, словно прислушиваясь к ленивому разговору людей. Потом, может быть привлеченный блеском начищенной меди, он неожиданно вспорхнул, чтобы пересесть на чайник. Вдруг все сразу вскрикнули, как от боли: цыпленок угодил в кипяток и моментально сварился. Минут через десять на «Орле» уже знали об этом все матросы и офицеры. И опять началось паломничество, сначала на мостик, а потом на бак, куда перенесли ошпаренного Цыпленка. Каждому хотелось взглянуть на него, а он, раскинув ноги и крылья, неподвижно лежал на палубе, мокрый, облезлый и жалкий. Живая, подвижная, красивая птица превратилась в кусок мяса. Около него, сгорбившись, уныло стоял рулевой Воловский. Одни из команды, качая головами, горестно вздыхали, другие ругали сигнальщиков и рулевых, считая их виновниками смерти общего любимца. Мы стояли долго, мрачные и подавленные, словно потеряли не цыпленка, а целый корабль со всем его населением. Кто разгадает изломы человеческой души? Нас гнали убивать людей, и сами мы вместе с эскадрой были обречены на неминуемую гибель. Но все это как будто ожидало не нас, а каких-то иных, незнакомых нам людей. А сейчас мы не могли без мучительной скорби смотреть, как рулевой Воловский стал зашивать мертвого цыпленка в парусину, а потом привязывать к его ногам кусок железа, чтобы погрузить за борт нашу недавнюю радость. Глава 10 К БРАТСКОМУ КЛАДБИЩУ Февраль был на исходе. Дожди становились все реже. Но в одну из ночей мы испытали особенный ливень с тропической грозой. Днем раскаленное небо, жадничая, слишком отяжелело от выпитой влаги и теперь озлобленно возвращало ее морю. С гористых вершин и крутых берегов Мадагаскара срывались шквалы, шумливо падали в бухту и, взрывая поверхность ее, с исступленным воем носились вокруг эскадры. Дождевые струи, как сыромятными ремнями, секли корабли, а все пространство наполнилось сверканием и грохотом. Разряды атмосферного электричества с громовыми ударами были так часты, что не давали опомниться, и получалось впечатление, что над головою происходят нагромождения каменных утесов и железа. Огненные вспышки беспрерывно пронизывали тьму, разбегаясь по тучам змеевидными лентами, падая развертывающейся спиралью, на мгновение разбрасываясь гирляндами. Иногда черное небо раскалывалось на множество золотых ветвистых трещин, спускавшихся до самого горизонта. Гроза опьянела и свершала свой шабаш. И в этой световой и грохочущей кутерьме, сквозь муть дождя и шквала, неясно вырисовывались силуэты кораблей, угрюмые и неподвижные. Я вдосталь вымылся дождевой водой, а потом спустился вниз и переоделся в сухое платье — рабочие парусиновые брюки и нательную сетку. Команда, свободная от дежурства, давно спала. Меня предупредили товарищи, что сегодня в честь масленицы предстоит торжество и за мною, когда это нужно будет, придут в канцелярию. Я долго сидел за столом над раскрытой книгой, плененный могучим талантом Байрона. Вместе с его героем Дон-Жуаном я переносился из одной страны в другую, покорял красавиц и вместе с ним бросал вызов общественному лицемерию и ханжеству. Трюмный старшина Осип Федоров, войдя в канцелярию, перебил мое чтение: — Скоро все будет готово. Идем. Мы спустились сначала в машинное отделение, а потом забрались за двойной борт. В ярком электрическом свете я увидел несколько человек, рассевшихся вокруг опрокинутых ящиков. Все были приятели: машинный квартирмейстер Громов, минер Вася-Дрозд, кочегар Бакланов, гальванер Голубев и несколько трюмных машинистов. На ящиках, накрытых чистой ветошью, стояли эмалированные кружки и большой медный чайник. Переборки были убраны тропической зеленью. В стороне стояло ведро, наполненное фруктами-бананами, апельсинами, ананасами. — Это наша кают-компания, — объявили мне. — Садись. Гостем будешь. Через несколько минут принесли большой самодельный противень с жареной свининой, порезанной на мелкие куски. Растопленное сало, потрескивая, шипело. Кочегар Бакланов промолвил: — Как женское сердце, — без огня кипит. — Откуда это у вас? — с удивлением спросил я, втягивая носом приятный запах жареного мяса. На лицах людей появились загадочные улыбки. — На берегу сколько угодно можно купить. — А где жарили? — В кочегарке слона можно зажарить. Сейчас работают там духи лучше, чем коки в камбузе. И блины пекут, и варят, и жарят. Красота! — А начальство не захватит? — У нас везде караульные расставлены, как на войне. Мало того, можем в случае надобности выключить электрическое освещение. Тут, брат, все сделано на три господа бога. Я еще больше был удивлен, когда из чайника начали разливать по кружкам ром. Я попробовал его — в восемьдесят градусов. Между тем казенный ром, которым ведал я, разводился пополам с водой и соответствовал своей крепостью русской водке. — Наш напиток лучше твоего. Трюмный старшина Федоров, обращаясь к молодому парню, спросил: — Младшим боцманам порцию отослали? — Все сделано. И бутылку рому им отнес. Очень благодарны они. Когда кружки были разобраны по рукам, кочегар Бакланов, широко улыбаясь, поздравил всех с масленицей и скомандовал: — Весла — на воду! Выпивали и закусывали, друг от друга заражаясь аппетитом. Ели до тех пор, пока противень не опустел. В чайнике тоже ничего не осталось. Потом принялись за фрукты. Было жарко, словно мы находились в паровом котле. Публика, опьянев, становилась все шумливее. Гальванер Голубев поднялся и, приняв позу обличителя, заговорил: — Ведь там, в России, люди орудуют. Рабочие в Петербурге на баррикадах сражались. А в Москве от его императорского высочества, от царева дядюшки Сергея Александровича, остались рожки да ножки. Бомбой его трахнули. Как видно по всему, закачалось самодержавие… На это ему ответили: — Пусть качается. Не плакать же нам? Мы поплачем, когда не у дядюшки, а у самого племянника слетит корона вместе с его башкой. — Но должны же мы что-нибудь делать? — не унимался Голубев. — Придет и наше время. Осип Федоров вскинул усатое и остроглазое лицо и на правах трюмного хозяина заявил: — Об этом, товарищи, мы поговорим в другой раз. А теперь ни слова о таких делах. Иначе всех выкину из своих владений. Мы собрались сюда, чтобы не сдохнуть с тоски проклятой. Кочегар Бакланов, у которого крупный, как колено, подбородок лоснился от сала, одобрил его: — Хоть и не адмирал, а сказал разумно, — и тут же обратился к своему другу с вопросом: — Скажи, Дрозд, что ты будешь делать, если во время сражения очутишься за бортом? — Тебя об этом не буду спрашивать, — обиделся минер Вася-Дрозд. — А все-таки прими от меня дружеский совет: коли в море попадешь, то скорее хватайся за воду — не утонешь. Я вышел на верхнюю палубу. Небо очистилось от облаков и расцвело яркими звездами южного полушария. После стихийной встряски, казалось, вся природа замерла в сонной тишине. По палубе, вихляясь, бродили пьяные матросы. Откуда в машинной команде появился ром? Об этом я узнал недели через две от Осипа Федоровича. Оказалось все очень просто. Накануне я принял с парохода вместе с другими припасами и несколько сорокаведерных бочек рома. Его обыкновенно сливают с верхней палубы, вернее — юта, в железную трубку, приспособив для этого воронку. Такая трубка спускается вниз, проходит через несколько этажей до провизионного помещения, так называемого ахтерлюка, и попадает в специальные для водки цистерны. Так и я поступил. При этом, помимо часовых, внизу стоял старший баталер Пятовский, а наверху — я. Но мы упустили из виду одно обстоятельство, что трюмные машинисты, или, как их иначе называют, трюмные крысы, знают все закоулки на корабле, знают и то, где проходит такая трубка. Им ничего не стоило просверлить в ней на изгибе дырочку и воткнуть в нее тонкий резиновый шланг. Таким образом они нацедили рому два анкера, приблизительно десять ведер неразведенного напитка, крепостью в восемьдесят градусов. — Вы могли бы меня подвести, — упрекнул я Федорова. — Это как же так подвести? Не ты старший баталер. А затем — на войну ведь идем. Все равно добру пропадать. В кают-компании больше гуляют, а мы будем только смотреть на них? А жизнь наша какая? Взбеситься можно от нее. Я махнул на все рукой. В ту памятную ночь некоторые пьяные, очутившись на верхней палубе, вели себя тихо, другие бормотали несуразности. Один из трюмных машинистов, призванный на службу из запаса пожилой сутулый человек, столкнулся с вахтенным офицером. Мичман Воробейчик спросил: — Набодался? — Никак нет, ваше благородие. Был я на берегу и, окромя молока, ничего не пил. А молоко-то оказалось от бешеной коровы. Вот теперь меня и мутит донельзя. Качает в стороны и шабаш. — Хотел я тебя арестовать на одни сутки, но за то, что ты врешь, наказание тебе удвою. Трюмный машинист притворно взмолился: — Помилосердствуйте, ваше благородие! Я даже во сне видел: сам Саваоф взял вас в свои руки божий, посадил к себе на колени, прикрыл серебряной бородой и ласкает, как малютку. «До чего же, говорит, ты милостивый начальник! Ни одного матроса не обидел. И за это ты будешь у меня в раю до тех пор...» Мичман вскипел: — Молчать! Машинист тоже повысил голос: — А почему, ваше благородие, молчать? Я, можно сказать, за свою службу выхлебал целый баркас казенного супа. И не моги, значит, разговаривать? А вы сколько съели? — Я с тобой завтра разделаюсь! — крикнул мичман Воробейчик и полез на передний мостик. Вслед ему прозвучал пьяный голос: — Двенадцать пар очков завел и задается! Эх, корабельная кокетка! Утром машинист вместо карцера был поставлен на бак под винтовку. Матрос-скотник доложил капитану 2-го ранга Сидорову, что с корабля исчезла офицерская свинья. Сейчас же были вызваны на верхнюю палубу оба младших боцмана — Павликов и Воеводин. Они стояли перед старшим офицером, вытянувшись и беззастенчиво пожирая его глазами, а тот допрашивал: — Как вы думаете, куда она могла пропасть? — Не могу знать, ваше высокоблагородие, — ответил Павликов, плохо соображая от выпитого ночью рома. — Ну, а ты что, Воеводин, скажешь? Воеводин, меньше страдая с похмелья, моментально что-то смекнул и ответил таким серьезным тоном, какой не вызывает никаких сомнений: — Не иначе, как за борт прыгнула, ваше высокоблагородие. — До сих пор она не прыгала, а теперь прыгнула? И что ей за бортом делать? Воеводин и на это ответил: — Должно быть, спросонья, ваше высокоблагородие. Иногда случается, что и матрос так сваливается в море. Вы сами знаете, как это бывает. А может быть, захотела удрать с корабля, пока ее не съели. Свинья-это самое хитрое животное. Старший офицер даже взглянул за борт и смерил глазами расстояние от корабля до берега. — Это правильно, ваше высокоблагородие, — спохватившись, подтвердил и Павликов. — Я их сотни имел у себя на родине, свиней-то. Ну, до чего пакостная тварь, просто беда! Какую угодно крепкую городьбу шлюшкой своей разворочает. Любая река ей нипочем — переплывет. Когда старший офицер мирно отпустил своих боцманов, Воеводин, отойдя со мной на шканцы, пожаловался мне: — Ну, скажу я тебе, и бражка же наши трюмные крысы. Прислали нам в каюту фунта три жареной свинины и бутылку рому. Посыльный объяснил, что все с берега достали. А мы, дураки, поверили этому. Оказывается, тут вон какое дело. Да ведь свинья-то какая! В ней было не меньше шести пудов чистого мяса. Меня одно удивляет, как они спустили ее в кочегарку и как зарезали? Ведь она должна бы орать на всю эскадру, а у них не пикнула. Палили ее, вероятно, паяльной лампой. Чистая работа, нечего сказать. Боцман вздохнул и добавил сокрушенно: — Тяжело теперь и нашему брату служить. Если потворствовать команде, того и гляди, сам под суд пойдешь. А стань подтягивать дисциплину — матросы тебя убьют. Разве их чем-нибудь теперь напугаешь, когда и без того все знают: смертники они, на гибель идут. В тот же день я узнал, что свинья была съедена в одну ночь, а утром на приеме у врача выстроилась длинная очередь людей с расстроенными желудками. Наша стоянка в Носси-Бэ приближалась к концу. По эскадре был отдан приказ спешно готовиться в поход. Началась горячка: суда день и ночь допринимали уголь, воду, провизию и другие припасы. Заканчивались последние расчеты с берегом. На эскадре было двенадцать тысяч человек. Благодаря длительному пребыванию здесь они не могли не оказать своего влияния на туземцев: развратили их женщин, научили население, до детей включительно, ругаться по-русски матерно. К нам на броненосец каждый день приезжали сакалавы, торговавшие фруктами, мылом, открытками и другой мелочью. Один из них побил своих конкурентов тем, что проявил выдающиеся способности по части русской ругани, и у него покупали товары охотнее, чем у других. Матросы прозвали его по-своему — Гришкой. Почти голый, только с повязкой вокруг бедер, с великолепно развитым торсом, стройный и мускулистый, он напоминал гладиатора, высеченного художником из темно-коричневого мрамора. Направляясь на своей пироге к нашему кораблю, он еще издали начинал выкрикивать на ломаном русском языке скверные слова. Звучный голос его раздавался на всю эскадру. Матросы смеялись: — Ребята, Гришка наш плывет! — Вот чепушит! — В боцмана бы его произвести. Появление его на борту было самым веселым развлечением для команды. В бухту Носси-Бэ 2 марта прибыл пароход «Регина», доставивший для эскадры сухари, масло, чай, солонину, машинные в шкиперские принадлежности. Все это было послано нашим кормильцем, поставщиком флота Гинсбургом. Без него мы пропали бы с голоду. Ввиду того, что завтра мы должны сняться с якоря, было приказано разгрузить пароход в двадцать четыре часа. А за четыре дня до этого к нам присоединился транспорт «Иртыш» с углем. Мы весь свой броненосец забили углем и другими припасами. Инженер Васильев, разговаривая с офицерами, возмущался: — Я не понимаю распоряжений адмирала. Что он сделал с кораблями. Вы только подумайте: водоизмещение «Орла» дошло до семнадцати тысяч тонн. Остойчивость его настолько уменьшилась, что перешла уже за все допустимые пределы. Запас плавучести остался совсем ничтожный. При таких условиях мы не можем достигнуть скорости и четырнадцати узлов. Не только в бурю, но даже при крутом повороте есть риск перевернуться вверх килем. Офицеры на это только отмахивались рукой: — Все равно, лишь бы скорее какой-нибудь конец. 3 марта, около часа дня, корабли начали сниматься с якоря, чтобы уже никогда больше сюда не вернуться. С каким чувством покидали мы Мадагаскар, у берегов которого провели два с половиной месяца? Порт-Артур пал. Погибла 1-я эскадра, не причинив врагу никакого вреда, 2-я эскадра, как разоблачил Кладо, почти в два раза слабее японского флота. Выяснилось теперь, что стрелять мы не умеем. В Петербурге царская власть расстреливает рабочих. В довершение всего, за последние дни мы начали получать через телеграфное агентство Рейтер безотрадные известия с сухопутного фронта. Сегодня в иностранных газетах были напечатаны реляции о боях под Мукденом. Там, в далекой Маньчжурии, произошло генеральное сражение-сражение, длившееся несколько дней. Наши не выдержали и в беспорядке отступили к северу, покинув Мукден. Опубликованы ошеломляющие цифры наших потерь: тридцать тысяч убитых, девяносто тысяч раненых, сорок тысяч сдавшихся в плен. Кроме того, японцам досталось огромное военное снаряжение: сотни орудий, сотни тысяч винтовок, десятки миллионов пачек патронов и богатейшая добыча в виде лошадей, фуража, повозок, хлеба, паровозов, вагонов, обмундирования, топлива. Главнокомандующий войсками генерал Куропаткин отозван, а вместо него назначен генерал Линевич. Может быть, приведенные цифры были не совсем точны, но не подлежало никакому сомнению, что наши сухопутные войска разгромлены. По-видимому, поражение было настолько сильное, что едва ли они оправятся. У них осталась единственная надежда-это наша эскадра. Но знают ли они, сухопутные войска, что над русским флотом висит то же самое проклятие бюрократического и самодержавного строя, какое погубило нашу армию? Сердце леденело при мысли, что они обманываются напрасной верой в нашу морскую силу, в нашу помощь. Если нас не вернут обратно в Россию, мы пойдем вперед, но только для того, чтобы своей гибелью завершить страшную эпопею, развернувшуюся на Дальнем Востоке. * Все это надламывало боевой дух самых пылких патриотов. Об этих упадочных настроениях на эскадре любопытно отзывался в письме на имя своей жены от 1 марта 1906 года лейтенант барон Косинский (старший флаг-офицер штаба адмирала Фелькерзама на броненосце «Ослябя»): "Сегодня вдруг сигнал: «Быть готовым сняться с якоря через 24 часа после приказа»... Опять игрушки или поход? И куда? Неверие в смысл нашего плавания растет у всех. Дольше всех крепился Фелькерзам, не и тот начал сомневаться. «Авантюра!» Ну, посмотрим, что будет дальше и чем эта эпопея кончится...". В продолжение двух часов наша эскадра, состоявшая из сорока пяти кораблей, выстраивалась в походный порядок. Жарко светило солнце. Нас некоторое время провожали две белые французские миноноски, держа на мачтах флаги с пожеланием: «Счастливого пути». На «Суворове» в честь Франции духовой оркестр играл «Марсельезу». Вышли на своих пирогах туземцы полюбоваться в последний раз эскадрой. Около борта «Орла» долго кружился знакомый сакалав Гришка. В честь проводов эскадры он решил щегольнуть особым нарядом: вокруг широких бедер узкая полоса красной материи, черная шея в туго стянутом белом воротничке с ярко-желтым галстуком, на кудрявой голове добытая у нашей команды флотская фуражка с золотой надписью названия судна. Остальная часть его тела была голая. Пока мы не увеличили скорость хода, он гнался за нами на своей пироге, размахивал руками и, коверкая русские слова, посылал нам матерные приветствия. Я посмотрел на изнуренные лица команды и офицеров. Как мы постарели за время похода! Смертная тревога отражалась в каждой паре глаз. Впереди под знойным небом лежал океан, величественный и сверкающий, — наш роскошный путь к братскому кладбищу. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ЭСКАДРА ИДЕТ ДАЛЬШЕ Глава 1 НА ПРОСТОРЕ ИНДИЙСКОГО ОКЕАНА Двадцать суток потратили мы на переход через Индийский океан, двадцать суток находились вне видимости берегов, среди водной шири и неба. За это время, к нашему счастью, мы не испытали ни одной настоящей бури. Были только отдельные налеты ветра, как озорные набеги ребят, но это не причиняло нам особых хлопот. Некоторые дни хмурились и моросили дождем, словно оплакивали нашу судьбу, а потом снова загорались ослепительным блеском тропиков. Неодинаковы были и ночи — то облачные, наполненные густой и плотной тьмой, какая бывает в неосвещенной утробе судна, то ясные и синие, завораживающие сиянием луны и звезд. После того как мы оставили Мадагаскар и взяли курс к Зондскому архипелагу, для всех ясно стало, что эскадра идет на Дальний Восток. Чувства раздвоились: с одной стороны, подавленность — нас не вернули в Россию, с другой, — нам все надоело и скорее хотелось той или иной развязки. Эскадра прошла уже долгий и длинный путь. На ее кораблях плыло несколько тысяч людей, с разными характерами, успевших много передумать и перечувствовать. А нами никто не занимался. Естественно, лишенные духовной поддержки и думающие вразброд, некоторые слабые натуры искали себе избавления в преждевременной смерти. В первый же день нашего пути с парохода «Киев» бросился в море матрос. Были приняты меры, чтобы спасти его, но адмирал, узнавши, в чем дело, поднял сигнал не искать. Матрос утонул. На следующий день подобный случай повторился на крейсере «Жемчуг» — также выбросился за борт матрос. Он долго плавал, пока его не подобрал госпитальный «Орел». Что произошло с этими людьми? Нормальные они были или нет? Неужели страх перед грядущей смертью толкнул их покончить жизнь самоубийством? Ни одни сутки не проходили без того, чтобы на том или другом корабле что-нибудь не случилось: повреждения в машине, в кочегарке, в руле. Судно выходило из строя, останавливалось или шло тихим ходом под одной машиной, задерживая всю эскадру. Миноносцы тянулись за транспортами на буксирах: буксирные перлиня часто лопались. Это тоже тормозило наше продвижение вперед. В среднем эскадра проходила за сутки около ста сорока морских миль. Многих занимал вопрос: почему мы не дождались в Носси-Бэ эскадры контр-адмирала Небогатова? В этом была какая-то непонятная для нас тайна. Я несколько раз прислушивался к разговорам офицеров, но и они ничего определенного не знали и только строили свои догадки. — Командующий, как я слышал, считает третью эскадру только обузой для себя, — говорили одни. — Поэтому решил не встречаться с нею. — Этого не может быть, — возражали другие. — Вероятнее всего, Небогатову назначено где-нибудь рандеву. Не исключена возможность, что мы соединимся с ним в открытом море. — В таком случае какими соображениями руководствовался адмирал, разрознивая свои силы? Мы ведь со дня на день ждем нападения противника. Опасность эта возрастает по мере того, как мы приближаемся к Японии. Хотя никто и не верил в большую помощь 3-й эскадры, но, видимо, всем хотелось, чтобы она была с нами. До сих пор мы грузились углем в разных бухтах, в какие заходили. Теперь же через каждые трое-пятеро суток занимались этим делом на океанском просторе. С утра, по сигналу флагмана, эскадра останавливалась на дневное время, застопорив машины, но не отдавая якоря. Боевые корабли спускали баркасы и паровые катеры, а транспорты — специальные железные боты с воздушными ящиками. С каждого линейного судна посылалась в сопровождении офицеров партия матросов не менее ста человек на угольный транспорт. На их обязанности лежало работать в трюмах, заполнять мешки углем. Назначались еще команды на баркасы и боты, снабженные мешками, стропами и лопатами. Строй эскадры нарушался: транспорты и боевые корабли держались по способности. Вспомогательные крейсеры — «Днепр», «Рион» и «Кубань», имея в своих объемистых трюмах достаточные запасы угля, не нуждались в дополнительных погрузках. Этим судам было приказано нести дозорную службу для предупреждения эскадры в случае внезапного появления противника. Они расходились по окружности горизонта, но держались не дальше, как в пределах видимости сигналов. Как и во время предыдущих погрузок, в работе принимали участие все, не исключая и офицеров. Способ погрузки был самый примитивный: одни в трюмах транспортов наполняли мешки углем, другие отвозили эти мешки на ботах и баркасах к своим кораблям, кто стоял на лебедке, кто ссыпал уголь через горловины в угольные ямы. Через каждый час сигналом сообщали адмиралу о результатах погрузки. Нельзя было отставать от других. Поэтому сам старший офицер Сидоров, желая показать пример другим, становился на оттяжке и помогал в работе. Угольная пыль оседала на его лицо и китель с золотыми погонами. Грозные седые усы, острая бородка и густые брови становились черными. По временам он покрикивал: — Нажми, ребята, чтобы нам не остаться в хвосте. И матросы нажимали, одетые в рваные рабочие штаны и нательные сетки. Ноги были обуты вместо сапог в самодельные лапти или просто обмотаны тряпками и шкертами. Редко у кого осталось больше одной фуражки — ее нужно было беречь. Поэтому каждый прикрывал голову несуразным колпаком, сшитым из старой парусины, или чалмой из ветоши. Все были скорее похожи на крючников, работающих на баржах, чем на военных моряков. Крики людей и лязг лебедок разносились с кораблей, окутанных черным туманом пыли. Среди беспорядочной толпы судов паровые катеры, покачивались на зыби и, давая свистки, тащили на буксирах в разных направлениях баркасы и боты, то пустые, то переполненные грузом. Так обыкновенно продолжалось часов до пяти вечера без отдыха, с перерывом лишь на обед. Погрузка кончалась по сигналу с «Суворова». Все баркасы, паровые катеры и боты поднимались на место. Эскадра снова выстраивалась в походный порядок и шла дальше. Весь мир удивлялся, как это огромнейшая эскадра решилась пойти в такую даль, не имея по пути ни одной угольной станции. А на деле выходило все гораздо проще, чем многие думали. Командующий и его штаб ничего не придумали тут нового и разумного — выручала из беды мускульная сила людей. Много хлопот причиняли нам мешки. Правда, только на один броненосец «Орел» их было отпущено три тысячи штук, но они ничем не отличались от обыкновенных мучных мешков. Заполнять их углем было трудно: двое должны держать мешок на высоте своих плеч, а третий насыпать. Работа шла чрезвычайно медленно. В довершение всего, мешки эти постоянно расползались и лопались от семипудовой тяжести и острых углов угля. Много времени тратилось на починку их. И не удивительно было, как все обрадовались, когда достали с транспорта «Корея» семьдесят мешков немецкого производства, специально приспособленных для погрузки угля. Они были сделаны из двойной парусины и обшиты по краям тросами. Твердые, кубической формы, они стояли в трюме, словно корзины. В каждый такой мешок, вместимостью до семнадцати пудов, могли насыпать сразу три человека. Эти погрузки угля больше всего выматывали силы эскадры. Галерникам жилось, вероятно, легче, чем нам. Мы дышали угольной пылью, забивая ею легкие, мы ощущали ее хруст на зубах и проглатывали с пищей, она въедалась нам в поры тела. Мы спали на ворохах угля, уступая ему место в жилых помещениях. Из угля мы создали себе идола и приносили ему в жертву все наши силы, здоровье, спокойствие, удобство. Думали только о нем, отдавали ему всю изобретательность, хотя и не придумали ничего путного. Он, как черная завеса, заслонил от нас более важные дела, словно перед нами стояла задача не воевать, а только приблизить эскадру к японским берегам. Мы завалили углем всю батарейную палубу настолько, что 75-миллиметровые пушки в случае минной атаки не могли бы быть пущены в действие. А Рожественский словно помешался на таких погрузках. Говорят, он во сне иногда выкрикивал: — Уголь, уголь! Я приказываю еще грузить! Грузить до отказа! Живые быки, находившиеся у нас на палубе, убавлялись в числе. Вперемежку со свежим мясом мы стали есть солонину. Но она была просолена неумело и от жары почти вся испортилась. Каждую бочку, вытащенную из ахтерлюка, выкатывали на бак и там уже раскрывали ее с предосторожностью. Обыкновенно кок или артельщик обухом топора ударял по дну бочки и сейчас же убегал прочь, так как из образовавшихся щелей, пенясь и шипя, начинал бить фонтаном прокисший и забродивший рассол. По всей палубе распространялся такой отвратительный запах, что все зажимали носы. Только спустя несколько минут можно было снова подойти к бочке, чтобы закончить раскупорку дна. Сколько ни вымачивай в воде такую солонину, она мало чем отличалась от разложившейся падали *. abu abu abu Находясь в таких тяжелых условиях, мы давно должны были бы подохнуть. А мы не только продолжали жить, но временами и смеялись. В свободное время раздавались звуки гармошки или гитары. Пели песни хором или в одиночку. Находились матросы, которые, несмотря на усталость, отплясывали трепака. На баке рассказывали о разных смешных случаях. Это облегчало нашу участь, спасало нас от сумасшествия. Иногда развлекал нас своими причудами Рожественский. Как-то сигналом он ошарашил корабли новостью, что вблизи находится японская эскадра. Невольно возникал вопрос: откуда он узнал об этом? Ни одно из иностранных судов не приставало к «Суворову», а до берега было около двух тысяч морских миль. Конечно, у нас по ночам принимались все меры охраны и дежурили при заряженных орудиях. С разведочных крейсеров после такого предупреждения адмирала то и дело стали доносить, что они видят огни то впереди, то по сторонам. По проверке оказалось, что никаких огней не было. Так, «Изумруд» сигналом сообщил: — На горизонте вижу корабль. Адмирал переспросил: — Что вы видите? «Изумруд» ответил: — Ничего. Адмирал рассердился и просигналил «Изумруду»: — Глупости. Редкий день проходил без того, чтобы на каком-нибудь судне не был арестован за ту или иную оплошность вахтенный начальник. Плавучий госпиталь «Орел» за невнимание к позывным получил три холостых выстрела. Некоторые корабли за провинность адмирал ставил, как и раньше, на правый траверз «Суворова». Однажды ночью броненосец «Сисой Великий», шедший в левой колонне, ни с того ни с сего свернул внутрь строя и полез на нас. Правая колонна, увертываясь от таранного удара шального корабля, расстроилась. А «Сисой» сделал поворот на сто восемьдесят градусов и пошел обратным курсом, ничего не сообщая о себе флагману. На мостике у нас недоумевали: — Что с ним случилось? — Кажется, в Россию понесся? — Вот это номер! С флагманского корабля спросили сигналом: — «Сисой», уходите ли вы куда-нибудь? Тот ответил: — Имею повреждение в руле. Адмирал приказал старшему офицеру «Сисоя» немедленно явиться к беспроволочному аппарату, и начался разговор по телефону: — Кто на вахте? — Лейтенант Z. — Отдать вахтенного начальника под надзор фельдшера. — На мостике неотлучно находится командир. — Объявляю ему выговор. На «Сисое» было два доктора, но вахтенный начальник все-таки был отдан под надзор фельдшера. Можно себе представить, что переживал лейтенант Z, когда ему объявили распоряжение адмирала. Это означало — признаки психической ненормальности лейтенанта настолько явственны, что в них может разобраться даже средний представитель медицины. В таком роде нелепости повторялись почти каждый день. В ясные дни океан, замкнутый в широкий круг чертой горизонта, лежал темно-синей громадой под бледно-голубым небом. Офицеры и матросы всматривались вперед и по сторонам, в слепящие дали, и ничего не видели, кроме безжизненной пустыни. Жизнь была только в глубине вод, и она редко замечалась на поверхности. За кормой следовали беломраморные акулы, пожиравшие всякие отбросы с корабля. Казалось бы, не все ли равно, в чей желудок попадает после смерти твое тело? Однако, когда смотришь на этих прожорливых чудовищ, чувствуешь на спине знобящий холодок. Иногда кашалот показывал свою морду, черную и несуразно тупую, как пень. Тревога вкрадывалась в сознание: не подводная ли это лодка? Но тут же раздавался шумный и протяжный, словно от безнадежного отчаяния, вздох животного, и сомнение людей рассеивалось. Где-нибудь в стороне от кораблей поднимался пущенный китом фонтан, белый на темно-синем фоне океана, похожий на взвихренную снежную пыль и сопровождаемый хрипуще-глухим стоном. Чаще давали о себе знать летучие рыбы. Величиною не больше средней сельди, они стаями выпрыгивали из воды и, сверкая чешуей, неслись над поверхностью океана на своих длинных и острых, как ласточкины крылья, плавниках. Пролетев сажен тридцать — сорок, они падали, поднимая мелкие брызги. На ночь я обыкновенно устраивался на верхнем кормовом мостике, разостлав сзади запасной рубки парусиновую койку и пробочный матрац. Сюда же приходил спать со своей циновкой инженер Васильев, выгоняемый из каюты нестерпимой жарой. На мостике, после убийственного дневного зноя, ночь приносила часы легкой прохлады. Мы лежали голова с головою, подставляя обнаженную грудь освежающей струе муссона. Одно лишь невесомое небо служило для нас одеялом, сверкая затейливой вышивкой созвездий. Под рокот винтов, бурливших воду за кормою, под говорливые всплески волн, доносившихся с наветренного борта, хорошо было думать и воскрешать в памяти яркие картины прошлого. Иногда, окутанные нежным сумраком, мы подолгу не могли уснуть и, беседуя вполголоса, раскрывали друг перед другом самые сокровенные мысли. Меня давно преследовало желание узнать от Васильева, каким путем он пришел к своим взглядам, из какой среды он вышел и какие цели он ставит себе в жизни. Но каждый раз, когда приходилось с ним разговаривать, я стеснялся спросить его об этом, несмотря на все возрастающую нашу дружбу. И только теперь, в обстановке последнего перехода эскадры перед нашим вступлением на театр военных действий, создалась та располагающая задушевность, когда я смог удовлетворить свое любопытство. Шаг за шагом Васильев рассказал мне свое детство и школьные годы, рисовал портреты своих родителей и членов семьи. Посвятил меня и в тайны последних лет его пребывания в Кронштадтском морском инженерном училище, где он получил образование. Как странно складывается судьба человека! Какими неведомыми путями проходит его жизнь! Мы с Васильевым выросли в совершенно различной обстановке, а я, слушая его, часто не мог удержаться от восклицания: — Вот как! Ведь то же самое и мне приходилось переживать! Он и я далеко жили от моря и ничего общего с ним не имели. Однако это не помешало нам стать моряками по добровольному выбору. Оба мы бесконечно полюбили водную стихию и отдали сердце морскому делу. Сын земского врача, родившийся на Украине, проведший раннее детство в самой захолустной деревне Воронежской губернии, Васильев до четырнадцати лет никогда не видел моря. Никого из моряков не было ни в его семье, ни среди знакомых его отца. И тем не менее мечта о широких водных просторах, жажда стать моряком, любовь к кораблям проснулись в нем с детства, как только он научился читать. В пятилетнем возрасте он уже срисовывал все корабли из журналов и знал в точности весь состав русского флота. Однажды летом, на седьмом году жизни, ему пришлось гостить у своего дяди на хуторе, мимо которого протекала небольшая речка. Взрослые купались в ней, проявляя свое наслаждение в, радостных возгласах и смехе, а ему разрешали сидеть только на берегу. Мальчик смотрел на них с завистью и размышлял, почему бы и ему не воспользоваться таким удовольствием? В искусстве плавания ничего хитрого не было — лишь выгребай руками и двигай ногами. Он бултыхнулся в сияющую гладь реки и сразу пошел ко дну, беспомощно барахтаясь и захлебываясь. Пока взрослые спохватились и вытащили его на сушу, он потерял сознание. Но это нисколько не отвратило его стихийной тяги к воде, а только дало толчок скорее научиться плавать. С четвертого класса гимназии он наметил свою будущую специальность, решив стать морским инженером, хотя отец его и близкие прочили путейскую карьеру, столь модную в те годы. По окончании гимназии он поступил в Кронштадтское инженерное училище, но тут полоса новых впечатлений ворвалась в его складывающуюся психологию. Со всею силой его захватили революционные настроения, волновавшие многих из учащейся молодежи. Но, не ограничиваясь чтением нелегальной литературы, он решил связать свою любовь к морскому делу с борьбой за лучшую долю человечества. Его увлекала идея превратить флот в боевую сокрушительную силу против самодержавия. На втором курсе он уже связался с подпольными партиями и стал в число организаторов революционного кружка в своем училище, а в будущем мечтал создать подобные кружки на каждом судне из решительно настроенных офицеров и матросов. Какие заманчивые перспективы рисовались ему при мысли захватить такие боевые силы, как современные броненосцы, эти грозные плавучие крепости! abu Революционное движение рабочих и крестьян было для него тем исходным принципом, которому он был готов отдать себя, свою молодую жизнь. По вечерам, отделавшись от своей работы, я выходил на бак. Здесь, у горящего фитиля, всегда можно было застать покуривающих матросов. От них я узнавал все новости по эскадре. За последнее время сюда начал похаживать и старший боцман, кондуктор Саем, лицо которого с густыми усами было фальшиво, как отражение в кривом зеркале. Недавно его отучили заниматься мордобойством. В тот момент, когда он ночью спускался по трапу вниз, рядом упал кусок железа, весом фунтов в десять. Виновника не нашли, но боцман понял, что так и без войны можно потерять голову, и стал заигрывать с командой. Однажды я застал его у фитиля ночью. Небо густо было усеяно звездами. Синий сумрак нежно окутал заштилевший океан. Эскадра шла под полными огнями. Две кильватерные колонны, растянувшись, напоминали широкую освещенную улицу города. Боцман Cаем долго сидел на выступе передней башни, а потом, вздохнув, тихо промолвил: — В такую ночь только бы молиться. Душа сама устремляется к небу. Ему на это кто-то сказал: — А вам, господин боцман, приходится беспокоиться и произносить слова, не совсем угодные богу. — Ничего не поделаешь — военная служба. Тут все должно быть строго и точно, как на аптекарских весах. Иначе дело не пойдет. — Значит, и без битья не обойтись? Саем, оживляясь, ласково заговорил: — Вы вот, братцы, обижаетесь на это, а все зря. Что сделается с человеком, если я иногда разок-другой хлобысну его по морде? Ничего. Физия просто от этого только крепче станет. А разве лучше было бы, если бы я о каждом провинившемся матросе стал докладывать по начальству? Ведь половина команды пошла бы под суд. И мне не с кем было бы соблюдать порядок на судне. А тут сорвал на ком сердце, и опять живи по душам, как полагается истинным морякам. Боцман снял фуражку, вытер стриженую голову платком и продолжал: — В сравнении с прежней строгостью теперь одна забава. Помню, как плавал я на учебном парусном судне, когда на квартирмейстера готовился. Восемь месяцев скитались мы в заграничных водах. Вот где была настоящая служба! Старший офицер у нас был человек сильный и сытый — лоснился, как морж. Горячки не порол, но характер имел крутой. Матросов бил молча, спокойно, словно дрова рубил. Все передним трепетали. Но зато, бывало, начнет командовать во время парусного учения — красота! Голос у него был — труба иерихонская. Как-то шквал налетел. Погнали нас на мачты паруса крепить. И вот один ученик сорвался с бом-брам-реи, но успел ухватиться за нижний край паруса. Повис, несчастный, в воздухе и давай мотаться во все стороны. Смерть пришла человеку. Старший офицер увидел его и заревел: «Тарасенко, держись, подлец, а то запорю!» А тот сверху протяжно пропищал, словно ребенок: «Есть ваше высокоблагородие, держусь». Вот это матрос! В такую помрачительную минуту и то дисциплину не забыл. Успели все-таки спасти его. Когда он очутился на палубе, на нем лица не было — точно гипсовая физиономия, а на ней два стеклянных глаза. Пальцы все были в крови. Глянули мы на них и ахнули: ногти под мясо ушли. Чувствуете, какая была служба, а? — Очень даже чувствуем, — ответили матросы иронически. — Вот и отлично, — похвалил боцман. — Люблю понимающих ребят. — Приблизительно такой же случай описан у Станюковича. Разве не читали, господин боцман? — спросил я. — Никакого вашего Станюковича я не читал, а говорю только, что сам знаю, — недовольно проворчал боцман. — Слушайте дальше. Под стать старшему офицеру был у нас и командир, только в другом духе. Своего матроса в обиду никому не даст и насчет пищи заботился. Не командир, а бриллиант чистой воды. Только больно горяч был. Огонь! Все, бывало, по мостику прохаживался и плечами дергал. От нервности больше. Когда рассердится, делается вроде как без памяти. Однажды, квартирмейстер чем-то проштрафился перед ним. Командир бросился на него с визгом, охватил руками шею и вцепился зубами в ухо. Весь свой белый китель испачкал кровью. Напрочь откусил ухо и выплюнул на палубу. Вот до чего ополоумел. Командир ушел к себе в каюту, а квартирмейстер — к доктору. Когда квартирмейстер вылечился как следует, призвал его командир к себе. «Ты, говорит, прости, что я малость погорячился. В Кронштадте может к нам адмирал явиться. В случае спросит, почему у тебя только одно ухо, надеюсь, сумеешь ответить. Скажешь, в иностранном порту по пьяной лавочке такая оказия случилась. А тебе за это вот награда». И сунул квартирмейстеру английский золотой — фунт стерлингов. Я знал одного командира, который никогда не отдавал под суд и даже в карцер не сажал. У него не было штрафных матросов. Он по-своему наказывал виновников. Дождется, бывало, шторма и прикажет покрепче принайтовить провинившегося матроса к бушприту. Кипит море. А знаете, что в таких случаях делается с судном? То оно кормой вскинется вверх, то бушпритом врежется в воду глубиной сажени на две. Привязанного матроса бьют тяжелые волны. Он задыхается, захлебывается. Ему кажется, что его уже душит смерть. Так вот часика два проманежат его, а потом снимут на палубу. А он ни жив и ни мертв. Выкачают из него воду и — марш на работу! И таким становится примерным матросом, что любо-дорого смотреть на него. Вот как служили! Но зато и порядок был. Саем, поднявшись, окинул взором эскадру и воскликнул: — Прямо целый город плывет! Несокрушимая сила. Он пожелал спокойной ночи и ушел. Кочегар Бакланов, лежа на палубе животом вверх, лениво процедил: — Подлизывается к нашему брату, продажная тварь. — У хорька больше совести, чем у него, — промолвил кто-то. Но скоро забыли о боцмане, заинтересовались чудесами океана. Корабли проходили места, густо населенные светящимися медузами. В продолжение целого часа мы наблюдали зеленые огни в воде. Казалось, с таинственного дна всплывали электрическое шары и сияли ровным светом среди ночного безмолвия. Глава 2 ТРЕВОГА, А БАКЛАНОВ ЗАБАВЛЯЕТСЯ С рассветом 23 марта перед нами с левой стороны открылись три больших острова. Спустя часа четыре показались берега и справа. За двадцать дней плавания мы впервые увидели землю. Эскадра входила в Малаккский пролив. К вечеру миноносцы отдали буксиры и пошли при помощи своих машин. За время перехода через Индийский океан мы пять раз грузились углем. На «Орле» среди команды распространилась новость, всходящая из радиорубки. Пришлось обратиться за сведениями к телеграфистам. Оказалось, накануне ночью вспомогательный Крейсер «Терек» сообщил по беспроволочному телеграфу: «Взбунтовалась команда. Требует смены старшего офицера. Считаю команду неправой. Командир». На это с «Суворова» последовал ответ: «Фельдфебелей разжаловать в матросы 2-й статьи. Назначить других фельдфебелей. Дело будет разбираться следствием. Адмирал Рожественский». Меня очень заинтересовал вопрос: что случилось на «Тереке»? Но об этом я узнаю только на одной из следующих стоянок, когда увижусь с командой этого крейсера. Эскадра, войдя в Малаккский пролив, перестроилась в новый походный порядок: первый броненосный отряд справа и второй — слева; между ними разместились транспорты с миноносцами; впереди — разведочный отряд; позади, в кильватер броненосцев — отряд крейсеров; в замке — крейсер «Олег». Очевидно, такой строй эскадры адмирал Рожественский считал наиболее безопасным. Стали встречаться иностранные коммерческие суда. Бдительность на эскадре усилилась. С наступлением темноты на кораблях не зажигали огней, кроме отличительных и гакобортных. На броненосце «Орел» сигнальщики стояли не только на мостиках, но и на марсах и салингах. Офицеры и орудийная прислуга дежурили у своих пушек. Погреба были открыты, при них находились люди, готовые к подаче снарядов. Все иллюминаторы задраили боевыми крышками. Внутри судна, накаленного за день тропическим солнцем, стояла удушливая жара. У нас в кочегарке лопнула паровая труба, идущая от пятнадцатого котла к магистрали. Дело обошлось без жертв, но броненосец вышел из строя. Несколько крейсеров осталось охранять нас. Пока закрыли клапан в котле и подняли пар в остальных, прошло полтора часа. За это время командир, находясь на мостике, весь издергался и охрип от крика. Через каждую минуту он спрашивал по телефону в машину: — Когда же вы кончите там? И начинал ругаться, нервируя этим работающих людей. «Орел» наконец пошел, развив ход, и, догнав эскадру, занял свое место в строю. Мы шли вдоль берега огромнейшего острова Суматра, покоренного голландцами. Справа от нас неясно, словно поднявшиеся испарения, синели его загадочные берега. Я смотрел на них с жадностью любознательного ребенка и думал: забраться бы туда, в этот новый мир, побродить в девственных лесах, посмотреть на таинственные озера и реки, окунуться в жизнь четырех миллионов невиданных мною малайцев. Остались ли где-нибудь на нашей планете вольные земли? Все захвачено капиталистическими странами. Поверхность пролива, ровная, словно литая, сияла голубыми переливами с изумрудными оттенками. Над кораблями носились фрегаты. Иногда эти оригинальные птицы снижались почти до мачт, паря в солнечных лучах, коричнево-черные, с пурпуровым отблеском на груди, с острыми полусаженными крыльями, с длинным раздвоенным хвостом. Они плавали по воздуху то медленно, как бы приспосабливаясь к ходу судна, то вдруг уносились вперед с быстротой стрижа. В особенности интересно было наблюдать за ними в те моменты, когда, спасаясь от врагов, выпархивала из воды летучая рыба. Словно снаряды от навесного огня, фрегаты падали вниз, с необычайной ловкостью набрасывались на свою поживу, а потом снова взмывали вверх, и почти у каждого из них в длинном крючковатом носу трепетала жертва, сверкая перламутром чешуи. Мы не переставали получать тревожные вести от разведочных крейсеров. Им все мерещились неприятельские корабли. Когда этому настанет конец? Каждый раз у нас напрасно били боевую тревогу. Малаккский пролив постепенно суживался. В одну из ночей налетел шквал с тропическим ливнем и грозой. Вот когда был удобный момент для минной атаки. Неприятельские миноносцы могли приблизиться к нам вплотную, и никто бы их не заметил. Я представлял себе, что произойдет с эскадрой в сорок пять кораблей, сбитой в такую тесную шестиколонную кучу, в которую любая торпеда может ударить без промаха. Теперь для меня стало ясно, что предпринятые меры охраны эскадры никуда не годились. Главное ядро ее представляли четыре новейших однотипных броненосца. Казалось, вот их-то и нужно было больше всего охранять. А они, как броненосцы второго разряда, совершенно не были обеспечены с флангов ни быстроходными крейсерами, ни миноносцами. Разум подсказывал мне, что потеря, ничтожного судна не остановит движения эскадры вперед, но если будет потоплен первоклассный броненосец, то это сразу расстроит все наши планы. А Рожественский поступал как раз наоборот, превратив лучшие линейные корабли в охрану. И кого охранял? Транспорты и миноносцы. К счастью, мы никого не встретили, кроме трех пароходов. Их освещали прожекторами, передавая по очереди друг другу, пока они не скрылись у нас в тылу. Утро было пасмурное. В честь праздника благовещения отслужили обедню. Команда была освобождена от работ. Крейсер «Алмаз» шел под флагом контр-адмирала Энквиста. Вдруг там появился сигнал, что сам адмирал, командир и офицеры, находившиеся на мостике, а также и сигнальщики ясно видели десять судов. В них нельзя было не признать миноносцев, прятавшихся за встречный английский пароход. Затем они быстро скрылись в направлении на норд-ост. На «Орле» все заволновались, ожидая, что сейчас начнется сражение, но там ничего не было видно, кроме упомянутого парохода. Меня в данном случае удивляло одно: если действительно были усмотрены миноносцы, то почему не предприняли энергичных мер против них? Необходимо было бы моментально выслать за ними погоню из быстроходных крейсеров и миноносцев. Скорее всего, опять произошла ошибка. Очевидно, в глазах людей, пораженных страхом, одно коммерческое судно удесятерялось и превращалось в целую минную флотилию. Осталось ходу только на одни сутки — и Малаккский пролив кончился. Последняя ночь была самая напряженная. Эскадра прошла мимо города Малакка. Видны были огни, разбросанные по набережной. Еле уловимый береговой бриз доносил до нас пряные ароматы тропиков. В воображении рисовалась иная жизнь — экзотически-сказочная, без пушек и торпед. Хотелось броситься за левый борт и плыть прямо на призывно сверкающие огни. В одиннадцать часов дня все узкости пролива остались позади нас. Эскадра, перестроилась в прежний походный порядок. Транспортам было приказано следовать в арьергарде. После обеда слева показался город Сингапур, расположенный на самой южной оконечности Малаккского полуострова. В бинокль можно было разглядеть около десяти пароходов и два военных корабля, стоявших в бухте, а также несколько больших цистерн, расположенных на берегу. За ними смешались в одну кучу белые квадраты зданий, прорезанные путаными линиями зелени. Отчетливо выделялся только один собор в готическом стиле. В городе с населением в полтораста тысяч господствовали англичане. Справа от нашего курса разбросались пустынные острова с отмелями апельсинового цвета в окружении зеркальных вод. Казалось, не проливом, а по могучей реке выплывали мы в голубой простор Южно-Китайского моря, в бесконечное знойное марево. Из Сингапура навстречу нам вышел небольшой пароход под флагом русского консула. На пароходе подняли сигнал: «Имею на борту консула, он желает личного свидания с адмиралом». Но эскадра не остановилась. К пароходу был послан миноносец «Бедовый». Как после узнали, консул, надворный советник Рудановский, передал на него какие-то пакеты. Затем миноносец прошел вдоль колонны первого отряда, передавая в рупор новости на суда. Мы услышали только две фразы: — Японский флот севернее Борнео. Куропаткин сменен, назначен Линевич. Консульский пароход догнал флагманский корабль и шел некоторое время около борта. Вечером с «Суворова» передали по семафору на броненосец «Ослябя» лично адмиралу Фелькерзаму такие сведения: "5 марта главные силы японского флота, из двадцати двух боевых кораблей, под начальством адмирала Того, приходили на рейд Сингапура. Теперь эти силы находятся у Лабуана, около острова Борнео. Крейсеры и миноносцы скрываются у острова Натуна. Вчера они могли узнать о нашем движении. Небогато вышел из Джибути". Теперь никто не сомневался, что японский флот находится от нас в двухстах милях. Об этом сообщил сам консул. А он, живя в Сингапуре, очевидно, точно узнал, что на рейд приходили двадцать два боевых корабля. Значит, японцы заранее хотят напасть на нас, не дожидаясь, когда мы придем в их воды *. abu У нас спешно начали готовиться к бою. Беспощадно ломали дерево и спускали его в трюмы. Забивали углем каюты для защиты опреснителей, поставленных в батарейной палубе. Сетями и тросами прикрывали все, что представляло собою ценное. Не спали всю ночь. С утра следующего дня эскадра останавливалась лишь на несколько часов, чтобы миноносцы могли погрузиться углем. И пошли дальше по Южно-Китайскому морю. Впереди рассыпался цепью разведочный отряд из крейсеров: «Светлана», «Кубань», «Терек», «Урал», «Днепр» и «Рион». Четверо суток мы шли до берегов Аннама, четверо суток находились в большой тревоге, ожидая нападения неприятельского флота. Но он все не показывался, несмотря на частые донесения наших разведчиков, что будто бы видят его. Такая бестолочь истрепала нервы личного состава. 31 марта сквозь утренний туман увидели берега с высокими горами. Эскадра остановилась перед бухтой Камранг, расположенной на двести миль севернее Сайгона. Были высланы вперед миноносцы, чтобы протралить вход в бухту и места якорной стоянки. Затем пошли катеры и шестерки, имея назначение расставить вехи по диспозиции и произвести промер. От Мадагаскара до Камранга мы прошли расстояние в четыре тысячи пятьсот шестьдесят морских миль, не заходя ни в один порт. На такой путь потребовалось двадцать девять изнуряющих суток. За это время много было пережито волнений и тревог — эскадра останавливалась сто двадцать раз. Из этого числа тридцать девять остановок были вызваны тем, что рвались буксирные перлиня, а в остальных восемьдесят одном случаях задерживались вследствие повреждений котлов, механизмов и рулей. Пока в бухте производили траление и промер, эскадра занялась погрузкой угля с транспортов. В этот же день на броненосце «Орел» после обеда произошел маленький случай, развеселивший многих матросов. Мичман Воробейчик прилег у себя в каюте на койку. Имея свободного времени каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут, он не разделся, не разулся и даже не снял с носа очков. По-видимому, ему просто только хотелось почитать книгу, лежа на спине и свесив ноги на пол. Но предательский сон охватил мичмана своими мягкими и обволакивающими объятиями, охватил настолько, что из его аккуратненького носа с тонкокрылыми ноздрями понеслись свистящие звуки. В это время мимо каюты Воробейчика проходил кочегар Бакланов. Увидев мичмана спящим, он остановился, оглянулся — в офицерском коридоре никого не было. И ему моментально пришла мысль выкинуть одну штуку, не считаясь с тем, что ему придется отвечать за нее, если попадется. Конечно, запачканный угольной пылью, он мог рассчитывать на то, что его трудно узнать, а задержать его, когда он бросится в кочегарку, у мичмана не хватит ни силы, ни решимости. Бакланов достал из кармана папиросную бумагу, отделил два листочка и заклеил ими оба стекла мичманских очков. Воробейчик продолжал свистеть тонкокрылыми ноздрями. Тут же он был схвачен за ногу, и над ним раздался пугающий возглас: — Пожар! Кочегар Бакланов убежал в помещение команды, а мичман вскочил, как шальной. Что должно было представиться в его воображении, встревоженном страшным словом, да еще после крепкого сна? Он ничего не видел перед глазами, кроме серой пелены, похожей на дым. Воробейчик, шарахаясь в своей каюте и не находя выхода, завизжал: — Вестовой! Вестовой!.. В ту же минуту в дверях вырос вестовой: — Чего изволите, ваше благородие? Но Воробейчик уже держал в руках очки с заклеенными стеклами. Бледный, он весь дрожал и таращил непонимающие глаза. Потом, захлебываясь от ярости, закричал: — Кто сейчас здесь был? — Не могу знать, ваше благородие! — Догнать этого негодяя! Я его в тюрьме сгною, повешу! Какого же черта ты стоишь? Бегом, марш! Вестовой тоже ничего не понимал и продолжал стоять, пока не получил несколько пощечин. После он жаловался другим вестовым: — Барин мой совсем спятил. Кого-то заставляет ловить и в драку на меня лезет. А очки свои для чего-то папиросной бумажкой заклеил. Воробейчик в этот день ходил с таким видом, словно у него разболелся зуб, и старался не смотреть на команду, чувствуя в каждой паре глаз насмешку над собою. Глава 3 БУХТА КАМРАНГ Разглядывая бухту Камранг, я думал о вечной борьбе суши с годной стихией. Мне казалось, что аннамские, берега с горными хребтами и высоченными вершинами сплошным изогнутым фронтом наступали на море. Но море стойко боролось за пространство и старалось прорвать этот фронт. Оно, вгрызаясь в каменный берег, проникло двойным проливом в материк, а потом постепенно начало раздвигать горы и скалы в стороны. Прошли тысячелетия, и в суше образовался просторный бассейн с несколькими небольшими заливами. Дальше, в глубине материка, был еще такой же бассейн, который соединялся с первым узким горлом, способным, впрочем, пропустить самые большие океанские корабли. Моряки, побывавшие на Дальнем Востоке, утверждали, что Камранг с двумя своими бухтами напоминает Порт-Артур. Внутри бухты было дико и пустынно. Из глубины суши спускалась к воде отлогая равнина и заканчивалась низменностями, поросшими кустарником. Кое-где по скатам протянулись красные полосы, как незажившие раны на теле великана. Леса, несмотря на солнечный зной, не отличались тропической пышностью, — зелень их пряталась в ущельях среди сырых и бесплодных скал. И нельзя было не удивляться, что заставило несчастных аннамитов поселиться в семи-восьми хижинах около самой воды, под сенью кокосовых пальм, у подошвы горной громадины. На противоположной стороне рейда приютилась небольшая французская колония с почтой и телеграфом. В первой бухте разместились по диспозиции боевые корабли, а во второй скрылись транспорты и вспомогательные крейсеры. Гранитный островок, отшлифованный до блеска волнами, разделил выход в море на два пролива; меньший из них, чтобы не прорвались к нам неприятельские миноносцы, заградили боном и" бревен и железных ботов, а второй постоянно охраняли миноносцы и минные катеры. Несколько крейсеров по очереди несли дозорную службу. Для этого каждый из них выходил в море и крейсировал милях в десяти от Камранга. Словом, были приняты строжайшие меры охраны эскадры. Но вот что случилось в ночь на 1 апреля. Транспорты еще днем накануне вошли в бухту Камранг, а боевые суда остались в море до следующего утра. Восемь броненосцев и двенадцать крейсеров с несколькими миноносцами по распоряжению командующего должны были провести ночь на морском просторе. Удалившись от Камранга миль на пятнадцать, они разделились поотрядно и застопорили машины. Зыбилось море, отражая расплескавшийся блеск молодой луны. Эскадра держала огни, соответствующие застопоренным машинам. Хоть и слабо дул ветер, но вместе с течением он постепенно развертывал корабли в разные стороны, нарушая всякое подобие строя. Некоторые суда время от времени давали небольшой ход, чтобы отыскать свое место и лезли друг на друга, угрожая столкновением. Недозревшая луна, спускаясь, застряла на несколько минут в снастях «Суворова», а потом, освободившись от пут, скрылась за горизонтом. Тьма усилилась, море почернело. Под конец ночи в отряде броненосцев вместо восьми судов оказалось девять. На мостике у нас старший штурман Саткевич первый обратил на это внимание. Лейтенант Гирс заворчал: — Что за чепуха! Откуда взялось лишнее судно? — Да, какое-то приблудило, — сказал инженер Васильев. «Суворов» прожектором осветил неизвестное судно. Сейчас же на него направили лучи и другие броненосцы. И только теперь увидели, что эта был пароход без флага, неизвестной национальности. Он начал было удаляться, но за ним бросились наши гончие — миноносцы. Они признали в нем обыкновенный немецкий грузовик, но так как он был порожний, то с миром отпустили его. Лейтенант Гирс возмущался: — Мы ждем минной атаки, а у нас среди броненосцев спокойно шляется чужое судно. Более беспечной эскадры, мне кажется, не найти во всем мире. Ну и хаос царит у нас! С ним согласились остальные офицеры. Инженер Васильев подзадорил: — Будь это самый захудалый японский крейсерок с минными аппаратами, он мог бы потопить любой наш броненосец. — Конечно, он выбрал бы флагманский корабль. Стоянка наша в бухте Камранг, вопреки ожиданиям многих, затянулась. Предполагали, что здесь мы только перегрузим уголь с четырех немецких транспортов, прибывших из Диего-Суарец, и пойдем дальше. Но морское министерство, с которым Рожественский сносился по телеграфу через Сайгон, имело какие-то свои соображения. По-видимому, командующий получил распоряжение ждать эскадру контр-адмирала Небогатова. Как и в Носси-Бэ, помимо судовых работ, занимались погрузкой угля. Ежедневно с кораблей производили стрельбы по щитам из орудий при помощи вспомогательных стволов. Раза два выходили в море для определения девиации и маневрирования. На судовых радиостанциях получались непонятные знаки. Адмирал Рожественский решил, что где-то близко находятся японцы. Предполагая, что эскадру могут атаковать неприятельские подводные лодки, он предписал усилить наблюдение за водой во все стороны от судна; для этого специально были назначены лучшие сигнальщики. Был великий пост. На броненосце «Орел» матросы исповедовались и причащались. Многие сейчас же рассказывали на баке, о чем их спрашивал на исповеди отец Паисий. Оказалось, что в числе других вопросов были и такие: «Как относишься к начальству?», «Не читаешь ли запрещенных книжек?», «Не знаешь ли на судне политиков, которые идут против царя?» Матросы возмущались священником, говоря: — Ишь, что ему, рыжему идолу, захотелось узнать! — Для этого-то и существует исповедь, чтобы выведать от нашего брата что-нибудь. Богу, что ли, все это нужно? Сами же попы говорят, что он всеведущий и всезнающий. На что же ему сдалась наша исповедь? Кочегар Бакланов хвалился: — Меня поп никогда не обманет, но ведь я ему всю правду не скажу. Транспорты «Киев», «Китай», «Юпитер» и «Князь Горчаков» совсем разгрузились. Вспомогательные крейсеры проводили их до Сайгона и опять вернулись в бухту. Эскадра облегчилась от лишней обузы. Прибыл белый «Орел», привез свежую провизию, которую сейчас же разбросали по судам. Затем бросил якорь в бухте зафрахтованный в Сайгоне пароход «Еридан». Огромнейший корпус его был весь в заплатах, с облупленной краской, словно покрылся болячками и коростой. На нем были доставлены для эскадры быки, свиньи, куры, утки и разные продукты. Когда к нему пристали со всех сторон баркасы и начали разгружать его, то получилась исключительная картина. Каждый корабль хотел урвать себе провизии побольше. Тащили на баркасы все, что попадалось под руки, не считаясь с учетом товара. Это было похоже на морское пиратство. Офицеры сначала поощряли свою команду, но потом им пришлось раскаиваться в этом. Работая в трюмах, матросы добрались до спиртных напитков и начали разбивать ящики с шампанским. Тут же отбивали горлышки от бутылок и выпивали. — Вот это винцо! И кислит и сладит. — Эх, хоть бы перед смертью отведать господского напитка! — Неужто такое вино может ударить в голову? Я выпью его целое ведро. Но не прошло и четверти часа, как послышались пьяные голоса. С каждой минутой число пьяных увеличивалось. Некоторые ползли на четвереньках или валялись неподвижно, другие начали буйствовать. В особенности отличались наши орловцы. Один, ополоумев, бросился с кулаками на доктора. Этого матроса схватили два офицера и в кровь избили ему лицо. Начальство теперь беспокоилось лишь об одном — скорее развести пьяных по своим судам. Орловцы ухитрились украсть восемь ящиков с шампанским, погрузив их вместе с провизией на баркас. Но когда эти ящики были доставлены на броненосец, то лишь один из них удалось стащить и спрятать за двойным бортом, а остальные семь вместе с другим грузом попали в кают-компанию. Матросы явились туда и обратились к одному мичману с требованием: — Позвольте, ваше благородие, взять наше добро. — Какое? — недоумевая, спросил мичман. — Шампанское. Не ваше оно, а мы его сперли с парохода. Мичман закричал на них: — Вон отсюда, негодяи, пока я вам морды не побил! — Вот как! Вам, значит, можно пить, а нам нет? Разве мы не вместе с вами войну ведем? А кулаками вы нам не угрожайте. Наши кулаки посильнее ваших. Матросы ушли. В кают-компании поставили часового, но несколько человек из команды, явившись вторично, чуть не избили его. Пришлось ящики с шампанским скорее убрать в винный погреб. Того матроса, который подрался с доктором, арестовали, и его, вероятно, казнят. Что было дальше? В кубриках и трюмах, в кочегарках и машинах, в башнях и казематах, в минных и других отделениях закипела глубокая ненависть против кают-компании и верхних мостиков. Но она, эта ненависть, выливалась в нелепые и дикие выходки. И нам, более сознательным матросам, оставалось только огорчаться. Нас слишком было мало на судне, чтобы влиять на массу и сдерживать гнев ее для будущего времени, когда явится необходимость взорвать трехсотлетнюю плотину самодержавия. В этот же вечер офицеры собрались в кают-компанию для секретного совещания. Ни один вестовой не мог проникнуть туда, так как все двери были закрыты. Но трюмный старшина Федоров, предупрежденный об этом совещании инженером Васильевым, заранее открыл в кают-компании под столом горловину. Ни одному офицеру не пришло в голову заглянуть под стол, под свисавшую с него белую скатерть. А между тем там, этажом ниже, в кормовом минном отделении сидели несколько человек и слушали тайный разговор. Речь шла о поднятии дисциплины в команде. Мнения офицеров разбились. Одни стояли за то, чтобы немедленно взять матросов в ежовые рукавицы и для примера нескольких человек расстрелять. Другие возражали, доказывая, что время для этого упущено, и что падение дисциплины вызвано общими условиями, какие создались и в России и на эскадре. Старший офицер Сидоров стал на сторону матросов и поругался с лейтенантом Вредным, заявив: — Вы не можете жить с людьми по-человечески. Вы только вооружаете и без того озлобленную команду против офицеров. Я вам официально заявляю: пока меня не освободили от обязанностей старшего офицера, не вмешиваться в мою область и заниматься только своей специальностью! Офицеры говорили долго, но так и не пришли к определенному выводу. Вообще говоря, мы и без помощи инженера Васильева знали о поведении и характерах офицеров больше, чем они о нас. В такой большой массе людей, разбросанных по железным лабиринтам корабля, они даже не могли запомнить все лица матросов. Кроме того, мы свои чувства и настроения, находясь на положении бесправных нижних чинов, проявляли лишь в исключительных случаях, когда было невмоготу терпеть. А они за свои поступки не несли никакой ответственности и поэтому нисколько нас не стеснялись. О каждом начальнике нам была известна всякая мелочь, даже как он спит — на спине или на животе, храпит или дышит беззвучно. Подобной нашей осведомленности способствовали главным образом вестовые, выполняя роль беспроволочного телеграфа между офицерскими каютами и матросскими кубриками. Только теперь, находясь в бухте Камранг, я наконец выяснил, что произошло на вспомогательном крейсере «Терек» 22 марта. За день до означенного числа в каюте старшего офицера кто-то облил черной краской весь письменный стол. Несомненно, здесь была месть. Но кто посмел это сделать? Старший офицер заподозрил машиниста Сафронова, который недавно был подвергнут им дисциплинарному наказанию. Он призвал предполагаемого виновника к себе в каюту, запер за ним дверь, выхватил из кармана револьвер и, багровея, крикнул: — На колени, подлец! Машинист, немного попятившись, исполнил приказание. Старший офицер, возвышаясь над ним высокой, напряженно согнутой фигурой, широко расставил ноги. Солидные плечи его сияли золотом лейтенантских погонов. Нижняя челюсть, обросшая черной бородой, свирепо вздрагивала. Он навел дуло револьвера прямо в лоб Сафронова и властно приказал: — Кайся, негодяй! Живым не выпущу отсюда. — В чем, ваше высокоблагородие? — с дрожью в голосе спросил машинист. — Ты облил краской мой письменный стол? — Никак нет, ваше высокоблагородие. — А кто же? — Не могу знать. — Врешь! Я по твоим мерзким глазам вижу, что ты это сделал! — Никак нет. Старший офицер, тяжело дыша, задал еще несколько вопросов, а потом приказал: — Клянись! Повторяй за мною: «Если я говорю неправду своему начальнику, то пусть первый японский снаряд разорвет меня на мелкие куски, и не видать мне больше ни отца, ни матери своей, ни жены и ни детей своих...» Машинист повторял слова страшной для него клятвы, а когда дело дошло до жены и детей, то заявил: — Я холостой, ваше высокоблагородие. Старший офицер пинком в грудь свалил машиниста навзничь. — Прочь с моих глаз, скотина тупоумная. Машинист вскочил и, когда перед ним открылась дверь, метнулся от каюты, как от будки с цепной собакой. На второй день с утра он заявил претензию своему ротному командиру, прося его донести обо всем командиру судна. Ротный командир доложил об этом старшему офицеру. Опять Сафронов был призван к старшему офицеру, но уже на верхнюю палубу. — Ты хочешь, чтобы я доложил о твоей претензии командиру судна? — Так точно, ваше высокоблагородие. — А ты подумал, что с тобой может быть? Машинист теперь не боялся. О том, что над ним было проделано, знала вся команда. Он твердо ответил: — Мне все равно, но прошу вас доложить командиру о моей претензии. — Хорошо, — процедил старший офицер угрожающе. В этот день «Терек» с населением в пятьсот человек представлял собою потревоженный улей. Команда ждала распоряжения командира. Но глава судна молчал и никого не допрашивал. На мостике было спокойно. Вечером, перед молитвой, когда скомандовали снять фуражки, из рядов команды послышались вопросы: — Долго будет старший офицер нас мытарить? — Почему он револьвером угрожал машинисту? — В каком законе это сказано? Потом раздались более решительные слова: — Требуем смены старшего офицера! — Ему не на судне быть, а на больших дорогах разбойничать? — Долой дракона! — А то все офицеры полетят за борт! Шум продолжался. Перед фронтом появился сам командир. Но команда и по его распоряжению не расходилась, настаивая на немедленном удовлетворении своего требования. Попробовали вызвать караул, но ни один человек не явился на верхнюю палубу с винтовкой. Начальство растерялось. Старший офицер, выслушивая самые оскорбительные угрозы по своему адресу, сначала растерялся и стоял молча на верхней палубе, а потом, вдруг разрыдавшись, побежал в свою каюту и заперся на ключ. Тогда командир решил переменить тактику, обратившись к команде с краткой речью. Он упрашивал ее не скандалить и со своей стороны дал обещание, что произведет по данному случаю следствие. В заключение сказал: — Даю вам честное слово, что если претензия матроса подтвердится, то старший офицер немедленно будет смещен. Команда стала расходиться, не пропев на этот раз вечерних молитв. С некоторым опозданием к «Тереку» подлетели два миноносца с открытыми минными аппаратами. На один из них передали пакет с донесением о событии. Матросы услышали, как командир этого миноносца прокричал: — К счастью для вас, что все благополучно кончилось. Адмирал приказал в случае надобности взорвать минами ваш крейсер со всем личным составом… В Камранге следствие действительно было произведено по делу «Терека», но не командиром, а флагманским обер-аудитором Добровольским. Это было сделано по распоряжению адмирала Рожественского. В результате старший офицер остался на месте, а несколько человек из команды, в том числе и машинист Сафронов, который вздумал искать правды на корабле, были арестованы и отданы под суд *. abu abu Глава 4 ОТЧЕГО БЫВАЕТ ВЕСЕЛО МАТРОСАМ Эскадра продолжала стоять в бухте Камранг. Днем здесь было жарко, хотя почти всегда дул морской бриз. К вечеру наступала тишина, длившаяся до следующего позднего утра. По ночам, несмотря на звездное небо, сырая тьма ложилась на заштилевшее море, иногда возникали туманы. Броненосец «Орел», как и другие суда, нагружался углем. Принято его было уже тысяча четыреста тонн. Ожидая нападения японцев, батарейную палубу оставили свободной, чтобы не стеснять действия его орудий. Уголь ссыпали на ют и срезы, заполняли им буфет и кают-компанию. Офицеры перешли в запасной адмиральский салон, перетащив с собой и пианино. Нашей стоянке в Камранге неожиданно пришел конец. Еще 2 апреля в бухте появился французский крейсер «Descartes» под флагом контр-адмирала Жонкиера. Командующий эскадрой обменялся с ним визитами. Потом крейсер уходил куда-то и опять возвращался. Вероятно, он производил для нас разведки. А 8 апреля контр-адмирал Жонкиер заявил Рожественскому, чтобы мы в течение двадцати четырех часов покинули территориальные воды французской колонии. После разгрома русской армии под Мукденом Франция еще меньше стала считаться с нами и, поддаваясь требованиям Японии, вышибала нас даже из самых глухих своих владений бесцеремонным образом. На следующий день все боевые суда эскадры вышли в море. В бухте остались только транспорты и крейсер «Алмаз», чтобы покончить с погрузкой угля. На «Алмазе» теперь поднял брейд-вымпел заведующий транспортами, капитан 1-го ранга Радлов, а контр-адмирал Энквист перенес свой флаг на крейсер «Олег». Четыре дня эскадра болталась на просторе, то стопоря машины, то давая тихий ход кораблям, чтобы сохранить хоть приблизительный строй. Все время держались в виду бухты Камранг. Это было самое нелепое наше скитание. Тем временем Рожественский сносился через Сайгон по телеграфу с Петербургом. Теперь более определенно выяснилось, что где-то здесь мы должны встретиться с эскадрой Небогатова. Кроме того, пришлось ждать разгрузки пароходов «Ева», «Дагмара» и «N 3», доставивших из Сайгона провизию, уголь, припасы. Наблюдая жизнь на корабле, я все больше удивлялся бессилию командного состава удержать власть над своими подчиненными. Бывало, стоило только услышать: «Все наверх!» — и сотни людей бросались к трапам, сшибая друг друга. А теперь при срочных авральных работах многие матросы с такой же поспешностью летели с верхней палубы вниз и прятались по трюмам. Даже молодые матросы перестали бояться начальства. Вспомнилось, как я, будучи новобранцем, смотрел на морских офицеров. Мое знакомство с ними началось в Кронштадте, где я был водворен в один из флотских экипажей. До этого я встретил в Петербурге каких-то кавалеристов, прогарцевавших по улице на сытых и стройных конях. Эти офицеры удивили меня оригинальностью своего наряда, и только. Ничего тут особенного не было. На конях и сам я в своем селе Матвеевском ездил верхом в ночное, правда, без седла и не так, может быть, красиво. Совсем иное впечатление произвели на меня морские офицеры. В воображении своем я связывал их с кораблями, на которых они плавают по синим морям, переживают бури, бывают в чужих странах, совершают кругосветные путешествия и видят всякие чудеса земного шара. Мне казалось, что нужно иметь колоссальные знания, чтобы по компасу и звездам как объясняли старые матросы — определить, в какой части океана находится судно. Все это было для меня необычно, необычна была и сама форма, какую носили морские офицеры. В особенности я поражался, когда видел их в черных парадных мундирах с эполетами, с орденами, в треугольных шляпах. Этот блеск ошарашивал меня, подчеркивая мое ничтожество. Я, вылезший из деревенской глуши и грязи, смотрел на офицеров, как на людей особой породы, с красивыми благородными лицами, чрезвычайно талантливых. И разве я мог в то время заподозрить кого-нибудь из них в нечестных поступках? Отец мой, бывший николаевский солдат, воспитывая меня, часто внушал: — Ежели тебе, Алешка, придется попасть на военную службу, то служи по-настоящему. Будут бить — терпи. За одного битого десять небитых дают. И помни — за богом молитва, а за царем служба никогда не пропадут. Я поверил его словам и, явившись во флот, ревностно, со всей страстностью своего темперамента принялся за службу. Период новобранства длился около четырех месяцев и запечатлелся в моей памяти, как отвратительный сон. Капралы, инструкторы, фельдфебель принимали самые решительные меры к тому, чтобы вышибить из нас деревенский дух. В шесть часов утра горнист на дворе играл побудку. Мы очумело вскакивали, заправляли свои койки, наскоро пили чай с черным хлебом и целым взводом в сорок человек становились в своей камере на гимнастику. Инструктор командовал, а мы выкидывали руки вперед, вверх, в стороны, вниз. Против гимнастики ничего нельзя было бы возразить, если бы ей не злоупотребляли. А нас, например, заставляли проделывать бег на месте с выкидыванием колен то вперед, то назад до тех пор, пока не только все белье становилось мокрым от пота, но и разбитые подошвы сапог промокали насквозь. Еще труднее было выполнять «лягушечье путешествие». Заключалось оно в том, что все сорок человек опускались на корточки в затылок друг другу и, выставив руки вперед, прыгали вдоль стен камеры, по несколько раз огибая ряды коек. Тут все зависело от настроения инструктора. Если он был не в духе, то это глупейшее прыганье затягивалось, и тогда глаза застилались зеленым туманом. Некоторые новобранцы не выдерживали такой пытки и падали. — Отяжелели, окаянные, с мякинным брюхом! — ревел инструктор и подбадривал падающих пинком. Потом нас выгоняли во двор. Там учились маршировке, всяким захождениям, поворотам, ружейным приемам, бегали по двору. Инструктор говорил нам: — Если я скомандую «смирно», это значит — не дыши, замри. Забудь, как отца и мать зовут, и только слушай, что дальше последует от меня. Вообще он относился к нам так, как будто мы были его заклятыми врагами. После обеда наступал короткий отдых, но иногда в это время заставляли нас пилить и колоть дрова. Потом опять выгоняли на двор для маршировки. Вечером, поужинав, мы измученные, отупевшие, рассаживались по койкам в камере и занимались словесностью. Из нее мало мы черпали знаний. Главный упор делался на дисциплину, на чинопочитание, на верность царю. Заучивали имена царствующего дома и фамилии начальства, начиная от командующего флотом, кончая ротным командиром. Тут же инструктор рассказывал нам, как различать чины. Все делалось с матерной бранью и мордобойством. Часов в семь все занятия кончались. Пока не скомандуют «на справку», мы могли писать письма, читать книги и веселиться. Некоторые, пользуясь небольшим промежутком свободного времени, бежали на двор, в прачечную, в кирпичное помещение и стирали там свои рубашки и подштанники. Развешивать их на чердаке было рискованно — украдут. Поэтому каждый новобранец расстилал сырое белье под простыню, чтобы за ночь просушить его температурой своего тела. Тяжелый рабочий день заканчивался справкой и вечерними молитвами. Привертывались газовые рожки, за исключением одного. В камере было полусумрачно. Кто-нибудь из нас назначался дежурным, а остальные тридцать девять человек укладывались спать — каждый на свою койку, на соломенный тюфяк, под серое казенное одеяло. Воздух сгущался смрадом человеческих испарений. Так продолжалось изо дня в день. Я исполнял все служебные обязанности самым добросовестным образом. Меня нельзя было причислить к глупым ребятам. До службы я прочитал порядочно книг, а это очень помогло мне в изучении словесности. При своей недурной памяти я в один месяц выучил матросский устав наизусть. Новобранцев до принятия присяги не полагалось отпускать в город поодиночке, но инструктор, ввиду моего необычайного успеха по словесности, сделал для меня исключение. — Смотри в оба, — наказывал он мне. — Знай, кому нужно козырнуть, кому стать во фронт. — Есть, господин обучающий. — Если подведешь меня, я из тебя яичницу сделаю. Все это мне казалось нормальным. Гуляя по городу, я отдавал честь встречающимся офицерам по всем правилам. Правда, проделывал я это не без волнения, но ко мне никто не придирался. Захотелось посмотреть офицерские флигели, и я, свернув на Екатерининскую улицу, зашагал вдоль сквера. Как после узнал я, здесь никогда не гуляли матросы, боясь столкновения с начальством. Не прошло и пяти минут, как навстречу мне показался человек с седыми бакенбардами. Какой у него был чин? Я еще ни разу не видал живого адмирала, но уже знал, какие у него должны быть погоны: золотые, с зигзагами, с черными орлами. Эти погоны можно было видеть в экипаже за стеклами. В голове у меня крутилась мысль: если по одному орлу на каждом плече — значит, контр-адмирал, по два вице-адмирал, по три — полный адмирал. А этот человек с седыми бакенбардами совсем не имел погонов, но зато воротник и полы его черной шинели были в золотых позументах и на них в один ряд разместились десятки черных орлов. Неужели я попался сверх-адмиралу? Почему мне инструктор ничего не объяснил о такой форме? Мне некуда было свернуть в сторону и спрятаться. Я сошел с тротуара и за три шага до встречи со страшным человеком стал во фронт. Старик с позументами и орлами тоже вдруг остановился и, удивленно глядя на меня, задвигал седыми бакенбардами. «Ну, пропал я», — мелькнуло у меня в голове. — Долго ты, дурак, так будешь стоять? От его голоса, проскрипевшего в морозном воздухе, как ржавые петли калитки, и от его выпуклых и тусклых глаз, напоминающих пузыри на мутной луже, мне стало не по себе. Моя рука, поднятая к фуражке, дрожала. — Иди, дурак, дальше, не стой столбом. Он захихикал мелким дробным смешком, а я пошагал дальше, употребляя все усилия на то, чтобы скорее от него удалиться. Через минуту я оглянулся — он стоял на том же месте и смеялся мне вслед. У меня пропала всякая охота гулять, и я торопился скорее попасть в экипаж. Почему этот человек с орлами назвал меня дураком? Разве я стал перед ним во фронт не так, как нужно? Я был так занят сверх-адмиралом, что не успел козырнуть встретившемуся лейтенанту. Он подозвал меня к себе и спросил: — Почему честь не отдаешь? — Виноват, ваше высокоблагородие, задумался. Лейтенант выругался матерно, постучал кулаком по моему лбу и сказал почти ласково: — Не нужно задумываться на военной службе. Я остался благодарен ему, что он не записал моей фамилии. В экипаже от старых матросов я узнал, перед кем мне пришлось стать во фронт. Это был не сверх-адмирал, а флотский швейцар из бывших матросов! Мне было стыдно за свой промах. Через несколько месяцев я принял присягу и стал матросом 2-й статьи. С поступлением в плаванье жизнь улучшилась. Мое первое представление о морских офицерах постепенно изменялось. Оказалось, что эти благородные люди так же ругаются матерно, как и мужики в нашем селе, и даже дерутся. Потом я узнал, что многие из них напиваются и устраивают скандалы, занимаются азартными играми и посещают публичные дома. Катилось время. Меня повысили в матросы 1-й статьи, а потом, когда кончил школу баталеров, произвели в унтер-офицеры. Я еще больше освоился с условиями и бытом императорского флота. Деревенская наивность исчезла, наставления отца перестали для меня звучать правдиво. С начала моей военной службы прошло пять с лишком лет. Время это не пропало для меня даром: много дней и бессонных ночей провел я в напряженной умственной работе. И теперь, плавая на броненосце «Орел», я не переставал насыщать свой мозг новыми знаниями и впечатлениями... Утром 13 апреля все наши транспорты и крейсер «Алмаз» вышли из бухты Камранг и присоединились к эскадре. По сигналу с «Суворова» корабли заняли свои места в походном строю. Эскадра тронулась на север. Аннамские берега все время были у нас на виду. Через несколько часов эскадра остановилась против широкого нового убежища, окруженного еще более высокими горами, Чем Камранг. Это была бухта Ван-Фонг. Первыми вошли в нее «Алмаз» и транспорты, за ними последовали миноносцы, потом крейсеры и, наконец, броненосцы. К вечеру все корабли стояли на якоре. Эскадра расположилась в пять параллельных линий: ближе к выходу в море — броненосцы, за ними в глубине бухты — крейсерский и разведочный отряды, транспорты и миноносцы. Через день или два я с горечью расстался со своим другом, инженером Васильевым. Во время погрузки угля он так порезал себе сухожилье на левой ноге, что не мог ходить. Его отправили на госпитальный «Орел», где ему предстояла операция. Среди мрачно-черных контуров боевых кораблей этот пароход выделялся своей веселой белой краской. На нем было восемнадцать сестер милосердия, многие из которых принадлежали к высшему аристократическому обществу. Им прислуживали две дородные монашки. Как оазис, затерявшийся среди унылой пустыни, притягивает истомленных зноем путешественников, обещая им отрадный отдых, так и белый «Орел» приковывал к себе внимание людей всей эскадры. Более десяти тысяч мужчин, молодых и пожилых, ничего не ожидавших впереди, кроме морской могилы, смотрели на него с затаенным желанием оторваться от гнетущей действительности и попасть туда, на этот пароход. Там можно было безопасно отдохнуть, увидеть женщин, услышать их голоса. Нет предела человеческим мечтам. Разве не может случиться, что какая-нибудь из сестер милосердия, воспылав любовью, бросится в объятия моряка? И здоровые завидовали тем больным, которых отправляли на плавучий госпиталь. В исключительном положении находился только сам Рожественский. Ему не нужно было просить у кого-либо разрешения на удовлетворение своих желаний. Боевые корабли им посещались меньше, чем белый «Орел», на котором среди сестер находилась его племянница по жене — Ольга Владиславовна. Но не ею интересовался адмирал. Ольга Владиславовна как родственница только прикрывала его грехи. У нее была подруга, дочь генерала, старшая над всеми сестрами, — Наталья Михайловна. Вот к ней-то, к этой голубоглазой тридцатилетней порывистой блондинке и стремился адмирал. При встрече он подставлял своей племяннице лоб для поцелуя, а у Наталии Михайловны скромно целовал руку. Случалось, что в кают-компании белого «Орла» он оставался обедать. Тогда все пили шампанское за его здоровье, за его будущую победу над японцами, а он любезничал с Натальей Михайловной и с другими сестрами. В эти моменты Рожественский казался таким добродушным, что нельзя было представить, чтобы он мог когда-либо прийти в ярость раздразненного быка. Иногда эти две неразлучные подруги бывали на флагманском корабле. Адмирал принимал их в своей каюте. На столе появлялись фрукты и ликер, доставленные расторопной рукой вестового Петра Пучкова. У племянницы были свои интересы. Посидев немного с дядей, она уходила к штабным чинам. А Наталия Михайловна и ее высокий покровитель оставались в каюте вдвоем. Вестовой Пучков хорошо знал, что в таких случаях нужно ему делать: он стоял за дверью и никого не пускал к барину для доклада. Носси-Бэ 20 января 1954 г. Дорогой Петя! ...Растлевающим образом действует на всех офицеров эскадры сильное влечение сердечное нашего адмирала к старшей сестре милосердия Сиверс; почти каждый день она и племянница адмирала, Павловская, обедают у адмирала наверху, причем с племянницей адмирал совсем не разговаривает, а сидит все время с Сиверс. Вчера был день рождения Сиверс. Так адмирал послал флаг-офицера с огромным букетом на «Орел» к ней; она и Павловская приехали к нам на «Суворов» и обедали у адмирала; музыка гремит туш и т. д., поздравления, шампанское и т. д. Переписка ведется оживленная ежедневно; мне несколько раз приходилось отвозить письма, когда бывал дежурным офицером. Для этого обыкновенно посылается специальный дежурный катер с дежурным офицером. Обмен цветами происходит тоже довольно часто. Как-то раз губернатор (в Носси-Бэ) прислал адмиралу огромное какое-то растение в кадке. Адмирал сейчас же отрядил вахтенного флаг-офицера перегрузить это растение на дежурный катер и отправить на «Орел». Во время перегрузки сломалась одна ветка, так адмирал так разнес несчастного Свербеева, который и был как раз вахтенным флаг-офицером. Вообще все это сильно действует в отрицательную сторону на офицеров; его странная недоверчивость к другим; что никто ничего не знает и не понимает, кроме него и т.д… целую твой брат Д. Головнин. (Центральный Государственный Военно-Морской Архив. Фонд 763, дело 316, 1904 — 1905 гг., письма мичмана Д. Головнина с флагманского броненосца «Суворов».) После визитов сестер милосердия настроение адмирала улучшалось. Он даже заговаривал с вестовым: — Петр, когда покончим с японцами, я тебя награжу. — Покорнейше благодарю вас, ваше превосходительство, — отвечал Пучков, но думал лишь о том, как бы скорее избавиться от надоевшей службы и от такого благодетеля, который искалечил ему душу. Но о взаимоотношениях между адмиралом и вестовым я расскажу в другом месте, а пока вернусь к своему броненосцу — к черному «Орлу». Мне случайно попала в руки старая газета «Новое время» за декабрь месяц. В этом номере (N 10333) было напечатано длинное письмо вице-адмирала Бирилева. Я вышел на бак и здесь, у фитиля, усевшись на палубу, начал читать адмиральское письмо вслух окружившим меня матросам. Бирилев, упрекая некоторых газетных авторов за их разоблачение 2-й эскадры, острил: «Под давлением ваших статей люди носы повесили, а чтобы повесить нос, надо опустить голову, а с опущенной головой, кроме кончиков своих сапог, ничего не увидишь...» Дальше он начал успокаивать общественное мнение: "Зачем нужна 3-я эскадра? Затем нужна 3-я эскадра, чтобы помочь 2-й эскадре или занять ее место. Что такое 2-я эскадра? 2-я эскадра есть огромная, хорошо сформированная и укомплектованная сила, равная силам японского флота и имеющая все шансы на полный успех в открытом бою. Умный, твердый, бравый и настойчивый начальник этой эскадры не прикроется никакими инструкциями, а найдет и уничтожит врага. Он не будет подыскивать коэффициенты сил, а примет наш русский коэффициент, что сила — не в силе, сила в решимости, сила в любви к родине..." Матросы, слушая мое чтение, вставляли свои замечания: — Адмиралом называется, а порет всякую чепуху. — Врет так, что себя не помнит. Потом сразу все замолчали. Я оглянулся и увидел лейтенанта Вредного. Он стоял у правого борта против двенадцатидюймовой башни и смотрел в морскую даль, словно чем-то заинтересовался. Я продолжал громко читать: "Не думайте, что японцы так сильны, это — самообман, гипноз слабых душ, и во всяком случае о силе врага надо думать до войны, а во время войны сражаться. Конечно, японский флот пострадал много, и как лучшее доказательство этого служит заказ Японией ста восьми дубликатов броневых плит в Англии. На одном «Микаса» пробито и потрескалось четыре четырнадцатидюймовых плиты. Что же вы думаете, зачем японцы заказывают дубликаты этих плит, не для того ли, чтобы иметь запас ненужного материала? А сколько убыло личного состава на эскадре адмирала Того, сколько попорченных и наскоро починенных механизмов? На 2-й эскадре все цело, цел и дух, из которого маленькое удельное княжество сделалось необъятной Россией..." Лейтенант Вредный подошел ближе к нам и, улыбаясь, заговорил: — Какой это дурак написал такую глупость? Очевидно, ему хотелось полиберальничать. За последнее время, как и боцман Саем, он начал заигрывать с нами, — ведь скоро предстоит сражение. Но он не понимал, что его настоящее отношение к нам давно было всем известно. Я встал и, смекнув, что он не знает, кто является автором читаемого мною письма, изобразил на лице испуг. — Неужели, ваше благородие, вам кажется, что так мог написать только дурак? Под рыжими усами лейтенанта еще более заиграла улыбка, словно он был нам близким товарищем. — А что же ты думаешь, в газетах мало сотрудничает дураков? Правда, мы сильны, но нельзя же так относиться и к флоту противника. Что за рассуждения такие? «На „Микасе“ потрескались четыре броневых плиты». «В Англии японцами заказано сто восемь дубликатов броневых плит». И отсюда делается вывод, что японский флот сильно пострадал. Нам, значит, ничего не стоит разбить его. Подумаешь — сто восемь плит! Ведь такого ничтожного количества не хватит для брони одного только корабля. А затем, может быть, эти плиты понадобились японцам для вновь строящегося судна? Мы ничего не знаем. — В статье, ваше благородие, говорится, что третья эскадра может не только помочь второй эскадре, но и занять ее место. Лейтенант даже хлопнул себя по бедрам. — Два старых корабля и три броненосца береговой обороны могут занять место второй эскадры! Да все эти пять судов едва ли стоят одного нашего «Орла»! Видно, что этот газетный писака не смыслит в военно-морском деле ни уха ни рыла. Лейтенант Вредный невзначай высказал правду о человеке, который занимал такой высокий пост. И кому высказал? Тем, кого он презирал и с кем раньше разговаривал, как с пещерными жителями. В груди у меня все дрожало от клокочущего смеха. Нужно было взнуздать самого себя, чтобы не расхохотаться громко и весело. Сдержанно улыбались матросы. Невероятным усилием воли я старался быть серьезным и, глядя в глаза начальника, сказал: — Спасибо вам, ваше благородие, что разъяснили нам. А мы тут без вас были в восторге от автора. Считали его прямо философом... Один матрос перебил меня: — Вы почаще так беседуйте с нами, ваше благородие. — Хорошо, братцы, хорошо, — удовлетворенно закивал головой лейтенант. abu — Мы думали, что его превосходительство вице-адмирал Бирилев и вправду умный человек. — А при чем тут Бирилев? — спросил лейтенант, сделавшись вдруг строгим. — Да ведь это он написал такую глупость. Лейтенант побледнел. Из-под козырька пробкового шлема он несколько секунд смотрел то на меня, то на других матросов, не зная, как ему выйти из скандального положения. В напряженной тишине кто-то кашлянул, кто-то громко высморкался. Лейтенант выхватил из моих рук Газету, наскоро заглянул в нее и бросил на палубу. Уходя к корме, он произнес лишь одно слово: — Хамье! Мы нисколько не обиделись на это — настолько нам было весело. Глава 5 МЫСЛИ НА ПАСХУ В бухте Ван-Фонг эскадра нагружалась углем, провизией и другими припасами. Последние четыре дня прошли в тяжелой работе. И лишь к вечеру страстной субботы, 16 апреля, докончили со всеми делами. Из горластых труб, словно от жертвенников, поднимались клубы темно-бурого дыма, сливаясь в легкое облако, розовое в вечерней заре. Мелкие суда, снявшись с якоря, уходили в дозор. В этот день на «Орле» произошло маленькое событие, возбудившее, однако, среди матросов большие разговоры. Дело в том, что у нас на верхней палубе был устроен из досок хлев. В него загнали рогатый скот, купленный у аннамитов. Быки были меньше мадагаскарских, но достаточно жирные. Что-то сурово жуткое было в их взгляде, когда они, поворачивая голову, косились исподлобья на людей, словно знали, что обречены на съедение, иногда одного из них выводили из хлева на другую часть палубы и резали, остальные, почуяв кровь, начинали бунт. Каждый из них, круто изгибая шею, мотал головою, бил копытом о палубу и, вздрагивая, издавал тревожный рев. Казалось, что они вдребезги разнесут изгородь и, беснуясь, помчатся по палубе броненосца. Но это продолжалось недолго. Скоро они уставали и, затихая, устремляли взгляды в сторону носовой части судна. Там, на баке, зарезанный бык, приподнятый стрелой в воздух, висел на веревках животом вверх с распяленными ногами. Мясники, работая острыми ножами, сдирали с него шкуру. Потом, когда он весь был ободран, разрезали ему живот и вынимали из него внутренности, еще теплые, с поднимающимся от них паром. А живые быки недоуменно, с жуткой безнадежностью продолжали смотреть на страшное зрелище и медленно жевали положенное им сено. Понимали ли они, что их тоже ждет такая же участь? Среди них находилась одна только корова, и та была худая, с резко обозначившимися ребрами. По-видимому, она страдала какой-то болезнью. Во всяком случае, попав на броненосец, она почти совсем не ела сена. Сколько ни старался матрос-скотник выходить ее, подкармливая оставшимся от команды хлебом, — ничего не помогало. С каждым днем ей становилось все хуже. Смертной тоской наливались ее большие темные глаза с поволокой, немножко глуповатые, но вместе с тем необычайно кроткие. А в субботу она не могла уже встать и после обеда, лежа боком на палубе, начала задыхаться. Матрос-скотник побежал доложить об этом старшему офицеру Сидорову. — Сейчас же зарезать корову. Пойдет завтра на обед команде. Старший офицер, отдавая такое распоряжение, вероятно, не подумал о его последствиях. Но приказ был отдан — нужно его исполнить. Больную корову перевезли на тачке на другое место палубы. В это время она уже была в агонии. Когда ей перерезали горло, то кровь, начавшая уже свертываться, не била, как обыкновенно, фонтаном, а еле-еле сочилась. Команда все это видела. Отсюда, перекидываясь с одной палубы на другую, пошел разговор: — Нас на первый день пасхи хотят накормить дохлятиной. Видела команда и то, что в офицерском камбузе повар со своим помощником выбивались из сил, приготовляя для кают-компании и жареных цыплят, и пасху, и пироги, и много других изысканных блюд. — О себе только помнят, а нас забыли, — угрюмо ворчали матросы. Быстро приближалась ночь. Горы с редкими деревцами, опаленные жарким солнцем, будто сдвинулись плотнее и, обступив бухту полукругом, стояли, точно на страже. На берегу, где приютились бедные хижины туземцев, замерцали огни, золотыми столбами отражаясь в сонной воде. Барабан пробил «сбор». Все матросы, не занятые вахтой, вышли на верхнюю палубу. Там пропели ежедневно повторяемые молитвы, и мы в ожидании заутрени разошлись, не разбирая на этот раз коек. На шканцах встретился со мной мой хороший приятель, минер Вася-Дрозд. Хлопнув меня по плечу, он тихо сообщил: — Обед у нас приготовлен, и коньячок есть. Приходи в гости. — Куда же это? — На марс грот-мачты. Ближе к небу. — Хорошо. — А пока идем вниз. Мы спустились в жилую палубу. Здесь, больше, чем где-либо, замечалось приближение праздника. Несколько человек из команды сосредоточенно работали над тем, чтобы всему придать пасхальный вид. Одни, устраивая походную церковь, устанавливали алтарь, укрепляли иконы и расставляли подсвечники, другие всюду развешивали флаги, зелень и электрические люстры. Часам к одиннадцати все приготовления закончились. Весь экипаж, исключая вахтенных, находился здесь. Команда оделась в белые чистые форменки. Впереди стояли офицеры, надушенные, в новых белых кителях с золотыми и серебряными погонами на плечах. Перед алтарем, приподняв немного свою огненно-рыжую бороду и глядя на царские врата, застыл в молитвенной позе священник отец Паисий. Вспыхнули электрические люстры, загорелись перед иконами свечи, разлив по всей палубе ослепительный блеск. Все приняло торжественный вид. Только лица матросов были пасмурны. Чувствовались изнуренность и усталость. Ждали довольно долго. Наконец старший офицер Сидоров, покрутив предварительно свои седые усы, приблизился к священнику и начальственным тоном произнес: — Можно начинать. В жилой палубе становилось жарко. Воздух, насыщенный ладаном и испарениями человеческих тел, стал удушливым. Матросы выходили из церкви на срезы или на верхнюю палубу, чтобы освежиться прохладой. Начался крестный ход. «Воскресение твое, Христе, спасе», — запел священник, сопровождаемый хором певчих. Неся в руке крест с трехсвечником, украшенным живыми цветами, весь сияя золотом и голубей вышивкой своей ризы, он медленной поступью направился в кормовую часть судна. За ним тронулись офицеры и длинной вереницей потянулись матросы. Пробираясь по узкому офицерскому коридору сначала левого борта, а потом правого, процессия обошла, вокруг машинного кожуха и снова вернулась назад. Не доходя до алтаря, она остановилась перед занавесью, сделанной из больших красных флагов. — «Христос воскресе из мертвых!» — раздалось наконец из уст священника. Подхватив этот возглас, дружно грянул хор певчих, а за ним вполголоса начали подтягивать и остальные матросы. Басы, расшатываясь, мощно потрясали воздух, а чей-то высокий и страстный тенор, выделяясь из общего гула, трепетно взлетал над головами людей, словно стремился, утомленный этим царством железа и смерти, вырваться на безграничный простор моря. Среди команды произошло движение. Сотни рук замелькали в воздухе. На минуту и я, неверующий, как и другие, поддался всеобщему гипнозу, красивому обману. Чем-то далеким и родным повеяло на меня. Когда-то я встречал этот праздник в своей деревне, в кругу близких и дорогих сердцу людей, и воспоминания об этом расцвели в моей душе. Но с тех пор прошло много лет, много новых впечатлений, взбудораживающих мозг, наслоилось в моем сознании. Я привык ставить вопросы перед самим собою. Что за нелепость творят над нами? Мы встречаем праздник, называемый праздником всепрощения и любви, готовясь к бою. Под нами, в глубине броненосца, в бомбовых погребах, хранятся пятьсот тона пороха и смертоносных снарядов, предназначенных для уничтожения людей, которых мы никогда не видали в лицо. — Нужно проветриться, — предложил я своему приятелю Василию. — Идем, — немедленно согласился он. Мы протолкались сквозь толпу и вышли на правый срез. Ночь была тихая, теплая, насыщенная ароматом прибрежных вод. Под безоблачным небом, разливающим дрожащие струи звезд, о чем-то грезил миллионнолетний океан. На горах кое-где виднелись горящие костры. Чтобы не выдать неприятелю места стоянки нашей эскадры, все огни на ней были скрыты. Смутно чернели в темноте контуры кораблей. Лишь изредка, если вблизи замечалась лодка туземца или что-нибудь подозрительное, скользил по воде яркий луч прожектора, но через минуту-две он мгновенно исчезал, и тогда снова водворялась тьма. На правом срезе стояли матросы. Один машинист мечтал вслух: — Только бы кончить службу, а там найду себе дело. — Какое же? — спросили его. — В Москву зальюсь. Там для меня есть место на заводе. — Да, раз приобрел специальность, то нечего в деревне прозябать. Кто-то рассказывал о своем пребывании на острове Мадера. Но скоро замолкали. По-видимому, никому не хотелось говорить. Так хороша, так пахуча была тропическая ночь! И только тогда, когда зашла речь о зарезанной корове, сразу все оживились: — Значит, сегодня нас будут дохлятиной угощать? — Выходит, так. — А если корова была заразная? — Скорее всего — заразная. Иначе с чего бы ей сдыхать? Голоса становились все раздраженнее: — С такого мяса и мы все подохнем. — Подыхай. Плакать, что ли, будет о нас начальство? — Надо артельщика взять в оборот. — Артельщик тут ни при чем. — А я бы другое предложил: взять все из офицерского камбуза и поесть. А в кают-компанию корову отдать. Кушайте, мол, господа офицеры, на доброе здоровье. С кормы показался старший боцман кондуктор Саем, старый, ретивый службист. Очевидно, он слышал последнюю часть разговора. Закричал: — Ах, нехристи бессмысленные! Там служба идет, а они, скоты, тут зубоскалят! Марш в церковь, так вашу… Он хлестко выругался, осыпав скверными словами все святое. Рядовые матросы исчезли, а унтеры остались на срезе, не обращая внимания на брань боцмана. Остался и я со своим приятелем. В глубине броненосца раздалось песнопение: «И сущим во гробех живот даровав». В тихом море теплой ночью, под раскрытым, нарядно сверкающим небом это звучало особенно красиво. Казалось, что голоса хоря, вырвавшись на простор, радостно уносятся вдаль, чтобы всюду возвестить хвалу жизни. Не будет больше смерти, этой страшной и неумолимой разрушительницы всей живой твари. Она сама попрана распятьем на кресте. Не будет больше смерти? А что же будет? И мой разум, как тиран, опрокинул меня фактами. Все пушки у нас были заряжены. У каждой из них дежурили комендоры. Стоит только появиться противнику, как сейчас же вместо свечей и лампад загорятся прожекторы, вместо «Христос воскресе» загромыхают орудия, вместо красных яиц полетят к японцам снаряды, начиненные взрывчатым веществом. И чем больше мы уничтожим человеческих жизней, чем больше мы утопим их, тем сильнее будет среди нас ликование. Как это все связать с величавыми словами молитвы, провозглашающими торжество жизни? А ими обманывали человечество в продолжение почти двух тысяч лет... Приятель шепнул мне на ухо: — В кильватер за мною держи. И мы полезли с ним на грот-мачту. Глава 6 ОБЕД ЗА БОРТ! Марс находился высоко над палубой и представлял собою круглую, прикрепленную к мачте площадку, края которой были обнесены железным бортом. Там давно уже, принеся с собою ящик с припасами, поджидал нас земляк минера, кочегар Бакланов. Как только мы показались на марсе, кочегар заговорил: — Что же вы долго пропадали? Терпел, терпел я и чуть было один не приступил к делу. — Богу молились, дружок, — весело ответил Вася-Дрозд. — Каждый воин и без молитвы прямо в рай попадет. Это давно всем известно. Значит, зря старались. Открыли ящик, достали из него полбутылки коньяку и бутылку виноградного вина, а затем съестные припасы: хлеб, мясные консервы, вареные яйца, свежие бананы и ананасы. Выпивали прямо из горлышка и аппетитно закусывали. Коньяк был из дешевых сортов, но мы восторгались его крепостью: царапает горло, словно кошка когтями. — Это я достало немецкого транспорта, — сообщил минер. Вася-Дрозд, захмелев, размечтался: — Останусь жив — в Петербург поеду. Хочется мне на электротехнические курсы поступить. А потом дальше пойду, выше начну подниматься. — Там только и ждут тебя, — заметил Бакланов, с хрустом, словно огурец, разжевывая ананас. Вася-Дрозд загорячился: — Ты, Бакланов, пень замшелый. Прокис от своей лени! А у меня другая натура. Если официально нельзя будет поступить на курсы, я сторожем при училище наймусь. Мне студенты помогут заниматься. Я слышал, народ они хороший, для нашего же брата забастовки устраивают. Ночи не буду спать, а своего добьюсь. Правда, Алеша? — Правда, — подтвердил я, восторгаясь его энтузиазмом. — Добьюсь своего! — почти выкрикивал Вася. — Ей-богу!.. — Поднимай выше ногу, а то споткнешься, — невозмутимо вставил Бакланов. — Тьфу, медведь косолапый! Каждый раз он вот так. Только что хочешь взвиться, он раз тебя за крыло — и вниз. Бакланов, покончив с остатками закусок, привалился к мачте и лениво процедил: — Эх, как бы не дыра во рту, жил бы и жил и ни о чем бы не тужил. Разговорились о предстоящем сражении. Минер начал нас обнадеживать: — Я думаю, не так уж мы слабы, как многие говорят. Я даже предчувствую, что мы разобьем японцев. — Это на правнуках Ноева ковчега? — спросил кочегар. — У нас есть и новые корабли. — Подожди, Дрозд, я тебе примерчик маленький приведу. В Кронштадте у нас остался старый-престарый утюг. Броненосцем называется он. «Не тронь меня» — название ему дано. Знаешь такой? — Знаю. А дальше что? — По-моему, всю эскадру нашу можно назвать так, только о маленькой прибавкой. «Не тронь меня, а то развалюсь». — Вот и поговори с ним, с чумазым дьяволом! Барабан загремел отбой: богослужение кончилось. Матросы поднимались на верхнюю палубу. Мы поторопились спуститься вниз. Некоторые, христосуясь, целовались. Спустя несколько минут корабль осветился электрическими люстрами. Команда, и офицеры выстроились на верхней палубе во фронт. Явился командир, капитан 1-го ранга Юнг, блестя золотыми эполетами. На его поздравления с праздником среди матросов раздались жидкие голоса: — Покорнейше благодарим, ваше высокоблагородие! Остальные зловеще молчали. Командира нерешительности остановился, как бы намереваясь объясниться с командой. Но это было только одно мгновенье. Сейчас же досадливо дернул плечами и, круто повернувшись, вместе с офицерами ушел в кают-компанию. По-видимому, он так и не догадался о причинах изменения в настроении команды. Матросы живым потоком направились к запасной адмиральской каюте, откуда артельщики выдавали каждому по одной пшеничной булке и по два яйца. Это было для нас разговением и той порцией, которая отличала великий праздник от будней. Но некоторые запаслись съестными припасами и выпивкой от аннамитов или с коммерческих пароходов. Не забыв домашних привычек, они приглашали друг друга в гости — в башню, за двойной, борт, в минное отделение. Рассвет, как всегда в тропиках, наступал быстро, словно поднимался занавес, отделявший день от ночи. Звезды, дрожащие в темно-синей глубине неба, как золотые капли росы, теряли свою яркость, потухали, и все прозрачнее становилась высь, освещенная широким заревом восхода. Над бухтой, над неподвижной гладью воды, в зардевшем воздухе серебристой вязью закружились чайки, рассекая утреннюю тишину птичьим гомоном. На фоне неба четко вырисовывались бесплодные горы, их контуры с зелеными ущельями загорелись багряным отблеском, а на вершинах, высоко поднявшихся над простором океана, уже затрепетали первые лучи солнца. По широкой бухте вокруг кораблей, оставляя на зеркальной воде колыхающийся след, скользили на своих узких челноках аннамиты. Весь их наряд состоял из куска пестрой материи, прикрывающей тело, из белой чалмы на голове. Приставая к борту наших судов они предлагало уток, кур, а также разные фрукты, гортанно выкрикивая при этом какие-то слова. Скуластые коричневые лица их улыбались заискивающей улыбкой нищих, а в узких прорезах век черные глаза, сверкая, загорались жадностью наживы. На броненосце «Орел» один матрос хотел купить утку. Ему не позволили это сделать. Разобиженный находившийся немного под хмелем, он начал громко выкрикивать: — Что же это, братцы, с нами так поступают? За свои собственные деньги и я не могу ничего купить? Разве мы не люди? — Мы для начальства хуже скотов, — поддакивали другие из команды. Матрос усилил голос: — Сами они, офицеры-то, всего себе наготовили, шампанское лакают. А нас для праздника хотят падалью, угостить. Слышите? Падалью!.. Он кричал долго, до тех пор, пока его не услышал вахтенный начальник. Последний позвал его на мостик. — Ты что это так разоряешься? — Я правду говорю, ваше благородие! — ответил матрос, дерзко глядя в глаза офицера. — Молчать! Я арестую тебя! Матрос крикнул, явно издеваясь над офицером: — Христос воскресе, ваше благородие! Через пять минут он уже сидел в карцере. Собственно говоря, в глубине души мы больше злорадствовали, чем отчаивались, что так случилось. Прежние обиды, какие мы переносили от начальства, не были так ярки, и к ним трудно было придраться. Другое дело теперь. На первый день пасхи для нас к обеду приготовили дохлятину. Это была такая чудовищная несправедливость, которая била в глаза своей очевидностью. Нельзя было не возмущаться. И в разговорах матросов на разные лады варьировалась покойница-корова, команда все больше и больше накалялась. А тут еще арест матроса подлил жару. Во всех палубах поднялся галдеж. Хотели разбить офицерский винный погреб, но начальство, прослышав об этом, поставило туда часовых. С мостика поступило распоряжение: — Команде пить вино и обедать. Я вынес на верхнюю палубу ендову с ромом, а мой юнга — другую. Матросы, соблюдая очередь, Подходили к ендове, называли свой номер и опрокидывали в рот чарку с крепкой душистой влагой. Но от обеда все отказались. Только строевые унтер-офицеры пытались взять обед, однако рядовые сейчас же вырвали у них из рук баки и суп выплеснули за борт. Кто-то из команды крикнул: — Становись все во фронт! Старшего офицера потребуем! Привычно, с удивительной поспешностью люди выстраивались в ряды. Весть о решении команды молниеносно облетела все части корабля. И отовсюду торопливо бежали матросы, поднимались на верхнюю палубу, присоединялись к фронту, будто заранее сговорились действовать согласованно. Раздались сотни голосов. — Давай старшего офицера! — Старшего офицера сюда! Ко мне прибежал машинист Цунаев, прозванный за его физическую силу «чугунным человеком». На его удлиненном крупном лице от волнения раздувались ноздри. Он поспешно зашептал, заглушая обрывки фраз сдавленным свистом: — Бомба у нас... Давно готова... С полпуда... Никулин и Громов спрашивают: можно ее бросить сейчас в кают-компанию? До этого момента я не знал, что машинные квартирмейстеры Никулин и Громов запаслись бомбой. На момент я растерялся. Как обычно в таких случаях, я не мог посоветоваться с Васильевым, который лечился на госпитальном судне «Орел». Прежние наши разговоры о революционных настроениях команды заканчивались выводом, что к восстанию на эскадре надо готовиться более организованно. И оно должно произойти не раньше, чем по приходе во Владивосток, чтобы сговориться с сухопутными войсками о едином фронте. В противном случае у нас ничего путного не получится. Мы рассуждали так. Трудно поднять восстание на нашей эскадре. Но допустим самое лучшее, что оно удалось. А дальше что? Этот вопрос смущал нас больше всего. Вперед мы не могли бы двигаться, потому что нас разгромили бы японцы. Нельзя было бы и вернуться всей эскадрой назад, чтобы использовать боевые корабли в целях революции. Для этого у нас не было таких больших запасов угля. Если в продолжение длинного пути целое государство едва сумело обеспечить нас топливом, то одним нам это было совершенно не под силу. Значит, оставалось бы нам только одно: потопить все корабли, а самим высадиться на аннамские берега и расходиться среди дикарей. А как отнеслись бы к этому наши маньчжурские войска? Они сочли бы нас за изменников, не оправдавших их надежд. И русское правительство использовало бы наше восстание в своих интересах: 2-я эскадра была настолько сильной, что ей ничего не стоило бы уничтожить противника и овладеть Японским морем, но злодеи-революционеры погубили все дело. В таком приблизительно духе затрубили бы все газеты. Короче говоря, революционные элементы на кораблях эскадры оказались в тупике: знали наверняка, что идут на гибель, и не могли поднять знамя восстания. Час революции приближался, но он еще не пробил. — Ну, как же? — торопил меня Цунаев, скрючив длинные мускулистые руки в таком напряжении, как будто он уже держал в них тяжеловесную бомбу. После некоторого колебания я с досадой ответил: — Не время! Дохлая корова не повод к восстанию. Скажи товарищам, чтобы поберегли бомбу для более важного случая. Может быть, она скоро пригодится. Цунаев, недовольно махнув рукой, бегом спустился по трапу вниз. В это время в кают-компании шло веселье. Слышались пьяные голоса. Кто-то пел романсы под звуки пианино. И вдруг на головы свалилось сообщение, неожиданное и грозное, как землетрясение: взбунтовалась команда! В кают-компании сразу стало тихо, как в пустом храме. Бледные и моментально отрезвевшие офицеры вопросительно переглядывались. И в каждой паре их глаз замутилась смертельная тоска, как будто броненосец сию минуту должен взлететь на воздух. Однако это продолжалось не долго. Все вдруг засуетились, забегали, произнося какие-то слова. Одни прятались по своим каютам, защелкивая за собою на замок двери, другие вооружались револьверами, сами не веря в то, что этим можно спастись, от погибели. Командир Юнг в это время находился в ходовой рубке. Перед командой наконец предстал капитан 2-го ранга Сидоров. Он был в полной офицерской форме — в новеньком белом, как снег, кителе, и в таких же белых брюках. Но ни золотые погоны на его плечах, ни владимирский крест на груди уже не производили на его подчиненных должного впечатления, а болтавшийся на поясе кортик казался перед этой массой разъяренного народа лишним и ненужным. Из-под козырька флотской фуражки выглядывало лицо с конусообразной бородкой, настолько расстроенное, что даже большие закрученные усы потеряли свою лихость. Упавшим голосом, словно после длительной голодовки, он спросил: — В чем дело, братцы? Ревом ответила команда: — Долой дохлятину! — За борт обед! — Долой войну! — Освободить арестованного! — Зачем невинного человека посадили в карцер? — Падалью кормите нас, скорпионы! — Освободить арестованного! Старший офицер виновато переминался с ноги на ногу, а потом, помахав рукою в знак того, чтобы замолчали, заговорил: — Я не могу освободить арестованного своей властью. Это дело командира. Я доложу ему о вашем требовании. Он торопливо пошагал на мостик. А вслед ему еще сильнее раздались голоса: — Командира давай сюда! — Мы не уймемся, пока не увидим арестованного! На палубе показывались более смелые офицеры, но сейчас же, гонимые страхом, скрывались в кормовых люках. Командир из походной рубки перешел в боевую. Переговоры с ним старшего офицера затянулись. Положение создавалось слишком ответственное, и не так легко было его разрешить. С одной стороны, удовлетворить требование команды — это означало подорвать на судне дисциплину и навсегда поколебать свой авторитет. С другой стороны, нельзя было поступить иначе. Там, внизу, на палубе собралось около девятисот человек матросов, вышедших из повиновения, как полые воды из берегов. Вместо прежних покорных ребят была теперь дикая орда, поднявшая бунт на военном корабле, вблизи театра военных действий. До боевой рубки доносились режущее ухо вопли, крики, свист, матерная брань, и все это сливалось в тот ураганный рев, от которого на голове дыбились волосы. Правда, люди пока еще стояли во фронте, но этот фронт уже представлял собою беспорядочную ломаную линию и стихийно, как на волнах, качался, угрожающе поднимая кулаки. В своей ярости команда дошла до того состояния, когда резкий и смелый призыв одного из матросов к расправе может бросить всех остальных в новый круговорот событий. И тогда на корабле начнется побоище. Палуба зальется офицерской кровью, и все, или почти все, кто носит на плечах золотые и серебряные погоны, полетят за борт. Можно ли надеяться на помощь других судов? Ведь там тоже были бунты… И командир Юнг после долгих колебаний сдался. Старший офицер сбежал с мостика и, подняв для чего-то руки вверх, словно умоляя команду о пощаде, прытко, не по его летам, пронесся мимо фронта, выкрикивая: — Сейчас, братцы, сейчас! Он исчез в одном из люков. Но ждать его долго не пришлось. Спустя каких-нибудь пять минут он сам вывел на верхнюю палубу матроса, освобожденного из карцера, и заговорил: — Вот он, братцы, вот. Не надо больше шуметь. Успокойтесь. Возбужденное настроение команды быстро падало, прекратились крики. Старший офицер продолжал: — Я сейчас распоряжусь, чтобы состряпали для вас новый обед. А вы выберите комиссию. Пусть она наметит, каких быков для вас зарезать, — двух лучших быков. Фронт сразу рассыпался. С веселым говором расходились по палубе матросы, словно получили небывалую награду. Победа была на их стороне. Все выше поднималось солнце, расточая буйный свет. В жарком сиянии нежился океан. Над золотисто-синей пустыней вод высоко, поднялись вершины гор и застыли в немом безмолвии. Казалось, эти серые и бесплодные великаны для того только и обступили бухту, чтобы охранять ее мирный покой от разбойных набегов бурь. С флагманского броненосца «Суворов» донеслись звуки духового оркестра. Глава 7 СПЕКТАКЛЬ ТРАГИКОМЕДИИ На второй день пасхи по сигналу командующего все суда начали готовиться к погрузке угля. Праздник наш кончился. О вчерашнем дне у макросов осталось приятное воспоминание — добились освобождения товарища и поели мяса до отвала. На переднем мостике старший сигнальщик Зефиров торопливо доложил вахтенному начальнику: — Ваше благородие, на «Суворове» спустили паровой катер. Вахтенный начальник распорядился: — Следи хорошенько за ним. Спустя некоторое время сигнальщик снова сообщил: — Сам адмирал садится на катер. А когда увидели, что катер направляется к нам, все начальство на «Орле» пришло в движение. Как теперь быть? У нас не были поставлены трапы. Другие приезжающие с визитом офицеры приставали на своих шлюпках к корме, взбирались по шторм-трапу на балкон, а дальше проходили через кают-компанию. В довершение всего, последняя была превращена в угольную яму, а наш офицерский состав давно уже переселился в запасную адмиральскую кают-компанию. Да, так могли к нам попасть на броненосец младшие офицерские чины. Они с этим мирились. Но разве можно будет таким же образом принять самого командующего эскадрой, вице-адмирала Рожественского? И командир и старший офицер безнадежно разводили руками, хватались в отчаянии за голову: приближалась гроза. Только матросы были спокойны. — Несется к нам бешеный адмирал. — Первый раз за все плавание. — С чего он вздумал проведать нас? — Вероятно, хочет с праздником поздравить и похристосоваться. — Может быть, настроение перед боем поднять? Офицеры и команда выстроились во фронт, глаза всех были направлены в сторону катера. Каково же было возмущение адмирала, когда, приблизившись к броненосцу, он узнал, что ему предстоит попасть к нам на палубу не совсем обычным путем. Это было для него оскорблением. Он поднялся на корме остановившегося катера во весь свой огромный рост и, потрясая кулаками, зарычал: — Что за мерзость? Что за распущенность такая. Это не корабль, а публичный дом! Немедленно поставить трап! Рожественский направился к броненосцу «Ослябя», желая, очевидно, посетить больного адмирала фон Фелькерзама. Команда наша и не подозревала, что о вчерашнем бунте на «Орле» все стало известно командующему эскадрой. Виноват в этом был вахтенный начальник. Он написал командиру такой рапорт, который никак нельзя было замять, не дав законного хода. На «Орле» поднялась суматоха. Закипела работа по спуску правого трапа. Для этого поставили матросов больше, чем следует. Помимо старшего офицера, тут же находился командир судна, который все время торопил: — Скорее! Скорее! Не успели покончить с одним делом, как с «Осляби» передали сигналом новый приказ Рожественского: «Поставить и левый трап». Последний находился на левом срезе и, как на грех, был завален углем. Не было никакой возможности быстро освободить его из-под толстого слоя угля. Начальство заметалось, бросаясь от одного борта к другому. Удалось оборудовать только один правый трап. Снова явился Рожественский. Почти весь экипаж выстроился во фронт на верхней палубе. Молча поднялся на нее адмирал и, не поздоровавшись, как это обычно бывает, с командой, остановился, словно в тяжелом раздумье. Огромная фигура его, возвышаясь на целую голову над другими, немного сутулилась. Принадлежность к свите его величества, чин вице-адмирала, звание генерал-адъютанта, положение командующего эскадрой — все это вместе отделяло его от нас, как божество. Его лицо с круглой, коротко подстриженной бородой было гневно и мрачно, как разверстое море в непогоду. По своей постоянной привычке адмирал двигал челюстями, словно что-то разжевывая, и медленно скользил сверлящим взглядом по рядам матросов, как будто разыскивая среди них виновников. Все на корабле замерло. Люди, казалось, притаили дыхание. Эта молчаливая сцена продолжалась минуту или две. Наконец, тишина взорвалась потрясающим рычанием: — Изменники! Мерзавцы! Бунтовать вздумали! Выстроиться по отделениям! Унтер-офицеры — отдельно! Раздался топот многочисленных ног. Сколько раз нам приходилось выполнять такую простую команду. А на этот раз мы путались и шарахались из стороны в сторону, как обезумевшее стадо животных при виде хищного зверя. Мы еще раньше слышали, что адмирал будто бы страдает болезнью почек. Поэтому малейшее раздражение приводило его в бешенство. Может быть, с ним действительно было так. Во всяком случае теперь он производил на нас впечатление ненормального человека. Он топал правой ногой, размахивал руками, выкрикивал брань, какую не всякий матрос может произнести, называл броненосец и команду самыми непристойными именами. Каменными глыбами падали, громыхая, его слова: — Я не потерплю измены! Позорный корабль! Я расстреляю его всей эскадрой, потоплю его на месте!.. Мы верили в его могущество. Наши жизни находились в его руках. Он внушал нам непомерный страх. abu Адмирал потребовал: — Дайте мне зачинщиков! Где они, эти разбойники? Подать мне их сюда! Офицеры забегали по фронту. Они сами не знали, кто зачинщик, а заранее список таковых не составили. Пришлось хватать кого попало: либо кого-нибудь из штрафных, либо такого матроса, чья физиономия им не нравилась. Случайно подвернувшийся под руку судовой плотник Лебедев был первым выхвачен из строя. Адмирал, набросившись на него, как на мишень своей разъяренной злобы, разбил ему лицо и, словно испугавшись при виде крови своей невоздержанности, приказал ему: — Становись, мерзавец, на свое место! Лебедев стал во фронт и был доволен, что вместо суда и угрожаемой смертной казни отделался только потерей четырех передних зубов, выбитых адмиральским кулаком. Офицеры продолжали без разбору хватать матросов и выводить их из рядов на середину палубы, как на лобное место. Это был самый критический момент: каждый из команды думал лишь об одном — как бы его не вытащили из фронта. И мысль, замораживая сердце, забегала вперед — расстреляют или повесят. Остальные все облегченно вздохнули, когда офицеры набрали восемь человек и поставили их на середину палубы. Началась трагикомедия. Адмирал замолчал, как будто решил успокоиться, прежде чем приступить к допросу виновников. Только грудь его бурно вздымалась. Долго испытывал их взглядом, переводя его с одного лица на другое. Потом заскрежетал зубами так громко, точно они были у него железные. И вдруг снова, прорвавшись, неистово заорал на провинившихся матросов: — Вот они, предатели земли русской! Ни одного человеческого лица! У всех арестантские морды! За сколько продали Россию? Я спрашиваю: за сколько продали родину японцам? Восемь человек стояли вытянувшись, тараща бессмысленные глаза на грозного адмирала. У них дрожали колени, а лица их были так бледны, как будто запудрились мучной пылью. Это были безмолвные манекены. Адмирал быстро повернулся перед всей командой и широким оперным жестом правой руки показал на арестованных: — Посмотрите, посмотрите на этих изменников! Они продали японцам нашу родину за золото! Потом согнулся, вобрал голову в плечи и, тыча пальцем в сторону виновников, заговорил голосом, пониженным почти до шепота, до клокочущей вибрации: — Вижу, вижу... Вон как оттопырились карманы! Японским золотом набили! Смотрите, все смотрите на их карманы! Они сейчас лопнут от золота! Ага! Вот куда попали вражеские деньги. Адмирал то приближался к виновникам, то отходил от них, все время кривляясь, пересыпая слова матерной бранью. Лицо его становилось чугунно черным, глаза пучились, словно был ему тесен накрахмаленный ворот сорочки. Он бесновался, как одержимый. И вся эта брань, все его поведение, все глупые слова настолько были нелепы, как будто он играл перед публикой роль шута, лишь на время нарядившегося в блестящий китель. Наконец, выбрал одного из восьми человек, худого, с лицом, изрытым оспой, и загорланил: — Вот она рожа, самим богом отмечена! Говори, сколько с японцев денег взял? Ну! Ага! Молчишь! Он схватил его за грудь и так начал трясти, словно хотел вытряхнуть из него душу. Голова у несчастного матроса болталась, как на пружине. Отшвырнутый, он полетел от адмирала, ударился о переборку камбуза и свалился, а затем, усевшись на палубе, вдруг начал громко икать. Унтер-офицеров адмирал облаял последними словами, кондукторов и офицеров назвал «позорными начальниками позорной команды», командиру сделал выговор за его слабость. — А вы, подлые души, так и знайте, — я не прощу вам этого! — в заключение обратился он уже ко всем матросам. — Разве только в бою собственной кровью сможете искупить свое преступление! В противном случае с вас полетит немытая шерсть клочьями!.. Адмирал уехал на «Суворов». Восемь человек арестованных матросов, как тяжких преступников, под усиленным конвоем отправили на транспорт «Ярославль», заменяющий плавучую тюрьму. Мы разошлись молча, с таким чувством, словно у каждого из нас выдавили сердце. Нам не о чем было говорить. Все было ясно. Мы отделались гибелью восьми своих товарищей. В одном из писем своему отцу младший минный офицер броненосца «Суворов» лейтенант Вырубов сообщил следующее о нашем бунте: "На «Орле» на пасхе был небольшой беспорядок, адмирал поехал туда и навел на них порядочного страху, орал он, как никогда, и наговорил таких вещей и в таких образных выражениях, что доставил нам развлечение по крайней мере на сутки. Ю. и Ш. страшно влетело, попало и офицерам" (Архив войны шкаф N 4, дело N 305.) Глава 8 ВСТРЕЧАЕМ ТРЕТЬЮ ЭСКАДРУ Вечером 25 апреля эскадра связалась по беспроволочному телеграфу с кораблями контр-адмирала Небогатова. Приближались товарищи, покинувшие Либаву через четыре месяца после нас. Весть об этом приятно всех взволновала. На следующий день в восемь часов утра эскадра поотрядно вышла из бухты Ван-Фонг. Суда приняли походный строй, каким был сделан переход Индийским океаном. Броненосные отряды вытянулись двумя параллельными колоннами, возглавляемые флагманскими кораблями: «Суворов» и «Ослябя». Разведчики «Алмаз», «Светлана» и «Урал» выдвинулись вперед. Наши летуны «Изумруд» и «Жемчуг» расположились по флангам на траверзе флагманских кораблей, а транспорты и миноносцы — сзади броненосных отрядов. В арьергарде были поставлены крейсеры: «Олег», «Аврора», и «Донской». Четыре вспомогательных крейсера разошлись по сторонам горизонта. Эскадра шла курсом сначала на зюйд-ост, потом повернула на вест. На нашем броненосце возбуждение охватило весь личный состав. Вместе с другими матросами и я бросился на задний верхний мостик. Все взоры были устремлены в ясную даль океана. Между «Суворовым» и «Николаем I» происходили непрерывные переговоры по радио. Во втором часу дня начали вырисовываться мачты направляющихся к нам судов. Немного погодя показались трубы, выкрашенные в черную краску, и мостики. Во главе под флагом контр-адмирала Небогатова шел «Император Николай I», за ним тянулись броненосцы береговой обороны: «Генерал-адмирал Апраксин», «Адмирал Сенявин» и «Адмирал Ушаков», старый броненосный крейсер «Владимир Мономах»; транспорты: «Ливония», «Курония», «Герман Лерке», «Граф Строганов», походная мастерская «Ксения», буксирный пароход «Свирь». Должно было подойти еще второе госпитальное судно «Кострома». Эскадры встретились, салютуя друг другу пушечными выстрелами. Странно было видеть эти коренастые и кургузые тихоходы с высокими трубами, с длинными орудиями в такой дали от своих родных берегов. Но они пришли, покрыв в три месяца огромнейшее расстояние, 2-я эскадра застопорила машины. На «Суворове» подняли сигналы: «Добро пожаловать», «Поздравляю с блестяще выполненным проходом», «Поздравляю эскадру с присоединением отряда». Сигналы были отрепетованы всеми судами. «Николай I», ведя за собой кильватерную колонну, обогнув наши концевые корабли, прошел вдоль всей эскадры и стал в третью линию параллельно двум первым. Это был торжественный момент. С безоблачного, неба щедро разливались тучи тропического солнца. Накаленный воздух дрожал. Морская поверхность сверкала, словно шелковая скатерть, усыпанная драгоценными камнями. На каждом судне команда выстроилась на верхней палубе во фронт, радостно выкрикивая «ура». Флагманские корабли гремели оркестрами. А «Донской», приветствуя своего старого соплавателя «Мономаха», послал команду по реям, как это было принято во времена парусного флота, к поколению которого принадлежали эти оба броненосные фрегата. Вскоре с «Николая» был спущен катер, на котором Небогатов отправился к командующему с докладом. На трапе «Суворова» встретились два адмирала и перед всей эскадрой облобызались. Рожественский провел младшего флагмана в свой кабинет, где провел с ним около часа. После этого Небогатов вернулся на свой корабль. О своем разговоре с командующим эскадрой адмирал Небогатов в показании перед следственной комиссией написал следующее: "26 апреля в море, у берегов Аннама, мой отряд присоединился к эскадре Рожественского; тотчас же сигналом я был приглашен к адмиралу, который, встретив меня на верхней палубе, провел в адмиральскую столовую, где мы и беседовали в присутствии чинов его штаба; беседа эта имела вид общего частного разговора, так как предметом ее были вопросы совершенно постороннего содержания, ничего общего не имеющие с предстоящим делом. Сначала я полагал, что адмирал не желает в присутствии чинов своего штаба говорить со мною о предстоящих действиях и что он пригласит меня к себе отдельно для деловых разговоров, но этого не случилось, так как через полчаса такой частной беседы адмирал отпустил меня... Во время разговора с адмиралом Рожественским, между прочим я ему сказал, что имел намерение, в случае не состоявшегося свидания с ним идти во Владивосток самостоятельно Лаперузовым проливом но эти мои слова он пропустит мимо ушей и не поинтересовался никакими деталями. Это был единственный раз, когда я виделся с адмиралом Рожественским, так как с тех пор он ни разу не приглашал меня к себе и не был ни разу на моих судах. Ни о каком плане, ни о каком деле мы с ним никогда не говорили: никаких инструкций или наставлений он мне не давал". («Русско-японская война» книга 3-я, выпуск 4, стр. 49 — 50.) Торжество кончилось. Четыре прибывших броненосца вошли в состав эскадры в качестве третьего броненосного отряда, а крейсер «Владимир Мономах» присоединился к крейсерскому отряду. Мы хорошо знали, что представляют собою вновь прибывшие суда. Реальная сила их была ничтожна. И, однако, вопреки логике цифр, весь экипаж броненосца «Орел» еще долго радовался, словно произошло событие, повернувшее нашу судьбу в сторону надежды. Так у тяжко больного на пороге смерти бывает порыв к жизни, когда вдруг будущее начинает манить обещаниями. Одно было хорошо — наше томительное скитание у берегов Аннама кончалось. Оставалось только сделать перегрузку с прибывших транспортов, и через несколько дней мы двинемся дальше на северо-восток. Теперь над прошлым поставлен крест. Нас больше ничто не может задерживать. Россия отдала, нам все, что могла. Слово осталось за 2-й эскадрой. Все взоры были мысленно устремлены на Рожественского, чтобы на его лице под грозными бровями, в его сосредоточенном взгляде прочесть планы ближайших действий. На второй день с рассветом отряд Небогатова с несколькими транспортами вошел в бухту Куа-Бэ, где принялись за погрузку угля и починку механизмов. Остальные отряды эскадры остались в море, недалеко от входа в бухту. От командующего получили приказ N 229, в котором говорилось, что «с присоединением отряда силы эскадры не только уравнялись с неприятельскими, но и приобрели некоторый перевес в линейных боевых судах». И еще: «У японцев больше быстроходных судов, но мы не собираемся бегать от них». Я не знаю, верил ли сам Рожественский в свои слова, но на матросов они не произвели должного впечатления. Слишком очевидна была вся нелепость такого заверения. Поэтому матросы только посмеивались над этим приказом: — Хватил тоже! Какой это перевес в линейных судах? Ведь старички только прибыли да броненосцы береговой обороны. — Вот если бы Черноморскую эскадру прислали к нам, другое было бы дело. — Хуже всего насчет быстроходности сгородил чепуху. Как будто быстроходные суда для того и только и существуют, чтобы убегать от врага. — Боевой дух поднимает у нас. Некоторые матросы получили почту и радовались известиям с родины. Делились впечатлениями с товарищами. Но не у всех было благополучно дома. Вот кочегар привалился к правой носовой башне. Держа в корявых руках перед собою распечатанное письмо, он впился глазами в неровные строчки. Все шло хорошо, пока перечислялись поклоны от родственников. Но вдруг по грязному лицу кочегара покатились капли слез. — Ты что? — спросил я у него. Не сразу он ответил мне, запинаясь: — Сынишка... Третий год шел... Петькой звали... Помер. И, сунув письмо в карман рабочих брюк, усталой походкой побрел в низ корабля продолжать свою вахту. Теперь наша эскадра состояла из пятидесяти кораблей: тридцать семь военных и тринадцать коммерческих. Тактическое распределение их было таково: Первый броненосный отряд, в который входили четыре лучших однотипных корабля — «Суворов» под флагом командующего эскадрой, «Александр III», «Бородино» и «Орел». Второй броненосный отряд — «Ослябя» под флагом контр-адмирала Фелькерзама, «Сисой Великий», «Наварин» и «Адмирал Нахимов». Третий броненосный отряд — «Николай I» под флагом контр-адмирала Небогатова, «Апраксин», «Сенявин» и «Ушаков». Первый крейсерский отряд — «Олег» под флагом контр-адмирала Энквиста, «Аврора», «Дмитрий Донской», «Владимир Мономах», «Рион» и «Днепр». Второй крейсерский отряд — «Светлана» под брейд-вымпелом капитана 1-го ранга Шеина, «Кубань», «Терек» и «Урал». Первый минный отряд — два легких быстроходных крейсера: «Изумруд» и «Жемчуг», четыре миноносца: «Бедовый», «Быстрый», «Буйный» и «Бравый». Второй минный отряд — «Громкий», «Грозный», «Блестящий», «Безупречный» и «Бодрый». Затем отряд тринадцати транспортов, из которых «Камчатка», «Иртыш» и «Анадырь» были вооружены малокалиберными пушками. Эти транспорты возглавлялись крейсером «Алмаз», под брейд-вымпелом капитана 1-го ранга Радлова. Кроме того, при эскадре находились два госпитальных судна — «Орел» и «Кострома». Еще были транспорты, но их за ненадобностью предназначили отправить в Сайгон. Четверо суток провели в беспрерывной суматохе. Перегружали с одних транспортов на другие уголь, провизию и припасы. До отказа заполняли углем и боевые суда. По распоряжению Рожественского на судах, прибывших с Небогатовым, все трубы были перекрашены из черных в желтые с черными каемками наверху, а мачты — в светло-шаровый цвет. За время нашей стоянки в бухтах Камранг и Ван-Фонг офицеры «Орла» не раз поднимали между собою вопрос о том, что следовало бы эскадру задержать здесь и начать переговоры с Японией о мире. С присоединением к нам небогатовских кораблей разговоры об этом усилились. Вот что можно было услышать в кают-компании: — После Мукденского сражения даже для дураков стало ясно, что наши сухопутные войска не могут одолеть врага. Единственная надежда у них — это 2-я эскадра. Но мы хорошо знаем, что собою представляют эти последние поскребыши наших морских сил. — Да, совершенно верно. Если Порт-Артурская эскадра не сделала ничего путного, то мы и подавно обречены на разгром. — Что отсюда следует? — Следует то, что нужно бы немедленно начать переговоры о мире. Для этого теперь сложилась самая подходящая ситуация. Вы подумайте хорошенько, что получается. Так или иначе, но мы, к удивлению всего мира, преодолели огромный путь и не потеряли ни одного корабля. Дошли почти до Японии, находимся, можно сказать, у нее под боком. Это невольно должно вызвать у противника серьезные опасения. Ведь он не имеет истинного представления о всех наших недочетах. Это мы знаем, что 2-я эскадра как боевая сила никуда не годится. Японцы же, пока она не уничтожена, не могут не тревожиться ее пребыванием в восточных водах. Пусть они на море численно сильнее нас, но на войне бывают всякие случайности и неожиданности, когда слабейшая сторона разбивает сильную. Из мировой военно-морской истории можно было бы много привести таких фактов. Противник, вероятно, и это учитывает. Словом, находясь у аннамских берегов, мы могли бы заключить мир, более или менее сносный для нас. Мало того, сохранилась бы в целости наша эскадра для будущего времени, и престиж России не был бы окончательно подорван. — Как жаль, что природа обидела разумом тех, от кого зависит прекращение этой неудачной войны. В кают-компании против таких мыслей никто не возражал. Утром 1 мая эскадра в составе пятидесяти кораблей, построившись в походный порядок, тронулась вперед девятиузловым ходом. Первый и второй броненосные отряды были разделены на две колонны. За ними, взяв миноносцы на буксир, следовали две колонны транспортов, возглавляемые «Алмазом». Крейсеры держались с флангов, охраняя транспорты. Разведочный отряд из четырех крейсеров выдвинулся вперед эскадры. Плавучие госпитали — «Кострома», накануне присоединившаяся к нам, и «Орел» — шли вне строя по сторонам крейсеров. Третий броненосный отряд, руководимый Небогатовым, прикрывал тыл эскадры в строе фронта. На баке я встретился с боцманом Воеводиным. — Пошли окончательно, — сказал он, оглядывая эскадру. — Да, бесповоротно, — ответил я. Эскадра вытянулась на пять миль. Из многочисленных труб выбрасывались густые черные клубы дыма. И этот дым, отставая, висел над океаном, как грозовая туча. — Посмотришь — силищу какую представляем мы, — продолжал боцман. — Да, если не разбираться по существу. — Через две-три недели некоторым из судов, может быть, удается достигнуть Владивостока. — А некоторым придется застрять на дне Японского моря. — Боцман испытующе посмотрел на меня. — Да, это верно. Все дальше отодвигались лиловые берега, дававшие нам временный приют. Погода стояла тихая. Лишь слегка зыбилась водная ширь, поблескивая отражением утреннего солнца. По мостику, оглядывая горизонт из-под козырька пробочного шлема, прохаживался капитан 1-го ранга Юнг. До сих пор я почти ничего не сказал о нем. А между тем за это плавание он определился и как личность, и как командир судна. Это был питомец старой школы парусного флота. Он много плавал на клиперах, корветах и фрегатах. Перед назначением на «Орел», состоявшимся в начале войны, после перевода броненосца в Кронштадт для вооружения он командовал лучшим парусным крейсером «Генерал-адмирал». На этом судне плавали ученики, готовившиеся на строевых унтер-офицеров, и поэтому порядок там был образцовый. Юнг обладал большим морским опытом, привык к налаженной службе Парусников, на которых вся жизнь сосредоточена на верхней палубе. На новом броненосце он чувствовал себя, как в незнакомых лесных дебрях. Механическая и трюмная части, электротехника, башенная установка крупной артиллерии были для него таинственной областью, в которой он совершенно не разбирался. Поэтому трудно ему было руководить работой всех специалистов, контролировать их и объединять. Постепенно он принужден был всецело положиться на старших судовых специалистов. Он совсем переселился в ходовую рубку, неотлучно находился на мостике и, следя за сигналами флагманского корабля, отдавал распоряжения сигнальщикам и в машину. Эти обязанности с успехом мог бы выполнять вахтенный начальник. Таким образом, от своего корабля, от всего происходившего под спардеком и верхней палубой командир все более отрывался, а жизнь судна вне поля зрения шла самотеком. Старший офицер тоже не мог его заменить. Тогда объединенная группа специалистов забрала власть в свои руки и начала заправлять всем броненосцем. Так происходило не только у нас на «Орле», но и на многих других судах. Неподготовленность командиров к переходу на новую техническую базу повела к упадку их авторитета в глазах младших чинов. На каждом судне зарождался коллегиальный орган, нечто вроде совета старших специалистов. В жизни броненосца «Орел» эти новые взаимоотношения сказались с полной определенностью. Командир Юнг был вполне порядочный, незлобивый и храбрый человек, с большим опытом морских плаваний. Но он потерялся перед трудностью свалившейся на него задачи — командовать необычайно сложным, еще не налаженным и имевшим много технических недочетов броненосцем. Ему пришлось ограничиться чисто внешней стороной командования, исполняя приказы адмирала и поддерживая общий порядок на судне. Всякое замысловатое положение в действиях судовых устройств и механизмов ставила его в тупик. Даже молодые мичманы скоро заметили такую слабость командира. Над его беспомощностью посмеивались в кают-компании. Командир знал со слов артиллеристов, что есть такой страшный зверь «реостат», который обладает свойством гореть в самую нужную минуту, когда от башни требуется ответственная работа — боковой поворот с борта на борт. И вот однажды произошел курьез. Командир стоял на мостике и смотрел, как перед ним медленно поворачивается двенадцатидюймовая башня. Его обеспокоило, что поворот происходил слишком медленно. Он обратился к лейтенанту Павлинову с вопросом: — Почему это башня идет так медленно? Тот ответил: — Башня идет вручную. Командир подумал и сказал: — Ах да, вероятно, реостаты горят. Павлинов удивленно поднял черные брови. У Юнга выработалась стремительность, свойственная морякам парусного флота. Поэтому он все вопросы решал немедленно, без исследования, по интуиции. Постоянные придирки адмирала издергали его. Он сам начинал терять самообладание и в свою очередь разносил офицеров, не разобрав сущности дела. На Мадагаскаре, когда мы стояли в бухте Сан-Мари, командующий запретил сношения катеров после шести часов вечера. К трапу «Орла» подошел катер, отправляющийся в дозор. На нм находился младший доктор Авроров и артиллерийский офицер лейтенант Гирс перенесший тяжелую болезнь и возвращавшийся обратно на броненосец с госпитального судна. Когда катер хотел пристать к трапу, командир Юнг начал кричать что-то невразумительное. Он махал руками, захлебываясь и бессвязно кричал: — Адмирал... Шесть часов... Не позволю... Катер ушел на всю ночь с доктором и больным офицером. Нервность командира вызывала сомнение у офицеров и команды насчет его поведения в бою, когда необходимо иметь особое хладнокровие. Постоянные «авралы» на мостике из-за каждого сигнала командующего, и при каждом, маневре заставляли многих думать, что во время сражения он потеряется. Однако под конец командир стал на путь осуждения, тактики адмирала, говоря про его штаб: — Да что они там понимают! Боятся адмирала и ничего не видят. Не стоит обращать на них внимания. Адмиральские сигналы с выговором он уже получал хладнокровно: — Ерунда! Пусть себе ругаются. Ведь они там, в штабе, потеряли голову. Постепенно он пошел за группой старших специалистов, проникся их взглядами и, не дожидаясь распоряжения адмирала, начал проводить на «Орле» ряд подготовительных мер к бою. Если командир Юнг, как бывший марсофлотец плохо разбирался в сложной технике новейшего броненосца, то это еще не значит, что он не понимал и глупой затеи овладеть Японским морем. Он заранее предвидел печальный конец 2-й эскадры. Но об этом, будучи человеком замкнутым, он никому из своих офицеров не говорил и в одиночестве переживал трагедию. В моем распоряжении имеются его письма, которые он посылал с пути своей родной, сестре, Софии Викторовне Востросаблиной. Вот что им было написано с Мадагаскара от 28 декабря 1904 года: «Что с нами будет дальше — пока ничего неизвестно. Мое личное мнение, что как было безумно отправлять нашу сравнительно слабую силу из Кронштадта, так и теперь безумно посылать дальше, когда весь наш флот на Востоке уничтожен и мы ничего сделать не можем с нашими старыми судами, которые взяты для счета, за исключением пяти новых броненосцев. Это слишком мало, чтобы иметь перевес над японцами и их отрезать. Вот к чему привела наша гнилая система — флота нет, а армия тоже ничего не может сделать...» Из письма от 2 января 1905 года: «Вот действительно будет истинное счастье для бедной России, когда закончится война, так бессмысленно начатая благодаря слабоумию и недальновидной политике. Как было больно и жалко смотреть и слушать нашего принципала, провожавшего нас в Ревель и говорившего, что мы идем сломить упорство врага и отомстить за „Варяга“ и „Корейца“. Сколько в этих словах и детского, и наивного и какое глубокое непонимание серьезности положения России...» Из письма от 2 марта: «Надо признать, что кампания проиграла и бесполезно продолжать ее. Это не простая победа японцев, а победа грамоты над безграмотностью: в Японии нет ни одного человека неграмотного, тогда как Россия одна из самых неграмотных стран. Наши верхи всегда думали, что в этом вся сила России, ну а дело-то теперь показало другое...» Глава 9 МАТРОС БАБУШКИН В ИСТОРИЧЕСКОЙ РОЛИ На каждом корабле найдутся сослуживцы, земляки или просто знакомые матросы. Были такие у меня и в отряде адмирала Небогатова. Но повидаться с ними и порасспросить, как у них проходили служебные дела, мне удалось значительно позже. Корабли этого отряда снаряжались в Либаве, в порту Александра III. Несмотря на бюрократическую волокиту, всюду чувствовалась торопливость. И все же ремонты судовых механизмов производились небрежно. Спешно устанавливались вновь приобретенные приборы стрельбы — дальномеры и оптические прицелы, но со свойствами их не были знакомы ни командиры, ни артиллерийские офицеры. Снаряды, доставляемые в Либаву по железной дороге, разгружались из вагона, прямо на снег и, прежде чем попасть на судно, валялись там по целой неделе. Старой, испытанной команды оставалось на кораблях мало. Корабли укомплектовывались личным составом, собранным из разных экипажей, портов и морей. В число пополнения вошло много неподходящих для войны матросов: или новобранцы, не прошедшие даже строевого рекрутского воспитания, или запасные, позабывшие правила военной службы, или штрафные, надоевшие береговому начальству. А высшее военно-морское руководство продолжало нажимать на отряд и торопило его корабли скорее выйти в море, чтобы этим успокоить взволнованное общественное мнение. На жалобы командиров, что суда еще не оборудованы как следует для сражения с противником, начальник порта контр-адмирал Ирецкий говорил: — Да разве вам придется сражаться? Вы идете только для демонстрации. Вас скоро вернут обратно. Известия о страшных событиях, происшедших в Петербурге 9 января, когда вся Дворцовая площадь была залита кровью рабочих, докатились и до Либавы. Рабочие заводов и порта всколыхнулись. Начались стачки и забастовки. Это тоже не могло не отразиться на срочности изготовления снаряжаемых, кораблей. Квалифицированных рабочих, назначаемых на суда, стали заменять матросами. Но и они заразились духом протеста. Так, на броненосце «Адмирал Сенявин» они то и дело предъявляли начальству претензии на плохое качество пищи. А однажды вечерам, во время ужина, команда заволновалась. Вахтенный начальник мичман Вильгельмс начал кричать на нее, угрожая расправиться с бунтовщиками. Но он не учел раскаленности судовой атмосферы и за это жестоко поплатился: один из матросов набросился на него и ударом ножа в живот свалил его насмерть. Был ранен еще один боцман. При таких обстоятельствах отряд Небогатова 3 февраля рано утром оставил свой последний порт и, преодолевая холодный шторм и крупные волны, двинулся на соединение с нами. Этот адмирал, в противоположность командующему эскадрой, был человеком иного склада. Я с ним служил на экипаже и плавал на одном крейсере, когда он был капитаном 1-го ранга. Хорошо запомнился мне его внешний облик: полнотелый корпус, одутловатое лицо в экземе и коротко подстриженная седая борода, глаза большие, немного навыкате. Во флоте он считался знающим адмиралом. Он умел привлечь к работе своих подчиненных, причем достигал этого без крика, без разноса, без драки. Он не мог считаться стариком, имея от роду всего лишь пятьдесят пять лет, но матросы прозвали его «дедушкой». Только благодаря тому, что он умел по-человечески обходиться с ними, в его отряде во время пути все уладилось, и не было не только бунтов, но и дисциплинарные проступки постепенно сокращались. Этим не могли похвастаться корабли Рожественского. В штабе Небогатова флагманским артиллеристом оказался уже знакомый нам капитан "2-го ранга Курош. Те матросы, которые служили с ним раньше, никогда о нем не забудут. Вполне естественно, что услышав о нем, я первым делом поинтересовался, как он теперь относится к команде. Выяснилось, что он по-прежнему не прочь бы увечить матросов, но адмирал не дает ему в этом воли. Иногда только втихомолку его жилистый кулак обрушивался на голову какого-нибудь комендора. Но к алкоголю он в походе пристрастился еще больше, чем это бывало с ним раньше. По приказанию офицеров вестовые не раз откачивали его водой. На почве пьянства у него происходили всякие недоразумения. Одно из них было особенно характерно для Куроша. Это случилось, когда отряд Небогатова пересекал Средиземное море. Был ясный восход, обещавший хорошую погоду. На броненосце «Николай I» шла обычная утренняя приборка. Вахту стоял долговязый и неуклюжий лейтенант Иван Егорович Тимме, прозванный матросами «дядя Ваня». За вахтенного офицера был прапорщик по морской части Александр Антонович Шамие. Еще четырнадцатилетним мальчиком Шамие убежал из дому и поступил на коммерческие корабли. Скитания по морям и океанам ему понравились. Он решил кончить мореходные классы. Но после болезни тифом зрение его настолько притупилось, что на испытаниях в правительственной комиссии он не мог сделать Отсчета по секстану. Вместо желанного диплома ему удалось получить лишь свидетельство об окончании мореходных классов по программе штурмана дальнего плавания. Затем он два года отбывал воинскую повинность матросом в Черноморском флоте. В это время у него созрела мысль подготовиться к экзамену на аттестат зрелости и поступить в университет. Через несколько лет тяжелой жизни все преграды были преодолены, и желания его сбылись: он стал юристом. Из него выработался мужественный и решительный человек. Во время войны с Японией его снова призвали на службу и произвели в прапорщики. Любитель приключений, он сам вызвался в отряд Небогатова. И сейчас, отбывая вахту, Шамие медленно прохаживался по шканцам. Может быть, ему вспоминались юношеские мечты о водных просторах. Изредка он останавливался и задумчиво вглядывался в морскую даль, любуясь игрой солнечных лучей на гребнях небольших волн. — Александр Антонович, сходите в батарейную палубу и проследите, как там идет приборка, — раздался сверху голос лейтенанта Тимме, перегнувшегося через поручни мостика. Шамие, выведенный из задумчивости поднял голову и, взглянув сквозь пенсне на вахтенного начальника, пошутил: — Я думаю, что там все в порядке. Пушки никто не стащит. Лейтенант Тимме вскипел: — Прапорщик Шамие, будьте любезны, немедленно исполнить порученное вам приказание! Шамие, откозырнув, спустился в батарейную палубу. Матросы заканчивали скатывать палубу. Кое-кто чистил медяшку, балагуря между собою. В полусумрачном закоулке броненосца кто-то схватил прапорщика Шамие за руки и с матерной бранью выкрикнул: — А, попался, стервец! Прапорщик от неожиданности вздрогнул. В нос ударило ему перегаром водки. На момент представилось ему, что кто-то из команды напал на него. Потом страх сменился удивлением, когда он узнал в пьяном человеке капитана 2-го ранга Куроша, истерзанного, в матросской рубахе на голом теле. — Николай Парфеныч, что с вами? — вежливо спросил Шамие. — Я не Николай Парфеныч, а матрос! Убью тебя на месте! Матросы, прекратив работу, с недоумением смотрели на эту сцену. Назревал скандал. В наступившей тишине прапорщик возвысил голос: — А, так, значит, ты матрос? В таком случае садись в карцер! Позвать мне караульного начальника. Матросы рады были стараться. Немедленно явился караульный начальник. Куроша, продолжавшего играть принятую на себя роль, отвели в его каюту, расположенную тут же в батарейной палубе. К каюте приставили часового. Это было неслыханное нарушение дисциплины: прапорщик арестовал штаб-офицера, штабного чина. Такому наказанию можно было бы подвергнуть его только, с высочайшего повеления, в отдельном же плавании такая прерогатива принадлежит начальнику отряда. Шамие о случившемся событии доложил вахтенному начальнику. Лейтенант Тимме в испуге ухватился за голову и что-то забормотал, не зная, как выйти из положения. Он настолько растерялся, что даже забыл снять часового, приставленного к каюте Куроша. Прапорщик решил, вопреки всем правилам, непосредственно обратиться к адмиралу. Небогатов только что встал. Вестовой доложил ему, что с ним хочет повидаться прапорщик Шамие по неотложному делу. Посетитель был немедленно принят в каюте. — В чем дело? — спросил Небогатов. — Разрешите, ваше превосходительство, обратиться к вам не как к начальнику отряда, а просто как к Николаю Ивановичу Небогатову. Опешив, адмирал опустился на стул и заговорил: — Да садитесь, голубчик. Что-нибудь случилось? Шамие рассказал весь эпизод с Курошем. Адмирал заулыбался. — Так, так, значит, арестовали штаб-офицера. Ну и штафирка... Гм... Прежде всего пойдите и снимите часового, а на вахте доложите, что посадили в каюту Куроша по моему приказанию. Событие кончилось для всех ничем. До Индийского океана Небогатов добрался тем же маршрутом, каким шел адмирал Фелькерзам, — через Суэцкий канал и Красное море. А потом, не заходя в Носси-Бэ, направился к Зондским островам. В пути, насколько позволяло время, на его кораблях люди занимались артиллерийским учением, практиковались с дальномерами. Два раза производились боевые стрельбы по щитам, причем первая стрельба дала самые неудовлетворительные результаты, вторая — прошла немного лучше. Ночью всегда шли без огней, чего у нас, к сожалению, не было. Весь этот длинный путь был проделан в восемьдесят три дня. Нельзя было не восторгаться таким успехом, если принять во внимание, что отряд состоял из двух старых кораблей, «Николая I» и «Владимира Мономаха» и трех броненосцев береговой обороны, совершенно не приспособленных к дальним, плаваниям. К чести Небогатова нужно сказать, что он проявил себя неплохим флотоводцем. Морское министерство не сумело организовать агентуры на пути следования 2-й эскадры. Мы ничего не знали о движении неприятельских кораблей. Правда, Главный морской штаб кое-что сообщал об этом, но все его сведения оказывались ложными и только нервировали личный состав. В таком же неведении находился и адмирал Небогатов. Он ничего не знал ни о стратегической обстановке на морском театре военных действий, ни о месте нахождения 2-й эскадры. А между тем на нем лежала задача соединиться с Рожественским. Но где в это время находился строптивый командующий? На все телеграфные запросы в Петербург Небогатов так и не мог добиться точных сведений. Он рисковал совсем потерять 2-ю эскадру. Перед ним естественно возникал вопрос: как быть в дальнейшем? Он уже хотел самостоятельно пробиваться во Владивосток. Если соединение его отряда и произошло с эскадрой, то это вышло случайно: помог матрос Бабушкин. Кто он, этот герой, сыгравший такую видную роль? В период русско-японской войны им было совершено немало выдающихся подвигов. Защитники Порт-Артура, вероятно, помнят его фамилию до сих пор. Еще больше он был известен среди команды крейсера 1-го ранга «Баян», на котором он прослужил несколько лет, добившись звания машинного квартирмейстера 1-й статьи. Василий Федорович Бабушкин явился во флот из крестьянской гущи, из глухой провинции Вятской губернии. Высокий ростом, широкоплечий, грудастый, он обладал атлетическим телосложением. Своей необычайной физической силой он однажды удивил французов. Это было в Тулоне, когда там строился крейсер «Баян». В местном городском театре шло представление. Среди разных других номеров какой-то атлет демонстрировал перед публикой свою силу: сажал на стол двенадцать человек, подлезал под него и поднимал на своей спине вместе с людьми. Бабушкин, находясь в это время среди зрителей, не выдержал — вышел на сцену и попросил прибавить еще двух человек. Гром аплодисментов наполнил весь зал, когда он поднял такую тяжесть. Побежденный соперник сейчас же скрылся за кулисами, а русский силач, когда вылез из-под стола, совершенно растерялся. Его смущали бурные восторги публики и цветы, летевшие к ногам. Он не знал, что делать, и несколько минут неподвижно стоял на сцене, глядя в зрительный зал карими глазами, молодой и наивный, с натуженно-покрасневшим лицом. Потом он признавался своим товарищам: — Ну до чего неловко было! Не помню даже, как вышел из театра. Навертываю прямо на крейсер, а в голове будто шмели гудят. После этого вечера он ежедневно получал десятки писем от француженок. Они всячески добивались с ним свидания. Но из этого ему удалось извлечь лишь ту пользу, что он скорее других научился разговаривать по-французски. С самого начала войны Бабушкин находился на крейсере «Баян» и все время отличался исключительной храбростью. Он участвовал во многих самых рискованных предприятиях. Нужно ли было ночью выслеживать и ловить японских агентов, сигнализировавших своим войскам огнями, он всегда шел впереди всех. Не обходилось без него и в тех случаях, когда сторожевые паровые катеры отправлялись брать на абордаж неприятельские брандеры. Для 1-й эскадры, блокированной в Порт-Артуре, наступила жестокая пора. Японцы, заняв Высокую гору, начали бомбардировать гавань и корабли. В порту и на судах то и дело возникали пожары. Команды и офицеры «Баяна» скрывались под броневой защитой или в береговых блиндажах. Только несколько человек осталось на верхней палубе. Среди них всегда находился Бабушкин и первым бросался к месту пожара на судне. Когда вся наша эскадра была потоплена, он и на суше, защищая крепость, проявлял чудеса храбрости. Все боевые задания им выполнялись умело, ибо природа наградила его не только чрезвычайно физической силой, но и редкостной сообразительностью. Обладая избытком энергии, он принадлежал к тому типу людей, которые сами все делают, не дожидаясь распоряжения начальства. Кроме того, он по натуре своей был авантюристом. Поэтому, чем опаснее предстояли приключения, тем сильнее рвался к ним Бабушкин. Так продолжалось до тех пор, пока и над ним не стряслась беда. Однажды, починяя станок на укреплении N 3, он получил сразу восемнадцать ран от разорвавшегося вблизи неприятельского снаряда. И богатырь, награжденный к этому времени всеми четырьмя степенями георгиевского креста, свалился почти замертво. Он долго пролежал в госпитале, прежде чем стал на ноги. После падения Порт-Артура японские доктора признали Бабушкина инвалидом и отпустили его в Россию. Он отправился на иностранном пароходе и попал в Сингапур. Здесь он встретился с консулом Рудановским и от него случайно узнал, что в ближайшие три дня должна недалеко пройти 3-я эскадра. Консул добавил: — Нужно обязательно доставить адмиралу Небогатову секретные бумаги и предупредить его, что где-то в Зондских островах скрывается японская эскадра. Но мне мешают это выполнить англичане. Бабушкин еще не оправился от ран, но в нем снова загорелась прежняя удаль. Захотелось еще раз подраться с японцами. Он напросился выполнить поручение консула и кстати остаться на каком-нибудь корабле приближающейся эскадры. Сейчас же был разработан план действий. К гостинице, где жил Бабушкин, были приставлены полицейские для наблюдения за ним. Чтобы обмануть их бдительность, он рано утром нарядился в белый китель, на голову надвинул тропический пробковый шлем и, выбравшись на улицу другим выходом, направился к морю, к условленному месту. Там уже стоял наготове паровой катер. На нем были два человека — француз, толстенький и низенький, лет тридцати пяти, с бородкой на румяном лице, и индус в желтой коленкоровой чалме, молодой сухопарый парень. Первый был агентом от русского консульства, а второй исполнял обязанности машиниста. Бабушкин считался командиром судна. Ему строго было наказано в случае какой-нибудь опасности врученный ему пакет сжечь в топке или утопить в море. Катер, не замеченный англичанами, тронулся с места и, развевая французский флаг, понесся в море. Через несколько часов, когда Сингапур скрылся из виду, он уже находился за указанными островами. Где-то здесь, вблизи этих островов, должна будет пройти если не сегодня, так завтра эскадра Небогатова, но определенного курса ее никто не знал. Она может проскользнуть южнее или севернее. Никогда Бабушкин не переживал такого мучительного беспокойства, как на этот раз. Чуть только на горизонте показывались дымки, он направлял свой катер на них. Но скоро выяснялось, что это проходили чужие корабли, главным образом коммерческие. Разочарованный, он возвращался на прежнее место, чтобы потом снова бросаться в разные стороны. Иногда он уходил так далеко, что острова едва были видны. Такое метание с одного места на другое происходило почти у самого экватора, там, где солнце, достигнув зенита, совершенно не дает тени. Обжигало нестерпимым зноем. Бабушкин, управляя рулем, сидел на корме катера и редко отрывался от бинокля, оглядывая пылающий горизонт. Наблюдения продолжались и ночью, поэтому ему не пришлось задремать ни на одну минуту. Эскадры все не было. Не дали никаких результатов и вторые сутки. От напряжения и ярко освещенной морской поверхности, от бессонницы у него разболелись глаза, а от жары вскрылись незажившие раны. Не имея с собой ни лекарств, ни перевязочного материала, он лечил их, смачивая забортной водой. Француз уговаривал его: — Напрасно мы болтаемся здесь. Ничего хорошего не дождемся. Надо вернуться в Сингапур, пока не напоролись на японские корабли. Но Бабушкин был не из тех людей, которые отступают перед трудностью или опасностью. Настойчивость его граничила с безумством. Он холодно ответил французу: — Ваши речи, мусью, я не желаю слушать. Лучше будет, если вы прикусите язык. Наступило 22 апреля, пошли третьи сутки с тех пор, как они оставили Сингапур. Дрова оказались на исходе. Их начали беречь на тот случай, когда, может быть, потребуется приблизиться к эскадре или перехватить ее курс, если она действительно появится в этих водах. Теперь катер не носился по морю, как бешеный, а стоял на одном месте, едва поддерживая пар в котле. Консульский агент и машинист-индус, когда отправлялись в путь, не ожидали, что дело примет такой скверный оборот. Для обоих стало ясно, что если даже они взломают палубу и люки, то все равно топлива не хватит вернуться в свою гавань — так далеко до нее было. Без посторонней помощи им не обойтись, но она может не явиться вовремя, и тогда они окажутся перед угрозой гибели. В довершение бедствия, вышла вся пресная вода. И Бабушкин видел, как тот и другой слишком часто начали облизывать языком потрескавшиеся, губы. Но и сам он, ослабленный раскрывшимися ранами, еще в большей степени переживал мучительную жажду. Лицо его, заросшее черной бородой, осунулось, глаза воспаленные и мутные, в набухших веках, ввалились. Консульский агент время от времени о чем-то шептался, с индусом. По-видимому, между ними шел какой-то сговор. Наконец, француз, обращаясь к командиру, раздраженно с кипящим оттенком в голосе спросил: — Долго мы будем стоять на одном месте? Бабушкин даже не взглянул на него. — Ровно столько, сколько мне потребуется. — А если мы не желаем помирать только потому, что один из нас сумасшедший человек? — Это меня не касается. Француз, жестикулируя руками, раскричался: — К черту вашу эскадру! Мы не идиоты, чтобы вас слушать? Требуем — сейчас же поворачивайте к берегу!.. К нему присоединился индус и, дергаясь весь, завизжал: — Назад!.. В Сингапур!.. Это был бунт экипажа, состоявшего из двух человек. Без кителя, в одной нательной сетке, Бабушкин поднялся на корме, огромный и мрачный, как стопудовый якорь, падающий на дно. Железные бицепсы его напряглись. Несмотря на болезнь, в нем достаточно еще сохранилось силы, чтобы раскидать своих подчиненных, как щенят. Из-под козырька пробкового шлема он посмотрел на обоих кроваво-воспаленными глазами и, подняв увесистые кулаки, прохрипел: — Замолчите! Или хотите, чтобы у каждого из вас голова треснула, как орех под молотком? Я сам машинист и один справлюсь на катере. Сразу съежился француз, отступая в носовую часть катера, а индус юркнул под кожух, к машине. Иногда где-нибудь показывался одинокий дымок, но катер, тихо и плавно покачиваясь на заштилевшей груди моря, не трогался с места. Солнце добралось до самой высокой точки своего пути и скоро начнет скатываться вниз. В полуденном свете горел весь простор. От катера, а в особенности от его железного машинного кожуха отдавало невыносимым жаром. Все было горячее: рубашка, брюки, ботинки. Раскаленное небо испаряло не только воду, но и кровь людей. На юго-востоке возникали дождевые облака. Молчало разомлевшее море, молчали и трое людей на крохотном суденышке, словно примирились со своим безнадежным положением. Бабушкин, сидя на корме, с прежней настойчивостью приставлял бинокль к глазам. Вдруг он поднялся с такой быстротой, словно получил болезненный укол в бедро, и устремил взор на запад. Там, в дали, затуманенной зноем, всплывали дымки — один, другой, третий. Через каждые полторы минуты число их увеличивалось. Потом обрисовались мачты. Руки его, державших бинокль, вздрагивали, колени подгибались. Рваным голосом он оповестил свой экипаж: — Наши идут! И распорядился бросить в топку последний остаток дров, чтобы передвинуться на курс эскадры. Но тут опять запротестовал француз: — Надо уходить. Это, вероятно, идут японские или английские корабли. Они нас повесят, как шпионов... Бабушкин положил свою тяжелую руку на привод от кингстона, угрожая открыть днище катера для доступа воды. Два человека, глядя на страшного командира, в ужасе застыли. А он, ошалелый и бесшабашный, рявкнул во всю силу легких: — Скажите еще хоть одно слово — и я вас обоих пущу на дно! Потом, скомандовал: — Ход вперед! Катер рванулся и помчался на сближение с эскадрой. Прошло еще некоторое время, и уже не было никаких сомнений, что идет русская эскадра. Обозначились андреевские флаги. Теперь беспокоило лишь одно — как остановить корабли? Головным шел броненосец «Николай I» под флагом адмирала. На катере начали кричать, махать руками, приближаясь к головному судну. И вдруг, ко всеобщей радости, увидели, как на нем поднимаются черные шары к фок-рее, давая знать этим, что машины переведены на «стоп». Остановилась вся эскадра. Катер пристал к броненосцу «Николай I». Бабушкин, поднявшись на палубу, вручил секретный пакет контр-адмиралу Небогатову и тут же в нескольких словах рассказал о себе. В заключение он обратился с просьбой: — Разрешите, ваше превосходительство, остаться у вас на броненосце. Желаю еще раз подраться с японцами. Согласие было дано. Бабушкин обрадовался. Но он, истощив свои силы, не мог уже сам ходить, и его повели в лазарет под руки. Катер, снабженный топливом и водою, через полчаса отправился в Сингапур. Адмирал, прочитав бумаги, теперь уже точно знал, где находится 2-я эскадра, и, изменив курс, пошел со своим отрядом дальше по Южно-Китайскому морю. Ударил тропический ливень. Если бы Небогатов проходил это место часом позже, то Бабушкин из-за дождя не увидал бы его? кораблей, и эскадры никогда бы не соединились. Глава 10 ГАДАНИЯ О КУРСЕ На рассвете 5 мая все суда застопорили машины и приступили к погрузке угля, беря его с транспортов. Корабли окутались облаком черной пыли. После обеда отпустили в Сайгон транспорты «Меркурий» и «Тамбов». В этот день с госпитального судна вернулся на наш броненосец «Орел» мой друг и любимец всей команды — инженер Васильев. Вид у него был здоровый и, как всегда, приветливый, но разбитую ногу он не долечил и, не наступая на нее, мог с трудом передвигаться лишь при помощи костылей. Я обрадовался его появлению на броненосце. Теперь наши беседы опять возобновятся. Я встретился с ним у офицерского трапа, по которому спускался он, поддерживаемый вестовым. — Что нового? — спросил Васильев, ласково улыбнувшись. — Были у нас важные события. — Слышал я, как вы тут бунтовали. Как-нибудь сойдемся и поговорим подробнее. Вечером эскадра двинулась дальше, держа курс на остров Формоза. В пути происходили небольшие остановки из-за повреждений механизмов на том или другом судне. Но их скоро исправляли, и все уменьшалось число дней до встречи с таинственным врагом. Плохо спали по ночам, ожидая минных атак. Совсем еще недавно, когда посетил нас адмирал Рожественский, из команды были арестованы восемь человек. Все мы знали, что суд особой комиссии вынесет им беспощадный приговор. Казалось, что это послужит примером для других. Однако на броненосце произошло новое нарушение дисциплины, и опять скопом. Дело в том, что при отправлении судов в заграничное плавание полагалось на каждого матроса по двадцать копеек на покупку книг. Но половина этих денег, прошедших через руки судового ревизора, бесследно исчезла, а на остальные была приобретена литература лубочного характера. Исключение представляли несколько книжек Л. Толстого, изданные «Посредником», да и те по настоянию священника Паисия были выброшены за борт, как «антихристово учение». Само собой разумеется, что такая духовная пища не могла удовлетворить матросов. Они пытались получить произведения классиков и современных лучших писателей, но каждый раз заведующий библиотекой мичман Воробейчик отвечал на это: — Рылом не вышли. Нужно читать то, что дают. Скудная матросская библиотека помещалась вместе с офицерской около кают-компании, против буфета, в больших шкафах. В одну из ночей матросы, пользуясь тем, что в кают-компании, заваленной углем, никого из начальствующих не было, разбили шкафы и растащили офицерские книги. Оставили только «Большую энциклопедию» Брокгауза и Эфрона. Сочинения же Эмиля Золя, Мопассана, Ожешко, Тургенева, Горького, Короленко, Чехова, а также и научные произведения — все пошли по рукам. В другое время за такой поступок вся команда подверглась бы поголовному обыску и виновные понесли бы жестокую кару. А теперь матросы открыто читали эти книги, читали запоем, словно наступила неделя литературных занятий. Офицеры старались не замечать читающей публики. Наша цель была — прорваться во Владивосток. А это означало — с какой стороны ни заходи, но нам не миновать Японского моря. В него вели три главных пути: Корейский пролив с большим островом Цусима посредине его, Сангарский пролив, разделяющий японские острова Иезо и Нипон, и Лаперузов пролив, самый северный, где кончается неприятельская земля и начинается русская — остров Сахалин. — Каким из этих путей пойдет наша эскадра? Вот вопрос, который теперь больше всего занимал офицеров и команду. Понятно, что это дело командующего, куда направить свои корабли. Он не только с нашим, но и с мнением судовых командиров не стал бы считаться по этому вопросу. А нам оставалось только одно — исполнять беспрекословно его волю, хотя бы самую дикую и несуразную. Но в то же время мы, живые и мыслящие люди, не могли безразлично относиться к судьбе эскадры, связанной с нашими жизнями. Смерть угрожала всем одинаково. Матросы настораживали свой слух в сторону кормы: что говорят офицеры относительно проливов? К сожалению, вестовые были люди малограмотные и сообщали нам сведения очень скудные. — Все время наши господа спорят и спорят, куда лучше идти. Говорят, что надо вокруг Японии махнуть. Где-то около Сахалина будто бы можно прошмыгнуть во Владивосток. Некоторые из матросов подходили к раскрытому люку кают-компании и непосредственно подслушивали разговор офицеров. Меньше всего привлекал Корейский пролив. Прежде всего он был самый отдаленный от Владивостока. А затем — здесь находились главные морские базы. Мы неизбежно должны будем встретиться с наличием всего японского флота, до миноносцев включительно. Разве мы сможем с ним сражаться? Однажды я обратился за разъяснением к лейтенанту Гирсу. — Я полагаю, что Рожественский предпочтет либо Лаперузов пролив, либо Сангарский, — начал Гирс. — Правда, последний представляет некоторые затруднения в навигационном отношении, суживаясь местами до десяти миль. Но в прошлом году, седьмого июля, это не помешало владивостокскому крейсерскому отряду под командой контр-адмирала Безобразова проникнуть в Тихий океан именно этим проливом. Он спустился у широты Иокогамы, провел в этих водах, описывая круги, целую неделю и потопил несколько судов с контрабандным грузом. А что всего удивительнее, так это то, что и назад он вернулся тем же путем, ни разу не встретив противника. Значит, считать его безнадежным не приходится. Но надо принять во внимание, что Безобразов провел только три крейсера, а тут предстоит пройти целой эскадре. Да, я упустил еще из виду, что этот пролив ближе всех расположен к Владивостоку — всего только четыреста пятьдесят миль. — А что вы скажете насчет Лаперузова пролива? — спросил я. — Мне он представляется наиболее выгодным для нас. Он такой же ширины, как и восточная половина Корейского пролива, но зато гораздо короче его. И от него ближе, чем от Цусимы, до Владивостока. У нас на вспомогательном крейсере «Урал» имеется мощный беспроволочный телеграф. Воспользовавшись им, можно будет при подходе к этому проливу вызвать для встречи нас владивостокские крейсеры. Суда эти довольно сильные и быстроходные. Такое подкрепление будет очень кстати. Лаперузов пролив разделяет собою два острова: японский — Иезо и наш — Сахалин. У противника там нет поблизости военных портов. Следовательно, он не может переправить туда для сражения весь свой флот, а вынужден будет, если только заранее откроет нас, выделить эскадру из наиболее боевых судов. — А если у японцев в этом проливе находятся разведочные суда? — Скорее всего, так и будет. Но это еще не значит, что они обязательно откроют нас. Пролив шириною около двадцати четырех миль. Каждый шторм будет только на пользу нам. А в туманы, какие там часто бывают, можно пройти в полмиле от неприятеля, оставаясь незамеченным. Но допустим, что разведочные суда все-таки нас откроют. Ну, и что же из этого? Сражаться со всей эскадрой они не посмеют — это было бы для них гибелью. На них лежит другая обязанность — немедленно донести о своем открытии своему командующему, адмиралу Того. Но пока тот снимется с якоря, пока, пользуясь даже преимуществом в ходе, переправит свою эскадру из южной части Японского Моря в северную, мы будем уже около Владивостока. А это уже в корне меняет положение в нашу пользу. Мы будем у себя дома, где, как говорится, стены помогают. У японцев уменьшается миноносная флотилия, а у нас, наоборот, увеличивается таковая, высланная на подмогу нам из Владивостокского порта. В случае аварии какого-нибудь нашего корабля ему ничего не стоит укрыться в своем порту близко, так как японские суда, выбитые из строя, не будут иметь такого убежища. Я вполне уверен, что наш командующий выберет для своей эскадры Лаперузов пролив. Вечером я побывал у инженера Васильева. Небольшая каюта его была ярко освещена электричеством. Иллюминатор, согласно боевой обстановке, был тщательно занавешен, чтобы не проникал свет наружу. На столике лежали чертежи и тетради с записями. Я сидел в привинченном к полу кресле, а Васильев, опираясь спиной на переборку, полулежал на своей койке, давая покой недолеченной ноге. Как всегда, в руках он держал книгу. Поздоровавшись со мною, он заговорил: — А я только что кончил «Нана» Эмиля Золя и раздумываю. Замечательный роман. Вы не читали? — Этот — Нет. А вообще я знаком со многими произведения ми Золя. — Прочтите непременно. У меня столько работы по своей специальности: нужно привести в порядок все свои чертежи и технические записи относительно наших судов. А я увлекся этой книгой и не мог оторваться, пока не кончил ее. Автор изображает Францию в эпоху Наполеона III. Какое ужасное разложение среди высших кругов Парижа! Можно задохнуться в этой гнилой атмосфере. Ничего не осталось от прежней республики, которую мы знали как провозвестницу свобод для других стран. И вот во что она выродилась! Становится понятным, почему в семьдесят первом году немцы разгромили французов. Я сравниваю современную Россию с той Францией, которой управлял Наполеон III при помощи камарильи. Много общего есть между этими странами, как есть общее между современной Японией и Германией того времени. — Вы думаете, что и мы так же будем разгромлены? — спросил я, хотя давно уже в этом не сомневался. Карие проницательные глаза его остановились на мне, словно бросая мне упрек в невежестве. — Я думаю, что вы несерьезно задали такой вопрос. Разве для вас не достаточно фактов из этой нелепой войны? Одержали ль мы, сражаясь с японцами, хотя бы одну победу на суше? Нет. А где наша Порт-Артурская эскадра, насчитывавшая в своем составе около сорока боевых судов? Несколько легких судов разбежались по нейтральным портам, а большинство давно уже покоятся на дне морском. Они погибли без боя, иначе говоря покончили самоубийством, как обанкротившиеся игроки. Остался у нас последний ресурс — это вторая эскадра. И все. Флота нет. Над нашими портами, не задымленными трубами судов, надолго останется прозрачный воздух. Мы немного помолчали. Потом начался разговор о проливах. Я изложил ему свою беседу на эту тему с лейтенантом Гирсом. Васильев, слушая меня, поглаживал ладонью со лба на затылок голову с короткими волосами, подстриженными под ежик, — поглаживал тихо и медленно, словно успокаивал свои встревоженные и непокорные мысли. Наконец он без колебания заявил: — Лейтенант Гирс, как умный человек, сделал правильный вывод. Нам не стоит ломиться через Корейский пролив. Это будет для нас гибелью. — Да, я слышал то же самое от многих. Но ведь и Лаперузов пролив, как говорят некоторые из офицеров, может принять не очень гостеприимно. В эту весеннюю пору там бывают густые туманы. А нам сначала нужно еще проникнуть в Охотское море между Курильскими островами, совершенно нам незнакомыми. Да и хватит ли у нас угля, чтобы обогнуть всю Японию Тихим Океаном?.. Васильев перебил меня: — Я понимаю, что вы хотите сказать: этот путь сам по себе представляет для нас некоторую опасность. Не так ли? Я кивнул головою. — Начнем с угля. С нами идут транспорты, и мы таковым вполне обеспечены. А к погрузкам угля в открытом море мы уже привыкли. Второе возражение тоже очень слабое. У нас на эскадре найдутся офицеры, которые по несколько лет плавали в этих водах. Они знают все Курильские острова, как пять пальцев на руке. Почему бы их не использовать в этом случае? Остается самое главное препятствие — это туман. Но нам нужно помнить одно: движение всей нашей эскадры на Дальний Восток для завоевания Японского моря есть не что иное, как самая бесшабашная авантюра. Мы не можем, строить свой расчет на успех на правильном соотношении сил. Для этого мы слишком слабы. Поэтому к черту всякую правильную игру! Что плохо для нормального предприятия, то хорошо для авантюры: густой туман, ночная мгла, шторм. Я хочу сказать, что для нашей эскадры необходимы условия, которые позволили бы ей прошмыгнуть незаметно для противника. Вот по каким причинам Лаперузов пролив с его густыми туманами является для нас более заманчивым. — Все это так, но едва ли Рожественский станет, на такую точку зрения: слишком он самонадеянный. — Тем хуже будет для нас и для него. Васильев, поправив руками недолеченную ногу, поморщился от боли. До этого я видел, с каким трудом ему приходилось передвигаться по ровной палубе, опираясь на костыли, а подняться по трапу без посторонней помощи он совсем не мог. Инвалидность его должна была протянуться по крайней мере еще месяца два. На броненосце он стал бесполезным человеком. А мне известно было, что он подавал рапорт на имя нашего командира с просьбой скорее вернуть его на свой корабль. abu abu abu abu abu abu Я спросил, глядя ему прямо в глаза: — Зачем вы выписались из госпиталя раньше времени? Разве плохо там жилось? Васильев грустно улыбнулся. — Напротив, очень хорошо. Доктора относились ко мне великолепно и настаивали, чтобы я еще оставался на госпитальном судне. Там можно было отлеживаться с комфортом. Кормили недурно. Сестры милосердия развлекали. В случае боя флаг Красного Креста охранял бы меня от всякой опасности. И все-таки я не мог оставаться там дольше. — И вернулись на обреченный корабль. Почему? — допытывался я. — Совесть не поладила с разумом. Я всячески упрашивал докторов, чтобы перевели меня на броненосец. Разум, как верный сторожевой пес, подсказывал мне, что я делаю неверный шаг — меня может постигнуть гибель. А чувства, как незримые канаты, тянули меня на броненосец. Я привык к своему кораблю, к его экипажу, к товарищам. И мне нестерпимо захотелось рискнуть жизнью вместе со своими Друзьями. Может, в критический момент я своим советом помогу спасти корабль… Я ушел от него, захватив с собою том Эмиля Золя. Глава 11 ЧЕРЕЗ КОРЕЙСКИЙ ПРОЛИВ Эскадра пересекла тропик Рака и вступила в умеренную климатическую полосу. Позади остался остров Формоза, обойденный нами со стороны Тихого океана. Никогда в этих водах не было такого скопления судов. Заканчивался трудный период нашего перехода через моря и океаны. Мы прошли длинный путь, потратив на это много сил и энергии. Нам предстоит еще пережить самую страшную главу в этой ненужной эпопее. С раннего утра 10 мая опять приступили к погрузке угля. Погода стояла тихая. Сырые облака неподвижно висели над водной ширью, день наступил серый и пасмурный, без обычных морских красок. Вокруг эскадры, куда ни глянь, было пусто — ни острова, ни одного чужого судна. Это было нам на руку. Среди команды слышался разговор: — Это последняя наша остановка. — Почему последняя? — Через день-другой встретимся с неприятелем. — А может быть, пойдем вокруг Японии. Тогда еще разок придется остановиться. — Это неизвестно, куда командующий направит эскадру. Более толковые матросы рассуждали: — Стало быть, известно, раз начали сегодня грузиться. Броненосец наш и без того настолько перегружен, что броневой пояс на нем глубоко ушел в воду. До Корейского пролива осталось пустяки — два дня ходу. За это время не успеем сжечь столько угля, чтобы корабль принял нормальное положение. Надо соображать. На это возражали: — Будет тебе соображать бешеный адмирал. Офицеры тоже держались того мнения, что раз начали грузить уголь, то дальнейший путь наш будет вокруг Японии. Пользуясь остановкой эскадры, суда получили с «Суворова» последние приказы. В них выдвигались задачи уже боевого порядка. Адмирал приказывал: «Если неприятель покажется, то по сигналу главные силы идут на него для принятия боя, поддерживаемые третьим броненосным отрядом и отрядами крейсерскими и разведочными, которым предоставляется действовать самостоятельно, сообразуясь с условиями момента. Если сигнала не будет, то следуя флагманскому кораблю, сосредоточивается огонь по возможности на головном или флагманском корабле неприятеля». Вместо тщательно разработанного плана предстоящего боя были даны лишь какие-то общие и смутные директивы. На какую часть противника должны быть направлены атаки? Каким методом выполнять их? Каковы задачи отдельных отрядов? Как понимать, что крейсерам и разведочным судам «предоставляется действовать самостоятельно»? И как поступить в том случае, если у неприятеля, благодаря тому или иному маневру, головным окажется не флагманский, а какой-нибудь второстепенный корабль? Напрасно младшие командиры и командиры судов ломали голову над такими вопросами. Никаких добавочных разъяснений, и указаний они не получили. Очевидно, командующий предполагал, что этого вполне достаточно, а об остальном он позаботится сам во время сражения. Добавил только, что если «Суворов» выйдет из строя, то пока штаб не перейдет с него на другое судно, эскадру ведет следующий корабль по порядку номеров строя, то есть сначала «Александр III», потом, если и следующий будет выбит, «Бородино» и так далее. Вечером гуще задымили трубы эскадры. Циферблаты лагов аккуратно отмечали числа пройденных миль, приближая нас к берегам Японии. Через каждые полчаса на судах отбивали склянки, оглашая море разнотонным перезвоном колоколов. Прокатился еще один день. А неприятель точно сгинул с лица земли, ничем себя не проявляя. Что это значит? Мы все недоумевали. Погода начала портиться. Чувствовалась прохлада. Офицеры и матросы оделись в черное платье. Инстинкт самосохранения подсказывал людям, что наступила пора, когда нужно всем сплотиться в одно целое для будущего боя. Что мы стали бы делать, не имея у себя в качестве руководителей офицеров? Но если мы без них очутились бы в беспомощном положении, то они без нас совсем превратились бы в ничто. А в морском сражении, в противоположность сухопутной войне, могут быть такие моменты, когда спасение корабля будет зависеть от поведения лишь одного человека, как офицера, так равно и рядового матроса. Вовремя положенный на борт руль не даст судну перевернуться вверх килем. Допустим другой пример: в бомбовом погребе, где хранятся снаряды, начиненные пироксилином, или в крюйт-камере, наполненной картузами бездымного пороха, возникнет пожар. Тогда весь экипаж окажется под угрозой взлететь на воздух. Но от этого может избавить всех какой-нибудь трюмный машинист, если не растеряется сам: поворотами большого ключа он начнет открывать клапаны затопления и, орошения погребов, вода искусственным дождем и сильными потоками хлынет в помещение, угрожающее страшным взрывом, и корабль со всеми людьми будет спасен от гибели. Что подобные случаи нам придется пережить, это понимали офицеры и матросы. Поэтому отношения между верхами и низами улучшились. Прекратились зуботычины, ругань. Матросы, проникшись важностью обстановки, забыли на время об издевательствах над ними и стали охотнее относиться к своим обязанностям. Броненосец «Орел» давно уже был приготовлен к бою. Главным образом уделили внимание устранению горючего материала с верхних частей корабля, чтобы обезопасить себя от пожара. С этой целью было выброшено за борт дерево, выбранное из коечных сеток, из рубок на мостике, из командных помещений. Были очищены также от лишней мебели и отделки каюты батарейной палубы, офицерский буфет и кают-компания. Все, что представляло ценное в них, снесли в нижние помещения, а остальное пошло за борт. И все-таки этих мер было недостаточно. Нужно было бы, как учил инженер Васильев, еще больше ободрать корабль, не оставлять ничего, что может дать пищу огню, но командир судна, капитан 1-го ранга Юнг, не решился рискнуть. А командующий в этом отношении не сделал никаких распоряжений и, насколько нам было известно, даже у себя на броненосце «Суворов» ничего не предпринимал, оставляя все дерево на своем месте. И на других судах лишь немногие командиры осмелились последовать примеру «Орла». Затем у нас были еще приняты меры для создания искусственной защиты тех судовых механизмов и приборов, которые могут быть повреждены осколками неприятельских снарядов. Для этого употреблялись колосники, стальной трос, мешки с углем, матросские подвесные койки. На случай повреждения в механизмах приготовили запасные их части, чтобы сразу же можно было пустить их в ход. Внешне люди были спокойны, много шутили, смеялись. Некоторые мечтали вслух, как они будут проводить время во Владивостоке. Запасные уже думали о скором возвращении на родину. Но это была только игра в актеров — игра без сцены и зрителей, друг перед другом. А в глубине души росла мрачная безнадежность. С того времени, как мы оставили свой порт, более двухсот дней ушло назад, породив среди нас горькие раздумья. Много гнетущих страниц перевернулось в книге нашей жизни, и теперь мы приблизились к последней главе — к грозному финалу. Утро 12 мая было холодное и пасмурное. Дул порядочный ветер, уныло завывая в стальных снастях рангоута. Ползли, низко опускаясь, серые тучи, словно отяжелевшие от сырости. Моросил косой дождь, мелкий, похожий на маковые зерна, покрывая поверхность моря болезненной сыпью. Горизонт будто подернулся частой кисеей, беспрерывно передвигающейся сверху вниз. Из-за бортов броненосца доносились всплески волн. Никогда в море не чувствуешь такого тоскливого настроения, в ненастный день. Так было и на этот раз. Но, несмотря на сырость и пронизывающий холод, многие из офицеров и команды находились на верхней палубе и на мостиках броненосца. В судовой колокол только что пробило шесть склянок. Взоры всех людей были устремлены на транспорты, которые отделялись от эскадры, чтобы направиться в Шанхай. Их было шесть штук: «Ярославль», который перенес свой брейд-вымпел капитан 1-го ранга Радлов, «Владимир», «Курония», «Воронеж», «Ливония» и «Метеор». Они уходили от нас под защитой вспомогательных крейсеров «Рион» и «Днепр». Транспорты удалялись, посылая нам поднятыми на мачтах флагами прощальный привет. А мы смотрели им вслед с нескрываемой завистью. abu abu abu На баке среди кучки матросов, вместе с которыми находился и я, послышался говор: — Вот этим, можно сказать, подвезло. — До Шанхая, говорят, только сорок миль. — Часа через четыре будут в нейтральном порту. — А тут иди с японцами сражаться. Почему? Я их и во сне-то никогда не видел. — Я бы руку дал отрезать, только бы попасть в нейтральный порт. В голосах чувствовались обида и раздражение. Вскоре транспорты скрылись за сетью дождя. Верхняя палуба на «Орле» сразу очистилась от людей. Все спустились вниз. Только на переднем мостике торчали сигнальщики с вахтенным начальником во главе, оглядывая мутный горизонт и следя за флагманским кораблем, чтобы не прозевать какого-нибудь сигнала. Эскадра, освободившись от лишней обузы транспортов, только выиграла от этого. До сих пор все еще не была известно, каким из трех проливов мы пойдем в Японское море. И только в этот день, в девять часов утра, узнали, что наша эскадра легла на курс норд-ост семьдесят градусов, то есть направилась к роковому для нас острову Цусима. Весть об этом встревожила весь экипаж. Среди офицеров замечалась какая-то растерянность, матросы взъерошились, отпуская брань по адресу Рожественского. — Куда попер, тупоголовый дьявол? — Ох, братцы, чует мое сердце — плохо будет нам. На погибель ведет нас, дуролом. Что дельного можно ждать от такого человека? Только матюгом умеет крыть своих подчиненных, и больше ничего. — Не зря называют его «бешеный адмирал». Гальванер Алференко изрек: — Ему бы не командующим быть, а дантистом. Вот бы он показал свой талант. — Почему дантистом? — Здорово зубы у матросов вышибает. — И как это доверили ему целую эскадру. Неужели у нас во флоте нет других начальников, поразумнее? Кочегар Бакланов пояснил это: — У нас во флоте перепроизводство адмиралов. Человек семьдесят насчитывают. Должностей не хватает для всех. Поэтому и начали назначать кого заведующим мясным складом в Кронштадте, кого заведующим библиотекой. А один, как говорят, состоит вроде дворника при Главном адмиралтействе. Изо всех-то, конечно, человека три можно бы выбрать поталантливее. Но ведь там, в Петербурге, с высоты как смотрят? Раз злой человек, значит, хорош. А уж злее Рожественского — где еще такого найдешь? Разойдется — землю копытом роет. Эх, плюнуть бы на все и растереть! Я внес поправку: — Ты ошибаешься, Бакланов. Это в Англии около семидесяти адмиралов. Но какой большой у нее флот в сравнении с нашим. А у нас флот мал, зато адмиралов больше, чем в Англии... сто человек. Гальванер Голубев мечтал вслух: — Добраться бы до Владивостока и сговориться бы с армией. Тогда можно будет повернуть руль лево на борт и прямым сообщением на Петербург. Жарко будет многим. Кто-то вставил: — Теперь бы повернуть эскадру на шестнадцать румбов. Голубев возразил: — Ничего из этого не вышло бы. Армия все свои надежды возлагает на нас. Скажут, подвели мы ее. И народ будет смотреть на нас как на виновников поражения. После обеда я вышел на передний мостик. Бисерный дождь, по-видимому, зарядил надолго. Временами наползал туман, скрытая в своей сырой мгле некоторые наши суда. Эскадра к этому времени была построена в новый походный порядок. Она шла двумя колоннами. Правую из них составляли первый и второй броненосные отряды: «Суворов», «Александр III», «Бородино», «Орел», «Ослябя», «Сисой Великий», «Наварин» и «Адмирал Нахимов»; в левую колонну входил третий броненосный отряд: «Николай I», «Апраксин», «Сенявин», «Ушаков» и крейсеры: «Олег», «Аврора», «Дмитрий Донской» и «Владимир Мономах». Внутри колонн около первых двух броненосцев с той и другой стороны держались по два миноносца. Остальные пять миноносцев шли под прикрытием правых бортов крейсеров. Немного позади, врезавшись между колонн, следовали друг за другом четыре транспорта: «Анадырь», «Иртыш», «Камчатка», «Корея». Эскадру замыкали два буксирных и водоотливных парохода, «Русь» и «Свирь». И самыми последними, находясь вне линии колонн, как бы расширяя последние, двигались госпитальные суда: «Орел» и «Кострома». По обе стороны эскадры, находясь на траверзе головных броненосцев, шли наши быстроходные дозорные суда: справа — «Жемчуг», слева — «Изумруд». Кроме того, впереди, в строе правильного треугольника, выдвинувшись на расстояние не дольше одной мили, находился разведочный отряд, состоявший из трех крейсеров: «Светлана», «Урал» и «Алмаз». Всего к этому времени у нас осталось тридцать восемь судов. В такой соединенной массе эскадра наша приближалась к Корейскому проливу. Поведение адмирала Рожественского многих из нас удивляло. С преступным равнодушием он относился к противнику, не проявляя к нему никакого любопытства. В самом деле, три крейсера, выдвинутых вперед, и два крейсера, державшихся по сторонам колонн, не могли считаться за серьезную разведку. Они расширяли круг наших наблюдений только на одну-две мили. Таким образом, наша эскадра шла вперед как бы с завязанными глазами. Боцман Воеводин, кивнув головою на эскадру, шепнул мне: — Уродничает наш адмирал. В этот момент появился на мостике лейтенант Гирс. Я спросил его: — Говорят, ваше благородие, что мы направились в Корейский пролив? — К сожалению, да. — Значит, его превосходительство избрал для эскадры более прямой путь? Лейтенант Гирс пожал плечами и промолвил разочарованно: — Ничего не понимаю. Странно все это. Впоследствии выяснилось, что не только командиры судов, но даже младшие флагманы не знали, каким проливом поведет Рожественский эскадру. Это держалось в величайшем секрете от непосредственных участников похода на Дальний Восток. Но зато точно знали путь нашей эскадры в Петербурге, знали за несколько месяцев до сражения. Старший флаг-офицер, лейтенант Свенторжецкий, в частном письме, адресованном Павлу Михайловичу Вавилову, штабс-капитану по адмиралтейству, младшему делопроизводителю Главного морского штаба писал из Носси-Бэ: «В этом сражении из-за недостатка тактической подготовки мы понесем немало потерь, которые еще увеличатся при прорыве мимо Цусимы, базы японского минного флота». Это письмо не полностью, без указания адресата, напечатано в шестой книге «Русско-японская война», а затем целиком опубликовано в томе шестьдесят седьмом исторического журнала «Красный архив», 1934 г. Я спустился в жилую палубу. Матросы после полуденного отдыха пили на подвесных столах чай. Разговор шел о войне, о деревне, о любовных приключениях. День этот прошел спокойно. Эскадра шла, восьмиузловым ходом, а ночью убавляла ход даже до пяти узлов. Спали, повахтенно. Глава 12 КТО СТРАШЕН РОЖЕСТВЕНСКОМУ Адмирал Рожественский, к великому моему удовольствию, не знал меня и не интересовался мною. Конечно, для него я как личность не существовал. Нас, одетых в матросскую форму, было на эскадре около двенадцати тысяч человек. Мы были только исполнителями его воли и той живой силой, которая необходима для того, чтобы корабли двигались вперед и маневрировали, чтобы пушки и торпеды, когда это понадобится, начали стрелять в противника. Поэтому адмирал, как подобает каждому командующему, расценивал всю эту массу людей неотрывно от общей и единой боевой организации. Но зато я часто думал о нем: как он управляет эскадрой? Что он сделал для нее? Каково было его влияние на корабли? Как он воспитывал своих подчиненных? Какая у него была связь с личным составом? И что это был за человек? Я задавал себе эти вопросы и в действиях и поступках адмирала пытался найти ответы на них. abu abu abu Три кампании я плавал на крейсере «Минин» вместе с Рожественским и за это время много приглядывался к нему. Это был хороший интендант. Он не присваивал, как другие бюрократы, казенных сумм. Мало того, он преследовал воров, но только тех, кто был ниже его чином. Бороться с ворами высшего ранга ему было невозможно. Казенную копейку он берег иногда даже в ущерб делу. При нем экономично и в полном порядке велось судовое хозяйство в учебно-артиллерийском отряде и на 2-й эскадре. В этом отношении он поступал добросовестно. Его положительным качеством было его трудолюбие: он мог, не жалея себя, работать дни и ночи. Сколько энергии и заботы нужно было проявить, чтобы такую разнотипную и сбродную эскадру провести вокруг Африки и приблизить ее в целости к японским берегам. Правда, то же сделал и адмирал Небогатов. Под его командованием 3-я эскадра прошла почти такой же длинный путь и при таких же условиях только в три месяца. При этом подчиненные Небогатова не испытывали на себе ни сумасшедших выкриков, ни издевательств со стороны своего начальника. А между тем состав кораблей Небогатова не отличался хорошими качествами: два старых судна и три броненосца береговой обороны. Но все равно — за Рожественским в этом отношении остаются большие заслуги. Словом, это был настоящий служака, строгий и требовательный к другим. Он любил порядок и дисциплину. Но, воспитанный на рутине, он понимал это по-своему и больше обращал внимание на внешние формы службы. А главное — меня поражало в нем его, непомерное самомнение и самонадеянность. Если к этому прибавить его раздражительность и деспотический характер, то станет понятным, почему так тяжко было служить под командованием Рожественского. Попав на 2-ю эскадру, я уже много знал таких характерных черт адмирала, но мне хотелось распознать того, кому была дана такая огромная власть во флоте. С какой жадностью я прислушивался ко всему, что говорят офицеры и матросы о начальнике эскадры! У меня, словно у страстного охотника, преследующего по следу зверя, разгоралась надежда, что из обрывков фраз, брошенных случайно по его адресу, из отдельных замечаний, из рассказов о его прошлом я в конце концов составлю о нем полное представление. Я уделял ему много внимания еще и потому, что в Российском императорском флоте он представлял собою размноженный тип. Разница между Рожественским и другими адмиралами заключалась лишь в том, что у него ярче, чем у многих подобных сатрапов, проявлялись черты его самодурства — черты, порожденные деспотическим строем государства. На эскадре из уст в уста передавалось множество рассказов о действительных случаях из жизни Рожественского. Один из них особенно возмущал офицеров. Здесь был задет адмирал Макаров, который пользовался среди моряков большой любовью, как выдающийся флотоводец. В начале войны, когда Макарова назначили командующим 1-й Тихоокеанской эскадрой, он решил издать свои труды по морской тактике: Такое желание было вполне естественным — ему хотелось скорее познакомить офицеров со своими взглядами на морское сражение. Отправляясь по железной дороге на Дальний Восток, он оставил рукопись в Главном морском штабе и был вполне уверен, что его книга скоро выйдет в свет. Но он не учел, что это учреждение возглавлял Рожественский, который относился к нему с ненавистью, как к своему сопернику во флоте. Будучи уже в пути, адмирал Макаров получил телеграмму с извещением, что на издание его книги требуется пятьсот рублей, а так как это не было предусмотрено общей сметой, то и не может быть она издана. Макаров был возмущен таким отношением. Началась телеграфная перепалка. Наконец, Макаров предложил покрыть расходы на издание его книги из своих собственных средств, а если и это не поможет, то он отказывается от командования 1-й Тихоокеанской эскадрой. Вопрос был поставлен ультимативно. И лишь после этого Главный морской штаб решил издать книгу. Рожественский, как начальник штаба, должен был бы содействовать этому делу, направленному к морской обороне страны. Но вместо этого он всячески препятствовал выходу в свет книги. За такой поступок офицеры порицали Рожественского. Он не поднялся до общегосударственных интересов, а проявил себя лукавым царедворцем и мелким завистником к чужой славе. Свои эгоистические цели он ставил выше патриотизма. Другой эпизод из жизни Рожественского заставил меня призадуматься. Не скрывалась ли под его внешней храбростью душа труса? Из услышанных подробностей передо мной встала такая картина. Дело было также в начале войны. Рожественский, возглавляя Главный морской штаб, наводил много страху на людей, являвшихся к нему с докладом или просьбами. В его приемной, с волнением ожидая своей очереди, толпились офицеры, молчаливые и подавленные, словно им предстояло пережить страшное несчастье. Среди них, выделяясь своим независимым видом, появился офицер среднего роста, крепко сложенный, с хороший военной выправкой. Новенький мундир великолепно сидел на его статной подобранной фигуре. С первого взгляда он поражал решительностью энергичных манер. Это был лейтенант Э.М. Его все знали во флоте. Он отличался самостоятельностью поведения и необычайной горячностью, а иногда и необузданностью своего характера. Моряки считали, что он происходит из испанцев. По внешности он действительно был типичным южанином: смуглое лицо, яркий блеск темно-вишневых глаз, черные пышные волосы. Дошла наконец очередь приема и до него. Лейтенант Э.М. встал со своего места и непринужденным жестом оправил на левом боку свисавшую саблю. Без тени робости, он неторопливой походкой вошел в кабинет начальника, держа в левой руке треуголку. На его лице не было и тени какого-либо подобострастия. Поклонившись, он назвал себя и молча подал адмиралу рапорт. Это была просьба о назначении его на Дальний Восток на действующую 1-ю Тихоокеанскую эскадру. Рожественский, читая бумагу, мрачнел и, кончив чтение, грубо заявило: — Штабу лучше знать, когда и куда вас послать. Лейтенант сделал порывистое движение, но, густо покраснев, замер на месте. Оба немного помолчали, глядя друг на друга. Рожественскому не нравилось, что в фигуре его просителя не было робости подчиненного. — Ваше превосходительство, я прошу вас не отказать мне… — волнующимся голосом прервал молчание лейтенант Э. М., но Рожественский уже вспылил и, повысив голос, оборвал речь просителя: — Разговор кончен. Можете идти. Обескураженный и возбужденный грубостью начальника, лейтенант Э.М. сверкнул черными глазами и начал горячо настаивать на своем: — Я не на бал и не в отпуск прошусь у вас, ваше превосходительство, а в действующий флот. Вы меня простите, но я надеялся… Думал встретить поощрение патриотическому порыву… Война началась… Еще раз прошу… Рожественский, никогда не встречая отпора своему безудержному нраву, в бешенстве вскочил и ударил кулаком по столу. Казалось, стены кабинета задрожали, и звякнула люстра от дикого рева: — Молчать! Лейтенант М., не вам учить адмирала патриотизму! Вон! При последних словах Рожественский театральным жестом выкинул руку, показывая на дверь, но, против обыкновения, это не возымело никакого эффекта. Лейтенант не послушался и продолжал стоять на месте. А в следующую секунду случилось то, чего никак не ожидал Рожественский. Лейтенант М., меняясь в лице, резко выпалил: — Виноват, ваше превосходительство. Но я не позволю в таком тоне разговаривать со мной — русским офицером. За оскорбление чести… Не договорив фразы, лейтенант сделал шаг вперед и ухватился за эфес сабли, намереваясь выхватить ее из ножен. Вся его статная фигура гибко изогнулась в стремительном порыве нападения. Но он не перешел к дальнейшему действию. Стиснув зубы и раздувая ноздри, он застыл в напряженной позе ожидания. Чего-то еще не хватало, чтобы горячая натура этого южанина взорвалась, как динамит. Адмирал, как бы отрезвев от запальчивости, понял, с кем он имеет дело: еще одно слово — и сабля моментально могла бы обрушиться на его голову. Он отшатнулся от страшного взгляда черных глаз, угрожающе уставившихся на него, и молча опустился в кресло. На побледневшем лице его изобразилось беспомощное замешательство и смущение. Трясущейся левой рукой он взял рапорт, а правой начал писать на нем резолюцию. Лейтенант пристальным взглядом следил за пером, которое прыгало, пороло бумагу, выводя слово «удовлетворить». Сделав привычный росчерк под своей фамилией, сдавшийся начальник, не глядя на просителя, упавшим голосом прохрипел: — Получите. На этом закончилось столкновение начальника и подчиненного. Лейтенант за свое поведение не подвергся никакому взысканию. Вскоре он выехал добровольцем на Дальний Восток. Там, плавая на одном из кораблей владивостокского отряда крейсеров, не раз отличался в боях с японцами, был награжден Георгием и золотым оружием. Глава 13 АДМИРАЛЬСКИЙ ВЕСТОВОЙ Петра Гавриловича Пучкова я впервые встретил на крейсере «Минин». Он служил вестовым у адмирала Рожественского. На этом крейсере мы плавали вместе три летних кампании. Пучков был тихий и застенчивый парень. Он держался всегда настороженно, был недоверчив к людям. И только после того как мы близко сошлись, он стал со мною откровеннее. Не раз Пучков рассказывал мне о своем грозном барине и жаловался на свою судьбу. Изредка я виделся с ним и во время похода на Дальний Восток. С новобранчества Пучков мечтал быть машинистом или минером, надеясь, что после службы та или иная специальность ему пригодится. Но желания его не сбылись. Летнее плавание в 1898 году на броненосце береговой обороны «Первенец», стоявшей тогда в Ревеле, приближалось к концу. Фельдфебель Ягнов, присмотревшись к Пучкову, сказал: — Одевайся в первый срок. Пойдем к командиру Рожественскому. — Зачем? — Там узнаешь. Дрогнуло сердце от страха, но ослушаться было нельзя. Через полчаса пристали на шлюпке к пристани, а потом направились берегом на дачу командира, капитана 1-го ранга Рожественского. По дороге Пучков думал лишь об одном: что от него хотят? Командир позвал фельдфебеля и матроса к себе в кабинет на второй этаж и, поздоровавшись с ними, некоторое время молча рассматривал Пучкова. Пучков стоял вытянувшись, боясь дышать, сухощавый, стойкими чертами продолговатого лица и с той молодой наивностью деревенского парня, от которой он не успел еще избавиться. Начались подробные расспросы. Из ответов выяснилось что он родился на Оке, в деревне Клишино Рязанской губернии, занимался до службы земледелием, не страдал никакими болезнями, холостой, под судом не был, не курит и водки не пьет. С этой стороны Рожественский был удовлетворен. Он приказал матросу повернуться к нему спиной, а потом для чего-то заставил его два раза пройтись по кабинету. «Так делают, когда покупают на базаре лошадь», — подумал Пучков, покрываясь мелкими каплями пота. — Хорошо, — сказал наконец командир. — Будешь у меня вестовым. Только смотри, чтобы все было на месте и в порядке. Если провинишься, я из тебя яичницу сделаю. Слышишь? — Есть, ваше высокоблагородие, — тихо ответил матрос, глядя серыми немигающими глазами на командира. — Отвечать нужно громче и отчетливее. Повтори еще раз. Молодой матрос выкрикнул заученную фразу. Рожественский рассердился: — Чурбан! Что же ты орешь так? Нужно отвечать средним голосом, но ясно. С этого дня жизнь Пучкова, по воле начальства, пошла по-новому. Вместе с Рожественским жили его жена, дочь и два племянника. Зимой Рожественский был произведен в контр-адмиралы. Пучков думал пробыть вестовым, два-три месяца. Дольше у адмирала ни один вестовой не уживался. Но время шло, а он продолжал исполнять роль прислуги. Чтобы испытать его честность, не раз хозяева оставляли на видном месте деньги как бы по забывчивости, начиная с пятерки и кончая крупными кредитками. Он возвращал их по принадлежностям. Уже это одно губило его мечту — вернуться в роту и приобрести более солидную специальность. Кроме того, он принадлежал к той редкой категории людей, которые даже нелюбимое дело выполняют добросовестно. Его расторопность, его точная исполнительность, его постоянная готовность услужить господам — все это учитывалось адмиралом, который, сам того не замечая, начал чувствовать к нему какую-то своеобразную привязанность. Это был идеальный вестовой. Обутый в мягкие туфли, он с раннего утра, когда все еще спали, переходил из одной комнаты в другую так тихо, словно шагал по воздуху. В каждой из них нужно было подмести полы, смахнуть пыль с мебели и картин. Затем начиналась чистка одежды и ботинок. Нужно ли приготовить ванну, сбегать на рынок или в магазин, отнести адмиральский пакет в учреждение, принести дров, растопить печи, вымыть посуду и поставить ее на место, почистить кастрюли, — все это делал вестовой. От Рожественского ушла кухарка. Пучков не только заменил ее, но готовил завтраки, обеды и ужины несравненно лучше, чем она. Это новое дело, плавая на «Минине», он познал от офицерского, повара, а еще больше из приобретенной им толстой книги по кулинарии. Ночами, урывая часы отдыха, он с увлечением зубрил ее. Постепенно вестовой превратился в талантливого повара. В помощь ему был взят еще один матрос, который теперь выполнял все грязные работы. В обычные дни адмирал любил простую, но здоровую пищу: салаты, наваристый борщ, хорошо прожаренные биточки с луком и яблочную слоенку. Но у него нередко собирались гости, в особенности после того, как его назначили начальником Главного морского штаба. Иногда приходилось накрывать стол на сорок персон. Приготовления начинались за трое суток. А в день торжества на белоснежной скатерти появлялись тарелки из дорогого фарфора, хрустальные рюмки, большие, средние и малые бокалы с затейливыми узорами, всевозможные ножи и вилки, начищенные до ослепляющего блеска. Потом ставились закуски: перламутровый балык, пунцовая семга, розовая ветчина с белыми слоями жира, сливочное масло, разделанное в виде распускавшихся цветов; паштет из рябчика; агатово-черная паюсная икра и свежая серая зернистая икра; салаты, украшенные букетами из овощей; нежинские соленые огурчики, из которых каждый размером меньше, чем дамский мизинчик, и свежие изумрудно-зеленые огурцы, помидоры, прослоенные испанским луком и немного припудренные египетским перцем; серебристые сардинки, залитые прованским маслом; остендские устрицы на льду; лангусты и омары, сваренные в соленом растворе с лавровым листом; пахучие ревельские кильки. Все стояло на своем месте в строгом порядке, всему старались придать как можно больше пышности. Даже селедка, распластанная на длинном узком лотке и пестреющая гарниром, как будто смеялась, держа во рту пучок зеленой петрушки. Заливной поросенок, разрезанный на порции и снова сложенный, казалось, нежился в прозрачном, играющем огнями желе, среди янтарных ломтиков лимона и коралловых пластинок моркови. Огромнейшее блюдо занимала глухарка; ее краснобровая, с загнутым клювом голова, вытянутая шея и раскинутые крылья оставались в оперении, к прожаренной темно-коричневой тушке был приставлен еще хвост; несмотря на то, что острый нож разрезал ее на части, она как будто находилась в состоянии стремительного полета. Бутылки разных форм, установленные пирамидами на серебряных подставках, чередовались с букетами живых цветов в вазах. Искрились красные, золотистые, белые, розовые вина. От множества закусок, переливавших всеми оттенками красок, рябило в глазах и возбуждался аппетит даже у сытых людей. А весь стол походил на яркую разноцветную клумбу. Вокруг него располагались женщины в шелках, мужчины в черных сюртуках, сверкающие золотом или серебром эполет. К закускам предлагались только крепкие напитки: смирновка, рябиновка, зубровка, английская горькая. Гости насыщались медленно, с достоинством. Проходил час или два, прежде чем приступали к обеду. Многолетними традициями была сохранена очередность блюд и вин. Начинали с бульона и слоеных пирожков, при этом опустошали бутылки с мадерой. Рыба, форель, с белым голландским соусом, запивалась белыми сухими винами. К филе миньон с трюфелями, сваренными в мадере, шли только красные вина. Спаржа и артишоки в сухарях и масле уничтожались совсем без вина. Затем приковывала к себе взгляды всех индейка. Облитая собственным рыжим соком она вкусно блестела. Вокруг, покоясь на греночках, смазанных куриной печенкой, словно цыплята, прильнули к ней жареные перепела. Это блюдо сопровождалось зеленым салатом ромен. Сейчас же бокалы наполнялись шампанским. Желудки у всех уже были переполнены, но нельзя было отказаться от заманчивого сладкого вроде парфе, представляющего собою сбитые сливки с ананасным ликером, украшенного розами из сахара и сияющими фонтанами карамели. В заключение оставались фрукты, сыры рокфор, бри, швейцарский, черный кофе с ликерами или коньяком. В такие торжественные дни и распоряжение Пучкова назначали несколько вестовых. Но никто из них не мог так хорошо обслужить гостей, как он сам. В белых перчатках, одетый по форме матросом во все новое, он обходил стол и при помощи других вестовых подавал каждой персоне то или инее блюдо. В это время его нервы особенно были напряжены: как бы не запачкать пищей у какой-нибудь барыни платье, стоящее дороже, чем все его хозяйство на родине. Не легче будет, если свалится с тарелки жирный кусок на сюртук адмирала. И то и другое для вестового было бы так же ужасно, как пожар в деревне. В кулинарном искусстве Пучков проявил себя одаренным самородком. Рожественский платил ему пять рублей в месяц. К жалованью прибавлялись еще проценты от тех лавочников, у кого он закупал продукты, и чаевые от гостей. В смысле доходов он, бывший крестьянин, имел хорошее место. Но эти доходы доставались ему ценой страшных унижений и оскорблений. Адмирал раздражался из-за каждого пустяка. Случалось, что в бешенстве он ломал собственную мебель, бил посуду. Не щадил он и своей жены, с матерной руганью загонял ее под стол. А с рабом и подавно нечего было ему считаться. Сколько Пучков ни старался угодить своим господам, редкий день проходил для него без побоев. Сегодня не так было снято с адмирала пальто — вестовой получал пощечину. Завтра не тот прибор подал на стол — гудела голова от барского кулака. Иногда летела в вестового тарелка с супом. За Пучкова заступался лишь один человек — дочь Рожественского, Елена Зиновьевна. При ней адмирал не дрался, и его кипящее сердце смягчалось, как буйный морской вал, облитый маслом. Он любил ее самой нежной любовью, выполняя все ее капризы и разрешая ей делать все, что она вздумает. Зато адмиральша, обрюзгшая и ворчливая женщина, была довольна, когда вестовому попадало. Для этого у нее были свои причины. Она подозревала, что муж ей не верен. Она хотела узнать об этом от вестового и обращалась к нему за сведениями то с ласковой улыбкой, то с угрозами. Конечно, он многое знал о любовных порождениях барина, но не выдавал его ни одним словом. Так прошло пять гнетущих лет. Пучков находился в постоянном страхе, не зная, что будет с ним завтра. Существовали общества покровительства животным, члены которого могли отдать под суд человека, избивающего свою лошадь или собаку. Но кто мог заступиться за бесправного вестового? Он целиком был отдан во власть сумасбродного барина. Адмирал, если захочет, не постесняется посадить его в тюрьму, сослать на каторгу или просто раздавить, как жалкое насекомое. Пучков измучился, похудел, с трудом справлялся со своими обязанностями. На почве нервного расстройства его глаза стали слепнуть. Его молодая жизнь, безрадостная и опостылевшая, шла на убыль, а до конца службы оставалось еще два года. Но бывает, что и у раба, доведенного до отчаяния, неожиданно загорается душа. Так случилось и с Пучковым. Однажды собрались, гости. Пучков, сам того не зная, чем-то не угодил своему повелителю. Когда гости разъехались, адмирал сурово позвал его: — Подойди сюда, негодяй! У Пучкова похолодело в груди. Не было больше никаких объяснений. От удара по уху он качнулся, но успел ухватиться за край стола и удержаться на ногах. В левом ухе что-то треснуло и зашумело. Раньше все обиды вестовой переносил молча, с покорностью обреченного человека. На этот раз что-то прорвалось в душе, все существо его загорелось ненавистью. Бледный, он выпрямился и, сверкая глазами, заявил резко, с хриплым выкриком: — Ваше превосходительство, вы пробили мне барабанную перепонку! Для адмирала это прозвучало дерзостью. Но он не затопал ногами и не кинулся драться. Впервые услышанный им протест озадачил его. Это было настолько же неожиданно, как если бы смиренный ягненок вдруг зарычал и оскалил волчьи зубы. Рожественский посмотрел на вестового с таким удивлением, как будто перед ним стоял другой, более решительный человек, и тихо, почти ласково сказал: — Ничего, пройдет. У артиллеристов это часто бывает. И, отвернувшись, ушел к себе в спальню. На следующий день Пучков не вышел из своей каморки. Завтрак за него готовил другой вестовой, а он остался лежать на койке. К нему пришел адмирал и спросил: — Ну как, Петр, твое здоровье? — Заболел, ваше превосходительство, не могу встать. Три дня адмирал навещал его и каждый раз получал один и тот же ответ, а на четвертый, разозлившись, пробурчал: — Забирай свои вещи и убирайся вон из моей квартиры. Пучков попал в госпиталь, где пролежал около трех месяцев. Потом, зачисленный в 18-й флотский экипаж, он еще долго не мог поправиться от нервного расстройства. Часто ему снилось, что он опять служит вестовым, и это были самые кошмарные сны. После Пучкова за один только год у Рожественского по очереди перебывало девятнадцать вестовых. И каждый из них увольнялся от него, унося на себе следы адмиральских кулаков. А некоторые были отданы под суд и попали в тюрьму. Не удивительно, что ему вспомнился прежний вестовой, и последовало распоряжение немедленно доставить Пучкова на броненосец «Суворов». Это было в Ревеле, когда 2-я эскадра уже готовилась к отплытию на Дальний восток. В 18-й флотский экипаж полетела телеграмма. Пучков явился на флагманский корабль в сопровождении унтер-офицера, словно арестант. Но адмирал встретил его приветливо: — Без тебя, Петр, мне плохо было. Все вестовые попадались какие-то идиоты. Я из-за тебя всю эскадру задержал на целые сутки. Поплаваем вместе. — Есть, ваше превосходительство, — нехотя ответил Пучков и приступил к своим обязанностям. В этот же день он узнал, что перед его приездом на корабль адмиральским вестовым был матрос Жуков. Этот парень плохо соображал и путал приказания адмирала. От побоев он нисколько не поумнел. Наконец Рожественский настолько рассвирепел, что схватил стул и, размахнувшись, ударил им по спине Жукова. У того отнялась поясница, и его списали на берег, в ревельский госпиталь. То же самое может случиться и с Пучковым. Но эскадра направлялась в далекое чужое море, откуда он едва ли вернется. И ему стало безразлично, погибать ли от японских снарядов или от руки адмирала. Он перестал его бояться. Прошла неделя плавания. Теперь Пучков больше не стряпал, но зато наряду с другими делами ему приходилось стирать для барина белье, крахмалить воротнички и манжеты. Он выполнял это не хуже любой прачки. Однажды вечером адмирал, купаясь в ванне, расположенной рядом с его каютой, рассердился: — Где это ты, мерзавец пропадал? Я кричал тебе, а тебя нет. Пучков смело ответил: — Для вас же за чаем ходил, ваше превосходительство. И позвольте доложить вам, ваше превосходительство, — мерзавцем я никогда не был и не буду. — Что такое? Это ты кому возражаешь? — Вы сами знаете, ваше превосходительство, — я правду говорю. А если я такой плохой, то отдайте меня под суд или прикажите выбросить за борт. — Вон с моих глаз! — закричал адмирал и так дернулся в ванне, что вода выплеснулась за края. Вестовой выскочил из ванной, но через минуту адмирал позвал его обратно и, словно забыв обо всем, мирно попросил: — Петр намыль губку и потри мне спину. Так продолжалось и дальше. Адмирал был грозою не только для матросов, но и для офицеров всей эскадры. Никто не осмеливался возражать ему, хотя многие и понимали чудовищную несуразность в его словах и поступках. Но Пучков держался с ним иначе. Если адмирал повышал голос, то и вестовой отвечал, словно тот и другой были в равных чинах и занимали одинаковое положение. Может быть, Рожественский сознавал, что он довел своего вестового до такого состояния, когда тот способен его убить. Но получалось впечатление, как будто ему нравилось то, что изо всего многочисленного личного состава эскадры нашелся лишь один человек, который перед ним не пресмыкается. Больше он ни разу не ударил Пучкова и не подвергал его никакому наказанию. И только однажды адмирал забылся. Эскадра стояла у Мадагаскара. В адмиральском салоне готовились к торжественной встрече Нового года. Приглашены были сестры милосердия с плавучего госпиталя «Орел». Рожественский приказал Пучкову заморозить шампанское. Но инженер-механик, заведующий рефрижераторной камерой, проверяя ее, переставил случайно бутылки от холодных труб рефрижератора в теплое место. К двенадцати часам ночи смущенный Пучков принес шампанское незамороженным. Адмирал только сурово покосился на провинившегося, но ничего не сказал. На другой день утром он сдержанно пробурчал: — Петр, иди к старшему офицеру и передай ему, чтобы он поставил тебя на бак под ружье на два часа. Пучков расслышал все слова, но переспросил: — Чего изволите, ваше превосходительство? И, подставляя правое ухо, повернул лицо влево больше, чем следует, отчего глаза его скосились на адмирала. Рожественский повторил приказание громче, а потом сердито спросил: — Ты что морду от меня отворачиваешь? — Никак нет, ваше превосходительство. А только я ничего не слышу левым ухом. Как вы сами знаете, барабанная перепонка в нем перебита. Адмирал покраснел и отвернулся. Пучков знал, за что он наказан, и, не унывая, молодцевато стоял на баке, словно получил одобрение начальства. Сознание подсказывало ему, что адмирал без него, как без няньки, не может обойтись ни минуты и во всяком случае эта кара не доставит удовлетворения его властолюбию. И действительно, не прошло и получаса, как одумавшийся Рожественский через вахтенного Начальника уже позвал вестового к себе. Но он не послушался и отстоял точно положенный срок наказания. — Это еще что за фортели? Мои приказания перестал выполнять? — рассердился адмирал, когда Пучков вернулся к нему с бака. — Раз я провинился, ваше превосходительство, то должен за это нести взыскание полностью. — Смотри — доведешь ты до того, что я из тебя вытряхну хамскую душу! — Воля ваша, ваше превосходительство, — с невозмутимой покорностью ответил вестовой, но в самой этой покорности чувствовался вызов, как будто он что-то надумал. Против своего обыкновения, Рожественский и на этот раз не вспылил и, отвернувшись, только мрачно нахмурился. Кроткий Пучков остался победителем. Это был беспримерный случай в практике службы многочисленных вестовых у адмирала. Глава 14 ПРИЧУДЫ КОМАНДУЮЩЕГО Мало кто знает о прошлом Рожественского. В 1873 году, будучи уже лейтенантом, Рожественский кончил курсы Михайловской артиллерийской академии. Его сейчас же назначили членом комиссии морских артиллерийских опытов. В этой должности он пробыл до начала русско-турецкой войны, когда его командировали в город Николаев. Там он некоторое время находился при главном командире Черноморского флота. А когда начали снаряжать пароход «Веста», превращая его в боевой крейсер, он поступил на него под начальство капитан-лейтенанта Баранова (после был губернатором в Нижнем). Вместе с этим командиром он плавал, вместе с ним участвовал на «Весте» в морском сражении, которое произошло при Кюстендже 11 июля 1877 года. Наши моряки, по описанию газет, проявили тогда небывалую лихость: ничтожная и слабосильная «Веста» подбила турецкий броненосец «Фехти-Буленд» и заставила его обратиться в бегство. За этот подвиг Рожественский, как и его сослуживцы, был награжден орденами Георгия 4-й степени и Владимира 4-й степени с бантом и произведен в следующий чин капитан-лейтенанта. С донесением командира судна он был командирована Петербург, где лично давал объяснения особам императорской фамилии о сражении 11 июля. А через год он неожиданно выступили газете «Биржевые ведомости» от 17 июля 1878 года со статьей «Броненосцы и крейсеры-купцы» и разоблачил подвиги «Весты». По его описанию выходило, что не турецкий броненосец удирал от нее, а она убегала от него, убегала в течение пяти с половиной часов. И только благодаря тому, что «Фехти-Буленд», перегруженный военными запасами, не мог догнать ее, она спаслась от бедствия. Рассказ автора был чрезвычайно убедительным. В прессе того времени статья Рожественского вызвала целую бурю. Газеты «Новое время», «Биржевые ведомости», «Петербургские ведомости», журнал «Яхта» и другие периодические органы начали между собою перепалку. Одни нападали на автора, называя его лжецом, другие защищали его и рассматривали его выступления как подвиг гражданского мужества. Поступок Рожественского действительно был исключительным по своей смелости. Но что толкнуло его на это? Хотел ли он, чтобы восторжествовала правда о «Весте», или какие-либо иные мотивы руководили им? Разоблачая это раздутое сражение, он ведь не щадил и самого себя. Он рисковал своей будущей карьерой, на что может решиться только человек прямой и неподкупный, с сильным характером. А с другой стороны, почему он не сделал подобного разоблачения раньше? Почему он не отказался от царских наград? Он никогда не расставался с орденами и с гордостью носил их на груди, вплоть до Цусимы, как боевые заслуги. С тех пор прошло двадцать шесть лет. Разразилась война на Дальнем Востоке. И вот после того как на броненосце «Петропавловск» погиб в Порт-Артуре вместе с художником Верещагиным единственный талантливый адмирал Макаров и после целого ряда других неудач на суше и на море царское правительство начала искать нового спасителя отечества. Он оказался тут же, рядом, в свите его величества, — высокий, мужественный, суровый, с красивой, немного склоненной головой, словно обремененной гениальными идеями. Вся его незаурядная внешность так импонировала другим, что не могло быть сомнения в успехе. И тогда имя этого человека, прогремело на всю Россию — имя адмирала Рожественского. Почти вся пресса затрубила о нем, заранее возвеличивая его в герои. Я продолжал иногда встречаться с моим другом, штабным писарем Устиновым. Так было в Носси-Бэ, в Камранге, в бухте Ван-Фонги во время остановок эскадры для угольной погрузки. То я бывал на «Суворове», то писарь приезжал ко мне на «Орел». Устинов, сидя в штабе за секретной перепиской, знал всякие новости больше, чем командиры судов. От меня у него не было тайн. Поэтому, не плавая на флагманском корабле, я все-таки знал о Рожественском все. Как я уже раньше сообщал, командующий не бывал на своих кораблях, за исключением тех случаев, когда ему нужно было разнести личный состав. Он и к себе не приглашал ни младших флагманов, ни командиров судов, чтобы посоветоваться с ними или обсудить какой-нибудь вопрос, — это было для него лишним. Энергичный и заботливый, он много времени проводил на мостике «Суворова», день и ночь сидя в специально поставленном для него кресле. С высоты этого мостика он обозревал свои корабли, следил за их равнением в кильватерной колонне и репетованием сигналов. Но его мало интересовало, что в данный момент творилось в трюмах, в погребах, в башнях, в машинах, в минных отделениях на кораблях эскадры. Как бывший, марсофлотец, все это он считал мелочью, о которой не следует знать адмиралу. А между тем в число таких мелочей постепенно перешли тактические качества кораблей: их боевая подготовка, техническое состояние, непотопляемость, организованность. Таким образом, влияние командующего и его штаба на эскадру не простиралось дальше наружного порядка. Бели все суда сохраняли свое место в строю, если они шли друг от друга в двух кабельтовых, значит, все было хорошо. Но стоило какому-нибудь судну нарушить строй, как сразу же нарушалось и душевное равновесие адмирала. Он моментально вскакивал с кресла и, беснуясь, начинал кричать. Иногда фуражка его летела под ноги, тогда кто-нибудь из штабных чинов подхватывал ее и, вытянувшись, держал в руках, как святыню. На мостике водворялся ужас, словно наступал момент светопреставления. Судовые и штабные офицеры, сигнальщики, рассыльные, вахтенные, дрожа, бессмысленно таращили глаза на грозного адмирала, как будто он представлял собою двенадцатидюймовый снаряд, готовый взорваться. Сначала по адресу провинившегося корабля слышалась только ругань, самая отборная и фантастичная, а потом уже следовал приказы: — Поднять! Идиоту выговор? Флаг-офицеры и сигнальщики по одной лишь кличке знали, к какому кораблю это относится, и, сорвавшись с места, бросались к ящику с флагами с такой поспешностью, что расшибали друг другу лбы. И на мачте взвивался сигнал с выговором крейсеру «Адмирал Нахимов». Командующий, утомившись, брал из рук подчиненного фуражку, накрывал ею разгоряченную голову и потом долго прохаживался по мостику. Во время маневров случалось, что он, угрожая кулаками, начинал орать во весь голос: — Куда ты, Проститутка подзаборная, прешь? Куда прешь? Все понимали, что на этот раз провинилась «Аврора». И хотя она находилась за пять миль, но адмирал продолжал кричать на нее, как будто она могла услышать его ругань. Изредка без шума, а только сквозь зубы приказывал: — Передайте семафором, чтобы Инвалидное убежище не оттягивало. Сигнальщики, размахивая флажками, вызывали броненосец «Сисой Великий» и передавали ему распоряжение адмирала. Потом снова разражался гневом: — Опять эта Горничная завиляла, точно ей оса попала под подол. В результате «Светлана» получала адмиральское неудовольствие. Когда адмирал, охваченный приступом злобы, выкрикивал брань, то матросы, находившиеся та палубе вдали от непосредственной угрозы, смеялись между собой: — Тише, ребята! На мостике спектакль начался. И все слушали, как Рожественский заочно разносил какого-нибудь командира, заменяя его фамилию придуманной кличкой, и все понимали, кого под какой кличкой он подразумевает. Не только командиры судов, но и младшие флагманы не избежали прозвищ, иногда остроумных, иногда похабных. Что представлял собою в его глазах толстый контр-адмирал Фелькерзам? «Мешок с навозом». А недалекий контр-адмирал Энквист? «Пустое место». Наш всегда щеголеватый и суетливый командир, капитан 1-го ранга Юнг? «Лакированная егоза». Командир «Александра III», гвардеец, капитан, 1-го ранга Бухвостов? «Вешалка для гвардейского мундира». Командир «Бородина», капитан 1-го ранга Серебренников, замешанный когда-то в народническом движении? «Безмозглый нигилист». Командир «Ушакова» Миклухо-Маклай, родственник знаменитого путешественника? «Двойной дурак». Командир «Осляби», капитан 1-го ранга Бэр, любитель поухаживать за женщинами? «Похотливая стерва». Некоторым командирам Рожественский давал прозвища, заимствованные из терминологии венерических болезней *. abu abu Матросы, насмотревшись и наслушавшись, как адмирал расправляется со своими подчиненным", говорили о нем: — Была у него мать или нет? — Не кобель же его выбросил из-под хвоста. — Мать-то у него была, но только, когда она его рожала, то, вероятно, три года дрожала. Он никого не хотел видеть из своих подчиненных, но и они всячески избегали с ним встречаться, зная необузданный темперамент своего адмирала. Если какой-нибудь глава судна и отправлялся к нему на свидание, то лишь в исключительных случаях. Заранее можно было сказать, что он нарвется на оскорбление. Когда мы стояли в Носси-Бэ, крейсер «Светлана» настолько был перегружен углем и другими припасами, что его корпус прогнулся. Командир судна, капитан 1-го ранга Шеин, явившись на флагманский корабль, доложил о несчастье адмиралу и стал просить у него разрешения убавить груз. Рожественский рассвирепел и с матерной руганью выгнал командира из своей каюты. Во время стоянки в бухте Ван-Фонг «Наварину» было приказано принять пресной воды триста тонн. Командир судна, капитан 1-го ранга барон Фитингоф, поехал на «Суворов» объясняться. Он начал доказывать адмиралу, что такое количество воды слишком велико для корабля. Кстати упомянул, что броненосец и без того перегружен углем. Адмирал, слушая командира, повернулся к нему спиной, а потом задергался весь и заорал: — Это что же такое? Вы учить меня вздумали? Не хотите исполнять моих приказаний? Принять четыреста тонн воды! Без разговоров! Он наговорил еще много слов, не передаваемых в печати, и 6арону Фитингофу ничего не оставалось другого, как только ответить: — Есть, ваше превосходительство. Некоторых командиров адмирал громогласно позорил в присутствии офицеров и матросов: — Вам не кораблем командовать, а только бы служить в портовых складах и отпускать на суда швабры. Невольно приходилось задумываться над тем, как могли эти почтенные и заслуженные господа терпеть над собою все издевательства командующего эскадрой? Для чего же нужно было иметь чины, носить мундиры и ордена, если все это не спасало людей от самых унизительных оскорблений? Часто Рожественский кричал на командиров военных кораблей, как фельдфебель на новобранцев. В книге «Путь к Цусиме» профессора П.К. Худякова приведены письма нестроевых офицеров. Беру из них выдержки. Вот мнение инженер-механика А.Н. Михайлова, плававшего на броненосце «Наварин»: «Озлобление Рожественского было неописуемо. Когда это с ним бывает, он выскакивает на палубу, и сперва из груди его, как у зверя, вырываются дикие звуки; „у-у-у-у…“ или „о-о-о-“. Присутствующим кажется, что этот рев должен быть слышен на всей эскадре. А затем начинается отборная ругань» (стр. 211). Мнение инженер-механика П. С. Федюшина, плававшего на «Суворове»: «Это очень суровый и свирепый господин. Что ни день, то новый арест для кого-нибудь из офицеров, и за самые ничтожные поступки. Его зовут здесь... (нехорошо)» (стр. 198). Самые любопытные сведения о Рожественском встречаются в частной переписке моряков со своими родственниками. Здесь авторы не стесняются говорить всю правду. Вот как отзывается о нем лейтенант П.Н. Шмидт в письме к жене своей от 17 октября 1904 года: «Случай с Рожественским („гулльский инцидент“) внушает большие опасения и подозрения. Я лично мало верю в то, что были миноносцы. Рожественский ушел отсюда со всеми признаками буйного помешательства и полной неистовой ненормальности, и, может быть, его выходка с рыбаками и была припадком его неистового бешенства. Ведь он на Ревельском рейде стрелял из револьвера в своего судового доктора, крича часовому „целься в башку“, за то, что доктор не громко кричал пароль, хотя отлично видел, что это его ждет доктор; нечто в этом роде могло быть и с рыбаками». Лейтенант барон Косинский (старший флаг-офицер штаба адмирала Фелькерзама на «Ослябе») в письме на имя своей жены от 17 марта 1905 года говорит: «Ничего... Погрузка угля отменена утром. „Суворов“ не делает никаких сигналов, ни телеграммы, ни выговоров, ни брани... Что такое случилось с Рожественским? Он не болен, так как его видели сегодня сидящим на юте в кресле. Может быть, нездоровится, и поэтому эскадра идет… без брани». Это казалось ему удивительным потому, что пятью днями раньше — 12 марта, проходя Индийским океаном, лейтенант барон Косинский писал жене совсем о другом: "...невидимое для нас бешенство Рожественского делается ощутительным, ибо и день и ночь работают телеграф и семафоры беспрерывно. Редко мачты «Суворова», хотя на несколько минут, остаются без сигналов флагами — и почти исключительно выговоры и угрозы, выговоры и угрозы". Еще более резко отзываются о Рожественском младший минный офицер броненосца «Князь Суворов», лейтенант Вырубов, в письмах к отцу: "На других кораблях адмирал не бывал с ухода из России... Командиров в офицеров считает поголовно прохвостами и мошенниками. Адмирал продолжает самодурствовать и делать грубые ошибки. Мы все давно уже разочаровались в нем и путного ничего от него не ждем. Это продукт современного режима, да еще сильно раздутый рекламой. Карьера его чисто случайного характера. Может быть, он хороший придворный, но как флотоводец — грош ему цена". (Архив войны, шкаф N 4, дело N 305.) Старший артиллерист флагманского броненосца «Князь Суворов», лейтенант П.Е. Владимирский, в письмах своей жене, Софии Петровне, пишет: От 3 ноября 1904 года. — «Рожественский продолжает разделывать всех под орех...» От 20 сентября. — «Наш адмирал, видимо, никуда не собирается уезжать (я думал, что он снова уедет в Петербург), кричит во всю и очертовел всем изрядно». От 4 октября. — «Адмирал продолжает ругаться и довел своими фитилями Базиля (прозвище старшего офицера, капитана 2-го ранга Македонского 2-го) до того, что и тот стал бросаться на всех, как собака». От 13 декабря. — "Ведет себя (адмирал) весьма неприлично и, чтобы передать что-нибудь на передний мостик командиру, орет своим флаг-офицерам: «передайте в кабак то-то или передайте этому дурачью на передний мостик», и все в этом роде". От 8 января 1905 года. — «Адмирал, кажется, скоро совсем спятит: по ночам ему все чудятся ракеты, т.е. что атакуют миноносцы, а в обращении с подчиненными дошел до того, что одного командира миноносца, капитана 2-го ранга, схватил за шиворот. Вероятно, скоро начнет кусаться». Для характеристики Рожественского автор этой книги должен прибавить еще один штрих. На «Суворове» перед отправлением в плавание имелся большой запас биноклей и подзорных труб. Но при каждой вспышке гнева адмирал разбивал их то о матросские головы, то о палубу, а иногда просто выбрасывал за борт. А так как эти происходило почти ежедневно, то ко времени стоянки у острова Мадагаскар судно осталось без биноклей и подзорных труб. Рожественский послал на имя управляющего морским министерством телеграмму от 3 февраля 1905 года N 45 с требованием: «Прошу разрешения вашего превосходительства о высылке Главным гидрографическим управлением для надобности эскадры: труб зрительных 50, биноклей — 100». (Архив войны, шкаф N 4, дело N 10 стр. 131.) Если бы адмирал захотел выразиться точнее, то пришлось бы написать, что эти бинокли и подзорные трубы нужны ему для личных надобностей. Это было бы вернее. Неужели и в иностранных флотах происходит тоже самое? Первое время те, кто мало знал Рожественского, смотрели на него как на человека непреклонной воли и знатока в военно-морском деле. Только с таким командующим можно достигнуть намеченной цели. И поэтому к его самодурству относились снисходительно. Но постепенно, по мере того как эскадра подвигалась вперед, наступало разочарование. Все резкости командующего в приказах, сигналах, в личных объяснениях с командирами и офицерами понемногу разрушали его авторитет. Люди убеждались в том, что за этой грубой формой обращения вовсе не скрывается глубокий и проницательный ум или организаторские способности. Только развившимся у адмирала величайшим самомнением можно было объяснить презрительное его отношение к подчиненным. Рожественский не щадил и чинов своего штаба и постоянно третировал их. Только двое из них более или менее свободно обращались с ним: старший флаг-офицер лейтенант Свенторжецкий и принятый на флагманский корабль в качестве бытописателя капитан 2-го ранга В. Семенов. Но и они были для него не больше чем добавочные органы — две пары глаз и две пары ушей. На основании сведений, получаемых от этих двух офицеров, адмирал часто составлял свое суждение о кораблях и командирах. Остальные же чины штаба совершенно не пользовались его благосклонностью и доверием. Будучи сам исключительно властной натурой, он на всякие советы со стороны своих помощников смотрел как на посягательство на его прерогативы. И они не решались предостеречь командующего от неизбежных ошибок, свойственных самодовольным и ограниченным натурам. Вообще в штаб подобрались люди безвольные и безличные, но зато преисполненные к адмиралу самой собачьей преданностью. Они создали из поклонения ему особый культ. Штаб превратился в средостение между флотом и командующим, стал его походной канцелярией. В особенности пришлось унижаться перед ним флаг-капитану, или, выражаясь, по-сухопутному, начальнику штаба, капитану 1-го ранга Клапье-де-Колонгу. По смыслу военно-морского устава после командующего он являлся первым лицом, на эскадре. На обязанности флаг-капитана лежало проводить в жизнь все идеи своего начальника, а для этого он должен быть знаком с его оперативными планами. Но что сделал с ним Рожественский? Он не признавал в нем своего заместителя, он низвел его до степени раболепствующего лакея. Прежде чем пойти с докладом к своему барину, Клапье-де-Колонг производил через его вестового рекогносцировку о настроении адмирала: — Ну как, братец, сегодня расположен его превосходительство? — Вроде как ничего, ваше высокоблагородие. Только получив такие сведения, Клапье-де-Колонг осмеливался приблизиться к адмиральской каюте, но и то предварительно останавливался переднею, снимал с головы фуражку и, перекрестившись, шептал слова молитвы: «Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его». Потом уже стучал одним лишь ноготком в страшную дверь. Однажды потребовалось ему спешно о чем-то доложить командующему, который находился у себя в каюте. На этот раз вместо Петра Пучкова, который был отпущен на берег, временно прислуживал адмиралу командирский вестовой. Когда Клапье-де-Колонг взглянул на его лицо, распухшее от адмиральских кулаков, то сразу упал духом. — Значит, его превосходительство в плохом настроении? — Беда, ваше высокоблагородие, расшиб меня совсем. Клапье-де-Колонг растерянно забормотал: — Но как же мне теперь быть? Ведь у меня спешное дело к нему. — Не могу знать, ваше высокоблагородие, а только лучше не показывайтесь на глаза. Весь кипит. Срочное дело было отложено до более благоприятного времени. Писарь Устинов не раз заставал флаг-капитана в каюте плачущим *. abu Адмирал, очевидно, думал про себя; раз он командующий, то он все, а остальные офицеры и командиры — ничто. Его дело приказывать, разносить, наказывать, иногда хвалить кого-нибудь, а подчиненные должны работать, повиноваться, выкручиваться из разных затруднений и безропотно переносить все его обиды. Этот человек верил только в силу принуждения. Он как командующий 2-й эскадры видел залог успеха единственно в беспрекословном подчинении всего флота его воле. И в этом ослеплении он подавлял всякую инициативу своего штаба, своих младших флагманов, командиров судов и всего личного состава эскадры. Ему хотелось, чтобы все смотрели на него как на единственного человека, который знает, что надо делать и как надо делать. Он сам себя произвел в гении. В этом была его беда. Постепенно на почве неограниченной власти он фатально шел к тому, что превращал всех в жалкие пешки своей прихоти и самодурства. Он загипнотизировал себя в уверенности, что только в его руках держатся все нити и что эскадра немедленно развалится, если он ослабит вожжи. Правда, Рожественский обладал железной силой воли, но это хорошее качество при отсутствии военного таланта только вредило делу и причиняло всем лишь одно горе. — Почему он не казнил ни одного матроса? — как-то спросил у писаря Устинова. — Подожди, после сражения их десятки будут висеть на реях. Слышал я об этом разговор в штабе. А ты думаешь, что адмирал подобрел к нашему брату? — Ничего не было бы удивительного в этом. Вместе умирать идем. А это обстоятельство очень серьезное. Любой начальник может задуматься о своем отношении к матросам. — Только — не Рожественский! — рассердившись, воскликнул Устинов. — У него ненависть в крови. Но, я думаю, не придется ему никого казнить. Если он уцелеет от японских снарядов, то его убьют свои же матросы. Однако скажу о нем: раньше разбойников вешали на крестах, а теперь наоборот — разбойникам вешают на грудь кресты. Писарь, рассказывая о лютости адмирала, привел много примеров, из которых два особенно запомнились мне. Вовремя стоянки в Носси-Бэ адмирал, проходя как-то по срезу, увидел матроса, неправильно лопатившего палубу, — не вдоль, а поперек настила. Адмирал подозвал вахтенного начальника и спросил, показывая на матроса: — Что он делает? — Палубу лопатит, ваше превосходительство, — не задумываясь, ответил вахтенный начальник. Адмирал задрожал, а его черные, как антрацит, глаза загорелись злобой. Раздались выкрики: — Вы, лейтенант Данич, даете мне идиотский ответ! Кто вы такой? Вахтенный начальник или балерина, прогуливающаяся по судну? Разве не видите, что этот болван лопатит палубу поперек настила? Адмирал с искаженным лицом бросился к матросу, выхватил у него деревянную лопату и всю ее обломал о его голову. Приблизительно такой же случай произошел перед нашим приходом в бухту Ван-Фонг. Адмирал, поднимаясь на мостик, услышал, как один комендор, разговаривая со своим товарищем насчет обеда, произнес: — Пусть начальство подавится этой гнилой солониной, а я даже не притронусь к ней. Когда он заметил адмирала, было уже поздно. Комендору пришлось предстать перед грозными очами начальника. Загромыхали слова, раздельные, тяжелые, как чугунные гири: — Ты, стервец, что болтаешь? Тебе ветчины с горошком захотелось или рябчиков в сметане? Адмирал стоял на трапе, а комендор — на палубе. Ноги первого находились на уровне плеч второго. Виновник, отдавая честь, откинул, голову назад и застыл в жутком ожидании. Адмирал сказал ему еще несколько слов, а потом своей тяжелой ступней, обутой в блестящий ботинок, ударил его по лицу и, не глядя на свою жертву, поднялся на мостик. Комендор глухо крикнул и повалился на палубу. Все лицо его моментально превратилось в кровавое мясо. Он встал на колени; и замотал головою, разбрызгивая по палубе красные пятна. По распоряжению вахтенного начальника его отвели в операционный пункт. Там уже выяснилось, что у защитника родины были разбиты передние зубы, рассечены губы и раздроблена переносица. На верхней палубе мокрой шваброй стерли кровавые пятна. Броненосец «Суворов» продолжал свой путь. На мостике, под раскинутым тентом, адмирал сидел в кресле, расстегнув китель и подставляя легкому бризу волосатую грудь, мрачный и усталый, как будто совершил тяжелый подвиг. Глава 15 У ВОРОТ ЦУСИМЫ Днем 13 мая погода значительно улучшилась. Дождя не было, и ветер заметно стихал. Облака поредели, виднелись синие просветы, из которых то и дело выглядывало солнце. Эскадра наша приближалась к Корейскому проливу. Ход ее был девять узлов. Полагая, что через час или другой встретимся с неприятелем, все приготовились к бою. Но, к нашему удивлению, на горизонте было пусто. Только аппараты беспроволочных телеграфов, получая какие-то незнакомые знаки, говорили о присутствии врага, пока скрывающегося за далью. По-видимому, он переговаривался со своими разведочными судами. Сигналом командующего было приказано крейсерам иметь пары на пятнадцать, а броненосцам на двенадцать узлов. До обеда и всю вторую половину дня производили эволюционное учение, которое было первым после того, как присоединился к нам отряд Небогатова. На «Суворове» то и дело взвивались в разной комбинации флаги. Пестрели разноцветными полотнищами и мачты других судов, репетовавших сигналы флагмана. На мостиках происходила горячка. Все бинокли были направлены в сторону броненосца, на котором находился командующий, — не прозевать бы с выполнением того или другого его приказа. Однако и здесь с жестокой ясностью проявились наши недочеты. Эскадра, представляя сборище самых разнотипных судов, лишь с трудом перестраивалась в боевой порядок. Кильватерная колонна постоянно ломалась, нарушаемая рыскающими в сторону кораблями. Еще более неудовлетворительно обстояло дело с поворотами «все вдруг». Некоторые суда, не поняв сигнала, делали в это время повороты «последовательно», внося в маневр путаницу. А когда по сигналу с «Суворова» эскадра переходила в строй фронта, то поручалась полная неразбериха. Это были зловещие признаки. Но в данном случае многих из нас интересовала другая сторона. Почему это Рожественскому вдруг понадобилось у берегов Японии, перед самым боем, заняться маневрами? Почему он раньше этого не делал, когда только присоединился к нам отряд Небогатова? Ведь тогда можно было бы потратить на это дело больше времени, и ничего не случилось бы, если бы даже на двое суток мы пришли позднее в Корейский пролив. Неужели командующий забыл об этом? Нет, тут были у него какие-то свои соображения, о которых мы можем только догадываться. Вчера ночью он нарочно замедлил ход эскадры, а сегодня напрасно провел несколько часов, занимаясь эволюционным учением. Создавалось впечатление, что эскадра наша искусственно задерживается на последней стадии ее пути. Не будь этого, мы прошли бы самую узкую часть пролива, где находится остров Цусима, поздно ночью. А больше всего вероятий было, что где-нибудь вблизи этого места сосредоточен японский флот. Возможно, что благодаря мглистой ночи и порядочному волнению, мешавшему противнику раскинуть сеть разведочных судов, мы проскочили бы незамеченными; возможно и другое — нас все равно разбили бы. Во всяком случае хуже того, что с нами случилось потом, не могло быть. Но все расчеты Рожественского сводились, очевидно, к тому, чтобы встретиться с противником 14 мая и чтобы сражение произошло обязательно в день коронования «его императорского величества». Многие матросы, дружившие между собою, давали друг другу свои домашние адреса, наказывая при этом: — Если что случится со мною, то сообщи, дружок, моим родственникам все подробно. — Хорошо. Ты тоже. Обо всем напиши. — Есть такое дело. В это время лица у них были серьезно-озабоченные. Они разговаривали об ожидаемой смерти так же просто, как разговаривают крестьяне о заготовке дров на зиму или о том, что на таком-то участке земли пора скосить овес. Потом глаза матросов загорались надеждой. — Может быть, живы останемся. Тогда кутнем. — Обмоем, браток, душу. Я достану иностранный ром. Забыл только, какой фирмы. Но я по фасону бутылки узнаю. Этот ром такой крепости, что один пьет, семеро пьяны бывают. К разведочной службе и на этот раз, как и накануне, командующий отнесся с полной пренебрежительностью. Это беспримерное отсутствие какого-либо интереса к тому, что делается у неприятеля, продолжало удивлять многих. Для чего в таком случае находились при эскадре легкие быстроходные крейсеры, боевое значение которых было совсем ничтожное? Ночь была облачная, темная, с редкими звездами. На море держалась мгла. Дул ветер в три-четыре балла. Приближались к району, где уже можно было встретиться с японскими разведчиками; эскадра несла только часть огней. Трудно было обойтись совсем без них, так как при такой скученности судов могло бы произойти столкновение. Но были приняты все меры к тому, чтобы не открыть своего присутствия противнику. С этой целью ослабили гакобортные огни, а отличительные фонари были открыты только во внутреннюю сторону строя. Топовые лампочки выключили совсем. Получили запрет пользоваться беспроволочным телеграфом. С этой стороны все обстояло как будто хорошо, разумно. Но вот на клотиках мачт флагманского броненосца, передавая какое-то приказание командующего, замигали световые вспышки. Такие же вспышки засверкали на клотиках и других кораблей, что означало — данный сигнал принят и понят. Получилось впечатление, как будто на мачтах всех судов находятся невидимые существа и быстро-быстро перемигиваются огненными глазами. Так происходило с небольшими перерывами в течение почти всей ночи. И никто из штаба не подумал, что такая сигнализация скорее и дальше, чем какой-либо другой свет, может обнаружить противнику место эскадры. Помимо того, за эскадрой, держась от нее в нескольких кабельтовых, шли госпитальные суда «Орел» и «Кострома», условные огни которых горели особенно ярко. Таким образом, принимаемые нами меры предосторожности были совершенно бесполезны. На баке по поводу этого матросы рассуждали: — Наш командующий окончательно лишился ума. — И штаб его в детство впал. — Верно. Так только играют в прятки трехлетние ребятишки. Спрячет иной голову под фартук матери и кричит: «Ищите меня». И с нашими кораблями то же самое происходит. Около этой кучки матросов показался мичман Воробейчик. Топорщась, он зачирикал: — Это вы на каком основании подвергаете критике действия самого командующего? — И не думали даже об этом, ваше благородие. — Я сам слышал! — Это вам показалось, ваше благородие. Мы говорили: хорошо бы, мол, перед боем молебен отслужить Николаю-угоднику или Георгию-победоносцу. — А кого вы сравнивали с детьми? Кочегар Бакланов начал объяснять: — Да это я, ваше благородие, рассказывал про своего сынишку. Пятый год ему. Шустряга парень. Он все, бывало, спрашивал меня: «Тятя, а как узнают, когда родился человек, девочка это или мальчик? По штанишкам, что ли?» Смешной парнишка, очень даже смешной. Мичман возмущенно крикнул: — Счастье ваше, что время не такое! Я бы вас разделал под красное дерево за такую наглую ложь! И, удаляясь на корму, скрылся в темноте. Матросы, рассмеялись: — Молодец, Бакланов, ловко вывернулся. Я обошел все палубы, побывал во многих башнях. Ожидая минных атак, офицеры и комендоры все время дежурили у орудий, зорко всматриваясь в темную даль, не обозначится ли где силуэт неприятельского миноносца. И на других постах были люди. Половина экипажа должна была бодрствовать, готовая при первой тревоге вступить в действие. Остальные пока могли спать не раздеваясь. Но спать никому не хотелось. Мы не столько боялись артиллерийского огня, сколько минных атак. Ночь проходила медленно, и каждая минута давила сознание ужасом ожидания — вот раздастся у борта сокрушительный взрыв неприятельской торпеды. В такой напряженной атмосфере люди не могли молчать долго — не выдерживали нервы. Поэтому в темноте на палубе всюду виднелись кучки матросов, тихо разговаривающих между собою. Тут можно было услышать о чем угодно, но меньше всего о войне. В одной кучке рассуждали о женщинах: — Это зависит, какая попадется жена. Другая тебя так обкрутит, что ничего ты не можешь с ней поделать. И будешь ты при ней за пристяжного, а она коренником. Гальванер Козырев по этому поводу рассказал: — Бывают такие случаи. Вон я читал про Нельсона. Самый знаменитый адмирал был, храбрости непомерной. Сам Наполеон боялся его. И что же вы думаете? Трепетал он перед своею женой, как кролик перед волчицей. Да хоть бы была она, скажем, королева или принцесса. Ничего подобного. Проститутка из Неаполя. Старший сигнальщик Зефиров добавил: — Да, женой управлять мудрее, чем целым государством. Вот наши цари: управлять государством они имеют право в шестнадцать, а жениться — не раньше как только в восемнадцать лет. На баке среди матросов, расположившихся у фитиля, хриповато звучал голос минного машиниста: — ...Произошло это у нас в селе на самую троицу. Весь народ в церкви. И вся она убрана зеленью: около икон березки стоят, на полу травка разбросана. Благодать! А у нас в церкви водится такой обычай: бабы и девки позади стоят, а мужики и ребята — впереди. От входа до самого амвона оставляется проход аршина в два шириною, получается вроде коридора из живых людей. Это для того так делается, чтобы можно было свободно пройти вперед: поставить свечку к иконе, поминальник взять или причастие принять. Все шло ладно: здоровенный дьякон ектенью читает и кадилом помахивает, старый седенький поп возгласы подает, на клиросе певчие умасливают душу молящихся, миряне поклоны отвешивают богу. В окна солнышко заглядывает. Жарко и душно... — Насчет церкви что-то скучно, — перебивает рассказчика кто-то. — Ты что-нибудь другое расскажи. — Подожди, доберемся и до веселого, — возразил минный машинист и продолжал: — Раскрыл поп царские врата и протянул сладенько так, точно конфета ему в рот попала: «Со страхом божиим и верою приступите». В этот момент кто-то как замычит в церкви. Потом еще сильнее. И кто-то с мычанием несется по свободному проходу прямо на амвон. Весь народ вздрогнул и шарахнулся в стороны. Бабы завизжали. И что же оказалось? Оськи Лямкина, свата моего, телок — месяцев пяти, черный, большой. Разыгрался и в церковь ворвался. Вылетел прямо на амвон. То к одной клиросе метнется, то к другой. А сам ноги задние подкидывает, крутит хвостом и мычит, словно с него шкуру сдирают. Потом в алтаре то же самое начал проделывать. У попа лицо бледное, бороденка дрожит. Первым опомнился он, кричит: «Ловите эту тварь!» А где тут ловить? С народом бог знает что делается. Одни думают, черт ворвался в церковь, другие — светопреставление началось. Мужики галдят, бабы и девки визжат, детишки плачут. А телок от этого шума и народа еще пуще ошалел. Носится по алтарю, как бешеный, и не перестает мычать. Тут уж дьякон бросился за телком, а с ним еще трое: дьячок, староста церковный и сторож. И что же вы думаете? Вчетвером никак не могут поймать его. Долго бегали, пока дьякон не схватил телка за хвост. Телок рванулся, дьякон брякнулся на пол в самых царских вратах, но все-таки хвоста, из рук не выпустил. Тут остальные трое подоспели. Народ к этому времени образумился, смех начался. Выволокли телка на божий свет, поддали ему пинком под зад — иди... С мостика раздался голос вахтенного начальника, лейтенанта Павлинова: — На баке! Что у вас там за смех? Нельзя ли потише? — Есть! — ответили разом несколько голосов. Было далеко за полночь, когда я отправился к Васильеву. Он был только инженером, но от него я мог узнать больше, чем от любого строевого офицера, даже по вопросам, которые не относятся к его специальности. Хотелось в последний раз побеседовать с ним по душам. В офицерском коридоре против его каюты я остановился, прислушиваясь. Кругом было тихо. Только из глубины броненосца доносился гул напряженно работающих машин, отчего под ногами железная палуба, покрытая линолеумом, слегка вибрировала. За переборкой почувствовалась возня. Я тихо постучал в дверь и, получив разрешение, вошел в каюту. Васильев, словно собираясь в поход, сосредоточенно укладывал в чемодан свои вещи, рукописи, чертежи. — Вот приготовляюсь к бою. Придется чемодан снести в более безопасное от огня место. Главное — хотелось бы сохранить свои заметки и чертежи. Остальное не жаль будет, если и пропадет. Он был без куртки, в одной ночной рубашке. Каждый раз, когда я не видел на его плечах серебряных погон, он становился мне ближе и роднее. Я рассказал ему, как матросы ругают своего командующего. Васильев, выслушав меня, заговорил возбужденно: — Это плохо, что он ни у кого не сумел завоевать к себе доверия и среди офицеров не пользуется авторитетом. Сам виноват. Ведь каждый, кто окончательно не обалдел от наших дурацких порядков, не может не видеть всех его промахов. Начать с того, как организована эскадра. Силы наши распределены на отряды неправильно. «Ослябя», имеющий неполную броневую защиту, по существу скорее подходит к типу броненосных крейсеров. Почему бы ему не возглавить отряд из таких крейсеров, как «Олег», «Аврора» и «Светлана»? Все эти суда при наличии хода в восемнадцать — девятнадцать узлов могли бы принести нам больше пользы. А командующий связал их со старыми крейсерами «Дмитрий Донской» и «Владимир Мономах», таким образом обесценив их боевую роль. Между тем последние два, имея броневую защиту, должны бы находиться в одной колонне с тихоходными броненосцами «Сисой Великий», «Наварин», «Апраксин», «Сенявин», «Ушаков», «Нахимов», с «Николаем I» во главе. Такая колонна могла бы развивать ход по двенадцати — тринадцати узлов. Разговаривая со мною, Васильев то нервно свертывал в трубку клеенчатую тетрадь, то снова ее развертывал. — При эскадре осталось, помимо двух буксиров, еще четыре транспорта: «Анадырь», «Иртыш», «Корея» и плавучая мастерская «Камчатка». Присутствие их в эскадре давало основание предполагать, что мы пойдем вокруг Японии. Тогда без них трудно было бы обойтись: может быть, в пути еще раз пришлось бы погрузиться. А теперь на что они нам нужны, раз мы избрали для себя Корейский пролив? Не думает ли адмирал грузиться во время боя? «Камчатка» полезное судно в походе, но не в бою. Адмирал тащит ее с собою. Зачем? Очевидно, предполагает при помощи этой мастерской чиниться после сражения. Но для этого нужно быть уверенным, что в нее не попадет ни один снаряд. Она имеет ходу не больше десяти узлов. Еще хуже обстоит дело с «Кореей». На ней имеется груз — уголь и снаряженные мины заграждения. Какой ужас может произойти, если в нее удачно попадет снаряд! Она опасна и для других наших судов. Все эти четыре транспорта обречены на смерть. Во время сражения для их охраны назначены крейсеры. Таким образом мы ослабляем свою эскадру на шестьдесят два орудия — шести и пятидюймовых! Чем объясняется такое распоряжение командующего — тупоумием или заносчивостью? Ведь слабосильным, в сравнении с противником, нужна каждая боевая единица. Слышал я от штабных, что во Владивостоке нет для нас необходимых материалов и запасов. Все это мы должны привезти с собою. Очень хорошо! Но как это выполнить? Для нас будет величайшим счастьем, если половина эскадры прорвется туда. А тут еще хотят, чтобы мы и транспорты доставили во Владивосток. Да за кого наши принимают японцев? Ведь не с зулусами мы имеем дело. Пора отказаться от того взгляда, что они — макаки. А вот мы действительно оказались кое-каки. Если уж эти транспорты так необходимы во Владивостоке, то почему бы им не назначить рандеву? — Не додумался его превосходительство, — ответил я на поставленный вопрос. — Тут с трехкопеечной логикой можно понять, насколько эти транспорты свяжут нашу эскадру. Если бы какой-нибудь боксер перед боем навешал на себя чемоданы с бельем или провизией, то это показалось бы всем самой дикой нелепостью. Ему пришлось бы и свои чемоданы поддерживать и драться. Наверняка можно сказать, что он будет разбит. А мы, захватив с собою транспорты, уподобились именно такому боксеру. — Адмирал до многого не додумался, — подхватил Васильев. — Вы посмотрите, как построена сейчас наша эскадра. Боевые суда идут двумя кильватерными колоннами. Между ними держатся транспорты и миноносцы. Насчет разведки мы ничего не предпринимаем. На наших кораблях горят огни. Мы находимся почти у самых берегов Японии. Ночь темна. Такой походный порядок — самый благоприятный для неприятельских миноносцев. Вы только представьте себе, что может случиться, если в данный момент японцы поведут против нас минную атаку? Пусть только два миноносца их прорвутся в середину нашей эскадры — и вот вам катастрофа. Они совершенно безнаказанно могут топить наши корабли. А мы даже не будем иметь возможности отражать атаку, ибо нам пришлось бы стрелять друг в друга. Я сказал: — Это каждому матросу ясно. — Но для Рожественского вот не ясно. А всякие советы или мнения со стороны младших флагманов и командиров судов он не признает. Он всех их считает баранами, а самого себя — гением. Ведь за одно лишь то, что наши броненосцы так перегружены углем и запасами, он должен бы пойти под суд. Броненосец «Орел» имеет тысячу семьсот тонн перегрузки. Одной лишней воды нами взято триста пятьдесят тонн. Для чего? Чтобы уменьшить непотопляемость судна, да? Ко многим своим глупостям он прибавил еще одну, направив эскадру через Корейский пролив. Васильев приподнял правую руку и, потрясая передо мной тетрадью, словно я во всем был виноват, добавил: — К сожалению, за всю эту преступную авантюру будут расплачиваться не одни только адмиралы, а все мы, весь наш народ. Если только японцы не угробят нас с вами раньше времени, вы увидите, что будет, с какой фатальностью вскроются все недочеты русского флота. Впрочем, к черту все эти рассуждения! В данных условиях мы с вами все равно ничего не можем изменить. Бросив тетрадь в чемодан, Васильев склонил голову над столом и задумался. Усталые глаза долго смотрели в угол каюты, лицо приняло выражение досады и боли. Казалось, он забыл о моем присутствии. Кто-то пробежал по офицерскому коридору, громоздко стуча каблуками сапог. — Знаете, что, — нарушил я молчание, — эта война очень напоминает неудачную Крымскую кампанию. Там с эскадры пришлось снять все оборудование, пушки и, наконец, людей для защиты крепости. Затем опустошенную эскадру вынуждены были потопить у входа в гавань. То же произошло и в Порт-Артуре: так же сняли с эскадры пушки и весь личный состав, так же без боя потопили свои корабли. Васильев, вскинув голову, вдруг оживился: — Совершенно верно. Я думаю, что и в общественных настроениях история повторится. Нужна была Крымская кампания, чтобы все поняли — так больше жить нельзя. Россия с ее, по выражению Герцена, крещеной собственностью зашла в тупик. Тогда лучшая часть общества заволновалась. Начались крестьянские восстания. Закончилось это освобождением крестьян от крепостной зависимости. То же произойдет и после этой войны, в особенности после разгрома нашей эскадры, на которую теперь возлагают все надежды. Для всех станет ясно, куда завели нас наши бездарные правители. Революция неизбежна. Она уже началась. Я распрощался с Васильевым и забрался на задний мостик. По времени давно уже должна была взойти луна, но она где-то скрывалась за черным пологом облаков. По-прежнему было темно. Японцы не показывались. Вероятно, они решили встретить нас в узком месте пролива, у самых своих рубежей. Я смотрел вперед, по курсу, в ночную мглу и думал: что в данный момент делает командующий японским флотом адмирал Того? Какой удар готовит он для нашей эскадры? Наша судьба зависела теперь от его умения распорядиться морскими силами. Кто он такой, этот уже в достаточной степени прославленный человек? Действительно ли он великий флотоводец, или засиял блеском славы только потому, что уж слишком бестолковы были руководители в русском флоте? У нас на корабле очень мало знали о нем. Известно было лишь то, что он кончил высшее военно-морское училище в Англии, плавал на английских кораблях, великолепно перенял все их морские традиции. Однажды мы с Васильевым рассматривали его фотографический портрет, напечатанный в одном английском журнале. На этой фотографии он был снят в полной парадной форме, с орденами на груди, с лентой через плечо, с вензелем на фуражке. Наряд на нем был такой же, какой носят во флотах европейских стран. И в пожилом лице его с мелкими морщинами, с толстой верхней губой, с острой седеющей бородкой мало было японских черт, если не считать характерного разреза глаз. В этом журнале была напечатана статья о нем. Из нее мы вычитали, что он выше обычного роста японцев, хорошо сложен, но немного сгорблен. Дальше сообщалось, что у него большая голова правильной формы и что он никогда не расстается с трубкой. Автор статьи ничего не рассказал об адмирале Того по существу, но много рассыпал восторгов, называя его добродушнейшим и благороднейшим человеком и гениальным военачальником. Совсем по-иному отнесся к нему французский журнал, который, отдавая дань таланту адмирала Того, охарактеризовал его, как человека хитрого, коварного и жестокого. Неугомонный ветер свежел, становился более упругим и не только тормошил море, заставляя его угрюмо ворчать, но и разрывал, взлетая, черные, как сажа, облака. В глубине неба показался кривой обрезок ущербленной луны. Тусклым сиянием заблестели круто изогнутые спины волн, яснее обозначились контуры кораблей. На минуту мое внимание привлек обрезок луны. Он был похож на золотой козырек. Из-под него, внося в сознание какое-то смутное беспокойство, смотрела на нас звезда, словно сверкающий зрачок в дрожащих паутинно-тонких ресницах. Мои мысли вернулись к эскадре. Перегруженная углем и запасами, измученная походом и дезорганизованная духом безверия, она медленно двигалась к пропасти. Это понимали все, начиная с любого командира и кончая последним гальюнщиком. И все-таки мы не повернули обратно. Почему? Потому что младшие флагманы не противодействовали командующему, а судовые командиры не осмеливались возражать младшим флагманам, а офицеры не могли ослушаться командиров, а кондукторы, боцманы, капралы и матросы просто были не в счет. Казалось, никто уже не мог предотвратить приговора истории. Все люди находились на своих местах, все исполняли свои обязанности. Из труб вываливал дым, под кормой вращались винты, бурля незнакомые воды. И корабли, черные и молчаливые, с видом бесстрастного покоя шли вперед, чтобы похоронить в пучине чужого моря славу Российской империи и последнюю надежду нашей маньчжурской армии. Мы прошли более восемнадцати тысяч морских миль. Осталось каких-нибудь трое суток ходу — и мы будем во Владивостоке. Но до него никогда еще не было так далеко, как теперь. Чтобы попасть на родную землю, мы должны пройти через страшные ворота смерти, какими являлся для нас Цусимской пролив. {Рязанова Е. @ На пороге юности @ беллетристика @ Е. Рязанова. Том кад заводитчигӧн @ 1959 @ Лб. 3‒185.} Е. Рязанова На пороге юности «Анна Вторая» Ночью расшумелся ветер. Казалось, кто-то бегает по крыше и вызванивает дробь на стеклах окон. Олег проснулся и поежился. Рывком раскрылась форточка, и поток холодного воздуха дунул ему в лицо. Олег натянул одеяло до самого носа. А ветер дул все настойчивее, высоко вздымал оконную занавеску, колебал край скатерти. Даже брошенная на стул Олегова рубашка начала размахивать рукавами. Казалось, все в сумеречной комнате зашевелилось. За ширмой громко вздохнула мама. Тогда Олег вскочил и одним быстрым движением попытался справиться с непокорной дверцей форточки. Но ветер толкал ее, рвал из рук, озорно свистел в щели и успел-таки швырнуть в сонного Олега доброй пригоршней колючих снежинок. А когда форточка все же оказалась закрытой, ветер глухо завыл, снова застучал по крыше, снежинки забились о стекла, как сухой песок. Олег юркнул под одеяло, но спать уже не хотелось. Мысли привычно закружились вокруг событий последних дней. Олег заново до мельчайших подробностей разбирал нелепую ссору с Василием; заново переживая чувство обиды и горечи, мысленно спорил с Василием до тех пор, пока Василий не подошел к его кровати и не поманил за собой. Обрадованный Олег вскочил и, одеваясь, старался вспомнить: что же самое главное нужно сказать другу? Потом они вышли прямо через стену, на которой висела большая географическая карта, и очутились в поле. Василий крупно зашагал вперед, изредка оглядываясь на Олега. А Олег все не мог припомнить, что он должен сказать Василию... Он старался догнать товарища, но ветер валил его с ног и засыпал глаза снегом. Олег хотел пойти быстрее, но ноги почему-то не слушались. Вот уже Василия не видно, и Олег остался в поле один. И тут он вспомнил и крикнул вслед Василию: «Эх, ты, какой же ты мне друг? А еще товарищем считался!» — и сам, чувствуя свою беспомощность, все бессилие жалких слов, повалился в снег. Тогда Василий вернулся и стал трясти его за плечо... Олег открыл глаза и зажмурился от яркого света. Над ним склонилось смеющееся лицо матери: — Ты что воюешь? Вставай, в школу опоздаешь!.. На улице было тихо и солнечно. Только волнистые снежные заструги на дорогах напоминали о ночных бесчинствах ветра. Олег радовался морозцу, и снежным сугробам, и солнцу. И только в школе, усевшись за парту, он снова ощутил смутную тоску и беспокойство. Солнце ласково заглядывает в широкие окна класса, искрится, играет в морозных узорах, а на сердце у Олега невесело. Сейчас будет урок истории. Ребята торопливо шелестят страницами учебника, и только на их с Василием парте нет ни раскрытой книги, ни даже листочка бумаги с выписанными для памяти датами. Олегу теперь все равно, какую отметку по истории он получит. А Василий... Ну, Василий — это совершенно особая статья. Олег всегда заранее знал, когда Анна Михайловна собирается вызвать к доске Васю Кузьмина. Должно быть, учительница не замечала, как по-особенному готовилась выслушивать его ответ. Она откладывала в сторону журнал, осторожно прислоняла перо к чернильнице, усаживалась поудобнее и тихо произносила: — Пойдет отвечать Кузьмин Василий. Она терпеливо ждала, пока Вася медленно, будто нехотя, поднимался со своего места, растерянно моргал, оглядывался по сторонам. Можно было подумать, что Кузьмин урока не знает и просит помощи. Наконец, низко опустив голову, он направлялся к доске. Стоя возле учительницы, Вася иногда продолжал какие-то свои приготовления к ответу: теребил волосы, тер пальцем переносицу или напряженно смотрел в одну точку. Анна Михайловна не торопила его. Она ждала молча, чуть улыбаясь одними глазами. Внезапно Василий успокаивался и начинал говорить. И обычно это был не просто ответ. Это была маленькая лекция по истории на заданную тему. Примеры, которые приводил Василий, заставляли разевать рот даже тех, кто и сам имел обыкновение заглядывать в дополнительную литературу. Кузьмин сыпал фактами и неожиданно, словно нанизывая на нитку, подцеплял их какими-то своими обобщениями и выводами. Всегда сдержанная, Анна Михайловна во время Васиного ответа не умела скрыть своего удовольствия. Лицо ее расплывалось в улыбке, она кивала головой и победоносно оглядывала ребят, как бы приглашая всех полюбоваться на человека, который по-настоящему любит историческую науку. Внезапная тяжелая болезнь вынудила Анну Михайловну оставить школу, и почти в самом начале учебного года седьмой «В» оказался без классного руководителя. Сначала кое-кто из учителей замещал ее, но скоро стало ясно, что Анна Михайловна не поправится и придется приглашать нового учителя. Прежде на седьмой «В» почти не поступало жалоб. Отрядный вожатый Володя Кулешов регулярно проводил сборы. Не раз отмечалась работа отряда на совете дружины. Теперь Володя Кулешов учится в другой школе, и его долго некем было заменить. Олег частенько забывал надевать пионерский галстук. Во всем классе в галстуках ходило лишь несколько человек — преимущественно девочки, из мальчиков — один Коля Раков. — Скоро в комсомол вступать, а ты все в галстуке ходишь, — поддразнивал Колю Олег. — Мать ругается, — признался Коля. Олег и сам выдержал дома неприятный разговор с родителями, но упрямо настаивал на своем. — А у нас в классе никто галстуков не носит. Что я, дурак — один буду, как маленький? Мы теперь в комсомол готовимся... В действительности никто никуда не готовился. В классе начался разброд и беспорядки. Было похоже, что из коллектива вытянули какой-то главный стержень. Все, что на нем держалось, некоторое время еще сохраняло прежние свои очертания, но постепенно слабело, косило на сторону. Учителя все чаще стали жаловаться на седьмой «В». Даже робкая «англичанка» — Раиса Семеновна — вышла однажды из терпения и пристукнула маленьким кулачком по столу. Любимый физик — старый Николай Иванович — частенько вздыхал и приговаривал: «Пора бы администрации прибрать к рукам этих оболтусов». Но дела не поправлялись. Наконец однажды Коля Раков принес в класс новость. В школу приняли новую учительницу истории. По странному совпадению, ее тоже звали Анной Михайловной. Когда впервые новая Анна Михайловна перешагнула порог их класса, ребята настороженно примолкли. Все глаза устремились на учительницу. Олегу показалось, что она смутилась. Но, может быть, это только показалось. Учительница была молода. Открытое лицо, русые волосы, гладко зачесанные к затылку, и строгая складочка между бровями. А глаза... Странными показались они Олегу: серые, немного навыкате, они смотрели спокойно, строго, даже холодно. Глаза Олегу не понравились. Он вспомнил ласковый прищур небольших, затененных ресницами глаз прежней Анны Михайловны и невольно вздохнул. — Да, видать, у этой не заиграешь! — услышал он сдержанный шепот позади себя. — Федот, да не тот! Олег оглянулся и молча кивнул улыбающемуся Коле Маточкину. Потом искоса посмотрел на Василия. Но тот сидел с видом безразличным и равнодушным. Только спрятанная под партой левая рука его нервно мяла скатанную в тонкую трубочку промокашку. Учительница поздоровалась, раскрыла журнал и начала перекличку. Она называла фамилию и в упор рассматривала поднимавшегося из-за парты ученика. Должно быть, она была близорука и старалась запомнить каждого в лицо. Но Олегу показалось, что этот взгляд в упор как бы говорил: «А, это ты Олег Павлов? Ну, я смотрю, не очень уж ты хорош! Болван ты, братец!» Олег разобиделся и громко стукнул крышкой парты, когда опускался на место. Глаза учительницы тут же вернулись к нему, складка между бровями стала глубже, но учительница промолчала. Отметки пошли непривычные. Коля Раков, который никогда прежде не отличался по истории, получил пятерку. Старательная Люся Рогова получила тройку и расплакалась. Сам Олег получил тройку, но нисколько не огорчился. Все с нетерпением ждали, когда новая учительница вызовет Кузьмина. Но она даже будто избегала называть его. Может быть, вызовет сегодня? И действительно, учительница раскрыла журнал и без всяких приготовлений, даже каким-то будничным голосом, произнесла: — Кузьмин! Олег даже не понял, что вызывают Василия. Только когда Василий, по обыкновению не спеша, поднялся из-за парты и принялся оглядывать класс, Олег внутренне вздрогнул и приготовился наблюдать, какое впечатление на новую учительницу произведет ответ товарища. Он видел, что многие ребята оживились и тоже приготовились слушать. — Ну, что же вы медлите, Кузьмин? Идите к доске! Голос учительницы показался Олегу обидно резким. Василий шагнул в сторону и, шаркая ногами, медленно направился вдоль ряда парт. Подойдя к столу учительницы, он остановился и принялся тереть переносицу. — Что же, — повторила учительница, — вы учили урок? — Да, конечно, — ответил Василий и посмотрел в потолок. — Почему же вы молчите? — еще нетерпеливее спросила Анна Михайловна. Василий сосредоточенно смотрел на край стола. — В чем дело, Кузьмин, вы ждете подсказки? Разве вы не самостоятельно зарабатывали свои пятерки? В классе послышались смешки. Василий взглянул на учительницу исподлобья и сжал руки за спиной, крепко переплетя пальцы. Этот жест был хорошо знаком Олегу. Он означал, что Василий выведен из равновесия, но старается сдержаться. «Сейчас надерзит, — подумал Олег, — сейчас он ее отдует, пучеглазую!» Но Василий только сказал: — Я не буду отвечать. Разрешите мне сесть. — Садитесь, — резко бросила учительница, — только в следующий раз не отнимайте у нас столько времени! Коля Маточкин толкнул Олега в спину и зашептал: — Что это с Васькой? Пусть бы отвечал, тогда бы увидела! Скажи ему! Ах да, я забыл совсем. Вы не разговариваете... Олег и сам хотел бы крикнуть Василию, заступиться за него перед несправедливой учительницей, объяснить ей, что у Васьки такая привычка — долго приготовляться и собираться с мыслями. Ведь не все же люди одинаковые! Кузьмин их лучший историк! Как же так?! Но даже когда Василий тяжело опустился рядом на парту, слегка задев его локтем, Олег только покраснел, ничего не сказал и чуточку отодвинулся. Ни за что не заговорит он с Василием первый! Олег смотрел теперь вправо, где в третьем ряду у стены сидела Катя Михайлова. Девочка о чем-то шепотом, но горячо спорила со своей соседкой Галей Чурносовой и наконец решительно подняла руку. — Вы хотите отвечать? — спросила Катю учительница. — Нет, я хотела объяснить... — Катя встала. — Дело в том, что вы неправы. То есть, я хочу сказать, что вы не знали, а у него такая привычка смотреть в потолок... И вообще... Но за привычки ведь отметок не ставят? Вы извините меня, Анна Михайловна, но я как председатель совета отряда... — Вы как председатель совета отряда, — перебила Катю учительница, — должны больше интересоваться успеваемостью ваших пионеров, а не привычками отдельных молодых людей. Учительница, видимо, и не подозревала, что ударила по больному месту. Олегу показалось, что в классе разорвалась бомба. В общем хохоте он различал басовитый смех Юрки Студенцова, хихиканье Алины Пылаевой, веселые смешки Коли Ракова. У Олега кровь застучала в висках. Он боялся взглянуть на Василия и только злобно покосился в сторону Кати. Она сидела опустив голову, и ему была видна часть ее пунцовой щеки. Олег почувствовал, что ненавидит эту девчонку. Только в прошлом году пришла она в их класс, но успела уже крепко «насолить» Олегу. То, что Катю избрали председателем совета отряда, то, что она прочно занимала одно из первых мест, частенько опережала Олега, подавая контрольные по алгебре, даже умела по-своему решить сложную геометрическую задачу — это бы еще Олег стерпел. Но она разрушила то, что казалось прежде нерушимым и прочным, что было задумано на всю жизнь: она сломала их дружбу с Василием. И теперь не Олег, а она, Катя, не стесняясь, вступается за Кузьмина перед новой учительницей! А ведь сама и виновата в том, что над Василием теперь все смеются! Олег перевел глаза на Анну Михайловну и увидел, как она не спеша окунула перо в чернила, посмотрела его на свет — не прицепился ли волосок — и быстро написала что-то в журнале. Класс затих и заинтересованно насторожился. Сидящий против учительского стола маленький Коля Раков осторожно заглянул в журнал и поднял над головой палец. Звонок прервал мрачные размышления Олега. В перемену он с облегчением и злорадством узнал, что новой учительнице уже присвоено довольно меткое, хотя, по мнению Олега, и недостаточно обидное, прозвище: «Анна Вторая». Коля Маточкин сочинил и пустил по классу стихи: abu Наша историчка Прыгает, как птичка, На высоких каблуках И с указочкой в руках. Стихи тоже были необидные, и Олегу они не понравились. Девчонки. С Катей Михайловой Олег познакомился раньше, чем с другими девочками. В прошлом году, когда девочки впервые пришли в их мужскую школу, она смело подошла к нему во дворе и спросила: — Мальчик, скажи, пожалуйста, где здесь шестой «В» строится? Она смотрела прямо в лицо Олега синевато-серыми глазами с темными ободочками вокруг зрачка. Широкие брови темнели на очень белой коже лба, а волосы, туго затянутые в косы, были светлее бровей. Все на ней было ладно, выглажено, начищено. Олег невольно подумал про свои ободранные ботинки, которые он так и забыл сегодня почистить. — Не знаешь? — повторила девочка, не дождавшись его ответа. Олег смутился и нарочито развязно, чтобы прикрыть свое смущение, сказал: — Как это не знаю, я сам из «В». — Вот как хорошо! — воскликнула девочка и улыбнулась доверчиво и простодушно. — Давай тогда знакомиться, меня тоже в ваш класс записали. Она протянула Олегу руку и назвала себя: — Катя Михайлова. Что тут было Олегу делать? Неужели на глазах у всех ребят поздороваться с девчонкой за руку и отрекомендоваться: «Олег Павлов»? Может быть, шаркнуть при этом ножкой? Как бы не так! Олег вовсе не собирался стать посмешищем всей школы. Он засунул руки поглубже в карманы и с видом полнейшего равнодушия сплюнул в сторону. Потом, повернувшись на каблуках, бросил девочке через плечо: — Наш класс в конце двора строится. Классный руководитель — Анна Михайловна. Олег успел заметить, что девочка осталась стоять на том же месте, где он ее оставил, и провожала его сузившимися, потемневшими глазами. Щеки ее медленно заливал яркий румянец. «Ага, не понравилось, — злорадно подумал Олег. — А ты не лезь первая, жди, когда спросят... А то подскочила: «Здрасте, я ваша тетя!..» Олег всячески старался убедить себя в том, что девочка поступила нетактично, протянув ему руку при всех и заставив тем самым его, Олега, ответить ей грубо. Должно быть, она просто глупа. Словом, Олег поступил точно так же, как поступает всякий, кто обидит другого ни за что ни про что: чтобы оправдаться перед самим собой, он старался отыскать хоть какую-нибудь захудалую вину Кати Михайловой. Скоро это ему удалось. Одноклассники Олега тесно сгрудились в конце школьного двора, с интересом присматриваясь к группе девочек, жавшихся отдельно. Директор заранее предупредил учеников о приходе девочек. Просил встретить их приветливее, помочь им освоиться в новой для них обстановке. Олег совсем забыл об этом предупреждении. И только теперь, увидев отдельную группу девочек, к которой только что подошла и Катя Михайлова, вспомнил долг гостеприимства и крикнул, обращаясь главным образом к Кате: — Эй, девчонки! Пристраивайтесь, не бойтесь! Так и быть, в первый день за косы дергать не будем! Ребята засмеялись, а Катя скользнула по лицу Олега прищуренными глазами и отвернулась к черненькой кудрявой девочке, с которой только что о чем-то говорила. «Ишь какая задавала! — подумал Олег с неприязнью. — Еще отворачивается! Подумаешь, цаца! Вот мы у доски еще на тебя посмотрим...» И совесть его полностью успокоилась. Потом Олег спохватился, что нигде не видит Василия. Вася Кузьмин прибежал в самый последний момент, когда класс собирались вести в школу. Он пристроился к стоявшему впереди всех Олегу и, не отвечая на вопросы друга, с интересом оглядывался на девчат. Завуч Сергей Юрьевич подошел к группе девочек, стоявших позади, и вывел их вперед. Прямо перед Олегом вновь очутилась Катя Михайлова. Она не оглядывалась, но при каждом движении ее головы светлые косы слегка шевелились, покачивались, подминая коричневые банты. — Вот так косы! — вдруг сказал Василий весело и дружелюбно. — Недаром карфагенские женщины срезали волосы на канаты — вполне пригодный материал! Катя покосилась на Василия серым глазом и неуловимым движением плеч и головы перекинула сначала одну, а потом и другую косу со спины на грудь. — Ого! — сказал Вася и засмеялся. Соседка Кати, кудрявая черненькая девочка, вздернула худенькие плечи и, полуобернувшись к Олегу, произнесла нараспев: — Не понимаю, что тут смешного? — Смешного? Смешного и правда ничего нет, — ответил Василий. — Просто хорошие косы. Это не то что наши с вами вихры, верно? Девочка обиделась, еще выше вздернула худенькие плечи и отвернулась. Олег видел, как она потихоньку приглаживала свои короткие, непокорно вьющиеся волосы. Но они не слушались рук: закручивались в колечки, опускались на уши, на лоб и виски упрямыми завитками. «Чего она их приглаживает, — подумал Олег, — так даже лучше». В этом году они с Васей тоже впервые сделали себе зачесы. Сговорившись, одновременно отказались стричься наголо и отпустили волосы. Но как ни старались причесаться совершенно одинаково — на косой пробор и назад, — прически все же получились разные. Светлые и прямые волосы Олега ложились послушными мягкими прядями, а черные вьющиеся волосы Васи не слушались, их приходилось то и дело приглаживать рукой или гребнем. Так и пошли они в класс: Олег и Вася следом за идущими в паре Катей и Галей. Черные Галины завитушки смешно подпрыгивали на затылке, вызывая в Олеге чувство непонятного веселья. Зато русая голова Кати, разделенная как раз посередине тоненьким, как светлая ниточка, пробором, вызывала чувство неприязни, и он старался не смотреть на нее. Катя оглянулась только раз, в коридоре, когда все остановились перед закрытой дверью класса. Олег успел заметить, как серый глаз глянул на Василия с нескрываемым интересом. А Вася улыбнулся в ответ просто и приветливо. — Удивительное дело! — громко сказала Катя, обращаясь к соседке, но так, чтобы слышали и мальчики. — Какие разные ребята в этом классе! — У нас все ребята хорошие, хоть и разные, — подхватил Василий. — Вот познакомитесь, увидите. Вы из какой школы к нам перешли? — Из четвертой, — охотно ответила Катя и теперь прямо посмотрела в лицо Василию. Потом вдруг в ее глазах забегали насмешливые искорки, и она добавила: — А кое с кем из ваших «хороших» ребят я уже познакомилась. — Вот как? — подхватил Василий. — Тогда знакомьтесь и со мной. — И он сам протянул девочке руку: — Василий Кузьмин. — Катя Михайлова, — произнесла девочка уже знакомые Олегу имя и фамилию. Василий потряс руку девочки совершенно так же, как если бы он здоровался с Олегом. Олег нахмурился. Но в это время кудрявая соседка Кати протянула ему руку и произнесла нараспев: — Галина Чурносова. Поколебавшись, Олег подал свою и, не глядя на девочку, сжал ее длинные тонкие пальцы. При этом он пробормотал свое имя так, что получилось какое-то странное слово: «Олегпавлов». Дверь наконец отперли, и вся группа школьников тогда еще шестого «В» вошла в класс. Олег с Василием выбрали себе парту не очень близко к столу учителя, но и не очень далеко. Усевшись, Олег отыскал глазами Галю. Она сидела вместе с Катей справа от них у самой стены. Василий тоже посмотрел в сторону Кати и Гали. — Кажется, неплохие девчата, — сказал Вася вполголоса. — Ну да, все они хороши! — сам не понимая почему, возразил Олег. В «Соснах». Подружились они еще малышами. Однажды на диктовке — это было, кажется, в третьем классе — Олег хотел перевернуть тетрадную страницу и обнаружил, что у него нет промокашки. Крупные, с нажимом написанные круглые буквы никак не хотели сохнуть, а учительница уже заканчивала диктовать фразу. — Дай промокнуть! — обратился Олег к соседу по парте Юре Студенцову. Юра, тогда толстенький и краснощекий, загородил локтем свою тетрадку и ехидно прошипел: — Ишь ты! Свою носи. Моя и так вся грязная... Олег беспомощно оглянулся. Учительница, не замечая его смятения, продолжала диктовать дальше. Вдруг легкий толчок в плечо заставил Олега обернуться. Сидящий позади него Вася Кузьмин протягивал ему свою промокашку. — Бери скорее! — прошептал он. — А то написать не успеешь! Маленькая розовая промокашка послужила первым узелком в завязавшейся тесной дружбе. С тех пор прошло несколько лет. Они уже не малыши, многое понимают, кое в чем разбираются не хуже взрослых. Теперь стало, например, заметно, что вкусы у них разные. Олег притащит «Занимательную физику» Перельмана, выкапывает замысловатые задачи с простейшими до смешного решениями, — Василий сидит, слушает и помалкивает. Но, если его удастся раскачать, он примется рассказывать о книгах, которых Олег и в руках не держал. В его изложении даже прочитанная Олегом книга начинала выглядеть по-новому. Уже давно пересели они на одну парту, ходили вместе домой, по очереди провожали один другого. Олегу частенько удавалось затащить друга к себе. Вместе пообедают, сделают уроки. Но Василий редко приглашал Олега. Сначала Олег не мог этого понять и немного обижался. Рассказывая Васе о своих родителях — о бухгалтерской работе отца, о матери — заведующей библиотекой, Олег иногда расспрашивал Васю о его родных. Но тот отвечал неохотно: отец — геолог, почти всегда в экспедициях. Мать — просто домашняя хозяйка. При этом Василий сразу скучнел, умолкал, и потом долго его не удавалось развеселить. В конце концов Олег понял, что в семье у Васи есть что-то такое, о чем он не хочет говорить. И перестал приставать. Он молчаливо согласился не бывать у Васи без особого его приглашения. Так же молчаливо он решил никогда не расспрашивать Васю о домашних делах. И это не мешало их дружбе. Им постоянно не хватало друг друга. Когда в прошлом году родители Олега решили провести отпуск на берегу Черного моря, Олег нахмурился и запротестовал: — Без Васьки не поеду. — Да как же можно нам забрать твоего Ваську, если у него самого родители есть? — урезонивал Олега отец. — Тогда в «Сосны» отправляйте. — Один все лето в лагере будешь? Если мы с отцом на юг уедем, так и по воскресеньям к тебе некому приехать будет, — вмешалась в разговор мать. — Я уже не маленький: у других ребята с шестого класса одни куда хочешь ездят. Да и в лагере разве я один буду? Васька в «Сосны» поедет... «Сосны» — так назывался пионерский лагерь, организованный профсоюзом печатников на берегу небольшого озера. Легкие летние дачки весело белели среди высоких сосен. Когда-то густой сосновый бор подходил к самому селу. Теперь до бора надо было идти километров пять, но вокруг села еще высились отдельные редкие деревья. Сосны взбегали на невысокий холм, обрывавшийся крутым песчаным скатом к самому берегу озера. Озеро было небольшое, но очень уютное. Часть его берегов густо поросла осокой и камышом. Бесчисленные заливчики и рукава были сплошь затянуты листьями кувшинок и какими-то странными цветами. Тонкие их стебли поднимали высоко над водой шапки бледно-сиреневых душистых цветов. Но под самым обрывом желтел песчаный пляж, и плотное дно полого уходило под воду. Олегу всегда казалось, что все здесь как нарочно создано для отличного летнего отдыха. И озеро, и камыш, и редкие белые лилии, за которыми охотились девчата, и сами сосны -стройные, с золотистыми стволами. По выступам старых сучьев можно было взобраться почти до самой верхушки, зеленой и мохнатой. Измажешься в смоле, издерешь коленки, но зато как далеко видно с вершины! Ветер шумит в лохматых ветвях, гнет тонкую верхушку и слегка покачивает отважных верхолазов. За озером — безбрежные луга. Оттуда, особенно к вечеру, тянуло запахом трав и цветов. Там во время покосов пионеры помогали колхозникам убирать сено. Дальше за лугами начинались перелески, которые постепенно переходили в настоящий лес. Пройдя его, можно было выйти на берег Хопра. Но туда пионеры ходили только во время больших походов. Иногда, устав от шума и постоянной оживленной суеты лагеря, Олег вместе с Васей проводил свободные часы в роще. Они ложились на плотный ковер из золотисто-коричневой хвои, слушали, как легко звенят вершины сосен, где-то стучит дятел, как поскрипывает старое дерево, а в высокой траве на опушке без умолку трещат кузнечики. Олег никогда не мог устроиться сразу. То его начинало беспокоить близкое соседство муравейника, то слишком густо насыпанные вокруг шишки. Он возился, выгребая шишки из-под спины, и, широко размахнувшись, бросал их как можно дальше, стараясь попасть в звонкий сосновый ствол. Или начинал бомбардировать Василия. Шишки попадались интересные. Иногда они напоминали одеревеневшие цветы, порой, плотно прижимая свои чешуйки к бокам, были похожи на короткие морковки, но чаще всего бывали топорщенные, почти круглые, и походили на маленьких ежат. В это лето в «Соснах» два друга сошлись еще ближе. Даже письма домой они писали одновременно. Только Вася сидел над письмом долго, грыз ручку, вздыхал и исписывал по четыре страницы. У Олега длинных писем не получалось. Обычно это были веселые записочки, обращенные чаще к маме и содержавшие главным образом различные просьбы: Дорогая мама! Пришли мне, пожалуйста, зубную пасту (и мне и Ваське). Вчера утром Сашка Москвин изображал индейца, и вся паста пошла на татуировку. Здорово получилось! Сашка ходил страшный и пугал девчонок из третьего отряда, пока старший вожатый не погнал его купаться. В результате у нас с Васькой остался только сапожный крем. Я уж потом пожалел, что не предложил его Сашке вместо пасты. Понимаешь, мазаться можно, а зубы чистить нельзя. Пострадали только мы с Василием, потому что у других зубной порошок, а не паста. Мы живем хорошо. Я даже прибавил триста грамм. Да, чуть не забыл: привези мне еще клей и краски. Они в ящике, где мой инструмент. Привет папе. Твой сын Олег.» Вася никогда не читал Олегу своих писем и всегда с нетерпением ждал ответа из дому. Однажды Олег заметил, что Вася чем-то встревожен. Он не отвечал на вопросы Олега, хмурился и молчал. Олег видел, что Василий получил письмо из дому, но не расспрашивал его и теперь. Он просто пытался развеселить товарища. Рассказывал ему глупейшие истории, таскал его на спортплощадку, заставляя гонять мяч, но с тревогой замечал, что Вася хотя и подчиняется ему, но вяло и неохотно... Было жарко. Солнце целый день изливало горячие лучи на затихшую в истоме землю, слепило глаза, заставляло мечтать о воде. Но и купание приносило облегчение ненадолго, пока не высыхали трусы. В соснах было душно. По стволам медленными прозрачно-желтыми каплями стекала смола, наполняя воздух тяжелым ароматом. От нагретой солнцем хвои струился жар. Шишки топорщились, раскрывали сероватые створки, обнаруживая нежные коричневые ложа для прозрачных, как мотыльковые крылья, семян. Когда наконец солнце стало клониться к западу, легкий ветерок принес прохладу, и ребята вздохнули. Большинство собралось на спортивной площадке. Через два дня предстояло баскетбольное сражение с соседями — школьниками села. Олег и Василий некоторое время следили за тем, как очумелые и совершенно мокрые игроки метались по площадке за мячом, казавшимся Олегу раскаленным. — Пошли лучше погуляем, — предложил Василий. Олег с радостью согласился. Они ушли далеко в сосны и улеглись на хвое. Олег сразу же принялся выгребать из-под себя колючие шишки, а Вася лежал неподвижно, глядя в небо, и по лицу его скользила тень от качающейся сосновой ветви. Олег было попробовал что-либо придумать, рассказать, но получалось нескладно. «И что это я не могу ничего путного придумать! Все какая-то глупость лезет в голову...» — с горечью подумал про себя Олег. Наконец он не выдержал: — Вася, ну что у тебя? Я знаю, ты не хочешь говорить. Я и не вмешиваюсь. Но, может, я помогу? У тебя случилось что-нибудь? Василий жевал хвоинку и задумчиво смотрел в небо. Опять наступило молчание. Потом Вася, словно стряхнув с себя что-то, приподнялся и заговорил, стискивая Олегу руку: — Я знаю, Олег, ты хороший друг. Давай дружить всегда, хочешь? Ведь бывает так — на всю жизнь! Олег вскочил на ноги: — Вася, конечно! Я так и считаю: ты мне друг на всю жизнь, вот честное слово!.. Василий усмехнулся: — Только, может быть, на всю жизнь не выдержим? Может, так только в книжках пишут? — Ну что ты! Конечно, бывает. Вот посмотришь, мы с тобой... Но Василий его прервал: — Подожди. А вот кончим школу, разъедемся... другие друзья придут? — Ну, не знаю, как ты, а я... — запальчиво начал Олег. — Ладно, Олежка, хорошо. Но ты послушай. Могу рассказать это только другу, настоящему, понимаешь? Олег снова опустился на хвою. — Верно. Дома у меня неладно. Даже не знаю, как тебе рассказать... Может, и сам ты что заметил? — Вася испытующе заглянул Олегу в лицо. — Нет! — Олег с недоумением покачал головой и приготовился слушать. Но Вася молчал, будто все еще не решался довериться другу. Высокий голос горна звонко пропел в соснах. Василий встрепенулся и приподнялся. — Ну ладно! Так сразу не расскажешь. В другой раз... Только я тебе скажу, Олежка, знаешь что? — Василий опустил голову, словно стесняясь того, что говорил. — Твоя дружба очень, очень мне помогает! Олег привык уступать во всем первенство Василию. Он казался Олегу и умнее и значительно старше, хотя был старше всего на восемь месяцев. Рассуждения Василия были серьезны, как у взрослого. Иногда он добродушно посмеивался над ребячливыми фантазиями Олега. И вдруг в этот предвечерний час Василий заговорил с Олегом о том, на что сам Олег никогда бы не решился: он просил его дружбы, он хотел его верности! Олег вскочил и, сжимая в руке шишку и размахивая ею в воздухе, сбивчиво и горячо начал доказывать Васе, что и сам он давно считает его лучшим другом, что если понадобится, то он, Олег, докажет Василию, на что он способен! Василий тоже поднялся, и теперь они стояли друг против друга, смущаясь и радуясь. Они трясли друг друга за плечи, не решаясь обняться. Потом Василий, все так же смущенно улыбаясь, схватил Олега за руки и долго не выпускал их. Редкие сосны тихо звенели над головами. Последние лучи солнца догорали на их верхушках. — Смотри-ка, уже солнце село! — тихо сказал Василий. Сквозь потемневшие стволы тускло белели лагерные домики. Еще доносились глухие удары мяча, невнятные голоса ребят. Снова прозвучал горн. Мальчики направились к лагерю. Олег почувствовал, что крепко сжимает что-то в кулаке. Он раскрыл ладонь и рассмеялся. В его руке лежала сосновая шишка. Кожа на ладони сохраняла ее отпечаток. — И что это я утащил ее? — показал он шишку Василию. — Совсем забыл, что она в руке! Олег все еще не мог успокоиться и боялся показаться Васе смешным. Но Вася не улыбнулся. Он задумчиво и даже мечтательно посмотрел на Олегову ладонь, на шишку и предложил: — Давай возьмем ее в город. Она будет напоминать нам «Сосны». Домашние дела. После разговора в «Соснах» мальчики сошлись еще теснее. Иногда Олег вспоминал этот разговор и осторожно старался напомнить о нем Василию. Но друг отмахивался, повторял «в другой раз» или говорил совсем непонятное: «Погоди, сам увидишь». Вася теперь чаще приглашал Олега к себе. Так Олег довольно близко познакомился с матерью Васи, а затем и с его отцом. Васина мать, Полина Кузьминична, была невысока ростом и так худа, что казалось, все платья свои она взяла у какой-нибудь другой, более полной женщины и носит их, не пригоняя по своей хрупкой фигурке. Черные, как у Васи, вьющиеся волосы светились густой сединой. Черные же и необыкновенно выразительные глаза и густые брови приводили Олега в смущение. Ему казалось, что он видел такие же глаза где-то в музее, на старинном портрете. Глаза Полины Кузьминичны смотрели так, будто видели что-то невидимое другим, очень грустное и печальное. Может быть, оттого, что мать Олега была высокой, полной и сильной женщиной, а Полина Кузьминична составляла разительную ей противоположность, она всегда казалась Олегу маленькой и несчастной. Олегу было непонятно обращение Васи с матерью. Вася был то нарочито грубоват с нею, то по-девичьи нежен. Олег не понимал этих перемен и про себя осуждал товарища. Сам он, не зная толком почему, жалел Полину Кузьминичну. Ему всегда хотелось ей чем-нибудь помочь или сказать что-то утешительное. Олег замечал, что, несмотря на свое звание домашней хозяйки, Полина Кузьминична мало занималась хозяйством. В углах комнаты нередко скапливалась пыль, на столе в кухне громоздилась невымытая посуда. Иногда Олег с Васей принимались за уборку сами. Обгоняя друг друга, они носили в кухню дрова, мыли посуду, подметали пол и даже выносили во двор и старательно вытрясали узкие цветные половички. Если при этом Полина Кузьминична бывала дома, она некоторое время молча наблюдала за их работой. Но потом вдруг глаза ее оживали и она деятельно включалась в этот «аврал». Надевала маленький клеенчатый фартук и чистила раковину или принималась вдруг замешивать тесто. Она даже напевала что-то при этом низким грудным голосом. Но это оживление обычно продолжалось недолго. Внезапно глаза ее снова гасли, она садилась на первый попавшийся стул и сидела молча, сосредоточенно глядя на свои сложенные на коленях руки. Вася в этих случаях с тревогой посматривал в ее сторону и все больше мрачнел. — Ну что ты сидишь? — грубовато окликал он ее наконец. — Не видишь, тесто вон уходит... Олегу делалось неловко, он не знал, где встать, что говорить, и спешил уйти домой. С Васиным отцом Олег познакомился не сразу. Викентий Вячеславович редко бывал дома. Постоянно куда-то уезжал — в командировки, в экспедиции. Это был высокий, плотный человек с вечно загорелым лицом, веселыми карими глазами. Светлые волосы редкими прядями прикрывали сильно загорелую лысину на макушке. Лицо его выражало веселость и лукавство одновременно. Однако глаза его меняли свое выражение, когда были обращены на жену: становились печальными и чуть виноватыми. И опять Олегу делалось неловко, будто подсмотрел он что-то скрываемое от посторонних глаз. Однако, не придавая особого значения этим своим наблюдениям, он никогда не рассказывал о них Васе. Дела взрослых мало интересовали Олега. С детства он привык к тому, что в семье первый голос принадлежал матери. Олег считал это вполне нормальным и правильным. Отец Олега, человек мягкий, не любил споров и постоянно стремился найти компромиссное решение или сразу же отступал, оставляя последнее слово за матерью. — Вот и повоюй с тобой! — говаривал он при этом. Но Олег ясно видел, что отец нисколько не огорчен. Бывали случаи, когда Олег принимал сторону отца и пытался вступиться за него перед матерью. Тогда отец, смеясь, обнимал Олега за плечи и громким шепотом говорил ему на ухо: — Ты, Олежка, глуп. Мать надо слушаться. Понимаешь? Хорошая у тебя мама, доложу я тебе!.. При этом близорукие глаза отца из-под очков ласково следили за плавно двигающейся по комнате ловкой и сильной фигурой матери. Она будто чувствовала этот взгляд. Внезапно оборачивалась, широко улыбаясь, подходила к отцу, обнимала его вместе с Олегом и целовала их головы по очереди. Первый раз родители всерьез поспорили, когда Олег перешел в седьмой класс и разговор зашел о будущем Олега. Мать очень хотела отличных оценок по всем предметам и мечтала о том времени, когда Олег пойдет учиться в университет. Отец больше отмалчивался, но однажды заметил, что не считает университет для Олега обязательным. Пусть бы проявил склонность к определенной науке, тогда другое дело. А то пока — полная неопределенность. Не лучше ли в техникум? Разгорелся спор. И отец впервые прекратил его, не уступив матери. Классные дела. Как бывает всегда в начале учебного года, жизнь седьмого «В» не сразу вошла в свою колею. За лето ребята выросли, отвыкли друг от друга. Присутствие в школе девочек все еще делало класс непривычным и чужим. Первое время Олег настороженно присматривался к товарищам. Маленький Коля Раков за лето так вытянулся, что теперь, подпрыгнув, мог самостоятельно достать перекладину турника. В шестом его всегда подсаживали самые высокие в классе — Василий или Юрка Студенцов. Юрка еще подрос и стал сильнее сутулиться. Он теперь носил бархатную куртку с блестящими застежками — «молниями». Он тоже отпустил себе волосы, но причесывался по-чудному: намазывал волосы какой-то душистой мазью и приглаживал на пробор. Лицо его при этом становилось еще шире, а голова, будто обтянутая черным, сильно напоминала футбольный мяч. Но что больше всего поразило ребят — во рту Юрки Студенцова появился золотой зуб. Студенцов и раньше любил чем-нибудь похвалиться перед ребятами. То принесет в школу необычайный циркуль, то вдруг явится на уроки в дорогой яркой шелковой рубашке и хромовых сапогах, то потихоньку показывает ребятам какие-то дурацкие картинки. Олегу всегда казалось, что Юрка заискивает перед Василием, старается ему понравиться, втереться к нему в друзья. Но Василий не любил Юрку. — Балаболка, дурак! — говорил он Олегу о Студенцове. Теперь Студенцов ходил по классу важно. Гордо поблескивал своим зубом и застежками — «молниями». Ни перед кем не заискивал, ни с кем первый не заговаривал. — И чего задается?! — недоумевал Олег. Уроки Юрка по-прежнему отвечал не блестяще. На выговоры учителей только нагло усмехался и, сгорбившись, шатал к своей парте. По дороге он непременно задевал кого-нибудь из девочек, хватал их за руки, щипал, развязывал ленты. Однажды на уроке физики он так же мимоходом задел Катю Михайлову. Та вспыхнула, встала и сказала громко, на весь класс: — Если ты, Студенцов, еще раз меня когда-нибудь тронешь, я... я выплесну чернила в твою глупую рожу. Запомни это. Студенцов, не останавливаясь и не оглядываясь, проследовал к своему месту. А учитель физики, Николай Иванович, строго посмотрел на Катю, потом, сдвинув на лоб очки, глянул на широкую спину Студенцова. Покачал головой и негромко заметил: — А что вы думаете! Храбрая птичка иной раз и кабана напугать может... Многие в классе теперь недолюбливали Юрку, но были и такие, которые старались с ним подружиться. Нравились и Юркин форс, и золотой зуб во рту, и бархатная куртка с «молниями» Семену Дожделеву, тихому незаметному мальчику. Были такие и среди девочек. Юрка явно производил впечатление прежде всего на Алину Пылаеву. Алина, или Аля, как называли ее подружки, пришла в класс позднее других. Это была невысокого роста, довольно полная девочка. Но она совсем не стеснялась своей полноты и даже школьную форму носила по-особому, обтягивая фигуру. Свои тонкие светлые косички Алина подбирала на затылке и выкладывала из них замысловатую «корзиночку». Надо лбом она выпускала искусно подкрученные завитки, отчего ее лицо становилось похожим на лицо куклы. Это сходство усиливалось тонко вычерченными бровками и привычкой Алины по каждому поводу широко раскрывать свои небольшие голубые глаза. Дружила она с Надей Фадиной, с которой вместе училась со второго класса. Надя была робкой и некрасивой девочкой, с лицом в таких мелких и круглых точках веснушек, что оно казалось засиженным мухами. Надя постоянно смотрела Алине в рот. Она плакала, когда Алина не хотела с ней разговаривать, записывала в дневник Пылаевой домашние задания, подсовывала ей шпаргалки и по-настоящему страдала, когда учитель все же ставил Алине заслуженную двойку. Алина принимала обожание Нади как должное и постоянно помыкала подругой. Олег сразу же возненавидел их обеих. Именно эти две подружки устроили в седьмом «В» первую неприятность. Приближались праздники. Олег очень любил предпраздничные волнения: подготовку к физкультурному параду, выпуск специального номера классной газеты. Девочки натащили в класс цветов, мальчики развесили разноцветные плакаты. Алина с Надей непрерывно о чем-то шептались и даже на уроках перебрасывались записочками. Одна из таких записок попала и на их с Василием парту. Олег взял ее и, прочитав на ней слово «Васе», молча передал ее Василию. Тот развернул и показал Олегу. «Приходите восьмого ноября ко мне слушать новые пластинки. Потанцуем». Вместо подписи в уголке стояли две буквы: «А.П.». Олег отшвырнул записку и оглянулся. Алина Пылаева таращила голубые глазки и тыкала коротким пальцем в сторону Василия. — Это тебе, — проворчал Олег. — Ты пойдешь? — Чего я там не видел? — отозвался Василий. — Я и танцевать не умею. — Погуляем лучше, верно? — обрадовался Олег и быстро написал на клочке бумаги: «Мы не танцуем». Потом подумал и прибавил: «Особенно под твою дудку». Аккуратно свернув листок, он бросил записку, проследил, как Надя Фадина ловко перехватила ее, развернула и подала Алине. Та прочитала, сморщила маленький нос, сначала вытаращила глаза, а потом показала Олегу язык. Олег в ответ погрозил кулаком и тут же получил замечание учителя. Восьмого ноября Олег с Василием, по обыкновению, отправились смотреть праздничное вечернее освещение города. Улицы переливались огнями. Красные полотнища отражали свет ярких ламп и бросали розовые блики на стены домов. Сверкали стекла освещенных витрин. Говорливый поток людей увлекал ребят за собой. Вдруг Василий дернул Олега за руку и ускорил шаги. Ничего не понимая, Олег устремился за Василием. Пройдя почти бегом несколько метров, Василий выровнял шаг, принял беспечный вид и громко заговорил с Олегом. — Ты чего? — спросил Олег недоумевая. Василий засмеялся одними глазами и кивнул головой в сторону. Только тут Олег заметил Катю и Галю. Девочки стояли у витрины и что-то с интересом рассматривали за толстым стеклом. — Подойдем? — негромко посоветовался Василий. — Что они там рассматривают? — в свою очередь, спросил Олег, не отвечая на вопрос товарища. Они подошли. Но девочки были так увлечены, что не сразу заметили одноклассников. За стеклом были выставлены кулинарные чудеса. Какой-то искусный повар поставил на ножки фаршированного поросенка, пустил в волны прозрачного желе заливную стерлядь, всунув в ее рот пучок зеленого лука, а на поверхности «воды» разбросал тонко вырезанные в виде лилий пластинки моркови и петрушки. В самом центре витрины высился торт. Он не зря занимал центральное место. Сказочный замок возвышался шоколадными башнями над всеми остальными произведениями поварского искусства. Он сверкал сахарными искрами, матово светился прозрачными ломтиками цукатов. Разноцветные пышные розы из крема манили свежестью и изяществом нежных лепестков. Поистине это было замечательное произведение кондитера! Девочки оживленно обменивались соображениями, из чего именно сделаны стекла в башнях этого чудесного замка. — Это леденцы, — спорила Галя. — Ты приглядись. — А по-моему, это какие-то фрукты. Они же не прозрачные! — возражала Катя, близко придвигаясь к стеклу. — Дотрагиваться носом до экспонатов строго воспрещается! — громко произнес Василий за спиной Кати. — А, — сказала Галя, оглянувшись, — и вы здесь? Нравится? Посмотрите, рыбина как живая! — Здравствуйте, — сказала Катя. — Гуляете? Правда, хорошо сегодня? — Пойдемте с нами, — неожиданно для Олега предложил Василий. — Мы на площадь Революции. — Пойдемте, — просто согласилась Катя и посмотрела на Галю. Та промолчала, но, когда ребята двинулись, она схватила Катю за руку и пошла рядом с Олегом, изредка трогая его плечом. Олег шагал рядом и все время косился в сторону Гали. Ее кудряшки были сегодня схвачены двумя небольшими бантиками, не падали в беспорядке и аккуратно свисали за ушами. Уши были маленькие, розовые. Одно ухо прикрывала вязаная шапочка, а другое смешно оттопыривалось. Вся Галя сегодня была другая, праздничная и нарядная. Из-под воротника синего пальто выглядывал белый вышитый воротничок платья, свободно охватывающий тонкую шею девочки. В темных глазах то и дело вспыхивали огоньки. На какой-то момент встречная толпа разделила их. Олег схватил Василия за руку и нетерпеливо подтащил его к девочкам, стараясь опять идти рядом с Галей. Он проделал свой маневр так неловко, что девочка удивленно вскинула на него глаза и спросила: — Чего ты толкаешься? Олег смутился и пробормотал: — Народу-то сколько, не видишь? Небось не ты одна на улице... Это была их первая прогулка с девочками. Больше она не повторилась. В первые же дни после праздников выяснилось, что у Алины Пылаевой была вечеринка. На вечеринку пришли Коля Раков, Юра Студенцов, Семен Дожделев, Надя Фадина и несколько незнакомых девочек из другой школы, где прежде учились Алина и Надя. Родители Пылаевой были в отъезде, и девочка хозяйничала дома сама, не обращая ни малейшего внимания на старенькую бабушку. Сначала танцевали. Но большинство мальчиков танцевать не умели. Они жались по стенам и поглядывали на танцующих девочек со скучающим видом. Потом Студенцов заставил всех выпить вина, которое он принес в кармане пальто. Коле Ракову скоро стало плохо. Его вырвало, и он долго лежал в кухне на полу, а бабушка поливала ему голову холодной водой. Остальные ребята развеселились и шумной компанией отправились на улицу. Они шли цепочкой, задевая прохожих и разговаривая во весь голос. Скоро компанию повстречала мать Нади Фадиной. Она забрала девочку с собой и по дороге домой сообщила тревожную весть кое-кому из соседей. Шумная компания распалась под натиском разгневанных родителей. Дожделева тут же на улице мать отхлопала по щекам, а за Колей Раковым приехала карета «скорой помощи» и увезла его в больницу. В школе поднялась тревога. По одному вызывали ребят в кабинет директора. Во всем обвинили Алину Пылаеву. Девочку «разбирали» на общем собрании класса. Алина плакала. Плакала и Надя Фадина. Коля Раков целую неделю не приходил в школу. Из всей компании хорошо себя чувствовал только Юрка Студенцов. Он по-прежнему ходил по классу, нагло улыбаясь и поблескивая золотым зубом и «молниями»... Нежданно-негаданно. Это произошло неожиданно. Олег договорился с Василием встретиться на катке. Олегу всегда нравилась и веселая толчея теплушки, и простор ледяного поля в облаках морозного пара. Знакомые мелодии вальсов и полек непрерывным потоком обрушивались на каток откуда-то из невидимых репродукторов. Казалось, мелодии льются прямо с темного неба. Коньки со скрипом и шорохом врезаются в лед, голоса кажутся особенно звонкими. Олег скользит по льду легко и свободно. Совсем другое дело — беговые длинные ножи. Кажется, пожелай только, и оторвешься от гладкой поверхности и полетишь прямо по воздуху! А сколько было разговоров с отцом, пока он согласился купить их Олегу вместо надоевших «хоккеек». И вот теперь длинные узкие ножи с чуть слышным скрежетом врезаются в лед и будто сами по себе несут Олега. Морозный ветер бьет в лицо, щиплет кожу. Олег изредка прикладывает теплую варежку то к одной, то к другой щеке, но в теплушку не идет: здесь, на беговой дорожке, Василию легче заметить Олега. Но Василия все нет. Уже не раз Олег выбегал в центр круга и там, в толпе, высматривал знакомую широкоплечую фигуру. Но Василия по-прежнему не видно. Неужели не придет? Может, что-нибудь случилось? Последнее время Василий больше молчит и хмурится. Даже отвечает Олегу невпопад... Сделав последний круг, Олег нехотя направляется в теплушку. С катка уходить не хочется, но беспокойство за друга берет верх. Олег и так уж давно не бывал у него дома. Надо зайти. В теплушке все та же суета. Длинная очередь выстроилась у окошка гардероба. Это те, кто уже надел коньки и дожидается свободных мест, чтобы повесить пальто. Вся очередь с радостью оглядывается на Олега, подающего свой номерок... Улица после яркого освещения катка показалась Олегу темной. Размахивая коньками, он не спеша зашагал по направлению к дому Василия. Олег еще надеялся, что Вася запоздал и, может быть, они встретятся на дороге к стадиону. Но первой, кого он увидел, была Алина Пылаева. Девочка торопливо семенила резиновыми ботиками, изредка, как сорока, подпрыгивая. Должно быть, в ботиках было скользко идти. Алина торопилась. Она зябко прятала в воротник покрасневший носик, но при этом ухитрялась вертеть головой и шнырять своим глазками по всей улице. Олег собирался обойти Алину сторонкой, но девочка заметила его, подбежала и схватила за руку. Олег сердито вырвал руку: — Вот дура-то, на людей бросается! Но Алина не только не обиделась, но даже будто и не заметила выходки Олега. — Пойдем! Пойдем, что я тебе покажу!.. Вот тут за углом, недалеко... Хи-хи-хи... Погляди-ка на них... — На кого еще? — недоверчиво протянул Олег, но машинально ускорил шаги. — На Михайлову и Ваську твоего, вот на кого! Иди-ка, погляди... Мне бы одной не поверили, а уж тебе-то, дружку, поверят... К Наде бежала, чтобы ее позвать, а тебя встретила. Даже еще лучше, сам полюбуешься... — Что ты все врешь! — крикнул Олег и остановился. Алина тоже остановилась и прижала колючую варежку к его лицу. — Не кричи, дурак, они услышат!.. Вот тут, за углом... Олег замолчал и почти бегом пустился в указанном направлении. Повернув за угол, он с разлету остановился, будто наткнулся на стену. Высокий, стройный тополь рос на обочине тротуара. Свет уличного фонаря падал сквозь узорную вязь тонких ветвей и отбрасывал сетчатую тень на заснеженный тротуар. В тени, возле тополя, стояли две фигуры. В одной из них Олег без труда узнал Катю Михайлову. Пушистая шапочка была сдвинута на затылок. У ног девочки валялись коньки, перевязанные ремешком. Катя обнимала за плечи какого-то мальчика и, близко придвинувшись, что-то говорила ему в самое лицо, торопливо и горячо. Мальчик стоял без шапки. Голова его была опущена, и только по взъерошенным кудрявым волосам Олег узнал Василия. Оба они не замечали ни Олега, ни прятавшуюся за стволом тополя Алину. В первый момент Олег был так поражен представшей перед ним картиной, что не смог передохнуть. Но в следующее мгновение волна слепящей злобы нахлынула на него. Здесь перемешалось все: и досада на даром потраченный вечер, и возмущение вероломством друга, и сожаление, что не он, не Олег, говорит Василию какие-то важные слова, которые тот выслушивает с таким грустным и покорным вниманием. «Что же это такое? Что она ему говорит? Почему Василий без шапки?» Один вопрос в голове Олега сменялся другим прежде, чем он успел произнести первое слово. Но за тополем послышался тонкий смешок Алины. — Видал? — пропищала она. — Целуются! А других за пустяки обсуждают... Вслед за тем послышался дробный стук убегающих ног. Олег даже не взглянул вслед Пылаевой. Он шагнул вперед и мрачным, срывающимся голосом повторил слово, подсказанное Алиной: — Целуетесь?! Катя отшатнулась от Василия и широко раскрытыми глазами посмотрела на Олега. А Василий смутился. Олег ясно увидел, как он, мучительно краснея, переводил растерянный взгляд с Олега на Катю. «Значит, правда», — решил Олег и в раздражении и гневе шагнул к девочке, потрясая коньками у самого ее носа: — А еще девчонка! А еще нос задираешь, и косы длинные. Хоть бы на улице постеснялась!.. Олег выкрикивал бессвязные злые слова, глядя прямо в широко раскрытые испуганные глаза Михайловой. Еще немного, и он ударил бы Катю коньками. Но его руку с силой рванули назад, и перед ним возникло бледное лицо Василия. Брови сдвинуты, губы дрожат. Олегу показалось, что Василий сейчас заплачет. — Не смей ее трогать, слышишь? Не смей так говорить! Ты ничего не знаешь, и молчи... Я тебе не успел рассказать... Олег в бешенстве вырвал свою руку и крикнул: — Мне не успел рассказать, а ей успел? Нет уж! Теперь я все знаю! Можешь мне не рассказывать, я и сам кому хочешь рассказать про это сумею... Василий угрожающе сдвинул брови, сжал кулаки и, наступая на Олега, прошептал: — Только посмей, только пикни об этом в школе! Я тебе всю морду расквашу и знать тебя больше не буду!.. — Ты мне не грози, — внутренне удивляясь своему внезапному спокойствию, холодно ответил Олег. — Я и сам теперь вижу, какой ты мне друг!.. Он бесцельно переложил коньки из одной руки в другую и, круто повернувшись, зашагал по улице, не замечая дороги. Посыпал мелкий снег. Крохотные снежинки плясали в светлых кругах фонарей, и казалось, что они посмеиваются над простотой и доверчивостью Олега, над его смешными представлениями о дружбе. Неужели только в книжках бывает настоящая, большая дружба, когда все, все можно рассказать другу, когда не надо хитрить и прятаться? Ведь мог же Василий сказать ему, что не придет на каток. Зачем было обманывать? Почему нельзя было хотя бы намекнуть на свою тайную дружбу с Катей? Какой же это друг? Неужели их разговор в «Соснах» — это пустые слова и фантазии? Неужели Василий думает, что слюнявая дружба с Михайловой может заменить ему Олегову крепкую, мужскую дружбу?! Сплетня. На следующий день Олег опоздал в школу. Утром все не ладилось. Долго собирал учебники, а когда перед самым уходом стал переобуваться, оборвались шнурки. Олег выскочил из дома, едва не позабыв сумку с книгами. Первым уроком, как назло, была история. Анна Вторая строго взглянула на Олега своими холодными серыми глазами и на его вопрос, можно ли войти, ответила недовольным тоном: — Хорошо, садитесь. Но прошу запомнить, чтобы это было в последний раз. «И слова-то какие противные подбирает: «прошу запомнить», — возмутился про себя Олег, шумно усаживаясь на место. Первым делом он посмотрел в сторону девочек. Катя Михайлова сидела опустив голову и что-то чертила карандашом прямо на парте. Галя, опершись подбородком на сжатые кулачки, внимательно слушала учительницу. Олег несколько раз покосился в сторону Василия. Тот сидел неподвижно и даже не отодвинулся, когда Олег нечаянно подтолкнул его. Выглядел он странно. Бледный, осунувшийся, будто не спал несколько ночей. В душе Олега шевельнулось беспокойство. Явно что-то случилось. Олег несколько раз попытался привлечь к себе внимание товарища, но Василий даже не шевельнулся. «Подумаешь, еще и воображает! — обиделся наконец Олег. — Сам же виноват и сам же на человека смотреть не хочет!» — И Олег демонстративно сел вполоборота к Василию. Еще сегодня утром Олег мысленно подбирал всяческие оправдания вчерашнему поведению Васи. Он даже готов был простить его тотчас, если бы Василий хотя бы взглянул на него. Хмурая отчужденность друга задела Олега. Вчерашнее огорчение и обида снова ожили. Олег беспокойно завозился на месте, стал оглядываться на ребят. Алина Пылаева делала ему какие-то знаки и таращила свои маленькие глазки. Юрка Студенцов усмехался с видом снисходительного превосходства. Коля Маточкин, откинувшись назад и вытаращив добрые глаза, прислушивался к словам Нади, которая, подавшись вперед, что-то быстро шептала ему на ухо. Олег мысленно плюнул и повернулся к доске. Уроки тянулись нестерпимо долго. В перемены Олег уныло бродил по коридору, не обращая внимания на оживленную толкотню. Даже любимая физика сегодня показалась Олегу скучноватой. В большую перемену к нему подошел Коля Раков и спросил: — Слышь, Олежка, это верно, что ты сам видел? — Что? — «Что, что»! Другим рассказываешь, а мне нет? Верно, что они целовались на улице? — Кто? — сдавленным голосом переспросил Олег и вдруг почувствовал, что внутри у него все похолодело, а потом горячая волна хлынула в голову, в ушах застучало, а сердце забилось так, что, казалось, подпрыгивало к самому горлу. — «Кто, кто»! Сам знаешь, Михайлова и Кузьмин, вот кто! Не прикидывайся, я уж слышал. Олег схватил Колю за ворот куртки и оттащил в сторону, в самый угол коридора. — Кто тебе сказал, говори! — прошептал он сквозь стиснутые зубы. — Да все говорят! Юрка даже картинку нарисовал с подписью «Вася плюс Катя». Разве ты не видел? — Коля был напуган и явно недоумевал. — Надька сказала, что это ты их видел, а Василий разозлился, что ты их застал, и разговаривать с тобой не хочет... Да пусти ты! Олег выпустил Колину куртку и бросился в класс. Возле парты Михайловой и Чурносовой столпились девочки. Они загораживали Катю и трещали, как сороки. Василия в классе не было. Он вошел после звонка вместе с Юркой Студенцовым. У обоих был взъерошенный вид. Гладкая шевелюра Юрки была в беспорядке, на щегольских брюках виднелись большие пыльные пятна. Но он по-прежнему улыбался и нахальнее, чем обычно, посмотрел на Олега. Василий шел, по-бычьи нагнув голову, и исподлобья, зло посматривал на ребят и на учителя. «Что это они, подрались, что ли?» — подумал Олег и тут же увидел перед собой маленький клочок бумаги, подсунутый рукой Василия. «В перемену выходи во двор», — прочитал Олег. — Ладно, — ответил Олег вполголоса. — Я тебе тоже должен кое-что сказать. — Вот там и скажешь, — пробормотал Василий, не глядя на Олега. В школе было два двора. Один асфальтированный — перед зданием школы. Здесь обычно ребята проводили перемены осенью и весной. Другой — позади школы — глухой и запущенный. Глухой была каменная стена дома, повернутого красным кирпичным боком к школе, а запустение подчеркивалось еще и тем, что на задний двор выносили после ремонта остатки строительных материалов, сломанные парты, стулья и скамейки. Сколько помнит Олег, у красной кирпичной стены всегда лежала эта груда поломанных предметов школьного обихода. Каждый год она меняла очертания. Потому ли, что отдельные вещи со двора исчезали, или потому, что ежегодно в груду рухляди прибавлялось что-нибудь новое, но каждую осень Олег с интересом поглядывал на эту своеобразную баррикаду на заднем дворе школы. Осенью и весной сюда обычно приходили курильщики и прятались от бдительного ока дежурных учителей за выступы досок и покалеченные парты. Иногда забегал какой-нибудь малыш, чтобы найти необходимую ему дощечку, планочку или палку. Но зимой на заднем дворе бывало тихо и пусто. Выбегать раздетыми на улицу строго воспрещалось. У парадного крыльца всегда стоял на страже швейцар Иван Парамонович. Одеваться во время перемены не имело смысла, и потому Олег не удивился, когда Василий свернул к черной лестнице. Вслед за ним Олег осторожно выбрался на задний двор. Он был припорошен чистым, белым снежком, и даже бесформенная груда обломков под пышным снежным покровом приобрела какие-то живописные очертания. Оглядываясь, Олег задержался в дверях. Солнце освещало половину двора, и там, куда падали косые его лучи, снег искрился, а кирпичная стена дома казалась огненной. Василий вышел во двор и остановился. Он не смотрел на Олега и, привычным жестом заложив руки за спину, демонстративно ждал, когда Олег подойдет. Олег остро почувствовал холодок отчуждения, и все приготовленные слова показались неподходящими... Он медленно приблизился к Василию и негромко спросил: — Ну? — Ты что, не помнишь, что я предупредил тебя вчера? — проговорил Василий, и Олег увидел близко возле своего лица злые глаза. — Я тебя предупредил? Олег вдруг понял, зачем Василий позвал его сюда. — Да ты что... Ты думаешь, я?.. — успел крикнуть Олег высоким срывающимся голосом и не договорил. — А вот что! — пробормотал Василий и с силой ударил Олега кулаком по лицу раз и еще раз. Перед глазами Олега поплыли светлые пятна, рассыпались яркими точками и исчезли. Но боли он не почувствовал. Была только злая обида и возмущение. Он схватился руками за скулу и голосом, в котором даже сам ясно услышал слезы, выговорил: — За что, а? За что?.. — Сам знаешь, за что! — гремел Василий и снова ударил Олега. — Не трепись, сволочь! Олег покачнулся. Он почувствовал, как в носу стало горячо и по губам и подбородку побежала теплая струйка. Неприятный солоноватый вкус на губах заставил сплюнуть. Плевок расплылся по снегу ярким пятном. Кровь! Сжав кулаки, Олег, не помня себя, бросился на Василия, и они покатились по снегу, задевая ногами парты, доски и обрушивая на себя снежные шапки. Звонок, как судейский свисток, прекратил драку. Мальчики, тяжело дыша, поднялись с земли. Василий молча повернулся и скрылся за дверью, на ходу стряхивая с брюк налипшие снежные лепешки. Олег, сам того не замечая, продолжал бормотать: «Ну погоди, я тебе покажу». Он поочередно проводил под носом то правой, то левой рукой, проверяя, не каплет ли кровь. Потом догадался взять горсть рыхлого снега и вытереть им лицо. Кровь больше не шла. Все еще не отдышавшись, Олег осмотрелся. Маленький двор был неузнаваем. Солнце скрылось за стеной школы, и длинная тень покрыла двор. Краски померкли. Исчезла сверкающая чистота снежных сугробов. Пушистые шапки снега рассыпались, обнажив бесформенную груду неприглядных обломков. Снежные вихри еще кружились в воздухе, обдавая Олега острой холодной пылью. А у самой двери на притоптанном снегу маленькими жалкими каплями темнела кровь. Кое-как приведя себя в порядок, Олег стал соображать, можно ли явиться в класс в таком виде. Наверное, лучше уйти домой. Но кто же захватит его книги и тетради? И потом, ребята могут подумать, что Олег струсил. Еще раз старательно вытерев лицо и руки снегом, Олег крадучись прошел по коридорам до своего класса. Минуту помедлив, он решительно потянул дверь и вошел. Второй раз за этот день Олег опаздывал на урок. Войдя, он вежливо извинился перед добродушной учительницей английского языка и двинулся было к своей парте, но остановился. Нет, с Василием теперь все кончено. Сегодня Олег даже не хочет сесть с ним рядом. И пусть все видят. Еще более решительно он направился к сидевшему в одиночестве Семену Дожделеву. Олег почувствовал, что все глаза устремлены на него, но сам он, ни на кого не глядя, опустился на скамью и небрежно откинулся на спинку, вызывающе поглядывая на «англичанку». Учительница промолчала. Дожделев удивленно вскинул на него глаза, но тотчас услужливо подвинулся и даже гостеприимно подсунул Олегу свой раскрытый учебник... По дороге домой его нагнала и остановила Галя Чурносова. Олег смутился. — Ну, чего тебе? — спросил он недовольным тоном. — Послушай, Павлов, — торопясь и глотая слова, заговорила девочка, — неужели это правда, что я слышала в школе? Ты не думай, я не поверила. Ты не мог так сплетничать про своего товарища! Ты, может быть, кому-нибудь одному рассказал? Ведь ничего же не было, мне Катя все рассказала. Все, как было. А тут раздули такое, что просто ужас!.. Галя волновалась все больше. Она теребила свою полосатую варежку и все время испуганно оглядывалась по сторонам. Олег тоже начал беспокоиться. — Я тебе могу сказать, если хочешь, — заговорил он, глядя в сторону. — Я и правда видел их вчера вместе — Михайлову и Кузьмина. Только я никому в классе об этом не говорил... — Как же так! — воскликнула Галя, и ее черные глаза сверкнули недоверчиво и гневно. — Откуда же в классе могли узнать, что... что они были вместе? — Это все Алька Пылаева, — грустно и безнадежно произнес Олег. — При чем здесь Алька? — Она меня на улице поймала и притащила на них из-за угла посмотреть, а сама потом убежала. — Ах, вот откуда это идет! — протянула Галя, и ее лицо стало сосредоточенным и серьезным. — Хорошо, что ты мне все рассказал. Я очень рада, Олег, что в тебе не ошиблась, — тихо добавила она. У Олега внезапно появилось такое ощущение, какое бывало в детстве, когда он падал и сильно ушибался. Мама брала Олега на колени и, поглаживая ушибленное место большими теплыми руками, легонько дула на него, иногда целовала и приговаривала какие-то очень нужные смешные слова. Боль проходила, и Олег скоро начинал смеяться вместе с мамой. Это ощущение проходящей боли и нарастающей радости вдруг появилось и теперь. Но оно тут же исчезло и уступило место угрюмому, злому и упрямому чувству. Он услышал слова Гали: — Ты должен обязательно помириться с Катей и с Василием. — Ну, с Василием у нас все кончено, и ты, пожалуйста, сюда не суйся. А твою Катьку я терпеть не могу! — выпалил Олег. — Да послушай, ты, наверно, ничего не знаешь! Катя мне все рассказала. — Галя понизила голос и, пригнувшись к Олегу, посмотрела на него широко раскрытыми темными глазами. — Ты знаешь, у Васи Кузьмина мать в больницу увезли, в нервную клинику, понимаешь? Только не говори никому. Вася очень убивается, и еще он боится, что ребята узнают. А Катя его встретила на улице, хотела к себе повести, а он не пошел. И вовсе они не целовались. Это вранье, понимаешь?.. Теперь Кузьмин совсем один дома. Отец в экспедиции. А Василий и с Катей теперь не разговаривает, чтобы не сплетничали, и с тобой поссорился... Разве это можно?.. А все-таки хорошо, что это не ты насплетничал... Я так и думала, что не ты, хотя немножко боялась... Ой, кто-то идет. Ну, до свиданья, а то и про нас с тобой что-нибудь сочинят... Галя протянула Олегу руку, совсем как тогда, у закрытых дверей класса. Олег схватил эту руку в мягкой полосатой варежке и сжал что есть силы. — Ой, больно! — тихонько пискнула Галя и засмеялась. Учительница. Старая учительница по истории, Анна Михайловна, прислала ребятам записку. Дорогие мои! — писала она. — Давно вас не видела и очень соскучилась. Может быть, кто-нибудь из вас выберет время, навестит меня или хотя бы напишет. Отлично понимаю, как все вы теперь заняты. И уроков прибавилось, и мастерские занимают немало времени. Но очень хочется узнать классные новости, поглядеть на вас, поговорить. Я ведь теперь окончательно «лежачая», совсем не выхожу из дому, а потому добраться до вас самой мне не удастся. Я не унываю и все еще продолжаю заниматься школьными делами. Недавно отослала в журнал «История в школе» свою статью и получила благоприятный отзыв и предложение писать еще. Так что дела мои хороши, и я надеюсь, что смогу еще пригодиться. Помнит ли Вася Кузьмин свой доклад о восстании Спартака? По-прежнему ли увлекает его история? А Коля Раков все еще путает даты? Кто из наших ребят успел вступить в комсомол? Как дела у Олега Павлова? Учится ли Юра Студенцов? Будьте здоровы, дорогие. Желаю вам всем настоящих успехов и больших радостей в жизни. Записка была написана неровным почерком, и всех она очень взволновала. Олега особенно тронуло то, что учительница, как со взрослыми друзьями, делилась с ними своими планами, рассказывала о делах. Даже Студенцов перестал ухмыляться и попросил показать то место записки, где было написано про него. Галя Чурносова предложила пойти к Анне Михайловне всем классом. С нею согласились и решили пойти сегодня же. Но Катя строго заявила, что всем сразу идти не следует, надо разделиться на группы и регулярно навещать больную учительницу. Так и решили. Первая группа — человек десять — должна была после уроков отправиться к Анне Михайловне. Олег попал в число этой первой десятки и был не очень доволен, так как одновременно шли и Василий и Катя Михайлова. Но отказаться он не решился. Анна Михайловна жила в старом двухэтажном доме на Пушкинской. Дом был розовато-желтого цвета, с плешинами облезлой штукатурки и казался тоже хворым. Ребята вошли в открытую настежь дверь и очутились на темной лестнице, чуть освещенной желтым светом маленькой запыленной лампочки. На лестнице почему-то пахло сеном и карболкой. На площадке второго этажа поместиться смогли только первые несколько человек. Остальные вереницей вытянулись на лестнице. Олег оказался последним. На звонок сначала никто не ответил. Но, когда ребята второй раз посильнее нажали кнопку, загремели какие-то тяжелые затворы, и тоненький детский голосок спросил: — Кто там? — Это ребята из школы, — ответила за всех Катя Михайлова. — А вам кого? — помолчав, спросил голосок. — Мы к Анне Михайловне. Открой, пожалуйста, — ответила теперь Галя. Дверь отворилась, но голосок по-прежнему не хотел признавать гостей: — Анна Михайловна болеет. — Упрямая нотка прозвучала совсем отчетливо. — Вот мы и пришли ее навестить. А ты нас не пускать, разбойница! — весело ответила Катя, но кому — Олег еще не мог разглядеть. — Ну ладно, проходите, — смилостивился голосок, и ребята один за другим стали исчезать за дверью. Когда очередь дошла до Олега, он увидел на пороге маленькую девочку в коротком голубом фланелевом платьице. Глаза у девочки были тоже голубые и сердитые. — Здравствуйте, — сказал Олег. — Здравствуйте, — ответила девочка и прибавила недовольно: — Сколько вас много, у нас нету столько стульев. — Ничего, — ответил Олег, — мы и постоять можем. Он очутился в кухне, откуда в разные стороны вели три двери. Не зная, куда идти дальше, Олег топтался на месте. Девочка стояла на цыпочках и с трудом задвигала в петлю большой тяжелый крюк. Справившись с запором, она оглянулась и, заметив затруднение Олега, совсем как взрослая указала рукой: — Сюда, пожалуйста. Из полутемной передней Олег на голоса пошел в комнату. Комната оказалась большой, светлой и уютной. Круглый розоватый абажур с летящими ласточками спускался над столом, покрытым белой скатертью. У окна стоял отгороженный большим книжным шкафом письменный стол. В глубине комнаты на кровати полулежала, прислонившись к высоким подушкам, Анна Михайловна. Рядом стояла небольшая тумбочка, и на ней неровная стопка книг грозила опрокинуться на большую синюю чашку. У кровати сидела женщина. Сначала ее загораживали ребята, и Олег не сразу узнал в ней новую их учительницу по истории — Анну Вторую. — Теперь все? — спросила Анна Михайловна, завидев Олега. — Вот как славно, что вы меня навестили. Сегодня у меня счастливый день. Маринка, приготовь-ка нам чаю! — крикнула Анна Михайловна, обращаясь к притворенной двери. Голубоглазая Маринка просунула в дверь голову и ответила: — У нас газ не горит. И чашек всем не хватит. — Ну, ну, хозяюшка, уж как-нибудь расстарайся. Надо же угостить наших гостей! — Конфет дам, а чаю нету, — насупилась Маринка. Ребята засмеялись. — А мы не хотим чаю, Анна Михайловна, мы на минутку! — сказал Коля Раков. Разговор немножко разрядил атмосферу. Олегу было ясно, что большинству ребят, как и ему самому, неприятна эта неожиданная встреча с задиристой Анной Второй. Пользуясь тем, что учительницы были тезками, ребята здоровались однотонным «здравствуйте, Анна Михайловна» и при этом раскланивались так, что всем было ясно, к кому именно относился поклон, но и Анна Вторая не могла бы никого обвинить в невежливости. Олег был рад, что запоздал и мог теперь держаться за спинами других. «Вечно ухитряется все испортить! — думал он, с негодованием поглядывая на неожиданную гостью. — И чего она сюда притащилась?» Снова наступило неловкое молчание. Олег исподтишка рассматривал свою старую учительницу и невольно сравнивал ее с молодой. Прежде Анна Михайловна всегда казалась Олегу высокой, сильной и красивой. Теперь он вдруг заметил, что Анна Михайловна и невысока ростом, и худенькая, и очень пожилая женщина. Морщинки вокруг небольших прищуренных глаз собрались теснее, углубились. Никогда прежде Олег не замечал, что ее седые реденькие волосы собраны в тонкий маленький смешной пучочек на затылке. Даже руки, выглядывающие из рукавов старого фланелевого халата, казались теперь Олегу маленькими и слабыми. Новая Анна Михайловна рядом с ней выглядела совсем молодой и сильной. Высокий белый лоб без морщин, густые светлые волосы, собранные в красивый золотистый узел, и большие серые, чуть холодноватые глаза Анны Второй — все как будто подчеркивало ее право на замену старой, больной учительницы. Олег насупился, неприветливо посмотрел на Анну Вторую. «Что ей здесь понадобилось?» — снова подумал он. И, словно угадав его мысли, молодая учительница поднялась со стула: — Я, пожалуй, пойду, Анна Михайловна. Зайду к вам в другой раз. Она нерешительно и даже растерянно потопталась у постели Анны Михайловны. — Отчего же? — прищурилась Анна Михайловна и строго посмотрела на Анну Вторую — так, как, бывало, смотрела на Олега, когда он объявлял, что к уроку не подготовился. — Посидите с нами, побеседуем еще немного все вместе. Молодая учительница послушно опустилась на стул и, как показалось Олегу, смутилась еще больше. Наступило молчание. — А вы знаете, о чем мы сейчас говорили здесь? — с милой и лукавой улыбкой обратилась старая учительница к ребятам. И затем, обернувшись к Анне Второй, добавила: — Рассказать? Или, может быть, это будет непедагогично? Молодая учительница вспыхнула. Глаза ее беспомощно заморгали, и даже лицо болезненно сморщилось. — Ну что же, расскажите, — вздохнув, негромко произнесла она. — Анна Михайловна пришла ко мне посоветоваться относительно вашего класса. Ей предлагают взять классное руководство в седьмом «В». — У-у! — неосторожно протянул Коля Раков и поспешил спрятаться за Кузьмина. Анна Михайловна чуть скосила глаза в его сторону и продолжала: — Приблизительно этот же звук произнесла, должно быть, и сама Анна Михайловна на педсовете, когда ей предложили ваш класс. Она отказывалась, прямо-таки отбивалась от вашего класса. Что вы скажете, ребята? Но я думаю, что здесь произошла ошибка. Как вы полагаете, Анна Михайловна? Анна Вторая теперь была похожа на девочку-старшеклассницу. И куда девался ее холодный, надменный и строгий вид! Все же она пыталась скрыть смущение, и ей удалось заговорить довольно спокойно: — Это верно, Анна Михайловна. Ошибка произошла в самом начале. Мне показалось, что с ребятами лучше начать со строгости. А терпения у меня было маловато... Особенно неудачно вышло с Васей Кузьминым. Я потом поняла свою ошибку и пыталась ее исправить, но не очень удачно... Верно, Кузьмин? — вдруг улыбнувшись, обратилась она прямо к Василию. Никто из ребят не знал, когда именно у Василия с новой учительницей были какие-то объяснения. Все немножко удивились, когда в один прекрасный день Василия вызвали к доске и он не отказался отвечать. Но тогда вторая четверть подходила к концу — нельзя же было оставаться без оценки! Василий отвечал урок угрюмо, без обычного увлечения, но Анна Вторая все же поставила ему пятерку. Однако за четверть вывела четыре. — Да, — задумчиво произнесла Анна Михайловна, поправляя у себя под головой подушки. — Частенько, дорогие мои, усвоенные нами правила, столкнувшись с жизнью, не оправдывают себя, и приходится нам их заново пересматривать... «Для кого это она говорит?» — думал Олег, поглядывая исподтишка на Анну Вторую и на ребят. Он видел, что все ребята не менее его самого поражены тем, что учительница вслух признавала свою ошибку и даже винилась перед учеником. Это было так же непривычно, как если бы Анна Вторая вдруг села на перила лестницы и съехала по ним вниз. И все же это признание вызвало в Олеге невольное уважение к молодой женщине. Анна Михайловна, сидя на постели, ласково посматривала прищуренными глазами на учительницу и на ребят. — А ты что на это скажешь, Кузьмин? — подзадорила она, улыбаясь. — Что мне говорить! Я тоже был неправ. Заупрямился, — бормотал Василий, опустив голову и вычерчивая носком башмака какие-то узоры на паркетном полу. — А Маринка все же чаем нас поить не хочет! — вдруг вспомнила Анна Михайловна и позвала: — Маринушка! За дверью никто не отозвался. Анна Михайловна, понизив голос и заговорщически подмигнув ребятам, пояснила: — Не любит наша Маринка школьников! — Почему? — удивленно спросил кто-то. — Это у нее от матери. Моя дочь во всех моих болезнях обвиняет школу, ребят. А Маринка наслушалась и тоже повторяет: «Это все тебя твои озорники довели». Такая ворчунья! И меня в страхе держит. Мать на работу уйдет, а Маринка за хозяйку. Все от нее зависит: захочет — напоит чаем, а не захочет — не даст... Анна Михайловна махнула рукой, рассмеялась и опять громко позвала внучку. Засмеялись и ребята. А Олегу вдруг показалось, что в соображениях маленькой Маринки и ее матери есть доля какой-то горькой правды, и ему стало грустно. Должно быть, и любимая Анна Михайловна была когда-то молодой и красивой, а ребята ее изводили. И вот теперь ребята ее полюбили, а сил и здоровья не осталось. В дверь снова просунулась голова Маринки и сердито спросила: — Ну что? — Ты, Маринушка, хотела нам конфеток дать, забыла? Маринка скрылась и скоро вернулась, неся в руках коробку, в которую было насыпано немного разноцветных «подушечек». Она поставила коробку на стол и молча вышла из комнаты. — Ну, придется вам самим угощаться. Вася, возьми коробку и одели всех, — предложила Анна Михайловна Кузьмину. Василий взял коробку и, к великому удивлению Олега, поднес ее Анне Второй. Молодая учительница, чуть застенчиво улыбаясь, взяла конфетку. Олегу показалось, что все ребята вместе с ним разом вздохнули и зашевелились. Василий передал коробку Анне Михайловне. Она заглянула в нее, очевидно собираясь выбрать себе по вкусу, и вдруг громко расхохоталась: — Нет, вы подумайте! Что делает, проказница! Ведь здесь были шоколадные, я специально для вас берегла! Ах, Маринка, Маринка! За что ты так моих ребят обижаешь? За дверью послышался шорох, и дверь прикрылась плотнее. Ребята засмеялись, и все весело потянулись за «подушечками». — А я больше люблю карамельки, — громко сказала Катя, повернувшись к прикрытой двери. — Ах, как вкусно, шоколадные куда хуже! — подхватила Галя и затрясла кудряшками. Олег тоже развеселился и потребовал себе пять штук. — Ишь ты, какой жадный! — ответила Галя и протянула ему три «подушечки» — розовую, зеленую и белую. Теперь все языки развязались. Анна Михайловна только кивала головой. Классные новости так и сыпались. Даже Анна Вторая, как по привычке продолжал ее называть про себя Олег, теперь не была уже той холодной и сухой учительницей, какой представлялась она ему прежде. Казалось, здесь, у постели Анны Михайловны, она впервые приоткрыла перед ребятами свое настоящее лицо, постоянно спрятанное в школе под маской спокойной строгости. И это лицо пришлось ребятам по душе. Ребята, разговаривая с больной учительницей, иногда обращались и к ней, призывая ее в свидетели и тем самым как бы признавая ее право стоять во главе седьмого «В». На прощание больная напомнила ребятам: — Не забудьте попросить Анну Михайловну согласиться руководить классом. — Мы ее уговорим обязательно! — сказала за всех Галя Чурносова. Все еще потолкались у постели Анны Михайловны, прощаясь с ней за руку, и гуськом вышли из комнаты. Олег снова оказался последним. В дверях он оглянулся и вдруг увидел, что Анна Вторая обнимает старую учительницу. Олег смутился, поскорее вышел из комнаты и прикрыл дверь. В кухне стояла голубоглазая Маринка и, придерживая крюк, с явным нетерпением дожидалась, пока все ребята выйдут на лестницу. — До свиданья, Маринка, — сказал ей Олег и остановился. — До свиданья, — буркнула Маринка и слегка качнула дверь. — Ты за что нас не любишь? — полюбопытствовал Олег, не зная что сказать. — Вы бабушку нашу замучили, — угрюмо ответила Маринка. — Мама говорит, если бы не вы, бабушка еще бы десять лет бегала, как молодая. — Это не мы, — сказал Олег, — мы твою бабушку любим... — Все вы хороши! — непримиримо отрезала девочка. — Если бы не замучили, бабушка не заболела бы! Ну, иди, мне дверь запереть надо, — прибавила она совсем уже недружелюбно. — А там еще наша учительница не ушла, — поддразнил девочку Олег, начиная сердиться. — Иди, иди. Она с нами чай будет пить. С шоколадными конфетами! — прибавила Маринка и подтолкнула Олега дверью. Олег начал спускаться по лестнице, не зная толком, смешно ему или обидно. Вот как бывает! Теперь никто не удивился, когда было объявлено, что классным руководителем в седьмом «В» назначается Анна Михайловна Кальмина. И очень скоро Олег убедился, что классная руководительница взялась за седьмой «В» всерьез. Снова начали поговаривать о подготовке к приему в комсомол, стала выходить классная стенная газета, даже появилась вожатая. А в начале второго полугодия в классе начались экскурсии на промышленные предприятия города. Среди других в списке была и типография, в конторе которой работал отец Олега. Правда, в разговорах отца как-то всегда получалось, что самое главное в полиграфической промышленности — это плановый отдел и бухгалтерия. Но все же с самого раннего детства Олег слышал и о плоскопечатных машинах, и о линотипе, и даже о ротации. Раза два отец, по просьбе Олега, водил его в печатный цех. Теперь, попав в типографию, Олег был заново поражен и взволнован большим, умным и сложным процессом рождения печатного слова. По цехам ребят водил высокий худощавый человек с русыми прямыми волосами, все время распадавшимися на две неравные пряди. Светло-серые глаза под широкими густыми бровями показались Олегу знакомыми. Звали его Петром Алексеевичем. Он заведовал печатным цехом. Увидев ребят, он снял круглые очки, через которые внимательно разглядывал какие-то дощечки с набитыми на них металлическими пластинками, и сказал: — Ну, здравствуйте, будущие печатники! — Здравствуйте! — нестройно ответило несколько голосов. — А мы не будем печатниками, — негромко, но так, что всем было слышно, проговорил кто-то позади Олега. — Кто не будет, а кто и будет! — выкрикнул девичий голос, как показалось Олегу, голос Михайловой. — Ну, не все, конечно, — примирительно заметил Петр Алексеевич, — а кое-кого я сегодня собираюсь сагитировать. Вот познакомитесь с нашим производством, посмотрите машины, — он лукаво улыбнулся, — а потом поговорим. Заранее всем скажу: лучше нашего дела нет!.. Оглядев ребят, начальник цеха подмигнул Кате Михайловой и негромко произнес: — А, и ты здесь? Ну-ну. «Наверно, знакомый», — подумал Олег и тут же услышал позади себя шепот Пылаевой: — Погляди-ка, это отец Михайловой... Теперь и Олег увидел, что они чем-то похожи. Это открытие сначала рассердило Олега. Ему показалось обидным, что у ненавистной Михайловой — такой интересный отец. Но, когда экскурсанты пошли по цехам, Олег забыл обо всем. Наборщики в черных халатах стояли у высоких наборных столов, которые здесь назывались «кассо-реалы». Быстрым движением рук выхватывали они из мелких отделений наборной кассы нужные литеры. — Ручной набор, — пояснил Петр Алексеевич. — Кое-какие заказы еще приходится выполнять вручную. И он показал ребятам листки каких-то бланков, листовки о борьбе с мухами и что-то еще. — А книги? — спросила Галя. — Что ты, — ответила ей Катя, — книги набирают на линотипе. Папа, покажи нам линотип! — Сейчас, не спешите, всему свое время. Надо вам представить, как шло развитие печатного дела. Доберемся и до линотипа. «Значит, он и правда ее отец», — решил Олег и не стал дожидаться, пока экскурсия медленно обойдет цех ручного набора. Он уже разглядел за стеклянной дверью большие машины и направился туда. В просторной комнате стояло несколько гигантских пишущих машин. Рабочие сидели возле машин на удобных сиденьях и, как обыкновенные машинистки, нажимали клавиши с изображением букв, изредка поглядывая на страничку текста. Откуда-то сверху послушно сваливалась латунная пластинка — «матрица» — и вставала в ряд, показывая наборщику свой блестящий бок с маленьким очком контрольной буквы на нем, к ней пристраивались другие. Время от времени набранный ряд матриц исчезал где-то внутри машины, потом снова появлялся на свет; откуда-то сверху, как большая рука, спускался металлический рычаг, хватал матрицы, нес кверху. Они дрожали в металлической «руке», но не падали. Наверху «рука» их отпускала, а другой рычаг отправлял их в большой ящик, который назывался здесь «магазином». Олег стоял как зачарованный и не мог оторвать глаз от металлической «руки». Скоро сюда пришли и остальные экскурсанты. Олег стал прислушиваться к объяснениям инженера. — Линотип, или, как мы теперь называем, строкоотливная наборная машина, — очень умная машина, — говорил он. — Посмотрите: вот в этом большом «магазине» находятся все нужные буквы. Каждая имеет свое определенное место. Когда линотипист нажимает клавишу, специальная штанга ударяет по молоточку и вышибает из ячейки магазина нужную пластинку с изображением буквы. Пластинки скатываются и по линейке выстраиваются в ряд, — так образуются строки из матриц. Если в ручном наборе вы видели выпуклое изображение букв, то здесь изображение углубленное. Готовая набранная строка идет в отливной аппарат. Здесь у нас котел, в котором электричество подогревает сплав сурьмы, олова и свинца. Сплав попадает в углубления, и буквы выпукло отливаются в них. Получается готовая отлитая строка набора. Вот она. Только теперь Олег заметил, что слева от клавиатуры время от времени сползает и встает в ряд блестящая, словно серебряная, пластинка с выступами. Кто-то из ребят ткнул в нее пальцем, пытаясь поправить, но вскрикнул и быстро отдернул руку. — Что, кусается? — усмехнулся инженер. — Осторожнее, справа строчки еще горячие. А вот слева они уже остыли. Все ребята по очереди потрогали строчки и справа и слева. Олег тоже попробовал. Строчки были горячие. — А как же буквы разбегаются по местам? — спросила Галя. — Вот этот рычаг — верхний элеватор — захватывает освободившиеся матрицы и нацепляет их на специально насеченную рейку. А каким образом они держатся на рейке и как разбегаются по местам — подумайте. Петр Алексеевич достал откуда-то металлическую пластинку с зубчатым вырезом сверху. — Разглядите-ка ее получше, может быть, сами догадаетесь? Олег дождался своей очереди и внимательно осмотрел пластинку с углубленным очком буквы «О». Потом он взял следующую с буквой «Д» на ребре и внимательно оглядел вырезы. Никакой существенной разницы между первой и второй пластинками он не заметил. По какой причине буква «О» пойдет в одно отделение, а буква «Д» — в другое, он догадаться не мог. Молчали и ребята. — Ну, что же, никто не сообразил? — с ноткой некоторого разочарования спросил инженер. — А чего тут особенно соображать? И так ясно, — вдруг спокойно произнес чей-то голос. Все оглянулись. Позади Олега стоял Студенцов и, по своему обыкновению, ухмылялся. В руках веером, как карты, он держал несколько пластинок. — А ну-ка, а ну-ка... — заинтересовался инженер, с любопытством приглядываясь к Юрке. Он даже раздвинул ребят и пробрался к нему поближе. Юрка, не двигаясь с места, подождал, пока инженер проберется к нему, и только тогда вытянул одну руку с матрицами так, что вырезы пластинок резко выступили на свету. Презрительно тыча пальцем то в один из них, то в другой и продолжая по-прежнему ухмыляться, Юрка пояснил: — Насечка здесь разная. На одном выступ большой, а на другом, вот он, поменьше. Здесь вырез глубже, а здесь помельче. Для каждой буквы свой вырез, как на английском ключе. — Молодец! — Инженер хлопнул Юрку по плечу. — Хороший глаз, верный. Техником будешь, помяни мое слово! Все ребята с удивлением и некоторым уважением поглядывали на Юрку. А он, будто не замечая всеобщего внимания, швырнул пластинки на ближайший стол, со скучающим видом отвернулся, засунул руки в карманы и даже засвистел. Инженер еще постоял возле него. Потом взял брошенные на стол пластинки и принялся горячо разъяснять ребятам, как маленькие, едва заметные вырезы на них позволяют матрицам цепляться за «руку» верхнего элеватора и повисать на рейке, ведущей их в «магазин», и, наконец, в нужный момент безошибочно находить место и отрываться от рейки против своего отделения в «магазине». Олег слушал невнимательно. Он то и дело оглядывался на Студенцова, который тоже не слушал мастера, отошел в другой угол комнаты и весело беседовал с молодой работницей-линотиписткой. Она что-то показывала ему пальцем, и оба смеялись. «Вот ведь как бывает. В классе думают, что человек дурак, а он, оказывается, умнее других! Только не хвастает этими дурачком прикидывается!» — думал Олег. И Юрка представлялся ему теперь интересным и немного таинственным. Даже его наглая усмешка получила теперь у Олега свое объяснение. Приходило на память и то, что Юрка сравнительно легко справлялся с математикой, и то, что он обычно плохо успевал по гуманитарным наукам и говорил при этом: «Не люблю трепать языком», и то, что он чуть презрительно относился к девчонкам, — все теперь приобрело в глазах Олега свое особое значение и привлекательность. Выйдя из типографии, Олег подошел к Юрке и, не зная, с чего начать разговор, произнес заискивающим тоном, от которого самому стало противно: — А здорово ты сегодня всем нос утер! — Подумаешь! — протянул Студенцов. — Пустяки все это. Я ведь у дяди в часовой мастерской бывал частенько. Могу любые часы разобрать и собрать. — Здорово! А я и не знал, что ты механикой интересуешься... — Мало ли чего ты еще не знаешь! — неожиданно добродушно улыбнулся Юрка и слегка ткнул Олега пальцем в лоб. — Тебе что папа с мамой скажут, то и закон. Сам ты думать не привык... А тем более действовать самостоятельно. — А ты почем знаешь? — обиделся Олег и за себя и за маму с папой. — А вот знаю. По носу вижу. — Юрка теперь слегка щелкнул Олега по носу. Олег хотел дать Юрке «сдачи», но тот ловко увернулся и побежал. Олег бросился вдогонку и, развеселившись, насел на высокого Юрку сзади. Юрка попытался освободиться, но не смог. Тогда он весело поднял руки и крикнул: — Сдаюсь! Слезай, медведь, брюки выпачкаешь! Дальше мальчики пошли вместе. Они расстались на углу Бахметьевской. Юрке надо было идти направо, Олегу — налево. Олег ждал, что Юрка предложит пройти еще немного вместе, он даже чуточку потоптался после того, как они простились. Но Студенцов широко зашагал в свою сторону и не оглянулся. Вожатая. В конце февраля в классе снова сменилась вожатая. Новую вожатую звали Верой. Это была девушка с маленьким, слегка приплюснутым носом, светло-карими глазами и мягкими каштановыми волосами. Олегу она понравилась быстрыми движениями, грудным, без нарочитой бодрости, голосом и мягким украинским говорком. Вожатая не стала собирать организационного сбора, не обещала начать «интересную работу отряда», не надоедала напоминаниями о галстуке. Она просто и естественно включилась в жизнь класса. Оставалась с редколлегией выпускать газету, помогла Дожделеву разобраться в геометрии. Бывала с ребятами на экскурсии, даже приходила по вечерам на каток. Но особенно понравилась ребятам организованная Верой веселая прогулка на дачные остановки. И подготовка к ней была необычной. — У кого из ребят есть дома валенки? — спросила Вера, придя в перемену в класс. Абсолютное большинство подняло руки. — Теперь поднимите руки те, у кого их нет. У четырех человек валенок не оказалось. Среди них был и Олег. — А кто из вас мог бы попросить у родителей вторую пару? — спросила Вера. Посчитала и осталась довольна. — Всем хватит, — сказала она. — Вот что, послезавтра все надевайте валенки и лыжные костюмы. У кого нет, пусть все равно приходит. Валенки будут. Мы поедем лазить по сугробам. — Куда это? — В лес. Кто-нибудь из вас бывал зимой в лесу? Нет? Всем вам следует посмотреть это чудо. Да и разведаем, куда в следующий раз на лыжах пойти. Надо готовиться к большому зимнему походу. Это было воскресенье. Олег рано пришел к школе, но застал там чуть не половину класса. Катя Михайлова была закутана в платок. Из-под пальто виднелись синие лыжные штаны, заправленные в аккуратненькие черные валеночки. Под мышкой она держала большие белые валенки, всунутые голенище в голенище. Она была похожа на деревенскую девочку. Галя пришла в пальто и вязаной шапочке, из-под которой кольцами выбивались темные завитки. Василий явился в одном лыжном костюме и в больших, видно отцовских, валенках. Олег чувствовал себя неловко. Он опасался, что вожатая предложит ему надеть валенки, которые принесла Катя Михайлова. «Лучше в лес не пойду», — подумал Олег, но скоро успокоился. Лишние валенки принесли несколько человек. Вожатая собрала их все и принялась примеривать на каждого, кто пришел без валенок. И Олегу, конечно, подошли самые большие — белые, которые принесла Катя! — Не надену я их! — заявил Олег надувшись. — Это почему? — удивилась Вера. — Валенки хорошие, тебе по ноге. — Не хочу белые. — Но остальные тебе малы будут! — Все равно, эти не надену. — Ну, что с тобой делать, — уступила Вера, — надевай черные. Черные и правда оказались маловатыми. Олег долго втискивал в них ноги и, когда надел, стал немного прихрамывать. Шумной компанией двинулись к трамвайной остановке. — Лыжники, что ли? — спрашивали ребят прохожие. — А где же лыжи? — Пеший поход у нас! — отвечала за всех Галя. «Разве это поход? — подумал про себя Олег. — Это просто прогулка». Заснеженный лес был тих и торжествен. Белый снег... Белые стволы берез, с темными мшистыми пятнами на коре... Хмурые ели печально опускали тяжелые свои лапы до самой земли. Здесь их занесло, закутало снегом. — Сильно не рассыпайтесь по лесу, чтобы не заблудиться. Но походите в разных направлениях и посмотрите следы на снегу. Затем каждый доложит, что интересного он обнаружил в лесу и каким маршрутом предлагает пойти на лыжную вылазку. Но не очень шумите. Может быть, птиц или животных каких заметить придется. Сигнал к отправке будет такой... Вера вынула из кармана обыкновенный спортивный судейский свисток и пронзительно свистнула в него три раза. — Всем ясно? — прибавила она смеясь. — А теперь — разойдись! Что вы топчетесь на тропинке, даром, что ли, всех в валенки обрядила? Ребята развеселились и полезли в сугробы. Наст был довольно прочным, держал хорошо, ноги лишь изредка проваливались. Олег, не обращая внимания на боль в пальцах, зашагал по сугробам, обгоняя других. Чем дальше он уходил в лес, тем плотнее охватывала его величавая лесная тишина. Скоро окончательно стихли трамвайные звонки, не стало слышно ребячьих голосов. Олег стоял один среди снежной тишины. Изредка с ветвей срывались и падали, рассыпаясь снежинками, рыхлые белые хлопья. Олег осмотрелся. Позади виднелась редкая цепочка его следов. Деревья словно замерли в полной неподвижности. Вдалеке краснели кусты шиповника, занесенные снегом. Олег двинулся было к ним, но остановился. Впереди открылась небольшая поляна, сверкавшая таким чудесным, ослепительным настом, что Олег не решился шагнуть дальше. Почему-то вспомнился ему сон, в котором Олег так же шел по снежному полю и не мог догнать Василия. Резкая трескотня сороки вывела Олега из задумчивости. Вынырнув откуда-то из-за кустов, птица вдруг уселась посреди поляны. Подскакивала, трясла своим похожим на палку хвостом, сверкала черно-белыми боками и косилась на Олега хитрым круглым глазом. — Кш! Противная, наследила! — замахнулся Олег. Сорока всполошилась, вскрикнула, подскочила, но тут же снова опустилась на прогалину. «Нахальная птица», — подумал Олег. И ему показалось, что сорока удивительно кого-то ему напоминает. Но кого, так и не вспомнил. Он не стал больше пугать сороку. Обошел поляну и решил двигаться обратно. Ноги все еще болели. Он шел теперь, почти не глядя по сторонам, то и дело останавливался и, как журавль, поджимал то одну, то другую ногу. Пальцы горели и ныли. От снежного блеска устали глаза. Хотелось присесть. Вдруг впереди он увидел свежие следы. Кто-то прошел здесь совсем недавно. Олег заинтересовался, нагнулся над следом; ему показалось, что здесь прошел не один человек. Так и есть. Тот, кто шел позади, не попал точно в след и нарушил форму. А здесь кто-то пошатнулся и ступил в сторону. Олегу понравилось «читать» следы на снегу. Воображая себя разведчиком, он медленно и бесшумно пошел по следу. Следы вели к большим елям, опустившим густые свои ветви до самой земли. Здесь тот, кто шел позади, обогнал идущего впереди и первый приблизился к елям. Должно быть, он тряхнул еловые ветви. Кругом виднелись упавшие комки снега. Некоторое время следы шли рядом: один побольше, другой поменьше. Вдруг Олег остановился. Он услышал голоса. — А я и не обижаюсь, — произнес совсем близко голос Кати Михайловой. — Я так и поняла, что ты не разговариваешь, чтобы не сплетничали. — Ты, может быть, думаешь, что я боюсь? — спросил другой, такой знакомый Олегу голос Василия. — Ну что ты! Знаю, что не боишься, — тихо ответила Катя. — Ты дрался со Студенцовым и даже с Павловым. А все зря. — Почему же зря? Пусть не треплются. — А сплетничают не они. Меня Галя уверяла, что Олег здесь ни при чем. Олег напряженно смотрел на колючие ветви ели. — Больше некому было! — Голос Василия прозвучал жестко. — Просто твоей Галине Олег нравится, вот она его и выгораживает. Дальше Олег слушать не стал. Круто повернувшись, он зашагал обратно, со злостью приминая снег и машинально стараясь попасть в большие следы Василия. Весна. Однажды Олег, выйдя из дому, увидел, что из водосточной трубы на цоколь дома падают быстрые прозрачные капли. Олег посмотрел вверх. Голубое небо и яркое солнце обещали мороз. Но из трубы с нагретой солнцем крыши одна за другой падали капли. Сбегая вниз, капли образовывали ручеек, который бежал по тротуару, растекаясь по натоптанному снегу. В маленьких выбоинах уже образовались яркие голубые лужицы. В лужицах по очереди купались воробьи. Один из них прыгнул на цоколь и, вытягивая шею и отряхиваясь, пытался принять душ прямо под трубой. Олег постоял, посмотрел на капли, на застывающий ручей и на воробьев. И вдруг подумал, что уже весна! В школе Олега встретила оживленная суета. — Вот он! — закричал Коля Раков и, подскочив к Олегу, потащил его за рукав в угол, приговаривая: — Постой-ка, иди-ка сюда, постой-ка! В углу стояли ребята, окружив тесным кольцом Веру. Вожатая улыбалась. С таинственным видом она спросила Олега: — Павлов, умеешь ты печь пироги? Олег растерялся: — Я? Конечно, нет. — Так. А скажи-ка нам, сумеешь ли ты проявить изобретательность, сохранить тайну? Вопросы так не вязались один с другим, что Олег заподозрил подвох и молча переводил глаза с вожатой на ребят. — Ты говори, не проболтаешься, если мы кое-что тебе скажем? — Это я-то?! — Олег презрительно оглядел всех. — Вот это нам подходит, — рассмеялась Вера и тут же посвятила Олега в тайну. Оказалось, что седьмой «В» задумал отпраздновать Восьмое марта не совсем обычно. Решено было пригласить в гости Анну Михайловну, всех мам и угостить их не только торжественными речами и концертом, но и чаем с пирогами собственного изготовления. Причем всё должны будут сделать мальчики, а девочки тоже будут гостями. Решено все подготовить так, чтобы мамы и не догадались. — Хочешь принять участие в приготовлении ужина? — спросила Вера. — Я?! — изумился Олег. Ему дома не поручали даже очистить картофелину. — Ну конечно, ты. 3десь мало кто умеет печь пироги, все будут печь впервые... — Нет, я не могу, — решительно отказался Олег. — Хорошо, тогда ты принесешь чайные ложки, — объявил Коля Раков и сделал какую-то отметку в своей записной книжке. — Только смотри матери не рассказывай, для чего тебе ложки. Придумай там что-нибудь. Олег согласился. Он с интересом следил за распределением необычных обязанностей. Прибавлялись все новые и новые хранители тайны. Девочкам Вера не разрешала даже подходить близко, и они, обиженно и насмешливо поджимая губы, собрались в противоположном конце класса. Желающих готовить пироги оказалось все же довольно много. Коля Раков составил длинный список поваров. Новее они выражали сомнение в том, сумеют ли что-нибудь сделать. — Вы отлично справитесь, — заметила Вера, просматривая список. — Я вам дам прекрасного консультанта. Чурносова! — тут же крикнула она, обращаясь к группе девочек. Галя, встряхивая кудряшками, подбежала. Пока Вера задавала ей вопросы о хранении тайны, Олег с огорчением подумал о том, что он, пожалуй, поторопился. Не следовало ему отказываться от такого интересного дела, как приготовление пирогов. Он подошел к Ракову и негромко спросил его: — А ты не можешь меня переписать? — Как — переписать? — не понял тот, продолжая разбираться в своих заметках. — Перевести в повара, — вполголоса пояснил Олег и слегка покраснел. — Нет, не могу, — отрывисто ответил Коля. — Поваров теперь и так набралось слишком много. Больше никого записывать не буду. Надо обеспечить сервировку. Послушай, Олежка, принесешь, кроме ложечек, еще несколько штук тарелок? — У нас нет тарелок, — холодно отрезал Олег и отошел от Коли. В перемену Юра Студенцов поинтересовался: — Ты будешь участвовать в этих детских забавах? Олег все еще был раздосадован: — Над всем, если захотеть, можно посмеяться. Почему бы нам не угостить наших родителей чаем, хотя бы один раз в году? — О, какая поразительная сознательность! — насмешливо протянул Юрка и отошел от Олега посвистывая. Дома Олег стал соображать, как взять чайные ложечки, чтобы мама не заметила и не задала бы лишних вопросов. Он решил просто спрятать их с тем, чтобы Восьмого марта отнести в школу. Так он и сделал. Выбрал несколько штук получше и спрятал в портфель, оставив в буфете всего две алюминиевые. Но за ужином мама заметила: — Куда это задевались все ложки? Утром вымыла, сложила в буфет, и уже все повытаскали. Сколько раз просила не разбрасывать грязную посуду! И в кухне ни одной не вижу. — Кому же их повытаскать, — удивленно проговорил отец, — нас с Олежкой и дома не было... Мама промолчала, но Олег слышал, как она еще долго бренчала в буфете посудой. Вечером, забывшись, Олег неосторожно вытащил из портфеля учебники, и вместе с ними на стол со звоном высыпались чайные ложечки. Олег прикрыл их тетрадкой и испуганно оглянулся на родителей. Мать сидела на диване и шила. Отца не видно было из-за развернутой во всю ширину газеты. — Чем это ты там гремишь? — спросила мать, не отрывая глаз от шитья. — Это так, обыкновенные железки, — схитрил Олег. — Опять начал всякую дрянь в портфель насовывать? Уж пора бы отвыкнуть, в восьмой класс переходишь. — Больше не буду, — отозвался Олег так покорно, что отец выглянул из-за газеты и с удивлением посмотрел в его сторону. Теперь Олегу казалось, что ложки неудобно хранить в портфеле. Он аккуратно сложил их и, завернув в бумагу, спрятал в карман брюк. В этот вечер Олег рано улегся и уснул безмятежным сном человека, успешно справившегося с трудным делом. Утром его разбудили осторожные голоса родителей. — Оставь! — говорил отец. — Оставь как есть. Надо выяснить сначала, что к чему, а потом уже бить тревогу. — Ты шутишь, Алексей! Может быть, мальчик поражен клептоманией! Надо повести его к врачу. А что, если... Тут мать так понизила голос, что Олег ничего не мог услышать. Отец недовольно хмыкнул, но, видимо, согласился. — Сходи, если хочешь. Только поосторожнее, понимаешь? «О чем это они? — соображал Олег, все еще потягиваясь в постели. — Что за болезнь у меня нашла мама?» Когда он встал, родителей уже не было дома. Ложки по-прежнему лежали в кармане, только брюки были слегка подглажены. Собираясь в школу, Олег с интересом и удовольствием думал о предстоящем празднике. Коля Раков встретил его у самой школы. — Все пропало, — с унылым видом сообщил он Олегу. — Что именно? — Эти ослы начали тащить из дому что ни попадя. Маточкин приволок какое-то дорогое блюдо, а Семенов — хрустальную сахарницу. Сейчас вожатая и все матери сидят у директора. И твоя там. — И моя? — поразился Олег. — А моя зачем? — Уж не знаю. Может быть, ты уволок из дому всю мебель? — съязвил Коля. — Нет, я как сказал, ложки принесу, так и принес, — хмуро возразил Олег. — Ну вот. Даже такого пустяка не сумел принести незаметно. У входа в класс Олег столкнулся с матерью. Она заглядывала в дверь, и вид у нее был растерянный и виноватый. — Олежка! — сказала она. — Я пришла тебя попросить, чтобы ты после школы зашел за хлебом. Вот тебе деньги... Олег обрадовался и удивился. Видно, мама приходила в школу не из-за ложек. Но почему ее так обеспокоил хлеб? Ему все стало ясно, когда он узнал, что и другие мамы, побывавшие в школе, также просили своих детей зайти после занятий за хлебом или в аптеку; и при этом, как заметил Олег, многие из них улыбались также растерянно и чуть виновато. Вожатая тоже скоро вышла из кабинета, красная и смущенная. Только мать Вальки Семенова долго еще оставалась у директора. Скоро туда же вызвали и самого Вальку. Семенов потом рассказывал ребятам, что директор очень вежливо попросил его вернуть матери хрустальную сахарницу. — У меня нет ее. Можете осмотреть парту, — твердил Валька. Валькина мать заплакала, а директор стал объяснять Вальке, что для Восьмого марта не обязательно нужна такая дорогая, может пригодиться любая сахарница. Но Валька все не сдавался. — Где я ее возьму? — бурчал он. Тогда директор посоветовал Валькиной матери купить для этого случая другую сахарницу, подешевле. Валькина мать обещала и дала честное слово. Только тогда Валька принес сахарницу. Он прятал ее в ящике для мусора. Мать ушла, унося, как трофей, свою драгоценность, а Валька долго ходил хмурый и на все утешения товарищей односложно бубнил: — Я ее все равно разобью... Восьмое марта. Олег ожидал этого дня с нетерпением. Накануне Вера предупредила всех поваров, что они должны явиться в пионерскую комнату на производственное совещание. Олег под каким-то предлогом тоже пришел и уселся в сторонке, стараясь быть незаметным. Производственное совещание вела Галя. Возле нее лежала раскрытая поваренная книга, и девочка, изредка заглядывая в нее, говорила: — А то можно сделать рулет с маком или бисквитное пирожное. А еще слойки. Но, по-моему, лучше всего торт «Мишка». В книге «Мишки» нет, и его мало кто знает, но я его делать умею. Это очень просто: взять четыре яйца... — Постой, Галя, — вмешалась в разговор вожатая. — Давайте сначала решим, на чем нам остановиться. Но большинству поваров загадочный «Мишка» пришелся по душе. Галя оказалась неплохим инструктором. Она обстоятельно объясняла ребятам, что надо проделать с яйцами, мукой и сахаром, и при этом лицо ее было серьезным и сосредоточенным, будто она доказывала у доски сложную теорему. Было решено, что каждый из участников бригады поваров принесет что-нибудь одно из всех необходимых для торта продуктов. На следующий день Галя, принимая продукты, ахнула. Каждый постарался: вместо двух яиц непременно тащил четыре, вместо стакана сахара выкладывал полкилограмма. Галя строго отсыпала и отмеривала что следует, а излишки приказывала нести домой. Разумеется, не обошлось и без недоразумений. Коля Раков сложил излишки яичных запасов в свой портфель и два урока подряд не позволял ребятам даже близко подходить к своей парте. — Осторожнее, не сделай мне в портфеле яичницу! — кричал он и локтями, как курица крыльями, загораживал все подходы. На третьем уроке, когда надо было переходить из класса в кабинет физики, Коля забыл о необычайной начинке в своем портфеле. Он не смог устоять перед искушением и принял участие в маленькой потасовке, возникшей у дверей кабинета. И, уж конечно, главными орудиями боя оказались сумки. Коля размахивал своим портфелем с таким усердием, что полившаяся из него желтая тягучая жижа оставила следы на головах абсолютного большинства участников потасовки. Коля опомнился, но — увы! — было уже поздно. По раскрашенным головам можно было судить, что яичница в портфеле получилась болтуньей. До конца уроков Коля не решался заглянуть внутрь портфеля. Он понес его домой, отставляя руку в сторону, как женщины носят полное ведро, опасаясь плеснуть на платье. И все-таки праздник удался. Олег вместе с другими мальчиками сдвигал в учительской столы, накрывали их большими листами белой бумаги — про скатерть ребята забыли — и расставляли разноцветные тарелки и чашки. Стол получился нарядный. Кто-то из ребят догадался принести и поставить посередине стола несколько горшков с цветами. Повара вертелись в квартире сердитой сторожихи тети Нюры. На этот раз она милостиво разрешила не только воспользоваться ее маленькой кухонькой, но снабдила мальчиков необходимой посудой. Олег не раз бегал на кухню, чтобы посмотреть на поваров. Он с завистью следил, как ребята, подвязанные полотенцами, «колдовали» над мисками и кастрюлями. Правда, Галя пожаловалась, что толку от них немного. Коля Маточкин, взбивая белки, чуть не выплескал их на пол. Валя Семенов, которому было поручено мелко нарубить орехи, превратил их в муку, а когда Галя сказала, что теперь они для «Мишки» непригодны, съел всю муку без остатка. Пришлось бежать в магазин и покупать новую порцию орехов. Так или иначе, но торт «Мишка» все же был готов и ровно в семь часов вечера торжественно водружен между двумя большими вазами с цветами. Начали собираться гости. Вера научила нескольких мальчиков искусству принимать и рассаживать гостей. Главным церемониймейстером оказался Семен Дожделев. Олег прежде никогда не думал, что из Дожделева может получиться отличный распорядитель. Торжественное собрание и концерт прошли как обычно. Только девочки показали новый танцевальный номер, который они готовили втайне от мальчиков. Наконец Дожделев распахнул двери в учительскую и пригласил гостей к столу. Мамы хором ахнули. Девочки зачирикали, застрекотали, захлопали в ладоши, громко выражая свое одобрение. Олег стоял в сторонке и с необъяснимым волнением и беспокойством следил за тем, как гости столпились вокруг стола. «Наверно, места всем не хватит», — думал он, хотя сам неоднократно пересчитывал приборы и поставил на всякий случай несколько запасных. Он следил, как его мать, улыбаясь, пробиралась на указанное ей место. Она надела сегодня свое лучшее шелковое платье и тяжелые желтые бусы. Выглядела нарядной и красивой. Олег был доволен. Он принялся рассматривать других гостей. Рядом с его матерью уселась мать Вальки Семенова. Она строго оглядела стол и первая положила себе на тарелку большой кусок торта. Потом взяла Олегову чайную ложечку и, отломив кусочек «Мишки», отправила его в рот. Зажмурилась, покачала головой и низким голосом громко объявила: — Вкусно! «То-то! А сахарницу свою пожалела», — неприязненно подумал Олег. По другую сторону мамы села круглолицая русоволосая женщина. Она весело оглядывалась по сторонам и вдруг поманила к себе кого-то пальцем. К ней подошла Катя Михайлова. Женщина взяла Катю за обе щеки и, повернув ее голову, что-то шепнула ей на ухо. Когда их головы сблизились, Олег вдруг увидел, что и волосы их одного цвета, и проборы на голове сделаны одинаково. Только у Кати за спиной висят тяжелые косы, а волосы у женщины гладко заложены за уши и собраны в простой, скрученный жгутом узел. «Наверно, мать, — подумал Олег. — Что это она ей говорит? Может быть, на столе что не так?» Но Катя, выслушав мать, слегка покраснела и легким кивком указала на кого-то. Олег проследил их взгляды и увидел Василия. Он стоял в стороне, заложив руки за спину, угрюмо поглядывал на стол, на гостей и не выражал ни малейшего желания принять участие в оживленной суете. Олег вдруг с острой жалостью подумал о Полине Кузьминичне. Неужели правда то, что рассказывала ему Галя?! Он снова оглянулся на женщин. Теперь Михайлова что-то говорила матери Олега. У мамы вид был суровый и сосредоточенный. «Наверно, про Василия рассказывает, — подумал Олег и поежился. — Теперь дома непременно спросят, почему Василий перестал у нас бывать». Настроение упало. Олег осмотрелся, поискал глазами Галю. Ее не было видно. Он снова глянул туда, где только что стоял Кузьмин. Василий исчез. Его не было ни среди гостей, ни среди ребят, все еще не решавшихся усесться за стол. На том месте, где только что стоял Василий, появилась высокая фигура Юрки Студенцова. Рядом с ним стояла красивая дама в нарядном шелковом платье и с прической, над которой, должно быть, немало потрудился парикмахер. «Ну и ладно», — почему-то с облегчением подумал Олег и пошел навстречу Студенцову. На заднем дворе. Весна обрушила на город потоки талых вод. Горы запестрели желтоватыми промоинами. По улицам, бурля и заплетаясь в причудливые косы, неслись ручьи. Водостоки не успевали перехватывать всю массу воды, и она водопадами сваливалась по откосам, промывая неровный булыжник взвозов, скользила по асфальту набережной и низвергалась в Волгу. Волга принимала все: и ручьи, и речушки, и сточные воды из труб, и замусоренные потоки из оврагов. Все выше вздымала она свои волны, накатывая на берега, заливая песчаные косы островов, наступая на прибрежные стволы осокорей. Нетерпеливые рыбаки уже смолили лодки. Отважные речники на маленьких пароходах лавировали между тяжелыми серыми льдинами. На окраине города вода неслась по оврагам, смывая с крутых берегов мусорные кучи, захватывая покосившиеся заборы, плетни, даже молодые деревца, которые, словно дети, неосторожно выбежали к самому обрывистому краю оврага. Крупные волны ходили по поверхности этих вновь образовавшихся рек; захваченные половодьем доски и даже бревна вертелись на них, как щепки. Олег никогда прежде не подозревал, что весенние воды могут так разбушеваться. Буйство весны волновало и будоражило. Ребята то и дело бегали смотреть на Волгу. В школе участились опоздания, даже прогулы. Вожатая приберегла к весне новую выдумку: она предложила организовать информацию о ходе половодья, выделила нескольких сильнейших ребят в аварийную команду. Установлено было дежурство на набережных, и каждое утро перед уроками дежурные вывешивали на доске объявлений особые сводки. В них отмечался и уровень воды в Волге, и скорость течения, и все нарушения нормальной жизни города, подмеченные ребятами. От семиклассников в спасательную команду входили Василий и Коля Маточкин. Сводки дежурных пользовались в школе большой популярностью, но аварийная команда долгое время не могла найти себе серьезного применения. — Ни одной спасенной жизни! Ни одного мало-мальски героического поступка! — в шутку и всерьез сетовал Коля Маточкин. Однако среди школьников ходили упорные слухи, что у команды все же были кое-какие заслуги. Однажды она сняла с проплывающей мимо льдины чью-то козу, и при этом двое из ребят свалились в ледяную воду и вымокли до нитки. Вся команда занялась спасением пострадавших, заставила ребят бежать в мокрой одежде до ближайшего медицинского пункта. Потом все вместе раздевали их, сушили, натирали спиртом. Когда вспомнили про спасенную и хватились ее, коза бесследно исчезла. — Что же вы никому не рассказываете про вашу козью эпопею? — спрашивал Олег. — Да разве поверят? Никаких вещественных доказательств. Коза-то пропала! Теперь малейшие указания вожатой Веры выполнялись охотно и весело. Правда, слово «отряд» почти не упоминалось. Не было больше регулярных скучных сборов в классе, но, если вожатая просила ребят собраться после уроков, приходили почти все. Вера звонила на заводы и в ремонтные мастерские, чего-то грозно требовала или просила ласковым голосом. Иногда, радостно улыбаясь, бегала к директору подписывать какие-то бумаги. Однажды вместе с ребятами из седьмого «В» она притащила в школу разрозненные детали старого мотоцикла, обещая собрать их в кружке юных механиков и заверяя всех, что не позднее как на будущий год «старик «харлей» будет на ходу». Другой раз Олег видел, как Вера приехала на грузовике с группой молодежи в одинаковых комбинезонах и сгрузила на школьный двор настоящий авиационный мотор. Олег сам помогал сгружать тяжелый мотор и слышал, как приехавшие парни посмеивались над Верой и уверяли сбежавшихся школьников, что скоро весь их учебный аэродром ДОСААФ перебазируется на их школьный двор. Авиационный мотор окончательно покорил ребят. И только Студенцов твердо стоял на своем, уверяя Олега, что все это — и мотор, и мастерские, и кружок юных механиков — не более как детские игрушки. А на лето Вера намечала туристский поход. Ребятам было доподлинно известно, что она упорно добивается разрешения на этот поход. Ходили и такие слухи, что поход будет проведен на шлюпках. Может быть, удастся получить у судоремонтников и старенький моторный катерок, но об этом почему-то говорили шепотом и передавали друг другу как величайший секрет. Олег чувствовал себя неуютно. Дружба с Василием была разрушена, а новая налаживалась медленно, со скрипом и где-то в стороне от всего класса. Юрка нравился Олегу. Независимость и пренебрежительная снисходительность взрослого к «мелкоте», его насмешки над всем, что делалось в классе, ставили Юрку в особое положение человека, смыслящего в жизни больше, чем другие. Юрка был доволен, что Олег, отойдя от Василия, был не прочь подружиться с ним. Но дружба эта была странной. Она походила скорее на взаимоотношения строгого, но снисходительного начальника со своим подчиненным. Юрка ни в чем не хотел уступать. Он высмеивал и податливость Олега, и его попытки отстоять свое мнение. Если Олег обижался и требовал равенства в отношениях, Юрка только посмеивался: — Всегда кто-нибудь обязательно бывает главным. При любых отношениях. Можешь ты верховодить? Нет. Мало ты в жизни знаешь. Дома тебя водят за одну ручку, а в школе — за обе. Да еще дополнительный ремешок надевают... — Какой это «ремешок»? — обижался Олег, живо представляя себе эту картину. — А очень простой. Сначала ты пионер. В школе тебе говорят: «Туда не ходи, этого не делай», а вожатый подпевает: «Не ходи, не ходи, не делай, не делай». Теперь тебе охота в комсомол вступить. А для чего? К ремешку привык: без ремешка не пойдешь. — Ну, ты уж тут чего-то загнул... — Ничуть. Ты мне отвечай, что ты можешь сам? Ну, отвечай, что? Олег в растерянности молчал. Он никогда не задумывался над этими вопросами. — Вот молчишь и правильно делаешь, — резюмировал Студенцов. — Ну что из тебя может получиться? Ну, допустим, пока что овца получиться может. А самостоятельного человека из тебя не выйдет... — Да ну тебя к черту! — злился Олег. Но потом почему-то снова возвращался к Юрке. — Как ты смотришь на летний поход на шлюпках? Здорово, а? — спрашивал Олег приятеля. — Не вижу ничего интересного. Опять за ручку. Только и разницы, что не в школе, а на воздухе. Как собачонку, тебя прогуливать поведут. Знаешь, этак, на поводке... — Что же, по-твоему, хорошо?! — спрашивал Олег, и Юрка, ни минуты не задумываясь, отвечал: — Плевать на всех. Жить, как тебе нравится. Идти в самостоятельный поход. По своему маршруту, куда захочешь. — А ты что, ходил? — старался подцепить Юрку Олег. — Не ходил, но пойду обязательно, даже этим летом пойду или осенью... — А родители? — Что мне родители! Я человек самостоятельный. Они — сами по себе, а я — сам по себе. — А деньги? Ты ведь не зарабатываешь, живешь за их счет? — пытался Олег сбить Юрку. — До совершеннолетия должны меня содержать, если родили. А подрасту, и без них обойдусь. Олега даже пугала эта позиция Юрки. Сам он не мог себе представить такого отрицания отца или матери. Иногда он с ужасом думал о том, что кто-нибудь из них может умереть. Но перед Юрой он стыдился обнаруживать свою любовь, считал ее слабостью и боялся, чтобы Юрка открыто не высмеял ее. Слушая рассуждения нового приятеля, Олег внутренне протестовал и не соглашался, но никогда не мог подобрать веских доказательств в опровержение Юркиных доводов. В конце концов он начал делать все, что было в его силах, чтобы только обрести эту заманчивую самостоятельность и сбросить с себя ярмо подчинения правилам и порядкам, выработанным в школе и дома. — Что с тобой происходит? — дивилась мать, выслушивая дерзкие возражения Олега по самым пустяковым поводам. — Ты становишься невозможным. — Да что ты пристала? Уж какой есть! — Олег в глубине души чувствовал, что незаслуженно обижает мать, но старался не замечать этого. Пусть видят, что он уже не мальчик! Все больше уходил Олег и от ребят. Даже в тех случаях, когда классные дела по-настоящему интересовали его, он все же старался держаться в стороне. С особым удовольствием начал дерзить учителям и даже в кабинете у директора ухитрялся сохранять на лице кривую усмешку. — Ты, Олежка, может быть, учиться не хочешь? — допытывался отец. — Не морочь ребенку голову, — решительно вступалась мать. — Ты не учитываешь возраста! Уйти из школы? Нет, это не приходило Олегу в голову. Он просто хочет быть самостоятельным... А там посмотрим. Все теснее сходился он со Студенцовым. Правда, они редко бывали друг у друга. Юрка очень не нравился родителям Олега. Он это чувствовал и держал себя вызывающе. — Не такой у тебя дружок был! — говаривал отец. — Неудачную замену себе нашел... — Вы не знаете Юрку! — защищался Олег. — Он лучший механик в нашем классе! — Ну, не знаю, какой он там механик, только смотри, Олежка. Не нравится мне он. Какой-то он развязный, бесцеремонный! — Да просто он стесняется! Он же видит, как вы на него волками смотрите... — Кем же собирается стать твой механик? На этот вопрос Олег ответить не мог. В их разговорах с Юркой они никогда не касались будущего. Правда, Юрка мечтал иметь свой автомобиль и яхту. Говорил он об этом, как о чем-то вполне реальном и достижимом. И как-то никогда не возникало вопроса: каким образом ему удастся это приобрести? Но больше всего мальчики говорили о кинокартинах или романах с приключениями. О других книгах Юрка разговаривать не любил. Порой, когда Олег прибегал к нему, с увлечением рассказывая о только что прочитанной книге, Юрка, как холодной водой, обдавал его репликами: — Что-нибудь идеологически выдержанное? Или мед на патоке? Но нередко, когда Олегу удавалось заинтересовать Юрку вычитанными в журнале «Знание — сила» сведениями о счетных машинах и машинах-переводчиках, Олегу казалось, что у них с Юркой очень много общего. Скоро вожатая затеяла еще одно дело. Однажды после уроков она, по обыкновению, явилась в класс, пока ребята еще не успели рвануться к двери, и усадила всех на места. — Я хочу предложить вам, ребята, приобрести постоянную площадку для игр с мячом! — Ура! — закричал во все горло ярый спортсмен и волейболист Коля Маточкин. — Тише, Коля, площадку еще надо будет построить. — Построим, только отведите место! — радовались ребята. — Место есть отличное. Но работы там порядочно. Все притихли. А Вера подошла к двери и ввела в класс маленького круглолицего мальчонку с белокурой челочкой над бровями, в аккуратно повязанном новехоньком пионерском галстуке. Мальчонка остановился, не дойдя до стола, и растерянно помаргивал, видимо с трудом преодолевая сильное смущение. — Вот, позвольте вам представить пионера из пятого класса Володю Дубинского. Он будет у нас производителем работ. — Ого-го! — Вот так прораб! — А за мамину юбку уже не цепляешься? — Давно ли соску бросил? Долго еще ребята изощрялись в остроумии по адресу маленького прораба. Но, к великому удивлению Олега, чем больше насмешек сыпалось на белокурую голову мальчика, тем серьезнее и сосредоточеннее становилось его лицо, и скоро от его смущения не осталось и следа. Володя вытащил из нагрудного кармана карандаш, постучал им по столу. И, когда в классе наступила относительная тишина, громко произнес: — Имейте в виду, что инициатива постройки спортплощадки на заднем дворе принадлежит нам. Пятый «Б» приглашает вас на помощь. Если не хотите, мы можем пригласить других. Но порядок пользования площадкой установлен уже теперь: кто не строил, тому не играть. Это решение утверждено на совете дружины и подписано директором школы. Вот. Невозмутимое спокойствие и удивительное достоинство, с каким говорил этот малыш, стоя перед целым незнакомым ему классом больших насмешников, воздействовало. Шум прекратился, Коля Маточкин ответил за всех: — Мы согласны. Что нужно делать? Теперь в разговор вмешалась вожатая, которая сидела в сторонке и с улыбкой следила за разворачивающимися событиями: — Сейчас мы все отправимся на задний двор. А там посмотрим. Олег не бывал во дворе с тех самых пор, как они подрались с Василием. Весеннее солнце пригревало по-настоящему. Снег уже сошел, обнажив каменистую землю с пучками прошлогодней пожелтевшей травы. Деревянная баррикада обнажилась полностью, и над сломанными досками и покалеченными партами курился парок. Баррикада была так велика, что поначалу казалось просто невозможным к ней подступиться. Маленький прораб вытащил из кармана рулетку и предложил Олегу промерить длину и ширину двора. Олегу очень хотелось сделать это, но потому ли, что Володя обратился к нему первому, или потому, что Олег поймал на лету насмешливый взгляд Студенцова, он отказался. Измерить двор взялся Коля Маточкин. Другим ребятам прораб предложил начинать разбор баррикады: — Часть досок относите в столярную. Там их примет кладовщик. Только проверяйте как следует, не гнилые ли. Гнилое дерево и мусор на носилках выносить за ворота. Завтра все увезут на машине. — Может быть, поломанные парты можно починить? — спросила вожатая. Прораб молча кивнул головой и, достав маленькую записную книжку, сделал в ней несколько пометок. Началась работа. С треском и грохотом вырывались из слежавшейся кучи старые доски, стаскивались в угол двора парты. Катя и Галя взялись за лопаты и нагружали щебень на носилки, подставляемые Валькой Семеновым в паре с Семеном Дожделевым. Пыль поднялась в воздух. Кто-то из ребят забрался на самый верх баррикады и что-то кричал оттуда и размахивал руками. Мимо Олега прошел Василий. На его плече лежало несколько досок, и он, покачиваясь и приседая, тащил их к мастерским. Следом прошел Коля Маточкин. Он балансировал, стараясь не придерживать доски руками. Олег проследил за ним и видел, как Коля, подойдя к мастерской, присел и, подбоченясь, ловко вдвинулся вместе с досками в открытую дверь. Сам Олег не знал, за что бы ему приняться. Он ждал, что маленький прораб подойдет к нему еще раз и даст новое распоряжение. Теперь Олег охотно выполнил бы любое. Но Володя несколько раз прошел мимо, не замечая Олега. — Смотришь? — услышал Олег над ухом. — Пошли лучше домой. Юрка Студенцов остановился рядом с Олегом, глубоко засунув руки в карманы щегольских брюк. — Да я могу и поработать, — нерешительно возразил Олег. — Тоже мне работа! Пылищу подняли, дышать нечем. Только перепачкаешься весь. Нужна кому-нибудь эта твоя работа! Педагогические приемчики! Надо детишек чем-нибудьзанять, вот и придумали перелить из пустого в порожнее. А ты обрадовался... — Да нет, я и сам отказался. Этот шкет сунулся было, да я его отшил. — Ну и правильно. Пошли лучше в кино. У меня билеты есть, мачеха на «Газовый свет» купила, в «Повторном». Против такого предложения Олег устоять не мог. — Все же хорошая у тебя мачеха! — заметил Олег, когда они уже подходили к кинотеатру. — «Хорошая»! Просто я иногда ей дома мешаю, она и находит способы от меня избавиться, — заметил Юрка. — Но ничего, мы оба довольны. И он сплюнул далеко в сторону. Общественное мнение. Началось все настолько обычно и трафаретно, что Олег совсем не беспокоился. Дома он сказал, что сегодня на совете дружины получит рекомендацию в комсомол. — А, — сказал отец, — значит, ты все же думаешь вступить в комсомол? — Думаю, а что? — смутился Олег. — Ничего. Просто я видел, с какой легкостью ты расстался с пионерским галстуком, и подумал, что тебе больше нравится быть в серединке. — В какой это «серединке»? — начиная сердиться, спросил Олег. — А есть такая серединка в нашем обществе — о правах говорить любит, о высоких материях. Критикнуть наши недостатки сумеет, указывать другим любит, а взять на себя, как бы это сказать, «лишнее» — не согласится. Тут как-то я в трамвае ехал на работу. Вдруг посреди пути — остановка. Что такое? Публика волнуется, на кондуктора наседает. Оказывается, проехал грузовик и обронил бревно. И лежит это бревно поперек рельсов. Вот тут сразу и выяснилось, кто привык передом идти, кто вовсе в хвосте, а кто в серединочке. Несколько человек вышли из вагона и сняли с рельсов бревно, даже помогли на грузовик погрузить и борта получше закрепили. Иные товарищи в вагоне остались. Пошучивали и рассуждали на тему, сколько еще у нас беспорядков и как долго еще нам придется порядок наводить, скольких людей нужно еще перевоспитывать. Были и такие, кто просто кондуктора обругал, слез и пешком пошел. Так ты, стало быть, не боишься передом идти да пути расчищать? Это хорошо... Теперь, на совете, Олег вдруг почувствовал, что он волнуется. Хорошо, что никто этого не замечает. Все спешат поскорее закончить заседание и выбежать на улицу. Председатель совета дружины Игорь Скворцов всегда деловито ведет заседание. Но сегодня и он торопится, произносит скороговоркой, как привычную формулу: — Поступило заявление от Олега Павлова. Просит дать ему рекомендацию в комсомол. Какие будут мнения? — Дать! — Конечно, парень хороший, чего там! Члены совета дружины берутся за портфели. Теперь, кажется, вопросы все, можно разойтись. Но Игорь Скворцов еще не закрыл собрания. Кто-то в конце длинного стола поднимает руку. Олегу не видно кто. — Просит слова председатель совета отряда пятого «Б» класса. Говори, Володя. Теперь Олег видит, как за столом поднимается маленький прораб, вместе с которым семиклассники недавно разбирали баррикаду на заднем дворе. Олег вдруг начинает беспокоиться. — А я бы, например, рекомендацию Павлову не давал. — Почему? — удивленно спрашивает сразу несколько голосов. — Потому что он лодырь. И Володя спокойно садится на место.. — Бездоказательно! Отметки у него неплохие! — Какие факты знаешь? Володя поднимается и говорит спокойно и веско: — Факты есть. Он отказался участвовать в строительстве спортивной площадки. Все работали, а он стоял и посмеивался. А потом и совсем ушел. — Был такой факт, Павлов? — обращается Скворцов прямо к Олегу. Олег молчит. Только что при нем получили рекомендации Коля Раков, Семен Дожделев, Валька Семенов и Галя. Все шло гладко и спокойно. А разве у Семена Дожделева или Вальки Семенова не к чему придраться? Надо бы набить морду этому белобрысому прорабу. — Кто еще хочет высказаться? Михайлова? Говори. «Вот как, и Михайлова решила на мне отыграться?» — В негодовании и смятении Олег едва сдерживается, чтобы не вскочить со стула и не убежать. — Я хочу сказать, что немного знаю Павлова. Он учится в нашем классе. По-моему, он неустойчивый и очень поддается влияниям. Это нехорошо. Но, мне кажется, рекомендовать его все же надо, потому что комсомольская организация может на него воздействовать. Плохо только, что он дружит с этим Студенцовым. — Мы рекомендуем лучших, а не лодырей. Комсомольская организация — передовой отряд молодежи, а не исправительный дом! — заговорил высокий худощавый девятиклассник из комсомольского бюро. Говорил он медленно, веско. После его выступления в комнате на некоторое время стало совсем тихо. — А по-моему, все же комсомол должен и влиять, и воспитывать, и вообще вмешиваться! — запальчиво выкрикнула Катя. Председатель постучал карандашом по графину: — Тише! Михайлова, я тебе слова больше не давал, соблюдай, пожалуйста, сама дисциплину. Есть еще предложения? Нет? Будем голосовать? — Голосуй, — негромко сказал кто-то. — Кто «за», поднимите руки. Олегу нестерпимо хотелось узнать, кто поднял руки. Но он остался сидеть неподвижно. Не поднял глаз и тогда, когда начали голосовать «против». — Так, — негромко, изменившимся голосом произнес Игорь и прокашлялся. — Прошу опустить... Итак, решено: от рекомендации воздержаться. Предложить Павлову исправить свое поведение и доказать, что он достоин... Олег не дослушал. Рванув дверь, он выскочил в коридор и, не оглядываясь, побежал к выходу. У двери он налетел на Анну Михайловну. — Постой, Павлов, где тут заседает совет дружины? Я хотела присутствовать, но меня задержали. Олег не ответил и, махнув рукой, выбежал на улицу. Он долго не мог решить, куда идти. Хотелось и побыть одному, и рассказать кому-нибудь о величайшей несправедливости, которая только что была совершена. Как! Олега посчитали недостойным, а Вальку Семенова — этого лентяя и двоечника, а Семена Дожделева — этого подлипалу — их признали достойными! Нет. Домой идти невозможно. Отец, может, ничего не скажет. Он умеет даже не спрашивать ни о чем. Но мама!.. Нет, Олег лучше согласен терпеть Юркины насмешки. Юрка вытаращит свои круглые карие глаза, скривит толстые губы и скажет: «Они отказались надеть на тебя ремешок? Круглые идиоты!..» Может быть, еще что-нибудь... Ну ладно. — Оле-ег! Павлов! — услышал он вдруг. Остановился, прислушался. Да, кто-то звал его по имени: — Оле-ег! Постой! Подожди меня! Позади бежала Галя. Должно быть, она давно уже догоняла Олега. Дышала шумно и порывисто. На голове не было шапки. Черные локоны, взлохмаченные ветром, окружали раскрасневшееся лицо. Одной рукой Галя придерживала портфель, другой вытирала взмокший лоб зажатой в кулаке вязаной шапочкой. — Погоди-ка. Куда же ты пошел, чудак?.. Тебе совсем не в эту сторону. Ой, задохнулась! Мне Катя сейчас рассказала... Олег вдруг вспылил. Что за девчонки! Не успеет что-то произойти, как уже начинаются разговоры, сплетни, пересуды! — Что тебе сказала твоя Катя? Что меня не приняли в комсомол? Что я недостойный и не гожусь в такую благородную компанию? — С чего ты взял? Почему ты так на меня кричишь? — обиделась Галя. — А ты мне не указывай, как себя вести! Не я к тебе пришел, а ты. Чего тебе надо? — Олег чувствовал, что говорит не то, но не мог остановиться. Вся досада, вся обида и боль, накопившиеся в сердце, прорвались и обрушились на Галину голову. — Мне ничего не надо. Я тебя искала, потому что думала — мы товарищи. Если тебе это неприятно, я могу уйти. Галя еще раз провела шапкой по лбу и медленно отвернулась от Олега. Она все еще стояла. Но вот она сделала шаг, другой. Она уходила. Олег тупо смотрел ей вслед. Потом бросился вдогонку, схватил Галю за плечо, остановил: — Послушай, Галя. Я сейчас не то говорил. Ты знаешь, как мне обидно... Мы еще с тобой поговорим, потом. Ладно? — Ладно, — ответила Галя, не глядя на Олега. В ее голосе слышалась дребезжащая нотка, а темные глаза подозрительно блестели. Но, может быть, все это Олегу только показалось, потому что Галя резко отвернулась и быстро пошла, почти побежала. Олег постоял в раздумье и медленно побрел к дому Студенцова. «Хорошо бы Юрка был дома один», — думал Олег. Сегодня ему совсем не хотелось встречаться с Юркиными родителями. Юркины родители производили на Олега впечатление странное и неопределенное. Они не были похожи ни на кого из родителей знакомых ребят. Отец Юрки — инженер-машиностроитель, высокий, стройный мужчина, с вечно усталым красивым лицом — редко бывал дома. Мать Юрки рано умерла, и отец довольно скоро женился на молодой копировщице. Таким образом у Юрки появилась мачеха. Олег всегда с интересом рассматривал эту красивую женщину. Иногда он заставал ее дома в цветных пижамах и необыкновенных шуршащих халатах. Она казалась Олегу героиней из какого-то заграничного фильма. Должно быть, это же нравилось и Юрке. Даже в самых словах «моя мачеха» он, видимо, находил прелесть необычайного и немного рисовался... В представлении Олега мачеха должна быть непременно злой и некрасивой. Елена Павловна была совсем другой. Высокая, стройная, с рыжеватыми волосами, постоянно взбитыми надо лбом в высокую прическу, она казалась скорее старшей сестрой Юрки, чем его мачехой. Юрку она называла почему-то «Жорой». По-своему они были даже дружны. Оба любили заграничные фильмы и детективные романы. Часами могли они спорить, перебивая друг друга, о героях фильмов и любимых актерах. Одеваясь в театр или в гости, Елена Павловна советовалась с Юркой, какие надеть серьги, или, уже одевшись, поворачивалась перед ним во все стороны, чтобы Юрка посмотрел, хорошо ли сидит платье. — Чулок набок съехал, — говорил Юрка, критически осматривая молодую женщину, — и туфли надо было надеть замшевые. Лакированные больше к шелку идут. Олег дивился про себя разносторонним познаниям товарища. Но в Елене Павловне что-то всегда заставляло его смущаться. — Вы, Олег, красная девица, — жеманно щурясь, говорила ему Елена Павловна. — Просто он баб не любит, — с грубым цинизмом замечал Юрка. И Олег краснел еще больше. Елена Павловна делала строгое лицо, протяжно выговаривала: — Жорочка! Что за выражения!.. — и поспешно скрывалась в своей комнате. Однажды после ее ухода Юрка скверно выругался и добавил: — «Жорочка, Жорочка»... А на самом деле, если мы с отцом завтра подохнем, ей будет совершенно все равно... И даже еще лучше. Она думает, я ничего не замечаю, а я все вижу, не маленький... Горечь и озлобление, неожиданно прозвучавшие в словах Юрки, больно отозвались в сердце Олега. Шагая по тротуару, Олег еще раз подумал, что сегодня было бы некстати встретиться с Юркиной мачехой. Но именно она открыла Олегу дверь. Елена Павловна была в шелковом халате. Она немного смутилась, увидев Олега: — Ах, это ты! А Жоры дома нет. Елена Павловна стояла в дверях и не приглашала Олега в дом. — Хорошо, — ответил Олег, — я зайду в другой раз. Дверь захлопнулась, звонко щелкнув замком. Но Олег еще долго стоял, глядя на блестящую пуговку звонка и на медную дощечку с надписью «Студенцовы». Поиски. Перед самыми экзаменами заболела Галя. Так и не пришлось Олегу поговорить с девочкой. А так нужно было поговорить! То и дело возникали вопросы, и решить их можно было только с человеком, который не стал бы смеяться, даже если вопрос и показался бы ему смешным. С Юркой это было просто немыслимо. А с Галей, пожалуй, было бы можно. Но Галя заболела. До сих пор Олегу приходилось всячески скрывать свое расположение к этой девочке от насмешливых Юркиных глаз. И, несмотря на то что дружба их с Юркой все более крепла, Олег никогда бы не решился заговорить с ним о Гале. Вообще разговоры о девочках у них бывали редко, но всегда носили какой-то неприятный характер. Юрка рассказывал, например, что Алина Пылаева «липнет» к нему, что ему на нее наплевать, но, чтобы посмеяться, он иногда говорит ей всякие глупости. Юрка смеялся и над Фадиной, всячески поносил Катю Михайлову. Галю он задевал редко, очевидно заметив, что Олег избегает разговоров о ней. Но однажды все же зашел разговор и о Гале. При этом Юрка сморщил нос и протянул небрежно: — Об этой я тебе думать не советую. Таракан какой-то. К тому же она, по-моему, татарка или армянка... Олег был поражен этой новой для него оценкой людей и не нашелся что сказать. Он стал глупо доказывать, что и по фамилии и по имени Галя русская. Тогда Юрка пристал к Гале с расспросами: — Ты кто, татарка или армянка? — И татарка, и армянка, — весело ответила Галя, — а больше всего — русская. — Это как же у тебя получается? — не без ехидства поинтересовался Юрка. — А очень просто. — Галя теперь обращалась не к Юрке, а к Олегу. — Мать у меня татарка, а отец армянин. — А с какой же стороны ты русская? — не унимался Юрка. — А со стороны культуры. Знаешь, есть такое непонятное для тебя слово. — И Галя снова стала обращаться только к Олегу. — Мои родители выросли среди русских и не знают ни по-татарски, ни по-армянски. А я и вовсе только русский язык знаю, только русские книжки читать умею. Разве я не русская? Вот тебе и получается: я и татарка, и армянка, и русская. — Ишь ты, больно просто у тебя получается... — начал было Юрка, но покосился на подошедшую Катю Михайлову и смолк. Черные Галины глаза вспыхнули, как угли. Олег еще никогда не видал в них такого блеска. Галя вдруг подступила к Юрке вплотную и, вытянувшись на носках, чтобы смотреть прямо в Юркино лицо, проговорила медленно и раздельно: — А тебе кажется, что татары хуже? А такие, как ты, украшение для русского народа? Юрка ничего не успел ответить. В разговор вмешалась Михайлова: — Ты напрасно, Галя, волнуешься. Такие, как Студенцов, — не русские, не англичане и не французы. Никакой народ его к себе не примет, потому что он международный лодырь и паразит. Олег видел, как Юрка вдруг побледнел и сжал кулаки. А Галя опустилась на полную ступню, заложила руки за спину и покачалась перед Юркой с носка на пятку. Казалось, она совсем не испугалась Юркиных сжатых кулаков. Медленно отвернулась, сверкнула глазами на молчавшего Олега, взяла Катю под руку, и обе девочки, одна с русыми косами, другая с темными шелковистыми колечками кудрявых волос, медленно пошли прочь. Галя шла покачиваясь, будто пританцовывая. Юрка пустил вслед девочкам грубое ругательство. Но они не слышали. Ругань не долетела до них. Олег молча отвернулся и отошел от Юрки. На душе было мутно, нехорошо... Долго потом Олег хмурился и не мог забыть этой сцены. Юрка заметил перемену и всячески старался восстановить прежние отношения. Он даже начал иногда заговаривать с Галей. Галя, забывшись, отвечала ему так же весело, как она обычно разговаривала со всеми. Но иногда спохватывалась и напускала на себя надменный и важный вид, цедила слова сквозь зубы или не отвечала вовсе. Зато перед Олегом Юрка как бы невзначай начал даже хвалить Галю. Хвалил ее волосы, глаза. А однажды объявил, что Чурносова немного похожа на аргентинскую киноактрису Лолиту Торрес. Олег помалкивал. Он опасался быть откровенным с Юркой. Ему казалось, что Галя совсем ни на кого не похожа. Но сравнение с Лолитой Торрес ему все же понравилось... Теперь Галя в школе не появлялась. Олег стыдился расспрашивать девочек, чтобы узнать, что с ней. Однако он заскучал. Прошла неделя, другая, и в классе стало известно, что Галя сдавать экзамены не будет. Скоро ее фамилия была вычеркнута из списков желающих пойти в шлюпочный поход. Олег порадовался, что, по настоянию Юрки, не записался в этот список. Может быть, Галя поедет в «Сосны»? Тогда можно будет уговорить родителей послать туда и Олега. Юрка заранее объявил, что никуда из города не уедет, у него свои планы. Значит, в «Соснах» его не будет... Иногда Олег проходил по улице, где, как он слышал, жила Галя. Он разглядывал дома, читал списки жильцов, но фамилия «Чурносова» ему не попадалась. Однажды на той же улице Олег нос к носу столкнулся с Катей Михайловой. Девочка вышла из подъезда двухэтажного каменного дома. На ходу застегивая пальто, она равнодушно взглянула на Олега и торопливо прошла мимо. Олег принялся с интересом разглядывать дом. И вдруг в окне второго этажа он увидел Галю. Она была закутана не то в шаль, не то в одеяло и, прижимаясь лицом к стеклу, весело глядела на Олега. Олег смутился, но не ушел. Оглянувшись по сторонам, он даже вытащил руку из кармана и помахал Гале. Галя тоже высвободила руку из-под одеяла и помахала Олегу, слегка пошевеливая тонкими, длинными пальцами. Потом она опять приблизила лицо к стеклу и стала что-то говорить, беззвучно шевеля губами. Она, видимо, старалась произносить слова так, чтобы Олег понял. Но за стеклом Олег не мог разглядеть движения Галиных губ, и ему казалось, что девочка произносит какие-то странные сочетания звуков: «Ова-ва-ва-вам!» Олег засмеялся и покачал головой. Галя тоже засмеялась, и только теперь Олег заметил, как она похудела и побледнела. «Наверно, сильно болела, — сообразил Олег, — еще простудится у окна!» И Олег стал показывать Гале, что надо получше закутаться в одеяло. Галя опять рассмеялась и стала водить пальцем по стеклу. Но едва она вывела на стекле большую букву «О», как чья-то рука обхватила ее плечи, и Галя исчезла. Вместо нее в окне появилась строгая седая женщина в очках. Потом за плечом женщины снова мелькнуло смеющееся лицо. Галя тряхнула кудрями и скрылась. Олег поспешил сделать вид, что гуляет и совсем не смотрит на окна второго этажа. Наступали сумерки. Олег брел, сам не зная куда, и не заметил, как очутился в каком-то темном переулке. Только оступившись на немощеном тротуаре, он спохватился и, повернув, зашагал по знакомым улицам к дому. Он думал теперь о том, что нет у него настоящих друзей. Ведь ни с кем теперь Олег не может быть откровенен, как, бывало, с Василием. Дружба с Юркой остается какой-то однобокой. А с Галей? Может быть, все же существует настоящая дружба с девчонками? Олег снова припомнил ее лицо, прижатый к стеклу нос, беззвучно шевелящиеся губы и тонкий палец, рисующий на стекле большую букву «О». Олег засмеялся и неожиданно для себя начал вспоминать строчки стихов. Как там? В его голове в такт шагам зазвучали, запели строчки: Олег стал подбирать слово, которое позволило бы ему срифмовать другой вензель: «О» да «П». Получалось плохо. Ему захотелось самому сочинить стихи и послать их Гале по почте. Даже подписаться можно: О и П. Но сколько Олег ни старался, стихов не получилось. А рифмы лезли самые нелепые: Галина почему-то хотела рифмоваться только с «малиной», а дружба — с неподходящим словом «служба»... Скучное лето. Хотя все ждали экзаменов и так или иначе готовились к ним, экзамены все же нагрянули внезапно и пролетели над седьмым «В» как весенняя гроза. Сплошным ливнем обрушились на головы ребят контрольные. Дополнительные опросы для выяснения отметок шли по всем предметам. Приводилось постоянно быть в полной боевой готовности, чтобы не попасть впросак в самом конце четверти. Время от времени «молния» в виде двойки в контрольной поражала отдельных зазевавшихся семиклассников, и они понуро отправлялись домой выслушивать запоздалый гром родительского гнева, не забывая, однако, по дороге обдумать хитроумные пути для смягчения непреклонного сердца учителя. Раньше Олег любил экзамены. Они заставляли его внутренне подтянуться, быть все время настороже и наготове. Приходилось до предела напрягать память, чтобы выхватить оттуда нужную дату, географический пункт, припомнить название произведения. С математикой было проще, там надо было только соображать. Однако теперь экзамены показались ему вдруг утомительным и ненужным делом. Произошло это после случая с Люсей Роговой. Олег слышал, как Люся терпеливо и толково объясняла Наде Фадиной доказательство той самой теоремы, на которой она потом на экзамене провалилась. Смущены были все и более других — экзаменатор: Рогова хорошо училась по математике... К концу экзаменов ребята осунулись и побледнели. На заключительном собрании сидели притихшие, слушали доклад Анны Михайловны об итогах года. «Круглых» отличников в седьмом «В» оказалось только два человека — Катя Михайлова и Коля Маточкин. Коля, кажется, сам этого не ожидал и ходил с видом немного растерянным. У Василия в табеле были и пятерки и четверки. Юрка Студенцов тоже был «круглым», но только троечником. Он пустил по классу остроту о том, что среди всех «круглых» есть еще разновидность круглых дураков, так он, слава богу, к ним не принадлежит. Олег насобирал в табель самых разнообразных отметок и был рад, когда экзамены наконец кончились. С тайным злорадством узнал он о том, что Пылаева останется на второй год. При этом известии самые горькие слезы проливала Надя Фадина, которая благополучно перебралась в восьмой класс. Олегу казалось, что Надя способна выпросить себе двойку, только бы не расстаться с Алиной. Подводя итоги последней четверти, Анна Михайловна предупредила ребят, что сможет утвердить список идущих в шлюпочный поход только после экзаменов. Теперь этот список значительно подсократился. Не брали тех, у кого в году было более двух троек. Пострадавшие толпой ходили за Анной Михайловной и ныли. Другие бросились к вожатой. Вера, опять же по секрету, сообщила, что эту операцию пришлось проделать потому, что школе удалось достать только четыре шлюпки и больше двадцати человек в походе участвовать не смогут. Но она дала честное комсомольское и произнесла его, как самую страшную клятву, положив руку на маленький красный значок, что она этого так не оставит и что в будущем году все желающие идти в поход — пойдут. Вера даже пригрозила кому-то, что она напишет в Москву. Олег про себя завидовал тем, кто остался в списках «шлюпочников», как теперь именовались участники похода. Однако он всячески старался не показывать заинтересованности. Но, когда мать сообщила ему, что путевка в «Сосны» уже получена и можно выезжать, Олег принял это без обычной радости и энтузиазма. Этим летом ребята чаще бывали и в соседних колхозах. Знакомились с хозяйством, иногда помогали колхозникам. Но, к огорчению Олега, колхозный механик на машинном дворе не терпел присутствия городских ребят. — Опять экскурсанты пришли! — ехидно замечал он и категорически запрещал даже близко подходить к машинам. Конечно, кое-кто ухитрялся все же посидеть на высоком седле косилки или повертеть барабан веялки. Но все это было совсем не то. И на ферме удалось побывать только один раз. Посмотрели золотистых, только что поднявшихся на тонкие ножки телят, больших красивых коров-холмогорок, даже огромного, как носорог, быка Митьку. На ферме Олегу понравилось. Добродушный шофер дядя Федя попросил ребят помочь ему грузить на машины бидоны с молоком и наказал заведующей фермой тете Насте непременно угостить помощников сливками. Но в следующий раз ребятам не повезло: их встретила выбежавшая из коровника заведующая и, сердито взглянув на обратившуюся к ней вожатую, крикнула на бегу: — Да погодите вы с вашей экскурсией! С Пеструхой неладно!.. Олег бывал с ребятами в колхозе, бродил по окрестностям, купался, играл в мяч и ходил вместе с другими в рощу. Но все в лагере казалось ему не таким, как прежде, когда бывал он здесь с Василием. Все выглядело теперь проще, обыденнее, скучнее. Валяясь на мягких хвойных насыпях или бегая за мячом на волейбольной площадке, Олег не мог забыть, что двадцать человек плывут сейчас по Волге на шлюпках или сидят у настоящего, походного, а не простого лагерного костра. Мысленно он старался представить и проследить весь маршрут похода. И впервые за все годы «Сосны» в это лето Олегу не понравились. На виноград. Осенью Олег с Юркой встретились, как старые друзья. Теперь Олег почти усвоил Юркину манеру держаться. Подолгу стоял перед зеркалом, проверяя, насколько правильно держат мышцы его лица высокомерную и презрительную усмешку. С той же усмешкой, но с тайной завистью слушал он рассказы ребят о походе. Шлюпочники были теперь центром внимания не только всего класса, но и всей школы. Загорелые, гордые своим походом, они в десятый раз рассказывали охотникам послушать, как сначала было трудновато, как болели руки и спины, как однажды они все до нитки промокли под дождем, но никто даже не чихнул, как в трех местах делали большие остановки и помогали колхозникам на прополке кукурузы, как Валька Семенов выловил на удочку огромного леща, а Коля Маточкин, приготовляя яичницу, разбил яйцо с цыпленком, как все они теперь отлично знают волжскую навигационную обстановку, как хорошо умеют грести. В заключение рассказчики непременно показывали свои бицепсы, а на ладонях настоящие матросские мозоли. Галя все еще не возвращалась в школу. Говорили, что родители увезли ее в Крым. Олег скучал, и, когда Юрка однажды предложил ему устроить свой поход, Олег обрадовался. — Куда? Когда? — На виноград, — ответил Юрка коротко, но так выразительно, что Олег вдруг ясно представил себе серебристо-зеленые виноградные листья и матово светящиеся в таинственной зеленоватой тени тяжелые гроздья. — Можно на Кавказ, а то и в Крым, — продолжал Юрка тоном, будто уже держал в кармане билеты на поезд дальнего следования. — Там виноград знаешь почем? Дешевле пареной репы. И море, понимаешь? — Ты скажешь, — разочарованно протянул Олег. — Кто это нас отпустит? Учебный год, и денег много надо... — Эх ты, тютя! Побежишь к маме спрашиваться? Учебный год всегда начинается в самый «бархатный» сезон. У меня мачеха в Кисловодск только в сентябре и ездит... Тут уж выбирай что-нибудь одно: отметки или виноград. А денег надо немного на первый случай. Я ведь тебе предлагаю не мягкий купированный, а настоящий пеший поход с добычей продовольствия в пути. Время сейчас самое подходящее. — Что? Пешком на Кавказ?! — Олега поразила смелость и широта Юркиных планов. — А почему бы и не пешком? Ходил же Максим Горький с одной палочкой! А кроме того, можно и не все время пешком. И денег много не надо, чтобы каждый раз находить выход самостоятельно. Олег был очарован открывшейся перед ним заманчивой возможностью. В самом деле: не мудрено идти в поход, организованный для тебя школой, родителями, вожатым. Тут тебе и продукты, и деньги, и транспорт — все как на блюдечке. А вот так, самим, без денег, надеясь только на собственные силы, — вот где настоящая проверка воли и характера! И потом... Кто знает? Галя, говорят, тоже в Крыму... Решено было, не откладывая, подготовить все самое необходимое. Прежде всего, по мнению Юрки, нужно было «загнать» учебники. «Вот и деньги на первое время. А кроме того, это все же наши учебники», — не очень уверенно доказывал сам себе Олег. Он сильно опасался, что ему придется что-нибудь брать из дому потихоньку. Даже относительно учебников Олег затруднялся: как же тащить из дому книги во внеурочное время? Юрка посоветовал в день их выхода принести учебники в школу. И отсюда, прямо со второго урока, они отправятся... И этот день наступил. С утра Олег не мог найти себе места. Мать казалась ему и роднее и ласковее, чем обычно. Отца повидать не удалось. Ему предстояло подводить баланс, и он ушел на работу раньше. Олег слонялся по дому, подходил к окнам, бессмысленно трогал предметы на столе. — Что с тобой, Олежка, — наконец спросила мать, когда Олег подошел к ней и прислонился головой к теплому плечу, — уж не болен ли ты? — И мать положила большую шершавую руку Олегу на лоб. — Жара нет. Но тебе что-то не по себе, а? Глаза матери пытливо и тревожно заглянули в лицо Олега. Олег зажмурился и, обняв мать за шею, сказал ей на ухо: — Со мной ничего, честное слово! Только ты на меня не сердись. — Ну, с чего ты взял, что я на тебя сержусь? Я, Олежка, очень хочу, чтобы ты стал человеком. И надеюсь, что история с рекомендацией тебя кое-чему научит... Голос матери прозвучал печально и нежно. Олег поспешно отошел к письменному столу. Все хотят сделать из него настоящего человека! Но, пожалуй, Юрка прав: пора отцепиться от материнской юбки... Учебники не помещались в полевой сумке, и пришлось их набить в старый отцовский портфель. Стараясь быть незаметным, Олег выскочил из дому, позабыв прихватить кепку. Юрка ждал возле школы. Его учебники были собраны в две равные стопки и аккуратно перевязаны шпагатом. — Пошли, — сказал Юрка. — В школу можно не заходить. Магазин Когиза открывается раньше. В магазине почти не было покупателей. За прилавком стояли молодые девушки-практикантки. Все они разом повернули головы и посмотрели на вошедших. Олег смутился, а Юра смело направился к маленькой откидной дверце, ведущей в глубь магазина. — Учебники здесь принимают? — мимоходом обратился он к близстоящей практикантке. — Здесь, — ответила девушка и опять посмотрела на Олега. Олег попытался спрятать свой набитый портфель за спину, но это ему не удалось. Он сильно покраснел и молча пошел следом за Юркой. Юрий уже выкладывал свои учебники на стол перед высокой серьезной женщиной. Женщина бегло просматривала каждый и откладывала в сторону. Одновременно она двигала косточки на счетах. — Двадцать четыре рубля семьдесят пять копеек, — сказала она Юрке. Подавая исписанный листок, прибавила: — В кассу! Юрка взял листок и, проходя мимо Олега, лихо подмигнул: «Не робей, видишь, как все просто!» Олег подбодрился, шагнул к столу. — Что у тебя? — строго спросила его женщина, поднимая на Олега глаза. — Учебники. — Олег старался сказать это возможно более небрежно, но голос прозвучал робко. — Покажи, — предложила женщина, и Олег начал неловко тащить из портфеля книги. Женщина, не отрываясь, смотрела Олегу в лицо. Когда учебники наконец неровной стопкой шлепнулись перед ней на стол, женщина, сдвинув их корешки, быстро просмотрела. — Те же самые. Вы разве в одном классе учитесь? — спросила она. — В одном... — чувствуя, что пол под ним колеблется, ответил Олег. — А почему ты сдаешь их? Учебники совсем новые. Разве ты бросил учиться? Неожиданные вопросы женщины сбивали Олега с толку. — Бросил... — промямлил он, — то есть не совсем бросил... — В какой ты школе учился? — перебила женщина. Теперь Олег окончательно растерялся и не знал, что сказать. Его выручил Юрка, который уже получил деньги и, не дождавшись Олега, вернулся в комнату. — А вам какое дело? — небрежно произнес он за спиной Олега. — Вам принесли учебники, ваше дело — принять. Совсем не обязательно заполнять на нас анкету. Женщина спокойно посмотрела на Юрку, потом пояснила, обращаясь к Олегу: — Видишь ли, я могу принять учебники, если вполне уверена, что они твои, понимаешь? А если ты их где-нибудь взял, а выдаешь за свои, я принять их не могу. Вот почему я иногда спрашиваю детей и про школу и про класс. Олег вспыхнул. Вот как, она принимает его за вора! Молча стал засовывать книги обратно в портфель. От негодования и оскорбления руки его дрожали. Учебники теперь почему-то не помещались. Две книжки пришлось уносить из магазина прямо в руках. Олегу показалось, что девушки за прилавком слышали весь разговор и, провожая его глазами, насмешливо улыбаются. Олег ускорил шаги и почти бегом вышел из магазина. Самостоятельная жизнь. — В других магазинах учебники не принимают, — в раздумье произнес Юрка, шагая рядом с расстроенным Олегом. — Ну, не беда. Все равно: так и так денег маловато. — Куда же мне теперь их девать? — с горечью спросил Олег, неприязненно глядя на книги. — Бросим где-нибудь. Подумаешь, драгоценность! Впрочем, бросать не надо. Наведут на наш след... Лучше утопить. Олегу было приятно, что Юрка не посмеялся над его неловкостью, не пилил его за неудачу с учебниками. Но досада на себя не проходила, и портфель, оттягивая руку, напоминал тяжелую сцену в магазине. Юрка широко шагал, спускаясь по Бабушкину взвозу к Волге, и рассуждал вслух так, будто у Олега собственного мнения быть не могло. Олег не обижался и покорно следовал за Юркой, изредка перехватывая поудобнее тяжелый портфель. Выйдя на набережную, Юрка спустился по лестнице и вышел на песчаный откос. Поглядывая по сторонам, он нашел и подобрал два кирпичных обломка. «Зачем они ему понадобились?» — подумал Олег. Они шли все дальше вдоль воды, обходя вытащенные на берег лодки, поеживаясь от прохладного ветра, дующего с реки. Волга была тихой, по-осеннему серой и холодной. Стайка моторок веером расходилась от мостков. Юрка вышел на мостки и влез в лодку. Молча взял из безвольных рук Олега портфель, кое-как засунул в него оставшиеся книги, не обращая внимания на подгибавшиеся страницы, затолкнул в портфель обломки кирпича и, оглянувшись по сторонам, быстро, без плеска опустил портфель в воду. Портфель сразу погрузился, а на поверхности воды булькнуло несколько крупных воздушных пузырей. Олег проследил глазами за темным пятном. Оно, покачиваясь, медленно уходило на дно, а хвост из мельчайших воздушных пузырьков все тянулся вверх. — Так! — сказал Юрка, с довольным видом оглядываясь вокруг. — Теперь на пристань. Олег молча подчинился. Он чувствовал облегчение от мысли, что Юрка действует по определенному плану и отлично знает, что надо делать сначала, а что потом. На пристани местного сообщения, несмотря на утренний час, было многолюдно. Попыхивая дымком, у причала стоял пароходик. Верхнюю его палубу затягивал парусиновый навес. Пароходик разгружался. Мимо ребят торопливо проходили люди с ведрами, мешками, бидонами. Большие разлатые корзины с двумя ручками были зашиты мешковиной. В прорези плетения виднелись глянцевитые спелые помидоры. Толпа постепенно редела, рассеивалась на широкой деревянной лестнице, ведущей на набережную. Олегу показалось, что все люди чем-то очень похожи друг на друга, у всех докрасна загорелые шеи и руки. Женщины, в надвинутых на брови косынках, в пестрых простеньких платьях, побрякивали ведрами или тащили плетеные зембели, из которых выглядывали желтые дынные бока и лоснящиеся яркой зеленью полосатые шары арбузов. Мужчины, в полотняных брюках, в майках, шли усталой поступью, сгибаясь под тяжестью мешков и корзин. — Огородники, что ли? — гадал Олег. — Как их много! Будто весь город за Волгой бахчи разводит. Наверно, до работы на огород съездили... А может быть, из колхозов на базар едут?... Прибежал Юрка. Он взял два билета на переправу. В ближайшем ларьке купил буханку хлеба и сунул ее Олегу под мышку. Поманив пальцем молоденькую девушку, катающую по тротуару ящик с мороженым, купил две порции. На пароходе было безлюдно. Ребята уселись на верхней палубе, но скоро пронизывающий ветерок согнал их вниз. В трюме было тепло. Здесь мороженое не казалось таким ледяным, и Олег с наслаждением стал грызть хрустящий вафельный стаканчик, подлизывая скатывающиеся по пальцам тяжелые маслянистые капли. Пароходик, торопливо шлепая плицами, бежал поперек Волги, огибая остров. Перед глазами Олега скользили желтоватые волны реки. Пустынный берег с редкими деревьями и кустарником быстро приближался. Юрка сидел напротив на диване, глубоко засунув руки в карманы темных брюк и вытянув ноги. Вид у него был спокойный и равнодушный... Хорошо было сойти с маленькой пристани на вольный простор волжского берега! Постепенно проясневало. По небу еще бежали облака, но уже широко раскрылась его холодноватая синева. Осень за Волгой почти не чувствовалась. Только не было гнетущей пыльной жары да не тянуло купаться, несмотря на то что солнце светило ярко, а вода теперь ласково переливалась голубым и синим. Олег с наслаждением поглядывал кругом, ощущая по-новому и широкий простор Волги, и зелено-желтые поросли пойменной долины... — Как же мы пойдем? — Да пошли прямо по берегу. Мы ведь не по маршруту и не по режиму. — А ты знаешь дорогу? Юрка усмехнулся и пожал плечами: — А какая может быть для нас дорога? Видишь солнце? Тут — восток, тут — запад, а тут — юг. Волга куда течет? На юг? Так и держи. — Тогда по правому берегу надо идти. — Это потом. А сначала лучше по левому. Здесь и народу меньше и огороды. Вода на Волге спала. Можно прямо по песку пойти. — Ну, пошли! И они зашагали по плотному, словно утрамбованному влажному песку у самой воды. Солнце поднималось все выше и начинало заметно припекать. — Пить охота, — сказал Олег. — Зря только мороженое ели... — Пей сколько хочешь. — А где? — Вот чудак, а Волга на что? Олег посмотрел на воду. Он никогда еще не пил прямо из Волги. Мелкие волны тихо шлепали, набегая на песчаный откос. На песке у воды темнела жирная нефтяная закраина. Радужные мазутные пятна на воде лишили Олега всякого аппетита. — Может, ключ найдем? — Ну, терпи тогда. Вон впереди заросли. Но в зарослях ключа не оказалось. Была только узкая полоска воды, по берегам густо заросшая тальником. Протока преграждала путь. Ребята остановились. Откуда-то из-под ног Олега выпорхнул кулик, легко перелетел на противоположный берег протоки и деловито принялся разгуливать по песку, изредка попискивая и сосредоточенно разыскивая что-то между камешками. На песке отпечаталась цепочка его следов. — Вот тебе и раз! — сказал Юрка, осматриваясь по сторонам. — Вброд можно перейти. — Куда там! Завязнешь. Придется вдоль идти, в обход. Но Олег уже закатал свои штаны выше колен и ступил в желтую, мутную воду. Оказалось не глубоко и не очень вязко. Юрка же снял брюки и, аккуратно свернув, перебросил через плечо. Перебравшись через протоку, путешественники попали в густой тальник. С трудом продрались и вышли снова к Волге. С облегчением зашлепали босыми ногами по сыпучему мягкому песочку. Но скоро Волга скрылась из глаз, и снова на ребят надвинулся остров. Без Волги стало неуютно и тревожно. К тому же небо вдруг нахмурилось, стало грозить дождем. Наконец остров остался позади, и перед глазами опять раскинулся простор Волги. Но вода больше не синела ласково. Хмуро глянула она на ребят большим серым оком. Поднялся ветер, и по Волге заходили сердитые морщины волн. — Опять протока! — устало пробормотал Олег, увидев новые густые заросли тальника. Он не ошибся: вода снова преградила ребятам путь. Новая протока оказалась гораздо шире. В поисках брода пришлось изрядно пройти по ее берегу, и все же при переправе измокли до пояса. — И откуда только берутся эти протоки да воложки! — пробурчал Олег, когда они выбрались на заросший тальником откос. — Хорошо, что брюки не надел, — неопределенно отозвался Юрка. Вдруг кто-то заворочался а кустах, ломая ветки, дышал тяжело и шумно. Олег опешил. Юрка тоже прислушался и слегка отступил. — Кто там? — спросил он шепотом, дыша в затылок Олега. — А черт его знает, ворочается, как медведь. Сопит — на той стороне слышно, — ответил Олег тоже шепотом. Потом вдруг шагнул к кустам и громко закричал: — Эй, кто там, выходи! — Чего орешь, дура! — зашептал Юрка, дергая Олега за руку. — У нас даже палки с собой нет. За кустами сначала притихло, потом кто-то шумно вздохнул, заворочался, и рыжая коровья морда, раздвинув кусты, глянула на мальчиков большими добрыми глазами. Мальчики захохотали. Юрка сломал ветку и замахнулся на корову. Она мотнула головой, тяжело проломившись сквозь кусты, вышла на прогалину и принялась спокойно обнюхивать пожелтевшие, спаленные летним зноем сухие стебли трав. — Вот бы подоить, — предложил Юрка, осторожно подходя к корове сбоку. — Видишь, вымя какое, небось в кустах паслась все утро. — Ну да, пожалуй, подоишь! Они только своих хозяек знают, — усомнился Олег, с интересом, однако, наблюдая за маневрами Юрки. Юрка сначала погладил корову по толстому, круглому, как барабан, рыжему боку. Корова подняла голову и замерла в неподвижности. Юрка, все так же почесывая рыжий бок, придвинулся поближе. Потом быстро нагнулся и дернул за большой розовый сосок. Струйка молока брызнула на траву. Корова махнула хвостом и, как кнутом, хлестнула Юрку по шее. Юрка отскочил и закричал: — Но-но, стой, дура! Корова наклонила голову и покосилась на Юрку печальным карим глазом. Юрка снова начал чесать коровий бок и осторожно придвигаться к вымени. Но корова, видимо, разгадала злой умысел. Она подняла заднюю ногу и принялась почесывать себе живот, угрожая задеть раздвоенным копытом вороватые Юркины руки. Юрка отступил. — Ладно, пошли. Все равно не во что подоить, — сказал он Олегу. Выбравшись из кустов, повстречали мальчишку в подвернутых выше колен штанах и старой, прорванной на локтях фуфайке. Мальчишка одной рукой размазывал по грязному лицу слезы, а в другой его руке была крепко зажата самодельная удочка. Увидев ребят, мальчик шарахнулся в сторону, перестал плакать, сердито нахмурился и отвел руку с удочкой за спину. — Вот так рыбак! — сказал Юрка. — Ты чего ревешь? — поинтересовался Олег. — Крючок, что ли, оторвался? — Ну да, крючок! — неожиданно басом ответил мальчик, и плаксивая гримаса снова перекосила его лицо. — Стану я из-за такого дерьма реветь! Корова наша ушла. Ищу, ищу... Я на озере сидел, она все тут ходила. Отец говорит, не погоним сегодня в стадо, в кустах попасется... А она у нас блудня. — Эх ты, пастух! А корову твою угнали, мы видели, — сказал Юрка. Мальчик смолк и испуганно заморгал на Юрку. — Врет он, шутит. Вон за этими кустами твоя корова. Рыжая она? — спросил Олег. Но мальчик, не отвечая, рванулся в кусты, все еще не выпуская из рук своей удочки. Ребята посмеялись и отправились дальше. — Что-то паренек про озеро говорил. Может, обходить придется? — проворчал Юрка, когда они отошли от кустов. Но озера впереди не оказалось. Была только новая протока. Ребята начинали злиться. Выручило большое бревно. Оно было переброшено в самом узком месте. Перебрались и долго шли, продираясь через густой тальник. Наконец кусты поредели. Перед ними снова была вода, и уж не узкая протока, а широкая воложка. Повернули назад и опять вышли к воде. Взяли резко вправо — услышали пароходные гудки. Снова показалась в просветах деревьев Волга. — Мы попали на остров, — догадался Олег. — Вот черт! Такая узкая протока отделяет такой громадный остров! Зря дорогу у мальчишки не спросили. — Остров специально для нас, необитаемый, — невесело пошутил Олег. — Ведь мы теперь с тобой робинзоны! — Да, робинзоны! — раздраженно повторил Юрка. — Робинзону хорошо было: сиди на своем острове со всеми удобствами — и все. А нам вот придется возвращаться к нашему бревну. Сколько времени зря протопали! — Я думаю, дальше так идти нет смысла, — возразил Олег. — Из песка ног не вытянешь, через тальник не продерешься. А главное — протоки будут нас путать без конца. Давай перебираться на правый берег. — Ха! Легко сказать «перебираться»! На этой коряге, что ли? — Ну, тогда надо уходить от Волги. То ли дело на проезжей дороге! Ровно, гладко! — Ровно-то ровно... — Юрка почесал в затылке. — А направление? Все же Волга — наш главный ориентир. — Небось и спросить можно. — Ну нет. Это не годится. Не люблю я лишних разговоров, — поморщился Юрка. — Пока можно, пойдем берегом. Олег остановился и хмуро посмотрел на солнце. Оно клонилось к закату. Робинзоны. Если бы Олега впоследствии спросили, где они шли и что видели, он припомнил бы только нескончаемые полоски песка, кое-где проросшего широкими, как гусиные лапы, серебристо-зелеными листьями и острой, колючей травой. Изредка берег приподнимался, и тогда над песчаными обрывами темнел ивняк и возвышались корявые осокори. Мальчики упрямо шли берегом, чтобы не сбиться с пути. То там, то здесь пролегали узкие протоптанные тропинки, и Олегу казалось, что они идут по обжитым местам. Но людей не было видно. Ночь застигла их посреди просторной пойменной долины с редкими стогами сена. Перекусив остатками хлеба, ребята разыскали подходящий стожок, разрыли сено и забрались в душную пахучую пещеру. Олег долго вертелся и не мог успокоиться: сухие стебли кололи уши, забирались за воротник, ногам было холодно. Олег вертелся до тех пор, пока Юрка не прикрикнул на него. Тогда Олег успокоился, свернулся калачиком и стал думать о доме. Что сейчас там делается? Небось все переволновались, особенно мама! Ведь он не оставил даже записки. Бестолково получилось: забыл кепку, вышел в одной рубашке, даже куртки не прихватил. «Идиот, — подумал Олег. — Не догадался: днем тепло, а по ночам продрогнешь!..». Юрка лежал рядом; его дыхание было спокойным и ровным. ...Утро пахнуло туманной холодной сыростью, и Олег, выбравшись из теплой своей пещеры, никак не мог согреться. Юрка исчез, но скоро вернулся и принес две дыни и несколько штук помидоров. Хлеба не было, и они позавтракали дыней. От помидоров Олег отказался: как же их есть без хлеба и без соли?! Откусывая холодную дынную мякоть, Олег невольно подумал о том, что самостоятельный образ жизни получается пока что довольно-таки неказистым. Туман рассеялся, и выглянувшее солнце окрасило все кругом в золотисто-розовые тона. Вода заблестела, заискрилась. Олег больше не ощущал холода. Унылое однообразие пойменной равнины не позволяло ребятам судить о пройденном расстоянии. Олег предложил Юрке намечать себе в отдалении ориентиры и заранее прикидывать количество шагов. Игра понравилась. Скоро они так набили глаз, что расхождение получалось всего в несколько шагов. Тогда игра стала надоедать. Шагали тяжело, проваливаясь в песок. Юрка предложил наметить последний ориентир и сделать привал. Впереди темнел густой кустарник. Ребята подбодрились, зашагали веселее. Число шагов до кустарника получилось разное. Начали спорить, но тут же оба смолкли. Рядом с кустарником, прямо на песчаной прогалине, темнела палатка. Ребята остановились. — Эй, есть кто? — негромко окликнул Юрка. Никто не отозвался. Мальчики подошли поближе и снова окликнули хозяев. Ни звука! Юрка смело подошел к палатке, откинул полог у входа. Олег тоже заглянул внутрь. В палатке был полумрак. Деревянный настил был застелен ветвями и сеном. Небрежно брошенное на сено одеяло, немытый котелок свидетельствовали о том, что хозяин недавно покинул помещение. — Рыбак, — задумчиво произнес Юрка. — Наверно, где-нибудь с лодкой. А может быть, снасти проверяет... — Наверно, — согласился Олег, с любопытством оглядывая незамысловатое хозяйство. В углу что-то было сложено и прикрыто газетой. Это оказались продукты: мешочек с пшеном, две банки консервов, картошка, полбуханки хлеба, лавровый лист и несколько коробок спичек. — Не богато, — подвел Юрка итог осмотру, — однако позаимствовать придется. Ты постой здесь, а я проверю, далеко ли ушел хозяин. Юрка исчез, но скоро вернулся и скомандовал; — Давай! — Не надо бы. От города далеко. Может, человек в отпуск порыбачить приехал, — не очень уверенно вступился Олег. — Вот и пусть рыбку покушает. Мы у него много не возьмем: баночку консервов и хлеб. Пшено и картошку оставим. А спички поделим пополам. Такое «добросовестное» решение немного успокоило Олега, тем более что надпись на консервной этикетке «Тушеное мясо» вызвала такой бешеный аппетит, что в животе Олега заурчало. Он сам прихватил банку с тушенкой. Было и противно и страшно. Все сразу подчинилось одной мысли: «Надо уходить». Ребята осторожно двинулись вдоль берега, приглядываясь к следам на песке. Они выбрались из кустов и свернули в сторону от воды. Привал откладывался. Надо было уйти подальше от палатки. Только сделав порядочный крюк, они снова повернули к Волге. По-прежнему кругом не было ни души, хотя время от времени попадались огороды. На одном из них ребята вдруг увидели темное пятно на фоне голубого неба. Издали они не могли разобрать, что именно перед ними. Это мог быть и человек и скотина. Решили подойти ближе. Скоро можно было разобрать, что это, скорее, человек. Но он был странно высок и неподвижен. — Чучело! — догадался Олег. Они подошли. Действительно, это было чучело. На высоком шесте укреплена поперечная палка, и на ней, как на вешалке, болталась, развевая полы и покачивая рваными рукавами, старая ватная куртка-полупальто. Темная, грязная вата вылезала из многочисленных дыр и прорех, торчала космами в разные стороны. На верхушке шеста был укреплен клок сена и на него нахлобучена фуражка, похожая на старинный картуз, с переломленным пополам блестящим козырьком. Чучело было поставлено посреди низких и ровных, словно причесанных, грядок. Должно быть, хозяева любили и берегли свой огород. Полюбовавшись на чучело, Олег повернулся, чтобы идти дальше. Под ложечкой сосало. Хотелось поскорее открыть консервную банку с тушенкой. — Постой, — сказал Юрка. — А ну-ка примерь эту модель. — И Юрка потянул пальто за полу. — Ты что, с ума спятил? Стану я надевать на себя всякую дрянь! — обиделся Олег. — Чудак! Это все на солнце и на дожде было, и вымылось и высушилось десять раз. Смотри-ка, куртка теплая. А ты вечерами мерзнешь. Кто тебя здесь увидит? А увидят, еще лучше, пожалеют, поесть дадут. А мы жалобную историю расскажем, что сироты, к бабушке пробираемся. Олег развеселился и, стянув куртку с чучела, надел на себя. От старого ватника пахло землей и пылью, но прогретая солнцем рвань приятно охватила плечи. — Красота! — сказал Юрка и фальшиво затянул: — Подайте, граждане, на пропитание!.. Олег запахнул полы и, съежившись, сделав плачущее лицо и раскланиваясь перед высокими подсолнухами с оборванными шляпками, подхватил: — Пожалейте сиротинушку горемычного... Оба долго хохотали. Юрка сбил с чучела фуражку и нахлобучил ее Олегу чуть не до самого носа. — Вот, теперь хорош. Пошли дальше, Робинзон! — Дальше не пойду, — объявил Олег. — Привал! Картошка. На пятый день путешествия Олег вполне освоился со своим новым одеянием. Днем он снимал куртку и скатывал ее, как солдаты скатывают шинель, брал под мышку и тащил. Сверток надоедливо оттягивал руку, днем от него было невыносимо жарко. Но приходилось терпеть. Ему накрепко запомнились первые холодные ночи. Юрка тоже перестал посмеиваться над курткой. По ночам она им обоим служила одеялом. Мальчики чувствовали усталость. Ноги ныли, отказывались шагать по сыпучему песку. Окрестности повторялись с поразительным однообразием. Наконец было решено уйти от Волги и найти проселочную дорогу. И вот они уже далеко от Волги. Она теперь только изредка появлялась в просветах между холмами и сверкала в лучах солнца, как огромный стеклянный осколок. Но и плотно укатанная проселочная дорога теперь казалась утомительно скучной и однообразной. Прелесть первых дней путешествия померкла. Надоела неотвязная забота: как и где добыть еды. Особенно лишал Олега душевного равновесия способ добычи еды на чужих огородах. И сама еда была однообразной до тошноты. «Вот тебе и виноград! — с усмешкой думал Олег. — Теперь бы хлеба краюху! Или супу горячего...» И дорога оказалась не так уж проста. «Иди по Волге, и все тут», — эти легкомысленные заверения Юрки теперь выглядели смешными и наивными. И все же признаться открыто в том, что поход становится ему не по душе, Олег пока не решался... Они шли вдоль огородов и поглядывали, не попадется ли им картофельное поле. Мучительно хотелось есть. В карманах у Юрки бренчали спички, и Олег живо представлял себе, как запылает в костре сухой тальник, как будут они выгребать из горячей золы сморщенные горячие картофелины с почерневшими душистыми бочками. Картофельное поле открылось перед глазами внезапно. Ровные борозды тянулись к горизонту и сходились там, образуя сплошную темно-зеленую массу ботвы. Кругом — ни души! Олег бросился вперед, ухватился за толстые, начинающие сохнуть стебли и вытащил из земли тонкие корешки с прицепившимися к ним тремя картофелинами. — Только три! Как мало. Вырастили тоже, колхознички!.. — сказал Юрка и дернул следующий куст. На нем оказалось две небольших. Ребята повыдергали с десяток кустов, прежде чем пришли к заключению, что картошки достаточно. Уже предвкушая рассыпчатую мякоть печеного картофеля и сокрушаясь о том, что не прихватили соли, ребята с нетерпением шуровали в костре. И только было они собрались попробовать первую картошку, самую меньшую из всех, как глухой голос с хрипотцой произнес за их спинами: — Хлеб да соль! — Ни того, ни другого как раз и нету, дорогой Пятница! — не растерялся Юрка. Олег от неожиданности выронил картофелину и поспешно оглянулся. Перед ними стоял высокий старик в стеганом ватнике, похожем на Олегову куртку. На голове у старика был надет потертый меховой малахай. За спиной виднелось дуло старой двустволки. — А и нету, этак все одно не отвечают. Надобно сказать: «Просим милости». И не пятница нынче, а середа. Юрка захохотал, а Олег весело сказал: — Милости просим, — и палочкой выгреб в сторону еще две картофелины. — Не готова, погодь маленько, не торопись, — посоветовал старик, скинул с плеча двустволку, одернул ватник и уселся. — А ты почем знаешь? — спросил Юрка, с интересом разглядывая неведомо откуда взявшегося старика. Старик уселся поудобнее, пристально поглядел на Юрку и ответил: — Вот ты в городе живешь, а обхождению не научился. Пошто меня тыкать? Я вроде и постарше тебя, и тебе вовсе не знакомый. — А почему, дедушка, вы про картошку знаете, что не готова? — попытался Олег выручить товарища. — Очень мудрость проста. Блестит кожурка — стало быть, сыровата еще, погодить надо. А чуть пойдет по ней кожица складочкой — тащи! Старик выкатил картофелину, покатал ее в грубых, задубелых ладонях, надкусил прямо с кожицей и полез в карманы. Долго шарил то тут, то там, наконец вытащил серую тряпицу со слабыми признаками розовых цветочков и, раскрутив замотанный узелок, разложил ее на траве. В сморщенной середине лежала щепоть крупной желтой соли. Старик двумя пальцами с коричневыми от табака ногтями прихватил соль и, густо посолив картофелину, отправил ее в рот. Замотал головой, раза два выдохнул воздух и принялся жевать. Олег вопросительно посмотрел сначала на тряпочку с солью, потом на деда. Тот кивнул головой и что-то сказал. Горячая картофелина во рту помешала ему, и у деда вышло что-то вроде: — Гу-гу-гу... Олег прихватил соли и передал Юрке. Теперь робинзоны вместе с Пятницей сидели у гаснущего костра и молча наслаждались. Поев, дед свернул свою тряпицу, спрятал в карман, кряхтя поднялся с земли, взял в руки двустволку и скомандовал: — Ну, айдате за мной. Олег смутился. Он не знал, как понимать этого чудного старика: шутит он или говорит серьезно. Но старик, видимо, не шутил. — Да ты что, дед, очумел? — спросил Юрка.-Нам надо дальше идти, куда мы с тобой потащимся? — В правление, вот куда. Блудить умеешь, умей и ответ держать. Картошку-то нашу копали. Надергали, поди, кустов пятнадцать, бестолочь! Тут и одного куста хватило бы. Ребята молча переглянулись. Юрка косился на двустволку и сердито шмыгал носом. Олег окончательно растерялся. Он не мог понять, как это дед посидел у костра, поел картошки, даже угостил их солью, а теперь, угрожая ружьем, тащит их куда-то в правление! — Айдате, айдате! — повторил дед и повел дулом в сторону, куда, видимо, надо было идти. Ребята медленно поднялись с земли. — Присыпьте костер землицей, — скомандовал дед. Мальчики повиновались. Когда все молча проходили мимо вырванных и уже сникших кустов картофеля, дед остановился. — А ну, собирай картошку! — снова прикрикнул он на ребят. — Какую? — не поняли они. — Которую в земле пооставляли, курицыны дети! Только жрать ваше дело, а как хлеб растет — это вас не касается? И дед сам по-молодому присел на корточки, положил ружье рядом и запустил глубоко в землю свои широкие, как лопаты, заскорузлые ладони. Он покряхтел, покопался и вдруг вынул обе руки и вынес на поверхность полную пригоршню картошки. Картофелины были крупные, как на подбор, и горкой лежали в перепачканных землей руках деда. — Видишь? Самое добро в земле пооставляли, дурьи головы. Копай, говорю! — Так, прямо руками? — удивился Юрка, брезгливо посматривая на выпачканные землей руки деда. Под широкими желтыми ногтями было черно. Жилы вздуты, кожа на руках покрыта трещинками. — Ну уж нет! Юрка оглянулся кругом. Поискал, нашел прутик и стал выковыривать из земли одну картофелину. Дед посмотрел на него и криво усмехнулся. Олег, подражая деду, запустил сразу обе руки в рыхлую, теплую землю и нащупал круглые, твердые клубни. Он подцепил их и вытащил сразу четыре штуки. — Видал? — сказал дед и вдруг рассмеялся. — Ты руки-то землей запачкать не бойся. Земля, она, матушка, не запачкает... Картошку сложили горкой на краю поля. Ее оказалось порядочно. — Пришлю потом кого-либо, для трактористов заберут, — решил дед и еще раз повторил: — Айдате! Хлеб. Пока шли до села с забавным названием Покатовка, дед расспрашивал ребят спокойно и методично. Олег молчал, дивился изобретательности Юрки. По его рассказам выходило, что они с Олегом братья. Совсем недавно у них умерла мать, и отец снова женился. Мачеха у них настоящая ведьма, обманывает отца и не дает житья детям. Они не хотят дольше терпеть произвола и решили уйти к бабушке. Бабушка живет в одном из сел соседней области. Денег у них нет, и поэтому они решили пробираться пешком. — Погода хорошая, огороды не убраны, можно продержаться, — закончил Юрка свое повествование. Дед слушал молча, изредка неопределенно хмыкая и указывая ребятам дорогу. Село Покатовка, куда привел их дед, издали казалось небольшим. Оно располагалось в широкой долине между двумя рядами невысоких холмов. Поодаль блестело озеро, и стаи уток и гусей, словно легкие облака, покачивались на его поверхности. Село казалось безлюдным. Правление помещалось в большом многооконном доме с новыми, чисто выструганными ступеньками крыльца. Дед пропустил ребят вперед. В первой комнате стояло четыре стола. Три были свободны, и только за одним, у окна, сгорбившись, сидел человек с бородкой и щелкал костяшками счетов. Он не поднял головы и не ответил на приветствие деда. Из открытых дверей соседней комнаты доносился сердитый женский голос: — А ты в третьей бригаде был? Был, я спрашиваю, в третьей бригаде? Так вот. Иди и не показывайся, пока не наладишь, понял? Вслед за тем навстречу ребятам быстро вышел высокий человек в синем комбинезоне и, секунду постояв на пороге, решительно направился к двери, должно быть не заметив ни ребят, ни сторожа. Мальчики остановились, но дед подтолкнул их дальше. Следующая комната выглядела светлой и нарядной. Белые, надутые ветром занавески на окнах, горшки с цветами и длинный, застланный зеленой байкой стол почему-то напомнили Олегу читальный зал. В конце стола сидела женщина. Голова ее была по-деревенски повязана клетчатым платком, обмотанным вокруг шеи. Синяя трикотажная кофта с большими оттянутыми карманами облегала полную фигуру. Женщина подняла голову, и Олег увидел, что лицо ее уже не молодое, но почти без морщин, и щеки румяные. А глаза серые, с карими искорками. Женщина с недоумением переводила взгляд с ребят на деда. — Здорово живешь, председатель! — сказал дед и снял свой малахай. Олег удивился. Он ни за что бы не подумал, что эта простая женщина, очень похожая на молочницу, которая приносит им в дом молоко в бидонах, и есть председатель колхоза. — Здравствуй, Семеныч, — негромко ответила она. — Кого это ты привел? — Огородников, Настасья Семеновна, огородников. — На подсолнухе или на бахче? — Настасья Семеновна строго глянула на ребят и взялась за карандаш. — Нет, матушка, на картошке взял. Понадергали там кустов пятнадцать. — На картошке?! Женщина удивленно приподняла брови, внимательно посмотрела сначала на Юрку, потом на Олега. Взгляд ее задержался на Олеговом одеянии. Олегу было неловко под взглядом этих умных, немного усталых глаз. А Юрка сразу же, не дожидаясь вопросов, начал повторять свой рассказ, изредка приукрашивая его новыми подробностями. История, рассказанная Юркой теперь уже более уверенно, произвела на председателя впечатление. Она дважды переспросила название села, где, по рассказу, жила у ребят бабушка. — Не Степановка, а Степновка, наверно, — поправила она Юрку. И он поспешно согласился: — Ну да, Степновка. Настасья Семеновна поинтересовалась, как они ехали, и, узнав, что шли пешком, охнула и спросила, чем же они питались. — Что удавалось найти, — ответил Юрка, скромно опуская глаза. — Уж конечно, главным образом на огородах. Председатель задумалась. Она сидела, подперев щеку рукой и глядя куда-то поверх Юркиной головы. Потом, отпустив сторожа, она крикнула в соседнюю комнату: — Матвей Ильич! В соседней комнате громко двинулся стул, и на пороге сразу же появился тот самый человек с бородкой, который щелкал на счетах. Стоя в дверях, он критически осмотрел сначала Юрку, потом Олега. Олег поежился. — Матвей Ильич, мы не могли бы помочь ребятам добраться до Степновки? — Это каким же манером? Дать машину персональную? Ваше дело, председательское. — Да нет. Машины заняты. Где же машину с уборочной брать... Денег бы надо, Матвей Ильич, рублей пятьдесят. Им бы хватило на дорогу. Матвей Ильич вдруг преобразился. Он выпрямился и, подойдя к председательскому столу, заговорил громко, пристукивая по столу маленьким жилистым кулаком: — Из колхозной кассы?! Пятьдесят рублей?! Да вы что, Настасья Семеновна, в своем уме? Да за что, про что?.. Этакие лбы, поглядите на них, родная вы моя! Да их в плуг запряги — потянут заместо трактора!.. — Полно, Матвей Ильич. Ребята осиротели, к родным пробираются. Помочь бы надо. Видишь, сторож их на картошке взял. Разве на картошку сытые подадутся? Наших небось на горохе лови да на бахчах. А тут, видно, крайность! — Крайность?! — Человек с бородкой даже подпрыгнул. — Тебе, Настасья Семеновна, все военное время видится. Да ты глянь, глянь на него, нешто от голода этакая рожа бывает? — И Матвей Ильич ткнул сухоньким пальцем чуть не в самый нос Юрки. Юрка обиженно поджал толстые губы и пробормотал: — Но-но, вы не очень-то! — Баловство одно, помяни мое слово, председатель, одно баловство! — не унимался бойкий счетовод. — Да ведь нельзя же, — неуверенно твердила Настасья Семеновна, смущенно оглядываясь по сторонам. — Как же так, Матвей Ильич? Неужто глаза закрыть да мимо пройти?! — Нет, уж ты позволь, матушка, тебя маленько поучить. Никифоров Мишутка в седьмых аль в шестых еще? А прицепщиком ездит, ничего. Ты ему полста рублей за так не даешь? А Валька Сидоркин? Небось уж трудодней семьдесят на уборочной накатал? А он помене этого ростом и в плечах не больно широк... Только у матери его таких еще трое, и не приходится сидеть парнишке сложа руки, заработать самому охота. Знает, на чужих огородах не проживешь! Чего же ты ему полсотни не подбросишь? Или наши ребята хуже этих? Да ты ведь им полсотенную не отвалишь за здорово живешь. И правильно сделаешь! — Ну ладно, ладно! Вечно с тобой дела не сладишь, — с сердцем махнула рукой Настасья Семеновна. — Уж как-нибудь сама их соберу... Матвей Ильич, совсем было скрывшийся за дверью, вернулся. — И не подумай, Настасья Семеновна, — заговорил он строго. — Неужто они милостыньку примут? А если примут, этакие бугаи, так я первый на них посмотрю да посмеюсь. На-кась! Матвей Ильич пошарил у себя в кармане короткого пиджачка, вытащил старый, замусоленный и в нескольких местах порванный рубль и прихлопнул его ладошкой на столе: — Принимай, убогие!.. Он победно оглядел ребят и решительно двинулся к двери. Потом еще раз вернулся, спрятал рубль в карман и, вытаращив глаза и дергая бородкой, крикнул: — Хлебоеды! Много вас развелось, таких. А в борозде-то, в борозде кому стоять, а?.. Стыд горячей волной захлестывал Олега. Он чувствовал себя так, как если бы оказался совершенно голым перед большой толпой народа. Его даже мутило от этого чувства стыда и неловкости. Но и Настасья Семеновна, видно, была смущена. Она несколько раз без цели переложила с места на место бумажки на своем столе, поправила под платком светлые волосы и вдруг, поглядев на Олега, засмеялась: — Вот всегда так. Сначала рассержусь, не соглашаюсь, а потом вижу сама: правда твоя, Матвей Ильич! Вот что, ребята, раз уж вы у нас оказались, помогите нам немного на уборке. А мы вас потом в путь снарядим, а? Олег почувствовал облегчение. — Ну конечно, — ответил он, — мы с удовольствием! Только мы горожане, с сельским хозяйством мало знакомы... — Это не беда. Я вас на хлеб пошлю. Сложку никогда не видали? Вот сейчас увидите. Вы там снопы побросаете. Людей у нас нехватка, и комбайны не справляются. Молотим после жатки на току... — А когда же можно нам будет дальше следовать? — с легкой насмешкой поинтересовался Юрка. — А когда захотите, задерживать не станем. Денька два поработаете, я на правлении поговорю, глядишь, Матвей Ильич смилуется, чек выпишет... Сашок! — крикнула Настасья Семеновна, далеко высовываясь в окно. — Сашок, подойди-ка сюда. Ступай, милый, покажи ребятам, как пройти на ток... Маленький Сашок в большой отцовской фуражке, на которой еще виднелся след красноармейской звездочки, и в одних трусах на голом, загорелом до синеватой черноты теле подошел к окну. Ему было холодно в одних трусах и фуражке. Из носа его свисала большая прозрачная капля, он то и дело вздрагивал и проводил под носом загорелой ладошкой. — Ты что, замерз? — спросила Настасья Семеновна. — Пошел бы рубаху надел. — Не, я купалси, — пояснил Сашок и, шмыгнув носом, подобрал каплю. — Кого на ток-то вести?.. На току стоял непрерывный смешанный гул и грохот. В стороне синим дымом попыхивал трактор. То и дело подкатывали трехтонки. Двое запыленных мужчин грузили на них мешки с зерном. Посередине очищенного от дерна и утоптанного поля рядом с высокими, как дом, ершистыми скирдами стояла большая машина. Это и была «сложка», как называла ее Настасья Семеновна, что означало, как узнал Олег, сложная молотилка. На ней, на высоком мостике, виднелась закутанная фигура, которая, как автомат, поворачивалась то в одну, то в другую сторону. С соседней скирды к этой фигуре летели снопы. Фигура ловила их, что-то делала и поворачивалась, чтобы поймать следующий сноп. С другой стороны машины из широкого отверстия, полого наклоненного к земле, вываливалась спутанная солома, сладко пахнущая полем. Две женщины непрерывно отгребали солому в сторону, но рыхлая куча тотчас вырастала перед ними заново. Где-то сбоку воздушный напор выбивал мякину, мелкие примеси и колосья, их тоже отгребали в сторону. А прямо перед Олегом непрерывной струей лилось в подставляемые мешки зерно. Мешки ставили на большие весы, а затем грузили на автомашину. В первый момент Олегу показалось, что здесь можно задохнуться от пыли, что люди никак не поспевают за машиной: не успевают отгребать солому, не успевают грузить зерно в мешки, не успевают отвозить его на машинах. Большим золотистым ворохом лежало оно здесь же, прямо у ног людей. Сашок подошел к человеку, стоявшему у весов, и, ткнув в сторону Олега маленьким грязным пальцем, громко пояснил: — Папаня, погляди-ко, председатель послала на подмогу. — Из техникума, что ли? — спросил человек и живо оглянулся на Олега. Он был весь седой от пыли, летевшей к нему от машины. Выгоревшая, когда-то голубая майка и порванные военные галифе составляли весь его костюм. Голову его прикрывала большая соломенная шляпа. — Нет, не знаю, отколь приехали, только председатель к тебе послала, — пояснил Сашок и провел рукой под носом. — А ты что все голый бегаешь? — вдруг заметил отец. — Где мать? — Мать на ферме. Она мне в трусиках велела, только, говорит, не купайси. — А ты не купался? — спросил отец, но Сашок, не ответив, побежал к селу. Голые загорелые ноги его так и мелькали. Человек в галифе оказался бригадиром. Он больше ни о чем не стал расспрашивать, глянул на ухмылявшегося Юрку, на посматривающего по сторонам Олега. — Ну, лады. Кто у вас попроворнее? Полезай вон к Татьяне снопы принимать, а то она у нас совсем замоталась. И он указал на фигуру на мостике. Юрка не шелохнулся. Тогда Олег, сбросив с себя драную куртку и фуражку, быстро направился к мостику. — На вот, очки надень! — крикнул ему вслед бригадир и протянул Олегу очки, какие носят обычно автомобилисты. Олег не без тайного удовольствия натянул их себе на лоб и взобрался на мостик. Здесь гул машины поглощал все другие звуки. Фигура на мостике повернулась к Олегу, не переставая двигать руками. Это была девушка невысокого роста и, должно быть, совсем молоденькая. Лица ее Олег разглядеть не мог, все оно было закутано платком. В оставшуюся небольшую щель светились веселые светло-карие глаза с запыленными, почти белыми ресницами. Она что-то крикнула Олегу. Сзади тяжело и мягко стукнуло его по спине. Олег повернулся и успел подхватить уже падавший вниз большой и тяжелый сноп. — Давай! — крикнула девушка, но что давать, Олег все еще не понимал. Он стоял, обняв тяжелый колючий сноп, и смотрел на девушку. Она решительно отодвинула Олега, подхватила на лету новый сноп, ловко повернула его, разрезала или развязала, и сноп из-под ее рук поехал куда-то вниз, захватываемый транспортером, и сразу же исчез под большим барабаном. Олег сначала загляделся на ровный золотистый поток, потом опомнился и с размаху сунул поближе к барабану свой сноп. Потом вспомнил, что сноп не развязан, испугался и принялся теребить его. Но уже мощные зубья захватили колосья и рванули их из рук. — Руки! Осторожнее! — услышал Олег, и девушка дернула его за рукав. — Ровнее клади, колосом сюда, а в барабан они сами уедут! — Ничего! — ответил Олег, снова на лету подхватил сноп, ловко развязал его и раскинул на планках транспортера. Ровный слой тяжелых колосьев двинулся внутрь машины, чтобы через несколько минут оказаться выброшенным взлохмаченным пучком поломанной соломы, горстью половы и увесистой струйкой золотого зерна. Оно, должно быть, еще хранило в себе и солнечное тепло, и дождевую влагу, и все силы земли. Все это теперь отдавало оно человеку... Олег вертелся как заведенный. Он хватал сноп, разравнивал его на транспортере и снова поворачивался, чтобы поймать летящий на него сноп. Он иногда перехватывал его даже у Тани. Девушка могла теперь немного отдохнуть, но она не уступала своей очереди Олегу. — Гляди, замотаем! — вдруг озорно крикнула она кому-то. В ответ на мостик прилетело сразу два снопа, и голос, в котором ясно слышались напряжение и усталость, ответил: — Меня не сразу замотать можно! Сама держись, завалю! Олег никого не мог разглядеть за летящими к нему снопами, которые надо было непрерывно ловить и развязывать. Скоро Олег почувствовал, что устал. Но он не мог остановиться, отдохнуть или даже отдышаться. Снопы летели. Грохот бил в уши, мелькали перед глазами колосья и Танины руки, пыль забиралась в нос, мелкие соломинки, как слепни, кусали пыльное и потное тело. Порой он чувствовал такую слабость, что опасался, как бы следующий сноп не сбил его с ног. Но, пересиливая усталость, он все же ловил его и одним ловким, как ему казалось, движением заставлял его распластываться по транспортеру. Скоро снопы перестали летать, и теперь приходилось снимать их с вил, поднимаемых снизу. Огромная скирда исчезла, и на ее месте стоял и размахивал вилами высокий парень в красной майке-безрукавке и маленькой кепке с пуговкой на крупной взлохмаченной голове. Потом чей-то голос протянул над полем на высокой ноте: — А-а-а! И неожиданно для Олеговых ушей, для глаз и для рук машина смолкла. Наступила такая необыкновенная тишина, что у Олега зачесалось в ушах. — Шабаш! — сказала Таня. Только теперь заметил Олег, что солнце почти село и над полем недвижно застыло золотистое пыльное облако. — Заморился? — спросила Таня, медленным усталым движением разматывая пропыленный платок и открывая круглое, раскрасневшееся, совсем молодое лицо. — Не очень, — ответил Олег, чувствуя, что не может двинуться с места. — Ну да, «не очень»! — засмеялась Таня, показывая крупные, редко посаженные зубы. — А сам под конец совал руками не знай куда! Ты из техникума? Олег промолчал, сожалея, что не может ответить Тане утвердительно, и не желая больше врать про бабушку. Но Таня не очень интересовалась его историей. — Прошлый раз у нас ребята из техникума были, строители. Вот смехота! Ко мне одного поставили. Красивый такой, кудрявый. Ваней звать. А он десяток снопов покидал, его тошнить начало. «Не могу, говорит, голова закружилась». А еще парень! Поставь его на место Володьки вилами помахать, а? У нас девчата даже частушку про него сложили. Ваня-техник В миске ложкой Работает здорово, А поставили на сложку — Закружило голову!.. — высоким, с повизгиванием голосом пропела Таня и расхохоталась, закидывая голову назад. Потом замолчала и оглядела Олега. Наверно, что-то в Олеге ей понравилось. Она серьезно добавила: — А ты молодец. Я попрошу, чтобы тебя завтра опять со мной поставили. «Ну, завтра уж я не выдержу!» — подумал Олег, спускаясь с мостика и с ужасом чувствуя, что колени его подкашиваются. Таня, намолчавшись на своем мостике, болтала без передышки. Она подождала, пока Олег спустится, и продолжала, перескакивая с одного предмета на другой: — А вообще-то у нас безобразие, это верно. Тракторный привод есть, а механизацию подачи снопов и отвода соломы оборудовать не удосужились, механизаторы!.. Пустяковое устройство, а сколько рабочих рук высвободит!.. Кругом на траве, на соломе или прямо на земле сидели и лежали колхозники. По-видимому, несколько минут всем хотелось отдохнуть в тишине и неподвижности. Только бригадир все еще топтался у весов, делая какие-то пометки, а две женщины укрывали зерно большими кусками зеленоватого брезента. Олег с наслаждением растянулся на траве и закрыл глаза. И тотчас перед ним замелькали Танины руки, полетели снопы и побежал непрерывный поток колосьев. Олег вздрогнул, открыл глаза и поискал Таню. Она сидела на соломе рядом с лохматым парнем в красной майке и ласково смотрела на него снизу вверх. Олег вздохнул и вспомнил про Юрку. Где он? Его не было видно на току. Но думать о Юрке не хотелось. Олег снова лег и, вдыхая запах сухой полыни, думал о том, что сегодня первый раз в жизни он своими руками по-настоящему поработал, участвовал в создании такого простого продукта, как хлеб. Хорошо, что он не поддался слабости и что про него насмешница Таня не сочинит обидную частушку. Потом Олег стал думать: вот если бы он сумел наладить эту самую механизацию, про которую упомянула Таня! Надо посоветоваться с Юркой. Но Юрка пришел только к ночи, тоже радостный и довольный. Ночевать ребятам предложили в клубе, где были рядами расставлены застланные пестрыми одеялами кровати. — Для помощников оборудовали наши девчата, — пояснила Таня. — А то приезжают, а ночевать негде. Потанцевать теперь и на улице можно. «Неужели она еще танцевать собирается?!» — ужаснулся Олег про себя. Как ни интересно было Олегу послушать, где побывал Юрка, он так ничего и не услышал. Только голова его коснулась подушки в смешной наволочке с розовыми большими цветами, как он заснул и спал без сновидений тем сном, которым спят здоровые, но усталые люди. В пути. Через два дня председатель колхоза вызвала ребят к себе. — Ну как, больше невтерпеж нашей жизни? — посмеиваясь, спросила она. Олег только собрался ей возразить. Ведь и второй день он провел на сложке — не отказался. Но его опередил Юрка: — Да, уж нам пора, Настасья Семеновна. Вы уж нас отпустите к бабушке... А то ведь и школа, знаете ли, занятия пропускаем... — Да, да, конечно. Ведь я знаю. Сегодня на Степновку уходит наша машина. Я приказала там шоферу вас подвезти. Олег испуганно глянул на Юрку. Вот теперь выяснится вся их выдумка с бабушкой. Позор! Но председатель помолчала и прибавила: — Ну, хоть до самой Степновки он вас не довезет. Ему надо на Ровное, но я просила шофера подбросить вас поближе. Идите, получайте деньги на дорогу, вы их заработали, а подорожников кое-каких тут вам женщины принесли... — Она кивнула в сторону окна. Мне говорили, что поработали вы неплохо, особенно на сложке помогли, спасибо вам. — И вам спасибо, — весело отозвался Юрка, подмигивая Олегу и собирая сложенную на окне снедь в небольшую плетеную корзинку. — Гляди-ка, пироги... Интересно, с чем? У, с морковью... Не люблю пирогов с морковью... Яички, это хорошо. Ну-ка, повертим... Ага. Вкрутую. Как раз то, что надо. Помидоры тоже кстати. А это что? Курица! Какая маленькая, наверно цыпленок. Уф, хорошо пахнет!.. Олег хмуро отвернулся. Ему было тоскливо и неприятно. Юрка продолжал оживленно болтать и скоро скрылся в соседней комнате. Но голос его все еще был слышен: — Сколько? Сорок? Десяточку не дотянули?.. А вы знаете, что я вам в клубе часы отрегулировал?.. Ну, да ваше дело такое, бухгалтерское... Знаю, знаю. Где прикажете расписаться? — Вот братья вы, — услышал Олег тихий голос Настасьи Семеновны, — а не похожи. Бывает же так. В одной семье, от одной матери, а дети совсем разные. Даже удивительно... Олег искоса посмотрел на председателя колхоза. Ему очень хотелось отказаться сейчас от родства со Студенцовым. Но это было бы не по-товарищески. К тому же лицо Настасьи Семеновны светилось таким доверчивым, простодушным удивлением, что Олегу стало ясно, что признаться во всей лжи невозможно, да и не к чему. Он только опустил голову и постарался больше не смотреть в эти задумчивые светло-серые глаза. — Вот и мои двое — тоже разные, — тихо журчал голос Настасьи Семеновны. — Старшая, Ольга, — та спокойная, степенная. Доктором, говорит, буду... А Татьяна — огонь! С тобой на сложке работала, видел? Никуда, говорит, не поеду, в колхозе останусь. Надо, говорит, кому-нибудь колхозниками быть? Женщина засмеялась, тихо и ласково. Олег подумал, что, должно быть, все симпатии матери на стороне младшей — Татьяны. Он живо припомнил и быстрые Танины руки, и карие глаза с озорным огоньком где-то в глубине их, и толковые рассуждения о механизации, и частушку, и всю неумолкающую музыку работы слаженного, дружного коллектива. Он согласился: — По-моему, тоже. Всякая работа может быть интересной. Только полюбить ее надо. — Это верно, — оживилась Настасья Семеновна. — Ну, прощай, будь здоров. Вон машина подходит. Олег выглянул в окно и увидел Юрку, уже сидящего в кузове и размахивающего оттуда кепкой. С чувством неловкости, какое всегда возникает, когда прощаешься со случайными знакомыми, но симпатичными людьми, когда хочешь сказать хорошие слова и не находишь их, Олег посмотрел на председателя и переступил с ноги на ногу. — До свиданья, — сказал он, не зная, следует ли ему протянуть ей руку или лучше подождать. Но Настасья Семеновна вдруг вышла из-за стола и обняла его. крепко обхватив сильными мягкими руками. — Ах ты, сиротинушка! — вдруг по-бабьи всхлипнула она, прижимая лицо Олега к своей синей вязаной кофте. — Что-то из тебя выйдет-получится! Хоть бы добрый работник! Хоть бы не заплутался, не запутался! И так война оставила нам беды да горюшка!.. Она выпустила Олега из рук и, отвернувшись, вытерла глаза концами своего клетчатого платка. Олег вышел из правления с тем же чувством неловкости и смутного еще понимания чего-то важного, что вот-вот должно открыться ему во всей своей силе и полноте. Но как только машина тронулась и душистый ветер ударил в лицо, засвистел в ушах, а село стало удаляться, Олег почувствовал облегчение и даже радость. Юрка болтал не смолкая. Он рассказывал что-то о колхозной конюшне, о часах и какой-то девушке Анюте, с которой пил чай без сахара. Юрка несколько раз повторил, дергая Олега за рукав: — Понимаешь, чай без сахара! Вот потеха! У них, говорит, сахару не завезли. А меду, говорит, нынче нет. Олег не слушал его — дался ему этот сахар! Он смотрел, как мимо проносились поля с маленькими, как игрушечными, тракторами на горизонте. Машину встряхивало, бросало. Приходилось то и дело судорожно хвататься за борта. Но на душе становилось еще веселее и бесшабашнее. — Эх ты, поехали! — крикнул Олег и запел. Но тут машина резко затормозила, и ребята повалились один на другого. Дверца кабины раскрылась, и шофер заглянул к ним в кузов: — Эй, братва, вам куда надо-то, я забыл. — В Степновку, — безошибочно повторил Юрка, но тут же предложил: — А впрочем, вы могли бы ехать по своему маршруту. — Да ведь мне в Ровное надо! — сокрушенно покачал головой шофер. — Вот и не задерживайтесь из-за нас, и не жгите бензин. Мы на попутных оттуда сами доберемся. Не успел Олег удивиться необычайной заботливости Юрки о колхозном бензине и не успел шофер кивнуть головой и скрыться в кабине, как Юрка пригнулся к Олегу и зашептал: — Степновка-то, я узнавал, совсем в стороне от Волги. Это нам не по пути. Пусть везет нас в Ровное. Деньги есть. Мы теперь, как баре, на пароходе поедем!.. Но шофер добросовестно остановился на одном из перекрестков, далеко не доезжая Ровного. — Здесь попутных вам больше будет на Степновку, — сказал он, закуривая и добродушно поглядывая на ребят из-под вымазанной мазутом плоской, как блин, кепки. — Что вам в Ровное тащиться? Ровное — эвон где, у самой Волги. А вам в Степновку надо... Возразить было нечего. Ребята выгрузили свою корзинку со снедью и выпрыгнули сами. Но как только колхозная полуторка исчезла из глаз и пыль от машины начала садиться, бархатистым слоем покрывая свежие рубчатые следы колес, ребята подхватили корзину и дружно затопали по мягкой от пыли дороге. Они шли на Ровное. Они опять шли к Волге. Как надо жить? Город надвинулся из тумана громадами заводских труб, металлическим плетением подъемных кранов, беспорядочной сутолокой катеров, пароходов и барж у бесчисленных пристаней. Сколько Олег ни всматривался, он не мог с парохода разглядеть домов. Но можно было догадаться, что город большой и сильно вытянут вдоль Волги. Несмотря на ранний час, на пристани царила суета и людские голоса звонко разносились над рекой, над которой еще летели разорванные облака тумана. И здесь грузчики с напряженными лицами почти бегом тащили огромные мешки, корзины и ящики. Люди кричали, будто глухие. В толпе металась женщина, разыскивая пропавшего Ваню. Голос ее, высокий и звонкий, врезался в глухой гул человеческого гомона. — Ва-аня! Ванюшка-аа! Ах ты господи-и! — вопила она. В другой стороне чей-то плачущий голос певуче вопрошал: — А «Чкалов»-то, «Чкалов» куда идет, вверх? И низкий мужской отвечал неторопливо и веско: — А куды ж ему идтить? Неужто вниз? — А вниз-то, вниз который пойдет? — не унимался взволнованный голос. — «Тургенев» вниз пойдет. Вон там грузится, видишь? И на минуту все голоса покрывал густой бас пароходного гудка. Ребята молча протискивались сквозь толпу и наконец выбрались на широкую, нарядную набережную. — У нас не такая набережная, здесь лучше, — сказал Юрка. — А вот будет у нас порт, и набережная будет другая, — ревниво возразил Олег. Улицы еще были пустынны. На поздних цветах и траве газонов сизым налетом лежала холодная роса, похожая на изморось. Настроение было неважное. Поездка на пароходе вышла значительно хуже, чем предполагалось. К тому же на пароходе они не на шутку поссорились, и Олег не спал почти всю ночь. Теперь хоть они и разговаривали как ни в чем не бывало, но прежняя близость не восстанавливалась. Прямо от пристани широкий проспект с бульваром посередине устремлялся куда-то к центру города, где в бледном утреннем небе смутно рисовались контуры новых высоких домов. Юрка с интересом поглядывал вокруг. И все время как-то сторонился Олега. — Куда ты все убегаешь? — не выдержал наконец Олег. — Знаешь что? — Юрка остановился и поскреб голову под кепкой. — В городе нам лучше вместе не показываться. — Это почему же? — удивился Олег. — Да ты погляди на себя. Ты же чучело. Забыл? В колхозе это сыграло положительную роль, а для городского жителя не подходит. Олег и сам чувствовал себя в городе не очень ловко, но расстаться с живописными обносками, которые столько раз согревали его в холодные осенние ночи и, кто знает, сколько раз еще пригодятся, он не согласился бы. Он стоял в нерешительности и ждал, что именно придумает изворотливый Юркин ум. — Давай так: ты посиди где-нибудь, а я пойду на базар, куплю поесть, а потом разузнаю, что и как. Олег с неудовольствием подумал, что опять ему предлагается какая-то пассивная, подчиненная роль. Но сам он ничего лучшего не мог предложить. Поэтому он только повел рукой вокруг и заметил недовольным тоном: — Где ж тут посидишь? Иди сам посиди. Юрка оглядел неуютные, смоченные росой скамейки бульвара и согласился: — Н-да, действительно. Но для базара ты слишком уж заметная фигура... Вот что: давай на вокзал. Там и не холодно, и публика разная может быть. А я как приду — тебе свистну. Олег почувствовал в голове непреодолимую тяжесть. Спорить ему не хотелось. — Ладно, — безразлично согласился он, — пошли. Узнав, как пройти к вокзалу, они ускорили шаг. В большом, почти пустом зале они выбрали в уголке широкую скамейку с крупными вырезанными на спинке буквами «МПС» и уселись. — Сейчас слишком рано еще, можно и мне посидеть, — решил Юрка. Но через некоторое время беспокойно завозился, заерзал и вскочил. — Ну ладно, ты сиди, а я, пожалуй, пойду. Только смотри, здесь меня жди. Я скоро! Юрка ушел, а Олег принялся наблюдать жизнь медленно просыпающегося вокзала. Вот прошла уборщица с ведром и щеткой в руках. Побрякивая металлическим сундучком, пробежал вымазанный в угле и мазуте человек. Потом прошла полная женщина в черной шинели с блестящими пуговицами. Она на ходу прилаживала себе на рукав красную повязку. Олег заскучал. Устроившись поудобнее в своем углу, неожиданно для себя задремал... Проснулся оттого, что кто-то трогал его за плечо, легонько встряхивая. Перед ним стояла женщина в черной шинели: — Мальчик, ты куда едешь, не проспал поезда? Олег вздрогнул, широко раскрыл глаза и, плохо понимая, где он и что с ним происходит, вскочил на ноги. Большие вокзальные часы показывали десять. Прошло четыре часа с тех пор, как ушел Юрка. Где же он? Ничего не ответив женщине, Олег заметался по вокзалу, заглядывая в углы и пугая пассажиров своим странным видом. Юрки нигде не было. Тогда Олег бросился на улицу. Солнце стояло высоко и заметно пригревало землю. Привокзальные улицы, маленький садик с гипсовыми фигурками прыгающих детей заполнились народом. Люди спешили по своим делам, и никто не обращал на Олега ни малейшего внимания. Юрки не было видно и здесь. Что могло с ним случиться? Может быть, он забыл, что Олег остался на вокзале, и пошел на пристань? Может быть, он еще на рынке? Потерял деньги и теперь не знает, как быть? Но где его искать? И что делать в чужом городе без копейки денег, в пугающей прохожих одежде, снятой с огородного чучела? Несколько раз прошелся он по проспекту, соединяющему вокзал с пристанью. Бульвары были по-летнему нарядны и оживленны. Олег полюбовался просторной площадью, гранитными парапетами скверов и цветников. Постоял у памятника погибшим воинам. Вновь вернулся и обежал весь вокзал, с надеждой заглядывая во все углы. Он уже не обращал внимания на то, что люди при его появлении хватались за чемоданы и начинали испуганно озираться по сторонам. Он все ходил и ходил по вокзалу, пока дежурный не выгнал его опять на улицу. Но Олег не отошел от вокзала и все топтался на широкой лестнице, всматриваясь в толпу прохожих. Только когда вокзальные часы показали три, Олег наконец понял, что Юрка не придет. Он уселся на садовой скамейке, угрюмо поглядывая на застывшие в веселых прыжках гипсовые фигурки детей. Приходили самые грустные мысли. Может быть, с товарищем что случилось? Надо поспрашивать в больницах. Зайти в милицию невозможно. У Олега такой вид, что с ним в милиции и разговаривать не станут — заберут... Юрка казался теперь и лучше и приятнее. О плохих сторонах его характера думать не хотелось, и последняя ссора представлялась неправильной и ненужной. Ссора на пароходе вспыхнула внезапно. Ребята долго стояли на палубе, любуясь берегами. Ранние сумерки неожиданно принесли туман. Волга стала таинственной и немного страшноватой. Огни бакенов исчезли. Пароход замедлил ход, шел будто ощупью, изредка останавливаясь и разрывая мутную темноту бархатистым басом гудка. Продрогнув, ребята ушли с палубы и устроились возле машинного отделения среди мешков, ящиков и корзин. Несколько человек уже дремали здесь, пригревшись у теплой стены. Олегу спать не хотелось. Почему-то вспомнился дом, мать, которая не знает, где он сейчас, и, должно быть, волнуется, может быть, плачет. Вспомнилась школа, рассказы ребят о шлюпочном походе... — О чем задумался, детина? Юрка сидел рядом, прислонившись к плечу, и с легкой добродушной ухмылкой поглядывал на Олега сверху вниз. Олегу впервые захотелось поделиться с товарищем затаенными мыслями, сомнениями и огорчениями. Он заговорил сначала о доме, о матери. Вспомнил смешные и трогательные сцены домашних ссор и примирений, вслух размышлял о тех предположениях, которые строят теперь его родные, представлял себе, как бы встретили его дома, если бы он вдруг вздумал вернуться. Юрка слушал угрюмо, но не прерывал. Казалось, он даже был заинтересован. Но когда мысли Олега перескочили на колхоз, где им удалось побывать, и Олег с удовольствием стал перебирать в памяти своих новых знакомых, Юрка заворочался и сел поудобнее. — Ты понимаешь, — говорил Олег, — я никогда прежде не думал над этим лозунгом: «Кто не работает, тот не ест». А на самом деле он — правильный. И старик тот правильно сказал — хлебоеды. Ведь хлеб-то не все добывают, а едят его все. Да не только хлеб, я вообще говорю: каждый должен что-нибудь создавать. Не должно быть людей, которые только едят и ничего не создают, верно?.. Юрка опять заворочался и возразил: — Что же, по-твоему, и ученых надо в плуг запрягать? А врачей и артистов куда? — Да нет, — отбивался Олег. — Они ведь тоже создатели. Ну, как бы это сказать, культурных, что ли, научных ценностей. — Вот то-то! — наставительно произнес Юрка. — А есть еще другие люди, которые руководят, указывают, понял?.. — Ого! Так ведь они должны еще больше знать! Быть еще лучшими специалистами. То есть не специалистами, а, так сказать, разбираться во многих вопросах!.. — Олег немного запутался и смолк. — Это совсем не обязательно. Надо только уметь жить, — .решительно отрезал Юрка и даже рубанул воздух рукой. — Почему у Вальки Семенова у отца — машина, а у твоего отца нету? А ведь они оба бухгалтеры. Почему твоя мать работает, а моя мачеха только в парикмахерские бегает? А? Не знаешь? Ну и помалкивай. А я отлично все знаю и давно все понял. Можешь быть спокоен, я в борозде стоять не собираюсь... Юрка, видимо, тоже увлекся и впервые стал развивать перед Олегом свои представления о жизни. Выходило у него так, что всякий человек стремится к богатству и власти. Только не всякий в этом открыто признается, а главное, не всякий умеет достигнуть того и другого. Все зависит от способностей и умения жить. Считаться надо только с теми, кто может тебе пригодиться. На остальных надо плевать с высокого дерева или просто обходить сторонкой, вот и все. Конечно, каждый действует по-своему: один стремится стать секретарем комсомольской организации, а другой пролезает в председатели колхоза... Перед мысленным взором Олега возник образ Настасьи Семеновны. Она грустно подперла щеку рукой и задумчиво смотрела куда-то поверх Юркиной головы. — Сволочь ты, Юрка! — вдруг крикнул Олег и толкнул приятеля кулаком в плечо. Юрка пошатнулся, удивленно вытаращил на Олега глаза, пошлепал толстыми губами и молча отвесил Олегу такого тумака, что Олег не удержался и повалился на спящего соседа. Тот спросонья вскочил, сгреб Олега в охапку и закричал истошным голосом: — Держи, держи! Грабют!.. — Будя орать! — спокойно отозвался из темноты басовитый голос. — Кому ты нужен? Грабют... Спи знай... Но сонный пассажир не успокаивался и все держал Олега в охапке. Долго потом пришлось объяснять ему, что ребята подрались между собой. — Просто возились, сначала — в шутку, — вкрадчиво объяснял ему и подошедшему матросу Юрка, — а потом разыгрались и нечаянно толкнули вас. А вы спросонок не разобрали... Олег зло молчал, понимая, однако, что Юрка опять его выручает. Сосед успокоился, отпустил Олега и скоро снова громко с присвистом захрапел. Мальчики по-прежнему сидели рядом. У Юрки на лице застыла презрительно-злобная гримаса. Но он молчал. Потом даже будто заснул. Олег спать не мог. Он встал, стараясь не разбудить Юрку, вышел на палубу и долго всматривался в плотную тьму тумана... Кончилось одиночество. Постепенно мысли Олега изменили направление. Начала вспоминаться корзина с едой, которая была у них на пароходе, появились запоздалые сожаления о выброшенных за борт пирожках с морковью. Откуда-то к Олегу доносился настойчивый запах борща и аромат жареного с луком мяса. То и дело во рту набегала слюна, голова немного кружилась. Плохо соображая, что делает, Олег встал и двинулся прямо на запахи. Скоро он остановился перед открытой настежь дверью. Запах шел именно отсюда. Олег поднял голову и увидел над дверью простецкую надпись: «Столовая». Никогда прежде Олег не замечал, что у самой обыкновенной столовой могло так вкусно пахнуть и мясом, и луком, и еще чем-то таким, от чего Олег потерял всякое соображение. Он переступил порог и заглянул внутрь. За маленькими столиками сидели люди и ели. Одни ели борщ. Олег хорошо его разглядел: с ложек свисали ленточки ровно нашинкованной капусты. У других в тарелках дымилась лапша, и лапшинки были тонкими и белоснежными. Олег проглотил слюну и двинулся вперед, не выпуская из рук портьеры. Теперь ему были видны другие тарелки. Олег разглядел на них тушеную капусту и сосиски. Невольно Олег еще шагнул вперед, но опомнился и снова спрятался за портьеру. «Может быть, попросить хлеба? Сказать — для лошади, вон на улице стоит... Что-нибудь придумать... Да нет, стыдно. Все сразу догадаются, что это я для себя попрошайничаю». В памяти тут же всплыл рваный рубль, прихлопнутый на столе жилистой рукой старого счетовода, и ехидный возглас: «Принимай, убогие!» Олег выпустил из рук портьеру и, резко повернувшись, шагнул к двери. — Эй, парень, ты куда? Иди к нам, чего я тебе скажу! — услыхал Олег и невольно оглянулся, ясно сознавая, что зовут, конечно, не его. Но он ошибся. Звали именно его. И звал какой-то незнакомый парень в линялой гимнастерке, заправленной в простые полосатые брюки, в круглых роговых очках на толстом, как картофелина, носу. Он кивал Олегу головой, манил его рукой, подзывая к своему столу. Олег нерешительно шагнул вперед. — Да ты не бойся, иди. Не видишь разве, у нас тут все свои! — И парень повел рукой, широким жестом охватывая почти все столики сразу. Только теперь Олег заметил, что абсолютное большинство посетителей столовой — молодежь не старше двадцати пяти лет. Явно все были друг с другом знакомы и даже чем-то похожи один на другого: все загорелые, веселые, в пропыленных и выгоревших костюмах, они с аппетитом поглощали все, что приносили им официантки. — Есть хочешь? — прямо спросил Олега тот, кто позвал его, и сам себе ответил: — Хочешь, ясно. Ну-ка, подсаживайся к нашему столу. Только хламиду свою сбрось вон хоть на пол, а то больно вид у нее неаппетитный. А вон там есть свободный стул. Волоки его сюда, живо! Все это говорилось с той дружеской простотой и веселой бесцеремонностью, которая сразу же располагает к полному доверию. Олег послушно сбросил на пол свою «хламиду» и, подтащив стул, присел рядом с парнем, искоса рассматривая его и гадая про себя: «Кто такой?» Парню можно было дать и восемнадцать лет и двадцать пять. Все зависело от выражения его лица, то серьезного и сосредоточенного, то добродушно-веселого. — Сидишь? Так, — сказал он. — Сейчас мы будем питаться. — И тут же закричал на всю столовую: — Эй, братва, у кого лишний талончик на обед завалялся, одолжите! «Что за талончик такой?» — удивился Олег. Он предполагал, что парень просто поделит с ним свою порцию. Со всех столиков теперь головы поворачивались в их сторону. Буфетчица за стойкой строго покачала головой и что-то сказала. Ее слова потонули, захлестнутые волной добродушных острот, полетевших в просителя: — Что, Антонов, не наелся? — Тут тебе не сайгак, зажаренный на костре, тут норма, порция! Девичий голос произнес, захлебываясь смехом: — Дайте мальчику Антоше талончик, а то он похудеть может! — Берегитесь, волгоградцы! Геологи с практики возвращаются. Опустошат все столовые, чайные и закусочные и прочие учреждения нарпита!.. Но талончик все же у кого-то нашелся, и Антонов принялся упрашивать официантку подать еще обед вне всякой очереди. — Понимаете, Анечка, — втолковывал он, пряча под очками лукавую улыбку, — у нас один товарищ отстал от экспедиции. Мы думали — совсем пропал человек, а он, глядите, нашелся. Вот он. Видите, в каком состоянии? Есть у вас сердце, дорогая Анечка? Вижу, что есть. Накормить надо в первую очередь. Официантка сдвинула белесые брови, стремясь сохранить если не строгий, то хотя бы серьезный вид, тараторила забавной южной скороговоркой: — Во-первых, я не Анечка, во-вторых, оставьте мое сердце в покое, а в-третьих — другие столы кричать будут... Но талончик все же взяла и очень скоро принесла Олегу полную тарелку борща, добавила и хлеба. Олег сначала не стыдился своего волчьего аппетита, и только наслаждался, глотая, почти не прожевывая, большие куски хлеба и прихлебывая густой ароматный борщ. Но, когда и его тарелка, и тарелка с хлебом оказались почти пустыми, он спохватился и смущенно оглянулся на сидящих за столом людей. Но никто на него не смотрел. Он уловил только чуть презрительный взгляд высокого белокурого парня с соседнего стола. Антонов чертил какие-то узоры на скатерти и, оказывается, рассказывал Олегу о себе: — Понимаешь, геологическая практика — это все равно что настоящая работа геологов. На буровых работали, как настоящие буровики. И в разведке приходится участвовать, понимаешь? Не шуточное, брат, дело. А руководитель у нас великолепный! Вот постой, я еще вас познакомлю. Он ребят любит, то есть, я говорю, молодежь вообще... Посмотрев на единственный оставшийся на тарелке тонкий кусочек хлеба, Антонов, не меняя тона, негромко сказал, не спрашивая, а, скорее, утверждая: — Так ты, значит, в бегах? Куда же теперь, на север или на юг? Конечно, на юг, куда же еще! Олег поперхнулся последней ложкой борща, закашлялся. Антонов потрогал очки и, задумчиво глядя на Олега, продолжал: — Я, брат, тоже бегал из дому. Два раза. Только больше все за Волгу подавался. Шалаш там был у меня, запасы. Однажды прихожу — котелок с горячим супом стоит. Съел суп, а потом подумал: откуда? Оказывается, мать меня выследила. Решила пополнять запасы горячим, чтобы язвы желудка сын не нажил. Вот как, понимаешь? Олег про себя усмехнулся, вспоминая, как они с Юркой находили «самостоятельные средства к существованию». Самостоятельность получалась главным образом за счет других. Вот разве на молотилке он все же подработал сам, это верно. За вторым Антонов продолжал осторожно расспрашивать Олега, и снова его простота, его ласковая бесцеремонность, как бы ставившая обоих на равную ногу, расположила Олега к откровенности. Он начал рассказывать. Антонов не прерывал его и только изредка вставлял замечания, которые еще больше подстегивали Олега: «Здорово!», «Э, да мы с тобой земляки!», «Так, значит, и топали, все по левому?!», «А маршрутную карту составить не догадались? Эх, жаль!» — Куда же теперь? — спросил Антонов, когда Олег кончил и обед, и рассказ и теперь запивал все вторым стаканом компота. — Товарища поискать надо. А потом решим. — Ты что-то мало мне про своего приятеля рассказал. Расскажи-ка, что это за человек? Олег охотно добавил несколько подробностей о сообразительности и изворотливости Юркиного ума, о том, что техническая смекалка у него — позавидуешь, и кое-что еще. Не рассказал Олег Антонову только о своих сомнениях, о ссоре с Юркой на пароходе. Теперь, когда Юрка исчез, не хотелось говорить о нем плохо. Какой смысл осуждать товарища, когда он пропал и, может быть, даже погиб? — А не бросил ли тебя твой приятель? — неожиданно высказал предположение Антонов. Он задумчиво почесывал переносицу под очками, и этот жест вдруг напомнил Олегу Василия. Неуловимое сходство было у Антонова с Кузьминым и в медлительности движений, и в этой располагающей к себе простоте, и в твердой уверенности в своей правоте. — Ну что вы? — заторопился Олег. — Этого Юрка не сделает. Что-что, а товарищ он неплохой. Боюсь, не случилось ли чего... — Это мы выясним сегодня же, — пообещал Антонов. — А ты знаешь что: пошли к нам ночевать в общежитие! А завтра видно будет. Может, Юрка твой найдется, а может, с нами домой поедешь, а? Я тебя с нашим руководителем познакомлю. Он как раз завтра приезжает. Тоскливое одиночество, которое испытал Олег сегодня утром в толпе незнакомых и даже враждебных ему людей, живо вспомнилось ему. Он принял предложение Антонова, оговорившись, на всякий случай, что уйдет, если ему понадобится. — А то как же, — согласился Антонов. — Небось ты человек самостоятельный. Не за ручку же мне тебя водить... Студенческое общежитие чем-то напоминало Олегу колхозный клуб, оборудованный девчатами для «помощников». Так же тесно в ряд стояли кровати, но здесь одеяла были одинаковые, а наволочки не цветные, а просто белые. — Привел все-таки? — встретил Антонова недоброжелательный возглас высокого блондина, который еще в столовой смотрел на Олега косо. — Где ж ты его положишь? — Вместе ляжем, — просто ответил Антонов. Он, казалось, не замечал недоброжелательства высокого. Блондин, как лошадь гривой, тряхнул длинными волосами и заговорил громче: — Ты соображаешь? Вшей нахватать хочешь? — Не твоя печаль, — буркнул Антонов, вдруг поскучнев лицом и принимаясь тереть под очками переносицу. — Нет, уважаемый филантроп, моя! Я протестую как твой ближайший сосед по койке. Ты погляди-ка на своего протеже. Комментарии, как говорится, совершенно излишни! Олег съежился и постарался быть как можно менее заметным. Ему теперь ужасно не хотелось покидать эту чудом встреченную веселую компанию практикантов-геологов. А этому «рыжему черту», как он про себя уже назвал высокого блондина, он мысленно желал подавиться и своей койкой, и своей чистой рубахой, и чем только возможно. Антонов, не отвечая блондину, достал рюкзак и, покопавшись, выбросил на постель синие трусики, старую, полинявшую майку и полотенце. Затем он молча присоединил ко всему этому кусок мыла, истертый кусок мочалки и так же молча сунул все в руки Олега. Взял его за плечо и вывел в коридор. Только там он нагнулся к Олегу и, подмигнув ему, вполголоса произнес: — Душевая в конце коридора направо. Как помоешься, свое барахло не надевай. Беги прямо в трусиках, все равно спать. А свое все в душевой оставь. Я попрошу нашу уборщицу постирать. Ладно? — Ладно, — едва сдерживая радость, ответил Олег и помчался в душевую. Нелегкие разговоры. Утром Олег сквозь сон слышал, как Антонов поднялся, одеваясь, вполголоса переговаривался с соседом и наконец ушел. Когда Олег проснулся, в общежитии никого не было. На тумбочке возле кровати лежали пара яиц, огурцы, хлеб. Поодаль виднелась прижатая огурцом записка: «Я ушел по делу. Жди меня дома. К обеду зайду. Антонов». Олег поискал глазами свою одежду. Ее нигде не было. Вскочив с постели, он побежал в душевую. Снова принял теплый, ласковый душ. Но одежды не было и здесь. Олег возвратился в комнату и, усевшись на постели, задумался. Даже на улицу теперь не выйдешь! Куда сунешься в одних трусах? В комнату неслышно вошла уборщица и молча принялась мыть пол. Она с трудом ворочала тяжелые тумбочки и кровати. Олег решил помочь женщине. — Давайте я буду передвигать, а вы только мойте, — предложил он. Уборщица отжала тряпку и, отведя локтем спустившуюся на лицо прядь волос, посмотрела на Олега без улыбки. Это была пожилая женщина. Волосы ее были почти совсем седые, лицо в частой сетке морщин. — Ну что ж! Помоги, коли охота есть! Олег начал так решительно сдвигать кровати, что женщина остановила его: — Потише, сынок, пол поцарапаешь! Некоторое время они работали молча. Потом уборщица спросила: — Твои, что ли, рубаху да штаны мне вчера постирать дали? — Мои! — обрадовался Олег. — А где они? — Сохнут. К обеду выглажу... Где ты так завозился? Рубаха как земля. Тоже, что ли, нефть искал? — Да-а... Нет. — Олег густо покраснел и тряхнул головой. Врать больше было нестерпимо. — Нет, я сам... После разговора с Антоновым рассказывать о себе было легче, и он коротко поведал старой женщине о своих блужданиях. — Да батюшки! — воскликнула женщина, когда он кончил. — А как же мать, мать-то как тебя отпустила?! — Она ничего не знала, — признался Олег. — И сейчас еще не знает. Уборщица села на койку и, опустив тяжелые руки, глядела на Олега и явно не видела его. Потом негромко и певуче заговорила: — Ох, не жалеете вы сердца материнского, обормоты! Утонул, поди, думает, пропал сынок. Ума, верно, бедная, решилась!.. Разрывается, поди, сердечко на мелкие части!.. — И вдруг схватила тряпку и замахнулась на Олега: — Уйди, чертенок, от греха! Переход был так внезапен, что Олег и правда отскочил в сторону, опасаясь, что грязная тряпка угодит ему прямо в лицо. Но уборщица нагнулась и принялась ожесточенно тереть уже чистую половицу. Олег попытался продолжать передвигать тумбочки, но женщина сердито двинула ведро и прикрикнула: — Уходи с глаз долой, сама домою!.. Уходить было некуда. Олег пробрался к своей кровати, присел. Уборщица скоро вышла, все так же сердито погромыхивая ведром. Олег пожалел, что был откровенен с этой грубой женщиной. Он прилег на подушку и подумал, что с него довольно и больше ни с кем он разговаривать не станет. Надо разыскать Юрку и поворачивать домой. Хватит глупостей... Громкий голос в коридоре заставил его поднять голову. Голос был удивительно знакомый. — Который тут наш приемыш? Этот? — спрашивал голос. Олег вскочил. — Постой, постой, брат, да мы с тобой вроде как бы знакомы! Олег? Павлов? Это ты, оказывается, путешествуешь! Глядите-ка, Миклухо-Маклай, Робинзон, Пржевальский! А? Высокий загорелый человек в клетчатой ковбойке и простых брюках, заправленных в брезентовые сапоги, хлопал Олега по плечу, вертел его в разные стороны и никак не давал себя разглядеть. Наконец это Олегу удалось, и он замер на месте. Перед ним стоял не кто иной, как отец Василия Кузьмина — Викентий Вячеславич. Он весело улыбался и с интересом разглядывал Олега. Потом подвинул табурет, уселся, расставив ноги, и, притянув к себе Олега, сжал его плечи сильными загорелыми руками. — Ну, — спросил он, — давно в бегах? Один? «Ну вот! Опять все сначала», — подумал Олег и молча переступил с ноги на ногу. — Отлично. — Викентий Вячеславич не стал настаивать. — Вижу, что не один. Но за товарища говорить не хочешь. Ладно. Почему голый? Ага, костюм в стирке? Давно из дому? Недели две будет? Олег усмехнулся, дивясь про себя догадливости геолога. — Может, и Васька мой с вами? А? Ты уж признавайся. Ах, да! Вы теперь не дружите с ним! А жаль, брат, очень жаль... То есть не то жаль, что Васьки с вами нет, а то жаль, что не дружите больше... Он опустил руки и стал шарить по карманам, разыскивая папиросы. Закурив и выпустив струйку синеватого дыма, Викентий Вячеславич продолжал: — А Василий тебя любил, это я могу сказать тебе определенно. Плохо ему без твоей дружбы. Что же ты товарища в трудную минуту не поддержал? — Поссорились мы, — хмуро признался Олег и поспешил пояснить: — Только я не знал, что у него... что у вас дома что-нибудь... — Да, брат, дома у нас беда... Василий тебе ничего не рассказывал? — Нет, никогда. — И о матери своей никогда ничего не говорил? — Нет. — Да. Вот то-то! Мальчишество, гордость или боязнь тут — не пойму я что. А ведь ты знаешь Полину Кузьминичну? — Знаю, как же! — поспешил заверить Олег. Викентий Вячеславич затянулся дымом и задумчиво посмотрел на разбитое блюдечко на подоконнике. Потом примерился и стряхнул в блюдечко пепел. — Садись-ка, Олег. Я тебе сам расскажу о нашей семье. Олег опустился на кровать, а Викентий Вячеславич еще некоторое время молча курил. Потом начал: — Ты, брат, войны не помнишь. Сам ничегошеньки не видел, и родители твои охраняли тебя от многих бед, которых и после войны было вот как достаточно. А мне не пришлось своих поберечь. В разъездах, в экспедициях — кутерьма! Иной раз не успевал о семье и подумать. Как началась война, оказалась моя Полина Кузьминична с грудным Васильком да со старшей дочерью под Смоленском у родных. Сначала всполошились было, хотели уходить, а потом решили отсидеться. Да и плохо решили. Бежать пришлось под обстрелом, под бомбами. Василек на руках, дочка за юбку держится и узелок несет. А самой тоже на руки впору — девятый год ей шел, во втором классе училась. Славная была девочка... Викентий Вячеславич старательно загасил папиросу о разбитое блюдечко и тут же закурил новую. Олег не шевелился. — Так вот. Шли они, пока не добрались до железной дороги. Какой-то эшелон их подобрал. И неизвестно, что хорошо, а что худо в те времена было. Один от самой границы шел и живым остался, а другие в тылу погибали... Иной раз думаю, не потянись они к железной дороге, может быть, жива бы дочка была. Да... В эшелоне разный народ собрался. Беженцы. Матери с детьми, раненые красноармейцы. Лето. Жара, мухи. Воды не добьешься. Поезд то мимо станций летит, то посреди поля остановится и стоит. Василек совсем малыш был. Без воды с грудным ребенком в летнее время гибель!.. Вот и послала наша мать Наташу вместе со всеми раздобыть воды. Бидон дала. Поезд как раз остановился возле леса. Много народу за водой пошло. Тут и налетели фашистские самолеты. Сверху видно — народ. Стали поливать из пулеметов. Несколько бомб сбросили на эшелон. Не попали, машинист вырвался. Те, кто в вагонах сидели, — живы остались, а кто за водой пошел — половина не вернулась. Наташу принесли на руках... И двух часов не протянула... Викентий Вячеславич замолчал, неподвижно смотрел в окно. Папироса догорела, и небольшая палочка пепла стала совсем серой. Потом обвалилась и рассыпалась. Викентий Вячеславич очнулся, смахнул пепел с колена: — Вот с тех пор у Полины Кузьминичны и начались эти припадки. Все ей думалось, что самой надо было за водой пойти, а детей в вагоне оставить. Ей все казалось, что она сама послала Наташу на смерть... Видишь как?! Викентий Вячеславич помолчал, закурил новую папиросу и продолжал: — Василий с детства привык к тому, что мать у нас нездорова. Помогать ей рано научился. По хозяйству все сам, а матери не давал переутомляться. И все стеснялся, как бы другие странностей не заметили да страшного слова про его мать не сказали... Но, видно, не судьба ей поправиться. Опять в больнице, слышал? — Да почему же? — с тоской в голосе спросил Олег. Он теперь горько пожалел о том, что никогда не высказывал Полине Кузьминичне свои симпатии, что не знал о несчастье товарища во время их глупой ссоры. Впервые он по-настоящему пожалел и о том, что оставил свою мать в полном неведении, в страшном смятении и расстройстве. — Врачи говорят — дополнительный толчок. Шли они с Василием по улице. А тут из поликлиники девочку на руках вынесли, больную. Стали ее вносить в санитарную машину, у девочки головка запрокинулась и рука свесилась. Василий не сообразил провести мать сторонкой, чтобы не видела. А она и вспомнила, должно быть, как Наташу ей принесли. Тут же на улице упала... Ты разве не знал? — Не знал я! По-настоящему — ничего не знал! — тоскливо повторил Олег, припоминая, что Галя ему что-то такое говорила. Галя, а не Василий! Неужели и правда был он таким уж ненадежным товарищем, что не смог Василий рассказать ему о своей беде? А вот Кате, видно, рассказал. Ну и что ж! Да если бы Олег знал, разве стал бы он сердиться на Василия даже за драку?! Если бы можно было многое изменить, поправить, переделать! Как хотелось Олегу вернуть былую дружбу с Василием! Викентий Вячеславич поднялся с табурета и подошел к окну. — А ты из дому давно? — спросил он негромко. — Вторую неделю, — признался Олег. — А мать как же? Так и не знает, где ты? Олег опустил голову. — Вот что. — Геолог обернулся. Лицо его было спокойно и сурово. — Я через два дня с группой возвращаюсь домой. Ты поедешь с нами. Олег мысленно заметался между желанием немедленно вернуться домой и успокоить мать и долгом товарищества. Надо было во что бы то ни стало отыскать Студенцова. Без него возвращаться домой просто невозможно. — Я вам лучше вечером отвечу, — сказал он. — А почему же? Конечно, подумай. Товарища бросать нельзя... Может быть, вместе и поедете... Разговор оборвался, и они долго молчали. Вернулся Антонов, красный и взъерошенный. То и дело поправляя очки на толстом носу, он сообщил Олегу, что Юрка в городе не обнаружен. — Это уже наверняка, что в городе его нет. Звонил по всем отделениям милиции. А здесь милиция работает неплохо! Среди задержанных никого похожего. Несчастных случаев было всего четыре за последние сутки. Три — с женщинами, а один — с пожилым рабочим. Отсюда следует, что твой Юрка наверняка жив и здоров, понял? — И Антонов поднял над головой палец. — А уж по какой причине он не подает о себе вестей, подумай сам... Олег не успел ничего возразить. В комнату вошла уборщица и бросила на постель рядом с Олегом его выглаженные штаны и рубашку. Олег хотел поблагодарить, но женщина, не слушая, повернулась и пошла, тяжело переставляя ноги. Антонов побежал за ней в коридор и долго не возвращался в комнату. — Пожалуй, надо ехать домой, — решительно произнес Олег. Викентий Вячеславич кивнул головой, и на его лице вдруг снова мелькнуло уже знакомое Олегу выражение добродушного лукавства. Возвращение. Наконец наступил момент, когда Олег мог собраться с мыслями и сосредоточиться. Необходимо было обдумать все, что с ним произошло, и решить, как поступить дальше. До сих пор в сумятице налезающих друг на друга событий Олег чувствовал себя, как неопытный пловец на Волге, когда, неосторожно отойдя от берега, он вдруг ощущает, что его подхватило и понесло. И все его усилия сосредоточены не на том, чтобы плыть в нужном направлении, а лишь на том, чтобы как-нибудь удержаться на поверхности. Сначала он не мог отделаться от чувства вины перед Студенцовым, которого он так и не разыскал. Потом со страхом и волнением думал о встрече с родителями. Она произошла неожиданно просто и тепло. Дверь открыл отец и спокойно, будто Олег только вчера ушел из дому, сказал: — Ну вот. Наконец-то явился. Мать извелась совсем. Потом — горячие объятия мамы, даже слезы, которых Олег прежде почти не видел. И первый вопрос родителей, когда все немного успокоились и уселись вокруг стола: а кто такой Антонов? Оказывается, два дня назад пришла домой странная телеграмма, которая и обрадовала и испугала родителей: «Ваш сын Робинзон жив здоров возвращается Антонов». Мать испугалась: уж не главарь ли это какой-нибудь шайки? Олег начал рассказывать про Антонова. Скоро увлекся. Рассказал про колхоз, про Настасью Семеновну и Таню. Разговор все больше принимал обычный, повседневный характер. Неприятности начались только после того, как Олег заявил, что в школу он больше не вернется и собирается устроиться на работу. Мать даже всплеснула руками. — Постой, мать, погоди, — поспешно вмешался отец, — дай мальчишке выговориться. Куда же ты думаешь поступить? — Да хотя бы в твою типографию, — спокойно и веско ответил Олег. — Я хочу что-нибудь делать сам. Я теперь знаю, что работать сумею. А школьные мастерские — это все детские игрушки. Сказал и спохватился. Он повторял слово в слово Юркины выражения. — Так, — протянул отец. — Чернорабочим придется идти. — Нет, почему чернорабочим? Я в наборный цех попрошусь, на линотип. У нас теперь знакомый мастер есть. Мать хотела что-то сказать, но отец снова прервал ее. Подошел, обнял за плечи и повел из комнаты. И мать — большая и сильная женщина — прикрыла глаза рукой и вышла покорно и безмолвно. Отец вернулся к Олегу. Он несколько раз прошелся по комнате, прежде чем снова заговорил: — Вот что, сын. Ты можешь решать этот вопрос самостоятельно. Мы с матерью возражать не станем. Хочешь идти на работу? Иди. Хочешь продолжать учиться — мы тебе поможем. Стыдно тебе возвращаться в свою школу после твоей дурацкой выходки? И здесь пойдем навстречу. Можно перевестись в другую. Директор согласен. Но поступай так, чтобы потом не жалеть. Подумай: ты уже не ребенок. Сможешь ли ты получить настоящую квалификацию без десятилетки? Вряд ли. Теперь на заводах много людей со средним образованием. Новая техника требует знаний. Да, еще, чуть не забыл! Наша типография принимает школьников на производственную практику. Начиная с восьмого класса. Вместо уроков труда группы ребят идут на производство, прямо в цех. Кончат школу и получат специальность. Договорились, правда, пока что только с двумя цехами: с наборным и переплетным. Но и то хорошо. Ну, вот и все. Больше я тебе ничего не скажу. Решай сам. Олег никак не ожидал, что победа достанется ему так легко. По дороге домой он заранее рисовал себе этот большой разговор в разных вариантах. Мысленно он приводил веские доводы, спорил с родителями, доказывал свою правоту. Простые слова «решай сам» неожиданно выбили почву из-под ног и сделали задачу еще более трудной. Что и говорить, к самостоятельному решению он был совсем не подготовлен. Тут следовало подумать основательно. Хотелось, чтобы самостоятельное решение и было наиболее правильным. Но события неслись дальше, не давая Олегу опомниться. Не успел он что-нибудь ответить отцу, как отец заговорил снова: — Я понимаю, ты все тянешься за Студенцовым. Он бросил школу, и ты за ним. Так ведь он и постарше тебя. А кроме того, он, кажется, учиться не бросил. Поступает в техникум, если не ошибаюсь... — Как — в техникум? — Олег был окончательно сбит с толку. — Я точно не знаю, это мать ходила к Студенцовым про тебя расспрашивать... Долго Олег не мог ничего понять и не хотел верить тому, что рассказал ему отец. Оказалось, что Юрка уже три дня как вернулся домой. Мать Олега случайно увидела его на улице, но он увильнул от разговора с ней. Тогда мать пришла к ним поздно вечером, когда и сам Юрка, и его родные были дома. Она, едва сдерживая слезы, просила Юрку рассказать ей что-нибудь об Олеге. Юрка сначала отмалчивался, но, когда его отец стукнул по столу кулаком, рассказал, что потерял Олега в толпе на пристани и не смог потом найти. — Мать хотела немедленно ехать за тобой, но тут пришла телеграмма Антонова... — В толпе на пристани?! — бессмысленно повторил Олег, выслушав рассказ отца. — Да, — спокойно подтвердил отец, — и не мудрено, что вы, как щенки, растеряли друг друга. Город большой, незнакомый. Что тут удивительного? В школу Юра не пошел. Теперь, говорят, отец устроил его в техникум. Олег молчал. И ему казалось, что все это неправда и что на самом деле так быть не могло... Ночь Олег провел почти без сна. Удобная кровать казалась жесткой. Подушка слишком жаркой. Он слышал, как долго шептались за ширмой родители, потом заснули, и кто-то из них стонал во сне... Снова его мысли возвращались к разговору с отцом. «Решай сам». Но как? «Чтобы потом не пожалеть». Это верно. Вернуться в школу и подвергнуться насмешкам товарищей, язвительным замечаниям учителей! Теперь уже не будет щита из Юркиных презрительных и наглых замечаний. Нет. Он лучше пойдет в чернорабочие... А не уехать ли ему в колхоз? Его, наверно, примут. И Таня за него попросит... Нет, глупости все это... В колхозе они с Юркой заврались так, что туда лучше и носа не показывать. А может быть, и ему поступить в техникум? Выйдет, что он опять потянулся за Студенцовым... Нет, ни за что! За ним он больше не пойдет, никуда не пойдет. Даже в техникум!.. Он лучше пойдет в чернорабочие, а потом... А потом будет видно... Олег уснул, когда на улицах погасли фонари, а стекла окон за кружевными занавесками поголубели. Тени в комнате сгустились и обрисовали контуры отдельных предметов... Утром родители ушли на работу и не разбудили его. Почему это? Прежде мама всегда боялась, что он опоздает в школу. Видно, и правда решили не настаивать больше на школе. Олег встал. Походил по дому. Он с удовольствием осматривал и даже трогал знакомые вещи. Письменный стол... Здесь во время «балансовой горячки» сидел со своими бумагами отец. Иногда здесь и мать раскладывала новые карточки библиотечных формуляров. Но чаще всего здесь готовил уроки сам Олег. На письменном приборе лежит сосновая шишка. Неужели та самая?.. А на этажерке как будто книг стало больше. Олег машинально пробежал глазами по корешкам. Вздрогнул и подошел ближе. Аккуратная стопка новых учебников для восьмого класса заполняла весь первый ряд верхней полки. Вот как, и учебники купили? Олег поспешно отошел к окну, приподнял занавеску. Необходимо было все как следует обдумать... На подоконнике небрежной стопкой лежат какие-то письма и записки. Одна из них адресована маме. Олег посмотрел на подпись и заинтересовался. Его матери писала Анна Вторая! Уважаемая Мария Александровна! Очень сожалею, что не застала Вас дома, у меня есть новости. Наши предположения оправдываются. Вера Никифоровна (наша вожатая) выяснила кое-что. Надо ли мне говорить Вам, дорогая, что и я, и все мы в школе беспокоились эти дни ужасно! Думаю, что не следует очень уж волноваться: мальчик, несомненно, жив и здоров и, наверно, скоро вернется. Помните, что при всей мягкости его характера у Вашего сына есть самое важное, что послужит.ему защитой: та самая мальчишеская горячность и непримиримость, которая приносит нам немало огорчений, но со временем может превратиться в хорошую принципиальность. Я уверена, Олег, не станет ни паразитом, ни обывателем. Будем надеяться, что он скоро увидит свои ошибки, а горький опыт заставит его отказаться от заблуждений. И значит — все будет хорошо. Гм... Как уверенно она пишет, кем именно Олег не будет. А кем он будет? И попробуй разберись, где заблуждения, а где настоящая правда... Уронив записку, Олег рассеянно смотрел в окно. Перед ним был с детства знакомый кусок улицы. Серый дом напротив с мрачным и величественным подъездом. Фонарь, который по ночам освещал часть их комнаты. Его лучи падали на стену, где Олег еще в четвертом классе прикрепил большую карту СССР. Светлые полоски от фонаря обычно ложились где-то в районе Енисея. Вот бы уехать в Сибирь! Туда много молодежи едет. Небось и для Олега там что-нибудь найдется. А нужны ли там недоучки?.. Улица, шумная и людная днем, сейчас еще не очень оживленна. Вон торопятся запоздавшие школьники. Хорошо им! Они всего только опаздывают на урок. А Олегу нельзя больше вернуться в школу после этой постыдной истории... Олег отошел к столу и только теперь заметил маленький клочок бумаги, исписанный четким маминым почерком: «Олежка! Сделай себе яичницу и выпей молоко. Молоко в кухне за окном. Мама». «Мама»! Будто ничего не было! «Кушай яичницу и пей молоко!» А сама как осунулась и похудела... «Мать совсем извелась», — сказал ему отец. Многие слова еще пролетают у него мимо ушей! Бедная мама... Хорошо бы ее порадовать! Вот пришла бы она с работы, а Олег сказал бы ей: «Знаешь, мама, я все же вернусь в школу. Пусть будет и стыдно, и неприятно, а я стерплю, вот честное слово! Пусть смеются, пускай издеваются. А я приду и скажу: плевать я на вас хотел! Буду учиться, и все тут!» Ну, был дурак. Теперь буду умнее. Как она обрадуется... И отец тоже. Но сможет ли Олег решиться? Ребята ходили на шлюпках, а Олег, по существу, занимался воровством и обманом!.. От неприятных воспоминаний Олега даже передернуло. Он не стал делать себе яичницы. Пожевал хлеба, не чувствуя вкуса, выпил немного молока, чтобы мама видела, что он все же завтракал. Снова подошел к окну и, царапая ногтем присохшую замазку, стал опять смотреть на улицу. И вдруг он вздрогнул и поспешно опустил занавеску. На противоположном тротуаре, под деревом, остановилась группа школьников. Их было человек шесть. Среди них Олег сразу узнал Василия Кузьмина и Катю Михайлову. Остальных он не мог разглядеть. Ребята сбились в тесную группу, о чем-то совещались, поглядывая на окна Олеговой квартиры. Олег отступил от окна и забегал по комнате. «Зачем они пришли? Как же их с уроков отпустили? Уж не собираются ли зайти сюда? Уговаривать, агитировать, читать нотации? Особенно эта Михайлова, очень кстати!..» Олег решил ни за что не открывать двери. Но могут открыть соседи!.. Надо запереться в ванной и не выходить... Олег осторожно выглянул в окно. Группа ребят все еще стояла у фонаря. Никто больше не смотрел на окна, и Олег теперь без опасений разглядывал всех по очереди. «Ага! Коля Маточкин. Раков... Что ему-то здесь понадобилось? Люся Рогова. Ну, эта всегда всех жалеет. Катя Михайлова. Небось собирается его отчитывать. А это кто? Галя? Не может быть! Да, это определенно она. Но ведь она в Крыму? Приехала? Пора. И так опоздала к началу занятий! Загорела, даже как будто выросла! Вот здорово!..» Но тут же Олег поспешил себя одернуть: «Что, собственно, «здорово»? Теперь вам, Олег Павлов, сразу захотелось в школу? А что она подумает обо всей этой истории?» Ребята у фонаря о чем-то спорили, жестикулировали и перебивали друг друга. Все это было довольно смешно наблюдать со стороны. Получалось как в немом кино. Но Олегу было не до смеха. Он лишь пытался угадать, о чем они так долго совещаются. Ему снова пришлось спрятаться за занавеску. От группы отделился Василий и, шутливо замахнувшись на остальных ребят, решительно направился через улицу прямо к подъезду Олегова дома. Катя Михайлова что-то крикнула ему и даже топнула при этом ногой. Василий вернулся. Катя потянула к нему Галю, повернула обоих и, подталкивая их в спины, столкнула с тротуара на мостовую. Василий послушно двинулся через улицу к подъезду, а Галя, смущенно улыбаясь, остановилась. Она с опаской поглядывала то на окна Олега, то на ребят. Все опять закричали и замахали руками. Тогда и Галя махнула рукой, засмеялась и побежала за Василием, который уже скрылся в подъезде. Олег отошел от окна. Он остановился посреди комнаты и напряженно уставился на дверь. Вот сейчас она откроется, и войдут эти двое... Как раз те, по ком Олег очень истосковался и с кем больше всего страшился встретиться! Но Василий идет к нему первый. Олег так бы не сумел! И Галя... Оба они верные друзья. Олег теперь знал это твердо. Даже те, кто остался стоять у фонаря, все они — тоже настоящие товарищи... Что ответит им Олег? Ладно! Там будет видно. А сейчас Олег сам откроет дверь и впустит друзей в дом... {Глеб Успенский @ Нравы Растеряевой улицы @ повесть @ ӧтуввез @@} Успенский Глеб Нравы Растеряевой улицы В городе Т. существует Растеряева улица. Принадлежа к числу захолустий, она обладает и всеми особенностями местностей такого рода, то есть множеством всего покосившегося, полуразвалившегося или развалившегося совсем. Эту картину дополняют ужасы осенней грязи, ужасы темных осенних ночей, оглашаемых сиротливыми криками "караул!", и всеобщая бедность, в мамаевом плену у которой с незапамятных времен томится убогая сторона. Бедное и "обглоданное", по местному выражению, население всякого закоулка, состоящее из мелких чиновников, мещанок, торгующих мятой и мятной водой, мещан, пропивающих все, что выторговывают их жены, гарнизонных солдат и проч., такое бедствующее население в городе Т. пополняется не менее обглоданным классом разного мастерового народа. В Т. с давнего времени процветала промышленность всякого рода металлических изделий: в городе и в окрестностях находятся чугунолитейные, колокольные, самоварные и другие заводы. Кроме того, город славится известным заводом стальных изделий, населившим своими рабочими все Заречье и целую слободу Чулково. Это сторона совершенно особенная; обыватели ее, когда-то пользовавшиеся разными правительственными привилегиями, гордо посматривали на мастеров городской стороны, работающих в одиночку, и при встречах не упускали случая поделиться взаимными любезностями: "кошкин хвост!" — говорил один, "огурцом зарезался", — отвечал другой, и оба с серьезными лицами проходили мимо. От насмешек зареченского мастера, или казюка, как называют их мещане, не уходил даже чиновник, для которого тоже были изобретены особенные клички, например: "стрюцкий" или "точеные ляшки" и проч. Растеряева улица лежит на городской стороне, но общий колорит рабочего города отразился и здесь. Вот, между прочим, в лачуге, ниоткуда не защищенной заборами, проживает представительница собственно растеряевского мастерства, старая солдатка, "кукольница". Под ее дряхлыми пальцами цветет отечественная скульптура; в летние, погожие полдни на завалинке ее лачуги непременно сушится несколько глиняных офицеров и дам и бесчисленное множество лошадей-свистулек с одними передними ногами. Растеряевские мальчишки запасаются этими свистящими конями и в течение целого года разнообразят смертельно пронзительным свистом свое горестное существование. В таких же лачугах живут сверлилыцицы, наждашницы, женщины и девушки, занимающиеся на фабриках. В этой же улице живут гармонщики, токари, наводияыцики и т. д. На конце улицы, упирающейся в широкое Воронежское шоссе, виднеется квадратное здание из темно-красного кирпича самоварная фабрика. Все эти мастерства дают Растеряевой улице несколько иную сравнительно с другими захолустьями физиономию. В дни отдыха молчаливая физиономия ее оживляется драками и пьяными, разбросанными там и сям. В будничные дни к звонкому пению кур присоединяется стук молотков, то вперемежку, то сразу вдруг обрушивающихся на отчеканиваемую металлическую массу; звуки гармонии, на которой мастер для пробы тронул с "перехватом"; жужжание токарного станка — и надо всем этим, по обыкновению, тихая песня. В темные зимние вечера, когда бывали обыкновенно везде уже заколочены наглухо ворота и ставни и обыватели ложились спать, окна фабрики были еще ярко освещены, из осьмигранной трубы медленно выползали большие мутно-красные искры, тотчас же потухавшие в темном воздухе. Никем не вспоминаемая, никем не сторожимая, Растеряева улица покорно несет свое бремя — нужду. Стук молотков, постоянная песня или бойкая шутка мастерового, идиллическая веселость детских уличных игр или развеселая сцена бабьего столкновения, разыгравшаяся среди бела дня и среди улицы, все эти внешние, уличные проявления растеряевской жизни не дают, однако, никакого понятия о том темном горе жизни растеряевского обывателя, которое гнетет его от колыбели до могилы. Мы узнаем его постепенно и, как ни удивительно будет это для читателя, начнем наше знакомство с растеряевским горем при помощи такого растеряевского человека, который, ко всеобщему удивлению, иногда с совершенно покойною совестью может сказать о себе: — Чего ж мне еще от Христа моего желать? Человек этот был пистолетный мастер, молодой малый, по прозванию Прохор Порфирыч, обитавший в собственном домишке. Ради такого дивного дива мы прежде всего и познакомимся с этим счастливым человеком, чтобы вместе с тем познакомиться с скромными растеряевскими людьми всякого звания, по-своему недовольными и по-своему счастливыми... I. ПРОХОР ПОРФИРЫЧ Года два тому назад Прохор Порфирыч еще не был постоянным обывателем Растеряевой улицы, хотя улица эта вынянчила его и выпустила на свет божий из своих голодных недр. Дело в том, что в Растеряевой улице когда-то давно поселился отставной полицейский чиновник, упрочивший за собой славу великого дельца и человека особливо неустойчивого насчет женского пола: так, он развелся с женой, необыкновенно слезливой женщиной, и сошелся с ярославской мещанской девицей Глафирой, которая долго держала прихотливого барина в своих руках и под конец все-таки должна была отказаться от него в пользу чиновничьей дочери Лизаветы Алексеевны, девицы средних лет, с опущенными всегда в землю глазами и жестоким стремлением к воровству. Глафира, впрочем, не рассталась с барином: низведенная на степень кухарки, она решилась скоротать свой век в кухне и полегонечку начала запивать. Прихотливый барин тоже и сам не имел духу прогнать ее (что следовало по обычаю), потому что у него было два сына, которые хоть и назывались Порфирычами в честь ветхого кучера Порфирия, но и барин, и Глафира, и дети знали, в чем дело. Старший сын Глафиры оставался при доме, в качестве лакея; младший, Прохор, отдан был в ученье к токарному мастеру. И в то время, когда веселый дом чиновника уныло стоял с запертыми в нижнем этаже окнами, когда в саду его не слышно было больше пьяных чиновничьих голосов, распевавших светские и духовные песни, а сам барин, пораженный всяческими недугами, неподвижно лежал в маленьком мезонине, ожидая смерти, Прохор Порфирыч, в эту пору двадцатитрехлетний парень, работал за Киевской заставой один, на себя, приготовляя на продажу револьверы. В это время и начинается наше с ним знакомство. Вследствие ли сознания своего "благородства" или вследствие житейского опыта, Прохор Порфирыч держался как-то в стороне от своих собратий мастеровых, не походя на них ни в чем: его никто никогда не видал в драке, с разбитым глазом или пьяным, валяющимся где-нибудь среди лужи. Растрепанная, ободранная и тощая фигура рабочего человека, с свалявшеюся войлоком бородой, в картузе, простреленном и пулями и дробью во время пробы ружья, с какими-то отчаянными порывами ежеминутно доказать, что "жизнь — копейка", такая отчаянная фигура совершенно не походила на фигуру Прохора Порфирыча: на нем всегда был цельный, опрятный картуз, лицо тщательно вымыто, а грязная шея, запыленная мельчайшими железными опилками, носящимися в воздухе мастерской во время работы, пряталась под гарусным шарфом, придерживаемым плисовым воротником достаточно подержанного драпового пальто. Плохонькие, но все-таки выпускные панталоны и ясные признаки поплевывания на носки грязноватых сапог, все это говорило о желании иметь хоть какое-нибудь подобие человека, и главное, человека благородного. Вообще он не столько походил на мастерового, сколько на семинариста, благочиннического сына; у него не было только этого довольства фильдекосовыми перчатками, этого страстного желания распластать огненного цвета шарф по всей спине, да и физиономия его носила следы постоянной сдержанности, вдумчивости, дела, что сам Прохор Порфирыч называл "расчетом", руководясь им во всех своих поступках. Так, например, носить немецкое платье Прохора Порфирыча побуждало не только благородство, но и расчет. "Случись, — говорит он, — пожар, примерно, твое дело сторона... Так-то!" И действительно, в то время, когда руки полицейских (порастеряевски "хожалых") тащили за шивороты толпы разных чуек и чемерок и когда эти чуйки среди огня рвали голыми руками раскаленные листы железа, изредка подставляя лицо и спину под струю воды, чтоб не сгореть, — в эту пору Прохор Порфирыч мирно стоял среди благородных людей и спокойным голосом объяснял соседу: — ...Изволите видеть, столб-от... белый-с? — Да? — Это все из-за самых пустяков происходит. Потому теперича из верхних слоев тяга с одного конца ударяет, а снизу-то... уж она опять тоже отшибку дает... Извольте взглянуть, как оттуда понесло... И Прохор Порфирыч, поднимая руку вверх, поворачивался лицом к ветру. Чем более Прохор Порфирыч убеждался в справедливости своих взглядов, тем вдумчивее становилась его физиономия. Часто во время работы в своей мастерской Прохор Порфирыч один-одинешенек вел какие-то отрывочные разговоры вслух, доверяя свои мысли станку и сырым, почернелым стенам. "Черти! право, черти! — слышалось тогда в мастерской. — Ваше дело путать... колесом ходить. Нет, я тебе разберу авчину-то!.." Но если случалось, что Прохор Порфирыч забегал на минутку к какому-нибудь знакомому чиновнику (знакомые его были исключительно чиновники и вообще люди благородные), то здесь сразу прорывалась вся его сдержанность и все тайные размышления вылетали наружу; он особенно любил говорить о своих делах именно с чиновником, потому что всякий чиновник умеет разговаривать: у места говорит "да", у места "нет" и всегда кстати задает вопросы. Если же, паче чаяния, чиновник и не понимает, в чем дело, то уж зато отнюдь не противоречит. Сидя где-нибудь в углу в тесной квартирке одного из своих знакомых чиновников, Прохор Порфирыч не спеша прихлебывал горячий чай и не переставая говорил. — Вот вы изволили, Иван Иванович, разговаривать — времена-то теперь тугие-с. — Д-да! — вскидывая ногу на ногу, говорил чиновник. — Д-да-с; а ежели говорить как следует, то есть по чистой совести, умному человеку по теперешнему времени нет лучше, превосходнее... Особливо с нашим народом, с голью, с этим народом — рай! — Рай? Чиновник встряхивал от удивления головой. — Ей-ей-с!.. Главная-то наша досада — не с чем взяться!.. Хоть бы мало-маленько силишки в руки взять, как есть — первое дело!.. Одно: умей наметить, расчесть!.. Приложился — "навылет". Вот, говорят: "хозяева задавили!" Хорошо. Будем так говорить: надели я нашего брата, гольтепу, всем по малости, чтобы, одно слово, в полное удовольствие, — как вы полагаете, очувствуется? Чиновник всматривался в лицо Прохора Порфирыча и нерешительно произносил: — М-мудрено! — Ни в жисть! Ему надо по крайности десять годов пьянствовать, чтобы в настоящее понятие войти. А покуда он такие "алимонины" пущает, умному человеку не околевать... не из чего... Лучше же я его в полоумстве захвачу, потому полоумство это мне расчет составляет... Так ли я говорю? — Что там!.. Народ как есть!.. Чиновник наливал чай и, указывая Порфирычу на чашку, прибавлял: — Ну-ко... опрокинь! Порфирыч брал чашку, садился на прежнее место и продолжал развивать перед чиновником теорию о том, как бы "надо" по-настоящему, "ежели б без полоумства". Понижая почти до шепота свой голос, словно что утаивая от кого-то, он исчислял все выгоды рассудительного житья: "тогда бы и работа ходчей", и "сам бы собой дорожил", и "был бы ты на человека похож", шептал он, — и как ни был сообразителен чиновник, он поддавался своему дрогнувшему сердцу и с скорбью произносил, что хорошо бы надоумить "ребят"; но тут же, принимая в расчет "полоумство", опять приходил в себя и убеждался, что "их, чертей", надоумить нет никакой возможности. Иронический взгляд и улыбка Порфирыча, последовавшая за таким заключением, неожиданно поражали чиновника... — Надоумить! — возразил Порфирыч, не изменяя улыбающегося лица. Напротив того, Иван Иванович, надоумить его можно в одну секунду... Человек, который имеет настоящую словесность, может это оборудовать с маху. Скажет он им: "Черти! аль вы очумели?.. Так и так..." и такое и прочее... В единую минуточку они отойдут... от хозяина... Но что же из этого выходит? А то, что этому словеснику шею они свернут, тоже не мешкая... "Отбить — отбил, а работы нету!" Хозяин, он перетерпит, а наш брат на вторые сутки заголосит... Брюхото, оно — первое дело — в кабак!.. В ту пору ему утерпеть нельзя... А хозяин с благочинностью взял полштоф в руку, поднял его превыше головы для повсеместного виду: "Ребятушки!" Так и хлынут к нему... В ту пору хозяин может их нажимать даже без границ... Это расчет-с большой! Снова поддакивает чиновник и, желая не уронить себя на этот раз, уже смело выводит заключение, что всему горю голова — "водка!"... Порфирыч на этот раз даже засмеялся... Чиновник не знал, что и подумать. — Водка-с! — ухмыляясь, спокойно говорил Порфирыч. — Водка, она ничуть ничего в этом деле... Она дана человеку на пользу... Потому она имеет в себе лекарственное... Как кто возьмется... А главное дело опять же это полоумство... Как вы обсудите: мальчонка по тринадцатому году, и горя-то он настоящего не видал, а ведь норовит тем же следом в кабак!.. И пьет он "на спор", "кто больше"... Облопаются, с позволения сказать, как бесенята, а потом товарищи и тащат по домам на закорках. Чиновник недоумевал. — Нет-с, Иван Иванович, в нашем быту разобрать, что с чего первоначал взяло, невозможно!.. У нас доброе ли дело, случится, сделают тебе — и то сдуру; пакость — и это опять сдуру... Изволь разбирать!.. То ты к нему на козе не подъедешь, потому он три полштофа обошел, а в другое время я его за маленькую (рюмку) получу со всем с генеральством его. Опять с женой драка... Несусветное перекабыльство! [Слово это происходит от "кабы". Разговор, в котором "кабы" упоминается часто, очевидно, разговор не дельный; таким образом, "перекабыльство" — то же, что бестолковое "галдение" в разговоре и бессмыслица в поступках. — Перекабыльство? — переспрашивает чиновник. — Да больше ничего, что одно перекабыльство. Потому жить-то зачем — они не знают... Вот-с! Вот к этому-то я и говорю насчет теперешнего времени... Прежде он, дурак полоумный, дело путал, справиться не мог, а теперь-то, по нынешним-то временам, он уж и вовсе ничего не понимает... Умный человек тут и хватай!.. Подкараулил минутку — только пятачком помахивай... Ходи да помахивай — твое!.. Горе мое — не с чем взяться. А уж то-то бы хорошо! Хоть бы маломало силенки... Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю да, господи благослови, сам ему на шею сяду. Тут вытаращил глаза даже сам Прохор Порфирыч; чиновник делал то же еще ранее своего собеседника. Долго длилось самое упорное молчание... — Время-то теперь, Порфирыч, — нерешительно бормотал чиновник, — время, оно... — Время теперь самое настоящее!.. Только умей наметить, разжечь в самую точку!.. Прохор Порфирыч сказал все. Некоторое волнение, охватившее его при конце рассуждений и намерений, только что высказанных, прошло. Разговор плелся тихо, пополам с зевотой; толковали о том, что "от праведного труда будешь не богат, а горбат". Заходила речь о ворах, которые в последнее время расплодились в городе, и Прохор Порфирыч приводил по этому случаю какую-то пословицу, и т. д. Из приличия, на прощанье, Порфирыч задавал чиновнику еще несколько посторонних вопросов и наконец уходил; чиновник высовывался в окно и, увидав своего собеседника на тротуаре, считал нужным тоже что-нибудь сказать. — Так перекабыльство? — спрашивал он. Порфирыч утверждал это кивком головы и утвердительным движением руки. Оставшись один, чиновник непременно думал уже про себя: "Однако этот Прошка — значительная язва будет в скором времени!.." Как видно, намерения Порфирыча насчет своего брата, рабочего человека, были не совсем чисты. Самым яростным желанием его в ту пору было засесть сказанному брату на шею и орудовать, пользуясь минутами его "полоумства". Между тем Прохор Порфирыч сам на своих плечах выносил и выносит всю тяготу жизни рабочего человека, имея преимущество только в трезвости, в обстоятельном расчете всякого дела и больше всего в благородном происхождении, которое как-то уж и без расчета и без сознательных причин заставляло его крепче держаться своих взглядов и клало какую-то грань между ним и чумазым мастеровым народом. Ему и в голову не могло прийти так же упорно, как упорно размышлял он о собственной участи, размышлять о том, что перекабыльство и полоумство, которые он усматривает в нравах своих собратий (питье водки на спор, битье жены безо время), что все это порождено слишком долгим горем, все покорившим косушке, которая и царила надо всем, заняв по крайней мере три доли в каждом действии, поступке и без того отуманенного рассудка. Прохору Порфирычу некогда было разбирать этого; у него была своя забота, с которою только-только справиться. "Душа пить-есть хочет, да штаны сшей!" — говорил он и резонно не хотел иметь ничего общего с пропащим народом. А народ этот он понимал и рассказывал про него так: — Был я мальчиком по двенадцатому году и, спасибо братцу, в то время грамоте выучился: читать-писать... Хоть, признаться сказать, вся моего братца эта учеба в том и состояла, как бы кого линейкой обеспокоить, то есть по затылку... И дрались они, братец, не то чтобы с сердцов, а даже от большого уныния... Скука. Обучившись я грамоте, после того не знают, по какой меня части пустить... Маменька Глафира Сергевна от сидельцев без памяти "лучше житья нету", барин говорят: "как знаешь", а станем у братца спрашивать, то опять же это уныние... Был я у мальчика одного, знакомого, он у мастера работал — "иди, говорит, к нам...". Поглядел я на станок (по токарному мастерству они были), колеса эти разные, винты, пойдет чесать, пойдет — откуда что возьмется... замлел! "Хочу да хочу, отдай да отдай к мастеру!.. Никуда больше не пойду!.." Молил, просил, маменька серчают, братец и обругал и прибил — ну все же отдали. Только не к тому мастеру, а к растеряевскому: чтобы поближе к своим... Радуюсь я: думаю, вот сейчас я эту машину превзойду до последней порошинки. Только что же случилось: как я был изумлен, когда, три года у мастера живши, ни разу к этому станку доступу не получил, потому, собственно, что был он, этот станок, пропит... Ужаснулся я в то время! Бедность была непокрытая, истинно уж ни кола, ни двора, ни куриного пера... Вся избенка-то была вот этак отграничить, и лежало в этой избе корыто с глиной, а боле, кажется, ничего и не было... Стал я об таком ученье удивляться, отыскал ребят — было нас учеников трое, — говорю: "Что же, ребятушки, когда же это ученье будет?.." А один из них, Ершом звали, худой, глаза большущие, маленький, волоса топорщатся, шепчет мне ровно бы басом: "Ты, говорит, не говори про это... А лучше того ноне ночью, как с покражи придем, я тебе про дьяволов сказку скажу... Молчи. Я тебя на все наведу..." — "С какой с покражи?" — "Ты, Проха, громко не кричи, лучше ты шептуном, когда тебе что надо. А покража у нас каждую ночь положена, потому что жрать нам с хозяевами нечего, так мы это все воруем с суседских огородов..." Тут я бога вспомнил... залился, залился — поздно! А Ершишка утешает и все шепчет: "Ты, друг, не робей, потому я тебя полюбил и ноне скажу сказку про Ефиопа... Я их и по ночам вижу..." Хозяина все дома не было. Подошел вечер, Ершишко говорит: "Пора, Проха, на кражу... Перва пойдем дров добывать". Пошли мы все троичкой на пустошь, а на пустоши стояла гнилая изба: может, года с три в ней никто не жил, и большим страхом от нее отдавало... Перва мимо пройти боялись, потом посмелей стали, в окошечко заглянули, потом того, в нутро пробрались: лежит на полу мертвый петух и тряпка с кровью... Начали слоняться туда бродяги, нищие и пьяные, приказный один зарезался... А после того, помаленьку, кто ставню оторвет, кто дверь — и пошли таскать... Так что изба эта целой улице была отопление... Приходим, а уж там и раньше нас набралось разного голого народу: тащат что под руку попало, а то и друг у дружки рвут; завидели нашу братию — гнать; мы на них пошли; они — дубьем... А Ершишко словно полковой: "Ребята, говорит, не отставай!" Как пошли они этого беднягу, Ершонка, трепать — только и видно, как он по воздуху летает, только подшвыривают — как есть в лапту... Но Ершонок не мало храбрости сохранил и, летая по воздуху, кричит: "Нет, врешь! посмотрим, кто кого..." Нахожу я Ерша на крапиве — лежит он и шипит: "Башку ушибли!" Стал я его жалеть. "Ничего, говорит, Проха, все же я не одно поленце получил... А этому Ефремову, ундеру, я докажу, как он меня ноне избил... А тебе я за твою жалость две сказки скажу, ты будешь доволен..." Отсюда пошли мы в другое место воровать: репу, капусту, огурцы... Тут дело обошлось без помехи, даже так, что яблок себе натрясли, никто не слыхал... Целую ночь Ершонок все мне сказки сказывал и в смертельную дрожь меня ввел своим шептаньем, под конец начал даже, ровно сумасшедший, домового мне показывать. "Вон, говорит, я вижу". Спали мы в сенцах, ночь была непогожая, пробрало нас водой до костей, по улице вода гудела... А хозяина все еще не было. Только под утро, чуть светок, слышишь-послышишь, в сенную дверь стучатся. Отворили: нищая стоит. "Поглядите-ко, братцы, не ваш ли это человек, бабы подняли..." Сейчас Ерш вскочил. "Я это все, говорит, знаю!" Побегли и мы... Глядим, две нищие в лохмотьях несут человека, только-только рубаха осталась: нашли они его в канаве, и всю ночь через него вода бежала. Ерш живым манером его оглянул, — "наш, говорит, осторожней; за мной!". Принесли они его в избу, свалили мокрого наземь; хотели было нищие награждения попросить, ну только хозяйка сказала: "За что я вас буду награждать, в случае он жив? Если б он издох, то я вам большую бы милостыню подала!" По правде сказать, хозяйка наша не то чтобы очень тосковала: начала она у одного барина приживать... кой-чем прислуживала... Так мне грустно было, так грустно, не мог я горести своей удержать, побег домой, к маменьке... Залился, рассказал, как все было, какое началось ученье... Но маменька еще того пуще меня огорчила, так как совсем от меня отказалась. Стал я братца умолять, но и братец, разогорчившись рассказом моим, опять-таки шибко меня потрепал. Надо, стало быть, какникак терпеть! Между прочим, к ночи хозяин очувствовался. Хозяйки не было. Подзывает он меня и говорит: "Смотри у меня, старайся:.." "Буду!" — говорю... "То-то!" И тут же он безо всякой злобы развернулся мне в щеку, дабы я узнал, какова в руке его тяжесть, для весу, чтобы через эту боль помнил я и соблюдал осторожность... И началась с этого времени моя каторжная жизнь! Ели мы, когда что случится да когда своруешь; спали на мокроте, на дожде... А ученья все не было, не начиналось; все хозяин, когда трезвый, от бога ждал, вот большая работа набежит, вот набежит... А покуда что, все он хмельной, все нетнет да вытянет палкой кого... Случалось, в эту пору навернется работишка — в ножницах винт поправить или бы какому чиновнику на палку наконечник насадить. Тогда хозяин радуется и чиновнику говорит: "будьте покойны!" Но подумавши, полагал так, что это дело "успеется", и звал Ерша шутку шутить... "Ершило! — говорил он, — можешь ты мне эту палку заговорить?.." "Могу! В лучшем виде!" "Чтобы ее никакая сила не взяла?.." "Могу!" "Ну, заговаривай!" Ерш сейчас начнет разными словами сыпать (где-то он научился заговоры заговаривать) — не поймешь, откуда это он их набрался. Сыплет-сыплет... "Готово!" — говорит. "А ежели ты врешь, то могу я ее в пропой пустить?.." "Я, — говорит Ерш, — в жисть мою не врал, а заговорено это дело наглухо..." Тогда хозяин берет без всякого труда палку, дает Ершу по затылку и несет ее в кабак. "Ах ты, идолова порода, — закричит Ерш, — что я сделал! Ведь я самое главное слово пропустил!.. А то бы ни в жисть ему этой палки не утащить... Ах я, разиня, разиня!.." А хозяину, главное, "к случаю" как бы прицепиться: "ведь проспорил!" Придет хозяин пьяный, тут уж всем достается... На нашу долю больше всех! Ежели жена случится, то сейчас норовит она от мужа либо под кровать, либо на чердак. Хозяин почнет шастать, искать; найдет — драка! И вся эта битва с женой — "зачем спряталась!". Случится, хозяин отрезвеет, в ту пору он тихий, то есть как есть перед всеми виноват... Тут мы к нему, бывало, пристанем: "Дяденька, когда ж ученье-то?.." "Ребятушки, — говорит, — дайте вы, ради господа, мне маленечко в ум войти. Может, — говорит, — хоть чужие молитвы об нас бог услышит и пошлет нам какого заступника. Тогда не токмо всех вас в единую минуточку выучу, еще у всякого прощения попрошу..." Тут, случается, жена заговорит: "Заступника тебе? А чиновник палку дал, чем бы выработать что, заместо того пропил?" "Милая! супруга, Анна Федоровна! Как же может эта палка нас от нашего несчастья сохранить? Тут на двугривенный дела не справишь! Ежели б палкой-то этой голову мне кто прошиб, тогда бы я за это ему ручки поцеловал..." "У нас все так-то!.." И пойдет баба причитать: ей только дорваться, кажется, порошинки не оставит. "Анюта! — заговорит хозяин, — ради царя небесного, не души ты меня этими разговорами!.. Я это все в тысячу раз складней знаю... Только погоди ты хоть минуточку, дай мне опомниться, всех вас в золотые наряды разукрашу... Ах, боже мой!" И не пройдет с час места, а уж опять от него жена под кровать прячется, а наш брат кто куда разбежимся. И всё мы этой работы дожидаемся, всё бога молим. Кажется нам, что как только эта работа навернется, в ту же минуту все и пойдет благополучно. Случается так, и в самом деле, вдруг откуда ни возьмись работа, и большая... Дом, что ли, какой чиновник строит — сейчас, бывает, навалят нам замков чинить, новые делать, опять к окнам эти приправы, чтобы в лучшем виде, еще какая ни на есть мелочь... Ежели так-то случится, то уж истинная благодать наступала у нас в то время!.. Ну, только все же на одну минуточку... Как сейчас помню, случился такой заказ; выпросил хозяин задатку и (удивление!) трезвый домой пришел. Сейчас начал он на образ креститься и передо всеми нами клялся: "Вот разрази меня гром, ежели я только дохну на него, на мучителя моего (на вино то есть)! Жена! Ребятушки! Всем вам теперича я удовольствие сделаю!.." Сейчас отпускает жене на расходы целковый; на свечку казанской божией матери тоже рубль серебра, остальное себе на материал. Самовар закипел, все мы радуемся, бога благодарим; только и слышно: "Слава богу! Слава тебе, господи, заступнику!.. Ах, как мы, ребятушки, наголодались с вами!.." Очень я в это время радовался, только Ерш этот шипит: "Погоди, — говорит, — не торопись; ты меня только слушай одного!" И точно. Пошел хозяин в кабак инструменты выручать и нас взял с собой: такая была дружба у нас. Идем и разговариваем. Входим в кабак. Все чинно... Выручил инструменты. Вина ни-ни!.. Хочем мы уходить, а целовальник так, между делом, и говорит: "Игнатыч, — говорит, — что это мы слышали, кабысь у тебя расстройка по работе-то?" Хозяин ка-ак на него зарычит: "Расстрой-ка-а?.. Из каких же это местов слухи такие?.." И сейчас он, чтобы кабацкой канпании на удивление было, вываливает деньги на стойку и продолжает: "Расстройка! Деньги-то вот они... Сла-ва богу!.. У меня работы не быть? Да где же это ты по нашей стороне такого мастера сыщешь, чтобы в полном комплекте?.." Сейчас он полу откинул, картуз заломил, как есть миллионщик... "Какая же может у меня быть расстройка, когда я вот все эти деньги в пропой отделил?" "Ну, — говорил целовальник, — уж и в пропой!" Тут дяденька от обиды такой весь зеленый сделался и потребовал сразу "монастырский", то есть уж самый превосходительный стакан... Ну, и пошло!.. Только поддает, только поддает, и такой форс в нем проявился, что даже на удивление. "У меня, — говорит, — работы навалено! У меня всегда без остановки! У меня на двадцати станах идет!" Истинно глазам моим не верю! А дяденька только покрикивал: "Д-давай!.. Полно зубы-то полоскать! Расстройка!.." Под конец того инструменты эти он опять же в прежнее место препроводил и очень вином нагрузился: сидит на лавке, еле держится и все бормочет: "Я гр-рю, васскор-родие, на двац-пять цалковых в сутки... Я гр-рю, васскор-родие... может, по всей империи..." Тут целовальник видит — время позднее, говорит: "Голубь! Время, запираю". Взял его под мышки и потащил к двери. "Я пер-рвый мастер?.." "Ты-ы! — говорит целовальник. — Кто ж у нас первый-то?.. Ты и есть!.." "Масей!.. — это хозяин-то наш ему, — признайся по совести, доказал я тебе свое могущество?.." "Ты, Игнатыч, — отвечал ему на это целовальник, — так меня ноне уничтожил, так сконфузил... То есть истинно победил своим богатством! Я думал, ты бедный, а ты поди-кось!" "Я-а-а!.." "Да уж ты-ы-ы!.." И оставил нас целовальник на крыльце; дождик шел, и темно было... "Ребятушки! Видели, как я его победил?.." "Видели", — говорим. Не могли мы его тащить с собой, повалился он на улице и тут же заснул... Стали мы ему в трезвый час говорить: "Дяденька! Что же это вы себя роняете? Перед богом божились, так хорошо выговаривали, а заместо того еще хуже?" "Ребятушки, — говорит, — знаете, что я вам скажу?" "Я знаю!" — заговорил Ерш... "Нет, тебе этого не узнать!.. А вот что я скажу: кажется мне, сколько я зароков на себя ни клади, никогда мне себя не удержать... Потому радости на своем веку только я и видел, когда в лодыжки играл махоньким еще... Люди добрые в мою пору и хозяйство знают, и семью, и почет получают... Ну, а мне этого в своей избе не сыскать! Нет!.. Окромя лодыжек-то я еще, ребятушки, ни единою радостью не радовался... По этому случаю как малого ребенка можно меня обмануть, лишь бы только единую минуточку предоставить мне по моему желанию... Так-то!.." Так мы и жили, а бесперечь хозяин себя чрез свое безголовье до того доводил, что непременно он раз двадцать у заказчика в ногах валялся, ругали его, самыми страшными божбами божился, вымаливал еще чуточку и опять же таки через слабость свою домой не доносил... Под конец входил квартальный: "Ты Иван Игнатов?" Ну, тут уж мы все в ноги валимся; тут народу копошится страсть!.. Вымолим кое-как прощение. И уж тут-то работа начина-а-а-ется!.. То есть не то что работой можно это назвать, а истинно ужас какой-то всех в это время обхватывал... Потому хозяин ровно бы сумасшедший бывал тогда... Где-то уж, господь его знает, доставал он инструменты, и так-то ли принимался орудовать ими, что уж нашему брату только в пору глаза вытаращить, не только для себя замечать. И день и ночь, и день и ночь только опилки летят, только молотки постукивают; ни водки в это время, ни даже крохи не брал и уж так-то работал, без разгибу. В этом запале нам в мастерскую нос показать опасно было: "Пр-рочь, кричит, черти! Так промежду ног и суются! Пр-рочь, расшибу!.." Мы разбежимся обнаковенно... Кто где ежимся... Кончит работу он беспременно к сроку и все денежки до копеечки пропьет, даже домой не скажется... Дней по крайности пять пропадает... Так я вздыхал в это время, так я убивался о своей жизни! Который, думаю, мне теперича год, никакого я мастерства не знаю... Только-только колотушки и треухи в исправности отпускаются... На ласковое слово хозяйское понадеешься, пустое выходит. Где обиды не ждал и не чуял я совсем — втрое тебе ее, безо всякого заправского дела... Что это, думаю, господи? Хотел я сбежать... Ну, только вскорости история одна случилась, и так обошлось... Однова смотрим мы, что такое, по нашей улице воза едут: с перинами, с сундуками, столы, например, разные накручены, стулья... Все вообче разное имущество... И идут с боков этих возов бабы и всё у встречных спрашивают что-то... Ну, только встречные от них с испугом бегут... Что за удивление? Пошли мы за ворота с Ершом, стали нас бабы спрашивать: "Где тут, ребятишки, солдатка покойница Караулова жила?" "Я знаю где!" — говорит Ерш. "Авдотья Кузьминишна?" "Знаю! Знаю... Я все знаю! Только вы меня слушайте!.." "От нее нам в наследство дом есть..." "Есть!.. Пойдем!.." Повел он их на пустошь: там кое-где щепки валяются, и печка с трубой вытянулась. Только и сохранено от дому. "Вот! — говорит Ерш. — Получите!.." "А дом-то?.. Где же дом-то?.." "Дом точно что тут был, — отвечал Ерш,— ну, только теперь отыскать его мудрено... хошь я, признаться, словцо одно знаю..." Между прочим, бабы по этой пустоши заметались как угорелые... Руками машут, бросаются туды, сюды... "Ах-ах-ах, ах-ах-ах... Ах, дома нет! Ах, где дом!.." Тут народу собралось множество, стали все удивляться, где дом: "я, — говорит один, — только поленце; я, — говорит другой, — только щепочек чуть-чуть отсюда взял". А тут целый дом пропал! Стали баб этих жалеть. Бабы те заливались слезами и рассказывали: "Она тетка нам; она, Авдотья-то, нам этот дом отказала. Жили мы в ту пору в дальнем Сибире, на самом конце; покуда дошло туда извещение, с год места протянулось, а уж нас в то время на Капказ перегнали; покуда опять в здешние палаты извещение-то вернули, покуда отсюда на Капказ дали знать, время-то два года и ушло; летошний год мы в октябре месяце собрались из черкесской земли, да покуда доползли, ан всего три года! Ах, ах, ах, дома нету!.." И выть! Начали бабы через начальство орудовать. Губернатор говорит, чтобы этот дом отыскать, — "из горла вырви, да вороти". Стали нашу Растеряевку потрошить: кто избу разбирал? Никто не признается, один на одного сворачивает... Что тут делать? Хозяин наш дрожит: "Ну, говорит, ребята, доигрались мы!" Однова пришло к нам в сени народу страсть: квартальный, будочники, бабы эти и Ефремов, ундер... Потребовали к суду: сейчас Ефремов этот солдат — усищи... во! — снимает перед квартальным фуражку и говорит: "Ваше высокородие! Я богу и царю служу верой и правдой, извольте посмотреть, нашивка, и опять же царь билет мне на красной бумаге дал, это чего-нибудь стоит". "Говори, в чем дело!" "А в том дело-с, что весь этот дом вот эти мальчонки (мыто) разнесли... Особливо один, Ершом звать..." "Это я!" — сказал Ерш. "Вот он-с! Я, лопни глаза, сам видел, как он крышу с дому воротил... Будь я проклят!" "А ты, Ефремов, — сказал Ерш, — забыл, как ты меня дубиной охаживал?" "За то я его, васскородие, точно, с осторожностью коснулся, чтобы он казенное добро не воровал! Вы, васскородие, с них, с мальчонков, да и с хозяина-то ихнего требуйте, а мы, видит бог, ни в чем не причинны!" И стали нас с этого времени побеспокоивать. Уж и не помню, как после того все мы разбрелись — кто куда. Куда Ерш девался — так и не знаю. Ушел я от хозяина и, признаться сказать, горько заплакал. Господи, думаю, что я такое? Кто мне на всем свете есть помощник? Никого не было. Беззащитен я в то время был вполне, тем прискорбнее, что мастерства-то совсем не знал никакого: правда, мог кое-как самоварную ножку подпилком обойти, да ведь уж это такое дело, что и малый ребенок не испортит; потому никак невозможно испортить. Только всего и знал-то я... Куда я с этими науками денусь?.. ...Года четыре шатался я с одной фабрики на другую, с завода на завод: там одно узнаешь, там другое... Все настоящего-то мастерства не получил; а шатался-то я, собственно, потому, что уж оченно было мне отвратительно хозяйское безобразие: что он мне деньги какие-нибудь пустяковые платит, то должен я, изволите видеть, совсем себя забыть; до того мучения было, что, верите ли, выйдешь в субботу с расчета, посмотришь на народ-то, как все движется, огоньки горят, так весь и расстроишься, и смеешься, и чего-то будто радостно, и не подберешь об этом никакого стоящего понятия, а как-то, не думавши, глядь — в кабаке! Было мне очень оскорбительно, что я почесть что (сами изволите знать) благородный и такое терплю гонение, и зачем только живу — сам не знаю... "Ах, — думал я в то время, — ежели бы только благородные люди узнали, что я тоже благородный, сейчас бы они со мной подружились и стали бы меня уважать!" Начал я маленько опоминаться, ребят своих сторониться, ну все же справиться не мог, потому платят на ассигнации четыре рубля в неделю, извольте прокормиться! Наши ребята по этому случаю всё жалованье пропивали. Потому некуда его деть... А мне, по моему благородству, куда ж с этим жалованьем деваться?.. Хотелось мне жить, хошь бы как приказный живет: сейчас у него гости, трубочку покуривает, как ваше здоровье? тихо, чудесно... Стал я думать так: стану-ка я один работать? На себя... Думаю себе, тогда и барыш мне сполна идет, и буду я жить с рассудком. Был у меня товарищ Алеша Зуев, друг и приятель. Сказал я ему об эфтим, и он обрадовался, — "лучше нет, говорит. Давай вместе". — "Давай..." Кой-как да кой-как сколотились мы на станчишко, взялись пистолеты работать. Наняли себе конурку, стали жить. Трудно нам, по правде сказать, пришлось слесарным мастерством заняться. Дело новое; ну, все же радовался я, что теперича совсем я по-благородному жить начну, потихоньку; между прочим, полагаю, что от пьянства я уж избавлен... Однако же нет. Живши более шести лет в этом пьянстве да буянстве, в прижиме да нажиме, достаточно я свое благородство исказил... Случай такой случился. Зачалась эта у нас работа, а наипаче того пошла дружба: такая дружба, такая дружба, страсть! Мало мне своего дела делать, все я стараюсь приятелю угодить... Зуев еще пуще того надседается... Так он тихости и спокою обрадовался, что когда, бывало, сидим мы с ним на завалинке, все он меня благодарит. Попросит он меня стих какой сказать (я стихов много знаю), я ему стих скажу; и так я, признаться, умею этими стихами человека пробрать, даже невероятно. Я главнее стараюсь жалобными; голос у меня для этого есть тонкий такой. Так я, бывало, этого Алеху стихом проберу, что только вздыхает он и говорит: "Господи! Подумаешь, подумаешь, удивление!" В ту пору ему кажется, словно он самого себя впервой увидал, начнет думать, только ужасается: "Господи, говорит, что ж это такое?.. Как же это все?.." И на дерево смотрит и на небо. И никак ничего не сообразит... Так он в этой жисти заржавел. Тогда как я, при моем благородстве, довольно хорошо все это понимал: примерно — дерево... Я это мог. Я его стихом пробираю, — он мне ночью сказку какую расскажет. Сказки он богато сказывал. Ну, истинно говорю, шла у нас дружба. Настояще как два ангела жили. Только что же? Продали мы работу, первую, и с радости маленечко того пивца... Дальше да больше — глядь, и шибко подгуляли... Наутро тоже. Потом того, Алеха сломал у моего замка пробой и выкрал все мое имущество. Выкрал и пропил... Жестоко я этим оскорбился, хоть, признаться по совести, сам я тоже (уж истинно не знаю, как меня бог не защитил!) у Алехи из сундука выхватил, что было, и тоже пропил... Хмельны мы были; оскорбившись, подхожу я к Алехе, на улице ветрел, и в досаде на его такой поступок говорю: "Ты как смел воровать?" "Ты сам вор!" "Врешь — ты!" "Ка-ак, я вор!" Кэ-эк я-а е-в-в-во-о!.. На оборотку сколупнул он меня торчмя головой в канаву; упал я, лежу и думаю: "Господи! Что ж это такое?" Ничего не пойму!.. Осерчал я, вскочил и так ему заговорил: "Ты зачем в мой сундук залез?" "А ты зачем?" "Нет, ты-то зачем?" "Нет, зачем" ты?.." Я развернулся... р-раз! Потому смертельная мне была обида, что я так себя унизил и никак настоящего первоначатия нашему безобразию не сыщу... Теперь я так думаю, что ежели который на двадцати языках знает, заставить его это дело расчесть, и то он пардону попросит... Тут меня Алеха, признаться, помя-ал!.. После этого Алеха закрутился где-то. Сижу я один дома тверезый и все раздумываю: "Как же это я-то?" И стало мне, признаться сказать, от таких размышлений смерть как жутко... Стал я кажинного человека опасаться: что у него на уме? Может, так-то говорит он с тобой и по душе быдто, а заместо того что он сделает? Господь его знает! Не дознавшись ничего в своем уме, вспомнил я свое благородство и тут же перед господом побожился, что с этого времени ни друзьев, ни недругов промежду нашим мастеровым народом не заведу; и стал я вроде как затворник: в прежнее время хоть с хозяевами слово какое скажешь... или с ихней свояченицей, девушкой... Очень она мне в то время нравилась, но чтобы у нас промежду собой что-нибудь этакое происходило — ни боже мой! (Мне, я вам доложу, на этот счет верно такое несчастье: чуть мало-мало какое касание... — "нет, ты, говорит, женись!") Так, докладываю вам, в прежнее время хоть с нею... А теперича, даже когда она прибежала ко мне однова в мастерскую и почала реветь, будто цирюльник с ней неладно поступил, обманом, то я тотчас же ее из мастерской удалил и дверь захлопнул. Да в самом деле? Что я ввяжусь?.. Опять, кто их разберет, а мне по тюрьмам шататься некогда... Но все же я ее пожалел! Случалось еще, что через эту мою робость тогдашнюю немало я ругательств перенес. Иду, примерно, по переулку, вдруг солдат попадается. "Не знаешь ли, спрашивает, милый человек, где тут Дарья-солдатка?" На это я только молчанием ему отвечаю: потому, ну-ка он скажет: "А, знаешь! а пойдем-кось, скажет, в часть: Дарья-то эта фальшивыми делами занималась!" Так, по глупости своей, опасался тогда... Начинает меня солдат поливать — я все не оборачиваюсь, иду; он того злее — я все иду... Грозит, грозит, наконец я быдто не вытерплю: повернусь — "вот я, мол, тебе...". Тою же минутою солдат исчезал, ровно сквозь землю проваливался. Начал я маленько разгадку понимать! Подходит время, надо что-нибудь пробовать! Все я мытарства видел, ото всего в убытке остался... Порешил я работать один; трудно, ну, по крайней мере, хоть какой-нибудь жизни добиться можно. Тут я, признаться, братцу и маменьке в ножки поклонился, дали они мне денег — с Зуевым за его половину в станке расчесться... Стал я Алешке деньги отдавать, плачет малый! "Ах, — говорит, — Проша, как ты чуден! Ну, пьян человек, чужое добро пропил, эко дело! А ты, — говорит, — уж и бог знает что... Лучше бы в тыщу раз стали мы с тобой опять дело делать". "Нет, — говорю, — шалишь!" "Опять бы песни, стих бы какой... Неужто ж я зверь какой? Я все понимаю это... А уж против нашей жизни не пойдешь: вот я теперь чуйку пропил, должон я стараться другую выработать". "И другую, — говорю, — пропьешь". "Может, и другую... Я почем знаю?.. Я вперед ни минуточки из своей жизни угадать не могу..." Жалко мне его стало, но, поскрепившись, я его спросил: "Куда мое-то пальто девал?.." "Я почем знаю!.. Я об этом тебе ничего не могу сказать... Эх, Проша!" Однако же я с ним жить не стал. Страсть как мне было тяжело одному! Две недели с неумелых-то рук над работой покоптеть, а выручки, барышу то есть, — три рубля. С чего тут жить? Ну, кое-как перебивался, платьишко начал заводить, например, манишку, все такое, нельзя! Познакомился с чиновником... Кой-как! К братцу я в то время не ходил, или ежели случится, то очень редко, по той причине, что окроме уныния завели они другую Сибирь: гитару... Иной человек возьмется на гитаре-то, восхищение, душа радуется, но братец мой изо всего муку-мученскую делал. Постановит палец на струне у самого верху и начнет его спускать даже до самого низу. Воет струна-то, чистая смерть! По этому случаю я у него не бывал. Начал было я в это время Алеху Зуева вспоминать, не позвать ли, мол? А он, не долго думая, и сам ко мне привалил... Пьяный-распьяный. "Ты! — заорал на меня, — подлекарь! подавай деньги!" "Как-кие, — говорю, — деньги?" "Ты разговоры-то не разговаривай, подавай... Какие! — передразнивает, за станок! вон какие!" Тут я, признаться сказать, в такое остервенение вошел, что, не помня себя, тотчас за горло его сцапал и грохнул на землю. Вижу: малому смерть, но все же я еще ему коленкой в грудь нажал, и как же я его в это время полыскал!.. Ах, как я над ним все свои оскорбления выместил! Зажал ему горло и знаю, что ему теперича ни дохнуть, — между прочим, кричу на него: "говор-ри!" "Пр-роша, — хрипит... — П-пус-с-сти!" "Говор-ри! Анафема!.." В то время я себя не помнил и истинно мучил его, как зверь... С час места я с ним хлопотал, наконец пустил... Отрезвел он... Помню, стоит этак-то в дверях, картузишком встряхивает... "Сейчас драться, — говорит, — нет у тебя языка сказать-то? Право! За го-орло!" "Ладно, — говорю, — мне к суду с тобой идти не время!" "Я почем знаю! "деньги", "получил"... Я почем знаю?" "Дьявол! кто ж у вас знать-то будет? Че-ерт!" "Я почем знаю... За горло!.. Эко диво какое!" "Проваливай!" "Обрадовался!.." Кой-как ушел он... И, между прочим, скажу, что о своем добре Зуев и не спросил, потому знал он, что искать его негде, ибо где его сыщешь?.. Вздохнул я маленько после таких забот, и, говорю вам по чистой совести, стало мне страсть как легко на душе, когда я его победил... Тут уж я совсем понял! Из-за того жить, чтобы выработать да пропить? На это я не согласен!.. Н-нет-с... Мне желательно жить по-людски... С этим я и решил, что в чернонародии — без разговору, ручная расправа, а в благородстве — всякое почтение... II. ПЕРВЫЙ ОПЫТ Еще немного подобных случаев, узаконявших силу кулака в глазах благородного человека, и физиономия Прохора Порфирыча приняла тот оттенок "себе на уме", который так часто проглядывает в умных, умеющих обделывать свои дела русских людях: деревенских дворниках, прасолах, которых простой, добродушный и оплетаемый народ потихоньку называет жилами, жидоморами и проч. По ходу дела Прохор Порфирыч тоже был жидомор, но жидомор чуть-чуть не благородный, вежливый, что, впрочем, с большею подробностью мы увидим впоследствии. Мысль о разживе не покидала его: то представлялось ему, что идет он по улице, вдруг лежат деньги, "отлично бы, хорошо", — сладко думал он. По ночам ему снились тоже деньги. Кто-то выкладывал перед ним вороха и сизых и серых бумажек и говорил: "получай!" Прохор Порфирыч в ужасе раскрывал глаза и узнавал свою холодную комнату... — Ах, чтоб тебе провалиться! — с досадой вскрикивал он тогда. А времена все трудней становились. Помещики съежились; опустели трактиры, цыганские певицы напрасно поджидали "графчика", зевая и пощипывая струны гитары. Торговля приутихла всякая: рабочие, наподобие Зуева, шли охотой в солдаты. Шли также и неохотой. — Ах, теперича бы силенки! Ах бы хоть немножечко!.. — тосковал в эту пору Порфирыч. Во время такой страстной жажды лишнего гривенника, своего угла, вообще во время жажды обделывать свои дела умер растеряевский барин (отец Прохора Порфирыча). Дело случилось темным вечером. Поднялась суматоха, явились душеприказчики, дали знать Порфирычу. При этом известии в глазах его сразу, мгновенно прибавилась какая-то новая, острая черта, какие являются в решительные минуты. Он сразу понял, что настало время. Одевшись в свое драповое пальто с карманами назади, он почему-то поднял воротник, сплюснул шапку, и строгая фигура его изменилась в какую-то юркую, готовую нырнуть и провалиться сквозь землю, когда это понадобится. Порфирыч делал первый шаг. ...Вечером в нижних окнах дома "барина", долго стоявших забитыми наглухо, светился огонь. На столе лежал покойник, в мундире; две длинные седые косицы падали на подушку; стояли высокие медные подсвечники; солдаты, бабы пришли смотреть "упокойника". Унылая фигура последней фаворитки барина, Лизаветы Алексеевны, в огромной атласной шляпе, с заплаканными глазами и руками, державшими на сухой груди платок, ныряла в толпе там и сям, пробивая плечом дорогу к одному из душеприказчиков. abu — Семен Иваныч, — слезливо говорила она, — неизвестно... мне-то?., хоть что-нибудь? — Я вам сто тысяч раз говорю — не знаю! — Не сердитесь! ради бога, не сердитесь!.. Голубчик! — Что вы пристаете? Сидите и дожидайтесь! — Буду, буду, буду! Боже мой! Ах, господи! Лизавета Алексеевна садилась в угол, тревожно бросая глазами туда и сюда. Заметив, что душеприказчики разговорились, она минуточку подумала и вдруг без шума шмыгнула в другую комнату. Горели свечи, лампадки. Дьячок с широкой спиной приготовлялся читать псалтырь, переступая в углу тяжелыми сапогами. В виду покойника толковали шепотом. Было упомянуто о том, что хоть и все мы помрем, но всё "как-то"... к этому присовокуплялось: "ни князи... ни друзи..." А затем, после глубокого вздоха, следовал какой-нибудь совершенно уже практический вопрос, хотя тоже шепотом: — А вот, между прочим, не уступите ли вы мне рыжего мерина? под водовозку? — Ох, мерина, мерина! — глубоко вздыхал душеприказчик, думавший, может быть, крепкую думу о том же мерине. — Погодите, Христа ради, немножечко! Дьячок кашлянул и зачитал: — Блажен му-у-у-у... — Караул!!! Краул! Стой! — раздалось под окнами. — Господи Иисусе Христе! Что такое? — зашептала публика, и все бросились на улицу... — Стой! Стой! Н-нет! ввррешь! Брат! брат! Народ, сбежавшийся со свечами, увидел следующую сцену. Прохор Порфирыч старался вырвать из рук Лизаветы Алексеевны огромный узел, в который та вцепилась и замерла. Из узла сыпались чашки, стаканы, серебряные ложки и проч. — Брат, брат! Краденое!.. — Мадам, — сказал значительно душеприказчик, — пожалуйте прочь!.. Прохор Порфирыч налег на врага узлом и потом сразу рванул его к себе. Лизавета Алексеевна грохнулась оземь. Толпа повалила вслед за победителем. Надо всеми колыхался огромный узел. — Как? воровать? — громче всех кричал Порфирыч. — Нет, я тебя не допущу! Извини!.. Узел свалили на крыльцо с рук на руки душеприказчику, который говорил Порфирычу: — Спасибо, спасибо, брат! — Помилуйте, васскородие, — говорил Прохор Порфирыч, обнажая голову и в ужасе раздвигая руки. — Как же эт-то только возможно? Я — все меры!.. Ка-ак? воровать?.. Нет, это уж оставь! — Ты тут ее схватил? — Да тут-с, васскородие, как есть у самых у ворот. Баррское добро, д-да боже меня избави!.. Что тебе по бумаге вышло — господь с тобой, получай! — То другое дело! — Да-с! то совсем другое дело! А то скажите на милость! — Спасибо! Молодец! — Всей душой. Порфирыч осторожно пощупал у себя за пазухой и подумал: "здесь!" — Я, васскородие, видит бог! Душеприказчик ушел. Порфирыч долго еще толковал брату: "А то, скажите на милость, такой поступок... целый узел, не-э-эт!" Потом пошел под сарай, запихнул между дров какойто сверток, подхваченный в бою, и, возвращаясь оттуда, говорил: — Каак? воровать? Нет, ты это оставь! Лизавета Алексеевна долго билась и истерически рыдала за воротами: — Из-за чего? Из-за чего? Из-за чего я всю-то молодость — всю, всю, всю... Господи! Грех-то! Грех-то!.. Вдруг она вскочила, отряхнула платье, утерла глаза и быстро направилась в комнату. — Мадам! — говорил душеприказчик, — пожалуйте отсюда вон... после таких поступков! — Н-не пойду!.. Лизавета Алексеевна села на стул, прижалась спиной к углу, плотно сложила руки и вообще решилась "ни за что на свете" не покидать своего места. — С вашим поведением здесь не место... Здесь покойник. — Н-не пойду! н-не пойду! — твердила Лизавета Алексеевна, дрожа. — А! не пойдете... — Голубчик! Она бросилась на колени. — Есть в вас бог! не гоните меня! Ради бога... Я ведь с ним, с покойником-то, восемь лет... Ах, ах, ах, ах! Душеприказчик ушел, махнув рукою. Поздно вечером душеприказчик, отправляясь спать, поручил за всем надсматривать Порфирычу; на унылого, нерасторопного Семена надежды было мало: где-нибудь непременно заснет. Разошлись все, даже и Лизавета Алексеевна. Прохор Порфирыч вступил в свои права: надсматривал и распоряжался. В кухне дожидалась приказаний стряпуха. Порфирыч, для храбрости "пропустивший" рюмочку-другую водки, вступил с ней в разговор. — Как в первых домах, — говорил он, — так уж, сделайте милость, чтобы и у нас. — Слава богу, на своем веку видала, бог привел, разные дома... Вот купцы умирали Сушкины, два брата. — Д-да-с! Потому наш дом тоже, слава богу... Будьте покойны! — Не в первый раз... На сколько, позвольте спросить, персон? — Персон, благодарение богу, будет довольно! Нас весь город знает... — Дай бог, а завтра утренничком надыть пораньше грибнова и опять крахмалу для киселя. — И грибнова! Мы этим не рассчитываем. Молчание. — Я полагаю, — говорит стряпуха, — кисель-то с клеем запустить? — И с клеем. Как лучше... как в первых домах. — А не то, ежели изволите знать, со свечкой для красоты. — Как в первых домах! И с клеем и со свечкой... Запускайте, как угодно!., чтобы лучше!.. Мы не поскупимся. Бодрствование во время ночи Прохор Порфирыч тоже выдержал вполне. Расставшись со стряпухой, он направился в дом, уговорив братца лечь спать. — И то! — сказал братец и лег на крыльцо в кухне. В освещенной комнате раздавалось тягучее чтение псалтыря, прерываемое понюшками табаку. Порфирыч босиком тихонько подходит к дьячку, засунув одну руку с чем-то под полу, и, придерживая это "нечто" сверху другой рукой, шепчет: — Благодетель! Дьячок обернулся. — Ну-ко! Дьячок сообразил и произнес: — Вот это благодарю! - Тут он нагнулся к уху Порфирычу и зашептал: Грудь! На грудь ударяет ду-ду-ду-то!.. — Прочистит! — Это так! Оно очистку дает! В случае там в нутре что-нибудь... — Вот, вот! Она ее в то время сразу. Ну-ко! Пола полегоньку приподнимается; дьячок говорит: — О, да много! — Что там! Нечто поступало в дрожавшие руки дьячка. — Сольцы, сольцы! — Цс-с-с... Сию минуту. — Гм-м... кхе! — Готово! — Ах, благодетель! Я тебе, друг, что скажу, — прожевывая, шептал дьячок, — ты по какой части? — Слесарь. — А мы по церковной части. Я тебе что скажу: наше дело — хочешь не хочешь! Дьячок пожал плечами. — Смерть! — Ты думаешь, всё на боку да на боку лежим? Нет, брат! Долго идет самое дружественное шептание. В комнате раздается опять тягучее чтение. Прохор Порфирыч в это время уже в мезонине; он нагибается под кровать, кряхтя, что-то достает оттуда, потом на цыпочках спускается с лестницы и идет через двор к саду. Брешет собака... — Черной! Порфирыч посвистывает. — Как! воровать? — говорит он, возвращаясь из саду и проходя мимо брата. — Нет, гораздо будет лучше, ежели ты это оставишь... Братец, не спите? — О-ох!.. Не сплю! — вздыхает Семен, поворачиваясь на своем ложе. Порфирыч подсаживается к нему, тоже вздыхает, присовокупляя: "ох, горько, горько!", и затем тянется долгий шепот Порфирыча: — Ах ты, говорю... Да как же ты, говорю, только это в мысль свою впустить могла? Безлунная ночь стоит над городом; небо очистилось, в воздухе сыро. В стороне по небу скатилась звезда, оставив светлый след. — О-ох, господи! — шепчет кто-то в кухне. На крыльце явилась стряпуха. — Я все беспокоюсь, — заговорила она, — как кисель? — Как в первых домах! — Опять можно и полосами его пустить, с клюквой, как угодно? — Как вам угодно, и с клюквой!.. Как в первых домах! — Я все беспокоюсь! — заключила стряпуха, уходя. Усталый дьячок еще медленнее читал псалтырь; из отворенного окна на него изредка налетал свежий воздух. — С-с-с-с-с-с... — раздалось под окном. Дьячок обернулся. Прохор Порфирыч облокотился на подоконник локтями, прищуривал глаз и кивал головой в сторону. — Не мешает! — сказал дьячок. Следовало повторение "нечто" и опять монотонное чтение. Прохор Порфирыч снова исчезал куда-то. Дьячок, у которого начинали слипаться веки, иногда закрывал глаза и прерывал чтение, пошатываясь вперед и назад. Тишина была мертвая. Вдруг где-нибудь, не то вверху, не то внизу, с каким-то нытьем щелкал замок. Дьячок выпрямлялся, широко раскрывал глаза и едва успевал произнести два-три слова, как начинал дремать снова. Послышалось какое-то шуршание. Дьячок снова встрепенулся. — Я, я, я! — успокоительно шептал из сеней Порфирыч, осторожно таща по земле какую-то шкуру, или ковер, или шинель. — Завтра, брат, и без того хлопот полон рот! Начинали петь петухи. Дьячок совсем заснул, положив голову на кожаный аналой и приседая. Его разбудил какой-то шум, происходивший на дворе... В окно он увидел Прохора Порфирыча, расправлявшегося с Лизаветой Алексеевной, которая таки не вытерпела до утра и тихонько успела пробраться в мезонин. — Уйду! уйду! уйду... Ради бога! Ах, не увечьте! Сама! сама! сама! С такою же точно рассудительностью проводил Прохор Порфирыч и следующие дни; в день похорон, почти в одно и то же время, он распоряжался в кухне, подавал к столу тарелки, бежал за водкой, утешал маменьку, выводил из-за стола пьяного, подтягивал вместе со всеми "вечную память!" и тут же засовывал в карман какую-то вещь, присовокупляя про себя: "ременная, аглицкая" и т. д. Без Прохора Порфирыча никто не мог дохнуть; отовсюду слышались голоса: "Порфирыч, Прохор Порфирыч!", и в ответ на них Порфирыч беспрестанно сыпал: "С-сию минуту-с, с-сию минуту-с... Иду, иду, иду!" Кончились похороны, дом опустел: везде были открыты окна и двери, ветер свободно гулял повсюду, вытаскивая в отворенное итальянское окно мезонина ветхую зеленую стору и подгоняя ее под самый князек крыши; в комнате, где так долго умирал барин, было все взрыто: старые тюфяки и перины, рыжие парики с следами какой-то масляной грязи вместо помады, банки с какими-то мазями, прокопченные куревом трубки и чубуки, все это наполняло душу отвращением, гнало из комнаты, уже опустевшей. Внизу и вверху лопались обои, и за ними то и дело шумели потоки сору. Прохор Порфирыч это время постоянно находился при маменьке, изредка заглядывая в дом, где через несколько времени начался аукцион. Порфирыч долго рассматривал вещи, долго молчал, и когда решался наконец просунуть в толпу голову и произнести "пятачок-с", то это значило, что ему попалась такая штука, за которую люди знающие, "охотники", дадут несравненно больше. Зацепив какую-нибудь подобную вещицу, он скромно возвращался к маменьке, покупал ей на свои деньги водку (малиновую сладенькую любила Глафира) и к чаю брал у растеряевского лавочника Трифона тоже любимые Глафирой грецкие орехи и винные ягоды... — Кушайте, маменька! сделайте милость, — говорил он. — Не могу, Прошенька, я этого чаю глотка проглотить, чтобы без эвтого, без сладкого... Изюмцу или бы чего... — Кушайте, на доброе здоровье, не томитесь... — Что ж это, Проша, будет ли нам какое награждение от покойника?.. — Надо быть. Я так думаю, чем-нибудь же должен он свое поведение оплатить... Надо за этими крюками-то поглядывать!.. — намекал он на душеприказчиков. — То-то, ты, Проша, посматривай!.. Поглядывай, как бы они чего не наплели там... — Авось бог! Кушайте, маменька, кушайте! После аукциона душеприказчик позвал Прохора Порфирыча наверх. — А, ты! — сказал чиновник, когда Порфирыч вошел и поклонился. — Вот вас барин наградил. Порфирыч острожно подвинулся к столу и упорно смотрел в валявшуюся там бумагу. Он что-то прочитал в ней. — Вот деньги. Отдай матери. — Покорнейше благодарим, васскородие! Порфирыч поцеловал у чиновника руку... — Ну, ступай! — Слушаю-с... Порфирыч стал у двери. — Больше ничего; ступай! — Слушаю, васскородие! И все-таки остался у двери. — Тебе что-нибудь нужно? — Так точно-с; потому, васскородие, самые пустые деньги вы изволили отдать-с... — Как? — Так точно-с... Мы это знаем-с. Сделайте милость, извините... барин по бумаге отделили третью часть на сирот; следовательно, пожалуйте нам полностью. На что нам такая безделица? Вы, васскородие, сделайте вашу милость, доложите, чт.о следовает... — Ступ-пай! Я тебе говорю! — Слушаю-с... И опять-таки стал у двери. — Ты не уйдешь? — через несколько минут злобно закричал чиновник. — Сделайте божескую милость, васскородие, пожалуйте деньги-с полностью! — Вон! — Я, васскородие, по суду буду искать... Как вам будет угодно!.. Грозное молчание... — Как вам угодно-с... Я к господину губернатору... Опять же мы и Федор Федорыча довольно хорошо знаем... Как вам угодно! — Я сам Федор Федорыч! Что ты мне грозишь? Плевать я на него хотел! — Как вам будет угодно... Ну, только я этого грабежа не оставлю! Порфирыч, весь зеленый от гнева, спускался с лестницы. Чиновник нагнал его и бросил в лицо пачкой бумажек. — Ты деньги-то не швыряй! — заговорил Порфирыч во все горло. — Ты свою рожу-то береги... — Дьявол! — послышалось сверху... Блистательная победа над чиновником завершилась не менее блистательной попойкой в кухне. Брат Порфирыча уезжал в деревню, в конторщики; в кухне по этому случаю кипели самовары, на столе стояли полуштофы, валялись орехи, винные ягоды, рыба, куски ветчины, и шло веселье и плач. Брат Порфирыча, никогда не пивший водки, сильно охмелел с двух рюмок, лез обниматься и кричал: — Брат!.. Бр-рат! Я доверяю!.. — Проша! — приставала хмельная мать... — Господи! — умиленно говорил Порфирыч... — Братец! — Брат! — Братец! видит бог! — Брат! Я доверяю! Ман-нька!.. Брат!.. — Всей душой!.. Боже мой! — Брат! Порфирыч обнимался с братом, прижимая к его спине полштоф. — Брат! Лакей совсем осовел и валялся как сноп, не переставая повторять: "Бр-рат!" Наконец его ввалили вместе с гитарой в мужичью повозку, присланную из деревни, и Прохор Порфирыч остался с матерью вдвоем... — Ну, маменька, — говорил он ей на другой день. — Надо думать!.. Не сегодня-завтра в шею погонят... — О-ох, надо, надо! — Я так думаю, домик бы? Деньги, они, не увидишь, разбегутся... — Уж как ты знаешь!.. Куда мне, я не пойму ничего... Еще изобьют, пожалуй, и суда не сыщешь... Мне бы где свой угол... — Я так думаю, домик... Я похлопочу... По крайности будет у вас свое имение... — О-ох, давно своего-то не было!.. — То-то и есть! Братец, дай бог здоровья, доверяют мне. — Да я-то нешто зверь какой?.. Ты меня не ограбишь... Не выдашь... Из моего дому не выгонишь... — Пом-милуйте!.. Ведь тоже вашего заводу-то. Слава богу! — И Прохор Порфирыч целовал у маменьки ручку. Душеприказчик ходил с купцами вокруг дома умершего барина, пробовал стены топором, мерял землю цепью и, сердито постукивая в кухонное окно, говорил: — Выбирайтесь, выбирайтесь, выгоню! — Не беспокойтесь, сделайте вашу милость, уйдем-с!.. — отвечал Прохор Порфирыч. Несколько дней он употребил на отыскивание дома, наконец нашел. В лачуге жила одна старая баба, никогда не показывавшаяся на свет божий. Ходили слухи, что она с мужем занималась когда-то "нехорошими" делами, вследствие чего муж и умер без покаяния, без причастия. Не захотел. Поэтому старуху все боялись, и никто не старался узнать, что с ней делается: в окнах у нее никогда не светился огонь, печь не топилась, и чем питалась она, тоже было неизвестно. Умри старуха — все бы побоялись войти к ней. Но Прохор Порфирыч зашел. Старуха превратилась в какое-то совершенно одичалое существо. Долго не понимала она, что такое толкует ей Порфирыч, но когда он показал ей деньги, старуха заговорила. — Давай! давай!.. Я зарою... — А сама уйдешь? — Давай... Уйду! уйду!.. Кое-как Порфирыч наконец растолковал ей, в чем дело, и дал целковый. Старуха с жадностью схватила его, обернула тряпками, спрятала за пазуху и забилась на печь в самый угол... После того как был отыскан дом, действия Прохора Порфирыча приняли какой-то таинственный характер. Притащив матери из кабака сладенькой, он просил у ней позволения сходить на минутку в одно место и поспешно направился в какой-то глухой закоулок. Здесь жил известный городской кляузник приказный. Прохор Порфирыч вежливо раскланялся с хозяином и, отведя его к столу, объявил, в чем дело. — Однако, извините меня, — говорил приказный, внимательно выслушав шепот Порфирыча, — как вы молоды, и какая у вас в душе подлость! — Что делать! время не такое!.. — В первый раз в таких молодых летах встречаю такую низость... — А я так думаю, надо бы мне бога благодарить? — Раненько-с... Чего доброго, еще нашему брату горло перекусите... вот обидно что! — На этом будьте покойны. Ну, а дело через это все-таки, я полагаю, само собой? — Это до дела не касающе. Вы остаетесь при вашем свинстве... — А вы при вашем!.. — А я-с при моем. Посылайте за полштофом! Приказный с шумом перевернул лист бумаги. С этого дня между Порфирычем и приказным начались какие-то непостижимые отношения: они никогда не были вместе, но и не разлучались; в то время, когда Порфирыч сидел с маменькой и угощал ее, вдруг в окне, как молния, мелькала рожа приказного, делавшая какие-то ужимки и гримасы. Порфирыч срывал с гвоздя фуражку и исчезал. А то можно было их встретить еще так: Порфирыч стоял на одном конце улицы, а приказный на другом, и разговор шел тоже непостижимыми жестами: приказный махал куда-то головой в сторону, Порфирыч показывал ему кулак; в ответ приказный тряс головой, крестился и вынимал из бокового кармана бумагу... Порфирыч почему-то плевал сердито в землю, но шел к приказному. Приказный, стараясь вызвать Порфирыча ночью, громко кашлял под окном или начинал петь. Днем стоило Порфирычу выйти на улицу, как тотчас же раздавалось откудато "с-с-с-с-с... с-с-с-с..." и в стороне показывалась фигура приказного, поднимавшего почему-то три пальца; Порфирыч также иногда показывал ему в ответ три пальца, только в другой комбинации... После таких таинственных сцен приказный на минуту зачем-то явился в кухне у Глафиры вместе с Прохором Порфирычем, жался у двери, а когда Глафира сказала сыну: "да я этого ничего не понимаю", приказный вдруг развернул на столе бумагу, опрокинулся над ней, зачеркал пером и что-то заговорил. Та же сцена произошла в доме старухи, у которой покупали дом. Затем приятели снова разошлись в разные стороны. Стоя на крыльце гражданской палаты, Порфирыч манил приказного, торчавшего где-то, бог знает, как далеко... Приказный показал что-то руками, Порфирыч еще поманил. Тогда приказный направился к палате зигзагами, почему-то миновал палатское крыльцо, потом повернул назад, поплелся по стенке и, снова поравнявшись с крыльцом, вдруг юркнул туда, как рыба в воду. Порфирыч исчез за ним... Результатом таких таинственных деяний провинциальной адвокатуры было то, что Прохор Порфирыч воротился из палаты хмельной, постоянно улыбающийся, выложил перед матерью из кармана совершенно смятые ягоды, яйца и все хихикал. — Все ли, батюшка, Прошенька, теперича-то... — В-всссе! Будьте покойны! Кушайте на здоровье... Теперь... уж все! уж теперича, маменька, вполне! — Ну, и слава богу! — С-слава богу!.. Эт-то справедливо. Да-с! уж все!.. Порфирыч вдруг хихикнул. — Маменька! — сказал он, зажимая рукою рот и фыркая... — А что я вам скажу... Дом-то... Дом-то, ведь он мой-с!.. — Ах!.. — вскрикнула Глафира и обомлела... Прохор Порфирыч попробовал было сделать серьезную физиономию, но вдруг фыркнул и рванулся в дверь, повалив на ходу скамейку и оставив Глафиру в каком-то оцепенении. Скоро Глафира и Прохор Порфирыч перебрались в купленную лачугу. Глафира заливалась слезами и кричала на всю улицу. — Маменька, — сказал на это Порфирыч строго, — ежели вы так продолжать будете, я, ей-богу, в полицию не постыжусь... После этого Порфирыч перенес ругань от брата, нарочно приехавшего из деревни. — Я с тобой, с подлецом, и говорить-то бог знает чего не возьму! заключил свою речь брат и пошел к двери... — Сейчас самовар готов, братец... — произнес все время молчавший Порфирыч и проводил разгневанного брата до ворот. Преодолев такие трудности, Порфирыч приступил к старухе: — Ну, старушка, ступай с богом... — Что ты, очумел, что ли? — Как очумел? дом мой! ступайте с вашим капиталом. — Куда я пойду? Да я тебе все глаза выцарапаю, только ты заикнись. Порфирыч порешил это дело повести через полицию, а старуха безмолвно скорчилась на печи. Сознав наконец себя полным хозяином, Прохор Порфирыч с истинным благоговением произнес: — Боже! Благодарю тя!.. III. ДЕЛА И ЗНАКОМСТВА Так поселился Прохор Порфирыч в Растеряевой улице. Ветхая и забытая изба старухи оживилась, приосанилась; около нее несколько дней возились два поденщика: отставной раненый солдат, с засученными рукавами и панталонами, густо смазал ее глиной, таская за собой наполненное глиною корыто и шайку, из которой он по временам брызгал водою на стену; плотник, с своей стороны, усердно охаживал избу кругом, тщательно выбирая местечко, куда бы, не опасаясь падения избы, можно было загнать хороший гвоздь. Скоро ярко выбеленная изба пестрела повсюду множеством светлых планок, досок, дощатых четырехугольников, ярко вылегавших на почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот и забора. И, несмотря на такие старания, изба все-таки напоминала физиономию обезьяны, если посмотреть на нее сбоку: нижняя выпятившаяся челюсть соответствовала выпятившимся бревнам в фундаменте, вследствие чего окна верхним концом уходили в глубь избы, а нижним выпирали наружу. В одно и то же время с преобразованием наружного вида избы шли и внутренние реформы. Прохор Порфирыч неутомимо вводил разные "положения"; для маменьки было "положение": знать свое место, сидеть и дожидаться последнего часу; изюмы и сладкие малиновые наливки были отменены — "не такое время"; насчет старухи, которую не выжила никакая полиция, было положение "не касаться": "хочет издохнуть — издыхай, не хочет — как угодно"; из домашних харчей ей не отпускалось ничего; маменька, убитая сыном, выговорила у него дозволение хотя в спокое доживать век и не трепаться около печки; Прохор Порфирыч попятился, припомнил маменьке ее недобропорядочную жизнь, но все-таки взял в стряпухи бабу, которая была тоже оплетена положениями: солдат не водить и не таскаться по соседям — "нечего слоны слонять" попусту; баба тотчас заступилась за свое правое дело и выговорила только одного солдата, и тот обещался жениться на ней после Святой. Скоро явился солдат, расстегнул сюртук, закурил трубку, начал поплевывать по сторонам, запахло махоркой, послышались слова: "фитьфебиль", "чихаус", "каптинармус". За солдатом потихоньку вошла какая-то баба, спросила: "что, нашей курицы не видали?" и села. За ней другая, тоже насчет курицы, третья — пошел говор, дружба, словом, житье, которое Прохор Порфирыч не мог замуровать никакими положениями. Он изредка высовывал сюда голову и грозно произносил: "Черти! аль вы очумели?" Солдат прятал пылавшую трубку в карман, бабы замолкали, но через несколько времени начиналась та же самая история. Порфирыч поэтому держался преимущественно в своей половине. Прохор Порфирыч выбрал себе на житье другую половину избы, отделенную от кухни сенями с земляным полом. Маленькая комнатка его хоть и смотрела окнами в забор, но зато не предвещала того близкого разрушения, которым ежеминутно грозило жилище маменьки: стены были довольно крепки и прямы, окна не так гнилы и не так ввалились внутрь комнаты; тут же была особая печка с лежанкой. Некрасивый вид комнаты, при деятельном старании Порфирыча, принял некоторое благообразие. Перед окнами стоял станок, на котором Порфирыч обыкновенно высверливал дуло револьвера и зарядные отверстия в барабане; на этом же станке оттачивались как эти две штуки, так и все принадлежности замка, собачки, шомпола и другие части, которые доставляются кузнецом в самом аляповатом виде, едва-едва напоминающем настоящую форму оружия. Необходимые для этого инструменты были воткнуты за кожаный ремешок, прикрепленный к стене несколькими гвоздями. Над ними, у самого потолка, на больших гвоздях болтались вырезанные из листового железа фасоны разных частей оружия; по ним можно было проследить все "последние" растеряевские новости в мастерстве Прохора Порфирыча. Без пособия каких бы то ни было руководств, без самомалейших признаков какого-нибудь печатного лоскута по этому предмету, Прохор Порфирыч всегда умел "поддеть" самую последнюю новинку. Проезжий офицер из Петербурга, помещик, облетевший весь мир и возвращающийся в отечество с двумя-тремя десятками заграничных вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза Прохора Порфирыча. Гденибудь в гостинице Порфирыч убедительно просил такого проезжего дать вещицу "на фасон"; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами, смекал, в чем дело; в крайних случаях прикидывал вещицу на бумагу и обводил наскоро карандашом, а до остального додумывался дома. Таким образом, в глуши, где-то в Растеряевой улице, Порфирыч знал, что на белом свете есть Адаме и Кольт, есть слово "система", которое он, впрочем, переводил в свою веру, отчего оно преображалось в "исцему". Мало того, пистолеты, выходившие из рук Порфирыча, носили изящно вытравленное клеймо: "Patent", смысл какового клейма оставался непроницаемою тайною как для Порфирыча, так и для травщика; но оба они знали, что когда работа украшена этим словом, то дают дороже. Все остальное в комнате, не относившееся до мастерства, относилось исключительно до личных потребностей Прохора Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать с грубым ковром, когда-то принадлежавшая растеряевскому барину, кожаная подушка того же барина, манишка на стене, сундук с тощими пожитками и, наконец, на лежанке, издали казавшейся грудою кирпичей, кусок тарелки с ваксой, сапожная щетка с оторванной верхней крышкой и оплывший сальный огарок в низеньком жестяном подсвечнике. Все эти признаки убожества в глазах Прохора Порфирыча принимали совершенно другое значение, потому что говорили о собственном его хозяйстве. Сени также не пропали даром: в них было "положено" спать подмастерью, которого Порфирыч скоро "припас" для себя. Подмастерье этот был не из т — ских; он был тамбовец и на счастье Порфирыча обладал таким множеством собственных бед, что вовсе не требовал за собою ни строгого присмотра, ни понуканья, ни ругательств. Он был почти вдвое старше Порфирыча, испытал наслаждение быть полным хозяином, имел благородную жену, которая и помутила всю его жизнь, доведя наконец до того, что он, Кривоногое, бежал из родного города куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета, что составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим несчастиям присоединилось еще одно, едва ли не самое страшное, именно непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное сознание своей ничтожности. Такие беды сделали из него горчайшего пьяницу, но опасность попасть в пьяном виде в полицию, а потом в руки жены иногда могла удержать его в пределах одного шкалика в сутки. Прохор Порфирыч, имевший возможность по крайней мере раз тысячу убедиться в честности своего подмастерья, знавший полную его неспособность сделать какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из дому, заглядывал в кухню и говорил бабам: — Присматривайте за этим молодцом-то! Самою задушевною собеседницею подмастерья была Глафира; при ее помощи как-то таинственно являлась выпивка, соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись долгие разговоры шепотом, ибо грозная тень Порфирыча невидимо витала в мастерской. Подмастерье рассказывал про свое имущество, что "всего было", как он с полицеймейстером пил шампанское на балконе, как ходил за женой в маскарад, куда она укатила с офицерами. Потом еще более глубоким шепотом присовокуплял, как жена его била и ругала. При этом дело происходило так. "Харя!" — говорила ему жена, на что будто бы Кривоногое отвечал: "Покорнейше вас благодарю!" — "Рогожа!" — "Чувствительнейше вас благодарю!.." Разлетится, разлетится, по щеке — хлоп! "Сделайте вашу милость, еще..." После разных мытарств, перенесенных им от супруги, последняя однажды пожелала с ним помириться... "Я, — говорит, — тебя, Федя, ни на кого не променяю..." — "О?" — "Провалиться! Потому, я тебя без памяти обожаю..." — Обрадовался я, признаться, — рассказывал Кривоногое. — "Пройдись со мной под ручку..." Подхватил, пошли. Шли-шли... "Зайдем сюда на минутку, вот в этот дом..." "Изволь", — говорю. Зашли. Завела она меня к какому-то военному, да и говорит: "Нельзя ли моему мужу лоб забрить?" Я как услыхал — прямо в окно, да бежать. Вот от этого-то и здесь очутился; не знаю, как отсюда-то бог вынесет... Кривоногое вздыхал и принимался за работу. Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на замок. — И покорнейше вас благодарю! — говорил на это Кривоногое, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых мешков. Обремененный разными невзгодами, подмастерье не переставая работал целые дни, и под защитою его двужильных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела. Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем кармане по возможности самую большую часть той красненькой, которая получалась за проданный револьвер, то есть отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и уплачивать им, если можно, натурою, в "надобное" время. Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу. Понедельник был для него потому особенно дорог, почему для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся "мастеровщина" города в этот день не имела сил ударить палец об палец, утверждая, что в этот день работают "лядкины детки", а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще многое множество рук, всегда достаточно цепких и много способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно таким путем. Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местности. Только самое тщательное напряжение разбитой "после вчерашнего" головы приводило его к заключению, что это или архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое каторжное существование, дает самый решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то исчезли новенькие "коневые" сапоги, но почему-то уцелела одна только "жилетка". Мастеровой понимает это событие так: около него возились не воры-разбойники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на мастеровом "жилетку", думал так: "Чай, и ему надо похмелиться-то чемнибудь!" И пошел искать в другое место. Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях над "жилеткой", и в особенности в сомнении относительно того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич. Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже давнымдавно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молитвы, он солидно раскланивается с "стоющими" людьми или, понимая смысл понедельника, принимается набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно не годная ни для какого употребления: старые халаты, сто лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться домой. Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он запевает какую-нибудь духовную песнь: "Господи, помилуй..." или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его смехом слышится захлебывающийся женский смех. — Грех! — слышно за перегородкой. — Эва!.. — басит Данило Григорьич. На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно помещается за стойкой. — Сдел-л... милость! — хрипит фигура, подсовывая жилетку, и более ничего не в силах сказать. — Сдел-л... милость! — Покажь-ко, за что миловать-то еще? Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета. Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рассматривает на свет, словно фальшивую бумажку. — Сдел-л... милость! Ах ты, боже мой! а? — царапая всклокоченную голову, хрипит фигура. — Данило Григорьич! Сдел-л милость... Ах т-ты, боже мой! Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит мастеровому, тыкая себя пальцем в грудь: — Только един-ствен-но моя одна доброта! — Отец!.. Да разве... Ах ты, боже мой!.. Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым шилом полштоф, с тем же ожесточением сует маленький стаканишко, склеенный и сургучом и замазкой, почему потерявший очень много в своем и без того незначительном объеме. Ужас охватывает мастерового. — Данило Григорьич! Побойся бога! — Я говорю, истинно только из одной жалости... Поверь ты мне... Я с тебя бог знает чего не возьму божиться... Для того, что видеть я не могу этого вашего мучения! — Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне?.. Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Григорьич! Целовальник молча ставит полштоф на прежнее место. — Данило Григорьич! — умоляя, хрипит мастеровой. — Ради самого господа бога... Данило Григорьич! — Я теб-бе говорю, — хочешь, а не хочешь... — Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты, господи... — Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде не показано... Ну-кось, поправляйся махонькой. Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым жестоким презрением, с горя плюет в сторону и наконец пьет... Долго тянется молчание. Слышно хрустение соленого огурца. — Нет, — говорит наконец мастеровой, немного опомнившись. — Я все гляжу, какова обчистка?.. — Спроворено по закону... — А?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?.. — Скажи еще за жилетку-то "слава богу"! — И, ей-богу, скажешь!.. — Еще как скажешь-то... — Ей-ей... Еще, слава богу, хоть жилетку оставили!.. Ах ты, боже мой!., а?.. Обчи-и-стка-а... ай-ай-ай... а?.. Кан-нёвые сапоги одни, — душа вон, — пять целковых, одни!.. Да ведь какой конь-то!.. — Эти, что ль? Целовальник вынес из-за перегородки два сапога... — Он-ни! он-ни!.. — завопил мастеровой, простирая руки. — Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые. — Ну, теперь не воротишь!.. — Где воротить!., не воротишь! — Теперь нет! — Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть... Они как есть!.. Обчистка! Мастеровой развел руками. — То-то и есть: говорил я тебе... ой, не больно конями-то своими вытанцовывай... Идет долгое нравоучение. — И опять же скажу, это на вас от господа бога попущение... Докуда вам мамоне угождать?.. — заключает целовальник. Мастеровой вздыхает и скребет голову... — Данило Григорьич! — умильно начинает он, голос его принимает какой-то сладкий оттенок. — Сделай милость!., маленькую! Данила Григорьича охватывает гнев. Не отвечая, он в одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку и за плечи ведет к двери. — Маленькую! отец! — Ступ-пай! Ступай с богом! — Полрюмочки! — Ступай-ступай! — Как же быть-то? — Думай! — Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать... — Дело твое! — Надо думать!.. Ничего не поделаешь!.. Черной тучей вваливается мастеровой в свою лачугу и, не взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами направляется к кровати, предварительно с размаху налетая на угол печки и далеко отбрасывая пьяным телом люльку с ребенком, висящую тут же на покромках, прицепленных к потолку. Не успела жена всплеснуть руками, не успела сдавленным от ужаса голосом прошептать: "разбойник!" — как супруг ее, с каким-то ворчаньем бросившийся ничком на постель, уже заснул мертвым сном и храпел на всю лачугу. Испуганный этим храпом ребенок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье бедной бабы разрешается долгими слезами и причитаньями... А муж все храпит... Наконец рыдающая жена решается на минуточку сходить к соседке. Наскоро рассказывает она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас же возвращается домой. Прямо под ноги ей бросаются из избы три собаки, с явными признаками молока на морде. Чуя погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопливый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в стену. Окончательно убитая баба долго не может ничего сообразить и вдруг пускается вдогонку... В это время муж ее с каким-то истинно артистическим азартом выделывает в дальнем конце улицы удивительные скачки: иногда он словно подплясывает, а вместе с ним пляшет и хвост женского платья, выбившегося из-под "переменки". — Держи, держи!.. — голосит баба, путаясь в подоле отнявшимися и онемевшими ногами, — ах, ах, ах... Разбойник! Грабитель! Какой-то лабазник стал ей поперек дороги, растопырив руки, словно останавливал вырвавшуюся лошадь. Прохожий солдат обнял на ходу и раза два повернулся с ней. Остановился и засмеялся чиновник с женой... А супруг в это время уже поравнялся с храминою Данилы Григорьича и с разлета всем телом распахнул обе половинки дверей. Добралась наконец и баба. Мужа не было. — Где муж? — едва переводя дух, закричала она. — Подавай! Слышишь? Сейчас ты мне его подавай, кровопийцу... — Я с твоим мужем не спал! — категорически ответил Данил о Григорьич. Ты его супруга, ты и должна его при себе сохранять... — Подавай, я тебе говорю! Баба вся помертвела от негодования. — С-с-сию минуту мне мужа маво!.. Знать я этого не хочу!.. Целовальник усмехнулся. — Малаша! — произнес он, направляя слова за перегородку. — Вот баба мужа обронила... Сделайте милость, присоветуйте? — Ххи-хи-и-их-хи-хи-хи! — раскатилось за перегородкой. — Шкура! — заорала баба. — Мне на твои смехи наплевать!.. Твое дело распутничать, а я ребенку мать! — Чтоб те разорвало!.. — Ах ты!.. — Что за Севастополь такой? — громче всех закричал целовальник. — Ишь, генерал Бебутов какой... мутить сюда пришла? Так я опять же тебе скажу мужа твоего здесь не было! — Не было-о? — Нету! Проваливай с молитвой! К Фомину убежал! — К Фомину-у? — К нему. С бог-гом! В окно выскочил. Баба замолчала, тихонько заплакала и медленно пошла к двери. — Все ли взяла? Как бы чего не забыть?.. — подтрунивал целовальник. — "А я вот он, а я во-о..." — вдруг запел кто-то... Баба узнала голос мужа. Но где раздавалось это пение — на чердаке ли, под полом ли или на улице — решительно разобрать было нельзя. Тем не менее баба бросилась на хохотавшего целовальника. — Подавай! Сейчас подавай! Я тебе голову разобью! Хохотал целовальник, хохотала баба за перегородкой, и пение опять возобновилось. — Разбойники! Дьволы! У меня корки нету... Под-дав-вай сейчас!.. — А я вот он, а я во, а я во, а я во, — хо-о-о!.. Смех, гам, слезы... — Ну, с богом! — заговорил целовальник решительно и повел бабу на лестницу. — Я на тебя, изверг ты этакой,-доносилось с улицы, — во сто раз наведу, ма-ашенник! Я тебя, живодера этакого, начальством заставлю... — Ду-ура! Нету такого начальства, башка-а! Где же это ты такое начальство нашла, чтобы не пить? рожа-а! — резко и внушительно говорил целовальник, высовывая голову на улицу. — В начальстве ты на маковое зерно не смысли-ишь!.. Какого ты начальства будешь искать? Прочь отсюда, падаль! Баба долго кричала на улице. Целовальник, разгоряченный последним монологом, плотно захлопывал дверцы. — Не торопись! — остановил его Прохор Порфирыч, отпихивая дверь, совсем было прищемил!.. — А! Прохор Порфирыч! Доброго здоровья... Виноват, батюшка! С эстими с бабами то есть, не приведи бог... Прошу покорно. — Аи ушла? — шепотом проговорил мастеровой, приподымая головой крышку маленького погреба, устроенного под полом за стойкой, у подножия Данилы Григорьича. — Ушла!.. Ну, брат, у тебя ба-аба! — О-о!.. У меня баба смерть! Мастеровой выполз из погреба весь в паутине и стал доедать пеклеванку... — Какую жуть нагнала-а? — спросил он, улыбаясь, у целовальника. Тот тряхнул головой и обратился к гостю: — Ну что же, Прохор Порфирыч, как бог милует? — Вашими молитвами. — Нашими? Дай господи! За тобой двадцать две... — Ну что ж, — сказал мастеровой, — эко беда какая! В это время из-за перегородки выползла дородная молодая женщина, с большой грудью, колыхавшейся под белым фартуком, с распотелым свежим лицом и синими глазами; на голове у нее был платок, чуть связанный концами на груди. По дородности, лени и множеству всего красного, навешанного на ней, можно было заключить, что целовальник "держал при себе бабу" на всякий случай. Прохор Порфирыч засвидетельствовал ей почтение. — Что это, Данило Григорьич, — заговорила она, — вы этих баб пущаете... Только одна срамота через это! — Будьте покойны! — вмешался захмелевший мастеровой, — она не посмеет этого. Главное дело, — обратился он к Порфирычу шепотом, — я ей сказал: "Алена!.. Я этого не могу, чтобы каждый год дитё!.. чтобы этого не было!.. Мне такое дело нельзя!" — Ну и что же? — спросил целовальник. — Говорит: не буду! Потому я строго... — Малань! — ухмыляясь, произнес целовальник. — Вот бы этак-то... а?.. — Вы всё с глупостями. — Ххе-ххе-ххе!.. Мастеровой тоже засмеялся и прибавил: — Нет, надо стараться!.. И так голова кругом ходит! Целовальничья баба отвернулась. Прохор Порфирыч кашлянул и вступил с ней в разговор: — Ну что же, Малань Иванна, по своем по Каширу тужите? — Чего ж об нем... Только что сродственники... — Да-с... родные?.. — Родные! Только что вот это. Конечно, жалко, ну все я такой каторги не вижу, когда братец Иван Филиппыч одним мастерством своим меня задушил... Они по кошачьей части... одно погляденье на этакую гадость... тьфу! — А все деньги!.. — Ну-у уж... гадость какая! — Данило Григорьич! — шептал мастеровой, колотя себя в грудь. — Перед истинным богом... — Ты еще мне за стекло должен! Помнишь?.. — гудел Данило Григорьич. — Данило Григорьич!.. — Ну, Малань Иванна! а в нашем городе что же вы пужаетесь? — Пужаюсь! — Пужливы?.. — Страсть, как пужлива... Сейчас вся задрожу!.. — Да, д-да, да... Место новое... — Да и признаться, все другое, все другое... За что ни возьмись... Опять народ горластый... — П-па ка-акому же случаю я тебе дам? — восклицает в гневе Данило Григорьич. — Данило Григорьич! Отец! — Народ горластый, и опять же, чуть мало-мало, сейчас драка! Норовит, как бы кого... — В ухо!.. Это верно! Потому вы нежные?.. — покашиваясь на мастерового, ласково произносит Прохор Порфирыч. — Нежная!.. — Умру! умру! — заорал мастеровой, упав на колени. — А, чудак человек! Ну, из-за чего же я... — Каплю, дьявол, каплю! — Что? Что такое? — заговорил, нехотя повернув голову к спорящим, Прохор Порфирыч. — В чем расчет? — Да, ей-богу, совсем малый взбесился... Просит колупнуть, но как же я ему могу дать? — Любезный, заступись!.. Я ему, душегубу, за бесценок цвол (ствол ружейный). Цена ему два целковых... Прошу полштоф, а? — Что же ты, Данило Григорьич! — произнес Порфирыч. — Ей-ей, не могу. Мы тоже с этого живем... — Покажь! — сказал Порфирыч, — что за цвол?.. У мастерового отлегло от сердца. — Друг! — заговорил он, острожно касаясь груди Порфирыча, — тебе перед истинным богом поручусь, полпуда пороху сыпь. — Посмотрим, попытаем. Целовальник вынес кованый пистолетный ствол, на котором мелом были сделаны какие-то черты. Прохор Порфирыч принялся его пристально рассматривать. — Сейчас околеть, — говорил мастеровой, — Дюженцеву делал!.. Еще к той субботе велел... Я было понадеялся, понес ему в субботу-ту, а его, угорелого, дома нету... Рыбу, вишь, пошел ловить... Ах, мол, думаю, чтоб тебе!.. Ну, оставить-то без него поопасался!.. — Да ко мне в сохранное место и принес! — добавил целовальник, — чтобы лучше он проспиртовался... чтобы крепче! Мастеровой засмеялся... — Оно одно на одно и вышло, — проговорил он, — Дюженцев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп... — Вот так-то! — Ах, и цвол же! ежели бы на охотника... — Это что же такое?.. — произнес Порфирыч, отыскав какой-то изъян. — Это-то? Да, друг ты мой! — Я говорю, это что? Это работа? — Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком прищемлено... — Я говорю, это работа? — Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево! — Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, брат. Прохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе: — Так пужаетесь? — Пужаюсь! Я все пуж-жаюсь... — Ангел! — перебивает мастеровой. — Какая твоя цена? Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому мне смерть. — Да какая моя цена? — солидно и неторопливо говорит Порфирыч. — Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями за него надо?.. — Это надо!.. Это беспременно!.. — Вот то-то! Это раз. Все я же плати... А второе дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья... — Да я тебе, сейчас умереть... — Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же набавки я большой не в силах дать... — Ну, примерно? на глазомер? — Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое здоровье; больше я не осилю... — Куда ж это ты бога-то девал? — Ну, уж это дело наше. — Ты про бога своими пьяными устами не очень! — прибавляет целовальник. Настает молчание. — Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все? — Все пужаюсь. Место новое! — Это так. Опасно! — Три! — отчаянно вскрикивает мастеровой. — Чтоб вам всем подавиться... — Давиться нам нечего, — спокойно произносят целовальник и Порфирыч. — А что "три", — прибавляет последний, — это я еще подумаю. — Тьфу! Чтоб вам! — Дай-кось цвол-то! — Ты меня втрое пуще моей муки измучил! Порфирыч снова рассматривает ствол и наконец нехотя произносит: — Дай ему, Данило Григорьич! — Три? — Да уж давай три... Что с ним будешь делать... Малый-то дюже тово... захворал "чихоткой"! Мастеровой почти залпом пьет три больших стакана по пятачку, обдает всю компанию целым проливнем нецеремонной брани и, снова пьяный, снова разбитый, при помощи услужливого толчка, пущенного услужливым целовальником, скатывается с лестницы, считая ступени своим обессилевшим телом. Прохор Порфирыч спокойно прячет в карман доставшийся ему за бесценок ствол и снова обращается к целовальничьей бабе, предварительно вскинув ногу на ногу: — Так вы, Малань Иванна, утверждаете, что главнее по кошачьей части, то есть на родине?.. — По кошачьей! Такие неприятности! — Конечно! Какое же удовольствие? Такой образ действия Прохор Порфирыч называет уменьем потрафлять в "надобную минуту" и в понедельник мог им пользоваться в полное удовольствие, употребляя при этом почти одни и те же фразы, ибо общий недуг понедельника слагал сцены с совершенно одинаковым содержанием. Побеседовав с целовальничихой, Прохор Порфирыч отправлялся или домой, унося с собой груду шутя приобретенных вещей, или же шел куда-нибудь в другое небезвыгодное место. Между его знакомыми жил на той стороне мещанин Лубков, который был для Порфирыча выгоден одинаково во все дни недели. Мещанин Лубков жил в большом ветхом доме с огромной гнилой крышей. Самая фигура дома давала некоторое понятие о характере хозяина. Гнилые рамы в окнах, прилипнувшие к ним тонкие кисейные занавески мутно-синего цвета, оторванные и болтавшиеся на одной петле ставни, аляповатые подпорки к дому, упиравшиеся одним концом чуть не в середину улицы, а другим в выпятившуюся гнилую стену, все это весьма обстоятельно дополняло беспечную фигуру хозяина. В летнее время он по целым дням сидел на ступеньках своей лавчонки. Вследствие жары и тучности ноги были босиком, на плечах неизменно присутствовал довольно ветхий халат, значительно пожелтелый от поту и с особенным старанием облипавший выпуклости на тучном хозяйском теле. Такой легкий летний костюм завершался картузом, истрепанным и засаленным с затылка до последней степени. Беспорядок, отпечатывавшийся на доме и на хозяине, отмечал едва ли не в большей степени и все действия его. Сначала он занимался разведением фруктовых дерев; дело тянулось до смерти жены, после чего Лубков вдруг начал для разнообразия торговать говядиной, но, не умея "расчесть", стал давать в долг и проторговался. Кризисы такие Лубков переносил необыкновенно спокойно, и в тот момент, когда, например, торговля говядиной была решительно невозможна, он вел за рога корову на торг, продавал ее, на вырученные деньги покупал водовозку и принимался, не спеша, за водовозничество. Точно с таким же нерасчетом завел он кабак, который сам же и посещал чаще всех, хлебную пекарню и проч. и на всем спокойно прогорел. К довершению своей добродушно-бестолковой жизни он опять женился на молоденькой девушке, имея на плечах пятьдесят лет, и благодаря этому пассажу имел возможность хоть раз в жизни чему-нибудь удивиться и вытаращить глаза. У него родился сын. Событие было до того неожиданно, что Лубков решился оставить на некоторое время свое любимое местопребывание, крыльцо, и направился к жене. — Наталья Тимофеевна, — сказал он ей, почесывая голову, — это... что же такое будет? — Убирайся ты отсюда... знаешь куда? много ты тут понимаешь! — Да и то ничего не разберу... — Пшол!.. Через минуту Лубков по-прежнему сидел на крыльце Спокойствие снова осенило его. Раздумывая над случившимся, он улыбался и бормотал: — К-комиссия... Шли годы, и нередко ребята, то есть мастеровой народ, имея случай посмеяться над Лубковым, извещали его о близкой прибыли в то время, когда он, казалось, и не подозревал этого. Несколько лет таких неожиданностей и насмешек снова нарушили покой Лубкова. Он вторично покинул свое седалище с целью поговорить с женой. — Наталья Тимофеевна! — сказал он ей, — вы, сделайте милость, осторожнее... — Нет, ты сперва двадцать раз подавись, да тогда и приходи с разговорами! — Хоть по крайности сказывайтесь мне... в случае чего... — Пошел!.. Постигнув наконец, что ему безвинно суждено быть отцом многочисленного семейства, Лубков на шутки ребят отвечал: — А ты бы, умный человек, помалчивал бы, ей-богу! Во сто бы тысяч раз было превосходнее, ежели бы ты молчком норовил... так-то! В настоящее время у него по-прежнему существовала лавка, но род промышленности был совершенно непостижим, потому что лавка была почти пуста. В углах висели большие гирлянды паутины, с потолка свешивалась какая-то веревка, которую Лубков собирался снять в течение десяти лет, а на полках помещались следующие предметы: ящики с ржавыми гвоздями, куски железа, шкворень, всякий железный лом и полштоф с водкой. Более ничего в лавке и не было, кроме дивана, покрытого рогожей. На этом диване любила сидеть жена Лубкова и обыкновенно во время этого сиденья занималась руганьем мужа на все лады. Неподвижная спина Лубкова, подставленная под ругательские речи жены, ленивое почесыванье за ухом или в голове, среди самых патетических мест ее, смертельно раздражали разгневанную супругу. — Демон! — вскрикивала она в ужасе. Муж встряхивал головой, и сдвинутый на сторону картуз снова сидел на прежнем месте. Другого ответа не было. В понедельник в лавке Лубкова было довольно много посетителей и происходило что-то вроде торговли. Дело в том, что потребность опохмелиться загоняла даже к Лубкову целые толпы беднейших подмастерьев, которые, за неимением своего, тащили добро хозяйское: в сапогах или потаенных карманах, приделанных внутри чуйки, тащили они к Лубкову медную "обтирню" или дрязгу, целые вороха всякого сборного железа по копейке или по две за фунт. Все это у него тотчас же покупали люди понимающие. Иногда и сам Лубков принимался как будто делать дело: он выбирал из сборного железа годные в дело петли, крючки, ключи, откладывал их в особое место и при случае продавал не без выгоды. Иногда в общей массе железного лома попадались какие-нибудь редкостные вещицы, например замок с фокусом и таинственным механизмом. Ради этих диковинок заходил сюда и Прохор Порфирыч, имея в виду "охотников", которым он сбывал любопытные вещи за хорошую цену, платя Лубкову копейками, на что, впрочем, тот не претендовал. Лубков, по обыкновению, молча сидел на ступеньках крыльца, когда с ним поравнялся Порфирыч. — А-а! Батюшка, Прохор Порфирыч! В кои-то веки!.. — Что же это ты в магазине-то своем не сидишь?.. — Да так надо сказать, что приказчики у меня там орудуют... — Торговля? — Хе-х-хе-хе. Порфирыч вошел в лавку и, поместившись на диване, принялся делать папироску. — Подтить маленичка хлебушка искупить, — произнес хозяин, кряхтя поднимаясь с сиденья, и пошел в лавчонку напротив; под парусинным пологом торговал хлебник, на прилавке были навалены булки, калачи, огурцы и стояла толпа бутылок с квасом, шипевшим от жары. Подойдя к лавчонке, Лубков долго чесал спину, глубоко, по-видимому, вдумываясь и в квасные бутылки, и в огурцы, и в ковриги хлеба. Наконец он коснулся пальцем о белый весовой хлеб и сказал: — Ну-кося! замахнись на три фунтика! В то же время в самом "магазине" происходила следующая сцена. Рядом с Прохором Порфирычем на диване поместилась молодая черномазенькая смазливая жена Лубкова, в маленькой шерстяной косынке на плечах, изображавшей красных и черных змей или, пожалуй, пиявок. — Ты что же, домовой, — говорила она Порфирычу, — когда же ты мне платок-то принесешь?.. — Да ты и без платка выйдешь! — Ну, это ты вот, на-кось! — Ей-богу, выйдешь! Потому я на тебя твоему главному донесу! — Мужу-то? Лешему-то? — Н-нет, Евстигнею... — Прошка! — ошарашив по плечу еще глупее улыбавшегося Порфирыча, воскликнула собеседница, — я тебе тогда, издохнуть! башку прошибу... — Хе-х-хе-хе! Молчание... — Прохор! — заговорила опять жена Лубкова. — Если это твой поступок, то я с тобой, со свиньей... Тьфу! Приходи вечером... Черт с тобой!.. — Без платка? — Возьмешь с тебя, с выжиги... И она еще раз огрела его по плечу. Порфирыч улыбался во все лицо. В это время на пороге показался Лубков; он нес под мышкой большой кусок весового хлеба, придерживая другой рукой конец полы своего халата, которая была наполнена огурцами. Свалив все это на стойку, он взял один огурец и, шмыгая им по боку, говорил Порфирычу: — Какая, братец ты мой, комедия случилась... Алещку Зуева, чать, знаешь? — Ну? — Ну. То есть истинно со смеху уморил!.. Малый-то замотался, опохмелиться нечем. Что будешь делать!.. Сижу я, никак вчерась, вот так-то на крылечке, гляжу, что такое: тащит человек на себе ровно бы ворота какие. Посмотрю, посмотрю — ко мне!.. "Алеха!" — "Я". — "Что ты, дурак?" "Да вот, говорит, сделай милость, нет ли на полштоф, я тебе приволок махину в сто серебром..." — "Что такое?" — "Надгробие", говорит. Так я и покатился! Это он с кладбища сволок. "Почитай-кось, говорит, что тут написано?.." Начал я разбирать: "Пом-мя-ни". — "Ну, вот я и помяну", говорит... Хе-хе-хе! Смех... Лубков откусывает пол-огурца. — Кам-медия! — говорит он, усаживаясь снова на крылечке. Настает общее молчание. Жена Лубкова грозит кулаком около самого носа Порфирыча. Тот сладко улыбается, полузакрыв глаза... В обиталище Лубкова он делал дела пополам с шуткой; но я не стану изображать, каким образом тут в руки Порфирыча попадала та или другая нужная ему вещица, отрытая в ящике с сборным железом. Все это делается "спрохвала", тянется от нечего делать долго, но вместе с тем, благодаря талантам Порфирыча, не носит на себе ничего отталкивающего. Самый процесс обирания Лубкова весьма мил. Жадности или алчности не было вообще заметно в действиях Прохора Порфирыча: на его долю приходилось слишком много такого, что можно было брать наверняка, без подвохов и подходов; да кроме того, даже при таком тихом образе действий, Порфирыч мог еще подготовлять себе надобную минуту. Уходя от нужного человека домой, он находил полную возможность сказать ему: "Так смотри же, за тобой осталось... Помни!" Вообще особенность Прохора Порфирыча состояла в уменье смотреть на бедствующего ближнего одновременно и с презрительным сожалением, и с холодным равнодушием, и расчетом, да еще в том, что такой взгляд осуществлен им на деле прежде множества других растеряевцев, тоже понимавших дело, но не знавших еще, как сладить с собственным сердцем. Взяв от понедельника все, что можно взять наверняка, Прохор Порфирыч, спокойный и довольный, возвращался домой. Поджидая у перевоза лодку, он присел на лавочке, закурил папироску и разговорился с своим соседом. Это был старик лет шестидесяти, с зеленоватой бородой, по всем приметам заводский мастер. На коленях он держал большой мешок с углем. — Что же, ты бы работы поискал, — говорил внушительно Прохор Порфирыч. — Друг! работы? По моим летам теперича надо бы понастоящему спокой, а я вон... Старик как-то пихнул мешок с углем. — Стало быть, нету, — прибавил он. — Что я знаю? Всю жизнь колесо вертел, это разве куда годится? — Плохо! Ну, и... того, потаскиваешь уголек-то? — И — да! братец мой... Я в эфтом не запираюсь: которые господа у меня берут, те это знают: "Что, старичок, подтибрил?" — "Так точно, говорю, васскородие!.." Так-то! Ничего не поделаешь! Старик замолчал и потом что-то начал шептать Порфирычу на ухо, но тот его тотчас же остановил. — Ты, старина, таких слов остерегайся! Старик вздохнул. Лодка причалила к берегу, и в нее вошла толпа пассажиров: "казючка" (женщина зареченской стороны), больничный солдат с книгой, два мещанина, старик и Прохор Порфирыч. Лодка тихо отплыла от берега. — Вытащили его? — спрашивал один мещанин другого. — Вытащили... Главная причина, пять дён сыскать не могли: шарили, шарили... Раз двадцать невода закидывали, нет да на поди... А он, что же? какую он штуку удрал!.. — Н-ну? — Знаешь ключи-то у берега? Он туда и сковырнись, засел в дыру-то, нет — да и полно! — Вот тоже наше дело, — заговорил солдат с книгой. — Я говорю: васскородие, нешто голыми людей хоронить показано где? А он мне... — Это к чему же речь ваша клонит? — иронически перебил Порфирыч. — Чево это? — В как-ком, говорю, смысле? Старик прищурился и, видимо, не расслышал иронических слов соседа. — Он-то, что ль? — заговорил старик. — О-о-о! Он смыслит! Еще как концы-то прячет! Ты, говорит, богом тоже в наготе рожден. Бона ка-ак!.. Порфирыч, откинувшись к краю лодки, с презрительной улыбкой глядел на полуглухого старика, который начал медленно набивать табаком свой золотушный нос. — Он, брат, пон-нимает!.. Выйдя на берег, Порфирыч повернул налево, мимо каменной стены архиерейского двора. У задних ворот, выходящих на реку, стояло несколько консисторских чиновников в вицмундирах; одни торопливо докуривали папиросы, другие упражнялись в пускании по воде камешков рикошетом и делали при этом самые атлетические позы. У берега бабы и солдаты стирали белье, шлепая вальками. Порфирыч пошел городским садом. На лавке, среди всеобщей пустынности, сидел какой-то отставной чиновник в одном люстриновом пальто и в картузе с красным околышем. Это современный капитан Копейкин. Принеся на алтарь отечества все во время севастопольской кампании, то есть съев сотни патриотических обедов, устраивавшихся для ополченцев, он и теперь как будто ожидает возвращения такого же счастливого времени. Рядом с ним была женщина подозрительного свойства; она как-то особенно пристально всматривалась в лицо проходившего Порфирыча и делала томные глаза. — Костенька! — сказала она, — мне скучно! — А мне черт с тобой! — злобно прорычал собеседник. — Как вы вспыльчивы! Скука, жара... В середине сада, в кругу, обставленном разросшимися акациями, сидит несколько темных личностей, что-то оборванное, разбитое; одни дремлют, прислонившись спиной к дереву, другие лежат на лавке, подставив спину солнцу. — Посмотрите-ка, голубчики, что он со мной сделал, — говорит какой-то мастеровой и отнимает от локтя огромный газетный лист. Локоть оказывается разбитым, льет кровь. — Хло-обысну-л! — говорит кто-то. — А? И за что же, голубчики вы мои, он меня этак-то изувечил, как вы полагаете, а? Пр-росто удивление! Вхожу я к нему и только два словечка всего и сказал-то: одолжи, говорю, мне, Тимофеюшко, на копеечку хренку! Только всего и сказал-то, а? и заместо того, что же? Все удивились. Прохор Порфирыч понял, что у Тимофеюшки, наверное, теперь расшиблены оба локтя. Он закурил папироску и вышел из сада. Пошли длинные безмолвные улицы, длинные заборы, взрытые тротуары. Тишина. Скука. Жара. — Держи! держи! — раздавалось вдруг, и на перекрестке мелькала фигура улепетывавшего от жены мастерового. "Понедельничают еще!.." — думал Прохор Порфирыч. Наставал отдых. Под защитою "двужильных" трудов Кривоногова Прохор Порфирыч имел возможность иногда ничего не делать целую неделю, вплоть до субботы. Время отдыха, проводимое другими мастеровыми обыкновенно в кабаке, непьющему мастеровому решительно некуда деть. (Так было двадцать лет назад.) Предоставленный самому себе, он чувствует себя очень неловко: что-то, глубоко задавленное трудом, в эту пору как будто начинает оживать, чего-то хочется, какие-то странные мысли залетают в голову и, застывая в форме неразрешенного вопроса, еще более тяготят малого: дело оканчивается или сном, или кабаками. Прохор Порфирыч в свободное время принимался посещать знакомых и таким образом избегал обоих несчастий. Зеленый, довольно объемистый сундук его мог указать еще другую пользу знакомств: наполнявшие его разного рода, длины и вида брюки и сюртуки были подарки за ту или другую услугу от разных знакомых. Правда, все эти подарки были довольно дряхлы и засалены, но Прохор Порфирыч умел скрыть эти недостатки не только от глаз посторонних, но, можно сказать наверное, и от самого себя; он был уверен и мог уверить кого угодно из растеряевцев, что это вот, например, сукно аглицкое, этот жилет французского покроя, а такого сукна с искрой, которым покрыто пальто, теперь нигде отыскать невозможно. Знакомился Прохор Порфирыч только с благородными, потому что сам он тоже благородный и еще потому, что благородный человек не скажет: "угости", а, напротив, угостит сам. Иногда он был до того глупо доволен своими "благородными" знакомствами, что, казалось, даже терял некоторую долю расчетливости, чего, в сущности, никак бы не могло быть. После обеда, когда Кривоногое лег в сенях отдохнуть, Прохор Порфирыч тщательно украсил себя чем мог, запасся коротенькою сломанною тросточкою, подарок растеряевского живописца, и не спеша отправился попить чайку и посидеть к чиновнику Богоборцеву. Знакомство с этим чиновником завязалось благодаря кахетинской курице, забежавшей к Порфирычу и доставленной им в целости хозяину, то есть Богоборцеву. Кроме непреодолимой страсти к курам, Богоборцев имел множество особенностей, совершенно выделявших его из класса "чиновников". Его не интересовали канцелярские тайны и чиновнические разговоры столько, сколько конная, оранье прасолов и цыган; любимым зрелищем его была драка, которую он всемерно старался "подгвазживать", то есть раззадоривать. Любил слушать двухорные концерты и с глубоким вниманием смотрел, как гоняют "сквозь строй", и проч. Книг он не читал ни одной, хотя был уверен, что духовные книги неизмеримо выше светских, но все-таки не читал и духовных. Относительно политики полагал, что "все наши". В двенадцатом году мы всех взяли. На поляков сердился и советовал их уничтожить. Насчет внутреннего устройства собственной персоны он не имел никакого понятия; знал, что в человеке есть сердце, "душа", живот, но в каком порядке размещены эти предметы: душа, живот и сердце, — объяснить не мог. Среди сменяющихся поколений, или так называемой "реки времен", господин Богоборцев представлял собою скалу, о которую разбиваются всякие "направления", "плоды реформ", "отрадные явления" и явления, над которыми "можно призадуматься". Все это, бушующее около него даже в провинции, не имело сил хоть на волосок оттянуть его от любимого окошка, где по вечерам Богоборцев неизменно присутствовал и при этом обыкновенно пел весьма нежным голосом: — "В-во-об-облаце ле-эхце-э..." От жары в квартире Богоборцева были заперты ставни. Раскаленный, отвратительный воздух наполнял сени. Прохор Порфирыч вошел в горницу. Хозяин сидел в полуосвещенной комнате около стола и доедал обед. — А! Приятель! — радостно сказал он. — Здравствуйе, Егор Матвеич! Кушайте! Хозяин отодвинул блюдо и почувствовал, что сыт по горло. — Ф-фу, батюшки... — Жарко-с! — говорил Порфирыч, отирая лицо платком. — Беда! — сказал хозяин. Начался вялый разговор, поминутно прекращавшийся за отсутствием всяких новостей. Обоюдные усилия хозяина и гостя завязать разговор были напрасны. Наконец ударили к вечерне. — Э-э-э! — радостно произнес хозяин. — Самоварчик пора. Авдоть! Авдотья-а!.. Ответа не было. — Что она, никак, оглохла? Хозяин вышел в другую комнату, потом в сени. Порфирыч сел посвободнее, оглянул комнату — на стенах висели рамки с разными редкостями: птица, сделанная из настоящих перьев, наклеенных на бумагу; "отче наш", написанный в виде креста, с копьями по бокам; "верую" в виде пылающего сердца. Только такого рода редкостные вещи интересовали Богоборцева в области искусств. Во всей комнате была одна картина, изображавшая людей, но и та попала сюда совершенно случайно. Не понимая ее содержания, Богоборцев был глубоко уверен, что теперь таких картин уже нет нигде. Как любителю редкостей, Прохор Порфирыч часто "всучивал" Богоборцеву разные таинственные замки и прочие вещи, добытые у Лубкова. Хозяин возвратился с прежним упорным желанием завязать разговор. Прохор Порфирыч, ужаснувшись предстоявшей каторге, прямо ударил в любимую тему хозяина. — Как куры, Егор Матвеич? — спросил он. — Что, брат! Горе мое с этими курами! Главное дело, негде держать! — Это неловко-с! Хозяин вынимал из шкафа чайную посуду. — Курице надобен простор, — говорил он, — а я ее в бане морю... Коли хочешь, пройдемся? Гость и хозяин пошли. Егор Матвеич прошел двор, нагнувшись под веревкой, протянутой для белья, вошел в сад и направился к бане. — Негде им разойтись-то! — оборачиваясь, говорил он, — вот! Выпусти украдут! В темной бане бродило по полу с писком и криком несколько породистых кур и множество цыплят; все это население загомозилось при виде хозяина. Цыплята начали пищать почти не переставая. Один цыпленок забрался на бочку со щелоком и поминутно взмахивал крыльями, опасаясь опрокинуться в пропасть. — Эко у вас, Егор Матвеич, кочет-то богатый! — Горлопан-то? о-о-о! он у меня беда. Ка-агда глаза-то продерет, почнет голосить, смерть!.. Кочет бедовый!.. Вот кахетинки меня сконфузили... Цыпляки как есть все зачичкались. Хозяин подхватил одного цыпленка с полу и вынес к свету. — Вот. Погляди-кось! Цыпленок еле раскрывал глаза и чуть-чуть издавал плаксивые звуки. — С чего же это они? — Скука! со скуки... тоска!.. взаперти, выпустить боюсь, народ, сам знаешь, какой? — Это что!.. — Вот то-то! Ну, и грустит!.. Хозяин пустил цыпленка, отворил предбанник и показал породистую индюшку. — Вот тоже охота у Филипп Львовича! — проговорил Порфирыч, но вдруг был поражен неожиданной переменою, происшедшей в хозяине. На лице его выразилось презрение. Филипп Львович был тоже охотник и, стало быть, соперник. — Много вы с твоим Филипп Львовичем в охоте смыслите?.. О-о-хота! Много вы постигаете в охоте-то!.. — покраснев, в гневе произнес хозяин. — Егор Матвеич! — испуганно проговорил совершенно струсивший Порфирыч. — Я это истинно, перед богом, упомянул, то есть так... — Вам еще до настоящей охоты-то сто лет расти осталось! У Филипп Львовича охота!.. — Егор Матвеич! Богом вам божусь, я даже сам обезживотел со смеху, когда этот Филипп Львович сказал: "У меня, говорит, охота"... Ей-ей... Так и покатился! Собственно, только для этого и упомянул! — У него охота! — Ей-богу... Просто обезживотел! "У меня, говорит, охота..." Так я и покатился!.. Ей-ей! Прохор Порфирыч оробел. — Знает ли он, — продолжал хозяин, — что такое охота? Настоящая охота, гляди сюда... Хозяин для примера взял в руки цыпленка и заговорил с расстановкой, отделяя каждое слово: — Первое дело порода: это ведь он ни шиша не постигает. Потому, есть курица голландская и есть курица шампанская... — Это вер-рно! — Погоди! Это р-раз! Ежели, храни бог греха, повалят ублюдки, это для охотника что? Порфирыч молча и испуганно смотрел на хозяина. — Видишь, вон щепка валяется? Вот что это для охотника! — Трудно! — сказал Порфирыч, не найдя другого слова. — Второе дело! — продолжал хозяин, — шампанская курица бурдастая, из сибе король... бурде — во! Понял? Порфирыч кашлянул и переступил с ноги на ногу... — Филипп Львович! Чижа паленого смыслит он! Опять, индюшка: ежели в случае ее по башке: тюк! она летит торчмя головой! Но аглицкий петух имеет свой расчет: он сперва клюет землю... — Егор Матвеич! — вопиял Прохор Порфирыч, чувствуя только, что он виноват, — перед богом, я это упомянул только ради смеху, сейчас умереть! какая же может быть у него охота? — Болван он! Вот ему цена! Хозяин бросил цыпленка и вышел. — Я так и покатился! — говорил Порфирыч, следуя за ним. Богоборцев не отвечал, хотя и успокоился. В комнате на столе уже кипел самовар. Началось долгое и дружное чаепитие. Через несколько времени Порфирыч остановился у ворот дома, принадлежавшего отставному "статскому генералу" Калачову. Прежде нежели войти во двор, он тщательно осмотрел свой костюм, спрятал под жилет концы галстука, растопыренного в разные стороны "для красоты", и несколько раз откашлянулся. Все это делалось на том основании, что генерал Калачов считался извергом и зверем во всей Растеряевой улице; чиновники пробирались мимо его окон с какою-то поспешностью, ибо им казалось, что генерал "уже вылупил глазищи" и хочет изругать не на живот, а на смерть. Словом, все, от чиновника и семинариста до мастерового, или боялись, или презирали его, но ругали положительно все. Растеряевой улице было известно, что он скоро в гроб вгонит жену, измучил детей и проч. Порфирыч, спасенный генералом от рекрутства, считал обязанностию задаром чинить ему садовые ножницы, разные столярные инструменты и был тоже убежден в его зверстве. Приведя в порядок свой костюм, он осторожно входил в калитку; представление о генерале разных ужасов почему-то подкреплялось этой необыкновенной чистотой двора, всегда выметенного, этими надписями, начертанными мелом на сырых углах и гласившими: "не сметь" и проч. Порфирыч встретил генерала на дворе: он торопливо шел из сада с большими ножницами. — А! — сказал генерал. — Милости просим! — и скрылся в дом. Порфирыч зашел зачем-то в кухню и потом робко пробрался в комнату. В маленькой комнатке, с старинною, но чистою и блестевшею мебелью, сидело семейство генерала: около яркого кипевшего самовара сидела дочь с бледным болезненным лицом и равнодушным взглядом; рядом с ней брат, молодой человек с изморенным лицом, боязливым взглядом и сгорбленной спиной; он как будто прятался за самовар и нагибал голову к самой чашке. У окна, завернувшись в заячью шубку, грелась на солнце жена генерала, протянув ноги на стул. Лицо ее действительно было полно грусти, болезни и скорби. Она постоянно вздыхала и говорила: "О-ох, господи батюшка!" При появлении Порфирыча все сказали ему "здравствуй". — Садись, Проша! — сказал генерал, помещавшийся по другую сторону самовара. Порфирыч кашлянул и сел. Настала мертвая тишина. Стучали часы, бойко кипел самовар. От самовара и от солнца, ударявшего прямо в окна, в комнате делалось душно. Генерал большой костлявой рукой вытирал огромный запотевший лоб с торчавшими по бокам седыми косицами. Гробовое молчание. Сын все больше и больше прячется за самовар. Ему понадобилась ложка. — Ма... Маш... — шепчет он чуть слышно. — М-м? — спрашивает девушка. Следуют знаки руками. — Ло... Лож... — Что там? — громко спрашивает генерал. Все замирает. Сын начинает опрометью хлебать чай. — Нет, это Сеня... — тихо говорит дочь. Сеня в ужасе вытаращивает на сестру глаза. — Что ему? — допытывается генерал. — Что тебе? — Нет-с... это... — Ты что-то говорил? — Нет... я... — А? — Ничего!.. Сеня высовывает сестре язык. — Что ж ты там шепчешь? — Скат-ти-на! — пригнувшись к самому столу, шепчет Сеня, посылая это приветствие сестре. Снова мертвое молчание. Порфирыч как-то и сам привык бояться этого громкого и твердого голоса генерала, если бы даже он говорил самые обыкновенные вещи. В мертвой тишине Порфирыч чуял ежеминутно бурю. Такую же бурю чуяли все. Генерал начал тереть лоб, словно собираясь что-то сказать, но нерешительность и тревога, вовсе не соответствовавшие его энергическому лицу, останавливали его. — Пашенька! — наконец мягко произнес он. Жена вздрогнула; дети тоже. — Там в саду у нас... вербочка. Она так разрослась, и я думаю... что ее необходимо... срубить... Жена отчаянно махнула рукой. — Я знаю, ты ее любишь... но... — Руби! — нервно и почти визгливо перервала жена. — Ты, ради бога, не сердись понапрасну... Мне самому ее смертельно жаль... Но я хотел тебе сказать... — Что мне говорить? — напрягая всю силу горла, заговорила взволнованная жена. — Зарубил одно, захотел! — Ради бога! Не захотел! Пойми же ты хоть раз в жизни, что я ничего не хочу!.. Необходимо срубить... Она задушила у нас две вишни... Грозное молчание. Жена вся дрожит от новой прихоти мужа, потому что вербочка — ее любимое деревцо. Прохор Порфирыч подался к двери. Через несколько времени генерал начал было опять: — Итак, мой друг, я... принужден... — Всех руби! — завизжала и закашлялась жена. — Всех режь!.. — Фу т-ты! Блюдечко с горячим чаем полетело на стол; генерал быстро вышел, хлопнув дверью. Порфирыч пятился. Жена генерала была близка к истерике, дети были парализованы зверством родителя и сидели с вытаращенными глазами. Тяжесть свинца висела надо всеми. А "генерал" между тем заперся в своем мастеровом кабинете и, утирая большим костлявым кулаком слезы, думал: "Господи!., за что же! за что же это?.. Отчего?" — спрашивал наконец он вслух... И все-таки он не знал этого "отчего". Надо всем домом, надо всей семьей генерала царило какое-то "недоразумение", вследствие которого всякое искреннее и, главное, действительно благое намерение его, будучи приведено в исполнение, приносило существеннейший вред. В те роковые минуты, когда он допытывался, отчего он безвинно стал врагом своей семьи, он припоминал множество подобных нынешней сцен и ужасался... Горе его в том, что, зная "свою правду", он не знал правды растеряевской... Когда он перед венцом говорил будущей жене: "ты должна быть откровенна и не утаивать от меня ничего, иначе я прогоню тебя или уйду сам", он не знал, что на такую, в устах жениха необычайную фразу последует следующий комментарий, переданный задушевной приятельнице: "признайся, говорит, зарычал на меня ровно зверь... прогоню, говорит..." Он не знал, что слова его, всегда требовавшие смысла от растеряевской бессмыслицы, еще более бессмыслили ее. Страх, который почувствовала жена генерала перед громким голосом и густыми бровями мужа, она как-то бестолково передала детям. Если, например, случалось, сидела она с ребенком и вертела перед ним блюдечком, то при звуках мужниных шагов считала какою-то обязанностию украдкой бросать блюдце и вертеть ложкой. "Ты что-то бросила?" — говорил муж. "Господи! вовсе я ничего не бросала". — "Я видел, что ты бросила что-то! Зачем же ты утаиваешь? Отчего ты не хочешь сказать мне?" — "Господи, да вовсе я ничего не бросала!" — "Я сам видел". Муж, рассерженный ложью, сердито хлопал дверью. "Господи, — рассказывала жена приятельнице, — пришел, наорал, накричал, изругал... как какую самую последнюю... и за что? Ей-богу, только что вот этак-то блюдцем с Сеней играла... Господи, пошли ты мне смерть". Дети, устрашенные ужасом сцен, происходивших при появлении родителя, привыкли видеть в нем лютого зверя и врага матери. От "папеньки" старались прятаться, потихоньку думать, потихоньку делать и проч. Так и пошло дело. Страх въедался в детей, рос, рос; бестолковщина растеряевских нравов, намеревавшихся идти по прадедовским следам не думавши, запуталась в постоянных понуканиях жить сколько-нибудь рассуждая. Растеряева улица, для того чтобы существовать так, как существует она теперь, требовала полной неподвижности во всем: на то она и "Растеряева" улица. Поставленная годами в трудные и горькие обстоятельства, сама она позабыла, что такое счастье. Честному, разумному счастью здесь места не было. Не имея охоты оставаться в чайной, Порфирыч потихоньку спустился вниз, где были устроены две комнаты для детей. У маленького продолговатого окна стояла дочь генерала с лицом, убитым какою-то тупою ненавистью. Яркое вечернее небо так приветно сияло перед ней, и чем больше прелести прибавлялось в нем, тем тупее, злее делалось лицо девушки, потому что бестолково возмущенная душа ее упорно отталкивала эту, посылаемую небом, ласку. — Семен! — нетерпеливо и раздраженно заговорила она, — отдай мою книгу... я читаю... Отдай! Семен лежа держал в руках книгу, бегал глазами по строкам и не видел ничего, подавленный тою же, висевшею надо всем домом, тупою тоской... — Отдай мою книгу-у! Семен! Книга с шумом летит в угол. — Свинья! — Ска тина!.. Прохор Порфирыч потихоньку поднялся с дивана и ушел. На дворе он увидел генерала, который вытащил из сада и молча бросил под сарай срубленную вербу. Очутившись за воротами, Порфирыч вздохнул свободнее, снова выпустил и растопырил концы галстука и весело тронулся в путь, намереваясь сделать еще один визит, столько же веселый, сколько и необходимый в видах расчета. Стоял душный летний вечер; скромные обыватели переулков, по которым шел он, не зажигали огней и все "высыпали" за ворота или высунулись в окна, полураздетые от духоты. В открытое окно из неосвещенной комнаты доносились звуки гитары, и кто-то пел: Н-не ад-дной ли мы природы С т-табой, Фе-ня, раждены? Становилось темнее и свежее. Прохор Порфирыч стоял под окном маленького домика, выходившего окнами на площадь, носившую название "плацпарада": обыкновенно здесь происходят разного рода военные упражнения гарнизонных солдат; окно, с большим косяком кумачу в виде занавески, было открыто. Перед ним сидела девица с папироской и с необыкновенно аляповатой грудью, подпиравшей в подбородок. Распространяя вокруг себя удушливый запах душистого мыла и розового масла, девица едва касалась губами папироски и пискливо говорила Порфирычу: — Вы бы его привели сюда. — Пом-милуйте, Таиса Семеновна! Тогда для них не будет этого, так сказать, рвения... Капитон Иваныч не такой человек. Им много будет приятнее, когда ежели в случае, тайно! Девица улыбнулась. — Именно правда! — подтвердила изнутри комнат "тетенька". — Для мужчины первое дело — не подавай виду! Особливо из купеческого сословия, он готов, кажется, себя заложить. — Да как же-с! дело известное! Он в ту пору, то есть в случае интерес... Он тут голову прошибет, а уж доберется. По этому случаю, Таиса Семеновна, вы с Капитон Иванычем обойдитесь строго!.. "Эт-то что такое? Как вы осмеливаетесь?", а потом маленичко сдайтесь: "А конечно, мол, я точно без памяти от вашей красоты..." Ну, и прочее... — Именно правда! — прибавила тетка. — Дай тебе господи за это всякого счастия!.. Как ты нам от души, так и мы тебе. — Я истинно только из одного, что вижу я вашу доброту... — И господь тебя не оставит... Это все зачтется. — Я так думаю! Тетенька удалилась в другую комнату; Прохор Порфирыч облокотился на подоконник и покуривал папироску, пуская дым в сторону, для чего всякий раз поворачивал голову назад. Разговор принял более умозрительное направление: толковали о том, кто вероломнее. Девица доказывала против "мускова полу", Порфирыч выводил начистоту "женскую часть". В другой комнате послышалось бульканье наливаемой жидкости. — Тетенька! — сказала девица. — Хоть бы вы чуточку подождали... Ну, приедет кто?.. — Я каплю одну. Да опять и так думаю, пожалуй, что никто и не приедет, время постное. Заскрипела кровать; тетенька легла спать. — О-о, господи-батюшка, — шептала она, изредка икая... — сохрани и помилуй нас! В это время к дому с грохотом подкатила пролетка, и с нее свалилось на землю три человека. Послышалось непонятное мычанье. — Тетенька! гости! — вскрикнула девица, подлетая к зеркалу и оправляя волоса. — Запирайте ставни. IV. СУББОТА В субботу мрачная физиономия Растеряевой улицы несколько оживает: в домах идет суетня с мытьем полов и обметаньем потолков, молотки на фабрике валяют с особенной торопливостью, на улице заметно более движения. Все полагают, что завтра, в воскресенье, почему-то будет легче на душе, хотя в то же время все вполне достоверно знают, что и завтра будет такая же смертельная тоска и скука, только слегка подрумяненная густым колокольным звоном да огромными пирогами, густо намасленными маслом. У генерала Калачова топят баню в складчину — кто дрова, кто воду; вследствие этого через улицу бегают девки, кучера, солдаты с водоносами, ушатами. В бане, по причине стечения множества субъектов обоего пола, идут веселые разговоры. Между вкладчиками, людьми благородными, вследствие разных "амбиций" происходят стычки за первенство обладания баней прямо после выхода генерала. Случаются поэтому ссоры. Часов с шести вечера оживление еще приметней. Вместе с трезвоном колоколов поднимается стук дрожек и пролеток, развозящих по церквам православных христиан. Торопливо возвращаются с фабрик работницы, женщины и девушки; самоварщики целыми фалангами тащат ярко вычищенные самовары в склады; у каждого в руках по две штуки; изредка они останавливаются, становят ногу на тумбу и поправляются с своей ношей, подталкивая ее коленом. На фабриках идут расчеты. В огромной комнате с низкими сводами столпился рабочий народ с книжками в руках и с крайне тревожными лицами: ждут расчета. И странное дело: как нетерпеливы они в то время, когда хозяин как-то бестолково оттягивает минуту расчета, разговаривая с приказчиком о совершенно посторонних предметах, столько же народ этот делается робким, трусливым, даже начинает креститься, когда наконец настает самая минута расчета и хозяин принимается громыхать в мешке медными деньгами. Начинается шептанье; передние ряды ежатся к задней стене; иные, закрывая глаза и заслонившись расчетной книжкой, каким-то испуганным шепотом репетируют монолог убедительнейшей просьбы хозяину: "Самойл Иваныч!.. ради господа бога! Сичас умереть, на той неделе как угодно ломайте... Батюшка!.." Другие, рассматривая книжки один у одного, фыркают и исчезают в толпе. — Пожалуйте лащет! — произносит мальчишка лет девяти, в синей рубахе, босиком, с растопыренными волосами. Хозяин удивленно взглядывает на него через очки и обращается к приказчику — Это что ж такое? Откуда он? — Да я, признаться, Самойл Иваныч, — говорит приказчик, тронув шею и складывая руки назади, — признаться сказать, в эфтим не могу вас удостоверить... то есть откуда он взялся. — Давно ли он? — Да боле, пожалуй, недели... Эт-та, ежели изволите вспомнить, на прошедшей неделе хлеб у нас ссыпали... Ну, я обнакновенно в сарае-с! хлопоты... Вижу, стоит посередь двора вот этот самый кавалер... Я, признаться, крикнул ему: "будет, мол, тебе башку-то чесать, иди помогай!.." Н-ну, он и стал... Дали ему потом в кухне поесть... Так вот и того... кое-что помочи дает-с. — Пожалуйте лащет! — настоятельно повторил мальчик. — Тебя кто это научил расчету-то просить? — Большие научили... — Большие? Ну, это они для смеху. В толпе смеются, мальчишка молчит... — Мать-то есть у тебя? — спросил хозяин. — Нету, я теткин. — Стало быть, от тетки родился? Раздался дружный смех толпы, и сам хозяин весело закряхтел от своего смешного вопроса. Мальчишка в первый раз задумался над своим происхождением. — Что ж ты у тетки-то делал? — Побирались... — Где ж она теперь? — Она упала... ушиблась, в больницу увезли... Все молчали. — Как же теперича его считать? — спросил хозяин у приказчика. — Да так, я полагаю, считать, что, собственно, приблудный-с... на этом счету его и оставить... Бог с ним — пущай... Куда ему? Хозяин подумал. — Все, я чай, приставу надо сказаться? — Н-н-ет-с!.. Я так полагаю, господь с ним... Пущай его. Все что-нибудь в хозяйстве поможет... Бог даст, вырастет, получит свое понятие, тогда уж его дело-с... а может, и еще кто из "своих" сыщется. Хозяин дал мальчугану гривенник. Тот бросился ему в ноги, брякнувшись об пол всем, чем только можно брякнуться лбом, локтями, коленками... Толпы рабочих, выходя из ворот фабрики, разделялись на партии— одни шли прямо в кабак, другие сначала в баню и потом в кабак. Бани полны народом; вся река покрыта телами купающихся; в купальнях идет гам, крик, хохот; народу тьма, от большинства отдает водкой; все это норовит забраться "под самый перемет" купальни и оттуда нырнуть в воду. Берег реки около бань запружен купающимися. Черные фигуры мастеровых торопливо срывают с плеч чуйки, рубашки; слышен говор, смех... — Ну-ко, господи благослови! — говорит мастеровой и с разбегу летит в воду, откинув напряжением ноги большой кусок земли от берега; вытянутыми вперед руками он врезывается в воду почти вертикально — и исчезает, взболтнув ногами... — Нырок! — говорит кто-то... Мастеровой выныряет среди реки и принимается отмеривать саженями, взмахивая головой в сторону, чтобы откинуть мокрые, закрывшие лицо волосы. Дальше за банями, где берег уложен высокими стенами навоза, в мутных лужах полощутся мещанские девицы, опасаясь на аршин отделиться от берега, так как платье их может быть ежеминутно похищено разного рода юношами. Какая-то смелая баба, с головой, обвязанной платком, решается выплыть из лужи на реку. — Ха-а, ха-а, ха-а! — грозно вскрикивает мастеровой и пускается за ней вдогонку, необыкновенно сильно и искусно работая руками. Баба в испуге поворачивается назад, взбивая ногами целые фонтаны. На Большой улице с шумом железных засовов запираются лавки; мастеровые с работами рыщут от одной лавки к другой. Новые времена, отозвавшиеся в торговле, не поддаются на единственное доказательство мастерового: "Христа ради!" В ярко освещенной лавке стальных изделий сидит на диване молодой хозяйский сын в пестрых брюках; у прилавка, с ящиками разных стальных мелочей, стоит приказчик. Тут же, в качестве посетителя, присутствует лакей, держа под мышкой целый узел разного оружия. — Так уж я так барину и передам-с, — говорит он. — Так и скажи, — говорит хозяин. — Конечно, мне какое дело, мне приказано, скажи, говорит, ему (вам-то), что у меня этого оружия в избытке... Я так вам и передаю... хоть достоверно понимаю, что у них этого избытку не токмо в оружии... Лакей шепчет. — То-то и есть! — говорит хозяин. — Верите ли? — многозначительно произносит лакей, скрестив руки. — Ихнее дело прошло-о! — Это как есть!.. Я теперь вижу, к чему идет-с... Теперь попрет купечество... вот-с! Оно теперича еще не очувствовалось как следует. Дай ему обглядеться, б-беда! Оно теперь робеет... Вот я вам скажу — один купец купил у нашего барина коляску... а ездить-то боится... Еще робеют-с! — Капитон Иваныч! — громко произносит мастеровой, появляясь на пороге лавки. — Отец! Что ж мне, околевать, что ли, на улице-то? — Черти! Что у меня, бык, что ли, с позволения сказать, отелился? Из-за чего я должен разоряться? Ну, купи ты у меня! Видел товару-то? Ну, купи! — Куда ж это деваться мне теперь? Хозяин молчал. — Толкнись к Шишкину... Аль уж, в самом деле, у меня монетный завод? Только и прут, что ко мне... Ступай! Мастеровой уходит, отчаянно тряхнув головой... В отворенные двери лавки видно еще несколько мрачных фигур, медленно лавирующих мимо. Они сходятся на углу; слышны слова: "Как тут быть, а?", "Дух вон, — хлеба не на что купить", "Ну, время!.." Скоро между ними показывается чинная фигура Прохора Порфирыча. Товар его завернут в платок и засунут в рукав, а рукав, в свою очередь, засунут в карман, так что все-таки Прохор Порфирыч ничуть не теряет благородного вида. Неумелые в современных разговорах мастеровые обступают его со всех сторон; слышны просьбы, какие-то клятвы, "за что ни отдать". — Я, ребята, обещания вам не даю, — говорит чрез несколько времени Порфирыч, — а попытать попытаю. — Отец! — Погодите, друзья; сами вы разочтите, какая в этом деле нужна словесность... раз! Окромя того, должен я под него, ирода, подводить махину не маленькую... два! Все это хлопоты! Дело это, приятели, нелегкое... По этому случаю я уж с вас, ангелы, по полтинничку получу... — Гряби! Хоть бы мало-мало... Палтинник! Гряби смело! — То-то!.. Ну-кось, вали сюда. Пять пистолетов падают в расставленный платок. — Ну, — говорит, улыбаясь, Порфирыч, — творите молитву! И чинно входит в лавку... — Мое почтение! — провозглашает хозяин. — Все ли в добром здоровье? — произносит Порфирыч, почтительно снимая картуз. Хозяин почему-то таинственно прищуривает один глаз. Порфирыч утвердительно кивает головой. Между ними, очевидно, какое-то тайное дело. — Так уж вы так вашему барину и доложите, что, мол, у нас у самих товару некуда девать... Опять же, это ихнее оружие не по нас, нам в теперешнее время нужна вещь грошовая, ярмарочная. — Это само собой... — Вот что-с! Нам теперича нужна вещь, лишь бы кое-как сляпана... Убьешь — хорошо; не убьешь — еще того лучше: зачем бить? — Именно, правда ваша! — подтвердил лакей. — Я так вам докладываю: мое дело — исполняй: приказано сказать "от избытка", я исполняю, но достоверно знаю, что не токма... Следует шептание: хозяин поддакивает, издавая какие-то звуки вроде: "гм... гм..." или: "д-да! во-от!" и проч. — До приятного свидания, — заключает лакей. — Будьте здоровы! Лакей уходит. Лицо Порфирыча превращается в радостную улыбку... — Ну? — спрашивает строго и любезно хозяин, отводя его в сторону. — Готово-с! — Врешь, мошенник! — Сейчас умереть!.. Я вам, Капитон Иваныч, такую девицу разыскал, истинно пшено! Провалиться! — Прохор! Я тебя убью! — Как вам угодно! Это именно уж сам бог вам помогает... — Ежели ты в случае врешь, — сейчас умереть, так и разнесу! — Что угодно! Я ей, Капитон Иваныч, так говорю: "Таинька! Вы их любите?" Вас то есть!.. — Ну? — "Даже, говорит, до бесчувствия влюблена..." — "А когда, говорю, вы влюблены, то вы и должны удостоверить Капитона Иваныча в полном размере..." — Ну? — "Мне, говорит, стыдно; пущай, говорит, они меня сами вовлекут..." — Первое дело! — Н-ну-с; по этому случаю завтрашнего числа назначено вам быть в рощу... там дело ваше! Главная причина, маменька их очень строга, а насчет Таисы — вполне готова! Можно сказать одно: влюблена! — А ежели врешь? — Как вам угодно! Я подвел дело. Теперь трафьте сами... — Я натрафлю!.. Верно ты говоришь? — Издохнуть на месте! У меня, слава богу, одна спина-то... Приятное молчание. — Ну, Капитон Иваныч, — затягивает Прохор Порфирыч, — с вас тоже магарычу надо будет получить... В дверях мелькают нетерпеливые фигуры рабочих. Порфирыч грозит кулаком; фигуры исчезают. — Какой же это магарыч тебе? любопытно! — Я много не прошу... Нам бы только как-никак перебиться... На вас вся надежда... Порфирыч не торопясь вытаскивает свой револьвер. — Ах т-ты, идол эдакой, подо что подвел! Небось опять красную? — Да уж что делать! — Клади! Погоди, я тебя и сам подсижу! — А вот эти рублика по четыре, что ли... Следует развязывание узла. — Неси-неси-неси-н-н-н!.. — Капитон Иваныч! Что ж это вы говорите?.. Ради субботы-то хоть снизойдите! Ведь посмотрите вы на эту лузгу, издыхают! А вам все годится... Четыре целковых! он в работе шесть стоит... Это я вам истинную правду говорю... Капитон Иваныч?.. — Клади! Пес с тобой! Прохор Порфирыч получает деньги и, отделив себе что следует и даже что вовсе не следует, собирается уйти. — Погоди, — говорит хозяин, — мы с тобой, того... — Слушаю-с, я сию минуту... Радостно приветствуют своего избавителя неумелые люди. И потом так рассуждают: — Экой у этого Прохора ум, братцы мои! — Чево это? — Я говорю, у Прохора ума: страсть! — О-о! У него ума страсть! Мастеровые медленно разбредаются в разные стороны. — Прощай! — Прощай! до свидания... Ты куда? — Домой. А ты? — Я-то? Я, брат, домой... довольно! Но медленность в походке, остановки и размышления над трехрублевой бумажкой, совершающиеся на каждых двух шагах, весьма ясно рисуют борьбу добра и зла, происходящую в душе мастеровых. При этом добро является в фигуре развале иной избы, в которой на трехрублевую бумажку почти невозможно получить ни единой крупицы радости, настоятельно необходимой в настоящую минуту; а зло — в форме кабака, где означенная бумажка может сделать чудеса. Мастеровой делает еще два медленных шага, зло преодолевает, шаги принимают совершенно обратное направление... и скоро только что расставшиеся приятели с громким смехом встречаются у стойки кабака "Канавки". К ночи над городом нависла большая туча, и пошел тихий теплый летний дождь... Улицы были совершенно пустынны; нигде ни огонька; ярко горели только кабаки и харчевни. В "Канавке" были растворены окна; из них, вместе с криками и звоном стекла, лились на улицу яркие полосы света и удушливый воздух, раскаленный плитою, на которой клокотали пятикопеечные пироги и селянки; в отдаленной комнате неистово играла шарманка, и огромный бубен ежеминутно и как-то тяжело охал под напором ядреного пальца севастопольского героя. Ближе, среди хохота, раздававшегося с неудержимою силою, по временам шло пение. Какой-то тощий портной, оцивилизовавший свой почти прародительский костюм разорванным до воротника сюртуком, пел песенку про вольника [Человек, охотой идущий в солдаты], приправляя ее некоторыми жестами. Прежде всего он сделал грустную физиономию, изображая собой старуху, мать вольника, прижал руку к щеке и, всхлипывая, тянул: Да и что-о же ты, ди-и-тятко Будешь тама наси-и-ти? Тут певец вдруг встрепенулся и с отчаянным ухарством и присядкой торопливо запел: М-ма-минька — сертучки, — ох! Сударынька — сертучки, — ох! Пус-с-кай сертучки-и! Ну что ж? сертучки-и! Носить буд-ду сер-ртучки-и! Прохор Порфирыч, щедро упитанный Капитоном Иванычем, нетвердыми шагами возвращался домой и, вследствие непроходимой грязи, растворившейся в Растеряевой улице, поминутно поскользался на глинистой тропинке и хватался рукою за забор — Эт-то кто такой?.. — вскрикнул он, натыкаясь на что-то живое... — Да что, друг, шапки никак не сыщу... — Кто ты такой? — Я, брат, не здешний. Никак, провалиться, не сыщу этого демона, шапки... — Что же ты, леший, безо время шатаешься? — Да все, друг, теплого места ищу, которое ежели бы место, иной раз, сухое... — Смотри, не попади в теплое-то! — Я сам, братец, так полагаю... Надо быть, попадешь... во-во-во... Ах ты, анафема! вот она, шельма... ишь! Запотела! Раздается хлясканье об забор мокрой шапкой... Прохор Порфирыч пробирается далее... Усилившийся, но такой же тихий дождик чуть-чуть шумит в листьях дерев. Совсем темно. У одних ворот возится с лошадью пьяный извозчик; в темноте он растерял вожжи; лошадь переступила через оглоблю и, подаваясь назад, подвернула передние колеса под дырявые и изломанные дрожки, которые вследствие этого свалились набок. — Тпр-р... Тпр! — ласково говорит извозчик, засев по колено в грязь и отыскивая во тьме лошадиную морду. — Тпр-р-рю... Тр-р... Нич-чего!.. Тр-р... Милая! Прохор Порфирыч, видя беспомощное положение хмельного человека, хотел было сначала посоветовать ему постучись, мол. Хотел потом сам постучаться, но раздумал... "Шут их возьми!" И заключил размышлениями о том, какой человек свинья, ибо завсегда рад облопаться и насчет водки не имеет меры... Извозчик все копошился в грязи. Лошадь поминутно шлепала в грязь переступившею ногою. Дрожки скрипели. В непроницаемо темных сенях избы Прохора Порфирыча стояла Глафира и подмастерье. От Кривоногова отдавало вином. — ...Это разве возможно, — шептал он над самым ухом Глафиры, — извольте послушать. "Хочу в маскарад, ты пьяница, немытая мочалка, вонючая рогожа". — "Я?" — "Ты..." — "Изволь! Ступай с богом". — "В лучшем костюме!" "Сделайте вашу милость..." — "Я благородная! ты харя!" — "Как вам будет угодно: на бал — на бал, харя — харя! как ваша душа желает..." Дверью хлоп, ушла... Потом, того, слышу, с офицерами... Доброго здоровья!.. Это как же? Вопросительное молчание. Глафира вздыхает. — Или, — говорит Кривоногое снова, — как вам покажется... Повенчались мы с ней; все как следует: гости, шанпанское (околеть, было-с!). Отходим в спальню: как есть муж и жена... Я... Ну, она же, например: "Прочь отсюда... тварь!.." Благородно? Или как, по-вашему?.. Опять молчание. — Ну, и валялся, как пес, у порога... "Вон отсюда!" И уйдешь в кухню... Это жизнь? Шум дождя начинал слышаться яснее среди безмолвия улицы. Около повалившихся дрожек и спутавшейся лошади возился другой извозчик, уже сам хозяин квартиры и лошади, с фонарем в руках. Он сердито дергал лошадь за узду и злобно кричал: "Ног-гу! н-но!" Слышалось ярое хлясканье кнутом об лошадиную морду. Лошадь билась. Извозчик торопливо и сердито бормотал: — Пр-р-апоица!.. Мало ты учен?.. Ж-животное! Н-но! И снова свист кнута... — Кум! — глухо говорил пьяный извозчик, скрывшись гдето в темноте. — Право, ненасытная утроба!.. Как ни бьется, как ни бьется, а уж к ночи готов! Па-адлец ты эдакой!.. — Кум! — сонно бормотал пьяный. Извозчик с фонарем молча возился около дрожек. Сальный огарок в фонаре разливал тусклый свет на небольшое расстояние кругом, отчего три большие осины, кучей столпившиеся за забором и слегка освещенные снизу, уходили в темноту своими вершинами и казались бесконечными. Отворив окно, Прохор Порфирыч присел к окну с папироской; хмельная голова его клонилась на грудь. С крыши лил дождь; где-то вдали с легким гулом вода била в пустую еще кадушку. — Господи! — шептал Порфирыч. — Сохрани и помилуй р-р-ра-ба твоего! Лил дождь. — Ка-ар-ра-у-у-ул! — бушевало где-то далеко. V. ИДУТ ДНИ И ГОДЫ "...Горе по горю", — говорит пословица, а стало быть, и в Растеряевой улице все по-старому. Только вид ее и физиономия изменяются сообразно временам года вот отошли ясные, свежие, осенние дни, поднялись со всех концов неба сизые тучи, заморосил нескончаемый осенний дождь — подошла глубокая осень. Растворилась грязь, настала непроходимая топь, и отовсюду навалилась какая-то непроглядная тоска. Ежатся голуби под князьком крыши, пряча носы в перья, и встряхивают в студеных просонках мокрыми крыльями. Ежатся обыватели и устами старух говорят: "Господи! хоть бы зима поскорей!.." Но вот начались крепкие утренние заморозки; подошел Варварин день, и повалил пухлый, рыхлый снег. В одну неделю покрыл он и улицу, и крыши, и верхушки заборов нежным и рыхлым снежным пологом, из-под которого, словно лица мертвецов из-под савана, смотрят черные, гнилые, полуразрушенные растеряевские лачужки. Ударил мороз, повисли на крышах сосульки, понеслись ледянки, зашумела метель и завыла по-волчьи в развалившейся трубе. — Эка стыдь, эка стыдь! — твердят старухи, кутаясь на холодной печи. И когда это только весна придет!.. А тут, глядь-поглядь, и весна: вдоль всей улицы с шумом несутся потоки, унося с собою, в какую-то неизвестную сторону, все, что только накопилось, все, что было выкинуто на улицу зимою. Но эта картина топи и разрушения не производит, однако, того мертвящего впечатления, какое бывает осенью. Теплые, блестящие, греющие лучи солнца, воздух, окрашенный золотом этих небесных лучей, зовут— жить. Без умолку трещат воробьи, громко, хоть и устало, каркают отощалые вороны; насильно выпихнутая из закуты корова, еле передвигая ноги, выползла на средину улицы, да так и заг коченела под благодатными солнечными лучами; по целым часам не ворохнется она ни одним членом; впалые бока ее, подставленные солнцу, чуть колышутся едва приметным дыханием; глаза тупо смотрят в одну точку. Иногда, разогретая теплом солнечных лучей, она медленно подгибает колени и валится боком на теплую и мокрую землю, испустив глубокий вздох. Галки и вороны бодро разгуливают по ее дымящейся спине, поклевывая в нее острыми носами, но счастливое в эту минуту животное не замечает обиды. Подошла страстная неделя. Громко загудел звучный колокол, а игривый ветер разнес эти звуки по окрестности. В эту пору хороша даже и Растеряева улица. А дни идут все теплей и ярче. В яркой зелени дерев исчезли черные вороньи гнезда; под заборами и посреди улицы пролегли извилистые, крепко протоптанные тропинки; солнце начинает припекать. — Вот и лето! — говорит обыватель, и, сказать по совести, говорит не без тайного ужаса, потому что впереди, в неизвестном количестве будущих годов, видится ему то же тоскливое ожидание проливных дождей, вьюг и метелей. И опять все то же! То же и в жизни. Правда, между постоянной борьбой с нуждой и ежеминутными отдыхами от нее в кабаке в наших нравах бывают минуты, когда несчастным растеряевцам удается "отчунеть", то есть когда в отуманенные головы гостем вступает здравый рассудок, но область, над которою хозяйничает этот рассудок, так мала, что об ней можно говорить только между прочим, хотя, по-видимому, рассудку есть над чем поработать в эти минуты весь мир божий, от понимания тайн и красот которого растеряевец почти отвык, является множеством неразрешаемых вопросов. В эту пору ново все, что ни попадается на глаза. Между тем крошечные минуты "отчунения" плохой помощник в таком множестве запутанных дел... Убитый обыватель наш в ужасе успевает только схватиться за свою разбитую голову и, не устояв под напором нахлынувшей на него тоски, спешит снова успокоиться в том же властительном кабаке. Не обладая способностью изображать всю трагичность этих коротких минут, я тем не менее буду продолжать мой рассказ о Растеряевой улице, удерживаясь по возможности в области деяний, совершающихся в трезвом уме и здравом рассудке, хоть и не ручаюсь за то, что желание это может быть осуществлено. Трудно не "пить" в Растеряевой улице. Впрочем, мы познакомимся и не с пьяницами только. Оставим на время Прохора Порфирыча — он живет так, как жил и прежде, и будем рассказывать о других растеряевских "замечательных" личностях. Первое место между ними, без сомнения, принадлежит растеряевскому "и иных мест", то есть иных переулков и закоулков "растеряевской округи", известному врачу, или, как он сам себя называет, "медику" — Ивану Алексееву Хрипушину. О нем мы теперь и поведем речь. VI. "МЕДИК" ХРИПУШИН Военный писарь Хрипушин с давних пор слыл в растеряевской округе (и в особенности среди растеряевской чиновной мелкоты) за человека, обладающего весьма большими познаниями, и за искусного врача. Будучи человеком талантливым, он не только умел избежать общей участи наших доморощенных талантов, то есть одиночества и беззащитности, но, напротив, постоянно внушал к себе уважение и даже страх. В объяснение этого должно сказать и то, что он ни в чем не следовал примеру наших доморощенных талантовон не выдумывал perpetuum mobile, не ломал головы над устройством какой-нибудь хитрой машины, из-за которой забываются жена и дети и которая оказывается уже выдуманною. Нет, талант Хрипушина был из непогибающих. Цели его были гораздо проще: ему желательно было каждодневно посещать по возможности все растеряевские кабаки и в каждом проглотить по рюмочке. Достойные цели эти достигались Хрипушиным весьма успешно. Одною из главных причин этих успехов была, по правде сказать, самая его физиономия. Отроду никто не видывал более убийственного лица. Представьте себе большую круглую, как глобус, голову, покрытую толстыми рыжими волосами и обладавшую щеками до такой степени крепкими и глазами, сверкавшими таким металлическим блеском, что при взгляде на него непременно являлось в воображении что-то железное, литое, что-то вроде пушки, даже заряженной пушки. Эта кованая физиономия была вся налита кровью, которая до хрипоты стиснула его короткую шею и выпирала наружу огромные серые глаза, которые сами по себе могли поразить человека робкого. Маленький, как пуговица, нос и выпуклости щек были разрисованы множеством синих жилок. Общий эффект физиономии завершался огненного цвета усами, торчащими кверху наподобие кривых турецких сабель. Все это, взятое отдельно и в совокупности, делало, как увидим, удивительные вещи. Все другие достоинства Хрипушина терялись перед громадностию впечатления его физиономии и служили только как бы подкреплением ее ужаса. К этим качествам его относилась, между прочим, и медицина, которая никогда бы не получила у растеряевцев должного уважения, если бы об этом не позаботился Хрипушин. Все, что только способно произвести такой эффект, какой производит на детей сказка о жар-птице, все было тщательно собрано им и в разное время заявлено пациентам: рассказаны были случаи с лягушкой, засевшей какими-то судьбами под череп одной купчихи и искусно вырезанной оттуда доктороммужиком, и т. п. Первое впечатление, произведенное Хрипушиным на пациента, было всегда так велико, что никакая нелепица не могла повредить его авторитету в глазах слушателей. Напротив, слушатель всеми мерами стремился к тому, чтобы как-нибудь объяснить себе причину только что изображенного Хрипушиным чуда, и, не объяснив, ждал себе спасения все-таки от Ивана Алексеича. В таких случаях лавировка, которую производил Хрипушин, стараясь избежать объяснения, была опять-таки вполне достойна его таланта. Он начинал, по обыкновению, сыздалека, понемногу отклонялся от предмета и доводил дело до того, что успевал осушить с пациентом не одну бутылку водки, после чего начиналось пение духовных гимнов и было не до объяснений. Бывали, впрочем, случаи, хоть и весьма редкие, когда пациент весьма настойчиво обращался к Хрипушину за объяснением непонятной вещи. Тогда Иван Алексеич, с прежнею бодростью и готовностью, снова брался объяснять дело и снова на средине фразы восклицал: — Да вы, Иван Иваныч, лучше всего вот как... Вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеечек, а я вам всю эту комиссию в книжке доставлю. Рассказывать всего не расскажешь, а вы бы сами взяли книжечку?.. Ей-богу! Всё, авось, почитаете... — Ну что ж, сделай милость! Хрипушин получал требуемую сумму, засовывал ее за обшлаг рукава, где хранилась у него целая кипа каких-то бумаг, и говорил: — И во сто раз будет для вас лучше. Опять книга редкостная и (прибавлял он шепотом) строго запрещена. — Э-э? — Да-с! Следят-с, и даже весьма опасно... так что ежели в случае чего, боже избави... — Бог с ней и с книгой! — говорил, махнув рукой, пациент, — попадешься еще... Ну ее! Не носи! — Как вам будет угодно! — Нет, нет! — Ну, как угодно... До приятного свидания! Таким образом Хрипушин выходил сух из воды. Между множеством черт, усиливавших влияние Ивана Алексеича, была непроницаемая таинственность, которая окружала его. Никто не знал, какого он происхождения, откуда и как попал в наш город. Вопросы эти рождались в умах пациентов потому, что сам Хрипушин иногда намекал на свое благородное происхождение, иронически и зло подтрунивая над своею солдатскою шинелью. О таинственности происхождения Хрипушина заставляли думать и неимоверные познания, которыми он умел блеснуть где нужно. Растеряевцы полагали, что Иван Алексеич знал решительно все; но полное торжество высокопросвещенного человека Иван Алексеевич выносил из бесед с пациентами, состязаясь с ними по предметам, знакомым для них. Главною темою для этих состязаний было Священное писание. Растеряевский обыватель-чиновник всегда с любовию вспоминает свою семинарскую жизнь, вспоминает греческую грамматику, когда-то ненавидимую им, герминевтику, гомилетику и проч. Годы чиновничества, конечно, не давали ему возможности упиться вполне прелестью воспоминаний; они выедали в самое короткое время все прежние познания, так что из греческой грамматики растеряевец помнил только: "альфа, вита, гамма", а из герминевтики и из гомилетики только одни названия наук... С такими учеными Хрипушин мог справляться сразу, несмотря на то, что, при всей скудости оставшихся знаний, они были народ задорный и любили спорить о высоких предметах, особливо под пьяную руку. Часто среди глухой полночи, в облаках табачного дыма и неистового оранья песен духовного и светского содержания, на пирушке у какого-нибудь чиновника, Хрипушин нарочно заводил спор о высоких предметах и, махая у потолка фуражкой, кричал, покрывая голоса всех: — Не соглашусь!.. Нельзя! никогда! — Иван Алексеич! Позвольте!.. — Не могу! Опровергну! — Пей! Верх брал, конечно, Хрипушин, ибо впоследствии все спорящие настолько упивались вином, что языки их прилипали к гортаням, а Хрипушин, которого не могли споить никакие попойки, говорил уже один, и непременно тоном победителя. — Эх вы! — говорил он, покачиваясь над бесчувственными собратиями, спорить! Да имеешь ли ты столько ума, чучело? На пациентов женского пола, с которыми ни о каких науках говорить было невозможно, Хрипушин действовал более осязательною таинственностью. Так, входя, он имел обыкновение бросать фуражку в угол и затем с мрачной физиономией говорил: — Здравия желаю! — Иван Алексеич! зачем вы шапку бросаете?.. — Оставьте без внимания, — мрачно говорил Хрипушин. — Это мое дело... Как ваше здоровье? — Иван Алексеич, батюшка, возьми шапку на окно: право, душа не на месте! — Сделайте ваше одолжение, не заботьтесь! это дело мое-с... и взять я ее оттуда не могу... Успокойтесь! К довершению ужаса, Иван Алексеич, знавший, что пациентка следит с напряженным вниманием за каждым движением его, начиная пристально смотреть своими огромными глазами в угол, шевелил усами, едва заметно качал головой и принимался грозить пальцем... — Батюшка! Голубчик! — вскрикивала чиновница, хватая Хрипушина за рукав.. — Оставь! Брось... Ради Христа! не мучь! — Хе-хе-хе!.. Да будьте покойны, что вы-с? — Будет, будет, ради Христа!.. — Не беспокойтесь! — улыбаясь, говорил Хрипушин. — Вреда никакого нету... Только что... Да вы, Матрена Ильинична, вот что... вы позвольте мне хоть двадцать пять копеек: сварю я вам одну специю... Но как при такой неисходной таинственности, окружавшей непроницаемым мраком происхождение Хрипушина и историю его жизни, как, повторяю, при всем этом не возбудить подозрения хотя бы просто-напросто "в беспаспортности" и не попасть вследствие этого в квартал? Хрипушин глубоко понимал это и для охранения своей особы от беспокойств и лишений, причиняемых кварталом, сумел заставить полюбить себя, как родную, необыкновенно умную, но загнанную и заброшенную силу, которую не понимает никто, которую всякий может обидеть и засадить в острог. Пациенты любили Хрипушина и дорожили своим медиком, как раскольники берегут и жертвуют всем ради своих попов. С целью достигнуть этой любви Хрипушин прежде всего старался поднять упавший патриотизм растеряевцев. Во время севастопольской кампании он производил в нашей стороне неописанный фурор... С каким удивительным искусством передавал он подвиги солдата Кошки, ускользнувшего из-под носа целой французской армии! Не забыта была и баба, которую захватили на английский фрегат, для того чтобы отнять моченые яблоки, которыми она торговала, — без конца! В обыкновенное, мирное время Иван Алексеич действовал тоже при помощи разных иноплеменников, только картины выбирал не столь батальные. В мирное время он упоминал о том, как англичане предложили сто миллионов тому, кто "с одного маху" нарисует вот эдакую штуку... И что же! Ни один из народов не мог этого сделать... Взялись "наши" — и в одну минуту! От миллионов наши, конечно, отказались и попросили полштоф вина и фунт паюсной икры. Потом, благодаря Хрипу шину, растеряевцам было известно, что те же англичане предложили двести миллионов тому, кто год пролежит на одном месте; наши опять взялись — и пролежали втрое более назначенного англичанами срока... Рассказы в таком роде тянулись до тех пор, пока слушатели-пациенты вполне не убеждались в превосходстве нашего народа над всеми народами мира. Когда это было достигнуто, Хрипушин тотчас же принимал унылый вид и с грустью говорил: — А как у нас этаких-то людей ценят? стыдно подумать! стыд! срам!.. И затем начинались доказательства: тут упоминалось и о трех денежках в сутки, и об участи изобретателей разных секретов, о механиках-самоучках и т. п. Затем Хрипушин находил удобным выдвинуть на сцену наконец и себя: — Да вот, — кротко говорил он, — хоть бы и мое дело... Слава богу, пятнадцать али больше годов пользую публику и никогда от нее неудовольствия не видал, а между прочим, позвольте вас спросить, какое же я себе награждение вижу?.. Шинелишка-то эта да фуражка? — это, что ль? Да ведь это и все, на всю жизнь! Еще и теперича, случается, иной раз не евши сутки двое проходишь; ну, а как старость-то придет, тогда как? При этом Хрипушин вынимал из обшлага рукава скомканный в кулак и изодранный клетчатый платок, торопливо утирал нос и слегка касался глаз, на которых показывались слезы. Благодаря частому морганью заблиставших слезами глаз и в особенности благодаря скомканному, рваному клетчатому платку, Хрипушин приобретал полное сочувствие публики. — А случись доктор какой-нибудь, будь на моем месте немец? И людей бы морил и миллионщиком бы сделался! — Это верно! — подтверждали слушатели. — Да уж я вам говорю! А что же он, будьте так добры, особенного-то имеет? Знаем-то мы, пожалуй, и почище его кое-что... Ну, а еще-то чем берет? Н-нет-с, у нас своих не ценят ни в грош! Немцы-с! ученые-с! как можно, чтобы, мол, какойнибудь Иван Хрипушин с ним поравнялся!.. А Иван-то Хрипушин иной раз, пожалуй, и с ученым бы потягался... А как вы полагаете?.. Да я вот что скажу: насчет заочного лечения навряд ли, чтобы со мной кто равенство имел... Рассказав несколько действительно изумительных случаев заочного лечения, причем иногда приходилось лечить не видя пациента и не зная его болезни, так как пациент старался держать это дело в секрете, он восклицал: — А ну-кось, немец-то?.. Что он тут выдумает? Язык смотреть? Э-ге, брат!.. Окромя языка еще много чего есть... Позвольте, будьте так добры, уж еще рюмочку... Язык! Нет, ты попробуй этак-то, когда тебе ничего не показывают, тогда я с тобой поговорю! Хрипушин выпивал вторично и прибавлял: — А наш брат все без хлеба, все середь улицы валяется!.. Таким образом, при помощи своих познаний, Иван Алексеич достигал того, что каждый день возвращался домой с практики под хмельком. Жил он в глухой улице, и не один, как были все уверены, а с раскольницей-женой, от которой ему не было житья ни днем ни ночью. Можно не ошибаясь сказать, что буйная супруга Хрипушина, выгонявшая своего мужа из дому единственно ради его рыжих волос, и была причиною того, что Хрипушин из боязни, чтобы не умереть с голоду, выдумал свою медицину и всю свою изумительную эрудицию. В доме супруги он делался агнцем, терял всю свою солидность и думал только о том, как бы защитить свою голову от ударов супруги, грозивших обрушиться на него каждую минуту. Ко всему этому мне остается прибавить немного. Костюм Хрипушина был: солдатская старая шинель с разнокалиберными пуговицами и воротником, затянутым до невозможности. На голове он носил фуражку, внутри которой помещался платок. Насчет способа лечения должно сказать, что Иван Алексеич избирал средства преимущественно радикальные: у одного чиновника, например, с детства сидел в ухе кусок грифеля, — Иван Алексеич предложил ему стать вверх ногами. Один из пациентов его надорвал живот, — Хрипушин брал больного на плечи и, держа за ноги, встряхивал несколько раз. Вообще деятельность Хрипушина была велика и разнообразна, и количество знакомых большое. VII. ХРИПУШИН ИЩЕТ РЮМОЧКИ Идет Хрипушин по глухому Томилинскому переулку, одному из бесчисленных переулков "растеряевской округи", и раздумывает, где бы ему выпить рюмочку и закусить икоркой? Кругом стоит полуденная тишина и зной. Где-то, в отдалении, среди густых фруктовых садов скрипят одним кольцом качели; в стороне слышится удар лодыжкой в забор, и вслед за тем детский голос кричит: "плоцка!", "шестёр!" Звук шагов, раздавшийся под окном у мастерской сапожника, заставил хозяина, сидевшего за работой, поднять голову и засвидетельствовать Ивану Алексеичу почтение. — Здравствуй, здравствуй, друг! — говорил Хрипушин, трогая фуражку, как бог носит? — Ничею, Иван Алексеич! Помаленьку... День без хлеба, два дни так... Хе-хе-хе! — Доброе дело! Ну, будьте зоровы! — Счастливо! Сапожник снова принимается за работу и, тихонько попевая, продергивает обеими руками дратву, постукивает о каблук молотком и поплевывает куда надо, а Хрипушин продолжает свое шествие. За несколько шагов до мелочной лавки он снова принужден снимать фуражку, так как хозяин, завидев Хрипушина, оставил свой зеленый стул, помещавшийся на высоком лавочном крыльце, и раскланивался с ним, держа шапку на отлете. После обоюдного приветствия Иван Алексеич, по обыкновению, спрашивает: "как здоровье?" Хозяин поблагодарит, объявляя, что всё слава богу. Так идет прогулка Хрипушина в ожидании практики. Но вот наконец и самая "практика". — Иван Алексеич! — раздалось над самым ухом Хрипушина. В маленькое ветхое окно выглянула физиономия старушкичиновницы Претерпеевой. Старушка кивала головой по направлению вовнутрь комнаты и шепотом говорила: — Зайди, зайди, отец мой!.. — Здравия желаю! — почтительно произносит Хрипушин, столь же почтительно наклоняя набок обнаженную голову. — Зайди, батюшка, дело есть!.. Одно только словечко сказать... — С великим удовольствием! Хрипушин вступил на маленький топкий двор, нагибаясь в низенькой двери, пролез в сени и наконец очутился в горнице. Везде на ходу замечал он признаки расстроенного хозяйства, нерадения, неряшливости, везде на глаза его попадались вещи сломанные, разбитые, опрокинутые, грязь, немытые полы и лужи. "Парадная" комната, куда он вошел, веяла тою же пустынностью и отсутствием заботливости; шкаф, предназначенный для посуды, был пуст — на верхней полке болталась позеленевшая медная ложка, на нижней помещались тарелки с иззубренными и заклеенными замазкой краями. Все семейство Хрипушин застал в расстройстве и негодовании. Четыре дочери Претерпеевых, одетые весьма небрежно, ходили, надувшись друг на друга. Самая старшая из них, обладавшая, кроме невзрачного платья, еще каким-то невероятным коком на самом лбу, наткнулась на Ивана Алексеича в передней и сердитым голосом сказала ему: — Ах, мусье Хрипушин, ради самого бога, хоть вы усовестите их!.. Это наконец невыносимо! Сил нет! — Что ж такое-с? — Да тятенька! Девица вспыхнула и с сердцем толкнула дверь в кухню. Иван Алексеич, почуяв общую беду, медленно вошел в комнату и осторожно присел на стул около стола. — Посмотри-кось сюда, отец, — шептала старушка, поднимая из-за стула пустой графин, на дне которого торчал перечный стручок. — Вот эдаких-то три уж!., а? день-деньской, день-деньской, без роздыху! Эка жизнь! Господи! Хрипушин молчал и соображал. — Намедни, — продолжала старушка, нацеживая из другой посуды рюмку водки, — намедни три раза из должности присылали, управляющий спрашивал, не мог! Ну, без чувств, как есть, и людей не узнает! а? Эка жизнь! Выкушай, Иван Алексеич... Как же быть-то, отец?.. Нет ли чего-нибудь? Старушка умоляющими глазами смотрела на Хрипушина. Тот вздыхал, кряхтел и прожевывал закуску. Где-то, за перегородкой, слышался невнятный бред спящего человека и злой, нетерпеливый шепот сестер: "Отдай мою шпильку! Это моя шпилька!" "Вот еще новости!" "Марья! отдай! я закричу!" — "Очень нужно!" — "У! бесстыжая!" Хрипушин все кряхтел и соображал. В комнату быстро вошла старшая дочь, шлепая стоптанными башмаками; в руках у нее был медный изломанный кувшин с водой; не обращая внимания на плескавшуюся из кувшина воду, она с сердцем толкала коленями стулья около окон, с сердцем тыкала пальцем в засохшую землю запыленной ерани и с таким же ожесточением затопляла забытый цветок водою. — Да из-за чего вы изволите беспокоиться? — решился проговорить Хрипушин. — Все, слава богу, благополучно! — О, ну вас, ради бога! Слезы быстро наполнили ее глаза, и она бросилась в дверь, стукнув кувшином о притолоку. — Обеспокоены! — заметил Хрипушин. — Да, батюшка! — слезно заговорила старушка. — Какое же тут может быть спокойствие!.. Кажется, дрожим, дрожим!.. Опять, пуще всего в том досада, ничего не говорит... — Молчит? — Молчит и молчит!.. Что ни думали, что ни делали, ничего!.. — Болезнь трудная! — М-м-м... — послышалось за перегородкой... — Н-нев-воззмож-но! — Как запущена! — прищуривая глаз, прошептал Хрипушин и покачал головой. — Запущена? — плача повторила старушка. — И весьма запущена! — Батюшка!.. — Н-невозмож-ж!.. — опять раздалось за перегородкой. В разных углах дома раздалось всхлипыванье. — Покой-с! Покой дайте больному! — останавливал Хрипушин рыдавшую старушку. — Видите? — срыву проговорила старшая дочь, на мгновение появляясь в дверях; глаза ее были красны. — Видите? — продолжала она, указывая рукой на перегородку. Хрипушин изумленно смотрел на нее. Девушка, не говоря больше ничего, повернулась и исчезла, хлестнув пружинами кринолина об стену. Настало тягостное молчание. За перегородкой не слышно было никаких звуков; слезы исчезли, но общее негодование и грусть говорили, что беда еще не миновалась. — Так как же, батюшка? — спросила наконец старушка, вытирая глаза концами изорванной шали. — Да надобно, Авдотья Карповна, подумать-с... Что вы-то печалитесь? — Ох, отец мой!.. — Вы должны показывать собой пример! Вы — мать! Через ваше уныние, может, еще более у Артамона Ильича недугов прибавляется?.. Это нельзя-с!.. Да кроме того, с божию помощию, сварим мы кой-какую специю: может, оно и полегчает... — Специю или что-нибудь, что знаешь, батюшка! а не то свози ты его к бабке в Добрую Гору... Многим старушка помочи дала... Сделай милость!.. Век, кажется, за тебя буду бога молить... — И это можно... Только не унывайте и не ропщите... А насчет старухи как вам будет угодно: могу и за ней съездить и Артамон Ильича свозить... — Свози! свози ты его, благодетель наш... — Извольте, извольте-с... Только не будет ли у вас мелочи сколько-нибудь... На первое время... VIII. СЕМЕЙСТВО ПРЕТЕРПЕЕВЫХ Лет двадцать тому назад семейство Претерпеевых представляло картину совершенно другого рода. В то время Артамон Ильич и Авдотья Карповна только что перебирались, после брака, на житье в эту Томилинскую улицу. Артамон Ильич, длинный сухопарый чиновник, подновивший женитьбою свою тридцативосьмилетнюю физиономию, отличался высокою кротостью и вполне подчинялся жене. Авдотья Карповна была маленькая черноволосая свежая женщина, насквозь пропитанная хозяйственностью: ни одной щепки, нужной в хозяйстве, она не пропускала без внимания и делала все это без крику, без брани, с лицом, постоянно веселым. Впоследствии, когда наконец супруги поселились в своем маленьком новом домике, Авдотья Карповна до того предалась хозяйству, что Артамону Ильичу решительно нечего было делать. Авдотья Карповна не уставая шныряла из кухни в комнату, из комнаты в погребицу, шила, вытирала стекла, выгоняла мух, сдувала пыль и проч. Артамон Ильич благоговел перед женой и тосковал, не имея возможности хоть чем-нибудь содействовать успеху собственного благосостояния. Счастье самое полное царило в жилище Претерпеевых. Авдотья Карповна старалась, из угождения к мужу, возвести хозяйство до высшей степени совершенства. Артамон Ильич, не зная, чем угодить жене, безмолвствовал, не пил ни капли водки, не спал после обеда и не носил халатов. Любовь его к Авдотье Карповне, согревшей его сердце, долго стывшее в холостой жизни, была беспредельна. Артамон Ильич, впрочем, не мог с достаточною эспрессиею выразить эту любовь: лицо его оставалось по-прежнему спокойным, даже несколько холодным, и о признательности своей он не говорил жене ни единого слова; тем не менее супруги боготворили друг друга. Шли годы. У Претерпеевых явились дети, из которых остались живы только четыре дочери. Но и увеличение семейства не было еще в силах поколебать совершенно правдивое боготворение, питаемое супругами друг к другу. Явились новые расходы; Авдотья Карповна завела корову и принялась торговать молоком и творогом. На огороде был разведен картофель, и осенью открыта продажа всех овощей. Все шло как нельзя лучше. Авдотья Карповна одна справлялась с нуждами семейства; Артамону Ильичу оставалось по-прежнему быть покойным и благоговеть. Он так и делал, потому что, когда однажды, в видах соблюдения расходов, он попробовал было отказаться от нового казинетового сюртука, то Авдотья Карповна мало того что сделала ему внушение, но, кроме сюртука, сшила еще новые сапоги. Сама же Авдотья Карповна, по мере того как подрастали дочери, отказывала себе во всем: она по годам трепалась в двух старых ситцевых платьях и носила шаль, которую за негодностью не хотела надевать даже ее бабушка. Вследствие этих сбережений в комнате дочерей появилось четыре новых сундука для приданого, и в них уже покоилось по нескольку трубок хорошего полотна. Этими урезываниями собственных нужд в пользу будущего приданого заботы Авдотьи Карповны о дочерях не ограничивались. Однажды Авдотья Карповна объявила мужу, что желает отдать старшую дочь Олимпиаду в пансион. Артамон Ильич давно уже догадывался об этом желании супруги и, по правде сказать, боялся его. Разные одинокие размышления привели его к убеждению, что "образованность" не принесет его дочерям ничего, кроме погибели. Он обдумал это во всех подробностях, и поэтому что ж мудреного, что, когда жена обратилась к нему за советом, сердце его екнуло. Где возьмет он силы победить этот умоляющий взгляд супруги? Разве хватит у него духа разбить так давно лелеянную ею мечту? — Как же ты думаешь? — спрашивала убитым голосом Авдотья Карповна, испугавшаяся бледного лица мужа. — Али уж не отдавать? — прибавила она с замирающим сердцем. — Нет! нет! — воскликнул Артамон Ильич. — Отчего же? И Олимпиаду отдали в пансион. В первый раз Артамон Ильич допустил в своих отношениях с Авдотьей Карповной неправду, и душа его была возмущена. Неспокойна была душа и у Авдотьи Карповны; она подглядела бледность на лице мужа в то время, когда дело шло о пансионе, и со страхом подумала: "Неспроста это!" Почудилось ей, что Артамону Ильичу вовсе не хотелось учить дочь. "А если он не хотел этого, — думала Авдотья Карповна, — стало быть, имел основательные резоны. Артамон Ильич не такой человек, чтобы сдуру что сделать..." Когда эти соображения залетели в голову Авдотьи Карповны, она в первый раз почувствовала перед мужем какую-то провинность и трепетала каждую минуту, боясь увидеть доказательства собственного промаха. Устроив дочь в "пансион", она с особенною внимательностью принялась следить за каждым движением Артамона Ильича, за каждым изменением физиономии мужа. Прошло много лет; сотни куличей и сдобных булок было поднесено начальницам Олимпиады в день их тезоименитств и в высокоторжественные праздники; дочь перевели уже в последний класс, а Артамон Ильич по-прежнему безмолвствовал, по-прежнему не спал после обеда и не пил водки. Все было как должно. Раз даже, когда сама Авдотья Карповна чуяла беду неминучую, Артамон Ильич ни на волос не изменил своей тихости: Олимпиада явилась с просьбою свозить ее в театр. — Все бывают, — кисло говорила она, — а я нет! Я хочу в театр! Артамон Ильич молча сделал дочери удовольствие. Как Авдотья Карловна пристально ни смотрела на мужа, в эту минуту она ничего не заметила и порешила было совсем успокоиться, как случилась новая история. За несколько месяцев до выпуска Олимпиада обратилась к родителям с предложением распустить на всех ее платьях складки. Просьба эта была произнесена таким капризным тоном образованной барышни, с такими энергическими надуваниями губ, что Авдотья Карповна помертвела. К довершению испуга ее Артамон Ильич, преспокойно сидевший у окна, при последних словах дочери повернул голову и посмотрел на нее пристальным взглядом. Складки были распороты, Олимпиада удовлетворена, Артамон Ильич неизменен, но в жизни супругов не было уже чего-то. Не было правды. Авдотья Карповна, чувствовавшая свой промах перед мужем, понимавшая, что у Артамона Ильича на душе не сладко, приписывала его муку себе, всеми мерами старалась сделать ему угодное и делала все поэтому против собственной своей воли, которую она ставила ни во что и не верила ей. Таким образом, благодаря дочери супруги незаметно разъединились. Между ними не было уже той откровенности, какая царила прежде. В каждом последующем их действии присутствие "конфуза" делало несообразности, каких они никогда и ожидать не могли. Предметом этих несообразностей была все та же Олимпиада, которую все более и более начинала одолевать "образованность". При каждом требовании ее Авдотья Карповна, из угождения мужу и большею частью против собственного желания, восклицала: — Как это можно! — Нет! нет! — прерывал Артамон Ильич, пораженный в самое сердце несообразным желанием дочери, — что ты, Авдотья Карповна? Отчего же и не сделать ей удовольствия? Худого нет... И удовольствие делалось с общего согласия. Наивные супруги начали конфузиться друг друга и хотели взаимным угождением прикрыть свою наготу, словно листком. Благодаря этой добродушной стыдливости все требования "образованности", проявлявшиеся в Олимпиаде, удовлетворялись вполне. Этому, кроме того, много способствовала безграничная любовь к дочери, которую они не решались огорчить. Таким образом, Олимпиада Артамоновна, смертельно тосковавшая в доме родителей, все время по окончании курса проводила в одном "барском" семействе, где была ее подруга по пансиону. Артамон Ильич знал, что семейство это принадлежит к числу разорявшихся дворян, еле дышащих на последние крохи, но всетаки сам провожал дочь свою туда на вечера "с танцами", так как разорявшееся семейство при малейшей возможности вздохнуть тотчас же задавало балы и разные затеи. Балы эти и другие прихоти Олимпиады Артамоновны повели за собой невероятные для супругов расходы. Явилась надобность в платьях, лентах. Целые дни в доме Претерпеевых шла кройка материй и шитье нарядов; растеряевская портниха, или, как ее здесь называют, "модница", имела здесь полный простор для своей деятельности. Все это вконец измучило обоих супругов. Артамон Ильич потерял всякое соображение, Авдотья Карповна — всякую расторопность; она как-то осовела и целые дни еле передвигала ноги, будто только что вышла из жаркой бани. В таком парализованном состоянии супруги опростоволосились до того, что, по желанию Олимпиады Артамоновны, устроили в своем крошечном жилище званый вечер, ибо этого требовало "приличие", как справедливо заметила дочь. Услыхав предложение о бале, Авдотья Карповна подумала про себя, что, в самом деле, надо же отплатить господам за их радушие к дочери, но под влиянием побледневшего лица Артамона Ильича воскликнула: — Что ты! Что ты! Где нам балы задавать... Вот еще, господи! — Нет, нет! — восклицал Артамон Ильич, посоловевший от этой затеи... Отчего же? Мы, слава богу, не нищие! И, в доказательство своих слов, он бросился в лавку за покупками, дрожа всем телом. — Вот как у вас нонче, Артамон Ильич! — сказал ему лавочник. — Бал! — Голубчик! — почти со слезами прервал его Артамон Ильич. — Не говори! Во все время "бала" Артамон Ильич и Авдотья Карповна походили на каких-то истуканов с оловянными глазами; Артамон Ильич дошел даже до того, что когда кто-то из молодых людей пожелал закурить папироску и попросил огонька, он не двинулся с места и страшно испугался. Но когда забренчало фортепиано и начались танцы, Артамон Ильич очнулся: на физиономиях кавалеров и в их поступках он заметил что-то нехорошее; он видел, как кавалер, взявший Олимпиаду на польку, подмигивал соседу и старался половчее обхватить талию своей дамы; он видел, как в ответ на это другой кавалер многозначительно покашливал и слегка поддакивал ему утвердительным кивком головы. Иногда Артамон Ильич, словно в забывчивости, делал шаг по направлению к танцующим, чтобы остановить дочь, повисшую на руке кавалера, но мысль, что эти кавалеры и все эти благородные барышни будут смеяться потом над Олимпиадой, останавливала его, и он снова тащился в угол. В другой раз он инстинктивно отправился в сад, куда перед тем скрылась Олимпиада с кавалером. Но едва он сделал шаг, едва услышал издали веселый разговор дочери, как ноги его почему-то не пошли дальше. Как он проклинал этого негодного кавалера!.. Наконец, когда дочь его сердито крикнула: "Это что за новости?", Артамон Ильич бросился к беседке и хотел оборвать кавалера, но почему-то только кашлянул и поспешил уйти. Рано ли, поздно ли, а все эти увеселения кончились. Олимпиаде Артамоновне пришлось жить исключительно в доме родительском, и она действительно страшно скучала. Гнев ее возбуждало все, начиная от захолустья, где жили они, до кривого зеркала, в котором самое ангельское лицо превращалось в лицо сатаны. Кроме того, Олимпиаду Артамоновну мучило то, что после разлуки с "высшим" обществом ей решительно негде было показать себя и своих нарядов: единственный пункт, где собиралось общество, была церковь, но кого же приходилось ей встречать здесь: мастеровых, сапожников, мещан, чиновников с запахом водки и с небритыми бородами. Она одна по целым дням сидела дома, и ей не с кем было слова сказать... — Отвращение! — с сердцем говорила она. Артамон Ильич безмолвствовал. Прошло три года; подросли другие три дочери, образование которых было возложено на Олимпиаду Артамоновну и которые, вследствие этого, не знали ровно ничего; они позаимствовали у сестры только манеру надувать губы, весьма выразительно говорить: "атвращение", и начали выступать против родителей с собственными протестами, пользуясь тем, что протесты сестры переносят родители беспрекословно. По примеру сестры, они роптали насчет складок и т. п. Авдотья Карповна, не считая их образованными, пробовала было прикрикнуть на них — Вы-то что? вам-то какого еще рожна недостает? — сердилась она. — Маменька! Это что такое? — вступалась Олимпиада. — Так только на горничных можно кричать... Мы не горничные! Авдотья Карповна замолкла. Протесты, таким образом, повалились на стариков градом со всех сторон... Года через два-три они уже сводились, к счастию, на одно только требование "жениха". В недовольных физиономиях дочерей родители явственно читали это требование: даже Олимпиада Артамоновна, кажется, не прочь была в настоящую минуту от посещений хотя бы и растеряевского кавалера. — Ну, Артамон Ильич, — сказала наконец как-то Авдотья Карповна мужу. Тащи женихов, ваших-то, палатских! — С великим, матушка моя, удовольствием! — обрадовавшись, отвечал Артамон Ильич. Никогда супруги не были так радостны и веселы... Но радость их была недолга. По всей "растеряевщине", во всем соседстве Претерпеевых, про них шла уже молва. Томилинские дамы были обижены неприглашением на балы, томилинские кавалеры — пренебрежением к ним, по случаю знакомства с петербургскими и высокоблагородными, а главным образом вследствие того, что им не удалось отведать тех дорогих вин, которые года два тому назад покупались для благородных гостей. Все это обрадовалось и возликовало, когда, во-первых, узнало от лавочника, что три целковых, должные за стеариновые свечи, до сих пор не заплачены Претерпеевыми, и, во-вторых, когда увидело самого Артамона Ильича, с особенным рвением желающего завлечь к себе нашу томилинскую молодежь. — Ай!., подошло! — радостно подмигивая друг другу, говорили чиновники и перемигивались. — Что же это у вас господа-то помещики петербургские не бывают? спрашивали они, подсмеиваясь над Артамоном Ильичом. — Уехавши-с! Давным-давно-с... — Гм... Уехали!.. Ну, а Олимпиада-то Артамоновна отчего такие завсегда тоскливые?.. — Ах, господи Иисусе Христе! — вскричал Артамон Ильич. — Чего тоскливые? Да господь ее знает! — Господь! — поддакивали чиновники и подмигивали одним глазом. Таких "кавалеров" Артамон Ильич завлек в свое жилище только тогда, когда обещал угостить вишневкой и на закуску подать маринованных пискарей. Кавалеры наконец начали посещать Претерпеевых. Но, господи, что это были за кавалеры, что это были вообще за люди! Обезображенные бедностью и одиночеством, они словно дикие звери смотрели на постороннего человека. Один вид искаженных физиономий, эти грязные манишки с торчащими из-за галстука тесемками, эти вечно испуганные лица, редко прилипнувшие на висках и на лбу волосы — все это в совокупности могло возбудить отвращение не только в Олимпиаде Артамоновне, но и вообще в человеке, не выносящем неопрятности. Ни один из них не умел сказать путного слова, то есть просто-напросто кавалеры эти не гот ворили ничего: об чем им было говорить с такой барышней, как Олимпиада Артамоновна, которая говорит по-французски, играет на фортепиано и в разговоре употребляет слова вроде: "афрапировало" и проч. и проч. Они чувствовали себя несколько свободными только тогда, когда Артамон Ильич просил их выпить водочки; тут они делались истинными артистами, потому что искусство глотания рюмок было доведено ими до высшей степени совершенства. Тут они на взгляд Олимпиады Артамоновны представлялись просто "мужиками"... Отвращению ее не было пределов. Вслед за ней томилинских кавалеров забраковали и другие сестры. Артамон Ильич хотел было вразумить дочерей, что иначе и быть не может, хотел было заговорить, но, увидав, что Авдотья Карповна сочувствует дочерям, стал поддакивать жене и предложил отказать кавалерам. — Как это можно! — возразила Авдотья Карповна, по обыкновению, против собственного желания. — Нет, нет! — в свою очередь возражал ей муж. — Нельзя... Великая неволя с этакими пьяницами! Кавалеры томилинские были изгнаны. Тут-то они и показали себя во всем блеске. Застенчивость и конфуз, одолевшие их при Олимпиаде Артамоновне, заменились тою высокою наглостью, на какую способны только одичалые люди. Без ругательств они не могли пройти мимо ее окна и старались, чтобы она непременно слышала их слова. В церкви, на улице указывали пальцами, примаргивали, присвистывали. Целые истории пущены были в публику про претерпеевскую барышню: рассказывали, что не дальше как третьего дня у Претерпеевых был помещик Арапников, наделавший в прошлом году шуму своим кутежом с актрисой, и будто бы подарил ей брошку. Некоторые "дамы" рассказывали, что они сами своими глазами видели эту брошку. Другие прибавляли, что Олимпиада была уже вместе с матерью в гостях у Арапникова, и ссылались, в подтверждение этих слов, на извозчика Гришку, который будто бы из гостей привез одну мать. Томилинская скука подхватила на удочку эти новости и целые дни трубила о претерпеевской барышне. Везде, где только ни показывался Артамон Ильич, с ним, не церемонясь, начинали разговор о его дочерях... Артамон Ильич так упал духом, так был убит всем этим, что, думая восстановить истину, пытался вступать с клеветниками в горячий спор и, не одолев, почти со слезами начинал умолять. — Неправда! — говорил он, — все лгут! Как не грех перед богом? — Мы, брат, знаем! — отвечали ему. — Да не верьте вы, Христа ради! Какой это такой и Арапников есть на свете, мы его и в глаза не видали. Я — отец! я знаю! — Ничего ты не знаешь, хоть ты и отец! А спроси-кось ты извозчика Гришку, он тебе кое-что порасскажет. — Господи! — произносил с отчаянием растерзанный Артамон Ильич и умолял только об одном: не рассказывать этих слухов больше никому... Но этими муками на улице и в канцелярии мучения его не исчерпывались. Дома мучило его сожаление своих дочерей, своей жены и вид нищеты. Дочери знали, что про них толкуют томилинцы; были обижены ими и поэтому злы... Как на корень зла, негодование дочерей прежде всего обрушилось на Артамона Ильича, который решительно ничего не умеет сделать, даже женихов для дочерей не мог отыскать и пригласил каких-то тряпичников, которые врут про них без умолку всякие нелепости. К довершению картины общего расстройства в семействе Артамон Ильич заметил вражду между самими сестрами: они поминутно ссорились между собою за ленту, за булавку и причину непосещения их молодыми людьми приписывали Олимпиаде в той же мере, как и отцу. "На тебя никто не угодит! — говорили они ей... — Графа тебе, что ли, нужно? Бешеная!" Артамон Ильич видел, как с каждым днем под влиянием тоски и злобы увядали свежесть и красота его дочерей. Видел, как Олимпиада Артамоновна, сама постигнувшая свои ошибки, смотрела на него как на дурака, не умевшего остановить ее вовремя; видел, как его любимица дочь ходила в изорванных платьях, в стоптанных башмаках, наконец, чуял злобу и негодование, царившее над всем его домом; понял, что все пропало, все лезло врознь, и желание их с женой сделать жизнь детей лучше не удалось, и вот он сразу запил, а через год-другой сделался просто-таки "горьким пьяницей". "Растеряевщина" не ожидала такого окончания. Она сжалилась над Артамоном Ильичом. Всякий, кто от скуки сплетничал про его семью, спешил помочь ему, если видел, что Артамон Ильич упал на тротуаре и не может подняться. — Артамон Ильич! Батюшка! Что с вами? Вставайте, сделайте милость! — говорил испуганный сосед... — Пожалуйте вашу руку, я вам подсоблю. — Не стою! Н-не стою! — кричал Артамон Ильич. — Н-не стоит дураку помогать... Дурак! Дурак я! — Вставайте скорей, бог с вами! увидят люди, — что хорошего... Артамон Ильич не соглашался. Если же соседу и удавалось вымолить его согласие, то и после того возни с ним было еще много. — Вставайте, вставайте! — говорил сосед. — Не-нет, поз-звольте! — вырывая руку из руки соседа, лепетал Артамон Ильич... — Кто вы? В первый раз в жизни вижу вас!.. — Будет вам, ради бога! — Н-нет, позвольте!.. И решаетесь оказать помощь беспомощному?.. Кто вы, благодетель мой?.. — Сосед! Сосед ваш... Иванов... Вставайте!.. Дайте руку... — Извольте-с!.. встану!.. Сосед начинал подымать Артамона Ильича, полагая, что наконец все кончено, как вдруг Артамон Ильич вырывал назад свою руку, снова падал на тротуар и бормотал, стаскивая с головы шапку: — Н-нет, позвольте... Я перекрещусь!.. Бога я поблагодарю... за вас!.. Он! он, батюшка... владыко, послал... И Артамон Ильич нетвердою рукою крестил свое лицо, мгновенно затопленное слезами. Дома Артамон Ильич был молчалив и, явившись в нетрезвом виде, старался забиться куда-нибудь в угол, в чулан, на погребицу и при появлении сюда кого-нибудь из семьи закрывал глаза, притворяясь спящим. Никогда от него не могли добиться слова. Недуг Артамона Ильича вконец расстроил семью. Разоренье дошло до высшего предела. На службе держали его только из жалости и грозились выгнать, если дела пойдут в таком виде "впредь". К бесчисленным заботам Авдотьи Карповны прибавилась забота и о муже. Она ничего не жалела, лишь бы поставить его на ноги; знахарки и разные умные люди шептали над ним, отчитывали по "черной книге", поили всякой всячиной, но ничего не помогало. Хрипушин, неоднократно пользовавший Артамона Ильича, оправдывал неуспех лечения тем, что ему никогда Авдотья Карповна не давала докончить его как следует; непременно поторопятся, позовут другого, и все, что сделал он, Хрипушин, пропадает ни за что. Такие оправдания поддерживали в Авдотье Карповые веру в знаменитого медика, и она решилась еще раз обратиться к нему... После свидания, изображенного в первой сцене, Хрипушин дня через два подъехал к дому Претерпеевых на телеге. Артамон Ильич только что проснулся и был трезв. Когда ему объяснили причину приезда Хрипушина, он тотчас же согласился с женой насчет познаний бабы-знахарки и не сомневался в собственном исцелении, хотя вполне знал, что никакая Добрая Гора и никакой Хрипушин не сделают ни на волос пользы. Артамона Ильича усадили в телегу; рядом с ним сел Хрипушин. На перекрестке медик и пациент перекрестились, пожелали себе успеха и повернули за угол... Вослед им долго смотрела из окна Авдотья Карповна... Выехав в поле, Хрипушин почувствовал, что ему совестно перед Артамоном Ильичом, лицо которого ясно показывало, что он ни на волос не верит волхвованиям старух и Хрипушина, а едет лечиться единственно из угождения семье. Долго между обоими ими тянулось самое мучительное молчание. Артамон Ильич заговорил первый. — Это ты лечить меня, Алексеич, собираешься? — сказал он с горькой улыбкой. — Да надо бы, Артамон Ильич, — смешавшись, заговорил Хрипушин... — Надо бы вам... того... попользовать вас... — Э-э, голубчик! — перебил пациент. — Друг! — присовокупил он, касаясь плеча извозчика. — Повороти-ка ты лучше всего налево... Вон туда!.. Слева от дороги торчал кабак. Возница стал поворачивать. Хрипушин безмолвствовал. Артамон Ильич проснулся в траве около кабака на другой день ввечеру. Хрипушин, успевший во время припадка своего пациента дать несколько благих советов целовальничихе и ее старухе-свекрови, стал торопить его домой. Ему нужно было доставить Артамона Ильича трезвым. Скоро они собрались и поехали. — Хоть по крайности, ежели уж излечить вас нельзя, — въезжая в Томилинскую улицу, говорил Хрипушин, — по крайности фигуру-то свою хоть на минуту соблюдите. — Фигуру-то я... я соблюду! — согласился пациент. После общих надежд на благополучие, надежд, особенно ревностно подтверждаемых самим Артамоном Ильичом, на столе в горнице закипел самовар, и Авдотья Карповна вступила с Хрипушиным в самый дружеский разговор. Артамон Ильич вышел пройтись в сад. Здесь он прилег на скамейке в беседке и долго-долго рыдал. В соседнем саду слышался веселый смех, и скоро в беседке, отделенной от Артамона Ильича забором, послышалось бряканье чашек, шипение самовара и, наконец, разговоры. — Чем же мне угощать вас, господа? — говорил сосед Иванов, оказавший вчера Артамону Ильичу помощь на улице. — Что за угощение! — отвечали любезно гости, и один из них тотчас же прибавил, понизив голос: — Соседки у вас, Семен Семеныч, — вот это разве... — А, понравились? Хотите, посватаю?.. — Неужели же возможно? — Это уж наше дело!.. Хотите?.. — Брюнетка особенно недурна... Вот бы... — Э-э-э! — перебил хозяин, — вот вы куда! Олимпиаду! Нет-с, уж на этот счет — извините! Эту я для себя берегу. — Подлецы вы, канальи, мерзавцы! — во всю мочь гаркнул Артамон Ильич и опрометью бросился из сада на двор, со двора на улицу... А Хрипушин и Авдотья Карповна восседали за самоваром и продолжали дружескую беседу. Хрипушин истощил наконец все аргументы, которые подтверждали его убеждение в окончательном исцелении Артамона Ильича; в заключение своей беседы он уже взялся за шапку и хотел было упомянуть "нет ли, мол, у вас, Авдотья Карповна, хоть сколько-нибудь мелочи...", как неожиданно под окнами послышался знакомый голос Артамона Ильича. — Н-невоз-зможно!.. — бормотал он, стукнувшись плечом в ставню. Хрипушин, завидев беду, незаметно юркнул вон из комнаты и скрылся. IX. ОСИРОТЕЛАЯ СЕМЬЯ Артамон Ильич Претерпеев умер; горький недуг, охвативший его в последнее время, скоро свел бедного чиновника в могилу. Авдотья Карповна, казалось, совершенно ослабевшая от несчастий и расстройств семьи, после смерти мужа неожиданно снова очнулась, пришла в себя и поняла, что теперь только от нее зависит все; нищета, исчезновение последних средств к существованию, общее несочувствие или какое-то враждебное отношение к семье Претерпеевых всех знакомых и соседей — все это сразу обрушилось на одну Авдотью Карповну. Бедная женщина вся впала в какой-то припадок хлопотливости и суетни; целые дни шмыгала она своими слабыми, старческими ногами по городу; на плечах ее был надет какой-то невероятно ветхий люстриновый салоп, сгнивший у подола и носивший на спине радугообразные, линялые полосы; ветхая, запыленная и искалеченная шляпка, засаленное прошение, крепко прижатое к груди, — жалостью и тоскою веяли на встречного человека, а тусклые, совершенно безжизненные глаза, в которых нельзя было приметить ничего, кроме тупого страха, заставляли встречного сомневаться в твердости ее рассудка. Целые дни убогую фигуру Авдотьи Карповны можно было видеть то на том, то на другом перекрестке, то на том, то на другом крыльце канцелярии или палаты. Каждый день во всех передних знатных и сильных особ Авдотья Карповна успевала десятки раз упасть на колени, хватать вельможные ноги и получать утешительный ответ: "Все, что только от меня зависит..." и проч. Помощь и работу дали ей такие же горемыки, понимавшие размеры печалей Авдотьи Карповны, или богатые купцы, старающиеся успокоить свою совесть с помощию черствых кусков кулебяки и позеленелых екатерининских пятикопеечников. Целый день такой неустанной гоньбы по городу, молений, просьб и слез доставлял Авдотье Карповне возможность не сидеть вечером без огарка сальной свечки и не мучиться без чаю и сахару более трех дней. Вечером, иногда очень поздно, возвращалась она в Томилинскую улицу и, запыхавшись, выкладывала перед семьей добычу с общественной благотворительности. Нищета и ужас положения были так велики, что ни одна из дочерей Авдотьи Карповны не решалась пустить в ход доморощенной критики и с покорностью пожевывала засохшую, черствую купеческую кулебяку или принималась за шитье и штопанье белья казенных рабочих или вообще за какую-нибудь другую, не совсем сообразную с званием их работу. В эту пору даже Олимпиада Артамоновна не решалась уже более уснащать речь свою французскими оборотами. Иногда только, когда ей приходилось довольствоваться только соленым огурцом вместо обеда или шить какую-нибудь слишком пикантную часть мужского туалета, она решалась подумать, что такое занятие способно ее унизить. Труд в то время считался делом унизительным. Так и пошли дела Претерпеевых. Месяцев через семь-восемь после смерти Артамона Ильича все позабыли о существовании семьи Претерпеевых. Хрипушин, знавший по слухам о печальном положении их, не находил особенно приятным для себя возобновлять знакомство, прерванное смертью пациента; кроме того, он решительно не надеялся отыскать у Авдотьи Карповны не только ничего по части "мелочи", но положительно был уверен, что когда-то хлебосольная хозяйка эта не найдет возможным теперь нацедить ему даже малую пропорцию увеселительного напитка. Хрипушин поэтому и не заглядывал к Претерпеевым, по крайней мере, с полгода и, по всей вероятности, не заглянул бы сюда никогда, если бы к этому времени в нашей улице не зачуялись признаки нового времени. Хрипушин ощутил их на убыли пациентов, на проявлениях какой-то недоверчивости в них и на весьма ощутительной скудости угощения. Не раз с горечью запускал он растопыренную пятерню под фуражку и, царапая свою голову, решительно недоумевал: где бы найти тихое пристанище, то есть приличную порцию очищенного и ошалелую от скуки пациентку. — И что ж это за время! — вскрикивал он, хлопая себя по бедрам и в ужасе выбегая на улицу после неудачного визита. — И где же это видано? В какой земле? Чтобы ежели, например, ты пользуешь человека, и как есть всей душой, а он тебе только всего, что: "будьте здоровы!" И где же это самое благородство? Ну хоть бы же он на смех, хоть бы он мне в рожу-то плюнул: на, мол, полрюмки, сполосни свое сердце... А то... Ах!.. И Хрипушин снова в ужасе хлопал о свои бедра, качал головой, ахал и почти бегом пускался куда глаза глядят, на "авось"... Раз, в припадке отчаяния, вследствие отсутствия всякой возможности где-нибудь выудить выпивку, Иван Алексеевич решился на последнее средство: зайти к Претерпеевым. Не без внутреннего волнения подходил он к знакомому домику, чувствуя всю тягость картины, которая ожидает его там. Каково же было его удивление, когда вместо печалей и воздыханий он встретил в семействе Претерпеевых всеобщую радость. Вся семья Артамона Ильича обступила Хрипушина с радостными восклицаниями: "Слава богу!", "Слава тебе, господи!". Все хватали его то за один, то за другой рукав, тащили каждый в свою сторону, чтобы рассказать какое-то неожиданно приятное происшествие, и чуть даже не целовали. Авдотья Карповна, захлебываясь от восторга и дрожа всем телом, пробилась наконец сквозь толпу дочерей и за плечи усадила на стул дорогого гостя. — Погодите! погодите! — умоляла она дочерей, усаживаясь рядом с Хрипушиным. — Дайте вы мне хоть словечко... хоть словечко!.. — Иван Алексеич! нет, посмотрите, что... Мусье Хрипушин! — трещали, не переставая, дочери. — Позвольте, маменька, дайте я расскажу! — Дайте вы мне, Христа ради, хоть одно-то словечко! — Позвольте, барышни, в самом деле! — вмешался Хрипушин. — Позвольте маменьке... Ах ты, боже мой! а? Слава богу! Слава богу!.. Рад! Ей-ей, рад!.. — Так рады, так рады!.. — голосили все... — Посмотри-кось, какое дело-то! — говорила Авдотья Карповна. — Изволишь видеть, отец мой... Пошли мы к обедне... — Авдотья Карповна! — перебил Хрипушин, — одну минуту! Нет ли, Христа ради, какой росинки! Верите ли, все нутро изожгло! Ах бы в ножки вам поклонился! К общей радости, графин с перечным стручком оказался не безнадежно пустым. Хрипушин, торопившись слушать интересный рассказ хозяйки, впопыхах проглотил три довольно объемистых рюмки, крякнул, черкнул ладонью по мокрым усам и торопливо произнес: — Нуте-с, матушка, благодетельница?.. Авдотья Карповна развела руками и как бы в недоумении начала: — И не знаю, как это тебе рассказать-то!.. И не знаю, как мне бога благодарить!.. Видишь, отец мой: пошли, говорю, мы к обедне... Месяца полтора тому будет... Стоим у сторонки этак кучкой, ровно бы прокаженные какие: молимся так-то, дескать, когда это господь-то по нас пошлет? Унываем мы таким манером? а Лимпиада все что-то на сторону поглядывает... "Что ты это, — говорю шепотом, — все на сторону поглядываешь?.." — "Да, говорит, вон посмотрите, какой-то, говорит, мужчина на нас покашивается..." Оглянулась я: точно, стоит мужчина, и нет-нет да на нас глазом и замахнет... все покашивается... — Покашивается? — глубокомысленно спросил Хрипушин. — Все покашивается! — Гм... да-да-да... Ну-с? — Хорошо! Выходим из церкви, идем домой и, между прочим, нет-нет да обернемся назад, глядь — и он обернулся!.. — Цс-с-с... — Что за чудо? думаем. Что ему от нас? Думаем себе: верно, так что-нибудь. Однако же прошла неделя, идем к обедне, глядь: опять он!.. И опять он все это как быдто бы... — Покашивается? — перебил Хрипушин. — Да-да! Все как быдто бы глазом норовит. — Что ж? Слава богу! — в умилении произнес медик. — Олимпиада Артамоновна! Как вы полагаете?.. — продолжал он, ядовито прищурив глаз. — Вот глупости! — Отчего ж? Пущай его! ничего... Слава богу! Ей-ей! Ну-с, матушка, Авдотья Карповна?.. — Ну, друг сердечный, так это дело и пошло... Где мы, глядь — и он торчит! — Вот тут самое интересное!.. — сказала Олимпиада не без иронии. — Погоди, не перебивай... Дай ты мне договорить! — Дайте, барышня, маменьке вашей договорить... Ну-с? — Ну, хорошо!.. Так все это и идет... Раз сидим мы так... дома сидим... скучаем... вдруг подъезжает мужик. "Здесь, говорит, такие-то живут?" — "Здесь..." — "Прислано вам, говорит, вон капуста... в день ангела..." (Точно, Стеша была именинница.) "Кто прислал?" — "Не приказано говорить..." Пытали, пытали — нет!.. Так мы растрогались, даже заплакали, право! Хрипушин глубоко вздохнул. — Ревем, — со слезами продолжала Авдотья Карповна, — и думаем: где это такой благодетель есть?.. За что нам господь милость свою посылает?.. Немного погодя, глядь, воз картофелю... фунт чаю... сахару... и все неизвестно от кого!.. Целковых, поди, на пять он, батюшка, нам всякой провизии презентовал! Каково это? Хрипушин долго молчал, опустив голову вниз... — Слава богу! — произнес он, пожав плечами и вздохнув. — Слава богу! — Думаю я так, что беспременно он это посылает. — Это который все покашивается-то? — Да? — вопросительно произнесла Авдотья Карповна. — Больше некому! — заключил медик. — Больше некому! Он... Олимпиада Артамоновна?.. Как вы полагаете?.. — Будет вам, пожалуйста! — Хе-хе-хе!.. Он, он-с!.. Что ж? Слава богу!.. — Сколько мы ни разведывали, — начала снова Авдотья Карповна, — никто не знает... Наконец вчера принесла от него баба ногу телятины... Стали мы ее молить-просить; сначалу-то не подавалась... ну, а потом, видит наше умиление, сказала: чиновник, вишь, Толоконников... — Белокурый?.. — встрепенулся Хрипушин. — Вот! вот! — заговорили все разом, — всхохлаченный такой! — Знаю!.. — стукнув рукой об стол, закричал Хрипушин. — Знаю! — Лицо этакое еще суровое... — Знаю!., знаю!.. Теперь я понимаю... А? Ай да Семен Иванович! Покашивается! Каков? Проберу!.. Проберу, вот как... хе-хе-хе... Каков? Позвольте-ко мне полрюмочки!.. Каково? Молодец!.. Хрипушин, пользуясь общим восторгом, успел опорожнить графин и собрался тотчас же отправиться к Толоконникову для пробрания последнего сообразно его проступкам. — Проберу-с! — подмигивая и обращаясь к Олимпиаде Артамоновне, говорил Хрипушин. — Проберу-у! Нельзя!.. Как можно? Нет! Авдотья Карповна убедительно просила медика передать этому благодетелю самую безграничную благодарность. Хрипушин обещался примерно наказать преступника и дал слово притащить его в будущее воскресенье к Претерпеевым, дабы сама Олимпиада Артамоновна распорядилась с кавалером, как только ей будет угодно. Уходя, Хрипушин, вследствие неустойчивости ног, налетел плечом на притолоку и, пользуясь этой остановкой, снова обратился к Олимпиаде Артамоновне. — Барышня! — сказал он нетвердым языком, — как вы полагаете?.. Покашивается-то?.. э-э? хе-хе-хе... X. ЖИЗНЬ И "НДРАВ" ТОЛОКОННИКОВА * Под фамилией "Толоконников" здесь изображено то же самое лицо, которое в очерке "Дела и знакомства" носит фамилию Богоборцева. Семен Иванович Толоконников принадлежал тоже к числу кавалеров "растеряевской округи", и, следовательно, сердца "наших" дам и в особенности их сундуки с приданым были не совсем безопасны от посягательств этого юноши. Юноша этот имел от роду около тридцати шести лет, был с виду угрюм, богомолен и, что всего удивительнее, не пил ни капли водки... Такие качества его, по-видимому, могли бы сулить томилинским дамам полное счастие и благоденствие, между тем на деле выходило не то, так что слово "небезопасны" я употребил с полным основанием. Прошлое Семена Ивановича до минуты поступления его на службу было обставлено множеством разного рода оскорблений: в детстве, в доме родителя своего, дьячка села Толоконникова, он был много бит, единственно ради непроходимого сна и обжорства, которыми были переполнены все годы его детства; в училище он был предметом общего поношения ради неспособности к наукам; затем, исключенный из последнего класса духовного училища, поступил на службу в одну из палат, и здесь к его мизантропии, начинавшей проглядывать в отрывистых ругательствах к сослуживцам, прибавилось еще несколько весьма резонных причин. Неповоротливость, угрюмость и деревенщина, одолевавшие Семена Ивановича, сделали то, что он стал какою-то притчею во языцех чиновников и на долгое время доставил им материал для развлечений во время курения папирос в коридоре. Первые годы служебного поприща Семена Ивановича были едва ли не самыми тягостными в его жизни. В эту пору общее полупрезрение, которым был он окружен, заставило его подумать о себе: у него начало шевелиться в груди что-то вроде сознания, что он несчастный человек, что его надо жалеть, а не насмехаться над ним; а так как над ним насмехались, то он, жалея себя, стал чувствовать потребность мести кому-то... Деревня, училище ни на волос не подготовили его к чиновнической жизни, к чиновническим интересам, и "выбиться в люди", отомстить путем чиновническим он не мог никак; сколько он ни ломал голову над этим предметом, сколько ни старался выучить себя разговаривать и даже ходить так, как его сотоварищи, ничего не выходило из этих многотрудных стараний... Тоска его, по всей вероятности, была бы безысходна, если бы, к счастию Семена Ивановича, ему не предложили другой должности. Новинка этой должности для Семена Ивановича состояла в том, что его поместили в отдельной комнате, в самом углу здания, вдали от тех частей палаты, где кишат рои опротивевших ему чиновников. Семен Иванович занимался исключительно печатанием конвертов и отправлением их на почту. Чиновники забегали сюда только на одну минуту. Семен Иваныч целые дни оставался в обществе молчаливых сторожей и в обществе бобровой шубы господина управляющего, которая безмолвно висела на гвозде как раз против физиономии моего героя. Тишина здесь была неописуемая. Отсутствие людей и человеческих звуков доставляло Толоконникову истинное удовольствие и незаметно навело его на мысль, что одиночество есть настоящее средство для достижения более или менее счастливой жизни. С этого времени, не отдавая себе обстоятельного отчета в своих поступках, стал Семен Иванович устраивать собственное хозяйство. Со времени поступления Семена Ивановича в должность прошло уже более пятнадцати лет, а он по-прежнему живет один-одинешенек. Хозяйство его доведено до высшей степени совершенства; посмотрите, чего-чего только нету у него: в шкафу, в верхней половине, все полки заставлены посудой, которой хватит на пятьдесят человек: тут и вилки дюжинами, и ложки, и чашки, и проч., и проч., - все подобрано под одну масть, "под кадриль", как выражается Семен Иванович. Нижняя часть шкафа, то есть комоды, битком набиты бельем разных сортов и видов; попадаются даже принадлежности женского туалета, и тоже все дюжинами, все новенькое, нетронутое... По стенам лепятся сундуки; откройте их и загляните туда: платье и летнее и зимнее наложено целыми ворохами, моль бродит по нем, потому что Семен Иванович никогда еще не решался надеть и носить этого нового платья, — все ему чуется, что в нем самом или вокруг него нет чего-то такого, что бы дало ему право стать наравне со всеми, быть как другие, и ему стыдно было одеваться так, как одеваются другие. "С чего такого, подумают люди, вырядился?" — полагал Семен Иванович, и платье гнило в сундуках, ожидая счастливого дня... Хотите вы папирос, Семен Иванович тотчас же предложит вам их во множестве сортов, легких, крепких, хоть сам никогда не выкурил ни одной папиросы. Хотите вы выпить водки или вина, Семен Иванович мгновенно представит вам и то и другое, хотя сам никогда не брал капли в рот. Словом, все, "что только вашей душе угодно", все найдется у Семена Ивановича; все это лежит недвижимо, наготовлено на пятьдесят "персон", ждет кого-то. И все никого нет, все героя моего одолевает тоска по чем-то, все он нет-нет да прикупит, для собственного утешения, новый подсвечник или сошьет новую шинель на вате и тотчас же навеки погребет ее в сундуке. Людей знакомых, вообще хоть какого-нибудь человеческого общества, у него нет. Каким-то чудом избежал он пьянства и поэтому никак не мог заводить знакомства с чиновниками, так как вся жизнь провинциальной чиновнической мелкоты только и держится (двадцать лет назад было так) на выпивании, похмелье и опять выпивании. * Его спасала "охота", любовь к курам, к бойцовым петухам, кулачным боям и т. д. См. гл. III. Из них могли рассчитывать на его знакомство только люди престарелые, прослужившие двойные служебные сроки, непьющие и ропщущие, как и Семен Иванович, на весь божий мир, или, напротив, новички чиновничьего мира, юноши неопытные и тоже страдающие. Семен Иванович мог даже первенствовать между теми и другими; но он знал, что никуда не годные старцы и неоперившиеся юноши не составляют людей "настоящих", самостоятельных, к которым бы Семену Ивановичу хотелось принадлежать. Из таких людей, в ряду его знакомых, был только один купец, который хотя и допускал его откушать чайку, но особенной важности особе его не придавал. Надо было еще чего-то... Мало-помалу тоска Семена Ивановича начала выливаться в более определенные формы и заявлять более определенные требования. С течением времени все с большей и большей раздражительностью начал он принимать к сердцу такие вещи, как, например, похвала какому-нибудь постороннему лицу. С завистью слушал он, как какая-нибудь кухарка рассказывала про строгость господ и боялась опоздать домой хоть минутой. Семен Иванович в этом страхе кухарки видел силу и власть барина и считал его не только настоящим человеком, имеющим право жить, но и человеком необыкновенно счастливым. Услыхав какой-нибудь подобный этому рассказ кухарки или горничной, Семен Иванович тотчас приравнивал себя к строгому барину и находил громадную разницу... "Небось, — думал он, — моя Авдотья этак-то не задрожит!.." И Семен Иванович вздыхал... За слишком долгое отсутствие всех приятных ощущений, какие доставляет жизнь, Семен Иванович, в вознаграждение своих долгих страданий в одиночестве, начал требовать с какою-то болезненною жадностью самого безграничного уважения. Разговоры кухарок про строгих господ, хорошие отзывы о "других", вообще все, что составляло чуждую ему жизнь провинциального общества, — все это навалилось на него какою-то громадною тяжестью и заставило его жаждать власти хоть над курами. Таким образом, из Семена Ивановича выходил давно знакомый нам отечественный самодур. Постороннему наблюдателю это казалось совершенно ясным, но сам Семен Иванович очень смутно постигал, чего ему хочется. Самодурство как-то уродливо копошилось в нем. Вот сидит он один в своей комнате; он только что воротился от всенощной; кругом комнаты у потолка и особенно в углу ярко горит множество лампад; в комнате душно, пахнет деревянным маслом и тишина. Семен Иванович отпил чай; благоговейное ли мерцание лампад или торжественная тишина действует на него, только он упорно молчит; изредка, среди безмолвия, раздается едва слышное пение: "услыши, господи, молитву-у мо-ою..." и потом глубокий-глубокий вздох... Снова тишина, снова пение: "ду-ушу мою к молению..." и снова еще более глубокий вздох... — Господи, господи! — наконец громко произносит Семен Иванович. Входит старуха кухарка. При всей привязанности к женскому полу Семен Иванович никогда не мог осуществить своей мечты — нанять молодую бабу; делалось это, конечно, по тем же самым причинам, по каким он не мог носить нового платья. Кухарка, кряхтя и охая, направляется к столу. — Что ты? — Самовар убрать. Семен Иванович чувствует потребность добыть из кухарки хоть какую-нибудь крупицу утехи своему наболевшему самолюбию. — Возьми, — говорит он кротко, и потом прибавляет не без негодования: То-то, брат Авдотья, у нас всё так! Барин-то когда чай отпил, а ты только, господи благослови, трогаешься за самоваром. — Нешто у меня сто рук-то?.. Небось не одно дело... — Молчи! — раздражительно, но неторопливо произнес хозяин. — Ma-алчи! Ты про дела говорить не смей... Ты... — С чаво ж такое не говорить-то? Экося дело какое! — Не говор-ри, Авдотья! Слышишь или нет? Семен Иванович грозно приподымается с дивана; Авдотья отступает, прижав к груди самовар. — У тебя дела? — продолжает хозяин. — А где же это ты рожу-то нажевала? пришла как щепка, а теперь эво рыло-то... все это от делов?.. Ах ты, бессовестная тварь!.. У тебя дела! — Ну, пошел мутить! — Нет, погоди... Стой! Я говорю, где ты нажевала рожу? — Ты на меня не кричи! Чего ты, воевода какой отыскался? — вскрикивает, в свою очередь, кухарка. — Каки-таки, вишь, дела! Мало, что ль, делов-то? У тебя добра-то эва навалено... все прибери! Семен Иванович, побагровевший и готовый на отчаянную брань, вдруг почувствовал, что фраза кухарки насчет изобилия добра пролила в его сердце нечто беспредельно отрадное; он утих и молча опустился на диван. — У тебя, — продолжает в том же воинственном тоне кухарка, — эва что всего понапихано!.. Где ни повернись... Ровно бы помещик какой живешь, а я небось одна... Каки-таки дела... Эва-а! — Ах, дура! — кротко говорит хозяин, — сравнила с помещиком! — А то что же? У иного помещика еще и этого-то нету... А у тебя погляди-кось! Все убери да подмети. — Ах, дура, дура! — сладко произносит хозяин. — Вот те дура!.. Что платья, что белья, что чего!.. Все напасено, незнамо про кого только... Тебе с меня взять нечего, я человек старый... кабы жену взял, тогда и взыскивай с нее! Да и в ту пору с твоим богатырством еще не управишься... А то — одна! Нету делов! Семен Иванович безмолвствует. Кухарка направляется к двери. — Погоди! — нежно произносит герой. — Чего еще? — Постой... Так, говоришь... помещик... Я-то? — Да помещик и есть... — Погоди, Авдотья... Постой минуточку... Много всего, говоришь? — Обнакновенно много всего... что одежи, что чего! — Д-да!.. Слава богу!.. Семен Иванович вздыхает. Авдотья ждет нового вопроса. — Идти, что ль? — Погоди минуточку... — Чего годить-то?.. У меня небось есть где хороводиться... — Погоди же, господи!.. Позволь! Настает продолжительное молчание. Авдотья ждет. Семен Иванович совершенно растаял от удовольствия, которое доставила ему Авдотья. — Так ты, Авдотья, говоришь: я вроде как помещик?.. — О, да что это, дите какое разыскалось! Мне ведь... — Постой, Авдотья! погоди! Но Авдотья уже исчезла. По уходе кухарки мысли Семена Ивановича начали принимать самые разнообразные направления; сначала он, поддаваясь новому ощущению, воспроизведенному словами кухарки, горячо благодаря бога за его милости, шептал: "слава богу", "слава тебе, господи" и вздыхал. Свет лампад весьма гармонировал с настроением души моего героя. Затем наболевшее и наголодавшееся самолюбие его начало требовать какого-нибудь нового удовольствия. Семен Иваныч, успевши убедиться, что он, благодаря бога, ничуть не хуже других, потихоньку начал помышлять о том, что, несмотря на преимущества, которыми обладает он перед многими виденными им лицами, он не получает должного уважения и не имеет нигде права голоса... "За что? думал Семен Иваныч. — Что я, хуже, что ль, кого? Слава богу, кажется? Нет, погоди!.." При этом он нетерпеливо вскакивал с дивана и тотчас же садился опять. Разгневанная мысль его мгновенно вспоминает все оскорбления, которые он хоть когда-нибудь получал: Семен Иваныч вспыхивал и решал тотчас же на ком-нибудь сорвать кровную обиду. В жару негодования он вспоминает все ту же свою кухарку Авдотью, которая за несколько минут перед этим не дослушала его разговоров и ушла, несмотря на то, что он весьма ласково говорил ей: "погоди", "постой". — Авдотья! — гаркнул он, с сердцем распахнув дверь в кухню. — Поди сюда! — Это еще чего, вот... — Не разговаривать! Я эти разговоры-то слыхал... Пошла сюда! Семен Иваныч ушел и хлопнул дверью. Авдотья, услыхав, как хлопнула за барином дверь, поняла, что дело разыгралось не на шутку, и не без робости вошла в хозяйские покои. Хозяин в волнении сидел на диване, нетерпеливо болтал ногой и, увидав кухарку, заговорил с ожесточением: — Когда ты будешь слушать, что тебе говорят? а? — Господи помилуй! Слава богу, и так слышу... — Нет, я говорю, когда ты будешь слушать?.. Авдотья не нашлась, что отвечать. — А? — продолжал хозяин. — Я тебе что сегодня утром сказал?.. — Мало чего ты говорил? У тебя нешто мало приказу-то? — Нет, что я сказал? — Что сказал, то и сделала... И нечего орать попусту... — Мол-лчи! Что я сказал? — Нечего молчать. Говорю, коли спрашиваешь. Сказал: отнести сапог в починку — отнесла... Приказал тарелки перемыть — вон они... Семен Иванович еще с большим волнением принялся болтать ногою, готовясь гаркнуть пуще прежнего. — Мало ли, — бормотала испуганная Авдотья... — Вон, сказал, огурцы пере... — Чт-то я сказал?! — не удержался Семен Иванович и вскочил с дивана. Вышедшая из терпения Авдотья плюнула и скрылась, хлопнув дверью... — Вон! долой с места! — кричал Семен Иванович, но Авдотья не слыхала его. Хозяин был в волнении. Шагая по комнате и ероша волоса, он ждал, что Авдотья явится и попросит извинения. Но она не являлась. Хозяин каждую минуту порывался в кухню для того, чтобы объяснить строптивой рабыне ее вину, но долгое время не решался этого сделать. Авдотья между тем, очутившись в кухне, сразу чего-то оробела и упорно задумалась над тем, что такое сказывал ей хозяин? Перемывая дрожащими руками тарелки, она долгое время перебирала в памяти хозяйские приказания, но ничего заслуживающего гнева не находила и убивалась пуще прежнего. Из комнаты доносились сердитые шаги барина. Время тянулось мучительно долго. Наконец шаги послышались в сенях, и барин вошел в кухню. Авдотья старалась не смотреть ему в глаза. — Гляди! — грозно произнес барин. Кухарка подняла голову: перед ней стоял разозленный хозяин и держал почти у потолка кошку, схватив ее за спину. — Вот я что сказал! — говорил гневно барин. — Я сказал, — продолжал он, потрясая кошкой над головой кухарки, — я сказал: запирай кошку на ночь... Куда? Кухарка трепетала. — В чулан! — крикнул хозяин, и в то же мгновение на голову кухарки упала с отчаянным визгом кошка, а с потолка посыпался сор, так как хозяин ушел, сильно хлопнув дверью. — Ах ты подлая! — с сердцем заключила кухарка, ногою отбросив кошку в угол... XI. СЕМЕН ИВАНОВИЧ В ХОРОШЕМ РАСПОЛОЖЕНИИ ДУХА Иногда, впрочем, судьба посылала пищу его голодной душе в формах более или менее скромных, не столь бушующих. В эти минуты угрюмое лицо Семена Ивановича освещалось весьма добродушной улыбкой и герой мой являлся в новом свете. Вот он высунулся в окно и со вздохом поглядывает по сторонам. У ворот, в двух шагах от него, сидит хозяйская кухарка Прасковья в новом "каленом" коленкоровом сарафане и в цветной косынке на черных, как смоль, волосах и холодно посматривает своими большими карими глазами на двух молодцов, красующихся у ворот постоялого двора. Молодцы эти — кучера каких-то приезжих господ; они расфранчены, как только возможно: плисовые поддевки, красные рубахи, сапоги с красной сафьянной оторочкой; на голове шляпы с павлиньими перьями. Молодцы эти лукаво посматривают на Прасковью и, чтобы заслужить в ее мнении, стараются блеснуть чем-нибудь; они покрикивают на ямщиков соседнего постоялого двора, запрещают им курить папиросы, а сами ни за что не соглашаются погасить своих трубок. Ничто, однако, не привлекало к ним внимания Прасковьи. Семен Иванович, наблюдавший из окна над ухарством кучеров, попробовал сам попытать счастия и не без робости произнес: — Прасковья! а Прасковья! Кухарка оглянулась. — Здорово! — Здравствуй! Семен Иванович радовался, что так благополучно началось. — Что же, Прасковья, муж-то у тебя дома? — На войне! — А-а... Его, поди, уж убили? — Когда бы господь дал! — Вот как?.. Ты, Прасковья, если хочешь, я узнаю: жив он или нет. — О? — Ей-богу... у меня заведены этакие книги... что угодно... Ты вот что— ты зайди ко мне в комнату, на минуточку... — Чего еще? — Ей-богу... Ты чего боишься? Слава богу, я не какой-нибудь! Мы бы с тобою вместе поглядели в книге-то... а? Прасковья?.. — Где такая книга? Семен Иванович показал ей в окно какую-то книгу. — Видишь? Тут все: кто убит, кто ранен... все... Прасковья?.. — Ну-кося погляди: Иван из Яковлевского... — Да ты иди сюда... — Эва! — Вот захотела— на улице разговаривать... Ты иди сюда! Кухарка подозрительно посмотрела кругом и потом нерешительно произнесла: — Ну, гляди: обманешь, не жить тебе... — Иди! Иди! Кухарка медленно поднялась с сиденья и пошла. Каким победным и сияющим взглядом посмотрел Семен Иванович на соседских кучеров. XII. СЕМЕН ИВАНОВИЧ ЗНАКОМИТСЯ С СЕМЕЙСТВОМ ПРЕТЕРПЕЕВЫХ Семейство Претерпеевых обратило на себя внимание Семена Ивановича по тем же причинам, по каким слова кухарки, величавшей его помещиком и богатырем, доставляли ему высокое наслаждение. Встретив их в церкви, он заметил, что его пристальные взгляды на них производят надлежащее действиеодна из дочерей Авдотьи Карповны тоже начинает поглядывать на него; затем между дочерью и матерью происходит какое-то шептанье, после которого они обе вместе взглядывают на Семена Ивановича... Все это говорило герою моему, что говорят о нем. Скоро Семен Иванович мог убедиться, что об нем не только думают, но даже боятся: после посылки воза капусты Претерпеевы не могли глядеть на благодетеля иначе, как с благоговением. Дальнейшие посылки сахару, чаю и проч. окончательно убедили его в безграничной преданности Претерпеевых: после того, как был сделан последний подарок в форме телячьей ноги и когда Авдотья известила благодетеля о том восторге, который произошел, когда узнали имя неизвестного благотворителя, Семен Иванович впал в какое-то сладостное забытье: сама Олимпиада Артамоновна, известная в растеряевской Палестине за девицу высокопросвещенную и гордую, и та, по словам Авдотьи, пылала к нему беспредельным благоговением. Чего же еще? Семен Иванович был истинно счастлив. В один вечер прилив доброты и снисходительности к человечеству в нем был так велик, что все живые существа того дома, где жил он, были изумлены не на шутку: Семен Иваныч отпускал каламбуры, шутил, вместо двух кусков сахару отпустил Авдотье целую горсть, без счету. В довершение восторга Семена Иваныча церемонная Прасковья решилась наконец напиться у него чаю, после которого и хозяин и гостья уселись играть в карты. В комнате громко раздавались слова: "ходи!", "сдавай!", "держись, иду пятеркой". — Нет, когда ты меня полюбишь? — говорил Семен Иванович, с треском выкладывая перед Прасковьей козырную тройку; Прасковья крыла тройку и, в свою очередь, выкладывала перед хозяином "хлюст", прибавляя: — А этого? — Нет, когда ты меня полюбишь? — продолжал хозяин, торопливо "принимая" карты. Эта приятная минута, сулившая, судя по развеселившемуся лицу бабы, полное упрочение дружбы, была прервана совершенно неожиданно: на пороге комнаты появилась фигура Хрипушина. — А, друг-приятель! — радостно воскликнул Семен Иваныч. Но Хрипушин, не отвечая на приветствие, остановился в дверях, развел руками и, поглядывая то на хозяина, то на гостью, заговорил: — Не похвалю! Каково, Семен-то Иваныч? а?.. Не ожидал!.. ай-ай-ай!.. Семен Иваныч смеялся. — Да какую еще приятную компаньонку себе раздобыл!.. ах ты боже мой... Не ожидал!.. Где такую бабочку, Семен Иваныч?.. Прасковья тотчас же исчезла из комнаты, шаркая по полу босыми ногами. Хрипушин засмеялся ей вслед. — Ну, садись! — Ох, да уж, видно, придется у вас, Семен Иваныч, отдохнуть... Хрипушин сел напротив хозяина и, отирая мокрые от дождя усы, лукаво посматривал на него. — Ты чего таращишься-то? — спросил игриво хозяин. — Будто не знаете?.. Про энтих-то? про томилинских-то? ничего слухов нет?.. Хрипушин кивнул головой в сторону и подмигнул. — Про каких? — словно ничего не понимая, переспросил Толоконников. Про кого?.. Какие?.. — А воз капусты-то?.. "Неизвестно кто"?.. — О-о-о! вон куда!.. Будет тебе! Водочки не хочешь ли? — Нет-с, позвольте! водочки само собой, а это дело своим чередом!.. Еще не все-с! — Будет, будет! Оставь! Эко разговор нашел! — Нет-с, позвольте! Приказано благодарить-с, то есть вот как: от души! Даже и слов нет! Хозяин как бы нехотя попробовал было еще раз остановить гостя, но тот не слушал его и продолжал: — Такого, говорят, благодетеля от роду рождения нашего не видывали! И дай ему, господи, на много лет, чтобы, то есть, в лучшем виде... Ей-ей... Это, Семен Иваныч, зачтется, поверьте!.. А вы что думаете? Да вы сыщите теперь на всем белом свете одного человека, чтобы он, к примеру, по-вашему поступил? Нет-с, бог видит! Долго говорил Хрипушин в том же хвалительном роде. Хозяин таял от слов его и совсем было забыл о водке, если бы гость, у которого наконец пересохло горло от длинных монологов, сам не свернул разговор на этот предмет. После выпивки беседа пошла ровнее; Хрипушин доказывал хозяину преимущество брачной жизни, на что тот возражал: — Жениться! Жениться можно, да что проку-то!.. Поди-ка женись, завоешь! Хрипушин опровергал это мнение и затевал новый разговор: принимался восхвалять Олимпиаду Артамоновну, негодуя против слухов, разгуливающих о ней по "растеряевщине", и доказывал, что при своем высоком образовании девица эта могла бы быть примерною супругой. Семен Иваныч опять возражал на это, что "жениться можно, да что проку-то? подика женись". Вообще разговоры Хрипушина по части законного брака оказались бесплодными; Хрипушин понял, что нельзя слишком сильно налегать на хозяина с такими предложениями и решился действовать исподволь. С этой целью он пригласил Толоконникова, именем Авдотьи Карповны, на пирог в воскресенье, на что Семен Иванович сказал: "подумаю". В самом деле, намерения Семена Ивановича были далеки от законного брака. В Претерпеевых он чуял таких людей, которые будут поклоняться ему и носить его на руках и "так", без женитьбы, единственно ради его к ним внимания и кой-каких съестных подачек. Все это подтверждается и дальнейшим ходом событий, которые следовали в таком порядке: благодаря содействию Хрипушина Толоконников присутствовал на пироге у Авдотьи Карповны; Иван Алексеич выручал в этот день всех, ел он за семерых и не забывал при этом потешать публику разными анекдотами. Претерпеевы, пристально смотревшие на Семена Иваныча, не нашли в нем ничего необыкновенного, но, вместе с тем, решительно не могли объяснить себе его угрюмости и молчаливости, которая, нужно заметить, охватывала моего героя всякий раз, как только он попадал в незнакомое общество. После этого пиршества Претерпеевы и благодетель не видались в течение недели. Бедная напуганная Авдотья Карповна полагала, что бесценный Семен Иванович забыл их, обидевшись тем, что за все благодеяния его поблагодарили неудавшимся пирогом с его же капустой. Но подозрения эти оказались ложными. В следующее воскресенье, часу в шестом вечера, когда Олимпиада Артамоновна в задумчивости сидела у окна, на тротуаре показалась фигура Толоконникова. Семен Иванович был в новом сюртуке, который старался спрятать под своим рваным пальто. Увидев благодетеля, Олимпиада Артамоновна издала пронзительный крик, и тотчас же вся семья Претерпеевых столпилась у окна и раскланивалась с Семеном Ивановичем. — Доброго здоровья! — говорил Толоконников, неуклюже приподнимая свой картуз. — Здравствуйте, Семен Иваныч, заходите! — Что ж заходить-то... как поживаете?.. — Как мы поживаем? Известно как!.. — Семен Иваныч! нынче фейерверк в саду! — совершенно неожиданно и необыкновенно быстро проговорила одна из претерпеевских барышень. — А господь с ним!.. — И правду! Всем желательно было пойти в сад и посмотреть фейерверк, но в то же время все почему-то "боялись" посторонней публики. — Эка невидаль! — продолжал Семен Иваныч. — Да опять и отсюда увидим, ежели на то пошло, место высокое, гора, далеко видно... Все немедленно согласились с этим. — А в случае ежели пройтись угодно, так и это можно... Мало ли где? И без толкотни. Претерпеевские барышни тотчас же оделись и вышли. Семен Иваныч повел их на кладбище; здесь уже в самом деле не было ни единой живой души, только какие-то бабы, заливаясь слезами, хоронили ребенка. Семен Иваныч направился с дамами прямо к этой могиле и, сняв шапку, достоял погребение. Затем прогулка продолжалась в грустном молчании; все были неприятно настроены похоронами. Семен Иваныч вздыхал, говорил о смерти, о загробной жизни. — Семен Иваныч! вон ракету пустили! — Ну что же, господь с ней! О-ох, господи боже мой, подумаешь о смерти-то иной раз... Все вздыхали; вдали, за кладбищенским валом, семинаристы играли в лапту; по шоссе мчались почтовые, весело заливаясь колокольчиками; издали доносились звуки музыки, и из облака пыли, затопившей город, по временам вылетали ракеты. — Семен Иваныч! вон еще!.. — Господь с ней! — повторил Семен Иваныч. А Авдотья Карповна прибавила: — А вот и Артамона Ильича могилка!.. Это известие уничтожило всякую возможность получить хоть какое-нибудь удовольствие от прогулки. Всеми овладели уныние и скорбь. Претерпеевы воротились домой с растерзанными сердцами. Такие посещения Семен Иваныч начал делать все чаще и чаще. Иногда он приносил какое-нибудь угощение: фунт каленых орехов, десяток яблок. Наконец уважение, выказываемое ему Претерпеевыми, до такой степени разлакомило его, что он уже не мог пробыть минуты, не испытывая приятности этого уважения и раболепства. Семен Иваныч решил нанять квартиру у Претерпеевых и таким образом покинуть Растеряеву улицу для Томилинской. Ради этого он тотчас же поругался с хозяином, так как переменить квартиру, не поругавшись с хозяином, казалось ему делом невозможным, и принялся перевозить вещи. В один день вслед за возами, въезжавшими на двор Претерпеевых, шел Хрипушин; он осторожно держал одной рукой маятник, в другой придерживал полы своей шинели, по причине непроходимой грязи, и прожевывал какую-то закуску, которая сильно раздула ему щеку. Вечером, когда в новой квартире Толоконникова было все прибрано и хозяин с удовольствием поглядывал на свое добро, Хрипушин сладким голосом проговорил: — Вот бы, Семен Иванович, жениться вам? Ей-богу! Но Семен Иванович отделался своей обычной фразой, сложившейся в его голове по поводу этого предмета. Таким образом, Толоконников, или "благодетель", поселился в самом центре покоренной его благодеяниями области и продолжал доканчивать это покорение, чего требовало его жадное самолюбие. Сначала, с непривычки на новом месте, Семен Иванович поступал с хозяевами чрезвычайно предупредительно и вежливо. — Не нужно ли вам, Авдотья Карповна, сахару? — Нет, нет, и так много! Покорнейше благодарим! — Отчего же? Берите, когда есть... Да вам шкатулки не надо ли? — Что это вы, Семен Иванович! Ей-богу, вы нас совсем конфузите... Мы и слов не найдем благодарить вас. — Эва что! — добродушно заключал Семен Иванович, и шкатулка оставалась у Претерпеевых. Точно таким ласковым манером были снабжены Претерпеевы всем необходимым в хозяйстве; в их комнатах появились разные вещи Семена Ивановича: столы, стулья, диваны. Толоконников был ужасно рад, не сомневаясь, что власть его возрастает; но Претерпеевых задавили эти благодеяния. Все эти шкатулки, самовары и прочие вещи, принадлежащие благодетелю, были чем-то вроде казенных печатей, наложенных в обеспечение чьего-либо прикосновения; Семен Иваныч своими благодеяниями наложил точно такие же казенные печати на свободную волю благодетельствуемых им лиц. Благодеяния до такой степени стеснили бедную семью, что недавняя нищета иногда показывалась ей едва ли не лучшим временем против теперешнего. Наравне с самоварами, сундуками и прочими символами величия Семена Ивановича не менее одуряющим образом действовало на Претерпеевых и самое реальное величие благодетеля. Слушая, с каким трепетом произносится его имя, как дрожит вся семья Авдотьи Карповны, если кухарка разобьет тарелку, принадлежащую благодетелю, или одна из дочерей закапает чаем скатерть, Семен Иванович не чуял под собой земли. Ни к Претерпеевым, ни к Толоконникову никогда никто не показывался, и Семен Иванович поэтому мог благодушествовать, как ему было угодно: порабощенная им семья с глубокою робостью внимала каждому его слову и суждению, которые только впервые начали шевелиться в голове Толоконникова и были иной раз поистине изумительны. Каждое мнение его, как бы оно ни было уродливо, принималось безапелляционно, и поощренный этим Семен Иванович, незаметно для самого себя, начал понемногу предъявлять новые и новые требования. Избалованная общим раболепством натура его уже требовала разнообразия. Семен Иванович, являвшийся прежде к хозяевам не иначе как в сюртуке или в шинели, надетой в рукава, начал являться в халате, очевидно, уже не страшась отвращения Олимпиады Артамоновны, или приносил девицам какую-нибудь принадлежность своего туалета и просил пришить пуговицу также без всякой церемонии. Посягательства Семена Иваныча в таком роде продолжали усиливаться все более и более, так что в один день в семействе Претерпеевых происходила следующая сцена. Семен Иваныч, уже разъяренный и надувшийся, стоял против трепещущей семьи Авдотьи Карповны и грозно вопрошал у нее: — Что я сказал? Я что вчера сказал? — Семен Иваныч! — Что я говорил? Договорюся или нет? а? Семья дрожала и безмолвствовала. Семен Иваныч с сердцем хлопнул дверью и скрылся. — Что теперь делать? — захлебываясь от ужаса, шептала Авдотья Карповна. — Господи! Чай, обедать не пойдет? Что наделали? Что такое это он говорил? — Мы почем знаем? Мало ли что он говорил! — отвечали испуганные дочери. — Ах, господи! наказал господь!.. Стол был давно накрыт, но Семен Иваныч не являлся. Авдотья Карповна, еле таскавшая ноги от страха, поплелась разыскивать его. Она нашла его в саду; Семен Иваныч лежал в беседке, повернувшись лицом к стене. — Семен Иваныч, кушать подано! Что вы, благодетель наш, сердитесь? Вы скажите, что вам угодно, мы вам в одну минуту сделаем... А то как же так, не сказавши ничего? Семен Иваныч молчал. — Благодетель наш! — повторила Авдотья Карповна. Но ответа не было. Авдотья Карповна, убитая, воротилась в комнату и не знала, что делать. Наконец ей пришло в голову отправить депутатом самую младшую дочь Стешу, на которую Семен Иваныч обращал особенное внимание и иногда порывался даже обнять ее. За Стешей, не имевшей в этом походе никакого успеха и не дождавшейся от благодетеля ни слова, отправилась Олимпиада Артамоновна, за ней Саша, за Сашей Варя, потом сама Авдотья Карповна. Все они робко подступали к лежавшему Семену Ивановичу, робко просили пожаловать кушать и, ответом на эти приглашения, имели несчастие видеть ту же неподвижную спину благодетеля. После тщетных стараний Претерпеевы решились обедать одни; аппетит оставил их, кусок останавливался в горле, и обед прошел среди молчания и тяжких вздохов. Кухарка убрала наконец посуду и собиралась отдохнуть на печи, как неожиданно в комнату вошел Семен Иваныч и в грозной позе остановился перед Авдотьей Карповной. — Это что же такое? — сказал он, — за мои хлопоты да я же голодный хожу? — Семен Иваныч, да ведь вас звали! — Все натрескались, а мне куска хлеба нету? — Да, батюшка! благодетель наш!.. — начала было со слезами Авдотья Карповна, но благодетель вторично хлопнул дверью и вторично исчез. Через пять минут в беседке опять новая происходила сцена: Семен Иваныч по-прежнему лежал лицом к забору. За его спиной вся семья Претерпеевых суетилась около стола, таская тарелки, миски с разными кушаньями и проч. Когда все было готово, Авдотья Карповна сказала: — Семен Иваныч, подано-с! кушайте, отец наш, а то щи простынут. Семен Иваныч нехотя повернул к публике голову. — Это что же такое? — угрюмо и как бы не понимая, в чем дело, проговорил он. — Обедать-с... — Это в шестом часу-то? — Да что ж делать, когда вы не изволили кушать? — Да какой же черт обедает ночью? Люди от вечерен пришли и чаю напились, а у нас обед? — Семен Иваныч! — Тьфу! Благодетель быстро повернулся опять к стене и замолк. Долго семья Авдотьи Карповны и сама она ждала какогонибудь слова от него. Семен Иваныч молчал и, казалось, заснул. Тогда решено было перенести кушанья назад, в комнату, так как, стоя на открытом воздухе, они могут быть растасканы птицами или съедены собаками. Едва только это было исполнено, как Семен Иваныч снова появился в кухне. — Где тут, — грустно и кротко, точно агнец, сказал он кухарке, — где тут у вас корки собакам валяются? — Господи помилуй! Семен Иваныч! батюшка! Что это! Корки! Как можно! — И корки-то мне нету?.. — Господи! Семен Иваныч ушел, не дождавшись объяснения. Через минуту он стоял у низенького забора и разговаривал с соседом-сапожником. — А? — говорил он. — До чего я дожил! Корки не дают хлеба! а? — Цс-с-с! Боже мой! — А? За мою хлеб-соль да я же не имею пропитания? Это что же будет? — Семен Иваныч, отец наш! — рыдала из окна Авдотья Карповна. — Что ты, господь с тобой! — А? — продолжал Семен Иваныч, обращаясь к сапожнику. — Вот как, друг! Поишь, кормишь, а заместо того с голоду околевай!., а? Верно, только у бога правду-то найдешь!.. — Это точно! только у одного бога!.. — Д-да! Но авось и добрые люди не оставят... Дай хоть ты мне корочку какую... Чай, собакам тоже кидаешь? так мне этакую... Собачью! — Зачем же-с! мы, Семен Иваныч, с удовольствием. — Нет, собачью!.. — Что вы! Да мы сколько угодно! — Нет, дай собачью!.. Только ночью, когда лица всей семьи распухли от слез, Семен Иваныч решился войти в свою комнату; в глухую полночь, когда все заснули, он сам отправился в кухню, вытащил из печи горшок со щами и с жадностью пожирал их среди глубокой тьмы и безмолвия. Такие штуки благодетель начал разыгрывать все чаще и чаще. Не чувствуя в семье Претерпеевых никакой к себе нравственной, сердечной привязанности и зная, что им, в сущности, не за что чувствовать ее, он, как истинный деспот, находил утешение в безграничном пользовании своими правами над людьми, которые подвержены ему волей-неволей. Изобретательность его в деспотическом желании довести семью до непрестанного к нему внимания и страха пред ним доходила до высокой виртуозности; вариации, которые он выделывал из преданности Претерпеевых, были поистине изумительны. Упитанный по горло всяким почтением и уважением, Семен Иваныч совершенно переродился; он сделался веселей и смелей; никакие насмешки сослуживцев не могли поколебать спокойствия его духа. Раз, когда один из чиновников вздумал было над ним подшутить, Семен Иваныч, не говоря ни слова, хлопнул шутника по голове связкой бумаг и прошел мимо. Но вместе с возвышением величия Семена Иваныча упадала все более и более нравственная свобода Претерпеевых; все они оглупели, обезумели и превратились в каких-то автоматов, с тою разницей, что у них были сердца, поставленные в необходимость ежеминутно замирать и трепетать. Однако, при всем их одеревенении, дальнейшие деяния благодетеля были такого свойства, что Авдотья Карповна не выдержала и наконец решилась произнести: — Да лучше мы милостыню пойдем собирать, чем этакое мученье! — Да ей-богу! — вторили дочери. — Авось найдутся добрые люди, не оставят! Всеми было решено не поддаваться больше фантастическим желаниям Семена Ивановича. Олимпиада Артамоновна первая решилась привести это намерение в исполнение и обещалась завтра же пригласить в гости чиновника Сладкоумова, который уже давно засматривался на нее и выражал желание познакомиться с ее маменькой, Авдотьей Карповной, но боялся попасться на глаза Семену Ивановичу. "Что же, в самом деле? — думала Олимпиада Артамоновна. — Докуда это будет?" Однажды Семен Иваныч, довольный и счастливый, лежал в своей комнате, дело происходило после обеда. Он совершенно не подозревал, что против него строятся козни, и потому можно представить ужас, который овладел им в тот момент, когда через отворенную в сени дверь он увидел фигурку юного писца Сладкоумова. Писец Сладкоумов был в белых, туго натянутых панталонах, в новом форменном вицмундире, красных вязаных перчатках, а волосы его были густо напомажены. Дерзкий гость, не замечая Толоконникова, осведомился у кухарки — "дома ли Авдотья Карповна?" и вошел в комнату. Семен Иваныч был вне себя. Он узнал, что благодетельствуемая им семья знает людей кроме него и думает не исключительно о нем. Через секунду он узнал еще, что Претерпеевы не только думают о посторонних людях, но имеют дерзость и уважать их, ибо тотчас после того, как Сладкоумов вошел в комнату, из дверей выскочила Олимпиада Артамоновна и торопливо сказала кухарке: — Марьюшка! голубушка! ради бога, самовар! поскорее, голубушка! Олимпиада Артамоновна говорила эти слова с тем же трепетом в голосе, какой привык слышать Семен Иваныч только для себя одного. Благодетель не выдержал и закричал: — Марья! Явилась кухарка. — Принеси самовар сюда! — Там гость пришел. — Принеси, говорю. Самовар мой!.. Пошла! Кухарка принесла самовар. Семен Иваныч, пожираемый злобой, думал: "Ну-ко, пусть узнают, как без меня-то?" К несчастию моего героя, через несколько минут в его комнату отворилась дверь, и кухарка, показав ему какой-то другой самовар, с сердцем крикнула ему: — И без тебя обошлись! — Вон отсюда! — Цалуйся с своим самоваром... Вон соседи дали! Скареда! — Вон, говорю, бестия!.. — У-у! барин!.. Благодетель выскочил на двор, вызвал соседа-сапожника — и началось бушеванье. — Грабители! — кричал Семен Иваныч. — За мою хлебсоль!.. Анафемы! Сапожник был в недоумении. Авдотья Карповна, разливая чай и слушая крики на дворе, была ни жива ни мертва. Чиновник Сладкоумов тоже дрожал, как в лихорадке. Дверь отворилась, и вошел сосед-сапожник с ремешком на голове и уже сильно под хмельком. Семен Иваныч угостил его. — Сахарницу пожалуйте! — грубо заговорил он. — Возьми, возьми, батюшка! Подавитесь с вашим сахаром! — выходя из себя, закричала Авдотья Карповна. — Нечего нам давиться... Мы берем свое! Это все наше!.. Давиться! Обирать человека ваше дело, а за все благодеяния только безобразничаете? Пожалуйте нашу небиль! Это все наше! Так-то! Семен Иваныч переезжают... — Берите! Берите всё! — кричала Авдотья Карповна. — Когда нас господь избавит от вас! Господи!! Вся семья Авдотьи Карповны рыдала. Писец Сладкоумов улизнул вон из комнаты и, пробегая по двору, споткнулся о камень, пущенный ему под ноги Семеном Иванычем. В этот день Семен Иваныч убедился, что могущество его рушилось. Он снова помирился с хозяином старой квартиры; но прежде, нежели переехать, пробовал отомстить Претерпеевым за нарушение покоя его души. Каких-каких ни выдумывал он штук. Объявив Авдотье Карловне: "съезжаю с квартиры!", он думал заставить ее снова повергнуться к стопам его; но, к ужасу благодетеля, Авдотья Карповна отвечала: "хоть сейчас!" Тогда Семен Иваныч сказал: — Нет, погоди! Мне еще семь дней сроку, по закону! Нет, врешь! — У нас жилец есть на ваше место, Сладкоумов! — говорили ему. — А! жилец! нет, погоди! И Семен Иваныч продолжал сидеть на старой квартире, отобрав у Претерпеевых свою посуду, провизию, дрова, словом — оставив их в руках самой отчаянной нищеты. — Семен Иваныч! батюшка! — умоляли его. — Нам есть нечего! Переехал бы Сладкоумов, все бы как-нибудь, хоть рублишко какой дал... — Нет, еще погоди! Мне и сверх срока пять дней льготы! Благодетель переехал только тогда, когда узнал, что Сладкоумов женился на мещанке, следовательно, жить у Претерпеевых не будет, а другого жильца еще и в помине нет. Семья Авдотьи Карловны снова заголодала. Снова горькая вдова принялась собирать сухие купеческие пироги и проливать слезы на подъездах палат и канцелярий. И вот Семен Иваныч по-прежнему на старой квартире, по-прежнему в Растеряевой улице; у него те же хозяева, та же старуха Авдотья и вообще все, как и прежде. Вечер. Комната освещена ярким сиянием лампад. Тишина. Семен Иваныч и Хрипушин сидят на противоположных концах комнаты, и среди молчания, долгое время не нарушаемого, раздаются вздохи то хозяина, то гостя. — Вот бы вам, Семен Иваныч, жениться теперь: самый раз! — робко говорит Хрипушин; но Семен Иваныч отвечает на это глубоким вздохом. Опять настает молчание... — Ну-с, Семен Иваныч, — поднимаясь и вздыхая, говорит медик, — пора! — Куда же ты? — жалобно произносит хозяин. — Нет-с, пора! Семен Иваныч остается один; тоска гнетет его; он вздыхает все глубже и глубже, и наконец мертвая тишина комнаты нарушается заунывным пением. "Ду-ушу моою!..", закрыв глаза и захлебываясь от тягости наплывающих ощущений, тянет Семен Иваныч. "У-ус-лы-ыши, господи, молитву-у мою..." В комнате по-прежнему пахнет деревянным маслом. Ветер бьет ставней. Неисходная тоска!.. Хрипушин шел по темным и пустынным переулкам. Был октябрь в конце; в одно время падал снег и дождь, вследствие чего топь на улицах стояла непроходимая. К ужасам грязи присоединялся порывистый ветер, поминутно сметавший с крыш талую воду и обдававший ею Хрипушина с головы до ног. — Господи! — стонал Хрипушин с растерзанным сердцем и вязнул в грязи. XIII. СЕМЕН ИВАНОВИЧ "У ПРИСТАНИ" Мало-помалу Иван Алексеевич стал реже показываться в "растеряевской округе" и, по-видимому, переселился в местности более отдаленные и глухие, глубоко сожалея о своих растеряевских и томилинских пациентах, нечаянные встречи с которыми почитал за истинное счастие. А встречи эти иногда бывали. Так, он шел однажды по большой городской улице; дело происходило в субботу, и по тротуарам валил народ: шли ко всенощной, в баню, из бани; мастеровые спешили за расчетом, несли самовары, ружья и револьверы. — Иван Алексеев! — окликнул кто-то Хрипушина. Хрипушин обернулся и увидел Семена Иваныча Толоконникова: он возвращался из бани. — Какими судьбами? — воскликнули оба друга разом, пытливо оглядывая один другого. — Ах, батюшка, Семен Иваныч! а? Сколько лет не видались-то? Какая перемена! — Переменишься, брат! — Ей-бо-огу! Ну, как же господь милует вас?.. — Ничего, помаленьку. Ты-то как? — Что мы! Наше дело тьфу! Вы как поживаете? — Слава богу. Слышал али нет? — Что такое? — Женился! — Семен Иваныч? — Я! Хрипушин отскочил в сторону, вытаращив глаза. — Вы? женились? — Я, я! Чего ты ощетинился-то?.. Пойдем-ко! Какая жена-то! Хрипушин долго не мог опомниться. Семен Иваныч, идя рядом с медиком, рассказывал ему историю женитьбы и жены. Она была дочь одного однодворца, оставившего после смерти сорок десятин земли в приданое двум дочерям; одной из них было в то время двадцать четыре года, другой — шестнадцать; первая была крайне безобразна лицом и только пугала женихов, вследствие чего заслужила ненависть матери. Умирая, отец начертал в духовном завещании, в видах обеспечения старшей дочери, следующее: "Младшая может выйти только тогда, когда выйдет старшая, в противном случае она лишается двадцати десятин земли, а старшей достаются все сорок". Отец думал, что подобным маневром он не заставит старшую дочь сидеть в девках, потому что если она оттолкнет жениха физиономией, то притянет его землей. Младшая же может выйти и по любви: она молода и недурна. Но этот маневр на деле осуществился иначе: старшая дочь была до того безобразна, что никакие сорок десятин не могли победить отвращения женихов; младшую же не брали, боясь остаться совсем без земли, что не было особенно привлекательно. Из всего этого вышло то, что, кроме отвращения и злобы матери, на Марью (старшую дочь) обрушилось отвращение и злоба молоденькой сестры. Старой девой помыкали, как тряпкой; ей не было покою ни днем ни ночью от упреков матери и сестры. Чтобы хоть как-нибудь победить отвращение и презрение родных, Марья работала за семерых: мыла полы, стирала белье, ставила самовары, доила коров и проч. Но и это не спасало ее от семейного презрения. В таком виде предстала она глазам Семена Иваныча. Когда Толоконников, рассказывая историю женитьбы, дошел до изображения достоинств жены, то остановился на тротуаре и громко вокликнул над самым ухом Хрипушина: — Так настращена, так настращена, боже защити! Медик робко поглядел на Семена Иваныча и увидел, что ответить надо так: — Что ж? Слава богу!.. — То есть вот как: ни-ни-ни! — Слава богу! — повторил Хрипушин. — Ей-ей! Затем, в доказательство "настращенности" жены, Семен Иваныч рассказал, что во все время его сватовства теперешняя жена его целовала у него руки. — Позвольте попросить у вас воды, скажешь иной раз ей, — рассказывал Толоконников. — Тую же минуту несет воду и чмок в руку!.. Каково? — Чудесно! — бормотал Хрипушин. Скоро они пришли к воротам квартиры Семена Иваныча — Иван Алексеев! — сказал он шепотом, держась за кольцо калитки, — ты погляди-ко вот, что я тебе говорил... как напугана-то!.. — С великим удовольствием! Едва только шаги Семена Иваныча раздались в передней, как из соседней комнаты выскочила испуганная женщина со свечкой в руке. — Вот жена! — сказал Толоконников. Хрипушин засвидетельствовал почтение. Жена Толоконникова была существо истинно жалкое; вся физиономия ее носила следы какого-то нечеловеческого утомления и ужаса, который громадностью своих размеров не давал возможности обратить внимания на ее безобразие. Человек, впервые попавший в Томилинскую улицу, словом — человек свежий, при взгляде на эту женщину неминуемо должен был чувствовать боль в сердце и глубокую грусть, но томилинец, и на этот раз Семен Иваныч, засиял, как солнце, когда увидел, что Хрипушин разделяет его мысли. С каким-то удовольствием подставил он жене спину, для того чтобы она сняла шинель, и из снисходительности не допустил ее снять с себя калоши, к которым она было уже бросилась. — Самовар! — кротко и нежно пропел притворяющийся зверь, входя в комнату. Жена мгновенно исчезла в кухню. — Видел? — шепнул хозяин гостю. — То есть вот как: лучше не надо! — А? — Золото! Как есть золото! — Что еще будет! Ты погляди-ко! Самовар явился мгновенно. Жена Семена Иваныча с тем же испугом суетилась около чашек и ложек. Муж с удовольствием поглядывал на этот испуг. Наконец он, не торопясь, опустился на диван и, мигнув Хрипушину, произнес: — Маша-а! Жена вздрогнула и чуть не выронила чашки. — А что я тебе сегодня сказал?.. Семен Иваныч подмигивал Хрипушину и указывал головою на жену, которая безумными глазами бегала по стенам, очевидно торопясь что-то вспомнить... — Я... Семен Иваныч... все... — Что я сказал? Знакомая нам сцена тянулась мучительно долго. Наконец, когда зрители увидели, что бедная женщина окончательно выбилась из сил, Семен Иваныч подозвал ее к себе и сурово произнес: — Гребешок! Я сказал: "Приду из бани, чтобы гребешок!" Но жены уже не было в комнате, она бросилась за гребешком. — Видел? — произнес хозяин. — Сам бог вам посылает! Истинно: слава богу! Семен Иванович был доволен и тешился забитостью жены до усталости. Все эти сцены были закончены угощением, устроенным хозяином ради того, чтобы показать жену в новом свете, со стороны хозяйственной. Такие маневры Семен Иваныч устраивал перед всеми своими знакомыми, которыми в последнее время обзавелся; знакомые эти были: почтальон, мучной лавочник и дьякон. Все они хвалили Семена Иваныча за его уменье обращаться с женой. Встреча Хрипушина с Толоконниковым доставила медику одну новую пациентку, потому что это была Марья Филипповна — жена Семена Ивановича. Зная, что женский пол в отсутствие мужей гораздо свободнее и предупредительнее, медик являлся к ней по утрам, когда Семен Иваныч бывал на службе. Убеждение в предупредительности женщин не обманывало медика, и он всегда получал от Марьи Филипповны водку. С своей стороны, подобною же предупредительностью платил хозяйке и Хрипушин. Всякий раз, замечая, что при появлении его Марья Филипповна утирает распухшие от слез глаза, медик заботливо спрашивал: — Али чем больны? — Нет, Иван Алексеевич, — это так! — Как же так-то? — Скучно! — О чем же скучать изволите? — Да так... просто... скучно сделалось!.. — Гм-м!.. — С родными не видалась давно... вспомнила, ну, и... — Так, так... Да вы, Марья Филлипповна, вот как: вы позвольте мне хоть двадцать-то пять копеек... Я вам сварю одну примочку! Хрипушинские примочки не помогали, и слезы не просыхали на глазах Марьи Филипповны: ей было о чем плакать. Впрочем, Семена Ивановича она не винила в своих слезах: она чувствовала, что обязана ему свободой от презрения родных. Не могу подробно рассказать, что сталось с Претерпеевыми; достоверно только то, что Олимпиада Артамоновна живет не в Томилинской улице и не в родительском доме; источники ее существования никому не известны, но томилинскя и растеряевская "молва" отзывается о них весьма неодобрительно. Более о ней мы сказать ничего не можем. XIV. РАЗНЫЙ РАСТЕРЯЕВСКИЙ ЛЮД Теперь следовало бы возвратиться к жизни Прохора Порфирыча и рассказать благополучное окончание его карьеры. Но у нас есть еще два-три лица из растеряевцев, которых хоть и нельзя назвать "главными" действующими в растеряевском житье-бытье лицами, как Прохор Порфирыч и Хрипушин, но нельзя считать и личностями заурядными. Два-три слова сказать о них необходимо. 1. КНИГА После смерти вдового шапочника Юраса остался сын, болезненный мальчик лет двенадцати, не узнавший вследствие постоянной хворьбы даже ремесла своего отца. Родственники тотчас же запустили свои руки под подушку покойника, пошарили в сундуках, под войлоком и, найдя "нечто", припасенное Юрасом для неработящего сына, тотчас же получили к этому сыну особенную жалость и ни за что не хотели оставить его "без призору". Кабаньи зубы и пудовые кулаки мещанина Котельникова отвоевали сироту у прочих родственников. Сироту поместили на полатях в кухне, водили в церковь в нанковых больничного покроя халатах и, попивая чаек на деньги покойного Юраса, толковали о заботах и убытках своих, понесенных через этого сироту. Пролежал на полатях сын Юраса года четыре, и вышел из него длинный, сухой шестнадцатилетний парень, задумчивый, тихий, с бледно-голубыми глазами и почти белыми волосами. В течение этих годов лежанья от нечего делать прозубрил он пятикопеечную азбуку со складами, молитвами, изречениями, баснями, и незаметно книга в глазах его приняла вид и смысл совершенно отличный от того вида и смысла, какой привыкли придавать ей растеряевцы. Страсть к чтению сделала то, что сирота решился просить опекуна купить ему какую-нибудь книгу. Опекун сжалился: книга была куплена, и сирота замер над ней, не имея сил оторваться от обворожительных страниц. Книга была: "Путешествие капитана Кука, учиненное английскими кораблями Революцией и Адвентюром". Алифан (сирота) забыл сон, еду, перечитывая книгу сотни раз: капитан Кук все больше и больше пленял его и наконец сделался постоянным обладателем головы и сердца Алифана. По ночам он в бреду выкрикивал какие-то морские термины, летал с полатей во время кораблекрушения и пугал всю семью опекуна не на живот, а на смерть. Котельников понял это сумасшествие по-своему. — Ну, Алифан, — сказал он однажды сироте, — гляди сюда: оставлен ты сиротою, я тебя призрел, можно сказать, из последнего натужился... Шесть годов, господи благослови, мало-мало по сту-то серебра ты мне стоил... Так ли? — Я, кажется, до веку моего буду ножки, ручки... — Погоди. Второе дело, старался я, себя не жалел сделать тебе всяческое снисхождение и удовольствие... Через это я тебе, например, вот книгу купил... — Ах! — вскрикнул Алифан в восторге. — Погоди... Вот то-то... Ты, может, читавши ее, от радости чумел; а спроси-кось у меня, легко ли она мне досталась, книга-то? Следственно, исхарчился я на тебя до последнего моего издыхания... Но так как имею я от бога доброе сердце, то главнее стараюсь через мои жертвы только бы в царство небесное попасть и о прочем не хлопочу... С тебя же за мои благодеяния не требую я ничего... По силе, по мочи воздашь ты мне малыми препорциями. Ибо придумал я тебе по твоей хворости особенную должность, дабы имел ты род жизни на пропитание. Последнюю фразу Котельников похитил из уст какой-то вдовы, слонявшейся по нашей улице и просившей милостыню именно этими словами, похищенными, в свою очередь, из какого-то прошения. Скоро Алифан вступил в новоизобретенную Котельниковым должность. На тонком ремне был перекинут через его плечо небольшой ящик, в котором находились иголки, нитки, обрезки тесемок, головные шпильки, булавки и прочие мелочи, необходимые для женского пола. Обязанности Алифана заключались в постоянном скитании по улице, из дома в дом, и целый день такой ходьбы давал ему барыш по большей мере пятиалтынный. Этот пятиалтынный приносил он все-таки к Котельникову будто бы на сохранение. "У меня целей", — говорил Котельников. И Алифан вполне этому верил. Но книга и капитан Кук не оставляли Алифана и здесь. Замечтавшись о каком-нибудь подвиге своего любимца, он не замечал, как вместо полутора аршин тесемок отмеривал три и пять, или в задумчивости шел бог знает куда, позабыв о своей профессии, и возвращался потом без копейки домой. Если Алифану приходилось зайти в чью-нибудь кухню и вступить в беседу с кучерами и кухарками, то и тут он незаметно сводил разговор на Кука и, заикаясь и бледнея, принимался прославлять подвиги знаменитого капитана. Но кучера и кухарки, наскучив терпеливым выслушиванием непостижимых морских терминов и рассказов про иностранные народы и чудеса, о которых не упоминается даже в сказке о жар-птице, скоро подняли несчастного Алифана на смех. Скоро вся улица прозвала его "Куком", и ребята при каждом появлении его заливались несказанным хохотом; им вторили кучера, натравливая на бедного доморощенного Кука собак. Даже бабы, ровно ни буквы не понимавшие в рассказах Алифана, и те при появлении его кричали: — Ах ты, батюшки мои, угораздило же его, — Кук! Этакое ли выпер из башки своей полоумной... — В тину, вишь, заехал... На карапь сел, да в тину... Ха-хаха... помирали кучера. — Кук! Кук! Кук! — визжали мальчишки. Алифан схватывал с земли кирпич и запускал в мальчишек; смех и гам усиливался, и беззащитный Алифан пускался бежать... — Ку-ук! Ку-ук! — голосила улица. Общему оранью вторили испуганные собаки. Торговля Алифана мельчала все более и более. Обыватели чиновные и в особенности обывательницы с улыбкой встречали его и, купив на пятачок шпилек или еще какой-нибудь мелюзги, считали обязанностью позабавиться странной любовью Алифана. — Ну, как же Кук-то этот? — спрашивали они. — Как ты это говоришь, расскажи-ко? — Да так и есть... — Как же это? плавал? — И плавал-с; вот и все тут... Алифан, желая избежать насмешек, иногда думал было отделаться такими отрывочными ответами; но влюбленное сердце его обыкновенно не выдерживало: еще немного — и Алифан воодушевлялся, чудеса чужой стороны подкрашивались его пылким воображением, и картины незнакомой природы выходили слишком ярко и чудно. Алифан забывал все; он сам плыл на "Адвентюре" по морю, среди фантастических туманов и островов удивительной прелести; воображение его разгоралось, разгоралось... и вдруг неудержимый, неистовый хохот, как обухом, ошарашивал его. — Батюшки, умру! Умру, умру, спасите! — вопил обыватель. И Алифан исчезал. Иногда выслушают его, посмеются в одинаковой мере и над Куком и над рассказчиком, продержат от скуки часа три и скажут: — Ступай, не надо ничего. Плохо приходилось ему. Синий нанковый халат, сшитый опекуном еще в первые года опекания, до сих пор не сходил с его плеч, потому что другого не было. Если иногда Алифан принимался раздумывать о своих несчастиях, то по тщательном размышлении находил, что во всем виноват один капитан Кук. Но было уже поздно! Таким образом, известнейший мореплаватель Кук, погибший на Сандвичевых островах, вторично погиб в трясинах растеряевского невежества; погиб раскритикованный в пух и прах нашими кучерами, бабами, мальчишками и даже собаками. А вместе с Куком погиб и добродушный Алифан. Горестная жизнь его была принята обывателями, во-первых, к сведению, ибо говорилось: — Вон Алифан читал-читал книжки-то, да теперь эво как шатается... Ровно лунатик! И, во-вторых, к руководству, ибо говорилось: — Что у тебя руки чешутся: все за книгу да за книгу? Она ведь тебя не трогает!.. Дохватаешься до беды... вон Алифан читал-читал, а глядишь — и околеет как собака... 2. БАЛКАНИХА Тьма вопросов, являющихся у растеряевца в минуты "отчунения", требует такого помощника в уразумении их, какого Растеряева улица не видала еще ни разу с того времени, как вытянулись в кривую линию ее косые заборы и приземистые лачужки с своими голодными обитателями. Поэтому растеряевец с давнего времени привык полагаться на бога, будучи горьким опытом убежден, что спасение его не в руках человеческих. Только что рассказанная история с книгою и факты будничной жизни скажут наивному наблюдателю, полагающему, что в минуты жажды совета и уразумения не худо бы подсунуть растеряевцу нечто общедоступное или даже общезанимательное, — будничный опыт скажет такому наблюдателю, что хлопоты его по этому предмету будут тщетны вполне. Голодный лунатизм Алифана только подкрепит взгляд растеряевца на непонятную вещь, именуемую "книгою", и по-прежнему сомнения его и надежды будут в руках умов мудреных и загадочных, говорящих необыкновенными словами... Такие мудреные умы есть у многих растеряевских баб, одну из которых я тотчас же постараюсь отрекомендовать читателю. Вероятно, всякому приходилось не раз встречать тип необразованной, но умной бабы, преимущественно вдовы, которая всю жизнь усердно ходит в церковь, пользуется всеобщим почетом, именуется "матушкой", получает за обедней просвиру наравне с генералами и заслуженными людьми. Вот именно все такие качества совмещает в себе Пелагея Петровна Балканова, иначе Балканиха, иначе Дунай-Забалканова. Последний вариант фамилии Пелагея Петровна считала самым правильным, объясняя сложность ее знатностью дворянского рода, от которого будто бы она происходила. К несчастию, документы о ее происхождении были затеряны, и хоть она ни на минуту не покидала надежды отыскать дворянство, тем не менее улица наша смотрела на нее пока как на мещанку, супругу маленького и тощенького мещанина. Но даже и в звании мещанки Балканиха обратила на себя внимание растеряевцев, как женщина умная; этому главным образом способствовали непостижимые, но самые существенные средства, которые употребляла она для укрощения мужа. Холостяком он слыл за вертопраха и сорвиголову; женившись — присмирел, оглупел, словом — сделался тряпкой. Средства, употребляемые Балканихой для его усмирения, мало того что были непостижимы, можно сказать наверное, не имели в себе ничего зверского, что почти невозможно в наших нравах. Пелагея Петровна не крикнула, не топнула, не плюнула супругу в лохань ни разу; в серьезном выражении ее почти мужского лица, в ее строгих, но всегда спокойных глазах, даже, быть может, в этих небольших усах, которыми была наделена она от природы, было что-то такое, что заставляло мужа ее осматриваться, самому придумывать себе вину и просить извинения. Вследствие такого постоянного замирательного положения муж Балканихи начал питать к ней какую-то тайную ненависть, утешая себя возможностью когда-нибудь отплатить ей теми же мучениями, какие испытывал теперь сам. Но Балканиха не изменялась, и неотомщенный муж смирялся все более и более. Супруга приучила его подходить к ручке, по воскресеньям поздравлять с праздником, в известных случаях говорить: "виноват, не попомните!" Дело усмирения подвигалось вперед все быстрее и успешнее и окончилось одним весьма трагическим происшествием, о котором рассказывает растеряевская молва. Муж Пелагеи Петровны, привыкший все делать в темном углу, потихоньку, однажды вознамерился отведать на старости лет, стыдно сказать, вареньица! С замиранием сердца пробрался он в чулан, достал и развязал банку, проглотил одну полную вареньем ложку, и только что запустил было ее в другой раз, как неожиданно на пороге показалась серьезная фигура Балканихи... Супруг вздрогнул, выпустил из рук ложку... и будто бы тут на месте испустил дух! Пелагея Петровна была так уверена в справедливости своей власти над мужем, что даже в ту минуту, когда увидела труп его и когда, казалось, все земные прегрешения должны бы были забыться, она все-таки, по словам очевидцев, не могда не произнесть: — Вот ежели бы ты как следует пришел бы да попросил у меня вареньица-то, а не воровски поступил, остался бы ты живживехонек. А то вот, господь-то и покарал!.. На похоронах Пелагея Петровна поплакала в самую меру, отпустив слез и причитаний ровно столько, сколько требовалось для того, чтобы растеряевские бабы не имели оснований упрекать ее в холодности и бессердечии. Совершив все это по установленному порядку, Пелагея Петровна вступила в новый период жизни — "принялась вдоветь". В ее власти находился небольшой собственный дом с мезонином, огород с несколькими кривыми яблонями, разбросанными там и сям, баня и небольшое количество разного рода добра, которое сумела скопить она. Из приближенных к ней людей остались с нею неразлучны по-прежнему только старая баба Харитониха, исправлявшая все должности от наперсницы до поломойки, и приемыш Кузька, самоварщик, о котором будет в своем месте более обстоятельная речь. Прежде всего после смерти мужа она отправилась пешком к Троице-Сергию, так как давным-давно обещалась богу сделать этот подвиг и, возвратившись оттуда, вступила на дорогу мирного и благочестивого жития. С этих пор начинается ее власть над нашей улицей. Рассказы про угодников божиих, про чудеса были до такой степени обворожительны в ее устах, что все бабы нашей улицы толпами стекались слушать их и выносили из Балканихиного жилища самые светлые ощущения. Пелагея Петровна не пользовалась, однако, этою минутною славою: при полной возможности шататься с своими рассказами по дворам и опивать на чаю весь женский пол нашей улицы, она этого не делала; напротив, в самом разгаре первой славы своей, она по-прежнему сидела с шерстяным чулком в руках в своей маленькой каморке и басом пела "Да исправится", подражая напеву "лаврскому". Авторитет свой она устраивала не торопясь. Этому много способствовала Харитониха, которая от нечего делать находила возможность слышать и знать все, что делается у соседей и вообще по всей улице. Балканиха слушала ее без малейших признаков любопытства и только иногда, выслушав рассказ, одевалась и шла на место происшествия, где и давала разные советы. "Вы хоть бы погрели у печки одеяло-то, говорила, например, она, — а то этак-то и в гроб родильницу отправить недолго". Или: "Матушка! видите вы — человек слаб, а вы ему в самое дыхание ладаном надымили. Разве это возможно!.. Дайте ему очнуться, может, он вовсе и к смерти не принадлежит..." И случалось, что родильница, лежавшая под нагретыми одеялами, вдруг выздоравливала, или что человек, который по случаю загула пролежал дня два недвижимо и которого начинали уже душить ладаном, приготовляя на тот свет, вдруг, после совета Балканихи, приходил в чувство и хриплым голосом произносил: — Ах бы солененького! Все это служило Балканихе к добру. — Дай вам, господи, доброго здоровья, матушка Пелагея Петровна, говорил воскресший растеряевец. — Без вас я, кажется, давно бы душу отдал, и опохмелиться бы не пришлось! Так потихоньку слава Балканихи все росла да росла, хотя, казалось, это вовсе не радовало и не волновало ее. Но это только казалось; в существе же дела она очень была довольна и немало гордилась своею властью. Ее ум, ограничивавшийся в прежнее время уходом за супругом и домашними заботами, теперь имел более пищи, развивался и приобретал даже несколько философское направление. Балканиха начинала чувствовать в своей голове ум несказанный: ощущение совершенно новое и приятное, тем более, что вся наша улица не испытывала этого ощущения, ибо не имела ни минуты свободной на то, чтобы заглянуть в собственные мозговые сокровищницы. Мудрствования и философствования были необыкновенно приятны для нее, и она часто нарочно устраивала разные философские маневры, чтоб, во-первых, явственнее познать силу своего ума, а во-вторых, более изощриться в философских тонкостях. Такие маневры устраивала она пока только дома, ибо случаи к этому дома представлялись частые. Один из жильцов ее был городской извозчик Никита, нанимавший у Пелагеи Петровны баню. У Никиты была огромная семья, и Балканиха из жалости брала с него только рубль серебром в месяц, с тем, однако же, условием, что всякую субботу, когда топится баня, Никита должен был выбираться оттуда с семьей и пожитками в сад. Баня особенно часто топилась зимою, следовательно, Никита знал вполне, что такое холод. В той же мере знал он, что такое и голод, потому что с давних, почти незапамятных времен испытывал неописуемую нищету. Кто из трех врагов, опекавших его, голода, холода и запоя, явился прежде, вообще с чего началось его бездомовничество, — решить было очень мудрено. Пелагея Петровна, как женщина сердобольная, иногда предпринимала походы в области грешной души Никиты, с целию возвратить его на путь истины. Такие походы совершались преимущественно после обеда, когда мухи и жара не дают никакой возможности заснуть. В такую пору Балканиха обыкновенно завешивала окна платками и среди темной комнаты, с жужжащими у потолка мухами, вела отрывочные разговоры с Харитонихой. Эта верная наперсница всеми мерами старалась придумать какую-нибудь интересную вещь, над которой бы Пелагея Петровна могла поумствовать: она сообщала сплетни, новости, пересуды. Истощался этот материал, Харитониха поднимала вопросы вроде того, что правда ли, будто рыжие в царство небесное не попадут, и нет ли этому какой-нибудь основательной причины? Если же истощался и этот запас, то Балканиха вдруг начинала чувствовать потребность доброго дела и приказывала звать Никиту, предварительно справившись: в рассудке ли он? — Никита-а! — звала Харитониха. — Сейча-ас! — отзывался Никита из сарая. — Чего там? — Пелагея Петровна зовут к себе. — Но-о! — злобно рычал Никита, стиснув зубы. — Зачесалось! Опять воловодить начнет... Иду!.. Как только это не совестно мучить человека... Скажи: иду! Скоро действительно Никита входит в комнату Балканихи. Он делает низкий поклон, шепотом здоровается, отступает шаг назад к двери, обдергивает рубашку и с пугливым недоумением ожидает допроса. Пелагея Петровна начинает издалека; она задает ему вопрос: "куда душа человеческая надлежит понастоящему", полагая про себя, что всякая истинно христианская душа надлежит в рай. Никита недоумевает. — Не понимаешь? — Мал-ленечко, точно что... есть препону! — Ну, ты подумай. — Слушаю-с... — Тогда и скажи. Только хорошенько подумай. — Да уж будьте покойны... Слава богу!.. Али мы!.. Приму все силы... Настает мертвое молчание. Никита думает, по временам взглядывая на потолок; откашливается, потихонечку вздыхает и вдруг говорит, направляясь к двери: — Я, матушка Пелагея Петровна, на минуточку... — Нет, ты погоди! — То есть... одну только минуту... — Нет, нет... постой! Ты сначала скажи, что следует... — Ив самом деле, — соглашается Никита, — лучше же я теперича скажу вам все... — Ну, вот... — Да тогда уж и отлучусь. По крайности объясню вам. Во сто раз лучше... Никита понимает всю безвыходность своего положения и с особенным напряжением ума старается разузнать истинные позывы своей души. — Ну? — спрашивает Балканиха. — Куда же наша душа надлежит по-настоящему? — Душ-ша наша, — робко и протяжно начинает Никита, — душа наша, матушка Пелагея Петровна, главнее норовит по своей пакости как бы, например, согрешить, например, в кабак... — Глупец! — вскрикивает Балканиха. — Что ты это сказал! Пелагея Петровна даже вскочила с своей кровати и подступила к Никите, который испуганно подался к двери. — Опомнись! Что ты сказал? В рай нашей душе по божьему писанию надлежит, а не в кабак! безумец этакой, в ра-ай! Никита спохватился. — Так! так!., в рай! в рай-с!.. это точно... Ах ты, боже мой! а я эво куда... Ах!.. — Нет, как ты осмелился это сказать? а? — еще ближе подступая, горячится Балканиха. — Да что будешь делать! Хорошенечко не огляделся, ну, и... В рай-с! Будьте покойны! так, так... — Ай-ай-ай... Видишь ты, как враг-то тебя оплел?., а? В кабак! Следственно, душа твоя до какого же безобразия искажена? У кого же ты теперича будешь просить защиты? — У кого ж, окроме вас... Балканиха даже всплеснула руками и, отступая в глубину комнаты, воскликнула: — Да что ты Это? Очумел ты? У б-бога! только у бога одного!.. Сотвори крестное знамение... — Пошибся! Не подумавши сказал... Виноват! Я было, признаться, и хотел-то это самое сказать, да маленечко, по грехам, не туда прохватил... Озадаченный философским ухищрением, Никита уже с полным смирением слушал дальнейшие речи Балканихи и считал непременным долгом соглашаться с ней во всем; да и нельзя было не согласиться. Она так ярко изображала падшую его душу, стремящуюся прежде всего в кабак, так явственно рисовала ужасы адских мучений, что сердцу Никиты нельзя было не содрогаться: то видел он себя с огненной сковородой в руках, то чувствовал, как в его грешную спину загоняют железный крюк, чтобы повесить над огненной бездной... — Верно! — произносил он в ужасе. — Верно, матушка Пелагея Петровна! Ах, справедливо! Дело обыкновенно сводилось к тому, что Никита начинал клясться перед образом: — Ежели только каплю, громом расшиби! — Смотри! — говорила Балканиха. — Будьте покойны! Ни в жисть не будет этого! — Смотри! — Даже ни-ни! Ни боже мой! Легкое ли дело... ни-ни! Пожалуйте вашу ручку. — Цалуй... да сма-три!.. В эти минуты Никита действительно чувствовал такую энергию, о которой в обыкновенное время не мог и представить себе, так как вся рассудочная деятельность его была обыкновенно поглощена надеждою, что "бог не без милости". Тотчас же после нравоучения он решался вдруг все привести в порядок. Мгновенно, и даже несколько с сердцем, вытаскивал изпод навеса свои ветхие дрожки, устанавливал их посреди двора на солнечном припеке и, обдав водою, принимался скоблить, чистить, мыть. Все кожаное в своем экипаже смазывал густыми слоями сала, ослепительный блеск которого открывал целые миллионы изъянов, незаметных прежде под кучами грязи. Это, однако, не охлаждало Никиты. — Ничего, живет! — говорил он, взяв в руки оглобли и лавируя с дрожками по Балканихину двору... — Еще как отлично-то! Затем подобную энергическую реставрировку испытывала и несчастная кляча, потерявшая от нищеты хозяина и фигуру и способность что-нибудь ощущать: выражение глаз ее в ту минуту, когда хозяин вытягивал ее кнутом, было совершенно такое же, когда хозяин угощал ее овсом. Потом следовали хлопоты в семье, в бане; Никита умывался, надевал чистую рубаху, расчесывал волоса, смазав их квасом, и с особенной любовью, какая может загореться в сердце человека с твердой верой в будущее благополучие, нянчил своих ребят, целовал их и разговаривал самым дружеским тоном. На другой день рано утром Никита собирается ехать со двора. Старый армяк его вычищен и заштопан белыми нитками; шея обмотана новым, подаренным к крестинам, платком, подпирающим в самые скулы. В воротах он снимает шапку и не перестает креститься во все протяжение пути от ворот до перекрестка. Жена Никиты, с ребенком на руках, долго смотрит ему вслед, стоя за воротами. На перекрестке Никита, нахлобучив шапку, полыснул кнутом клячу — и дело пошло в ход. Лошадь потащилась своей упругой рысью, оглашая пустынную улицу бряканьем селезенки. Никита размышлял, чувствуя в себе что-то новое, небывалое... Вдруг его качнуло назад, и дрожки остановились, утонув колесами в выбоине перед крыльцом знакомого кабака... Лошадь остановилась здесь по привычке. Пораженный удивлением, Никита долго молчал, опустив руки, и наконец шепотом пробормотал: — Каково вам покажется? — Никита Петрович, — весело шептал из окна целовальник, — иди, благословись косушечкой! — У-у! С-сак-кр-рушен-ние! — рычал Никита, с сердцем вытягивая лошадь кнутом. Такие не всегда удачные попытки сделать доброе дело не только не убавляли ничего в славе Балканихи, но, напротив, — еще более придавали ей весу: Никита, вернувшись домой опять со сломанными дрожками и в разорванном армяке, снова чувствовал себя виноватым перед Пелагеей Петровной, и этот страх не пропадал даром, потому что обыватели нашей улицы видели его и поучались. Ко всему этому Пелагея Петровна постепенно прибавляла новые поводы для уважения. Так, например, она перечитала все книги, найденные у ее жильцов: молитвословы, календари, богослужебные книги, поучительные примеры благочестия, "Камень веры" и проч. и проч. Растеряева улица после этого вытаращила глаза на Балканиху, ибо в разговоре ее стали появляться такие слова, каких растеряевцы от роду своего слыхом не слыхали. Мало того, Балканиха могла каждому растолковать всякое подобное слово. В одинаковой мере понимала она, что такое значиткруг солнца, вруцелетие, индикта, как и такие тонкости, которые объясняют, что такое полиелей, преполовение. Рекомендую читателю представить себе, что должен был чувствовать растеряевец при взгляде на Пелагею Петровну в эту пору ее славы. Такие успехи она одерживала в то время, когда ей было только тридцать восемь лет от роду. В эту пору вздумал было посвататься за нее один мещанин, по фамилии Дрыкин, но скоро раздумал... "С чего это он меня не взял?" — думала Балканиха в то время, когда вся наша улица полагала, что она сама отказала жениху, и совершенно не подозревала, что иногда в голову благочестивой Пелагеи Петровны закрадывалась мысль об отмщении за эту "обиду". 3. МЕЩАНИН ДРЫКИН Мещанин Дрыкин до постройки огромного каменного дома не был известен почти никому в городе. Лет десять назад до этого времени видели его кой-кто на толкучке в ту самую минуту, когда он, не стесняясь громадным стечением публики, отнимал у жида-солдата нанковые панталоны, утверждая, что означенные панталоны принадлежат ему и хотя, по-видимому, гроша не стоят, но что он, Дрыкин, имеет тайную причину считать их весьма ценными, почему и требует с солдата, кроме панталон, штраф в три целковых да за бесчестие еще какую-то сумму. После этого пассажа встречали его еще кое-где: на нем был длинный изорванный черный сюртук, панталоны, похищенные у жида, картуз без подкладки, в руках держал он тонкую яблоневую трость. Так встречали его в продолжение многих лет, и затем он сразу делается обладателем огромного каменного дома, получая от растеряевцев наименование "темного" богача — то есть человека, который разбогател не то "убийством", не то "грабежом", не то отыскал клад. Как бы то ни было, но, разбогатев, Дрыкин начал строить дом. Он строил его на широкую ногу, со всеми удобствами; ворочал большими капиталами. В эту пору он посватался было за Балканиху, но, почуяв в ней обширный ум, расчел лучшим отказаться и женился на молоденькой. Растеряевское предание говорит, что тотчас после свадьбы молодая супруга Дрыкина, по имени "Ненила", отдала приказание мужу, чтобы немедленно были приглашены все полковые музыканты и все господа военные из благородных, какие только есть в городе налицо. В ответ на это муж, не говоря ни слова, отправил ее доить корову, сделав такое жестокое рукопашное внушение, что Ненила сразу как бы оглупела, затихла и вообще до того "испугалась", что Дрыкину впоследствии не было решительно никакой надобности в рукопашных внушениях: достаточно было только взглянуть, сдвинув брови, чтобы то или другое желание его исполнялось беспрекословно. Впрочем, полный порядок, по мнению Дрыкина, воцарился в доме его только тогда, когда он вместе с женой переселился в какую-то маленькую каморку окнами на двор, а в трех этажах каменного дома загорланило население кабаков, харчевен, нумеров постоялого двора. Ненила целые дни торчала в этой каморке, не показывая глаз на свет божий, а муж ее уселся за воротами на лавочке, в тех же нанковых панталонах, с тою же тростью в руках. Он видимо богател; но это богатство ничего не изменяло ни в его костюме, ни в жизни: та же видимая нищета, тот же лук за обедом и проч. Даже кошелек его, казалось, вовсе не тучнел, потому что если какая-нибудь соседская баба обращалась к нему с убедительной просьбой насчет двугривенного, то в ответ на это он запускал два грязных пальца в дырявый карман жилета, вытаскивал заплесневелый екатерининский грош и почти детски невинным голосом говорил: — С великим бы, матушка моя, удовольствием, да вот только всего и денег-то у меня... Правда, был об Святой гривенник меди; ну, да по времени на себя извел... Что сделаешьто? А с тех пор и денег-то никаких не случалось. И не знаю когда! Да и где теперь деньгам быть? Кажется, вот-вот с семьей побираться пойдешь... — Ну, извините, — говорила разобиженная баба. — С великим бы удовольствием, да ведь что будешь делать!.. До приятного свидания... — Будьте здоровы! — И вам также! После такого разговора Дрыкин крякнет тихонько, постучит палкой по тротуару, держа ее между раздвинутых колен, и возобновит прерванный разговор. На лице его не произойдет ни малейшей перемены, даже улыбки не явится. Постоянное пребывание Дрыкина за воротами давало возможность познакомиться с его, так сказать, душевными симпатиями. Иногда кто-нибудь из "объегориваемых" им приносил почитать газету. Чтение происходило за воротами. Дрыкин особенно интересовался описаниями церемоний и изображением сверхъестественных происшествий: говорящая мышь, девица, проспавшая ровно пять лет и по пробуждении вдруг разрешившаяся от бремени, и проч. Об иностранных землях из тех же газет узнавал от тоже чудеса: упал камень с неба, чугунка под водой и под землей ходит и т. д. Нужно сказать правду, такие известия потрясали Дрыкина. Он ахал и вздыхал. "Боже мой! — говорил он, — в других-то землях что делается! а?" Но нужно сказать также и то, что при всей искренности этих вздохов, ежели бы судьба забросила какнибудь Дрыкина в одну из этих стран, переполненных такими удивительными вещами, то он прежде всего осведомился бы: "почем овес?", а про чудеса едва ли бы и вспомнил за хлопотами. Наивность его решительно не давала никаких шансов к соболезнованию над ним по поводу тех ущербов, которые он должен понести в жизни, где, по-видимому, так много самых простых вещей и явлений, могущих поставить его в тупик. Нет! Ворочая огромными капиталами и имея сношения со множеством народа, он между тем все бухгалтерские книги, кредиты и дебеты ведет на притолоках амбаров и погребов, изображая углем и мелом палки, под которыми подразумеваются у него и люди, и овес, и проч. Кажется, уж как при таком невежестве не промахнуться, как не почувствовать потребности выучиться писать хоть по складам? Однако посмотрите, как он, не прибегая к чьему-либо посредству, сумел напугать своих должников, которые обходят его жилище за пять кварталов. Все это может быть объяснено только тем, что в натуре Дрыкина сумели уживаться самые противоположные вещи, смиренно равнялись и давали дорогу первенствующему стремлению "знать свой карман". В эту пору жизни мещанина Дрыкина никакая победа над ним не была возможна. Если бы дела продлились в таком порядке, то Ненила не успела бы ни разу вздохнуть свободно во всю жизнь, а Балканиха не имела бы случая восторжествовать. Но господь помог им обеим. Дрыкин с давнего времени жаловался на боль в глазах. Добрые люди советовали ему пить по зарям по два стакана чернобыльного настою, нюхать хрен и проч. Особенно было обращено внимание в этом лечении на то, чтобы суметь воспользоваться лекарством по возможности "до заутрени", "до петухов". В этом почему-то считали тайну лечения; однако, несмотря на всю силу доморощенных волшебств, дело кончилось тем, что Дрыкин ослеп. В одно утро он открыл глаза, тер их кулаками, таращил, крестился и наконец почти со слезами сказал: — Нилушка! ведь я не вижу! — Что ты? — Господи! Господи, что ж это такое? ведь ослеп!.. Дрыкин заплакал. Ненила сначала в недоумении смотрела на мужа; потом ей вспомнилось что-то очень далекое, на лице появилась краска. — Ослеп? — спросила она. — Ослеп! как есть ослеп! — Слава тебе, господи! — с истинным благоговением заговорила она. Слава тебе, царю небесному! Ослепи ты его, ирода, навеки нерушимо... — Жен-на! Побойся бога! — стонал муж. Но жена, вместо сожаления, захохотала и весело стала дразнить его: — Ну, тронь?.. Ну, сделай твое такое одолжение, тронь? Найди меня!., где я? ха-ха-ха! — Б-боже мой, бож-же мой!.. С тех пор в доме Дрыкина пошло все вверх дном. Ненила, которой в эту пору было только двадцать шесть лет, тотчас же изгнала жильцов; вместе с ними выгнала вон из комнат своих ребят, которых она терпеть не могла за их безобразные рожи, — и запировала. Начала она переменять платья по пяти раз в день; явились у ней толпы приятельниц и винцо в полуштофе; целые дни шло щелканье орехов, и частенько подгулявшие бабы визгливо орали песни. Дрыкин стонал, лежа в своем подвале. Такие безобразия Ненилы продолжались по крайней мере с полгода; к концу этого времени она успела нагуляться "на все" и поугомонилась, не переменяя, впрочем, своих отношений к мужу. За воротами, куда Дрыкин наконец-таки опять перебрался, шло по-прежнему обделывание дел, но уже в степени гораздо меньшей против прежнего, ибо денежные расчеты Дрыкина постоянно перебивались мыслями совершенно побочного свойства. — Ты говоришь, ударить ее? — говорил он, раздумывая, своему приятелю. — Ударить! Голубчик! как же ты ее ударишь, когда... — Жену-то? — Не про то! Теперича положим так: ну, даст мне господь, ошарашу я ее; но она заместо того пустит в меня из двадцати местов. И палочьем и чем угодно?.. — Так, того: в сонное бы время, — басил приятель. — Чать, знаете местоположение-то?.. Ну, вот тут бы ее и пристукнуть? — Голубчик ты мой! — жалобно говорил Дрыкин, — ну, хорошо, пущай я ее разов пяток кокну в голову-то, но ведь получит она через это пробуждение, и, следственно, опять-таки меня, боже защити, как? — Мудрено! — Так мудрено, так, друг ты мой, мудрено, даже весьма опасно! В эту пору распутицы семейной жизни Дрыкина Пелагея Петровна имела полную возможность одержать над ним какую угодно победу; это было тем легче, что слабые струны супругов не таились и были наружу. Принимая в расчет свойство этих струн, Балканиха находила весьма удобным и приятным для себя мутить между собою супругов. Делалось это с затаенной улыбкой и смехом. Главное орудие для супружеских стычек Пелагея Петровна имела в распущенном хозяйстве. Стоило ей показаться на дворе у Дрыкиных, как зоркий глаз ее тотчас же подмечал множество неисправностей: кухарка потихоньку снабжает хозяйским молоком свою родственницу; приказчик вместо пуда сена отпускает проезжающему половину, и этот последний обещается вперед не ступать ногой на постоялый двор Дрыкина; под сараем кто-то кричит: "Подай!" — "Нет, врешь!" Пелагея Петровна только головой качает и идет в сени; здесь раскрыты двери в чулан, в кладовую, в кухню; кто хочет — приди и возьми все: ни одна душа не хватится, и виноватого не сыщешь. Запасшись таким материалом, Пелагея Петровна являлась к Дрыкину и, поздоровавшись, начинала: — Ну, отец, уж и хозяйство у тебя! Уж хозяйство! И что только это, дивлюсь я, жена у тебя смотрит?.. а? — Матушка!.. — почти плача, говорил Дрыкин. — А? везде крадут, везде тащат, все росперто; кажется, приди вор, возьми все, и не хватятся... Что это такое? Что ж ты на жену-то смотришь? — Да, милая моя! Ну, положим, точно что, быть может, я ее и того... чем-нибудь... но ведь она в отместку и палочьем и... — Да как же она смеет? Дрыкин бледнел от злости и бодро произносил: — Ив самом деле? — Доживешь, — продолжала Балканиха, — покуда по миру пойдешь побираться... Легкое ли дело, все навыворотку! Ах ты, боже мой! а?.. качая головой, говорит она и идет в другую комнату. — Ах, боже мой! — продолжает она, подходя к Нениле. — Я смотрю, смотрю на тебя: господи! кажется, в чем только душа держится... Похудела, осунулась... И как только ты это со слепым дьяволом живешь! — Мочи моей нет! Убью я его! — Именно! Скажите на милость, слепая чучела этакая, совсем молодую женщину... Ненила схватывала половую щетку и как стрела налетала на мужа, который, в свою очередь, доспевал до возможности "кокнуть" супругу... В ту же минуту Балканиха умела выскользнуть из комнаты; стоя за воротами, она прислушивалась к шуму битвы, про исходившей в доме Дрыкина, и, с улыбкой глядя на небо, во всеуслышание говорила: — Господи помилуй! господи помилуй! Счастливо живет наша Балканиха до сей поры и по-прежнему пользуется общим почетом. Дает советы и принимает за них посильные приношения. Только порой еще и теперь досадует она, что не удалось ей прибрать к рукам старого Дрыкина. Возвратимся теперь и к Прохору Порфирычу. XV. ПРОГУЛКА В жаркое послеобеденное время по глухому переулку, в тени у заборов, шли два обывателя. Первый был известный читателю Прохор Порфирыч, другой самоварщик Кузька, воспитанник Пелагеи Петровны Балкановой. Это был здоровый малый лет семнадцати, с широким разжиревшим лицом, вздернутым носом и маленькими глазами, в которых проглядывало выражение какого-то непонятного негодования. Оба приятеля были в "лучших" костюмах: Прохор Порфирыч, известный в нашей улице за изящнейшего джентльмена, в настоящую минуту совершенно оправдывал этот титул; все, что только отыскал он в своем сундуке аглицкого и французского, все было надето на нем. Незастегнутый сюртук, распахиваемый ветром, открывал пятившуюся вперед манишку и франтовскую жилетку, застегнутую на одну пуговицу. Новый шелковый галстук, из-за которого чуть-чуть показывались кончики воротников, скрипел и издавал какой-то металлический треск, далеко слышавшийся кругом во время безмолвного шествия. Нельзя не сказать, что такой наряд доставлял моему герою истинное удовольствие; держа обе руки назади, он гордо выступал вперед, холодным взглядом окидывая фигуру Кузьки, который представлял совершенный контраст с его джентльменской фигурой. Кузька был одет тоже во все новое; но его наряд в сравнении с нарядом Прохора Порфирыча не стоил ни полушки. Несмотря на нестерпимую жару, Кузька нарядился во все теплое: на голове у него был драповый новый картуз на вате; на плечах, кроме сюртука, драповая же ваточная чуйка с бархатным высоким воротником; шея была подвязана новым платком, но подвязана так, что Кузька не мог свободно повернуть голову и вздохнуть: кровь приливала к голове и стучала в мокрых от поту висках. Отправляясь на богомолье в село 3 — во, где, по расчетам Кузьки, должна собраться большая публика, он счел за нужное нарядиться во все лучшее, ибо в этом считал необходимое условие всякого праздника. Ко всем этим неудобствам его костюма нужно прибавить узкие выростковые сапоги, надетые на шерстяные чулки, и, наконец, глубокие калоши. Кузька прихрамывал и отставал. — Ты ежели хочешь идти, так иди! — строго сказал ему Прохор Порфирыч, мне с тобой возиться некогда. Этак мы к ночи не доберемся. — Не сердись! — уныло сказал Кузька. Порфирыч посмотрел на его раскрасневшуюся физиономию, по которой градом лился пот, и проговорил: — Ишь рожу-то нажевал!.. — Да будет тебе, ей-богу! — беззащитным голосом протянул Кузька и обтер лицо колючим драповым рукавом. — Ну иди, иди... Брошу! Кузька, по-видимому, очень дорожил компанией спутника, потому что утроил шаги и скоро поравнялся с ним. — И кто это только праздники выдумал? — бормотал он шепотом, чувствуя во всем теле нестерпимый жар. Приятели молча продолжали шествие по пустынным переулкам. Жаркий ветер по временам дул в их запотелые лица и чуть-чуть шевелил запыленными листьями корявых яблонь, ветки которых перевешивались кое-где через заборы. От жары народ попрятался в дома; везде были закрыты ставни; спали люди, спали собаки. А солнце жгло и палило не уставая... Исчезли последние дворишки самого отдаленного переулка, и путники вышли в поле. Пыльный и узенький проселок извивался по небольшой возвышенности, отлого спускавшейся к болотистому дну неглубокой ложбины. Здесь, через трясину, перекинут маленький мост без перил, запрудивший собою зеленую и гнилую болотную воду. На противоположном возвышении холма красуется новый кабак; около крыльца воткнут в землю длинный шест, к концу которого привязана пустая бутылка. Народу идет "видимо-невидимо", преимущественно бабы, девушки и молодые мужчины всех классов и званий. Прохор Порфирыч идет молча, будучи обуреваем своими тайными размышлениями. Размышления его имели довольно глубокомысленное направление. Как уже известно, во всей улице нашей он был единственный человек, умевший обходиться без кабака, без разбитого глаза и всегда имевший изящный костюм. Благосостояние Прохора Порфирыча было до сих пор прочно до изумительности; но последние трудные времена до такой степени оказались трудными, что поколебали даже и его благосостояние. Даже он вздохнул не один раз. Самое ревностное желание рабочего народа было желание войны. "Хоть бы подрались гденибудь, — толковали рабочие, — все больше было бы сбыту на оружейный товар". Но войны как назло нигде не случалось. Прохор Порфирыч в эту трудную пору до того унизил свой авторитет, что решился даже обратиться за советом и сведениями к Пелагее Петровне. Эта дама не дала ему, впрочем, положительного ответа ни на один вопрос, а насчет войны отозвалась, что "не слыхать". — Точно что, — говорила она, — где-то заседают об этом деле, насчет того — где и как; но будут ли воевать или нет, наверно сказать нельзя. Стали поэтому гнездиться в голову Прохора Порфирыча мысли о женитьбе и, следовательно, отчасти и о любви. Но эту последнюю вещь он тотчас же подвергнул собственной критике и убедился в полной ее невыгоде, тем более что он в совершенстве знал женский пол нашей улицы. Понадеяться на этот пол было весьма опасно; в доказательство этого он мог привести множество примеров. Не дальше как вчера он пробирался ночью, держа сапоги в руках, к своей соседке, у которой муж на минутку отбыл в село Селезнево для излечения от запоя. Недели две тому назад встретил он в городском саду одну особу женского пола, которая несла из дому ужин брату-целовальнику, и имел с ней нечто секретное, после чего еще раз убедился в правоте своего взгляда на женский пол. Положительные желания его насчет этого предмета состояли в том, чтобы взять жену с состоянием, не обращая внимания на физиономию и возраст; при этом область любви он намерен был уступить супруге в полное распоряжение, а сам предполагал заведовать исключительно капиталом, мечтая об осуществлении одного наивыгоднейшего предприятия. По мнению Порфирыча, самое выгодное занятие — кабак. В качестве умного человека, он устроит кабак около какой-нибудь большой фабрики, будет давать рабочим в долг, под условием получать деньги из рук хозяина, который согласится на устройство кабака около фабрики, потому что Порфирыч предложит ему "профит", то есть вместо, например, пяти рублей будет брать только четыре, а за рабочим запишется все-таки пять. В воображении Прохора Порфирыча кабак этот рисовался какою-то разверстою пастью, которая не переставая будет глотать черные фигуры мастеровых. Картина и план были весьма эффектны и выгодны, не находилось только невесты с капиталом. Давно уже пустился он за поисками того и другого, но удачи особенной не видал. Размышления по поводу этих обстоятельств и этих надежд одолевали его голову в то время, как он шел на богомолье в 3-во. Кузька молча следовал за ним, стараясь не отставать. — У тебя много ль денег-то? — спрашивает его Порфирыч, не поворачивая головы. — Да, пожалуй, целковых два наберу. Ты, Порфирыч, бери их... Бери все. — Вона!.. Я на всякий случай... Кабы с купца получил... — Чего там, с купца! Бери все... Куда мне их? Я и не приберу... Только ты меня не кидай... — Куда же я тебя кину? — То-то! Уж сделай милость, голубчик... Ежели бросишь, что я один-то?.. Легче же, во сто раз, воротиться... — Ну да ладно, не брошу! "Экая осина какая!" — подумал Порфирыч и замолчал снова. А Кузька очень радовался, что будет иметь верного защитника и руководителя. Пелагея Петровна, приходившаяся Кузьке теткой, взяла его на воспитание, когда ему было три года. Не любя мужа и не имея детей, она отдала весь запас женской любви воспитанию своего приемыша. Главные старания ее состояли в том, чтобы освободить Кузьку от тех несчастий и пороков, которыми видимо страдала наша улица. Поэтому Кузька с малых лет постоянно находился при ней, получая ласки в виде непрерывной еды. Общество мальчишек было для него чужим; он один катался на ледянке около ворот, не смея и боясь присоединиться к компании, и целые дни проводил в обществе старух, привыкнув к существованию вне общих растеряевских интересов. Кузька был усыплен и закормлен до такой степени, что никакая новость, никакой любопытный факт, который ему приходилось видеть в первый раз в жизни, не приковывали его внимания. Нужно было долго долбить одинаково сильными впечатлениями в окаменелую голову его, чтобы пробрать и заставить его заинтересоваться и жить. Но когда наконец он раззадоривался, — удержать его было трудно. На самоварной фабрике, куда Пелагея Петровна поместила его, в первый год затылок его был всеобщею наковальнею, на которой пробовалась сила хозяйских и товарищеских кулаков. На второй год он понял, в чем дело, и, развиваясь далее, норовил было уже отведать прелестей кабака; но Пелагея Петровна вовремя спохватилась, и тут началась реставрировка его развращавшейся души при помощи розог. Каждую субботу Пелагея Петровна припасала для своего приемыша по меньшей мере два пучка. Такая классическая система сделала то, что Кузька, будучи уже взрослым малым, был глупее всякого растеряевского ребенка. Огражденный стараниями Пелагеи Петровны от развращенных нравов, Кузька, по планам этой дамы, имел уже все шансы на счастливое и безмятежное житие. Страх, который чувствовал Кузька к своей пестунье, заставлял его всеми мерами следовать ее теории насчет собственного благосостояния и выискивать в растеряевских нравах такие проблески жизни, которые не соприкасаются с кабаком, не носят в недрах своих увечья, разбитого глаза, сибирки и проч., — так как, в самом деле, "не всё же кабак"... Но каково же было изумление Кузьки (выражавшееся, впрочем, самой неопределенной тоской во всем теле), когда продолжительный опыт доказал, что, помимо кабака, помимо проклятий собственной жизни, — в растеряевских нравах нет ничего более существенного. Чем делиться растеряевцу с своей семьей, которая, в большинстве случаев, тоже дает нравоучение в форме беспрерывных попреков? В этой ли голодной и холодной семье найти хоть какую-нибудь дозу удовольствия, лихорадочно необходимого после долгих трудов? Но главное, под силу ли трезвому человеку перейти то море нужд, которое тянется и тянулось без конца?.. Насущный и ежеминутный вопрос растеряевской жизни — нужда. Под ее влиянием наши удовольствия, радости, словом — вся физиономия жизни. Кузька благодаря попечениям Балканихи не знал нужды и, следовательно, не мог жить в Растеряевой улице. Ему незачем было жить здесь. Посмотрите, с какими усилиями добивался он этой жизни "без кабака" и чем вознаграждались эти усилия. Вот стоит он за воротами в жаркий летний полдень. По причине праздника все пообедали рано, и поэтому на улице ни души. Кузька стоит на солнечном припеке босиком и со злобою скребет затылок, стараясь хоть чем-нибудь развлечься. Ветер треплет его нанковые шаровары и красную распоясанную рубашку. Все окружающее знакомо ему до мелочей. Но вот под забором спит чья-то собака. Выражение лица Кузьки делается определеннее; он осторожно достает кусок кирпича и, отставив ногу, развертывается камнем в собаку... Пыль столбом взвилась у забора, и собака с визгом и лаем понеслась прочь, поджимая раненую ногу... Визг собаки доставил Кузьке некоторое удовольствие; он слегка скосил губы на сторону и вернул головой вбок. И опять скука! Кузька замечает наконец, что на углу, в тени, мальчишки играют в бабки. Он вдруг почему-то принимает самую зверскую физиономию, торопливыми шагами идет туда и сбивает ногою все бабки прочь. — Ну чего ты? — пищат мальчишки. — Прочь! — кричит Кузька, разгоняя толпу затрещинами. — Что они — трогают тебя? — заступается баба. — А другого места разве нет им? — возражает Кузька. — Ах ты, разбойник этакой! Постой, я вот Пелагее Петровне скажу, кричит баба вслед Кузьке. — А, по мне, говори! Что она мне сделает? — Вот увидишь что! Кузька сконфужен. Снова попав в область самой мертвящей скуки, он не решается больше искать развлечений на улице и идет в сарай. Здесь Никита чистит лошадь. Кузька медленно оглядывает давным-давно знакомый ему сарай. — Тебе чего нужно? — строго спрашивает его Никита. — А тебе что? — Ты чего тут не видал? — Да вот хочу. Что, тебе жалко? — Ах, ты, дубина! — укоризненно говорит Никита. — Пелагея-то Петровна мало тебя бьет!.. Тебя, по совести-то, надо дубиной, да получше... — Чего ты ругаешься-то? Что за барин уродился? — Подлец! Именно подлец. Ну, чего ты здесь? — Хочу! — Дубина! — Ну-ну, тронь!.. — Глупцы! — раздавался голос Пелагеи Петровны — и порядок восстановляется. Разозленный Кузька заваливался спать где-нибудь на чердаке за трубой и с горя спал как убитый. Просыпался он ранехонько утром и тотчас, с голоду, принимался путешествовать по чуланам и кладовым, отыскивая что-нибудь съестное. Спросонок он действовал во время похищений очень неаккуратно: ронял горшки, опрокидывал банки. Разбуженная стуком, Пелагея Петровна являлась на место преступления, и Кузька получал достойное. Помимо полной невозможности отыскать себе хоть какоенибудь развлечение. Кузька был еще несчастлив в том отношении, что, в качестве семнадцатилетнего ребенка, становился в тупик перед самыми обыкновенными человеческими отношениями; весь мир божий казался ему множеством совершенно отдельных предметов, которые друг с другом не имеют никакой связи. Если же порой у него и мелькала иногда мысль, объясняющая то или другое явление, то Кузьке делалось как-то неловко, не по себе. Случалось, увидит он пригожую девушку и почувствует при этом нечто особенное; он почти понимает, в чем заключается это нечто; но это кажется ему уже чересчур странным, и Кузька без разговоров выкидывает какую-нибудь безобразную штуку... Девушка, например, улыбается и посылает ему поцелуй, а Кузька показывает ей кулак, присовокупляя: "На-ко!" В заключение рассердится сам же на себя и со зла хватит камнем в собаку... Между тем количество богомольцев, по мере приближения к 3 — ву, увеличивалось. Девушки шли толпами, звонко смеялись, расходились по густой и высокой ржи, плели венки из полевых цветов. Встретилась на пути жиденькая рощица, и богомольцы рассыпались между деревьями. Молодые люди, на которых девушки смотрели с выразительными улыбками, присоединялись к ним и шли вместе. Некоторые из молодых людей, понимая по-своему смысл этих выразительных улыбок, припасли по две и по три бутылки наливки дамской, схоронив ее в глубине своих карманов. Слышались разговоры: — Ну-ко, кто кого? — спрашивал один юноша у другого, показывая из-под полы горлышко бутылки... — Не хочешь ли потянуться? Приятели вламываются в рожь и приседают. Скоро опорожненная бутылка, словно ракета, взвивается вверх. — Вот они, богомольцы-то! — подтрунивают бабы. — Вот так богомольцы! По пыльной дороге то и дело проносились купеческие тележки с крепкими и статными лошадьми; изредка тащились извозчичьи дрожки с седоком-чиновником, приготовлявшимся испить до дна чашу наслаждений, о которой означенный чиновник так много слышал от приятелей. Вся громадная толпа путников подвигалась весело вперед. Солнце начинало садиться; тени прохожих вытягивались по земле до громадных размеров. Вот наконец и село. Богомольцы спускаются с высокого холма, огибающего с двух сторон низменный луг, переходят небольшой, трепещущий от ветхости мост и вступают на средину сельской улицы. Направо тянется длинная линия просторных изб с сараями позади; налево, на возвышении холма, красуется помещичий дом и церковь, к которой примыкают дома причта. Обе эти стороны разделены небольшим ручьем с болотистыми берегами. Вся сельская улица против домов запружена народом. На земле кипят самовары и идет веселое чаепитие целыми компаниями. Кавалеры всяких сортов лавируют мимо женщин, занявшихся чаем, выказывая необыкновенно грациозные телодвижения. По мере того как надвигались сумерки и тетки, конвоировавшие молодых девиц, толпами отправлялись в церковь, — тайные цели кавалеров делались яснее. Девицы, схватившись под руки, весело разгуливали по сельской улице; кавалеры тоже целыми взводами двигались им навстречу, обжигая девиц многозначительными взглядами, и наконец решались вступить в разговор. — Отчего же вы не в церкви? — А вам какое дело? — Как какое? Помилуйте! — А вы лучше отстаньте... — Н-нет-с... Начинается разговор, сплошь состоящий из какой-то чепухи; тем не менее в конце разговора кавалер считает себя вправе задать наконец вопрос шепотом и на ушко. — Вы где ночуете? — шепчет он. — У Селиверста, — отвечает девица. — В сарае? — Да! — Так, следовательно, — говорит он вслух, — вы, напротив, того мнения, что любовь... — Отвяжитесь, ради бога!.. Люди опытные знают наизусть способ ведения сердечных дел, а люди неопытные, напротив, — в крайнем стеснении. Прохор Порфирыч и Кузька тоже были в толпе гуляющих. Кузька решительно не понимал, из какого источника льются эти нескончаемые разговоры кавалеров и дам? Где отыскать предметы для этих разговоров? Он был крайне сконфужен и плелся вслед за Прохор Порфирычем как осужденный на смерть, тогда как последний видимо успевал. Внимание его было привлечено одной женщиной, очень недурной и миловидной, которая была в 3 — ве без подруг и одна сидела за самоваром. Она постоянно конфузилась и бросала на мужчин испуганные взгляды. Прохор Порфирыч заметил это и погнал от себя Кузьку. — Отойди! — сказал он, — мне нужно!.. — Да куда ж я? — заныл было тот... — Отойди прочь, говорю... Отстань!.. Кузька с горечью отошел от него и выбрался на самый конец села, где не было ни души. Здесь он расположился на траве и вздохнул свободнее. Прохор Порфирыч тотчас пустил в ход всю свою опытность "по женской части". Девица конфузилась, потом украдкой взглянула на него. Прохор Порфирыч ответил ей легонькой улыбкой; девице, как кажется, очень понравилось это; но мой герой, "зная женский характер", побаловал незнакомку улыбкой всего только один раз и потом напустил на себя необычайную серьезность. Такой прием Прохор Порфирыч считал очень удобным в применении к женскому полу, и действительно девушка стала интересоваться им. Несмотря на свою видимую холодность, Прохор Порфирыч старательно следил за девушкой, всеми силами стараясь разрешить — кто она такая. На замужнюю не похожа, — таких молодых жен мужья не отпускают от себя в 3 — во. Не похожа также и на девушку, потому что около нее нет ни одной пожилой присматривающей родственницы. Считать ее "из этаких" он тоже не мог, потому что в ней не было ни нахальства, ни бойкости. Прохор Порфирыч недоумевал: не вдова ли? думал он; но и на вдову тоже не было похоже: непременно уж был бы около нее ктонибудь старший. Не разрешив этих вопросов, Прохор Порфирыч решился во что бы то ни стало попасть на ночлег в тот именно сарай, где поместится и красавица. Часов в девять вечера улица начала понемногу пустеть. Старухи возвращались от всенощной и укладывались спать в избах; самовары исчезли, изредка попадались кое-где фигуры пьяных мужчин. Сараи, помещавшиеся позади изб, были полны молодежью. Прохор Порфирыч стоял на улице и шепотом разговаривал с хозяином одного двора. — Будьте покойны! — говорил хозяин. — Здесь ли? — Здесь, уж я вам говорю. Пожалуйте! Порфирыч и хозяин вышли задними воротами к конопляникам и направились к сараю. — Уж я вас, — говорил хозяин дорогою, — в самое лучшее место положу. Они вошли в темный сарай; сквозь плетеные стены его едваедва прокрадывался лунный свет. В непроницаемой темноте со всех сторон слышался шепот, подавляемый смех и изредка многозначительный кашель. — Где ж бы тут лечь? — спросил Порфирыч у хозяина. — А вот-с, я сейчас, — сказал тот и зажег спичку. Яркий свет открыл довольно живописную картину: во всем сарае на разбросанном сене лежали вповалку мужчины и женщины. Женщины при свете тотчас "загомозились" и принялись прятать голые ноги под белые простыни, закрываясь ими до самых глаз. — Да вот место! — сказал хозяин. Прохор Порфирыч взглянул в угол, предназначавшийся для него, и увидел знакомую девушку, так интересовавшую его. Она чуть-чуть выглянула из-под "бурнуса" и тотчас снова завернулась с головой. Спичка погасла. Прохор Порфирыч ползком пробрался между лежавшим народом и достиг своего ложа. Девушка отодвинулась в угол. — Ничего-с! сделайте милость, не беспокойтесь... — проговорил вежливо герой. Во всем сарае было какое-то бессонное молчание. — Куда ты? куда тебя дьявол несет? — Мне сенца! — Я тебе задам сенца! — Что вы орете? Вот удивление! Снова наставало молчание, и потом снова разговор. — Подальше, подальше, батюшка! У меня свой муж есть. — Вам беспокойно? — спросил Порфирыч соседку. — Нет, ничего-с! — А то не угодно ли вот сюда? — Нет, нет, — шептала та. — Да что вы опасаетесь? будьте покойны. Я не какой-нибудь... — Уж вы этого не говорите. А я вам прямо скажу, я не на это сюда пришла. — Да помилуйте! Даже на уме не было! Я вот перед богом скажу вам, всей бы душой познакомиться желал. — Это зачем? — Как-с зачем?.. Позвольте ваше имя-отчество? — Раиса Карповна. — Так, Раиса Карповна, что же, вы тятеньку имеете? — Нет, ни тятеньки, ни маменьки нету, померли. — Что же, стало быть, вы у родственников изволите жить? — Н-нет... Я не здешняя... — Приезжие? — Епифанская... из Епифани... — Да-да-да... И что же, теперича вы здесь при месте? Девица промолчала. — Или в услужении? — Н-нет... Я... Да вы заругаетесь! — Ах! Что это вы? Как же я смею? Неужели ж этакое свинство позволю? — Я... Господина капитана Бурцева знаете? — Это которые полком тут стоят? — Они. — Ну-с? — Ну, я при них... — То есть как же это: по хозяйству?.. — Нет... Я, собственно... Как они проезжали, и видят — я сирота... "Поедем", — говорят... Ну я, конечно... — Да-да-да... Что ж? дело доброе. — Вот вы надсмехаетесь!.. — Чем же-с?.. Даже ни-ни. "Э-э-э! — подумал Порфирыч, — вот она, птица-то!" — и замолчал. Тишина в сарае продолжала быть бессонной, и это очень растрогало Порфирыча; он вздохнул и обратился к соседке с каким-то вопросом. — Ах, оставьте!.. Я и так уж... — Что такое?.. — Да самая горькая... — То есть из-за чего же? — Голубчик! Лежите смирно! Я вас прошу! — Помилуйте, из-за чего же горькие? Будьте так добры... Обозначьте! — Они уезжают: капитан-то... — Н-ну-с. Что же? И господь с ними... — Хотели меня замуж выдать, да кто меня возьмет? — Как кто? Конечно, ежели будет от них помощь... — Они дают деньгами... — Много ли? — Полторы тысячи... У Порфирыча захватило дух. — Ка-как?.. Пол-лтар-ры... Вы изволите говорить — полторы? — Да... Перед венцом деньги. — Раиса Карповна, — проговорил Порфирыч... — Верно ли это? — Это верно. — Я приду-с... К господину капитану... Приду-с! — Голубчик! Вы надсмехаетесь? — Провались я на сем месте... Завтра же приду!.. — Ах, миленький... Обманываете вы... Я какая... Вы не захотите... — Да я скорей издохну... Деньги перед венцом? — Да, да... Уж и как же бы хорошо... Не обманете? — Ах!.. Раиса Карповна! Да что ж я после этого?.. — Голубчик!.. Между тем Кузька, улегшийся на траве за селом, был в большом унынии: ничто не могло расшевелить его настолько, чтобы заставить разделить общие удовольствия; его одолевала полная тоска. Долго лежал он молча. Взошел месяц, над болотом стал туман, заквакали лягушки, и на селе не слышалось уже ни единого человеческого звука. Наконец тошно стало ему здесь. Он решился идти в село на ночлег. На сельской улице не было никого; только на одном из крылец сидел хмельной дворник и разговаривал с бабой, стоявшей на улице, — Арина! — говорил дворник. — Что, голубчик? — Уйди, говорю, отсюда. — Илья Митрич! За что ж ты меня разлюбил? Господи! Сирота я горемычная... — Арина! говорю: уйди! Слышь?.. — Илья Митрич! — Я говорю, уйд-ди! Кузька вошел в первые отворенные сени, спросил у хозяина позволения ночевать и лег с глубоким вздохом, надеясь, что, может быть, завтра будет легче на душе. Но надежды его не сбылись и завтра. Во-первых, он снова был без руководителя, так как Прохор Порфирыч совершенно увлекся ночной соседкой, чему в особенности способствовали полторы тысячи "перед венцом". Второе несчастие Кузьки состояло в том, что утро другого дня не имело даже и того напряженного веселья, каким обладал вчерашний вечер: публика рано начала собираться в город, так как все самое интересное в празднике было уже вчера. Девицы и кавалеры, встречаясь друг с другом при дневном свете, были даже нелюбезны. Публика разбредалась. На сердце Кузьки становилось все тяжелей и тяжелей: он не выносил с гулянья ни одного приятного ощущения; рубль семь гривен, которые он пожертвовал себе на увеселения, были целехоньки. "Неужели же, — думалось ему, — с тем и домой воротиться!" Как за последнюю надежду, ухватился он за мысль — снова пойти в кабак. В кабаке было множество посетителей... Пили, говорили с пьяных глаз что-то совсем непонятное, спорили, жаловались. Внимание Кузьки было привлечено компаниею подгулявшей молодежи. — Нет, не выпьешь! — кричал один. — Ан врешь! — Что такое? — Да вот Федор берется четверть пива выпить на спор. — Дай, об чем? — И спорить не хочу... — Нет, нет, пущай его! Друг, пива! — Поглядим... Явилась четверть пива в железной мерке; Федор перекрестился, поднял ее обеими руками и принялся цедить. Публика следила за ним с особенным вниманием. — Н-нет! — произнес неожиданно Федор — и хлопнул четвертью об стол. — А-а!.. — послышалось со всех сторон. Охмелевший Федор присел к столу. Глаза его смотрели бессмысленно. Кузька, в минуту неудачи Федора, вдруг почувствовал в себе сознание чего-то небывалого. Громадные нетронутые силы, давно ждавшие какого-нибудь выхода, зашевелились. Он видел теперь перед собой такое дело, которое понимал вполне и которое могло прославить его, по крайней мере, в з — ском кабаке. Кузька чувствовал, что теперь ему предстоит сделать первый сознательный и смелый шаг. Он смело подошел к гулякам и проговорил: — Что дадите, я выпью четверть? — А ты чем стоишь?.. — Берите, что есть: рубль семь гривен. — Ладно! А с нашего боку, ежели выпьешь, пей сколько хочешь и чего твоей душе угодно... Деньги наши... Идет? — Кричи!.. — Пив-ва! — заорала компания... Скоро все общество в кабаке столпилось около Кузьки, который удивлял всех своим богатырским подвигом. Четверть пива быстро подходила к концу. Кузька ни разу еще не передохнул, только лицо его медленно наливалось кровью, глаза выкатились и сверкали белками... — Ах, прорва! — говорил удивленный зритель. — Батюшки, шатается! — вскрикнул другой, — шатается!.. — Держи, держи его... Расшибется!.. — Уйти от греха! — прошептал третий и выскользнул из кабака; на улице он слышал, как в кабаке что-то грузное рухнулось наземь... XVI. БЛАГОПОЛУЧНОЕ ОКОНЧАНИЕ Мне остается прибавить еще очень немного: Кузька умер в больнице, в бреду. Сонные нервы его были разбиты слишком непривычным хмелем. Прохор Порфирыч, напротив того, с успехом сделал второй шаг на поприще своего благосостояния: он явился к господину капитану Бурцеву, объяснил ему свое желание вступить в брак и особенно настойчиво изложил условия этого брака. Фразы "полторы тысячи" и "перед венцом" занимали достаточную часть в его объяснении. Несмотря, однако, на видимую корысть, согласие было дано... Более всех радовалась бедная невеста, которая и не чаяла, как вырваться на божий свет. Она безмолвно благоговела перед своим женихом и из метрессы превратилась в покорное, любящее существо, готовое на всякую жертву. — Голубчик! — с любовью шептала она, бродя вслед за Прохором Порфирычем по саду, куда капитан отправил их переговорить, — милый мой!.. Мой герой и здесь не уронил себя: видя в невесте неподдельную любовь, он постарался, с своей стороны, отплатить ей за это как можно благороднее. Для этого он вежливо задавал ей вопросы насчет того — "не мешает ли, мол, вам табачный дым?", подхватывал упавший платок, подносил благовонный букет и среди всякого рода вежливостей не забывал присовокупить: — Так уж сделайте милость, чтобы это было, верно, — перед венцом-то! {Иосиф Дик @ Огненный ручей @ повесть @ ӧтуввез @ 1950 @@} Иосиф Дик Огненный ручей Глава I. Чрезвычайное сообщение Андрюша прибежал к Серёже часов в семь вечера. Козырёк кепки у него был свёрнут на ухо, клетчатая рубашка выбивалась из штанов, а воротник был застёгнут не на ту пуговицу. У Андрюши бегали глаза, он тяжело дышал. На лбу, покрытом спутавшимися чёрными волосами, и на носу блестели капельки пота. Когда он бежал, то очень волновался: дома ли Серёжка? В эту минуту его приятель был необходим как никогда. Они всё делили пополам: и радости и горести. И, пожалуй, Серёжа, как никто из друзей, мог для Андрюши найти то верное слово, после которого на сердце становится очень светло и радостно. Бывало, Андрюшу выгоняли с урока в коридор, — Серёжка просил учителя выгнать и его, потому что и он виноват в разговорах. Когда Андрюша, поссорившись дома с мамой, убегал от её веника, то первым делом он всегда мчался к Серёжке — прятаться в тёмный чулан. И Серёжка в ответ на мамин вопрос: «Где мой сын?» — умел очень хорошо строить невинные глазки. Открыв дверь, Серёжа растерялся. За Андрюшкой, вероятно, была погоня или дома с ним стряслось что-то необыкновенное. — Ты что? Бегут за тобой, да? — испуганно спросил Серёжа и поспешно захлопнул входную дверь. — Нет… не бегут… — задыхаясь, ответил Андрюша. — А ты что делаешь? — Мясорубку на кухне кручу. Мама попросила. А что? — Дело есть… Я… Не успел Андрюша и слова дальше сказать, как Серёжа, поглядев в коридор — не слышит ли кто, — потащил его за рукав в ванную комнату. Здесь он быстро запер дверь на крючок и отвернул кран. В ванну с шумом хлынула вода. — Ну, говори. Нас не услышат. — Подожди… Да что ты меня сюда затащил? — сказал Андрюша, утирая пот с лица. — Ух, бежал здорово! Еле вырвался. Я знаешь, зачем к тебе прибежал? — Зачем? — Прощаться, вот зачем! Лицо у Сережи вытянулось: — Ты что, заговариваешься? Утром по телефону ничего не говорил, червей собирались завтра для рыбалки копать, а сейчас — прощаться? — Прощаться, — мотнул головой Андрюша. — Вот честное пионерское! Папа утром ушёл на работу, а потом — бац! — обратно приходит. «Беги, говорит, в магазин, я завтра на завод вылетаю…» Серёжа быстро закрутил кран. В ванной комнате сразу стало тихо. Из крана продолжали падать только редкие звонкие капли. При слове «вылетаю» у него сладко заныло сердце. Он завидовал всем людям: и тем, которые уже летели над его головой на маленьких и больших самолётах, и тем, кто ещё только собирался лететь. Он думал о том, что когда станет взрослым, то единственным средством его передвижения будет самолёт. И на дачу из Москвы в Перловку он будет только летать. И в школу из дома — летать! И в булочную — летать! Андрюша знал об этой страсти своего приятеля и даже вместе с ним на листе ватманской бумаги проектировал моторчик с пропеллером, который мог устанавливаться на голове каждого человека и тянуть его вверх. Но потом друзья догадались, что такие моторы могут срывать голову, и поэтому прекратили научные работы в области воздухоплавания. — На самолёте?! — с тайной завистью произнёс Серёжка. — А куда? — На Украину, на завод «Жигачёвсталь». Его немцы разрушили, а мы восстанавливаем. Теперь там с какой-то домной неполадки, ну и папу главным начальником назначили. — Главным начальником? — А кем же ещё! Его и в Цека уже утвердили, как с сильной волей. Этот завод очень важный. Там стальные листы для автомобилей делаются. А я обрадовался и тоже попросился. — Молодец! — восхитился Серёжа. — Я бы тоже туда поехал! — Ха! Поехал один такой! — усмехнулся Андрюша. — Ты думаешь, он меня сразу взял? Я его два часа уговаривал! Он мне говорит, чтоб я ехал в Звенигород, к бабушке. А я Говорю: «Не поеду». Он говорит: «Там питание, отдохнёшь». А я: «А чем же на Украине не отдых? Не буду же я на заводе торчать!.. Я же отдыхать от учёбы еду!» — Конечно, отдыхать, — сказал Серёжа, — чего тебе на заводу делать!.. А река там какая? — Сам Днепр! Там костры можно жечь, на лодке за рыбой ездить… — Ты подумай! — пришёл в восторг Серёжа. — Совсем красота? А на Украине фруктов, знаешь: ешь — не хочу! — Да, он, значит, меня не берёт, — продолжал Андрюша. — А потом я взял да и заревел. — Подействовало? — подмигнул Серёжа. — Самый верный способ! — засмеялся Андрюша. — Он у меня добрый. «Ну ладно, говорит, собирайся». Тут и пошёл ералаш! Мама-то наша в санатории, вызывать мы её не хотим, а где чего лежит, не знаем. Все шкафы перерыли. Только недавно чемоданы упаковали… Серёжа не мигая смотрел на товарища. Щёки у него покраснели, словно не Андрюша, а он только что ворочал чемоданы, затягивая их ремнями. — Слушай, — взмолился он, — а ты меня не можешь взять с собой. Я у тебя там хоть адъютантом буду, хоть помощником — в общем, только возьми. Вдвоём же будет интереснее! — Можно взять! — вдруг вырвалось у Андрюши. — Ты знаешь, как мы там заживём! Утром будем вставать — делать физзарядку. Потом будем дневники писать… — Ты про меня, а я про тебя… — вставил Серёжка. — Это будет очень здорово, когда мы осенью будем на уроке их читать… — Да, а потом мы поедем в Запорожскую Сечь, разные шлемы собирать и мечи. Может быть, какой-нибудь курган разроем с казацкими саблями… Отец говорил что Сечь будет совсем рядом. — Ага, и мы будем на рапирах драться! — воскликнул Серёжка. — Ну, я уже собираюсь! — Э-э, подожди! — вдруг сказал Андрюша. — Я ещё должен с отцом поговорить. Но тут надо — знаешь как? — Дипломатически действовать. Вот, положим, он придёт сегодня с работы, а я ему и скажи: «Пап, а мне там очень скучно будет на заводе одному, давай Серёжку за компанию возьмём, а?» Ну, отец подумает, подумает: действительно, там ребят нет, и возьмёт тебя. Договорились? А ты тут своих родителей уламывай! abu Серёжа взволнованно прошёлся по комнате: — И что у меня за родители — никуда их не посылают с работы! Вот и живи, мясорубку крути… И вдруг, вспомнив про мамино задание, Серёжа зло ударил ногой в дверь:. — Пойдём, Андрюшка, на кухню! Мясорубку крутили по очереди. На кухне кроме ребят, никого не было. На газовой плите колыхался один голубой венчик. Тихо журчала вода в водопроводных трубах. Серёжа кидал кусочки мяса в чавкающее горлышко машинки и молчал. Потом горестно вздохнул: — Э-эх, Андрюшка! Никто мне не разрешит туда поехать… А письма-то будешь писать? — Буду. Обязательно. Андрюше тоже было жалко расставаться. Так, если бы он не улетал завтра, глядишь — ещё бы погуляли вместе. В Политехнический музей сходили, сделали бы из папиросной бумаги воздушный шар. А теперь… теперь придётся встретиться только в сентябре. Андрюша вышел на улицу со свёртком в руках. В газетку были завёрнуты старенький рюкзак и лётные очки с выбитыми стёклами — Серёжин подарок. Стоял тёплый июньский вечер. Из цветочного ларька пахло сиренью. На улице было людно. В одном из распахнутых окон играла радиола. Лилась лёгкая, радостная музыка. Андрюша шёл по тротуару и думал о том, что вот завтра в Москве будет точно такой же вечер, а его уже здесь не будет. От этой мысли ему почему-то было и грустно и в то же время весело. По дороге он зашёл к Галке Ершовой и будто мимоходом сказал, что летит на строительство и к нему туда приедет Серёжка. — А куда — в Сибирь? — спросила Галка. — Не, на Украину… — Ну, на Украину неинтересно! — махнула рукой Галка. — Вот Сибирь — это да! — Дура! — рассердился Андрюша. — Я проститься пришёл, а ты — «неинтересно»! Не всё ли равно, где строить?! — Конечно, не всё равно. Там медведи, а у тебя что?! — У меня — степь и… — Тут Андрюша задумался: какие же звери водятся на Украине? Но, вспомнив, что будто бы в заповеднике Аскания-Нова водятся лоси, добавил: — Антилопы и страусы. — А крокодилов нет? — усмехнулась Галка. — В общем, не завирай. Вот уж если я куда поеду, то только в Сибирь или на Дальний Восток! — А кому ты там нужна? — желая отомстить Галке за холодный приём, сказал Андрюша. — И очень нужна! — сказала Галка. — И, пожалуйста, не хвастай, что едешь… Андрюша сразу всё понял. Галка ему просто завидует, но она гордая и не хочет этого показать. Андрюша после визита к Галке собирался зайти ещё к двум-трём приятелям, но, выйдя на улицу, решил: не зайдёт. Он знал, что им всем тоже очень бы хотелось поехать куда-нибудь в путешествие, но у одного отец — инвалид войны, у другого мама больная, а третий должен ухаживать за сестрёнкой, пока все взрослые на работе. И, короче, все были прикованы к своим домам. И лучше их не тревожить. abu Андрюша мысленно прощался со своей улицей. Как ему всё знакомо здесь! Вот кино «Новости дня», куда он мог ходить хоть по четыре раза в день, потому что Серёжина мама работала в нём кассиршей. Вот книжный магазин, где возле прилавка можно часами рассматривать разные книжки. А вот и школа. Какая она тёмная и тихая! Все разъехались… «А всё-таки как бывает здорово, — ликовал про себя Андрюша, — думал, что к бабушке поеду, а вышло — на Украину! Туда бы каждый обрадовался поехать: арбузов вдоволь, рядышком Днепр. Чем не жизнь?.. А где-нибудь на берегу можно будет построить шалаш. Наваришь каши гречневой — и наблюдай за природой, как она развивается. А ночью придётся костры жечь, чтобы звери не подходили… Эх, жалко, фотоаппарата нет, а то бы уже пофотографировал вдоволь! И в школьную фотовитрину эти бы карточки поместили… Ура! Завтра улетаю! Вот повезло мне!..» Андрюша, как и всякий мальчишка, был очень любопытным человеком. Он любил читать книжки про войну и про шпионов, про открытие неизведанных земель, и когда он читал эти книжки, то первым героем среди героев видел себя. Особенно он любил читать про великих изобретателей и учёных. Ему самому очень хотелось сидеть ночами напролёт над ретортами с кипящими химическими веществами, мучиться над изобретением паровой машины и среди своих врагов, восходя на костёр, восклицать, например, как Галилей: «А всё-таки она вертится!» И он очень сожалел, что вокруг него всё уже изобретено. Радио — есть, телевидение — есть, реактивные самолёты — есть, автомобили — есть. И куда ещё можно приложить свои силы?! Андрюша пытался сделать электрическую мухобойку: муха садится на медный провод, обмазанный мёдом, и её парализует током, но, кроме того, что током два раза тряхнуло его самого, он ничего не достиг. Кто знает… может быть, теперь, после перелёта на новое место, Андрюша и найдёт не исследованный наукой какой-нибудь вопрос, и его имя загремит на весь мир. И только почти у самого дома он забеспокоился: а вдруг отец раздумал брать его с собой? Что делать? Нет-нет, он не раздумал. Обещал — сделает. А вдруг он на поезде захочет ехать?.. Впрочем, из-за последнего вопроса волноваться совсем нечего. Андрюша видел сам: дома на отцовском письменном столе лежали два картонных билетика, похожие на железнодорожные. На них было написано: «Аэрофлот». Глава II. В облаках Хороша утренняя Москва! Высокие узорчатые фонари с белыми колпаками ровным рядом тянутся вдоль тротуаров. Вот у подъезда серого дома, положив на лапы голову, сладко спит каменный лев. По песчаным дорожкам зелёных скверов прыгают стайки воробьев. Кругом на клумбах цветы: красные, синие, белые… А висящий над Москвой-рекой серебряный Крымский мост такой просторный и красивый, что, когда въезжаешь на него, так и кажется — ты уже в будущем. Андрюша, в белой рубашке и красном галстуке, сидел рядом с шофёром и жалел, что никто из его друзей не видит, как он едет в машине. Семён Петрович, Андрюшин отец, сидел сзади. В ногах у него стояли три чемодана. Автомобиль нёсся по Садовому кольцу, разделённому надвое белой пунктирной линией. В переулках на месте бывших трамвайных путей тяжёлые катки подминали под себя ещё дымящийся, привезённый с завода асфальт. Солнце ещё не всходило, но было уже светло. Пустынный проспект лежал в сиреневой дымке. Заспанные дворники в белых фартуках широкими взмахами метлы подметали тротуары. Посередине улицы, распустив водяные, прозрачные крылья, медленно плыла поливальная машина. За нею издалека тянулась чёрная, глянцевитая полоса. То тут, то там, одиноко прижимаясь к домам, голубели тележки из-под газированной воды. Сколько раз проходил Андрюша по этим улицам и не замечал их красоты, а теперь, покидая Москву, он вдруг впервые как-то особенно почувствовал, до чего он любит свой город… На Крымской площади машину остановил милиционер. — Почему на жёлтый сигнал едете? — спросил он, хотя улица была пустынна. — Простите, не рассчитали, — сказал шофёр. — На аэродром торопимся. — На аэродром? — Милиционер строго посмотрел на шофёра и, захлопывая дверцу, откозырнул: — Тогда поезжайте! — Спасибо! — ответил Андрюша. А когда тронулись, подмигнул шофёру: — Чуть не попались! Отец щёлкнул Андрюшу в затылок: — Рад, что едешь? — Очень! — улыбнулся Андрюша. — Пап, а мы не могли бы взять с собой Серёжку? — Ну и что бы я с вами там делал? — Ничего! Жили бы все вместе, и всё. Мне бы веселее было! — Хорошенькая причина! Ты скажи спасибо, что я тебя одного беру, а ты ещё и Серёжку тянешь! По знакомству хочешь его пристроить? — Он меня очень просил… — Пусть не горюет… На его век ещё хватит и строительств и путешествий. — Но ведь с детства лучше начинать. — Это верно… Но не обязательно… Можно и в своём дворе дело найти. Дорога за городом была широкой и гладкой. Под автомобилем звенели шины. Стрелка на спидометре колебалась между цифрами «60» и «70». В открытое окошечко врывался упругий ветерок, приятно пахнущий свежей травой. На поворотах и перекрёстках шоссе стояли столбики с условными знаками. Вздёрнутые полосатые шлагбаумы целились, как зенитки, в бледно-голубое небо. Шофёр, завидя их, притормаживал. В аэропорте, в высоком светлом зале с мраморными стенами, Семён Петрович, усадив Андрюшу на скамейку, понёс с носильщиком чемоданы на взвешивание. Оставшись один, Андрюша огляделся. Аэропорт походил на самый обыкновенный вокзал. Тут сновали носильщики с медными бляхами на груди. При выходе на лётное поле висела надпись: «Выход на посадку». А у кассы можно было прочитать расписание самолётов и поглядеть на карту авиационных линий: Москва — Владивосток, Москва — Прага, Москва — Берлин… Только пассажиры здесь были немножко задумчивее и тише, чем на железной дороге. Пока Андрюша ожидал отца, мимо него несколько раз пробегали какие-то люди с киноаппаратами. — Давайте микрофоны! — командовал невысокий человек в зелёном костюме. — Пускай наша машина прямо заезжает на поле! Андрюша не усидел и побежал за человеком в зелёном костюме. К аэровокзалу, урча моторами, подкатил самолёт-гигант, на котором латинскими буквами было написано «Эйр Франс». «Кто-нибудь из Франции», — подумал Андрюша и не ошибся. В Советский Союз прилетела французская рабочая делегация. Её встречало много людей. Как только из самолёта показался первый человек в чёрном берете и на костылях, все встречающие зааплодировали. Когда французы сошли на землю, к человеку на костылях поднесли микрофон, и он начал говорить. После каждой фразы он опускал голову вниз, словно разглядывая костыли, и ждал, когда переводчик закончит перевод. Француз говорил: — Дорогие русские братья! Над нашими головами только что пронёсся ураган войны. Я хотел бы бросить костыли и радостно шагать по зелёной земле, но фашисты мне сломали позвоночник. Потом мы — и русские, и французы, и англичане — сломали хребет фашизму, но наши раны ещё болят. Так соединим же свои усилия для построения новой, счастливой жизни! Русские рабочие поднесли французам цветы. Андрюша побежал в вокзал. Вернулся отец, держа в руках какие-то квитанции. «Внимание! Производится посадка на самолёт Москва — Жигачёв — Симферополь! — загремел по залу голос диктора. — Вылет в шесть утра!» — Это наш, — сказал Семён Петрович, — идём. «Сейчас полетим! — восторженно подумал Андрюша. — Хорошо бы повыше подняться, километров на пять!» Двухмоторный самолёт со стеклянным лбом, раскинув строгие крылья, стоял почти у самого здания. Сначала он был похож на гигантскую стрекозу, потом показалось, что это не просто самолёт, а межпланетный корабль. К нему на тележке подвезли вещи и начали их грузить. Какой-то человек в синей фуражке, заглядывая в листок, выкликал фамилии пассажиров. Андрюша подошёл к хвосту самолёта, дотронулся пальцами до холодного, покрытого росой металла. На нём остался еле заметный след, как на запотевшем стекле. Тогда Андрюша вывел на хвосте: «С-е-р-ё-ж-а». — Мальчик, не трогай, пожалуйста! — вдруг услыхал он чей-то голос и обернулся. Перед ним стояла тонконогая девочка в белых носочках и в коротеньком коричневом платье с пояском. У неё были гладкие чёрные волосы, заплетённые в одну косичку. Карие глаза смотрели на Андрюшу не то насмешливо, не то серьёзно. Эта девочка была чем-то похожа на Галку Ершову. Вероятно, своим независимым видом. И так как Галка вчера намного обидела Андрюшу, то сейчас он смотрел на незнакомку надменно и строго. Может быть, эта тоже колючая, и надо тут держать ухо востро. А вообще девчонка даже была красивая. Щёки у неё были нежно-розового цвета, над правым ухом голубой бантик с распустившейся ленточкой. — А ты мне что за указ? — хмуро ответил Андрюша. — Тебе-то какое дело? — Вот и дело! Не трогай, пожалуйста, — настойчиво повторила девочка, теребя кончик своего пионерского галстука. — Отвинтишь ещё чего-нибудь, а нам разбиваться? — Разбиваться будем — не разобьёмся. На парашютах спрыгнем, — ответил Андрюша, а сам посмотрел на хвост самолёта: уж действительно не отвинтил ли чего-нибудь? — Нам не будут давать парашюты. Мой папа уже узнавал, — сказала девочка. — Вот как! А ты, мальчик, тоже летишь или провожаешь? — Лечу! — гордо ответил Андрюша. — И ничего туг страшного нет, что без парашюта. На самолёте это всё равно что на поезде, только быстрее. — Говорят, что болтать будет и в воздушную яму мы можем свалиться. Это неприятно, или ты не знаешь? — спросила девочка, почему-то улыбнувшись. — А я ещё ни разу не летала. — Болтанка? Это ерунда. А воздушных ям никаких нет. Кто же их там наделает? Я летал уже. Проверил. И в пургу попадал, и в грозу… — Андрюша увидел, как у девочки расширились глаза, и добавил: — Нас однажды так швыряло, что ой-ой-ой!.. Вверх тормашками все были. Лётчик уже по радио просил: спасите наши души. — Души — уши… — вдруг задумчиво сказала девочка и прищурилась, словно что-то прикидывала в уме. — Какие уши? — не понял Андрюша, но расспросить не успел: девочку кто-то окликнул, и она убежала к пассажирам. Поглядев ей вслед, Андрюша задумался; кто она такая? Откуда едет? Куда летит? Вот хорошо бы — они попали в один город и подружились! Может быть, эта девочка лучше, чем Галка. Андрюша много раз фотографировал Галку, дарил ей марки с красивыми цейлонскими пейзажами, два раза ходил с ней в кино на детский утренник и там угощал её клюквенной водой, но Галка даже не позвала его на день рождения, хотя Серёжку пригласила. А почему? Непонятно. Может быть, потому, что их во дворе дразнили: «Тили-тили-тесто — жених и невеста»? abu К самолёту подошёл высокий, бравого вида человек в плоской, будто капитанской, фуражке с лакированным козырьком. Он снял с хвоста самолёта колодки, погрозил миролюбиво Андрюше пальцем — дескать, не крутись тут — и полез в машину. Началась посадка. Самолёт был транспортный, без мягких кресел. Пассажиры рассаживались на алюминиевых с выемками скамейках. Они тянулись по обеим сторонам борта. В конце кабины лежали чемоданы и какие-то тюки с голубыми этикетками. Андрюша уселся с отцом у пожелтевшего глухого окошечка. Девочка в коричневом платье сидела напротив и, видимо, тоже с отцом. Глаза у неё стали серьёзными и даже насторожёнными. Она держала отца за руку, а он, усатый, широкоплечий, в вышитой косоворотке и с широким шрамом на лице, сипловатым голосом говорил: — Ну, не бойся! Чего трусишь? Смотри, как этот парень сидит. — А он говорил, что он уже летал, а я ещё не летала! — Ты уже с ним познакомилась? — Мы просто разговорились… — Девочка изредка бросала на Андрюшу взгляды, но он делал вид, что не замечает их. — А как его зовут? — Не знаю. — Что же ты его не спросила? Обычно везде свой носик суёшь, а тут сплоховала… Отец девочки улыбнулся. Андрюша чувствовал, что он разговаривал с ней специально, чтобы ей не было боязно перед полётом. Ему было приятно, что на него указывают как на храброго, и он, беспечно поглядывая кругом, даже тихонько засвистел: «Потому, потому что мы пилоты…» С самого утра Семён Петрович был задумчив, мало разговаривал. Андрюша чувствовал, что он думает о своей новой работе. Сегодня ночью он говорил с министром по телефону. Министр, видно, что-то объяснял, потому что папа всё время отвечал: «Понятно», «Задача ясная» или «Сделаем», а потом, после звонка, ещё долго не ложился спать, всё ходил по комнате. Семён Петрович сидел в самолёте в своём полувоенном костюме, положив ногу на ногу, и смотрел перед собой. Его светло-каштановые курчавые волосы были откинуты назад, тонкие губы плотно сжаты. Услыхав свист, Семён Петрович повернул голову и строго сказал: — А ну-ка прекрати! Андрюша не обиделся на отца. Кто, как не отец, выучил его свистеть! Он даже показывал, как свистеть в один палец, и в два, и по-кондукторски, и с переливами. Однажды дома поднялся такой свист — Андрюша учился, а отец показывал, — что в квартиру прибежал домоуправ. Мама сердилась: «Чему ребёнка учишь?» — а отец смеялся. И вообще он был весёлый, разные случаи из жизни любил рассказывать, а если сегодня такой, то… Взревели моторы, сначала один, потом другой, и сразу заложило уши. Самолёт задрожал как в лихорадке. Пассажиры начали зябко поёживаться, хотя машина ещё стояла на месте. Девочка закрыла глаза и глубоко вздохнула. — Ну, попутного ветра… — натянуто улыбнулся соседям отец девочки и дёрнул себя за усы. — Сейчас полетим, — ободряюще сказал Семён Петрович, обнимая Андрюшу. — Через четыре часа будем там. Ты скажи, если холодно станет. У Андрюши часто-часто и гулко застучало сердце, и ноги почему-то стали слабыми. «Трясучка какая-то! — подумал он. — А на поезде бы, наверное, лучше было…» Самолёт незаметно тронулся и побежал, побежал… Вот уже нельзя различить стоящие в ряду на зелёном аэродроме маленькие самолёты. Вот — чирк! чирк! — колёса два раза коснулись земли, и тряски уже нет. Пассажиры как-то прижались друг к другу и стали вроде бы родственниками. В кабине было уже уютнее, а выступающие алюминиевые рёбра не казались такими грубыми и некрасивыми. Наоборот, было приятно глядеть на них — на толстые и крепкие. «Ну, теперь уж папа не высадит меня! — радостно подумал Андрюша. — Как прилечу — сразу на Днепр! А какая красота в воздухе!» Андрюше теперь только не хватало штурвала, шлема, наушников и… фотографа, который смог бы сделать Андрюшин портрет в этом виде. Он себе представлял, как зашумел бы их класс, если бы он принёс такой снимок в школу. Ребята сразу бы назначили пионерский сбор, на котором стоял бы один вопрос: «Отчёт Андрея Марецкого о полёте в воздухе». И Андрюша бы отчитывался со всей научной основательностью и выводами. Дескать, на большой высоте очень свежий и чистый воздух и, следовательно, нужно сделать летающие санатории, как бывают плавучие дома отдыха. В этих санаториях можно создать открытые кабины, чтобы купаться в облаках. Андрюша только не мог определить, как лучше купаться в этих облаках: в костюме или в трусиках?.. Земля на земле была какой-то неприбранной, а сверху она казалась аккуратной, похожей на географическую карту. Её разрезали тоненькие змейки железных дорог и шоссе, по которым, как муравьи, ползли автомобили и лошади с телегами. Ровные квадраты полей были покрыты яркой зеленью. Узенькие реки и серебряные блюдечки озёр показывали своё дно. У берегов они были жёлтыми — значит, здесь мелко; к середине — чёрными: глубоко. А леса были похожи на разостланные медвежьи шкуры. Самолёт, казалось, висел в воздухе, и земля не спеша поворачивалась под ним. Внизу медленно проплывали и леса, и деревни, и городишки. Иногда на окраинах деревень виднелись пёстрые пятнышки — стада, как сказал отец. Полёт был спокойным. Из пассажиров кто читал газету, кто сидел просто так, нахохлившись. Знакомая девочка, видно, тоже привыкла к полёту. Она уже не была такой бледной, улыбалась и разговаривала со своим отцом. Потом встала и начала ходить по самолёту, рассматривая его рёбра. «Наверное, тоже в пятый класс перешла», — подумал Андрюша про девочку. Вдруг она остановилась перед Андрюшей: — Мальчик, а ты что в окно не смотришь? — Уже всё разглядел. — А хочешь, вдвоём будем смотреть? «Вот чудная! Незнакомая совсем, а говорит, как знакомая», — подумал Андрюша и сказал: — Давай. Семён Петрович чуть пододвинулся на сиденье, и ребята уткнулись лбами в окошечко. — А вон фабрика работает, видишь? — сказала девочка. — Дым-то из трубы, как из паровоза. — А вон трактор едет и сеялку какую-то за собой тянет, — ткнул пальцем в окошечко Андрюша. — Вижу, вижу! — радостно говорила девочка. — И все такие маленькие, игрушечные, а мы — как Гулливеры, да? — И вдруг она продекламировала: Сан-Франциско далеко, Если ехать низко. Если ехать высоко, Сан-Франциско близко… — Это чьи стихи? — спросил Андрюша. — Пушкина, — лукаво улыбнулась девочка. — Думаешь, поймала? Пушкин про самолёты не сочинял… — А вот интересно: вдруг пришёл бы к нам Пушкин и оглянулся — кругом автомобили, самолёты, радиоприёмники, электричество! А при нём всего этого не было. Вот, наверное, удивился бы! — Конечно, — сказал Андрюша. — Они тогда только на лошадях ездили и при свечах жили. — И даже у самого царя автомобиля не было? — Не было! — А паровозы тогда были? — Не знаю… Пап, — спросил Андрюша, — а при Пушкине паровозы были? — Были, — улыбнулся папа. — Один паровоз на всю Россию!.. — А теперь, говорят, — сказала девочка, — мы скоро на Луну полетим. — Я тоже слыхал об этом. И даже на Марс… На подлёте к Жигачёву самолёт залез в облака, и его начало бросать. В кабине потемнело. Лица у всех посерели, стали какими-то выжидающими. Один побледневший пассажир, в шляпе и галстуке, быстро свернул кулёк из газеты и поднёс его ко рту. Так он и летел, заглядывая в кулёк и делая вид, что читает газету. А на самом деле его, наверное, поташнивало. Облака были густые и белые, как молоко. Пропеллер врезался в них — мимо окон проносились белёсые струи, — и самолёт взлетал вверх. Потом проваливался. И земли не было видно и неба. Летели как будто на авось. Вскоре на окнах заблестели капельки дождя. Капельки падали на стекло, но, вместо того чтобы срываться с него, они почему-то ползли вверх. Андрюша никак не мог определить своё состояние. Его не тошнило, нет. Когда самолёт взлетал вверх — на плечи наваливалась какая-то тяжесть и в ушах звенело; падал вниз — тело становилось лёгким-лёгким, словно его совсем не было, и что-то внутри сладко ёкало. — Мозжит в голове, — наконец нашёл он нужное слово. — А у тебя тоже или нет? Девочка рассмеялась: — У тебя мозжит, а я Майка Можжухина. А ты кто? — Андрей. — Андрей — не гоняй голубей, да? — А что ты всё время стихами говоришь? — спросил Андрюша. — Тогда сказала про уши, а сейчас про голубей. — А я стихи умею писать… — Честное слово?! — не поверил Андрей. — Честное… — А ну-ка, прочитай какое-нибудь своё. — А про что — про природу или про жизнь? — Давай про жизнь. И Майка вдруг прочла: Петя с Колей начал драться, Чтобы ногти тот не грыз. Ну, а нам куда деваться? Мы подняли женский визг! — Смешные стихи, — сказал Андрюша, — хоть в «Пионерскую правду» посылай. А теперь давай про природу. — Пожалуйста. — Майка задумчиво подняла глаза вверх, пошептала неслышно и прочла: Хорошо нам, пионерам, По тропинке в лес шагать! Мы хотим все дружно, вместе, Где тут уголь, отгадать!. Семён Петрович, до сих пор только прислушивавшийся к ребячьему разговору, вдруг взглянул на девочку: — Твоя фамилия Можжухина? — Да. — Твой отец доменщик? — Доменщик. А вы откуда знаете? Семён Петрович улыбнулся: — Мы с твоим папой на один завод едем. — И он, протянув руку, шагнул к Майкиному отцу, который сидел напротив. Взрослые тут же разговорились. Работая в разных городах, но на заводах одного министерства, они, оказывается, знали друг друга по фамилиям. В их беседе замелькали слова «домна», «козёл», «каупер». Они нашли много общих знакомых и то и дело восклицали: «Слушайте, а как Гордей Васильич?» — «Он в Кузнецке!» — «А где Вакуленко?» — «Это какой Вакуленко?» — «Ну, помните — он сначала в Магнитогорске начальником цеха был, а потом в Москве…» — «А-а, припоминаю! Фёдор Фомич, кажется? Такой краснолицый? Так он, кажется, на фронте без вести пропал». — «Эх, жалко! Чудесный человек!» Из пилотского отделения вышел лётчик. — Город Жигачёв. Сейчас посадка, — сказал он. И самолёт начал заваливаться на правое крыло. Пол в фюзеляже поехал в сторону, горизонт в окне перекосился, и на секунду всем стало страшно. «Что он делает?! — с ужасом подумал Андрюша про лётчика. — Ведь надо тормозить! Так погибнем!» Он весь напрягся, упёрся ногами в пол, будто хотел задержать падение самолёта, но страшная сила неотвратимо несла его к земле… Глава III. Рыжий Афоня Завод «Жигачёвсталь», заложенный в 1930 году на берегу Днепра, за две пятилетки вырос в гигантский металлургический комбинат. На растрескавшейся, морщинистой земле, на которой суховей гонял перекати-поле и шевелил метёлками горькой полыни, возник красавец завод и задышал в небо жёлто-бурыми клубами дыма трёх доменных и десяти мартеновских печей. Будто огромные парниковые теплицы со стеклянными крышами, полные воздуха и солнечного света, растянулись в степи длинные цехи. Если бы раскатать на земле рулоны тонкого стального листа, которые они вырабатывали за день, то длина этой дорожки перевалила бы за добрый десяток километров. Лист шёл на строительство автомобилей, пароходов и самолётов. Вокруг «Жигачёвстали» зазеленели сады и парки, запестрели цветники. Территорию завода и рабочие посёлки разрезали асфальтовые дороги. А в шести километрах от завода по Днепру раскинулся колодой город. В нём было всё: и клубы, похожие на дворцы, и библиотеки с широкими окнами и мягкими диванами, и богатые магазины, и великолепный стадион, обнесённый чугунной узорчатой оградой с каменными трибунами. Когда на стадионе в выходные дни шёл футбольный матч, то о забитом голе сразу же узнавал весь город — такой стоял крик болельщиков. Но вот 18 августа 1941 года первый фашистский снаряд попадает в городской Дом пионеров, где идёт в это время экстренное заседание комсомольского актива, а вслед за ним артиллерийский и миномётный ураган обрушивается на «Жигачёвсталь». В домнах ещё кипел чугун, в мартеновском цехе разливочный ковш наполнял формы огненной сталью. Сорок пядь дней советские войска обороняли «Жигачёвсталь», и все эти сорок пять дней и сорок пять ночей металлурги поднимали завод на колёса. Беспрерывно, под обстрелом, разбирались и грузились контрольно-измерительная аппаратура, тяжёлое прокатное оборудование, многотонные валы и моторы. В день уходило на Урал по пятьсот вагонов. Люди работали с таким самозабвением и ожесточением, что, казалось, будь приказ погрузить на платформы и домны и коробки цехов, они и это сделают. В ночь на 4 октября на «Жигачёвсталь» вступил враг. Два года хозяйничали фашисты. Они собирались снова пустить завод и привезли из Германии своих инженеров. Но у них не заработал ни один цех — они не нашли ни рабочих, ни оборудования. Четырнадцатого октября 1943 года войсками советской пехоты во взаимодействии с танками и артиллерийскими соединениями «Жигачёвсталь» была освобождена. В числе трофеев были захвачены бронепоезд, четырнадцать тягачей, три дальнобойных орудия и директор завода — интендантский генерал Фридрих фон Зуппенпифке… Дождь ударил сразу. Не успели пассажиры вбежать в одноэтажный домик аэропорта, как он уже зачернил сухую, бестравную землю аэродрома и пошёл, пошёл, перекошенный ветром. Синие, набухшие тучи плотно обложили небо, и в них не было ни одного просвета. Порывистый ветер подкинул белую курицу, гулявшую возле домика, и бросил на землю. Испуганно кудахтая и прихрамывая, она опрометью кинулась под соломенный навес. Андрюша стоял у окна и смотрел на ровное, блестящее от дождя шоссе, уходящее за аэродром. Оно было пустынным. Прошло уже полчаса, как Семён Петрович звонил в гараж и просил выслать машину — до «Жигачёвстали» было пятнадцать километров, — а машина всё не приходила. Да, не таким, совсем не таким представлялся Андрюше прилёт. Ему почему-то казалось, что самолёт должна встречать толпа ликующих людей. Как-никак, а пассажиры совершили подвиг. Их обязательно нужно снимать для кино, поздравлять и удивляться их смелости: «Смотрите, все живы! И мальчик даже прилетел. Вот молодец!» Впрочем, Андрюша примирился с тем, что самолёт никто не встречал, но зачем идёт этот дождь? И всего лишь четыре часа назад в Москве светило солнце и было очень празднично, а тут… слякоть какая-то, и совсем не видно Украины. Андрюша вздохнул и отвернулся от окна. Настроение у него было очень плохое. Знал бы, как тут придётся, поехал бы к бабушке в Звенигород. Главное — полёт окончился, а что дальше будет — неинтересно. Эка невидаль — завод! Пыль, дым, грохот… И ни одной знакомой души. Впрочем, побыть здесь можно, но недолго, а потом написать: «Мама! Приезжай за мной и увози!» И она обязательно приедет. Пусть только путёвка в санаторий кончится… Андрюша мысленно представил себе обратный полёт и улыбнулся. Это приятное занятие — летать туда и обратно. Как очень важный человек… В зале ожидания, где сидели прилетевшие пассажиры, на выбеленных бревенчатых стенах висели плакаты с картинками — как надо стричь овец и как доить коров. В буфете под стеклом лежали бутерброды с колбасой, папиросы, спички и стоял стакан фиолетового киселя. Майка сидела на чемоданах и, водя пальцем по странице, читала книжку. Семён Петрович с Иваном Васильевичем, Майкиным отцом, сидели за круглым столиком и курили. — А один раз, знаете ли, я даже бесплатно летел… — услышал Андрюша около себя вкрадчивый голос. Рядом с полной женщиной в пенсне, у окна, сидел тот самый человек в шляпе и галстуке, который в полёте свернул себе газетный кулёк. Он говорил: — В такое положение в Одессе попал, что думал — уж не выкручусь. Отдыхаю я в санатории, и вдруг от жены телеграмма: «Срочно вылетаю с экспедицией на Дальний Восток». Она у меня специалист по рыбам. Что мне делать? Чтобы её застать и попрощаться, мне тоже надо на самолёте в Москву лететь, а денег у меня, признаться, уже маловато. На билет не хватает. Вот я и пошёл к начальнику аэропорта: нельзя ли как-нибудь подкинуть? А он радушный такой, приветливый. «Пожалуйста, говорит, поможем». А как узнал, что я хочу лететь бесплатно, уставился на меня и не мигает. «Вы что, говорит, гражданин? Самолёт-то вам баржа, что ли?» Короче говоря, выхожу я от него и думаю: что делать? Потом решил прямо к лётчикам пойти. И что же? Взяли сразу! Такие хорошие попались. «Садитесь, говорят, подкинем». Ну, только мы поднялись метров на сто, как пошло нас… — Андрюшка, ты что это загрустил? — вдруг позвал отец. — Иди-ка к нам сюда! Андрюша подошёл к столу, за которым сидели взрослые. — Ну как летел? Понравилось? — спросил у него Иван Васильевич. — Понравилось. Только мало… Я люблю разные приключения. — Ничего, — сказал Иван Васильевич, — на первый раз достаточно. Меня наизнанку чуть не вывернуло, когда мы садились… А ты когда-нибудь бывал на металлургическом заводе? — Нет, ему ещё не приходилось, — улыбнулся Семён Петрович. — Впервые приехал. И то я его не хотел брать. А потом решил — пускай к самостоятельной жизни привыкает. — Под маменькиным крылом всё время был? — Да. — А поживёт один — поймёт, почём стоит фунт лиха… Это хорошо. Мальчишка должен быть закалённым с детства. Мало ли что в жизни будет… — Вот я тоже так думаю. А то он у меня ещё консервную банку не может открыть. — Ну?! — удивился Майкин отец. — А Майка у меня — раз-раз, и готово! Что ж ты, молодой человек, ручки бережёшь? Андрюша покраснел. А чем он виноват, если у него консервный нож выпадает из рук и сил не хватает жесть пробить? — А ты доменное производство видел? — Нет, — ответил Андрюша. — А моя Майка всю эту металлургию вдоль и поперёк знает! — не без гордости отметил Иван Васильевич. — Мы уж с ней где только не бывали: и в Магнитогорске, и в Кузнецке, и в Туле… Она Андрюше всю эту механику в два счёта объяснит… Правда, Майка? — Чего? — оторвалась Майка от книги. — Рассказать Андрюше про завод сможешь? — Сейчас? — Ну хоть сейчас. А то он нос повесил… — Что, Андрюшенька, не весел, что ты голову повесил? — улыбнулась Майка. — Садись рядом — книжку по читаем. — Не хочу, — хмуро ответил Андрюша. — А что хочешь? К маме? Эта Майка задела самое больное место. И взрослые только что говорили о том, что он «свои ручки бережёт», и Майка считает, что он маменькин сынок. И нужно же — с подковыркой сказала: «К маме хочешь?» Да, я хочу к маме, в Москву, к своим друзьям. А что ж тут особенного! Совсем законное желание. И это не обязательно, чтобы дети присутствовали на строительствах заводов. Дети должны отдыхать и веселиться, а строить должны взрослые… За окном, урча и громыхая бортами, подъезжала грузовая машина. На ней мелом было написано: «Жигачёвсталь». — Наша! Наша! — радостно закричала Майка и побежала к дверям. Встречать Семёна Петровича и Ивана Васильевича приехал парторг завода — высокий мужчина с загорелым лицом и седыми волосами. Протянув Семёну Петровичу руку, он, улыбаясь, сказал, что его зовут Матвей Никитич Рубцов и что он очень рад приезду Семёна Петровича. И хотя взрослые нигде до этого не встречались, они как-то сразу разговорились, словно были старыми друзьями. Потом Матвей Никитич весело щёлкнул Андрюшу по макушке — «Сынишка, да?» — и подхватил чемоданы. Пока взрослые расправляли в кузове брезент, чтобы им накрыться в дороге, Андрюша сквозь щёлку в капоте разглядывал мотор автомобиля. Потом подошёл к шофёру, небритому парню в безрукавке: — Дядь, можно я с вами поеду? — Залазь… — добродушно сказал шофёр, кивнув на сиденье. — Испачкаешься только: у меня масло кругом… Легковых машин ещё не получили. Ждём. И тут же в кабинку, склонившись через борт, заглянула Майка. — Андрюша, ты здесь хочешь ехать? — удивлённо спросила она. — Ишь какой! А ну давай-ка разыграем — кому где, чтоб не было обидно. В кабину влезли два мокрых кулака. — Кто соломинку найдёт, тому сидеть с шофёром, ладно? «Вот хитрая девчонка! — подумал Андрюша. — Шофёра уговаривал я, а ехать хочет она». И он стукнул по правому кулаку. — Выиграл! — засмеялся Андрюша, но, посмотрев на Майкино лицо, покрытое мелкими капельками дождя, вдруг снисходительно сказал: — Ладно, иди уж сюда. Мне и в кузове будет неплохо… Машина тронулась. Андрюша с головой залез под брезент и чуть не задохнулся от пыли. Пришлось брезентом накрыть только плечи и грудь. Дождь сек лицо. Волосы вмиг стали мокрые. Холодные струйки ползли за ворот белой рубахи, давно уже превратившейся в серую, и по телу забегали мурашки. Исчез за сеткой дождя аэродром с одиноким силуэтом самолёта, исчез и маленький домик аэропорта, и потянулись поля, поля… Зелёная пшеница под ветром ходила волнами. На булыжном шоссе машину бросало из стороны в сторону. Шофёр пытался объезжать рытвины и ухабы, но их было так много, что не успеешь миновать одну колдобину — колёса уже попадают в другую. Объезжая разрушенный мост, машина сползла в кювет и, натужно кряхтя, медленно продвигалась по коричневой жиже. А взрослым дождь был нипочём, словно его и вовсе не было. — Серьёзное у нас положение… — говорил парторг, обращаясь то к Семёну Петровичу, то к Ивану Васильевичу. — Подходит к концу восстановление теплоэлектроцентрали и монтаж слябинга, в цехе проката тонкого листа тоже идут дела неплохо, а вот с домной загвоздка. Кто говорит, что надо новую строить, а кто — старую восстанавливать. — Я знаю обо всех проектах, — сказал Семён Петрович. — Обсудим их ещё раз, а главное — посмотрим домну. Козла, кажется, уже разделали? — Разделали на днях. И досталось же нам крепко! Взрывами рвали чугун. Полторы тысячи тонн было! Редкий случай, но, в общем, хорошо вышло, чисто. Мы довольны. — А как мартеновский цех? — спросил Иван Васильевич. — Там печи уже кладутся. А всё было разворочено: и фундамент и корпус. Уж гитлеровцы постарались — завод подрывали по плану. Здесь у нас разных мин и бомб столько было понатыкано, что лучше и не ходить. И сейчас еще можно увидеть на опорных колоннах цехов буквы «Р». Это по-немецки Реиег — огонь. Так они отмечали, куда нужно динамит подкладывать. Там одних сапёров сколько работало с миноискателями… — Очистили? — Очистили. А вот в одном из домов наши люди целый склад боеприпасов обнаружили. Отрыли заваленную землёй дверь, открыли её, а в подвале — артиллерийские снаряды, противотанковые мины, бомбы… Ну что делать! Подрывать на месте; этот «гостинец» так ухнет — все дома в округе снесёт. Решили обезвреживать. Взяли десять смельчаков и давай выносить всё это «хозяйство» на улицу. И вдруг, когда уже очистили половину подвала, один из сапёров прислушался. Где-то часы тикают. А саперы уж знают: если часы рядом со снарядами тикают, лучше самим тикать отсюда… — А почему? — спросил Андрюша. — Такие часы — с подрывным устройством. Они отработают своё время — ударник ударит по капсюлю-детонатору и… взрыв всего склада! И, кстати, такие склады мы обнаружили и под домной и под кауперами… Андрюша слушал взрослых и чувствовал, что совсем не понимает их разговора о доменном производстве. Но о «подрывных» часах ему всё было понятно. Андрюша имел представление о работе отца, знал, что домна — это такая печка, где из руды выплавляется чугун, что в мартеновском цехе из чугуна варится сталь. Но о каком-то «козле», которого взрывали, о слябинге слышал впервые. А расспросить обо всём этом отца сейчас, при чужих, ему было неудобно. Завод находился далеко от Жигачёва, и сам город остался в стороне. Чтобы сократить путь, шофёр повёл машину в объезд, другой дорогой. Когда машина, сбавив ход, проезжала через какое-то село с маленькими белыми домиками, окружёнными кустами сирени и низкими деревьями, впереди на шоссе показалась невысокая фигура босого мальчишки. Штаны у него были подвёрнуты до колен, мокрая незаправленная рубаха прилипала к телу. Он шёл, широко размахивая каким-то мешком, и то и дело подбивал ногой лужи. Услышав гудок машины, он обернулся. Поравнявшись с ним, шофёр притормозил: — Афоня, откуда топаешь? — Со станции, — ответил мальчишка и поставил ногу на колесо. — Я с подсобного хозяйства еду. Забравшись в кузов, он поздоровался со всеми и присел на корточки, держась руками за борт. — Чего на подсобном делал? — обернувшись, спросил у него парторг. — У тётки гостил, конюшню белили. — И ты белил? — А чего ж тут особенного? Я эту науку давно знаю. Выучился у тётки. — А как учебный год закончил? — Две троечки, а остальные четвёрочки. — Ну-ну, смотри! — Парторг одобрительно похлопал Афоню по плечу. Афоня был рыжий, курносый, с широким лбом, забрызганным крупными веснушками. Андрюше он понравился сразу. — Садись ко мне, — сказал Андрюша, пододвинувшись на скамейке, — здесь лучше. Афоня подсел, но накрыться брезентом отказался. — Не на клею разведён, не расползусь, — сказал он и тихо спросил: — А у тебя курить есть? — Я… я не курю, — оторопел Андрюша и осторожно посмотрел на отца: уж не слыхал ли он этого разговора? — Родителей боишься! — усмехнулся Афоня. — А ты откуда едешь? — С аэродрома. Я с папой из Москвы прилетел. — Из Москвы прилетел? Иди ты! — недоверчиво покосился Афоня. — Честное пионерское! — ответил Андрюша. — И где же ты там живёшь — на Красной площади? — На Красной площади — там никто не живёт, — со знанием вопроса сообщил Андрюша. — Там Мавзолей стоит, Исторический музей, храм Василия Блаженного… А когда архитектор закончил строительство этого храма, говорят, ему царь глаза выколол. Взял иголку и выколол! — Это за что же? — с волнением спросил Афоня. — А чтобы он больше нигде такие красивые храмы не строил! — А я бы взял этого царя за ноги, — вдруг сказал Афоня, — да и разбил бы ему башку о мостовую!.. А кто твой папан — усатый или носатый? — Носатый, — ответил Андрюша, хотя ни разу не замечал, что у отца большой нос. — Он начальником строительства всего завода будет. — Значит, старого сняли? — спросил Афоня и как бы про себя заметил — И правильно. Может, дело теперь пойдёт быстрее. А твой папан-то ничего? — Ничего, — ответил Андрюша. — Прекрасный человек… А ты что на «Жигачёвстали» делаешь? — Это мой дом родной. А так-то я в шестой класс перешёл. Ты читал книжку «Сын полка»? — Читал. — Помнишь Ваньку Солнцева? Он сиротой остался, и я сирота после немцев. Но не думай, что я вообще несчастный. Я с тёткой живу, с отцовской сестрой. Она маляр у меня. Мастер — во! Первоклассный. К ней на практику из ФЗО присылают. Вот добрая: что ни попросишь — всё сделает! Сейчас она в командировку уехала на подсобное хозяйство завода, ну и я к ней на недельку погостить ездил. А больше жить не стал. Тут, на заводе, самое интересное начинается, а чтоб я в такую пору в деревне жил! Да ни за что! А худо ли мне? Тётка денег дала на столовку, сахару, сухарей. — Афоня похлопал рукой по своему мешку. — А что за девчонка в пионерском галстуке у шофёра сидит? — Просто знакомая одна, — ответил Андрюша, — Майкой её зовут. — А ты давно её знаешь? — Давно. Вместе на самолёте летели. Она стихи умеет сочинять. — Настоящие стихи?! — Ну, хоть в журнал отдавай, честное слово! И про природу, и про жизнь… — А в журналах тоже иногда муру печатают… — сплюнул за борт Афоня. — Начнут там разводить всякие переживания! А мне надо, чтобы там побольше разговору было и чтоб драки были и перестрелки. В общем, про войну и шпионов… Или как пионеры против фашистов дрались… — А ты сам-то пионер? — Нет. В пионеры идти я уже старый, а для комсомола, говорят, я ещё не созрел. — А тебе сколько лет? — Четырнадцать. Правда, сейчас ещё двенадцать, а вот через четыре месяца будет уже тринадцать. А потом-то что — четырнадцатый пойдёт? Ну вот и четырнадцать. Андрюша удивлялся Афоне, его бойкому разговору, его уверенности и тому, как он ловко свои года вывел. Автомашина подъехала к заводу. Впереди, возвышаясь над корпусами цехов, стояла чёрная башня, похожая на гигантскую шахматную туру. — Это домна — видишь, справа? — сказал Афоня, протягивая руку. — Ты на неё обязательно слазай. Оттуда весь завод — как с самолёта. А вот это — мартеновский цех, а там — прокатный стан. Видишь, где крыши нет? — А где ты живёшь, отсюда видно? — Не видно. Я за мартеновским цехом в трубе живу. — Как — в трубе? — удивился Андрюша. Над широкой крышей мартеновского цеха, похожего на самолётный ангар, торчал кончик трубы. Андрюша почему-то решил, что Афоня живёт именно в этой трубе и каждый день забирается по крыше к себе на ночёвку. — Вот в этой живёшь? — Андрюша указал пальцем на трубу. — А как же дождь тебя не мочит? — Нет, не в этой. Моя труба на земле валяется. Но она тоже широкая. Тут у нас на заводе все дома разрушены — в палатках люди живут, в землянках. И я с тёткой землянку имею. Только чего мне летом там одному жить? Я взял её на время семейным отдал, пока им квартиру делают. Мне не жалко. А сам нашёл себе другое местечко. Приходи — понравится. Ко мне уж и милиционер заглядывал, прописку спрашивал… А я ему говорю: «А где мне прописку ставить — на лбу, что ли? Ведь у меня ещё паспорта нет». А он говорит: «У тебя должна быть домовая книга». Вот чудила! Какой же у меня дом — ни окон, ни дверей! — А надо сделать окна, — посоветовал Андрюша. — Двери ещё можно сделать, а насчёт окон — трудно. Попробуй-ка проруби окно в этой трубе — все зубила пообломаешь! Ничего, я и так проживу. Всё равно целый день по улице болтаюсь или на Днепре загораю. Афоня постучал кулаком по кабинке, а когда машина остановилась, ловко спрыгнул на землю; — Бывай здоров! Мне в столовку… А в общем, как устроишься, надо встретиться. — Обязательно! — ответил Андрюша. При въезде на территорию завода стояла деревянная арка с красным полотнищем: «Мы возродим тебя, «Жигачёвсталь»!» А ещё выше над этой аркой, одним концом опираясь на домну, вдруг проступила на небе новая арка — бледная разноцветная радуга. Глава IV. Письмо «Здравствуй, мама! От тебя мы письмо получили. Папа занят и отвечать не может. Нам здесь хорошо, и ты за меня не бойся. В комнате у нас те кровати и репродуктор, в котором говорят на украинском языке. Я уже хорошо понимаю по-украински: увага — это значит внимание, цыбуля — это, оказывается, лук, а людына — человек. Как твоё здоровье? Папа послал тебе деньги. О тебе мы не скучаем, только ты поправляйся получше. Папа всё время думает про домну. Она покосилась от фашистов, и её надо выпрямлять. Арбузов здесь ещё нет, а черешня на базаре стоит дёшево. Тут у нас живёт одна девочка. Зовут её Майка Можжухина. Папа говорит, что она — талант. А мама у неё убита бомбой во время войны. А у папы её на щеке шрам. Ему чугун брызнул и чуть в глаз не попал. Посылаю тебе стихотворение, которое Майка сочинила в пять минут: По учёбе не хромаю, Тихо в классе я сижу. Галок в небе не считаю, А в тетрадь к себе гляжу. Побываю за день всюду: И в кино схожу, и в сад, Дома вымою посуду, А потом иду в отряд. Как мы приехали в дом, она наварила лапши и позвала нас с папой в гости. Теперь я у неё всё время обедаю. Столовая отсюда далеко, а она сама позвала. Она всё равно для своего папы готовит. А я ей отдаю продукты. А ещё я встретил рыжего Афоню. Он живёт в трубе. Она повалена на землю, а Афоня там один ночует и ничего не боится. Он курит папиросы, и ему тётка ничего не говорит, а мне, он говорит, ещё курить рано. Да я и сам не буду. Я Афоню встретил, когда мы ехали на завод, а до сих пор его не видел. А мне хотелось бы с ним подружиться. Он рабочий человек. Сначала мне тут было скучно, а теперь — ничего. Я уже научился открывать консервы, потому что мы всё время едим консервы. Надо только посильнее животом наваливаться на консервный нож. Вот и всё. Напиши, есть ли в море медузы и впечатление от курорта. Мы тебя с папой горячо целуем. До побачення! (Это — до свиданья!) Твой сын Андрей Марецкий». Глава V. Поимка „курортника” Уже целую неделю Андрюша и Майка собирались сходить на завод, который находился от их дома за три километра, но всё никак не могли выбрать время: то Майка по хозяйству была занята — ходила на рынок, стирала бельё, то Андрюша читал книжку или ему просто не хотелось куда-то тащиться по жаре. Но вот сегодня за завтраком Майка прямо заявила, что хочет Андрюша или нет, а она обязательно пойдёт на завод. — Так и пойдёшь без меня? — спросил Андрюша. — А вдруг кто тронет? — Никто не тронет, — уверенно ответила Майка. — А если надо будет, и без защитника обойдусь. Андрюша задумался: идти или нет? На заводе он всегда успеет побывать — это факт, но вот если Майка одна уйдёт — ему будет скучно. А потом, они всё делали вместе: и мыли полы (Андрюша таскал воду), и чистили картошку, и ходили в магазин. И уж раз всегда вместе, так и сегодня вместе. И они пошли… Андрюша очень любил у себя во дворе, в Москве, устраивать с ребятами разные атаки, бои с саблями и гранатами из бумажных кульков с песком. После этих боёв он всегда приходил домой разгорячённый и радостный. Это было очень интересно — фехтовать длинными саблями и протыкать картонный щит противника. А ещё можно было брать противника в плен: заломить ему руки и отвести под охраной в сарай. Настоящую войну Андрюша никогда не видел, кроме как в кино. Да и в кино, когда ему было особенно страшно, он всегда уговаривал себя, что это-де кино и все артисты живы останутся. А сегодня войну он увидел воочию, без деревянных сабель и картонных щитов. Они шли мимо цехов с обрушенными крышами и скрюченными железными балками. И кирпичи, и бетон, и железные балки — всё это было так перемешано, нагромождено друг на друга, что трудно было определить, откуда лучше всего начинать разборку. Длинные цехи стояли, как скелеты, продуваемые насквозь горячим ветерком. Издали они казались заброшенными. Но это только издали. Снаружи и внутри кипела работа. Тяжёлый экскаватор, как какое-то доисторическое животное, зубастой пастью вгрызался в землю, выбрасывал её и снова, угрюмо помахивая нижней челюстью, тянулся к земле. В кабине экскаватора сидел молодой человек с чумазым лицом. Он ловко орудовал рычагами и педалями, ни на минуту не задерживая в воздухе пустого ковша. Машина дико скрежетала, звенела, будто сопротивлялась человеку, но малейшее прикосновение руки к рычажкам — и она уже быстро поворачивалась вокруг себя или легко бороздила землю. Вокруг грохочущих бетономешалок, похожих на огромные вертящиеся глобусы, густым облаком плавала цементная пыль, стояли мутные лужи воды. А на расчищенных площадках уже устанавливались какие-то машины и станки. Приподняв над землёй чугунную массивную деталь, чем-то напоминающую швейную машину, по цеху на гусеницах продвигался подъёмный кран. Машинист этого крана, высунувшись из своей кабины, вложив два пальца в рот, свистел встречным рабочим — дескать, берегись! Кричать в таком шуме — всё равно никто не услышит. И словно на фотографической пластинке, опущенной в проявитель, здесь можно было уже заметить, как постепенно проступали контуры новых огромных станков высотой с двухэтажный дом. Они не были ещё окончательно собраны; полированные валы и зубчатые колёса стояли по сторонам железной дороги, электромоторы были упакованы в деревянные ящики. Но многие ящики были уже разбиты, а огромные валы положены на тележки и перевезены на своё место. Чувствовалось — ещё пройдёт немного времени, и все эти пока безжизненные детали соединятся в могучие станки и зашумят, завертятся… Сотни рабочих катали по деревянным дорожкам тачки, таскали носилки, словно галки чернели на электрических мачтах и столбах. И как они забирались без лестниц на столбы — просто удивительно! Подходит к столбу человек с какими-то крючками на ногах и вдруг, как по воздуху — раз-два-три! — и он уже наверху, белые ролики навинчивает. А один рабочий крикнул Андрюше: — Эй, малец, забирайся сюда — Москву видно! То тут, то там тарахтели пневматические молотки, и люди, навалившиеся на них животом, тряслись вместе с ними как в лихорадке. Куцые паровозы без тендеров тянули за собой длинные составы с кирпичом и железными балками. Автомобили-самосвалы, возившие песок, кружились вокруг цехов, будто в карусели. Не успеет один разгрузиться — глядишь, уже новый едет. И странно было видеть среди снующих рабочих, взлетающих к небу подъёмных кранов, среди облаков известковой пыли маленький зелёный холмик, обнесённый тонкой проволокой. На деревянном столбике со звездой ещё проступали выцветшие буквы: Здесь похоронен сержант АЛЕКСАНДР ДМИТРИЕВИЧ ГРИЦАЙ, строивший мартеновский цех, работавший в мартеновском цехе и погибший в бою за этот цех 14 октября 1943 года Андрюша удивился одному: почему не написано, что Грицай — Герой Советского Союза? Под таким холмиком обязательно должен был лежать Герой Советского Союза… Андрюша даже себе представил, как шёл бой за этот мартеновский цех. Его оборонял Грицай с группой бойцов. Они прятались за станки и бросали в немцев гранаты, а немцы — их при наступлении было больше — подогнали к цеху тяжёлые танки и стали бить по нашим в упор. И вот все наши бойцы полегли, остался только Грицай. «Сдавайсь!» — кричат ему немцы. А он и впрямь решил сдаваться. Вытащил из кармана белый платок и нацепил его на палку: дескать, сдаюсь. Немцы с автоматами подбегают к нему поближе, а он вышел из-за станка и как бросит в них гранату! Одну, другую… а третью… себе под ноги. Только так мог воевать этот Грицай! А домна с покосившимся туловищем была уже рядом. Справа от неё, как сказала Майка, стояли кауперы и пылеуловители — громадные цилиндры, связанные между собой мостиками и трубами. Они походили на гигантскую батарею парового отопления. Майка устройство завода знала хорошо. — А ты знаешь, для чего такие кауперы? — спросила она. — В них нагревают воздух и дуют в домну. Так она лучше горит. Понял? — Что-то не очень… — ответил Андрюша. — А ты уж так никогда-никогда и не расспрашивал папу про завод? — Нет. Тут, говорят, надо физику и химию знать. А мы ещё не проходим в классе. — Ну и что ж — я вот тоже не знаю ни физику, ни химию, а зато всё равно спрашиваю у папы. И теперь мне даже с любым инженером не страшно поговорить. Завод этот, конечно, большой, а если разобраться — в нём ничего сложного нет. Ты знаешь, что такое руда? — Знаю, — ответил Андрюша, — полезное ископаемое. Например, железо в земле… — Верно. Ну вот эту руду привозят на завод, а потом её вместе с углём засыпают в домну. Как слоёный пирог выходит. Сначала слой угля, потом слой руды, потом опять слой угля. А для того чтобы домна лучше горела, в неё дуют воздух. На теплоэлектроцентрали такая специальная машина стоит — воздуходувка. Но вот если гнать воздух, которым мы дышим, так он сразу остудит домну, а поэтому его нагревают в кауперах. А в домне знаешь какая температура? — Ну? — Тысяча пятьсот градусов! — Здорово! Небось руда сразу расплавляется? — Не сразу, а часа через три-четыре, — ответила Майка. — Ну вот, из руды, значит, выплавляют чугун, а если надо варить сталь, так этот чугун, совсем жидкий, подвозят к мартеновской печи и, как воду, заливают туда. Он очень горячий, понимаешь? — Понимаю, — ответил Андрюша. — А вот тебе, пожалуйста, газопровод! — Майка указала на толстую трубу, поднятую над землёй высокими подпорками. — По нему идёт горячий газ из домны и в мартеновский и в другие цехи. Вот и вся механика. Ясно? — Прекрасно. — А ты тоже стал рифмами говорить! — засмеялась Майка. — Ясно — прекрасно… А еще мне папа сказал, что «Жигачёвсталь» начали строить в 1930 году. Знаешь, здесь была только пустая степь и ни одного домика, а теперь на двенадцать километров цехи тянутся! …День был жаркий. Над «Жигачёвсталью» висело голубое бездонное небо. Это было южное небо — чистое и хрустальное. Тёмными бархатными ночами оно покрывалось миллионами звёзд, созвездий и туманностей, и все они дрожали и мигали, словно передавали на землю таинственные сигналы; а днём это небо было без единого облачка, без единой тучки. Только иногда проплывали с далёким гулом серебряные точки — самолёты, — вот и всё, что могло нарушить его спокойную летнюю красоту. На листьях акаций, на платиновой чешуе тополей лежала густая пыль, и не было ни ветерка, ни дуновения, чтобы сбросить её и встряхнуть поникшие листья. Ослепительно белое солнце выжигало кое-где пробивавшиеся на территории завода клочки травы, быстро сушило лужи около бетономешалок. От духоты и пыли першило в горле, очень хотелось пить. Когда ребята подходили к домне, навстречу им попался какой-то белобрысый мальчишка в очках с металлической оправой. Левая дужка на очках отсутствовала. Вместо неё за ухо тянулась петелька из чёрного шнурка. Мальчишка шёл с большим ведром. В прозрачной воде плескалось солнце. Тащить ведро ему было тяжело, он перехватывал его то одной рукой, то другой. — Эй, мальчик, заворачивай сюда! — крикнул Андрюша. — Дай напиться. Тот поставил ведро на землю и, сплюнув сквозь зубы, юркими серыми глазами удивлённо взглянул на Андрюшу: — А ты откуда такой выискался? — Я? Здесь живу. — Мы что-то таких здесь не видали. — А теперь будете видеть… — Ну что ж, очень приятно. Где изволите проживать? — В доме инженерно-технических работников. — А девчонка — твоя сестра? — Нет… Ну, в общем, дай глоточек… abu abu — Держи карман шире! — Неужели жалко? — подошёл Андрюша к мальчику. — У меня каждая кружка на учёте… — Да мне немножко: полковшика — и хватит, — добродушно сказал Андрюша и хотел было снять с ведра ковшик, но мальчишка оттолкнул его руку; — Не трогай, ведь сказал тебе! Андрюша разозлился: такой маленький, а ещё руку отталкивает! — Ты что, получить хочешь? — наступая, спросил он. — Дай сюда, говорю, ковшик! Мальчишка отошёл на шаг от ведра и беспомощно оглянулся: Андрюша был сильней его. Майка быстро подскочила к ведру, сняла с него ковшик и зачерпнула воды. Она пила жадно и даже нос намочила. — Ух! — перевела она дыхание и снова зачерпнула. — Андрюша, на, бери. С этой жадиной разговаривать — от жары помрёшь! — И не жадина! — обиделся мальчик. — Я рабочим воду несу, а вы и так напьётесь. — Каким рабочим? — удивлённо посмотрел на него Андрюша, отрываясь от ковшика. — Всем. Здесь у нас водопровод не работает, из колодца воду берём. Не знаешь, что ли! — Так бы сразу и говорил, — сбавляя тон, сказал Андрюша. — А ты не бери на силу. Узнай сначала. А то видали мы таких… Мальчик взял у Андрюши ковшик, с усилием поднял ведро и, весь изгонувшись, шагнул вперёд. Андрюша растерянно посмотрел ему вслед… На территории домны работы шли полным ходом. Она вся была заполнена рабочими. Газосварщики в синих очках, держа в одной руке горелку с голубым языком огня, а в другой — кусок толстой проволоки, сваривали железные листы. Вверху, на самой домне, на подвесных люльках качались клепальщики и огромными, похожими на пистолеты пневматическими молотками загоняли в домну стальные заклёпки. Огнеупорщики обматывали трубы асбестом, обкладывали их кирпичами. Здесь работали и женщины. Они ходили в мужских брюках. Над раскалённой от солнца домной струился горячий воздух, витала ржавая пыль. И вдруг Андрюше пришло в голову забраться на один из пылеуловителей. Кстати, на нём почему-то рабочих не было. — Полезем, а? — предложил он Майке. Майка взглянула на пылеуловитель: — Нет, не полезу. Я устала. — Эх ты, струсила! — сказал Андрюша. — Не струсила, а устала, — повторила Майка. — И потом, я эти пылеуловители уже десять тысяч раз видела. — А я никогда не видел. — Ну и полезай один. — А ты совсем нетоварищеский человек и нелюбопытная. — Насчёт человека — это мы ещё посмотрим, кто товарищеский, а кто нет, — сказала Майка. — И ты такими обвинениями не бросайся! А любопытной Варваре в церкви нос оторвали… Майка чем-то была рассержена. Это Андрюша почувствовал сразу. Может быть, потому, что он с тем мальчишкой грубо разговаривал… abu Высокий пылеуловитель, похожий на гигантскую бутылку, со всех сторон окружали лестницы со ступеньками из тонких поржавевших прутьев. Андрюша поднимался медленно. С высоты он заметил группу парней. Раньше увидеть он их не мог — они были по другую сторону пылеуловителя. Ребята, человек десять, укладывали в штабеля кирпичи. Они брали кирпичи у железнодорожного полотна, где их было навалено видимо-невидимо. Пять прямоугольных штабелей стояли уже уложенные, укладывался шестой. Ребята носили кирпичи, как дрова, на согнутых руках. Работали они молча, не торопясь. Только изредка переговаривались; — Васька, осторожней клади! Бьёшь ведь… — Ух, и жара! От кирпичной пыли и лица и руки у них были розовыми, а волосы серыми — словно в муке. «Ремесленники на практике», — решил Андрюша. Пылеуловитель опоясывали площадки с поручнями. На площадках через большие, похожие на пароходные иллюминаторы отверстия можно было заглянуть в корпус пылеуловителя. Там было темно и гулко. Хотелось плюнуть в темноту, но Андрюша не плюнул — крикнул: — Я тут! «Ятут… ятут…» — отозвалась темнота. — Дам чугун! «Дамчугу… дамчугу…» — опять гулко раскатилось по бездонному колодцу. — Разговаривает! — рассмеялся Андрюша и вдруг отшатнулся: какой-то чёрный комочек промелькнул мимо его лица. Из пылеуловителя вылетел стриж. А завод, огромный, раскинувшийся на многие километры, лежал внизу неподвижный, разрушенный и, если бы не вспыхивающие дымки паровозов, не чёрные точечки людей, казалось — мёртвый навсегда. Вдали зеленели степи, вилась голубая лента Днепра. На реке еле различались баржи и пароходы. Кругом было так хорошо и красиво, что Андрюше очень захотелось, чтобы и завод заработал снова. Вернее, это был бы уже не завод, а пароход под его командованием. Андрюша гордо прошёлся по площадке — своему воображаемому капитанскому мостику — и пожалел, что с ним не полезла Майка, а то бы могла написать стихи про красивые виды. И ещё жалко, что нету здесь Серёжки. Он бы смог перед всем классом засвидетельствовать, что Андрюша действительно лазил на домну. А что, интересно, делает сейчас Серёжка в Москве? Сидит дома или гуляет по улицам? Вот стояли бы они вдвоём на этой высоте и глядели на весь завод, и Андрюша не скучал бы без своего закадычного друга. Майка тоже неплохая девчонка, но разве можно на неё положиться? Не успел он поругаться с этим мальчишкой — она сразу разозлилась. abu На земле, возле лестницы, его уже давно поджидали два незнакомых мальчика. Один мальчик был высокий, с крупной угловатой головой, остриженной под машинку. Тёмные брови его сходились над переносицей. Он был в матросской тельняшке с обрезанными рукавами. Его штаны подхватывал широкий ремень с металлической пряжкой, на которой было выдавлено «РУ». А другого Андрюша уже знал. Это у него он просил напиться, когда встретил его с ведром. Маленький мальчишка держал руки на бёдрах и, сбросив очки с носа — они остались висеть на шнурке на левом ухе, — пристально глядел на Андрюшу. — Ты что там поделывал? — хмуро спросил высокий и медленно приподнял бровь, кивнув головой в сторону пылеуловителя. Андрюша оглянулся. Майки нигде не было. Ему стало не по себе. Откуда эти ребята? Кто они такие? — Просто так лазил, осматривал. А что? — А ничего… — ответил мальчишка с очками на левом ухе. — Сейчас увидишь. В это время из-за пылеуловителя появился ещё один мальчик. Он закричал: — Витаха! Чего вы там связались с ним? Идите скорее сюда! Высокий обернулся на зов, махнул рукой — дескать, сейчас приду — и опять посмотрел на Андрюшу: — Ну, отвечай: чего тут шатаешься? — Гуляю. Отдыхать сюда на лето приехал. — Отдыхать на завод приехал?.. — удивлённо протянул Витаха и обратился к своему приятелю: — Это как понять, Миколка? В санаторий, что ли? В его голосе слышалась издёвка. — В санаторий… на пампушки, на галушки и на вареники с вишней. А украинского борща со свиным салом не желаете? — с подначкой сказал Миколка. — Почему не желаю… можно попробовать, — не зная, что говорить, отвечал Андрюша. — А кавуна? — А что это такое? — спросил Андрюша. — Кавун — это вроде кабана, бежит и хрюкает! — за смеялся Миколка. Потом обернулся к Витахе: — Ну что мы с ним будем робить? — Учить… — сказал Витаха. — С красным паровозом? — Можно и паровоз пустить. Миколка усмехнулся и вдруг, замахав руками, закричал; — Эй, ребята, сюда! Здесь курортника поймали! И сразу из-за пылеуловителя появились остальные мальчики, таскавшие кирпичи. Потные, загорелые, они вмиг плотной стеной окружили Андрюшу и с любопытством стали его разглядывать. — А ну-ка, повтори при всех, зачем ты приехал на завод, — сказал Миколка усмехаясь. — Не повторю, — тихо сказал Андрюша. Миколка подошёл поближе — теперь его была сила — и сжал кулаки: — Не повторишь? Ну? — Отдыхать… Ребята рассмеялись, и громче всех смеялся Миколка. Если бы в этот момент не появилась Майка, Андрюше пришлось бы плохо. Майка где-то ходила возле домны. Заметив Андрюшу и того белобрысого очкастого мальчишку, которого они чуть не побили, она почувствовала, что сейчас будет драка. Надо было выручать Андрюшу. Она быстро вошла в круг ребят: — Ну, чего вы наседаете? И не стыдно — двадцать на одного! — Не стыдно, — ответил Миколка. — И тебе сейчас попадёт. — А за что? — Сама знаешь. — За воду? Но мы ведь тебя не били… — Бить не били, но ковш отняли. — Подумаешь — ковш! Я тебе десять таких принесу. А если мы и виноваты перед тобой, то извиняемся. Вот и все дела! Миколка не знал, что ей ответить. Выходило, что она права. Но он не мог просто так спустить Андрюшке свою обиду. — Ладно, ты нам тут зубы не заговаривай разными извинениями… — начал он. Но Майка его уже не слушала. Потом она вдруг протянула Витахе руку: — А ты, мальчик, здравствуй! Будем знакомы. Меня зовут Майка. Она сразу поняла — то ли по росту, то ли по белой бляха на поясе с двумя буквами «РУ», — что он здесь самый главный. Витаха покраснел, часто заморгал длинными ресницами и, не глядя на Майку, быстро пожал ей руку. — А теперь до свиданья! Мы бы ещё с вами поговорили, но нам пора обедать… Пойдём, Андрюша! — Майка сделала шаг. — Ребята, чего же вы? А ведь она тоже на меня нападала! — растерянно сказал Миколка. Но ребята уже расступились. Андрюша уходил медленно, вразвалку. Он не чувствовал себя побеждённым. Но ему было стыдно перед Майкой. Она могла подумать, что он трус. Глава VI. Письмо «Здравствуй, дорогой друг Серёжа! Серёжа, как ты живёшь? Летели мы здорово. Сначала светило солнце, а потом начались тучи. Рядом с нашим самолётом гремел гром и сверкали молнии. Все боялись, а я не боялся. А потом мы сделали три раза мёртвую петлю и полетели над облаками. И мне казалось, что мы летим над Северным полюсом. А на аэродроме нас встречал оркестр и принесли цветы. Наш лётчик сказал речь. У него десять орденов. Утром мы с папой пьём чай из кастрюли, а она пахнет супом. Электрочайник включать воспрещается — электростанция ещё не работает, а тока от дизельпоезда на всех не хватает. И читать нельзя при лампочках — очень болят глаза. В нашем доме живут отовсюду: из Кузнецка, из Тагила, из Свердловска. Как мой папа сюда приехал, так всё на заводе пошло наоборот. Очень быстро. На мартеновском цехе торчал всего кончик трубы, а сейчас она наполовину готова. А всё-таки лучше было бы, если бы я не уезжал. Здесь скучно. И чем заняться, никак не придумаю. Вот если б мы тут с тобой жили, тогда бы уж повеселились! Здесь было много зайцев и лисиц. Они бегали в цехах, когда там росла трава. А сейчас там рабочие, а лисицы убежали. Я ходил их искать, но никак не нашёл. А то бы убил одну для живого уголка. Я недавно лазил на домну. На ней очень интересно. А на Днепре я ещё не был. Не с кем пойти. Серёжа, ловишь ли ты рыбу на даче? А про гром и оркестр я тебе наврал для интереса. Жду ответа. Я теперь уже могу говорить по-украински: кавун — это арбуз. Передай привет Галке. Твой друг навсегда Андрей Марецкий». Глава VII. Делегация У Семёна Петровича шёл приём. Рядом с ним за столом сидел Матвей Никитич. За дверью кабинета стояла большая очередь рабочих, желавших лично поговорить с новым начальником. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Молодая работница-бетонщица в гулких деревянных башмаках и пыльной чёрной юбке — она, видимо, пришла прямо с работы, — робко опустив глаза, просила помощи. Она окончила семилетку и поступила в индустриальный техникум. Занятия там идут три раза в неделю. И вот, для того чтобы не опаздывать на лекции, она должна уходить с работы на час раньше. Мастер её не отпускает, а может быть, начальник разрешит?.. Вдруг Семён Петрович услышал разговор, который вёлся в приёмной сначала полушёпотом, а потом перешёл на громкие, раздражённые тона. — Так что же, вы нас совсем не пустите? — спрашивал не то женский не то мальчишеский голос. — Не пущу! — категорически отвечала секретарь. — Я же вас сразу предупредила, что сегодня не удастся. — Да мы же здесь три часа сидим! И не для себя идём, а для всех. — Ну хорошо, я узнаю. Вслед за этим в кабинет вошла Маруся: — Семён Петрович! Тут к вам одна делегация. Семён Петрович ещё не сказал ни слова, а за спиной Маруси уже показался какой-то мальчишка. На вид ему было лет тринадцать-четырнадцать. Он был в полосатой тельняшке, босой. Чёрные, сросшиеся на переносице брови придавали лицу немного строгое выражение. — Вот те на! — вдруг изумлённо воскликнул парторг, приподнимаясь из-за стола. — Витала! — Я. Здравствуйте, Матвей Никитич! В кабинет входил ещё один мальчик — белобрысый, в очках. Он нерешительно озирался. У него были большие голубые глаза. Под мышкой он держал старый парусиновый портфель, на котором вместо плоского никелированного замочка был пришит обыкновенный ремешок. — И Миколка? — удивился Матвей Никитич. — А за дверью ещё кто-нибудь есть? — Нет, нас только двое, — ответил Витаха. — И мы к вам лишь на пять минут. Можно, а? — Что ж с вами делать! — развёл руками Матвей Никитич. — Раз пришли — садитесь… Маруся, пододвиньте ребятам стулья… Это наши заводские пионеры, — пояснил он Семёну Петровичу. — Вот Витаха Грицай, сын нашего героя… — Того, что строил мартеновский цех? — спросил Семён Петрович. — Да. А этот — Миколка… Миколка, как тебя прозвали-то? — вдруг обратился Матвей Никитич к мальчику, державшему парусиновый портфель. — Секретарь! — ухмыльнулся Витаха. — Ах да, вспомнил! Секретарь. Про него, Семён Петрович, говорят, что он канцелярию любит. И ещё он — натуралист. — Лягушатник, — сказал Витаха, — червяков копит. — Чего ты врёшь? — обиделся Миколка и густо покраснел. — Я просто жуков собираю для коллекции. — Ну, тише, тише, орлы! — сказал Матвей Никитич. — Вы же делегация. По какому делу-то пришли? — Нам бумажку, Матвей Никитич, надо, — сказал Витаха, — чтобы нас не гоняли. — Охранную грамоту, что ли? — удивился Семён Петрович. — Разрешение от вас, — сказал Витаха и обернулся к приятелю: — Миколка, достань-ка! «Секретарь» открыл портфель и, порывшись в каких-то книгах и блокнотах, развернул на столе небольшой план. Он был сделан на ватманском листе тушью, и по маленьким, аккуратным стрелочкам и по чёткому шрифту было видно, что чертил его человек, умеющий обращаться с рейсфедером и знающий масштабы. — «Детская спортплощадка. Проект В. Грицая», — прочёл Матвей Никитич в нижнем правом углу чёрные буквы и, мельком взглянув на чертёж, сразу всё разобрал. Это был настоящий стадион с футбольным полем, с турником, с волейбольной и баскетбольной площадками. Маленький квадрат с точкой посередине изображал трибуну с мачтой. Вокруг футбольного поля тянулась беговая дорожка. — Так… — сказал парторг. — Чертёж понятен. А кто вас гоняет и за что — непонятно. — Гоняет комендант посёлка Потапов! — возмущённо сказал Витаха. — Вот человек — никак мозгами не шевелит! Все кругом работают, ну и я с мальчишками в каникулы тоже решил работать — на Ильинском пустыре спортплощадку строить, — а комендант кричит, будто ему земли мало… — И сторож брёвен не даёт, — вставил Миколка. — А это основной материал. — А где же вы хотите брать брёвна? — спросил Матвей Никитич. — На складе? — Нам со склада не надо. Мы погоревший барак хотели разобрать. — Так… так… Это что-то вроде Пионерстроя выходит, — задумчиво сказал Матвей Никитич. Потом поднял голову: — Слушайте, строители, а может быть, подождёте со строительством? Мы вот как управимся с домной, так вам и плотников настоящих дадим, и материал свежий отпустим. А сейчас кто же этим займётся? Ведь ни одного человека нет свободного. — А мы сами, — сказал Витаха. — Да что вы, Матвей Никитич! — подхватил Миколка. — Неужели мы без взрослых не справимся? Мы уже лодку сделали, планер из фанеры построили… — Ну-у… не знал, что вы такие мастера! — сказал Матвей Никитич. — Хочу им лучшего, а они говорят — сами. Впрочем, стройте. Так и быть, дадим вам разрешение. Ну, Витаха, а как твоя мама живёт? — Спасибо, хорошо. — Об отдельной квартире мечтаете? — А кто о ней не мечтает! Всякому охота, чтоб лучше… — Знаю, знаю. Вот мы тут поставили вашу семью на очередь. Как примем первый дом, один из ордеров — вам. Так что уж потерпите… — Есть терпеть! — ответил по-морскому Витаха. — У других ещё хуже с жильём. — Это кого ты имеешь в виду? — улыбнулся парторг. — А вот хотя бы стоит перед вами! — Витаха пальцем указал на Миколку. — И ему дадим. Мы рабочий люд поддерживаем… — Матвей Никитич, — вдруг засмущавшись, сказал Витаха, — а вы заодно мне рекомендацию не напишете? Я в комсомол хочу вступать в ремесленном. Вы же меня давно знаете, отца знали… — Рекомендацию хочешь? — переспросил Матвей Никитич задумчиво. — Гм!.. Это верно, что я давно знаю вашу семью. Настоящий человек был у тебя отец, иного слова нет. Ну что ж, за этим дело не станет. А может, поработаешь сначала? Посмотрим, как ты справишься. — Он способный! — сказал Миколка. — В ремесленном на доске отличников висит. И, будь я на вашем месте, я бы уж ему давно написал. — Вот делегация! Уж как насядут, так держись! — засмеялся Матвей Никитич. — В общем, давайте так постановим: я утверждаю Витаху на строительстве спортплощадки главным руководителем. А когда площадка будет готова, тогда поговорим о рекомендации… Правильно я решил, Семён Петрович? Вместо ответа Семён Петрович лукаво посмотрел на ребят и нажал на кнопку звонка, вделанного в стол. А когда вошла секретарь, сказал: — Маруся, возьмите к себе ребят и составьте, какое им надо, разрешение. Я подпишу. Глава VIII. Начало С тех пор как Семён Петрович лично осмотрел домну, день и ночь у него не выходила из головы мысль: как с ней быть? Корпус домны в основном не был повреждён. Правда, в нём зияла огромная пробоина, но она могла быть заделана быстро. abu abu Семёна Петровича беспокоило другое: как устранить наклон корпуса? Может быть, разобрать эту домну и построить новую? Но как тогда быть со сроками? На постройку новой домны нужен год, а министр сказал, что первый выпуск чугуна должен быть не позже чем через два месяца. Нелегко было Семёну Петровичу решить такую задачу. Тем более, что он столкнулся с этим впервые. abu abu abu abu abu abu abu abu Необходимо было найти простой выход, а в результате — тупик: думать о постройке новой домны нельзя, и оставить домну с наклоном тоже не хотелось. Это скажется на ходе печи — её горении. Плавка будет маленькой. Что же делать?.. Андрюша наблюдал за отцом. За последние дни отец стал странным. На вопросы отвечал невпопад, вместо сахара однажды насыпал себе в чай две ложки соли и, главное, не улыбнулся. Ночью он не мог долго заснуть, ворочался. Он похудел, а ещё зачем-то привык вертеть в пальцах какие-нибудь маленькие вещи; карандаш, монетку, спичечную коробку. Отец обыкновенно просыпался чуть свет. Ходил на цыпочках по комнате, чтобы не разбудить Андрюшу, потом, взяв хлеб из шкафчика и всухомятку жуя его, садился за стол работать. Он всё время что-то считал на логарифмической линейке и полученные результаты записывал в серенькую тетрадку. Потом делал от руки какие-то чертежи. Андрюша не раз, проснувшись спозаранок, видел, как отец, сидя за столом, то беззвучно шевелит губами, то подмигивает сам себе или похлопывает себя по шее. Иногда, оторвавшись от своих расчётов, он садился на подоконник и глядел на вереницы рабочих, которые шли на завод в утреннюю смену. По асфальтированному шоссе, обсаженному стройными тополями, двигались тысячи людей. Они шли быстрым шагом, и в одиночку и группами, весело переговариваясь, пересмеиваясь. Одеты они были по-разному: кто был в брезентовой тужурке, кто в галифе и выцветшей гимнастёрке, кто в деревянных башмаках, измазанных известью, кто просто босиком. Рядом с седым человеком, одетым в пропылённую, помятую спецовку, торопилась девушка в майке, подставляя горячему солнцу круглые загорелые плечи. Пожилые рабочие, надвинув на лоб промасленные кепки, шли степенно, попыхивая трубками. Лихо неслись лошади с телегами, мчались грузовики. Некоторые из рабочих, сорвавшись с места, вдруг бежали за машинами. Грузовики, полные людей, летели на большой скорости, но вдруг — цоп! — и, глядишь, ещё новый человек повис на заднем борту. Люди шли строить свой завод. И, хотя они устали за вчерашний день и за короткую летнюю ночь им не пришлось как следует выспаться, они без заводского гудка шли на работу, улыбаясь утреннему солнцу, которое освещало впереди лёгкие, сквозные контуры их родного, пробуждающегося к жизни завода. Ровно без пятнадцати восемь за отцом заезжала легковая машина «Победа». Машина была получена недавно. Не раз, похлопывая рукой по её глянцевой обтекаемой кабине, отец говорил Андрюше: — Эх, хороша! Как пуля летит. Вот на что пойдёт наш тонкий лист! Машина давала на дворе три длинных гудка, и отец, быстро засунув в портфель все свои бумаги, казалось, не выходил из комнаты, а выскакивал. Впрочем, это было понятно: как говорил отец, ему была дорога каждая минута… Он засиживался на работе далеко за полночь, а иногда и вовсе не приходил домой по суткам. У него на работе рядом с кабинетом была маленькая комнатка с кроватью. Там всё было как в гостинице. На столе — графин с водой, на спинке кровати — вафельное полотенце, на подоконнике — электроплитка. А рядом с кроватью возле изголовья на тумбочке стояли два телефона: один местный, а другой — правительственный, «вертушка», как его называл отец. По этому телефону можно было позвонить в Москву. Только снял трубку, а на другом конце провода уже говорят: «Москва слушает!» Андрюша не раз мечтал позвонить по этому телефону Серёжке, но всё никак не решался спросить у папы разрешения. Однажды на квартиру к Семёну Петровичу пришли парторг Матвей Никитич и Майкин отец. Семён Петрович пригласил их не случайно: он хотел с ними посоветоваться. Он вскипятил в кастрюле чай, расставил на столе стаканы. Правда, стаканов всего было два, но так как взрослых было трое, то отец вымыл свой бритвенный стаканчик из красной пластмассы и поставил его перед собой. Он нарезал хлеб, колбасу и высыпал с ладошки в кастрюлю чайную заварку. Чай вышел крепкий, пахучий. Матвей Никитич, сделав первый глоток, чмокнул губами: — Ай да Семён Петрович — чаёк какой приготовил! Он пил стакан за стаканом и начал утираться платком. Иван Васильевич почти не дотрагивался до чая. Он сидел, широкоплечий, всё в той же вышитой косоворотке, в какой летел из Москвы, и задумчиво пощипывал усы. Взрослые сначала говорили о новом разливочном кране, который устанавливался в мартеновском цехе, об испытании обжимных валов в цехе проката тонкого листа. Затем перешли на разные новости. Оказывается, о «Жигачёвстали» два дня назад писала «Правда». Стройка отставала. — Да-а… — медленно произнёс Семён Петрович, устало проведя ладонью по лицу. — Мы отставать — отставали, но теперь с этим конец. У меня к вам вот какое дело… Я нашёл выход из этого положения. Первое: с домной… Андрюша сидел на кровати и читал книжку. Услыхав, что отец нашёл какой-то выход, он насторожился. Он вспомнил, что когда отец работал в Москве, то к нему за советом обращались самые разные люди. Он всегда за кого-то хлопотал, кого-то устраивал на работу, кому-то посылал свои деньги, вёл переписку со многими инженерами. А иногда эти инженеры приходили со своими чертежами прямо на дом и оставались ночевать на раскладушке. «Тсс! Не шуми! — говорил по утрам отец Андрюше и кивал на спящего товарища. — Пять суток на поезде ехал. Пусть отдохнёт». Так они и жили у отца по два-три дня. А когда уезжали, то долго в передней трясли отцу руку и говорили: «Спасибо, Семён Петрович! Мы, знаете, очень мучились в конструкторском бюро, а вы сразу нашли решение этой проблемы». «Ну, «сразу»! Я тут ни при чём. Вы сами это решение нашли, — отказывался отец. — Но, если что опять потребуется, — милости просим, приезжайте…» Семён Петрович, отодвинув от себя бритвенный стаканчик, взял в руки карандаш. — Нам предлагали, — сказал он, — для ликвидации наклона домны сделать осадку с одной стороны на опорные колонны или дать домне осесть. Так? Но это мы отвергли. Здесь риск. Вес домны — восемьсот тонн, и неизвестно, как она себя поведёт. Согласны? Матвей Никитич и Иван Васильевич молча кивнули головой. Андрюша тоже кивнул, хотя о таких проектах ни разу не слыхал. Он просто всегда и во всём был согласен с отцом. — А я предлагаю вот что… — продолжал Семён Петрович. Он быстро нарисовал на листке силуэт домны — шахматную туру с наклонённой верхней частью — и толстой жирной чертой разрезал её у основания. abu Взрослые склонились над рисунком. — Понимаете? — спросил Семён Петрович. — Мы разрежем стальной корпус домны автогеном, а потом наклонённую часть поднимем на домкратах. Семён Петрович сделал новый чертёж. Верхняя часть домны уже была без наклона. — Подождите, подождите… — тронул Можжухин за рукав Семёна Петровича. — Говорите, на домкратах поднимем? — На домкратах. — Но ведь этого нигде и никогда не было! — А у нас будет. И знаете, сколько на подъём потребуется времени? — Ну? — недоверчиво улыбнулся Иван Васильевич. — Один день! — Шутишь ты, Семён Петрович! Об этом ведь только мечтать можно! — привстал со стула Матвей Никитич и залпом выпил стакан. — Я ведь тоже инженер… — Нет, не шучу… — Семён Петрович вынул из портфеля серенькую тетрадку, над которой частенько сидел по утрам, и спокойно похлопал по ней рукой: — Вот расчёты. abu abu abu abu abu abu abu Андрюша смотрел на отца и тихо восторгался им. Вид у отца был решительный. Он говорил так понятно и убедительно, что, казалось, вот сейчас же взрослые вылезут из-за стола и пойдут поднимать домну. За раскрытым окном стоял тёплый вечер. Неподалёку бухали взрывы. Тёмное небо бороздили прожекторы. Всюду вспыхивали ослепительные огни электросварки. Там будто рождались и гасли новые звёзды. И вдруг Андрюша услыхал долгий свист. Он выглянул в окно и ничего не увидел. Кругом была непроглядная темень. Свист опять повторился — тихий, настойчивый, будто свистом человек кого-то подзывал к себе. Андрюше стало любопытно: кто же это всё-таки там ходит? Он на цыпочках прошёл через комнату и, выскочив в коридор, побежал на улицу. Возле дома стоял Афоня. Он держал под мышкой какой-то ящик. — Это ты? Вот не ожидал! — обрадованно воскликнул Андрюша. — Как же ты меня нашёл? — Я кого хочешь найду, — уверенно ответил Афоня. — Сообразительный. А книжечки почитать у тебя нет какой-нибудь? — Книжечки? Есть, — сказал Андрюша. — Я привёз. Только, знаешь, я тебе завтра дам. Ладно? А то сейчас неохота в чемодане рыться. — Ладно. Ну, а как живёшь-то? — Ничего, спасибо. — А девчонка как? Дома сейчас сидит? — Дома. — А знаешь чего? — вдруг тихо сказал Афоня. — Вы одно дельце не поможете мне сегодня сделать, а? — Он похлопал ладонью по ящику. — Кирпичей надо набрать. Трубу себе отстраиваю, чтобы лучше жить было. — Поможем! — охотно согласился Андрюша. — И Майка пойдёт, я знаю. Вон её окно, видишь — где свет горит. — И он закричал: — Майка, выходи! Пойдём за кирпичами!.. Тут Афоня заткнул Андрюше рот рукой: — Тихо! Не ори! За кирпичи по загривку дадут! — А почему? — Заводская собственность! — Но ведь ты же на заводе живёшь! — А это неважно. Они — для строительства, а я — для себя. — Ну, я тогда пойду у отца спрошу… — По блату хочешь устроить? — усмехнулся Афоня. — Ну давай, давай! Я не возражаю. Андрюша взбежал на крыльцо дома. Но вдруг остановился: а стоит ли отца тревожить по такому пустяку? Люди делом занимаются, а он — кирпичи… Через час Майка, Андрюша и Афоня подошли к широкой трубе, валявшейся на земле. Майка несла три кирпича. В ящике у Андрюши и Афони — они несли его вдвоём — их было штук десять. — Стоп! — сказал Афоня. — Вот моя хата. Складывай у входа! В трубе было страшно. Почему-то казалось, что сюда вот-вот должна хлынуть вода… Афоня громыхнул железной коробкой — и труба вдруг озарилась желтоватым светом карманного фонарика. Потом он нащупал на ящике маленькую коптилку и зажёг её. Труба была широкая. Взрослый человек мог бы ходить не сгибаясь. Афоня перегородил её кирпичами, и она имела вход только с одной стороны. Пол сначала был вогнутый, и ноги на нём косолапились, но потом Афоня выровнял его. Натаскал землю и накрыл её досками. Из двух ящиков была составлена кровать, на которой теперь лежали подушка и одеяло, из третьего — стол. Новые кирпичи нужны были Афоне для того, чтобы у начала трубы выложить узкий вход и навесить на него двери. Впоследствии он хотел свою комнату побелить, электрифицировать и даже предложить своей тётке переехать сюда. — Не труба, а настоящая квартира! — восхитился Андрюша. — Ну, до квартиры ещё далеко! — сказал Афоня. — Но мне и так хорошо. Ни забот, ни хлопот. А я считаю, что все дети так и должны жить — закаляться! Завидуете небось мне? — Завидую, — по-честному сказал Андрюша. — А хочешь — можешь переехать сюда. Поставим новую кровать и обеды сами на костре будем готовить — картошку печь. — Но меня папа, наверное, не отпустит… — А ты у него не спрашивайся. Переезжай — и точка! Знаешь, как заживём! Скоро тут на бахчах кавуны созреют, так в этой трубе у нас целый склад будет! — И Афоня подмигнул Андрюше. — А что ж, сюда можно переехать, — сказала Майка. abu — Только на столе скатерти не хватает. abu Андрюша и Майка уселись на кровать. И тут под ними что-то шарахнулось. Майка подскочила. — Не бойся, — засмеялся Афоня, — не укусит! Откинув на ящике дощечку, он вытащил беленького кролика. Тот в ужасе отмахивался лапками. — Хорошенький ты мой… — нежно погладила его Майка. — Перепугался! — Ты что, для еды его? — спросил Андрюша, кивнув на кролика. — Нет, — ответил Афоня, — просто так держу. Одному-то скучно. У меня и ужонок был. Смешной такой! Высунет морду из-за пазухи и язычком — раз-раз-раз! — молока просит. Уполз, чертяка… Засунув кролика обратно в ящик, Афоня, не вставая с коленок, заглянул под стол и вытащил из-под него какую-то здоровую гирю. — Вот, видали, что у меня ещё есть? — сказал он. — Ровно полпуда весит. Я её по утрам поднимаю. — И правой рукой он свободно выжал гирю два раза. — Могу и ещё. — А дай-ка я! — загорелся Андрюша. Он подхватил гирю, поднял её на плечо, но, как ни силился, выжать её не смог. Майка тоже ухватилась за гирю, но даже на плечо не смогла её поднять, только оторвала от пола. — Мало каши ели, — определил Афоня. — Тут надо тренироваться. Я читал про одного человека, что когда он был маленький, то стал поднимать каждый день маленького бычка. Залезет к нему под пузо и поднимает. А потом, когда бычок стал здоровым быком, этот парень взвалил его на плечи и пронёс несколько шагов. — Целого быка? — удивилась Майка. — Да! А что? Я тоже хочу где-нибудь бычка достать. Он бы у меня тут пасся, а я бы его каждый день поднимал. — А купить его нельзя? — спросил Андрюша. — Я уже приценивался на базаре — дорогой! Это тебе не кролик. Пихнув гирю под стол, он привычным движением свернул цигарку и прикурил от коптилки. — Ну что у вас нового? — спросил он. — Ничего, — сказала Майка, — живём потихоньку. — А мой папа хочет домну поднимать, — сказал Андрюша. — Значит, новую не будут строить? — удивился Афоня. — Нет. Папа говорит, что и старая будет работать не хуже. Только надо её поднять. — Это как — поднять? — Наклон выправить. Домкратами её будут поднимать. Ну, представь себе — дерево напополам согнулось и загородило дорогу. А распиливать жалко. Вот его потихонечку и поднимают верёвками, пока оно опять ровно не встанет. Но дерево — лёгкое дело, а попробуй-ка домну, которая весит восемьсот тонн! Вот папа мой и мучается… — Один? — Ну что ты! Тут одному не под силу. Он предложил только проект, а теперь будут думать все инженеры. А если ему одному браться — совсем, наверное, с ума сойти можно. Он и так у меня ночью, как лунатик, не спит. — Про него на заводе говорят, что он деловой дядька, — сказал Афоня. — Тут один повар плохие обеды готовил для рабочих, а твой папаша пришёл, попробовал суп и сразу перевёл этого повара в истопники. А поварихой простую хозяйку назначил. Теперь там такие порции выдают, что еле-еле обед съедаю. А ещё он сказал, чтобы баню и парикмахерскую в три дня построили… — И построили? — спросила Майка. — Конечно. Андрюшкиного папашу все слушаются. Андрюше тоже захотелось сказать Афоне что-нибудь приятное, и он, взглянув на фотографию бородатого старика в шинели и с пистолетом, стоявшую на столе, спросил: — А это твой отец? — Ну, сказанул! — ответил Афоня. — Отец у меня молодой был. Это мой начальник, командир партизанского отряда. Мы его Батей звали. Вот мужик толковый! Раз скажет — как отрубит! И попробуй только ослушайся его — сразу на гауптвахту! — А что это такое? — спросил Андрюша. — Солдатская кутузка. Тюрьма. Снимают с твоей шапки звезду, пояс снимают, и садись на пять там или десять суток. Кормёжка три раза в день, а махорки не дают. А если не «строгача» получил — можно дрова пилить или какие-нибудь ямы для нужников копать… — А ты в партизанах разве был? — удивилась Майка. — А как же… в самом тылу врага. В разведке бывал, одного фрица чуть не укокошил, пулю в ноге имею. Вот пощупайте… Афоня приподнял брючину на правой ноге и указал на коленку. Там действительно был шрам, а под шрамом — твёрдый бугор. — Хотели мне её вырезать, но я не дал. Не мешает. Мне даже лучше с ней; как заболит — значит, к дождю… А ты воевал? — Не пришлось, — смущённо ответил Андрюша. — Я с мамой в эвакуацию уехал. — А у нас тут почти все ребята с немцами воевали, кто не успел от них убежать. Мы у них сначала тащили всё, что ни попадалось. Фонарик видели у меня? Это я у фрица… А потом стали в их машины кирпичи из-за угла кидать. Я одному ихнему шофёру всю рожу раскровянил. А видал бы ты, как они жителей расстреливали! Ох, страх прямо! Люди ещё живые в яме, а они их уже заваливают. Посмотрел я на это и сразу ушёл с Витахой в партизаны. — С кем ушёл? — переспросил Андрюша. — С Витахой? А это не тот, который с ребятами по заводу ходит? — Обстриженный, — вставила Майка. — Во-во, — подтвердил Афоня, — в тельняшке такой. Раньше он мне другом был, а теперь мы по гроб жизни разошлись. Тут я среди мальчишек вроде бы как за коновода считался, и все меня слушались. Потом начался призыв в ремесленные училища. Витаха поступил на сварщика учиться, а я не пошёл. Там, говорят, как в армии дисциплину надо, а я ещё погулять хочу… Ну вот, поступил Витаха в ремесленное училище, образования, значит, поднабрался, и стал он против меня ребят баламутить. Известное дело: получил фуражку с молоточками — самому охота командовать. Говорил, будто я организатор плохой и меня надо в шею гнать, будто толку с меня, как с козла молока, и я никакого хорошего дела не придумаю. В общем, личную обиду нанёс. А я разозлился, хотел было ему накостылять, а потом говорю: «Ладно, я плохой организатор, а посмотрим, какой ты будешь!» И я ушёл от мальчишек. Все ребята теперь на каникулах под Витахину дудку ходят, а я — держи карман шире! Я сам себе хозяин, без них проживу. — А Витаха на меня тоже драться полез! — сказал Андрюша. — Я хожу себе по домне, никого не трогаю, а он — бац! — налетел. Жалко, тебя не было, а то вдвоём бы мы ему всыпали. Правда? — А что ж смотреть! Конечно, всыпали бы, — кивнул головой Афоня. — Вот если он тебя в следующий раз тронет, так ты прямо ко мне иди. Тогда посмотрим, кто кого: они нас или мы их. Ладно? У нас союз с тобой будет. — Давай! — согласился Андрюша. — И Майку надо к нам принять. Хочешь, Майка? — Дружить, да? Хочу! — с радостью ответила Майка. — Всем ребятам очень нужно укреплять любовь и дружбу! Афоня ахнул: — Вот здорово! Как она умеет — а?! Вот никогда не думал, что живого поэта увижу! Ну, а ты вот сейчас ещё можешь чего-нибудь сочинить? — Могу, — кивнула Майка. — А про чего хочешь? — Ну, хоть бы про мою трубу! Майка на минуту задумалась и вдруг сказала: Попал Афоня в свою трубу Сиди и больше ни бу-бу! Когда Андрюша вернулся домой, его отец, стоя в дверях комнаты, уже прощался с парторгом и Можжухиным. — Где был? — строго спросил он, но Андрюша почувствовал, что строгость эта была нарочитой. — С Майкой в шашки играл, — быстро нашёлся Андрюша. — Спать уже захотелось. А у вас как дела? Взрослые весело переглянулись. А Семён Петрович, вдруг задорно рассмеявшись, подхватил Андрюшу под локти и высоко подкинул его к потолку. abu abu Глава IX. Общественные доски Витаха проснулся рано. Круглый будильник с никелированным звоночком показывал шесть. В полураскрытое окно, занавешенное марлей, смотрело солнце. Горячий лучик лежал на щеке матери. Она дышала ровно и спокойно. Морщинки на её лице не были уже такими глубокими, как вчера вечером. Ей пора вставать, но Витаха всё медлит. Конечно, стоит ему только сказать: «Мама!» — и она сразу же проснётся, быстро оденется и возьмётся ещё до работы вытирать в комнате пыль, мыть посуду, оставшуюся после вчерашнего ужина, заправлять керосином примус. Но Витаха этого не хочет. Он разбудит её только минут за сорок до начала работы, чтобы она одно успела: одеться и позавтракать. Сейчас он встанет раньше её и вскипятит чай. Мать чему-то улыбалась во сне, и на всём лице её лежала какая-то тихая радость. Что она сейчас видит? Может быть, опять отца? Однажды она вот так улыбалась, а проснувшись, рассказала, что видела себя молодой и в свадебном платье. Они куда-то шли с отцом, а дорога была и не дорога, а светлый ручей, и по берегам росли красные цветы… Тогда у матери в глазах стояли слезы. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu В бараке начинался рабочий день. За тонкими деревянными перегородками, оклеенными газетами, раздавались детские голоса. Каменщик Полещук, видимо уже сидя за столом, строго говорил своему сыну Миколке: — Ты почему вчера опять допоздна читал? Мать не слушаешься? И так очки носишь, совсем глаза сломаешь… В коридоре хлопали двери, на дворе разжигались печурки. Витаха пощупал мускулы на руках, протёр уголки глаз и, вскочив с постели, налил в чайник воду. Когда мама проснулась, стол был уже накрыт. Мария Фёдоровна быстро позавтракала и натянула на себя спецовку, взяла кепку с синими очками. Она была газосварщицей. — Виташка, — сказала она, — сготовишь себе сегодня макароны, они в шкафу лежат. А будешь селёдку есть, нарежь луку и маслом её залей. Она шершавой ладонью погладила Витаху по щеке, улыбнулась — большой стал сын — и ушла. Первым к Витахе заглянул Миколка. — Витаха, — сказал он, — а меня мать сегодня с вами не отпускает. — Это почему? abu — Она мыть меня хочет. Что делать? — А ты тикай от неё! Повертись немножко дома, а потом незаметно и махни через забор. — Миколка!.. — вдруг раздался на дворе протяжный женский голос. — Вода уже вскипела!.. — Во, опять кричит! — сказал Миколка. — Прямо спасенья нет! Витаха выглянул в окно. Во дворе, стоя на кирпичах, грелся на костре бак с водой. Миколка подошёл к своей «бане», скидывая на ходу майку, и сел в корыто. Мать зачерпнула кружкой воду из бака и облила ему голову. — Ой, горячо, горячо! — закричал Миколка и подскочил в корыте. — Та сиди, чертяка! Не сваришься! — сказала мать и облила его холодной водой. — Ой, холодно! — закричал Миколка. Но мать, не обращая внимания на эти возгласы, стала намыливать сыну голову. Миколка сидел под её руками уже тихий и покорный. Голова у него от белой пены будто вздулась. И вдруг Миколка завопил: — Ой, мыло в глаз попало! Он выскочил из корыта, вслепую пошёл к ведру с холодной водой и, зацепив за него ногой, опрокинул его. Мать ударила его мочалкой по спине. В общем, минут через десять Миколка прибежал к Витахе весёлый и довольный. — Видал, какую я комедию играл! — улыбнулся он. — Эхо чтобы она побыстрее… Миколка принёс на промаслившейся газетке два больших блина, огромный, с кулак, кусок сахару и положил их на стол: — Поешь-ка… С ним был неразлучный парусиновый портфель, где лежало много разных бумажек: и приказы по отряду, и список членов, и деловые донесения. Не прошло и получаса, как у Витахи собралось человек двенадцать. Этот весёлый народ пришёл со всех окрестных улиц. Раньше ребята были предоставлены самим себе: слонялись без дела по посёлку, стреляли из рогаток по уцелевшим стёклам в разрушенных цехах. Но однажды Матвей Никитич поймал на заводе Миколку, который пытался разрядить найденную мину, и немедленно вызвал к себе Витаху. Вызвал как «старшего товарища» — воспитанника ремесленного училища. «Слушай, — сказал он, — вот этот хлопец на твоей улице живёт?» «На моей… Даже в моём бараке…» «Так вот, я тебе объявляю строгий выговор. Ты что распустил своих пионеров? Болтаются они чёрт знает где, стёкла в цехах бьют, с минами возятся. Ты как думаешь: занятия закончились и пионерской работе баста? — строго продолжал парторг, поглядывая то на Витаху, то на Миколку. — Что я тебе говорил о лагере?» «Что мы, взрослые, поедем во вторую смену», — ответил Витаха. «Да, поедете, и обязательно поедете. В самое напряжённое для завода время, когда у нас на учёте каждый человек, каждый рубль, каждая машина, мы отправляем вас в лагеря, запланировали спортплощадку на третий квартал… А вы? Вместо того чтобы как-нибудь помочь заводу, бьёте стёкла! А завод-то чей? Это завод ваших отцов, ваш завод! Или он не дорог вам?» «Нет, дорог», — тихо сказал Витаха. «А если дорог, так что ты бездельничаешь? Можете уходить!» Парторг был сердит не на шутку. Когда Миколка вышел из кабинета, он сказал Витахе: «Ты понял меня? Вы должны найти себе хорошее дело…» «Ясно», — ответил Витаха. А через несколько дней у него появилась мысль самим строить спортплощадку… На дворе, из маленького, крытого соломой сарайчика, Миколка вытащил фанерный ящик с молотками и клещами, пилу, топоры и роздал их ребятам. Теперь можно было выступать. Первым делом по дороге к мартеновскому цеху Витаха завернул на теплоэлектроцентраль. Он должен был позвонить Матвею Никитичу. Ребята поджидали на улице. В машинном зале с белыми кафельными стенами и стеклянным потолком механомонтажники, осторожно разбивая ящики с надписью «Верх, не кантовать!», устанавливали в широком гнезде никелированные детали турбовоздуходувки. По залу расхаживали электрики в синих комбинезонах. Они привинчивали на мраморных щитках десятки рубильников, выключателей и вольтметров. Четырёхэтажные паровые котлы со всех сторон были облеплены людьми. Котлы нужно было пустить в ход прежде всего. В них вырабатывается пар, который крутит турбину воздуходувки, а та уже гонит воздух в домну. Пробравшись между грудами каких-то старых машин, Витаха вошёл в пустой кабинет. Главный инженер ТЭЦ распоряжался на участках. Витаха взял телефонную трубку: — Коммутатор, дайте партбюро! В трубке что-то оглушительно щёлкнуло, потом послышался мужской голос: — Я вас слушаю. — Матвей Никитич, здравствуйте! Это Грицай звонит. Мы уже, Матвей Никитич, напилили себе брёвен. Теперь нам машину надо — перевезти. — Гм… машину? — не сразу ответил парторг. — Дело тут сложное. Сейчас знаешь сам, какая пора! А на какое время вам будет нужно? — На один час. — А управитесь? — Конечно. — Тогда вот что: машина будет вас ждать в пять часов вечера у въезда в завод. Я сейчас позвоню в гараж. Договорились? — Договорились. Барак, к которому подошли ребята, был разбит до основания. Торчали только его остов из обгорелых брёвен и печные трубы. Правда, внутри каким-то чудом уцелели две оштукатуренные и, вероятно, поэтому не сгоревшие деревянные перегородки. Их начали разбирать. Витаха вбивал в щели лом и отворачивал доски. Они отрывались с трудом, похрустывали. Ржавые гвозди скрипели и нехотя вылезали из чёрных своих гнёзд. Витаха любил работать. Он не мыслил себе и дня, проведённого в «ничегонеделании». По утрам, едва проснувшись, он уже составлял план на целый день и всегда стремился его выполнять. И, бывало, он очень сердился на себя, если какое-либо из назначенных дел приходилось переносить на завтра. Зимой после занятий в ремесленном училище он бежал домой, чтобы к приходу матери начистить и сварить картошки. Пообедав, он садился за свой маленький верстачок и начинал мастерить шкаф. По его замыслу шкаф должен быть одновременно и для белья и для посуды. Комната у Витахи была маленькая, пустая, и шкаф хотелось сделать компактным и нарядным. Шкаф мог быть простым: сколотил каркас, закрыл одну его сторону фанерой — и точка! Но Витаху это не устраивало. Если уж делать, так делать как на мебельной фабрике! Даже лучше. Витаха не торопился. Где только можно было, он собирал сухие дубовые дощечки, любовно их обрабатывал и склеивал с уже готовыми частями. Шкаф постепенно становился «жилым». В нём уже стояли чашки и тарелки, а в платяном отделении висела мамина одежда — шерстяная юбка и кофточка. Но до окончательной сдачи шкафа в «эксплуатацию» ещё было далеко. Витаха хотел покрыть его коричневым лаком и отполировать. Потом, после «ручного труда», Витаха уходил в красный уголок на соседнюю улицу. Здесь были журналы довоенного издания — «Вокруг света» и «Техника — молодежи». Они открывали перед Витахой новый мир: модели кораблей, радиоуправляемые самолеты, поршневые автомобили. У Витахи чесались руки сделать самому всё, о чём рассказывалось в журналах, но он не разбрасывался. За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь. А в ремесленном училище он изучал физику, химию, свойства металлов, слесарное и токарное дело и другие предметы. На ладонях у Витахи были мозоли — твёрдые, рабочие. И теперь, разбирая барак, он испытывал удовлетворение оттого, что его рукам был послушен тяжёлый лом. Миколка подпиливал обгорелые брёвна и стёсывал топором окаменевший нагар. За чёрным слоем медленно проступало белое тело дерева. Как натуралист, Миколка тут же проверял его — не трухлявое ли оно, не тронуто ли грибком. Другие ребята из оторванных досок выдёргивали гвозди и на кирпичах молотком выпрямляли их. В соседнем разрушенном бараке размещался «склад». Там уже лежали заготовленные брёвна и доски. Спилив толстое бревно, Миколка поволок его на склад. Через пять минут Витаха услыхал крик: — Эй, ребята, давайте быстрей сюда! Бросив лом, Витаха побежал к складу. — Ты знаешь, — взволнованно сказал Миколка, — вчера мы досок десять сюда принесли, а сейчас посмотри: ни одной нет! Витаха подскочил к покосившейся печке, под которой вчера сложили доски. Действительно, их там не было. Витаха, прищурившись, посмотрел на Миколку: — Ты для дома просил вчера две доски, мы тебе не дали — без нас взял? — Хоть дом обыщите! — обиделся Миколка. — Раз на дали, значит, не дали. Как же я возьму общественные доски! Чувствовалось, что он говорит искренне. — Кто ж их стащил?.. — задумчиво сказал Витаха. — Мы работали, работали, а тут — фьють! — и всё насмарку! — Ух, знал бы, кто это сделал, я бы ему!.. — запальчиво сказал Миколка. Потом предложил: — А может, в милицию заявить? — Жди! Будут они тебе из-за каких-то деревяшек возиться! — махнул рукой Витаха. — А много их там лежало? — Кажется, десять. Но я сейчас проверю… Миколка побежал к первому бараку, принёс оттуда портфель и порылся в бумажках. — Вот, — наконец сказал он и ткнул в белый листочек. — Бухгалтерия у меня точная. «Вчера добыто и сдано на склад для хранения пять целых толстых досок, три с отбитым краем и три тонкие». — Одиннадцать, значит, было? — Одиннадцать. — Жалко!.. — вздохнул Витаха. Ребята были огорчены пропажей. Работали они ещё часа три, пока не проголодались. Потом, подхватив инструменты, двинулись по домам обедать. Витаха шёл впереди. Его голову окутывал тюрбан из рубашки, а на плече лежала длинная доска. Она была тяжёлая и врезалась в кожу. Но Витаха ее не снимал. Снимешь — ребята подумают, что устал. Все шли молча. Говорить сейчас, в такую жару, — языки не ворочались. Болели руки и опалённые спины, мучила жажда. Когда по заводской дороге проносились автомашины, они оставляли за собой непроглядную пылевую завесу. Ребята обошли мартеновский цех, и вдруг кто-то сказал: — Стойте, посмотрите-ка налево! Миколка повернул голову, вгляделся и зашептал: — Курортник там! Ребята, помните курортника? С Афоней сдружился! И девчонка с ними! Впереди, неподалёку от ребят, около своей трубы Афоня и Андрюша, стоя на коленях, что-то сколачивали. Они делали то ли какой-то прямоугольник, то ли маленький плот — трудно было разобрать. Майка, сидя рядом с ними, сбивала молотком какой-то ящик и пробовала его рукой — не шатается ли. И вдруг Миколка воскликнул; — Наши! Чтоб я вареником подавился, наши доски!.. — Трудятся… А сейчас за чужое получат! Витаха тихо сказал ребятам: «Пошли!» — и направился к трубе. Завидя их, Афоня и Андрюша поднялись с земли. Витаха подошёл как ни в чём не бывало, наступил ногой на доски — это была дверь, которую Афоня хотел повесить на трубу, — и сказал: — Где ты взял эти доски? — А тебе какое дело? — ответил Афоня. — Ты что, отвечать нормально не можешь? — Чего с ним разговаривать! — Миколка стал рядом с Витахой. — Отнять доски, и дело с концом! — Ты, бухгалтер, молчи… — процедил Афоня. — Откуда у тебя эти доски? — повторил Витаха. — Нашли, — сказал Андрюша. — Вон там, в разбитом доме. — Он указал рукой за мартеновский цех. — Они сложенные были? — Сложенные. — Ну, так это и есть наши. Мы их для спортплощадки приготовили. — Для чего, для чего? — насмешливо спросил Афоня — Парк культуры строите? — Для спортплощадки. — Витаха смотрел Афоне прямо в глаза. Тёмные брови его сдвинулись над переносицей. — Ну, что скажешь? — А мы не знали, что они ваши, — подошла к Витахе Майка. — Глядим — лежат, мы и взяли. — Чего ты лезешь, куда не просят! — повернулся Афоня к Майке. — Мало ли что они скажут, а мы верить должны? Пускай вот докажут сначала! — И докажем, — сказал Миколка. — Только чего тебе доказывать? — А может быть, вам сам начальник на доски разрешение дал? — с ехидцей спросил Афоня. — Смейся, смейся! — сказал Миколка. — Сейчас умоешься! Он присел на корточки, положив на колени портфель, перелистал какие-то бумажки и вдруг прочёл: — «Для строительства спортплощадки на Ильинском пустыре разрешить товарищу Грицаю разборку двух разбитых бараков, расположенных за мартеновским цехом. Начальник треста «Жигачёвстрой» С. Марецкий». — Кто, кто подписал? — побледнел Андрюша. — Марецкий. Сам начальник! — гордо сказал Миколка. — Может, проверить хочешь? Не жалко. Он поднёс к Андрюшиным глазам бумажку. Разрешение было отпечатано на машинке, и внизу действительно стояла подпись отца. — Точная подпись? — чуть слышно спросила Майка. — Точная. — Афоня, надо отдать доски, — сказала Майка. — А ты что за судья! — огрызнулся Афоня. — Ты их не таскала, тебе они не нужны, ну и тут не суйся! Это ещё как сказать, чьи доски! Вид у Афони воинственный: глаза внимательно следят за всеми, кулаки сжаты. Майка посмотрела на Витаху. Он был совершенно спокоен. Мальчик тоже взглянул на Майку, и ей показалось, что он слегка-слегка одобрительно улыбнулся. — Ты, Афоня, тьфу, а не человек! — презрительно сплюнул Витаха. — Значит, миром не отдашь? — Нет. — Ладно… Драться мы за них не будем. А захотели бы — сейчас бы ни досок, ни твоей трубы здесь не было. — Витаха посмотрел на Андрюшу: — Ты кто? Андрюша не знал, как себя вести: то ли как Афоня, то ли ответить по-настоящему. — Человек, — уклончиво ответил он. — А чего ты с ним связался? — Он друг мне… — Нашёл себе парочку! — ухмыльнулся Миколка. — Единоличника! — Проваливай отсюда, очкарик! — сказал Афоня и подошёл к Миколке. Тот попятился. — Ну ты! Ты! Потише! — Витаха плечом толкнул Афоню. — Чего на рожон лезешь? — А ты чего?! — Афоня тоже толкнул Витаху. — Или давно не зарабатывал?! А то живо разгоню твою вшивую команду! — Ой, разогнал один такой! — засмеялся Миколка. — Нас вон сколько, а ты — один! — И один справлюсь! — А ну давай, разгоняй! Посмотрим! — сказал Витаха. Вдруг Афоня схватил с земли доску и погнался за Миколкой. Тот задал стрекача. — А ну-ка ребята! — вдруг скомандовал Витаха. — Схватить этих! Витахины дружки в минуту поймали пытавшихся убежать Андрюшу и Майку и скрутили им руки. — Афоня, на помощь! — завопил Андрюшка. Но не успел Афоня подбежать к трубе — Витаха ловким рывком отнял у него доску и сбил его с ног. — Ах, ты так! — закричал Афоня и хотел было схватить камень, но сзади на него насели ещё пятеро мальчишек, и Афоня под их тяжестью утихомирился. — Ну, — победно спросил Витаха, — будешь ещё хорохориться? — Ничего, мы тебе ещё покажем! — прохрипел Афоня. — Ладно, отпустите его, — миролюбиво сказал Витаха. — И этих отпустите! — Он указал на Майку и Андрюшу. Афоня, опустив глаза, поднялся с земли и стал отряхивать от пыли штаны. Миколка подошёл к Витахе и тихо спросил; — Доски забирать? — А чёрт с ними! — махнул рукой Витаха. — Но ведь они наши! — Да ладно, пусть пользуется. Ведь уже дверь сколочена! — А мы её сломаем! — настаивал Миколка. — Его надо проучить. abu abu Майка стояла потупив глаза. Она не знала, что ей делать: то ли сказать, что Витаха хулиган и что он не должен был командовать «Схватить этих!», то ли сказать, что Афоня жулик и нужно немедленно отдать доски. Или, может быть, просто смолчать? Она смолчала… По дороге домой Миколка шепнул Витахе: — А я знаю, почему ты не скомандовал отнимать доски. — Ну? — покосился Витаха. — Там девчонка была. Эта… как её… Майка. Она всё время на тебя смотрела. Я заметил… И Миколка тихо засмеялся. Глава X. Проклятая десятка Июль был жаркий. Андрюша спал с раскрытыми окнами. В комнате сухо потрескивал паркетный пол. И особенно это неприятно было слышать среди ночи. Казалось, прохаживается кто-то невидимый. Андрюша вставал рано. Вместе с отцом он ходил умываться на кухню и поливал ему из кружки на шею. Отец сладко крякал, разбрасывая вокруг себя хлопья мыльной пены, и просил не жалеть воды. Она была ледяная, из глубокого колодца. Потом он сам помогал сыну мыть уши, растирал ладонями ему мокрую спину. После такого умывания Андрюша чувствовал себя бодрым и сильным. abu abu За завтраком отец расспрашивал Андрюшу о том, что он читает, часто ли ходит на Днепр, просил писать маме письма и почти каждое утро ругал себя за то, что взял сына на завод. — Всё-таки незачем было тебе сюда ехать, — говорил он, — У меня и так работы — прямо разрываюсь, а тут ещё о тебе заботиться надо. Вот напросился же ты, на мою беду! Работаешь и думаешь, что ты без присмотра, не поправляешься. Ох, и попадёт же мне от мамы! — Да что ты, пап, волнуешься за меня? — отвечал Андрюша. — Что я, маленький, что ли? Ведь сам же ты говорил, что эта самостоятельная жизнь мне на пользу. — На пользу-то она на пользу, но всё-таки кто-то должен за тобой следить, кто-то должен тобой руководить… — А если сам собой буду руководить? — А ты считаешь, что тебе уже можно доверять? — Можно. Отец засмеялся: — Конечно, я тебе и раньше доверял, но… всё равно, сколько ни говори, а я ругаю себя. — И зря! — сказал Андрюша. — Ведь ты же меня обратно в Москву не повезёшь? — А надо было бы… — засмеялся Семён Петрович. — Твоё счастье, что нет у меня сейчас времени тебя туда-сюда возить… abu abu abu abu abu abu abu abu А однажды во время утреннего разговора он спросил: — Слушай, Андрюша, ты с кем ещё дружишь, кроме Афони? — С Майкой, — ответил Андрюша. — Это само собой… А вот ты такого Витаху знаешь? Андрюша поперхнулся хлебом: — Знаю. — Ну, как там у вас со спортплощадкой? Дело идёт? И что должен был ответить Андрюша? Отец сказал, что он доверяет ему, и это было приятно слышать. Но вот если он сейчас скажет, что с Витахой, с тем Витахой, которому было выдано специальное разрешение, они в ссоре, то вряд ли это понравится отцу. А что же говорить? Андрюше вдруг стало жалко отца — у того действительно много всяких хлопот, за весь завод отвечает, не хотелось огорчать его. — Да там уже столбы нужно ставить, — ответил он уклончиво. Сказал и тут же понял, что сделал ошибку. Надо было открыто сказать. — Правильно! — Отец ласково похлопал Андрюшу по плечу. — Взялись — доводите до конца. «Ничего, — успокоил себя Андрюша, — а я на самом деле пойду к Витахе, и тогда всё будет правда. Приду и скажу: «Давай, Витаха, помиримся. Мой отец про вас говорил, и я хочу быть с вами». Но как быть тогда с Афоней? Он ведь туда ни за что не пойдёт. А чем Афоня хуже Витахи? Он весёлый, выдумывает всегда что-нибудь, партизаном был. С ним никогда не скучно, у него всегда какие-то дела…» Действительно, Андрюша с Афоней встречались почти каждый день. С ними бывала и Майка. Они гоняли вместо мяча консервную банку перед домом, лазили на крышу и спускались оттуда по самодельной верёвочной лестнице. Делали из газет парашюты и сбрасывали с крыш Андрюшину кепку. Дни шли незаметно. Но чаще всего ребята ходили на Днепр. Они все плавали хорошо, особенно Афоня. Он мог и на спинке, и на боку, и по-лягушечьи. Только под водой долго не сидел. — Эх, если бы не курево, — говорил Афоня, тяжело дыша, — вы бы меня до обеда тут ждали, пока вынырну! Надо бросать, что ли… На пляже ребята играли в ножички. Афонин ножик, тонкий и острый, нужно было так ловко бросить, чтобы он, перевернувшись в воздухе, обязательно воткнулся в песок. А завалится — бросает другой. Ножик бросали и с ладошки, и с подбородка, и с плеча, и с живота. С подбородка кидать было больно — лезвие врезалось в кожу, но Афоня делал это упражнение не морщась…. А для проигравшего в песок забивался колышек. Его нужно было вытягивать зубами. Этим делом частенько занималась Майка. Песок лез в нос и в рот, хрустел на зубах. Афоня и Андрюша смеялись: «А ну-ка, Майка, поешь ещё сахарного песочку!» Другая бы на её месте обижалась на ребят или запросила пощады, но Майка была упорной… Однажды Афоня пришёл чрезвычайно довольный. В руках у него были пила и топор. — Андрюшка, — сказал он, — одно дельце есть! Сейчас я иду к тебе — навстречу мне машина с дровами. Ехал тот шофёр Саша — помнишь, который вас с аэродрома вёз. «Поедем, говорит, одной тётке дрова отвезём». Ну, я сел. Отвезли дрова, а тётка ходит и ругается, что они длинные. А я взял и сказал, что мы их сможем перепилить. Пойдём, а? Заколотим! — А чего мы заколачивать будем? — спросил Андрюша. — Тю, не знаешь? Денежки! — Деньги? — удивился Андрюша. — А что ж, не даром же работать, — сказал Афоня. — А Майка как? — сказал Андрюша. — Я ей печку обещал затопить. Она плюшки делает. — Плюшки — по макушке! Она сама затопит, не барыня… В доме на Синичкиной улице — белой мазанке с небольшим двориком, огороженным покосившимся плетнём, — ребят встретила пожилая женщина с худым лицом и длинными руками. Её звали тётя Фрося. Она была босая, в цветастой юбке. За юбку крепко держался четырёхлетний мальчуган на коротких, толстых ножках. — Вот спасибочко, что пришли! Вот спасибочко! — сказала она. — А я уж думала, не придёте. — Наше слово твёрдое, — сказал Афоня. — Где, тётка, козлы? — А может, сначала позавтракаете? — Делу — время, а потехе — час, — неизвестно почему с важностью сказал Афоня. — Эдак поешь — и работать не потянет. Мы лучше попозже. Положив бревно на козлы, они принялись за работу. Пила звенела в руках. Из-под её резцов струйками вылетали пахучие опилки. То к Андрюше, то к Афоне, то к Андрюше, то к Афоне… Маленький толстоногий мальчик вертелся тут же. Он залезал под козлы, хватал горстями опилки и, посыпая себе голову, кричал: — Дяди, дяди, посмотрите — дождь! «Дядями называет», — улыбнулся Андрюша. Он и впрямь чувствовал себя взрослым дядей, который пришёл к родственникам помочь по хозяйству. Во время отдыха мальчишка тихонько подкрался к Андрюше и насыпал ему за шиворот опилок. Андрюша хлопнул его ладонью по затылку. Мальчишка отошёл в сторону и всхлипнул: — Чего дерёшься? Я же играю! Андрюше стало совестно. — С тобой уж и пошутить нельзя, — сказал он. — Ну ладно, давай помиримся. Минуту спустя мальчик снова возился с опилками. Потом он поманил ребят в сарай. — Там курица несётся, — указал он на тёмный угол под крышей. — И яйца уже лежат. Берите сколько хотите… — Это дело. Яичком перекусить неплохо, — сказал Афоня и полез в гнездо. А вытащив три яйца, сказал: — Теперь надо всем чокнуться. У кого раньше всех лопнет яйцо, тот и помрёт раньше всех. Первым лопнуло Афонино яйцо. Тогда он засмеялся: — Всё это враки! Я никогда не помру! Перепилив дрова, принялись за колку. Сырая берёза поддавалась плохо, но зато сосна разлеталась с одного удара. Работал Андрюша с удовольствием. Куча свежих поленьев увеличивалась. Наконец Афоня расколол последнюю берёзу и крикнул: — Тётка, принимай работу! Тётя Фрося была рада. Она попросила уложить дрова в сарайчик, а потом позвала в дом. На столе дымились жирные щи из свежей капусты. В Андрюшиной тарелке плавал кусок мяса. У Андрюши никогда не было такого аппетита, как в эту минуту. Он ел впервые свой трудовой хлеб. Тётка подливала самой густоты. — Уж и не знаю, чем вас отблагодарить! — говорила она. — Дров мне на месяц хватит. Муж-то мой, клепальщик, на грязь поехал в санаторию. Позвонок у него на войне перебит, столбом ходит. Ну, а я-то одна бы не смогла перепилить. Помучилась бы. А в следующий раз позову — придёте, хлопчики? — Придём, — пообещал Андрюша. — Вы прямо ко мне заходите, как что потребуется. Я в доме инженеров живу. Ему очень нравилась эта простая, гостеприимная тётка. И за один этот вкусный обед он готов был перепилить хоть ещё полную машину дров. — А что, хлопчики, — вдруг поинтересовалась тётя Фрося, — вы не из тех ребят, что стадион строят? Говорят, у вас даже инженер есть какой-то молодой, из ремесленного. Это правда? — Уж не Грицай ли? — спросил Афоня и, улыбаясь, добавил: — Грицай — наш самый хороший друг. Только ему до инженера ещё сто лет ждать. Там и без инженера обойдутся… — Ты гляди какие! — с уважением произнесла тётя Фрося. Покончив с едой, Афоня сказал: — После обеда, по закону Архимеда, треба закурить, — и полез в карман за кисетом. Он сидел на стуле довольный, усталый, в клубах дыма. Потом встал; — Ну, тётя, до свиданья! Табачку-самосаду у вас не найдётся? — Чего нет, того нет! — с сожалением сказала тётя Фрося. — Муж-то мой не курит. — Жалко. Табак у меня кончился, — сказал Афоня. — Хотел бы я у вас тогда… — он замялся, — денег попросить. Не дадите? — Денег? — Нам немножко, — смутился Афоня. — Да не надо! Зачем они? — покраснев, сказал Андрюша. — Как зачем? — удивлённо спросил Афоня. Он уже справился со своим смущением. — Это такая вещь, что везде пригодится. — Ну и сколько же вам? — сказала тётя Фрося. — Да сколько не жалко! — Мне для вас, честное слово, и тыщи рублей не жалко, только вот скажите точно… — Ну дайте четвертную — и достаточно. — А это как понять — четвертная? — поинтересовался Андрюша. — Двадцать пять рублей, — ответил Афоня. — Двадцать пять, хлопчики, — это много. У меня у самой денег в обрез. Давайте чуток меньше. Андрюша готов был провалиться сквозь землю при этом торге. Но Афоня был неумолим. — Ну и сколько же тогда? — спросил он. Тётя Фрося вынула из комода десять рублей и протянула их Афоне. Держась за материнскую юбку, на ребят весело поглядывал толстоногий малыш. Выйдя за ворота, Андрюша раздражённо сказал: — Афонька, и зачем ты у неё взял эту проклятую десятку? И не стыдно! — Хм, стыдно! — ухмыльнулся Афоня. — Она же сама дала — не видел, что ли? Деньги за детский труд. Или обратно отнести? — Но мы же бесплатно должны были сделать. У тётки, слыхал, муж инвалид! — Инвалид?.. — вдруг остановился Афоня. — Вот не сообразил… Ну да ладно, что поделаешь! Десятка — деньги небольшие. Сейчас на базар пойдём — и нет твоей десятки… — Э-эх! — с сердцем сказал Андрюша. — А всё-таки зря мы так… На поселковом базаре торговля шла бойко. Здесь было много рабочих, пришедших после дневной смены поесть чего-нибудь свеженького. Они покупали себе хлеба, помидоров, масла, колбасы и, усевшись в стороне от прилавков, торопливо принимались за еду. Ели они быстро, запивая молоком прямо из бутылки. На длинных столах лежали горы снеди; зелёные огурцы, кочаны хрустящей капусты, варёные кукурузные початки, жирные шматки сала, белоснежный творог в эмалированных мисках, яйца, пышки, пирожки… Афоня и Андрюша ходили мимо палаток с надписями: «Готовый одяг», «Продовольчи товары», «Овочi — фрукти», толкались в рядах. Они пробовали у тёток с ложечек мёд, будто собирались купить его, брали из мешков по большой щепотке семечек на пробу — жареные ли, — приценивались к общипанным курицам. Колхозницы торговали в белых косынках и передниках. А на некоторых были даже белые нарукавники. Кругом было шумно: то тут, то там раздавались звуки баяна, ржали лошади. Вспотевшие колхозники прямо с возов продавали мешки с овсом, жмых, сено, чечевицу. — Табачок-крепачок, в нос шпыняет, с ног сшибает! — кричал какой-то старик, расхаживая по базару с ящиком махорки. — Эй, Марьяна, здорово! — услыхал Андрюша в молочном ряду сзади себя радостный возглас. Он обернулся. На прилавок перед какой-то дородной женщиной с лоснящимся лицом облокотился измазанный в мазуте рабочий. — Не узнаёшь, что ли? В прошлый выходной мы в вашем колхозе работали. — Ах, помню! — улыбнулась Марьяна. — Як тут у вас дила? Як домба… чи, бишь, донба? — Домна, а не домба, — засмеялся рабочий. — Всё перепутала… Скоро её, родную, поднимать будем. Хватит, отдохнула… А как там у вас в колхозе — от яблок, наверное, сучья ломятся?.. Они разговаривали долго. Андрюша уже два раза обошёл базар, а они всё говорили. — Чего тут только не увидишь, на базаре! Тут тебе и специальный ножик для чистки картошки, и зубоврачебные стальные клещи, и пепельница с электрической зажигалкой, и старые, ржавые замки с полкилограммовыми ключами. На фанерном домике фотографа висят разные национальные костюмы: черкески с газырями и папахой, украинская вышитая рубаха с шароварами… В каком наряде захочешь сниматься, в таком тебя и снимут. Ребята шныряли меж прилавков около часа, пока не купили себе три стакана тыквенных семечек и по два пирожка. У Афони ещё оставалось два рубля. — А знаешь, Андрюшка, — вдруг предложил он, — давай Майке купим какую-нибудь штучку, а? Подарок… от нас обоих. И ты ей отдашь. — А почему это я? — сказал Андрюша. — Ты ведь сам сможешь. — Я-то смогу… Только ты ведь с ней давно знаком, тебе удобнее. Отдашь? — Отдам уж, отдам! — хитренько улыбнулся Андрюша. У него было уже хорошее настроение. — А где мы с тобой были, ей говорить? — Не надо. Она, знаешь, с норовом. Ещё разозлится, что её не взяли. Они подошли к палатке — на прилавке блестели разные заколки, гребешки, пуговицы — и купили брошку на платье. Стеклянная звёздочка на солнце переливалась всеми цветами. Глава XI. Ссора с Майкой Майка не понимала, куда делся Андрюша. Она стояла перед закрытой дверью с противнем в руках. На широком листе лежали матово-белые плюшки. И всего лишь десять минут назад, когда она месила на столе пышный, пахучий ком теста, а Андрюша в звонкой ступке толок сахар, она попросила его затопить в кухне печку, и он согласился. А теперь его не было ни в коридоре, ни в комнате, ни в кухне. И печка была не затоплена. Майка чуть не плакала. Она думала, что, пока сделает плюшки, на кухне будет уже жаркая духовка и она быстро разделается со своим печеньем. Но теперь всё затягивалось: надо печку затапливать самой. «Андрюшка ни одной плюшки не получит, — думала Майка, стоя на четвереньках перед топкой и раздувая огонь. — Как сахар с корицей толочь — он первый, а как печку затопить — удрал. Куда же он пошёл?» Но Майкина злость прошла сразу, как только она увидела на противне своё готовое изделие. Плюшки вышли румяными, узорчатыми. Девочка взяла одну в руки, разломила её, дымящуюся, и надкусила. Тёплый ноздреватый комочек растаял во рту. «Вкусные получились! — подумала ока. — Только нужно было в тесто побольше яиц положить». Майка спрятала плюшки в сумку и пошла к отцу. Иван Васильевич работал на домне. Но к нему Майка направилась не прямым путём, а окольным, через прокатный цех. Она надеялась встретить здесь Андрюшу. Вчера вечером вместе с Афоней они договаривались зайти сюда и достать для ночного факела баночку смолы. В цехе, высоко под потолком, стекольщики, привязанные стальными тросами к балкам, стеклили крышу. Горели костры, над которыми в котлах кипела смола. Какие-то люди в прокопчённой одежде обмакивали в кипящую смолу деревянные кубики и укладывали ими пол. — Эй, девочка, берегись! — раздался окрик. Майка от неожиданности присела. Над головой проплыла огромная плита. И в этот момент она наступила на чьи-то ноги, торчащие из-под чугунной станины. — Ты что, не видишь? — закричал на неё перемазанный рабочий, высунув на свет голову. — Пятый раз наступают! Вывеску мне вешать, что ли? — Извините, дядя, — попятилась Майка. — Не сердитесь! — Да, есть у меня время на тебя сердиться! — снисходительно проворчал рабочий. — Ты только тут не мешайся. Видишь — горячка. Подай-ка лучше гаечный ключ, вон там лежит. Майка подала ключ. Вдоль просторного и светлого здания, длиной чуть ли не в километр, тянулся так называемый горячий рольганг — конвейер с тысячью маленьких роликов. По бокам рольганга лежали какие-то огромные махины, зубчатые колёса, полированные многотонные валы и стальные гайки, в дырку которых могли свободно пролезть два человека. В конце цеха монтировался слябинг — гигантские ножницы для разрезки металла. abu Майка медленно шла вдоль цеха. Как много ещё оставалось тут сделать! Но уже, несмотря на кажущиеся неразбериху и беспорядок, можно было хорошо себе представить этот цех в день пуска горячего рольганга. Майка уже видела такой цех на одном из заводов Урала. Он вырабатывал в день больше десяти километров стального листа. Кругом чистота — ни соринки, ни пылинки, — и, кажется, совсем нет людей. Весь прокат управляется простым нажимом кнопок. Нажал одну кнопку — и из нагревательного колодца медленно вытягивается клещами раскалённый добела кусок стали — сляб. Тронул другую кнопку — со всех сторон его обжимают тяжёлые валы, и он делается длинным прямоугольником. Потом двухтонный слиток плывёт к слябингу. Гигантские ножницы, как масло, режут металл на равные плитки, и они, уже потемневшие, становятся похожими на шоколадные. Магнитный кран переносит их к новым нагревательным колодцам, а затем на рольганг. И тут начинается самое красивое. Раскалённая плитка летит, летит по рольгангу, приближаясь к валам, и вдруг — удар! Урчат валы, пропуская через себя сталь. И вот она, уже тонкая, малинового цвета, на ходу меняя окраску и увеличивая скорость, летит в пасть к следующим валам. Удар! Сталь совсем превращается в бумажный лист — его хоть рви руками. Но это только кажется… Она крепкая. А потом стальная полоса, как курьерский поезд, вылетает на просторный приёмный рольганг и, попав в высокие фонтаны воды, затихает, чистая и гладкая. Звенит звонок: идёт новый лист! И вдали уже слышатся глухие удары… Ни Андрюши, ни Афони нигде не было. Отца на домне девочка нашла не сразу. Она думала его встретить на литейном дворе, а он, оказывается, как обер-мастер руководил кладкой горна — основной части печи, в которой перед выпуском кипит расплавленный чугун. Поднявшись по железной лесенке до небольшого круглого отверстия — единственного входа в горн, — Майка заглянула в него. Внизу, в полутёмном горне, словно в огромной бочке, горели электрические лампочки. — Папа! — крикнула девочка. — Можно к тебе? Принимай гостей! — Это кто? Майка? — услыхала она голос отца, но его самого не увидела. — Ты подожди, сюда не лазай! Я сам к тебе приду! «А чего ждать?» — подумала Майка и, взяв в зубы сумку с плюшками, вползла на четвереньках в отверстие. Десять каменщиков выкладывали огнеупором стальные стены горна. Они бережно со всех сторон осматривали и ощупывали каждый кирпич, чтобы на нём не было никаких выщерблин, а затем, окунув в раствор, притирали его к толстой кладке. За ними наблюдали три контролёра во главе с обер-мастером. У них в руках чернели стальные ножи — щупы — толщиной в миллиметр. Контролёры и отец беспрестанно ругались с каменщиками. — И как кладёшь, бессовестный! — говорил отец и тыкал нож в шов между кирпичами. — Сколько раз говорил, чтоб зазор был в миллиметр, а ты?! — Миллиметр и есть! — Каменщик своим щупом проверял зазор. — Да где же есть, когда тут хоть в карете проезжай! — Ох, и дотошный ты, Иван Васильевич! Так нехорошо, этак нехорошо… Я уж на совесть кладу, а ты измучил прямо! — Ты мучеником не прикидывайся, а клади, как велят. Чтоб ни одна капля чугуна не просочилась! Ведь полторы тысячи градусов здесь будет! Тебе-то что: выложил — и ушёл, а мне работать на печи. Ну, выдержит твоя кладка пять лет? — Выдержит! — уверенно отвечал каменщик. Майка дёрнула отца за рукав. — Пап, а я здесь! — задорно улыбнулась она. — Я тебе плюшек принесла, твоих любимых. Будешь есть? — Ах ты, хозяйка, плюшек принесла? Зачем же ты лезла сюда? А вдруг бы с лестницы упала? Отец присел на кирпичи, обнял Майку. Она прижалась к нему и зашептала: — Пап, а что ты с каменщиками ругаешься? Они плохие, да? — Нет, они здорово кладут, точно, — тихо сказал отец. — Это я их для видимости ругаю. Надо, чтоб в кладке совсем комар носа не подточил. Тебе же в наследство домну делаю… Эй, Полещук! — добродушно крикнул он каменщику. — Иди сюда, перекусим! Полещук, долговязый человек средних лет, заросший щетиной, подошёл, вытирая о фартук руки. Как-то смешно вытянув губы, он укусил плюшку и задвигал челюстями. — Дочка? — кивнул он на Майку. — Дочка, — ответил отец. — Лучше не надо! Я за её спиной, как в санатории живу… Майка посидела немного у отца, а затем, чтобы не мешать взрослым, опять на четвереньках выбралась из горна. Майка подходила к своему дому и вдруг увидела на крыльце Витаху и Миколку. Они о чём-то спорили и подталкивали друг друга к дверям. Заметив девочку, они расступились и молча пропустили ее в дом. «К кому они пришли?» — заволновалась Майка. Она быстро взбежала к себе на второй этаж, открыла комнату и кинулась к подоконнику. Он как раз находился над крыльцом. — Ну, иди первый, — говорил Миколка. — Нет, ты иди, — возражал Витаха. — У меня рубашка вот рваная… — А может, совсем не пойдём? Вдруг на его мамашу нарвёмся? — Идти надо. Только в какой он комнате живёт? И не у кого спросить! — А ты чего же не спросил у этой девчонки? Она-то ведь твоя знакомая… Витаха угрожающе посмотрел на Миколку: — Не ехидничай… Они вошли в дом. Через минуту Майка услыхала в коридоре их робкий шёпот и шаги. Она схватила полотенце, перекинула его через плечо и, выйдя в коридор, прошла на кухню умываться. Майка заметила, что Витаха сделал какое-то движение к ней — видимо, хотел что-то сказать, но не сказал. Девочка быстренько смочила водой руки и лицо и, вытираясь, вышла в коридор. Но и на этот раз ребята ничего не сказали. «Вот трусы! — подумала Майка, входя в комнату. — И чего стесняются заговорить? Хоть бы поздоровались!» Она подошла к зеркалу, заплела распустившиеся косички и связала их венком, потом, расправив на груди немного помятое голубенькое платьице, вышла в коридор. Терпение у неё лопнуло. — Ребята, — сказала она, — чего вы здесь стоите? Вы к кому пришли? — Нам Андрея надо, — сказал Витаха, глядя куда-то в потолок. — Андрюшу? Его нет дома. Я сама его целый день ищу. А что? — У нас дело до него есть, — замялся Витаха. — Разговор маленький. Они тут с Афоней наш авторитет подрывают среди населения. Майка почти насильно затащила ребят к себе в комнату и усадила их на стулья. И тут она узнала следующее: Афоня и Андрюша за пилку и колку дров самым постыдным образом взяли десятку с жены одного инвалида и сказали, что они самые хорошие Витахины приятели. Рассказывая об этом происшествии, Витаха вскочил со стула и взволнованно заходил по комнате, шлёпая босыми ногами. Миколка с сосредоточенным лицом, как взрослый, стучал пальцем по столу. — Твои товарищи нас опозорили, — сказал Витаха Майке. — Вы всегда нам мешаете, — поддакивал Миколка. — Тогда доски стащили и не хотели отдавать, а сейчас десятку содрали в целях личного обогащения. — Кто это «вы»? — нахмурилась Майка. — Ну «кто, кто»… — сбавил тон Миколка. — Афонька и твой курортник! — А почему он мой курортник? — Потому что ты его сестра! Майка засмеялась: — Нашёл мне брата! Его фамилия Марецкий, а моя Можжухина. — Он сын начальника строительства? — удивился Витаха. — Ты серьёзно? — Честное пионерское, не вру! — Майка хотела дать это слово под салютом, но задержала руку: она была без галстука. — Вот никогда не думал, что он такой! — сказал Витаха. — Да имей я отца-начальника, я б своими руками не только спортплощадку, а целый стадион построил! Как чего бы не хватало, я бы к отцу… — Семён Петрович всё равно бы тебе не дал, — сказала Майка. — Он насчёт материалов строгий. — Дал бы, если каждый день к нему приставать. Убедил бы его. Ты думаешь, я для себя стараюсь? Вот для таких, как Андрюшка! Вместо того чтобы болтаться где-то с Афоней — куда лучше, пришёл к себе на площадку и гоняй в футбол хоть до потери сознания. И все ребята тут вместе, и жить веселей будет. — А вы поговорите об этом с Афоней, — сказала Майка. — Не хочу. Афоня сам должен понять. Он парень башковитый. А сам не захочет к нам прийти — тем хуже для него. У него и у меня отцы погибли за завод, а что он делает для завода?.. — Ничего, — ответила Майка. — И ты ничего не делаешь, — строго сказал Миколка. — Да, это верно, — не спорила Майка. — Ну, а какие выводы напрашиваются? — спросил Миколка. — Это моё дело. — А ты скажи! — Да ладно к ней приставать! — одёрнул Витаха своего приятеля. — Не хочет говорить — и не надо. А мы Андрюшку за такие дела можем к пионерской ответственности привлечь. — Правильно! — сказал Миколка. — Напишем в Москву — и дело с концом. Дескать, вы нам не того человека прислали, отзовите обратно и всыпьте ему! И всыпят! — В общем, до свиданья, — сказал Витаха Майке. — Живите богато… на те денежки, — добавил Миколка и вышел в коридор. Ребята ушли. Они больше ни в чём не убеждали Майку. Она сама хорошо понимала, что натворили Афоня с Андрюшей. «Какие у Витахи брови мохнатые! — думала Майка, лёжа в постели. — И лицо такое, как у лётчика. А рубашка на спине драная». Ноги у Майки были как чужие. Сегодня она много ходила. Положив под локти подушку, она смотрела в раскрытое окно. По шоссе, оглушительно лязгая гусеницами, прополз трактор. Он тянул за собой два прицепа на резиновых шинах. Лёгкий ветерок внёс в комнату пожелтевший тополиный лист и бесшумно уложил его на подоконник. «Осень скоро, — думала Майка. — Как лето быстро проходит! Ещё месяца полтора — и начнётся настоящий листопад. Надо уже сходить в школу записаться. Андрюша-то уедет, а мне жить на стройке». И вдруг у девочки как-то само собой срифмовалось: стройка — койка. Она представила себе прокатный цех, домну, много работающих людей, то есть всё то, что она видела сегодня, и тут же вообразила какого-то человека, который в грязной спецовке лежит на койке и покуривает. Майка усмехнулась: «стройка — койка», а потом вдруг зашептала: — Кругом в цехах работает народ… Подходит. Если ты пришёл на стройку… Если ты… И если ты хочешь помочь стройке… С утра… С утра… Последние строки родились внезапно. Майка вскочила с постели и записала в тетрадку: Кругом в цехах работает народ. И, если ты хочешь помочь стройке, С утра иди ты на завод, А не лежи на койке. Девочка прошлась по комнате и продекламировала стихи в полный голое. Они ей понравились. Нужно было продолжать. В это время в комнату заглянул Андрюша. — Майка, — радостно сказал он, — смотри, что я тебе принёс! Он развернул бумажку, и стеклянная звёздочка радужно сверкнула. — Это тебе от Афони и от меня! — Ты откуда её взял? — хмуро спросила Майка. — Купил, — сорвалось у Андрюши. — На те десять рублей, которые вы выпросили у жены инвалида? — Откуда ты знаешь? — Знаю вот! Значит, на те десять рублей? Благородный поступок! — А тебе какое дело, на какие деньги я купил? Я тебе дарю, и всё. — А я не хочу от тебя такого подарка! У меня был Витаха, и он мне всё рассказал. У Андрюши задрожали губы, и он сел на стул. «Вот, говорил я Афоне!» — Зачем вы сказали, что вы Витахины приятели? — продолжала Майка. Лицо у неё было строгое. — Теперь вы не только себя, но и Витаху опозорили! Надо сейчас же отдать деньги. — Нету больше денег, — тупо вертя в руках брошку, сказал Андрюша. — А Витаха что — хочет рассказать об этом папе? — Нет, хуже, — сказала Майка, — он тебя выгонит из пионеров. — А как же он выгонит? Я же не здесь учусь. — Ну и что же? — ответила Майка. — Он напишет письмо в Москву, в твою школу, а там тебя обсудят и выгонят. Андрюше стало страшно. Это походило на правду. Майка говорила какими-то железными словами. Нет, пионерский галстук для Андрюши был дорог. Отец — коммунист, а как же его выгонят из пионеров? — И ты не могла заступиться за меня? — спросил он. — А что я могла сказать, когда он на меня тоже наступал! И он был прав. Ты помнишь могилу около мартеновского цеха? Там написано, что похоронен Грицай… — Ну?! — Андрюша вспомнил. Он даже вспомнил, что тогда удивлялся, почему Грицай не Герой Советского Союза. — Оказывается, знаешь, кто это? Витахин отец. Он на заводе работал и погиб за него. А Витаха его дело продолжает, тоже трудится. Понял? А ты что с Афоней продолжаешь? Ты курортник! И правильно тебя так прозвали. — Сама ты курортница! — разозлился Андрюша. — Чего ты меня воспитываешь! — И тут же ему подумалось: «И как это я не мог остановить Афоню…» — Ну и что же! Я была курортницей, а теперь не буду. — А что сделаешь? — К Витахе пойду! — Ты ему уже сказала об этом? — Сегодня не сказала, а скажу. — Значит, с нами больше не дружишь? — Нет. — Ну и ладно, не заплачем. А ты знаешь кто? Ты предательница! И я у тебя больше не буду обедать. Андрюша вскочил со стула и, не глядя на Майку, вышел в коридор. И, как ему ни жалко было, он бросил брошку на пол и ударил по ней ногой. Стекло под ботинком хрустнуло. Андрюша злился на самого себя. Отпирая свою комнату, он обнаружил в замочной скважине телеграмму: «Приехала Москву делаю ремонт квартиры целую своих детей. Мама». У Андрюши кольнуло под сердцем. Ему стало очень горько. Как плохо, что рядом с ним нет сейчас родной, любимой мамы! Глава XII. Письмо «Серёжа, что же ты не пишешь? Как проводишь лето? Я провожу хорошо. У нас уже яблоки продаются. Они, правда, ещё не совсем спелые, но вкусные. Говорят, в этом году урожай. Наш завод в выходные дни ездит по колхозам и помогает колхозникам. Я не поехал и жалею. Один мой приятель, Афоня, ездил и на корове катался. Серёжа, ты, наверное, скучаешь в Перловке? А я не скучаю. Тут я дерусь с одними мальчишками. Они воображают из себя и хотят на меня заявление в школу написать. Чтоб из пионеров выгнать. Ты только об этом никому не говори. Я хочу с тобой посоветоваться. Могут ли они меня выгнать, когда не я, а Афоня взял у одной тётки десятку за работу? Я думаю, не могут. Я же хороший ученик считаюсь, а от общественной работы не отговаривался. Серёжа, я сам знаю, что пионер должен быть честным, и поэтому десятку я хочу отдать. А денег нет. С девчонками я дружить больше никогда не буду. Они все предательницы и воображают. Твой друг Андрей». Глава XIII. На рыбалке В это утро клёв был отличным. Рыба словно сама просилась на крючок. Часа за два Афоня надёргал полное ведёрко бычков, жирных и увесистых. Над тихим остекленевшим Днепром, над живописными берегами с буйной сочной зеленью носились ширококрылые чайки. Головки нырков торчали из воды, точно вопросительные знаки. Белый трёхэтажный пароход, освещённый солнцем, проплыл по течению, словно лебедь. Его палубы были пусты. Пассажиры ещё спали. Афоня, спрыгнув с лодки, вышел на берег. Песок скрипел под ногами. Свежий воздух бодрил тело, и оно было лёгким и подвижным. Из-под замшелой коряги он вытащил всех своих рыб, нанизанных через жабры на тонкий прут, и взвесил их на руке. После того как Андрюша рассказал Афоне о своём тяжёлом разговоре с Майкой и о том, что Витаха собирается его выгнать из пионеров, немедленно было решено вернуть тёте Фросе десять рублей. Но как вернуть этот долг, когда в кармане ни копейки? Потом Афоня догадался: надо наловить рыбы. — Значит, так, — сказал он, — пять бычков отнесём тётке, пятнадцать возьмём себе. — А может, ей все отдать? — предложил Андрюша. — Хочешь, отдадим все, но немножко попробуем сами, — согласился Афоня. — Зажигай костёр! Андрюша встал на колени перед сухим хворостом и чиркнул спичкой. Ему в лицо сразу же пахнул горячий воздух. Прожорливое пламя накинулось на сучья и весело облизало алюминиевую кастрюлю, висевшую на палке над костром. Глядя на то, как Афоня потрошит рыбу и чистит картошку, Андрюша вспомнил о Майке. Она так же быстро и ловко орудует ножом. Но из-под лезвия у неё летели не толстые срезки, а выползала длинная шкурка, тонкая и витиеватая. Уже прошло несколько дней, как они поссорились. Андрюша часто встречается с Майкой в коридоре, но не произносит ни слова. И она тоже молчит. Проходи» и даже не смотрит, будто он пустое место. А как Анд рюше хочется сказать, что у него разорвались носки и что он очень соскучился по горячему супу! А потом, с Майкой всегда, всегда можно поговорить о чём хочешь, посоветоваться. А теперь вот живи и советуйся сам с собой. Андрюша вначале думал, что ему без Майки будет даже лучше. Она, казалось, иногда мешала ему. Но чем дальше заходила ссора, тем сильнее хотелось помириться. С Майкой было как-то веселее, всегда хотелось выкинуть что-нибудь такое удивительное — например, сунуть себе в рот в темноте горящую спичку и показать девочке, как у него просвечивают щёки. А что сейчас вдвоём? Никакого интереса… Уха вышла наваристая, жирная. Андрюша вслед за Афоней обсосал и рыбьи головы, что делать раньше почему-то брезговал. — Так, говоришь, Майка откололась теперь от нас? Афоня, как китаец, тонкой палочкой накалывал в кастрюле картошку. — Ага. Всё кончено, — сказал Андрюша. — Я ещё на аэродроме в Москве понял, что она финтифлюшка. Так и вышло. Он держал в ладонях горячий рыбий хвост и общипывал с него белое мясо. — А я по глазам вижу, ты того… переживаешь, — заметил Афоня. — Сердце-то ёкает? — Нужна она мне очень! — покраснел Андрюша. — Вот уж ни капельки не ёкает! — И мне она не нужна! А не знаешь, долго у неё сидел Витаха? — Не знаю. Наверное, долго, раз он её уговорил к себе поступить. — А ты тоже пойдёшь за Майкой? — Я? Ни за что! Она меня ещё не знает — я твёрдый! — Слушай, Андрюшка, — вдруг как-то грустно сказал Афоня, — вот почему у меня, кроме тебя, ещё ни разу не было настоящего кореша? Вот я хотел подружиться в школе, а не мог. Как услышу, кто хоть слово болтнёт против меня, так я прямо шишек и банок вешаю. Почему, а? Вот Миколка сказал, что я единоличник, а какой же я единоличник, когда в школе учусь? — А правда, с чего это он сказал? — Кто его знает… Со злости, наверное. Что я, обязан, например, строить эту спортплощадку? Нет! На кой она мне! У меня и так мускулы — на двоих хватит. Андрюша взглянул на вздувшийся на Афониной руке бугор и сказал: — Конечно, не обязан. И я не обязан, потому что всё равно уезжаю. Вдруг Андрюша замолчал, ковырнул пальцем в песке. — А кто же тогда обязан?.. Афоня, а как ты думаешь, что лучше; если они построят или если не построят? — Пускай, конечно, делают… Кому-нибудь пригодится. Только меня не трогай. Я сам себе дел найду сколько хочешь. — Афоня весело подмигнул. — Уху варить, купаться… А вот скоро арбузы поспеют, тогда и спать не придётся. Тут по мосту машины идут тихо, а в кузовах — никого. Ну, вскакивай на борт, цоп за арбуз и тикай! Чем не жизнь? — И Афоня, развалившись на песке, погладил себя ладонью по животу. — Красота! — Он зажмурил глаза и прикрыл их рубашкой. С минуту молчал, потом спросил: — А ты танк, настоящий видел? — Видел. — А залезал в него? — Нет. — Тогда пойдём… За бугром (Андрюша не мог его раньше заметить) стоял самый настоящий фашистский танк. На этой тяжёлой машине, с белым крестом на боку, подмявшей под себя землю, была оторвана пушка и разбита гусеница. В круглой башне чернела зубастая дырка. Люк был раскрыт. Внутри танка были приятная прохлада и полумрак. Белая краска в отделении водителей обгорела. Под одним из сидений валялся разорванный шлем танкиста с пробковыми обводами. Ребята облазили танк вдоль и поперёк. — А он тонн семьдесят весит? — спросил Андрюша у Афони, похлопывая ладонью по броне. — Весит, наверное… — Вот махина! А почти что новенький. Как ему наши-то влепили! Чик! — и пушки нет. Андрюша заглядывал и в пушку и лазил внутрь. Потом ему захотелось по-настоящему испытать, как чувствуют себя танкисты в машине, и он крикнул: — Эй, Афонька, захлопни крышку! Афоня поднял тяжёлый люк, и тот с грохотом упал на башню. На голову Андрюше посыпалась ржавчина. В танке стало темно. Андрюша трогал какие-то рычаги, глядел в смотровую щель. Впереди стояли ещё два подбитых танка. Наконец ему надоело сидеть в машине, и он стал поднимать крышку, но она не поддавалась. — Эй, Афоня, слезай с люка! Но Афоня ответил с правого борта: — Чего ты кричишь? — Крышку открой! Афоня вцепился руками в поржавевшую скобу на крышке, но она не поднялась. — Заклинило! — крикнул он Андрюше. — Ты мне снизу помогай! — Я помогаю… — растерянно сказал Андрюша. — Не получается… У Андрюши вдруг запершило в горле. Неужели он отсюда не вылезет? Ему захотелось пить, и он попросил у Афони фляжку с водой. Но она не пролезала в пробоину. — Афоня, как быть? — дрогнувшим голосом спросил Андрюша. — Да не скули! Не пропадём! — сказал Афоня и соскочил с танка. Андрюша поглядел в узкую смотровую щель, и ему стало не по себе. Кругом, до самого горизонта, лежала волнистая, покрытая балками степь. Зелёная, но уже кое-где желтеющая, она была от края и до края исполосована пшеничными, кукурузными и подсолнуховыми полями. Суховей раскачивал подсолнухи, и они степенно кивали друг другу тяжёлыми головами. Вдали к бледно-голубому небу поднимался всё выше и выше бурый столб. Там двигался смерч. — Сейчас откроем крышку! — услыхал Андрюша голос Афони. И действительно, с помощью рычага — длинного противотанкового ружья, найденного в обвалившемся окопчике, — Афоня вмиг приподнял крышку. Андрюша вылез на свет и зажмурился. — Спасибо! — счастливо сказал он. — Спас! Как на фронте… Подхватив ведёрко с рыбой, ребята двинулись вдоль берега к заводу. На Синичкиной улице, зайдя во двор знакомого дома и увидев сынишку тёти Фроси, Андрюша крикнул: — Эй, пацан, матка дома? — Нема её, — ответил тот. — За мной соседка глядела и тоже ушла. — Ты вот что, — сказал Андрюша, протягивая Пашке ведёрко с бычками. — Как матка придёт, отдай ей эту рыбу. Скажешь, принесли долг. — Ладно… Когда мальчик подхватил ведёрко, Андрюша почувствовал, что у него немного отлегло от сердца. Теперь Витаха уже ничего не напишет в школу. А почему не напишет? Может написать! Теперь скажет, что Андрюша торговал рыбой, — и будет прав! Тьфу, чёрт, опять эти тяжёлые мысли! Глава XIV. В пустой квартире В большом трёхэтажном доме соцгородка, за шесть километров от завода, Афонины друзья-маляры белили потолки, красили стены и окна. Афоня познакомился с ними через тётку. Они около месяца проходили под её наблюдением практику, и Афоня за это время успел с ними сойтись. Когда Афоня и Андрюша появились в длинном коридоре, они услышали песню. Высокому и чистому, чуть дрожащему голосу вторил мужской бас, сильный и красивый. Песня вылетала из последней по коридору комнаты: Ты навик моя коха-ана, Змерть одна ра-азлу-учить нас… — Наташа с Толькой поют, — сказал Афоня. — Премию по самодеятельности получили. Их в киевский театр брали, а они не пошли. — И вдруг он закричал: — Эй, артисты, здорово! Песня оборвалась. — Привет молодому поколению! Афоня ввёл Андрюшу к малярам и представил: — Мой друг, товарищ из Москвы! Молодой парень с забрызганным белой краской лицом — он был похож на припудренного артиста — кивнул Андрюше головой. Высокая девушка с нежным розовым лицом, к которому очень шёл голубой платок, протянула Андрюше руку. Андрюша знал: они лишь всего год назад окончили «ремесло», то есть ремесленное училище, и теперь уже работают мастерами. — Ты чего пришёл?! — спросил Анатолий. — Опять, наверное, за краской — трубу расписывать? — Я её давно уже покрасил охрой, — сказал Афоня. — Я просто так зашёл, навестить. Как живёте? Может, помочь в чём надо? Анатолий и Наташа переглянулись. С таким предложением Афоня обращался к ним впервые. Он иногда просил у них в долг кисть, белила, олифу, но о помощи не заикался. А тут… Анатолий подозрительно осмотрел Афоню: — И по-настоящему будешь работать? — По-настоящему. Только я не один, а вот с этим парнем. — Афоня обнял Андрюшу. Анатолий не понимал одного: с чего это вдруг ребятам потребовалась работа? Конечно, он мог им дать какое-нибудь поручение, тем более что в малярном деле Афоня уже разбирался, но ему было странно видеть двух мальчишек в этот солнечный день не на реке, а в строящемся доме, пустынном и пропахшем краской. А дело было просто. После ссоры с Майкой Андрюша тихо возненавидел Афоню. Только он во всём виноват. И это чувство у Андрюши не прошло даже после того, как они отдали вместе с Афоней свой долг — рыбу. Андрюша чувствовал, что ждёт минуты, чтобы крепко поругаться с Афоней, но, немного поостыв и поняв, что, поссорившись с Афоней, потеряет единственного друга, он задумался. Вот, допрыгался! Сама Майка, человек, которому он так доверял, против него. И, главное, ничего не возразишь: она права. Все кругом работают: отец на заводе, Майка по дому, Витаха площадку строит, а он… ничего не делает. Но что ему прикажете делать? На завод работать — маленьких не берут, к Витахе после всего происшедшего не пойдёшь… Как же тогда доказать, что ты не курортник? И вдруг Андрюшу осенила замечательная мысль. Афоня как-то рассказывал, что у него есть друзья-маляры, которые учились у тётки. Надо идти к малярам! Работа у них не тяжёлая, и Андрюша докажет, что он не какой-нибудь там белоручка, а тоже соображает, что сейчас надо всем работать. Разговор с Афоней был короткий; хочет он или не хочет, а познакомить Андрюшу с малярами он должен. Почувствовав решительность в тоне приятеля, Афоня не возражал. Он тут же оделся и пошёл в соцгородок. Анатолий позволил ребятам поработать в третьей квартире. Войдя в третью квартиру, Афоня деловито прошёлся по комнате и прищуренным глазом окинул потолок. На Афоне были рваная, вся в мелу, в масляной краске, военная гимнастёрка и выцветшие галифе, подвёрнутые у щиколоток. Андрюша был в свежей белой рубашке и в коротких шерстяных штанах. — Ты вот что, — предложил Афоня, — снимай свою рубаху и надевай мою гимнастёрку. Так лучше будет. — А ты-то как — голый? — Голый поработаю, а ты надевай, надевай! Афоня быстро стянул с себя гимнастёрку и отдал товарищу. Андрюша подошёл к раскрытой оконной раме — она была как тёмное зеркало — и взглянул на себя. Он одёрнул гимнастёрку, огляделся направо и налево. Ему показалось, что он стал как-то сильнее, и захотелось, чтобы его сейчас увидела Майка. — Ну, давай, Афоня, начнём, — сказал он. — Что будем делать? Афоня сунул Андрюше решето и велел трясти его над ведром, а сам стал кидать в решето известь. Белая пыльца, словно облако, поднималась над ребятами. Просеянную известь, мягкую как мука, Афоня размешал в воде и всё это вылил в краскопульт. Прибор для побелки — краскопульт — чем-то напоминал Андрюше парикмахерский пульверизатор. Правда, там парикмахер, опрыскивая одеколоном, давил грушу, а у этого большого «пульверизатора» сбоку торчал шофёрский насос. От краскопульта отходила резиновая трубка с дырчатым шариком на конце. Пока Афоня прочищал проволочкой дырки, забитые краской, Андрюша прошёлся по квартире. От шагов звенел воздух, и голос был гудящим, будто раздавался в пустой бочке. Три комнаты соединялись между собой дверями. На кухне, вся забрызганная краской, стояла газовая плита с никелированными краниками. В ванной комнате, словно глыба льда, лежала на боку белая ванна. «Вот квартира будет — не хуже, чем в Москве! — подумал Андрюша. — И вид из окна — загляденье!» Соцгородок утопал в зелени. Вокруг высоких жилых корпусов с лепными карнизами пестрели ковры из синих, белых, красных цветов. С балконов уже заселённых домов свисали длинные гирлянды зелёного вьюна. Вдоль центрального асфальтированного проспекта, будто гигантские подсолнухи, склонив головы, стояли серебристые фонари. А над пешеходными дорожками, образуя зелёные тоннели, сходились кронами могучие липы. — Любуешься? — подошёл к окну Афоня. — Я тоже всегда любуюсь, как забираюсь повыше. Наш город такой красивый, что ему даже название не подберут. Называют просто — соцгородок. Ребята принялись за дело. Афоня ходил с леечкой вдоль стен. Андрюша качал насос краскопульта. Из леечки с шипением вырывалась известь, и серые стены становились белыми, будто на них натягивали ещё мокрые, но чистые простыни. Андрюша качал насос то медленно, с растяжкой, то вдруг включал себя на такую скорость, что сам едва стоял на ногах. Краскопульт раскачивался из стороны в сторону. — Не рви насос, не рви, — сказал Афоня, — ведь механизм портишь! Ты старайся равномерно качать, а то устанешь быстро. У Андрюши и впрямь начали болеть руки, спина, но он не подавал виду. Он впервые красил не какую-нибудь палочку, а самую настоящую квартиру! Вскоре Андрюша прошёлся вразвалку по комнате и потрогал пальцем стену. Она кое-где уже просохла. — А хороший мы слой положили? — спросил он у Афони и подумал о том, что это ещё вопрос, у кого ответственней работа: у него или у Витахи. — Слой — что надо! — сказал Афоня. — Я если уж работаю, так не придерёшься! Потом в другой комнате масляными белилами, тягучими, как сгущённое молоко, они покрывали оконные рамы. Афоня медленно взад и вперёд водил кистью, и под рукой ложился глянцевитый, жирный слой. У Андрюши плохо получалось: в одном месте было наляпано, а в другом исполосовано. — Ничего, — говорил Афоня, — у меня сначала тоже рука твёрдо не стояла, а теперь вот как, смотри! — А ты давно на восстановлении? — Как наши пришли… А что ты о восстановлении говоришь? Здесь же самое настоящее строительство. Видел, вчера новенькую завалочную машину привезли к мартену? А ты говоришь — восстановление! Кому старьё нужно? Вот на кухне раньше газу не было, а теперь будет. Всё по-новому строим. Афоня всегда, когда говорил о заводе, употреблял слова «мы» или «нам». Сначала Андрюша удивлялся, как этот мальчик говорил: «Нам сейчас, главное, надо завод отстроить», но, поняв, что на «Жигачёвстали» все так говорят, начиная от уборщицы, которая работает в доме инженеров, и кончая отцом, удивляться перестал. Вдруг Афоня, ловко соскочив с окна, мазнул краской Андрюшу по лицу и побежал в соседнюю комнату. Андрюша с кисточкой — за ним. Ребята бегали друг за другом. Афоня был без рубашки, и Андрюша разукрасил ему спину. Но вот Афоня выскочил из комнаты в коридор и, захлопнув дверь, вцепился в ручку. Андрюша подёргал ручку. Потом решил притаиться у дверей. Ждать пришлось минут пять. Афоня почему-то не выходил — наверное, тоже выжидал за дверью. Вдруг в коридоре послышались шаги. Андрюша насторожился и, только открылась дверь, мазнул кисточкой по протянутой руке: — Осалил, осалил! В комнату входил парторг, а за ним ещё какой-то человек. За спиной вошедших улыбался Афоня. — Ты что здесь делаешь? — удивлённо спросил парторг, взглянув на Андрюшу, а потом на свою испачканную руку. Андрюша засмеялся: — Простите, Матвей Никитич! Мы тут с Афоней окна красим. — Окна красите? Что же, Афоня, значит, спиной, а ты — лицом? — Нет, это у нас обеденный перерыв был, в салочки играли, а окна мы уже выкрасили. — А ну-ка, покажи! Андрюша подвёл парторга к своему окну. Тот осмотрел его тщательно и сказал: — Неплохо получилось. Ей-богу, неплохо! Потом он обратился к своему товарищу: — Кого сюда поселим? У меня есть предложение: Грицая. Не возражаете? Квартира хорошая, много света. Эта семья заслуживает. — Значит, как — Грицая? — переспросил товарищ. Он был худой, с бритой головой, в руках держал блокнот. Парторг кивнул, и его товарищ что-то пометил в своём блокноте. И, только комиссия вышла из комнаты, Афоня шлёпнул кистью об пол: — Баста! Поработали! Андрюша опешил: — Кончать? — Кончать. Дураки мы, что ли, для Витахи квартиру отделывать! Андрюша не знал, что сказать. — Подожди… Только начали работать, а ты… «кончать». Это же квартира не Витахина, а заводская. Не всё ли равно, кого сюда поселят! Понимаешь? — А нам нечего понимать. Только я тут больше не работаю. В другую квартиру пойду, а в этой не буду. — А я не хочу в другую. И тебе не советую — пожалеешь… — Это кто — я пожалею? Из-за Витахи-то? Афоня потоптался, хотел ещё что-то сказать, но, не найдя слов, махнул рукой; — В общем, я ухожу. И ты уходи. Тебе Витаха ведь тоже насолил. Помнишь, как на домне они тебя чуть не отлупили? — А я всё равно не пойду! — вдруг по складам произнёс Андрюша и снял с себя Афонину гимнастёрку. — Что-о? Остаёшься? — Остаюсь. — А много ли без меня наработаешь, курортничек? — ядовито сказал Афоня. — Обойдёмся как-нибудь. Анатолий поможет. — Ну-ну, посмотрим. Только чихал я с пятого этажа на тебя и на твоего Витаху! — А мы на тебя с шестого чихали! — запальчиво сказал Андрюша. — Что сказал? Повтори! — Афоня подошёл к Андрюше и взмахнул рукой: — Как дам — из окошка вылетишь! — А я не боюсь! И тебе как дам — сам из окошка кувыркнёшься! Афоня схватил Андрюшу за грудь и притянул его к себе. Но Андрюша его с силой оттолкнул. — Отойди, не лезь! — сказал он. — Ах, и ты против меня?! — прошептал Афоня. — Против! — твёрдо сказал Андрюша. — А почему? — Сам знаешь! И пошёл вон отсюда! — А если не уйду? — Я тебя выгоню! Афоня опешил. Что произошло с Андрюшей? Он никогда так не говорил. — Ладно! Посмотрим, кто к кому на коленках приползёт. Только я тебе этого никогда не прощу! И Афоня, перекинув через плечо гимнастёрку, вразвалку вышел из квартиры. Андрюша остался один. Он поднял с полу кисть и принялся за работу. Он видел в окно, как Афоня шёл по проспекту. Под вечер, возвращаясь домой по шоссе, Андрюша обернулся на соцгородок и отыскал среди домов «свой». Он даже нашёл на пятом этаже и «своё» окно. На сером фоне дома оно ясно выделялось белыми переплётами. Глава XV. Пионерстрой На Ильинском пустыре стояла разноголосица. Сегодня на работу вышел весь Витахин отряд. К полудню со всех соседних улиц привалило ещё человек двадцать. Услыхав, что на пустыре строится стадион, они пришли со своими ломами, лопатами, носилками и стали требовать работы. На пустыре началась толкучка. Но выручил всех Миколка. Он организовал отдел кадров и, притащив откуда-то поломанный столик и табуретку, уселся в тени под тополем. Во-первых, он записал всех ребят, а во-вторых, против каждой фамилии пометил: «турниковая бригада», «качельная бригада», «мачтовики», то есть бригада по рытью ямы для мачты. Тут пошёл шум. Одному хотелось строить качели, а он попадал на турник; другой бы хотел рыть яму, а его посылали с тачкой за песком на Днепр. Миколка чуть не дрался, когда, выдавая назначения, видел, что ему не подчиняются. Но вскоре всё было улажено. Ребята дружно выравнивали пустырь, убирали с него мусор, выкорчёвывали пеньки и засыпали колдобины и выемки. — Витаха! — кричали носильщики, таща мимо него землю. — Смотри, сколько несём! — Витаха! — орали с другого конца пустыря, из качельной бригады. — Столбы без обжига будем врывать или обожжём? А тот с одним из своих друзей ходил между ребятами и портновским сантиметром размечал волейбольную и баскетбольную площадки. Вскоре на тачке с песком на пустырь въехал Миколка. — Виташка! — возбуждённо заговорил он. — Вон там, за забором, она ходит. На Днепр ехали — она ходила и сейчас ходит. — Кто ходит? — спросил Витаха, свёртывая в колесико сантиметр. Миколка указал на деревянный забор, стоящий за пустырём, и прошептал; — Майка там! — Чего ты врёшь? — Честное слово! — горячо сказал Миколка. — Она за забором в сучок смотрит. Прогнать? Витаха вгляделся в забор — он был довольно редкий — и действительно увидел за ним чью-то фигуру. — Не надо, не прогоняй, — произнёс он. — И не гляди туда! — Она, наверное, к нам хочет! — засиял Миколка. — Но мы её звать не будем. Пускай сама придёт. — Правильно. А то подумает ещё, что упрашиваем, — сказал Витаха и, заметив, что баскетбольная бригада поднимает на столбы щит, побежал к ней. Миколка вскочил в тачку, как в легковой автомобиль, загудел губами и, сказав двум мальчишкам, которые сзади него держались за ручки: «Полный вперёд!» — помчался за Витахой. «Главный инженер» осматривал его участок работы. Сбитый из досок баскетбольный щит был тяжёлый. Вместо сетки на нём на крюке висело железное ведро без дна. Специального кольца нигде не нашлось. Двое мальчишек, забравшись на столбы, осторожно подтягивали щит наверх. Миколка, ответственный за баскетбол, стоял между столбами и командовал: — Потихоньку поднимайте. Так… Теперь можно укреплять… Сенька, осторожнее! Не хватайся за ведро — соскочит… И вдруг, будто Миколка сглазил, ведро сорвалось. Ударив его по голове, оно шлёпнулось на землю. Миколка молча схватился за макушку, обвёл подслеповатым страдальческим взглядом ребят и почему-то запрыгал на одной ноге. — Ты, Миколка, побегай лучше! — предложил ему кто-то. Но Миколка не обращал ни на кого внимания. Он усердно потирал шишку. — Дай-ка посмотреть, — сказал ему Витаха и раздвинул пальцами льняные волосы. Под ними уже набухал синяк. Витаха чуть дотронулся до него — Миколка присел. — Больно! — сказал он. — Вот здорово навернуло! А сотрясения мозгов нет? — Если б ты с третьего этажа упал, тогда дело другое, — успокоил Витаха. — А так — пройдёт. — Ему топор надо к голове приложить! — посоветовал кто-то сзади Витахи. Он обернулся и на секунду замер: перед ним стояла Майка. — Как — топор? — спокойно спросил он. — Топор холодный, это помогает. А рана у него не открытая? — Тут Майка решительно наклонила Миколкину голову, чтобы получше рассмотреть вскочившую шишку. — Нет, не открытая. Это хорошо: не будет заражения. Больного надо положить в тень и дать ему отдохнуть. Хватайте его, ребята! — А ты чего нами командуешь? — вдруг выговорил Миколка. — Пришла без авторитета и командует. — Миколка, молчи! — недовольно сказал Витаха и подхватил его под мышки. С другой стороны Миколку поддерживала Майка. Они пошли под тополь. — Строительство было не без жертв — так запишут в историю, — сказал кто-то из ребят. — Чем-то тяжёлым был ранен доблестный труженик Миколка. Но без смертельного исхода. Миколку положили под тополем. По его словам, он чувствовал себя неважно. Но, видно, он не столько был ранен, сколько ему нравилось, что за ним все так ухаживают. Как-то вышло само собой — все ребята развалились в тени рядом с Миколкой. — А хорошая площадка получается! — жуя травинку и оглядывая пустырь, сказал Витаха. — Как вы думаете: недельки за две окончим? — Окончим, — уверенно сказала Майка. Миколка удивлённо посмотрел на неё, хотел было сказать что-то вроде: «Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала», — но, перехватив суровый Витахин взгляд, смолчал. — Конечно, тут работы не так уж много, — рассудила Майка. — Ямы выкопать да столбы врыть. А вот если бы тут ещё скамеечки поставить, как на настоящем стадионе, тогда долго провозимся. — А что? Давайте и взаправду вроем, а? — слабым голосом предложил Миколка. — А ещё можно будку для газированной воды построить. — Ясно, можно, — поддержал его Витаха. — К нам тогда и взрослые будут приходить. — И надписи в стихах тут можно повесить, — сказала Майка. — «Здесь гуляй и отдыхай, а про учёбу не забывай!» — Это кто сочинил? — приподнялся на локте Миколка. — Я. — Врёшь? — Ну вот, стану я обманывать! Я о чём хочу, про то и сочиняю. — А про меня, например, можешь сочинить? — Пожалуйста, только надо подумать! Майка наморщила лоб, и все ребята замолчали. Наконец Миколка сказал: — Ага! Не выходит! У тебя ещё мозги не такие, как у взрослого! — Тише ты! — строго сказал Витаха. — Я знаю, для поэтов самое главное — тишина. — Написала! — вскочила Майка. — Слушайте! «Ты, Миколка, как иголка, языком ты колешь колко!» — Вот здорово! — удивились все. — Эпиграмму сочинила! И тут же мальчишки стали просить Майку написать про каждого стихи — про Петю, про Ваню, Колю и других. Майка на ходу начала придумывать рифмы, которые вызывали у ребят улыбки; «Ваня — баня», «Петя — плети», «Коля — кролик». А потом она предложила ребятам самим подобрать для неё рифмы и дать пять минут на сочинение. Ребята закричали: «Печка — овечка! Мостик — хвостик! Баба — слабый!» Майка все рифмы запомнила и вдруг через пять минут прочла: Дед Архип сидел на печке. По дороге шла овечка, У неё болтался хвостик. Глядь, а на дороге мостик! Этот мостик очень слабый — Провалилась на нём баба. И овца нырнула к рыбам! А за рифмы вам — спасибо! Все ребята завыли от восторга. За пустырём раздалось урчание автомобиля, и над забором поднялся жёлтый столб пыли. Через минуту на поле въехал зелёный «газик». Из него вылез человек в полувоенном костюме. Он вытер платком потное лицо и огляделся. — Ура, Матвей Никитич приехал! — воскликнул Витаха и двинулся навстречу парторгу. Каждый старался подойти к нему поближе, пожать руку. В кругу толкался и Миколка. Он уже совсем оправился. — Здорово, пионерстрой, здорово! — улыбаясь, говорил Матвей Никитич, протягивая руки. — Ого, как вас здесь много… Майка, и ты здесь? — Здесь! — важно сказала Майка. — А где Андрюшка? — Нет его. — Вот пострел! Семён Петрович уже четыре дня дома не ночует, а ему хоть бы что! Совсем забыл про отца. Вы его как увидите, так гоните к отцу. — Ладно, — сказала Майка и добавила: — А нам, Матвей Никитич, для баскетбола специальные кольца нужны. А где достать, не знаем. — Баскетбольное кольцо? — переспросил Матвей Никитич. — Такое, с сеткой? Это мы сделаем. Я скажу в механическом цехе. — А нам и сварочный аппарат нужен, — протиснулся вперёд Миколка. — У нас две трубы есть для железной мачты, свой сварщик имеется — вот Витаха, — а аппарата нет. Скажите, Матвей Никитич, что нам… Миколку опять оттёрли. Он никак не мог снова подойти к Матвею Никитичу. Но потом, вскочив кому-то на плечи, крикнул: — Матвей Никитич! Нам и долото нужно! Матвей Никитич услыхал и эту просьбу. И, так как её легко было выполнить, тут же настрочил записку в столярную мастерскую и дал ребятам свой «газик». За долотом с Миколкой хотели ехать человек двадцать, но в машине уместилось лишь восемь. Матвей Никитич ходил по площадке и удивлялся тому, как хорошо её распланировали. Он пробовал раскачивать уже врытые волейбольные столбы, но они не поддавались. — Прочно сделано! Молодцы! — поминутно говорил он. — И дружно так у вас получается. Настоящими коммунистами растёте! — А как же! — сказал Витаха. — Нам сейчас что ни скажи, всё пойдём вместе делать. — Матвей Никитич, а коммунизм скоро будет? — спросила Майка. — А как же!.. Вы-то наверняка при коммунизме жить будете. Да и мы, старики, я думаю, доживём. Кругом уже люди новые, жизнь иная… — А как это, Матвей Никитич, — люди новые? — спросила Майка. — Я тоже новая? — Новая. И Миколка новый, и Витаха. Ведь вас и сравнить нельзя с каким-нибудь школьником из капиталистической страны. Вы на целых пять голов выше. А почему, знаете? — Мы здоровее их, — сказал кто-то из ребят. — Правильно. А ещё? — Мы пионеры, а они нет, — ответила Майка. — Правильно. Ну, а самое главное? — Матвей Никитич внимательно обвёл всех глазами. — У них, ребятки, с самого детства знаете какое прививается понятие о жизни? Когда ты будешь взрослым, либо ты будешь другого грабить, либо другой ограбит тебя. А мы… мы воспитываем вас так, чтобы вы и слова такого не знали — «грабёж». abu Вот, например, Майка: какая у тебя задача в жизни? Майка застеснялась: — Я… я хочу поэтом стать. — Поэтом хочешь стать? — переспросил парторг. — А вот для чего? — Буду такие стихи писать, чтобы все запоминали… — Какая боевая! — улыбнулся Матвей Никитич. — Очень хорошее у тебя призвание. Пиши, пиши… И наш завод также опиши в стихах. Он во время войны столько вынес, что о нём надо целые поэмы писать. Знаешь… — Матвей Никитич снял белую фуражку и присел на траву, — в 1941 году фашисты вплотную подошли к заводу и хотели захватить его «тёпленьким», но наши рабочие с войсками целых полтора месяца обороняли его. Потом немцы собирались снова пустить завод и привезли из Германии своих инженеров. Но и этот фокус им не удался. abu Мы всё вывезли. А директора этого завода — был такой генерал Фридрих фон Зуппенпифке — я вот этими своими руками в 1943 году на чердаке поймал. Сидит он в темноте и трясётся от страха. А я взял его за шиворот и тяну на свет. Он визжит как поросёнок, думает, что мы его сейчас убьём. Но я не стал о него руки марать — пускай сам народ его судит… В это время на пустырь вернулся «газик». Миколка жонглировал в воздухе долотом. — Ну, трудитесь на здоровье! — сказал Матвей Никитич прощаясь. — А когда турник сделаете, дадите один разочек подтянуться? — Дадим! — закричало несколько голосов. «Газик» фыркнул и рванулся. На нём вместе с Матвеем Никитичем поехала кататься вторая партия ребят. — Хороший человек! — глядя вслед машине, сказал Витаха. — Очень хороший: кататься даёт! — поддержал его Миколка. — Я вот когда вырасту, тоже пойду на парторга учиться. Глава XVI. Драгоценные миллиметры В эти дни заводская многотиражная газета «Жигачёвский металлург» выходила под жирными заголовками: ТОВАРИЩИ! ДО ПОДЪЁМА ДОМНЫ ОСТАЛОСЬ 5 ДНЕЙ! ТОВАРИЩИ! ДО ПОДЪЁМА ДОМНЫ ОСТАЛОСЬ 3 ДНЯ! Шли последние приготовления. От корпуса домны для её облегчения отсоединялись все трубы. Внутрь металлического корпуса вставлялся железный паук-распорка, чтобы домна не потеряла своей округлой формы. И, наконец, испытывался гидравлический подъёмник. Домну решено было поднимать в воскресенье. Эта работа, безусловно, была не секретной, но для того чтобы во время работы присутствовало поменьше «болельщиков» — а «болел» весь завод, — о предстоящем подъёме оповестили только самых необходимых людей. В Министерство металлургической промышленности полетела телеграмма: «Обещаем дать чугун в срок». Работы на домне, как и на других участках, проводились по жёсткому графику. Отойти от графика — значило не выполнить своего обещания. Но этого никто не хотел. У рабочих даже был девиз в стихах: Слово строителей — твёрдое слово. Сказано: к сроку — к сроку готово! …Афоня сидел на лестнице пылеуловителя, как раз напротив домны. Он поспел вовремя! Когда он утром вылез из трубы и увидел, что к домне в воскресенье собирается — по одному, по два — народ, он сразу же подумал, что это всё неспроста. Он ещё был далёк от мысли, что именно сегодня будет подъём, но, прибежав за взрослыми к домне и взобравшись на пылеуловитель, он понял, что станет свидетелем необыкновенных событий. Ещё только всё начиналось. Внизу, на земле, Семён Петрович, собрав вокруг себя рабочих и инженеров, размахивая рукой, давал последние наставления. Витахина мать, Мария Фёдоровна, в грязном комбинезоне, в поднятых на лоб синих очках и с газовой горелкой в руках, внимательно слушала его. Матвей Никитич, щуря глаза, оглядывал домну, будто прицеливался, откуда её лучше будет штурмовать. Майкин отец молча курил. — Ну вот, — говорил Семён Петрович, — сегодняшний день решит всё. Будем работать сейчас без спешки. Правда, у нас всё учтено, но всё-таки, чтобы какая-нибудь мелочь не подвела, лучше не торопиться. Мы и так, вместо того чтобы год строить новую домну, в один день решаем всю проблему. Вопросы есть? abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu «Хорошо работают!» — подумал Афон и почемуто с неприятным чувством и досадой на себя вспомнил, что этой вот Марии Фёдоровне Грицай он не захотел красить квартиру. — Внимание! — сложив рупором ладони, скомандовал Семён Петрович. — Начинаем подъём! Двое рабочих, взявшись за ручки, торчащие сбоку небольшого железного ящика, стали их крутить. Это был насос. Самая что ни на есть обыкновенная вода, пройдя через него, уже под сильным давлением устремилась по медным трубкам к подъёмникам — домкратам. В насосе забулькала вода, и это бульканье было отчётливо слышно, потому что на домне вдруг наступила мёртвая тишина. Прекратились стуки, разговоры. Все начали вглядываться в гигантскую домну. Но она как стояла не шелохнувшись, так и продолжала стоять. «Сорвалось! — подумал Афоня. — Не выпрямляется!» У него по спине пробежал холодок. Он ясно видел, как раздвигались домкраты, упираясь в верхнюю часть домны и силясь её поднять, но домна стояла без движения. Только прогибалась стальная обшивка. — Прекратить подъём! — крикнул Семён Петрович и быстро закурил. — Тут что-то держит… Он снова проверил разрез, а затем вместе с двумя рабочими полез на самую верхушку домны, на колошник. Пробыли они там минут пятнадцать, затем спустились. Руки у Семёна Петровича были покрыты ржавой пылью. — Там труба осела, ну и зацепилась за колошник. Мы отвели её. Теперь можно продолжать, — сказал он. И снова завертелись ручки насоса. Вдруг раздался голос Матвея Никитича — радостный, гулкий. Он кричал из нутра домны: — Десять миллиметров!.. Двадцать миллиметров!.. Идёт, голубушка! Афоня привстал на своей лестнице и увидел, что щель в разрезанном корпусе увеличилась. Домкраты продолжали работать. Витаха, заливая из маслёнки масло в насос, любовно обтирал ветошью его крышку. Потом он вынул из кармана гаечный ключ и стал им что-то подвинчивать. Он работал старательно, со знанием дела. Иногда он обращался к рабочим, и те с серьёзными лицами что-то объясняли ему. Афоне вдруг страшно захотелось встать на Витахино место. Он так же хорошо управился бы с маслёнкой, как это выходило у Витахи. А может быть, даже у него и лучше бы вышло. А что плохого, собственно говоря, ему сделал Витаха? Потом у Афони мелькнула мысль, а вдруг сейчас поломаются домкраты? Тогда всё дело завалится. Но он зря волновался. В подъёме всё было предусмотрено. — Вбить клинья! — скомандовал Семён Петрович. Раздался оглушительный металлический звон — это били кувалды, — и в образовавшемся зазоре показались чугунные клинья. Теперь уже корпус не мог осесть. Семён Петрович посмотрел в зазор и крикнул: — Ну как, парторг, обманем время? — Обманем! — раздался гулкий голос. Майкин отец стоял на земле возле подъёмного крана и осматривал толстые стальные накладки, которыми он должен был заделывать брешь в домне. Сейчас их поднимут наверх и будут приваривать к корпусу. Афоня хотел было сбегать за Андрюшей, чтобы он тоже посмотрел, как умеют в Жигачёве здорово работать, но, с сожалением вспомнив, что они поссорились, остался сидеть на пылеуловителе. Беспрерывно стучали кувалды, загоняя клинья. Когда зазор в корпусе стал похож на огромный чёрный и беззубый рот, в нём показалась голова инженера Матюшенко: — Семён Петрович! Отвес подошёл к математическому центру. Домна сейчас в вертикальном положении. На кольцевую площадку вылез Матвей Никитич. Он молча обнял Семёна Петровича и поцеловал его. Потом потряс руки двум рабочим, которые крутили насос, и Марии Фёдоровне. Но, как показалось Афоне, больше всего Матвей Никитич тряс руку Витахе. Афоне стало завидно. Витаха почти ничего не делал — с какой-то маслёнкой возился, — а ему трясли больше всех. «Вот немножко поработал — и уже почёт! — подумал Афоня. — А ты, как дурак, никакого уважения не имеешь». Домна была выпрямлена! Афоне хотелось танцевать, он чуть не съехал по ступенькам пылеуловителя и подбежал к Семёну Петровичу. Тот уже сидел на каком-то бесформенном куске бетона. Перед ним лежала раскрытая пачка «Казбека», и каждый, кто хотел, брал из неё папиросы. Витаха, развалившись на земле, будто после тяжёлой работы, сладко потягивался. Он не видел Афоню. К Семёну Петровичу подошёл парторг: — Вы знаете, за сколько времени мы подняли домну? — За сколько? Матвей Никитич отвернул край рукава и поднёс к глазам Семёна Петровича часы. Домна была поднята за пять с половиной часов. Афоня даже не заметил, как пролетело это время, словно он сам был на кольцевой площадке и вместе со взрослыми поднимал домну. Глава XVII. Диспетчерский рапорт Андрюша сидел у отца в кабинете и, потирая ладонью о ладонь, скучающе озирался. Утром Майка знаками — Андрюша с ней не разговаривал — объяснила, что его вызывает к себе отец. Кругом на стенах висели чертежи, диаграммы, какие-то фотографии. На одной была видна панорама довоенного завода с дымящей домной. В кабинете были стол, диван и тумбочка с графином. А в углу стояли ещё два сдвинутых вместе письменных стола. На широкой общей крышке горели и мигали красные, зелёные, белые глазки. Лампочек было штук сто. И, глядя на них, казалось, что это не диспетчерский пульт, а макет освещённого города. За пультом сидела смуглая девушка в наушниках. Перед ней на стойке висели серенькая коробочка микрофона, поодаль чернел диск репродуктора. Девушка то и дело трогала кнопки и рычажки включения и с кем-то вполголоса переговаривалась. Отец что-то быстро писал. Изредка он бросал на Андрюшу взгляд, и по его лицу скользила лёгкая улыбка. Сын сидел загорелый, обросший волосами — на шее хоть косички заплетай, — в безрукавке и трусах. Ботинки у него были стоптаны. Из правого ботинка выглядывал большой палец. — Ну, сынок, что нового? — оторвавшись от бумаг, спросил Семён Петрович. — Ты что ж это меня совсем забыл — курьеров за тобой посылать приходится. Я позавчера тебя ждал, вчера волновался, а ты где-то там бегаешь и ни разу не заглянешь сюда… От мамы писем нет? — Нет ещё. Семён Петрович, видимо что-то вспомнив, опять склонился над бумагами и начал в них рыться. — Так… А Майка хорошая повариха? Чем же она тебя угощает? — Котлеты делает, блины как-то испекла… Андрюша проглотил слюну. Он давно уже по-настоящему не обедал — с первым и вторым, — а сидел на хлебе, колбасе и картошке. — Значит, ты сыт у меня? — Сыт, — вздохнул Андрюша. Вдруг секретарь Маруся, сидевшая за диспетчерским пультом, громко сказала: — Семён Петрович, уже пять часов. Рапорт. Все на своих местах. Отец посмотрел на ручные часы. Лицо его сразу изменилось. Из приветливого и добродушного оно сделалось сосредоточенным, строгим. Он подошёл к микрофону. Девушка-оператор с карандашом и толстой тетрадью расположилась рядом — приготовилась записывать приказы. — Внимание! — сказал в микрофон отец. — Первый участок — теплоэлектроцентраль, докладывайте! Андрюша услыхал, как в чёрном диске репродуктора кто-то откашлялся. — За вчерашний и сегодняшний день мы смонтировали топку первого котла. Вопросов вообще нет, но нам недодали под мусор три автомашины. — Гараж, слышите? — Отец покосился на Андрюшу и тихо сказал: — Понимаешь, как тут у меня устроено? Андрюша, очень заинтересованный, кивнул головой. Бот, оказывается, о каком диспетчерском рапорте говорил раньше отец! Все строительные участки, которые находятся друг от друга за десять — двенадцать километров, соединены телефоном с отцом и каждый между собой. Они слышат друг друга, будто разговаривают в одной комнате. Как придумано! — Слышу, — ответил гараж. — У меня шофёров не хватает. — У вас у одного, что ли, людей не хватает? — строго спросил отец. — Я сам тут каждого человека выкраиваю. Когда пустим домну, тогда освободятся люди, а сейчас пока надо что-то придумать. — Ладно, я придумаю. Посажу за руль механиков. — Вот и договорились… Мартеновский цех, слушаю вас! — Установка восьмидесятиметровой вытяжной трубы закончена! — с гордостью сказал репродуктор. — Продолжается кладка ванны. Андрюша вспомнил: когда он приехал, над мартеновским цехом торчал всего лишь маленький кончик трубы, а теперь она была уже поднята на восемьдесят метров! — Но у меня, Семён Петрович, скандал, — продолжал мартеновский цех, — кирпич кончается. — Кирпичный завод, в чём дело? — Я тут не виноват, Семён Петрович, — медленно ответил вкрадчивый голос. — Я им выдаю по графику, а они сами в день больше укладывают. — В общем, раз они график обгоняют, им надо выдавать, как только потребуют. Понятно? — Понятно. — Семён Петрович, а Семён Петрович! — вдруг влез в разговор чей-то сипловатый голос. — Мне бы драночки… — Кто это ещё? Подождите… Прокатный цех, инженер Сергеев, докладывайте, почему не выполнили график? — Балок не было… — растерянно ответил репродуктор. — Балок не было? — резко переспросил отец. — Ну что ж, хорошо. За срыв задания вы сняты с работы. Без вас обойдёмся, нам такие люди не нужны. — Но почему же? Ведь я… — Надо уметь добиваться балок. Прощайте. У меня нет времени с вами деликатничать. Вы уже в третий раз график сорвали. Ваше счастье, что не мартеновский цех — направление главного удара. А то бы — под суд за халатность! Андрюша никогда не видел отца таким сердитым. «Ну и разозлился! — подумал он. — Даже с работы прогнал». Ему почему-то стало жалко знакомого инженера в пенсне, который жил у них в доме. О его увольнении ведь услыхали на всех участках. — Железнодорожный цех! — продолжал перекличку отец. — Вчера и сегодня на завод прибыло сто семьдесят вагонов с оборудованием и стройматериалами. Цемент — с Урала, стандартные дома — из Калинина, кабель — из Москвы, автомобили — из Горького, нефть — из Баку, лес — из Белоруссии, шпалы — из Архангельска, прокатное оборудование — из Краматорска. Вагоны разгружены без задержки. Правда, людей маловато было, но управились. — Молодцы! — вдруг вырвалось из репродуктора. — Иваненко, зайдите сегодня в партком. Это был голос Матвея Никитича. Андрюша узнал его сразу. Он тоже, оказывается, слушал рапорт. — А насосы и стекло прибыли? — спросил отец. — Нет. — Тьфу! Вот горе мне с этими поставщиками — всё дело портят! — Семён Петрович, а Семён Петрович! — опять влез в разговор сипловатый голос. — Мне бы драночки… — Кто это мне мешает работать? — возмутился отец. — Вы почему без очереди лезете? — Да дранки надо, Семён Петрович, — взмолился голос. — Работа стоит. Бисов сын Стеценко без ножа режет! — Не лайся, — возразил кто-то, — сам ты такой! — Вы что тут, ругаться собрались? — спросил Семён Петрович. — А то живо обоих выключу! Ждите очереди!.. Отдел кадров, ваше слово! — Сегодня на стройку прибыло десять инженеров — молодых выпускников — и сто монтажников. — Где вы их разместили? — Пока что по баракам и землянкам, Семён Петрович. Хотим брезентовые палатки поставить. В них человека по три поместится. — Ставьте… Центральный склад, выдайте палатки… — Главный бухгалтер, подсчитали? — За вчерашний день, Семён Петрович, произведено работ на один миллион сто тысяч рублей, — продребезжал в репродукторе старческий голос. — Сэкономлено пятьдесят тысяч рублей. — Хорошо. Я вас выключаю… Ну, кто там дранки просил? — улыбнулся отец. — Я, Федорчук. — А, это ты, Федорчук! Что у тебя голос изменился? — На реке, Семён Петрович, простыл после работы. Потный был. Мне бы дранки… — Деревообделочный комбинат, что вы там Федорчука задерживаете? Для строительства жилых домов дранку дать немедленно! Никаких возражений! Девушка-оператор записывала в тетрадку каждое донесение с участков и каждое распоряжение начальника строительства. Андрюша, сияя, смотрел на отца. Он никогда не думал, что на заводе в день совершается так много работ. И даже подсчитано: они стоят миллион рублей! Подумать только — один миллион! Андрюше было даже невдомёк, что отцу не хватает шофёров, инженеров, рабочих, что он давно ждёт насосы и стекло. Оказывается, что сейчас на заводе домна была направлением главного удара. Как на фронте! И, значит, отец был здесь главнокомандующим. Он принимал донесения с поля боя, снимал плохих начальников. И все его слушались, подчинялись. А он отдавал распоряжения не задумываясь, резко, строго, и это, вероятно, потому, что всё время смотрел на фотографию довоенного завода, дымящего, красивого. Это было очень здорово! Диспетчерский рапорт заканчивался. — Теплоэлектроцентраль, — снова позвал Семён Петрович, — а ну-ка, дайте трубку пионерам. Они сегодня звонили мне, когда меня не было. И вдруг Андрюша услышал знакомый мальчишеский голос. «Витаха!» — догадался он. — Семён Петрович, на спортплощадке установлены два волейбольных столба, начался монтаж турника и качелей. Нам не хватает железных скоб размером триста миллиметров. Потом, Семён Петрович, для того чтобы сварить из труб мачту, нам нужен сварочный аппарат. — Я у них там был, Семён Петрович, — поддержал Витаху парторг. — Хорошая спортплощадка получается. Надо сделать ребяткам. — Сделаем, — сказал отец. — Механический цех, Чередниченко! К тебе придут дети, так ты их выслушай и помоги. Потом отрапортуешь. — Есть! — Витаха! — вдруг позвал парторг. — Ты у меня просил рекомендацию в комсомол Можешь зайти, она уже лежит на столе. — Рекомендацию дали… рекомендацию написали… — послышались в репродукторе детские голоса. И Андрюша понял, что Витаха рапортовал не один: рядом с ним стояли ребята. — Спасибо, Матвей Никитич! — секунду спустя ответил Витаха. — Но у нас ещё не закончилось строительство… — Ничего, заходи, заходи. Я тебя досрочно рекомендую. Нам нужны такие люди, как ты. Андрюша сидел и изумлялся. С Витахой разговаривали, как с большим, и всерьёз. И строительство спортплощадки, выходит, не какая-нибудь игра, а настоящее дело. А ведь Андрюша также мог бы рапортовать отцу. И все бы знали, что это говорит сын начальника, который тоже помогает заводу. А сейчас — что он мог сказать отцу? Выкрашено одно окно. Мало. Зря потерял время с Афоней! Майка хитрая, сразу туда пошла. А как хочется что-нибудь сделать!.. — У тебя всё, Витаха? — спросил отец. — Всё. Только один вопросик личного порядка. — Хорошо, сейчас отвечу… Товарищи, диспетчерский рапорт окончен. — Семён Петрович посмотрел на Марусю: — Отсоедините все участки… Я тебя слушаю, Витаха. — А вы, Семён Петрович, сына своего нашли? — Нашёл. Четыре дня не видел. Чего же вы в отряде так плохо за своими пионерами смотрите? — А мы за ним совсем не смотрим, — тихо сказал Витаха. — Он не наш. — Как не ваш? — Семён Петрович взглянул на сына. У того был раскрыт рот. Он не дышал. — Он же мне говорил, что работает у вас и очень доволен! — Нет, он ни разу у нас не был. Андрюша почувствовал, как весь вдруг ослабел. Он хотел что-то сказать в своё оправдание и не мог. — Ни разу не был? — в изумлении спросил отец. — Гм… Впрочем, я сейчас это выясню… — Семён Петрович отодвинул от себя микрофон. — Андрюша, что это значит? Андрюша не смотрел на него. — Ты будешь мне отвечать? — А что отвечать? — тихо спросил Андрюша. — Ты вот с этими ребятами работал? — Отец показал пальцем на микрофон. — Не-ет… — А чем же ты тогда целыми днями занимался? — Рыбу удил… гулял… — В общем, шалтай-болтай — да? — Да… abu — Хорошо, — сказал отец. — Иди сейчас домой и ожидай меня, там поговорим. Семён Петрович сжал рукой край стола и сосредоточенно посмотрел на Андрюшу. «Ну и попадёт мне от жены за то, что взял Андрюшку с собой! — подумал он. — Вот, не слежу за мальчонкой…» За дверью Семёна Петровича ждали инженеры, рабочие и у каждого были неотложные дела. Они вошли прямо скопом, окружили стол. А ещё кто-то крикнул из коридора: — Семён Петрович, через десять минут совещание, нас уже ждут! Андрюша вышел из кабинета и, совершенно обессиленный, плохо соображая, что произошло, поплёлся по коридору. Глава XVIII. Знакомое лицо В эту тяжёлую для него минуту Андрюша остался совершенно один. Он лежал на кровати и бессмысленно смотрел в одну точку. Он хотел бы сейчас заснуть, но сон не шёл к нему. Скоро приедет отец, и начнётся разговор. Ох, что бы такое сделать, лишь бы не было этого разговора! Как стыдно! Отец спросит: «Почему ты не строишь спортплощадку?» Что ему ответишь? Ну что ему ответишь? «Я поссорился с Витахой и не хотел сходиться. А чтоб ты не волновался за меня — сказал, что я с ним». — «Ах, ты, значит, понимал, что Витаха делает полезное дело? Так почему же ты не пошёл всё-таки к нему? Ведь можно было забыть вашу мелкую ссору, правда?» — «Правда. Но мне помешал Афоня». — «А где твоя пионерская сила воли? Ты должен был плюнуть на него. Ты не видел, куда он тебя тянет… Витаху к рапорту допустили, его в комсомол рекомендуют, а ты?» Нет, как ни думай, а всюду отец был прав. И действительно: ну почему нельзя было сразу пойти к Витахе? Понравилась Афонина труба? Что Афоня партизан? Да какой он партизан, когда все демобилизованные уже давно работают, а этот ходит и с толку всех сбивает!.. И правильно ребята сделали, что его из коноводов прогнали. Думали, что он герой, а потом раскусили его. «И как это я не раскусил вовремя!» И снова Андрюша ругал себя за свою ошибку. Но, как он себя ни ругал, всё же ему предстояло самое худшее — разговор с отцом. Андрюша мог бы выдержать всё-всё, только не это. Ведь отец так трудился, а Андрюша ему подорвал репутацию. Об этом уже, наверное, узнал весь трест: у начальника «Жигачёвстроя» в семье не всё в порядке. Отец ему доверял, а теперь… всё насмарку! Андрюша ворочался на кровати. За окнами уже ночь высыпала яркие звёзды. Откуда-то издали ветер принёс слова последних известий. Это, наверное, где-то в рабочем посёлке говорило радио. Было уже около двенадцати часов. Теперь окончательно ясно, что отец сегодня не придёт. Разговора не будет, но он всё равно будет завтра. Андрюша встал с кровати, зажёг свет, чтобы постелить на ночь постель, включил радио. Вся комната вдруг наполнилась звуками города. В репродукторе раздавалось множество голосов, даже можно было разобрать отдельные слова, гудки автомашин — мягкие басы или тоненькие-тоненькие, будто кто-то дул в губную гармошку. Потом весь шум перекрыл мелодичный, медленный бой. Звуки сначала раскатились, словно на землю сбросили десяток звонких стальных балок, а затем раздалось торжественное: «Бам!.. Бам!.. Бам!..» «Москва!.. — вздохнув, подумал Андрюша. — Там мама, Серёжка, а я один…» И вдруг его будто током прошибло. Он взволнованно сел на постели. «А что, если…» — подумал он. В голове всё уже складывалось независимо от сознания. И так всё просто выходило, что лучше и желать не нужно. Андрюша вспомнил того маленького человека в шляпе и галстуке, который весь полёт из Москвы возле рта держал газетный кулёк, вспомнил, как он рассказывал, что летел однажды на самолёте бесплатно, и вдруг ясно представил план своих действий. Он летит бесплатно в Москву. Через четыре часа будет у мамы, и они вместе дают папе телеграмму. А там начнётся новая жизнь. Андрюша сел за стол и написал: «Дорогой папочка! (В этом месте Андрюше хотелось заплакать.) Я улетел в Москву. За меня не беспокойся. Я не хотел тебя обманывать, а всё так получилось из-за одной ошибки. Андрей». Андрюша сложил бумажку вчетверо и уже было собрался встать из-за стола, но снова вырвал из тетрадки листок и взял в руки карандаш: «Майка, не считай меня курортником. Я всё время думал о тебе и о твоём поступке. Я виноват, но я тоже трудился — в соцгородке красил квартиру и окно. Если не веришь, спроси у Матвея Никитича. Когда я буду инженером, я хочу с тобой увидеться». В старенький рюкзак — Серёжин подарок — Андрюша положил буханку чёрного хлеба, банку с кильками и ножик. В карман пиджака сунул спички и носовой платок. Всё было готово. Андрюша оглядел свою комнату и на цыпочках вышел в коридор. Здесь он подсунул под Майки-ну дверь свою записку. Андрюша знал, что пассажирский самолёт вылетает из Жигачёва по утрам, и надо было торопиться. До аэродрома было пятнадцать километров… …Андрюша шёл долго. Шоссейный булыжник блестел под луной. В стороне от дороги, в степи, кричали какие-то птицы, раздавались пронзительные писки. А невидимые сверчки — их были сотни — верещали так оглушительно, что казалось, будто по степи со свистками ходит батальон милиционеров. Когда за спиной исчезли заводские огни, Андрюше стало страшновато. Ему показалось, что он один на всём земном шаре. Начало чудиться, что кто-то крадётся по кустам. Андрюша даже остановился на дороге: а не вернуться ли назад, пока не ушёл далеко? Но вспомнив, как ему всегда говорил отец, что раз взялся за дело, так доводи до конца, он быстро пошёл вперёд и больше не оглядывался. Через час он почувствовал, что устал. Он сошёл с дороги и, положив под голову рюкзак, лёг на землю. Небо было бездонное и красивое. Иногда по нему скользили падающие звёзды. За ними тянулись огненные следы. «А может, это воздушные корабли каких-нибудь марсиан? — подумал Андрюша. — Вот бы полететь вместе с ними!» Летишь себе в пространство, а конца ему и нет. «К какой планете пристать? — спрашивает марсианин, почему-то очень похожий на Витаху. — Вон к той или к этой?» — «Давай к любой, — отвечает Андрюша. — Мне всё равно». А сам думает: «Ну и попадёт же теперь от отца! Куда я без спросу от него улетел…» Андрюшу разбудило урчание первого утреннего автомобиля. В степи начинался рассвет. Жёлтое пространство дымилось молочно-бледным туманом, будто огромное облако опустилось на землю. Небо теперь уже было бледно-серым. На востоке розовел горизонт. Андрюша пришёл на аэродром, когда самолёт, отправлявшийся на Москву, готовился к вылету. Механики в синих комбинезонах возились около моторов, ходили по крыльям и через тряпочку наливали в баки бензин. Поодаль толпились пассажиры с чемоданами. Вдруг Андрюша увидел, как из беленького домика аэропорта, где были буфет и радиорубка, вышел высокий человек в синем отутюженном костюме с голубым кантиком по воротничку. На нём была фуражка с лакированным козырьком, над которым золотились два крыла и пропеллер. Он шагал красиво и быстро, и во всём его облике, во всей походке было что-то знакомое. — Дядя… — Андрюша догнал лётчика — и замер. Это был тот самый лётчик, который привёз Андрюшу в Жигачёв. — А вы не скажете, — продолжал Андрюша уже по инерции, — где найти мне главного лётчика? — Командира экипажа? — Лётчик удивлённо оглядел Андрюшу. — А зачем? — Вы знаете… я… — сказал Андрюша и почувствовал, как у него сдавило горло. — Мне надо в Москву… Я… голодный… И, сам не зная почему, Андрюша горько расплакался. В этих слезах было всё: и то, что он не спал целую ночь, и то, что ему было жалко и себя и папу. Лётчик взволновался. Он присел перед Андрюшей и, мягко взяв за подбородок, поднял его голову: — Вот те на — мужчина, а разревелся, как в детском саду! Что же ты горючее зря тратишь? Ты что, отстал от поезда? — Нет… то есть да… — А как же ты отстал? — Я на поезде гулял, а перрон дёрнулся и… и… Андрюшины слезы были искренними. Это лётчик видел. Но он также чувствовал и другое: мальчишка чего-то не договаривает. Вернее, совсем не умеет врать. — А ты где живёшь-то: в Москве или в Жигачёве? — Папа в Жигачёве, а мама в Москве. Я с мамой… — А на какой улице в Москве живёшь? — На площади Маяковского. — Да ты же мой земляк! — вдруг воскликнул лётчик. — Я тоже на Маяковского живу. А ты в какую булочную ходишь: в ту, что на углу серого дома? — Да… — Вот интересно! И я оттуда хлеб беру. Ну, так и быть, летим! Я тебя и на своём автомобиле к маме подброшу. Как тебя зовут-то? — Андрюша… — А меня дядя Коля. Будем знакомы. Ну, полезай в самолёт. Андрюша забрался по лесенке в кабину и прошёл за дядей Колей в пилотское отделение. Лётчик усадил его рядом с собой на место второго пилота и стал осматривать приборы. Андрюша сидел как зачарованный. И по бокам, и сверху, и снизу торчали какие-то рычажки, кнопки, лампочки, часы, приборы с дрожащими стрелками. Андрюша потрогал штурвал. Он был похож на обыкновенный автомобильный руль, только верхняя часть его была срезана. Дядю Колю кто-то окликнул с земли. Он выглянул из кабины в окошечко, кивнул головой и, сев опять на своё место, нажал на какой-то рычаг. И вдруг на правом крыле заревел мотор. Потом включился левый мотор. Самолёт затрясся. — Летим, да? — радостно прокричал Андрюша. — Нет, я моторы слушаю, — ответил дядя Коля. Остановив винты, он ещё минут пять проверял педали и штурвал, внимательно осматривая приборы. Потом посмотрел на Андрюшу. — Слушай, паренёк, — просто сказал он. — Мне нетрудно тебя подкинуть в Москву, через четыре часа ты уже будешь пить чай у мамы, только знаешь — ты меня прости, конечно, но мне кажется, я вот за тобой наблюдал, — у тебя что-то дома произошло. Так или не так? Андрюша испугался этих слов. Он подумал, что лётчик — гипнотизёр и всё уже узнал, пока он сидел в кабине. Но потом решил, что всё-таки дядя Коля не гипнотизёр. У него были голубые добрые глаза, а для гипнотизёра нужны чёрные и злые. — Ты пионер? — Дядя Коля вдруг положил на Андрюшину коленку свою твёрдую руку. — Пионер. — А я — член партии. Ну вот, давай с тобой поговорим в открытую. Я же всё равно тебя беру. Что у тебя произошло? Андрюша подумал, что дядя Коля, наверное, поймёт его, потому что все лётчики хорошие, и, как иногда бывает, что не рассказывается близкому человеку, то с облегчением повествуется совсем чужому, — он взял да и рассказал дяде Коле обо всём, обо всём. И про свою ссору с Майкой, и про спортплощадку, которая ему нравилась, и про домну, и про своего близкого друга Афоню. Андрюша говорил сбивчиво, скороговоркой, перескакивая с одного эпизода на другой. Наконец закончил. Он был возбуждён. Ему стало как-то легче. — Да-а… — задумчиво сказал дядя Коля. — Паренёк-то ты уже взрослый, а посадка в Жигачёве у тебя неважнецкая была. Скапотировал. Что ж ты взял курс на Афоню — ведь по нему далеко не улетишь! Разве так надо жить? Ты гляди туда, куда все передовые люди смотрят — вот как, например, Витаха твой, — тогда уж никогда не ошибёшься. А набедокурил — вовремя исправляй свою ошибку. Понял? А то, что ты квартиру красил, это хорошо. Тебе ещё сколько остаётся жить-то на «Жигачёвстали»? — Да с полмесяца будет… — О-о! — вдруг воскликнул дядя Коля. — За эти полмесяца ещё столько можно дел перевернуть, что и Героя Социалистического Труда могут дать… Ну, ты подожди здесь, а я пойду скажу, — чтобы уже пассажиров сажали. Через пятнадцать минут вылетаем! Лётчик вышел из машины и направился в домик, над которым плавала длинная матерчатая колбаса, надутая ветром. Андрюша задумался. Через несколько часов он будет в Москве! Он увидит маму, Серёжку, будет спать на своей очень мягкой кровати. И мама его накормит любимым омлетом с колбасой и даст стакан сметаны. А потом он пойдёт в школу, встретит своих старых друзей и совсем-совсем забудет «Жигачёвсталь». Нет, он, конечно, не совсем забудет Майку. Может быть, через месяц он ей пришлёт письмо. Может быть, они опять встретятся с Афоней — почему бы не позвать его в гости на новый год? А впрочем, это очень хорошо, что Андрюша улетает. Хватит! Пожил! Неудачно, конечно, прожил это лето, но всё-таки узнал, что такое металлургический завод, узнал Украину. «Ну, а может быть, и не стоит улетать?» — вздохнул Андрюша. Он увидел в окошко лётчика, который вышел из домика и закурил папиросу. Потом он поднял голову вверх и улыбнулся. На утреннем небе не было ни единого облачка. Глава XIX. Конец трубы Поздно вечером Афоня долго бродил под Андрюшиным окном, два раза поднимался на крыльцо дома и всё никак не решался пойти и сказать Андрюше, что он хочет с ним помириться. Он очень хотел мира, потому что такого друга, как Андрюша, у него никогда не было. Конечно, он был не прав, что бросил красить квартиру. Какое ему дело, кого туда поселят: Витаху Грицая или Миколку-секретаря! Это, собственно, не им дают квартиры, а их родителям за хорошую работу. А Афоня сам уважает трудящихся. Эх, покрасил бы он тогда без звука, раз Андрюшке приспичило, и сейчас бы не был в ссоре! А-теперь как быть? Конечно, Андрюшка не захочет мириться. И кто бы захотел после того, как курортником обозвали и сказали: «Как дам — в окошко вылетишь!» Обидно же всякому будет. А ведь как сказано было? Сгоряча. А раз сгоряча, так и обижаться нечего. Тут всё можно наговорить… Афоня несколько раз хотел подняться к Андрюше на второй этаж и наконец, поняв, что он никогда не решится признать, что он не прав — гордость не позволяет, — пошёл к своей трубе. Здесь он вскипятил на костре кружечку горячей воды и, выпив её с куском сахару, лёг спать. В ящике под Афоней шевелился кролик. Возле трубы кто-то скрёбся. Чьи-то маленькие коготки скоблили железо. Дверь была изрезана прямыми полосками просветов между плохо сколоченными досками. В трубе было как-то противно и неуютно. «Вот дожил, — думал про себя Афоня, — опять один остался. И почему всё так получилось? Ведь никому ничего плохого не сделал, только с Витахой поцапался, а вышло — со всеми в ссоре. И почему в ссоре — непонятно!» У Афони на глаза навернулись слезы. Он увидел себя жалким, несчастным и отовсюду гонимым. «И ведь, кажется, мальчишек не бью, а они прямо житья не дают — строй с ними! Друзей отнимают… И в школе, наверное, как начнут заниматься, приставать будут. А я, может быть, ещё получше их могу работать. Вот возьму и уйду в ремесленное училище, тогда посмотрим!» Афоня вдруг вспомнил подъём домны, Витаху с маслёнкой, вспомнил, как Матвей Никитич пожимал ему руку, и почувствовал сильнейшую зависть. «Ему почёт — трудился. Наверное, ещё и за спортплощадку спасибо скажут — для всех старался. А я что? Для себя какую-то трубу отделывал, электрифицировать хотел, чтоб удобнее жить было. А к чему? Отделился только ото всех… И когда её только на опоры поднимать будут? Валяется без присмотра, а, наверное, денег стоит. А может быть, сходить к Семёну Петровичу и сказать про трубу? Чего они про неё забыли? Скорей бы уж тётка приезжала!.. Всё-таки вдвоём будем. А что, если пойти в ремесленное училище? Вот приедет тётка, а я уже тю-тю — в ремесленном живу! Говорят, там хорошо, как у военных. Форма — раз, кормёжка бесплатная — два, в-третьих, ещё и деньги платят после практики. Окончу «ремесло», поработаю, потом в техникум пойду, а там и до инженера рукой подать. Вот придёт ко мне Витаха наниматься на работу, а я ему: «Что же, товарищ Грицай, я смогу вас принять, только вам уж тут не придётся командовать. Здесь уж, будьте любезны, меня слушайтесь…» Вдруг Афоня услыхал снаружи чьи-то шаги. — Вот она лежит, — раздался сиплый голос. — Вижу. Сейчас покурим и начнём, — ответил тенорок. «О чём это они?» — насторожился Афоня. — Да-а… уж немножко нам осталось, — вздохнул сиплый. — Поверишь, как в санатории лежал, аж думал — не вытерплю, так руки по делу чесались… Ну, ты кончай курить. — Да погоди. Ей-богу, в третий раз сегодня закуриваю! Скоро, наверное, совсем разучусь дымить. Два незнакомца прошлись вокруг трубы и вдруг по ней чем-то ударили. От звона Афоня сразу оглох. — Эй, эй! Осторожней! — закричал он и, распахнув дверь, выскочил из трубы. Он наткнулся на какого-то рабочего с фонарём и кувалдой в руке. Тот испуганно отшатнулся: — Да кто это, мать родная? — Я… я живу здесь… — сам испуганный, пробормотал Афоня. — Фу-ты, чертяка тебя задери! Испугал как, аж воздуху нету! — передохнул тенор. — А ты что делал в трубе? — подошёл сиплый. Он был плечистый и низкорослый. — Живу. Это моя хата. — Хата? — переспросил тенор. — Да какая ж это хата! Без печки да без окон. В общем, собирайся. Мы сейчас тут расклёпывать будем. — А я как? — спросил Афоня. — А кто тебя сюда посадил, ты с того и спрашивай, — сказал сиплый, вскинув кувалду на плечо. — Я сам въехал. Я вообще-то с тёткой живу. — Придётся выезжать. Мы вот сегодня на ночь задание получили — расклепать. — А где же мне ночевать? — К тётке иди. — Она у меня сейчас в деревне, а я в землянку пока других пустил. — Да, Тимофей Сергеевич, а как же, правда, спать-то парнишке? — вдруг спросил сиплый. — Вот не предусмотрели мы его. — Попался, — усмехнулся тенор. — Пускай к парторгу идёт. Он у нас квартиры распределяет. — К Матвею Никитичу сейчас уже поздно. Спит, наверное, — сказал сиплый. — Ты вот что, парнишка, иди-ка на Синичкину улицу, найдёшь там мазанку, дом тридцать восемь, и спроси тётю Фросю. Она моя жена. Скажешь, что я тебя прислал. Поспишь до утра, а там — хоть на день оставайся, хоть новую хату ищи. — Тётей Фросей её зовут? — переспросил Афоня и насторожился: «Мы там дрова пилили! Она!» abu — Ладно, — сказал он, — барахлишко только кое-какое возьму. Он вытащил наружу свои вещи, оглядел трубу разок и вдруг что есть силы ударил по двери своей гирей. Доски с треском рассыпались… В кабинет Матвея Никитича постучали. — Войдите! — Парторг оторвался от газеты. На пороге стоял Афоня. В правой руке он держал гирю, в левой — небольшой ящик, в котором что-то двигалось. Через плечо, как солдатская скатка, было перекинуто одеяло. — Афоня? Да ты, никак, в поход собрался?! — удивлённо сказал Матвей Никитич. — Я к вам. — Афоня поставил гирю и ящик. — Я о жизни хочу поговорить. Меня только что из трубы выселили. — И тебе негде ночевать? — Почему — негде? Я в трубу-то только на лето переехал. Я про другое хочу спросить. Как вы думаете, меня сейчас примут в ремесленное училище? — Поступить туда хочешь? — Хочу. — А школа как же? — А я всё равно инженером стану. В школе буду ли учиться или в ремесленном. — А может быть, подумаешь? — Я уже подумал и твёрдо решил. Мне давно туда хотелось. Только не знаю, примут ли сейчас: ведь набора ещё нет. — А мы можем узнать. — Матвей Никитич снял телефонную трубку. — Алло! Дайте ремесленное… Это кто? Григоренко? Здравствуй, Рубцов говорит. Ты чего домой не идёшь? Тут к тебе хочет один паренёк поступить — Афанасий Завьялов. Как там, найдётся у тебя место? Он партизан, бойкий мальчишка… Работать? Работать он любит!.. Хорошо, спасибо. Я завтра его к тебе и пришлю. Ну, будь здоров! — Матвей Никитич щёлкнул Афоню по носу: — Всё в порядке! Ну, поговорили мы с тобой о жизни?.. В эту ночь Матвей Никитич уложил Афоню у себя в кабинете. Глава XX. Опоздавшее спасение Майка стояла с веником возле дверей, читала и перечитывала несколько раз найденную записку и ничего не понимала. «Дорогой папочка! Я улетел в Москву. За меня не беспокойся. Я не хотел тебя обманывать, а всё так получилось из-за одной ошибки. Андрей». «Что за ерунда? — подумала Майка. — Шутит, что ли?» Но всё-таки записка была необычайная. О каком обмане он тут пишет? Почему написал «папочка», а записка под её дверью? Майка осторожно подошла к Андрюшиной комнате и заглянула в замочную скважину. Ключа внутри не было. — Андрюша! Никто не отозвался. — Андрюша, открой! — уже громко сказала Майка и постучала. В комнате было тихо. Тогда она выбежала во двор и по пожарной лестнице, что стояла рядом с Андрюшиным окном, взобралась на второй этаж. В комнате был беспорядок. Дверцы шкафа были раскрыты, на кровати лежала рассыпавшаяся стопка белья. На полу валялась Андрюшина тюбетейка. Записка, оказывается, была не шуточная. Надо было что-то предпринимать. Но что? Вчера вечером Андрюша топал по коридору, а сейчас его нет. Значит, он ушёл ночью. До аэродрома далеко. А на какие деньги он полетел? Ой, что будет, если об этом узнает Семён Петрович! Вот Андрюшка дурак! Майка живо спустилась с лестницы, минутку постояла в растерянности, а потом побежала к Витахе. Она понимала, что теперь дорога каждая минута и надо действовать решительно. «Какой позор! Начитался разных книг и убежал. Нашёл время… Погоди, будет тебе баня!» Витаха, недавно вставший с постели, выслушал Майкин рассказ и отнёсся к Андрюшиному побегу спокойно. — Не может быть, чтобы он убежал! — сказал он, прочитав Андрюшину записку. — Это раньше бегали, а сейчас не бегают. Пугает тебя нарочно — и всё, а ты нюни распустила. — Но я в комнату заглядывала. Его же нет там! Всё пусто! — Неважно. Может быть, он под кроватью сидел или в трубе у Афони ночует. — А зачем ему меня пугать? — Помириться, может, хочет. — Значит, не бояться? А то, знаешь, как бы мне не попало от Семёна Петровича. Скажет — не уследила. — Конечно, не бойся. А для полного спокойствия хочешь ещё разок проверим комнату? — Пойдём, Витаха… По дороге они зашли к Миколке и взяли его с собой. Ребята по очереди приложились к замочной скважине и снова с пожарной лестницы оглядели комнату. — Наружный осмотр не даёт никаких подтверждений, — заявил Миколка. — Такое состояние квартиры могло быть и без удирания. Но и у Витахи начало закрадываться подозрение. — Майка, — спросил он, — а ключ от комнаты он прячет где-нибудь или с собой носит? — В коридоре прячет. — Надо вскрыть комнату… — А если Семён Петрович узнает? — Ну что ж, мы ведь не жулики. — Акт! — вдруг обрадованно закричал Миколка. — Мы составим письменный акт: «Комиссия в составе таких-то произвела вскрытие. При вскрытии обнаружено…» — Вот бумажная душа! — сказала Майка. — Что же, нам без акта не поверят? Ей не терпелось заглянуть в Андрюшину комнату. Под дверью она нашла ключ. Щёлкнул замок. — Только ничего не трогайте руками, — предупредил всех Миколка. — При первом осмотре никогда не трогают. Но Витаха сразу потянулся к лежавшей на столе аккуратно свёрнутой бумажке. — «Майка, — вслух прочёл он, — не считай меня курортником. Я всё время думал о тебе и о твоём поступке. Я виноват…» Он взял у Майки другую записку и, опять прочитав её, сказал: — А курортник-то, кажется, взаправду убежал! Торопился и записки перепутал. У Майки опустились руки: — Что же делать? — А какой ты, Майка, поступок совершила? — спросил Витаха. — Не знаю. Я ничего не делала. — Наверное, что к нам перешла! — гордо сказал Миколка. — А курортник тоже признаёт свою ошибку. — Одну признал, а другую сделал, — сказал Витаха. — Значит, он пошёл на аэродром. А когда от нас самолёт улетает? Успеем мы? Быстрее в гараж! Когда они подбежали к гаражу, из ворот, как на счастье, выезжал грузовик со знакомым шофёром Сашей. Он привозил на спортплощадку брёвна. — Саша, курортник убежал! — выпалил одним духом Витаха. — Надо скорее ехать на аэродром! — Какой курортник? — Саша остолбенело посмотрел на запыхавшихся ребят. — Сын Семёна Петровича, — сказала Майка. — Помните, вы нас с аэродрома привозили? — Это такой чернявенький? — спросил Саша. — Чего это его дёрнуло? — Ой, мы не можем больше говорить! — воскликнула Майка. — В общем, надо спасать! — Э-э, я так не поеду, — вдруг воспротивился Саша. — Что же, я буду тратить государственный бензин, а на что, и сам не знаю! Не поеду! Пришлось ему наскоро всё объяснить. Саша почесал затылок. Ему надо было ехать совсем в другую сторону. — Ладно, садитесь. Закрутил ваш курортник карусель! — Он тряхнул головой. — Спасать так спасать! Машина выехала на шоссе. От скорости ребят бросало из стороны в сторону, но они крепко держались друг за друга. Ветер надул Миколкину рубаху, и он стал похож на горбуна. Ребята били по Миколкиному горбу и смялись. — Вперёд, за курортником! — кричал Витаха, простирая руку по направлению к аэродрому. На полпути в небе послышался нарастающий гул. Вдали низко над землёй шёл, набирая высоту, пассажирский самолёт. Он наискось разрезал воздух и лёг на курс. Он проплыл почти над самыми головами и оглушил своим рёвом. Были совершенно отчётливо видны его окошечки, красный номер «1256», серебристые круги его пропеллеров. — Опоздали! — крикнула Майка, грозя самолёту кулаком. — Улетел! Вот история начинается! Витаха постучал по кабине. Машина остановилась. Саша вылез на ступеньку. — Эх, что ж вы раньше ко мне не прибежали! — укоризненно сказал он. — Мы бы его в два счёта сцапали! И если минуту назад у всех было хорошее настроение, то теперь оно сразу испортилось. — А может быть, поедем на аэродром? — предложил Миколка. — Зайдём в радиорубку, ну и скажем, чтобы этот самолёт вернули. — Кто тебя послушается! — безнадёжно сказала Майка. — Станут они из-за какого-то мальчишки целый самолёт возвращать! — Станут, — уверенно сказал Миколка. — Надо обязательно заехать в радиорубку. — Там дадут телеграмму, и курортника на парашюте выбросят. Майка засмеялась. Но Витаха сказал: — Миколка прав! Надо ехать на аэродром. А вдруг он туда и не приходил? Саша нажал на газ. Но теперь он уже не гнал машину: гнать было поздно. Саша подъезжал к лётному полю и вдруг резко затормозил. По обочине шоссе, бодро размахивая руками, с рюкзаком на плече шёл Андрюша. Внезапной встречей были ошеломлены все: и ребята, стоявшие в кузове, и Андрюша. Они смотрели друг на друга и не знали, что сказать. — Бежал? — наконец поборола оцепенение Майка. abu — А куда? — К вам. — А дальше пешком пойдёшь или на автомобиле поедем? Андрюша стоял в нерешительности. — Полезай к нам, курор… — сказал Витаха и поправился: — Полезай, Андрей! — Давай руку, — подошёл к борту Миколка, — а то о рюкзаком не заберёшься. Андрюша молча протянул Миколке руку… Саша подвёз ребят прямо к спортплощадке. И вот самое странное и удивительное было то, что они здесь застали Афоню. Зелёной масляной краской он красил качели. Турник был уже выкрашен. Заметив ребят, он воткнул в банку кисть, поднял с земли свою полупудовую гирю и пошёл им навстречу. — Витаха! — сказал он. — Вот я сдаю свою гирю в фонд спортплощадки… И ещё мы с Андрюшкой дарим заводу танки. Мы их там не Днепре нашли. Пусть в переплавку пойдут! А через несколько дней Мария Фёдоровна Грицай привезла на спортплощадку два синих сигарообразных баллона. Один был с кислородом, другой — с горючим газом ацетиленом. Ребята помогли сгрузить эти баллоны с машины, а затем поднесли к ним две тонкие ржавые трубы, которые можно было сварить. Витаха притащил откуда-то железный блок с колесиком. — Ну, кто будет сваривать — ты или я? — спросила Мария Фёдоровна у сына, поднимая с земли горелку. — Уж пускай Витаха делает, — робко сказал Андрюша. — Площадка-то детская… — Значит, к своему строительству вы взрослых не допускаете? — улыбнулась Мария Фёдоровна. — А Витаха сварит у нас не хуже, чем взрослый, — сказал Миколка. — Вы же сами знаете… — По правде-то сказать, этим делом Семён Петрович приказал мне самой заняться, но ладно, пускай Виташка варит. — Мария Фёдоровна сняла со лба очки и отдала их сыну. Тот деловито протёр стёклышки, потом проверил соединение резиновых шлангов с баллонами, а затем открыл на горелке краник. Горелка оглушительно засвистела. — У кого спички есть? — Витаха посмотрел на Афоню. Но тот похлопал себя по карманам и виновато развёл руками: — Нема теперь, курить бросил! Спички почему-то оказались у Миколки. — Ты что это их носишь? — строго спросил Витаха. — А я на всякий пожарный случай, — сказал Миколка. — Вот видишь — пригодились. — А ну-ка, дыхни на меня! Миколка дыхнул на Витаху. Витаха подозрительно повёл носом, а затем сказал: — Нет, не курит… От спички на конце горелки зашипело пламя. Его сначала почти не было видно, и Майка даже засомневалась — работает ли этот аппарат? — Работает, работает, — успокоил Витаха. — Вот давай какой-нибудь предмет… Афоня вынул из кармана медную проволочку: — Это возьмёт? Витаха только дотронулся концом горелки до проволочки — она в секунду сжалась, свернулась и стекла с железной трубы, на которую была положена. Витаха спустил на глаза железные очки, взял в руку железный прут и, положив его на шов между двумя трубами, нацелил на него горелку. Железный прут таял у всех на глазах. От него на трубе оставалась только витиеватая строчка. Теперь две трубы уже сливались в одну. Витаха работал молча, изредка только командуя: — Поверните трубу!.. Поднесите ролик!.. Все ребята моментально исполняли его приказания. Наконец мачта была сварена. Витаха погасил горелку и вытер пот с висков. — А ну-ка, давайте посмотрим, какая вышина у неё получилась! — сказал он. Мачта оказалась высокой. Не врытая ещё в землю, она качалась в ребячьих руках, и держать её было трудно. Но ребятам уже не хотелось бросать её на землю. В эту минуту каждый ясно представлял себе день открытия спортплощадки и развевающийся над ней-красный флаг. Глава XXI. От Серёжи «Здравствуй, Андрюша! Я твоё письмо уже давно получил, но ответить никак не мог. Всё время был занят. Тут в Перловке колхоз есть, и я, как приехал, сразу подружился с ребятами. Я тоже думал, что здесь скучно будет, а потом стал лошадей в ночное отводить… Одна меня так лягнула в бок, что я дышать перестал. А урожай поспел — я на комбайне ездил. Меня на собрании сам председатель похвалил. Я как дачник заработал два трудодня, а мог бы больше. Моя бабушка уже получила их: 5 кг картошки, 3 кг зерна, 6 кг капусты, 20 кг огурцов, 5 кг свёклы и 6 рублей 75 копеек деньгами. Андрюша, я уже живу в Москве и ходил в школу. Она покрасилась и сушится. Через три дня уже первое сентября, и я никак не дождусь. А скоро ли ты приедешь? Вот, наверное, порасскажешь интересного! Как ты приедешь, мы устроим пионерский сбор, и ты поделишься своими воспоминаниями. Ладно? Твой друг Сергей». Глава XXII. Письмо «Дорогой Серёжа! abu abu Я очень сейчас тороплюсь, потому что бегу на домну. Сегодня мы пускаем чугун. Папа с ума сходит от радости, что мы всё закончили, и я тоже. А я с ребятами спортплощадку строил, и про неё даже в «Пионерской правде» будет напечатано. К нам приезжал из Москвы специальный журналист, чтобы нас описать. Он меня со всеми ребятами фотографировал: два раза на волейбольной площадке и один раз у флага. Мы поставили себе сварную мачту с роликом на конце, и у нас было открытие. А мачту сварил автогеном один мой хороший знакомый, сварщик. На открытии парторг завода повис на турнике и покрутился раз десять «солнцем». Вот здоровый, если б ты его видел! Моего папу министр оставил в Жигачёве, чтобы он дальше пускал прокатный цех, а я еду домой один в поезде. Папа дрожит за меня и хочет вызывать маму, а я не дрожу. А вообще мне папа теперь доверяет, потому что я ему рапортовал на диспетчерском рапорте. Я отвечал за строительство скамеек. А это дело очень трудное — построить на голом поле скамейки. Тут надо и брёвна врыть в землю и гвозди доставать. А гвозди достал — надо где-то краску искать. Вот я и выкручивался. Серёжа, хоть нам и надо учиться в школе, но мне не хочется уезжать с завода — у меня тут много хороших друзей. Новость! Я думал, что шлак, который вытекает из домны, никому не нужен, но это моя ошибка. Оказывается, в шлаке есть сера — это чем лечат ревматизм. Сегодня мы с ребятами для опыта будем принимать ванну в новой шлаколечебнице. Вроде как на курорте. Я приеду 31 августа. Встречайте с Галкой на Курском вокзале. Как приеду, так обязательно поделюсь воспоминаниями. Я правой рукой поднимаю гирю в полпуда. Твой друг Андрей». Глава XXIII. Огненный ручей Подъём корпуса домны — это был лишь один из этапов на подступах к чугуну. Для того чтобы задуть домну (то есть зажечь), нужно было закончить строительство ещё многих подсобных агрегатов. Требовалось смонтировать автоматический пульт управления, поднять эстакаду, по которой на самую верхушку домны, будто детские колясочки, забираются вагонетки — скипы с рудой и коксом. Для, отливки чугуна в формы собиралась разливочная машина. По внешнему виду машина напоминала движущуюся лестницу в метро. Но вместо ступенек у неё — ванночки. Семён Петрович с утра до ночи находился на заводе. Основная работа уже подходила к завершению. Государственная приёмочная комиссия во главе со знаменитым академиком-металлургом теперь почти каждый день принимала готовые к работе объекты. Вскоре внутри домны был выложен из брёвен и берёзовых дров специальный настил. Заработал скиповой подъёмник, и домна начала загружаться шихтой. Семён Петрович в последний раз проверил все движущиеся части и позвонил на ТЭЦ, чтобы пустили воздуходувку. С замиранием сердца он увидел по приборам, как в уже нагретые мазутом кауперы ринулся воздух. Когда он нагрелся до 700 градусов, Семён Петрович, взволнованно оглядев присутствующих, скомандовал: — Дать воздух в домну! И сразу доменный цех наполнился рёвом. Раскалённый ураган свирепо накинулся на деревянный настил в домне и зажёг его со всех сторон. Андрюша торопился. Приближался торжественный час — выпуск чугуна. Как ему ни трудно было, но он всё-таки выпросил у папы для своих друзей пять зелёненьких пригласительных билетов. На домну сегодня пускали только заслуженных людей. По шоссе с песнями, с гармониками, празднично нарядные, двигались толпы рабочих со своими детьми и жёнами. Вдоль оживлённой дороги на столбах и заборах плескались лозунги, флаги, висели листовки: Пламенный привет строителям домны и ТЭЦ! Сегодня наша страна получает первую плавку Жигачёвского чугуна! СТРОИТЕЛИ И МОНТАЖНИКИ! Родина ждёт от вас тонкий стальной лист для автомобильной промышленности! Все на митинг в честь пуска домны и ТЭЦ! Андрюша знал: на митинге будет принят победный рапорт правительству, который от имени рабочих и служащих составили отец и Матвей Никитич. Впереди на фоне бледно-голубого неба, вырываясь будто из вулкана, величаво плыли над домной огромные клубы жёлто-бурого дыма. Рождаясь, они были чёрными, постепенно превращались в коричневые, красные, оранжевые и напоследок светло-жёлтыми растаивали на горизонте. У Андрюши радостно колотилось сердце. У него было такое чувство, как будто сегодня день его рождения. Впрочем, такое же чувство было у всех! Майка, Миколка, нарядные, чистенькие, в пионерских галстуках, и Афоня с Витахой, будто маленькие офицерики, оба в гимнастёрках с блестящими пуговицами, с серебряными бляхами на ремнях, с нетерпением ожидали Андрюшу у входа на домну. Предъявив часовому пригласительные билеты, ребята вошли в цех. В огромном гудящем здании, переполненном гостями, они на секунду растерялись. Их встретила надпись: «Опасно! Газ! Уходи!» — а в нос ударил тошнотворный запах. Но никто никуда не уходил, а, наоборот, все старались устроиться поудобнее. Десятка два фотографов и кинооператоров со своими треножниками рыскали где им только вздумается. Стоял оглушительный шум от воздуха, вгоняемого в домну. К нему прибавился другой — пулемётный треск. Майкин отец, в широкой войлочной шляпе, брезентовой тужурке и рукавицах, вводил уже в летку — отверстие для выпуска чугуна — отбойный молоток. Возле него стояли Семён Петрович, Матвей Никитич и ещё много каких-то важных людей — орденоносцев, Героев Советского Союза, Героев Социалистического Труда. И вдруг Майкин отец отскочил от летки. В ней заиграло солнышко, и из неё, рыская носиком, выползла огненная ящерица. Солнышко разгоралось всё больше и больше, и вдруг домна ахнула, как живая! Чугунные брызги, словно бенгальский огонь, полетели через цех. — Ура! Ура! — закричали люди. Оркестр заиграл Гимн Советского Союза. Из домны забил сказочный ключ. Извиваясь, озаряя ослепительным светом цех, жаркая, вся в клубах газа, огненная лава стремительно покатилась в исполинские чаши ковшов. Над заводом загудел тяжёлый гудок. Он начал с низкого тона, словно хотел приноровиться после четырёхлетнего молчания, а потом, вырвавшись на свободу, овладел всей территорией. Его услыхали и в Жигачёве, и в соцгородке, и в колхозах за Днепром. — Ура! Ура! — кричали люди. Многие заплакали и стали друг с другом обниматься. У Андрюши захватило дух. Он схватил Майку за руку. Он никогда не видел, чтобы плакали взрослые. abu Огонь играл на глазах, на одежде и был обжигающ, но люди теснились к нему всё ближе и ближе, словно получше хотели рассмотреть чудесное творение и окончательно убедиться в том, что этот огненный ручей — дело их рук. {Даниэль Дефо (рочӧдіс Корней Чуковскӧӥ) @ Робинзон Крузо @ роман @ ӧтуввез@@} Даниэль Дефо Робинзон Крузо Глава 1 Семья Робинзона. — Его побег из родительского дома С самого раннего детства я больше всего на свете любил море. Я завидовал каждому матросу, отправлявшемуся в дальнее плавание. По целым часам я простаивал на морском берегу и не отрывая глаз рассматривал корабли, проходившие мимо. Моим родителям это очень не нравилось. Отец, старый, больной человек, хотел, чтобы я сделался важным чиновником, служил в королевском суде и получал большое жалованье. Но я мечтал о морских путешествиях. Мне казалось величайшим счастьем скитаться по морям и океанам. Отец догадывался, что у меня на уме. Однажды он позвал меня к себе и сердито сказал: — Я знаю: ты хочешь бежать из родного дома. Это безумно. Ты должен остаться. Если ты останешься, я буду тебе добрым отцом, но горе тебе, если ты убежишь! — Тут голос у него задрожал, и он тихо прибавил: — Подумай о больной матери… Она не вынесет разлуки с тобою. В глазах у него блеснули слёзы. Он любил меня и хотел мне добра. Мне стало жаль старика, я твёрдо решил остаться в родительском доме и не думать более о морских путешествиях. Но увы! — прошло несколько дней, и от моих добрых намерений ничего не осталось. Меня опять потянуло к морским берегам. Мне стали сниться мачты, волны, паруса, чайки, неизвестные страны, огни маяков. Через две-три недели после моего разговора с отцом я всё же решил убежать. Выбрав время, когда мать была весела и спокойна, я подошёл к ней и почтительно сказал: — Мне уже восемнадцать лет, а в эти годы поздно учиться судейскому делу. Если бы даже я и поступил куда-нибудь на службу, я всё равно через несколько ней убежал бы в далёкие страны. Мне так хочется видеть чужие края, побывать и в Африке и в Азии! Если я и пристроюсь к какому-нибудь делу, у меня всё равно не хватит терпения довести его до конца. Прошу вас, уговорите отца отпустить меня в море хотя бы на короткое время, для пробы; если жизнь моряка не понравится мне, я вернусь домой и больше никуда не уеду. Пусть отец отпустит меня добровольно, так как иначе я буду вынужден уйти из дому без его разрешения. Мать очень рассердилась на меня и сказала: — Удивляюсь, как можешь ты думать о морских путешествиях после твоего разговора с отцом! Ведь отец требовал, чтобы ты раз навсегда позабыл о чужих краях. А он лучше тебя понимает, каким делом тебе заниматься. Конечно, если ты хочешь себя погубить, уезжай хоть сию минуту, но можешь быть уверен, что мы с отцом никогда не дадим согласия на твоё путешествие. И напрасно ты надеялся, что я стану тебе помогать. Нет, я ни слова не скажу отцу о твоих бессмысленных мечтах. Я не хочу, чтобы впоследствии, когда жизнь на море доведёт тебя до нужды и страданий, ты мог упрекнуть свою мать в том, что она потакала тебе. Потом, через много лет, я узнал, что матушка всё же передала отцу весь наш разговор, от слова до слова. Отец был опечален и сказал ей со вздохом: — Не понимаю, чего ему нужно? На родине он мог бы без труда добиться успеха и счастья. Мы люди небогатые, но кое-какие средства у нас есть. Он может жить вместе с нами, ни в чём не нуждаясь. Если же он пустится странствовать, он испытает тяжкие невзгоды и пожалеет, что не послушался отца. Нет, я не могу отпустить его в море. Вдали от родины он будет одинок, и, если с ним случится беда, у него не найдётся друга, который мог бы утешить его. И тогда он раскается в своём безрассудстве, но будет поздно! И всё же через несколько месяцев я бежал из родного дома. Произошло это так. Однажды я поехал на несколько дней в город Гулль. Там я встретил одного приятеля, который собирался отправиться в Лондон на корабле своего отца. Он стал уговаривать меня ехать вместе с ним, соблазняя тем, что проезд на корабле будет бесплатный. И вот, не спросившись ни у отца, ни у матери, — в недобрый час! — 1 сентября 1651 года я на девятнадцатом году жизни сел на корабль, отправлявшийся в Лондон. Это был дурной поступок: я бессовестно покинул престарелых родителей, пренебрёг их советами и нарушил сыновний долг. И мне очень скоро пришлось раскаяться в том, что я сделал. Глава 2 Первые приключения на море Не успел наш корабль выйти из устья Хамбера, как с севера подул холодный ветер. Небо покрылось тучами. Началась сильнейшая качка. Я никогда ещё не бывал в море, и мне стало худо. Голова у меня закружилась, ноги задрожали, меня затошнило, я чуть не упал. Всякий раз, когда на корабль налетала большая волна, мне казалось, что мы сию минуту утонем. Всякий раз, когда корабль падал с высокого гребня волны, я был уверен, что ему уже никогда не подняться. Тысячу раз я клялся, что, если останусь жив, если нога моя снова ступит на твёрдую землю, я тотчас же вернусь домой к отцу и никогда за всю жизнь не взойду больше на палубу корабля. Этих благоразумных мыслей хватило у меня лишь на то время, пока бушевала буря. Но ветер стих, волнение улеглось, и мне стало гораздо легче. Понемногу я начал привыкать к морю. Правда, я ещё не совсем отделался от морской болезни, но к концу дня погода прояснилась, ветер совсем утих, наступил восхитительный вечер. Всю ночь я проспал крепким сном. На другой день небо было такое же ясное. Тихое море при полном безветрии, все озарённое солнцем, представляло такую прекрасную картину, какой я ещё никогда не видал. От моей морской болезни не осталось и следа. Я сразу успокоился, и мне стало весело. С удивлением я оглядывал море, которое ещё вчера казалось буйным, жестоким и грозным, а сегодня было такое кроткое, ласковое. Тут, как нарочно, подходит ко мне мой приятель, соблазнивший меня ехать вместе с ним, хлопает по плечу и говорит: — Ну, как ты себя чувствуешь, Боб? Держу пари, что тебе было страшно. Признавайся: ведь ты очень испугался вчера, когда подул ветерок? — Ветерок? Хорош ветерок! Это был бешеный шквал. Я и представить себе не мог такой ужасной бури! — Бури? Ах ты, глупец! По-твоему, это буря? abu Ну, да ты в море ещё новичок: не мудрено, что испугался… Пойдём-ка лучше да прикажем подать себе пуншу, выпьем по стакану и позабудем о буре. Взгляни, какой ясный день! Чудесная погода, не правда ли? Чтобы сократить эту горестную часть моей повести, скажу только, что дело пошло, как обыкновенно у моряков: я напился пьян и утопил в вине все свои обещания и клятвы, все свои похвальные мысли о немедленном возвращении домой. Как только наступил штиль и я перестал бояться, что волны проглотят меня, я тотчас же позабыл все свои благие намерения. На шестой день мы увидели вдали город Ярмут. Ветер после бури был встречный, так что мы очень медленно подвигались вперёд. В Ярмуте нам пришлось бросить якорь. Мы простояли в ожидании попутного ветра семь или восемь дней. В течение этого времени сюда же пришло много судов из Ньюкасла. Мы, впрочем, не простояли бы гак долго и вошли бы в реку вместе с приливом, но ветер становился все свежее, а дней через пять задул изо всех сил. Так как на нашем корабле якоря и якорные канаты были крепкие, наши матросы не выказывали ни малейшей тревоги. Они были уверены, что судно находится в полной безопасности, и, по обычаю матросов, отдавали все своё свободное время весёлым развлечениям и забавам. Однако на девятый день к утру ветер ещё посвежел, и вскоре разыгрался страшный шторм. Даже испытанные моряки были сильно испуганы. Я несколько раз слышал, как наш капитан, проходя мимо меня то в каюту, то из каюты, бормотал вполголоса: «Мы пропали! Мы пропали! Конец!» Всё же он не терял головы, зорко наблюдал за работой матросов и принимал все меры, чтобы спасти свой корабль. До сих пор я не испытывал страха: я был уверен, что эта буря так же благополучно пройдёт, как и первая. Но когда сам капитан заявил, что всем нам пришёл конец, я страшно испугался и выбежал из каюты на палубу. Никогда в жизни не приходилось мне видеть столь ужасное зрелище. По морю, словно высокие горы, ходили громадные волны, и каждые три-четыре минуты на нас обрушивалась такая гора. Сперва я оцепенел от испуга и не мог смотреть по сторонам. Когда же наконец я осмелился глянуть назад, я понял, какое бедствие разразилось над нами. На двух тяжело гружённых судах, которые стояли тут же неподалёку на якоре, матросы рубили мачты, чтобы корабли хоть немного освободились от тяжести. Кто-то крикнул отчаянным голосом, что корабль, стоявший впереди, в полумиле от нас, сию минуту исчез под водой. Ещё два судна сорвались с якорей, буря унесла их в открытое море. Что ожидало их там? Все их мачты были сбиты ураганом. Мелкие суда держались лучше, но некоторым из них тоже пришлось пострадать: два-три судёнышка пронесло мимо наших бортов прямо в открытое море. Вечером штурман и боцман пришли к капитану и заявили ему, что для спасения судна необходимо срубить фок-мачту. — Медлить нельзя ни минуты! — сказали они. — Прикажите, и мы срубим её. — Подождём ещё немного, — возразил капитан. — Может быть, буря уляжется. Ему очень не хотелось рубить мачту, но боцман стал доказывать, что, если мачту оставить, корабль пойдёт ко дну, — и капитан поневоле согласился. А когда срубили фок-мачту, грот-мачта стала так сильно качаться и раскачивать судно, что пришлось срубить и её. Наступила ночь, и вдруг один из матросов, спускавшийся в трюм, закричал, что судно дало течь. В трюм послали другого матроса, и он доложил, что вода поднялась уже на четыре фута. Тогда капитан скомандовал: — Выкачивай воду! Все к помпам! Когда я услыхал эту команду, у меня от ужаса замерло сердце: мне показалось, что я умираю, ноги мои подкосились, и я упал навзничь на койку. Но матросы растолкали меня и потребовали, чтобы я не отлынивал от работы. — Довольно ты бездельничал, пора и потрудиться! — сказали они. Нечего делать, я подошёл к помпе и принялся усердно выкачивать воду. В это время мелкие грузовые суда, которые не могли устоять против ветра, подняли якоря и вышли в открытое море. Увидев их, наш капитан приказал выпалить из пушки, чтобы дать им знать, что мы находимся в смертельной опасности. Услышав пушечный залп и не понимая, в чём дело, я вообразил, что наше судно разбилось. Мне стало так страшно, что я лишился чувств и упал. Но в ту пору каждый заботился о спасении своей собственной жизни, и на меня не обратили внимания. Никто не поинтересовался узнать, что случилось со мной. Один из матросов стал к помпе на моё место, отодвинув меня ногою. Все были уверены, что я уже мёртв. Так я пролежал очень долго. Очнувшись, я снова взялся за работу. Мы трудились не покладая рук, но вода в трюме поднималась всё выше. Было очевидно, что судно должно затонуть. Правда, шторм начинал понемногу стихать, но для нас не предвиделось ни малейшей возможности продержаться на воде до той поры, пока мы войдём в гавань. Поэтому капитан не переставал палить из пушек, надеясь, что кто-нибудь спасёт нас от гибели. Наконец ближайшее к нам небольшое судно рискнуло спустить шлюпку, чтобы подать нам помощь. Шлюпку каждую минуту могло опрокинуть, но она всё же приблизилась к нам. Увы, мы не могли попасть в неё, так как не было никакой возможности причалить к нашему кораблю, хотя люди гребли изо всех сил, рискуя своей жизнью для спасения нашей. Мы бросили им канат. Им долго не удавалось поймать его, так как буря относила его в сторону. Но, к счастью, один из смельчаков изловчился и после многих неудачных попыток схватил канат за самый конец. Тогда мы подтянули шлюпку под нашу корму и все до одного спустились в неё. Мы хотели было добраться до их корабля, но не могли сопротивляться волнам, а волны несли нас к берегу. Оказалось, что только в этом направлении и можно грести. Не прошло и четверти часа, как наш корабль стал погружаться в воду. Волны, швырявшие нашу шлюпку, были так высоки, что из-за них мы не видели берега. Лишь в самое короткое мгновение, когда нашу шлюпку подбрасывало на гребень волны, мы могли видеть, что на берегу собралась большая толпа: люди бегали взад и вперёд, готовясь подать нам помощь, когда мы подойдём ближе. Но мы подвигались к берегу очень медленно. Только к вечеру удалось нам выбраться на сушу, да и то с величайшими трудностями. В Ярмут нам пришлось идти пешком. Там нас ожидала радушная встреча: жители города, уже знавшие о нашем несчастье, отвели нам хорошие жилища, угостили отличным обедом и снабдили нас деньгами, чтобы мы могли добраться куда захотим — до Лондона или до Гулля. Неподалёку от Гулля был Йорк, где жили мои родители, и, конечно, мне следовало вернуться к ним. Они простили бы мне самовольный побег, и все мы были бы так счастливы! Но безумная мечта о морских приключениях не покидала меня и теперь. Хотя трезвый голос рассудка говорил мне, что в море меня ждут новые опасности и беды, я снова стал думать о том, как бы мне попасть на корабль и объездить по морям и океанам весь свет. Мой приятель (тот самый, отцу которого принадлежало погибшее судно) был теперь угрюм и печален. Случившееся бедствие угнетало его. Он познакомил меня со своим отцом, который тоже не переставал горевать об утонувшем корабле. Узнав от сына о моей страсти к морским путешествиям, старик сурово взглянул на меня и сказал: — Молодой человек, вам никогда больше не следует пускаться в море. Я слышал, что вы трусливы, избалованы и падаете духом при малейшей опасности. Такие люди не годятся в моряки. Вернитесь скорее домой и примиритесь с родными. Вы сами на себе испытали, как опасно путешествовать по морю. Я чувствовал, что он прав, и не мог ничего возразить. Но всё же я не вернулся домой, так как мне было стыдно показаться на глаза моим близким. Мне чудилось, что все наши соседи будут издеваться надо мной; я был уверен, что мои неудачи сделают меня посмешищем всех друзей и знакомых. Впоследствии я часто замечал, что люди, особенно в молодости, считают зазорными не те бессовестные поступки, за которые мы зовём их глупцами, а те добрые и благородные дела, что совершаются ими в минуты раскаяния, хотя только за эти дела и можно называть их разумными. Таким был и я в ту пору. Воспоминания о бедствиях, испытанных мною во время кораблекрушения, мало-помалу изгладились, и я, прожив в Ярмуте две-три недели, поехал не в Гулль, а в Лондон. Глава 3 Робинзон попадает в плен. — Бегство Большим моим несчастьем было то, что во время всех моих приключений я не поступил на корабль матросом. Правда, мне пришлось бы работать больше, чем я привык, зато в конце концов я научился бы мореходному делу и мог бы со временем сделаться штурманом, а пожалуй, и капитаном. Но в ту пору я был так неразумен, что из всех путей всегда выбирал самый худший. Так как в то время у меня была щегольская одежда и в кармане водились деньги, я всегда являлся на корабль праздным шалопаем: ничего там не делал и ничему не учился. Юные сорванцы и бездельники обычно попадают в дурную компанию и в самое короткое время окончательно сбиваются с пути. Такая же участь ждала и меня, но, к счастью, по приезде в Лондон мне удалось познакомиться с почтенным пожилым капитаном, который принял во мне большое участие. Незадолго перед тем он ходил на своём корабле к берегам Африки, в Гвинею. Это путешествие дало ему немалую прибыль, и теперь он собирался снова отправиться в те же края. Я понравился ему, так как был в ту пору недурным собеседником. Он часто проводил со мною свободное время и, узнав, что я желаю увидеть заморские страны, предложил мне пуститься в плавание на его корабле. — Вам это ничего не будет стоить, — сказал он, — я не возьму с вас денег ни за проезд, ни за еду. Вы будете на корабле моим гостем. Если же вы захватите с собой какие-нибудь вещи и вам удастся очень выгодно сбыть их в Гвинее, вы получите целиком всю прибыль. Попытайте счастья — может быть, вам и повезёт. Так как этот капитан пользовался общим доверием, я охотно принял его приглашение. Отправляясь в Гвинею, я захватил с собой кое-какого товару: закупил на сорок фунтов стерлингов различных побрякушек и стеклянных изделий, находивших хороший сбыт у дикарей. Эти сорок фунтов я добыл при содействии близких родственников, с которыми состоял в переписке: я сообщил им, что собираюсь заняться торговлей, и они уговорили мою мать, а быть может, отца помочь мне хоть незначительной суммой в первом моем предприятии. Эта поездка в Африку была, можно сказать, моим единственным удачным путешествием. Конечно, своей удачей я был всецело обязан бескорыстию и доброте капитана. Во время пути он занимался со мной математикой и учил меня корабельному делу. Ему доставляло удовольствие делиться со мной своим опытом, а мне — слушать его и учиться у него. Путешествие сделало меня и моряком и купцом: я выменял на свои побрякушки пять фунтов и девять унций золотого песку, за который по возвращении в Лондон получил изрядную сумму. Итак, я мог считать себя богатым промышленником, ведущим успешную торговлю с Гвинеей. Но, на моё несчастье, мой друг капитан вскоре по возвращении в Англию умер, и мне пришлось совершить второе путешествие на свой страх, без дружеского совета и помощи. Я отплыл из Англии на том же корабле. Это было самое несчастное путешествие, какое когда-либо предпринимал человек. Однажды на рассвете, когда мы после долгого плавания шли между Канарскими островами и Африкой, на нас напали пираты — морские разбойники. Это были турки из Салеха. Они издали заметили нас и на всех парусах пустились за нами вдогонку. Сначала мы надеялись, что нам удастся спастись от них бегством, и тоже подняли все паруса. Но вскоре стало ясно, что через пять-шесть часов они непременно догонят нас. Мы поняли, что нужно готовиться к бою. У нас было двенадцать пушек, а у врага — восемнадцать. Около трёх часов пополудни разбойничий корабль догнал нас, но пираты сделали большую ошибку: вместо того чтобы подойти к нам с кормы, они подошли с левого борта, где у нас было восемь пушек. Воспользовавшись их ошибкой, мы навели на них все эти пушки и дали залп. Турок было не меньше двухсот человек, поэтому они ответили на нашу пальбу не только пушечным, но и оружейным залпом из двух сотен ружей. К счастью, у нас никого не задело, все остались целы и невредимы. После этой схватки пиратское судно отошло на полмили и стало готовиться к новому нападению. Мы же, со своей стороны, приготовились к новой защите. На этот раз враги подошли к нам с другого борта и взяли нас на абордаж, то есть зацепились за наш борт баграми; человек шестьдесят ворвались на палубу и первым делом бросились рубить мачты и снасти. Мы встретили их ружейной стрельбой и дважды очищали от них палубу, но всё же принуждены были сдаться, так как наш корабль уже не годился для дальнейшего плавания. Трое из наших людей были убиты, восемь человек ранены. Нас отвезли в качестве пленников в морской порт Салех, принадлежавший маврам. Других англичан отправили в глубь страны, ко двору жестокого султана, а меня капитан разбойничьего судна удержал при себе и сделал своим рабом, потому что я был молод и проворен. Я горько заплакал: мне вспомнилось предсказание отца, что рано или поздно со мной случится беда и никто не придёт мне на помощь. Я думал, что именно меня и постигла такая беда. Увы, я не подозревал, что меня ждали впереди ещё более тяжёлые беды. Так как мой новый господин, капитан разбойничьего судна, оставил меня при себе, я надеялся, что, когда он снова отправится грабить морские суда, он возьмёт с собою и меня. Я был твёрдо уверен, что в конце концов он попадётся в плен какому-нибудь испанскому или португальскому военному кораблю и тогда мне возвратят свободу. Но скоро я понял, что эти надежды напрасны, потому что в первый же раз, как мой господин вышел в море, он оставил меня дома исполнять чёрную работу, какую обычно исполняют рабы. С этого дня я только и думал о побеге. Но бежать было невозможно: я был одинок и бессилен. Среди пленников не было ни одного англичанина, которому я мог бы довериться. Два года я протомился в плену, не имея ни малейшей надежды спастись. Но на третий год мне всё же удалось бежать. Произошло это так. Мой господин постоянно, раз или два в неделю, брал корабельную шлюпку и выходил на взморье ловить рыбу. В каждую такую поездку он брал с собой меня и одного мальчишку, которого звали Ксури. Мы усердно гребли и по мере сил развлекали своего господина. А так как я, кроме того, оказался недурным рыболовом, он иногда посылал нас обоих — меня и этого Ксури — за рыбой под присмотром одного старого мавра, своего дальнего родственника. Однажды мой хозяин пригласил двух очень важных мавров покататься с ним на его парусной шлюпке. Для этой поездки он заготовил большие запасы еды, которые с вечера отослал к себе в шлюпку. Шлюпка была просторная. Хозяин ещё года два назад приказал своему корабельному плотнику устроить в ней небольшую каюту, а в каюте — кладовую для провизии. В эту кладовую я и уложил все запасы. — Может быть, гости захотят поохотиться, — сказал мне хозяин. — Возьми на корабле три ружья и снеси их в шлюпку. Я сделал всё, что мне было приказано: вымыл палубу, поднял на мачте флаг и на другой день с утра сидел в шлюпке, поджидая гостей. Вдруг хозяин пришёл один и сказал, что его гости не поедут сегодня, так как их задержали дела. Затем он велел нам троим — мне, мальчику Ксури и мавру — идти в нашей шлюпке на взморье за рыбой. — Мои друзья придут ко мне ужинать, — сказал он, — и потому, как только вы наловите достаточно рыбы, принесите её сюда. Вот тут-то снова пробудилась во мне давнишняя мечта о свободе. Теперь у меня было судно, и, как только хозяин ушёл, я стал готовиться — но не к рыбной ловле, а к далёкому плаванию. Правда, я не знал, куда я направлю свой путь, но всякая дорога хороша — лишь бы уйти из неволи. — Следовало бы нам захватить какую-нибудь еду для себя, — сказал я мавру. — Не можем же мы есть без спросу провизию, которую хозяин приготовил для гостей. Старик согласился со мною и вскоре принёс большую корзину с сухарями и три кувшина пресной воды. Я знал, где стоит у хозяина ящик с вином, и, покуда мавр ходил за провизией, я переправил все бутылки на шлюпку и поставил их в кладовую, как будто они были ещё раньше припасены для хозяина. Кроме того, я принёс огромный кусок воску (фунтов пятьдесят весом) да прихватил моток пряжи, топор, пилу и молоток. Все это нам очень пригодилось впоследствии, особенно воск, из которого мы делали свечи. Я придумал ещё одну хитрость, и мне опять удалось обмануть простодушного мавра. Его имя было Измаил, поэтому все называли его Моли. Вот я и сказал ему: — Моли, на судне есть хозяйские охотничьи ружья. Хорошо бы достать немного пороху и несколько зарядов — может быть, нам посчастливится подстрелить себе на обед куликов. Хозяин держит порох и дробь на корабле, я знаю. — Ладно, — сказал он, — принесу. И он принёс большую кожаную сумку с порохом — фунта полтора весом, а пожалуй, и больше, да другую, с дробью, — фунтов пять или шесть. Он захватил также и пули. Всё это было сложено в шлюпке. Кроме того, в хозяйской каюте нашлось ещё немного пороху, который я насыпал в большую бутыль, вылив из неё предварительно остатки вина. Запасшись, таким образом, всем необходимым для дальнего плавания, мы вышли из гавани, будто бы на рыбную ловлю. Я опустил мои удочки в воду, но ничего не поймал (я нарочно не вытаскивал удочек, когда рыба попадалась на крючок). — Здесь мы ничего не поймаем! — сказал я мавру. — Хозяин не похвалит нас, если мы вернёмся к нему с пустыми руками. Надо отойти подальше в море. Быть может, вдали от берега рыба будет лучше клевать. Не подозревая обмана, старый мавр согласился со мною и, так как он стоял на носу, поднял парус. Я же сидел за рулём, на корме, и, когда судно отошло мили на три в открытое море, я лёг в дрейф — как бы для того, чтобы снова приступить к рыбной ловле. Затем, передав мальчику руль, я шагнул на нос, подошёл к мавру сзади, внезапно приподнял его и бросил в море. Он сейчас же вынырнул, потому что плавал, как пробка, и стал кричать мне, чтобы я взял его в шлюпку, обещая, что поедет со мною хоть на край света. Он так быстро плыл за судном, что догнал бы меня очень скоро (ветер был слабый, и шлюпка еле двигалась). Видя, что мавр скоро догонит нас, я побежал в каюту, взял там одно из охотничьих ружей, прицелился в мавра и сказал: — Я не желаю тебе зла, но оставь меня сейчас же в покое и скорее возвращайся домой! Ты хороший пловец, море тихое, ты легко доплывёшь до берега. Поворачивай назад, и я не трону тебя. Но, если ты не отстанешь от шлюпки, я прострелю тебе голову, потому что твёрдо решил добыть себе свободу. Он повернул к берегу и, я уверен, доплыл до него без труда. Конечно, я мог взять с собой этого мавра, но на старика нельзя было положиться. Когда мавр отстал от шлюпки, я обратился к мальчику и сказал: — Ксури, если ты будешь мне верен, я сделаю тебе много добра. Поклянись, что ты никогда не изменишь мне, иначе я и тебя брошу в море. Мальчик улыбнулся, глядя мне прямо в глаза, и поклялся, что будет мне верен до гроба и поедет со мной, куда я захочу. Говорил он так чистосердечно, что я не мог не поверить ему. Покуда мавр не приблизился к берегу, я держал курс в открытое море, лавируя против ветра, чтобы все думали, будто мы идём к Гибралтару. Но, как только начало смеркаться, я стал править на юг, придерживая слегка к востоку, потому что мне не хотелось удаляться от берега. Дул очень свежий ветер, но море было ровное, спокойное, и потому мы шли хорошим ходом. Когда на другой день к трём часам впереди в первый раз показалась земля, мы очутились уже миль на полтораста южнее Салеха, далеко за пределами владений марокканского султана, да и всякого другого из африканских царей. Берег, к которому мы приближались, был совершенно безлюден. Но в плену я набрался такого страху и так боялся снова попасть к маврам в плен, что, пользуясь благоприятным ветром, подгонявшим моё судёнышко к югу, пять дней плыл вперёд и вперёд, не становясь на якорь и не сходя на берег. Через пять дней ветер переменился: подуло с юга, и так как я уже не боялся погони, то решил подойти к берегу и бросил якорь в устье какой-то маленькой речки. Не могу сказать, что это за речка, где она протекает и какие люди живут на её берегах. Берега её были пустынны, и это меня очень обрадовало, так как у меня не было никакого желания видеть людей. Единственное, что мне было нужно, — пресная вода. Мы вошли в устье под вечер и решили, когда стемнеет, добраться до суши вплавь и осмотреть все окрестности. Но, как только стемнело, мы услышали с берега ужасные звуки: берег кишел зверями, которые так бешено выли, рычали, ревели и лаяли, что бедный Ксури чуть не умер со страху и стал упрашивать меня не сходить на берег до утра. — Ладно, Ксури, — сказал я ему, — подождём! Но, может быть, при дневном свете мы увидим людей, от которых нам придётся, пожалуй, ещё хуже, чем от лютых тигров и львов. — А мы выстрелим в этих людей из ружья, — сказал он со смехом, — они и убегут! Мне было приятно, что мальчишка ведёт себя молодцом. Чтобы он и впредь не унывал, я дал ему глоток вина. Я последовал его совету, и всю ночь мы простояли на якоре, не выходя из лодки и держа наготове ружья. До самого утра нам не пришлось сомкнуть глаз. Часа через два-три после того, как мы бросили якорь, мы услышали ужасный рёв каких-то огромных зверей очень странной породы (какой — мы и сами не знали). Звери приблизились к берегу, вошли в речку, стали плескаться и барахтаться в ней, желая, очевидно, освежиться, и при этом визжали, ревели и выли; таких отвратительных звуков я до той поры никогда не слыхал. Ксури дрожал от страха; правду сказать, испугался и я. Но мы оба ещё больше испугались, когда услышали, что одно из чудовищ плывёт к нашему судну. Мы не могли его видеть, но только слышали, как оно отдувается и фыркает, и угадали по одним этим звукам, что чудовище огромно и свирепо. — Должно быть, это лев, — сказал Ксури. — Поднимем якорь и уйдём отсюда! — Нет, Ксури, — возразил я, — нам незачем сниматься с якоря. Мы только отпустим канат подлиннее и отойдём подальше в море — звери не погонятся за нами. Но едва я произнёс эти слова, как увидел неизвестного зверя на расстоянии двух весел от нашего судна. Я немного растерялся, однако сейчас же взял из каюты ружье и выстрелил. Зверь повернул назад и поплыл к берегу. Невозможно описать, какой яростный рёв поднялся на берегу, когда прогремел мой выстрел: должно быть, здешние звери никогда раньше не слышали этого звука. Тут я окончательно убедился, что в ночное время выходить на берег нельзя. Но можно ли будет рискнуть высадиться днём — этого мы тоже не знали. Стать жертвой какого-нибудь дикаря не лучше, чем попасться в когти льву или тигру. Но нам во что бы то ни стало нужно было сойти на берег здесь или в другом месте, так как у нас не осталось ни капли воды. Нас давно уже мучила жажда. Наконец наступило долгожданное утро. Ксури заявил, что, если я пущу его, он доберётся до берега вброд и постарается раздобыть пресной воды. А когда я спросил его, отчего же идти ему, а не мне, он ответил: — Если придёт дикий человек, он съест меня, а вы останетесь живы. В этом ответе прозвучала такая любовь ко мне, что я был глубоко растроган. — Вот что, Ксури, — сказал я, — отправимся оба. А если явится дикий человек, мы застрелим его, и он не съест ни тебя, ни меня. Я дал мальчику сухарей и глоток вина; затем мы подтянулись поближе к земле и, соскочив в воду, направились к берегу вброд, не взяв с собой ничего, кроме ружей да двух пустых кувшинов для воды. Я не хотел удаляться от берега, чтобы не терять из виду нашего судна. Я боялся, что вниз по реке к нам могут спуститься в своих пирогах дикари. Но Ксури, заметив ложбинку на расстоянии мили от берега, помчался с кувшином туда. Вдруг я вижу — он бежит назад. «Не погнались ли за ним дикари? — в страхе подумал я. — Не испугался ли он какого-нибудь хищного зверя?» Я бросился к нему на выручку и, подбежав ближе, увидел, что за спиной у него висит что-то большое. Оказалось, он убил какого-то зверька, вроде нашего зайца, только шерсть у него была другого цвета и ноги длиннее. Мы оба были рады этой дичи, но я ещё больше обрадовался, когда Ксури сказал мне, что он отыскал в ложбине много хорошей пресной воды. Наполнив кувшины, мы устроили роскошный завтрак из убитого зверька и пустились в дальнейший путь. Так мы и не нашли в этой местности никаких следов человека. После того как мы вышли из устья речки, мне ещё несколько раз во время нашего дальнейшего плавания приходилось причаливать к берегу за пресной водой. Однажды ранним утром мы бросили якорь у какого-то высокого мыса. Уже начался прилив. Вдруг Ксури, у которого глаза были, видимо, зорче моих, прошептал: — Уйдёмте подальше от этого берега. Взгляните, какое чудовище лежит вон там, на пригорке! Оно крепко спит, но горе будет нам, когда оно проснётся! Я посмотрел в ту сторону, куда показывал Ксури, и действительно увидел ужасного зверя. Это был огромный лев. Он лежал под выступом горы. — Слушай, Ксури, — сказал я, — ступай на берег и убей этого льва. Мальчик испугался. — Мне убить его! — воскликнул он. — Да ведь лев проглотит меня, как муху! Я попросил его не шевелиться и, не сказав ему больше ни слова, принёс из каюты все наши ружья (их было три). Одно, самое большое и громоздкое, я зарядил двумя кусками свинца, всыпав предварительно в дуло хороший заряд пороху; в другое вкатил две большие пули, а в третье — пять пуль поменьше. Взяв первое ружье и тщательно прицелившись, я выстрелил в зверя. Я метил ему в голову, но он лежал в такой позе (прикрыв голову лапой на уровне глаз), что заряд попал в лапу и раздробил кость. Лез зарычал и вскочил, но, почувствовав боль, свалился, потом поднялся на трёх лапах и заковылял прочь от берега, испуская такой отчаянный рёв, какого я ещё никогда не слыхал. Я был немного смущён тем, что не попал ему в голову; однако, не медля ни минуты, взял второе ружье и выстрелил зверю вдогонку. На этот раз мой заряд попал прямо в цель. Лев свалился, издавая еле слышные хриплые звуки. Когда Ксури увидел раненого зверя, все его страхи прошли, и он стал просить меня, чтобы я отпустил его на берег. — Ладно, ступай! — сказал я. Мальчик прыгнул в воду и поплыл к берегу, работая одной рукой, потому что в другой у него было ружье. Подойдя вплотную к упавшему зверю, он приставил дуло ружья к его уху и убил наповал. Было, конечно, приятно подстрелить на охоте льва, но мясо его не годилось в пищу, и я очень жалел, что мы истратили три заряда на такую никчёмную дичь. Впрочем, Ксури сказал, что он попытается поживиться кое-чем от убитого льва, и, когда мы вернулись в шлюпку, попросил у меня топор. — Зачем? — спросил я. — Отрубить ему голову, — отвечал он. Однако голову отрубить он не мог, у него не хватило сил: он отрубил только лапу, которую и принёс в нашу шлюпку. Лапа была необыкновенных размеров. Тут мне пришло в голову, что шкура этого льва может нам, пожалуй, пригодиться, и я решил попробовать снять с него шкуру. Мы снова отправились на берег, но я не знал, как взяться за эту работу. Ксури оказался более ловким, чем я. Работали мы целый день. Шкура была снята только к вечеру. Мы растянули её на крыше нашей маленькой каюты. Через два дня она совершенно просохла на солнце и потом служила мне постелью. Отчалив от этого берега, мы поплыли прямо на юг и дней десять-двенадцать подряд не меняли своего направления. Провизия наша подходила к концу, поэтому мы старались возможно экономнее расходовать наши запасы. На берег мы сходили только за пресной водой. Я хотел добраться до устья реки Гамбии или Сенегала, то есть до тех мест, которые прилегают к Зелёному мысу, так как надеялся встретить здесь какой-нибудь европейский корабль. Я знал, что, если я не встречу корабля в этих местах, мне останется или пуститься в открытое море на поиски островов, или погибнуть среди чернокожих — другого выбора у меня не было. Я знал также, что все корабли, которые идут из Европы, куда бы они ни направлялись — к берегам ли Гвинеи, в Бразилию или в Ост-Индию, — проходят мимо Зелёного мыса, и потому мне казалось, что все моё счастье зависит только от того, встречу ли я у Зелёного мыса какое-нибудь европейское судно. «Если не встречу, — говорил я себе, — мне грозит верная смерть». Глава 4 Встреча с дикарями Прошло ещё дней десять. Мы неуклонно продолжали продвигаться на юг. Сперва побережье было пустынно; потом в двух-трёх местах мы увидели голых чернокожих людей, которые стояли на берегу и смотрели на нас. Мне как-то вздумалось выйти на берег и побеседовать с ними, но Ксури, мой мудрый советчик, сказал: — Не ходи! Не ходи! Не надо! И всё-таки я стал держаться ближе к берегу, чтобы иметь возможность завести с этими людьми разговор. Дикари, очевидно, поняли, чего я хочу, и долге бежали за нами по берегу. Я заметил, что они безоружные только у одного из них была в руке длинная тонкая палка. Ксури сказал мне, что это копье и что дикари бросают свои копья очень далеко и удивительно метко. Поэтому я держался в некотором отдалении от них и разговаривал с ними при помощи знаков, стараясь дать им понять, что мы голодны и нуждаемся в пище. Они поняли и стали, в свою очередь, делать мне знаки, чтобы я остановил свою шлюпку, так как они намерены принести нам еду. Я спустил парус, шлюпка остановилась. Два дикаря побежали куда-то и через полчаса принесли два больших куска сушёного мяса и два мешка с зерном какого-то хлебного злака, растущего в тех местах. Мы не знали, какое это было мясо и какое зерно, однако выразили полную готовность принять и то и другое. Но как получить предлагаемый дар? Сойти на берег мы не могли: мы боялись дикарей, а они — нас. И вот, для того чтобы обе стороны чувствовали себя в безопасности, дикари сложили на берегу всю провизию, а сами отошли подальше. Лишь после того как мы переправили её на шлюпку, они воротились на прежнее место. Доброта дикарей растрогала нас, мы благодарили их знаками, так как никаких подарков не могли предложить им взамен. Впрочем, в ту же минуту нам представился чудесный случай оказать им большую услугу. Не успели мы отчалить от берега, как вдруг увидели, что из-за гор выбегают два сильных и страшных зверя. Они мчались со всех ног прямо к морю. Нам показалось, что один из них гонится за другим. Бывшие на берегу люди, особенно женщины, страшно испугались. Началась суматоха, многие завизжали, заплакали. Только тот дикарь, у которого было копье, остался на месте, все прочие пустились бежать врассыпную. Но звери неслись прямо к морю и никого из чернокожих не тронули. Тут только я увидел, какие они громадные. Они с разбегу бросились в воду и стали нырять и плавать, так что можно было, пожалуй, подумать, будто они прибежали сюда единственно ради морского купания. Вдруг один из них подплыл довольно близко к нашей шлюпке. Этого я не ожидал, но тем не менее не был застигнут врасплох: зарядив поскорее ружье я приготовился встретить врага. Как только он приблизился к нам на расстояние ружейного выстрела я спустил курок и прострелил ему голову. В тот же миг он погрузился в воду, потом вынырнул и поплыл обратно к берегу, то исчезая в воде, то снова появляясь на поверхности. Он боролся со смертью, захлёбываясь водой и истекая кровью. Не доплыв до берега, он издох и пошёл ко дну. Никакими словами нельзя передать, как были ошеломлены дикари, когда услышали грохот и увидели огонь моего выстрела: иные чуть не умерли её страху и упали на землю как мёртвые. Но, видя, что зверь убит и что я делаю им знаки подойти ближе к берегу, они осмелели и столпились у самой воды: видимо, им очень хотелось найти под водою убитого зверя. В том месте, где он утонул, вода была окрашена кровью, и потому я легко отыскал его. Зацепив его верёвкой, я бросил её конец дикарям и они притянули убитого зверя к берегу. Это был большой леопард с необыкновенно красивой пятнистой шкурой. Дикари, стоя над ним, от изумления и радости подняли руки кверху; они не могли понять, чем я убил его. Другой зверь, испугавшись моего выстрела, подплыл к берегу и помчался обратно в горы. Я заметил, что дикарям очень хочется полакомиться мясом убитого леопарда, и мне пришло в голову, что будет хорошо, если они получат его от меня в дар. Я показал им знаками, что они могут взять зверя себе. Они горячо поблагодарили меня и в тот же миг принялись за работу. Ножей у них не было, но, действуя острой щепкой, они сняли шкуру с мёртвого зверя так быстро и ловко, как мы не сняли бы её и ножом. Они предлагали мне мяса, но я отказался, сделав знак, что дарю его им. Я попросил у них шкуру, которую они отдали мне очень охотно. Кроме того, они принесли для меня новый запас провизии, и я с радостью принял их дар. Затем я попросил у них воды: я взял один из наших кувшинов и опрокинул его кверху дном, чтобы показать, что он пуст и что я прошу его наполнить. Тогда они крикнули что-то. Немного погодя появились две женщины и принесли большой сосуд из обожжённой глины (должно быть, дикари обжигают глину на солнце). Этот сосуд женщины поставили на берегу, а сами удалились, как и прежде. Я отправил Ксури на берег со всеми тремя кувшинами, и он наполнил их доверху. Получив таким образом воду, мясо и хлебные зерна, я расстался с дружелюбными дикарями и в течение одиннадцати дней продолжал путь в прежнем направлении, не сворачивая к берегу. Каждую ночь во время штиля мы высекали огонь и зажигали в фонаре самодельную свечку, надеясь, что какое-нибудь судно заметит наше крохотное пламя, но ни одного корабля так и не встретилось нам по пути. Наконец милях в пятнадцати перед собой я увидел полосу земли, далеко выступавшую в море. Погода была безветренная, и я свернул в открытое море, чтобы обогнуть эту косу. В тот миг, когда мы поравнялись с её оконечностью, я отчётливо увидел милях в шести от берега со стороны океана другую землю и заключил вполне правильно, что узкая коса — Зелёный мыс, а та земля, которая маячит вдали, — один из островов Зелёного мыса. Но острова были очень далеко, и я не решался направиться к ним. Вдруг я услышал крик мальчика: — Господин! Господин! Корабль и парус! Наивный Ксури был так перепуган, что чуть не лишился рассудка: он вообразил, будто это один из кораблей его хозяина, посланный за нами в погоню. Но я знал, как далеко ушли мы от мавров, и был уверен, что они нам уже не страшны. Я выскочил из каюты и сейчас же увидел корабль. Мне даже удалось разглядеть, что корабль этот португальский. «Должно быть, он направляется к берегам Гвинеи», — подумал я. Но, всмотревшись внимательнее, я убедился, что корабль идёт в другом направлении и не имеет намерения поворачивать к берегу. Тогда я поднял все паруса и понёсся в открытое море, решившись во что бы то ни стало вступить в переговоры с кораблём. Вскоре мне стало ясно, что, даже идя полным ходом, я не успею подойти настолько близко, чтобы на корабле могли различить мои сигналы. Но как раз в ту минуту, когда я начинал уже отчаиваться, нас увидали с палубы — должно быть, в подзорную трубу. Как я узнал потом, на корабле решили, что это шлюпка с какого-нибудь утонувшего европейского судна. Корабль лёг в дрейф, чтобы дать мне возможность приблизиться, и я причалил к нему часа через три. Меня спросили, кто я такой, сперва по-португальски, потом по-испански, потом по-французски, но ни одного из этих языков я не знал. Наконец один матрос, шотландец, заговорил со мной по-английски, и я сказал ему, что я англичанин, убежавший из плена. Тогда меня и моего спутника весьма любезно пригласили на корабль. Вскоре мы очутились на палубе вместе с нашей шлюпкой. Невозможно выразить словами, какой испытал я восторг, когда почувствовал себя на свободе. Я был спасён и от рабства и от грозившей мне смерти! Счастье моё было беспредельно. На радостях я предложил все имущество, какое было со мной, спасителю моему, капитану, в награду за моё избавление. Но капитан отказался. — Я не возьму с вас ничего, — сказал он. — Все ваши вещи будут возвращены вам в целости, как только мы прибудем в Бразилию. Я спас вам жизнь, так как хорошо сознаю, что и сам мог бы очутиться в такой же беде. И как я был бы счастлив тогда, если бы вы оказали мне такую же помощь! Не забудьте также, что мы едем в Бразилию, а Бразилия далеко от Англии, и там вы можете умереть с голоду без этих вещей. Не для того же я спасал вас, чтобы потом погубить! Нет-нет, сеньор, я довезу вас до Бразилии даром, а вещи дадут вам возможность обеспечить себе пропитание и оплатить проезд на родину. Глава 5 Робинзон поселяется в Бразилии. — Он снова уходит в море. — Корабль его терпит крушение Капитан был великодушен и щедр не только на словах, но и на деле. Он добросовестно выполнил все свои обещания. Он приказал, чтобы никто из матросов не смел прикасаться к моему имуществу, затем составил подробный список всех принадлежащих мне вещей, велел сложить их вместе со своими вещами, а список вручил мне, чтобы по прибытии в Бразилию я мог получить все сполна. Ему захотелось купить мою шлюпку. Шлюпка действительно была хороша. Капитан сказал, что купит её для своего корабля, и спросил, сколько я хочу за неё. — Вы, — ответил я, — сделали мне столько добра, что я ни в коем случае не считаю себя вправе назначать цену за шлюпку. Сколько дадите, столько и возьму. Тогда он сказал, что выдаст мне письменное обязательство уплатить за мою шлюпку восемьдесят червонцев тотчас же по приезде в Бразилию, но, если там найдётся у меня другой покупатель, который предложит мне больше, капитан заплатит мне столько же. Наш переезд до Бразилии совершился вполне благополучно. В пути мы помогали матросам, и они подружились с нами. После двадцатидвухдневного плавания мы вошли в бухту Всех Святых. Тут я окончательно почувствовал, что бедствия мои позади, что я уже свободный человек, а не раб и что жизнь моя начинается сызнова. Я никогда не забуду, как великодушно отнёсся ко мне капитан португальского корабля. Он не взял с меня ни гроша за проезд; он в полной сохранности возвратил мне все мои вещи, вплоть до трёх глиняных кувшинов; он дал мне сорок золотых за львиную шкуру и двадцать — за шкуру леопарда и вообще купил всё, что у меня было лишнего и что мне было удобно продать, в том числе ящик с винами, два ружья и оставшийся воск (часть которого пошла у нас на свечи). Одним словом, когда я продал ему большую часть своего имущества и сошёл на берег Бразилии, в кармане у меня было двести двадцать золотых. Мне не хотелось расставаться с моим спутником Ксури: он был таким верным и надёжным товарищем, он помог мне добыть свободу. Но у меня ему было нечего делать; к тому же я не был уверен, что мне удастся его прокормить. Поэтому я очень обрадовался, когда капитан заявил мне, что ему нравится этот мальчишка, что он охотно возьмёт его к себе на корабль и сделает моряком. Вскоре по приезде в Бразилию мой друг капитан ввёл меня в дом одного своего знакомого. То был владелец плантации сахарного тростника и сахарного завода. Я прожил у него довольно долгое время и благодаря этому мог изучить сахарное производство. Видя, как хорошо живётся здешним плантаторам и как быстро они богатеют, я решил поселиться в Бразилии и тоже заняться производством сахара. На все свои наличные деньги я взял в аренду участок земли и стал составлять план моей будущей плантации и усадьбы. У меня был сосед по плантации, приехавший сюда из Лиссабона. Звали его Уэллс. Родом он был англичанин, но давно уже перешёл в португальское подданство. Мы с ним скоро сошлись и были в самых приятельских отношениях. Первые два года мы оба еле могли прокормиться нашими урожаями. Но по мере того как земля разрабатывалась, мы становились богаче. Прожив в Бразилии года четыре и постепенно расширяя своё дело, я, само собою разумеется, не только изучил испанский язык, но и познакомился со всеми соседями, а равно и с купцами из Сан-Сальвадора, ближайшего к нам приморского города. Многие из них стали моими друзьями. Мы нередко встречались, и, конечно, я зачастую рассказывал им о двух моих поездках к Гвинейскому берегу, о том, как ведётся торговля с тамошними неграми и как легко там за какие-нибудь безделушки — за бусы, ножи, ножницы, топоры или зеркальца — приобрести золотой песок и слоновую кость. Они всегда слушали меня с большим интересом и подолгу обсуждали то, что я рассказывал им. Однажды пришли ко мне трое из них и, взяв с меня слово, что весь наш разговор останется в тайне, сказали: — Вы говорите, что там, где вы были, можно легко достать целые груды золотого песку и других драгоценностей. Мы хотим снарядить корабль в Гвинею за золотом. Согласны ли вы поехать в Гвинею? Вам не придётся вкладывать в это предприятие ни гроша: мы дадим вам всё, что нужно для обмена. За ваш труд вы получите свою долю прибыли, такую же, как и каждый из нас. Мне следовало бы отказаться и надолго остаться в плодородной Бразилии, но, повторяю, я всегда был виновником собственных несчастий. Мне страстно захотелось испытать новые морские приключения, и голова у меня закружилась от радости. В юности я был не в силах побороть свою любовь к путешествиям и не послушал добрых советов отца. Так и теперь я не мог устоять против соблазнительного предложения моих бразильских друзей. Я ответил им, что охотно поеду в Гвинею, с тем, однако, условием, чтобы во время моего путешествия они присмотрели за моими владениями и распорядились ими по моим указаниям в случае, если я не вернусь. Они торжественно обещали выполнить мои пожелания и скрепили наш договор письменным обязательством. Я же, со своей стороны, сделал завещание на случай смерти: все своё движимое и недвижимое имущество я завещал португальскому капитану, который спас мне жизнь. Но при этом я сделал оговорку, чтобы часть капитала он отправил в Англию моим престарелым родителям. Корабль был снаряжён, и мои компаньоны, согласно условию, нагрузили его товаром. И вот ещё раз — в недобрый час! — 1 сентября 1659 года я ступил на палубу корабля. Это был тот самый день, в который восемь лет назад я убежал из отцовского дома и так безумно загубил свою молодость. На двенадцатый день нашего плавания мы пересекли экватор и находились под семью градусами двадцатью двумя минутами северной широты, когда на нас неожиданно налетел бешеный шквал. Он налетел с юго-востока, потом стал дуть в противоположную сторону и, наконец, подул с северо-востока — дул непрерывно с такой ужасающей силой, что в течение двенадцати дней нам пришлось, отдавшись во власть урагана, плыть, куда гнали нас волны. Нечего говорить, что все эти двенадцать дней я ежеминутно ждал смерти, да и никто из нас не думал, что останется в живых. Однажды ранним утром (ветер все ещё дул с прежней силой) один из матросов крикнул: — Земля! Но не успели мы выбежать из кают, чтобы узнать, мимо каких берегов несётся наше несчастное судно, как почувствовали, что оно село на мель. В тот же миг от внезапной остановки всю нашу палубу окатило такой неистовой и могучей волной, что мы принуждены были тотчас же скрыться в каютах. Корабль так глубоко засел в песке, что нечего было и думать стащить его с мели. Нам оставалось одно: позаботиться о спасении собственной жизни. У нас были две шлюпки. Одна висела за кормой; во время шторма её разбило и унесло в море. Оставалась другая, но никто не знал, удастся ли спустить её на воду. А между тем размышлять было некогда: корабль мог каждую минуту расколоться надвое. Помощник капитана бросился к шлюпке и с помощью матросов перебросил её через борт. Мы все, одиннадцать человек, вошли в шлюпку и отдались на волю бушующих волн, так как, хотя шторм уже поутих, всё-таки на берег набегали громадные волны и море по всей справедливости могло быть названо бешеным. Наше положение стало ещё более страшным: мы видели ясно, что шлюпку сейчас захлестнёт и что нам невозможно спастись. Паруса у нас не было, а если б и был, он оказался бы совершенно бесполезным для нас. Мы гребли к берегу с отчаянием в сердце, как люди, которых ведут на казнь. Мы все понимали, что, едва только шлюпка подойдёт ближе к земле, прибой тотчас же разнесёт её в щепки. Подгоняемые ветром, мы налегли на вёсла, собственноручно приближая свою гибель. Так несло нас мили четыре, и вдруг разъярённый вал, высокий, как гора, набежал с кормы на нашу шлюпку. Это был последний, смертельный удар. Шлюпка перевернулась. В тот же миг мы очутились под водой. Буря в одну секунду раскидала нас в разные стороны. Невозможно описать то смятение чувств и мыслей, которые я испытал, когда меня накрыла волна. Я очень хорошо плаваю, но у меня не было сил сразу вынырнуть из этой пучины, чтобы перевести дыхание, и я чуть не задохся. Волна подхватила меня, протащила по направлению к земле, разбилась и отхлынула прочь, оставив меня полумёртвым, так как я наглотался воды. Я перевёл дух и немного пришёл в себя. Увидев, что земля так близко (гораздо ближе, чем я ожидал), я вскочил на ноги и с чрезвычайной поспешностью направился к берегу. Я надеялся достичь его, прежде чем набежит и подхватит меня другая волна, но скоро понял, что мне от неё не уйти: море шло на меня, как большая гора; оно нагоняло меня, как свирепый враг, с которым невозможно бороться. Я и не сопротивлялся тем волнам, которые несли меня к берегу; но чуть только, отхлынув от земли, они уходили назад, я всячески барахтался и бился, чтобы они не унесли меня обратно в море. Следующая волна была огромна: не меньше двадцати или тридцати футов вышиной. Она похоронила меня глубоко под собою. Затем меня подхватило и с необыкновенной быстротой помчало к земле. Долго я плыл по течению, помогая ему изо всех сил, и чуть не задохся в воде, как вдруг почувствовал, что меня несёт куда-то вверх. Вскоре, к моему величайшему счастью, мои руки и голова оказались над поверхностью воды, и хотя секунды через две на меня налетела другая волна, но всё же эта краткая передышка придала мне силы и бодрости. Новая волна опять накрыла меня с головою, но на этот раз я пробыл под водой не так долго. Когда волна разбилась и отхлынула, я не поддался её натиску, а поплыл к берегу и вскоре снова почувствовал, что у меня под ногами земля. Я постоял две-три секунды, вздохнул всей грудью и из последних сил бросился бежать к берегу. Но и теперь я не ушёл от разъярённого моря: оно снова пустилось за мной вдогонку. Ещё два раза волны настигали меня и несли к берегу, который в этом месте был очень отлогим. Последняя волна с такой силой швырнула меня о скалу, что я потерял сознание. Некоторое время я был совершенно беспомощен, и, если бы в ту минуту море снова успело налететь на меня, я непременно захлебнулся бы в воде. К счастью, ко мне вовремя вернулось сознание. Увидев, что сейчас меня снова накроет волна, я крепко уцепился за выступ утёса и, задержав дыхание, старался переждать, пока она схлынет. Здесь, ближе к земле, волны были не такие огромные. Когда вода схлынула, я опять побежал вперёд и очутился настолько близко к берегу, что следующая волна хоть и окатила меня всего, с головой, но уже не могла унести в море. Я пробежал ещё несколько шагов и почувствовал с радостью, что стою на твёрдой земле. Я стал карабкаться по прибрежным скалам и, добравшись до высокого бугра, упал на траву. Здесь я был в безопасности: вода не могла доплеснуть до меня. Я думаю, не существует таких слов, которыми можно было бы изобразить радостные чувства человека, восставшего, так сказать, из гроба! Я стал бегать и прыгать, я размахивал руками, я даже пел и плясал. Всё моё существо, если можно так выразиться, было охвачено мыслями о моём счастливом спасении. Но тут я внезапно подумал о своих утонувших товарищах. Мне стало жаль их, потому что во время плавания я успел привязаться ко многим из них. Я вспоминал их лица, имена. Увы, никого из них я больше не видел; от них и следов не осталось, кроме трёх принадлежавших им шляп, одного колпака да двух непарных башмаков, выброшенных морем на сушу. Посмотрев туда, где стоял наш корабль, я еле разглядел его за грядою высоких волн — так он был далеко! И я сказал себе: «Какое это счастье, великое счастье, что я добрался в такую бурю до этого далёкого берега!» Выразив такими словами свою горячую радость по случаю избавления от смертельной опасности, я вспомнил, что земля может быть так же страшна, как и море, что я не знаю, куда я попал, и что мне необходимо в самом непродолжительном времени тщательно осмотреть незнакомую местность. Как только я подумал об этом, мои восторги тотчас же остыли: я понял, что хоть я и спас свою жизнь, но не спасся от несчастий, лишений и ужасов. Вся одежда моя промокла насквозь, а переодеться было не во что. У меня не было ни пищи, ни пресной воды, чтобы подкрепить свои силы. Какое будущее ожидало меня? Либо я умру от голода, либо меня растерзают лютые звери. И, что всего печальнее, я не мог охотиться за дичью, не мог обороняться от зверей, так как при мне не было никакого оружия. Вообще при мне не оказалось ничего, кроме ножа да жестянки с табаком. Это привело меня в такое отчаяние, что я стал бегать по берегу взад и вперёд как безумный. Приближалась ночь, и я с тоской спрашивал себя: «Что ожидает меня, если в этой местности водятся хищные звери? Ведь они всегда выходят на охоту по ночам». Неподалёку стояло широкое, ветвистое дерево. Я решил взобраться на него и просидеть среди его ветвей до утра. Ничего другого не мог я придумать, чтобы спастись от зверей. «А когда придёт утро, — сказал я себе, — я успею поразмыслить о том, какой смертью мне суждено умереть, потому что жить в этих пустынных местах невозможно». Меня мучила жажда. Я пошёл посмотреть, нет ли где поблизости пресной воды, и, отойдя на четверть мили от берега, к великой моей радости, отыскал ручеёк. Напившись и положив себе в рот табаку, чтобы заглушить голод, я воротился к дереву, влез на него и устроился в его ветвях таким образом, чтобы не свалиться во сне. Затем срезал недлинный сук и, сделав себе дубинку на случай нападения врагов, уселся поудобнее и от страшной усталости крепко уснул. Спал я сладко, как не многим спалось бы на столь неудобной постели, и вряд ли кто-нибудь после такого ночлега просыпался таким свежим и бодрым. Глава 6 Робинзон на необитаемом острове. — Он добывает вещи с корабля и строит себе жильё Проснулся я поздно. Погода была ясная, ветер утих, море перестало бесноваться. Я взглянул на покинутый нами корабль и с удивлением увидел, что на прежнем месте его уже нет. Теперь его прибило ближе к берегу. Он очутился неподалёку от той самой скалы, о которую меня чуть не расшибло волной. Должно быть, ночью его приподнял прилив, сдвинул с мели и пригнал сюда. Теперь он стоял не дальше мили от того места, где я ночевал. Волны, очевидно, не разбили его: он держался на воде почти прямо. Я тотчас же решил пробраться на корабль, чтобы запастись провизией и разными другими вещами. Спустившись с дерева, я ещё раз осмотрелся кругом. Первое, что я увидел, была наша шлюпка, лежавшая по правую руку, на берегу, в двух милях отсюда — там, куда её швырнул ураган. Я пошёл было в том направлении, но оказалось, что прямой дорогой туда не пройдёшь: в берег глубоко врезалась бухта, шириною в полмили, и преграждала путь. Я повернул назад, потому что мне было гораздо важнее попасть на корабль: я надеялся найти там еду. После полудня волны совсем улеглись, и отлив был такой сильный, что четверть мили до корабля я прошёл по сухому дну. Тут снова у меня заныло сердце: мне стало ясно, что все мы теперь были бы живы, если бы не испугались бури и не покинули свой корабль. Нужно было только выждать, чтобы шторм прошёл, и мы благополучно добрались бы до берега, и я не был бы теперь вынужден бедствовать в этой безлюдной пустыне. При мысли о своём одиночестве я заплакал, но, вспомнив, что слезы никогда не прекращают несчастий, решил продолжать свой путь и во что бы то ни стало добраться до разбитого судна. Раздевшись, я вошёл в воду и поплыл. Но самое трудное было ещё впереди: взобраться на корабль я не мог. Он стоял на мелком месте, так что почти целиком выступал из воды, а ухватиться было не за что. Я долго плавал вокруг него и вдруг заметил корабельный канат (удивляюсь, как он сразу не бросился мне в глаза!). Канат свешивался из люка, и конец его приходился так высоко над водой, что мне с величайшим трудом удалось поймать его. Я поднялся по канату до кубрика. Подводная часть корабля была пробита, и трюм был наполнен водой. Корабль стоял на твёрдой песчаной отмели, корма его сильно приподнялась, а нос почти касался воды. Таким образом, вода не попала в корму, и ни одна из вещей, находившихся там, не подмокла. Я поспешил туда, так как мне раньше всего хотелось узнать, какие вещи испортились, а какие уцелели. Оказалось, что весь запас корабельной провизии остался совершенно сухим. А так как меня мучил голод, то я первым делом пошёл в кладовую, набрал сухарей и, продолжая осмотр корабля, ел на ходу, чтобы не терять времени. В кают-компании я нашёл бутылку рома и отхлебнул из неё несколько хороших глотков, так как очень нуждался в подкреплении сил для предстоящей работы. Прежде всего мне нужна была лодка, чтобы перевезти на берег те вещи, которые могли мне понадобиться. Но лодку было неоткуда взять, а желать невозможного бесполезно. Нужно было придумать что-нибудь другое. На корабле были запасные мачты, стеньги и реи. Из этого материала я решил построить плот и горячо принялся за работу. Кубрик-помещение для матросов в носовой части корабля. Выбрав несколько брёвен полегче, я выбросил их за борт, обвязав предварительно каждое бревно канатом, чтобы их не унесло. Затем я спустился с корабля, притянул к себе четыре бревна, крепко связал их с обоих концов, скрепив ещё сверху двумя или тремя дощечками, положенными накрест, и у меня вышло нечто вроде плота. Меня этот плот отлично выдерживал, но для большого груза он был слишком лёгок и мал. Пришлось мне снова взбираться на корабль. Там разыскал я пилу нашего корабельного плотника и распилил запасную мачту на три бревна, которые и приладил к плоту. Плот стал шире и гораздо устойчивее. Эта работа стоила мне огромных усилий, но желание запастись всем необходимым для жизни поддерживало меня, и я сделал то, на что при обыкновенных обстоятельствах у меня не хватило бы сил. Теперь мой плот был широк и крепок, он мог выдержать значительный груз. Чем же нагрузить этот плот и что сделать, чтобы его не смыло приливом? Долго раздумывать было некогда, нужно было торопиться. Раньше всего я уложил на плоту все доски, какие нашлись на корабле; потом взял три сундука, принадлежавших нашим матросам, взломал замки и выбросил все содержимое. Потом я отобрал те вещи, которые могли понадобиться мне больше всего, и наполнил ими все три сундука. В один сундук я сложил съестные припасы: рис, сухари, три круга голландского сыру, пять больших кусков вяленой козлятины, служившей нам на корабле главной мясной пищей, и остатки ячменя, который мы везли из Европы для бывших на судне кур; кур мы давно уже съели, а немного зерна осталось. Этот ячмень был перемешан с пшеницей; он очень пригодился бы мне, но, к сожалению, как потом оказалось, был сильно попорчен крысами. Кроме того, я нашёл несколько ящиков вина и до шести галлонов рисовой водки, принадлежавших нашему капитану. Эти ящики я тоже поставил на плот, рядом с сундуками. Между тем, покуда я был занят погрузкой, начался прилив, и я с огорчением увидел, что мой кафтан, рубашку и камзол, оставленные мной на берегу, унесло в море. Теперь у меня остались только чулки да штаны (полотняные, короткие до колен), которые я не снял, когда плыл к кораблю. Это заставило меня подумать о том, чтобы запастись не только едой, но и одеждой. На корабле было достаточное количество курток и брюк, но я взял пока одну только пару, потому что меня гораздо больше соблазняло многое другое, и прежде всего рабочие инструменты. После долгих поисков я нашёл ящик нашего плотника, и это была для меня поистине драгоценная находка, которой я не отдал бы в то время за целый корабль, наполненный золотом. Я поставил на плот этот ящик, даже не заглянув в него, так как мне было отлично известно, какие инструменты находятся в нём. Теперь мне оставалось запастись оружием и зарядами. В каюте я нашёл два хороших охотничьих ружья и два пистолета, которые я уложил на плоту вместе с пороховницей, мешочком дроби и двумя старыми, заржавленными шпагами. Я знал, что у нас на корабле было три бочонка пороху, но не знал, где они хранятся. Однако после тщательных поисков все три бочонка нашлись. Один оказался подмоченным, а два были сухи, и я перетащил их на плот вместе с ружьями и шпагами. Теперь мой плот был достаточно нагружен, и надо было отправляться в путь. Добраться до берега на плоту без паруса, без руля — нелёгкая задача: довольно было самого слабого встречного ветра, чтобы все моё сооружение опрокинулось. К счастью, море было спокойно. Начинался прилив, который должен был погнать меня к берегу. Кроме того, поднялся небольшой ветерок, тоже попутный. Поэтому, захватив с собою сломанные весла от корабельной шлюпки, я спешил в обратный путь. Вскоре мне удалось высмотреть маленькую бухту, к которой я и направил свой плот. С большим трудом провёл я его поперёк течения и наконец вошёл в эту бухту, упёршись в дно веслом, так как здесь было мелко; едва начался отлив, мой плот со всем грузом оказался на сухом берегу. Теперь мне предстояло осмотреть окрестности и выбрать себе удобное местечко для жизни — такое, где я мог бы сложить все своё имущество, не боясь, что оно погибнет. Я всё ещё не знал, куда я попал: на материк или на остров. Живут ли здесь люди? Водятся ли здесь хищные звери? В полумиле от меня или немного дальше виднелся холм, крутой и высокий. Я решил подняться на него, чтобы осмотреться кругом. Взяв ружье, пистолет и пороховницу, я отправился на разведку. Взбираться на вершину холма было трудно. Когда же я наконец взобрался, я увидел, какая горькая участь выпала мне на долю: я был на острове! Кругом со всех сторон расстилалось море, за которым нигде не было видно земли, если не считать торчавших в отдалении нескольких рифов да двух островков, лежавших милях в девяти к западу. Эти островки были маленькие, гораздо меньше моего. Я сделал и другое открытие: растительность на острове была дикая, нигде не было видно ни клочка возделанной земли! Значит, людей здесь и в самом деле не было! Хищные звери здесь тоже как будто не водились, по крайней мере я не приметил ни одного. Зато птицы водились во множестве, все каких-то неизвестных мне пород, так что потом, когда мне случалось подстрелить птицу, я никогда не мог определить по виду, годится в пищу её мясо или нет. Спускаясь с холма, я подстрелил одну птицу, очень большую: она сидела на дереве у опушки леса. Я думаю, это был первый выстрел, раздавшийся в этих диких местах. Не успел я выстрелить, как над лесом взвилась туча птиц. Каждая кричала на свой лад, но ни один из этих криков не походил на крики знакомых мне птиц. Убитая мною птица напоминала нашего европейского ястреба и окраской перьев, и формой клюва. Только когти у неё были гораздо короче. Мясо её отдавало падалью, и я не мог его есть. Таковы были открытия, которые я сделал в первый день. Потом я воротился к плоту и принялся перетаскивать вещи на берег. Это заняло у меня весь остаток дня. К вечеру я снова стал думать, как и где мне устроиться на ночь. Лечь прямо на землю я боялся: что, если мне грозит нападение какого-нибудь хищного зверя? Поэтому выбрав на берегу удобное местечко для ночлега, я загородил его со всех сторон сундуками и ящиками, а внутри этой ограды соорудил из досок нечто вроде шалаша. Беспокоил меня также вопрос, как я буду добывать себе пищу, когда у меня выйдут запасы: кроме птиц да двух каких-то зверьков, вроде нашего зайца, выскочивших из лесу при звуке моего выстрела, никаких живых существ я здесь не видел. Впрочем, в настоящее время меня гораздо больше занимало другое. Я увёз с корабля далеко не всё, что можно было взять; там осталось много вещей, которые могли мне пригодиться, и прежде всего паруса и канаты. Поэтому я решил, если мне ничто не помешает, снова побывать на корабле. Я был уверен, что при первой же буре его разобьёт в щепки. Нужно было отложить все другие дела и спешно заняться разгрузкой судна. Нельзя успокаиваться, пока я не свезу на берег все вещи, до последнего гвоздика. Придя к такому решению, я стал думать, ехать ли мне на плоту или отправиться вплавь, как в первый раз. Я решил, что удобнее отправиться вплавь. Только на этот раз я разделся в шалаше, оставшись в одной нижней клетчатой сорочке, в полотняных штанах и кожаных туфлях на босу ногу. Как и в первый раз, я взобрался на корабль по канату, затем сколотил новый плот и перевёз на нём много полезных вещей. Во-первых, я захватил всё, что нашлось в чуланчике нашего плотника, а именно: два или три мешка с гвоздями (большими и мелкими), отвёртку, дюжины две топоров, а главное — такую полезную вещь, как точило. Потом я прихватил несколько вещей, найденных мною у нашего канонира: три железных лома, два бочонка с ружейными пулями и немного пороху. Потом я разыскал на корабле целый ворох всевозможного платья да прихватил ещё запасный парус, гамак, несколько тюфяков и подушек. Всё это я сложил на плоту и, к великому моему удовольствию, доставил на берег в целости. Отправляясь на корабль, я боялся, как бы в моё отсутствие на провизию не напали какие-нибудь хищники. К счастью, этого не случилось. Только какой-то зверёк прибежал из лесу и уселся на одном из моих сундуков. Увидав меня, он отбежал немного в сторону, но тотчас же остановился, встал на задние лапы и с невозмутимым спокойствием, без всякого страха поглядел мне в глаза, словно хотел познакомиться со мной. Зверёк был красивый, похожий на дикую кошку. Я прицелился в него из ружья, но он, не догадываясь об угрожавшей ему опасности, даже не тронулся с места. Тогда я бросил ему кусок сухаря, хотя это было с моей стороны неразумно, так как сухарей у меня было мало и мне следовало их беречь. Всё же зверёк так понравился мне, что я уделил ему этот кусок сухаря. Он подбежал, обнюхал сухарь, съел его и облизнулся с большим удовольствием. Видно было, что он ждёт продолжения. Но больше я не дал ему ничего. Он посидел немного и ушёл. После этого я принялся строить себе палатку. Я сделал её из паруса и жердей, которые нарезал в лесу. В палатку я перенёс всё, что могло испортиться от солнца и дождя, а вокруг нагромоздил пустые ящики и сундуки, на случай внезапного нападения людей или диких зверей. Вход в палатку я загородил снаружи большим сундуком, поставив его боком, а изнутри загородился досками. Затем я разостлал на земле постель, положил у изголовья два пистолета, рядом с постелью — ружье и лёг. После кораблекрушения это была первая ночь, которую я провёл в постели. Я крепко проспал до утра, так как в предыдущую ночь спал очень мало, а весь день работал без отдыха: сперва грузил вещи с корабля на плот, а потом переправлял их на берег. Ни у кого, я думаю, не было такого огромного склада вещей, какой был теперь у меня. Но мне всё казалось мало. Корабль был цел, и, покуда не отнесло его в сторону, покуда на нём оставалась хоть одна вещь, которой я мог воспользоваться, я считал необходимым свезти оттуда на берег всё, что возможно. Поэтому каждый день я отправлялся туда во время отлива и привозил с собою всё новые и новые вещи. Особенно успешным было третье моё путешествие. Я разобрал все снасти и взял с собой все верёвки. В этот же раз я привёз большой кусок запасной парусины, служившей у нас для починки парусов, и бочонок с подмокшим порохом, который я было оставил на корабле. В конце концов я переправил на берег все паруса; только пришлось разрезать их на куски и перевезти по частям. Впрочем, я не жалел об этом: паруса были нужны мне отнюдь не для мореплавания, и вся их ценность заключалась для меня в парусине, из которой они были сшиты. Теперь с корабля было взято решительно всё, что под силу поднять одному человеку. Остались только громоздкие вещи, за которые я и принялся в следующий рейс. Я начал с канатов. Каждый канат я разрезал на куски такой величины, чтобы мне не было слишком трудно управляться с ними, и по кускам перевёз три каната. Кроме того, я взял с корабля все железные части, какие мог отодрать при помощи топора. Затем, обрубив все оставшиеся реи, я построил из них плот побольше, погрузил на него все эти тяжести и пустился в обратный путь. Но на этот раз счастье изменило мне: мой плот был так тяжело нагружен, что мне было очень трудно им управлять. Когда, войдя в бухточку, я подходил к берегу, где было сложено остальное моё имущество, плот опрокинулся, и я упал в воду со всем моим грузом. Утонуть я не мог, так как это произошло неподалёку от берега, но почти весь мой груз очутился под водой; главное, затонуло железо, которым я так дорожил. Правда, когда начался отлив, я вытащил на берег почти все куски каната и несколько кусков железа, но мне приходилось нырять за каждым куском, и это очень утомило меня. Мои поездки на корабль продолжались изо дня в день, и каждый раз я привозил что-нибудь новое. Уже тринадцать дней я жил на острове и за это время побывал на корабле одиннадцать раз, перетащив на берег решительно всё, что в состоянии поднять пара человеческих рук. Не сомневаюсь, что, если бы тихая погода продержалась дольше, я перевёз бы по частям весь корабль. Делая приготовления к двенадцатому рейсу, я заметил, что поднимается ветер. Тем не менее, дождавшись отлива, я отправился на корабль. Во время прежних своих посещений я так основательно обшарил нашу каюту, что мне казалось, будто там уж ничего невозможно найти. Но вдруг мне бросился в глаза маленький шкаф с двумя ящиками: в одном я нашёл три бритвы, ножницы и около дюжины хороших вилок и ножей; в другом ящике оказались деньги, частью европейской, частью бразильской серебряной и золотой монетой, — всего до тридцати шести фунтов стерлингов. Я усмехнулся при виде этих денег. — Негодный мусор, — проговорил я, — на что ты мне теперь? Всю кучу золота я охотно отдал бы за любой из этих грошовых ножей. Мне некуда тебя девать. Так отправляйся же на дно морское. Если бы ты лежал на полу, право, не стоило бы труда нагибаться, чтобы поднять тебя. Но, поразмыслив немного, я всё же завернул деньги в кусок парусины и прихватил, их с собой. Море бушевало всю ночь, и, когда поутру я выглянул из своей палатки, от корабля не осталось и следа. Теперь я мог всецело заняться вопросом, который тревожил меня с первого дня: что мне делать, чтобы на меня не напали ни хищные звери, ни дикие люди? Какое жилье мне устроить? Выкопать пещеру или поставить палатку? В конце концов я решил сделать и то и другое. К этому времени мне стало ясно, что выбранное мною место на берегу не годится для постройки жилища: это было болотистое, низменное место, у самого моря. Жить в подобных местах очень вредно. К тому же поблизости не было пресной воды. Я решил найти другой клочок земли, более пригодный для жилья. Мне было нужно, чтобы жилье моё было защищено и от солнечного зноя и от хищников; чтобы оно стояло в таком месте, где нет сырости; чтобы вблизи была пресная вода. Кроме того, мне непременно хотелось, чтобы из моего дома было видно море. «Может случиться, что неподалёку от острова появится корабль, — говорил я себе, — а если я не буду видеть моря, я могу пропустить этот случай». Как видите, мне все ещё не хотелось расставаться с надеждой. После долгих поисков я нашёл наконец подходящий участок для постройки жилища. Это была небольшая гладкая полянка на скате высокого холма. От вершины до самой полянки холм спускался отвесной стеной, так что я мог не опасаться нападения сверху. В этой стене у самой полянки было небольшое углубление, как будто вход в пещеру, но никакой пещеры не было. Вот тут-то, прямо против этого углубления, на зелёной полянке я и решил разбить палатку. Место это находилось на северо-западном склоне холма, так что почти до самого вечера оно оставалось в тени. А перед вечером его озаряло заходящее солнце. Прежде чем ставить палатку, я взял заострённую палку и описал перед самым углублением полукруг ярдов десяти в диаметре. Затем по всему полукругу я вбил в землю два ряда крепких высоких кольев, заострённых на верхних концах. Между двумя рядами кольев я оставил небольшой промежуток и заполнил его до самого верха обрезками канатов, взятых с корабля. Я сложил их рядами, один на другой, а изнутри укрепил ограду подпорками. Ограда вышла у меня на славу: ни пролезть сквозь неё, ни перелезть через неё не мог ни человек, ни зверь. Эта работа потребовала много времени и труда. Особенно трудно было нарубить в лесу жердей, перенести их на место постройки, обтесать и вбить в землю. Забор был сплошной, двери не было. Для входа в моё жилище мне служила лестница. Я приставлял её к частоколу всякий раз, когда мне нужно было войти или выйти. Глава 7 Робинзон на новоселье. — Коза и козлёнок Трудно мне было перетаскивать в крепость все мои богатства — провизию, оружие и другие вещи. Еле справился я с этой работой. И сейчас же пришлось взяться за новую: разбить большую, прочную палатку. В тропических странах дожди, как известно, бывают чрезвычайно обильны и в определённое время года льют без перерыва много дней. Чтобы предохранить себя от сырости, я сделал двойную палатку, то есть сначала поставил одну палатку, поменьше, а над нею — другую, побольше. Наружную палатку я накрыл брезентом, захваченным мною на корабле вместе с парусами. Теперь я спал уже не на подстилке, брошенной прямо на землю, а в очень удобном гамаке, принадлежавшем помощнику нашего капитана. Я перенёс в палатку все съестные припасы и прочие вещи, которые могли испортиться от дождей. Когда всё это было внесено внутрь ограды, я наглухо заделал отверстие, временно служившее мне дверью, и стал входить по приставной лестнице, о которой уже сказано выше. Таким образом, я жил, как в укреплённом замке, ограждённый от всяких опасностей, и мог спать совершенно спокойно. Заделав ограду, я принялся копать пещеру, углубляя естественную впадину в горе. Пещера приходилась как раз за палаткой и служила мне погребом. Выкопанные камни я уносил через палатку во дворик и складывал у ограды с внутренней стороны. Туда же ссыпал я и землю, так что почва во дворике поднялась фута на полтора. Немало времени отняли у меня эти работы. Впрочем, в ту пору меня занимали многие другие дела и случилось несколько таких происшествий, о которых я хочу рассказать. Как-то раз, ещё в то время, когда я только готовился ставить палатку и рыть пещеру, набежала вдруг чёрная туча и хлынул проливной дождь. Потом блеснула молния, раздался страшный удар грома. В этом, конечно, не было ничего необыкновенного, и меня испугала не столько самая молния, сколько одна мысль, которая быстрее молнии промелькнула у меня в уме: «Мой порох!» У меня замерло сердце. Я с ужасом думал: «Один удар молнии может уничтожить весь мой порох! А без него я буду лишён возможности обороняться от хищных зверей и добывать себе пищу». Странное дело: в то время я даже не подумал о том, что при взрыве раньше всего могу погибнуть я сам. Этот случай произвёл на меня такое сильное впечатление, что, как только гроза прошла, я отложил на время все свои работы по устройству и укреплению жилища и принялся за столярное ремесло и шитье: я шил мешочки и делал ящички для пороха. Нужно было разделить порох на несколько частей и каждую часть хранить отдельно, чтобы они не могли вспыхнуть все сразу. На эту работу у меня ушло почти две недели. Всего пороху у меня было до двухсот сорока фунтов. Я разложил всё это количество по мешочкам и ящичкам, разделив его по крайней мере на сто частей. Мешочки и ящички я запрятал в расселины горы, в таких местах, куда не могла проникнуть сырость, и тщательно отметил каждое место. За бочонок с подмоченным порохом я не боялся — этот порох и без того был плохой — и потому поставил его, как он был, в пещеру, или в свою «кухню», как я мысленно называл её. Всё это время я раз в день, а иногда и чаще, выходил из дому с ружьём — для прогулки, а также для того, чтобы ознакомиться с местной природой и, если удастся, подстрелить какую-нибудь дичь. В первый же раз как я отправился в такую экскурсию, я сделал открытие, что на острове водятся козы. Я очень обрадовался, но вскоре оказалось, что козы необычайно проворны и чутки, так что подкрасться к ним нет ни малейшей возможности. Впрочем, это не смутило меня: я не сомневался, что рано или поздно научусь охотиться за ними. Вскоре я подметил одно любопытное явление: когда козы были на вершине горы, а я появлялся в долине, все стадо тотчас же убегало от меня прочь; но если козы были в долине, а я на горе, тогда они, казалось, не замечали меня. Из этого я сделал вывод, что глаза у них устроены особенным образом: они не видят того, что находится наверху. С тех пор я стал охотиться так: взбирался на какой-нибудь холм и стрелял в коз с вершины. Первым же выстрелом я убил молодую козу, при которой был сосунок. Мне от души было жаль козлёнка. Когда мать упала, он продолжал смирно стоять возле неё и доверчиво глядел на меня. Мало того, когда я подошёл к убитой козе, взвалил её на плечи и понёс домой, козлёнок побежал за мной. Так мы дошли до самого дома. Я положил козу на землю, взял козлёнка и спустил его через ограду во двор. Я думал, что мне удастся вырастить его и приручить, но он ещё не умел есть траву, и я был принуждён его зарезать. Мне надолго хватило мяса этих двух животных. Ел я вообще немного, стараясь по возможности беречь свои запасы, в особенности сухари. После того как я окончательно устроился в своём новом жилище, мне пришлось задуматься над тем, как бы мне скорее сложить себе печь или вообще какой-нибудь очаг. Необходимо было также запастись дровами. Как я справился с этой задачей, как я увеличил свой погреб, как постепенно окружил себя некоторыми удобствами жизни, я подробно расскажу на дальнейших страницах. Глава 8 Календарь Робинзона. — Робинзон устраивает своё жильё — Вскоре после того, как я поселился на острове, мне вдруг пришло в голову, что я потеряю счёт времени и даже перестану отличать воскресенья от будней, если не заведу календаря. Календарь я устроил так: обтесал топором большое бревно и вбил его в песок на берегу, на том самом месте, куда меня выбросило бурей, и прибил к этому столбу перекладину, на которой вырезал крупными буквами такие слова: ЗДЕСЬ Я ВПЕРВЫЕ СТУПИЛ НА ЭТОТ ОСТРОВ 30 СЕНТЯБРЯ 1659 ГОДА С тех пор я каждый день делал на своём столбе зарубку в виде короткой чёрточки. Через шесть чёрточек я делал одну длиннее — это означало воскресенье; зарубки же, обозначающие первое число каждого месяца, я делал ещё длиннее. Таким образом я вёл мой календарь, отмечая дни, недели, месяцы и годы. Перечисляя вещи, перевезённые мною с корабля, как уже было сказано, в одиннадцать приёмов, я не упомянул о многих мелочах, хотя и не особенно ценных, но сослуживших мне тем не менее большую службу. Так, например, в каютах капитана и его помощника я нашёл чернила, перья и бумагу, три или четыре компаса, некоторые астрономические приборы, подзорные трубы, географические карты и корабельный журнал. Всё это я сложил в один из сундуков на всякий случай, не зная даже, понадобится ли мне что-нибудь из этих вещей. Затем мне попалось несколько книг на португальском языке. Я подобрал и их. Были у нас на корабле две кошки и собака. Кошек я перевёз на берег на плоту; собака же ещё во время моей первой поездки сама спрыгнула в воду и поплыла за мной. Много лет она была мне надёжным помощником, служила мне верой и правдой. Она почти заменяла мне человеческое общество, только не могла говорить. О, как бы дорого я дал, чтобы она заговорила! Чернила, перья и бумагу я старался всячески беречь. Пока у меня были чернила, я подробно записывал всё, что случалось со мной; когда же они иссякли, пришлось прекратить записи, так как я не умел делать чернила и не мог придумать, чем их заменить. Вообще, хотя у меня был такой обширный склад всевозможных вещей, мне, кроме чернил, недоставало ещё очень многого: у меня не было ни лопаты, ни заступа, ни кирки — ни одного инструмента для земляных работ. Не было ни иголок, ни ниток. Моё бельё пришло в полную негодность, но вскоре я научился обходиться совсем без белья, не испытывая большого лишения. Так как мне не хватало нужных инструментов, всякая работа шла у меня очень медленно и давалась с большим трудом. Над тем частоколом, которым я обвёл моё жилище, я работал чуть не целый год. Нарубить в лесу толстые жерди, вытесать из них колья, перетащить эти колья к палатке — на всё это нужно было много времени. Колья были очень тяжёлые, так что я мог поднять не более одного зараз, и порою у меня уходило два дня лишь на то, чтобы вытесать кол и принести его домой, а третий день — чтобы вбить его в землю. Вбивая колья в землю, я употреблял сначала тяжёлую дубину, но потом я вспомнил, что у меня есть железные ломы, которые я привёз с корабля. Я стал работать ломом, хотя не скажу, чтобы это сильно облегчило мой труд. Вообще вбивание кольев было для меня одной из самых утомительных и неприятных работ. Но мне ли было этим смущаться? Ведь всё равно я не знал, куда мне девать моё время, и другого дела у меня не было, кроме скитаний по острову в поисках пищи; этим делом я занимался аккуратно изо дня в день. Порою на меня нападало отчаяние, я испытывал смертельную тоску, чтобы побороть эти горькие чувства, я взял перо и попытался доказать себе самому, что в моём бедственном положении есть всё же немало хорошего. Я разделил страницу пополам и написал слева «худо», а справа «хорошо», и вот что у меня получилось: ХУДО — ХОРОШО Я заброшен на унылый, необитаемый остров, и у меня нет никакой надежды спастись.— Но я остался в живых, хотя мог бы утонуть, как все мои спутники. Я удалён от всего человечества; я пустынник, изгнанный навсегда из мира людей.— Но я не умер с голоду и не погиб в этой пустыне. У меня мало одежды, и скоро мне нечем будет прикрыть наготу. — Но климат здесь жаркий, и можно обойтись без одежды. Я не могу защитить себя, если на меня нападут злые люди или дикие звери. — Но здесь нет ни людей, ни зверей. И я могу считать себя счастливым, что меня не выбросило на берег Африки, где столько свирепых хищников. Мне не с кем перемолвиться словом, некому ободрить и утешить меня. — Но я успел запастись всем необходимым для жизни и обеспечить себе пропитание до конца своих дней. Эти размышления оказали мне большую поддержку. Я увидел, что мне не следует унывать и отчаиваться, так как в самых тяжёлых горестях можно и должно найти утешение. Я успокоился и стал гораздо бодрее. До той поры я только и думал, как бы мне покинуть этот остров; целыми часами я вглядывался в морскую даль — не покажется ли где-нибудь корабль. Теперь же, покончив с пустыми надеждами, я стал думать о том, как бы мне получше наладить мою жизнь на острове. Я уже описывал своё жилище. Это была палатка, разбитая на склоне горы и обнесённая крепким двойным частоколом. Но теперь мою ограду можно было назвать стеной или валом, потому что вплотную к ней, с наружной её стороны, я вывел земляную насыпь в два фута толщиной. Спустя ещё некоторое время (года через полтора) я положил на свою насыпь жерди, прислонив их к откосу горы, а сверху сделал настил из веток и длинных широких листьев. Таким образом, мой дворик оказался под крышей, и я мог не бояться дождей, которые, как я уже говорил, в определённое время года беспощадно поливали мой остров. Читатель уже знает, что все имущество я перенёс в свою крепость — сначала только в ограду, а затем и в пещеру, которую я вырыл в холме за палаткой. Но я должен сознаться, что первое время мои вещи были свалены в кучу, как попало, и загромождали весь двор. Я постоянно натыкался на них, и мне буквально негде было повернуться. Чтобы уложить все как следует, пришлось расширить пещеру. После того как я заделал вход в ограду и, следовательно, мог считать себя в безопасности от нападения хищных зверей, я принялся расширять и удлинять мою пещеру. К счастью, гора состояла из рыхлого песчаника. Прокопав землю вправо, сколько было нужно по моему расчёту, я повернул ещё правее и вывел ход наружу, за ограду. Этот сквозной подземный ход — чёрный ход моего жилища — не только давал мне возможность свободно уходить со двора и возвращаться домой, но и значительно увеличивал площадь моей кладовой. Покончив с этой работой, я принялся мастерить себе мебель. Всего нужнее были мне стол и стул: без стола и стула я не мог вполне наслаждаться даже теми скромными удобствами, какие были доступны мне в моём одиночестве, — не мог ни есть по-человечески, ни писать, ни читать. И вот я стал столяром. Ни разу в жизни до той поры я не брал в руки столярного инструмента, и тем не менее благодаря природной сообразительности и упорству в труде я мало-помалу приобрёл такой опыт, что, будь у меня все необходимые инструменты, мог бы сколотить любую мебель. Но даже и без инструментов или почти без инструментов, с одним только топором да рубанком, я сделал множество вещей, хотя, вероятно, никто ещё не делал их столь первобытным способом и не затрачивал при этом так много труда. Только для того чтобы сделать доску, я должен был срубить дерево, очистить ствол от ветвей и обтёсывать с обеих сторон до тех пор, пока он не превратится в какое-то подобие доски. Способ был неудобный и очень невыгодный, так как из целого дерева выходила лишь одна доска. Но ничего не поделаешь, приходилось терпеть. К тому же моё время и мой труд стоили очень дёшево, так не всё ли равно, куда и на что они шли? Итак, прежде всего я сделал себе стол и стул. Я употребил на это короткие доски, взятые с корабля. Затем я натесал длинных досок своим первобытным способом и приладил в моём погребе несколько полок, одну над другой, фута по полтора шириной. Я сложил на них инструменты, гвозди, обломки железа и прочую мелочь — словом, разложил все по местам, чтобы, когда понадобится, я мог легко найти каждую вещь. Кроме того, я вбил в стену моего погреба колышки и развесил на них ружья, пистолеты и прочие вещи. Кто увидел бы после этого мою пещеру, наверное принял бы её за склад всевозможных хозяйственных принадлежностей. И для меня было истинным удовольствием заглядывать в этот склад — так много было там всякого добра, в таком порядке были разложены и развешаны все вещи, и каждая мелочь была у меня под рукой. С этих-то пор я и начал вести свой дневник, записывая всё, что я сделал в течение дня. Первое время мне было не до записей: я был слишком завален работой; к тому же меня удручали тогда такие мрачные мысли, что я боялся, как бы они не отразились в моём дневнике. Но теперь, когда мне наконец удалось совладать со своей тоской, когда, перестав баюкать себя бесплодными мечтами и надеждами, я занялся устройством своего жилья, привёл в порядок своё домашнее хозяйство, смастерил себе стол и стул, вообще устроился по возможности удобно и уютно, я принялся за дневник. Привожу его здесь целиком, хотя большая часть описанных в нём событий уже известна читателю из предыдущих глав. Повторяю, я вёл мой дневник аккуратно, пока у меня были чернила. Когда же чернила вышли, дневник поневоле пришлось прекратить. Глава 9 Дневник Робинзона. — Землетрясение 30 сентября 1659 года. Наш корабль, застигнутый в открытом море страшным штормом, потерпел крушение. Весь экипаж, кроме меня, утонул; я же, несчастный Робинзон Крузо, был выброшен полумёртвым на берег этого проклятого острова, который назвал островом Отчаяния. До поздней ночи меня угнетали самые мрачные чувства: ведь я остался без еды, без жилья; у меня не было ни одежды, ни оружия; мне негде было спрятаться, если бы на меня напали враги. Спасения ждать было неоткуда. Я видел впереди только смерть: либо меня растерзают хищные звери, либо убьют дикари, либо я умру голодной смертью. Когда настала ночь, я влез на дерево, потому что боялся зверей. Всю ночь я проспал крепким сном, несмотря на то что шёл дождь. 1 октября. Проснувшись поутру, я увидел, что наш корабль сняло с мели приливом и пригнало гораздо ближе к берегу. Это подало мне надежду, что, когда ветер стихнет, мне удастся добраться до корабля и запастись едой и другими необходимыми вещами. Я немного приободрился, хотя печаль о погибших товарищах не покидала меня. Мне всё думалось, что, останься мы на корабле, мы непременно спаслись бы. Теперь из его обломков мы могли бы построить баркас, на котором и выбрались бы из этого гиблого места. Как только начался отлив, я отправился на корабль. Сначала я шёл по обнажившемуся дну моря, а потом пустился вплавь. Весь этот день дождь не прекращался, но ветер утих совершенно. С 1 по 24 октября я был занят перевозкой вещей. Я отплывал на корабль с наступлением отлива и плыл обратно, когда начинался прилив. Вещи перевозил на плотах. Всё время шли дожди; порою погода прояснялась, но ненадолго: должно быть, в здешних широтах это период дождей. 25 октября. Всю ночь и весь день шёл дождь и дул сильный порывистый ветер. Корабль за ночь разбило в щепки; на том месте, где он стоял, торчат какие-то жалкие обломки, да и те видны только во время отлива. Весь этот день я хлопотал около вещей: укрывал и укутывал их, чтобы не испортились от дождя. 26 октября. Нашёл, как мне кажется, подходящее место для жилья. Нужно будет обнести его частоколом. С 27 по 30 октября усиленно работал: перетаскивал своё имущество в новое жилище, хотя почти всё время шёл дождь. 31 октября. Утром бродил по острову с ружьём, надеясь подстрелить какую-нибудь дичь, а кстати и осмотреть окрестности. Убил козу. Её козлёнок побежал за мной и проводил меня до самого дома, но вскоре пришлось убить и его — он был так мал, что ещё не умел есть траву. 1 ноября. Разбил на новом месте, у самой горы, большую палатку и повесил в ней на кольях гамак. 4 ноября. Распределил своё время, назначив определённые часы для охоты за дичью, для работы, для сна и для развлечений. С утра, если нет дождя, часа два-три брожу по острову с ружьём, затем до одиннадцати работаю, в одиннадцать завтракаю, с двенадцати до двух отдыхаю (так как это самая жаркая пора дня), с двух опять принимаюсь за работу. Все рабочие Часы в последние два дня я мастерил стол. В то время я был ещё плохим столяром. Но чему не научит нужда! Я становлюсь мастером на все руки. Без сомнения, такого же мастерства достиг бы и всякий другой, если бы очутился в моём положении. 13 ноября. Шёл дождь. Земля и воздух заметно освежились, и стало легче дышать, но всё время гремел страшный гром и сверкала молния, так что я испугался, как бы не воспламенился мой порох. Когда гроза прошла, я решил весь мой запас пороха разделить на самые мелкие части и хранить в разных местах, чтобы он не взорвался весь разом. 14, 15 и 16 ноября. Все эти дни делал ящички для пороха; в каждый такой ящичек должно войти от одного до двух фунтов. Сегодня разложил весь порох по ящичкам и запрятал их в расселины горы, как можно дальше один от другого. Вчера убил большую птицу. Что это за птица, не знаю. Мясо у неё было вкусное. 17 ноября. Сегодня начал было рыть пещеру в песчаной горе за палаткой, чтобы поудобнее разложить моё имущество. Но для этой работы необходимы три вещи: кирка, лопата и тачка или корзина, чтобы выносить вырытую землю, а у меня ничего этого нет. Пришлось прекратить работу. Долго думал, чем заменить эти вещи или как их сделать. Вместо кирки попробовал работать железным ломом; он годится, только слишком тяжёл. Затем остаются лопата и тачка. Без лопаты никак нельзя обойтись, но я решительно не могу придумать, как её сделать или чем заменить. 18 ноября. Нашёл в лесу то самое дерево (или той же породы), которое в Бразилии называют «железным», потому что оно необыкновенно упруго. Срубил одно дерево с большим трудом. Мой топор совсем затупился. Отрубив от ствола большой чурбан, я еле дотащил его до моего жилья — так он оказался тяжёл! Я решил сделать из него лопату. Дерево было такое твёрдое, что эта работа отняла у меня очень много времени и труда. Но лопату я всё-таки сделал. Рукоятка вышла не хуже, чем делают у нас в Англии, а самая лопата оказалась непрочной. Следовало бы обить её железом, но листового железа у меня не было, поэтому она прослужила мне недолго. Впрочем, на первых порах я хорошо использовал её для земляных работ, хотя, я думаю, ни одна лопата в мире не изготовлялась таким затейливым способом, ни на одну не тратилось так много труда. Мне не хватало ещё тачки или корзины. О корзине я не смел и мечтать: чтобы сплести её, нужны были гибкие прутья, а я, несмотря на все поиски, так и не нашёл их в лесу. Смастерить тачку у меня, пожалуй, хватило бы уменья, но ведь для тачки требуется колесо, я же не имел никакого понятия о том, как изготовляются колеса. Кроме того, колесо нужно было надеть на железную ось, которой у меня тоже не было. Пришлось отказаться от этой затеи. Вместо тачки я сколотил из досок небольшое корыто, вроде тех, в которых каменщики держат извёстку. В нём я и выносил вырытую землю. Корыто было легче сделать, чем лопату. Но все вместе — корыто, лопата и бесплодные попытки сделать тачку — отняло у меня по меньшей мере четыре дня, за исключением тех утренних часов, когда я уходил на охоту с ружьём. Вообще редкий день я не выходил на охоту, и почти не было случая, чтобы я не принёс какой-нибудь дичи. 23 ноября. Закончил работу над лопатой и корытом. Как только эти вещи были готовы, принялся опять копать пещеру. Копал весь день, насколько хватало сил. Мне нужно было очень просторное помещение, которое в одно и то же время могло бы служить погребом, складочным местом для вещей, кладовой, кухней и столовой. 10 декабря. Так я проработал ровно восемнадцать дней и уже считал свою работу законченной, как вдруг сегодня с одного края обвалилась земля. Должно быть, я сделал пещеру слишком широкой. Обвал был так велик, что я испугался: будь я в это время в пещере, мне уже наверное не понадобился бы могильщик. Этот горестный случай наделал мне много хлопот: надо будет выносить из пещеры всю обвалившуюся землю, а главное — придётся теперь подпереть свод, иначе никогда нельзя быть уверенным, что обвал не повторится. 11 декабря. С нынешнего дня принялся за работу. Пока поставил две сваи и на каждой по две доски крест-накрест. 17 декабря. Окончательно укрепил первые две сваи и поставил ещё несколько, тоже с досками наверху, как и первые две. Теперь уж никакой обвал мне не страшен. Сваи я поставил рядами, так что они будут заодно, служить в моём погребе перегородкой. Эта работа заняла у меня всю неделю. С этого дня по 20 декабря прилаживал в погребе полки, вбивал в перегородку гвозди и развешивал все вещи, какие можно повесить. 20 декабря. Перенёс в пещеру всю утварь и разложил все по местам. Теперь хозяйство у меня в полном порядке. Сделал ещё один стул и прибил несколько маленьких полочек для провизии — вышло нечто вроде буфета. Досок остаётся у меня очень мало. 24 декабря. Всю ночь и весь день шёл проливной дождь. Не выходил из дому. 26 декабря. Дождь перестал. Наступила ясная погода. Стало гораздо прохладнее. 27 декабря. Подстрелил двух козлят: одного убил, другого ранил в ногу, так что он не мог убежать; поймал его и привёл домой на верёвке. Дома осмотрел его ногу: она была перебита; я забинтовал её. Примечание. Я выходил этого козлёнка: сломанная нога срослась, и он стал отлично бегать. Но от меня не убежал: я так долго возился с ним, что он ко мне привык и не хотел уходить. Он пасся на лужайке, неподалёку от палатки. Глядя на него, я подумал, что хорошо было бы завести домашний скот, чтобы подготовить себе пропитание к тому времени, когда у меня выйдут заряды и порох. 28, 29, 30 и 31 декабря. Сильная жара при полном безветрии. Выходил из дому только по вечерам на охоту. Окончательно привёл в порядок все своё хозяйство. 1 января 1660 года. Жара не спадает, и всё же сегодня я дважды ходил на охоту: рано утром и вечером. В полдень отдыхал. Вечером прошёл по долине в глубь острова и видел много коз, но они так пугливы, что нельзя подойти к ним близко. Хочу попробовать охотиться на них с собакой. 2 января. Сегодня взял с собою собаку и натравил её на коз, но опыт не удался: все стадо повернулось навстречу собаке. Она, должно быть, отлично поняла угрожавшую ей опасность, так как убежала прочь и ни за что не хотела приблизиться к ним. 3 января. Решил сделать ограду и насыпать вокруг неё земляной вал, так как все ещё боюсь неожиданного нападения врагов. Попытаюсь сделать этот вал возможно толще и крепче… Моя ограда уже описана на предыдущих страницах, и потому я опускаю всё, что говорится о ней у меня в дневнике. Вместе с тем я продолжал между делом ежедневно бродить по острову, отыскивая дичь, если, конечно, погода была не слишком плоха. Во время этих скитаний я сделал много полезных открытий. Я, например, наткнулся на особую породу голубей, которые вьют гнёзда не на деревьях, как наши дикие голуби, а в расселинах скал, так что человеку гораздо легче добраться до них. Однажды я вынул из гнезда птенцов и принёс их домой, чтобы выкормить и приручить. Я много возился с ними, но, как только они возмужали и у них окрепли крылья, они улетели один за другим. Впрочем, может быть, это произошло оттого, что у меня не было для них подходящего корма. После этого случая я нередко брал птенцов из гнёзд, так как они были очень вкусны и из них можно было приготовить отличный обед. За это время я сделал большие успехи в столярном искусстве и не хуже заправского столяра стал действовать топором и рубанком. Но всё же были такие вещи, которые мне так и не удалось смастерить. Например, бочонки. У меня было, как я уже говорил, два или три бочонка с корабля, которые могли служить мне образцами, но сколько я ни бился, у меня ничего не вышло, хотя я потратил на эту попытку несколько недель. Я не мог ни вставить дно, ни сколотить дощечки настолько плотно, чтобы они не пропускали воды. Так я и бросил эту затею. Очень трудно было обходиться без свечей. Бывало, как только стемнеет (а смеркалось около семи часов), я был вынужден ложиться в постель. Я часто вспоминал про тот кусок воска, из которого мы с Ксури делали свечи во время наших странствий у берегов Африки. Но воска у меня не было, и единственное, что я мог придумать, это воспользоваться жиром тех коз, которых я убивал на охоте. И я действительно устроил себе светильник из козьего жира: плошку вылепил собственноручно из глины и обжёг её хорошенько на солнце, а для фитиля взял пеньку из старой верёвки. Светильник горел очень тускло, гораздо хуже, чем восковая свеча. К тому же он часто мигал и гас. Как-то раз, когда я был занят всеми этими делами по устройству моего хозяйства, я шарил у себя в складе, отыскивая какую-то нужную вещь, и мне попался небольшой мешок с ячменём; это был тот самый ячмень, который мы везли на корабле для наших гусей и кур. Все зерно, какое ещё оставалось в мешке, было изъедено крысами; по крайней мере, когда я глянул в него, мне показалось, что там одна труха. Так как мешок был мне нужен для пороха, я вынес его во дворик и вытряхнул на землю невдалеке от пещеры. Это было незадолго до того, как начались проливные дожди, о которых я уже упоминал в дневнике. Я давно забыл про этот случай, не помнил даже, на каком месте я вытряхнул мешок. Но вот прошло около месяца, и я увидел под горой, у самой пещеры, несколько зелёных ростков, только что выбившихся из земли. Сначала я думал, что это какая-нибудь туземная травка, которой я раньше не приметил. Но прошло несколько дней, и я с удивлением увидел, что зелёные стебельки (их было штук десять — двенадцать, не больше) заколосились и вскоре оказались колосьями обыкновенного ячменя, какой растёт у нас в Англии. Невозможно передать, до чего взволновало меня это открытие. От радости у меня помутился рассудок, и я в первую минуту подумал, что произошло чудо: ячмень вырос сам собой, без семян, чтобы поддержать мою жизнь в ужасной пустыне! Эта нелепая мысль растрогала меня, и я заплакал от умиления. И «чудо» на этом не кончилось: вскоре между колосьями ячменя показались стебельки другого растения, а именно риса; я их легко распознал, так как, живя в Африке, часто видел рис на полях. Я не только был уверен, что этот рис и этот ячмень посланы мне самим господом богом, который заботится о моём пропитании, но не сомневался и в том, что на острове для меня припасено ещё много таких же колосьев. Я обшарил все закоулки моего острова, заглядывая под каждую кочку, под каждый пригорок, но нигде не нашёл ни риса, ни ячменя. Только тогда наконец я вспомнил про мешок с птичьим кормом, который я вытряхнул на землю подле своей пещеры. В том мешке были зерна, из которых и выросли эти колосья. «Чудо» объяснилось очень просто! Вы можете себе представить, как тщательно я собирал колосья, когда они созрели (это случилось в конце июля). Я подобрал с земли все зёрнышки до одного и спрятал их в сухом надёжном месте. Весь урожай первого года я решил оставить на посев: я надеялся, что со временем у меня накопится такой запас зерна, что его будет хватать и на семена и на хлеб. Но только на четвёртый год я мог позволить себе отделить часть зерна на еду, да и то лишь самую малость. Дело в том, что у меня пропал почти весь урожай от первого посева: я неправильно рассчитал время, посеял перед самой засухой, и многие семена не взошли. Но об этом я расскажу в своём месте. Кроме ячменя, у меня, как уже было сказано, выросло двадцать или тридцать стеблей риса. Рис я убрал так же тщательно, оставив весь первый сбор на посев. Потом, когда риса накопилось достаточно, я приготовлял из него не то чтобы хлеб (мне не в чём было его печь), а, скорее, лепёшки, заменявшие хлеб. Впрочем, ещё через некоторое время я придумал способ печь настоящий хлеб. Но возвращаюсь к моему дневнику. 14 апреля. Ограда была совсем кончена и завалена снаружи землёй. Я заделал наглухо вход, так как решил, что ради безопасности буду входить и выходить по приставной лестнице, чтобы снаружи нельзя было догадаться, что за оградой спрятано человечье жилье. 16 апреля. Кончил лестницу. Перелезаю через стену и всякий раз поднимаю лестницу за собой. Теперь я огорожен со всех сторон. В моей крепости довольно просторно, и проникнуть в неё можно только через стену. Однако на другой же день после того, как я окончательно заделал ограду, случилось одно событие, которое страшно напугало меня; весь мой труд чуть не пошёл прахом, да и сам я едва уцелел. Вот как было дело. Я чем-то занимался в ограде, за палаткой, у самого входа в пещеру, как вдруг с потолка пещеры, у края, как раз над моей головой, посыпалась земля, и передние сваи поставленные мною для укрепления свода, подломились с ужасным треском. Я очень испугался, но не понял, что произошло. Мне почудилось, что свод обвалился из-за рыхлости почвы, как это бывало и раньше. «Если я останусь тут, внутри ограды, — подумал я, — я буду засыпан этим новым обвалом. Нужно бежать отсюда, чтобы на меня не обрушилась гора!» Я схватил лестницу и перелез через стену. Но не успел я сойти на землю, как мне стало ясно, что на этот раз причиной обвала было землетрясение. Земля колебалась у меня под ногами, и в течение нескольких минут было три таких сильных толчка, что рассыпалось бы в прах самое крепкое здание. Я видел, как от скалы, стоявшей у моря, оторвалась верхушка и рухнула с таким грохотом, какого я в жизнь свою не слыхал. Все море страшно бурлило и пенилось; мне думается, что в море подземные толчки были даже сильнее, чем на острове. Ни о чём подобном я и не слыхивал раньше и теперь был изумлён и взбудоражен. От колебаний земли со мной сделалась морская болезнь, как от корабельной качки. У меня началась тошнота. Мне казалось, что я умираю. В это время со страшным грохотом обвалился утёс. Ко мне вернулось сознание, и мне пришла в голову ужасная мысль: что будет со мной, если на мою палатку обрушится гора и навсегда похоронит мои вещи, мою провизию — все, без чего я не могу здесь прожить? И сердце снова замерло. После третьего толчка наступило затишье. Я стал приходить в себя, почувствовал себя гораздо бодрее, но всё-таки у меня не хватило храбрости вернуться домой. Долго ещё в глубоком унынии сидел я на земле, не зная, на что решиться, что предпринять. Между тем небо покрылось тучами, потемнело, как перед дождём. Подул ветерок, сначала слабый, почти незаметный, потом сильней и сильней, и через полчаса налетел ураган. Море запенилось, закипело и стало с бешеным рёвом биться о берега. Деревья вырывало с корнями. Так продолжалось часа три. Никогда не видал я такой яростной бури. Потом буря стала понемногу стихать. Часа через два наступила полная тишина, и тотчас же полил обильный дождь. Весь следующий день, 18 апреля, я просидел дома, так как дождь шёл не переставая. Понемногу я успокоился и начал трезво обдумывать своё положение. Я рассуждал так. Жить в пещере я уже не могу, это очень опасно: раз на острове случаются землетрясения, рано или поздно гора непременно обвалится, и я буду заживо погребён; надо, значит, перенести палатку куда-нибудь на открытое место. А чтобы обезопасить себя от нападения дикарей и зверей, придётся снова строить высокую стену. Два следующих дня, 19-е и 20-е, я с утра до вечера подыскивал новое место для жилья. Понемногу мне стало ясно, что на переселение потребуется очень много времени и что пока всё равно придётся мириться с опасностью обвала, так как жить в неогороженном месте ещё страшнее. Всё-таки я думал взяться, не теряя времени, за постройку ограды на новом месте, чтобы впоследствии, когда она будет закончена, перенести в неё свою палатку. 21 апреля я окончательно решил приняться за дело. С 22 по 27 апреля. Все утро 22-го я думал о том, как осуществить мой план. Главное затруднение заключалось в недостатке инструментов. У меня было три больших топора и множество маленьких (мы везли их для меновой торговли), но все они давно уже зазубрились и притупились, так как мне постоянно приходилось рубить очень твёрдые суковатые деревья. Правда, у меня было точило, но одному человеку с этим точилом нельзя было справиться, так как нужно было кому-нибудь приводить камень в движение. Я думаю, ни один государственный муж, ломая голову над важным политическим вопросом, не тратил столько умственных сил, сколько потратил я, размышляя над великой задачей: как вертеть моё точило без участия рук. В конце концов я смастерил такое колесо, которое при помощи ремня приводилось в движение ногой и вращало точильный камень, оставляя свободными обе руки. Над этим приспособлением я провозился целую неделю. Примечание. До тех пор я никогда не видал точила с ножным приводом, а если и видел, то не рассматривал, как оно устроено; но впоследствии я убедился, что в Англии такие точила очень распространены, только там точильный камень обыкновенно бывает поменьше, чем был у меня: мой был очень велик и тяжёл. 28 и 29 апреля. И сегодня и вчера целый день точил инструменты; мой снаряд для вращения точильного камня действует отлично. 30 апреля. Сегодня заметил, что у меня осталось очень мало сухарей. Нужно соблюдать строгую бережливость. Пересчитал все мешки и решил съедать не более одного сухаря в день. Это печально, но ничего не поделаешь. Глава 10 Робинзон достаёт вещи с корабля, потерпевшего крушение. — Он тщательно исследует остров. — Болезнь и тоска 1 мая. Сегодня утром во время отлива я заметил на берегу какой-то большой предмет, издали похожий на бочонок. Пошёл посмотреть, и оказалось, что это действительно бочонок. Тут же были разбросаны обломки корабля. Должно быть, все это выброшено на берег бурей. Я глянул в ту сторону, где торчал остов корабля, и мне показалось, что он выступает над водой больше обыкновенного. В бочонке был порох, повреждённый водой: он весь промок и затвердел. Тем не менее я выкатил бочонок повыше, чтобы его не унесло в море, а сам по оголившейся отмели направился к остову корабля — посмотреть, не найдётся ли там ещё чего-нибудь пригодного для меня. Подойдя ближе, я заметил, что положение корабля как-то странно изменилось. Уже давно его корма совершенно откололась от него, но теперь она была отброшена в сторону, и волны разбили её на куски. Носовая же часть корабля, которой прежде он почти зарывался в песок, поднялась по крайней мере на шесть футов. Кроме того, со стороны палубы корма была занесена песком, и с этой же стороны, по направлению к берегу, образовалась песчаная отмель, так что теперь я мог вплотную подойти к кораблю. Раньше ещё за четверть мили до него начиналась вода, и, как помнит читатель, мне приходилось пускаться вплавь. Я долго не мог понять, отчего же так переменилось положение корабля, но потом догадался, что это произошло вследствие землетрясения. Землетрясение до такой степени разбило и раскололо корабль, что к берегу стало ежедневно прибивать ветром и течением разные вещи, которые вода уносила из открытого трюма. Происшествие с кораблём поглотило все мои мысли. Я и думать забыл о моём намерении переселиться на новое место. Весь следующий день я придумывал, как бы мне проникнуть во внутренние помещения корабля. Задача была не из лёгких, так как все они оказались забиты песком. Но это меня не смущало: я уже научился никогда не отступать перед трудностями и ни в чём не отчаиваться. Я стал растаскивать корабль по частям, так как хорошо понимал, что мне в моём положении всякая рухлядь может оказаться полезной. 3 мая. Захватил с собою пилу и попытался перепилить уцелевшие части кормы, но пришлось прекратить работу, так как начался прилив. 4 мая. Удил рыбу, но неудачно; все попадалась такая, которая не годится в пищу. Это мне надоело, и я хотел было уходить, но, закинув удочку в последний раз, поймал небольшого дельфина. Удочка у меня самодельная: лесу я смастерил из пеньки от старой верёвки, а крючки сделал из проволоки, так как настоящих рыболовных крючков у меня нет. И всё же на мою удочку ловилось иногда столько рыбы, что я мог есть её досыта. Ел я рыбу в сушёном виде, провяливая её на солнце. 5 мая. Работал на корабле. Подпилил бимс,16 отодрал от палубы три большие сосновые доски, связал их вместе и, дождавшись прилива, поплыл на плоту к берегу. 24 мая. Все ещё работаю на корабле. Многие вещи в трюме были сдвинуты очень тесно, теперь я раздвинул их ломом, и с первым же приливом они всплыли наверх: несколько бочонков и два матросских сундука. К сожалению, их угнало в море, так как ветер дул с берега. Но сегодня ветер переменился, и волны выбросили на берег большой бочонок с остатками бразильской свинины, которая, впрочем, была несъедобна, так как в бочонок попало много солёной воды и песку. 16 июня. Нашёл на берегу большую черепаху. Раньше я никогда не видал здесь черепах. 17 июня. Испёк черепаху на угольях. Нашёл в ней до шестидесяти яиц. Никогда в жизни я, кажется, не ел такого вкусного мяса! Неудивительно: до нынешнего дня моя мясная пища на острове состояла только из козлятины да птицы. 18 июня. С утра до вечера льёт дождь, я не выхожу из дому. Весь день меня сильно знобит, хотя, насколько мне известно, в здешних местах не бывает холодных дождей. 19 июня. Все ещё нездоровится: дрожу от холода, точно зимой. 20 июня. Всю ночь не сомкнул глаз: головная боль и лихорадка. 21 июня. Совсем худо! Боюсь расхвораться и потерять силы. Что тогда будет со мной? 22 июня. Сегодня мне стало как будто лучше, но не знаю, надолго ли. 24 июня. Гораздо лучше. 25 июня. Сильная лихорадка. Семь часов подряд меня бросало то в холод, то в жар. Кончилось испариной и полуобморочным состоянием. 26 июня. Мне легче. Так как у меня вышел весь запас мяса, я должен был пойти на охоту, хотя и чувствовал страшную слабость. Убил козу, с большим трудом дотащил её до дому, испёк кусочек на угольях и съел. Очень хотелось сварить супу, но у меня нет ни кастрюли, ни горшка. 27 июня. Опять лихорадка, такая сильная, что я весь день пролежал без еды и питья. Я умирал от жажды, но не мог встать и пойти за водой. 28 июня. Ночью томился от жажды, но ни в палатке, ни в пещере не было ни капли воды, и мне пришлось промучиться до утра. Только под утро удалось заснуть. Приготовил себе лекарство: табачную настойку и ром. Принял его, и меня стало тошнить. Но всё же немного полегчало. 30 июня. Я чувствовал себя здоровым весь день. Не знобило. Выходил с ружьём, но ненадолго: побоялся заходить далеко. Пообедал черепашьими яйцами, которые съел с аппетитом. Вечером повторил приём того же лекарства, которое помогло мне вчера. И всё же на другой день, 1 июля, мне опять стало худо: меня опять знобило, хотя на этот раз меньше, чем прежде. С 3 июля моя лихорадка больше не повторялась. Но окончательно я оправился лишь через две-три недели… Так прожил я десять месяцев на этом печальном острове. Мне было ясно, что никаких возможностей спастись у меня нет. Я был твёрдо уверен, что никогда до меня здесь не ступала нога человеческая. Теперь, когда моё жилье было обнесено крепкой оградой, я решил тщательным образом исследовать остров, чтобы выяснить, нет ли на нём каких-нибудь новых животных и растений, которые могли бы оказаться полезными. С 15 июля я начал осмотр. Прежде всего я направился к той маленькой бухте, где причаливал с моими плотами. В бухту впадал ручей. Пройдя мили две вверх по его течению, я убедился, что прилив туда не доходит, так как с этого места и выше вода в ручье оказалась пресной, прозрачной и чистой. Местами ручей пересох, так как в это время года здесь период бездождья. Берега ручья были низкие: ручей протекал по красивым лугам. Кругом зеленели густые, высокие травы, а дальше, на склоне холма, рос в изобилии табак. Разлив не достигал до этого высокого места, и потому табак разросся здесь пышными всходами. Там были и другие растения, каких я раньше никогда не видал; возможно, что, если бы мне были известны их свойства, я мог бы извлечь из них немалую пользу. Я искал кассаву, из корня которой индейцы, живущие в жарком климате, делают хлеб, но не нашёл. Зато я видел великолепные экземпляры алоэ и сахарного тростника. Но я не знал, можно ли приготовить какую-нибудь еду из алоэ, а сахарный тростник не годился для выделки сахара, так как рос в диком состоянии. На другой день, 16-го, я снова побывал в тех местах и прошёл немного дальше — туда, где кончались луга. Там я нашёл много разных плодов. Больше всего было дынь. А по стволам деревьев вились виноградные лозы, и над головой висели роскошные спелые гроздья. Это открытие и удивило и обрадовало меня. Виноград оказался очень сладким. Я решил заготовить его впрок — высушить на солнце и, когда он превратится в изюм, хранить его у себя в кладовой: изюм так приятен на вкус и полезен для здоровья! Для этого я собрал возможно больше виноградных гроздьев и развесил их на деревьях. В этот день я не вернулся домой ночевать — мне захотелось остаться в лесу. Опасаясь, что ночью на меня нападёт какой-нибудь хищник, я, как и в первый день моего пребывания на острове, вскарабкался на дерево и провёл там всю ночь. Спал я хорошо, а наутро пустился в дальнейший путь. Я прошёл ещё мили четыре в прежнем направлении, на север. В конце пути я открыл новую прекрасную долину. На вершине одного из холмов брал своё начало студёный и быстрый ручей. Он пробивался к востоку. Я пошёл по долине. Справа и слева возвышались холмы. Все вокруг зеленело, цвело, благоухало. Мне казалось, что я в саду, возделанном руками человека. Каждый куст, каждое деревцо, каждый цветок были одеты в великолепный наряд. Кокосовые пальмы, апельсиновые и лимонные деревья росли здесь во множестве, но они были дикие, и лишь на некоторых были плоды. Я нарвал зелёных лимонов и потом пил воду с лимонным соком. Этот напиток очень меня освежал и был полезен моему здоровью. Лишь через три дня я добрался до дому (так я буду теперь называть мою палатку и пещеру) и с восхищением вспоминал чудесную долину, открытую мной, представлял себе её живописное местоположение, её рощи, богатые плодовыми деревьями, думал о том, как хорошо она защищена от ветров, сколько в ней благодатной родниковой воды, и пришёл к заключению, что то место, где я построил себе дом, было выбрано мною неудачно: это одно из худших мест на всём острове. А придя к такому заключению, я, естественно, начал мечтать, как бы мне переселиться туда, в цветущую зелёную долину, где такое изобилие плодов. Нужно было подыскать в этой долине подходящее место и оградить его от нападения хищников. Эта мысль долго волновала меня: свежая зелень прекрасной долины так и манила к себе. Мечты о переселении доставляли мне великую радость. Но, когда я тщательно обсудил этот план, когда принял в расчёт, что теперь из своей палатки я всегда вижу море и, следовательно, имею хоть маленькую надежду на благоприятную перемену в моей судьбе, я сказал себе, что мне ни в коем случае не следует переселяться в долину, со всех сторон закрытую холмами. Ведь может же так случиться, что волны занесут на этот остров другого горемыку, потерпевшего крушение в море, и, кто бы ни был этот несчастный, я буду рад ему, как лучшему другу. Конечно, мало было надежды на такую случайность, но укрыться среди гор и лесов, в глубине острова, вдали от моря, значило навеки заточить себя в этой тюрьме и до самой смерти забыть всякие мечты о свободе. И всё же я так полюбил мою долину, что провёл там почти безвыходно весь конец июля и устроил себе там другое жилье. Я поставил в долине шалаш, огородил его наглухо крепким двойным частоколом выше человеческого роста, а промежутки между кольями заложил хворостом; входил же во двор и выходил со двора по приставной лестнице, как и в моём старом жилище. Таким образом, я и здесь мог не бояться нападения хищных зверей. Мне так нравилось в этих новых местах, что я проводил там порою по несколько суток; две-три ночи подряд я спал в шалаше, и мне дышалось гораздо привольнее. «Теперь у меня на берегу моря есть дом, а в лесу дача», — говорил я себе. Работы по сооружению этой «дачи» заняли у меня всё время до начала августа. 3 августа я увидел, что развешанные мною гроздья винограда совершенно высохли и превратились в превосходный изюм. Я тотчас же стал снимать их. Надо было торопиться, иначе их попортило бы дождём и я лишился бы почти всех своих зимних запасов, а запасы у меня были богатые: никак не меньше двухсот очень крупных кистей. Едва только я снял с дерева и отнёс в пещеру последнюю кисть, надвинулись чёрные тучи и хлынул сильнейший дождь. Он шёл безостановочно два месяца: с 14 августа до половины октября. Порою это был настоящий потоп, и тогда я не мог выходить из пещеры по несколько дней. За это время, к великому моему удовольствию, у меня произошло приращение семейства. Одна из моих кошек давно уже ушла из дому и где-то пропадала; я думал, что она околела, и мне было жалко её, как вдруг в конце августа она вернулась домой и привела трёх котят. С 14 по 26 августа дожди не прекращались, и я почти не выходил из дому, так как со времени болезни остерегался попадать под дождь, опасаясь простуды. Но пока я сидел в пещере, выжидая хорошей погоды, мои запасы провизии стали подходить к концу, так что два раза я даже рискнул выйти на охоту. В первый раз я подстрелил козу, а во второй, 26-го, поймал огромную черепаху, из которой и устроил себе целый обед. Вообще в то время моя еда распределялась так: на завтрак ветка изюма, на обед кусок козлятины или черепашьего мяса (испечённого на угольях, так как, к несчастью, мне не в чём было жарить и варить), на ужин два или три черепашьих яйца. Все эти двенадцать дней, пока я прятался в пещере от дождя, я ежедневно по два, по три часа занимался земляными работами, так как давно уже решил увеличить мой погреб. Я копал и копал его все в одну сторону и наконец вывел ход наружу, за ограду. Теперь у меня был сквозной ход; я приладил здесь потайную дверь, через которую мог свободно выходить и входить, не прибегая к приставной лестнице. Это было, конечно, удобно, но зато не так спокойно, как прежде: прежде моё жилье было со всех сторон загорожено, и я мог спать, не опасаясь врагов; теперь же ничего не стоило пробраться в пещеру: доступ ко мне был открыт! Не понимаю, впрочем, как я тогда не сообразил, что бояться мне некого, ибо за всё время я не встретил на острове ни одного животного крупнее козы. 30 сентября. Сегодня печальная годовщина моего прибытия на остров. Я сосчитал зарубки на столбе, и оказалось, что я живу здесь ровно триста шестьдесят пять дней! Посчастливится ли мне когда-нибудь вырваться из этой тюрьмы на свободу? Недавно я обнаружил, что у меня осталось очень мало чернил. Надо будет расходовать их экономнее: до сих пор я вёл мои записи ежедневно и заносил туда всякие мелочи, теперь же буду записывать лишь выдающиеся события моей жизни. К этому времени я успел подметить, что периоды дождей здесь совершенно правильно чередуются с периодами бездождья, и, таким образом, мог заблаговременно подготовиться и к дождям и к засухе. Но свой опыт я приобрёл дорогой ценой. Об этом свидетельствует хотя бы такое событие, случившееся со мною в ту пору. Тотчас же после дождей, когда солнце перешло в Южное полушарие, я решил, что наступило самое подходящее время для того, чтобы посеять те скудные запасы риса и ячменя, о которых было сказано выше. Я посеял их и с нетерпением стал ждать урожая. Но наступили сухие месяцы, в земле не осталось ни капли влаги, и ни одно зерно не взошло. Хорошо, что я отложил про запас по горсточке рису и ячменя. Я так и сказал себе: «Лучше не высевать всех семян; ведь здешний климат мною ещё не изучен, и я не знаю наверное, когда следует сеять и когда собирать урожай». Я очень хвалил себя за эту предосторожность, так как был уверен, что весь мой посев погиб от засухи. Но велико было моё удивление, когда через несколько месяцев, едва начались дожди, почти все мои зерна взошли, как будто я только что посеял их! Покуда рос и созревал мой хлеб, я сделал одно открытие, которое впоследствии принесло мне немалую пользу. Как только прекратились дожди и погода установилась, то есть приблизительно в ноябре, я отправился на свою лесную дачу. Я не был там несколько месяцев и с радостью убедился, что всё осталось по-старому, в том самом виде, в каком было при мне. Изменилась только ограда, окружавшая мой шалаш. Она состояла, как известно, из двойного частокола. Ограда была цела, но её колья, для которых я брал росшие поблизости молодые деревца неизвестной мне породы, пустили длинные побеги, совершенно так, как пускает их ива, если у неё срезать макушку. Я очень удивился, увидев эти свежие ветви, и мне было чрезвычайно приятно, что моя ограда вся в зелени. Я подстриг каждое деревцо, чтобы по возможности придать им всем одинаковый вид, и они разрослись на диво. Хотя круглая площадь моей дачи имела до двадцати пяти ярдов в диаметре, деревья (так я мог теперь называть мои колья) скоро покрыли её своими ветвями и давали такую густую тень, что в ней можно было укрыться от солнца в любое время дня. Поэтому я решил нарубить ещё несколько десятков таких же кольев и вбить их полукругом вдоль всей ограды моего старого дома. Так я и сделал. Я вбил их в землю в два ряда, отступив от стены ярдов на восемь. Они принялись, и вскоре у меня образовалась живая изгородь, которая сначала защищала меня от жары, а впоследствии сослужила мне и другую, более важную службу. К этому времени я окончательно убедился в том, что на моём острове времена года следует разделять не на летний и зимний периоды, а на сухой и дождливый, причём эти периоды распределяются приблизительно так: Половина февраля. Март. Половина апреля. — Дожди. Солнце стоит в зените. Половина апреля. Май. Июнь. Июль. Половина августа. — Сухо. Солнце перемещается к северу. Половина августа. Сентябрь. Половина октября. — Дожди. Солнце снова в зените. Половина октября. Ноябрь. Декабрь. Январь. Половина февраля. — Сухо. Солнце перемещается к югу. Дождевые периоды могут быть длиннее и короче — это зависит от ветра, но в общем я наметил их правильно. Мало-помалу я убедился на опыте, что в дождливый период мне очень опасно находиться под открытым небом: это вредно для здоровья. Поэтому перед началом дождей я всякий раз запасался провизией, чтобы возможно реже выходить за порог и все дождливые месяцы старался просиживать дома. Глава 11 Робинзон продолжает исследовать остров Много раз пытался я сплести себе корзину, но те прутья, которые мне удавалось достать, оказывались такими ломкими, что у меня ничего не выходило. Ребёнком я очень любил ходить к одному корзинщику, проживавшему в нашем городе, и смотреть, как он работает. И теперь это мне пригодилось. Все дети наблюдательны и любят помогать взрослым. Приглядевшись к работе корзинщика, я скоро подметил, как плетутся корзины, и по мере сил помогал моему приятелю работать. Понемногу я научился плести корзины не хуже его. Так что теперь мне не хватало только материала. Наконец мне пришло в голову: не подойдут ли для этого дела ветки тех деревьев, из которых я сделал частокол? Ведь у них должны быть упругие, гибкие ветки, как у нашей вербы или ивы. И я решил попробовать. На другой же день я отправился на дачу, срезал несколько веток, выбирая самые тонкие, и убедился, что они как нельзя лучше годятся для плетения корзин. В следующий раз я пришёл с топором, чтобы сразу нарубить побольше веток. Мне не пришлось долго разыскивать их, так как деревья этой породы росли здесь в большом количестве. Нарубленные прутья я перетащил за ограду моего шалаша и спрятал. Как только начался период дождей, я сел за работу и сплёл очень много корзин. Они служили мне для разных надобностей: я носил в них землю, складывал всякие вещи и т. д. Правда, корзины выходили у меня грубоватые, я не мог придать им изящества, но, во всяком случае, они хорошо выполняли своё назначение, а мне только это и нужно было. С тех пор мне часто приходилось заниматься плетением корзин: старые ломались или изнашивались и нужны были новые. Я делал всякие корзины — и большие и маленькие, но главным образом запасался глубокими и прочными корзинами для хранения зерна: я хотел, чтобы они служили мне вместо мешков. Правда, сейчас зерна у меня было мало, но ведь я намеревался копить его в течение нескольких лет. …Я уже говорил, что мне очень хотелось обойти весь остров и что я несколько раз доходил до ручья и ещё выше — до того места, где построил шалаш. Оттуда можно было свободно пройти к противоположному берегу, которого я ещё никогда не видал. Я взял ружьё, топорик, большой запас пороха, дроби и пуль, прихватил на всякий случай два сухаря и большую ветку изюма и пустился в путь. За мною, как всегда, побежала собака. Когда я дошёл до моего шалаша, я, не останавливаясь, двинулся дальше, на запад. И вдруг, пройдя с полчаса, я увидел перед собою море, а в море, к моему удивлению, полосу земли. Был яркий, солнечный день, я хорошо различал землю, но не мог определить, материк это или остров. Высокое плоскогорье тянулось с запада на юг и находилось от моего острова очень далеко, — по моему расчёту, милях в сорока, если не больше. Я не имел понятия, что это за земля. Одно я знал твёрдо: это, несомненно, часть Южной Америки, лежащая, по всей вероятности, недалеко от испанских владений. Весьма возможно, что там живут дикари-людоеды и что, если бы я попал туда, моё положение было бы ещё хуже, чем теперь. Эта мысль доставила мне живейшую радость. Значит, напрасно я проклинал свою горькую участь. Жизнь моя могла бы оказаться гораздо печальнее. Значит, я совершенно напрасно мучил себя бесплодными сожалениями о том, зачем буря выбросила меня именно сюда, а не в какое-нибудь другое место. Значит, я должен радоваться, что живу здесь, на моём необитаемом острове. Размышляя таким образом, я не спеша подвигался вперёд, причём мне приходилось убеждаться на каждом шагу, что эта часть острова, где я находился теперь, гораздо привлекательнее той, где я устроил своё первое жилье. Всюду здесь зелёные поляны, разукрашенные дивными цветами, прелестные рощи, звонко поющие птицы. Я заметил, что здесь во множестве водятся попугаи, и мне захотелось поймать одного: я надеялся приручить его и научить говорить. После нескольких неудачных попыток мне удалось изловить молодого попугая: я подшиб ему палкой крыло. Оглушённый моим ударом, он свалился на землю. Я подобрал его и принёс домой. Впоследствии мне удалось добиться того, что он стал называть меня по имени. Дойдя до морского берега, я ещё раз убедился, что судьба забросила меня в самую худшую часть острова. Здесь весь берег был усеян черепахами, а там, где я жил, я за полтора года нашёл только трёх. Здесь было несметное множество птиц всевозможных пород. Были и такие, каких я никогда не видал. Мясо некоторых оказалось очень вкусным, хотя я даже не знал, как они называются. Среди известных мне птиц самыми лучшими были пингвины. Итак, повторяю ещё раз: этот берег был во всех отношениях привлекательнее моего. И всё же я не имел ни малейшего желания переселяться сюда. Прожив в своей палатке около двух лет, я успел привыкнуть к тем местам, здесь же я чувствовал себя путником, гостем, мне было как-то не по себе и тянуло домой. Выйдя на берег, я повернул к востоку и прошёл по прибрежью около двенадцати миль. Тут я воткнул в землю высокий шест, чтобы заметить место, так как решил, что в следующий раз приду сюда с другой стороны, и направился в обратный путь. Я хотел вернуться другой дорогой. «Остров так невелик, — думал я, — что на нём нельзя заблудиться. В крайнем случае, я взберусь на горку, осмотрюсь и увижу, где находится моё старое жилье». Однако я сделал большую ошибку. Отойдя от берега не больше двух-трёх миль, я незаметно спустился в широкую долину, которую так тесно обступали холмы, поросшие густыми лесами, что не было никакой возможности решить, где я нахожусь. Я мог бы держать путь по солнцу, но для этого надо было в точности знать, где находится солнце в эти часы. Хуже всего было то, что в течение трёх или четырёх дней, пока я блуждал в долине, погода стояла пасмурная, солнце совсем не показывалось. В конце концов пришлось снова выйти на берег моря, на то самое место, где стоял мой шест. Оттуда я вернулся домой прежней дорогой. Шёл я не торопясь и часто присаживался отдохнуть, так как погода была очень жаркая, а мне приходилось нести много тяжёлых вещей — ружье, заряды, топор. Глава 12 Робинзон возвращается в пещеру. — Его полевые работы Во время этого путешествия моя собака вспугнула козлёнка и схватила его, но загрызть не успела: я подбежал и отнял его. Мне очень хотелось взять его с собой: я страстно мечтал раздобыть где-нибудь пару козлят, чтобы развести стадо и обеспечить себе мясную пищу к тому времени, когда у меня выйдет весь порох. Я смастерил для козлёнка ошейник и повёл его на верёвке; верёвку я давно уже свил из пеньки от старых канатов и всегда носил её в кармане. Козлёнок упирался, но всё-таки шёл. Добравшись до своей дачи, я оставил его в ограде, сам же пошёл дальше: мне хотелось поскорее очутиться дома, так как я путешествовал больше месяца. Не могу выразить, с каким удовольствием воротился я под крышу своего старого дома и снова разлёгся в гамаке. Эти скитания по острову, когда мне негде было приклонить голову, так утомили меня, что мой собственный дом (как называл я теперь моё жилье) показался мне необыкновенно уютным. С неделю я отдыхал и наслаждался домашней едой. Большую часть этого времени я был занят важнейшим делом: мастерил клетку для Попки, который сразу же сделался домашней птицей и очень привязался ко мне. Затем я вспомнил о бедном козлёнке, сидевшем в плену на даче. «Наверное, — думал я, — он уже съел всю траву и выпил всю воду, какую я ему оставил, и теперь голодает». Надо было сходить за ним. Придя на дачу, я застал его там, где оставил. Впрочем, он и не мог уйти. Он умирал с голоду. Я нарезал веток с ближайших деревьев и перебросил ему за ограду. Когда козлёнок поел, я привязал к его ошейнику верёвку и хотел вести его, как раньше, но от голода он сделался таким ручным, что верёвка стала не нужна: он побежал за мной сам, как собачонка. Дорогой я часто кормил его, и благодаря этому он стал таким же послушным и кротким, как и прочие жильцы моего дома, и так ко мне привязался, что не отходил от меня ни на шаг. Наступил декабрь, когда должны были взойти ячмень и рис. Возделанный мною участок был невелик, потому что, как я уже говорил, засуха погубила почти весь посев первого года и у меня оставалось не более осьмушки бушеля каждого сорта зерна. На этот раз можно было ожидать отличного урожая, но вдруг оказалось, что я снова рискую потерять весь посев, так как моё поле опустошается целыми полчищами разнообразных врагов, от которых едва ли возможно уберечься. Этими врагами были, во-первых, козы, во-вторых, те дикие зверьки, которых я назвал зайцами. Сладкие стебли риса и ячменя пришлись им по вкусу: они проводили на поле дни и ночи и съедали молодые побеги, прежде чем те успевали заколоситься. Против нашествия этих врагов было лишь одно средство: огородить все поле плетнём. Я так и сделал. Но эта работа была очень тяжела, главным образом потому, что надо было спешить, так как враги нещадно истребляли колосья. Впрочем, поле было такое небольшое, что через три недели изгородь была готова. Изгородь оказалась довольно хорошей. Покуда она не была закончена, я отпугивал врагов выстрелами, а на ночь привязывал к изгороди собаку, которая лаяла до утра. Благодаря всем этим мерам предосторожности враги оставили меня в покое, и мои колосья стали наливаться зерном. Но чуть только хлеб заколосился, появились новые враги: налетели стаи прожорливых птиц и начали кружиться над полем, выжидая, когда я уйду и можно будет наброситься на хлеб. Я сейчас же выпустил в них заряд дроби (так как никогда не выходил без ружья), и не успел я выстрелить, как с поля поднялась другая стая, которой я сначала не заметил. Я был не на шутку встревожен. «Ещё несколько дней такого грабежа — и прощай все мои надежды, — говорил я себе, — у меня нет больше семян, и я останусь без хлеба». Что было делать? Как избавиться от этой новой напасти? Ничего придумать я не мог, но твёрдо решил во что бы то ни стало отстоять свой хлеб, хотя бы мне пришлось караулить его круглые сутки. Раньше всего я обошёл все поле, чтобы установить, много ли вреда причинили мне птицы. Оказалось, что хлеб порядком попорчен. Но с этой потерей можно было ещё примириться, если бы удалось сберечь остальное. Птицы притаились на ближайших деревьях: они ждали, чтобы я ушёл. Я зарядил ружьё и сделал вид, что ухожу. Воры обрадовались и стали один за другим опускаться на пашню. Это страшно рассердило меня. Сначала я хотел было подождать, чтобы опустилась вся стая, но у меня не хватило терпения. «Ведь из-за каждого зерна, которое они съедят теперь, я, может быть, лишаюсь в будущем целой ковриги хлеба», — сказал я себе. Я подбежал к изгороди и начал стрелять; три птицы остались на месте. Я поднял их и повесил на высоком столбе, чтобы запугать остальных. Трудно себе представить, какое поразительное действие произвела эта мера: ни одна птица не села больше на пашню. Все улетели из этой части острова; по крайней мере, я не видал ни одной за всё время, пока мои пугала висели на столбе. Можете быть уверены, что мне эта победа над птицами доставила большое удовольствие. К концу декабря хлеб поспел, и я снял жатву, вторую в этом году. У меня, к сожалению, не было ни косы, ни серпа, и после долгих размышлений я решил воспользоваться для полевых работ широкой саблей, взятой мною с корабля вместе с другим оружием. Впрочем, хлеба было у меня так немного, что убрать его не составляло большого труда. Да и убирал я его своим собственным способом: срезал только колосья и уносил с поля в большой корзине. Когда всё было собрано, я перетёр колосья руками, чтобы отделить шелуху от зерна, и в результате из одной осьмушки бушеля семян каждого сорта получил около двух бушелей риса и два с половиной бушеля ячменя (конечно, по приблизительному расчёту, так как у меня не было мерки). Урожай был очень хороший, и такая удача окрылила меня. Теперь я мог надеяться, что через несколько лет у меня будет постоянный запас хлеба. Но вместе с тем предо мною возникли и новые затруднения. Как без мельницы, без жерновов превратить зерно в муку? Как просеять муку? Как вымесить из муки тесто? Как, наконец, испечь хлеб? Ничего этого я не умел. Поэтому я решил не трогать урожая и оставить все зерно на семена, а тем временем, до следующего посева, приложить все усилия к тому, чтобы разрешить главную задачу, то есть изыскать способ превращать зерно в печёный хлеб. Глава 13 Робинзон изготовляет посуду Когда шёл дождь и нельзя было выйти из дому, я между делом учил своего попугая говорить. Это очень забавляло меня. После нескольких уроков он уже знал своё имя, а потом, хотя и не скоро, научился довольно громко и чётко произносить его. «Попка» было первое слово, какое я услышал на острове из чужих уст. Но разговоры с Попкой были для меня не работой, а подспорьем в работе. В то время у меня было очень важное дело. Давно уже я ломал голову над тем, как изготовить глиняную посуду, в которой сильно нуждался, но ничего не мог придумать: не было подходящей глины. «Только бы найти глину, — думал я, — и мне будет очень нетрудно вылепить что-нибудь вроде горшка или миски. Правда, и горшок и миску нужно будет обжечь, но ведь я живу в жарком климате, где солнце горячее всякой печи. Во всяком случае, моя посуда, просохнув на солнце, станет достаточно крепкой. Её можно будет брать в руки, можно будет держать в ней зерно, муку и вообще все сухие запасы для предохранения их от сырости. И я решил, что, как только найду подходящую глину, вылеплю несколько больших кувшинов для зерна. О такой глиняной посуде, в которой можно было бы стряпать, я пока и не помышлял. Читатель, несомненно, пожалел бы меня, а может быть, и посмеялся бы надо мною, если бы я рассказал ему, как неумело я приступал к этой работе, какие нелепые, неуклюжие, безобразные вещи выходили у меня на первых порах, сколько моих изделий разваливалось оттого, что глина была недостаточно круто замешана и Не выдерживала собственной тяжести. Одни горшки у меня потрескались, так как я поторопился выставить их на солнце, когда оно жгло слишком сильно; другие рассыпались на мелкие части ещё до просушки, при первом прикосновении к ним. Два месяца я трудился не разгибая спины. Много труда ушло у меня на то, чтобы найти хорошую гончарную глину, накопать её, принести домой, обработать, и всё же после долгих хлопот у меня получились всего только две уродливые глиняные посудины, потому что назвать их кувшинами было никак невозможно. Но всё-таки это были очень полезные вещи. Я сплёл из прутьев две большие корзины и, когда мои горшки хорошо высохли и затвердели на солнце, осторожно приподнял их один за другим и каждый поставил в корзину. Все пустое пространство между посудиной и корзиной я для большей сохранности заполнил рисовой и ячменной соломой. Эти первые горшки предназначались покуда для хранения сухого зерна. Я боялся, что они отсыреют, если я буду держать в них влажные продукты. Впоследствии я предполагал хранить в них муку, когда я найду способ размалывать моё зерно. Крупные изделия из глины вышли у меня неудачными. Гораздо лучше удавалась мне выделка мелкой посуды: маленьких круглых горшочков, тарелок, кувшинчиков, кружек, чашек и тому подобных вещей. Мелкие вещи легче лепить; кроме того, они ровнее обжигались на солнце и потому были более прочными. Но всё же моя главная задача оставалась невыполненной. Мне нужна была такая посуда, в которой можно было бы стряпать: она должна была выдерживать огонь и не пропускать воду, а для этого сделанные мною горшки не годились. Но вот я как-то развёл большой огонь, чтобы испечь на угольях мясо. Когда оно испеклось, я хотел загасить уголья и нашёл между ними случайно попавший в огонь черепок от разбившегося глиняного кувшина. Черепок раскалился, стал красен, как черепица, и затвердел, как камень. Я был приятно удивлён этим открытием. «Если глиняный черепок так затвердел от огня, то, значит, с таким же успехом можно обжигать на огне и глиняную посуду», — решил я. Я думаю, ни один человек в мире не испытывал такой радости по столь ничтожному поводу, какую испытал я, когда убедился, что мне удалось изготовить горшки, которые не боятся ни воды, ни огня. Я едва мог дождаться, когда мои горшки остынут, чтобы можно было налить в один из них воды, поставить снова на огонь и сварить в нём мясо. Горшок оказался отличный. Я сварил себе из козлятины очень хороший бульон, хотя, конечно, если бы положить в него капусты и луку да заправить овсяной мукой, он вышел бы ещё лучше. Теперь я стал думать о том, как сделать каменную ступку, чтобы размалывать или, вернее, толочь в ней зерно; ведь о таком замечательном произведении искусства, как мельница, не могло быть и речи: одной паре человеческих рук было не под силу выполнить подобную работу. Но сделать ступку было тоже не так-то просто: в ремесле каменотёса я был таким же круглым невеждой, как и во всех остальных, и, кроме того, у меня не было инструментов. Не один день потратил я на поиски подходящего камня, но ничего не нашёл. Тут нужен был очень твёрдый камень и притом достаточно большой, чтобы в нём можно было выдолбить углубление. На моём острове были утёсы, но ни от одного из них я при всех усилиях не мог отколоть обломка подходящих размеров. К тому же для ступки этот хрупкий, пористый камень из породы песчаников всё равно не годился: под тяжёлым пестом он стал бы непременно крошиться, и в муку попадал бы песок. Таким образом потеряв много времени на бесплодные поиски, я отказался от мысли о каменной ступке и решил смастерить деревянную, для которой гораздо легче было найти материал. Действительно, я скоро наметил в лесу очень твёрдую колоду, такую большую, что я с трудом мог сдвинуть её с места. Я обтесал её топором, чтобы придать ей по возможности нужную форму, а затем высек огонь и принялся выжигать в ней углубление. Так поступают бразильские краснокожие, когда делают лодки. Нечего и говорить, что эта работа стоила мне большого труда. Покончив со ступкой, я вытесал тяжёлый крупный пест из так называемого железного дерева. И ступку и пест я спрятал до следующего урожая. Тогда, по моим расчётам, я получу достаточное количество зерна и можно будет некоторую часть отделить на муку. Теперь надо было подумать о том, как я буду месить свои хлебы, когда приготовлю муку. Прежде всего, у меня не было закваски; впрочем, этому горю все равно пособить было нечем, и потому о закваске я не заботился. Но как обойтись без печи? Это был поистине головоломный вопрос. Тем не менее я всё-таки придумал, чем её заменить. Я вылепил из глины несколько посудин вроде блюд, очень широких, но мелких, и хорошенько обжёг их в огне. Я приготовил их задолго до начала жатвы и сложил в кладовой. Ещё раньше у меня был устроен на земле очаг — ровная площадка из квадратных (то есть, строго говоря, далеко не квадратных) кирпичей, тоже собственного изделия и тоже хорошо обожжённых. Когда пришла пора печь хлеб, я развёл на этом очаге большой огонь. Едва дрова прогорели, я разгрёб уголья по всему очагу и дал им полежать с полчаса, чтобы очаг раскалился докрасна. Тогда я отгрёб весь жар к сторонке и сложил на очаге свои хлебы. Затем я накрыл их одним из заготовленных мною глиняных блюд, опрокинув его кверху дном, а блюдо завалил горячими угольями. И что же? Мои хлебы испеклись, как в самой лучшей печке. Приятно мне было отведать свежеиспечённого хлеба! Мне казалось, что я никогда в жизни не едал такого дивного лакомства. Вообще я в короткое время сделался очень хорошим пекарем; не говоря уже о простом хлебе, я научился печь пудинги и лепёшки из риса. Только пирогов я не делал, да и то больше потому, что, кроме козлятины и птичьего мяса, у меня не было никакой другой начинки. На эти хозяйственные работы ушёл весь третий год моего пребывания на острове. Глава 14 Робинзон строит лодку и шьёт себе новую одежду Вы можете не сомневаться, что всё это время меня не покидали мысли о земле, которая была видна с другого берега. В глубине души я не переставал сожалеть, что поселился не на том берегу: мне всё казалось, что, если бы я видел перед собою ту землю, я как-нибудь нашёл бы возможность добраться до неё. А уж если б я добрался до неё, мне, быть может, удалось бы выбраться из этих мест на свободу. Вот когда я не раз вспоминал моего маленького приятеля Ксури и мою длинную шлюпку с боковым парусом, на которой я прошёл вдоль африканских берегов больше тысячи миль. Но что толку вспоминать! Я решил взглянуть на наш корабельный бот, который ещё в ту бурю, когда мы потерпели крушение, выбросило на остров в нескольких милях от моего жилья. Эта лодка лежала недалеко от того места, куда её выбросило. Прибоем её опрокинуло кверху дном и отнесло немного повыше, на песчаную отмель; она лежала на сухом месте, и воды вокруг неё не было. Если бы мне удалось починить и спустить на воду эту шлюпку, я мог бы без особых затруднений добраться до Бразилии. Но для такой работы было мало одной пары рук. Я легко мог сообразить, что мне так же невозможно сдвинуть с места эту шлюпку, как сдвинуть с места мой остров. И всё же я решил попробовать. Отправился в лес, нарубил толстых жердей, которые должны были служить мне рычагами, вытесал из чурбанов два катка и все это перетащил к шлюпке. «Лишь бы мне удалось перевернуть её на дно, — говорил я себе, — а починить её — дело нетрудное. Выйдет такая отличная лодка, что в ней смело можно будет пуститься в море». И я не пожалел трудов на эту бесполезную работу. Я потратил на неё три или четыре недели. Мало того: когда я наконец понял, что не с моими слабыми силами сдвинуть такое тяжёлое судно, я придумал новый план. Я принялся отбрасывать песок от одного борта лодки, рассчитывая, что, лишившись точки опоры, она сама перевернётся и станет на дно; одновременно я подкладывал под неё обрубки дерева, чтобы она, перевернувшись, стала именно туда, куда мне нужно. Лодка действительно стала на дно, но это ничуть не подвинуло меня к моей цели: я всё равно не мог спустить её на воду. Я даже не мог подвести под неё рычаги и наконец был вынужден отказаться от своей затеи. Но эта неудача не отбила у меня охоты к дальнейшим попыткам добраться до материка. Напротив, когда я увидел, что у меня нет никакой возможности отплыть от постылого берега, моё желание пуститься в океан не только не ослабело, но возросло ещё более. Наконец мне пришло в голову: не попробовать ли мне самому сделать лодку или, ещё лучше, пирогу, вроде тех, какие делают в здешних широтах туземцы? «Чтобы сделать пирогу, — рассуждал я, — не надо почти никаких инструментов, так как она выдалбливается из цельного древесного ствола; с такой работой может справиться и один человек». Словом, сделать пирогу казалось мне не только возможным, но самым лёгким делом, и мысль об этой работе была для меня очень приятна. С большим удовольствием я думал о том, что мне будет даже легче выполнить эту задачу, чем дикарям. Я не задавался вопросом, как я спущу свою пирогу на воду, когда она будет готова, а между тем это препятствие было гораздо серьёзнее, чем недостаток инструментов. Я с такой страстью предавался мечтам о будущем моем путешествии, что ни на секунду не остановился на этом вопросе, хотя было вполне очевидно, что несравненно легче провести лодку сорок пять миль по морю, чем протащить её по земле сорок пять ярдов, отделявших её от воды. Одним словом, в истории с пирогой я вёл себя таким глупцом, какого только может разыграть человек в здравом уме. Я тешился своей затеей, не давая себе труда рассчитать, хватит ли у меня сил, чтобы справиться с ней. И не то чтобы мысль о спуске на воду совсем не приходила мне в голову — нет, она приходила, но я не давал ей ходу, подавляя её всякий раз глупейшим доводом: «Прежде сделаем лодку, а там уж подумаем, как её спустить. Не может быть, чтобы я ничего не придумал!» Конечно, всё это было безумно! Но моя разгорячённая мечта оказалась сильнее всяких рассуждений, и я недолго думая взялся за топор. Я срубил великолепный кедр, который имел пять футов десять дюймов в поперечнике внизу, у начала ствола, а вверху, на высоте двадцати двух футов, — четыре фута одиннадцать дюймов; затем ствол постепенно становился тоньше и наконец разветвлялся. Можно себе представить, какого труда мне стоило свалить это громадное дерево! Двадцать дней я рубил самый ствол, заходя то с одного, то с другого боку, да ещё четырнадцать дней мне понадобилось, чтобы обрубить боковые сучья и отделить огромную, развесистую вершину. Целый месяц я обделывал мою колоду снаружи, стараясь вытесать хоть некоторое подобие киля, потому что без киля пирога не могла бы держаться на воде прямо. А три месяца ушло ещё на то, чтобы выдолбить её внутри. На этот раз я обошёлся без огня: всю эту огромную работу я сделал молотком и долотом. Наконец у меня вышла отличная пирога, такая большая, что смело могла поднять двадцать пять человек, а следовательно, и меня со всем моим грузом. Я был в восторге от своего произведения: никогда в жизни не видал я такой большой лодки из цельного дерева. Зато и дорого же она мне обошлась. Сколько раз пришлось мне, изнемогая от усталости, ударять по этому дереву топором! Как бы то ни было, половина дела была сделана. Оставалось только спустить лодку на воду, и я не сомневаюсь, что, если бы это мне удалось, я предпринял бы самое безумное и самое отчаянное из всех морских путешествий, когда-либо предпринимавшихся на земном шаре. Но все мои старания спустить её на воду не привели ни к чему: моя пирога осталась там, где была! От леса, где я её построил, до воды было никак не более ста ярдов, но лес стоял в котловине, а берег был высокий, обрывистый. Это было первое препятствие. Впрочем, я храбро решил его устранить: надо было снять всю лишнюю землю таким образом, чтобы от леса до берега образовался отлогий спуск. Страшно вспомнить, сколько труда я потратил на эту работу, но кто не отдаст своих последних сил, когда дело идёт о том, чтобы добиться свободы! Итак, первое препятствие было устранено: дорога для лодки готова. Но это ни к чему не привело: сколько я ни бился, я не мог сдвинуть с места мою пирогу, как раньше не мог сдвинуть корабельную шлюпку. Тогда я вымерил расстояние, отделявшее пирогу от моря, и решил вырыть для неё канал: если нельзя было провести лодку к воде, оставалось провести воду к лодке. И я уже начал было копать, но когда прикинул в уме необходимую глубину и ширину будущего канала, когда подсчитал, во сколько приблизительно времени может сделать такую работу один человек, то оказалось, что мне понадобится не менее десяти — двенадцати лет, чтобы довести её до конца… Делать нечего, пришлось скрепя сердце бросить и эту затею. Я был огорчён до глубины души и тут только сообразил, как глупо приниматься за работу, не рассчитав предварительно, сколько она потребует времени и труда и хватит ли сил довести её до конца. За этой бестолковой работой застала меня четвёртая годовщина моего пребывания на острове. К этому времени многие из взятых мною с корабля вещей или совсем износились, или кончали свой век, а корабельные запасы провизии уже подходили к концу. Вслед за чернилами у меня вышел весь запас хлеба, то есть не хлеба, а корабельных сухарей. Я экономил их как только мог. В последние полтора года я позволял себе съедать не более одного сухаря в день. И всё-таки до того, как я собрал со своего поля такое количество зерна, что можно было начать употреблять его в пищу, я почти год просидел без крошки хлеба. Одежда моя к этому времени стала приходить в полную негодность. У меня были только клетчатые рубахи (около трёх дюжин), которые я нашёл в сундуках у матросов. К ним относился я с особой бережливостью; на моём острове бывало зачастую так жарко, что приходилось ходить в одной рубахе, и не знаю, что я делал бы без этого запаса рубах. Конечно, я мог бы ходить в этом климате голым. Но я легче переносил солнечный зной, если на мне была одежда. Палящие лучи тропического солнца обжигали мне кожу до пузырей, рубашка же защищала её от солнца, и, кроме того, меня охлаждало движение воздуха между рубашкой и телом. Не мог я также привыкнуть ходить по солнцу с непокрытой головой; всякий раз, когда я выходил без шапки, у меня начинала болеть голова. Надо было получше использовать те запасы одежды, которые у меня ещё оставались. Прежде всего мне нужна была куртка: все, какие у меня были, я износил. Поэтому я решил попытаться переделать на куртки матросские бушлаты, которые у меня все равно лежали без употребления. В таких бушлатах матросы стоят в зимние ночи на вахте. И вот я принялся портняжить! Говоря по совести, я был довольно-таки жалким портным, но, как бы то ни было, я с грехом пополам состряпал две или три куртки, которых, по моему расчёту, мне должно было хватить надолго. О первой моей попытке сшить штаны лучше и не говорить, так как она окончилась постыдной неудачей. Но вскоре после того я изобрёл новый способ одеваться и с тех пор не терпел недостатка в одежде. Дело в том, что у меня сохранялись шкуры всех убитых мною животных. Каждую шкуру я просушивал на солнце, растянув на шестах. Только вначале я по неопытности слишком долго держал их на солнце, поэтому первые шкуры были так жёстки, что едва ли могли на что-нибудь пригодиться. Зато остальные были очень хороши. Из них-то я и сшил первым делом большую шапку мехом наружу, чтобы она не боялась дождя. Меховая шапка так хорошо удалась мне, что я решил соорудить себе из такого же материала полный костюм, то есть куртку и штаны. Штаны я сшил короткие, до колен, и очень просторные; куртку тоже сделал пошире, потому что и то и другое было мне нужно не столько для тепла, сколько для защиты от солнца. Покрой и работа, надо признаться, никуда не годились. Плотник я был неважный, а портной и того хуже. Как бы то ни было, сшитая мною одежда отлично мне служила, особенно когда мне случалось выходить из дому во время дождя: вся вода стекала по длинному меху, и я оставался совершенно сухим. После куртки и штанов я задумал смастерить себе зонтик. Я видел, как делают зонтики в Бразилии. Там такая сильная жара, что трудно обойтись без зонтика, а на моём острове было ничуть не прохладнее, даже, пожалуй, жарче, так как он ближе к экватору. Прятаться от жары я не мог, большую часть времени я проводил под открытым небом. Нужда заставляла меня выходить из дому во всякую погоду, а иной раз подолгу бродить и по солнцу и по дождю. Словом, зонтик был мне положительно необходим. Много у меня было возни с этой работой и много времени прошло, прежде чем мне удалось сделать что-то похожее на зонтик. Раза два или три, когда я думал, что уже достиг своей цели, у меня получались такие негодные вещи, что приходилось начинать все сызнова. Но в конце концов я добился своего и сделал довольно сносный зонтик. Дело в том, что я хотел, чтобы он раскрывался и закрывался, — в этом-то и заключалась главная трудность. Конечно, сделать его неподвижным было очень легко, но тогда пришлось бы носить его раскрытым, что было неудобно. Как уже сказано, я преодолел эту трудность, и мой зонтик мог открываться и закрываться. Я обтянул его козьими шкурами мехом наружу: дождевая вода стекала по меху, как по наклонной крыше, и самые знойные солнечные лучи не могли проникнуть сквозь него. С этим зонтиком я не боялся никакого дождя и не страдал от солнца даже в самую жаркую погоду, а когда он не был мне нужен, я закрывал его и нёс под мышкой. Так я жил на моём острове, спокойный и довольный. Глава 15 Робинзон строит другую лодку, меньших размеров, и пытается объехать вокруг острова Прошло ещё пять лет, и за это время, насколько я могу припомнить, не произошло никаких чрезвычайных событий. Жизнь моя протекала по-старому — тихо и мирно; жил я на старом месте и по-прежнему отдавал все своё время труду и охоте. Теперь у меня было уже столько зерна, что мне хватало моего посева на целый год; винограду тоже было вдоволь. Но из-за этого мне пришлось работать и в лесу и в поле ещё больше, чем прежде. Однако главной моей работой была постройка новой лодки. На этот раз я не только сделал лодку, но и спустил её на воду: я вывел её в бухточку по узкому каналу, который мне пришлось прорыть на протяжении полумили. Первую мою лодку, как уже знает читатель, я сделал таких огромных размеров, что принуждён был оставить её на месте постройки как памятник моей глупости. Он постоянно напоминал мне о том, что впредь надо быть умнее. Теперь я был гораздо опытнее. Правда, на этот раз я построил лодку чуть не в полумиле от воды, так как ближе не нашёл подходящего дерева, но я был уверен, что мне удастся спустить её на воду. Я видел, что затеянная работа на этот раз не превышает моих сил, и твёрдо решил довести её до конца. Почти два года я провозился над постройкой лодки. Мне так страстно хотелось получить наконец возможность плавать по морю, что я не жалел никакого труда. Надо, однако, заметить, что я строил эту новую пирогу совсем не для того, чтобы покинуть мой остров. С этой мечтой мне пришлось давно распроститься. Лодка была так мала, что нечего было и думать переплыть на ней те сорок или больше миль, которые отделяли мой остров от материка. Теперь у меня была более скромная цель: объехать вокруг острова — и только. Я уже побывал однажды на противоположном берегу, и открытия, которые я там сделал, так заинтересовали меня, что мне ещё тогда захотелось осмотреть все окружающее меня побережье. И вот теперь, когда у меня появилась лодка, я решил во что бы то ни стало объехать свой остров морем. Прежде чем пуститься в путь, я тщательно подготовился к предстоящему плаванию. Я смастерил для своей лодочки крошечную мачту и сшил такой же крошечный парус из кусков парусины, которой у меня был изрядный запас. Когда лодка была оснащена, я испытал её ход и убедился, что под парусом она идёт вполне удовлетворительно. Тогда я пристроил на корме и на носу небольшие ящички, чтобы уберечь от дождя и от волн провизию, заряды и прочие нужные вещи, которые я буду брать с собой в дорогу. Для ружья я выдолбил в дне лодки узкий жёлоб. Затем я укрепил раскрытый зонтик, придав ему такое положение, чтобы он приходился над моей головой и защищал меня от солнца, как навес. * * * До сих пор время от времени я совершал небольшие прогулки по морю, но никогда не уходил далеко от моей бухты. Теперь же, когда я намеревался осмотреть границы моего маленького государства и снарядил своё судно для дальнего плавания, я снёс туда испечённые мною пшеничные хлебцы, глиняный горшок поджаренного риса и половину козьей туши. 6 ноября я отправился в путь. Проездил я гораздо дольше, чем рассчитывал. Дело в том, что хотя мой остров сам по себе был невелик, но, когда я завернул к восточной части его побережья, передо мной выросла непредвиденная преграда. В этом месте от берега отделяется узкая гряда скал; иные из них торчат над водой, иные скрыты в воде. Гряда уходит миль на шесть в открытое море, а дальше, за скалами ещё мили на полторы тянется песчаная отмель. Таким образом, чтобы обогнуть эту косу, пришлось довольно далеко отъехать от берега. Это было очень опасно. Я хотел даже повернуть назад, потому что не мог определить с точностью, как далеко мне придётся пройти открытым морем, пока я обогну гряду подводных скал, и боялся рисковать. И, кроме того, я не знал, удастся ли мне повернуть назад. Поэтому я бросил якорь (перед отправлением в путь я смастерил себе некоторое подобие якоря из обломка железного крюка, найденного мною на корабле), взял ружьё и сошёл на берег. Высмотрев невдалеке довольно высокую горку, я взобрался на неё, смерил на глаз длину скалистой гряды, которая отсюда была отлично видна, и решил рискнуть. Но не успел я добраться до этой гряды, как очутился на страшной глубине и вслед за тем попал в могучую струю морского течения. Меня завертело, как в мельничном шлюзе, подхватило и понесло. О том, чтобы поворотить к берегу или свернуть в сторону, нечего было и думать. Всё, что я смог сделать, это держаться у самого края течения и стараться не попасть в середину. Между тем меня уносило всё дальше и дальше. Будь хоть небольшой ветерок, я мог бы поднять парус, но на море стоял полный штиль. Я работал вёслами изо всех сил, однако справиться с течением не мог и уже прощался с жизнью. Я знал, что через несколько миль то течение, в которое я попал, сольётся с другим течением, огибающим остров, и что, если до той поры мне не удастся свернуть в сторону, я безвозвратно погиб. А между тем я не видел никакой возможности свернуть. Спасения не было: меня ожидала верная смерть — и не в волнах морских, потому что море было спокойно, а от голода. Правда, на берегу я нашёл черепаху, такую большую, что еле мог поднять её, и взял с собой в лодку. Был у меня также порядочный запас пресной воды — я захватил самый большой из моих глиняных кувшинов. Но что это значило для жалкого существа, затерявшегося в безграничном океане, где можно проплыть тысячу миль, не увидев признаков земли! О своём пустынном, заброшенном острове я вспоминал теперь как о земном рае, и единственным моим желанием было вернуться в этот рай. Я страстно простирал к нему руки. — О пустыня, даровавшая мне счастье! — восклицал я. — Мне уже никогда не увидеть тебя. О, что со мной будет? Куда уносят меня беспощадные волны? Каким неблагодарным я был, когда роптал на своё одиночество и проклинал этот прекрасный остров! Да, теперь мой остров был для меня дорог и мил, и мне было горько думать, что я должен навеки проститься с надеждой вновь увидеть его. Меня несло и несло в беспредельную водную даль. Но, хотя я испытывал смертельный испуг и отчаяние, я всё же не поддавался этим чувствам и продолжал грести не переставая, стараясь направить лодку на север, чтобы пересечь течение и обогнуть рифы. Вдруг около полудня потянул ветерок. Это меня ободрило. Но представьте мою радость, когда ветерок начал быстро свежеть и через полчаса превратился в хороший ветер! К этому времени меня угнало далеко от моего острова. Поднимись в ту пору туман, мне пришёл бы конец! Со мною не было компаса, и, если бы я потерял из виду мой остров, я не знал бы, куда держать путь. Но, на моё счастье, был солнечный день и ничто не предвещало тумана. Я поставил мачту, поднял парус и стал править на север, стараясь выбиться из течения. Как только моя лодка повернула по ветру и пошла наперерез течению, я заметил в нём перемену: вода стала гораздо светлее. Я понял, что течение по какой-то причине начинает ослабевать, так как раньше, когда оно было быстрее, вода была всё время мутная. И в самом деле, вскоре я увидел вправо от себя, на востоке, утёсы (их можно было различить издалека по белой пене волн, бурливших вокруг каждого из них). Эти-то утёсы и замедляли течение, преграждая ему путь. Вскоре я убедился, что они не только замедляют течение, а ещё разбивают его на две струи, из которых главная лишь слегка отклоняется к югу, оставляя утёсы влево, а другая круто заворачивает назад и направляется на северо-запад. Только тот, кто знает по опыту, что значит получить помилование, стоя на эшафоте, или спастись от разбойников в ту последнюю минуту, когда нож уже приставлен к горлу, поймёт мой восторг при этом открытии. С бьющимся от радости сердцем направил я свою лодку в обратную струю, подставил парус попутному ветру, который посвежел ещё более, и весело понёсся назад. Около пяти часов вечера я подошёл к берегу и, высмотрев удобное местечко, причалил. Нельзя описать ту радость, которую я испытал, когда почувствовал под собой твёрдую землю! Каким милым показалось мне каждое деревцо моего благодатного острова! С горячей нежностью смотрел я на эти холмы и долины, которые только вчера вызывали тоску в моём сердце. Как радовался я, что снова увижу свои поля, свои рощи, свою пещеру, своего верного пса, своих коз! Какой красивой показалась мне дорога от берега к моему шалашу! Был уже вечер, когда я добрался до своей лесной дачи. Я перелез через ограду, улёгся в тени и, чувствуя страшную усталость, скоро заснул. Но каково было моё изумление, когда меня разбудил чей-то голос. Да, это был голос человека! Здесь, на острове, был человек, и он громко кричал среди ночи: — Робин, Робин, Робин Крузо! Бедный Робин Крузо! Куда ты попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был? Измученный продолжительной греблей, я спал таким крепким сном, что не сразу мог проснуться, и мне долго казалось, что я слышу этот голос во сне. Но крик назойливо повторялся: — Робин Крузо, Робин Крузо! Наконец я очнулся и понял, где я. Первым моим чувством был страшный испуг. Я вскочил, дико озираясь, и вдруг, подняв голову, увидел на ограде своего попугая. Конечно, я сейчас же догадался, что он-то и выкрикивал эти слова: точно таким же жалобным голосом я часто говорил при нём эти самые фразы, и он отлично их затвердил. Сядет, бывало, мне на палец, приблизит клюв к моему лицу и причитает уныло: «Бедный Робин Крузо! Где ты был и куда ты попал?» Но, даже убедившись, что это был попугай, и понимая, что, кроме попугая, некому тут и быть, я ещё долго не мог успокоиться. Я совершенно не понимал, во-первых, как он попал на мою дачу, во-вторых, почему он прилетел именно сюда, а не в другое место. Но так как у меня не было ни малейшего сомнения, что это он, мой верный Попка, то, не ломая головы над вопросами, я назвал его по имени и протянул ему руку. Общительная птица сейчас же села мне на палец и повторила опять: — Бедный Робин Крузо! Куда ты попал? Попка точно радовался, что снова видит меня. Покидая шалаш, я посадил его на плечо и унёс с собой. Неприятные приключения моей морской экспедиции надолго отбили у меня охоту плавать по морю, и много дней я размышлял об опасностях, которым подвергался, когда меня несло в океан. Конечно, было бы хорошо иметь лодку на этой стороне острова, поближе к моему дому, но как привести её оттуда, где я оставил её? Обогнуть мой остров с востока — от одной мысли об этом у меня сжималось сердце и холодела кровь. Как обстоит дело на другой стороне острова, я не имел никакого понятия. Что, если течение по ту сторону такое же быстрое, как и по эту? Разве не может оно швырнуть меня на прибрежные скалы с той же силой, с какой другое течение уносило меня в открытое море. Словом, хотя постройка этой лодки и спуск её на воду стоили мне большого труда, я решил, что всё же лучше остаться без лодки, чем рисковать из-за неё головой. Нужно сказать, что теперь я стал гораздо искуснее во всех ручных работах, каких требовали условия моей жизни. Когда я очутился на острове, я совершенно не умел обращаться с топором, а теперь я мог бы при случае сойти за хорошего плотника, особенно если принять в расчёт, как мало было у меня инструментов. Я и в гончарном деле (совсем неожиданно!) сделал большой шаг вперёд: устроил станок с вертящимся кругом, отчего моя работа стала и быстрее и лучше; теперь вместо корявых изделий, на которые было противно смотреть, у меня выходила очень неплохая посуда довольно правильной формы. Но никогда я, кажется, так не радовался и не гордился своей изобретательностью, как в тот день, когда мне удалось сделать трубку. Конечно, моя трубка была первобытного вида — из простой обожжённой глины, как и все мои гончарные изделия, и вышла она не очень красивой. Но она была достаточно крепка и хорошо пропускала дым, а главное — это была всё-таки трубка, о которой я столько мечтал, так как привык курить с очень давнего времени. На нашем корабле были трубки, но, когда я перевозил оттуда вещи, я не знал, что на острове растёт табак, и решил, что не стоит их брать. К атому времени я обнаружил, что мои запасы пороха начинают заметно убывать. Это чрезвычайно встревожило и огорчило меня, так как нового пороха достать было неоткуда. Что же я буду делать, когда у меня выйдет весь порох? Как я буду тогда охотиться на коз и птиц? Неужели я до конца моих дней останусь без мясной пищи? Глава 16 Робинзон приручает диких коз На одиннадцатом году моего пребывания на острове, когда порох стал у меня истощаться, я начал серьёзно подумывать, как бы найти способ ловить диких коз живьём. Больше всего мне хотелось поймать матку с козлятами. Вначале я ставил силки, и козы нередко попадались в них. Но от этого мне было мало пользы: козы съедали приманку, а потом разрывали силки и преспокойно убегали на волю. К сожалению, у меня не было проволоки, и приходилось делать силки из бечёвок. Тогда я решил попробовать волчьи ямы. Зная места, где козы паслись чаще всего, я выкопал там три глубокие ямы, накрыл их плетёнками собственного изготовления и положил на каждую плетёнку охапку колосьев риса и ячменя. Вскоре я убедился, что козы посещают мои ямы: колосья были съедены и кругом виднелись следы козьих копыт. Тогда я устроил настоящие западни и на другой же день нашёл в одной яме большого старого козла, а в другой — трёх козлят: одного самца и двух самок. Старого козла я выпустил на волю, потому что не знал, что с ним делать. Он был такой дикий и злой, что взять его живым было нельзя (я боялся войти к нему в яму), а убивать его было незачем. Как только я приподнял плетёнку, он выскочил из ямы и пустился бежать со всех ног. Впоследствии мне пришлось убедиться, что голод укрощает даже львов. Но тогда я этого не знал. Если бы я заставил козла поголодать дня три-четыре, а потом принёс ему воды и немного колосьев, он сделался бы смирным не хуже моих козлят. Козы вообще очень умны и послушны. Если с ними хорошо обращаться, их ничего не стоит приручить. Но, повторяю, в то время я этого не знал. Выпустив козла, я подошёл к той яме, где сидели козлята, вытащил всех трёх по одному, связал вместе верёвкой и с трудом приволок их домой. Довольно долго я не мог заставить их есть. Кроме молока матери, они ещё не знали другой пищи. Но, когда они порядком проголодались, я бросил им несколько сочных колосьев, и они мало-помалу принялись за еду. Вскоре они привыкли ко мне и сделались совсем ручными. С тех пор я начал разводить коз. Мне хотелось, чтобы у меня было целое стадо, так как это был единственный способ обеспечить себя мясом к тому времени, когда у меня выйдут порох и дробь. Года через полтора у меня было уже не меньше двенадцати коз, считая с козлятами, а ещё через два года моё стадо выросло до сорока трёх голов. Со временем я устроил пять огороженных загонов; все они сообщались между собою воротцами, чтобы можно было перегонять коз с одного лужка на другой. У меня был теперь неистощимый запас козьего мяса и молока. Признаться, когда я принимался за разведение коз, я и не думал о молоке. Только позже я стал их доить. Я думаю, что самый хмурый и угрюмый человек не удержался бы от улыбки, если бы увидел меня с моим семейством за обеденным столом. Во главе стола сидел я, король и владыка острова, полновластно распоряжавшийся жизнью всех своих подданных: я мог казнить и миловать, дарить и отнимать свободу, и среди моих подданных не было ни одного бунтаря. Нужно было видеть, с какой королевской пышностью я обедал один, окружённый моими придворными. Только Попке, как любимцу, разрешалось разговаривать со мной. Собака, которая давно уже одряхлела, садилась всегда по правую руку своего властелина, а слева садились кошки, ожидая подачки из моих собственных рук. Такая подачка считалась знаком особой королевской милости. Это были не те кошки, которых я привёз с корабля. Те давно умерли, и я собственноручно похоронил их вблизи моего жилища. Одна из них уже на острове окотилась; я оставил у себя пару котят, и они выросли ручными, а остальные убежали в лес и одичали. В конце концов на острове расплодилось такое множество кошек, что от них отбою не было: они забирались ко мне в кладовую, таскали провизию и оставили меня в покое лишь тогда, когда я пристрелил двух или трёх. Повторяю, я жил настоящим королём, ни в чём не нуждаясь; подле меня всегда был целый штат преданных мне придворных — не было только людей. Впрочем, как увидит читатель, скоро пришло время, когда в моих владениях появилось даже слишком много людей. Я твёрдо решил никогда больше не предпринимать опасных морских путешествий, и всё-таки мне очень хотелось иметь под руками лодку — хотя бы для того, чтобы совершать в ней поездку у самого берега! Я часто думал о том, как бы мне перевести её на ту сторону острова, где была моя пещера. Но, понимая, что осуществить этот план трудно, всякий раз успокаивал себя тем, что мне хорошо и без лодки. Однако, сам не знаю почему, меня сильно тянуло к той горке, куда я взбирался во время моей последней поездки. Мне хотелось ещё раз взглянуть оттуда, каковы очертания берегов и куда направляется течение. В конце концов я не выдержал и пустился в путь — на этот раз пешком, вдоль берега. Если бы у нас в Англии появился человек в такой одежде, какая была на мне в ту пору, все прохожие, я уверен, разбежались бы в испуге или покатились бы со смеху; да зачастую я и сам, глядя на себя, невольно улыбался, представляя себе, как я шествую по родному Йоркширу с такой свитой и в таком облачении. На голове у меня высилась остроконечная бесформенная шапка из козьего меха, с длинным, ниспадающим на спину назатыльником, который прикрывал мою шею от солнца, а во время дождя не давал воде попадать за ворот. В жарком климате нет ничего вреднее дождя, попавшего за платье, на голое тело. Затем на мне был длинный камзол из того же материала, почти до колен. Штаны были из шкуры очень старого козла с такой длинной шерстью, что они закрывали мне ноги до половины икр. Чулок у меня совсем не было, а вместо башмаков я соорудил себе — не знаю, как и назвать, — попросту полусапоги с длинными шнурками, завязывающимися сбоку. Обувь эта была самого странного вида, как, впрочем, и весь остальной мой наряд. Камзол я стягивал широким ремнём из козьей шкуры, очищенной от шерсти; пряжку я заменил двумя ремешками, а с боков пришил по петле — не для шпаги и кинжала, а для пилы и топора. Кроме того, я надевал кожаную перевязь через плечо, с такими же застёжками, как на кушаке, по немного поуже. К этой перевязи я приладил две сумки так, чтобы они приходились под левой рукой: в одной был порох, в другой дробь. За спиною у меня висела корзина, на плече у меня было ружье, а над головою — огромный меховой зонтик. Зонтик был безобразен, но он составлял, пожалуй, самую необходимую принадлежность моего дорожного снаряжения. Нужнее зонтика было для меня только ружье. Цветом лица я менее походил на негра, чем можно было ожидать, принимая во внимание, что я жил невдалеке от экватора и нисколько не боялся загара. Сначала я отпустил себе бороду. Выросла борода непомерной длины. Потом я сбрил её, оставив только усы; но зато усы отрастил замечательные, настоящие турецкие. Они были такой чудовищной длины, что в Англии пугали бы прохожих. Но обо всём этом я упоминаю лишь мимоходом: не слишком-то много было на острове зрителей, которые могли бы любоваться моим лицом и осанкой, — так не всё ли равно, какова у меня была внешность! Я заговорил о ней просто потому, что к слову пришлось, и больше уж не буду распространяться об этом предмете. Глава 17 Неожиданная тревога. Робинзон укрепляет своё жилище Вскоре случилось событие, которое совершенно нарушило спокойное течение моей жизни. Было около полудня. Я шёл берегом моря, направляясь к своей лодке, и вдруг, к великому своему изумлению и ужасу, увидел след голой человеческой ноги, ясно отпечатавшийся на песке! Я остановился и не мог сдвинуться с места, как будто меня поразил гром, как будто я увидел привидение. Я стал прислушиваться, я озирался кругом, но не слышал и не видел ничего подозрительного. Я взбежал вверх по береговому откосу, чтобы лучше осмотреть всю окрестность; опять спустился к морю, прошёл немного вдоль берега — и нигде не нашёл ничего: никаких признаков недавнего присутствия людей, кроме этого единственного отпечатка ноги. Я вернулся ещё раз на то же место. Мне хотелось узнать, нет ли там ещё отпечатков. Но других отпечатков не было. Может быть, мне померещилось? Может быть, этот след не принадлежит человеку? Нет, я не ошибся! Это был несомненно след ноги человека: я отчётливо различал пятку, пальцы, подошву. Откуда здесь взялся человек? Как он сюда попал? Я терялся в догадках и не мог остановиться ни на одной. В страшной тревоге, не чувствуя земли под ногами, поспешил я домой, в свою крепость. Мысли путались у меня в голове. abu Через каждые два-три шага я оглядывался. Я боялся каждого куста, каждого дерева. Каждый пень я издали принимал за человека. Невозможно описать, какие страшные и неожиданные формы принимали все предметы в моём взбудораженном воображении, какие дикие, причудливые мысли в то время волновали меня и какие нелепые решения принимал я в пути. Добравшись до моей крепости (как я с того дня стал называть своё жильё), я мгновенно очутился за оградой, словно за мною неслась погоня. Я даже не мог вспомнить, перелез ли я через ограду по приставной лестнице, как всегда, или вошёл через дверь, то есть через наружный ход, выкопанный мною в горе. Я и на другой день не мог этого припомнить. Ни один заяц, ни одна лиса, спасаясь в ужасе от своры собак, не спешили так в свою нору, как я. Всю ночь я не мог уснуть и тысячу раз задавал себе один и тот же вопрос: каким образом мог попасть сюда человек? Вероятно, это отпечаток ноги какого-нибудь Вдруг я увидел след голой человеческой ноги… дикаря, попавшего на остров случайно. А может быть, дикарей было много? Может быть, они вышли в море на своей пироге и их пригнало сюда течением или ветром? Весьма возможно, что они побывали на берегу, а потом опять ушли в море, потому что у них, очевидно, было так же мало желания оставаться в этой пустыне, как у меня — жить по соседству с ними. Конечно, они не заметили моей лодки, иначе догадались бы, что на острове живут люди, стали бы их разыскивать и несомненно нашли бы меня. Но тут меня обожгла страшная мысль: «А что, если они видели мою лодку?» Эта мысль мучила и терзала меня. «Правда, — говорил я себе, — они ушли опять в море, но это ещё ничего не доказывает; они вернутся, они непременно вернутся с целым полчищем других дикарей и тогда найдут меня и съедят. А если им и не удастся найти меня, всё равно они увидят мои поля, мои изгороди, они истребят весь мой хлеб, угонят моё стадо, и мне придётся погибнуть от голода». Первые трое суток после сделанного мною ужасного открытия я ни на минуту не покидал моей крепости, так что начал даже голодать. Я не держал дома больших запасов провизии, и на третьи сутки у меня оставались только ячменные лепёшки да вода. Меня мучило также и то, что мои козы, которых я обыкновенно доил каждый вечер (это было ежедневным моим развлечением), теперь остаются недоенными. Я знал, что бедные животные должны от этого очень страдать; кроме того, я боялся, что у них может пропасть молоко. И мои опасения оправдались: многие козы захворали и почти перестали давать молоко. На четвёртые сутки я набрался храбрости и вышел. А тут ещё у меня явилась одна мысль, которая окончательно вернула мне мою прежнюю бодрость. В самый разгар моих страхов, когда я метался от догадки к догадке и ни на чём не мог остановиться, мне вдруг пришло на ум, не выдумал ли я всю эту историю с отпечатком человеческой ноги и не мой ли это собственный след. Он ведь мог остаться на песке, когда я в предпоследний раз ходил смотреть свою лодку. Правда, возвращался я обыкновенно другой дорогой, но это было давно и мог ли я с уверенностью утверждать, что я шёл тогда именно той, а не этой дорогой? Я постарался уверить себя, что так оно и было, что это мой собственный след и что я оказался похож на глупца, который сочинил небылицу о вставшем из гроба покойнике и сам же испугался своей сказки. Да, несомненно, то был мой собственный след! Укрепившись в этой уверенности, я начал выходить из дому по разным хозяйственным делам. Я стал опять каждый день бывать у себя на даче. Там я доил коз, собирал виноград. Но если бы вы видели, как несмело я шёл туда, как часто я озирался по сторонам, готовый в любое мгновение бросить свою корзину и пуститься наутёк, вы непременно подумали бы, что я какой-нибудь ужасный преступник, преследуемый угрызениями совести. Однако прошло ещё два дня, и я стал гораздо смелее. Я окончательно убедил себя, что все мои страхи внушены мне нелепой ошибкой, но, чтобы уж не оставалось никаких сомнений, я решил ещё раз сходить на тот берег и сличить таинственный след с отпечатком моей ноги. Если оба следа окажутся равных размеров, я могу быть уверен, что напугавший меня след был мой собственный и что я испугался себя самого. С этим решением я отправился в путь. Но, когда я пришёл на то место, где был таинственный след, для меня, во-первых, стало очевидно, что, выйдя в тот раз из лодки и возвращаясь домой, я никоим образом не мог очутиться в этом месте, а во-вторых, когда я для сравнения поставил ногу на след, моя нога оказалась значительно меньше! Сердце моё наполнилось новыми страхами, я дрожал как в лихорадке; вихрь новых догадок закружился у меня в голове. Я ушёл домой в полном убеждении, что там, на берегу, побывал человек — и, может быть, не один, а пять или шесть. Я даже готов был допустить, что эти люди отнюдь не приезжие, что они жители острова. Правда, до сих пор я не замечал здесь ни одного человека, но возможно, что они давно уже прячутся здесь и, следовательно, каждую минуту могут захватить меня врасплох. Я долго ломал себе голову, как оградить себя от этой опасности, и всё же не мог ничего придумать. «Если дикари, — говорил я себе, — найдут моих коз и увидят мои поля с колосящимся хлебом, они будут постоянно возвращаться на остров за новой добычей; а если они заметят мой дом, они непременно примутся разыскивать его обитателей и в конце концов доберутся до меня». Поэтому я решил было сгоряча сломать изгороди всех моих загонов и выпустить весь мой скот, затем, перекопав оба поля, уничтожить всходы риса и ячменя и снести свой шалаш, чтобы неприятель не мог открыть никаких признаков человека. Такое решение возникло у меня тотчас же после того, как я увидел этот ужасный отпечаток ноги. Ожидание опасности всегда страшнее самой опасности, и ожидание зла в десять тысяч раз хуже самого зла. Всю ночь я не мог уснуть. Зато под утро, когда я ослабел от бессонницы, я уснул крепким сном и проснулся таким свежим и бодрым, каким давно уже не чувствовал себя. Теперь я начал рассуждать спокойнее и вот к каким решениям пришёл. Мой остров — одно из прекраснейших мест на земле. Здесь чудесный климат, много дичи, много роскошной растительности. И так Там я собирал виноград как он находится вблизи материка, нет ничего удивительного, что живущие там дикари подъезжают в своих пирогах к его берегам. Впрочем, возможно и то, что их пригоняет сюда течением или ветром. Конечно, постоянных жителей здесь нет, но заезжие дикари здесь, несомненно, бывают. Однако за те пятнадцать лет, что я прожил на острове, я до настоящего времени не открыл человеческих следов; стало быть, если дикари и наезжают сюда, они никогда не остаются тут надолго. А если они до сих пор не находили выгодным или удобным располагаться здесь на более или менее продолжительный срок, надо думать, что так оно будет и впредь. Следовательно, мне могла грозить единственная опасность — наткнуться на них в те часы, когда они гостят на моём острове. Но, если они и приедут, вряд ли мы встретимся с ними, так как, во-первых, дикарям здесь нечего делать и, наезжая сюда, они всякий раз, вероятно, спешат воротиться домой; во-вторых, можно с уверенностью сказать, что они всегда пристают к той стороне острова, которая наиболее удалена от моего жилья. А так как я очень редко хожу туда, у меня нет причины особенно бояться дикарей, хотя, конечно, следует всё-таки подумать о безопасном убежище, где я мог бы укрыться, если они снова появятся на острове. Теперь мне пришлось горько раскаяться в том, что, расширяя свою пещеру, я вывел из неё ход наружу. Надо было так или иначе исправлять эту оплошность. После долгих размышлений я решил построить вокруг моего жилья ещё одну ограду на таком расстоянии от прежней стены, чтобы выход из пещеры пришёлся внутри укрепления. Впрочем, мне даже не понадобилось ставить новую стену: двойной ряд деревьев, которые я лет двенадцать назад посадил полукругом вдоль старой ограды, представлял уже и сам по себе надёжную защиту — так густо были насажены эти деревья и так сильно разрослись. Оставалось только вбить колья в промежутки между деревьями, чтобы превратить весь этот полукруг в сплошную крепкую стену. Так я и сделал. Теперь моя крепость была окружена двумя стенами. Но на этом мои труды не кончились. Всю площадь за наружной стеной я засадил теми же деревьями, что были похожи на иву. Они так хорошо принимались и росли с необычайной быстротой. Я думаю, что посадил их не меньше двадцати тысяч штук. Но между этой рощей и стеной я оставил довольно большое пространство, чтобы можно было издали заметить врагов, иначе они могли подкрасться к моей стене под прикрытием деревьев. Через два года вокруг моего дома зазеленела молодая роща, а ещё через пять-шесть лет меня со всех сторон обступил дремучий лес, совершенно непроходимый — с такой чудовищной, невероятной быстротой разрастались эти деревья. Ни один человек, будь он дикарь или белый, не мог бы теперь догадаться, что за этим лесом скрывается дом. Чтобы входить в мою крепость и выходить из неё (так как я не оставил просеки в лесу), я пользовался лестницей, приставляя её к горе. Когда лестница бывала убрана, ни один человек не мог проникнуть ко мне, не сломав себе шею. Вот сколько тяжёлой работы взвалил я себе на плечи лишь потому, что мне померещилось, будто мне угрожает опасность! Живя столько лет отшельником, вдали от человеческого общества, я понемногу отвык от людей, и люди стали казаться мне страшнее зверей. Глава 18 Робинзон убеждается, что на его острове бывают людоеды Прошло два года с того дня, когда я увидал на песке след человеческой ноги, но прежний душевный покой так и не вернулся ко мне. Кончилась моя безмятежная жизнь. Всякий, кому приходилось в течение долгих лет испытывать мучительный страх, поймёт, какой печальной и мрачной стала с тех пор моя жизнь. Однажды во время моих блужданий по острову добрёл я до западной его оконечности, где ещё никогда не бывал. Не доходя до берега, я поднялся на пригорок. И вдруг мне почудилось, что вдали, в открытом море, виднеется лодка. «Должно быть, зрение обманывает меня, — подумал я. — Ведь за все эти долгие годы, когда я изо дня в день вглядывался в морские просторы, я ни разу не видел здесь лодки». Жаль, что я не захватил с собою подзорной трубы. У меня было несколько труб; я нашёл их в одном из сундуков, перевезённых мною с нашего корабля. Но, к сожалению, они остались дома. Я не мог различить, была ли это действительно лодка, хотя так долго вглядывался в морскую даль, что у меня заболели глаза. Спускаясь к берегу с пригорка, я уже ничего не видал; так и до сих пор не знаю, что это было такое. Пришлось отказаться от всяких дальнейших наблюдений. Но с той поры я дал себе слово никогда не выходить из дому без подзорной трубы. Добравшись до берега — а на этом берегу я, как уже сказано, никогда не бывал, — я убедился, что следы человеческих ног совсем не такая редкость на моём острове, как чудилось мне все эти годы. Да я убедился, что, если бы я жил не на восточном побережье, куда не приставали пироги дикарей, я бы давно уже знал, что на моём острове они бывают нередко и что западные его берега служат им не только постоянной гаванью, но и тем местом, где во время своих жестоких пиров они убивают и съедают людей! То, что я увидел, когда спустился с пригорка и вышел на берег, потрясло и ошеломило меня. Весь берег был усеян человеческими скелетами, черепами, костями рук и ног. Не могу выразить, какой ужас охватил меня! Я знал, что дикие племена постоянно воюют между собой. У них часто бывают морские сражения: одна лодка нападает на другую. «Должно быть, — думал я, — после каждого боя победители привозят своих военнопленных сюда и здесь, по своему бесчеловечному обычаю, убивают и съедают их, так как они все людоеды». Здесь же невдалеке я заметил круглую площадку, посредине которой виднелись остатки костра: тут-то, вероятно, и сидели эти дикие люди, когда пожирали тела своих пленников. Ужасное зрелище до того поразило меня, что я в первую минуту позабыл об опасности, которой подвергался, оставаясь на этом берегу. Возмущение этим зверством вытеснило из моей души всякий страх. Я нередко слыхал о том, что есть племена дикарей-людоедов, но никогда до тех пор мне не случалось самому видеть их. С омерзением отвернулся я от остатков этого страшного пиршества. Меня стошнило. Я чуть не лишился чувств. Мне казалось, что я упаду. А когда я пришёл в себя, то почувствовал, что ни на одну минуту не могу здесь остаться. Я взбежал на пригорок и помчался назад, к жилью. Западный берег остался далеко позади, а я всё ещё не мог окончательно прийти в себя. Наконец я остановился, немного опомнился и стал собираться с мыслями. Дикари, как я убедился, никогда не приезжали на остров за добычей. Должно быть, они ни в чём не нуждались, а может быть, были уверены, что ничего ценного здесь невозможно сыскать. Не могло быть никакого сомнения в том, что они не один раз побывали в лесистой части моего острова, но, вероятно, не нашли там ничего такого, что могло бы им пригодиться. Значит, нужно только соблюдать осторожность. Если, прожив на острове почти восемнадцать лет, я до самого последнего времени ни разу не нашёл человеческих следов, то, пожалуй, я проживу здесь ещё восемнадцать лет и не попадусь на глаза дикарям, разве что наткнусь на них случайно. Но такой случайности нечего опасаться, так как отныне моя единственная забота должна заключаться в том, чтобы как можно лучше скрыть все признаки моего пребывания на острове. Я мог бы увидеть дикарей откуда-нибудь из засады, но я не хотел и смотреть на них — так отвратительны были мне кровожадные хищники, пожирающие друг друга, как звери. Одна мысль о том, что люди могут быть так бесчеловечны, наводила на меня гнетущую тоску. Около двух лет прожил я безвыходно в той части острова, где находились все мои владения — крепость под горой, шалаш в лесу и та лесная полянка, где я устроил огороженный загон для коз. За эти два года я ни разу не сходил взглянуть на мою лодку. «Уж лучше, — думалось мне, — построю себе новое судно, а прежняя лодка пускай остаётся там, где сейчас. Выехать на ней в море было бы опасно. Там на меня могут напасть дикари-людоеды, и, без сомнения, они растерзают меня, как и других своих пленников». Но прошло ещё около года, и в конце концов я всё же решился вывести оттуда свою лодку: очень уж трудно было делать новую! Да и поспела бы эта новая лодка только через два-три года, а до той поры я был бы по-прежнему лишён возможности передвигаться по морю. Мне удалось благополучно перевести свою лодку на восточную сторону острова, где для неё нашлась очень удобная бухта, защищённая со всех сторон отвесными скалами. Вдоль восточных берегов острова проходило морское течение, и я знал, что дикари ни за что не посмеют высадиться там. Читателю едва ли покажется странным, что под влиянием этих треволнений и ужасов у меня совершенно пропала охота заботиться о своём благосостоянии и о будущих домашних удобствах. Мой ум утратил всю свою изобретательность. Не до того мне было, чтобы хлопотать об улучшении пищи, когда я только и думал, как бы спасти свою жизнь. Я не смел ни вбить гвоздя, ни расколоть полена, так как мне постоянно казалось, что дикари могут услышать этот стук. Стрелять я и подавно не решался. Но главное — меня охватывал мучительный страх всякий раз, когда мне приходилось разводить огонь, так как дым, который при свете дня виден на большом расстоянии, всегда мог выдать меня. По этой причине все работы, для которых требовался огонь (например, обжигание горшков), я перенёс в лес, в мою новую усадьбу. А для того чтобы у себя дома стряпать еду и печь хлеб, я решил обзавестись древесным углём. Этот уголь при горении почти не даёт дыма. Ещё мальчиком, у себя на родине, я видел, как добывают его. Нужно нарубить толстых сучьев, сложить их в одну кучу, прикрыть слоем дёрна и сжечь. Когда сучья превращались в уголь, я перетаскивал этот уголь домой и пользовался им вместо дров. Но вот однажды, когда я, приступая к изготовлению угля, срубил у подножия высокой горы несколько крупных кустов, я заметил под ними нору. Меня заинтересовало, куда она может вести. С большим трудом я протиснулся в неё и очутился в пещере. Пещера была очень просторна и так высока, что я тут же, у входа, мог встать во весь рост. Но сознаюсь, что вылез я оттуда гораздо скорее, чем влез. Всматриваясь в темноту, я увидел два огромных горящих глаза, смотревших прямо на меня; они сверкали, как звёзды, отражая слабый дневной свет, проникавший в пещеру снаружи и падавший прямо на них. Я не знал, кому принадлежат эти глаза — дьяволу или человеку, но, прежде чем успел что-нибудь сообразить, бросился прочь из пещеры. Через некоторое время я, однако, опомнился и обозвал себя тысячу раз дураком. «Кто прожил двадцать лет в одиночестве на необитаемом острове, тому не пристало бояться чертей, — сказал я себе. — Право же, в этой пещере нет никого страшнее меня». И, набравшись храбрости, я захватил горящую головню и снова полез в пещеру. Не успел я ступить и трёх шагов, освещая себе путь своим факелом, как снова испугался, ещё больше прежнего: я услышал громкий вздох. Так вздыхают люди от боли. Затем раздались какие-то прерывистые звуки вроде неясного бормотания и опять тяжкий вздох. Я попятился назад и окаменел от ужаса; холодный пот выступил у меня на всём теле, и волосы встали дыбом. Если бы у меня на голове была шляпа, они, наверное, сбросили бы её на землю. Но, собрав все своё мужество, я снова двинулся вперёд и при свете головни, которую держал над головой, увидел на земле громадного, чудовищно страшного старого козла! Козел лежал неподвижно и тяжело дышал в предсмертной агонии; он умирал, очевидно, от старости. Я слегка толкнул его ногой, чтобы узнать, может ли он подняться. Он попробовал встать, но не мог. «Пускай себе лежит, — подумал я. — Если он напугал меня, то как же испугается всякий дикарь, который вздумает сунуться сюда!» Впрочем, я уверен, что ни один дикарь и никто другой не отважился бы проникнуть в пещеру. Да и вообще только человеку, который, подобно мне, нуждался в безопасном убежище, могло прийти в голову пролезть в эту расселину. На другой день я взял с собой шесть больших свечей собственного изготовления (к тому времени я научился делать очень хорошие свечи из козьего жира) и вернулся в пещеру. У входа пещера была широка, но понемногу становилась всё уже, так что в глубине её мне пришлось стать на четвереньки и около десяти ярдов ползти вперёд, что было, к слову сказать, довольно смелым подвигом, так как я совершенно не знал, куда ведёт этот ход и что ожидает меня впереди. Но вот я почувствовал, что с каждым шагом проход становится шире и шире. Немного погодя я попробовал подняться на ноги, и оказалось, что я могу стоять во весь рост. Свод пещеры поднялся футов на двадцать. Я зажёг две свечи и увидел такую великолепную картину, какой никогда в жизни не видал. Я очутился в просторном гроте. Пламя моих двух свечей отражалось в его сверкающих стенах. Они отсвечивали сотнями тысяч разноцветных огней. Были ли это вкраплённые в камень пещеры алмазы или другие драгоценные камни? Этого я не знал. Вернее всего, это было золото. Я никак не ожидал, что земля может скрывать в своих недрах такие чудеса. Это был восхитительный грот. Дно у него было сухое и ровное, покрытое мелким песком. Нигде не было видно отвратительных мокриц или червей, нигде — ни на стенах, ни на сводах — никаких признаков сырости. Единственное неудобство — узкий вход, но для меня это неудобство было ценнее всего, так как я столько времени искал безопасного убежища, а безопаснее этого трудно было найти. Я был так рад своей находке, что решил тотчас же перенести в мой грот большую часть тех вещей, которыми я особенно дорожил, — прежде всего порох и все запасное оружие, то есть два охотничьих ружья и три мушкета. Перетаскивая вещи в мою новую кладовую, я впервые откупорил бочонок с подмоченным порохом. Я был уверен, что весь этот порох никуда не годятся, но оказалось, что вода проникла в бочонок только на три-четыре дюйма кругом; подмокший порох затвердел, и образовалась крепкая корка; в этой корке весь остальной порох сохранился цел и невредим, как ядро ореха в скорлупе. Таким образом, я неожиданно стал обладателем новых запасов отличного пороха. Как обрадовался я такой неожиданности! Весь этот порох — а его оказалось никак не меньше шестидесяти фунтов — я перенёс в мой грот для большей сохранности, оставив у себя под рукой три или четыре фунта на случай нападения дикарей. В грот же я перетащил и весь запас свинца, из которого делал пули. Теперь мне чудилось, что я похож на одного из тех древних гигантов, которые, по преданиям, жили в расселинах скал и в пещерах, куда было невозможно добраться ни одному человеку. «Пусть, — говорил я себе, — хоть пятьсот дикарей рыщут по всему острову, разыскивая меня; они никогда не откроют моего тайника, а если и откроют, ни за что не посмеют совершить на него нападение!» Старый козел, которого я нашёл тогда в моей новой пещере, околел на следующий день, и я закопал его в землю там же, где он лежал: это было гораздо легче, чем вытаскивать его из пещеры. Шёл уже двадцать третий год моего пребывания на острове. Я успел до такой степени освоиться с его природой и климатом, что, если бы не боялся дикарей, которые могли каждую минуту нагрянуть сюда, я охотно согласился бы провести здесь в заточении весь остаток моих дней до последнего часа, когда я лягу и умру, как этот старый козел. В последние годы, пока я ещё не знал, что мне угрожает нападение дикарей, я придумал себе кое-какие забавы, которые в моём уединении очень развлекали меня. Благодаря им я проводил время гораздо веселее, чем прежде. Во-первых, как уже сказано, я научил своего Попку говорить, и он так дружелюбно болтал со мною, произнося слова так раздельно и чётко, что я слушал его с большим удовольствием. Не думаю, чтобы какой-нибудь другой попугай умел разговаривать лучше его. Он прожил у меня не менее двадцати шести лет. Долго ли ему оставалось жить, я не знаю; жители Бразилии утверждают, что попугаи живут до ста лет. Было у меня ещё два попугая, они тоже умели говорить и оба выкрикивали: «Робин Крузо!», но далеко не так хорошо, как Попка. Правда, на его обучение я потратил гораздо больше времени и труда. Моя собака была для меня приятнейшим спутником и верным товарищем в течение шестнадцати лет. Потом она мирно скончалась от старости, но я никогда не забуду, как самоотверженно она любила меня. Те кошки, которых я оставил в своём доме, тоже давно уже стали полноправными членами моей обширной семьи. Кроме того, я всегда держал при себе двух или трёх козлят, которых приучал есть из моих рук. И всегда у меня водилось большое количество птиц; я ловил их на берегу, подрезал им крылья, чтобы они не могли улететь, и вскоре они делались ручными и с весёлым криком сбегались ко мне, едва я появлялся на пороге. Молодые деревца, которые я насадил перед крепостью, давно разрослись в густую рощу, и в этой роще тоже поселилось множество птиц. Они вили гнезда на невысоких деревьях и выводили птенцов, и вся эта кипящая вокруг меня жизнь утешала и радовала меня в моём одиночестве. Таким образом, повторяю, мне жилось бы хорошо и уютно и я был бы совершенно доволен судьбой, если бы не боялся, что на меня нападут дикари. Глава 19 Дикари снова, посещают острое Робинзона. Крушение корабля Наступил декабрь, и нужно было собирать урожай. Я работал в поле с утра до вечера. И вот как-то раз, выйдя из дому, когда ещё не совсем рассвело, я, к своему ужасу, увидел на берегу, милях в двух от моей пещеры, пламя большого костра. Я остолбенел от изумления. Значит, на моём острове снова появились дикари! И появились они не на той стороне, где я почти никогда не бывал, а здесь, недалеко от меня. Я притаился в роще, окружавшей мой дом, не смея ступить шагу, чтобы не наткнуться на дикарей. Но и оставаясь в роще, я испытывал большое беспокойство: я боялся, что, если дикари начнут шнырять по острову и увидят мои возделанные поля, моё стадо, моё жилье, они сейчас же догадаются, что в этих местах живут люди, и не успокоятся, пока не разыщут меня. Медлить было нельзя. Я живо вернулся к себе за ограду, поднял за собой лестницу, чтобы замести свои следы, и начал готовиться к обороне. Я зарядил всю свою артиллерию (так я называл мушкеты, стоявшие на лафетах вдоль наружной стены), осмотрел и зарядил оба пистолета и решил защищаться до последнего вздоха. Я пробыл в своей крепости около двух часов, придумывая, что бы такое ещё предпринять для защиты моего укрепления. «Как жаль, что все моё войско состоит из одного человека! — думал я. — У меня нет даже лазутчиков, которых я мог бы послать на разведку». Что делается в лагере врага, я не знал. Эта неизвестность томила меня. Я схватил подзорную трубу, приставил лестницу к покатому склону горы и добрался до вершины. Там я лёг ничком и направил трубу на то место, где видел огонь. Дикари, их было девять человек, сидели вокруг небольшого костра, совершенно нагие. Конечно, костёр они развели не для того, чтобы погреться, — в этом не было нужды, так как стояла жара. Нет, я был уверен, что на этом костре они жарили свой страшный обед из человечьего мяса! «Дичь», несомненно, была уже заготовлена, но живая или убитая — я не знал. Людоеды прибыли на остров в двух пирогах, которые теперь стояли на песке: было время отлива, и мои ужасные гости, видимо, дожидались прилива, чтобы пуститься в обратный путь. Так и случилось: лишь только начался прилив, дикари бросились к лодкам и отчалили. Я забыл сказать, что за час или полтора до отъезда они плясали на берегу: при помощи подзорной трубы я хорошо различал их дикие телодвижения и прыжки. Как только я убедился, что дикари оставили остров и скрылись, я спустился с горы, вскинул на плечи оба ружья, заткнул за пояс два пистолета, а также большую мою саблю без ножен и, не теряя времени, отправился к тому холму, откуда производил свои первые наблюдения после того, как открыл на берегу человеческий след. Добравшись до этого места (что заняло не менее двух часов, так как я был нагружен тяжёлым оружием), я взглянул в сторону моря и увидел ещё три пироги с дикарями, направлявшиеся от острова к материку. Это привело меня в ужас. Я побежал к берегу и чуть не вскрикнул от ужаса и гнева, когда увидел остатки происходившего там свирепого пиршества: кровь, кости и куски человечьего мяса, которое эти злодеи только что пожирали, веселясь и танцуя. Меня охватило такое негодование, я почувствовал такую ненависть к этим убийцам, что мне захотелось жестоко отомстить им за их кровожадность. Я дал себе клятву, что в следующий раз, когда снова увижу на берегу их отвратительный пир, я нападу на них и уничтожу всех, сколько бы их ни было. «Пусть я погибну в неравном бою, пусть они растерзают меня, — говорил я себе, — но не могу же я допустить, чтобы у меня на глазах люди безнаказанно ели людей!» Однако прошло пятнадцать месяцев, а дикари не появлялись. Всё это время во мне не угасал воинственный пыл: я только и думал о том, как бы мне истребить людоедов. Я решил напасть на них врасплох, особенно если они опять разделятся на две группы, как это было в последний их приезд. Я не сообразил тогда, что если даже и перебью всех приехавших ко мне дикарей (положим, их будет десять или двенадцать человек), то на другой день, или через неделю, или, может быть, через месяц мне придётся иметь дело с новыми дикарями. А там опять с новыми, и так без конца, пока я сам не превращусь в такого же ужасного убийцу, как и эти несчастные, пожирающие своих собратьев. Пятнадцать или шестнадцать месяцев я провёл в беспрестанной тревоге. Я плохо спал, каждую ночь видел страшные сны и часто вскакивал с постели весь дрожа. Иногда мне снилось, что я убиваю дикарей, и мне живо рисовались во сне все подробности наших сражений. Днём я тоже не знал ни минуты покоя. Весьма возможно, что такая бурная тревога в конце концов довела бы меня до безумия, если бы вдруг не случилось событие, сразу отвлёкшее мои мысли в другую сторону. Это произошло на двадцать четвёртом году моего пребывания на острове, в середине мая, если верить моему убогому деревянному календарю. Весь этот день, 16 мая, гремел гром, сверкали молнии, гроза не умолкала ни на миг. abu Поздно вечером я читал книгу, стараясь позабыть свои тревоги. Вдруг я услышал пушечный выстрел. Мне показалось, что он донёсся ко мне с моря. Я сорвался с места, мигом приставил лестницу к уступу горы и быстро-быстро, боясь потерять хотя бы секунду драгоценного времени, стал взбираться по ступеням наверх. Как раз в ту минуту, когда я очутился на вершине, передо мною далеко в море блеснул огонёк, и действительно через полминуты раздался второй пушечный выстрел. «В море гибнет корабль, — сказал я себе. — Он подаёт сигналы, он надеется, что будет спасён. Должно быть, неподалёку находится другой какой-нибудь корабль, к которому он взывает о помощи». Я был очень взволнован, но нисколько не растерялся и успел сообразить, что хотя я не в силах помочь этим людям, зато, быть может, они помогут мне. В одну минуту я собрал весь валежник, какой нашёл поблизости, сложил его в кучу и зажёг. Дерево было сухое, и, несмотря на сильный ветер, пламя костра поднялось так высоко, что с корабля, если только это действительно был корабль, не могли не заметить моего сигнала. И огонь был, несомненно, замечен, потому что, как только вспыхнуло пламя костра, раздался новый пушечный выстрел, потом ещё и ещё, все с той же стороны. Я поддерживал огонь всю ночь — до утра, а когда совсем рассвело и предутренний туман немного рассеялся, я увидел в море, прямо на востоке, какой-то тёмный предмет. Но был ли это корпус корабля или парус, я не мог рассмотреть даже в подзорную трубу, так как это было очень далеко, а море всё ещё было во мгле. Всё утро я наблюдал за видневшимся в море предметом и вскоре убедился, что он неподвижен. Оставалось предположить, что это корабль, который стоит на якоре. Я не выдержал, схватил ружьё, подзорную трубу и побежал на юго-восточный берег, к тому месту, где начиналась гряда камней, выходящая в море. Туман уже рассеялся, и, взобравшись на ближайший утёс, я мог ясно различить корпус разбившегося корабля. Сердце моё сжалось от горя. Очевидно, несчастный корабль наскочил ночью на невидимые подводные скалы и застрял в том месте, где они преграждали путь яростному морскому течению. Это были те самые скалы, которые когда-то угрожали гибелью и мне. Если бы потерпевшие крушение заметили остров, по всей вероятности, они спустили бы шлюпки и попытались бы добраться до берега. Но почему они палили из пушек тотчас же после того, как я зажёг свой костёр? Может быть, увидев костёр, они спустили на воду спасательную шлюпку и стали грести к берегу, но не могли справиться с бешеной бурей, их отнесло в сторону и они утонули? А может быть, ещё до крушения они остались без лодок? Ведь во время бури бывает и так: когда судно начинает тонуть, людям часто приходится, чтобы облегчить его груз, выбрасывать свои шлюпки за борт. Может быть, этот корабль был не один? Может быть, вместе с ним было в море ещё два или три корабля и они, услышав сигналы, подплыли к несчастному собрату и подобрали его экипаж? Впрочем, это едва ли могло случиться: другого корабля я не видел. Но какая бы участь ни постигла несчастных, я не мог им помочь, и мне оставалось только оплакивать их гибель. Мне было жалко и их и себя. Ещё мучительнее, чем прежде, я почувствовал в этот день весь ужас своего одиночества. Чуть только я увидел корабль, я понял, как сильно истосковался по людям, как страстно мне хочется видеть их лица, слышать их голоса, пожимать им руки, разговаривать с ними! С моих губ, помимо моей воли, беспрестанно слетали слова: «Ах, если бы хоть два или три человека… нет, хоть бы один из них спасся и приплыл ко мне! Он был бы мне товарищем, другом, и я мог бы делить с ним и горе и радость». Ни разу за все годы моего одиночества не испытал я такого страстного желания общаться с людьми. «Хоть бы один! Ах, если бы хоть один!» — повторял я тысячу раз. И эти слова разжигали во мне такую тоску, что, произнося их, я судорожно сжимал кулаки и так сильно стискивал зубы, что потом долгое время не мог их разжать. Глава 20 Робинзон пытается покинуть свой остров До последнего года моего пребывания на острове я так и не узнал, спасся ли кто-нибудь с погибшего корабля. Через несколько дней после кораблекрушения я нашёл на берегу, против того места, где разбился корабль, тело утонувшего юнги. Я глядел на него с искренней печалью. У него было такое милое, простодушное молодое лицо! Быть может, если бы он был жив, я полюбил бы его и жизнь моя стала бы гораздо счастливее. Но не следует сокрушаться о том, чего всё равно не воротишь. Я долго бродил по прибрежью, потом снова подошёл к утопленнику. На нём были короткие холщовые штаны, синяя холщовая рубаха и матросская куртка. Ни по каким признакам нельзя было определить, какова его национальность: в карманах у него я не нашёл ничего, кроме двух золотых монет да трубки. Буря утихла, и мне очень хотелось взять лодку и добраться в ней до корабля. Я не сомневался, что найду там немало полезных вещей, которые могут мне пригодиться. Но не только это прельщало меня: больше всего меня волновала надежда, что, может быть, на корабле осталось какое-нибудь живое существо, которое я могу спасти от смерти. «И если я спасу его, — говорил я себе, — моя жизнь станет гораздо светлее и радостнее». Эта мысль овладела всем моим сердцем: я чувствовал, что ни днём ни ночью не буду знать покоя, пока не побываю на разбившемся судне. И я сказал себе: «Будь что будет, а я попробую добраться туда. Чего бы это мне ни стоило, я должен отправиться в море, если не хочу, чтобы меня замучила совесть». С этим решением я поспешил вернуться к себе в крепость и стал готовиться к трудной и опасной поездке. Я взял хлеба, большой кувшин пресной воды, бутылку рома, корзину с изюмом и компас. Взвалив себе на плечи всю эту драгоценную кладь, я отправился к тому берегу, где стояла моя лодка. Вычерпав из неё воду, я сложил в неё вещи и вернулся за новым грузом. На этот раз я захватил с собой большой мешок риса, второй кувшин пресной воды, десятка два небольших ячменных лепёшек, бутылку козьего молока, кусок сыру и зонтик. Всё это я с великим трудом перетащил в лодку и отчалил. Сперва я пошёл на вёслах и держался возможно ближе к берегу. Когда я достиг северо-восточной оконечности острова и нужно было поднять парус, чтобы пуститься в открытое море, я остановился в нерешительности. «Идти или нет?.. Рисковать или нет?» — спрашивал я себя. Я взглянул на быструю струю морского течения, огибавшего остров, вспомнил, какой страшной опасности я подвергался во время своей первой поездки, и понемногу решимость моя ослабела. Тут сталкивались оба течения, и я видел, что, в какое бы течение я ни попал, любое из них унесёт меня далеко в открытое море. «Ведь лодка моя так мала, — говорил я себе, — что, стоит подняться свежему ветру, её сейчас же захлестнёт волной, и тогда гибель моя неизбежна». Под влиянием этих мыслей я совсем оробел и уже готов был отказаться от своего предприятия. Я вошёл в небольшую бухточку, причалил к берегу, сел на пригорок и глубоко задумался, не зная, что делать. Но вскоре начался прилив, и я увидел, что дело обстоит совсем не так плохо: оказалось, что течение отлива идёт от южной стороны острова, а течение прилива — от северной, так что если я, возвращаясь с разбитого судна, буду держать курс к северному берегу острова, то останусь цел и невредим. Значит, бояться было нечего. Я снова воспрянул духом и решил завтра чуть свет выйти в море. Наступила ночь. Я переночевал в лодке, укрывшись матросским бушлатом, а наутро пустился в путь. Сначала я взял курс в открытое море, прямо на север, пока не попал в струю течения, направлявшегося на восток. Меня понесло очень быстро, и менее чем через два часа я добрался до корабля. Мрачное зрелище предстало перед моими глазами: корабль (очевидно, испанский) застрял носом между двумя утёсами. Корма была снесена; уцелела только носовая часть. И грот-мачта и фок-мачта были срублены. Когда я подошёл к борту, на палубе показалась собака. Увидев меня, она принялась выть и визжать, а когда я позвал её, спрыгнула в воду и подплыла ко мне. Я взял её в лодку. Она умирала от голода и жажды. Я дал ей кусок хлеба, и она набросилась на него, как изголодавшийся в снежную зиму волк. Когда собака насытилась, я дал ей немного воды, и она стала так жадно лакать, что, наверное, лопнула бы, если бы дать ей волю. Затем я взошёл на корабль. Первое, что я увидел, были два трупа; они лежали в рубке, крепко сцепившись руками. По всей вероятности, когда корабль наскочил на утёс, его всё время обдавало громадными волнами, так как была сильная буря, и эти два человека, боясь, чтобы их не смыло за борт, ухватились друг за Друга, да так и захлебнулись. Волны были такие высокие и так часто перехлёстывали через палубу, что корабль, в сущности, всё время находился под водой, и те, кого не смыла волна, захлебнулись в каютах и в кубрике. Кроме собаки, на корабле не осталось ни одного живого существа. Большую часть вещей, очевидно, тоже унесло в море, а те, что остались, подмокли. Правда, стояли в трюме какие-то бочки с вином или с водкой, но они были так велики, что я не пытался их сдвинуть. Было там ещё несколько сундуков, которые, должно быть, принадлежали матросам; два сундука я отнёс в лодку, даже не попытавшись открыть их. Если бы вместо носовой части уцелела корма, мне, наверное, досталось бы много добра, потому что даже в этих двух сундуках я впоследствии обнаружил кое-какие ценные вещи. Корабль, очевидно, был очень богатый. Кроме сундуков, я нашёл на корабле бочонок с каким-то спиртным напитком. В бочонке было не меньше двадцати галлонов, и мне стоило большого труда перетащить его в лодку. В каюте я нашёл несколько ружей и большую пороховницу, а в ней фунта четыре пороху. Ружья я оставил, так как они были мне не нужны, а порох взял. Взял я также лопаточку и щипцы для угля, в которых чрезвычайно нуждался. Взял два медных котелка и медный кофейник. Со всем этим грузом и с собакой я отчалил от корабля, так как уже начинался прилив. В тот же день, к часу ночи, я вернулся на остров, измученный и усталый до крайности. Я решил перенести свою добычу не в пещеру, а в новый грот, так как туда было ближе. Ночь я опять провёл в лодке, а наутро, подкрепившись едой, выгрузил на берег привезённые вещи и произвёл им подробный осмотр. В бочонке оказался ром, но, признаться, довольно плохой, гораздо хуже того, который мы пили в Бразилии. Зато, когда я открыл сундуки, я нашёл в них много полезных и ценных вещей. В одном из них был, например, погребец очень изящной и причудливой формы. В погребце было много бутылок с красивыми серебряными пробками; в каждой бутылке — не меньше трёх пинт великолепного, душистого ликёра. Там же я нашёл четыре банки с отличными засахаренными фруктами; к сожалению, две из них были испорчены солёной морской водой, но две оказались так плотно закупорены, что в них не проникло ни капли воды. В сундуке я нашёл несколько совсем ещё крепких рубах, и эта находка меня очень обрадовала; затем полторы дюжины цветных шейных платков и столько же белых полотняных носовых платков, которые доставили мне большую радость, так как очень приятно в жаркие дни утирать вспотевшее лицо тонким полотняным платком. На дне сундука я нашёл три мешочка с деньгами и несколько небольших слитков золота, весом, я думаю, около фунта. В другом сундуке были куртки, штаны и камзолы, довольно поношенные, из дешёвой материи. Признаться, когда я собирался на этот корабль, я думал, что найду в нём гораздо больше полезных и ценных вещей. Правда, я разбогател на довольно крупную сумму, но ведь деньги были для меня ненужным мусором! Я охотно отдал бы все деньги за три-четыре пары самых обыкновенных башмаков и чулок, которых не носил уже несколько лет. Сложив добычу в надёжном месте и оставив там мою лодку, я пошёл в обратный путь пешком. Была уже ночь, когда я вернулся домой. Дома всё было в полном порядке: спокойно, уютно и тихо. Попугай приветствовал меня ласковым словом, и козлята с такой радостью подбежали ко мне, что я не мог не погладить их и не дать им свежих колосьев. Прежние мои страхи с этого времени как будто рассеялись, и я зажил по-старому, без всяких тревог, возделывая поля и ухаживая за своими животными, к которым я привязался ещё сильнее, чем прежде. Так я прожил ещё почти два года, в полном довольстве, не зная лишений. Но все эти два года я думал только о том, как бы мне покинуть мой остров. С той минуты, как я увидел корабль, который сулил мне свободу, мне стало ещё более ненавистно моё одиночество. Дни и ночи проводил я в мечтах о побеге из этой тюрьмы. Будь в моём распоряжении баркас, хотя бы вроде того, на котором я бежал от мавров, я без раздумья пустился бы в море, даже не заботясь о том, куда занесёт меня ветер. Наконец я пришёл к убеждению, что мне удастся вырваться на волю лишь в том случае, если я захвачу кого-нибудь из дикарей, посещавших мой остров. Лучше всего было бы захватить одного из тех несчастных, которых эти людоеды привозили сюда, чтобы растерзать и съесть. Я спасу ему жизнь, и он поможет мне вырваться на свободу. Но план этот очень опасен и труден: ведь для того чтобы захватить нужного мне дикаря, я должен буду напасть на толпу людоедов и перебить всех до единого, а это мне едва ли удастся. Кроме того, моя душа содрогалась при мысли, что мне придётся пролить столько человеческой крови хотя бы и ради собственного спасения. Долго во мне шла борьба, но наконец пламенная жажда свободы одержала верх над всеми доводами рассудка и совести. Я решил, чего бы это ни стоило, захватить одного из дикарей в первый же раз, как они приедут на мой остров. И вот я стал чуть не ежедневно пробираться из своей крепости к тому далёкому берегу, к которому всего вероятнее могли пристать пироги дикарей. Я хотел напасть на этих людоедов врасплох. Но прошло полтора года — даже больше! — а дикари не показывались. В конце концов нетерпение моё стало так велико, что я забыл о всякой осторожности и вообразил почему-то, что, доведись мне повстречаться с дикарями, я легко справился бы не то что с одним, но с двумя или даже с тремя! Глава 21 Робинзон спасает дикаря и даёт ему имя Пятница Представьте же себе моё изумление, когда, выйдя однажды из крепости, я увидел внизу, у самого берега (то есть не там, где я ожидал их увидеть), пять или шесть индейских пирог. Пироги стояли пустые. Людей не было видно. Должно быть, они вышли на берег и куда-то скрылись. Так как я знал, что в каждую пирогу обыкновенно садится по шесть человек, а то и больше, признаюсь, я сильно растерялся. Я никак не ожидал, что мне придётся сражаться с таким большим количеством врагов. «Их не меньше двадцати человек, а пожалуй, наберётся и тридцать. Где же мне одному одолеть их!» — с беспокойством подумал я. Я был в нерешительности и не знал, что мне делать, но всё же засел в своей крепости и приготовился к бою. Кругом было тихо. Я долго прислушивался, не донесутся ли с той стороны крики или песни дикарей. Наконец мне наскучило ждать. Я оставил свои ружья под лестницей и взобрался на вершину холма. Высовывать голову было опасно. Я спрятался за этой вершиной и стал смотреть в подзорную трубу. Дикари теперь вернулись к своим лодкам. Их было не менее тридцати человек. Они развели на берегу костёр и, очевидно, готовили на огне какую-то пищу. Что они готовят, я не мог рассмотреть, видел только, что они пляшут вокруг костра с неистовыми прыжками и жестами, как обычно пляшут дикари. Продолжая глядеть на них в подзорную трубу, я увидел, что они подбежали к лодкам, вытащили оттуда двух человек и поволокли к костру. Видимо, они намеревались убить их. До этой минуты несчастные, должно быть, лежали в лодках, связанные по рукам и ногам. Одного из них мгновенно сбили с ног. Вероятно, его ударили по голове дубиной или деревянным мечом, этим обычным оружием дикарей; сейчас же на него накинулись ещё двое или трое и принялись за работу: распороли ему живот и стали его потрошить. Другой пленник стоял возле, ожидая той же участи. Занявшись первой жертвой, его мучители забыли о нём. Пленник почувствовал себя на свободе, и у него, как видно, явилась надежда на спасение: он вдруг рванулся вперёд и с невероятной быстротой пустился бежать. Он бежал по песчаному берегу в ту сторону, где было моё жилье. Признаюсь, я страшно испугался, когда заметил, что он бежит прямо ко мне. Да и как было не испугаться: мне в первую минуту показалось, что догонять его бросилась вся ватага. Однако я остался на посту и вскоре увидел, что за беглецом гонятся только два или три человека, а остальные, пробежав небольшое пространство, понемногу отстали и теперь идут назад к костру. Это вернуло мне бодрость. Но окончательно я успокоился, когда увидел, что беглец далеко опередил своих врагов: было ясно, что, если ему удастся пробежать с такой быстротой ещё полчаса, они ни в коем случае не поймают его. От моей крепости бежавшие были отделены узкой бухтой, о которой я упоминал не раз, — той самой, куда я причаливал со своими плотами, когда перевозил вещи с нашего корабля. «Что-то будет делать этот бедняга, — подумал я, — когда добежит до бухты? Он должен будет переплыть её, иначе ему не уйти от погони». Но я напрасно тревожился за него: беглец не задумываясь кинулся в воду, быстро переплыл бухту, вылез на другой берег и, не убавляя шагу, побежал дальше. Из трёх его преследователей только двое бросились в воду, а третий не решился: видимо, он не умел плавать; он постоял на том берегу, поглядел вслед двум другим, потом повернулся и не спеша пошёл назад. Я с радостью заметил, что два дикаря, гнавшиеся за беглецом, плыли вдвое медленнее его. И тут-то я понял, что пришла пора действовать. Сердце во мне загорелось. «Теперь или никогда! — сказал я себе и помчался вперёд. — Спасти, спасти этого несчастного какой угодно ценой!» Не теряя времени, я сбежал по лестнице к подножию горы, схватил оставленные там ружья, затем с такой же быстротой взобрался опять на гору, спустился с другой стороны и побежал наискосок прямо к морю, чтобы остановить дикарей. Так как я бежал вниз по склону холма самой короткой дорогой, то скоро очутился между беглецом и его преследователями. Он продолжал бежать не оглядываясь и не заметил меня. Я крикнул ему: — Стой! Он оглянулся и, кажется, в первую минуту испугался меня ещё больше, чем своих преследователей. Я сделал ему знак рукой, чтобы он приблизился ко мне, а сам пошёл медленным шагом навстречу двум бежавшим дикарям. Когда передний поравнялся со мной, я неожиданно бросился на него и прикладом ружья сшиб его с ног. Стрелять я боялся, чтобы не всполошить остальных дикарей, хотя они были далеко и едва ли могли услышать мой выстрел, а если бы и услышали, то всё равно не догадались бы, что это такое. Когда один из бежавших упал, другой остановился, видимо испугавшись. Я между тем продолжал спокойно приближаться. По, когда, подойдя ближе, я заметил, что в руках у него лук и стрела и что он целится в меня, мне поневоле пришлось выстрелить. Я прицелился, спустил курок и уложил его на месте. Несчастный беглец, несмотря на то что я убил обоих его врагов (по крайней мере, так ему должно было казаться), был до того напуган огнём и грохотом выстрела, что потерял способность двигаться; он стоял, как пригвождённый к месту, не зная, на что решиться: бежать или остаться со мной, хотя, вероятно, предпочёл бы убежать, если бы мог. Я опять стал кричать ему и делать знаки, чтобы он подошёл ближе. Он понял: ступил шага два и остановился, потом сделал ещё несколько шагов и снова стал как вкопанный. Тут я заметил, что он весь дрожит; несчастный, вероятно, боялся, что, если он попадётся мне в руки, я сейчас же убью его, как и тех дикарей. Я опять сделал ему знак, чтобы он приблизился ко мне, и вообще старался всячески ободрить его. Он подходил ко мне всё ближе и ближе. Через каждые десять-двенадцать шагов он падал на колени. Очевидно, он хотел выразить мне благодарность за то, что я спас ему жизнь. Я ласково улыбался ему и с самым приветливым видом продолжал манить его рукой. Наконец дикарь подошёл совсем близко. Он снова упал на колени, поцеловал землю, прижался к ней лбом и, приподняв мою ногу, поставил её себе на голову. Это должно было, по-видимому, означать, что он клянётся быть моим рабом до последнего дня своей жизни. Я поднял его и с той же ласковой, дружелюбной улыбкой старался показать, что ему нечего бояться меня. Но нужно было действовать дальше. Вдруг я заметил, что тот дикарь, которого я ударил прикладом, не убит, а только оглушён. Он зашевелился и стал приходить в себя. Я указал на него беглецу: — Враг твой ещё жив, посмотри! В ответ он произнёс несколько слов, и хотя я ничего не понял, но самые звуки его речи показались мне приятны и сладостны: ведь за все двадцать пять лет моей жизни на острове я в первый раз услыхал человеческий голос! Впрочем, у меня не было времени предаваться таким размышлениям: оглушённый мною людоед оправился настолько, что уже сидел на земле, и я заметил, что мой дикарь снова начинает бояться его. Нужно было успокоить несчастного. Я прицелился было в его врага, но тут мой дикарь стал показывать мне знаками, чтобы я дал ему висевшую у меня за поясом обнажённую саблю. Я протянул ему саблю. Он мгновенно схватил её, бросился к своему врагу и одним взмахом снёс ему голову. Такое искусство очень удивило меня: ведь никогда в жизни этот дикарь не видел другого оружия, кроме деревянных мечей. Впоследствии я узнал, что здешние дикари выбирают для своих мечей столь крепкое дерево и оттачивают их так хорошо, что таким деревянным мечом можно отсечь голову не хуже, чем стальным. После этой кровавой расправы со своим преследователем мой дикарь (отныне я буду называть его моим дикарём) с весёлым смехом вернулся ко мне, держа в одной руке мою саблю, а в другой — голову убитого, и, исполнив предо мною ряд каких-то непонятных движений, торжественно положил голову и оружие на землю подле меня. Он видел, как я застрелил одного из его врагов, и это поразило его: он не мог понять, как можно убить человека на таком большом расстоянии. Он указывал на убитого и знаками просил позволения сбегать взглянуть на него. Я, тоже при помощи знаков, постарался дать понять, что не запрещаю ему исполнить это желание, и он сейчас же побежал туда. Приблизившись к трупу, он остолбенел и долго с изумлением смотрел на него. Потом наклонился над ним и стал поворачивать его то на один бок, то на другой. Увидев ранку, он внимательно вгляделся в неё. Пуля попала дикарю прямо в сердце, и крови вышло немного. Произошло внутреннее кровоизлияние, смерть наступила мгновенно. Сняв с мертвеца его лук и колчан со стрелами, мой дикарь подбежал ко мне вновь. Я тотчас же повернулся и пошёл прочь, приглашая его следовать за мной. Я попытался объяснить ему знаками, что оставаться здесь невозможно, так как те дикари, что находятся сейчас на берегу, могут каждую минуту пуститься за ним в погоню. Он ответил мне тоже знаками, что следовало бы прежде зарыть мертвецов в песок, чтобы враги не увидели их, если прибегут на это место. Я выразил своё согласие (тоже при помощи знаков), и он сейчас же принялся за работу. С удивительной быстротой он выкопал руками в песке настолько глубокую яму, что в ней легко мог поместиться человек. Затем он перетащил в эту яму одного из убитых и засыпал его песком; с другим он поступил точно так же, — словом, в какие-нибудь четверть часа он похоронил их обоих. После этого я приказал ему следовать за мной, и мы пустились в путь. Шли мы долго, так как я провёл его не в крепость, а совсем в другую сторону — в самую дальнюю часть острова, к моему новому гроту. В гроте я дал ему хлеба, ветку изюма и немного воды. Воде он был особенно рад, так как после быстрого бега испытывал сильную жажду. Когда он подкрепил свои силы, я указал ему угол пещеры, где у меня лежала охапка рисовой соломы, покрытая одеялом, и знаками дал ему понять, что он может расположиться здесь на ночлег. Бедняга лёг и мгновенно уснул. Я воспользовался случаем, чтобы получше рассмотреть его наружность. Это был миловидный молодой человек, высокого роста, отлично сложенный, руки и ноги были мускулистые, сильные и в то же время чрезвычайно изящные; на вид ему было лет двадцать шесть. В лице его я не заметил ничего угрюмого или свирепого; это было мужественное и в то же время нежное и приятное лицо, и нередко на нём появлялось выражение кротости, особенно когда он улыбался. Волосы у него были чёрные и длинные; они падали на лицо прямыми прядями. Лоб высокий, открытый; цвет кожи тёмно-коричневый, очень приятный для глаз. Лицо круглое, щеки полные, нос небольшой. Рот красивый, губы тонкие, зубы ровные, белые, как слоновая кость. Спал он не больше получаса, вернее, не спал, а дремал, потом вскочил на ноги и вышел из пещеры ко мне. Я тут же, в загоне, доил своих коз. Как только он увидел меня, он подбежал ко мне и снова упал предо мною на землю, выражая всевозможными знаками самую смиренную благодарность и преданность. Припав лицом к земле, он опять поставил себе на голову мою ногу и вообще всеми доступными ему способами старался доказать мне свою безграничную покорность и дать мне понять, что с этого дня он будет служить мне всю жизнь. Я понял многое из того, что он хотел мне сказать, и постарался внушить ему, что я им совершенно доволен. С того же дня я начал учить его необходимым словам. Прежде всего я сообщил ему, что буду называть его Пятницей (я выбрал для него это имя в память дня, когда спас ему жизнь). Затем я научил его произносить моё имя, научил также выговаривать «да» и «нет» и растолковал значение этих слов. Я принёс ему молока в глиняном кувшине и показал, как обмакивать в него хлеб. Он сразу научился всему этому и стал знаками показывать мне, что моё угощение пришлось ему по вкусу. Мы переночевали в гроте, но, как только наступило утро, я приказал Пятнице идти за мной и повёл его в свою крепость. Я объяснил, что хочу подарить ему кое-какую одежду. Он, по-видимому, очень обрадовался, так как был совершенно голый. Когда мы проходили мимо того места, где были похоронены оба убитых накануне дикаря, он указал мне на их могилы и всячески старался мне втолковать, что нам следует откопать оба трупа, для того чтобы тотчас же съесть их. Тут я сделал вид, что ужасно рассердился, что мне противно даже слышать о подобных вещах, что у меня начинается рвота при одной мысли об этом, что я буду презирать и ненавидеть его, если он прикоснётся к убитым. Наконец я сделал рукою решительный жест, приказывающий ему отойти от могил; он тотчас же отошёл с величайшей покорностью. После этого мы с ним поднялись на холм, так как мне хотелось взглянуть, тут ли ещё дикари. Я достал подзорную трубу и навёл её на то место, где видел их накануне. Но их и след простыл: на берегу не было ни одной лодки. Я не сомневался, что дикари уехали, даже не потрудившись поискать двух своих товарищей, которые остались на острове. Этому я был, конечно, рад, но мне хотелось собрать более точные сведения о моих незваных гостях. Ведь теперь я уже был не один, со мною был Пятница, и от этого я сделался гораздо храбрее, а вместе с храбростью во мне проснулось любопытство. У одного из убитых остались лук и колчан со стрелами. Я позволил Пятнице взять это оружие и с той поры он не расставался с ним ни ночью ни днём. Вскоре мне пришлось убедиться, что луком и стрелами мой дикарь владеет мастерски. Кроме того, я вооружил его саблей, дал ему одно из моих ружей, а сам взял два других, и мы тронулись в путь. Когда мы пришли на то место, где вчера пировали людоеды, нашим глазам предстало такое ужасное зрелище, что у меня замерло сердце и кровь застыла в жилах. Но Пятница остался совершенно спокоен: подобные зрелища были ему не в диковинку. Земля во многих местах была залита кровью. Кругом валялись большие куски жареного человечьего мяса. Весь берег был усеян костями людей: три черепа, пять рук, кости от трёх или четырёх ног и множество других частей скелета. Пятница рассказал мне при помощи знаков, что дикари привезли с собой четырёх пленников: троих они съели, а он был четвёртым. (Тут он ткнул себя пальцем в грудь.) Конечно, я понял далеко не все из того, что он рассказывал мне, но кое-что мне удалось уловить. По его словам, несколько дней назад у дикарей, подвластных одному враждебному князьку, произошло очень большое сражение с тем племенем, к которому принадлежал он, Пятница. Чужие дикари победили и взяли в плен очень много народу. Победители поделили пленных между собой и повезли их в разные места, чтобы убить и съесть, совершенно так же, как поступил тот отряд дикарей, который выбрал местом для пира один из берегов моего острова. Я приказал Пятнице разложить большой костёр, затем собрать все кости, все куски мяса, свалить их в этот костёр и сжечь. Я заметил, что ему очень хочется полакомиться человечьим мясом (да оно и неудивительно: ведь он тоже был людоед!). Но я снова показал ему всевозможными знаками, что мне кажется отвратительно мерзкой самая мысль о подобном поступке, и тут же пригрозил ему, что убью его при малейшей попытке нарушить моё запрещение. После этого мы вернулись в крепость, и я, не откладывая, принялся обшивать моего дикаря. Прежде всего я надел на него штаны. В одном из сундуков, взятых мною с погибшего корабля, нашлась готовая пара холщовых штанов; их пришлось только слегка переделать. Затем я сшил ему куртку из козьего меха, приложив все своё умение, чтобы куртка вышла получше (я был в то время уже довольно искусным портным), и смастерил для него шапку из заячьих шкурок, очень удобную и довольно красивую. Таким образом, он на первое время был одет с головы до ног и остался, по-видимому, очень доволен тем, что его одежда не хуже моей. Правда, с непривычки ему было неловко в одежде, так как он всю жизнь ходил голым; особенно мешали ему штаны. Жаловался он и на куртку: говорил, что рукава давят под мышками и натирают ему плечи. Пришлось кое-что переделать, но мало-помалу он обтерпелся и привык. На другой день я стал думать, где бы мне его поместить. Мне хотелось устроить его поудобнее, но я был ещё не совсем уверен в нём и боялся поселить его у себя. Я поставил ему маленькую палатку в свободном пространстве между двумя стенами моей крепости, так что он очутился за оградой того двора, где стояло моё жилье. Но эти предосторожности оказались совершенно излишними. Вскоре Пятница доказал мне на деле, как самоотверженно он любит меня. Я не мог не признать его другом и перестал остерегаться его. Никогда ни один человек не имел такого любящего, такого верного и преданного друга. Ни раздражительности, ни лукавства не проявлял он по отношению ко мне; всегда услужливый и приветливый, он был привязан ко мне, как ребёнок к родному отцу. Я убеждён, что, если бы понадобилось, он с радостью пожертвовал бы для меня своей жизнью. Я был очень счастлив, что у меня наконец-то появился товарищ, и дал себе слово научить его всему, что могло принести ему пользу, а раньше всего научить его говорить на языке моей родины, чтобы мы с ним могли понимать друг друга. Пятница оказался таким способным учеником, что лучшего нельзя было и желать. Но самое ценное было в нём то, что он учился так прилежно, с такой радостной готовностью слушал меня, так был счастлив, когда понимал, чего я от него добиваюсь, что для меня оказалось большим удовольствием давать ему уроки и беседовать с ним. С тех пор как Пятница был со мной, жизнь моя стала приятной и лёгкой. Если бы я мог считать себя в безопасности от других дикарей, я, право, кажется, без сожаления согласился бы остаться на острове до конца моих дней. Глава 22 Робинзон беседует с Пятницей и поучает его Дня через два или три после того как Пятница поселился в моей крепости, мне пришло в голову, что, если я хочу, чтобы он не ел человечьего мяса, я должен приучить его к мясу животных. «Пусть он попробует мясо козы», — сказал я себе и решил взять его с собой на охоту. Рано утром мы пошли с ним в лес и, отойдя две-три мили от дому, увидели под деревом дикую козу с двумя козлятами. Я схватил Пятницу за руку и сделал ему знак, чтобы он не шелохнулся. Потом на большом расстоянии я прицелился, выстрелил и убил одного из козлят. Бедный дикарь, не понимая, как можно убить живое существо, не приближаясь к нему (хоть он и видел раньше, как я убил его врага), был совершенно ошеломлён. Он задрожал, зашатался, и мне даже показалось, что он сейчас упадёт. Он не заметил убитого мною козлёнка и, вообразив, что я хотел убить его, Пятницу, принялся ощупывать себя, не идёт ли где кровь. Потом он приподнял даже полу своей куртки, чтобы посмотреть, не ранен ли он, и, убедившись, что остался цел и невредим, упал передо мной на колени, обнял мои ноги и долго толковал мне о чём-то на своём языке. Речи его были непонятны, но легко можно было догадаться, что он просит меня не убивать его. Желая внушить ему, что я не имею намерения причинять ему зло, я взял его за руку, засмеялся и, указав на убитого козлёнка, велел ему сбегать за ним. Пятница исполнил моё приказание. Покуда он разглядывал козлёнка, пытаясь дознаться, почему же тот оказался убитым, я снова зарядил ружьё. Вскоре после этого я увидел на дереве, на расстоянии ружейного выстрела от меня, крупную птицу, похожую на нашего ястреба. Желая объяснить Пятнице, что такое стрельба из ружья, я подозвал моего дикаря к себе, показал ему пальцем сперва на птицу, потом на ружье, потом на землю под тем деревом, на котором сидела птица, как бы говоря: «Вот смотри: сейчас я сделаю так, что она упадёт», и вслед за тем выстрелил. Птица упала и оказалась не ястребом, а большим попугаем. Пятница и на этот раз оцепенел от испуга, несмотря на все мои объяснения. Тут только я догадался, что особенно поражало его, когда я стрелял из ружья: он до сих пор ещё ни разу не видел, как я заряжаю ружье, и, вероятно, думал, что в этой железной палке сидит какая-то злая волшебная сила, приносящая смерть на любом расстоянии человеку, зверю, птице, вообще всякому живому существу, где бы оно ни находилось, вблизи или вдали. Впоследствии ещё долгое время не мог победить в себе изумления, в которое повергал его каждый мой выстрел. Мне кажется, если б я только позволил ему, он стал бы поклоняться мне и моему ружью как богам. Первое время он не решался дотронуться до ружья, но зато разговаривал с ним, как с живым существом, когда думал, что я не слышу. При этом ему чудилось, что ружье отвечает ему. Впоследствии он признался, что умолял ружье, чтобы оно пощадило его. Когда Пятница чуть-чуть пришёл в себя, я предложил ему принести мне убитую дичь. Он сейчас же побежал за нею, но вернулся не сразу, так как ему пришлось долго отыскивать птицу: оказалось, я не убил её, а только ранил, и она отлетела довольно далеко. В конце концов он нашёл её и принёс; я же воспользовался его отсутствием, чтобы снова зарядить ружье. Я считал, что до поры до времени будет лучше не открывать ему, как это делается. Я надеялся, что нам попадётся ещё какая-нибудь дичь, но больше ничего не попадалось, и мы вернулись домой. В тот же вечер я снял шкуру с убитого козлёнка и тщательно выпотрошил его; потом развёл костёр и, отрезав кусок козлятины, сварил его в глиняном горшке. Получился очень хороший мясной суп. Отведав этого супу, я предложил его Пятнице. Варёная пища ему очень понравилась, только он удивился, зачем я её посолил. Он стал показывать мне знаками, что, по его мнению, соль — тошнотворная, противная еда. Взяв в рот щепотку соли, он принялся сплёвывать и сделал вид, будто у него начинается рвота, а потом прополоскал рот водой. Чтобы возразить ему, я, со своей стороны, положил в рот кусочек мяса без соли и начал плевать, показывая, что мне противно есть без соли. Но Пятница упрямо стоял на своём. Мне так и не удалось приучить его к соли. Лишь долгое время спустя он начал приправлять ею свои кушанья, да и то в очень малом количестве. Накормив моего дикаря вареной козлятиной и бульоном, я решил угостить его на другой день той же козлятиной в виде жаркого. Изжарил я её над костром, как это нередко делается у нас в Англии. По бокам костра втыкают в землю две жерди, сверху укрепляют между ними поперечную жердь, вешают на неё кусок мяса и поворачивают его над огнём до тех пор, пока не изжарится. Все это сооружение Пятнице очень понравилось. Когда же он отведал жаркого, восторгу его не было границ. Самыми красноречивыми жестами он дал мне понять, как полюбилась ему эта еда, и наконец заявил, что никогда больше не станет есть человечьего мяса, чему я, конечно, чрезвычайно обрадовался. На следующий день я поручил ему молоть и веять зерно, предварительно показав, как это делается. Он быстро понял, в чём дело, и стал очень энергично работать, особенно когда узнал, ради чего производится такая работа. А узнал он это в тот же день, потому что я накормил его хлебом, испечённым из нашей муки. В скором времени Пятница научился работать не хуже меня. Так как теперь я должен был прокормить двух человек, следовало подумать о будущем. Прежде всего необходимо было увеличить пашню и сеять больше зерна. Я выбрал большой участок земли и принялся огораживать его. Пятница не только старательно, но очень весело и с явным удовольствием помогал мне в работе. Я объяснил ему, что это будет новое поле для хлебных колосьев, потому что нас теперь двое и нужно будет запастись хлебом не только для меня, но и для него. Его очень тронуло, что я так забочусь о нём: он всячески старался мне объяснить при помощи знаков, что он понимает, как много мне прибавилось дела теперь, и просит, чтобы я скорее научил его всякой полезной работе, а уж он будет стараться изо всех сил. То был самый счастливый год моей жизни на острове. Пятница научился довольно хорошо говорить по-английски: он узнал названия почти всех предметов, окружавших его, и тех мест, куда я мог посылать его, благодаря чему весьма толково исполнял все мои поручения. Он был общителен, любил поболтать, и я мог теперь с избытком вознаградить себя за долгие годы вынужденного молчания. Но Пятница нравился мне не только потому, что у меня была возможность разговаривать с ним. С каждым днём я все больше ценил его честность, его сердечную простоту, его искренность. Мало-помалу я привязался к нему, да и он, со своей стороны, так полюбил меня, как, должно быть, не любил до сих пор никого. Однажды мне вздумалось расспросить его о прошлой жизни; я хотел узнать, не тоскует ли он по родине и не хочет ли вернуться домой. В то время я уже так хорошо научил его говорить по-английски, что он мог отвечать чуть не на каждый мой вопрос. И вот я спросил его о родном его племени: — А что, Пятница, храброе это племя? Случалось ли когда-нибудь, чтоб оно побеждало врагов? Он улыбнулся и ответил: — О да, мы очень храбрые, мы всегда побеждаем в бою. — Вы всегда побеждаете в бою, говоришь ты? Как же это вышло, что тебя взяли в плен? — А наши всё-таки побили тех, много побили. — Как же ты тогда говорил, что те побили вас? Ведь взяли же они в плен тебя и других? — В том месте, где я дрался, неприятелей было много больше. Они схватили нас — один, два, три и меня. А наши побили их в другом месте, где меня не было. В том месте наши схватили их — один, два, три, много, большую тысячу. — Отчего же ваши не пришли вам на помощь? — Враги схватили один, два, три и меня и увезли нас в лодке, а у наших в то время не было лодки. — А скажи-ка мне, Пятница, что делают ваши с темп, кто попадётся к ним в плен? Тоже увозят их в какое-нибудь отдалённое место и там съедают их, как те людоеды, которых я видел? — Да, наши тоже едят человека… все едят. — А куда они увозят их, когда собираются съесть? — Разные места, куда вздумают. — А сюда они приезжают? — Да, да, и сюда приезжают. И в другие разные места. — А ты здесь бывал с ними? — Да. Был. Там был… И он указал на северо-западную оконечность острова, где, очевидно, всегда собирались его соплеменники. Таким образом, оказалось, что мой друг и приятель Пятница был в числе дикарей, посещавших дальние берега острова, и не раз уже ел людей в тех же местах, где потом хотели съесть его самого. Когда некоторое время спустя я собрался с духом и повёл его на берег (туда, где я впервые увидел груды человеческих костей), Пятница тотчас же узнал эти места. Он рассказал мне, что один раз, когда он приезжал на мой остров со своими соплеменниками, они убили и съели здесь двадцать мужчин, двух женщин и одного ребёнка. Он не знал, как сказать по-английски «двадцать», и, чтобы объяснить мне, сколько человек они съели, положил двадцать камешков один подле другого. Продолжая беседовать с Пятницей, я спросил у него, далеко ли от моего острова до той земли, где живут дикари, и часто ли погибают их лодки, переплывая это расстояние. Оказалось, плавание здесь вполне безопасное: он, Пятница, не знает ни одного случая, чтобы кто-нибудь здесь тонул, но неподалёку от нашего острова проходит морское течение: по утрам оно направляется в одну сторону и всегда при попутном ветре, а к вечеру и ветер и течение поворачивают в противоположную сторону. Вначале мне пришло в голову, что это течение зависит от прилива и отлива, и лишь значительно позже я обнаружил, что оно составляет продолжение могучей реки Ориноко, впадающей в море неподалёку от моего острова, который, таким образом, находится прямо против дельты этой реки. Полоса же земли на западе и на северо-западе, которую я принимал за материк, оказалась большим островом Тринидадом, лежащим против северной части устья той же реки. Я задавал Пятнице тысячу всяких вопросов об этой земле и её обитателях: спрашивал, опасны ли тамошние берега, бурно ли там море, очень ли свирепы там люди и какие народы живут по соседству. Он охотно отвечал мне на каждый вопрос и без всякой утайки сообщил всё, что ему было известно. Спрашивал я также, как называются различные племена дикарей, живущих в тех местах, но он твердил только одно: «Карибэ, карибэ». Конечно, я без труда догадался, что он говорит о карибах, которые, судя по нашим географическим картам, обитают именно в этой части Америки, занимая всю береговую полосу от устья реки Ориноко до Гвианы и до города Санта-Марта. Кроме того, он рассказал мне, что далеко «за луной», то есть в той стороне, где садится луна, или, другими словами, к западу от его родины, живут такие же, как я, белые бородатые люди (тут он показал на мои длинные усы). По его словам, эти люди «убили много, много человеков». Я понял, что он говорит об испанских завоевателях, которые прославились в Америке своей жестокостью. Я спросил его, не знает ли он, есть ли у меня какая-нибудь возможность переправиться через море к белым людям. Он отвечал: — Да, да, это можно: надо плыть на двух лодках. Я долго не понимал, что он хочет сказать, но наконец с великим трудом догадался, что на его языке это означает большую шлюпку, по крайней мере вдвое больше обыкновенной пироги. Слова Пятницы доставили мне великую радость: с этого дня у меня явилась надежда, что рано или поздно я вырвусь отсюда и что своей свободой я буду обязан моему дикарю. Глава 23 Робинзон и Пятница строят лодку Прошло ещё несколько месяцев. К этому времени Пятница научился понимать почти всё, что я говорил ему. Сам он изъяснялся по-английски довольно бойко, хотя очень неправильно. Мало-помалу я рассказал ему всю свою жизнь: как я попал на мой остров, сколько лет прожил на нём и как провёл эти годы. Ещё раньше я открыл Пятнице тайну стрельбы из ружья (потому что для него это была действительно тайна): я показал ему пули, объяснил действие пороха и научил его стрелять. Я отдал в полное его распоряжение одно из своих ружей. Я подарил ему нож и этим подарком буквально осчастливил его. Я смастерил для него портупею, вроде тех, на каких у нас в Англии носят кортики; только вместо кортика я дал ему топор, который был, в сущности, таким же хорошим оружием и, кроме того, мог пригодиться для всяких хозяйственных надобностей. Я много рассказывал Пятнице о европейских странах, особенно о моей родине. Я описал ему нашу жизнь, наши обычаи, нравы, рассказал, как мы путешествуем по всем частям света и плаваем на больших кораблях. Я объяснил ему устройство большого парусного судна и рассказал кстати о том, как я ездил на корабль, потерпевший крушение, и показал ему издали место, где корабль наскочил на подводные камни. Конечно, я мог показать его весьма приблизительно, так как корабль давно разбило в щепки и все обломки унесло в море. Показал я ему также ту полусгнившую лодку, в которой мы хотели спастись, когда буря пригнала нас к этому берегу. Увидев эту лодку, Пятница задумался и долго молчал. Я спросил его, о чём он думает, и он через некоторое время ответил: — Я видал одна такая лодка, как эта. Она плавала то место, где живёт мой народ. Я долго не понимал, что он хочет сказать: то ли, что в их местах дикари плавают на таких лодках, то ли, что такая лодка прошла мимо их берегов. Наконец, после долгих расспросов, мне удалось выяснить, что точно такую же лодку прибило к берегам той земли, где живёт его племя. — Её пригнала к нам злая погода, — объяснил Пятница и снова надолго умолк. «Должно быть, — подумал я, — какой-нибудь европейский корабль потерпел крушение у тех берегов. Бушующие волны могли смыть у него лодку и пригнать сё туда, где живут дикари». Но, по моей недогадливости, мне и в голову не пришло, что в этой лодке могли быть люди, и, продолжая расспрашивать Пятницу, я думал только о лодке. — Расскажи мне, какова она с виду. Пятница описал мне её очень подробно и вдруг совершенно неожиданно прибавил с горячим чувством: Белые человеки не потонули, мы их спасли! А разве в лодке были белые люди? — поспешил я спросить. — Да, — отвечал он, — полная лодка людей! — Сколько их было? Он показал мне сначала десять пальцев, потом ещё семь. — Где же они? Что с ними сталось? Он отвечал: — Они живут. Они живут у наших. Тут меня осенила внезапная мысль: не с того ли самого корабля, что разбился в ту бурную ночь неподалёку от моего острова, были эти семнадцать человек белых? Возможно, что, когда корабль наскочил на скалу и они увидели, что его не спасти, они пересели в шлюпку, а потом их прибило к земле дикарей, среди которых им и пришлось поселиться. Я нахмурился и стал строгим голосом допрашивать Пятницу, где же эти люди теперь. Он снова ответил с такой же горячностью: — Они живы! Им хорошо! И прибавил, что скоро четыре года, как эти белые люди живут у его земляков, и что те не обижают, не трогают их, но предоставляют им полную волю и дают им всякую еду. Я спросил его: — Каким образом могло случиться, что дикари не убили и не съели белых людей? Он ответил: — Белые человеки стали нам братья. Наши едят только тех, кого побеждают в бою. Прошло ещё несколько месяцев. Как-то, гуляя по острову, забрели мы с Пятницей в восточную сторону и поднялись на вершину холма. Оттуда, как уже было сказано, я много лет назад увидел полосу земли, которую принял за материк Южной Америки. Впрочем, первым взошёл на вершину один только Пятница, а я немного отстал, так как холм был высокий и довольно крутой. Как и тогда, день был необыкновенно ясный. Пятница долго вглядывался в даль и вдруг вскрикнул от неожиданности, запрыгал, заплясал как безумный и стал кричать мне, чтобы я скорее взобрался на холм. Я с удивлением глядел на него. Никогда не случалось мне видеть его таким возбуждённым. Наконец он прекратил свою пляску и крикнул: — Скорее, скорее сюда! Я спросил его: — В чём дело? Чему ты так рад? — Да, да, — отвечал он, — я счастлив! Вон там, смотри… отсюда видно… там моя земля, мой народ! Необыкновенное выражение счастья появилось у него на лице, глаза сверкали; казалось, всем своим существом он рвётся туда, в тот край, где его родные и близкие. Увидев, как он ликует и радуется, я был весьма огорчён. «Напрасно я отнёсся к этому человеку с таким безграничным доверием, — сказал я себе. — Он притворяется моим преданным другом, а сам только и думает о том, как бы ему убежать». И я недоверчиво взглянул на него. «Теперь он покорён и кроток, — думал я, — но стоит ему только очутиться среди других дикарей, он, конечно, сейчас же забудет, что я спас ему жизнь, и выдаст меня своим соплеменникам, он приведёт их сюда, на мой остров. Они убьют и съедят меня, и он будет пировать вместе с ними так же весело и беззаботно, как прежде, когда они приезжали сюда праздновать свои победы над дикарями враждебных племён». Моя подозрительность с той поры все росла. Я стал чуждаться вчерашнего друга, моё обращение с ним стало сухим и холодным. Так продолжалось несколько недель. К счастью, я очень скоро обнаружил, что был жестоко несправедлив к этому простосердечному юноше. Пока я подозревал его в коварных и предательских замыслах, он продолжал относиться ко мне с прежней преданностью; в каждом слове его было столько беззлобия и детской доверчивости, что в конце концов мне стало стыдно своих подозрений. Я вновь почувствовал в нём верного друга и попытался всячески загладить свою вину перед ним. А он даже не заметил моего охлаждения к нему, и это было для меня явным свидетельством душевной его простоты. Однажды, когда мы с Пятницей вновь поднимались на холм (в этот раз над морем стоял туман и противоположного берега не было видно), я спросил его: — А что, Пятница, хотелось бы тебе вернуться на родину, к своим? — Да, — отвечал он, — я был бы ох как рад воротиться туда! — Что бы ты там делал? — продолжал я. — Стал бы опять кровожадным и принялся бы, как прежде, есть человечье мясо? Мои слова, видимо, взволновали его. Он покачал головой и ответил: — Нет, нет! Пятница сказал бы всем своим: живите как надо; кушайте хлеб из зерна, молоко, козье мясо, не кушайте человека. — Ну, если ты скажешь им это, они тебя убьют. Он взглянул на меня и сказал: — Нет, не убьют. Они будут рады учиться добру. Затем он прибавил: — Они много учились от бородатых человеков, что приехали в лодке. — Так тебе хочется воротиться домой? — повторил я свой вопрос. Он усмехнулся и сказал: — Я не могу плыть так далеко. — Ну, а если бы я дал тебе лодку, — спросил я его, — ты поехал бы на родину, к своим? — Поехал бы! — ответил он пылко. — Но и ты должен поехать со мною. — Как же мне ехать? — возразил я. — Ведь они меня сейчас же съедят. — Нет-нет, не съедят! — проговорил он с жаром. — Я сделаю так, что не съедят! Я сделаю, что они будут тебя много любить. Пятница хотел этим сказать, что он расскажет своим землякам, как я убил его врагов и спас ему жизнь. Он был уверен, что за это они крепко полюбят меня. После того он рассказал мне, с какой добротой отнеслись они к семнадцати белым бородатым людям, которых прибило бурей к берегам его родины. С того времени у меня появилось страстное желание попытаться во что бы то ни стало переправиться в страну дикарей и разыскать там тех белых «бородатых человеков», о которых говорил Пятница. Не могло быть никакого сомнения, что это испанцы или португальцы, и я был уверен, что, если только мне удастся увидеться и побеседовать с ними, мы сообща придумаем способ вырваться отсюда на свободу. «Во всяком случае, — думал я, — на это будет больше надежды, когда нас будет восемнадцать человек и мы станем дружно действовать для общего блага. А что могу я сделать один, без помощников, на моём островке, за сорок миль от их берега?» Этот план крепко засел у меня в голове, и через несколько дней я заговорил о нём снова. Я сказал Пятнице, что дам ему лодку, чтобы он мог вернуться на родину, и в тот же день повёл его к той бухточке, где была моя лодка. Вычерпав из неё воду, я подвёл её к берегу и показал Пятнице. Мы оба сели в лодку, чтобы испытать её ход. Пятница оказался отличным гребцом и работал вёслами не хуже меня. Лодка быстро неслась по воде. Когда мы отошли от берега, я сказал ему: — Ну что же, Пятница, поедем к твоим землякам? Он посмотрел на меня уныло и хмуро: очевидно, по его мнению, лодка была слишком мала для такого далёкого плавания. Тогда я сказал ему, что у меня есть другая, побольше, и на следующий день мы с ним отправились в лес на то место, где я оставил свою первую лодку, которую не мог спустить на воду. Пятнице эта лодка понравилась. — Такая годится, годится, — твердил он. — Тут можно много класть хлеба, воды и всего. Но со дня постройки этой лодки прошло двадцать три года. Всё это время она провалялась без всякого присмотра, под открытым небом, её припекало солнце и мочили дожди, вся она рассохлась и сгнила. Однако это не поколебало моего решения предпринять поездку на материк. — Ничего, не горюй! — сказал я Пятнице. — Мы построим точно такую же лодку, и ты поедешь домой. Он не ответил ни слова, но стал очень печальным и мрачным. Когда я спросил, что с ним, он сказал: — За что Робин Крузо сердится на Пятницу? Что я сделал? — Откуда ты взял, что я сержусь на тебя? Я нисколько не сержусь, — сказал я. — «Не сержусь, не сержусь»! — повторил он раз шесть или семь. — А зачем отсылаешь Пятницу домой, к его землякам и родным? — Да ты ведь сам говорил, что тебе хочется домой, — заметил я. — Да, хочется, — отвечал он, — но только с тобою. Чтобы и ты и я. Робин не поедет — Пятница не поедет! Пятница не хочет без Робина! Он и слышать не хотел о том, чтобы покинуть меня. — Но, посуди сам, — сказал я, — зачем я поеду туда? Что я там буду делать? Он горячо возразил мне: — Что ты там будешь делать? Много делать, хорошо делать: учить диких человеков быть добрыми, умными. — Милый Пятница, — сказал я со вздохом, — ты сам не знаешь, о чём говоришь. Куда уж такому жалкому невежде, как я, учить других! — Неправда! — возразил он запальчиво. — Меня учил — будешь учить и других человеков. — Нет, Пятница, — сказал я, — поезжай без меня, а я останусь здесь один, без людей. Ведь жил же я один до сих пор! Эти слова, по всей видимости, показались ему очень обидными. Он порывисто бросился к лежавшему невдалеке топору, схватил его, принёс и протянул мне. — Зачем ты даёшь мне топор? — спросил я. Он отвечал: — Убей Пятницу! — Зачем же мне тебя убивать? Ты ничего мне не сделал. — А зачем гонишь Пятницу прочь? — страстно воскликнул он. — Убей Пятницу, не гони его прочь! Он был потрясён до глубины души. Я заметил на глазах у него слезы. Словом, привязанность его ко мне была так сильна, что, если бы даже я хотел, я не мог бы прогнать его. Я тут же сказал ему и часто повторял потом, что никогда больше не буду говорить об его отъезде на родину, пока он хочет оставаться со мной. Таким образом, я окончательно убедился, что Пятница навеки предан мне. Если он и хотел воротиться на родину, то лишь потому, что от всего сердца любил своих соплеменников: он надеялся, что я поеду с ним и научу их добру. Но я хорошо сознавал, что это мне, конечно, не под силу. И всё же я страстно желал возможно скорее отправиться на родину Пятницы, чтобы увидеть «бородатых» людей, которые живут в той стране. Наконец я решил, не откладывая долее, приступить к постройке большой лодки, в которой можно было бы пуститься в открытое море. Прежде всего надо было выбрать подходящее дерево, с достаточно толстым стволом. За этим не могло быть остановки: на острове росло столько гигантских деревьев, что из них можно было выстроить не то что лодку, а, пожалуй, целый флот. Но я хорошо помнил, какую сделал ошибку, когда строил свою большую пирогу в лесу, далеко от моря, и потом не мог протащить к берегу. Чтобы эта ошибка не повторилась, я решил найти такое дерево, которое растёт поближе к морю, чтобы можно было без особого труда спустить лодку на воду. Но у самого берега росли по большей части чахлые и мелкие деревья. Я обошёл почти все побережье и не отыскал ничего подходящего. Выручил меня Пятница: оказалось, что в этом деле он понимает больше меня. Я и по сей день не знаю, какой породы было то дерево, из которого мы тогда построили лодку. Пятница настаивал, чтобы мы выжгли огнём внутренность дерева, как поступают при постройке своих пирог дикари. Но я сказал ему, что лучше выдолбить её долотом и другими плотничьими инструментами, и, когда я показал ему, как это делается, он охотно признал, что мой способ вернее и лучше. Пятница живо научился и этой работе. Мы с увлечением принялись за дело, и через месяц лодка была готова. Мы потратили на неё много труда, обтесали её снаружи топорами, и у нас получилась настоящая морская лодка, с высоким килем и крепкими бортами; она была вполне пригодна для нашей цели, так как смело могла поднять двадцать человек. После того потребовалось ещё около двух недель, чтобы сдвинуть наше судно в воду. Мы приспособили для этой цели деревянные катки, но лодка была так тяжела, а рабочих рук было так мало, что и на катках она подвигалась вперёд страшно медленно, дюйм за дюймом. Когда лодка была спущена на воду, я с удивлением увидел, как ловко управляется с ней Пятница, как быстро он заставляет её поворачиваться вправо и влево и как хорошо гребёт. Я спросил его, безопасно ли, по его мнению, пускаться в море в такой лодке. — О да, — отвечал он, — такая лодка не страшно плыть, пусть дует большой ветер! Но, прежде чем отправляться в море, я был намерен сделать ещё одно дело, о котором Пятница пока не знал, а именно: поставить в лодке мачту с парусом, а также смастерить якорь и корабельный канат. Изготовить мачту было нетрудно: на острове росло много удивительно прямых и стройных кедров. Я выбрал одно молоденькое деревцо — оно росло неподалёку от бухты, где стояла наша новая лодка, — и приказал Пятнице срубить его. Затем он под моим руководством очистил ствол от ветвей и тщательно обтесал его. Мачта была готова. Над парусом мне пришлось потрудиться самому. У меня в кладовой хранились старые паруса, или, лучше сказать, куски парусины. Но эта парусина лежала уже более двадцати шести лет. А так как я никогда не надеялся, что мне придётся шить из неё паруса, я не придавал ей особой цены и нисколько не заботился о том, чтобы сохранить её в целости. Я был уверен, что вся эта парусина давно сгнила. Так оно и было: большая её часть оказалась гнилою. Всё же кое-что могло и сейчас пригодиться. Я выбрал два куска покрепче и принялся за шитье. Много труда потратил я на эту работу: у меня даже иголок не было! Но в конце концов я соорудил довольно жалкое подобие большого треугольного паруса, вроде тех, какие употребляются в Англии (там такой парус называется «баранья нога») и, кроме того, маленький парус, так называемый блинд. Парусами этого рода я умел управлять лучше всего, потому что точно такие же паруса были на той шлюпке, на которой я когда-то совершал мой побег из Африки. Около двух месяцев прилаживал я к лодке мачту и паруса, но зато вся работа была сделана самым тщательным образом. Кроме двух парусов, я смастерил ещё третий. Этот парус я укрепил на носу. Он должен был помогать нам поворачивать лодку при перемене галса, для того чтобы идти против ветра. А затем я сделал отличный руль и приладил его к корме, что должно было значительно облегчить управление лодкой. В деле постройки морских судов я был невежда и неуч, но я хорошо понимал всю пользу такого приспособления, как руль, и потому не пожалел труда на эту работу. Но она далась мне нелегко: на один этот руль у меня ушло почти столько же времени, сколько на постройку и оснастку всей лодки. Когда всё было готово, я стал учить Пятницу управлять моей лодкой, потому что ни о руле, ни о парусе он не имел никакого понятия. В первое время, когда он увидел, как я поворачиваю лодку рулём и как парус надувается то с одной, то с другой стороны, он был так ошеломлён, словно ему показали какое-то чудо. Тем не менее под моим руководством он скоро научился управлять лодкой и сделался искусным моряком. Одно только дело осталось ему почти недоступным — употребление компаса. Но так как в тех местах туманы бывают только во время дождей, компас был не особенно нужен. Днём мы могли править на побережье, которое виднелось вдали, а ночью держать курс по звёздам. Другое дело — в дождливый период, но тогда всё равно нельзя было путешествовать ни по морю, ни по земле. Наступил двадцать седьмой год моего заключения в этой тюрьме. Впрочем, три последних года можно было смело скинуть со счёта, так как с появлением на острове верного Пятницы моя жизнь совершенно изменилась. Приближался период дождей, когда большую часть дня приходится просиживать дома. Необходимо было переждать это время и принять меры к тому, чтобы дожди не повредили нашу лодку. Мы привели её в ту бухточку, куда я приставал со своими плотами, и, дождавшись прилива, подтянули её к самому берегу. Потом мы выкопали на том месте, где стояла лодка, довольно глубокую яму таких размеров, что лодка поместилась в ней, как в доке. От моря мы отгородили её крепкой плотиной, оставив для воды только узкий проход. Когда со следующим приливом наш маленький док наполнился водой, мы наглухо заделали плотину, так что лодка оставалась на воде, но волны морские не могли доплеснуть до неё и прилив не мог унести её прочь. Чтобы предохранить лодку от дождей, мы прикрыли её толстым слоем веток, и таким образом она очутилась под крышей. Теперь мы могли спокойно дожидаться хорошей погоды, чтобы в ноябре или декабре пуститься под парусом в море. Глава 24 Битва с дикарями. Робинзон освобождает испанца. Пятница находит отца Едва прекратились дожди и опять засияло солнце, я начал с утра до ночи готовиться к предстоящему плаванию. Я заранее рассчитал, сколько провизии нам может понадобиться, и стал откладывать необходимые запасы. Недели через две, а то и раньше, я предполагал сломать плотину и вывести лодку из дока. Но нам не суждено было двинуться в путь. Как-то раз утром, когда я, по обыкновению, был занят подготовкой к отъезду, мне пришло в голову, что хорошо бы, кроме прочей еды, захватить с собой небольшой запас черепашьего мяса. Я кликнул Пятницу, попросил его сбегать на берег и поймать черепаху. (Мы охотились на черепах каждую неделю, так как оба любили их мясо и яйца.) Пятница помчался исполнять мою просьбу, но не прошло и четверти часа, как он прибежал назад, перелетел, как на крыльях, через ограду и, прежде чем я успел спросить его, в чём дело, закричал: — Горе, горе! Беда! Нехорошо! — Что такое? Что случилось, Пятница? — спросил я в тревоге. — Там, — ответил он, — около берега, одна, две, три… одна, две, три лодки! Из его слов я заключил, что всех лодок было шесть, но, как потом оказалось, их было только три, а он повторял счёт оттого, что был очень взволнован. — Не нужно бояться, Пятница! Нужно быть храбрым! — сказал я, стараясь ободрить его. Бедняга был страшно напуган. Он почему-то решил, будто дикари явились за ним, будто они сейчас разрежут его на куски и съедят. Он сильно дрожал. Я не знал, как успокоить его. Я говорил, что, во всяком случае, я подвергаюсь такой же опасности: если съедят его, то съедят и меня вместе с ним. — Но мы постоим за себя, — сказал я, — мы не дадимся им в руки живыми. Мы должны вступить с ними в бой, и ты увидишь, что мы победим! Ведь ты умеешь драться, не правда ли? — Я умею стрелять, — отвечал он, — только их пришло много, очень много. — Не беда, — сказал я, — одних мы убьём, а остальные испугаются наших выстрелов и разбегутся. Я обещаю тебе, что не дам тебя в обиду. Я буду храбро защищаться и защищать тебя. Но обещаешь ли ты, что будешь так же храбро защищать меня и исполнять все мои приказания? — Я умру, если ты прикажешь, Робин Крузо! После этого я принёс из пещеры большую кружку рому и дал ему выпить (я так бережно расходовал свой ром, что у меня оставался ещё порядочный запас). Затем мы собрали все наши мушкеты и охотничьи ружья, привели их в порядок и зарядили. Кроме того, я вооружился, как всегда, саблей без ножен, а Пятнице дал топор. Приготовившись таким образом к бою, я взял подзорную трубу и поднялся для разведки на гору. Направив трубу на берег моря, я скоро увидел дикарей: их было человек двадцать, да, кроме того, на берегу лежало трое связанных людей. Лодок, повторяю, оказалось только три, а не шесть. Было ясно, что вся эта толпа дикарей явилась на остров с единственной целью — отпраздновать свою победу над врагом. Предстояло ужасное, кровавое пиршество. Я заметил также, что на этот раз они высадились не там, где высаживались три года назад, в день нашей первой встречи с Пятницей, а гораздо ближе к моей бухточке. Здесь берег был низкий и почти к самому морю спускался густой лес. Меня страшно взволновало злодейство, которое должно было совершиться сейчас. Медлить было нельзя. Я сбежал с горы и сказал Пятнице, что необходимо возможно скорее напасть на этих кровожадных людей. При этом я ещё раз спросил его, будет ли он мне помогать. Он теперь совершенно оправился от испуга (чему, быть может, отчасти способствовал ром) и с бодрым, даже радостным видом повторил, что готов умереть за меня. Все ещё не остыв от гнева, я схватил пистолеты и ружья (остальное взял Пятница), и мы тронулись в путь. На всякий случай я сунул в карман склянку рому и дал Пятнице нести большой мешок с запасными пулями и порохом. — Иди за мной, — сказал я, — не отставай ни на шаг и молчи. Не спрашивай меня ни о чём. Да не смей стрелять без моей команды! Подойдя к опушке леса с того края, который был ближе к берегу, я остановился, тихонько подозвал Пятницу и, указав ему высокое дерево, велел взобраться на вершину и взглянуть, видны ли оттуда дикари и что они делают. Он, исполнив моё поручение, сейчас же спустился с дерева и сообщил, что дикари сидят вокруг костра, поедая одного из привезённых ими пленников, а другой лежит связанный тут же на песке. — Потом они съедят и этого, — прибавил Пятница совершенно спокойно. Вся моя душа запылала яростью при этих словах. Пятница сказал мне, что второй пленник не индеец, а один из тех белых, бородатых людей, которые пристали к его берегу в лодке. «Надо действовать», — решил я. Я спрятался за дерево, достал подзорную трубу и ясно увидел на берегу белого человека. Он лежал неподвижно, потому что его руки и ноги были стянуты гибкими прутьями. Несомненно это был европеец: на нём была одежда. Впереди росли кусты, и среди этих кустов стояло дерево. Кусты были довольно густые, так что можно было подкрасться туда незаметно. Хотя я был так сильно разгневан, что мне хотелось кинуться на людоедов в тот же миг, даже не думая о возможных последствиях, я обуздал свою ярость и пробрался тайком к дереву. Дерево стояло на пригорке. С этого пригорка я видел всё, что происходило на берегу. У костра, тесно прижавшись друг к другу, сидели дикари. Их было девятнадцать человек. Немного поодаль, наклонившись над связанным европейцем, стояли ещё двое. Очевидно, их только что послали за пленником. Они должны были убить его, разрезать на части и раздать пирующим куски его мяса. Я повернулся к Пятнице. — Смотри на меня, — сказал я, — что я буду делать, то делай и ты. С этими словами я положил на землю один из мушкетов и охотничье ружьё, а из другого мушкета прицелился в дикарей. Пятница сделал то же самое. — Ты готов? — спросил я его. — Да, — отвечал он. — Ну так стреляй! — сказал я, и мы выстрелили оба одновременно. Прицел Пятницы оказался вернее моего: он убил двух человек и ранил троих, я же только двоих ранил II убил одного. Легко себе представить, какое страшное смятение произвели наши выстрелы в толпе дикарей! Те, что остались в живых, вскочили на ноги, не зная, куда кинуться, в какую сторону смотреть, так как хотя они понимали, что им грозит смерть, но не видели, откуда она. Пятница, исполняя моё приказание, не сводил с меня глаз. Не давая дикарям опомниться после первых выстрелов, я бросил на землю мушкет, схватил ружьё, взвёл курок и снова прицелился. Пятница в точности повторял каждое моё движение. — Ты готов, Пятница? — спросил я опять. — Готов! — отвечал он. — Стреляй! — скомандовал я. Два выстрела грянули почти одновременно, но так как на этот раз мы стреляли из ружей, заряженных дробью, то убитых оказалось только двое (по крайней мере, двое упали), зато раненых было очень много. Обливаясь кровью, бегали они по берегу с дикими воплями как безумные. Трое получили, очевидно, тяжёлые раны, потому что вскоре упали. Впрочем, впоследствии выяснилось, что они остались в живых. Я взял мушкет, в котором были ещё заряды, и, крикнув: «Пятница, за мной!» — выбежал из лесу на открытое место. Пятница не отставал от меня ни на шаг. Заметив, что враги увидели меня, я с громким криком бросился вперёд. — Кричи и ты! — приказал я Пятнице. Он сейчас же закричал ещё громче, чем я. К сожалению, мои доспехи были так тяжелы, что мешали мне бежать. Но я словно не чувствовал их и нёсся вперёд со всех ног, прямо к несчастному европейцу, который, как уже сказано, лежал в стороне, на песчаном берегу, между морем и костром дикарей. Возле него не было ни одного человека. Те двое, что хотели зарезать его, убежали при первых же выстрелах. В страшном испуге они кинулись к морю, вскочили в лодку и стали отчаливать. В ту же лодку успели вскочить ещё три дикаря. Я повернулся к Пятнице и приказал ему расправиться с ними. Он мигом понял мою мысль и, пробежав шагов сорок, приблизился к лодке и выстрелил в них из ружья. Все пятеро повалились на дно лодки. Я думал, что все они убиты, но двое сейчас же поднялись. Очевидно, они упали просто со страху. abu Покуда Пятница стрелял в неприятеля, я достал свой карманный нож и перерезал путы, которыми были стянуты руки и ноги пленника. Я помог ему приподняться и спросил его по-португальски, кто он такой. Он отвечал: — Эспаньоле (испанец). Вскоре он немного оправился и стал выражать мне при помощи жестов свою горячую благодарность за то, что я спас ему жизнь. Призвав на помощь все свои познания в испанском языке, я сказал ему по-испански: — Сеньор, разговаривать мы будем потом, а теперь мы должны сражаться. Если у вас осталось немного сил, вот вам сабля и пистолет. Испанец с благодарностью принял и то и другое и, почувствовав в руках оружие, стал словно другим человеком. Откуда и силы взялись! Как буря, он бешено налетел на злодеев и в одно мгновение изрубил двоих на куски. Впрочем, для такого подвига не требовалось особенной силы: несчастные дикари, ошеломлённые грохотом нашей стрельбы, были до того перепуганы, что не могли ни бежать, ни защищаться. Многие падали просто со страху, как те двое, что свалились на дно лодки от выстрела Пятницы, хотя пули пролетели мимо них. Так как саблю и пистолет я отдал испанцу, у меня остался лишь мушкет. Он был заряжён, но я приберегал свой заряд на случай крайней нужды и потому не стрелял. В кустарнике, под тем деревом, откуда мы впервые открыли огонь, остались наши охотничьи ружья. Я подозвал Пятницу и велел ему сбегать за ними. Он с большой поспешностью исполнил моё приказание. Я отдал ему свой мушкет, а сам стал заряжать остальные ружья, сказав испанцу и Пятнице, чтобы они приходили ко мне, когда им понадобится оружие. Они выразили полную готовность подчиняться моему распоряжению. Пока я заряжал ружья, испанец с необыкновенным бесстрашием напал на одного из дикарей, и между ними завязался яростный бой. В руках у дикаря был огромный деревянный меч. Дикари отлично владеют этим смертоносным оружием. Одним из таких мечей они и хотели прикончить испанца, когда тот лежал у костра. Теперь этот меч был снова занесён над его головой. Я и не ожидал, что испанец окажется таким храбрецом: правда, он всё ещё был слаб после перенесённых мучений, но бился с большим упорством и нанёс противнику саблей два страшных удара по голове. Дикарь был громадного роста, очень мускулистый и сильный. Вдруг он отбросил свой меч, и они схватились врукопашную. Испанцу пришлось очень худо: дикарь тотчас же сбил его с ног, навалился на него и стал вырывать у него саблю. Увидев это, я вскочил и бросился ему на помощь. Но испанец не растерялся: он благоразумно выпустил саблю из рук, выхватил из-за пояса пистолет, выстрелил в дикаря и уложил его на месте. Между тем Пятница с героической смелостью преследовал бегущих дикарей. В руке у него был только топор, другого оружия не было. Этим топором он уже прикончил троих дикарей, раненных первыми нашими выстрелами, и теперь не щадил никого, кто попадался ему на пути. Испанец, одолев угрожавшего ему великана, вскочил на ноги, подбежал ко мне, схватил одно из заряженных мною охотничьих ружей и пустился в погоню за двумя дикарями. Он ранил обоих, но так как долго бежать ему было не под силу, оба дикаря успели скрыться в лесу. За ними, размахивая топором, побежал Пятница. Несмотря на свои раны, один из дикарей бросился в море и пустился вплавь за лодкой: в ней были три дикаря, успевшие отчалить от берега. Трое дикарей, находившихся в лодке, работали вёслами изо всех сил, стараясь поскорее уйти из-под выстрелов. Пятница раза два или три выстрелил им вдогонку, но, кажется, не попал. Он стал уговаривать меня взять одну из пирог дикарей и пуститься за беглецами, пока они не успели слишком далеко отойти от берега. Я и сам не хотел, чтобы они убежали. Я боялся, что, когда они расскажут своим землякам о нашем нападении на них, те нагрянут сюда в несметном количестве, и тогда нам несдобровать. Правда, у нас есть ружья, а у них только стрелы да деревянные мечи, но, если к нашему берегу причалит целая флотилия вражеских лодок, мы, конечно, будем истреблены беспощадно. Поэтому я уступил настояниям Пятницы. Я побежал к пирогам, приказав ему следовать за мной. Но велико было моё изумление, когда, вскочив в пирогу, я увидел там человека! Это был дикарь, старик. Он лежал на дне лодки, связанный по рукам и ногам. Очевидно, его тоже должны были съесть у костра. Не понимая, что творится кругом (он не мог даже выглянуть из-за борта пироги — так крепко скрутили его), несчастный чуть не умер от страха. Я тотчас же достал нож, перерезал стягивавшие его путы и хотел помочь ему встать. Но он не держался на ногах. Даже говорить он был не в силах, а только жалобно стонал: несчастный, кажется, думал, что его только затем и развязали, чтобы зарезать и съесть. Тут подбежал Пятница. — Скажи этому человеку, — обратился я к Пятнице, — что он свободен, что мы не сделаем ему никакого зла и что его враги уничтожены. Пятница заговорил со стариком, я же влил пленнику в рот несколько капель рома. Радостная весть о свободе оживила несчастного: он приподнялся на дне лодки и произнёс какие-то слова. Невозможно представить себе, что сделалось с Пятницей! Самый чёрствый человек и тот был бы тронут до слёз, если бы наблюдал его в эту минуту. Едва он услышал голос старика дикаря и увидел его лицо, он бросился целовать и обнимать его, заплакал, засмеялся, прижал его к груди, закричал, потом стал прыгать вокруг него, запел, заплясал, потом опять заплакал, замахал руками, принялся колотить себя по голове и по лицу — словом, вёл себя как сумасшедший. Я спросил его, что случилось, но долго не мог добиться от него никаких объяснений. Наконец, немного придя в себя, он сказал мне, что этот человек — его отец. Не могу выразить, до чего умилило меня такое бурное проявление сыновней любви! Никогда я не думал, что грубый дикарь может быть так потрясён и обрадован встречей с отцом. Но в то же время нельзя было не смеяться над безумными прыжками и жестами, которыми он выражал свои сыновние чувства. Раз десять он выскакивал из лодки и снова вскакивал в неё; то распахнёт куртку и крепко прижмёт отцовскую голову к своей голой груди, то примется растирать его одеревенелые руки и ноги. Увидев, что старик весь окоченел, я посоветовал растереть его ромом, и Пятница тотчас же принялся растирать его. О преследовании беглецов мы, конечно, забыли и думать; их лодка за это время ушла так далеко, что почти скрылась из виду. Мы даже не пытались пуститься за ними в погоню, и, как потом оказалось, очень хорошо поступили, так как спустя часа два поднялся жестокий ветер, который, несомненно, опрокинул бы наше судёнышко. Он дул с северо-запада как раз навстречу беглецам. Вряд ли они могли совладать с этой бурей; я был уверен, что они погибли в волнах, не увидев родных берегов. Неожиданная радость так сильно взбудоражила Пятницу, что у меня не хватило духу оторвать его от отца. «Нужно дать ему угомониться», — подумал я и встал невдалеке, ожидая, когда остынет его радостный пыл. Это случилось не скоро. Наконец я окликнул Пятницу. Он подбежал ко мне вприпрыжку, с весёлым смехом, довольный и счастливый. Я спросил его, давал ли он отцу хлеба. Он с огорчением покачал головой: — Нет хлеба: гадкий пёс ничего не оставил, все съел сам! — и показал на себя. Тогда я достал из своей сумки всю бывшую у меня провизию — небольшую лепёшку и две или три ветки изюма — и отдал Пятнице. И он с той же хлопотливой нежностью стал кормить отца, как малого ребёнка. Видя, что он дрожит от волнения, я посоветовал ему подкрепить свои силы остатками рома, но и ром он отдал старику. Через минуту Пятница уже мчался куда-то как бешеный. Бегал он вообще удивительно быстро. Напрасно я кричал ему вслед, чтобы он остановился и сказал мне, куда он бежит, — он исчез. Впрочем, через четверть часа он вернулся, и шаги его стали значительно медленнее. Когда он подошёл ближе, я увидел, что он что-то несёт. Это был глиняный кувшин с пресной водой, которую он раздобыл для отца. Для этого он сбегал домой, в нашу крепость, а кстати прихватил ещё две ковриги хлеба. Хлеб он отдал мне, а воду понёс старику, позволив мне, впрочем, отхлебнуть несколько глотков, так как мне очень хотелось пить. Вода оживила старика лучше всякого спирта: он, оказалось, умирал от жажды. Когда старик напился, я подозвал Пятницу и спросил, не осталось ли в кувшине воды. Он отвечал, что осталось, и я велел ему дать напиться бедному испанцу, изнывавшему от жажды не меньше старика дикаря. Я отослал испанцу также ковригу хлеба. Испанец всё ещё был очень слаб. Он сидел на лужайке под деревом в полном изнеможении. Дикари так туго связали его, что теперь у него распухли руки и ноги. Когда он утолил жажду свежей водой и поел хлеба, я подошёл к нему и дал ему горсть изюма. Он поднял голову и взглянул на меня с величайшей признательностью, потом хотел было встать, но не мог — так болели его распухшие ноги. Глядя на этого больного человека, трудно было представить себе, что он при такой усталости мог только что так доблестно сражаться с сильнейшим врагом. Я посоветовал ему сидеть и не двигаться и поручил Пятнице растереть ему ноги ромом. Пока Пятница ухаживал за испанцем, он каждые две минуты, а может быть и чаще, оборачивался, чтобы взглянуть, не нужно ли чего его отцу. Пятнице была видна только голова старика, так как тот сидел на дне лодки. Вдруг, оглянувшись, он увидел, что голова исчезла; в тот же миг Пятница был на ногах. Он не бежал, а летел: казалось, ноги его не касаются земли. Но, когда, добежав до лодки, он увидел, что отец его прилёг отдохнуть и спокойно лежит на дне лодки, он сейчас же вернулся к нам. Тогда я сказал испанцу, что мой друг поможет ему встать и доведёт его до лодки, в которой мы доставим его в наше жилище. Но Пятница, рослый и дюжий, поднял его, как ребёнка, взвалил к себе на спину и понёс. Дойдя до лодки, он осторожно посадил его сперва на борт, а затем на дно, подле отца. Потом вышел на берег, столкнул лодку в воду, опять вскочил в неё и взялся за вёсла. Я пошёл пешком. Пятница был отличный гребец, и, несмотря на сильный ветер, лодка так быстро неслась вдоль берега, что я не мог за нею поспеть. Пятница благополучно привёл лодку в нашу гавань и, оставив там отца и испанца, побежал по берегу назад. — Куда же ты бежишь? — спросил пробегал мимо меня. — Надо привести ещё одна лодка! — мне на бегу и вихрем помчался дальше. Ни один человек, ни одна лошадь не могли бы угнаться за ним — так быстро он бегал. Едва я дошёл до бухточки, как он уже явился туда с другой лодкой. Выскочив на берег, он стал помогать нашим новым гостям выйти из лодки, но оба они так ослабли, что не могли держаться на ногах. Бедный Пятница не знал, что делать. Я тоже призадумался. — Оставь пока наших гостей на берегу, — сказал я ему, — и ступай за мною. Мы пошли в ближайшую рощу, срубили два-три деревца и на скорую руку смастерили носилки, на которых и доставили больных к наружной стене нашей крепости. Тут уж мы совсем растерялись, не зная, как нам быть дальше. Перетаскивать двух взрослых людей через такую высокую ограду было нам, конечно, не под силу. Пришлось опять пораскинуть умом, и я снова придумал, что делать. Мы с Пятницей принялись за работу, и часа через два у нас была готова очень неплохая парусиновая палатка, на которую были густо навалены ветки. В этой палатке мы устроили две постели из рисовой соломы и четырёх одеял. Глава 25 Новые обитатели острова. Прибытие англичан После того как я устроил жилье для наших больных гостей, только что спасённых из плена, ввёл их под крышу их нового дома, где они могли отдохнуть и восстановить свои силы, нужно было приготовить им еду. Я послал Пятницу в моё маленькое стадо за годовалым козлёнком. Заколов его, он, по моим указаниям, приготовил из козлятины жаркое и крепкий бульон. Этот бульон мы заправили ячменём и рисом; получился очень вкусный суп. Стряпня происходила за наружной стеной, ибо как сказано выше, я никогда не разводил огня внутри крепости. Мы накрыли стол в новой палатке и пообедали на новоселье вчетвером. Я председательствовал за этим обедом и занимал наших гостей разговорами. Пятница служил мне переводчиком, не только когда я говорил с его отцом, но и с испанцем, так как испанец довольно хорошо изъяснялся на языке дикарей. Когда мы пообедали, или, вернее, поужинали, я попросил Пятницу взять одну из пирог и съездить за нашими ружьями, которые за недосугом мы бросили на месте сражения; на другой день я послал его зарыть трупы убитых, а также ужасные остатки кровавого пиршества. Пятница в точности выполнил моё поручение. Он так тщательно уничтожил все следы дикарей, что, когда я снова побывал на том месте, я не сразу мог его узнать. Только по деревьям на опушке прибрежного леса я догадался, что людоеды пировали именно здесь. Через несколько дней, когда мои новые друзья отдохнули и немного пришли в себя после перенесённых ими испытаний, я начал при помощи Пятницы беседовать с ними. Прежде всего я спросил отца Пятницы, не боится ли он, что убежавшие людоеды могут вернуться на остров с целым полчищем других дикарей, которые жестоко расправятся с нами. Старик отвечал, что, по его мнению, убежавшие дикари никоим образом не могли добраться до родных берегов в такую сильную бурю, какая бушевала в ту ночь, что, наверное, их лодку опрокинуло и все они утонули. — А если они остались в живых, — сказал он, — их отнесло в сторону и прибило к земле враждебного им племени, где их непременно съедят. Помолчав немного, старик продолжал: — Но если даже они добрались благополучно домой, то и тогда они не рискнут воротиться. Они были так страшно напуганы вашим неожиданным нападением, грохотом и огнём выстрелов, что, вероятно, расскажут своим соплеменникам, будто товарищи их погибли от грома и молнии. Вас же двоих — тебя и Пятницу — они приняли за разгневанных дьяволов, сошедших на землю, чтобы их истребить. Я сам слышал, как они говорили об этом друг другу. Они не могут представить себе, чтобы простой смертный мог изрыгать пламя, говорить громами и убивать на дальнем расстоянии, даже не поднимая руки. Старик был прав. Впоследствии я узнал, что даже много лет спустя ни один дикарь не осмеливался показаться на моём острове. Очевидно, те беглецы, которых мы считали погибшими, всё же вернулись на родину и своими страшными рассказами напугали других дикарей. Возможно даже, что в их племени сложилось поверье, будто всякого, кто ступит на берег этого волшебного острова, боги уничтожат огнём. Не предвидя этого, я долгое время был в постоянной тревоге, ожидая мести дикарей. Впрочем, и я и моя маленькая армия всегда были готовы сражаться: ведь нас было теперь четверо, и, явись к нам хоть сотня врагов, мы не побоялись бы в любое время вступить с ними в бой. Но ведь их могло быть и двести и триста, и тогда они победили бы нас. Однако дни проходили, а лодки дикарей не появлялись. Вместе с тем я всё чаще и чаще возвращался к давнишней своей мечте о путешествии на материк. Отец Пятницы не раз уверял меня, что я могу смело рассчитывать на радушный приём у его земляков, так как я спас его сына и его самого от смерти. Но после одного серьёзного разговора с испанцем я начал сомневаться, стоит ли приводить в исполнение мой план. Испанец сказал мне, что хотя дикари действительно приютили у себя семнадцать испанцев и португальцев, потерпевших крушение у их берегов, но все эти европейцы испытывают ныне крайнюю нужду и порою даже голодают. Дикари не притесняют их и дают им полную свободу, но сами живут так скудно, что не всегда могут прокормить новопришельцев. Я спросил испанца о подробностях их последнего плавания, и он сообщил мне, что их корабль шёл из Рио-де-ла-Платы в Гавану, куда должен был доставить серебро и меха и нагрузиться европейскими товарами, имеющимися там в изобилии. Во время бури пять человек из их корабельной команды утонуло, а остальные после многодневных страданий и ужасов, изнурённые жаждой и голодом, наконец пристали к стране людоедов. Высадившись в этой стране, они испытывали отчаянный страх, так как с минуты на минуту ожидали, что их съедят дикари. У них было с собой огнестрельное оружие, но не было ни пороха, ни пуль: тот порох, который они взяли с собой в лодку, почти весь был подмочен в пути, а что осталось, они давно израсходовали, потому что первое время могли добывать себе пищу только охотой. Я спросил у него, какая, по его мнению, участь ожидает его товарищей в стране дикарей и пытались ли они когда-нибудь выбраться оттуда на волю. Он отвечал, что у них было много совещаний по этому поводу, но всё кончалось слезами и жалобами. — Ведь у нас не было, — пояснил он, — ни судна, на котором можно пуститься в открытое море, ни инструментов для постройки подобного судна, ни съестных припасов. Тогда я сказал ему: — Я буду говорить с вами прямо. Как вы думаете, согласятся ли ваши товарищи переехать на мой остров? Я охотно пригласил бы их сюда. Мне кажется, что все сообща мы нашли бы способ добраться до какой-нибудь прибрежной страны, а оттуда — на родину. Одно только пугает меня: приглашая их сюда, я отдаю себя в их руки. Что, если они окажутся коварными, злыми людьми? Что, если за моё гостеприимство они отплатят мне изменой? Чувство благодарности, вообще говоря, некоторым людям совершенно не свойственно. Среди них могут оказаться предатели. А это было бы, согласитесь, слишком уж обидно: выручить людей из беды только для того, чтобы очутиться их пленником в Новой Испании. Уж лучше быть съеденным дикарями, чем попасть в беспощадные когти попов или быть сожжённым инквизиторами. Если бы ваши товарищи, — продолжал я, — приехали сюда, я убеждён, что при таком количестве работников нам ничего не стоило бы построить большое судно, на котором мы могли бы пробраться на юг и дойти до Бразилии или направиться к северу — до испанских владений. Но, разумеется, если я вложу им в руки оружие, а они в благодарность за мою доброту обратят это оружие против меня же, если, пользуясь тем, что они сильнее меня, они отнимут у меня мою свободу, — тогда они заставят меня пожалеть, что я сделал им столько добра. Испанец отвечал с полной искренностью: — Товарищи мои испытывают такие тяжёлые бедствия и так хорошо сознают всю безвыходность своего положения, что я не допускаю и мысли, чтобы они могли дурно поступить с человеком, который поможет им спастись из неволи. Если хотите, — продолжал он, — я вместе с этим стариком съезжу к ним, передам им ваше предложение и привезу вам ответ. Если они согласятся на ваши условия, я возьму с них торжественную клятву, что они последуют за вами в ту землю, которую вы им сами укажете, и до возвращения домой будут беспрекословно повиноваться вам как своему командиру. Вы будете приказывать, а мы — подчиняться. Если хотите, мы составим письменный договор, каждый из нас подпишет его, и я привезу его вам. Затем он сказал, что готов, не откладывая, тотчас же поклясться мне в верности. — Клянусь, что я буду служить вам до гроба! — так закончил он свою пылкую речь. — Вы спасли мне жизнь, и я отдаю её вам. Я буду зорко следить, чтобы мои соотечественники не нарушили данной вам клятвы, и всегда буду биться за вас до последней капли крови. Впрочем, я ручаюсь за своих земляков: все они люди честные, очень надёжные, и среди них нет ни одного предателя. После таких искренних слов все мои сомнения исчезли, и я решил попытаться выручить этих людей. Я сказал испанцу, что отправлю к ним его и старика дикаря. Но, когда всё было готово к их отплытию, испанец вдруг заговорил о том, что лучше бы отложить нашу затею на несколько месяцев или, может быть, на год. — Прежде чем выписывать гостей, — сказал он, — нам следует позаботиться об их пропитании. Он был совершенно прав. Провизии у нас было мало. Её еле хватало на четверых, а если приедут гости, они уничтожат все наши запасы в неделю, и мы будем обречены на голодную смерть. — Поэтому, — сказал испанец, — я прошу у вас разрешения распахать новый участок земли. Поручите это нам троим, мы сейчас же возьмёмся за работу и высеем все зерно, какое вы можете уделить для посева. Потом дождёмся урожая, уберём хлеб, и, если его окажется достаточно для прокормления новых людей, тогда я и отец Пятницы отправимся за ними. Если же они приедут на этот остров сейчас, им грозит лютый голод, а это может вызвать у них раздоры и взаимную ненависть. Благоразумная предусмотрительность этого человека пришлась мне по вкусу. Я увидел, что он и в самом деле заботится о моём благе и предан мне всем сердцем. Нужно было немедленно привести его совет в исполнение. Тотчас же мы вчетвером принялись за распашку нового поля. Мы усердно разрыхляли почву (насколько это возможно при деревянных орудиях), и через месяц, когда наступило время посева, у нас был большой участок тщательно распаханной земли, на котором мы высеяли двадцать два бушеля ячменя и шестнадцать бушелей риса, то есть все зерно, какое я мог выделить на посев. Теперь, когда нас четверо, дикари могли быть нам страшны лишь в том случае, если бы они нагрянули в очень большом количестве. Мы не боялись дикарей и свободно бродили по всему острову. А так как все мы мечтали только о том, как бы нам скорее уехать отсюда, каждый из нас охотно трудился для осуществления этой мечты. Во время своих скитаний по острову я отмечал деревья, пригодные для постройки корабля. Испанец и Пятница с отцом принялись рубить эти деревья. Я показал им, с какими неимоверными трудностями я вытёсывал каждую доску из цельного древесного ствола, и мы стали все вместе заготовлять новый запас досок. Мы натесали их около дюжины. То были крепкие дубовые доски тридцати пяти футов длины, двух футов ширины и от двух до четырёх дюймов толщины. Всякому ясно, сколько тяжёлого труда было вложено в эту работу. В то же время я старался по возможности увеличить своё маленькое стадо. Для этого двое из нас ежедневно ходили ловить диких козлят, так что вскоре у нас прибавилось до двадцати голов. Затем нам предстояло ещё одно важное дело: надо было позаботиться о заготовлении изюма, так как виноград уже начал созревать. Мы собрали и насушили его в огромном количестве. Наравне с хлебом изюм составлял наше основное питание. Мы все очень любили изюм. Право, я не знаю более вкусной и питательной пищи. Подошло время жатвы. Урожай риса и ячменя был недурён. Правда, мы ждали, что он будет лучше, но всё же он оказался настолько обилен, что теперь мы могли прокормить хоть пятьдесят человек. Мы получили урожай сам-десят. Этого количества должно было с избытком хватить не только на прокормление всей нашей общины до следующего урожая — с таким запасом провианта мы могли смело пуститься в плавание и добраться до любого берега Южной Америки. Куда же ссыпать весь рис и ячмень? Для этого нужны были большие корзины, и мы тотчас же принялись их плести, причём испанец оказался искуснейшим мастером этого дела. Теперь, когда у меня было достаточно мяса и хлеба для прокормления ожидаемых гостей, я разрешил испанцу взять лодку и ехать за ними. Я строго наказал ему не привозить ни одного человека, не взяв с него клятвенного обещания, что он не только не сделает мне никакого зла, не нападёт на меня с оружием в руках, но, напротив, будет защищать меня от всех неприятностей. Эту клятву они должны были изложить на бумаге, и каждый должен был подписаться под ней. В ту минуту я как-то забыл, что у испанцев, потерпевших крушение, не было ни перьев, ни чернил. С этими наставлениями испанец и старый дикарь отправились в путь на той самой пироге, на которой они были привезены на мой остров. Как весело мне было снаряжать их для этого плавания! Ведь за все двадцать семь лет моего заключения на острове я впервые мог надеяться на то, что вырвусь отсюда на волю. Я дал этим людям обильные запасы изюма и хлеба, чтобы хватило для них и для наших будущих гостей. Наконец я усадил их в пирогу и пожелал им доброго пути. Прощаясь, я условился с ними, что, когда они будут везти в своей пироге испанцев, они поднимут флаг в открытом море, чтобы я мог издали признать их пирогу. Отчалили они при свежем ветре в день полнолуния, в октябре. К сожалению, я не могу указать более точную дату, так как, потеряв однажды верный счёт дней и недель, я уже не мог восстановить его. Прошло довольно много времени после отъезда моих путешественников. Я поджидал их со дня на день. Мне казалось, что они запаздывают, что уже дней восемь назад им следовало бы вернуться на остров. Вдруг произошёл один непредвиденный случай, какого ещё никогда не бывало за все годы моего пребывания на острове. Как-то на рассвете, когда я ещё спал крепким сном, вбегает ко мне Пятница и громко кричит: — Едут! Едут! Я вскочил, мигом оделся, перелез через ограду и выбежал в рощу (которая, к слову сказать, так разрослась, что в ту пору её можно было, скорее, назвать лесом). Я до такой степени забыл об опасности, что, против обыкновения, не захватил с собою никакого оружия. Я был твёрдо уверен, что это возвращается испанец со своими друзьями. Каково же было моё удивление, когда я увидел в море, милях в пяти от берега, незнакомую лодку с треугольным парусом! Лодка держала курс прямо на остров и, подгоняемая сильным попутным ветром, быстро приближалась. Шла она не со стороны материка, а от южной оконечности острова. Словом, это была совсем не та лодка, которую мы столько дней ожидали. На всякий случай надо было подготовиться к обороне. Я предложил Пятнице спрятаться в роще и внимательно проследить за находящимися в лодке людьми, так как нам неизвестно, враги они или друзья. Затем я вернулся домой, захватил подзорную трубу и при помощи лестницы взобрался на вершину горы, чтобы, не будучи замеченным, осмотреть всю окрестность; так поступал я всегда, когда опасался нападения врагов. Не успел я взобраться на гору, как тотчас же увидел корабль. Он стоял на якоре у юго-восточной оконечности острова, милях в восьми от моего жилья. От берега до него было не более пяти миль. Корабль был, несомненно, английский, да и лодка, как я теперь мог убедиться, оказалась английским баркасом. Не могу выразить, какие разнообразные чувства вызвало во мне это открытие! Моя радость при виде корабля, притом английского, радость ожидания близкой встречи с моими соотечественниками (значит, с друзьями) была выше всякого описания. Вместе с тем какая-то тайная тревога, которую я не мог объяснить, заставляла меня быть настороже. Прежде всего я задал себе вопрос: ради чего английский купеческий корабль зашёл в эти места, лежавшие, как мне было известно, в стороне от всех торговых путей англичан? Я знал, что его не могло пригнать бурей, так как за последнее время не было бурь. Если даже на корабле действительно находились англичане, мне всё-таки не следовало до поры до времени показываться им на глаза, так как было весьма вероятно, что они явились сюда не с добром. Уж лучше мне и впредь оставаться на острове, чем довериться подозрительным людям и очутиться в руках каких-нибудь разбойников или убийц! Стоя на горе, я продолжал следить за приближавшейся к острову лодкой. Вдруг она сделала крутой поворот и пошла вдоль берега по направлению к бухточке, где я когда-то приставал с плотами. Очевидно, сидевшие в лодке высматривали, где бы лучше пристать. Они не заметили бухточки, а причалили в другом месте, в полумиле от неё. Я был счастлив, что они высадились именно там, ибо, если бы они вошли в бухточку, они очутились бы, так сказать, у порога моего жилья и — кто знает! — может быть, выгнали бы меня из моей крепости и разграбили бы всё, что там было. Люди вышли на берег, и я мог убедиться, что это действительно англичане, по крайней мере большинство из них. Одного или двух я, правда, принял за голландцев, но я ошибся, как оказалось потом. Всех было одиннадцать человек. Трое из них были, очевидно, привезены сюда в качестве пленников, потому что я не заметил при них никакого оружия и мне показалось, что у них связаны ноги. Я видел, как пять человек, выскочившие на берег первыми, вытаскивали их из лодки. Один из пленников, видимо, о чём-то просил: движения его рук выражали и страдание, и мольбу, и отчаяние. Очевидно, он совсем потерял голову. Двое других тоже умоляли о чём-то и тоже воздевали руки к небу, но, в общем, были как будто спокойнее и не так бурно выражали своё горе. Я смотрел на них и ничего не понимал. Вдруг Пятница крикнул мне: — О Робин Крузо! Смотри: белые человеки тоже кушают человеков, как дикие! — Ты с ума сошёл, Пятница! — сказал я ему. — Неужели ты думаешь, что они их съедят? — Конечно, съедят, — отвечал он. — Нет, нет. Пятница, ты ошибаешься, — возразил я. — Боюсь, что они их убьют, но можешь быть уверен, что есть их они не станут. Я всё ещё не понимал, что происходит перед моими глазами, но весь дрожал от ужаса при мысли о том, что сейчас совершится кровавое дело. Мне даже показалось, что один из разбойников занёс над головою своей жертвы какое-то оружие, вроде тесака или шпаги. Вся кровь застыла у меня в жилах: я был уверен, что несчастный свалится мёртвым. Как я жалел в ту минуту, что со мной нет испанца и старика дикаря! Я заметил, что ни у кого из разбойников не было с собой ружья. «Хорошо бы, — подумал я, — подкрасться к ним теперь, выстрелить в упор и освободить этих пленников». Но обстоятельства сложились иначе. Разбойники, очевидно, не имели намерения убивать своих пленников. Застращав их и поиздевавшись над ними, злодеи разбежались по острову, желая, вероятно, осмотреть местность, где они очутились. Пленников они оставили на присмотр двух своих товарищей. Но те, должно быть, были пьяны: как только остальные ушли, оба они забрались в лодку и мгновенно уснули. Таким образом, пленники остались одни. Но вместо того чтобы воспользоваться предоставленной им свободой, они сидели на песке, озираясь по сторонам в безысходном отчаянии. Это напомнило мне первый день моего пребывания на острове. Точно так же и я сидел тогда на берегу, дико озираясь кругом, и тоже считал себя погибшим. Я был уверен тогда, что меня растерзают хищные звери, вскарабкался на дерево и провёл там всю ночь. Вообще нет таких ужасов, которые не мерещились бы мне в первое время. А между тем как безмятежно прожил я все эти годы! Но ничего этого я тогда не предвидел. Так точно и эти трое несчастных приходили в отчаяние, не зная, что избавление близко. Глава 26 Робинзон встречается с капитаном английского судна Разбойники прибыли на остров во время прилива. Покуда они глумились над пленниками, которых они привезли, а потом бродили по незнакомому острову, прошло очень много времени: начался отлив, и лодка очутилась на мели. В ней, как уже сказано, оставалось два человека, которые вскоре уснули. Через час один из них проснулся и, увидев, что лодка стоит на земле, попробовал протащить её к воде по песку, но не мог. Тогда он стал звать остальных. Те прибежали и принялись помогать ему, но лодка была такая тяжёлая, а песок был такой мокрый и рыхлый, что у них не хватило силы спустить её на воду. Тогда они, как истые моряки — а моряки, как известно, самый беззаботный народ во всём мире и никогда не думают о будущем, — бросили лодку и снова ушли гулять. Перед тем как уйти, один из них громко сказал другому: — Да брось её, Джек! Охота тебе руки мозолить! Вот будет прилив, она и всплывёт. Это было сказано по-английски. Значит, они и вправду были мои земляки. Покуда они не ушли, я то сидел, притаившись, за оградой крепости, то наблюдал за ними с вершины холма. До начала прилива оставалось не меньше десяти часов. Значит, всё это время их лодка пролежит на песке. Вечером, когда станет темно, я выйду из своего тайника, подкрадусь к этим матросам поближе, буду следить за каждым их поступком, за каждым движением, и, может быть, мне даже удастся подслушать, о чём они будут говорить. А пока не стемнело нужно было готовиться к бою. Теперь у меня был более сильный и опасный противник, чем прежде, и готовиться следовало более тщательно. Я долго возился с ружьями, чистил и заряжал их, а потом приказал Пятнице, который к этому времени сделался под моим руководством очень метким стрелком, вооружиться с ног до головы. Я взял себе два охотничьих ружья, а ему дал три мушкета. Остальное оружие мы тоже распределили между собою. Нужно сказать, что в этих доспехах у меня был очень воинственный вид. На мне была моя грубая куртка из козьего меха и огромная мохнатая шапка, у бедра торчала обнажённая сабля, за поясом были два пистолета, на каждом плече по ружью. Как уже сказано, я решил не предпринимать ничего, пока не стемнеет. Но часа в два, когда солнце стало припекать особенно сильно, я заметил, что матросы ушли в лес и не вернулись. Вероятно, их сморила жара, и они уснули в тени. Их пленникам было не до сна. Несчастные понуро сидели под каким-то громадным деревом, удручённые своей горькой участью. Расстояние между ними и мной было не больше четверти мили. Их никто не стерёг, и я решил, не дожидаясь вечера, пробраться к ним и побеседовать с ними. Мне не терпелось узнать, что они за люди и почему они здесь. Я отправился к ним в том диковинном наряде, который я только что описал. За мною по пятам шагал Пятница. Он тоже был вооружён с головы до ног, хотя и не казался таким страшилищем, как я. Я подошёл к трём пленникам совсем близко (они сидели ко мне спиной и не могли видеть меня) и громко спросил их по-испански: — Кто вы такие, сеньоры? Они вздрогнули от неожиданности, но, кажется, перепугались ещё больше, когда увидели, какое страшилище к ним подошло. Никто из них не ответил ни слова, и мне показалось, что они собираются убежать от меня. Тогда я заговорил по-английски. — Джентльмены, — сказал я, — не пугайтесь. Может быть, вы найдёте друга там, где меньше всего ожидаете встретить его. Я англичанин и хочу вам помочь. Вы видите: нас только двое; у нас есть оружие и порох. Говорите же прямо: чем мы можем облегчить вашу участь, какое с вами случилось несчастье? — Наших несчастий так много, что описывать их было бы слишком долго, — ответил один пленник, — между тем наши мучители близко и каждую минуту могут явиться сюда. Но вот вам вся наша история в коротких словах. Я капитан корабля; мой экипаж взбунтовался. Я всегда любил своих матросов, и они любили меня. Под моей командой им жилось превосходно. Но их сбила с толку шайка негодяев, которая завелась у меня на судне в последнее время. Эти негодяи убедили их стать пиратами — морскими разбойниками, чтобы грабить и жечь корабли. Товарищи мои, которых вы видите здесь (один — мой помощник, другой — пассажир), едва упросили этих людей не убивать нас, и наконец они согласились, с тем условием, что высадят нас троих на каком-нибудь пустынном берегу. Так они и сделали. Мы были уверены, что нас ожидает здесь голодная смерть, — мы считали эту землю необитаемой. Теперь же оказалось, что здесь живут люди, готовые самоотверженно спасти нас от смерти. — Где эти злодеи? — спросил я. — Куда они пошли? В какую сторону? — Они лежат под теми деревьями, сэр, — отвечал капитан, указывая на ближний лесок. — Сердце у меня замирает от страха: я боюсь, что они увидели вас и слышат, о чём мы сейчас говорим. Если так, мы пропали! Они убьют нас всех, не пощадят никого. — Есть у них ружья? — спросил я. — Только два, да ещё одно, которое они оставили в лодке. — Отлично! — сказал я. — Остальное я беру на себя. Все они спят, и нам было бы нетрудно подкрасться к ним и перебить их всех, но не лучше ли захватить их живыми? Может быть, они одумаются, перестанут разбойничать и сделаются честными людьми. Капитан сказал, что среди них есть два опасных злодея, которые и начали бунт; едва ли нужно щадить их, но, если избавиться от этих двоих, остальные, он уверен, раскаются и снова вернутся к своей прежней работе. Я попросил его указать мне этих двоих. Он ответил, что вряд ли узнает их на таком большом расстоянии, но при случае, конечно, укажет. — Вообще я и мои товарищи, — сказал он, — готовы подчиняться вам во всём. Мы отдаём себя в полное ваше распоряжение. Каждый ваш приказ будет для нас законом. — Если так, — сказал я, — отойдёмте подальше, чтобы они не увидели нас и не подслушали нашей беседы. Пускай себе спят, а мы покуда решим, что нам делать. 234 Все трое встали и пошли за мной. Я провёл их в лесную чащу и там, обращаясь к капитану, сказал: — Я попытаюсь спасти вас, но прежде поставлю вам два условия… Он не дал мне договорить. — Я принимаю любые условия, сэр, — сказал он. — Если вам посчастливится отнять у злодеев мой корабль, распоряжайтесь мною и моим кораблём, как вам вздумается. Если же ваш замысел вам не удастся, я останусь тут вместе с вами и буду до конца моих дней вашим усердным помощником. Такое же обещание дали и его товарищи. — Хорошо, — сказал я, — вот мои два условия. Во-первых, пока вы не перейдёте к себе на корабль, вы забудете, что вы капитан, и станете беспрекословно подчиняться каждому моему приказанию. И, если я дам вам оружие, вы ни при каких обстоятельствах не направите его ни против меня, ни против моих близких и возвратите его мне по первому требованию. Во-вторых, если вам будет возвращён ваш корабль, вы доставите на нём в Англию меня и моего друга. Капитан поклялся мне всеми клятвами, какие только, может придумать человеческий ум, что оба мои требования будут свято выполнены им и его товарищами. — И не потому только, — прибавил он, — что я признаю эти требования вполне основательными, но, главное, потому, что я обязан вам жизнью и до самой своей смерти буду считать себя вашим должником. — В таком случае, не будем медлить, — сказал я. — Вот вам три мушкета, вот порох и пули. А теперь говорите, что, по-вашему, нам следует предпринять. — Благодарю вас, что вы обращаетесь ко мне за советом, — сказал капитан, — но могу ли я советовать вам? Вы наш начальник, ваше дело приказывать, наше — повиноваться. — Мне кажется, — сказал я, — что нам легче всего будет расправиться с ними, если мы неслышно подкрадёмся, пока они спят, и выстрелим в них сразу из всех наших ружей. Кому суждено быть убитым, тот будет убит. Если же те, что останутся живы, сдадутся и попросят пощады, их можно будет, пожалуй, помиловать. Капитан робко возразил, что ему не хотелось бы проливать столько крови и что, если можно, он предпочёл бы воздержаться от подобной жестокости. — Из этих людей, — прибавил он, — только двое неисправимые негодяи, они-то и подстрекали к злодейству других. Если они от нас ускользнут и вернутся на корабль, мы пропали, потому что они нагрянут сюда и перебьют нас всех. — Значит, нужно принять мой совет, — сказал я. — Вы сами видите, что мы вынуждены быть жестокими: для нас это единственное средство спастись. Но видно было, что капитану очень не хочется убивать и калечить такое множество спящих людей, хотя эти люди и обрекли его на голодную смерть. Заметив это, я сказал ему, чтобы он с товарищами шёл вперёд и распоряжался как знает. Пока у нас шли эти переговоры, пираты начали просыпаться. Из лесу донеслись их голоса. Я увидел, что двое из них уже стоят на ногах, и спросил капитана, не эти ли зачинщики бунта. — Нет, — отвечал он, — эти люди были верны своему долгу до последней минуты и примкнули к зачинщикам под влиянием угроз. — Так пусть себе уходят, — сказал я, — не будем им мешать. Видно, сама судьба позаботилась о том, чтобы спасти невиновных от пули. Но пеняйте на себя, если вы дадите уйти остальным. Они схватят вас, и вам не будет пощады. Эти слова пробудили в капитане решимость. Он и его товарищи схватили ружья, заткнули за пояс пистолеты и ринулись вперёд. Один из матросов обернулся на шум шагов и, увидев в руках у своих пленников оружие, поднял тревогу. Но было уже поздно: в ту самую секунду, как он закричал, грянуло два выстрела. Стрелявшие не дали промаха: один человек был убит наповал, другой тяжело ранен. Он, однако, вскочил на ноги и стал звать на помощь. Но тут к нему подошёл капитан. — Поздно! — сказал он. — Теперь уж тебя никто не спасёт. Вот тебе награда за предательство! С этими словами он поднял мушкет и так сильно ударил предателя прикладом по голове, что тот замолчал навеки. Теперь, не считая трёх человек, которые, вероятно, зашли в другую часть леса, у нас оставалось только три противника, из которых один был легко ранен. В это время подошли и мы с Пятницей. Враги увидели, что им не спастись, и стали просить пощады. Капитан ответил, что он готов подарить им жизнь, если они на деле докажут ему, что раскаиваются в своём вероломстве, и поклянутся, что помогут ему овладеть кораблём. Они упали перед ним на колени и стали горячо уверять его в своём чистосердечном раскаянии. Капитан поверил их клятвам и заявил, что охотно дарует им жизнь. Я не возражал против этого, но потребовал, чтобы пленников связали по рукам и ногам. Как только переговоры закончились, я приказал Пятнице и помощнику капитана сбегать к баркасу и снять с него парус и весла. Вскоре вернулись и те три матроса, которые бродили по острову. Они забрели далеко и теперь прибежали, услыхав наши выстрелы. Когда они увидели, что капитан из их пленника сделался их победителем, они даже не пытались сопротивляться и беспрекословно дали себя связать. Таким образом, победа осталась за нами. Глава 27 Схватка с пиратами Теперь, на свободе, я мог подробно рассказать капитану обо всех своих приключениях и бедствиях и расспросить его о тех печальных событиях, вследствие которых он потерял свой корабль. Я начал первый. Я рассказал ему всю историю моей жизни за последние двадцать семь лет. Он слушал с жадным вниманием и во время моего рассказа не раз выражал изумление перед моим трудолюбием и мужеством, давшими мне возможность избавиться от неминуемой смерти. Теперь, когда он узнал все подробности моей жизни на необитаемом острове, я пригласил его и его спутников к себе в крепость, куда мы вошли моим обычным путём, то есть по приставной лестнице. Я предложил моим гостям обильный ужин, а затем показал им своё домашнее хозяйство со всеми хитроумными приспособлениями, какие были сделаны мною за долгие, долгие годы моего одиночества. Всё, что эти люди увидели здесь, показалось им чудом. Всё, что я рассказывал им о себе, они слушали, как волшебную сказку. Но больше всего поразили их построенные мною укрепления и то, как искусно было скрыто моё жилье в чаще густого леса. Так как деревья растут здесь гораздо быстрее, чем в Англии, моя рощица за двадцать лет превратилась в дремучий лес. Пробраться к моему дому можно было только по извилистой узкой тропе, которую я оставил при посадке деревьев. Я объяснил капитану, что эта крепость — главная моя резиденция, но что, как у всех королей, у меня вдали от столицы есть летний дворец, который я тоже изредка удостаиваю своим посещением. — Я, конечно, охотно покажу вам его, — сказал я, — но теперь нам предстоит более важное дело: надо подумать о том, как отнять у врагов ваш корабль. — Ума не приложу, что нам делать, — сказал капитан. — На корабле осталось ещё двадцать шесть человек. Все они замешаны в бунте, то есть в таком преступлении, за которое, по нашим законам, полагается смертная казнь. Пиратам отлично известно, что, если они сдадутся нам, они тотчас по возвращении в Англию будут вздёрнуты на виселицу. Так как им нечего терять, они будут защищаться отчаянно. А при таких условиях нам, с нашими слабыми силами, невозможно вступать с ними в бой. Я призадумался. Слова капитана казались мне вполне основательными. Нужно было возможно скорее придумать какой-нибудь решительный план. Всякое промедление грозило нам гибелью: с корабля могла прибыть новая шайка пиратов и перерезать нас всех. Лучше всего было бы хитростью заманить их в ловушку и напасть на них врасплох. Но как это сделать? Они могли с минуты на минуту пожаловать сюда. — Наверное, — сказал я капитану, — там, на корабле, уже стали тревожиться, почему так долго не возвращается лодка. Скоро они пожелают узнать, что сталось с посланными на берег матросами, и отправят к нам другую лодку. На этот раз в лодке прибудут вооружённые люди, и тогда мы не справимся с ними. Капитан вполне согласился со мной. — Раньше всего, — продолжал я, — мы должны позаботиться о том, чтобы разбойники не могли увести свой баркас обратно, а для этого надо сделать его непригодным для плавания, то есть продырявить его дно. Мы тотчас же поспешили к баркасу. Это была большая лодка с крутыми бортами. В баркасе оказалось много всякого добра. Мы нашли там кое-какое оружие, пороховницу, две бутылки — одну с водкой, другую с ромом, несколько сухарей, большой кусок сахару (фунтов пять или шесть), завёрнутый в парусину. Всё это было мне весьма кстати, особенно водка и сахар: ни того, ни другого я не пробовал уже много лет. Сложив весь этот груз на берегу и захватив с собой весла, мачту, парус и руль, мы пробили в дне баркаса большую дыру. Таким образом, если бы враги оказались сильнее нас и нам не удалось бы с ними справиться, их баркас всё же остался бы в наших руках, и, сказать по правде, на это я рассчитывал больше всего. Признаюсь, я не слишком верил, что нам посчастливится отнять у пиратов корабль. «Но пусть они оставят нам баркас, — говорил я себе. — Починить его ничего не стоит, а на таком судне я легко доберусь до Подветренных островов. По дороге могу даже посетить моего испанца и его соотечественников, томящихся среди дикарей». После того как мы общими силами втащили баркас на такое высокое место, куда не достигает прилив, мы присели отдохнуть и посоветоваться, что же нам делать дальше. Вдруг с корабля мы услышали пушечный выстрел. На корабле замахали флагом. Это был, очевидно, призывный сигнал для баркаса. Немного погодя грянуло ещё несколько выстрелов, флагом махали не переставая, но все эти сигналы оставались без ответа: баркас не двигался с места. Наконец с корабля спустили шлюпку (все это нам было отлично видно в подзорную трубу). Шлюпка направилась к берегу, и, когда она подошла ближе, мы увидели, что в ней не меньше десяти человек, вооружённых ружьями. От корабля до берега было около шести миль, так что мы могли не торопясь рассмотреть людей, сидевших в шлюпке. Нам даже были видны их лица: течением шлюпку отнесло немного восточнее того места, куда причалил баркас, а гребцам, видимо, хотелось пристать именно к этому месту, и потому некоторое время им пришлось идти вдоль берега, неподалёку от нас. Тогда-то мы и могли хорошо рассмотреть их. Капитан узнавал каждого из них и о каждом сообщал мне своё мнение. По его словам, между ними были три очень честных матроса; он был уверен, что их втянули в бунт против их воли, при помощи угроз и насилия, но зато боцман и все остальные — отпетые злодеи и разбойники. — Боюсь, что нам с ними не справиться, — прибавил капитан. — Все это отчаянный народ, и теперь, когда они узнают, что мы ещё сопротивляемся, они не дадут нам пощады. Страшно подумать, что они сделают с нами! Я усмехнулся и ответил ему: — Почему вы говорите о страхе? Разве мы имеем право бояться? Ведь что бы ни ожидало нас в будущем, всё будет лучше нашей нынешней жизни, и, следовательно, всякий выход из этого положения — даже смерть — мы должны считать избавлением. Вспомните хотя бы о том, что я пережил здесь одиночество. Легко ли двадцать семь лет быть отрезанным от мира? Неужели вы не находите, что мне стоит рискнуть жизнью ради свободы? Нет, — продолжал я, — опасность не смущает меня. Меня смущает другое. — Что? — спросил он. — Да то, что, как вы говорите, в числе этих людей есть три или четыре честных матроса, которых мы должны пощадить. Будь они все злодеями, я бы ни на миг не усомнился, что имею право уничтожить их всех. А в том, что мы расправимся с ними, я совершенно уверен, потому что всякий, кто ступит на этот остров, окажется в нашей власти, и от нас будет зависеть, убить его или даровать ему жизнь. Я говорил громким голосом, с весёлым лицом. Моя уверенность в победе передалась капитану, и мы горячо принялись за дело. Ещё раньше, когда с корабля стали спускать шлюпку, мы позаботились о том, чтобы запрятать наших пленников подальше. Двоих, которые казались капитану наиболее опасными, я отправил под конвоем Пятницы и помощника капитана в пещеру. Из этой тюрьмы было нелегко убежать; даже если бы им и удалось каким-нибудь чудом перебраться через обе ограды, они заблудились бы в дремучем лесу, окружающем крепость. Сюда не могли донестись голоса их сообщников, и отсюда было невозможно увидеть, что происходит на острове. Здесь их снова связали, но Пятница всё же хорошо накормил их и зажёг для них в пещере несколько наших самодельных свечей, а помощник капитана объявил им, что, если они будут вести себя смирно, через день или два им предоставят свободу. — Но, — прибавил он, — если вы вздумаете бежать, вас при первой же попытке пристрелят без всякой пощады. Они обещали терпеливо переносить своё заключение и горячо благодарили за то, что их не оставили без пищи и света. С четырьмя остальными пленниками обошлись не так строго. Правда, двоих мы оставили до поры до времени связанными, так как капитан не ручался за них, но двух других я даже принял на службу по особой рекомендации капитана. Оба они дали мне клятву, что будут служить мне верой и правдой. Итак, считая этих двух матросов и капитана с двумя его товарищами, нас было теперь семеро хорошо вооружённых людей, и я не сомневался, что мы без труда управимся с теми десятью молодцами, которые должны были сейчас приехать. Тем более, что среди них, по словам капитана, были честные люди, которых, как он утверждал, нам было не трудно перетянуть на свою сторону. Подойдя к острову в том месте, где стоял их баркас, матросы причалили, вышли из шлюпки и вытащили её на берег, чему я был очень рад. Признаться, я боялся, что они из предосторожности станут на якорь, не доходя до берега, и что два или три матроса останутся караулить шлюпку, — ведь тогда мы не могли бы её захватить. Выйдя на берег, они прежде всего побежали к своему баркасу. Легко представить себе их изумление, когда они увидели, что с него убраны все снасти, что весь груз исчез, а в днище зияет большая дыра. Они столпились вокруг баркаса и долго толковали друг с другом, горячо обсуждая, как могло случиться с их лодкой такое несчастье, а потом принялись громко кричать, созывая товарищей. Но никто не откликнулся. Тогда они стали в круг и по команде дали залп из всех своих ружей. Лесное эхо подхватило их выстрел и повторило его несколько раз. Но и это ни к чему не привело: сидевшие в пещере не могли услышать выстрела; те же, что были при нас, хоть и слышали, но не посмели откликнуться. Между тем пираты, убедившись, что все их призывы остаются без отклика, страшно перепугались и решили тотчас же вернуться к себе на корабль и сообщить остальным, что в баркасе продырявлено дно, а люди, прибывшие на остров, убиты, так как иначе они непременно откликнулись бы. Капитан, который до сих пор всё ещё надеялся, что нам удастся захватить корабль, теперь окончательно упал духом. — Всё пропало! — сказал он тоскливо. — Как только на корабле станет известно, что матросы, прибывшие на остров, исчезли, новый капитан отдаст приказание сниматься с якоря, и тогда прощай мой корабль! Но вскоре случилось событие, которое ещё сильнее испугало капитана. Не прошло и десяти минут, как мы увидели, что отчалившая от берега шлюпка вдруг повернула назад и снова направляется к нашему острову. Должно быть, по пути матросы потолковали друг с другом, и у них явился какой-то новый план. Мы молча наблюдали за ними. Причалив к берегу, они оставили в шлюпке трёх человек, а остальные семеро взбежали вверх по гористому берегу и отправились в глубь острова — очевидно, искать пропавших. Это сильно встревожило нас. Если нам даже удастся захватить семерых, вышедших на берег, наша победа будет совершенно бесплодна, так как мы упустим шлюпку с тремя остальными. А те, вернувшись на корабль, расскажут товарищам о происшедшем несчастье, и корабль тотчас же снимется с якоря и будет потерян для нас навсегда. Что было делать? Нам не оставалось ничего больше, как терпеливо выжидать, чем всё это кончится. После того как семеро матросов вышли на берег, шлюпка с тремя остальными отошла на большое расстояние от берега и стала на якорь, так что мы лишились возможности похитить и спрятать её. Те, что высадились на берег, очевидно, решили не расходиться. Они шли плечом к плечу, взобрались на пригорок и стали подниматься на холм, под которым находился мой дом. Нам было отлично их видно, но они видеть нас не могли. Мы были бы очень рады, если бы они подошли к нам поближе, чтобы мы могли выстрелить в них. Мы надеялись, что они направятся, по крайней мере, к противоположному берегу острова, потому что, пока они оставались на этой его стороне, мы не могли покинуть нашу крепость. Но, добравшись до гребня холма, откуда открывался вид на всю северо-восточную часть острова, на его леса и долины, они остановились и снова принялись громко кричать. Наконец, не дождавшись ответа и, должно быть, боясь удаляться от берега, они уселись под деревом и стали совещаться друг с другом. Хорошо было бы, если бы они легли и заснули, как те, что приехали утром, тогда мы могли бы живо расправиться с ними. Но они и не думали спать. Они чуяли, что на острове творится неладное, и решили быть настороже, хоть и не знали, какая грозит им опасность и откуда она может прийти. Увидев, что они совещаются, капитан высказал одно очень толковое соображение. — Весьма возможно, — сказал он, — что они на своём военном совете решат ещё раз подать сигнал пропавшим товарищам и все сразу выстрелят из ружей. Тут бы нам броситься на них, тотчас же после выстрела, когда их ружья будут разряжены. Тогда им ничего больше не останется, как сдаться, и дело обойдётся без кровопролития. План, по-моему, был недурён, но, для того, чтобы он удался, нам следовало бы находиться сейчас на очень близком расстоянии от врагов. Ведь мы должны броситься на них в ту самую минуту, когда они дадут залп. Но они расположились так далеко от нас, что нечего было и думать о внезапном нападении на них. Впрочем, они и не стали стрелять. Мы не знали, на что решиться. Наконец я сказал: — По-моему, нам нечего делать до наступления ночи. А ночью, если эти семеро не вернутся в лодку, мы можем незаметно пробраться к морю и приманить какой-нибудь хитростью тех троих, что остались в лодке. Мы долго сидели в засаде и с нетерпением ждали, когда же пираты тронутся с места. Нам казалось, что их совещанию не будет конца. Вдруг они сразу вскочили и направились прямо к морю. Должно быть, им показалось, что оставаться на острове опасно, и они решили вернуться на корабль, не разыскивая своих погибших товарищей. «Плохо наше дело! — подумал я. — Очевидно, нам придётся навсегда проститься с кораблём». Я сказал об этом капитану; он пришёл в такое отчаяние, что чуть не лишился чувств. Но тут я придумал некую военную хитрость, которую и пустил в ход. Хитрость немудрёная, но план мой удался превосходно. Подозвав к себе Пятницу и помощника капитана, я приказал им спуститься к бухточке (той самой, через которую когда-то Пятница переправился вплавь, когда за ним бежали людоеды), затем, обогнув её, свернуть за полмили к западу, подняться на пригорок и кричать что есть силы, пока не услышат возвращающиеся к лодке матросы. Когда же матросы откликнутся, перебежать на другое место и снова кричать и аукать и таким образом, постоянно меняя места, заманивать врагов всё дальше и дальше в глубь острова, пока они не заплутаются в лесу, а тогда окольными путями вернуться сюда, ко мне. Матросы уже садились в лодку и были готовы отчалить, как вдруг со стороны бухточки послышались громкие крики: это кричал Пятница и вместе с ним помощник капитана. Чуть только пираты услышали их голоса, они сейчас же откликнулись и со всех ног пустились бежать вдоль берега в ту сторону, откуда неслись эти крики, но бухта преградила им путь, так как было время прилива и вода в бухте стояла очень высоко. Тогда они окликнули оставшихся в шлюпке, чтобы те подъехали и перевезли их на другой берег. Этого-то я и ожидал. Они перебрались через бухту и побежали дальше, прихватив с собой ещё одного человека. Таким образом, в шлюпке осталось только двое. Я видел, как они отвели её в самый конец бухты, поближе к земле, и привязали там к тощему деревцу. Это очень обрадовало меня. Предоставив Пятнице и помощнику капитана делать своё дело, я приказал остальному отряду следовать за мной. Прячась в густом и высоком кустарнике, мы обогнули бухту и внезапно появились перед теми матросами, которые остались у берега. Один из них сидел в шлюпке, другой лежал на берегу и дремал. Увидев нас в трёх шагах от себя, он хотел было вскочить и убежать, но стоявший впереди капитан бросился на него и ударил его прикладом. Затем, не давая опомниться другому матросу, он крикнул ему: — Сдавайся — или смерть! Это был один из тех матросов, про которых капитан говорил, что они примкнули к бунтовщикам не по своей охоте, а подчиняясь насилию. Матрос не только сдался нам по первому нашему требованию, но тотчас же сам заявил о своём желании вступить в наш отряд. Вскоре он доказал нам своими поступками, что достоин нашего доверия. Тем временем Пятница с помощником капитана продолжали кричать и аукать. Откликаясь на крики матросов, они водили их по всему острову, от холма к холму, из рощи в рощу, пока не завели в такую дремучую глушь, откуда нельзя было выбраться на берег до наступления ночи. Можно себе представить, как измучили и утомили они неприятеля, если и сами воротились к нам смертельно усталые. Теперь нам оставалось только подкараулить пиратов, когда они будут возвращаться к тому месту, где была оставлена шлюпка, и, ошеломив неожиданным нападением во тьме, заставить их сдаться нам в плен. Они воротились не скоро. Нам пришлось прождать несколько часов, и только тогда мы услышали, что они медленно пробираются к берегу. Шли они врозь, далеко друг от друга. Передние кричали задним: — Скорее! Скорее! Задние отвечали: — Мы не можем, мы устали, мы падаем… Всё это было нам на руку. Наконец они подошли к бухте. За эти несколько часов начался отлив, и шлюпка, которая была привязана к дереву, очутилась теперь на суше. Невозможно описать, что сталось с пиратами, когда они увидели, что шлюпка на мели, а люди исчезли. С громкими воплями они метались по берегу, проклиная свою судьбу; они кричали, что их занесло на заколдованный остров, что тут водятся либо разбойники, которые всех перережут, либо черти, которые сожрут их живьём. Несколько раз принимались они кликать своих товарищей, называя их по именам и по прозвищам, но, разумеется, не получали ответа. При скудном вечернем свете нам было видно, как они бегают взад и вперёд, ломая в отчаянии руки. Утомившись этой бесцельной беготнёй, пираты бросались в лодку, чтобы перевести дух, но не проходило и минуты, как они выскакивали на берег и снова бегали взад и вперёд. Мои спутники упрашивали меня позволить им напасть на врага, как только стемнеет. Но я не хотел проливать столько крови и решил расправиться с пиратами более мирным путём. А главное, я знал, что враг вооружён с головы до ног, и не хотел рисковать жизнью своих людей. Нужно было подождать, не разделятся ли неприятельские силы на два или три отряда, а пока я приказал своему войску наступать на врага. Пятницу и капитана я выслал вперёд. Они должны были подкрасться к пиратам на четвереньках, чтобы стрелять в упор, если это понадобится. Но недолго им пришлось ползти: на них почти наткнулись, случайно от делившись от остальных, три пирата, и в том числе боцман, который, как уже сказано, был главным зачинщиком, а теперь вёл себя как самый отъявленный трус. Чуть только капитан услышал голос главного виновника всех своих бед и понял, что тот в его власти, он пришёл в такое неистовство, что вскочил на ноги и выстрелил злодею прямо в грудь. Тогда, конечно, выстрелил и Пятница. Боцман был убит наповал, другой пират был тяжело ранен (он скончался часа через два), третьему же удалось убежать. Услышав выстрелы, я тотчас двинул вперёд всю свою армию, численность которой достигала теперь восьми человек. Вот её полный состав: я — первый фельдмаршал, Пятница — генерал-лейтенант, затем капитан с двумя офицерами и трое рядовых — военнопленные, которым мы доверили ружья. Когда мы подошли к неприятелю, было уже совсем темно, так что нельзя было разобрать, сколько нас. Я подозвал к себе одного из военнопленных — того самого матроса, которого пираты оставили в шлюпке (теперь он сражался в наших рядах), и приказал ему окликнуть по имени его бывших товарищей. Прежде чем стрелять, я хотел попытаться вступить с ними в переговоры и в случае удачи покончить дело миром. Моя попытка вполне удалась. Иначе, впрочем, и быть не могло: враги были доведены до отчаяния, им только и оставалось, что сдаться. Итак, мой матрос закричал во всё горло: — Том Смит! Том Смит! Том Смит сейчас же откликнулся: — Кто меня зовёт? Ты, Джимми Рой? Он, очевидно, узнал этого матроса по голосу. Джимми Рой отвечал: — Да-да, это я! Том Смит, бросай ружье и сдавайся, а не то вы пропали! Вас в одну минуту прикончат. — Да кому же сдаваться? Где они там? — крикнул опять Том Смит. — Здесь! — отозвался Джимми Рой. — Их пятьдесят человек, и с ними наш капитан. Вот уже два часа, как они преследуют вас. Боцман убит. Билл Фрай ранен, а меня взяли в плен. Если вы не сдадитесь сию же минуту, прощайтесь с жизнью — вам не будет пощады! Тогда Том Смит закричал: — Спроси у них, будем ли мы помилованы. Если да, мы сейчас же сдадимся, так ты им и скажи. — Хорошо, я скажу, — ответил Джимми Рой. Но тут вступил в переговоры уже сам капитан. — Эй, Смит! — закричал он. — Узнаешь мой голос? Так слушай: если вы немедленно положите оружие и сдадитесь, я обещаю вам пощаду, всем, кроме Билла Аткинса. — Капитан, смилуйтесь надо мной, ради бога! — взмолился Билл Аткинс. — Чем я хуже других? Другие так же виноваты, как и я. Это была чистейшая ложь, потому что Билл Аткинс, закоренелый пират и разбойник, давно подговаривал матросов заняться морским грабежом. Он первый бросился на капитана и связал ему руки, оскорбляя и ругая его. Поэтому капитан сказал Биллу Аткинсу, чтобы тот сдавался без всяких условий, а там уж пусть начальник острова решает, жить ему или умереть. (Начальник острова — это я: так меня теперь все величали.) Билл Аткинс был принуждён сдаться. Глава 28 Капитан снова становится командиром своего корабля. Робинзон покидает остров Итак, пираты сложили оружие, смиренно умоляя о пощаде. Тот матрос, который разговаривал с ними, и ещё два человека, по моему приказанию, связали их всех, после чего моя грозная армия в пятьдесят человек (а на самом деле их было всего восемь, включая сюда и трёх пленных) окружила связанных пиратов и завладела их шлюпкой. Сам я, однако, не показывался им по некоторым соображениям высшей политики. Капитан мог теперь объясниться начистоту со своими матросами. Он обвинял их в измене и жестоко упрекал за вероломство. — Вы хотели отнять у меня мой корабль, чтобы сделаться пиратами и заняться морским разбоем, — сказал он им. — Это подло и мерзко. Вы опозорили себя на всю жизнь, сами вырыли себе яму и должны благодарить судьбу, если не попадёте на виселицу. Преступники каялись, по-видимому, от чистого сердца и молили только об одном: чтобы им оставили жизнь. — Это не в моей власти, — отвечал капитан. — Теперь ваша судьба зависит от начальника острова. Вы думали, что высадили нас на пустынный, необитаемый берег, но вы ошиблись: на этом острове много людей и управляет ими великодушный, благородный начальник. По своему милосердию, он помиловал вас и, вероятно, отправит в Англию, где с вами будет поступлено по закону. Но Биллу Аткинсу начальник приказал готовиться к смерти: завтра поутру его повесят. Все это капитан просто-напросто выдумал, но его выдумка произвела желаемое действие: Аткинс упал на колени, умолял капитана ходатайствовать за него перед начальником острова; остальные тоже начали просить, чтобы их не отправляли в Англию. Видя такую покорность этих жалких людей, устрашённых угрозой смерти, я сказал себе: «Вот когда пришёл ко мне час избавления! Эти несчастные так напуганы, что, конечно, исполнят всякое наше требование: стоит нам приказать, и они помогут нам овладеть кораблём». И, отойдя подальше, за деревья, чтобы они не могли рассмотреть, какая убогая наружность у грозного начальника острова, я крикнул: — Позвать ко мне капитана! Один из наших людей торжественно подошёл к капитану и сказал: — Капитан, вас зовёт начальник! А капитан не менее торжественно ответил: — Передайте его сиятельству, что я сейчас явлюсь. Услышав этот разговор, пираты присмирели окончательно. Они поверили, что неподалёку от них находится сам губернатор с отрядом в пятьдесят человек. Когда капитан подошёл ко мне, я сообщил ему, что хочу овладеть кораблём при помощи наших пленных. Капитан был в восторге. Мы решили завтра же утром привести этот план в исполнение. — Но, чтобы действовать наверняка, — сказал я, — нам следует отделить одних пленных от других. Аткинса с двумя такими же злодеями мы посадим в подземелье. Пусть Пятница и ваш помощник отведут их туда. А для остальных я найду подходящее место. Так мы и сделали: троих отвели в пещеру, которая и в самом деле могла сойти за довольно-таки мрачную темницу, а остальных я отправил на свою лесную дачу, туда, где стоял мой шалаш. Высокая ограда делала её тоже достаточно надёжной тюрьмой, тем более что узники были связаны и знали, что их судьба зависит от их поведения. На другой день поутру я послал к этим матросам капитана. Он должен был побеседовать с ними, узнать, каковы их подлинные чувства, и потом дать мне подробный отчёт о своём разговоре. Я хотел установить, насколько можно доверять этим людям и не опасно ли будет взять их с собой на корабль. Капитан повёл дело умно и решительно. Он напомнил матросам, в каком плачевном положении они очутились по собственной вине, и сказал, что хотя начальник острова теперь и помиловал их своей властью, но, когда корабль придёт в Англию, их будут судить как изменников и, несомненно, повесят. — Но, — прибавил он, — если вы поможете мне отобрать у пиратов мой корабль, тогда начальник острова, принимая во внимание, что вы добровольно послужили правому делу, постарается испросить вам прощение. Нетрудно догадаться, с каким восторгом приняли эти люди его предложение. Они упали перед капитаном на колени и клялись, что будут драться за него до последней капли крови, что, если он исходатайствует им прощение, они будут всю свою жизнь считать себя его неоплатными должниками, пойдут за ним хоть на край света и будут чтить его, как родного отца. — Отлично, — сказал капитан, — обо всём этом я доложу начальнику острова и, со своей стороны, буду просить, чтобы он помиловал вас. Затем он вернулся ко мне, отдал мне подробный отчёт о своём разговоре с матросами и прибавил, что, по его убеждению, мы можем вполне положиться на этих людей. Но я был того мнения, что осторожность никогда не мешает, и поэтому сказал капитану: — Вот что мы сделаем: мы возьмём пока только пятерых. Пусть не думают, что мы нуждаемся в людях. Подите и скажите им, что хотя у нас довольно людей, но, так и быть, мы возьмём пятерых на испытание; остальные же двое вместе с теми тремя, что сидят в крепости (то есть в моём подземелье), будут оставлены начальником острова в качестве заложников, и, если товарищи их, которые примут участие в наших боях, изменят своей клятве и присяге, все пятеро заложников будут повешены. Это была крайне суровая мера. Когда капитан передал пленникам мой ответ, они поняли, что с начальником острова шутки плохи. И, конечно, им осталось одно: принять мои условия. Заложники к тому же стали горячо убеждать своих освобождённых товарищей, чтобы те не изменили капитану. Вот полный состав нашей армии накануне великого сражения: во-первых, капитан, его помощник и пассажир; во-вторых, двое пленных, освобождённых по ручательству капитана; в-третьих, ещё двое — те, что сидели в моём шалаше (теперь, по настоянию капитана, им тоже предоставили свободу); в-четвёртых, те пятеро из второй партии, которых мы освободили позже всех; итого двенадцать человек, кроме тех пятерых, которые оставались в моём подземелье заложниками. Я спросил капитана, находит ли он возможным напасть на корабль с такими малыми силами. Мне и Пятнице было невозможно отлучиться: у нас на руках оставалось семь человек, которых мы должны были стеречь и кормить. Пятерым заложникам, посаженным в пещеру, я решил не давать никаких послаблений. Два раза в день Пятница носил им еду и питье и сам кормил их, так как мы даже не развязали им рук. Остальным же мы предоставили некоторую свободу. Этим двоим я решил наконец показаться. Я пришёл к ним вместе с капитаном. Он сказал им, что я — доверенное лицо начальника острова, который поручил мне надзор за военнопленными, поэтому они не имеют права никуда отлучаться без моего разрешения, и при первой же попытке к ослушанию их закуют в кандалы и посадят в губернаторскую крепость. С этого времени я ни разу не показывался пленным в качестве начальника острова, а всегда как его доверенное лицо, причём всякий раз упоминал о начальнике, о гарнизоне, о пушках, о крепости. Теперь оставалось только приготовиться к предстоящему бою: основательно починить обе лодки, оснастить их и назначить команду для каждой. Все эти хлопоты я возложил на капитана. Он назначил командиром шлюпки своего пассажира и дал ему четырёх человек; сам же капитан, его помощник и с ними пятеро матросов составляли экипаж баркаса. Капитан утверждал (вполне справедливо), что лучше всего подойти к кораблю в темноте, и в ближайший же вечер отчалил от берега. Когда около полуночи на корабле услыхали плеск вёсел и, по морскому обычаю, окликнули шлюпку, капитан приказал Джимми Рою, чтобы он один подал голос, а всем остальным велел молчать. Джимми Рой крикнул, что он привёз всех матросов, но запоздал, потому что пришлось долго разыскивать их, а затем стал пространно рассказывать разные небылицы подобного рода. Пока он болтал таким образом, баркас и шлюпка причалили к борту. Капитан и его помощник первые вскочили на палубу с оружием в руках и тотчас же сшибли с ног ударами прикладов двух пиратов, которые, ничего не подозревая, вышли им навстречу; оказалось, что это корабельный плотник и второй помощник капитана, перешедшие на сторону пиратов. Весь капитанский отряд действовал дружно и храбро. Все матросы, находившиеся на палубе, были схвачены, после чего капитан приказал запереть люки, чтобы всех остальных задержать внизу. Тем временем подоспели командир и матросы второй шлюпки; они заняли ход в корабельную кухню и взяли в плен ещё трёх человек. Когда на палубе и на шканцах уже не осталось ни одного врага, капитан приказал своему помощнику взять трёх человек из команды и пойти взломать дверь главной каюты, где при первых же звуках тревоги заперся новый капитан, выбранный пиратами, и с ним два матроса да юнга. Они успели захватить с собой оружие, так что, когда помощник капитана со своими людьми высадил дверь каюты, их встретили выстрелами. Помощнику раздробили руку мушкетной пулей, два матроса тоже оказались ранеными, но никто не был убит. Помощник капитана крикнул: «На помощь!» Не обращая внимания на свою тяжёлую рану, он ворвался в каюту с пистолетом в руке и прострелил новому капитану голову. Тот свалился, не сказав ни слова: пуля угодила ему в рот. После этого остальные сдались без боя, так что больше не было пролито ни одной капли крови. Как только капитан стал хозяином своего корабля, он приказал произвести семь пушечных выстрелов. Это был условный сигнал, которым он дал мне знать об успешном окончании дела. В ожидании этого сигнала я просидел на берегу часа два и был несказанно рад, когда услышал его. С успокоенным сердцем я тотчас же вернулся домой, лёг и мгновенно уснул, так как был весьма утомлён тревогами этого дня. Меня разбудил новый выстрел. Я вскочил и услышал, что кто-то зовёт меня: — Начальник! Начальник! Я сейчас же узнал голос капитана. Он стоял над моей крепостью, на холме. Я схватил лестницу и поднялся к нему. Он обнял меня и сказал, указывая на море: — Мой дорогой друг! Мой избавитель! Вот ваш корабль. Он ваш, и всё, что на нём, тоже ваше! И все мы, начиная с капитана, тоже ваши! Мой взгляд обратился в ту сторону, куда он указывал: корабль стоял уже на другом месте, меньше чем в полумиле от берега. Оказалось, что, покончив с пиратами, мой друг капитан тотчас же приказал сняться с якоря и, пользуясь попутным ветерком подошёл к той бухте, где я когда-то причаливал со своими плотами; затем, дождавшись прилива, он на ялике вошёл в бухту и поспешил ко мне сообщить, что его корабль находится, так сказать, у моих дверей. От этой нечаянной радости я едва не лишился чувств. Ведь я воочию увидел свою долгожданную свободу! Она была здесь, у меня в руках! К моим услугам был большой корабль, готовый везти меня, куда я захочу. Я до того обрадовался, что в первое мгновенье не мог ответить капитану ни слова и упал бы на землю, если бы он не поддержал меня. Заметив, что я совсем обессилел от внезапного счастья, он вытащил из кармана склянку с каким-то лекарством, которое захватил для меня. Отхлебнув глоток, я тихо опустился на землю. И, хотя сознание вернулось ко мне, всё же я долго не мог заговорить. Бедный капитан был взволнован не меньше меня. Чтобы вернуть мне мои душевные силы, он шептал мне тысячи нежных и ласковых слов. Но грудь моя была переполнена нахлынувшим счастьем, и я плохо понимал, что он говорит. Наконец я заплакал от радости, и только после этого способность речи вернулась ко мне. Тут я, в свою очередь, обнял моего нового друга и от всего сердца поздравил его. Мы оба ликовали и радовались. Когда же мы немного пришли в себя, капитан сказал мне, что привёз для меня кое-какие вещи, которые, к счастью, не успели расхитить злодеи, так долго хозяйничавшие на его корабле. — Мне кажется, что эти вещи будут не совсем бесполезны для вас, — сказал капитан. Он крикнул своим матросам, оставшимся в лодке: — Эй, тащите сюда тюки, которые мы привезли для начальника острова! Это был поистине богатый подарок: капитан привёз мне так много всевозможных вещей, как будто я собирался остаться на острове до конца своей жизни. В тюках оказалось: двенадцать огромных кусков солонины, шесть окороков ветчины, мешок гороха, около ста фунтов сухарей. Он привёз мне также ящик сахару, ящик муки, мешок лимонов и две бутылки лимонного сока. Но, конечно, в тысячу раз нужнее была для меня одежда. И потому я чрезвычайно обрадовался, когда оказалось, что мой друг капитан привёз мне полдюжины новых, совершенно чистых рубах, шесть очень хороших шейных платков, две пары перчаток, шляпу, башмаки, чулки и отличный, совсем новый костюм со своего плеча, — словом, он одел меня с головы до ног. Подарок был приятный и очень полезный, но вы не можете себе представить, какой у меня оказался неуклюжий и неотёсанный вид, когда я надел на себя новый костюм, и до чего мне было неловко и неудобно в нём первое время! Закончив осмотр подарков, я велел отнести их в мою крепость и начал совещаться с капитаном, как нам поступить с нашими пленными: взять их с собою или оставить здесь. — Брать их с собою очень опасно, — говорил капитан. — Это отчаянные головорезы. Особенно ненадёжны двое из них, неисправимые злодеи и разбойники. Если бы я рискнул везти их на своём корабле, то не иначе, как в качестве арестантов. Я заковал бы их в кандалы и отдал бы в руки судебных властей в первой же английской колонии, в которую придётся зайти. — В таком случае, — сказал я капитану, — нужно будет оставить их здесь. И я берусь устроить так, что эти два разбойника станут сами упрашивать нас, чтобы мы оставили их на острове. — Если вам это удастся, — буду чрезвычайно доволен. — Хорошо, — сказал я. — Я сейчас поговорю с ними от вашего имени. Затем я позвал к себе Пятницу и двух матросов-заложников (которых мы теперь освободили, так как товарищи их сдержали данное слово) и приказал им перевести пятерых наших пленников из пещеры в шалаш. Через некоторое время мы с капитаном отправились туда (я в своём новом костюме и на этот раз уже в качестве начальника острова). Подойдя к ограде моей дачи, я велел вывести к себе арестованных и сказал им следующее: — Мне известны все ваши преступления. Я знаю, что вы напали на беззащитных пассажиров корабля и убили их. Знаю и то, что вы собирались сделаться пиратами, чтобы грабить мирные суда. Да будет вам известно, что, по моему распоряжению, корабль возвращён капитану. Стоит мне приказать — и вас повесят как разбойников, пойманных на месте преступления. Поэтому, если у вас есть что сказать в своё оправдание, говорите, потому что я намерен казнить вас как убийц и предателей. Один из них ответил за всех, что им нечего сказать в своё оправдание. — Но, когда мы были арестованы, капитан обещал нам пощаду, и мы смиренно умоляем вас оказать нам великую милость — сохранить нам жизнь. — Право, не знаю, какую милость я могу вам оказать, — ответил я. — Я намерен покинуть остров со всеми моими людьми: мы уезжаем на родину. Что же касается вас, то, по словам капитана, он обязан заковать вас в кандалы и по прибытии в Англию предать суду за измену. А суд немедленно приговорит вас к смерти. Иного приговора и быть не может. Смерть на виселице — вот что ожидает вас в Англии. Итак, едва ли вы будете рады, если мы возьмём вас с собой. Для вас есть одно спасение — вы должны остаться на острове. Только при этом условии я могу помиловать вас. Они с радостью согласились на моё предложение и долго благодарили меня. — Лучше жить в пустыне, — говорили они, — чем воротиться на родину, где нас ожидает виселица. Я велел развязать их и сказал: — Ступайте в лес на то самое место, где вы были схвачены, и оставайтесь там, покуда за вами не пришлют. Я прикажу оставить вам кое-какое оружие, съестные припасы и дам необходимые указания на первое время. Вы можете отлично прожить здесь, если будете упорно трудиться. После этих переговоров я воротился домой и стал готовиться к далёкому плаванию. Я, впрочем, предупредил капитана, что мне потребуется некоторый срок для того, чтобы собраться в дорогу, и попросил его отправиться на корабль без меня, а поутру прислать за мной шлюпку. Когда капитан отчалил, я велел позвать к себе пленников и завёл с ними серьёзный разговор. Я вновь заявил им, что, по-моему, они поступают разумно, оставаясь на острове, так как, если бы капитан взял их с собою на родину, их непременно повесили бы. Я рассказал им подробно, как попал я на этот остров, как понемногу улучшил своё хозяйство, как собирал виноград, как сеял рис и ячмень, как научился печь хлеб. Я показал им свои укрепления, свои кладовые, свои поля и загоны — словом, сделал все, чтобы жизнь на острове была для них не так тяжела. Я оставил им все своё оружие (то есть пять мушкетов, три охотничьих ружья и три сабли), полтора бочонка пороху и дал подробные наставления, как ходить за козами, как доить и откармливать их, чтобы они стали жирнее, как делать масло и сыр. Таким образом, мне пришлось рассказать этим людям всю длинную историю моей труженической, одинокой, томительной жизни на острове в течение двадцати восьми лет. Расставаясь с ними, я обещал, что попрошу капитана оставить им ещё два бочонка пороху и семена овощей, и рассказал им, как трудно мне было без этих семян. Мешок гороха, который капитан привёз мне, чтобы я употреблял его в пищу, я тоже отдал им и при этом посоветовал употребить весь горох на посев, чтобы его стало больше. После этого разговора с изгнанниками я на другой же день рано утром перебрался на корабль. Хотя нам очень не терпелось поднять паруса и пуститься в далёкое плавание, всё-таки мы оставались на якоре ещё целые сутки. На следующий день рано утром мы увидели, что к кораблю плывут два человека. Оказалось, это двое из тех пятерых, которых мы оставили на острове. — Возьмите нас с собою! — кричали они. — Уж лучше повесьте нас, но не оставляйте на острове! Там все равно убьют нас. В ответ на их просьбу капитан заявил им, что не может взять их без моего разрешения. В конце концов, заставив их дать торжественную клятву, что они исправятся и будут вести себя смирно, мы приняли их на корабль. Так как вскоре начался прилив, на берег была послана шлюпка с вещами, которые я обещал поселенцам. К этим вещам капитан присоединил, по моей просьбе, сундук, набитый всевозможной одеждой. Они приняли этот подарок с большой признательностью. Нужно сказать, что, прощаясь с изгнанниками, я дал им слово, что не забуду о них и что, если только в каком-нибудь порту мы встретим корабль, путь которого будет лежать мимо моего острова, я попрошу капитана того корабля зайти за ними и доставить их в родные края. Когда я покидал этот остров, я взял с собой на память большую остроконечную шапку, собственноручно сшитую мною из козьего меха, зонтик и одного из моих попугаев. Не забыл я взять и деньги, но они так долго лежали у меня без употребления, что совсем потускнели. Только после основательной чистки можно было увидеть, что они серебряные. Захватил я также и золотые монеты, найденные мною на разбитом испанском корабле. Как я установил впоследствии по корабельному журналу, мой отъезд состоялся 19 декабря 1686 года. Таким образом, я прожил на острове двадцать восемь лет два месяца и девятнадцать дней. Ветер был попутный. Корабль мчался на всех парусах. Мне было радостно думать, что с каждой минутой я все ближе к родным берегам. Когда же наконец показались в туманной дали белые скалы родины, которую я не видел столько лет, я чуть с ума не сошёл от волнения и восторга. Я то и дело подбегал к капитану и кричал ему: «Скорее! Скорее!» Как только мы бросили якорь, я простился со всеми моими попутчиками и в сопровождении верного Пятницы поспешил в тот город, где прошло моё детство. Родителей я уже не чаял видеть в живых. Ведь даже в ту далёкую пору, когда я впервые отправлялся в чужие края, они были так слабы и стары, а с той поры прошли десятки лет! Вот и наша улица, вот и старый дом, который я так безрассудно покинул. С изумлением встретили меня обитатели этого дома, когда я, взволнованный до слёз, сообщил им, кто я такой. В первую минуту мне не поверили, но, когда убедились, что я действительно Робинзон Крузо, меня чуть не задушили в объятиях. Особенно обрадовались мне мои сёстры и их дети — мальчики и девочки, которые прежде никогда не видали меня. Все давно считали, что я умер, и теперь смотрели на меня, как на чудо, словно я воскрес из могилы. После первых родственных приветствий все стали шумно расспрашивать, где я пропадал столько лет, что я видел в заморских краях, какие были у меня приключения, и кто такой Пятница, и откуда взялась у меня диковинная остроконечная шапка, и почему у меня такие длинные волосы и такое загорелое лицо. Когда я увидел, что их расспросам не будет конца, я усадил их всех, и взрослых и детей, у камина и стал подробно рассказывать им то, что написано здесь, в этой книге. Они слушали меня с большим увлечением. Рассказывал я с утра до ночи, а попугай сидел у меня на плече и часто прерывал мою речь восклицаниями: — Робин, Робин, Робин Крузо! Счастливый Робин Крузо! Куда ты попал, Робин Крузо? Куда ты попал? Где ты был? {Сергей Антонов @ Зеленый дол @ повесть @ ӧтуввез @@} Сергей Антонов Зеленый дол 1. ПИСЬМО Папа и дедушка-возница пошли к директору МТС просить свежую лошадь, а Лёля, уставшая от долгого путешествия, осталась в телеге. Она сидела между чемоданами, обвязанная большущим пуховым платком, и дремала. Когда она закрывала глаза, ей казалось, что телега снова едет по длинной, дырявой от множества луж дороге, снова медленно вращается однообразная снежная равнина и по обеим сторонам торчат в ослабевших сугробах покосившиеся, ставшие ненужными снегозащитные еловые веточки. Солнце опускалось. Было оно сверху жёлтое, снизу оранжевое, словно весь его жар оплыл книзу. Наступили те неустойчивые дни, когда зима уже кончилась, а весна по-настоящему ещё не началась. На дорогах кое-где сошёл снег. Один ездили в санях, другие — в телегах. В просторном эмтээсовском дворе становилось тише. Всё реже и реже хлопала дверь конторы, по лестнице сбегали чужие озабоченные люди, а папа всё не возвращался. В аккуратном белом домике по соседству с конторой зажгли свет. Стали видны кружевные занавески на окнах и красные рябиновые грозди, положенные для красоты между рамами. Хорошо бы заночевать здесь, как предлагает дедушка, а завтра ехать дальше. Но ночевать нельзя. Во-первых, папу ещё с прошлой неделя ждут в колхозе «Зелёный дол», где он будет теперь работать агрономом, а во-вторых, утром в областном центре папе вручили письмо, адресованное одному из колхозников «Зелёного дола» — срочное письмо в плотном конверте с надписью «Отправитель Т. Д. Лысенко», и просили как можно скорее передать его какому-то Иванову… Проснулась Лёля от того, что её что-то толкнуло в бок. Открыв глаза, она увидела морду коня. Морда была огромная, со свирепыми розовыми ноздрями. Между ушей свисали у неё чёрные космы, и от левого уха был отстрижен треугольный кусок. Морда легко, словно спичечную коробку, отодвинула тяжёлый чемодан и выдернула из-под брезента клок сена. — Брысь! — сказала Лёля. Морда равнодушно посмотрела на неё выпуклым, как будто наполненным чернилами, глазом, фыркнула, подняв столб пыли, и выдернула из-под ног Лёли ещё клок сена. — Папа! — испуганно воскликнула Лёля. — Не бойся, он смирный, — раздался спокойный голос. Возле телеги стоял мальчик лет двенадцати, в ушанке, надетой набекрень, как папаха у Чапаева. Мальчик схватил коня за ремешок, раздвинул ему рот и вынул мокрый железный стержень. Гремя удилами, страшный конь помотал головой, потянулся к крыльцу и сразу отгрыз от ступеньки щепку. — Привяжите его, пожалуйста, — попросила Лёля, подбирая ноги. Но мальчик не слышал её. Он полез коню под брюхо и попытался поднять его заднюю ногу. Конь не давался. — Ну, балуй! — сказал мальчик, легонько стукнув его по колену. Конь укоризненно посмотрел назад и приподнял ногу. Мальчик сбил с копыта наледь, отёр руки о лоснящийся круп и подошёл к Лёле. — Что это тебя в платок закутали? — насмешливо спросил он. — Жарко, небось. Хочешь, развяжу? — Пожалуйста, развязывайте, — холодно разрешила Лёля, задетая тем, что мальчик разговаривает с ней, как с маленькой. Вскоре открылось смуглое курносое лицо ученицы третьего, а может быть, и четвёртого класса. Две чёрненькие косички с двумя помятыми лентами виднелись за ушами. — Вот она, какая деталь, — несколько смущённо сказал Петя, доставая из саней треснувшую шестерню. — Варить привёз. — Это зачем? — Для сортировки. — Очень интересно, — вежливо проговорила Лёля, стараясь сообразить, зачем это понадобилось варить железо. — Тебя как звать? — Лёля. А вас? — Меня — Петька. Ты чего Бурана забоялась? — Ну, уж и забоялась! — Лёля иронически усмехнулась. — Я даже могу его погладить. Пожалуйста. Она подошла к Бурану сзади и, далеко протягивая руку, коснулась его мягкой, тёплой шерсти. — Видите, и погладила, — сказала она, но, к её досаде, Петя сгребал в санях сено и ничего не видел. Он бросил охапку сена перед конём и только после этого снова обратился к Лёле: — Хочешь, садись на него верхом. — Ой, нет, что вы! Спасибо. — Садись. Самой, наверно, охота. — Мне не сесть: высоко. — Садись, подсажу. — Я бы села, да у меня ноги грязные. Я его запачкаю. — Ладно, чего там. Все равно чистить-то. Больше отговариваться было нечем. С помощью Пети она поднялась на оглоблю саней, в которые был запряжён Буран, и осторожно полезла на его спину. Спина была широкая и плоская, как стол. Держаться было не за что. Лёля уцепилась за гриву и сидела, зажмурившись. — Хорошо? — послышалось откуда-то снизу. — Очень хорошо, — отвечала Лёля, до смерти боясь, что Буран вдруг тронется с места. — Снимите, пожалуйста: ему, наверно, тяжело. — Ну да! На него десять таких сядет, он и не почует. У нас он возы такие тянет, что и полуторка не свезёт. Вот во второй бригаде назём возили. Так другие лошади шесть куч везут, а он десять. А когда со станции надо было калийные соли везти, так и вовсе он весь транспорт забил… Лёля слушала Петю и терпеливо дожидалась, когда удобно будет попросить снять её с Бурана. А Петя между тем рассказывал про калийные соли, суперфосфаты, про какой-то сыпец и вдруг ни с того ни с сего спросил, каталась ли Лёля верхом… — Нет, почти никогда не каталась. Снимите, пожалуйста. — Хочешь, прокачу? — Ой, нет, что вы! — Держись крепче, — сказал Петя и тихонько свистнул. Буран, словно на шарнирах, повернул уши и осторожно тронулся с места. И тут неожиданно для себя Лёля взвизгнула и заплакала. Но Буран всё шагал и шагал, с каждым шагом Лёля подпрыгивала на его спине, и ей приходилось чуть не ложиться, чтобы не съехать набок, и она кричала всё громче и громче. А удивлённый Петя стоял, не понимая, в чём дело. — Лёля, что это такое? — откуда-то издали донёсся голос папы. — Сейчас же останови лошадь. — Я ката-а-аюсь! — проплакала Лёля. Папа подбежал к Бурану и, раздраженно повторяя «стой» и «тпру», стащил с него Лёлю, перенёс на сухое место, опустил на землю и шлёпнул. Отдышавшись, папа набросился на Петю: — Это твоя лошадь? Разве можно ездить верхом без седла? Как ты думаешь? Можно? Петя, опустив голову, чертил кнутом на земле круги и спирали. — Ну и наездница! — проговорил басом усатый человек, только что вышедший на крыльцо конторы. — Это и есть ваша отличница, Александр Александрович? — Это и есть, — сказал папа. — За каждым шагом приходится следить… Дома я её отпускал гулять только с тёткой. — А ты откуда взялся, кавалер? — обратился усатый человек к Пете. — Шестерню привёз заварить, товарищ директор. Из «Зелёного дола». — Из «Зелёного дола»? Вот это хорошо! Вот вам и транспорт, Александр Александрович. Этот рысак побыстрей наших лошадок вас до места доставит… — Вы хотите, чтобы меня вёз этот мальчик? — удивился папа. — А что? У нас ребята — орлы. Мы своим ребятам и не такие дела доверяем. — Не хочут, так не надо… — проговорил Петя. — Да ты не обижайся, — протянул директор. — Давай-ка быстренько багаж переложим… И товарища агронома срочно надо доставить. Учти: у него важный пакет. Вскоре чемоданы переложили в сани, папа неумело завязал на Лёле пуховый платок и попрощался с директором. Когда они выехали со двора МТС, было совсем темно. Лёля удобно устроилась между чемоданами и снова стала дремать, прислушиваясь к ровному стуку копыт и далёким звукам идущего где-то в темноте поезда. Сани то легко скользили по снегу, то тяжело тащились по мокрой земле. — Ты, мальчуган, не боишься вот так, один, по ночам ездить? — услышала Леля голос папы и поняла, что к нему вернулось хорошее настроение. — А чего бояться? — спросил в свою очередь Петя. — Мало ли чего. Волки там, баба-яга, — полушутливо, полусерьёзно сказал папа. — Волков у нас всех перебили… А бабой-ягой маленьких пугают… Вот у нас… Но дальше Лёля не слышала. Она заснула, и ей приснилась улица города, где она всё время жила, комнатка с розовыми обоями, школа, наполненная девочками, которые называли контрольную работу «девичьим переполохом»… Она проснулась оттого, что отсидела ногу. В темноте ничего не было видно. Только на горизонте мерцали крошечные электрические огоньки, да в чёрном небе светлели длинные, похожие на перья, облака. Петя разговаривал с папой. — Вот, бывает, Тынковскую ляду проезжать боязно… — говорил Петя. — А что там? — спросил папа. — Там воды много. Сверху снег, а под ним такая вода течёт. Прошлый год Володька в эту пору ехал — провалился вместе с санями. — Мы эту ляду тоже проезжать будем? — А как же! — И ноги можно промочить? — По шейку искупаться можно, не только ноги промочить. Наступило молчание, и Лёля снова услышала, как где-то далеко-далеко идёт поезд. — А почему это, молодой человек, мы едем не по дороге? — вдруг спросил папа, и по его голосу Лёля поняла, что он снова начал сердиться. — Вы же сами велели срочно. Вот и едем напрямик… — И в санях, а не в телеге… Всё, не как у людей! — В санях лучше. Вот она, Тынковская ляда. Буран, тормозни… — сказал Петя коню. Лёля приподнялась и посмотрела вперёд. Осторожно приседая на круп, конь спускался по крутому заиндевевшему откосу оврага. Сани заносило то в одну сторону, то в другую, но Петя стоял у передка, широко расставив ноги, как припаянный. Наконец, уклон стал положе, и Лёля увидела ровную снежную полосу метров двадцати шириной, расстилающуюся по дну оврага. Конь дошёл до края этой полосы, остановился и обнюхал снег. Петя хлестнул его. Конь отмахнулся хвостом, но не тронулся с места. Слышно было, как под снегом журчала вода. — Ну? — спросил папа. Петя выпрыгнул из саней, потыкал снег кнутовищем, потом потянул Бурана под уздцы. Конь упирался. — Нет, здесь нельзя переезжать, — подумав, проговорил Петя. — Здесь глубоко. Он знает. Петя снова встал в санях и тронул вожжи, направляя коня вдоль кромки снежной полосы. Так ехали долго. — Если бы днём, тогда сразу бы переезд нашли, — сказал Петя. — Днём видать, где снег белый, а где серый. — А на дорогу где выехать можно? — Чтобы на дорогу выехать, надо обратно в МТС ворочаться. Да вы не бойтесь. Вот здёсь переедем. Петя направил Бурана поперёк полосы и замахал кнутом. Но умный конь, нервно переступая ногами, пятился и фыркал. — Давай, мальчик, лучше перейдём пешком, а лошадь поманим с той стороны, — предложил папа. — Нет уж! Пешком скорее провалимся. Петя хлестнул Бурана и свистнул. Конь испуганно рванул сани и ступил на снег. Поначалу всё шло хорошо. Буран спокойно прошёл по дну оврага четверть пути, половину, три четверти. Снег был плотный, и по его поверхности мягко поскрипывали полозья. Дальше всё произошло так быстро, что Лёля не успела даже испугаться. Раздался такой шум, как будто что-то закипело, и Буран провалился по брюхо. — Становитесь на ноги! — закричал Петя. Потом Лёля оказалась, подмышкой у папы, а сани, кренясь в снежной жиже, как лодка, подплывали к берегу. А через несколько секунд мокрый курчавый конь тащил сани вверх по откосу. — Кажется, выплыли? — спросил папа. — Выплыли. Вот видите, почему сани лучше телеги. И не замочились вовсе, — заметил Петя. — Да, не замочились. Ну, теперь всё? — Теперь всё. Если Даниловскую ляду переедем, считай до́ма. — Если бы не письмо, ни за что не поехал бы с этим мальчишкой, — пробормотал папа. Даниловскую ляду проехали благополучно, и вскоре Лёля увидела по обе стороны дороги тёмные очертания строений. Это и была одна из деревень колхоза «Зелёный дол». Как приятно после долгого, утомительного пути увидеть, наконец, освещённые окна дома, в котором ты будешь жить, спать, учить уроки!.. Дом этот ещё не известен тебе, в темноте не видно даже, какого он цвета, но окна его приветливо освещены, в палисаднике чернеют деревья, и за воротами заливается собачонка, которая завтра полюбит тебя, будет вилять хвостом и ласкаться… Лёля выбралась из саней, потянулась и, нащупывая ногами ступени, поднялась на крыльцо. — Пожалуйста, гости дорогие, — певучим голосом сказал кто-то стоящий в сенях. Лёля с любопытством пошла в темноту, наткнулась на бочку, но чья-то добрая рука обняла её, легонько направила на верный путь и открыла квадратную дверь. Лёля ступила в чистую горницу, в которой пахло только что вымытыми полами и тёплым хлебом, сощурилась от яркого света, а добрые руки проворно развязывали на её спине узел пухового платка. Лёля обернулась. Перед ней стояла девушка с широким лицом, заспанная и улыбающаяся. — Левее держитесь, Александр Александрович, — говорила она певучим голосом, прислушиваясь к шуму в сенях. — С утра ждём не дождёмся. В такое время к нам на машине не проехать… — Заведующая агролабораторией? — спросил папа, появляясь на пороге. — Мне рассказывали про вас. — Чего уж про меня рассказывать, — возразила девушка. — Замёрзли, небось. Сейчас чайком погреетесь. — Прежде чем греться чайком, дорогая Евдокия… забыл, как по батюшке. — Да просто Дуся, чего там!.. — Прежде чем греться чайком, дорогая Дуся, я прошу вас помочь мне найти Иванова. — Иванова? — переспросила Дуся. — У нас много Ивановых. Вам какого? Александр Александрович достал письмо и посмотрел адрес. — Я не знаю, какого. Здесь написано: «П. X. Иванову». Это — письмо академика Лысенко, — добавил он торжественно. — А ну-ка, дайте поглядеть. Верно, от Лысенко. Петька, тебе письмо от Лысенко! Александр Александрович как вынул одну руку из рукава пальто, так и замер на месте. А Петя, только что принёсший чемодан, взял пакет, осмотрел его со всех сторон и зубами оторвал от конверта краешек. Любопытная Лёля подошла к нему. В конверте оказался маленький блокнотный чисток, портрет Мичурина и что-то завёрнутое в компрессную бумагу. — Прислал всё-таки, — сказал Петя и стал разворачивать пакетик. — Да ты сперва хоть письмо прочитай, — укоризненно проговорила Дуся. — Давай-ка я тебе прочитаю. Она взяла листок и, подойдя к лампе, стала читать своим певучим голосом: — «Уважаемый Пётр Харитонович. Извините за опоздание. Вчера вернулся из командировки (ездил смотреть дубки) я увидел вашу открытку. Вы правильно считаете, что надо смелее браться за внедрение новых сортов и ничего не бояться. Но, простите меня, Пётр Харитонович, килограмма нового сорта пшеницы прислать никак не могу. Пока что эти зёрна мы считаем не на вес, а штуками. Шлю двадцать зёрнышек с тем условием, чтобы вы точно сообщили мне, какой получите урожай. Вторую вашу просьбу выполнить совсем не смог. Сняться некогда. Посылаю другой портрет — думаю, что будете довольны». — Он, наверно, думает, что ты агроном или ещё какой-нибудь начальник, — сказала Лёля. — «Между прочим, дорогой Пётр Харитонович, — продолжала читать Дуся, — слово «портрет» нужно писать через «о». И я даже удивился, увидев эту ошибку в вашем толковом письме. Всего же в нём четыре ошибки, считая запятые, и если бы я показал его учительнице русского языка, она поставила бы вам двойку…» Петя поспешно взял из рук Дуси письмо, спрятал его в карман вместе с портретом и пакетиком и спросил Александра Александровича: — Распрягать можно? 2. ПЯТАЯ СЕКРЕТНАЯ ПОЛЕВОДЧЕСКАЯ Конверта с семенами Петя дожидался долго. Ещё зимой он прочитал в календаре колхозника, что учёные вырастили пшеницу под названием Чародейка, которая даёт урожай до семидесяти центнеров с гектара. Вычитав такие удивительные вещи, Петя начал действовать быстро и решительно. Он снял со стены открытку, на которой под надписью «Судьба заставит нас расстаться, но не заставит разлюбить» целовались парень и девица, и очень коротко, без лишних слов, изложил своё желание иметь хотя бы полкило посевного материала Чародейки. Потом он наклеил марку, содранную со старого конверта, и написал адрес: «Город Москва, Московской области. Академику Лысенко лично в руки». Получив письмо, Петя вдруг почувствовал огромную ответственность и немного струсил. На следующий день, за час до начала занятий, он побежал в школу советоваться с друзьями. Друзей у него было трое: Фёдор — первый ученик класса, умеющий решать задачки в уме и шевелить ушами, застенчивый Толя и лентяй Коська. Впрочем, Коська отличался изобретательностью: по его предложению в баке, подающем воду на ферму, устроили хитроумный поплавок с контактом, и как только бак наполнялся, насос автоматически останавливался. Кроме того, Коська придумал шпаргалку, укреплённую на резинке и быстро скрывающуюся в рукаве. Фёдора в школе ещё не было. Петя не стал его дожидаться, а, усевшись с Толей и Коськой на заднюю парту, рассказал всё, что знал о Чародейке, и показал письмо. Ребята осмотрели плотный конверт, портрет Мичурина с надписью «Мой и ваш учитель», зёрнышки и даже тонкую бумажку, в которую были завёрнуты эти зёрнышки. Затем и портрет, и письмо, и зёрна Петя вложил обратно в конверт, предупредил, что он отвечает теперь перед Академией сельскохозяйственных наук, и попросил подумать, с чего начинать работы. Ребята задумались. — Давайте надуем конверт и выстрелим, — предложил Коська. Петя с огорчением посмотрел на него. — Да это я так, для смеха, — несколько смутившись, продолжал Коська. — Я думаю, дорогие зёрнышки. Рублей, я думаю, на десять каждое тянет, если загнать понимающему человеку. — Гляди, Петя, как бы не отобрали их у тебя, — проговорил Толя. — Созовут правление и постановят: отобрать. Не детская, скажут, это забава. Я вон шлангу у моста нашёл, и ту отобрали. А хорошая шланга для рогатки! — Кто-нибудь про твои зёрнышки знает? — спросил Коська. — Никто. Только Дуся знает. И новый агроном. И ещё Лёлька. — Какая Лёлька? — С агрономом дочка приехала. Лёлькой звать. Ну, её-то мы припугнём. — Как рыбина, молчать станет, — заверил Коська. После короткого совета решили положить семена на яровизацию и, пока они греются на солнышке, выбрать для посева надёжное место и разузнать окольным путём, как надо вести работы на опытном участке и какие вести наблюдения. Петя сбегал домой и рассыпал семена у оконца на сеновале. Когда он вернулся, Толя и Коська шушукались с Фёдором. Они успели наговорить ему кучу небылиц о Чародейке, и Пете пришлось растолковывать всё с самого начала. Фёдор слушал, склонив голову набок, и с полного лица его не сходило сонное выражение, словно ему рассказывали не о Чародейке, а о какой-нибудь обыкновенной Мильтурумке или Одесской номер шестнадцать. «Экий хладнокровный, — подумал Петя, — ничем его не прошибёшь», — и собирался уже повторить рассказ, но Толя толкнул его в бок и шепнул: — Клавдия Васильевна! Вошла старая строгая учительница. Ребята разбежались по партам. Клавдия Васильевна хорошо знала своих учеников, но ученики знали её ещё лучше. Вот она достала из портфеля толстую книгу с закладками и какой-то иллюстрированный журнал, а записную книжку, в которой имела обыкновение выставлять отметки, не достала. Класс облегчённо вздохнул: значит, не будет спрашивать. — Давайте, ребята, сегодня устроим час вопросов и ответов, — сказала учительница. Раздался радостный гул. Клавдия Васильевна любила изредка устраивать занятия, на которых ученики задавали ей любые вопросы. Почему-то такие уроки ребята стали называть «обратными». Узнав об этом нововведении, директор несколько обеспокоился и поставил на педсовете вопрос о том, не приведут ли «обратные» уроки к снижению процента успеваемости, к потере преподавательского авторитета. Но Клавдия Васильевна сказала, что постарается отвечать так, чтобы процент успеваемости не снижался, авторитет её не падал. И директор успокоился. Как только Клавдия Васильевна объявила «обратный» урок, со всех сторон посыпались вопросы: — Правда, что на звёздах люди живут? — Почему дедушку Егора оштрафовали на пять трудодней? — Почему у животных дети начинают ходить сразу, как родятся, а у людей — нет? — спросил Фёдор. — Это правда, что шагающий экскаватор не шагает? — Почему в феврале двадцать восемь дней? — Почему выпускают тракторы на лигроине, когда дизельное топливо дешевле? — спросил Фёдор. — Почему к нам кино второй месяц не приезжает? — Где растут ананасы? — Что это за пшеница Чародейка? — начал Толя и запнулся, увидев, что Коська показывает ему украдкой кулак. Но Клавдия Васильевна услышала Толин голос. — Тебя интересует Чародейка, Чулков? — спросила она, подходя к его парте. Толя взглянул на Коську и пробормотал: — Нет, не интересует, я так просто… — У этого сорта пшеницы любопытная судьба, — сказала Клавдия Васильевна. — Хотите послушать, ребята? — Хотим! — закричал класс, заглушая одинокий голос паренька, упрямо повторявшего: «Почему не приезжает кино?» — Однажды далеко, в Узбекистане, — начала учительница, — колхозники увидели на своём поле несколько стеблей странного растения. Оно было похоже на пшеницу, только на стебле рос не один колосок, а целый пучок колосьев, целая веточка. Никто не знал, откуда взялась эта невиданная пшеница. И вот одна молодая колхозница по имени Гюльсара посеяла чудесные семена и получила урожай свыше семидесяти центнеров… — С гектара? — спросил Коська с хорошо разыгранным изумлением. — Да, ребята, свыше семидесяти центнеров, если пересчитать на гектары. Повезла Гюльсара сноп этой пшеницы в Москву, на сельскохозяйственную выставку. Там её увидели колхозники из Кахетии и выпросили два колоска. А у Гюльсары на следующий год ничего не вышло: пшеница почему-то превратилась в обыкновенную… Петя слушал, подперев голову ладонями, и учительнице казалось, что он видит горячие земли Узбекистана, тяжёлое море пшеницы, огорчённую Гюльсару. А Петя думал совсем о другом. Он думал о том, что не случайно в портфеле Клавдии Васильевны оказался журнал с портретом Гюльсары, не случайно она так долго объясняет о Чародейке: наверно, агроном успел разнести по деревне слух о письме и о зёрнышках, и, наверно, в правлении уже загадывают, как половчее прибрать к рукам эти зёрнышки… — У кахетинских колхозников Чародейка принялась, — продолжала, между тем, учительница. — И правительство поручило учёным внедрить этот сорт на колхозные поля. «Только, — предупредили учёных, — работайте так, чтобы не пропало ни одно зёрнышко». Это и понятно: ведь у грузинских колхозников было всего два колоска. — Отберут, — вздохнул Петя. — Сколько зёрнышек-то прислано? — спросил Федя. — Двадцать. — А где они? — Я их положил яровизировать. — Куда? — На сеновал. — Ну и дурной, — проговорил Фёдор всё с тем же выражением нерушимого спокойствия. — А что? — Их у тебя давно воробьи склевали. Петя побледнел, вскочил с места, бросился мимо удивлённой учительницы, крикнул в дверях: «Клавдия Васильевна, можно выйти?» — и, не дожидаясь ответа, выбежал из класса. Вернулся он только к третьему уроку, расстроенный и грязный. — Ну что? — спросил Фёдор. — Девятнадцать штук осталось, — ответил Петя, отводя глаза. — А может, в письме и было девятнадцать? — Нет. Мы много раз считали. Двадцать штук было. И воробья, который склевал, я видел. Прямо у меня из-под носа склевал. Я этого воробья приметил. Попадётся он мне! Тяжело потянулось время. Притихшие друзья грустно сидели за своими партами, отвечали плохо, и даже хладнокровный Фёдор, к всеобщему изумлению, схватил первую в своей жизни тройку. Вечером они собрались у недостроенной риги. Это было пустынное место, отгороженное от деревни яблонями и кустарниками, и крики сердитых матерей, которые, высунувшись из окон, сзывали ребят ужинать, не долетали сюда. Ребята уселись на брёвнах и стали обсуждать: что делать? Коська закурил. — Сегодня вышел из школы, прямо проходу нет, — сказал Петя. — И бригадиры, и доярки — все спрашивают: «Что мол за письмо тебе из Москвы прислали, да что там, да сколько зёрнышек?» Из района уже звонили. Агроном Александр Александрович велел завтра зёрна ему показать. — Так я и знал! — проговорил Толя. — Вот узнают про воробья и вовсе отберут. — Надо помалкивать об этом, — предложил Коська. — Как так помалкивать? — возмутился Петя. — Мне доверено, а я — в кусты? — Тогда давайте объявим, — Коська хитро сощурил глаза, — что воробьи склевали все двадцать. — Это зачем? — А очень просто. Агроном головой покачает и отступится. А мы посеем где-нибудь, чтобы никто не знал, — и будет порядок. — Это называется: враньё, — сказал Фёдор. — Ну, глядите сами. — Коська невесело усмехнулся. — Вот отберут посевной материал, как ты Петька, в глаза академику глядеть станешь? — А я ему напишу: так и так мол, обижайтесь не обижайтесь, а одно зёрнышко склевал воробей. По моему личному недосмотру. — Ещё не хватало, — возразил Коська. — Огорчать человека. Давайте голосовать за моё предложение. Я — «за». — Он поднял руку и угрожающе посмотрел на Толю. Толя отодвинулся от него, но руку поднял. Неожиданно поддержал Коську и Фёдор. — Сам говорил, что враньё, а сам голосуешь. — укоризненно проговорил Петя и тоже поднял руку. — Только вот что, ребята: мы должны разбиться в лепёшку, а получить с девятнадцати зёрнышек такой урожай, какой получают с двадцати. — А соберём ли? — с сомнением протянул Толя. — Нам теперь не собрать нельзя. А кто не верит или боится, пускай сейчас уходит. — Это правильно, — согласился Коська. — Значит, так: говорим всем и каждому, что зёрнышки пропали, и через два дня начинаем сев. И чтобы ни одна живая душа об этом не знала. — А я всё слыха-а-ал! — раздался певучий голос, и из-за риги вышел шестилетний братишка Пети — Дима, которого, с лёгкой руки Коськи, за серьёзность и глубокомыслие называли Димофеем. Димофей подошёл к ребятам и сел на нижнем брёвнышке. — Иди отсюда! — строго сказал Петя. — А меня примете? — Ещё чего! Иди, в казанки играй. — Я не хочу в казанки. Я с вами хочу. — Здесь пионеры все. А ты ещё не пионер. Вот будешь пионер, тогда примем. — Тогда в пионеры примите. — Коська, ты ближе сидишь. Дай ему леща. Только не сильно. Коська взмахнул рукой, Димофей слетел с бревна, вскочил на ноги и с громким рёвом побежал в деревню. — Вот я твоей матери скажу… — закричал он издали. — Ох, тебе тогда и будет… — Иди, иди, — бесстрашно заявил Коська, — а то догоню — добавлю. Димофей перестал реветь и проговорил со злорадством: — А я всем скажу, что вы тут говорили. Ребята переглянулись, но в это время произошло событие, отвлёкшее их от дальнейших размышлений. Со стороны просёлка послышался ровный, постепенно усиливающийся шум, и вскоре из-за деревьев показался трактор. Трактор тянул за собой два вагончика с окнами, занавесками и лесенками. За первым трактором шёл второй. К нему были прицеплены виляющие из стороны в сторону новенькие сеялки. Грохот становился всё сильнее, и ребята чувствовали, как от тяжёлого хода машин начали дрожать брёвна. Появились третий, и четвертый, и пятый тракторы, с культиваторами, дисковыми боронами, плугом, и Димофей провожал каждую машину жалобным возгласом: «Подсади, дяденька!» В колхоз приехала тракторная бригада. Водителя головного трактора, Голубова, ребята узнали издали: рядом с машиной бежала его любимица — собачонка неизвестной породы под названием Пережог. Голубов был одет так, словно ехал не на работу, а в кино. На нём ладно сидел новый, немного помятый от долгого лежания в сундуке костюм, хромовые сапожки с ярко начищенными и собранными гармошкой голенищами и кепка с маленьким козырьком, которую можно купить только в главном магазине райцентра, да и то не каждый день. И трактор Голубова, украшенный переходящим знаменем, с блестящими гусеницами, с железными буквами на радиаторе, только что подкрашенными свежей краской, казался таким чистым и нарядным, словно и он вместе с хозяином собрался в кино. Когда колонна подъехала ближе, ребята увидели рядом с Голубовым Гошку, десятилетнего сына директора МТС. Гошка сидел, стараясь быть похожим на Голубова, но это ему плохо удавалось, потому что знамя, развевающееся от ветра, все время накрывало его с головой. — Гошка, ты тоже к нам? — закричал Коська. — К вам! — Надолго? — На неделю! — А как же школа? — У нас карантин! — Вот красота! Через несколько минут колонна скрылась за ригой и наступила необычная тишина, словно кто-то заложил ребятам уши ватой. — Самую лучшую бригаду нашему колхозу выделили, — сказал Петя. — Пятую тракторную. — А почему она передовая? Потому что пятёрка — самое счастливое число, — объяснил Толя. — Конечно лучше, чем двойка, — согласился Коська. — Есть предложение назвать нашу бригаду по выращиванию Чародейки пятой полеводческой. Кто против? Против никого не оказалось. Ребята погрустнели. Слишком большая была разница между великой силой, прогромыхавшей по просёлку, и четырьмя мальчиками, затеявшими сложное дело освоения нового сорта пшеницы. Внезапно раздался плач. Это Димофей вспомнил недавнюю обиду и отправился в деревню жаловаться. — А ведь всем раззвонит! — с беспокойством проговорил Петя, сорвавшись с места, и побежал догонять брата. — Дима! Да не бойся ты. Примем мы тебя, примем. Димофей недоверчиво оглянулся. — Правда, примем. Ты у нас будешь… Ну, кем бы тебе?.. Ну, агрономом. — А чего мне делать? — Что делать? А ты гляди, что правдашный агроном делает, то и ты делай. Только, чтобы ни одна живая душа про это не знала. А то сразу — вон! Так в этот вечер окончательно оформилась пятая секретная полеводческая бригада. 3. ПЕРВЫЕ ТРУДНОСТИ Новый агроном Александр Александрович ребятам не понравился. Как только по деревне разнёсся слух о пропаже зёрнышек, Александр Александрович вызвал Петю к себе на квартиру. Агроном, видно, любил воспитательную работу: когда разговор о зёрнышках был исчерпан до дна, он заметил, что Петя носит шапку, как Соловей-разбойник, и подробно объяснил, кто такой Соловей-разбойник. После этого он увидел следы в комнате и долго удивлялся, как это Петя не научился вытирать ноги, входя в комнату. Потом, когда стало вовсе не к чему придираться, агроном начал ходить вокруг Пети, подняв сухой палец, и объяснять, что всякое дело требует ума, что, прежде чем что-нибудь решить, надо семь раз отмерить, и что «пионер» в переводе с латинского означает: идущий вперёд, первый. В течение всего этого тягостного разговора Лёля сидела за учебниками, и было видно, что она стыдится отца. Петя устал, расстроился и, потеряв терпение, решил признаться, что сочти все зёрнышки целы. Но в это время вошёл его отец Харитон Семёнович, и, пока они с агрономом шумели про какие-то калийные соли, Петя потихоньку сбежал, довольный тем, что наследил в горнице. Отцу агроном тоже не понравился. Петя слышал, как вечером за чаем он рассказывал матери: — Вчера полный день меня гонял. Я умаялся, говорю ему: «На схеме все поля нарисованы, пойдёмте на схеме поглядим». — «Нет, говорит, мне микрорельеф видеть надо». У меня дел выше головы, а он ходит и ходит, как заведённый, какой-то микрорельеф глядит, землю щупает. Я думал: городской человек, по привычке в конторе сидеть будет. А нет. Вчера меня одного гонял, а нынче — целое правление. Собрал утром правление, все честь по чести, повестку дня подработали. Стали обсуждать, как быстрее в сетку войти. Получается, как всегда, — придётся маленько пары занимать. А он — тык в схему пальцем: «Почему, мол, второе поле углом?» Я ему разъясняю: «Потому углом, что с того боку лозняк растёт». — «Пойдёмте, говорит, поглядим, что за лозняк». И завёл всё правление, знаешь, туда, к Чёрной балке. Ходили, ходили, носы об кусты перекорябали… Аж до самой до речки, до Мараморушки дошли. А потом, как всё кончилось, по дворам пошёл, стал хозяев спрашивать, что собираются сеять на приусадебных участках. Чудной человек. Будто ему и дела другого нет, как за приусадебные участки хворать. — У него своего хозяйства нету, вот он и интересуется, — сказала мать Пети, Лукерья Ивановна. — Где у него жена-то, не сказывал? — Не говорил. Видно, невесело ему это вспоминать. Я уж Дуське велел, чтобы забегала к ним, прибиралась… За Петьку меня ругал. «Как, говорит, вы не отобрали у него письмо». Я ему объяснил, что просил почитать, да не разрешили. «Кто, говорит, не разрешил?» — «Известно, говорю, кто. Товарищ сын». Дальше Пете показалось, что отец запел красивым незнакомым голосом: «Ми-кро-о-о-рельеф», и мать, тоже незнакомым голосом подхватила: «Микрорельеф на схеме не видать». Но это ему уже снилось, и он проснулся, когда дома никого, даже Димофея, не было и в окна било яркое солнце. Быстро одевшись, он побежал собирать ребят. Пришло время искать место для посева. Между тем весна всё ближе подходила к колхозу «Зелёный дол». На взгорбках снег совсем стаял, в колодцах прибавилось воды, тропки притоптались и высохли, и коровы жадно обнюхивали жирную землю, чуя запах пробивающейся к свету травки. Сугробы захворали, ослабли, и даже лёгонький Димофей проваливался в них. Со всех сторон бежали к Мараморушке хлопотливые ручейки, собирая на пути соломинки, прелые прошлогодние листья, сор и мусор, подтачивая бессильные сугробы. Казалось, кто-то невидимый торопится согреть и очистить землю, чтобы быстрее могли выйти колхозники на поля. Несколько дней обсуждали ребята, где посеять драгоценные зёрнышки. Наконец, было решено организовать опытный участок за вторым полем, на маленькой полянке среди кустов лозняка. Это было пустынное, глухое место — во время войны там поймали вражеского парашютиста. И вот рано утром, перед тем, как идти в школу, Петя вместе с Фёдором, Толей и Коськой отправились на поляну, вскапывать землю. Они условились выйти на поле огородами, чтобы не попадаться на глаза Александру Александровичу: он сразу обо всём догадается, как только увидит заступы. На втором поле шумел трактор. Ребята гуськом поднялись по откосу овражка и увидели чёрное поле и трактор Голубова, волочащий длинный сцеп борон «Зигзаг». А у самого просёлка, ведущего к лозняку, на пашне стоял Александр Александрович и мерил линейкой глубину боронования. — Обождите внизу, — предупредил Петя своих приятелей. — Сейчас он уйдёт. — Глядите-ка, глядите, — зашептал вдруг Толя. — Димофей! Действительно, по пашне шагал Димофей, тяжело переставляя облепленные землёй сапоги. Он подошёл к Александру Александровичу и, отдышавшись, спросил: — Дяденька, что это вы делаете? Александр Александрович осмотрел Димофея с ног до головы и ответил: — Меряю, глубоко ли зёрнышки будут лежать. Чтобы было им тепло и сытно. Понял? — Понял. — Ты чей мальчик? — Председателя Харитона Семёновича сын. У вас очки увеличительные? — Увеличительные. Ну иди, иди. Не мешайся, — сказал агроном и пошёл к трактору. Димофей подумал и побежал за ним. — Что это он? — с беспокойством спросил Коська. — А как же? Назначили его агрономом, вот он и обучается. — объяснил Петя. — Ну, теперь пошли. Ещё издали ребята заметили, что за лозняком творится что-то неладное. Оттуда слышался говор людей и стук топоров. Над кустами поднимался чёрный дым. Посоветовавшись с приятелями, Петя отправился в разведку. Человек десять колхозников подкапывали кусты, рубили корни, очищали от камней землю. Девушка в брезентовом плаще и сером полушалке, заведующая агролабораторией Дуся, стаскивала сучья к костру. Хотя Дуся и не отличалась особенной красотой, многие подруги завидовали ей, потому что все наряды приходились ей к лицу: и шёлковое платье с плечиками, и белый лабораторный халат, и ватная телогрейка с застёжками на рукавах, и даже этот длинный брезентовый плащ с большими картонными пуговицами. — Кто вам позволил насаждения уничтожать? — упавшим голосом спросил Петя. — Нас ругали, а сами уничтожаете. — А какой из них прок? — отвечала Дуся. — Это тебе не крыжовник. Только место занимает. — Бесполезная работа. — Как же бесполезная! Александр Александрович подсчитал, что от нашей работы второе поле увеличится чуть не на гектар. — Всё равно без пользы — крутое место. — Голубов глядел, берётся вспахать. — Тут же не росло ничего. — У нас вырастет! Александр Александрович говорил, что вырастет. — Подумаешь, знает твой Александр Александрович! Впрочем, Петя понимал, что никакие разговоры теперь не помогут, и, вернувшись к ребятам, сообщил, что, пока не поздно, надо искать другое место. — Глядите, в школу опоздаем, — сказал Толя. — Есть полянка за Николиным борком, — задумчиво проговорил Федя, — возле выгона. Может, сбегаем? Николин борок был далеко — по ту сторону деревни. До начала занятий оставалось минут сорок. Если бежать бегом, то можно и полянку осмотреть, и в школу поспеть. Ребята побежали, волоча заступы. По дороге им снова встретился агроном. Сунув толстый почвенный термометр в землю и опустившись перед ним на корточки, Александр Александрович записывал что-то новеньким карандашом в свой новенький блокнот. — Гляди-ка, Петька, обратно Димофей бежит, — засмеялся Коська. Ребята остановились. Димофей подошёл к агроному и спросил: — Дяденька, чего это вы делаете? Агроном вздрогнул и обернулся. — Ты опять здесь? — спросил он строго. — Здесь. — Вижу, что здесь. — Что это вы делаете? — Температуру меряю. И тебе не надоело таскаться за мной? — Не надоело. — Агрономы, я думаю, без нас разберутся, — сказал Коська. — Пошли! За Николиным борком было тихо и пустынно. Среди ломких прошлогодних былинок скучно торчали почерневшие за зиму осиновые пеньки давней вырубки. На сырой земле — только мелкие ямочки заячьих следов (видно, ночью косой удирал от лисицы) и больше ничего: ни дорог, ни тропок. Никто не ходит сюда — нечего здесь делать. Слева от вырубки виднелся выгон, огороженный перевязанными лозняком кольями, справа — реденькая стенка голых кустов, а за ними начиналась та самая Даниловская ляда, через которую Петя перевозил Александра Александровича. Побродив среди кустов, ребята нашли две хорошие полянки и третью, очень хорошую. Затем была найдена четвёртая полянка, самая хорошая, и наконец пятая, оказавшаяся даже лучше, чем четвёртая. «Здесь будет город заложен», — начал декламировать Толя, выходя из-за кустов, но вдруг остановился, испуганно открыв рот. Навстречу шёл заведующий фермой дядя Вася, промеряя длину вырубки. Он ловко орудовал саженкой: казалось, она сама переставляла свои деревянные ноги, а дядя Вася только придерживал её рукой, чтобы не отстать. Пришлось выведывать у дяди Васи, что здесь собираются делать. Дяде Васе было двадцать два года. Был он человек неторопливый, любил разъяснять непонятное. Закурив, он сказал, что в колхозе неблагополучно с кормовой базой и что вопрос давно стоит перед колхозным руководством. А с другой стороны, на этом самом месте, за Николиным борком заморожено гектара полтора годной для пастьбы площади. Пастухи не соглашаются пасти здесь скот из тех соображений, что боятся, как бы коровы не поранили о пни вымя. В настоящий момент решено выкорчевать пни до самых до кустов и гонять сюда скот. Затем дядя Вася заметил, что давно пора было решить этот вопрос и что он лично несколько раз ставил этот вопрос, но ему отказывали из тех соображений, что не хватает рабсилы. И только Александр Александрович помог продвинуть этот вопрос… — Всю землю позабирали, — раздражённо сказал Коська, когда дядя Вася пошёл мерить дальше. — И правильно, — равнодушно заметил Фёдор. — Правильного правильно, а где сеять будем? — спросил Петя. — Ой, мы вовсе в школу опоздаем! — всё больше беспокоился Толя. — Давайте сейчас заниматься пойдём, а после обеда снова подумаем. Для сокращения пути ребята побежали в школу прямиком, через Николин борок и через фруктовый сад колхоза. В саду, среди мокрых голых яблонь, бродил сторож дедушка Егор и ругался: — И так жили хорошо, в полном достатке, а вот, на тебе, не терпится переворотить хозяйство кверху пятками… Недодумы, язви вас в душу… — Кого это ты, дедушка, честишь? — спросил Коська. — Кого надо… Пускай теперь другого сторожа летом становят, не останусь я здесь. У меня вон там, на горушке, с того года, как сад посадили, шалаш стоял. И место покойное, и Мараморушка рядом — рыбку половить можно, и, опять же, тебя никто не видит, а ты всех видишь. А теперь велят оттуда подаваться. Где-то плотину хотят становить, Мараморушку запружать. Агроном тут ходил с рейками, говорит, что на горушку не пройти будет летом, Мараморушка, говорит, разольётся, получится из этой горушки остров. Гляди-ка ты, остров получится! Вот недодумы, язви их… Сначала никто не обратил особенного внимания на слова дедушки Егора, и только на втором уроке Фёдор бросил Пете записку, в которой говорилось, что лучшего места для опытного участка, чем дедушкина горушка, и искать не надо. Ребята условились прийти туда к шести часам вечера и начать работу. За полчаса до назначенного времени Петя, вооружившись заступом, отправился через фруктовый сад. Место, с которого согнали дедушку Егора, оказалось для опытного участка очень подходящим. На южном, пологом склоне невысокого холма, сплошь заросшем кустарником, каким-то образом сохранилась небольшая полянка-плешинка, напоминающая своими очертаниями цифру «восемь». Подойти к этой полянке можно было только со стороны сада. Северный склон холма крутым обрывом падал к Мараморушке, речке до того мелкой, что дедушка Егор ловил рыбу самым простым способом: осторожно отворачивал камень, лежащий на дне, и тыкал в спящую под камнем рыбину вилкой. Сразу же за речкой начинались поля, и с холма, если раздвинуть кусты, хорошо были видны зелёные вагончики тракторной бригады Голубова и даже собачка Пережог, свернувшаяся чёрным крендельком на ступеньке. Пробравшись сквозь колючие кусты, Петя увидел на полянке Димофея. После занятий Петя рассказал брату о выбранном месте, но никак не думал, что Димофей окажется там раньше всех. Мальчик сидел на корточках, и возле него в землю был воткнут медицинский термометр. — Зачем градусник? — спросил удивлённый Петя. — Температуру меряю, — не сводя глаз с термометра, отвечал Димофей. — Наверно, испорченный градусник. Целый час гляжу — ничего не показывает. — У матери взял градусник? — У матери. На комоде. — А если она хватится? А ну, живо неси обратно! Димофей побежал домой. Вскоре подошли остальные ребята, и четверо членов секретной полеводческой бригады принялись взрыхлять землю лопатами. Работалось весело. С полей доносился равномерный шум тракторов, слышалось, как Голубов устало вызывает по рации: «Берёзовская МТС! Березовская МТС!», как грохочут по мостику груженные зерном подводы. Сотки людей на просторных полях делали большое, необходимое Родине дело. И здесь, на скрытой в кустах тесной полянке, четверо ребят, без подвод и культиваторов, без тракторов и раций, тоже делали большое дело — готовили землю под посев Чародейки. Во время работы обсуждали некоторые организационные вопросы. Во-первых, было решено дежурить на опытном участке каждому по очереди вечерами до одиннадцати часов ночи. Во-вторых, каждый из членов бригады получал в своё ведение определённые зёрнышки и обязывался отвечать за всходы. Петя, Фёдор и Толя получили по пяти зёрнышек, а Коська, как наиболее легкомысленный, — четыре. Несмотря на то, что подсохшая земля была тверда и неподатлива, дело подвигалось быстро. Только когда Коська сказал: «Смотрите, червяка разрезали напополам», — произошёл перерыв, да и то недолгий. Вскоре почва была вскопана на глубину двадцати сантиметров, размельчена, перемешана с сыпцом, и ребята, ползая и стукаясь друг о друга головами, заложили в землю свои зёрнышки. — А всё-таки нехорошо получается, — сказал Фёдор. — Надо было за Дихофеем хоть одно зёрнышко закрепить. — Молод ещё, — возразил Петя. — Шесть лет. — Обидится наш агроном. — Нет. Не могу я ему доверить. — Вот у меня есть зёрнышко простой Мильтурумхи, — сказал ухмыляясь Коська. — Давайте воткнём с краю, а Димофею скажем, что это Чародейка. Пусть ухаживает. Предложение было принято. Зёрнышко Мильтурумки оказалось рядом с зёрнами Чародейки. — Ну, теперь всё, — проговорил Толя, обтирая руки. — Кончили. — Теперь только начали, — словно сам себе задумчиво сказал Петя, прислушиваясь к далёкому шуму тракторов. 4. ВЕЧЕР Хороши вечера в «Зелёном долу»! Поработавшее целый день и щедро раздарившее свой жар полям, медленно опускается за дальний лес утомлённое неяркое и холодное солнце. Сырой работящий ветер, летавший целый день над землёй, вдруг утихает и, засыпая, устало шевелит флажок на вагончике тракторной бригады. Бойкая речушка, переворошившая за день множество камешков и ракушек, с тихим шорохом ворочается в своем ложе, поудобнее устраивается на ночь… На поле шумят трактора, освещая пашню сильными фарами. Из вагончика доносится голос Голубова: «Говорит пятая тракторная! Говорит пятая тракторная!» У реки улюлюкают первые лягушки, но все эти звуки только резче оттеняют спокойную тишину довольного прошедшим днём отдыхающего вечера. В один из таких вечеров на ступеньке вагончика тракторной бригады под электрической лампочкой сидели Петя и Толя, а мальчик, приехавший из МТС, Гоша читал им рассказ Тургенева «Бежин луг». — «Вот поехал Ермил за поштой, — читал Гоша вкрадчивым голосом, чтобы страшней было. — Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, и едет назад уже хмелен… Едет он этак псарь Ермил и видит…» — А кто такой псарь? — спросил Толя. — Это раньше люди такие были при собаках, — нетерпеливо объяснил Петя. — Их помещики на охоту брали. Читай, Гоша. — «Едет он этак Ермил и видит: у утопленника на могилке барашек белый такой, кудрявый, хорошенький похаживает…» — Страшно, — поёжился Толя. — И ничего страшного нет, — презрительно усмехнулся Петя. — Подумаешь, баран белый. — Как это нет ничего страшного? — обиделся Гоша. — А ты дальше слушай: «Ермил слез да и взял его на руки, а барашек ему прямо в глаза и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то, псарю, что-то, мол, не помню я, чтобы эдак бараны кому в глаза смотрели, однако, ничего, стал он эдак по шерсти гладить, говорит: «бяша, бяша»… А баран то вдруг как оскалит зубы и ему тоже: «бяша, бяша», — и, придавив пальцем последнюю строчку, Гоша повернулся к Пете. — Вот тебе и нет ничего страшного! У реки всё так же монотонно улюлюкали лягушки. В вагончике включился репродуктор рации, и глухой голос произнёс: «Пятая тракторная, пятая тракторная…» — Пятая тракторная на приёме, товарищ директор, — сказал Голубов. — Почему Гошку домой не отправляете? — Не хочет. — Как это не хочет? А ну, позови его сюда. Гоша захлопнул книжку и с недовольным видом вошёл в вагончик. — Скажи ему, что отец сильно сердится, — говорил висящий на стене репродуктор, — и ругается на чём свет стоит. С ним иначе нельзя. — Я уже здесь, папа, — сказал Гоша в трубку. — Ты почему домой не едешь? Петя заглянул в вагончик. Гоша стоял, опустив голову, и молча чертил ногой по полу. — Довольно ногой картинки рисовать! — сказал репродуктор. Гоша вздрогнул и замер. — Тебя на сколько мать отпустила? — На неделю. — А ты сколько живёшь? Гоша промолчал. — Чтобы завтра был дома, а то я тебе… — Но в это время в приёмнике что-то расстроилось, строгий голос утонул в шуме, похожем на птичье щебетанье, и Голубову удалось наладить приём только тогда, когда репродуктор спросил: — Понятно? — Нам пора идти, я думаю, — сказал Петя Толе. — Девятый час. На участке тебе сегодня дежурить? — Мне. — Ступай. Пора. Толя пуглива посмотрел в темноту. — Или белого барана испугался? — подозрительно взглянув на него, спросил Петя. — Ну да уж, испугался. Что я из «Бежина луга», что ли? abu abu abu Петя оправил пиджачок и пошёл домой. Скоро он совсем растворился в темноте, и только сапоги его ещё долго шаркали за овражком. Толя взглянул в сторону речки, на мохнатую горушку, смутно черневшую на фоне звёздного неба, и ему показалось, что горушка становится то больше, то меньше. Он замер, затаив дыхание. Внезапно на горушке загорелись два ярких глаза. Толя двинулся немного вправо — глаза потухли, двинулся влево — загорелись опять. Может быть, это звёзды просвечивали сквозь кусты, а может быть, и не звёзды. Кто знает… Толя потоптался немного у вагончика и позвал Гошу. Гоша вышел. — Пойдём со мной, — предложил Толя, стараясь говорить как можно веселее. — Куда? — Пойдём посидим. Хорошее есть… местечко… «Лишь бы время протянуть, — думал Толя. — Он не догадается. Во-первых, я не проговорюсь, во-вторых, темно, а в-третьих, он всё равно завтра, наверно, в МТС уезжает. Поговорю там с ним о чём-нибудь». Ребята подошли к Мараморушке, перешли по бревну на другую сторону и углубились в мокрые кусты. — Куда ты меня ведёшь? — ничего не понимая, спросил Гоша. — Вот видишь — полянка. Здесь и скамеечка вкопана. Правда, хорошо? Давай посидим. — Зачем? — А так Просто… Жалко, «Бежин луг» не взял. Почитали бы… — Да ты что? В такой тьме буквы только пальцами щупать. — Гошка немного струхнул. — Зачем ты сюда забрался? — Да я… я… всегда здесь сижу. — Ночью? — Конечно, не днём. Ночью. — Один? — в голосе Гошки слышалось явное беспокойство. — Конечно, один. Ой, сюда нельзя! — Чего нельзя? — Нельзя сюда наступать. Сядь здесь! — Почему же наступать-то нельзя? — Там оно место такое, знаешь, место… заколдованное. — У тебя, брат, наверно, не все дома… Ну тебя. Я думал, за делом позвал… И, беспокойно оглядываясь на Толю, Гоша торопливо пошёл обратно. — А вот не забоюсь, — шептал Толя, чувствуя, как от страха у него похолодел живот, — а вот всё равно не забоюсь. Далеко в чёрном небе мерцали звёзды. На обрыве что-то зашуршало и плюхнулось в речку. — Гоша! — закричал Толя не своим голосом. — Что тебе? — раздалось из-за горушки. — Гоша, иди скорее сюда! Сейчас я тебе что-то скажу!.. — Ну? — спросил Гоша, не решаясь выйти из-за кустов. — Да ты не бойся. Правда, скажу. Только, чтобы ни одна живая душа об этом не знала. Так Толя нарушил обещание, и тайна пятой секретной полеводческой бригады стала известна постороннему человеку, живущему в Березовской МТС. 5. НОВЕНЬКАЯ Прошло несколько дней, и у ребят начались новые беспокойства. На полянке зазеленела единственная былинка — это проросло зёрнышко Мильтурумки, предназначенное для Димофея. Больше всходов не появилось: закопанные в землю семена Чародейки не давали о себе никаких вестей. Собравшись перед началом занятий в школе, ребята стали думать: что бы это могло значить? Фёдор с присущим ему равнодушием сказал, что ничего путного из этой затеи получиться не может, потому что с самого начала не выполнялись основные правила агротехники. Всему району известно, что земли в «Зелёном долу» кислые и для того, чтобы получить сносные урожаи, поля известковали в течение нескольких лет. А полянку, на которой стоял шалаш дедушки Егора, никто, конечно, никогда и не думал известковать, поэтому Чародейка там вряд ли выживет. Петя сказал, что об этом надо было думать раньше, что надо было сперва семь раз отмерить, а потом отрезать, и что не к лицу пионеру, который в переводе означает «самый первый», впадать в панику. Он предложил развести известь и хотя бы теперь полить участок. Но сколько разводить извести и много ли поливать, никто из членов пятой полеводческой толком не знал. Спрашивать об этом у агронома или у Дуси было опасно: они сразу догадаются, в чем дело. Ребята были так озабочены, что ничего не замечали до тех пор, пока не загрохотали крышки парт и не поднялись ученики. За столом уже сидела Клавдия Васильевна, а возле неё стоял директор, держа за руку черноглазую девочку. — Вот, ребята, вам новая подруга, — сказал директор. — Гусева Лёля. Девочка выглядела, действительно, «новенькой» в новом коричневом платьице и свежем белом переднике. — А где же твой папа, Лёля? — спросила Клавдия Васильевна. — Здесь. В коридоре. — Почему же он не зашёл? — Не знаю. Наверно, стесняется. Класс засмеялся. Клавдия Васильевна сделала строгое лицо, и смех затих. Проходя на своё место, Лёля поздоровалась с Петей, но он почему-то смутился и сделал вид, что не замечает её. Несмотря на то, что Клавдия Васильевна стала перелистывать свою записную книжку с отметками и возникла опасность вызова к доске, большинство ребят украдкой наблюдало за Лёлей. Все, конечно, знали, что агроном привёз дочку, но она редко выходила на улицу, и многие видели её в лицо первый раз. Лёля чинно уселась за парту, достала из портфеля, к которому был привязан маленький ключик, тетрадки, обёрнутые в блестящую оранжевую бумагу, гранёную стеклянную вставочку, такой же, как у отца, блокнот и коробочку из-под духов, наполненную, как поток оказалось, пёрышками, цветными карандашами, резинками и какими-то записочками. Всё это она аккуратно разложила на своей стороне парты, опустила руки за спинку скамьи, чтобы не сутулиться, и, даже не взглянув на соседку, уставилась на учительницу. «Воображала», — подумали ребята. Однако Лёля оказалась совсем не воображалой. Когда на перемене её окружили девчата, она весело стала рассказывать, что ещё никогда не жила в деревне и пока что в «Зелёном долу» ей не очень нравится: на улице грязно, тротуаров нет, кино нет, а без кино легко отстать от жизни, вечером очень темно и страшно, прошлой ночью в саду кто-то кричал, как резаный… Говорила Лёля быстро и складно, словно читала газету. При последних её словах Толя, стоявший поблизости, испуганно оглянулся, проговорил, ни к кому не обращаясь: «Мало ли что кому кажется», — и отошёл. Потом, когда Лёля поинтересовалась, кто первый ученик в классе, к ней подвели Фёдора, и он, к общему удовольствию, пошевелил ушами. Лёля начала было спрашивать, что проходят по арифметике, но тут влез Коська. — Вот реши такую задачу, — предложил он. — Дано: человек влезает в окно. Требуется доказать, как он будет вылезать. Не знаешь? Лёля молча с любопытством осматривала Коську. — Не знаешь? Вот слушай. Допустим, что он пойдёт в дверь, но мы его не пустим. И останется ему одно — вылезать обратно в окно. — Вы всегда такой глупый? — спросила Лёля. — Нет, только по пятницам, — ничуть не растерявшись, ответил Коська. Ничего не поделаешь — в этот день была пятница. А на второй перемене, когда интерес к Лёле уменьшился, она сама подошла к Пете и назидательно сообщила: — Знакомым полагается здороваться. — Здравствуй, — буркнул Петя. Возникло неловкое молчание. — Как жалко, что зёрнышки скушал воробей, — наконец, проговорила Лёля. — Я так переживала… — А я, думаешь, не переживал? Две ночи спать не мог: всё воробьи мерещились. — Вы даже похудели. — От такой беды не раздует. — Ну ничего. Скоро у вас, наверно, опять будут зёрнышки. — Откуда они возьмутся? — насторожился Петя. — Я написала в академию. Вы не беспокойтесь: я подробно объяснила, какое случилось несчастье, и что вы ни в чём не виноваты. И попросила прислать другие зёрнышки. Письмо получилось хорошее. Три дня писала. — Пустила письмо? — спросил Петя. — Хотела вчера опустить, но не нашла почтового ящика. Странно: такая большая деревня, и нет почтового ящика. Но вы не беспокойтесь. Оно скоро дойдёт. Сегодня рано утром я отдала его почтальону. Она обещала отнести его на почту. — Кто тебя просил?.. — Петя хотел добавить ещё что-то, но только махнул рукой. — Вы же сами папе говорили… — Папе ведь, а не тебе! Тебе-то я не говорил, что все зёрнышки склёваны. Эх, ты! — Значит, целы? — Это — дело второе, — неопределённо сказал Петя. — Надо письмо воротить. Хорошо, что Коськина сестра, почтальон, перед тем как идти в сельсовет, забежала в школу. Да и то только с помощью Коськи у неё удалось вытребовать письмо обратно. На последнем уроке Лёля получила записку: «Пойдёшь домой — про зёрнышки никому не говори. А то плохо будет». Она спрятала записку в коробочку из-под духов и написала: «Я домой пойду вместе с учительницей, а то Костя меня бить хочет». Через минуту пришёл ответ: «Не бойся, не тронет. Я провожу». После занятий Лёля отправилась домой вместе с Петей. С минуту они шли молча. — Я думала, что вам самому стыдно писать в академию второй раз, вот и написала, — начала, наконец, Лёля обиженным тоном. — Откуда я могла знать, что вы папе сказали неправду и что зёрнышки целы? Я ведь ничего плохого не сделала. Наоборот, я хотела сделать, чтобы было как можно лучше… Скосив глаза, Петя посмотрел на нее. Глядя вперёд, в воздух, напряжённо приподняв брови, Лёля встряхивала рукой после каждого слова, как будто разговаривала не с Петей, а репетировала этот разговор сама с собой. — Может быть, вы думаете, что я позавидовала, что вам прислали письмо, а мне нет?.. Так я ничуть не позавидовала. Нисколечко! Я только одному Павке Корчагину завидую. — Что же ему завидовать? — спросил Петя. — Потому что бороться за коммунизм — самое большое счастье, какое есть на свете! — А ты борись, чем завидовать. — Как же я буду бороться? Мне учиться надо, дома убираться. Петя посмотрел на капризный, вздёрнутый носик Лёли, и ему стало жалко её. «Взять её в нашу бригаду, что ли? — подумал он. — Если придётся что-нибудь узнавать по агрономии, она вполне у отца может выведать. Девчонка толковая». — А мы кое-что делаем для коммунизма, — осторожно заметил он. — Что? — Никому не скажешь? — Честное пионерское! — Мы растим Чародейку. Девятнадцать колосьев. — Подумаешь! Нужны твои девятнадцать колосьев для коммунизма. — А как же! Если у нас получится — через два года все поля засеем этой пшеницей. А потом на всём СССР посеем. Хлеба будет — завались. Сколько хочешь булок будет. — Ну да, сколько хочешь… — Ясно. А потом, гляди, всего будет, сколько хочешь… А потом, когда вырасту большой, когда станут спрашивать, кто чего для коммунизма сделал, так в Москве и скажут: «Вот булки, к примеру, почти даром. Это почему? Это потому, что полеводческая бригада Петьки Иванова с «Зелёного дола» Чародейку вырастила». Лёля серьёзно взглянула на него, прикидывая в уме, будут ли так говорить о нём, когда он станет взрослым, и сказала: — Петя, примите меня, а? — Приходи сегодня на наше собрание. Обсудим. 6. ДУСЯ В агролаборатории, на верхней полке шкафа, лежали мешочки, наполненные землёй — образцы почвы, взятые Александром Александровичем для контрольного анализа. Дуся немного обиделась, когда увидела мешочки. Она ещё осенью исследовала землю, и Александр Александрович знал это. Но агроном любил всё проверять сам, — видно, такой у него характер. В тот день, когда Лёлю принимали в пятую полеводческую бригаду, на полянке появились всходы Чародейки. Одновременно, как по команде, из-под земли пробились все девятнадцать нежно-зелёных стебельков. И Лёля, поддавшись общей радости, без колебаний согласилась выполнить поручение бригадира — Пети. Поручение состояло в том, чтобы незаметно от Дуси и Александра Александровича достать из шкафа один — какой угодно — мешочек, принести его на полянку, а через полчаса отнести обратно и положить на место. Лёля жила в том же доме, где помешалась агролаборатория, и сделать это ей было несложно. Может быть, она задумалась бы, если бы кто-нибудь сказал ей, что Петя высыпал из мешочка землю, приготовленную для анализа, и насыпал туда землю, накопанную с полянки, — но она ничего не знала и, аккуратно исполнив своё первое задание, чувствовала себя счастливой. После этого каждый день ребята толкались возле агролаборатории, стараясь не пропустить того часа, когда агроном примется за анализы. Но ему было некогда. Земля подсохла, начался сев, и Александр Александрович с утра до вечера пропадал на полях. Прошла неделя. Однажды, когда Петя сидел за ужином и размышлял, что придётся, наверно, узнавать об известковании в соседнем колхозе, его вызвал в сени Коська и, тяжело дыша, проговорил: — Дуська мешочки перебирает. Петя быстро доел яичницу. Они выбежали на улицу, добежали до агролаборатории и перелезли через забор. У ярко освещённых окон стоял Фёдор с тетрадкой и карандашом. Петя снял сапоги, встал на широкую спину Фёдора и осторожно заглянул в окно. Дуся, в белом халате, раскладывала возле весов мешочки. Петя ждал. Отворилась дверь, и вошёл дядя Вася. Дуся стала разговаривать с ним, но о чём шёл разговор, Петя не слышал, потому что окна были закрыты и недалеко, у клуба, под баян громко пели девчата. — Чего ты меня ногами топчешь! — сердито сказал Фёдор. — Спина-то у меня не булыжная. — Беда, — отвечал Петя. — Ничего не слыхать. Но тут дядя Вася повёл носом, подошёл к окну и открыл форточку. — Значит, опять не пойдём сегодня? — услышал Петя его голос. — Сам видишь, некогда… Не трогай автоклав, Вася, — сказала Дуся издали. — Ребята ходят, песни играют, — раздражённо продолжал дядя Вася, — а от тебя только и слышно: «нитрагин» да «автоклав». Сидишь здесь днём и ночью, ровно тебе сто лет в обед. — И чего ты, член правления, сердишься? — Дуся улыбнулась. — Сам ведь постановил землю проверять? — Уже проверена. — Александр Александрович мне не доверяет: ещё велел пробы взять. Обожди, вот проверит навески две-три, увидит, что всё в порядке, тогда и пойдём. — Знаю, теперь опять будешь всю ночь из пузырька в пузырек воду переливать. Никакого гулянья не состоится. А есть, между прочим, постановление о рабочем дне. Дуся посмотрела на дядю Васю через плечо, встала, положила руки ему на плечи. — Разве можно сердиться на это? — спросила она, глядя на него, как на маленького. — Ведь сам знаешь — весна. — То-то и есть, что весна, — сказал, обнимая её, дядя Вася. Петя смущённо кашлянул, скомандовал: «Опускай!» — и, когда Фёдор нагнулся, сполз по его спине на землю. — Нечего ещё глядеть, — смущённо объяснил он ребятам. — Пустяки разные говорят: про автоклав, про нитрагин, в общем… В лаборатории послышался сердитый голос Александра Александровича, и Фёдору снова пришлось подставлять спину. Заглянув в окно, Петя увидел, что агроном вешает на гвоздик свой плащ, а дядя Вася, выходя за дверь, надевает кепку. Александр Александрович сел за стол и придвинул штатив с пробирками. Наконец началась работа, которой так долго дожидались ребята. Дуся передала агроному навеску грунта. Он высыпал грунт в пробирку, залил её какой-то водой и, подойдя к свету, стал смотреть, что получилось. Мешочек, куда Петя насыпал земли с полянки, лежал третьим. Агроном дошёл бы до него совсем быстро, если бы в лаборатории не появился Димофей. Аккуратно затворив за собой дверь, Димофей высморкался и спросил: — Дяденька, это вы чего делаете? — Ты и сюда дорогу нашёл? — И сюда. Чего это вы делаете? — Произвожу контрольный анализ образца почвы на кислотность, — строго сказал агроном. — Понятно? — Не знаю, — подумав, отвечал Димофей. — А теперь иди. — Я ему не велел за агрономом ходить, а он своё продолжает, — пробормотал Петя, переступая озябшими ногами по Фединой спине. — Вот я ему дома разъясню… Между тем, посмотрев в пробирку, Александр Александрович весело ухмыльнулся, сказал Дусе что-то, чего Петя не расслышал, и Дуся покраснела от удовольствия. Потом она развязала второй мешочек, и всё началось сначала. Почва, взятая из второго мешочка, тоже понравилась Александру Александровичу. — Сейчас! — прошептал Петя. — Что? — спросил Коська также шепотом. — Нашу проверяет. Александр Александрович всыпал в пробирку землю и залил её водой. Петя увидел, что вода стала красной. — Смотрите, Евдокия Захаровна! — закричал агроном так громко, будто Дуся была на улице. Совсем близко от окна появилось её испуганное лицо. — Страшно кислая земля! — продолжал агроном. — На ней ничего не вырастет. Её нужно известковать и известковать! — Пиши, — сказал Петя. — Надо известковать. Фёдору было неудобно держать на спине Петю и записывать, и он передал тетрадку Косьхе. «Надо известковать», — написал Коська, сделав от волнения две ошибки. — Здесь что-то не так, — растерянно разглядывая пробирку, доказывала Дуся. — Я же проверяла. Это образец с третьего поля. Я, Александр Александрович, ещё осенью… — Значит, плохо проверяла, дорогая. — перебил её агроном. — На ваше поле придётся сыпать тонн по десять извести. Тонн по десять! — Пиши, — сказал Петя, — десять тонн извести на гектар. — А на наш участок — два килограмма, — быстро пересчитал Фёдор, и никто не удивился, потому что все знали, как хорошо он в уме решает задачки. Теперь можно бы было и уходить, но Петя всё смотрел в окно, а в душе его шевелилось какое-то противное, тяжёлое чувство. Крепко охватив голову руками, Дуся сидела, сгорбившись, на стуле, а косынка у неё сбилась набок и держалась на одной заколке. Стал накрапывать дождик. Ребята перелезли через забор и пошли по домам. Петя отстал от приятелей, остановился, подумал и, сам ещё не понимая зачем, вернулся к агролаборатории. Сыпал меленький дождик. Возле освещённых окон поблёскивали капельки. От дождя на улице стоял еле слышный шум, будто по сухому сену перебегали мыши. Свет в агролаборатории потух, и только лампочка, укреплённая над дверью, освещала мокрые ступеньки. На крыльце появилась Дуся. Она запахнула полу пальто и, осторожно переступая по кирпичам, набросанным в лужу, перешла на тропинку. И Петя заметил, что косынка её так и осталась сбитой набок и держится на одной заколке. «Надо ей деталь подарить», — подумал он. Как-то проезжий командир дал ему хрустальную призму от бинокля. Она всегда хранилась в левом кармане Петиных брюк. Это была удивительная призма: если сквозь неё посмотреть на человека, то из одного человека делается три, и все разноцветные. Петя собрался было догонять Дусю, но услышал впереди разговор и остановился. Так и есть: к Дусе подошёл дядя Вася. «Ну ладно, завтра отдам», — решил Петя. — Кто это ходит? — послышался испуганный голос. На крыльце с ведром стояла Лёля. — Я хожу. А что надо? — грубовато ответил Петя. — Ах, вот это кто! — обрадовалась Лёля. — Иди сюда, под навес. Дождик ведь. — Мне такой дождик — хоть бы что! — усмехнулся Петя, но всё же поднялся на крыльцо. — Ты куда? — Папа велел землю выбросить. Он сегодня не в духе. Его Евдокия Захаровна расстроила. — Сам он виноватый, — сказал Петя. — Вы только приехали и не знаете ёе вовсе. Она, гляди, всё умеет. И микроскоп налаживать, и на карточку снимать — всё умеет. Таких, как она, у нас в деревне и нет вовсе. — И я умею на карточку снимать, — возразила Лёля. — И рассказывает наизусть, как по книжке. Глаза закроет и рассказывает… — И я умею рассказывать, — упрямо перебила его Лёля. — Она всё знает. Она, наверно, столько же, сколько Клавдия Васильевна, знает… — Сказав это, Петя немного испугался и даже оглянулся вокруг. — Нет, конечно, столько, сколько Клавдия Васильевна, она не знает. Но зато Клавдия Васильевна в волейбол не умеет играть, а Дуся ещё как умеет. Как стукнет, так и тама. abu abu — Ну и ладно, — сказала Лёля, почему-то обидевшись. — Я, если ты хочешь знать, тоже в волейбол умею. Только не хочу. — А когда она вожатой была, как у неё за нас душа болела! «Сколько, говорит, я с вами намучилась!» Вот я ей эту деталь отдам. Он достал призму бинокля и с сожалением посмотрел на неё: — А себе я ещё такую достану. Верно? Лёля молчала. — Ей эту деталь тоже надо. Верно? Лёля обиженно дёрнула плечами, чтобы он отвязался. На следующий день они встретились в классе словно незнакомые: даже не поздоровались. Но, когда Клавдия Васильевна читала вслух книжку «Как закалялась сталь», Петя изредка поглядывал на Лёлю и заметил, что она тоже иногда косит на него глаза. «Всё-таки худо ей одной, без матери, — подумал он, — и обед готовить, и вёдра таскать». Клавдия Васильевна закрыла книжку. В классе было тихо. — Вы видите, ребята, — начала учительница, — как ярко в поведении Павла проявилась главная черта советского человека: преданность родине и Коммунистической партии. — Видим, — сказал Коська, который во время чтения занимался игрой в пёрышки и ничего не слышал. — А теперь давайте побеседуем о том, какими мы с вами должны быть, какой у нас должен быть характер. Кто хочет сказать? Федя, ты подожди… Ну, Толя. — Я хочу быть таким, чтобы ничего не бояться. Ребята захохотали. Все знали, что Толя — трус и даже на девчат ходит жаловаться учительнице. — Правильно, Толя! — одобрила Клавдия Васильевна. — Надо воспитывать в себе бесстрашие. Надо не бояться трудностей. Садись. Федя, что ты хочешь сказать? — Я хочу научиться любить своё дело, свою работу, — проговорил Фёдор. — Верно. Это очень важно. Ну, еще кто? Подожди, Федя, ты только что говорил. Скажи-ка ты, Костя. Костя встал, с трудом собираясь с мыслями. Он занимался тем, что привязывал косицу Лёли к спинке парты, и не успел ещё подобрать ответа. — Я хочу быть… — начал он, — я хочу быть, Клавдия Васильевна… А какой вопрос? — Такой и есть: кем ты хочешь быть. — Я хочу быть всё время весёлым. Класс снова засмеялся. — Это хорошо, — сказала Клавдия Васильевна. — Конечно, надо быть жизнерадостным и весёлым. И ты ещё забыл добавить — вежливым. — И вежливым, — с готовностью повторил Коська. — Поэтому отвяжи косу Лёли и извинись перед ней. Костя с хмурым видом развязал узел банта и сказал: «Извиняюсь». — Спасибо, — ответила Лёля, хватаясь за косы. — Надо отвечать не «спасибо», «пожалуйста», — поправила её Клавдия Васильевна. — Пожалуйста, — поправилась девочка. — Вот обожди, домой пойдём, я тебе покажу «пожалуйста», — тихо посулил ей Коська. — Ну, ребята, кто ещё назовёт одну, очень важную черту характера советского человека? — спросила учительница. Класс озадаченно молчал. Клавдия Васильевна взглянула на Петю и достала из портфеля газету. — Много лет тому назад, — начала она, — в тысяча девятьсот двенадцатом году, вожди нашей партии Ленин и Сталин начали выпускать газету «Правда», в которой говорилось о том, как добиться на земле счастья. Много раз царское правительство хотело уничтожить эту газету, закрывало её, но она снова начинала выходить под другим названием. Закроют «Правду» — начнёт выходить «Путь правды». Закроют «Путь правды» — начинала выходить «Трудовая правда». Ленин и Сталин меняли название газеты, но одно слово всегда оставалось в этом названии. Очевидно, учители народа придавали этому слову очень большое значение… Но мы отвлеклись. Кто же назовёт ещё одну, очень важную черту советского человека? Целый лес рук поднялся над партами. Только Петя сидел, опустив глаза. — Подожди, Федя, — сказала учительница. — Петя, а ты разве не знаешь? — Не знаю, — хмуро ответил он. — А ты подумай. — Чего же думать, если не знаю. Учительница развернула газету: — Ты видишь название, Петя? — Ну, вижу. — Какое? — Ну, «Правда». — Так какую же черту советского человека мы не назвали? — Надо правду говорить, — громко подсказал Коська. — Не знаю, Клавдия Васильевна, — упрямо повторил Петя. — Ну что же, тогда скажи ты, Толя. — Надо всегда говорить правду. На уроках у Пети было плохое настроение. И когда Лёля пригласила его на свой день рождения, наступающий через три дня, он буркнул в ответ что-то невразумительное. Он подозревал, что учительница не случайно завела разговор о правде. Неужели она о чём-нибудь догадывается? Но, даже если и не догадывается, всё равно плохо. Надо сегодня же объяснить Дусе, что она ни в чём не виновата. А то будет реветь зря. После обеда Петя долго разыскивал Дусю. Наконец он нашёл её на третьем поле. Она брала пробы грунта, и к ней подходили то агроном, то дядя Вася, то Голубов. Только вечером ока осталась одна, и Петя смог поговорить с ней. Посмотрев, как Дуся делает маленькой лопаткой лунки в земле, он сказал: — Не надо копать. — Надо, Петя, — отвечала Дуся. — Не надо. Хочешь, я тебе деталь дам? — и он достал из кармана призму. — На что она мне, — грустно улыбнулась Дуся, совсем не обрадовавшись подарку. — Ты бы домой шёл. Поздно. — И ты домой иди. Не надо больше землю проверять. У тебя правильно было. В голосе Пети слышались убеждённость и настойчивость. — А ты откуда знаешь? — А потому что… потому что мы землю подменили. — Кто это «мы»? — Ну, я, в общем. С другого места накопал и положил агроному на стол. А его земля — вот она. Вся тут. — И Петя достал из-за пазухи газетный кулёк. — Как же тебе не совестно баловаться? — проговорила Дуся, ещё не полностью веря ему, но уже радуясь. — Не балуюсь. Мне надо было тоже землю проверить. — Зачем? Уж не посеял ли ты Чародейку? Петя вздохнул, посмотрел на красное от вечерней зари небо, на кулёк, свёрнутый из газеты, и сказал: — Посеял. Пойдём, покажу. Только, гляди, чтобы никто об этом не знал. Уже совсем стемнело, когда они подошли к полянке. Возле вскопанного участка сидел дежурный — Димофей. Сидел он не на скамейке, а прямо на земле, потому что недавно занозился на скамейке. Подмышкой у него торчала палка с верёвкой, похожая на ружьё. — Всё в порядке? — спросил Петя, стараясь показать Дусе, как чётко у него поставлено дело. Димофей не отвечал. — Да он спит! — Петя потряс его за плечо. — Какой же ты дежурный! Ты чего спишь? — Я не сплю, — Димофей часто заморгал веками и испуганно уставился на Дусю. — Я нарочно так сижу, глаза закрывши. — Никого не было? — Никого. Только вот тетя Дуся забралась. — Про тётю Дусю без тебя знают, это что за бумага? — Какая бумага? — На ружье на твоём. На палке трепетал белый листочек. Петя сорвал бумажку и стал искать по карманам спички. Распахнув пальто, Дуся встала против ветра, и при свете спички Петя прочёл записанную большими печатными буквами фразу: «Всходы опылите препаратом ДДТ». — Это кто писал? — спросил он Димофея с презрением. Дежурный заревел. На влажной земле виднелись глубокие следы больших сапог. 7. КТО НАПИСАЛ ЗАПИСКУ? Колхозный сторож, дедушка Егор, сильно удивился, если бы в эти дни невзначай забрёл на полянку. На том месте, где в прошлом году стоял шалаш и были воткнуты две рогатины, чтобы кипятить чай, он увидел бы ограду из проволочных сит, а за оградой — всходы на рыхлой земле: двадцать бархатистых изумрудных пучков, доверчиво протянувших свои ладошки ветерку и солнцу. Он увидел бы длинную скамью со спинкой, вкопанную у кустов, фанерный крашеный щит, на котором висели объявления, расписание дежурств и приказы по пятой полеводческой бригаде, портрет Мичурина и разноцветную картинку с изображением множества жуков и личинок. Эту картинку Лёля выпросила у папы и принесла на участок, чтобы все знали, каких вредителей сельского хозяйства надо уничтожать. Дедушка увидел бы доску с надписью: «Посторонним сюда ходить строго воспрещается», укреплённую на шесте, и ниже доски — жестяную таблицу с изображением черепа, которая недавно исчезла с трансформаторной будки. Но дедушка Егор, стороживший теперь у амбаров, ни разу не заходил на полянку. Ребята поняли это, как только начали разгадывать, кто написал записку. За пропажу сит, которые дедушка Егор не смог укараулить, ему сильно попало от председателя, и если бы дедушка хоть раз пришёл на полянку, он, конечно, порушил бы забор и снёс сита на место. И записка — не его рук дело: все знали, что дед до сих пор писал с ятями и твёрдыми знаками. Дуся тоже не могла написать записку. Если бы она раньше знала про опытный участок, то сразу бы догадалась, зачем Петя подменил землю. Почти все ребята подозревали, что на полянке побывал дядя Вася. Для таких подозрений были основания. Два дня назад, когда Толя и Коська набрали из кучи, лежащей возле фермы, ведро извести и понесли на свой участок, — дядя Вася их выследил. Коська заметил его, когда прошёл весь сад и приблизился к кустам, за которыми скрывалась полянка. — Назад не оглядывайся, — сказал он Толе. — За нами идут. — Кто? — испугался Толя. — Дядя Вася. Не оглядывайся. Если он узнает, что с фермы известь взяли, — ох, тебе и будет! — Почему это мне? Ты брал. — Я всего горсти две взял, а ты полное ведро насыпал. — Так ведь ты велел сыпать! — Мало ли что велел. Это общественная собственность. Да ты не бойся. Я тебя выручу. Дядя Вася подошёл к ребятам и молча остановился, уперев руки в бока. — Вот какой у нас дядя Вася, — сказал Коська. — Всегда раньше всех на работе. Заведующего фермой довольно часто хвалили на правлении, а один раз даже на районном совещании животноводов, и он, нисколько не подобрев от Коськиного замечания, строго спросил: — Куда это вы известь таскаете? — К яблоням, — отвечал Коська, глядя на него большими голубыми глазами. — Стволы белить велели. — Пусть председатель со склада выписывает известь для стволов. А с фермы брать запрещено. Порядок надо соблюдать. Ясно? — Ясно, — быстро согласился Коська. — Это правда: нет у нас никакого порядка. Только на ферме порядок. — Ну, то-то, — сказал дядя Вася, несколько смягчившись. — Глядите, чтобы нам с вами не возвращаться к этому вопросу. Он закурил и пошёл обратно. Видно, всё-таки ему нравилось, когда хвалили ферму. — Чуть-чуть не засыпались, — проговорил Коська. — Спросил бы, где помазок, — и всё. Помазка-то у нас нету. Толя захохотал, но спохватился и оглянулся. И хорошо сделал, что оглянулся. Вдали стоял дядя Вася и смотрел на него, уперев руки в бока. Ребята схватили ведро и стали петлять между яблонями. Наконец, дяде Васе надоело торчать на ветру без толку, он снова закурил и пошёл куда-то, наверно, на ферму. Но кто его знает, какие у него в голове были мысли! Может быть, он только сделал вид, что пошёл на ферму, а сам потихоньку начал разведывать, куда бегают ребята. Как только об этом случае стало известно в пятой полеводческой, Петя поручил Коське выяснить, какой номер сапог носит дядя Вася, и доложить на общем собрании бригады. Собрание состоялось в начале мая — в день Лёлиного рождения. Вся бригада была в сборе. Пользуясь случаем, Лёля пригласила всех присутствующих в гости, предупредив при этом не без задней мысли, что подарков можно не приносить. Ребята сидели рядком на скамейке. Только Димофея, чтобы он сильнее чувствовал свою вину, посадили на то самое место, где он спал, когда появилась записка. Но Димофей не очень расстраивался: во время собрания он обстругивал деревянный ствол своего ружья и работал с таким увлечением, что насорил стружкой по всей поляне. Фёдор вёл протокол. Коська сообщил, что промерил след сапога дяди Васи в ящике, поставленном возле двери коровника для дезинфекции, и оказалось, что человек, пробравшийся на полянку, носил сапоги номера на два больше. Дело запутывалось. Толя намекнул на Клавдию Васильевну, но все закричали, что у Клавдии Васильевны нет ни одной пары сапог и что она всегда носит ботики, и даже в самую грязь, осенью, приходила в ботиках помогать копать картошку. — Остаётся один человек, — хладнокровно проговорил Фёдор. — Александр Александрович. Все повернули головы к Лёле. — Я папе ничего не говорила, — торопливо сказала ока. — Ты только не ври, — предупредил Фёдор. — Я никогда не вру. — Наверно, проболталась. — И не проболталась. — А ну, посмотри в глаза. Ясно. Проболталась. Больше можешь не смотреть. — Ясно, проболталась, — подтвердил Димофей, обстругивая свою палку. Лёля растерялась. — Петя, чего они? — спросила она дрожащим голосом. — Я совсем ничего не знаю. — Скажи собранию всю правду, — проговорил Петя, отворачиваясь, чтобы не видеть с надеждой обращённых на него глаз. — Тебе же лучше. — Ты тоже не веришь? — тихо спросила она. — Сознайся, тебе же лучше, — проговорил Димофей. — А тебя не спрашивают! — с раздражением одёрнул его Петя. — Гляди, сколько насорил. Сейчас же прибери стружку! Димофей обиженно засопел и стал ползать по траве. Вдруг он вскочил на ноги и закричал так, как будто увидел гадюку: — Петя, гляди-ка! — Чего ещё? — Опять записка. — Где? — Вот она, — Димофей показал на куст и попятился. И правда, на прутике куста за скамейкой белел листок бумажки, совершенно такой же, как и прежний, и на нём такими же крупными печатными буквами было написано: «Удобрения перед подкормкой надо перетереть и смешать с землёй». — Сами знаем, что надо перетереть! — сказал Петя, словно непрошенный советчик стоял где-нибудь здесь, за кустами. — Ну, вот теперь всё ясно? — заключил Коська после того, как все ребята осмотрели записку. — Ясно, что писал Александр Александрович. Я слышал, как он шумел, чтобы калийную соль перетирали… — Но я же не говорила ему! — воскликнула Лёля. — Значит, выходит, я говорил? — Дело ясное, — сказал Федя. — Дело ясное, — подтвердил Димофей, снова принимаясь за работу. Лёля презрительно мотнула головой, отчего косички её смешно вскинулись вверх, и проговорила: — А если вы не верите, так я уйду, и всё. Она спрыгнула со скамейки, немного помедлила. Но никто её не удерживал. Тогда она дрожащими пальцами сняла со щита картинку, изображающую жуков и личинок, свернула в трубку и торопливо, пока ребята не успели заметить слёз на её ресницах, стала пробираться сквозь кусты в сад. — Что в протоколе запишем? — спросил Фёдор. — А чего писать, если ушла? — проговорил Петя. — Отложим на завтра. — Отложим, — повторил поглощённый своим занятием Димофей. — Есть предложение: идти за ней и вести собрание на ходу, — сказал Коська. Яблони уже цвели. Все, даже самые тонкие ветки, покрылись нежными цветочками, словно бело-розовые мотыльки слетелись со всего света отдыхать в этот сад. И до того нежны и хрупки были новорождённые цветочки, что, казалось, достаточно одного громкого слова, чтобы от его звука лепестки тихо и печально попадали на землю. И дедушка Егор, любивший беседовать сам с собой, стал в саду разговаривать шёпотом. А яблони, которые с утра до вечера махали друг другу голыми ветвями, за стыли теперь напряжённо и неподвижно, стараясь не уронить лёгких, как воздух, цветочков. И галки, привыкшие скандалить на ветвях, стали далеко облетать пушистые деревья и назначали свидания на дальних оградах и заборах. В прозрачной тени яблонь, упрямо сжав губы, быстро шла побледневшая Лёля. Рядом с ней шагали Толя и Коська. Несколько дальше, припадая на колено, чтобы записать в протокол прения, шёл Фёдор, и рядом с ним — Петя. А позади всех, достругивая своё ружьё, плёлся Димофей. — Дай честное пионерское, что не говорила отцу, и всё будет в порядке, — уговаривал Толя девочку. — Дай честное пионерское. Лёля шла с каменным лицом, не оборачиваясь. — Ну дай честное пионерское, — проговорил Димофей. — Чего тебе? — Буду считать до трёх, — сказал Коська. — Если ничего не скажешь, поставим вопрос на голосование. Раз… Лёля ускорила шаг. Коська догнал её и крикнул: — Два! Лёля пошла ещё быстрее. — Три! — сказал Коська. — Кто за то, чтобы не ходить к Лёльке Гусевой на день рождения? Лёля не удержалась и оглянулась назад. Члены пятой полеводческой бригады шли, подняв руки. Она прикусила губу, чтобы заглушить рыдания, и выбежала из сада. Федя пересчитывал голоса. — А ты? — спросил он Петю. — А я — против. — Ну вот! А я написал «единогласно». Почему ты против? Но как Петя мог ответить: почему? Он и сам не знал этого. 8. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ Давно у Александра Александровича не было такого хорошего настроения. Он любил заниматься стряпнёй, и в день рождения дочери с лёгкой душой отдавался этой, по мнению многих, непростительной для мужчины, слабости. Ночью он собственноручно испёк торт и, не переставая удивляться тому, как быстро бегут годы, стал выписывать кремом на торте цифру «Одиннадцать», обозначающую число лет, прожитых Лёлей. Утром Лёля получила подарки: Александр Александрович купил в сельпо самую лучшую куклу, которая, если её хорошенько потрясти, закрывала глаза, а мама прислала из города сказки Андерсена, роскошную книгу с множеством картинок, купленную, как это было видно по отметке на переплёте, в букинистическом магазине за сто пятьдесят рублей. Существовала и ещё одна причина хорошего настроения Александра Александровича. В трудные дни весны ему часто приходилось спорить и ругаться с бригадирами, с трактористами, с председателем и даже с Дусей, и, возвращаясь по вечерам домой, он чувствовал себя усталым, одиноким и кем-то несправедливо обиженным. Ему казалось, что колхозники на него сердятся, и никто не ставит его ни во грош. Но в этот день люди словно переменились. Дуся, получившая головомойку за неверные анализы, прибежала в Александру Александровичу нарядная и весёлая, поздравила его, поцеловала и, не спрашивая разрешения, стала помогать ему накрывать праздничный стол. И хотя было воскресенье, и дядя Вася несколько раз приходил под окна звать её в соседнюю деревню в кино, она не ушла, пока на столе и в комнате не был наведён достойный торжественного случая порядок. Потом зашёл вечный спорщик, председатель колхоза Харитон Семёнович. Он принёс Лёле подарок — толстую фарфоровую кружку для молока, совершенно белую, без всяких украшений. Впервые за всё время они с Александром Александровичем побеседовали мирно, без всяких споров. Александр Александрович сказал, что белая кружка на пёстрой скатерти выглядит очень красиво, даже художественно, и Харитон Семёнович согласился с тем, что белая кружка на пёстрой скатерти выглядит художественно. Александр Александрович сказал, что не грех на втором поле провести культивацию, потому что после дождей образовалась корка. Харитон Семёнович подтвердил, что действительно на втором поле образовалась корка и там не грех провести культивацию. Впрочем, приход Дуси и Харитона Семёновича удивил Александра Александровича гораздо меньше, чем появление бригадира трактористов Голубова. Этот «лучший тракторист Березовской МТС», как о нём писали в газетах, был, по мнению Александра Александровича, главным вдохновителем всех нарушений правил агротехники. Как только бригадиры замечали обсев у дороги, Голубов заводил разговор о сохранении материальной части, об экономии горючего, о сроках межремонтного пробега и о прочих вещах, не имеющих никакого отношения к агрономии. Александру Александровичу приходилось несколько раз крепко ругаться с Голубовым. И вдруг этот самый Голубов прибежал к нему прямо с работы, в комбинезоне и в кепке с маленьким козырьком. — Вот, передайте, пожалуйста, дочке, — застенчиво сказал бригадир трактористов, протягивая Александру Александровичу аккуратную коробочку с ручкой. — Это — музыкальный ящик. Если вращать ручку по часовой стрелке — будет играть. Берите, берите. Мне эта музыка ни к чему. С самой войны валяется. Лак тут немного стёрся, так мы подкрасили. — Музыка музыкой, а с плотиной отстаёшь, — строго предупредил агроном. — Половины ещё не насыпали. Голубов вздохнул и вышел. Александр Александрович покрутил ручку музыкального ящика. Послышалась нежная мелодия, словно стеклянные колокольчики зазвенели внутри. И агроном подумал, что напрасно ругал Голубова за обсев: может быть, у самой дороги действительно трудно разворачиваться с сеялками… Каждое такое посещение не могло не радовать агронома. Однако самую большую радость доставила Александру Александровичу Лёля. До сих пор он был убеждён, что ей скучно в деревне. В большом городе у нее не было недостатка в подругах: детская всегда была наполнена беспокойными, крикливыми девчатами, которые сбегались с соседних дворов. А здесь, хотя они живут в колхозе уже месяц, у Лёли никто не бывает, и по вечерам она всегда остаётся одна — учит уроки или читает книжку. Но сегодня утром, убегая куда-то из дому, Лёля попросила собрать у соседей побольше ложек, ножей и тарелок, потому что придёт масса гостей — пять мальчиков и, наверно, две или три девочки. «Появились всё-таки у дочки приятели!» — подумал Александр Александрович. Это открытие агроном считал самым важным и самым радостным. Дело в том, что перед отъездом в колхоз он поссорился с женой. Мать Лёли долго и упорно отговаривала его от поездки. Она работала врачом центральной поликлиники и ни за что не хотела бросать любимое место. Сначала Александр Александрович не придавал особого значения её возражениям. Всегда бывало, что она, наконец, соглашалась. Но тут, как нарочно, приехала погостить бабушка, и при её участии спор приобрёл тяжёлый, затяжной характер и превратился в ссору. По подсказке бабушки, Лёлина мама предложила Александру Александровичу ехать в колхоз одному, если ему этого хочется. Так в конце концов и было решено. Но спор разгорелся с новой силой, когда Александр Александрович заявил, что возьмёт с собой Лёлю. Бабушка сказала, что отрывать девочку от занятий в конце учебного года — безумие, а оставлять одну, без матери, в колхозной избе — ещё большее безумие. Александр Александрович настаивал. Бабушка обращалась за помощью к родственникам и знакомым. Обратились и к Лёле, спрашивали, кого она больше любит: папу или маму. Лёля, чувствуя какой-то подвох, отвечала, что любит и папу и маму абсолютно одинаково. И, на всякий случай, добавляла, что совершенно так же любит и бабушку. Споры задержали отъезд Александра Александровича почти на две недели. Наконец, по инициативе бабушки, было решено отправить Лёлю с отцом, чтобы к осени девочка сама разобралась, где ей больше нравится. — Не расстраивайся. Она вернётся, — говорила маме бабушка, — культурному человеку в колхозе придётся не сладко. А провести лето в деревне ей не опасно. В конце концов — та же дача. Вот почему Александр Александрович обрадовался, узнав, что у Лёли появились друзья. Значит, привыкать стала дочка, освоилась на новом месте. И вряд ли захочет возвращаться в город. А тогда и мама приедет, оставит свою поликлинику. Что же — безработной не останется: в соседней деревне тоже есть больница. Так рассуждал Александр Александрович, заканчивая приготовления к встрече гостей. Он открыл бутылки с лимонадом, переставил цветы с подоконника на стол. Глиняные горшки несколько огрубили сервировку, и он, подумав, убрал цветы обратно на подоконник. Но без цветов стало не так нарядно, и, кроме того, на скатерти отпечатались два сырых грязных пятна. Александр Александрович обернул горшки белой бумагой и снова поставил на стол. И, только когда делать стало решительно нечего, он взглянул на часы. Шёл второй час дня, а Лёля говорила, что гости должны собраться к двенадцати. Александр Александрович, отодвинув занавеску, посмотрел на улицу. У колодца стояла чужая проезжая полуторка, и шофёр заливал в радиатор воду. Шофёр залил воду, бросил в кузов мятое ведро, и полуторка уехала. Больше никого не было видно, только вспуганные машиной куры снова выходили на дорогу. Александр Александрович сел за стол и задумался. Всё-таки нехорошо, что Лёля отбилась от рук. Каждый день бегает куда-то, нё спрашиваясь, пользуется тем, что отец занят. При матери этого не было. Надо хоть спросить её, где бывает, что делает. В сенях послышались тихие шаги. Дверь медленно отворилась, метя отвисшей рогожиной по полу, и вошла Лёля. — Переодевайся скорее! — закричал Александр Александрович. — Где ты пропадаешь? Сейчас гости придут. — Не буду я переодеваться, папа, — сказала Леля и, даже не взглянув на торт, ушла за перегородку. — Что с тобой, дочка? — удивлённо спросил Александр Александрович, подойдя к ней. — Ничего, папа. — Я же вижу, глаза на мокром месте. Что-нибудь случилось? — Ничего. — Почему же ты собираешься плакать? — Я не собираюсь. — Я же вижу. Вон уж и подбородок дрожит. — Не говори ничего, папа, ладно? — попросила Лёля. — А то я… я… и по правде заплачу. — Ну, конечно. Вот и слёзы текут. Что с тобой? Лёля отвернулась, положила голову на спинку стула, и плечи ее затряслись. — Ну, довольно, девочка, ну, довольно, — растерянно повторял Александр Александрович. — Посмотри-ка… Послушай, какая музыка. Он взял музыкальный ящик и покрутил ручку. Зазвенели стеклянные колокольчики. — Ну что у тебя случилось? — продолжал он. — Что ты плачешь? У тебя, доченька, всё светло, светло впереди. Если бы моё детство было таким, разве я проронил бы хоть слезинку? — Ещё как проронил бы! — всхлипывая, отозвалась Лёля. — Ну хорошо. Поплакала и довольно. — Александр Александрович потерял терпение. — Умывайся и переодевай платье. Сейчас гости придут, а ты ревёшь. Неприлично. — Не придут гости. — Что такое? — Не придут. Мы поругались. Александр Александрович вопросительно посмотрел на дочь и махнул рукой. Настроение его быстро испортилось, и он пожалел время, убитое на ненужные приготовления. Тем более — в поле ведут подкормку, а он торты печёт. Безобразие. — Не расстраивайся, папа. — сказала Леля. — Мы и вдвоём справим. Правда? Сейчас я поставлю чайник. — Вдвоём так вдвоём. — Александр Александрович сел за стол, налил в чашки лимонад и задумался. В далеком городе жена его, наверно, тоже справляет день рождения дочери, и на столе её тоже стоит лимонад, и ей сегодня так же, как и ему, грустно. Лёля принесла чайник. — Давай чокнемся, доченька, — Александр Александрович поднял чашку с лимонадом и, отгоняя печальные мысли, пожевал губами. — Сложность наших отношений с тобой зависит от того, что жизнь стала слишком быстро изменять людей. Я в твои годы был совсем не таким, как ты, а твои дети будут отличаться от тебя ещё больше. С одной стороны, это хорошо, а с другой — плохо… В дверь постучались. — Можно, — сказал Александр Александрович. Вошёл Петя. Лёля с радостным восклицанием бросилась к нему. Петя достал из кармана призму бинокля и сказал грубовато: — Бери деталь. Мне её вовсе не надо. — Ну вот! — засмеялся Александр Александрович. — А ты говорила — гостей не будет. Петя, садись сюда. Лёля, передай ему чашку. За дверью что-то зашуршало, и её стали долго дёргать снаружи. — Еще идут! — оживилась Лёля. — Пойду всё-таки, переоденусь. Дверь поддалась. В комнату вошёл Димофей и, не дожидаясь приглашения, сел, вместе со своим ружьем, за стол, рядом с тортом. — Ты зачем пришёл? — нахмурившись, спросил его старший брат. — На день рождения. — Ведь ты голосовал против. — Велели подымать руку, вот я я подымал. Ребята ещё долго беседовали в таком духе. Александр Александрович прислушивался, но ничего не мог понять. А когда появилась Лёля в новом платьице, Петя сказал ей: — Ты не бойся. В общем, никто тебя не выгонит. — Правда? — обрадовалась Лёля. — Что же тебя давно не видно, Дима? — спросил Александр Александрович, которому наскучили эти непонятные разговоры. — Прежде целыми днями за мной бегал, а теперь пропал совсем. — Я его не пускаю за вами бегать, — сказал Петя. — Чтобы не мешался. — Он мои штаны прячет, — пояснил Димофей. — Без штанов-то не побежишь. Холодно. — Действительно, — с некоторой растерянностью проговорил агроном. Он чувствовал, что его присутствие стесняет гостей. И, хотя повеселевшая Лёля показала себя радушной, хлебосольной хозяйкой, настоящего веселья не получалось. В одну из пауз Петя сказал, покосившись на агронома: — Сегодня долгота дня семнадцать часов и шестнадцать минут. — Какой длинный день, — заметила Лёля. — А самая большая долгота бывает двадцать второго июня. — И Петя снова покосился на агронома. — Долгота большая, — заметил Димофей, — а спать всё равно велят в девять часов. «Может быть, мне уйти?» — подумал Александр Александрович. Но уходить ему не пришлось. Неожиданно появились новые гости — Клавдия Васильевна в своих неизменных ботиках и две девочки с цветами. Когда утих радостный визг и окончились поздравления, учительница вручила Лёле длинный и узкий пакет, перевязанный ленточкой. При этом перед Лёлей было поставлено условие: распаковать подарок только тогда, когда все разойдутся и она останется одна. Впрочем, из этого условия ничего не вышло. Во время общего разговора любопытный Димофей вылез из-за стола, подошёл к столику, на котором лежали подарки, и, пользуясь тем, что на него не обращают внимания, развязал ленточку и развернул пакет. — Гляди-ка, Петька, градусник! — сказал он. Лёля оглянулась и ахнула. В руках Димофея был почвенный термометр. — Зачем ей почвенный термометр, Клавдия Васильевна? — удивился Александр Александрович. abu abu К счастью, разговор о термометре больше не поднимался. А минут через пять Петька поманил Димофея и сказал ему на ухо: — Всё ясно, Клавдия Васильевна писала. Иди, зови ребят. Вскоре пришли Фёдор, Толя и Коська. Подробно рассказывать, как праздновался этот день рождения, пришлось бы очень долго. Во всяком случае, было весело, потоку что Коська на следующее утро ходил с фонарём на лбу, полученным во время игры в жмурки, а Димофей до того объелся тортом, что у него заболел живот. А ручку музыкального ящика крутили так часто, что он испортился, и Голубов забрал его, как он сказал, «для капитального ремонта». 9. СПЕКТАКЛЬ Наступило лето. Занятия в школе кончились. Всё выше и выше росли на полянке девятнадцать высоких и крепких стеблей невиданной пшеницы, и рядом с ними обыкновенный стебелёк Мильтурумки, за которым ухаживал Димофей, казался маленьким и чахлым. — Девятнадцать чудес растёт, — говорила Дуся, забегавшая иногда полюбоваться на Чародейку. Ребята ревниво ухаживали за своими стеблями. Ещё одна записка, появившаяся вскоре после празднования дня рождения Лёли, их не особенно взволновала. Все были уверены, что пишет умеющая хранить секреты учительница. Но, когда кончились занятия, и Клавдия Васильевна уехала на целый месяц в Москву, к родным, — на полянке снова появилась записка. История становилась всё более загадочной. По предложению Коськи ребята густо осыпали зубным порошком листья кустарника, окружающего полянку, устроили в саду пост и стали следить: кто пойдёт выпачканный мелом. Но из этой затеи ничего не получилось. Только Димофей целую неделю ходил с головы до ног обсыпанный зубным порошком. Кроме выращивания Чародейки, у ребят появились и другие заботы. За деревней как-то незаметно выросла большая земляная плотина, насыпанная эмтеэсовскими волокушами, и, стеснённая с обеих сторон Мараморушка текла теперь во узкой седловинке между двумя насыпями. Оставалось только обложить дёрном откосы — и можно засыпать седловинку. Ребята часто бегали на плотину, помогали резать и подносить дёрн. За эту работу хорошо начисляли трудодни. А по вечерам собирались в клубе и под руководством дяди Васи готовили пьесу «Снежок»1. Как и всё, за что принимался дядя Вася, пьеса готовилась серьёзно и тщательно. Роль мальчика-негритёнка была поручена Пете, а роль американского учителя — Толе. Лёля играла капризную девочку, и эта роль у неё хорошо получалась. Незадолго до представления дядя Вася съездил в город и взял напрокат из областного театра парики и даже два фрака. Лето пришло тихое, прозрачное и такое безветренное, что по утрам, после прохода стада, над дорогой стойко держался сытный парной запах. Тихо было и на полянке. Только пушистый шмель, пролетая по своим делам, ненадолго нарушал тишину, и долго было слышно, как, дёргаясь из стороны в сторону, он мечется над кустами, как перелетает Мараморушку, как где-то далеко-далеко кружит над придорожной ромашкой и, наконец, выключив свой моторчик, успокаивается в её белой чашечке. К вечеру, не теряя прозрачности, незаметно синел воздух, небо приближалось к земле, и над Мараморушкой повисал слоистый туман, от которого почему-то пахло горелым, и был он такой вязкий, что, казалось, от него можно выпачкаться. В тумане слышнее становилось, как разговаривает река: с камнями — беспокойной и сердитой скороговоркой, с осокой — дружеским, вкрадчивым топотом. На небе загорались крупные, яркие звёзды, и когда, запрокинув голову, смотришь в эту звёздную глубину, ясно чувствуешь, как кружится земля. За два дня до спектакля погода резко переменилась. С востока подул ветер, и вечерние зори начали предвещать дождь. Днём над соседним районом стояли тучи и к земле тянулись косые серые ленты. Ребята радовались этому: если начнутся дожди, полевые работы остановятся, и на спектакле будет больше зрителей. Так и оказалось. В день представления с утра пошёл дождь, и к двум часам клуб был переполнен. Пришли девчата из соседних деревень, пришли трактористы во главе с Голубовым. Фёдор стоял в дверях и проверял билеты. Толпа маленьких ребятишек стонала возле него: — Пропусти, Федя! — Мы на лавках не будем сидеть! — Мы на полу сядем! Фёдор перегораживал вход своим телом и не считал нужным отвечать мелюзге. Вдруг в толпе малышей он увидел Димофея. По решению собрания пятой полеводческой Димофей должен был во время спектакля дежурить на полянке, а он оказался здесь, у клуба. — Ты почему сюда пришёл? — строго спросил Фёдор. — Промок. Холодно! Пусти поглядеть, Федя! — заныл Димофей. — Для плотвы завтра показывать будем. Сегодня нельзя. — Пусти, Федя! — Сказано, нельзя! — А я тогда всем расскажу, — протянул Димофей. — Знаешь, про что? — Ну, иди, иди, — поспешно проговорил Фёдор, пропуская хитрого дежурного в зал. — Ему можно, а нам нельзя! — закричали возмущённые несправедливостью малыши. — Мы Клавдии Васильевне скажем! — Пускай только не пустит: на крышу полезем, греметь станем! — Все равно, не дадим представлять. В окна кричать станем! А в это время на сцене гримировались артисты. Петя густо смазывал лицо чёрной краской. Толя стоял перед зеркалом в широченном фраке и привязывал под нос надёрганный из полушубка козлиный волос. Леля, совершенно готовая к выходу, сидела в углу и, заткнув пальцами уши, зубрила роль. Когда на сцене появился Димофей, Петя рассердился, но не стал с ним разговаривать — сейчас было не до внушений. Димофей быстро выговорил себе право открывать занавес, устроился у кулисы и для верности схватился обеими руками за верёвку, чтобы никто не смог оттащить его от этого места. Вспотевший дядя Вася ходил по сцене, размахивая руками и шепотом разъяснял Толе, что учитель Такер — отрицательный тип, и поэтому хорошо, что фрак на нем мешковатый и длинный. — Скоро можно занавес подымать? — крикнул Димофей. Дядя Вася погрозил ому пальцем. Ждали суфлера — Фёдора. Наконец, появился и он. Артисты стали занимать свои места. Дядя Вася торжественно позвонил в колокольчик, снятый для этого случая с коровы-рекордсменки, и сказал: — Начинаем. Помните, как договорились: в зал не смотреть. Смотреть на меня. Я буду вон там, за кулисой. — Теперь можно занавес подымать? — спросил Димофей. Дядя Вася снова погрозил ему пальцем. Фёдор полез в суфлёрскую будку. Лёля пошла объявлять состав действующих лиц. — Сейчас будет показана пьеса «Снежок», — услышал Димофей звонкий, неестественно смелый от волнении, голос Лели. — В роли Снежка — Петя Иванов. Иэ-эа кулис вышел Толя со сбитыми набок усами. — Уходи со сцены, — зашипел Фёдор из будки. — Сейчас начинаем! — Петя! — не обращая на него внимания, позвал Толя. — Чего тебе? — Опять записка. — Какая записка? — Вот. Читай. И он протянул бумажку с крупными печатными буквами. Фёдор вылез из будки и подошёл к артистам. На бумажке было написано: «Почему никто не дежурит на опытном участке?» — Где ты её нашёл? — спросил Петя. — На столе. Где гримировались. Услышав, что Лёля закончила объявление, Димофей потянул за верёвку, и занавес раздвинулся. На виду у зрителей Толе пришлось бежать за кулисы, а Фёдору — лезть в суфлёрскую будку. Зрители отнеслись к этому снисходительно и даже похлопали суфлёру, только дядя Вася застонал, как от зубной боли. Артисты разбежались по своим местам, а Коська — директор школы Томсон, — подмигнув Фёдору, произнёс первую фразу: — Прошу нас, юные джентльмены! Этот прохладный класс — вполне подходящее место для того, чтобы вам остыть. Что вы на это скажете? Спектакль начался. А на улице всё сильнее хлестал дождь. Он смыл известь с яблонь, залил мутной водой все колеи и выбоины, загнал кур в подполья, затанцевал на железных крышах, сорвал со стены клуба афишу, поволок её по земле и небрежно прилепил посередине дороги. За несколько минут дождь до отказа напитал почву, и опоенная земля стала сбрасывать воду в Мараморушку. Под ровный шум дождя кончилось первое действие. В антракте дядя Вася похвалил артистов, предупредил Фёдора, чтобы он тише суфлировал, и снял Димофея с работы за допущенную им оплошность. Когда кончилось действие, Петя увидел со сцены, что Димофей пристроился на передней скамейке между отцом и Голубовым и, видимо, нисколько не жалел о своем увольнении. Зрители следили, как злой учитель Такер, с усами из козьего волоса, кричал негритянскому мальчику Дику: — Молчать! Прилично выражаться! Поставьте парты на место! Дик Демпсей, сядь за парту. Положи руки на стол! Как ты смеешь, Дик Демпсей, так обращаться с девочкой? Такер достал из-за пазухи фрака длинную линейку и, посмотрев на суфлёрскую будку, ударил Дика по рукам. Потом посмотрел за кулису, где сидел дядя Вася, и ударил ещё два раза. Однако Петя, играющий Дика, совершенно забыл, что в этот момент на лице его должно изобразиться страдание. Его отвлёк дедушка Егор, появившийся в зале. Промокший до нитки дедушка Егор подошёл к председателю колхоза и стал что-то говорить ему, показывая на окна. Харитон Семёнович и Голубов надели шапки и с тревожными лицами пошли к выходу. Димофей тоже сорвался с места и полез под сцену. Петя знал, что дедушке Егору поручено следить за мерной рейкой, установленной у плотины. Наверно, сильно стала подниматься вода в Мараморушке. Не иначе… Учитель Такер, между тем, говорил свой текст: — Это может себе позволить только грубое животное, каковым ты себя и показал. Ты за это ответишь. И, посмотрев на дядю Васю, снова ударил Дика линейкой. После этого Дик должен был сказать берущим за душу голосом: «Я не делал ей больно, мистер Такер. Я просто отвёл ее руку». Но Петя никах не мог произнести этих слов. В суфлёрской будке рядом с Фёдором появился Димофей, и они стали оживлённо беседовать. А потом Фёдор поманил Петю пальцем и, когда тот подошёл, сказал тихо: — Нашу пшеницу затопляет. И, к великому ужасу дяди Васи, Петя спрыгнул со сцены в зал и выбежал на улицу. За ним, болтая хвостами фраков, бросились мистер Такер и мистер Томсон, а вслед за ними — Лёля в коротком платье и балетных тапочках. abu Федя выбрался из будки, отряхнул с себя пыль и, хладнокровно поглядев на недоумевающую публику, произнёс: — Антракт, товарищи. И, спрыгнув вниз, побежал догонять своих приятелей. Дождь лил со свистом. Вокруг стояла сырая мгла. Промокшие насквозь ребята мчались по фруктовому саду к своей полянке. По лицу Пети текла чёрная краска. Он только сейчас вспомнил, что два дня назад перекрыли плотину и при таком дожде уровень воды в речке должен быстро повыситься. Дело было плохо. Слева от сада уже образовался широкий заливчик, и молодые берёзки стояли по колено в воде. Словно насмехаясь над ребятами, зарокотал гром. Царапаясь о кусты, Петя пробрался на полянку и от неожиданности отпрянул назад. На опытном участке работал Голубов. Доской с надписью: «Посторонним сюда ходить строго воспрещается», словно лопатой, он сгребал землю и возводил вокруг пшеницы дамбу. — Вы почему сюда попали? — спросил поражённый Петя. — Без разговоров! Помогайте! — крикнул Голубов. На счастье, в кустах были спрятаны две лопаты. Ребята быстро принялись за дело. — Что же это ты дежурных в такое время не оставляешь? — укорил Петю Голубов, когда стало ясно, что пшеница в безопасности. «Вот, оказывается, кто записки писал», — догадался Федор. — Значит, это вы писали? — спросил Коська, запахиваясь в свой фрак. — Я. Каюсь. А что, что-нибудь неверно посоветовал? — Да нет, верно, — сказал Петя. — А откуда вы про нашу полянку узнали? Толя замер. Ему уже было ясно, что о полянке Голубову рассказал Гошка. — Сам набрёл, — объяснил Голубов, понимающе взглянув на Толю. — Ну что ж теперь сделаешь! Только глядите, чтобы ни одна душа про это не знала! — предупредил Петя. — Буду молчать, как рыба. А к полянке уже направлялись заинтересованные и озабоченные дядя Вася, дедушка Егор, Александр Александрович и Харитон Семёнович. 10. БОЛЬШИЕ ОГОРЧЕНИЯ Дождь кончился ночью. Рано утром дядя Вася запряг Бурана и поехал на ферму. Небо очистилось, и большое, теплое солнце, переночевавшее где-то поблизости, за Николиным борком, поднималось над «Зелёный долом». В чистом, промытом воздухе далеко разносился петушиный крик, и крику этому вторили кочеты в других деревнях. Всё обновилось на улице: листья старого, пропылённого вяза, раскинувшего корявые ветви над крыльцом клуба, сделались ярко-зелёными, наличники клубных окон блестели под лучами солнца, словно только что покрытые жёлтой масляной краской, батистово белели стволы берёз. Куры, закрывая от удовольствия глаза, пили из луж голубую небесную воду. Пахло жирной чёрной землёй. С крыш, соблюдая строгую очередь, падали последние крупные капли. Дядя Вася задел осью ствол вяза. С ветвей старого дерева полился проливной дождь, и совсем рядом с Бураном на мгновение возникла радуга. Дядя Вася ехал мимо палисадников, и, почти задевая его, словно выстреленные из рогатки, проносились ласточки. На палисадниках сушилась одежда: коротенькое платье Лёли, пиджак Пети, штанишки Димофея, комбинезон Голубова. Рядом с комбинезоном к забору была прислонена доска с расплывшейся надписью: «Посторонним сюда ходить строго воспрещается» — её тоже выставили на просушку. Возле клуба висели два грязных фрака. Дядя Вася наладил на ферме работу и поехал обратно. По пути его встретила расстроенная Дуся. — Ты куда в такую рань собралась? — спросил он. — На полянку. Александр Александрович теперь нашим ребятам проходу не даёт. Хоть бы ты уговорил его не вмешиваться в ихние дела. Дядя Вася привязал Бурана и вместе с Дусей пошёл к фруктовому саду. Несмотря на ранний час, на полянке было много народу. Кроме ребят и агронома, здесь толкались бригадиры, дедушка Егор, Харитон Семёнович, Голубов и какой-то приезжий уполномоченный из района. Чародейка уже наливала зерно. Выколосилась она необычно, выбросив на каждом стебле вместо одного колоса целый пучок колосьев, и дедушка Егор смотрел на чудесную пшеницу с откровенным страхом. Харитон Семёнович, чуявший сердцем хлебороба всю важность события, стоял перед Чародейкой, сняв шапку. А приезжий уполномоченный записывал фамилии ребят, чтобы дать обстоятельную информацию в газету. Петя, Фёдор, Коська, Толя и Лёля понуро сидели на скамейке и слушали Александра Александровича. Агроном возбуждённо шагал по полянке, не позволяя никому приближаться к вскопанному участку, и говорил: — Учтите, друзья, всю важность того обстоятельства, что ваша пшеница выбросила колос на две недели раньше обычного для наших мест срока. По каким-то непонятным, случайным причинам вам удалось сократить срок созревания, так называемый вегетационный период, этого ценнейшего злака на целых полмесяца. Учтите это, пожалуйста, друзья мои. — Мы учитываем, — отозвался Петя. — Длительный вегетационный период Чародейки, — продолжал агроном, — был до сих пор главным препятствием для внедрения её в сельскохозяйственное производство. Над решением вопроса о том, как сократить вегетационный период Чародейки, несколько лет бьются наши учёные. А у вас эта задача решилась. Вы понимаете — решилась задача государственного значения! — Понимаем, — снова отозвался Петя. — И если теперь нам с вами удастся восстановить шаг за шагом все те приемы и мероприятия, которые вы вслепую применяли на своей полянке, мы с вами сделаем прекрасный подарок Родине… — А чего восстанавливать! — перебил агронома Фёдор. — Мы каждый день дневник ведем. — Ах, вот что! Где же ваш дневник? А тебе что, мальчик? Последние слова относились к Димофею, который только что появился на полянке. — Он тоже из нашей бригады, — объяснил Петя. — Это уж слишком! — Александр Александрович развёл руками. — Такого малыша нельзя подпускать к серьёзному делу. Иди, Дима, играй. — Не пойду. У меня там свой колосок растёт. — Не беспокойся. Вырастим мы твой колосок. — Я сам выращу. — Сказано тебе, Димка, ступай отсюда, — сказал Харитон Семёнович, — значит, ступай. — А если вы меня гнать станете, я всем расскажу про полянку-то, — сквозь слёзы проговорил Димофей, не понимая ещё, что его угроза теперь потеряла всякий смысл. — Петя, чего они меня выгоняют? — Неправильно, Александр Александрович, вы решаете этот вопрос, — солидно кашлянув, сказал дядя Вася. — Не надо бы им мешать. — Конечно, не надо! — подхватила Дуся. — Они вон какую красоту вырастили, а вы их с работы снимаете. — Неужели вам непонятно, Евдокия Захаровна, что на этой полянке решена государственная задача?! — воскликнул агроном. — Именно, — подтвердил уполномоченный. — Так ведь ребята сами её решили. — А как решили? Случайно. Вслепую. Один неверный шаг может всё погубить… — Почему же вслепую? — Дуся улыбнулась. — Вы им помогли, Александр Александрович. — Не мог я им помогать. Я не знал ничего. — А всё равно помогли. Сделали им анализ почвы… Оставьте всё, как было, Александр Александрович. Пусть работают. — Как же я могу оставить всё, как было! Ведь они дети! — Какие они дети?! Они дети, пока их на руках носят. А как на ноги встанут,  так подавай им или живой трактор, или мотоцикл, на крайний случай. — Может, верно, не станем им мешать? — обратился к агроному Харитон Семёнович. — Видишь, приуныли совсем. — Разве я собираюсь мешать? Я только прошу, чтобы без меня они не ходили на участок. — Неправильно вы ставите вопрос, Александр Александрович, — сказал дядя Вася. — А если погубят Чародейку, с кого спросите? С них или с меня? — Это верно, — подтвердил Харитон Семёнович. — С них чего спрашивать! Они ещё несовершенные. С тебя спросим. Невозможно, чтобы этакая красота пропадала. — Тогда позвольте мне контролировать их работу. — Как, ребята? — спросил Харитон Семёнович. — Пускай контролирует, — Петя вздохнул, — только мы всё равно дежурных будем ставить. И пускай наши приказы не срывают. — Не будем срывать, Александр Александрович? Как же им без приказов? — Пусть висят. — Ну вот и договорились. Люди стали расходиться. А когда полянка опустела, со стороны Мараморушки сквозь кусты пробрался Димофей с консервной банкой, наполненной мутной жидкостью. Опасливо оглянувшись, он сел на корточки возле стебелька Мильтурумки и стал поливать землю. — Больше меня к тебе не пустят, —  грустно сказал он стебельку. — Дяденька не велит к тебе ходить. Ты расти скорее, вырастай, как петькины. А то ты совсем маленький — меньше всех. Большим-то хорошо, а маленьким плохо. Маленьких отовсюду выгоняют. Вот подкормлю тебя последний разочек… — Что ты тут делаешь? — раздался за его спиной голос. Димофей вздрогнул и выронил банку. Позади него стоял агроном. — Поливаю. — Ну вот, как будто чувствовал! Да разве можно?! — Можно. Я не чей-нибудь, я свой колосок поливаю. — Нет, они всё загубят! — агроном всплеснул руками. — Я же объяснял твоим приятелям, что от перекормки пшеница зажирует! Ты понимаешь? Зажирует. — Не знаю, — на всякий случай сказал Димофей. Дома Александр Александрович с возмущением поведал эту историю Лёле, но она отнеслась к рассказу отца легкомысленно. Как навредил Димофей бригаде, ей стало понятно только на следующий день, когда она отнесла отцу на поле завтрак и с пустым ситцевым платочком возвращалась домой. По пути ей встретился Петя. — Ты куда? — спросила она. — Так просто хожу. — Папа говорит, что скоро из района приедут смотреть нашу поляну. Журналисты какие-то приедут. Фотографы. — И пускай едут. — Папа просил для них узнать кое-какие данные. Какого числа сеяли, как удобряли. Я ему сказала, что это всё у нас в дневнике записано. Дадим ему дневник. Да, Петя? — Не дам, — отрезал Петя. — Он учёный, пускай сам разбирается. — Как же так? А я обещала. — Ты обещала? А он нас на полянку не велел пускать. — Да что ты, Петя! — То и говорю, — голос Пети дрожал. — Вчера идём с Федькой — дежурным, а дедушка Егор стал поперёк дороги и не пускает. Говорит: «Нельзя». Мы говорим: «Мы на свою полянку». А он говорит: «Всё одно — нельзя». Мы думаем, не понимает старый, говорим: «Мы на участок Чародейки». А он говорит: «Вот и не велено пускать на участок». Мы говорим: «Как не велено?» А он говорит: «Не велено, и всё тут…» Дальше Петя не мог продолжать и махнул рукой. Поднявшись на бугор, он сел на камень. Лёля остановилась рядом. С холма медленно сползали тени облаков, и дорога становилась то темнее, то светлее. Вдали косили. Колхозницы в белых платках окашивали узкие полоски между дорогой и рожью, чтобы не пропала даром ни одна травинка, а дальше, по усеянному цветами полю, ходили конные косилки, оставляя позади полосы тёмно-зелёной влажной кошевины. Деловито жужжали пчёлы, в траве стрекотали на крошечных швейных машинках кузнечики. Вокруг шла спокойная, бесперебойная работа. — Пойти покосить, что ли, — сказал Петя. И Лёля поняла, что он страдает оттого, что у него отобрали Чародейку и ему не к чему приложить руки. — Знаешь, Петя, ты, когда кончишь семилетку, поезжай в город, — сказала она. — Чего я там не видел? — Там тебе лучше будет. Там машины ходят, автобусы. — А у вас нет, что ли, машин? — Петя усмехнулся. — У нас такие машины есть, какие в городе только в кино показывают. Видала комбайны в «Кубанских казаках»? Ну вот. А тут ты правдашный комбайн увидишь. — Всё равно, в городе лучше. Там садики есть, парки. — А у нас — погляди: леса да боры. Такие леса, что заплутаться можно. Это тебе же садик. — А в городе — магазины, — упрямо возражала Лёля. — На что мне магазины?. Мне в лесу, всё равно, что в сельпо: где белые, где подосиновики, где земляника — всё знаю. Иду и беру. У вас там в городе в контору усадят бумаги писать — всё равно, как в школе. А тут наша работа на солнышке да на тёплом ветерке, и земля у нас добрая. — Петя взглянул на Лёлю и доверительно продолжал: — Я ведь без анализов землю понимаю. Анализ — это так только, для проверки. А ты мне дай землю поглядеть да понюхать, и я тебе скажу, какое ей надо удобрение. Отец, и то дяде Васе говорил: «Из Петьки, говорит, хитрый хлебороб получится». — Ну, как хочешь, — сказала Лёля. — А тебя что, в город отправят? — подумав немного, спросил Петя. — Не знаю ещё. Папа велел самой решать. Как решу, так и будет. — И как решила? — Петя внимательно посмотрел на неё. — Прямо не знаю. Когда на полянке работали, интересно было. А теперь опять скучно. Наверно, поеду. — Да ты что? — заволновался Петя. — Мы ещё что-нибудь надумаем. Без дела не останемся. — Надумаем — опять отберут. Правда? Петя не ответил. Лицо его постепенно  светлело. Он смотрел прямо перед собой так, словно в воздухе было что-то написано. — Ты погоди, — сказал он вдруг, поднимаясь. — Чародейка наша будет. Погоди в город-то ехать. Всю дорогу, до самой деревни, Петя весело насвистывал и, только когда дошли до агролаборатории, проговорил: — Скажи отцу: Федька сегодня принесёт дневник. Пускай читает. 11. ЗАСЕДАНИЕ ПРАВЛЕНИЯ Через неделю в «Зелёный дол» приехали фотограф, корреспондент и представитель районного отдела сельского хозяйства. В этот же день из Академии сельскохозяйственных наук, куда Александр Александрович сообщил о досрочном созревании Чародейки, пришёл ответ. Учёные писали осторожно: по их мнению, сокращение вегетационного периода Чародейки на опытном участке «Зелёного дола» ещё ни о чём не говорит. Вряд ли это свойство сразу закрепится на многие поколения. В других местах бывали отдельные случаи и более раннего дозревания, но полученные семена на следующий год давали, к сожалению, обыкновенную пшеницу. Александр Александрович предупредил корреспондента, чтобы он не очень обнадёживал читателей, и повёл гостей на полянку. И тут произошёл конфуз, о котором долго потом говорили, посмеиваясь, во всем районе. На полянке Чародейки не оказалось. На том месте, где росла пшеница, чернела глубокая четырёхугольная яма, на дне её прыгала лягушка. Было ясно: ребята выкопали пшеницу и пересадили на другое место. Бросились искать ребят, но никого, кроме Димофея, найти не удалось. Димофей ничего не знал. Районные гости походили, походили, покачали головами и уехали домой. Вечером Харитон Семёнович собрал правление. На заседание пригласили Клавдию Васильевну, только что приехавшую из Москвы, и дедушку Егора, не укараулившего пшеницу. — Надо по поводу вашего Пети, Харитон Семёнович, принимать какие-то меры, — волнуясь, говорил Александр Александрович. — А то он у нас и клуб выкопает и унесёт. — Ничего не боится парень, — заметил дедушка. — А это, по-твоему, плохо? — спросила Дуся. — Вот будут у тебя детки, тогда узнаешь, плохо это или хорошо. — Ладно, если они с умом пересадили. А если корни пообрывали? — задумчиво проговорил дядя Вася. — Как это ты не уследил? — Да как же уследить! Напустили на меня Коську, ровно приманку, загонял меня Коська. Я думал, он в саду, по яблоки забрался, побег за ним. Сперва туда, потом сюда. Вот ведь дело какое. — Надо комсомольскую организацию мобилизовать на воспитательную работу, — сказал дядя Вася. — Ты, Дуся, секретарь комсомольской организации, должна и на пионеров обращать внимание. — А, между прочим, ваш комсомол тоже яблоки сбивает, — заметил дедушка Егор. — Вот ведь дело какое. — Погоди, дед, — Харитон Семёнович  встал и стукнул карандашом по столу. — У меня есть такое предложение. Первое — поручить Дусе выяснить, куда Петька пересадил пшеницу. Второе — отправить всю его пятую бригаду к нашим косцам, на заливные луга. Пусть там немного поостынут. Без них тут хлопот не оберёшься. Как вы считаете? — А я считаю, что ни Петя, ни его друзья не виноваты, — тихо проговорила Клавдия Васильевна. — Кто же виноват, позвольте узнать? — ехидно спросил Александр Александрович. — Больше всех — вы. Потому что не доверяли ребятам, потому что мешали их инициативе. — Значит, вы предлагаете нам сложить руки? И пусть они делают, что хотят? — Нет, почему же. Им надо помогать. Но умело помогать. Вам, Александр Александрович, кажется случайностью, что они вырастили Чародейку. А, между тем, никакой случайности в этом нет. Им помогала Дуся, помогал Голубов, я им тоже немного помогала… — Вы тоже знали? — удивился Александр Александрович. — Нет, не знала. Но я слишком долго прожила на свете, чтобы не догадаться об этом. И часто на уроках я рассказывала, как вести работы на опытном участке, как вести дневник… — Вот почему у них такой подробный дневник! — догадался Александр Александрович. — И было так приятно видеть, как во время таких разговоров загораются глаза у Пети, у Лёли, у Феди, у Кости и у Толи. — Учительница улыбнулась. — Видите, я вам их всех перечислила, хотя никто мне о них ничего не говорил. — Хоть бы узнать, где они ее посадили, — смущенно сказал Александр Александрович. — А зачем? — возразила учительница. — Когда им станет трудно, они сами придут к вам за советом. Поверьте мне — сами придут. В конце концов было решено оставить ребят в покое и не вмешиваться в их дела. 12. ЕЩЁ ОДНО ПИСЬМО В августе в «Зелёном долу» дозревали хлеба. Стоит задеть плечом тяжёлый колос, проходя по дороге, и он станет долго-долго кивать вслед, словно желая путнику доброго пути. Каждое утро, чуть свет, агроном и Харитон Семёнович выходили на поля, стараясь не пропустить лучшего часа начала уборки. Всюду появились цветы. На брошенной ребятами полянке, между ветвями ольшаника, повисли цветочки лазухи, похожие на жёлтые лампочки, с лиловыми, загнутыми вверх абажурами. Тут же ярко белели царские очи, отвечая на ласку теплых лучей солнца застенчивым робким запахом. Кое-где между ними жёлтая рябинка выставляла плотные букеты отливающих поблёкшим золотом пуговиц и нахально забивала все другие запахи своей горьковатой, аптечной вонью. В Николином борке расцвёл прелестный скромный вереск с такими маленькими листочками, что они издали были похожи на еловую хвою, и с бледно-розовыми цветочками, припаянными к тонким прутьям. А еще дальше, у Даниловской ляды, склоны покрылись лилово-красным иван-чаем. Гордым цветком, распахнувшим свои лепестки, похожие на выпачканную чернилами промокашку. Казалось, не будет конца плодоносному лету. И только в ветреный день, как преждевременный седой волос, сверкал на берёзке первый лимонный листок, напоминая, что осень, настоящая, холодная осень, уже недалека. Снова началась горячая пора. Снова Александр Александрович с утра до вечера не бывал дома. Пошли комбайны. По просёлкам и прямо по свежей, еще рыхлой, неутоптанной стерне с грохотом бежали порожние подводы и медленно и тихо возвращались к сортировкам, груженные пузатыми, твердыми, как камень, мешками с зерном. Целый день пыльные столбы стояли над сортировками. Целый день транспортёры метали в грузовики золотую кисейную ленту пшеницы. А комбайны всё ходили взад и вперёд, оставляя позади себя разлинованную жёлтыми линейками, подстриженную под машинку землю и невысокие соломенные холмы, на которых любила греться собачка Голубова Пережог. В один из таких дней, когда Александр Александрович спорил с Голубовым по поводу найденного в соломе плохо обмолоченного колоска, к нему подъехала на велосипеде Коськина сестра — почтальонша — и вручила письмо. Коськина сестра в последнее время перестала возить письма к газеты в деревню, а сразу из сельсовета отправлялась на поля, по бригадам, — колхоз был согласный, и в эту пору дома никто не сидел. Александр Александрович узнал почерк жены и, не читая, сунул конверт в карман. Все письма жены за последний месяц были одинаковы. Она торопила Лёлю отправляться домой, в город, напоминала, что первого сентября в городских школах начинаются занятия (как будто в сельских школах занятия начинаются в другое время), объясняла, что девочке надо иметь время, чтобы нагнать пропущенные уроки (как будто в сельской школе девочка ничему не научилась), и беспокоилась, удастся ли привести в порядок Лёлину одежду и обувь (как будто она здесь жила беспризорницей). Часа через два, когда на ток привезли обед, к Александру Александровичу подошёл дядя Вася. — Это неправильно, товарищ Гусев, — решительно сказал он, глядя к сторону. — Евдокии Захаровне тоже, понимаете, нужен отдых. У меня лошади и то, понимаете, имеют выходной день. А тут тем более: самый ценный капитал — люди. А Евдокия Захаровна то сидит в лаборатории с утра до ночи без всякого просвета, то где-то пропадает. — Но я-то тут при чём? — удивился Александр Александрович. — Вы можете повлиять на нее своим авторитетом. Комсомольцы по вечерам возле клуба песни играют, а она сидит со своими пузырьками в лаборатории. Отрывается от масс. Такой разговор дядя Вася вёл с агрономом не первый раз, и конца этому разговору видно не было. — Но ведь и же вам говорил, что не заставляю ее работать сверх положенного времени, — раздражённо объяснил агроном. — Она сама не уходит. — А вы предложите ей прекращать работу после семи. В крайнем случае запирайте лабораторию. Замок я могу предоставить. Чтобы как-нибудь отвязаться от дяди Васи, агроном достал письмо и начал пробегать глазами строки, написанные знакомым докторским почерком с латинскими буквами «т» в русских словах. К удивлению Александра Александровича, на этот раз той письма был совершенно иной. Вначале жена сообщала, что получила от Лёли открытку. Девочка писала, что занята каким-то очень важным и ответственным делом и выехать домой пока что никак не может. Процитировав Лёлины фразы, жена писала, что решила сама приехать в деревню, чтобы посмотреть, какое ответственное дело взвалили на слабые плечи девочки бесчувственные взрослые люди, и разобраться на месте, как поступать дальше. — Так вот. Замок я могу предоставить, — повторил дядя Вася. — Какой замок? — рассеянно спросил агроном. — Лабораторию запирать. — Ах да, лабораторию… А зачем, собственно, её запирать? — Так я же вам объяснял, — терпеливо заговорил дядя Вася. — Евдокия-то Захаровна как сядет возле автоклава, так и не видать её до ночи. А она всё-таки должна принимать участке в массовой работе. Надо как-то решать этот вопрос… Но Александр Александрович уже не слушал его. Письмо всё больше заинтересовывало его. «На всякий случай надо подумать, что делать с пианино, — писала жена. — Прямо не представляю: везти его с собой или продавать? У меня голова идёт кругом…» Агроном аккуратно сложил письмо, спрятал в карман и улыбнулся дяде Васе. — На чем мы остановились? — весело спросил он. — Ах да, вспоминаю. Обещаю убедить Евдокию Захаровну, чтобы она, как ты говоришь, не отрывалась от масс. — Вот это правильно, — проговорил дядя Вася, не понимая, почему так внезапно повеселел агроном. — Только имей в виду, Вася, что семейная жизнь — очень серьёзное дело. Очень серьезное. Александр Александрович собирался развить эту тему, но ему помешал Петя. Потный, запыхавшийся бригадир пятой полеводческой, видимо, долго разыскивал агронома. Лицо его было бледно и взволнованно. — Что с тобой, мальчик? — спросил Александр Александрович. Вместо ответа Пети разжал кулак. На ладони его лежал, кверху ножками, чёрный жучок. Почувствовав свободу, жучок оттолкнулся упругими, как пружина, крыльями, подпрыгнул и упал на землю. — Щелкун, — сказал Александр Александрович. — Это правда, что он корни пшеницы грызёт? — спросил Петя. — Он-то не грызёт, а вот его личинки, червячки… — Проволочники, — подсказал дядя Вася. — Да, да, проволочники могут поранить и стебли и корешки. — Идёмте! — Петя потянул агронома за рукав. — Куда? — На нашу новую полянку. Только вы не беспокойтесь… Там ничего такого не случилось… — А мне можно? — спросил дядя Вася. — Теперь все равно. Пойдём. Только ты не думай, там всё в порядке… Всю дорогу Пете казалось, что они идут слишком медленно. А агроному становилось всё больше жаль мальчика. — Оказалось, что я немного преувеличивал, Петя, когда говорил о значении твоей Чародейки, — начал он осторожно. — Видишь ли, учёные относятся к твоему феномену не очень, я бы сказал, оптимистически. — Агроном нарочно говорил туманными фразами, чтобы не слишком огорчать Петю. — Они пишут, что надо несколько лет приучать семена к раннему созреванию. Оказывается, не у одного тебя — и у других вырастала такая пшеница. А на следующий год ничего не получалось. Только ты на огорчайся… — Ну и что же, — сказал Петя. — У них не получалось, а у нас в «Зелёном долу» получится. У нас, глядите, какая земля. Правда, дядя Вася? — Правда. — Лет через десять либо через двадцать, а получится. Верно, дядя Вася? — Верно. Только известь с фермы воровать больше у тебя не получится. Чародейка росла теперь за кустами, которые ровной полосой тянулись вдоль выгона. Дядя Вася вспомнил, что недалеко от этого места он весной беседовал с ребятами. На новой полянке в полном составе сидела встревоженная пятая полеводческая бригада. Дуся внимательно осматривала крепкие, тяжёлые колосья Чародейки. — Вот она где пропадает, — сказал дядя Вася, увидев Дусю. — Это не ты ли вместе с ними пересаживала? — Куда там! Они меня только на прошлой неделе первый раз пустили сюда, — отвечала Дуся. — У них тут строгости. Посмотрите, Александр Александрович, какая красота! — Чудесная пшеница! — воскликнул агроном. — Богатырская пшеница! Да, Лёля, у нас новость. Скоро к нам мама приезжает. — Насовсем? — Кажется, насовсем. — Значит, всё в порядке? — спросил Петя. — Да, теперь заживём веселее, — ответил агроном, улыбаясь. — Я не про это. С Чародейкой-то всё в порядке? — И с Чародейкой хорошо. Ее, по-моему, и убирать можно. — Я им тоже советовала убирать, — подтвердила Дуся. — А они? — А они говорят: жалко. Руки, говорят, не поднимаются. Вот только Димофей свой колосок Мильтурумки сорвал. — Мильтурумку-то поспешили, — заметил агроном, осмотрев колосок. — Что же ты, малыш, наделал? Она ведь ещё не дозрела. Димофей потупился. — Мы ему не велели трогать, а он всё равна сорвал, — объяснял Петя. — Да, сорва-а-ал! — заплакал вдруг Димофей. — Сказали, что жуки погрызут, вот я и сорвал. — Он щелкунов побоялся, — объяснил Петя. — Щелкунов побоя-ялся-я, — плакал Димофей. — А с чего плакать, — презрительно сказал Коська. —   Все равно у тебя в колоске сорок зёрнышек. — Нет, шестьдеся-я-ят… abu — А тут на каждом стебле — по сто сорок… — Начнём уборку, товарищи, — торжественно проговорил Александр Александрович и подошел к высокому, сильному стеблю Чародейки. — Нет, мы сами! — крикнула Лёля. — Ну что же, сами, так сами, — согласился Александр Александрович. — Пойдёмте, Вася, пойдёмте, Евдокия Захаровна. Они прекрасно справятся и без нас. Взрослые ушли. — Пятая полеводческая, становись! — сказал Петя. Ребята построились в ряд. — А мне можно? — спросил Димофей. — Ладно. Становись и ты, — разрешил бригадир. — Вот что, ребята. Хотя у нас одно зёрнышко и склевал воробей, а мы всё-таки вырастили от девятнадцати зёрен… сколько, Федя? — Две тысячи шестьсот шестьдесят. — Вот. Две тысячи шестьсот шестьдесят зёрнышек. — И Димофей — сорок зёрнышек Мильтурумки, — усмехнулся Коська. — Значит, всего две тысячи семьсот. — Ладно тебе смеяться. Какой тут может быть смех! — оборвал его Петя. — У нашей пшеницы получился короткий веге… вегец… вегетационный период. Ей положено поспевать в сентябре, а у нас она поспела сейчас. Значит, ваши зёрнышки имеют государственное значение. Теперь надо несколько лет сеять Чародейку, чтобы она привыкла к нашей земле. Будем сеять каждый год наши зёрнышки? — Будем, — сказал Димофей. — Будем работать все вместе? — Будем, — ответил Толя. — И ты с нами будешь, Лёля? abu — Значит, постановили: работать и не отступаться до тех пор, пока у нас не получится скороспелая Чародейка. И тогда все наши поля засеем Чародейкой… Хлеба тогда будет — завались… А теперь собирайте колоски — каждый свои. В полном молчании ребята принялись за дело. А издали доносился шум тракторов, грохот — подвод и едва слышные гудки поезда, на котором, должно быть, ехала Лёлина мама. {Баныкин В. @ Бедовый мальчишка @ повесть @ ӧтуввез @@} Виктор Баныкин БЕДОВЫЙ МАЛЬЧИШКА Глава первая „На дне морском родился“ «Сибиряк. В тайге вырос», — говорит иной человек про себя. Другой: «На Арбате в Москве, конечно, бывали? Серебряный переулок, дом номер один, квартира четырнадцать. Здесь я и на свет появился». А третий так скажет: «Моя родина — Белое море. Наша хибара на самом берегу стояла. В штормище, бывало, студеные брызги хлещут и хлещут прямо в окно, что тебе дождь». Но вот Ромка, он, пожалуй, может всех удивить: — На дне морском родился! Думаешь, брешу? Ничуть даже. Спроси хоть кого! И это сущая правда. Тут-то Ромка не хвастает, хотя в другой раз он и соврет — недорого возьмет. Спросите в Красноборске любого горожанина, и каждый ответит: — Как есть половину города, что под горой, в низинке притулилась, будто корова языком слизнула… Сюда, на гору, перенесли дома. А на том месте — вон оно! — море наше Жигулевское плещется. На одной из тех улиц старого волжского городка — деды говаривали, будто когда-то в незапамятные времена весь город под горой стоял, — на одной вот из тех улиц и появился на свет Роман Сергеевич Мирошкин. Только его так пока еще никто не величает. Все больше Ромкой да Ромашкой зовут. А Ромкина мать, когда сын набедокурит, строго кричит: «Ну-ка, поди сюда, Роман, для серьезного разговора!» Но Ромка ее не очень-то боится. И вообще он никого не боится. Как-то на прошлой неделе он даже Пузикову за косичку с красным бантом дернул. А Пузикова — ого! — вы еще не знаете, кто она такая? Несносная и въедливая девчонка — другой такой во всем классе не сыщешь. К тому же она председатель совета отряда. Вот кто такая Пузикова! Когда Ромка дернул Пузикову за косичку, она обернулась и пропищала: «Тронь еще, полевая Ромашка, я тебя всего исцарапаю!» Ромка показал Пузиковой язык и убежал, на ходу выделывая ногами замысловатые крендели. Мать говорит, что Ромке пора поумнеть и посерьезнеть, как-никак двенадцать стукнуло. И Ромка на самом деле уж не раз пытался держаться степенно и серьезно, как молчун Аркашка Сундуков, но у него из этого решительно ничего не выходило. Просидит спокойно минут пять, а потом и забудет, что он человек серьезный. Вскочит из-за парты и на весь класс ка-ак гаркнет, перебивая учительницу: «Анна Абрамовна, а когда, скажите, будут записывать… ну, тех, которые на Луну хотят первыми полететь?» Девчонки хихикают, учительница выходит из себя и выпроваживает Ромку из класса. А он, стоя за дверью и краем уха прислушиваясь к глуховатому, скучному голосу Анны Абрамовны, объясняющей очередное правило вконец запутанной, по мнению Ромки, грамматики, с недоумением спрашивает себя: «Ну за что, за что меня выставили из класса? Я ведь, правда, хотел узнать, когда можно будет записаться, чтобы другие не опередили, и первым попасть на Луну?» А на следующий день мать вызывают к директору. Из школы она приходит с припухшими глазами. Видно, шла дорогой и роняла скупые слезинки. Собирает на стол обедать, а сама все молчит, все вздыхает. Ромке ее вздохи — все равно что нож в сердце. Уж лучше бы скорее принялась за свою проработку, чем так вот терзать. И мать наконец начинает, ставя перед сыном дымящуюся тарелку с борщом: «В кого, неслух, хулиганом растешь? Отец, вспомни-ка, майором с войны вернулся. Вся грудь в наградах…» Ее светлые, лучистые глаза — такие всегда веселые — тускнеют. Тут Ромкины нервы не выдерживают, и хотя ему до смерти хочется есть, он вскакивает, пулей летит к двери. Зачем, ну зачем она еще отца приплела?.. Когда мать корит Ромку отцом, он не выносит, бежит в дровяной сарай и, спрятавшись там за поленницей, плачет. Плачет зло, без слез, до крови закусив нижнюю губу. Подняв грязную, в малиновых ссадинах пятерню, Ромка поворошил белые, как степной ковыль, волосы на макушке. Жиденькие эти волосы, вечно торчавшие дыбом и доставлявшие Ромке столько огорчений, сейчас под жарким солнцем излучали сияние. — Ох и чудик же я! — вздохнул Ромка. — И к чему все это было вспоминать? И правда, к чему? Школьные занятия давным-давно позади, в шестой класс, хоть и с натяжкой, а все же перевели. Чего ему еще надо? Может, — Ромка просто заскучал от безделья? Ведь с ранней зари следил он неотрывно за поплавками. И хоть бы одна захудаленькая рыбешка клюнула! Ну и ладно, в другой раз отбоя не будет. Поймал же он в пятницу трех щурят и двух подлещиков на удивление всем мальчишкам с их улицы. А сегодня никакая рыба не идет на крючок, наверно, потому, что непогоду учуяла. Вон какой ветрище начинает задувать с Жигулей. И по морю нет-нет да и пробежит темная зыбь. Заядлые рыбаки знают — удачи каждый раз с неба не сваливаются. Зато какой жар охватывает тебя, когда вдруг дернется поплавок, до того мертвым якорем стоявший на одном месте! Но разве понять это щемящее, захватывающее дух волнение не рыбаку? Такому, скажем, человеку, как Серафим Кириллыч? Никогда в жизни! Ромкино увлечение рыбалкой Серафим Кириллыч называет просто-напросто пустым баловством. «Нынче ты леща поймал, а завтра — фигу, — говорит он. — Разве на этом, прости господи, наживешься?» И почему этот старик всегда только и думает о наживе? Да ну его! Как хорошо, что Ромке не надо сегодня идти к Серафиму Кириллычу. Ромка вскинул голову и посмотрел вокруг из-под рыжих, словно обожженных июльским солнцем, ресниц. Посмотрел и ухмыльнулся. Что там ни думай, что ни говори, а все же хорошо жить на белом свете! Прямо перед ним плескалось Жигулевское море. А ведь совсем-совсем недавно, всего несколько лет назад — Ромка хорошо помнит то время — тут никакого моря и в помине не было. Вдоль всего этого обрыва шумел сосновый лес, он тянулся сплошной стеной до самого Красноборска. А внизу, под обрывом, где сейчас бухают о глинистый берег волны, сверкали слюдяной белизной жаркие сыпучие пески. И лишь за песками с ленцой текла Воложка — одна из сестриц матушки Волги. Коренную же Волгу от левого берега заслонял Телячий остров — длинный-предлинный, весь гривастый от березняка и осинника. Кончался же остров далеко за Красноборском. В межень Воложка у Красноборска чуть ли не вся пересыхала (ее вброд переходили телята), и пароходы останавливались уже «на крутике» — километрах в пяти от города. Теперь же от Телячьего острова осталось всего-навсего три крошечных пятачка. Эти острова-малютки жались к левому берегу. Приветливо помахивали зелеными метелками тонюсенькие топольки. На островах частенько разбивают походные станы рыбаки-любители. Была бы у Ромки лодка, и он бы махнул во-он на тот — самый дальний островок. Говорят, там ловятся здоровенные сазаны-пузаны. Прямо перед Ромкой — до громоздящихся к небу Жигулевских гор — широкое-широкое море. Если же глянуть вправо, в ту сторону, куда уходили зеленовато-лиловые отроги гор… Там, где горы блекло голубели, удаляясь цепочка за цепочкой, пока совсем не растаят в зыбком мареве необъятной дали, там морю не было ни конца ни края. И как на большом, настоящем море прежде видишь дымок, потом трубу, а уж только затем покажется из-за прозрачной стеклянной черты горизонта и сам пароход. Косые утренние лучи ласкали водную гладь, и она, точь-в-точь как в настоящем море, то и дело капризно меняла свои цвета: под самым берегом тянулась зеленовато-серая полоса, а вот чуть подальше — лиловая, а там — на середине — серебристо-синяя, а еще дальше — до самых гор — разлилась нежная, манящая бирюза в золотых крапинах. Вдруг по морю пробежала зыбь, и оно вмиг стало совершенно неузнаваемым — все скучно забурело. «Пора, пожалуй, удочки сматывать, — сказал себе Ромка. — Теперь уж и плотичка не клюнет: вся рыба на дно попряталась. Зря только в такую рань поднимался. А все из-за того, чтобы этот мысок раньше других захватить. В погоду тут куда как знатно хватают подлещики». Мысок, на котором сидел Ромка, уже давно отделяла от берега глубокая змеевидная трещина. В этом месте, особенно в шторм, берег нередко обваливался. В кипящую, клокочущую воду ухались и ухались глыба за глыбой. Случалось, в море рушились со всего маха Вековые красавицы сосны. Ждал своего часа и мысок. Ромка, устраиваясь на зорьке у самого обрыва, нависшего над водой, потыкал пяткой в литую, как чугун, утрамбованную землю. Но от мыска не отвалился даже маленький комок. И, успокоенный, Ромка принялся разматывать свои удочки. Уходить ни с чем не хотелось, и Ромка все еще сидел над обрывом, обхватив руками острые голые колени, и прищур глядел на солнечных зайчиков, плясавших волнах рядом с поплавками. В это время на тропке, вьющейся от города вдоль крутого берега, и показался долговязый Аркашка Сундуков. Ромка с насмешкой покосился на своего одноклассника. Его хитрые, быстрые, зеленовато-желтые рысьи глаза как бы вопрошали: «Проспал, Сундук с мыслями? То-то же мне! Теперь другого такого мыска днем с огнем по всему берегу не сыщешь!» Одной рукой Аркашка придерживал перекинутые через плечо удилища — длинные, тонкие, как и сам их хозяин, в другой держал ржавую консервную банку с проволочной дужкой. Рассеянный его взгляд скользил по сторонам, ни на чем не задерживаясь. У мыска Аркашка умерил свой скорый, сбивчивый шаг и тут только заметил какого-то мальца, успевшего захватить приглянувшееся ему местечко. Через секунду Аркашка узнал Ромку и тотчас отвернулся. Отвернулся и прошагал мимо. Ромка тоже отвернулся. Пусть себе топает дальше, раз он такой гордый! На удивление нелюдимый малый этот Аркашка. Появился он в пятом классе на исходе зимы. Как сел на заднюю парту в углу, так до конца учебного года там и проторчал в одиночестве. Говорил редко, по необходимости, когда учителя спрашивали. Вот тогда-то Ромка и прозвал Аркашку Сундуком с мыслями. Это прозвище в классе многим понравилось, и ребята стали посмеиваться над новичком. Аркашка же относился ко всем выходкам с обидным равнодушием. Будто не к нему подкрадывались на переменах мальчишки и шепотом окликали то справа, то слева: «Продай мыслишку, Сундук с мыслями!» Оглянется Аркашка, а рядом уж никого нет. Но когда самый драчливый и самый сильный из всего класса Стаська Рылов как-то после занятий попытался в тесном переулочке подставить Аркашке ножку, чтобы потом грохнуться на растянувшегося новичка, дурашливо горланя: «Э-эй, братцы, куча мала!» — произошло вдруг чудо. На глазах у всех мальчишек из пятого, прилепившихся к забору в ожидании веселой свалки, Аркашка проворно поднял кулак да так ударил Стаську по широкому приплюснутому носу, что того будто с маху косой скосили. А Сундук с мыслями зашагал дальше, чуть сутулясь. После этого случая, потрясшего весь класс, многие ребята пытались завязать с Аркашкой дружбу, но тот так ни с кем из них и не сошелся. По-прежнему новичок оставался для всего класса прямо-таки загадочной фигурой. Пронырливый Ромка тоже ничего любопытного не сумел разузнать об Аркашке. Аркашка с отцом поселились на Садовой улице в домике пенсионерки тети Паши, года три назад разводившей кроликов. Сейчас же тетя Паша нянчила внука у дочери в Ярославле. «А по соседству с нашим Сундуком моя двоюродная сестра Татьяна живет», — понижая голос, говорил взахлеб Ромка, будто последние его слова содержали в себе какую-то жгучую тайну. Но и об этом мальчишки тоже знали. Все также знали и о том, что отец Аркашки работает обжигальщиком на кирпичном заводе. А приехали они в Красноборск из Уральска. Вот и все. Ромка еще раз украдкой глянул на Аркашку. Тот остановился неподалеку от мыска, за покосившейся сосной с длинными, перекрученными корнями, свисавшими с обрыва к воде. Аркашка разматывал удочку. «Да там в жизни малявку не подцепишь, даже в самый жор, — подумал Ромка. — Поди, около десяти часов, а он, сердечный, только-только рыбалить собрался. Сразу видно — не рыбак». Вдруг Ромке захотелось окликнуть Аркашку: «Пойдем-ка, Аркашка, домой. Сегодня день невезучий!» Но почему-то промолчал. И только привстал на колено, чтобы заняться сборами в обратный путь, как позади что-то глухо, предостерегающе заурчало. И тотчас мысок, на котором сидел Ромка, накренился. А еще через секунду стремительно рухнул в плескавшиеся под ним волны. Насмерть перепуганный Ромка не успел даже крикнуть: «Караул, помогите!» Глава вторая, из которой читатель узнает о щеголеватом штурмане и о загадочном старике «Ого, попался… не иначе, сом!» — задыхаясь от возбуждения, думал Ромка, цепко сжимая в руках согнувшееся дугой удилище. И вдруг вместо лобастой морды сома из воды показалась… показалась чернявая голова молчуна Аркашки Сундукова. «Ну и ну! — удивился Ромка, ошалело глядя на барахтавшегося у берега Аркашку. — Когда это он успел… так незаметно?» Но раздумывать было некогда, и Ромка гневно закричал: — Ты… ты зачем, сундук, мой крючок проглотил? Закричал и проснулся. На стуле — рядом с диваном — дребезжаще звенел старый будильник. «И надо ж такой нелепице присниться!» — всласть зевая, Ромка потянулся. А перед глазами промелькнуло все, что случилось вчера утром после того, как он вместе с мыском бухнулся в воду. Припомнилось все: и как расторопный Аркашка, бросившись в море, выволок на берег одуревшего от страха Ромку, и как они возвращались потом в Красноборск. Дорогой Аркашка или молчал, или ловко передразнивал порхавших поблизости птиц. Ромка опять сладко зевнул. Не хотелось вставать — подумать только: такая рань! Глаза уже снова слипались, а рука сама пряталась под теплое байковое одеяло, но Ромка все же приневолил себя подняться. Рывком отбросив к стене одеяло, он сразу вскочил на ноги и, осторожно шлепая по крашеным половицам босыми ногами, зашагал, чуть покачиваясь, на кухню. Зимой Ромку всегда будит мать. И он встает ко всему готовому: на столе курится аппетитным парком чай с молоком, на спинке стула висят отутюженные штаны и рубашка. Даже портфель с учебниками терпеливо дожидается своего хозяина в прихожей у вешалки. Но вот летом — он сам себе хозяин. Еще в мае Ромкина мать, агроном пригородного совхоза, перебралась на жительство до осени в Лощинино — на одну из дальних ферм. Правда, в субботу или в воскресенье она наведывалась домой, да и двоюродная сестра Таня изредка заглядывала к Ромке. И тут ничего не поделаешь: приходилось мириться с такими незначительными неудобствами. Зато все остальные дни недели Ромка чувствовал себя вольной птицей. И в мае, после отъезда матери, он решил непременно этим летом начать закалять волю. Кто знает, не случится ли так, что в самом недалеком будущем не кто-нибудь, а он, Роман Мирошкин, и будет первым астронавтом, открывателем новых звездных миров? А почему бы и нет? Ромка включил электроплитку, поставил на нее чайник и вышел на крыльцо. Удивительное дело: всего лишь начало седьмого, а веселое, жадное до работы солнце уже поднялось. Неоглядное небо, за ночь словно старательно промытое, пока еще было скучающе пустынно: ни бездумного облачка, ни парящего над головой орла. Зато на земле — в полном разгаре хлопотливая жизнь. У невысокого заборчика, в зарослях «дедовой бороды», затаился рыжий полосатый кот — Ромка хорошо видел его расстелившийся по земле тонкий веревочный хвост. Кот караулил стайку воробьев, гомонивших, как первоклассники, рядом с дровяным сараем. А на соседнем дворе, у Пузиковых, раскудахталась курица. «Ка-ак кудах! Ка-ак кудах!» — оповещала мир хлопотливая несушка о появившемся в гнезде розовато-белом, совсем еще теплом яичке. Но больше курицы был взволнован этим событием голенастый черный петух с кроваво-алым стоячим гребнем. Вспрыгнув на березовую жердинку заборчика, он пыжился, вытягивал шею и хрипло горланил, стремясь перекричать свою подружку: «К-к-ко! К-к-ко!» Казалось, у петуха испортился в горле заводной механизм и он никак не может остановиться. Ромка еще раз глянул из-под руки на солнышко, на расходившегося петуха и улыбнулся широко, простодушно. Теперь, когда он окончательно очнулся ото сна, можно приступить к зарядке. Но даже во время наклона туловища, приседаний, прыжков и всяких других хитроумных упражнений Ромка не переставал думать о своих чертежах, о загадочно темной туманности «Лошадиная голова», схему которой он собирался сегодня скопировать из библиотечной книги по астрономии. «Раз, два! Раз, два! — отстукивал Ромка по крыльцу пятками. — Раз, два! Раз, два! Голова, голова, для чего ты мне дана? Голова, голова, для чего ты мне дана?» Он спрыгнул на землю и целых десять раз пробежал по тропинке от калитки до погреба и обратно, распугав всех воробьев, а заодно с ними и полосатого кота с веревочным хвостом. Наконец упражнения закончены. Глубокий вздох, глубокий выдох. Еще раз. И еще раз. Теперь все, точка! Схватив полное ведро воды, ночевавшее на скамейке у сеней, Ромка приподнял его над головой и, не раздумывая, опрокинул. Холодная вода обожгла тело огнем. На долю секунды обмерло сердце. Но вот проворные светлые ручейки сбежали к ногам, и Ромка, тараща глаза, блаженно ухнул. А потом льняным полотенцем с остервенением растирал покрывшуюся пупырышками фиолетово-черную, как у негра, кожу, растирал до красноты. Заявится зима, он и зимой не прекратит эти свои утренние обливания холодной водой. Так закалит организм, так закалит, что все болезни будут отскакивать от него, точно футбольный мяч от забора. Тут Ромка вспомнил про чайник. Вспомнил и опрометью помчался на кухню, размахивая над головой мокрым полотенцем. А чайник уже не на шутку разбушевался. Из его длинного носика, задорно приподнятого кверху, вырывались, сердито пофыркивая, горячие струйки пара. Но особенно бойко вела себя эмалированная крышка: она так плясала, так плясала, что вот-вот, казалось, подпрыгнет до потолка. — Ну хватит, хватит кипятиться, — сказал успокаивающе Ромка и выключил плитку. И чайник его послушался. Он сразу умерил пыл, а через минутку-другую, пока Ромка размешивал в миске с молоком крутую, комковатую кашу, и совсем затих. Вдруг Ромка весь насторожился. У Пузиковых кто-то громко насвистывал веселую песенку. Может, это квартирант? Миг — и Ромка снова на крыльцо. Так и есть. На веранде стоял, застегивая белый китель, штурман с пассажирского катера «Москвич». На парне все сверкало: и лакированный козырек фуражки, и золоченая кокарда, и пуговицы, и ботинки. Можно было подумать, что даже упругий, гладко отутюженный китель тоже излучал необыкновенное праздничное сияние. Хотя молодой речник и насвистывал беззаботно веселую песенку, точно готовился отправиться на парад, Ромка все же заметил, что он чем-то озабочен. Поправляя на голове фуражку, снимая с локтя какую-то соринку, он все смотрел и смотрел через забор на дорогу, на проходящих по улице людей. Везет же этой Пузиковой: ни к кому-нибудь, а вот к ним стал на квартиру штурман. Ромка с досады хмыкнул и задумался. Как бы ему познакомиться со штурманом? Правда, как? Немного погодя Ромка тоже стал насвистывать: отчаянно и громко — изо всех сил. Возможно, сейчас штурман повернет к нему свое обветренное, огненно-бронзовое от загара лицо и скажет: «А у тебя, браток, недурно получается. Давай знакомиться. Меня Сашей, а тебя как зовут?» Но штурман даже не оглянулся. Будто Ромки и не существовало. Будто это не Ромка с непринужденной веселостью насвистывал простенький мотивчик бестолковой, но так полюбившейся многим в последнее время песенки. Неожиданно штурман сорвался с места и ретиво, чуть ли не бегом, помчался к воротам. Что с ним такое случилось? Ромка привстал на цыпочки, вытягивая шею. По асфальтовому тротуару, постукивая каблучками, шла Таня — Ромкина двоюродная сестра. Она спешила к автобусной остановке, задумчиво глядя себе под ноги. Иногда Ромка видел Таню с Аркашкиным отцом — они работали на одном заводе. И Ромка приметил: если рядом с Таней шагал Аркашкин отец — высокий, длиннорукий мужчина, то девушка всегда весело тараторила, хотя спутник ее только слушал и слушал, чуть улыбаясь кончиками по-мальчишески пунцовых губ. Штурман появился на улице в тот самый момент, когда стройная, легкая на ногу Таня поравнялась с домом Пузиковых. — Доброе утро! — храбро выпалил Саша, весь вытянувшись в струнку. Могло показаться, что он повстречал не девушку, а по меньшей мере адмирала. Таня кивнула, кивнула рассеянно и пронеслась, точно на парусах, мимо франтоватого штурмана. От такого неожиданного оборота дела парень даже опешил. С минуту он смотрел вслед удалявшейся Тане. В голубоватом выгоревшем комбинезоне она больше походила на мальчишку-подростка, просто так, от нечего делать, повязавшего голову алой косынкой. Ромка опять засвистел. Теперь насмешливо, с вызовом. Придя в себя, штурман бросил в сторону Ромки недобрый взгляд и тоже, как на парусах, полетел догонять Таню. Когда белый китель скрылся за углом, Ромка собрался было войти в сени, но тут его окликнула Пузикова. Она появилась внезапно — не то из сарая, не то из старой бани, превращенной хитрой, непоседливой девчонкой в образцовый курятник. Обеими руками Пузикова придерживала подол платьица. Платье на ней было грязно-пепельного цвета. Точь-в-точь такие же были у нее и гладко расчесанные на прямой пробор волосы, заплетенные в жиденькую крючковатую косичку. — Жив, утопленник? — спросила Пузикова, сверкая синеватыми стеклами очков в тусклой железной оправе. — Какой же я тебе… утопленник? — обиделся Ромка, насупив брови. — А то не знаешь? — Пузикова насмешливо фыркнула, показывая мелкие, острые зубки. — Не на такую напал: я всегда в курсе. Мне все-е известно! — А чего это — все? — А вот все… и все! — Пузикова так притопнула ногой, что крючковатая косичка у нее на затылке даже подпрыгнула. — Мне Катя Блинова рассказывала. А Кате Мишка Моченый. А Мишке, — тут Пузикова передохнула, — а Мишке все-то расписал, понимаешь, персонально, сам… И она, не закончив, захихикала. «Разболтал? — закипело внутри у Ромки. — Аль и правду Аркашка разболтал всему городу про вчерашнее?» Два прыжка — и Ромка у забора. Еще прыжок — и он у Пузиковой на дворе. — Ну-ка скажи, что вам Сундук с мыслями набрехал? — не моргнув глазом, потребовал Ромка. Пузикова разинула рот: уж не на крыльях ли этот сумасшедший перелетел на их двор? — Ну? — Ромка еще ближе подошел к девчонке. Теперь настал черед ему смеяться: Пузикову словно столбняк поразил — она все еще никак не могла прийти в себя. Ромка повернулся к ней спиной и зашагал прочь. — Закрой рот, а то ворона залетит! — бросил он через плечо. Но Пузикова догнала его, схватила за руку. — Ты чего взъерепенился? Разве я… разве я виновата, что ты в море свалился? Я тут… я тут ни при чем. Ромка оглянулся. Пузикова всхлипывала. — Еще этого не хватало! — возмутился Ромка: он ненавидел слезы. — Сейчас же утрись! — Я… я сейчас, — покорно пробормотала Пузикова, маленьким кулачком сдвигая на прыщеватый лоб очки. Когда она подняла руку, из края подола на землю посыпались к ее ногам лимонно-желтые шарики. — Цыплята! — вскричал изумленный Ромка и засмеялся. Присев на корточки, он принялся подбирать потешных, пушистых птенцов с черными бусинками глаз. — А знаешь сколько их вывелось? — заражаясь Ромкиным весельем, сказала Пузикова, уже позабыв про слезы. — Знаешь сколько? Двенадцать! Она тоже присела на корточки и с умилением смотала на увертливого, совсем беленького цыпленка с желтыми подпалинами на крошечных крылышках, усердно, со знанием дела уже клевавшего зеленую травинку. — Одни девочки… одни только девочки возятся с цыплятами, — вдруг озабоченно, со вздохом проговорила Пузикова, морща лоб. — А вы, мальчишки, даже и не подумаете. А ведь взяли отрядом обязательство — вырастить к осени сто пятьдесят кур! — А ну? — отмахнулся Ромка. — Не мальчишеское это дело! — А еще пионер, — назидательно заметила Пузикова и опять вздохнула. — Посмотри на отряд пятого «В». Ну такие, такие сознательные там ребята! Все рука об руку с девочками делают. Не то что у нас… Если хочешь знать, хуже нашего отряда во всей школе нет… До чего дожили — третья вожатая от нас сбежала! — Ну и пусть! — усмехнулся Ромка. — Кому она такая была нужна? Ей бы только с детсадовскими младенцами нянчиться! Да речи произносить. Одними разговорами на сборах кормила, а дела — никакого! Пузикова с минуту смотрела поверх Ромкиного плеча. Потом спросила: — Ты не знаешь, зачем этот… этот гражданин с Садовой навещает нашу улицу? А? — Какой гражданин? — переспросил, запинаясь, Ромка. — А ты оглянись. Ромка бережно положил Пузиковой в подол подобранных с земли цыплят. А потом уж медленно поверился назад. Забор у Пузиковых был из тонких, узких планок. Между этими планками видно решительно все, что делается и на улице, и во дворе. Поэтому Ромке не стоило большого труда разглядеть появившегося на их улице бородатого старика в коричневой шляпе и парусиновом засаленном пиджаке. Старик шагал не спеша, улыбался, поглядывал на глазастый уютный домик под шиферной крышей. В этот самый домик и переехали Ромка с матерью из старого города. — Не знаешь коричневую шляпу? — снова спросила Пузикова. В ее голосе Ромке померещилось скрытое ехидство. Неужели она что-то уже пронюхала про Серафима Кириллыча? — Мало ли ходит по улице всяких стариков, — ответил Ромка не сразу, сбитый с толку. — Откуда мне знать! — Ты что, думаешь, я с Луны на ракете сюда прилетела? Или за дурочку меня принимаешь? — возмутилась Пузикова. Вдруг из дома, из раскрытого окна, занятутого марлей, послышался протяжный голос — по-детски капризный, плаксивый: — Вера, ну где ты там пропала? Пузикову звала хворая бабка. Схватив беленького цыпленка, Пузикова убежала. Убежала, даже не взглянула на Ромку. Глава третья Серафим Кириллыч Ромка опустил на землю пустую корзину. Вытер рукавом ситцевой обветшалой рубашонки лицо — мокрое, горячее, с розовеющими яблоками на щеках. «И быстренько же я нынче управился!» — похвалил он себя и застучал кулаком в тяжелые высокие ворота с железной табличкой. По белому фону таблички четко значились слова: «Во дворе злая собака». В правом углу таблички была нарисована свирепая морда волкодава с устрашающе разинутой пастью. «Прямо художественная картина!» — глядя на табличку, подумал с восхищением Ромка и забарабанил кулаком еще сильнее. ― Кто так бóтает? — сердито спросили по ту сторону ворот. ― Да открывайте же, Серафим Кириллыч, это я! — сказал Ромка. Но его впустили во двор не сразу. Сначала в воротах слегка приотворилась, гремя цепью, узенькая калитка, и на Ромку уставились из-под коричневой шляпы сторожкие свинцовые глаза, глаза старика с клочковатой бородой. — Ты, Роман? — Ну я, я, кто же еще! — раздраженно сказал Ромка. ― День, солнышко, а вы вечно на запоре! — Потому и на запоре, что у меня много разных досаждений, — вразумляюще проговорил старик, наконец-то пропуская Ромку в калитку. Дом и сад у Серафима Кириллыча были обнесены глухим двухметровым забором. А по верху забора тянулась колючая проволока. Через такой заборище ни один шкет-ловкач не перелезет. Ромка же не раз и не два вертелся возле этого неприступного забора, выискивая удобную лазейку. Шагая позади старика к обшитому тесом особняку, Ромка завистливо косился по сторонам. Прямо над его головой висели тугие яблоки, зреющие в щедрых розовато-золотистых лучах благодатного июльского солнца. Когда они вошли на застекленную веранду, Серафим Кириллыч коротко приказал: ― Выкладывай! И Ромка торопливо сунул в карман руку. На стол посыпались скомканные, засаленные трешницы, рублевки, десятки… Старик суетливо подбирал и разглаживал их плоскими, точно доски, ладонями. Губы его беспрестанно шевелились. — Все до одной! — вздохнул Ромка, кидая на стол последнюю пятерку с надорванным уголком. Серафим Кириллыч так долго и пристально смотрел Ромке в глаза, что у того по спине побежали мушки. — А сколько себе, отрок, отчислил? Ромка отчаянно затряс головой. — Не ворочай бельмами-то! Перекрестись! — Тоже скажете! Я же пионер, Серафим Кириллыч! Сжимая в узловатых, землистых пальцах стопку денег, старик скрылся в глубине полутемной столовой, прокричав из дверей: — Разожги самовар. Чайком позабавимся! Схватив со стола оставленную ему пятерку, Ромка побежал на кухню. «А я-то, дуралей, размечтался! Считал — самое меньшее — десятку даст. А он… — Ромка обиженно вздохнул. — Эх, скорее бы сотню накопить! Тогда уж… Тогда калачом меня сюда не заманишь. Ни-ни! А как только куплю в комиссионке старый морской бинокль, как только принесу его домой, сразу же без всякого промедления сажусь за работу! Посмотрим потом, как все заахают: и Пузикова со своими цыплятами, и Анна Абрамовна. Пусть потом говорят: «А ведь наш Ромашка исключительный талант! Такое придумал!» За чаем, прислушиваясь к ласковому мурлыканью полуведерного самовара с мутными, позеленевшими боками, подобревший Серафим Кириллыч пустился в «приятные для ума рассуждения». — Жизнь человеческая, брат мой Роман, куда какая мудреная. Возьмем для примерного сравнения мою особь, — мечтательно заворковал старик, откидываясь на спинку скрипучего стула. — Чего, спроси, достиг я в нашей социалистической жизни? Не хвалясь скажу: полного материального и продовольственного обеспечения. И не каким-нибудь тунеядством, а собственным горбом. Тридцать годков трудился на поприще охраны лесонасаждений. И в настоящее время получаю от государства пенсионное содержание. Серафим Кириллыч отпил из стакана крутого кипятку, погладил ладонью серебристый ежик на большой лобастой голове. — Сам видишь, брат Роман, хозяйство мое — полная чаша, — продолжал он изливать душу сидевшему перед ним «брату», в награду за смертельную скуку усердно уплетавшему вишневое варенье — густое, засахарившееся и провонявшее нафталином. — Если бы не померла в одночасье в прошлом году моя супруга, что бы, спрашивается, мне еще требовалось? Прямо скажу — ничего особенного. А теперь я одинок, как перст. Управься-ка и с огородом, и с садом, попробуй! Сам видишь — претяжело. И встает на повестке дня вопрос: неминуемо мне обзаводиться сподручной спутницей жизни. Тут жадный до сластей Ромка чуть не поперхнулся. О настойчивых и пока еще безрезультатных поисках Серафима Кириллыча «сподручной спутницы жизни» знал весь Красноборск. Но престарелый жених оказался на диво разборчивым и привередливым. Одни невесты не устраивали его «по причине преклонных лет», другие оказывались строптивыми или нерасторопными, третьи «не рачительны к хозяйству и легкодумны». — Признаюсь, брат Роман, от всей души: я даже собираюсь ремонтишком кое-каким заняться. — Серафим Кириллыч искоса, с опаской поглядел на Ромку, выскребавшего из вазочки чайной ложкой остатки варенья. — Надумал печь перекладывать. Пироги чтобы можно было печь, когда хозяйка появится. abu abu abu Свинцовые глаза старика налились живительной теплотой, скрипучий голос слегка поотмяк. abu abu abu abu abu — Печь надумал перекладывать. Да вот вопрос: где кирпичей достать? И надо-то всего сотню. — А вы… вы с Татьяной поговорите. Она же на кирпичном! — нашелся Ромка. Про себя усмехнулся, представляя, что бы из этого вышло. abu — Тоже мне… насоветовал! — махнул рукой Серафим Кириллыч. — У твоей двоюродной сестрицы, поди, на уме ха-ха да хи-хи! И молодые шалопаи… прости господи! — Что вы, Серафим Кириллыч! Видели б, как Татьянка нынче поутру одного молодца отшила!  — прибавил он, шаря глазами по столу: нет ли тут еще какого-нибудь лакомства? — И справедливо, справедливо! — воодушевляясь, закивал старик. — В наше атомное время не часто встречаются серьезные девушки. Таких теперь днем с огнем самой милиции не сыскать! Не подложить ли вареньица, Роман? У меня его предостаточно, не сумлевайся. Ромка вздохнул. — Спасибочко. Вот если б вы мне еще… еще пятерку подкинули. — И он снова вздохнул. — Такого другого дурака, как я, вам вовек не найти. Крякнув, старик пошарил в кармане и положил перед Ромкой рублевку. abu Мальчишка тотчас встал. — Ну, я домой. — Печь хочу перекладывать, — затвердил Серафим Кириллыч, провожая Ромку до ворот. — Только, брат Роман, ты мне несуразную глупость насоветовал насчет кирпичиков… Можно ли докучать Татьяне Семеновне, сестрице твоей, эдакой невозвышенной действительностью? Насчет кирпичей самое надежное — с мужским полом дело иметь. Любой на поллитровочку согревательного клюнет. — Старик захихикал. abu — Глянь, какие зреют у меня яблоки. А ранет примечаешь? Редкий, замечу, сорт! Останавливаясь у ворот, Ромка облизал губы. — Когда яблоки у вас поспеют, вы того… не забудьте. — Ну, ну! Не забуду, — все так же препротивно хихикая, Серафим Кириллыч приоткрыл перед Ромкой калитку. abu Глава четвертая В ней повествуется о Ромкиных проделках Проходя мимо домика тети Паши, в котором жили Сундуковы, Ромка как-то вдруг решил завернуть на минутку к Аркашке. «Надо ж в конце-то концов выяснить — кто назвонил Пузиковой… ну, про то, как я в море вчера бултыхнулся», — думал Ромка, толкая ногой висевшую на одной петле калитку. Ему все еще не верилось, да не верилось… Аркашка не казался Ромке двоедушным и болтливым. В его взгляде такая прямота и твердость. Но если не Аркашка, тогда кто же еще чесал языком? Ведь на берегу моря они были только вдвоем! Легко взбежав на невысокое крылечко, Ромка внезапно оробел. Он еще ни разу не переступал этого порога. Как встретит его молчун Аркашка? А может, он и не один, может, и отец дома? «Была не была!» — подбодрил себя Ромка и порывисто схватился за железную скобу. Но дверь оказалась запертой. Запертой на крючок. — Аркашка! Никакого ответа. — Аркашка! — еще раз крикнул Ромка. И опять тишина. Ромка сошел с крыльца. Остановился на углу перед распахнутым настежь окном. Подумал. И вот он уже на завалинке. Взобрался бесшумно, будто кошка. Чуть приподнял свою белесую голову и воровато заглянул в окно. Эх ты! Такого погрома даже он, Ромка, у себя дома не устраивал. И за что только мать его пилит, когда приезжает из совхоза? Аркашка пластом растянулся на кровати, зарывшись носом в подушку. Рядом с койкой — колченогий стол. А на нем — всякая всячина: сковородка с объедками жареной головастей чухони и какой-то другой рыбьей мелочи, помятая жестянка с червями, горбушка ситника, моток бечевы… Видно, спозаранку вскочил нынче упрямый Аркашка, чтобы вернуться домой не с пустыми руками! Набил брюхо и завалился отсыпаться. Даже удилища не убрал — валяются посреди комнаты. И тут же ботинки, скомканное одеяло, закопченный котелок. Острым цепким взглядом Ромка окинул комнату, словно только что пострадавшую от опустошительного набега азиатской орды. Что бы ему такое позанятнее выдумать, как подшутить над Аркашкой? А ведь на выдумку он всегда был горазд… Миг, другой, и Ромка уже знал, что ему делать! С прежней кошачьей сноровкой он легко и бесшумно перемахнул через подоконник. Постоял, чутко прислушиваясь. Аркашка даже не шевельнулся. Тогда Ромка на цыпочках приблизился к его постели. И, уж совсем не робея — на свою беду, Аркашка спал без задних ног, — проворно сдернул со спинки кровати полотенце. Одним концом полотенца обвязал поцарапанную Аркашкину щиколотку, чугунно-бронзовую, вымазанную в глине, а другой конец узлом затянул вокруг железной ножки кровати. «Порядочек! — ухмыльнулся про себя Ромка. — Сейчас проделаем еще один номер и смываемся подобру-поздорову!» Нацепив на крючок жареную сорожку с провалившимися глазами, Ромка поставил удилище в голове у Аркашки. Бесхвостая рыбешка болталась над самым носом храпуна. С теми же предосторожностями, с какими Ромка крался к постели Аркашки, он заторопился обратно к окну. По дороге Ромка прихватил кусочек сосновой коры, валявшийся на углу стола. Из такой коры все мальчишки Красноборска делали себе поплавки. Снова очутившись на завалинке, Ромка поднял руку и метко запустил кусочком коры в Аркашку. Запустил, спрыгнул на землю и дал деру. Проснется сию минуту Аркашка и ахнет. И ни за что в жизни не угадает, кто над ним так здорово подшутил! Ромка бежал и все ухмылялся. Бежал чуть ли не до самого дома. А дома — новость: мать приехала. У двора стояла новенькая совхозная пятитонка. Мать уже два раза на ней приезжала. Поводив ладонью по теплой, нагретой солнцем лакированной дверке кабины, Ромка стремглав влетел в калитку. Так же стремглав через ступеньку поднялся на крыльцо. Еще в сенях услышал он частый, веселый задорный говорок. С кем это мать так рассудачилась? У кухонной двери Ромка замедлил шаг. — Ничего себе, ладный домишко, — сказал в это время в столовой кто-то сильным мужским голосом — веско и чуть снисходительно. — С хозяйским доглядом его можно конфеткой сделать. Перво-наперво — крышу краской покрасить. А во дворе сад развести: вишенника насажать, яблонь… Земли-то вон сколько зря пропадает. А то какую-то акацию натыкали, а пользы от нее? Ни на грош. Ромка плотно сжал губы. Кто это хозяйничает у них в доме? То бы он сделал, другое бы сделал… Акация, видишь ли, не по нраву пришлась. А эту акацию они вместе с отцом сажали. И радовались каждому принявшемуся кустику. Переступив порог, Ромка приблизился к распахнутой двери в столовую. Так вот это кто — шофер. Плечистый парень с круглым смазливым лицом. Новичок недавно появился в совхозе. Раньше мать домой завозил степенный, отяжелевший от чрезмерной полноты дядя Митя. Дядя Митя никогда даже в сени к ним не заглядывал. А этот расхаживает себе по комнате гоголем, засунув руки в карманы пузыристых солдатских брюк, ко всему присматривается и присматривается, будто жить здесь собирается. Ромкины губы сами собой стиснулись еще плотнее. А на побледневших щеках заходили желваки. Таким Ромку и увидела мать, зачем-то направляясь в кухню. — Роман! — всплеснула она руками. — Ты же на бродягу похож. Ромка растерянно глянул на свою линялую рубашонку, на заношенные, в заплатах штаны. Только бы она не догадалась, для чего он так нарядился! — На рыбалку собрался, — сказал он негромко, потупясь. — Ты сама всегда ругаешься… если вымажусь… Но мать не дала ему договорить. Обращаясь к остановившемуся посреди столовой шоферу, она с горестным вздохом промолвила: — Полюбуйтесь на моего сорванца! Сладу с ним нет. Никакого сладу! И тотчас повернулась к Ромке: — Познакомься. Дядя Вася… И надо бы сказать «Здравствуйте!» Ведь ты, Роман, не маленький! Шофер улыбнулся и сделал шаг к Ромке. Он собирался пропахшей бензином смуглой рукой с лиловатым змеевидным шрамом у запястья ласково потрепать мальчишеские непослушные вихры. Но Ромка весь съежился и отстранился. — Зачем же так нападать на хлопца? — дружелюбно сказал гость, опуская руку, и заговорщицки подмигнул Ромке. — Не обижайся на маму: женщины никогда не понимают мужчин. Ромка насквозь видел этого парня с такими нахальными глазами. Ему явно хотелось понравиться Ромке. Пусть не примазывается, ничего не добьется. — Иди и переоденься! — строго приказала Ромке мать. Она была недовольна необщительным сыном. Чуть помешкав, она прибавила: — Обедать будешь? Помотав головой, Ромка торопливо зашагал в сени. Из сеней он выбежал на крыльцо. Взгляд сразу остановился на грузовике. В глазах туманилось, и грузовик двоился и троился. Но вот Ромка с оясесточением потер кулаком глаза. Туман исчез. Теперь Ромка отчетливо видел стоявшую за оградой новенькую, сверкающую машину. Он смотрел на нее с озлоблением, смотрел и думал. Невеселые в этот миг были Ромкины думы. А ведь всего полчаса назад, когда он летел домой, у него соловьи пели в груди. Глава пятая „Эй, живая душа!..“ Ну до чего же хороши в нашем Красноборске июльские вечера! Еще совсем-совсем недавно негде было укрыться от зноя. Казалось, кто-то просто перестарался, раскалив солнце до белого накала. Не верите? Честное слово! Жара пронимала всюду: не только на улицах города с раскисшим под ногами, словно сливочное масло, асфальтом, но и на берегу Жигулевского моря. В полуденный час здесь были скованы дремой и теплая вода — парное молоко, да и только, — и обжигающе горячий воздух, пропахший пресным просвирником и ракушками. Эта безжалостная жара пронимала даже в парке. Да, да, даже в большом старом парке с тополиными аллеями — коридорами, напоминавшими горные ущелья, даже в тихом старом парке негде было спрятаться от палящего солнца. Но зато вечером, стоит лишь схлынуть духоте, вот тогда-то на Красноборск и падет прохлада. Она прилетит из-за моря, с Жигулевских гор, сея над городом медвяный аромат цветущих лип. А вот уже и ветерок подул… Пронесется проказник по верхушкам деревьев — садов в Красноборске не счесть — и сгинет куда-то. А потом снова налетит, и снова дружно залопочет темная, густущая листва. Тут и там начнут вспыхивать веселые, слепящие глаза огоньки — в окнах домов, на чугунных уличных столбах. По тротуарам не спеша зашагают в сторону пляжа горожане, зазвенят ребячьи голоса. В этот вечер Ромка поздно возвращался с моря: на сине-черном небе уже перемигивались звездочки-слезинки, пока еще редкие, редкие. «Попробуй-ка без телескопа угадать, какие там планеты подмигивают, — думал Ромка, задрав вверх голову. — Так без ничего… за здорово живешь самым зорким глазом не разглядишь!» И тут, ну совершенно неожиданно для себя, Ромка свернул на Садовую, потуже затягивая на штанах ремень. Правда, а почему бы ему не проведать Татьяну? Мать всегда наказывает Ромке почаще навещать двоюродную сестру. Если Таня дома, глядишь, и угостит Ромку ужином. А готовит она не хуже матери. Не плохо бы сейчас съесть сковородку жареной шипящей картошки или, на худой конец, тарелку вермишели с томатным соусом. Но тут Ромка удержал свои мысли. А то у него и так подводит живот. Прибавляя шаг, Ромка миновал сумрачные ворота, за которыми притаился в немом молчании особняк Серафима Кириллыча (лишь откуда-то с задворок доносилось глухое тявканье бегающего на цепи злющего-презлющего кобеля). И только поровнялся Ромка с новым двухэтажным домом, в котором Татьяна занимала чистенькую комнатку-светелку, как его кто-то окликнул из темноты: — Эй, живая душа… помоги! Почему-то на чугунном столбе, возвышавшемся как раз напротив соседней калитки, от которой его и звали, не горел электрический фонарь, и Ромка, подбежав, не сразу сообразил, что тут происходит. — Калитку… калитку, парнище, открывай! — попросил тот же голос — хриплый, с придыханием. Ромка распахнул калитку. Двое — плотный парень и мальчишка — втащили во двор большого, грузного человека, который совсем не стоял на ногах. «А пацану одному не управиться», — мелькнуло в голове у Ромки, и он поспешил на помощь мальчишке. И лишь только внесли мертвецки пьяного человека в дом, лишь только положили на железную кроватенку, протяжно застонавшую под ним, как Ромку внезапно осенила догадка. Еще никто не успел щелкнуть выключателем, чтобы разогнать царившую в комнате полутьму, а он уже все знал. Знал, что очутился нежданно-негаданно в квартире Сундуковых, знал, что пьяный человек, которого они тащили, — отец Аркашки. А когда под самым потолком вспыхнула засиженная мухами лампочка, Ромка чуть не ахнул. Перед ним стоял квартирант Пузиковых, старательно вытирая платком багровое, в горошинках пота лицо. Как не похож был сейчас штурман на того разнаряженного в пух и прах молодца, который с нетерпением поджидал вчера утром Татьяну! Сейчас на штурмане все было будничное, рабочее: и синий поношенный китель, и черные помятые брюки, и фуражка в белом захватанном чехле. По всему было видно, что парень только-только вернулся с катера. А в стороне переминался с ноги на ногу Аркашка. Он как-то весь сбычился, уставясь на свои стоптанные ботинки. Видимо, ему было очень и очень неловко за пьяного отца. В это время лежавший на койке заметался, заметался так беспокойно и мучительно, точно его принялись пытать невидимыми раскаленными клещами. abu Надорванный рукав суровой косоворотки съехал до локтя, обнажая мускулистую руку с голубоватыми жгутами вен. Ромке бросились в глаза слова татуировки на тыльной стороне кисти: «Умру за горячую любовь». Ниже был какой-то рисунок, но Ромка не успел его разглядеть: к железной покосившейся койке кинулся Аркашка. Он бережно приподнял отцу голову, взбил повыше подушку… Отошел Аркашка от койки на цыпочках. — И частенько он у тебя так? — спросил штурман, комкая в руке платок. На долю секунды Аркашка вскинул голову и глянул на штурмана ничего не видящими глазами. Продолговатое, худущее лицо его с черными вразлет бровями всегда, казалось, выражало настороженное удивление. Но сейчас это бледное, не по летам замкнутое лицо было искажено безмерным страданием. — Про отца родного… как-то не с руки говорить, — с трудом выдавил из себя Аркашка, снова опуская голову. — Согласен — не совсем приятно. Ну, да ты носа не вешай — проспится твой отец и в люди годится. — Штурман улыбнулся. — А теперь, орлы, давайте знакомиться. Но Аркашка не развеселился даже после знакомства со штурманом. Тогда тот бросил на табурет фуражку. — А что ты на это скажешь, Роман: не угостит ли нас хозяин чаем? Не знаю, как ты, а я волжский водохлеб. По мне уха да чай… и тут уж не мешай! Эта присказка пришлась по душе не только Ромке. Растянулись в ухмылке кончиками вверх и Аркашкины губы. — А у нас… я… — начал он и беспомощно развел худыми, словно плети, руками. На помощь пришел штурман. — Распределяем обязанности: ты, Роман, пулей лети в гастроном. Держи, на… ну, побольше хлеба, колбасы возьми, сахару не забудь. А мы с Аркадием чай поставим. Можно бы и картох в мундире сварить. Знатная еда. Картошка-то есть, хозяин? Ромка был уже в дверях, сжимая в кулаке деньги, когда Аркашка потерянно вздохнул: — Картошка… тоже кончилась. Ромке особенно отчетливо врезалось в память все то, что было значительно позже, после того как они все трое сытно поужинали на кухне, за обе щеки уплетая ливерную колбасу и обжигающую, рассыпчатую картошку, обжигавшую самую душеньку. (Оказывается, в погребе, в углу, Аркашка обнаружил целую горку картошки, как-то случайно раньше им не замеченную.) Когда они с Сашей вышли от Аркашки на улицу, Ромка незамедлительно попрощался: — Вы идите, а я к сестре на полчасика заверну. Но стоило штурману кануть в темноту, как Ромка снова нырнул во двор Сундуковых. Аркашка забыл накинуть на сенную дверь крючок, и Ромка отворил ее легко, без шума. Зачем он возвращался назад? Возможно, хотел выведать у Аркашки — один на один, — кто же все-таки разболтал о его, Ромкином, столь смешном и нелепом падении в море? Или, быть может, собирался рассказать о своих веселых, как он думал, проделках над спящим Аркашкой? Он и сам толком не знал. На кухне было темно, зато в комнате, в той, где лежал Аркашкин отец, горел свет. Ромка в нерешительности остановился в дверях. Аркашка, видно, лишь перед ним вошел сюда. Он стоял под лампочкой, чутко прислушиваясь к безмолвной, словно бы стыдящейся чего-то, тишине. Посмотрел в окно: не следит ли кто за ним? — и только после этого направился к постели отца. Опустившись на краешек кровати у изголовья, Аркашка долго-долго, не мигая, вглядывался в лицо отца. И взгляд его был строг и суров. Ромка тоже видел это лицо — носатое, спокойное, с широкими дугастыми бровями. Отец Аркашки спал крепко, его, видно, уже не мучили кошмары, спал, запрокинув назад голову. На толстой короткой шее колом выпирал из-под щетинистой кожи большой острый кадык. Ромка невольно залюбовался Аркашкиным отцом, еле уместившимся на односпальной хозяйской койке. Вдруг Аркашка, наклонившись к отцу, медленно и осторожно провел кончиком мизинца по его тугим вразлет бровям. В ту же самую секунду Ромку угораздило — будто на грех — наступить ногой на соседнюю половицу. И половица как бы нарочно по-старушечьи охнула. Ромка взвидеть не успел, как Аркашка уже стоял перед ним. Стоял насупленный, грозный. — Ты… ты зачем подглядываешь? — прошипел он, готовый в любой миг схватить Ромку за шиворот и вытолкать за дверь. — А я и не собирался… чтобы подглядывать… Мне бы одному… мне бы одному страшно было. — Ромка кивнул на кровать. — Ну, я и подумал: может, тебе тоже страшно? Аркашка жестоко в упор посмотрел Ромке в побледневшее лицо. Потом, опуская глаза, вздохнул. — Привык я, — немного погодя сказал он. Помолчал. — Он совсем-совсем не страшный. Когда он… такой, как все люди, он знаешь какой у меня? Добрый и сильный. — И сказал Аркашка это так, как он еще никогда и никому не говорил в школе. — Не всякий человек с одного взмаха развалит топором напополам сучкастый чурбак… большущий, в два обхвата. А ему, моему отцу, ничего не стоит целый день крушить и крушить эти чурбаки. — Аркашка схватил Ромку за руку. — Или ты не веришь?.. А как-то раз отец усмирил взбесившегося жеребца. Тогда мне лет семь было, а я все, все помню. Жеребец летел по улице… он летел прямо как на крыльях. А за ним волочились опрокинутые санки. Отец бросился ему наперерез и повис на уздечке. И жеребец — огромный, гривастый… вот с такой пастью… жеребец сразу встал как вкопанный. — Точно боясь, как бы Ромка не перебил, Аркашка продолжал без передышки, наскоро облизав запекшиеся губы: —А другой раз… другой раз зимой на речке он вытащил из полыньи чужую тетеньку. Вот он какой у меня! Может, ты и этому тоже не веришь?.. Ты не смотри, какой он сейчас. Отец недавно стал прикладываться… раньше он и в рот ее не брал, эту «злодейку с наклейкой». Он мне уж обещал больше в рот ее не брать. А вот опять… И денег не было у него… ну прямо ни копейки… И знаешь, кто напоил? Этот… Кириллыч. Старик хапуга — через дом от нас живет. И чего только к отцу привязался, сам не знаю. Затащил его к себе, когда он с работы возвращался, и напоил. Аркашка замолчал, отвернулся. — А мать… где у тебя мать? — спросил Ромка. Спросил и в тот же миг пожалел об этом. Как-то весь вздрогнув, Аркашка испуганно глянул на Ромку. Он что-то хотел ответить, но рот перекосился, а из глаз брызнули слезы. Локтем оттолкнув с дороги Ромку, Аркашка опрометью бросился мимо него в темную кухню. Глава шестая Жигулевское море Широкогрудый двухпалубный «Москвич» уже стоял у причальной стенки. Ромка увидел его издали, едва только выбежал из-за угла на пристанскую площадь — пеструю от цветочных клумб. Можно было подумать, что катер всего лишь в это утро спустили со стапелей «Красного Сормова», — так на нем все сверкало и блестело, блестело и сверкало: и штурвальная рубка, и медные поручни, и даже окна салонов. Давным-давно мечтал Ромка покататься по морю, но у него то не было за душой ни гроша, то, когда деньги заводились, жалко было тратить их на билет. То ли дело сейчас: предстояла бесплатная прогулка на «Москвиче». Штурман Саша вчера за ужином у Аркашки так раздобрился, что пообещал нынче утром прокатить их на своем катере, прокатить с ветерком до самого дальнего правобережного села Усолья. Внезапно Ромка насупился. Все бы ничего, да вот Аркашку жалко. И угораздило же его, Ромку, спросить вчера Аркашку про мать. Но откуда он мог знать, что с матерью Аркашки случилась какая-то беда?.. Аркашка как забился в темную кухню, так оттуда и не вышел. А вдруг он не придет сейчас и на катер? Эх, Ромка, Ромка, недогадливая твоя головушка! Надо было бы забежать за Аркашкой, прежде чем отправляться на пристань. Может, сбегать? Нет, уже поздно. Катер ждать их не будет. И тут — откуда ни возьмись — перед самым Ромкиным носом появился легкий на помине Аркашка. На голове дыбом стояли жесткие, как конская грива, волосы, расстегнутый ворот давно не стиранной ковбойки съехал к плечу, обнажая обтянутую смуглой кожей острую ключицу, одна штанина почему-то короче другой… Уж не подрался ли он с кем? — Растрезвонил, успел? — хрипло бросил Аркашка в лицо Ромке, вынимая из карманов крепкие кулаки. — Ты это о чем? — Ромка так и опешил. Аркашка еще шагнул, впиваясь в Ромку серыми диковатыми глазами, серыми, как грозовая туча. — Если узнаю… Если только пикнешь про моего отца… и про то, о чем я тебе говорил… Горькая обида захлестнула Ромку, и он забыл про увесистые Аркашкины кулаки. — Сам, сам не трезвонь… Весь город надо мною смеется… все знают, как я в море свалился… А себя ты героем… — Бе-безмозглая Ромашка! — Аркашкины щеки совсем побелели. — Может, кто и сболтнул, да только не я… Похоже, твой дружок Стаська… он-то все видел… и как я в воду за тобой нырнул, и как… — Ври себе — ври! — перебил его Ромка, распаляясь. — Еще сочини, как ты жареную сорожку на удочку из моря таскаешь! — Ах, во-он оно что! Значит, это ты… ты и за ногу меня привязал, ты и… Неизвестно, что было бы дальше, не появись возле ребят в эту опасную минуту штурман Саша. — Вы чего тут… петушитесь? — весело сказал он. Сказал, обнял мальчишек за плечи и повел к трапу. Ромка попытался вырваться и убежать (пусть Аркашка, пусть один наслаждается морским путешествием), но Саша вовремя цепко схватил его за руку и благополучно втолкнул на катер. А катер уж готовился к отплытию. Весь его прочный железной корпус мелко дрожал будто в лихорадке от гудевшей под ногами сильной машины. — Пройдем город, поднимайтесь ко мне в рубку, — сказал Саша. — Дверь с левого борта с табличкой: «Посторонним вход воспрещен». Таблички не пугайтесь — дверь открывайте смело. — Саша улыбнулся, показывая белые со щербинкой зубы. — А сейчас пока сами ориентируйтесь. И он нырнул в какой-то люк, горбя широкую спину. На «Москвиче» Ромку ждала еще одна неприятность. Стоило катеру отойти от причала, как он увидел Пузикову. Она торчала на самом носу, неизвестно как пробравшись туда между сидевшими вплотную — и на лавочках, и в проходах — колхозницами с того берега, странно похожими друг на друга в своих черных стеганках и белых платках. Тут же громоздились перепачканные липким ягодным соком порожние плетенки. Над плетенками увивались полосатые осы. Расторопные женщины уже успели по холодку распродать на рынке щедрые дары колхозных садов: клубнику, смородину, вишню-скороспелку, и сейчас возвращались домой. Ромка опять перевел взгляд на Пузикову в новом канареечного цвета ситцевом платье. Зеленый Красноборск все уплывал и уплывал назад, чертя бирюзовое, еще не выгоревшее от жары небо остроконечной сахарной башней кинотеатра. И, казалось, Пузикова не спускала глаз с этой башни, почему-то вся тая в улыбке. Улыбались у Пузиковой не только очки, острый носик, губы, но и крючковатая косичка с необыкновенно пышным изумрудно-зеленым бантом. «Тоже… вырядилась, попугаиха, — пробурчал про себя Ромка. — И зачем Саша ее-то пригласил на катер?» Остерегаясь этой надоедливой лисы — Ромке не хотелось, чтобы Пузикова его заметила, — он юркнул в какой-то коридорчик. Здесь пахло горелым машинным маслом. А от люка с высветленными железными поручнями поднимался голубоватый едкий дымок. Присев перед люком на корточки, Ромка заглянул вниз. И тут он увидел серую тушу дизеля. Это от его неустанной работы ходуном ходила под ногами палуба, а само судно с быстротой сорвавшейся с тетивы стрелы неслось, разрезая воду, по морю. Т-та-та-та-та! — дробно и часто приговаривала машина, напоминая своим неумолчным шумом трескотню пулемета. Около дизеля возился щуплый парнишка. Парнишка пел. Пел во весь голос: Наш зеленый океан Очень, очень, очень пьян. Он качается, шумит, Что-то под нос все бубнит… Ромка уже не мог больше выносить ни дробного, оглушительного татаканья, ни едкого дымка, бьющего прямо в нос. Чихая и кашляя, он побрел на палубу левого борта. Но стоило ему вынырнуть из коридорчика на свежий воздух, как в глаза ударил нестерпимый свет. Казалось, перед ним распласталось свалившееся с неба солнце. Ромка закрылся ладонью. Он не сразу отважился глянуть в щелочку между прозрачно горящими малиновыми пальцами. Так оно и есть: за поручнями катера — до самых Жигулей — вразвалку колыхалась густая, расплавленная солнечная масса. — Ослеп, малый, эге? — добродушно осклабился стоявший неподалеку усатый дед, совсем-совсем древний. Во рту у деда торчала трубка — похоже, не менее древняя, чем ее хозяин. — Времечко выпало доброе, ведреное — ко всему урожайное. Эге! — И, обращаясь к своему собеседнику, перевесившемуся через поручни к самой воде, бурлившей вдоль борта пенными струями, продолжал, видимо, ранее начавшийся разговор: — Бывало, кум, все так сказывали: «Хвали погоду вечером, а сына, когда борода вырастет!» Все еще щурясь, Ромка шагнул в сторону, подальше от общительного деда, и чуть не стукнулся лбом в какую-то дверь. Поднял глаза, а над дверью строгая надпись: «Посторонним вход воспрещен». «Ого, а ведь эта дверь… та самая, про которую говорил Саша, — подумал Ромка и с замиранием сердца нажал на приятно холодящую ладонь никелированную ручку. — Пусть Пузикова и Аркашка… пусть глазеют по сторонам, а я вот их опережу!» И он отворил податливую дверь. Переступив порог, Ромка глянул на деда. Тот все что-то говорил и говорил, взмахивая рукой. Эх, какая жалость! А Ромке хотелось, чтобы все, все видели его в эту минуту. Подумать только, он переступает запрещенный пассажирам катера порог, в том числе и этому древнему дедку! По узкому крутому трапу Ромка поднялся в залитую солнцем, совсем прямо-таки воздушную кабину — главный боевой пост, откуда управляли судном. За небольшим деревянным штурвалом, точно шофер за баранкой автомобиля, сидел Саша. Сидел на мягкой пружинной подушке — опять же почти такой, как в кабине грузовика. Позади штурвала — морской компас и глянцевито-черные щитки с разными чуткими приборами. А за щитками — во всю переднюю стенку рубки — окно. В него-то зорко-зорко и вглядывался Саша на убегающие назад берега и пронзительно синюю морскую даль. Если смотреть прямо, в эту синеющую даль, то можно было подумать, что катер не летит, подобно быстрокрылой чайке, вперед и только вперед, а стоит, загорая, на якоре. Вот какое было большое Жигулевское море, благодушное в этот утренний час. Вдруг штурман оглянулся, услышав, видимо, Ромкино сопение. Когда Ромка волновался, он начинал сопеть, по словам матери, будто бегемот. Ромку поразили Сашины глаза. Они у него были пронзительно синие — точь-в-точь такие же, как расстилавшаяся впереди морская даль, пронзительно синие и озорные. — Уже сориентировался? — кивнул он Ромке и снова — как полчаса назад — показал свои белые со щербинкой зубы. — А где твой приятель? — Какой же он мне приятель? — обиделся Ромка. — Мы просто… в одном классе учимся. — А я думал… ну, после того, вчерашнего, вы друзьями станете… Чего не поладили? Ромку внезапно заинтересовал покоробившийся под ногами линолеум. Потому-то он и ответил не сразу: — Это нынче утром? Мы просто… просто уточняли одно дело. — Понятно, — протянул Саша и весело подмигнул. — Я тоже… когда в твоем возрасте был… тоже частенько уточнял с ребятами разные дела. — А вы думаете… думаете, я его забоялся? Ничуть даже. Видел я таковских! Если я захочу — р-раз, два, и Аркашка носом землю пашет! За спиной что-то скрипнуло. Глянул Ромка вниз, а в дверях у трапа — крючковатая косичка с изумрудно-зеленым бантом. Этого еще не хватало! Ну и Пузикова, ну и пролаза! Неужели все-таки осмелится подняться сюда?.. А она уже — шлеп, шлеп по ступенькам. И пропищала над самым Ромкиным ухом: — Доброе утро! Пропищала и толкнула Ромку, чтобы поближе к Саше встать. — Не лезь! — Ромка толкнул Пузикову острым локтем. — Чего тут мешаешься? — Так уж и помешала? Учти, пожалуйста, я не к тебе пришла. Понятно? Ромка промолчал, а Саша миролюбиво сказал, не отрывая взгляда от смотрового окна: — Вера, а ты не видела Аркадия?.. На корме, говоришь, он? Ну-ка сбегай за ним. Чего это он отрывается от масс? Глава седьмая „Атаманова трубка“ «Москвич» шел вдоль правого Жигулевского берега. Здесь, позади плотины, перегородившей Волгу, вода поднялась особенно высоко. Долговязые осокори, раньше лепившиеся у подножия гор, теперь купались в море. Из воды торчали их непомерно огромные, лохматые головы — будто уродливые головы карликов. А вот уютный заливчик. Здесь когда-то веселила глаз полянка, поражавшая своей изумрудной былинной травушкой-муравушкой. Чуть подальше в море клином врезался скалистый замшелый уступ. Но что это? Откуда на скале появился снег? Да, да, большой пласт свежего и такого искристого снега! Вот катер приблизился к скале. Где же снег? Видимо, как-то весной в шторм гору подмыло, и от нее отвалилась многопудовая глыба, обнажив скрываемую веками пористую известняковую породу. И стоило «Москвичу» удалиться от этой скалы, как ее первозданная стыдливая нагота снова замерещилась знобящим снежным пятном. Немного погодя взору открылся просторный овраг, до того таившийся за нависшим под морской бездной неприступным утесом. По оврагу змеилась проселочная дорога, еще не успевшая заглохнуть в кустистом пырее. Глубокие ее колеи сбегали с пригорка к морю и скрывались под водой. Совсем-совсем недавно, всего несколько годков назад, эта дорога тянулась к заливным пойменным лугам, и по ней в росные гулкие сумерки скакали в ночное на колхозных лошадках шустрые мальцы. А по осени по той же торной дороге в деревни степенно тянулись, тяжко поскрипывая, ребристые фуры с возами душистого сена, чуть ли не щекотавшими луну своими колючими камилавками. Но и здесь уже ничего не осталось от похороненных под водой тучных лугов, разве что вот эта так внезапно обрывавшаяся дорога. По-прежнему голубела тишина. Великаны Жигули в островерхих, заломленных набекрень мохнатых шапках, тесно вставши в ряд, богатырское плечо к богатырскому плечу, точно удалые молодцы-разбойнички, засмотрелись в светлое, без изъяна, морское необъятное зеркало. Катер проходил над бездонными омутами, и это как-то непередаваемо ощущала настороженная и в то же время замирающая от восторга душа. А по морю нет-нет да и пробежит упругая зыбь, словно смутная тень от парящей в поднебесье невидимой птицы. И судно вдруг так и тряхнет, так и вздыбит. Это новое море дает о себе знать: в штормовую погоду с ним шутки плохи. Пузикова, Ромка и Аркашка толпились у левого борта, рядом со штурвальной рубкой. Тут же стоял Саша, на время передавший управление катером щуплому парнишке, которого Ромка видел в машинном отделении. Оказывается, на «Москвиче» так уж заведено — знать хорошо не одно свое дело, но и работу своего товарища. Саша был не только штурманом, но и механиком, а моторист в любую минуту мог встать к штурвалу. — А вон та гора… на каравай похожая… Она как называется? — спросил штурмана Аркашка, разглядывая невысокий голый курган-остров, и вправду чем-то похожий на каравай хлеба с отхваченной ножом горбушкой. ... Саша ушел. Вернулся он с юрким усатым стариком, сосавшим коротенькую трубку. — Знакомьтесь — Павел Лукич. Такого другого на всем свете не сыщете! У Ромки от удивления чуть глаза на лоб не вылезли. Это был тот самый древний дед… ну да, тот самый, который сказал Ромке: «Ослеп, малый, эге?» Саша снова куда-то на минутку отлучился. — Присаживайтесь, Павел Лукич, — сказал штурман, появляясь в дверях коридорчика с раскладным стулом. — Если не слишком утомились, потолкуйте с подрастающим поколением. Интерес у них большой к нашим местам. — А ты, Сашок, не топочи ногами, как козел, — усмехнулся дед в прозеленевшие усы. — И без стула твоего пресвободно могу обойтись, даром что за сто перевалило. — Поймав на себе недоверчивый взгляд Пузиковой, он потрепал ее рукой по голове. — Сто третий годок пошел, синичка-невеличка. Эге! Немного погодя Саша поднялся к себе в рубку, и теперь уже никто не заметил его ухода. Павел Лукич как-то сразу расположил к себе ребят. А тут еще после короткой остановки в Березовке потянулись Усольские горы, и что ни скала, что ни утес — то целая легенда. Бывалый волгарь знал нескончаемое множество разных преданий и про курган «Семь братьев», и про неприступный «Белый камень» с нависшей над морем пещерой, и про гору Светелку. На вершине Светелки, в седую старину прозванной Караульным бугром, еще задолго до революции по желанию графа Орлова-Давыдова, владевшего тогда всеми этими землями вокруг, была выстроена башня-светелка. С этой горы из светелки, приезжая на лето в Усольское имение, граф-помещик любовался и Волгой, и заволжскими лесами. О том, как взбунтовавшиеся мужики весной тысяча девятьсот шестого года подожгли ту графскую светелку на горе, Павел Лукич тоже рассказал ребятам. — В ночь на пасху случилось. Как толечко окончилась заутреня, как толечко народ повалил из церкви, она, светелка-то, и вспыхнула свечкой. Огненный столб до самого что ни есть черного небушка взмыл. И сказывали, тот огненный столб видели люди не толечко в нашей округе, видели его и в заволжских деревнях. А на рассвете по этому сигналу и потянулись мужики с сохами, и потянулись в поля графские земли пахать. — Дед помолчал, щуря свои светлые, на удивление светлые, ясные глаза. — Да толечко не осилили по ту пору графа. Царь графу подмогу прислал — казаков… Кого до смерти засекли прямо тут же на сырой борозде, а кого в кандалы да в Сибирь погнали. Пузикова сидела на корточках в ногах Павла Лукича, расположившегося на стульчике, и не спускала с него глаз. Аркашка стоял сбоку, опершись рукой о борт. А Ромка, забыв обо всем на свете, и о размолвке с Аркашкой, и о своей неприязни к Пузиковой, пристроился между дедом и Аркашкой. Одним плечом он касался плеча старика, другим — Аркашкиной руки. Павел Лукич долго набивал табаком трубку. — Она у вас… о-ой какая старая, — почему-то шепотом вдруг протянула Пузикова. — Прямо… неизвестно даже какая старая! — Трубка? — Павел Лукич обвел ребят быстрым взглядом. — Вижу — все вы на трубку мою поглядываете. Старая она, это верно. Такую трубку теперь, пожалуй, ни у кого не сыщешь. После покойного родителя осталась. А ему дед Никанор ее завещал. Славная трубка, курить ее легко и память к тому же. Станешь табаком набивать, а самому то один, то другой какой жизненный случай припомнится… Взять, к примеру, эту черную трещинку на мундштуке. Вам она так — трещина, и все тут, а я погляжу, и мне сразу картина целая на ум придет. И как графскую землю делили, и как в поле казаки прискакали, и все прочее, что потом было. Само собой, трубка она и трубка. Старая, ну и все тут. А помню вот, как дед Никанор сказывал… Семья-то у нас была — девять ртов. Ребятишек толечко шестеро — мал мала меньше. Добытчиков же всего двое — отец да дед. А у матери своих хлопот по хозяйству не оберешься. Ну и, понятное дело, жили веселенько — за нуждой в люди не хаживали, своей хоть отбавляй. Нередко случалось и так. Особливо в неурожайные годы. Зачнем это мы, ребятенки, хныкать да хлебушка просить — побудь-ка цельный день голодным. А мать, бывало, напоит нас кваском жиденьким свекольным и на печку загонит. «Спите, скажет, неуемные!» Заберется к нам на печку и дед Никанор косточки старые погреть. Отдыхать бы деду давненько пора, а где там! Заберется, бывало, к нам на печку дедок, ну и пошел разные сказки да бывальщины сказывать. Это чтобы не хныкали и про голодуху забыли. Раз и говорит так: «Потерпите, ребятенки, потерпите. Придет и наше времечко светлое. Послушайте-ка, о чем вот сказывать стану. Про трубку Степана свет Тимофеича, атамана Разина. Когда удалых-то молодцов атамана царские слуги осилили да самого Степана Тимофеевича схватили, он взял да неприметно так от стражи и бросил в траву свою трубку. Смекнули? Не хотел атаман, чтобы трубка его недругам злым досталась». И лежит будто эта трубка теперь на Синей горе при самой что ни есть дороге. Кто ту трубку атамана покурит, станет как бы заговоренный, и все клады в Жигулях ему откроются, и все богатства, какие земля в себе хоронит, как на ладони объявятся. Зачнем, бывало, мы деда тут тормошить да выспрашивать про трубку эту самую и про Синюю гору. Где та гора находится и почему трубку никто не сыщет. А дедок сощурится, глянет на каждого из нас весело да с хитрецой, попыхает трубкой своей и скажет: «Да вот в чем беда, ребятенки, забыли люди, где Синяя гора, в каком месте находится. Гор-то в Жигулях — вон их сколько, а которая из них Синей прозывалась раньше, попробуй угадай. Лежит атаманова трубка и по наше время на Синей Горе, и кто знает, сколько еще годов пролежит, пока человек такой сыщется — упорственный да храбрый, чтобы отыскал ее. Да я так себе разумею — ждать надо. Сыщется такой человек, это как есть. Я чую, помру скоро, а вы непременно доживете до той поры. Найдется атаманова трубка. Быть ей в надежных руках». Вот чего сказывал когда-то дед Никанор про трубку атамана Разина. Сказка — она будто и есть сказка. Для утехи ребятишек. А когда подрос да смышленым стал, глубоко в душу запала мне дедова сказка. Случится, бывало, так — из сил выбьешься, ну хоть падай, и свет весь не мил, а она, дедова бывальщина, на ум и придет. И раздумаешься тут. А ведь должна прийти, скажешь себе, другая жизнь. Когда простому человеку легче бы дышалось… Ну и сердце вроде как отойдет чуток. А когда в семнадцатом царя Николашку свергли да богатеям конец пришел, говорю себе: нашелся, значит, храбрый да настойчивый человек. Разыскал-таки атаманову трубку. Эге! Оно так и вышло. Все богатства земные открылись теперь народу — хозяину. Возьмем для примера наши горы. Про богатства эти, кои в горах лежали, много всякого сказывали. И охотников разных до них много находилось. Да не давались они в чужие руки. А теперь открылись. И у Быхиловой горы, и в других местах нефть большую нашли. А море это наше, а станция-светелка? Вот оно что! Потому как настоящие хозяева в свои руки все взяли…! Им и доступ ко всем богатствам открылся. Когда Павел Лукич кончил свой сказ про атаманову трубку, катер уже разворачивался в Усольской бухточке, чтобы пристать к дебаркадеру, приткнувшемуся к обрывистому берегу. А по берегу вразброс, на несколько километров, протянулось большое село, утопая в зеленой дымке садов. На берег Павла Лукича провожали не только ребята, но и Саша. Усолье — последняя остановка. Отсюда через пятнадцать минут катер тронется в обратный путь. Оказалось, что Павел Лукич живет неподалеку от пристани— «в двух воробьиных шажках». Ну и по его настоянию все зашагали на дедов «медяной квасок». Надо же было уважить такого славного деда! Глава восьмая О чем они шептались? Обратный путь до Красноборска был уже не таким интересным. Саша ни разу не вышел из своей стеклянной кабины. Не было и Павла Лукича — доброго, древнего старика с почерневшей трубкой. И горы сейчас не казались Ромке сказочно-таинственными, как утром. А самое главное — не с кем было даже словечком переброситься. Пузикова и Аркашка куда-то улизнули, и он торчал в пролете один. Ромка смотрел вниз на бегущую мимо борта катера гладкую воду с нефтяными радужными разводами и частенько во весь рот зевал. От полуденного зноя его так разморило, что веки сами собой слипались, будто их медом намазали. Но куда все же спрятались Аркашка с Пузиковой? И что они сейчас делают? Об этом надо непременно пронюхать! И Ромка, чуть оживляясь, оторвался от борта и вразвалку, с ленцой побрел по катеру. На верхней палубе сидело всего несколько пассажиров: полная женщина с крохотной девчуркой на коленях, неопределенных лет сумрачный гражданин в соломенной шляпе и дымчатых очках на длинном-предлинном носу и еще молодой розовощекий поп в черной рясе и черной камилавке, поп на удивление легкомысленного вида, несмотря на свою строгую одежду. (Вот дуралей — неужели не мог выбрать себе профессию поинтересней?) Заглянув в узкий коридорчик, где по-прежнему пахло горелым маслом, Ромка спустился в салон номер один, расположенный на самом носу катера. Здесь все сияло строгой чистотой: и дерматиновые шоколадного цвета диваны, и узкие зеркала в простенках, и блестящий вощеный пол. И не было ни единой живой души. Лишь крупные, откормленные мухи нудно жужжали, с разлету ударяясь о толстые стекла окон. Ромка зевнул и полез по трапу вверх на палубу. Теперь ему оставалось заглянуть во второй салон. Этот салон находился на корме и тоже внизу. На одном из диванов уютно устроились две говорливые тетки. На той и на другой — белые ситцевые платки. Кумушки сидели рядком и, ничего не замечая вокруг, перемывали косточки снохам, зятьям, племянникам и племянницам и всем другим родственникам до десятого колена. Кроме них — в салоне ни души… И куда только могли деться Аркашка и Пузикова? Не утонули же в конце-то концов в море? Уныло вздыхая, Ромка уже собрался лезть по трапу вверх, как вдруг в задней стенке салона заметил дверь. Куда она вела? На корму? Подойдя к двери, Ромка слегка коснулся пальцами никелированной ручки. Она была точь-в-точь такой же, как у двери, ведущей в штурвальную рубку. Перевел дух и с невероятными предосторожностями, на какие способен был один лишь Шерлок Холмс, чуть-чуть нажал на ручку. Дверь без скрипа подалась вперед. С теми же предосторожностями Ромка еле-еле приоткрыл ее и одним глазом посмотрел на корму. «А-а, вот вы где, голубчики!» — едва не заорал во все горло Ромка, на миг — всего лишь на миг — забыв о своих прирожденных способностях, которым позавидовал бы Шерлок Холмс, если бы он был сейчас жив. Аркашка и Пузикова сидели на самой корме у невысокой мачты с обвисшим флагом и о чем-то, как показалось Ромке, шептались. Оба они сидели к нему спиной, и Ромка, уже менее остерегаясь, пошире отворил дверь. Но даже когда он высунул голову, даже тогда ничего не услышал. За кормой пенными бурунами клокотала вода и нельзя было разобрать ни единого слова. А ведь они и на самом деле о чем-то шептались. То Пузикова, чуть наклонясь к Аркашке, что-то быстро-быстро говорила, то молчун Аркашка, подняв голову, бурчал словцо-другое. Всего лишь раз до Ромкиных ушей долетел обрывок фразы: «Сашу будем просить… я знаю, он согласится.» Это сказала Пузикова, прихлопывая ладошкой по колену. Ее крючковатая косичка в этот миг дернулась вверх. Но о чем они хотели просить Сашу, Ромка так и не узнал. По салону, направляясь к Ромке, кто-то шел, громыхая тяжелыми ботинками. Ромка прикрыл дверь и отбежал в сторону. Подошел матрос. Ему зачем-то надо было на корму. Сейчас он спугнет шептунов. И Ромка, боясь, как бы Аркашка и Пузикова не догадались о его подслушивании, бегом помчался к трапу. Оказывается, вот и конец путешествию по Жигулевскому морю: катер подваливал к пристани Красноборска… Но о чем же они все-таки шептались? Глава девятая „Торговое дитя“ Раным-ранехонько. Красноборск еще не очнулся от ночной дремы. Сонная тишь, робеющая предутренняя прохлада. В эти минуты трепетного рассвета спится на удивление сладко. Но вы все-таки переборите сон и встаньте. Это же чертовски интересно — посмотреть, как просыпается город! Пустынны улицы. Лишь кое-где на заборах да на воротах притаились коты-полуночники с горящими зелеными глазами. Но вот где-то в соседнем переулке раздались шаркающие шаги. Шаги первого прохожего. А на той стороне распахнулось окно в домике с голубыми наличниками, и на простор улицы вырвалась бодрая музыка. Вдруг за углом затарахтела машина. И вот уже на улице — фургон-трехтонка. Она вся в росных слезинках. Уж не ночевала ли машина в соседнем с городом сосновом бору, в чащобе молодых елок? Нет, она только что приняла холодный душ. Приняла освежающий душ, побывала на хлебозаводе и неслась теперь в продовольственные магазины, булочные, оставляя за собой щекочущий ноздри аппетитный запах еще не остывших поджаристых калачей. И уж все больше и больше появлялось на улицах города пешеходов, грузовиков, автобусов, легковых машин. Спешили на рынок хозяйки с тощими сумками. А рынок уже гудел, гудел как улей. В томительно жаркий полдень он опустеет, скованный спячкой, зато сейчас тут шум, гам, толчея, самая бойкая, самая азартная торговля. И чего только не встретишь на этом пестром, многоликом приволжском рынке! abu abu abu abu abu abu abu abu Позади светлых, чистых павильонов — барахолка. Тут высились мрачные, гробоподобные бабушкины гардеробы, пузатые купеческие горки. Здесь же — прямо на земле — глиняные крынки, горшочки, плошки. Но как ни бойко шла торговля на барахолке, в овощных рядах — ни пройти, ни проехать. На деревянных прилавках — горки светло-зеленых пупырчатых огурчиков, охапки сизого лука, лотки с ноздреватой алой клубникой, вишней, черной и красной смородиной. А машины все подкатывали и подкатывали, пронзительно сигналя. Это из далеких деревень колхозы подвозили овощи и фрукты. Уже не было на прилавках свободных мест, и колхозники открыли бойкую торговлю прямо на грузовиках. Не прошло и часа, как порожние грузовики отправились в обратный путь. Расходились постепенно и покупатели — пожилые и непожилые хозяйки, полные, раздобревшие и еще не успевшие раздобреть, расходились по домам готовить обед. Разбегались и молоденькие, прыткие девчата, пряча в сумочки огурцы вперемешку с палочками губной помады и пудреницами. Разбегались кто куда: на заводы, на строительные площадки, в конторы (у нас в Красноборске, как и в каждом городе, много разных контор). Теперь у овощных лотков народу поубавилось. И все чаще и чаще слышны зазывные голоса: — Атбо-орная… атбо-орная! — Клу-убнички, ка-аму клубнички? Сахарная! Утрошная. Около бойкой, голосистой девицы, на все лады расхваливающей свои отборные огурцы, устроились и молодые «барышники» — так здесь в шутку окрестили появляющихся на рынке каждое утро ребят. Появляются «барышники» не с пустыми руками: кто с узелком, кто с лукошком, а кто и с берестяным туесочком. Все ребятишки еще мелкота мелкотой. Иного мальца еле видно из-за прилавка: торчит над плетушкой одна лишь круглая, точно тыква-костянка, голова с пунцовой пуговкой. Но покупателей зазывать все уж научились. — Тетенька, земляничка! Духовитая, лесная! — тоненько выкрикивала чернобровая, прехорошенькая девочка с чистыми, точно лесное озерцо, глазами. Перед ней блюдце с ягодками-огоньками и в самом деле душистыми: закрой глаза, и тебе покажется, ты не на базаре, а в сосновном бору на ягодной полянке. — Сама собирала? — Сама, тетенька. Рубль стакан. — А не дорого? — А вы поплутайтесь по лесу… поди, ноженьки-то гудят! Рядом с девицей, торговавшей перекупными огурцами, расположился Ромка. На нем ситцевая дырявая рубашонка и старые штаны. На голове клетчатая кепка с большим надорванным козырьком. Кепка надвинута на черные очки. Очки Ромка раскопал у матери в комоде — она привезла их в прошлом году с курорта. Не кто-нибудь другой, а соседка по прилавку — пронырливая девица — присоветовала Ромке «надевать на рынок соответствующую одежду». Она же пыталась приучить Ромку «наживать личный доходец», но он наотрез отказался. Перед Ромкой пучочки укропа, петрушки, морковки, кучка огурцов и решето с черной смородиной. — Зе-елень! Зелень! — выкрикивал нараспев Ромка. — Для супа и щей нет вкуснее вещей! Запоздалые хозяйки то и дело останавливались возле Ромки и брали: кто — пучок укропа, кто — бледные худосочные морковки с хвостиками. Тиская в карман мятые бумажки, он снова кричал: — Зе-елень! Зе-елень! Для супа и щей нет вкуснее вещей! Вот к Ромке наклонилась тощая девица с одутловатым лицом. Захихикала: — А тебя, купец, и не узнать. Чтой-то ты нынче вырядился? И очки, значит, и кепка? — Врач приказал… от воспаления глаз, — буркнул Ромка и наклонился над прилавком. Ромка все больше и больше начинал ненавидеть Серафима Кириллыча. Скупущий старик совсем перестал доверять Ромке, ему стало казаться, что тот его «объегоривает», и теперь на рынок одного не отпускал. «И зачем меня угораздило с ним связаться? — невесело думал Ромка, перебирая грязными пальцами огурцы. — Если бы не морской бинокль… ну, разве я бы стал помогать этому хапуге? И не хватает-то теперь всего-навсего двадцать девять рублей. Попросить у матери? Не даст, ни за что не дает! На днях сказала: «У нас и так два расхода… Мне не до твоих причуд. Я ведь деньги не кую, сам знаешь!» Ромка провел рукой по шероховатому прилавку. И так еще хорошо, что мать до сих пор ничего-то не знает! А вот Пузикова… эта проныра, похоже, о чем-то догадывается. С ней надо ухо держать востро. Но лучше обо всем этом не думать. Еще не долго остается мучиться. Как только Ромка заработает недостающие до сотни деньги, так сразу отсалютует Серафиму Кириллычу: «Баста! Поищите-ка себе другого дурня!» Но Ромка еще не знал — хватит ли у него силы воли развязаться с Серафимом Кириллычем. Попытался было на днях намекнуть старику о своем намерении бросить «торговую деятельность», а тот так припугнул Ромку, так припугнул. — Попробуй только, Роман, попробуй! — сказал Серафим Кириллыч. — Я матушке твоей пожалуюсь. Вот, скажу, рассудите: кто из нас прав, кто виноват. Дал вашему сыночку по весне три сотенных билета. Плакал, просил: будто хулиганы какие-то с ножом к нему пристали. «Не дашь денег, говорили, к папеньке на тот свет отправим!» Выручил отрока, дал денежек. Обещался за это помогать мне, хилому старцу: на рынок иной раз сходить, на грядках покопаться. А теперь, знаете ли, в кусты. Обман, полный обман! Верните мои денежки! Ромка как ошпаренный вскочил со стула; — Да вы… Да вам что… приснилось? Я эти ваши сотенные билеты и видеть не видел! Весело посмеиваясь, Серафим Кириллыч погладил бородку — белые клочья, похожие на мыльную пену. — Матушка мне поверит, а не тебе!.. Посмотрим, как отрок Роман будет выглядеть, когда родительница в полоску и в клеточку разлинует его ремешком! Задумчиво перекладывая с места на место пучочки укропа, Ромка и не заметил остановившейся перед ним Пузиковой. — Здравствуй, торговое дитя! Вздрогнув, Ромка поднял голову. На Пузиковой то же нарядное канареечное платье, в котором она была на катере. А на шее — пионерский галстук. Такой чистый, такой гладкий, наверно, все утро гладила. — Почем петрушечка? А смородина — дорогая? Попробовать можно? Ромка — ни слова. Только сопел — тяжело, натужно, будто в гору воз тащил. — Ты оглох? — издевалась Пузикова, не спуская с Ромки ехидного взгляда. — А очки-то бы снял, я тебя и в них узнала. — Улепетывай немедля! — пригрозил Ромка. — А то… И задохнулся. — А я не подумаю уходить! А я милиционера сейчас позову! Пионер, а сам спекулянту помогает… И не стыдно? Около Пузиковой останавливались любопытные. Из-за прилавка напротив шаром выкатился тучный Серафим Кириллыч в своей неразлучной коричневой шляпе. — Ты чего тут, девочка, бушуешь? — заволновался старик. — Это мой племянник. И продаем мы не краденое, а свое, с участка. — Такой старый, а… а неправду говорите! — Теперь Пузикова раскричалась не на шутку. — Он никакой вам не племянник… вы его просто… просто эксплуатируете! — Безобразие! — возмутился желчного вида лысый гражданин в полосатой пижамной куртке. — Безобразие! И куда, скажите, милиция смотрит? — Разрешите, разрешите! — послышался властный голос. — В чем дело? Разрешите! Расталкивая плечами любопытных, к прилавку протиснулся сержант милиции — коренастый, подтянутый молодец. — Обижают, товарищ начальник, — слезливо замямлил Серафим Кириллыч. — Какая-то пигалица, прости господи, к племяннику моему чисто репей прицепилась. А у меня справочка есть, вы же сами знаете! И племянник — вот он. Тихий и послушный отрок. Старик повел плоской, как доска, рукой в сторону прилавка. Но «тихий и послушный отрок» уже исчез. Тощая девица заглянула под прилавок. Но и там его не оказалось. — Безобразие! — снова завозмущался лысый гражданин в пижаме. — Детей в спекулянтов превращают! И никому дела до этого нет! — Поаккуратнее, поаккуратнее! — Бравый сержант кашлянул для солидности в кулак. — Данные дети не ворованное продают, а продукты природы. И прошу всех разойтись! Порядок нарушаете! — Испужался… испужался племянник, — мямлил Серафим Кириллыч, собирая с прилавка зелень, чтобы все эти «продукты природы» перетащить на противоположный прилавок, где он торговал клубникой и вишней. В стороне стояла Пузикова. Толстые стекла очков ее нестерпимо блестели. Зло глядела она сквозь эти синеватые стекла на суетившегося старика. Глава десятая, в которой Ромка чувствует себя не в своей тарелке Подушка шлепнулась на пол. Но Ромка даже ухом не повел. Вот уже полдня лежал он на диване, подперев толстые щеки кулаком и вздыхал. «Скажите на милость, ну что этой Пузиковой надо? — сердито думал Ромка, не зная про то, какой он смешной с растянутыми до ушей губами. — Зачем она вмешивается в мою личную жизнь?» Под самым носом у Ромки — раскрытая книга. Но сейчас не хотелось читать даже эту захватывающую книгу о рождении миров. «Эх, улететь бы куда-нибудь от такой жизни… К марсианам бы, что ли!»— вздохнул Ромка, шмыгая носом. И тотчас, схватив карандаш, графитным острием коловший ему бок, Ромка придвинул к себе книгу… Он и сам не заметил, как подрисовал луне уши, глаза, очки, нос, крючковатую косичку с бантом. А когда глянул на рисунок — на него смотрела Пузикова. Вылитая Пузикова, да и только! И, вконец разозлившись, Ромка захлопнул книгу. Пузикова и Серафим Кириллыч не выходили у него из головы весь день. Странно устроена человеческая жизнь! До весны этого года Ромка и знать не знал Серафима Кириллыча. Может, и встречал когда на улице, да внимания никакого не обращал. Но с чего же все началось? Ромка поморщил нос. Да, с чего? Как-то в марте Ромка попросил у матери двадцатку1. Ему до зарезу нужен был пластилин. В то время он еще не увлекался астрономией. Мать денег не дала. Тогда Ромка захныкал. Нет, он не девчонка, чтобы хныкать, просто Ромка надул губы и отказался от чая с горячими ватрушками. Тут уж мать не выдержала и милостиво проговорила: «В погребе полно картошки. А завтра выходной. Насыпь в мешок ведра два и отнеси на базар. Сколько выручишь — все твои». Ромка поежился. Что он — торговец, что ли? Никогда в жизни ничего не продавал! Стыдливо поднял на мать глаза, но та уже отвернулась от сына. Она уже крутила ручку приемника, ловя в эфире, ошалевшем от диких завываний и невероятного треска, музыку. Мать могла целый вечер смеяться, пичкать Ромку разными сладостями, с увлечением рассказывать о совхозных теплицах, в которых зрели сочные зеленые огурчики и краснобокие помидоры, — это сейчас-то, в пору мартовских вьюг, когда ночами трещат от нестерпимых морозов даже великаны осокори. А наутро, точно встав не с той ноги, мать рвала и метала. И тут уж не попадайся ей под руку! На другой день Ромка все же отправился на рынок. Он собирался лепить Чапаева на вздыбленном коне, а пластилин весь кончился. И денег не было. А где еще взять денег, если мать родная не дает? На рынке Ромка увидел таких же, как и он, мальчишек. У одного — картошка, у другого — морковь, у третьего — квашеная капуста. А какой-то угрястый лоботряс притащил даже синиц. Бедные синички метались по железной клетке, пищали, но вырваться на волю никак не могли. «Не я один… и другие тоже», — подумал Ромка и чуть-чуть приободрился. За картошку просили по два рубля за килограмм. Но Ромка — ему не терпелось поскорее удрать с рынка — уступил свою за полтора какой-то тетке в мужском полушубке. Спрятав деньги в карман пиджака, а мешок свернув трубкой, он облегченно вздохнул и понесся сломя голову в магазин культтоваров. А через месяц Ромке снова зачем-то понадобились деньги. Какая-то там пятерка. Теперь, уже не спрашивая эту пятерку у матери, Ромка сам решил наведаться на рынок. Потом он еще ходил раз. И все с картошкой. В этот третий раз Ромка и познакомился с Серафимом Кириллычем. Случилось как-то так, что Ромка остановился возле старика, продававшего моченые яблоки. Яблоки были белые, наливные. У Ромки слюнки текли, когда он косился на ведро с яблоками. «На-ка, милой, скушай за мое здоровье, — сказал вдруг старик и протянул Ромке самое крупное яблоко. — Бери, бери, коли угощают!» И Ромка взял. Ел холодное сочное яблоко и слушал, как ворковал Серафим Кириллыч, зазывая его, Ромку, к себе в гости. С этого вот все и началось. Ромка повздыхал-повздыхал, а потом свернулся калачиком и задремал. Очнулся под вечер. Оглядел комнату ничего не понимающим взглядом, увидел подушку на полу и тотчас припомнил все, что с ним было в это утро. Поморщился, встал, пнул ногой валявшуюся на дороге подзорную трубу, точнее, пока еще всего-навсего картонную трубку без стекол. Но унывать подолгу Ромка не умел. Стоило ему увидеть в окно несущиеся по небу пухлые, снеговой белизны облака, растрепанные ветром кусты акации у забора, как сразу потянуло на улицу. И зачем это он, дуралей, провалялся весь день на диване? Зачем, когда вокруг так много разных развлечений? Жуя на ходу пеклеванную горбушку, Ромка вприпрыжку поскакал в сени: ему во что бы то ни стало хотелось наверстать упущенное время. У двери, прежде чем отодвинуть засов, он насторожился. Осторожность никогда не мешает. На соседнем дворе кудахтали куры, и пищала Пузикова. Перед кем она так заливается? Ромка заглянул в щелку между разошедшимися тесинами. Вот оно что: совсем спелась с молчуном Аркашкой. Даже к себе затащила. А вот Ромке никак не удается сдружиться с Аркашкой. А так хотелось, так хотелось! В узенькую щелку Ромка видел лишь Аркашку, и то одну его спину. Тот сидел за столом на веранде и, не разгибаясь, что-то писал. Пузикова, видимо, примостилась где-то сбоку. Слышно было, как она тараторила, то и дело заливаясь смешком. Ну и пусть, пусть молчун Аркашка наслаждается хихиканьем Пузиковой, она хоть кого заговорит! Ему, Ромке, какое дело до этого? Только бы она про него не сболтнула. А сболтнет — плакала тогда ее косичка. Ромка вот сейчас забежит за Стаськой. Со Стаськой они придумают какое-нибудь интересное дельце. Ромка уже взялся за тяжелый засов, когда на улице, гукая, остановилась машина. Метнулся к окошку, выходящему на улицу, и замер. У калитки стоял совхозный грузовик. А из кабины вылезала веселая, развеселая мать. — Смотри, Вась, не забудь заехать! — говорила она, опуская на землю загорелую без чулка ногу. Мать не заметила, как крепдешиновая с вишневыми разводами косынка, съехав с плеча, зацепилась за дверку машины. Зато шофер заметил. Поймав на лету легкую, словно пушиночку, косынку, он высунулся из кабины и ловко накинул ее на шею матери. abu abu Ромке вдруг стало неприятно смотреть на мать и шофера, и он опустил глаза. Но чем, скажите, пожалуйста, чем так понравился матери этот толстощекий нахальный парень? В это мгновение он жалел и ненавидел свою мать. Но вот дверка грузовика захлопнулась, басовито взвыл мотор, и машина, пыля, понеслась по улице. А мать уже шагала по двору, беззаботно размахивая хозяйственной сумкой. — Верочка, мой-то дома? Не знаешь? — заметив на веранде соседнего дома Пузикову, спросила мать. Теперь в окошечко-сердечко Ромка не видел мать, но ему было слышно, как она замедлила шаг, дожидаясь ответа. Что-то сейчас скажет Пузикова? Ну конечно, насплетничает, да к тому же еще и приукрасит. Под ложечкой у Ромки заныло. — Здрасте, тетя Ася! — пропищала Пузикова. — С приездом!.. Вы о Ромашке спрашиваете? Ромка в этот миг совсем похолодел. Ну чего она тянет? Можно ли так выматывать из человека душу? — Я, тетя Ася, — помолчав, снова затараторила Пузикова, — ранехонько ходила на базар за овощами. И знаете, столько там видела мальчишек, столько мальчишек! Стоят и торгуют. Кто чем. Прямо настоящие купцы! И как только родители такое позволяют! А вернулась домой, обед стала готовить. Может, Ромашка, тетя Ася, к вам в совхоз укатил? Я его нынче совсем не видела. — Не видела, говоришь? — переспросила мать. — Нет, тетя Ася, не видела. Ни разочка не видела! Ромка облегченно вздохнул, подкрался к двери и отодвинул засов. Когда мать появилась в комнате, Ромка лежал на диване, притворившись спящим. — Роман, ты дома? — удивилась мать. — А почему не встречаешь? Ромка потянулся, зевнул. — Спишь? Неужели тебе мало ночи? Мать лишь вскользь взглянула на сына. И не заметила на его лице ни тревоги, ни мучительных переживаний. Она равнодушно прошла мимо Ромки. А он молчал, затаившись, весь сжавшись в комок. Тогда мать опять со смехом сказала: — Да очнись ты, сонуля!.. Боже мой, какая духота в комнате! Разве трудно открыть окно? А мусор у тебя откуда на полу? — Это я трубу клеил… подзорную. — И Ромка не сразу поднял голову, не сразу встал. — А ты чего-то привезла? abu Он присел перед сумкой на корточках. Ого, помидоры, огурчики. И даже пакет с вишней. — Подожди есть, помыть надо, — наставительно проговорила мать, распахивая окно. — А вишню оставь к чаю. Знаменитая Владимирка. Восемь лет ее выхаживала! — Так вкуснее, мам, — с жадностью кусая то огурец, то помидор, сказал Ромка. Через два часа мать опять уехала к себе в совхоз. И Ромка был рад этому. Только зачем она увезла особой новый шерстяной костюм отца, совсем-совсем новый, купленный им за полгода до смерти? Глава одиннадцатая Новые Ромкины проделки Он бежал к морю и напевал: Трам-там, там-трам, Тра-та-та-та-та! Напевал негромко, напевал так, чтобы самому только было слышно. И вдруг чей-то голос: — Тихий! Стоп! Поднял Ромка голову, а перед ним штурман Саша. Поздоровались. — Как она жизнь, Роман? — спросил Саша, доставая из потертого кожаного портсигара папиросу. Ромка насторожился. А что, если Пузикова растрезвонила Саше о вчерашней встрече с ним, Ромкой, на рынке? Пожимая плечами, он выжидающе протянул: — Жизнь?.. Ничего… Нормально. А сам искоса нет-нет да в лицо Саше взглянет. Ну что, скажите, творится в последнее время со штурманом? Хмурое, совсем почерневшее от загара лицо заросло редкой жесткой щетиной, синяя фланелька помята, ботинки не чищены. — Значит, нормально? — Саша затянулся. — Это хорошо… когда нормально. Хуже вот… если ненормально. У Ромки округлились глаза. Уж не посадил ли штурман где-нибудь на мель катер? А Саша все дымил и дымил. Ромка уж стал подумывать о том, как ему улизнуть, пусть штурман сам выпутывается из своих неприятностей, как вдруг Саша, затоптав каблуком папиросу, потащил его на противоположную сторону улицы. — Мороженым сейчас угощу, — говорил Саша, держа Ромку за руку, будто боялся, как бы тот не вырвался и не убежал. — Знаешь… в жару мороженое полезно. На углу в круглой будке, похожей на милицейскую — такие будки Ромка в Горьком видел, — клевала носом мороженщица. — Какое у вас — эскимо, пломбир? — спросил Саша, заглядывая в узенькое окошечко. — Ты что, разбойник, пугаешь? — всполошилась спросонок пожилая продавщица с бородавкой на носу. — Прямо труба, труба ерехонтова. Саша через силу улыбнулся. — Я не пугаю, а спрашиваю: какое у вас мороженое? — «Какое, какое»! Чай, у нас не столица… всегда один сорт — лед с молоком. Сколько? Себе мороженого Саша не взял. А Ромка, развернув гремящую бумажку, принялся посасывать льдистый брикет, обжигающий губы нестерпимым холодом. — Скажи, Роман, выхожу вчера вечером во двор… а у тебя на крыльце девушка стоит, — снова закуривая, сказал, как бы между прочим, Саша. Он хотел добавить что-то еще, но Ромка опередил: — Так это ж Татьяна была… сестра двоюродная! Ромка откусил от брикета большой кусок и чуть не поперхнулся. — А вы ее разве не знаете? Татьяну нашу? Ах, не узнали… Мать говорит, отчаянная головушка. Это про Таню. Она ведь горьковчанка. Отец у нее знаете кто? О-го-го! Знаменитый на всю Волгу крановщик. На самом видном месте в порту вот такой его портретище висит! Мы с матерью прошлым летом в гостях у дяди Миши были. Живут они с теткой Кирой в отдельной квартире на берегу Волги. А Татьяна, когда кончила десятилетку, не захотела ни в институте учиться, ни в Горьком оставаться. Прикатила к нам сюда и на завод пошла. Работницей. Такая бедовая, никакого сладу с ней! Я вот тоже… тоже весь в нее! Ромка перевел дух и с недоумением глянул на свои липкие пальцы. Странно, куда же делось мороженое? Ведь он раза три — не больше — откусывал от брикета. А брикет… брикет с Сашину ладонь был! — Еще хочешь? — спросил Саша. Сказать «да» вроде как-то неловко, сказать «нет» — будет неправда, а его всю жизнь только и учат говорить правду. Лучше совсем ничего не говорить. Авось Саша сам догадается, что Ромка не прочь полакомиться еще одной порцией мороженого. И Саша догадался. Развертывая новый брикет, Ромка глубокомысленно заявил: — Я так думаю: напрасно они все ахают — и дядя с тетей, и моя мать. Из Татьяны что-нибудь да выйдет. Ее уж бригадиром назначили. Разве это плохо? — Очень даже неплохо, — согласился Саша и достал из нагрудного кармана вдвое сложенный конверт. Повертел его в руке, повертел и прибавил: — Тут поручение одно… нам вместе с Таней. А я нынче не смогу ее увидеть. Ты не передашь этот пакет Тане? — Почему же не передам? Я мигом… хоть сейчас! — Тогда — полный вперед! Ромка взял из рук Саши конверт и бегом помчался на Садовую самым кратчайшим путем. Бежал он не только потому, что спешил поскорее выполнить Сашину просьбу, была и другая причина: от этих двух льдистых брикетов у Ромки все внутренности закоченели. На углу Садовой Ромка внезапно остановился. А не обманул ли его Саша? Вдруг в этом письме разговор не о каком-то там поручении, а о нем, Ромке? Вдруг в этом письме Саша рассказывает Тане о Ромкиной торговле на рынке? У Пузиковой втайне разве что удержится! Ромкиной матери она побоялась наябедничать— знала, наверно, что Ромка в это время был дома. А Саша — ого, ему за милую душу обо всем растрезвонила! Ромка со всех сторон оглядел зеленоватый конверт. Конверт оказался заклеенным. Теперь уж Ромка не сомневался: письмо, конечно, о нем! Тут и гадать нечего! Что делать? Не отдавать Тане письмо? А вдруг Саша завтра же повстречает Таню и спросит: «Вам Роман передавал мое письмецо?.. Как, нет?» Спрятавшись за чей-то палисадник, Ромка снова принялся обнюхивать конверт. Ну как заглянуть в него хоть краешком глаза? И тут — Ромка вначале даже не поверил — уголок конверта как-то сам собой оторвался. Ромка легонько просунул в дырочку мизинец, и конверт — эдакая удача — тотчас расклеился. Не сразу вынул Ромка из конверта письмо, не сразу отважился его прочесть. «Мне надо вам многое сказать о себе. Приходите сегодня в парк к девяти часам вечера. Очень и очень прошу. Буду ждать у фонтана». Вместо подписи — одна буква «Т». (Это значит — Татаринцев. Александр Татаринцев.) Ромка протяжно свистнул. Эх ты, ну зачем, зачем он прочитал чужое письмо? И что ему теперь делать? Отдать Тане письмо в незаклеенном конверте и с оторванным углом? Нет, нет, ни в коем случае! А если… если сказать Саше: потерял, когда во весь дух бежал на Садовую? Ведь может Саша написать Тане другое письмо? А почему бы и нет? А захочет, так и без письма обойдется. Встретит Таню на улице и скажет ей все, что ему вздумается сказать. Не к спеху же, наверно, это? Ромка посмотрел на коротенькое, очень коротенькое Сашино письмо. Разорвать на мелкие клочки и бросить? Покусывая нижнюю губу, Ромка задумался. Щурил свои быстрые, зеленовато-желтые рысьи глаза и о чем-то думал. Но вот на лбу разгладилась морщинка, вот в глазах забегали бесенята. Нет, письмо он не уничтожит. Оно сейчас пригодится для другого дела. abu abu Кинув в палисадник скомканный конверт, Ромка завернул за угол и опять побежал. А поравнявшись с высокими, наглухо закрытыми воротами, сунул записку в щелку для газет. И громко забарабанил в калитку. Нечаянно Ромка поднял взгляд, и кулаки его на какой-то миг замерли над головой. Чуть выше железной таблички с собачьей мордой протянулась узкая полоска бумаги. Кто-то в спешке приклеил ее косо. Через всю полоску броские слова: «Позор спекулянту-эксплуататору!» «Ведь это… это Пузикова… ее работа!» — пронеслось в голове у Ромки, и кулаки снова барабанили по калитке — теперь уже весело-весело. А когда по ту сторону забора послышались шаркающие шаги, Ромка дал стрекача. * * * В квартиру, где жила Таня, Ромка ворвался вихрем. Интересно ж было посмотреть, что делает девушка, когда в парке ее с нетерпением поджидает молодой штурман. Таня стирала на кухне белье. Отжимала в корыте какую-то рубашку и пела: Приходи, мой милый, Милый, ненаглядный… Ромка перевел дух и тоже загорланил: Приходи, моя милая, На свиданье вечерком! Таня выронила из рук рубашку. Оглянулась. — Господи, напугал-то как! — сказала она и загородила спиной корыто. — Ты чего примчался? — Здрасте! Что ж, и в гости прийти нельзя? — Ах, ты в гости. — Таня грустно как-то улыбнулась. — Ну, если в гости, то иди в комнату. На столе ягоды. Сама в лесу собирала. Садись и ешь. Там в парке, вокруг огромной сухой чаши фонтана с нагой чугунной купальщицей, вышагивал штурман Саша в парадной белой форме. В руках у него букет цветов. Вышагивает, поджидая Татьяну. А она об этом и знать ничего не знает! — Не хочу твоих ягод! — угрюмо сказал Ромка. Ему почему-то не хотелось смеяться. Он только там, в парке, глядя на Сашу из-за кустов сирени, наконец-то понял, какое это было письмо. Помолчав, Ромка спросил: — А зачем ты затеяла стирку? В такой вечер. — А какой нынче вечер? — спросила Таня и чуть подвинулась влево. В левом углу корыта высилась горка нестиранного белья. — Какой же нынче вечер? — Тихий… и… и приятный. — Ромка переступил с ноги на ногу и тоже подвинулся влево. «Откуда у нее появились мужские майки и трусы? — подумал Ромка. — А вон та рубаха… прямо точь-в-точь Аркашкиного отца рубаха». Таня почему-то вдруг вся вспыхнула. Вспыхнула до слез. — Ну чего ты, Роман, уставился? Чего суешь нос не в свое дело? Соседка заболела… заболела и попросила меня постирать. Вдруг Таня закрыла влажными руками лицо. Ромка на всю жизнь запомнит эти дрожащие, белые, разопревшие от горячей воды руки. Они дрожали. — Что с тобой, Таня? — не на шутку перепугался Ромка. А у нее уже дрожали не только руки, но и плечи. И вся она как-то постепенно оседала и оседала, пока совсем не опустилась на забрызганные мыльной пеной половицы. — Он меня… он меня ни капельки не любит, — сказала, запинаясь, Таня. Сказала и зарыдала. Ромка присел перед сестрой. И она доверчиво уткнулась к нему в колени мокрым лицом. От Тани пахло не мылом, не корытом с грязным бельем, от нее пахло июльским зноем. И еще цветами. * * * Расстроенный Ромка только что вернулся от Тани. Он собирался ложиться спать, когда в дверь постучали. — Роман, открой! — услышал он мужской голос, едва лишь вышел в сени. Уже в тот миг, когда раздался этот осторожный стук, он сразу догадался: штурман. И все же, прежде чем подойти к двери, спросил: — Кто там? — Я, Саша. Все в той же парадной форме, только теперь без цветов (куда он их дел, выбросил?), штурман устало опустился на стул. И китель, и брюки почему-то помяты, будто Саша весь длинный этот вечер валялся на кровати. У него даже лицо казалось измятым, как тряпка. Ромка изо всех сил старался не глядеть штурману в его грустные, вопрошающие глаза. А тот все чего-то медлил, не спрашивал. И так они оба молчали и молчали. Наконец Саша не выдержал: — Ты… передал? Еще ниже клоня голову, Ромка ничего не сказал. У него на части разрывалось сердце. Было жалко и Сашу, которого не любила Таня, было жалко и Таню; такая она несчастная… — Ну? — повторил Саша. — У тебя язык отнялся? — Я… я потерял письмо… когда бежал… потерял по дороге. Саша больно схватил Ромку за руку. Схватил и подтащил к себе. — Подними голову. Смотри мне в глаза… Я кому говорю? …Ромка во всем чистосердечно признался Саше. Он лишь об одном не сказал: о Тане, о том, как она плакала, уткнувшись ему, Ромке, в колени. Но Саша и без этого как будто о чем-то уже догадывался. Глава двенадцатая Таинственное приглашение Заглянул утром Ромка в почтовый ящик, а там газета и письмо. «Наверно, маме из Горького. Тетя Кира, наверно, пишет», — подумал Ромка. Глянул на адрес, а письмо-то, оказывается, ему! Да! Так и написано: «Пионеру Роману Мирошкину». А внизу две жирные черты. Чтобы, значит, никто не спутал. Никогда и ни от кого не получал Ромка писем. И вдруг — нате вам, письмо! Он даже не помнил, как распечатал конверт, как вынул из него плотный квадратик ватмана. «С тобой говорит отряд «Отважных», — читал Ромка, затаив дыхание. — Приходи сегодня в 10 часов вечера на Лысый бугор (карта маршрута на обороте). Никому ни слова! Пропуском будет этот билет». Под четким текстом, написанным тушью печатными буквами, стояла голубая печать: скрещенные стрела и молоток. Наверху — между острием стрелы и молотком— буква «О». Внизу — тоже буква «О». Видимо, эти буквы означали отряд «Отважных». Словно гром поразил Ромку. Долго стоял не шелохнувшись у косяка двери. Стоял и терялся в догадках: кто прислал ему такое таинственное, такое загадочное письмо? Отряд «Отважных»! Откуда он взялся этот отряд? И какое ведь слово— «отважные»! А потом весь день не находил себе места. Побежал к Стаське Рылову, но того не было дома. Оказывается, Стаська еще вчера уехал в соседнюю деревню Борковку к деду на пасеку. «Когда Ромашка нужен — всегда находит… Я ему это припомню! Будет другой раз знать, будет знать, как без товарища уезжать», — думал Ромка, возвращаясь домой. Но стоило Ромке вспомнить о таинственном письме, как он сразу же забыл про неверного Стаську. Пусть себе Стаська объедается медом. Подумаешь, невидаль какая — мед! Зато он потом еще позавидует Ромке. Возвращаясь от Стаськи, Ромка свернул на улицу Волгарей. У дома, где жил Мишка Моченый, верхом на скамейке сидел Толик — братишка Михаила. В руках у Толика старый противогаз. А между колен — щенок в мохнатых колечках. Щенок вертел смешной мордой, визжал и вырывался. — Толь, ты чего делаешь? — спросил Ромка, присаживаясь на другой конец скамейки, подальше от щенка. — А ты не видишь? — пробурчал Толик, даже не взглянув на Ромку. По лобастому лицу мальчишки градом катился пот. — Видеть-то я вижу, а вот скажи, зачем ты пса мучаешь? — А кто его мучает? Он сам меня мучает! — опять пробурчал, не поднимая головы, Толик. Растянув противогаз, он попытался — в который уже раз — надеть его на голову щенка. Но тот не хотел смириться: изловчился и цапнул мучителя за руку. Толик мужественно переносил боль. Поднес руку к губам, полизал ее. — Здорово хватает! — сказал он Ромке. И со вздохом добавил: — На это он мастер — царапаться да кусаться! Но я не отступлюсь… Полетит мой Полкашка на Луну. — Куда, куда? — На Луну. Как ракета. Ты что — газет не читаешь? — А на чем же ты его отправишь? Толик еще раз приложил к губам руку с красными точечками. — Полетит Полкашка на воздушных шарах. Все свои сбережения на шары убухал. Двадцать штук купил. А посажу его в корзину… сестра по грибы с этой корзиной ходит. Легкая такая и прочная. Ловко придумано? — Ловко! — Ромка почесал ногу. — А когда, Толь, ты своего Полкашку запустишь? — Завтра утром. А сейчас мы тренировкой занимаемся. — Тебе не жаль щенка? А вдруг он разобьется? — А почему он, по-твоему, разобьется? Я к плетушке шпагатину привяжу. За шпагатину и стащу его с Луны. А если… а если… так ведь Полкашка пострадает за науку! Верно? — Верно. — Ромка встал. — Скажи, Толь, Мишка дома? — Ушел куда-то. — Везет же мне! Один — уехал, другой — ушел! А знаешь, Толь, какое я нынче письмо получил? Сказал Ромка это и язык прикусил. Будто кто-то предостерегающе прошептал над ухом: «Никому ни слова!» Толик был занят своим делом и не поинтересовался, какое же получил Ромка письмо. Он даже не заметил, когда Ромка ушел, наконец-то оставив его в покое! Своим двором Ромка вышагивал медленно-медленно, стараясь обратить на себя внимание Пузиковой. Но Пузикова возилась с цыплятами и решительно не хотела замечать Ромку. Ну и пусть! Если бы Пузикова узнала о полученном Ромкой загадочном письме, то, наверно, лопнула бы от зависти! Но ей никогда не узнать! Такие, как Пузикова, не нужны отряду «Отважных»! А вот Ромка… без Ромки, видно, «Отважным» не обойтись. Потому-то и приглашают его. В поход на Лысый бугор Ромка отправился в начале девятого. Ему не надо было изучать карту, нарисованную на обратной стороне письма. На Лысом бугре Ромка бывал много раз. Прямо за мельницей, стоявшей на западной окраине Красноборска, начинался старый сосновый бор. Высокой зубчатой стеной тянулся он на много километров вдоль берега моря. Невдалеке от мельницы над этой колючей зеленой стеной дыбилась отвесная белая скала. Вершина скалы была гладкой и голой, как стол. Лишь курчавый низкорослый полынок серебристым ковром стлался на вершине плоской горы. Ромка шел не торопясь, потому что времени у него было предостаточно. И хоть не любил Ромка наряжаться, он все же на этот раз — такой необыкновенный случай — потрудился надеть чистую тенниску и серые школьные брюки. Он даже галстук повязал на шею и долго с мылом отмывал руки. Обычно Ромка не утруждал себя такими пустяками. Солнце уже опустилось за море, когда Ромка подходил к Лысому бугру. И небо, и спокойная морская гладь, и отвесный утес, нависший над соснами, — все, все вокруг еще пылало багряно-оранжевыми отсветами медленно глохнувшего где-то за чертой горизонта пожарища. Перед тем как свернуть к лесу, куда убегала узенькая тропка, единственная тропка, упрямо взбиравшаяся на Лысый бугор, Ромка постоял у берега минуту-другую, любуясь закатом. Неожиданно неподалеку от него опустился на полусгнивший пень остроносый куличок с розовеющей в отблесках заката грудкой. Куличок почистил клювом лапки, дернул хвостиком. Кончив прихорашиваться, он выпрямился и проворно закланялся в сторону ушедшего на покой солнца, словно говорил: «До свиданья, до свиданья, до свиданья!» В лесу было сумеречно, когда Ромка вошел под надежную защиту прямоствольных великанов с широкими колючими лапами над головой. Вокруг — глушь, вокруг — ни души. Все живое, казалось, затаилось в предчувствии чего-то недоброго. И Ромке на миг стало страшно. На миг он замедлил шаг. Все тело охватил лихорадочный озноб. Возможно, вам смешно? Тогда попробуйте, сходите вечером в наш лес сами. И узнаете! До крови закусив нижнюю губу, Ромка рванулся вперед. Разве он мог отступить, если его ждали на вершине горы «Отважные»? Тропинка круто поднималась в гору. И только Ромка поставил ногу на отлогий камень-порожек, лежавший поперек тропинки, как из-за дегтярно-черного, в три обхвата ствола старого дерева раздался строгий голос: — Пропуск! В ту же секунду всего Ромку — с головы до ног — осветил призрачный золотистый лучик. Осветил и тотчас погас. Ромка достал из кармана упругий квадратик ватмана и протянул его дежурному. Снова вспыхнул лучик. Теперь он не показался Ромке призрачным: в туманно-золотистой полоске света мельтешили мошки и комары. И все тем же негромким и строгим голосом дежурный приказал, гася фонарик: — Проходи! Когда Ромка поднялся на каменную ступеньку-порожек и оглянулся назад, ему показалось, будто он узнал в неприступно-строгом дежурном Мишку Моченого. Окликнуть? А если не он? Конечно, не Мишка. У Мишки Моченого еще нос не дорос до отряда «Отважных». В прошлом году весной забрался Мишка как-то на чку-льдину, прибитую ветром к берегу. Ходил, ходил Мишка по чке, дурачился, дурачился, похваляясь своим геройством, и не заметил, как она соскользнула с мели и в море подалась. И Мишка Моченый такой тогда рев поднял. Кричат ему ребята с берега: — Прыгай на соседнюю чку! А с нее на берег! Рукой же подать! Куда там, Мишка знай себе орет. Если бы не подоспел вовремя какой-то парень с багром да не подтянул обратно к берегу чку, уплыл бы Мишка в море! Поминай бы тогда, как мальца звали! Много раз бывал Ромка на Лысом бугре днем, но вот в сумерках или ночью бывать ему не доводилось. Как показалось Ромке, он пришел самый первый. Подошел он к обрыву, глянул вдаль. Можно было подумать, что ты паришь, как орел в поднебесье, а под тобой расстилается родимая мать-земля — раздольная, без конца и края. И хотя сумерки все густели и густели, тьма была прозрачная, мягкая, и виделось все до самого горизонта. Влево от скалы мигали огни города — низко и скученно. За этими играющими в жмурки розоватыми огоньками протянулась, убегая за Волгу, зыбко-дрожащая гирлянда фонарей. Фонари горели на плотине, перегородившей Волгу, но самой плотины отсюда не было видно. Казалось, гирлянда фонарей повисла над бездной. Хребты Жигулей в причудливых изломах вырисовывались четко на блекло-зеленом — подсвеченном откуда-то снизу — небе. Лишь море огромной чернеющей чашей уходило в надвигавшуюся с запада ночь. Ромка не знал, как долго оставался он наедине с природой, только когда повернулся назад, на горе уже было людно. Все сгрудились возле какого-то холмика. Пригляделся Ромка, а это вовсем не холмик, а кучка хвороста. — Прошу в круг, — сказал в это время кто-то глуховатым, чуть прерывающимся от волнения голосом. — Садитесь, садитесь! Ромка тоже придвинулся к центру поляны. И тут затылок обдало горячим шепотом: — Ромашка, тебе не страшно? Оглянулся Ромка, а рядом с ним — толстушка Катя Блинова. — Так уж и нисколечко не страшно? — опять с удивлением повторила Катя. Она всегда чему-нибудь удивлялась. — Ты, Катя, как сюда попала? — тоже шепотом спросил Ромка. — Так же, как и ты… своими ногами притопала. Садись давай, а то из-за тебя ничего не видно. Опустился Ромка на холодную траву, и в нос ударило горьковатой полынно-мятной настойкой. — Уселись? — спросил тот же голос, приглашавший всех в круг, и Ромке в этом голосе показалось что-то знакомое. — Наш отряд, ребята, теперь будет называться отрядом «Отважных». Совет отряда вас и позвал сюда. Ромка вытянул шею, вглядываясь в поднимавшуюся над головой сидевших худенькую фигурку. — Да ведь это же… Пузикова. Ну да, она! А Пузикова, помолчав, объявила (как это Ромка сразу не узнал ее голоса?): — Сейчас… будет говорить вожатый отряда «Отважных». Пожалуйста, Александр Прокофьич. И Пузикова присела, а вместо нее поднялся высокий-высокий человек. Может быть, он только таким казался? Человек постоял, постоял, что-то комкая в руках, и вдруг сказал окающим баском: — Здорово, ребята! — Здравствуйте! — недружно, вразнобой раздалось в ответ. Ромка обернулся к Кате Блиновой. — Знаешь, кто это? — Кто? — спросила Катя. Но на них зашикали, и Ромка больше ничего не сказал. — Давайте знакомиться, — снова заговорил высокий человек, когда голоса стихли. — Наверно, многие из вас не раз катались по морю на пассажирском катере «Москвич». Катались? Ну, я так и знал. А я на этом катере штурманом. «Почему Саша кажется тут таким высоким? — думал Ромка. — На самом же деле он и не высокий. И у Пузиковой тоже… совсем другой какой-то голос… не как всегда. Почему?» Саша кашлянул в кулак, вытер платком лицо. Неужели ему жарко? — Откроюсь, ребята, я долго не соглашался… долго не соглашался стать вожаком отряда «Отважных». Думаю, вы меня понимаете — почему? Какое это непростое дело командовать отважными, смелыми и честными ребятами! А теперь, пожалуй, вы меня спросите: а какими должны быть пионеры отряда «Отважных»? Да, какими? Ромке почудилось, что все, кто сидел на поляне, еще ближе придвинулись к Саше. Ну, что же он замолк? А Саша снова вытирал платком лицо. Теперь уж и Ромке почему-то стало жарко. — При отряде организуются разные интересные кружки. В них примем всех ребят, которые не боятся трудностей. Примем каждого, кто не устрашится пойти на штурм неприступной пещеры утеса «Белый камень». Каждого, кто готов вступиться за правду, помочь попавшему в беду человеку. Каждого, кто в любую минуту не погнушается засучить рукава и взяться за лопату, за молоток, за кирку. И уж не терпелось вот сейчас же, прямо отсюда, отправиться и на штурм неприступного утеса в Усольских горах, и на кирпичный завод, где, оказывается, в разгаре самая горячая пора и где до зарезу нужны рабочие руки. Хотелось сейчас же записаться и в кружок «Юного речника». Не кто-нибудь, а сам Саша станет обучать ребят и судовождению и машинному делу. — А я запишусь в кружок… который предания и старинные песни будет собирать, — наклоняясь к Ромке, зашептала Катя Блинова. — Мне Вера Пузикова давала читать сказку про атаманову трубку. Она ее записала от деда. Интересная. А этого… былинника, ну который сказку рассказал, мы обязательно к себе на сбор пригласим. Но Ромка отмахнулся от Кати. Чего только надоедает? — Подумайте, ребята. Крепко подумайте!.. Насильно мы никого не собираемся тянуть в наши кружки, — сказал напоследок Саша и сел. И только он сел, как в тот же миг вспыхнул веселый огонек. Он пробежал по корявой хворостинке, отчетливо, до последнего сучочка, обозначившейся в темноте, озорно перепрыгнул на другую, позолотил ее и перемахнул на третью. А вот уже к черному небу взвились огненные языки. Никогда, никогда еще не полыхал на этой продуваемой всеми ветрами вершине такой яркий стоязыкий кострище! Взвейтесь кострами, синие ночи, — тоненько затянула Пузикова. Ромке внезапно стало страшно: вот сейчас, сию минуту, оборвется эта тоненькая ниточка. Но в тот самый миг, когда, казалось, песня вот-вот оборвется, ее подхватил десяток надежных голосов: Мы пионеры, дети рабочих! Смотрел Ромка на освещенные огненными дрожащими бликами лица мальчишек и девчонок, своих одноклассников, и узнавал и не узнавал их. Неподалеку от Ромки сверкал белками Мишка Моченый. Таким Мишку Ромке никогда еще не доводилось видеть: взгляд смелый и решительный. Прикажи Мишке прыгнуть с обрыва Лысого бугра, и он, не задумываясь, прыгнет! А по ту сторону костра, прямо напротив Ромки, то показывалось, то пропадало за жаркими слепящими языками очкастое лицо Пузиковой. Пузикову прямо-таки не узнать. Она ничуть не была похожа на Лису Патрикеевну. Думалось, счастливее Пузиковой нет на свете человека! А ведь кто-кто, а Ромка знал достовернее других, как тяжело живется Пузиковой: на ее руках разбитая параличом бабка и все хозяйство по дому. Но сейчас Пузикова забыла и о больной бабке, и о своих непослушных цыплятах, и нескончаемых кухонных делах. Она пела самозабвенно, страстно, вся отдавшись песне. Даже ее торчащая крючковатая косичка уже не казалась Ромке такой вызывающе нахальной. А кто этот чернявый парнишка с широкими, вразлет бровями? Неужели Сундук с мыслями? Ну да, он — Аркашка! Как и Пузикова, этот вечно молчаливый, нелюдимый мальчишка нынче просто-таки преобразился: пел громче всех и никого не стеснялся. Пели и слева, пели и справа, пели и позади Ромки. Слегка выпрямившись, Ромка набрал полные легкие воздуха и тоже запел вместе со всеми: Взвейтесь кострами, синие ночи, Мы пионеры, дети рабочих! Поднимаясь к ночному звездному небу, дружная сильная песня, так сплотившая всех этих разных ребят, кружила над землей свободной вольной птицей. Ее слышал и объездчик на глухом лесном кордоне в сердце могучего дремлющего бора, и рыбаки на море, и парни с девчатами у колхозного клуба в соседней деревне. А возможно, ее слышали и на той Жигулевской стороне! Глава тринадцатая, рассказывающая о том, как тяжко жить в одиночестве В сосновом бору было светло и сухо. Необыкновенной силы свет лился с неба отвесными золотисто-дымчатыми столбами. Весь бор купался в этом мягком ласковом свете. Странно, почему Ромка не замечал раньше этого чуда? Он пластом лежал на ржавых сосновых иголках, словно на упругом матраце. Иголок было много — они толстым слоем покрывали землю. Лопатки, спина, поясница ощущали приятную сухость прогретой солнцем хвои. Изредка откуда-то сверху падали тяжелые с кулак шишки. Всюду вокруг — сосны, сосны, сосны. Прямые, гладкие, медно-розовеющие. Ромку поразило одно дерево. Оно стояло неподалеку. За стволом этой сосны могли спрятаться двое. Снизу чугунно-черная кора потрескалась, и на стволе образовались рубцы. Можно было подумать: уж не сказочный ли Илья Муромец исхлестал в ярости ременными вожжами ствол сосны-богатырши? Чем выше поднималось дерево, тем тоньше, нежнее становилась его кора. Цвет ее тоже менялся. Метрах в трех от земли она уже была буро-коричневой. Еще выше — красновато-бронзовой. А гибкая вершина казалась отлитой из чистого золота. Тут, внизу, было тихо-тихо. А там, на головокружительной высоте, упругий легкий ветерок, дувший с моря, трепал колючую хвою атаманши старого бора, и над лесом разносился шум — гудящий, неспокойный, на одной ноте. У Ромки заломило глаза. Смахнув слезу, он повернулся на бок. Скучающе зевнул. На какие уловки он не шел, чтобы убить время! Два раза купался, строил из песка на берегу моря запруду, собирал в лесу клубнику, гонялся за юркими ящерицами. А конца длинному дню все нет и нет. Но как случилось, что Ромка, один из первых записавшийся в бригаду «Даешь кирпич!», валялся вот в лесу от нечего делать? Валялся, умирал от скуки, когда товарищи его уже третий день работали на кирпичном заводе? «И во всем-то виноват Стаська, — подумал Ромка и сорвал качавшийся над головой хрупкий лиловый колокольчик. — Все из-за него… Приехал от деда с пасеки и уманил меня на рыбалку на острова. «Тоже, говорит, придумал: кирпичики нянчить! Успеем еще, наработаемся, когда подрастем». А вчера Ромка поругался со Стаськой. Даже не устрашился его увесистых кулаков. Поругался из-за мальца, у которого Стаська, похваляясь своей силой, отнял кукан с мелкой плотичкой. Собирался Ромка нынче вместе со всеми пойти на завод, да не хватило духу. Как в глаза товарищам смотреть? Вдруг почему-то вспомнился Серафим Кириллыч. Утром он повстречался Ромке на улице. Шагал на рынок, сгибаясь под тяжестью большой корзины. У Ромки даже поджилки задрожали, когда он увидел бредущего навстречу старика. Но Ромка не перебежал на другую сторону улицы, нет. Пересилил себя и гордо и вызывающе прошел мимо Серафима Кириллыча. Старик и головы не повернул в его сторону. Не заметил? Или сделал вид, что не заметил? Лежать было невмоготу, и Ромка встал. Встал и поплелся вверх по изволоку в сторону «Грибного бекета», приютившегося на опушке, по ту сторону лесистого холма. Гудящий шум над головой усиливался. Чудилось, будто морские волны бьются о гранитные скалы. Здесь и солнечные блики были в движении: перебегали с места на место, точно играли в догонялки. На крошечной, уютной прогалинке, окруженной кустиками орешника и высоким папоротником, Ромка снова напал (уж который раз в этот день) на клубнику. Спелые светящиеся ягодки прятались под тонкими листочками. Казалось, эти угольки из только что разбросанного по поляне костра. Ромка был сыт по горло и не стал нагибаться и собирать ягоды. Лишь постарался запомнить эту солнечную полянку, чтобы прибежать сюда в другой раз, как-нибудь на днях. Вдруг Ромка шарахнулся назад. Из-под широкого узорчатого папоротника, в двух шагах от него, со свистом выпорхнула горлинка. Ромка проводил птицу взглядом. Она летала по лесу, плавно ныряя в голубые окна между спутанными ветвями. Шагая все дальше и дальше, Ромка в одном месте споткнулся о шишковатый корень вяза и чуть носом не ткнулся в глазеющую на него клубнику. Наливная, она прямо-таки сама просилась в рот. Соблазнился Ромка и сорвал ягодку. Клубника до того была спела, что сама растаяла на языке. У приземистой сосны, похожей на ухват, Ромка увидел нору. Она уходила под изогнутый, перекрученный корень, далеко протянувшийся по земле. Вокруг норы высилась горка чистого — ну прямо-таки речного — песочка. «Недавно кто-то выкопал», — присаживаясь перед норой на корточки, подумал Ромка. По белой искристой россыпи песка уже шныряли взад-вперед дотошные муравьи. Из глубокой, сумрачно темнеющей пасти норы никто не выглядывал, и Ромка опять поплелся дальше. Он все взбирался и взбирался в гору, а дышалось на удивление легко. Такой уж в этом вековом бору воздух: чистоты хрустальной. Летит над головой птица, а он, этот прозрачный воздух, настоенный на хвое, ягодах и грибах, звенит, звенит от взмаха упругих крыльев. На опушку редеющего бора Ромка вышел ничуть не уставшим. Косые лучи золотыми стрелами вонзались в светлую, рыжеющую траву. Минуя мрачные, свинцово-серые, допотопные постройки полузаброшенного «бекета», Ромка направился в степь. Прямо перед ним — в низинке — лениво дымились высокие трубы кирпичного завода. Всю дорогу Ромка не признавался себе в том, куда он идет. А теперь, когда завод замаячил перед Ромкой своими сургучными трубами, такими высокими, что за них задевали проплывающие с запада кучевые облака, он притворно пожал плечами: и зачем меня сюда принесло? Пожал плечами и продолжал шагать к заводу. Шагал напрямик, через заросли колючего кустарника. А когда подошел к братьям дубкам, стоявшим возле дощатого забора, окружающего завод, глянул на свои штаны и протянул: — Эх, ты! Все штаны были облеплены беловатыми, как фасолины, репьями. Но Ромка не стал обирать их. Поплевал на ладони и полез на самый кряжистый дубок. Его молодые зеленые ветки висели над самым забором. Усевшись поудобнее на теплый, нагретый солнцем сук, Ромка посмотрел вниз. Только что кончила свою работу первая смена. И отовсюду: и от глубокого карьера с покатыми краями цвета спелой брусники, и от длинных сушильных сараев, и от глиномешалки под шатровым навесом — отовсюду валом валил народ. Рабочие шли степенно, не торопясь, девчурки, еще вчерашние школьницы, держались веселыми, говорливыми стайками, обособленно от всех. Зато мальчишки из бригады «Даешь кирпич!» бежали сломя голову. Они бежали, обгоняя друг друга, к водоразборной колонке. Колонка стояла на бугорке неподалеку от забора, как раз напротив дубка, на котором устроился Ромка. От колонки к забору тянулись голубые ниточки-ручейки. Видимо, дубкам перепадало немало влаги от этих ручейков-ниточек. Потому-то они и росли такими кряжистыми, густолистыми. Первым к колонке подбежал Мишка Моченый, весь вымазанный в глине. За ним Аркашка в ковбойке с засученными до локтя рукавами и длинных трусах. И вот из железного раструба колонки хлынула такая прозрачная, такая сверкающая вода, что Ромку неудержимо потянуло спрыгнуть с дерева прямо во двор завода и тоже сунуть голову под шумный, обжигающий холодом водопад. Скоро у колонки собралась целая толпа. Умывались, ахая и визжа, заводские девчонки, фыркали плечистые рабочие, подставляя под напористую стеклянную струю обветренные шеи. В стороне, пережидая толкучку, стоял голый до пояса штурман Саша. Наверно, у Саши сегодня был свободный от вахты день, и он вместе с ребятами явился на завод слегка поразмяться. И в холодке он, похоже, не сидел: плечи, спина, грудь еще лоснились от жаркого пота. Ромка слышал, как Саша сказал, обращаясь к усатому пожилому мужчине, сосавшему козью ножку: — А плоховато без душа… разве это мытье? Усач кивнул: — Сейчас рабочему человеку помыться — все едино, что заново родиться. Не раз и не два гуторили про то начальству. Все обещает… второй год сулит душевые кабины соорудить. И усач, посмеиваясь, махнул заскорузлой, черной от копоти рукой. Вдруг позади толпы как-то несмело пиликнула гармошка. Пиликнула раз, пиликнула два… Помолчала, да ка-ак рассыпала по всему двору плясовую! Не только люди приумолкли, притихли и гуси на лужайке, вытянув длинные свои шеи. Тут и гармонист показался: малого росточка чубатый паренек в оранжевой косоворотке. Он не вышел, а выплыл из-за толпы. Блестя горящим перламутром, в руках извивалась цветастыми мехами забавница двухрядка. — А ну, девки, где вы? — гаркнул парень, и еще проворнее, и еще нетерпеливее забегали по ладам веселые пальцы. К удивлению Ромки, на приглашение гармониста первой отозвалась Таня. Она уже успела и умыться, и сбросить с себя линючий комбинезон. В легкой белой кофточке и черной, в мелкую сборочку юбке, она не спеша вошла в образовавшийся круг, не спеша глянула вправо, не спеша глянула влево. А потом задорно притопнула каблучками босоножек и понеслась, понеслась по кругу! Во все глаза следил за Таней Саша, крутя в руках майку. И не устоял. Ворвался в круг и пошел рядышком с Таней вприсядку. — Вот так пионерский начальник! — одобрительно закричала молоденькая работница. — Александр Прокофьич, Александр Прокофьич! — восторженно загорланил кто-то из мальчишек. — Сюда, ребята, наш Александр Прокофьич пляшет! В азарт входили не одни плясуны, но и зрители. Кто хлопал в ладоши, кто гикал. А иные подбадривали Сашу и Таню забористым словцом. Но вот Саша внезапно споткнулся, сбился с ритма и под общий хохот, вытирая мокрое лицо майкой, скрылся в расступившейся толпе. С минуту неутомимая Таня плыла по кругу, точно лебедка, одна. — Шире, шире круг! — вдруг сказал кто-то сильным властным голосом. Ромка наклонился ниже, тараща глаза, и тут лишь увидел Аркашкиного отца. Он стоял на краю круга — высокий, плечистый, заложив за спину руки. Спокойное носатое лицо его не улыбалось. Только глаза, глубоко запрятанные под широкие дугастые брови, только они, серые с поволокой, светились веселым, мальчишеским озорством. Ромка даже не уловил того мига, когда этот большой, спокойный с виду человек вдруг взмахнул над головой длинными ручищами и вьюном завертелся под ногами у Тани, все так же гордо — лебедушкой — плывшей по кругу. — А ну, Николаша! Покажи, Николаша, как надо! — одобрительно прокричал усач, крутя уже вторую козью ножку. Ничем не выдала Таня своего волнения, лишь жарче запунцовели щеки, да тонкая в кисти рука, отмахивающая алой косынкой, на миг, как неживая, опустилась вдоль тела. Ромка поискал глазами Аркашку, но его и след простыл. Неужели ему неловко за отца? Почему? А вот ему, Ромке, так хотелось во весь голос закричать: «Не подкачай, Танюша!» Но Ромка и рот боялся разинуть. Закричи он, его тогда сразу заметят. Заметят и засмеют. Первым принялся бы зубоскалить Мишка Моченый. Во-он улыбается Мишка: довольный, счастливый. Вдруг у Ромки пропал всякий интерес к пляске. Он спустился осторожно на землю и, минуя шоссе, по которому заводские возвращались в город на крытых брезентом грузовиках, поплелся к лесной опушке. Он шагал медленно, тяжело, понурив белесую свою голову. Весь длинный путь до Красноборска Ромка думал. Шагал и думал. * * * До позднего вечера поджидал Ромка у калитки Сашу. А Саша где-то задержался: не то в кино, не то на танцевальной площадке. Ромка уже клевал носом, когда Саша показался в конце улицы. Протерев кулаком глаза, Ромка вскочил с порожка и замер, прижавшись спиной к решетчатой калитке. И не тронь он Сашу за полу кителя, тот прошел бы мимо, так и не заметив Ромки. — Роман, ты? — спросил озадаченный Саша, когда Ромка прикоснулся к его кителю. — Почему не спишь? — Пойдемте ко мне… всего на минутку, — еле слышно, с мольбой в голосе проговорил Ромка. — Всего на одну минутку. Он с замиранием сердца ждал от Саши вопроса: «А где ты, Роман, пропадал эти дни?» Но Саша не спросил. Вслед за Ромкой Саша молча вошел в калитку, потом так же молча переступил порог тесного сарайчика. Тут Ромка засветил фонариком и взял Сашу за руку: — Видите? — Ничего не вижу. — А вот… теперь видите?.. Два ситечка. Они как раз для душа. И трубы есть. Видите? Это мой папа собирался… еще там, на Старогородской, душевую собирался делать. Я с матерью говорил — ей не жалко. Говорит, бери, раз нужно, а то все равно заржавеют. Теперь бы еще тесу. А кабины мы сами смастерим. Думаете, я молотком не умею? Ого, как еще умею! А Аркашка — я знаю — тоже умеет! И Мишка тоже! Ромка говорил и говорил. Говорил быстро, взахлеб, боясь, как бы Саша не остановил его, не сбил с мысли. Но Саша и не думал останавливать. Он слушал Ромку внимательно-внимательно. А когда тот кончил, сказал: — Бригадиром тебя назначаю. Составь завтра список. Обдумай как следует, кого из наших парней можно включить в строительную бригаду. И — за работу! Понятно? — Понятно, — прошептал Ромка. Глава четырнадцатая „Три, парень, к носу, все пройдет!“ Ох и жаркий же выдался нынче у Ромки денек! Целую неделю проработали мальчишки отряда «Отважных» на строительстве заводской душевой, а такого денька еще не было. Никогда еще Ромке не приходилось разрываться на части, как сегодня. Подумайте только: Саша с утра укатил на своем катере в очередной рейс до Усолья, а заводской плотник дядя Игорь будто на грех заболел. И вдруг самым главным на стройке оказался Ромка. Отовсюду только и слышно: — Ромашка, а где гвозди? — Эй, бригадир, у меня рубанка нет! Но вот наконец-то все ребята принялись за дело: одни строгают, другие пилят, третьи орудуют молотками. Ромка облегченно вздохнул: он даже ни на кого не накричал, ни с кем не поссорился. Это, наверно, потому так случилось, что он во всем старался подражать Саше. Но хватит рассуждать. Присев на корточки, Ромка пододвинул к себе молоток и ящик с гвоздями. Половицы лишь вчера настелили, а прошить гвоздями не успели. Чего-чего, а забивать гвозди Ромка страсть как любил! Через час, когда Ромка только-только вошел в раж, снова раздался крик: — Роман, а Роман! Ну-ка, покажи планчик. В каком месте будет дверь: в этом или в этом? Ромка по голосу сразу узнал — Мишка Моченый. И тотчас бросился в соседнее отделение. Под ногами похрустывали смолкие, кремовато-оранжевые стружки, прямо-таки золотые, да и только! Все круглое Ромкино лицо было в светлых крапинках, белесые волосики на висках потемнели и прилипли к пунцовому лбу, футболка на лопатках побелела от соли. Думалось, еще миг, и мальчишка вконец сомлеет от зноя и усталости. Но если бы ему сказали: «Устал? Иди-ка полежи под дубками в тени», он бы надул губы, обиделся. Так легко, так весело было на душе у Ромки! И все-то, все вокруг изумляло и радовало его: и прозрачная синева высокого неба с лениво проплывающими над головой редкими, но такими огромными и белыми — точно океанские корабли — облаками, и вольготный степной ветерок тоже изумлял и радовал. А теплая, брызжущая солнцем щепа? Если бы Ромкина воля — целый ворох сосновой щепы набросал бы он себе на диван. Такая постель лучше всяких пуховиков! — Говори: в чем у тебя загвоздка? — с ходу бросил Ромка товарищу, влетая во вторую душевую комнату. — Планчик покажи, планчик, — поморщился Мишка, он только что всадил себе под ноготь занозу. И вот они оба склонились над помятым, захватанным пальцами листиком ватмана. Головы, того и гляди, стукнутся. Но ребята ничего не замечали. Не так-то легко с непривычки разобраться в этих тонких линиях и пунктирах! Пришлось звать на помощь Аркашку. Аркашка старательно и молча вытер о трусы ладони в темных веснушках от въевшейся в поры смолы, взял из Мишкиных рук план и, чуть посыпавая носом, так же молча принялся изучать его. А потом втроем они ставили дверные косяки. Мишка и Аркашка держали гладко выструганную плаху, а Ромка вгонял в нее вершковые гвозди. Размахнется молотком и — р-раз! Толстый длинный гвоздь на целый сантиметр так и войдет в податливую древесину. Размахнется и опять метко ударит молотком по сверкающей в клеточку шляпке гвоздя. Но один гвоздь почему-то заартачился. И ударил-то по нему Ромка для начала легонько, а он все же покривился. «Надо рукой придержать», — решил Ромка. А когда со всего маха стукнул молотком по железной шляпке, молоток подпрыгнул да как трахнет по пальцу! Из глаз даже искры посыпались. Честное слово. Всех цветов радуги. Хорошо хоть вовремя нижнюю губу прикусил, а то на весь заводской двор заорал. И приятели, кажется, не заметили его промашки. Вдруг за спиной кто-то ободряюще сказал: — Тю-тю, а мастеровитые у нас парни растут! Ромка сунул в карман руку с посиневшим пальцем и оглянулся. Перед ребятами стоял высокий, статный обжигальщик Николай Николаевич — Аркашкин отец. Стоял и улыбался: хорошо, по-дружески. Будто это не он, искусный мастер, только что отошел от огнедышащих чадных печей, возле которых простоял семь часов. Ромка набрался духу и посмотрел Николаю Николаевичу в его смеющиеся глаза. «Три, парень, к носу, все пройдет!» — говорили эти и добрые и в то же время такие отчаянные серые глаза, глядевшие на Ромку из-под густых дугастых бровей. «А он все, все видел, — ахнул про себя Ромка, — только виду не подал». И боль в пальце заметно притихла, она словно застыдилась Аркашкиного отца. Тряхнув, головой, Ромка сказал: — А знаете, у нас что-то здесь не получается… Видите, косяк вплотную не входит? — Давай посмотрим… — Николай Николаевич шагнул вперед и взялся руками за косяк. Руки у него были прокопченные, все вымазанные в глине. После смены обжигальщик сразу направился сюда, он даже не успел умыться. А немного погодя к душевой подвалила шумливая ватага парней и девчат. — Товарищи мастера, вам поденщики нужны? — голосисто закричала Таня, глядя из-под руки на Николая Николаевича. — Теперь нам веселее будет! — засмеялся Аркашкин отец и тоже прокричал: — Эй, ребятушки, беритесь-ка за это бревно — в самую пору на стропилину пойдет. А девицы… девицы пусть горбылек со склада таскают. — Вы, девицы! — подхватил насмешник Ромка. — Слушать команду! Таня показала Ромке язык, нагнулась и подняла из-под ног легкий упругий виток. Миг-другой с детским любопытством разглядывала она гладкую, полупрозрачную стружку с тонким еле заметным рисунком. И, улыбаясь, надела виток на запястье правой руки. И на глазах всех совершилось чудо: на молочно-смуглой Таниной руке засверкал «золотой» браслет, браслет небывалой красоты. — Танюша, покажи, покажи! — закричали пораженные девчата. А Таня, перехватив взгляд Николая Николаевича, тоже любовавшегося ее «браслетом», махнула рукой и понеслась во весь дух в сторону склада, будто счастливая школьница, получившая пятерку за трудный предмет. — За мной, девочки! — кричала она. — Догоняйте! Глава пятнадцатая „Помогите! Помогите!“ — Тетя, вы слышали? Про наш завод? спросила Таня. И прежде чем поставить перед гостьей рюмку, посмотрела сквозь нее на свет. — Такое происшествие!.. Ни с того ни с сего днем вспыхнул пожар. У Ромкиной матери скривились в усмешке полные крашеные губы. — Глядя на тебя, можно подумать, это было даже забавно. — Вы скажите, тетя!.. Мы так перепугались, так перепугались… В сушильном сарае загорелось. Смотрим, а из дверей дым густой повалил. И такая тут суматоха поднялась. Одни кричат; «Где огнетушители?» Другие: «Воды, воды надо!» И вдруг — откуда ни возьмись — обжигальщик Николай Николаевич. — Таня кивнула Ромке, сидевшему напротив матери. — Твоего товарища отец. Сорвал Николай Николаич с грузовика брезент… сорвал брезент и кинулся прямо… — А мне? — спросил Ромка. Он все видел своими глазами: и как возник пожар, и как его тушили. Ромку сейчас интересовало одно: когда на столе появится угощение? — Мне и рюмку, и бутылку кваса, — добавил он, боясь, как бы Таня про него не забыла. А Танюша не слушала Ромку. Глаза ее — большие, слегка подернутые влагой, красивые эти глаза были устремлены куда-то вдаль — поверх Ромкиной головы, в распахнутое окно. Не сразу Таня очнулась от задумчивости, не сразу опять заговорила. — Он брезентом накрылся. И — к воротам. А из ворот — огненные языки. Никто и ахнуть не успел… Девчонка одна — из моей бригады — даже зеревела от страха. Таня смолкла. — И что же? Он сильно обгорел? Ромкина мать уставилась в помучневшее лицо племянницы долгим, испытующим взглядом. Та покачала головой. — Нет… кажется, нет… Кажется, волосы немного опалил… и руку… и руку еще. — А пожар? Быстро потушили? — Пока все бегали, суетились, вызвали из города пожарную команду, Николай Николаич один справился… Такой… необыкновенный человек, скажу вам, тетя! Работа обжигальщика — тяжелая, грязная. А у Николая Николаича все как-то легко и споро получается. И всегда на языке шуточки да прибауточки… Одно плохо — выпивает. А если получка — ну, тогда и совсем… Трагедия у человека — любил жену, а она ушла от него к другому. Вдруг Таня подняла руку и медленно провела тыльной стороной по лбу. И принужденно засмеялась. — Что это я? Угощать гостей надо, а я… И с размаху поставила на самую середину стола бутылку портвейна. Когда Таня кончила суетиться и присела к столу, мать Ромки сказала, приподнимая рюмку: — За тебя, Танечка! Будь здорова и счастлива! Ромка тоже чокнулся с Таней и залпом выпил свой квас. — А я, тетя, счастлива. — Таня пригубила рюмку и тотчас поставила ее на стол. — Я так счастлива! — Ой ли, с чего бы это? — поразилась гостья, бросая на племянницу взгляд, полный ожидания и нетерпения. На секунду она даже забыла о большом куске ветчины, густо намазанном горчицей. — Тебе, Танечка, уже двадцать три стукнуло. Многие твои товарки институты закончили, а ты вот… — Ну и пусть! — Таня упрямо тряхнула головой. — Пусть! Не завидую! Можно ли завидовать… ну, скажем, Яше Иванову? Интересный такой, добродушный парнишка учился со мной. Помню, спрашивают его ребята… это перед выпускными экзаменами: «Куда, Яшка, лыжи навострил?» А Яша улыбается смущенно, руками разводит: «Это уж как родители решат. Папан у меня прокурор, так он в юристы меня метит, а маман врач, она — в эскулапы». Ребята смеются: «А сам-то ты… разве права голоса не имеешь? Куда тебя влечет неведомая сила?» Яшка опять разводит руками: «А мне все равно… я и сам не знаю». И что вы думаете? Верх взяла «маман». И пошел телок наш Яшка в медицинский. Никакого желания не имел, а пошел. Так родительница захотела!.. Мы с Яковом изредка переписывались. Учился он в Первом московском. Последнее письмо прислал по окончании института. Влиятельные родичи на теплое местечко пристроили свое чадо. Пристроили в Москве в какую-то поликлинику творческих работников. Яков писал: «Одним плохим врачом, Танюша, стало больше. Но что поделаешь? Надо же, понимаешь, жить?» Я не ответила. Можно ли отвечать на такое письмо? — Таня подняла голову от своей пустой, чистой тарелки и снова глянула в окно. abu — Кому нужны плохие врачи или плохие инженеры? Тогда — после десятилетки — я тоже, как и Яшка, не знала… не знала, кем мне быть. Тогда мне хотелось только одно — работать, работать и работать. Где угодно, кем угодно. И еще — приобрести самостоятельность. Чтобы не корили: «Ей что, у нее папаша…» А теперь я твердо встала на ноги. Прекрасно обхожусь и без родительской опеки. На заводе меня уважают. А вот осенью… осенью поступлю в строительный вечерний техникум. Строить красивые клубы, театры, удобные светлые жилые дома — это теперь моя мечта! — Придется еще выпить — за твою мечту, — сказала Ромкина мать, поправляя на затылке тяжелый узел волос. — И за хорошего жениха. Заразительно смеясь, Таня взялась за рюмку. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Тут Ромка, усердно расправлявшийся с куском курицы, поперхнулся и закашлялся. — Роман! — строго сказала мать. — Ну что мне с ним делать? Целыми днями один… Такой неслух растет. Завтра же отправлю в пионерский лагерь. abu Ромка отчаянно замотал головой. Казалось, вот-вот лопнут его щеки. Уж не по яблоку ли спрятал он за каждую из них? — В лагерь… и не уговаривай — не поеду! — отрезал немного погодя Ромка, гладя ладонью живот. — Это я тебе, мам, категорически заявляю! У нас сейчас столько дел на кирпичном заводе! Спроси вон Таню. Она тебе скажет. — Ну хватит, хватит! Кончай свой пирог и отправляйся гулять. А то при тебе никогда не поговоришь! Но говорить больше не пришлось. Неожиданно в окно ворвался отчаянный вопль: — Помогите! Помогите! Роняя со стола вилку и нож, Ромка бросился к окну. — Аркашка… это он кричит, — сказал, запинаясь, Ромка и выпрыгнул в окно. Ромкина мать не успела еще и рта раскрыть, чтобы прикрикнуть на сына, как Таня, вслед за Ромкой, тоже прыгнула в окно. — Аркашка, у тебя в доме пожар? — закричал Ромка, подбегая к низенькому крылечку. — Или… или у тебя еще чего-то стряслось? Но Аркашка не отвечал. Он сидел на последней ступеньке, уронив на руки голову. Взлохмаченная голова его мелко тряслась. Ромка схватил Аркашку за плечи: — Аркаш, что с тобой? Ну? Ну говори же скорей!.. — Таня, он как немой, — сказал, едва не плача, Ромка, когда во двор влетела Таня. — Он… он, может, гвоздь проглотил? Смотри, как башкой трясет. Трясет, а выплюнуть не может. Не слушая Ромкину болтовню, Таня бросилась мимо Аркашки в дом. Через какой-то миг Таня снова показалась на крыльце. Ромка увидел лишь одни ее глаза. Обезумевшие от горя и ужаса глаза. — В аптеку… что есть духу, Роман. «Скорую помощь»… С его отцом плохо. И Таня снова метнулась в распахнутую настежь страшную дверь. Глава шестнадцатая И гроза не помеха В борта катера бухали тяжелые, черные волны. Казалось, их кто-то исподтишка дразнил, стараясь разъярить до белого каления. И волны на самом деле все чаще и чаще взмывали так высоко, что захлестывали иллюминаторы. Шипя и пенясь, мутная вода лениво сбегала с толстых стекол, чтобы через минуту-другую опять наотмашь хлестануть по железному прочному борту катера. «Ай-ай, заштормило», — думал Ромка, глядя в иллюминатор на разбушевавшееся море. Если уж тут, в порту за надежной бетонной стеной так ярились волны, то что сейчас творилось в открытом море? Пол под ногами то дыбился, то куда-то проваливался, и, чтобы не упасть, Ромка держался руками за медные «барашки». Вот эти блестящие «барашки» и прижимали раму со стеклом к борту плотно-плотно. «И надо ж так разненаститься! А у нас первое занятие кружка. Того и гляди, еще дождь хлынет!» Внезапно по крыше катера кто-то изо всей силы грохнул пудовой кувалдой. И в тот же миг в иллюминатор плеснули пронзительно синим пламенем. Ромка ахнул и присел на пол, пряча лицо в колени. Он не сразу пришел в себя, не сразу почувствовал на плече чью-то спокойную, добрую ладонь. — Ну, что ты? Гроза это. Чуть помедлив, Ромка приподнял голову. Потом опять помедлил и глянул в смутно черневшее вблизи лицо Аркашки. ― По-твоему, я испугался? — спросил он, отводя в сторону взгляд. — Мне соринка… в глаз попала. Не веришь? — Дождь вот-вот забарабанит, — сказал Аркашка, обдавая лицо товарища теплым дыханием, теплым, словно парное молоко. — Не придут, наверно, ребята, — продолжал Аркашка, все еще не снимая своей руки с нервно дергающегося плеча Ромки. — Как, по-твоему? Ромка поднял выше голову. Прислушался. О гулкую крышу шмякались вразнобой пока еще редкие-редкие капли-дробины. И вдруг голоса… оттуда, с палубы. Аркашка и Ромка стремительно встали, не спуская глаз с железного трапа. Показались ноги в синих спортивных штанах и белых тапочках. — Мишка, это ты? — не вытерпев, радостно закричал Ромка. ― Ну я, а ты думал? — баском сказал запыхавшийся Мишка Моченый. — А за мной еще четверо наших… Эх, братцы, мы и бежали! Думали… Он так и не успел поведать Аркашке и Ромке о том, что они думали, эти отчаянные мальчишки, что есть духу летевшие через весь город на пристань. Три раза — одна за другой — вспыхнули огненные молнии. А вслед за ними тоже три раза трататахнул гром. Даже лампочка на потолке и та три раза мигнула. Когда последний оглушительный раскат, рыча и громыхая, затих где-то далеко-далеко — наверно, за мглисто-сумеречным горизонтом, — Мишка Моченый сказал, отнимая от ушей руки: — Не горы ли, братцы, в тартарары провалились? И оглянулся на стоявших за его спиной присмиревших мальчишек. — За Жигули не пекись. Они, как всегда, на месте. Аркашка повел смоляной бровью. Посмотрел на врезанные в переборку круглые часы. — Без десяти девять, а явка на пятьдесят. Помолчал и вздохнул: — Дождались… как из ведра полил! Да, вот он — косой и бегучий дождь. Он летел над городом и морем — волна за волной, точно на парусах. Ребята прильнули к иллюминаторам. Но где там! Разве можно что-нибудь разглядеть за непроницаемой завесой из зеленовато-дымной водяной пыли? Даже причальная стенка, о которую то и дело стукался бортом катер, даже она — осклизлая, в клочьях тины — тоже растворилась в потоках воды. От иллюминатора Ромку оттащил Аркашка. — Держи, — сказал он и молниеносно сунул ему в руку швабру. Ромка вытаращил глаза. Если откровенно признаться, он не узнавал в этот вечер Аркашку: молчун вдруг разговорился! Но скажите еще, пожалуйста, зачем сдалась Ромке неуклюжая швабра? — Держи, держи! — не отставал Аркашка. — Ты с этого борта начнешь швабрить пол, а Мишка с того. А мы, остальные, фильтры в солярке промоем. Нечего впустую время терять! — Аркашка, а где же Саша? — спросил Мишка. — Саша полчаса назад из последнего рейса вернулся. Нынче весь день море волновалось… Не стоит его будить, пусть отдыхает. Но ровно в девять — в час начала занятия кружка— Саша показался на пороге крошечного кубрика. Его не сразу заметили: дотошный староста кружка «Юный речник» всем нашел работу. Саша протер кулаком ввалившиеся глаза, застегнул на все пуговицы старенький китель. А потом подошел к Ромке и молча взял из его рук тяжелую швабру. — Вот так надо держать черен. Смекнул? Гораздо удобнее и легче. — А когда мы, Саша, заниматься начнем? — А вы же занимаетесь! — Как… занимаемся? — По-настоящему! А ты что думал: сразу дизель запускать начнешь? Или сразу за штурвал сядешь? Любопытные мальчишки, окружившие Сашу и Ромку плотным кольцом, дружно засмеялись. — Наш Ромашка на меньшее не согласен, — съязвил кто-то. — Ему немедля подавай фуражку с крабом и белые перчатки. — Заткнись для ясности! — Ромка за словом в карман не полез. — Я могу и шваброй. Посмотрим, как другие… особенно женского пола. Дождя вот — и то напугались! Он намекнул на Пузикову. Она одна из всех девчонок отряда — одна-одинешенька — записалась в кружок речников. — Да-а, — протянул Мишка. — Нашей Верке и носа сюда не стоило совать. — А почему? — Саша достал из кармана сигарету, помял ее между пальцами. — Мне после службы на флоте довелось годик Белое море бороздить. На рефрижераторе. И знаете, кто у нас был капитаном корабля? Женщина! Да такая, скажу вам. Ростом не вышла — мне по плечо, худощавая, ну прямо с виду совсем неприметная. Зато смелости в ней было на всю команду. Ей-ей! Раз мы попали в шторм… ни до ни после в такую перетурку я не попадал… Корабль чуть ли не на сорок пять градусов кренит, которых парней наповал свалило, а она, наша морская мама… Но тут Саша замолчал и медленно оглянулся назад. И все ребята тоже посмотрели в ту сторону. На последней ступеньке трапа стояла Пузикова. Вся-то, вся до ниточки промокшая. Даже задорная крючковатая косичка ее теперь не топорщилась вверх, а уныло свисала крысиным хвостиком на худое и такое до жалости острое плечо. Стояла и виновато моргала близорукими глазами. В опущенной руке она держала железную оправу от очков. Глава семнадцатая, и последняя Они никогда еще не были так дружны! Никогда! Может быть, ребят сплотил отряд «Отважных»? Или кирпичный завод, где они рука об руку с работницами сушильных сараев сгружали с вагонеток сырой, тяжелый кирпич? А возможно, виной всему на диво тихие августовские дни с перепадающими дождями? Они над этим не задумывались. Просто некогда было задумываться. Вот, скажем, сегодня. Не успели оглянуться, а уж конец их четырехчасовому рабочему дню. Поплескались в душевой и разлетелись стайками в разные стороны. Одни — в город, другие — на школьную птицеферму, третьи — в лес за яблоками-дичками. В лес отправилось человек тринадцать. Заводилой был Ромка. Но едва дошли до бора, как все разбрелись кто куда — по двое, по трое. С Ромкой к Яблонову перелеску зашагали его друзья Мишка Моченый и Аркашка Сундуков. Кому-кому, а Ромке довериться можно. В лесу он знал каждую полянку. В Красноборск ребята возвращались усталые и счастливые. Туго перетянутые ремнями рубашки топорщились от спрятанных за пазуху кислых, неспелых дичков. Карманы тоже были набиты яблоками. Приятели проходили по переулку, вблизи школы, когда их окликнули девчонки. — Мальчики, подождите нас! Остановились. К ребятам подошли Пузикова и толстушка Катя Блинова. — Вы почему такие… пузатые? — удивленно спросила Катя. — А вот… хотите? — и Мишка первый достал из-за пазухи дичков. — Берите, чего вы… — Спасибо, — сказала Пузикова и кивнула головой. И крючковатая косичка ее тоже кивнула. Она вытерла зеленое яблоко платочком, оглядела внимательно со всех сторон и только после этого осторожно откусила. — Фи, кислятина! И зачем рвать неспелые? Подождали бы! — Подождать, когда все сорвут? — Ромка засмеялся. — Они и так первый сорт. А если еще сольцой посыпать, как огурцы, — объеденье! Будто моченые! — Солью? Это правда? — снова удивилась Катя Блинова. — А ты неужто не знала? Я всегда яблоки с солью ем. — Мишка толкнул локтем Аркашку, молча шагавшего рядом, и добавил — А сейчас… знаете чего захотелось? Мороженого! Брикетов… брикетов сто бы уничтожил. Ей-ей! — Мороженого? — переспросил Ромка. — Двинулись на Кировскую. Всех угощаю! До отвала! И он вытащил из кармана трубкой свернутые деньги. Старые, потертые, слипшиеся бумажки. Ромке давно хотелось отделаться от этих денег. Они ему теперь совсем ни к чему: морской бинокль в комиссионке продали, да и увлечение астрономией как-то поостыло. Сейчас Ромка весь отдался кружку «Юных речников». Этим кружком руководил штурман Саша, вожатый отряда «Отважных». — Ой! — вскрикнула Катя. — Откуда у тебя столько денег? Ромка разжал кулак. С минуту молчал. — Нашел… Что так смотрите? На улице нашел. Гляжу — под ногами сверток. Поднял, а это деньги. Пузикова бросила в канаву надкусанное яблоко. Поправила очки, съехавшие на закапанный веснушками нос. И решительно заявила — точь-в-точь как учительница русского языка Анна Абрамовна: — В милицию! Немедленно! — В милицию? — Мишка даже присвистнул. — А зачем? — Как — зачем? Деньги сдадим! Они Ромашкины? Не Ромашкины! А кто потерял — ищет. И не раз, может, заходил, в милицию. Теперь тебе понятно, зачем? — Понятно, — уныло протянул Мишка. Видно, не суждено до отвала наесться мороженым. А такой было подвернулся случай! Ромка тоже опешил. Неужели и вправду Пузикова потащит их всех в милицию? Уж если суждено пропадать этим ненавистным ему теперь деньгам — так хоть с пользой для людей! Ведь не часто кому из ребят приходится вдоволь есть мороженое. Но Пузикова была неумолима. Отделение милиции помещалось тоже на Кировской— совсем рядышком с киоском «Мороженое». Отчаянная Пузикова смело переступила порог. За ней гуськом плелись Аркашка, словечка не сказавший за все это время, потом Мишка и последним — Ромка. Трусиха Катька по дороге в милицию сбежала. Сбежала как-то незаметно. Даже Пузикова не уследила, когда неповоротливая толстушка прямо-таки на глазах испарилась. В дежурной комнате отделения милиции — просторной, мрачноватой, с массивным дубовым барьером, сооруженным на века, — в этот предвечерний час было тихо и скучно. Лишь нудно жужжали мухи, роем увиваясь вокруг горевшей у потолка лампочки. Дежурный младший лейтенант сидел за столом, низко склонившись над книгой. Читал. Но стоило ребятам переступить порог дежурки, как он строго спросил, не поднимая головы: — Вы к Погореленко? Тут даже неробкая Пузикова заробела и лишилась голоса. Дежурный — словно он видел, как Пузикова мотнула крючковатой косичкой, — снова спросил: — Значит, к Вельскому? Который жену вчера избил? — Мы… мы сами по себе, — наконец-то нашлась что сказать Пузикова. Младший лейтенант вздохнул и поднял голову. Это был пожилой и сухощавый человек с усталыми, в морщинках глазами, сначала показавшийся ребятам молодым и бравым. — По какому делу, огольцы? — спросил он нестрого и улыбнулся. — А мы вот по какому… — Пузикова споткнулась. — Вот он, Ромашка, деньги нашел. Мы деньги вам принесли. Ромашка, где деньги? Ромка все еще не без опаски приблизился к широкому барьеру и положил на него смятый комок. Деньги младший лейтенант считал долго. Каждую бумажку бережно расправлял и клал под тяжелую пепельницу. — Семьдесят один рубль, — сказал наконец дежурный. — А где ты их нашел… Ромашка? — На улице… где же еще. — А на какой улице? Ромка замялся. Ну как это он раньше не подумал — на какой улице нашел деньги? — Вспомнил? Вспомнил? — торопила шепотком Пузикова. Ромка глядел себе под ноги. И — ни слова. — Слушай, Ромка, может, ты на улице Волгарей нашел? — попытался помочь товарищу Мишка. — Нет?.. А не на Береговой?.. Нет? Тогда… тогда на Пушкинской? Тоже нет? — Не торопите его, он сам вспомнит, — спокойно сказал младший лейтенант и, чиркнув спичкой, закурил папиросу. — Главное — надо точно вспомнить, где и когда нашел. А Ромка все молчал и молчал. У него уже пламенело не только лицо, но и уши, и шея. Казалось, он горел на медленном огне. Эту мучительную пытку не выдержал даже Аркашка. Не выдержал и сказал — впервые за весь вечер: — Как же ты забыл? На Садовой… На Садовой ты их нашел! Ромка вздрогнул и поднял голову. — На Садовой? — переспросил он. И тотчас с облегчением закивал: — Да, да, на Садовой! Как же я забыл? Младший лейтенант не спеша составил протокол, поблагодарил Ромку за благородный поступок и отпустил ребят домой. Едва они вышли из отделения, как Мишка Моченый, попрощавшись, свернул за угол направо. А еще немного погодя отстала и Пузикова. — Подожди, — вдруг сказал Ромка Аркашке, когда они прошли вдвоем половину квартала. И припустился бегом вслед за Пузиковой. — Вера, держи, на… некислое. Самое сладкое, — сказал запыхавшийся Ромка, догнав Пузикову. И вытащил из-за пазухи крупное в красных брызгах яблоко. Пузикова смутилась и покраснела. Кажется, еще жарче, чем Ромка в отделении милиции. Ну как тут не покраснеть, когда для нее все, все было неожиданным: и это «Вера», впервые сказанное Ромкой, и это красивое яблоко? Она не успела даже поблагодарить Ромку. Он скрылся так же стремительно, как и появился. Нелюбопытный Аркашка не пытался узнавать, зачем Ромка останавливал Пузикову. Он молча шагал и шагал, запрятав в карманы штанов свои длинные, худые руки. С ним было легко шагать. Особенно легко шагалось Ромке сейчас. — Слушай, Аркашка, откуда ты узнал… ну, про то, где я деньги нашел? — чуть забегая вперед товарища, спросил Ромка. — А что же было делать, если ты сам забыл? — вопросом ответил Аркашка. И, пройдя несколько шагов, добавил: — А не махнуть ли нам на рыбалку? С ночевкой, а? У Ромки трещала от боли голова. Трещала без перерыва. И ему бы сейчас полезнее было лечь в постель. Но разве можно отказать Аркашке? Дружбой с Аркаш-ой он теперь так дорожил! — Махнем! — сказал Ромка. — Только вперед ко мне зайдем за удочками. А потом к тебе. И махнем. На то место… где ты меня из воды вытаскивал. Когда подошли к Ромкиному дому, Аркашка остался у калитки, а Ромка побежал за удочками. Дверь в сени оказалась непритворенной. «Мать приехала из совхоза, — подумал Ромка. Остановился у крыльца, почесал затылок. — Пожалуй, еще, не пустит. А удочки в сенях. Да и еды как-никак взять надо». Но, была не была! И Ромка вошел в сени. Из столовой доносилась громоподобная музыка. «Это мне на руку», — ухмыльнулся Ромка, и, взяв из темного угла удилища, вынес их на крыльцо. Червей они по дороге накопают. Ромка знает местечко, где они водятся. Теперь оставалось самое трудное — прокрасться на кухню. Барабанная музыка все гремела и гремела. «Наверно, опять Шостаковича передают», — весело думал Ромка. Он уже стоял на кухне перед посудным шкафчиком. Дверка открылась бесшумно. Вот и буханка хлеба. Еще бы нож найти… Провалился куда-то! Да и нужен ли нож? Гораздо проще взять буханку целиком. Вдвоем… вдвоем на море они за милую душу ее «сомнут». Пора и отступать. До порога оставалось с десяток шагов, когда вдруг — ни с того, ни с сего — со стола грохнулась пустая миска. Спрятав за спину буханку, Ромка прижался к стене. — Роман? — На кухню из столовой выплыла мать в широком шелковом халате. Этот черный халат с кровавыми цветами был совсем незнаком Ромке. — Где ты пропадаешь? — На кирпичном… а потом в лес ходили, — стараясь казаться как можно послушнее, ответил Ромка. — А сейчас, мам, мы с Аркашкой на рыбалку. — Никакой рыбалки! Мой руки — и за стол. Ужинать будем. А утром на рынок сбегаешь. Я две корзины ягод привезла. Одну на варенье, а другую продашь. На песок сгодятся деньги. Возможно, он ослышался? Ромка медленно поднял на мать глаза. Нет, не ослышался. Она стояла в дверях столовой, точно врезанный в раму портрет. Портрет незнакомой женщины в незнакомом халате. — Я не пойду продавать, — чуть не плача от обиды, сказал Ромка. Помолчал и тверже добавил: — Пусть… пусть твой Вася продает! Сказал и метнулся в сени. Мать что-то истерически кричала, но Ромка ее не слушал. Прихватив по дороге удилища, побежал на улицу. — Аркашка, тикаем! Бежали до самой Садовой. У домика пенсионерки тети Паши, где жил Аркашка с отцом в ожидании новой, коммунальной квартиры, Ромка сказал: — Ему скоро на работу? Отцу твоему? Аркашка кивнул. — С ним тогда отравление было… от самогона. Старик напоил. Спекулянт Кириллыч. Уговаривал отца украсть на заводе кирпич. — А отец твой? — спросил Ромка. — А отец мой как развернулся, как съездил ему по бесстыжей морде. Помешкав, Аркашка отворил легкую калиточку… отворил и сразу же попятился. Чего это он испугался? Ромка тоже сунулся в калитку. И увидел у открытого окна Аркашкиного отца и Таню. Они стояли у самого подоконника и целовались. Целовались, никого на свете не замечая. Когда Ромка опомнился, Аркашки рядом с ним уже не было. Аркашка бежал к морю. Ну и денек! Везет же нам, горемычным! Подхватив удилища и прижимая к животу мягкую буханку, Ромка тоже потрусил к морю. Да разве Аркашку ему догнать? «И чего он, шутоломный, скачет? — ворчал про себя Ромка, переходя на шаг. — Подумаешь, целуются! Что он — не видел, как люди целуются? Мне завтра… наверняка лупцовка будет, а я и то ничего. А ему, Аркашке… пусть их целуются, какое ему дело?» abu Чем ближе подходил Ромка к морю, тем явственнее слышал нарастающий всплеск бьющихся о берег волн. На завечеревшем мглисто-пепельном небе еще ни облачка. А налившееся багрянцем неправдоподобно большое солнце катилось к горизонту — чистому, чуть в прозелень. Да и ветерок с Жигулевских гор задувал теплый, несильный, с ленцой. Откуда бы взяться на море волнам? Но стоило Ромке увидеть море, как он сразу понял — быть непогоде. Море было рябое от края и до края. Рябое от мелкой, дробящейся волны. И над этими волнами совсем-совсем низко носились «рыбачки» — маленькие суматошные чайки, предвестники бури. Носились над пенными волнами и кричали: «Кэ-эррр! Кэ-эррр!» Резкий, хватающий за душу крик этот стоном разносился по берегу. Но где же все-таки Аркашка? Ведь Ромка шел по его следам. И вдруг Ромка вздрогнул. У отлогого мыска ветер трепал Аркашкины штаны и рубашку. Тут же валялись яблоки-дички. А сам Аркашка плыл саженками по морю. Плыл навстречу волнам, то до плеч поднимаясь над ними, то с головой пропадая за пенными брызгами. «Сумасшедший… он же утонет!» Ромка приложил к губам рупором сложенные руки и закричал, закричал из всех мальчишеских сил: — Арка-ашка-а!.. Поворачивай на-за-ад! Но Аркашка не слышал. Он все плыл и плыл. Плыл к видневшимся вдали островкам-малюткам. Ромка бегал по берегу и не знал, что ему делать. Если даже Аркашка благополучно доберется до одного из островков, ему все равно грозит гибель. Поднимется скоро шторм, и трехметровые волны захлестнут островки-пятачки. И тогда… В самую тяжелую минуту отчаяния Ромка и увидел под кручей лодку. Старую рыбацкую лодчонку. На дне ее лежали весла и кормовик. И тускло серебрились мелкой монетой рыбьи чешуйки. Кто-то из рыбаков совсем, видно, недавно вернулся с одного из островков и выволок на отлогий мысок лодку. Через час-другой он вернется и спрячет лодчонку в более безопасное место — вот за этот бугор. Ромка с трудом стащил лодку на воду. Встал на дыбившуюся скамейку и посмотрел из-под руки на море. Не было уже ни солнца, ни чаек. Лишь белые ленты пенных волн бороздили фиолетово-чернильную гущу. И вдруг Ромка увидел Аркашку. Спотыкаясь, еле волоча ноги, он вышел из воды на самый близкий к берегу холмистый островок. Постоял, постоял, глядя на призрачные в сиреневых сумерках Жигули, и упал. Упал вниз лицом в мягкий, все еще блекло желтеющий песок. Навесив на уключины весла, Ромка сел. Поплевал на ладони. Три недели назад, собираясь лезть на кряжистый дубок у заводского забора, он вот так же по-мужски деловито поплевал на свои ладони. Пора браться и за весла. И он налег на них. Лодка, ободряюще кивая носом, легко понеслась вперед. Седокудрые барашки заигрывали с ней, лизали просмоленные борта, но она беспощадно подминала их под себя и вольной, гордой птицей летела навстречу морскому простору. Летела к песчаному бугорку с еле приметной человеческой фигуркой. {Баныкин Виктор Иванович @ "По горам Уральским..." @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} По горам Уральским, По степным долинам Пролетают кони Шибче птичьих стай. Пролетает с песней, С саблей золочёной Впереди отрядов Боевой Чапай. Из народной песни ... Семья жила в нужде, и уже с восьми лет Васе пришлось работать. Летом он нанимался в подпаски, а зимой ездил с отцом в лес за дровами, носил матери воду из колодца, убирал двор. abu abu abu abu Когда Вася подрос, его отдали в магазин богатого купца в "мальчики". И потянулись длинные-длинные и безрадостные дни. Вася мыл в магазине полы, прислуживал приказчикам, отворял двери важным покупателям, приносил со склада товар. — Старайся, Васька, старайся! — говорил мальчику купец, щуря глаза, маленькие, хитрые. — Будешь хозяина уважать — за прилавок поставлю. Приказчиком сделаю. В люди выведу. Я всё могу! Купец сдержал своё слово и перевёл Василия в приказчики. — Торговая наука немудрёная, — сказал он, посмеиваясь. — Секрет в ней один: обманывай покупателя. А не обманешь — не продашь! Но Василий был честный юноша и не мог обманывать людей. Ему всё было ненавистно в магазине: и жадный хозяин, и плутоватые холопы-приказчики. И Василий твёрдо решил уйти от купца. Расставаясь с хозяином, юноша сказал, сжимая кулаки: — Зря бахвалился, что ты всё можешь. Не мог вот ты из меня жулика сделать! Не вышло! И, смерив взбешённого купчика презрительным взглядом, хлопнул дверью. Начались годы беспросветной нужды, скитаний. Василий ходил с отцом, плотником, по деревням и сёлам Саратовской губернии и строил дома. Работали помногу, а зарабатывали гроши. В 1914 году разразилась империалистическая война. На фронт потянулись нескончаемыми потоками солдатские эшелоны. Василия Чапаева тоже угнали на войну. Проходили месяцы, проходили годы, а конца войне не было видно. ... На фронте Чапаев познакомился с солдатом — питерским рабочим-большевиком. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu ... После Великой Октябрьской социалистической революции, осенью 1917 года, Чапаев вернулся на родную Волгу. В один из первых же дней по приезде домой Чапаев зашёл в Николаевский уездный комитет партии большевиков. Секретарю укома он сказал: — Хочу в большевики записаться. Помолчав, добавил: — О них, большевиках, ещё на фронте слышал. По душе мне большевистская партия, раз она горой за народ стоит. Я и сам из народа! Чапаева приняли в партию. Вскоре в городе Николаевске собрался уездный крестьянский съезд. На съезде решался важный вопрос: пора положить конец хозяйничанью в уезде буржуев и кулаков, пора разогнать их осиное гнездо — земское собрание. ... {Баныкин Виктор Иванович @ Мосоликовы луга @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} МОСОЛИКОВЫ ЛУГА Шпанин устало посмотрел на невысокого вертлявого мужика по прозвищу Мосолик и спросил: — Пишешься ты как, Прокофий? — Ярочкин моя фамилия. Нас на яру девять дворов. Записав Мосолика в список, Шпанин поднялся с треногого стула и положил в оттопыренный карман гимнастёрки исписанную бумажку. Обращаясь к толпившимся у стола мужикам, он решительно сказал: — Поехали. Перед сельсоветом у коновязи стояло несколько подвод. Лошади ожесточённо махали хвостами, отгоняя мух. Расселись по телегам и тронулись в путь. На передней подводе ехал Мосолик, с ним рядом сидели сухощавый старик и веснушчатый парень. — Травы нынче хорошие, — заметил старик и вздохнул: — Одна вот беда: с войной никак не покончим. — Весь и корень в том, — серьёзно сказал Мосолик. Веснушчатый парень улыбнулся. Мосолику не шла серьёзность. Его все знали как занятного балагура и шутника. — Ты, Прошка, побасёнку какую-нибудь подбросил бы, — обратился к Мосолику парень. — Да чтобы позабористее! Мосолик сощурился, готовясь начать рассказ, а парень, глупо улыбаясь, ещё ближе придвинулся к нему, приготовившись слушать. Старик неодобрительно покачал головой и снова вздохнул. Шустрые лошадёнки бежали весело. На другой подводе, где сидел Шпанин, говорили о Чапаеве. — Василия Ивановича я тоже знаю, — рассказывал один из мужиков. Когда он зимой был в нашей деревне, я рядышком с ним сидел... И человек же он куда какой храбрый — жизнью своей и то не дорожит! — Он такой! — подтвердил Шпанин. Дорога вела к весёлому березнячку, за которым начинались луга, и разговор пошёл о покосах, урожаях и ценах на хлеб. Навстречу подводам из лесу галопом выскочили два всадника. — Здорово, мужики! — издали закричал первый всадник, обгоняя своего товарища. И все узнали Чапаева. Мосолик остановил лошадь. Слез с телеги. — Из Семёновки? Куда едете? — Василий Иванович поводьями сдержал разгорячённого коня. — Траву собрались делить, товарищ Чапаев, — проговорил степенно Мосолик. — Уполномоченные мы от общества. Мужики окружили Чапаева. — Кто старший? — спросил Василий Иванович. — Я. — Шпанин вышел вперёд. — Член сельсовета от земельного отдела. — Шпанин? Знаю! Траву, значит, едете делить? Та-ак... — Василий Иванович потеребил ус и решительно заговорил: — Вот какое дело, мужики. В Грачёвке отряд белоказаков болтается. Выбить надо. К вечеру к ним пополнение может прийти, тогда дело плохо... Со мной народу тут маловато, так я уж к вам за поддержкой. Беляков выбьем, и траву делить будете. Согласны? Стало тихо. Мужики переминались с ноги на ногу. Не глядели друг на друга. — Поехали, что ли? — спросил Шпанин. — А то накосим травы, а тут эти кровопийцы нагрянут... — Чего разговаривать, поехали! — Веснушчатый парень сплюнул и с презрительной усмешкой глянул на мужиков. Кто-то вздохнул, кто-то почесал затылок, но к телегам пошли все. — Давно уж в руках ружья не держал, — улыбнулся сдержанно старик, — с японской... — и крякнул. — Лети к своим, — приказал Чапаев ординарцу. — Силантьеву передай, чтоб винтовки и патроны приготовил. Через полчаса отряд чапаевцев и крестьяне, вооружённые винтовками, ведя в поводу коней, лощиной незаметно приблизились к Грачёвке. — План такой, — обратился Василий Иванович к крестьянам. — Вы все под начальством командира Силантьева подойдёте к дороге в посёлок. Из-за прикрытий начнёте стрельбу. Отвлечёте внимание противника, а мы в это время зайдём в тыл и... — Чапаев взмахнул рукой, — начнём рубить белоказаков! Пригибаясь к земле, перебегая от стога соломы к риге, чапаевец Силантьев повёл отряд к дороге. Близ околицы, в тени полуразрушенной риги, цепочкой залегли в разросшемся коноплянике, высоком и пахучем. — У всех заряжено? — тихо спросил Силантьев. — У всех, — ответил Мосолик и тряхнул головой. — Берегись, казачня! После первых же выстрелов белоказаки в посёлке забили тревогу. Видно было, как они перебегали от избы к избе, плашмя падали в траву, прятались за кучи навоза. Первое время перестрелка шла вяло, неприятель не проявлял особой активности. Но вот из-за тополя, стоявшего вблизи крайней избы, дробно застучал пулемёт, и тут же к нему присоединился второй. Пули пролетали над головами мужиков и, ударяясь в ригу, поднимали облака пыли. — Гляди-ко, как пуляют! — обратился Мосолик к Силантьеву. — И патронов не жалеют. — Огонь пулемётный усилили, — нехотя ответил тот, вглядываясь вперёд и думая: "Что же наших так долго нет?" В это время показались белые. Они бежали из села размеренным шагом, с винтовками наперевес. — Пропа-али! — завопил дурным голосом веснушчатый парень. Вскочив, он бросился назад, в сторону лощины. За ним побежали ещё двое. — Мужики! Мужики! — закричал вдруг Мосолик и, порывисто поднявшись с земли, кинулся навстречу белоказакам. — Вперёд, ребятушки!.. Пробежав несколько шагов, он вдруг остановился. И, широко взмахнув руками, повалился на землю. Но тут случилось неожиданное. Белоказаки стали падать, будто скошенные искусным косцом. Пулемёты смолкли. От посёлка скакали чапаевцы и кричали "ура"... — Очень благодарю за подмогу, ребята, — говорил Чапаев после боя, пожимая крестьянам руки. Подъехала телега с Мосоликом. Обнажив головы, все молча столпились вокруг подводы. Теперь Мосолик казался моложе и даже как будто длиннее. Плотно сжатые губы его застыли, а широко открытые, по-детски ясные глаза выражали удивление. Василий Иванович откашлялся в кулак и тихо сказал: — Человек он был... настоящий. Веснушчатый парень упорно глядел себе под ноги, на запылённые лапти, и мял в руках фуражку. ...Домой мужики возвращались молча. Лошади шли шагом. Когда проезжали мимо лугов, Шпанин приказал остановиться. Взяв из телеги косу, он зашагал по траве. За ним пошло несколько человек. В телегу набросали сочной, душистой травы и на неё, как на перину, положили Мосолика. — Благодать травка! — сказал старик и поднёс к увлажнившимся глазам несколько травинок. — Трава — загляденье, — подтвердил Шпанин и оглянулся на отрадно зелёное, упруго плещущее море лугов. — Мосоликовы луга. ...Было это давно, летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, во время подавления белоказачьего мятежа в Поволжье, но луга эти с тех пор так и называются Мосоликовыми. {Баныкин Виктор Иванович @ Под осиновкой @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} ПОД ОСИНОВКОЙ На широкой площади села шумно, тесно, как на ярмарке. Всюду телеги с поднятыми к знойному небу оглоблями, мерно жующие траву лошади, пешие и конные красноармейцы. Около коновязи молодящаяся женщина в цветастом платье угощает весёлых, бравых кавалеристов молоком из большого глиняного кувшина с запотевшими боками. У составленных в козлы винтовок сидят на земле кружком бойцы и с увлечением играют в домино. Они громко стучат костями по крышке от снарядного ящика, положенной на чурбаки, а самый старший из них, краснощёкий пулемётчик, после каждого хода азартно кричит: — Эх, где мои семнадцать лет! Невдалеке от игроков на разгорячённом коне, нервно кусающем удила, красуется статный безусый паренёк с узкой талией, перехваченной офицерским поясом. Всадник разговаривает с девушкой, такой же юной, как и он, застенчиво прикрывающей лицо шёлковым полушалком. У ног девушки осмелевший воробей клюёт уроненную ею шляпку подсолнечника с белыми, не созревшими ещё семенами. На высоком возу, прикрытом пыльным пологом, восседает, дымя трубкой, пожилой боец с усами Тараса Бульбы. Прищуренными глазами он спокойно и невозмутимо взирает на этот крикливо-бесшабашный мир. На площади в сопровождении ординарца появляется Чапаев. Исаев, вытирая потное лицо батистовым платком, вышитым незабудками, мечтательно говорит: — На Волге, болтают, в Жигулёвских горах, кладов золотых много зарыто. Разорял Степан Разин купцов, а бедноту золотом оделял. А что оставалось — в горах прятал... Лихой был атаман, волю для народа хотел добыть. Исаев взглянул в задумчивое лицо Чапаева и вздохнул: — Вот бы нам, Василий Иванович, золото это самое! — Золото? — небрежно переспросил Чапаев, протискиваясь между телегами, загородившими дорогу. — А зачем это оно тебе, дорогой товарищ, понадобилось? — Как — зачем? — удивился Исаев. — Мы артиллерию бы такую завели... армию свою с головы до ног так одели бы... Эх, да что тут говорить! Около глаз Василия Ивановича вдруг собрались лучистые морщинки. Он дружелюбно сказал: — Философ ты у меня, Петька! Настоящий философ! Штаб помещался в приземистой, в четыре окна избе с красным крыльцом, разукрашенным замысловатой резьбой. У ворот толпились ординарцы и связные. Сытые кони рыли копытами землю. Чапаев быстро поднялся на крыльцо и, пройдя сени, вошёл, нагнув голову, в растворенную настежь дверь. В избе было тесно и накурено. На столах — карты, полевые сумки, краюхи хлеба, крынки из-под молока. Безумолчно трещали телефоны. В угловой комнате с выцветшими, кое-где ободранными обоями Василий Иванович снял папаху и бросил её через стол на подоконник. С его приходом командиры, перед этим до хрипоты спорившие друг с другом, притихли, а курившие виновато торопливыми движениями тушили самокрутки. — Все в сборе? — спросил Чапаев, всматриваясь в собравшихся на совещание. — Начнём. Загорелые, обветренные, в полинялых гимнастёрках, командиры сидели на лавках вокруг стола, на подоконниках, вдоль стен. Все молчали. Поправив на руке повязку, Василий Иванович присел за стол, морщась от боли, которая то утихала, то снова начинала беспокоить его. — Болеет наш Иваныч, — с сочувствием полушёпотом сказал своему соседу конный разведчик Семён Кузнецов. — Петька, сумку мою не видел? — крикнул Чапаев. Василия Ивановича сердило излишне внимательное, как ему казалось, и заботливое отношение к нему товарищей, считавших его серьёзно больным. Исаев принёс полевую сумку, достал карандаш и циркуль, развернул на столе карту. Заскрипели пододвигаемые ближе к столу скамьи. Люди усаживались плотнее друг к другу, но мест на всех не хватило, и многим пришлось стоять и через головы сидевших смотреть на стол. — Бой будет сильный. У противника в три раза больше нашего войск и оружия. — Чапаев окинул взглядом внимательно слушавших командиров. — И местность под Осиновкой... кругом одно поле. Белякам что! Они на возвышенности, за валом, и нас им видно как на ладони. Он повёл карандашом по карте и замолчал, о чём-то раздумывая. — Осиновку ночью надо взять. Днём нельзя... только ночью. Чапаев положил руку на плечо Лоскутова, рослого лобастого мужчины, недавно назначенного командиром Пугачёвского полка: — Тебе атаковать село. В помощь дам батальон пехоты полка Степана Разина и два эскадрона кавалерии. Понятно? Лоскутов сипловато кашлянул в кулак: — Понятно, всё понятно! — Ну, а ты, Соболев, — обратился Василий Иванович к командиру Разинского полка, сидевшему напротив Лоскутова, — навалишься на противника с тылу... Соболев молча кивнул головой. — А теперь давайте план наступления разработаем. Чапаев вооружился циркулем и справа, возле здоровой руки, положил чистые листы бумаги. Командиры ещё теснее сгрудились у стола, держа наготове записные книжки. План разгрома белоказаков в районе Осиновки, разработанный Василием Ивановичем, был смелым и дерзким. На полк Лоскутова возлагалась задача атаковать белых в селе и привлечь внимание всех сил неприятеля. Первый артиллерийский залп Пугачёвского полка должен был служить сигналом основным силам для атаки врага с фланга и с тыла. Чапаев надеялся, что с этой трудной операцией его части справятся и победа будет за ними. Когда совещание было закончено, Василий Иванович сказал, устало откинувшись на спинку стула: — Теперь всё. К утру мы должны быть в Осиновке. — Не сомневайся, Василий Иванович, — отозвался Лоскутов, пощипывая короткую жёсткую бородку, — Осиновка будет наша. — Ну и жара, ровно в бане! — воскликнул командир эскадрона Зайцев, выходя из штаба на улицу. — Днём жарко, — сказал Кузнецов, расстёгивая ворот гимнастёрки, — а ночью хоть тулуп надевай... Тоже природой называется! — Сегодня и ночью будет жарко, — усмехнулся кто-то за спиной разведчиков. Когда Лоскутов и Соболев собрались ехать на передовую, Чапаев остановил их: — Подождите, вместе поедем. — Василь Иваныч, обождать бы тебе надо, — с грубоватой ласковостью сказал Соболев. — Отдохни немного, не езди. Подживёт рука... — Будет тебе! Маленький, что ли, я? — оборвал его Чапаев и первым направился к выходу. Петька помог ему сесть в седло, и они вчетвером поехали на линию фронта. * * * Жара и тряска утомили Чапаева. К вечеру у него открылась рана, и ему пришлось вернуться в село. — Я вас предупреждал: два-три дня вам нужен полный покой, — монотонно и скрипуче тянул полковой врач, высокий старик, перевязывая Чапаеву руку. — Покой... Ещё бинта. Так, так... Малейшее расстройство, переутомление могут вызвать обострение. Ну, вот и всё. Сейчас же ложитесь в постель. Сестра стала складывать в саквояж бинты, флакон с йодом, а врач пошёл мыть руки. Исаев поливал из ковша тёплой, пахнущей тиной водой на длинные костлявые пальцы врача и слушал его наставления: — К больному никого не пускать. Не разговаривать с ним. Это ему ве-есьма вредно. Проводив врача, Петька вошёл в горницу. Завидев ординарца, Чапаев гневно закричал: — Чёрт знает что! Ночью наступление, а тут... — И отвернулся к стене, рывком натянув на голову простыню. — Поесть, Василий Иваныч, не хочешь? С утра ведь не ел. Чапаев не ответил. Исаев вздохнул, захлопнул створки окна и вышел на крыльцо. Подкрадывались сумерки: блаженно прохладные, освежающие, прозрачно-лазоревые. Во дворе тонкими певучими струйками звенело о днище подойника парное молоко. И так вдруг стало отрадно на душе, что на миг-другой показалось: вся эта кровавая, кошмарная междоусобица, охватившая мир, — лишь тяжёлый дурной сон... abu "Я чуток посижу. Только посижу", — сказал себе Петька и мешковато опустился на ступеньку, такую домашнюю, такую привычную с детства. Слипались глаза. abu abu abu Было совсем темно, когда через открытую дверь горницы послышался голос Чапаева: — Петька!.. Ну где ты там, Петька! Исаев очнулся и, хватаясь рукой за косяк, нетвёрдо шагнул в сени. — Огонь бы засветил, что ли... Скука смертная, — говорил Василий Иванович, ворочаясь на кровати. Нашарив в кармане спички, Исаев зажёг сальную свечу. Поставив её на стол, у изголовья больного, уселся на седло возле кровати. Чапаев смотрел на узорный самодельный коврик на стене, Петька — на вздрагивающий подслеповато язычок свечи, и оба молчали. — А который час? — неожиданно встрепенулся Василий Иванович, беспокойно оглядывая тихую, тонувшую в сонливом полумраке горницу. — За двенадцать, должно быть, перевалило, — скучающе зевнул Исаев. Где-то в углу протяжно и жалобно зажужжала муха, попавшая в сети к пауку. Потом снова наступила вязкая гнетущая тишина. Лишь изредка её нарушало робкое потрескивание свечи. Вдруг далеко за селом раздался один, за ним другой, третий орудийные выстрелы. На секунду всё смолкло, затем опять тяжело и надсадно заохали орудия. — Началось, Петька! Чапаев с силой рванулся вперёд и, застонав, упал на подушку. — Пошли... к Лоскутову и Соболеву кого-нибудь, — прошептал он через минуту. Исаев вышел, но скоро вернулся и снова сел на прежнее место у кровати Чапаева. — Надеешься на человека, как на себя, — медленно, как бы ощупью, заговорил Чапаев, повернувшись лицом к ординарцу. — Знаешь, поручил что сделать — сделает... А нет вот, тревожишься: вдруг какое замешательство? — Будет тебе, Василий Иваныч, успокойся. Соболев с Лоскутовым всё исполнят, — сказал Петька. — Они же коммунисты! И комиссары у них в полках смелые, толковые. Ладонью здоровой руки Чапаев прикрыл глаза. "Да, они, понятно, крепкие командиры, самостоятельные, — думал Чапаев. — Забыл давеча Лоскутову наказать, чтоб за Семёном Кузнецовым в оба глаза смотрел. Парень прямо сорвиголова. Всегда на рожон лезет, ему ничего не страшно... А вот Зайцев, этот молодчина. Его в самое трудное место пошли — сделает как по писаному". Он долго ещё вспоминал своих людей, и они возникали перед ним как живые... abu abu Всё ещё кружилась голова и звенело в ушах. — Петька, расскажи что-нибудь, — попросил Чапаев, посмотрев на друга. — О себе расскажи, о жизни... Выведенный из задумчивости, ординарец вздрогнул и растерянно улыбнулся, откидывая со лба белокурые мягкие пряди волос. — О чём рассказывать, Василий Иваныч? Какая у меня жизнь? — смущённо заговорил он, разводя руками. — То мальцом был, то на войну пошёл. У тебя вот сколько времени служу... По степям, по деревням как угорелые мыкаемся. А больше чего ещё... Вся она тут, жизнь-то моя, на глазах. Исаев наклонился и снял с голенища сапога приставшую соломинку. — Друг у меня был один закадычный. Вместе без порток бегали, вместе в подпаски пошли. Товарищеский парень, просто душа... Когда революция началась, кулачьё против Советов поднялось, мы с Гришкой — его Гришкой звали — в партизаны пошли. Смелый такой был, решительный. Только раз, как к тебе в отряд переходить, сражение у нас сильное произошло. С белой бандой. Нас крупица, а их будто гороху в мешке. Исаев посмотрел на горевшую свечу, потянулся было к столу, чтобы снять нагар, но тут же об этом забыл. — Нас тогда беляки разгромили. Мало кто в живых остался, — глухо продолжал ординарец, чувствуя на себе пристальный взгляд Чапаева. — А с Гришкой беда такая приключилась... Его в начале боя в живот смертельной раной ранило... В этот момент распахнулась дверь, и в горницу вихрем влетел прискакавший с фронта вестовой. Он привёз радостную весть: бегут белоказаки из Осиновки. * * * Утро выдалось солнечное, ласковое. Ехали полем, по ржи, варварски истоптанной конницей и пехотой. Из-под ног коней вспархивали рыжие перепёлки и тут же садились где-то рядом. — Ну-ка, Петька, галопом! — крикнул Чапаев. — Василий Иванович, — рассердился ординарец, — а рука? Чапаев подмигнул ему и, весело гикнув, взмахнул плёткой. У околицы Осиновки их встречали Лоскутов и Соболев. Здоровой рукой Чапаев молча обнял Соболева и поцеловал его в запёкшиеся губы. Потом похлопал по плечу Лоскутова: — Хороши, люблю таких! Ну, а трофеи какие? Рассказывайте, командиры. — Есть и трофеи, Василий Иванович, — улыбнулся скромно Соболев. Есть. Двести пятьдесят подвод со снарядами захватили, восемь пулемётов, три орудия да с тысчонку винтовок белогвардейцы нам отказали. Въехали в главную улицу большого, богатого села. Тут и там пятистенники, многооконные шатровые дома, крытые железом и тёсом. Чапаев здоровался с жителями освобождённой Осиновки, отдавал распоряжения о преследовании бежавшего противника. Лишь изредка он хмурил брови и закусывал нижнюю губу: давала знать о себе больная рука. — Да, послушай-ка, Василий Иванович, — встрепенулся Лоскутов, молчаливо ехавший рядом с Чапаевым. — История маленькая случилась. К рассвету дело близилось. Неприятельские части уже беспорядочно бежали из Осиновки. Наши отряды с трёх сторон вступали в село. На главную улицу самыми первыми ворвались разинцы. Вдруг из-за колодца два пулемёта забили. Ребята назад. Заминка вышла. Смотрю — сзади пять верховых пробираются. Выскочили на простор — и вихрем прямо к колодцу. Я моргнуть не успел, как они пулемётчиков зарубили и ускакали в переулок. Откуда, думаю, такие смельчаки? А потом оказалось — Кузнецов Сёмка со своими ребятами. Обоз-то они захватили. Впятером. — Он у нас мастер на разные фокусы, — подтвердил Зайцев. — Ты тоже птица стреляная, — посмотрел в его сторону Чапаев. Кузнецов молодец! Снаряды нам до зарезу нужны. Василий Иванович вдруг повернулся в сторону ординарца: — О чём задумался, философ? Может, и взаправду пошлём в Жигулёвские горы кладоискателей, а? Исаев взглянул на своего командира. Глаза у Чапаева были сощурены, и в них таилось добродушное лукавство. abu abu abu — Стоит ли, Василий Иваныч? — вопросом ответил Петька, тряхнул головой и Петька от всей души рассмеялся. {Баныкин Виктор Иванович @ «Я — Чапаев» @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} "Я — ЧАПАЕВ" Под окном стояла желтеющая рябина. Пронизывающий ветер срывал с неё мокрые, блестящие листья и уносил их куда-то в серую, туманную даль наступающего вечера. Один листик, охваченный багрянцем, ветер наклеил на оконное стекло. Василий Иванович часто смотрел на улицу и хмурился, досадуя на погоду. Уже третий день не переставая моросил надоевший всем дождь. Отодвинув от себя миску с крупной горячей картошкой, Чапаев опёрся локтями о стол, зажал между ладонями голову. Через некоторое время, вскинув глаза на лежавшего на печи ординарца Исаева, он спросил: — Чего не слезаешь? Остынет картошка, и вкуса того не будет. — А сам почему не ешь, Василий Иваныч? — вопросом ответил тот, уткнувшись в подушку. — Не хочется, — махнул рукой Чапаев, опять заглядывая в окно. — На уме совсем другое, Петька... Он не успел закончить — дверь широко распахнулась, и в штаб вошли, о чём-то запальчиво споря, командиры Лоскутов и Дёмин. Широкоплечий, грузный Лоскутов неторопливо подошёл к столу и положил перед Чапаевым помятый лист бумаги грязно-зелёного цвета. — Почитай-ка, Василий Иванович, о чём пишут белоказаки, — сказал он и, шагнув в сторону, взмахнул фуражкой, стряхивая с неё блестящие капельки. — И что за непогодь... хлещет и хлещет без устали! — проговорил зло Дёмин, тоже отряхиваясь от дождя. Чапаев расправил влажную листовку, наклонился над столом. Штаб белоказаков призывал красноармейцев переходить на сторону контрреволюционной, так называемой "народной армии". "Торопитесь перейти в народную армию, тем самым вы искупите свой великий грех перед господом богом, — читал Василий Иванович. — Недалёк тот час, когда мы уничтожим красную заразу, а ярого коммуниста-антихриста Чапаева, друга дьявола, проклятого Христом и матерью его пресвятой богородицей, повесим на первом попавшемся столбе". Скомкав в руках листовку, Василий Иванович встал, прошёлся по избе. — Тоже сочинители! — усмехнулся он презрительно, сверкая потемневшими глазами. — Не иначе как длинногривые монахи у белых в штабе сидят. Они, видать, только понаслышке знают, кто такие красные бойцы-чапаевцы... Вот я их проучу ужо! Остановившись посреди избы, Чапаев крепко взялся руками за широкий ремень, туго обхватывавший его тонкую талию, и подозвал к себе Лоскутова. Командир полка подошёл, выпрямился. — Подобрать человек сорок — пятьдесят самых смелых, — произнёс Чапаев и, взглянув на часы, добавил: — Через сорок минут отправить в разведку. — Есть, Василий Иваныч! — Лоскутов взял с лавки фуражку и направился к двери. Вдруг Василий Иванович остановил командира полка: — Когда подберёшь бойцов, меня вызовешь. Я сам с ними поеду. Лоскутов посмотрел Чапаеву в глаза: — Стоит ли самому тебе, Василий Иваныч? На днях наступление большое предстоит... У тебя и без того много хлопот. — Вот потому-то и надо знать все намерения неприятеля... А ты иди! проговорил Чапаев, направляясь к столу. Лоскутов ушёл. С печки проворно слез Исаев. Услышав о предстоящей разведке, ординарец сразу весь как-то преобразился. В нём уже ничего не осталось от скучающего парня, полдня пролежавшего на печи. Статный, подтянутый, в начищенных до блеска сапогах, Исаев подлетел к Чапаеву, на ходу пристёгивая саблю, и весело сказал: — Василий Иваныч, мне с Лоскутовым можно идти? А как всё будет готово, я за тобой явлюсь. Оглядев с ног до головы ординарца, Чапаев улыбнулся: — Иди! На землю спускались чёрные тревожные сумерки, и в штабе с каждой секундой становилось всё темнее, всё тоскливее. Порывами налетал злющий ветер, и стёкла в раме жалобно дребезжали. Дёмин зажёг лампу, и за окном сразу стало темно, как глухой ночью. — Разреши, Василий Иваныч, и мне с тобой отправиться в разведку, попросился смуглолицый Дёмин, вывёртывая фитиль. Василий Иванович подумал, кивнул головой: — Собирайся. Через сорок минут Чапаев подъехал к бойцам, назначенным в разведку. Некоторое время Василий Иванович молчал, пристально вглядываясь в лица чапаевцев. Потом, взмахнув рукой, громко сказал: — Дело, ребята, может, будет трудное... И мне нужны только смелые. Кто трусит — отходи в сторону! Ряды всколыхнулись. Сразу раздалось несколько голосов: — Мы не боимся! — Среди нас нет трусов!.. В полночь отряд Чапаева находился вблизи вражеской деревни, на которую предполагалось сделать дерзкий налёт. Но когда до деревни оставалось не больше километра и Василий Иванович вполголоса отдавал последние приказания, вдруг из-за ближайшего бугра показались смутные силуэты всадников. В кромешной темноте невозможно было разглядеть, свои это или чужие. Исаев закричал: — Какого полка? — А вы какого? — раздалось в ответ. Минуты две длилась перебранка. — В цепь — и быть наготове, — тихо скомандовал Василий Иванович Дёмину и понёсся вперёд. Подъехав ближе к столпившимся на бугре всадникам, он увидел, что перед ним белоказаки. И было их, как показалось Василию Ивановичу, чуть ли не в два раза больше его отряда. Не растерявшись, Чапаев выхватил наган и закричал: — Я — Чапаев! Бросай оружие! Вы окружены! Чапаевцы кинулись на помощь своему командиру... Среди казаков, сдавшихся в плен, были два офицера. У офицеров обнаружили важные документы: карты, приказы, донесения. — Мне это как раз и надо, — сказал Василий Иванович, принимая от Исаева сумки белоказачьих офицеров. В Подшибаловку возвращались на рассвете. И хотя по-прежнему моросил нудный дождь и шальной ветер не утихал, у чапаевцев было бодрое, весёлое настроение. Подъехав к штабу, Чапаев первым спрыгнул в хлюпающую под ногами грязь. Василий Иванович поднимался на крыльцо, когда его окликнул Дёмин. Остановив разгорячённого коня у самого крыльца, командир протянул Чапаеву тяжёлый свёрток, перетянутый сыромятным ремнём. — У одного из казаков к седлу был привязан, — сказал Дёмин. — А что тут такое? — спросил Василий Иванович. Дёмин сунул руку в разодранную мешковину и вытащил несколько листов бумаги грязно-зелёного цвета: — Листовки... Точь-в-точь такие же, какую мы вчера с Лоскутовым тебе принесли. Чапаев обернулся к белоказачьим офицерам, которых вели на допрос. Окинув их сузившимися глазами, он насмешливо произнёс: — Ну как, господа белопогонники, кто кого забрал в плен? Вы Чапаева или вас Чапаев? Помолчав, он добавил, сжимая в руке эфес сабли: — Будет скоро вашим... большая баня! Посмотрев на стоявшую под окном рябину с редкими теперь листочками, на линючие облака, сумасшедше несущиеся по небу, Василий Иванович неожиданно улыбнулся: — А ведь дождь, Дёмин, перестаёт. По всему видно — хорошая погода установится! {Баныкин Виктор Иванович @ У костра @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} У КОСТРА Сентябрьские сумерки. На высоком темнеющем небе уже кое-где робко проступали первые звёздочки. На улицах Орловки, привольного степного села, растянувшегося километра на два, было шумно и весело. Усталые, но неунывающие, громко переговариваясь и шутя, бойцы располагались на отдых: распрягали коней, составляли в козлы винтовки, разжигали костры. А Серёжка Курочкин, известный гармонист, достал с воза неразлучную свою гармошку и, присев к костру, заиграл плясовую. У столпившихся около Курочкина чапаевцев зарябило в глазах от цветистых мехов потрёпанной гармошки... Кто-то уже лихо гикнул и пошёл вприсядку, гулко топая о землю тяжёлыми сапогами. Освобождённые от белогвардейской неволи крестьяне радушно зазывали в избу красноармейцев, выносили на подносах хлебы, арбузы, дыни. Нарядные голосистые девушки собирались у дворов и заводили песни. Чапаев, только что отправивший командующему 4-й армии донесение о разгроме противника, обходил расположившиеся на отдых части, торопил поваров с ужином, беседовал с командирами, бойцами. Когда Василий Иванович остановился у костра, возле которого восседал в кружке гармонист, чапаевцы ужинали. — Ну как, товарищи, жизнь? — спросил Чапаев, весело оглядывая красноармейцев. — Хороша, Василь Иваныч! — Жаркую задали баньку белопогонникам! — Садись, а то, поди, и отдохнуть всё некогда да недосуг! Чапаев присел в кружок. Кто-то подал ему ложку. — От семьи, Иван, есть какие вести? — спросил он здоровяка артиллериста. Загорелое, в редких оспинках лицо бойца расплылось в добродушной улыбке: — Есть, как же, Василь Иваныч! Все в добром здравии! — А сын? Ходить начал? — продолжал расспрашивать Чапаев. — Мишка-то? Как же, бегает! Чапаев повернулся к своему соседу, худому белобрысому пареньку с голубыми застенчивыми глазами. — Тебя, никак, ранило? — спросил он паренька, заметив на рукаве его полинявшей гимнастёрки сгусток запёкшейся крови. Паренёк вспыхнул, опустил глаза: — Это утром, в бою... пуля чуть царапнула руку. — На перевязке был? — Не-ет, не был... Да всё прошло, товарищ Чапаев! — горячо заговорил паренёк, поймав на себе недовольный взгляд Василия Ивановича. — Ей-ей, не болит! — А если заражение будет?.. Сейчас же отправляйся на перевязочный пункт. Паренёк ушёл. Артиллерист облизал ложку и, выразительно подмигнув в сторону Серёжки Курочкина, всё ещё трудившегося над бачком с кашей, сказал Чапаеву: — А у нас, Василь Иваныч, Курочкин жениться собирается. Чапаев еле приметно улыбнулся: — Что ты говоришь? Не слыхал! — Как же! — продолжал артиллерист. — "Как побьём, говорит, всех беляков, так и оженюсь!" В Гусихе, слышь, невеста живёт. Настасьей прозывается... Бойцы засмеялись. Заулыбался и Курочкин, показывая ровные, снежной белизны зубы. — Эх, и выдумщик же ты, Иван! — незлобно проговорил он, звучно хлопнув артиллериста ладонью по широкой спине. Тот собирался рассказать что-то ещё, но гармонист его перебил: — Подожди, балагур! У меня к Василь Иванычу вопрос имеется. Такой, знаешь ли... — Ну-ну, слушаю, — сказал Чапаев. Он любил Курочкина за его храбрость, весёлый нрав и неугомонную страсть к раздольным русским песням. Курочкин погладил ладонями колени и, щурясь от яркого пламени костра, наклонился всем туловищем в сторону Чапаева. — Скажи, к примеру, Василь Иваныч, — начал он неторопливо. — К примеру, значит, так... побьём это мы всех врагов — и тутошних и тех, которые из других держав нос свой суют к нам, тогда, значит... — А ты, я вижу, плохо слушал позавчера комиссара, — вступил в разговор артиллерист. — Как он говорил? Разобьём всю контрреволюцию и жизнь мирную начнём строить. И год от году эта наша жизнь всё светлее и радостнее будет. Комиссар так и сказал: "Этой светлой дорогой мы придём, товарищи, к коммунизму!" — И зачем ты меня перебиваешь! — рассердился Курочкин. — Я и без тебя про всё это могу сказать... Меня вот какой вопрос мучает... - Гармонист глянул в глаза Чапаеву и прижал к груди свои руки. — Ну-ка, рассуди, Василь Иваныч! Вот мы построим на своей земле светлую коммунистическую жизнь, а как же в других-то державах? Неужто буржуи-вампиры так и будут кровь сосать из трудового человека?.. Или как? Чапаев сбил на затылок папаху. abu abu — Нет, не бывать этому! — вдруг решительно проговорил артиллерист. Непременно и в других державах рабочие и крестьяне свергнут буржуев... Тогда уж, ребята, сообща со всеми народами коммунизм на всей земле построим! ... abu Первым заговорил здоровяк артиллерист: — Лежишь это когда ночью и думаешь... обо всём думаешь... о жизни нашей. И так который раз, Василь Иваныч, за сердце возьмёт... Неужели не придётся мне при коммунизме пожить? Ведь я же за него кровь свою проливаю! Чапаев поднял руки и, обняв сидевших рядом с ним бойцов, задушевно сказал: — Доживём, товарищи! Непременно доживём! Это я вам правду говорю... Ну, само собой, постареем малость, без этого уж не обойдёшься... Так, что ли, Курочкин? — Верно, Василь Иваныч! — засмеялся тот и подхватил на руки гармошку: он с одного взгляда понимал Чапаева. Василий Иванович расправил усы, приосанился и запел звонким, приятным тенором: Ты не вейся, чёрный ворон, Над моею головой... abu abu Чапаевцы дружно подхватили любимую песню своего командира. {Баныкин Виктор Иванович @ Стёпка @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} СТЁПКА Осторожно приподняв край дерюги, закрывавшей окно, Стёпка с опаской посмотрел на улицу. По дороге вприпрыжку бежал пестробокий телёнок. За ним гнался вооружённый всадник на всхрапывающем, в мыле коне. Догнав телка, всадник с минуту скакал рядом, а потом, изогнувшись, отсек ему шашкой голову. У нового дома с жестяным петухом на крыше были раскрыты ворота. По двору бегали за обезумевшими курами солдаты. Из сеней вышел офицер, неся перед собой зелёную граммофонную трубу. — Мамка, а мамка? — тихо позвал Стёпка. На печке зашевелилась мать. На пол шлёпнулся задетый ею валенок. — У Максима Осина беляки кур ловят, а в избе кто-то дурным голосом вопит. Тётка Паша, кажись. Мать застонала, хотела что-то сказать, но закашлялась. Вздохнув, Стёпка отошёл от окна. Идти на улицу было боязно, дома же сидеть скучно. Достав из ящика стола засаленную тетрадь и огрызок карандаша, он задумался. Хорошо бы нарисовать, как чапаевцы всем отрядом несутся на беляков, а впереди них под красным знаменем скачет сам Василий Иванович Чапаев. Чапаева Стёпка знал только по рассказам односельчан. Он много раз принимался за рисование, но Чапаев выходил то очень молодым, то очень старым. "Нет, ничего не получится, — с горечью подумал Стёпка. — Поесть бы хоть чего-нибудь". Он вспомнил, что последний раз ел вчера утром. Мать размочила в кипятке несколько хлебных корок, завалявшихся в посудном шкафу, и они их тут же съели. А теперь ничего не было. За окном послышались лошадиный топот и громкий говор. Мальчик вздрогнул. Заглянул в окно и тут же отбежал в тёмный угол, к печке. В сенную дверь застучали. Мать тревожно подняла голову, спросила: — Стёпанька, кто там? — Беляки! — прошептал Стёпка. Затрещала дверь в сенях. На пол грохнулось что-то тяжёлое, и хриплый голос грубо выругался. В избу ворвались солдаты. Впереди грузно топал толстый краснолицый вахмистр с плёткой в руке. Споткнувшись о табуретку, он закричал: — Открыть окна! Юркий форсистый парень в малиновых галифе бросился к окну и сорвал дерюгу. В избе посветлело. — Разыскать красную ведьму! — скомандовал вахмистр, покачиваясь на коротких ногах и размахивая плёткой. Стёпка залез под печку. Чужие, страшные люди стащили мать на пол. Вахмистр ударил её, и она тихо, испуганно ахнула. Больше Стёпка ничего не видел. Уткнувшись лицом в корзину с углями, он затрясся, беззвучно заплакал, кусая себе руки... Солдаты облазили все углы, переломали табуретки, истоптали ногами старый, подтекавший самовар и с руганью и смехом удалились во двор. ...Приподняв голову, Стёпка прислушался. В избе никого не было. Стёпка осторожно вылез из-под печки и зажмурил глаза. Из сеней полз густой едучий дым, проворные языки огня жадно лизали косяки двери. Распахнув створки окна, он прыгнул в прохладную, сырую темноту вечера. Кумачовое пламя начинающегося пожара осветило двор. В воротах сарая, отпугивающих своим чёрным зловещим зевом, раскачивался, не касаясь ногами земли, человек. Шагнув к сараю, Стёпка пронзительно вскрикнул. Оцепенев от ужаса, он недолго смотрел на мать, на её босые, в кровоподтёках ноги, потом бросился бежать, не оглядываясь, к околице. Он спал у придорожного бугорка в жнивье. По дороге шёл старик и шепеляво распевал молитвы. Стёпка проснулся. — Да тут, кажись, человек? — молвил старик, останавливаясь около Стёпки. Он приложил к глазам руку козырьком и пристально посмотрел на оборванного мальчишку. — Ты тут чего делаешь, внучек? Ась? — Ничего не делаю... так просто, — сдерживая слёзы, ответил Стёпка и отвернулся, с тоской поглядев на голубоватую, затянутую дымкой даль. — Не слышу! — Старик стукнул о землю палкой. — Устал, сил нет. Смертынька, видно, по пятам за мной шастает. Сняв с плеча суму, кряхтя, нищий опустился на пыльный, побуревший подорожник. — Подсаживайся, внучек, закусим чем бог послал. Стёпке очень хотелось есть. Увидев в руках старика горбушку чёрного хлеба, он опустил голову, проглотил слюну. — Ешь вот, на! У тебя что, мать с отцом живы? Стёпка торопливо жевал хлеб, не слушая нищего. Старик, должно быть, понял, насколько голоден мальчик, и подал ему ещё ломоть. Когда Стёпка наелся, старик спросил: — В селе подают, касатик, милостыню-то? Ась? — Не знаю Беляки там, грабят всех... — И много их? — Мно-ого! — глухо промолвил Стёпка. — Маманьку... мать мою повесили... Он вытер мокрые от слёз глаза, но не сдержался и безутешно зарыдал. — И что это они, господи помилуй, лютуют? Чисто звери! — сказал старик. — Папанька мой — он красным был... — давясь и всхлипывая, выговорил мальчик. — Так они за это... — Ах, звери этакие!.. Ты теперь что ж, один? Сирота? Ась? Стёпка заплакал ещё громче, размазывая кулаком слёзы по грязному лицу. — А ты перестань, касатик, перестань... Хочешь, пойдём со мной. Двоим не скучно. Старик положил в суму недоеденную корочку и перекрестился. Старый да малый, кто нас тронет? — Я ничего... — Пойдёшь, значит? — Пойду, — еле слышно прошептал Стёпка. — Только в наше село не пойдём. Там меня знают. abu — Оно там видно будет, — сказал нищий уклончиво и стал подниматься. У околицы их остановил патруль. — Пропустите, любезные, милостыню господню собираем, — запричитал старик, опираясь на Стёпкину руку. — Пропустить, что ли? — спросил рыжеусый солдат своего товарища. — Пусти. Чёрт с ними! — махнул тот рукой. Стёпку в село нищий с собой не взял, он оставил его в заброшенной бане позади огородов. — Карауль собранный хлебушко и никуда не уходи, — строго наказал старик. Вернулся он скоро и сказал, что в этом селе подают плохо, надо идти дальше. На другую ночь легли спать в поле, в шалаше пастуха. Ласково гладя Стёпку по вихрастой голове, старик спросил: — А если я помру, куда ты, сирота, пойдёшь, как жить-то будешь? Ась? Мальчик подумал, подумал и прошептал что-то неразборчиво. — Куда, говоришь, куда? — переспросил старик. — К Чапаеву пойду! — горячо шепнул ему на ухо Стёпка. Старик вздохнул: — Все бедные люди идут к Чапаеву, которым невтерпёж приходится от супостатов... А теперь спи себе, касатик, спи. Когда Стёпка проснулся поутру, старика в шалаше уже не было. Мальчик побежал в незнакомое село, обошёл все переулки, но нищего и там не нашёл. Тонкими косыми нитями хлестал землю осенний дождь. Навес над крыльцом штаба протекал, и дневальный ёжился от обжигающе холодных капель, попадавших ему за ворот шинели. К крыльцу подошёл Стёпка. — Куда? — Дневальный загородил дверь. Шлёпая босыми ногами по мокрым, грязным ступенькам, мальчик всё же взобрался на крыльцо и только тогда остановился: — Пусти. — Кого тебе надо? — К Чапаеву я, — солидно пробасил Стёпка. — Ишь чего вздумал! - Дневальный шагнул вперёд. — Уходи с крыльца, нет Чапаева. Стёпка обиженно взглянул на чапаевца: — Тебе жалко, да? — Уходи. Говорят, нет Чапаева! — А я говорю: пусти, тут Чапаев! Но дневальный уже не смотрел на мальчика. К штабу подкатил забрызганный грязью автомобиль. Из кабины проворно вышел человек в бурке и папахе. Стёпка глянул на него и присел: "Чапаев!" Почему военный в бурке должен быть Чапаевым, он и сам не понимал как следует. Хотел было подойти к нему, но испугался. — Товарищ Чапаев, — заговорил дневальный, — мальчишка чей-то пришёл и тебя спрашивает. Я говорю: нет Чапаева, а он одно своё лезет. Василий Иванович остановился перед Стёпкой, строго оглядел его с ног до головы. — Рассказывай, какое дело до меня имеешь? — серьёзно, точно равному, сказал он. — По делу пришёл, — тоже серьёзным тоном начал мальчик, стараясь казаться взрослым. — В отряд записаться к тебе пришёл. — В отряд? — Брови у Чапаева поползли вверх. — А что ты делать будешь в отряде? — Разведчиком буду. — Ловко!.. А почему из дому убежал? — У меня нет дому... Папанька у красных служил, его в Самаре беляки убили, а мамку повесили. Один теперь я. — Откуда? Звать как? — Из Таволжанки. Степан я, Михайлы Лисухина сын. — А лет сколько? — Четырнадцатый с масленицы пошёл. Из штаба вышел вихрастый весёлый парень. — Приехал, Василий Иваныч? — спросил он дружески. — Приехал, Петька, — так же просто ответил Чапаев. — А с кем это ты говоришь?.. Никак, Стёпка? — Парень подбежал к мальчику, схватил его за руки. Стёпке почудилось, что он где-то слышал этот голос, но где, припомнить никак не мог. — А старика нищего... помнишь? — Помню... — Так это я и был! — Вихрастый парень засмеялся и обнял Стёпку. — После моей разведки мы их крепко пощипали... Василь Иваныч, я этого мальчонку на квартиру отведу. Можно? — А ты зачем мне тогда не сказал, что ты от Чапаева? Я бы с тобой ушёл, — с тихим укором сказал мальчик Петьке. — Нельзя было, парень. Дело-то было такое серьёзное. * * * Мигушка слабым, дрожащим огоньком еле освещала середину избы. В углах, тонущих в полумраке, шуршали тараканы. На разостланных по земляному полу шинелях спали вповалку чапаевцы. У жарко натопленного подтопка около пулеметчика коммуниста Зимина сгрудилось несколько бойцов. Пулемётчик рассказывал сказку: — Идёт плотник с барином в лес, брёвна, одним словом, выбирать. Да-а... Пришли в лес. Ходит плотник по лесу, обухом по деревьям постукивает да ухо к стволу прикладывает... Вот так, значит... Зимин показал, как делал плотник. Стёпка привалился к плечу пулемётчика, вытянул ноги. — "Ты что делаешь, мужик, чего слушаешь?" — спрашивает барин плотника. "А вот обойми дерево, приложи ухо, и ты услышишь", — ответил плотник. "Да моих рук не хватит, не могу я", — сказал барин. "Это не беда! Давай я тебя привяжу, ты и услышишь". Ну, барин, одним словом, согласился. Да-а... — Зимин достал из кармана вышитый бисером кисет и принялся свёртывать цигарку. — Привязал плотник барина к дереву, взял вожжи и Давай его охаживать. Лупит, а сам приговаривает: "Слушай, слушай, волчий сын, что тебе дерево говорит! А говорит оно: не обижай мастерового человека!" Взрыв смеха прокатился по избе. Проснулся кашевар, выругал полуночников и повернулся на другой бок, прикрыв полой шинели голову. Стёпка вскочил на колени и широко раскрытыми глазами уставился в белые от мороза окна. — Стреляют! — прошептал он. В насторожённой тишине звякнула калитка. — Белые! — кричал кто-то в сенях, не находя впотьмах дверной скобы. Поднялась сумятица. — Спокойно, товарищи! — негромко сказал Зимин. — Будем биться! Чапаевцы выбегали на улицу, ложились у заборов и отстреливались. Зимин и Стёпка выкатили на дорогу пулемёт. Стёпка подавал ленты, пулемётчик строчил по неприятелю. Кто-то ускакал задами в соседнее село, где стоял кавалерийский полк. — Продержимся как-нибудь, а тут свои подоспеют, — подбадривал Зимин, вставляя в пулемёт новую ленту. — Продержимся, — соглашался Стёпка, старательно вглядываясь в сторону противника. Неожиданно Зимин отшатнулся назад и, запрокинув голову, повалился на землю. Стёпка нагнулся над ним. Пулемётчик был мёртв. — Ур-ра! — раздались пьяные голоса. По занесённой снежными сугробами улице скакали белоказаки. В неестественно ярком лунном свете отчётливо вырисовывались и летевшие словно по воздуху кони, и фигуры всадников. Устрашающе сверкали тонкие полоски сабель. Всё ближе, ближе неприятельская конница. Отступая, чапаевцы побежали по переулкам посёлка. Стёпка припал к пулемёту и нажал гашетку. Всадник, скакавший прямо на Стёпку, внезапно вздыбил лошадь и тут же рухнул вместе с нею на дорогу. А вслед за ним другой белоказак вылетел из седла, сражённый пулей, и обезумевшее животное метнулось в сторону, волоча за собой по снегу безжизненное тело. Падали люди, падали кони. Круто повёртывая лошадей, белоказаки отхлынули назад. А Стёпку охватила такая ненависть к ним, что мальчик, до боли стиснув зубы, стрелял до тех пор, пока не опустошил всю ленту. Пошарив рукой в пустом ящике, он прислушался. Кругом было тихо-тихо. Напрягая слух, Стёпка замер в ожидании, что вот сейчас-то и случится самое страшное и непоправимое. По спине пробежал холодок, на голове зашевелились волосы. Что это?.. Цокот копыт. Он раздавался всё явственнее и громче в морозной пугающей тишине ночи. Казалось, на посёлок надвигалась какая-то несокрушимая стальная лавина. Стёпка сорвался с места и, перепрыгивая через плетни, увязая в снегу, скрылся в степи. Выслушав Чапаева, Исаев посмотрел в утомлённое лицо командира. — Можно идти, Василий Иваныч? — спросил ординарец. — Иди. И Стёпку поскорее пришли, я его в разведку хочу послать. Паренёк ловкий и смелый. Хороший разведчик будет. Чапаев кивнул головой и принялся что-то писать в раскрытой перед ним тетради. Стёпку нигде не нашли. Никто не знал, куда он делся. И все решили, что мальчик, верно, погиб. Но прошло три дня, и Василию Ивановичу доложили, что паренька привезли с хутора Овчинникова. — Обыскивали мы двор одного богатея, — докладывал Силантьев, — оружие он скрывал. А рядом изба сельского сторожа стоит. Один красноармеец и загляни в окно, к сторожу. А там Стёпка. — Приведите его сюда, — приказал Василий Иванович. Ввели Стёпку. Голова у Стёпки была опущена на грудь, в грязных руках он держал шапку с красной звёздочкой. — Что делал на хуторе, герой, говори! — Чапаев пытливо уставился на подростка, и тот ещё ниже опустил лобастую голову. — Ну, я слушаю. — Рисовал, — сипло прошептал Стёпка. — Что, что? — Рисовал... картину. — Рисовал! — Чапаев встал, дёрнул себя за ус. — Когда у меня лент не стало, — заикаясь, рассказывал Стёпка, — я из посёлка убежал — испугался. В Овчинниково убежал. А там наши казаков побили... Из сумки убитого офицера я масляные краски взял. Рисовать захотелось. Никогда я красками не рисовал. Схватил я их — и к деду, сторожу. Стёпка распахнул шинель, расстегнул ремень на гимнастёрке и вынул из-за пазухи холщовый свёрток: — Вот... картина. Василий Иванович развернул свёрток. На мчащихся конях сидели всадники. Над их головами поблёскивали клинки. Впереди всадников под красным знаменем скакал командир в развевающейся по ветру чёрной бурке. У него были пышные, до плеч усы и малиновый бант на папахе. Под картиной была подпись: "Чапаев несётся в атаку с чапаевцами, которые в его отряде". Василий Иванович долго смотрел на картину. По исхудалому лицу его скользнули отсветы какой-то неизведанной, небывалой радости. О многом в эти минуты передумал Чапаев. И о том, что скоро, должно быть, конец войне, и о своих ребятах, которые так редко видят отца, и о Стёпке. У мальчика впереди большая и светлая жизнь. Чапаев не утерпел, улыбнулся: — Молодец! Как это у тебя ловко! Стёпка ободрился, поднял голову: — Я два дня рисовал и ночью. — И где ты талант такой постиг? — Учитель сельский учил. Бумаги мне давал, карандаши... — Ловко! — щурился Чапаев. — Только соврал ты малость. Усы у меня поменьше, да в уздечке этот вот ремешок не на месте. Он сел на старый, замасленный диван и усадил рядом с собой повеселевшего Стёпку. — Когда кончим воевать, Стёпка, — говорил Чапаев, обняв руками колено, — жизнь прекрасная будет, и мы учиться с тобой поедем. В академии: я в военную, а ты в рисовальную... Должна быть такая академия!.. Поедем? — Поедем! — тряхнул головой Стёпка. — Поедем, Василь Иваныч! И они оба радостно засмеялись. {Баныкин Виктор Иванович @ Квартирант @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} КВАРТИРАНТ Рассвело давно, но на улице было хмуро от низко нависших над землёй туч. В кухонное окно сочился слабый свет. В печке горели, шипя и чадя, сырые дрова. Наталья Власовна разрезала большую золотисто-оранжевую тыкву. Из влажной, рыхлой мякоти она вынимала белые скользкие семена и бросала их на сковородку. На полу ползала белокурая девочка, катая по сучковатым половицам уродливую картофелину. Четырёхлетний мальчик сидел верхом на опрокинутой табуретке и хлестал её поясом. — Но, но, Карий! — покрикивал он. — Заленился, леший! Отворилась дверь, и с клубами пара в избу вошли председатель сельсовета Терёхин и молодой военный. — Здравствуй, Наталья Власовна! — певуче проговорил Терёхин, обирая с бороды сосульки. Хозяйка засуетилась, стала приглашать гостей в горницу. — Мы по делу, — сказал председатель. — Квартиранта к тебе хотим поставить... переночевать. Наталья Власовна вытерла о передник мокрые руки, отворила в горницу дверь: — Проходите. У меня тут чисто, порядок. Парень в нагольном полушубке внимательно оглядел горницу и отозвался о ней одобрительно. — Ну, Власовна, мы за квартирантом пойдём. Так, товарищ Исаев? спросил военного Терёхин. Тот кивнул головой и обратился к женщине: — Мы, хозяюшка, заплатим, будь спокойна. — А кто он такой, жилец-то ваш? — Чапаев. Слышала, поди? Хозяйка ахнула: — Неужто сам Чапаев? Ему, может, у меня плохо покажется, не понравится. Он человек большой... — Понравится, мать, — улыбнулся Исаев, надевая на примятые волосы кубанку. Как только Исаев и Терёхин ушли, хозяйка начала убирать в доме. Никогда ещё, казалось, Наталья Власовна не старалась так усердно: влажной тряпицей протёрла стол, подоконники, двери, вымыла в горнице полы, расставила табуретки. Наталье Власовне хотелось, чтобы Чапаеву у неё понравилось. Детей она посадила на печку. Дала им по кусочку тыквы и приказала: — Сидите у меня смирно! Во дворе зазвенел колокольчик, заржали лошади, и Наталья Власовна с непокрытой головой кинулась встречать гостя. Из саней вылез Василий Иванович. Чёрная бекеша на нём была туго затянута ремнями, на папахе поблёскивали звёздочки снега. — Здравствуй, хозяюшка! — сказал он. — Вот и Чапаева привёз, — проговорил Исаев и подмигнул: — Ну как, сердитый он у нас? — Что ты, парень! — махнула рукой Наталья Власовна и посмотрела на Чапаева: — Первый раз человека вижу, а будто родного встречаю. И вдруг застеснялась, покраснела. Чапаев засмеялся и, стряхивая с бекеши сено, пошел вслед за хозяйкой в избу. В горнице шумел самовар. Василий Иванович и ординарец сели пить чай. Наталья Власовна подала чашки и, отходя от стола, сказала со вздохом: — Уж извините, чай у нас морковный. Чапаев пригласил хозяйку к столу, но она отказалась и пошла на кухню. Он вернул её, усадил на табуретку: — Напьёшься, наешься, тогда отказывайся. И пододвинул к Власовне сахар, хлеб и жареного сазана. Разговорились. Осмелевшая женщина жаловалась на плохую жизнь. Муж убит в Уральске, дети малые, а помощи нет. Дровишки из лесу приходится возить на себе. — Ещё с годок потерпи, совсем другое будет. Жизнь построим такую помирать не надо! — утешал Чапаев. С печки с любопытством выглядывали дети. Василий Иванович заметил их и сказал: — Давай-ка их сюда. Где они там? Наталья Власовна сняла ребят. — Зовут как? — Сына — Иваном, дочку — Настей. — Орлы! — заулыбался Василий Иванович, потирая рукой чисто выбритый подбородок. — Одним словом, нас, стариков, заменят... Ну, Иван, чай давай пить. Он посадил рядом с собой застыдившегося мальчика, а девочку взял на колени и, покачивая её, приговаривал: Уж ты, котик да коток, Твой кудрявенький лобок, Айда, котик, ночевать, Дочку Настеньку качать... — Ты вон, оказывается, чего знаешь, Василий Иванович! — захохотал Исаев. — А как же! У меня дома трое своих, научился. Посмотрим, как ты будешь петь, когда сын у тебя будет, — сказал Чапаев. Смеркалось. Из Совета пришёл посыльный: — Председатель велел сказать, товарищ Чапаев: народ, мол, на собрание в клуб созван, ждут вас. Василий Иванович ушёл, приказав Исаеву привезти хозяйке из ближнего леса воз дров. Вернулся он на квартиру поздно. Наталья Власовна сидела на печке и надвязывала чулок. На опрокинутой квашне рядом с ней чадила мигушка. — Завтра разбуди нас, хозяюшка, затемно, — попросил Чапаев, проходя в горницу. — Не беспокойтесь, разбужу, — заверила Наталья Власовна. Василий Иванович заснул не сразу. Закинув за голову руки, он некоторое время лежал с открытыми глазами и думал о своем возвращении из Академии Генерального штаба, о встрече в Самаре с Михаилом Васильевичем Фрунзе, командующим 4-й армией, назначившим его начальником Александрово-Гайской бригады. Особенно хорошо запомнились последние слова командующего, сказавшего ему на прощание: "Я возлагаю на вас, товарищ Чапаев, ответственную задачу — занять станицу Сломихинскую и продолжать наступление на Лбищенск. Белоказачья уральская армия должна быть уничтожена!" И Фрунзе крепко и дружески пожал руку Чапаеву. Перед глазами Василия Ивановича отчётливо и ярко возник образ этого стойкого, закалённого большевика, соратника Ленина. "Вот на кого похожим надо стараться быть — на Фрунзе! Несгибаемый большевик! А какой знаток военного дела!" — подумал Василий Иванович. abu abu Когда квартирант уснул, Наталья Власовна взяла со стула его гимнастёрку и, выйдя на кухню, принялась внимательно её разглядывать. "Всё в хлопотах да в заботах время проводит, — думала хозяйка, поди, и догляду-то за ним нет". У воротника Власовна обнаружила на одной нитке державшийся крючок, а в другом месте — небольшую дырку. Закончив с починкой, она отнесла гимнастёрку на место и, потушив свет, полезла на печку. Проснулась она рано. За окнами лежал тяжёлый фиолетовый снег. Осторожно ступая по полу, хозяйка поставила самовар. Несколько раз входила она в горницу, но всё не решалась будить квартиранта. Он спал крепко, подложив под щёку ладонь. — Устал, умаялся, — прошептала Власовна и вытерла рукой глаза. — Товарищ Чапаев, а товарищ Чапаев? — Что, утро? — спросил тот, откинув край пахнувшего нафталином одеяла, и посмотрел на окно. — Петька, поднимайся! — сказал он Исаеву, спавшему на сундуке. На столе азартно посвистывал самовар, но пить чай было некогда подали лошадей. Кутаясь в тулуп, Чапаев говорил: — Прощай, хозяюшка, спасибо за приют. Может быть, ещё когда увидимся! Кучер гикнул на коней, и сани резво покатились, поднимая искристую снежную пыль. {Баныкин Виктор Иванович @ В разведку @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} В РАЗВЕДКУ abu abu abu abu Уже с утра нещадно палило солнце, и казалось, что знойному июньскому дню совсем не будет конца. Но в полдень голубеющее небо вдруг заволокло огромной чёрной тучей, подул холодный ветер, и на землю ливнем обрушился мутный дождь. И хотя минут через сорок туча ушла на восток и опять появилось солнце, всё же воздух посвежел и дышать стало легче. От земли, от соломенных крыш изб и конюшен поднимался лёгкий пряный парок, а из соседней с Красным Яром рощицы тянуло запахом спеющей земляники. Над рекой Белой серебрился туман. ... На площадь вышел Чапаев. Оглядевшись вокруг, он направился в сторону приземистой кирпичной церкви. Там должен был начаться митинг Пугачёвского полка. Неделю назад погиб комиссар полка Волков. ... Вместо Волкова в полк прислали молодого самарского рабочего Бурматова. Комиссар дивизии Фурманов хорошо отзывался о Бурматове, работавшем до этого в политотделе соседней дивизии. Но в эту неделю Василий Иванович лишь два раза виделся с новым комиссаром Пугачёвского полка и теперь очень жалел, что так мало успел его узнать. "Операция предстоит не из лёгких, — думал Василий Иванович, ускоряя шаг. — Белые все свои силы стянули к Уфе. Но нынче ночью наша разведка будет на том берегу... Сошёлся ли Бурматов с народом? Подготовил ли бойцов к сражению?" Когда Чапаев подошёл к церкви, митинг уже начался. Стараясь быть незамеченным, Василий Иванович остановился позади бойцов. На белых каменных плитах церковного крыльца стоял Бурматов. Это был рослый молодой человек с открытым загорелым лицом и большими, сильными руками молотобойца. — Товарищи красноармейцы! — громко говорил комиссар, в волнении сжимая в руке свёрнутую трубкой ученическую тетрадь. — Предстоят решающие бои. Но чапаевцы всегда были храбрыми и смелыми. Чапаевцы всегда громили белопогонников. Они и на этот раз вдребезги разобьют потрёпанную армию Колчака! Красноармеец, стоявший впереди Василия Ивановича, толкнул локтем своего товарища и вполголоса, хрипловато сказал: — А комиссар этот тоже такой... Он поправил ремень и добавил: — Подходящий человек. Из нашего брата, с таким и в огонь и в воду. — Всего неделю у нас, а уж почти каждый его знает, — согласился другой боец. — И поговорит, и посоветует, и в общеобразовательном кружке занятия наладил... По всему видать — настоящий большевик! На красноармейцев зашикали окружающие, и они смолкли. Бурматов уже кончил свою короткую речь и, достав из кармана огрызок карандаша, приготовился записывать желающих пойти в опасную ночную разведку. abu Высокий светлоусый боец из первого ряда расправил плечи и, стукнув кулаком в грудь, опоясанную пулемётными лентами, медленно пробасил: — Пиши меня для начала... Порфирий Лаптев! И тут же со всех сторон послышались голоса: — Ширкунова Герасима Сидорыча запиши! — Петрова! — Валеткина Ивана! Комиссар едва поспевал записывать. Он уже исписал три страницы, а добровольцев по-прежнему было много. Придерживая рукой шашку, Василий Иванович направился к церкви своей лёгкой, стремительной походкой. Он взбежал по каменным ступенькам на высокое крыльцо и запросто поздоровался с Бурматовым: — Молодчина, комиссар, все душеньки солдатские настежь открыл! Увидев любимого своего командира, пугачёвцы дружно закричали "ура". Василий Иванович поднял руку, и в тот же миг полк замер. С минуту он смотрел на загорелых и худых, в полинявших гимнастёрках красноармейцев, уставших от долгих походов и сражении, но готовых, как он твёрдо знал, по первому приказу неустрашимо ринуться на врага. — Если мы не перейдём Белую, то вы не чапаевцы, а я не Чапаев. Но я верю... Уфа будет наша! Комиссар тут правильно сказал: конец скоро колчаковцам! Да не только их конец наступает. Мы разобьём всех врагов революции! Снова мощное "ура" прокатилось по рядам. Чапаев наклонился к комиссару и сказал: — Хватит записывать. И потянулся за тетрадкой. — Одну секунду! — Комиссар как-то особенно поспешно вписал последнюю фамилию. Чапаев неторопливо просмотрел список. — Сорок восемь. Достаточно, — сказал он и ещё раз заглянул в конец списка. — Бурматов, что, и ты собираешься? — Так точно, товарищ Чапаев, — чётко проговорил комиссар и, помедлив мгновение, продолжал: — Я так думаю, Василий Иваныч: раз я призываю красноармейцев, я и сам должен быть вместе с ними. На то я и коммунист. А коммунисты у нас в армии всегда первыми идут в бой. — Вот это правильно! — кивнул Василий Иванович. Внимательно глянув в загорелое, взволнованное лицо Бурматова, он прибавил, ласково потрепав его по плечу: — Старайся во всём быть как Фурманов. Лучше не знаю комиссара! {Баныкин Виктор Иванович @ Пианино @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} ПИАНИНО На край подушки упал солнечный блик. Медленно передвигаясь по кумачовой наволочке, он приблизился к спящему, взобрался ему на ухо и, пробежав по загорелой, кирпичного отлива щеке, заглянул в закрытые глаза. Поморщив лоб, Василий Иванович проснулся. Чапаев поднял с подушки голову и, сощурившись от яркого света, сел, опустив на пол ноги. На стекле окна зябко дрожала невысохшая ещё росинка. Над плетнём поднималось солнце. Из кухни послышались приглушённые голоса: — Да пусти, кому говорят! — Спит! Понимаешь? Донеслись шорох, возня. Дверь вдруг распахнулась, и в горницу вбежала взволнованная женщина. Торопливо прикрывшись одеялом, Василий Иванович с тревогой взглянул на неё. Увидев Чапаева, женщина закричала: — Товарищ Чапаев! Я им говорю — нельзя, а они одно своё: тащут... Я их по башкам, а они опять тащут! Осатанели совсем. Помогите, товарищ Чапаев! — Что такое случилось? Кто и чего тащит? — спросил он. — Да мужики наши. Музыку хотят из купеческого дома вытащить и разбить. Она, чай, дорогая, может спонадобиться... * * * Женщина бежала впереди, Чапаев еле поспевал за ней. В шатровый дом купца Пантелеева они вошли никем не замеченные. У растворенной двери зала Василий Иванович остановился. Трое крестьян пытались вытащить из комнаты пианино. abu Они обливались потом, пыхтели, ругались. Всех больше суетился кряжистый, невысокий бородач, очень подвижный и сильный. Тяжёлое, поблёскивающее лаком пианино застряло в дверях, точно глыба чёрного мрамора. — Крышку ему сшибить, чёрту! — разозлился бородач и сгоряча пнул пианино. — Отрывай, мужики, крышку. А так мы век с ним промаемся. Чапаев кашлянул, шагнул через порог: — Здравствуйте, товарищи! Мужики оглянулись и стали разгибать спины: — Здравствуй, товарищ Чапаев! — Вот измучились вконец! — устало вздохнул бородач и, заметив вошедшую с Чапаевым женщину, сплюнул: — Эх, и напористая же ты, Клашка! — Куда пианино хотите? В Народный дом? — Туда, чай, председатель приказал, — проговорил один из мужиков. Но бородач, недовольно покосившись на него, сказал: — Чего тут греха таить, товарищ Чапаев! Прямо надо сказать — изломать хотели эту штуку. — Зачем это? Мужики сокрушённо вздохнули. — Длинная канитель рассказывать, товарищ Чапаев. — Бородач облизал губы, погладил курчавую окладистую бороду. — Я у этого кровососа Пантелеева пять лет в работниках жил. А стал уходить в шестнадцатом, он мне шиш масленый заплатил да сказал, что ещё с меня причитается. Драл, драл, хапун, и с живого и с мёртвого, богатство своё составляючи! Дочке музыку и разные финтиклюшки... Он замолчал и со злобой покосился на пианино. Чапаев взял бородача за локоть, мягко сказал: — Эх ты, "крышку ему ломай"... Да ведь тут пот и кровь, труды твои. Оно, пианино-то, теперь твоим стало. — Василий Иванович посмотрел на женщину, вытиравшую передником с пианино пыль. — Наше оно теперь, общее. Вчера кулацкая дочка на пианино играла, а завтра... завтра ваши дети будут. Непременно будут! Так я говорю? Мужик виновато улыбнулся: — У меня теперь и у самого на сердце поотмякло. Правильно сказываешь, товарищ Чапаев. Из купеческого дома Чапаев зашагал в сельсовет. Председатель написал комдиву расписку на хранение пианино. — Кажись, всё, — проговорил он, переводя дыхание, и принялся вслух читать написанное. Василий Иванович слушал внимательно. — Добавь: "За порчу и поломку сурьёзного инструмента, называемого пианино, подлежу немедленной каре со стороны ревтрибунала". Председатель хотел возразить, но, взглянув на Чапаева, промолчал и дописал. — Теперь всё? — Всё. Распишись. Так. Давай сюда. — Сложив расписку вдвое, комдив спрятал её в планшетку. * * * abu Над головой проплывали разорванные в клочья дождевые тучи. Холодный ветер кружил по дороге пыль. Въехали в Лбищенск. И вот снова просторная, с потемневшими стенами казачья изба. Под низким потолком — висячая лампа с жестяным абажуром, в переднем углу прадедовские закопчённые иконы, а под ними — вырезанные из "Нивы" засиженные мухами картинки. Хмурый Чапаев расхаживал из угла в угол. Он морщил лоб, останавливался у окна, барабанил тонкими пальцами по переплёту рамы. Унылое однообразие сумрачной улицы нагоняло тоску, и Василий Иванович снова начинал ходить по избе. Тиф безжалостно валил с ног бойцов, части замедляли продвижение вперёд. Отставали обозы. Позади — Белебей, Чишма, Уфа, Уральск. Сколько было сражений! Сколько пережито радостных и горестных минут! Присев на корточки, Василий Иванович достал из-под кровати саквояж. Под бельём лежала тощая связка разных бумаг и документов. Развязав бечёвку, он стал проглядывать пожелтевшие, помятые листы. Под ноги упал свёрнутый вдвое маленький листик бумаги. Василий Иванович поднял его, развернул. "Расписка Сия дана Василию Ивановичу Чапаеву, комдиву 25-й Чапаевской дивизии, как я, председатель Русского Кандызского Совета Ермолин Николай Александрович, обязуюсь передать бывшего кулака Пантелеева музыку школе, чтобы на ней учились играть сельские ребята, и хранить её лучше своего ока. За порчу и поломку сурьёзного инструмента, называемого пианино, подлежу немедленной каре со стороны ревтрибунала. Предсовета Ермолин". Пока Василий Иванович читал, лицо его светлело, прояснялось. Вспомнился Русский Кандыз, бородатый мужик, чёрное блестящее пианино, взволнованная женщина... Вырвав из тетради лист, Чапаев написал письмо. Перечитал и остался доволен. Улыбаясь и щуря правый глаз, он запечатал конверт и вызвал Исаева: — Отправь, Петька! Исаев ушёл. Чапаевым овладело грустное настроение. Вспомнился недавно отозванный на другую работу комиссар Фурманов, самый близкий соратник, наставник и друг, и на душе стало ещё тоскливее. И работали-то они всего полгода вместе, а вот, кажется, будто всю жизнь прошли плечом к плечу, не расставаясь. Как многому научился Чапаев у Фурманова, этого настоящего коммуниста, умевшего зажечь горячим большевистским словом сердца людей! Смелый и храбрый, он вместе с чапаевцами ходил в атаки, не щадя своей жизни. А сколько провели они в беседах длинных зимних ночей, и какие бескрайние дали открывались Чапаеву после каждой из таких бесед с Фурмановым! Василий Иванович встал. Он не мог больше оставаться один. Накинув на плечи шинель, Чапаев направился в соседнюю избу, в которой остановился Батурин, новый комиссар дивизии. * * * Стоял июнь тысяча девятьсот тридцать шестого года. Зрели хлеба, цвели травы. Как-то под вечер я приехал в станицу Красную. Она залегла в сорока пяти километрах от Уральска. В просторном доме станичного Совета было прохладно и тихо. Перед столом председателя сидел молодой человек в роговых очках, с фетровой шляпой на коленях. Прочитав мой документ, председатель улыбнулся: — Вы у нас второй. Вот этот товарищ тоже насчёт Чапаева. Познакомьтесь-ка. Мы познакомились. Молодой человек в очках оказался композитором. — Знаете, — взволнованно рассказывал композитор, — я тут обнаружил письмо Василия Ивановича, адресованное им незадолго перед смертью в Русский Кандыз. Письмо туда не дошло, а каким-то образом застряло в архиве Совета. Вот посмотрите. Письмо было написано на листочке, вырванном из ученической тетради. Чернила выцвели и порыжели, пожелтела и бумага. В правом углу выступили крапинки бледно-зелёной плесени. В письме Чапаев просил сельсовет сообщить ему, в каком состоянии находится пианино, интересовался, учатся ли школьники музыке. Он обещал как-нибудь заехать послушать музыкантов, умеющих играть на барском инструменте. Когда я возвратил письмо композитору, он бережно положил листочек в портфель и тем же взволнованным голосом продолжал: — Ведь я уроженец Русского Кандыза. Мне тогда, в девятнадцатом году, одиннадцать лет было, и ходил я в третий класс. На этом пианино я учился музыке. {Баныкин Виктор Иванович @ Тёзка @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} ТЁЗКА Весь день полковник Губашин, высокий, худой человек с гладко выбритой головой, был молчалив и задумчив. Он нервно шагал по палубе парохода, и его, казалось, не трогали ни тихая, кроткая Волга, ласково сверкавшая в лучах сентябрьского солнца, ни Жигулёвские горы, уже кое-где тронутые багрянцем и золотом. Сосед полковника по каюте Алексей Алексеевич Соловьёв, рабочий-горьковчанин, проводивший свой отпуск в путешествии по Волге, не узнавал Губашина. Они плыли вместе от Астрахани и в дороге сдружились: часто подолгу беседовали или играли в шахматы. Обоим перевалило за пятьдесят, и рассказать каждому было о чём. Сегодня же Губашин как будто старался избегать Соловьёва. Стоило Алексею Алексеевичу остановиться неподалёку от полковника, безучастно смотревшего на реку, как тот отходил от борта и направлялся то на корму, то на нос — туда, где было безлюднее. Алексей Алексеевич стеснялся подойти к полковнику и прямо спросить, чего он вдруг загрустил. К концу дня, когда Соловьёв сидел на палубе, облокотившись на столик, и перечитывал любимые места из "Войны и мира" Толстого, полковник неожиданно подсел к нему на лавочку. Чуть прикоснувшись ладонью к его руке, Губашин негромко и несколько виновато промолвил: — Вы не сердитесь на меня, Алексей Алексеевич? — Он помедлил, вздохнул и добавил: — Сегодня пятое сентября... да, пятое. В этот день в девятнадцатом году погиб Василий Иванович Чапаев. Несколько минут оба молчали. — А вы что же, хорошо знали Чапаева? — наконец осторожно спросил Соловьёв. Полковник достал трубку, подержал её в руке и, опять спрятав в карман, с усилием проговорил: — Воевали вместе. И давно всё это было, тридцать лет прошло, а вот... всё так перед глазами и стоит! Губашин кашлянул и отвернулся. Немного погодя он рассказал: — Первый раз я увидел Василия Ивановича летом восемнадцатого, когда его отряды вернулись из похода на Уральск. С котомкой за спиной пришёл я в Порубежку, где находился чапаевский штаб. Нас, желающих записаться в чапаевский отряд, собралось много. Тут были молодые, как я, парни, ещё не нюхавшие пороха, и седые, много видавшие в жизни старики. Но волновались мы все одинаково. Чапаев принимал в отряды людей только надёжных. Выйдя на крыльцо, Василий Иванович окинул собравшихся быстрым, пронизывающим взглядом и, спрятав за спину руки, крикнул: "За каким делом пришли, граждане?" Я стоял у самых ступенек и первым обратился к нему: "Товарищ Чапаев, примите меня к себе в отряд". Василий Иванович нагнулся ко мне, прищурился и сердито так проговорил: "Куда тебя? Кто ты такой?" Я не смутился, а толком стал отвечать на его вопросы. Чапаев приказал меня зачислить в формировавшуюся роту. Напоследок Василий Иванович спросил, как меня звать. "Губашин моя фамилия. Отца зовут Иваном, а меня Василием", — ответил я. Он улыбнулся: "Тёзка, значит, ты мне. Ну-ну! Пока на отдыхе стоим, стрелять обязательно научись". За полмесяца мы, новички, изучили строй, винтовку и приобрели другие военные навыки. Считали мы себя храбрыми, решительными и с нетерпением рвались в бой. В день захвата неприятелем Николаевска (ныне Пугачёв) в Порубежке было сражение. Противник, занимавший Таволжанку, отбил у нас переправу через Большой Иргиз и хотел выбить Пугачёвский полк из Порубежки. Вот тут-то мне и пришлось потерпеть конфуз. Дело было в полдень. Мы пошли в атаку, но противник укрепился хорошо и атаку отбил. Наступило некоторое затишье. В это время на позиции прискакал Василий Иванович. Он сам повёл нас в атаку. Переправа была взята у неприятеля, и мы погнали его дальше. Тут меня Чапаев увидел и сразу узнал. "Тёзка, — кивнул он головой, — здравствуй!.. Ординарца сейчас со мной нет, — продолжал он. — Будешь меня сопровождать". Спустились мы в долок, остановились. "Подожди меня тут, я вернусь скоро", — сказал Василий Иванович и ускакал в лесок. А тишина кругом такая наступила — жуть даже. Мне как-то не по себе стало, вроде страшно. Вдруг из-за бугорка, со стороны противника, бежит наш пехотинец. Без винтовки и фуражки. Орёт: "Машина с пулемётом! Всех посечёт!" У меня поджилки дрогнули, повернул я коня в свою сторону и дал дёру. И, как на грех, из седла вылетел. Руку левую ушиб. Вскочил — и опять в седло. Фуражка свалилась с головы — не поднял. А вечером, после боя, подъезжает ко мне Чапаев и фуражку мою в руках держит. "Будет, — думаю, — мне проборка!" Взглянул Василий Иванович на мою распухшую руку, спрашивает: "Ранило?" "Нет, товарищ Чапаев, это я давеча с лошади упал". "Возьми вот. Признаёшь?" — и подаёт мне фуражку. "Признаю", — отвечаю, а сам готов сквозь землю провалиться — стыдно стало. Помолчал Василий Иванович, потом добавил: "Больше так не джигитуй. Я ведь всё видел. Так голову сломаешь без толку, а мне каждый человек дорог, особливо если из него выйдет настоящий боец". А на другой день меня "прорабатывали" на собрании бойцы. Ну и досталось же мне тогда! Навек запомнил. И уж таких конфузов не было никогда со мной в жизни. За храбрую и отважную службу Василий Иванович два раза награждал меня. Полковник умолк и зажмурил глаза. — Я вместе с Чапаевым сражался в бою во время налёта белоказаков на Лбищенск, — каким-то другим, не своим голосом вымолвил он и замолчал. — При отходе к реке Уралу, — начал полковник снова, — Чапаев был ранен в руку, но он и виду не показывал, что ранен. До Урала оставалось немного, но рассвирепевшие белоказаки, чувствуя нашу слабость, ещё сильнее теснили нас. Оставалось одно — броситься в воду, чтобы не сдаться врагу живыми. С десятисаженной крутизны начали спускаться к воде. Песок и глина осыпались под ногами... Раненых бойцов бандиты добивали прикладами... Василий Иванович с группой красноармейцев сдерживал напор врага. "Плывите, ребята, плывите!" — кричал он, подбадривая переплывающих реку бойцов. У меня вышли все патроны, мне не хотелось покидать раненого Чапаева, но он всех, кому нечем было стрелять, гнал от себя на тот берег. Я в последний раз оглянулся на Василия Ивановича. Белая нательная рубаха на нём была разорвана, через повязку на руке просочилась кровь. У меня зарябило в глазах... Не помню, как я бросился в холодную, мутную воду. Белоказаки поливали реку бесконечными пулемётными очередями. Пули шлёпались и спереди, и с боков, и сзади. Многих смерть настигла почти у противоположного берега. Изнемогая от усталости, я наконец доплыл до камышей и потерял сознание. Очнувшись, первым долгом посмотрел на ту сторону. Высокий берег был пуст. "Где же Василий Иванович?" — с тревогой подумал я, внимательно оглядывая реку. Спокойная, тихая вода в Урале показалась свинцово-тяжёлой, как зимой в проруби... В лесу, куда я прибрёл, человек семь чапаевцев сушили одежду и говорили о гибели командира. Я не поверил этому: "Василий Иванович не может погибнуть! Он пловец хороший... Не отдастся он белякам". Но ребята и сами не знали точно, погиб комдив или нет. Мы весь день пробыли на берегу и все камыши облазили в поисках Василия Ивановича. Вечером ребята пошли в Бударино. А я остался. У меня теплилась в груди надежда. "Ночью Василий Иванович переплывёт Урал, — думал я. — Он днём схоронился где-нибудь, а ночью враг его не заметит. Чапай у нас ловкий, смелый. Беляки его не проведут!" Пришла ночь, холодная, тёмная. По берегу тягуче, с присвистом шумел камыш. Я взобрался на глинистый, колючий от высохшей травы бугорок и простоял всю ночь, вглядываясь в кромешную темень. Раза два у берега всплёскивала рыба, а я думал, что подплывает человек, и бросался к камышам. Всё мне представлялось: из воды выходит Василий Иванович, я кидаюсь к нему навстречу. Он садится на землю и просто так, по-дружески, признаётся: "Устал малость, тёзка". Прождав у воды с час, я возвращался на бугорок и снова стоял, как на часах, превозмогая холод и усталость. Из травы поднимались с плачем и рыданием кулики, и от их крика у меня невыносимо тяжко становилось на душе... Подавленный, убитый горем, пошёл я утром в Бударино. Долго ещё в душе я не верил в гибель комдива, не мог примириться с такой бедой... Губашин замолчал. Через минуту-другую, словно вспомнив о чём-то, он вынул трубку, торопливо набил её табаком и закурил. Обхватив руками колено, Соловьёв уставился неподвижным взглядом на багровую от заката Волгу. Очнулся Алексей Алексеевич от пароходного гудка, протяжного и громкого. Пароход подходил к пристани. По медленно колыхавшейся воде, будто загустевшей, плыла веточка дуба с удивительно зелёными, совсем молодыми узорчатыми листочками. — Вот какой... наш Чапаев, — задумчиво сказал Губашин. — Вовек не забудет его наш народ. Никогда! {Баныкин Виктор Иванович @ Сказка @ висьт @ ӧтуввез (Рассказы о чапаеве) @@} СКАЗКА Опустился синий ласковый вечер, и в селе стало тихо. В летнюю пору в деревнях редко где зажигают огонь: взрослые ночуют на полевых станах, а детишки да старухи ложатся рано. Лишь в сельсовете да в правлении колхоза ярко светились окна. Я только что вернулся с поля и, не заходя на квартиру, направился разыскивать скотный двор колхоза. Навстречу шёл бойкий вихрастый парнишка. Он вызвался проводить меня до скотного двора. — А тебе кого там надо? — спросил он, ежеминутно поправляя спадавшие широкие и длинные, до пят, штаны. — Может, конюха Бузаева? Я подтвердил, что иду к Бузаеву. Мальчишка хлопнул в ладоши и весело проговорил: — Я так и знал! Бузаев-то мне дед! Да! Он у Чапаева служил. Пушками заведовал и сам стрелял. Не веришь? Паренёк строго посмотрел на меня. Я взял его за плечо и сказал: — Конечно, верю. Давай познакомимся. Как тебя зовут? Мой новый приятель сразу смягчился и охотно ответил: — Колькой! А через минуту он уже задушевно выкладывал мне свои сокровенные мысли: — Кончу десятилетку — в артиллерийскую школу пойду учиться. На командира выучусь, всеми пушками буду командовать, какие ни есть в армии. Как Чапаев! По секрету Колька сообщил, что дедушка его знает интересную сказку про Чапаева, которую рассказывает очень редко и не всем. Впотьмах подошли к скотному двору. За изгородью ржали и пофыркивали жеребята. Из растворенной двери конюшни светил бледный огонёк фонаря. Колька громко позвал дедушку. Фёдор Борисович подошёл неторопливым, твёрдым шагом. Поздоровались. Я объяснил, зачем пришёл. Колька принёс "летучую мышь", и мы втроём уселись на завалинке. Фёдор Борисович выглядел молодо. У него были быстрые, весёлые глаза и густая, мало поседевшая борода. Говорил он живо, образно, с врождённым юмором. Записав его воспоминания о Чапаеве, я попросил рассказать сказку. Бузаев долго отказывался. Вступившийся за меня Колька тоже стал просить деда. Наконец тот сдался. — Ну, слушай, — улыбаясь, молвил Фёдор Борисович. — Да смотри всё запиши так, как говорить стану. И он рассказал сказку про Чапаева. * * * И совсем не утонул Чапай в реке Урале, выдумка это. Урал он переплыл, не напрасно его хорошим пловцом считали, а белоказаки погоню за ним устроили. Ловкий был Чапай! Беляки за ним на конях, а он от них бегом да бегом по лесу. Пули свистели над его головой — он только нагибался, приседал да и снова летел вперёд. Совсем было догнали Чапая. Да схитрил он. Спрятался в медвежью берлогу и сидит там. Белоказаки проскакали рядом — не заметили его, думали: вперёд убежал. А Чапай вылез из берлоги — и в сторону по спрятанной в кустарнике тропинке. Лес дремучий, и долго ли шагал Чапай, трудно сказать... Только когда он очутился на опушке, солнышко собиралось за край степи опускаться. Огляделся Чапай и видит — вправо кибитка стоит, а по степи лошади пасутся. Пошёл он туда. — Кто хозяин? — спрашивает. Никто не отвечает. И кругом тишина. Слышно даже, как трава звенит и жаворонки в небе перекликаются. Чапай опять спрашивает: — Кто тут хозяин? Выходи! Зашуршало что-то в кибитке, и вот из неё выполз дряхлый старик казах. — Что, — говорит, — тебе надо, удал молодец? Ему-то Чапай и рассказал, кто он такой. — Я, — говорит, — Чапаев Василий Иванович, против белых борюсь, за свободную жизнь для трудового народа. — Слышал, слышал про тебя, — говорит старик. — Большой ты герой, вся земля тебя знает. Все бедные люди тебя любят — и русские, и казахи, и татары, и чуваши. Нагнулся вдруг старик, приложил ухо к земле и слушает. Лицо его стало беспокойным. — Да-а, — говорит, — погоня за тобой несётся, и близкая. Старик принёс из кибитки кусок сыра и кувшин кумыса: — Пей, ешь, а дальше видно будет, что делать. Закусил Чапай, вытер усы и ждёт, что старик дальше скажет. А старик опять прилёг, ухо к земле. Послушал: — Теперь злые вороги совсем близко. Вот-вот из леса выскочат... Лошади у них ай-яй какие быстрые, как лани, а у нас ещё быстрее — как горные соколы! Встал старик на дряхлые ноги да ка-ак свистнет на всю степь широкую! Смотрит Чапай — от табуна жеребец скачет, да такой — описать даже невозможно. Огненный весь, на груди звёздочка белая, а глаза умные, как у человека. — Вот тебе конь, — сказал старик, — он тебя от всех бед уносить будет. А вот тебе серебряная сабля и ружьё позолоченное — они будут твоими первыми друзьями. И подал старик Чапаю серебряную саблю и позолоченное ружьё. — Садись на коня и лети мимо леса всё время вправо и вправо. Пять ночей и пять дней скакать тебе и скакать на коне. И принесёт он тебя к высокой горе — Горная Орлица, про ту гору никто на земле не знает. Там раскинешь ты свой стан... Когда буржуи будут обижать бедный народ, ты станешь выручать его из нужды.- Подошёл старик к Чапаю и поцеловал его три раза. — Улетай, сокол ясный, вороги совсем рядом! Только прыгнул Чапай в дорогое седло да схватил поводья, как молнией понёсся конь вдоль леса — облако пыли по земле стелется. В это время из леса белоказаки выехали — и прямо к старику: — Где тут Чапай скрывается? — Не знаю, — говорит, — не видал такого. — Как не видал? — закричали беляки. — Куда он делся? Всё кругом обыскали: и кибитку, и лес, и степь-матушку широкую — и не нашли Чапая. Тогда офицер приказал подчинённым: — Повесить на осине старика! И повесили старика на осине, а кибитку его сожгли. А когда прискакали к своему генералу, то доложили, что утонул Чапай в Урале... И знают только уральские степи, какие геройские подвиги совершал Чапай. Бывало, казалось — вот-вот погибнет отряд: и сил у него мало, и патронов нет, того и гляди, озверелые беляки порубят добрых людей, — и вдруг, откуда ни возьмись, появится Чапай. Летит он на огневом коне, как на птице, саблей серебряной помахивает, и бурка его чёрная по ветру развевается. — За мной, бойцы! — закричит и стрелой помчится на врага. Пропадёт у красноармейцев страх, загорятся сердца, и все они, как один, в атаку за Чапаем бросятся. Да так рубятся, так рубятся, что от лихого врага ни единой живой души не остаётся. А потом, когда опомнятся, глядь — а Чапая и нет. И не верится им, был ли он тут в самом деле. Но многие уверяют, что видели Чапая. И на груди у него не один, а уже три ордена. {Сергей Алексеевич Баруздин @ Новые дворики @ висьт @ ӧтуввез @@} Сергей Алексеевич Баруздин Новые дворики 1 Сенька стоял на мосточке через речку Гремянку и смотрел в воду. Впрочем, речки сейчас никакой не было, просто ручей. А вот весной здесь и верно настоящая речка, настоящая Гремянка. Вода в ней бурлит и гремит, заскакивая через высокий берег на луг и разливаясь по нему до самого леса. Зато весной в Гремянке почти нет рыбы. Вернее, и есть она, да поймать ее никак нельзя. А сейчас ловится. Выше, за плотиной, даже окунька можно поймать граммов на двести. Сейчас Сенька не рыбачил. Стоял просто так, и все. Мосток новый пахнет свежей смолой, а вокруг него еще не почернели разбросанные щепки и стружка. А раньше, когда мосток старый был, все его называли Трухлявым. По вечерам парни девушкам так и говорили: «Пошли на Трухлявку!» И верно, мосток трухлявый был, скрипучий, того гляди — развалится. По вечерам Сенька сюда, конечно, и раньше не ходил. Да и теперь не ходит. До гулянок он еще не дорос, да и неинтересно ему это. Подумаешь, стоять целой толпой вокруг одного гармониста! Интерес! А вот днем — другое дело! Вода в речке прозрачная — дно видно. Когда Сенька глядит с мосточка, в воде его лицо отражается. Даже по отражению этому нетрудно догадаться, что глаза у Сеньки черные, а волосы белые. А вот ресницы не различишь. А они у Сеньки тоже черные и очень большие. Смешно! Волосы белые, а глаза и ресницы черные. Почему так? Учительница Лидия Викторовна говорит, что волосы на солнце выгорают. А почему тогда ресницы не выгорают и глаза? Зимой волосы у Сеньки такие же светлые бывают, как и летом. А зимой, известно, солнце не так светит. Сенькина одноклассница Оля Сушкова сказала как-то: — А может, ты их перекисью моешь? А? Сенька никогда не мыл голову никакой перекисью и не знал, что это такое. — В городах все моют, — пояснила Оля, — там у всех волосы светлые. Сенька часто бывал в городе и старался вспомнить: неужто там у всех светлые волосы? Вроде бы волосы он видел обыкновенные, разные. А таких, как у него самого, почти не встречал. Видно, Сушкова просто выдумала. Берега Гремянки заросли лопухом, крапивой, осокой. К концу лета всегда так. А весной здесь ничего не видно! Все под водой. По большой воде и осока не растет. А по малой — всегда. Да еще какая! Рукой не вырвешь — порежешься! Ближе к березовой рощице, где скрывалась речка, лопухи и крапива поднимались выше Сенькиного роста, и даже осока не была видна в их дремучих зарослях. Кусты малины с перезрелыми ягодами росли меж берез и одиноких осин. По малину обычно ходили в дальний лес, а эту забывали, и только ненароком забегавшие сюда ребята лакомились спелыми ягодами. Приходившая на мостик молодежь, парни и девушки, кустов не видели — вечером тут темно да и сыро. Зато по началу лета здесь много незабудок и лесных колокольчиков. Сенька рвал их целыми охапками, а потом, уже на опушке рощи, разбирал по букетам. Росла в рощице рябина, усеянная большими гроздьями ярко-оранжевых ягод. Сейчас рябину никто не рвал, а глубокой осенью, после первых морозов, ее брали в охотку. Даже Сенькина мать, не очень верившая в силу лекарств, настаивала на рябине водку и говорила, что она очень полезна для здоровья. И точно. Когда Сенька прошлой зимой простудился, мать натерла его этой настойкой, и он наутро поправился. Слева на лугу вдоль речки растет совсем еще свежая трава. После жары пошли дожди, и зелень опять ожила, посвежела, как в первые дни лета. Одни мелкие ромашки лепестки опустили вниз и издали стали похожи на первые искусственные спутники. Сенька в книжке их видел. Такие же: шар, а позади несколько хвостов. И ромашки так: желтый шар, а вниз — лепестки-хвосты. Это — лекарственные. А обычные — они еще по-прежнему цветут. И, когда увядают, поднимают лепестки кверху. И кашка цветет на прибрежном лугу. Есть бледная, а есть ярко-ярко малиновая. Кашка, она сладкая, если ее пожевать. Но Сеньке не хочется уходить с мосточка. Здесь хорошо. Справа за капустным полем видна деревня. Непонятно, почему она называется Старые Дворики. Многие поотстроились в последние годы заново. Избы отремонтировали. Клуб сделали, магазин. А раньше дома старые были, и верно, что Старые Дворики. Отец говорил, что это испокон веков, когда еще французы на Москву шли. Тогда деревня сгорела, она просто Дворики была. Ну, а отстроили на старом месте деревню — назвали Старые Дворики. Еще — правее от деревни, на бугре, — виден памятник. Солдат опустился на одно колено и знамя держит. Это — могила. С Отечественной войны. На могиле надпись: «Живые бесконечно обязаны вам». В дни праздников ребята украшают ее цветами, а весной белят памятник. А в эту весну Сенька не видел, как белили памятник, — он опять в город уезжал с матерью. Потом мальчишки издевались. «Тебе, — говорили, — торговля дороже памяти павших». Да только разве это так! Раньше город далеко был. Шли пешком верст двенадцать до станции или тряслись на попутной телеге, а там ждали паровика. Поезда ходили редко, и народу в них было полно: не втиснешься. А с корзинками да с мешками совсем плохо! Мать не раз Сенькиного брата Митю просила: «Подвези!» Митя после прихода из армии в совхозе работал шофером. Это он в армии научился. Но подвозить на станцию Митя не соглашался. — Не сердись, маманя, не могу! — говорил. — У меня машина совхозная, общественная, а вы как бы по частному делу едете. Не положено. Не сердитесь. Теперь до города близко. Часа два езды с хвостиком. Со станции электрички в город ходят, а по шоссейке автобусы. Ну, а до шоссейки десять минут ходу. «Завтра мамка опять в город потащит, — думал Сенька. — Яблоки поспели, да и помидоры еще не все продали». Сенька не любил ездить в город. Уж если б ездить, так хоть на базар. А то бегай по улицам да по подъездам, скрывайся от каждого милиционера. Стыд! А еще октябренком называешься! В октябрята Сеньку приняли сразу же в первом классе. Вот уже год скоро. Учился Сенька хорошо. Никаких там троек. Во втором классе еще лучше будет учиться. Особенно с арифметикой ему было легко: он ее назубок по деньгам знал. В начале лета пучок редиски стоит пятьдесят копеек, потом — тридцать пара, а сейчас за гривенник пучок отдают. Не успела редиска отойти, огурцы начинаются, ягоды, цветы полевые. И все свою цену имеет, десять, пятнадцать, двадцать копеек за штуку, за пару, за стакан, за пучок, а то и рубль, если что подороже. Правда, если честно говорить, не любил Сенька эту арифметику. Лучше бы ее просто в школе изучать, чем по деньгам. Да и вообще деньги ему опостылели. — Ты ничего не понимаешь, мал еще, — журила его мать. — Без денег куда ж? — А почему мы на базар не едем, а все так? — спрашивал Сенька. — Вот и говорю, что мал, — не понимаешь! — подтверждала мать. — На базаре-то все втридешева отдашь, а так подороже. Зачем же дешевить, себя обкрадывать! — А почему милиция нас гоняет? Что мы, нечестно продаем? — допытывался Сенька. — Чем же это нечестно? Свое небось — не чужое! — объясняла мать. — А милиция, она всех гоняет. Сенька этого не понимал. Он видел, что никого в городе милиция зазря не гоняла. Если правило нарушил, улицу не там перешел — это да. Или пьяного какого, который ругается. А так все ходили по городу спокойно, и никого милиция не гоняла. А гоняла таких, как он с матерью, да еще женщин, которые цветами торгуют у метро. И то не всегда. За цветы почти не попадало. Мать завидовала цветочницам: — Надо бы и нам, Коля, цветы завести. Тюльпаны там всякие, георгины, флоксы… — Да, да, — безразлично говорил отец. — Когда-нибудь… Сеньке казалось, что отец вовсе не собирается разводить цветы для продажи. И Сеньке не хотелось, чтоб у них были эти цветы. Хватит мороки и так. А цветы есть и полевые, все равно с ними приходится ездить в город по первым теплым дням… Сенька снял руки с перил мосточка, поднял из-под ног щепку и бросил ее в воду. Щепка поплыла по речке, кружась, как волчок. Вот она уже прошла под мостком, задела за куст осоки, оторвалась и помчалась дальше, скрывшись от Сенькиных глаз. Две сороки, кувыркаясь, будто подбитые, перемахнули на левый берег речки, минуту попрыгали в траве и повернули в сторону леса. На тропке, ведущей к мостку, появились горлицы, но, заметив Сеньку, улетели. «И мне пора, — подумал Сенька. — Мамка искать будет…» И верно. Только подумал, услышал: — Се-е-е-нька! Се-е-е-нька! Это звала мать. Сенька почесал затылок, и его мечтательность как рукой сняло. Залихватски подпрыгивая, помчался он вдоль капустного поля к дому. 2 Мать у Сеньки хорошая, ласковая, добрая. Только не совсем сознательная. Это потому, что она в совхозе не работает. Так Сеньке говорил его старший брат Митя. И отец не раз укорял: — Шла бы ты, Лена, как все люди, в совхоз! Ведь совестно: Митя в совхозе, я тоже, а ты… Мать разводила руками: — Куда же мне от хозяйства? Вроде бы получалось, что и не прочь она пойти в совхоз, да дела не пускают. Это сейчас, а раньше — совсем не так. Раньше бабушка и слова не давала сказать: — С ума спятили, что ль! Совхоз! А хозяйство свое на кого? Корову? Огород? Сад? А детенка? И не помышляйте! Хватит с вас в совхозе… Это она обращалась к отцу и Мите. «Детенок» — это Сенька. Сенька знал, что он может спокойно ходить в соседнее село в детский сад, да и не такой уж маленький. Но возражать бабушке Сенька не мог. Ей даже отец с матерью не возражали. И Митя тоже. Бесполезно! Бабушка была вовсе несознательная и характера крутого. От нее, от бабушки, и шли у них сначала все поездки в город. Мать по утрам молоко возила. Заодно прихватывала лук, укроп, редиску и Сеньку. Пока молоко по квартирам разносила, Сенька где-нибудь поблизости на углу стоял. — Кому лук, укроп, редиску? Свеженькие, — предлагал он. Так было до школы еще. Но молоко шло все хуже и хуже. То ли молочниц в городе стало много, то ли в магазинах молока вдоволь, но постоянные покупательницы у матери все таяли. Прежде в одном подъезде она бидон опорожняла, а потом весь двор стала обходить — и все ни с чем. Молоко оставалось и часто скисало на обратном пути. Бабушка бранилась, корила мать, но что поделаешь! Сенька своими глазами видел, что молоко продавалось плохо. Когда Сенька пошел в школу, бабушка заболела, и мать вовсе перестала возить молоко. — Невыгодно, — объясняла она дома. — Дешево больно, и то не берут. Сенька обрадовался было, но, видно, поспешил. Мать стала возить в город зелень и овощи, цветы и яблоки и еще чаще брала с собой Сеньку. Только теперь они ездили не по утрам, а после школы, ближе к вечеру. Мать всегда торопилась: — Люди с работы двинутся, тут в самый раз продавать. — А что, в городе нету, что ли, ничего? — интересовался Сенька. Они всегда спешили, и, по существу, Сенька не видел города: с вокзала прямо в метро, оттуда куда-нибудь за угол, во двор или в подъезд, там продали и обратно. — Есть-то есть, — объясняла мать, — да не такое. У нас свеженькое все, прямо с грядки, а в магазинах разве такое? Порой и Сенька думал, что горожанам никак не обойтись без них. Зелень и овощи брали бойко, даже когда мать повышала цену. Правда, не всегда. В плохие дни возвращались домой почти без выручки, с непроданным товаром. — Опять редиску в магазины выбросили, — не без сожаления говорила мать. — И палаток этих понастроили, будь они неладны! Это и Сенька видел: в городе много пооткрывали овощных палаток и лотков, и возле них всегда толпились люди. И вновь в такие дни бабушка ворчала, хоть и лежала уже, не вставая, в постели. — Ты, Елена, мест не знаешь! — говорила она. — А место выбирать надо с умом. От места все зависит. Вот поднимусь, с тобой поеду, сама покажу… Но она уже не поднялась. Бабушку похоронили хорошим майским днем на сельском кладбище. Поставили крест, чтобы все знали, что она верила в бога. Мать плакала. Сенька жалел мать и старался быть серьезным и грустным. А на кладбище в это время вовсю галдели воробьи и грачи, лопались почки на деревьях, пробивалась сквозь рыхлую сырую землю трава. Все радовалось весне. Уже во время поминок Сенька понял, что жизнь теперь в доме пойдет по-другому. И отец, и мать, и Митя непривычно много говорили, даже смеялись, и, как показалось Сеньке, теперь никто никого не боялся. Вечером отец подошел к иконе Николая-чудотворца, которая висела в правом углу избы, минуту подумал и затушил лампадку. Потом осторожно снял икону, вынес в сени и сдул с нее хлопья пыли. — Куда ее теперь? — спросил он у матери, протягивая ей икону. — Может, нехорошо это, Коля? — робко сказала мать. — Может, грех какой снимать? — Какой же здесь грех! — сказал отец. — Ты же не собираешься молиться? — Не собираюсь, — сказала мать, принимая икону. — Ну и спрячь куда-нибудь или отдай кому, — посоветовал отец. — Да пыль в углу протри, накопилось. А через день или два отец отвел корову в племенное стадо. Это значило, что корова теперь будет совхозная, что не надо думать о сене для нее и о том, куда девать молоко. За корову дали деньги. — Как же это мы без коровы? — заволновалась мать. — Ни молока своего, ничего… Страшно. — Чего ж страшно! — смеялся отец. — Молоко в совхозе можно покупать, как все люди. — В совхозе обезжиренное, какое это молоко! Да и деньги платить надо, — продолжала беспокоиться мать. — Нам хватит, маманя, и мороки меньше, — поддержал отца Митя. Мать заплакала, но объяснила, что не из-за коровы: вспомнила бабушку. — Теперь в самый раз тебе, Лена, в совхоз идти, — посоветовал отец. Мать, кажется, не возражала: — Вот дела подгоню чуть-чуть, да и цветы пройдут — обидно… В это время они собирали по полям и лугам немудреные майские букетики и возили их в город. Чаще мать возила одна, пока Сенька был в школе, но порой приходилось и Сеньке. Сенька все ждал, когда отойдут цветы. Но они отходили медленно, и на смену им появлялось что-то новое. Сначала лук прорезался и укроп, редиска поспела, ягоды пошли, огурцы… Отец ругался. — Портишь ты, Лена, парня! — говорил он матери. — Чем же? — не понимала мать. — И в газетах пишут, что с малолетства к делу надо привыкать… — Привыкать, да не к тому. Что ты, торгаша из него готовишь? — Ну уж и торгаша! — не соглашась мать. — Просто трудно мне одной. Вот Сенечка и помогает нам чуток. Что же тут худого? Получилось, так, что мать права. Как же не помочь ей? Вот и шло все по-старому. Теперь яблоки поспели. Хорошо хоть, что яблонь у них всего три штуки, а ежели бы целый сад! С мыслью об этих яблоках и бежал Сенька домой. «Наверное, мамка сейчас заставит обрывать к завтрашнему, — думал он. — А утром опять в город…» Но Сенька ошибся. Возле дома он увидел мать, которая держала на веревке козу. — Это чья? — спросил Сенька. — Наша, — сказала мать. — Купила вот у Сушковых. Недорого отдали. Смотри, какая ладная. Сенька посмотрел и даже потрогал козу. Белая, с бородой, в костях широкая. Коза как коза. — А зачем? — спросил он. — Зачем нам? И папка заругает. — Поругает, поругает и отойдет, — сказала мать. — Зато молочко свое будет. Сенька посмотрел на мать и заметил, что лицо ее было счастливым и немного виноватым. 3 И верно, оказалось, что иметь козу не так уж плохо. И вовсе не из-за молока. — Завтра, сынок, я в город поеду, — сказала мать, — а ты уж попаси ее. Только к речке иди или к леску. Там трава посочнее. Сенька обрадовался так, что даже закричал «ура» и запрыгал по избе. — Вот и Сенечке радость, — сказала мать, — а ты сердишься… Это она — отцу. Отец только рукой махнул: — А, чего там сержусь! Делай как знаешь! Все одно с тобой не сговоришься… — Наследие прошлого, — пошутил Митя, — частнособственничество называется. — Ну ладно, ладно, — попросила мать. — Не нападайте уж… А ты, сынок, до обеда только попаси. Я вернусь, подою Катьку. В Старых Двориках всех коз звали Катьками. Наутро Сенька проснулся с петухами. А петухи в деревне так рано начинали кукарекать, будто и вовсе не ложились спать. Мать уже встала и собиралась в город. Отец и Митя спали. — Ты много не бери, — посоветовал Сенька. — Тяжело. — Я и так одну корзиночку, — сказала мать. — На первый раз. Неизвестно еще как… Сенька, не умываясь, выскочил на улицу и, прошлепав босыми ногами по росистой траве, открыл хлев. Катька повернула к нему голову и потрясла бородой. — Сейчас, — сказал Сенька. Он взял дома книжку, краюху хлеба, огурец, завернул в бумажку щепотку соли и попрощался с матерью. — Умылся бы, поел, — сказала мать. — Я потом, на речке, — пообещал Сенька. — Возвращайся быстрей! Солнце еще еле-еле поднималось над лесом, когда Сенька вывел козу за ворота. Туман стлался над речкой и над капустным полем, подходя к последним домам. В противоположном конце деревни у скотного двора мычали коровы. Мимо магазина прошла стайка ребят с корзинками и ведрами. Сенька издали узнал Серегу, Лешу, Максима Копылова. А вот девчонку, что шла с ними, не узнал. Накрутила платок на голову, кофту какую-то нацепила, сапоги — не узнаешь. «По грибы», — отметил Сенька. Грибов в этом году было много, и бабы в деревне поговаривали: «Уж не к войне ли?» Сенька даже отца спросил почему. — Примета, говорят, такая, — сказал отец. — В сороковом году, перед войной, уродилось много грибов. Вот и думают. Да только войны не будет. Не такое время. Про время Сенька и сам знал. «У нас ракеты какие, а у американцев что? — размышлял он. — Не станут они воевать, все одно побьют их». По грибы Сенька не ходил. И некогда и ни к чему. Дома как-то не повелось есть грибы. Мать и отец вроде не любили, и Сенька не привык. Провожая глазами уходивших ребят, он подумал: «И что за интерес! То ли дело — я. До обеда на речке да с книжкой!» Книжки Сенька любил, хотя читал мало. Дома были книжки все чаще без картинок — читать их неинтересно. Когда в школе учился — в библиотеке брал, а сейчас никак не соберется. До школы три километра идти, да и не всегда библиотека открыта. А в клубе только взрослым дают: детских, говорят, пока нет. И вот два дня назад брат привез Сеньке сразу две книжки. В райцентре купил. Обе интересные: толстые и с картинками. Сенька начал читать обе сразу, но запутался. Тогда решил читать про Незнайку. Ее и взял сейчас с собой. К Гремянке Сенька шел любимым путем. Катька его слушалась и неторопливо вышагивала впереди. Они обошли капусту, свернули на тропинку и вступили на мосток. Над речкой еще висел туман, на перилах мосточка лежала роса. Выйдя на другой берег, Сенька отпустил козу и снял рубаху. Он любил умываться, как отец и брат: по пояс. — Бр-р! Вода в речке холодная, но Сенька мужественно черпал ее широкими ладонями и плескал себе на лицо, на шею, под мышки, на живот. Потом натянул рубаху прямо на мокрое тело и взобрался на берег. Катька была рядом и, завидев в Сенькиных руках хлеб, подошла к нему. — Все! — сказал Сенька, дав ей кусочек. — Иди гуляй! Из-за леса выглянуло солнце. Воздух над полем задрожал в его лучах. Затрещали кузнечики, и невидимые глазу птицы на все голоса начали прославлять наступившее утро. Вскинули к небу свои малиновые головки цветы кашки. Одинокий подсолнух, чудом выросший на берегу реки, повернул свою круглую мордаху в сторону солнца. У самой воды забегали серые трясогузки. Взвились в небо ласточки, и, будто отвечая на их голоса, в осоке заскрипели лягушки. Сенька сжевал хлеб, похрустел огурцом и растянулся на траве с книжкой. Теперь ему было и тепло и сытно. Он даже расстегнул рубаху и похлопал себя по груди: — Хорошо! Вдали со стороны деревни затрещал трактор. «Папка, — решил Сенька. — Под озимые пашет». Сенькин отец всю жизнь работал трактористом, только в войну на танке ездил. Но это было давно. Тогда и самого Сеньки еще не существовало. Вспомнив об отце, Сенька улыбнулся. Когда корову в совхоз продавали, отец сказал матери про свой трактор: — Вот у меня корова так корова: и хлеб тебе, и молоко, и мясо! А что твоя — хлопоты одни да навоз. Отец у Сеньки смешной. Всегда что-нибудь придумает! Сеньке нравится, что отец тракторист. Это дело настоящее, интересное. Недаром трактористы в деревне всегда на первом месте. Да и куда без трактора денешься! Ни вспахать, ни посеять, ни урожая убрать. А если что тяжелое своротить надо — тоже тракториста зовут. Сильная машина — трактор, и работать на нем — одно удовольствие! На грузовике, как Митя, тоже неплохо. Грузовиков в совхозе стало много, да все одно — шоферы без дела не сидят. На лошадях-то теперь почти ничего не возят, все на машинах. «Когда вырасту, — думал Сенька, — обязательно либо трактористом буду, либо шофером. Это — дело!» Сенька взглянул на Катьку, и ему почему-то стало грустно. Ну какой прок от этой Катьки? Ну, подоить можно, а к чему? Хватает молока, что из совхоза берут, а тут еще козье! Правда, продать можно… Тут Сенька осекся в своих мыслях: «Продать? Чего это я!» А впрочем, ничего, что есть Катька. Вот в город не поехал, и почитать можно. Отец говорил, что чтение — лучшее учение! И еще вспомнил Сенька, как отец говорил, что лучше родных русских мест ничего нет на свете. Всякие там заграницы и страны далекие — вовсе не так интересно. Отец в войну их все прошел, он знает. Сенька по натуре домосед и, хотя зовут его мечтателем, ни о каких дальних странах не мечтает. abu Вот Митя на Кавказе служил, так говорит, что там даже леса нет, а одни сады с пальмами и ходить в них нужно только по дорожкам. — А березки есть? — интересовался Сенька. — Березок не видал. Может, и есть, да там, на турецкой границе, не встречал я их. — А речка есть там? — Речки есть, и море даже есть, а такой, как наша, нет, — говорил Митя. — И правда неинтересно, — соглашался Сенька. Все свои восемь лет он провел в Старых Двориках и дальше города никуда не выезжал. В городе шумно, жарко, беспокойно, и Сеньку всегда тянуло обратно, в свои места, где он чувствовал себя просто и легко. Тут все знакомое, привычное, свое, даже люди, которых он знал наперечет и которые знали его. А что до развлечений, так и здесь их хоть отбавляй! Если нет дел по огороду, можно играть с ребятами и купаться, а зимой бегать по ледовой дорожке, проложенной по Гремянке, на коньках. А еще хорошо потолкаться на машинном дворе, где пахнет тракторами и грузовиками и отец иногда разрешает сесть рядом с ним и прокатиться до ворот. А то и Митя прокатит. В клубе через день крутят кино — в два сеанса. Не успел на один, иди на второй. Правда, прежде бабушка не всегда пускала Сеньку в кино, говорила, что накладно, зато сейчас его никто не ограничивает. Папка деньги дает, а если нет его, то и у мамы нетрудно выпросить. На кино она не жалеет! Вот только когда в город они едут вечером, в кино не попадешь. И все-таки Сенька почти ничего не пропускал: картины в клубе часто повторяются. Сегодня не видел, на другой неделе увидишь. Сенька лежал с книжкой, а солнце поднималось все выше и выше, слепило глаза. Он позевывал, потягивался, строки перед ним расплывались, буквы бледнели. Еще минута, еще, и Сенька не заметил, как задремал. Разморило его на жаре, да и спал он в прошлую ночь мало. Сквозь сон Сенька слышал журчание речки, и голоса птиц, и какой-то приятный шелест рядом с собой, и чмоканье. «Это Катька, — думал Сенька. — Травку щиплет. Хорошо…» Вдруг Сенька проснулся от непонятного треска над ухом и, открыв глаза, ужаснулся. Рядом с ним Катька трепала книжку. — С ума сошла! — в отчаянии закричал Сенька, вырывая из Катькиного рта книжку. — Эх, ты! Катька отошла, дожевывая оторванную страницу и довольно помахивая куцым хвостом. А Сенька… Сенька листал потрепанную козой книжку: — Эх ты, бесстыжая! Сколько нажевала! И хоть бы с начала, а то с самого конца, все нечитаное… В книжке не хватало по крайней мере десятка последних страниц. Сенька посмотрел вокруг и, убедившись, что он один, заплакал. Надо ж было заснуть и довериться этой Катьке! Он плакал долго, размазывая кулаком слезы и вздрагивая всем телом. А Катька как ни в чем не бывало ходила поодаль и вновь пощипывала траву. — Правду папка сказал, не нужна ты! Одна морока с тобой! — погрозил ей Сенька и спустился к речке. Тут он разделся и пошел в воду. «Хоть искупаться с горя, и то хорошо!» После купания к Сеньке вернулось хорошее расположение духа, и он даже улыбнулся, взяв в руки потрепанную книжку. «Если Мите расскажу, не поверит», — подумал он. Вскоре из леса показались ребята, которых Сенька видел утром. — Загораешь? — еще издали закричал Серега. — Да вот козу пасу, — объяснил Сенька. — Мать купила. Оказалось, что девчонка, которую он не узнал утром, была Сушкова. — Это наша, — сказала Оля. — Чего-то она удой понизила, вот мамка ее и продала! Кать! Кать! Кать! — позвала она козу и сунула ей в рот руку. — Вам-то она к чему? — спросил у Сеньки Максим Копылов — самый старший из ребят. Сенька только плечами дернул. — Как это к чему? — возразила Оля. — Для хозяйства. Корову у них отобрали, так хоть коза будет. — Никто у нас корову не отбирал, — возмутился Сенька. — Мы ее сами в совхоз продали. — «Сами»! — захихикала Сушкова. — Если бы сами, так твоя мать тоже в совхоз пошла бы. А она не идет! — Может, ей нельзя. Немолодая! — понимающе произнес Леша и, стараясь перевести разговор на другую тему, показал Сеньке полное ведро грибов. — Одни белые! Пятьдесят штук! Сенька не знал, что ответить по поводу матери. Ему стало обидно, что хитрая Оля уколола его да еще про козу сказала, что она нехорошая. А Оля тут как тут: — Да ты не огорчайся. Катька-то, в общем, ничего! С молоком будете и с сыром. Самим можно варить. И себя обеспечите, и в город свезти можно… — Тебе все свезти да свезти! — возмутился Максим. — Ты и грибы небось не для себя, а для рынка собираешь. — А что ж! — призналась Оля. — Мамка поедет на базар, знаешь, сколько денег привезет. Платье новое мне справит. У меня тоже одни белые, штук сорок! «Почему-то моя мамка грибы для продажи не собирает, — подумал Сенька и тут же спохватился. — Опять я…» Тем временем все ребята напали на Олю, и Сеньке даже стало жалко ее. — Она не виновата, если мать торгует, — сказал он. — Защищаешь потому, что у тебя самого мать такая! — зло сказал Серега. — Вот и торгуйте вместе своим козьим сыром! А мы пошли! Серега двинулся к мосточку, за ним пошли Леша и Оля. И только Максим дружески похлопал Сеньку по плечу: — Ты не серчай! Верно он говорит! Сушковы — известные торговцы, как бабка твоя была. А мать у тебя хорошая, только несознательная. Пока! «Вот и он сказал, что мамка несознательная», — с горечью подумал Сенька. И уж от самого мосточка донеслись до него слова Максима Копылова: — Зря ты, Серега, мальца обидел. Подрастет — сам поймет. А сейчас что ж ему, с матерью воевать? Не по Сеньке шапка! «Почему шапка? — не понял Сенька и даже голову потрогал. — Никакой шапки у меня нет, и кепку я дома оставил. А Максим говорит: не по мне шапка!» 4 Дома Сенька застал только Митю. Брат заехал перекусить. Мать еще не вернулась. — Ну как, козовод, дела? — весело спросил брат. — Вот, съела, — сказал Сенька и показал потрепанную книжку. — Как бы эта коза всех нас не слопала, — сказал Митя, и Сенька не понял, шутит он или нет. Настроение у Сеньки испортилось, а когда приехала мать, и совсем стало худым. Яблок она продала всего лишь половину и сказала, что завтра к вечеру поедет вместе с Сенькой. — В две руки быстрее, да и тяжело мне одной, сынок! — Мне книжки надо купить для второго класса и тетради. Скоро в школу, — сказал Сенька. — Освободимся пораньше и купим, — пообещала мать. Сенька подумал-подумал и решил уцепиться за последнюю соломинку: — А Катька как же? — С утра, сынок, попасешь, а потом возле дома привяжем, — сказала мать. — Разок и здесь погуляет. Хочешь не хочешь, придется ехать. И коза не спасла! «Ну и пусть, — решил Сенька. — Это завтра. А сегодня чего думать! Пойду-ка гулять». Пока мать возилась в чулане, Сенька выбежал на улицу. Поблизости ребят не оказалось, и он направился в конец деревни. Там у машинного двора наверняка кто-нибудь есть. Возле конюшни он заметил несколько старших мальчишек, которые распрягали лошадей. Был среди них и Максим. Сенька подошел. — Ребят не видел? — спросил он у Копылова. — А чего они тебе? — ответил Максим, выводя лошадь из оглоблей. — Тпру-у! — Да так просто. Поиграть. — Хочешь с нами коней купать? — предложил Максим. — Ты на лошади-то когда сидел? — Сидел, — соврал Сенька, хотя на самом деле только мечтал об этом. На тракторе он ездил, на машине катался, а вот верхом никогда. Однажды, правда, Митя посадил его на лошадь, да, как на грех, мать поблизости оказалась. Подбежала и сняла Сеньку: «Что ты! Разобьется он, маленький!» Максим протянул Сеньке поводья, а сам пошел в конюшню спросить. Из ворот вышел однорукий дядя Яков, недоверчиво оглядел Сеньку с головы до ног, почесал нос: — Ну что ж, валяй! Да смотри лошадь не раздави! Велик больно! Конюх легко подхватил Сеньку одной рукой и посадил на серую кобылу. — Держись, брат! В старое время кавалерист бы из тебя вышел добрый! — торжественно произнес дядя Яков и протянул Сеньке ремень. — Ну ничего! Наездником будешь в цирке. Сенька сидел, широко расставив ноги, и блаженно улыбался. Большего счастья он еще не испытывал. — Н-н-но! — крикнул Копылов и подтолкнул свою лошадь ногами. И Сенька, шлепнув по бокам серой кобылы босыми пятками, крикнул: — Но! Лошадь послушно двинулась. Ехали впятером: Максим, еще трое пятиклассников и Сенька. Ремень в Сенькиных руках дрожал, сам он неудобно подпрыгивал на широкой спине лошади и испуганно нагибал голову при каждом ударе лошадиного хвоста. А хвост у кобылы оказался, как назло, ужасно длинным и чуть не доставал до Сенькиной спины. Но вот Сенька постепенно приноровился к ходу лошади и, подпрыгивая в такт ее шагам, устроился поудобнее, не так, как в начале пути. — Ну как? — спросил на ходу Максим. — Жив? — Жив! — радостно ответил Сенька и вдруг подумал: «Как же я с нее слезу?» Купали лошадей почти у самой плотины. Там, где скот протоптал спуск к воде. Когда подъехали к речке, ребята ловко соскочили с лошадей и сразу повели их в воду. Сенька тоже задрал левую ногу назад и ловко скатился по гладкому кобыльему боку на землю. Получилось, что он спрыгнул, и довольно неплохо. Потом взял кобылу под уздцы и повел в речку, вовсе забыв раздеться. — Ты бы штаны снял или хоть засучил, — посоветовал кто-то из ребят. — Ничего, — бойко сказал Сенька, которому уже нечего было терять: он стоял по колено в воде. Брюки его промокли и надувались, как резиновые камеры. Пока мыли лошадей, не заметили, как огромная черная туча заслонила небо. Поднялся сильный ветер, взметнувший клубы пыли и песка, страшно зашумели деревья. Где-то сверкнула молния. — Заканчивай! Кажется, гроза будет! — поторопил Сеньку Копылов. Когда вывели лошадей из воды, ветер усилился. Молния сверкнула еще ближе, над лесом. Треснула и с грохотом свалилась на плотину кривая березка. Сенька пытался забраться на мокрую, скользкую спину лошади, но кобыла дергала задом, и Сенька отскакивал в сторону, чтоб не попасть ей под ноги. Пришлось ребятам помочь — взгромоздить Сеньку на лошадь. Обратно поехали мелкой рысью… И это испытание Сенька выдержал с честью. Он не видел ни молнии, ни дождя, ни ветра, ломавшего ветви деревьев. Что ему гроза, когда он мчался на лошади, ничуть не отставая от старших ребят! Из конюшни Сенька бежал домой в полной темноте, под косым ливнем. На глазах у него повалилось еще несколько деревьев. Ветер гнал по проводам, от столба к столбу, сломанные ветви. Настоящая буря! Взбежав на крыльцо своего дома, Сенька остановился, перевел дух и спокойно, с видом собственного достоинства переступил порог. И пожалуй, дома его приняли бы за настоящего водяного, если бы не Сенькино лицо, на котором царило полное блаженство. — Боже ты мой! Где ты пропадал? Мы здесь с ума посходили! — бросилась к Сеньке мать. И даже Митя с отцом не выдержали. — Хорош! — произнесли они в один голос. — Мы лошадей купали! — сказал Сенька нарочито равнодушным тоном, словно всю жизнь только и занимался этим делом. И пояснил: — На Гремянке. — Каких лошадей? Зачем? С кем? — хлопотала вокруг Сеньки мать. — Ногу-то, ногу подними! Дай штаны снять! — Известно, совхозных, — сказал Сенька. — С ребятами. Нам дядя Яков поручил. Через несколько минут, переодетый во все сухое, Сенька сидел вместе со всеми за столом и прислушивался к бушевавшей за окном буре. — Давненько такой грозы не было! Правда, году в тридцать девятом, перед войной, еще сильней ураган прошел, — вспомнил отец. — Крыши посрывало в деревне, а одну избу и вовсе разбило на щепки… — Типун тебе на язык! — перебила мать. — Наговоришь! И так сердце заходится. abu — Деревья и сейчас поломало. Я сам видел, — добавил масла в огонь Сенька. — Возле магазина ольху скрутило. А ветки так и летят по проводам! — Ох, что будет, что будет! — вздохнула мать. — Все яблочки небось посшибает! Ни с чем останемся! — Так это лучше! — воскликнул Сенька. — Срывать не надо. Подбирай на земле, и все там. — Зелень посшибает незрелую, кому она нужна! Разве ее продашь? — продолжала мать. — Наделала эта гроза бед! «И хорошо! — подумал про себя Сенька. — Пусть все посшибает!» — Ты, Лена, хоть бы на стол яблочков когда положила! Для нас-то, для своих, — сказал отец. — А то все для продажи, для продажи. Мать смутилась. Лицо ее покрылось красными пятнами. — Да разве я не даю? Ведь все наше. Взяли бы, — сказала она, поспешно вставая из-за стола. — Вот они, пожалуйста, кушайте. Вот! И она поставила на стол корзинку с нераспроданными яблоками. 5 На следующий день после обеда Сенька отправился с матерью в город. Взяли две корзинки. Мать хотела прихватить и третью, но Сенька отговорил. Мать не спорила, только пожалела: — Пропадут! Ох, пропадут! Ведь все три дерева гроза обтрясла. Куда теперь денешь! В автобусе оказалось свободно. Через десять минут они уже добрались до станции. Подошедшая электричка была дальней — вагоны переполнены. Сенька протиснулся в дверь с неудобной корзинкой, мать — за ним. Дальше пройти трудно — пришлось остановиться в тамбуре, где тоже было много народу. На остановке люди спотыкались об их корзинки, многие откровенно ругались: — Опять мешочники!.. Сенька уже привык к этому и безропотно передвигал свою корзинку с места на место. — Ничего, доберемся как-нибудь, — успокаивала мать, гладя Сеньку по голове. — Ты ее сюда, к краешку, поставь! Город их встретил привокзальной сутолокой, шумом, раскаленным асфальтом, душным, дымным воздухом. Видимо, уже кончились на заводах смены, скоро пойдут с работы покупатели. В метро опять толкучка у дверей вагонов, опять недовольные взгляды и голоса: — Дайте же пройти! Ох уж эти мешочники! Сенька съеживался в такие минуты, терялся, не зная, как лучше поставить корзинку, а мать неуклюже поворачивалась то влево, то вправо, давая дорогу: «Пожалуйста! Проходите, пожалуйста!» Когда вышли из метро, Сенька спросил: — Почем просить? — Сейчас посмотрим, сынок, — ответила мать. — Вот только пристроимся. Она озиралась по сторонам, ища глазами милиционеров. Их, к счастью, не оказалось, но зато возле самого вестибюля метро они увидели палатку, где торговали яблоками. — Пойдем дальше, — потащила Сеньку мать. — Вон туда! Они прошли мимо церкви, пожарной команды и кинотеатра, миновали улицу, уходившую под арку нового дома, но тут опять увидели два лотка с яблоками. Сенька послушно поспешал за матерью и, заметив ее огорчение, сам предложил: — Может, за угол? Дотащились до угла, но и там их ждала неудача. На противоположной стороне улицы раскинулся фруктовый бараз. — Поедем-ка, сынок, в другое место, — предложила мать. Они вернулись в метро и доехали до следующей станции. И опять огорчение: фургон и рядом палатка. — Наверное, болгарские завезли или еще откуда, — объяснила мать, отбирая у Сеньки корзинку. — Устал, сынок? Давай я. Пришлось снова спускаться в метро. Сенька встал к кассе за пятаками и нарочно выбрал самую длинную очередь. Чтоб мамка хоть отдохнула чуть-чуть! Через пятнадцать минут они уже оказались на другом конце города. И здесь возле метро стояла палатка. Но яблок в ней не продавали. Только овощи. Лицо у матери просветлело, и даже Сенька обрадовался: не метаться же весь вечер по городу. Отошли чуть-чуть от метро, свернули к скверику, посмотрели, нет ли поблизости милиционера. Слава богу, нет! — Давай здесь, сынок! — сказала мать, ставя одну корзинку к ограде сквера. — А я на тот уголок пойду. — А почем? — спросил Сенька. — Сколько просить? — Тридцать копеек пара, — уверенно сказала мать. — Только поосторожнее. Смотри! Сенька приподнял тряпку с яблок и принялся за дело: — Яблочки! Кому яблочки! Белый налив! Первый покупатель — высокий худощавый мужчина в клетчатой рубашке — подошел к Сеньке: — Почем? — Тридцать пара, — сказал Сенька. — Давай четыре штуки, — сказал покупатель и протянул Сеньке мелочь. Начало положено! — Есть яблочки! Прямо с дерева! Кому? Кому? — кричал Сенька. Покупатели шли. Брали и на тридцать, и на шестьдесят, а какой-то летчик взял даже на рубль двадцать. Сенька заметил, что яблоки покупают почти что одни мужчины. Женщины подходят, смотрят, спрашивают цену, говорят «дорого» или вовсе ничего не говорят — и уходят. abu В самый разгар торговли подошла мать, подождала, пока схлынут покупатели, спросила: — Ну как? Сенька показал полупустую корзинку: — Ничего! — Может, дешевим? — сказала мать. — Давай-ка попробуем: рубль за пяток. — А не дорого? — Почему дорого? Рубль так рубль! — Белый налив! Прямо с дерева! Кому? — опять закричал Сенька. И вновь появились покупатели. И вновь мужчины брали яблоки, а женщины уходили. Только одна, с девочкой, протянула Сеньке полтинник и сказала: — Дай на пятьдесят копеек! Сенька подумал и отдал ей три яблока. Тут он издали заметил милиционера, быстро прикрыл корзинку и отбежал в сквер. Милиционер направился мимо, взглянул на Сеньку и ничего не сказал: видно, он шел домой. Сенька посмотрел на другой конец сквера, где стояла мать. Оказывается, она тоже заметила опасность и скрылась в подъезде. Но милиционер даже не посмотрел в ее сторону. Теперь Сенька уже не выкрикивал: «Яблочки! Белый налив! Прямо с дерева!» — Кому? — спрашивал он вялым голосом, и то лишь тогда, когда появлялся прохожий-мужчина. Женщин он вообще пропускал. Все равно ничего не берут! Правда, одна женщина сама подошла к Сеньке с вопросом: — Что у тебя? Сенька молча показал на яблоки. — А-а! — сказала женщина и ушла, даже не спросив цену. Яблоки все-таки постепенно таяли. Осталось не больше трех десятков. Услышав Сенькино «кому?», остановились две девчонки — школьницы с учебниками в руках. Видно, только что купили. «А мы так и не купили», — подумал Сенька и, не зная, как выразить свое огорчение, протянул девчонкам по яблоку: — Берите! — Что ты! — удивились девчонки. — Мы вовсе и не собирались, а просто посмотрели. — Берите! — сказал Сенька. — Чего там! — Ну спасибо! — поблагодарили девчонки и, отойдя от Сеньки на несколько шагов, недоумевающе переглянулись. — Чудак! Бесплатно отдает, как при коммунизме! Сенька вспомнил, как он впервые приехал в город. Это было еще до школы. Наверное, за полгода, а то и больше. Тогда они с матерью привезли лук. Самый первый, что выращен не на огороде, а дома, в ящиках. Мать возила тогда в город и молоко, а Сенька помогал ей. В то утро, попав на привокзальную площадь, Сенька начал здороваться со всеми встречными. Он так привык. В деревне он всегда здоровался на улице. Даже с посторонними. И отец его так учил, и мать. А тут, в городе, Сенька растерялся. Прохожих так много, что он не успевал произносить: «Здравствуйте!» Многие отвечали ему с удивлением, а другие просто проходили мимо, видно даже не заметив Сеньки. — Что ты здороваешься? — удивилась мать. Сенька удивился не меньше ее: «Сама говорила, что со взрослыми надо здороваться!» И вот уже Сенька много-много раз ездил в город. И чем чаще ездил, тем больше чувствовал себя здесь каким-то совсем чужим. Приехал, продал все, что привез, не попался на глаза милиционеру — и хорошо! И может, сейчас впервые он был доволен, что поступил не так, как всегда. Взял да и отдал девчонкам яблоки! Просто так! Пусть себе удивляются! Ведь на самом деле он вовсе не жадный! И ему совсем не нужны эти деньги! Начало уже вовсю смеркаться. Рваные тучи застлали предвечернее небо. Было душно и неспокойно, словно перед грозой. Бесконечный поток машин двигался по улице — ехали автобусы, троллейбусы, легковушки. Люди спешили по каким-то своим, неизвестным Сеньке делам, смеялись, переговаривались. В домах и витринах магазинов зажигались огни. Вспыхнули матовые шары над сквером и дальше, вдоль улицы. Город тонул в сумеречной дымке — огромный, чужой, непонятный. Мимо пробежала стайка мальчишек, обронив на ходу обрывки фраз о цирке и каком-то представлении на стадионе. Медленно прошла женщина с детской коляской. Вдоль тротуара проехала мороженщица, и рядом с ней прихрамывал инвалид, который рассказывал что-то веселое, — они смеялись. Женщина даже остановилась и произнесла: «Ох, уморил меня, Васькин! Не могу!» «Им хорошо!» — с завистью подумал Сенька и, вспомнив, что совсем забыл про яблоки, тоскливо произнес: — Кому? Остановилось еще несколько покупателей. Подвыпивший гражданин подбросил в ладони яблоко, покачнулся, с трудом поймал его и опустил в корзину со словом: «Фрукт!» Подошел старичок, взял пяток яблок, внимательно посмотрел на Сеньку, сказал: — Учиться бы тебе, молодой человек! — и ушел. «Словно я не учусь», — с обидой подумал Сенька. Полная женщина нагнулась над Сенькиной корзинкой и долго перебирала оставшиеся яблоки: брала в руки одно, потом меняла его на два и опять — на одно, но покрупнее. — Сколько? — спросила она, наконец выбрав три яблока. Сенька хотел сообразить, сколько просить за три штуки, но растерялся и никак не мог подсчитать. — На тридцать копеек две штуки, — сказал он и добавил: — Или на рубль пять! — Так что же это у тебя получается! — возмутилась женщина. — Пятнадцать копеек штука или двадцать? Сенька совсем растерялся. — Да, — произнес он. — Так. — Спекулянты несчастные! — воскликнула женщина, бросив Сеньке тридцать копеек и одно яблоко. — А наверное, еще пионер! — Нет, я октябренок! — признался Сенька. — Еще лучше! — совсем рассердилась женщина и двинулась по тротуару, шурша платьем. «Почему спекулянты? — подумал Сенька. — И почему несчастные?» Он посмотрел в корзину. Там оставалось четыре яблока. «А ну их!» — решил Сенька и, прикрыв яблоки тряпкой, взял корзинку на руку. Он подошел к матери и передал ей несколько замусоленных рублей и горсть мелочи: — Поедем! А то я пить что-то хочу! Мать как раз продала все яблоки, настроение у нее было хорошее. — Конечно, сынок, поедем! — сказала она ласково. — А попить я и здесь тебе куплю. Сладенькой. Ты умница у меня. Завтра опять поедем. Яблок-то много еще! А они смотри как хорошо идут… Всю обратную дорогу Сенька молчал. И только когда подходил уже к Старым Дворикам, он вспомнил: — А книжки-то и тетрадки мы так и не купили… Хотел еще что-то сказать, да не стал. Опять мать скажет: «Мал ты, сынок! Не понимаешь…» 6 До чего же много в жизни непонятного! И верно, мал еще… А понять все ох как хочется! Матери хорошо говорить, она большая. Да только и она, видно, не все понимает. Купила зачем-то козу и радуется. А к чему она? Вот и Митя говорил: «Не совсем сознательная». И Максимка Копылов… Они понимают. Про бабушку Максим правильно сказал. Но бабушка умерла, а ничто не меняется. Вот-вот уже почти начало меняться — и стоп. Опять чуть ли не каждый день в город: то яблоки, то редиска, то зелень всякая! И зачем матери столько денег! Отец приносит, Митя. За корову заплатили. Да и в городе сколько навыручали! А мать — все еще и еще. Хоть бы купила что-нибудь. Телевизор, как у других. Или мотоцикл Мите. Он давно хотел. А если бы с коляской, так и всем ездить можно! Так нет! Радио купили год назад — и все! Вот козу эту еще. Да на что она? А если бы мать в совхозе работала, и ей бы платили! Хватило бы! И на одежду не много нужно! А на еду и подавно. Своего много. Магазин рядом. А в магазине что — дорого? «Спекулянты», наверное, это что-то нехорошее. Хоть и «несчастные», а зло это женщина сказала, ругательно… Всю ночь ворочался Сенька с боку на бок. Ну, не всю, а полночи наверняка. На луну смотрел раз десять. Она прямо над средним окошком светила. С правой стороны наполовину отрезана, как яблоко какое ножом отхватили. На стене фотографии рассматривал. Хоть темно, а все равно видно. Он их все наперечет знал. Наверху бабушка с дедушкой. Настоящего дедушки Сенька никогда не видел, а только на фотографии этой. На ней и бабушка и дедушка еще молодые совсем — на стариков не похожие. Рядом с ними Митя на двух карточках: маленький, голый, попкой кверху, и в армии. В форме он красивый был. Пограничник! А еще есть — отец на войне. Около танка стоит, а голова перевязана. Ранен был. Потом — мать. Девочкой, когда в школе училась. Школа раньше далеко была. Ребята и учились и жили там. Мать, говорят, занималась хорошо! За это ее и сфотографировали. С отцом они в школе познакомились. Он из другой деревни ходил. Ниже всего карточка, где они как раз поженились. И Сенькина карточка — тут же рядом. Правда, нехорошая. Он плохо на снимках получается. Как испуганный! По соседству от Сеньки отцовы братья-близнецы. Оба они погибли. На войне. И материна сестра тоже погибла. В Германии где-то. Угнали ее туда фашисты. А на карточке она девочка совсем, классе в третьем, видно. Над самой Сенькиной головой — грамоты. Одна отцовская — военная. Там все города написаны и реки заграничные, где он побывал. А вторая — Митина — из совхоза. За работу на уборке. Отцу тоже давали такие. Но их очень много, и он не повесил… Сенька опять повернулся, теперь — на спину. Все, что на стенке, он наизусть знает, а вот не на стенке… Свет луны падал на Сенькино одеяло и на занавеску, за которой спали отец и мать. Занавеска еле заметно колыхалась, лунные полосы дрожали на ней и вдруг начали как-то странно прыгать. Почему? Да ведь это Сенька сам задел ногами занавеску — вот они и запрыгали. Сенька посмотрел на пол, где тоже лежали лунные полосы, — они не двигались, будто уснули. И Митя давно спал: во сне он всегда посапывает и иногда кашляет. Это от папирос. Спать вовсе не хотелось. Когда думаешь о чем-нибудь, то заснуть трудно. Сенька даже закрыл глаза, а все равно не спится. Можно долго лежать с закрытыми глазами и не спать. И Сенька лежал. Сквозь закрытые глаза он видел, как светила половинка луны, и вот эта половинка начала расплываться и куда-то катиться. Куда же она катится? Прямо мимо дома и в сад! Сенька побежал за луной в сад, но что это? Это уже не луна, а просто деревья, и на них висят блестящие от росы яблоки. Они освещены солнцем. Значит, сейчас уже не ночь, а утро. «Хорошо, что утро», — подумал Сенька и подбежал к яблоням. Вдруг появилась мать, и Сенька ясно услышал ее голос: «Ой, пропадут наши яблочки! Надо скорей продавать». «Рубль пяток! Рубль пяток!» — слышит Сенька, но это уже не мать. Ба! Да это сами яблоки наперебой галдят: «Рубль пяток! Рубль пяток!» А на соседней яблоне тоже какой-то шум. Сенька прислушивается. «Нет! — кричат яблоки. — Тридцать копеек пара! Тридцать — пара!» А одно, самое крупное, убежденно повторяет: «Пятнадцать не двадцать! А двадцать не пятнадцать!» Сенька в испуге бежит из сада, и под ногами у него путаются огурцы и помидоры. «Рубль штука! — кричат огурцы. — Мы весенние!» «А мы полезные! А мы полезные! — спорят помидоры. — Мы дороже!» Отбрасывая ногами огурцы, Сенька мчится к калитке, но чувствует, что глаза у него начинают слезиться от запаха лука. Лук растопыривает свои перья и кричит: «Гривенник пучок! Гривенник пучок!» «А я — двугривенный! А я — двугривенный! — подпрыгивает пучок редиски. — Сладенькая!» На улице Сенька переводит дух. Что это? Неужели такое бывает? Нет, лучше пойти на речку и искупаться. Жарко сегодня. И душно. Он выходит в поле, сплошь усеянное ромашками и васильками. Сенька удивляется: «Никогда не видел так много цветов». Он присматривается. Да это и не цветы вовсе, а готовые букеты. Ромашки — отдельно. Васильки — отдельно. Поле начинает волноваться. Уж не к буре ли! Нет, это букеты пускаются в пляс. Они поют, шепчут: «Гривенник букет! Гривенник букет! Гривенник букет!» Сенька выходит на тропинку. Вот и знакомый мосток. И здесь стоит невообразимый шум и гам. «Гривенник! Гривенник! Пятиалтынный пара!» — пищат незабудки. «Полтинник стакан! Полтинник! Только полтинник!» — шелестят в рощице кусты малины. Прямо на мосток под ноги Сеньке выходит целая армия грибов. Они топают, как солдаты, кричат хором: «Только белые! Рубль! Только белые! Рубль!» И даже из Гремянки высунули свои морды окуни и, тяжело дыша, пыхтят: «Рубль десяток! Рубль десяток!» Сеньке становится очень скучно. Он уже не может и не хочет бежать, ему лень двигаться, ноги его не слушаются. Наконец он делает шаг, еще шаг, еще… А вокруг него и лес, и поле, и трава, и песок, и воздух, и речка, и солнце — все шумят о деньгах. И вдруг оказывается, что это уже вовсе не лес, и не поле, и не песок, и не воздух, и не речка, и не солнце, а замусоленные, помятые рубли, и блестящие полтинники, и двугривенные, и пятиалтынные, и гривенники. «Скучно, — думает Сенька. — Скучно…» Он возвращается домой, с трудом входит в комнату и вдруг видит горящую лампадку. Сенька удивляется. Ведь икону давно сняли! И в это же время Катькина голова высовывается из иконы и, тряся бородой, произносит: «Не по Сеньке шапка! Не по Сеньке шапка!» Сенька хочет отвернуться. abu Хочет сорвать шапку. Нет шапки! Он кричит… Мать подбежала к Сенькиной постели. — Что с тобой, сынок? Приснилось что-нибудь дурное? Ложись! Ложись спокойненько! — сказала она, укладывая Сеньку под одеяло. — Вовсе и не приснилось. Я не сплю совсем! — пробормотал Сенька. — На самом деле это… 7 Мать, как всегда, поднялась рано, накормила мужа и старшего сына, а Сеньку не стала будить. Пусть поспит! Намотался вчера! Да и вечером опять в город. Пока Сенька спал, она успела собрать последние помидоры, нарыть картошки, а заодно и найти на земле десятка два яблок, оставшихся после бури. Яблоки уже с червоточинкой, и мать решила поставить их на стол. «Верно Коля говорил: для своих-то и забываю». Проснулся Сенька около восьми. Стал мучительно вспоминать что-то. Вспомнил: Катька в иконе. Посмотрел в угол. Иконы нет. И Катьки тоже. Значит, все это — сон. Впрочем, Катька была. И ее опять надо пасти. Погода хмурилась. Небо в серой дымке, в воздухе — мелкая дождевая пыль. — Может, не ходить сегодня с Катькой? — заикнулся Сенька. — Да ты не сиди с ней, сынок, — посоветовала мать. — Отведи к речке, привяжи и возвращайся! А после сходишь… «И то ладно! — подумал Сенька. — Хоть бы стащил ее кто!» Мать словно догадалась: — Вот только бы не украли! — А кому она нужна! — с сожалением сказал Сенька. Он пошел в хлев, надел на Катьку ошейник, привязал веревку: — Пошли, что ли! Улица пуста. В такую погоду ребята сидели дома. Взрослые работали. Услышал Сенька и шум отцовского трактора. На крытом току трещала молотилка. Где-то работал движок. Сенька пересек улицу и вышел на полевую дорогу. Справа на капустном поле стояла грузовая машина, маячили фигуры женщин. Когда подошел ближе, увидел среди женщин и свою учительницу. Сенька поздоровался с Лидией Викторовной, спросил: — Тоже работаете? — А как же! — ответила Лидия Викторовна. — Самая горячая пора. Хочешь — помогай! — Лидочка у нас молодец. Доброволка! — похвалила учительницу одна из женщин. Женщины срезали раннюю капусту. Даже шофер не сидел без дела — подтаскивал тяжелые корзины к машине. — Вот только козу отведу, — сказал Сенька. — А пусть твоя Катька капустой полакомится, — предложила учительница. — Привязывай ее здесь. Смотри, листьев-то сколько! Сенька обрадовался: — И верно! Он привязал Катьку на краю поля, где уже сняли капусту, а сам подошел к Лидии Викторовне. — На! Нож возьми! — крикнул ему шофер, бросив к ногам Сеньки большой ножик. — С возвратом! Катька с жадностью набросилась на капустные листья. Она моталась по полю, словно ее вот-вот могут лишить такого счастья. Но Катьку никто не гнал, и она, быстро наевшись, улеглась в полной растерянности между грядками, вяло обнюхивая торчащую перед ней кочерыжку. А Сенька тем временем вовсю разделывался с кочанами. Срезав два кочана, он не складывал их, как все, в корзинку, а бегом относил к машине и клал прямо в кузов. — Так-то быстрее! Новый метод! — пошутил шофер. Повеял ветерок. Небо посветлело, и вскоре сквозь дымку облаков выглянуло мутное солнце. На поле запахло зеленым капустным листом. Закружились над капустой белые бабочки. Сенькина одежда стала просыхать — он один был без сапог и промок с первых же минут работы. Погода повеселела, и дела пошли веселее. Вот уже ушла одна нагруженная машина, а на поле собралось с десяток наполненных корзин. — Перекур? — крикнула одна из женщин. И все поддержали ее: — Перекур! Перекур! — Ну как? К занятиям готов? — спросила Сеньку учительница, когда они сели на корзину передохнуть. — Готов, — сказал Сенька. — Только книжки не все купил и тетрадки. Вот в город поеду… — Торопись! Недолго осталось. Вспомнив про город, Сенька помялся и как бы ненароком спросил: — Лидия Викторовна! Вот слово есть одно непонятное! Что это такое — спекулянты? Учительница удивилась: — Спекулянты, говоришь? Ну, это… такие люди, которые обманывают и страну свою и покупателей. Продают разные товары по дорогим ценам… — А почему они несчастные? — поинтересовался Сенька. — Несчастные? — переспросила Лидия Викторовна. — Да, наверное, потому, что не все они понимают, что делают. А где ты об этом слышал? — Да так, случайно, — сказал Сенька, чтобы не вдаваться в подробности. — Спасибо! Приехала машина. Общими усилиями загрузили в кузов снятую капусту и опять принялись наполнять корзины. А Сенька снова работал по своему методу: два кочана — и в кузов, два кочана — и в кузов! Время летело быстро, и Сенька искренне удивился, когда вдруг услышал голос матери: — Се-е-ньк! Ты почему, сынок, здесь? — Работал вот, — сказал Сенька, подходя к матери и отвязывая Катьку. — А что? — Ты ж домой собирался. И Катька у тебя здесь… — Мне позволили, — буркнул Сенька. Он, сам того не понимая, почему-то стал ершиться и готов был вот-вот вступить в спор. Но мать не почувствовала этого и миролюбиво продолжала: — Я ведь почему за тобой? Катьку подоить надо — да и в город. Скоро час! Яблочки я уже приготовила. Возьмем опять две корзиночки, чтоб не тяжело. И мать потрепала Сеньку по мокрой голове. Сенька помолчал, собрался с духом и тихо сказал: — Я не поеду. Мать даже не поняла: — Как? Почему? — Не поеду, и все тут! — настойчиво повторил Сенька. Теперь ему стало легче. Он осмелел и на все вопросы продолжал упрямо отвечать одно: — Не поеду! Мать начала сердиться: — Вот я отцу скажу! Никогда не трогала, а тут выпорю. Так и знай, выпорю. Что это еще! — И говори! И пори! Пожалуйста! — продолжал Сенька. — И сейчас не поеду! И — никогда! Мать не узнавала Сеньку. Да и сам Сенька себя не узнавал. От твердил свое: — Не поеду! 8 — Ты что же это мать не слушаешься? — спросил вечером отец. Сенька, как бычок, низко опустив голову, стоял около стола. — Я слушаюсь, — пробормотал он. — А в город все равно не поеду. Не поеду торговать. Ничем! Видно, тут бы должен начаться серьезный разговор, но вмешался Митя. — Рухнула торговая фирма, все, аминь! — сказал он весело, и даже отец не выдержал — улыбнулся. Ничего не понявший поначалу Сенька подумал, что это камушек в его огород, и с обидой сказал: — Спекулянты мы несчастные! Вот кто мы! Не хочу! Тут уж и Митя вытаращил глаза: — Вот это выдал! — А ты знаешь, Лена, он прав, — произнес вдруг отец. — Обижайся не обижайся, прав. Пора кончать это дело! Сколько говорили… У матери совсем опустились руки. Может, она и не ожидала такого поворота разговора, а может, и ожидала. Мать стояла поодаль от Сеньки и быстро перебирала кончик головного платка. abu — Верно, маманя, — поддержал отца Митя. — Смотрите, что о Сушковых говорят! И о нас, видно, не лучше… — А я что? Разве говорю что-нибудь? — наконец отозвалась мать. — И так уж у меня ум за разум заходит. Мечусь и сама не знаю зачем… Видно, правые вы! И Сенька правый… 9 Все лето погода делала самые невероятные скачки и повороты. Ненужные затяжные дожди резко сменялись долгой удушающей жарой, и вдруг неожиданно становилось по-осеннему прохладно и промозгло. Ночью на земле выступала ледяная роса, и опять нежданно выдавались два-три солнечных дня, которые уступали место ливням и грозам. И вдруг снова — дожди с утра до вечера и заморозки по ночам. В одну из таких ночей вдруг опали орехи… Появилось видимо-невидимо клюквы. Вовсю полезли грибы. А наутро оказалось, что на огородах почернели и пали наземь не успевшие созреть помидоры, а пухлые семенные огурцы почему-то вытянули корявые бородавчатые шейки. И вот после всей этой природной кутерьмы настало на редкость чудесное воскресное утро. Утро, похожее не на середину августа, а скорей на середину сентября — по-осеннему прохладное, но солнечное, с бесконечно голубым небом и чистым воздухом. И только в покрове лесов и полей почти ничего не виделось осеннего — молодо зеленела трава на лугах и листва деревьев, а если и попадался желтый лист, то он казался украшением, а не признаком увядания. Красовались первыми желтыми красками клены и дубы, а кусты акаций — бурые издали — на самом деле оставались зелеными, и только бесчисленные гроздья созревших стручков на них чернели, словно от загара. И пусть меньше стало лесных и полевых цветов — краски земли не потускнели. Буйно цвели вдоль дорог разросшиеся до размеров маленьких деревцев сорняки, краснели шиповник и волчьи ягоды, цветом заходящего солнца сверкала рябина, а в лесу на каждой полянке да и просто между деревьями, словно древние воины, хвастались своими парадными мундирами мощные мухоморы. И сороки, которых развелось за это лето видимо-невидимо, тоже украсили лес мельканием хвостов и крыльев. Вновь ожили берега Гремянки. Правда, теперь здесь почти не увидишь купающихся мальчишек, зато на смену им пришла целая армия женщин с тазами и ведрами, наполненными бельем. Они полоскали, стучали вальками, переговаривались, словно хотели заглушить крик гусей и уток. Настроение у Сеньки стало совсем радостным и счастливым. Он ехал с отцом в город, в котором, по существу, никогда не был раньше. Ведь прежние поездки не в счет! Впервые он ехал по настоящим делам — за книжками и тетрадками, за школьной формой, которую ему так и не купили в первом классе. Наконец, он ехал просто так. Город их встретил не меньшим шумом, чем встречает всех приезжающих. Но сегодня это был шум праздника и добрых настроений. Мимо Сеньки мчались машины, и он впервые видел, как они быстры и красивы. Мимо Сеньки шли тысячи людей, и он впервые видел их лица — светлые и темные, веселые и серьезные, беззаботные и озабоченные. Сенька шагал с отцом по улицам и площадям, мимо старых и новых домов и впервые не думал о том, какой ему выбрать угол или подъезд, чтобы начать немудреную торговлю. Они спускались в метро и садились в поезд, и Сенька ехал в нем, как все, не боясь, что кто-то посмотрит на него недобрым взглядом или назовет обидными словами. Они заходили в магазины, заглядывали в ларьки и палатки, и Сенька вовсе не огорчался, а радовался, что в них все есть. Но самое большое удовольствие Сенька испытывал от встреч с милиционерами. На каждого из них он смотрел такими откровенно восторженными глазами, что многие отвечали ему улыбкой, кивком головы, а иногда и просто так: — Привет, герой! — У тебя с милицией прямо особая дружба! — шутил отец. — Что ни милиционер, так обязательно здоровается с тобой. — Они хорошие! — отвечал Сенька. О чем только не думал он в этот день, вышагивая рядом с отцом по городу! Но о чем бы он ни думал — он думал о хорошем. — Папк! А если похлопотать, то сменят нам название? Как? — спросил Сенька у отца, когда они, уставшие, нагруженные покупками, сели в поезд, чтобы ехать обратно. — Какое название, сынок? — переспросил отец. — Да наше! Старые Дворики. Почему они старые? Новые куда лучше, — объяснил Сенька. — А что ж, если похлопотать, то, пожалуй, и сменят, — сказал отец. — Пора уже! Тут можно было бы поставить точку да и закончить эту маленькую повесть. Можно — и никак нельзя. Ведь у Сеньки вся жизнь впереди! {Владимир Бонч-Бруевич @ Наш Ильич @ висьт @ ӧтуввез @@} Владимир Бонч-Бруевич Наш Ильич Воспоминания Старый большевик Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич написал для вас, дорогие ребята, свои воспоминания о Владимире Ильиче Ленине. Он хорошо знал Владимира Ильича, долгие годы вместе с ним работал и в своих воспоминаниях с большой задушевностью рассказывает об Ильиче. С шестнадцати лет В. Д. Бонч-Бруевич вступил на путь революционной борьбы. Тогда только зарождалась наша партия, и Владимир Дмитриевич в условиях подполья выполнял самые различные её поручения. Он сотрудничал в ленинской газете «Искра», перевозил в Россию нелегальную партийную литературу, печатные станки и вооружение для боевых дружин. Пять раз царское правительство заключало его в тюрьмы. Но как только он оказывался на свободе, снова начиналась трудная, полная опасностей жизнь революционера. В дни Октября Владимир Дмитриевич был комендантом района Смольный — Таврический в Петрограде, где происходили самые важные события революции. С 1917 по 1920 год он был управляющим делами Совета Народных Комиссаров. Председателем Совнаркома был Владимир Ильич Ленин. Над этой книгой для детей В. Д. Бонч-Бруевич работал в последний год своей жизни. Воспоминания его о Владимире Ильиче Ленине относятся к разному времени: и к суровым дням большевистского подполья, и к событиям Великой Октябрьской социалистической революции, и к первым годам нашей Советской власти. С большой любовью и вниманием отбирал Владимир Дмитриевич материалы для этой книги. Он старался писать как можно проще, бережно донести до нас отдельные факты и события из жизни Владимира Ильича Ленина. — Владимир Ильич безгранично любил детей и очень о них заботился, — говорил Владимир Дмитриевич. — Я был бы счастлив, если бы эта маленькая книжка передала детям сердечную теплоту ленинского образа, такого дорогого нам всем. {Владимир Бонч-Бруевич @ О детстве Владимира Ильича @ висьт @ ӧтуввез @@} О ДЕТСТВЕ ВЛАДИМИРА ИЛЬИНА Я часто расспрашивал родных Владимира Ильича о его детских годах. Особенно любила рассказывать об этом его старшая сестра Анна Ильинична. — Володя вставал в определённый час, — рассказывала она. — В гимназию он должен был являться к половине девятого утра. Ровно в семь часов Володя просыпался сам — его никто не будил. Проснувшись, он сейчас же вставал, не позволяя себе валяться в постели. Чистил зубы, хорошо умывался и обтирался водой по пояс. Володя сам убирал постель. У нас в семье был такой порядок: дети сами себя обслуживали. Девочки должны были следить, чтобы и у них самих и у мальчиков всё было зашито, заштопано. Затем Володя садился за повторение уроков, которые он всегда делал с вечера. В это время мать готовила завтрак. Мы все сходились в столовой и съедали всё, что нам давали. Особенно за этим следил Володя; у него был прекрасный аппетит, и он смеялся над теми, кто вяло ел. «Ест, как будто воз с сеном в гору везёт! — приговаривал он. — Вот будешь больная, малосильная», — подтрунивал он надо мной. (Я по утрам плохо ела.) Из наших окон было видно, как возы с сеном подымались от пристани парома в крутую гору, от Волги в город. Маленький Володя часто наблюдал, как на эту крутизну вползали тяжёлые возы, запряжённые небольшими крестьянскими лошадьми, которым изо всех сил помогали возчики. Мать давала всем детям с собою завтрак. Володя укладывал его в ранец и был очень доволен, когда в придачу получал яблоко. Десять минут он смирно высиживал, так как мать не позволяла нам сейчас же после чая выходить на улицу, чтобы не простудить горло. Ровно в десять минут девятого Володя вставал, прощался с матерью и отцом, быстро одевался, застёгивался по форме на все пуговицы и уходил. Придя домой из школы, он гулял во дворе около часа или двух, смотря по погоде. Володя очень любил играть в лапту, в салки и особенно в казаки-разбойники. Его всегда выбирали атаманом. В игре он был очень справедлив. Он был сильный мальчик, но терпеть не мог драк, никогда в них не участвовал и всегда прекращал игру, как только начинались недоразумения. «Это не игра, — говорил он, — это безобразие». Бывали случаи, что он осуждал себя в игре, доказывая, что он неправильно поступил как атаман. К обеду мы собирались все вместе за столом и рассказывали, что произошло за день. Мать и отец внимательно выслушивали нас и принимали близко к сердцу все наши дела. Мать требовала, чтобы один день мы говорили с ней и между собой по-русски, другой — по-французски, третий — по-немецки. Это очень помогало всем нам изучить эти языки. Володя знал их в совершенстве. Позднее он сам изучил английский, итальянский и польский языки. Особенно полюбил он с первых классов гимназии латинский и греческий языки. Эти языки довольно трудно давались ученикам, а ему — легко. После обеда Володя садился за уроки. Он всегда по всем предметам делал больше, чем задавали. Много читал. Переходил Володя из класса в класс с наградами и кончил гимназию первым учеником, с золотой медалью. В его комнате всегда было чисто, книжки завёрнуты в газетную бумагу, в тетрадках всё было аккуратно. Володя как-то посадил на страницу большую кляксу. Это его очень взволновало. Он вынул этот лист из тетради, вшил другой и сейчас же переписал все три страницы, ранее им сделанные. Во время занятий он был очень сосредоточен, не отвлекался. Кончив уроки, нужные книжки и тетради он убирал в ранец, а всё остальное — в стол или на полки шкафа, в свою библиотеку, на которую у него был составлен в тетрадке каталог. Приготовив уроки, Володя с увлечением играл с младшими сёстрами. Потом мы все пили чай и ужинали ровно в восемь часов вечера, а в половине девятого Володя шёл чистить зубы, умывался перед сном и, простившись со всеми, ложился спать и засыпал немедленно. Хотя он и любил пошалить, но был послушным: слово матери и отца для него было законом. Он выполнял всё, что они ему говорили. И в семье его очень любили. {Владимир Бонч-Бруевич @ Валенки @ висьт @ ӧтуввез @@} ВАЛЕНКИ Ленин отбывал ссылку в далёком сибирском селе Шушенском. Это было в те годы, когда создавалась наша партия. Чтобы собрать лучших людей в партию, создать её, Владимир Ильич и в ссылке много работал. Он писал об этом статьи. Статьи надо было переправлять товарищам, которые находились на воле и могли их напечатать в нелегальной газете. Но как? — вот был мучительный вопрос. Долго думал Владимир Ильич, как провести полицию и жандармов, и наконец придумал. Он решил зашить статьи между подмётками валенок и отправить их старой революционерке Лидии Михайловне Книпович, которая жила в Астрахани под надзором полиции. У Книпович было несколько партийных кличек: «Дяденька», «Дедов», «Бабушка». Она действительно была старше нас всех. Владимир Ильич очень уважал её за преданность делу, за смелость в решении самых рискованных партийных дел. Он знал, что «Бабушка» догадается извлечь статьи из валенок и передаст их тем товарищам, которые сумеют их напечатать. Много позднее Книпович рассказывала мне: — Был жаркий весенний день. Стучится ко мне почтальон и вручает извещение о посылке. «От кого это?» — думаю. Собираюсь и бегу на почту. Предъявляю повестку. Через несколько минут выносят посылку. Беру посылку и вижу: она из Минусинска. Фамилия отправителя мне неизвестна. Что за оказия? Прихожу домой, торопливо вскрываю посылку и вынимаю поношенные, но ещё крепкие валенки. Заглядываю внутрь и достаю письмо, написанное незнакомым мне почерком. Читаю… И Книпович подробно пересказала мне своими словами письмо Владимира Ильича: — «Дорогая бабушка, очень нас беспокоит Ваше заболевание ревматизмом. Доктора советуют при этой серьёзной болезни всегда держать ноги в тепле. Мы знаем, что у Вас нет тёплой обуви, и боимся, что Вы простудитесь. В Астрахани всегда сыро от моря и туманов и погода крайне переменчива. Носите, пожалуйста, валенки и не простуживайтесь. Валенки ещё хорошие, тёплые, подошвы двойные. Мы здесь в Сибири их всегда носим и очень довольны. Мы, слава богу, живы, здоровы, чего от всей души и Вам желаем. Надя шлёт Вам поклон и привет. Всегда вспоминает Вас, поминая добрым словом. И я желаю Вам всего наилучшего». А дальше подпись с росчерком, которую нельзя разобрать. Я сразу догадалась, что это посылка от Владимира Ильича. «Но почему валенки?» — думала я. Тщательно их осмотрев, я решила отпороть подошву. Заперла комнату на крючок, отошла в самый дальний угол, чтобы меня не было видно из окна, и стала бережно отпарывать подшивку. Отворачиваю войлок и вдруг вижу уголок белой бумаги. Я заторопилась и вытащила тоненькие, мелко исписанные листочки. Я узнала почерк Владимира Ильича. Это были его статьи и письмо в редакцию газеты. Так вот почему Ильич прислал мне валенки!.. Я спрятала статьи в потайное место под полом. А валенки стала носить, объясняя соседям, что так велел доктор, чтобы не застудить ноги. Статьи мне удалось переправить в надёжные руки… Позднее, когда Владимир Ильич и Надежда Константиновна были в Женеве, я расспрашивал Надежду Константиновну, почему Владимир Ильич послал свои статьи Книпович, высланной в Астрахань под надзор полиции. И Надежда Константиновна объяснила мне это. Владимир Ильич знал, что Книпович — умный, опытный конспиратор. Он был уверен — она догадается, что посылка с «секретом». Сама же посылка с валенками никого не удивит: у Книпович мог быть ревматизм, это вполне естественно. Если местная охранка узнает о посылке, то, конечно, ей и в голову не придёт, что кто-нибудь осмелился послать нелегальные статьи в адрес лица, находящегося под гласным надзором полиции. Владимир Ильич сам подшил вторые войлочные подмётки, вложив статьи, написанные на тонкой бумаге. Когда же всё было готово, прощупать эти листки было невозможно. Работой своей Владимир Ильич остался доволен. Он даже шутил, что может стать сапожником и, если круто придётся, зарабатывать этим ремеслом на хлеб. Самым трудным оказалось переправить посылку в Минусинск. Владимир Ильич зашил валенки в полотно, изменив почерк, надписал адрес. Адрес отправителя он выдумал, чтобы никого не подвести в случае провала. Воспользовавшись проездом через Шушенское каких-то купцов, Владимир Ильич рискнул попросить ямщика-крестьянина отправить валенки по почте откуда-нибудь поближе к Минусинску. Он дал ямщику десять рублей. Ямщик сунул валенки к себе в козлы, сказав, что сделает всё как надо и что почтовую квитанцию завезёт на обратном пути. Вскоре купцы двинулись в путь. Владимир Ильич всё время наблюдал за их сборами и, когда они выехали, уверенно заявил, что всё будет в порядке. — У ямщика хорошее лицо: без хитринки, — сказал он. Прошло почти с неделю, как вдруг кто-то постучал в окно дома, где жил Ленин. Надежда Константиновна накинула платок и вышла на крыльцо. Перед ней стоял знакомый ямщик. — Вы хозяйка будете? — спросил он. — А где ваш хозяин? Владимир Ильич, увидев в окно, что кто-то разговаривает с Надеждой Константиновной, тоже вышел на крыльцо. — А, ваше здоровье! — обрадовался ямщик. — Вот, извольте получить квитанцию и сдачу. — За квитанцию благодарю, — сказал Владимир Ильич, — а сдачи не нужно, это вам за труды. — Какие же это труды! — возразил ямщик. — Нешто можно за пустяки такую деньгу брать? В Сибири это не полагается. У нас сосед соседу помогает… А мы как есть с вами соседи — всего сто двадцать вёрст отсюда моя деревня, — так извольте получить сдачу… — И он вынул семь с чем-то рублей. — А у нас, — ответил Владимир Ильич, — принято детишкам посылать подарки. У вас дети есть? — Как же, конечно, есть — пятеро их у меня. Одни бегают, другие за мамкину юбку держатся, а махонький на руках ещё… — Ну вот и отлично, зайдите к нам чайку попить, а я сейчас приду. Надежда Константиновна пригласила ямщика в комнату. Вскоре Владимир Ильич вернулся и принёс с собой всякой всячины: головной платок хозяйке, связку баранок, конфет-леденцов, ещё какие-то сладости и два букваря. — Это вашему семейству, передайте жене и деткам с поклоном от меня, — сказал Владимир Ильич. — А это вот маленькому. — И он вытащил из кармана две раскрашенные деревянные куколки. — А это тем, кто постарше. — Он высыпал из другого кармана десятка два оловянных солдатиков. — И буквари — старшим. Всё это Надежда Константиновна завернула, завязала в узелок и отдала ямщику. — Благодарим покорно! А как звать-то вас? — Владимир, а по отчеству Ильич. Ямщик низко поклонился и вышел. Почтовую квитанцию сейчас же сожгли в печке. Спустя несколько месяцев Владимир Ильич получил известие, что «Бабушка» с удовольствием носит валенки «на одной подошве». {Владимир Бонч-Бруевич @ Ленину грозит опасность @ висьт @ ӧтуввез @@} ЛЕНИНУ ГРОЗИТ ОПАСНОСТЬ Однажды в 1905 году было назначено большое собрание нашей партийной Петербургской организации в одном из домов, находившихся в переулке между Фонтанкой и Мойкой. В условленный час мы отправились небольшой группой на собрание. У Александрийского театра мы заметили подозрительных прохожих; они разгуливали с беззаботным видом. Нетрудно было догадаться, что это шпики. И мы поспешили разойтись в разные стороны. Свернув в один из переулков, я лицом к лицу столкнулся с Марией Александровной Дубининой, нашим партийным товарищем. Мария Александровна пристально посмотрела на меня и сделала чуть заметный предупреждающий знак. Я понял, что там, где должно быть собрание, неблагополучно. «Где Владимир Ильич? — подумал я. — Может быть, он там, на месте явки? Может быть, он уже арестован?» Ленин недавно приехал из эмиграции в Петербург. Жил он на нелегальном положении, часто меняя паспорта и квартиры. Он был в самом центре партийной работы. В это время революционное движение охватило всю страну. Ленин виделся со множеством людей, постоянно бывал на партийных собраниях и ежедневно рисковал быть узнанным. Не раз Ильич был на волосок от ареста. Мария Александровна прошла мимо меня. Я пересек улицу и вошёл в первую попавшуюся лавочку купить какую-то мелочь. Выйдя из неё, я направился вслед за Марией Александровной. Она оглянулась и, увидев меня, тотчас же вошла во фруктовый магазин. Я последовал за ней. — Что произошло? — Засада… — Он там? — спросил я Марию Александровну, когда продавец пошёл в дальний угол за яблоками, которые я попросил его взвесить. — Нет. — Надежда Константиновна? — Нет. Мы расплатились и вышли из лавки. Что делать? Как предупредить Владимира Ильича? Надо было во что бы то ни стало перехватить его на пути к конспиративной квартире. Вскоре мы встретили Надежду Константиновну. Она тоже не знала, где Владимир Ильич. Мы продолжали ходить по переулкам вокруг места явки, встречали многих товарищей, предупреждали об опасности и рассылали их во все концы, надеясь, что кто-нибудь успеет встретить и предупредить Владимира Ильича. На сердце было тревожно: «Неужели Владимир Ильич уже прошёл туда? Неужели он арестован?» Исколесив все переулки, в сотый раз встретившись с Марией Александровной, мы пришли в отчаяние. Но, круто свернув в глухой переулок, мы вдруг увидели Владимира Ильича. Он не спеша шёл по переулку и посматривал по сторонам. Заметив нас, он на мгновение остановился. Я оглянулся — за ним никого не было. Тогда я сделал Владимиру Ильичу знак рукой и, проходя мимо него, буркнул: — Поворачивайте назад! Засада! Следят! Он и глазом не моргнул, прошёл немного дальше и скрылся во дворе. Я ещё раз оглянулся: всё было спокойно. Вслед за Марией Александровной я вошёл в маленький писчебумажный магазинчик. Мария Александровна что-то покупала, медленно выбирая то одно, то другое, а я стоял у окна, наблюдая за улицей, и время от времени поторапливал её, чтобы моё присутствие в магазинчике не вызывало подозрения у продавщицы. Через несколько минут я увидел, что Владимир Ильич вышел из ворот, оглянулся и быстро направился в ту сторону, откуда пришёл. Я заторопил Марию Александровну. Она тотчас же расплатилась, и мы пошли за Владимиром Ильичём, издали наблюдая за ним. Когда мы увидели, что Владимир Ильич нанял извозчика и уехал, у нас отлегло от сердца. Мы повернули обратно, чтобы известить Надежду Константиновну и других товарищей, которые ещё ожидали Владимира Ильича. По нашим весёлым лицам товарищи без слов поняли, что Владимир Ильич предупреждён и что он вне опасности. Теперь можно было уходить и всем остальным. Вокруг сновали шпики, они нахально заглядывали нам в лица. Надо было серьёзно заняться уничтожением «хвоста», чтобы не привести шпиков домой. Покрутив по переулкам, я, наконец, очутился на Невском проспекте и быстро замешался в толпе. Зайдя в книжный магазин О. Н. Поповой, я отсиделся в одной из отдалённых комнат, немного погодя вышел чёрным ходом во двор и оттуда благополучно пробрался в книжный магазин «Вперёд», одно из наших явочных мест. Здесь уже знали об опасности. Нам стало ясно, что в нашу организацию прокрались провокаторы, что наша конспирация нарушена и — что самое главное — Владимир Ильич в опасности. — Это за ним приходили. Хотели его арестовать! — говорили мы между собой. — Ему надо уехать из Питера! — твердили товарищи. Мы стали настаивать, чтобы Владимир Ильич уехал на время из Петербурга. И он вскоре перебрался в Финляндию, в местечко Куоккала, где для него была приготовлена квартира на вилле «Ваза». Здесь он писал статьи и брошюры. Отсюда, пренебрегая опасностью, приезжал в Петербург, выступал на рабочих собраниях. {Владимир Бонч-Бруевич @ Мамин подарок @ висьт @ ӧтуввез @@} МАМИН ПОДАРОК Одно время, находясь в эмиграции, Владимир Ильич жил в Лозанне, на Женевском озере. Мне часто приходилось бывать у него по делам нашей партии. И вот однажды, когда Владимир Ильич собрался отправиться в двухнедельное путешествие по Швейцарии, я приехал к нему, чтобы переговорить о наших изданиях, а также условиться, куда пересылать ему самую экстренную почту и газеты. Владимир Ильич был чем-то очень доволен. — Пойдёмте-ка, — сказал он мне, — я покажу вам, какой замечательный подарок прислала нам с Надей мама. Мы спустились вниз, во дворик дома. Здесь стояли только что распакованные новенькие, прекрасные два велосипеда: один мужской, другой женский. — Смотрите, какое великолепие! Это всё Надя наделала. Написала как-то маме, что я люблю ездить на велосипеде. Мама приняла это к сердцу и вместе со всеми нашими сколотила нужную сумму, а Марк Тимофеевич (это был Елизаров, муж Анны Ильиничны) заказал нам в Берлине два велосипеда. И вот вдруг — уведомление из Транспортного общества: куда прикажете доставить посылку? Я подумал, что вернулась какая-нибудь нелегальщина, литература, а может быть, кто-нибудь послал нам книги. Привозят — и вот вам нелегальщина!.. Смотрите, пожалуйста, какие чудесные велосипеды! — говорил Владимир Ильич, осматривая их, подкачивая шины и подтягивая гайки. — Ай да мамочка! Мы теперь с Надей сами себе господа. Поедем путешествовать не по железной дороге, а прямо на велосипедах. Дорожные мешки мы привяжем сзади, теперь незачем их таскать за плечами. Надо было видеть, как радовался Владимир Ильич этому неожиданному подарку. И для всех нас было ясно, что больше всего радовался Владимир Ильич вниманию к нему и к Надежде Константиновне его матери и домашних. Это особенно было ему приятно. {Владимир Бонч-Бруевич @ Мария Александровна @ висьт @ ӧтуввез @@} МАРИЯ АЛЕКСАНДРОВНА Владимир Ильич очень любил свою мать. Мария Александровна прекрасно воспитала своих детей. Она безмерно их любила и гордилась тем, что её дети участвуют в борьбе за свободу. Она знала, что им трудно, что их окружают опасности, и была в постоянной тревоге за их судьбу. Её детей арестовывали, сажали в тюрьмы, высылали в далёкие ссылки. Ей, старой женщине, приходилось часами просиживать в тюремных приёмных, ожидая свидания с сыном или дочерью. Мария Александровна стойко переносила все невзгоды, постоянно боролась с трудностями жизни. В дни революции 1905 года Владимир Ильич нелегально приехал из Женевы в Россию. Но обстановка тех дней была такова, что даже в подполье оставаться было чрезвычайно опасно, и Владимир Ильич вскоре вынужден был снова уехать из Петербурга. Мария Александровна, видевшая Владимира Ильича всего в течение нескольких дней, снова должна была расстаться с сыном. В России началось ужасное время — царское правительство жестоко расправлялось с революционерами. Многих из них казнили, ссылали в ссылку, на каторжные работы. Тюрьмы были переполнены. В это время было очень трудно не только вести революционную работу, но даже встречаться друг с другом. Но я всё-таки бывал у сестры Ленина Анны Ильиничны, у которой жила в то время Мария Александровна. Мария Александровна всегда была приветлива, расспрашивала, нет ли каких сведений о Володе, не приехал ли кто, не было ли писем. Все бывавшие у неё старались рассказать всё, что знали о Владимире Ильиче. …Шли годы. Наступил 1914-й. Началась первая мировая война. Война коснулась и семьи Марии Александровны: Мария Ильинична, сестра Владимира Ильича, была на фронте. Как-то утром, часов в шесть, раздался телефонный звонок. Подхожу. — Вы можете ко мне прийти? — слышу я слабый, старческий голос. «Кто это? — думаю. — Батюшки, да ведь это Мария Александровна!» — Конечно, сейчас же, сию минуту! — А сам не решаюсь спросить, что случилось. — Приходите поскорей! Пожалуйста, поскорей… Маня пропала… — Да что вы? — И спешу сказать: — Нет, она жива-живёхонька. Я только вчера получил письмо от моей жены, она её встретила на фронте. Она в лазарете сестрой милосердия. — Не может быть! — слышу повеселевший тихий голос. — Верно. Уверяю вас… — А вы меня не обманываете? — Да нет же, Мария Александровна! И письмо привезу. — Буду ждать… Поскорей, поскорей… — Ну-ну, бегу… И я побежал к Марии Александровне. Звоню. Она сама открывает мне дверь, похудевшая, взволнованная. Пятна яркого румянца на её осунувшемся лице выдают душевное волнение. Я читаю ей письмо моей жены Веры Михайловны. Мария Александровна успокаивается и задаёт мне ряд испытующих вопросов. Я показываю ей почтовый штемпель на конверте, и она вдруг добро-добро улыбается и ласково благодарит меня за принесённую ей весточку. — А то я всю ночь не спала, всё о Мане думала. Не случилось ли с ней несчастья… И она повела меня пить чай с тёплыми баранками. Я рассказал ей всё, что знал о её дочери: о том, где она встретилась с моей женой, которая в то время работала врачом на фронте, в скольких верстах от фронта состоялась эта встреча, грозит ли Марии Ильиничне опасность, не может ли она попасть в плен. Уходя, я твёрдо обещал Марии Александровне сообщать ей решительно все сведения, какие буду получать с фронта. Обещал также тотчас же написать моей жене, чтобы она сообщала всё, что будет знать о Марии Ильиничне. И мы расстались. * * * И вот наступил день, когда не стало Марии Александровны. Она умерла от воспаления лёгких на руках своей другой дочери, Анны Ильиничны. Кротко и тихо болела она. — Я знаю, что более не встану… Силы покидают меня, — говорила она мне, когда я поил её с ложечки кофе. — Я всё думаю о моём Володе… Не пришлось мне его увидеть… Передайте ему мой привет, всю мою любовь!.. — И слёзы навернулись у неё на глазах. — Мамочка, не расстраивайтесь! — говорила ей Анна Ильинична, еле сдерживая рыдания. — Мы все с вами, и Володя с вами, и все любим вас… Мария Александровна тихо угасала. Через два дня её не стало. Мы дали телеграмму Владимиру Ильичу и Марии Ильиничне на фронт, но к похоронам приехать они не смогли. Владимир Ильич был в эмиграции, Мария Ильинична — далеко, с лазаретом раненых. Телеграмма её отыскала только через неделю. Хоронили мы Марию Александровну на Волковом кладбище, в Петрограде. Война разметала в разные стороны многих из товарищей и друзей Ленина. Пришли на похороны Марии Александровны только те, кто был в это время в Петрограде. Гроб мы несли на руках вдвоём с мужем Анны Ильиничны Марком Тимофеевичем Елизаровым. Могильный холм украсили живыми цветами, которые она так любила. …Только после Февральской революции Владимир Ильич смог приехать из Швейцарии в Петроград. Его торжественно встречали в Петрограде рабочие, матросы, солдаты. На следующий день Владимир Ильич поехал на могилу матери. Всегда сдержанный, всегда владевший собой, Владимир Ильич не проявлял никогда, особенно при посторонних, своих чувств. Но мы все знали, как нежно и чутко относился он к своей матери, и понимали, что тропинка на Волковом кладбище к маленькому могильному холмику была одной из тяжёлых дорог для Владимира Ильича. Окружённый сёстрами и друзьями, Владимир Ильич остановился у могилы, снял шапку и наклонил голову. Бледный, взволнованный стоял он, полный скорби. — Мама моя, мама!.. — тихо, чуть слышно произнёс он. Безмолвно, низко-низко поклонился он дорогой могиле. {Владимир Бонч-Бруевич @ Приехал Ленин @ висьт @ ӧтуввез @@} ПРИЕХАЛ ЛЕНИН К концу марта 1917 года до нас стали доходить вести, что Владимир Ильич, который тогда был вынужден жить за границей, в Швейцарии, принимает самые энергичные меры, чтобы как можно скорее вернуться в Россию. В Европе шла империалистическая война, границы между государствами были закрыты, пробраться через них вообще было не так-то просто, а Ленину в особенности. Мы знали, что правительства Франции и Англии — военных союзников царской России — боятся пропустить на родину такого опасного революционера, как Ленин. На содействие Временного правительства, которое образовалось после свержения царизма, конечно, нечего было рассчитывать. Это правительство состояло из людей, которые служили буржуазии. Они не хотели и боялись приезда Ленина. Мы, большевики, повсюду вели революционную работу. К этому времени силы наши возросли: многие и многие товарищи вернулись из тюрем и ссылки. Время было горячее, напряжённое, и все мы остро чувствовали, как нужен сейчас Владимир Ильич. И вдруг приходит сообщение, что Владимир Ильич уже в Швеции, немного погодя — что он перебрался в Финляндию и, наконец, что вечером 3 апреля он будет в Петрограде. Мы узнали об этом поздно, а день был нерабочий. Газеты не выходили, заводы и фабрики не работали, почта — тоже. Но Петроградский комитет партии большевиков сумел дать знать рабочим, солдатам и матросам Питера и Кронштадта о приезде Владимира Ильича. Часам к семи вечера мы собрались у здания Петроградского комитета и, развернув красное знамя, двинулись к Финляндскому вокзалу. Чем ближе мы подходили к вокзалу, тем больше встречалось нам рабочих. Они тоже шли встречать Ленина. Народу становилось всё больше. Чётким шагом шли армейские части. Гремели оркестры, лились революционные песни. У Финляндского вокзала вся площадь и все прилегающие к ней улицы были уже заполнены тысячами рабочих и солдат. Они пришли приветствовать Ленина, а если надо, то и защищать его от врагов революции. Подъехали мощные броневики. Начало темнеть. До прихода поезда оставалось совсем немного. В это время на набережной показались колонны кронштадтских матросов в полном вооружении. Получив известие, что в Петроград прибывает Ленин, моряки пробили сигнал «боевой тревоги», и через несколько минут все матросы Кронштадта были в сборе. Они тотчас же организовали отряды для несения почётного караула на Финляндском вокзале и для охраны Владимира Ильича. Финский залив ещё не очистился ото льда, и матросы отправили своих представителей на ледоколе. Они получили приказ прибыть на вокзал вовремя, не опоздать. Времени оставалось мало. Ледокол на всех парах шёл в Петроград. Затем кронштадтцы пересели на быстроходные катера. У Литейного моста катера пришвартовались. Кронштадтцы пришли на вокзал и стали в почётный караул. До прихода поезда оставалось ещё двадцать минут. — Передайте Владимиру Ильичу, — обратился ко мне один из моряков, — что матросы просят товарища Ленина сказать им несколько слов. Последние минуты ожидания тянулись долго. И вот наконец в туманной дали показались огни паровоза. Змейкой мелькнул на повороте освещённый поезд. Ближе, ближе… Все бросились к вагонам. Из пятого от паровоза вагона вышел Владимир Ильич, за ним Надежда Константиновна, ещё и ещё товарищи… — Смир-но!!! — пронеслась команда почётному караулу, воинским частям, вооружённым рабочим отрядам на вокзале, на площади. Оркестры заиграли «встречу», и войска взяли «на караул». Мгновенно смолкли голоса, только оркестры продолжали играть. И вдруг толпа сразу заколыхалась и грянуло такое мощное, такое сердечное «ура», какого я никогда не слыхивал… Владимир Ильич радостно поздоровался с нами и двинулся было вперёд своей торопливой походкой, но в это время опять грянуло «ура». Владимир Ильич приостановился и, немного растерявшись, спросил: — Что это? — Это революционные войска и рабочие приветствуют вас, — ответил ему кто-то. Взволнованный шёл Владимир Ильич по фронту почётного караула. Мы подошли к матросам. Я сказал Ильичу, что матросы хотят услышать его. Владимир Ильич остановился и со словами приветствия обратился к матросам. Когда Владимир Ильич вышел на подъезд вокзала, вновь грянуло «ура». Звуки оркестра, революционные песни, приветственные возгласы — всё слилось в могучий рокот, величественный, как рокот океанской волны. Лучи прожекторов скользнули по небу. Этот беспокойный, перебегающий, трепещущий свет создавал какое-то особенно праздничное настроение. Владимир Ильич поднялся на броневик. Сдержанный гул прокатился по площади, и как-то сразу тысячная толпа умолкла. Наступила тишина. Владимир Ильич помолчал несколько секунд и начал говорить. После долгих лет изгнания это была его первая речь перед народом. Он призывал рабочих, солдат и матросов к борьбе за власть. Он закончил речь словами: — Да здравствует социалистическая революция! {Владимир Бонч-Бруевич @ Ленин на отдыхе @ висьт @ ӧтуввез @@} ИЛЬИЧ НА ОТДЫХЕ Летом 1917 года Владимир Ильич почувствовал себя очень утомлённым. Он лишился сна, побледнел, у него появились сильные головные боли. Все мы видели, как плохо чувствует себя Владимир Ильич, и настаивали, чтобы он отдохнул. Как раз в это время я собирался на станцию Мустамяки, к своей семье, которая жила там на даче. Владимир Ильич несколько раз обещал к нам приехать, но всё дела не пускали. Уезжая, я ещё раз напомнил Владимиру Ильичу, Надежде Константиновне и Марии Ильиничне, что комнаты для них приготовлены, хотя и не надеялся, что Владимир Ильич вырвется из петроградского пекла. И вдруг на следующий день, часов в пять вечера, смотрю и не верю глазам своим: шествует к нам Демьян Бедный, загораживая своей широкой спиной остальных, а за ним Владимир Ильич с маленьким чемоданчиком в руках и Мария Ильинична. Всё-таки Владимир Ильич решил приехать отдохнуть. С вокзала он, соблюдая конспирацию, не пошёл прямо к нам, а поехал на извозчике к Демьяну Бедному, и уже оттуда, когда уехал извозчик, они пешком отправились к нам за полторы версты. …Наступил вечер, и все мы собрались на балконе. Стояла изумительная тишина. Ветер чуть колышет нежную дымку вечернего тумана. Яркий закат позолотил и разукрасил дали. Безбрежное озеро отливает сталью. Робко, а потом всё смелей, всё голосистей стали перекликаться ночные птицы. Где-то совсем близко беззвучно проносились летучие мыши, изредка шарахаясь при резком крике совы. Владимир Ильич, опершись о спинку кресла, задумался. Молчали и все мы. Было тихо-тихо… — Как хорошо! — чуть слышно сказал Владимир Ильич. Он встал и тихонько направился к себе. Моя жена Вера Михайловна, зная, что Владимира Ильича мучит бессонница, попросила его выпить снотворное, заранее приготовленное в рюмочке зеленоватое лекарство. Владимир Ильич покорно выпил и медленно поднялся наверх. — Лишь бы уснул! — сказала Вера Михайловна. Все мы, оставшиеся внизу, говорили шёпотом, ходили на цыпочках, боясь нарушить тишину прекрасного июньского вечера. Утром мы узнали, что Владимир Ильич в самом деле уснул. Встал Ильич бодрым. С каждым днём он всё лучше и лучше себя чувствовал. Нередко он с Марией Ильиничной, а иногда и со всей нашей компанией ходил гулять к озеру, на берегу которого он любил посидеть. Несколько раз я ходил с ним купаться. Владимир Ильич был замечательный пловец. Уплывёт, бывало, далеко-далеко в огромное озеро и там ляжет на воду и качается на волнах. Я предупреждал Владимира Ильича, что в озере есть холодные течения, что оно вулканического происхождения и поэтому очень глубокое, что в нём есть водовороты и омуты, что в нём много тонет людей и что, одним словом, надо быть осторожным и не заплывать далеко. Куда там! — Тонут, говорите, тонут?.. — переспросит, бывало, Владимир Ильич. — Да, тонут. Вот ещё недавно… — Ну, мы не потонем… — Холодные течения, говорите? Это неприятно… Ну ничего, мы на солнышке погреемся… — Глубоко? — Чего уж глубже! — Надо попробовать достать дно. Я понял, что лучше ничего этого ему не рассказывать. Он, как настоящий спортсмен, только всё более распалялся от этих рассказов. Не успеешь оглянуться, как он уже бежит по отлогому дну озера, потом вдруг нырнёт — и пропал… И нет, и нет его… Какие только мысли в эти тягостные минуты не приходят в голову! И вдруг неожиданно вынырнет далеко-далеко, перевернётся на спину или покажется из воды по пояс, приглаживая обеими руками волосы. Потом оботрёт лицо и громко кричит мне: — Что же вы? Здесь прекрасно! Очень хорошо! И вдруг опять нет его. Ждёшь, ждёшь… Нет и нет! И снова появляется, ещё дальше, голова чуть виднеется. Лёг на спину, отдыхает, потом перевернулся и поплыл сажёнками, да какими! Летит, что твой катер. И опять скрылся вдали… Вот, видимо, решил плыть к берегу. Быстро перевернулся на спину и полным ходом пошёл вперёд. Кисти рук так и мелькают. Всё ближе и ближе, кажется, совсем уже вот должен выйти… Но никак не может отказать себе в удовольствии: вот опять кувыркнулся и пропал, выскочил — и опять… «Когда же он выйдет на берег?» — тревожусь я. И вот появился из воды и давай около берега нагонять волну на волну. И побежал по низкой воде к берегу… — Наконец-то! Доволен очень. Хвалит озеро. Хвалит разную температуру воды. Рассказывает, как попал в холод — словно обожгло, а потом — на солнышко. Боялся я за Владимира Ильича. Ведь в самом деле озеро опасное! Финские рыбаки, здесь родившиеся, и те боятся заплывать далеко от берега. Что тут делать? Решил я втайне от Владимира Ильича завести невдалеке от места купания лодку. Грёб я хорошо и в былое время на гонках ходил первым. В тот же день я пошёл нанимать лодку. Меня встречают и спрашивают: — Кто это с вами вчера купался?.. Ну и пловец! — Это моряк Балтийского флота, родственник мой, — вру я беззастенчиво, ради конспирации. — Приехал отдохнуть — да вот увидел родную стихию и, как утка, сейчас же в воду… — Сразу видно, что моряк. Вот плавает так плавает!.. И по нашим местам разнеслась молва о прекрасном пловце — офицере Балтийского флота. {Владимир Бонч-Бруевич @ Общество чистых тарелок @ висьт @ ӧтуввез @@} ОБЩЕСТВО ЧИСТЫХ ТАРЕЛОК Все расселись вокруг стола на террасе. За столом было трое детей: две девочки и мальчик. Они подвязали салфетки и тихо сидели, ожидая, когда им подадут суп. Владимир Ильич посматривал на них и тихонько разговаривал. Вот подали суп. Дети ели плохо, почти весь суп остался в тарелках. Владимир Ильич посмотрел неодобрительно, но ничего не сказал. Подали второе. Та же история: опять почти всё осталось на тарелках. — А вы состоите членами общества чистых тарелок? — вдруг громко спросил Владимир Ильич, обращаясь к девочке Наде, которая сидела рядом с ним. — Нет, — тихонько ответила Надя и растерянно посмотрела на других детей. — А ты? А ты? — обратился он к мальчику и девочке. — Нет, мы не состоим, — ответили дети. — Как же это вы? Почему так запоздали? — Мы не знали, мы ничего не знали об этом обществе! — торопясь говорили дети. — Напрасно. Это очень жаль! Оно давно уж существует. — А мы не знали!.. — разочарованно сказала Надя. — Впрочем, вы не годитесь для этого общества. Вас всё равно не примут, — серьёзно сказал Владимир Ильич. — Почему? Почему не примут? — наперебой спрашивали дети. — Как «почему»? А какие у вас тарелки? Посмотрите! Как же вас могут принять, когда вы на тарелках всё оставляете? — Мы сейчас доедим! — И дети стали доедать всё, что у них осталось на тарелках. — Ну, разве что вы исправитесь, тогда попробовать можно. Там и значки выдают тем, у кого тарелки всегда чистые, — продолжал Владимир Ильич. — И значки!.. А какие значки? — расспрашивали дети. — Как же поступить туда? — Надо подать заявление. — А кому? — Мне. Дети попросили разрешения встать из-за стола и побежали писать заявление. Через некоторое время они вернулись на террасу и торжественно вручили бумагу Владимиру Ильичу. Владимир Ильич прочёл, поправил три ошибки и надписал в углу: «Надо принять». abu {Владимир Бонч-Бруевич @ В первые дни октября @ висьт @ ӧтуввез @@} В ПЕРВЫЕ ДНИ ОКТЯБРЯ Первые дни Октябрьской революции. Петроград в волнении. Все чего-то ждут. Смольный кипит народом… Здесь, в Смольном, расположился главный штаб большевиков: Военно-революционный комитет. Тут же находился и Владимир Ильич. Он приветливо здоровался с приходящими, расспрашивал их обо всех событиях дня и больше всего — о том, что делается там, у Зимнего дворца и на подступах к нему. Весть о том, что Владимир Ильич в Смольном, быстро разнеслась среди большевиков. Многие хотели его видеть и приходили сюда. В комнату стали заглядывать и посторонние. Особенно в неё стремились попасть корреспонденты различных газет, в том числе и иностранных. Они, очевидно, заметили, что именно сюда идёт много народу, что здесь действует руководящий центр восстания. Необходимо было ввести надёжную охрану. В одной из комнат Смольного расположилось более пятисот вооружённых рабочих. Это были красногвардейцы. Для охраны решено было отобрать из них человек семьдесят пять. Молодой, лет тридцати, красавец рабочий, с вьющимися из-под шапки кудрями, спокойно отдаёт чёткую команду: — Стройся! Мгновенно все на местах. Тишина: ни шороха, ни звука. У дверей замерли часовые. Командир сообщает, что нужно семьдесят пять человек, готовых на всё, даже на смерть. Весь отряд сделал шаг вперёд и замер. Командир отобрал людей, назначил начальника и двух человек на смену ему. — В случае чего… — хмуро заметил он и умолк. Сейчас же заготовили пропуска. Пропуск № 1 выдали Владимиру Ильичу. — Что это? Пропуск? Зачем? — спросил Владимир Ильич. — Необходимо. На всякий случай… Уже создана охрана Смольного. Прошу взглянуть… Владимир Ильич выглянул в дверь и увидел отряд, стоявший в безукоризненном военном строю. — Какие молодцы! Приятно смотреть! — восхищённо сказал он. Часовые стали у входной двери снаружи и внутри комнаты. Начальник сейчас же установил связь с центральным отрядом. Народ всё прибывал и прибывал. * * * …Владимир Ильич был очень взволнован тем, что осада Зимнего дворца, в котором засели юнкера, охраняющие Временное правительство, затягивается. Гвардейскому Павловскому полку, присоединившемуся к революционным войскам, был отдан приказ занять улицы, прилегающие к Зимнему. Полк залёг около самого дворца. Подошли матросы. Они сразу же, не останавливаясь, быстрыми перебежками пересекли Дворцовую площадь и заняли подступы к Зимнему. Начался штурм. Он продолжался несколько часов. Увлекая за собой солдат Павловского полка и красногвардейцев, матросы сильным ударом раскрыли огромные двери дворца и ворвались во внутренние помещения. На Неве пришвартовался крейсер «Аврора». Ему дано было распоряжение повернуть орудия на дворец. Такое же приказание получила и Петропавловская крепость. Пушки «Авроры» и Петропавловской крепости возвестили о начале штурма. Красногвардейцы, матросы и солдаты заняли главнейшие пункты Зимнего — лестницы, ходы и выходы. В эту ночь, с 25 на 26 октября, Зимний дворец был взят революционными войсками. Временное правительство было арестовано и отправлено под караулом в Петропавловскую крепость. Керенский, переодевшись в женское платье, тайным ходом вышел из Зимнего дворца и бежал в автомобиле американского посольства. * * * Скорым военным шагом по коридору торопится солдат-самокатчик, одетый в чёрную кожаную куртку и такие же шаровары. Через плечо у него дорожная сумка, которую он придерживает левой рукой. — Где штаб Военно-революционного комитета? — обращается он к двум красногвардейцам, стоящим на часах у дверей. — А тебе кого? — Ленина! Донесение! Часовой оборачивается и говорит товарищу: — Так что требуется разводящий… Прибыл курьер. Без пропуска… В штаб… Требует Ленина… Вышел разводящий. Спросил, откуда и от кого курьер. — Из Зимнего дворца… От главнокомандующего Подвойского. — Идём… — Донесение! — говорит самокатчик, входя в дверь соседней комнаты. — Требуется Ленин. Владимир Ильич подходит: — Что скажете, товарищ? — Вы и есть Ленин? Самокатчик с любопытством смотрит на Ленина; глаза его радостно поблёскивают. Он быстро отстёгивает клапан у сумки, достаёт листок бумаги, бережно подаёт его Владимиру Ильичу, берёт под козырёк и кратко рапортует: — Донесение! — Благодарю, товарищ, — говорит Владимир Ильич и протягивает ему руку. Тот смущён и жмёт руку Владимира Ильича обеими руками. Улыбается, снова берёт под козырёк, резко, по-военному поворачивается кругом и бодрым шагом уходит. На ходу он кладёт в сумку листок бумаги, на котором расписался Владимир Ильич. — «Зимний дворец взят, Временное правительство арестовано, Керенский бежал!» — вслух быстро читает Владимир Ильич донесение. И только дочитал, как раздалось «ура», мощно подхваченное красногвардейцами в соседней комнате. — Ура! — неслось повсюду. * * * Часа в четыре ночи мы, утомлённые, но возбуждённые, стали расходиться из Смольного. Я предложил Владимиру Ильичу поехать ко мне ночевать. Заранее позвонив в Рождественский район, я поручил боевой дружине проверить разведкой улицы. Мы вышли из Смольного. Город был не освещён. Мы сели в автомобиль и поехали ко мне домой. Владимир Ильич, видимо, очень устал и подрёмывал в автомобиле. Поужинали кое-чем. Я постарался предоставить всё для отдыха Владимира Ильича. Еле удалось уговорить его занять мою кровать в отдельной небольшой комнате, где к его услугам были письменный стол, бумага, чернила и библиотека. Владимир Ильич согласился, и мы разошлись. Я лёг в соседней комнате на диване и решил заснуть только тогда, когда вполне удостоверюсь, что Владимир Ильич уже спит. Для большей безопасности я запер входные двери на все цепочки, крючки и замки, привёл в боевую готовность револьверы, думая, что ведь могут вломиться, арестовать, убить Владимира Ильича — всего можно ожидать! На всякий случай тотчас же записал на отдельную бумажку все известные мне телефоны товарищей, Смольного, районных рабочих комитетов и профсоюзов. «Чтобы впопыхах не перезабыть», — подумал я. Владимир Ильич у себя в комнате погасил уже электричество. Прислушиваюсь: спит ли? Ничего не слышно. Начинаю дремать, и, когда вот-вот должен был заснуть, вдруг блеснул свет у Владимира Ильича. Я насторожился. Слышу, как почти бесшумно встал он с кровати, тихонько приоткрыл дверь ко мне и, убедившись, что я «сплю», тихими шагами, на цыпочках, чтобы никого не разбудить, подошёл к письменному столу. Сел за стол, открыл чернильницу и углубился в работу, разложив какие-то бумаги. Всё это мне видно было в приоткрытую дверь. Владимир Ильич писал, перечёркивал, читал, делал выписки, опять писал и наконец, видимо, стал переписывать начисто. Уже светало, стало сереть позднее петроградское осеннее утро, когда Владимир Ильич потушил огонь, лёг в постель и заснул. Забылся и я. Утром я просил всех домашних соблюдать тишину, объяснив, что Владимир Ильич работал всю ночь и, несомненно, крайне утомлён. Вдруг открылась дверь, и он вышел из комнаты, одетый, энергичный, свежий, бодрый, радостный, шутливый. — С первым днём социалистической революции! — поздравил он всех. На его лице не было заметно никакой усталости, как будто он великолепно выспался, а на самом деле спал самое большее два-три часа после напряжённого двадцатичасового трудового дня. Подошли товарищи. Когда собрались все пить чай и вышла Надежда Константиновна, ночевавшая у нас, Владимир Ильич вынул из кармана переписанные листки и прочёл нам свой знаменитый Декрет о земле, над которым он работал в эти решающие дни. Вскоре мы двинулись в Смольный пешком, а потом сели в трамвай. Владимир Ильич сиял, видя образцовый порядок на улицах. Вечером, на Втором Всероссийском съезде Советов, после принятия Декрета о мире Владимир Ильич с особой чёткостью вслух прочёл Декрет о земле, с восторгом, единогласно принятый съездом. {Владимир Бонч-Бруевич @ Солдатский хлеб @ висьт @ ӧтуввез @@} СОЛДАТСКИЙ ХЛЕБ Партия большевиков, взяв власть в свои руки, занялась самыми неотложными делами. Надо было дать народу мир, прекратить войну с Германией, начатую царём. Надо было дать крестьянам землю, отобрать её у помещиков. Надо было наладить положение с продовольствием, а положение это к 1917 году стало трагическим: люди в городах голодали. Необходимы были срочные меры, и правительство приняло их. Были немедленно отобраны у капиталистов эшелоны с мукой и зерном, которые стояли на железнодорожных путях в Петрограде. Большие запасы муки были обнаружены в городе у крупных мукомолов и владельцев булочных. Благодаря этим мерам нам стали выдавать по карточкам фунт хлеба в день. Но подвоза из провинции всё ещё не было, и вскоре снова пришлось экономить, уменьшать паёк. Так в Петрограде мы дошли до восьмушки хлеба. И вот наступил печальный день, когда комендант Смольного, где находилось тогда Советское правительство, товарищ Мальков сообщил мне, что у нас все запасы кончились, даже восьмушку хлеба нельзя выдать. Я заторопился в Управление делами Совета Народных Комиссаров. Туда должны были прийти телеграммы о том, когда Петроград сможет получить хлеб из провинции. Было около семи часов утра. Немного спустя в Управление делами пришёл демобилизованный солдат. В то время уже был заключён мир с Германией, и солдаты часто заходили к нам перед отъездом домой. Мы снабжали их отпечатанным в виде книжечки Декретом о земле, принятым Советской властью. Я просматривал почту и попросил солдата обождать меня. Он стоял за барьером, отделявшим большую комнату Управления делами от приёмной, и с любопытством всё рассматривал. В это время ко мне подошла наша буфетчица Маня. — Как же быть, Владимир Дмитриевич? Ведь у нас ничего нет: ни куска сахара, ни ломтя хлеба, только что и есть чай да соль… — И она показала поднос, на котором стояли два стакана чаю и блюдечко с солью. — Как же я понесу это Владимиру Ильичу? Ведь он голодный! — говорила она чуть не плача. Солдат прислушивался к нашему разговору. — Ну уж нет! — вдруг громко сказал он. — Кого-кого, а Владимира Ильича мы прокормим! И он поворотом плеча скинул со спины солдатский мешок, вынул из-за голенища складной нож, быстро раскрыл его, развязал мешок, достал круглую буханку хлеба, прижал её к груди и одним взмахом разрезал пополам. Половину буханки он сунул обратно в мешок, а другую, подойдя чётким, солдатским шагом к Мане, положил на поднос, проговорив: — Вот этот хлебушек — Владимиру Ильичу. — Спасибо тебе, солдатик! — обрадовалась Маня и тотчас же пошла в кабинет Владимира Ильича. Через несколько минут Владимир Ильич отворил дверь своего кабинета и громко, на всю комнату, сказал, обращаясь к солдату: — Спасибо вам, дорогой товарищ! Такого вкусного солдатского хлеба я никогда ещё не ел… — Это он? Сам Владимир Ильич?.. Ну и ну!.. — растерянно произнёс солдат. — Вот какой он есть, Ленин… Ласковый… За такую безделицу, а как сердечно благодарит!.. Наш он, Владимир Ильич-то! {Владимир Бонч-Бруевич @ Советский герб @ висьт @ ӧтуввез @@} СОВЕТСКИЙ ГЕРБ Всё создавалось заново в нашей стране. И государственный герб тоже нужен был новый, какого ещё никогда не существовало в истории народов, — герб первого в мире государства рабочих и крестьян. В начале 1918 года мне принесли рисунок герба, и я тотчас же понёс его Владимиру Ильичу. Владимир Ильич в это время был у себя в кабинете и беседовал с Яковом Михайловичем Свердловым, Феликсом Эдмундовичем Дзержинским и ещё целой группой товарищей. Я положил рисунок на стол перед Лениным. — Что это — герб?.. Интересно посмотреть! — И он, наклонясь над столом, принялся разглядывать рисунок. Все окружили Владимира Ильича и вместе с ним разглядывали проект герба. На красном фоне сияли лучи восходящего солнца, обрамлённые снопами пшеницы; внутри перекрещивались серп и молот, а из перевязи снопов вверх, к солнечным лучам, был направлен меч. — Интересно! — сказал Владимир Ильич. — Идея есть, но зачем же меч? — И он посмотрел на всех нас. — Мы бьёмся, мы воюем и будем воевать, пока не закрепим диктатуру пролетариата и пока не выгоним из нашей страны и белогвардейцев и интервентов. Но насилие не может главенствовать у нас. Завоевательная политика нам чужда. Мы не нападаем, а отбиваемся от врагов, война наша оборонительная, и меч — не наша эмблема. Мы должны крепко держать его в руках, чтобы защищать наше пролетарское государство до тех пор, пока у нас есть враги, пока на нас нападают, пока нам угрожают, но это не значит, что так будет всегда. Когда будет провозглашено братство народов во всём мире, меч нам не будет нужен. Из герба нашего социалистического государства мы должны удалить меч… — И Владимир Ильич тонко очиненным карандашом перечеркнул меч на рисунке. — А в остальном герб хорош. Давайте утвердим проект, а потом посмотрим и ещё раз обсудим в Совнаркоме. Надо это сделать поскорей… И он поставил на рисунке свою подпись. Художник, который внимательно выслушал всё, что говорил Ленин, обещал скоро принести новый эскиз герба. Через некоторое время, когда художник пришёл в другой раз, у Владимира Ильича в кабинете сидел скульптор Андреев. Ленин работал, принимал посетителей, а скульптор тихонько сидел на диване и делал в альбоме зарисовки. Он готовился лепить портрет Ильича. Стали смотреть новый рисунок. Меча на рисунке уже не было, и герб был увенчан звездой. Андреев смотрел вместе со всеми. — Ну, как по-вашему? — обратился к нему Владимир Ильич. — Очень хорошо, только ещё кое-что… Взяв карандаш, Андреев, с разрешения художника, тут же на столе перерисовал герб. Он сгустил снопы, усилил сверкающие лучи солнца, сделал как-то всё выразительнее. Звезда приняла строгую пятиконечную форму, и лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» стал читаться более чётко. Этот проект герба Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, исполненный по замечаниям Владимира Ильича, и был утверждён в 1918 году. Он был понятен всем трудящимся, которые защищали от врагов свою родную Советскую власть. Пятиконечная звезда, которая сияет на вершине герба, стала эмблемой нашей армии — красноармейской звёздочкой. Теперь наше государство стало могучим Союзом Советских Социалистических Республик. В гербе Советского Союза тоже есть серп и молот и золотые снопы в лучах восходящего солнца. И в каждой республике есть свой герб. Солнце на гербах республик восходит из-за снежных горных вершин и из-за безбрежного моря. На каждом гербе лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и эмблема первого в мире государства трудящихся — серп и молот. {Владимир Бонч-Бруевич @ В Кремле @ висьт @ ӧтуввез @@} В КРЕМЛЕ Быстрые, чёткие шаги гулко отдаются по ещё пустому коридору. Это Владимир Ильич рано утром спешит из своей квартиры в Совнарком. Часовой, дежурящий у дверей его кабинета, завидев Владимира Ильича, подтягивается и с гордой радостью отдаёт ему честь. — Здравствуйте, товарищ! — приветливо здоровается Владимир Ильич. — Здравствуйте, Владимир Ильич! — звучно отвечает бравый красноармеец из кремлёвской школы командиров. Как только закрывалась дверь кабинета Владимира Ильича, этой простой светлой комнаты, там начиналась работа, требующая огромного напряжения. Владимир Ильич любил во всём строгий порядок. Взглянув на стол, где лежала уже утренняя почта и отдельно — телеграммы с фронтов, Владимир Ильич брал именно эту пачку и быстро прочитывал телеграммы, так быстро, что, казалось, не было никакой возможности понять, что там написано. А он всё уже знал наизусть и после цитировал на память, слово в слово. Причём всегда с поразительной точностью в цифрах, как будто он долго изучал их перед этим. Если время отправки и прибытия телеграммы, то обязательно часы и минуты и, конечно, все цифры вёрст, маршей, продвижений поездов, число красноармейцев, количество пушек, ружей, вагонов и паровозов. Если бы не видеть десятки и сотни раз это чтение документов, то, право, и поверить невозможно было бы. Надо было обладать удивительной памятью, мгновенностью восприятия, чтобы вмещать всё то, что вмещал в свой всеобъемлющий мозг этот воистину гениальный человек. Просмотрел телеграммы — и сейчас же к карте: к одной, к другой, к третьей… Всюду развешаны карты, и всюду его собственной рукой отмечены фронты. Враг наступал на нашу молодую социалистическую республику. Врагов было много: и белогвардейцы, и интервенты. Владимир Ильич отмечает, что произошло за день, как, судя по полученным последним донесениям, изменилось положение на фронтах. Всё изучил, разметил, прошёл к столу и быстро-быстро стал писать телеграмму за телеграммой. Затрещали телефонные звонки, полились телефонные разговоры, вызовы по прямому проводу во все стороны — и на север, и на юг, и на восток, и на запад. И загудело всё, и заработало!.. И так каждый день, из недели в неделю, из месяца в месяц. Всё новые и новые дела, одно сложнее другого. И тут же работает над новыми книгами, пишет брошюры, статьи и листовки. И всегда спокоен, выдержан, краток, подвижен и бодр. В нём был поистине неиссякаемый источник сил, вдохновения, творчества, энергии и воли. {Владимир Бонч-Бруевич @ На ёлке в школе @ висьт @ ӧтуввез @@} НА ЁЛКЕ В ШКОЛЕ — Хотите, Владимир Дмитриевич, участвовать в детском празднике? — спросил меня Владимир Ильич. — Хочу, — говорю. — Ну так вот, доставайте где хотите пряников, конфет, хлеба, хлопушек, игрушек, и поедем завтра к вечеру в школу Надю навестить. Устроим детишкам праздник, а на расходы вот вам деньги. Девятнадцатый год был трудным, голодным и холодным. Шла гражданская война, всё, что могло, правительство отправляло на фронт. В городах продуктов было мало. Кое-как купили мы в складчину всё, что нашли для детишек, и отправили в школу, чтобы детвора вместе с учительницами приготовила ёлку. На следующий день, как и было условлено, Владимир Ильич приехал в школу. В этой школе, в Сокольниках, тогда отдыхала Надежда Константиновна. Владимира Ильича уже ждали, и, когда он вместе с Надеждой Константиновной и Марией Ильиничной сошёл вниз, в комнату, где была устроена ёлка, детишки сразу окружили его. — Во что мы будем играть? — спросила Владимира Ильича маленькая девочка. — Давайте скорее!.. Ну, во что же? — Сейчас давайте водить хоровод вокруг ёлки, — предложил Владимир Ильич. — Петь будем, а потом в кошки-мышки… — Согласны, согласны! — хлопая в ладоши, закричала девочка, и все другие хором за ней. — Согласны? Ну так что же, за чем дело стало?.. Давай руку!.. Ну, живей, присоединяйтесь! И мигом образовался большой круг детей и взрослых. Владимир Ильич пошёл вокруг ёлки, и все за ним. — Ну, запевай! Что ж ты?.. — обратился Владимир Ильич к той девочке, которая предложила играть, и та запела. Все подхватили песню про ёлку и закружились вокруг неё. Владимир Ильич пел во весь голос. В это время ёлка вдруг вспыхнула разноцветными огнями. Это монтёр школы устроил. Он раздобыл маленькие электрические лампочки и накануне, поздно вечером, когда все спали, провёл искусно шнур и вплёл лампочки в ветви ёлки. Ликованию и радости детей не было конца. Владимир Ильич от всей души веселился вместе с ними. Дети забрасывали его вопросами, и он каждому успевал ответить. Он и сам задавал им вопросы, загадывал загадки, и только приходилось удивляться, откуда это он всё знает, всё помнит. Дружный смех и шутки звучали вокруг ёлки. — Ну, а теперь в кошки-мышки!.. Что же вы? Забыли? — подзадоривал детишек Владимир Ильич. И снова образовался круг, и снова Владимир Ильич среди детей… Играет он с увлечением, не пропуская кота, защищая мышь. Ребята в восторге. После игры завязалась беседа. Дети говорили с ним просто, и не чувствовалось никакого стеснения. Он уже был для них своим человеком. Они отбили его от взрослых, потащили с собой пить чай и наперебой угощали, накладывали ему варенья и решительно все хотели что-нибудь для него сделать. А он колол для них грецкие орехи, наливал в блюдечки чай из горячих стаканов, подкладывал сладостей и ласково следил за всеми, точно все они были его семьёй. Владимир Ильич очень любил детей, и детишки это чувствовали. Он быстро узнал их имена, и надо было удивляться, как он только не путал их. С детьми ничего нельзя было поделать, они совсем завладели Владимиром Ильичём. После чая дети повели его в другие комнаты, заявив, что у них там есть секрет. Дети привели его в живой уголок, показали галку с подбитым крылом, воробья, потерявшего полхвоста в битве с кошкой, ужа, маленького ёжика и лягушку. Потом принесли рисунки, свой журнал. Владимир Ильич углубился в их дела, да так, как будто бы он всю жизнь только и делал, что занимался со школьниками. Наконец детям роздали подарки, и мы должны были уезжать. Провожая нас, они просили приезжать к ним ещё и ещё. Владимир Ильич тепло простился со своими маленькими друзьями. Праздник получился чудесный, и дети после него писали Владимиру Ильичу письма, а он, хотя был очень занят, всегда отвечал им. {Бонч-Бруевич В. Д. @ Прогулка @ казьтылӧм @ ӧтуввез @ @ } abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu {Владимир Бонч-Бруевич @ Владимир Ильич на субботнике @ висьт @ ӧтуввез @@} ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ НА СУББОТНИКЕ Первое мая 1920 года. Брошенный большевистской партией клич организовать вместо демонстрации Всероссийский субботник был горячо принят трудящимися. С самого раннего утра по городу с революционными песнями на субботник двинулись колонны московских рабочих и служащих. В этот день в Кремле рано началась жизнь. Сотрудники, явившиеся на субботник, объединялись в группы, отряды, колонны и уходили в назначенные места. Красноармейцы Кремля не могли оставить свою службу. Поэтому и было решено, что субботник они проведут в Кремле, где также было много работы. Кремлёвская воинская часть выстроилась на площади, против казарм. Около девяти часов утра Владимир Ильич вышел на площадь, подошёл к командиру, по-военному отдал честь и сказал: — Товарищ командир, разрешите мне присоединиться к вашей части для участия в субботнике. Произошло секундное замешательство, после чего командир ответил: — Пожалуйста! Станьте, Владимир Ильич, на правый фланг! Владимир Ильич быстро прошёл к правому флангу и встал в шеренгу. Гул одобрения пронёсся по рядам красноармейцев. Они были счастливы, что Владимир Ильич вместе с ними. Под звуки оркестра часть направилась к месту работы. Надо было очистить кремлёвскую площадь от огромных беспорядочных груд досок, брёвен, камней, перенести всё это довольно далеко и сложить по сортам: доски к доскам, брёвна к брёвнам, тёс к тёсу. Все дружно принялись за дело. Владимир Ильич с увлечением работал, отдыхая лишь вместе со всеми, когда наступал пятиминутный перерыв «покурить». В эти пять минут Владимир Ильич был в центре внимания. Он шутил, смеялся, расспрашивал, рассказывал и вообще чувствовал себя великолепно. По всей Москве разнеслась весть, что Владимир Ильич тоже участвует в субботнике. Везде с восторгом было встречено это радостное известие. {Виноградская Софья @ Юбиляр @ висьт @ ӧтуввез @@} Софья Виноградская Юбиляр Наступила третья весна революции. В ту весну Ленину исполнилось пятьдесят лет. Уже два года как он жил в Москве. И московские большевики хотели отпраздновать день его рождения, встретиться с ним в этот день, провести с ним вечер. Сообщили об этом Ленину. Но юбиляр наотрез отказался от юбилея. Так и ответил, что ни за что не приедет, что юбилеи – это глупость и нечего такими глупостями заниматься. — Володя ни в какую! – сообщила по телефону Мария Ильинична старшей сестре. – Да, Анечка, ни в какую! И слышать о юбилее не хочет! Товарищи пробуют теперь через Надю повлиять – может, ей удастся?.. — Ну, раз Владимир Ильич «ни в какую», то юбилею не быть! – огорчилась сотрудница «Правды» Саша, слышавшая разговор по телефону двух сестер Ильича. — Придется нам объявить «Неделю уговаривания Ильича», — шутили в редакции. — Киш! Киш-киш отсюда! – смешно взмахивала руками Мария Ильинична и, словно кур, гнала шутников. — Все же Владимир Ильич должен понять товарищей, — сказала Саша. – Жить с Ильичем в одном городе и даже не повидать его в такой день… Вы сами как считаете, а, Мария Ильинична? — Пошла тянуть из меня душу… — Мария Ильинична, ведь я серьезно спрашиваю. Сейчас у всех товарищей такое настроение хорошее. Белых разбили. И как раз Ильичу пятьдесят лет! Как же не отпраздновать? Ведь пятьдесят лет! — Ну, деточка, я понимаю. Но Ильич совершенно не выносит ничего такого юбилейного, торжественного. Ему это не по душе. – Мария Ильинична поморщилась, пошевелила кончиками пальцев, собранных в щепотку, словно пощупала что-то липкое. – «Смешно, неприятно и просто глупо сидеть и слушать, как тебя расхваливают», — говорит Ильич. Вот товарищам и надо с ним считаться. Ведь Ильич скучать будет… — Разве Владимир Ильич когда-нибудь скучает? – удивилась Саша. — Вообще-то ему некогда скучать. – Мария Ильинична улыбнулась наивности Сашиного вопроса. – Но всякие пустые разговоры, «о том да о сем», «никчемушные», как говорит Ильич, он терпеть не может. Владимир Ильич любит слушать, когда ему рассказывают что-то новое, чего он не знает… Отвернувшись к окну, уставившись по привычке в какую-то ей одной видимую точку, Мария Ильинична проговорила глухо: — Так было всегда. И дома братья не любили болтовни, безделья, бестолочи. Саша замерла. Уже второй раз Мария Ильинична упомянула при ней о братьях. И каждый раз у Саши обрывалось дыхание. Казалось, нельзя, невозможно говорить об этом. Братья… Александр… Владимир… А Мария Ильинична уже повернула к Саше лицо, словно вернулась издалека, из своего детства, в котором жила с братьями. Вытянув шею, потеребив кончик носа, она прошептала: — У Ильича даже есть поговорка: «Мне болтать неохота. Лучше я на охоту!» Вот сойдутся иногда в свободный час товарищи, начнется разговор о том о сем, а Ильич берет ружье, возится с затвором и все приговаривает: «Болтать неохота, уж лучше на охоту». Потом вспомнила: — А с Горьким Ильич никогда не скучает. Когда он с Алексей Максимычем, ему времени не жаль. — Ленин и Горький! Подумать только! – наивно-мечтательно вздохнула Саша. – Боже мой, как бы мне хотелось хоть один раз послушать, о чем они между собой разговаривают. Наверное, все о литературе? — И о литературе… Но не только… — Вот бы записать их разговоры. А, Мария Ильинична? Все, все записать! — Ну, еще чего придумала! – усмехнулась Мария Ильинична. – Мы дома с Надей стараемся оставить их одних, чтобы вволю наговорились. Зачем же мешать? Горький много всякого рассказывает – кто там, за границей, живет, что пишут о нас, чем тут у нас ученые заняты… Он еще только входит в дом, еще пальто не снял, а Ильич уж спешит навстречу, ведет к себе, усаживает и весело так, с подковыркой спрашивает: «Ну, Алексей Максимович, что теперь говорят о нас свергнутые классы?» — А Горький? — А Горький усмехается: «Сейчас доложу, Володимир Ильич!» — Ха-ха-ха! – залилась Саша частым, дробным смехом. — Ну, пошла смеяться, как на швейной машине стучит! – спохватилась Мария Ильинична. – Заговорила тут меня, тянет душу. Она отставила пустой стакан из-под чая и стала читать статью, но выражение нежности и любви к тому, о ком она только что рассказывала, не сходило с обычно сухого, всегда несколько настороженного лица младшей сестры Владимира Ильича. * * * А спустя три дня, вскрывая почту, Саша обнаружила в большом белом конверте тугую пачку билетов. Московский Комитет партии приглашал на вечер, посвященный пятидесятилетию Владимира Ильича Ленина. — Мария Ильинична! – вскричала Саша. – Билеты! На юбилей! Значит, состоится! А вы говорили Анне Ильиничне: «Ни в какую!» Ведь вот! Прислали!.. Но Мария Ильинична почему-то не удивилась, только сосчитала билеты – четыре, записала что-то в откидном календаре и отдала Саше один билет – подите! К четырем часам, как всегда, Мария Ильинична уехала в старом черном, тарантасообразном, с подножкой автомобиле в Кремль обедать. Но, против обыкновения, почему-то на этот раз долго не возвращалась. Сидя в секретариате в полном одиночестве, Саша так и не знала – стоит идти на юбилей или нет?.. Будет там Ленин?.. Вернулась Мария Ильинична в час, уже близившийся к вечеру. Она увидела растерянно вопрошающие глаза помощницы и, ничего не говоря, стала подталкивать Сашу к выходу. Этот безмолвно обнадеживающий жест означал: «Иди!» — Уж, наверное, опоздала, — вздохнула Саша. Но Мария Ильинична только загадочно улыбнулась. Ничего не спрашивая, уже научившись понимать секретаря «Правды» по одному лишь выражению живых, горячих глаз, Саша рывком сорвала с вешалки пальто и шапочку, помахала на прощанье руками, выскочила из кабинета и с ощущением великого счастья в сердце пронеслась на своих быстрых ногах вниз по лестнице, по узкому, забитому телегами и грузовиками типографскому двору. В типографию прибыла бумага. Очутившись за воротами, она побежала по улице, разбрызгивая высокими каблуками весеннюю воду, заливавшую разбитые тротуары узкой, изогнутой Тверской, тесно уставленной невысокими домами. Оглушительно дребезжали, раскачивались и хлопали на ветру старые, ржавые, покоробившиеся, еще дореволюционные вывески. Добежав до угловой аптеки, Саша вдруг остановилась. В окнах сверкали, как встарь, два огромных стеклянных шара с яркой, ядовито-яркой жидкостью – оранжевой и зеленой. Словно в причудливых зеркалах, увидела Саша свое странное, расплывшееся отражение и тут лишь вспомнила, что не переоделась. Ведь она идет на ленинский вечер!.. Но, опасалась Саша, пока добежишь домой, можно опоздать. А вдруг Ленин уже там? Она решительно запахнула пальто, спрыгнула с тротуара и стала пересекать Советскую площадь. Прямо перед Сашей, прислонясь спиной к высокому обелиску, стояла посреди площади гранитная женщина в свободной античной тунике со множеством складок и во фригийской шапочке… Женщина – образ Революции. Она простирала руку к венецианским окнам Московского Совета, освещенным в этот час изнутри огнями хрустальных люстр. В их свете видны были изящные очертания женской руки с тонкими изгибами каменных пальцев. Внизу, у цоколя, в трех полукружиях под гранями обелиска, на бронзовых листах были выбиты буквы Советской Конституции. Здесь всегда толпился народ. Здесь повторяли вслух: «Кто не работает, да не ест». Обелиск открыли ко второй годовщине Октябрьской революции. А вон с того маленького балкона над подножием обелиска выступал однажды Ленин… Уже давно Саша воспринимала здания и улицы Москвы как бы двойным зрением, словно она одновременно видела и то, что было здесь прежде, и то, что находится теперь. В этом городе все менялось на ее глазах. Вот здание генерал-губернатора. Теперь оно уже стало историческим – в 1917 году в нем находился штаб восстания. Отсюда большевики руководили октябрьскими боями на улицах Москвы. Обелиск на Советской площади с величавым образом женщины-Свободы напоминал Саше о конной статуе – царский генерал Скобелев верхом на коне угрожает саблей. Статуя стояла на этом месте, и площадь тогда называлась Скобелевской. После октябрьских боев чугунного генерала свалили вместе с конем. Он долго валялся в соседнем дворе, угрожая саблей, пока его не потащили в печь на переплавку… Пройдя мимо обелиска, Саша стала поспешно спускаться Столешниковым переулком к арке пожарной каланчи. Сердце ее билось учащенно. Ей все казалось, что она опаздывает, что Ленин уже выступает… Но почему так загадочно улыбнулась Мария Ильинична? Тут что-то кроется… За поворотом, на Большой Дмитровке она достигла, наконец, роскошного особняка с узорной чугунной оградой. Это было новое помещение Московского Комитета партии. Прежнее здание в Леонтьевском переулке взорвано – враги бросили туда адскую машину. Тогда погиб мужественный секретарь Московского Комитета товарищ Загорский, который пытался выбросить бомбу в окно. Взрывом убило и ранило много товарищей… Теперь в новое помещение пришли большевики Москвы, чтобы в этот весенний вечер встретиться с Лениным, поздравить его. Зал Московского Комитета, узкий, длинный, был уже полон. Но народ все прибывал. Саша присела на краешек приставного стула, который уступил ей товарищ Матвей, рабочий-швейник из городского комитета партии. — Садись, садись! – уговаривал он, повернув к ней свое квадратное, словно из камня вытесанное лицо с глубокими впадинами щек и большими тяжелыми глазами. – Садись, больше мест нет! Саша, смущенная и одновременно счастливая оттого, что очутилась так близко от трибуны, кивнула благодарно головой. Опершись о стену, она внимательно наблюдала за тем, что происходит. Ленина не видно было ни у трибуны, ни в креслах. Уже объявили вечер открытым. Уже ораторы произносили речи. Но того, о ком они говорили, ради которого все собрались сегодня, не было. «Что же это Мария Ильинична? – расстроилась Саша. – Неужели подшутила надо мной?» На сцену вышел Горький. Длинная, худощавая фигура писателя горбилась, ежилась, словно ему было зябко. Голова, совершенно остриженная под машинку, наклонена вниз, в сторону. Топорщатся моржовые усы, медлителен взгляд синих глаз. По-прежнему глядя не в зал, а куда-то в сторону, вниз, где кусочек паркета свободен от кресел, от людей, Максим Горький говорил, выкидывая вперед крепкие, костистые руки с длинными вытянутыми прямыми пальцами. — Есть люди, о которых говорить трудно, значение их как-то не охватишь одним словом. Они, как бы это сказать, играют гигантским таким рычагом, поворачивают историю. В свою сторону. Писатель обернулся и поглядел через плечо назад, словно опасался, не появился ли там, в президиуме, тот, о ком он говорит и который в свою сторону поворачивает историю. — Я, как это принято говорить, художник слова, сознаюсь, не найду слов изобразить его фигуру, — продолжал Горький медленно, словно ища и с трудом находя нужные слова. – Ленин – это что-то такое вот огромное, земное… При этом руки Горького, сильно разбитые рабочие руки с вытянутыми пальцами, двигались по кругу, как бы пытаясь охватить что-то огромное, земное, коренастое… Вдруг он поднял стремительно голову, обратил прямо к залу просветлевшее лицо и стал припоминать: — В Лондоне, когда съезд партии был, приехал Ленин в номер ко мне, простыни щупал – не сырые ли? Город Лондон туманный. Так вот беспокоился, чтобы не расхворался я. Вот какого Ленина я знаю! Совершенно неожиданного! Зал изумленно слушал писателя. — А когда Владимир Ленин был у меня на Капри, — все дальше уходил Максим Горький в свои воспоминания, — то рыбу удил с пальца, и так, бывало, хохочет, как только он один и умеет! Ну, и когда в «тетку» играл – это в карты, — хохотал… И зал тоже захохотал. Затем Горький подался вперед всей своей длинной фигурой и, вытянув остриженную голову, сидевшую на очень худой шее, выговорил почти таинственно: — Владимир Ленин, знаете, занят теперь планетарной работой, и мне, уверяю вас, того, жутковато с ним рядом. А Ленина не было. Председатель Совнаркома сидел в это время в своем кабинете в Кремле и не слышал горьковских слов о Ленине, простом, милом, душевном, смеющемся великолепным смехом русском человеке, который так велик умом, планетарными делами, что даже Горькому и то жутковато с ним рядом… После Горького выступили поэты. Потомки не забудут звон Стального имени наркома…- читал молодой Александровский. Вслед за поэтами вышел на трибуну известный большевик Ольминский. Саша хорошо знала Михаила Степановича – он водил ее в кремлевские терема, показывал ей Оружейную палату, рассказывал историю большевистской партии, которую еще никто тогда не написал. Розовое, нежное лицо Ольминского с правдивыми голубыми глазами, излучавшими ясность и тихий свет, было как бы в серебряной рамке совершенно седых волос и бороды. Это лицо революционера пленяло всех и навсегда. Ольминский обратился с приветствием к женщине, которая сидела в этот вечер в зале всех незаметней, всех скромнее. То была верная спутница ленинской жизни – Надежда Константиновна Крупская. Нарядная, против обыкновения, причесанная ради такого события очень старательно, так что ни одна прядь не выбивалась, Надежда Константиновна прятала застенчиво свое лицо, когда весь зал обратился к ней. Смущенная овациями, она недовольно, сконфуженно бормотала сквозь счастливую улыбку, плывшую по ее милому лицу с такими добрыми, мягкими припухлостями вокруг выпуклых зеленоватых глаз: — Ну, уж я-то тут при чем? Уж меня-то хоть не трогайте! Ну, к чему это? Прошу! Ну, не надо!.. Затем огласили телеграмму: «Реввоенсовет Туркестанского фронта посылает в распоряжение Ленина по случаю дня его рождения двадцать вагонов хлеба». Тут же сообщили распоряжение Ленина: хлеб распределить между детьми Петрограда, Москвы и Иваново-Вознесенска. А самого Ленина все не было… Объявили перерыв. Всех пригласили в буфет. Там на длинных плоских блюдах возвышались чудесной горкой свежие бутерброды с настоящим кавказским сыром, украинским салом, астраханским белорыбьим балыком. Это фронты-победители прислали пролетарской столице. В толстых, грубо граненных, зеленоватых стаканах дымился настоящий чай. Пили его с ядовито-яркими прозрачными леденцами. — Пьем чай с удовольствием и леденцами, — повторяли все ходячую шутку. — А мы чего это в сторонке стоим, ничего не едим? – удивился рабочий Матвей и показал Саше на свой внушительный бутерброд с влажным салом. – Бери и ты. Москва ради такого хорошего случая угощает товарищей. — Не только Москва. И Кремль кое-что сюда подкинул, — говорил, сияя круглым лицом, добродушный рыжий, светлоглазый грузин-великан, секретарь ВЦИК Авель Енукидзе, которого звали «Добрейший». Он ведал всем хозяйством Кремля. — Оставьте этот спор славян между собою! – раздалось рядом, и Саша увидела Ломова. Высокий, изящный, тонкий, с ежиком волос над нежным лбом, с ямочкой на подбородке, с милым, очень интеллигентным лицом и чуть насмешливым взглядом блестящих глаз, Ломов был душой Октябрьского восстания в Москве. Его настоящее имя было Георгий Ипполитович Оппоков, но, как большинство революционеров, он сохранил и после революции свой подпольный псевдоним. И, как водилось между революционерами, он и в этот торжественный вечер был в своем обычном костюме – в длинных черных брюках и вышитой крестом сорочке, подпоясанный ярко-синим крученным шнурком с шелковыми кистями. Оглядев Сашу своим насмешливым взглядом, Георгий Ипполитович добродушно пробурчал: — А Саша слушает и не ест. Не то что кот Васька. Оттого так худа. Он переломил надвое свой ломоть хлеба и кусок сунул Саше прямо в рот. Тут подошел еще один москвич, огромный, грузный Обух, лицом схожий с Мусоргским – такие же навыкате стремительные глаза и курчавая, лопатой борода. Врач-большевик, личный друг Владимира Ильича, Владимир Александрович провел у постели Ленина первую после ранения, самую страшную ночь на 31 августа 1918 года, когда Ленин боролся со смертью. (Его именем была потом названа улица в Москве и научный институт.) В этот апрельский вечер рождения Ленина Обух был, как всегда, остроумен, общителен и оглушительно хохотал. Раздвинув широким жестом заросли своей темной бородки, он отправил в рот кусочек сухого овечьего сыру, пососал золотистый леденец, отпил глоток чая из грубого стакана и, подняв его, как драгоценную винную чашу, продекламировал из «Евгения Онегина»: И Страсбурга пирог нетленный Меж сыром лимбургским живым И ананасом золотым… Все хохотали, а пуще всех заливался в могучем смехе Обух. * * * — А Ильич все еще упрямится! – рассказывали товарищи, слушавшие переговоры с Лениным по телефону. – Условились, уговорили его, что приедет он только к концерту, послушать любимую музыку. Вот ему звонят – ораторы уже кончили говорить, приезжайте, Владимир Ильич, а он все не едет. Нам старик не верит… Сейчас Надежда Константиновна ему звонит… Ну, ей Ильич поверит… Перерыв все затягивался. Вдруг все зашумели, заволновались, затолкались на одном месте. Потом, словно вихрь смел людей, сразу опустел буфет. В зале, сдвигая и вновь раздвигая кресла, расстраивая и вновь восстанавливая их строй, спешно, кое-как, где попало, рассаживались товарищи. Неистово хлопали сиденья. Все суетились, ужасно волновались. Саша очутилась теперь далеко от трибуны, в самом конце зала. Вскочив на стул, она увидела, как в дверях замерла вдруг толпа, стоит на месте и никуда не двигается. На трибуне появился Ленин. — Приехал! Приехал! – ликовал зал. Когда затем наступила тишина, Саше казалось, что она слышит стук своего сердца и сердец всех, кто рядом с нею. В глубь зала донесся голос Ленина. Он благодарил за приветствия, которые получил в этот день. Ленин благодарил также товарищей за то, что они избавили его от обязанности «слушать такую скучную вещь, как юбилейные речи». Эти слова потонули в смехе, криках, аплодисментах. Ленин тут же рассек воздух рукой, чтобы прекратить аплодисменты. Но это лишь усилило их. Ленин опять махнул рукой – прекратите! В зале захлопали еще сильнее. Ленин, не обращая больше внимания на аплодисменты, продолжал говорить. Но товарищи продолжали свое – стояли всем залом и рукоплескали. Началось единоборство – кто кого. Ни одна сторона не уступала. Ленин говорил, а зал шумел – все хлопали, кричали, смеялись. Тогда Ленин подступил вдруг к самому краю трибуны и вскинул над головой какой-то рисунок. Все сразу умолкли, и Саше стал слышен голос Ильича. — Вот одна из карикатур, нарисованная художником и посвященная подобному юбилею! – прокричал он. – Я получил ее сегодня… — И Ленин оглядел товарищей с луково-победным видом. Победил он! Больше никто не аплодировал, все слушали и смотрели. А Ленин бегал по сцене и все выше поднимал рисунок, который подарила ему сегодня Стасова… — Я передаю эту карикатуру на рассмотрение всем, с тем чтобы избавили нас впредь вообще от подобных юбилейных празднеств! Ленин отдал рисунок Луначарскому. Народный комиссар просвещения схватил рисунок, опять загремели рукоплескания, и так сильно, что казалось, хлынул внезапно ливень и шумит, ударяя листву. — Такого еще не было! Такого юбилея еще не было! – кричали товарищи и хохотали. Ленин бегал по сцене, зацепившись пальцами за проймы жилета, и высмеивал, вышучивал страсть ко всяким юбилеям, журил товарищей, занимающихся «такой глупостью». Вдруг он заговорил о зазнайстве. Ильич предупреждал партийцев, чтобы не зазнавались. — Человек, который зазнался, попадает в положение глупое, позорное, смешное… — сказал Ильич. — Вот так юбилейная речь! Прочесал нам Ленин мозги! Всем, всем прочесал! Товарищи качали головой, смеялись, вскакивали с мест, хлопали. Это продолжалось долго, казалось, этому не будет конца. Казалось, в том и радость, чтобы вот так, стоя, смотреть на Ленина в этот неповторимый вечер его пятьдесят первой весны, когда он так отечески журит и вышучивает, и предупреждает своих товарищей, и вместе с ними острит и смеется, и весел. Затем начался концерт. На эстраду вышли музыканты. Маленький толстый скрипач задел на ходу Ленина смычком. Ленин мило извинился и уступил скрипачу дорогу. Трио приготовилось играть. Ленин сел влево от музыкантов, вполоборота к залу, рядом с любимым пианистом Добровейном. Он сложил на груди руки, откинулся на спинку стула и, чуть наклонясь к печально вдохновенному лицу Добровейна, слушал музыку Чайковского. Временами Ленин ронял неслышное слово, пианист отвечал ему, и Ленин снова сидел неподвижно, покоя руки на груди. Глаза Ленина были задумчивы и сосредоточенны, словно он обдумывал важную мысль. Потом они стали напряженными. Казалось, Ленин вслушивается во что-то, пытается разобрать невнятное, расслышать неслышимое в разговоре смычков и клавишей. Вот Ленин разнял руки, словно уронил их. Лицо его успокоилось, черты теряли твердость, смягчались, расслаблялись, и казалось Саше, легкое дуновение чего-то беспредельно нежного ласкает его лицо, глаза. Звуки ли Чайковского? Свое ли воспоминание? Ленин все больше откидывал голову назад. Одна рука уже повисла вдоль спинки стула. Губы чуть шевелились… Так слушал Ленин сначала трио, затем квартет скрипок Страдивариуса. Так, вероятно, слушал он музыку всегда, везде – в детстве, дома, когда играла мать; в Казани и Петербурге, когда ходил с сестрой Ольгой в оперу; на чужбине, в эмиграции, когда на рояле играли товарищи по партии – Инесса Арманд, Лидия Фотиева; на Капри у Горького, где пели итальянские рыбаки; в Париже – на концертах народных певцов… Отзвучали скрипки Страдивариуса. К роялю пошел Добровейн. Под белыми, вдруг взмывавшими, как птицы в полете, руками пианиста зазвучал Бетховен. А из узкого, длинного зала товарищи смотрели, как слушает Патетическую сонату Ленин. Так в третью весну революции отмечали в Москве пятьдесят лет ленинской жизни. — Возможно ли все это? Неужели я здесь сегодня и все это вижу? – изумлялась Саша и бежала вместе с товарищами к выходу провожать Ленина. abu — Спасибо, товарищи! Спасибо. Прекрасная музыка! Не знаю, как речи, не слыхал, слава богу. Но музыка была прелестна. А лучше всех Добровейн. Прелестновейн! Отличновейн! Чудечновейн! Апрель был на исходе. Машина миновала чугунные ворота, повернула по Дмитровке и направилась в Кремль. А в мае республика вновь отбивала очередной поход Антанты. {Любовь Федоровна Воронкова @ Командир звёздочки @ повесть @ ӧтуввез @@} Любовь Федоровна Воронкова Командир звёздочки СЕГОДНЯ ПРАЗДНИК Таня проснулась и сразу вспомнила, что сегодня праздник. Утро было серенькое, холодное, моросил дождик. Чёрная ветка берёзы с одним только жёлтым листиком качалась за окном… И всё-таки сегодня был праздник. На календаре красовалась красная цифра «7» и красными буквами было написано «Ноябрь». В избе пахло тёплыми лепёшками и шумел самовар. Таня вскочила с постели, сразу оделась. – Чуть праздник не проспала, – сказала мать, – смотри, на часах-то сколько! – Погода такая, что только спать, – сказала бабушка. – Что ты, бабушка! – возразила Таня. – Как же спать? Скоро в школу идти! Нам сегодня октябрятские звёздочки будут давать! – Да, уж по такому-то дождю… – Ничего, – сказала мать, – не сахарная, не размокнет! Таня ничего не сказала на это. Она подошла к часам-ходикам, которые висели на стене, и стала смотреть, который час. А чтобы получше разобраться, она влезла на стул. Большая стрелка стоит на цифре шесть – значит, половина какого-то часа. А маленькая – на пути от цифры девять к цифре десять… – Половина десятого! – закричала Таня. – Половина десятого! А как будет одиннадцать – нам в школу идти! Мать надела голубую кофточку, поставила самовар на стол, собрала чашки. Ей сегодня в риге не работать, лён не мять, потому что праздник. Бабушка достала из печи лепёшки с творогом. Большие лепёшки, с тарелку. Корочки на них зарумянились, а творог пожелтел, будто помазанный мёдом. – И чего это дед не идёт так долго! – сказала бабушка. – Самовар заглохнет, лепёшки простынут. Не успела она сказать, а дед уж тут как тут, на пороге. – Ну и погодка для праздника, – проворчал он и стал раздеваться. Дед снял стёганку, стряхнул дождик с шапки. – Дедушка, – сказала Таня, – ведь сегодня праздник. Мама на работу не пошла, а ты всё равно пошёл! – Эх ты, умная головушка! – ответил дед. – Лён в риге и до завтра подождёт, ничего ему не сделается. А коров разве можно не евши оставить? Мы с тобой будем праздновать, а они с голоду заревут. – Нет, – поспешно сказала Таня, – пускай они тоже поедят! – И лошади также, – продолжал дед, – они реветь не будут, промолчат. Но ведь и молча не сладко голодным стоять, им завтра работать! – Нет, нет, дедушка, их тоже надо покормить! – закричала Таня. – Ну вот, то-то, – сказал дед. Он вымыл руки и сел к столу. Таня уселась с ним рядом. И, пока мать наливала всем чай с молоком, а бабушка подавала лепёшки, Таня смотрела в окно. Серый дождик моросил и моросил. Качались мокрые берёзовые ветки. Куры попрятались под дровяной навес и не вылезали оттуда. Даже весёлый, озорной Снежок приуныл. Он сидел на крыльце и смотрел в окно жалобными глазами. – Бабушка, давай Снежка в избу пустим, – попросила Таня. – Ему там скучно! – Как не пустить! – ответила бабушка. – Сейчас тут по чистому полу мокрыми лапами налапает. Собачье дело на улице сидеть, дом сторожить. А в избе – это дело кошачье, ловить мышей. Каждому своё. – Да ему Михей сразу глаза выцарапает! – сказала мать. – Разве он собаку в избу пустит? А серый кот Михей уже влез к Тане на стул и толкал её лбом под локоть – чего ж она ему лепёшки не даёт? Вдруг где-то далеко, на краю деревни, заиграла гармонь. Зазвенела, рассыпалась золотыми бубенчиками весёлая музыка, заглушила шум дождя. Дедушка улыбнулся, вспомнил, как был молодой, как ходил по деревне с гармонью… Бабушка вздохнула: когда-то и она была молодая, любила поплясать под гармонь… У матери заблестели глаза. Так бы и выбежала она сейчас на улицу, пошла бы рядом с гармонистом и запела бы во весь голос песню! А Таня схватила платок, выскочила на крыльцо – где играют? Играли возле клуба, под густой сосной. Над крыльцом клуба висел хоть и намокший, но всё равно яркий красный флаг. И Тане стало очень весело. Хоть и льётся дождь, хоть и качаются ветки и скучает Снежок на крыльце, а всё-таки сегодня праздник! Самый большой праздник на всей большой советской земле! ЗВЁЗДОЧКА Да, праздник сегодня был очень большой – годовщина Октябрьской революции! Ребята-школьники не побоялись дождя, они сходили в лес и принесли оттуда еловых веток, зелёного брусничника и красных осиновых листьев. А потом вместе с учительницей украсили всю школу. Таня пришла в школу нарядная. Мать надела ей новый белый фартук, в косички вплела белые ленты. Только галоши у неё очень загрязнились дорогой, и даже на башмаки грязь попала. Это бестолковый Снежок ей удружил. Увязался провожать до школы и всю дорогу шлёпал по лужам, брызгался грязью. Но галоши Таня сняла, а башмаки вытерла тряпкой. – Вот какая аккуратная, – сказала уборщица тётя Нюша, – настоящий октябрёнок, только звёздочки нету! – А сегодня и звёздочка будет! – весело ответила Таня. Алёнка сегодня тоже и оделась и причесалась очень старательно. Волосы у неё были очень густые и всегда торчали в разные стороны. Ну, уж сегодня-то она им воли не дала – заплела туго-претуго две косы. Только у неё не было одинаковых лент, и она в одну косу вплела белую ленту, а в другую – красную. А мать в это время возилась с пирогами у печки и не видела, как собралась Алёнка. Ребятишки увидели, что у неё в косах разные ленты, и начали смеяться: – А ты ещё на макушке синий бантик завяжи! Алёнка рассердилась, нахмурилась и уже хотела было заплакать, но тут подошла к ним пионерка из пятого класса, Ариша Родионова. Ариша была живая, расторопная девочка и очень любила маленьких ребятишек. – Что случилось у ребят, что ребята говорят? – весело спросила она. А когда увидела Алёнкины банты, то и сама засмеялась. – Эх, ты, – сказала она, – если у тебя только одна белая лента, так и косу заплети одну! Ариша быстро расплела Алёнкины косы, из двух кос сделала одну и завязала белым бантом. Бант получился очень красивый, и над Алёнкой больше никто не смеялся. Да и все ребятишки были сегодня нарядные. Только один Гришка Чайников пришёл, как всегда, неумытый, непричёсанный, с оторванной пуговицей у ворота. Строгий санитар Митя Колечкин подошёл к нему и сердито сказал: – А ты почему не умылся? – Тебя не спросился! – ответил Гришка. – А пуговицу не мог пришить? – Забыл тебя спросить! Митя не знал, что ему делать. Может, взять да и прогнать Гришку домой? А Чайников показал Мите язык и отбежал подальше. – Завтра получишь! – крикнул Митя и показал кулак. – Это кто же получит? – поспешно спросила Ариша. – Разве октябрята дерутся? Эх, вы! А ещё звёздочки пришли получать! – Это он Грише грозился! – закричали кругом ребята. – Гриша неумытый пришёл! Ариша подошла к Чайникову, поглядела на него и всплеснула руками. – Ой, Гришенька! Что ж ты такой непраздничный в школу на праздник пришёл? Что же мать тебе чистой рубашки не дала? – А её дома нету, – сказал Гриша насупясь. – А где же она? – Пошла к Мироновым. У них свадьба. – Ну, а отец-то? – Отец ночью со стройки пришёл, спит ещё. – Что с тобой разговаривать! – сказала Ариша и закинула за плечи свои толстые косы. – Пойдём-ка, я тебя умою. Пора и самому о себе заботиться. Она взяла Гришу за руку и увела в умывальную. Скоро собрались все ребята – и старшие и младшие. Учительницы тоже пришли. В широком коридоре стало шумно, тесно. Вернулся из умывальной и Гриша Чайников, умытый, с приглаженными волосами. А пуговицы Ариша не нашла, застегнула ему ворот булавкой. Вдруг заиграл-запел пионерский горн. Горнист Саша Грачёв высоко поднял маленькую блестящую трубу, он горнил звонко и весело и изо всех сил надувал свои красные щёки. Пионеры быстро построились в линейку. А октябрят поставили напротив пионерской линейки, у стены, под самым портретом Ленина. Алёнка схватила Таню за руку, словно испугалась чего-то. У Тани и у самой слегка замерло сердце, только не от страха, а от волнения. Начинается! Снова заиграл горн, залился звонким голосом. На середину вышел председатель совета дружины Серёжа Зеленин. И – странное дело! Разве не знали ребятишки Серёжу Зеленина? Сколько раз ходили с ним рыбу ловить, и сено вместе сгребали, и в снежки зимой играли. И даже дразнили: «Сергунок-Моргунок», потому что когда Серёжа из-за чего-нибудь рассердится, то начинает часто-часто моргать глазами. А вот сейчас, когда он стоит перед ними в белой наглаженной рубашке с красным галстуком на груди, такой весь подтянутый, строгий, ребятишки даже немного оробели. – Начинаем праздник октябрят, наших младших товарищей! – громко сказал Серёжа и посмотрел на первоклассников. – Сегодня у нас торжественный день – октябрята получат свою красную звёздочку! Таня поспешно расправила фартук на груди – приготовила место для звёздочки. Щёки у неё разрумянились от волнения. – Только прежде чем приколоть вам, ребята, звёздочки, – продолжал Серёжа, – мы хотим услышать: знаете ли вы свои октябрятские правила? Ну, ещё бы не знать! Октябрятские правила, написанные крупными буквами на белых листах, уже давно висят у них в классе. А кроме того, последнюю неделю ребята-пионеры каждый день занимались с младшими ребятишками, объясняли им эти правила, готовили будущих октябрят к торжественному дню. Но хотя и знали ребятишки свои октябрятские правила, однако все молчали, переминались с ноги на ногу, поглядывали друг на друга. Тут к ним подошла Настя Кузнецова. Насте совет дружины поручил руководить всей группой октябрят, всем первым классом. Она подошла к ребятишкам, сама вся розовая от волнения, с новеньким красным галстуком на шее, с пионерским значком на груди. – Ну, что же вы? Начинайте! Ведь вы же знаете… – Знаем! – крикнул бойкий Митя Колечкин. – Знаем, – негромко повторила Таня. И начала: – Октябрята – будущие… – Пионеры! – дружно подхватили ребята. Тане стало весело. Она хорошо знала правила. – Октябрята – прилежные ребята, хорошо учатся, любят школу, уважают старших! Хор получался нестройный: кто забегал вперёд, кто отставал. Но все старались выкрикивать слова как можно громче: – Только тех, кто любит труд, Октябрятами зовут! Октябрята — Честные, правдивые ребята! Таня так старалась, что при каждом слове кивала головой. Алёнка тоже развеселилась и отпустила Танину руку, за которую всё время крепко держалась. – Октябрята – дружные ребята, Читают и рисуют, играют и поют, Весело живут! И только Гришка Чайников не запомнил слов, а гудел себе что-то под нос, как шмель. Когда ребята кончили, все пионеры, все школьники, все учителя захлопали в ладоши. Снова заиграл горн, барабанщики ударили в барабаны. Из линейки вышли пионеры – вожатые звёздочек – и стали рядом с Настей. Среди них, конечно, была и Ариша Родионова. – Пионеры, прикрепите октябрятам звёздочки! – сказала Настя. Вожатые подошли к ребятишкам и прикололи каждому на грудь красную пятиконечную октябрятскую звёздочку. А горн всё трубил, и барабаны били. И октябрята стояли притихшие, со звёздочками на груди. Когда замолчал горн и барабаны утихли, Серёжа Зеленин сказал: – Поздравляю вас, октябрята! Не забывайте своих правил, выполняйте их. Берегите свои октябрятские звёздочки, носите их с честью! Ведите себя так, чтобы мы потом могли сказать: эти октябрята достойны стать пионерами! И все пионеры подхватили: – Поздравляем вас, ребята-октябрята! Поздравляем! Поздравляем! Тут же пионеры стали раздавать октябрятам подарки: мешочки с гостинцами. Мешочки были разноцветные – и синие, и красные, и зелёные. Тане достался красный мешочек с белыми цветочками. Она заглянула в мешочек – там тихонько светилась серебряная обёртка маленькой шоколадки, торчали острые уголки конфет. А на самом дне виднелся яркий оранжевый мандарин! Таня поскорее закрыла мешочек. Вот придёт домой, тогда и достанет свои гостинцы и всех угостит: и мать, и бабушку, и дедушку. Но Алёнка не утерпела, развернула шоколадку. – Я только шоколадку, – сказала она Тане, – а конфеток и Дёмке дам. А Гриша Чайников как принялся, так тут же и съел свои гостинцы. Кому же он понесёт, если дома всё равно никого нету? Но вот что случилось, когда октябрята стали разбиваться на звёздочки. Все спрашивали друг у друга: – Ты с кем? – А ты с кем? Таня и Алёнка опять схватились за руки. Митя Колечкин подошёл к ним: – Я с вами, ладно? – Нет, не с нами, – ответила Алёнка, – ты споришь всегда. – А ты не споришь? – Вот ещё Федю Валькова возьмите, – сказала Ариша. Федя – толстый, ленивый и всегда молчит. Его, ещё когда он был совсем маленьким, прозвали Колобком. – Настоящий Колобок на сметане мешён, – сказала Алёнка, – куда его. – Ладно, – сказала Таня Арише и взяла Федю за руку, – ну и что ж такого, что Колобок! Понемножку все ребята разделились на звёздочки. Только Гришу Чайникова никто не взял в свою звёздочку. – На что он нам! – сказал Сеня Солонцов. – Он в клубе стекло разбил. – А нам на что? – сказала Груша Горелова. – Он дерётся! – Ну, а как же быть Грише Чайникову, ребята? – сказала тогда Настя Кузнецова, и карие глаза её стали очень грустными. – Неужели ему одному оставаться? А белобрысый Гришка стоял, опустив вихрастую голову, и разглядывал пряжку на своём ремне. Красные уши его торчали, рубаха на спине вздулась пузырём, руки были в чернилах – кому нужен такой октябрёнок? Тане стало очень жалко Гришку Чайникова. – Мы его возьмём! – сказала она. Алёнка дёрнула её за рукав. Митя сердито насупился: – Вот ещё! С нас и Колобка-Кабанка довольно. Но Настя обрадовалась. – Вот и правильно, – сказала она, – у звёздочки – пять лучей, в звёздочке – пять человек. Вот Гриша и будет у вас пятым. И вожатая у вас будет хорошая – Аришу Родионову вам дадим. Таня и Алёнка радостно закричали: – Аришу к нам! Аришу к нам! И тут же уцепились за Аришин фартук. Ариша засмеялась: – Смотрите оборки мне не оторвите! А потом собрала в кружок всю свою звёздочку: – Ну, октябрята, дружные ребята, теперь со всякими ссорами и драками у нас покончено. И Гриша Чайников теперь драться не будет. И рогатку свою закинет. Правда, Гриша, ведь закинешь? – Закину, – пробурчал Гриша. Он выпустил ремень из рук, поднял голову и сверкнул на ребят озорными глазами: – Ага! Вот и я в звёздочке! ЗАБОТЫ КОМАНДИРА В этот вечер Таниным рассказам не было конца. Обо всём рассказала: и как им звёздочки прикололи и как они потом читали разные стихи и пели песенки. А самая главная новость была вот какая: Таню выбрали командиром звёздочки. – Это Ариша придумала, – рассказывала Таня. – Она нам сказала: «А знаете что, ребятки, давайте выберем командира звёздочки. Я ведь не всегда с вами: у меня уроков много». Мы говорим: «Давайте выберем!» А тогда Ариша говорит: «Кто же у вас будет командир?» Я хотела сказать: «Митя!» А тут Алёнка говорит: «Таня!» И Гриша Чайников вдруг пробурчал: «Пускай Таня!» Тогда Ариша сказала: «Вот и хорошо. Пускай командиром у вас будет Таня!» – Значит, ты теперь у нас большой начальник, – сказал дед. – Я вот до старости дожил, а командиром никогда не был. А ты уже и командир. Вот дела-то! Мать и бабушка засмеялись. – А ты тоже командир. Над лошадьми, – сказала бабушка. – Мало тебе, что ли? – Ты не шути, – ответил дед, – хоть я и старший на скотном, а всего лишь заведующий. Ну и бригадиром был. А вот командиром – нет, не был. – Дедушка, а может, ты забыл? – сказала Таня. – Может, когда был ты октябрёнком, так тоже тебя выбирали. Тут снова все засмеялись – и мать, и дед, и бабушка. Наверное, смешно им показалось, что их дедушка – и вдруг октябрёнок! – Эх, ты! – сказал дед Тане. – Да разве я был когда октябрёнком-то? Тогда таких и слов на свете не было! – Пастушонком он был в твои годы, – вздохнула бабушка, – даже и в школу-то ему ходить было некогда, свиней у барина пас. Одна свинья, огромная, чуть не сожрала своего пастуха, спасибо, люди увидели, отбили. Вот каким он октябрёнком был! – Ой, дедушка! – Таня подбежала к деду, обняла его за морщинистую шею, будто хотела защитить его от той страшной свиньи. – Что же ты не убежал тогда? – А куда же пастуху от стада бежать? У барина жил, не своя воля. Нанялся, так паси. – Какое же это тяжёлое время было, – сказала мать. – Таких-то ребятишек на работу посылали? – Так и посылали, – ответил дед. – Земли мало, семья большая, хлеба не хватает… – Ну, а барин-то как же таких маленьких на работу брал? Дед невесело усмехнулся: – А барину что? Мужика найми, так ему платить надо. А мальчишку накормят – он и этим доволен. У барина свои расчёты были. – Расчёты-то были, да сердца не было! – сказала бабушка. – Ох, вспомнили для праздника, будто страшный сон какой… Включи-ка, Танюшка, радио! Таня подошла к радиоприёмнику, повернула рычажок и впустила в избу песню. Хорошая, боевая была песня о том, как воевали за революцию, как «по долинам и по взгорьям шла дивизия вперёд…». Мать отложила книгу, которую читала, и стала слушать. – Люблю эту песню, – сказала она. А Таня потрогала свою красную звёздочку, приколотую на груди. И снова вспомнила, что было сегодня в школе и как славно они выкрикивали: «Только тех, кто любит труд, октябрятами зовут!» – А над кем же ты командиром-то поставлена? – снова начал дедушка. Ему, видно, очень нравилось, что Таню выбрали командиром. – Ну, Алёнка. Потом Митя Колечкин у нас, – ответила Таня, – Федя Вальков. А ещё Гришка Чайников… – Кто? – вмешалась бабушка. – Такой-то неслух? – И такой он всегда неумытый, нечёсаный, – сказала мать. – Ну, а вот это уж не он виноват, – сказал дедушка. – Значит, мать за ним плохо смотрит. – А когда матери за ним смотреть? – проворчала бабушка. – Ей только по соседям ходить, судить-пересуживать, а то в клубе плясать. – Всё так, – согласился дедушка, – и повеселиться человеку хочется, и к соседям сходить. Но и за сыном тоже глядеть надо. – А Вальков Федя ленивый очень, – задумчиво сказала Таня. – Ему и слово-то сказать лень. А Митя очень сердитый. Как чуть – так и спорит, кричит. – Да, не просто в такой роте командиром быть, – посочувствовал ей дедушка. – Ну, да если ты настоящий командир, то справишься! То и хорошо, что трудно. А где легко, там и всякий командовать может! ЧЕГО НЕ ОЖИДАЛА ТАНЯ Учительница Марья Васильевна задала уроки на дом. Надо решить задачку: «У Маши было пять пуговиц. К пальто она пришила две пуговицы. Сколько пуговиц осталось у Маши?» Таня уселась за стол, открыла тетрадку, приготовила перо. И задумалась. Надо сначала сосчитать, а то вдруг ошибёшься. – Ты сначала на плохонькой бумажке решай, – подсказала ей бабушка, – а то в прошлый раз вон как чистую тетрадку испачкала. Таня провела ладонью по белой гладкой странице с голубыми клеточками. Конечно, жалко пачкать. Бабушка дала ей белую обёртку от сахара. Вот на этой не жалко: если не так напишешь, можно зачеркнуть. – У Маши было пять пуговиц, а пришила она только две. Значит, от пяти надо отнять две пуговицы. Правда, бабушка? – Правда. – А если от пяти отнять две… Пришлось посмотреть на свои пальцы. Вот у неё на руке пять пальцев. А если один загнуть да ещё один загнуть… – Три, бабушка! – Верно. Только что же это ты по пальцам считаешь? Возьми свои палочки да считай. – Бабушка, а я книжку с картинками принесла! – вдруг вспомнила Таня. – Про Снегурочку! И так ей захотелось поскорей раскрыть эту книжку, рассмотреть картинки и тут же прочитать! Такая, видно, сказка интересная! Обложка вся раскрашенная, на ней нарисована избушка с пёстрыми ставенками, на завалинке сидят дед и баба. А перед ними на снежной полянке девочка в белой шубке и в белой шапочке. – Ты что там притихла? – спросила бабушка из кухни. – Всё решила? – Нет ещё. Только примеры остались да по русскому… Бабушка, ты погляди! – Таня взяла книгу и пошла к бабушке. – Значит, это и есть Снегурочка? Но бабушка даже и не посмотрела на книгу. – Ни про каких Снегурочек и говорить не буду, – сказала она, – пока все свои примеры не решишь и начисто не перепишешь. Таня читала очень хорошо. А вот считать и писать не любила. Не так уж трудно решить все эти задачки и примеры. Но вот начисто переписать… Пока-то все эти цифры поставишь! Да ещё надо так поставить, чтобы они ровно стояли, набок не валились, и чтобы они все одинакового роста были, да ещё чтобы ни одной кляксы не получилось. А ведь чернила-то жидкие, они так и бегут с пера! – Ну-ну, не ленись, – сказала бабушка, – тебе теперь лениться никак нельзя: ты ведь командир, а на командира вся звёздочка смотрит! Таня вздохнула, отложила книгу и снова уселась за уроки. Ну, уж она-то свою звёздочку не подведёт! Таня и задачку, и все примеры решила правильно. Переписала чисто и ни одной кляксы не поставила. Теперь и погулять можно. Но подошла к окну, посмотрела, а там седые тучи висят чуть не до земли, по крышам волочатся. Берёзы шумят под ветром, все свои длинные ветки вытянули в одну сторону, будто руки протянули и просят о чём-то. Может, это они ветер упрашивают, чтобы не ломал им сучьев? И Снежка не видно. Наверное, забился под крыльцо и сидит там. Ну, какое уж гулянье по такой погоде! «А сказка-то!» – вспомнила Таня. Она уселась в уголок около окна и принялась читать сказку про Снегурочку. – Тучи снеговые идут, – сказала бабушка. – Плохо человеку в такую погоду в пути. – А дома хорошо! Правда, бабушка? – Куда лучше! Мать и дедушка пришли с работы. Они ещё и раздеться не успели, а уж Таня к ним со своими тетрадками. Задачку решила, все примеры сделала, по русскому урок выполнила и вот как чисто всё написала, ни одной кляксы не посадила! Мать обрадовалась, что Таня так хорошо сделала уроки, улыбнулась и сказала: – Молодец! Но дедушка крякнул, покачал головой: – Молодец-то молодец! А вот как твои ребята-октябрята? Они-то всё ли хорошо сделали? – А что ж ей теперь, за всех ребят решать? – вмешалась бабушка. – Пускай сами заботятся! Но дед не сдавался: – Так-то оно так. Да ведь о командире по солдатам судят. Таня огорчилась. Вот какой дедушка, никак ему не угодишь! Но и призадумалась. Надо, чтобы все в звёздочке хорошо учились, чтобы все хорошо делали уроки. А разве Гриша Чайников сделает хорошо? Наверно, уж и тетрадку всю загрязнил и чернилами закапал. Вожатая Ариша посмотрит на его тетрадки и скажет: «Плохо ты, командир, о своей звёздочке заботишься!» Таня взяла было «Снегурочку», полистала, посмотрела картинки. Но вскоре отложила книгу и стала одеваться. – Куда это ты на ночь глядя? – прикрикнула бабушка. – На улице грязь, холод! – К Чайниковым схожу. – А всё ты, старый! – забранилась бабушка на деда. – Как ребята да как октябрята! Нагнал заботу на человека! Дед молчал. И мать молчала. Она только сказала Тане: – Покройся получше. В избе было тепло. Над столом ярко горела лампа. Танина постель приветливо выглядывала из-за белой печки. Раскрытая книга с картинками лежала на столе. Но что ж поделаешь! Надо идти. А то этот Чайников опять забудет решить примеры или перепутает что-нибудь – такой он рассеянный! Таня закуталась платком и вышла на улицу. Шагнула раза два от крыльца и попала в лужу. Снежок подал голос из своей конуры, словно спросил, вылезать ему или не вылезать. – Сиди, сиди там, – ответила Таня, – только грязью будешь брызгаться! Но Снежок не мог утерпеть. Таня уходит куда-то, а он будет дома сидеть? Снежок вылез из конуры, отряхнулся и побежал за Таней. Вечер был ненастный. Чёрные тучи почти лежали на крышах, фонари на столбах качались от ветра, лужи то и дело хлюпали под ногами. А Чайниковы живут вон где, за клубом, почти на краю деревни! Таня поплотней закуталась платком и побежала, Снежок припустился за ней. Таня старалась идти где посуше, а Снежок так и шлёпал по всем лужам. В клубе во всех окнах горел свет, играла гармонь. Может, этот Чайников тоже в клуб забрался и сидит там, смотрит, как пляшут. С него станется! Но Гришка был дома. Он открыл дверь и спросил: – Мамка, это ты? Таня засмеялась: – Какая я тебе мамка! Гришка очень удивился, что Таня пришла к нему. Он молча смотрел на неё и ждал, что она скажет. В избе было очень тихо. На столе стояла кринка с молоком и лежал надкусанный ломоть хлеба. Где-то за печкой свиристел сверчок. – Ты что, один? Гришка кивнул вихрастой головой: – Ага! – А мать где же? – Она к тётке Наталье пошла, к соседке. Там поросёнка зарезали. Мать свинину жареную любит, вот и пошла. – А отец? – Отец на ремонтной станции. Ночует там. – А ты чего? – А чего я? Поужинаю да спать лягу. Тане стало жалко Гришку. Всё он один да один. Отец на работе, а мать любит по соседям ходить. Пойдёт туда, где семья большая, где народу много. Сидит там и разговаривает о том о сём. Только и знает – с работы в гости, а своего дома будто и нет у неё! Вот так и выходит, что за Гришей присмотреть некому. – Ты задачку решил? Примеры сделал? – спросила Таня. – А то нет, – ответил Гришка. – А по русскому написал? Покажи тетрадку. – А ты что, учительница? – Давай показывай. Ещё будешь нашу звёздочку подводить! Гриша услышал про звёздочку и сейчас же достал из сумки свою тетрадь. Он и в самом деле решил задачку и примеры сделал. А по русскому всё написал правильно. Только грязно написал, с помарками. А кроме того, по голубым линеечкам расползлось водяное пятно. – Вода из кружки пролилась, – угрюмо объяснил Гришка, – локтем задел, кружка и опрокинулась. – А когда садишься уроки делать, надо, чтобы на столе чисто было, – сказала Таня. – И никакие кружки не стояли бы. Сначала со стола убери, стол тряпкой вытри, а потом и за уроки садись. Марья Васильевна что говорила? А у тебя вон и хлеб, и крошки, и тут же чернила. Ещё как ты кринку с молоком на свою тетрадку не опрокинул? – А я и кринку опрокинул, – отвернувшись, проворчал Гриша. – Стол покачнулся – она и опрокинулась. Только на тетрадку не попало. Таня хотела ещё побранить его, да не стала. Уроки сделал – и то хорошо. Она покрепче прихватила платок, хотела идти. Но посмотрела на вихрастый Гришин затылок и сказала: – Когда же тебя мать пострижёт? Скажи, чтобы постригла. Во всём классе только ты один такой! Таня вышла, оглянулась: а где же Снежок? Но Снежка уже и след простыл, убежал в свою тёплую конуру. Таня шла обратно домой и думала, до чего же хорошо у них дома. А если бы ей пришлось сидеть вот так одной? Ой, нет, нет! Таня взбежала на своё крыльцо и застучала в дверь так нетерпеливо, будто неизвестно сколько времени не была дома. – Чайников уроки сделал! – закричала она, будто все только и ждали этого известия. Мать улыбнулась: – Ну, раз Чайников сделал, о других беспокоиться нечего. Но вот тут-то мать и ошиблась. Утром, по дороге в школу, Таня начала окликать ребят из своей звёздочки: – Митя, уроки сделал? – Сделал! – прокричал в ответ Митя и помахал варежкой. – Вальков, а ты сделал? Федя Вальков ничего не ответил, только кивнул головой. Таня успокоилась, повеселела. – Ой!.. А я-то… – вдруг пролепетала Алёнка и даже остановилась. – Я забыла… – Что забыла? – удивилась Таня. – Тетрадку? – Нет, – жалобно ответила Алёнка, – примеры сделать забыла. Таня тоже остановилась. Она смотрела на Алёнку сердитыми глазами и не знала, что делать: не то плакать, не то браниться. Разве могла она подумать, что Алёнка так их звёздочку подведёт! – А потому, что мне было некогда, – начала оправдываться Алёнка, – а потому, что отец дрова рубил, а я таскала в поленницу, а потом меня мама учила чулок вязать. Всё время трудилась! – Трудилась, как же! – со слезами сказала Таня. – С Дёмушкой до ночи в жохи играла! – Мало ли что в жохи, – закричала Алёнка, – а всё равно трудилась! Октябрята должны трудиться! А ты вот и не трудишься ничего. А ещё командир! – А уроки октябрята не должны делать, да? Совсем поссорились подружки, пока шли в школу. Но потом помирились: ведь октябрята должны хорошо с друзьями жить, крепко-накрепко дружить. ТАНИНЫ ДЕЛА Помириться-то они помирились. Но Таня никак не могла забыть Алёнкиных слов, что Таня командир, а не трудится! Таня пришла из школы, поскорей сделала уроки. «А теперь буду трудиться, – подумала она. – Чего бы мне поделать?» Но только Таня убрала свои тетрадки, бабушка сказала ей: – Подмети горницу, Таня, а я пока за водой схожу. Изба у нас не убрана. Мать – на молотилке с утра, дед – на конюшне, а я в риге была, лён сушила. Таня взяла веник, намочила его. Подмела пол чисто, аккуратно, как её бабушка учила. – Вот и всё. Теперь буду трудиться! Но пол-то подмела, а половики на крыльце лежат не вытрясенные. Таня вытрясла их, расстелила на полу. – Теперь всё. Теперь и потрудиться можно. Только вот как? Тут пришла бабушка с водой. Она поставила тяжёлые вёдра на лавку и сказала: – Танюшка, там куры всей стаей на меня набросились. Покорми их, пожалуйста! abu abu Таня вышла во двор, созвала кур, дала им корму. И пока они клевали, стояла около них. Задиристых отгоняла, потому что они другим клевать не дают. А слабых и робких в сторонке из рук подкармливала, потому что им совсем мало достаётся корму. В это время прибежала Алёнка. А следом за ней Митя. – Таня, скорей собирайся! – закричали они оба сразу. – Ариша в лес зовёт рябину собирать. Таня не стала спрашивать, зачем собирать рябину. Она поскорей отнесла миску домой, оделась и выбежала на улицу. Оказалось, ребята-пионеры собрались идти за кормом для птиц, чтобы кормить их зимой. Настя Кузнецова сказала, чтобы маленьких ребятишек позвали, пускай тоже для птиц постараются. Когда все собрались, Ариша спросила: – Таня, а что же это наша звёздочка не вся здесь? Таня посмотрела: Алёнка здесь, Митя здесь, Чайников здесь… А вот Феди Валькова нету. Что за человек такой ленивый! – А мы вот как сделаем, – сказала Ариша, – в лес пойдём мимо их дома, ты забежишь и позовёшь его. Ребята взяли с собой кто корзиночку, кто мешочек. Весело было идти всем вместе. Смеялись, пели, шалили. Ну как утерпеть – не потолкаться, не побегать вперегонки, не спрятать чью-нибудь корзинку! Дёмушка тоже увязался за школьниками. А за ним и Ваня Берёзкин. А уж от них шалостей и озорства было больше всего. Но пуще всех веселился Снежок. Он бегал, лаял, прыгал, хватал ребят за рукава. А когда кто-нибудь убегал вперёд, так он бросался догонять изо всех сил. Таня не забыла про Федю и зашла за ним. Федя сидел на крыльце и что-то сколачивал из дощечек. – Ты что же сидишь? – закричала Таня. – Тебя не звали разве? – Звали, – нехотя ответил Федя. – Ну, так вставай, пойдём! – А чего идти-то? Я птиц зимой овсом кормить буду. Мамка даст. Но Таня схватила его за руку и потащила с крыльца. – Всегда ты один сидишь! Все октябрята идут, а ты всё один! Пойдём, всё равно не отпущу! – Ну ладно, – согласился Федя, – только кепку надену. Лес был красивый, сквозистый. Сегодня ночью прошёлся по земле морозец, подобрал грязь на дорогах, вставил в лужи ледяные стёкла. До утра светились в небе крупные осенние звёзды. А утром выглянуло солнце, и денёк сложился ясный и чистый, с острым холодком. Ариша объяснила ребятишкам, что надо собирать красную рябину, которая осталась на деревьях, ягоды калины и семена ясеня, которые жёлтыми кисточками висят на ветках, – эти семена очень любят снегири. Если попадётся репейник, то и репей годится, в нём тоже есть маленькие семечки. Зимой птицы за всё спасибо скажут. Таня с Алёнкой нашли старую рябину. Листья с неё облетели, а кисти рябины – красные, прихваченные морозцем, ещё висели на ветках. – Сразу полную корзинку набрали бы, – сказала Алёнка, – да разве достанешь! – Митя! – закричала Таня. – Чайников! Бегите сюда! – Зачем ты их зовёшь? – сказала Алёнка. – Ведь это мы нашли. – Мы нашли, а они достанут, – ответила Таня. – Ты что, забыла? Они же в нашей звёздочке! Чайников прибежал первым. Он сбросил кепку на землю, на жёлтые листья, и живо взобрался на рябину. – Привык гнёзда разорять, вот и лазает… – проворчала Алёнка. Но Гриша не слышал. Он рвал рябиновые гроздья и бросал Тане и Алёнке. – Лови! – весело кричал он. – Вот обед, вот ужин, ещё обед, а вот ещё ужин! Осенний день короткий. Не успели ребята оглянуться, а в овражках и в ельниках уже засинело. – Домой, домой! – на весь лес запела Настя Кузнецова. И Ариша подхватила: – Ребятишки, домой, сидит волк под горой! Много всякого добра набрали – и рябины, и калины, и ясеня, и репья… Всё снесли к Арише на крыльцо и разошлись по домам. – Ну что, уморился? – сказала Таня Феде Валькову. – Вот ещё! – ответил Федя и поглядел на Таню ясными глазами, будто только сейчас проснулся. Ему сегодня было весело, он сыроежку нашёл, наверно, последнюю во всём лесу, калины набрал. И ребята не дразнились. А то всегда дразнят, что он неловкий, да неповоротливый, да соня-засоня. А если бы не дразнились, так он бы всегда с ними ходил. Таня пришла домой, когда уже зажглись в избе огни. Бабушка собирала ужин. – Вот и ещё день прошёл, – сказал дедушка, зевая. «День прошёл, – подумала Таня, – а я опять ничего не потрудилась». И ей стало очень скучно. Наверно, она совсем плохой октябрёнок, всё потрудиться не успевает. А ещё командир! Утром, придя в школу, Таня сразу побежала искать Аришу. Ариша – вожатая, она скажет, как быть Тане. Но, пока искала, прозвенел звонок. Таня задумчиво села за парту. Пришла Марья Васильевна, поздоровалась со своими учениками. И сразу заметила, что Таня сидит грустная. – Ты почему, Таня, такая невесёлая? – спросила она. – Уж не заболела ли? – Нет, не заболела, – хмуро ответила Таня, – а я не тружусь ничего. А ещё командир… – Давай разберёмся, – сказала учительница. – Таня, подойди ко мне. И давайте все вместе подумаем, как помочь Таниному горю: ведь октябрята всегда должны помогать друг другу! Все ребята сидели на своих местах. А Таня стояла среди класса, опустив голову, и не глядела ни на кого. – Ну, так расскажи, Танюша, что же ты делаешь дома, если совсем не успеваешь трудиться? – Ничего не делаю, – ответила Таня, – только пол подмету, да половики вытрясу, да кур накормлю, да уроки сделаю. А сегодня ещё за рябиной для птичек ходили. А трудиться совсем и некогда. Марья Васильевна засмеялась и сказала: – А как же тебе ещё надо трудиться? Может, комбайны водить или трактором управлять? Каждому работа даётся по его силам. Пол подмести и кур покормить – это и есть твой труд. И уроки учить – это твой труд. А уроки ты учишь хорошо – значит, трудишься хорошо. Садись, Танюша, на своё место и не огорчайся. Таня вернулась на свою парту весёлая. Пускай-ка теперь Алёнка скажет, что она совсем не трудится! ЧАЙНИКОВ УДИВИЛ ВСЕХ Сегодня учительница Марья Васильевна опять сказала Грише Чайникову: – Гриша, когда же тебя подстригут? – А ещё октябрёнок! – проворчала Алёнка. И Таня, когда шли из школы домой, напомнила: – Скажи маме, чтобы подстригла. А то всю нашу звёздочку портишь! Гриша промолчал. Но про себя решил, что сегодня не отстанет от матери, пока она его не подстрижёт. На его счастье, мать была дома. Она сидела за столом и что-то шила. – Достань кашу из печки, – сказала она, не отрываясь от своего шитья, – молоко на шестке. Но Гриша бросил на лавку сумку с книгами, быстро разделся, взял ножницы и подошёл к матери. – Давай остриги! – Подожди ты, – отмахнулась мать, – не мешай. Видишь, какой я костюм шью? Мать посмотрела на Гришу чёрными, как вишни, глазами, провела рукой по его вихрам: – В клубе выступать буду – слыхал или нет? – Ну, слыхал, – сказал Гриша. – Только всё равно остриги! – Ну, вот ты какой! – упрекнула его мать. – Я спешу, а ты со своими ножницами. Ступай, ешь кашу. Завтра остригу. И опять принялась шить, пришивать красные ленты к синей юбке. – Ну ладно, – сказал Гриша, – только чтобы утром! – Утром, сынок, утром. Но утром, когда Гриша проснулся, матери уже не было дома. Гриша бросился к окну – может, за водой пошла? Выглянул из сеней во двор – может, корову доит? Нигде нет матери. Вёдра полны воды. Молоко уже в кринках, процежено. А самой и след простыл. Гриша чуть не заплакал от горя и досады. Что же ему теперь делать, опять в школу косматым идти? А вот возьмёт да сам и острижётся! Гриша схватил ножницы и принялся стричь свои белобрысые вихры. И чего это он всё ждал, когда его мать подстрижёт, почему раньше не догадался? Гриша остригся, стряхнул волосы и бодро пошёл в школу. Он шёл очень весёлый. Пускай теперь его кто-нибудь подразнит: косматый да лохматый. А он придёт в школу, снимет шапку – а вот и стриженый! Но когда Гриша пришёл в школу да снял шапку, то все почему-то начали хохотать. Один большой парень из седьмого провёл рукой по Гришиной голове: – Ах ты! Вот гладко подстригся-то! Засмеялась и уборщица тётя Нюра: – Это в какой же ты парикмахерской, Чайников, стригся? Не иначе, в район ездил! Гриша не знал, что и делать. Он сердито отвернулся и пошёл в свой класс. Но едва вошёл в класс, и тут все засмеялись. А Таня просто руками всплеснула: – Ой, Чайников! Ну на кого ты похож только! Уж лучше бы вовсе не стригся. Таня выскочила из класса и побежала искать Аришу Родионову. Ариша сидела в пионерской комнате и что-то раскрашивала цветными карандашами. Она очень старалась, видно, боялась испортить, и не сразу заметила, что Таня чуть не плачет. – Смотри, какая картиночка! – сказала Ариша. – Дед Мороз идёт с ёлкой, а на ёлке сосульки… А здесь будут цветы и солнышко. Это я для вашего класса календарь погоды делаю. Но Тане было не до картинки. – Ариша, пойдём скорее. Пойди на Чайникова погляди. Теперь из-за него наша звёздочка позади останется! Ариша наскоро сложила карандаши, и они вместе с Таней побежали в первый класс. Чайников сидел на своей парте. Он нагнулся, закрыл обеими руками голову и ни на кого не глядел. Ариша подошла к нему: – Что с тобой, Гриша? Чайников не поднял головы: – Ничего! А сам думал: «Может, мне домой убежать?» Но тут прозвенел звонок, и вошла Марья Васильевна. Она сразу во всём разобралась. – Ариша, ты ступай в свой класс. А ты, Гриша, не горюй. Причёска у тебя получилась не очень удачная. Но это не беда, в перемену я сама тебя подстригу. А когда наступила перемена, Марья Васильевна достала из стола ножницы и остригла Гришу. Хорошо остригла. Гладенько. Чайников сразу повеселел. Он ходил по всей школе и всё гладил руками свою круглую стриженую голову. И вся Танина звёздочка повеселела. Теперь у них тоже неопрятных нет. СНЕГОПАД – Снег выпал, – сказала бабушка, поглядев в окно, – зима пришла. – Пора, – сказал дед, – земле одеяло нужно. Было ещё очень рано, утро только занималось. За окном неподвижно висели белые, запушённые снегом берёзовые ветки. Бабушка ломала сухую лучину: собиралась топить печку. Дедушка одевался: ему до завтрака надо на скотный. Мать встала тихонько и тоже начала одеваться: в избе всяких дел много, а после завтрака – сразу на работу. Лишь Таня сладко спала в своей тёплой постели. Но бабушка брякнула ухватом, и Таня проснулась. Ей бросилось в глаза, что в горнице как-то очень светло. «Проспала!» – подумала Таня и вскочила с постели. – Ты что вскочила? – спросила мать. – Испугалась чего-то? – Я в школу опаздываю! – закричала Таня. Мать улыбнулась: – Ещё рано. Сегодня утро такое – светло от снега. Посмотри-ка, что на улице-то! Таня подбежала к окну. Кругом всё белое: и земля, и крыши, и деревья. Солнце только встаёт, и там, где протянулись его косые лучи, снег стал совсем розовым. И дымки над крышами розовые. И на заснеженных берёзовых ветках розовые искорки горят. – Зима! – Таня засмеялась от радости. – Вот теперь с горки покатаемся! В снежки поиграем! На низкую изгородь спустилась сорока. Красивая, чистая, в чёрной шубке, в белом фартучке. Села и начала стрекотать – видно, ей тоже понравилось, что снег выпал. Но тут из своей конуры выскочил Снежок и с лаем бросился ловить сороку. Сорока уже давно улетела, а Снежок всё бегал по снегу и звонко лаял – ему-то, конечно, нравилось, что кончились дождь да слякоть. А зимний мороз Снежку не страшен – вон у него шуба-то какая! Таня стояла у окна и смеялась, глядя, как её лохматый пёс прыгает по свежему пушистому снегу. А потом немножко затревожилась. – Ой, бабушка, – сказала она, – сколько снегу-то! И как только мы в школу пойдём? Все увязнем. И ни за что не дойти бы ребятишкам до школы, – столько снегу навалило за ночь! Но председатель сказал Таниному дедушке, чтобы запряг лошадь в большие сани-розвальни и отвёз их. Большие ребята не стали дожидаться лошади, пошли пешком. А маленькие ребятишки всей гурьбой забрались в сани со своими сумками и ранцами. Дедушка запряг самого сильного жеребца, Весёлого. – Ему тоже пробежаться полезно, – сказал дедушка, – а то стоит в стойле, со скуки пропадает! Жеребец побежал было рысью, да скоро приостановился: тяжело ему бежать по рыхлому снегу. А ребятишки сидели в санях, держались друг за друга и смеялись. Весело было ехать всем вместе по снежной дороге! В большую перемену Ариша Родионова выбежала со своими ребятами-октябрятами на улицу поиграть в снежки. Кинула два-три снежка, сразу раскраснелась. Но потом поглядела вокруг: на белую улицу, на белые крыши, на белые деревья – и призадумалась. Снежки летели в Аришу со всех сторон, но она будто не замечала. – Послушайте, ребятишки, что я думаю, – сказала она. – Видите, сколько снегу-то навалило? Всё закрыло кругом – и землю и деревья. В такую снежную зиму птицам очень плохо: им совсем негде добывать корм. Птицы на нас с весны до осени работают – всяких жуков, личинок истребляют, берегут наши сады. Значит, и мы должны им помочь в трудное время, им нужны кормушки. – Да ведь у нас есть кормушки около школы! – сказал Митя Колечкин. – И корму каждый день даём, – добавила Таня. – Птиц много, а кормушек мало, – ответила Ариша, – вот если бы у всех дворов кормушки были! Чтобы у каждого пионера и у каждого октябрёнка дома своя кормушка была… Побегу Насте скажу! Насте Кузнецовой очень понравилось Аришино предложение. Она в этот же день после уроков собрала всех октябрят и всех октябрятских вожатых. Собрание продолжалось ровно десять минут. А что долго разговаривать? Вопрос ясный: зима круто завернула, птицы в беде, а друзей в беде оставлять нельзя. Когда ребята шли из школы домой, то у них только и разговору было что о кормушках. – Я живо кормушку сделаю, – сказал Митя Колечкин, – это мне недолго! – И я сделаю! – закричал Гриша Чайников. – Я что, гвоздя не сумею забить, что ли? – А мне дедушка сделает, – сказала Таня. – А мне отец, – сказала Алёнка. – Федя, а ты чего молчишь? – спросила Таня. – Тебе кто кормушку сделает? – Я сам сделаю, – ответил Федя. – Ну да! Сделает! – засмеялась Алёнка. – Такой ленивый! – Может, к весне соберётся, – подхватил и Митя. – Уж сказал бы – ребят попрошу! – Я сам сделаю, – повторил Федя. Таня, как только пришла домой, ещё с порога закричала: – Дедушка, дедушка, надо кормушку птицам делать! – Чего ты кричишь? – остановила её бабушка. – Деда дома нет. В район уехал. – Уехал? – Таня чуть не заплакала. – А когда же приедет? – На собрание уехал. Всех животноводов позвали на собрание. Приедет поздно, а то, может, и заночует в районе. – А как же моя кормушка? Тогда, бабушка, давай с тобой сделаем кормушку! Но бабушка только отмахнулась: – Не умею я никакие ваши кормушки делать. Дед приедет завтра, так и сделает. «Завтра!» Все ребята сегодня будут делать, а мне до завтра ждать! А я же командир! Таня бросила сумку с книгами и выбежала на улицу. Бабушка достала чугунок из печки, хотела Тане налить супу. Оглянулась, а Тани уже и след простыл. – Вот беспокойный-то командир! – сказала бабушка и поставила чугунок обратно. А Таня побежала к Алёнке. Может, Алёнкин отец и Тане кормушку сделает? Но Алёнка сама бежала ей навстречу. – Отец с дровами на станцию поехал! Пускай твой дедушка и мне кормушку подвесит! – Да, дедушка! – только и смогла сказать Таня. Тут к ним подошёл Дёмушка: – А я бы какую хочешь кормушку сделал! Но Алёнка отмахнулась от него: – Ты сделал бы! Ложку и то в руке держать не умеешь. Сейчас обедал, так облился весь. – А пойдём к нашим ребятам! – сказала Таня. – Может, они и нам сделают? Таня и Алёнка пошли к Мите Колечкину. Дёмушка – за ними. Снежок тоже. Так все и отправились. Но Мити Колечкина дома не оказалось. – Он к Чайниковым пошёл, – сказала старшая Митина сестра. Таня и Алёнка пошли к Чайниковым. Дёмушка опять за ними. А позади всех – Снежок. Но и у Чайниковых ребят не оказалось. И совсем никого у них не было дома, дверь на замке, а ключ около двери на гвоздике. – Куда же они пошли? – сказала Алёнка. – Давай следы посмотрим! Но в это время пошёл снег. Такой крупный, густой пошёл снег, что словно завесило всё кругом: и неба не видно, и деревьев не видно. И дороги тоже не видно, сразу застлало её пушистой белизной. Как-то всё притихло в деревне, и в полях за деревней тоже притихло. – Вот так снег! – сказала Таня и остановилась. – Пойдёмте домой, – позвала присмиревшая Алёнка, – а то нас тут снегом занесёт! Снежок тоже присмирел. Он стоял возле Тани, смотрел на неё и словно спрашивал: «Ну, чего ж ты стоишь? Домой надо!» Но Таня сказала: – А что нам домой бежать? Не в поле, не заблудимся. Пошли к Феде Валькову – наверно, ребята давно уже там! Таня не ошиблась: и Митя, и Гриша Чайников были давно у Валькова. А у Феди уже кормушка на берёзе висит. Она висит на сучке, на четырёх верёвочках. А одна верёвочка спущена вниз, на крыльцо, за перильце привязана. Отвяжешь её – кормушка спустится. Потянешь – кормушка поднимется. – Ой как хорошо сделали! – сказала Таня. – А у нас дедушка в район уехал! – Чайников, это ты сделал? – спросила Алёнка. – Как бы не я, – хмуро ответил Гриша, – у меня чего-то не получается. Таня взглянула на Митю: значит, он? Но Митя стоял, молчал и глядел куда-то в сторону. Тогда Таня оглянулась на Федю: – Отец тебе сделал, да? А Федя ответил: – Я сам сделал. – Ты сам? – удивилась Алёнка. А Федя спокойно повторил: – Сам. Давай и тебе сделаю. – Ну вот, я же говорила, что Федя не ленивый, – обрадовалась Таня, – он только не смелый! Ребята, давайте все вместе кормушки делать! И Мите, и Грише, и Алёнке, и мне. Федя будет показывать и помогать. А мы делать! – Давайте! – согласился Гриша. – Пускай Федя показывает. Ребята так и сделали – принялись за работу все вместе. Не прошло и двух дней, а у всех октябрят из Таниной звёздочки уже висели во дворах птичьи кормушки. Кое-где Танин дедушка помог. Кое-что Ариша Родионова подсказала. И мало того. Повесили кормушки и ребятишкам из других звёздочек, которые жили по соседству. Правда, Алёнка и Митя не хотели делать кормушки другим ребятам: – Пускай у них кормушек не будет. Зато наша звёздочка станет лучше всех! Но Таня сказала: – А разве мы из-за этого кормушки делаем? Ведь мы кормушки делаем потому, что снег кругом, а птицам есть нечего! ПТИЦЫ ГОВОРЯТ СПАСИБО Уходя утром в школу, Таня всегда говорила бабушке: – Бабушка, будешь кур кормить – положи и птичкам немножко. Ладно, бабушка? – Да уж положу, положу, – отвечала бабушка, – беги в школу-то, беспокойный ты командир! А когда Таня приходила из школы, то собирала всякий корм для птичек – крошки со стола, варёную картофелину, кусочек мяса, если у кого остался, или каши. А потом добавляла рябины, ясеневых семян, которые они осенью принесли из лесу. И всё это несла в птичью кормушку. Никогда не забывала покормить птиц. Сегодня воскресенье, в школу идти не нужно. Сегодня Таня пошла сама кормить кур. А заодно и птиц. Стоял тихий снежный денёк. Солнце брело где-то за светло-серыми облаками, которые тянулись по небу, словно мягкие льняные волокна. Солнце подкрашивало их розовым светом и просеивалось сквозь них на чистые сугробы, на деревья, покрытые инеем. Таня накормила кур. Положила корму в птичью кормушку. А потом остановилась около палисадника, о чём-то задумалась, и сама не знала о чём. Вдруг тоненький голосок раздался среди мягкой белой тишины: «Пинь-пинь!..» Таня встрепенулась: кто это у неё сегодня будет в гостях? Она тихонько подошла поближе, спряталась за большую берёзу и стала глядеть. Гостей оказалось много. Были тут и синички, и воробьи, и тупоносые снегири в красных рубашках… Снег на деревьях птицам хуже всего: ни ягод, ни семян на ветках не найдёшь. «А сколько ещё их, бедных, летает по лесу! – подумала Таня. – Ничего найти не могут. И не знают, что у нас для них кормушки есть. И что из рогаток в них никто не стреляет. Ой, а кто же это ещё прилетел?» На кормушку опустилась какая-то совсем незнакомая птица. Она была нарядная, пёрышки на груди и на крыльях красноватые, а на голове – пушистый хохолок. Птичка опасливо поглядела в одну сторону, в другую – видно, боялась, как бы не появился откуда человек. А человек в это время стоял за берёзой и глядел на неё. Но птичка не видела Таню. Она оглянулась ещё разок и принялась вместе с другими клевать корм. Таня затаила дыхание. И всё тянулась потихоньку из-за берёзы – ей хотелось поближе разглядеть эту хохлатую птицу. Вдруг, откуда ни возьмись, в палисадник вбежал Снежок. Он бросился к Тане и залаял от радости. Да так звонко залаял, что все птицы с кормушки взвились разом и улетели. – Кто тебя звал сюда? – закричала на Снежка Таня. – Видишь, что наделал? Снежок вяло завилял хвостом и поглядел на Таню: ну, а что он сделал плохого? Он ведь просто обрадовался! Тане стало жалко Снежка. И так уж она его совсем забросила. Раньше Снежок всегда ходил с ней вместе – и в поле, и на луг, и на речку. А как стала Таня учиться в школе, так Снежок всё один да один. Таня погладила его. – Ну ладно. Пойдём к ребятам на гору. Только вот птичку с хохолком не дал разглядеть! Снежок снова повеселел. Лохматый хвост его закрутился кольцом. Снежок принялся прыгать и хватать Таню за рукава, за варежки. Таня взяла салазки, выбежала на улицу, Снежок – за ней: ну всё, как раньше, когда Таня не ходила в школу. Он прыгал вокруг Тани, убегал вперёд, а потом изо всех сил мчался обратно и всё заглядывал ей в глаза, словно спрашивал: «А куда мы идём? А в какую сторону мне мчаться?» Таня зашла за Алёнкой, и они отправились на гору. Снежок теперь понял, куда они идут, и помчался по белой дороге. На горе было шумно, весело. Сколько есть в колхозе ребят, все, видно, собрались здесь. Санки мчались одни за другими с крутой горбатой горы, ребята кричали, смеялись, а некоторые визжали от страха. Лёд на горе так блестел на солнце, что глазам было больно. Таня и Алёнка подошли к горе и остановились. – Ух, как раскатали! – сказала Алёнка. – Один лёд. – Что, забоялись? – крикнул им Юрка председателев. – Эх вы, пичужки! – «Пичужки»! – обиделась Таня. – А сам и вовсе весь в снегу! – Стоят, боятся! – крикнул Дёмушка. – Да им санками не управить! – Зато ты управил, – засмеялась Алёнка, – только что из сугроба вылез! – Во, как Зеленин помчался! – сказал Юрка. – Сейчас и я так же! Э-гей! Он бросился в свои санки и полетел с горы. – Я тоже! – сказал Дёмушка. – Э-гей! Он поправил шапку и так же, как Юрка, бросился в санки и помчался вниз. – А вы что же? – крикнула Тане Ариша Родионова. – Глядите, как я буду санками править, и вы так же! И Ариша понеслась вслед за Дёмушкой. – Давай и мы! – решилась Таня. – Алёнка, садись! Ух, как ринулись санки с ледяного бугра! Снежная пыль била в лицо, сердце замирало. Кусты по сторонам летели вверх, на гору. А ракиты, что в овраге, над речкой, мчались навстречу. Теперь править, править надо, чтобы санки к речке не проскочили!.. Но куда там, к речке! Санки вдруг свернули да прямо в сугроб. Таня и Алёнка оказались в снегу. Они подняли головы и поглядели друг на друга. А потом засмеялись и начали выбираться из сугроба. Но тут подскочил к ним Снежок, начал играть с ними и никак не давал встать и отряхнуться. Еле-еле выбрались подружки на гору. Поехали снова – и опять в сугроб, на потеху ребятам! Но зато в третий раз наловчились править. Доехали до самой речки и остановились под ракитами. Вот попробуй, подразни-ка их теперь! Долго катались ребятишки с горы. Щёки у всех стали красные и руки красные – в варежках жарко! А глупый Снежок совсем запыхался. Он ни за что не хотел отстать от Тани и Алёнки. Подружки с горы – и он за ними мчится! Они санки на гору тащат – и он рядом плетётся, высунув язык. Да ведь и то сказать – неужели ему в такой день в конуре одному сидеть? Таня пришла домой, когда уже стемнело и в избах зажглись огни. Мать, как увидела Таню, так и всплеснула руками: – Ох, дочка, на кого же ты похожа! И вся-то ты в снегу, и варежки хоть выжми. Наверно, и в валенках вода хлюпает! – Раздевайся живо! – прикрикнула на Таню бабушка. – Снимай валенки да на печку! Таня не спорила. Варежки и правда были совсем мокрые, а в валенках и в самом деле вода хлюпала. Она живо разделась, пальто повесила на свой гвоздик, который для неё прибил дедушка. Валенки поставила на печку. И сама туда же забралась. – Смотри не засни там, – сказала мать, – а то ужин проспишь. – Во сне поужинает, – отозвался дед. Сон тотчас начал одолевать Таню. Ласковое тепло сразу охватило её, глаза начали закрываться. Всё ещё мелькали перед глазами санки, снег, ребячьи лица, ракиты, Снежок… Слышались голоса. Но постепенно эти голоса становились всё тише, удалялись куда-то. И вот уже Таня стоит в белом палисаднике, а на её птичьей кормушке сидит птичка с красноватым хохолком и поёт тоненьким голосом… Но это не птичка пела. Это пел на столе самовар, пел-распевал и пускал пар под потолок. И мать звала Таню: – Вставай ужинать! Таня слезла с печки. – Дедушка, – спросила она, – а какая это птичка сегодня ко мне прилетала? Красненькая с хохолком? – Я её видел, – ответил дед. – Это свиристель. Видно, совсем голодно в лесу, коли в деревню прилетела. И, немного погодя, дедушка сказал: – Это хорошо, товарищ командир, что твои октябрята кормушки поразвесили. Посмотрел я сегодня, как у тебя птицы обедали. Поели они, а потом сидели на ветках и всё щебетали что-то. Наверно, говорили тебе спасибо. Не иначе! ВОТ И КАНИКУЛЫ И как это быстро пролетело время! Кажется, что зима совсем недавно наступила, а уже и Новый год на дворе. Когда Таня была маленькая, она всё хотела увидеть – как это Новый год приходит? Даже на улицу выходила поглядеть, не идёт ли Новый год по дороге. Вот какая она тогда была смешная. И как же плакала тогда Таня, что ребята-школьники не взяли её в школу на ёлку. А нынче – вот она, эта ёлка, стоит разукрашенная посреди большого класса. И Таня с Алёнкой вместе со всеми октябрятами ходят вокруг ёлки и поют песню: – В лесу родилась ёлочка, В лесу она росла. Зимой и летом стройная, Зелёная была. Таня пела песенку, а сама глаз не могла отвести от ёлки. Сколько на ней разных игрушек! Тут и рыбки, и слоники, и звёзды, и снегурочки… А какие шары – они словно светятся своим светом – жёлтые, красные, зелёные. А бусы переплетались на зелёных ветках, словно радужные пузырики, и каждая бусинка сияет и сверкает. А какая звезда горит на верхушке! Словно красный огонёк, у которого пять лучиков. abu Ребята пели, плясали, читали стихи. Таня тоже выступала. Они с Федей Вальковым разучили басню Крылова «Стрекоза и Муравей». Ариша нарядила Таню Стрекозой, прицепила ей зелёные крылья из прозрачной бумаги. А Феде сделала из картонки чёрный панцирь. Но, когда подошла очередь выступать, Федя пропал. Ариша рассердилась: – Вот какой недисциплинированный человек этот Федя Вальков! А ещё октябрёнок! Но Таня вступилась за Федю: – Он дис… он диспли… Ну, он хороший, только несмелый. Он просто от страха куда-нибудь спрятался! Все стали искать Федю. А он и в самом деле спрятался. Забился в угол за шкаф и стоит там с чёрным муравьиным панцирем на спине. – Смотрите, вот он! – закричал Митя. – Будто и правда муравей какой, стоит притаился! Марья Васильевна подошла к Феде, взяла его за руку и подвела к ёлке. – Ты же очень хороший ученик, Федя, – ласково сказала она, – и октябрёнок ты хороший, и голос у тебя звонкий, чего же ты спрятался? Федя стоял весь красный от смущения и не знал, что ему делать. Но тут выручила Таня. Она стала рядом с Федей и громко начала: – Попрыгунья Стрекоза Лето красное пропела; Оглянуться не успела, Как зима катит в глаза. Федя вторил ей чуть слышным голосом, только что губами шевелил. А когда в самом конце ему пришлось отвечать Стрекозе, так он еле прошептал: – Ты всё пела? Это дело: Так поди же, попляши! – Громче! – закричали ребята, которые стояли сзади. – Не слыхать ничего! Федя перевёл дух и повторил звонко и отчётливо, так, что всем стало слышно: – Ты всё пела? Это дело: Так поди же, попляши! Тут все засмеялись и весело захлопали Тане и Феде. Федя улыбнулся, а Таня засмеялась: – Ну вот, а ты всё боялся! Как будто сама-то она нисколечко не боялась! В каникулы каждый день – праздник. Что хочешь, то и делай. Можно и с горы покататься, и в снежки с ребятами поиграть, и радио послушать, и книжку почитать! Таня думала, что если ей в школу не ходить, так и времени девать будет некуда. Но оказалось, что его и теперь не хватает. Денёк пробежит – не увидишь как. Кажется, давно ли утро заголубело в окнах и солнце засверкало искорками на сугробах? А вот уж и сумерки бредут, и фонари зажглись на улицах. Эти каникулы были особенно весёлыми. Наверно, потому они были весёлыми, что все ребята-октябрята очень подружились, играли все вместе и на санках с горы катались вместе. И наверно, ещё потому было так весело, что старшие ребята, школьники-пионеры, тоже не забывали про маленьких. Они играли в «гори-гори ясно» и в другие игры и всех маленьких в игру принимали. Но вот и каникулы кончились. Завтра в школу. Таня с вечера уложила свою школьную сумку и пришила чистый воротничок к своему коричневому платью. – Что, не хочется небось в школу-то? – сказала бабушка. – Привыкла гулять. Хочется или не хочется? Таня задумалась на минутку. И улыбнулась: – Хочется! Ей и правда уже хотелось в школу. Она соскучилась по своему классу. И по Марье Васильевне соскучилась. Да, пожалуй, и по урокам тоже – ведь учиться не так уж трудно, если быть внимательной! Весело, с песнями отправились ребята на другой день в школу. Отдохнули за эти дни, набегались, наигрались. За парту пора. Всех дружней, всех веселей шли ребята из Таниной звёздочки. Все умытые, причёсанные, с чистыми воротничками. Даже у Гриши Чайникова был чистый воротничок и руки чистые. В этот день грустным был только Снежок. Он стоял и глядел, как уходили ребята. Не на гору, не в лес, не в клуб они уходили. А уходили в школу. Уходили по той дороге, куда Снежку бегать за ними не велено. – Ну, чего загоревал? – сказал дед, проходя мимо. – Придёт твоя хозяйка. Что, у тебя и дел больше нет, как только за ней бегать? Снежок посмотрел на деда, замахал хвостом и тотчас увязался за ним, на скотный. Снежок не терпел одиночества! {Сергей Диковский @ Конец «Саго-Мару» @ висьт @ ӧтуввез (Приключения катера «Смелый») @@} Конец «Саго-Мару» Я расскажу вам эту историю с одним только условием: разыщите в Ленинграде нашего моториста Сачкова. Сделать это нетрудно и без адресного стола. Он живет в доме номер шесть, у Елагина моста. Если запомнить его приметы, вы узнаете парня даже небритым. Рост его сто семьдесят два — ниже меня примерно на голову. Глаза обыкновенные, волосы тоже. Грудь сильно шерстистая, а на плече, по старой флотской моде, выколот голубой якорек. В оркестре он первая домра, на футбольной площадке всегда левый хавбек. Как только найдете, передайте Сачкову, что «Саго-Мару» не видно даже во время отлива. В прошлом году из воды еще торчала корма, а месяц назад, когда мы проходили мимо Бурунного мыса, на косе сидели только чайки. Так всегда бывает в этих местах: что не съест море — проглотит песок. В 1934 году вместе с Сачковым мы служили на сторожевом катере «Смелый». Сачков — мотористом, я — рулевым. Славное было суденышко, короткое, толстобокое, точно грецкий орех, крашенное от топа до ватерлинии светлой шаровой краской, как и подобает пограничному кораблю. Весело было смотреть (разумеется, с берега), когда море играло с катером в чехарду, а «Смелый» шел вразвалочку, поплевывая и отряхиваясь от наседавшей волны. Не раз мы обходили на нем Камчатское побережье и знали каждый камень от Олюторки до Лопатки. По совести говоря, «Смелый» доживал в отряде последние годы. Он был достаточно остойчив и крепок, чтобы выйти в море в любую погоду, и слишком нетороплив, чтобы использовать эти качества при встрече с противником. Там, где успех операции зависел только от скорости, на «Смелый» трудно было рассчитывать… Так думали все, кроме Сачкова. Это понятно. Сидя в машинном отделении, никогда не увидишь, что делается наверху. Кроме того, Сачков был упрям и обидчив. Стоило только за обедом заметить, что «Соболь» или «Кижуч» ходят быстрее, чем «Смелый», как наш механик мрачнел и откладывал ложку. — А вы научитесь сначала отличать примус от дизеля, — советовал он обидчику, — вот тогда сядьте на «Соболя» и попробуйте меня обогнать. Никаких возражений он не терпел и все, что говорилось о старом движке, принимал на свой счет… «Нет в море катера, кроме „Смелого“, и Сачков — механик его», — говорили про нас остряки. У этого тощего остроносого парня была еще одна странность: он любил математику. Подсчитать, когда поезд обгонит улитку или за сколько минут можно наполнить бочку без днища, было для него пустяком. Квадратные корни наш моторист извлекал быстрее, чем ротный фельдшер рвет зубы. Этому, конечно, трудно поверить, но я видел сам, как Сачков, получив увольнительный билет, шел в городской парк, ложился на траву и начинал щелкать задачи, точно кедровые орехи. При этом он улыбался и чмокал губами. Дошло до того, что Сачков стал решать задачи по ночам, зажигая под одеялом фонарь. Однажды он принес в кубрик и повесил рядом с портретом наркома какого-то бородатого грека с пустыми глазами и бородой, закрученной не хуже мерлушки. Когда я указал ему на неуместность соседства, он махнул рукой и сказал: — Не валяйте дурака, Олещук. Что, вы Пифагора, что ли, не видели? В то время мы еще не знали, что Сачков готовится в вуз, и сильно удивлялись чудачествам моториста. Понятно, что математические успехи Сачкова никакого отношения к работе катера не имели. Если нам удавалось взять на буксир японскую хищную шхуну, облопавшуюся рыбой, точно треска, то зависело это вовсе не от умения моториста решать уравнения. С каждым походом мы все больше и больше ощущали медлительность нашего катера. В тот год мы охраняли трехмильную зону на западном побережье, куда особенно любят заглядывать японские хищники-рыболовы. Море там невеселое, мутное, но урожайное, как нигде в мире. Были здесь киты-полосатики, метровые крабы, кашалоты с рыбьими хвостами и мордами бегемота, камбалы величиной с колесо, тающая на солнце жирная сельдь, пятнистый минтай, пузатая треска, корюшка, пахнущая на воздухе Огурцами, морские ежи, рыба-черт, каракатицы, осьминоги, морские львы, ревущие на скалах у мыса Шипунского, бобры, котики, нерпы — одним словом, все, что дышит, ныряет, плавает, ползает в соленой воде. Я не назвал красную рыбу и ее родичей — кету, горбушу и чавычу, но лососи — особый разговор… Рыба эта мечет икру только раз в жизни и обязательно в той реке, где нерестились ее предки. Каждый год, начиная с середины июля, лососи валом идут в пресную воду. Если река обмелеет, они будут ползти, если дорогу закроет коряжина или камень, они будут скакать. В это время Камчатка теряет покой. Все, кто может отличить камбалу от кеты, надевают резиновые сапоги и лезут в воду навстречу лососю. В устьях рек появляются нерпы, отощавшие медведи выходят к ручьям, ездовые собаки, чуя запах свежей юколы, скулят и рвут привязи. По ночам на берегу и в море горят огни. Рыба рвет сети, топит кунгасы. Вода в реках кипит. Ловцы, засольщики, резчики, курибаны2 — ходят облепленные чешуей, усталые, мокрые и веселые. Оживают и хищники. Японские промышленники похожи на треску: чем больше рыбы, тем шире разевают они пасти. abu «Железные китайцы» на консервных заводах жуют лососей круглые сутки, японские сезонники на арендных участках не вылезают из моря, пройдохи синдо ставят в неводах двойные открылки. Но этого мало. Господа из Хоккайдо посылают к Камчатке москитный флот, вооруженный переметами и сетями. Неуклюжие, но добротные кавасаки, вместительные сейнера, быстроходные шхуны, древние посудины с резными бушпритами— сверстники фрегата «Паллада», — сотни прожорливых хищников слетаются сюда, точно мухи на кухню. Самые мелкие идут с островов Курильской гряды — без компаса и без карт, с мешком сорного риса и бочкой тухлой редьки, напарываются на рифы, платят штрафы и все-таки пытаются воровать. Их тактика труслива и нахальна. Если пограничный корабль поблизости, хищники держатся за пределами трехмильной зоны; здесь они ждут, чинят сети, вяжут фуфайки или прохаживаются по палубе с таким видом, как будто не могут налюбоваться камчатскими сопками. Стоит только отвернуться, как эта орава устремляется к берегу и с непостижимым проворством хватает рыбу за жабры. Многие из хищников были хорошо нам знакомы. Любой из нашей команды мог за три мили узнать кавасаки «НГ-43» или двухмоторный катер «Хаяи», всегда таскавший за собой целую флотилию лодок. Особенно много крови испортила нам шхуна «Саго-Мару». Это было суденышко тонн на семьдесят, с крепким корпусом и хорошими обводами. В свежую погоду оно свободно давало миль десять — двенадцать, ровно столько, чтобы вовремя уйти в безопасную зону. Вероятно, «Саго-Мару» имела базу поблизости, на острове Шимушу, потому что появлялась она с удивительным постоянством, каждый раз вблизи Бурунного мыса, где стоит японский консервный завод. Намытая рекой песчаная отмель и мыс Бурунный образуют здесь неглубокий залив, в котором всегда плещется рыба. Трудно сказать, что привлекает ее в эту мутную воду, но в июле залив напоминает чан для засола сельдей. Рыба проникает сюда в часы прилива через отмель и после отлива попадает как бы в мешок. В поисках выхода она устремляется через узкий проход вдоль мыса Бурунного. Вот тут-то она натыкается на переметы или сети, расставленные японскими хищниками. Рыбаки, преследующие треску и лосося в этом заливе, рискуют не меньше, чем рыба. Шхуна с осадкой семь футов может выйти отсюда, только держась в проходе параллельно мысу Бурунному. Однако это обстоятельство нисколько не смущало наших знакомых. У шкипера «Саго-Мару» был замечательный нюх. Едва «Смелый» показывался милях в пяти от завода, как шхуна выбирала сети и уходила в безопасную зону. В тот год катером командовал Колосков. Он был из керченских рыбаков — рассудительный, хитроватый, с упрямой толстой шеей и красными ручищами, вылезавшими из любого бушлата на целую четверть. Колосков преследовал «Саго-Мару» с холодным упорством и никогда не смущался исходом погони. — Дальше моря все равно не уйдут… — убеждал он самого себя, ложась на обратный курс. — Быть треске на крючке! Но сквозь шутку пробивалась досада: нелегко смотреть, как обкрадывают советские воды. Весь май мы провели на восточном побережье Камчатки. Мы задержали там шхуну фирмы Ничиро и два кунгаса, полные сельди. В июне нас перебросили из Тихого океана в Охотское море, и счастье снова изменило нашей команде. «Саго-Мару» продолжала обворовывать побережье. Иногда нам удавалось подойти к шхуне ближе трех миль, и все-таки она успевала уйти, отметив затопленные сети бочонком или циновкой. Однажды мы извлекли тресковый перемет длиной около полукилометра, в другой раз подняли затонувшую сеть, в которой задохнулось не меньше пятисот центнеров кеты и горбуши. Все эти трофеи выглядели очень скромно по сравнению с возросшим нахальством «Саго-Мару». Она стала подпускать нас настолько близко, что мы различали лица команды. В таких случаях шкипер выходил на корму и протягивал нам конец. Однажды мы дали предупредительный выстрел в воздух. На шхуне забегали и даже сбавили ход, но вскоре мотор застучал с удвоенной резвостью. Видимо, синдо6убедил моториста в том, что пограничники не станут стрелять по безоружному судну. Мы долго удивлялись собачьему нюху синдо, пока не обнаружили связи «Саго-Мару» с японским заводом. Отделенные мысом от моря, хищники не могли заметить даже кончиков наших мачт. Зато с заводской площадки были отлично видны берег и море. Каждый раз, когда мы появлялись в поле видимости, на сигнальной мачте возле конторы поднимался полосатый конус, указывающий направление ветра. Вслед за этим невинным сигналом из-за мыса стрелой вылетала наша знакомая. Мы гонялись за «Саго-Мару» весь июнь, караулили ее за Птичьим камнем, пытались подойти во время тумана, но всегда безуспешно… Когда мы добирались к месту лова, шхуна уже покачивалась за пределами трехмильной зоны. В конце концов смеющаяся рожа синдо и желтые куртки команды настолько нам примелькались, что многие краснофлотцы стали их видеть во сне. В июле, накануне хода лосося, наш катер встал на переборку мотора. Невеселое это было время. «Смелый» стоял на катках, без винта, гулкий, как бочка, и мы отдирали с его днища ракушки. Доволен был только Сачков. Он приходил в кубрик поздно ночью, измазанный в нагаре и масле, умывался, стараясь не греметь умывальником, и на рассвете снова исчезал в мастерской. Собрав мотор, он долго гонял его на стенде, выслушивал самодельным стетоскопом и наконец заявил: — Бархат!.. Мурлыка!.. На цыпочках ходит. Кто-то резонно ответил: — Пусть кот на цыпочках ходит… Важно — как тянет… — Зверь! С таким хоть на Северный полюс. …Ночью мы вышли из бухты. Стояла такая тишина, что море казалось замерзшим. Воздух был свеж, плотен, мотор дышал полной грудью, и мы понеслись точно по льду. Как только маяк скрылся из виду, Сачков позвал меня в машинное отделение. От зубов до ботинок моторист наш блестел не хуже медяшки. Он побрился, надел новую тельняшку и свежий чехол, одеколоном от него несло так, что щипало глаза. Жестом фокусника Сачков наполнил кружку водой и поставил ее на кожух мотора. — Чем не «паккард»? — спросил он ревниво. Вода не дрожала. По мнению моториста, это было признаком безупречной подгонки мотора и вала. Я похвалил движок. Сачков сразу заулыбался. — Я думаю, можно готовить буксирный конец, — сказал он, оглядывая мотор, точно квочка. — Не забудь крикни, когда мы подойдем к «Саго-Мару»… Я хочу поглядеть, как будет держаться их моторист… — Ну, а если… — Тогда я прибавлю еще пять оборотов, — ответил он с сердцем. На рассвете мы увидели невысокий деревянный маяк мыса Лопатка, знакомый каждому Дальневосточному моряку. Маяк этот стоит на самом краю Камчатки, между Тихим океаном и Охотским морем, и в туманные дни предупреждает корабли об опасности звоном колокола. На этот раз маяк молчал. Горизонт был чист. Легкий береговой бриз еле тормошил море. Радуясь утренней тишине, косатки выскакивали из воды, описывали крутую дугу и уходили на глубину, оставив светящийся след. Порой из-под самого носа «Смелого», работая крыльями, точно ножницами, вырывался испуганный топорок. Мы подходили к Бурунному мысу, держась возле самого берега, но все-таки нас успели заметить. Кто-то из японцев подбежал к мачте и поднял условный знак — конус. «Саго-Мару» не появлялась. На полном ходу мы обогнули мыс и чуть не налетели на японский кунгас, подходивший к заводу. Здоровенные полуголые парни в пестрых платках и куртках из синей дабы вскочили и подняли оглушительный крик. «Саго-Мару» стояла от нас не далее чем в трех кабельтовых. Даже без бинокля были видны груды рыбы на палубе и намотанный на шпиль кусок сети. Вероятно, лебедка вышла из строя, потому что четверо матросов, поминутно оглядываясь на нас, выбирали якорь вручную. Две небольшие исабунэ8, заваленные рыбой до самых уключин, спешили к «Саго-Мару». Боцман бегал по палубе и покрикивал на гребцов. Но ловцы и не ждали понуканий: с горловыми отрывистыми выкриками они разом откидывались назад, — весла гнулись и рвали воду. На палубе «Смелого» нас было трое: Колосков за штурвалом, возле него боец-первогодок Косицын, сырой, но старательный чувашский парняга, я — на носу, держа выброску наготове. Полным ходом «Смелый» мчался на шхуну. Теперь нас разделяло всего два кабельтовых, но японцы, качаясь, как заведенные, все еще продолжали выбирать якорную цепь. Трудно было понять, на что рассчитывают хищники: исабунэ с ловцами только что подходили к борту, выход в море был отрезан сторожевым катером. — Товарищ Косицын, — сказал Колосков почти весело, — возьмите кранец… Видите, гости не шевелятся… Облопались. В это время у боцмана вырвался торжествующий крик. Якорь отделился от воды. Одновременно к борту подошли исабунэ с ловцами. Поднимать лодки на тали уже было поздно. Мы видели, как рыбаки вскочили на шхуну, и «Саго-Мару», показав нам корму, пошла прямо к песчаной мели, отделявшей залив от реки. В другое время это походило бы на самоубийство. Но теперь был полный прилив, и вода покрывала косу на несколько футов, — на сколько, мы еще не знали. Мы с Колосковым, точно по команде, взглянули друг на друга. — Какая у них все же осадка? — спросил командир. — Шесть… Не больше семи… — Я тоже так думаю. С этими словами Колосков взял на полкорпуса влево и направился наперерез шхуне прямо на мель; по сравнению с «Саго-Мару» у нас под килем было в запасе два-три фута воды. На стыке морской и речной воды нас сильно качнуло и поставило лагом к течению. Несколько секунд «Смелый» не слушался руля, затем переборол коловерть и ходко пошел вдогонку за шхуной. Мы были всего метрах в пятнадцати от шхуны, видели озадаченные лица команды и могли пересчитать даже рыбу, лежавшую навалом на палубе. «Смелый» подходил к «Саго-Мару» левым бортом. Косицын перенес сюда кранцы. Я крикнул японцам: «Стоп!» — и перекинул на палубу шхуны конец. Никто из команды не шелохнулся, и канат скользнул в воду. Синдо, стоя на корме лицом к нам, курил медную трубку и поплевывал в воду с таким видом, будто за кормой шел не сторожевой катер, а безвредный дельфин. — Бросьте кошку, — тихо сказал Колосков. Я выбежал на нос и раскрутил на тросе полупудовую кошку. Железные крючья, скользнув по палубе «Саго-Мару», вцепились в фальшборт. — Киринасай! — крикнул синдо. Боцман разрубил веревку ножом. На шхуне захохотали. Под одобрительные возгласы матросов синдо поднял с палубы лосося и помахал рыбьим хвостом. Косицын впервые видел такое нахальство. Не выдержав, он погрозил синдо кулаком и выругался. За это он немедленно получил замечание. — Это нам ни к чему, — сказал Колосков. — Если нет выдержки — отвернитесь… Вот так. И он повернулся к разговорной трубке, шепча: — Самый, самый полный! — Есть… ам… полны… — ответил Сачков. Некоторое время нам казалось, что «Саго-Мару» и «Смелый» стоят на месте, затем просвет несколько увеличился. Медленно, с тяжким усилием, шхуна оторвалась от катера. — Еще два оборота… Еще… — зашептал Колосков, стараясь не глядеть на рыбий хвост. — Есть… два оборота, — ответило эхо внизу. Не хватало немного. Быть может, действительно нескольких оборотов винта. Но мыс, защищавший воду от ветра, уже оборвался, набежала волна и сразу сбила нам ход. Через двадцать минут шхуна была за пределами трехмильной зоны. Синдо, помахав нам рукой, сбросил в воду большой стеклянный поплавок в веревочной сетке. — Мимо! — сказал Колосков, и мы, не задерживаясь, прошли мимо шара. Погода подурнела. Ветер уперся в рубку. «Смелый» начал кланяться и принимать воду на палубу. Можно было бы сразу, взяв на полкорпуса влево, уйти под защиту берега. Однако мы продолжали погоню. Колосков был упрям и всегда надеялся на удачу. Нас сильно болтало. Корпус «Смелого» гудел под ударами, вода, не успевая уйти за борт, шипя, носилась по палубе. Временами, когда задиралась корма, было слышно, как оголенный винт рвет воздух. Наконец волна вышибла стекло в люке, и вода стала заглядывать в машинное отделение. Мы были усталые и мокрые. Кок пытался приготовить обед, но кастрюлю вырвало из гнезда, и примус захлебнулся в борще. На Косицына было скучно смотреть. Зеленый, как озимь, он запустил все десять пальцев в бухту пенькового троса и закрыл глаза, чтобы не видеть воды. Я велел Косицыну спуститься в кубрик и лечь на койку. Он крикнул: «Есть!» — и прилип к палубе еще плотнее. — Оставьте его, — сказал Колосков громко, — я волжан знаю. Их в воде не размочишь. Это подействовало на Косицына не хуже стакана горячего кофе. Он поднялся и даже пытался пройтись по палубе. Вскоре стал виден остров Шимушу, снежно-синий с теневой стороны, багровый на солнце. Низкий корпус шхуны затерялся в волнах, и мы повернули обратно. По дороге к Бурунному мысу командир велел поднять поплавок. Между стеклом и веревочной сеткой была вложена обернутая в клеенку записка. Она немного подмокла, но все же слова, выведенные печатными русскими буквами, были достаточно разборчивы: «Добру ден! Хоцице один банку ойл. Наверно, вы истратири сьгодни много горютчего». Колосков бережно разгладил бумажку ладонями и спрятал в бушлат. — А что? — сказал он с хитрой усмешкой. — Быть может, и верно, возьмем… Вместе со шхуной. На следующий день после этой истории я увидел Сачкова за книгой. Он сидел в ленкаюте очень веселый, чертил что-то в тетради и от удовольствия даже чмокал губами. Видимо, распутывал очередную задачу с десятью неизвестными. Меня возмутила беспечность этого несуразного парня. Он выглядел так, как будто бы только что привел на буксире «Саго-Мару». А между тем наши бушлаты еще не успели просохнуть после неудачной погони. Я сел за стол напротив Сачкова и нарочито громко спросил: — Что же ты не вышел на палубу? Ведь ты хотел видеть японского моториста? Он сразу помрачнел, но ничего не ответил. — Ладно, забудем… Я не затем… Есть одна любопытная задача… Правда, она так запутана, что сам черт… — Какая? — спросил Сачков, оживившись. — Пиши… Одна хищная шхуна выловила в наших водах сто целых, запятая, пять сотых центнера рыбы. Скорость японца — икс, помноженный на нахальство. Дальше… В два часа ноль минут шхуну заметил катер «Смелый» с мотористом Сачковым. Расстояние между ними две мили. Спрашивается… — Как раз я думал об этом, — быстро ответил Сачков. — Вот решение. Он показал мне схему реки, залива и Бурунного мыса, на которую был нанесен чернилами жирный треугольник. — Это что? — Гипотенуза короче суммы двух катетов, — загадочно ответил Сачков. — Ты это знаешь? В то время я не был силен в геометрии. — Как тебе сказать, — заметил я осторожно. — Бывают разные случаи… Он с удивлением взглянул на меня и продолжал: — …Гипотенуза — это река. Пролив, шибающий отмель, — два катета. Если нам войти в реку ночью и дождаться отлива… Ты понял? — Пожалуй… За исключением катетов. — …Не видя нас в море, «Саго-Мару» входит в залив и начинает сыпать сеть. В это время мы вылетаем из реки… По гипотенузе… Вот так… — Тогда она уйдет вчерашним путем. — …Я сказал — дождемся отлива… Остается только проход вдоль мыса Бурунного. Она бросается сюда. Но ведь гипотенуза короче суммы двух катетов. Мы ждем шхуну у выхода. Ясно? Я пробовал возражать, но спор оказался неравным. Против меня были двое — Евклид и Сачков. Под их напором пришлось согласиться, что гипотенуза — кратчайший путь к победе. Колосков, которому мы немедленно показали чертеж, выслушал нас молча. — Поживем — увидим, — подытожил как-то неопределенно он. Мы расстались с командиром немного разочарованные, но через час встретили Колоскова с клеенчатой тетрадкой под мышкой. Он возвращался из штаба. Вслед за ним двое краснофлотцев почему-то несли полевой телефон и катушку. — Увольнительных в город не будет, — предупредил Колосков на ходу. …Вечером, не успев отдохнуть после похода, мы снова вышли из бухты. На этот раз застали «Саго-Мару» у самого выхода из залива. Она успела выбрать невод и уходила в открытое море, едва не черпая воду бортами. Двое рыбаков, стоя у кормового люка по колени в навале, сортировали рыбу, ловко выхватывая крючками то камбалу, то раздувшуюся треску, то пятнистого минтая. Носовой люк уже был загружен. Боцман в платке и желтой зюйдвестке окатывал из брандспойта палубу, на которой еще блестела чешуя. Увидев нас, он стал выкрикивать остроты, подкрепляя их непристойными жестами. Мы подошли так близко, что ощущали запах гниющей рыбы, которым шхуна была пропитана от мачты до киля. Затем все повторилось. Косицын перенес кранцы. Я бросил конец, на этот раз нарочито неловко. Шхуна оторвалась от нас и пошла в открытое море. Колосков отлично разыграл досаду. Он хлопал себя по ляжкам, растерянно разводил руками и суетливо перебегал с борта на борт, вызывая взрывы смеха на шхуне. Наконец, безнадежно махнув рукой, командир спустился в кубрик, где сидела команда. — Дивно сыграно! — объявил он, посмеиваясь, и пощупал карман, где лежала записка синдо. Обычно после погони мы возвращались на базу — или продолжали движение к заданной цели. На этот раз Колосков повел катер прямо к Бурунному мысу. Против обыкновения он был доволен, подтрунивал над мотористом и часто поглядывал на часы. Было так темно, что мы перестали различать очертания берега… Только гребешки волн вспыхивали, рассыпаясь в пыль на ветру. Темнота еще больше обрадовала Колоскова. — Скоро начнется прилив, — сказал он, когда справа по борту повисли над водой заводские огни. — Хотел бы я знать, когда у них уходит третья смена… — Через час они будут спать, — ответил Сачков, вылезая из люка. — Это легко подсчитать. — Опять гипотенуза? — Нет, арифметика… — Ну так вот что, — сказал торжественно Колосков. — Даю вам такую задачу: извлеките из вашего дизеля все сорок пять сил, умножьте их на два и прибавьте еще семь оборотов. Мы должны войти в реку раньше, чем начнется отлив. С этими словами он выключил ходовые огни и засмеялся, довольный остротой. Завод спал, когда мы на малых оборотах подошли к Бурунному мысу. Обитые толем, узкие, как гробы, бараки японских рабочих были темны. Во дворе на шестах висели мокрые циновки. Темнели накрытые брезентом штабеля красной рыбы. Кто-то ходил по цеху; рассматривая с фонарем засольные ямы. Наши рыбацкие поселки живут даже в полночь. Всегда где-нибудь увидишь свет, услышишь песню, встретишь отчаянного курибана с ватагой засольщиц. Японский завод выглядел безлюдным, совсем как поздней осенью, когда последний кунгас с рыбаками отчаливает от Бурунного мыса. Здесь работали только мужчины: рыбаки с Карафуто и Хоккайдо. Они отдыхали шесть часов в сутки и дорожили каждой минутой короткого сна. Трудно было поверить, что в бараках лежали в три яруса полторы тысячи парней. В темноте стучал только мотор рефрижераторной установки. Был полный прилив. Река, подпираемая прибоем, шла вровень с низкими берегами. Ветлы купали листья в темной воде. Далеко в море тянулась широкая полоса пены. Мы вошли в нее и, преодолевая мощное течение, двинулись к устью реки. Чтобы заглушить шум мотора, были закрыты иллюминаторы и машинные люки. Разговор на палубе смолк. Мы подходили к барам — отмелям, образованным в устье течением сильной реки. Колосков передал мне штурвал, перешел на нос и стал оттуда дирижировать движением катера. Тот, кто хоть раз пробирался через бары, знает, какую опасность представляют они даже для опытных моряков. Река, разрезающая прибой, образует здесь несколько длинных, очень крутых валов. В углублениях между ними почти видно дно. Сами же валы достигают высоты нескольких метров. Стоит зазеваться или неверно рассчитать движение катера, как река поставит судно лагом к потоку и обрушит на голову несколько тонн холодной воды пополам с песком и камнями. Иногда лодка втыкается носом в отмель, переворачивается вверх килем и накрывает тех, кто удержался на палубе. Я не вижу существенной разницы для команды, тем более что люди, купавшиеся на барах, могут рассказать о своих приключениях только водолазам. Эти трезвые мысли всегда приходят мне в голову, когда по обоим бортам катера кувыркаются сучья, а воронки урчат, точно пустые желудки. Риск для «Смелого» был особенно велик, потому что мы шли ночью, ориентируясь только по речной пене. Стоя на носу, Колосков поднимал то правую, то левую руку, как это делают на пароходах стивидоры, давая сигналы лебедчикам. Медленно, точно волжская беляна, «Смелый» подполз к опасному месту, чиркнул днищем по отмели и вдруг застрял между двумя валами. Косицын опустил футшток и, забывшись, гаркнул: — Проно-ос!.. Но и без футштока было заметно: «Смелый» не сел на бар. Мощная срединная струя с такой силой навалилась на катер, что я с трудом разворачивал руль. «Смелый» повис между двумя толстыми выпучинами. Нос его уперся в невысокую, очень гладкую волну. Вода побежала по палубе, не переливаясь, впрочем, через ограждения люков, а за кормой пошла на буксире целая гора с тяжелым, готовым сорваться вниз гребнем. Корпус «Смелого» стонал и вибрировал. Забрякала цепь в якорном ящике, задрожали поручни, стекла, затряслись двери, шкаф с посудой начал лязгать зубами, как в лихорадке. Казалось, кто-то, сильнее нас, схватил катер за гак и держит на месте. Нам помогал прилив, но даже с мотором, работающим на полных оборотах, мы не могли взобраться на волну. Нос «Смелого» врезался в нее фута на два, и никакими силами нельзя было заставить его продвинуться дальше. Все остановилось, застыло вокруг нас: берега, буруны, время, чугунная волна за кормой… Один из люков машинного отделения был открыт. Я видел, как Сачков в тельняшке и холщовых штанах потчевал машину из долгоносой масленки. Измученная суточным переходом, она скрежетала, чихала, прыскала горячей водой и дымком… Сидя на корточках, Сачков вытирал тряпкой ее масляные бока и разговаривал с машиной, точно дрессировщик с упрямой собакой. — А ну, давай еще раз! — бормотал он, плача от дыма. — Чудачка! Милая! Дьявол зеленый! Мурлыка! Дай пол-оборота… Честное слово… Ну, потерпи… Ну, еще… Он понукал ее терпеливо и ласково, перекрывал краники, регулировал смесь и, тревожась, наклонял ухо к горячей рубашке мотора. «Апчхи!.. Апчхи!.. Табба-бак!.. Табба-бак!..» — отвечал Сачкову движок. Между тем Колосков, сидевший на носу, стал показывать признаки нетерпения. Он поглядывал то на берег, то на бары, поправлял ворот бушлата и наконец, подойдя к трубке, тихо напомнил: — Товарищ Сачков, о чем мы условились? — Есть самый полный! — Не вижу… Примерзли… Выжмите все… — Есть выжать все! — ответил Сачков и снова зашептал над машиной. Я слышал, как бойцы разговаривают с лошадьми, и лично знал одного младшего командира, составившего «Азбуку собачьего языка», но в первый раз был свидетелем беседы трезвого человека с мотором. Видимо, они не могли сговориться, потому что Сачков выпрямился и наградил приятеля крепким шлепком. — Не хочешь? — спросил он обиженно. — Ну, держись, черт с тобой. Он встал и положил руку на рычажок дросселя. Стук перешел в скрежет. Машина завыла, точно влезая на гору. — Идем… Еще немного… Идем! — зашипел Колосков на носу. Катер сорвался с места, разрезал, смял волну и, поплевывая горячей водой, вошел в притихшую реку. Нам пришлось пройти семь километров вверх по течению, прежде чем мы отыскали удобную стоянку. Река делала здесь крутой поворот, как бы решив вернуться обратно. Только невысокая гряда сопок, поросшая жимолостью, отделяла наш катер от моря. Мы снова услышали глухие взрывы прибоя. Косицын выскочил на берег и принял конец. Но из кустов поднялась взлохмаченная собака с веревкой на шее. Вслед за ней зашевелились другие. Оказалось, что мы подошли прямо к собачьему стойбищу. Камчатские рыбаки и охотники на лето всегда привязывают ездовых собак возле реки. Их навещают раз в день, открывают яму с квашеной рыбой и бросают каждому псу по две горбуши. Ездовой взвыл с перепугу. Его поддержали приятели. Целая сотня тощих, линяющих псов стала жаловаться нам на плохую кормежку, дожди, комаров и другие собачьи невзгоды. Мы поспешно удалились от шумных соседей и через полчаса ошвартовались в узкой протоке, поросшей по обеим сторонам шеломайником. Здесь нам предстояло выждать появления «Саго-Мару» у Бурунного мыса. Я собирался высушить бушлат и вздремнуть минут тридцать, но Колосков подошел ко мне и спросил уверенным тоном: — Вы, конечно, еще не желаете спать, товарищ Олещук? — Разумеется, нет, — сказал я, моргая глазами. — После похода всегда страдаешь бессонницей… Колосков засмеялся. Его также сильно пошатывало. — Так я и думал… — И продолжал, сразу изменив тон разговора: — Возьмите аппарат, телефонную катушку и вместе с Нехочиным отправляйтесь через сопки к Бурунному мысу. Замаскируйтесь и наблюдайте. Сообщения — раз в полчаса… В четыре вас сменят. …Ночь была холодная и звездная. Заливистая собачья песня преследовала нас всю дорогу, пока мы, пробираясь через заросли жимолости, разматывали катушку. Через час мы, ежась, лежали в мокрой траве, и в телефонной трубке шептал басок командира. Новостей было мало. Колосков пожаловался на комаров, я — на холод. Потом мы услышали, как зашипел примус, и Колосков сообщил, что для нас варится кофе. В море было свежо. Мы видели, как японские рыбаки оттащили кунгасы подальше от берега. Ни одна шхуна не прошла в эту ночь мимо бухты. На следующий день шторм усилился. Мы оказались закупоренными в протоке. Особой беды в этом не было: хищники в такую погоду отсиживались на островах. Однако Колосков помрачнел: ему чудилось, что японцы высадились на побережье и обшаривают бобровые лежбища. Защищенные от моря сопками, мы почти не чувствовали ветра. Люди высушили одежду, отдохнули. Сачков завел движок и включил электрический утюг. Ожил даже Косицын. Он снова стал улыбаться и даже уверял меня, что на Волге, возле Казани, бывают и не такие штормы. Я отпросился у Колоскова и направился вверх по протоке — посмотреть, как горбуша мечет икру. Был июль — время нереста лососевых, рыба тучей шла с моря в пресную воду, с которой она рассталась два года назад. Говорят, что кошки, если отнести их в мешке на другой край города, всегда отыщут свой дом. Однако у горбуши память покрепче. Где бы лосось ни жил, хоть возле Африки или на Северном полюсе, а нереститься он обязательно придет в свою реку. В чужом море горбуша икру не оставит. Не знаю, как объясняют ученые кочевки лосося, но меня всегда поражают эти странные стада, охваченные диким желанием пройти вверх, оставить потомство и умереть. В это время камчатские рыбаки вычерпывают рыбу, точно уху. В 1934 году лососи, задыхаясь в стае, выбрасывались на берег. На катере трудно было пройти по реке: винт рвал живое мясо. …Я отошел от стоянки шагов на четыреста и лег в траву у самого берега. Вода дышала холодом. Прозрачная, как воздух, она прикрывала камни дрожащим мерцанием. Временами в глубине вспыхивали и гасли длинные белые искры: шел лосось. Течение реки показалось мне слабым. Я сломал ветку тополя и опустил ее в воду. Она тотчас выгнулась и затрепетала, точно от ветра. Вскоре мои глаза притерпелись к резкому свету, и я смог отличать рыбу от солнечных бликов на дне. Я видел, как самцы окружили мертвую горбушу. Она лежала на боку, красновато-сизая, белоглазая, широко разинув рот. Брюхо ее было плоско, как у всех рыб, отметавших икру. Смерть застала лосося тут же, на нерестовой площадке; в полуметре от хвоста горбуши беспокойно сновали самки, еще не освободившиеся от икры. Четыре крупных, сильных самца вели себя возбужденно: били о каменистое дно хвостами, кружились, подталкивали дохлую горбушу носами. Иногда движения рыб становились такими стремительными, что над трупом возникал светящийся пузыристый круг. Мне пришла в голову нелепая мысль: рыбы, прощаясь с подругой, совершают погребальный воинственный танец. Потом я подумал, что самцы, просто дерутся над падалью. В конце концов мне надоело наблюдать эту бесконечную карусель. Так и не решив загадки, я поднялся еще выше по течению реки и остановился у глубокой протоки, преграждавшей мне путь. В первый раз в жизни я видел, как солнце шевелит лучами. Они бродили по протоке, сталкивались, расходились, покрывали дно дрожащими бликами. Тысячи рыб поднимались к верховьям, с трудом пересиливая сильное течение. Высоко над водой черновато-зеленой стеной стоял шеломайник с резными тяжелыми листьями. Желтели ирисы, цвел шиповник, всюду виднелись могучие красноватые стволы медвежьей дудки и белые зонтики, развернутые на двухметровой высоте. Я пожалел, что на Камчатке не водятся пчелы. Чтобы лучше видеть эту картину, я снял сапоги, закатал шаровары и отправился на середину протоки. Ома оказалась мелкой, чуть выше колен, и такой холодной, что через минуту я перестал ощущать гальку на дне. Рыбы сначала струхнули и бросились врассыпную, но с моря подходили все новые косяки, и вскоре мои посиневшие икры перестали смущать лососей. Рыбы занялись своим делом. Прежде чем выбросить икру, самки выбирали подходящее место. Головой, плавниками, боками, хвостом они выбивали в каменистом дне небольшую ямку. У многих от безжалостных ударов тело превратилось в сизые лохмотья. Горбатые, обезображенные, с зубатой мордой, изогнувшейся, точно клюв хищной птицы, они торопились расстаться с икрой и умереть. С верховьев реки течение уже сносило отнерестившуюся, полуживую рыбу. В то время как самки расчищали хвостами дно, самцы стояли на страже. Метрах в пяти ниже по течению сновали гольцы — пятнистые, очень юркие рыбы, напоминавшие окраской и формой тела форель. Они ждали окончания нереста, чтобы броситься к ямке и сожрать икру… Не тут-то было! Самцы-горбуши, хотя и обессиленные путешествием, но более массивные, чем гольцы, отважно бросались на хищников. Отогнав наглецов, они возвращались к самкам, подталкивали их головами, покусывали за хвост, точно желая, чтобы подруги поскорее расстались с опасным грузом. Наконец я увидел, как в полуметре от моих ног самка, изгибаясь, помогая себе сильными рывками хвоста, выбросила на расчищенное дно бледно-розовые крупинки икры. Самец подскочил, облил их молокой, и обе рыбы стали забрасывать икру песком и галькой. Вскоре на дне образовался один из тех небольших бугорков, на которые я натыкался по дороге к середине протоки. Покружившись над бугорком, супруги убедились в безопасности своего сокровища и медленно направились вверх по протоке. Теперь движения их были нерешительны, вялы. Все для них было окончено. Обреченные на смерть, они не знали, как провести свои последние часы; подходили к чужим гнездам, кружились, отгоняли гольцов и наконец затерялись в мощном потоке рыб, поднимавшихся с моря… Набежали облака, подул ветер, воду подернуло рябью. Лязгая зубами, я вылез на берег и стал растирать онемевшие икры. Мне было немного досадно. Бродить всю жизнь в чужих морях, вернуться под старость в родную воду и перевернуться вверх брюхом, не увидев потомства. На это способны только такие бродяги, как лососи! На обратном пути я остановился возле места, где «танцевали» четыре самца. Дохлой горбуши уже не было видно. Я обшарил глазами дно и с трудом отыскал хвост рыбы, торчавший из гальки. Видимо, инстинкт, помогающий лососю выбрать для икрометания самую чистую воду, заставил самцов прикрыть падаль песком и камнями. Через полчаса я вернулся на борт. Колосков разговаривал с берегом. Сачков драил шкуркой бензинопровод: как у всякого механика, у него чесались руки, когда он видел кусочек меди или латуни. Он выслушал рассказ о моих наблюдениях без всякого интереса. — Закон природы, — сказал он, зевнув. — Рыбы мечут икру, дерутся, естественно, дохнут… Поймал хоть одну? — Не в том дело. Надо сущность понять. — Ну, ясно, — сказал он смеясь, — снять штаны — и в протоку!.. Боюсь, из тебя все-таки Дарвин не выйдет. Спорить с ним было нельзя. Изо всех существ на земле Сачков считал достойными уважения только двух: человека и четырехтактный мотор. Все-таки я решил напомнить ему о ночном монологе. — Бывают чудаки позанятней… Я слышал, как один моторист беседовал с движком… Сачков немного смутился. — Быть может, это помпа шумела? — спросил он осторожно. — Когда эта чертовка визжит, мне самому кажется, будто кто-то… — Ну, нет! Я могу повторить хоть при всех. Мы посмотрели друг другу в глаза. — Знаешь, Алеша, — заметил миролюбиво Сачков, — мне сдается, что нерест — довольно занятная штука… Особенно рыбья пляска или драка с гольцами. — А ты бы чаще смазывал помпу, — посоветовал я. — Кажется, она действительно иногда заговаривает. Команда стала готовиться к встрече со шхуной. Сачков сменил смазку, осмотрел винт и выслушал мотор с помощью стетоскопа из шомпола и мембраны. Я проверил шпангоуты и навел на выхлопной трубе зеленую полоску — знак пограничного катера. Косицын принялся тренироваться в передаче донесений флажками, а Колосков, третий месяц учивший японский язык, сидел в кают-компании, без конца повторяя: — Конници-ва! — Здравствуйте! Даре-га сенчоо-сан? — Кто капитан? Коно фунева нан-то мооси масука? — Как называется это судно? Доко-кара китта-но дэс-ка? — Откуда пришли? Потом он начинал командовать, как будто мы уже задержали и взяли хищника на буксир: — Юкинасай! — Пойдем! Торикадзи, омокадзи! — Право руля, лево руля! …Шли вторые сутки. Ветер упал, но шхуна не возвращалась. Каждые полчаса с берега сообщали: — Туман… Видимость скверная… Рыбаки выгружают четыре кунгаса… Шхуны не обнаружено… Колосков помрачнел. Он ничего не говорил Сачкову, но видно было — старшина жалеет, что пошел на сомнительную авантюру. Ожидание стало особенно тягостным, потому что со всех сторон слетались комары. Уссурийские тигры — ягнята по сравнению с этими неистово кровожадными тварями. Воздух был тускло-серый и звенел, точно балалаечная струна. Кожа наша горела даже под бушлатами. Мы дышали комарами, ели их с кашей, глотали с чаем. Люди мазались черемшой и мазутом, делали накомарники из тельняшек, заматывали полотенцами шею, курили махорку пополам с хвоей и листьями. А полчища все прибывали. Стоило провести рукой по шее, как ладонь оказывалась в крови. Колосков держался бодрее других. У него совсем заплыли глаза и шея приняла оттенок давленой вишни, но он твердил довольно настойчиво: — А что? Разве кусают? Вот ер-рунда! Ночью под одеялом он скрипел зубами. На третий день во время обеда пошел сильный теплый дождь, сразу облегчивший наши мучения. Мы сидели в кают-компании, доедая консервы, и слушали, как ливень хлещет по палубе. Кто-то заметил, что «Саго-Мару» ушла на ремонт в Хакодате. Шутника поддержали. Посыпались дружеские, но увесистые остроты насчет нашего рыбьего положения, гипотенузы без катетов и возраста дизеля. Больше всего, конечно, доставалось самому Сачкову. Честный малый сидел, моргая глазами, не зная — засмеяться или рассвирепеть. Командир немедленно взял под защиту Сачкова. — Это еще что за цирк? — заметил он строго. — Мысль правильная… Установка верна… А в чужой борщ перец не сыпьте. Прошу. Мы приготовились к дальнейшему разносу, но в это время зарокотал телефон. Продолжая ворчать, Колосков снял трубку и вдруг, обернувшись к Сачкову, быстро завертел рукой в воздухе. — Есть! — ответил Сачков, отставил тарелку и бросился в машинное отделение. Мы помчались… С тех пор прошло больше трех лет, но до сих пор я вижу мохнатую от дождя реку, низкий берег, бегущий вровень с бортом, и напряженное, исхлестанное ливнем лицо Колоскова, а когда закрываю глаза, слышу, как снова стучит, торопится, бьется мотор… быть может, сердце — не знаю. Сачков взял от дизеля все, что мог, плюс пятьдесят оборотов. Течение горной реки и наше нетерпение еще больше увеличили скорость катера. «Смелый» мчался, распарывая реку, с такой быстротой, что рябило в глазах. Навстречу нам с моря поднимались косяки рыбы. Мы слышали глухие удары лососей о корпус. Временами, испуганная движением катера, рыба выпрыгивала из воды, изогнувшись серпом. Берега расступились. Стало заметно светлее. Сквозь ливень мы не увидели моря: оно напоминало о себе сильным и свежим дыханием. — Ну, держитесь! — вдруг сказал Колосков. Он поправил фуражку, поставил ноги шире и тверже, и в то же мгновение я почувствовал, что глотаю не воздух, а соленую воду вместе с песком. Что-то тяжелое, мутно-желтое тащило меня с палубы, висело на плечах, подламывало ноги. Я схватился за трап с такой силой, что, оторви меня волна, на поручнях остались бы кулаки. Катер с размаху било днищем о гальку. Он шел скачками, вибрируя и треща. Мы стояли по пояс в воде, море врывалось в машинные люки. …И сразу все стихло. Мы снова неслись среди пены. Бары громоздились сзади — светло-желтые трехметровые складки воды. Нерпы, всегда караулящие лососей в устьях рек, подняли свои кошачьи головы, с удивлением разглядывая катер. «Смелый» прошел от нерп так близко, что я видел их круглые темные глаза. Было время отлива. С берегов тянуло запахом йода, всюду лежали темно-зеленые волнистые плети морской капусты. Каменистая отмель, отгораживавшая залив от реки, сильно просвечивала сквозь желтую воду. Мы не замечали ни холода, ни мокрых бушлатов. «Саго-Мару» была здесь, поджарая, нахальная, с двумя красными иероглифами, похожими на крабов, прибитых к корме. Она только что открыла люки и готовилась к погрузке лосося, когда «Смелый» обогнул отмель и загородил выход в море. Гипотенуза короче двух катетов! Это понял наконец и синдо. «Саго-Мару» закричала фистулой, зовя к себе лодки, заметалась, ища выхода из ловушки, и наконец в отчаянии бросилась к отмели. Мы услышали звук, похожий на треск раздираемой парусины. Рыбаки на палубе шхуны попадали один на другого. Моторист «Саго-Мару» заглушил дизель. Стало тихо. Японцы стояли на палубе и понуро наблюдали за нами. Мы спустили тузик и направились к шхуне, чтобы составить акт. В это время рыбаки, точно по команде, стали прыгать в воду. Последним, сняв желтый халатик, нырнул синдо. Перепуганные ловцы изо всех сил спешили к нашему тузику. Что-то странное творилось на шхуне. Палубу «Саго-Мару» выпучило, затрещали доски, посыпались стекла. Казалось, что шхуна, объевшись рыбой, раздувается от обжорства. Из всех иллюминаторов и щелей полз белый густой дым. Колосков подозрительно понюхал воздух. — Табань! Его команду заглушил сильный взрыв. Корму «Саго Мару» точно отрезало ножом. Рубка отделилась от палубы и упала в воду метрах в тридцати от нас. Косицыну чем-то острым рассекло кисть руки. Вода вокруг шхуны приняла мутно-белый оттенок и сильно шипела. Причина взрыва стала ясна, как только мы почувствовали характерный сладковатый запах ацетилена. Японские рыбаки, устанавливая сети на больших морских площадях, отмечают их фонарями, чтобы пароходы не разрушили это хозяйство. На каждой шхуне можно всегда найти банки с карбидом для фонарей. Налетев с размаху на камень, «Саго-Мару» пропорола днище. В двухметровую щель хлынула вода и тотчас затопила отсек, где хранился карбид. Взрыв мог быть еще сильнее, если бы палуба оказалась покрепче. …Мы выловили и приняли на борт девятнадцать рыбаков. Перепуганные катастрофой, они стояли на баке, дружно выбивая зубами отбой. Боцман, недавно дразнивший Колоскова, кланялся и шипел с таким подхалимским видом, что Косицына чуть не стошнило. Закончив формальности и сфотографировав шхуну, мы направились в море. Я вел катер всего метрах в двухстах от завода, но Колосков велел подойти еще ближе. — В целях воспитания, — заметил он строго. Дождь кончился. Высоко над отмелью, где дымился остов «Саго-Мару», прорезался бледный солнечный диск. В последний раз я оглянулся на берег. Возле конторы на мачте еще висел вымокший конус. Рыбаки сидели у пристани на катках и ждали кунгасов. Я подумал, что с берега мокрые фигуры хищников видны хорошо. 1938 {Сергей Диковский @ Бери-бери @ висьт @ ӧтуввез (Приключения катера «Смелый») @@} Бери-бери І Предупреждаю заранее: тот, кто ждет занятных морских приключений, пусть не слушает эту историю. Я не могу обещать ни тумана, ни шторма, если в вахтенном журнале сказано ясно: солнце, штиль, температура плюс 20 в тени. Да, было так жарко, что смола выступала из палубы. Мы медленно входили в бухту Медвежью, лавируя меж островков и камней. Люди отдыхали на баке19, еле шевеля языками. Тень от мачты — короткая, синяя — неподвижно лежала на палубе. Корабельная медь слепила глаза. Только плеск воды да белые крылья чаек напоминали нам о прохладе. Мы надеялись пополнить в бухте запасы воды. Снег на сопках здесь держится долго — до конца июля, даже до августа, и десятки горных ручьев, разогнавшись в ущельях, с огромной высоты падают в бухту. Самые слабые никогда не долетают до берега, ветер подхватывает их на лету и превращает в белую пыль, но два или три водопада соединяют сопки и море высокими дугами. На фотографиях они выходят сосульками, но, право, я не видел более сильной картины, чем эти светлые, грохочущие столбы, врезанные в зеленую воду до самого дна. Был уже слышен шум ручьев, когда вахтенный крикнул: — Японец! Слева по носу! Возле самого берега стояла двухмачтовая черная шхуна. Колосков, мельком глянув на шхуну, твердо сказал: — Полкорпуса влево… так держать! В таких случаях счет идет на секунды. Не успели хищники выбрать якорь, как двое бойцов разом прыгнули на палубу шхуны. Ома была пуста. «Гензан-Мару» (Колосков разобрал надпись за десять кабельтовых) даже не пыталась бежать, точно к ней подошел не пограничной катер, а собственный тузик. А между тем в воздухе пахло крупным штрафом: на бамбуковых шестах вдоль борта висели влажные сети. Сачков заглушил мотор и выглянул из люка. — Стоило гнать! — сказал он с досадой. — Вот мухобой! Бабушкин гроб! Судя по мачтам, слишком массивным для моторного судна, во времена Беринга это был парусник с хорошей оснасткой. Плавные, крутые обводы говорили о мореходности корабля, четыре анкерка с пресной водой — о дальности перехода. Под бушпритом шхуны, вынесенным метра на три вперед, была прикреплена грубо вырезанная из какого-то темного дерева фигура девушки с распущенными волосами. Наклонив голову, красавица уставила на нас обведенные суриком слепые глаза. Время, соль и толстые наслоения масляной краски безобразно исказили ее лицо. Мы молча разглядывали шхуну. Видимо, хозяева рассчитывали на страховую премию больше, чем на улов рыбы: сквозь дыры в бортах могли пролезть самые жирные крысы. — Эй, аната! — крикнул Колосков. Циновка на кормовом люке приподнялась. Тощий японец с головой, повязанной синим платком, равнодушно взглянул на нас. — Бьонин дес — сказал он сипло. — Эй, вы, кто синдо? — Бьонин дес, — повторил японец монотонно, и крышка снова захлопнулась. Колосков спустился в каюту, чтобы надеть свежий китель. Наш командир был особенно щепетилен, когда дело доходило до официальных визитов. — Товарищ Широких, — сказал он, — найдите синдо, выстройте японскую команду по правому борту. — Есть выстроить! — ответил Широких. Это был серьезный, очень рассудительный сибиряк, с лицом, чеканенным оспой, белыми бровями и славной, чуть сонной улыбкой, которой он встречал остроты Сачкова и кока. Кроме обстоятельной, чисто степной медлительности, он отличался бычьей силой, которой, впрочем, никогда не хвастался. Помню случай, когда, погрузившись в воду по пояс, Широких переносил со шлюпки на берег двенадцатипудовый якорь. И это в свежую погоду, на ослизлых, крупных камнях! На «Смелом» он служил рулевым. Громыхая сапогами, Широких прошел по палубе, поднял циновку и присел на корточки перед люком. — Ваша который синдо? — спросил он деловито. — Ваша бери люди, ходи быстро на палубу. В ответ из кормового люка вырвался стон. Мы видели, как Широких перекинул ноги и с трудом протиснулся в узкое отверстие. В трюме загалдели, затем сразу стихло. — Уговорил! — сказал Сачков посмеиваясь. Но Широких не показывался. Шхуна по-прежнему казалась мертвой. На палубе блестела сухая тресковая чешуя. Только несколько ярких фундоси, подвязанных бечевками к вантам, напоминали о жизни на корабле. Наконец из трюма вылез Широких. Он был краснее обычного и осторожно, точно ядовитую гадину, держал вытянутой рукой какую-то бумажку. — Товарищ лейтенант! — загудел он еще с палубы шхуны. — Разрешите доложить. Произведен осмотр кормового трюма. Обнаружено одиннадцать хищников, в том числе синдо. Трое показывают заразные признаки. Остальные чирьев на спине не имеют… Вступают в пререкания. Лежат нагишом. — Какие чирьи… Вы что? — Надо полагать — чумные… Стонут ужасно. — Что вы болтаете? — возмутился Колосков. (Он был в новой форме с двумя золотыми нашивками и фуражке со свежим чехлом). — Идите сюда… Нет, стойте. Покажите письмо. Широких передал клочок, на котором печатными русскими буквами было выведено: «Помогите. Заразно. Сибировска чумка. Весьма просим россэке доктор». Если бы японцы специально задались целью смутить Колоскова, — лучшего средства они б не придумали. Бравый балтиец, человек зрелого, спокойного мужества, он по-детски боялся всего, что пахнет больницей. В двадцать лет, на фронте, Колосков впервые узнал от ротного фельдшера о бациллах — возбудителях тифа. Здоровяк и остряк, он всенародно поднял лектора на смех (в те годы Колосков был твердо уверен, что все болезни заводятся от сырости). Но когда упрямец увидел в микроскоп каплю воды из собственной фляжки, он заметно опешил. По собственному признанию Колоскова, его точно «снарядом шарахнуло». Странные полчища палочек, шариков, точек поразили воображение моряка. С прямолинейностью военного человека Колосков решил действовать, прежде чем «гады», кишевшие всюду, доведут моряка до соснового бушлата. Он привил оспу на обе руки, завел бутыль йода и принялся старательно мазать свои и чужие царапины. Гадюка над рюмкой стала в его глазах знаком высшей человеческой мудрости. С тех пор прошло двадцать лет, но если вы увидите когда-нибудь моряка, который пьет кипяченую воду или снимает с яблока кожуру, — это будет наверняка Колосков. Понятно, что при слове «чума» командир немного опешил. Если бы хищники открыли огонь или попытались бы уйти у нас из-под носа, Колосков мгновенно нашел бы ответ. Но тут, глядя на пустынную палубу шхуны, командир невольно задумался. Опыт и природная осторожность не позволяли ему верить записке. — Доложите… какие признаки вы заметили? — Очень дух тяжелый, товарищ начальник. — Это рыба… Еще что? — На ногах черные бульбочки… Кроме того, в глазах воспаление. Но Колосков уже поборол чувство робости. — От тухлой трески чумы не бывает… Растравили бульбочки… Симулянты… Впрочем, ступайте на бак. Возьмите зеленое мыло, карболку… Понятно? Чтобы ни одного микроба!.. …В тот год я совмещал должность рулевого с обязанностями корабельного санитара… Открыв аптечку, я нашел сулему и по приказанию командира смочил два платка. Он приказал также надеть желтые комбинезоны с капюшонами, которые применяются во время химических учений. Прикрывая рот самодельными масками, мы поднялись на борт «Гензан-Мару» и внимательно осмотрели всю шхуну. Это была посудина тонн на триста, с высоким фальшбортом, переходящим на корме в нелепые перильца с балясинами, какие попадаются только на провинциальных балконах. Японские шхуны никогда не отличаются свежестью запахов, но эта превосходила все, что мы встречали до сих пор. Палуба, решетки, деревянные стоки пропитались жиром и слизью. Сладкое зловоние отравляло воздух на полмили вокруг. Все здесь напоминало о трудной, жалкой старости корабля. Голубая масляная краска, покрывавшая когда-то надстройки, свернулась в сухие струпья. Медный колокол принял цвет тины. Всюду виднелось серое, омертвелое дерево, рыжее железо, грязная парусина. Дубовые решетки, прикрывавшие палубу, и те крошились под каблуками. Зато лебедка и блоки были только что выкрашены суриком, а новые тросы ровнехонько уложены в бухты. Сказывалось старое правило японских хозяйчиков: не скупиться на снасти. Два носовых трюма, прикрытых циновками, были доверху набиты камбалой и треской. Влажный блеск чешуи говорил о том, что улов принят недавно. — Ясно, симуляция, — зло сказал Колосков. Мы заглянули в кормовой кубрик и позвали синдо. Нам ответили стоном. Кто-то присел на корточки и завыл, схватившись обеими руками за голову. Вой подхватило не меньше десятка глоток. Трудно было понять: то ли японцы обрадовались появлению живых людей, то ли жаловались на жару и зловоние в трюме. Тощий японец в вельветовой куртке, с головой, замотанной полотенцем, кричал сильнее других. Упираясь лопатками и пятками в нары, он выгибался дугой и верещал так, что у нас звенело в ушах. В полутьме мы насчитали девять японцев. Полуголые, мокрые от пота парни лежали вплотную. Несколько минут мы видели разинутые рты и слышали завывание, способное смутить любого каюра. Затем Колосков кашлянул и твердо сказал: — Эй, аната! Однако довольно. Хор зачумленных грянул еще исступленнее. Казалось, ветхая посудина заколебалась от крика. Многие даже забарабанили голыми пятками. Это взорвало Колоскова, не терпевшего никаких пререканий. Он крикнул в трюм, точно в бочку: — Эй, вы… Смир-но! И все разом стихли. Стало слышно, как в трюме плещет вода. — Где синдо? Крикун в вельветовой куртке вылез из кубрика и, путая японскую, английскую и русскую речь, пояснил, что самые опасные больные изолированы от остальных. Продолжая скулить, он повел нас к носовому кубрику. В узком, суженном книзу отсеке лежали на циновке еще трое японцев. — Варуй дес… Тайхен варуй дес, — сказал синдо довольно спокойно. С этими словами он взял бамбуковый шест и бесцеремонно откинул тряпье, прикрывавшее больных. Мы увидели мертвенную, покрытую чешуйками грязи кожу, черные язвы, чудовищно раздутые икры, оплетенные набухшими жилами. Ребра несчастных выступали резко, точно обнаженные шпангоуты шхуны. Видимо, больные давно мочились под себя, так как резкий запах аммиака резал глаза. Люди заживо гнили в этом душном логовище с грязными иллюминаторами, затянутыми зеленой бумагой. Возле больных, на циновках, усыпанных рыбьей чешуей и зернами сорного риса, стояли чашки с кусками соленой трески. — Бедный рыбачка! Живи — нет. Помирай — есть, — сказал провожатый. Точно по команде, трое японцев протянули к нам ужасные руки — почерневшие, скрюченные, изуродованные странной болезнью. Не знаю, как выглядят чумные, но более грустного зрелища я не встречал никогда. Синдо знал полсотни русских и столько же английских фраз. Путая три языка, он пытался рассказать нам о бедственном положении шхуны. — …Это было в субоцу… Сильный туманка… Ходил туда, ходил сюда… Скоси мо мимасен. Наверно, компас есть ложный… Немного брудила… Вдруг падай Арита… Одна минуца — рыбачка чернеет. Like coal. Другая минуца — падай Миура… третья минуца — Тояма. Коматта-па! Вдруг берег! Чито? Разве это росскэ земля? Вот новость! Колосков спокойно выслушал бредовое объяснение и, глядя через плечо синдо на больных, сухо сказал: — Хорошо… Где поймана рыба? — Са-а… Он всегда был здоровячка, — ответил грустно синдо. — Что мы будем рассказываць его бедной отце и маць? — Я спрашиваю: когда и где поймана рыба? — Да, да… Арита горел, как огонь. Наверно, есть чумка. — Не понимаете? Рыба откуда? — Ей-бога, не понимау, — сказал пройдоха, кланяясь в пояс. — Мы так боялся остаться один. Он махнул рукой, и зачумленные дикими воплями подтвердили безвыходность положения. Мы вышли на палубу, провожаемые стонами больных и бормотанием синдо. Колосков сердито сорвал сулемовую маску. — Вы когда-нибудь видели чуму? — Только на картинках, — признался я. — Любопытно. — Да… Рыба свежая. Я хотел на всякий случай отобрать у японцев лампу для нагрева запального шара мотора, но Колосков не разрешил мне спуститься в машинное отделение. — Понимать надо, — сказал он строго. — Чума не репейник — с рукава не стряхнешь. ІІ Вести шхуну в порт было нельзя. Мы запросили отряд и через десять минут получили ответ: «Врач, санитары высланы. Снимите, изолируйте наш десант. Отойдите шхуны, наблюдение продолжайте…» И мы стали ждать. Нам предстояло провести с глазу на глаз с зачумленной шхуной шесть часов. Был полдень, солнечный, душный, несмотря на окружавшие бухту снежные сопки. Вокруг шхуны островками плавала пена и раздувшиеся от жары кишки кашалотов — верный признак, что китобойная флотилия находится недалеко. Издали кишки походили на связки ржавых, очень толстых корабельных цепей. На островках-желудках сидели нарядные и крикливые чайки. Палуба «Гензан-Мару» кишела мухами. Вскоре они стали попадаться в кубриках «Смелого». Колосков велел отойти от шхуны на два кабельтовых. Обедали плохо. Борщ, хлеб, жаркое, даже горчица пахли карболкой. По приказанию командира наш кок Костя Скворцов обходил корабельные помещения с пульверизатором, ежеминутно наполняя бутыль свежим раствором. — Все по порядку, — объяснял он, сияя голубыми глазами, — сначала карболка, потом хлор. Белье в печку… Прививка… Потом карантин на три недели… Костя был немного паникер, но на этот раз многие разделяли его опасения. Шхуна стояла рядом, безлюдная, тихая, и в тишине этой было что-то зловещее. Хуже всех чувствовал себя Широких. Вымытый зеленым мылом и раствором карболки, он сидел на баке притихший, голый по пояс, а мы наперебой старались ободрить товарища. Все мы искренне жалели Широких. Он был отличный рулевой, а на футбольной площадке левый бек. Что теперь ждало парня? Терпеливый, толстогубый, очень серьезный, он бил слепней и, вздыхая, смотрел на товарищей. Мы утешали Широких как могли. — Мой дядя тоже болел в Ростове холерой, — сказал рассудительно кок. — Ом съел две дыни и глечик сметаны… Ну, так эта штука страшнее чумы. Три дня его выворачивало наизнанку. Он стал тоньше куримой кишки и так ослаб, что едва мог показать родным дулю, когда его вздумали причастить… Потом приехал товарищ Грицай… Не слышали? Это наш участковый фельдшер. Промыл дяде желудок и впрыснул собачью сыворотку. — Телячью… — Это все равно. Наутро он помер. — Иди-ко ты, — сказал Широких, поежившись. — Так то холера… Думаешь, уже заболел? Посмотри на себя в зеркало… Широких дали термометр. Он неловко сунул его под мышку и совсем нахохлился. — Знобит? — Есть немного. Митя Корзинкин — наш радист — принес и молча (он все делал молча) сунул Широких пачку сигарет «Тройка», которые хранил до увольнения на берег. — В крайнем случае можно перелить кровь, — сказал боцман. — Сложимся по пол-литра. — Главное, Костя, не поддавайся. — Ты не думай о ней… Думай о девочках. — Это верно, — сказал Широких покорно. — Надо думать… Он сморщил лоб и стал смотреть в воду, где прыгали зайчики. Обедал Широких в одиночестве. Он съел миску каши, двойную порцию беф-строганов и пять ломтей хлеба с маслом. Кок, с которым Широких постоянно враждовал из-за добавок, принес литровую кружку какао. — Посмотрим, какой ты больной, — заметил он строго. Широких подумал, вздохнул и выпил какао. Это немного всех успокоило. — Видали чумного? — спросил кок ехидно. В конце концов, видя, что общее сочувствие нагоняет на парня тоску, Колосков запретил всякие разговоры на баке. Все занялись своим делом. Радист принялся отстукивать сводки, Сачков — чинить домку, Косицын — драить решетки на люках. Один Широких с тоской поглядывал по сторонам. У парня чесались руки. — Дайте мне хоть марочки делать… Боцман дал ему кончик дюймового троса, и Широких сразу повеселел, заулыбался, даже замурлыкал что-то под нос. Колосков ходил по палубе, надвинув козырек фуражки на облупленный нос, и изредка метал подозрительные взгляды на шхуну. Наконец он подошел к Широких и спросил тоном доктора: — Колики есть? — Нет… то есть немного, товарищ начальник. — Судороги были?.. — Нет еще… — Ну, и не будут, — объявил неожиданно Колосков и сразу гаркнул: — Баковые, на бак!.. С якоря сниматься! Мы развернулись и, сделав круг, подошли к шхуне поближе. Синдо тотчас высунул из люка обмотанную полотенцем голову. — Эй, аната! — крикнул Колосков громко. — Ваша стой здесь… Наша ходи за доктором. Услышав, что мы покидаем шхуну, больные подняли было оглушительный вой. Видимо, все они боялись остаться одни в далекой, безлюдной бухте, но синдо сразу успокоил испуганных рыбаков. — Хорсо-о… Хорсо-о, — пропел он печально, — росскэ доктору… Хорсо-о. Он повесил голову, согнул ноги в коленях и застыл в робкой позе — живая статуя отчаяния. Бухта, в глубине которой стояла «Гензан-Мару», изгибалась самоварной трубой. Когда мы миновали одно колено и поравнялись с невысокой скалой-островом, я невольно взглянул на командира. — Здесь? — Ну конечно, — сказал Колосков. Скала прикрывала нас с мачтами. Лучшее место для засады трудно было найти. На малых оборотах мы проползли между каменными зубами, торчавшими из воды, и стали в тени островка. — Значит, симуляция? — спросил боцман. — Так я и думал… Широких заулыбался и натянул тельняшку. — Могу быть свободным? — После осмотра врача, — ответил неумолимый Колосков. Мы заглушили мотор и стали прислушиваться. Спугнутые катером чайки носились над мачтами, чертыхаясь не хуже базарных торговок. Сквозь птичий гвалт и плеск волны, обегающей остров, долетал временами прерывистый стук мотора. Видимо, японцы пытались запустить остывший болиндер. Услышав знакомые звуки, Колосков вытянул шею, заулыбался и зашевелил усами. Он стал похож на заядлого удильщика, у которого вдруг затанцевал поплавок. На островок набежала волна. Стук мотора стал ближе и резче. Вдруг мотор поперхнулся… помолчал полминуты… застучал снова, на этот раз неровно и глухо. Мы завели мотор. Люди стали по местам. «Смелый» дрожал, готовый кинуться за наглецами в погоню. И вдруг боцман разочарованно крикнул с кормы: — Фу ты, черт! Глядите… В десяти метрах от нас, в расщелине между камнями, лежал перевернутый бат, видимо, унесенный из поселка рекой. Каждый раз, когда набегала волна, лодка билась о стены, издавая отрывистые и ритмичные звуки. Мы были так раздосадованы неожиданной шуткой моря, что не поверили ушам, когда за поворотом послышалось знакомое всем морякам «таб-бак, таб-бак». Но это была «Гензан-Мару». Она вылетела из-за мыска метрах в пятидесяти от нас, поплевывая горячей водой, и помчалась к открытому морю. Из трубы шхуны кольцами летел дым, винт свирепо рвал воду, а вся команда толпилась на палубе. Чумный синдо рысцой бегал по палубе, подгоняя чумных матросов. Чумный боцман, лежа на животе, доставал крючком якорь, цеплявшийся за волну. Заметив нас, «Гензан-Мару» вильнула в сторону, но Колосков спокойно приказал лечь на параллельный курс. Мотор шхуны был слишком слаб для тяжелого корпуса, а наш движок работал чудесно. Через десять минут японцы заглушили болиндер, и Колосков, захватив меня и Косицына, поднялся на палубу шхуны. Он был взбешен японским нахальством и, стараясь сдержать себя, говорил очень тихо. Синдо шипел и пятился задом, кланяясь, как заведенный. — Как ваши… очумелые? — спросил Колосков. — Благодару… Наверное, очен плохо… — Что же не дождались доктора? — Са-а… Помирай здесь, помирай дома… Бедный рыбачка думай все равно. Он начал было снова скулить, но Колосков разом успокоил синдо. — Ну-ну, — сказал он сухо, — я думаю, до тюрьмы вам ближе, чем до могилы. Вскоре подошел катер с доктором, и все сомнения наши рассеялись. Чумных на шхуне было столько же, сколько на машем катере архиереев. Сам синдо признался в мошенничестве. Шхуна заметила катер слишком поздно, а скорость старой посудины, до отказа набитой треской, была смехотворна. Тогда на шхуне молниеносно возникла чума. Вопли и записка были только трюком, рассчитанным на простаков. По словам синдо, они дважды применяли этот прием у берегов Канады, и оба раза катер рыбного надзора поспешно уходил от «Гензан-Мару». Трое рыбаков во время поверки не вышли на палубу. Но это не были симулянты. Бéри-бéри — болезнь бедняков, частый гость рыбацких поселков и шхун — свалила ловцов на циновки. Эта болезнь — сестра голода. Сорный рис и соленая рыба, которыми постоянно питаются рыбаки, доводят их до полного изнурения. Ловцы «Гензан-Мару» заболели еще весной. Сначала они пытались скрыть признаки бéри-бéри, выполняя нелегкие обязанности наемных ловцов наравне с прочими рыбаками. Но люди на шхунах спят на общих циновках, почти нагишом… По правилам, больных следовало немедленно высадить на берег, однако синдо рассудил, что до конца сезона рыбаки смогут хотя бы отработать аванс. Им дали «легкую» работу: наживку крючков и резку пойманной рыбы (разумеется, за половинную плату). Они честно отработали хозяину полсотни иен, и сухую треску, и куртки из синей дабы, а теперь терпеливо ждали конца. Судя по запавшим глазам и омертвелым конечностям, он был недалек. У одного из рыбаков уже начиналась гангрена: обе ноги до колен были пепельно-черного цвета. Пройдоха синдо отлично использовал зловещие признаки бéри-бéри. Нарывы и язвы, покрывавшие тела рыбаков, он выдал за приметы чумы. Колосков приказал дать больным макароны, кофе и масло. Они не притронулись к пище. А когда санитар снова навестил рыбаков, тарелки каким-то чудом оказались в подшкиперской. — Эти люди не привыкли к высокой пище, — сказал спокойно синдо. Вечером мы снялись с якоря и повели «Гензан-Мару» в отряд. Шхуна шла вслед за «Смелым» своим ходом. Носовой люк был открыт — на потолке горела «летучая мышь». Стоя у неуклюжего штурвала, я видел безнадежно покорные лица больных. Они ждали. Им было все равно… Набежал ветер. «Гензан-Мару» стала раскачиваться и клевать носом. Черная мачта шхуны выписывала в небе восьмерки, задевая концом за звезды; то одна, то другая звезда срывалась с места и, оставив трепетный след, падала в темное, смутно шипящее море… На рассвете приблизился «Смелый». Я сдал вахту Широких, перебрался на катер и крепко заснул. 1939 {Сергей Диковский @ Комендант Птичьего острова @ висьт @ ӧтуввез (Приключения катера «Смелый») @@} Комендант Птичьего острова I Это была на редкость упрямая шхуна. Прежде чем заглушить мотор и вывесить кранцы, «Кобе-Мару» предложила игру в прятки, встав в тени за скалой. Когда этот фокус сорвался, она стала метаться по бухте, точно треска на крючке… Затеяла глупую гонку вокруг двух островков, пыталась навести «Смелый» на камни, ударить форштевнем, подставить корму — словом, повторила все мелкие подлости, без которых эти господа никогда не обходятся. Оберегая корпус «Смелого» от рискованных встреч, Колосков долго водил катер параллельными курсами. Мы были мокры, злы и от всего сердца желали шхуне напороться на камни. Боцман Гуторов, уже полчаса стоявший на баке с отпорным крюком, высказал это резонное желание вслух и немедля получил замечание от командира. — А допрашивать эпроновцы будут? — ворчливо спросил Колосков. — Эк жмет! Чует кошка… Увлеченный погоней, он не пытался даже вытирать усеянное брызгами, свежее от холода и ветра лицо. Он стоял на ходовом мостике, щурясь, посапывая, не отрывая глаз от низкой кормы, на которой, точно крабы, выделялись два больших иероглифа. Наконец ему удалось подойти к японцу впритирку, и двое бойцов разом вскочили на палубу шхуны. — Конници-ва! Добру день! — сказал присмиревший синдо. Он стоял на баке возле лебедки и кланялся, точно заведенный. Сети были пусты. В трюмах блестела чешуя давних уловов. Зато вся команда была, как по форме, одета в свежую, еще не обмятую работой спецовку. Высокие резиновые сапоги (без единой заплатки), подтянутые шнурками к поясам, придавали ловцам бравый, даже воинственный вид. В пристройке рядом со шкиперской мы отыскали радиста — маленького злого упрямца в полосатой фуфайке. Он заперся на ключ и сыпал морзянкой с такой быстротой, точно «Кобе-Мару» погружалась на дно… Уговаривать радиста взялся Широких. Он быстро снял дверь с петель и вынес упрямца на палубу, рассудительно приговаривая: — Отойди… Постучал — и довольно. Я ж вам объясняю по-русски. После этого мы выстроили японцев вдоль борта и подивились славной выправке «рыбаков». Судя по развороту плеч и строевой точности жестов, они были знакомы с «арисаки» не хуже, чем с кавасаки. Мы обыскали кубрик, трюм, машину, но, кроме соленой рыбы, риса и бочки с квашеной редькой, ничего не нашли. Тогда Колосков приказал поднять линолеум в каюте синдо, а сам взял циркуль, чтобы промерить расстояние шхуны от берега. Вскрывая вместе с Широких линолеум, я видел, как юлит пройдоха синдо. Едва Колосков доказал, что шхуна задержана в наших водах, шкипер уткнул нос в словарь и вовсе перестал понимать командира. — Ровно миля, — сказал Колосков. — Что вы тут делали, господни рыболов? — Благодару, — ответил синдо. — Мое здоровье есть хорошо. — Не интересуюсь. Синдо наугад ткнул пальцем в страницу. — Хоцице немного русска воцка? Вы, наверно, зазябли? Колосков отвернулся и стал терпеливо разглядывать картинки над койкой синдо. Трюк со словарем был стар, как сама шхуна. Между тем синдо продолжал бормотать: — Вчера шел дождик… Морская погода, как сердце красавицы, есть холодна и обманчива… Пятница — опасный день моряков… — Кончили? — спросил Колосков. — Не понимау… Чито? Тут командир взял из рук синдо словарик и, захлопнув, сказал прямо в лицо: — Ну, довольно шуток, я намерен поговорить серьезно. Нужно было видеть, как повело шкипера при этих словах. Он выпрямился, задрал нос и заскрипел, точно сухое дерево на ветру: — Хорсо… Я отказываюсь говорить младшим лейтенантом. — Понятно, — сказал Колосков, пряча карту. — Понятно, господин старший рыболов. В это время командира позвали на палубу, и тут открылась занятная картина. Возле шлюпки лежал аварийный дубовый анкерок ведер на пять пресной воды. Боцман шхуны вздумал походя накинуть на бочку брезент, а эту запоздалую заботу подметил Широких. Любопытства ради он выбил втулку из бочки и сильно удивился, почему вода плещется, а не льется на палубу. Багровый от волнения, он стоял на коленях возле анкерка и, запустив руку по локоть, что-то нащупывал. Увидев Колоскова, он застеснялся и сказал: — Что-то плещет, товарищ лейтенант, а шо — неизвестно. Он пошарил заботливо, как рыбак в вентере, и прибавил: — Будто щука. И вытащил новенький маузер. Потом он воскликнул. — Лещ, товарищ лейтенант! Окунь, карась! И на палубу рядом с маузером легли фотоаппарат, индуктор, связка бикфордова шнура, коробочка капсюлей и еще кое-что из «рыбацкого» ширпотреба. Последней была вынута калька со схемами, нанесенными бегло, но искусной и твердой рукой. Идти в отряд своим ходом японцы наотрез отказались. К тому же они успели забить в нескольких местах топливную магистраль кусками пробки и войлока. Тогда мы загнали команду в кубрик и, закрепив буксирный конец, с трудом вытащили шхуну из бухты. …Заметно свежело. Волны стали острее и выше. Всюду осыпались и дымились на ветру белые гребни. Временами волна, разбитая «Смелым», пролетала над ходовым мостиком, осыпая нас шумными, злыми осколками. Багровое небо обещало тяжелый поход. Дул лобовой шквалистый ветер, и трос, слишком короткий для буксировки, вибрировал за кормой. На полдороге к отряду «Смелый» стал зарываться в волну. Вода кипела и металась по палубе, не успевая уйти за борт. Колосков все чаще и чаще поглядывал назад, на смутно белевшую шхуну. Потеряв самостоятельность, на жесткой буксирной узде, шхуна плелась за нами, раскачиваясь, спотыкаясь о гребни. Вероятно, «Кобе-Мару» было еще труднее, чем нам, потому что трос не давал ей свободно взбегать на волну. Вскоре стал заметен только бурун, волочившийся у нас на буксире. Берег, черневший по правому борту, исчез. Низкий рев моря, шипение бескрайной воды глушили перестуки мотора. Шквал навалился на катер с такой силой, что разорвал на мостике парусиновый козырек и сорвал со шлюпки чехол. «Смелый» шел шажком в темноте, вздрагивая и кряхтя от крепких ударов. Ни звезды, ни огня! Командир приказал включить прожектор, а сам отправился на корму, чтобы осмотреть буксировочный трос. Я стоял на руле и слышал, как, вернувшись на мостик, Колосков отдувался и убеждал себя самого: — Черт! Не размокнет… Ну, ясно… Мы думали об одном. Позади нас, на пустынной палубе шхуны, были двое: боцман Гуторов и ученик моториста Косицын. Гуторов был надежен. Подвижной, грубоватый, смекалистый, он был родом из Керби, славного поселка рыбаков и охотников, и держался на палубе прочнее, чем кнехт. Но Косицын… Сколько раз мы вытаскивали его из машины на палубу — зеленого, мутноглазого, вялого! На земле он был весел, по-крестьянски деловит и упрям, а в море размокал, как галета в горячем чае. Что сделаешь, если степная кровь не терпит ни качки, ни сырости. Чтобы успокоить командира, я сказал: — Устоит… На воздухе все-таки легче. — Да? Я тоже так думаю, — ответил Колосков и тут же возмутился: — Разговорчики! Да вы что? На компасе или в пивной? Был виден уже маяк Угловой, когда краснофлотец, следивший за тросом, резко вскрикнул… Я сразу почувствовал, что катер пошел подозрительно ходко, обернулся и увидел, как позади нас быстро гаснет бурун. Из темноты долетал смятый шквалом голос Косицына: — …варищ командир …аварищ …анди-ир! Что он кричал еще, разобрать было нельзя, да мы и не вслушивались. Круто развернувшись, «Смелый» пошел на выручку шхуны. Прожектор быстро нашел «Кобе-Мару» (среди черной воды она блестела, как моль), обшарил шхуну с обоих бортов, лег на волну… И тут Колосков, сигнальщик и я разом закричали: — Полундра! В штормовой ошалелой воде барахтались двое. Они дрались. Оглушенные ударами гребней, они подминали, душили, топили друг друга, разевая рты, чтобы забрать воздух, и задыхались, и слепли в прожекторном свете, не выпуская, однако, горла противника. То и дело пловцы взлетали высоко над нами, над всем глухо стонущим морем и рушились вниз вместе с гребнями волн. Их разбило. Они снова кинулись навстречу друг другу. А когда мы приблизились к месту схватки и бросили линь, за конец схватился один только пловец… То был Гуторов. Окровавленный, ослабевший, он лег ничком, бормоча: — Там на шхуне… Косицын… один. — Самый полный! — скомандовал Колосков. — Есть… амы… полны! — ответили из машины. «Смелый» вздрогнул и не двинулся с места. — В машине! Сачков ответил что-то невнятное. Вода за кормой побелела, корпус затрясся, заскрипел от рывков, и мы поползли со скоростью плавучего крана. Колосков приказал осмотреть винт. Нас держал трос. Огромный, разбухший ком ворочался за кормой «Смелого», отнимая у нас ход и маневренность. Вероятно, с палубы шхуны смыло целую бухту манильского троса, и катер, налетев с размаху на спасть, перепутал и намотал на винт метров сто крепчайшего волокна. Застопорив машину, мы полезли в воду рубить и распутывать петли, а боцман тем временем, клацая зубами, рапортовал командиру, что случилось на шхуне. …Косицын был на руле. Гуторов осматривал трос. В это время вода разбила стекло штурманской рубки. Услышав звон, японцы стали ломиться на палубу. Гуторов подбежал к кубрику и укрепил дверцу веслом (задвижка была слабовата). И тут из какой-то щели, возможно из канатного ящика, вылез «рыбак». Он успел рубануть буксирный конец ножом и кинулся боцману под ноги, а шхуну как раз положило на борт… Что было с Косицыным, Гуторов не знал. Он выпил стакан спирта и, обвязавшись канатом, снова влез в воду. Скучное дело! Мы очистили винт, но продолжали болтаться на месте: вал был согнут, муфта разболтана, мотор дышал, как затравленный, и «Смелый» не мог даже выгрести против ветра. Мы превратились в буек, а шхуну уносило все дальше и дальше. Прожектор резал только мачты по клотик. Они долго кланялись морю на все четыре стороны — маленькие светлые травинки среди гневной воды — и наконец пропали из глаз. Как мы провели ночь — вспоминать скучно. Скажу только, что, несмотря на десятибалльный ветер, на палубе было довольно жарко, а в трюме, кроме моторной помпы, беспрерывно работали четыре ручные донки. Море разворотило фальшборт от мостика до шпиля, смыло тузик и, в довершение всего, выдавило стекло у прожектора, сильно порезав осколками сигнальщика Сажина. Когда рассвело, мы увидели изуродованный катер и злобную тускло-серую воду. Захлебываясь сиреной, к нам подходил ледокол «Трувор». Колосков был мрачнее моря. (Если бы только можно было дохромать до порта самим!). Отвернувшись от «Трувора», он велел готовить буксир. На рассвете был поднят на ноги весь отряд. Не дожидаясь нашего возвращения в порт, комбриг выслал в море шесть катеров. Пешие и конные дозоры направились вслед за шхуной на юг, осматривая каждую бухту. В тот день, сменив гребной вал и винт, мы снова вышли в море. Шторм утих, горизонт был чист. Никто из рыбаков на сто миль к югу от Соболиного мыса не видел огней гибнущей шхуны. Только на четвертые сутки стало известно о судьбе «Кобе-Мару». И вот что случилось с Косицыным. II — Товарищ командир! — крикнул Косицын. Никто не ответил. Корпус шхуны гудел от ударов. На палубе, сливаясь с морем, шипела вода. Он сложил руки рупором и крикнул еще раз в темноту, где вспыхивали на ветру гребни волн: — Товарищ команди-ир! Он был один на мокрой палубе, освещенной только белизной пены. Желание услышать товарищей, увидеть хотя бы издали силуэт пограничного катера охватило его с удвоенной силой. Косицын продолжал кричать, поворачиваясь в разные стороны, так как потерял всякую ориентировку. Временами он делал паузы, чтобы перевести дыхание и прислушаться, но бесконечный, низкий рев моря глушил посторонние звуки. Внезапная вспышка света заставила Косицына обернуться. Справа по носу шхуны прыгал с волны на волну прожекторный луч. Свет был на излете. Далекий, ослабленный водяной пылью, носившейся в воздухе, он терпеливо нащупывал шхуну. И Косицыну, несмотря на холод и мокрый бушлат, сразу стало веселей и теплей. Широко море, а не пропадешь! Он вернулся к штурвалу и попытался поставить шхуну носом к волне. Это не удалось. Лишенная хода, «Кобе-Мару» рыскала из стороны в сторону, подставляя ударам борта. Между тем расстояние увеличивалось. Гребни стали беспокойней, острей. Прожектор захватывал только концы мачт. Видимо, «Смелый» не мог осилить волну. Сузив глаза, озябший Косицын силился разобрать сигнальные вспышки, мигавшие на клотике «Смелого». Они были отрывочны, почти бессвязны. «…Исправим… пойдем вами… зажгите бортовые… кливер… крайнем случае… берег». — Есть так держать! — ответил по привычке Косицын, и снова в море стало темно. Шхуна мчалась, не слушая руля, без бортовых огней, вздрагивая и раскачиваясь, точно пьяная. Она неслась мимо мыса Шипунского, окаймленного полосой бурунов, мимо отвесной скалы с маяком, бросавшим в море короткие вспышки, мимо ворот в бухту, где находился отряд, — все дальше и дальше на юг. Косицын сиял бортовые фонари и попытался зажечь их, прикрывая бушлатом. Вода барабанила по спине, спички гасли от ветра и брызг. В конце концов ему удалось зажечь фитилек, но волна неожиданно ударила сбоку, залила масленку и выбила коробок. С тяжелым сердцем он повесил на место темные фонари. Приближался рассвет. Волны продолжали толпиться вокруг беспомощной шхуны. Косицын то и дело бегал к борту. Он никак не мог привыкнуть к морским ухабам и каждый раз, возвращаясь к штурвалу с бледным лицом и затуманенными глазами, твердил про себя: «Довольно! Черт! Ну, хватит, я говорю!» И снова, держась за леер, склонялся над морем. Когда рассвело, он взял ведерко и смыл с дубовой решетки следы своей слабости. К счастью, палуба была пуста. Вместе со светом к Косицыну постепенно возвращалась решительность. Надо было как-то действовать, распоряжаться беспомощной шхуной. Он расстегнул кобуру, осторожно поднял подпорку-весло и жестами пригласил на палубу шкипера. Из осторожности он сразу захлопнул и укрепил дверцу в кубрик. — Аната! — сказал он как можно тверже. — Надо мотор запустить, слышь, аната! — Кому надо? Нам не надо. Шкипер даже не глядел на бойца. Стоял, почесываясь и зевая. Это возмутило Косицына. — Пререкания? Я приказываю! — Осен приятно… Я отказываю. Машина была испорчена мотористом еще вчера. Косицын взглянул на фок-мачту, на темный жгут скатанной парусины, подумал и вынул наган. — Чито? — спросил быстро синдо. — Чито вы хотите? — Это дело мое. А ну, ставь кливер. Они посмотрели друг другу в глаза, потом синдо повернулся и не спеша пошел к мачте. Косицын спрятал наган. По правому борту, сливаясь с горизонтом, тянулась низкая полоса тумана. Изредка долетали дальние пушечные залпы прибоя. Как всегда на мелких местах, накат был огромен. «Разобьет, — определил Косицын. — Обязательно разобьет!» Однако, как только кливер вырвался вправо и «Кобе-Мару» стала послушной рулю, Косицын решительно направил шхуну в туман. Он так озяб, истосковался по твердой земле, что рад был сесть на камни, на мель, черту на спину, лишь бы спина эта была твердой. К тому же с рассветом увеличился риск встретить какую-нибудь японскую шхуну. Шкипер отвел шкот к корме и сел на фальшборт напротив Косицына. Он был сильно встревожен: вертел шеей, прислушивался к шуму прибоя, даже снял платок, прикрывавший уши от ветра. Наконец он не выдержал и заметил: — Наверно, это опасно. Косицын не ответил. Туман разорвало. Стали видны высокий накат, и берег, и темная зелень сопок. Сильно накренившись, шхуна шла прямо на камни. — Благорозуйность — оружие храбрых, — сказал шкипер отрывисто. — Как это? Худой мир лучше доброго сора? Вы есть храбры… Мы тоже довольно сильны… — Он помедлил. — Хоцице имец… как это… магарыч? — Магарыч? Не понимаю… Я по-японски не обучен. — Кажется, я говру вам по-росскэ? — А мне не кажется. Слова русские, смысл японский. — Мы спустим шлюпку, — сказал быстро синдо. — Хорсо? В иенах береце? Косицын глядел поверх шляпы синдо на сопку, думая о своем. Земля была близко, а саженные буруны на камнях еще ближе. Жалко, мал ход. Развернет к берегу лагом, обязательно развернет. «Ну, держись!» — сказал он себе самому. Всем сердцем он почуял близкий конец и, как часто бывает с людьми, простодушными и отважными, разом захмелел от опасности, от сознания своей дерзкой, отчаянной силы. — Давай! — крикнул он шкиперу. — Давай золото, давай все! Ответа, он не расслышал — набежала и оглушила волна, — но понял, что шкипер спросил: «Сколько?» — Мильон! — крикнул Косицын, навалясь на штурвал. — Все будет наше! Шкипер глянул в молодое, ожесточенное лицо рулевого и разом ослабил шкот. — Ну-у?! — спросил грозно Косицын, и кливер снова рванулся вперед. — Не надо, Иван! — крикнул синдо. — Знаю! Отстань! Шкипер подбежал к дверце, выбил весло. Из кубрика хлынули на палубу и загалдели японцы. «Кобе-Мару» несло прямо на сопку — темно-зеленую, курчавую, точно барашек. Бросили якорь, но шхуну уже развернуло к берегу лагом и било днищем о камни. Через борт, ревя галькой, смывая людей, шла вода… III То был Птичий остров — невысокая груда песка и камней среди хмурой воды. Косицын понял это, едва солнце разогнало туман и за проливом встали пестрые горы материка. С вершины сопки было видно все: берег, отороченный шумной волной, полоса гальки и водорослей, шесты с мокрым бельем, даже ракушки на дне перевернутой «Кобе-Мару». Широко и вольно дышало море, облизывая мертвую шхуну, а на пологих валах еще сверкали жирные пятна нефти и качались циновки. Внизу дымился костер. Семь полуголых японцев сидели возле котла, по очереди поддевая лапшу, и косились на сопку. Косицын снял все, кроме трусов и нагана. Здесь он чувствовал себя куда крепче, чем в море, хотя царапины на плече еще сильно саднило, а во рту было горько от соли. Все-таки земля. Горячая, твердая! Обдуваемый ветром, он спокойно поглядывал то на пленников, то на море. Остров был свой, знакомый по прежним походам. Здесь иногда проводили стрельбы, рвали черемшу, собирали в бескозырки яйца чаек. Пусть шушукаются у котла! Шхуна разбита, на шлюпке далеко не уйдешь. Стойкий запах травы и теплый воздух, струившийся над камнями, вызывали сонливость. Чтобы не задремать, Косицын ущипнул себя за руку и, надев еще сыроватый бушлат, решил обойти весь остров по берегу. Плохая затея! Едва ноги его коснулись песка, как все мускулы заныли, ослабли, запросили пощады. Утомленный качкой, Косицын готов был растянуться у подножия сопки. Как? Лечь? Он наградил себя жестоким щипком и, с трудом вытаскивая ноги, направился дальше. abu То был остров без ручьев, без деревьев, без тени, заросший жесткой, курчавой травой. И жили здесь только птицы. Черные жирные топорки отрывались от воды и, с трудом пролетев сотню метров, ныряли прямо в дыры, пробитые в склоне горы. Зато чайки носились высоко, покачиваясь на упругих крыльях, смело дрались в воздухе и только изредка опускались на самые высокие скалы. Весь восточный берег был завален влажным мусором. Косицын разглядывал его с любопытством, по-крестьянски жалея неприкаянное морское добро. Были тут измятые ржавые бочки, стеклянные шары наплавов в веревочных сетках, бутыли, бамбук, обрывки сетей, циновки, багровые клешни крабов, водоросли с темными луковицами на конце каждой плети, куски весел, канаты, ветхие позвонки и ребра китов, пемза, доски с названиями кораблей и еще никого не спасшие пояса, шершавые звезды, медузы, тающие среди водорослей, точно куски позднего льда, истлевшая парусина чехлов — все мертвое, влажное, покрытое кристаллами соли. Выше этого кладбища белели просторные залежи сухого плавника. Это навело Косицына на мысль о костре, высоком, дымном сигнале-костре, который был бы виден с моря и ночью и днем. Но когда он подошел к японцам и потребовал перенести сучья с берега на гребень горы, никто не шелохнулся. Шкипер не захотел даже поделиться спичками. — Скоси мо вакаримасен, — сказал он смеясь. Семь рыбаков с присвистом и чмоканьем глотали лапшу. Они успели снять со шхуны и припрятать под водорослями два мешка риса, ящик с лапшой и целую бочку с квашеной редькой и теперь иронически поглядывали на голодного краснофлотца. — Не понимау, — перевел любезно синдо. Косицын помрачнел. Он мог сидеть без воды, без хлеба, потому что это касалось лично его. Но спички… Костер должен гореть. И он спросил, сузив глаза, очень тихо: — Опять р-разговорчики? Ну?! Только тогда улыбки погасли, и шкипер кинул бойцу жестяной коробок. Что делать с «рыбаками» дальше, Косицын не представлял. Он прожил всего двадцать два года, знал мотор, разбирался в компасе, но еще ни разу не попадал на остров вместе с японцами. Впрочем, он задумался ненадолго, природная крестьянская обстоятельность и смекалка подсказали ему верную мысль — сразу взять быка за рога. В чистой форменке и бушлате, застегнутом на все пуговицы, он чувствовал себя единственным хозяином земли, на которой бесцеремонно расселись и чавкали подозрительные «рыбаки». Надо было с первого раза поставить японцев на место. Тем более, что Большая земля лежала всего в двух милях от острова. Поставить… Но как? Он вспомнил неторопливую речь и манеру боцмана выступать на собраниях (одна рука позади, другая за бортом кителя), приосанился и сурово сказал: — Эй, старшой! Разъясните команде мою установку. Вы теперь на положении острова. Это во-первых… Земли тут немного, да вся наша, советская. Это во-вторых. Значит, и порядки будут такие же. Самовольно не отлучаться, озорства не устраивать, во всем соблюдать сознательность, ну, и порядок. Ежели что — буду карать по всей строгости на правах коменданта… Вопросы будут? — Будут, — сказал быстро синдо. — Вы комендант? Хорсо. Тогда распорядитесь кормиць нас продовольствием. Во-первых, рисовая кася, во-вторых, риба, в-третьих, компот. А? Он торжествующе взглянул на Косицына, и вслед за ним, не переставая жевать, на краснофлотца уставилась вся команда. Комендант долго думал, подбирая ответ. — Рисовой каши не обещаю, — сказал он серьезно, — с рыбой придется обождать… А вот компот вам будет. Обязательно будет. И в двойной порции! Понятно? Никто не ответил. Боцман, толстяк в панаме и синей шанхайской спецовке, облизывал пальцы, с любопытством поглядывая на коменданта. — А теперь учтем личный состав. Тут комендант вынул карандашик и книжку и спросил боцмана, сидевшего крайним: — Ваша фамилия? Он спросил очень вежливо, но боцман только хихикнул. За толстяка неожиданно ответил синдо: — Пожариста… Это господин икс. — Ваша? — Пожариста… Господин игрек. Раздались смешки. Игра понравилась всем, кроме коменданта. — Отставить! — сказал Косицын спокойно. — Эта азбука нам известна. Он подумал и, старательно оглядев «рыбаков», стал отмечать в книжке приметы: «Икс — вроде борова, фуфайка в полоску… Игрек — в шляпе, конопатый, косой…» На шкипера примет не хватило, и Косицын записал коротко: «Жаба». …Плавник пришлось собирать самому. Девять раз Косицын спускался на берег и девять раз приносил на вершину сопки охапки вымытых морем, голых, как рога, сучьев. Он тотчас разжег костер, но плавник был тонкий, сухой. Пламя быстро обгладывало ветки, почти не давая дыма. Тогда он принес с берега несколько охапок мокрых водорослей, и вскоре над островом заклубился бурый дым. В каменной выемке на вершине горы Косицын нашел лужу с дождевой теплой водой, напился и даже вымыл чехол бескозырки. Затем он стал шарить в карманах, надеясь найти что-либо съедобное. Закуска оказалась жестковатой: перочинный нож… пуговица… ружейная гильза. Все это было облеплено клочками бумаги и липкой красновато-коричневой массой. Косицын вспомнил, что накануне положил в бушлат два ломтя хлеба с кетовой икрой (известно, что с полным трюмом легче выдержать качку). Он извлек несколько пригоршней соленого месива и медленно съел, запивая водой из лужи. Поблизости от костра комендант отыскал гнезда чаек. В каждом из них лежало по три голубоватых теплых яйца. Он выпил десяток. Чайки носились вокруг, норовя клюнуть в бескозырку Косицына. После завтрака к нему вернулась сонливость. Солнце светило так ровно, так мягко, что веки смыкались сами собой. Комендант стал разглядывать горизонт. Но море, отдыхая после шторма, сияло голубизной, переливаясь, мерцало, ослепляя глаза. Тогда, чтобы не поддаться соблазну, он решил привести в порядок командную точку. Очистив площадку от крупных камней, он уложил их полукруглым барьером, сделал что-то вроде скамьи и протоптал на восточном склоне дорожку к залежам плавника. Вечером комендант спустился к японцам. На этот раз «рыбаки» были заняты странной игрой. Обступив бесстрастного шкипера, они поочередно тянули у него из кулака соломинки. Самая длинная досталась боцману. Увидев Косицына, он отошел в сторону и стал чистить щепочкой ногти. — Мы выбрали повара, — пояснил шкипер любезно. — Этот человек сварит кашу сегодня. Косицын оглядел жеребьевщиков. Крепкие парни стояли полукругом, бормотали и кланялись с подчеркнутым дружелюбием. Маленький радист даже козырнул коменданту. Боцман спохватился, отвел глаза и медленно растянул щучий рот. — Невеселый какой повар, — заметил Косицын. — Наверно, обжечься боится. Было ясно — готовят какую-то пакость. Какую — Косицын не мог догадаться. В раздумье он обошел лагерь японцев. Циновки, котел, бочка, резиновые сапоги — все было как утром. Только шлюпка лежала значительно ближе к воде. Прибой? А к чему обмотано бечевой треснувшее весло? Комендант знал десятка два слов, но, вслушиваясь в легкое стрекотанье японцев, похожее на скороговорку, мог уловить только знакомое «со-дес». Уж не собрались ли?.. Подумав, он выдернул из песка оба весла, на которых сушилось белье, и пошел с ними в гору. Повар забежал вперед и тревожно спросил: — Эй, Иван, зачем брал? — Укоротить надо. Велика больно ложка, — ответил сурово Косицын, положа руку на кобуру. IV Наступила ночь, просторная, звездная. Костер на вершине сопки стал гаснуть, и шкипер отдал приказ выступать. Как удалось выяснить позже, «рыбаки» утаили при обыске два ножа и плоский штык, который боцман умудрился спрятать в брюхе трески. Сначала было решено оружие в ход не пускать, ждать полицейскую шхуну, принявшую вчера сигналы «Кобе-Мару». Потом двое «рыбаков» (больше тузик не брал) взялись добраться до ближайшего острова Курильской гряды и вызвать подмогу. Но весла были на сопке у коменданта. Оставалось ждать, когда на помощь оружию придет сон. И сон пришел. Было видно, как бледнеет, никнет в траву голодный огонь. Вскоре перестал шевелиться и комендант. Чтобы не шуметь, японцы оставили на песке гета и резиновые сапоги. Верные постоянной тактике охвата, они разбились на две группы и осторожно поднялись на сопку. Боцман, вытянувший накануне соломинку, должен был кинуться первым. Костер погас. Комендант спал. На фоне звездного неба чернела сутулая спина коменданта. Бескозырка съехала на нос, и голова клонилась к коленям. Боцман кинулся к спящему и, торопясь, ударил в спину ножом. Раз! Два! Он опрокинул Косицына в траву, а набежавшие из темноты «рыбаки» стали в ярости топтать коменданта. Шкипер опомнился первым. — Са-а! — крикнул он. Вслед за ним вскочили другие. И тогда «рыбаки» услышали знакомый сипловатый голос Косицына. — Ну, чего «а-а»? — спросил он неторопливо. — Убили сонного… Рады? Он вышел из-за кустов и, сорвав бушлат с чучела, кинул болванку на угли. Вспыхнул ком водорослей, и разом стали видны невеселые лица японцев. — Дай сюда нож! — сказал Косицын убийце. — Тоже кашевар навязался. Он хотел сказать еще что-нибудь похлеще про самурайскую подлость, но сразу не мог подобрать нужное слово, а когда подобрал, по склону, вслед за японцами, уже сыпались камни. Комендант расправил бушлат и вздохнул. Сукно было совсем свежее, первого года носки. Тем страшнее зияли на фоне огня две дыры. — Какой бушлат загубил! — сказал с сердцем Косицын. — Чертов икс, насекомое вредное! Ругаться он совсем не умел. Всю ночь Косицын провел в мокрой траве, изредка поднимаясь, чтобы подбросить в огонь плавника. И это было мукой — чувствовать теплоту пламени, слышать прибой, мерный, как дыхание спящего, и не заснуть самому. К утру рука коменданта посинела от крепких щипков. Он обтерся до пояса ледяной водой и снова принялся за работу. У него хватило сил запастись хворостом, вымыть тельняшку и даже почистить кусочкам пемзы пряжку и потемневшие пуговицы. Он был комендантом, хозяином Птичьего острова, и каждый раз, проходя мимо молчаливой, враждебной кучки японцев, с усилием поднимал веки и старался ставить ногу твердо на каблук. А песок был ласков, горяч. Сухие, пружинистые водоросли цеплялись за ноги, звали лечь. И так настойчив был этот призыв, что Косицын стал обходить стороной опасное место, выбирая нарочно большие неровные камни. В обед он снова отправился за яйцами. На этот раз все гнезда были пусты. Зато на песке возле «рыбаков» лежала целая груда яиц. Такое нахальство возмутило Косицына. Он направился к соседям с твердым намерением устроить дележку. Но едва поравнялся с циновками, как два «рыбака» прыгнули прямо в кучу яиц. Охваченные мстительной радостью, они принялись отплясывать нелепый воинственный танец среди скорлупы. Отогнать? Пугнуть для порядка? Как ни голоден был комендант, он не хотел пускать в ход наган. Косицын просто не заметил двух плясунов. Он развернул плечи и прошел мимо неторопливой походкой только что пообедавшего человека. При этом он даже отдувался и ковырял спичкой в зубах. Вероятно, хитрость голодного человека была очень заметна, потому что синдо усмехнулся. Это рассердило Косицына. Он замедлил шаг и сказал шкиперу по-хозяйски увесисто: — Повар ваш по чужим кастрюлям горазд… Боюсь, свинцовым горохом подавится. …Голод снова привел его на птичий базар. Скинув бушлат, Косицын стал шарить в норах, выбитых птицами в песчаном откосе. У топорков были железные клювы. Они защищались отчаянно. Косицын свернул головы двум топоркам и зажарил птиц на углях. Темное мясо горчило и пахло рыбой. Что было дальше, он помнил плохо. С раскрытыми глазами комендант сидел у костра. Он ничего не видел, кроме огня и японцев, шевелившихся на песке. Скалы плыли, двоились, волны почему-то набегали на траву, солнце гудело, точно большая паяльная лампа. Чайки монотонно кричали «зря… зря…». V Был славный штилевой вечер, когда Косицын спустился с горы и сел напротив японцев. Утомленный непрерывной тревогой, комендант хотел смотреть врагам прямо в глаза. — Ложись спать, аната, — сказал он устало. — Ложись слать, слышишь, чайки играют отбой. Странное дело, никто из «рыбаков» не пытался возражать коменданту, точно вся команда молчаливо признала сопротивление бесполезным. Спать так спать! Солнце погрузилось в тихую светлую воду. Утка спрятала голову под крыло. Дым над островом стоял на тонкой ноге, упираясь кроной в зеленое небо. В тишине было слышно, как гулькают волны, выбегая на отлогий песок. Семь «рыбаков» ложились на циновки, потягивались, вкусно зевая. Стоило одному из них открыть рот, как зевота, обежав всю команду, поражала Косицына. Вскоре это было замечено, и японцы принялись откровенно поддразнивать коменданта. То один, то другой кривил спазмой рот, изображая крайнюю степень усталости. Со всех сторон неслись глубокие блаженные вздохи, похрустывание расправляемых связок, чмоканье, кряхтенье, сонное бормотанье — темная музыка сна, способная свалить даже свежего человека. Чтобы стряхнуть дремоту, Косицын спустился к берегу и, став на колени, погрузил лицо в темную воду. Стало немного легче. Он смочил бескозырку и нахлобучил на голову. Только бы просидеть до утра. А там… Должен же «Смелый» заметить огонь. Он снова вернулся к японцам. Кажется, они теперь спали по-настоящему, без нарочитого храпа и вздохов. Косицын еще раз пересчитал «рыбаков». Семь японцев лежали полукругом — головами к сопке, ногами к костру. Огонь и тот задремал: угли уже подернуло сединой. Холодная вода стекала с лент бескозырки за шиворот. Комендант даже не шевелился. Пусть, так лучше. Рука от щипков онемела, а капли все-таки гнали сон. Вскрикнула птица. Повис, нудно заныл над ухом комар. Ниже, ниже… Звенит, переливается, тянет… Скорей бы рассвет, птичий базар. На свету как-то меньше слипаются веки. Он отмахнулся от комара. Медлит, сверлит… Хоть бы ужалил… Нудьга! Не комар — провод в степи… Откуда степь? Ерунда… Ветер? Нет, песня… Странная песня. Он смотрел на угли, стараясь понять, человек то поет или просто гудит усталая голова. А сквозь сонный плеск моря заметно пробивалась песенка — грустная и простая. То была песня-петля, песня-удавка. Прозрачная, безобидная, цепкая, она незаметно обволакивала тело и усталую волю бойца. Он вскочил, отошел в сторону. Песня догнала его, пошла рядом, обняла за шею прозрачной рукой. Душит, гнет, качает, баюкает… Что за черт! Кружатся звезды, качается берег, точно палуба. Ерунда! А быть может, почудилось? Зябко стало коменданту. Он пошел быстрее, почти побежал. Песня смолкла, отстала… Из темноты навстречу взметнулась скала. С разбегу привалился он к мокрому камню. Кровь сильно токала в царапину на плече. Промыть бы соленой водой… Завтра лекпом наложит повязку по форме… Снова Косицын почувствовал вкрадчивое прикосновение песни. Она выползла откуда-то из темноты, из сырых водорослей, из камней, обняла и закрыла ладонью глаза. Опускаясь на корточки, он твердил сквозь зубы себе самому: — Я не хочу спать… Я не хочу спать… Не хочу. Но песня была сильнее. Она сомкнула веки бойца, пригнула к коленям горячую голову. Спать! Спать! Все равно… Он выпрямился, глянул с отчаянием в темноту. Коменданту почудилось, что на камне, напротив скалы, сидит шкипер. Руки синдо — локтями в колени, подбородок — в ладони. Лицо неподвижно, а под ресницами настороженно тлеют глаза. Вот оно что — песня сочится сквозь зубы. И вдруг комендант понял: вяжут сонного! Еще минута — и песня шаг за шагом уведет его в темноту… Сволочи! Как быка! Он рванулся, крикнул что было сил: — Врешь! Не выйдет… Молчи! И песня оборвалась. Стал слышен ленивый плеск моря. — Хорсо, — сказал шкипер. — Я буду не петь. — Он оплел руками колени и добавил, мечтательно сузив глаза: — Извинице… я думал делать приятность. Сибиряки любят красивые песни. — Не сибиряк я… Молчи. — Извинице, а кто?.. Косицын, пошатываясь, отошел от опасного места. Теперь он хоть видел в лицо врага. Темный страх, вызванный песней, сменился привычным ожесточением усталого и голодного человека. — Спрашивать буду я, — сказал мрачно Косицын. — Не в своем болоте расквакались. Они помолчали. — Я думаю, вы, наверно, волжаник? — продолжал мечтательно синдо. — Волжанские песни тоже довольно приятны. Как это? Вы есть жив еще, моя старушек. Жив на привец тебе, привец… Наверно, так? Очень хороco! — Шкипер подумал и сказал почти шепотом: — Признаюсь между нами, я тоже уважаю… свой добру старушек. Интересно, что думает счас моя стару, моя добру матерка? Комендант пригорюнился, подпер кулаком небритую щеку. — Думает… Известно, что думает. — Да? Очень интересно. Скажите, пожариста. — «Эх, и какую хитрую шельму я родила!» — Ах, так! — сказал шкипер отрывисто. — Хорсо. Вы знаете правило: смеется, кто сильный? — Вот я и смеюсь. — Кто вы? Командир? Нет. Хозяин? Нет. Просто солдат. Мы все одинаково робинзоны. — А я полагаю, робинзонов тут нет, — сказал в раздумье Косицын, — одни жулики, а я при вас комендант. Понятно? Он с трудом поднял голову и добавил, зевнув: — Волжские песни не пойте. Боюсь… рыбы подохнут. VI Дружный крик японцев вывел коменданта из дремы. Возбужденные «рыбаки» толпились на песке возле самой воды, громко приветствуя белую шхуну. Радист, оравший громче других, сорвал желтую куртку и размахивал над головой, хотя на шхуне и без того заметили группу, — до корабля было не больше десяти кабельтовых. Шхуна шла прямо к острову, и японцы наперебой объясняли Косицыну невеселую картину близкой расправы. Больше всех старался боцман, самолюбие которого было сильно уязвлено комендантом. Встав на цыпочки, он обвел рукой вокруг коротенькой шеи и высунул язык: «Что, дождался пенькового галстука?» Шкипер тут же любезно пояснил: — Это нас… Это императорски корабр. Скоро вы можете совсем отдыхац, господин… комендант. — Вижу, — сказал Косицын невесело. Он молча вынул наган, пересчитал пальцем японцев и, заглянув в барабан, заметил в тревожном раздумье: — Семь на семь… как раз. С этими словами он еще раз взглянул на корабль и отвернулся от моря. Комендант не нуждался в бинокле. То была знаменитая «Кайри-Мару», голубовато-белая, очень длинная шхуна с надстройками на самой корме, что делало ее похожей на рефрижератор. Официально шхуна принадлежала министерству земли и леса, но выполняла различные деликатные поручения, оценить которые можно только с помощью уголовного кодекса. Стоило задержать в наших водах краболова или парочку хищных шхун, как на почтительном расстоянии от катера появлялась «Кайри-Мару» и затевала длинный разговор, полный намеков и прозрачных угроз. Не раз мы встречали ее по соседству с гидропортом, новыми верфями или возле лежбищ морского бобра, и Сачков, сердясь, обещал отдать один глаз, чтобы увидеть другим «бычка на веревочке». Он горячился напрасно. Оба глаза нашего моториста были в полной сохранности, а нахальная «Кайри-Мару» третий год бродила вдоль побережья Камчатки, перемигиваясь по ночам с заводами арендаторов. Все было копчено. Косицын повернулся и пошел вдоль берега, стараясь определить место, к которому подойдет шлюпка с десантом. На что он надеялся, трудно сказать. Да и сам он не мог ответить на этот вопрос. Тяжелая кобура с дружеской неловкостью похлопывала его по бедру, точно желая в последний раз ободрить бойца. Следом за Косицыным шли «рыбаки». Им надоело ждать, когда комендант свалится сам. А вид «Кайри-Мару» и шипение шкипера подогревали решимость покончить с Косицыным прежде, чем шхуна выбросит на берег десант. Если бы на месте коменданта был Сачков или Гуторов, развязка наступила бы гораздо скорее: трудно сохранить патроны (и свою голову), когда палец так и тянется к спусковому крючку. Но Косицын был слишком нетороплив, чтобы ускорять события. Он прибавил шаг, но и «рыбаки» зашагали напористей. Упрямые, легкие на ногу, они не произносили ни слова. Был слышен только быстрый скрип гальки да крики чаек, провожавших людей. В молчании пересекли они ломкий плавниковый навал, перелезли через грядку камней и, спустившись вслед за Косицыным к морю, пошли по мокрой, твердой кромке песка. Он обернулся и устало сказал: — Эй, аната! Мне провожатых не надо. Шкипер со свистом вобрал воздух, ответил учтиво: — Прощальная прогулка, господин комендант! Они пошли дальше. Это была странная прогулка. Впереди рослый, чуть сутулый краснофлотец с угрюмым и сонным лицом, за ним семь нахрапистых, обозленных «рыбаков» в костюмах из синей дабы и пестрых фуфайках. Когда шел комендант — шли «рыбаки», когда комендант останавливался — делали стойку японцы. Так они обогнули остров и вышли на северо-западный берег — единственно удобное для высадки место. Маленькая бухта, которую пограничники окрестили впоследствии бухтой Косицына, изгибается здесь в виде подковы с высоко поднятыми краями, которые отлично защищают воду от ветра. Тут Косицын заметил впереди себя две длинные тени. Радист и боцман, забежав вперед, стали на пути коменданта. Остальные зашли с левого фланга, и все вместе образовали мешок, открытый в сторону моря. «Рыбаки» наступали полукругом. Позади них, на голой вершине, еще шевелился огонь. Дым стоял точно дерево с толстым стволом, и его широкая крона бросала тень на песок. Шкипер крикнул что-то по-своему, коротко. И на этот раз Косицын сразу понял: смерть будет трудной. В руках радиста был гаечный ключ, боцман размахивал румпелем34, остальные держали наготове сучья и голыши. Стрелять на близкой дистанции было неловко. Комендант попятился в воду и поднял наган. Странное дело, Косицын почувствовал облегчение. Настороженность, тревога, не покидавшие его трое суток, исчезли. Пропала даже сонливость… Он стоял твердо, видел ясно: злость и страх боролись в японцах. Боцман шел сбычившись, глядя в воду. Шкипер закрыл глаза. Радист двигался боком. Все они трусили, потому что право выбора принадлежало коменданту. До первого выстрела он был сильней каждого, сильней всех… и все-таки они двигались… Семь на семь! Ну что ж! — Чего жмешься! — крикнул он боцману. — Гляди прямо. Гляди на меня! Он стал тверже на скользких камнях и выстрелил в крайнего. Боцман упал. Остальные рванулись вперед. Два голыша разом ударили коменданта в локоть и в грудь, сбив верный прицел. — А ну! Кто еще? Целясь в синдо, он ждал удара, прыжка. Но «рыбаки» неожиданно замерли. Один шкипер, серый от злости и страха, весь сжавшись, зажмурившись, еще подвигался вперед. В море выла сирена… Вытянув шеи, «рыбаки» смотрели через голову коменданта на шхуну, и лица их скучнели с каждой секундой. Кто-то швырнул в воду камень. «Са-а», — сказал оторопело радист. Синдо осторожно открыл один глаз, зашипел и разжал кулаки. Косицын не мог обернуться: «рыбаки» были в двух шагах от него. Он смотрел на японцев, силясь угадать, что случилось на шхуне, и понял только одно: терять время нельзя. Он поправил бескозырку, опустил наган и пошел из воды на противника. Радист попятился первым, за ним остальные. «Рыбаки» отходили от моря все быстрей и быстрей. Потом побежали. На берегу комендант обернулся. «Кайри-Мару» шла под конвоем пограничного катера, закрытого прежде высоким бортом, — теперь шхуна медленно разворачивалась, открывая маленький серый катер, и зеленый флаг, и краснофлотцев, уже прыгавших в шлюпку. …Как «Смелый» встретил «Кайри-Мару», рассказывать долго. Мы задержали ее в шести милях от Птичьего острова и сразу пошли на дымный сигнал (Сачков клялся, что на острове проснулся вулкан). …Выскочив на берег, мы кинулись навстречу Косицыну. Но комендант, как всегда, не спешил. Славный увалень! Он хотел встретить нас по всей форме на правах коменданта Птичьего острова. Мы видели, как он растопырил руки, приглашая японцев построиться, как переставил маленького шкипера на левый фланг и велел подобрать животы. После этого он отошел на три шага, критически осмотрел «рыбаков» и, скомандовав «смирно», направился к шлюпке. Застегнув бушлат на все пуговицы, он степенно шел нам навстречу — отощавший, заросший медной щетиной. Глаза коменданта были закрыты. Он спал на ходу. 1938 {Сергей Диковский @ Осечка @ висьт @ ӧтуввез (Приключения катера «Смелый») @@} ОСЕЧКА Если небо красно к вечеру, Моряку бояться нечего. Если красно поутру, Моряку не по нутру. Не верьте морским поговоркам. Из всех закатов, какие я помню, это был самый ясный, самый тихий, самый красный закат. Всегда прикрытые дымкой хребты были на этот раз обнажены, очерчены резко и сильно. Прозрачный воздух открыл глазу дальние сопки с их гранеными вершинами и темными зарослями кедровника у подножий. В тот вечер «Смелый» получил приказ доставить на Командорские острова жену начальника морского поста, а заодно два ящика лимонов и щипцы для клеймения котиков. Затем, как всегда бывает с теми, кто идет на острова первым рейсом, нашлись новые поручения. Нам передали зимнюю почту, сто связок лука, подвесной мотор, два патефона, икру, листовое железо, затем предложили взять глобус, корзину с цыплятами, олифу, коньяк, патроны к винчестеру, а в последнюю минуту вкатили по сходням шесть бочек кислой капусты. Мы грузились всю ночь и легли спать в четвертом часу, когда на той стороне бухты Авачинской губы уже ясно обозначился белый конус Вилючинской сопки. На рассвете стало свежеть, ванты загудели от ветра, и море подернуло зябкой дрожью. Мы отдали швартовы, но дальше ворот Авачинской губы уйти не смогли. Море было злое, ярко-синее, и белые гребни дымились от ветра, крепчавшего с каждой минутой. Славный денек! Солнце, снежные горы, пыльные смерчи на улицах, рывки тугой парусины, девчонки, сжимающие юбки коленями, в то время как ветер расплетает им косы, свист, стон деревьев, громыханье железа и ставней, чья-то рубаха, птицей взлетевшая в синюю вышину, и надо всем — нестерпимо яркое, холодное солнце. К полудню в Петропавловской бухте стало тесно от кораблей. Пароходы возвращались в порт точно из боя, — с выбитыми иллюминаторами, погнутыми трубами, сорванными надстройками и фальшбортами. Хлебнув вдоволь страха и холодной воды, они жались к пристани так, что трещали бревна, а те, что не могли найти места в ковше возле города, стояли по ту сторону сигнального мыса, накренясь на подветренный борт, и держались за дно обоими якорями. Вечером на улицах Петропавловска фуражек с крабами и кителей с золотыми нашивками было вдвое больше, чем кепок и пиджаков. Шквал оборвал провода, в ресторане на всех столиках горели свечи, и загулявшие кочегары пили за тех, кто вернулся счастливо, и за тех, кто уже никогда не вернется: всем было известно, что шхуна «Сибирь» погибла утром со всей командой и грузом весенней сельди. За пять суток ни один катер не вышел за ворота Авачинской бухты. Мы перебрались на берег и, пока шторм держал нас в осаде, принялись приводить свое хозяйство в порядок. Нужно было сменить дубовые решетки, высушить и залатать парусину, подновить шаровой краской потускневшие в походах борта. Кроме того, у каждого из нас нашлись личные береговые дела. Боцман и я готовились уйти за гуранами35в сопки, кок — писать под копирку письма на материк. Сачков снова извлек на свет штаны Пифагора, а Колосков, шестой месяц изучавший японский язык, погрузился в дебри учтивых частиц и глаголов. Каждое утро он садился за стол и, положив на учебник ладони, твердил вслух, как школяр: — Каша — мамма, берег — кайган, кожа — кава, собака — ину, ка-ки-ку-кэ-ко… На-ни-ну-нэ-но… Га-ги-гу-гэ-го! Колосков был упрям и клялся, что заговорит по-японски до первого снега. Больше того, он убедил боцмана и меня заниматься ежедневно по часу перед отбоем. — Ка-ки-ку-кэ-ко! — говорил он, стуча мелком по доске. — Олещук, не зевайте! Вся штука в учтивых приставках. Мерзавец будет почтенный мерзавец… Шпион — господин почтенный шпион… Он вкладывал в уроки всю душу, но ни боцман, ни я не могли уяснить, почему «простудиться» означает «надуться ветром», а «сесть» — «повесить почтенную поясницу». Мы не жалели учтивых частиц и вставляли их после каждого слова, потому что вежливость в разговоре никогда не вредит… abu abu abu abu abu Нам с боцманом трудно судить об успехах, однако Колосков всерьез уверял: если говорить скороговоркой и держаться не ближе двух миль, наш язык вполне сойдет за японский. …Шестой урок не состоялся. Ветер упал так внезапно, точно у Курильских островов закрыли вьюшкой трубу. Сразу выпрямились деревья, закричали скворцы, высоко вскинулся дым, и корабли один за другим стали выходить из Авачинской бухты навстречу все еще крупной вал не. …Через два часа мы уже подходили к мысу Шипунскому — черной каменистой гряде, отороченной высокими бурунами. Когда-то здесь спускалось в море несколько горных отрогов, но ветер и волны разрушили камень; теперь по обе стороны мыса торчат только острые плавники, точно на мель села с разбегу стая косаток. В свежую погоду у Шипунского мыса ходить скучно: всюду толчея, плеск, взрывы, шипенье воды. То справа, то слева по носу открываются жернова, готовые размолоть в щепы любую посудину — от катера до линкора. В таких случаях не успеешь крикнуть «полундра», как сам катер бросается в сторону. Зато в штилевую погоду более интересное место трудно найти. Здесь, между камнями, видишь, как море дышит, тихо перекладывая рыжие борозды на камнях. Я знаю грот, выбитый морем в толще базальта, низкий и темный, куда с трудом войдет тузик. Солнце, прорвавшись сквозь трещину купола, входит в воду зеленым столбом до самого дна. Вода вокруг кажется черной и мертвой, но стоит не шевелясь посидеть минут пять, как начинаешь кое-что различать. Киль лодки висит над тайгой… Есть тут широкие волнистые плети морской капусты, пушистые ветви, похожие на рога изюбра весной, огненные нити, нежные, бледно-зеленые шары — точная копия омелы, дубовые листья, тонкие плети с луковицами величиной с кулак, есть кусты, похожие на жимолость, терн, ольшаник, даже на сосну с разбухшими желтыми иглами. Есть пади и тропы, усеянные песком и камнями, по которым крадучись движутся обитатели океанской тайги… Шипунский мыс — заповедное место. Здесь, на обкатанных морем камнях, живут две-три тысячи сивучей — остатки огромного стада морских львов, населявших когда-то побережье Камчатки. Вот уже шесть лет, как охота на сивучей запрещена, но звери никак не могут забыть об опасности и встречают людей испуганным ревом. …Море было голубое, маслянисто-спокойное, когда мы на малых оборотах подошли к одному из камней-островков. В десяти метрах от нас на вершине замшелой глыбы спал сивуч — судя по величине, вожак всего стада. Он был так стар, что шкура приняла цвет сухих водорослей — рыжевато-седой. Сквозь редкую шерсть виднелись складки могучего, жирного тела. Старый сивуч лежал на боку, закрыв морду огромным ластом. Закапанные чайками бока его мерно вздымались. Мы подошли так близко, что видели восковой, светлый шрам на плече и открытые ветру широкие ноздри и черные иглы усов. Вода долетала до вершины камня, где лежал старый сивуч. Брызги ложились на шкуру; вокруг зверя, шипя, бежали ручьи. Он спал на голом камне, слишком уверенный в своей силе, чтобы быть осторожным, и одеялом ему служила легкая мгла. Возле старика лежали два вахтенных сивуча — молодые и гибкие, точно смазанные маслом от ластов до кончиков носа. Они тоже спали, сунув морды друг другу под мышки. Над ними орали чайки, вода, попадая в расщелины, взрывалась с пушечным гулом, а сивучи даже не шевелились. Можно было подойти и взять их голыми руками, сонных, обсохших на ветру. Разбудила их не морская канонада, а непривычный уху тихий рокот мотора. Оба они проснулись разом и, подскакивая на упругих ластах, кинулись к вожаку. Они взвыли старику прямо в уши. И надо было видеть, какой оплеухой наградил старый сивуч ротозея-вахтенного. Он поднялся над скалой, ворочая шеей, раздраженный, испуганный, но в то же время полный достоинства, — то был настоящий хозяин Шипунского мыса, великан с морщинистой грудью, толстой шеей и старческими глазами навыкате. Переступая с ласта на ласт, разинув пасть, он взвыл на весь океан от гнева и страха. Кошачья круглая голова, жесткие усы и длинная грива делали его похожим на льва. У старика была октава громового оттенка. И, странное дело, голос его не перерывался, не слабел, а наоборот, крепчал с каждой секундой. Вероятно, то было эхо, но мне показалось, что вслед за сивучом начинают звучать скалы, темная вода, туман, закрывающий берег, — точно сами камни поднимают против пришельцев свой угрюмый голос. Такие концерты слышишь в жизни не часто. Трубач стоял над нами, вскинув голову, и ревел, ревел, ревел так, точно надеялся одним рычаньем разрушить наш катер. Я так заслушался, что едва не поставил «Смелого» лагом к волне. Скалы зашевелились. Массивные темные глыбы срывались с вершин и беззвучно, почти без брызг, падали в море. То, что издали мы принимали за камни, оказалось сивучами. Сильно работая ластами, они сновали под водой во всех направлениях, иногда проходя даже под килем. Самые отважные из них обгоняли катер и, высунув длинные гибкие шеи, увенчанные кошачьими головами, смело разглядывали бойцов, стоявших на палубе. — Вот это школа! — сказал кок восхищенно. — Ласточкой, без трамплина! Он сбегал в кубрик и, вытащив «томп», стал прилаживать к треножнику камеру. Но было уже поздно. Шипунский мыс вместе с полосой бурунов и лохматыми островками отодвинулся в сторону, сивучиные головы превратились в черные вешки, чуть заметные среди полуденных бликов, и только густое дрожание гитарной струны — затихающий рев морских львов — напоминало нам о недавнем зверином аврале. Рейс был спокойный. Без приключений, среди полного штиля мы дошли до острова Медного и, передав на берег пассажирку и груз, в тот же день повернули обратно. На этот раз все побережье к югу от залива Кроноцкого было закрыто туманом. Он медленно сползал в море через черные проходы и, сливаясь с морем, образовывал сплошную завесу от трех до пяти миль шириной, над которой поднимались характерные черно-белые сопки восточного побережья. В пять утра, двигаясь вдоль кромки тумана, «Смелый» снова поравнялся с мысом Шипунским. И тут мы услышали тугой, очень гулкий удар, умноженный эхом. — Вероятно, скала оборвалась, — сказал Колосков, — они тут всегда обрываются. Он перевел телеграф на «тихий», буруны за кормой погасли, и Сачков сразу высунулся из машинного люка. — Плохой бензин, товарищ командир, — объяснил он поспешно, — оттого и дымит. — Тише, тише, — сказал Колосков. — Я не о том. Гулкий пушечный выстрел встряхнул воздух. Эхо медленно скатилось по каменным ступеням, и снова в море стало тихо. — Я думаю, китобоец, — заметил Сачков. — Нет. Это на берегу, — сказал я. — Это охотники бьют гуранов. — Из пушки? — Из винчестера. В горах всегда громко. Мы стояли возле самой кромки тумана и говорили вполголоса. Было очень тихо. Колосков приказал заглушить мотор, и под килем плескалась смирная и бесцветная вода. — В туман не охотятся, — заметил боцман. — Да, но в горах нет тумана. — Просто рвут камни, — сказал из кают-компании кок. И снова горы ответили на одинокий пушечный выстрел раскатистым и беспорядочным залпом. Судя по силе и скорости эха, берег был недалек. — Ясно, пушка, — сказал упрямый Сачков. — Ерунда! Винчестер, и не дальше полумили. Мы посмотрели на командира, но Колосков сделал вид, что не слышит, о чем идет речь. Надвинув козырек на нос, он прохаживался по палубе маленькими, цепкими шагами с таким равнодушным видом, точно выстрелы интересовали его не больше, чем прибой, и только время от времени останавливался, чтобы прислушаться. Наконец он спросил: — Боцман! Сколько справа по носу? — Двадцать семь футов, — сказал быстро Гуторов. — Спускайте шлюпку… Тихо спускайте. Пойдете на выстрелы… Если шхуна, подниметесь на борт… Курс на ост — шестьдесят градусов. Сигналы сиреной. — Есть сиреной! — сказал боцман и стал разворачивать в море шлюпбалки. Кроме Гуторова в шлюпку спустились двое гребцов, Косицын и я. На всякий случай мы взяли с собой пулемет Дегтярева и ручную сирену. К тому времени, как мы отчалили, туман подошел еще ближе и стоял от нас на расстоянии полусотни хороших гребков сплошной низкой глыбой. — Весла на воду! — сказал Гуторов шепотом. — Тише на воду… Пойдем «на цыпочках». Мы вошли в туман и стали медленно подниматься вдоль берега, к северу, лавируя меж бесчисленных рифов, едва прикрытых водой. Был полный прилив, только самые крупные скалы чернели в тумане. Вся мелочь, зубастая, мохнатая, обсыхающая во время отлива, скрывалась теперь под водой. Мы двигались без футштока, осторожно пересекая рыжие пятна, слушая шорох водорослей под килем. С левого борта тянуло сильным и горьким запахом берегами, все время чередуя удары с шипеньем, грохотал прибой. Шлюпка шла «на цыпочках», совсем тихо, если не считать плеска воды и скрипа кожи в уключине. Косицын положил под весло нитяную обтирку, и стало тихо, как в погребе. Туман, светлея с каждой минутой, полз на берег наперерез нашей шлюпке, и все мы надеялись, что скоро увидим солнце и странных артиллеристов, гуляющих у Шипунского мыса. Да, это была пушка, наверняка! Мягкие, басистые, очень сильные удары следовали с неправильными и долгими интервалами. Мы шли зигзагами, меняя курс после каждого выстрела, так как эхо откликалось сразу на две стороны и с одинаковой силой. Потом пушка умолкла. Мы продолжали двигаться на норд-вест, осторожно макая весла в белесую воду. Гуторов сидел на руле, приложив к уху ладонь. Туман шел волнами, то светлея, то сгущаясь до сумерек, — тогда по знаку рулевого гребцы сушили весла, и все слушали шум прибоя и звонкое гульканье воды под килем. Прошло минут десять — пятнадцать, и вдруг Косицын, сидевший на носу шлюпки, сказал страшным шепотом: — Звонят. Либо церква, либо корабль… — Просто рында, — сказал боцман. Все мы услышали далекое дребезжанье корабельного колокола. И это был посторонний корабль, потому что рында на «Смелом» звенит светло и тонко. — Олещук, на нос! — скомандовал Гуторов. Я сел на переднюю банку, поставив сошки пулемета на борта. Море было спокойно, и дуло почти не шевелилось. Гребцы стали разворачивать шлюпку на звук, и в этот момент из тумана, справа по носу, немного мористее нас, раздалось протяжное: — Ани-э-э… О-о-о… Человек был ближе, чем колокол, и Гуторов решительно повернул шлюпку на голос. Звук перенесся влево. Отвечая кораблю, кто-то, отделенный от нас белой стеной, продолжал монотонно кричать: — Анн-э-э… О-о-о… Мы сделали сотню гребков, и вдруг метрах в двадцати от нас желтое пламя с грохотом вырвалось из тумана. — Ходу! — сказал Гуторов, привстав. — А ну, не частить… …То была кавасаки — грубо сколоченная моторная лодка с острым клинообразным носом и низкой надстройкой на корме. Двое рыбаков в вельветовых куртках и фетровых шляпах осторожно выбирали с кормы туго натянутый трос, а третий, стоя к нам вполоборота, держал наизготовку странное ружье с толстым коротким стволом, издали похожее на старый пулемет Шоша. Из дула торчала массивная красная стрела, соединенная с тонким канатом. Услышав плеск шлюпки, стрелок обернулся и, должно быть со страху, нажал на крючок… Горящий воздух и свет ударили мне в лицо. Я почувствовал резкую боль в щеке и едва не ответил очередью по стрелку, но Гуторов быстро сказал: — Отставить. Эй, аната… Брось! Стрела расщепила борт и ушла в воду, увлекая за собой канат. Японец, красивый толстогубый мальчишка, повязанный по-бабьи платком, стоял неподвижно, и из опущенного ствола странного ружья еще тек дым. У ног стрелка вертелась небольшая железная катушка; канат убегал в щель между бортом кавасаки и шлюпкой. Двое других японцев молча подняли руки. То были зверобои с Хоккайдо — нахальные и, должно быть, тертые парни, потому что один из них гаркнул во всю глотку: — Конници-ва! Эй, здравствуй, гепеу! — Тише, тише, — сказал боцман. — Так где ваша шхуна? — Не понимау, — ответили хором японцы. — Аната но фуне-ва доко-кара китта но дес ка? — спросил Гуторов. * Откуда прибыл ваш корабль? — Викаримасен. После этого все трое перестали понимать Гуторова и на все вопросы отвечали односложным «иэ». Стрелок вскоре опомнился и потянулся к свистку, висевшему у пояса на цепочке, но Широких закрыл ему рот ладонью и сказал насколько мог убедительней: — Твоя мало-мало свисти… Моя мало-мало стреляй. Хорошо? На всякий случай мы сделали кляпы из полотенец и, связав охотников, уложили их на палубе лицами вниз. Корабельный колокол продолжал тявкать в тумане, а всякий крик мог спугнуть судно, пославшее к берегу кавасаки. Мы отобрали метров двести манильского троса и два широкоствольных гарпунных ружья, выстрелы которых мы принимали за пушечные. Короткие, очень массивные, они заряжались с дула коваными железными стрелами, соединенными посредством ползунка с крепким и тонким канатом. Охота с такими ружьями очень несложна. Подойдя к сивучам метров на двадцать-двадцать пять, зверобои открывали огонь, а затем с помощью веревочной петли и лебедки вытаскивали тушу на палубу. Возле носового люка лежало восемь молоденьких черновато-коричневых сивучей, а с кормы отвесно уходил в воду не выбранный после выстрела канат. Очевидно, гарпуны употреблялись не первый раз, потому что красный фабричный лак облез, а на раскрылках, которые сминаются при ударе, виднелись следы кузнечной правки. Гуторов приказал выбрать конец. Канат пошел плавно, но так туго, что затрещали волокна. Лебедка намотала на барабан метров сорок гарпунного каната, и вскоре мы увидели, как, оторвавшись от дна, медленно поднимается огромная глыба, заросшая водорослями. — Хозяин! Ах, черт! — сказал шепотом Широких. Мы подтянули убитого сивуча к борту. Там, где шея переходит в грудь, торчал конец ружейного гарпуна. «Хозяин» лежал в зеленой тине, открыв пасть, и вода обмывала ему желтые клыки, ребристую лиловую глотку и выпуклые зеленые глаза под стариковскими бровями. А на боках и спине зверя, точно водоросли, шевелились густые рыжие волосы. Он был очень красив даже мертвый. Рында продолжала тихонько звякать в тумане. Мы вытащили мертвого сивуча, завели мотор кавасаки и пошли прямо на звук, ведя за собой опустевшую шлюпку. Между тем утренний бриз нажимал с моря все сильней и сильней, отгоняя туман в сопки. Над нами появились голубые просветы, и боцман, опасаясь, что захват кавасаки будет обнаружен раньше, чем нужно, приказал прибавить ход. Мы шли прямо на колокол и вскоре стали различать сквозь гудение меди глуховатый стук мотора, включенного нахолостую. У Гуторова был отличный слух. Он прислушался и твердо сказал: — «Фербенкс». Сил девяносто. Очевидно, на шхуне услышали шум кавасаки, потому что колокол умолк и кто-то окликнул нас (впрочем, без всякой тревоги): — Даре дес ка? * Кто это? — Тише… тише, — сказал Гуторов. Мы продолжали идти полным ходом. — Даре дес ка?! Косицын взял отпорный крюк и перешел на нос, чтобы зацепиться за шхуну. Остальные стояли наготове вдоль борта. Пауза была так длинна, что на шхуне забеспокоились. Кто-то тревожно и быстро спросил: — Аннэ? Акита?! Молчать дальше было нельзя. Мы услышали незнакомые слова команды и топот босых ног. — Ну, смотрите, что будет, — сказал шепотом Гуторов. Он откашлялся, сложил ладони воронкой и крикнул застуженным, сипловатым баском: — Соре-ва ватакуси… Тетто-маттэ! * Это я. Минуточку. Это было сказано по всем правилам — скороговоркой и слегка в нос, по-токийски. На шхуне сразу успокоились и умолкли. — Вот и все, — просипел боцман. Он был очень доволен и подмигивал нам с таинственным и значительным видом бывалого заговорщика. В эту минуту мы услышали ворчанье лебедки и мерное клацанье якорной цепи. Одновременно свободные перестуки мотора перешли в надсадный гул, недалеко от нас сильно зашумела вода. Шхуна уходила от берега, не дождавшись своих зверобоев. Вода еще вспучивалась и шипела, когда мы подошли к месту, где только что развернулась шхуна. — Самый полный! — сказал Гуторов. — Дайте сирену! Мы помчались вслед за беглянкой по молочной, пузыристой дороге. Мотор кавасаки был слишком изношен и слаб, чтобы состязаться с «Фербенксом», но мы знали, что «Смелый» дежурит у кромки тумана, и, непрерывно сигналя, продолжали преследовать шхуну. Сначала след был отчетливый. Шхуна шла курсом прямо на ост, очевидно, рассчитывая поскорее выбраться из тумана. Стук мотора становился все глуше и глуше, вода перестала шипеть, и только редкие выпучины отмечали путь корабля. Шхуна заметно отклонилась на юг. И это было понятно: услышав шум «Смелого», который двигался параллельно японцам по кромке тумана, хищники медлили выйти из надежного укрытия. Так мы шли около получаса: «Смелый» под солнцем, вдоль кромки тумана, шхуна — параллельно катеру, но вслепую, а за хищником, едва различая след, плелась наша кавасаки со шлюпкой на буксире. Потом мы увидели гладкий широкий полукруг — след крутого разворота: шхуна внезапно повернула на север. В ее положении это был единственно верный маневр. Мы убедились в этом, как только вышли из тумана и увидели большую голубую шхуну с тремя иероглифами на корме. Прежде чем «Смелый» разгадал хитрость японцев и лег на обратный курс, то есть на норд, шхуна выгадала десять минут, а если перевести на скорость — не меньше двух миль. Этого было достаточно, чтобы уйти за пределы запретной зоны. Тут мы заглушили мотор и первый раз в жизни стали наблюдать со стороны, как «Смелый» преследует хищника. Проскочив вперед, катер вскоре повернул обратно и полным ходом пошел наперерез шхуне. Было видно, как у форштевня «Смелого» растут пенистые усы, как наш катер задирает нос и летит так, что чайки стонут от злости, машут крыльями, не могут догнать и садятся отдыхать на волну. Сачков взял от мотора что мог. Если представить море в виде шахматного поля, катер мчался как ферзь, а шхуна ползла точно пешка. Беда была в том, что пешка уже подходила к краю доски и сама становилась ферзем. За пределами запретной трехмильной зоны сразу кончилась погоня. И все это потому, что кавасаки спугнула шхуну в тумане. — Это «Майничи-Мару», — сказал Гуторов. — «Майничи-Мару» из Кобэ. Боцман хмуро разглядывал палубу. «Смелый» не спеша вел к Петропавловску кавасаки с тремя японцами, а все свободные от вахты стояли на баке и провожали глазами далекую шхуну. — Благодарю, — сухо сказал лейтенант. — Очень рад, что вы такой зоркий… — Я, товарищ командир… — Знаю, знаю, — ворчливо сказал Колосков и стал выколачивать о каблук холодную трубку. — Никто не виноват. Все герои с крючка щуку снимать. И вообще, что за черт? На пулемете чехол хуже портянки, лебедка облуплена… Все мы думали, что боцману грозит разнос. У командира медленно багровела шея, но он взял в зубы пустую трубку и, пососав, неожиданно заключил: — Все отчего? В грамматике дали осечку… Надо бы учтивый глагол… А вы… сразу ватакуси… Эх, жмет! — А что им за это будет? — спросил Косицын, с любопытством поглядев на зверобоев. — Лет пять… А скорей всего обменяют, — объяснил Широких. Сидя на корточках, он очищал раскрылки гарпуна от сухожилий и кожи мертвого сивуча. — Значит, гражданские будут судить, — сказал Косицын с досадой. — А тебе что? — Ничего… Эх, такого быка загубили… И все мы посмотрели на старого сивуча. «Хозяин» лежал на палубе кавасаки, большой, гладкий, усатый, и смотрел в море злыми глазами. Он был очень красив даже мертвый. 1938 {Сергей Диковский @ На маяке @ висьт @ ӧтуввез (Приключения катера «Смелый») @@} НА МАЯКЕ I Представьте чудо: на спелом, наливном помидоре вдруг выросли обкуренные махоркой усы, засеребрился бобрик, взметнулись пушистые брови, потом обозначился мясистый нос, блеснули в трещинах стариковские голубые глаза, и помидор, открыв рот, прошипел застуженным тенорком: — Со мною, браток, не заблудишься. Маяк моряку — что тропа ходоку. — И, усмехнувшись, добавил: — Моя звезда рядом с Медведицей. Таков дядя Костя — отставной комендор, портартурец, смотритель маяка на острове Сивуч. Фамилии его не помню — не то Бодайгора, не то Перебийнос, что-то очень заковыристое, в духе гоголевских запорожцев. Не подумайте, однако, что на острове жил какой-нибудь отставной Тарас Бульба в шароварах шире Японского моря. Дядя Костя был моряк старого балтийского засола: аккуратный плотный старичок в бушлате с орлеными пуговицами, обтянутыми черным сукном, и холщовых брюках, заправленных в сапоги. Хозяйство его было невелико. Побелевшая от соли чугунная башенка на кирпичном фундаменте, бревенчатая сторожка под цинковой крышей и на площадке, поросшей жесткой темно-зеленой травой, десяток бочек с керосином и маслом — вот все, что могло удержаться на каменной глыбе, вечно мокрой, вечно скользкой от тумана и брызг. Дядя Костя драил свой остров, как матрос корабельную палубу. Прибой всегда приносит сюда разный мусор: бамбуковые шесты, доски, бутылки, обрывки канатов, стеклянные наплавы от сетей и даже остатки неведомо где разбитых кунгасов. Смотритель неутомимо сортировал и укладывал эту добычу штабелями вдоль берега. Любо было смотреть на дорожки, обложенные по краям кирпичом, на щегольскую башенку маяка с полукруглым куполом цвета салата, на флигель, крашенный шаровой краской. Медная рында маяка горела даже в тумане. Прежде колокол висел на столбе, и дядя Костя дергал веревку, как любой пономарь, но в прошлом году он сделал ветряк и присоединил к нему нехитрую машину — подобие тех, что куют гвозди на старинных заводах Урала. Через каждые десять — двадцать секунд тяжелый чурбан, вздернутый вверх на веревке, срывался со стопора и дергал сигнальный конец. А так как туманы и ветры постоянно кружатся в море, колокол почти не смолкал. Свой остров дядя Костя считал кораблем и всерьез называл маяк рубкой, флигель — кубриком, а заросшую жесткой травой площадку у башенки — палубой. Вместе с дядей Костей на «корабле» жили сменщик смотрителя, тихий юноша ростом чуть пониже маяка, сибирская лайка и черная пожилая коза, которая всюду сопровождала хозяина и даже влезала по винтовой лестнице к фонарю. Последний раз я видел его в августе. Подвижной, багровый от избытка крови и силы, с широким, выскобленным досиня подбородком, он сказал на прощанье: — Пойду зажгу свечку японскому богу. Тридцать лет, поднимаясь на вышку по узкой железной лестнице, он повторял одну и ту же нехитрую шутку, и тридцать лет случайные гости улыбались чудаку. Скорее лопнет скала, чем дядя Костя изменит привычке. «Две белые вспышки на пятой секунде» — так сказано в лоциях, так знали на всех кораблях, и только один раз дядя Костя не смог зажечь маяк. Это было в четверг, накануне прихода «Чапаева». «Смелый» стал на текущий ремонт, а команду уволили на берег. Три дня мы могли жить на твердой земле, не слыша плеска моря и шума винтов. Каждый использовал время по-своему. Широких выпил пять кружек какао и лег спать, попросив дневального, чтобы его разбудили на третьи сутки к обеду. Косицын начал варить повидло из жимолости, а Сачков и я отправились к Утиному мысу за козами. Я всегда ходил на охоту вместе с Гуторовым. Легкий на ногу, ясноглазый и тихий, он был родом из Керби — славного поселка рыбаков и охотников. abu Наладить медвежий капкан, пройти полсотни километров на батах по реке или разжечь костер из мокрого тальника было для него делом знакомым. На этот раз боцман был занят. Вместо него со мной увязался Сачков. Как это случилось, не знаю. Я всегда избегал слишком шумных соседей, — тот, кто часто открывает рот, не может удержать в голове что-нибудь путное. К тому же осень в сопках так хороша, так тиха и строга, что совестно нарушить ее покой болтовней или смехом. Я хотел высказать эти трезвые мысли Сачкову и не смог, пораженный блестящей внешностью друга. Вообразите колокольню в зеленой войлочной шляпе, лихо загнутой сбоку, в двубортной щегольской куртке, вельветовых брюках и широком поясе с никелированными крючками для дичи. Прибавьте сюда запятнанный птичьей кровью ягдташ, флягу, нож-кинжал, Златоустовский черненый топорик, чайник, рюкзак, бердану, на которой еще блестела фабричная смазка, скрипучие болотные сапоги, воняющие топью и дегтем, — великолепные сапоги, способные распугать зверей на шестьдесят миль в окрестности, — и вы поймете, как неотразим был Сачков. Еле удерживая смех, я спросил: — Кого же ты ограбил? Он невозмутимо ответил: — Лекпома. Он привез эти штуки в прошлом году, но стесняется пойти на охоту в очках. — И спросил с довольной улыбкой: — Хорош?! — Хоть на выставку. — Ну еще бы… Знаешь, Алеша, я давно собирался подбить какую-нибудь росомаху. Мабузо! Ко мне! Тут только я заметил, что вокруг Сачкова семенит кургузый пес, поросший вместо шерсти какими-то перышками бесстыже-розового цвета. — Это тьер-терье-буль-гордон-лаверак! — сказал гордый Сачков. — Я взял его под расписку. Бурдаст до невозможности. Мабузо! Шерше! Пес послушно слазил в канаву, вытащил обрывок калоши и взвыл от восторга. — Видал? Ах ты жулик! В Голландии такая штука стоит тысячу гульденов… Ну, идем! И мы пошли. Впереди с калошей в зубах — буль-гордон-тьер-терье-лаверак, а за ним, сияя зубами и никелем застежек, Сачков, сзади я, озадаченный натиском бравого моториста. …Конечно, мы никого не убили, хотя прошли по горам не меньше двадцати миль. В это время года на сопках, в ягодниках, постоянно встречаются мирные, сытые медведи. Их шерсть густа и остиста, а пасти лиловы от жимолости, которую медведи собирают усерднее, чем мальчишки. Наевшись рыбы, они «полируют кровь» перед спячкой и целыми группами пасутся в невысоких кустах. Медвежья охота на Камчатке не считается серьезным занятием, но даже в самых верных местах мы не могли настигнуть ни одного лакомки. Буль-гордон мчался впереди нас, тявкая, точно колокол на пожарной повозке. Собака должна быть большой, молчаливой, суровой, полной особого собачьего достоинства. Я не люблю визгливых щенячьих сантиментов, слюнявых языков и ползанья на брюхе перед хозяином. А тут мы оба не успевали вытирать слюни буль-бом-тьера. В жизни я не видел более восторженного, вертлявого подхалима. Время от времени я подзывал пса и затыкал ему пасть куском колбасы. Благодаря этой хитрости нам удалось подойти довольно близко к козуле, но едва мы прицелились, как буль-лаверак выплюнул затычку и взвыл от восторга. — Вероятно, он привык брать что-нибудь крупное, — сказал, смутившись, Сачков, — я сам видел золотую медаль. На одной стороне — свинья, а на другой — голый грек. Мы показали буль-терьеру медвежий след. Он задумался, сморщил лоб, потом попятился… и, совестно сказать, раздалось стыдливое журчание. …Вскоре пес надоел мне, как больной зуб. Он занозил лапу и поднял такой вой, что сердце разрывалось от жалости. Сачков взял его на руки, пес дышал ему в ухо, пуская слюни на куртку. Я проклинал себя за слабость духа и готов был вогнать все шестнадцать патронов в розовый бок визгливого буль-бом-тьера. Удерживала меня только расписка, которую Сачков оставил хозяину. II …К вечеру мы снова увидели море. Маслянисто-желтое, гладкое, оно облизывало берег с глухим, сытым ворчаньем. Мертвая зыбь — эхо дальнего шторма — не спеша катила на север пологие складки. Было тихо. Мы сняли мешки и долго стояли на гребне горы, захваченные величавой, грозной картиной. Огромная туча, грифельно-синяя посередине, раскаленная по краям, прижала солнце к воде. Ее длинное тело походило на крейсер с тяжелыми уступами башен, форштевнем и низкими трубами, из которых косо летел черный дым. Занимая полнеба, туча катилась равномерно и медленно, мрачнея с каждой секундой, а солнце, обреченное на смерть, но все еще сильное, сопротивлялось натиску с удивительной стойкостью. Оно взрывало, плавило, прожигало колючими вспышками то башни, то корпус чудовища, и сквозь рваные дыры корабельной брони взлетали в небо пучки живого, дрожащего света. То была славная короткая схватка над морем. Чем красней становился остывающий диск, тем свежей и моложе казались звезды над тучей. Они зрели, наливались, становились яснее с каждой секундой, а солнце, побежденное, но не умершее, отдавая звездам свой жар и ненависть к мраку, погружалось в холодную воду все глубже и глубже. Наконец, не выдержав тяжести тучи, оно лопнуло под килем корабля. В последний раз пробежал по морю летучий огонь, и сразу стало темно и скучно. Я стал увязывать мешок, поглядывая на Сачкова. Несуразный парень, равнодушный ко всему на свете, кроме четырехтактного мотора и футбольной площадки, улыбался мечтательно и застенчиво. Глаза его были закрыты, точно он хотел запомнить грозную картину баталии. Я тихо дотронулся до плеча моториста. Сачков очнулся и с удивлением взглянул на меня. — А хорошо!.. Черт знает как хорошо! — сказал он дрогнувшим голосом. — Зажарить бы сейчас яичницу! Можно без колбасы, но лук обязательно… Как ты смотришь, Алеша? Я молча зашагал вперед. Все механики одинаковы. Они путают сыча с куропаткой и всерьез полагают, что лампа в сто свечей прекраснее солнца. Вскоре мы сбились с тропы и пошли напрямик по березняку и кустам жимолости, спускаясь к морю все ниже и ниже. Было время отлива. Прямо перед нами смутно блестела полоса мокрой гальки, налево широким серпом изгибалась бухта Желанная, а справа горбатился остров Сивуч с темной башенкой маяка, — да, темной, несмотря на позднее время. Я удивился, почему дядя Костя сегодня так запоздал. Шел восьмой час, и любой корабль, огибающий мыс Зеленый, мог сыграть в жмурки с камнями. «Две белые вспышки на пятой секунде…» Мы подождали минут пять и снова пошли по кустам. Я надеялся добраться к мысу до прилива, перейти вброд неглубокую речку Соболинку и берегом сегодня вернуться в отряд. Сачков о маршруте не спрашивал. Он держался мне строго в кильватер, чмокал губами и бормотал всякие глупости, которые ему подсказывал отощавший желудок. Наконец, промокнув до пояса, исцарапав в кровь руки, мы почти на ощупь выбрались к заброшенной фанзе у подножия горы. Два года назад здесь жил «рыбак», имевший скверную привычку перемигиваться фонарем с японскими шхунами. Мы взяли его в дождь, на рассвете, вместе с винчестером и записной книжкой, доставившей шифровальщикам много возни. Старый рыбачий бат, залатанный цинком, еще лежал у ручья. Боцман, я и Широких изредка охотились в этих местах и каждый раз, когда ночь заставала нас возле мыса Зеленого, ночевали на теплых канах под шум ветра, гремевшего окопной бумагой. Возле фанзы мы еще раз посмотрели на маяк. Он темен. Даже в окнах сторожки, обращенных в сторону берега, не было видно огней. — Табак их дело, — заметил Сачков, — смотри, как заело моргалку. — Нет, не то. — Ну, значит, спички не в тот карман положили. Он оглядел море и вкусно зевнул. — Зажгут… Давай спать, Алеша. С этими словами он толкнул дверь и вошел в холодную фанзу. Я нащупал на полочке каганец и спички и осветил комнату. Вязанка сучьев, котелок и чайник были на месте. Кто-то из охотников, ночевавших недавно в фанзе, оставил, по доброму таежному обычаю, полпачки чаю, горсть соли и кусок желтого сала. Пока мы разжигали печку, буль-террак развязал зубами мешок и погрузился в него до хвоста. Мы вытащили его, растолстевшего вдвое, с куском грудинки в зубах, и, распластав на канах, с наслаждением выдрали. — Вероятно, медаль ни при чем, — сказал с досадой Сачков, — думаю, это помесь. — Да… курицы с кошкой. Через полчаса, раздевшись догола, мы сидели на горячих циновках, пили чай и дружно ругали бом-брам-тьера… III «Две белые вспышки на пятой секунде…» Каждый раз, когда фонарь поворачивался к берегу, промасленная бумага в окнах фанзы вспыхивала на свету. На этот раз окно было темным. Я смотрел на бумагу, стараясь сообразить, что случилось с дядей Костей. Заболел? Упал с винтовой лестницы? Перевернулся в свежую погоду вместе с моторкой? В городе давно поговаривали, что дядя Костя тайком ездит за водкой. Но тогда что делает сменщик? Спит? А быть может, испортился насос, подающий керосин к фонарю? Чем больше я думал, тем тревожней становились догадки. Был четверг. В этот день в городе ждали «Чапаева» с караваном тральщиков и двумя плавучими кранами. Все суда шли из Одессы незнакомой дорогой… А что, если?… Ведь уселась на камни «Минни-Галлер» в прошлом году… Накинув бушлат, я вышел из фанзы. Ни огня, ни звука. Море было пустынно, небо звездно. Слева, из бухты Желанной, медленно надвигался туман, обрывистый край его походил на высокий ледник. Я вернулся в фанзу и, разбудив Сачкова, предложил немедленно отправиться в город. Идя нижней тропой, за семь часов мы свободно дошли бы до порта. Против обыкновения Сачков не спорил. Он молча оделся и только в дверях фанзы спросил: — Значит, «Чапаев» нас подождет? — Не остри. А что ты предлагаешь? — Переправиться… — На че-ом? — А на этом… на бате. Мы осмотрели лодку. Вероятно, она была старше нас, вместе взятых. Борта ее искрошились на целую треть, днище, исшарканное в путешествиях по горной речке, прогибалось под пальцами. Две большие дыры были забиты кусками кровельного цинка. Короче говоря, это был гроб из старого тополя, и довольно подержанный. Я немедленно высказал свои соображения Сачкову, но упрямый малый только мотнул головой: — Выдержит… Каких-то полмили… — Однако на тот свет еще ближе… — Не пугай… Скажи просто — дрейфишь… Я могу и один. Убедил меня не Сачков, а вид беспомощного, притихшего маяка. Скучно было видеть темное море без огней, без веселой звезды дяди Кости, аккуратно моргавшей всем кораблям. Через десять минут мы были на середине пролива. Я греб с кормы коротким веслом, а Сачков сидел на дне бата, вытянув ноги, и потихоньку помогал мне ладонями. Вода плескалась возле самой кромки борта, но бат шел быстро, не хуже шестерки. Вскоре я заметил, что Сачков как-то странно ерзает в лодке. — А знаешь что, — сказал он, поеживаясь, — ты, пожалуй… — Не вертись… Что такое? — Нет… я так… ничего. Я нагнулся к Сачкову и увидел, что моторист сидит по пояс в воде. Заплаты отстали, со дна и обоих бортов толстыми струями била вода. — Вычерпывай, черт! Что ж ты молчал? — Н-не могу… подо мной фонта… Бушлаты и брюки мы снимали в воде. Ух, и свежо было сентябрьское смирное море! Ледяной обруч сдавил грудь и горло. Захотелось назад, на берег, из черной, плотной воды. Но Сачков уже плыл впереди, приплясывая, вертя головой, и лихо крестил море саженками. Славный малый! Он шел, как в атаку, не советуясь ни с кем, кроме горячего сердца. Такие размашистые ребята, если их не придержать за пятку, готовы перемахнуть через море. Впрочем, в то время рассуждать было некогда. Кожа моя горела от подбородка до пяток. Я шел брассом, экономя силы, но стараясь не очень отставать от Сачкова. Время от времени мы, точно нерпы, поднимали головы над водой, чтобы лучше разглядеть маяк. Он был темен — низкий столбик среди тихой воды и звездного неба, — ни огня, ни звука, которые напомнили бы нам о жизни на острове! Тревога и холод подгоняли нас все сильней и сильней. Не такой дядя Костя был человек, чтобы зажечь свою мигалку позже первой звезды. Сачков все еще шел саженками, щеголяя чистотой вымаха и гулкими шлепками ладоней. При каждом рывке тельняшка его открывалась по пояс, но вскоре парню надоело изображать ветряную мельницу. Он стал проваливаться, пыхтеть, задевать воду локтями и наконец погрузился в море по плечи. Мы пошли рядом, изредка, точно по команде, приподнимаясь над водой. Остров казался дальше, чем можно было подумать, глядя с горы. — Почему он не звонит? — спросил, задыхаясь, Сачков. — Хорошая видимость, — сказал я. Набежал ветер и потащил за собой мелкую рябь. Какая-то сонная рыба плеснулась возле меня. Холод стал связывать ноги. Чтобы разогреться, я лег на бок и пошел овер-армом, сильно работая ножницами. — Почему он не звонит? — спросил я задыхаясь. — Потому что шт-тиль, — ответил Сачков. — Замерз? — Эт-то т-тебе п-показалось… Сачков отставал все больше и больше, бормоча под нос что-то невнятное. Метрах в ста от берега он рассудительно сказал, отделяя слова долгими паузами: — Ты… однако… не жди… я потихоньку. — Что, Костя, застыл? Он засмеялся и вдруг, вскинув упрямую голову, легко прошелся саженками. — Б-бери правей… З-зайдем с р-разных с-сторон. Он говорил спокойно, и я поверил: не подождал, не вернулся к упрямцу. Остров был близко. Тревога и холод гнали меня к маяку… Как я проклинал себя часом позже! Я видел полосу пены и темный силуэт ветряка на скале. Крылья не шевелились, колокол молчал. Странная в этих местах, прозрачная, почти горная тишина накрыла маленький остров. Даже волны, обычно размашистые, озорные, взбегали на берег на цыпочках, с тихим шипением. Вскоре я перестал чувствовать холод. Как автомат, у которого завод на исходе, я медленно поджимал и выбрасывал руки с растопыренными, онемевшими пальцами… Ноги? Я давно потерял власть над ними. Правая, по привычке, еще сокращалась, левая тащилась за мной на буксире, бесполезная и чужая. Не знаю, плыл ли я или превратился в буек, одетый в тельняшку. Берег перестал надвигаться. Он был рядом, горбатый и темный… Еще десять взмахов, еще пять… И вдруг мерзкое, почти судорожное ощущение страха. Что-то длинное, цепкое скользнуло по моему животу и коленям. Я отчаянно рванулся вперед. Еще хуже! До сих пор я не верил рассказам о нападениях осьминогов. Скользкие, бледные твари с клювами попугаев, которые попадались в сети рыбакам, были слишком мелки, чтобы внушить страх. Но здесь, рядом с берегом, над камнями… И снова отвратительное ласковое прикосновение к животу и ногам… Кто-то осторожно и тщательно ощупывал меня. И, только оторвав от горла тонкую плеть, я понял: подо мной были водоросли… Их огромные плети, поднимаясь со дна, образуют сплошные заросли, более высокие и глухие, чем тайга. Для пловца такие встречи не страшны. Но что делать, если с кровью застыла воля! Никто не был свидетелем финиша. Я мог бы сказать, что моряк отряхнулся и, смеясь над испугом, догреб тихонько до берега. И это будет неверно. Первым моим чувством был страх. Куда ни шло — захлебнуться волной, чистой, тяжелой. Другое — запутаться в скользких и крепких петлях, воняющих йодом, биться и, обессилев, уйти на дно. Страх, бесстыдный, подлый, жестокий, выбросил меня на поверхность и погнал к берегу, точно ветер. Я забыл о маяке, дяде Косте, даже о Сачкове, барахтавшемся позади меня. Берег! Он вытеснил все, о чем я думал минуту назад. Как собака с камнем на шее, я скулил и рвался к земле, колотя воду и гальку неожиданно набежавшего берега. Помню, на четвереньках я вылез на остров, дополз до водорослей и, вырвав жесткий пучок, стал, сдирая кожу, растирать онемевшие ноги. А потом вместе с теплом вернулись человеческое достоинство и стыд. Первая мысль была о Сачкове. Он держался левее меня и должен был выбраться на северный край островка. Я побежал вдоль берега, окликая Сачкова. Ни звука… темнота… холод… звезды. Быть может, моторист вылез южнее? Дважды обежав остров, я наконец увидел Сачкова. Он был всего в десяти метрах от берега и, как показалось мне, вовсе не двигался. Я окликнул его… Из упрямства или от слабости Сачков не ответил на голос, а только мотнул головой. Я влез в воду и схватил… шар. То, что представлялось в темноте головой моториста, оказалось большим стеклянным поплавком в веревочной сетке. Тысячи таких шаров, смытых штормами, блуждают во время путины у побережья Камчатки… Поплавок медленно подплывал к берегу, покачиваясь на пологой волне. В это время я услышал скрип гальки. Кто-то низкий, в черном бушлате, семенил по камням. Я окликнул смотрителя, но в ответ послышались собачий визг и звяканье бубенца: коза и собака подбежали ко мне одновременно. Лайка ткнула мне в руку мокрый нос, отбежала и остановилась, проверяя, пойду ли я следом за ней. Потом она стала тявкать. Она звала к маяку, на восточную сторону острова, но я, все еще надеясь увидеть Сачкова, снова повернул к берегу. Собака умчалась в темноту. Я медленно побрел вдоль тихой воды. Лайка тявкала все настойчивей, все громче. Она забежала вперед и ждала меня на восточном краю островка, у самой воды. Не видя причины собачьего беспокойства, я хотел направиться дальше, но лайка вцепилась зубами в край тельняшки. Она тащила меня прямо в море. И тут я заметил Сачкова. Моторист лежал ничком в воде, метрах в пяти от берега. Очевидно, он настолько обессилел, что не мог подняться на скользких камнях. Бедняга… Он выпил сегодня больше, чем за всю свою жизнь. Минут сорок я вытягивал и складывал ему руки, и с каждым взмахом изо рта моториста, как из хобота помпы, хлестала вода. Наконец я услышал, как вздрогнуло сердце. Сачков был холоден, неподвижен, тяжел, но веки уже дергались и маятник потихоньку вел счет времени. Я с трудом втащил моториста в сторожку и, прислонив к стене, стал искать спички. Кто-то спал на топчане у печи. Я нащупал небритую щеку, пальцы, плечо. В кармане бушлата громыхнул коробок… …Вспыхнула спичка. Ничего тревожного. Все как прежде, весной. Фотографии портартурцев между двух рушников, медная корабельная лампа на проволоке, самодельный выскобленный добела стол. Чайник, кусок хлеба, две банки консервов. Видимо, хозяева недавно поужинали. На топчане, уткнувшись носом в подушку, спал сменщик смотрителя. Странное дело, парень не снял даже сапог. Круглые стенные часы — гордость смотрителя — пробили десять. Я зажег лампу и осмотрелся внимательней. Первое впечатление было, что сменщик пьян: так неестественна, напряженно-неловка была поза спящего. И только встряхнув фонарщика за плечо, я понял, что он мертв… Рот его был широко раскрыт, подушка искусана и облита какой-то зеленой, кисло пахнущей жидкостью. Искаженное, точно от удушья, потемневшее лицо и сведенные судорогой пальцы напоминали о тяжелой агонии. Смотрителя в комнате не было. Спотыкаясь на скользких ступенях, я кинулся наверх. Дядя Костя лежал на фонарной площадке. Стекла маяка были открыты, и часовой механизм жужжал, поворачивая круглый щиток. Возле смотрителя были рассыпаны спички. Видимо, еще днем, почувствовав себя дурно, дядя Костя пытался зажечь фонарь… А может быть, и зажег, но не смог закрыть ветровое стекло… Смерть пошутила над дядей Костей, изуродовав усмешкой его доброе лицо. Брови старика были высоко вскинуты, один глаз прищурен, рот широко растянут. Казалось, он вот-вот зашевелится и просипит: «Пойду, братки, поморгаю японскому богу». Я наклонился к старику и снова почувствовал дурной, едкий запах. Пятна высохшей рвоты виднелись на бушлате и железном настиле. Обеими руками смотритель держался за ворот. Пуговица была вырвана с мясом и лежала поблизости. Я сунул ее в карман. Кровь токала в голову — мне было жарко. После ледяной ванны и возни с мотористом я соображал очень туго. Убиты? Когда, с какой целью? И ни одной царапины… Удушены? Кем? Ерунда. Я спустился в пристройку, где хранились запасные горелки, флаги, ракеты, и раскрыл вахтенный журнал на 14 сентября. «…6 часов. Ясно. Ветер три балла. В четырех милях прошел китобоец. Курс — норд… …11 часов. Ясно. Две японские шхуны. Название не установлено. Курс — зюйд-ост…» Угловатым стариковским почерком, похожим на запись сейсмографа, было отмечено все, что видел дядя Костя в тот день. Танкер… Кавасаки… Снабженец. Опять китобоец. Никаких происшествий… И только взглянув вниз, в правый угол, куда заносят все, что относится к корабельному распорядку, я увидел запись: «2 час. пополудни. Обед обыкновенный. Гречн. каша, две банки рыбн. конс. Урюк. „2 час. 50 мин. Приступлено к текущим работам, как-то: окраска станины ветряка, расчистка двора. 3 час. Младший фонарщик Довгалев Алексей лег на койку, сказавшись больным. Резь в желудке. Рвота. Есть подозрение в части рыбн. конс. Приняты меры. Сознание ясное. 3 час. 30 мин. Те же признаки в отношении начальника маяка. Жалобы на огонь в желудке. Рвота. У Довгалева А. Н. — судороги, пена. Сознание ясное. 3 час. 47 мин. Потемнение в глазах. Синюха конечностей. Будучи спрошен о самочувствии, ответил: „Рано хоронишь… не вижу огня“. После чего признаков не обнаружено“». Слово «признаков» было зачеркнуто, а сверху аккуратно написано: «пульса». Дальше я не читал. Мне почудилось, будто вместе с туманом к острову приплыл пароходный гудок. Он звучал нетерпеливо, хрипло, ритмично. Или то жужжал, резонируя в башенке, часовой механизм?.. Маяк был мертв. Слепым, тусклым глазом он смотрел в темноту. «Две вспышки на пятой секунде…» Я помнил только одно: огонь! Но легче было зажечь бревно под дождем, чем огромную лампу с какими-то странными колпачками вместо горелок. Оплетенная медными трубками, неприступная и холодная, она отражала всеми зеркалами только свет спички. Из краников на руки брызгал не то керосин, не то смазка. А гудок ревел все настойчивей, все тревожней… Огонь! Теперь я уже различал иллюминаторы пароходов, выходивших из-за мыса Зеленого. Временами туман расходился, тогда открывались мерцающие цепи огней. В коробке оставалось не больше пяти спичек. И вдруг я понял — маяк не зажечь. Возбуждение, охватившее меня при виде огней, сменилось ровным, спокойным упрямством. Я спустился на площадку и стал складывать в кучу все, что накопил смотритель: жерди, циновки, доски, порожние ящики. Затем я подкатил бочку и старательно облил керосином всю груду. Огонь! Он поднялся выше мачт, выше маяка, к самым звездам. Теперь только слепые и спящие не заметили бы сигнала. Я схватил обрывок смоленой сети, зажег и, поддев на бамбуковый шест, стал размахивать в воздухе куском огня. IV Что было дальше, помню плохо. Море стало раскачиваться, точно собираясь опрокинуться на остров. Маяк накренился. В воздухе поплыла какая-то чертовщина из стеклянных палочек и запятых. Кричали птицы. Море клубилось теплым паром, я лез по винтовой лестнице в рассветное небо. Подо мной громоздились тучи, наверху, по чугунным исшарканным ступеням, бежали цепкие ноги смотрителя. Дядя Костя поднимался все выше и выше над морем, стал виден весь океан с дорогами ветра, с зелеными островами и кораблями, плывущими в разные стороны. Потом лестница завертелась в башенке, как винт в мясорубке. Ветер сорвал с меня бескозырку. Обеими руками я схватился за перила и закружился в трубе. Сколько времени длилось это, не знаю. Разбудил меня колокол. А когда я открыл глаза, то долго не мог понять, почему у меня такие длинные ноги. Внизу смутно блестела накрытая туманом вода. Временами клочья редели, тогда у моих ног открывалась полоска пены и черные камни. Постепенно я понял, что лежу ничком на фонарной площадке, просунув сквозь прутья решетки руки и голову. Как это случилось, не знаю до сих пор. Вероятно, под утро я полез на площадку и здесь свалился. Теперь ветер отжимал туман к берегу. Ветряк кружился, старый колокол спрашивал басом туман: «Был ли бой? Был ли бой?» Потом, замедлив удары, точно прислушиваясь к шуму моря, он отвечал важно и грустно: «Дно-о… Дно-о… Дно-о…» Кажется, у меня начиналась горячка. Помню, я спустился вниз, в сторожку, и стал наваливать на Сачкова одеяла, брезенты, полушубки, плащи — все, что мог найти на вешалке и в кладовой. После этого я надел почему-то резиновые сапоги и, стуча зубами, залет под тряпье. Я обнял Сачкова, соленого, мокрого, и вместе с ним поплыл навстречу «Чапаеву». Остальное — сплошной винегрет. Стук катера, плеск воды возле уха, горячий дождь, ободок кружки в зубах. Чьи-то прохладные руки на голой спине и нудный запах аптеки. Я забыл имена, лица, время — все, кроме зажатой в кулаке пуговицы от бушлата смотрителя. Почему-то мне казалось, что потерять пуговицу — потерять все. Кто-то пытался уговорить, разжать кулак силой. Я жестоко боролся, ломал пальцы, кажется, даже укусил противника за руку. И победил. Пуговица осталась со мной. Я спрятал ее под матрац и доставал только ночью, оставшись один. Колокол, славный сторож, мой друг, гудел непрерывно, напоминая об опасности, не давая мне спать. …А когда он умолк, я открыл глаза и увидел возле себя Колоскова. Он сидел на табурете, свежий, холодный, и старался завязать зубами тесемки. Из рукавов больничного халатика на целую четверть вылезали здоровенные красные ручищи. И Сачков был тут же, серьезный, грустный, надевший впопыхах халат разрезом вперед. Он разглядывал меня с почтительным страхом, как сирота покойного дядю, и при этом громко сопел… Я хотел спросить, что случилось, но Колосков зашипел и поднял ладонь. — Все в порядке, — сказал он шепотом, — мы с доктором только что вас осмотрели. — Ерунда, — подтвердил Сачков, — мне сдается, ты здоровее, чем был. — Я хочу знать… — …что нового? — подхватил Колосков. — Понятно. Из Владивостока привезли апельсины, кожура толстовата, однако справляемся. Погода тоже ничего, баллов на шесть. Что еще? Боцман лечит зубы… Во втором экипаже дамы повесили зеленые шторы… Ничего, подходяще… — А маяк? — Завтра сборная отряда против сборной порта, — сказал торопливо Сачков. — Где «Чапаев»? Я видел огни. — Все в порядке… Левый край пришлось заменить. — Перестань… Я спрашиваю: что на маяке? Сачков замолчал, а лейтенант сильно заинтересовался мундштуком трубки. Он долго ковырял его спичкой и разглядывал на свет, потом медленно ответил: — Занятный сон… Вы простудились на охоте… Помните, перешли вброд реку? Вы и того… А вообще… спать надо, Олещук… Спать. — Когда это было? — Охота? Месяц назад. Я молча полез под подушку и достал пуговицу, старую орленую пуговицу дяди Кости, обтянутую черным сукном. Колосков посмотрел на нее и отвернулся. Море за окном было злое и синее. На дубках лежал снег. — Вам это приснилось, — сказал он упрямо. 1938 {Сергей Диковский @ Главное — выдержка @ висьт @ ӧтуввез (Приключения катера «Смелый») @@} ГЛАВНОЕ — ВЫДЕРЖКА I Жизнь на берегу проще, чем в море. В ней меньше тумана, не так рискуешь сесть на мель, а главное, нет многих досадных условностей, что расставлены на пути корабля, словно вешки. Во всяком случае, в море не так уж просторно, как можно подумать, глядя с берега на пароходный дымок. И вот пример. В пределах трех миль здесь все называется настоящими именами — гор есть вор, закон есть закон и пуля есть пуля. Возле берега командуем мы: «Стоп машина! Примите конец!» Но стоит только хищнику покинуть запретную зону, как вор превращается в господина промышленника, а украденная камбала — в священную собственность. …Короче говоря, «Осака-Мару» стоял ровно в четырех милях от берега. Только издали мы могли любоваться черными мечтами и голубой маркой фирмы на трубе парохода. То была солидная посудина — тысяч на восемь тонн, с просторными площадками для разделки сырца, глубокими трюмами и огромным количеством лебедок и стрел, склоненных наготове над бортами, — целый крабовый завод, дымный и шумный, на котором жило не меньше пятисот ловцов и рабочих. Возле «Осака-Мару», едва доставая трубой ходовой мостик, стоял пароход-снабженец. Он только что передал уголь и теперь принимал с краболова консервы. Увидев пароходы, Колосков обрадовался им, как старым знакомым. — Как раз к обеду, — сказал он, подмигивая, — крабы ваши, компот наш! Да мы и в самом деле были знакомы. Каждую весну, между 15–20 апреля, краболов появлялся в Охотском море и бросал якорь на почтительном расстоянии от берега. Он обворовывал западное побережье Камчатки неутомимо, старательно, деловито, из года в год пользуясь одним и тем же методом. Вечером, видя, что в море нет пограничного катера, «Осака-Мару» спускал с обоих бортов целую флотилию кавасаки и лодок. Около сотни вооруженных снастью суденышек, мелких и юрких, точно москиты, шли к берегу наперерез косякам крабов и сыпали сети с большими стеклянными наплавами. А на рассвете флотилия снимала улов — тысячи крабов, застрявших колючими панцирями и клешнями в ячеях. То было воровство по конвейерной ленте — прямо от подводных камней к чанам с кипятком. И в то время, как вся эта хищная мелочь копошилась у берега, их огромный хозяин спокойно дымил вдалеке. Понятно, что в бочке над краболовом торчал наблюдатель. Едва «Смелый» показал кончики мачт, как «Осака-Мару» тревожно взревел. И сразу, как стрелки в компасах, лодки повернули в открытое море носами. Это было занятное зрелище: всюду белые гребни, перестуки моторов, командные выкрики шкиперов, подгонявших ловцов. Крабы летели за борт, моторы плевались дымками: «Дело таб-бак. Дело таб-бак!» А тот, кто не успел вытащить сеть, рубил снасть ножом, не забывая отметить доской или циновкой место, где утоплена сеть. Кавасаки шли наперегонки, ломаной линией, сжимавшейся по мере приближения к кораблю; за ними тащились на буксире плоскодонные опустевшие сампасены, а дальше, замыкая москитный отряд, рывками мчались гребные исабунэ с полуголыми, азартно вопящими рыбаками. Мы нацелились на две кавасаки. Одна из них отрубила буксир и успела уйти за три мили от берега, а другая стала нашей добычей. Шкипер ее, позеленевший от досады и злости, оказался малосговорчивым. Видя, что соседняя кавасаки показала корму, он кинулся с железным румпелем навстречу десанту и наверняка отправил бы кого-нибудь вслед за крабами, если бы наш спокойный боцман не положил руку на кобуру. После этого все пошло как обычно. Шкипер опустил румпель, а команда стала кланяться и шипеть. Мы обыскали кавасаки и в носовом трюме нашли мокрую сеть, в которой копошилось десятка два крабов. Этого было вполне достаточно, чтобы привлечь к суду плавучий завод. «Смелый» сразу повернул к «Осака-Мару». Между тем москиты успели выйти из погранполосы. Вдоль берега над водой висел только керосиновый дым — единственный след краболовной флотилии, а вдали, окруженная лодками, точно квочка цыплятами, высилась железная громада завода. Мы подошли к «Осака-Мару» и подняли по международному коду сигнал: «Спустить трап». Никто не ответил, хотя на палубе было много ловцов и матросов. Не меньше полутораста здоровенных парней, еще разгоряченных гонкой, с любопытством поглядывали на катер. Над ними, на краю ходового мостика, стоял капитан краболова — важный сухонький старичок с оттопыренными ушами и приплюснутым носом. Он не счел нужным хотя бы надеть китель и, придерживая на груди цветистый халат, демонстративно позевывал в кулачок. — What do you want? — спросил он, свесившись вниз. — Спустите трап. Мы задержали вашу моторку. — I can not understand you! Это был обычный трюк. Если бы мы заговорили по-английски, он ответил бы по-японски, мексикански, малайски — как угодно, лишь бы поиграть в прятки. Из всей команды «Смелого» один Сачков знал десяток английских фраз. Лейтенант вызвал его из машины и предложил передать капитану, чтобы тот спустил трап и не валял дурака. Славный малый! Он мог выжать из шестидесяти лошадиных сил девяносто, но построить английскую фразу… Это было выше сил нашего моториста. Он застегнул бушлат, взял мегафон и закричал, напирая больше на голосовые связки, чем на грамматику: — Allo! Эй, аната! Give me trap! Allo! Do you speak? Я же и говорю, трап спустите… Понятно? Ну вот это… the trap! Вот черт! Алло! Он кричал все громче и громче, а капитан, вначале слушавший довольно внимательно, стал откровенно позевывать и, наконец, отвернулся. — Вот дубина! — определил Сачков, рассердись. — Прикажите снять с пулемета чехол… Сразу поймет. — Это не резон, — сказал Колосков. — Если снимешь, надо стрелять. — Разрешите тогда продолжать? — Только не так. На «Смелом» подняли два сигнала. Сначала: «Спустить трап. Ваши лодки нарушили границу СССР», а затем и второй: «Отвечайте. Вынужден решительно действовать». Только тогда капитан подозвал толстяка в фетровой шляпе (как оказалось, переводчика) и заговорил, тыкая рукой то на палубу, то на берег. — Господин капитан возражайт! — объявил толстяк. — Господин капитан находится достаточно далеко от берега. — Ваши кавасаки проникли в запретную зону. — Господину капитану это неизвестно. — Вы произвели незаконный улов. — Извините. Господин капитан не понимает вопроса. — Захочет — поймет, — спокойно сказал Колосков. — Передайте ему так: кавасаки арестована. Подпишите акт осмотра. Капитан улыбнулся и покачал головой, а толстяк, не ожидая ответа, закричал в мегафон: — Господин капитан отрицает. Господин капитан не знает этого судна. На палубе грянул смех. Ловцы, восхищенные находчивостью капитана, барабанили по железу деревянными гета и орали во всю глотку, выкрикивая по именам приятелей с кавасаки. — Как это не ваша? — возмутился Сачков. — Товарищ лейтенант, разрешите, я клеймо покажу? Он стал подтягивать кавасаки, чтобы показать надпись на круге, но Колосков тихо сказал: — Отставить. Все равно, зона не наша. Малый вперед! Мы молча отошли от высокого борта, а свежак, сильно накренивший японские пароходы, понес нам вдогонку крики и хохот. На носу «Осака-Мару» загромыхала лебедка: травили цепь, чтобы якорь плотней лег на дно. Колосков смотрел мимо краболова на берег. Дымка, почти всегда скрывавшая глубинные хребты, исчезла. Открылись дальние иссиня-белые конусы сопок — верный признак близкого шторма. — Эк, метет! — сказал Колосков, думая о чем-то другом. — А ведь, пожалуй, раздует. Баллов на восемь… А? — Проскочим, — ответил боцман спокойно. — А если на якорь? — Однако выкинет… Грунт очень подлый. — Именно… В ноль минут. Приготовьте десантные группы. Гуторов все еще не мог понять, куда гнет командир. — Одну? — Нет, три. Все свободные от вахты могут отдыхать. Домино отберите, пусть спят. И Колосков, утопив щеки в сыром воротнике, снова нахохлился, не замечая, что даже мартыны, тревожно курлыча, потянулись в дальние бухты, прочь от угрюмого моря. II В шесть часов вечера на кавасаки сорвало крышку машинного люка. Мотор захлебнулся, мотопомпа заглохла, и «Смелый» взял арестованных на буксир. Маленькая низкобортная посудина поплелась за нами, дергая трос, точно норовистая лошадь узду, — трое японцев едва успевали откачивать воду ковшами и донкой. Буксировка сразу сбила нам ход. Легче проплыть сто метров в сапогах и бушлате, чем тащить кавасаки в штормовую погоду. Мы ползли, как волы, как баржа, как время в больнице, а ветер тормошил Охотское море и рвал парусину на шлюпках. Было уже довольно темно, когда мы сдали кавасаки на морской пост возле реки Оловянной. Люди устали и озябли. Плащи, камковые бушлаты, даже тельняшки были мокры. За ужином один только Широких, вздыхая от сочувствия к ослабевшим, попросил добавочную банку консервов. Остальные по очереди отказались от холодной свинины с бобами. — Баллов восемь верных, — грустно определил кок, убирая тарелки. …Море пустело на наших глазах. Пароходы, принимавшие первую весеннюю сельдь, бросили погрузку и уходили штормовать. Лодки наперегонки мчались к заводам. Всюду на мачтах чернели шары — знаки шторма, и отчаянные камчатские курибаны, стоя по горло в воде, удерживали на растяжках кунгасы. Нам предстояло провести всю ночь в море, так как западный берег Камчатки отличается отсутствием бухт и удобных заливов. На сотни километров размахнулся здесь низкий тундровый берег с галечной кромкой, усеянный остатками шхун и позвонками китов. Однако Колосков решил иначе. Потушив ходовые огни, мы снова повернули на юг и вскоре увидели огни пароходов. «Осака-Мару» третью корпуса заслонял снабженца, поэтому казалось, что у берега стоит пароход необычайной длины. Все огни на «Осака-Мару» были погашены, только на мачте, освещая то барабаны лебедок, то фигурки матросов, раскачивалась лампа в железном наморднике. «Осака-Мару» поднимал на борт последние кунгасы своей огромной флотилии. Темнота скрадывает расстояние, — вероятно, поэтому мне показалось, что пароходы подошли к берегу значительно ближе, чем прежде. Я поделился своими соображениями с Колосковым. — Так оно и есть, — сказал он одобрительно, — хомут спасли, а кобыла сгорела… И тут же пояснил: — …на ходу флотилию на борт не взять… Вот и решили сползти ближе к берегу. Благо, грунт крепче, да и мыс прикрывает. — Значит? — Только не спешите, — сказал Колосков, — определимся сначала… На малых оборотах мы подошли еще ближе к заводу, и, пока радист определялся по береговым ориентирам, лейтенант объяснил десанту задачу. На катере остается только бессменная вахта. Остальным предстояло подняться на пароход, отобрать управление и, обеспечив командные точки, ждать дальнейших распоряжений со «Смелого» — ночью фонарем, днем флажками. Предстояло захватить целый завод — человек пятьсот ловцов и матросов, возбужденных арестом кавасаки и, несомненно, чувствующих себя в безопасности на палубе корабля. Попытки арестовать краболовы были и прежде, но каждый раз они заканчивались односторонними актами, судом над каким-нибудь шкипером и долгой дипломатической перепиской. Это была нелегкая операция даже днем, а темнота сильно затрудняла задачу. Мы решили подойти сначала к краболову и высадить десант с подветренного борта, пользуясь штормтрапами, по которым поднимались ловцы. — Зря за оружие не хватайтесь, — сказал Колосков. — Стойте лицом. Помните, что японцы всегда на спину бросаются. А главное — выдержка. Пуля не гвоздь — клещами не вытащишь. III Колосков был прав: ветер оказался нашим союзником. Краболов мог выйти в море, только подняв на борт флотилию, а сделать это при сильной волне и шквалистом зюйде было трудно даже для опытных моряков. Лодки жались к наветренному борту, тросы трещали и рвались, а те, кому удалось оторваться от воды раньше других, раскачивались в воздухе, вырывая из рук матросов оттяжки. На наших глазах погибли два больших пятитонных кунгаса. Один затонул, ударившись о борт «Осака-Мару», другой, поднятый до уровня палубы, сорвался с гака и рухнул в воду с десяти метровой высоты. Мы подошли к «Осака-Мару» с наветренного, ничем не освещенного борта. Шквал накренил пароход с такой силой, что наружу вышла крашенная суриком подводная часть. Оголенный винт медленно хлестал по воде, — видимо, капитан, не надеясь на якоря, удерживал «Осака-Мару» машиной. Когда мы подошли к краболову, погрузка ловцов была уже закончена и штормтрапы подняты на борт. Лейтенант приказал подняться по выброске. Нас то подбрасывало так, что открывалась вся палуба краболова, то уносило далеко вниз, к подножию борта, глухого и высокого, точно крепостная стена. Все кранцы были вывешены вдоль причального бруса, шесть краснофлотцев веслами и футштоками отталкивали «Смелый» от краболова. И все-таки временами наш катер вздрагивал и трещал так, что поеживался даже Широких. Наконец боцману удалось закинуть на тумбу петлю. Прыжок вверх. Удар плечом о борт. Море, взлетевшее за нами вдогонку, — и мы вдвоем с Гуторовым уже вытаскивали на палубу «Осака-Мару» старательно пыхтящего мокрого Косицына… Зимин и Широких поднялись последними. «Смелый» — ореховая скорлупа рядом с «Осака-Мару» — прыгал далеко внизу. — Следить за семафором! — крикнул Колосков. — Якоря не снима-а… Больше мы ничего не слышали. Катер отлетел куда-то в сторону. Рявкнула и обдала пылью волна. Мы кинулись наверх, на ходовой мостик, чтобы захватить радиорубку и управление кораблем. Все это произошло настолько быстро, что некогда было даже перевести дыхание. Когда капитан поднялся на мостик, все было кончено: Широких скручивал проволокой петли на дверях радиорубки, а переговорная труба доносила голос Косицына, наводившего порядок в машине. Он сообщал, что главный механик от непривычки немного психует, а все остальное в порядке. Пару хватает, кочегары на месте. Капитан бегал рысцой от борта к борту, ожидая конца разговора. Я с трудом узнал старичка — он был затянут в черный китель с поперечными эполетами, а два ремня вперехлест и сбившаяся набок большая фуражка придавали ему несуразно воинственный вид. — А вам что здесь нужно? — спросил боцман и закрыл трубу пробкой. Капитан был испуган и взбешен. Он открыл штурманский столик и, ворча, стал тыкать в карту длинным ногтем. Выходило, что «Осака-Мару» стоит чуть ли не в десяти милях от берега. — Господин капитан считает поведение пограничной стражи ошибочным, — пояснил переводчик. — Дальше, дальше, — сказал Гуторов скучным голосом, — это нам известно. — Господин капитан предупреждает о тяжелых последствиях. — Благодарю… Это каких же? — Господин капитан приказывает оставить корабр… — Ну так вот что, — сказал Гуторов, рассердясь, — приказываю тут я. Юкинасайте в кубрик… Айда назад… Подпишем без вас. Краболов спал, когда мы спустились на заводскую площадку. Низкий железный зал без иллюминаторов, с чугунными столбиками посередине, казался бескрайным. Резиновые ленты, уставленные консервными банками, тянулись от чанов к закаточным станкам-автоматам. В глубине зала высились черные, еще горячие автоклавы, похожие на походные кухни. Всюду виднелись следы только что обработанного улова: в стоках, вдоль бортов, краснела крабовая скорлупа, из темноты тянуло острым, чуть терпким запахом сырца, а на шестах в сушилке висели серые халаты. Вслед за нами, бормоча что-то непонятное, шел переводчик. Но мы не нуждались в объяснениях — тысячи полуфунтовых банок, готовых к отправке, лежали на складе. Широких взял одну из них и стал разглядывать этикетку. Огненный краб карабкался на снежную сопку, держа в клешне медаль с названием фирмы. Ниже было написано: «Made in Japan». Видя, что Широких с трудом разбирает незнакомую надпись, переводчик помог: — Это… сделано в Японии… — Украдено в СССР, — поправил Гуторов сухо. — Извинице… не понимау… Чито? — А это вам судья разъяснит… Мутное, теплое зловоние просачивалось в цехи из трюмов корабля. И чем дальше отходили мы от железной, чисто вымытой коробки завода, тем навязчивей становился густой смрад. Два крытых перехода, устланных деревянными решетками, соединяли завод с кормовыми трюмами. Конец правого коридора замыкала подвешенная на рельс железная дверь. Гуторов отодвинул ее в сторону, и мутная, застарелая вонь хлынула нам навстречу. Мы стояли на краю кормового трюма, превращенного в общежитие «рыбаков». Четыре яруса опоясывали глубокий колодец, на дне которого смутно проступали бочки и ящики. Люди спали вповалку на нарах, прикрытые пестрым тряпьем. Всюду виднелись разинутые рты, усталые руки, голые торсы, блестевшие от испарины. Сон был крепок. Даже рев вентиляторов, даже тяжкие удары воды, от которых гудела громада завода, не могли разбудить «рыбаков». Очевидно, хозяева экономили свет — два карбидовых фонаря мерцали далеко, на дне корабля. А все этажи, наполненные храпом, бормотаньем, влажным теплом сотен людей, и бочки в глубине трюма, и тусклые огни, и тряпье на шестах раскачивались мерно и сильно, точно железная люлька, которую с присвистом и хохотом качает штормяга. Мы вернулись на мостик и стали ждать семафора со «Смелого». Между тем ветер повернул «Осака-Мару» кормой к берегу. Море с шумом мчалось мимо нас, гребни с разбегу взлетали на палубу, и брызги, твердые, как пригоршни камней, стучали по брезентовому козырьку перед компасом. Справа, в пяти кабельтовых от краболова, чернел низкий корпус снабженца, слева, вдоль берега, далеко на север уходили огни рыбалок и консервных заводов. На шестах у приемных площадок тревожно светились красные фонари — берег отказывался принимать катера и кунгасы. Ходовых огней «Смелого» мы никак не могли различить — очевидно, катер укрылся от ветра за бортом парохода. — Интересно, во сколько тут побудка? — спросил Гуторов. — Вероятно, в шесть, — сказал я, — а какая нам разница? — Вопить будут… А может, и хуже, если спирта дадут. Народ дикий, шальной… — А если не выпускать? — Нельзя… Гальюн на корме. Я разделял опасения боцмана. Одно дело, когда на крючок попадает плотва, и другое — когда удилище гнется и трещит под тяжестью пудового сома. Никогда еще «Смелый» не задерживал краболовов. Целый поселок — полтысячи голодных, озлобленных качкой и нудной работой парней — дремал в глубине «Осака-Мару», готовый высыпать на палубу по первому гудку парохода. Один Широких не выказывал признаков беспокойства. Он стоял за штурвалом и медленно жевал хлебную корку. Вероятно, он нисколько не удивился бы, попав в боевую рубку японского крейсера. — Как-нибудь сговоримся, — сказал он спокойно. IV На рассвете подошел «Смелый». Ныряя в воде, словно чирок, он приблизился к нам на полкабельтовых и подал флажками приказ: «Снимитесь с якоря. Следуйте мной. Случае тумана держитесь зюйд 170°. Траверзе мыса Сорочьего встретите „Соболя“. Будьте осторожны командой». Боцман «Осака-Мару» нехотя вызвал матросов. Пятеро парней в белых перчатках шевелились так, точно в жилах у них вместо крови текла простокваша. Боцман зевал, матросы почесывались. Через каждые пять минут цепь останавливалась, и лебедчик, чмокая языком, ощупывал поршень. Глядя на эту канитель, Гуторов возмущенно сопел. Наконец якорь был выбран, и боцман скомандовал: «Малый вперед!» …Через два часа мы подошли к мысу Сорочьему. Шторм стих так же внезапно, как начался. Сразу погасли гребни. Свист, улюлюканье, хохот ветра, стоны дерева, треск тугой парусины, хлеставшей железо наотмашь, стали смолкать, и вскоре дикий джаз заиграл под сурдинку. Славный знак: березы на сопках расправили ветви, голодные топорки и мартыны смело летели из бухт в открытое море. Возле мыса Сорочьего к нашему каравану примкнул катер «Соболь». Это дало нам возможность усилить десант. Трое краснофлотцев были переброшены на снабженец, пять — на «Осака-Мару». Кроме того, Колосков высадил на краболов нашего кока, исполнявшего во время операций обязанности корабельного санитара. По правде сказать, мы не ждали пользы от Кости Скворцова. То был маленький, безобидный человечек, разговорчивый, как будильник без стопора. С одинаковой страстью, схватив собеседника за рукав, рассуждал он о звездах, о насморке, о политике Чемберлена или собачьих глистах. Нашпигованный разными историями до самого горла, кок болтал даже во сне. — Вот это посудина! — закричал он, вскарабкавшись на борт «Осака-Мару». — А где капитан? Молчит? Ну, понятно… Знает кошка… Лейтенант здорово беспокоился, как бы чего не вышло с ловцами… Сколько их? Тысяча? А? Я полагаю, не меньше… Косицын в машине? Травит, конечно! Бедный парень… Я думаю, из него никогда не выйдет моряка… Увидев в руках кока тяжелую сумку, Широких сразу оживился. — Значит, кое-что захватил? — Для тебя? Ну, еще бы, — ответил с гордостью Костя. Он открыл сумку и показал нам пачку бинтов, бутыль с йодом и толстый резиновый жгут. — Ешь сам! — сказал Широких, обидясь. К счастью, у Скворцова отлично работали не только язык, но и руки. Быстро отыскав камбуз, он потеснил японского кока и принялся колдовать над плитой. V Наш караван растянулся миль на пять. Впереди, отряхиваясь от воды точно утка, шел «Смелый», а за ним ползли черные утюги пароходов, и в конце кильватерной колонны, чуть мористее нас, светился бурун катера «Соболь». Туман, провожавший нас от Оловянной, перешел в дождь. Радужная мельчайшая изморось оседала на палубу, на чехлы шлюпок, на брезентовые, сразу задубевшие плащи. Слева по борту тянулся ровный западный берег Камчатки с тонкими черными трубами заводов и крытыми толем навесами. Справа лениво катились к горизонту рябые от дождя складки воды. Мы двигались вдоль самого оживленного участка Камчатки. Шторм стих, и тысячи лодок спешили в море, к неводам, полным сельди. Некоторые проходили так близко, что видно было простым глазом, как ловцы машут руками, приветствуя нас. На одной из кавасаки рулевой, служивший, видимо, прежде во флоте, бросил румпель и передал нам ручным телеграфом: «Поздравляем богатым уловом». В самом деле улов был богат. Первый раз мы вели в отряд не воришку кавасаки, не рыбацкую шхуну, а целый заводище, на палубе которого разместится сто таких катеров, как «Смелый» и «Соболь». Мокрая палуба «Осака-Мару» по-прежнему была пуста. Видимо, японцы свыклись с мыслью об аресте и решили не обострять отношений; только матрос и второй помощник капитана — оба в желтых зюйдвестках и резиновых сапогах — прохаживались вдоль правого борта, поглядывая то на катер, то на белый конус острова Шимушу, едва различимый в завесе дождя. Чего они ждали? Встречного японского парохода, кавасаки, полицейской шхуны, которая постоянно бродит вблизи берегов Камчатки, или просто следили за нами? Время от времени матрос подходил к рынде, укрепленной на фокмачте, и отбивал склянки. За всю вахту офицер и матрос не обменялись ни одним словом. Оба они держались так, как будто на корабле ничего не случилось. Офицер позевывал, матрос стряхивал воду с брезентов и поправлял на лодках чехлы. Равнодушие японцев, шум винта, ровный, сильный звук колокола — все напоминало о спокойной, размеренной жизни большого корабля, которую ничто не может нарушить. Но каждый раз, точно отвечая «Осака-Мару», к нам долетал ясный, стеклянно-чистый звук рынды нашего катера. Было шесть утра, когда мы наконец подошли к мысу Лопатка и стали огибать низкую каменистую косу, отделяющую Охотское море от Тихого океана. Сквозь шум моря и дождя доносилось нудное завывание сирены. Берег был виден плохо, и я, чтобы не наломать дров, стал отводить «Осака-Мару» в сторону от камней. В этот момент Широких толкнул меня под локоть. Справа по носу наперерез нам шли два японских эсминца. Они выскочили из-за острова Шимушу, где, очевидно, караулили нас после депеши краболова, и теперь неслись полным ходом, точно борзые по вспаханному полю. Одновременно с появлением военных кораблей на палубу «Осака-Мару» стали высыпать «рыбаки». Никогда я не думал, что краболов может вместить столько народу. Они лезли из трюмов, бортовых надстроек, спардека, изо всех щелей и вскоре заполнили всю палубу, от кают-компании до носового шпиля. Передние махали эсминцу платками, задние становились на цыпочки, влезали на лебедки, винты, на плечи соседей. И все вместе орали что было мочи… Палуба походила бы на базар, если бы не обилие коротких матросских ножей и угрожающие лица ловцов. Все они, задрав головы, с любопытством поглядывали на нас. Я взглянул на свой катер. Скорлупа, совсем скорлупа, а пушчонка — игла. Но сколько достоинства! Он шел, не прибавляя и не убавляя хода, и как будто вовсе не замечал сигналов, которые ему подавал головной миноносец (что делалось на «Соболе», я не видел, так как его закрыл правый борт мостика). Гуторов, обходивший посты, быстро поднялся наверх и теперь старался разобрать сигналы с эсминца. «Стоп машину… Лягте… Лягте… немедленно дрейф!» — Вот пижоны! — сказал с возмущением Костя. — Смотрите! Да что они, спятили? На обоих эсминцах с носовых орудий снимали чехлы. Узкие, с косо срезанными мощными трубами, острыми форштевнями, с бурунами, поднятыми выше кормы, хищники выглядели весьма убедительно. Ловко обойдя наш небольшой караван, они сбавили ход и пошли рядом, продолжая угрожающий разговор: «Почему захватили пароходы? Считаете своим призом?» Я взглянул на «Смелый». Молчание. Палуба пуста. На пушке чехол. Колосков расхаживал по мостику, заложив руки за спину. — Почему мы не отвечаем? — спросил Костя волнуясь. — Смотрите, орудийный расчет на местах… — Правильно не отвечаем, — сказал боцман. — Почему же? Ведь у нас даже не сыграли тревоги. — Правильно не сыграли, — повторил боцман. Эсминец подошел к «Смелому» на полкабельтовых. Были отлично видны лица матросов, стоявших у пушек и торпедных аппаратов. — Это же очень серьезно, — сказал Костя волнуясь. — Что они делают? Это пахнет Сараевом (весною он прочел мемуары Пуанкаре и теперь напоминал об этом на каждом шагу). — То Сараево, а то Камчатка, — резонно ответил Широких. — Это выстрел Принципа. Конфликт! Боюсь, мы развяжем такое… — А ты не бойся… Не получив ответа, эсминец вышел вперед, на наш курс, и попытался подставить корму под удар «Смелого». Колосков, повернув влево, сбавил ход, эсминец оторвался, потом снова встал на дороге. «Смелый» повернул вправо. Так, зигзагами, то делая резкие развороты, то почти застопоривая машины, они прошли девять миль. На нашем языке это называлось игрой в поддавки. В это время второй миноносец шел рядом с «Осака-Мару», беспрерывно подавая один и тот же сигнал: «Возвращать пароход», «Возвращать пароход». Все население «Осака-Мару» толпилось на палубе. Матросы в ярко-желтых спецовках, подвижные, горластые кунгасники, ловцы в вельветовых куртках и резиновых сапогах, мотористы флотилии, лебедчики, рулевые, щеголеватые кочегары, резчики крабов с руками, изъеденными кислотой, — все они, одуревшие в душном трюме, азартно обсуждали шансы катеров и эсминцев. Игра в поддавки не дала результата. Тогда, сбавив ход, эсминцы подошли к «Смелому» с обоих бортов и так близко, как будто собирались сплюснуть маленький катер. «Соболь» все время замыкал караван. Увидя новый маневр японцев, он тотчас вышел вперед и сыграл боевую тревогу. На правом эсминце подняли сигнал: «Предлагаю командирам катеров явиться для переговоров». «Смелый» ответил: «Разговаривать не уполномочены». Минут десять все четверо шли кучно, образовав что-то вроде креста с отпиленной вершиной, за которым зигзагами тянулась пенистая дорога. Затем эсминцев точно пришпорили. Они рванулись вперед и, сильно дымя, пошли к северу. Костя, заметно притихший во время эволюций эсминцев, снова оживился. — Ага! Ваша не пляшет! — закричал он торжествуя. — А что я говорил? Главное — выдержка! Уходят… Чес… слово, уходят! — Не думаю, — сказал боцман серьезно. Толпа стала нехотя расходиться. Набежал туман и закрыл буруны миноносцев. Вскоре исчез и «Смелый». Нос краболова с массивными лебедками и бортовыми надстройками лежал перед нами неподвижный и черный, точно гора. Сбавив ход, мы стали давать сигналы сиреной. Судя по звуку, берег был не дальше двух миль — эхо возвращалось обратно на девятой секунде. …Обедали плохо. Консервы, которые Скворцов разогрел в камбузе, издавали резкое зловоние. В одной из банок Широких нашел кусок тряпки и стекло, я вытащил обмылок. — Вы отходили от плиты? — спросил Гуторов. — Нет… то есть я только воды накачал. — Тогда ясно… Выкиньте за борт. Днем мы ели шоколад и галеты, вечером галеты и шоколад. Никто не чувствовал голода, но всем сильно хотелось спать: сказывались качка и тридцать часов вахты. Караван продолжал подвигаться на север. Через каждый час «Смелый» возвращался назад и заботливо обходил пароходы. Я все время видел на мостике клеенчатый капюшон и массивные плечи Колоскова. Когда он отдыхал — неизвестно, но сиплый басок его звучал по-прежнему ровно. Лейтенант все время интересовался работой машины и предлагал почаще вытаскивать Косицына на свежий воздух. VI Эсминцы ждали нас возле острова Уташут. Заметив караван, они разом включили прожекторы. Два голубых длинных шлагбаума легли на воду поперек нашего курса. Миновать их было нельзя. Один из прожекторов встретил «Смелого» и тихонько пошел вместе с катером к северу, другой стал пересчитывать суда каравана. Добежав до «Соболя», он вернулся обратно и ударил в лоб «Осака-Мару». Свет был так резок, что я схватился рукой за глаза. Вести корабль, ориентируясь на головной катер, стало почти невозможно. Я не видел ни берега, ни сигнальных огней. Все по сторонам дымного голубого столба почернело, обуглилось. Передо мной на уровне глаз, вызывая резкое раздражение, почти боль, висел зеркальный, нестерпимо сверкающий диск. Весь корабль был погружен в темноту. Один только мостик, накаленно-белый, высокий, выступал из мрака. Это сразу поставило десантную группу в тяжелое положение. Каждое наше движение, каждый шаг были на виду миноносцев и населения «Осака-Мару». Японцы это отлично учитывали. В течение получаса они разглядывали нас в упор, изредка отводя луч на корму или на нос. От сильного света у меня стали слезиться глаза. Тогда Гуторов приказал бросить управление и перейти на корму к запасному штурвалу. На мое место, чтобы не вызвать подозрения, стал Широких. Минут десять мы радовались, что перехитрили эсминец, но луч быстро перебежал на корму и нащупал меня за штурвалом. Я был вынужден снова вернуться на мостик под конвоем луча. Так возникла у нас маленькая маневренная война с перебежками, маскировками, взаимными хитростями и уловками, война, в которой огненную завесу заменял свет прожектора. Прячась за шлюпками, скрываясь между вентиляционными трубами и надстройками, я перебегал от штурвала к штурвалу, и вслед за мной огромными прыжками мчался голубой мутный луч. Вскоре мне стало казаться, что с эсминца видны мои позвонки под бушлатом. Свет бил навылет. Он заглядывал в глаза сквозь сомкнутые веки, искал, преследовал, жег. В течение нескольких часов десантную группу не покидало мерзкое ощущение дула, направленного прямо в лоб. Силясь рассмотреть картушку компаса, я невольно думал, как славно было бы дать пулеметную очередь… одну… коротенькую… прямо по зеркалам, в наглый, пристальный глаз. В два часа ночи прожектор погас, и мы услышали стук моторки. Два офицера с эсминца пытались подняться по штормтрапу, который им выбросил кто-то из команды. Их отогнали от левого борта, но они тотчас перешли на правый и стали кричать, вызывая капитана «Осака-Мару». Мы не могли сразу помешать разговору, так как капитан отвечал офицерам через иллюминатор своей каюты. «Гости» на чем-то настаивали, старичок говорил односложно: — А co-дес… со-со… А co-дес… со-со… Катер отошел только после троекратного предупреждения, подкрепленного клацаньем затвора. — Эй, росскэ! — закричали с кормы. — Эй, росскэ, худана! Иди, дурака, домой… — Дикой, однако, народ, — сказал Широких с презрением, — ни тебе деликатности, ни понятия… Наступила тишина. Караван двигался в темноте, казавшейся-нам особенно густой после резкого света прожекторов. Море слегка фосфоресцировало. Две бледно-зеленые складки расходились от форштевня «Осака-Мару» и гасли далеко за кормой. От мощных взмахов винта далеко вниз, в темную глубину, роями убегали быстрые искры. Млечный Путь рождался из моря, полного искр, движения, пены, слабых летучих огней, пробегающих в глубине. Впечатление портили японские эсминцы. Потушив огни, хищники настойчиво шли вместе с нами на север. Впрочем, теперь они не пытались завести разговор с краболовом. Мы уже начали привыкать к опасным соседям, как вдруг с головного эсминца взлетела ракета. Одновременно на краболове и снабженце потух свет. — В чем дело? — крикнул вниз Гуторов. Никто не ответил. — В машине! — Уо… а-га-а-а… — ответила трубка. Что-то странное творилось внизу. Кто-то громко приказывал. Ему отвечали нестройно и возбужденно сразу несколько человек… Пауза… Резкий оклик… Два сильных удара в гулкую бочку… Крик, протяжный, испуганный, почти стон… Грохот железных листов под ногами. И снова долгая пауза. — В машине! На этот раз трубка ответила голосом нашего моториста. — Ушли, — объявил Косицын. — Кто? — Все ушли… сволочи… Мы кинулись стремительно вниз, в самую темноту, по горячим трапам, освещенным сбоку «летучей мышью». Внизу было тихо. Из темноты тянуло кислым пороховым дымком. — Я здесь, — объявил Косицын. Сидя на корточках около трапа, он стягивал зубами узел на левой руке. Возле него на полу лежал наган. — Ушли, — сказал он морщась, — через бункер ушли. Дверь в кочегарку была открыта. Четыре топку, оставленные японскими кочегарами, еще гудели, бросая отблески на большие вертикальные шатуны, уходившие далеко в темноту. Зимин, голый по пояс, бегал от одной топки к другой, подламывая ломом раскаленную корку. На куче угля лежал мертвый японец в короткой синей куртке, с хозяйским клеймом на спине. Минут пять назад он спустился на веревке по вентиляционной трубе и напал на Косицына сбоку в то время, как тот пытался уговорить кочегаров. Удар ломиком пришелся в левую руку: от кисти к локтю тянулась рваная, еще мокрая рана… — Что я мог сделать? — спросил Косицын, точно оправдываясь. — Правильно, правильно, — сказал боцман, хотя было видно, что и он смущен неожиданным оборотом. Я закрыл мертвого брезентом, а Гуторов перевязал Косицыну руку. — Один ушел… видно, раненый… — Вот это ты зря, — сказал боцман. Посоветовавшись, мы решили не убирать труп из кочегарки. Вынести мертвого наверх, на палубу, означало взорвать всю массу «рыбаков» и матросов, возбужденных водкой и грозным видом эсминцев. После этого мы вызвали «Смелого», и лейтенант на ходу поднялся на борт «Осака-Мару». Разговор продолжался не больше минуты, потому что эсминцы снова включили прожекторы, а на палубе стали появляться группы враждебно настроенных ловцов. Лейтенант сказал, что наша тактика правильная, и предложил перебросить с палубы в кочегарку двух краснофлотцев. Сам он людей дать не мог, потому что «Смелый» был оголен до отказа. — А собак не дразнить, — сказал он, уже вися на штормтрапе. — Будут хамить, не замечайте: главное — выдержка. Катер фыркнул и скрылся, а мы снова остались одни. Палуба «Осака-Мару», пустынная еще минут десять назад, быстро заполнялась ловцами. Люди выбегали с такой стремительностью, точно по всему кораблю сыграли тревогу. Всюду мелькали карбидные фонарики и огоньки коротеньких трубок. Слышались возбужденные голоса, свистки, резкие выкрики. Японские рыбаки — подвижной, легко возбудимый народ. Достаточно угрожающего движения, грубого окрика, даже просто неловкого, неуверенного движения, чтобы толпа, сознающая свою силу, перешла от криков к активному действию. Вскоре появились пьяные. Вынужденный простой лишал «рыбаков» грошового заработка, толпа видела в нас источник всех бед, поэтому шум на палубе возрастал с каждой минутой. Многие бросали на нас угрожающие взгляды и даже откровенно показывали ножи. Ловцы группировались кружками, в центре которых на лебедках, кнехтах или бухтах канатов стояли крикуны. Я заметил, что в середине самой шумной и озлобленной группы мечется окровавленный человек с повязкой на голове. Он вопил по-женски пронзительно и все время тыкал рукой в нашу сторону. Пройти по палубе на нос или корму, где находились четверо краснофлотцев, уже было нельзя. Наши посты превратились в островки, отрезанные от серединной части корабля. Стало светать. Кучки ловцов слились в одну глухо шумящую толпу; она беспокойно ворочалась, сжатая мостиком и высокой надстройкой на баке. Ловцы, вылезающие из трюмов, напирали на стоящих впереди, некоторые вскакивали даже на плечи соседей, а все вместе, подогреваемые крикунами, вели себя все более и более угрожающе. Кто-то застучал по палубе деревянными гета — толпа поддержала обструкцию грохотом, от которого загудела железная коробка парохода. Смутное чувство большой, неотдалимой опасности охватило меня. Так бывает, когда вдруг темнеет вода и зябкая дрожь — предвестница шквала — пробегает по морю. Я взглянул на товарищей. Боцман упрямо разглядывал берег, мрачноватый Широких — компас, Костя — пряжку на поясе. Все они делали вид, что не замечают толпы. VII — Что же теперь будет? — спросил Костя тревожно. — Ведь это очень серьезно… Надо как-то их успокоить… сказать. Смотрите — ножи… Это бунт. Был виден уже маяк Поворотный, когда головной эсминец поднял сигнал: «Руки назад держать не могу. Принимаю решительные меры от имени императорского правительства». Одновременно второй эсминец поставил дымовую завесу и дал выстрел из носового орудия. На обоих катерах сыграли боевую тревогу. «Смелый» ответил: «В переговоры не вступаю. Немедленно покиньте воды СССР». С этими словами он развернулся и полным ходом пошел навстречу эсминцу. Не знаю, на что надеялся лейтенант, но чехол с единственной пушки был снят и орудийный расчет стоял на местах. Следом за «Смелым», осев на корму, летел «Соболь». Больше я ничего разглядеть не успел. Едкое желтое облако закрыло катера и скалу с чугунной башенкой маяка. — Надо действовать! Смотрите, они лезут на бак! — Тише, тише, — сказал Гуторов. Он глядел мимо заводской площадки на бак, где находились краснофлотцы Жуков и Чащин. Утром мы еще сообщались с носовым постом, пользуясь перекидным мостиком, укрепленным над палубой двумя штангами. Теперь мостик был сброшен возбужденной толпой. Человек полтораста, подбадривая друг друга свистом и криками, напирали на высокую железную площадку, где стояли двое бойцов. Им кричали: — Худана! Росскэ собака! — Эй, баршевика!.. Слезай! Какой-то ловец в матросской тельняшке и ярко-желтых штанах влез на ванты и громко выкрикивал односложное русское ругательство. — Ссадил бы я этого попугая, — объявил Костя, — да жалко патрона… — Тише, тише… — сказал боцман. — Эх, зря… Случилось то, чего все мы одинаково опасались. Жуков не выдержал и ввернул крепкое слово с доплатой. Это было ошибкой! Несколько массивных стеклянных наплавов, на которых крабозаводы ставят сети, полетели в бойцов. Один шар разбился, попав в мачту, другой ударил Жукова в ногу. Не задумываясь, он схватил шар и кинул его в самую гущу ловцов. Толпа ответила ревом. Я увидел, как стайка вертких сверкающих рыбок взметнулась над палубой. Жуков схватился за плечо, Чащин — за ногу. Короткие рыбацкие ножи со звоном скакали по палубе вокруг краснофлотцев. По правде сказать, я уже давно не смотрел на компас. Жуков, сидя на корточках, расстегивал кобуру левой рукой. Чащин, задетый ножом слабее, стоял впереди товарища и целился в толпу, положив наган на сгиб руки. Костя схватил боцмана за рукав. — Что ж это, товарищ начальник?.. Скорее… надо стрелять! Нас окатили горячие брызги… Раздался рев, низкий, могучий, от которого задрожали надстройки. Гуторов не выпускал из рук оттяжку гудка. «Осака-Мару» ревел, давясь паром, и скалистый берег отвечал пароходу тревожными голосами. Толпа замерла. Оторопелые «рыбаки» смотрели наверх, на облако пара, на коротенькую, решительную фигуру нашего боцмана, как будто кричащего басом на весь океан: — Полу-ундра… Ух, вы!.. А ну, берегись! Это было как раз то, что нужно. Выстрел только бы подхлестнул «рыбаков», а гудок, неистовый, не терпящий никаких возражений, хлынул сверху, затопил палубу, море, сразу сбив у нападавших азарт, и гудел в уши — угрюмо, тревожно, настойчиво: «Полу-унд-ра, полу-ундра, полу-ундра». Когда пар иссяк, на палубе стало совсем тихо. Так тихо, что слышно было, как хлещет вода. Сотни ловцов смотрели на боцмана, а Гуторов, одернув бушлат, подошел к трапу и сердито сказал: — Вы эти босяцкие штучки оставьте… Моя думал — ваша есть люди. А ваша есть байстрюки, тьфу! Просто сволочь. Тихо! Слушай мою установку. Ваша гуляй в трюм, мало-мало спи-спи… Наша веди корабль. Ежели что, буду карать без суда. Вероятно, никогда в жизни боцман не говорил так пространно. Кончив речь, он не спеша высморкался в платок и, обернувшись к Скворцову, сказал: — Ступайте на бак, пока они там все не очухались… Быстро! С той стороны не звали на помощь, — но видно было, что одному Чащину с перевязкой не справиться. Он разорвал на раненом форменку и, не выпуская нагана, быстро, точно провод на телефонную катушку, наматывал на Жукова бинт. — Есть! — ответил Костя. — Я… я иду! Он подошел к трапу, который спускался прямо в настороженную, враждебную толпу, и нерешительно взглянул вниз. — Я иду… Я сейчас, — повторил он торопливо, — сейчас, товарищ начальник, вот только… Он отошел к штурвалу и, присев на корточки, стал рыться в сумке. Палуба загудела. Ничто не портит дела больше, чем нерешительность. Острым враждебным чутьем толпа поняла и по-своему оценила колебание санитара. Кто-то визгливо засмеялся. Парень в желтых штанах снова засуетился сзади ловцов. Оцепенение прошло. Немыслимо было пробиться на бак сквозь толпу, покрывавшую палубу плотнее, чем семечки подсолнухов. Оставался единственный путь — пройти над палубой по массивной, окованной железом стреле, с помощью которой лебедчики поднимают на борт кунгасы. Прикрепленная одним концом к мачте, она висела почти горизонтально над палубой, упираясь другим, свободным концом в ходовой мостик. Такая же стрела тянулась от мачты дальше к носу, а обе они образовали узкую дорожку, протянутую вдоль корабля на высоте десяти-двенадцати футов. — Да-да… я сейчас, — бормотал Костя. — Где же он?.. Вот… нет, не то… Я сейчас… Беспомощными руками он рылся в сумке, хватаясь то за марлю, то за бинты. Торопясь, вынул пробку, залил руки йодом и, совсем растерявшись, стал вытирать их о форменку. — Готово? — спросил Гуторов. — Да-да… Кажется, в-се… Как же это? Вот только… Я не узнал голоса Кости. Он был бесцветен и глух. Губы его дрожали, как у мальчишки, готового заплакать. На парня было стыдно, противно смотреть. Я отвернулся… Гуторов глядел мимо Кости на мачту. — Только так, — сказал он себе самому. — Товарищ начальник… я сейчас объясню… я не мо… — Можешь, все можешь, — сказал боцман спокойно. Он приподнял Скворцова под мышки, поправил на нем сумку и, прошептав что-то на ухо, подтолкнул парня к барьеру. — Я не… — А ты не гляди вниз, — сказал Гуторов громко, — ногу ставь весело, твердо, гляди прямо на Жукова… Перевяжешь, останешься с ними… Гуторов ничего не требовал, ничего не приказывал оробевшему санитару. Он говорил ровнее, мягче обычного, с той спокойной уверенностью, которая сразу отрезает пути к отступлению. Боцман даже не сомневался, что размякший, растерянный Скворцов способен пройти узкой двадцатиметровой дорожкой. Не знаю, что он прошептал Косте на ухо, но деловитое спокойствие боцмана заметно передалось санитару. Он выпрямился, развернул плечи, даже попытался через силу улыбнуться. — Главное, рассердись, — посоветовал боцман. — Если рассердишься, все возможно. Костя перелез через барьер и пошел по стреле. Сначала он двигался медленно, боком, продвигая одну ногу к другой. Балка была скользкая, сумка тянула набок, и Скворцов все время порывисто взмахивал руками. Лицо его было опущено — он смотрел под ноги, на толпу. На середине балки он поскользнулся и сильно перегнулся назад. Внизу заревели. Костя зашатался сильнее… Я зажмурился — на секунду, не больше… Взрыв ругани… Чей-то крик, короткий и острый, как нож. Балка была пуста… Санитар успел добежать до мачты. Обняв ее, он перелез на другую стрелу и пошел тихо-тихо, точно боясь расплескать воду. Теперь он оторвал глаза от толпы… Он смотрел только на Жукова… Он шел все быстрее и быстрее, потом побежал, сильно балансируя руками, твердо, чуть косолапо ставя ступни… Взмах руками, прыжок — и Костя нагнулся над Жуковым. Тут только я заметил, что Гуторов положил пулемет на барьер и держит палец на спусковом крючке. Увидев, что Костя добрался счастливо, боцман сразу отдернул руку и вытер потную ладонь о бушлат. — А я бы свалился, — признался он облегченно. — Вот черт, циркач! — Однако здорово его забрало. — Что ж тут такого, — сказал Гуторов просто, — и у пулемета бывает задержка… Смотри… Что это?.. А, ч-черт! «Осака-Мару» медленно выползал из дымовой полосы, и первое, что я заметил, были снежные буруны японских эсминцев. Распарывая море, хищники с ревом удалялись на юго-восток, а следом за ними, перескакивая с волны на волну, лихо неслись «Смелый» и «Соболь». — Не туда смотришь! — крикнул Гуторов. — Вот они! Над моей головой точно разорвали парусину. Тройка краснокрылых машин вырвалась из-за сопки и, рыча, кинулась в море. И снова гром над синей притихшей водой. Сабельный блеск пропеллеров. Знакомое замирающее гудение не то снаряда, не то басовой струны. Шесть истребителей гнали хищников от ворот Авачинской бухты на восток. К черту! В море! На палубе «Осака-Мару» стало тихо, как осенью в поле. Пятьсот человек стояли, задрав головы, и слушали сердитое гуденье машин. Оно звучало сейчас как напутственное слово бегущим эсминцам. Краболов повернул в ворота Авачинской губы. Бухта с опрокинутым вниз, окутанным туманом конусом сопки Вилючинской и розовыми клиньями парусов казалась большим горным озером. Мы обернулись, чтобы в последний раз взглянуть на эсминцы. Они шли очень быстро, так быстро, что вода летела каскадами через палубу. Вероятно, это были корабли высокого класса. 1938 {Борис Житков @ Как папа меня спасал @ висьт @ ӧтуввез @ 1934 @} КАК ПАПА МЕНЯ СПАСАЛ Мы ехали на пароходе: папа, мама и мы с Лёнькой. Лёньке было тогда семь, а мне девять. Я очень радовалась, что на пароходе. Он был очень большой, так что долго итти от одного конца до другого. Идешь по палубе, — это такой пол из узеньких дощечек, — а по дороге будочки как домики. А мимо одной проходили, так оттуда гудело и чмокало. Папа сказал, что там внизу машина и когда она работает, то пароход идет. Над машиной, рядом с будочкой, стояла черная башня — это труба. Из трубы шел черный дым. Мне стало страшно от машины, и я спросила папу: — А что, если пароход тонуть станет? Папа сказал: — Чего ему тонуть? Он крепкий. Как дом. Да и погода, гляди, какая хорошая. Солнышко, и море гладкое-гладкое. А ты к борту не суйся, а то кувырнешься в воду. Один матрос слышал, как мы говорили, и сказал мне: — Вон видишь лодки? Да ты не в море гляди, а вот наверх: вон куда лесенка ведет. Там лодки стоят. Пароход потонет, а мы на лодки, и поедем к берегу. Я посмотрела. Верно: на ровном навесе стояли лодки — громадные. Туда шла лесенка. И я успокоилась было. А матрос говорит: — Там весла есть. Мачты лежат, паруса. Все приготовлено. А я подумала: «Ага! Приготовлено. Значит, сами боитесь, что тонуть придется». И я опять стала бояться. Но никто не беспокоился, и многие разостлали бумагу и ели копчушки. Мама тоже позвала нас есть копчушки. Вечером все стали показывать на красный огонек впереди и говорили: — Это маяк. Скоро приедем в город Евпаторию. Потом заблестели как звездочки еще и еще огонёчки. И потом стало видно, как будто кто уголья по берегу рассыпал: так весело играли огоньки в Евпатории. Я думала, что пароход подойдет к самому берегу, но вот машина перестала урчать, и пароход затих. Потом страшно загремело впереди. Сказали, что это бросили якорь, чтоб якорь держался за дно, а пароход — цепочкой за якорь. А до города оставалось очень далеко. Папа сказал, что ближе нельзя — там очень мелко. А вот придет маленький пароходик и заберет, кому надо в Евпаторию. Все стояли у борта и смотрели, когда покажется пароходик. Вдруг сзади кто-то крикнул: — Где? Врешь! И кто-то побежал, затопал по палубе. Все оглянулись. Потом матросы стали всех отгонять от борта. — А ну, давай назад, нам работать надо! И все увидали, как они стали навинчивать пожарную кишку, а другой конец разматывать по палубе. И тут вдруг колокол! — как забьет на носу! Так сильно, так дробно, я дрожать стала. И схватилась за папу. А Лёнька заревел. Тут кто-то крикнул: — Пожар! Горим! Все бросились, забегали, затопали, заревели. Папа стоял на месте и что-то кричал маме в ухо. Он зажал меня крепко между ног, а Лёньку схватил на руки. Лёнька дрыгался и бил меня каблуками по голове. Я тоже стала реветь. Наверху что-то трещало. Но вой стоял такой, что я еле слышала этот треск. И я решила, что все пропало и мы сейчас погибнем. Я из-под низу видела, как один человек влез на борт и бросился в воду. Мне через решетку борта видно было воду, но, по-моему, он так и утонул сразу. За ним еще многие бросились. Я уж не глядела и уткнулась в папину ногу. И тут вдруг папа рванулся и потащил меня за шиворот. Я только заметила, что какая-то лесенка под ногами, и папа рванул меня вверх, а потом бросил на мягкое — и меня, и Леньку. Это были корзинки. Они круглые и сверху зашиты мешком. Тут я увидела пламя. Оно огромным языком — высотой с дерево — стояло дыбом, и было от него светло и красно все кругом. Недалеко куча народу дралась около этой громадной лодки, и один большой человек толстенной палкой колотил всех по головам со всего маху. А сзади наскакивали другие люди, как обезьяны, вскакивали на плечи, топтали ногами. abu А нас будто никто и не видел. abu abu abu abu abu Папа стоял у борта. Он хватал корзинки, разрезал ножиком мешок сверху и выворачивал корзинку за борт; из нее сыпались помидоры. И сейчас хватал другую корзинку, мама эти корзинки вставляла одна в другую. Я подумала, что вот и папа сошел с ума, и заревела. Но голосу своего я не слышала. А папа все порет ножом корзинки и сыплет помидоры в воду. Бедный папочка! Я хотела броситься к нему, чтоб он очнулся, но он как ткнет меня на место, я так и села в помидоры. Потом смотрю: папа быстро стал раздеваться. Он брюками, подтяжками, поясом стал связывать корзинки за ручки, сорвал с мамы юбку и завил в жгут. Мама все чулок не могла снять, а папа чулками тоже вязал и своей рубашкой. Потом — я мигнуть не успела — папа схватил меня и Лёньку подмышки, поддал корзины за борт и прыгнул с нами вниз. Я глаза закрыла и совсем замертвела. Я опомнилась в воде. Папа сует мне в руки корзинкину ручку и кричит: — Да держись, говорят тебе, держись! Мама меня подталкивала подмышку, Лёньку держал папа. Я стала карабкаться на корзинки, но папа сорвал меня вниз. Он кричал маме: — Ногами, ногами работай! Отплывем скорей! А то облепят другие, и все потонем. Перед нами плыл целый пук корзинок, и мы за него держались. Я тоже начала работать ногами. Вода была совсем теплая. Стало вдруг светлей. Я оглянулась: сзади пароход пылал весь, как бумажный. Мне так стало страшно, что я со всей силы заработала ногами. Мы все так плыли, держались за корзинки. abu abu abu abu abu abu А потом к нам подплыла лодка, и люди нас вытащили к себе и привезли на берег. abu abu abu А я-то думала, что наш папа с ума сошел! А он вот что. {Борис Житков @ Белый домик @ висьт @ ӧтуввез @ 1934 @} БЕЛЫЙ ДОМИК Мы жили на море, и у моего папы была хорошая лодка с парусами. Я отлично умел на ней ходить — и на вёслах и под парусами. И всё равно одного меня папа никогда в море не пускал. А мне было двенадцать лет. Вот раз мы с сестрой Ниной узнали, что отец на два дня уезжает из дому, и мы затеяли уйти на шлюпке на ту сторону; а на той стороне залива стоял очень хорошенький домик: беленький, с красной крышей. А кругом домика росла рощица. Мы там никогда не были и думали, что там очень хорошо. Наверно, живут добрые старик со старушкой. А Нина говорит, что непременно у них собачка и тоже добрая. А старики, наверное, простоквашу едят и нам обрадуются и простокваши дадут. И вот мы стали копить хлеб и бутылки для воды. В море-то ведь вода солёная, а вдруг в пути пить захочется? Вот отец вечером уехал, а мы сейчас же налили в бутылки воды потихоньку от мамы. А то спросит: зачем? — и тогда всё пропало. Чуть только рассвело, мы с Ниной тихонько вылезли из окошка, взяли с собой наш хлеб и бутылки в шлюпку. Я поставил паруса, и мы вышли в море. Я сидел как капитан, а Нина меня слушалась как матрос. Ветер был лёгонький, и волны были маленькие, и у нас с Ниной выходило, будто мы на большом корабле, у нас есть запасы воды и пищи, и мы идём в другую страну. Я правил прямо на домик с красной крышей. Потом я велел сестре готовить завтрак. Она наломала меленько хлеба и откупорила бутылку с водой. Она всё сидела на дне шлюпки, а тут, как встала, чтобы мне подать, да как глянула назад, на наш берег, она так закричала, что я даже вздрогнул: — Ой, наш дом еле видно! — и хотела реветь. Я сказал: — Рёва, зато старичков домик близко. Она поглядела вперёд и ещё хуже закричала: — И старичков домик далеко: нисколько мы не подъехали. А от нашего дома уехали! Она стала реветь, а я назло стал есть хлеб как ни в чём не бывало. Она ревела, а я приговаривал: — Хочешь назад, прыгай за борт и плыви домой, а я иду к старичкам. Потом она попила из бутылки и заснула. А я всё сижу у руля, и ветер не меняется и дует ровно. Шлюпка идёт гладко, и за кормой вода журчит. Солнце уже высоко стояло. И вот я вижу, что мы совсем близко уж подходим к тому берегу и домик хорошо виден. Вот пусть теперь Нинка проснётся да глянет — вот обрадуется! Я глядел, где там собачка. Но ни собачки, ни старичков видно не было. Вдруг шлюпка споткнулась, стала и наклонилась набок. Я скорей опустил парус, чтобы совсем не опрокинуться. Нина вскочила. Спросонья она не знала, где она, и глядела, вытаращив глаза. Я сказал: — В песок ткнулись. Сели на мель. Сейчас я спихну. А вон домик. Но она и домику не обрадовалась, а ещё больше испугалась. Я разделся, прыгнул в воду и стал спихивать. Лодка села на мель Я выбился из сил, но шлюпка ни с места. Я её клонил то на один, то на другой борт. Я спустил паруса, но ничто не помогло. Нина стала кричать, чтобы старичок нам помог. Но было далеко, и никто не выходил. Я велел Нинке выпрыгнуть, но и это не облегчило шлюпку: шлюпка прочно вкопалась в песок. Я пробовал пойти вброд к берегу. Но во все стороны было глубоко, куда ни сунься. И никуда нельзя было уйти. И так далеко, что и доплыть нельзя. А из домика никто не выходил. Я поел хлеба, запил водой и с Ниной не говорил. А она плакала и приговаривала: — Вот завёз, теперь нас здесь никто не найдёт. Посадил на мель среди моря. Капитан! Мама с ума сойдёт. Вот увидишь. Мама мне так и говорила: «Если с вами что, я с ума сойду». А я молчал. Ветер совсем затих. Я взял и заснул. Когда я проснулся, было совсем темно. Нинка хныкала, забившись в самый нос, под скамейку. Я встал на ноги, и шлюпка под ногами качнулась легко и свободно. Я нарочно качнул её сильней. Шлюпка на свободе. Вот я обрадовался-то! Ура! Мы снялись с мели. Это ветер переменился, нагнал воды, шлюпку подняло, и она сошла с мели. Я огляделся. Вдали блестели огоньки — много-много. Это на нашем берегу: крохотные, как искорки. Я бросился поднимать паруса. Нина вскочила и думала сначала, что я с ума сошёл. Но я ничего не сказал. А когда уже направил шлюпку на огоньки, сказал ей: — Что, рёва? Вот и домой идём. А реветь нечего. Мы всю ночь шли. Под утро ветер перестал. Но мы были уже под берегом. Мы на вёслах догреблись до дому. Мама и сердилась и радовалась сразу. Но мы выпросили, чтобы отцу ничего не говорила. А потом мы узнали, что в том домике уж целый год никто не живёт. {Борис Житков @ Наводнение @ висьт @ ӧтуввез @ 1934 @} НАВОДНЕНИЕ В нашей стране есть такие реки, что не текут всё время по одному месту. Такая река то бросится вправо, потечёт правее, то через некоторое время, будто ей надоело здесь течь, вдруг переползёт влево и зальёт свой левый берег. А если берег высокий, вода подмоет его. Крутой берег обвалится в реку, и если на обрыве стоял домик, то полетит в воду и домик. Вот по такой реке шёл буксирный пароход и тащил две баржи. Пароход остановился у пристани, чтобы там оставить одну баржу, и тут к нему с берега приехал начальник и говорит: Читать рассказ Наводнение— Капитан, вы пойдёте дальше. Будьте осторожны, не сядьте на мель: река ушла сильно вправо и теперь течёт совсем по другому дну. И сейчас она идёт всё правее и правее и затопляет и подмывает берег. — Ох, — сказал капитан, — мой дом на правом берегу, почти у самой воды. Там остались жена и сын. Вдруг они не успели убежать?! Капитан приказал пустить машину самым полным ходом. Он спешил скорей к своему дому и очень сердился, что тяжёлая баржа задерживает ход. Пароход немного проплыл, как вдруг его сигналом потребовали к берегу. Капитан поставил баржу на якорь, а пароход направил к берегу. Он увидал, что на берегу тысячи людей с лопатами, с тачками спешат возят землю, насыпают стенку, чтобы не пустить реку залить берег. Возят на верблюдах деревянные брёвна, чтоб их забивать в берег и укреплять стенку. А машина с высокой железной рукой ходит по стенке и ковшом нагребает на неё землю. Житков НаводнениеК капитану прибежали люди и спросили: — Что в барже? — Камень, — сказал капитан. Все закричали: — Ах, как хорошо! Давайте сюда! А то вон смотрите, сейчас река прорвёт стенку и размоет всю нашу работу. Река бросится на поля и смоет все посевы. abu Будет голод. Скорей, скорей давайте камень! Тут капитан забыл и про жену и про сына. Он пустил пароход что есть духу и привёл баржу под самый берег. Люди стали таскать камень и укрепили стенку. Река остановилась и дальше не пошла. Тогда капитан спросил: — Не знаете ли, как у меня дома? Начальник послал телеграмму, и скоро пришёл ответ. Там тоже работали все люди, какие были, и спасли домик, где жила жена капитана с сыном. — Вот, — сказал начальник, — здесь вы помогали нашим, а там товарищи спасли ваших. {Борис Житков @ Как тонул один мальчик @ висьт @ ӧтуввез @ 1934 @} КАК ТОНУЛ ОДИН МАЛЬЧИК Один мальчик пошел ловить рыбу. Ему было восемь лет. Он увидал на воде бревна и подумал, что это плот: так они плотно лежали одно к другому. «Сяду я на плот, — подумал мальчик, — а с плота можно удочку далеко забросить!» Почтальон шел мимо и видел, что мальчик идет к воде. Мальчик шагнул два шага по бревнам, бревна разошлись, и мальчик не удержался, упал в воду между бревнами. А бревна опять сошлись и закрылись над ним как потолок. Почтальон схватился за сумку и побежал что есть мочи к берегу. Он все время глядел на то место, где упал мальчик, чтобы знать, где искать. Я увидал, что сломя голову бежит почтальон, и я вспомнил, что шел мальчик, и вижу — его не стало. Я в тот же миг пустился туда, куда бежал почтальон. Почтальон стал у самой воды и пальцем показывал в одно место. Он не сводил глаз с бревен. И только сказал: — Тут он! Я взял почтальона за руку, лег на бревна и просунул руку, куда показывал почтальон. И как раз там, под водой, меня стали хватать маленькие пальчики. Мальчик не мог вынырнуть. Он стукался головой о бревна и искал руками помощи. Я ухватил его за руку и крикнул почтальону: — Тяни! Мы вытащили мальчика. Он почти захлебнулся. Мы его стали тормошить, и он пришел в себя. А как только пришел в себя, он заревел. Почтальон поднял удочку и говорит: — Вот и удочка твоя. Чего ты ревешь? Ты на берегу. Вот солнышко! А он: — Ну да, а картуз мой где? Почтальон махнул рукой. — Чего слезы-то льешь? И так мокрый. И без картуза мамка тебе обрадуется. Беги домой! А мальчик стоял. — Ну, найди ему картуз, — сказал почтальон, — а мне надо итти. Я взял у мальчика удочку и стал шарить под водой. Вдруг что-то нацепилось, я вынул. Это был лапоть. Я еще долго шарил. Наконец вытащил какую-то тряпку. Мальчик сразу узнал, что это картуз. Мы выжали из него воду. Мальчик засмеялся и сказал: — Ничего, на голове обсохнет! {Борис Житков @ Мыло @ висьт @ ӧтуввез @ 1934 @} МЫЛО Один мальчик всё хотел узнать, плавает ли мыло. Вот раз пришёл он на кухню. А на кухне стояло ведро, полное воды, а рядом новый кусок мыла. Оглянулся мальчик, видит: никого нет. Взял мыло, положил в воду и пустил. Мыло — юрк! И под воду. Испугался мальчик, что мыло утопил. Убежал из кухни и никому не сказал. Все спать легли, и нового мыла никто не хватился. Наутро мать стала самовар ставить. Видит: воды уж мало в ведре. Выплеснула всё в самовар да скорей по воду, чтоб самовар долить. Вот сели все за стол, чтобы чай пить. Принесла мать самовар на стол. Кипит самовар. Все глядят — что за чудо! Из-под крышки пузыри пузырятся, и всё больше и больше. Глядь — и весь самовар в пене. Вдруг мальчик заплакал и закричал: — Я думал — оно плавает! — И рассказал, как всё было. — Ах, — сказала мама, — это, значит, я с мылом воду в самовар выплеснула да свежей потом долила. Отец сказал мальчику: — Ты бы лучше в тарелке попробовал, чем в ведре его топить. А плакать нечего. Мне вот теперь без чаю на работу идти, а видишь — я не плачу. Отец потрепал сынишку по плечу и пошёл на работу. {Иван Франко @ В кузнице @ висьт @ ӧтуввез @@} В КУЗНИЦЕ Из моих воспоминаний На дне моих воспоминаний, где-то там, в самой глубоком глубине, горит огонь. Маленький горн с тусклым, но сильным огнем освещает первые контуры, выплывающие из потемок детской души. Это огонь в кузнице моего отца. Как сейчас вижу железный совок, которым отец набирает уголь из деревянного ящика — этот уголь он сам выжигал за хатами в яме, и до сих пор называющейся угольной ямой, хотя теперь от нее и следа не осталось, — и бросает его в горн на горсточку горяших углей, принесенных в черепке из хаты, а потом, как всегда, торопливо обращается к работнику: — Ты-ты-ты, Андрусь! А ну раздувай, да помалу, помалу, пока не разгорится. Андрусь, тот самый, который принес меня на плечах из хаты и усадил на угольном ящике у горна, хватается теперь за ручку кузнечного меха и начинает раздувать. У меха поначалу какое-то короткое дыхание, он еше не набрал воздуха, не приладился к работе: он, пофыркивая, раздувает угли, а пламени не скрепляет. — Помаленьку, Андрусь! Ты-ты-ты, хло, помаленьку! — Еще дикая баба фукает! — говорит шутя Андрусь и изо всех сил налегает на ручку, чтобы набрать в мех как можно больше воздуха. От напоминания о дикой бабе меня охватывает дрожь. — А где же эта дикая баба? — спрашиваю я. Андрусь смеется: — В мехе. Разве не слышишь, как фукает? Я прислушиваюсь — и вправду фукает. — Постой, вот я на нее как следует нажму, — говорит Андрусь, — она и застонет. — Не хочу! Не жми! — вскрикиваю я. Мне хочется заплакать. Я не понимаю шутки Андруся. Мое воображение наполнено привидениями, упырями, загубленными душами, о которых каждый вечер я слушаю рассказы двух наших работниц, большой Устиньи и Устиньи малой, за прялкой. Они вспоминали не раз и про дикую бабу, что сидит в Диле и курит оттуда дымами; Андрусь первый поместил ее в кузнечном мехе, и с той поры этот мех наполняет меня ужасом. — Но-но но, ты, хчо! Не говори дитяти глупостей. Не слушай, Ивась, не слушай, в мехе нет никакой дикой бабы. — А что же там так сопит? — Это ветер, сынок. Видишь, мех набирает воздуха, а когда его прижмешь, он и дует. Гляди, вот и я так дую! И отец несколько раз дует на огонь. Я успокаиваюсь. Пламя разгорается. Поначалу оно словно боязливо пробивается сквозь угли синеватыми язычками. Но дикая баба начинает дуть сильнее, и синеватые язычки снизу краснеют и стремительно вырываются из глубины угольной кучи. Мало-помалу черные угли тоже приобретают красный цвет, пламя шипит и устремляется вверх, точно сноп блестящих ножен или стрел. Но дикая баба уже надула свой кожаный живот чуть не до самого потолка. Андрусь напирает обеими руками, грудью и животом, чтобы прижать ручку вниз. Огненные ножи внизу становятся белыми; угли из красных делаются золотыми, словно прозрачными и расплавленными. Я не могу оторвать глаз от этого маленького горна, что светом не может похвалиться и еле-еле разгоняет сумрак небольшой деревянной кузницы, но зато плюется большими искрами до самого корытоподобного, обмазанного глиной, с нависшею сажей свода и таит в себе большое тепло, большую рабочую энергию. А отец стоит у наковальни; вот он взял в руку свой небольшой «заветный» молоток и несколько раз ударил им по наковальне, быстро раз за разом, словно палочкой по барабану. И пошел шум по всему выселку — знак, что в кузнице начинается работа. Теперь он вытаскивает из-под кузнечного меха разные яшики со всяким инвентарем. Тут зазубренные топоры, которые надо наварить; вот один из них выглядывает, точно отчаянный сорви-голова с раскроенным черепом — у него разбит обух, его придется заново «перебрать», как выражается отец своим образным языком. А вон там у дверей лемех — его надо направить. У кузницы под небольшим навесом возле точила стоят два колеса от воза, они принесены для оковки; там же лежат и новые полосы железа для обручей. Отец был знаменитым кузнецом на все окрестные села, особенно же славились его топоры. Спустя тридцать лет после его смерти один человек в другом селе, уже старик, разговорившись со мной и вспомнив об отце, сказал: — Нет, перевелись уже такие кузнецы. У меня вот и до сих пор его работы топор. Душа, а не топор. Когда отцовская барабанная дробь, производимая молотом по наковальне, разносилась по слободе, по обыкновению начинали сходиться соседи. Работа в кузнице шла больше всего зимой — летом бывали лишь два коротких сезона: плугов и серпов, и отец открывал кузницу летом разве только в тех случаях, когда кто приходил с какой-либо большой и неотложной работой. А зимой хозяйственных работ мало. Кое-где в овине лопочут цепа, в сенях повизгивают пилы или урчат вороты, ссучивая веревки. Работа это неспешная. А в кузнице весело. Кто приходил с большой работой — то ли воз оковать, то ли топор сделать, — тот не забывал принести за пазухой бутылку водки. Отправлялись к кузнецу обычно как в гости, как к соседу, а не как к ремесленнику, чтобы сделал то, что требуется, и до свиданья, я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У отца твердой расценки на работу не было — «что другим, то и мне», а нет у кого денег, то он и повременит. Но он любил, чтобы в кузнице было весело, шумно. В большой компании, в веселых беседах да за чаркой водки ему работалось лучше всего. Да и частенько требовалось больше помощников. Вот хотя бы обручи натягивать на колеса: три-четыре мужика берутся за большие колья с железными крючьями, двое других да отец третий несут длинными клешами раскаленный обруч, накладывают его на обод, а те хватают крючьями за обруч, упирают конец кола в обод и начинают изо всех сил прижимать вниз. Отец хватает большой молот и набивает обруч где надо. Дерево обода от прикосновения раскаленного железа кое-где загорается. Но пламя быстро гаснет. — Ну, ну! Ты-ты-ты! — слышится отцовская приговорка вперемежку с ударами молота то об обруч, то об обод и скрежетом крючьев, тянущих обруч в разные стороны. Потом три-четыре человека берутся за такие же большие молоты и в такт, как молотильщики, начинают набивать натянутый обруч на обод. — Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — раздается по всей слободе, пока обруч окончательно не станет на свое место. Хозяева, кто постарше, взглядами знатоков осматривают колесо, приглядываются, хорошо ли обруч стянул обод, вошла ли каждая из спиц на свое место, прочно ли пригнана колесная ступица; то один, то другой подымает дюжей рукой колесо, прокатит его легко по земле и прислушивается к стуку. — Колесо — что колокол, — повторяют один за другим. Наивысшая похвала кузнецу. А в кузнице дикая баба все стонет и стонет, огонь в горне уже весь белый, и в его глубине что-то тлеет, светится, точно золото, и разбрасывает в разные стороны продолговатые брызжущие искры, так называемую окалину. Это «варится» будущий топор. Отец бросил в горнило добрых две горсти гвоздей, вот тех старомодных, ручной работы гвоздей из кованого железа, обложил их углями и поставил, кроме Андруся, еще одного человека раздувать мех. В отцовской кузнице таков уж обычай: кто приходит — сиди, беседуй, дойдет дело до угощенья — и его не забудут, но ежели потребуется в чем-либо помощь, то отец без всяких стеснений обращается к нему: «Ты-ты-ты, хло!» (если это кто помоложе), или: «Кум-кум! А ну-ка, за молот!» Или за мех. Или за что требовалось. И моя маленькая особа в подобных случаях бывала предметом его забот. Когда надо было класть на наковальню кусок железа побольше, сильно раскаленный, с которого прыскали крупные искры или неслась с шипеньем зеленовато-белая окалина, отец всегда обращался к кому-нибудь из присутствующих: — Заслоните-ка там ребенка! Я сильно боялся этих искр, но страшно любил смотреть, как они, подобно рою огненных шмелей, вылетают из-под отцовского молота и прыскают во все стороны. Особенно когда надо было сваривать два куска железа в один. И вот, когда отец из раскаленных в горниле гвоздей сбивал целый кусок, то из этого куска после многократной накалки он выковывал продолговатый плоский брусок длиной в полторы пяди, а шириной в три пальца, потом загибал его на круглом роге наковальни, а концы склепывал. Вот тут-то и наступала наиважнейшая часть в изготовлении топора: сделать хороший, прочный обух и сварить, выковать и закалить лезвие. Загнутый, неотделанный брус снова переходил в огонь, а когда его накаливали добела, в бесформенное отверстие надо было вбить обушник — железное приспособление, на котором должно было формоваться отверстие в обухе топора. На этом обушнике отец выковывал обух очень тщательно; его обухи никогда не трескались и не ломались, а это в топоре для хозяйственных нужд, часто служащем и вместо молота, весьма немаловажное достоинство. Вместе с обушником топор снова переходил в огонь, но в каком виде! Место, где сходились оба конца бруса и где должно было образоваться лезвие, все сплошь обмазывалось жидко разведенной глиной — для лучшей сварки железа. Топор, положенный в пламя, отец старательно, точно ребенка, прикрывал горящими, а поверх и свежими углями, а угли сбрызгивал к тому же водой, в которой тоже была жидко разведенная глина, чтобы было побольше жару. И дикая баба начинала стонать изо всех сил. До той поры, пока из горна вместе с обычными угольными искрами не начинала вырываться яркобелая окалина. Нет, и не до той поры! Только когда окалина начинала густыми роями с шипением вылетать из горнила, вот тогда-то был знак, что железо сварено достаточно. Отец медленно вынимал клещами раскаленное железо, очищал его молотком от угля и раскаленной глины, клал на наковальню и делал несколько легких ударов своим молотком. Эти удары всегда имели для меня какое-то очарование тайны: хотя и были они легки, однакоже после каждого удара шипели и разлетались по всей кузнице большие рои окалины. И хотя я, по обыкновению, в такие минуты сидел на своем возвышении, заслоненный от наковальни плечами какого-нибудь дюжего «дядьки», однако мои глаза из надежного укрытия бегали всюду по кузнице, следя за каждой окалиной, и в то же время неотступно глядели и на железо, приобретавшее мало-помалу под ударами отцовского молотка все более отчетливую ферму. А придав мягкому железу такую форму, какая была ему необходима, отец подмигивал присутствующим, особенно молодым, и приговаривал: — Ты-ты, хло! А ну за молоты! А ну поживей! Два человека хватали большущие молоты и били в такт по железу. Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — раздавались удары трех молотов. Маленький отцовский тоненько, а два других грубо, ворчливо, будто сердито. Лезвие сварено. И вот теперь-то начиналась отцовская детальная работа: снова над обухом, пока можно будет вынуть обушник, а затем над лезвием. Отец ковал и перековывал каждую часть по нескольку раз, заботясь не только о внешнем виде, но особенно о том, чтобы железо было гладкое, плотной выделки, чтобы не было нигде раковины или заусенца, чтобы топор выглядел, «как литой». В кузнице идут разговоры. Соседи передают сельские новости: кто что слышал в сельском правлении, что видел на базаре в Дрогобыче, о чем рассказывал странствующий старик нищий. Больше всего разговоров о Бориславе, о ямах и шахтах. В ту пору добыча нефти и горного воска начиналась в более крупных размерах. Тысячи людей направлялись в Борислав, выманивали у крестьян за что придется небольшие клочки земли и начинали рыть «колодцы». В соседних селах начал зарождаться тип «рипника». Это были обычно парни не только бедные, но и позажиточнее, что зарились «на черную рубашку да белый хлеб», — так характеризовала крестьянская поговорка жизнь рипника, первое проявление промышленно-капиталистических порядков в этом до сих пор тихом, патриархальном уголке. В нашу кузницу доходили лишь некоторые, так сказать, смутные отголоски этого нового явления: на этой неделе в ямах погибло пять человек, а был случай, что в одной яме задушило троих, а вот тот либо этот упал с бадьи и разодрался о плетенье, заменявшее в этих крайне примитивно построенных шахтах крепежные стойки. Это была одна неизменная тема рассказов. А другая тема: один бориславец пошел с сумой, другой спился, а того, говорят, подпоили да пьяного столкнули в яму. Передавались бесконечные повествования о всевозможных мошенничествах, о пьянстве рипников, об их хороших заработках и о бесполезной растрате заработанных денег, о взрывах неочищенной нефти в колодцах на глубине в пять, десять, двенадцать саженей. Я слушал эти рассказы, как волшебные сказки о далеких, заколдованных краях. Борислав с его ужасами, дикими шутками и дикими скачками фортуны, с его странными промыслами, странной работой и странным народом наполнял мою фантазию. Наша слобода лежала далеко от большой дороги; в Борислав от нас никто не ходил и не ездил, но, наслушавшись зимою в кузнице рассказов о нем, я решил, как только настанет весна, не пожалеть ног и уж добежать до большой дороги и глядеть до тех пор, пока не увижу рипников, направляющихся по этому пути из дальних бедных селений в Борислав или возвращающихся по субботам домой. Но мое любопытство было удовлетворено значительно раньше: еще зимой отец взял меня в один из понедельников в Дрогобыч, и тут я увидел целые толпы рипников и целые кучи евреев, спрашивавших у каждого встречного крестьянина, казавшегося им по одежде бориславцем: — Хозяин, хозяин, вы из Борислава? А нет ли у вас источника на продажу? Отец нехотя слушал эти рассказы о Бориславе. Он так сжился со старым укладом сельской жизни, что в этой новой бориславской суматохе чувствовал нечто новое, враждебное прежнему житью. Внешне он этого не показывал, не осуждал и не возмущался, как иной из завзятых приверженцев старосветского уклада, но когда запас новостей исчерпывался, он охотно переводил разговор на другие, большей частью нравственные темы. Отец, старательный и толковый работник, любил поиздеваться над дармоедами и пачкунами, над разинями и болтунами. В подтверждение своих замечаний общего порядка он любил приводить коротенькие рассказы и притчи, обычно из области кузнечного ремесла. Здесь, в кузнице, я впервые услыхал такие рассказы, как, например, о мальчике, которого отец привел к кузнецу в обученье, но, опасаясь, чтоб «дитя как-нибудь не обожглось и чтоб искра не выжгла ему глаз», просил кузнеца поместить сына в корзине, прибитой к стене. «Он уж будет ко всему приглядываться, вот так и научится». Мальчик «обучался» таким образом семь лет н, вернувшись к отцу, вместо лемеха сделал какую-то дрянь. Беседа, направленная в русло общих тем и рассказов, проходила оживленно. Охотников послушать бывало много, но были среди наших соседей и необыкновенные мастера-рассказчики. Сыпались анекдоты, воспоминания о былых временах, о кошутскои войне, о тяжелых годах, о путешествиях наших крестьян на службу в Подолию или в Покутье и на Буковину — за кукурузой. Личные приключения переплетались с краткими, но меткими характеристиками людей — жителей Подолии, гуцулов, бойков, — а также городов Коломыи, Городенки, Садогоры, Черновиц. Но вот топор готов. Отец еще раз раскаляет его, но лишь докрасна, а затем погружает лезвие на два пальца в холодную воду — топор получает закалку. А потом в тиски его да под напильник, чтобы зачистить, и наконец на точило, чтобы наточить. И вот готов неразлучный товарищ крестьянина в лесу ли, у плуга ль, или в поездке — всюду, где нужна «подмога рукам». Кузнец с радостью глядит на свое изделие, некоторое время любуется им, а потом передает в руки соседям. И переходит новый топор из рук в руки. Каждый осматривает обух, пробует пальцем, остро ли лезвие, достаточно ли хорошо выклепано, осматривает все так, как если бы это был его собственный топор. — Ну, этот долго послужит, — говорит один. — Вот бы мне тех дубочков, которые он срубит! — вздыхает другой. Счастливый обладатель нового топора смотрит на него с гордостью, с любовью. Он видел, как его делали; начиная с первого момента, когда это была еще пригоршня старых гвоздей. Он помогал раздувать мех, бить молотом, когда его делали, — стало быть, этот топор отчасти и его собственных рук дело. Хозяин весело благодарит кузнеца, достает из мешка плоский полуштоф водки. Отец велит принести из хаты чарку, хлеб, полукруг сыра на деревянной тарелке, и начинается угощение, «вспрыскивание» нового топора. Отец выпивает чарку водки, закусывает и принимается за новую работу; остальная компания угощается, беседует, шутит. Вот кто-то мечтает вслух: «Эх, если бы мне две-три сотни, сделал я бы тогда то-то и то-то и уж показал бы!» Другой подсчитывает, сколько денег в прошлом году прошло через его руки. Сто двадцать, ей-ей, куманек, сто двадцать, как одни крейцер! Какая бы это пара волов была! А так что! Как сквозь пальцы. Не поешь, не выпьешь, не оденешься, на беса одного надеешься. — А вам бы, кум Марко, — обращается кто-то к нашему простодушному соседу, — если бы вам теперь сто двадцать, что бы вы сделали? — Я-я-я, — заикается Марко, — уж я бы-бы-бы зна-на-нал, куда их спрятать! — Пожалуй, завернули бы в тряпицу да под стреху засунули! — шутит кто-то. Марко и не пытается возражать, только головой качает, словно говоря: смейтесь себе на здоровье, а я свое знаю! Иные советуются о своих домашних делах. У того корова отелилась, там ребенок кашляет, иной хвалится, что вчера с полкопны пшеницы пять четвертей намолотил. Пересудов, осуждения отсутствующих отец не выносил, и когда у кого-либо язык и забегал в ту сторону, он ловко умел его повернуть и присказкой сбить на другой путь, а кого помоложе бывало и попросту пожурит: «Не суй носа в чужое просо!» abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Всегда и везде был отец хорошим товарищем, человеком общественным. «С людьми и для людей» — было девизом его жизни. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня рассказ о святом, просившем бога избавить его от людской любви. Было это еще в стародавние времена, жил на свете один славный доктор. Он много помогал людям, и бог был настолько к нему милостив, что все люди любили его. Ну, так к нему и липли, словно мухи к меду. Куда бы он ни повернулся, куда бы ни ступил, всюду у него были приятели, а с кем хоть раз заговорит, уж тот готов был за него и в огонь броситься. И вот однажды, идя по лесу, повстречал он старика, совсем голого, обросшего с ног до головы волосами, и молился тот старик в какой-то пещере. «Что ты тут делаешь, старый?» спрашивает лекарь. «Богу служу», говорит старик. «А как же ты ему служишь?» «А вот видишь: отказался я от всего мирского, отверг все и молюсь да оплакиваю свои грехи». «А не лучше ли бы ты служил богу, если бы в миру оставался и работал для людей?» «Нельзя служить вместе и богу и мамоне, — ответил старик. — Люди и все их терзания, горести и деяния — это мамона. Кто кому служит, пусть от того и платы дожидается. Я служу богу, и бог мне воздаст за это, а кто служит людям, то чем ему отплатят люди в день страшного суда?» На том они и разошлись: старик в лесу остался, а лекарь пошел по своему делу. Но с той поры, как начал он над словами старика размышлять, как начал думать, так подконец дошел до того, что возненавидел людей и захотелось ему тоже жить от них в отчуждении. Убежал он в лес, но люди его нашли, а когда он не захотел возвращаться в город, то они пожелали жить с ним в лесу. Он снова от них убежал, и снова его нашли. Он скрылся в каких-то недоступных дебрях, и там его нашли; уплыл в море и велел, чтобы оставили его на пустынной скале посреди вод, и там люди нашли его и липли к нему попрежнему. Тогда он начал молиться богу: «Господи, ниспошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали липнуть ко мне!» Как начал молиться, как начал бога просить, так господь бог наконец наслал на него такую болезнь, что начал он об землю биться, ворот на себе рвать, пену пускать, рычать не своим голосом, так что люди его пугались и убегали от него. И виделись ему при каждом таком припадке черти, хватающие его раскаленными клещами, тянущие к себе железными крючьями, бьющие его железными палками и непрестанно взывающие: «Иди к нам! Иди к нам!» Так мучился он целых двенадцать лет, но уже больше в леса и дебри не убегал. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил пристанища, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не давал ему крова. Когда он появлялся среди людей, все разбегались; даже в церковь не мог он войти, потому что все убегали, где бы он ни появился, и его никто уже не пускал. Наконец, когда кончились двенадцать лет слышит он голос: «Валентин! Валентин!» Он откликается: «Кто меня зовет?» А голос говорит: «А что, сладко жить человеку без людской любви?» А он говорит: «Господи, я согрешил! Ниспошли мне смерть, пусть кончится эта кара». А голос говорит: «Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я пожелал, чтобы он был счастлив сам по себе и благодаря себе, я сотворил бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он служил только мне одному, я сотворил бы его ангелом. Но я дал человеку наивысший дар — любовь к людям, и только этим путем он может притти ко мне. А ты хотел быть мудрее и итти напрямик, вот потому и зашел ты в дебри, где сидят те, с клещами, да с железными палками. Ну, а теперь довольно с тебя испытаний. За то, что ты прежде служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям как памятку: пусть преодолевают свой страх и заодно учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном положении». — И лекарь Валентин, — закончил отец, — сделался святым, а его болезнь до сих пор ходит по людям. А кто спасает больного тою болезнью и ухаживает за ним, к тому господь бог бывает милостив. Сорок лет прошло с той поры, когда в маленькой деревянной кузнице в нашей слободе в последний раз прозвучала кузнецкая барабанная дробь, которую отстучала отцовская рука молотом по наковальне. Как много изменилось за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что служило тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось почти никакого следа. Из тогдашней веселой компании, болтавшей вокруг кузнечного верстака, раздувавшей мех, натягивавшей обручи на колеса, рьяно громыхавшей молотом по раскаленному железу и сыпавшей веселыми анекдотами за чаркой водки, пожалуй, никого нет и в живых. А тогдашнюю веселость и живость у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, в ту пору никто из них не думал, что та кузница, и та компания в ней, и то общее радостное настроение останутся живыми и не заглушенными в душе маленького рыжеволосого мальчугана, который босиком, в одной рубашке сиживал в углу у горнила и которого заботливый отец время от времени просил заслонить от скачущих искр. На дне моих воспоминаний горит и до сих пор этот небольшой, но сильный огонь. В нем прорываются синие, красные и золотисто-белые лучи, тлеют, словно раскаленные уголья, и ярится в его глубине нечто еще более лучистое и белое, откуда одна за другой вылетают, шипя, прыщущие окалины. Это огонь в кузнице моего отца. И кажется мне, что его запас я взял ребенком к себе в душу для далеких житейских странствий. И что он не угас и поныне. {Иван Франко (Перевод В. Бонч-Бруевича) @ Маленький Мирон @ висьт @ ӧтуввез @@} МАЛЕНЬКИЙ МИРОН I Маленький Мирон — удивительный ребенок. Отец не нарадуется, глядя на него, и говорит, что он удивительно умное дитя, но, известное дело, отец не судья своим детям. Да и к тому же отец Мирона уже в летах, едва дождался ребенка, и конечно, каков бы ребенок ни был, для него-то он и золотой, и умный, и красивый. Соседи говорили между собою, что Мирон «какой-то не такой, как все дети»: идет — руками размахивает, говорит о чем-то сам с собою, возьмет прутик, со свистом разрезает им воздух или срубает головки у репейника и ласточкиной травы. Среди других детей он несмел и непроворен, а если когда и заговорит о чем-нибудь, то говорит такое, что старшие, услышав, только плечами пожимают. — Василь! — говорит маленький Мирон маленькому Василю. — Ты до скольких умеешь считать? — Я? До скольких умею? Пять, семь, парканадцать! — Парканадцать! Ха-ха-ха! А сколько это — парканадцать? — Ну, сколько же может быть? Я не знаю! — Да нисколько. Садись-ка, будем считать! Василь садится, а Мирон начинает считать, ударяя за каждым разом палкой по земле: один, два, три, четыре… Василь слушал, слушал, а потом вскочил и убежал. Мирон и не заметил: сидит себе, отстукивает и считает все дальше и дальше. Подошел старик Рябина, покашливая, кряхтя и охая, — Мирон не слышит, продолжает свое. Старик остановился возле него, слушает, слушает… Мирон досчитал уже до четырехсот. — Ах ты непутевый! — сказал старик своим обычным, немного гнусавым голосом. — Ты что делаешь? Маленький Мирон так и съежился и посмотрел испуганно на старика Рябину. — Да ты землицу святую бьешь, а? Ты не знаешь, что землица — наша мать? Дай сюда палку! Мирон отдал, почти не понимая, чего хочет от него старик. Рябина швырнул палку в крапиву. Мирон чуть не заплакал, не из-за палки, а скорее, оттого, что старик прервал его счет. — Ступай домой, да «Отче наш» говори, а не бей землю! — сказал сурово старик и заковылял дальше. Мирон долго глядел ему вслед, все еще не понимая, за что это старик прогневался и чего он хочет. II Маленький Мирон больше всего любит один бегать по зеленым, цветистым лугам, среди широколистых лопухов и пахучей ромашки, любит упиваться сладким запахом росистого клевера и украшать себя цепкими головками репейника, которые он насаживал на себя с ног до головы. А еще речка, которую нужно перейти; чтобы попасть на выгон, небольшая, спокойная подгорянская речонка, с высокими, крутыми, обрывистыми берегами, с глинистым дном, с журчащими бродами, дно которых покрыто мелкой галькой, обросшей мягкими, зелеными водорослями, длинными, словно зеленые шелковые пряди, — эта речка подлинная радость и могучая приманка для Мирона. Там он по целым часам любит сидеть, забравшись в высокую зеленую осоку или между густых широких листьев белокопытника. Сидит и глядит на играющую воду, на дрожащую под напором волны траву, на пескарей, которые время от времени вылезают из своих нор или выплывают из глубины, то шаря по дну и ловя водяных червей, то выставляя свою тупую, усатую мордочку из воды: вдохнут раз-другой воздух и вновь поскорей удирают в свои норки, словно отведали невесть какого лакомства. А между тем солнце палит с безоблачного темно-голубого неба, припекает Мирону плечи и все тело, но не сжигает его, укрытого широкими листьями. Любо ему. Его маленькие серые глазки живо бегают, детский лобик хмурится, — мысль начинает работать. «Вот солнышко — почему оно такое маленькое, а отец говорил, что оно большое? Это, наверно, в небе такая небольшая дырка прорезана, что его немного только и видно!» Но сейчас же в его голове закопошилась и другая мысль: «Ой, да как же так? Восходит — там маленькая дырка; заходит — и там дырка. Разве дырка вместе с солнцем по небу ходит?» Это не может вместиться в его голове, и он обещает себе, придя домой, сразу же расспросить отца, какая это в небе для солнца дырка прорезана? — Мирон! Мирон! — слышен издалека крик. Это зовет мать. Мирон услышал и вскочил, сбежал с берега к броду, чтобы перейти речку, да и остановился. Много раз уже переходил он через речку — и ничего, а теперь вдруг увидел нечто новое. Он стоял прямо против солниа и, поглядев в воду, увидел вместо мелкого, каменистого дна и мягких зеленых прядей водорослей одну бездонную, глубокую синеву. Он не знал еще, что это небо улыбается ему из воды, и остановился. Как же тут идти в такую глубь? И откуда она взялась этак неожиданно? Он остановился и начал внимательно всматриваться в глубину. Все по-прежнему. Он присел. То же самое — только у самого берега видны знакомые камешки и слышно обычное приятное журчание воды у брода. Он обернулся в другую сторону, от солнца: глубина исчезла, брод мелкий, как и раньше. Это открытие и обрадовало и удивило его. Он начал поворачиваться во все стороны, пробуя, что выйдет, и радуясь дивному явлению. А про зов матери совсем забыл! Долго так стоял маленький Мирон, то наклоняясь, то отворачиваясь от брода, но войти в воду все же боялся. Все казалось ему, что вот-вот посреди мелкого каменистого брода земля расступится и разверзнется бездонная синяя глубь под рекой, между высокими берегами, и полетит он в эту глубь далеко-далеко, исчезнет в ней, словно щепочка, брошенная в глубокий, темный колодец. И кто знает, как долго стоял бы он у брода, если не подошел сосед Мартын, который с вилами и граблями спешил на покос. — Ты чего тут стоишь? Вон там тебя мать кличет. Почему не идешь домой? — Я хочу идти, да боюсь. — Чего? — Да вот, смотрите! — И он показал на бездонную синеву в воде. Мартын не понял. — Ну и чего ж тут бояться? Здесь мелко. — Мелко? — спросил недоверчиво Мирон. — А вон как глубоко! — Глубоко? Смотри, совсем не глубоко, — сказал Мартын, и как был в лаптях, так и перешел брод, почти не замочив их. Переход Мартына придал и Мирону смелости, и он перешел через речку и побежал огородами домой. — Какой глупый мальчишка! Пять лет ему, а еще броду боится, — пробормотал сосед и пошел своей дорогой. III А когда летом все старшие уходят в поле, Мирон остается один, но не в хате. В хате он боится. Боится «дедов в углах», то есть теней, боится пузатого дымохода, черного внутри от сажи, боится толстого деревянного колка, вбитого в оконце под потолком для вытяжки дыма от лучины, освещающей зимой хату. Мирон остается во дворе. Там он может гулять, рвать травинки и разрывать их на мелкие кусочки, строить домики из прутиков и щепок, которые наберет возле дровяного сарая, или просто лежать на завалинке и греться на солнце, слушая чириканье воробьев на яблонях и глядя в синее небо. Любо ему, и на детский лобик снова набегает облачко — появляется мысль. «А чем это человек все видит? И небо, и землю, и отца с мамой? — возникает у него ни с того ни с сего такой вопрос. — Или чем слышит? Вон коршун кричит, куры кудахчут… Отчего это я все слышу?» Ему кажется, что все это человек делает ртом — и видит и слышит. Открывает рот: так и есть, видно все, слышно все. «А может быть, нет? Может, глазами?» Закрывает глаза. О, ничего не видно. Открывает — видно и слышно. Закрывает снова — не видно, но слышно. «А-а, так вот оно как! Глазами видно, а чем же слышно?» Снова открывает и закрывает рот — слышно! Потом глаза — все слышно. Но вот пришла в голову мысль — заткнуть пальцами уши. Шу-шу-шу… Что это такое? Слышен шум, но не слышно ни кудахтанья кур, ни крика коршуна… Отнимает пальцы — кудахтанье слышно, а шума нет. Еще раз — то же самое. «Что это значит? — рассуждает Мирон. — Ага, теперь знаю. Ушами слышу кудахтанье, а пальцами — шум! Ну да, ну да». Пробует еще раз-другой — так, совершенно верно! А когда жнецы сходятся на обед, он вприпрыжку бежит к отцу. — Татуня, татуня! Я что-то знаю! — Что такое, сынок? — Я знаю, что человек глазами видит. По лицу отца пробежала улыбка. — А ушами слышит кудахтанье, а пальцами шум. — Как, как? — Да так, ежели не заткнешь уши пальцами, то слышно, как курица кудахчет, а как заткнешь, то слышишь только шум. Отец захохотал, а мать, сердито взглянув на Мирона, сказала, замахиваясь на него ложкой: — Иди, бродяга, иди! Такой большой парень, женить пора, а такие глупости говорит! Отчего ты никогда не подумаешь, прежде чем сказать, а все так и ляпнешь, словно на лопате вывез?.. Человек все слышит ушами — и шум и кудахтанье. — А почему же не слышно все вместе? Если не заткнешь уши, так слышно кудахтанье, а если заткнешь, то слышен только шум? — спросил малыш. — Вот попробуйте сами! — И он для большей убедительности заткнул себе уши пальцами. Мать что-то проворчала, но ответа на этот вопрос не нашла. IV А уже самая большая беда для Мирона — это «думанье»! Не умел думать, и все! Что, бывало, ни скажет, все как-то не так, как нужно, всегда мать или кто-нибудь другой говорит ему: — Да отчего ты, дурак непроходимый, не подумаешь наперед, что хочешь сказать, а болтаешь, как рыбак веслом! И как ни мучился бедный Мирон, чтобы придумать, а потом сказать что-либо разумное, — нет, не может, да и только. Бедный Мирон пришел к убеждению, что он не умеет думать! Как-то раз сидит вся семья за обедом вокруг большого стола посреди хаты. Мать подает капустник. Капустник хороший, с салом, еще и крупы добавлено. Все едят молча. Мирон глотнул раза два, а потом и задумался над тем, почему это так тихо стало в хате, никто и слова не скажет. Ни с того ни с сего запала ему в голову мысль, что именно теперь ему необходимо что-нибудь сказать. Но что бы такое? Нужно раньше обдумать, а то все будут смеяться, а мать и побранит. Что бы это сказать? И маленький Мирон начинает размышлять. Ложка, как нес он ее ото рта к миске, так и застыла в воздухе вместе с рукою. Глаза неподвижно уставились в пустое пространство, а затем невольно остановились на иконе божией матери, висевшей на стеяе; губы только шевелятся, словно что-то шепчут. Работники, заметив это, переглянулись между собой, толкнули друг друга локтем, а девушка-батрачка шепнула даже старому Ивану: — Ну, сейчас какую-нибудь глупость выпалит. — Вот я не знаю, — медленно начал Мирон, — почему это святая матерь смотрит-смотрит, а капусты не ест?.. Бедный Мирон, как он ни мучился, не мог ничего лучшего придумать, может быть, потому, что его насильно заставляли думать «так, как все». Смех, хохот, обычный нагоняй матери, опять: «дурень непроходимый», — бедный Мирон заплакал. — Что же мне делать, если я не умею думать так, как все, — сказал он, утирая слезы. V Что из него выйдет? Какой цветок разовьется из этой почки? Это предсказать нетрудно. Встречаются в наших селах довольно часто такие удивительные явления. Все у них сызмальства не так, как у людей: и походка, и лицо, и волосы, и слова, и поступки, и если придется такому ребенку весь свой век прожить под убогой сельской крышей, без более широкого опыта, без более ясных познаний, если с малых лет нечуткие родители начнут гнуть его природу и мысли так, чтобы они были «как у всех людей», то им наверняка удастся задушить врожденную наклонность к своеобразию; все не нашедшие себе применения и приглушенные способности ребенка застынут и зачахнут в зародыше, и из маленького Мирона выйдет плохой хозяин, или, еще хуже, подавленная, но не уничтоженная живость и быстрота характера толкнут его на злое, не будучи в состоянии развиться в доброе — станет он забиякой, затем знахарем, верящим в собственные видения, и с чистым сердцем будет дурманить людей. Но если у такого ребенка окажется любящий и, главное, не очень бедный отец, который захочет и сможет, понатужась из последнего, отворить своему ребенку двери в мир, то тогда — что же тогда? Вы думаете, доля ребенка будет лучше в том смысле, как обычно понимают люди «лучшую долю»? Как бы не так! В школе набросится ребенок на науку, будет упиваться ею, как больной свежим воздухом, и кончит тем, что, проникшись истинами науки, захочет перенести их в жизнь. И станет маленький Мирон горячим проповедником этих истин, понесет их темным и обездоленным, под родные сельские крыши… Ну и незавидна же будет его доля! Узнает он и стены тюремные, и всякие другие норы, муки и насилие людей над людьми, а кончит тем, что либо пропадет где-нибудь в нищете и одиночестве на каком-нибудь глухом чердаке, либо вынесет из тюремных стен зародыш смертельного недуга, который раньше времени сведет его в могилу, либо, утратив веру в святую, высокую правду, начнет водкой заливать тоску до полного забвения. Бедный маленький Мирон!.. 1879 {Иван Франко (со старой орфографии) @ Карандаш @ висьт @ ӧтуввез @@} Карандаш. Прошу никоим образом не думать, что я сказку разсказываю или что заглавие этой повести какая-нибудь метафора. Нет, дело, действительно, идет о карандаше и даже не о целом, а о кусочке, длиною, приблизительно, дюйма в три. Впрочем, если кто скажет, что три с половиною, так я тоже не пойду с ним к войту судиться. Но знаю хорошо, что четырех дюймов не было. Я мог бы это, как говорят юристы, «показать под присягой», или, как говорят наши ясенычане, «забожиться и заклясться на чем свет стоитъ». Трех с половиною дюймов длиною, не больше, был герои этой повести. Хотя уж много лет прошло с тех пор, как мы с ним видались, т. е. с тех пор, как я его видел, ибо разве мог он своим заостренным носиком меня видеть? Да к тому же он целых полтора дня лежал в моем школьном мешке, под книжками, в кромешной темноте! — Так вот, говорю я, прошло уж много летъ — чтобы не солгать, этому будет не меньше пятнадцати (достаточно, чтобы забыть какого-угодно вернаго друга) — а я не забыл о нем, о трех с половиною дюймовом куске карандаша, вделанном в темно-красное дерево, шестигранном, лакированном, с серебряной выбитой над? писью «Mittel» на тупом конце; с другого конца он был заострен не особенно остро, не особенно тупо — как раз настолько, сколько нужно для сельскаго школьника. В таком виде лежал он однажды в зимнее утро в снегу, на дворе ясеницкой школы, как раз возле тропинки, которую утром протоптали школьники. Это было чудное, ясное утро. Мороз щипал как бешеный, в воздухе летали мелкие снежные хлопья, совершенно прозрачные, заметные только по бриллиантовому блеску, когда в Них преломлялся солнечный луч. Карандаш не застрял в мерзлом искристом снегу, а лежал на поверхности. Его желтый лак блестел на солнце, а серебряныя буквы «Mittel» виднелись издали. Вероятно, какой-нибудь школьник, спеша в школу, потерял его. Он так и лежал, вытянув свой черный, заостренный носик к стенам школы, словно силился указать каждому прохожему, что там его настоящее место; словно просил своим серебряным взором, чтобы его вынули из этой хотя и прекрасной, но слишком холодной постели, и отнесли туда, в школу, откуда далеко по селу разносились голоса мальчиков, ожидающих господина учителя. Скажите же теперь по совести сами, что бы вы сделали, если бы вам случилось увидеть такой Mittel и, вдобавок, в подобном не совсем для его «чина» соответствующем положении? Думаю, что девяносто процентов из вас, не подозревая в нем героя не только повести, но даже газетной заметки или ничтожнаго объявления, подняли бы его и просто спрятали в карман. Остальные десять процентов, наверно, даже не нагнулись, бы к нему. Я, признаться, принадлежал к этим девяносто, т. е., не подозревая ничего дурного в карандаше, наклонился к нему и, не имея кармана, вложилеего в школьный мешок, в котором лежали мои книжки. Но что здесь было совсем необыкновенно,.так это то, что я очень обрадовался своей находке. Я был бедный крестьянский мальчик и никогда еще на своем веку не имел карандаша; я всегда должен был писать этим проклятым гусиным пером, которое так страшно капало, брызгало и прыскало под натиском моей руки. А теперь вдругъ — нашел карандаш! Да еще какой красивый! Правда, я видел его только мельком, когда еще он лежал в снегу, ибо потом, схватив его рукою, я быстро швырнул его в мешок, словно боясь, чтобы солнце, которое так ясно светило, не выкрало его из моей руки. Во время всей эиой операции было любопытно еще то, что мне и в голову не пришло, чтобы его мог потерять какой-нибудь школьникъ — слышите — в голову не пришло. Где там! Какой здесь у нас школьник теряет карандаши! Вероятно, какой-нибудь барин приехал к учителю и какимъ-нибудь удивительным образом потерял этот карандаш. А, может, его потерял еврей-барышник, которому учитель в прошлом году продал корову, может быть, этот карандаш лежал здесь с прошлаго года и никто его, беднаго, не видал. А, может, он ночью упал с неба вместе со снегом. Говорила же бабуня, что лягушки не раз падали с неба, — почему-же и карандаши не могут падать? Так размышлял я, идя через двор в школу. Что-ж, разве шестилетнему мальчику нельзя так размышлять? А впрочем — нет! Мне очень понравился этот карандаш. Я держал руку в мешке, карандаш был в моей руке, — я ворочал его гранями во все стороны, старался узнать его толщину, возстановить перед глазами его вид, — одним словом, моя фантазия, словно мотылек вокруг цветка, безостановочно вертелась и носилась вокруг карандаша. Она насильно гнала всякую мысль о том, что карандаш мог принадлежать другому школьнику и что, значит, мне придется возвратить его собственнику. В классе было уже полно школьников. Некоторые сидели на скамьях и зубрили заданный урок, время от времени боязливо оглядываясь на двери, — не идетъ-ли учитель. Другие, посмелее, расхаживали по классу, толкались между скамьями, рисовали мелом на доске разных чудищ, и быстро стирали их потом мокрой тряпкой, служившей вместо губки. О карандаше никто не спрашивал. Это меня очень обрадовало, и я быстрехонько, словно крадучись, шмыгнул на вторую скамью и сел на свое обычное место. Вынимая нужную для следующаго урока книжку, я услышал шорох, произведенный карандашом, и весь задрожалъ — не знаю, от радости или от чувства какой-то безсознательной тревоги. Вот и учитель пришел, начался урок. Ничего! Вот урок кончился, учитель вышел, крик и шум поднялся по прежнему, — о карандаше никто ни слова. Я сижу, оглядываюсь кругом и дрожу, словно вор над краденым добром, боясь, что вотъ-вот придет кто-нибудь и потребует от меня карандаш. Но никто его не требует. Школьники расхаживают, учат, шалят и толкутся по прежнему. Подходит ко мне мой приятель Степан Лесков. — О, ты, видно, сегодня ариѳметики не знаешь! говорит он, — достанется-же тебе по шкуре! А если учитель прикажет мне бить, так смотри! Что за насмешник этот Степан! Он знает, что ариѳметика — моя слабая сторона, и всегда любит подразнить меня. Но я хорошо знаю, что он шутитъ; впрочем, теперь я не боюсь учителя, потому что выучил ариѳметику (писать числа до 100). О, еще и как выучил! А кто вчера целый день писал пальцем на оконных стеклах, покрытых густою росой. — Ну, ну, не очень ты безпокойся о моей ариѳметике, ответил я Степану. — Смотри только, чтобы самому не досталось по шкуре! Удивительное дело, ей-Богу, удивительное! Я хотел тоже ответить Степану шуткой, с улыбкой, ласково, — а ответил какъ-то зло, сердито, таким мрачным голосом, что даже самому стало скверно! Я почувствовал, как все лицо мое налилось кровью. Степан с минуту стоял предо мною и, не говоря ничего, смотрел на меня удивленным взглядом, а потом отошел, видимо, опечаленный тем, что обидел меня своей шуткой. Он так меня любил, этот мягкий, тихий, услужливый и добрый мальчуган! Зачем я так сердито ответил ему? Зачем опечалил его? Он, ведь, шутил со мною, и у меня не было никакого основания сердиться на него! Такия мысли вертелись у меня в голове, когда Степан ушел и молча сел на свою скамью. Это был небольшой, русый мальчик, восьми лет. Отец его, бедный крестьянин, был соседом моего дяди, у котораго я жил, поэтому и мы, мальчики, дружили между собой. Отец Степана, говорят, раньше был богат, но большой пожар и всякия другия несчастья раззорили его. Он был высокий, сильный мужчина, с мрачным, всегда опущенным к земле лицом и грубым, резким голосом. Я какъ-то невольно боялся его и считал жестоким человеком. Зато маленький Степан был весь в мать, тихую, кроткую женщину, с красивым еще, добродушным лицом и ясными сероватыми глазами. Поэтому-то, часто стоя за забором на пастбище, подстерегал я, когда старый Лесков уйдет из хаты, чтобы хоть на минуту забежать к Степану, поиграть с ним. Правда, мы, как дети, не раз и ссорились, но никогда эта ссора не продолжалась долго. Я, всегда готовый к ссоре, а то и к драке, обыкновенно был первый готов и к перемирию. — А Степан, всегда ровный, улыбался так мило, словно хотел сказать: — А, видишь, я давно знал, что ты без меня не выдержишь! Но теперь, почему я теперь разсердился на Степана? Да нет, я чувствовал хорошо, что совсем даже не разсердился на него! Наоборот, его жалобный, печальный взгляд причинял мне какую-то боль, точно сверлил мою детскую грудь. Сам не знаю, отчего мне стало вдруг стыдно и я забыл о карандаше. Лишь тогда, когда впечатления ослабели и прошли, когда я опять увидел перед собою мешок, в котором мои нервы словно издали чувствовали прикосновение карандаша, моя фантазия снова возвратилась к этому предмету — и через минуту я забыл о Степане и его печальном взгляде. Снова вошел учитель, начался урок и незаметно прошел, о карандаше никто ни слова. Третьим уроком была ариѳметика. Эта высокая и страшная наука велась следующим образом: учитель вызывал ученика к доске, приказывал ему писать на ней цифры мелом, а все остальные мальчики должны были эти-же цифры писать в своих тетрадях. Учитель расхаживал возле скамеек, заглядывая то тут, то там в тетради, наблюдая — все-ли пишут и такъ-ли, как следует. Перед уроком ариѳметики услышал я на последней скамье, на которой сидел Степан, какой-то шум, какие-то тревожные отрывочные вопросы и ответы, но за общим шумом не мог разобрать, в чем дело. Все-таки у меня в груди что-то екнуло, сделалось какъ-то неспокойно. Я подумалъ: не буду теперь вынимать карандаша, буду писать, как всегда, пером, хоть оно и опротивело мне. Вот и учитель вошел. Отдышавшись немного за столом, он встал и вызвал меня к доске. Я вышел испуганный, дрожащий, потому что вообще писание цифр или букв было для меня не легким делом: всякие знаки изъ-под моих рук выходили кривыми, крючковатыми, разползшимися, так что, обыкновенно, походили на старый забор, в котором каждый кол торчит в другую сторону, а поперечныя хворостины никак не могут встретиться с кольями. Но что было делать: учитель вызвалъ — нужно итти. Я стал возле доски и взял в правую руку тряпку, а в левую мел. — Тридцать пять! крикнул учитель и посмотрел на меня. — Ах, ты, болван, а ты как мел держишь? Левой будешь писать, а? Я переместил в своих руках несчастныя орудия премудрости, потом, насколько мог, поднял правую вверх и едва достал до половины доски. Задача, написать на доске число 35, была очень трудная, ибо приходилось писать самыя «мудреныя» цифры. Вчера, упражняясь в писании цифр пальцем на стеклах, я долго думал, какъ-бы написать эту проклятую тройку, чтобы она вышла кругленькой и с зубчиком. Спросить не у кого было — вот я и решил писать ее, начиная с середины, от зубчика, потянуть отсюда раньше всего верхнюю, а потом нижнюю закорючку. Так я научился писать дома, так принялся и теперь марать на доске. А тут, как на грех, рука дрожит, сила, которой и так было не много, где-то словно застыла, и как я ни мучаюсь, прижимая мел к доске, проклятые штрихи все выходят такие тощие и топкие, что их едва видно. С грехом пополам я намалевал тройку. — А что, уже? — кричит учитель и оборачивается ко мне. — Еще… еще нет, — отвечаю я, и, обливаясь холодным потом, берусь писать 5, разумеется, опять по собственному методу, начиная с середины. — Что, что, что? вскрикнул учитель и подбежал поближе ко мне, — как ты пишешь, как? Я молчал. Дрожащая рука дотягивала штрих на доске. Пятерка походила скорее на нежели на круглообразное, с гребешком 5. — Ах ты, поросячье отродье! (обычный титул, каким учитель именовал учениковъ). — ты не знаешь, как пишется пять? И, не ожидая ответа на свой вопрос, учитель одною рукой схватил со столика широкую линейку, "а другою мою руку, из которой вылетел мел, — и громкое «ляск!» раздалось по классу. Ладонь моя налилась кровью и стала какъ-будто толще, по коже — словно мурашки забегали. Сызмала твердо переносящий боль, я не заплакал, а только поморщился. — Так ты не знаешь, как пять писать? Не видал, как я писал? А посмотри-ка, как пишется пять — видишь — и пан учитель схватил мел и с размаху написал громадную пятерку раньше на доске, а потом (может и не такую правильную и ясную) на моем лице. — Пиши дальше, — крикнул онъ — сорок восемь! Я взял мел и начал писать. Учитель смотрел еще с минуту. Четверка удовлетворила его и он опять заходил между скамьями. — Почему не пишете? прикрикнул он злобно на мальчиков, которые на половину с улыбкой, на половину с испугом смотрели на то, что делалось у доски. От крика учителя все головы склонились книзу; так от ветра клонятся тяжелые колосья созревшей ржи. — А ты, «староста», как три написал? спрашивает учитель одного. Вместо ответа, вместо объяснения, ляск линейкой по руке. — А это что сверху над пятеркой? спрашивает он другого. — Капнуло с пера. Снова ляск линейкой по руке. — А ты, сват, чего не пишешь? обращается он к третьему. — Я… я… господин учитель…-— слышен сквозь слезы голос Степана Лескова. — Что? кричит учитель. — Я где-то карандаш потерял. В эту минуту, неизвестно почему, из моей руки выпал мел. Говорю еще разъ: неизвестно почему, ибо я был уверен, что карандаш, спокойно лежащий теперь в моем мешке, не принадлежал Степану. Никоим образом! И все-же при его словах я так испугался, рука моя так задрожала, что мел, словно слизень, выскользнул из моих рук. Счастье мое, что заданная цифра была уже написана, теперь я не сумелъ-бы ее написать. — Такъ — крикнул учитель, — потерял! Постой-ка ты, я тебя научу! Чему собственно хотел учитель научить Степана, Господь ведает. Мы, школьники, знали лишь, что учитель два дня тому назад поссорился с отцом Степана и, видимо, искал лишь случая, чтоб за отца отомстить сыну; а, кроме того, мы видели, что сегодня учитель немного пьян и что, значит, без боя не обойдется. — Марш на середину! крикнул он на Степана. Бедный мальчик, видно, знал, что его ожидает, и не очень быстро шевелился; учитель схватил его за длинные, белокурые волосы и выволок на середину комнаты. — Стой здесь! А ты — сказал он оборачиваясь ко мне — написал уже? — Написал. — Садись. А ты или к доске! С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, во-первых, потому, что сам сидел на безопасном месте, а во-вторых, оттого, что думал, что раз учитель послал Степана к доске, то авось ему за карандаш уж не достанется — я знал, что Степан писать умеет. Однако, я чего-то боялся, слыша, как сердито диктовал учитель Степану числа и как он злился, видя, что Степан пишет хорошо. Мне было тяжело, — что-то шептало внутри, что если Степану достанется за карандаш, то и я в этом буду виновен. Каким образом в моей голове сплетались такия удивительныя мысли, не знаю, но верно только то, что я дрожал, как лист. Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску; время от времени учитель смотрит на него, чтобы поймать на чемъ-нибудь, но не тутъ-то было. — Довольно! — кричит он, а теперь ложись! — Да за что же, господин учитель, — отзывается Степан. — Что?.. за что?.. Ты еще спрашиваешь?.. Сейчас ложись!.. Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слова. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, бледный, дрожащий, стоит у доски и мнет тряпку в руках. — Да за что же вы, господин учитель, хотите меня бить? — спросил еще раз Степан сквозь слезы, видя приближающагося учителя с розгою в руке. — Ложись! — крикнул тот, и не ожидая более, схватил Степана за волоса, перевернул его на стул и начал, что есть силы хлестать розгою. Степан закричал от боли, но крик, повидимому, только еще больше раздражал опьяневшаго учителя. — Чтобы знал в другой раз, как карандаши терять! — кричал он отрывистым, задыхающимся голосом, и розга засвистала еще сильнее, обвивая тело беднаго Степана. Что делалось со мною в эту длинную, страшно тяжелую минуту! Первой мыслью, сразу мелькнувшей у меня в голове, было — встать и сказать, что я всему виной, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал. Но страх перед свистящей розгой насильно приковал меня к месту, связал мой язык, сдавил горло, как железными клещами. Крик Степана отдавался в моей груди, холодный пот обливал меня всего, я ясно чувствовал боль, острую боль от розги, чувствовал ее во всем теле и так живо, что все мои мускулы, помимо моей воли, сокращались и дрожали, а в горле что-то громко, на весь класс всхлипнуло. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не слыхал моего всхлипыванья. А учитель все еще не переставал бить! Бедный Степан уж охрип, лицо его посимело от напряжения, пальцы судорожно впились учителю в колени, ноги болтались в воздухе, но розга не переставала свистеть, и каждый ея свист, каждый удар по толстой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, выдавливал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я уж не помню — ох, и вспоминать не хочу! — что со мною делалось в эти страшныя минуты, какия ощущения проходили по моему телу, какая боль пронизывала мои суставы, какия мысли вертелись в голове. Да нет, — никаких мыслей и не было! Я сидел холодный, застывший! И теперь еще, когда я, спустя шестнадцать лет, вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она, словно удар камнем по темени, на долгое время оглушила меня, и что будь таких минут в моем детстве много, из меня вышелъ-бы такой-же остолоп, каких мы сотнями видим в каждом из низших училищ нашего края, нервы которых сызмала притупились страшными, отвратительными сценами, а голову с шести лет забила учительская дисциплина. Наконец, свист розги стих. Учитель выпустил Степана, а тот безсильный, измученный, бездыханный, покатился на пол. Учитель, красный как бурак, бросил розгу и сел на стул, с котораго только что скатился Степан. С минуту он отдыхал, не говоря ни слова. В классе было тихо, мертво, мрачно. Слышно было лишь, как судорожно всхлипывая, хрипел бедный мальчик. — Не встанешь ты? — прошептал учитель, толкая его ногой в бок. Спустя минуту Степан едва-едва поднялся на ноги и стал, держась рукою за скамью. — Марш на место! И знай, как в другой раз карандаши терять! Степан пошел на свое место. В классе снова стало тихо. Учитель, видимо, отрезвился немного и почувствовал, что плохо сделал, так избивши мальчика. Он знал, что Лескова затрагивать не совсем удобно. Мысль об этом еще более раздражала его — он вскочил и стал молча, тяжело дыша, бегать по классу. — А, мерзавцы, разбойники! — крикнул он на ходу, не известно к намъ-ли, детям, или к отсутствующим ясенычанам. Снова учитель бегает по классу, снова запыхается и ворчит что-то под нос, а лотом обращается к нам и кричитъ: — Домой! Но и это, обыкновенно очень чудодейственное, слово, обещающее нам хоть в день освобождение от тяжести школьной премудрости, было теперь обращено, точно к глухим. Тревога и неуверенность оглушили всех школьников и отняли у них способность чувствовать. Нужен был другой, более громкий окрик учителя, чтобы все встали на молитву. Когда после молитвы школьники тронулись со скамей и начали выходить из класса, то делали это без обычнаго в этих случаях шума и толкотни; все шли потихоньку, боязливо оглядываясь на учителя, который стоял у столика, пока не вышли все мальчики. Каждый чувствовал себя, как будто, придавленным. Степан шел всхлипывая, а когда он, уж возле дверей, взглянул на учителя, тот погрозил ему кулаком. Я шел почти последним, едва передвигая ноги. Я так страшно боялся и стыдился чего-то, что былъ-бы рад в эту минуту провалиться сквозь землю. Не знаю, может быть только убийца после совершеннаго преступления чувствует такую-же тяжесть на сердце, какую чувствовал я тогда. На Степана в ту минуту я не взглянулъ-бы ни за какия деньги. Я так живо представлял себе его боль, — нет, я страдал не меньше его, — а тут еще этот проклятый внутренний голос, который все шептал мне, что он страдал изъ-за меня, что карандаш принадлежит ему. Да, теперь уж что-то ясно говорило, что это я его карандаш нашел! И было-бы, кажется, в этом случае всего естественнее — подойти к нему и отдать потерянное. Кажись, так просто! Так нет! Мне, окончательно прибитому страхом, жалостью и стыдом, было тогда совершенно невозможно это сделать. И не то, чтоб теперь я желал спрятать этот карандаш для себя, — где там! Он тяжелым камнем лежал в моем мешке, жег мою руку, — я теперь ни за что не дотронулся-бы к нему, не взглянулъ-бы на него! Какъ-бы я обрадовался, если-бы кто-нибудь силою вырвал у меня мешок и вытряхнул из него все содержимое, чтобы карандаш выпал, а Степан потом мог его поднять. Но так по случилось — да и не до того было школьникам. Как только мы вышли из класса и учительскаго двора, все обступили все еще всхлипывающаго Степана и стали его разспрашивать, как и где он потерял карандаш, какой это был карандашъ; кое-кто громко роптал на учителя, другие жалели Степана и говорили, чтобы он непременно пожаловался отцу. — Разве я-а знаю, где я по-о-терял, всхлипывал Степан. — А что мне теперь та-а-туня скажут! Только позавчера мне купили в городе, а я-а потерял. Ой-ой-ой! — заплакал бедный мальчик, который боялся отца не менее учителя. — Да не плачь, глупый, не бойся, утешали мальчики, хоть, верно, ни один из них не хотелъ-бы быть в шкуре Степана. — Да-а, не пла-ачь! − ответил мрачно Степан. — Да они меня убьют за карандаш! Шесть крейцеров, говорят, заплатили за него в городе… А если, говорят, потеряешь, то шкура не твоя, слышишь!.. Ой, ой, ой!.. Я не мог слышать этого разговора. Каждое слово Степана кололо. меня, словно колючками. Я скорей побежал домой, весь дрожа, бледный и задыхающийся. — О, ты уж, верно, где-нибудь дрался с мальчиками, — крикнула при моем появлении тетка, — что задыхаешься, как собака гончая! Ах ты, мерзкий, негодный мальчишка! Тетка была еще девушкой, двадцати с чемъ-то лет от роду. Она была очень добра, чего нельзя было сказать о ея языке, который никогда не любил."даром хлеб есть" и которому никогда не недоставало запаса слов. Я повесил мешок с книжками на крючок и, не говоря ни слова, сел есть. Доевши, взял я книжку, но не для того, чтобы выучить заданный на завтра урок, — не до ученья мне было! — Я сидел над книжкой, как пень, и в сотый раз перечитывал все одни и те же слова, не понимая того, что читал. Я силился, не думать о Степане, об учителе, о старом Лескове; но их лица все время стояли, предо мной, обдавали меня холодом, грызли и безпокоили, как грызут и безпокоят грешника вспоминания о старых грехах. Я так хотел, чтобы скорей наступил вечер, но вечер, точно кемъ-то заколдованный, не приходил. Я боялся взглянуть на мешок с карандашом, словно это был не мешок, а страшная нора, и не карандаш, а гадина." Как я измучился, пока наступил вечер, я разсказывать по буду. Какие страшные сны мне снились ночью, как я кричал, убегал, прятался, как за мною бегали и летали ящерицы с острыми мордочками и с громадною надписью «Mittel» на хребте, как меня царапал терновник, покрытый желтой блестящей корой и шестигранными ветвями, заостренными на конце, — пусть и это потонет в кладезе забвения. Довольно того, что, встав утром, я чувствовал себя разбитым, измученным, а тетка вдобавок наговорила обо мне, что я всю ночь метался и визжал, не давая ей спать. Утром, раньше, чем я отправился в школу, приходит дядя из села и, сбросив толстыя суконныя рукавицы, начинает разсказывать деревенския новости. — А за что это вчера учитель Степана Лескова бил? — спрашивает у меня дядя. Этот вопрос так испугал меня, словно-бы меня кто кипятком обдал. — Да… да… да… говоритъ… что по… по… по… — Что ты, говорить не умеешь, что-ли? — крикнула сбоку тетка. — Ну, так что там случилось со Степаном? — спросила она дядю.. — Да вчера учитель его так избил за какой-то карандаш, что тот еле живым домой дотащился. — За какой карандаш? — Да вот, купил ему отец в понедельник карандаш, а он его вчера потерял. Учитель пьяный, и ну мальчика бить, будто он в этом виноват. Понимаете, насилу бедный мальчик домой приплелся. abu А тут еще старый медведь взбесился, да тоже давай ребенка бить! За волосы, под ноги да пинками!.. Господи! старуха в плач, подняла крик, мальчишка в обморок, едва водой отходили, теперь, говорят, лежит, двигаться не может! Как можно так ребенка наказывать!.. Дядя еще не кончил, как я громко расплакался и прервал его речь. — Что с тобой? — спросил удивленный дяди. — Спятил ты, что-ли? — крикнула тетка. — Я… я… я…-— пролепетал я плача, но всхлипыванья не дали мне окончить речь. — Ну что, что, скажи! промолвил дядя ласково. — Я… нашелъ… Степанов карандаш! — Нашел?.. Где?.. Когда?.. — Вчера, перед уроком на снегу, — сказал я уже смелее. — Ну, а почему-ж ты не отдал Степану? — Я не знал, что это его, а он не спрашивал. — А после, после урока? — Я… я боялся. — Боялся? Да какого-ж чорта ты боялся? — спросила тетка, но я ничего не ответил на этот вопрос. — Ну, а где же этот карандаш? — В мешке. Дядя заглянул в мешок и вынул несчастный карандаш. Я не смел взглянуть на него. — Ну глядите, люди добрые, — за такую ерунду так избить мальчика! Пропади вы оба пропадом! Дядя сплюнул и вышел, взяв карандаш с собою. Меня тетка вытолкала в школу. Я по дороге еще всхлипывал, и слезы текли по лицу, помимо моей воли; но на душе стало много легче. В этот день и во всю следующую неделю Степан не приходил в школу, — он лежал больной. Неожиданно на следующей неделе почему-то заболел и учитель; дядя догадывался, что, верно, его старый Лесков хорошенько «проучилъ». Было-ли это так или нет, я не знаю. наверное, — довольно того, что Степана я после этого не видал целых две недели. Ах, как боялся я тогда с ним встретиться! Как часто я видал в тревожных снах его доброе, тихое лицо, еще синее от побоев, болезненное и исхудавшее, — каким тяжелым укором глядели на меня его серые, добродушные глаза! Но когда я увидал его, когда услышал его голос, то все муки, все безпокойство прошедших дней словно ожили вдруг в моей душе, — но только на одну минуту. Степан был теперь уже здоров и веселъ: но-прежнему, заговорил ко мне добродушно, словно ничего и не было меж нами; о карандаше ни слова. Не знал он, что-ли, о том, что его карандаш был, у меня и что я был причиной его нитки? Не знаю, но никогда потом между нами не было разговора о карандаше. Львов. 1879. {Иван Франко (вуджӧдіс Kodko) @ Школьная наука Грыця @ висьт @ ӧтуввез @@} ШКОЛЬНАЯ НАУКА ГРЫЦЯ I Гуси совсем ничего не знали об этом. Еще в то самое утро, когда отец думал отвести Грыця в школу, гуси не знали об этом намерении. Меньше всех знал о нем сам Грыць. Он, как обычно, встал утром, позавтракал, поплакал немножко, почесался, взял прут и вприпрыжку погнал гусей из загона на пастбище. Старый белый гусак, как обычно, вытянул к нему свою небольшую голову с красными глазами и красным широким клювом, резко зашипел, а затем, тараторя о чем-то неинтересном с гусынями, пошел вперед. Старая серо-желтая гусыня, как обычно, не хотела итти вместе со всеми, поплелась обок мостика и забрела в канаву, за что Грыць огрел ее прутом и назвал «разиней» — так он имел обыкновение называть все, что не покорялось его высокой власти на пастбище. Очевидно, ни белый гусак, ни серо-желтая гусыня, вообще никто из всего стада — а их было двадцать пять, — никто не знал о близком переходе их властителя и воеводы на другой, далеко не такой почетный пост. Поэтому, когда нежданно-негаданно пришло новое известие, то есть когда сам отец, возвращаясь с поля, позвал Грыця домой и там отдал его в руки матери, чтоб она его умыла, причесала и приодела, как бог велел, и когда затем отец взял его с собой и, не говоря ни слова, повел, трепещущего, вниз по выгону, и когда гуси увидели своего недавнего вожака в совершенно преображенном виде — в новых сапожках, в новой войлочной шляпе и подпоясанного красным ремнем, — раздался среди них внезапный громчий возглас удивления. Белый гусак подбежал близко к Грышо с вытянутой головой, как будто хотел хорошенько к нему присмотреться; серо-желтая гусыня тоже вытянула голову, долгое время не могла ни слова произнести от неожиданного потрясения и наконец быстро прострекотала: — Куда-да-да? — Дула гусыня! — ответил гордо Грыць и отвернулся, точно хотел сказать: «Эге, погоди-ка, не таким паном я теперь стал, чтобы отвечать тебе на твой гусиный вопрос». А впрочем, может, и потому не ответил, что сам не знал. Пошли вверх по селу. Отец ни слова, и Грыць ни слова. Наконец пришли к просторному старому дому, крытому соломой, с трубой наверху. К этому дому шло много ребят, таких, как Грьшь, и постарше. Позади домa по огороду ходил пан в жилетке. — Грыць! — сказал отец. — А? — сказал Грьшь. — Видишь вон ту хагу? — Визу. — Запомни: это школа. — Ну! — сказал Грьшь. — Сюда ты будешь ходить учиться. — Ну! — сказал Грыць. — Веди себя хорошо, не шали, пана учителя слушайся. Я иду записать тебя. — Ну! — сказал Грыць, почти ничего не понимая из того, что говорил отец. — А ты ступай вон с теми ребятами. Возьмите его, ребята, с собой. — Пошли! — сказали ребята и взяли Грыця с собой, а тем временем отец пошел на огород поговорить с учителем. II Вошли в сени, где было совсем темно и страшно несло прошлогодней гнилой капустой. — Видишь там? — сказал Грыцю один мальчик, показывая в темный угол. — Визу, — сказал с дрожью Грыць, хотя совсем ничего не видел. — Там яма, — сказал мальчик. — Яма! — повторил Грыць. — Если будешь плохо учиться, учитель посадит тебя в эту яму, и придется тебе сидеть целую ночь. — Не хоцу! — закричал Грыць. Тем временем другой мальчик шепнул что-то первому мальчику, оба засмеялись, а затем первый, нащупав дверь школы, сказал Грыцю: — Постучи-ка в дверь. Живо! — Зацем? — спросил Грыць. — Надо! Так полагается, если кто в первый раз приходит. В школе стоял шум, точно в улье, но когда Грыць застучал кулаками в дверь, стало тихо. Ребята тихонько отворили дверь и втолкнули Грыця в комнату. В то же мгновение захлестали крепкие березовые розги по его спине. Грыць очень перепугался и поднял крик. — Тише, дурак! — кричали на него озорники-ребята, которые, услышав стук, спрятались за дверью и устроили Грыцю такой сюрприз. — Ой-ой-ой-ой! — кричал Грыць. Ребята испугались, как бы не услышал учитель, и начали унимать Грыця. — Тише, дурак, это так надо! Кто в дверь стучит, тому надо по спине постучать. Ты этого не знал? — Не-е-е зна-а-л! — всхлипнул Грыць. — Почему не знал? — Да я-а-а пе-е-лвый ла-а-з в сколе. — Первый раз, а!.. — вскричали ребята, как бы удивленные тем, как можно первый раз быть в школе. — О, тогда надо тебя угостить! — сказал один, подскочил к доске, взял из ящичка изрядный кусок мела и подал Грышо. — На, дурак, ешь, да живо! Все молчали и выжидательно глядели на Грыця, которым вертел в руках мел, а затем медленно положил его в рот. — Ешь, глупый, да живо! — напоминали ребята, а сами задыхались от смеха. Грыць принялся хрустеть и насилу съел мел. Хохот в школе раздался такой, что стекла зазвенели. — Цего смеетесь? — спросил удивленный Грыць. — Ничего, ничего. Может, хочешь еще? — Нет, не хоцу. А сто это такое? — Так ты не знаешь? Вот глупый! Да это иерусалим такой, это очень вкусно. — Ой, не оцень вкусно, — сказал Грыць. — Потому что ты еще не раскусил. Это всякий должен есть, кто в первый раз приходит в школу. В эту минуту вошел учитель. Ребята, точно вспугнутые воробьи, бросились к партам, только Грыць остался со слезами на глазах и с губами, белыми от мела. Учитель грозно приблизился к нему. — Как зовут? — крикнул он. — Глыць. — Что за Грыць? Ага, ты новый. Почему за партой не сидишь? Чего плачешь? Чем измазался? А? — Да я ел елусалим. — Что? Какой Иерусалим? — допытывался учитель. Ребята снова просто задыхались от смеха. — Да давали лебята. — Какие ребята? Грыць обвел взглядом комнату, но не смог никого узнать. — Ну, ну! Иди садись и учись хорошо, а Иерусалима больше не ешь, не то бит будешь! III Началось ученье. Учитель что-то говорил, показывал какие-то дощечки, на которых были нарисованы какие-то крючки и столбики; ребята время от времени что-то кричали, когда учитель показывал какую-нибудь новую дощечку, а Грыць ничего не понимал. Он даже не обращал внимания на учителя — уж очень смешными казались ему ребята, сидевшие вокруг него. Один ковырял пальцем в носу, другой сзади то и дело старался воткнуть небольшой стебелек Грышо в ухо, третий долгое время трудился весьма усердно, выдергивая из своего старого кафтана заплаты, нитки и бахромки; уж их перед ним на нижней доске парты лежал целый ворох, а он все еще дергал да щипал изо всех сил. — Зацем ты это? — спросил Грыць. — Буду дома с бовщом есть, — ответил шепеляво мальчик, и Грыць долго раздумывал, не обманул ли его этот мальчик. — Да ты, парень, совсем не слушаешь! — крикнул на него учитель и дернул за ухо так, что у Грыця даже слезы невольно выступили на глазах и он так перепугался, что долгое время не только не мог слушать, но совсем ничего не помнил. Когда он наконец пришел в себя, ребята уже начали читать склады на подвижных табличках, которые раскладывал и складывал учитель. Они неутомимо по сто раз певучими голосами повторяли: «а-ба-ба-га-ла-ма-га». Грыцю, неизвестно почему, очень это понравилось, и он начал своим пискливым голосом кричать: «а баба галамага». Учитель уже готов был признать его очень внимательным и способным мальчиком и, желая получше убедиться в этом, переставил буквы. Не ожиданно он выставил перед учениками буквы «баба», но Грыць, глядя не на них, а только на учителя, тонким, певучим голосом крикнул: «Галамага!» Все захохотали, не исключая и самого учителя, но Грыць, удивленный, оглянулся и снова громко сказал своему соседу: «По цему не клицис галамага?» Только тогда бедняга опомнился, когда учитель огрел его за понятливость розгой по спине. — Ну, чему же тебя там в школе научили? — спросил отец, когда Грыць в полдень вернулся домой. — Мы уцились «а баба галамага», — ответил Грыць. — А ты знал? — спросил отец, не вдаваясь в то, что это за такая удивительная наука. — Да уз знал, — ответил Грыць. — Ну, так старайся! — похвалил огец. Когда здесь, в селе, научишься, то пойдешь в город, в большую школу, а потом будешь попом. Жена, дай-ка ему поесть. — Ну! — ответил Грыць. IV Прошел ровно год с того важного дня. Блестящие надежды отца на будущность Грыця давно рассеялись. Учитель прямо сказал ему, что Грыць «дурак набитый», что он лучше сделает, если возьмет его домой и снова заставит гусей пасти. И в самом деле, после года школьной науки Грыць возвращался домой таким же умным, каким был год назад. Правда, «а баба галамага» он твердо выучил наизусть, и не раз даже во сне с уст его слетало это странное слово, составлявшее как бы первый порог всяческой мудрости, который ему не суждено было переступить. Но далее этого слова Грыць в науке не пошел. Буквы как-то смешивались у него перед глазами, и он никогда не мог узнать их в лицо, которая из них «ш», а которая «т», которая «люди», а которая «мыслете»[17]. О чтении нечего и говорить. Была ли причиной тому его непонятливость, или скверное преподавание учителя, неизвестно; достоверно лишь то, что, кроме Грыця, таких «набитых дураков» среди учеников в том году было восемнадцать из тридцати и все они в течение учебного года тешили себя блестящей надеждой, как это будет хорошо, когда они избавится от ежедневных розог, затрещин, тумаков, ударов по ладони и подзатыльников, и как покажутся снова в полном блеске на пастбище. Но уж кто-кто, а Грыць безусловно больше всех и чаше всех думал об этом. Проклятый букварь, который он за год трудов над научными вопросами истрепал и изорвал в клочья, проклятое «а баба галамага» и проклятые учительские придирки и «поощрения» к науке так надоели ему, что он даже исхудал и побледнел и ходил все время как во сне. Наконец сжалился бог и послал июль месяц, и сжалился отец и сказал однажды утром: — Грыць! — А! — сказал Грыць. — С нынешнего дня ты не пойдешь в школу. — Ну! — сказал Грыць. — Сними сапоги, шляпу и ремень, надо спрятать их для воскресного дня, а ты подпояшься лычком, надень старую шапку да гони гусей пасти. — Ну! — сказал радостно Грыць. V Гуси, конечно, глупые гуси, и в этот раз не знали о радостной перемене, ожидавшей их. В течение всего года школьной науки Грыця их пас маленький соседский мальчик Лучка, который обычно только тем и занимался на пастбище, что копал ямки, лепил куличи из грязи и играл в песке. О гусях он совсем не заботился, и они ходили без присмотра. Не раз им случалось забредать в хлеба, и тогда от пострадавшего приходилось им вытерпеть много проклятий и даже побоев. Кроме того, несчастье несколько раз в этом году зловещим крылом пролетело над стадом. Пять молодых гусей и десять гусынь хозяйка продала в городе; трудно было остальным разлучаться с ними. Старую серую гусыню убил хворостиной за потраву сосед и с варварским бессердечием привязал бездыханный труп за лапу к той же хворостине, протащил его так через все пастбище, а затем бросил хозяину на загон. А одного молодого гуся, красу и надежду стада, убил ястреб, когда тот однажды отбился от своей родни. Несмотря на все эти тяжкие и безвозвратные потери, стадо в этом году было больше, чем в прошлом. Благодаря белому гусаку и серо-желтой гусыне да двум-трем ее дочкам в стаде в этом году было больше сорока гусей. Когда Грыць появился среди них с прутом, знаком своей наместнической власти, сразу все глаза обратились к нему и послышалось лишь постепенно замершее изумленное шипение. Но ни белый гусак, ни серо-желтая гусыня не забыли еще своего прежнего доброго пастыря и быстро вспомнили его. С громким криком радости, хлопая крыльями, они бросились к нему. — Где-где-где-где? — стрекотала серо-желтая гусыня. — Да ведь в школе был, — ответил гордо Грыць. — Ох! ох! ох! — удивлялся белый гусак. — Не веришь, дурак? — крикнул на него Грыць и огрел его прутом. — А сьто-сьто-сьто? А сьто-сьто-сьто-сьто? — лопотали, собираясь вокруг него, остальные гуси. «Значит, чему я научился», сформулировал их вопрос Грыць. — Сьто-сьто-сьто? — лопотали гуси. — А баба галамага! — ответил Грыць. Снова изумленное шипение, точно ни одна из этих сорока гусиных голов не могла понять такой глубокой премудрости. Грыць стоял гордый и недосягаемый. Наконец белый гусак обрел дар слова. — А баба галамага! А баба галамага! — закричал он своим звонким, металлическим голосом, выпрямившись, подняв высоко голову и хлопая крыльями. — А затем, обращаясь к Грыцю, прибавил, как бы для того, чтобы его еще больше пристыдить: — А кши! А кши! Грыць был уничтожен, посрамлен! Гусак в одну минуту перенял и повторил ту премудрость, которая стоила ему года науки. «Почему они его в школу не отдали?» подумал Грыць и погнал гусей на выгон. 1883 {Иван Франко (вуджӧдіс Kodko) @ Хороший заработок @ висьт @ ӧтуввез @@} ХОРОШИЙ ЗАРАБОТОК Я человек бедный. Ни клочка земли нет, всего-навсего одна хатенка, да и та старая. А тут жена, ребятишек двое, надо жить, надо как-то на свете держаться. Двое мальчишек у меня — одному четырнадцать, другому двенадцать лет — в пастухах служат у добрых людей и за это харчи получают да одежонку кой-какую. А жена прядет, тоже немножко зарабатывает. Ну, а у меня, старого, какой заработок? Схожу иной раз к ближней порубке, нарежу березовых веток и вяжу метлы всю неделю, а в понедельник берем с женой по связке на плечи — да на рынок в Дрогобыч. Невелик на этом и заработок — три-четыре крейцера за метлу, а пану заплати за прутья, так не очень-то много останется. Да что поделаешь, надо зарабатывать, надо как-то перебиваться. Да и что за жизнь наша? Картошка да борщ, иной раз каша какая-нибудь да хлебец какой случится: ржаной так ржаной, а ячменный либо овсяный, так и на том богу спасибо. Еще летом полбеды — заработаешь у тех кто побогаче: тут за ульями на пасеке присмотришь, там в саду заночуешь, на сенокосе да у снопов поработаешь, а нет, так с сетью пойдешь на реку, рыбы наловишь или на рассвете грибов каких-нибудь принесешь, — ну, а зимой всего этого нет. Что от людей за работу получим, тем и пробавляемся, а бывает, и с голоду пухнем. Вот каково бедняку безземельному! Вот видите, а еше нашелся добрый человек, позавидовал и нашим достаткам! Дескать, слишком много, дед, у тебя добра, разжиреешь больно, разгуляешься. Так вот же тебе! Да и закатил такое, что господи твоя воля! Послушайте, как это было. Иду я как-то по городу, связку метел несу на палке на плече, иду да оглядываюсь по сторонам, не кивнет ли кто, не позовет ли хозяйка: «Дядя, а дядя! А почем метлы?» А тут, конечно, народу кругом, базарный день. Поглядываю вокруг, вижу — идет позади меня какой-то панок, горбатый, большеголовый, как сова, а глаза у него серые да недобрые, как у жабы. Идет и все на меня посматривает. Я остановился, думаю — может, чего-нибудь хочет, а он ничего, тоже остановился и смотрит в другую сторону, будто я ему вовсе и не нужен. Иду я дальше, он снова за мной. Мне как-то не по себе стало. «Чур, напасть! — думаю. — Что это такое?» А тут сбоку кричат: — Дядя, а дядя! Почем метлы? — По пять, — говорю. — Ну, куда там по пять! Возьмите три. — Давай четыре! — Нет, три! — Нет, четыре! Сторговались мы за три с половиной крейцера. Я свою вязанку с плеч, развязываю ее спокойно, даю женщине метлу, как вдруг горбатый панок сзади. — Почем метлы продаете? — спрашивает у меня. — По пять крейцеров, паночек, — говорю. — Купите, метлы хорошие. Он взял одну, попробовал… — Так, так, — говорит, — ничего не скажешь, хорошие. А вы откуда? — Из Монастырца. — Так, так, из Монастырца. А вы часто метлы продаете? — Нет, не часто. Примерно раз в неделю, в понедельник. — Вот как, каждый понедельник! А много ли в один понедельник продадите? — А как когда, паночек, иной раз с женой продадим все, что вынесем, а иной раз и не продадим. — Гм, так вы с женой! Оба, значит, по такой связке выносите? — Да, пан, иной раз по такой, иной раз и побольше. — Вот как! А много ли за неделю метел может? сделать? — Да это, пан, как понадобится. Летом берут их меньше, так я меньше и делаю. А осенью и зимой больше этого товара идет. — Так, так. разумеется! Потому что, видите ли, я поставщик императорских магазинов, так мне бы надо таких метел много, штук сто. Могли бы вы к следующей неделе сделать мне сотню метел? Я подумал немного, да и говорю: — Отчего же, сделаю. А куда пану доставить? — Вот сюда, — говорит пан и показывает на один из домов. — Только не забудьте, принесите. Я вам сразу и заплачу. А почем, говорите? — Да уж если пан берут оптом, то я уступлю дешевле, по четыре. — Нет, нет, нет, не надо, не уступайте! Я заплачу и по пять! — Дай бог пану здоровья! — Ну-ну, будьте здоровы! Только не забудьте: от нынешнего дня через неделю приходите. И с этими словами панок поковылял куда-то, а я остался. «Вот, — думаю себе, — какой хороший пан, даже не просит уступить подешевле, а на такую сумму метел заказывает. Ведь это целых пять гульденов будет! А я, прости господи, уж стал было злое о нем подумывать, когда он вот так за мной следил. Ну, дай ему, господи, век долгий! Хоть раз мне хороший заработок случился». Кинулся я скорее за своею старухой. Распродали ль мы свой товар, не распродали ль, только купили соли, спичек, еще кой-чего, да и домой. Говорю я старухе: так, мол, и так, заработок хороший случился, будет чем и налог уплатить, еще и головки к сапогам ей на зиму будут. Она тоже обрадовалась. — Надо будет, — говорит, — взяться обоим, а то ты один за неделю не справишься. Так уж я свое отложу! Ладно. Так вот рассуждая, спешили мы чуть не бегом домой, чтоб, видите ли, времени зря не терять. В тот же день взялись оба, точно за борщ горячий. Прутьев нанесли целый скирд — фабрика в хате! Я ветки обламываю, она листья ошмыгивает, даже кожа у нес на ладонях облезла, а я затем концы потолще ножом обрезаю, складываю, вяжу, ручки строгаю — кипит работа. Пришло воскресенье, целая сотня метел готова и в связки по двадцать пять увязана. Так уж и приладили, что каждый берет по две такие связки наперевес: через плечо веревка, одна связка на груди, а другая за плечами свисает. В понедельник берем по доброй палке в руки, связки на плечи — кати в город! Жара такая, помилуй матерь божья! С нас пот так и льет, в горле пеpecoxлo, да что поделаешь — раз заработок, так заработок! Приходим в город, все на нас глаза вытаращили. Должно быть, не видали еще, чтоб такие большие связки носили. — Послушайте, дядя, — посмеиваются над нами, — а вы где лошадей продали, что сами воз прутьев тянете? — Дядя, а дядя, — кричат другие, — а у кого это вы березовый лесок купили? Березнячок, что ли, с бабой в город продавать принесли? Что просите за лесок? А мы ничего. Еле дышим, а идем, прямо глаза на лоб лезут. Дал бог, кое-как мы добрели до того дома, где пан велел ожидать. Пришли к крыльцу, да и бух охапки на землю, а сами, как мертвые, свалились на них, отдышаться не можем, прямо-таки языки высунули. Нет никого, и вдруг окно — скрип, наш пан появляется. — Ага, — говорит, — это вы, дядя? — Да, пан, это я с метлами. — Ладно, ладно, я сейчас к вам выйду. Закрыл окно. Мы ждем. Спустя некоторое время вышел. — My, что же вы, принесли метелки? — Да, пан. Сотню, как велели. — Вот как, это хорошо. Только знаете, мне они теперь не нужны, возьмите себе, пусть они у вас еще побудут или можете их продать… а мне когда понадобятся, я вам передам. А теперь возьмите эту квитанцию, покажете ее войту, а он уж вам скажет, что вы должны делать. — Да как же так? — говорю я. — Тогда заказали, а теперь не берете? — Нет, не беру, — говорит он спокойно. — потому что мне теперь не надо. Но вы не бойтесь! Я вас не забуду. Вот вам квитанция, возьмите! — На что мне ваша квитанция? Что я с ней сделаю? — Возьмите, возьмите, — говорит он. — А, впрочем, не хотите, не надо. А теперь идите себе с богом. Я уж, по правде говоря, хотел было обругать его, но он повернулся и шмыг назад в дом. Мы остались, точно нас водой облили. А затем, что ж поделаешь, забрали метлы, да и пошли на базар, чтобы хоть сколько-нибудь продать. Вдруг через неделю примерно зовет меня войт. «Что за беда?» думаю себе. Прихожу, а войт смеется и говорит: — Ну, дед Панько (меня все зовут дедом, хоть я не такой еще и старый), имеешь благую весть. — Какую благую весть? — говорю я и удивляюсь. — А вот какую, глянь! — да и вынул бумагу, ту самую, которую тот пан давал тогда, развернул ее, да и стал читать что-то такое, только я ни капельки не понял, кроме своего собственного имени. — Да что же тут такое сказано? — спрашиваю. — Сказано, дед, что ты большой богач, по сотне метел каждую неделю продаешь, деньги лопатой загребаешь, вот и велено поставить тебе эту пиявку. — Какую пиявку? — спрашиваю я, ушам своим не веря. — Бумажку, бедняга! — Бумажку? Да какую же бумажку? Для кого? — Э, дед! Не притворяйся глухим, если тебе не заложило уши! Ведь это не мне, а тебе! Ты должен платить, кроме налога со двора, еще и налог с заработка пятнадцать рынских в год. — Пятнадцать рынских в год! Господи! Да за что же? — За метлы! Слышишь, пан налоговый комиссар подал на тебя бумажку и говорит, что ты по сотне метел в неделю продаешь. Я стал, как тот святой Симеон Столпник, что пятьдесят лет, говорят, на одном месте столпом стоял. Так, будто я дурману наелся. — Пан войт, — говорю погодя, — не буду я платить. — Должен! — Нет, не буду! Что вы мне сделаете! Что голый за пазуху спрячет? Ведь вы знаете, что на метлах я за целый год еле пятнадцать рынских заработаю. — Что мне знать? Пан комиссар должен это лучше знать! — говорит войт. — Мое дело взыскать налог, а не хочешь дать, так я сборщика пришлю. — Ха! Да шлите хоть сейчас! У меня сборщик из дохнет, покуда что-нибудь найдет. — Ну, так продадим хату с огородом, а вас на все четыре стороны. Что императору принадлежит, то пропасть не может. Я вскрикнул, точно меня обухом по голове хватили. — Вот видишь, — говорит войт. — Ну что, будешь платить? — Буду, — говорю, а сам свое думаю. Прошло три года. Я не платил ни крейцера. Когда приходили за налогом, мы с бабой прятались в лозы, как от татар, а хату запирали. Сборщики придут, постучатся, поругаются, да и пойдут дальше. Два раза хотели вломиться силой в хату, да оба раза люди добрые отговорили, но на четвертый год кончилось. Ни просьбы, ни плач не помогли. Налогу с пеней за мной набралось чуть не шестьдесят рынских. Приказали из города внести деньги, а если нет, то хату пустить с молотка. Я уж и не убегал никуда, вижу, что не поможет. Ну, и что же? Назначили распродажу, оценили все мое добро в круглых шестьдесят рынских. Приходит этот день, барабанят, зовут покупателей… — Кто даст больше? Эге, да никто и столько не дает. Десять… двенадцать… еле на пятнадцать рынских натянули, да и продали. А я засмеялся и говорю войту: — Вот видите, все-таки я вас обманул! Разве я вам не говорил, что голого не обдерешь? abu — Чорт бы тебя, дед, побрал, что это ты надумал! Нашу хату купил Йойна под хлев для телят, а мы с бабой, как видите, пошли жить в чужую хату. Снова по-старому живем, покуда бог веку даст. Она прядет, мальчишки скот у людей пасут, а я метлы делаю. Да кое-как на свете и держимся, хоть и без бумажки. Львов, февраль 1881 {Иван Франко (перевод Леси Украинки) @ Леса и пастбища @ висьт @ ӧтуввез @@} Леса и пастбища (Рассказ бывшего уполномоченного) Господи боже, сколько шума было у нас из-за этих лесов и пастбищ! Уж как егозили помещики, как советовались, подкупали инженеров да адвокатов, чтобы освободиться от всякой тяготы! Хитрые головы! Они знали, что хотя цесарь и дал мужикам волю и отменил барщину, a все же если они, помещики, не дадут мужикам леса и пастбищ, так все-таки мужику придется или пропадать на пне, или к ним «приидите, поклонимося», — а тогда возвратится опять барщина, хотя и в другой одежке, да для мужика она от этого легче не будет! И что же вы думаете, не возвратилась к нам барщина? Подите-ка посмотрите на нашу деревню, так сами убедитесь. Правда, атаманы да экономы не ездят уже под окнами с арапниками, на помещичьем дворе нет уже дубового бревна, на котором, бывало, каждую субботу производилась «оптовая порка», но поглядите вы только на людей да поговорите с ними! Сами они черные, как земля, избы ободранные, старые, накренились набок. Заборов, почитай, и вовсе нет, хотя лес вокруг деревни что твое море; приходится людям окапывать усадьбы рвами да обсаживать ивами, как на Подольи. Скот жалкий, захудалый, да и то у редкого хозяина он есть. А спросите идущих с косами иди серпами: куда, мол, идете, люди? Так наверняка ответят: «На господское поле рожь жать» или «Господскнй сенокос косить». А если вы удивитесь, как это так, что они идут теперь к помещику работать, когда у самих еще и не начато, а тут жара, зерно осыпается, — так они разве только головами покачают и скажут грустно: «Что же делать? мы сами видим, и сердце болит, да что поделаешь? Мы задолжали помещику, а у него уж так заведено, что прежде ему отработай, хоть бы тут громовые ядра летели, а потом уж себе». Это у нас так каждый год: помещику сделаем все в свое время и хорошо, и чисто, а наше собственное в это самое время гибнет и пропадает на поле. И как это ловко обделал наш помещик! У него лес — у нас и щепки на дворе нет без его ведома! У него пастбище — у нас весь скот измором пошел, перевелся, а что осталось, то бродит, как сонное. У него пахоть исправная, чистая, а наша заросла пыреем, горчицей да быльем всяким, навозцу нет, чтобы подправить, скотинки тяглой нет! А еще и то, что на таком поле уродится, тоже на корне пропадает, потому что надо прежде всего помещика оправить, пока погода держит. И никогда мы этак не можем хлеба припасти вдоволь, не можем стать на свои ноги, не можем вывернуться из-под помещичьей руки. А помещик, знай, жмет, ух, жмет изо всех сил! Он у нас теперь общинным начальником, а один из его прислужников писарем, и весь общинный совет должен покоряться их воле. Бедняка он не пустит из деревни на заработки или на службу, книжки не выдаст: «Сиди, мол, дома, нечего шляться, работай у себя!» А у себя-то, конечно, нечего работать, — ступай к помещику! А помещик бух тебе десять крейцеров в день, в самую страдную пору, и должен работать, потому некуда деваться! Вот так-то он нас прижал и, чем дальше, все больше прижимает! Сами скажите, какой же тут еще барщины недостает? Мне кажется, что прежняя барщина с розгами да с экономами едва ли была тяжелее. А теперь послушайте, как он нас так ловко объегорил, чтобы выпроводить в поле и прибрать нас к своим рукам. Я сам был при этом, так могу вам все толком рассказать и за каждое слово готов хоть к присяге. Вот послушайте! Началась наша беда с переписи, знаете, вот что была в 1859 году. До того времени мы жили с помещиком в добром согласии. Он боялся нас трогать, потому что тогда еще была острастка помещикам после той, знаете, мазурской резни. А нам тоже незачем было его трогать: пастбище было, в лесу мы рубили так, как и наши отцы! и все считали, что это лес общественный — даже обществом лесника содержали. Как вдруг бац — перепись! Знаете, народ темный, не понимает, что к чему, испугался. Вот как теперь наш мужик все опасается, как бы податей не прибавили, так и тогда: говорят, будут переписывать не только людей, а и скот, — ну, значит, это уж не к добру! Вот раз в воскресенье, после службы, как это водится у нас, выходят люди из церкви, собираются на берегу на совет. Там и войт всегда читает приказы, какие случатся, иные люди так про хозяйство калякают… Вдруг, видим, помещик… «Так и так, — говорит, — господа общество, важное дело, перепись народная. Я ваш радетель, я теперь такой же мужик, как и вы. Сами знаете, цесарь сравнял нас всех, теперь уж нет господ…» Ну, словом сказать, начал нам бобы разводить. Мы и рты разинули, что это, мол, в первый раз заговорил с нами помещик по-человечески! «Так и так, — говорит он дальше, — важное дело, народная перепись. Кому угодно, пожалуйте ко мне, я вам что-то важное скажу, как вам себя держать во время этой переписи». Да и двинул сам вперед, к своей усадьбе. А мы все, сколько было, толпой повалили за ним. Пришли на двор. Он взошел на крыльцо, осмотрел народ, потом вызвал нескольких стариков к себе и пошел с ними в горницу. Стоим мы, ждем. Приходят наши старики. «Ну-ка, ну-ка, выкладывайте, что говорил помещик, какое дело?» А старики наши седыми головами покачивают да все бормочут: «Так-то так, оно, вишь, и правда!», а потом к нам: «Пойдем в деревню, нечего тут галдеть на господском дворе. Нешто вам тут место для совета?» Пошли мы. — Знаете, люди добрые, господа общество, — заговорили наши старики, когда мы опять собрались на общественном берегу, — завтра приедет к нам перепись. Так вот помещик, дай бог ему здоровья, велел нам предостеречь общество. Обратите, говорит, внимание на скот! Они перепишут скот, а потом наложат на вас по гульдену подати от каждой штуки. А если скажете, что пасете в лесу, так еще и от леса будете платить двойную подать: раз за лес, а еще, кроме того, за выпас. Так вот барин советует сделать так: прежде всего, не говорить, что мы пасем в лесу, а кроме того, припрятать часть скота в лесу [на] завтрашний день да при переписи объявлять меньше скота, чем у нас есть. Так, говорит, и в других деревнях делают. А лес, говорит, как был ваш, так и будет, потоку что перепись земли не касается". Посоветовались мы, подумали да и решили послушаться помещика. Дурачьё как есть! У кого было пять голов скота, — он три в лес, а две оставляет напоказ; у кого десять, — он семь в лес, а три оставляет. Целое стадо скота со всей деревни согнали в лес, в самые дебри да заросли, и ждем себе спокойно переписи. И так уже тяжело даются нам эти подати, а тут еще помещик так напугал нас новыми будто бы прибавками, что мы и не задумались просто обмануть перепись, лишь бы как-нибудь извернуться от беды. На другой день, еще рано, так до обеда, перепись тут как тут в деревне. Переписывают. Ну, мы все стоим на том, что было решено, показываем как можно меньше скота, отпираемся от выпаса в лесу, да еще и радуемся, как гладко идет дело. Вот, наконец, после нас дошла перепись и до помещика. Кое-кто из наших пошел за ней поглядеть. Вдруг, мало погодя, бегут в деревню, испуганные, задохлись совсем… «Что мы наделали? — кричат. — Тут что-то не так, что-то неладно! Уж не подвел ли нас помещик на беду? Он не только свой скот весь записал, а еще и наш, который в лесу, и комиссия поехала туда!» Мы помертвели, услышав такие чудеса. Сейчас собрались все гуртом и побежали в лес. Комиссии там уже не было. Спрашиваем пастухов: были, говорят, господа и наш барин, что-то писали, считали скот, только нас ни о чем не спрашивали. Мы в деревню опять, а там нам говорят, что комиссия уже уехала из помещичьей усадьбы окольной дорогой. Мы двинули за ней, догнали уже в другой деревне. Так и так, говорим, это ваши благородия наш скот в лесу считали. — Каким образом он ваш, когда вы сами сказали, что больше у вас скота нет, и что вы в лесу не пасете? — Да мы-то это говорили, нам барин посоветовал. — Так чего же вы теперь хотите? Чтобы мы другую перепись для вас делали, что ли? Прощайте! Что сами заварили, то и расхлебывайте. Что написано пером, не вырубишь топором. А впрочем, что ж, вы можете жаловаться, во заранее вам можем сказать, что от жалобы вам толку не будет, а только еще сами в тюрьму угодите за то, что обманули цесарскую комиссию. С тем мы и домой пришли. Пропало дело, говорим, посмотрим, что из этого выйдет. Ждем год, другой. Помещик опять ладит с нами, только как вспомним иногда о переписи, улыбается и говорит: «Пустяки, я пошутил!» Вдруг на третий год слышим, какая-то комиссия едет в деревню, пастбище размеривать. — Фу ты, будь ты неладно! — думаем. — Что это, к чему и зачем? Ведь пастбище-то наше искони, зачем же его размеривать? Положим, мы за последние годы один кусок разделили между обществом и вспахали; вот и смекаем, не для того ли приехали, чтобы промерить, сколько мы вспахали, а сколько еще осталось. А комиссия прямо в барскую усадьбу покатила; отобедали, а потом на пастбище. Развернули план, а помещик сам с ними ходит и показывает: вот отсюда досюда тянется, а это они вспахали. Подошли мы к этой комиссии, кланяемся еще издали, потом ближе, опять кланяемся, а комиссия и ухом не ведет. Наконец, войт осмелился и говорит: — Ваши благородия, это наше пастбище, зачем вы его мерите и вехи ставите? — А ты кто такой? — спрашивают господа. — Я войт здешнего общества. — Ну и ладно, — ответили они да опять за свое. Обтыкали вехами тот кусок, что вспахан, отдельно, а остальное отдельно. Мы уже с войтом ходим за ними да смотрим, а что они говорят, не понимаем, потому что по-немецки лопочут. Потом кончили, садятся на повозку. Войт за ними, не отстает, все выпытывает. Тогда один пан поднимается на повозке в обращается к нам: — Вы, люди, видели, как мерила комиссия пастбище? — Да видеть-то видели, — говорим. — И видели, как вехи ставили? — И это видали. — И знаете, что вот это там, — и указал на вспаханный кусок, — это ваше, общественное, а вот это здесь — помещичье? — А? Что? Как? — вскрикнули мы все как ошпаренные да к комиссии. Та лататы задала. На другой день гонят наши пастухи скот на пастбище, а там уж помещичьи слуги: «Пошли вон отсюда, это господское пастбище, чтоб и ноги вашей тут не было, не смейте!» Пастухи завернули стадо, гонят в лес, а там помещичьи лесники да дворовые: «Пошли вон отсюда, это господский лес, не смейте шагу ступить за окоп!» Пастухи, вестимо, дети малые, в слезы; гонят скот назад домой. Гам, шум в деревне поднялся такой, словно кто зажег деревню с четырех концов. Что тут делать? Бабы орут: «Мы с кочергами пойдем, мы этим барским холуям головы раскроим!» Но старшие мужики угомонили их как-то и сейчас же выбрали несколько человек уполномоченных ехать во Львов к адвокату, посоветоваться. Выбрали и меня. Поехали, нашли адвоката, русина, заслуженного, говорят, честного. Пришли к нему, рассказываем: таковы, мол, дела. «Что ж, — говорит, — начнем тяжбу. Постарайтесь найти свидетелей, документы, денег, а пока ведите себя смирно, спокойно, так как всякий бунт может только повредить делу». — Да как же, барин, — говорим мы, — как же нам быть спокойными, когда некуда совсем выгнать скот? Ведь без корма-то скот наш как есть весь подохнет! — Ну, — говорит адвокат, — что же я тут могу помочь? Выиграем дело, тогда помещик должен будет возвратить вам все убытки, а пока перебивайтесь, как можете. С тем мы и ушли. Началась тяжба. Сколько мы в нее денег ухлопали, один бог ведает. Я насчитал одному адвокату да на марки что-то сверх семисот гульденов. Общество тянулось из последних сил, хоть и круто приходилось. Потому что лес и пастбище остались в помещичьих руках, а мы должны были с места продать большую часть скота почти даром — нечем было кормить. Остальной стал бродить — да и теперь еще бродит — то по гусиным лужайкам, то по пустырям, то по огородам. Сады наши от этого испортились, пчельники перевелись, а скотинка ходит — кожа да кости. Семь лет тянулось наше дело, словно из нашего общества семь лет жилы тянули. Совсем мы обнищали за то время, а к помещику ни ногой, уперлись. Помещик тоже уперся на своем. И в каких мы только судах, в каких инстанциях не побывали! И в округе, и в губернии, и в министерстве, и бог весть еще где. И все, как только мы в одном месте проиграем — жалуемся; в другом мы выиграем — помещик жалуется, а конца все нет, как нет. Вот, наконец, — слава тебе господи! — дождались мы! Приходит пристав, приносит нам решение из самого высшего министерства. Дело такое: чтобы окончить спор между обществом и помещиком, назначается губернская комиссия, которая должна на спорном месте все рассмотреть, пересмотреть документы, выслушать свидетелей и дать окончательное решение. Для этого обе стороны должны в назначенный день явиться на спорном месте со всеми своими материалами доказательств. Решение этой комиссии будет утверждено и исполнено бесповоротно. Ну, и слава тебе господи! — подумали мы. Теперь уже наверняка наша возьмет, если комиссия будет на месте судить. Тут каждый сможет сказать все, что знает по делу, каждого выслушают, а в таком случае должны же они признать, что правда на нашей стороне. Наш помещик, получив такую резолюцию, что-то очень постную рожу скорчил и совсем было нос повесил, но потом, видно, что-то придумал, сел в повозку и покатил во Львов. Куда он ездил, неизвестно, но два наших человека, которые, были тогда во Львове, рассказывали потом, что видели, как он разгуливал по городу с нашим адвокатом. Конечно, рассказывали уже тогда, когда все было кончено! Так или иначе, только через три дня приехал наш барин из Львова много веселее, даже как-будто довольный. Дивимся мы, да не знаем, что оно означает. Наведались и мы к своему адвокату. Он очень обрадовался… «Выиграем дело, — говорит, — я сам, — говорит, — приду с вами на спорное место говорить с комиссией. Только за день до того приходите сюда ко мне: войт, уполномоченные, свидетели, привезите с собой все бумаги, какие имеете, надо будет пересмотреть, посоветоваться. Знаете, как перед битвой на войне готовятся, так и нам надо приготовиться. Приезжайте пораньше, так я каждому скажу, что и как ему надо говорить, потому что, видите ли, дело запутанное, а после полудня сядем на телегу и марш в деревню, чтобы в назначенный день рано быть на спорном месте!» Послушались мы его совета да еще и благодарим. Собрались мы: войт, два уполномоченных и три старшие хозяина из деревня за свидетелей, собрали все старые бумаги, какие у кого были, и поехали в полночь во Львов, за день до приезда в деревню комиссии. Приходим утречком к адвокату — нет его дома, куда-то ушел, но сейчас придет, просят обождать. Ждем мы, ждем — нет адвоката. Уже десятый час, одиннадцатый, двенадцатый — нет. Проголодались мы, пошли к телеге перекусать. Прибегаем через минуту, все еще нет адвоката. Экое несчастье! Уже и первый час, и второй, наконец, я третий, — нам бы уже и домой пора ехать, чтобы к вечеру быть, а его все нет. Наконец, так около четырех часов, идет он. «Ах, извините, — говорит, — извините, пожалуйста, господа хозяева, но это не моя вина, что я так опоздал, был в суде при разборе дела, затянулась защита до этого времени. Но это ничего, мы еще все хорошо успеем сделать. Прошу в мой кабинет». — А не лучше ли нам сейчас сесть на телегу да ехать в деревню, — сказал я, — там ваша милость могли бы просмотреть бумаги и научить нас, что говорить. — Э, нечего спешить, — сказал он, — успеем еще доехать, а просмотр бумаг не займет много времени. Пошли мы с ним в его комнату и сели. Бумаг принесли целый ворох. Стал он их читать: читает, читает, медленно так да пристально, иногда спросит нас что-нибудь, мы ответим, он опять читает, а тут уже и полчаса, а там и час, и целых два прошло — он ничего. Мы сидим, как на иголках, мнемся, потеем, а он все расспрашивает нас, словно перед протоколом, все бумаги читает, бормочет про себя — и конца-края нет! Мы уже несколько раз приставали к нему: пора ехать! А он все: сейчас, сейчас! Да и ну опять читать. Шестой час пробил, когда он дочитал. Ну, думаем, слава тебе, господи, конец уж этому чтению, поедем! Да как бы не так! как начал наш адвокат толковать нам всю тяжбу, от самого начала, пространно да подробно, как будто мы совсем ничего о ней не знаем. Говорит, говорят, а мы как только из кожи не выскочим — вот, кажется, так бы вскочил, плюнул ему в рожу да и пошел прочь. Да не тут-то было! начал он нас потом учить, как мы должны перед комиссией говорить, и в самом деле, толково учил! Таким ясным показалось нам все дело, так хорошо каждый понял, что ему надо говорить, что любо-дорого! Жаль только, что когда все это кончилось, то пробил уже девятый час. Совсем стемнело. Он как будто только теперь заметил, что поздно, а тут еще и гроза стала надвигаться. — Э, да что это? никак уж вечер? — сказал он, озираясь. — Вестимо, вечер, — ответили мы как осужденные. — Что же теперь делать? Как же нам ехать? — Разве я знаю? — ответил я. — Теперь трудно ехать, дорога плохая, да оно и неблизко, лесами все!.. — Сами не знаем, что делать! — сказали наши люди. — А в котором часу завтра должна приехать комиссия? — В десять утра. — В десять? Ну, так пустяки: переночуйте вы здесь, а завтра ранехонько встанем да и махнем в деревню, так что только пыль взовьется. В восемь будем уже там. Вот подите, сейчас около моего дома есть кабак, там кабатчик порядочный, там вы переночуете, а завтра, смотрите, не опоздайте, я вас буду ждать. Что было делать? Рады не рады, пошли мы. Кабатчик словно ждал уже нас. — Вы от господина адвоката? — спрашивает. — Да! — Ну, ну, пожалуйте, найду для вас место, ночуйте себе по добру, по здорову! А не надо ли вам чего? — Да уж давайте по косушке, лучше спать будем. Выпили мы, легли в добрый час, и сразу заснули, словно ко дну пошли. Долго ли мы так спали, бог знает. Только просыпаюсь я — на дворе день. Я к окну — смотрю на солнце, — никак полдень! Гляжу я вокруг — спят наша хозяева, как бревна! Господи, ты боже мой, да что же это такое? Сон или явь? Крикнул я что есть мочи — нет, не сон! Они вскочили и тоже скорей к окну. Что же это? уже за полдень? Неужто мы так долго спади? Ахти, грех какой, вот беда-то! Вьемся мы, как пискари посоленные, а голова-то у всех кружится, все кости болят, словно переломанные! Зовем мы кабатчика: «Сколько вам следует за ночлег?» — «Немного, всего шесть гульденов». — «Как? что? каким образом?» А он, мошенник, видит, что мы спешим, что мы разрываемся да губы кусаем от нетерпения, стоит себе в дверях да только улыбается и бороду поглаживает: «У меня так все проезжающие платят!» Некоторые из наших давай с ним торговаться, да куда тебе, и слова не дает сказать. Швырнули мы ему деньги, сколько он требовал, а сами скорей к адвокату Прибежали — нет дома, утром он ждал, ждал нас, а потом сам поехал, велел, чтобы мы как можно скорее поспешили за ним. А наши бумаги! — Бумаги он оставил, вот вам ваши бумаги! — Вот так штука! Поехал, а бумаг не взял! Боже правый, что с нами тогда делалось, даже вспомнить страшно! Ну уж, думаем, там, почитай, без нас дело-то решили, общество проиграло, что теперь нам люди скажут? Какая беда ждет еще нас впереди? Мы словно наперед видели все, что нас ожидало, да оно тогда и не трудно уже было видеть все это наперед! Помчались мы домой, да уже не в деревню, а на пастбище. Нет никого. Мы в лес. Нет никого. А тут уже скоро и вечер. Мы к барской усадьбе — в хоромах песни, хохот, пир горой, музыка, — это помещик комиссию угощает. Глядим, ан и адвокат наш в горницах, красный, веселый, болтает. Сколько проклятий упало тогда на его голову, так он, пожалуй, за всю свою жизнь столько стаканов вина не выпил! Мы уже совсем одеревенели, ничего не говорим, ни о чем не расспрашиваем, да и зачем? Сами знаем, что стряслась уже беда над нами! Стали мы, как столпы, на крыльце, стоим, ждем, а кого и зачем ждем, и сами не знаем. Увидели нас как-то господа, подняли хохот в горницах, но к нам никто не выходит. Барские лакеи идут мимо нас, тоже хохочут, издеваются, подталкивают нас, но нам ни слова не говорят. Барские собаки подходят, обнюхивают нас, иные заворчат, а иные и так тихонько отойдут. А мы ничего, стоим тихо, как мертвые. Уже свечерело, в горницах зажгли огонь, господа и барыни стали песни какие-то играть, на дворе дождь начал накрапывать, а мы все стоим на крыльце, уставились в эти яркие окна, в теле дрожь, в сердце отчаяние. Наконец, уже поздней ночью, отворились двери и начали один за другим выкачиваться баре к своим коляскам. Прежде всего господа из комиссии. Самый толстый из них остановился, проходя мимо нас, взглянул этак грозно и говорит: — Вы кто такие будете? — Мы здешние. — Чего вам надо? — Что с нашим делом вышло? — С вашим делом? Так вы только теперь пришли узнать о нем? Ах вы, пьяницы проклятые! Стоите вы леса? Стоите вы пастбища? А не угодно ли вам нищенской сумы? Ступайте-ка домой, да не смейте и вспоминать об этом! Не все коту масленица! Не трать, кум, силы, спускайся на дно! Вся комиссия захохотала, села на повозки и уехала. За комиссией вышел наш адвокат, крадучись как вор, смущенный, как будто пьяный. — А, вы здесь, вы здесь? — лепетал он. — Я ждал вас, ей-ей, ждал, отчего вы не приходили? — А много вам наш помещик заплатил, чтобы вы нас задержали в городе, пока тут комиссия рассудит в его пользу? — Что? как? А! оскорбление!.. — лепетал он, садясь на повозку, и дернул что есть духу со двора. — Чтоб ты себе шею сломал! — крикнули мы ему вслед. Да и то напрасно — не сломал шеи, собака! Как вдруг и наш помещик словно вырос перед нами. Он стоял пошатываясь на пороге отворенной двери. — Хе-хе-хе, — говорил он с пьяным хохотом, — господа общество, граждане, излюбленные люди, уполномоченные, а что там слышно? Как идет дельце? Ничего, ничего! Но погодите-ка вы, я вас теперь стану уму-разуму учить! Теперь вы будете под мою дудку плясать! Я вам себя покажу, будете знать! И сдержал слово! Так нас всех прижал, что и дохнуть некуда. Положим, общество не сразу поддалось. Подали мы жалобу, её не уважили. Тогда мы решились силой защищать свое право, да этим только хуже себе повредили. Бабы, дети, мужики, старики — все гурьбой повалили из деревни, чтобы не дать помещику занять пастбище. Помещик вызвал войско. Мы попадали перед войском на землю и кричали: «Хоть топчите нас, хоть стреляйте, а мы не сойдем с этой земли, она наша!». Но войско и не стреляло, и не топтало, а только разделилось на две роты да и двинуло на лошадях прямо по хлебам, через заборы в деревню. Пришлось и нам вернуться. Два месяца стояли солдаты в нашей деревне, все, что было получше из скота, перебили и съели, всех нас разорили, а когда уехали, помещик наш мог уже быть покоен; общество было сломлено, разорено вконец, оставалось только самим отдаться в руки помещику. Вот такова-то наша судьба. Будет ли когда-нибудь лучше, приведется ли хоть перед смертью вольготнее вздохнуть, господь ведает. А только помещик изо всех сил старается, как бы нас связать еще потеснее, да посильнее прижать. Пять кабаков открыл в деревне, школы нет, священника выбрал себе такого, что его сторону держит, живем мы, как быки подъяремные, уже и детям своим не подаем надежды на лучшую жизнь… Май, 1883 {Иван Франко (перевод Леси Украинки) @ История тулупа @ висьт @ ӧтуввез @@} ИСТОРИЯ ТУЛУПА 1 Был на свете тулуп. Простой овчинный тулуп, даже не особенно новый; правда, без заплат, но уже порядком поношенный, пропитанный запахом человеческого пота, с давно поблекшими украшениями, которые когда-то придавали ему вид настоящего покутского тулупа. Словом, теперь это был тулуп обыкновенный, будничный, невзрачный, неинтересный для этнографа-любителя и, на первый взгляд, не имеющий ни малейшего права гордиться собой. А между тем он очень собой гордился и в разговорах с самим собою, которые он вел обыкновенно во тьме ночной, вися на шесте над постелью хозяина, хвастался и кичился необыкновенно. «Что, в самом деле, — размышлял он, — какой тулуп, какая шуба, какое облачение имеет больше прав на гордость и почести, чем я? Правда, перед барской лисьей шубой, крытой темно-синим сукном, больше кланяются и шапки ломают, перед церковным облачением больше припадают, да что все это значит? Это все только для видимости! Потому что, правду сказать, какие же их заслуги? разве только, что дороговизна. Да могут ли они сравниться со мной, простым, бедным тулупом, который своим натуральным теплом согревает всю семью? Да! Смело могу сказать, что без меня одного никто, как есть никто из всей хозяйской семьи не мог бы зимой выглянуть из избы, потому что я их единственный тулуп, единственная теплая одежда. И пусть мне их благородия — лисьи да волчьи шубы — укажут хоть одну одежду, которая бы так верой и правдой, так неутомимо и бескорыстно служила свому хозяину, как я! Чуть только первые петухи пропоют, уже встает хозяин, тащит меня с шеста и отправляется в конюшню давать лошадям резки с овсом. Придет он из конюшни и примется за работу — крошить резку для лошадей, тогда уж хозяйка накидывает меня на плечи и в коровник идет доить коровушку! Вернется она от коровы, опять хозяин меня надевает, идет на двор рубить дрова. Нарубит он дров, напоит лошадей и корову у колодца, воды принесет и возвращается в избу, а мне все нет отдыха. Уже меня надевает дочь, девушка, чтобы идти на весь день прясть богатому соседу, за ложку щей да за доброе слово. Едва она придет туда, как уж служанка этого богача несет меня опять домой, потому что я нужен для новой службы. Сынок хозяина, семилетний мальчонка, съевши кусочек хлеба с чесноком и чашку теплой „затирки“, должен идти в школу. Вот он тоже берет меня на свои жиденькие плечи, хотя я достаю ему почти до щиколоток и сзади тащусь по снегу, и идет в школу. Но и тут мне нельзя долго замешкаться. Еще в сенях снимает меня с мальчика парень — слуга другого богатого соседа, которому нужен мой хозяин, чтобы молотить или навоз из конюшни выгребать. А в полдень, когда дети уходят из школы, опять тот же парень несет меня в школу, чтобы я укрывал от холода мальчугана по дороге домой, а из дома несет меня опять к хозяину, вечером я опять отправляюсь за дочкой. И так день-деньской мыкаюсь я, словно ткацкий челнок, из угла в угол с плеч на плечи, от работы к работе, всегда готовый к услугам, всегда желанный, с тоской ожидаемый и с благодарностью принимаемый. Право, так жить — значит не даром жить! Это значит — исполнять свое назначение служить усердно, быть полезным! Живя так, можно чувствовать удовлетворение от исполнения своих обязанностей, можно гордиться собой». Так рассуждал бедняга-тулуп. Одно только его смущало — это, что он слишком скоро изнашивался. «Чувствую, что недолго уже мне существовать. Того и гляди, швы разойдутся, шерсть вылезет, да даже и кожа кое-где начинает уже лопаться. Что же тогда будет делать мой бедный хозяин? Знаю, что уже давно самое горячее его желание — сколотить деньги на новый тулуп, но как же далек он от исполнения этого желания! С тех пор, как помещик вырубил свои леса, нет заработка с лошадьми зимой. Овец хозяин не держит, а что зимой своими руками заработает, того едва хватает на какую-нибудь обувь да на подати. Какой же при этом тулуп? А зимой без тулупа хоть ложись да помирай! Эх, тяжела ты, мужицкая доля!» 2 Однажды случилась маленькая перемена в расписании услуг тулупа. Утро, впрочем, прошло, как обыкновенно. Тулуп отвел мальчугана в школу, как вдруг прибегает отец мальчика в легкой «полотнянке». Вбежал он в школу — учителя не было — и, дуя в кулак, торопливо сказал мальчику: — Дай-ка мне, Юрочка, тулуп. Там барин прислал за мной, чтобы ехать с его подводами в лес. — Ай, ай! а как же я приду из школы без тулупа? — говорил мальчик, почесывая затылок. — Что ж делать, сынок, припусти духу, беги скоренько, авось согреешься, ничего с тобой не случится, — сказал отец, надевая тулуп. А за то, бог даст, найду у барина работу получше, тогда выгадаем и на другой тулуп, — прибавил он, чтобы утешить озабоченного мальчугана. В тот день тулуп уже ни на минуту не слезал с хозяйских плеч. Когда вечером они оба вернулись домой, тулуп лопнул в трех местах на рукавах, и хозяин недовольно ворчал, потому что приказчик мало заплатил за работу и даже не велел приходить завтра. Но главную беду они застали дома: Юрочка лежал больной. Жар пожирал мальчугана, он стонал бессознательно запекшимися губами и все повторял: колет в боку, ай колет! С этого дня изменилась жизнь тулупа. Мальчик не ходил в школу. Что советовали, как выгоняли болезнь, как шептали, сколько слез было, родители и рассказать не могут. Как бы то ни было, но, повалявшись недели две, Юрочка выздоровел. Вынослива мужицкая натура! Жар прошел, кашель остановился, не стало колотья в боку, осталась только слабость. Мальчик порывался в школу, да мать, видя его бессилие, не хотела его отпустить. Вдруг однажды, как раз вся семья сидела вокруг чашки с затиркой, а тулуп висел на шесте, — отворяются двери, и входят в избу законные сельские общественные власти: десятский и присяжный. — Слава Исусу Христу! — сказали они, входя в избу. — Во веки веков аминь, — ответил хозяин, вставая из-за стола. — Время обедать, — сказала хозяйка. — С богом святым, благослови вас бог, — ответила общественная власть. Минуту в избе царило молчание. — Прошу садиться, — сказал хозяин. Власть села на скамью. — Что же вас, господа, к нам привело? — спрашивает хозяин. — Да мы-то, кум Иван, не сами от себя, — сказал присяжный, почесав затылок, — нас господин начальник послал. — Ахти, что случилось? — ахнул хозяин. — Ведь я, кажись, мирское отработал. — Дело тут не в работе, — сказал десятский, — А вот вы мальчика в школу не посылаете. Господин учитель представил его к оштрафованию. Придется вам гульден уплатить. — Гульден? Господи! — вскрикнул Иван. — Да ведь мальчик-то был болен! — А кто же это знал? Почему вы учителю об этом не доложили? — Ах ты, боже мой! Да нешто мне до того было? — сказал Иван. — Ну, и мы тоже тут ни при чем. Нам приказано взять с вас гульден штрафа. — Пытайте меня, жгите меня на медленном огне, если найдете во всем дворе гульден наличными. — Это не наше дело, куманек милый, — сказали присяжный и десятский, — мы, кум, мирские слуги: что нам велено, то мы и должны исполнять. Нет денег, нам приказано брать, что можем. Вот тулуп! — Кум! в этом тулупе все наше добро! — крикнул хозяин как ужаленный. — Без него никому из нас не в чем будет из избы на мороз высунуться! Но напрасны были все мольбы. Тулуп уже был в руках десятского, который, посмотрев его, сказал, качая головой. — Ну, два-три гульдена он еще пожалуй стоит! — Не бойтесь, кум, — сказал присяжный, — тулуп ваш не пропадет. Мы отнесем его к Юдке, вы сегодня принесете гульден — сегодня же мы вам и тулуп этот отдадим. — Кум, бога вы не боитесь! — сказал Иван. — Откуда я вам этот гульден возьму! Ведь я без тулупа зимой ничего заработать не могу! — Какое нам дело? Возьмите откуда хотите! Нам строго приказано. — Да ведь тулуп мокрый, — сказала хозяйка, ломая руки, — хоть бы его Юдка высушил раньше, чем бросить куда-нибудь в клеть. Но власть уже не слушала этих слов. Десятский взял тулуп под мышку и, ни с кем не простясь, ушел из избы. За ним ушел и присяжный. Оставшиеся в избе после того, как унесен был тулуп, испытывали такое чувство, как будто вынесено было тело кого-нибудь самого дорогого из семьи. Минуту сидели они как остолбенелые и только потом, словно по команде, обе женщины громко зарыдали, мальчик отер слезы рукавом, а сам хозяин сидел угрюмо у окна; он взглядом провожал властей, которые, ворвавшись неожиданно, как вихрь, унесли именно то, без чего вся семья вдруг стала вдвое беднее и совсем беспомощна. 3 Прошла неделя с этого дня. Иван каким-то чудом добыл гульден, отнес войту и получил позволение взять назад заграбленный тулуп. Вместе с десятским пошел он к Юдке, радуясь, что, по крайней мере, опять в избе будет тулуп. Но радость его скоро прошла. Когда Юдка вынес тулуп из клети, Иван уже издали почуял запах гнили. Мокрый тулуп, пролежавши неделю в сырой клети, сделался вовсе негоден к употреблению, сгнил и расползался под пальцами. Иван ахнул и даже за голову схватился. — О, чтоб вас бог наказал! — сказал он, обращаясь то к десятскому, то к Юдке. — Ну, а меня за что? — ответил Юдка. — Разве я обязан сушить ваши тулупы? — Я тоже в этом не виноват, — говорил десятский, — мне сказано взять, я и взял, остальное меня не касается. — Побойтесь вы бога! — сокрушался Иван. — Я заплатил гульден и потерял тулуп! Кто же мне за мой убыток заплатит? Юдка и десятский только плечами пожали. 1864 {Иван Франко (перевод Kodko) @ Чабан @ висьт @ ӧтуввез @@} ЧАБАН Сто метров под землей, в глубине десятиметровой штольни, работает в духоте и нефтяных испарениях рабочий. Он раз за разом долбит кайлом вязкую породу и отрывает от нее куски глины. Но порода тверда, скупа и только по маленькому кусочку позволяет отрывать части своего тела. Она глухо гудит и стонет под ударами кирки, будто плачет, будто грозит; вся она пропитана вонючим потом, но не поддается, упорно держит свои скрытые таинственные сокровища. Рабочий, здоровенный парубок, недавно прибывший из горного села в Борислав на работу, начинает злиться. — Г-ге! — приговаривает он, ударяя изо всех сил в углубленье, куда он долбил уже трижды, но не мог отбить и куска породы. — Э, чертяка! До какой же ты поры будешь упираться? Отпускай! И он изо всех сил нажал кайлом, чтобы отвалить глыбу. Глыба наконец подалась, он взял ее обеими руками и кинул в бадью. — Туда тебя, к псам! Выходи на свет! Солнца отведай! — приговаривал он. — Го-го, голубушка! Я не шучу! Со мной нечего бахвалиться, я и не с такой могу справиться! Ты не знаешь, что значит семьсот овец. Это не то что какой-нибудь там один или два куска, а я и с ними умел управиться. И он берет за дужку бадью, наполненную породой, несет ее к стволу шахты, подвешивает к канату и звонит, чтоб тащили, а сам с порожней бадьей возвращается назад в штольню и снова принимается долбить землю. Мысли его носятся за овцами по горным полонинам, и он, чтобы разбить одиночество и темноту, любуется воображаемыми картинами, говорит о них и с глиной, и с кайлом, и с порожней бадьей, и с топором — больше нет у него товарищей здесь, в этой глубокой бездне. — Ты думаешь, голубушка, это малая работа — семьсот овец? Они-то ведь живые, и каждая свой разум имеет. Небольшой умишко, скотина ведь бессловесная, а все же такой, какой ему господь дал. Глядь, в лес ли зайдет, или на полонину, а все держится кучкой. Не разбегается одна сюда, а другая туда, как рогатый скот. А все вместе. Г-ге! А медведь, злодей, только этого и ждет. О, он тоже разум имеет! Да еще какой! Недаром медведь, говорят, пан Кулаковский! Сидит за колодой и дожидается, пока весь гурт овец войдет в бурелом. Он тогда только прыг — и все у него, точно в хлеву. И всех до одной передушит. А они, бедняжки, уж даже и не блеют, только в кучу собьются и тихо смерти дожидаются. Г-ге! Палка в руке, ружье через плечо, за поясом свирель — так я, голубушка, выходил на зорьке с овцами. Три собаки, цу-цу! Одна впереди отары, две по бокам, а я сзади. Пройду, а там и остановлюсь. Овечки, как рой пчелиный, по зелени рассыпались. Черная кучка, белая кучка, черная кучка, белая кучка. Там щипнет травки, тут щипнет, и дальше и дальше. Пасется не так, как коровы, а щиплет, как дитя, будто забавляется, будто куда спешит. А впереди бараны, командиры. Отары не надо заворачивать, а только их. О гей-гей! А дря-у! Чабаньи окрики раздаются в темной штольне, смешиваясь с глухими ударами кайла. — А хорошо там у нас, в горах, в полонине! Ой, хорошо! Привольно! Не то что у вас тут, чтоб вам… Он хотел выругаться, но ударил себя ладонью по губам. Его душа была теперь в атмосфере поэзии, среди живой природы, чуткой и видящей, и он боялся ее оскорбить, потому что был в ее власти. — Хорошо там у нас! Ой, господи! Немало человек в наймах послужил и бедовал горько, на чужих работал, а все-таки вспомнить не жаль. Выйдешь это в полонину, вокруг зелено, только горный чертополох клонит к земле свои белые головки, будто любопытные глаза выглядывают промеж травы и моха. Холодно. Ветер дует. Широко дышишь полной грудью. Все вокруг пахнет, все так и пышет здоровьем и силой. Внизу лес черной стеной опоясывает полонину, а над тобой вздымается круглый верх горы. Тихо кругом, только овцы в папоротниках шелестят да залает изредка собака, застучит зеленый дятел в лесу или закричит белка. А я иду себе потихоньку, остановлюсь, достану из-за пояса свирель да как заиграю, как заговорю, как заведу думку, даже сердце в груди подскакивает или слезы на глаза навертываются! Г-ге! Чтоб тебя! Отпускай! Г-ге! Сверху звонок. Прибыла порожняя бадья. Рабочий берет свою полную бадью, выносит ее к шахте и отправляет на-гора, а сам возвращается с пустой. Возвращается он в воинственном настроении — он уже чувствует голод. Яростно бьет кайлом, отламывает глину большими кусками, борется в мечтах с медведем. — Го-го! Голубчик ты мой, медведь! Так дело не пойдет! Одна овца — это как будто бы ничего, но сегодня ты зарезал одну, завтра зарежешь две, а послезавтpa передушишь мне половину отары. Нет, голубчик! Такого уговора у нас нет! Ты думаешь, я ружье ношу только для страха? Го-го! Уж я и ночи не пожалею, уж я устрою на тебя засаду в том буреломе! Мне все равно, смерть или жизнь, но с тобой я должен покончить! Он ударил несколько раз и остановился, отдыхает, опершись на рукоятку кайла. — Злодей медведь! Три ночи мучил меня! Должно быть, след носом почуял, не являлся. Но меня не проведешь! Раз уж я взялся, не брошу. На четвертую пришел-таки. Темно, хоть глаз выколи. Стонет ветер в вершинах пихт. Поток шумит внизу, а я скорчился среди огромных корней бурелома, ружье на мушке, сижу, жду, прислушиваюсь. Слышу уже, что идет; знаю, что проходить ему мимо меня, и сижу, затаив дыхание. Хрусь-хрусь, близко уже. Широко раскрываю глаза: двигается мой медведь, словно копна сена, в темноте. Морду задрал вверх, принюхивается к ветру, сопит, подвигается медленно, осторожно. У меня глаза чуть не на лоб лезут — так всматриваюсь, чтобы прицелиться ему прямо под левую лопатку. Вдруг он остановился, голову набок, застыл. Почуял порох. Оборачивается на месте, чтобы дать драла, и в эту минуту — бах-бах! Из обоих стволов в пасть так и всадил. И не охнул медведь. Как громом сраженный, рухнул на землю. Но это была только минута. Вмиг сорвался он с земли, зарычал, поднялся на задние лапы — и прямо на меня. Видно, не попал я в самое сердце. Сижу я уже и не двигаюсь. Бежать некуда, заряжать времени нету. «Ну, — думаю себе, — если я плохо попал и только поцарапал его, расправится он со мной. Да что ж, воля божья. Один раз мать родила». Но пока что есть у меня еще топор за поясом. Поплевал я на руку, схватил топор, перекрестился, переставил ноги, — стояли они на двух корневищах, — оперся плечами о сплетенные корни бурелома, что торчали вверх, как стена, стиснул зубы, наклонил голову, чтобы видеть получше, и жду медведя. А он уже вот-вот! Хватается лапами за корни, нюхает и рычит, так рычит, как разъяренный пьяница, который и слово толком вымолвить не может, чует только, что рассвирепел, и рычит, и вперед прет. Вот учуял он носом мою ногу и достает ее лапой. И будто меня крапивой ожег, не больнее. И в это мгновение лезвие моего топора по самый обух врезалось в голову медведя, раскроило ее начисто. Застонал он еще раз, да так тяжко, так жалобно, будто грешная душа мучения приняла, и повалился вниз, исчез в непроглядном темени, в яме под буреломом. Не успел я и топор вытащить, так с ним и покатился он вниз. А я как выскочу из бурелома, да через заросли, да на горную тропку, да лесом, да на поляну, да вдоль яра, через можжевельник, одним духом очутился в полонине у загорожи. Стучусь. «Это ты, Панько?» спрашивает изнутри старший пастух. «Да, я, отворяйте». Поднялся он, зажег фонарь, открыл. «Ну, что?» — «Да ничего», говорю. «Медведь был?» — «Да, был». — «И ушел?» — «Нет, не ушел». — «А где ж?» — «Лежит». — «Да что ты?.. — Старший пастух не договорил. — Ой, милые мои, да что же это у тебя на ноге?» вскрикнул он. «На ноге?» А я и сам-то не знаю, что у меня на ноге, и только сейчас глянул я и увидел, что весь ходак, и вся онуча, и все завязки в крови, и кровь следы заливает. Раз, один только разок и царапнул меня медведь по ноге когтем и сразу прорвал и ходак, и онучу, и ногу до самой кости. Когда размотали ногу, я сознание потерял, крови много вытекло. Но старший пастух, спасибо ему, умел кровь заговаривать, остановил ее, приложил какую-то мазь, и через неделю я был уже здоров. А медведя нашли на другой день мертвого с моим топором в головище. Опять звонок, опять рабочий двигает полную бадью породы к шахте и приносит новую и снова, копая, беседует сам с собой, наполняет глухое подземелье не только стуком своего кайла, но и звуками своих слов, поэзией своих лесов и полонин. По мере того как он начинает чувствовать голод и слабеть от усталости и удушливого воздуха, мысли у него становятся все печальней. Он вспоминает про овсяный ощипок[31], про картофель и постную овсяную похлебку, которые составляют зимой всю его пищу, про скучную молотьбу и еще более скучное безделье в великий пост, про тяжелые времена перед полевыми работами, болезни и ссоры из-за куска хлеба или недопеченной картофелины. Он вспоминает о том, что теперь овцеводство приходит в упадок из-за того, что полонины куплены купцами, а тем выгодней заниматься выпасом волов, а не овец. А присматривать за волами не то, что за овцами. О, здесь работа тяжелая, плохая! Тут уже не поешь ни жентицы, ни будза, ни брынзы, ни бануша. Живи, как собака, и сторожи, как собака! И вскоре он бросил эту работу, послушал одного товарища, который посоветовал ему итти в Борислав на заработки, а потом взять жену с землей и усадьбой (с деньгами нынче всякая примет) и заниматься хозяйством. Он даже припомнил песенку, которой научил его этот товарищ: Ой, пойду я в Буриславку. Денег там добуду. А вернусь из Буриславки. Сам хозяин буду. Он попробовал спеть эту песенку своим сильным голосом чабана, но ничего не получилось. Что-что, а песенка в штольне, на сто метров под землей, не выходила. И он с каким-то ожесточением продолжает долбить землю. Он начинает ненавидеть ее, эту темную, тяжелую, немилосердно твердую землю, которая так упорно не поддается его кайлу. — Да и упряма же ты, святая моя! — произносит он. — И бог тебя знает, святая ты или нет? Он останавливается, выпрямляется и начинает раздумывать над этим вопросом, будто и в самом деле он такой уж важный. — Да и вправду, святая ли она тут? Там, наверху, это уж верно. И воду святят и кропят, и божье слово на ней читают. А здесь? Ведь с той поры, как мир сотворен, сюда наверняка ни одна капля святой воды не доходила, ни божье слово. Недаром же тут такая вонь. Наверняка не от святого это, а от проклятого. Значит, из этого-то воска церковные свечи делать негоже, видать, что нечисть это, погань! Отпусти ты мои грехи, господи! А лезет же человек и в такое место, забирает нечистое добро. Оно должно пойти ему на пользу? Ой, нет, милые мои, нет! Не к добру оно выходит! А тот товарищ, что направил меня сюда, не погиб он разве в такой же штольне? Засыпало его, задавило, даже и тела не нашли. Подавился им нечистый! Ой, господи! И он крестится и начинает еще упорнее долбить кайлом. По бурчанию в животе он чувствует, что скоро должен быть полдень, и ждет тройного звонка, минуты, когда ему велят вылезать наверх. А тем временем его воображение работает безустали, развертывает перед ним все новые образы, и больше всего чудесные, тихие, ясные картины полонин, лесов, овечьей отары и всех нехитрых приключений пастушеской жизни. Брошенный судьбой в глубокую подземную штольню, он чувствует по самому себе, что эти давние дни миновали безвозвратно, что его путь повернул в другую сторону, что от прежней патриархальной жизни он перешел к новой, неведомой его дедам и прадедам, поначалу страшной и удивительной, но во многом лучшей, более свободной, более широкой, чем прежняя. Но старая жизнь живет в его воспоминаниях: от нее осталось еще столько, чтобы можно было поэтическим очарованием заполнить и оживить темень и одиночество новой жизни. Так зайдет иной раз солнце за тучу, и от всей пышности летнего дня, от всего богатства света и красок останется лишь столько, чтобы залить золотым сиянием края тяжелых туч, нависших над закатом. 1899 {Иван Франко (перевод Kodko) @ Каменщик @ висьт @ ӧтуввез @@} КАМЕНЩИК Ах, этот стук, этот грохот, эти крики на улице как раз напротив моего окна! Они отгоняют у меня всякую мысль, не дают мне ни на минуту покоя, отрывают меня от работы. И некуда мне деться, некуда укрыться от этого неугомонного стука: с утра до самого вечера он не затихает, а когда я, изнуренный дневной жарой, ложусь спать, то слышу его отчетливо даже во сне. И так вот, представьте себе, уже целых два месяца! С той поры, как начали строить напротив моих окон этот несчастный каменный дом. С той поры я не написал ни единой строчки, а стук и грохот не утихали у меня в ушах. Не имея возможности сам что-нибудь делать, сижу я день-денской у окна и гляжу на работу других. От движения, беготни, работы нескольких десятков человек, мечущихся и снующих в тесноте, точно муравьи в куче, нервное раздражение у меня проходит. Я успокаиваюсь, глядя, как мало-помалу под руками этой массы рабочего люда вырастает большой каменный дом, как вздымаются вверх его стены, как шипит и дымится известка, которую гасят в больших дощатых ящиках, а затем спускают оттуда в ямы, как обтесывают каменщики кирпичи, пригоняя их к надлежащему месту, как женщины и девчата носят цемент в ведрах, сквозь дужки которых продета палка, как подручные, согнувшись в дугу, втаскивают вверх по лесам кирпичи на деревянных носилках, положенных точно ярмо на плечи по обе стороны шеи. Вся тяжелая каждодневная работа этих людей проносится передо мною, как туча, и, слушая их крики, шутки и разговоры, я забываю о себе, будто утопаю в безбрежном, непроглядном тумане, и быстро, неуловимо уплывает час за часом, день за днем. Только вот десятники со своим криком, руганью, угрозами, самоуправством, издевательством над рабочими вырывают меня из этого непроглядного тумана, напоминают о живой, мерзкой действительности. Их всего двое, и, несмотря на это, они всюду. Все рабочие умолкают и сгибают спины, когда кто-либо из них проходит. Ничем им не угодишь, все им кажется не так, на все готова у них издевка, готово гневное, презрительное слово. Но только осмелится кто из рабочих ответить, защититься или заступиться за товарища, как тотчас лицо пана десятника наливается кровью, изо рта брызжет пена, и уж натерпится тогда от него провинившийся! И хорошо еще, если позволят ему терпеть, если не прогонят его сию же минуту с работы! Ведь они тут полные господа, их власть над рабочими неограниченна, и, прогнав одного, они тотчас найдут четверых, и те будут еще напрашиваться на место выгнанного. О, нынешнее лето для десятников прямо раздолье! Только выбирай да урывай из платы сколько вздумается, ничего не скажут рабочие, а если какой и вздумает пожаловаться подрядчику — вон его, пускай пропадает с голоду, если не хочет быть покорным. Однажды, когда я, по обыкновению сидя у окна, смотрел на работу, вдруг на стене фасада поднялся крик. Причины крика я разобрать не мог, слышал только, как десятник кинулся к одному из рабочих, понурому рослому каменщику средних лет, и начал бранить ею последними словами. А тот ни слова, наклонился и продолжает свою работу. Но десятника это упорное, угрюмое молчание разозлило еще больше. — Эй, ты, вор, босяк, арестант! Убирайся сию же минуту отсюда! — кричал с пеной у рта десятник, все ближе подступая к рабочему. Я видел, как угрюмое, склоненное над кирпичами лицо каменщика все больше и больше краснело, будто наливалось жаром. Он стиснул зубы и молчал. — Что, сто раз мне тебе говорить, висельник ты, голодранец, разбойник, а? Марш отсюда! Сию же минуту убирайся, а не то велю сбросить! Рабочий, видимо, боролся с собой; лицо у него даже посинело. Наконец, не разгибая спины, он приподнял голову и медленно, с невыразимым презрением в каждом слове процедил: — Хлоп[1]хлопом и останется! Хам хамом! Не дай, господи, из хлопа пана! Десятник при этих словах на мгновение точно застыл на месте. Очевидно, присловье каменщика задело его за живое: он был из простых крестьян и теперь, став «паном десятником», очень стыдился своего происхождения. Вот после минутного остолбенения его и прорвало: — Так? Так ты на меня? Погоди же, я тебе покажу! Я тебя научу! Марш! Рабочий не двигался и продолжал свою работу. — Вон отсюда, опришок! Убирайся ко всем чертям, а не то велю позвать полицию! Рабочий упорно постукивал молотком по кирпичу. Тогда десятник подскочил к нему, вырвал у него из рук молоток и швырнул на улицу. Разозленный каменщик заскрежетал зубами и выпрямился. — Хам! — закричал он. — Какого чорта ты ко мне прицепился? Чего тебе от меня надо? — А! Так ты еще грозишь? — рявкнул десятник. — Караул! Караул! Разбой! На этот крик прибежал другой десятник, и общими силами оба накинулись на каменщика. Тот не защищался. Удары посыпались на его спину; сопровождаемый тумаками, онемев от ярости и отчаяния, он сошел с лесов и вскинул на плечи свой мешок с инструментом. Остальные рабочие, видевшие все это, продолжали молча работать, склонившись над кирпичами и стиснув зубы. Никто из них не проронил ни слова. — Как ни мажь хлопа салом, все равно от него навозом несет! — крикнул, уходя, каменщик уже с улицы. На лице у него показалась натянутая усмешка, но на глазах в эту минуту заблестели на солнце слезы. — Смотри, сломаешь себе голову, опришок, довбущук ты поганый! — крикнул со стены десятник и погрозил уходящему кулаком. На другой день я встал рано и выглянул в окно. На улице было еще тихо. Рабочие только сходились «на фабрику». Я немало удивился, увидев среди них выгнанного вчера каменщика. Заинтересовавшись, я начал смотреть, что из этого выйдет, когда явится десятник. Остальные рабочие разговаривали между собой мало, а к выгнанному и вовсе никто не подходил, он стоял сбоку у забора. Но вот явился и десятник, почему-то посапывая, точно кузнечный мех. Он быстро оглядел рабочих; его гневный взгляд остановился на выгнанной вчера каменщике. — А ты, опришок, опять здесь? Чего тебе здесь надо? Кому ты нужен? — Пан десятник. — отзывается рабочий, подвигаясь на два шага (среди общей тишины слышно, как дрожит егo еле сдерживаемый голос), — пан десятник, сжальтесь. Что я вам сделал? За что вы меня хлеба лишаете? Вы же знаете, я сейчас работы нигде не найду, а дома… — Прочь отсюда, арестантская морда! — рявкнул десятник, которому нынче был не по душе этот покорный вид, как вчера упорное, угрюмое молчание. Каменщик опустил голову, взял подмышку свой мешок с инструментом и ушел. Целую неделю после этого я наблюдал по утрам ту же самую сцену на улице. Выгнанный каменщик, видимо, не мог нигде найти работы и приходил по утрам просить десятника, чтобы тот его принял. Но десятник был тверд, как камень. Никакие просьбы, никакие заклинания его не трогали, и чем больше каменщик гнул перед ним спину да кланялся, чем глубже западали у него потускневшие глаза, тем больше измывался над ним приказчик, тем более резкими и презрительными словами обзывал он несчастного рабочего. А бедняга при каждом отказе только стискивал зубы, забирал молча подмышку свой мешок и бежал без оглядки, точно боясь страшного искушения, которое так и тянуло его на недоброе дело. Было это вечером в субботу. Неожиданный дождь захватил меня на улице, и мне пришлось укрыться в ближайшем шинке. В шинке не было никого. Грязная, сырая просторная комната еле освещалась одной единственной лампой, что печально покачивалась на потолке; за стойкой подремывала старая толстая еврейка. Оглядевшись по сторонам — странное дело! — увидел я рядом, за одним из столиков, знакомого каменщика вместе с его заклятым врагом — десятником. Перед каждым из них стояло по начатой кружке пива. — Ну, дай вам бог, кум! — молвил каменщик, чокаясь с десятником. — Дай бог и вам! — ответил тот тоном, гораздо более мягким, чем на улице, возле стройки. Меня заинтересовала эта странная компания. Я попросил подать себе кружку пива и уселся за стол подальше, в другом конце комнаты, в углу. — Да что ж, кум, — говорил каменщик, видимо силясь говорить свободно, — нехорошо это, что ты так на меня взъелся, ей-богу, нехорошо! За это, кум, господь гневается. Говоря это, он постучал кружкой по столу и заказал еще две кружки пива. — Да ты же, кум, знаешь, какая у меня дома нужда! Не надо тебе и говорить. Жена больна, заработать не может, а я вот тут по твоей милости за целую неделю ни грошика!.. Был бы я еще один, то как-нибудь терпел бы. А то, видишь, больная жена, да и бедные малыши, они уже еле ползают, хлеба просят. Сердце у меня разрывается! Ей-богу, кум, разрывается! Ведь я им какой ни на есть, а отец! Десятник слушал этот рассказ, свесив голову и покачивая ею, будто в дремоте. А когда шинкарка подала пиво, он первый взял кружку, чокнулся с каменщиком и сказал: — За здоровье твоей жены! — Дан бог и тебе не хворать, — ответил каменщик и отпил из своей кружки. По его лицу было заметно, с какой неохотой его губы касались напитка. Ах, может быть, на него потрачен последний грош из гульдена, взятого взаймы четыре дня назад, на который он должен был прокормить всю свою несчастную семью до лучших дней — другой-то гульден ведь бог весть удастся ли где занять! А теперь он на последний грош решил угостить своего врага, чтобы как-нибудь задобрить его. — И еще, любезный мой кум, скажи ты мне по совести, что я тебе сделал такое? Что со злости сказал тебе дурное слово? А ты сколько мне наговорил! Ей-богу, кум, нехорошо так бедного человека обижать! Кум выпил пива и снова свесил голову, покачивая ею, будто в дремоте. — Так ты уж, — робко заговорил каменщик, — будь так добр, в понедельник… того… Сам видишь, куда же бедному человеку деться? Погибать, что ли, на корню с женой да детьми? — Так что велишь подать еще кружку этой пены? — прервал его разговор десятник. — А и правда, правда! Эй, еще кружку пива! Еврейка принесла пиво, десятник выпил его и утер усы. — Ну, так как же будет? — спросил с тревогой каменщик, пытаясь взять десятника за руку и глядя ему в лицо. — А как будет? — ответил тот холодно, поднимаясь и собираясь уходить. — Спасибо тебе за пиво, а на работу в понедельник тебе приходить незачем, я уж принял другого. А впрочем, — эти слова он произнес уже у самых дверей шинка, — я в таких опришках, в таких вот висельниках, как ты, и нe нуждаюсь! И десятник одним махом выскочил на улицу и захлопнул за собой дверь шинка. Несчастный каменщик стал, пораженный этими словами, как громом. Долго стоял он так неподвижно, не зная, должно быть, что и подумать. Потом очнулся. Дикая мысль промелькнула у него в голове. Он схватил одной рукой стол, за которым сидел, отломал от него ножку и со всего размаху грохнул ею по стойке. Треск, звон, хруст, крик еврейки, гам подбегающих людей, крик полицейского — все это в один миг слилось в одну дикую, оглушительную гармонию. Спустя минуту несчастный каменщик очутился среди ревущей, визгливой толпы, которая с большим шумом передала бесноватого, «спятившего с ума разбойника» в руки полицейского. Грозный страж общественного порядка схватил его за плечи и толкнул вперед. Сбоку полицейского потащилась еле живая от перепуга шинкарка, оставив вместо себя в шинке другую какую-то еврейку, а вокруг них, голося и визжа, целая ватага всякой уличной голытьбы повалила в полицию. 1878 {Иван Франко (перевод Kodko) @ Цыгане @ висьт @ ӧтуввез @@} ЦЫГАНЕ I Ластивки, убогое горное село, расположилось над верхним Стрыем, там, где он от своей крутой излучины у Турки поворачивает вдруг к Синевидскому, извиваясь среди гор и лесов. Село это небольшое и заброшенное, затаило среди лесов и дебрей свои раскинувшиеся нищие бойковские хатенки. Пониже села, за полосой чернолесья, что тянется к самому берегу реки, взнеслась над Стрыем высокая скала. Крутою стеной высится она над самой излучиной реки, а головастой вершиной, зеленой от мха и папоротников, поглядывает на окрестные горы. Стрый летом мирно плещется у ее подножья, но осенью ревет грозно и пенится, заливая узкую тропинку, вьющуюся под скалой вдоль его берега. А повсюду кругом высятся горы, покрытые черным пихтовым лесом; лишь кое-где их вершины просвечивают безлесными полонинами, что маячат серо-зелеными пятнами на темном фоне. Пусто и печально в осенний день у скалы, только волны Стрыя ревут и разбиваются о щербатые камни. Пусто и печально было и на душе жандарма, который в ненастный осенний день пробирался по тропинке над рекой, в плаще и в кивере с петушиным пером, с карабином через плечо, и зорко поглядывал вокруг. Нигде ни живой души, ни голоса человеческого, и если бы не протоптанная у реки дорожка, то можно было бы подумать, что здесь, в этой дикой лесной котловине, со дня сотворения мира не ступала еще нога человека. — Тьфу, ну и собачья служба! — ворчал жандарм, обтирая платком усы, с которых капала дождевая вода. — Лазай-лазай, как проклятый, по этим ненавистным вертепам, и все напрасно. Паршивые бойки пуще чорта жандарма боятся. Всякий, едва только его завидит, за тысячу шагов обходит. Так вот и кажется, что каждый из них украл что-нибудь или кого-нибудь убил. А если уж до какого и доберешься, то уж скорей добьешься чего-нибудь от этой вот скалы, чем от него. Черти б подавились таким паршивым и бездарным народом? Так, ворча, приближался жандарм к скале и то и дело поглядывал на Стрый, что яростно разбивал свои волны о камни, будто и он тоже гневался на этот дикий бездарный бойковскии народ. — О, как река-то разлилась! — ворчал жандарм. — Как бы тропки еще не залила и мостков не снесла, а то нельзя будет сегодня к ночи добраться до этих чертовских Ластивок, хоть и так они близко. Уж я в этих горах удачи никогда не имею, прямо хоть садись да плачь! Вот уж четвертый раз обхожу дозором эти вертепы, а ни разу еше не посчастливилось мне поймать какого-нибудь вора или разбойника. А ведь стоит тут xoть раз глянуть, чтобы удостовериться, что воров и разбойников здесь должно быть немало. И что хуже всего, даже какого-нибудь жалкого бродягу или самого что ни на есть нищего деда до сих пор не пришлось мне арестовать. Как будто сговорились, чтоб мне на глаза не попадаться. А другой жандарм пойдет и всякий раз гонит впереди себя целую ватагу бродяг разных, ниших да цыган, полную арестантскую набьет. А я хоть бы одного! Тьфу ты, что это у меня за счастье такое!.. И жандарм гневно поглядывал вперед. Он стоял уже перед самой скалой. Тропинка подымалась здесь несколько вверх и проходила будто по каменистому уступу, то подымаясь вдоль отвесной каменной стены, то снова спускаясь чуть не до самого водного зеркала. Издали заметил жандарм, что в ближайшей из таких впадин тропинку уже залило мутной, пенистой водой. — Вот тебе и на! — воскликнул он в раздражении. — Опять препятствие! Надо кругом обходить эту препону, карабкаться с полчаса по зарослям да расщелинам, а за это время я мог бы уже попасть в Ластивки. А, чтоб тебя гром побил с такими порядками! И, скользя в своих тяжелых сапогах по мокрому мху, жандарм свернул направо, по кустарникам под гору, чтоб обойти скалу. Невзначай он глянул в сторону и остановился. Что за чертовщина! Ему показалось, будто из скалы легкими клубами пробивается дымок, который, точно чего-то испугавшись, все быстрее расплывается и пропадает в воздухе. Жандарм сначала и глазам своим не верил. Но когда остановился и присмотрелся внимательней, то увидел, что и вправду между щербатыми зубцами скалы, словно из самой середины ее вершины, пробивается дым. Может ли это быть? Жандарм был не робкого десятка, однако дрожь пробежала у него по спине, ибо он никак не мог понять, что бы это могло значить. Наконец он решил: — Вероятно, где-нибудь лесорубы огонь развели. А может, какие воры? Что здесь лесорубам делать? Пойду проверю. И он с трудом начал взбираться по скользким обвалам, туда, где повыше их, точно великан, вздымалась высокая каменная стена. Сразу он ничего не мог разглядеть. Уже наступали сумерки; тень от скалы густой тьмой застилала то место, откуда пробивался дым. Жандарм напрасно напрягал зрение и слух — нельзя было ничего ни разглядеть, ни услышать, кроме разъяренного клокотанья прибывающей воды под скалой в осеннего протяжного стенания леса. — Эй, кто там? Отзовитесь! — крикнул жандарм. Но голос его лишь уныло и глухо прогудел среди скал, а гора, стоявшая напротив, повторила обрывок его оклика: «…витесь!» Тогда жандарм стал взбираться еше выше. На небольшой площадке среди камней виднелись поломанные сухие ветки, какие-то свежие еще кости и даже какое-то полусгнившее тряпье. «Ну, наконец-то след человека!» подумал жандарм. А приглядевшись поближе, он увидел еле заметную тропку, что змеей вилась между камнями, ползла прямо через площадку и исчезала в тени, под отвесной стеной, как раз там, откуда пробивался дым. И, только приблизившись на какие-нибудь два шага, жандарм заметил небольшое отверстие, продолбленное в скале и заложенное обгорелой колодой пихты. Кто знает почему, сердце вдруг как-то неожиданно забилось у него в груди. Схватив в руки карабин, точно готовясь к штурму, он осторожно приближался. Тишина внутри таинственной ямы еше больше его беспокоила, и в душе он начал уже сердиться на самого себя за то, что минуту назад так громко закричал и выдал свое приближение. Почем знать, может, неведомый враг, предупрежденный его окриком, уже подстерегает его в какой-нибудь скрытой и надежной засаде? Но возвращаться назад было, пожалуй, еше более опасно, и он шел дальше. Наконец остановился перед самой пещерой, осмотрел саблю и патронташ, а затем сразу толкнул колоду штыком и очистил вход в пещеру. Дым клубами повалил ему в лицо, и за дымом ничего не было видно. Чтобы заглянуть в глубь пещеры, ему пришлось даже стать на колени. Но когда дым немного рассеялся, жандарм увидел всю пещеру, высеченную в скале. Серые каменные стены сходились наверху, как свод. Сырость зеленоватыми каплями свисала с них. Внизу в каменном полу, посередине пещеры, была выдолблена небольшая яма, где тлел огонь, прикрытый сильно дымившимся полусгнившим бревном. У огня сидело несколько человек, взрослых и детей, еле прикрытых грязным тряпьем. Их лица жандарм не мог разглядеть, он только видел, как несколько пар черных испуганных глаз с тревогой уставились на него. — Кто вы такие? — крикнул он грозно. — Цыгане, паночек! — отозвался грубый, но смирный голос. — А что тут делаете? — Бедствуем, паночек! Жандарм с трудом протиснулся в середину пешеры и начал осматривать жилище и людей. В одном углу пещеры лежал кузнечный инструмент: мех, наковальня, а на маленьком возке — молоты; в другом — ворох сухих веток для топлива. На ветках были развешаны какие-то лохмотья. Поближе к огню, в середине пещеры, находилась постель всего семейства — сноп полусгнившей соломы, разбросанной на камне, и куча сухого мха и листьев. Лишь в одном конце постели, на самом почетном месте, лежала невыделанная конская шкура, которой на ночь укрывался старый ром. — А сколько вас здесь? — снова грозно спросил жандарм, поворачиваясь к костру. — Пятеро, паночек, пятеро, — ответил цыган и поднялся на ноги, весь дрожа от холода. Остальные цыгане тоже поднялись. Кроме старика, здесь были еще цыганка, парень и двое маленьких совершенно голых цыганят. Все они были синие от холода и выглядели опухшими — вероятно, от голода. — Чем же вы тут живете, бродяги? — продолжал расспрашивать жандарм. — Милостью божьей, паночек, милостью божьей. Вот кляча-то у нас недавно околела, так до сих пор было мясо. — А вы давно здесь? — Две недели, паночек. Неизвестно почему, жандарма злили эти чрезмерно покорные ответы старого цыгана. В его плаксивом голосе и в этом ежеминутно повторяемом «паночек» жандарм усматривал затаенную насмешку над своей властью. — А много воруете в селах? — продолжал он допрашивать. — Heт, папочек, мы ничего не воруем. Ром Пайкуш не ворует! Ром Пайкуш, пока у него есть силы, живет трудом своих рук. Но теперь, когда кляча у нас погибла, не можем двинуться дальше. Приходится переждать здесь, пока немного не распогодится. — Пока нового коня где-нибудь не украдете! — передразнил жандарм. — А ну, собирайтесь и марш за мной. — Куда, папочек? — спросил старый цыган дрожащим голосом. — Не спрашивай! Собирайся вместе со своим поганым родом да плодом, пойдем в село. А там уж посмотрим, что с вами делать. Старый цыган стоял, как остолбенелый, а в это время старая цыганка, точно камень с неба, свалилась жандарму в ноги и заревела, будто ее собирались резать: — Паночек, папочек! Голубчик ты наш! В чем провинился перед тобой старый Пайкуш, в чем провинились перед тобой бедные ромы, что нас хочешь в такую стужу выгнать отсюда? Ты только погляди, крошки-то мои совсем голенькие, да и мы сами не вынесем такой стужи. Смилуйся, паночек, не гони нас никуда! Пусть бедные ромы подышат еще на божьем свете! — Да замолчи ты, чучело конопляное! — закричал на нее жандарм и оттолкнул старую цыганку. — Сию же минуту собирайтесь все! Но тут вся семья, от мала до велика, с криком и плачем кинулась жандарму в ноги и начала его упрашивать и умолять, чтоб оставил он их в каменном жилище. Тем временем жандарм и сам соображал, что ему делать. Село еще далеко, дорога неровная и безлюдная, ночь наступает, трудно будет ему одному отвести в село всю эту ватагу. Он быстро нашелся. — Ну, — сказал он, — чего ревете, глупые цыгане? Не бойтесь, ведь я-то не съем вас живьем. Пусть будет по-вашему, оставайтесь здесь! Но слушай, старик, пока я не вернусь, не смей мне уходить отсюда! Старый цыган стоял, как столб. Удивленными, испуганными глазами поглядывал он на жандарма, предчувствуя в его словах какую-то новую беду. — Ну, чего уставился на меня, чего хлопаешь глазами, как недорезанный баран? — крикнул жандарм. — Слышишь, что я тебе говорю, или нет? Не смей отсюда уходить, пока я на обратном пути не зайду, а не то плохо тебе будет! Старый цыган все еще стоял, точно онемевший. Только цыганка, низко кланяясь жандарму, сказала — Хорошо, паночек. хорошо! Жандарм еще раз оглядел пещеру, сплюнул с отвращением и вышел. — Проклятые бродяги! — ворчал он, с трудом спускаясь со скалы. — Вот куда забрались! А все-таки я их нашел. Ну, может, хоть теперь будет какой-нибудь «белобунг»[14]! II Ластивецкий войт был, как и всякий бойко, неграмотный, властям покорный и со всем согласный, а по отношению к подвластным себе — упрямый тем вздорным упрямством, что отличает человека с ограниченным умом. Жандармы редко заходили в это сельцо, и потому всякое появление жандарма вызывало настоящий переполох. Люди, выросшие в горах, считали должность войта великим бременем, главным образом потому, что войт во всех случаях обязан был являться перед разными «панами», наезжающими в село, должен был отвечать на их вопросы, исполнять их приказания. И кого уж однажды «посадили в войты» насильно, тот, по обыкновению, и оставался в этой должности годами, пока только в силах был двигаться, ибо никто другой не отваживался без крайней необходимости взять на себя это страшное и почетное дело. Наш войт был выбран еще недавно, а потому и не совсем еще освоился с панами. Он немало испугался, когда жандарм поздним вечером вошел к нему в хату. Но еще больше он испугался, когда прибывший «пан» рассказал ему о цыганах. Правда, войт знал, что цыгане сидят в пещере, стало быть не самих-то цыган он испугался. Испугался он того, что жандарм и там их пронюхал и что теперь наверняка вместе с цыганами потащат в Подбужье и его. — Ну, а вы об этих цыганах знаете? — спрашивал жандарм войта. — Да, как будто знаю. — Что ж, воруют они? — Да, пожалуй, не без того, чтоб не воровали. Разве без этого цыган выдержит? Правда, старик все время что-то клепает, работает будто. Но какая там его цыганская работа!.. — Я так и знал, — буркнул жандарм. — Ну, войт, на вас лежит ответственность за них. — На мне? — воскликнул перепуганный войт. — Если они что украдут, я должен за них отвечать? — Да, да. Вы отвечаете зa все, что случится в границах вашего села. У вас должен быть порядок. Такую цыганскую голытьбу нельзя оставлять без присмотра. — Ну, а что же мне делать с ними? Привязать их на веревке, что ли? — Если заметите их где в селе, надо тотчас их арестовать и передать в руки жандармам. — Э, паночек, да ведь вельможные жандармы к нам так редко заходят. А тут арестуй я кого из цыган, другие возьмут и подожгут меня. — Подожгут! — крикнул жандарм. — Вот они какие? Постойте, мы приберем их к рукам. Войт, за этими цыганами вы мне проследите, пока я не вернусь с обхода! Я их заберу с собой в Подбужье. — А когда ж пан вернется? — Завтра, самое позднее послезавтра. — Ладно, я велю присмотреть за ними, — ответил войт, низко кланяясь жандарму. Подкрепившись молоком и «будзом» (свежим овечьим сыром), жандарм улегся на скамье, завернулся в плащ в уснул. А тем временем войт не спал, хоть и лежал в постели. «И какая беда наслала этого жандарма! — думал он. — Вот выискал же цыган в такой трущобе, где их до сих пор никакая власть не замечала. И что теперь делать с ними? Если бы я захотел их арестовать и отправить в село, то что из того, что жандарм заберет их в Подбужье? Посидят они под арестом дня два, а там выйдут на волю и наверняка попадут в Ластивки. Нетрудно меня и обокрасть и поджечь. Что цыгану? Жандарм далеко, а цыган бродит множество: стоит одну компанию зацепить, и все станут твоими врагами. Ой, горе ты мое горькое! Тьфу на твою голову! А я, пожалуй, вот что сделаю! А как же, как же, это будет лучше всего! Если цыгане убегут, то что мне жандарм сделает? Ведь они могут убежать еще этой ночью, пока я не узнал от жандарма, что их следует арестовать. Это будет самое лучшее, самое лучшее!..» И с этой мыслью войт уснул около полуночи. А жандарму тем временем, хоть он и спал на жесткой скамье, снились куда более приятные вещи: «белобунг», денежная награда и перевод на службу в лучшее место, в Подолию, на русскую границу, где легко можно было бы устроить хорошую контрабанду: и выслужишься и наживешься. Сон этот придал ему еще больше охоты и уверенности. На другой день он поднялся чуть свет, собрался и, еще раз строго приказав войту следить за цыганами, спешно двинулся в дальнейший путь, чтобы сегодня же добраться до цели своего обхода, а завтра вернуться назад в Ластивки. Тотчас после его ухода войт обмотал ноги тройными онучами, обулся в кожаные ходаки, накинул тулуп, надел баранью шапку, перекинул через плечо барсучью сумку с «австрийским орлом»[16] и засунул в нее пару овсяных лепешек и кусок овечьего сыра. Приготовившись таким образом, он, никому ничего не говоря, отправился в дорогу к пещере. — Добрый день, Пайкуш, — молвил он, входя в пещеру. — Доброго вам здоровья, пан начальник, — ответил старый цыган. — А что тут у вас нового слышно? — спросил войт, по бойковскому обычаю не приступая сразу к делу. — Плохое слышно, пан начальник. Был здесь у нас вчера «шишка», хотел нас в село отвести. — В село? Э, да он хотел вас, миленькие мои, в Подбужье вести, в тюрьму. — За что? — А я знаю, за что? В других селах, должно быть, на вас ему что-то наговорили. И уж недаром он за вами так следил, что даже здесь вас пронюхал. — Ой, ой, ой, боже ты наш! — завопили все разом цыгане. — Что же нам теперь делать? — Что же мне вам, беднягам, посоветовать? — сказал войт. — Он велел мне следить за вами до тех пор пока сам сюда не вернется, а потом передать вас ему в руки. — И вы хотите нас сейчас арестовать? — промолвил медленно, но со скрытой угрозой в голосе старый цыган. — Бог с вами, Пайкуш, — сказал войт, — разве я знаю вас с сегодняшнего дня, что ли? Я сказал этому жандарму, что цыган — как ветер в поле: вот он есть, вот и нет его. Кто его на привязь посадит? Знаете что? Вот вам немного хлеба и сыра, примите это от меня и ступайте себе куда хотите, чтоб я о вас и не слыхал. Не хочу я вам хлопот причинять, но и сам не хочу из-за вас в беду попадать. Понимаете? — Понимаем, пан начальник, понимаем. Да вознаградит вас боженька святой, — сказал, кланяясь, цыган, и вслед за ним начало кланяться и все его семейство. Положив на каменный пол лепешки и сыр, войт торопливо двинулся назад в село, стараясь, чтоб никто его не заметил. А в душе он посмеивался над тем, как разъярится жандарм, когда придет завтра, а цыган уж и духу не будет. III Верно люди говорят: горная осень стоит лютой зимы в долинах. Едва наш жандарм перешел границу Ластивок, едва войт завершил свою дипломатическую миссию и вернулся в село, как самая вершина Парашки, что вздымается ввысь в виде огромного трезубца, уже покрылась густым туманом, или, как говорят, «закурилась». Огромными клубами катился этот туман вниз, гонимый сильным свистящим ветром. Через полчаса все уже исчезло в вихрях и клубах снежной метели, что со всех сторон била в глаза и слепила пешехода, заметала под ногами тропинку. Бранясь и то и дело отплевываясь, боролся жандарм с метелью и упорно продвигался вперед. Уже недалеко было село — последняя цель его обхода, — куда он хотел добраться до наступления ночи. Надо было еще только пройти по мосткам на другой берег реки. Но это было весьма небезопасно. Река шумела под мостками, как бешеная, а наверху рвал ветер, цепляясь за перила, как человек руками. Мостки были скользкие от снега, а ветер слепил глаза. У самого берега реки жандарм поскользнулся и упал в воду. Река была не глубокая, но страшно быстрая. В одну минуту течение сорвало с плеча жандарма карабин, а с головы кивер с петушиным пером. Большой камень-валун, который вода катила по дну, ударил его по ногам и сшиб. С большим трудом выбрался жандарм на берег. Он был мокрый до нитки, обмерзший н перепуганный. Желая согреться, бедняга пустился бежать во весь дух в село, к знакомому попу. Но как ни близко это было, все-таки, пока он добежал до хаты, мокрая одежда на нем обледенела на морозе, как кость, и он лишился голоса. Правда, в доме у попа тотчас кинулись его растирать, отогревать, спасать. Эта помощь да к тому же его железное здоровье спасли жандарма от тяжелой болезни, однако ему пришлось пролежать целую неделю в постели в сильном жару. Всю эту неделю бушевала снежная вьюга, гудел ветер, стояли лютые морозы, так что даже здоровому человеку не следовало пускаться в дорогу из одного села в другое. Хоть через неделю ветер утих, распогодилось, но морозы стали нажимать еще сильней. Жандарм не хотел дольше задерживаться, несмотря на то что поп не решался отпускать его пешком, еще полубольного. Он велел заложить сани и отвезти жандарма в Подбужье, куда заранее дал знать о случившемся. Когда жандарм проезжал через Ластивки, он вспомнил про цыган, о которых совсем забыл из-за своего тяжелого приключения. Он велел вознице остановиться у хаты войта, вызвал войта к себе и спросил его: — А что вы сделали с этими цыганами? — Да что ж мы могли с ними сделать, пан, — ответил войт, почесывая свою косматую голову, — если мы их уже не застали. — Как это не застали? — Да так. Как только пан изволили от меня уйти, я вмиг собрался и пошел, чтоб их арестовать и доставить в село. Но в пещере я нe застал никого. Видно, испугались пана и в ту же ночь убежали. — Вот бестии! — крикнул жандарм. — Постойте, я вас еще где-нибудь встречу! Войт поклонился, а тайком усмехался, что ему удалось так хитро да умно выкрутиться из беды. Жандарм, злой и раздраженный, завернулся в свой плащ и в тяжелый баранин тулуп, который дал ему на дорогу поп, и велел ехать дальше. IV Стрый скорчился от мороза. Внизу у скалы проезд был свободен, а так как эта дорога была ближайшая, то жандарм и велел везти себя в ту сторону. Только выехали из лесу, что черной стеной отделяет Ластивки от остального мира, как жандарм с каким то беспокойством уставился на громадную скалу, которая вырисовывалась совсем недалеко перед ними. Вершина скалы не была покрыта снегом, ветер посметал с нее зимний пух и сдвинул его пониже, в расщелины. Что-то екнуло в сердце у жандарма, когда он увидел всю вершину скалы, усеянную вороньем, галками и прочими птицами, что обычно слетаются на падаль. Птицы то садились, то кружили целыми тучами и своим зловешим криком и гомоном наполняли воздух. Но что это? Из темной расщелины на горе, глубоко засыпанной снегом, как и восемь дней назад, пробиваются еле заметные клубы бледносинего дыма. Несколько мгновении жандарм сомневался, вправду ли это так, или только ему с горячки мерещится, но бойко, его возница, уверял, что дым и вправду пробивается из скалы. Неужели там еще кто-нибудь находится? Жан дарм даже задрожал от нетерпения, чтобы скорее удостовериться, что это значит. Приблизились к скале. Тропка, которая вела на гору, была заметена снегом, и ни единого человеческого следа не было видно на этой белой пелене. Только воронье при их приближении подняло еще больший шум. — Недобрая это примета, что птицы сюда слетелись, — заметил возница. — Не случилось ли здесь какое несчастье? Проклятая птица тотчас это почует. Жандарм, не говоря ни слова, сбросил с себя тулуп и даже плащ, чтоб легче было вскарабкаться на вершину скалы; возница выломал две палки для опоры, и так, помогая друг другу, они с большим трудом взобрались на верхнюю площадку. Вороны с криком вились над их головами, будто желая отстоять свою верную добычу. Вход в пещеру был, как и тогда, завален колодой, заткнут мхом, и только сквозь небольшую щель наверху выходил дым. Они отвалили колоду и вошли. В пещере было темно и тихо. Но вскоре глаза у них настолько освоились с темнотой, что они могли разглядеть посреди пещеры какую-то черную, беспорядочную груду. Это были цыгане, сбившиеся в кучу, укрытые мхом и листьями и, видимо, умершие уже несколько дней назад. В очаге дымилось еще, дотлевая, последнее бревно. Что было причиной их смерти? Голод? Холод? Или, может быть, угар от тяжелого дыма? Тела их были синие, окоченевшие, замерзшие. Но, разрывая груду, жандарм заметил, что под старым цыганом уже не было сырой конской шкуры, на которой тот спал; недогрызенные куски этой шкуры оказались… в руках у детей. Долго стояли жандарм и возница над мертвецами, онемевшие, остолбенелые, охваченные испугом и жалостью. Может, перед ними промелькнули долгие дни и ночи мучительного умирания этих несчастных, плач и стоны детей, беспомощность и отчаяние стариков, целое море нужды, горя и терпения, от которых осталась теперь лишь вот эта недвижная, сплетенная в один клубок груда трупов. Молча, угнетенные, вышли наконец жандарм и возница из пещеры на свежий воздух, завалили вход в пещеру, чтобы не допустить птиц к трупам. А когда они снова уселись в сани, возница перекрестился и, обернувшись лицом к скале, начал шептать молитву. Тем временем жандарм начал мысленно составлять рапорт о происшедшем. Нагуевичи, июль 1882 года. Переработано в 1887 году. {Иван Франко (перевод Kodko) @ Щука @ висьт @ ӧтуввез @@} ЩУКА Среди наклонившихся в заводь коряг близ берега, окруженная густым лозняком, лежит большущая щука. Она спит. Медленно она раскрывает свою пасть и выпускает жабрами воду. Лежа животом на мягком иле, она легонько играет в воде красноватыми плавниками и хвостом. Ее открытые глаза ничего не видят. Она спит, словно какое-нибудь полено, и в ее рыбьем мозгу, как легкие облачка, проносятся неясные мечты. Вот в ее воображении промелькнул вчерашний линь. Чортов пес! Как хорошо она было притаилась, чтобы поймать его в аире! Совсем спряталась. И он ее не видел. Роясь своим тупым ртом в иле, он подплыл к ней совсем, совсем близко… И она мигом кинулась на него, но что из этого! Только в одном просчиталась: линь был чуть великоват для ее пасти. Она на минуту почувствовала его голову между своими зубами. Но в это мгновение линь взмахнул хвостом, сильно ударил им по воде и, толкнув ее головой в живот, шмыгнул между корягами. Вот бестия! Вот негодяй! Щука сквозь сон гневно замахала подбрюшными плавниками и на полдюйма продвинулась вперед. При этом она ударилась носом о ветку и проснулась. Рыбий мозг не сохраняет впечатлений так, как наш. Проснувшись, щука уже не помнила, что ей приснилось. Не двигаясь с места, она повела глазом, обращенным на плес. Что там слышно? Не воюет ли проклятая выдра? При воспоминании о выдре у щуки задрожал верхний плавник. У нее на спине еще болел шрам от зубов выдры. Щука ясно уже не помнит, как все это произошло, когда это случилось — ее память не простирается дальше вчерашнего дня, — но страх перед выдрой это у нее не сегодняшнее и не вчерашнее впечатление, а вековечная родовая традиция, проклюнувшаяся заодно с нею из материнской икры. С этим вот страхом щука и рождается и воспитывается. Страх этот преследует ее всю жизнь, не оставляет ее ни днем, ни ночью. Правда, днем этот враг не так уж страшен, днем он и сам вынужден прятаться от других, более сильных врагов, и щука днем в воде — госпожа. Но ночью! Ночью щука спит, а выдра гуляет. И вот от тысячи поколений у щуки приобретается мудрость, как себя уберечь ночыо от выдры. Хотя она и подружка широкого плеса, глубоких омутов, вольных водных просторов, а все-таки на ночь щука вынуждена прятаться у берегов, в аире или среди коряг и веток, искать таких укромных затонов, где выдра не смогла бы ее заметить или, даже заприметив, была бы не в силах нежданно-негаданно ее сцапать, а должна была бы к ней пробираться, бултыхаясь в воде, — разбудить свою жертву и настигнуть ее до бегства. Неподвижно лежит щука на мягком своем ложе, прикрытая густым лозняком. В плесе тишина. Солнце недавно взошло и косыми лучами золотит самую середину плеса, оставляя в тени тот берег, у которого лежит щука. Из холодной воды подымается на солнце легчайший сизый пар. Тихо-тихо скользит вода в плесе, гладкая, словно зеркало. Не слыхать ничего, ни малейшее движение не нарушает водяного покоя. Мельчайшие рыбешки, снующие днем тысячами у поверхности воды и поминутно высовывающие свои ротики на воздух, теперь еще спят в заводях. А вот тут, прямехонько под щукой, на гладком глинистом дне, дремлет целая стая толстопузых пескарей. Они лежат один возле другого, толстенькие и пестренькие, как цыплята на насесте. Приметив их, щука шире раскрывает рот. Вкусные пройдохи, что и говорить! Но ей еще не время завтракать. Вода еще холодная, в желудке еще чувствуется остаток вчерашней плотвы, а в холодной воде она переваривается не так быстро. И все же самый вид этих невинных толстеньких и медлительных пескарей порадовал щучье сердце. Что за милые создания! Душа у щуки делается сентиментальной. Она любит пескариков не менее искренне, не менее нежно, чем господа своих подданных, чем пастухи своих овец. Теперь, еще не чувствуя голода, она готова прижать к своему сердцу любого из них и даже, пожалуй, всех. Если бы они только позволили! Но нет! Эти дурачки ее боятся, не доверяют ей, и она вынуждена разными хитростями приближаться, подкрадываться к ним, должна задерживать их силой, чтоб они не убегали. А оттого, что у нее нет рук, а только зубы во рту, то частенько эти бедные добряки вместо ее влюбленного сердца оказываются в се голодном животе. Ах, как это печально! Но что ж, она в том неповинна. Она так любит этих бедных добрых, толстеньких пескариков, а любовь если уж овладеет щучьим сердцем, становится непобедимой. Ничего с ней не поделаешь. Но чу! Что-то плеснуло в воде. Пробежала легкая волна и пощекотала щуку по бокам. Что это? Щука не двигается с места, она прислушивается. Сонная лень еще держит в объятиях ее тело. Но что же это хлюпает в воде? Это не выдра. О, всплеск выдры она знает! Выдра пробирается в воде резко, шумливо, а затем, нырнув, совсем исчезает, бегая по дну, — а тут что-то другое. Щука лежит на своем месте, повернув голову против течения, и ничего не видит. Прислушивается, лениво шевеля плавниками, но ничего не видит. Плеск утих, только поверхность плеса все зыбится, легонькие гребни волн набегают один за другим и тихонько щекочут щуку по бокам, по мягкому чешуйчатому животу. Щекочут, нежат ее, и она будто засыпает опять. Она чувствует себя в безопасности в своем укрытии из сплетенных густых веток, пеньков и коряг. Какой враг заметит се здесь? Кто может к ней пробраться? Кто будет думать, что она тут? Да вот рядом с ней разве не лежит толстая ивовая ветка, такая же серая, такая же скользкая, потому что обросла мохом, такая же прямая и остроконечная, как щука? Сколько раз это полено, занесенное сюда полой водой, было наилучшей защитой для щуки! Глядя издали, подумаешь — два полена лежат у берега. Дяже старый рыбак Сарабрин раза два поймался на эту удочку. Однажды, утомленный долгим и напрасным хождением по реке, идя мимо коряги и заметив оба эти полена, он гневно толкнул их боталом и пробурчал: — Вот еще навождение какое-то, а не полено! Совсем на щуку похоже. И каково же было его огорчение, когда это вот самое «навождеиие, а не полено», при прикосновении к нему ботала, ударило изо всех сил хвостом и, изогнувшись дугой, кинулось стрелой напрямик, толкнуло рыбака в живот, словно порядочный щенок, и, ударив еще раз хвостом по воде, повернулось и исчезло в глубоком плесе! — Тьфу ты пропасть какая! — ворчал Сарабрин. — Вот так так! А ведь на самом-то деле это щука была, разрази ее бог! Вот так так! А я-то, дурень, ее еще боталом в нос толкаю, а сачок на плечах держу. Ну, видел ли кто такого дурня, как я, а? Такую большущую щуку да из рук выпустить! Старый Сарабрин мог легко утешиться. Подобных дураков, как он, встречалось и встречается на свете куда больше, чем ему казалось в минуту гнева. Вот взять хотя бы к примеру Антошку, сына Сарабрина. Парень уже большой, второй год в пастухах. Казалось бы, есть в голове соображение. А вот с этой же самой щукой случай-то какой вышел. На прошлой неделе взял его отец с собой на рыбную ловлю. — Пойдем, Антошка, — сказал он, подозвав его к себе с другого края огромного общественного пастбища. — Вон там, в Горбачевом плесе, есть большущая щука. Я раз чуть было ее саком не поймал, да побоялся, чтоб не прорвала. (Старик солгал. Ему было стыдно признаться, что сам-то ведь он спугнул щуку, приняв ее за полено.) Так вот, достал я бредень. Ступай раздевайся. Закинешь разок-другой, и уж наверняка она будет наша! Антошка не очень охотно выслушал отца. — Вода холодная! — сказал он. — Да где там холодная! Гляди, как солнце печет. Вода совсем как нагретая. — Глубоко там. — Не бойся! Ты пойдешь мелким берегом, а я глубоким. Наконец хлопец разделся. Полезли в воду, затянули раз бредень — нет щуки; затянули другой — нет. Идут в воду все глубже, а отец знай все шепчет да наставляет сына: — Осторожно, хлопец! Смотри! Вот у этих коряг и поставим. Здесь она должна быть. Как только в бредень толкнется, ты тотчас свое крыло подымай! — Ладно, отец, — говорит хлопец, а сам прямо-таки зубами стучит и весь дрожит, то ли от холода, то ли от нервного напряжения, вызванного ожиданием и страхом, как бы не выпустить такую большую щуку. Обставили коряги. — Внимание, хлопец! — крикнул отец, шаря боталом среди веток. А щука как раз и сидела в той самой заросли. Она видела рыбаков, видела, как они закидывали бредень, но так как дело было после сытного обеда, на который она поймала порядочного линя, то щука убегать и не спешила. Только бульканье воды от ботала неожиданно ее напугало, и она изо всей мочи ударилась головой в сеть. — Подымай! Подымай! — вскрикнул старик отец. — Щука есть! А как же, есть! Парнишка от страха и холода потерял соображение, и вместо того чтобы тащить нижний конец в правую сторону, он поднял его в левую и открыл шуке широкие ворота. Она только раз булькнула, показала Сарабрину хвост и шмыгнула куда глаза глядят. А старик стал, как приговоренный. — Ну, Антошка, — промолвил он, — я думал, что как умру я, то не станет на свете самого большого дурака. А теперь вижу, что оставлю после себя еще большего. — А я вам разве не говорил? — добродушно и печально промолвил Антошка. И оба, дрожа от холода и потрясения, вылезли из воды. Щука плохо понимала всю важность происшедшего. Ее рыбий мозг под влиянием многовековой традиции куда больше боялся выдры, чем человека, и обычно, уйдя из рук рыбаков, она и не соображала толком, насколько близка была к смерти. В эту минуту оно тоже не думала об этом. Вода была еще холодная, пища у нее в животе переваривалась лениво, и она, не обращая внимания на легкий плеск, доходивший до нее из отдаленных рукавов реки, лежала себе не то дремля, не то покачиваясь в мечтах. О чем мечтала она? Наверно, о том, как она проглотит на завтрак несколько этих вот самых пескариков, лежащих в таком идиллическом настроении на дне небольшого омута, вон там, у нее перед глазами. А на обед, когда солнце пригреет, вода потеплеет и ей сильно захочется есть, она должна будет поймать линя, одного из тех толстых, тупорылых и ленивых водяных обжор, что, наевшись в полдень всяческой червячины, всплывают наверх и, гордясь своими пышными красными плавниками, прогуливаются до захода солнца, а за ними тянутся целые стаи глупых мальков, мелких плотичек и златоперых рыбешек. Как бы то ни было, но она должна сегодня кого-нибудь из них прикончить! Ну, уж сегодня она не будет такой глупой, как вчера, не кинется на самого большого, того вон пузатого, величиной чуть не с порядочного поросенка. Да ну его к бесу, старого болвана! Пусть дожидается Сарабрина. Она выберет себе кого-нибудь поменьше. И так их тут, в этом плесе, целые стаи! Правда, сейчас их, бродяг, не видно! Они спят в пещерах, под колодами да в глубоких норах в глине на самом дне. Там-то они в безопасности и от выдры и от щуки. Но пусть только солнце пригреет, уж они как миленькие вылезут из своих нор, и тогда посмотрим!.. Эх, эх! Щучьи мечты! Чем вы надежнее, ближе к осуществлению, нежели человеческие? В то самое время, когда щука составляла таким образом свой распорядок дня на сегодня, мы увидели ее. С одним товарищем мы вышли рано на рыбную ловлю. Насчет Горбачева плеса у нас имелся свой план, потому что мы видели вчера, как большущая щука плеснулась в аире, ловя линя. Вот мы и вышли рано утром, зная, что в эту пору — был седьмой час — щуки спят у берега, и рассчитывая застать ее где-нибудь в гнезде. Правда, вода была еще холодная, но нам это было все равно. Тихонько затянув небольшой бредень, мы приближались к самому глубокому месту плеса, держась ближе к берегам, поросшим густым лозняком, и стараясь как можно меньше шуметь и плескать. Наша работа оказалась не напрасной. Чуть не под каждой корягой мы захватывали то линя, то окуня, то плотичку, что, плеснувшись два-три раза в бредне, путешествовали прямиком в наш рыбачий мешок. Но большой щуки не было. Вода в плесе чем дальше, тем становилась глубже. Мы знали, что там, где берега сходятся и образуют как бы гирло, окруженное с обеих сторон толстыми, коренастыми ивами, вода глубиной чуть не в два метра. Туда нам не зайти, и если наша знакомка щука ночует там, то мы ничего с ней не поделаем. Однако мы пробирались осторожно дальше, пока позволяла глубина воды. — Вот она! Вот она! — прошептал мой товарищ, остановившись неподвижно и указывая в ту сторону, где лежала щука. Я увидел ее почти одновременно. — К берегу заходи! К самому берегу! — шепнул я товарищу. В несколько секунд наш маленький бредень, выгнутый луком, окружил заросль, где сидела щука. Правда, из-за веток, торчавших в разные стороны в воде, хорошо подвести было неудобно, и, затянув бредень, мы еще с минуту поправляли его, чтобы было легче подымать. Одновременно я не спускал глаз со щуки. Она тоже меня заметила, потому что, не двигаясь с места, вдруг быстро замахала нижними плавниками, словно собираясь прыгнуть. — Хорошо стоишь? — спросил я товарища. — Хорошо. Шевели! Но щука не стала этого дожидаться. Услышав наши голоса, она кинулась стрелой прямо на меня. Между мной и берегом оставалось еще достаточно свободного места, которое благодаря водному течению было невозможно окружить сетью. Вот сюда-то она и намеревалась прошмыгнуть, как проделывала это, пожалуй, не раз с другими рыбаками. Но к подобной хитрости я был подготовлен. Сильным ударом ботала я преградил ей дорогу и заставил щуку вывернуться полукругом налево. Она только мелькнула передо мной своим широким, как валек, хвостом и исчезла в глубине. Но я был спокоен. Я знал, что ей отсюда от нас не убежать. Еще один удар ботала, и щука изо всех сил плюхнулась в бредень. — Тяни вверх! Низ бредня быстро поднялся вверх, середина образовала глубокую впадину, и в ней, словно в длинной и узкой клетке, металась щука. — Назад! Назад! На мелководье! — крикнул я товарищу. Осторожно держа края бредня над водой, мы вышли на более мелкое плесо. — Ой! А не убежала ли она? — с опаской спросил я товарища. — Что-то ее в бредне не слыхать. Мы подтянули бредень к берегу и быстро подняли его весь над водой. Сквозь петли забелело широкое, толстое щучье брюхо. — А, здорово, кума! — крикнули мы радостно. — Пожалуйте-ка поближе! Щука заметалась в сети, но то был напрасный труд. Я схватил се обеими руками, чтобы она не прорвала сеть, товарищ собрал концы бредня, и вскоре мы вместе со щукой были на берегу. — А, здравствуйте, кумушка! Вот где мы с вами встретились! Щука ожесточенно металась в траве, пока мы переодевались в сухое белье. 1899 {Галина Владимировна Карпенко @ Три звонка @ висьт @ ӧтуввез @@} Галина Владимировна Карпенко Три звонка ПРОСТО ТАК Как громко стучат башмаки! По лестнице нового дома бежит вниз мальчишка. Там-тра-та-там! Мальчишка очень спешит. Он перепрыгивает через ступени, и его башмаки будто выколачивают барабанную дробь: там-тра-та-там! abu abu На одной из площадок мальчишка задержался и торопливо позвонил в квартиру номер семь. В этой квартире, наверно, живёт его товарищ? Нет, он не знает, кто там живёт. А зачем же он позвонил? abu Просто так. Позвонил и убежал. Это что! Вот раньше, когда мальчишка жил в старом доме, по дороге в школу он успевал позвонить в три и даже в четыре квартиры. Позвонить да ещё послушать снизу, как наверху хлопают двери и ругаются жильцы: — Наверно, опять мальчишки звонили! Безобразие! А он невидимка, его никто и не видел. Там-тра-та-там! Сегодня он очень спешит. Вот и последняя ступенька. Там-там!.. На верхней площадке открылась дверь, но никто ни о чём не спросил, и дверь захлопнулась. ВЕТКА ЛИ-ЧИ Как только в это утро Шура открыла глаза, то увидела, что рядом с её постелью на столе лежит ветка с удивительными шишками. Шура потрогала их шероховатую чешую и вдохнула пряный, незнакомый запах. Это ли-чи — виноград в шишках; он растёт далеко за океаном, где никогда нет зимы и круглый год жаркое лето. Стараясь ступать неслышно, Шура обошла стул, на котором висел синий морской китель. Дядя Дим спит рядом, за прикрытой дверью. — Ты тут потише, — сказал отец, уходя на работу. — Хорошо, я буду потише, — обещала Шура. И теперь она размешивает в чашке сахар, стараясь не стучать ложечкой. Во сне дядя Дим похрапывает. Спит он крепко. И наверно, может проспать целый день. В этом нет ничего удивительного. «Плавать по океану, да ещё самому вести корабль — устанешь», — думает Шура. Она дует на блюдце, чтобы скорее остыл чай. Шура с радостью не пошла бы в школу; разве легко уйти от Дима, которого она не видела целый год? Правда, папа сказал, что теперь Дим приехал надолго, но так было и год назад. «Я теперь домой, может быть, насовсем», — сказал тогда дядя Дим. Но прошло два месяца, он уехал в свой порт, к друзьям, и пришлось ему вдогонку посылать чемодан. Потому что он прислал телеграмму: ОПЯТЬ УХОЖУ В МОРЕ ЗДОРОВЬЕ ПРЕКРАСНО ДИМ «Прекрасно»! — сердился Шурин отец, укладывая чемодан. — Знаю я это «прекрасно»!» И сунул в чемодан лекарство, которое Диму прописал врач. И вот дядя Дим снова приехал. Шура вчера не успела поговорить с ним: такая при встрече была радостная суматоха. И он ничего не рассказал. Но сегодня такой день… Первое сентября! В этот день ни один школьник не захочет остаться дома. Даже дядя Дим вчера сказал: — Был бы я помоложе лет на пятьдесят, побежал бы завтра в школу вприпрыжку. Шура ещё раз проверяет свою школьную сумку. Как будто всё на месте: книги, тетради, ручка, карандаш. Но она не торопится. Ещё рано, у неё есть время. — Откуда ты приплыла, приехала, ли-чи? Шура трогает ветку. Потом рассматривает якорь на тусклой золотой пуговице на рукаве капитанского кителя. Из кармана кителя выглядывает кожаный футляр. «У него был другой, — вспоминает Шура. — Наверно, старый потерял. Или теперь у него новые очки?» Шура берёт свои туфли, идёт в чулках в переднюю и там обувается. Потом она подходит к вешалке, на которой висит шинель. Шура прижимается к ней лицом. Чёрная шинель, пропитанная дождями и высушенная всеми ветрами, которые дуют со всех сторон света. — Зюйд-вест, норд-ост… — шепчет Шура. И вдруг раздаётся громкий звонок. — Кто это? — спрашивает дядя Дим. Он проснулся. Шура бежит к двери, распахивает ее. Но на лестнице никого нет. «Кто же это, в самом деле?» — думает Шура, оглядываясь. А мальчишка шагает по улице. Он идёт в новую школу. Кому приходилось переходить из одной школы в другую, знает, что это совсем не просто. Почти всем жаль старую школу. Как храбро ни держись, а в новую школу идти не так легко. За какой партой он будет сидеть? Будут ли новые учителя придираться? Каких друзей встретит он? Громко стуча башмаками, шагает мальчишка по улице. ЕСЛИ БЫ СЕГОДНЯ БЫЛО НЕ СЕГОДНЯ... — Кто это там? — спрашивает дядя Дим, когда Шура появляется в комнате. — Спи, спи, там никого нет. Шура ставит у его постели тёплые зелёные тапочки. Шурин папа зовёт эти тапочки «крокодилы». — Спасибо, — говорит дядя Дим. Он уже совсем проснулся и оглядывает Шуру. — Ну, школьница, собралась уходить? — Ещё рано, — отвечает Шура. — Может быть, тебе принести чаю? — Нет, Шурок, — отвечает Дим. — Я ещё постараюсь вздремнуть. Дим натягивает одеяло и укладывается поудобнее. — Тогда спи, — говорит Шура и на цыпочках выходит из комнаты. — Постараться-то постараюсь, — говорит ей вслед Дим, — только вряд ли усну. Если так, можно побыть с ним ещё немножко. И Шура возвращается. — Ты знаешь, — говорит ей Дим, хитро прищуривая глаз, — если бы сегодня было не сегодня, а пять лет назад, тогда я бы стряхнул с себя все сто снов. Вскочил бы и пошёл тебя провожать, а теперь ты большая, пожалуй, ещё обидишься. — Я на тебя никогда не обижаюсь, только ты знаешь, что пятиклассников никто не провожает. — Знаю, — соглашается Дим. Он смотрит на Шуру, которая стоит у зеркала и приглаживает волосы его щёткой, — этой щётки тоже не было дома целый год. — Не слушаются? — спрашивает Дим. — Не слушаются, — смеётся Шура. Волосы у неё пушистые. Она старательно прижимает их щёткой — вот так, вот так, — но они всё равно не хотят лежать гладко. — Может, всё-таки проводить в новую-то школу? — спрашивает Дим уже серьёзно. — Ну что ты! — пугается Шура. — Я сама. Она целует дядю Дима в колючую, ещё не бритую щёку и храбро выходит из дому. НА ЗЕМЛЕ — НЕ НА ЛУНЕ Мальчишка — вы уже знаете, какой мальчишка, — шагал по дороге, обгоняя прохожих, и вид у него был такой, будто он опаздывает. У перехода через улицу его окликнул милиционер. Милиционер сидел в высокой серебряно-стеклянной будке. — Куда летишь? — спросил он строго. — Ты что, не видишь светофора? Мальчишка действительно ничего не видел, он летел… Где-то высоко в небе гудел самолет, а когда в небе гудит самолёт, не только он — и другие мальчишки не могут спокойно шагать по земле. Широко раскинув руки, мальчишка, как лайнер, подрулил к милицейской будке. Жёлтый глаз светофора помигал и стал зелёным. — Теперь иди! — сказал милиционер. — И не зевай по сторонам: по земле, а не по луне ходишь. Мальчишка, опустив руки, пошёл через дорогу. Рыча моторами, машины ждали, когда он ступит на противоположную сторону улицы, а самолёт в небе скрылся, его уже не было ни видно, ни слышно. Школьная дверь была закрыта. Казалось, что школа совсем пустая и что в ней ещё никого нет. Так казалось, но в школе была хозяйка — школьная нянечка. Сегодня она ревниво хранила блеск натёртых полов и поэтому держала дверь на запоре. Дверь-то на запоре, а стрелки часов движутся по циферблату, и скрепя сердце нянечка повернула ключ. Дверь школы распахнулась, на пороге стоял ученик. — Ты что это в такую рань? — удивилась нянечка. — Я новенький, — ответил ученик. — Ещё у вас не учился, — объяснил он и стал старательно вытирать ноги о резиновый коврик, хотя на улице было совершенно сухо. abu Нянечка разрешила ученику войти. Она поднялась с ним на второй этаж и показала пятый класс «А», где он будет учиться. Ей нравился этот новенький ученик. Пришёл рано, заботливый, наверно, и так вежливо разговаривает. Мальчишка заглянул в стеклянные двери. В пятом классе «А» было торжественно и тихо. На столе учителя стояла большая ваза с водой, приготовленная, наверно, для цветов. Когда они шли обратно, нянечка показала новому ученику школьный буфет. — Теперь иди погуляй, — сказала нянечка. Она никого бы сегодня не пустила в школу раньше положенного часа, но этот мальчишка был новенький, а кому, как не школьной нянечке, знать, что у новенького на душе. В ШКОЛУ, В ШКОЛУ! Нагруженные букетами, к школе шли первоклассники. Их охраняли папы, мамы и дедушки. Букетов было так много, что хватило бы на всю школу по десять букетов на каждый класс. Стайками стали подходить уже бывалые школьники. Несмотря на удивительно белые воротнички и разглаженные брюки, мальчишки были как мальчишки. abu И, если бы не первое сентября, некоторые из них с удовольствием бы подрались, чтобы все могли убедиться, как окрепли за лето их мускулы. Однако всё это у них впереди. А девочки? Девочки в это утро были совсем неузнаваемы. Если даже они шли вместе, всё равно каждая шла как бы сама по себе. Девчонки и так всегда нарядные, но в первый школьный день они просто красавицы. Многие из девочек тоже несли букеты. Даже один мальчишка пришёл с цветами. Сначала он держал букет вверх. Когда же подошли приятели, он опустил его вниз, как веник. Потом незаметно положил в сторонку и совсем о нём забыл. Последними к школе подходили десятиклассники. Они не совсем похожи на школьников. Ни на ком нет пионерских галстуков, а один парень вертел в руках потухшую папиросу. Десятиклассники смеялись, хлопали друг друга по плечу. Первоклассники робко смотрели на них и ещё не верили, что все они, такие большие и такие маленькие, будут учиться в одной школе. Шура шла не спеша. Вот окончится дорожка, пересекающая парк, и покажется ограда новой школы. Времени остаётся мало. Но Шура идёт ещё медленнее. Её обгоняет незнакомая весёлая девочка. Шура смотрит ей вслед. Будет ли у неё в новой школе подружка? «Если отсюда до старой школы идти пешком, то, наверно, придёшь только к вечеру», — думает Шура. В старой школе у Шуры была подружка — Настенька. Они дружили в школе и вместе ездили в пионерский лагерь… Дорожка кончается. Было бы очень хорошо, если бы сейчас рядом шёл дядя Дим… abu «КАК ТЕБЯ ЗОВУТ?» Если бы это была старая школа, Шура, наверно, давно бы кружилась, крепко взявшись за руки с Настенькой, так же как кружится обогнавшая её в парке весёлая девочка. А здесь она стоит в стороне, и никому нет до неё никакого дела. И вдруг чьи-то тёплые ладони закрыли ей глаза. — Ты в какой класс? — спросила Шуру невидимая девочка. — В пятый «А», — ответила Шура. И, открыв глаза, увидела девочку, приземистую, с тугими косичками, похожую на Настеньку. — Девочки! Девочки! — закричала она. — Идите сюда, вот наша новенькая! И вокруг Шуры образовался сразу целый хоровод. — Как тебя зовут? — спросила девочка, которая обогнала Шуру в парке. — Подождите, девочки, — сказала другая. — Мы сейчас угадаем… — Ты А. Проценко! — закричала третья. — Ты Аня? Ада? Алёнушка? — гадали девочки. — Нет, нет, — повторяла Шура. — Как же она может быть Алёнушкой, — кричала девочка, похожая на Настеньку, — ведь Алёнушка — это Е, а она А. — Я Шура, — сказала Шура. — Шура, Александра! Шура Проценко! Вот мы и угадали! — Ты знаешь, — наперебой объясняли девочки, — у нас в классе много новеньких, но всё мальчишки… Ты только одна девочка. А ты знаешь вон того мальчишку? Он тоже из нового дома. Шура посмотрела на мальчишку, который, размахивая портфелем, о чём-то спорил с другим мальчишкой. Нет, она его совсем не знает. Она не знает, что его зовут Володя Рогов, что он живёт с нею в одном доме, что это он сегодня утром позвонил в их квартиру и исчез, когда она открыла дверь. — Нет, я его не знаю, — ответила Шура. 1357:22= Все ученики пятого класса «А» сидели за партами. Володя Рогов сидел рядом с Шурой. Он не стал спорить, когда их посадили вместе. В старой школе он никогда не сидел с девчонкой. «Потом пересяду», — решил Рогов. В классе наступила тишина. Учитель захлопнул журнал, отодвинул в сторону вазу, в которой, тесно прижавшись друг к другу, стояли пёстрые гладиолусы, и сказал: — Начнём знакомиться. Первым он вызвал к доске Володю Рогова. Примеры по арифметике были нетрудные, и Володя их решил правильно. Он слышал, как учитель за его спиной повторял: — Так, так, молодчина! Подчеркнув последний ответ широкой чертой, Володя громко его повторил. — Хорошо, садись! — похвалил Володю учитель. И Володя пошёл на своё место так, будто он был только что у доски в своём классе, в старой школе. Как славно, что первый урок был арифметика!.. После Рогова к доске пошла та самая весёлая девочка, которая обогнала Шуру по дороге в школу. Она даже не пошла, а побежала и, пританцовывая, стала стирать с доски примеры, написанные Володей. — Не прыгай! — сказал ей учитель и начал диктовать. Примеры были уже гораздо труднее. Володя всё равно очень быстро их решил. Заглянув в тетрадь соседки, он подвинул к ней свою так, чтобы хорошо были видны все ответы. Шура незаметно положила на его тетрадь промокашку. Тогда Володя нарисовал на промокашке смешную рожу и написал печатными буквами: «Дура». Девочка у доски стояла спокойно, потом стала оглядываться. — Ну, как ты будешь решать? — спросил учитель. Весёлая девочка молчала, а потом, будто чему-то обрадовавшись, сказала: — Не знаю. Рогов торжествовал. Ему не сиделось на месте, и он протянул руку: — Можно, я решу? — Я уже тебя вызывал, — сказал учитель. — Теперь пойдёт к доске Коршунов. Иди, Миша! С первой парты поднялся мальчик в очках. Он покраснел, подошёл к доске и, взяв в руки мел, сказал: — Я слушаю, — так, как отвечают на звонок телефона. Миша быстро решил задачу. Учитель не удивился. — Прекрасно, — сказал он. — А ты?.. Это уже относилось к девочке, которая не могла решить ни одного примера. — А ты? — повторил учитель. — Ты, Левашко, останешься после уроков, придётся с тобой поговорить. Видно, что за лето у тебя всё из головы вылетело. Итак, продолжаем… Миша Коршунов весь перемазался мелом. Он волновался, стирал и снова писал цифры, которые ему диктовал учитель, а потом молча стал писать ответ за ответом. Он так сильно нажимал на мел, что тот даже крошился. — Ну, как же ты решал? — спросил учитель. — Я? — Миша несколько раз повторил: — Я решал… я решал… — но так и не смог объяснить, как же он решил все примеры. Ответы были совершенно правильные, и учитель сказал: — Садись, Коршунов. Я доволен. Коршунов сел за парту и даже вздохнул — наконец-то он снова на своём месте и никто его ни о чём не спрашивает. Как хорошо! После уроков в пятом классе «А» выбирали редколлегию, старосту и записывались в разные кружки. Но Володина соседка, Шура Проценко, никуда не записалась. Как только прозвенел звонок, она исчезла. Исчезла так быстро, что никто не заметил. КАК ЭТО БЫЛО… Шура Проценко спешила домой. Дома её ждёт дядя Дим! Окно в комнате было открыто, со двора доносился запах отцветающих ноготков и невысохшей краски, которой были выкрашены скамейки. Шура сидела рядом с Димом и рассказывала ему про свой первый день в новой школе. abu abu abu abu abu abu — Представляешь? Надо было взять старые учебники, чтобы вспомнить то, что вылетело из головы. А я забыла. — Шура взяла в руки прошлогодний задачник с чернильными пятнами и нарисованной кошкой на последней странице. abu — Как же ты обошлась без него в школе? — спросил Дим. — В школе я обошлась, — ответила Шура. — Я переписала примеры у мальчика, который сидит рядом со мной. — Славный парень? — спросил Дим, набивая свою трубку. — «Славный парень»! Он знаешь что? И Шура стала жаловаться дяде Диму на Володю Рогова, рассказывать, как это было. abu — Можно, я перепишу у тебя примеры, которые нам задали на дом? — спросила Шура у Рогова. Она сделала вид, будто не заметила промокашки, на которой расплылись четыре чернильные буквы. — А то у меня нет задачника. — Списывай. Володя пододвинул ей книгу. Шура торопливо переписывала пример за примером. — Задачник потеряла, вот макака! — удивлялся Володя. Он смотрел, как Шура пишет, и ждал, что она вот сейчас, сейчас поставит кляксу. И Шура поставила кляксу. — Ой! — сказала она. — Вот тебе и «ой». Теперь только не три резинкой. Пусть просохнет, — посоветовал Володя. — Подсохнет, тогда подчистим ножиком. Они вместе ждали, когда высохнет чернильное пятно, и Рогов великодушно соскоблил его своим перочинным ножом. Это было очень великодушно, не каждый мальчишка на это способен. Но на парте лежала злополучная промокашка. Если бы Рогов не только разрешил Шуре списать примеры из своего задачника, а совершил бы что-нибудь более замечательное, Шура всё равно бы ему не простила, и совсем не то, что он написал про неё, — ей было обидно другое: что он о ней подумал. Шура никогда не списывала чужих решений или диктантов. «Списывать из чужих тетрадей — это всё равно что украсть», — говорил ей отец. Красть чужие мысли — совсем ни к чему, если своя голова на плечах. — Ты понимаешь, — спрашивала Шура дядю Дима, — что он подумал? — Конечно, понимаю, — ответил Дим. — Но знаешь, мне кажется, что он уж не так виноват, этот Володька. Представь себе, может быть, в старой школе с ним рядом, за одной партой, сидел целых четыре года лентяй с пустой головой. abu abu abu abu abu abu ОТВЕТСТВЕННОЕ ПОРУЧЕНИЕ — Вы, как я вижу, славно живёте! — сказал Шурин отец, вернувшись с работы. — Очень славно, — согласились Шура и Дим. — Мы решаем прошлогодние задачи. — А мне дана задача — сварить борщ! А я про неё забыл и задержался на стройке, — сокрушался Василий Дмитриевич. — Ну, это дело поправимое, — сказал капитан. abu abu И вот они все втроём стоят у плиты и варят настоящий борщ. — Кипит, уже кипит! — кричит Шура. — Только закипает, — отвечает Дим. — И не думает ещё, — уверяет папа. — Когда закипает вода, мама кладёт туда капусту, лук, петрушку, — говорит Шура. — Петрушку не сразу, а потом, — возражает папа. — Ты что-то путаешь. — Я путаю? Нет, ты послушай… Шура просто не находит слов от возмущения. Она-то знает, как мама варит борщ. Она-то знает, потому что сколько раз помогала, а папа? — Знаешь, Дим, — говорит она, — папа даже картошку не умеет варить, совсем не умеет! Взобравшись на табурет, Шура снимает с полки кастрюлю. — Видишь? Дно у кастрюли совершенно чёрное. Это он сжёг. А дыму было сколько! Ещё немного — и приехала бы пожарная команда! Мы на память оставили эту кастрюльку. — Знаешь что? — говорит папа. — Клади свою петрушку, я подчиняюсь, а ябедничать незачем. Но дядя Дим относится к делу серьёзно. — Петрушку, — говорит он, — можно положить и сейчас и потом. — Белый корень петрушки он кладёт в кастрюлю. — А вот это, — Дим подносит к папиному носу пучок зелени, — это потом. Понял? А кастрюли жечь не годится. — Правильно! Правильно! — радуется Шура. — Кастрюли жечь нельзя! — Ты-то откуда такой профессор? — удивляется папа, отходя от плиты. — Я не профессор, я капитан дальнего плавания, — отвечает Дим. — Я должен знать, чем кок кормит команду на корабле и что такое настоящий флотский борщ… Должен был знать, — добавляет он, помолчав. — А теперь кладём помидоры! — командует Шура. Папа уже с нею не спорит. — Может быть, мне совсем уйти? — говорит он обиженно. — Нет, зачем же? — улыбается Дим и, с полного одобрения Шуры, даёт ему задание: — Садись чистить картошку. С этим, надеюсь, ты справишься. Ну, а варить… варить её мы будем сами! ПОЖИВЁМ НА БЕРЕГУ… Посматривая на часы, Шура расставляет на столе посуду. А старшие сидят рядом. Дядя Дим и Шурин отец — родные братья. Дмитрий — старший, Василий — младший. abu abu abu abu Младший, Василий, строит дома́. Старший, Дмитрий, водит корабли. — Я полжизни на волнах прокачался, — говорит Дмитрий младшему брату, — а теперь пришло время уходить на берег. Ты только не думай, я не жалуюсь. Дмитрий достаёт из кармана трубку. Василий зажигает спичку, подносит маленькое пламя. Из трубки взлетает лёгкий дымок. — Плохо вижу, огни в море стали двоиться, — говорит капитан. — А на море плохо глядеть нельзя. Когда шторм, то, скажу тебе, бывает весело. Раньше всё переносил, теперь тяжело, устаю. Василий слушает брата и не знает, что сказать. Бывает так, что один человек слушает другого и понимает, что надо только слушать, и это гораздо лучше, чем утешать, поэтому Василий молчит. «Как же? — думает Шура. — Как же Дим будет жить без моря?..» В комнате очень тихо, и вдруг что-то зазвенело. — Разбила! — вскрикивает Шура. — Такая хорошая была тарелка, с золотой каёмочкой… abu — Руки не порежь! — говорит ей отец, когда Шура приходит с веником и совком. — Я аккуратно, — отвечает дочь. И, нагнувшись, собирает черепки. Отважные капитаны тоже стареют, уходят на пенсию. Многим людям нелегко, наверно, оставлять свою работу, привыкать к тишине дома, но это совсем по-другому, чем у дяди Дима. А бывают, наверно, такие, которые уходят на пенсию и очень довольны. У Настеньки бабушка доктор, ушла на пенсию, и какой сад развела, просто волшебный! Шура с Настенькой из этого сада с весны до осени возвращаются с великолепными букетами. Если бы можно было сажать сирень на облаках, а пёстрые маки в ледяных океанах! Вот лётчики, они, конечно, привыкли к небу, но они полетают и снижаются, ходят по земле. А капитаны? Им, наверно, труднее всех. Дядя Дим уходил в море на целых полгода и даже больше. Подумать только, день и ночь плывёт корабль, а вокруг только море, берега не видно. На берег дядя Дим приезжал только в отпуск. Как же он теперь будет жить на земле, в квартире, не на корабле, без матросов?! Шура смотрит на Дима, на его доброе, строгое лицо, и ей хочется, чтобы ему было хорошо рядом с ними. Капитан взмахивает трубкой и запевает легко, негромко: Я люблю тебя, жизнь, Что само по себе и не ново… — «Я люблю тебя, жизнь, — подпевает Шурин папа, — я люблю тебя снова и снова». abu Младший поёт легко и звонко, а старший мягко вторит ему басом, будто трогает, перебирает струны гитары. А Шура думает о том, что вот жили бы люди, жили и никогда не старели. Вырастали большими, становились бы каждый кем захочет и больше не старели. abu abu abu Песня замолкла. И дядя Дим спросил: — Что же ты не поёшь? — Я слов не знаю, — ответила Шура. — Её и без слов можно петь. — И, попыхивая трубкой, капитан повторил мелодию песни. abu Окна давно уже завесили сумерки, а Шуриной мамы всё нет и нет. Что же она так долго не идёт? Где это она запропала? «ВИРА! МАЙНА!» Большая стальная стрела чертила голубое небо. На земле горели яркие прожектора, и кто-то очень громко повторял: — Вира! Вира! Майна! Вира!.. Стрела подъёмного крана то послушно опускалась, то осторожно шла вверх и несла тяжёлый груз. Вот громоздкая бетонная плита подплыла к оконному проёму, и ей навстречу протянулись хваткие руки. — Майна! — неслось снизу. Когда машина, в которой привезли блоки, опустела, стрела остановилась. abu В кабине крана погасла лампочка, по крутой железной лестнице спустилась усталая крановщица. Она прошла в маленький дощатый домик. Сняла замасленный комбинезон, умылась тепловатой водой из-под крана и, неузнаваемая, как Золушка, в лёгком платье, сандалетах и вязаном жакете, поспешила домой. abu abu Это Шурина мама. Уже поздно, а именно сегодня она хотела вернуться домой пораньше. Теперь её ждут не дождутся. В руках у неё сумка, полная душистых антоновских яблок. Крупные, спелые, они будто впитали в себя солнечный свет и тепло. Пассажиры в автобусе глядят на них с нежностью. Им, наверно, вспоминается лето, а может быть, весна, когда яблони ещё стояли в цвету, встречая холодные зори. Весна, когда под лёгкими лепестками рождалась плотная завязь. — Новые дома! — громко объявил кондуктор. Шурина мама сошла на остановке. А грузный автобус, светя фарами, покатил дальше. — Какой запах у антоновки! — вдруг сказал один из пассажиров. abu abu Автобус катил и катил по дороге, и в нём ещё долго держался терпкий, свежий запах антоновских яблок. ТЕПЕРЬ ВСЕ ДОМА — Мама! Мама пришла! — кричит Шура, обгоняя Дима и папу, которые тоже спешат открыть дверь. — Наконец-то! Теперь все Проценки дома. — Раньше не могла. Ну, как вы здесь без меня? — спрашивает мама, целуя кого в щёку, а кого в макушку. — У нас готов обед, — сообщает Шура. Мама достаёт из сумки четыре самых красивых яблока и разрезает их пополам. И они все — Шура, мама, папа и Дим — меняются половинками. Это не игра и не примета. Это ещё давным-давно, когда жили на свете дорогие люди, самые старые Проценки, дедушка и бабушка, так пробовали в их семье первые яблоки из своего сада, который бы рос и цвёл, если бы не спалили его огнём, не примяли бы тяжёлыми танками враги, которые прошли по нашей земле. Шурин отец режет хлеб, и все садятся за стол. — Как же прошёл твой первый день? — спрашивает у Шуры мама. — Мой? — Шура задумывается. — Знаешь, мне очень хотелось домой, как будто я пришла в первый класс. Но я, конечно, привыкну, — добавляет она, взглянув на Дима. — Это только сначала так. — Ну, а с какой же девочкой тебя посадили вместе? — продолжает спрашивать мама. — У неё не соседка, а сосед — математик, вот какое дело, — сообщает Дим. — Как бы с этим соседом драться не начала, — говорит папа. — Так уж обязательно драться! — возражает мама. — Может, они подружатся. — Я с ним подружусь? — удивляется Шура. — А почему нет? — говорит Дим. — Дружба — дело серьёзное, с первого дня не решишь. — А я не буду! — Шура краснеет от досады, вспомнив рожу на промокашке. — Я лучше с какой-нибудь девочкой подружусь. — С девочкой, не с мальчиком! — передразнивает её отец. — Удивительно! В детском саду все дружат — мальчики и девочки. В старших классах тоже дружат. А вот с третьего по седьмой — прямо война мышей и лягушек! Девчонки, мальчишки… — Ты меня тоже изводил с третьего по седьмой, — смеётся мама. — Я? — искренне удивляется папа. — Что-то не помню. — Зато я хорошо помню. Сколько раз от тебя плакала! — Но потом-то мы помирились? — Ну, уж потом-то помирились, — говорит мама и задумывается. Шура смотрит на своих родителей с недоверием. Она знает, что папа с мамой учились в одной школе, но ей трудно представить себе, что папа был мальчиком и мог подставить маме подножку и хохотать, если она споткнётся. Мама разливает по тарелкам борщ, а Шура сыплет зелёной петрушки и укропу. — Тебе? — спрашивает она отца. — Сыпь, — говорит он. — Не жалей! — Молодец! — хвалит мама папу. — Очень вкусный борщ. — Какие повара, такой и борщ, — отвечает с важностью папа, но, взглянув на Шуру и Дима, которые молчат, смущённо добавляет: — Я, понимаешь, только помогал. Они оба такие специалисты, беда! Всё знают. — Значит, вы все готовили? — удивляется мама. — Ну, тогда все молодцы! В награду все три следующих дня я буду готовить вам вареники. — Это как же? — А вот так: взяла отпуск. — Три дня выходная, как на Первое мая? — радуется Шура. — Не в мою ли честь? — спрашивает капитан. — Нет, не в твою, — улыбается мама. — В твою! В твою! — кричит Шура. Дим наклоняется над тарелкой. А Шура ему шепчет: — Конечно, в твою. Неужели ты не догадался? Мы знаешь как тебя ждали? Я тебе после обеда всё расскажу. СКВОРЦЫ После обеда дядя Дим открыл чемодан, и Шура, которая в этот вечер была неотступно возле него, увидела, как он вынул большую коробку и маленький свёрточек. Коробка была замечательная, на ней из жёлтого песка росли зелёные пальмы, упираясь вершинами в синее небо. «В этой коробке, наверно, разные диковины», — подумала Шура. Но ни о чём не спросила, чтобы дядя Дим не сказал: «Любопытны только обезьяны». Коробку Дим не открыл. А в маленьком свёртке была большая карта океана. Целый вечер они вчетвером сидели вокруг стола, опустив пониже лампу. Капитан Проценко бороздил океан карандашом, а папа, мама и Шура следили, как он, осторожно огибая острова и рифы, вёл своё судно по намеченному курсу… — Мы по волнам, а птицы — в небе, — рассказывал капитан. — Какие птицы? — удивилась Шура. — Перелётные, — ответил Дим, попыхивая трубочкой. — Они без карт летят, а тоже точно, по своему курсу. Беда, если застанет их непогода. И дядя Дим показал карандашом, где в океане над его кораблём опустились тёмные тучи. Шторм! Капитан отдавал команду, чтобы судно встретило шторм во всеоружии. И вот хлынул дождь. Шквальный ветер старался помешать кораблю идти полным ходом. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu Мокрые, усталые птицы стали опускаться на палубу. Они садились на укрытые брезентом ящики с грузом, забивались между ними, укрываясь от ветра. Людей они не боялись, будто знали, что существует на кораблях неписаный закон для перелётных птиц. Капитан сам принимал гостей. Он оглядывал нахохлившихся путешественников и удивлялся их отваге. Всё новые и новые пассажиры, тяжело взмахивая крыльями, прибывали на борт. У одного из скворцов, севшего на поручни капитанского мостика, вдруг подёрнулись серой плёнкой глаза. Он неловко повалился на бок, свесив крыло. — Ну, ну, — сказал капитан и, подхватив птицу, не дал ей упасть. Он упрятал закоченевшего скворца под плащ, и тот прижался, учуяв тепло. — Что ты будешь делать! — ворчал капитан. — Небось летят из-под Калуги, а зимовать норовят в Индии. Небось, приятель, в Бомбей направляешься? Капитан заглянул под намокший плащ. Уткнувшись носом в капитанский китель, скворец приоткрыл блестящий глаз. «Может быть, и в Бомбей, но пока мне и здесь хорошо». — Ну и сиди! — усмехнулся капитан и запахнул плащ поплотнее. Новый порыв ветра донёс до корабля отставший табунок уже совсем обессилевших и замерзающих птиц. Птицы на корабле не впервые, поэтому капитану не нужно отдавать распоряжений. Кок сам принёс из камбуза большую кастрюлю с кашей и мелко нарубленным мясом. Скворцы пока отдыхали. Вот они чуточку обсохнут, их маленькие сердца перестанут стучать так напряжённо, тогда они начнут клевать и похваливать: «Очень хорошая каша!» Потом, когда ветер утихнет и, может быть, выглянет солнце, они начнут расхаживать по кораблю, заглядывать в каюты, слушать, как стучит в рубке у радиста передатчик, смотреть, как матросы убирают после бури палубу. Будут искать укромные места и дремать. И вдруг, как по команде, они опять поднимутся в полёт… — Я часто думал о том, — говорит капитан, — как устроена птичья жизнь. Для них всегда должно быть лето, греть солнце. В этом — птичье счастье, а за счастье нужно бороться, в непогоду лететь за океан. — У нас в старом дворе на дереве был скворечник, — вдруг вспомнила Шура. — И у скворцов летом вывелись дети. Как же дети? — Что — дети? — переспросил дядя Дим. — Как же они летели через океан? Тот, которого ты согрел, был, наверно, ещё маленький? И летел в первый раз? — Очень может быть, — согласился Дим. Шура поглядела в тёмное окно. — Теперь они тоже где-нибудь летят, сейчас осень… — И теперь летят. Дим сложил карту океана. Мама накрыла стол скатертью, и они стали пить чай. В этот вечер Шура нет-нет да и вспоминала Рогова, и ей очень не хотелось завтра идти в школу. ДЕВОЧКИ И МАЛЬЧИКИ Вечер этот у Рогова был, наверно, самый счастливый в жизни. В этом году как раз в день его рождения они переезжали в новый дом. — После отметим, — сказал отец. — Вот переедем и отметим. И вот сегодня Володя, возвратившись из школы, получил неожиданно подарки: отец принёс ему замечательную книгу Марка Твена «Том Сойер» и водяной пистолет, а мать дала ему мешочек с шоколадными медалями. Никаких гостей не было, и Володька блаженствовал. Его послали мыться. Он лежал в ванне, ел шоколад, читал Марка Твена и пулял из водяного пистолета. Разве не жизнь? Когда сели ужинать, Володька, сияющий и ещё мокрый, рассказал про первый школьный день. — Меня посадили с девчонкой, но я пересяду! — пообещал он. — С девчонкой, может быть, и лучше, — сказала мать. — Конечно, смотря какая девочка. — Мальчишки тоже мешают друг другу, — сказал отец. — Я в школе сидел с таким балбесом — то в пёрышки, то в фантики играет, заниматься не дает. Вызовут тебя к доске, а ты ушами хлопаешь. И отец показал, как он хлопал в школе ушами. — Какая девочка, — повторила мать. — Девчонки бывают отчаянные. …Второй школьный день уже прошёл спокойнее, и у ребят было время приглядеться друг к другу. На перемене девочки стали расспрашивать Шуру. abu Кто её мама? И кто папа? И какие ленты ей больше нравятся — шёлковые или капроновые? И пускают ли её вечером в кино? А весёлая девочка, которую звали Наташей Левашко, сказала: — Давай, Проценко, меняться: ты садись с Нинкой, а я сяду на твоё место, с Роговым. — Зачем? — удивилась Шура. Наташа засмеялась, но не сказала, зачем она хочет меняться. Неужели ей хочется сидеть с этим Роговым? На уроке Рогов спросил Шуру: — Тебя записать в полярный кружок? — Я подумаю, — ответила Шура. — Чего думать? Небось записалась в кружок вышивания: «Петушок, петушок, золотой гребешок — получился коврик»! Рогов поставил против Шуриной фамилии минус и больше с ней до конца уроков не разговаривал. На каждой перемене к Рогову подбегала Наташа Левашко, которая записалась в полярный кружок самая первая. — Когда мы будем собираться, в среду или в пятницу? — спрашивала она. Или: — Рогов, у меня есть старый компас. Принести? «Скажите, какие полярники!» — подумала Шура и решила в кружок не записываться. Шуре больше всех нравилась девочка, похожая на Настеньку. Она кричала совсем как Настенька: «Тише, девочки, ничего не слышно!» Шура оглядывалась на неё во время уроков. После занятий Шура хотела спросить у этой девочки: «Может быть, нам домой по дороге?» Но Таня — так звали эту девочку — накинула в раздевалке пальто и громко позвала: «Наташа Левашко! Пошли!» И они ушли вместе с весёлой Наташей совсем в другую сторону. А Шура пошла домой одна, через парк. На дорожках парка лежали жёлтые, красные и ещё зелёные листья. Зелёные листья сами не упали, их, наверно, сорвал сильный ветер, пролетавший над городом ночью. У самого выхода из парка Шура увидела Мишу Коршунова. Миша ползал по земле и подбирал тетради, карандаши — всё, что высыпалось из портфеля. — Ручка оборвалась? — спросила Шура и стала ему помогать. Фуражка на голове у Миши была повёрнута козырьком назад. Миша был растерян и очень торопился. — Ты не бойся, мы подберём, — говорила Шура, собирая перья и укладывая их в пенал. — Теперь-то я не боюсь, теперь порядок. — Миша защёлкнул портфель, и они пошли вместе. — Ты записался в полярный кружок? — спросила его Шура. — Нет, — сказал Миша. — Меня интересует животный мир. Он остановился и, зажав портфель между ног, достал из кармана белую мышь. Шура потрогала мышонка пальцем. — Хочешь, подарю парочку? Они быстро размножаются, — сказал Миша и вынул второго мышонка. — Возьми! Мышонок на его ладони привстал на задние лапки и смешно повёл носом. — Вот этот забрался в портфель, и я испугался, что он задохнётся, а ему, видишь, хоть бы что! — У тебя их много? — спросила Шура. — Да не очень. — Миша смотрел на своих мышат и радовался, что они живы и здоровы. — Я сейчас не возьму, может быть, потом, — сказала Шура. Ей не хотелось признаться, что она боится брать мышей в руки да ещё нести их домой. Так посмотреть — ещё интересно, но возиться с ними! — Мы, может быть, заведём кошку, — сказала она. — Это ничего. И хозяин мышей стал ей рассказывать, как он приучил своего кота к мышиному соседству. — Наш кот теперь их даже и не нюхает. Кошку тоже можно приучить. — Миша спрятал представителей животного мира в карман и посоветовал Шуре: — Ты сама-то запишись в полярный кружок. Он, наверно, интересный. Когда они подошли к дому, оказалось, что они живут в соседних подъездах. Около Шуриного подъезда стояла машина с красным крестом. — Вы к кому приехали? — спросил Миша у водителя. — К кому-то на третий этаж, — ответил тот. — На третий? — Шура сорвалась и побежала. «На третий, на третий! Скорее!» abu Шура толкнула приоткрытую дверь и со страхом вошла в свою квартиру. ЧЕЛОВЕКУ НЕЛЕГКО — Всё обойдётся, — сказала мама. — И ты не вздумай расплакаться. Человеку нелегко заставить себя улыбаться, когда хочется плакать. Шура, войдя к Диму, спокойно сказала: — Что же ты, дядя Дим, так не годится! — Не годится! — ответил капитан. Он лежал высоко на подушках, в комнате пахло эфиром, и рядом с постелью, на тумбочке, лежала разбитая стеклянная ампула. — Тебе нравятся листья? — спросила Шура и помахала шуршащим букетом, — Это клён, гусиные лапы. — Очень хороши, — ответил Дим. — И ты сегодня весёлая, и шапочка тебе к лицу. А вот я, Шурок, подкачал. — Ты сегодня отдохни, а завтра я научу тебя играть в грамматику, — пообещала Шура. Она положила листья на подоконник и ушла, тихо притворив дверь. abu abu Шура сняла школьную форму, надела своё домашнее фланелевое платье. — Тебе не надо помочь? — спросила она маму. — Через час пойдёшь в аптеку за лекарством, а сейчас сядь и поешь. Шура маме не перечит. С папой она иногда чуть-чуть не соглашается, но мама никогда не повторяет одно и то же. Она всегда говорит спокойно, и Шура знает: если мама сказала, то надо сделать только так. Вот и теперь. Шура сидит за столом и ест суп, хотя есть ей совсем не хочется. А мама молча разбирает Димин чемодан. На самом дне чемодана — аккуратно завёрнутый пакет. Мама развернула его. В тёмной бронзовой рамке — фотография. На ней очень весёлые папа и мама. А Шура, совсем ещё маленькая, сидит у мамы на руках. Наверно, когда капитан Проценко спускался отдохнуть в свою каюту, он глядел на них, и ему становилось теплее даже в самую ледяную бурю. — Маша! — позвал Дим. — Там у меня пакет, ты его дай мне. Мама завернула фотографию, перевязала и положила Диму на тумбочку. — Этот. Спасибо, — сказал Дим. — Вот так. Не зажигай света, не нужно… …Вечером в квартире Проценко было очень тихо. Даже телефон мама прикрыла подушкой. Только слышно было, как за окном идёт дождь. abu Без всякого вызова ещё раз приехал доктор. Уходя, он сказал маме: — Сегодня его трогать не будем, но я хочу вас предупредить: может, придётся положить капитана в больницу. — Мы постараемся всё сделать дома, — сказала мама. — Зачем в больницу? — испугалась Шура. — Он только приехал. Может быть, он просто устал. — В том-то и дело, что устал. Молодой доктор по ошибке стал надевать папины галоши. abu — Вот ваши, — сказала Шура. — Сейчас сильный дождь. Хотите зонт? — Я в машине, — сказал доктор. — Я, может быть, приеду ещё. Доктор ушёл. Шура подошла к маме и обняла её. — Мы с тобою должны быть теперь вот так! Мама крепко сжала Шурину руку, и Шура поняла, какими они должны быть с мамой теперь. СРОЧНАЯ ТЕЛЕГРАММА По лестнице спускался почтальон с вечерней почтой. Он поднялся на самый верхний этаж на лифте и, спускаясь вниз, звонил во многие квартиры, потому что ещё не все жильцы повесили почтовые ящики. — Вот молодчина! — похвалил почтальон Володю Рогова, который сам у него на глазах кончил прибивать ящик, синий, с блестящим замком. Почтальон вручил Володе газеты, журнал «Здоровье» и серенький конверт — письмо. Первое письмо по новому адресу. Это письмо от бабушки, она поздравляет их с новосельем. Очень приятно, когда людей, да ещё таких близких, можно поздравить с новосельем. Но Володя, сам не зная почему, опустил письмо в ящик, а газеты и журнал отнёс в квартиру… — Смотри! Смотри, кто приехал! — закричал он, вбегая в кухню. — Сумасшедший! — сказала мать, еле удержав горячий противень. — Что ты орёшь? — Приехал! Приехал! — размахивая газетой, кричал Володя. — Вернулся из плавания капитан Проценко. Жалко, я не знаю, где он живёт, надо бы послать ему телеграмму. У нас в старой школе один мальчишка послал ему телеграмму, когда он отправлялся в экспедицию. Проценко прислал ему ответ. — Здесь есть его фотография? — спросила мать. — Фотографии нет, просто написано, что он вернулся. Вот, видишь? Он живёт с нами в одном городе. — Посылать незнакомому человеку телеграмму… — сказала мать. — Незнакомому? Да его все знают, только ты, наверно, не знаешь. Володя перечитал ещё раз заметку в газете, и его осенила идея. — Можно послать телеграмму через газету. Ему передадут. А то, знаешь, может быть, он согласится прийти к нам в школу. У нас в полярном кружке двадцать пять человек. Я председатель. — Ты председатель? — удивилась мать. — Поздравляю! — Потом поздравишь, а сейчас давай пошлём телеграмму. Мама вытерла руки, отряхнула с фартука мучную пыль и направилась к телефону. — Ты только набери номер и начни, а потом я буду говорить, — сказал Володька. Диск крутился, но в трубке пели короткие гудки: в редакции был занят телефон. — Ну, говори, говори, — торопил сын. Наконец в трубке послышался голос. — Примите телеграмму… — сказала Володина мама. — Я знаю, что это не телеграф. Знаю, что редакция. Мой сын просит передать срочную телеграмму… Кому? — переспросила она, прикрывая телефонную трубку рукой. — Капитану… капитану Проценко! — в страшном волнении шептал Володька. — Капитану Проценко, тому, кто приехал. У вас сегодня в газете напечатано… Да, да! — Видно, маме нравилось говорить по телефону с редакцией, потому что она с неохотой передала трубку Володе. Держи, — сказала она, — и говори, что ты хочешь сказать. — Передайте ему — здравствуйте! — сказал Володя. — От меня, да, да! — Здравствуйте? Это очень хорошо, — похвалил голос. — А как же тебя зовут? — Володя, — ответил Володя. Трубка вновь оказалась в руках Володиной мамы. — Итак, телеграмму подписывает Володя? — спросил из редакции спокойный и внимательный голос. — Это мой сын Володя и его родители, — ответила мать. — Не надо родителей! — закричал Володька. Но в трубке уже гудел гудок. Очевидно, на том конце провода её положили на рычаг. abu — Ты представляешь, он получит телеграмму, а там нет ни адреса, ни фамилии, ни школы, ни класса. Как же он мне пришлёт ответ? — волновался Володька. — Во-первых, он, может быть, и не отвечает на все телеграммы. А во-вторых, его ответ могут напечатать в газете. Это даже интереснее, — сказала мама. Но Володька не успокаивался. — Ну и напечатают. А кому ответ? Так и останешься неизвестным. Это не шутка — получить ответ от капитана, которого все знают в этом городе… Володя полез в свой ящик стола и достал заветную папку. Он зажёг настольную лампу и разложил все свои богатства: карту Антарктиды, чертёж модели корабля, портрет капитана. Капитан Проценко держит трубку. Трубку он не курит, а просто так держит, потому что на фотографии нет дыма. «Знаменитые люди, — думает Володя, — наверно, получают телеграммы каждый день, с утра и до поздней ночи…» ВЛАДИМИР РОГОВ И КАПИТАН ПРОЦЕНКО Рогов давно знаком с капитаном Проценко, уже два года. Правда, заочно. С капитаном его познакомила бабушка. Володина бабушка работает в библиотеке. Когда Володя жил на старой квартире, он часто приходил к бабушке на работу — библиотека была рядом. Бабушка разрешала ему лазить по лесенкам и самому выбирать на полках книги. — Вот бы познакомиться с капитаном! — сказал Володя однажды, возвращая прочитанную книгу. — С капитаном, про которого написана книга? — спросила бабушка. — Да его уже нет. Но ты знаешь, в нашем городе тоже есть замечательный капитан. — Настоящий, который водит корабли? — Конечно. Он сейчас в плавании. — Бабушка достала журнал, раскрыла его и показала Володе: — Вот прочти, это о нём. И про его поход. Тогда-то Володя Рогов и прочёл про капитана Проценко. Володя выучил карту его похода наизусть и вырезал портрет капитана на память. С тех пор капитан Проценко не давал ему покоя. Ведь он его, Володин, земляк, вырос в городе, где живёт Володя Рогов. С ним можно познакомиться и даже подружиться. Это уже не просто мечта — это вполне может исполниться. Вы сами знаете, что почти все мальчишки — болельщики и мечтатели. Если это не так, то какой же это мальчишка! Болельщики спорят горячо о футболе, о марках, о разведчиках. Но даже болельщики мечтают молча. Кажется, если расскажешь про то, о чём мечтаешь то всё кончится, пропадёт. Сколько раз в мечтах Володя Рогов вёл сам океанский пароход! Сколько раз беседовал с капитаном Проценко, сидя с ним рядом в его каюте и раскуривая трубку! Разве про это расскажешь? Но однажды ему пришла в голову хорошая мысль. Ведь про карту, про походы капитана можно рассказать ребятам. Ещё в старой школе в их классе был организован кружок полярников. А теперь кружок можно собрать в новой школе. Пусть удивятся, какой у них земляк, про которого знает Рогов! Как досадно, что у девчонки, которая сидит рядом с ним за партой, фамилия капитана! Но её отец не капитан. Володя сам слышал, как у неё спрашивала Левашко: «Кто твой отец?» «Он на стройке вместе с мамой работает, — ответила Шура и тоже спросила: — А у тебя?» «А моя мама работает в кино, — ответила Левашко и, конечно, не удержалась, чтобы не похвастаться: — Я все картины смотрю и, если хочу, даже по три раза». «Подумаешь!» Эта Левашко первой записалась в полярный кружок. Она говорит, что у неё есть старинный компас. Может быть, просто болтает. Откуда у неё компас? abu И перед Володей возник компас, какого он никогда в жизни не видел. И стрелка и обозначения на нём совсем другие, чем на обычном. Он медный, тяжёлый, с удивительными изображениями птиц и животных. Тот человек, который мечтает, знает, что можно видеть всё, о чём мечтаешь, как наяву. И никогда не надо мешать человеку мечтать. Тем более, что мечты часто сбываются. Ведь капитан Проценко живёт в их городе, и Володя может идти по улице и встретиться с ним. Он подойдёт и скажет: «Здравствуйте, я Рогов. Это я вам послал телеграмму без адреса». «А я как раз тебя ищу, — ответит капитан. — Я уже звонил во все школы, города. Наконец-то! Как я рад, что я тебя встретил!» «Откуда ты так поздно?» — спросит мать, когда он вернётся домой. «Мы разговаривали с капитаном Проценко, — ответит Володя. — И он мне подарил вот что…» Володя, расстегнув морской китель (да-да, китель!), достанет из кармана старую, знаменитую карту похода. Очень хорошо, что он послал капитану телеграмму. За окном стучал дождик, и Володька думал о том, что где-нибудь, несмотря на дождь, по улицам города спешит почтальон и несёт телеграмму капитану Проценко от Владимира Рогова… КТО ГЛОТАЕТ ВИТАМИНЫ, КАК СЛОН? Прошёл дождь, и Володя Рогов отправился в аптеку. Аптека — это не магазин, но в ней не только лекарства. В аптеке можно покупать витамины A, B, C — разноцветные маленькие шарики; пятьдесят штук в одной маленькой коробочке. — Ты, кажется, только вчера был у нас? — спросила седая аптекарша Володю. — Имей в виду, витамины нельзя есть слоновьими порциями, и лучше, если бы их приходили покупать взрослые. Володе неприятно, что она ему это говорит, да ещё так громко, что стоящие в очереди к окошечку «Выдача готовых лекарств» стали оборачиваться и смотреть: кто это глотает витамины, как слон? И вдруг Володя увидел Шуру. Шура получала лекарства. Правда, Шура стояла к нему спиной, но он-то её сразу узнал. Провизор читал рецепт и передавал ей пузырьки и коробочки. Шура отошла к столику и стала осторожно укладывать лекарства в маленькую плетёную сумочку. Рогов, получивший свои витамины, направился к двери, и тут они столкнулись. — Рыбьего жиру накупила? — спросил Володя. — А ты? — Я то́, что самое полезное! — Он высыпал на ладонь несколько шариков, — Хочешь? Это ABC. Все полярники ими питаются. — Я не хочу, — отказалась Шура. — Не хочешь? Как хочешь. — И Володя отправил целую пригоршню витаминов в рот и зашагал с нею рядом. — Ты почему злишься? — Я? — удивилась Шура. — Конечно, злишься, даже витамины не ешь. Я могу тебя записать в кружок! — великодушно предложил Рогов. Он был в великолепном настроении, оттого что так ловко придумал с телеграммой. А Шура удивлялась, почему Рогов, который в школе почти не разговаривал с ней, сейчас предлагает какие-то лечебные конфетки. — У тебя очень хорошая фамилия, — продолжал разглагольствовать Рогов. — У тебя такая хорошая фамилия, ты даже сама не знаешь, какая… Шура ничего не понимала. «Он, наверно, меня разыгрывает, — подумала она. — Вот перейду сейчас от него на другую сторону…» — Я одному человеку с такой фамилией знаешь что бы сделал? Да я ему всё, что он хочет, сделаю, — говорил Володя, переходя с ней через дорогу. — Если бы он вдруг утонул, я нырнул бы в самую глубину и спас его. Шура чуть не споткнулась — так удивилась его словам. Неизвестно, что бы он ещё сказал, если бы они не дошли до угла. На углу, под горящим фонарём, на стене была наклеена большая пёстрая афиша. Рогов остановился. Ещё бы не остановиться! Раскинувшись почти во всю стену, афиша извещала, что в воскресенье в парке будет утренник, на котором выступят артисты цирка. По жёлтому полю вдоль и поперёк катили на велосипедах медведи, в центре афиши сквозь обруч прыгал лев. Весёлый клоун, улыбаясь нарисованным ртом, приглашал всех непременно побывать на удивительном представлении. — Вот это здорово! — сказал Володя. — Я цирк ни на какой театр не променяю. Театр всё про одно и то же, а здесь: акробаты, и звери, и фокусники. Я прошлый год, когда были каникулы, ходил в цирк три раза. А ты? Шура не ответила. Она была уже далеко от перекрёстка, где стоял Рогов и разговаривал сам с собой. НАСТОЯЩИЕ ПРИЯТЕЛИ Мария Александровна, Шурина мама, открыла дверь, но это пришла не Шура. На пороге стоял почтальон. Он принёс телеграмму. — Извините за опоздание, — сказал почтальон. (Телеграмма уже побывала по старому адресу.) — А вы, оказывается, переехали? «Какая странная телеграмма! — подумала мама. — Одно слово». Но, прочитав подпись «Володя», перестала удивляться. Капитан Проценко часто получал телеграммы, среди которых были похожие и на эту. Один раз даже была такая: «Плыву за вами. Оля». Если в телеграмме был обратный адрес, капитан непременно отвечал всем: будущим капитанам, штурманам и матросам, всем мальчикам и девочкам. В этой телеграмме обратного адреса не было, и Мария Александровна не передала её адресату. Адресат был болен. Почтальон ушёл, и вскоре в дверь постучали. «Это, наверно, Шура». Они договорились, что она не будет звонить, а постучит, чтобы не разбудить Дима. Но это тоже была не Шура. — Стёпа! — обрадовалась Мария Александровна. — Ну заходи, заходи! Стёпа снял фуражку и, осторожно ступая, пошёл за Марией Александровной на кухню. — Мария Александровна, я на минуту. Может, что нужно, куда сходить или что принести? — Очень хорошо, что пришёл. — Я наследил вам. — Стёпа посмотрел на свои сапоги, измазанные извёсткой, и досадливо махнул рукой. — Я их обтирал, да, видно, плохо. Я прямо со стройки, в общежитие не заходил. — Ничего, ничего, ты садись. Стёпа одёрнул рубашку, поправил ремень и сел к столу. — Вот видишь, как у нас получилось, — сказала Мария Александровна. — У Дмитрия Дмитриевича приступ, с сердцем плохо… — Жалко мне его… — сказал Стёпа. — Я так думаю, что всё обойдётся. Дмитрий Дмитриевич человек крепкий. Ну, а у вас-то как? — Ничего, управляемся. На кране сегодня Василий Дмитриевич работал. — Я, может быть, сама дня через два выйду. Мария Александровна налила Стёпе чаю, намазала маслом калач. — Это ты! — обрадовалась Шура, увидев Стёпу. Они подружились ещё прошлым летом, когда Шура, окончив третий класс, первый раз в жизни уехала в пионерский лагерь. КОСТРЫ, ПОХОДЫ, РОСИСТЫЕ ПОХОДЫ… Лагерь, окружённый лесом, стоял на высоком берегу. Лес был дремучий, с густыми зарослями орешника. Орехи, укутавшись в мягкие одёжки, семейками сидели в шершавых листьях. Стояла пора, когда в скорлупе наливалось и крепло белое ядрышко. Пионеры готовились к походу. Все ждали дня, когда их разбудят на заре и они двинутся по берегу в путь. И этот день наступил. Ещё долго на росистой траве темнела тропка, по которой они ушли. Поход! В нём, как праздник, и луг с последними ромашками, и лес, где на кочках начинает краснеть брусника, и костёр, над которым взлетают искры, и закопчённый котёл, в котором булькает пригорелая каша. Пионеры возвращались из похода весёлые, промокшие под дождём. Но теперь они уже могли сказать: мы были в походе! И Шура, засыпая на лагерной раскладушке, думала, как она расскажет маме и папе про поход. Она скоро их увидит, они приедут через три дня. Потому что через три дня будет родительский день. …Сегодня приедут родители. Непонятно только, почему такое волнение. Можно подумать, что родители не узнают своих детей, если на тех не будет глаженных-разглаженных рубашек и они не выучат наизусть басню про трусливого зайца. Все мылись, чистились и зубрили стихи. Даже на клумбу в центре лагеря посадили цветы. Правда, их забыли полить, и они на глазах завяли. Но, когда их выдернули, клумба была так же хороша, как и прежде. У лагерных ворот остановилась машина. Из машины выбирались счастливые матери и отцы, бабушки, дедушки и даже дяди с тётями. Им навстречу торжественным строем шли дети. Но, к счастью, строй смешался, и над лагерем зазвенел вопль радости. — Мама, ура!.. Ой, дедушка приехал! — раздавалось вокруг. — Юрка, неужели это ты? Толстый!.. А веснушки откуда? — Я поправился, — признавался Юра. abu Шура бежала вместе со всеми, но никого не встретила. К ней никто не приехал. Все уже разошлись, а она стояла под праздничной аркой, убранной хвоей, над которой хлопал от ветра плакат «Добро пожаловать!». — Вот она! — раздался голос вожатого Коли. К Шуре вместе с вожатым подошёл незнакомый мальчик в ремесленной форме. Он вытирал носовым платком потный лоб и прижимал к себе знакомую Шуре мамину сумку. — Вот она, — повторил Коля и, обняв Шуру за плечи, повёл её к скамейке, которая стояла напротив нарядной клумбы. Незнакомый мальчик шёл рядом. — Это, Шура, ученик со стройки, где работают твои папа и мама, — объяснял вожатый. — У них сегодня срочная работа, им никак нельзя было приехать. — Вожатый говорил, а сам всё время глядел не на Шуру, а на мальчика, который держал в руках мамину сумку и молчал как рыба. Наконец мальчик проговорил: — Вот, гостинцев прислали, — и протянул сумку Шуре. — Бери! — Бери, бери! — повторил вожатый. — Бери и беги к ребятам. У нас сегодня концерт. Она тоже выступает, читает басню. Шура вскочила со скамейки и, не оглядываясь, убежала. Уткнувшись в подушку, она горько заплакала от обиды. Все приехали, а у них срочная работа! Зачем ей пироги, сумку прислали… Шура плакала, и никто не мог её утешить. Вожатый, который тоже уговаривал её, потерял наконец всякое терпение и сказал: — Умойся и собери свою силу воли. Можешь не читать сегодня басню. И вдруг Шура перестала плакать. Она испугалась. Она же ни о чём не спросила этого мальчика. А вдруг дома что-нибудь случилось? — Ей-богу, ничего, — ответил посланец, которого звали Стёпой. — Работают люди, и всё. Что может случиться? Шура не поверила. — Ты меня, наверно, обманываешь, — сказала она. — Они бы мне написали письмо. Стёпа опять рассказал, какая срочная на стройке работа — не до писем. — Ты чудная! Разве ты своих отца с матерью не знаешь? А зачем письма, если меня прислали? Стёпа видел, что Шура по-прежнему не верит ему. Тогда он тоже обиделся: — Знал бы я, тоже не поехал бы!.. Они сидели рядом на концерте, и оба не улыбались даже тогда, когда на сцене показывали очень смешную маленькую пьесу, как одна собака пришла к другой в гости… Родительский день кончался, завели автобус. Стёпа стоял на подножке и смотрел на Шуру. Она не махала ему вслед, не кричала вместе со всеми: «До сви-да-нья!» — Я боюсь, — сказала ему Шура, когда он протянул ей на прощание руку. И ГРОЗА НЕ СТРАШНА! На дороге улеглась пыль, автобусы уже были далеко. Дежурные в лагере накрывали столы к ужину. И тут Шура снова увидела Стёпу — он шёл по дорожке прямо к их домику. Видно было, что он очень спешит. Зачем он вернулся? — Идём к вожатому, — сказал Стёпа. — Он тебя отпускает. Мы успеем к последнему поезду — всего пять километров идти. Шура его не переспрашивала. Она поняла, что поедет домой. — Пальто накинь! — сказал Стёпа. — Куда же ты? — спросила Настенька. Шура даже не ответила ей. Как хорошо, что она поедет к папе и маме! — Под твою комсомольскую ответственность, — сказал вожатый Стёпе. — Видишь, какая кутерьма получилась! — Ничего не случится, а то она будет здесь придумывать чего не надо, всю ночь реветь! — сказал Стёпа. — Я завтра её привезу обратно. Вожатый недовольно поглядел на небо. Из-за леса на лагерь ползла туча, тёмная, мохнатая по краям. — Ну, помочит — высохнем! — расхрабрилась Шура. — Сейчас лето, тепло. — Может, ещё в сторону свалит, — сказал Стёпа, глянув вверх. И они пошли, держась за руки, на станцию. Дорога к станции вилась по берегу, огибала ивовые заросли, спускалась в сырые ложбинки. С высокого берега им была видна река далеко-далеко. Вдруг река потемнела, берег на той стороне, освещённый низким, закатным солнцем, погас, и на дорогу упали крупные капли дождя. Стёпа с Шурой побежали к лесу — и как угадали: только они спрятались под еловую крышу, дождь припустил как из ведра. По дороге сквозь водяную завесу катила тележка. Кто-то, укрывшись брезентом, погонял лошадь. Тележка остановилась у опушки напротив ели. — Догнал! — раздался голос вожатого. Он был сердитый-пресердитый. — Говорил, дождь застанет! Стёпа и Шура влезли в тележку. Брезента хватило на троих. Вожатый хлестнул лошадь, и они поехали на станцию. В небе громыхало. Орлик, который возил в лагерь хлеб, молоко, только подрагивал ушами, но не останавливался. Полоснула молния, и вдруг совсем рядом раздался треск, да такой, будто в лесу великан сломал сосну. А Орлик не испугался. — Вот это гроза! — Вожатый обернулся: — К маме, к папе! — передразнил он Шуру. — А ты, — это уже относилось к Стёпе, — представитель рабочего класса, пироги привёз, а сам ни бе ни ме! Погоди, тебе ещё влетит. Привезёшь ребёнка, промокшего до костей. Выполнил родительское поручение! — Я сухая, — робко сказала Шура, боясь, что вожатый повернёт Орлика назад, к лагерю… Усадив их в вагон, вожатый шёл за поездом, откинув мокрый капюшон, и грозил: — Попадёт вам! Шура прижалась носом к оконному стеклу и видела, что Коля не сердится. Может, не каждый вожатый поступил бы так, как он. Но Коля думал, что он поступил правильно. Что делать, если человеку кажется, что у него дома случилась беда, если он встревожен, никого не слушает и никому не верит? Пусть поедет и успокоится. А родители, чудаки, не могли написать толком, в чём дело. Стёпа и Шура сидели рядом и молчали. О чём говорить, если она ему не верит? Стёпа представлял себе, как они явятся в одиннадцатом часу вечера. — А нам, наверно, и правда влетит, — сказал он и улыбнулся. Ну, скажи он это раньше и улыбнись так, как сейчас, Шура без всяких разговоров поверила бы, что дома всё хорошо. Но теперь уже было поздно. Поезд мчался к городу без остановок. Им не влетело, но дома удивились: — Так поздно? Что случилось? А потом, когда разобрались, даже смеялись. — Письмо под пирогами, — сказала мама. — В сумке, на самом дне. — И ещё какое письмо, я там всё нарисовал, — сказал папа. — Я нарисовал, как мы строим дом. Я ношусь как чёрт, а мама кричит из кабины своего крана: «Где кирпичи? Почему задерживаешь, прораб?» — Папа погладил Шуру по голове: — А ты, оказывается, плакса… — Да, если бы к тебе никто не приехал… — заступилась за себя Шура. — Это я, наверно, виноват, — сказал Стёпа. — Плохо ей всё объяснил. — Никто не виноват. Давайте ложиться спать, — сказала мама. Она постелила Стёпе на диване, и все очень крепко уснули. И правда, разве кто-нибудь был виноват? Просто Шура очень беспокоилась за своих родителей. И это хорошо, что она беспокоилась. А на другой день Стёпа, как и обещал вожатому, проводил Шуру обратно в лагерь. С тех пор прошло больше года, а дружба их продолжается. abu МАЛЬЧИК С ПАЛЬЧИК И ЕГО БРАТЬЯ Уже совсем стемнело. Стёпа ушёл с Шурой за хлебом. Булочная недалеко, а ребята пропали. — Что же вы так долго? — спросила мама, когда они вернулись домой. — Поговорили маленько, — сказал Стёпа. А когда он, попрощавшись, ушёл, Шура сказала маме, что у Стёпы родился брат. — Он мне про него рассказывал. Вот! Шура протянула маме почтовую открытку, в которой было написано, что в семье плотника Малышева родился сын, которого назвали Пётр. — Теперь у Стёпы брат Петя. Ты понимаешь? Десятый брат, как у Мальчика с пальчик… Ты читай, читай! «Дорогой наш Стёпушка! — писала Стёпе его мама. — Я жива, здорова и меньшому сыну очень рада. Мальчик крепенький». — Стёпа тоже очень рад. Он послал маме десять рублей, — рассказывала Шура. — Он не хотел мне давать открытку, а я выпросила. Ты знаешь, у Стёпы есть брат, который уже служит в армии, есть брат, который учится только в первом классе, и есть пятиклассник, как я. Вот сколько! Это очень хорошо, когда столько братьев. Он мне про всех рассказывал. Мы не просто так болтали… — Как мне помнится, у Мальчика с пальчик было шесть братьев, — раздался голос Дима. — Разве? — удивилась Шура. — Но ты знаешь, Дим, десять — это тоже замечательно, правда? Они зажгли свет. Дим выпил чаю, приободрился, шутил. Приехавший уже поздно вечером доктор, выслушав его, остался доволен. — Благодарю! — сказал доктору Дим. — Я постараюсь, чтобы и впредь вы были мною довольны. Но не только мною, — добавил дядя Дим, — моими вахтенными тоже. Вы знаете, кто у нас самый ответственный на вахте? — Разумеется, — ответил доктор. Шура покраснела, когда доктор, прощаясь, пожал ей руку и сказал: — До свиданья, самый ответственный на вахте! abu Мама зажгла настольную лампу и занялась необычным делом: она достала из шкафа мягкую голубую фланель и стала кроить маленькие рубашки, будто для куклы. — Это кому? — спросила Шура. — Это — Стёпиной маме, а это — нам, — ответила мама. Шура смотрела, как мама вдевает нитку в игольное ушко. — Давай я вдену, — сказала она, — И покажи мне, как надо сшивать. Мама сидела и шила. И Шура тоже шила. «Какая моя мама красивая! — думала Шура и посматривала на неё так, будто впервые видела мамины лёгкие волосы, руки. — И как хорошо, если бы у нас тоже родился мальчик!» БАБУШКИНО ПИСЬМО Вечером хорошо заняться любимым делом. Володя Рогов готовился к занятиям полярного кружка. Он подклеивал прошлогоднюю карту Антарктиды и думал: пришлёт ему ответ капитан Проценко или нет? Он даже заглянул в почтовый ящик. Хотя знал, что телеграммы туда не опускают. В ящике лежало только одно письмо, опять от бабушки. — Нам письмо, — сказал отец. — От мамы, — сказал он, вскрывая конверт. — Чудачка, можно было бы позвонить. У нас теперь телефон, — сказала Володина мама. Отец молча продолжал читать письмо. — О чём же она пишет? — спросила мать. abu — Спрашивает про Володьку, как он в новой школе. Мать не прочла письма, но за ужином несколько раз повторила: abu — Пишет письма, как будто мы уехали за тысячу вёрст! — А как же она позвонит, если у неё нет телефона? — сказал Володя. — Старый человек, не по автоматам же ей бегать, — добавил отец. Мать замолчала, но Володя знал, что именно это и плохо. — Иди спать, — сказал ему отец. Володя допил молоко и ушёл. Письмо осталось на кухне, на столе, за которым ужинали. Володя лежал в постели, укрывшись с головой, но всё равно слышал, как в соседней комнате сердито и громко говорила мать: «Она, она, она!» И Володя понимал, что «она» — это бабушка. ОЙ ЛЯ! Это было уже в самом конце лета. Они купили новую мебель и ждали ордера, чтобы переехать на новую квартиру. День в библиотеке был выходной, и бабушку они застали дома. — Ты знаешь, мама, — сказал ей отец, — если бы сдать горсовету твою комнату, то можно великолепно устроиться нам всем в трёхкомнатной квартире. «Вот, оказывается, как можно сделать! — обрадовался Володя. — И почему папа раньше этого не придумал?» — Ты уверен в этом? — спросила бабушка. Она сидела у открытого окна, накинув на плечи тёплый платок, хотя было совсем не холодно. Окно в комнате маленькое, и на подоконнике лежала ветка бузины. Деревянный домик кругом зарос бузиной. Бабушка посмотрела на тёмно-красные ягоды и сказала: — Мне это напоминает тропический лес. А папа молча ходил взад и вперёд по скрипучей половице. Бабушка стала ему объяснять: — Мне будет, дорогой, далеко добираться до работы, а здесь мне только перейти дорогу. И потом, ты должен понять — эти стены меня греют, они хранят столько воспоминаний… — Но не век же ты будешь на работе, — сказал папа. — И потом, я обязан… — Какая чушь! — сказала бабушка. — Что значит — обязан? И вдруг, всплеснув руками, спохватилась: — У меня же подгорит пирог!.. Бабушка торопливо ушла на кухню и вернулась оттуда с пирогом. Небольшой, подгорелый по краям, пирог умещался на тарелке. Сверху он был разделён на четыре части жгутиками из теста и посыпан сахарной пудрой. Володя никогда не видал таким своего папу. Папа рассматривал пирог так, будто перед ним было чудо. Он даже снял очки. — Мама, это ой ля? — Ой ля! — ответила бабушка. Бабушка разрезала пирог на четыре доли. — Отвернись! — сказала она. Папа послушно отвернулся, а бабушка, показывая на дольки пирога, спрашивала: — Кому? — Тебе… — отвечал папа, задумавшись. — А это Володе… Тосе. — Ну, а вот это твоя. — Бабушка положила оставшуюся долю на маленькую тарелочку и, улыбаясь, протянула её папе… Они пили чай. Бабушкин пирог был не такой уж вкусный. Вот мама печёт пироги — это да! С кремом, с яблоками. Один пирог даже называется «утопленник». Тесто для этого пирога завязывают в узел и опускают на сколько-то часов в воду. А бабушкин пирог был похож на сладкий хлеб. Вдруг папа вскочил. — Ой ля! Ой ля! — закричал он. Он протянул ладонь, на ней лежал маленький серебряный гривенник, измазанный вареньем. Это бабушка его запекла в пироге нарочно, чтобы он кому-нибудь достался. — У меня ой ля! — радовался папа. Он обнял бабушку и стал с нею кружиться. — Ой ля! Ой ля! — напевал папа. — Дело не в пироге, — рассказывал отец Володе, когда они шли обратно домой. — Дело не в пироге. Но это была очень весёлая игра. Игра нашего детства. Сколько было всегда догадок, кому из нас достанется ой ля! Нас тогда было у мамы трое: я и ещё два брата. Старше меня. Знаешь что? — сказал папа, когда они подошли к своему дому. — Сейчас не поздно, проедемся на речном трамвае? Володя, конечно, согласился, и они прокатились по реке до станции «Пляж» и обратно. Дома мама развернула пакетик, в котором лежала её доля бабушкиного пирога. — Удивляюсь! Сколько я ей давала рецептов, самых простых. Разве это пирог? — говорила мама. — Это же камень! — Тося, перестань, — сказал отец. И ни он, ни Володя не рассказали ей про ой ля… … — Она! Всё она! — слышалось за стеной. «Вот завтра будет выходной день, и мы опять поедем к бабушке», — решил Володя. Он так был доволен своим решением, что успокоился и уснул. БЕЛАЯ ПТИЦА Но на следующий день они никуда не поехали — отца вызвали зачем-то на работу. Володя пообедал и пошёл гулять. Двор нового дома был полон всяких сокровищ. Из-под земли торчали концы толстой проволоки, среди битого кирпича можно было разыскать ролик, пластмассовую дверную или оконную ручку. Мальчишки превратились в кладоискателей. — Чур, моё! Чур, моё! Я первый нашёл! — раздавалось по двору. Володя Рогов оказался счастливцем. Он нашёл совершенно целую тёмно-зелёную фаянсовую плитку с белой птицей. Ковырнул землю железкой, железка задела за что-то твёрдое, и вдруг плитка, с обратной стороны серая, ничем не приметная, перевернулась, и белая птица, распластав крылья, лежала у его ног. — Чур, моя! — закричал Рогов. И тотчас же набежали мальчишки: — Дай поглядеть! Володя держал плитку над головой, и все могли видеть её великолепие. — Надо её на крепость проверить, — посоветовал кто-то из мальчишек. — Трахни её о землю. — Найди сам и трахай, — ответил Володя. Дома он вымыл плитку под горячим краном, и она засияла… — Наверное, в квартире люкс такие, — сказала мать. — В пятом подъезде квартиры для академиков, там такие, а у нас, видите, можно только, до половины облицевать ванную, да и то обыкновенными плитками. Володя поставил плитку на полку для книг. Смотрел на неё и радовался… Плитка как зелёное море. Если сидеть тихо и долго смотреть на неё, кажется, что птица то опускается, задевая крылом взметнувшуюся волну, то взлетает вверх. Птица может сложить крылья и покачаться на волне, может нырнуть… Это морская птица. Она счастливая. Она может плавать в море сколько хочет. Володя был на море. Они летом ездят к морю, море от их города недалеко. Если вечером сесть в автобус, к утру приедешь. Володя часто думает о море и почти всегда, когда засыпает. Небо тоже похоже на море. Когда смотришь с берега, то море и небо где-то далеко встречаются. И кажется, что там они вместе. Вот в зелёном море мелькнула тень. Может быть, проплыла медуза, а может быть, рыба. Поймай её, птица! Сверкнуло солнце. Это зажглась лампа. Пришёл с работы отец. — Дома Владимир? — спросил он. Мать ответила: — Дома. Наверно, читает… Володя заслонил плитку с морем книгой, а потом повернул её так, чтобы свет от лампы на неё не падал и чтобы её никто, кроме него, не видел. Это была чудесная находка. И повезёт же так человеку! «Если я познакомлюсь с капитаном, — думал Володя, — я непременно покажу ему белую птицу». Все эти дни Володя, если видел на улице человека в морской форме, то либо догонял его, либо спешил навстречу. Но капитана Проценко, которого, конечно, он узнал бы сразу, он ещё не встретил. Унывать Володя не унывал. Во-первых, прошло ещё очень мало дней. А потом, он надеялся, что они всё-таки встретятся. Непременно встретятся. «А ПОЧЕМУ ВСЁ СТО И СТО?» Время шло и приносило новые заботы. В пятом классе «А» шёл пионерский сбор. Отряд принимал план по пионерской двухлетке. — «Посадить сто деревьев, подарить детскому саду сто книг, — читала Нина Короткова, похожая на Шурину подругу Настеньку. — Сшить сто воротничков для нахимовцев, наших шефов». Нина читала: громко, чётко, останавливаясь на запятых и точках. — А почему всё сто и сто? — спросил Миша Коршунов. — Я что, неясно читаю? — удивилась Нина. — Ясно. Только я не понимаю, почему сто? Нас тридцать человек, мы можем посадить сто деревьев. Решим и посадим, это не так уж трудно. Но почему же сто книг? — Странный вопрос! Надо же указать, сколько. — Ничего странного. Я, например, отдам книги, которые я читал, когда был маленький, и другие отдадут, сколько смогут. И получится столько, сколько будет. Не задал бы Миша вопроса, сбор шёл бы и шёл, а тут поднялся такой галдёж! Все спорили, доказывали, соглашались и не соглашались. — Тише! — кричала Нина Короткова, взобравшись на стол и размахивая двухлетним планом. Миша Коршунов уже ничего не спрашивал и никому ни на что не отвечал. Он сидел, зажав уши, и молчал. Рядом с Коротковой на столе очутился Рогов. Он поднял руку: — Я сейчас скажу, почему сто! И он очень толково объяснил, что сто — это план, меньше которого нельзя выполнять, а больше — пожалуйста, сколько угодно. Например, можно собрать триста книг и даже тысячу, никто не запрещает. А чего все орут, просто непонятно. — Правильно! — закричала Наташа Левашко и даже захлопала в ладоши. Когда всё стало ясно, Нина слезла со стола и отряд стал обсуждать второй очень важный вопрос. Надо было выбрать нового председателя отряда. — Я отказываюсь, — сказал Серёжа Лапин. — Пусть выберут другого. У меня ничего не получается, я никогда раньше не был председателем. Вопрос был серьёзный, и очень хорошо, что, когда его начали обсуждать, пришла вожатая из восьмого класса, прикреплённая к отряду пятого класса «А». Она опоздала на сбор, потому что, наверно, по дороге ела мороженое: в руках у неё ещё была палочка от «эскимо». — Почему ты отказываешься быть председателем отряда? — спросила вожатая Лапина и облизала сладкую палочку. — Я лучше буду выпускать стенгазету, а председателем у меня ничего не получается, — сказал Лапин. — Можно, я скажу? — Наташа Левашко подошла к председательскому столу, за которым сидела Нина Короткова. И вот она сказала: — В прошлом году мы всё время вовлекали Лапина в пионерскую работу. Помните? Теперь я предлагаю выбрать председателем Рогова. Хотя он и новенький, но он активный и его не надо будет вовлекать, как Лапина. — Правильно! — закричал Лапин. — Пусть его вовлекают, а меня не надо! И опять все раскричались. Вожатая из восьмого класса предложила выбрать Нину Короткову. — Она вас всех знает, и вы её знаете. А Рогов ещё совсем новенький. Нина стала отказываться. Ей, наверно, не хотелось отказываться, но она отказывалась, потому что всегда, когда кого-нибудь выбирают, отказываются. Но Володя не отказывался. Наташа Левашко опять взяла слово и стала говорить, как у них было интересно на первом собрании полярного кружка. Володя слушал, и ему нравилось, что она так про него говорит. — А если мы его выберем председателем, кто же будет в полярном кружке? — опять спросил Миша. — Тогда кружок развалится. — Ничего не развалится, — сказала Наташа и закричала: — Давайте выбирать! И ровно через минуту Володя Рогов стал председателем отряда. Вожатая из восьмого класса сказала: — Ну хорошо, пусть будет по-вашему. Только зря Короткова отказалась. Мы с ней договорились, а всё получилось наоборот. Рогов, ты был когда-нибудь председателем? — спросила она Володю. — Нет, — ответил Володя. — Нинка тоже не была! — закричала Наташа. — Раз выбрали — значит, выбрали, — сказал Лапин, взял у Коротковой папку с планами и протоколами и передал её Володе. Трудно быть председателем — Мне нужно на рукав две красные нашивки, — сказал Володя, когда вернулся из школы. Отец выслушал, как Володю выбирали председателем, и сердито произнёс: — Это, Вовка, несерьёзно. Тебе нужно сначала осмотреться в новой школе, подружиться с ребятами, а потом уже браться за такое ответственное дело. — Ты думаешь, он не справится? — спросила мать. — Я не думаю, но… — Если не думаешь, зачем же зря разговаривать. И взволнованная Володина мама быстро нашла красную ленту, из которой вышли две отличные нашивки на левый рукав школьной куртки. Нашивка на рукаве не только у председателя отряда, у звеньевых тоже нашивки — одна полоска. Вот у председателя дружины, у того три. У капитана Проценко тоже нашивки, только у него золотые. Во флоте у всех золотые нашивки. Сразу можно узнать, кто идёт: капитан, штурман, старшина, младший помощник. А сколько нашивок у адмирала? Володька то и дело поглядывал на свою куртку. Завтра он наденет её и придёт в класс. Он был очень доволен собой. На следующий день Володя Рогов пошёл в школу так же рано, как первого сентября. Когда все собрались, Володя объявил, что сегодня после уроков звеньевые останутся, потому что совет отряда будет разрабатывать план. — Вот это председатель! — сказал Лапин. abu abu Сколько заседал совет отряда, неизвестно, только на следующий день в пятом классе «А» сидели за партами не просто ученики. За партами сидели ответственные люди, и у них были ответственные поручения. Наташа Левашко, например, отвечала за сбор кружка полярников; Нина Короткова и Лапин — за стенгазету; Миша Коршунов отвечал за сбор книг для детского сада. Шура Проценко ни за что не отвечала. — Мы тебе обязательно дадим нагрузку, — пообещал Рогов. — Мне не надо нагрузки, я буду участвовать в драмкружке. — Это не считается, — возразил Рогов. — Каждому обязательно нужно дать пионерское поручение. — А мне сейчас нельзя обязательно, я сейчас должна из школы сразу идти домой, — ответила Шура. — Слушай! — Рогов даже хлопнул рукой по парте. — Что значит — домой? — У меня уважительная причина. — Какая может быть причина? — продолжал Рогов. — Ты понимаешь, что такое дисциплина? — Рогов уже еле сдерживался. — Если все пионеры будут отказываться от поручений… — Не ори, — сказала Шура. В это время в класс вошёл учитель, и начался урок истории. За время урока между Шурой Проценко и председателем отряда Роговым выросла стальная граница. Парта, за которой они сидели рядом, была поделена пополам. Рогов истратил целую коробку перьев. Он втыкал перо за пером, ровно по одной линии, и злился. Шура молча смотрела, как воздвигался забор, а когда урок кончился, сказала громко, чтобы все слышали: — Председатель отряда, если тебе собственных перьев не жалко, так зачем же школьную парту портить? Рогов смолчал. Но решил эту Проценко проучить. Прежде всего должна быть дисциплина, а потом уже всякие уважительные причины. И Проценко должна выполнять поручения, вот и всё. — Мы на следующем совете тебя обсудим, — пообещал он Шуре в раздевалке, когда они уже уходили домой. И хотя, как мы с вами знаем, им было по дороге и даже в один и тот же дом, они шли по противоположным сторонам улицы и не замечали друг друга. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu БОГАТАЯ ДУНЬКА В последние дни Стёпа после работы часто идёт в город, в дом, где его приветили. — Здравствуй! Пожалуйста! — встречает его Шура. И капитан Проценко, который уже поднялся с постели, но пока ещё посиживает в кресле, тоже ему радуется: — Рабочий класс пришёл! Как дела? — Порядочек, — отвечает Стёпа. Стёпа прилаживает к постели капитана лампу, относит в библиотеку связку книг и приносит по списку целую охапку новых. Капитан много читает. — Я думаю вот здесь полочку приспособить, — говорит Стёпа. И вскоре около кресла появляется низкая полка на ножках, очень удобная, с которой можно, не вставая, брать нужную книгу. Шура с завистью смотрит на Стёпино мастерство. И как бы невзначай спрашивает: — А ты маленькую мебель можешь сделать? У Стёпы никогда не было сестры. Братьям он точил городки, ладил мельнички, тележки, деревянные ружья. А тут совсем другое. — Пусть будет маленькая, но как настоящая, — просила Шура. Шура теперь учится в пятом классе, но по-прежнему шьёт Дуне платья, заплетает косы и укладывает её спать. Правда, теперь она её иногда укладывает на целую неделю — уложит и забудет разбудить, и спит Дуня, закрыв стеклянные глаза пушистыми ресницами, с субботы до следующего воскресенья, в нижнем ящике стола, за которым Шура учит уроки. — Не слишком ли богатая будет твоя Дунька? — говорит дядя Дим, рассматривая маленький шкаф, в который Стёпа ухитрился вставить зеркало. — Тебе нравится? — спросила Шура. — Нравится, искусно сделано. Только, гляди, зазнается твоя Дуняха, начнёт жадничать, как в сказке о золотой рыбке, потребует ещё шкаф, ещё комод, ещё… Шура поняла, что это Дим говорит не про Дуню, и быстро сказала: — Ничего она ещё не потребует, хватит. — Вот и я так думаю, — согласился Дим. Когда Стёпа в этот вечер уходил, капитан сказал ему: — Подожди, Степан! Есть у меня для тебя подходящая вещь, — и подарил ему свой перочинный нож. Это был удивительный ножик. В нём было столько всяких штук! — На все случаи жизни, — сказал капитан. — Часы починить, медведя освежевать. Кто же сможет отказаться от такого подарка? abu И Стёпа открывал и закрывал ножи, ножички, ножницы, крохотные стамески, пилки. И всё удивлялся, где это они умещаются. — Этот нож, наверно, раз десять вокруг света со мною обернулся, — сказал Дмитрий Дмитриевич. — Ты его береги. — А может, вам самому понадобится?.. — Стёпа протянул нож обратно. — Как вы без него в плавание пойдёте? Дим Димыч молча отстранил Стёпину руку. — Бери, бери… И береги его, — повторил он. — Нож мне послужил, пусть тебе послужит. Другому бы я его не отдал. Стёпа поблагодарил и, счастливый, унёс подарок с собой. Шура пошла его проводить. abu abu abu abu abu abu abu — У нас скоро контрольная, — сказала она. — Только я не боюсь. — Очень-то не хвастай, — посоветовал ей Стёпа. — Бывает, с виду задачка лёгкая, а на самом деле в ней какая-нибудь заковыка. Ты подумай хорошенько, прежде чем решать. — Подумаю, — сказала Шура. — А ты когда теперь придёшь? — В праздники, — пообещал Стёпа. — Раньше не получится, работы много. Шура вернулась домой. — А у нас гость, — сказал Дим. В комнате никого не было. — Он сидит под столом. И Шура заглянула под стол. Под столом спряталась Настенька. Она расставила Дунину мебель и устроила настоящую кукольную комнату. Шура бросилась целовать подружку. — Ещё торшерчик нужен, — сказала Настенька. Они целый вечер играли с Дуней, и Настенька, уезжая, пообещала: — В следующий раз приеду, привезу лоскуточков — нашьём Дуняше платьиц, фартучков. Про школу они даже не поговорили. Так соскучились друг без друга и так давно не играли в куклы. abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu КАПИТАН БРОСАЕТ КУРИТЬ abu Капитан был дома один, когда пришёл доктор. — Я не хочу вам сказать, что дело плохо, но должен предупредить: вам обязательно нужно расстаться с трубкой, — сказал доктор, выслушав сердце Дмитрия Дмитриевича. — Курить вам нельзя. В противном случае… — Что в противном случае? — переспросил его капитан Проценко. — Я не смогу вам помочь. Врач волновался. Он был очень молод и, если снять с него халат и белую шапочку, совсем не был похож на доктора. Он очень хотел помочь капитану. — И ещё я хочу сказать, — продолжал он, — что это совершенно обязательно. — Понял, понял. — Капитан Проценко приподнялся в кресле и протянул врачу руку. — Всё я, дорогой мой, понял. — Ну вот и прекрасно! — обрадовался доктор. Капитан крепко пожал доктору руку, но доктор почему-то не уходил. Он смотрел на трубку, которую капитан бережно положил рядом с собой, старую, обкуренную трубку. Где только с нею не побывал этот седой человек! И доктор, уже совсем как мальчик, попросил робко: — Очень прошу вас. Потом он пошёл в прихожую. Дим Димыч слышал, как доктор одевался, шаркал галошами, как хлопнула входная дверь, и он остался один. Закурим последний раз… Капитан подвинул к себе коробку, щёлкнул замок, открылась одна крышка, вторая, потом третья. Взяв щепоть табаку, капитан стал набивать трубку, не спеша, старательно прижимая лёгкий табак сильными пальцами. Теперь надо зажечь спичку. Нет, зажжём не спичку, зажжём зажигалку, как всегда в непогоду на мостике. Зажжём зажигалку. Теперь этот патрон-самоделка будет не нужен. Как хорошо, что никого нет дома, и он покурит один! Если человек молчит, это не значит, что он не разговаривает. Капитан Проценко говорил сам с собой. «Я должен ходить по суше, ходить, а не ползать! А поэтому…» Трубка погасла. Капитан выколотил лёгкий пепел, ещё раз потянул через пустой чубук и положил трубку в мягкое золотистое ложе. Захлопнулись все три крышки, и капитан повернул в замке маленький ключ. Подойдя к окну, он поднял руку. Ключ лежал на его ладони и поблёскивал: я ещё тебе пригожусь. — Нет, — сказал капитан и швырнул его вниз. Он потеряется, такой маленький ключик, которым ничего не откроешь, кроме чудесной коробки… На коробке по жаркой пустыне идёт караван. Плавно следуя друг за другом, верблюды несут тяжёлые тюки, а погонщики в тёплых разноцветных халатах поют нескончаемую песню: «А-а-а-а-а…» Это та самая коробка, о которой Шура подумала, что в ней лежат удивительные диковины. Теперь она заперта крепко-накрепко, и капитан не будет искать потерянный ключ. «ТЫ ЧТО-ТО ОЧЕНЬ ГНЕВАЕШЬСЯ, КОРОЛЕВА!» — Я опоздала? — спросила Шура, на ходу снимая пальто. — Я задержалась в школе. У нас был сбор драмкружка. Мы будем ставить сказку «Двенадцать месяцев». Ты, наверно, её не знаешь. — Почему же не знаю? — ответил Дим. — Сказка про смелую девочку, как она пошла в лес зимой за цветами. — Ты знаешь эту сказку? — удивилась Шура. Шура стряхнула мокрую от дождя шапочку и подошла к Диму. — И даже знаю, что ты хочешь играть падчерицу, — сказал Дим. — Ты ошибся, я совсем этого не хочу! Если бы мне дали роль королевы, я непременно играла бы только её. Падчерица! Ты только подумай, она всем подчиняется, а королева всё придумала так, что все всё узнали. И потом, она была неглупая. Помнишь, как она говорит своему профессору: «Если бы я слушалась вас, я бы только и делала, что думала, думала, думала и под конец, наверно, сошла с ума или придумала бог знает что. Но, к счастью, я вас не слушаюсь». «Вот я и ошибся, — подумал Дим. — Не угадал, чего хочет маленькая Шура». А Шура, присев перед ним в глубоком королевском реверансе, вдруг выпрямилась и, как настоящая королева, сказала: — Если бы я смогла, я бы превратила Володьку Рогова в какого-нибудь жука. Вот такого! — И она показала на мизинце, в какого именно жука она хочет превратить своего соседа по парте. — Бедный Володька! — усмехнулся Дим и протянул было руку за трубкой, которая обычно находилась рядом. — «Бедный»! — продолжала негодовать Шура. — Нацепил нашивки и распоряжается! — Как это — нацепил? Ты что-то очень гневаешься, королева! — Его выбрали председателем отряда, вот и нацепил, — сказала Шура. — Вот такие, как у тебя на рукаве, только у тебя три, а у него две. — И Шура дотронулась до рукава капитанского кителя. Это был старый китель. Дядя Дим носил его теперь только дома. И нашивки на нём были старые, потускневшие. — Нацепить нашивки нельзя! — строго сказал капитан. — Я это лично заслужил. Тебе ещё не понять, мала. А если вы Володьку выбрали и ему полагаются знаки отличия, то вы должны уважать своё доверие. Дим сердился. abu Шура примолкла. — Должны уважать, — продолжал Дим. — А он должен выполнять то, что ему поручено. Вот если он зазнается, будет лодырничать, тогда превращайте его в жука, не жалко. А то вчера выбрали, сегодня превращать, — что-то больно рано! Шура молчала. Она вынимала из школьной сумки учебники, тетради. — Сколько будет шестью восемь?! — спросил Дим. — Сорок восемь, — послушно ответила Шура. И они помирились. — Мы с тобой не ссорились, — объяснял Дим. — Я тебе просто растолковал, что к чему. — Да, просто! Совсем не просто! Ты сердился! — Сердился, потому что ты неправа. Я не только с тобой, а и с тем, кто постарше, если человек неправ, согласиться не могу. Дим вспомнил про трубку. Если бы ключ был на месте! abu «Он всё ещё сердится», — думала Шура, поглядывая на Дима. abu abu abu abu ГЛУПЫЙ ЗВЕРЬ Моросил дождь. Во дворе было тихо и пусто. Кто захочет гулять в такую погоду! Присев на корточки, Миша Коршунов вглядывался в вентиляционную отдушину и звал: — Киса! Киса! В темноте сверкали два глаза и слышалось насторожённое фырканье. — Ты не бойся! — убеждал Миша. Но всё было напрасно. Зверь, который сидел в темноте, боялся. — Вот я оставлю тебе колбасы, а придёт чья-нибудь собака и всё съест, и ты околеешь с голоду! — грозил Миша. Он уже третий вечер выманивает кем-то брошенного после новоселья кота. Кот не вылезает. Иногда человек может так напугать зверя, что тот никак не опомнится. Миша ждал, потом поднялся и сказал уже решительно: — Я ухожу. Но он не ушёл, а нагнулся и позвал опять: — Вылезай, кис! И вдруг Миша увидел рядом с собою на земле маленький ключ. Совсем-совсем маленький. — Интересно, что им можно отпереть? Миша поднял ключ и положил его в карман. — Ты чего тут делаешь? — спросила Шура Проценко у него за спиной. Она выросла будто из-под земли. — Так просто, — ответил Миша. Он не стал ей рассказывать о том, что битый час сидит под дождём и напрасно вызывает бездомного кота. — А почему ты чего-то подглядывал? — не унималась Шура. — Просто так, — повторил Миша. И вдруг спросил: — Ты завела себе кошку? — Нет. Зачем мне кошка? — удивилась Шура. — Ты говорила, что заведёшь. Помнишь, когда я отдавал тебе мышей? — Да, правда, — вспомнила Шура. — Я уже забыла, — созналась она. Дождь вдруг полил сильнее, ещё сильнее… Перепрыгивая через лужи, они добежали до дверей дома. — Это к вам тогда приезжала «скорая помощь»? — спросил Миша. — К нам. У нас дядя Дим болен, но теперь он уже выздоравливает, — ответила Шура. — А ты боишься? — вдруг спросила она, размахивая сумкой. — Чего бояться? — не понял Миша. — У нас завтра контрольная. — Чего же бояться? — Я тоже не боюсь, у нас в старой школе очень часто бывали контрольные. И Шура даже прихвастнула, что за все контрольные у неё были только одни четвёрки и пятёрки. — А я в прошлом году много пропустил, — сказал Миша. — У меня всё время был какой-то продолжительный, ползучий грипп. Я даже тройку получил, а потом догонял, догонял… Бояться не надо. Когда боишься, ещё хуже всё путаешь. Из подъезда, в котором жил Миша, вышел человек в прозрачном дождевике. — Мишук? — удивился он, увидев мальчика. — Ну что же ты, голубчик, на дожде разговариваешь с барышней? — Это не барышня, это Шура. Мы вместе учимся, в одном классе. — Очень приятно, что с моим внуком учится такая славная особа, — сказал Мишин дедушка. — Но всё равно не стоит мокнуть под дождём. Идёмте лучше в дом. Идёмте, Шурочка, к нам. — Спасибо, — сказала Шура. — Мне надо домой, я несу лекарство. — И она открыла тяжёлую дверь своего подъезда. — До свиданья! Если бы Шура обернулась, то она бы увидела, что Миша Коршунов и его дедушка не пошли домой, а, накрывшись прозрачным плащом, отправились в тёмный угол двора, где в отдушине сидел озябший и голодный кот. ИГРАЛА МУЗЫКА ПО ВЕЧЕРАМ Вечером Шура учила уроки, а братья Проценко играли в шашки. Мария Александровна, которая обычно несколько раз за вечер открывала форточку, чтобы проветрить комнату, удивлялась тому, что Дим сегодня ни разу не закурил. «Чем-то он расстроен, а может быть, опять ему нездоровится», — подумала она. — Вот это так! — Дим стукнул шашкой, пробравшись в дамки, и, подмигнув своему партнёру, сказал: — Что, съел? «Да нет, — решила Шурина мама. — Он здоров, мне просто показалось. Увлёкся игрой и про трубку забыл». Василий Дмитриевич сдавал на доске позицию за позицией и ничуть не огорчался. Побеждал не кто-нибудь, а родной брат. — Уже поздно, — сказала Мария Александровна. — Шура, пора тебе спать. Ты завтра из школы — прямо домой. Я завтра выхожу в дневную смену. — Я постараюсь, — ответила Шура. — У нас завтра контрольная по арифметике. — Ты волнуешься? — Нет, — ответила Шура. — Если волноваться, то больше напутаешь. — Золотые слова, — сказал Дим. — Это Миша сказал, тот, который мне мышей хотел подарить. — Правильный парень твой Миша. И Дим снова задумался над тем, какой ему сделать ход. Мама укрыла Шуру одеялом, погасила лампу. — Мы ещё посидим, а ты спи, дочка, — сказала она и, притворив дверь, ушла. Братья затеяли новую партию. — Я тебя погоняю! — грозил Дим. — Увидим, — отвечал Василий. Мария Александровна подсела к их столику. Она быстро перебирала спицами, подхватывая петли. Это вяжется шапочка. Шура будет бегать в ней на каток. Скоро зима. В оконное стекло бил холодный дождь. Мария Александровна встала, задёрнула плотную штору и включила радио. По вечерам в доме у Проценко часто звучит музыка. Каждый слушает музыку по-своему. Диму музыка в этот вечер просто нравится, и он слушал бы её и слушал, как любимую песню, от которой сердцу покойнее и легче. Шурина мама слушает музыку, и ей кажется, что она танцует. Танцует и подпевает себе: «Как славно кружиться, как легко танцевать!» Ш abu abu ура, засыпая, тоже слушала музыку. И вдруг увидела, как раскрылось окно и по комнате запрыгал дождь. Влетел ветер. Ветер подхватил Шуру, покружил её под потолком и вылетел из дому. Шуре страшно и не страшно — так, как бывает, когда высоко взлетаешь на качелях. abu abu СОЛНЦУ СВЕРХУ ВИДНО ВСЕХ К утру дождь перестал. Но люди не поверили ему, они спешили на работу в плащах, галошах, прихватив зонтики. Напрасно не поверили: дождь действительно перестал. И туча уползла. Над городом заблистало солнце. Все ему очень обрадовались. — Вот и солнышко, — сказал кондуктор автобуса, в котором ехала на стройку Шурина мама. — Соскучилась по солнцу, — сказала продавщица, взвешивая на весах умытый дождём огромный арбуз. — Давно не выглядывало! — сказал капитан Проценко, который плохо спал эту ночь. А солнце поднималось всё выше. Ему было с высоты видно, как по городу едут трамваи, автобусы, идут пешеходы. Вот по дороге спешат на стройку ребята. Впереди Стёпа. Куртка у него застёгнута на все пуговицы, фуражка набекрень. abu abu abu abu abu Всё выше поднимается солнце. Поднимайтесь! Просыпайтесь, кто ещё спит! В маленьком домике проснулась Володина бабушка. Она варит кофе и посматривает в окошко. «Хорошая будет погода, — говорит она про себя. — Грустно, когда всё дождь и дождь». Проснулся Володя Рогов и посмотрел на белую птицу в зелёном море… Он зажмурился, снова закрыл глаза и вспомнил: сегодня контрольная! Он вскочил, потянулся и стал подниматься на носки, руки в стороны, руки вверх! …Солнце поднималось всё выше. В парке, через который спешили школьники, садовник большой метлой сметал в кучу опавшие листья. — Ишь ты! — сказал садовник и перестал мести. На дорожке стоял мальчик, а на скамейке сидела ворона. Склонив голову набок, ворона рассматривала мальчика, а мальчик о чём-то её спрашивал. — Ты не улетаешь? — услыхал садовник. — Ты не знаешь, что на свете есть тёплые страны? Садовник подошёл поближе, сторожкая ворона взмахнула крыльями и улетела. — Это очень храбрая ворона. Они все, вороны, храбрые, — сказал Миша Коршунов и пошёл себе дальше. А старый садовник, сметая листья, думал, что это уж последние, скоро все облетят, ляжет снег. И солнце сегодня холодное. «ТОЧКА, ТОЧКА, ЗАПЯТАЯ!» В пятом классе началась контрольная. Первая контрольная в новом году. Ученики волнуются. Володя Рогов задумывается над примером. Примеры совсем нетрудные, но, может быть, они только кажутся лёгкими. Если бы рядом сидела Шура, он, наверно, заглянул бы в её тетрадку, как она справляется с делением и вычитанием. Но Шуры нет. Миша Коршунов, увидев, что Шурино место за партой пусто, очень удивился: «Забоялась, а вчера говорила — не боюсь!» Рогов закончил решать примеры и понёс свой листочек учителю. — Пётр Петрович, я всё решил, — сказал он и положил листочек учителю на стол. — Отлично! — Учитель быстро просмотрел Володину работу. Очевидно, ошибок в ней не было, и он спокойно отложил её в сторону. — У меня к тебе просьба, — сказал он Володе. — Будь добр, зайди к Проценко, узнай, что с нею, почему она не пришла в школу. Вы с нею в одном доме живёте. — Только, наверно, в разных корпусах, — сказал Володя. — Вот её адрес. — Пётр Петрович протянул Володе записку. Разве может председатель отряда не помочь своему учителю? — Обязательно схожу, сразу после уроков, — пообещал Володя. — Доктор, доктор, я больная. Точка, точка, запятая! — запел кто-то над ухом. Володя оглянулся. Наташа Левашко старалась через его плечо прочесть записку, которую ему дал учитель. — У меня раньше как только контрольная, так обязательно поднималась температура, — сказала Наташа. — А теперь, когда мама догадалась, уже ничего не получается. — И, продолжая смотреть Володе в глаза, Левашко призналась: — Я сама себе поднимала температуру. — Как это поднимала? — не понял Володя. — Очень просто. — И Наташа рассказала ему всё подробно. — Ты понимаешь, утром мама разглаживает мне воротничок, ленты, пионерский галстук, а на тумбочке рядом с моей кроватью греется утюг, там у нас штепсель. Ну вот, я начну ныть: «Голова болит, голова болит!» — «Надо смерить температуру», — скажет мама и даст мне градусник. Я протяну руку и приложу градусник к утюгу. И на нём получается температура. Только надо прикладывать через полотенце, а то он может лопнуть. — Здорово! — удивился Володя. — Мама вызывает врача, врач ничего не понимает, — засмеялась Наташа. Володе тоже стало смешно. abu — Только мама догадалась и перестала мерить мне температуру. — Наташа сделала грустное лицо. — Тогда я легла в сугроб, чтобы простудиться, лежала, лежала, замёрзла! Володька слушал с интересом. — Ну, а дальше что было? — Дальше? Я не простудилась. Вот и всё! Вот и всё!.. — запела Наташа. И, повернувшись на одной ножке, убежала из класса. «Девчонка, а как ловко придумала! Врач приезжал и ничего не понял! Здорово!» — подумал Володя и на следующем уроке, поглядывая на Наташу, совал себе под мышку карандаш. Наташа фыркала: она понимала, что Рогов показывает ей, как она мерила температуру. — Левашко, о чём я сейчас говорил? — спросил Пётр Петрович. — Вы говорили?.. — сказала Наташа. Она стояла за партой и улыбалась во весь рот. — Так о чём же я говорил? — повторил учитель. — Ну, про это… — Наташа продолжала улыбаться. — Садись, — сказал Пётр Петрович. Володя испугался. Вдруг он сейчас спросит его. Но Пётр Петрович его не спросил, и всё обошлось благополучно. НА ВАХТЕ abu Утром, когда Шура собралась в школу, она, как всегда, подошла к двери, за которой спал Дим. Если Дим похрапывал, она уходила молча. Если за дверью тихо, это значило, что Дим уже не спит. «Я ушла!» — говорила Шура. «Счастливый путь!» — отвечал дядя Дим. Но в это утро, подойдя к двери, Шура услышала, что Дим застонал. Она открыла дверь, и Дим молча поманил её к себе. Он взял её за руку своей холодной, влажной рукой и, с трудом переводя дыхание, будто он быстро шёл и очень устал, сказал тихо: — Достань-ка мои таблеточки! Шура достала коробку с таблетками. — Одну, — попросил Дим. Он никак не мог запить таблетку. Стакан прыгал у него в руках, и вода проливалась на одеяло. Шура сняла пальто и села на стул у постели, бледная и испуганная. — Ты полежи тихо, а я посижу, — сказала она. abu Было слышно, как тикали морские часы. Шура сидела не шевелясь. А Дим лежал навзничь, он будто боялся вздохнуть глубоко, как обычно, и дышал коротко и часто. Но вот он приоткрыл глаза и вздохнул уже спокойно. Потом стал дышать ровней и наконец сказал: — Ну вот, отпустило. Конечно, Шура не пошла в школу. — Как ты думаешь, могу я тебя оставить и пойти решать контрольную как ни в чём не бывало? — спросила она. Дим не мог так думать, и они решили, что Шура совершенно права и останется дома. Очень хорошо, что она сегодня не убежала, как собиралась, пораньше. — Мы позвоним доктору? — сказал Дим. И Шура терпеливо набирала номер телефона поликлиники. Набирала, набирала, пока не дозвонилась к дежурному врачу. — Позови кого-нибудь из взрослых, — сказал ей дежурный врач. — Я не могу его позвать, ему нужно лежать, — ответила Шура и повесила трубку. Они с Димом приняли все меры: Шура налила горячую грелку, чтобы у Дима согрелись ноги. Открыла окно, чтобы в комнате было больше воздуха. И, самое главное, она делала всё спокойно. Но вот зазвенел телефон, и Шура услыхала голос знакомого молодого доктора. — Я сейчас приду, — сказал доктор. И очень скоро он приехал. — Ты, вахтенный, настоящий мой помощник, — похвалил он Шуру. — Контрольную пропустила, — пожаловался дядя Дим. — Ничего она не пропустила, — ответил доктор. Доктор сидел у них целый час. Пил с ними чай, рассказывал Диму, как он летом ловил ершей. — Вот какие ерши! — хвастал доктор; и они все втроём договорились, что на будущее лето непременно поедут в деревню, где у доктора живут дедушка и бабушка. — Чудесные у нас места, леса какие! — Непременно поедем. Когда доктор ушёл, было уже совсем не страшно. Дим задремал… А Шура читала книгу. ДАВНО ЖИЛ МАЛЬЧИК На свете много хороших книг, и эта книга тоже очень хорошая. Когда-то давно жил мальчик. Он вырос, стал великим русским писателем и написал книгу о своём детстве. Шуре всё понятно, хотя тогда было совсем не так, как сейчас. Она радуется тому же, чему радовался мальчик Николенька. И как она досадует, когда Николенька не может найти перчатки, чтобы пойти танцевать с девочкой Соней! Сонечка смеётся, но в её смехе нет насмешки, когда бабушка всем напоказ держит Николеньку за руку. На руке у него перчатка, старая лайковая перчатка с отрезанными пальцами. И Николенька, сморщившись от стыда, напрасно пытается вырвать свою руку. «Ах, зачем так смеются бабушка и гости!» — страдает Шура за Николеньку. А Сонечка славная, Сонечка простая, естественная. «Страдание людей застенчивых происходит от неизвестности о мнении, которое о них составили; как только мнение это ясно выражено, какое бы оно ни было, страдание прекращается», — читает Шура. Шура перелистывает страницу. Гремит музыка, бал в разгаре. Танцуют мазурку. Николенька тоже танцует. Танцует, правда, не так умело, как другие. Но это ничего. И вдруг «он затопотал ногами на месте, самым странным, ни с тактом, ни с чем несообразным образом и наконец совершенно остановился». «Нет, ты совсем не такой», — утешает Шура Николеньку, когда он, осознав всё, что с ним случилось, говорит о себе: «Все презирают меня и всегда будут презирать… Мне закрыта дорога ко всему: к дружбе, любви, почестям… Всё пропало». «Нет, нет!» — повторяет Шура и вместе с Сонечкой Валахиной обращается ласково к Николеньке: «Знаете что? Я с мальчиками, которые к нам ездят, всегда говорю «ты», хочешь?» Славная Сонечка, добрая, чудесная девочка. «Они говорили друг другу «вы», — удивляется Шура. — Так тогда было принято…» И перед нею возникает школьный класс… Вот Рогов, думает Шура. Шура представляет себе, как Рогов сидит один за партой, она видит его насмешливые глаза. Он, конечно, уверен, что Шура побоялась прийти на контрольную. Склонив кудрявую голову, решает Рогов примеры. Он не подвигает свою тетрадку в Шурину сторону. Он сегодня один… «Как он мог подумать, что я стану списывать?» И вдруг Шуре представляется, как Рогов говорит ей: «Я так не думаю. И ты не сердись на меня, что я так думал». Он даже протягивает ей руку. «Вы можете думать что угодно, — с негодованием отвечает Шура, — но дружить с вами я не буду!» И она гордо уходит, похожая на Сонечку Валахину, в розовом платье, с распущенными локонами. Бал окончен, наступила ночь. Лёжа в постели, Николенька не спал. Он погрузился в сладкие мечты и воспоминания. Он продолжал думать о Сонечке. И мысленно разговаривал с нею… Шура читала книгу не отрываясь, abu ВТОРОЙ ЗВОНОК Володя Рогов подошёл к своему дому и перечитал записку Петра Петровича. Оказывается, Шура Проценко живёт с ним в одном подъезде. «Как же я её до сих пор не видел?» — подумал Володя. Он поднялся на третий этаж и остановился перед дверью. Какой у них чудной звонок! Звонок действительно был необычный. Он был похож на большой жёлудь. Этот звонок много лет висел у дверей дома, где раньше жили и выросли братья Проценко. Василий Дмитриевич привёз его с собой и заменил им новый. «Как-то спокойнее, — сказал он брату. — А то приходишь, будто не в свой дом». abu abu abu Если бы Володя Рогов раньше видел этот звонок, он, может быть, вспомнил, что уже один раз звонил в эту квартиру. Позвонил и убежал. Но он этого не вспомнил. «Я председатель отряда, пришёл по делу — узнать, почему ваша дочь не была сегодня в школе». Эти слова Рогов уже не раз повторял по дороге. Поправив форменную фуражку, Володя позвонил в квартиру номер семь. Дверь сразу же открылась, перед ним стояла Шура, живая и невредимая. — Так ты не больная? — удивился Володя. — Ты просто так прогуливаешь? — Володя даже свистнул. — Не болеет и не ходит в школу! Вот это номер! — Я совсем здоровая, — сказала Шура тихо. — Подумаешь, какой проверяльщик! Всё было ясно, и Володе больше не о чем было спрашивать эту девчонку, которая спряталась от контрольной, сидит одна в квартире, а когда придут с работы родители, небось скажет: «Я была в школе». Он повернулся и стал подниматься по лестнице, но его так и подмывало ещё что-нибудь сказать, пока Шура не закрыла дверь. — Струсила! — крикнул Володя. Только Шура ничего не слыхала, потому что она уже закрыла дверь, очень осторожно, чтобы не хлопнуть и не разбудить Дима. УДИВИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР — Когда нужно, ты непременно пропадаешь. Я тебя уже целых полчаса жду! — сказала Володина мама, открывая ему дверь. — Скорее ешь, и немедленно едем! — Куда едем? — удивился Володя. — В магазин едем. Скорее, у меня пропадает очередь. — Нет! — Володька даже отодвинул тарелку. — Я один раз ездил в магазин, хватит. — Володя, когда ты меня о чём-нибудь попросишь… — Мама сдвинула брови, и Володька понял, что надо немедленно согласиться, чтобы не нажить беды. — Мы потеряем всего один час, понимаешь? — продолжала уговаривать его мама, уже сидя в автобусе. — Зато и папа будет доволен. Они такие уютные, мягкие! Володя понял, что они едут покупать ковры, о которых мама говорила уже целую неделю. «Почему именно два ковра? Хватило бы одного», — думал Володя и молча глядел в окно. Мама становилась всё ласковее, а Володька всё больше и больше хмурился. И вдруг он весь превратился во внимание. Сидевшие впереди ребята-ремесленники вели удивительный разговор. — Он сам тебе подарил? — спрашивал один другого. — А не врёшь? — Конечно, сам. Ты открой, посмотри получше — где ещё найдёшь такой? — Парень открывал перочинный нож. — Этот нож был с капитаном Проценко во всех плаваниях: гляди, на черенке якорь. Капитанский нож, потому и якорь, — повторил счастливый владелец ножа. abu abu abu abu Неожиданно поднявшись, ребята стали проходить вперёд. Володя вскочил. — Ты куда? — спросила мама. — Нам же ещё через две остановки. — Погоди! Володька так разволновался, что не мог ничего ей объяснить. Мама еле успела схватить его за курточку, иначе он бы выпрыгнул вслед за ребятами. Автобус тронулся, Володька глотал слёзы. — Господи, что с тобой! — недоумевала мать. — Ножик, ножик!.. — повторял сын. abu — Я куплю тебе ножик, подумаешь! — пообещала мать. Но Володя только махнул рукой. Разве можно купить нож, который побывал с капитаном во всех плаваниях! ЧУЖАЯ НАХОДКА — Произошло что-нибудь? — спросила мама. — Разве уже нет молока? — Уже нет, — ответила Шура. Мария Александровна молча вылила из бидона, измазанного песком, остатки грязно-молочной жижи. — Что же всё-таки произошло? — спросила она. — Ничего не произошло, — ответила Шура. На самом деле, конечно, произошло. Шура шла с полным бидоном молока. Во дворе, несмотря на вечерний час, было полным-полно мальчишек. Скоро кончится время счастливых раскопок. Двор нового дома приводился в порядок, уже висело объявление, приглашавшее всех жильцов на воскресник — сажать деревья. А когда во дворе будет расти сад, тогда не поковыряешься в земле и не найдёшь никаких сокровищ. Володя Рогов тоже был во дворе. Шаг за шагом он исследовал земную поверхность, надеясь найти что-нибудь необыкновенное. Несмотря на то что он был очень сосредоточен, он всё-таки заметил Шуру Проценко. Он теперь всегда замечал её, хотя эти встречи, кроме неприятностей, ему ничего не сулили. Так случилось и на этот раз. Не задумываясь и даже не прицеливаясь, он бросил железную скобку, которая для него не представляла никакой ценности. Но уж так это случилось — железка полетела вслед за Шурой и угодила прямо ей в спину. Шура должна была бы ускорить шаг, открыть дверь, подняться по лестнице, прийти домой… Но она ничего подобного не сделала. Она поставила бидон с молоком прямо на землю и, повернувшись, пошла прямо к Володьке Рогову. И они подрались? В том-то и дело, что нет. Рядом с Роговым рылся в земле Миша Коршунов. Он что-то нашёл. — Что ты нашёл? — спросил Рогов. — А тебе что? — ответил Миша и зажал находку в кулаке. — Я первый нашёл! — закричал Рогов. Когда Шура подбежала, Коршунов уже лежал, уткнувшись носом в холодную землю. Если бы Миша знал, что к нему спешат на помощь, может быть, он бы не сдался так скоро. У Рогова, как говорится, создалось невыгодное положение. Два пионера из его отряда могли его оттузить, и за дело: во-первых, не швыряйся чем попало, во-вторых, не отнимай чужую находку! Но драка не состоялась. — Подумаешь! — сказал Рогов, отходя развалочкой в сторону. Миша поднялся и стал отряхиваться, только это было бесполезно — он так вымазался, так извозился, что на него было страшно взглянуть. А Шура повернулась и ушла. У самого порога её ждала беда. Бидон лежал на боку, и молочная река впадала в огромную лужу. Не успела Шура войти в комнату, как кто-то опять позвонил. Дверь открыла мама. Мокрый, грязный мальчик протянул ей крышку от бидона. — Шура потеряла. Шурина мама сказала Мише Коршунову «спасибо» и предложила: — Проходи, мальчик. Умойся, и я тебя почищу, а то твоя мама испугается. И Миша согласился. Кто же хочет испугать свою маму?.. Мишина куртка сушилась на батарее, а он в Шурином свитере сидел за столом и беседовал с капитаном. abu abu abu — Что же ты всё-таки нашёл? — интересовался Дим. — Вот! — Миша стал выгружать свои карманы. Гвозди, пробки, тюбик из-под зубной пасты, какие-то винтики, и вдруг среди сокровищ капитан увидел маленький ключ… Ключ, который он уже не раз видел даже во сне. Ключ от той самой коробки, где лежит его трубка. abu Стоило только капитану протянуть руку, стоило только сказать: «Вот он, мой ключ!..» abu Но капитан молчал. А Миша оставил на столе только ржавый подшипник, остальное спрятал опять в карман. — Вот, — сказал Миша. — Вот этот шарик я нашёл. — Это подшипник, он уже никуда не годится, — сказал капитан, возвращая Мише его находку. — Он всё равно хотел отнять! — возмущалась Шура. Капитан Проценко тоже осудил Рогова. Если бы тот услышал, что он о нём сказал! — Вот разбойник! — сказал капитан. — Таким надо давать сдачи. — Сдачи! Так он испугался и убежал. — Неужели трус? — удивился капитан. — Конечно, трус! — подтвердила Шура. — Я хотела дать сдачи, а он убежал. Конечно, Шура немного преувеличивала — Володька не убежал. Он сделал вид, что ему всё равно, и не стал связываться. Но на самом-то деле он струсил. …Мишу Коршунова почистили и накормили варениками. Он проглатывал вареник за вареником и задавал вопрос за вопросом. — Как по-вашему, вот если заморозить лягушку, — спрашивал Миша, — а потом отморозить, она оживёт? — Представь себе, что да, — отвечал Дим. «Откуда он всё знает?» — удивлялась Шура и слушала с восторгом историю про замороженную лягушку. Когда Миша уходил, капитан пожал ему руку и пригласил непременно заходить. — Мы с тобой потолкуем. Я тебе про таких птиц расскажу! — Я приду завтра, можно? — спросил Миша. — Всегда рад с тобой поговорить. И Миша ушёл, не зная, что уносит маленький ключ от чудесной коробки, в которой теперь навечно была заперта старая обкуренная трубка, видавшая штормы и ураганы. БЛИЗКО, НЕДАЛЁКО Завтра воскресенье, во дворе нового дома будут сажать деревья. Володина мама дошивала к воскреснику очень пёстрый фартук и всем, кто звонил по телефону, говорила, что она завтра занята, потому что будет сажать деревья. — Фартук очень хороший, — сказал Володин отец. — Но самое главное — что надеть на ноги. Копать — так по-настоящему! Дождь опять проливной, и завтра будет очень сыро. — Ты что, отказываешься? И не думай, пожалуйста! Я уже тебя записала первым. Оказывается, Володина мама не только шила фартуки. Она по поручению домоуправления обошла все квартиры в своём подъезде и ещё раз предупредила всех жильцов о воскреснике. — Кстати, посмотрела, как живут, — вздохнула она. — Вот ты, — обратилась она к мужу, — говоришь: рабочий класс, рабочий класс! А у меня сегодня в седьмой квартире был неприятный разговор. Из них никто завтра на работу не выйдет. Живут самые настоящие рабочие: он прораб, а она крановщица, работает на подъёмном кране. Они говорят, что будто завтра у них воскресник на стройке. Представляешь? Кто же им поверит? — В седьмой квартире, фамилия Проценко? — спросил Володя. — Да, Проценко. А ты откуда знаешь? — У нас в классе их дочь учится. Володя сказал — учится в классе, а не сказал, что сидит с Шурой за одной партой. — Проценко, Проценко… — повторила мать. — Где я слышала эту фамилию? — Ну как же ты не помнишь? Мы с тобой капитану Проценко давали телеграмму по телефону. — Ах да! — вспомнила мать. — Как же, ещё обратного адреса не сказали. — Вот и зря, что не сказали, — грустно произнёс Володя и вспомнил про перочинный нож, — а он бы непременно прислал ответ. Володя уже несколько раз ходил к автобусной остановке, один раз даже проехался на автобусе, но ремесленники больше не встречались. «Вот жил бы настоящий Проценко на нашей лестнице, — думал Володя, — я бы давно придумал, как к нему зайти!» «Извините меня, я не знал, что вы живёте так близко, — сказал бы он. — Я знаю про ваш ледовый поход. И сам склеил макет вашего корабля!» «Заходи, заходи! — сказал бы капитан. — Так это ты прислал мне телеграмму? Спасибо!» Они бы сидели и беседовали весь вечер. И капитан подарил бы ему замечательный ножичек, тот самый, который он видел у ремесленника. А на следующее утро Володя сказал бы участникам своего полярного кружка: «Я был вчера у капитана, он живёт со мною рядом. Он подарил мне одну вещь», — и всем бы показал подарок. Где живёт на самом деле капитан? Может быть, близко, недалёко? А может быть, он уже не на суше, а плывёт на своём корабле где-нибудь в океане?.. Владимир Рогов не только мечтал, он был способен и на действия. Несколько раз он подходил к будке справочного бюро. Подходил и отходил. И наконец решился. — Проценко? — переспросила его румяная девушка, когда он обратился в заветное окошко. — Проценко Дмитрий Дмитриевич! — повторил Володя и протянул ей три копейки за справку. Девушка монеты не взяла. Она стала перелистывать страницы толстой книги, но именно в это время к справочной будке подошёл щеголеватый матрос. Будто по волшебству, девушка стала совсем другой: её внимательные глаза прикрылись ресницами, а щёки даже слегка побледнели. — Проценко Д. Д. не значится! — сказала она ледяным голосом. — Как — не значится? — оторопел Володя. — Следующий! — произнесла девушка, и окошечко заслонила широкая спина в синей форменке. Володя отошёл от будки, не заплатив за справку. «Конечно! — подумал он. — Почему он должен значиться? Приехал и уехал. Он же не будет сидеть и прохлаждаться в городе, когда его ждёт корабль». В окнах дома зажигались огни. Капитан Проценко подошёл к окну, чтобы опустить штору. Он поглядел во двор, покрытый блестящими лужами. — Вот, на воскресник завтра не могу пойти! — сказал он с досадой. — Дерево посадить не могу! — Знаешь что? — сказала Шура. — Мы по пионерской двухлетке приняли план — будем сажать не одно дерево, а целых сто. Пожалуйста, будешь сажать с нами. Мы, может быть, посадим и больше. А сейчас отойди от окна, я сама опущу штору. Шура влезла на подоконник. В окне исчез дождливый вечер, его скрыла, как занавес в театре, пёстрая ткань… Дим, конечно, и сам понимал, что ему сажать деревья покуда ещё нельзя. — Мы тоже не пойдём, — сказала Мария Александровна. — У нас завтра на стройке рабочий день. Выходной перенесли. — Из нашей квартиры пойду я одна, — сказала Шура, — и за всех отработаю. Она даже немножечко заважничала. — Ты нос не задирай, работай сама за себя, — сказала мама. — Что на дворе, что на стройке — работа одна. ЗАЦВЕТУТ ЛИПЫ, ТОПОЛЬ, АКАЦИЯ На следующий день, когда Шура вышла во двор, там уже было много народу. Управдом раздавал лопаты. — Прошу, граждане, прошу! — говорил он, вручая кому лопату, кому грабли. Ему помогала Володина мама. Она была в нарядном фартуке и в такой же косыночке и всем улыбалась. — Дети, вы не будете копать, — сказала она Шуре, которая протянула руку за лопатой. — У нас нет для вас инвентаря. — Чего нет? — переспросила Шура. — Ты же, девочка, не удержишь такую лопату? — Попробую, — ответила Шура. Но ей всё равно не дали лопату. — Вот вам, ребята, корзина, — сказал управдом. — Будете собирать в неё камни и мусор. Взрослые стали копать лунки для деревьев. В земле попадалось много битого кирпича и разных железок. Корзин не хватило, и ребята складывали всё просто в кучу. — Деревья должны свободно расправить в земле корни, — объяснял Мишин дедушка. — Если корням плохо, дерево не растёт. Он осматривал саженцы, прислонённые к стене дома. Тонкие деревца ждали, когда они станут каждое на своё место. — Вот этот вряд ли приживётся. — Дедушка с сожалением отставил прутик без корней. — Подсунули! — с горечью сказал управдом. — Уж как смотрел, а всё-таки подсунули! — Может быть, он просто случайно попал сюда, почему же обязательно подсунули? Это ясень, а больше, как я вижу, ясеня нет, — пояснил Мишин дед и распорядился: — Первыми будем сажать липы! Жильцы работали очень хорошо и весело. Один мужчина в очках даже запел песню: Не осенний мелкий дождичек Брызжет, брызжет сквозь туман… Но Володина мама подошла к нему и сказала: — Что с тобой? Шура была рядом, и ей было слышно, как, протирая очки, этот человек стал объяснять, что у него сегодня прекрасное настроение. — Но петь-то дома можно! — возразила Володина мама. Так Шура и не дослушала песню, которую раньше никогда не слыхала. Володя Рогов тоже работал, только на Шуру не обращал никакого внимания, будто они не были знакомы. У него в кармане лежал билет на дневное цирковое представление. Он очень старался, чтобы уйти пораньше и не опоздать в цирк. — Мы посадили сто двадцать два дерева! — объявила Шура Диму, который сам открыл ей дверь. Хотя папа и мама ещё не пришли с работы, дома уже был накрыт стол, а на плите стоял горячий борщ. — Ты делал резкие движения? — строго спросила Шура. — Абсолютно ни одного, — ответил Дим и прошёлся по комнате так плавно, будто под его ногами была палуба корабля, который шёл по морю в самую хорошую погоду. — Вот, посмотри, — сказала Шура, подходя к окну, — это липы, они вырастут очень большие. А это акация, она весной будет цвести. А это… я забыла, как называется, тоже очень хорошее дерево! — Это тополь, — сказал Дим. — Тополь! Правильно, тополь! — обрадовалась Шура. Как же она могла забыть такое знакомое дерево, которое росло за окном старого дома, где она жила раньше! — Я его просто не узнала. — Это бывает. Не только дерево — человека иногда не узнают, — сказал Дим. — Узнают, только притворяются, что не узнали. Вот Володька сегодня делал вид, будто совсем меня не знает. Пускай!.. А тополь, знаешь, через два года уже большой вырастет. — Ты будешь тогда в седьмом классе и потребуешь туфли на каблуках! — сказал Дим. Шуре очень нравилось, что Дим шутит. Последние дни он был молчалив. Если у человека болит сердце, он прислушивается к нему и молчит. Шура подошла к столу и отщипнула корочку хлеба. — Очень есть хочется! — сказала она. В этот воскресный вечер во многих квартирах жильцы подходили к окнам и смотрели вниз на деревья, которые расправляли корни в рыхлой земле и уже приживались на новом месте. Пройдёт год-другой, и можно будет посидеть в тени настоящего сада. НА СВЕТЕ БЫВАЮТ НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ Володя Рогов назначил в этот день сбор кружка. Он принёс с собой в школу длинный свёрток, похожий на самоварную трубу, и заботливо положил его на шкаф. «Что там у него?» — подумала Шура, но, конечно, ни о чём не спросила. Зато Рогов спросил её сразу: — Чем же ты болела, Проценко, гриппом или воспалением лёгких? Наташа Левашко, улыбаясь, ждала, что же ответит Шура. — У меня болел живот, — громко сказала Шура, крепко сжав дрожащие губы, и уселась за свою половину парты. Наташа Левашко фыркнула, торжествующе поглядев на председателя отряда. В это самое время в дверях класса появился Пётр Петрович. Все встали и поздоровались с ним. — Садитесь! — сказал Пётр Петрович. — Шура Проценко пришла! — обрадовался он. — Отлично! После уроков останешься. Ты можешь сегодня? — Могу, — ответила Шура. Шура стояла перед классом, в котором у неё ещё не было товарищей. Правда, один мальчик уже считал её своим другом. Но он ей этого не сказал, а она сама не догадывалась. Миша Коршунов был рад, что Шура пришла сегодня в школу. И он ей сочувствовал, потому что знал, как трудно навёрстывать пропущенные уроки. — Садись, Шура, садись, — сказал Пётр Петрович. Шура молча опустилась на парту рядом с Роговым, который смотрел в другую сторону. abu abu Когда Рогов выполнил поручение классного руководителя и обнаружил, что Проценко во время контрольной отсиживалась дома, он сразу сказал: — Проценко надо обсудить на совете отряда. Пионерка не должна быть трусихой. Совершенно здоровая, а сидит дома. Пётр Петрович выслушал его и потом спросил: abu — Ты с кем там беседовал? — С нею самой беседовал, — ответил Володя. — Она даже похвалилась, что совсем не больная. — Так, так, неважные дела, — сказал Пётр Петрович. — Неважные, — согласился Володя. И вдруг — он просто ушам своим не поверил! — Пётр Петрович, который сам попросил его всё узнать, сказал: — Вы на совете по поводу Проценко ничего не решайте, а контрольную она напишет потом. — Неужели не понимаешь? — объясняла Володе Наташа Левашко. — Её мама или папа позвонили, наверно, в школу, вот и всё. Подлизались. А ты, дурак, ходил, проверял! Володя даже «дурака» проглотил молча, так его удивил классный руководитель. Пётр Петрович, классный руководитель пятого класса «А», понравился Володе с первого дня. — Он у нас мировой, — рассказывал Володя дома про Петра Петровича. — Молодой, спортсмен, у него разрядный значок. Когда Пётр Петрович прочитал в классе пьесу «Двенадцать месяцев», которую будет ставить драмкружок, то все ребята хлопали, как в театре, — так хорошо он читал. На переменах Петра Петровича окружали ученики, будто доброго великана. — Пётр Петрович! Пётр Петрович! — только и слышалось со всех сторон. Однажды Володя увидел Петра Петровича на улице. И он с гордостью сказал совсем незнакомому человеку, который шёл рядом (тогда он не знал, Что это дед Миши Коршунова): — Это наш учитель. Видите, идёт по той стороне? Высокий, в сером пальто. Незнакомый человек приподнял шляпу. — Очень похвально, юноша, что вы так почтительно относитесь к учителю. Разрешите узнать, в каком классе учитесь? — В пятом, — ответил Володя. — Мой внук тоже учится в пятом, — сказал незнакомец и попросил: — Подержите, пожалуйста, этот сосуд. Я застегну пуговицу, сегодня ветер. Володя держал стеклянную банку, в которой плавали рыбы. — Это живородящие? — спросил он. — Нет, это рыба ткач, — объяснил незнакомец. — Довольно редко бывает в продаже, а мой внук интересуется… — Говорят, что от рыб в квартире разводится сырость? — спросил Володя. — Абсурд, ничего подобного! — Незнакомец взял у него банку и, попрощавшись, ещё раз сказал: — Очень похвально, что вы так относитесь к своему наставнику. abu Где же на свете правда, если Пётр Петрович берёт под защиту таких прогульщиц, как Проценко! И Володя Рогов решил, что он должен открыть глаза своему учителю. Он не допустит, чтобы учителя обманывала девчонка, которая не желает выполнять никакой общественной нагрузки. Он выведет её на чистую воду! «НЕ ПОЙДЁТ БОЛЬШЕ В МОРЕ КАПИТАН!» — Пётр Петрович! — обратился Володя. — Можно, я после полярного кружка приду к вам в учительскую? Мне очень нужно с вами поговорить по важному делу. Рядом с учителем стояла Шура Проценко. Она осталась после уроков решать контрольную. — Разумеется, можно, — ответил Пётр Петрович. — Да я, собственно говоря, никуда не ухожу, я тоже хочу побыть у вас на кружке. Ну-ка, Серёжа, потеснись, — сказал он Лапину. Серёжа с удовольствием потеснился, и классный наставник превратился в слушателя первого доклада своего ученика — Владимира Рогова. Володя снял со шкафа свёрток и торжественно его развернул. Он ждал, что полярный кружок ахнет, но что громче всех ахнет его соседка по парте, это было для него неожиданностью. Шура сидела на задней парте и уже начала решать примеры, когда Рогов зашелестел бумагой. Она, конечно, подняла голову — и что же она увидела? На классной доске раскинулся синий океан, а рядом, слева, был портрет Дима. Дядя Дим, в этом не было никакого сомнения! Правда, очень молодой, не седой, в полной морской форме и с трубкой. Этой фотографии Шура раньше не видела, но у них дома есть другая, очень похожая на эту. — Сегодня у нас будет беседа… — сказал Рогов и замолчал. Шура Проценко, вместо того чтобы решать контрольную, смотрела на карту во все глаза. «Пускай смотрит, — решил Володя. — Не хотела записываться, теперь пожалеет». И он уже уверенно повторил: — Сегодня у нас будет беседа о замечательном походе капитана Проценко. Около карты появилась Наташа Левашко с длинной указкой. Она была очень серьёзная и внимательно слушала, что говорит Володя. — Этот героический поход, — начал Рогов, — славная страница нашей мореходной истории. Володя очень хорошо выучил, каким путём плыл по океану капитан Проценко. Теперь, совершая при помощи Наташи этот путь по карте, он говорил, не сбиваясь и не останавливаясь. Только Шуре, которая знала про этот поход от самого Дима, казалось, что Рогов рассказывает про что-то совсем другое. В его рассказе судно шло по тому же курсу и к тем же берегам, но в океане не было слышно ни штормового ветра, ни шума волн, не было видно зелёных коварных льдов и горизонт не закрывали снежные тучи. Раздавался только торжественный голос председателя отряда: abu — Доблестный капитан Проценко закончил свой рейс в небывалый срок; преодолевая чрезвычайно сложный путь, наши моряки совершили настоящий подвиг. Шура помнила, как Дим, расстелив на столе карту, рассказывал им целый вечер о том, что они плыли по океану пятьдесят дней и ночей, прежде чем подошли к морозному скалистому берегу. «Вот здесь, — говорил Дим, обводя острым кончиком карандаша маленький белый островок, — здесь нас погода потрепала. Никому не пожелаю попасть в такую историю». Дядя Дим тогда признался: «Казалось мне, что никогда не оттаю. Промёрз и устал смертельно». Вот, оказывается, как ему было трудно вести корабль… Володя продолжал говорить. Он говорил и говорил, и капитан Проценко в его рассказе всё время гордо стоял на своём капитанском мостике и смотрел только вперёд, не выпуская из рук бинокля. «Зачем он сочиняет? — думала Шура. — Ну зачем?» Володя перевёл дыхание и продолжал без запинки хвалить капитана. Если бы тот мог всё это слышать, то, наверно, сказал бы: «Ну и ну! Вот какой я стал хороший, сам себя не узнаю!» Левашко показала указкой точку на ледяном берегу, где, по словам Володи, капитан бросил якорь, и Володя замолчал. — Всё? — спросил Пётр Петрович. — Всё, — ответил Володя и, обращаясь к кружковцам, деловито спросил: — У кого, ребята, вопросы? — А дальше? — спросил Миша Коршунов. — Дальше что было? Надо же было Коршунову остаться на кружке! Володя не знал, что было дальше. Но он не растерялся. — Когда капитан вернётся из нового плавания, мы пошлём ему телеграмму и попросим его рассказать… Володя не успел договорить, о чём они будут просить капитана, потому что в классе кто-то громко заплакал. Плакала Шура Проценко. Плакала горько, уронив голову на парту. — Он не пойдёт больше в море. Он теперь всегда, навсегда… — повторяла Шура рыдая. — Ну вот! — растерялся Пётр Петрович. — Вот это никуда не годится! Он подошёл к Шуре. Какой там кружок! Все повернулись к ним, никто ничего не понимал. — Он поправится, он не будет болеть, — говорил Пётр Петрович. — Конечно, поправится. Шура вытирала слёзы, но успокоиться не могла. Ей было обидно, что Рогов, который не знает Дима и которому всё равно, болен он или здоров, рассказывает о нём так, будто дядя Дим не живой человек… Нина Короткова принесла стакан с водой. — Она больше не будет плакать, — сказал Пётр Петрович. — Это правда, ребята. Капитан не пойдёт больше в море. Он ушёл в отставку и сейчас болен. Он живёт рядом с тобой, как же ты этого не знал? — спросил своего ученика учитель. Володя Рогов, для которого всё происходящее было как гром среди ясного неба, стоял потрясённый. — Тебе непременно нужно познакомиться с капитаном, — сказал Пётр Петрович. — Тем более, что это так просто. — Пётр Петрович, — раздался голос Миши Коршунова, — а она первый пример решила правильно! — Миша рассматривал листок с контрольной работой Шуры Проценко. Оказывается, Шура всё же успела решить первую задачу. Пётр Петрович посмотрел листок, смоченный слезами, и сказал: — Вот она успокоится и решит ещё два примера. — Я успокоилась, — сказала Шура. Конечно, если человек волнуется, ему трудно решать задачи, но, если нужно, он их решает, и Шура Проценко решила контрольную работу. В этот день Шура возвращалась из школы не одна. С нею шли девочки. Если идут вместе пять девочек, то они могут говорить всю дорогу, пусть она будет длиною в сто вёрст. — А почему ты скрывала, что капитан твой брат? — спросила Наташа Левашко. — Какой брат? — удивилась Шура. Она даже остановилась. — Я ничего не скрывала. Что же, по-твоему, я должна была всюду кричать, что мой дядя капитан? — И правильно, — сказала Нина Короткова. — Не каждому охота хвастаться. Наташа ничего больше не стала спрашивать у Шуры, хотя ей очень хотелось спросить, что ей привёз дядя-капитан из далёкого путешествия. abu Навстречу девочкам шагал Степан. — Стёпа! — крикнула Шура. — Ты к нам? — К вам, — ответил Степан, и Шура, не попрощавшись с девочками, побежала домой. abu abu abu abu abu abu К КАКИМ ПЛЫВЕШЬ БЕРЕГАМ? — Очень рад, очень рад! Проходите, пожалуйста! — сказал старший Рогов. — Тося! — позвал он жену из соседней комнаты. — Вот, познакомься, пожалуйста. Это классный руководитель нашего Владимира. — Господи, что случилось? — спросила испуганно Володина мама, протягивая руку Петру Петровичу. На голоса в передней выбежал Володя. Он не ожидал, что Пётр Петрович придёт к ним домой. Он был встревожен. Если бы Пётр Петрович пришёл к ним несколько дней назад, Володя стал бы от радости вверх ногами, а теперь он молчал. — Ну, показывай, как живёшь, — сказал Пётр Петрович. Володина мама шла впереди. — Мы ещё только устраиваемся, — говорила она, открывая двери в комнаты. — Извините за беспорядок. — Прекрасно устроились, очень хорошо! — хвалил Пётр Петрович. — У Володи свой уголок, — продолжала объяснять мама, оправляя на ходу то скатерть, то штору. — Если разрешите, вот здесь мы с ним и потолкуем, — сказал Пётр Петрович, осматривая Володин стол и полку с книгами. — У меня естественный вопрос… — Володин папа снял очки, потом надел их и снял опять. — У Володи всё в порядке. Вы не волнуйтесь, — успокоил его Пётр Петрович. — Я зашёл к вам без всяких жалоб и недоразумений. У меня правило: знать, как живут мои ученики. В этом году прибыли новосёлы. Вот и знакомимся. Наверно, Пётр Петрович пришёл прямо с тренировки. Он был не в пиджаке, а в вязаном свитере. В нём он казался моложе и сильнее, и Володя смотрел на него с прежним восторгом. — Очень рад, — сказал папа. — Не буду мешать, — и ушёл в другую комнату, где Володина мама, неизвестно для чего, включила радиолу. Но радиола недолго поиграла и неожиданно замолкла. Уже прошёл час и другой, а Володя и Пётр Петрович всё ещё беседовали. Как хорошо, что Пётр Петрович пришёл именно сегодня! После того что произошло на кружке, Володя чувствовал себя самым несчастным человеком на свете и совсем, совсем никому не нужным. — К каким же ты дальше поплывёшь берегам? — спрашивал Пётр Петрович Володю, любуясь белой птицей на фоне зелёного моря. — К каким берегам? — Этого Володя не знал. — Я готовился только к первому занятию, — сознался он. — В старой школе я тоже рассказывал про этот поход. Я прочитал о нём в журнале. Мне бабушка дала такой журнал. — И Володя вынул журнал из ящика. — Вот… abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu abu прекрасный будет докладчик. — Коршунов у нас не записан, — возразил Володька. — И Проценко не записана. abu — Вот и напрасно, — сказал Пётр Петрович. — Шуру надо было записать самой первой. — Она самая первая отказалась. Вы ещё не знаете, какая она! — Ну, уж не такая плохая, как ты думаешь. Ты не злись, а подумай, — посоветовал Пётр Петрович. — Иногда не мешает подумать, тем более тебе. Председатель отряда обязан думать. Петра Петровича уговаривали остаться поужинать. — Ужинать не могу, а стакан чаю выпью, — согласился он. К чаю Володина мама подала пирог, который назывался «момент». И Пётр Петрович очень удивился, узнав, что пирог испечён только сейчас. — Вы просто волшебница! — сказал он Володиной маме, и это очень ей понравилось. abu МИНУТА ТИШИНЫ Володя долго ворочался, прежде чем заснуть. Он даже просыпался ночью, а к утру в его голове созрело замечательное решение. Довольный собою и своим решением, Володя Рогов отправился в школу. После уроков в пятом классе «А» состоялся экстренный пионерский сбор. Пётр Петрович тоже остался на сборе. — Сбор будет очень короткий, нам нужно принять срочно только одно решение, — сказал Володя Рогов. И он стал рассказывать про какую-то старушку, которой он, Володя, и его товарищи в старой школе ходили помогать. Топили ей печку, убирали комнату. — У нас была дружина помощи, и мы этой старушке всё делали. А теперь надо срочно организовать дружину помощи для капитана Проценко, — И Володя, очень радостный, закончил свою речь: — Кто хочет быть в дружине, давайте записывайтесь. — Ты с ума сошёл! — Шура даже испугалась. «Рогов жалеет Дима. Разве Дим старушка?» — Ты, Рогов, что-то не того, — сказал Лапин. — Почему не того? — вступилась Наташа Левашко. — Мы тебе будем помогать, — обратилась она к Шуре. — Все будем! — Она оглядела ребят. — Это же очень хорошо! — Нет, — сказал Серёжа Лапин, — не хорошо. Ты пойдёшь читать капитану газеты? Что он, неграмотный? Да он сам тебе про что хочешь расскажет. Володя Рогов чувствовал, как проваливается его замечательный план, и досада овладела им снова. Бывает так, человек понимает, что он неправ, а сознаться в этом не может. Просто удивительно, почему так бывает! Володя Рогов, вместо того чтобы согласиться с Серёжей Лапиным, развернул «Пионерскую правду» и стал громко читать статью про то, как пионеры помогали пенсионерам. Шура уже не могла этого перенести. — Знаешь что, — закричала она, — если тебе нравится эта статья, прочти её сам себе вслух, а дядю Дима оставь в покое! — Правильно! — поддержал её Лапин. — Хватит! Все загалдели: — Правильно!.. Неправильно!.. Володя, красный и злой, замолчал. — Терпеть не могу, когда люди ссорятся, тем более если можно поговорить спокойно, — сказал Пётр Петрович. — Рогов, очевидно, думал сделать хорошее дело, предлагая организовать дружину. Володя слушал его и кивал головой. Конечно, он так думал. — Но мне кажется, — продолжал Пётр Петрович, — что здесь никакой дружины не нужно. Володя снова потерял точку опоры. — Вы разумный народ и должны понимать: не всегда то, что годится для одного случая, хорошо для другого. А вот что на этот счёт думает Шура, интересно. — Дядя Дим не просто скучает, — сказала Шура. — Он никак не может привыкнуть жить на берегу. Он всё время слышал, как шумит море, а дома тихо. Корабль очень большой, на корабле матросы, а он целыми днями один. Ждёт, когда я приду из школы. Я часто думаю, что у него заболело сердце оттого, что ему скучно. abu abu abu abu abu abu abu abu abu ГОЛУБОЙ ПАКЕТ Большой голубой пакет с печатью был адресован капитану дальнего плавания Дмитрию Дмитриевичу Проценко. Он не надорвал его, а аккуратно вскрыл костяным ножом. Шура была дома, когда Дим получил письмо. Письмо было, очевидно, короткое. Дим прочёл его быстро. Он встал и прошёлся по комнате своей морской походочкой. Потом снова сел за стол и перечитал письмо не один раз. — Славно, очень славно, — сказал он. — Можно отлепить марочку? — спросила Шура, завладев конвертом. — Нет, королева, я тебе могу подарить другую марку, с собакой Лайкой, хочешь? А конверт попрошу вернуть в сохранности, — ответил Дим. Шура отдала Диму конверт, получив взамен марку. Но разве дело в марке! Конечно, нет. Ей очень хотелось узнать, какая радость прилетела в голубом конверте. А Дим только посмеивался и насвистывал любимую песню: «И снег, и ветер…» Ждать, правда, пришлось недолго, но Шуре это показалось вечностью. Через час пришли папа с мамой, и Дим молча положил на стол голубой конверт. — Ну, как же ты решаешь? — спросил Василий старшего брата, прочитав письмо. — А как вы, уважаемый товарищ, думаете? — в свою очередь спросил Дим. — Думаю, что согласишься. — А как же иначе! — загремел Дим. И тут-то Шура тоже узнала секрет голубого пакета. Капитан Проценко выбрал себе сухопутное дело. Его, оказывается, приглашали в мореходное училище — учить молодых штурманов. — Я им про якорь буду читать, — говорил Дим Шуре, — тридцать часов. — Про один якорь тридцать часов? — удивилась Шура. — Якорь нужно уметь опустить на разной глубине, на различное дно, при различных обстоятельствах. Якорь — это очень важное дело. — Всё это так, — сказала Мария Александровна. — Только вы, уважаемый капитан, поедете при одном условии: если будете здоровы. — А я уже здоров! — объявил Дим. Этот вечер был удивительно хорошим. До отъезда капитана оставалось времени более чем достаточно. А именно — ещё целых два месяца: ноябрь, декабрь. Но Дим всё-таки как бы между прочим сказал: — Ты, Вася, сними с полатей мой чемодан. — Уже сняли, — засмеялась Шурина мама и поцеловала Дима в седую макушку. КОТЁНОК ЗА ПАЗУХОЙ — Вот теперь ты можешь познакомиться с настоящим капитаном, — сказала бабушка, когда Володя приехал к ней в библиотеку. Если бы теперь Рогову предложили знакомство сразу с тремя самыми знаменитыми капитанами, он всё равно предпочёл бы дружбу с капитаном Проценко. ... После разговора с Петром Петровичем он часто думал о том, почему ему так не повезло. Думал о том, что Шура, наверно, нарочно не говорила ему про дядю, про то, что Мишка Коршунов хитрее всех на свете и поэтому раньше его припёрся к капитану со своими мышами. Поднимаясь или спускаясь по лестнице, Володя старался не стучать башмаками и быстро проходил мимо квартиры номер семь с удивительным звонком, похожим на жёлудь. Бабушка рассказала ему, что капитан Проценко сам приходит теперь за книгами. А когда болел, за книгами приходил очень симпатичный паренёк, учится в ремесленном училище, такой вихрастенький. Володя сразу вспомнил разговор в автобусе. Вот, оказывается, почему капитан подарил тому мальчишке свой капитанский нож! abu abu Прошло целых два месяца, а он всё-всё прозевал. И не знал, что рядом с ним за партой сидит девочка, которая могла бы его попросить принести дяде Диму из библиотеки книги, и Володя мог бы их носить ему каждый день. Бабушка говорила про книги, а Володя думал о себе. У Володи было чувство, точно у него за пазухой сидит котёнок, который царапается, острыми коготками. ... ЖЕСТОКИЙ ЧЕЛОВЕК Володя Рогов стоял перед Шурой, не поднимая глаз. — Я жестокий человек, меня нельзя оскорбить, — повторял он и наподдавал ногой камешек. Наподдавал так упорно, будто это ему было очень важно и необходимо. — Ты говоришь какую-то чепуху, — просто ответила Шура. — Ты всё чего-то придумываешь, а я совсем не хочу с тобою ссориться. Рогову было не по себе, он понимал, что всё то, что он только что говорил, действительно чепуха — и про жестокого человека, и про то, что Шура хочет его оскорбить. Всё это он где-то вычитал, уже не помнит где. Ему нужно было поговорить с Шурой Проценко давно, но он ничего не мог с собою поделать. После того дня, когда он узнал, что капитан Проценко живёт с ним в одном доме, на одной лестнице, только тремя этажами ниже, Володя потерял покой. Сколько раз он останавливался перед заветной дверью! Вот нажать бы кнопку звонка, перешагнуть через порог… Но это невозможно, за этой дверью живёт Шура. Она не ссорилась и даже не дралась с ним. Больше того: Шура даже выполнила пионерское поручение без всяких возражений. Она написала заметку в стенгазету о том, как работает драмкружок. Поручение для Шуры было не такое простое, она знала роль королевы назубок, но играла королеву не она, королеву играла Наташа Левашко. Шуре же досталась роль придворной дамы, у которой было совсем немного слов. Правда, Шура с удовольствием произносила реплику: «Наша королева, от неё всего можно ожидать! Это такая невоспитанная девчонка! Зимой ей нужны подснежники, а летом понадобятся сосульки!» Произносила с удовольствием, но всё равно ей очень хотелось играть королеву. И всё же она написала хорошую заметку и похвалила Наташу! А вот Рогов не мог забыть, как он написал про Шуру на промокашке: «Дура», как она смеялась, когда он разделил парту пополам перьями. Да мало ли что мешало ему с нею помириться! Если он будет говорить с Шурой просто, так же, как с другими, она может подумать: «Помирился со мною потому, что мой дядя капитан». Вот что волновало Володю Рогова. — Ты просто глупый человек, если так думаешь! — рассердилась Шура. И Володя вдруг обрадовался: — Ты не обижаешься? — Конечно, нет, — ответила Шура. — Неужели ты думаешь, что я могу обижаться тысячу лет? Значит, Шура на него не сердится и он может с нею говорить просто, как сам с собою, ничего не придумывая! Но всё же он спросил, не жаловалась ли она на него дяде. — Не всегда, — созналась Шура. — Я только два раза пожаловалась. Знаешь когда? Когда ты хотел отколотить Коршунова и отнять у него шарик и когда подумал, что я спишу у тебя ответ. Только два раза. Значит, она не рассказала капитану про экстренный сбор! Наверно, если бы в октябре, холодном, дождливом, цвели подснежники, Володя нарвал бы ей целую охапку маленьких синих цветов. — Ты не рассказала про сбор? — повторил он. — Нет, разве я могла… «Она молодец!» — похвалил Володя Шуру, только молча, про себя. А вслух он спросил про другое: — Что же сказал капитан, когда ты жаловалась про Коршунова? — Он сказал, что тебе надо было дать хорошенько сдачи! — засмеялась Шура. Володя помрачнел и отбросил камешек так далеко, что его уже, наверно, не найдёшь в побуревшей траве, подёрнутой инеем. — Вот видишь! — сказал он. — А я ему послал телеграмму: «Здравствуйте!» — Так это твоя телеграмма? Володька, ты чудак, почему же в ней нет ни адреса, ни фамилии? Только одно слово! Они смеялись до самого дома и повторяли на разные лады: «Здравствуйте! Здравствуйте!» На лестнице Шура сказала опять: — Приходи к нам! — Когда? — спросил Володя. — Сейчас. Сейчас! Будто это так просто. — Я приду! — крикнул Володя сверху. — Когда выучу уроки! Но Шура не ответила ему. Володя услыхал только, как внизу, на третьем этаже, хлопнула дверь. КОРАБЛИК БЕЗ МАЧТЫ Сегодня у Володи большая радость: к ним первый раз на новую квартиру приехала бабушка. В праздничном платье, она сидела в Володином уголке и рассматривала его тетрадь по рисованию. Она очень обрадовалась Володе. — Ты сегодня задержался, — сказала она, — Было много уроков? — Нет, — сказал Володя, — я просто гулял. abu Если бабушку видишь редко, рассказать ей хочется очень много. Пока бабушка с Володей разговаривали, мама несколько раз прибегала из кухни. Она всё извинялась, у неё всё время что-то кипело или пригорало. — Вы, я вижу, здесь без меня не скучаете, — заметила мама. — Ты не беспокойся, Тося, — сказала бабушка. — Я тебя так долго не видела, посидела бы со мною. — Некогда мне рассиживаться — хозяйство. — И мама, стуча каблучками, снова убежала. — Володя, принеси мне мой тёплый платок, — попросила бабушка. — У вас что-то зябко. Платок у бабушки был большой, пушистый, и, хотя он скрыл её праздничное платье, бабушка стала в нём ещё лучше и красивее. — Это хорошо, что ты волнуешься и у тебя возникли сомнения, — говорила бабушка. — Я огорчилась бы, если бы ты обо всём рассказал мне спокойно. Наверно, Шура решительная девочка. Я тоже хочу с нею познакомиться. — Она решительная, — ответил Володя. — Я тебе привезла маленький подарок, — сказала бабушка. — Тебе уже столько лет, сколько было мальчику, который его смастерил. Володя осторожно развязал бечёвку. В папиросной бумаге был кораблик из сосновой коры. Володя мог вырезать кораблик гораздо лучше, с мачтами. Этот был без мачт. …Каждый мальчик собирается в плавание. Но не каждый отчаливает от берега и может плыть навстречу ветру… — Конечно, он вырезан не очень искусно, — сказала бабушка. — Для того чтобы хорошо вырезать, нужно иметь острый перочинный нож. Твой папа в детстве имел привычку терять перочинные ножи. Этот кораблик мастерил он, когда перешёл в пятый класс. Володя взял кораблик в руки. — Ты знаешь, бабушка, я его буду беречь. — Береги, — ответила бабушка тихо. Володя поставил кораблик на свою полку, так, чтобы он был хорошо виден со всех сторон. Пришёл папа. Он тоже очень обрадовался бабушке: — Как ты надумала, мама? — Вот взяла и приехала, — весело сказала бабушка. Папа, как всегда, суетился. Даже пытался помогать накрывать на стол. Но мама сказала: — Я сама, ты будешь только мешать. За столом папа старался, чтобы всем было весело. Он поставил маленький графинчик рядом с собой, торжественно наполнил рюмки и сказал: — Это можно всем, это просто сироп, а не горилка. — Мне у вас нравится, просторно, — сказала бабушка. — И Тося со вкусом расставила вещи. — А как я намучилась, как я намучилась! — отвечала Володина мама. — Буквально сбилась с ног!.. Передай соль, — попросила она папу. — Я всё должна была решать сама, потому что никому ни до чего нет дела! После обеда Володя сделал уроки. — Ты не обидишься, если я уйду? — спросил он бабушку. — Я на тебя обижусь, если ты останешься и не уйдёшь, — ответила она. И Володя ушёл из дому без пальто и шапки. ТРИ ЗВОНКА Володя так волновался, что нажал кнопку три раза, и в квартире Проценко раздались три громких звонка. — Здравствуй, Володя! — сказал капитан. Он стоял перед ним, широкоплечий, в кителе нараспашку и в мягких домашних туфлях. Но это был он, бесстрашный капитан, который плыл к далёким берегам через снежные бури. Он крепко пожал Володе Рогову руку и сказал: — Входи, дорогой товарищ! Вот, кажется, и вся история. А что было дальше? Дальше окончился самый дождливый месяц — октябрь. Наступил последний месяц осени, морозный и праздничный. Город стал наряжаться, через улицы перекинулись гирлянды разноцветных лампочек, на крышах домов трепетали маленькие флажки; освещённые снизу, они были похожи на огни пионерских костров. Над новостройками загорелись звёзды. Они горели то зелёным, то синим, то золотистым светом. А все дома в городе, как корабли, подняли флаги. Если бы у нас с вами был волшебный телефон, по которому можно было бы позвонить всем, с кем мы теперь знакомы, поздравить их с праздником! abu abu Берёшь трубку, прижимаешь её к уху и говоришь, с кем хочешь. — Это Володя Рогов? — Да. — Как ты живёшь? — Очень хорошо. У нас на кружке был капитан Проценко. Кружок пришлось проводить в школьном зале, так много пришло народу. Я теперь часто бываю у Дмитрия Дмитриевича. Мне очень хочется быть моряком. Но я пока только мечтаю. — Как ты встречаешь праздник, Володя? — Мы пойдём на парад, а потом к бабушке. — Передай ей привет. — Спасибо. Я забыл сказать: к бабушке мы поедем с Шурой, повезём ей подарок. — А что вы ей подарите? — Мы ей подарим Барса. Миша Коршунов вырастил из беспризорного котёнка замечательного Барса. Такой красавец — весь чёрный, лапы белые, будто он в башмаках, а усы тигриные. Ему у бабушки будет хорошо. Он даже сможет охотиться, потому что в старом доме скребутся мыши. — Как же вы его повезёте? — Мы его повезём в корзине, — отвечает в трубке другой голос. — Кто это? — Это я, Шура. Я тоже хочу поговорить. Мне Володина мама шьёт костюм. Я завтра вечером играю королеву, потому что Наташа Левашко заболела. Она по-настоящему заболела. Под праздник очень обидно заболеть. Пётр Петрович её жалеет. Он сегодня её отмечал на праздничном сборе. Она первый раз получила четвёрку. Мы ей послали письмо и яблоки. У неё корь, у Левашко. И я королеву буду играть временно. Когда Наташа выздоровеет, я буду опять играть придворную даму. — Шура, ты тоже завтра идёшь на парад? — Обязательно, я пойду с мамой, и с папой, и со всеми строителями. Вы видели звёздочку над стройкой? — Видели, очень красивая. — Это Стёпа с ребятами её повесили. А вчера мы ходили покупать с мамой мужские галстуки. abu Три галстука: Диму, папе и Стёпе. У Стёпы новый костюм. Мы ему купили серый галстук в полоску. И ещё купили две погремушки: Стёпиному брату и нам — у меня тоже будет братик, он родится к Новому году. — Очень хорошо! abu abu abu Мы тебя поздравляем с праздником и твоих маму и папу. — Спасибо. И я вас поздравляю. — Шура, — спросили бы мы, — Дмитрий Дмитриевич дома? Мы хотим его поздравить. — Дома, дома! Позвоните ему, пожалуйста. Он будет рад. Ой, Володька толкается! Он говорит, что я долго болтаю. В трубке слышны два голоса. Это спорят Володя и Шура. Друзья могут и поспорить, это дружбе не мешает. Давайте положим трубку и наберём номер квартиры Проценко. — Здравствуйте, капитан. Поздравляем вас с праздником! — Благодарю. Кто это говорит? — Это мы, читатели. — Спасибо, что вспомнили! И я вас поздравляю, желаю успехов. — С праздником, дорогие! {Александр Кононов @ В Смольном @ висьт @ ӧтуввез @@} Александр Кононов В Смольном Из далёкой сибирской деревни ехал в Петроград старик крестьянин. В дороге он всем рассказывал, что едет к Ленину. Ему надо поговорить с Лениным о крестьянской жизни. Долго старик был в пути. Наконец приехал в Петроград. Глядит, на улицах стоят рабочие с винтовками. Прошёл с музыкой полк солдат; впереди полка несли громадное красное знамя. Старик подошёл к красногвардейцу и спросил: — Это как следует понимать? Тот ответил: — А так: теперь у нас — Советская власть. Пошёл, старик по улице, стал расспрашивать, где найти Ленина. Говорят: — В Смольном. Долго шёл он через весь город и пришёл к громадному дому. Около дома горели костры, стояли пулемёты. У пулемётов прохаживались матросы и солдаты. Это и был Смольный. Понравился старику один молоденький матрос. Он всё постукивал каблуками о мостовую, похлопывал рукой об руку — грелся: было холодно, с моря дул сильный ветер. Старик сказал ему: — Мне б Ленина повидать… Матрос оглядел его с ног до головы и спросил: — А тебе зачем надо к Ленину? — Пришёл рассказать ему про свою жизнь. — Иди, старик, к коменданту за пропуском, — сказал матрос и показал, куда идти. На лестнице стояла очередь к коменданту. Широкие ступеньки были скользкие, грязные — видно, много народу прошло по ним за день. Комендант писал пропуска медленно: рука его привыкла к винтовке, перо он держал всеми пятью пальцами, неуверенно, с опаской. Получил у него старик пропуск, пошёл искать Ленина. В первом этаже Смольного рабочие и матросы получали оружие. Они поодиночке подходили к высокому весёлому солдату, брали винтовку и патроны, расписывались и выходили во двор. Там строились в отряды и уходили. Где-то далеко громыхали пушки: под Петроградом шли бои. Старик спросил высокого солдата, где Ленин. Солдат улыбнулся и ответил: — В тридцать шестой комнате. У дверей тридцать шестой комнаты стояли на часах два красногвардейца: старый усатый рабочий в чёрном пальто и молодой парень в полушубке. Старик сказал им: — Мне б Ленина повидать. Усатый рабочий поглядел на старика и сказал: — Ступай прямо по коридору. Ленин в большом зале будет выступать. Только тут старик заметил, что все шли по коридору в одну сторону. Он пошёл туда же и увидел в конце коридора белые, широко раскрытые двери. В дверях толпился народ. Старик стал пробираться вперёд. И только протиснулся в зал, как раздался страшный шум. Старик не сразу понял, в чём дело. Пригляделся: кругом кричат, хлопают, машут шапками. И народ в этом нарядном зале всё больше простой: в шинелях, в полушубках, в матросских бушлатах. И все кричат: — Ленин! Лени-и-ин! Ленин! Старик приподнялся на цыпочки и увидел в другом конце зала Ленина. Владимир Ильич стоял на небольшом возвышении. Он ждал, когда стихнут крики. Потом поднял руку — требовал тишины. Но зал шумел, не утихал. — Ленин!.. Да здравствует Ленин! Владимир Ильич нахмурился. Потом не выдержал — улыбнулся. Крики усилились ещё больше. Ленин развёл руками. Подождал немножко. И опять поднял правую руку. Потом, видно, решил не обращать больше внимания на шум, наклонился вперёд и начал говорить. И тогда сразу в зале стало тихо. — Товарищи! — сказал Ленин. — Рабочая и крестьянская революция, о необходимости которой всё время говорили большевики, совершилась… Ленин говорил о новой жизни, о Советской власти, о том, что войну надо кончать, что земля будет отнята у помещиков и отдана крестьянам. Старик слушал. Каждое слово Владимира Ильича было ему понятно. Кончил Ленин речь. Старик вспомнил о своей деревне: надо там рассказать о ленинских словах. И он пошёл по коридору — искать широкую лестницу, что ведёт на улицу. Кто-то окликнул его. Это был молодой матрос, который стоял раньше около Смольного. — Ну что, папаша, говорил ты с Лениным про свою жизнь? — спросил он, засмеявшись. — Нет, — ответил старик. — Это Ленин говорил со мной про мою жизнь. {Александр Кононов @ Ёлка в Сокольниках @ висьт @ ӧтуввез @@} Александр Терентьевич Кононов Ёлка в Сокольниках За ёлкой недалеко было ездить. Тут же, в Сокольниках, выбрали дерево получше, покудрявее, срубили и привезли в лесную школу. Ребята видели, как прибили ёлку к двум накрест сколоченным доскам, чтобы крепко стояла на полу. Потом монтёр Володя провёл проволоку для освещения ёлки и подвесил к веткам электрические лампочки. На следующий день чуть не с самого утра стали ждать Владимира Ильича Ленина. Ещё светло было на дворе, а ребята то и дело спрашивали школьного завхоза: — А что если Ленин не приедет? — А если метель опять будет, Ленин приедет всё-таки или нет? Завхозом был старый петроградский рабочий. Он знал Ленина ещё до революции. Потому-то именно его и спрашивали. И он отвечал уверенно: — Раз Ильич сказал, что приедет, значит, приедет. Наступил вечер. Метель и в самом деле поднялась. Засвистел в соснах ветер, сухой снег закружился по земле белыми змейками. А потом с неба повалили белые хлопья. Ёлка была уже убрана. Все игрушки делали сами ребята. Тут были и медведи, и зайцы, и слоны. А лучше всех был румяный дед-мороз с белой бородой; сидел он на ёлке — на самой верхушке. Время шло, а Ленина всё не было. И тут ребята услыхали, как кто-то из больших сказал вполголоса: — Ну, в такую метель, конечно, не приедет. Ребята опять побежали к старому завхозу. Завхоз сказал строго: — Не приставайте! Говорю: раз он сказал, что приедет, значит, приедет. Стали опять ждать. На дворе ветер свистит, сухой снег звонко бьёт в стёкла окошек. Так за этим шумом и не слышно было, как подъехала к школе машина. Из машины вышел Владимир Ильич. Он поднялся по лестнице, разделся, вытер платком мокрое от растаявшего снега лицо. И сейчас же пошёл в большую комнату, к ребятам. Те сразу его узнали: сколько раз они видели портрет Ленина! Но почему-то растерялись сперва — стояли, не двигаясь с места. Глядели на Ленина и молчали. Владимир Ильич ждать долго не стал. Он хитро прищурился и спросил: — А кто из вас в кошки-мышки умеет играть? Первой ответила самая большая девочка, Вера: — Я! — И я! — закричал громко мальчик Лёша. — Ну, тогда тебе и быть кошкой, — сказал Владимир Ильич. Ребята стали в круг. А ёлка посредине. Мышкой назначили маленькую Катю. Лёша кинулся за Катей — её легко было поймать. Но она ухватилась за Ленина. И Владимир Ильич поднял её высоко на руки: — Не достать кошке мышку! Потом мышкой был Сеня. Лёша поймал его, схватил и стал мышкой, а Сеня кошкой. Играли долго, и всем стало жарко. Тут открылась дверь, и в комнату вошёл большой серый слон. Ребята завизжали хором. Правда, многие из них сразу же разглядели знакомый серый чехол от школьного рояля. Но кто под чехлом? Чехол медленно раскачивался, впереди шевелился длинный хобот; передние ноги слона были обуты в валенки, а задние — в ботинки. Если не придираться, это было очень похоже на настоящего слона. Слон, похрюкивая, прошёл вокруг ёлки, помахал на прощанье хоботом и опять вразвалку зашагал к двери. А за дверью из-под чехла вылезли монтёр Володя и школьный сторож; оба были мастера на разные выдумки. Вылезли они из-под чехла и вернулись в комнату. А там хохотали ребята; от этого хохота подпрыгивал дед-мороз на верхушке ёлки. Много ещё весёлого было в тот вечер. Кто-то из ребят крикнул: — Теперь в жмурки! В жмурки! Владимир Ильич вынул платок, завязал себе глаза. Монтёр Володя скорей передвинул ёлку в самый угол, и в комнате стало просторно. Ленин расставил руки и пошёл вперёд на цыпочках. Ребята разбежались кто куда. Потом стали подкрадываться к Владимиру Ильичу и кричать: — Жарко! А когда Владимир Ильич был совсем близко, ребята кричали ему: — Обожжёшься! А то присядут на корточки под самой рукой Ленина — он и не заденет, пройдёт мимо. Тогда они начинают кричать: — Холодно, замёрзнешь! Ленин увидел, что все дети очень проворные, играют ловко и, видно, долго ему придётся ходить с завязанными глазами. Тогда он притворился, что пойдёт вперёд, а сам мигом повернулся на носках и схватил первого попавшегося, кто был у него за спиной. Ребята закричали, как полагалось: — Узнай, узнай! А пойманный смеялся и старался вырваться. Это был мальчик Сеня. Владимир Ильич пощупал у него волосы, провёл пальцами по лбу, по щекам: — Сеня! Сене было и жалко, что он так попался, и приятно, что Ленин его запомнил. Потом маленькая Катя читала стихи Пушкина, да сбилась. И заплакала. Ленин стал её утешать. Катя перестала плакать, вытерла платочком слёзы и сказала: — Ленин, а ты не уезжай от нас! Так и живи тут. Ленин засмеялся: — Да я и так неподалёку живу. Потом все принялись бегать вокруг ёлки. Маленькая Катя бежала рядом с Владимиром Ильичем. Он бережно взял её за руку. Кате запомнилось: у Ленина рука была большая, тёплая. В это время Надежда Константиновна Крупская и Мария Ильинична, сестра Владимира Ильича, внесли в комнату большую корзину с подарками. Эти подарки привёз ребятам Ленин. Кому достался автомобиль, кому труба, кому барабан. Катя получила куклу. А Ленин как-то незаметно, под шумок, вышел из комнаты и уехал. Вот какая была ёлка на самом краю Москвы, в Сокольниках, в 1919 году. 1944 г. {Короленко @ Без языка @ рассказ @ ӧтуввез @@} В. Г. Короленко БЕЗ ЯЗЫКА I На моей родине, в Волынской губернии, в той ее части, где холмистые отроги Карпатских гор переходят постепенно в болотистые равнины Полесья, есть небольшое местечко, которое я назову Хлебно. С северо-запада оно прикрыто небольшой возвышенностью. На юго-восток от него раскинулась обширная равнина, вся покрытая нивами, на горизонте переходящими в синие полосы еще уцелевших лесов. Там и сям, особенно под лучами заходящего солнца, сверкают широкие озера, между которыми змеятся узенькие, пересыхающие на лето речушки. Сторона спокойная, тихая, немного даже сонная. Местечко похоже более на село, чем на город, но когда-то оно знало если не лучшие, то, во всяком случае, менее дремотные дни. На возвышенности сохранились еще следы земляных окопов, на которых теперь колышется трава, и пастух старается передать ее шепот на своей нехитрой дудке, пока общественное стадо мирно пасется в тени полузасыпанных рвов... Невдалеке от этого местечка, над извилистой речушкой, стоял, а может быть, и теперь еще стоит, небольшой поселок. Речка от лозы, обильно растущей на ее берегах, получила название Лозовой; от речки поселок назван Лозищами, а уже от поселка жители все сплошь носят фамилии Лозинских. А чтобы точнее различить друг друга, то Лозинские к общей фамилии прибавляли прозвища: были Лозинские птицы и звери, одного звали Мазницей, другого Колесом, третьего даже Голенищем... Трудно сказать, когда этот поселок засел под самым боком у города. Было это еще в те времена, когда на валах виднелись пушки, а пушкари у них постоянно сменялись: то стояли с фитилями поляки, в своих пестрых кунтушах, а казаки и «голота» подымали кругом пыль, облегая город... то, наоборот, из пушек палили казаки, а польские отряды кидались на окопы. Говорили, будто Лозинские были когда-то «реестровыми» казаками и получили разные привилегии от польских королей. Ходили даже слухи, будто они были когда-то и за что-то пожалованы дворянством. Все это, однако, давно забылось. В шестидесятых годах умер столетний старик Лозинский-Шуляк. В последние годы он уже ни с кем не разговаривал, а только громко молился или читал старую славянскую библию. Но люди еще помнили, как он рассказывал о прежних годах, о Запорожьи, о гайдамаках, о том, как и он уходил на Днепр и потом с ватажками нападал на Хлебно и на Клевань, и как осажденные в горящей избе гайдамаки стреляли из окон, пока от жара не лопались у них глаза и не взрывались сами собой пороховницы. И старик сверкал дикими потухающими глазами и говорил: «Гей-гей! Было когда-то наше время... Была у нас свобода!..» А лозищане — уже третье или четвертое поколенье, — слушая эти странные рассказы, крестились и говорили: «А то ж не дай господи боже!» Сами они давно уже запахали в землю все привилегии и жили под самым местечком ни мужиками, ни мещанами. Говорили как будто по-малорусски, но на особом волынском наречии, с примесью польских и русских слов, исповедовали когда-то греко-униатскую веру, а потом, после некоторых замешательств, были причислены к православному приходу, а старая церковка была закрыта и постепенно развалилась... Пахали землю, ходили в белых и серых свитах, с синими или красными поясами, штаны носили широкие, шапки бараньи. И хотя, может быть, были беднее своих соседей, но все же смутная память о каком-то лучшем прошлом держалась под соломенными стрехами лозищанских хат. Ходили лозищане чище крестьян, были почти все грамотны по церковному, и об них говорили, что они держат себя слишком гордо. Правда, это очень трудно было бы заметить постороннему, потому что при встрече с господами или начальством они так же торопливо сворачивали с дороги, так же низко кланялись и так же иной раз целовали смиренно господские руки. Но все-таки было что-то, и опытные люди что-то замечали. О лозищанах говорили, что они что-то вспоминают, о чем-то воображают и чем-то недовольны. Действительно, на обычные вопросы при встречах: «как себе живете» или «как вам бог помогает» — лозищане, вместо «слава богу», только махали рукой и говорили: «А, какая там жизнь!» или: «Живем, как горох при дороге!» А иные посмелее принимались рассказывать иной раз такое, что не всякий соглашался слушать. К тому же у них тянулась долгая тяжба с соседним помещиком из-за чинша, которую лозищане сначала проиграли, а потом вышло как-то так, что наследник помещика уступил... Говорили, что после этого Лозинские стали «еще гордее», хотя не стали довольнее. И нигде так радушно не встречали заезжих людей, которые могли порассказать кое-что о широком белом свете. II Так же вот жилось в родных Лозищах и некоему Осипу Лозинскому, то есть жилось, правду сказать, неважно. Земли было мало, аренда тяжелая, хозяйство беднело. Был он уже женат, но детей у него еще не было, и не раз он думал о том, что когда будут дети, то им придется так же плохо, а то и похуже. «Пока человек еще молод, — говаривал он, — а за спиной еще не пищит детвора, тут-то и поискать человеку, где это затерялась его доля». Не первый он был и не последний из тех, кто, попрощавшись с родными и соседями, взяли, как говорится, ноги за пояс и пошли искать долю, работать, биться с лихой нуждой и есть горький хлеб из чужих печей на чужбине. Немало уходило таких неспокойных людей и из Лозищей, уходили и в одиночку, и парами, а раз даже целым гуртом пошли за хитрым агентом-немцем, пробравшись ночью через границу. Только все это дело кончалось или ничем, или еще хуже. Кто возвращался ободранный и голодный, кого немцы гнали на веревке до границы, а кто пропадал без вести, затерявшись где-то в огромном божьем свете, как маленькая булавка в омете соломы. Лозинский Осип был, кажется, еще первый, который не пропал и отыскался. Человек, видно, был с головой, не из тех, что пропадают, а из тех, что еще других выводят на дорогу. Как бы то ни было, — через год или два, а может, и больше, пришло в Лозищи письмо с большою рыжею маркой, какой до того времени еще и не видывали в той стороне. Немало дивились письму, читали его и перечитывали в волости и писарь, и учитель, и священник, и много людей позначительнее, кому было любопытно, а, наконец, все-таки вызвали Лозинскую и отдали ей письмо в разорванном конверте, на котором совершенно ясно было написано ее имя: Катерине Лозинской, жене Лозинского Иосифа Оглобли, в Лозищах. Письмо было от ее мужа, из Америки, из губернии Миннесота, а какого уезда и села, теперь сказать очень трудно, потому что... Впрочем, это будет видно дальше. В письме было написано, что Лозинский, слава богу, жив и здоров, работает на «фарме» и, если бог поможет ему так же, как помогал до сих пор, то надеется скоро и сам стать хозяином. А впрочем, и работником там ему лучше, чем иному хозяину в Лозищах. Свобода в этой стороне большая. Земли довольно, коровы дают молока по ведру на удой, а лошади — чистые быки. Человека с головой и руками уважают и ценят, и вот даже его, Лозинского Осипа, спрашивали недавно, кого он желает выбрать в главные президенты над всею страной. И он, Лозинский, подавал свой голос не хуже людей, и хоть, правду сказать, сделалось не так, как они хотели со своим хозяином, а все-таки ему понравилось и то, что человека, как бы то ни было, спросили. Одним словом, свобода и все остальное очень хорошо. Только Лозинскому очень скучно без жены, и. потому он старался работать как только можно, и первые деньги отдал за тикет, который и посылает ей в этом письме. А что такое тикет, так это вот эта самая синяя бумажка, которую надо беречь как зеницу ока. На ней нарисован паровоз с вагонами и пароход. Это значит, что по этому билету Лозинскую повезут теперь даром и по земле и по воде, — стоит ей только доехать до немецкого города Гамбурга. А на другие расходы пусть продаст избу, корову и имущество. Пока Лозинская читала письмо, люди глядели на нее и говорили между собой, что вот и в такой пустой бумажке какая может быть великая сила, что человека повезут на край света и нигде уже не спросят плату. Ну, разумеется, все понимали при этом, что такая бумажка должна была стоить Осипу Лозинскому немало денег. А это, конечно, значит, что Лозинский ушел в свет не напрасно и что в свете можно-таки разыскать свою долю... И всякий подумал про себя: а хорошо бы и мне... Писарь (тоже лозищанин родом), и тот не сразу отдал Лозинской письмо и билет, а держал у себя целую неделю и думал: баба глупая, а с такой бумагой и кто-нибудь поумнее мог бы побывать в Америке и поискать там своего счастья... Но на билете было совершенно ясно, хоть и не по-нашему, написано: mississ Katharina Ioseph Losinsky-Oglobla. Иосиф Лозинский и Оглобля,— это бы, конечно, еще ничего, но Катерина — это уже было ясно, что женщина, да и mississ, тоже, пожалуй, обозначает бабу. Одним словом, хотя и в последнюю минуту писарь все еще как-то вздыхал и неприятно косился, вынимая из стола билет, который у него был припрятан особо, но все-таки отдал. Лозинская взяла его, села на лавку и горько заплакала. Разумеется, она была рада письму, да ведь и от радости тоже плачут. Притом все-таки приходилось покинуть и родную деревню, и родных, и соседей. Затем нужно сказать, что Лозинская была баба молодая и, как говорится, гладкая. Без мужа мало ли беды, — не видела проходу хотя бы и от этого самого писаря, а на духу приходилось признаваться, что и «враг» не оставлял ее в покое. Нет-нет, да и зашепчет кто-то на ухо, что Осип Лозинский далеко, что еще никто из таких далеких стран в Лозищи не возвращался, что, может, вороны растаскали уже и мужнины косточки в далекой пустыне, а она тут тратит напрасно молодые лета — ни девкой, ни вдовой, ни мужниной женой. Правда, что Лозинская была женщина разумная и соблазнить ее было не легко, но что у нее было тяжело на душе, это оказалось при получении письма: сразу подкатили под сердце и настоящая радость, и прежнее горе, и все грешные молодые мысли, и все бессонные ночи с горячими думами. Одним словом, упала Лозинская в обморок, и пришлось тут ее родному брату Матвею Лозинскому, по прозванию Дышло, нести ее на руках в ее хату. И пошел по деревне говор. Осип Лозинский разбогател в Америке и стал таким важным человеком, что с ним уже советуются, кого назначить в президенты... Стали молодые люди почасту гостить в корчме, пьют пиво и мед, курят трубки, засиживаются за полночь, шумят, спорят и хвастают. Кто бы послушал эти толки, то подумал бы, что не останется в Лозишах ни одного молодого человека к филипповкам... Если уже Осипа спрашивали, кого он хочет в президенты, то что там наделают другие, получше Осипа!.. Потому что там — свобода! Свобода! Это слово частенько-таки повторялось в шинке еврея Шлемы, спокойно слушавшего за своей стойкой. Правду сказать, не всякий из лозишан понимал хорошенько, что оно значит. Но оно как-то хорошо обращалось на языке, и звучало в нем что-то такое, от чего человек будто прибавлялся в росте и что-то будто вспоминалось неясное, но приятное... Что-то такое, о чем как будто бы знали когда-то в той стороне старые люди, а дети иной раз прикидываются, что и они тоже знают... Ну, да ведь мало ли кто о чем говорит! Поговорили, пошумели и бросили. И, может, уже забыли и тянут лямку, как вол в борозде, а может, говорят и до сих пор, все на том же месте. А все-таки отыскались тут два человека из таких, что не любят много говорить, пока не сделают... Подумали, потолковали на стороне Друг с другом и принялись продавать хаты и землю. Продавать-то было, пожалуй, немного, и, когда все это дело покончили, тогда и объявили: едем и мы с Осиповой Лозихою, чтобы ей одной не пропасть в дороге. Один приходился ей близким человеком: это был ее брат, Матвей Дышло, родной правнук Лозинского-Шуляка, бывшего гайдамака, — человек огромного роста, в плечах сажень, руки, как грабли, голова белокурая, курчавая, величиною с добрый котел, — настоящий медведь из пущи. Говорили, что он наружностью походил на деда. Только глаза и сердце — как у ребенка. Женат он еще не был, изба у него была плохая, а земли столько, что если лечь такому огромному человеку поперек полосы, то ноги уже окажутся на чужой земле. Говорил мало, смеялся редко. У него была старая дедовская библия, которую он любил читать, и часто думал что-то про себя стыдливо и печально. Никогда его в Лозищах умным не считали, и парни нередко издевались над ним, может быть, потому, что он, несмотря на свою необычайную силу, драться не любил. Был у него задушевный приятель, Иван Лозинский Дыма, человек уже совсем другого рода: небольшого роста, не сильный, но веселый, разговорчивый и острый. Дыма был сухощав, говорлив, подвижен, волосы у него торчали щетиной, глаза бегали и блестели, язык имел быстрый, находчивый, усы носил длинные, по-казачьи — книзу. Никто его дураком не считал, и он никому не давал спуску. Но если кого заденет своим колючим словом, то уже, бывало, все старается держаться поближе к Матвею, потому что на руку был не силен и в драке ни с кем устоять не мог. Когда узнали в Лозищах, что и эти двое собрались в Америку, то как-то всем это стало неприятно. — Да где же тебе, Матвей, — говорили приятели, — в такую даль забираться? Ты глуп, а Иван слаб. Да вас там в Америке гуси затопчут. Но Матвей отвечал: — Будь, что бог даст. А я от сестры да от Дымы не отстану. Так и поехали втроем в дальнюю дорогу... Не стоит описывать, как они переехали через границу и проехали через немецкую землю; все это не так уж трудно. К тому же, в Пруссии немало встречалось и своих людей, которые могли указать, как и что надо делать дорогой. Довольно будет сказать, что приехали они в Гамбург и, взявши свои пожитки, отправились, не долго думая, к реке, на пристань, чтобы там узнать, когда следует ехать дальше. А Гамбург немецкий город, стоит на большой реке, не очень далеко от моря, и оттуда ходят корабли во все стороны. Вот видят наши лозищане в одном месте, на берегу, народу видимо-невидимо, бегут со всех сторон, торопятся и толкаются так, как будто человек — какое-нибудь бревно на проезжей дороге. А с берега, от пристани два пароходика все возят народ на корабль, потому что корабли, которые ходят по океану, стоят на середине поодаль, на самом глубоком месте. Видят лозищане, что один корабль дымится, а к нему то и дело пристают пароходы. Выкинут в него народ, сундуки, узлы и чемоданы — и тотчас же опять к пристани, и опять нагружаются, и везут снова. Вот Иван Дыма, рассмотревши все хорошенько, догадался первый. — А знаете, — говорит, — что я вам скажу: это, должно быть, корабль в Америку, потому что очень велик. Вот мы и попали как раз. Давай, Матвей, пробираться вперед. Поставили они женщину с билетом впереди и пошли проталкивать ее между народом. Дошли до самого края пристани, а там уж, видно, последнюю партию принимают. Боже мой, что только творилось на этой пристани: и плачут, и кричат, и смеются, и обнимаются, и ругаются, и машут платками. И редкое лицо не взволновано, и на редких глазах не сверкают прощальные слезы... И все кругом — чужой язык звучит, незнакомая речь хлещет в уши, непонятная и дикая, как волна, что брызжет пеной под ногами. Закружились у наших лозищан головы, забились сердца, глаза так и впились вперед, чтобы как-нибудь не отстать от других, чтобы как-нибудь их не оставили в этой старой Европе, где они родились и прожили полжизни... Матвею Лозинскому нетрудно было пробить всем дорогу, и через две минуты Лозинская стояла уже со своим сундуком у самого мостика и в руках держала билет. А пароходик уже свистнул два раза жалобно и тонко, и черный дым пыхнул из его трубы в сырой воздух, — видно, что сейчас уходить хочет, а пока лозищане оглядывались, — раздался и третий свисток, и что-то заклокотало под ногами так сильно, что наши даже вздрогнули и невольно подались назад. А в это время какой-то огромный немец, с выпученными глазами и весь в поту, суетившийся всех больше на пристани, увидел Лозинскую, выхватил у нее билет, посмотрел, сунул ей в руку, и не успели лозищане оглянуться, как уже и женщина, и ее небольшой узел очутились на пароходике. А в это время два других матроса сразу двинули мостки, сшибли с ног Дыму, отодвинули Матвея и выволокли мостки на пристань. Кинулись наши лозищане к высокому немцу. — А побойся ты бога, человече! — закричал ему Дыма. — Да это же наша родная сестра, мы хотим ехать вместе. Дыма, конечно, схитрил, называя себя родным братом Лозинской, да какая уж там к чорту хитрость, когда немец ни слова не понимает. А тут пароходик отваливает, а с парохода Катерина так разливается, что даже изо всех немецких голосов ее голос слышен. Завернули лозищане полы, вытащили, что было денег, положили на руки, и пошел Матвей опять локтями работать. Стали опять впереди, откуда еще можно было вскочить на пароход, и показывают немцу деньги, чтобы он не думал, что они намерены втроем ехать по одному бабьему билету. Дыма так даже отобрал небольшую монетку и тихонько сунул ее в руку немцу. Сунул и сам же зажал ему руку, чтобы монета не вывалилась, и показывает ему на пароходик и на женщину, которая в это время уже начала терять голос от испуга и плача... Ничего не вышло! Немец, положим, монету не бросил и даже сказал что-то довольно приветливо, но когда наши друзья отступили на шаг, чтобы получше разбежаться и вскочить на пароходик, немец мигнул двум матросам, а те, видно, были люди привычные: сразу так принялись за обоих лозищан, что нечего было думать о скачке. — Матвей, Матвей, — закричал было Дыма, — а ну-ка, попробуй с ними по-своему. Как раз теперь это и нужно! — Но в это время оба отлетели, и Дыма упал, задравши ноги кверху. Когда он поднялся, — пароходик уже скользил, поворачиваясь, вдоль пристани. Показались кожухи, заворочались колеса, обдавая пристань мутными брызгами, хвост дыма задел по лицам густо столпившуюся публику, потом мелькнуло заплаканное лицо испуганной Лозинской, и еще через минуту — между пристанью и пароходом залегла бурливая и мутная полоса воды в две-три сажени. Колеса ударили дружнее, и полоса растянулась в десять — двадцать сажен, — а пароходик стал уменьшаться, убегая среди мглистого воздуха, под мутным небом, по мутной реке... Лозищане глядели, разинувши рты, как он пристал к одному кораблю, как что-то протянулось с него на корабль, точно тонкая жердочка, по которой, как муравьи, поползли люди и вещи. А там и самый корабль дохнул черным дымом, загудел глубоким и гулким голосом, как огромный бугай в стаде коров, — и тихо двинулся по реке, между мелкими судами, стоявшими по сторонам или быстро уступавшими дорогу. Лозищане чуть не заплакали, провожая глазами эту громаду, увезшую у них из-под носа бедную женщину в далекую Америку. Народ стал расходиться, а высокий немец снял свою круглую шляпу, вытер платком потное лицо, подошел к лозищанам и ухмыльнулся, протягивая Матвею Дышлу свою лапу. Человек, очевидно, был не из злопамятных; как не стало на пристани толкотни и давки, он оставил свои манеры и, видно, захотел поблагодарить лозищан за подарок. — Вот видишь, — говорит ему Дыма. — Теперь вот кланяешься, как добрый, а сам подумай, что ты с нами наделал: родная сестра уехала одна. Поди ты к чорту! — Он плюнул и сердито отвернулся от немца. А в это время корабль уже выбрался далеко, подымил еще, все меньше, все дальше, а там не то, что Лозинскую, и его уже трудно стало различать меж другими судами, да еще в тумане. Защекотало что-то у обоих в горле. — Собака ты, собака! — говорит немцу Матвей Дышло. — Да! говори ты ему, когда он не понимает, — с досадой перебил Дыма. — Вот если бы ты его в свое время двинул в ухо, как я тебе говорил, то, может, так или иначе, мы бы теперь были на пароходе. А уж оттуда все равно в воду бы не бросили! Тем более, у нас сестра с билетом! — Кто знает, — ответил Матвей, почесывая в затылке. — Правду тебе сказать, — хоть оно двинуть человека в ухо и недолго, а только не видал я в своей жизни, чтобы от этого выходило что-нибудь хорошее. Что-нибудь и мы тут не так сделали, верь моему слову. Твое было дело — догадаться, потому что ты считаешься умным человеком. Как это бывает часто, приятели старались свалить вину друг на друга. Дыма говорит: надо было помочь кулаком, Матвей винит голову Дымы. А немец стоит и дружелюбно кивает обоим... Потом немец вынул монету, которую ему Дыма сунул в руку, и показывает лозищанам. Видно, что у этого человека все-таки была совесть; не захотел напрасно денег взять, щелкнул себя пальцем по галстуку и говорит: «Шнапс», а сам рукой на кабачок показал. «Шнапс», это на всех языках понятно, что значит. Дыма посмотрел на Матвея, Матвей посмотрел на Дыму и говорит: — А что ж теперь делать. Конечно, надо итти. Пешком по воде не побежишь, а от этого немецкого чорта все-таки, может, хоть что-нибудь доберемся... Пошли. А в кабаке стоит старый человек, с седыми, как щетина, волосами, да и лицо тоже все в щетине. Видно сразу: как ни бреется, а борода все-таки из-под кожи лезет, как отава после хорошего дождя. Как увидели наши приятели такого шероховатого человека посреди гладких и аккуратных немцев, и показалось им в нем что-то знакомое. Дыма говорит тихонько: — Это, должно быть, минский или могилевский, а то из Пущи. Так и вышло. Поговоривши с немцем, кабатчик принес четыре кружки с пивом (четвертую для себя) и стал разговаривать. Обругал лозищан дураками и объяснил, что они сами виноваты. — «Надо было зайти за угол, где над дверью написано: «Billetenkasse». Billeten — это и дураку понятно, что значит билет, a Kasse так касса и есть. А вы лезете, как стадо в городьбу, не умея отворить калитки». Матвей опустил голову и подумал про себя: «правду говорит — без языка человек, как слепой или малый ребенок». А Дыма, хоть, может быть, думал то же самое, но так как был человек с амбицией, то стукнул кружкой по столу и говорит: — Долго ли ты будешь ругаться, старый! Лучше принеси еще по кружке и скажи, как нам теперь быть. Всем это понравилось, — увидели, что человек с самолюбием и находчивый. Немец потрепал Дыму по плечу, а хозяин принес опять четыре кружки на подносе. — Ну, как же нам ее догонять? — спрашивает Дыма. — Беги за ней, может, догонишь, — ответил кабатчик. — Ты думаешь, на море, как в поле на телеге. Теперь, — говорит, — вам надо ждать еще неделю, когда пойдет другой эмигрантский корабль, а если хотите, то заплатите подороже: скоро идет большой пароход, и в третьем классе отправляется немало народу из Швеции и Дании наниматься в Америке в прислуги. Потому что, говорят, американцы народ свободный и гордый, и прислуги из них найти трудно. Молодые датчанки и шведки в год-два зарабатывают там хорошее приданое. — Пожалуй, дорого, — сказал Дыма, но Матвей возразил: — Побойся ты бога! Ведь женщину нельзя заставлять ждать целую неделю. Ведь она там изойдет слезами. — Матвею представлялось, что в Америке, на пристани, вот так же, как в селе у перевоза, сестра будет сидеть на берегу с узелочком, смотреть на море и плакать... Переночевали у земляка, на утро он сдал лозищан молодому шведу, тот свел их на пристань, купил билеты, посадил на пароход, и в полдень поплыли наши Лозинские — Дыма и Дышло — догонять Лозинскую Оглоблю... III Проходит день, проходит другой. Солнце садится в море с одной стороны, на утро подымается из моря с другой. Плещет волна, ходят туманные облака, летают за кораблем чайки, садятся на мачты, потом как будто отрываются от них ветром и, колыхаясь с боку на бок, как клочки белой бумаги, отстают, отстают и исчезают назади, улетая обратно, к европейской земле, которую наши лозищане покинули навеки. Матвей Лозинский провожает их глазами и вздыхает. «Вот, — думает он, — и чайка боится лететь дальше, а мы полетели». И рисуется перед ним сосновый лес, под лесом речка с бледною лозой, над речкой — бедные соломенные хаты. И кажется, — вернулся бы назад к прежней беде, родной и знакомой. А море глухо бьет в борты корабля, и волны, как горы, подымаются и падают с рокотом, с плеском, с глухим стоном, как будто кто грозит и жалуется вместе. Корабль клонит-клонит, вот, кажется, совсем перевернется, а там опять начнет подниматься с кряхтением и скрипом. Гнутся и скрипят мачты, сухо свистит ветер в снастях, а корабль все идет и идет; над кораблем светит солнце, над кораблем стоит темная ночь, над кораблем задумчиво висят тучи или гроза бушует и ревет на океане, и молнии падают в колыхающуюся воду. А корабль все идет и идет... Матвей Дышло говорил всегда мало, но часто думал про себя такое, что никак не мог бы рассказать словами. И никогда еще в его голове не было столько мыслей, смутных и неясных, как эти облака и эти волны, — и таких же глубоких и непонятных, как это море. Мысли эти рождались и падали в его голове, и он не мог бы, да и не старался их вспомнить, но чувствовал ясно, что от этих мыслей что-то колышется и волнуется в самой глубине его души, и он не мог бы сказать, что это такое... К вечеру океан подергивался темнотой, небо угасало, а верхушки волны загорались каким-то особенным светом... Матвей Дышло заметил прежде всего, что волна, отбегавшая от острого корабельного носа, что-то слишком бела в темноте, павшей давно на небо и на море. Он нагнулся книзу, поглядел в глубину и замер... Вода около корабля светилась, в воде тихо ходили бледные огни, вспыхивая, угасая, выплывая на поверхность, уходя опять в таинственную и страшную глубь... И казалось Матвею, что все это живое: и ход корабля, и жалобный гул, и грохот волны, и движение океана, и таинственное молчание неба. Он глядел в глубину, и ему казалось, что на него тоже кто-то глядит оттуда. Кто-то неизвестный, кто-то удивленный, кто-то испуганный и недовольный... От века веков море идет своим ходом, от века встают и падают волны, от века поет море свою собственную песню, непонятную человеческому уху, и от века в глубине идет своя собственная жизнь, которой мы не знаем. И вот, теперь в эту вековечную гармонию, в это живое движение вмешался дерзкий и правильный ход корабля... И песня моря дрогнула и изменилась, и волны разрезаны и сбиты, и кто-то в глубине со страхом прислушивается к этому ходу непонятного чудовища из другого, непонятного мира. Конечно, Лозинский не мог бы рассказать все это такими словами, но он чувствовал испуг перед тайной морской глубины. И казалось Лозинскому, что вот он смотрит со страхом сверху, а на него с таким же ужасом кто-то смотрит снизу. Смотрит и сердится, и посылает своих посланцев с огнями, которые выплывают наверх и ходят взад и вперед, и узнают что-то, и о чем-то тихо советуются друг с другом, и все-таки печально уходят в безвестную пучину, ничего не понимая... А корабль все бежит неудержимым бегом к своей собственной цели... И много в эти часы думал Матвей Лозинский, — жаль только, что все эти мысли подымались и падали, как волны, не оставляя заметного следа, не застывая в готовом слове, вспыхивали и гасли, как морские огни в глубине... А впрочем, он говорил после и сам, что никогда не забудет моря. «Человек много думает на море разного, — сказал он мне, — разное думает о себе и о боге, о земле и о небе... Разное думается человеку на океане — о жизни, мой господин, и о смерти...» И по глазам его было видно, что какой-то огонек хочет выбиться на поверхность из безвестной глубины этой простой и темной души... Значит, что-то все-таки осталось в этой душе от моря. Да, наверное, оставалось... Душа у него колыхалась, как море, и в сердце ходили чувства, как волны. И порой слеза подступала к глазам, и порой — смешно сказать — ему, здоровенному и тяжелому человеку, хотелось кинуться и лететь, лететь, как эти чайки, что опять стали уже появляться от американской стороны... Лететь куда-то вдаль, где угасает заря, где живут добрые и счастливые люди... После Лозинский сам признавался мне, что у него в то время были такие мысли, которые никогда не заходили в голову ни в Лозищах, когда он шел за сохой, ни на ярмарке в местечке, ни даже в церкви. Там все были обыкновенные мысли, какие и должны быть в своем месте и в свое время. А в океане мысли были все особенные и необычные. Они подымались откуда-то, как эти морские огни, и он старался присмотреться к ним поближе, как к этим огням... Но это не удавалось. Пока он не следил за ними, они плыли одна за другой, вспыхивали и гасли, лаская душу и сердце. А как только он начинал их ловить и хотел их рассказать себе словами, — они убегали, а голова начинала болеть и кружиться. Разумеется, все оттого, что было много досуга, а перед глазами ходил океан и колыхался, и гремел, и сверкал, и угасал, и светился, и уходил куда-то в бесконечность... На третий день пути, выйдя на палубу, он увидел впереди корабль. Сначала ему показалось, что это маленький игрушечный кораблик запутался между снастями того парохода, на котором они сами плыли. Но это оттого, что прозрачный и ясный воздух приближал все, а кругом, кроме воды, ничего не было. Парусный корабль качался и рос, и когда поравнялся с ними, то Лозинский увидел на нем веселых людей, которые смеялись и кланялись и плыли себе дальше, как будто им не о чем думать и заботиться, и жизнь их будто всегда идет так же весело, как их корабль при попутном ветре... А в другой раз в сильную качку, когда на носу их парохода стояла целая туча брызгов, он опять смотрел, как такой же кораблик, весь наклонившись набок, летел, как птица. Волны вставали и падали, как горы, и порой с замиранием сердца Лозинский и другие пассажиры смотрели и не видели больше смелого суденышка. Но оно опять взлетало на вершину, и опять его парус касался пены, будто крыло чайки, — и он колыхался и шел, шел и колыхался... А Лозинский думал про себя, что это, должно быть, уже американцы. Смелые, видно, люди! И вот он едет к ним, простой и робкий лозищанин... Как-то они его встретят, и зачем он им нужен?.. И какой-то он будет сам через десяток лет?.. И ему казалось, что и теперь он уже другой, не тот, что ходил за сохой в Лозищах или в праздник глазел на базар в соседнем городе. Уже одно то, что он видел это колыхающееся без конца море, эти корабли, этих странных, чужих людей... То, что его глаз смотрел в тайну морской глубины и что он чувствовал ее в душе и думал о ней и об этих чужих людях, и о себе, когда он приедет к ним, — все это делало его как будто другим человеком. И он вглядывался вперед, в яркую синеву неба или в пелену морских туманов, как будто искал там свое место и свое будущее... В одну из таких минут, когда неведомые до тех пор мысли и чувства всплывали из глубины его темной души, как искорки из глубины темного моря, он разыскал на палубе Дыму и спросил: — Послушай, Дыма. Как ты думаешь, все-таки: что это у них там за свобода? Но Дыма ответил сердито: — Убирайся ты... Поищи себе трясцу (лихорадку) или паралича, чтобы тебя разбило вдребезги ясным громом. Это оттого, что бедному Дыме в эту минуту был не мил белый свет. Потому что, когда корабль раскачивало направо и налево, то от кормы к носу, то опять от носа к корме, — тогда небо, казалось, вот-вот опрокинется на море, а потом опять море все разом лезло высоко к небу. От этого у бедного Дымы страшно кружилась голова, что-то тосковало под ложечкой, и он все подходил к борту корабля и висел книзу головой, точно тряпка, повешенная на плетне для просушки. Бедного Дыму сильно тошнило, и он кричал, что это проклятое море вывернет его наизнанку, и заклинал Христом-богом, чтобы корабль пристал к какому-нибудь острову, и чтоб его, Дыму, высадили хоть к дикарям, если не хотят загубить христианскую душу. Сначала Матвей очень дивился тому, что у Дымы оказался такой непостоянный характер, и даже пробовал всячески стыдить его. Но потом увидел, что это не с одним Дымой; многие почтенные люди и даже шведские и датские барышни, которые плыли в Америку наниматься в горничные и кухарки, так же висели на бортах, и с ними было все то же, что и с Дымой. Тогда Матвей понял, что это на океане дело обыкновенное. Самому ему становилось иногда неприятно — и только; Дыма — человек нервный — проклинал и себя, и Осипа, и Катерину, и корабль, и того, кто его выдумал, и всех американцев, даже еще не рожденных на свет... Порой, кажется, он готов был даже кощунствовать, но все-таки сдерживался... Потому что на море оно как-то не так легко, как иной раз на земле... А все-таки мысль о свободе сидела в голове у Матвея. И еще на берегу, в Европе, когда они разговорились с могилевцем-кабатчиком, тогда сам Дыма спросил у него первый: — А что, скажите на милость... Какая там у них, люди говорят, свобода? — А, рвут друг другу горла, — вот и свобода...  — сердито ответил тот. — А впрочем, — добавил он, допивая из кружки свое пиво, — и у нас это делают, как не надо лучше. Поэтому я, признаться, не могу понять, зачем это иным простакам хочется, чтобы их ободрали непременно в Америке, а не дома... — Это вы, кажется, кинули камень в наш огород, — сказал тогда догадливый Дыма. — Мне до чужих огородов нет дела, — ответил могилевец уклончиво, — я говорю только, что на этом свете кто перервал друг другу горло, тот и прав... А что будет на том свете, это когда-нибудь увидите и сами... Не думаю, однако, чтобы, было много лучше. Кабатчик, видимо, видал в жизни много неприятностей. Ответ его не понравился лозищанам и даже немного их обидел. Что люди всюду рвут друг друга, — это, конечно, может быть, и правда, но свободой, — думали они, — наверное, называется что-нибудь другое. Дыма счел нужным ответить на обидный намек. — А это, я вам скажу, всюду так: как ты кому, так и тебе люди: мягкому и на доске мягко, а костистому жестко и на перине. А такого шероховатого человека, как вы, я еще, признаться, и не видывал... Таким образом, разговор тогда кончился немного кисло... Теперь с лозищанами на корабле плыл еще, чех, человек уже старый и невеселый, но приятный. Его выписал сын, который хорошо устроился в Америке. Старик ехал, но, по его словам, лучше было бы, если бы сын хорошо устроился на родине. Тогда бы и ехать незачем. Чешская речь все-таки, славянская. Поляку могло показаться, что это он говорит по-русски, а русскому — что по-польски. Наши же лозищане говорили на волынском наречии: не по-русски и не по-польски, да не совсем и по-украински, а всех трех языков намешано понемногу. Поэтому им было легче. Дыма, к тому же — человек, битый не в темя, разговорился скоро. Где нехватало языка, он помогал себе и руками, и головой, и ногами. Где щелкнет, где причмокнет, где хлопнет рукой, — одним словом, как-то скоро стали они с чехом приятели. А чех говорит по-немецки, значит, можно было кое-что узнать через него и от немцев. А уже через немцев — и от англичан... Вот, когда ветер стихал, и погода становилась яснее, Дыму и других отпускала болезнь, и становилось на пароходе веселее. Тогда пассажиры третьего класса выползали на носовую палубу, долговязый венгерец начинал играть на дудке, молодой немец на скрипке, а молодежь брала шведских барышень за талью и кружилась, обходя осторожно канаты и цепи. И над океаном неслись далеко звуки музыки, а волна подпевала и шаловливо кидала кверху белую пену и брызги, и дельфины скакали, обгоняя корабль. А на душе становилось и весело, и грустно. В это время Дыма с чехом усаживались где-нибудь в уголке, брали к себе еще англичанина или знающего немца, и Дыма учился разговаривать. Англичанин говорил немцу, немец — чеху, а уж чех передавал Дыме. Прежде всего, разумеется, он выучился американскому счету и затверживал его, загибая пальцы. Потом узнал, как называть хлеб и воду, потом плуг и лошадь, дом, колодезь, церковь. И все списывал на бумажке и твердил про себя. Он старался обучить и Матвея, но тому давалось трудно. Только и выучил по-английски «три», — потому что у них три называется по-нашему. А потом у старого чеха Дыма тоже спросил, что такое свобода. Это, говорит, сделана у них на острове такая медная фигура. Стоит выше самых высоких домов и церквей, подняла руку кверху. А в руке — факел, такой огромный, что светит далеко в море. Внутри лестница, — и можно войти в голову, и в руку, и даже на верхушку факела. Вечером зажигают огонь во лбу и около факела, и тогда выходит сияние, точно от месяца и даже много ярче. И называется эта медная женщина — свобода. Дыма передал этот разговор Матвею, но обоим казалось, что это опять не то: один говорит: «рвут горло», другой говорит: «фигура, которая светится»... А Матвею почему-то вспоминался все старый дед Лозинский-Шуляк, который подарил ему библию. Старик умер, когда Матвей еще был ребенком; но ему вспоминались какие-то смутные рассказы деда о старине, о войнах, о Запорожьи, где-то в степях на Днепре... И теперь, как память о странном сне, рассказанном старым дедом, рисовалась эта старина и какой-то простор, и какая-то дикая воля... «А если встретишь, бывало, татарина или хоть кого другого... Ну, тут уже кому бог поможет»,— вспоминались слова деда... Что же, — думал он, — тоже, выходит, «рвали горло»... Потом он вспоминал, что была над народом панская «неволя». Потом пришла «воля»... Но свободы все как будто не было. У него кружилась голова, мысли туманились, а в душе оставался все-таки нерешенный вопрос. IV На седьмой день пал на море страшный туман. Такой туман, что нос парохода упирался будто в белую стену и едва было видно, как колышется во мгле притихшее море. Раза два-три, прямо у самого парохода, проплыли какие-то водоросли, и Лозинский подумал, что это уже близко Америка. Но Дыма узнал через своего чеха, что это как раз середина океана. Только не очень далеко на полдень — мелкое место. И здесь теплая струя ударяется в мель и идет на полночь, а тут же встречается и холодная струя с полночных морей. И оттого над морем в этом месте все гнездится туман. Пароход шел тихо, и необыкновенно громкий свисток ревел гулко и жалобно, а стена тумана отдавала этот крик, как эхо в густом лесу. И становилось всем жутко и страшно. И в это время на корабле умер человек. Говорили, что он уже сел больной; на третий день ему сделалось совсем плохо, и его поместили в отдельную каюту. Туда к нему ходила дочь, молодая девушка, которую Матвей видел несколько раз с заплаканными глазами, и каждый раз в его широкой груди поворачивалось сердце. А наконец, в то время, когда корабль тихо шел в густом тумане, среди пассажиров пронесся слух, что этот больной человек умер. И действительно, на корабле все почувствовали смерть... Пассажиры притихли, доктор ходил серьезный и угрюмый, капитан с помощником совещались, и потом, через день, его похоронили в море. Завернули в белый саван, привязали к ногам тяжесть, какой-то человек, в длинном черном сюртуке и широком белом воротнике, как казалось Матвею, совсем непохожий на священника, прочитал молитвы, потом тело положили на доску, доску положили на борт, и через несколько секунд, среди захватывающей тишины, раздался плеск... Вместе с этим кто-то громко крикнул, молодая девушка рванулась к морю, и Матвей услышал ясно родное слово: «Отец, отец!» Между тем, корабль, тихо работавший винтами, уже отодвинулся от этого места, и самые волны на том месте смешались с белым туманом. От человека не осталось и следа... Туман сомкнулся позади плотной стеной, и туман был впереди, а пароходный ревун стонал и будто бы надрывался над печальной человеческой судьбой... Скоро, однако, другие события закрыли собой эту смерть... В этот же день небольшая парусная барка только-только успела вывернуться из-под носа у парохода. Но это еще ничего. Люди на барке махали шляпами и смеялись на расстоянии каких-нибудь пяти саженей. Они были в клеенчатых куртках и странных шляпах... Другой раз чуть не вышло еще хуже. Среди белого дня, в молочной мгле что-то, видно, почудилось капитану. Пароход остановили, потом отошли назад, как будто убегали от кого-то, кто двигался в тумане. Потом стали в ожидании. И вдруг Лозинский увидел вверху, как будто во мгле, встало облако с сверкающими краями, а в воздухе стало холоднее и повеяло острым ветром. Пароход повернулся и тихо, будто украдкой, стал уползать в глубь тумана налево. А направо было не облако, а ледяная гора. Лозинский не верил своим глазам, чтобы можно было видеть разом такую огромную гору чистого льда. Но это видели все. На пароходе все притихло, даже винт работал осторожнее и тише. А гора плыла, тихонько покачиваясь, и вдруг исчезла совсем, будто растаяла... Наши двое лозищан и чех тотчас же сняли шапки и перекрестились. Немцы и англичане не имеют обычая креститься, кроме молитвы. Но и они также верят в бога и также молятся, и когда пароход пошел дальше, то молодой господин в черном сюртуке с белым воротником на шее (ни за что не сказал бы, что это священник) встал посреди людей, на носу, и громким голосом стал молиться. И люди молились с ним и пели какие-то канты, и священное пение смешивалось с гулким и жалобным криком корабельного ревуна, опять посылавшего вперед свои предостережения, а стена тумана опять отвечала, только еще жалобнее и еще глуше... А море тоже все более стихало и лизало бока корабля, точно ласкалось и просило у людей прощения... Женщины после этого долго плакали и не могли успокоиться. Особенно жалко было Лозинскому молодую сироту, которая сидела в стороне и плакала, как ребенок, закрывая лицо углом шерстяного платка. Он уже и сам не знал, как это случилось, но только он подошел к ней, положил ей на плечо свою тяжелую руку и сказал: — Будет уже тебе плакать, малютка, бог милостив. Девушка подняла голубые глаза, посмотрела на Лозинского и ответила: — А! Как мне не плакать... Еду одна на чужую сторону. На родине умерла мать, на корабле отец, а в Америке где-то есть братья, да где они, — я и не знаю... Подумайте сами, какая моя доля! Лозинский постоял, посмотрел и не сказал ей ничего. Он не любил говорить на ветер, да и его доля была тоже темна. А только с этих пор, где бы он ни стоял, где бы он ни сидел, что бы ни делал, а все думал об этой девушке и следил за нею глазами. И тогда же Лозинский сказал себе самому: «А вот же, если я найду там в широком и неведомом свете свою долю, то это будет также и твоя доля, малютка. Потому что человеку как-то хочется кого-нибудь жалеть и любить, а особенно, когда человек на чужбине». V На двенадцатый день народ начал все набираться на носу, как муравьи на плавучей щепке, когда ее прибивает ветром к берегу ручья. Из этого наши лозищане поняли, что, должно быть, недалеко уже американская земля. И, действительно, Матвей, у которого глаза были острые, увидел первый, что над синим морем направо встала будто белая игла. Потом она поднялась выше, и уже ясно было видно, что это белый маяк. По волнам то и дело неслись лодки с косым парусом, белые пароходы, с окнами, точно в домах, маленькие пароходики, с коромыслами наверху, каких никогда еще не приходилось видеть лозищанам. А там, в синеватой мгле, стало проступать что-то, что-то заискрилось, что-то забелело, что-то вытягивалось и пестрело. Пошли острова с деревьями, пошла длинная коса с белым песком. На косе что-то громыхало и стучало, и черный дым валил из высокой трубы. Дыма толкнул Лозинского локтем. — Видишь? Чех говорил правду. Матвей посмотрел вперед. А там, возвышаясь над самыми высокими мачтами самых больших кораблей, стояла огромная фигура женщины, с поднятой рукой. В руке у нее был факел, который она протягивала навстречу тем, кто подходит по заливу из Европы к великой американской земле. Пароход шел тихо, среди других пароходов, сновавших, точно водяные жуки, по заливу. Солнце село, а город все выплывал и выплывал навстречу, дома вырастали, огоньки зажигались рядами и в беспорядке дрожали в воде, двигались и перекрещивались внизу, и стояли высоко в небе. Небо темнело, но на нем ясно еще рисовалась высоко в воздухе тонкая сетка огромного, невиданного моста. Исполинские дома в шесть и семь этажей ютились внизу, под мостом, по берегу; фабричные трубы не могли достать до моста своим дымом. Он повис над водой, с берега на берег, и огромные пароходы пробегали под ним, как ничтожные лодочки, потому что это самый большой мост во всем божьем свете... Это было направо, а налево уже совсем близко высилась фигура женщины, — и во лбу ее, еще споря с последними лучами угасавшей в небе зари, загоралась золотая диадема, и венок огоньков светился в высоко поднятой руке... А сердце Лозинского трепетало и сжималось от ужаса. Только теперь он понял, что такое эта Америка, на берегу которой он думал встретить Лозинскую. Он ждал, что она будет сидеть тут где-то со своим узелком. «Боже мой, боже мой, — думал Матвей. — Да здесь человек, как иголка в траве, или капля воды, упавшая в море...» Пароход шел уже часа два в виду земли, в виду построек и пристаней, а город все развертывал над заливом новые ряды улиц, домов и огней... И с берега, сквозь шум машины, неслось рокотание и гул. Казалось, кто-то дышит, огромный и усталый, то опять кто-то жалуется и сердится, то кто-то ворочается и стонет... и опять только гудит и катится, как ветер в степи, то опять говорит смешанными голосами... Лозинский отыскал Анну, — молодую девушку, с которой он познакомился, — и сказал: — Держись, малютка, меня и Дымы. Видишь, что тут деется в этой Америке. Не дай боже! Девушка схватила его за руку, и не успел сконфуженный Матвей оглянуться, как уж она поцеловала у него руку. Потому что бедняжка, видно, испугалась Америки еще хуже, чем Лозинский. Пароход остановился на ночь в заливе, и никого не спускали до следующего утра. Пассажиры долго сидели на палубах, потом бòльшая часть разошлась и заснула. Не спали только те, кого, как и наших лозищан, пугала неведомая доля в незнакомой стране. Дыма, впрочем, первый заснул себе на лавке. Анна долго сидела рядом с Матвеем, и порой слышался ее тихий и робкий голос. Лозинский молчал. Потом и Анна заснула, склонясь усталой головой на свой узел. И только Матвей просидел всю теплую ночь, пока свет на лбу статуи не померк и заиграли отблески зари на волнах, оставляемых бороздами возвращавшихся с долгой ночной работы пароходов... На следующее утро пришли на пароход американские таможенные чиновники, давали подписывать какую-то бумагу, а между тем, корабль потихоньку стали подтягивать к пристани. И было как-то даже грустно смотреть, как этот морской великан лежит теперь на воде, без собственного движения, точно мертвый, а какой-то маленький пароходишко хлопочет около него, как живой муравей около мертвого жука. То потянет его за хвост, то забежит с носу, и свистит, и шипит, и вертится... А пристань оказалась — огромный сарай, каких много было на берегу. Они стояли рядами, некрасивые, огромные и мрачные. Только на одной толпились американцы, громко визжали, свистели и кричали «ура». Матвей посмотрел туда с остатком надежды увидеть сестру — и махнул рукой. Где уж! Наконец пароход подтянули. Какой-то матрос, ловкий, как дьявол, взобрался кверху, под самую крышу сарая, и потом закачался в воздухе вместе с мостками, которые спустились на корабль. И пошел народ выходить на американскую землю... Скучно было нашим... Пошли и они — не оставаться же на корабле вечно. А если сказать правду, то Матвею приходило в голову, что на корабле было лучше. Плывешь себе и плывешь... Небо, облака, да море, да вольный ветер, а впереди, за гранью этого моря, — что бог даст... А тут вот тебе и земля, а что в ней... Всех кто-нибудь встречает, целует, обнимаются, плачут. Только наших лозищан не встречает никто, и приходится итти самим искать неведомую долю. А где она?.. Куда ступить, куда податься, куда поставить ногу и в какую сторону повернуться, — неизвестно. Стали наши, в белых свитках, в больших сапогах, в высоких бараньих шапках и с большими палками в руках, — с палками, вырезанными из родной лозы, над родною речкою,— и стоят, как потерянные, и девушка со своим узелком жмется меж ними. VI — Жид! А ей же богу, пусть меня разобьет ясным громом, если это не жид, — сказал вдруг первый Дыма указывая на какого-то господина, одетого в круглую шляпу и в кургузый, потертый пиджак. Хотя рядом с ним стоял молодой барчук, одетый с иголочки и уже вовсе не похожий на жиденка, — однако, когда господин повернулся, то уже и Матвей убедился с первого взгляда, что это непременно жид, да еще свой, из-под Могилева или Житомира, Минска или Смоленска, вот будто сейчас с базара, только переоделся в немецкое платье. Обрадовались они этому человеку, будто родному. Да и жид, заметив белые свитки и барашковые шапки, тотчас подошел и поклонился. — Ну, поздравляю с приездом. Как ваше здоровье, господа? Я сразу вижу, что это приехали земляки. — А что, — сказал Дыма с торжествующим видом.— Нe говорил я? Вот ведь какой это народ хороший! Где нужно его, тут он и есть. Здравствуйте, господин еврей, не знаю, как вас назвать. — А! Звали когда-то Борух, а теперь зовут Борк, мистер Борк, — к вашим услугам, — сказал еврей и как-то гордо погладил бородку. — А! Чтоб тебя! Ну, слушай же ты, Берко... — Мистер Борк, — поправил еврей с еще большею гордостью. — Ну, пускай так, мистер так и мистер, чтоб тебя схватило за бока... А где же тут хорошая заезжая станция, чтобы, знаешь, не очень дорого и не очень уж плохо. Потому что, видишь ты... Мы хоть в простых свитках, а не совсем уже мужики... однодворцы... Притом еще с нами, видишь сам, девушка... — Ну, разве я уж сам не могу различить, с кем имею дело, — ответил мистер Борк с большою политикой. — Что вы обо мне думаете?.. Пхе! Мистер Борк дурак, мистер Борк не знает людей... Ну, только и я вам скажу это ваше большое счастье, что вы попали сразу на мистера Борка. Я ведь не каждый день хожу на пристань, зачем я стал бы каждый день ходить на пристань?.. А у меня вы сразу имеете себе хорошее помещение, и для барышни найдем комнатку особо, вместе с моею дочкой. — А, вот видите вы, как оно хорошо, — сказал Дыма и оглянулся, как будто это он сам выдумал этого мистера Борка. — Ну, веди же нас, когда так, на свою заезжую станцию. — Может, вам нужно взять еще ваш багаж? — Э! Какой там багаж! Правду тебе сказать, так и все вот тут с нами. — Ге, это не очень много! Джон!.. — крикнул он на молодого человека, который-таки оказался его сыном. — Ну, чего ты стоишь, как какой-нибудь болван. Таке ту бэгедж оф мисс (возьми у барышни багаж). Молодой человек оказался не гордый. Он вежливо приподнял шляпу, схватил из рук Анны узелок, и они пошли с пристани. Прошли через улицу и вошли в другую, которая показалась приезжим какой-то пещерой. Дома темные, высокие, выходы из них узкие, да еще в половину домов поверх улицы сделана на столбах настилка, загородившая небо... — А, господи! матерь божья! — взвизгнула вдруг в испуге Анна и схватила за руку Матвея. — Всякое дыхание да хвалит господа, — сказал про себя Матвей. — А что же это еще такое? — Ай-ай, чего вы это испугались, — сказал жид. — Да это только поезд. Ну, ну, идите, что такое за важность... Пускай себе он идет своей дорогой, а мы пойдем своей. Он нас не тронет, и мы его не тронем. Здесь, я вам скажу, такая сторона, что зевать некогда... И мистер Борк пошел дальше. Пошли и наши, скрепя сердцем, потому что столбы кругом дрожали, улица гудела, вверху лязгало железо о железо, а прямо над головами лозищан по настилке на всех парах летел поезд. Они посмотрели с разинутыми ртами, как поезд изогнулся в воздухе змеей, повернул за угол, чуть не задевая за окна домов, — и полетел опять по воздуху дальше, то прямо, то извиваясь... И показалось нашим, привыкшим только к шуму родного бора, да к шепоту тростников над тихою речкой Лозовою, да к скрипу колес в степи, — что они теперь попали в самое пекло. Дома — шапка свалится, как посмотришь. Взглянешь назад — корабельные мачты, как горелый лес; поднимаешь глаза к небу — небо закопчено и еще закрыто этой настилкой воздушной дороги, от которой в улице вечные сумерки. А впереди человек видит опять, как в воздухе, наперерез, с улицы в улицу летит уже другой поезд, а воздух весь изрезан храпом, стоном, лязганием и свистом машин. — Господи Иисусе, — шептала Анна бледными губами. Матвей только закусил ус, а Дыма мрачно понурил голову и шагал, согнувшись под своим узлом. А за ним бежали кучи каких-то уличных дьяволят, даже иной раз совсем черных, как хорошо вычищенный сапог, и заглядывали им прямо в лица, и подпрыгивали, и смеялись, а один большой негодяй кинул в Дыму огрызок какого-то плода. — А ну, это человек, наконец, может потерять всякое терпение, — сказал Дыма, ставя свой узел на землю. — Послушай, Берко... — Мистер Борк, — поправил еврей. — А что же, мистер Борк, у вас тут делает полиция? — А что вам за дело до полиции? — ответил еврей с неудовольствием. — Зачем вам беспокоить полицию такими пустяками? Здесь не такая сторона, чтобы чуть что не так, и сейчас звать полицию... — Это верно называется свобода, — сказал Дыма очень язвительно. — Человеку кинули в лицо огрызок, — это свобода... Ну, когда здесь уже такая свобода, то послушай, Матвей, дай этому висельнику хорошего пинка, может, тогда они нас оставят в покое. — Ну, пожалуйста, не надо этого делать, — взмолился Берко, к имени которого теперь все приходилось прибавлять слово «мистер». — Мы уже скоро дойдем, уже совсем близко. А это они потому, что... как бы вам сказать... Им неприятно видеть таких очень лохматых, таких шорстких, таких небритых людей, как ваши милости. У меня есть тут поблизости цирюльник... Ну, он вас приведет в порядок за самую дешевую цену. Самый дешевый цирюльник в Нью-Йорке. — А это, я вам скажу, хорошая свобода — чтоб ее взяли черти, — сказал Дыма, сердито взваливая себе мешок на спину. А в это время в Дыму опять полетела корка банана. Пришлось терпеть и итти дальше. Впрочем, прошли немного, как мистер Борк остановился. — Ну, а теперь, пожалуйста, пойдем на эту лестницу... — Да куда же это мы пойдем, хотел бы я знать? — сказал Дыма. И действительно, лестница вела с улицы наверх, на ту самую настилку, что была у них над головами. — Ну, нам надо сесть в вагон. — Не пойду, — сказал Дыма решительно. — Бог создал человека для того, чтобы он ходил и ездил по земле. Довольно и того, что человек проехал по этому проклятому морю, которое чуть не вытянуло душу. А тут еще лети, как какая-нибудь сорока, по воздуху. Веди нас пешком. — Ай-ай! — сказал мистер Борк нетерпеливо, — что же мне с вами делать? Идите, пожалуйста! — Не пойду! — решительно сказал Дыма и, обращаясь к Матвею и Анне, сказал: — И вы тоже не ходите! Еврей что-то живо заговорил с сыном, который только улыбался, — и потом, повернувшись к Дыме, мистер Борк сказал очень решительно: — Ну, когда вы такой упрямый человек, что все хотите по-своему... то идите, куда знаете. Я себе пойду в вагон, а вы, как хотите... Джон! Отдай барышне багаж. Каждый человек может итти своей дорогой. Джон усмехнулся, но не торопился отдавать Анне багаж. Матвей взял Дыму за руку и сказал: — А! Что там! Пойдем уже. — Пойдем, пожалуйста, — робко сказала и Анна. — Га! Что делать! В этой стороне, видно, надо ко всему привыкать, — ответил Дыма и, взвалив мешок на плечи, сердито пошел на лестницу. На первом повороте за конторкой сидел равнодушный американец, которому еврей дал монету, а тот выдал ему 5 билетов. Эти билеты Борк кинул в стеклянную коробку, и все поднялись еще выше и вышли на платформу. Поезда еще не было. Платформа была вровень с третьими этажами домов. Внизу шли люди, ехали большие фургоны, проходили, позванивая, вагоны конно-железной дороги; вверху, по синему небу плыли облака, белые, светлые, совсем, как наши. «Вот, — думал Матвей, — полетит это облако над землей, над морем, пронесется над Лозищами, заглянет в светлую воду Лозовой речки, увидит лозищанские дома, и поле, и людей, которые едут в поле и с поля, как бог велел, в пароконных телегах и с драбинами. Подумает ли кто-нибудь в Лозищах, что двое лозищан стоят в эту минуту в чужом городе, где над ними сейчас издевались, точно они не христиане и приехали сюда на посмешище... Стоят ни на земле, ни на горе и собираются лететь по воздуху в какой-то машине». «Господи, — думала в это время и Анна, — а ну, как это провалится, а ну, как полетим мы все с этой машиной вниз, на каменную мостовую! Господи Иисусе, дева Мария, святой Иосиф! Всякая душа хвалит господа». Дыма смотрел и кусал длинный ус... На рельсах вдали показался какой-то круг и покатился, и стал вырастать, приближаться, железо зазвенело и заговорило под ногами, и скоро перед платформой пролетел целый поезд... Завизжал, остановился, открылись затворки — и несколько десятков людей торопливо прошли мимо наших лозищан. Потом они вошли в вагон, заняли пустые места, и поезд сразу опять кинулся со всех ног и полетел так, что только мелькали окна домов... Матвей закрыл глаза. Анна крестилась под платком и шептала молитвы. Дыма оглядывался кругом вызывающим взглядом. Он думал, что американцы, сидевшие в вагонах, тоже станут глазеть на их шапки и свитки и, пожалуй, кидать огрызками бананов. Но, видно, эти американцы были люди серьезные: никто не пялил глаз, никто не усмехался. Дыме это понравилось, и он немного успокоился... А там поезд опять остановился, и наши вышли благополучно и опять спустились по лестнице на улицу... VII Заезжий двор мистера Борка совсем не походил на наши. Наши, то есть те, что на Волыни, или под Могилевом, или в Полесье, гораздо лучше: длинный, невысокий дом, на белой стене чернеют широкие ворота так приветливо и приятно, что лошади приворачивают к ним сами собой. За въездом — прямо крытый двор, с высокою соломенной стрехой; между стропилами летают тучи воробьев, и голуби воркуют где-то так сладко, а где — и не увидишь... А там — колодезь с воротом, ясли с «драбинами» для лошадей, куры, коза, корова, запах лошадиного пота, запах дегтя и душистого сена... Вспомнить, так и то приятно... Нужно сказать, что Матвей и Дыма считались в своих местах людьми степенными, знающими, как обращаться в свете. Случалось им не раз, на ярмарке или в праздник, проездом в местечках или в какой-нибудь корчме на шляху, — заставать полным-полно народу, и это их нисколько не смущало. Известное дело, — всякий сам себя знает. Поставил человек лошадь к месту, кинул ей сена с воза или подвязал торбу с овсом, потом сунул кнут себе за пояс, с таким расчетом, чтобы люди видели, что это не бродяга или нищий волочится на ногах по свету, а настоящий хозяин, со своей скотиной и телегой; потом вошел в избу и сел на лавку ожидать, когда освободится за столом место. А пока — оглядел всех, и сразу видно, что за народ послал бог навстречу, и сразу же можно начать подходящий разговор: один разговор с простым мужиком, другой — со своим братом, однодворцем или мещанином, третий — с управляющим или подпанком. Разумеется, знали и свое место: если уже за столом расселся проезжий барин, то, конечно, приходилось и пообождать, хотя бы места было и достаточно. Одним словом, ходили всегда по свету с открытыми глазами, — знали себя, знали людей, а потому от равных видели радушие и уважение, от гордых сторонились, и если встречали от господ иногда какие-нибудь неприятности, то все-таки не часто. Теперь они сразу стали точно слепые. Не пришли сюда пешком, как бывало на богомолье, и не приехали, а прилетели по воздуху. И двор мистера Борка не похож был На двор. Это был просто большой дом, довольно темный и неприятный. Борк открыл своим ключом дверь, и они взошли наверх по лестнице. Здесь был небольшой коридорчик, на который выходило несколько дверей. Войдя в одну из них, по указанию Борка, наши лозищане остановились у порога, положили узлы на пол, сняли шапки и огляделись. Комната была просторная. В ней было несколько кроватей, очень широких, с белыми подушками. В одном только месте стоял небольшой столик у кровати, и в разных местах — несколько стульев. На одной стене висела большая картина, на которой фигура «Свободы» подымала свой факел, а рядом — литографии, на которых были изображены пятисвечники и еврейские скрижали. Такие картины Матвей видел у себя на Волыни и подумал, что это Борк привез в Америку с собою. В открытое окно виднелась линия воздушной дороги, вдоль улицы, по которой приехали и они. И опять вдали показался круглый щит локомотива и стал все вырастать. Лозищане смотрели на него с некоторым страхом. Лязг и грохот все приближался, и им казалось, что поезд вкатится в комнату. Но в это время что-то вдруг хлеснуло в окно резкой струей воздуха, и мимо, совсем близко, с противоположной стороны, пронеслась какая-то стена с окнами. Это был другой, встречный поезд; в окнах мелькнули головы, шляпы, лица, в том числе некоторые черные, как сажа. И через несколько секунд все исчезло, повернуло, и поезд понесся вдаль, все уменьшаясь, между тем, как прежний вырастал и через минуту тоже пронесся мимо окон. Клуб пара и дыма, точно развевающаяся лента, махнул по окну, и несколько клочьев ворвалось в самую комнату... — Всякое дыхание да хвалит господа! — сказал Матвей, крестясь с испугом. И только когда оба поезда исчезли, он решился оглядеться хорошенько на новом месте. Кроватей в комнате стояло около десятка, но из жильцов в ней находился только один господин, звание которого лозищане определить не могли. На нем было «городское платье», как и на Борке, светлые клетчатые короткие панталоны, большие и тяжелые шнуровые ботинки, крахмальная сорочка и светлый жилет. Он лежал на постели, полуприкрывшись огромным листом газеты и, отслонив ее угол, с любопытством смотрел на новоприбывших. По виду это был настоящий «барин», и, если бы так у себя, дома, то Дыма непременно отвесил бы ему низкий поклон и сказал бы: — Прошу прощения... Может, это жид Берко завел нас сюда по ошибке. Во всяком случае лозищане подумали, что видят перед собой американского дворянина или начальника. Но мистер Борк скоро сошел по витой лесенке сверху, куда он успел отвести Анну, и подвел лозищан к кровати совсем рядом с этим важным барином. — Вот эта кровать, — сказал он, — стоит вам два доллара в неделю. — А что я тебе скажу, мистер Борк, — зашептал ему осторожно Дыма. — Хорошо ли, смотри, это у нас выйдет? — Ну, — обиженно ответил Борк, — что же еще нужно за два доллара в неделю? Вы, может, думаете — это с одного? Нет, это с обоих. За обед особо... — Бог с тобой, — ответил Дыма все-таки шопотом, — если уже ты не можешь уступить подешевле. А только вот этому господину не покажется ли неприятно? Все-таки мы люди простого звания... Борк в ответ только свистнул и сказал, с нескрываемым пренебрежением посмотрев на американского дворянина: — Фю-ю! На этот счет вы себе можете быть вполне спокойны. Это совсем не та история, что вы думаете. Здесь свобода: все равные, кто за себя платит деньги. И знаете, что я вам еще скажу? Вот вы простые люди, а я вас больше почитаю... потому что я вижу: вы в вашем месте были хозяева. Это же видно сразу. А этого шарлатана я, может быть, и держать не стал бы, если бы за него не платили от Тамани-холла. Ну, что мне за дело! У «босса» денег много, каждую неделю я свое получаю аккуратно. Дыма ловил на лету все, что замечал в новом месте, и потому, обдумав не совсем понятные слова Борка, покосился на лежавшего господина и сказал: — Я, мистер Борк, так понимаю твои слова, что это не барии, а бездельник, вроде того, какие и у нас бывают на ярмарках. И шляпа на нем, и белая рубашка, и галстук... а глядишь, уже кто-нибудь кошелька и не досчитался... Борк усмехнулся. — Ну, вы-таки умеете попадать пальцем в небо, — сказал он, поглаживая свою бородку. — Нет, насчет кошелька так вы можете не бояться. Это не его ремесло. Я только говорю, что всякий человек должен искать солидного и честного дела. А кто продает свой голос... пусть это будет даже настоящий голос... Но кто продает его Тамани-холлу за деньги, того я не считаю солидным человеком. И, вздохнув, он прибавил: — У меня было здесь солидное заведение. Ну, что делать! Заведение пошло прахом, осталась квартира до срока. Приходится как-нибудь колотиться со всякою дрянью. Дыма не совсем понимал, как можно продать свой голос, хотя бы и настоящий, и кому он нужен, но, так как ему было обидно, что раз он уже попал пальцем в небо, — то он сделал вид, будто все понял, и сказал уже громко: — А когда так, то и хорошо. Клади, Матвей, узел сюда. Что, в самом деле! Ведь и наши деньги не щербаты. А здесь, притом же, чорт их бей, свобода! И он сел на свою кровать против американского господина, вдобавок еще расставивши ноги. Матвей боялся, что американец все-таки обидится. Но он оказался парень простой и покладливый. Услыхав, что разговор идет о Тамани-холле, он отложил газету, сел на своей постели, приветливо улыбнулся, и некоторое время оба они сидели с Дымой и пялили друг на друга глаза. — Good day (здравствуйте)! — первый сказал американец и хлопнул Дыму по колену. Дыма хлопнул его с своей стороны и, очень надо подумавши, ответил: — Yes (да). — Tammany-holl. — сказал опять американец, любезно улыбаясь, — вэри-уэлл! — Вэри-уэлл, — кивнул головой Дыма. — Это значит: очень хорошо... Эх ты, барин! Ты вот научи меня, как это продать этому чорту Тамани-холлу свой голос, чтобы за это человека кормили и поили даром. — Well! — ответил американец, захохотав. — Yes, — засмеялся и Дыма. Ирландец опять подмигнул, похлопал Дыму по колену, и они, видно, сразу стали приятели. VIII А Матвей подивился на Дыму («Вот ведь какой дар у этого человека», — подумал он), но сам сел на постели, грустно понурив голову, и думал: «Вот человек и в Америке... что же теперь будем делать?» Правду сказать, — все не понравилось Матвею в этой Америке. Дыме тоже не понравилось, и он был очень сердит, когда они шли с пристани по улицам. Но Матвей знал, что Дыма — человек легкого характера: сегодня ему кто-нибудь не по душе, а завтра первый приятель. Вот и теперь он уже крутит ус, придумывает слова и посматривает на американца веселым оком. А Матвею было очень грустно. Да, вот и Америка! Еще вчера ночью она лежала перед ним, как какое-нибудь облако, и он не знал, что-то явится, когда это облако расступится... Но все ждал чего-то чудесного и хорошего... «Правду сказать, — думал он, — на этом свете человек думает так, а выходит иначе, и если бы человек знал, как выйдет, то, может, век бы свековал в Лозищах, с родной бедою». Вот и облако расступилось, вот и Америка, а сестры нет, и той Америки нет, о которой думалось так много над тихою Лозовою речкой и на море, пока корабль плыл, колыхаясь на волнах, и океан пел свою смутную песню, и облака неслись по ветру в высоком небе то из Америки в Европу, то из Европы в Америку... А на душе пробегали такие же смутные мысли о том, что было там, на далекой родине, и что будет впереди, за океаном, где придется искать нового счастья... Ищи его теперь, этого счастья, в этом пекле, где люди летят куда-то, как бешеные, по земле и под землей и даже, — прости им, господи, — по воздуху... где все кажется не таким, как наше, где не различишь человека, какого он может быть звания, где не схватишь ни слова в человеческой речи, где за крещеным человеком бегают мальчишки так, как в нашей стороне бегали бы разве за турком... — Вот что, Дыма, — сказал Матвей, отрываясь от своих горьких мыслей. — Надо поскорее писать письмо Осипу. Он здесь уже свой человек, — пусть же советует, как сыскать сестру, если она еще не приехала к нему, и что нам теперь делать с собою. — Да уж не иначе! — ответил Дыма. Попросили у Борка перо и чернил, устроились у окна и написали. Писал письмо Дыма, а так как у него руки не очень-то привыкли держать такую маленькую вещь, как перо, то прописали очень долго. Кончили писать, Дыма стал отирать пот со лба и вдруг остановился с разинутым ртом. Матвей тоже оглянулся, — и у него как-то приятно замерло сердце. В комнате стояла старая барыня, в поношенной, но видно, что когда-то шелковой мантилье, в старой шляпке с желтыми цветами и с сумочкой на руке. Кроме того, на ленточке она держала небольшую белую собачку, которая поворачивалась во все стороны и нюхала воздух. — Наша, — шепнул Дыма Матвею. И действительно, барыня села у двери на стул, отдышалась немного и сказала с первого слова: — Проклятая сторона, проклятый город, проклятые люди. Ну, скажите, пожалуйста, зачем вы сюда приехали? Наши очень обрадовались родной речи, кинулись к барыне и чуть не столкнулись головами, целуя у нее руку. Барыне, видно, это понравилось. Она сидела на стуле, не отнимала руки и глядела на лозищан, жалостно кивая головой. — Подольские или из Волыни? — Из Лозищей, милостивая госпожа. — Из Лозищей! Прекрасно! А куда же это бог несет? — В Миннесоте есть наши. — Миннесота! Знаю, знаю. Болото, лес, мошка, лесные пожары и, кажется, индейцы... Ай, люди, люди! И что вам только понадобилось в этой Америке? Жили бы в своих Лозищах... «Оно, может, и правда», — подумал Матвей. А Дыма ответил: — Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше. — Так... от этого-то рыба попадает в невод, а люди в Америку... Это очень глупо. А впрочем, это не мое дело. А где же тут сам хозяин?.. Да, вот и Берко. — Мистер Борк, — поправил еврей, входя в комнату. — А, мистер Берко, — сказала барыня, и лозищане заметили, что она немного рассердилась. — Скажите, пожалуйста, я и забыла! А впрочем, ваша правда, ясновельможный мистер Борк! В этой проклятой стороне все мистеры, и уже не отличишь ни жида, ни хлопа, ни барина... Вот и эти (она указала на лозищан) снимут завтра свои свитки, забудут бога и тоже потребуют, чтобы их звать господами... — Это их дело, всякий здесь устраивает себя, как хочет, — сказал Борк хладнокровно и прибавил, поглаживая бородку: — Чем могу вам служить? — Твоя правда, — сказала барыня. — В этой Америке никто не должен думать о своем ближнем... Всякий знает только себя, а другие — хоть пропади в этой жизни и в будущей... Ну, так вот я зачем пришла: мне сказали, что у тебя тут есть наша девушка. Или, простите, мистер Борк... Не угодно ли вам позвать сюда молодую приезжую леди из наших крестьянок. — Ну, а зачем вам мисс Эни?.. — Ты, кажется, сам начинаешь вмешиваться в чужие дела, мистер Берко. Борк пожал плечами, и через минуту сверху спустилась Анна. Старая барыня надела стеклышки на нос и оглядела девушку с ног до головы. Лозищане тоже взглянули на нее, и им показалось, что барыня должна быть довольна и испуганным лицом Анны, и глазами, в которых дрожали слезы, и крепкой фигурой, и тем, как она мяла рукой конец передника. — Умеешь ты убирать комнаты? — спросила барыня. — Умею, — ответила Анна... — И готовить кушанье? — Готовила. — И вымыть белье, и выгладить рубашку, и заправить лампу, потому что я терпеть не могу здешнего газа, и поставить самовар или сварить кофе... — Так, ваша милость. Умею. — Ты приехала сюда работать? — Как же иначе? — ответила девушка совсем тихо. — Почем я знаю, как иначе?.. Может быть, ты рассчитывала выйти замуж за президента... Только он, моя милая, уже женат... Две крупные слезы скатились с длинных ресниц Анны и упали на белый передник, который она все переминала в руках. Матвею стало очень жаль девушку, и он сказал: — Она, ваша милость, сирота... А Дыма прибавил: — У нее на корабле умер отец. — Умнее ничего не мог придумать! — сказала барыня спокойно. — Много здесь дураков прилетало, как мухи на мед... Ну, вот что. Мне некогда. Если ты приехала, чтобы работать, то я возьму тебя с завтрашнего дня. Вот этот мистер Борк укажет тебе мой дом... А эти — тебе родня? — Нет, милостивая пани, но... И Матвей видел, как испуганный глаз девушки остановился на нем, будто со страхом и вопросом. — Никаких «но». Я не позволю тебе водить ни любовников, ни там двоюродных братьев. Вперед тебе говорю: я строгая. Из-за того и беру тебя, что не желаю иметь американскую барыню в кухарках. Шведки тоже уже испорчены... Слышишь? Ну, а пока до свидания. А паспорт есть? — Есть... — То-то. Барыня встала, гордо кивнула головой и вышла из помещения. — Наша! — сказал Матвей и глубоко вздохнул. — А это, видно, и здесь так же, как и всюду на свете, — прибавил к этому Дыма. Анна тихонько вытерла слезу концом передника. Еврей посмотрел на девушку с сожалением и сказал: — Ну, что вы плачете, мисс Эни! Я вам прямо скажу: это дело не пойдет, и плакать нечего... — А почему же не пойдет? — возразил Матвей задумчиво, хотя и ему самому казалось, что не стоило ехать в Америку, чтобы попасть к такой строгой барыне. Можно бы, кажется, и пожалеть сироту... А, впрочем, в сердце лозищанина примешивалось к этому чувству другое. «Наша барыня, наша, — говорил он себе, — даром что строгая, зато своя и не даст девушке ни пропасть, ни избаловаться...» — Ну, почему же не идет? — повторил он свой вопрос. — Га! Если мисс Эни приехала сюда искать своего счастья, то я скажу, что его надо искать в другом месте. Я эту барыню знаю: она любит очень дешево платить и чтобы ей очень много работали. — Эх, мистер Борк, а кто же этого не любит на свете? — сказал Матвей со вздохом. — Ну, это правда, а только здесь всякий любит также получить больше, а работать меньше. А, может быть, вы думаете иначе, тогда мистер Борк будет молчать... это уже не мое дело... Борк поднялся с своего места и вскоре ушел, одевшись, на улицу. Он был еврей серьезный, но неудачливый, и дела его шли неважно. Помещение было занято редко, и буфет в соседней комнате работал мало. Дочь его прежде ходила на фабрику, а сын учился в коллегии; но фабрика стала, сам мистер Борк менял уже третье занятие и теперь подумывал о четвертом. Кроме того, в Америке действительно не очень любят вмешиваться в чужие дела, поэтому и мистер Борк не сказал лозишанам ничего больше, кроме того, что покамест мисс Эни может помогать его дочери по хозяйству, и он ничего не возьмет с нее за помещение. — Подождем еще, малютка, — сказал Матвей. — Может быть, придет скоро ответ от Лозинского, тогда, пожалуй, и тебе найдется работа в деревне. — Дай-то боже, — ответили в один голос девушка и Дыма. — А теперь, — прибавил Матвей, — напиши, Дыма, адрес. Но тут открылось вдруг такое обстоятельство, что у лозищан кровь застыла в жилах. Дело в том, что бумажка с адресом хранилась у Матвея в кисете с табаком. Да как-то, видно, терлась и терлась, пока карандаш на ней совсем не истерся. Первое слово видно, что губерния Миннесота, а дальше ни шагу. Осмотрели этот клочок сперва Матвей, потом Дыма, потом позвали девушку, дочь Борка, не догадается ли она потом вмешался новый знакомый Дымы — ирландец, но ничего и он не вычитал на этой бумажке. — Что же это теперь будет? — сказал Матвей печально. Дыма посмотрел на него с великою укоризной и постучал себя пальцем по лбу. Матвей понял, что Дыма не хочет ругать его при людях, а только показывает знаком, что он думает о голове Матвея. В другое время Матвей бы, может, и сам ответил, но теперь чувствовал, что все они трое по его вине идут на дно, — и смолчал. — Эх! — сказал Дыма и заскреб в голове. Заскреб в голове и Матвей, но ирландец, человек, видно, решительный, схватил конверт, написал на нем: «Миннесота, фермерскому работнику из России, Иосифу Лозинскому» — и сказал: — All right. — Он говорит: олл-райт, — обрадовался Дыма, — значит, дойдет. — Дай-то бог, — это будет чудо господне, — сказал Матвей. А ирландец вдобавок предложил Дыме сходить вместе, отнести письмо. И когда они выходили, — ирландец, надев свой котелок и взяв в руки тросточку, а Дыма в своей свитке и бараньей шапке, — то Матвею показались они оба какими-то странными, точно он их видел во сне. Особенно, когда у порога ирландец, как-то изогнувшись, предложил Дыме выйти первому. Дыма, изогнувшись совершенно так же, предлагал пройти вперед ирландцу. Потом они двинулись оба вместе, и тут уже Дыма постарался все-таки пройти первым. Ирландец крепко хлопнул его по плечу и захохотал... Дыма посмотрел на Матвея с гордым видом. IX Дело это было в пятницу, уже после обеда. Матвей ждал Дыму, но Дыма с ирландцем долго не шел. Матвей сел у окна, глядя, как по улице снует народ, ползут огромные, как дома, фургоны, летят поезда. На небе, поднявшись над крышами, показалась звезда. Роза, девушка, дочь Борка, покрыла стол в соседней комнате белою скатертью и поставила на нем свечи в чистых подсвечниках и два хлеба прикрыла белыми полотенцами. От этих приготовлений у Матвея что-то вдруг прилило к сердцу. Он вспомнил, что сегодня пятница и что таким образом на его родине евреи приготовляются всегда встречать субботу. Действительно, скоро мистер Борк вернулся из синагоги, важный, молчаливый и, как показалось Матвею, очень печальный. Он стоял над столом, покачивался и жужжал свои молитвы с закрытыми глазами, между тем как в окно рвался шум и грохот улицы, а из третьей комнаты доносился смех молодого Джона, вернувшегося из своей «коллегии» и рассказывавшего сестре и Аннушке что-то веселое. На зов отца девушка вбежала в комнату и подала ему на руки воду. Он мыл руки, потом концы пальцев, брызгал воду и бормотал слова молитвы, а девушка, видно, вспомнила что-то смешное и глядела на брата, который подошел к столу и ждал, покачиваясь на каблуках. Затем они уселись. Молодые люди продолжали весело разговаривать. Один Борк что-то порой шептал про себя, тихонько разрезывая луковицу или белый хлеб, и часто и глубоко вздыхал... Лозищанин глядел на еврея и вспоминал родину. Вот и шабаш здесь не такой, думал он про себя, и родное местечко встало в памяти, как живое. Вот засияла вечерняя звезда над потемневшим лесом, и городок стихает, даже перестали дымиться трубы в еврейских домах. Вот засветилась огнями синагога, зажглись желтые свечи в окнах лачуг, евреи степенно идут по домам, смолкает на улицах говор и топот шагов, а зато в каждое окно можно видеть, как хозяин дома благословляет стол, окруженный семьей. В это время двери всюду открыты, чтобы Авраам, Иаков и другие патриархи могли ходить невидимо от одной лачуги к другой и заходить в дома. Знакомые евреи говорили Матвею, что в это время ангелы ходят вместе с Авраамом, а черти, как вороны, носятся над крышами, не смея приблизиться к порогу! Разумеется, в своем месте Матвей смеялся над этими пустяками; очень нужно Аврааму, которого чтут также и христиане, заходить в грязные лачуги некрещеных жидов! Но теперь ему стало очень обидно за Борка и за то, что даже евреи, такой крепкий в своей вере народ, забыли здесь свой обычай... Молодые люди наскоро отужинали и убежали опять в другую комнату, а Борк остался один. И у Матвея защемило сердце при виде одинокой и грустной фигуры еврея. Мистер Борк, как бы угадывая мысли Лозинского, вышел из-за стола и сел с ним рядом. — Вижу я, господин Борк, — обратился к нему Матвей, — что твои дети не очень почитают праздник? Борк задумчиво погладил бороду и сказал: — А! хотите вы знать, что я вам скажу? Америка — такая сторона, такая сторона... Она перемалывает людей, как хорошая мельница. — Что, видно, и здесь не очень-то любят вашу веру? — сказал Матвей наставительно. — Э, вы совсем не то говорите, что надо. Если бы вы захотели, я повел бы вас в нашу синагогу... Ну, вы увидели бы, какая у нас хорошая синагога. А наш раввин здесь в таком почете, как и всякий священник. И когда его вызывали на суд, то он сидел с их епископом, и они говорили друг с другом... Ну, совсем так, как двоюродные братья. — А вы бросаете все-таки свою веру? — сказал лозищанин. Ему не совсем-то верилось, чтобы и здесь можно было приравнять раввина к священнику. — Ну, это очень трудно вам объяснить. Видите что: Америка такая хитрая сторона, она не трогает ничьей веры. Боже сохрани! Она берет себе человека. Ну, а когда человек станет другой, то и вера у него станет уже другая. Не понимаете? Ну, хорошо. Я вам буду объяснять еще иначе. Моя дочь кончила школу, а в это время мои дела пошли очень плохо. Ну, мне говорят, пусть ваша дочь идет на фабрику. Плата будет 10 долларов в неделю, а когда выучится — тогда плата будет и 12 долларов в неделю. Ну, что вы скажете на это? Ведь это 24 рубля в неделю, — хорошие деньги? — Очень хорошие деньги, — подтвердил Матвей. — Такие деньги у нас платят работнику от Покрова до Пасхи... Правда, на хозяйских харчах. — Ну, вот. Она пошла на фабрику к мистеру Бэркли. А мистер Бэркли говорит: «Хорошо. Еврейки работают не хуже других. Я могу принимать еврейку. Но только я не могу, чтобы у меня станок стоял пустой в субботу. Это не платит. Ты должна ходить и в субботу...» — Ну? — Ну... Я сказал: лучше я буду помирать или выйду на улицу продавать спички, а не позволю дочери ломать святую субботу. Хорошо. А в это время приехал к нам мистер Мозес. Вы не знаете, разумеется, кто такой мистер Мозес. Это один себе еврей из Луисвилля. У него ум, как огонь, а язык, как молот. Ну, он перековал всех своих евреев в Луисвилле и поехал в другие города. Собрались мы в синагогу слушать этого Мозеса, а он и говорит: «Слышал я, что многие из вас терпят нужду и умирают, а не хотят ломать субботу». Мы говорим: ну, это и правда. Суббота святая! Суббота царица, свет Израиля! А он говорит: «Вы похожи на человека, который собрался ехать, сел на осла задом наперед и держится за хвост. Вы смотрите назад, а не вперед, и потому все попадете в яму. Но если бы вы хорошо смотрели назад, то и тогда вы бы могли догадаться, куда вам ехать. Потому что, когда сынов Израиля стали избивать язычники, а было это дело при Маккавеях, то ваши отцы погибали, как овцы, потому что не брали меча в субботу. Ну, что тогда сказал господь? Господь сказал: если так будет дальше, то из-за субботы всех моих людей перережут, как стадо, и некому будет праздновать самую субботу... пусть уж лучше берут меч в субботу, чтобы у меня остались мои люди. Теперь подумайте сами: если можно брать меч, чтобы убивать людей в субботу, то отчего не взять в руки станок, чтобы вам не помирать с голоду в чужой стороне?» А! Я же вам говорю: это очень умный человек, этот Мозес. Матвей посмотрел на еврея, у которого странно сверкали глаза, и сказал: — Видно, и тебя начинает тянуть туда же. А я тебя считал почтенным человеком. — Ну, — ответил Борк, вздохнув, — мы, старики, все-таки держимся, а молодежь... А! что тут толковать! Вот и моя дочь пришла ко мне и говорит: «Как хочешь, отец, незачем нам пропадать. Я пойду на фабрику в субботу. Пусть наша суббота будет в воскресенье». Борк взял свою бороду обеими руками, посмотрел на Матвея долгим взглядом и сказал: — Вы еще не знаете, какая это сторона Америка! Вот вы посмотрите сами, как это вам понравится. Мистер Мозес сделал из своей синагоги настоящую конгрегешен, как у американцев. И знаете, что он делает? Он венчает христиан с еврейками, а евреек с христианами! — Послушай, Берко, — сказал Матвей, начиная сердиться. — Ты, кажется, шутишь надо мной. Но Борк смотрел на него все так же серьезно, и по его печальным глазам Матвей понял, что он не шутит. — Да, — сказал он, вздохнув. — Вот вы увидите сами. Вы еще молодой человек, — прибавил он загадочно. — Ну, а наши молодые люди уже все реформаторы или, еще хуже, — эпикурейцы... Джон, Джон! А поди сюда на минуту! — крикнул он сыну. Смех и разговоры в соседней комнате стихли, и молодой Джон вышел, играя своей цепочкой. Роза с любопытством выглянула из-за дверей. — Послушай, Джон, — сказал ему Борк. — Вот господин Лозинский осуждает вас, зачем вы не исполняете веру отцов. Джон, которому, видно, не очень любопытно было разговаривать об этом, поиграл цепочкой и сказал: — А разве господин тоже еврей? Матвей выпрямился. У себя он бы, может быть, поучил этого молокососа за такое обидное слово, но теперь он только ответил: — Я христианин, и деды, и отцы были христиане — греко-униаты... — Олл райт! — сказал молодой Джон. — А как вы мне скажете: можно ли спастись еврею? Матвей подумал и сказал, немного смутившись: — По совести тебе, молодой человек, скажу: не думаю... — Уэлл! Так зачем вы хотите, чтобы я держался такой веры, в которой моя душа должна пропасть... И видя, что Матвей долго не соберется ответить, он повернулся и опять ушел к сестре. — А ну! Что вы скажете? — спросил Борк, глядя на лозищанина острым взглядом. — Вот как они тут умеют рассуждать. Поверите вы мне, на каждое ваше слово он вам сейчас вот так ответит, что у вас язык присохнет. По-нашему, лучшая вера та, в которой человек родился, — вера отцов и дедов. Так мы думаем, глупые старики. — Разумеется, — ответил Матвей, обрадовавшись. — Ну, а знаете, что он вам скажет на это? — Ну? — Ну, он говорит так: значит, будет на свете много самых лучших вер, потому что ваши деды верили по-вашему... Так? Ага! А наши деды — по-нашему. Ну, что же дальше? А дальше будет вот что: лучшая вера такая, какую человек выберет по своей мысли... Вот как они говорят, молодые люди... — А чтоб им провалиться, — сказал Матвей. — Да это значит, сколько голов, столько вер. — А что вы думаете, — тут их разве мало? Тут что ни улица, то своя конгрегешен. Вот нарочно подите в воскресенье в Бруклин, так даже можете не мало посмеяться... — Посмеяться? В церкви? — Ну! они и молятся, и смеются, и говорят о своих делах, и опять молятся... Я вам говорю, — Америка такая сторона... Вот увидите сами... И долго еще эти два человека: старый еврей и молодой лозищанин, сидели вечером и говорили о том, как верят в Америке. А в соседней комнате молодые люди все болтали и смеялись, а за стеной глухо гремел огромный город... Х Город гремел, а Лозинский, помолившись богу и рано ложась на ночь, закрывал уши, чтобы не слышать этого страшного, тяжелого грохота. Он старался забыть о нем и думать о том, что будет, когда они разыщут Осипа и устроятся с ним в деревне... В той самой деревне, которая померещилась им еще в Лозищах, из-за которой Лозищи показались им бедны и скучны, из-за которой они проехали моря и земли, которая виднелась им из-за дали океана, в туманных мечтах, как земля обетованная, как вторая родина, которая должна быть такая же дорогая, как и старая родина. Такая же, как и старая, только гораздо лучше... Такие же люди, только добрее. Такие же мужики, в таких же свитках, только мужики похожи на старых лозищан, еще не забывших о своих старых правах, а свитки тоньше и чище, только дети здоровее и все обучены в школе, только земли больше, и земля родит не по-вашему, только лошади крепче и сытее, только плуги берут шире и глубже, только коровы дают по ведру на удой... И такие же села, только побольше, да улицы шире и чище, да избы просторнее и светлее, и крыты не соломою, а тесом... а может быть, и соломой, — только новой и свежей... И должно быть, около каждого дома — садик, а на краю села у выезда — корчма с приветливым американским жидом, где по вечерам гудит бас, тонко подпевает скрипка и слышен в весенние теплые вечера топот и песни до ранней зари,—как было когда-то в старые годы в Лозищах. А по середине села школа, а недалеко от школы — церковка, может быть, даже униатская. А в селе такие же девушки и молодицы, как вот эта Анна, только одеты чище и лица у них не такие запуганные, как у Анны, и глаза смеются, а не плачут. Все такое же, только лучше. И, конечно, такие же начальники в селе, и такой же писарь, только и писарь больше боится бога и высшего начальства. Потому что и господа в этих местах должны быть добрее и все только думают и смотрят, чтобы простому человеку жилось в деревне как можно лучше... С этими мыслями лозищанин засыпал, стараясь не слышать, что кругом стоит шум, глухой, непрерывный, глубокий. Как ветер по лесу, пронесся опять под окнами ночной поезд, и окна тихо прозвенели и смолкли, — а Лозинскому казалось, что это опять гудит океан за бортом парохода... И когда он прижимался к подушке, то опять что-то стучало, ворочалось, громыхало под ухом... Это потому, что над землей и в земле стучали без отдыха машины, вертелись чугунные колеса, бежали канаты... И вот ночью Матвею приснилось, что кто-то стоит над ним, огромный, без лица и не похожий совсем на человека, стоит и кричит, совсем так, как еще недавно кричал в его ушах океан под ночным ветром: — Глупые люди, бедные, темные люди. Нет такой деревни на свете, и нет таких мужиков, и господ таких нету, и нет таких писарей. И поле здесь не такое, и не то здесь в поле родится, и люди иные. И нет уже тебя, Матвея Оглобли, и нет твоего приятеля Дымы, и нету Анны!.. Прежний Матвей уже умер, и умер Дыма, и умерла ваша прежняя вера, и сердце у вас станет другое, и иная душа, и чужая молитва... И если бы встала твоя мать из заброшенной могилы, на тихом кладбище под лозищанским лесом, то здесь в детях твоих она не признала бы своих внуков... Потому что они не будут похожи ни на отца, ни на тебя, ни на дедов и прадедов... А будут американцы... Матвей проснулся весь в поту и сел на своей постели. Он протирал глаза и не мог вспомнить, где он. В комнате было темно, но кто-то ходил, кто-то топал, кто-то сопел и кто-то стоял над самой его постелью. Потом вдруг комната осветилась, потому что кто-то зажег газовый рожок спичкой. Комната осветилась, а Матвей все еще сидел и ничего не понимал, и говорил с испугом: — Всякое дыхание да хвалит господа. — Ну, что еще?.. Чего ты это испугался? — сказал кто-то знакомым голосом. Голос был как будто Дымы, но что-то еще было в нем странное и чужое. И человек, стоявший над кроватью Матвея, был тоже Дыма, но как будто какой-то другой, на Дыму не похожий... Матвей думал, что это все еще сон, и стал протирать кулаками глаза... Когда он открыл их, в комнате было еще светлее, и по ней двигались люди, только что вернувшиеся целой гурьбой... Странные люди, чужие люди, люди непонятные и незнакомые, люди неизвестного звания, люди с такими лицами, по которым нельзя было определить, добрые они или злые, нравятся ли они человеку или не нравятся... Они нахлынули в комнату, точно толпа странных приведений, которые человеку видятся порой только во сне, и тихо, без шума занимали свои места. И Матвей долго еще не мог сообразить — кто это, откуда, что здесь делают и что он сам делает среди них... А потом вспомнил: да ведь это американцы. Те, что летают по воздуху, что смеются в церквах, что женятся у раввинов на еврейках, что выбирают себе веру, кто как захочет... Те, что берут себе всего человека, и тогда у него тоже меняется вера... А тот, что стоял над самой постелью, — неужели это Дыма? Да, это и был Дыма, но только опять такой, как будто он приснился во сне. Он очень торопился раздеваться и отворачивал лицо. Однако от Матвея не ускользнуло, что этот Дыма скидает с себя совсем не свою одежду. На нем не было ни белой свитки, ни красного пояса, купленного перед самым отъездом в местечке, ни высоких смазных сапог, ни широких шаровар из коричневой коломянки. Вместо всего этого, он теперь старался поскорее вылезть из какой-то немецкой кургузой куртки, не закрывавшей даже как следует того, что должно быть закрыто хорошей одеждой; шею его подпирал высокий воротник крахмальной рубашки, а ноги нельзя было освободить из узких штанов... Когда же он, наконец, разделся и полез к Матвею под одно одеяло, — то Матвей даже отшатнулся, до такой степени самое лицо Дымы стало чужое. Волосы его были коротко острижены и торчали вихром на лбу, усы подстрижены над губой, а от бороды осталась только узкая американская лопатка. — Побойся ты бога, Дыма! — сказал Матвей, вглядевшись. — На кого ты похож, и что это ты над собою сделал? Дыма, по-видимому, чувствовал себя так, как человек, который вышел на базар, забывши надеть штаны... Он как-то все отворачивал лицо, закрывал рот рукою и говорил каким-то виноватым и слащавым голосом: — Да, вот, как меня, видишь... Зашел с проклятым ирландцем в цирюльню, чтобы меня немного остригли. Поверь совести, Матвей, я хотел чуть-чуть... А вышло вот что. Посадили меня в кресло. Кресло, знаешь, такое хорошее, а только как сел в него — и кончено. Ноги сейчас схватило чем-то и кинуло кверху, голову отвалило назад: ей-богу, как баран на бойне... Вижу, делает немец не так, как надо, а двинуться не могу. Посмотрел потом на себя в зеркало, — не я, да и только. «Что ты, говорю, собачий сын, над человеком сделал?» А они оба довольны, хлопают меня по плечу: «Уэл, уэл, вери уэл!» Дыма тихонько полез под одеяло, стараясь улечься на краю постели. Однако когда в комнате погасили огонь и последний из американцев улегся, он сначала все еще лицемерно вздохнул, потом поправился на своем месте и, наконец, сказал: — Ну, а все-таки, признайся, Матвей... Все-таки этак человек как-то больше похож на американца. — А зачем тебе непременно походить на американца? — сказал Матвей холодно... — И знаешь, — живо продолжал Дыма, не слушая,— когда я, вдобавок, выменял у еврея на базаре эту одежду... с небольшой, правда, придачей... то уже на улице подошел ко мне какой-то господин и заговорил по-английски... — Ах, Иван, Иван, — сказал Матвей с такой горечью, что Дыму что-то как бы укололо и он заворочался на месте. — Правду, видно, говорит этот Берко: ты уже скоро забудешь и свою веру... — Иные люди, — заворчал Дыма, отворачиваясь, — так упрямы, как лозищанский вол... Им лучше, чтобы в них кидали на улице корками... — Вот ты уже ругаешься Лозищами, в которых родился, — сказал Матвей и замолчал. Дыма еще поворчал, поворочался, повздыхал и затем заговорил тихо, немного заискивающим голосом: — Охота тебе слушать Берка. Вот он облаял этого ирландца... И совсем напрасно... Знаешь, я таки разузнал, что это такое Тамани-холл и как продают свой голос... Дело совсем простое... Видишь ли... Они тут себе выбирают голову, судей и прочих там чиновников... Одни подают голоса за одних, другие за других... Ну, понимаешь, всякому хочется попасть повыше... Вот они и платят... Только, говорит, подай голос за меня... Кто соберет десять голосов, кто двадцать... Ты, Матвей, слушаешь меня? И, хотя Матвей ничего не ответил, он продолжал: — И, по-моему, это таки справедливо: хочешь себе, — дай же и людям... И знаешь еще что?.. Тут Дыма понизил голос до шопота и повернулся совсем к Матвею: — Они говорят — этот ирландец и еврей, у которого я покупал одежду, — что и нам бы можно... Конечно, голоса не совсем настоящие, но тоже чего-нибудь стоят... Матвей хотел ответить что-то очень внушительное, но в это время с одной из кроватей послышался сердитый окрик какого-то американца. Дыма разобрал только одно слово devil, но и из него понял, что их обоих посылают к дьяволу за то, что они мешают спать... Он скорчился и юркнул под одеяло. А наверху, в маленькой комнатке спали вместе Роза и Анна. Когда им пришлось ложиться, Роза посмотрела на Аннушку и спросила: — Вам, может быть, неприятно будет спать на одной постели с еврейкой? Анна покраснела и сконфузилась. Она собиралась молиться, вынула свой образок и только что хотела приладить его где-нибудь в уголку, как слова Розы напомнили ей, что она — в еврейском помещении. Она стояла в нерешительности, с образком в руках. Роза все смотрела на нее и потом сказала: — Вы хотите молиться и... я вам мешаю... Я сейчас уйду. Анна сконфузилась. Она действительно думала, хорошо ли молиться богу в присутствии еврейки, и позволит ли еврейка молиться по-христиански в своей комнате. — Нет, — отвечала она. — Только... я думала, — не будет ли вам неприятно? — Молитесь, — просто сказала Роза и стала оправлять постель. Аннушка прочитала свои молитвы, и обе девушки стали раздеваться. Потом Роза завернула газовый рожок, и свет погас. Через некоторое время в темноте обозначилось окно, а за окном высоко над продолжающим гудеть огромным городом стояла небольшая, бледная луна. — О чем вы думаете? — спросила Роза лежащую с ней рядом Анну. — Я думаю... видят ли теперь этот самый месяц в нашем городишке. — Нет, не видят, — ответила Роза, — у вас теперь день... А какой ваш город? — Наш город — Дубно... — Дубно? — живо подхватила Роза. — Мы тоже жили в Дубне... А зачем вы оттуда уехали? — Братья уехали раньше... Я жила с отцом и младшим братом. А после этого брата... услали. — Что он сделал? — Он... вы не думайте... Он не вор и не что-нибудь... только... Она замялась. Она не хотела сказать, что, когда разбивали еврейские дома, он разбивал тоже, и после стали драться с войсками... Она думала, что лучше не говорить этого, и замолчала. — Что ж, — сказала Роза,— со всяким может случиться несчастье. Мы жили спокойно и тоже не думали ехать так далеко. А потом... вы, может быть, знаете... когда стали громить евреев... Ну что людям нужно? У нас все разбили, и... моя мать... Голос Розы задрожал. — Она была слабая... и они ее очень испугали... и она умерла... Анна подумала, что она хорошо сделала, не сказав Розе всего о брате... У нее как-то странно сжалось сердце... И еще долго она лежала молча, и ей казались странными и этот глухо гудящий город, и люди, и то, что она лежит на одной постели с еврейкой, и то, что она молилась в еврейской комнате, и что эта еврейка кажется ей совсем не такой, какой представлялась бы там, на родине... Начинало уже светать, когда, наконец, обе девушки заснули крепким молодым сном. А в это самое время Матвей, приподнявшись на своей постели, после легкого забытья, все старался припомнить, где он и что с ним случилось. Ненадолго притихший было город, начинал просыпаться за стеной. Быстрее ворочались колеса на какой-то близкой станции, и уже пронесся поезд, шумя, как ветер в бору перед дождливым утром. Рядом на другой подушке лежала голова Дымы, но Матвей с трудом узнавал своего приятеля. Лицо Дымы было красно, потому что его сильно подпирал тугой воротник не снятой на ночь крахмальной сорочки. Прежние его казацкие длинные усы были подстрижены, и один еще держался кверху тонко нафабренным кончиком. Вообще, при виде этого почти чужого лица Матвею стало как-то обидно... Ему казалось, что Дыма становится чужим... XI И действительно, со следующего утра стало заметно, что у Ивана Дымы начал портиться характер... Когда он проснулся, то прежде всего, наскоро одевшись, подошел к зеркалу и стал опять закручивать усы кверху, что делало его совсем не похожим на прежнего Дыму. Потом, едва поздоровавшись с Матвеем, подошел к ирландцу Падди и стал разговаривать с ним, видимо, гордясь его знакомством и как будто даже щеголяя перед Матвеем своими развязными манерами. Матвею казалось, однако, что остальные американцы глядят на Дыму с улыбкой. Компания жильцов мистера Борка была довольно разнообразна. Были тут и немцы, и итальянец, и два-три англичанина, и несколько ирландцев. Часть этих людей казалась Матвею солидными и серьезными. Они вставали утром, умывались в ванной комнате, мало разговаривали, пили в соседней комнате кофе, которое подавали им Роза с Анной, и потом уходили на работу или на поиски работы. Но была тут и кучка людей, которые оставались на целые дни, курили, жевали табак и страшно плевались, стараясь попадать в камин, иной раз через головы соседей. У них не было определенных часов работы. Иной раз они уходили куда-то гурьбой и тогда звали с собой и Дыму... В разговорах часто слышалось слово Тамани-холл... Дела этой компании, по-видимому, шли в это время хорошо. Возвращаясь из своих похождений в помещение Борка, они часто громко хохотали... И Дыма хохотал с ними, что Матвею казалось очень противно. Так прошло еще два-три дня. Характер Дымы портился все больше. Правда, он сделал большие, даже удивительные успехи в языке. За две недели на море и за несколько дней у Борка он уже говорил целые фразы, мог спросить дорогу, мог поторговаться в лавке и при помощи рук и разных движений разговаривал с Падди так, что тот его понимал и передавал другим его слова... Это, конечно, не заслуживало еще осуждения. Но Матвея огорчало и даже сердило, что Дыма не просто говорит, а как будто гримасничает и передразнивает кого-то: вытягивает нижнюю губу, жует, шипит, картавит... «Взял бы хоть пример с жида, — думал про него Матвей. — Он тоже говорит с американцами на их языке, но — как степенный и серьезный человек». А Дыма уже и «мистер Борко» произносит как-то особенно картаво, — мисте’г Бег’к. А иной раз, забывшись, он уже и Матвея начинал называть мистер Метью... В таких случаях Матвей смотрел на него долгим укоризненным взглядом — и он немного смущался. В один день, после того как Падди долго говорил что-то Дыме, указывая глазами на Матвея, они оба ушли куда-то, вероятно, к еврею-лавочнику, который в трудных случаях служил им переводчиком. Вернувшись, Дыма подошел к Матвею и сказал: — Послушай, Матвей, что я тебе скажу. Сидим мы здесь оба без дела и только тратим кровные деньги. А между тем, можно бы действительно кое-что заработать. Матвей поднял глаза и, ничего не говоря, ожидал, что Дыма скажет дальше. — Вот видишь ли... Тут эти вот шестеро — агенты или, по-нашему, факторы Тамани-холла... Это, видишь ли, такая, скажем, себе компания... Скоро выборы. И они хотят выбрать в мэры над городом своего человека. И всех тогда назначат тоже своих... Ну, и тогда уже делают в городе что хотят... — Ну, так что же? — спросил Матвей. — Так вот они собирают голоса. Они говорят, что если бы оба наши голоса, то они и дали бы больше, чем за один мой... А нам что это стоит? Нужно только тут в одном месте записаться и не говорить, что мы недавно приехали. А потом... Ну, они все сделают и укажут... Матвей вспомнил, что раз уже Дыма заговаривал об этом; вспомнил также и серьезное лицо Борка, и презрительное выражение его печальных глаз, когда он говорил о занятиях Падди. Из всего этого в душе Матвея сложилось решение, а в своих решениях он был упрям, как бык. Поэтому он отказался наотрез. — Но отчего же ты не хочешь? Скажи! — спросил Дыма с неудовольствием. — Не хочу, — упрямо ответил Матвей. — Голос дан человеку не для того, чтобы его продавать. — Э, глупости! — сказал Дыма. — Ведь не останешься же ты после этого без голоса. Даже не охрипнешь. Если люди покупают, так отчего не продать? Все-таки не убудет в кошеле, а прибудет... — А помнишь, как когда-то эконом уговаривал нас, чтобы мы подписали его бумаги... Что бы тогда вышло? — Гм... да...  — пробормотал Дыма, немного растерявшись. — Потеряли бы всю чиншевую землю! Так ведь там было что терять. А тут... что нам за дело? Дают, чорт их бей, деньги и кончено. Матвей не нашел, что ответить, но он был человек упрямый. — Не пойду, — сказал он, — и если хочешь меня послушать, то и тебе не советую. Не связывайся ты с этим лодырем. И Матвей без церемонии ткнул пальцем по направлению к Падди, который внимательно следил за разговором и, увидя, что Матвей указывает на него, весело закивал головой. Дыма, конечно, тоже не послушался. — Ну что ж,— сказал он, — когда ты такой, то заработаю один. Все-таки хоть что-нибудь...  — И в тот же день он сообщил, что его уже записали... XII Письма все не было, а дни шли за днями. Матвей больше сидел дома, ожидая, когда, наконец, он попадет в американскую деревню, а Дыма часто уходил и, возвращаясь, рассказывал Матвею что-нибудь новое. — Сегодня Падди сводил меня на кулачную драку,— сказал он однажды. — Ты, Матвей, и представить себе не можешь, как этот народ любит драться. Как только двое заспорят, то остальные станут в круг, — кто с трубкой, кто с сигарой, кто с жвачкой, — и смотрят. А те сейчас куртки долой, засучат рукава, завертят-завертят руками и — хлоп! Кто половчее, глядишь, и засветил другому фонарь... И притом больше всего любят бить по лицу, в нос или, если уж не удастся, в ухо. А в темя или под сердце—боже упаси! Но дерутся, заметь, не сердито, и как только один полетит пятками кверху, так его сейчас поднимут, обмоют лицо и опять сядут вместе за игру или там за кружки, как будто бы ничего и не случилось. И начнут говорить, кто как ударил и как бы можно ударить еще лучше. — Ну, это правда, — подтвердил Борк, слышавший рассказ Дымы. — Во всей Америке бокс очень любят! И если еще, вдобавок, выищутся какие-нибудь необыкновенные силачи, то ездят из города в город и тузят друг друга на людях за хорошие деньги. И знаете что: в это время за ними ездят газетчики и все записывают. И даже посылают телеграммы: «В два часа 15 минут 4 секунды Джон подбил Джеку правый глаз вот таким способом, а через полминуты Джек свалил Джона с ног так-то». И тогда в разных городах люди сидят в ресторанах, а им читают известия. И они спорят: как бы можно ударить Джона или Джека еще лучше... И что вы думаете: проигрывают на этом большие деньги! — Лодыри! — сказал на это Матвей. В один день Дыма пришел под вечер и сказал, что сегодня они-таки выбрали нового мэра и именно того, кого хотелось Тамани-холлу. — Жарко было, о вэлл! — сказал он хвастливо. — А все-таки наша взяла... И знаешь: Падди мне говорит, что много помогли наши «ненастоящие голоса». В этот день Падди и его компания были особенно веселы и шумны. Они ходили по кабачкам, много пили и угощали Дыму. Дыма вернулся с ними красный, говорил громко, держался особенно развязно. Матвей сидел на своей постели, около газового рожка, и, пристроив небольшой столик, читал библию, стараясь не обращать внимания на поведение Дымы. Однако через несколько минут Дыма подошел к нему и, положив ему руку на плечо, наклонился к его лицу так близко, что от него запахло даже вином. — Слушай, Матвей, — сказал он каким-то заискивающим голосом. — Вот видишь, что я тебе хочу сказать. Они... хотели бы угостить тебя. — Спасибо, я не хочу, — ответил Матвей, не отрываясь от книги. — И видишь, что еще... Пожалуйста, не прими там как-нибудь... того... в дурную сторону. У всякого народа свой обычай, и в чужой монастырь, как говорится, не ходят со своим уставом. — К чему ты это ведешь? — спросил Матвей строго. — А к тому, что этот Падди хочет с тобой драться... Матвей даже разинул рот от удивления, и два приятеля с полминуты молча глядели друг на друга. Потом Дыма отвел глаза и сказал: — Когда уже у них здесь такой обычай... — Послушай, Дыма, — сказал Матвей серьезно. Почему ты думаешь, что их обычай непременно хорош? А по-моему, у них много таких обычаев, которых лучше не перенимать крещеному человеку. Это говорю тебе я, Матвей Лозинский, для твоей пользы. Вот ты уже переменил себе лицо, а потом застыдишься и своей веры. И когда придешь на тот свет, то и родная мать не узнает, что ты был лозищанин. — Э! — ответил Дыма с неудовольствием. — Где Крым, где Рим, а где панская корчма. С какой стати ты приплел сюда мою покойницу мать? Мне говорят: скажи, я и сказал. А ты как себе хочешь. — Ну, так я и говорю: скажи ты своим приятелям, пусть не просят своего бога, чтобы я стал с ними драться... — Ну, вот видишь, — обрадовался Дыма. — Я им как раз говорил, что ты у нас самый сильный человек не только в Лозищах, но и во всем уезде. А они говорят: ты не знаешь правильного боя. Дыма отошел к ирландцам, а Матвей опять обратился к старой библии и погрузился в чтение. Он стал читать, шевеля губами, о том, как двое молодых людей пришли в Содом к Лоту и как жители города захотели взять их к себе. Потом он поднял голову и начал думать. Он думал о том, что вот они с Дымой как раз такие молодые люди в этом городе. Только у Дымы сразу стал портиться характер, и он сам пошел к жителям города... Пока он размышлял таким образом, кто-то вдруг погасил рожок, около которого он сидел. Матвей оглянулся. За ним, недалеко, сидел мистер Падди, ирландец, приятель Дымы, и невинно улыбался. Матвей достал спичку, зажег рожок и опять принялся за книгу. Однако, догадавшись, что Падди на этом не кончит, он тотчас оглянулся. Падди стоял сзади и уже вытянул рот, чтобы дунуть на огонь из-за плеча Матвея. Матвей не очень сильно двинул локтем, и Падди упал на постель. — All right (хорошо), — сказал он, подымаясь и скидывая куртку. — Wery well (отлично), — сказали его товарищи, отодвигая стулья и подходя к тому месту. — Ал раит, — повторил за другими и Дыма как-то радостно. — Теперь выходи, Матвей, на середину и, главное, защищай лицо. Он будет бить по носу и в губы. Я знаю его манеру... Но Матвей, как ни в чем не бывало, сел опять и раскрыл свою книгу. Ирландцы были озадачены. Однако, так как у них на все есть свои правила, то вскоре Падди стал подходить к Матвею, приседая и вертя кулаками, точно мельницей. «Ну, делать нечего, — подумал Матвей, — если уж ты сам этого хочешь». И не успел еще Падди изловчиться, как уже сильный лозищанин встал во весь рост, как медведь на охотника, поднял над головой Падди обе руки, потом сгреб его за густые, хотя и не длинные волосы, нагнул и, зажав голову коленями, несколько раз шлепнул очень громко по мягкому месту. Все это случилось так быстро, что никто не успел и оглянуться. А когда Падди поднялся, озираясь кругом, точно новорожденный младенец, который не знает, что с ним было до этой минуты, то все невольно покатились со смеху. На несколько минут большая комната мистера Борка оглашалась только хохотом на разные лады и разными голосами. Даже длинный американец, с сухим лицом и рыжей бородой в виде лопатки, человек в очень потертом клетчатом костюме, на высохшем и морщинистом лице которого никогда не видно было даже подобия улыбки, теперь делал какие-то невероятные гримасы, как будто хватил нечаянно уксусу, и из его горла вылетало что-то такое, как будто он сильно заикался. А один безусый юноша, недавно занявший последнюю кровать у мистера Борка, кинулся на свою постель и хохотал звонко, неудержимо, лягая в воздухе ногами, как будто боялся, что иначе смех задушит его на смерть. На этот шум из других комнат прибежали сначала Роза, а потом и Анна. Роза видела только, как Падди оглядывался по комнате, и все-таки упала на стул у двери, свесив руки и закинув голову от смеха. А Анна уже ничего не видела, но все-таки смеялась, зараженная общим хохотом и глядя на сухопарого американца, который все еще икал и как будто давился. Дыма тоже смеялся и сначала очень гордился своим приятелем. — А, что! Я говорил вам, — сказал он, поворачиваясь к смеющимся американцам и забывая даже перевести свои слова. — Га! Вот как дерутся у нас, в Лозищах. Но после, когда смех постепенно утих и все принялись горячо обсуждать случившееся, лицо Дымы стало омрачаться, и через некоторое время он сказал так, что Матвей расслышал ясно его слова: — Хорошо, нечего сказать: драться, точно медведь у берлоги... Это стыд перед образованными людьми... — Ничего, — ответил Матвей спокойно, опять, как ни в чем не бывало, принимаясь за библию,— хоть по-медвежьи, а здорово. В другой раз твой Падди будет знать... Ирландцы пошумели еще некоторое время, потом расступились, выпустив Падди, который опять вышел вперед и пошел на Матвея, сжав плечи, втянув в них голову, опустивши руки и изгибаясь, как змея. Матвей стоял, глядя с некоторым удивлением на его странные ужимки, и уже опять было приготовился повторить прежний урок, как вдруг ирландец присел; руки Матвея напрасно скользнули в воздухе, ноги как будто сами поднялись, и он полетел через постель на спину. Кровать затрещала, и огромный лозищанин свалился на пол. — All right, — одобрительно раздалось в куче ирландцев, а Падди, довольный, стал надевать свою куртку. Но в это время Матвей тяжело поднялся из-за кровати. Его нельзя было узнать: всегда кроткие глаза его теперь глядели дико, волосы торчали дыбом, зубы скрипели, и он озирался, что бы ему взять в руку. Ирландцы взяли Падди в середину и сомкнулись тревожно, как стадо при виде медведя. Все они глядели на этого огромного человека, ожидая чего-то страшного, тем более, что Дыма тоже стоял перепуганный и бледный... Трудно сказать, что было бы дальше, но в эту минуту Анна перебежала через комнату и схватила Матвея за руку. — Для бога, — сказала она только. — О, для бога!.. Матвей поглядел на нее сначала мутным, непонимающим взглядом, но через несколько секунд тяжело перевел дух. Потом отвернулся и сел к окну. Ирландцы успокоились. Падди хотел даже подойти к Матвею и протянул руку; но Дыма остановил его, и они оставили Матвея в покое. А за окном весь мир представлялся сплошною тьмой, усеянной светлыми окнами. Окна большие и окна маленькие, окна светились внизу, и окна стояли где-то высоко в небе, окна яркие и веселые, окна чуть видные и будто прижмуренные. Окна вспыхивали и угасали, наконец, ряды окон пролетали мимо, и в них мелькали, проносились и исчезали чьи-то фигуры, чьи-то головы, чьи-то едва видные лица... XIII Поздним вечером Дыма осторожно улегся в постель рядом с Матвеем, который лежал, заложив руки за голову, и о чем-то думал, уставивши глаза и сдвинувши брови. Все уже спали, когда Дыма, собравшись с духом, сказал: — И чего бы, кажется, сердиться на приятеля... Разве я тут виноват... Если уже какой-нибудь поджарый Падди может повалить самого сильного человека во всех Лозищах... Га! Это значит, такая уже в этой стороне во всем образованность... Тут сердиться нечего, ничего этим не поможешь, а видно надо как-нибудь и самим ухитряться... Индейский удар! Это у них, видишь ли, называется индейским ударом... Матвей поднялся на постели, повернул лицо к Дыме и спросил: — А ты, Дыма Лозинский, знал вперед, что они мне приготовили эту индейскую штуку?.. — А... разве я уже все понимаю по-английски, — отвечал Дыма уклончиво. И затем, обрадовавшись, что Матвей говорит спокойно, он продолжал уже смелее: — Вот, знаешь что, сходим завтра к этому цирюльнику. Приведи ты и себя, как это здесь говорится, в порядок, и кончено. Ей-богу, правда! — прибавил он сладким голосом и уже собираясь заснуть. Но вдруг он с испугом привскочил на кровати. Матвей тоже сидел. При свете с улицы было видно, что лицо его бледно, волосы стоят дыбом, глаза горят, а рука приподнята кверху. — Слушай ты, Дыма, что тебе скажет Матвей Лозинский. Пусть гром разобьет твоих приятелей, вместе с этим мерзавцем Тамани-голлом, или как там его зовут! Пусть гром разобьет этот проклятый город и выбранного вами какого-то мэра. Пусть гром разобьет и эту их медную свободу, там на острове... И пусть их возьмут все черти, вместе с теми, кто продает им свою душу... — Тише, пожалуйста, Матвей, — пробовал остановить его Дыма. — Люди спят, и здесь не любят, когда кто кричит ночью... Но Матвей не остановился, пока не кончил. А в это время, действительно, и ирландцы повскакали с кроватей, кто-то зажег огонь, и все, проснувшись, смотрели на рассвирепевшего лозищанина. — Смотрите, не смотрите, а это правда, — сказал он, повернувшись к ним и грозя кулаком, и затем опять повалился на постель. Американцы стали тревожно разговаривать между собой и потом, потребовав Дыму, спрашивали у него, в своем ли разуме его приятель и не грозит ли им ночью от него какая-нибудь опасность. Но Дыма их успокоил: теперь Матвей будет спать и никому ничего не сделает. Он человек добрый, только не знает образованности, и теперь его дня два не надо трогать... Тогда американцы тихо разошлись по своим постелям, оглядываясь на Матвея. Погасили огни, и в комнате мистера Борка водворилась тишина. Только огни с улицы светили смутно и неясно, так что нельзя было видеть, кто спит и кто не спит в помещении мистера Борка. XIV Матвей Лозинский долго лежал в темноте с открытыми глазами и забылся сном уже перед утром, в тот серый час, когда заснули совсем даже улицы огромного города. Но его сон был мучителен и тревожен: он привык уважать себя и не мог забыть, что с ним сделал негодяй Падди. И как только он начинал засыпать, — ему снилось, что он стоит, неспособный двинуть ни рукой, ни ногой, а к нему, приседая, подгибая колени и извиваясь, как змея, подходит кто-то, — не то Падди, не то какой-то курчавый негр, не то Джон. И он не может ничего сделать, и летит куда-то среди грохота и шума, и перед глазами его мелькает испуганное лицо Анны. Потом вдруг все стихло, и он увидел еврейскую свадьбу: мистер Мозес из Луисвилля, еврей очень неприятного вида, венчает Анну с молодым Джоном. Джон с торжествующим видом топчет ногой рюмку, как это делается на еврейской свадьбе, а кругом, надрываясь, все в поту, с вытаращенными глазами, ирландцы гудят и пищат на скрипицах, и на флейтах, и на пузатых контрабасах... А невдалеке, задумчивый и недоумевающий, стоит Берко и говорит: — Ну, что вы на это скажете?.. И как вы это можете допустить?.. Матвей заскрежетал во сне зубами, так что Дыма проснулся и отодвинулся от него со страхом... — Гей-гей!.. — закричал Матвей во сне. — А где же тут христиане? Разве не видите, что жиды захватили христианскую овечку!.. Дыма отодвинулся еще дальше, слушая бормотание Матвея, но тот уже смолк, а сон шел своим чередом... Бегут христиане со всех сторон, с улиц и базаров, из шинков и от возов с хлебом. Бегут христиане с криком и шумом, с камнями и дреколием... Быстро запираются Двери домов и лавочек, звякают стекла, слышны отчаянные крики женщин и детей, летят из окон еврейские бебехи и всякая рухлядь, пух из перин кроет улицы, точно снегом... Потом и это затихло, и в глубоком сне к Матвею подошел кто-то и стал говорить голосом важным и почтенным что-то такое, от чего у Матвея на лице даже сквозь сон проступило выражение крайнего удивления и даже растерянности. И на этом он проснулся... Ирландцы спешно пили в соседней комнате утренний кофе и куда-то торопливо собирались. Дыма держался в стороне и не глядел на Матвея, а Матвей все старался вспомнить, что это ему говорил кто-то во сне, тер себе лоб и никак не мог припомнить ни одного слова. Потом, когда почти все разошлись и квартира Борка опустела, он вдруг поднялся наверх, в комнату девушек. Там он застал Джона. В последние дни молодой человек нередко заходил туда, просиживал по получасу и более и что-то оживленно рассказывал Анне. На этот раз, поднимаясь по лестнице, Матвей опять услышал голос молодого человека. — Ну, вот видите, — говорил он, — так-то здесь живут, в новом свете, что? Разве плохо? Увидя Матвея, он скоро попрощался и выбежал, чтобы поспеть к поезду, а Матвей остался. Лицо его было немного бледно, глаза глядели печально, и Анна потупилась, ожидая, что он скажет. Обе девушки посмотрели на него как-то застенчиво, как будто невольно вспоминали об индейском ударе и боялись, что Лозинский догадается об этом. Он тяжело присел на постель, посмотрел на Анну немного растерянным взглядом и сказал: — Хочешь ли ты, сирота, послушать, что тебе скажет Матвей Лозинский? — Говорите, пожалуйста. Я вас считаю за родного,— тихо ответила девушка, которая старалась показать Матвею, что она не перестала уважать его после вчерашнего случая. Матвей мучительно задумался и сказал: — Мало хорошего в этой стороне, малютка. Поверь ты мне, — мало хорошего... Содом и Гоморра. Роза невольно улыбнулась, но он говорил так печально, что у Анны навернулись на глаза слезы. Она подумала, что, по рассказам Джона, в Америке не так уж плохо, если только человек сумеет устроиться. Но она не возражала и сказала тихо: — Что же теперь делать? — А! Что делать! Если бы можно, надел бы я котомку на плечи, взял бы в руки палку, и пошли бы мы с тобой назад, в свою сторону, хотя бы Христовым именем... Лучше бы я стал стучаться в окна на своей стороне, лучше стал бы водить слепых, лучше издох бы где-нибудь на своей дороге... На дороге или в поле... на своей стороне... Но теперь этого нельзя, потому что... Он потер себе лоб и сказал: — Потому что море... А письма от Осипа не будет... И сидеть здесь, сложа руки... ничего не высидим... Так вот, что я скажу тебе, сирота. Отведу я тебя к той барыне... к нашей... А сам посмотрю, на что здесь могут пригодиться здоровые руки... И если... если я здесь не пропаду, то жди меня... Я никогда еще не лгал в своей жизни и... если не пропаду, то приду за тобою... — Нехорошо вы придумали! — горячо сказала на это молодая еврейка. — Мы эту барыню знаем... Она всегда старается нанимать приезжих. — Бог наградит ее за это, — сказал Матвей сухо. — Но это потому, — сбиваясь, сказала Роза, — что она платит очень мало... — С голоду не уморит... — И заставляет очень много работать. — Бог любит труд... Матвей посмотрел на Розу высокомерным и презрительным взглядом. Молодая еврейка хорошо знала этот взгляд христиан. Ей казалось, что она начала дружиться с Анной и даже питала симпатию к этому задумчивому волынцу, с голубыми глазами. Но теперь она вспыхнула и сказала: — Делайте, как себе хотите... — И она вышла из комнаты... — Наше худое лучше здешнего хорошего, — сказал Матвей поучительно, обращаясь к Анне. — Собери свои вещи. Мы пойдем сегодня. Анна вздохнула, однако покорно стала собираться. Матвею не понравилось, что, уходя из помещения мистера Борка, она крепко поцеловалась с еврейкой, точно с сестрой. XV В этот день наши опять шли по улицам Нью-Йорка, с узлами, как и в день приезда. Только в этот раз с ними не было Дымы, который давно расстался со своей белой свитой, держался с ирландцами и даже плохо знал, что затевают земляки. Зато Матвей и Анна остались точь-в-точь, как были: на нем была та же белая свита со шнурами, на ней — беленький платочек. Молодой Джон тоже считал очень глупым то, что надумал Матвей. Но, как американец, он не позволял себе мешаться в чужие дела и только посвистывал от досады, провожая Матвея и Анну. Сначала шли пешком, потом пара лошадей потащила их в огромном вагоне, потом поднимались наверх и летели по воздуху. Из улицы в улицу — ехали долго. Пошли дома поменьше, попроще, улицы пошли прямые, широкие и тихие. На одном углу наши вышли и пошли прямо. Если бы поменьше камни, да если бы кое-где из-под камня пробилась мурава, да если бы на середине улицы сидели ребята с задранными рубашонками, да если бы кое-где корова, да хоть один домишко, вросший окнами в землю и с провалившейся крышей, — то, думалось Матвею, улица походила бы, пожалуй, на нашу. Только здесь все дома были как один: все в три этажа, все с плоскими крышами, у всех одинаковые окна, одинаковые крылечки с одинаковым числом ступенек, одинаковые выступы и карнизы. Одним словом, вдоль улицы ряды домов стояли, как родные братья-близнецы, — и только черный номер на матовом стекле, над дверью, отличал их один от другого. Джон посмотрел в свою записную книжку, потом разыскал номер и прижал пуговку у двери. В квартире что-то затрещало. Дверь отворилась, и наши вошли в переднюю. Старая барыня, ждавшая мужа, сама отперла дверь. Она, как оказалось, мыла полы. Очки у нее были вздернуты на лоб, на лице виднелся пот от усталости, и была она в одной рубашке и грязной юбке. Увидев пришедших, она оставила работу и вышла, чтобы переодеться. — Смотри, — шепнул Матвей Анне, — вот как здесь живется нашим господам, — что уж говорить о простых людях! — Ну, — ответил Джон, — вы еще не знаете этой стороны, мистер Метью. — И с этими словами он прошел в первую комнату, сел развязно на стул, а другой подвинул Анне. Матвей строго посмотрел на невежливого молодого человека, и оба с Анной остались на ногах у порога. Матвей не взлюбил молодого еврея еще с тех пор, как говорил с ним о религии. А затем он не мог не заметить, что Джон частенько остается дома с сестрой, помогает девушкам по хозяйству и поглядывает на Анну. Нужно сказать, что девушка была хороша: голубые глаза, большие и ясные, кроткий взгляд, приветливая улыбка и нежное лицо, немного, правда, побледневшее от дороги и от неизвестности. Никто из бездельников, живших у Борка, ни разу не позволил себе с девушкой ни одной вольности. Однако, не считая Дымы, который вывертывался перед нею в своих диковинных пиджаках, еще и Падди тоже старался всячески услужить ей, когда встречался в коридоре или на лестнице. А тут еще Джон и рассказы Борка о Мозесе... «Чего доброго, — думал Матвей, — ведь в этом Содоме никто не смотрит за такими делами. Вот Дыма — давний и испытанный приятель, но и у него характер совершенно изменился в какую-нибудь неделю. Что же может статься с молоденькой, неопытной девушкой, немного еще, может быть, и легкомысленной, как все дочери Евы... Дурного, положим, она не сделает... Но ведь здесь и хорошее тоже ни чорта не стоит, а девушка молода, неопытна и испугана». Вспомнив, вдобавок, свой сон, Матвей даже вздохнул и оглянулся. Слава богу, вот квартира старой барыни, которая возьмет к себе Анну. Все нравилось Матвею в этой квартире. В первой комнате стоял стол, покрытый скатертью, в соседней виднелась кровать, под пологом, в углу большой знакомый образ Почаевской божией матери, которую в нашем Западном крае чтут одинаково католики и православные. За образом была воткнута восковая свеча и пучок сухих веток. Верба не верба, а все-таки был виден наш обычай, и у Матвея стало теплее на сердце... Поэтому он сначала заложил руку за пояс и очень гордо посмотрел на молодого еврея... Но тотчас же ему пришлось смиренно согнуться почти до земли, потому что в комнату вошла барыня, одетая, с очками на носу, с вязанием в руках. Вид у нее был спокойный и даже величавый, так что Матвею было даже странно вспомнить, что он видел ее сейчас за мытьем полов. Она села на стул, досчитала петли, передернула спицу и сказала почтительно ожидавшим Матвею и Анне, не кивнув даже Джону: — Ну, что скажете? — К вашей милости, — ответили оба в один голос. — Тебя, кажется, зовут Анной?.. — Анной, милостивая пани. — А тебя... Матвеем? Лицо Матвея расцвело приятной улыбкой. — А что же тот... Третий?.. Матвей махнул рукой: — А! Не знаю уж, что и сказать... Поступил на службу или уж как... к какому-то здешнему... Тамани-голлу... Барыня жалостно посмотрела на Матвея и покачала головой. — Хороший господин, нечего сказать! Шайка мошенников! — О господи, — вздохнул Лозинский. — В этой стороне все навыворот, — сказала опять барыня. — У нас таких молодцов сажают в тюрьмы, а здесь они выбирают висельников в городские мэры, которые облагают честных людей налогами. Матвей вспомнил, что и Дыма выбирал мэра, и вздохнул еще глубже. У барыни спицы забегали быстрее, — было видно, что она начинает чего-то сердиться... — Ну, что же ты мне скажешь, моя милая? — спросила она как-то едко, обращаясь к Анне. — Ты пришла наниматься или, может быть, тоже поищешь себе какого-нибудь Таманиголла?.. — Она — девушка честная, — вступился Матвей. — А! Видела я за двадцать лет много честных девушек, которые через год, а то и меньше пропадали в этой проклятой стране... Сначала человек как человек: тихая, скромная, послушная, боится бога, работает и уважает старших. А потом... Смотришь, — начала задирать нос, потом обвешается лентами и тряпками, как ворона в павлиньих перьях, потом прибавляй ей жалованье, потом ей нужен отдых два раза в неделю... А потом уже барыня служи ей, а она хочет сидеть сложа руки... — Господи упаси! Где же это видано!.. — сказал с ужасом Матвей. Молодой Джон сидел на стуле, вытянув ноги и заложив руки в карманы, с видом человека, скучающего от этих разговоров. — Ну, чорт еще не так страшен, как его малюют, — сказал он... Барыня замолкла, даже перестала вязать и устремила внимательный взгляд на Джона, который поднял беспечно голову к потолку, как будто разглядывая там что-то интересное. Несколько секунд стояло молчание, барыня и Матвей укоризненно смотрели на молодого еврея. Анна покраснела. — А все отчего? — начала опять барыня спокойно. — Все оттого, что в этой стране нет никакого порядка. Здесь жид Берко — уже не Берко, а мистер Борк, а его сын Иоська превратился в ясновельможного Джона... — Чистая правда, — сказал Матвей с убеждением. — Слышишь, Анна? Девушка с некоторым удивлением посмотрела на Матвея и покраснела еще больше. Ей казалось, что хотя, конечно, Джон еврей и сидит немного дерзко, но что говорить так в глаза не следует... — Да, все здесь перемешалось, как на Лысой горе, — продолжала барыня, — правду говорит один мой знакомый; этот новый свет как будто сорвался с петель и летит в преисподнюю... — И это святая правда, — подтвердил Матвей. — Я вижу, что ты человек разумный, — сказала барыня снисходительно, — и понимаешь это... То ли, сам скажи, у нас?.. Старый наш свет стоит себе спокойно... люди знают свое место... жид так жид, мужик так мужик, а барин так барин. Всякий смиренно понимает, кому что назначено от господа... Люди живут и славят бога... — Ну, эту историю надо когда-нибудь кончить, — сказал Джон, поднимаясь. — Ах, извините, мистер Джон, — усмехнулась барыня. — Ну, что ж, моя милая, надо и в самом деле кончать. Я возьму тебя, если сойдемся в цене... Только вперед предупреждаю, чтобы ты знала: я люблю все делать по-своему, как у нас, а не по-здешнему. — Это и всего лучше, — вставил Матвей. — Я за тебя отвечаю перед людьми и перед богом. По воскресеньям мы станем вместе ходить в храм божий, а на эти митинги и балы — ни ногой. — Слушай барыню, Анна, — сказал Матвей. — Барыня тебя худому не научит... И уж она не обидит сироту. — Пятнадцать долларов в месяц считается здесь совсем низкой платой, — сказал Джон, глядя на часы, — пятнадцать долларов, отдельная комната и свободный день в неделю. Барыня, все так же спокойно продолжая вязанье, кинула на Джона уничтожающий взгляд и сказала Анне: — Знаешь ты, что значит доллар? — А это два рубля, милостивая госпожа, — ответил за Анну Матвей. — Ты служила уже где-нибудь? — Служила... горничной у г-жи Залесской. — Сколько получала? — Шесть рублей. — Много что-то для нашей стороны, — вздохнула барыня. — В мое время такой платы не знали... А здесь, если хочешь получить тридцать, то поди вот к нему. Он тебе даст тридцать рублей, отдельную комнату и сколько хочешь свободного времени... днем... Краска опять залила лицо Анны, а барыня, посмотрев на нее поверх очков, прибавила, обращаясь к Матвею: — Недалеко ходить: на этой же улице живет христианская девушка у еврея. И уже бог благословил их ребеночком. — Вы же знаете, что они обвенчаны, — сказал Джон сердито. — Обвенчаны, конечно!.. Кто же их это обвенчал, скажи, пожалуйста? — Их обвенчали в мэрии, вы знаете. — Ну, вот видите, — обратилась барыня к Матвею.— Они это называют венчанием... Матвей с ненавистью взглянул на еврея и сказал: — Девушка останется у вас. И потом, посмотрев на Анну, он добавил мягким тоном: — Она, сударыня, круглая сирота... Грех ее обидеть. Барыня, перебирая спицы, кивнула головой. Между тем Джон, которому очень не понравилось все это, а также и обращение с ним Матвея, надел шляпу и пошел к двери, не говоря ни слова. Матвей увидел, что этот неприятный молодой человек готов уйти без него, и тоже заторопился. Наскоро попрощавшись с Анной и поцеловав у барыни руку, он кинулся к двери, но еще раз остановился. — А что... извините... я спросил бы у вас? — Что такое? — Не найдется ли и мне у вас местечка? За дешевую плату... Может, по двору, в огороде или около лошади? Угла бы я у вас где-нибудь в сарае не пролежал и цену бы взял пустую. А?.. Чтобы только не издохнуть... — Нет, милый. Какие огороды! Какие лошади! Здесь сенаторы садятся за пять центов в общественный вагон рядом с последним оборванцем... — Ну, прошу прощения... А где же?.. И, не окончив, Матвей торопливо выбежал на крыльцо, чтобы не потерять из виду Джона. XVI На крыльце неприятного молодого человека уже не было, но кто-то мелькнул за углом. Матвей побежал туда, хотя ему и показалось, что это в другой стороне. Повернув еще за угол, он догнал шедшего человека, но в этой стороне люди, как и дома, похожи друг на друга. На незнакомце был такой же котелок на голове, такая же тросточка в руках, такая же походка, как и у Джона, но лицо человека, повернувшегося к Матвею, было совсем чужое, удивленное и незнакомое. Матвей остолбенел и провожал взглядом уходившего незнакомца; а на Матвея с обеих сторон улицы глядели занавешенные окна домов, похожих друг на друга, как две капли воды. Матвей попробовал вернуться. Он еще не понимал хорошенько, что такое с ним случилось, но сердце у него застучало в груди, а потом начало как будто падать. Улица, на которой он стоял, была точь-в-точь такая, как и та, где был дом старой барыни. Только занавески в окнах были опущены на правой стороне, а тени от домов тянулись на левой. Он прошел квартал, постоял у другого угла, оглянулся, вернулся опять и начал тихо удаляться, все оглядываясь, точно его тянуло к месту или на ногах у него были пудовые гири. А в это время молодого Джона зазрила совесть, что он так невежливо бросил Матвея. Он быстро вернулся, позвонил и довольно сердито попросил выслать Лозинского, потому что ему некогда ждать: время — деньги. Старая барыня посмотрела на него с удивлением. Анна, которая успела уже снести свой узел в кухню и, поддернув подол юбки, принималась за мытье пола, покинутого барыней, наскоро оправившись, тоже выбежала к Джону. Все трое стояли на крыльце и смотрели и направо, и налево. Никого не было видно, похожего на Матвея, на тихой улице. — Ну, он, верно, пошел на станцию другой дорогой, — сказал Джон. Анна недоверчиво покачала головой. — Нет, — сказала она, — он не знает здесь никакой дороги. Она посмотрела на улицу, на ряды однообразных домов, и на глазах у нее появились слезы. — Ну, милая, — сказала барыня, — глядеть теперь нечего... Ничего не высмотришь... Да и не за тем я взяла тебя... Там пол стоит недомытый. — Может быть... он вернется? — сказала Анна. — Что же! Ты так и будешь стоять тут до вечера? -спросила барыня, уже немного раздражаясь. — Он у меня один только близкий человек в этой стороне, — произнесла Анна тихо. — Ну, и слава богу, что только один, — ответила барыня. — Для молодой девушки и одного слишком много. Анна кинула последний взгляд на улицу. За углом мелькнула фигура Джона, расспрашивавшего какого-то прохожего. Потом и он исчез. Улица опустела. Анна вспомнила, что она не оставила себе даже адреса мистера Борка и что она теперь так же потеряна здесь, как и Матвей. Вскоре дверь за нею захлопнулась, и дом старой барыни, недавно еще встревоженный, стоявший с открытою дверью и с людьми на крыльце, которые останавливали расспросами прохожих, опять стал в ряд других, ничем не отличаясь от соседей; та же дверь с матовым стеклом и черный номер: 1235. Между тем, недалеко в переулке один из прохожих, которого расспрашивал Джон, наткнулся на странного человека, который шел, точно тащил на плечах невидимую тяжесть, и все озирался. Американец ласково взял его за рукав, подвел к углу и указал вдоль улицы: — Тэрти-файф, тэрти-файф (тридцать пятый), — сказал он ласково, и после этого, вполне уверенный, что с таким точным указанием нельзя уже сбиться, побежал по своему спешному делу, а Матвей подумал, оглянулся и, подойдя к ближайшему дому, позвонил. Дверь отворила незнакомая женщина с лицом в морщинах и с черными буклями по бокам головы. Она что-то сердито спросила — и захлопнула дверь. То же случилось в следующем доме, то же в третьем. На углу он подумал, что надо повернуть, и он повернул, опять повернул и, увидя фонтан, мимо которого, как ему казалось, они проходили час назад, повернул еще раз. Перед ним вновь была такая же улица, только тени опять перебросились на правую сторону, а солнце прямо било в занавески на левой... Издали, точно где-то за горой, храпел поезд... Матвей остановился на середине улицы, как барка, которую сорвало с причала и несет куда-то по течению, и, без надежды найти жилье старой барыни, пошел туда, откуда слышался шум. А в это время по улице, через которую только что прошел лозищанин, опять пробежал молодой Джон, совсем встревоженный и огорченный. № 1235 опять отворился, и опять на крыльце стояли две женщины с молодым человеком, советуясь и озираясь кругом. У Анны на глазах стояли слезы, Джон сконфуженно пожимал плечами. Поздно вечером, заплаканная и грустная, Анна кончила работу своего первого дня на службе. Работы было много, так как более двух недель уже барыня обходилась без прислуги. Вдобавок, в этот день у барыни обыкновенно вечером играли в карты жильцы ее и гости. Засиделись далеко за полночь, и Анна, усталая и печальная, ждала в соседней комнате, чтобы быть готовой на первый зов. Расходясь, гости благодарили хозяйку за приятный вечер. — А! Право, только у вас, и почувствуешь себя ивой раз точно на родине, — сказал один из гостей, целуя у хозяйки руку. — И как вы это все умеете устроить? — О, она у меня истинная волшебница! — сказал с гордостью муж старой барыни, человек круглый, седой, с пробритой в середине бородкой и торчавшими по бокам седыми баками.—А заметили вы новую горничную? — Как не заметить. Наверное, из наших стран. Такие хорошие, покорные глаза. О, наш народ еще не испорчен! — Скажите лучше: не весь еще испорчен. Есть уже и у нас эти карикатуры на господ. Даже в деревню уже проникает пиджак, заменяя живописные костюмы простого народа. — Да. А девушка, действительно, приятная; нет этого вызывающего нахальства, этого... как бы сказать... Ну, одним словом, приятно, когда видишь человека, занимающего свое место. — Надолго ли только! — вздохнула барыня. — Портится все это здесь необыкновенно скоро. И не знаешь, просто, откуда. — В воздухе, в воздухе... вроде эпидемии, — сказал один из жильцов, весело засмеявшись... — И проходя в свою комнату, он благосклонно ущипнул Анну за подбородок... А в бординг-гоузе мистера Борка в этот вечер долго стоял шум. Несмотря на то, что у Дымы испортился характер, ему теперь было очень совестно и жалко Матвея, и он чувствовал себя виноватым. Отправляясь на чужую сторону, они сговорились жить или пропадать вместе. Голова — Дымы; сила, руки и ноги — Матвея. Теперь ноги одни ходили по свету в то время, как голова путалась с чужими людьми. Совесть у Дымы проснулась. Дыма кричал, Дыма проклинал Джона, себя и своих приятелей и даже толкнул Падди, когда тот сунулся с какой-то шуткой. Падди обиделся и вызвал Дыму на единоборство. Дыма сначала послал его к чорту; но Падди пустил ему немного крови из носу, — тогда он сам стал совать руками, куда попало... Чувствуя, однако, что и голове приходится плохо без сильной руки товарища, он схватил стул, стал кричать, что ему наплевать на все правила, и сильно уронил себя во мнении Падди... Ночью он вскакивал с постели и даже плакал. Но это, конечно, не помогло. Приятель потонул в огромном городе, точно иголка на пыльном проезжем шляху... XVII Впоследствии, по причинам, которые мы изложим дальше, Матвей Лозинский из Лозищей стал на несколько дней самым знаменитым человеком города Нью-Йорка, и каждый шаг его в эти дни был прослежен очень точно. Прежде всего, человека в странной белой одежде видели идущим на 4 avenue, потом он долго шел пешком, под настилкой воздушной дороги, к Бруклинскому мосту. Казалось, его тянуло туда, где люднее и гуще. На углу Бродвея и какого-то переулка он вошел в булочную и, указав на огромный кусок белого хлеба, протянул руку с деньгами на ладони. Он говорил что-то продавцу-немцу и даже, когда тот отдавал сдачу, старался схватить его за руку и тянулся к ней губами. Немец вырвал руки и занялся другими покупателями. Человек постоял, посмотрел на булочника грустными глазами, пытался еще говорить что-то и вышел на улицу. Это был час выхода вечерних газет. На небольшой площадке, невдалеке от огромного здания газеты «Tribune», странный человек зачерпнул воды у фонтана и пил ее с большой жадностью, не обращая внимания на то, что в грязном водоеме два маленьких оборванца плавали и ныряли за никелевыми и медными монетками, которые им на потеху кидали прохожие. Бесчисленное количество газетных мальчишек, ожидавших выхода номера и развлекавшихся пока чем попало, разделили свое внимание между этими водолазами и странно одетым человеком, которого они засыпали целой тучей звонких острот. В это время через площадку проходил газетный репортер-иллюстратор и наскоро набросал эту сцену в своей книжке. Без сомнения, если бы этот джентльмен мог провидеть будущее, он постарался бы сделать свой рисунок как можно точнее. Но, во-первых, он очень торопился, и ему пришлось поэтому заканчивать набросок с памяти, а во-вторых, он был введен в заблуждение присутствием нырявших мальчишек, которых причислил к семейству незнакомца. Наконец, он не знал, на что собственно может пригодиться его эскиз, так как странный незнакомец не мог ответить ничего на самые обыкновенные вопросы. — Your nation? — спросил репортер, желая узнать, какой Матвей нации. — Как мне найти мистера Борка?— ответил тот. — Your name (ваше имя)? — Он тут где-то... имеет помещение. Наш... могилевский жид. — How do you like this country? — Это значило, что репортер желал знать, как Матвею понравилась эта страна, — вопрос, который, по наблюдениям репортеров, обязаны понимать решительно все иностранцы... Но незнакомец не ответил, только глядел на газетного джентльмена с такою грустью, что ему стало неловко. Он прекратил расспросы, одобрительно похлопал Матвея по плечу и сказал: — Wery well! Это очень хорошо для вас, что вы сюда приехали: Америка — лучшая страна в мире, Нью-Йорк— лучший город в Америке. Ваши милые дети станут здесь когда-нибудь образованными людьми. Я должен только заметить, что полиция не любит, чтобы детей купали в городских бассейнах. Затем, с «талантом, отличающим карандаш этого джентльмена», он украсил на рисунке свитку лозищанина несколькими фантастическими узорами, из его волос, буйных, нестриженых и слипшихся, сделал одно целое — вместе с бараньей шапкой и, наконец, всю эту странную прическу, по внезапному и слишком торопливому вдохновению, перевязал тесьмой или лентой. Рост Матвея он прибавил еще на четверть аршина, а у его ног, в водоеме, поместил двух младенцев, напоминавших чертами предполагаемого родителя. Все это он наскоро снабдил надписью: «Дикарь, купающий своих детей в водоеме на Бродвее», и затем, сунув книжку в карман и оставляя до будущего времени вопрос о том, можно ли сделать что-либо полезное из такого фантастического сюжета, — он торопливо отправился в редакцию. Как раз в эту минуту вышло вечернее прибавление, и все внимание площадки и прилегающих переулков обратилось к небольшому балкону, висевшему над улицей, на стене Tribune-building (дом газеты «Трибуна»). На этот балкончик выходили люди с кипами газет, брали у толпившихся внизу мальчишек, запрудивших весь переулок, их марки, а взамен кидали им кипы газет. Минут в двадцать все было кончено. Сотни мальчишек мчали во все стороны десятки тысяч номеров, и их звонкие крики разносились с этого места по огромному городу. На площадке остался только лозищанин, да два оборванца вылавливали в водоеме последние монеты. Вскоре туда же подошел еще высокий господин, в партикулярном платье, в серой большой шляпе, в виде шлема, и с короткою палкой в руке, вроде гетманской булавы, украшенной цветным шнурком и кистями. Это был полисмен Гопкинс, лицо, хорошо известное всему Нью-Йорку. Полисмен Гопкинс, как сообщалось в тех же газетных заметках, из которых я узнал эту часть моей достоверной истории, был прежде довольно искусным боксером, на которого ставились значительные пари. Однако в последние годы ему пришлось испытать несколько крупных превратностей, связанных с этой профессией, а одна из них сопровождалась даже раздроблением носовых хрящей, потребовавших серьезного лечения. Это побудило мистера Гопкинса к перемене рода занятий. Физические данные и любовь к сильным ощущениям решили его выбор, и он предложил свои услуги директору полиции в качестве полисмена. Само собою разумеется, что услуги были охотно приняты, так как времена наступали довольно бурные: участились стачки и митинги безработных («которыми, — как писала одна благомыслящая газета, — эта цветущая страна обязана коварной агитации завистливых иностранцев»), и все это открывало новое поле природным талантам мистера Гопкинса и его склонности к физическим упражнениям более или менее рискованного свойства. Увесистый «клоб» из ясеня или дуба дает, вдобавок, решительное преимущество полисмену перед любым боксером, и имя мистера Гопкинса опять стало часто мелькать в хронике газет. «Полисмен Гопкинс, известный неумеренным употреблением клоба», — писали о нем рабочие газеты. Зато другие отмечали с восторгом, что «клоб полисмена Гопкинса, как всегда, отбивал барабанную дробь на головах анархистов». Случай пожелал, чтобы дороги знаменитого полисмена и бедного лозищанина встретились два раза. В первый раз это произошло именно у описанного фонтана. Мистер Гопкинс шел мимо, как всегда, величаво и важно, играя на ходу своим клобом, и его внимательный взгляд остановился на странной фигуре неизвестного иностранца. «Не видя, однако, законных причин для какого бы то ни было личного воздействия», — так рассказывал впоследствии Гопкинс газетным интервьюерам, — он решил только подойти поближе для внимательного осмотра. Но тут незнакомец удивил его своим непонятным поведением: «Сняв с головы свой странный головной убор (по-видимому, из бараньего меха), он согнул стан таким образом, что голова его пришлась вровень с поясом Гопкинса, и, внезапно поймав одной рукой его руку, потянулся к ней губами с неизвестною целью. Гопкинс не может сказать наверное, что незнакомец хотел укусить его за руку, но не может и отрицать этого». Вопрос остался невыясненным, так как в это мгновение над поверхностью водоема появились внезапно головы двух водолазов. Они нырнули при появлении Гопкинса и теперь опять вынырнули в надежде, что он уже прошел. Это было уже явное нарушение правил благочиния. Полисмен тотчас же взял обоих мальчишек за шивороты, поднял их высоко над землей и стал встряхивать, точно две мокрые тряпицы. Вид у него в это время был величавый и грозный, и как раз в эту же минуту через площадь пробегал прежний торопливый репортер. Он остановился, быстро набросал, около прежней фигуры лозищанина, фигуру мистера Гопкинса с двумя дикаренками в руках и прибавил надпись: «Полисмен Гопкинс объясняет дикарю, что купание детей в городских водоемах не согласно с законами этой страны». Затем, сунув книжку в карман, он ринулся со всех ног к вагону канатной дороги, чтобы поспеть на пожар. В его голове мелькал уже план целой заметки: «Известно, что наш город, величайший в мире, привлекает к себе пришельцев из отдаленнейших частей света. На днях мы имели случай наблюдать, как один из этих дикарей...» Вагон канатной дороги умчал талантливого человека вместе с этим началом, а мистер Гопкинс поставил мальчишек на мостовую, дал им по легонькому шлепку, при одобрительном смехе проходящих, и затем повернулся к незнакомцу. Очень может быть, что мистеру Гопкинсу удалось бы лучше выяснить национальность незнакомца, а также и то, «как ему нравится эта страна»... Может быть, даже Матвей в тот же вечер попал бы в объятия Дымы, который весь день бегал с Падди по городу, если бы... в то время, пока Гопкинс возился с мальчишками, лозищанин не скрылся... По всему поведению Гопкинса он понял, что это полицейский и даже, по-видимому, не из последних. А эта мысль тотчас же привела за собой другую: Матвей вспомнил, что его паспорт остался в квартире Борка... А так как он не знал, что в этой стране даже не понимают хорошенько, что такое паспорт, то его подрало по спине. Сначала он попятился немного назад, потом еще, а потом, — как у нас говорится, — взял ноги за пояс и пошел, не оглядываясь, прочь. С тяжелой мыслью в голове, что вот он теперь, вдобавок ко всему, стал в этой стороне беспаспортным бродягой, он смешался с густой толпой на Бродвее. XVIII Тут еще раз лозищанина приласкала надежда. Когда он шел по людной улице, кто-то тронул его за рукав тихо и ласково. Рядом с ним стоял негр и что-то говорил ему, указывая рукою на стул, который стоял тут же, на панели. Черное, лоснящееся лицо, красные губы, сверкающие белки и вьющиеся волосы негра показались Матвею как будто знакомыми. Он даже подумал, — не один ли это из тех бездельников, которые приставали к нему на улице в первый день приезда. Но что же ему нужно теперь? А может быть, он узнал Матвея, может быть, он знает Борка и Дыму, может быть, он видел, что они ищут его по всему городу, и предлагает подождать здесь, а сам пошлет кого-нибудь за приятелями Матвея? Действительно, сажая Матвея на стул, негр сказал что-то своему мальчишке, и тот внезапно куда-то провалился. Очевидно, побежал за Дымой или Борком. Матвей радостно сел и кивнул негру головой. Лицо черного человека теперь ему очень понравилось: глаза грустные и ласковые, губы добрые. Правда, некрасив и черен, зато приветлив и услужлив. Он тоже кивнул Матвею головой, присел у его ног и вздумал пока что почистить Матвею сапоги. Матвей сначала противился, а потом подумал, что всякие есть обычаи на свете, пожалуй, как бы негр не обиделся. И он согласился исполнить желание доброго человека, тем более, что, действительно, сапоги совсем порыжели за дорогу. Негр все так же ласково стал тереть ноги Матвея щетками, мазал сапоги ваксой, плевал, дышал и опять тер. Минут через пять сапоги Матвея стали, как зеркало. Матвей кивнул головой и опять уселся на стул поудобнее, но негр взял его за рукав и показал большим пальцем на ладонь. Матвей понял, что негр просит «на водку», сошел со стула и полез в карман. — И стоит, — сказал он громко. — Верно, что стоит. За такую услугу не знаю, чего бы человек не отдал. И он вынул из кармана две монеты. Негр взял лишь одну. — Бери еще, — сказал Матвей добродушно. Негр покачал головой. «Вот ведь какой честный народ», — подумал Матвей и опять хотел взгромоздиться на стул, но в это время какой-то господин сел раньше его, а прибежавший мальчишка принес негру кружку пива. Негр стал пить пиво, а мальчишка принялся ваксить сапоги новоприбывшего американца. Волосы у Матвея стали подыматься под шапкой. — А Дыма, а Борк? — спросил он, обращаясь к старшему негру. Тот повернулся, поглядел на Матвея, потом указал на его сапоги и сказал: — Уэлл (хорошо). — Уэлл, — вспомнил Матвей объяснение Дымы. — Это значит «очень хорошо». Что же тут хорошего? А, проклятый! Он говорит, что хорошо вычистил мои сапоги. Ему только этого и было нужно... «Собака ты, черная собака, — подумал он с горечью. — Человек на тебя надеялся, как на друга, как на брата... как на родного отца! Ты мне казался небесным ангелом. А вместо всего — ты только вычистил мои сапоги...» И бедный человек пошел дальше. Сапоги его блестели, как зеркало, но на душе стало еще темнее... XIX Так вышел он на берег залива. Круглая площадка, на ней — небольшой садик, над головами прохожих вьется по столбам дорога, по дороге пробежал поезд, изогнулся над самым заливом и побежал дальше берегом, скрывшись за углом серого дома и кинувши на воду клуб черного дыма. Матвей сел на скамью и стал смотреть на залив. Вода колыхалась, искрилась, сверкала. Невдалеке свистнул пароход и отбежал от берега, нагруженный народом. Глаза Матвея побежали невольно за ним. Пароходик бежал прямо к острову, на котором стояла знакомая медная женщина. Мимо острова в это самое время тихо проплывал гигантский корабль, такой же, как и тот, на котором приехали лозищане. Распущенный флаг плескался по ветру и, казалось, стлался у ног медной женщины, которая держала над ним свой факел... Матвей смотрел, как европейский корабль тихо расталкивает своею грудью волны, и на глаза его просились слезы... Как недавно еще он с такого же корабля глядел до самого рассвета на эту статую, пока на ней угасли огни и лучи солнца начинали золотить ее голову... А Анна тихо спала, склонясь на свой узел... Невдалеке от этого места стоит круглое невысокое здание, вроде цирка. Теперь это здание уже заколочено, а прежде, еще недавно, здесь получали приют эмигранты из Европы, приезжавшие на эмигрантских пароходах. Если бы Матвей знал это, то, наверное, подошел бы поближе. А если бы подошел, то мог бы увидеть, как из ворот, веселая и нарядная, выходила его сестра Анна, об Руку с Осипом Лозинским. Осип одет, как господин, так же, как оделся Дыма, только на Осипе все уже облежалось и не торчит, как на корове седло. Они вышли и пошли берегом, направо, к пристаням, в надежде, что, может быть, Матвей и Дыма приехали на том эмигрантском корабле из Германии, который только что проплыл мимо «Свободы». А в это время Матвей поднялся и пошел налево, вдоль берега, за убежавшим поездом. Часа в четыре странного человека видели опять у моста. Только что прошел мостовой поезд, локомотив делал поворот по кругу, с лестницы сходила целая толпа приехавших с той стороны американцев, — и они обратили внимание на странного человека, который, стоя в середине этого людского потока, кричал: — Кто в бога верует, спасите! Но, разумеется, никто его не понял. Если бы так крикнул кто теперь в большом американском городе, то, наверное, ему отозвался бы кто-нибудь из толпы, потому что в последние годы корабль за кораблем привозит множество наших: поляков, духоборов, евреев. Они расходятся отсюда по всему побережью, пробуют пахать землю в колониях, нанимаются в приказчики, работают на фабриках. Иным удается, иные богатеют, иные пристраиваются к земле, и тогда через несколько лет уже не узнаешь еврейских мальчиков, вырастающих в здоровых фермерских работников. Но многие также терпят неудачи; тогда, обедневшие и испуганные, они опять кидаются в города, цепляются за прежнюю жизнь. Кто разложит на тележке плохие ножики и замочки, кто торгует с рук разной мелочью, кто носит книжки с картинками Нью-Йорка, Ниагары, великой дороги, кто бегает на побегушках у своей братии и приезжих. Идет такой бедняга с дрянным товаром, порой со спичками, только бы прикрыть чем-нибудь свое нищенство, идет лохматый, оборванный и грязный, с потускневшими и грустными глазами, и по всему сразу узнаешь нашего еврея, только еще более несчастного на чужой стороне, где жизнь дороже, а удача встречает не всех. Но тогда их было еще не так много, и, на несчастье Матвея, ему не встретилось ни одного, когда он стоял среди толпы и кричал, как человек, который тонет. Американцы останавливались, взглядывали с удивлением на странного человека и шли дальше... А когда опять к этому месту стал подходить полисмен, то Лозинский опять быстро пошел от него и скрылся на мосту... За мостом он пошел все прямо по улицам Бруклина. Он ждал, что за рекой кончится этот проклятый город и начнутся поля, но ему пришлось итти часа три, пока, наконец, дома стали меньше и между ними, на больших расстояниях, потянулись деревья. Лозинский вздохнул полной грудью и стал жадными глазами искать полей с желтыми хлебами или лугов с зеленой травой. Он рассчитал, что, по-нашему, теперь травы уже поспели для косьбы, а хлеба должны наливаться, и думал про себя: «А! Подойду к первому, возьму косу из рук, взмахну раз-другой, так тут уже и без языка поймут, с каким человеком имеют дело... Да и народ, работающий около земли, должен быть проще, а паспорта, наверное, не спросят в деревне. Только когда, наконец, кончится этот проклятый город?..» Теперь по бокам дороги пошли уже скромные коттеджи, в один и два этажа, на иных висели скромные вывески, как на наших лавках — по дверям и в окнах. Сады становились все чаще, дома все те же, мощеная дорога лежала прямо, точно разостланная на земле холстина, над которой с обеих сторон склонились зеленые деревья. Порой на дороге показывался вагон, как темная коробочка, мелькал в солнечных пятнах, вырастал и прокатывался мимо, и вдали появлялся другой... Порой казалось что вот-вот сейчас все это кончится, и откроется даль, с шоссейной дорогой, которая бежит по полям, с одним рядом телеграфных столбов, с одинокой почтовой тележкой и с морем спелых хлебов по сторонам, до самого горизонта. А там светлая речка, мостик, лужок — и приветливый деревенский народ на работе... Но, вместо этого, внезапно целая куча домов опять выступала из-за зелени, и Матвей опять попадал как будто в новый город; порой даже среди скромных коттеджей опять подымались гордые дома в шесть и семь этажей, а через несколько минут опять маленькие домики и такая же дорога, как будто этот город не может кончиться, как будто он занял уже весь свет... И все здесь было незнакомо, все не наше. Кое-где в садах стояла странная зелень, что-то вилось по тычинкам, связанным дугами, — и, приглядевшись, Матвей увидел кисти винограда... Наконец, в стороне мелькнул меж ветвей кусок червой, как бархат, пашни. Матвей быстро кинулся туда и стал смотреть с дороги из-за деревьев... Но то, что он здесь увидел, облило кровью его сердце. Это был кусок плоского поля, десятин в пятнадцать, огороженного не плетнем, не тыном, не жердями, а железной проволокой с колючками. На одном краю этого поля дымилась труба завода, закопченного и черного. На другом стоял локомобиль — красивая и сверкающая машина на колесах. Маховое колесо быстро вертелось, суетливо стучали поршни, белый пар вырывался тоненькой, хлопотливой и прерывистой струйкой. Тут же, мерно волнуясь, плыл в воздухе приводный канат. Проследив его глазом, Матвей увидел, что с другого конца пашни, как животное, сердито взрывая землю, ползет железная машина и грызет, и роет, и отваливает широкую борозду чернозема. Матвей перекрестился. Всякое дыхание да хвалит господа! На что же теперь может пригодиться в этой стороне деревенский человек, вот такой пахарь, как Матвей Лозинский, на что нужна умная лошадь, почтенный вол, твердая рука, верный глаз и сноровка? И что же он станет делать в этой стороне, если здесь так пашут землю? Несколько человек следили за этой работой. Может быть, они пробовали машину, а может быть, обрабатывали поле, но только ни один не был похож на нашего пахаря. Матвей пошел от них в другую сторону, где сквозь зелень блеснула вода... Он жадно наклонился к ней, но вода была соленая... Это уже было взморье, — два-три паруса виднелись между берегом и островом. А там, где остров кончался, — над линией воды тянулся чуть видный дымок парохода. Матвей упал на землю, на береговом откосе, на самом краю американской земли, и жадными, воспаленными, сухими глазами смотрел туда, где за морем осталась вся его жизнь. А дымок парохода тихонько таял, таял и, наконец, исчез... Между тем, за островом село солнце. Волна за волной тихо набегала на берег, и пена их становилась белее, а волны темнели. Матвею казалось, что он спит, что это во сне плещутся эти странные волны, угасает заря, полный месяц, большой и задумчивый, повис в вечерней мгле, лиловой, прозрачной и легкой... Волны все бежали и плескались, а на их верхушках, закругленных и зыбких, играли то белая пена, то переливы глубокого синего неба, то серебристые отблески месяца, то, наконец, красные огни фонарей, которые какой-то человек, сновавший по воде в легкой лодке, зажигал зачем-то в разных местах, над морем... Потом, опять будто во сне, послышались голоса, крики, звонкий смех. Несколько мужчин, женщин и девушек, в странных костюмах, с обнаженными руками и ногами до колен, появились из маленьких деревянных будок, построенных на берегу, и, взявшись за руки, кинулись со смехом в волны, расплескивая воду, которая брызгала у них из-под ног тяжелыми каплями, точно расплавленное золото. Еще сильнее закачались зыбкие гребни, еще быстрее запрыгали в воде огни, перемешиваясь с цветными клочками неба и месяца, а лодки под фонарями, черные, точно из цельного угля, — забились и запрыгали на верхушках... Матвею все казалось, что он спит или грезит. Чужое небо, незнакомая красота чужой природы, чужое, непонятное веселье, чужой закат и чужое море — все это расслабляло его усталую душу... — Господи, Иисусе, святая дева... — Всякое дыхание... Помилуй меня грешного. Потихоньку бормотание странного человека стихало. Он действительно спал, откинувшись на спину, на откосе... XX Проснулся он внезапно, точно кто толкнул его в бок, вскочил и, не отдавая себе отчета, куда и зачем, пошел опять по дороге. Море совсем угасло, на берегу никого не было, дорога тоже была пуста. Коттеджи спали, освещаемые месяцем сверху, спали также высокие незнакомые деревья с густою, тяжелою зеленью, спало недопаханное квадратное поле, огороженное проволокой, спала прямая дорога, белевшая и искрившаяся бледною полоской... Послышался звон. Вагон вынырнул на свет из тени деревьев и, вздрагивая, позванивая, гудя, как ночной жук, пробежал мимо. Матвей посмотрел ему вслед. Лошадей не было, не было ни трубы, ни дыма, ни пара. Только наверху, откинувшись спереди назад, точно щупальце этого странного животного из стекла, железа и дерева, торчал железный стержень с утолщением на конце. Он как будто хватался вверху за тонкую проволоку, чуть видную в темном воздухе, и всякий раз, как ему встречался узел, на его верхушке вспыхивала яркая, синеватая искра. Вагон уменьшался, стихал его гудящий звон, и искорки бледнели и угасали вдали, а из тени уже подходил другой, также гудя и позванивая. Это, должно быть, был уже последний и шел почти пустой. Полусонный кондуктор, заметив одинокую фигуру на дороге, позвонил; вагон задрожал, заскрежетал на рельсах и замедлил ход. Кондуктор наклонился, взял Лозинского под локоть и посадил на скамью. Лозинский подал монету, раздался металлический звонок счетчика, и вагон опять покатился, а мимо убегали назад коттеджи, сады, переулки, улицы. Сначала все это спало или засыпало. Потом как будто пробуждалось, гремело, говорило, светилось. На небе разливалось зарево. Замелькали окна, уходя все выше и выше к небу. — Бридж (мост), — сказал кондуктор. Матвей вышел, сожалея, что нельзя ехать таким образом вечно. Перед ним зияло опять, точно пещера, устье Бруклинского моста. Вверху, пыхтя, опять завернулся локомотив и подхватил поезд. В левой стороне вкатывались вагоны канатной дороги, справа выбегали другие, а рядом въезжали фургоны и шли редкие пешеходы... Дойдя до половины моста, Матвей остановился. В ушах у него шумело, в голове что-то ворочалось. Мимо бежали поезда, вагоны, коляски, мост гудел, и было страшно слушать тонкие свистки пароходов, долетавшие снизу, — так они казались далеко и глубоко, в какой-то бездне, переполненной снующими огоньками... А в небо уходили два гигантских пролета, с которых спускались канаты невиданной толщины. Целая сеть железных стержней, которые казались Матвею с корабля такой красивой паутинкой, тянулась от канатов, поддерживая мост на весу. Из-за них едва можно было разглядеть реку, сливавшуюся с заливом в одно серебристое сияние, в котором утопали и из которого виднелись опять огни пароходов. И дальше тысячи огней, как звезды, висели над водой, уходя вдаль, туда, где новые огни горели в Нью-Джерси. И среди всего этого моря огня, вдалеке, острые глаза Матвея едва различили круглую огненную диадему и факел «Свободы». Ему казалось, что он видит в синеватом свете и голову медной женщины, и поднятую руку. Но это уже светилось слабо, чуть-чуть мерцая, как недавние дни с мечтами о счастьи на чужой стороне... В черной громаде пролета, точно нора, светилось оконце мостового сторожа, и сам он, как ничтожный светляк, выполз из этой норы, с фонарем. Он тотчас же увидел на мосту иностранца, а это всегда нравится американцу. Сторож похлопал Матвея по плечу и сказал несколько одобрительных слов. — Нельзя ли у тебя переночевать? — спросил Матвей усталым голосом. — О уэлл! — ответил тот по-своему и стал объяснять Матвею, что Америка больше всего остального света, — это известно. Нью-Йорк — самый большой город Америки, а этот мост — самый большой в Нью-Йорке. Из этого Матвей, если бы понимал слова сторожа, мог бы заключить, чего стоят остальные мостишки перед этим. Потом сторож поглядел в глаза странного человека, прочел в них тоску, вместо удивления, и мысли его приняли другое направление... Конечно, если уже человеку жизнь не мила, то, пожалуй, лестно кинуться с самого большого моста в свете, но, во-первых, это трудно: не перелезешь через эту сеть проволок и канатов, а во-вторых, мост построен совсем не для того. Все это сторож объявил Матвею, а затем довольно решительно повернул его и стал провожать, подталкивая сзади... Впрочем, странный человек пошел покорно, как заведенная машина, туда, где над городом стояло зарево и, точно венец, плавало в воздухе кольцо электрических огней над зданием газетного дома... За мостом он уже без приглашения кондуктора взобрался в вагон, на котором стояла надпись: «Central park». Спокойное сидение и ровный бег вагона манили невольно бесприютного человека, а куда ехать, ему было теперь все равно. Только бы ехать, чем дальше, тем лучше, не думая ни о чем, давая отдых усталым ногам, пока дремота налетает вместе с ровным постукиванием колес... Ему было очень неприятно, когда постукивание вдруг прекратилось, и перед ним стал кондуктор, взявший его за рукав. Он опять вынул деньги, но кондуктор сказал — No, — и показал рукой, что надо выйти. Матвей вышел, а пустой вагон как-то радостно закатился по кругу. Кондуктор гасил на ходу огни, окна вагона точно зажмуривались, и скоро Матвей увидел, как он вкатился во двор станции и стал под навесом, где, покрытые тенью, отдыхали другие такие же вагоны... Здесь было довольно тихо. Луна стала совсем маленькой, и синяя ночь была довольно темна, хотя на небе виднелись звезды, и большая, еще не застроенная площадь около центрального парка смутно белела под серебристыми лучами... Далекие дома перемежались с пустырями и заборами, и только в одном месте какой-то гордый человек вывел дом этажей в шестнадцать, высившийся черною громадой, весь обставленный еще лесами... Эта вавилонская башня резко рисовалась на зареве от освещенного города... До ушей Матвея донесся шум деревьев. Лес всегда тянет к себе бесприютного бродягу, а Матвей Лозинский чувствовал себя настоящим бродягой. Поэтому он быстро, повернулся и пошел к парку. Если бы кто смотрел на него в это время с площади, то мог бы видеть, как белая одежда то теряется в тени деревьев, то мелькает опять на месячном свете. Он шел так несколько минут и вдруг остановился. Перед ним поднималась в чаще огромная клетка из тонкой проволоки, точно колпаком покрывшая дерево. На ветвях и перекладинах сидели и тихо дремали птицы, казавшиеся какими-то серыми комками. Когда Матвей подошел поближе, большой коршун поднял голову, сверкнул глазами и лениво расправил крылья. Потом опять уселся и втянул голову между плеч. Матвей отошел, боясь, чтобы птицы не подняли возню. Он ступал тихо и оглядывался, ища себе приюта. Вскоре перед ним забелело продолговатое здание. Половина его была темная, и Матвею показалось, что это какой-нибудь сарай, где можно свернуться и заснуть до утра. Но, подойдя, он опять увидел железную решетку, от которой отскочил в испуге. Из-за нее сверкнули на него огнем два глаза. Большой серый волк стоял над спящею волчицей и зорко следил за подозрительным человеком в белой одежде, который бродит неизвестно зачем ночью около звериного жилья. В то же время откуда-то из тени человеческий голос сказал что-то по-английски резко и сердито. Матвею этот окрик показался хуже ворчания лесного зверя. Он вздрогнул и пугливо пошел опять к опушке. Тут он остановился и погрозил кулаком. Кому? Неизвестно, но человек без языка чувствовал, что и в нем просыпается что-то волчье... XXI Легкое журчание воды потянуло его дальше. Это струился в бассейн неплотно запертый фонтан. Вода сочилась кверху, будто сонная, и, то поднимаясь, то падая совсем низко, струйка звенела и плескалась. Матвей склонился к водоему и стал жадно пить. Потом он снял шапку и перекрестился, решившись лечь тут же в кустах. Издалека в тишине ночи до него донесся свисток... Ему показался он звуком из какого-то другого мира. Он сам когда-то тоже приехал на пароходе... Может быть, это еще такой же пароход из старой Европы, на котором люди приехали искать в этой Америке своего счастья, — и теперь смотрят на огромную статую с поднятой рукой, в которой чуть не под облаками светится факел... Только теперь лозишанину казалось, что он освещает вход в огромную могилу. С сокрушением, сняв шапку и глядя в звездное небо, он стал молиться готовыми словами вечерних молитв. Небо тихо горело своими огнями в бездонной синеве и Казалось ему чужим и далеким. Он вздохнул, бережно положил около себя кусок хлеба, с которым все не расставался, и лег в кусты. Все стихло, все погасло, все заснуло на площади, около зверинца и в парке. Только плескалась струйка воды, да где-то вскрикивала в клетке ночная птица, да в кустах шевелилось что-то белое и порой человек бормотал во сне что-то печальное и сердитое, может быть, молитву, или жалобы, или проклятия. Ночь продолжала тихий бег над землей. Поплыли в высоком небе белые облака, совсем похожие на наши. Луна закатилась за деревья: становилось свежее, и как будто светлело. От земли чувствовалась сырость... Тут с Матвеем случилось небольшое происшествие, которого он не забыл во всю свою последующую жизнь, и хотя он не мог считать себя виноватым, но все же оно камнем лежало на его совести. Он начинал дремать, как вдруг раздвинулись кусты, и какой-то человек остановился над ним, заглядывая в его ночное убежище. Час был серый, сумеречный. Матвей плохо видел лицо незнакомца. Впоследствии ему припоминалось, что лицо было бледно, а большие глаза смотрели страдающе и грустно... Очевидно, это был тоже ночной бродяга, какой-нибудь несчастливец, которому, видно, не повезло в этот день, а может, не везло уже много дней и теперь не было нескольких центов, чтобы заплатить за ночлег. Может быть, это был тоже человек без языка, какой-нибудь бедняга-итальянец, один из тех, что идут сюда целыми стадами из своей благословенной страны, бедные, темные, как и наши, и с такой же тоской о покинутой родине, о родной беде, под родным небом... Один из безработных, выкинутых этим огромным потоком, который лишь ненадолго затих там, в той стороне, где высились эти каменные вавилонские башни и зарево огней тихо догорало, как будто и оно засыпало перед рассветом. Может быть, и этого человека грызла тоска; может быть, его уже не носили ноги; может быть, его сердце уже переполнилось тоской одиночества; может быть, его просто томил голод, и он рад бы был куску хлеба, которым мог бы с ним поделиться Лозинский. Может быть, и он мог бы указать лозищанину какой-нибудь выход... Может быть... Мало ли что может быть! Может быть, эти два человека нашли бы друг в друге братьев до конца своей жизни, если бы они обменялись несколькими братскими словами в эту теплую, сумрачную, тихую и печальную ночь на чужбине... Но человек без языка шевельнулся на земле так, как недавно шевельнулся ему навстречу волк в своей клетке. Он подумал, что это тот, чей голос он слышал недавно, такой резкий и враждебный. А если и не тот самый, то, может быть, садовый сторож, который прогонит его отсюда... Он поднял голову с враждой на душе, и четыре человеческих глаза встретились с выражением недоверия и испуга... — Джермен? — спросил незнакомец глухим голосом. — Френч? Тэдеско, итальяно?.. (германец? француз? итальянец?) — Что тебе нужно — ответил Матвей. — Неужели и здесь не дашь человеку минутку покоя?.. Они еще обменялись несколькими фразами. Голоса обоих звучали сердито и враждебно... Незнакомец тихо выпустил ветку, кусты сдвинулись, и он исчез. Он исчез, и шаги его стали стихать... Матвей быстро приподнялся на локте с каким-то испугом. «Уходит, — подумал он. — А что же будет дальше...» И ему захотелось вернуть этого человека. Но потом он подумал, что вернуть нельзя, да и незачем. Все равно — не поймет ни слова. Он слушал, как шаги стихали, потом стихли, и только деревья что-то шептали перед рассветом в сгустившейся темноте... Потом с моря надвинулась мглистая туча, и пошел тихий дождь, недолгий и теплый, покрывший весь парк шорохом капель по листьям. Сначала этот шорох слышали два человека в Центральном парке, а потом только один... Другого на утро ранняя заря застала висящим на одном из шептавших деревьев, со страшным, посиневшим лицом и застывшим стеклянным взглядом. Это был тот, что подходил к кустам, заглядывая на лежавшего лозищанина. Человек без языка увидел его первый, поднявшись с земли от холода, от сырости, от тоски, которая гнала его с места. Он остановился перед Ним, как вкопанный, невольно перекрестился и быстро побежал по дорожке, с лицом, бледным, как полотно, с испуганными сумасшедшими глазами... Может быть, ему было жалко, а может быть, также он боялся попасть в свидетели... Что он скажет, он, человек без языка, без паспорта, судьям этой проклятой стороны?.. В это время его увидал сторож, который, зевая, потягивался под своим навесом. Он подивился на странную одежду огромного человека, вспомнил, что как будто видел его ночью около волчьей клетки, и потом с удивлением рассматривал огромные следы огромных сапог лозищанина на сырой песчаной дорожке... XXII В это утро безработные города Нью-Йорка решили устроить митинг. Час был назначен ранний, так, чтобы шествие обратило внимание всех, кто сам спешит на работу в конторы, на фабрики и в мастерские. О предстоящем митинге уже за неделю писали в газетах, сообщая его программу и имена ораторов. Предвидели, что толпа может «выйти из порядка», интервьюировали директора полиции и вожаков рабочего движения. Газеты биржевиков и Тамани-холла громили «агитаторов», утверждали, что только иностранцы да еще лентяи и пьяницы остаются без работы в этой свободной стране. Рабочие газеты возражали, но тоже призывали к достоинству, порядку и уважению к законам. «Не давайте противникам повода обвинять вас в некультурности», — писали известные вожаки рабочего движения. Газета «Sun», одна из наиболее распространенных, обещала самое подробное описание митинга в нескольких его фазах, для чего каждые полчаса должно было появляться специальное прибавление. Один из репортеров был поэтому командирован ранним утром, чтобы дать заметку: «Центральный парк перед началом митинга». Ему очень повезло. Прежде всего, обегая все закоулки парка, он наткнулся на Матвея и тотчас же нацелился на него своим фотографическим аппаратом. И хотя Матвей быстро от него удалился, но он успел сделать моментальный снимок, к которому намеревался прибавить подпись: «Первый из безработных, явившийся на митинг». Он представлял себе, как подхватят эту фигуру газеты, враждебные рабочему движению: «Первым явился какой-то дикарь в фантастическом костюме. Наша страна существует не для таких субъектов...» Затем зоркий глаз репортера заметил в чаще висящее тело. Надо отдать справедливость этому газетному джентльмену: первой его мыслью было, что, может быть, несчастный еще жив. Поэтому, подбежав к трупу, он вынул из кармана свой ножик, чтобы обрезать веревку. Но, пощупав совершенно охладевшую руку, спокойно отошел на несколько шагов и, выбрав точку, набросал снимок в альбом... Это должно было тоже произвести впечатление, — хотя уже с другой стороны. Это подхватят рабочие газеты... «Человек, который явился на митинг еще ранее... Еще одна жертва нужды в богатейшей стране мира...» Во всяком случае, заметка вызовет общую сенсацию, и редакция будет довольна. Действительно, и заметка, и изображение мертвого тела появились в газете ранее, чем о происшествии стало известно полиции. По странной оплошности («что, впрочем, может случиться даже с отличной полицией», — писали впоследствии в некоторых газетах) — толпа уже стала собираться и тоже заметила тело, а полиция все еще не знала о происшествии... Матвей Лозинский, ничего, конечно, не читавший о митинге, увидел, что к парку с разных сторон стекается народ. По площади, из улиц и переулков шли кучами какие-то люди в пиджаках, правда, довольно потертых, в сюртуках, правда, довольно засаленных, в шляпах, правда, довольно измятых, в крахмальных, правда, довольно грязных рубахах. Общий вид этой толпы, изможденные, порой бородатые лица производили на Лозинского успокоительное впечатление. Он чувствовал что-то как будто родственное и симпатичное. Все они собирались к фонтану, затем узнали о самоубийстве и, как муравьи, толпились около этого места, сумрачные, озлобленные, печальные. Лозинский теперь смелее вышел на площадку, около которой расположилась группа черномазых и густоволосых людей, еще более оборванных, чем остальные. Глаза у них были, как сливы, лица смуглые, порой остроконечные шляпы с широкими полями, а язык звучал, как музыка — мягко и мелодично. Это были итальянцы. Они напомнили Матвею словаков, заходивших в Лозищи из Карпат, и он доверчиво попытался заговорить с ними. Но и тут его никто не понял. Итальянцы лениво поворачивали к нему головы; один подошел, пощупал его белую свиту и с удивлением щелкнул языком. Потом он с удовольствием ощупал мускулы его рук и сказал что-то товарищам, которые выразили свое одобрение шумными криками... Но больше ничего от них Матвей не добился... Он заметил только, что глаза у них сверкают, как огонь, а у иных, под куртками у поясов, висят небольшие ножи. Вскоре толпа залила уже всю площадку. Над ней стояла тонкая пыль, залегавшая, как туман, между зеленью, и сплошной гул голосов носился над людскими головами. Около дерева, где висел человек, началось движение. Суровые и важные, туда прошли полисмены в своих серых шляпах. Над ними смеялись, их закидали враждебными криками и остротами, показывая номер газеты, но они не обращали на это внимания. Только около самого дерева произошло какое-то замешательство, — серые каски как-то странно толкались между черными, рыжими и пестрыми шляпенками, потом подымались кверху и опускались деревянные палки и что-то суетливо топталось и шарахалось. Потом мертвое тело колыхнулось, голова мертвеца вдруг выступила из тени в светлое пятно, потом поникла, а тело, будто произвольно, тихо опустилось вровень с толпой. Матвей снял шапку и перекрестился. А в это время, с другой стороны, с площадки, послышались вдруг звуки музыки. Повернув туда голову, лозищанин увидел, что из переулка, на той стороне площади, около большой постройки, выкатился клуб золотистой пыли и покатился к парку. Точно гнали стадо или шло большое войско. А из облака неслись звуки музыки, то стихая, — и тогда слышался как будто один только гулкий топот тысячи ног, — то вдруг вылетая вперед визгом кларнетов и медных труб, стуком барабанов и звоном литавров. Впереди бежали двумя рядами уличные мальчишки, и высокий тамбур-мажор шагал, отмахивая такт большим жезлом. За ним двигались музыканты, с раздутыми и красными щеками, в касках с перьями, в цветных мундирах, с огромными эполетами на плечах, расшитые и изукрашенные до такой степени, что, кажется, не оставалось на них ни клочка, чем-нибудь не расцвеченного, не завешанного каким-нибудь галуном или позументом. Матвей думал, что далее он увидит отряд войска. Но, когда пыль стала ближе и прозрачнее, он увидел, что за музыкой идут — сначала рядами, а потом, как попало, в беспорядке — все такие же пиджаки, такие же мятые шляпы, такие же пыльные и полинялые фигуры. А впереди всей этой пестрой толпы, высоко над ее головами, плывет и колышется знамя, укрепленное на высокой платформе на колесах. Кругом знамени, точно стража, с десяток людей двигались вместе с толпой... Гремя, стуча, колыхаясь, под яркие звуки марша, под неистовые крики и свист ожидавшего народа, знамя подошло к фонтану и стало. Складки его колыхнулись и упали, только ленты шевелились по ветру, да порой полотнище плескалось, и на нем струились золотые буквы... Тогда в толпе поднялся настоящий шабаш. Одни звали новоприбывших к дереву, где недавно висел самоубийца, другие хотели остаться на заранее назначенном месте. Знамя опять колыхнулось, платформа поплыла за толпой, но скоро вернулась назад, отраженная плотно сомкнувшимся у дерева отрядом полиции. Когда пыль, поднятую этой толкотней, пронесло дальше, к площади, знамя опять стояло неподвижно, а под знаменем встал человек с открытой головой, длинными, откинутыми назад волосами и черными сверкающими глазами южанина. Он был невелик ростом, но возвышался над всею толпой, на своей платформе, и у него был удивительный голос, сразу покрывший говор толпы. Это был мистер Чарльз Гомперс, знаменитый оратор рабочего союза. Толпа вся стихла, когда, протянув руку к дереву, где еще недавно висел самоубийца, он сказал негромко, но с какой-то особенной торжественной внятностью: — Прежде всего, отдадим почет одному из наших товарищей, который еще этой ночью изнемог в трудной борьбе. Над многотысячной толпой точно пронесся ветер, и бесчисленные шляпы внезапно замелькали в воздухе. Головы обнажились. Складки знамени рванулись и заплескались среди гробовой тишины печально и глухо. Потом Гомперс начал опять свою речь. В груди у Матвея что-то дрогнуло. Он понял, что этот человек говорит о нем, о том, кто ходил этой ночью по парку, несчастный и бесприютный, как и он, Лозинский, как и все эти люди с истомленными лицами. О том, кого, как и их всех, выкинул сюда этот безжалостный город, о том, кто недавно спрашивал у него о чем-то глухим голосом... О том, кто бродил здесь со своей глубокой тоской и кого теперь уже нет на этом свете. Было слышно, как ветер тихо шелестит листьями, было слышно, как порой тряхнется и глухо ударит по ветру своими складками огромное полотнище знамени... А речь человека, стоявшего выше всех с обнаженной головой, продолжалась, плавная, задушевная и печальная... Потом он повернулся и протянул руку к городу, гневно и угрожающе. И в толпе будто стукнуло что-то разом во все сердца, — произошло внезапное движение. Все глаза повернулись туда же, а итальянцы приподнимались на цыпочках, сжимая свои грязные, загорелые кулаки, вытягивая свои жилистые руки. А город, объятый тонкою мглою собственных испарений, стоял спокойно, будто тихо дыша и продолжая жить своею обычною, ничем невозмутимою жизнью. По площади тянулись и грохотали вагоны, пыхтел где-то в туннеле быстрый поезд... Ветер нес над площадью пыльное облако. Облако это, точно лента, пронизанная солнцем, повисло в половине огромного недостроенного дома, напоминавшего вавилонскую башню. Вверху среди лесов и настилок копошились, как муравьи, занятые постройкой рабочие, а снизу то и дело подымались огромные тяжести... Подымались, исчезали в облаке пыли и опять плыли сверху, между тем как внизу гигантские краны бесшумно ворочались на своих основаниях, подхватывая все новые платформы с глыбами кирпичей и гранита... И на все это светило яркое солнце веселого ясного дня В груди лозищанина подымалось что-то незнакомое, неиспытанное, сильное. В первый еще раз на американской земле он стоял в толпе людей, чувство которых ему было понятно, было в то же время и его собственным чувством. Это нравилось ему, это его как-то странно щекотало, это его подмывало на что-то. Ему захотелось еще большего, ему захотелось, чтобы и его увидели, чтобы узнали и его историю, чтобы эти люди поняли, что и он их понимает, чтобы они оказали ему участие, которое он чувствует теперь к ним. Ему хотелось еще чего-то необычного, опьяняющего, ему казалось, что сейчас будет что-то, от чего станет лучше всем, и ему, лозищанину, затерявшемуся, точно иголка, на чужой стороне. Он не знал, куда он хочет итти, что он хочет делать, он забыл, что у него нет языка и паспорта, что он бродяга в этой стране. Он все забыл и, ожидая чего-то, проталкивался вперед, опьяненный после одиночества сознанием своего единения с этой огромной массой в каком-то общем чувстве, которое билось и трепетало здесь, как море в крутых берегах. Он как-то кротко улыбнулся, говорил что-то тихо, но быстро, и все проталкивался вперед, туда, где под знаменем стоял человек, так хорошо понимавший все чувства, так умело колыхавший их своим глубоким, проникавшим голосом... XXIII Совершенно неизвестно, что сделал бы Матвей Лозинский, если бы ему удалось подойти к самой платформе, и чем бы он выразил оратору, мистеру Гомперсу, волновавшие его чувства. В той местности, откуда он был родом, люди, носящие сермяжные свиты, имеют обыкновение выражать свою любовь и уважение к людям в сюртуках посредством низких, почти до земли, поклонов и целования руки. Очень может быть, что мистер Гомперс получил бы это проявление удивления к своему ораторскому искусству, если бы роковой случай не устроил это дело иначе, а именно так, что ранее мистера Гомперса, председателя рабочих ассоциаций и искусного оратора, на пути лозищанина оказался мистер Гопкинс, бывший боксер и полисмен. Мистер Гопкинс, наряду с другими людьми в серых касках и с клобами в руках, стоял неподвижно, как статуя, и, разумеется, не был тронут красноречием мистера Гомперса. Нью-йоркская полиция отлично знала этого популярного джентльмена и действие его красноречия оценивала со своей точки зрения. Она знала, что мистер Гомперс человек очень искусный и никогда в своих речах не «выйдет из порядка». Но зато — таково было обычное действие его слова — слушатели выходили из порядка слишком часто. Безработные всегда склонны к этому в особенности, а сегодня, вдобавок, от этого проклятого дерева, на котором полиция прозевала повесившегося беднягу и позволила ему висеть «вне всякого порядка» слишком долго, на толпу веяло чем-то особенным. Между тем, давно уже не бывало митинга такого многолюдного, и каждому полисмену, в случае свалки, приходилось бы иметь дело одному на сто. В таких случаях полиция держится крепко настороже, следя особенно за иностранцами. Пока все в порядке, — а в порядке все, пока дело ограничивается словами, хотя бы и самыми страшными, и жестами, хотя бы очень драматическими, — до тех пор полисмены стоят в своих серых шляпах, позволяя себе порой даже знаки одобрения в особенно удачных местах речи. Но лишь только в какой-нибудь части толпы явится стремление перейти к делу и «выйти из порядка» — полиция тотчас же занимает выгодную позицию нападающей стороны. И клобы пускаются в ход быстро, решительно, с ошеломляющей неожиданностью. И толпа порой тысяч в двадцать отступает перед сотнею-другою палок, причем задние бегут, закрывая, на всякий случай, головы руками... Матвей Лозинский, разумеется, не знал еще, к своему несчастью, местных обычаев. Он только шел вперед, с раскрытым сердцем, с какими-то словами на устах, с надеждой в душе. И когда к нему внезапно повернулся высокий господин в серой шляпе, когда он увидел, что это опять вчерашний полицейский, он излил на него все то чувство, которое его теперь переполняло: чувство огорчения и обиды, беспомощности и надежды на чью-то помощь. Одним словом, он наклонился и хотел поймать руку мистера Гопкинса своими губами. Мистер Гопкинс отскочил шаг назад и — клоб свистнул в воздухе... В толпе резко прозвучал первый удар... Лозищанин внезапно поднялся, как разъяренный медведь... По лицу его текла кровь, шапка свалилась, глаза стали дикие. Он был страшнее, чем в тот раз в комнате Борка. Только теперь не было уже человеческой силы, которая была бы в состоянии сдержать его. Неожиданное оскорбление и боль переполнили чашу терпения в душе большого, сильного и кроткого человека. В этом ударе для него вдруг сосредоточилось все то, что он пережил, перечувствовал, перестрадал за это время, вся ненависть и гнев бродяги, которого, наконец, затравили, как дикого зверя. Неизвестно, знал ли мистер Гопкинс индейский удар, как Падди, во всяком случае и он не успел применить его во-время. Перед ним поднялось что-то огромное и дикое, поднялось, навалилось — и полисмен Гопкинс упал на землю, среди толпы, которая вся уже волновалась и кипела... За Гопкинсом последовал его ближайший товарищ, а через несколько секунд огромный человек, в невиданной одежде, лохматый и свирепый, один опрокинул ближайшую цепь полицейских города Нью-Йорка... За ним с громкими криками и горящими глазами первые кинулись итальянцы. Американцы оставались около знамени, где мистер Гомперс напрасно надрывал грудь призывами к порядку, указывая в то же время на одну из надписей: «Порядок, достоинство, дисциплина!» Через минуту вся полиция была смята, и толпа кинулась на площадь... Была одна минута, когда, казалось, город дрогнул под влиянием того, что происходило около Central park’а... Уезжавшие вагоны заторопились, встречные остановились в нерешимости, перестали вертеться краны, и люди на постройке перестали ползать взад и вперед... Рабочие смотрели с любопытством и сочувствием на толпу, опрокинувшую полицию и готовую ринуться через площадь на ближайшие здания и улицы. Но это была только минута. Площадь была во власти толпы, но толпа совершенно не знала, что ей делать с этой площадью. Между тем, большинство осталось около знамени и понемногу голова толпы, которая, точно змея, потянулась было по направлению к городу, опять притянулась к туловищу. Затем, после короткого размышления, вожаки решили, что митинг сорван, и, составив наскоро резолюцию, протестующую против действий полиции, они двинулись обратно. Впереди, как ни в чем не бывало, опять выстроился наемный оркестр, и облако пыли опять покатилось вместе с музыкой через площадь. А за ним сомкнутым строем шли оправившиеся полицейские, ободрительно помахивая клобами и поощряя отставших. Через полчаса парк опустел; подъемные краны опять двигались на своих основаниях, рабочие опять сновали чуть не под облаками на постройке, опять мерно прокатывались вагоны, и проезжавшие в них люди только из газет узнали о том, что было полчаса назад на этом месте. Только сторожа ходили около фонтана, качая головами и ругаясь за помятые газоны... XXIV Несколько дней газеты города Нью-Йорка, благодаря лозищанину Матвею, работали очень бойко. В его честь типографские машины сделали сотни тысяч лишних оборотов, сотни репортеров сновали за известиями о нем по всему городу, а на площадках, перед огромными зданиями газет «World», «Tribune», «Sun», «Herald», толпились лишние сотни газетных мальчишек. На одном из этих зданий Дыма, все еще рыскавший по городу в надежде встретиться с товарищем, увидел экран, на котором висело объявление: ДИКАРЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ Происшествие на митинге безработных. Кафр, патагонец или славянин? Сильнее полисмена Гопкинса. УГРОЗА ЦИВИЛИЗАЦИИ Оскорбление законов этой страны! Мы дадим портрет дикаря, убившего полисмена Гопкинса. Через час листы уже летели в толпу мальчишек, которые тотчас же ринулись во все стороны. Они шныряли под ногами лошадей, вскакивали на ходу в вагоны электрической дороги, через полчаса были уже на конце подземной дороги и в предместьях Бруклина, — и всюду раздавались их звонкие крики: «Дикарь в Нью-Йорке!.. Портрет дикаря на митинге безработных!.. Оскорбление законов этой страны!» Газетный джентльмен, нарисовавший вчера фантастическое изображение дикаря, купающего свою семью в городском водоеме, не подозревал, что его рисунок получит столь скорое применение. Теперь это талантливое произведение красовалось в сотнях тысяч экземпляров, и серьезные американцы, возвращавшиеся из своих контор, развертывали на ходу газету именно в том месте, где находилась фигура дикаря, «дважды нарушившего законы этой страны». А так как очень трудно воздержаться от невольных сопоставлений, то газета, пока не выяснятся окончательно мотивы загадочного преступления этого загадочного человека, предлагала свое объяснение, не настаивая, впрочем, на полной его достоверности. «Вчера бедный Гопкинс разъяснил дикарю всю неуместность купания детей в городских водоемах. Известно, что дикари мелочны и мстительны. Кто знает, быть может, Гопкинс пал невинною жертвой ревностного исполнения своего долга на Бродвее». В другой газете, более серьезной, дано было изложение события по свежим следам. Заметка носила название: «Митинг безработных»: «Спешим дать нашим читателям точное изложение событий в Центральном парке. Как уже известно, митинг безработных был назначен утром, и уже чуть не с рассвета площадка и окружающая местность стали наполняться людьми в количестве, которое привело в некоторое замешательство полицейские резервы. В числе последних оказался известный Гопкинс, бывший боксер, лицо, достаточно популярное в этом городе. К несчастью, случай, один из тех, которые, конечно, могут встретиться во всяком городе этого штата, во всяком штате этой страны, во всякой стране этого мира (где всегда будет богатство и бедность, что бы ни говорили опасные утописты), — такой случай внес особенное возбуждение в настроение этой толпы. Неподалеку от фонтана, по соседству с местом митинга, в эту ночь повесился какой-то бедняк, имя, род занятий, даже национальность которого остаются пока неизвестны. Как бы то ни было, полиция проявила несомненную оплошность. Один из репортеров успел срисовать даже изображение самоубийцы прежде, чем полиция узнала о факте. Вынимать тело из петли пришлось уже в то время, когда в парке было много людей, судьба которых вследствие случайных, но тем не менее прискорбных причин очень грустно иллюстрировалась видом и судьбой этого бедняги. Первая попытка полиции снять тело оказалась неудачна вследствие сопротивления, оказанного сильно возбужденной толпой. Но затем, когда силы полиции увеличились, это было, наконец, сделано, хотя, нужно признаться, не без содействия клобов, которые, как мы это указывали многократно, полиция наша пускает в ход нередко и при обстоятельствах, пожалуй, менее оправдывающих употребление этого орудия в цивилизованной стране. В назначенное время прибыл на место известный рабочий агитатор мистер Гомперс, в сопровождении хора музыки и со знаменем, на котором была надпись: Работы! Терпение народа истощено. Соединяйтесь! Петиция новому мэру! Беспристрастие требует прибавить, что, кроме этих, была еще надпись следующего содержания: «Достоинство, порядок, дисциплина!»» За этой заметкой следовала в газете другая, имевшая опять три заглавия: Чарли Гомперс был горек. Он громил богатство и роскошь. Порицал порядки этой страны, а этот город называл вавилонской блудницей. «Чарли Гомперс, ораторскому таланту которого нельзя не отдать должной дани удивления, прекрасно использовал данное положение. Едва прибыв на место, в сопровождении прекрасного хора м-ра Ивэнса (Second avenue,4 № 300), и, узнав об утреннем происшествий, он начал свою речь блестящей импровизацией, в которой в самых мрачных красках изобразил положение лишенных работы и судьбу, ожидающую, быть может, в близком будущем многих из этих несчастливцев. Вслед за этим он воспользовался контрастами, которые на всяком шагу развертывает этот город, как известно, самый большой и самый богатый в мире. Эта речь Чарли Гомперса, имевшая целью пригласить безработных к петиции на имя городского мэра, а также пропагандировавшая идею рабочих ассоциаций, вызвала, по-видимому, самые дурные страсти. Правда, англичане и американцы (которых, впрочем, было очень немного), даже большинство ирландцев и немцы остались в порядке. Но наименее цивилизованные элементы толпы в лице итальянцев, отчасти русских евреев и в особенности какого-то дикого человека неизвестной нации — вспыхнули при этом, как порох от спички». «МНЕНИЕ О ПРОИСШЕСТВИИ СЕНАТОРА РОБИНЗОНА» «Мистер Робинзон, любезно принявший у себя нашего репортера, находит, что в этом происшествии с особенной яркостью выразилась сила законного порядка этой страны. «Сэр, — сказал мистер Робинзон нашему репортеру, — что вы видите в данном случае? Мятежники, побуждаемые опасными демагогами, опрокинули полицию. Преграда между ними и цивилизацией в лице бравого Гопкинса и его товарищей рушилась. И что же, — мятежники не находят ничего лучшего, как вернуться самопроизвольно к порядку. Я позволил бы себе, однако, предложить мистеру Гомперсу и в его лице всем подобным ему агитаторам один вопрос, который, надеюсь, поставил бы их в немалое затруднение: зачем вы, сэр, возбуждаете страсти и подстрекаете толпу на дело, самый успех которого не можете ни в каком случае обратить в свою пользу?» «В следующем номере, — прибавляла редакция, — мы надеемся дать читателям ответ мистера Гомперса на уничтожающий вопрос почтенного сенатора». На утро газета исполнила свое обещание. Она дала, во-первых, портрет мистера Гомперса, а затем подробное изложение беседы его с репортером. При этом мистер Гомперс в изображении репортера рисовался столь же благожелательными красками, как и сенатор Робинзон. «Мистер Гомперс в личной жизни — человек привлекательный и симпатичный, его обращение с репортером было необыкновенно приветливо и любезно, но его отзывы о деле — очень горячи и энергичны. Мистер Гомперс винит во всем несдержанность полиции этого города. Сам он был «в порядке». Правда, как это совершенно справедливо было отмечено нашим репортером, он «был горек» в своей речи. Он этого не отрицает. Но с каких же это пор для американца в этой стране считается обязательным произносить только сладкие речи?! Кому не нравится сравнение этого города с блудницей, тот не должен слушать по воскресеньям проповеди, хотя бы, например, достопочтенного реверенд-Джонса, так как это его любимое сравнение. И, однако, никто не обвиняет за это священников в возбуждении дурных страстей или в оскорблении страны. Надо думать, что Тамани-ринг, которого, как известно, м-р Робинзон является деятельным членом, еще не в силах ограничить в этой стране свободу слова, завещанную великими творцами ее конституции! (Здесь репортер выражает сожаление, что он не в силах передать ни великолепного жеста, ни возвышенного пафоса, с каким мистер Гомперс произнес последнюю фразу. Он констатирует, однако, что они сделали бы честь первым ораторам страны). Мистер Гомперс очень сожалеет о том, что случилось, но пострадавшими в этом деле считает себя и своих друзей, так как митинг оказался сорванным и право собраний грубо нарушено в их лице. Как началась свалка, он не видел. Он далек также от мысли заподозревать добросовестность талантливого джентльмена, давшего изображение дикаря. Однако и наружность, и костюм этого дикаря кажутся ему достаточно маскарадными, чтобы быть изобретением полиции. Что касается до обращенного к нему вопроса, то удовлетворить любопытство достопочтенного сенатора гораздо легче, чем осветить некоторые проделки Тамани-ринга. Как уже ясно из предыдущего, он не подстрекал никого к нападению на полицию так же, как не подстрекал полицейских к слишком усердному употреблению клобов. Но он убежден, что великий вопрос о богатстве и бедности должен быть решен на почве свободы слова и союзов. Что же касается до плодов агитации, то они видны уже и теперь. Два года назад ассоциация рабочих, в которой он имеет честь быть председателем, считала ровно вдвое меньшее число членов, чем имеет в настоящее время. Таковы плоды непосредственные. Что же касается дальнейших, то мистер Робинзон, сенатор и крупный фабрикант, может сказать кое-что по этому поводу, так как на его собственной фабрике с прошлого года рабочие часы сокращены без сокращения платы. «И мы с гордостью предвидим, — прибавил м-р Гомперс с неподражаемой иронией, — тот день, когда м-ру Робинзону придется еще поднять плату без увеличения рабочего дня...» Наконец мистер Гомперс сообщил, что он намерен начать процесс перед судьей штата о нарушении неприкосновенности собраний. «Как известно, — сказал он, — ученым этой страны до сих пор не удалось выяснить вопроса о национальности загадочного дикаря». М-р Гомперс не теряет, однако, надежды, что суду это удастся и что директору полиции (которому он отказывает, впрочем, в должном уважении) уже и теперь известно кое-что по этому поводу». «Одним словом, — так заканчивалась заметка, — если оставить в стороне некоторые щекотливые вопросы, вызывающие (быть может, и справедливое) осуждение, м-р Гомперс оказался не только превосходным оратором и тонким политиком, но и очень приятным собеседником, которому нельзя отказать в искреннем пафосе и возвышенном образе мыслей. Сам мистер Гомперс убежден, что он и его единомышленники оказывают истинную услугу стране, внося организацию, порядок, сознательность и надежду в среду, бедствие, отчаяние и справедливое негодование которой легко могли бы сделать ее добычей анархии...» Несколько дней еще происшествие в Центральном парке не сходило со столбцов нью-йоркских газет. Репортеры обегали весь город, и в редакции являлись разные лица, видевшие в разных местах странных людей, навлекавших подозрение в тожественности с загадочным дикарем. Дикарей в Нью-Йорке оказалось достаточно. Исходя из первого изображения, некоторые более или менее ученые джентльмены высказывали свое мнение о его национальности. Отзывы были весьма различны, но по мере того, как сведения становились многочисленнее и точнее, заключения ученых джентльменов начинали вращаться в круге все более ограниченном. Первый приблизился к истине некто мистер Аткинсон, взявший исходным пунктом «разрушительные тенденции незнакомца и его беспредельную ненависть к цивилизации и культуре». Судя по этим признакам, он причислял его к славянскому племени... К сожалению, пустившись в дальнейшие гипотезы, мистер Аткинсон отнес к славянскому племени также «кавказских черкесов и самоедов, живущих в глубинах снежной Сибири». Круг около загадочной личности смыкался все более. В заметках, становившихся все более краткими, но зато и более точными, появлялись все новые места и лица, так или иначе прикосновенные к личности «дикаря». Негр Сам, чистильщик сапог в Бродвее, мостовой сторож, подозревавший незнакомца в каком-нибудь покушении на целость бруклинского моста, кондуктор вагона, в котором Матвей прибыл вечером к Central park, другой кондуктор, который подвергал свою жизнь опасности, оставаясь с глазу на глаз с дикарем в электрическом вагоне, в пустынных предместьях Бруклина, наконец, старая барыня, с буклями на висках, к которой таинственный дикарь огромного роста и ужасающего вида позвонился однажды с неизвестными, но, очевидно, недобрыми целями, когда она была одна в своем доме... К счастью, престарелая леди успела захлопнуть свою дверь как раз вовремя для спасения своей жизни. XXV О другой старой барыне, из дома № 1235, в газетах не упоминалось. Не упоминалось также и об Анне, которая вздыхала порой при воспоминании о пропавшем без вести Матвее. Человек канул, точно в воду, а сама она попала, как лодка, в тихую заводь. Каждый день, когда муж и жильцы старой барыни уходили, она, точно невидимая фея, являлась в оставленные комнаты, убирала постели, подметала полы, а раз в неделю перетирала стекла и чистила газовые рожки. Каждый день выносила сор на улицу в корзину, откуда его убирали городские мусорщики, и готовила обед для господ и для двух джентльменов, обедавших с ними. Два раза в месяц она ходила в церковь вместе с барыней... Вообще все для нее в этом уголке было так, как на родине. Все было, как на родине, в такой степени, что девушке становилось до боли грустно: зачем же она ехала сюда, зачем мечтала, надеялась и ждала, зачем встретилась с этим высоким человеком, задумчивым и странным, который говорил: «Моя доля будет и твоя доля, малютка». Молодой Джон и Дыма не являлись. Жизнь ее истекала скучными днями, как две капли воды похожими друг на друга... Она нашла здесь родину, ту самую, о которой так вздыхал Лозинский, — и не раз она горько плакала об этом по ночам в своей кухонке, в подвальном этаже, низком и тесном... И не раз ей хотелось вернуться к той минуте, когда она послушалась Матвея, вместо того, чтобы послушать молодую еврейку... Вернуться и начать жить здесь по-иному, искать иной доли, может быть, дурной, да иной... Однажды почтальон, к ее великому удивлению, подал ей письмо. На конверте совершенно точно стоял ее адрес, написанный по-английски, а наверху печатный штемпель: «Соединенное общество лиц, занятых домашними услугами». Не понимая по-английски, она обратилась к старой барыне с просьбой прочесть письмо. Барыня подозрительно посмотрела на нее и сказала: — Поздравляю! Ты уже заводишь шашни с этими бунтовщиками! — Я ничего не знаю, — ответила Анна. В письме был только печатный бланк с приглашением поступить в члены общества. Сообщался адрес и размер членского взноса. Цифра этого взноса поразила Анну, когда барыня иронически перевела приглашение... Однако девушка спрятала письмо и порой вынимала его по вечерам и смотрела с задумчивым удивлением: кто же это мог заметить ее в этой стране и так правильно написать на конверте ее имя и фамилию? Это было вскоре после ее поступления на службу. А еще через несколько дней старая барыня с суровым видом сообщила ей новость: — Хорошие дела, нечего сказать, наделал этот твой... Матвей, что ли! — сказала она. — Вот и верь после этого наружности. Казался таким почтительным и смирным. — Что такое? — спросила Анна с тревогой. — Убил полицейского, ни более, ни менее. — Не может быть! — вскрикнула девушка невольно. Старая барыня показала ей кучку газет, которые принес ей муж, когда уже личность Матвея стала выясняться. В фантастическом изображении трудно было признать добродушную фигуру лозищанина, хотя все же сохранились некоторые черты и оклад бороды. Затем в следующих номерах был приведен портрет Дымы, на этот раз в свите и бараньей шапке, как соотечественника исчезнувшей знаменитости. Старая барыня, надев очки, целый день читала газеты, сообщая от времени до времени вычитанные сведения и Анне. Сама она была искренно удивлена, узнав, что Матвей попал на митинг и оказался предводителем банды итальянцев, опрокинувших полицию и побуждавших толпу безработных ограбить ближайшие магазины. — А ведь каким казался почтительным и тихим, — сказала барыня в раздумьи, вспоминая покорную фигуру Матвея, его кроткие глаза и убежденное поддакивание на все ее мнения. — Да, да! Верь после этого наружности. Она подозрительно покосилась даже на Анну, готовая видеть в ней сообщницу страшного человека, но открытый взгляд девушки рассеял ее опасение. — Он очень вспыльчив, — сказала Анна грустно, вспоминая страшную минуту во время столкновения с Падди. — И... и... знаете что... Как это там написано: потянулся губами к руке... Ведь это он... прошу вас... хотел, верно, поцеловать у него руку... — Хотел поцеловать?.. и убил?.. Что-то все это странно, — сказала барыня. — Во всяком случае, если его поймают, то непременно повесят... Видишь, до чего здесь доводят эти... общества разные... Я бы этих Гомперсов!.. Смотри, вот они и тебя хотят завлечь в свои сети... Анна видела, что барыня говорит совершенно искренно, а происшествие с Матвеем придавало ее словам еще большее значение. Однако, когда, в отсутствии барыни, опять пришло письмо на ее имя с тем же штемпелем, она обратилась за прочтением не к ней, а к одному из жильцов. Это был человек молчаливый и суровый, не участвовавший в карточных вечерах у хозяев и не сказавший никогда с Анной лишнего слова. Он все сидел в своей комнате, целые дни писал что-то и делал какие-то выкладки. В доме говорили, что он «считает себя изобретателем». Почему-то Анна питала к суровому человеку безотчетное доверие и уважение. Он взял из ее рук письмо и добросовестно перевел слово в слово. Содержание письма очень удивило Анну: в нем писали, что комитету общества стало известно, что мисс Анна служит на таких условиях, которые, во-первых, унизительны для человеческого достоинства своей неопределенностью, а во-вторых, понижают общий уровень вознаграждения. 10 долларов в месяц и один свободный день в неделю — это минимальные требования, принятые в одном из собраний «соединенного общества лиц, занятых домашними услугами». Ввиду этого ей опять предлагают поступить в члены общества и предъявить повышенные требования своей хозяйке, иначе ее сотоварищи вынуждены будут считать ее «врагом своего класса». Анна выслушала с испугом это странное обращение. — Что же мне будет? — спросила она, глядя на чтеца совсем округлившимися глазами и не понимая хорошенько, кто это пишет и по какому праву. — Ну, я в эти дела не мешаюсь, — ответил сурово молчаливый жилец и опять повернулся к своим бумагам. Но между глазами и бумагой ему почудилось испуганное лицо миловидной девушки, растерявшейся и беспомощной, и он опять с неудовольствием повернулся, подымая привычным движением свои очки на лоб. — Ты еще здесь? — сказал он, глядя в упор на Анну своими близорукими глазами, устремленными как бы в пространство или видевшими что-то за ней. — Странно: твое лицо мне мешает... Ты спрашивала мое мнение?.. Ну, так вот: по моему мнению, все это глупости! Когда-то и я верил в эти бирюльки и увлекался, пока не понял, что только наука способна изменить все человеческие отношения. Понимаешь: наука! Вопрос решается не на улице, а в кабинете ученого... Вот здесь (он положил руку на бумаги) решение всех этих вопросов. Скоро все узнают... и ты в том числе. Ну, а пока — иди с богом. Твое лицо мне мешает... А мое дело и для тебя важнее всей этой сутолоки. И он опять наклонился над чертежами и выкладками, махая Анне левой рукой, чтобы она уходила. Анна пошла в кухню, думая о том, что все-таки не все здесь похоже на наше и что она никогда еще не видела такого странного господина, который бы так торжественно произносил такие непонятные слова. Она захотела посоветоваться еще с Дымой и Розой. В церковь она ходила мимо Борка и уже знала дорогу. Однажды, когда барыня осталась дома и она одна пошла в церковь, девушка забежала в знакомую квартиру. Розы и Джона не было, а Борк был очень занят. От него она узнала только, что Дыма уехал, так как письмо его, наконец, дошло, и Лозинские его увезли в Миннесоту. Это было для него очень кстати, так как приятели-ирландцы разбрелись, Тамани-холл не нуждался более в его голосе, а работы все не находилось... Временная знаменитость и появление его портрета в газетах плохо утешали Дыму в потере приятеля. Впрочем, в это время публика перестала уже интересоваться инцидентом в Центральном парке, в особенности после того, как оказалось, вдобавок, что и здоровье мистера Гопкинса, вовсе не убитого, приведено в надлежащее состояние. История дикаря отступала все далее и далее на четвертую, пятую, шестую страницы, а на первых, за отсутствием других предметов сенсации, красовались через несколько дней портреты мисс Лиззи и мистера Фрэда, двух еще совсем молодых особ, которые, обвенчавшись самовольно в Балтиморе, устроили своим родителям, известным миллионерам города Нью-Йорка, «неожиданный сюрприз». И веселая, кудрявая головка мисс Лиззи, с лукавыми черными глазками, глядела на читателя с того самого места и даже нарисованная тем самым карандашом, который изображал недавно нашего земляка. Из этого следует, как легко стать знаменитым в этой стране и как это бывает ненадолго... И только Дыма да Лозинские читали, что могли о Матвее, думая о том, как им теперь разыскать беднягу, опять потонувшего без следа в людском океане... XXVI А сам виновник волнения публики в день знаменитого митинга под вечер ехал в экстренном поезде на Детройт, на Бэффало, на Ниагару и на Чикаго... Как он попал в этот поезд, он помнил потом очень смутно. Когда толпа остановилась, когда он понял, что более уже ничего не будет, да и быть более уже нечему, кроме самого плохого, когда, наконец, он увидел Гопкинса лежащим на том месте, где он упал, с белым, как у трупа, лицом и закрытыми глазами, он остановился, дико озираясь вокруг и чувствуя, что его в этом городе настигнет, наконец, настоящая погибель. С этой минуты он стал опять точно беспомощный ребенок и покорно побежал за каким-то долговязым итальянцем, который схватил его за руку и увлек за собой. Через площадь они пробежали вместе с другими, потом вбежали в переулок, потом спустились в какой-то подвал, где было еще с десяток беглецов, частью мрачных, частью, повидимому, довольных сегодняшним днем. Мрачны были старики, довольны молодые бобыли и в том числе долговязый спаситель Матвея. Это был тот самый молодой человек, который утром, перед митингом, хлопал Матвея по плечу и щупал его мускулы. Веселому малому, кажется, очень понравилась манера обращения Матвея с полицией. Он и несколько его товарищей кинулись вслед за Матвеем, расчистившим дорогу, но затем, когда толпа остановилась, не зная, что делать дальше, он сообразил, что теперь остается только скрыться, так как дело принимало оборот очень серьезный. И он счел своей обязанностью позаботиться также о странном незнакомце. Из переулка Матвея ввели в какое-то помещение, длинное, узкое и довольно темное. Здесь столпилось десятка два человек, разных национальностей, которые, чувствуя себя в безопасности, обсуждали события дня. Они горячо спорили при этом: одни находили, что митинг сорван напрасно, другие доказывали, что, наоборот, все вышло хорошо, и факт прямого столкновения с полицией произведет впечатление даже сильнее «слишком умеренных» речей Гомперса. Все это привело, наконец, споривших к вопросу: что же им делать со странным незнакомцем? Они приступили к Матвею с расспросами на разных языках, но он только глядел на них своими синими глазами, в которых виднелась щемящая тоска, и повторял: Миннесота... Дыма... Лозинский... Наконец долговязый юноша пришел к заключению, что не остается ничего другого, как переодеть Матвея и отправить его по железной дороге в Миннесоту. Достали одежду, которая сразу затрещала по швам, когда ее напялили на Матвея, а затем привели парикмахера из членов того же общества. Сначала Матвей оказал было сопротивление, но когда молодой верзила очень красноречивым жестом показал на шею, как бы охватывая ее петлей, — Матвей понял и покорно отдался своей судьбе. Через десять минут в небольшое зеркальце на Матвея глядело чужое, незнакомое лицо, с подстриженными усами и небольшой лопаткой вместо бороды. Молодой человек похлопал его по плечу. Лозищанин понял, что эти люди заботятся о нем, хотя его удивляло, что этот беспечный народ относился к его печальному положению с каким-то непонятным весельем. Как бы то ни было, под вечер, совершенно преображенный, он покорно последовал за молодыми людьми на станцию железной дороги. Здесь у него взяли деньги, отсчитали, сколько было нужно, остальное (не очень много) отдали ему вместе с билетом, который продели за ленту шляпы. Перед самым отходом поезда долговязый принес еще две бутылки сидра, большой белый хлеб и несколько фруктов. Все это было уложено в корзине. Это до глубины души тронуло Матвея, который крепко обнял своего благодетеля. — Ты мне все равно, как родной, — сказал Матвей. — Никогда тебя не забуду... — Долговязый похлопал его по плечу, и вся компания, весело кивая и смеясь, проводила взглядами поезд, который понес Матвея по туннелям, по улицам, по насыпям и кое-где, кажется, по крышам, все время звоня мерно и печально. Некоторое время в окнах вагона еще мелькали дома проклятого города, потом засинела у самой насыпи вода, потом потянулись зеленые горы, с дачами среди деревьев, кудрявые острова на большой реке, синее небо, облака... потом большая луна, как вчера на взморье, всплыла и повисла в голубоватой мгле над речною гладью... Корзина с провизией склонилась в руках ослабевшего человека, сидевшего в углу вагона, и груши из нее посыпались на пол. Ближайший сосед поднял их, тихо взял корзину из рук спящего и поставил ее рядом с ним. Потом вошел кондуктор, не будя Матвея, вынул билет из-за ленты его шляпы и на место билета положил туда же белую картонную марку с номером. Огромный человек крепко спал, сидя, и на лице его бродила печальная судорога, а порой губы сводило, точно от испуга... А поезд летел, и звон, мерный, печальный, оглашал то спящие ущелья, то долины, то улицы небольших городов, то станции, где рельсы скрещивались, как паутина, где, шумя, как ветер в непогоду, пролетали такие же поезда, по всем направлениям, с таким же звоном, ровным и печальным. XXVII Впоследствии Матвею случалось ездить тою же дорогой, но впоследствии все в Америке казалось ему уже другим, чем в эти печальные дни, когда поезд мчал его от Нью-Йорка, а куда — неизвестно. Он проспал чудные берега Гудзона и проснулся на время лишь в Сиракузах, где в окнах засветилось что-то снаружи зловещим красным светом. Это были громадные литейные заводы. Расплавленный чугун огненным озером лежал на земле, кругом стояли черные здания, черные люди бродили, как нечистые духи, черный дым уходил в темное мглистое небо, и колокола паровозов все звонили среди ночи, однообразно и тревожно... Затем Бэффало, весь тоже во мгле и дыму. Потом, уже на заре, в вагоне застучали отодвигаемые окна; повеяло утренней свежестью, американцы высунулись в окна, глядя куда-то с видимым любопытством. — Найàгара, Найàгара-фолл, — сказал кондуктор, торопливо проходя вдоль поезда, и тронул лозищанина за рукав, с удивлением глядя на человека, который один сидит в своем углу и не смотрит Ниагару. Матвей поднялся и заглянул в окно. Было еще темно, поезд как-то робко вползал на мост, висевший над клубящейся далеко внизу быстрой рекой. Мост вздрагивал и напрягался под тяжестью, как туго натянутая струна, а другой такой же мост, кинутый с берега на берег, на страшной высоте, казался тонкой полоской кружева, сквозившей во мгле. Внизу шумело пенистое течение реки, на скалах дремали здания городка, а под ними из камней струилась и падала книзу вода тонкими белыми лентами. Дальше пена реки сливалась с беловатым туманом, который клубился и волновался точно в гигантском котле, закрывая зрелище самого водопада. Только глухой шум, неустанный, ровный и какой-то безнадежный, рвался оттуда, наполняя трепетом и дрожанием сырой воздух мглистой ночи. Будто в тумане ворочалось и клокотало что-то огромное и глухо стонало, жалуясь, что нет ему покоя от века до века... Поезд продолжал боязливо ползти над бездной, мост все напрягался и вздрагивал, туман клубился, как дым огромного пожара, и, подымаясь к небу, сливался там с грядой дальних облаков. Потом вагон пошел спокойнее, под колесами зазвучала твердая земля, поезд сошел с моста и потянулся, прибавляя ход, вдоль берега. Тогда стало вдруг светлее, из-за облака, которое стояло над всем пространством огромного водопада, приглушая его грохот, выглянула луна, и водопад оставался сзади, а над водопадом все стояла мглистая туча, соединявшая небо и землю... Казалось, какое-то летучее чудовище припало в этом месте к реке и впилось в нее среди ночи, и ворчит, и роется, и клокочет... Детройт остался у Матвея в памяти только тем, что железная дорога как будто вся целиком отделилась от земли и вместе с рельсами и поездом поплыла по воде. Это было уже следующей ночью, и на другом берегу реки на огромном расстоянии разлегся город и тихо пламенел и сверкал синими, белыми, желтыми огнями. Потом поезд пронесся утром мимо Чикаго. На правой стороне чуть не в самые рельсы ударяла синяя волна Мичигана — огромного, как море, и пароход, шедший прямо к берегу, выплывал из-за водного горизонта, большой и странный, точно он взбирался на водяную гору... Еще несколько часов вдоль берега, потом Мильвоки — и дорога отклонилась к западу... Города становились меньше и проще, пошли леса и речки, потянулись поля и плантации кукурузы... И по мере того, как местность изменялась, как в окна врывался вольный ветер полей и лесов, Матвей подходил к окнам все чаще, все внимательнее присматривался к этой стране, развертывавшей перед ним, торопливо и мимолетно, мирные картины знакомой лозищанину жизни. И вместе с тем, понемногу и незаметно, застывшая во вражде душа оскорбленного и загнанного человека начинала как будто таять. В одном месте он чуть не до половины высунулся из окна, провожая взглядом быстро промелькнувшую пашню, на которой мужчины и женщины вязали снопы пшеницы. В другом, опершись на сапы и кирки, смотрели на пробегающий поезд крепкие, загорелые люди, корчевавшие пни поваленного леса. Матвею была знакома эта работа — и ему хотелось бы выскочить из вагона, взять в руки топор или кирку и показать этим людям, что он, Матвей Лозинский, может сделать с самым здоровым пнищем. Но поезд все звонил и летел, сменяя картину за картиной. Грустные дни чередовались с еще более грустными ночами. И по мере того, как природа становилась доступнее, понятнее и проще, по мере того, как душа лозищанина все более оттаивала и смягчалась, раскрываясь навстречу спокойной красоте мирной и понятной ему жизни; по мере того, как в нем, на месте тупой вражды, вставало сначала любопытство, а потом удивление и тихое смирение, — по мере всего этого и наряду со всем этим его тоска становилась все острее и глубже. Теперь он чувствовал, что и ему нашлось бы место в этой жизни, если бы он не отвернулся сразу от этой страны, от ее людей, от ее города, если б он оказал более внимания к ее языку и обычаю, если бы он не осудил в ней сразу, заодно, и дурное и хорошее... А теперь между ним и этой жизнью встало бродяжество и даже, может быть, преступление... И люди, хотя часто походили с виду на Падди, начинали все-таки представляться лозищанину в другом свете. Пока он ехал, переходя с поезда на поезд, не раз сменилась и публика, и кондукторская бригада. Но сменявшиеся пассажиры обращали внимание новых на огромного человека, чувствовавшего себя как будто неловко в своей одежде, робкого, застенчивого и беспомощного, как ребенок. Никто его не тревожил, никто не надоедал никакими расспросами, но каждый раз, как приходилось менять вагон или пересаживаться на другой поезд, к Матвею подходил или кондуктор, или кто-нибудь из соседей брал его за руку и вел за собою на новое место. Большой человек покорно следовал в таких случаях за ними и глядел на провожавшего застенчивыми, но благодарными глазами. Кроме того, здесь, в глубине страны, люди не казались уже до такой степени похожими друг на друга, как в том огромном городе, где Матвей испытал столько горестных приключений. В поезд то и дело садились рослые фермеры, загорелые, широкоплечие, в широких сюртуках и с бородами, которые могли бы и на них навлечь остроты нью-йоркских уличных бездельников. Порой суровый квакер в застегнутом до шеи сюртуке, порой степной торговец скотом или охотник из Канады в живописном кожаном костюме, увешанном бахромой и кистями, выделялись среди остальной публики, привлекая невольное внимание. А один раз у костра сидела в ожидании своего поезда группа бронзовых индейцев, возвращавшихся из Вашингтона, завернувшихся в свои одеяла и равнодушно куривших трубки под взглядами любопытной толпы, высыпавшей на это зрелище из поезда... На одной станции у небольшого города, здания которого виднелись над рекой, под лесом, в вагон, где сидел Матвей, вошел новый пассажир. Это был старик с худощавым лицом, сильно впавшими щеками, тонкими губами и острым проницательным взглядом. Человек вида странного, пожалуй, даже смешного, тем более, что одет он был совсем оборванцем, а между тем держал себя уверенно и даже гордо. Его одежда, когда-то, вероятно, черная, теперь стала серой от солнца, едкой белой пыли и многочисленных ржавых пятен. Его штаны были коротки, точно надеты с ребенка, и сапоги порыжели еще более, чем у Матвея, у которого они хранили все-таки следы щеток негра Сама на Бродвее. Но на голове незнакомца был надет новенький лоснящийся цилиндр, а во рту торчала большая сигара, наполнявшая вагон тонким ароматом. Матвей удивлялся уже ранее, что здесь, по-видимому, нет особых вагонов для «простого народа», а теперь подумал, что такого молодца в таких штанах, да еще с сигарой, едва ли потерпят рядом с собой остальные пассажиры, несмотря даже на его новый цилиндр, как будто украденный. Но, к его удивлению, старика почтительно провожали со станции какой-то господин, очень щеголеватый, и кузнец, видимо, только что отошедший от горна. Оба они пожимали ему руки на платформе, а когда он вошел в вагон, ближайший молодой человек, тоже одетый весьма старательно, приветливо посторонился, очищая место возле себя... Старик кивнул головой, вынул сигару, сплюнул и протянул молодому человеку руку в щегольской перчатке. Между тем, поезд опять мчался дальше. Теплый вечер спускался на поля, на леса, на равнины, закутывая все легким сумраком, который становился все синее и гуще. Мерное позванивание локомотива оглашало леса, молчаливо лежавшие по обе стороны дороги. И всякий раз при этом где-нибудь на полянке мелькал огонь, порой горел костер, вокруг которого расположились дровосеки, порой светились окна домов... В одном месте семья садилась за ужин на открытом воздухе. В отворенных настежь дверях стояла женщина с ребенком, и даже пламя свечей не колебалось в тихом лесном затишьи. Матвей глядел на все это со смешанным чувством: чем-то родственным веяло на него от этого простора, где как будто еще только закипала первая борьба человека с природой, и ему становилось грустно: так же вот где-нибудь живут теперь Осип и Катерина, а он... что будет с ним в неведомом месте после всего, что он наделал? Ему стало так горько, что он решил лучше заснуть... И вскоре он действительно спал, сидя и закинув голову назад. А по лицу его, при свете электрического фонаря, проходили тени грустных снов, губы подергивались, и брови сдвигались, как будто от внутренней боли... XXVIII Сон не всегда приходит к нам во-время. Если бы на этот раз Матвей не спал, то мог бы услышать много любопытного, и его похождения кончились бы благополучно и скоро. Но он спал, когда поезд остановился на довольно продолжительное время у небольшой станции. Невдалеке от вокзала, среди вырубки, виднелись здания из свеже-срубленного леса. На платформе царствовало необычайное оживление: выгружали земледельческие машины и камень, слышалась беготня и громкие крики на странном горловом жаргоне. Пассажиры-американцы с любопытством выглядывали в окна, находя, по-видимому, что эти люди суетятся гораздо больше, чем бы следовало при данных обстоятельствах. — Простите, сэр, — спросил пассажир, ехавший в поезде из Мильвоки, — что это за народ? — Русские евреи, — ответил спрошенный. — Они основали колонию около Дэбльтоуна... В это время у открытой боковой двери вагона остановились две фигуры, и послышались звуки русской речи. — Слушай, Евгений, — говорил один высоким тенором, с легким гортанным акцентом. — Еще раз: оставайся с нами. — Нет, не могу, — ответил другой грудным баритоном. — Тянет, понимаешь... Эти последние известия... — Такая же иллюзия, как и прежде!.. И из-за этих фантазий ты отворачиваешься от настоящего хорошего, живого дела: дать новую родину тысячам людей, произвести социальный опыт... — Все это так и, при других условиях... Повторяю тебе: тянет. А что касается фантазий, то... во-первых, Самуил, только в этих фантазиях и жизнь... будущего! А во-вторых, ты сам со своим делом... — All right (готово)! — крикнул кто-то на платформе. — Please in the cars (прошу в вагоны)! — раздались приглашения кондукторов. Два приятеля крепко обнялись, и один из них вскочил в вагон уже на ходу. Это был высокий, молодой еще человек, с неправильными, но выразительными чертами лица, в запыленной одежде и обуви, как будто ему пришлось в этот день много ходить пешком. Он положил небольшой узелок на полку, над головой Матвея, и затем его взгляд упал на лицо спящего. В это время Матвей, быть может, под влиянием этого взгляда, раскрыл глаза, сонные и печальные. Несколько секунд они смотрели друг на друга. Но затем голова Матвея опять откинулась назад, и из его широкой груди вырвался глубокий вздох... Он опять спал. Пришелец еще несколько секунд смотрел в это лицо... Несмотря на то, что Матвей был теперь переодет и гладко выбрит, что на нем был американский пиджак и шляпа, было все-таки что-то в этой фигуре, пробуждавшее воспоминания о далекой родине. Молодому человеку вдруг вспомнилась равнина, покрытая глубоким мягким снегом, звон колокольчика, высокий бор по сторонам дороги и люди с такими же глазами, торопливо сворачивающие свои сани перед скачущей тройкой... Может быть, и Матвею вспомнилось что-нибудь в этом роде. Губы его шевелились и бормотали что-то, и на лице виднелось выражение покорной просьбы. Всю эту короткую молчаливую сцену наблюдал серый господин в цилиндре своими рысьими глазками, в которых светилось странное выражение — какого-то насмешливого доброжелательства. — How do you do (здравствуйте), mister Nilof, — окликнул он, видя, что русский его не замечает. Тот вздрогнул и живо повернулся. — А! Здравствуйте, судья Дикинсон, — ответил он на чистом английском языке, протягивая судье руку.— Простите, я вас не заметил. — О, это ничего. Вы заинтересовались этим пассажиром?.. Меня он тоже интересует... Он едет, повидимому, издалека. — Из Мильвоки, — сказал один из пассажиров. — О, нет, — вмешался другой. — Я еду из Мильвоки и уже застал его в поезде. Он, кажется, сел в Чикаго, а может быть, и в Нью-Йорке. Он не говорит ни слова по-английски и беспомощен, как ребенок. — Очевидно, иностранец, — сказал судья Дикинсон, меряя спящего Матвея испытующим, внимательным взглядом. — Атлетическое сложение!.. А вы, мистер Нилов, кажется, были у ваших земляков? Как их дела? Я видел: они выписали хорошие машины — лучшая марка в Америке. — Да... теперь им еще трудно. Но они надеются. — Читали вы извлечение из отчетов эмиграционного комитета?.. Цифра переселенцев из России растет. — Да, — кратко ответил Нилов. — А кстати: в том же номере «Дэбльтоунского курьера» есть продолжение истории нью-йоркского дикаря. И знаете: оказывается, что он тоже русский. — В таком случае, сэр, он не дикарь, — сказал Нилов сухо. — Гм... да... Извините, мистер Нилов... Я, конечно, не говорю о культурной части нации. Но... до известной степени все-таки... человек, который кусается... — Без сомнения, он не кусается, сэр. Не все газетные известия верны. — Однако... его поступок с полисменом Гопкинсом? — Полисмен Гопкинс, судя даже по газетам, первый ударил его по голове клобом... Считаете вы его дикарем? Серый джентльмен засмеялся и сказал: — О! Но это немного другое дело... Полицейские этой страны снабжаются клобами для известного употребления... И раз иностранец нарушает порядок... — Мне очень жаль это слышать от судьи, — сказал Нилов холодно. Серый джентльмен несколько выпрямился, видимо задетый, и сказал: — Судью Дикинсона еще никто не упрекал за опрометчивые суждения... в его камере. Здесь мы имеем дело с фактами, как они изложены в газетах... Я вас обидел чем-нибудь мистер Нилов? — Вы меня не обидели. Но если вы знаете полицейских вашей страны, то я знаю людей моей родины. И я считаю оскорбительной нелепостью газетные толки о том, что они кусаются. Вполне ли вы уверены, что ваши полицейские не злоупотребляют клобами без причины? Серый господин вынул изо рта сигару и некоторое время смотрел на собеседника, как будто удивленный неожиданным оборотом разговора. — Гм... да, — сказал он. — Если взглянуть на дело с этой точки зрения... По совести, я в этом далеко не уверен... И поступи это дело ко мне, я потребовал бы разъяснения... По-видимому, у вас есть идея всего события? — Да, у меня есть идея события... Я думаю, что мой земляк попал на митинг случайно... И случайно встретился с Гопкинсом. — Ну, а зачем он наклонился и старался схватить его... гм... одним словом... как это изложено в газетах? — Правда состоит, вероятно, в том, что он наклонился... К сожалению, сэр, на моей родине люди действительно кланяются иногда слишком низко... — Вы думаете? Ха! Это кажется невероятным. Намерение укусить и именно за руку... Это по меньшей мере требовало бы доказательств. — А если на приветствие последовал хороший удар по голове... — Ха-ха! Это, конечно, затемняет рассудок и освобождает страсти! Положительно, я считаю дело почти выясненным. Вы были бы отличным адвокатом. О, да! Вы могли бы стать лучшим адвокатом нашего города!.. И если вы все-таки предпочитаете работать на моей лесопилке... Он стряхнул пепел с своей сигары и впился в лицо Нилова своими живыми, острыми глазками. Затем, оглянувшись на других пассажиров и желая придать разговору больше интимности, он пересел на скамью рядом с Ниловым, положил ему руку на колено и сказал, понизив голос: — Извините меня, мистер Нилов... Дик Дикинсон человек любопытный. Позволите вы мне предложить вам несколько вопросов, так сказать... личного свойства? — Сделайте одолжение. Если они будут неудобны, я не отвечу. — О, конечно, конечно! — засмеялся Дикинсон. — Видите ли: вы третий русский джентльмен, которого я встречаю... Скажите — много американцев видели вы у себя на родине? — Встречал, хотя... очень немного. — И, наверное, они меняли свое среднее положение на лучшие условия у вас?.. — Пожалуй... — Скажите теперь... Может быть, я ошибаюсь, но... Мне кажется... вы лично не поступили ли наоборот?.. И здесь вы уже несколько раз имели случай скинуть рабочую блузу и сделать лучшую карьеру... Нилов бросил взгляд на невероятный костюм старого джентльмена и ответил улыбнувшись: — Я вижу на вас, судья Дикинсон, ваш рабочий костюм! — О, это немного другое дело, — ответил Дикинсон. — Да, я был каменщиком. И я поклялся надевать доспехи каменщиков во всех торжественных случаях... Сегодня я был на открытии банка в N. Я был приглашен учредителями. А кто приглашает Дика Дикинсона, тот приглашает и его старую рабочую куртку. Им это было известно. — Я очень уважаю эту черту, сэр, — сказал серьезно Нилов. — Но... — Но, повторяю, это другое дело. Я надеваю старое рабочее платье и лучшие перчатки из Нью-Йорка. Это напоминает мне, чем я был и чем стал, то есть чем именно я обязан моим старым доспехам. Это — мое прошлое и мое настоящее... Он замолк, пожевал сигару своими тонкими ироническими губами и, пристально глядя на молодого человека, прибавил: — Вы, кажется, идете обратным путем и в старости вам, пожалуй, захочется надеть ваш фрак. — Надеюсь, что нет, — ответил Нилов. — Однако, кажется, поезд останавливается. Это — лесопилка, и я здесь сойду. До свидания, сэр! — До свидания. — Я оставляю еще за собой свои вопросы... Нилов, снимая свой узел, еще раз пристально и как будто в нерешимости посмотрел на Матвея, но, заметив острый взгляд Дикинсона, взял узел и попрощался с судьей. В эту самую минуту Матвей открыл глаза, и они с удивлением остановились на Нилове, стоявшем к нему в профиль. На лице проснувшегося проступило как будто изумление. Но, пока он протирал глаза, поезд, как всегда в Америке, резко остановился, и Нилов вышел на платформу. Через минуту поезд несся дальше. Дикинсон пересел на свое место, и американцы стали говорить об ушедшем. — Да, — сказал судья, — это третий русский джентльмен, которого я встречаю, и третий человек, которого я не могу понять... — Быть может... из секты Лео Толстого, — предположил один из собеседников. — Не знаю... Но он, видимо, получил прекрасное образование, — продолжал Дикинсон задумчиво. — И уже несколько раз, на моих глазах, пропускает прекрасные шансы... Когда я исполнил свой первый небольшой подряд, мистер Дэглас, инженер, сказал мне: «Я вами доволен, Дик Дикинсон. Скажите мне, в чем ваша амбиция». Я усмехнулся и сказал: «Для первого случая, я не прочь попасть в президенты». Мистер Дэглас засмеялся тоже и ответил: «Верно, Дик! Не могу поручиться, что вы станете президентом, но вы построите целый город и станете в нем головой...» — И это оправдалось, — сказал почтительно самый юный из пассажиров. — Да, — продолжал Дикинсон. — Понять человека, значит узнать, чего он добивается. Когда я заметил этого русского джентльмена, работавшего на моей лесопилке, я то же спросил у него: what is your ambition? И знаете, что он мне ответил? «Я надеюсь, что приготовлю вам фанеры не хуже любого из ваших рабочих...» — Да, все это странно, — сказал один из собеседников. Между тем, Матвей, который опять задремал в поезде после ухода Нилова, вздрогнул и забормотал во сне. — Вот тоже человек, которого трудно понять, — засмеялся один из американцев. — Я не встречал никого, кто мог бы так много спать в таком неудобном положении. Судья Дикинсон внимательно посмотрел на Матвея и потом сказал: — Я готов биться об заклад: на душе этого человека... неспокойно. Я не знаю, куда он едет, но предпочел бы, чтобы он миновал наш город. О! у меня на этот счет верный глаз... XXIX Звон раздавался чаще, поезд замедлял ход, кондуктор вошел в вагон и отобрал билеты у серого старика и у его молодого соседа. Потом он подошел к спавшему Матвею и, тронув его за рукав, сказал: — Дэбльтоун, Дэбльтоун, сэр... Матвей проснулся, раскрыл глаза, понял и вздрогнул всем телом. Дэбльтоун! Он слышал это слово каждый раз, как новый кондуктор брал билет из-за его шляпы, и каждый раз это слово будило в нем неприятное ощущение. Дэбльтоун, поезд замедлил ход, берут билет, значит, конец пути, значит, придется выйти из вагона... А что же дальше, что его ждет в этом Дэбльтоуне, куда ему взяли билет, потому что до этого места хватило денег... В окнах вагона замелькали снаружи огни, точно бриллиантовые булавки, воткнутые в темноту гор и лесов. Потом эти огни сбежали далеко вниз, отразились в каком-то клочке воды, потом совсем исчезли, и мимо окна, шипя и гудя, пробежала гранитная скала так близко, что на ней ясно отражался желтый свет из окон вагона... Затем под поездом загудел мост, опять появились далекие огни над рекой, но теперь они взбирались все выше, подбегали все ближе, заглядывая в вагон вплотную и быстро исчезая назади. На паровозе звонили без перерыва, потому что поезд, едва замедливший ход, мчался теперь по главной улице города Дэбльтоуна... — Видели ли вы, сэр, как этот незнакомец вздрогнул? — спросил молодой человек, очевидно, заискивавший у судьи Дикинсона. — Я все видел, — ответил старик. — Дик Дикинсон примет свои меры. Через минуту двери домов в Дэбльтоуне раскрывались, и жители выходили навстречу своих приезжих. Вагон опустел. Молодой человек еще долго кланялся мистеру Дикинсону и напоминал о поклоне мисс Люси. Потом он отправился в город и посеял там некоторое беспокойство и тревогу. Город Дэбльтоун был молодой город молодого штата. Прошло не более 8 лет с тех пор, как были распланированы его улицы у линии новой железной дороги, и с тех пор городок жил тихою жизнью американского захолустья. Совершенно понятно, что среди однотонной рабочей жизни город Дэбльтоун жадно поглотил известие, что с последним поездом прибыл человек, который не сказал никому ни слова, который вздрагивал от прикосновения, который, наконец, возбудил сильные подозрения в судье Дикинсоые, самом эксцентричном, но и самом уважаемом человеке Дэбльтоуна. Сойдя с поезда, судья Дикинсон тотчас же подозвал единственного дэбльтоунского полисмена и, указав на фигуру Матвея, нерешительно стоявшего на залитой электрическим светом платформе, сказал: — Посмотрите, Джон, куда отправится этот приезжий. Надо узнать намерение этого молодца. Боюсь, что нам не придется узнать ничего особенно хорошего. Полисмен Джон Келли отошел и скрылся под тенью какого-то сарая, гордясь тем, что, наконец, и ему выпало на долю исполнять некоторое довольно тонкое поручение... Однако Джону Келли скоро стало казаться, что у незнакомца не было никаких намерений. Он просто вышел на платформу, без всякого багажа, только с корзиной в руке, даже, по-видимому, без всякого плана действий и тупо смотрел, как удаляется поезд. Раздался звон, зашипели колеса, поезд пролетел по улице, мелькнул в полосе электрического света около аптеки, а затем потонул в темноте, и только еще красный фонарик сзади несколько времени посылал прощальный привет из глубины ночи... Лозищанин вздохнул, оглянулся и сел на скамью, под забором, около опустевшего вокзала. Луна поднялась на середину неба, фигура полисмена Джона Келли стала выступать из сократившейся тени, а незнакомец все сидел, ничем не обнаруживая своих намерений по отношению к засыпавшему городу Дэбльтоуну. Тогда Джон Келли вышел из засады и, согласно уговору, постучался в окно к судье Дикинсону. Судья Дикинсон высунул голову с выражением человека, который знал вперед все то, что ему пришли теперь сообщить. — Ну что, Джон? Куда направился этот молодец? — Он никуда не отправился, сэр. Он все сидит на том же месте. — Он все сидит... Хорошо. Обнаружил он чем-нибудь свои намерения? — Я думаю, сэр, что у него нет никаких намерений. — У всякого человека есть намерения, Джон, — сказал Дикинсон с улыбкой сожаления к наивности дэбльтоунского стража. — Поверьте мне, у всякого человека непременно есть какие-нибудь намерения. Если я, например, иду в булочную, — значит, я намерен купить белого хлеба, это ясно, Джон. Если я ложусь в постель, — очевидно, я намерен заснуть. Не так ли? — Совершенно справедливо, сэр. — Ну, а если бы... (тут лицо старого джентльмена приняло лукавое выражение), если бы вы увидели, что я хожу в полночь около железнодорожного склада, осматривая замки и двери... Понимаете вы меня, Джон? — Как нельзя лучше, сэр... Однако... Если человек только сидит на скамье и вздыхает... — Уэлл! Это, конечно, не так определенно. Он имеет право, как и всякий другой, сидеть на скамье и вздыхать хоть до утра. Посмотрите только, не станет ли он делать чего-нибудь похуже. Дэбльтоун полагается на вашу бдительность, сэр! Не пойдет ли незнакомец к реке, нет ли у него сообщников на барках, не ждет ли он случая, чтобы ограбить железнодорожный поезд, как это было недавно около Мадисона... Постойте еще, Джон. Дик Дикинсон прислушался: к станции подходил поезд. Судья посмотрел на Джона своими острыми глазами и сказал: — Джон! — Слушаю, сэр! — Я сильно ошибаюсь, если вы найдете его на месте. Он хотел обмануть вашу бдительность и достиг этого. Он, вероятно, сделал свое дело и теперь готовится сесть в поезд. Поспешите. Окно Дикинсона захлопнулось, а Джон Келли бегом отправился на вокзал. Человек без намерений все сидел на прежнем месте, низко опустив голову. Джон Келли стал искать тени, подлиннее и погуще, чтобы пристроить к ней свою долговязую фигуру. Так как это не удавалось, то Келли решил, что ему необходимо присесть у стены склада. А затем голова Джона Келли сама собой прислонилась к стене, и он сладко заснул. Судья Дикинсон подождал еще некоторое время, но, видя, что полисмен не возвращается, решил, что человек без намерений оказался на месте. Он хотел уже тушить свою лампу, когда ему доложили, что с поезда явился к нему человек по экстренному делу. Действительно, в его комнату вошел торопливой походкой человек довольно неопределенного вида, в котором, однако, опытный глаз судьи различил некоторые специфические черты детектива (сыщика). — Вы здешний судья? — спросил незнакомец, поклонившись. — Судья города Дэбльтоуна, — ответил Дикинсон важно. — Мне необходим приказ об аресте, сэр. — А! Я так и думал... Человек высокого роста, атлетического сложения?.. Прибыл с предыдущим поездом?.. Сыщик посмотрел с удивлением на проницательного судью и сказал: — Как? Вам уже известно, что нью-йоркский дикарь?.. Судья Дикинсон быстро взглянул на сыщика и сказал: — Ваши полномочия? Новоприбывший потупился. — Я так спешно отправился по следам, что не успел запастись специальными приказами. Но история так известна... Дикарь, убивший Гопкинса... — По последним телеграммам,— сказал холодно судья, — здоровье полисмена Гопкинса находится в отличном состоянии. Я спрашиваю ваши полномочия? — Я уже сказал вам, сэр... Дело очень важно, и притом — он иностранец. — Иначе сказать, — вы часто облегчаете себе задачу с иностранцами. Я не дам приказа. — Но, сэр... это опасный субъект. — Полиция города Дэбльтоуна исполнит свой долг, сэр, — сказал судья Дикинсон надменно. — Я не допущу, чтобы впоследствии писали в газетах, что в городе Дэбльтоуне арестовали человека без достаточных оснований. Незнакомец вышел, пожав плечами, и отправился прежде всего на телеграф, а судья Дикинсон лег спать, совершенно уверенный, что теперь у полиции города Дэбльтоуна есть хорошая помощь по надзору за человеком без намерений. Но прежде, чем лечь, он послал еще телеграмму, вызывавшую на завтра мистера Евгения Нилова... XXX На утро Джон Келли явился к судье. — Ну, что скажете, Джон? — спросил у него Дикинсон. — Все в порядке, сэр. Только... Там за ним следит еще кто-то. — Знаю. Человек небольшого роста, в сером костюме. Джон Келли с благоговением посмотрел на всезнающего судью и продолжал: — Он все сидит, сэр, опустив голову на руки. Когда поутру проходил железнодорожный сторож, он только посмотрел на него. «Как больная собака», — сказал Виллиамс. — И ничего больше? — Около незнакомца собирается толпа... Вся площадка и сквер около вокзала заняты народом, сэр. — Что им нужно, Джон? — Они, вероятно, тоже хотят узнать его намерения... И притом, разнесся слух, будто это дикарь, убивший полисмена в Нью-Йорке... Донесение Джона было совершенно справедливо. За ночь слухи о том, что с поездом прибыл странный незнакомец, намерения которого возбудили подозрительность м-ра Дикинсона, успели вырасти, и на утро, когда оказалось, что у незнакомца нет никаких намерений и что он просидел всю ночь без движения, город Дэбльтоун пришел в понятное волнение. Около странного человека стали собираться кучки любопытных, сначала мальчики и подростки, шедшие в школы, потом приказчики, потом дэбльтоунские дамы, возвращавшиеся из лавок и с базаров, — одним словом, весь Дэбльтоун, постепенно просыпавшийся и принимавшийся за свои обыденные дела, перебывал на площадке городского сквера, у железнодорожной станции, стараясь, конечно, проникнуть в намерения незнакомца... Но это было очень трудно, так как незнакомец все сидел на месте, вздыхал, глядел на проходящих и порой отвечал на вопросы непонятными словами. А между тем, у Матвея к этому времени уже было намерение. Рассмотрев внимательно свое положение в эту долгую ночь, пока город спал, а невдалеке сновали тени полицейского Келли и приезжего сыщика, он пришел к заключению, что от судьбы не уйдешь, судьба же представлялась ему, человеку без языка и без паспорта, в виде неизбежной тюрьмы... Он долго думал об этом и решил, что, раньше или позже, а без знакомства с американской кутузкой дело обойтись не может. Так пусть уж лучше раньше, чем позже. Он покажет знаками, что ничего не понимает, а об истории в Нью-Йорке здесь, конечно, никто не знает... Поэтому он даже вздохнул с облегчением и с радостной доверчивостью поднялся навстречу добродушному Джону Келли, который шел к нему, расталкивая толпу. Судья Дикинсон вышел в свою камеру, когда шум и говор раздались у его дома, и в камеру ввалилась толпа. Незнакомый великан кротко стоял посредине, а Джон Келли сиял торжеством. — Он обнаружил намерение, г. судья, — сказал полисмен, выступая вперед. — Хорошо, Джон. Я знал, что вы оправдаете доверие города... Какое же именно намерение он обнаружил? — Он хотел укусить меня за руку. Мистер Дикинсон даже откинулся на своем кресле. — Укусить за руку?.. Так это все-таки правда! Уверены ли вы в этом, Джон Келли? — У меня есть свидетели. — Хорошо. Мы спросим свидетелей. Случай требует внимательного расследования. Не пришел еще мистер Нилов?.. Нилова еще не было. Матвей глядел на все происходившее с удивлением и неудовольствием. Он решил итти навстречу неизбежности, но ему казалось, что и это делается здесь как-то не по-людски. Он представлял себе это дело гораздо проще. У человека спрашивают паспорт, паспорта нет. Человека берут, и полицейский, с книгой подмышкой, ведет его куда следует. А там уж что будет, то есть как решит начальство. Но здесь и это простое дело не умеют сделать как следует. Собралась зачем-то толпа, точно на зверя, все валят в камеру, и здесь сидит на первом месте вчерашний оборванец, правда, теперь одетый совершенно прилично, хотя без всяких знаков начальственного звания. Матвей стал озираться по сторонам с признаками негодования. Между тем, судья Дикинсон приступил к допросу. — Прежде всего, установим национальность и имя, — сказал он. — Your name (ваше имя)? Матвей молчал. — Your nation (ваша национальность)? — И, не получая ответа, судья посмотрел на публику. — Нет ли здесь кого-нибудь, знающего хоть несколько слов по-русски? Миссис Брайс! Кажется, ваш отец был родом из России?.. Из толпы вышла женщина лет сорока, небольшого роста, с голубыми, как и у Матвея, хотя и значительно выцветшими глазами. Она стала против Матвея и как будто начала припоминать что-то. В камере водворилось молчание. Женщина смотрела на лозищанина. Матвей впился глазами в ее глаза, тусклые и светлые, как лед, но в которых пробивалось что-то, как будто старое воспоминание. Это была дочь поляка-эмигранта. Ее мать умерла рано, отец спился где-то в Калифорнии, и ее воспитали американцы. Теперь какие-то смутные воспоминания шевелились в ее голове. Она давно забыла свой язык, но в ее памяти еще шевелились слова песни, которой мать забавляла когда-то ее, малого ребенка. Вдруг глаза ее засветились, и она приподняла над головой руку, щелкнула пальцами, повернулась и запела по-польски, как-то странно, точно говорящая машина: Наша мат-ка... ку-ропат-ка... Рада бить дет-ей... Матвей вздрогнул, рванулся к ней и заговорил быстро и возбужденно. Звуки славянского языка дали ему надежду на спасение, на то, что его, наконец, поймут, что ему найдется какой-нибудь выход... Но глаза женщины уже потухли. Она помнила только слова песни, но и в ней не понимала ни слова. Потом поклонилась судье, сказала что-то по-английски и отошла... Матвей кинулся за ней, крича что-то, почти в исступлении, но немец и Келли загородили ему дорогу. Может быть, они боялись, что он искусает эту женщину, как хотел укусить полисмена. Тогда Матвей схватился за ручку скамейки и пошатнулся. Глаза его были широко открыты, как у человека, которому представилось страшное видение. И действительно, ему, голодному, истерзанному и потрясенному, первый раз в жизни привиделся сон наяву. Ему представилось совершенно ясно, что он еще на корабле, стоит на самой корме, что голова у него кружится, что он падает в воду. Это снилось ему не раз во время путешествия, и он думал после этого, что чувствуют эти бедняки, с разбитых кораблей, одни, без надежды, среди этого бездушного, бесконечного и грозного океана... Теперь этот самый сон проносился перед его широко открытыми глазами. Вместо судьи Дикинсона, вместо полицейского Келли, вместо всех этих людей, вместо камеры, — перед ним ясно ходили волны, пенистые, широкие, холодные, без конца, без края... Они ходят, грохочут, плещут, подымаются, топят... Он напрасно старается вынырнуть, крикнуть, позвать, схватиться, удержаться на поверхности... Что-то тянет его книзу. В ушах шумит, перед глазами зеленая глубина, таинственная и страшная. Это гибель. И вдруг к нему склоняется человеческое лицо с светлыми застывшими глазами. Он оживает, надеется, он ждет помощи. Но глаза тусклы, лицо бледно. Это лицо мертвеца, который утонул уже раньше... Вся эта картина мелькнула на одно мгновение, но так ясно, что его сердце сжалось ужасом. Он глубоко вздохнул и схватился за голову... «Господи боже, святая дева, — бормотал он, — помогите несчастному человеку. Кажется, что в голове у меня неладно...» Он протер глаза кулаком и опять стал искать надежду на лицах этих людей. А в это время полицейский Джон объяснил судье Дикинсону, при каких обстоятельствах обнаружились намерения незнакомца. Он рассказал, что, когда он подошел к нему, тот взял его руку вот так (Джон взял руку, судьи), потом наклонился вот этак... И полицейский Джон, наклонившись к руке судьи, для большей живости оскалил свои белые зубы, придав всему лицу выражение дикой свирепости. Эта демонстрация произвела сильное впечатление на публику, но впечатление, произведенное ею на Матвея, было еще сильнее. Этот язык был и ему понятен. При виде маневра Келли, ему стало сразу ясно очень многое: и то, почему Келли так резко отдернул свою руку, и даже за что он, Матвей, получил удар в Центральном парке... И ему стало так обидно и горько, что он забыл все. — Неправда, — крикнул он, — не верьте этому подлому человеку... И, возмущенный до глубины души клеветой, он кинулся к столу, чтобы показать судье, что именно он хотел сделать с рукой полисмена Келли... Судья Дикинсон вскочил со своего места и наступил при этом на свою новую шляпу. Какой-то дюжий немец, Келли и еще несколько человек схватили Матвея сзади, чтобы он не искусал судью, выбранного народом Дэбльтоуна; в камере водворилось волнение, небывалое в летописях городя. Ближайшие к дверям кинулись к выходу, толпились, падали и кричали, а внутри происходило что-то непонятное и страшное... Измученный, голодный, оскорбленный, доведенный до исступления, лозищанин раскидал всех вцепившихся в него американцев, и только дюжий, как и он сам, немец еще держал его сзади за локти, упираясь ногами... А он рвался вперед, с глазами, налившимися кровью, и чувствуя, что он действительно начинает сходить с ума, что ему действительно хочется кинуться на этих людей, бить и, пожалуй, кусаться... Неизвестно, что было бы дальше. Но в это время в камеру быстро вошел Нилов. Он протолкался к Матвею, стал перед ним и спросил с участием, по-русски: — Эй, земляк! Что это вы тут натворили? При первых звуках этого голоса Матвей рванулся и, припав к руке новопришедшего, стал целовать ее, рыдая, как ребенок... Через четверть часа камера мистера Дикинсона опять стала наполняться обывателями города Дэбльтоуна, узнавшими, что по обстоятельствам дела намерение незнакомца разъяснилось в самом удовлетворительном смысле. В лице русского джентльмена, работающего на лесопилке, он нашел земляка и адвоката, которому не стоило много труда опровергнуть обвинения. Судья Дикинсон получил вполне удовлетворительные ответы на вопросы: «Your name?», «Your nation?» и на все другие, вытекавшие из обстоятельств дела. Гордый полным успехом, увенчавшим его разбирательство, он великодушно забыл даже о новой шляпе и, быстро покончив с официальными отношениями, протянул обвиняемому руку, выразив при этом уверенность, что выбор именно Дэбльтоуна из всех городов союза делает величайшую честь его проницательности... В заключение он предложил Матвею партикулярный вопрос: — Гоу до ю лайк дис кэунтри, сэр? — Он хочет знать, как вам понравилась Америка? — перевел Нилов. Матвей, который все еще дышал довольно тяжело, махнул рукой. — А! чтоб ей провалиться, — сказал он искренно. — Что сказал джентльмен о нашей стране? — с любопытством переспросил судья Дикинеон, одновременно возбудив великое любопытство в остальных присутствующих. — Он говорит, что ему нужно время, чтобы оценить все достоинства этой страны, сэр... — Вэри уэлл! Ответ, совершенно достойный благоразумного джентльмена! — сказал Дикинсон тоном полного удовлетворения. XXXI На следующий день газета города Дэбльтоуна вышла в увеличенном формате. На первой странице ее красовался портрет мистера Метью, нового обитателя славного города, а в тексте, снабженном достаточным количеством весьма громких заглавий, редактор ее обращался ко всей остальной Америке вообще и к городу Нью-Йорку в особенности. «Отныне, — писал он, — город Дэбльтоун может гордиться тем обстоятельством, что его судья, мистер Дикинсон, удачно разрешил вопрос, над которым тщетно ломали головы лучшие ученые этнографы Нью-Йорка. Знаменитый дикарь, виновник инцидента в Central park’е, известие о котором обошло всю Америку в столь искаженном виде, в настоящее время является гостем нашего города. После весьма искусного расследования, произведенного чрезвычайно сведущим в своем деле судьей, м-ром Дикинсоном, он оказался русским, уроженцем Лозищанской губернии (одной из лучших и самых просвещенных в этой великой и дружественной стране), христианином и, — добавим от себя,— очень кротким человеком, весьма приятным в обращении и совершенно лойяльным. Он обнаружил истинно христианскую радость, узнав о том, что здоровье полисмена Гопкинса, считавшегося убитым, находится в вожделенном состоянии и что этот полисмен уже приступил к исполнению своих обычных обязанностей. Тем лучше для полисмена Гопкинса, но, смеем прибавить, основываясь на мнении лучших юристов нашего города, что в этом вопросе является заинтересованным лицом единственно лишь сам полисмен Гопкинс, так как он сам виновен в постигшем его несчастье. Да, повторяем, он сам виновен, так как первый ударил клобом по голове мирного иностранца, обратившегося к нему с выражением любви и доверия. Если судьи города Нью-Йорка думают иначе, если адвокат этого штата пожелает доказывать противное или сам полисмен Гопкинс вознамерится искать убытки, то они будут иметь дело с лучшими юристами Дэбльтоуна, выразившими готовность защищать обвиняемого безвозмездно. Едва ли, однако, в этом представится надобность после того, как мы разоблачим на этих столбцах еще одну клевету, которой наши нью-йоркские собратья по перу, без достаточной проверки, очернили репутацию Метью Лозинского, нашего уважаемого гостя и, надеемся, будущего согражданина. Дело в том, что он вовсе не кусается. Движение, которое полисмен Гопкинс истолковал в этом позорном смысле (что вовсе не делает чести проницательности нью-йоркской полиции), имеет, наоборот, значение самого горячего привета и почтения, которым в Лозищанской губернии обмениваются взаимно люди самого лучшего круга. Он просто наклонился, чтобы поцеловать у Гопкинса руку. То же движение мы имели случай наблюдать с его стороны по отношению к судье Дикинсону, полисмену Джону Келли, а также к одному из его соотечественников, занимающему ныне очень скромное положение на лесопилке м-ра Дикинсона, но которому его таланты и образование, без сомнения, откроют широкую дорогу в этой стране. Нет сомнения, что если бы и у нас на это выражение высшей деликатности последовал грубый ответ по голове клобом, то полисмен города Дэбльтоуна испытал бы горькую судьбу полисмена города Нью-Йорка, так как русский джентльмен обладает необыкновенной физической силой. Но Дэбльтоун, — говорим это с гордостью, — не только разрешил этнографическую загадку, оказавшуюся не по силам кичливому Нью-Йорку, но еще подал сказанному городу пример истинно христианского обращения с иностранцем, — обращения, которое, надеемся, изгладит в его душе горестные воспоминания, порожденные пребыванием в Нью-Йорке. Из судебной камеры мистер Нилов, — русский джентльмен, о котором сказано выше, — увел соотечественника в свое жилище, находящееся в небольшом рабочем поселке, около лесопилки. Значительная часть населения города Дэбльтоуна, состоявшая преимущественно из юных джентльменов и леди, провожала их до самого дома одобрительными криками, и даже после того, как дверь за ними закрылась, народ не расходился, пока мистер Нилов не вышел вновь и не произнес небольшого спича на тему о будущем процветании славного города... Он закончил просьбой дать отдых его скромному соотечественнику, не привыкшему к столь шумным изъявлениям общественной симпатии». Разумеется, автор красноречивой статьи не знал, что, когда граждане города Дэбльтоуна разошлись, Матвей вздохнул с облегчением и сказал: — Что?.. совсем ушли? — Да, — ответил Нилов, принявшийся готовить кофе на керосинке. — А, чтоб их всех взяла холера!.. — от души сказал Матвей и как-то весь опустился. Нилов только улыбнулся и не сказал ничего; он понимал, что столько пережитых ощущений могут свалить даже такого сильного человека. Поэтому он наскоро напоил его горячим кофе и уложил спать. XXXII Матвей проспал целые сутки и даже несколько больше. Когда он проснулся, солнце уходило из светлой каморки, озаряя ее последними лучами. Нилов, вернувшийся с работы, снимал с себя синюю блузу, всю в стружках и опилках. Стружки видны были даже в его волосах. Матвей некоторое время не мог сообразить, где он и что с ним происходит. Поэтому сначала он смотрел прищуренными глазами, как-то подозрительно следя за движениями молодого человека, боясь, что это сон, который сейчас сменится новой кутерьмой неприятного свойства. Между тем, Нилов тихонько переоделся, сменив рабочий костюм легкой фланелевой парой, и, сев к столу, раскрыл какую-то книгу. В этом виде он совсем не напоминал рабочего, и в памяти лозищанина ожил опять мимолетный образ, который мелькнул уже раз в вагоне. Ему вспомнился барский дом около Лозищей, выглядывавший из-за зелени сада. Между этим домом и поселком шла давняя вражда и долгая тяжба из-за чиншевых земель. Она началась при отцах, продолжалась при детях и склонялась то на ту, то на другую сторону. Дело грозило большими запутанностями и неприятностями, как вдруг старый барин умер. В Лозищи явился его наследник и, созвав сход, предложил покончить спор, уступив по всем пунктам. Некоторое время лозищане еще шумели и упирались, не понимая причин этой уступчивости. Но потом более проницательные люди сообразили, что, вероятно, барчук прокутился, наделал долгов и хочет поскорее спустить отцовское наследие, чему мешает тяжба. Лозищане постарались оттянуть еще, что было можно, и дело было кончено. После этого барчук исчез куда-то, и о нем больше не было слышно ничего определенного. Остались только какие-то смутные толки, довольно разноречивые, но во всех версиях неблагоприятные для молодого человека. И вот теперь Матвею показалось, что перед ним этот самый человек, только что снявший рабочую блузу и сидящий за книгой. Он так удивился этому, что стал протирать глаза. Кровать под ним затрещала. Нилов повернулся. — Что, земляк, выспались? — спросил он приветливо. — Ну, теперь давайте пить кофе. Лозинский поднялся застенчиво и неловко, расправляя онемевшие члены. Вчера он обрадовался этому человеку, как избавителю, сегодня чувствовал себя как-то неловко в его присутствии. К тому же он увидел со смущением, что в комнате не было другой кровати, — значит, хозяин уступил свою, а его ноги были босы, — значит, Нилов снял с него, сонного, сапоги. Правда, он не разувался во все время долгого пути, и от этого ноги его горели... Но все-таки эти заботы причинили ему скорее неудовольствие. Он был теперь уверен, что это лозищанский барчук и что толки были правдивы; он, значит, действительно спустил все отцовское наследие и теперь несет участь блудного сына на чужой стороне. Но так как все-таки он оказал ему услугу и притом был барин, то Лозинский решил не подавать и виду, что узнал его, но в его поведении сквозило невольное почтение. Это вносило какое-то замешательство и неопределенность в их взаимные отношения. Нилов вел себя просто, но сдержанно, Матвей конфузился и уходил в себя. На следующий день, вернувшись с лесопилки, Нилов сказал, что Матвей может, если желает, получить работу: носить лес с барок. Матвей, конечно, согласился с радостью, и вскоре недавняя знаменитость, человек, о котором говорили все газеты Америки, скромно переносил лес с барок на берег речки. Его сила и уверенность его обращения с тяжелыми дубовыми бревнами доставили ему повышение, и, спустя недели две, он работал уже рядом с Ниловым, подавая лес на зубчатые колеса, где Нилов резал его на тонкие фанеры. К вечеру, оба засыпанные опилками, они возвращались домой. Матвей нанял комнату рядом с Ниловым, обедать они ходили вместе в ресторан. Матвей не говорил ничего, но ему казалось, что обедать в ресторане — чистое безумие, и он все подумывал о том, что он устроится со временем поскромнее. Когда пришел первый расчет, он удивился, увидя, что за расходами у него осталось еще довольно денег. Он их припрятал, купив только смену белья. Еще через неделю Нилов сказал ему, что они отправятся вместе в Дэбльтоун, где он, Нилов, будет читать лекцию. Они пришли в большой зал, весь набитый народом, который встретил их криками и свистом (в Америке это выражение одобрения). Затем все стихло, судья Дикинсон сказал несколько слов, указывая то на Матвея, то на Нилова, а затем последний стал долго и свободно рассказывать что-то, по временам показывая места на большой карте. Публика, состоявшая в большинстве из рабочих людей, слушала с напряженным вниманием и в конце опять устроила им овацию... Когда после этого они пришли домой, Нилов вынул кучку денег и, разделив ее на две половины, одну отдал Матвею. — Это мы с вами заработали сегодня, — сказал он. — Это плата за лекцию. Я говорил им о нашей родине и о ваших похождениях. По справедливости, половина принадлежит вам. Матвей пробовал было отказаться, но потом принял деньги. За это время его отношение к Нилову сильно изменилось, и хотя он не все понимал, однако совершенно отбросил мысль о блудном сыне. Получив деньги, он сконфуженно смотрел на Нилова... Ему хотелось бы выразить как-нибудь свою благодарность и почтение... Губы его тянулись к руке Нилова, колени подгибались для земного поклона... Но в лице Нилова, а может быть, и в тех неделях, которые они уже провели вместе, было что-то, удержавшее Матвея от этого излияния. Поэтому он взял деньги и, положив их около себя, сказал: — А что... извините и не подумайте чего худого... Тут очень много денег? — Не очень много, но достаточно, чтобы сделать себе хорошую пару платья, — ответил Нилов. — Вы ходите в одном и на работу, и в праздник. — А! — сказал Матвей, махнув рукой. — Я простой человек, работник. — Здесь все простые люди, и работники считают себя не хуже других и не хотят ничем отличаться по внешности. Я советую вам обзавестись бельем и платьем. Матвей потупился. — Простите меня, — сказал он. — Я не то, чтобы там... не слушался вас или что... Но... скажите: можно здесь работой скопить на дорогу? — Куда? — Назад, на родину!.. — сказал Матвей страстно. — Видите ли, дома я продал и избу, и коня, и поле... А теперь готов работать, как вол, чтобы вернуться и стать хоть последним работником там, у себя на родной стороне... Нилов прошелся по комнате, о чем-то думая, и потом, остановившись против Лозинского, сказал: — Слушайте, Лозинский. Заработать столько можно. Можно со временем и вернуться. Но... всякий человек должен знать, что он делает. Зачем вы ехали сюда? — А! — ответил Матвей, махнув рукой. — Мало ли что приходит человеку в голову. — Постарайтесь вспомнить, что вам приходило в голову. Матвей наморщил лоб и сам удивился тому, как трудно идут из головы слова и мысли. — А! Хотелось человеку, конечно... клок вольной земли, чтобы было где разойтись плугом... Ну там... пару волов, хорошего коня... корову... крепкую телегу... — А еще? Матвей чувствовал, что за всеми перечисленными предметами в душе остается еще что-то, какой-то неясный осадок... Мелькнуло лицо Анны... — Ну, потом...  — продолжал он с усилием, — человек уже в возрасте. Своя хата, значит, уже и своя жена. — И еще что-нибудь? — Еще... если бы можно было молиться по-старому в своей церкви... В голове его мелькнули еще разговоры о свободе, но это было уже так неясно и неопределенно, что он не сказал об этом ни слова. Нилов подождал еще. Лицо его было серьезно и несколько взволнованно. — Все это вы можете найти здесь! — сказал он решительно и резко, — все, что вы искали. Зачем же вам уезжать? И видя, что Матвей несколько огорчен его резким тоном, он прибавил: — Вы пережили самое трудное: первые шаги, на которых многие здесь гибнут. Теперь вы уже на дороге. Поживите здесь, узнайте страну и людей... И если все-таки вас потянет и после этого... Потянет так, что никто не в состоянии будет удержать... Ну, тогда... В голосе Нилова звучало какое-то страстное возбуждение. Матвей заметил это и сказал: — А вы сами... извините... ведь вы хотите уехать. Лицо Нилова опять слегка омрачилось. — Да, — ответил он. — У меня свои причины... — Значит... вы не нашли для себя то, чего искали? Нилов распахнул окно и некоторое время смотрел в него, подставляя лицо ласковому ветру. В окно глядела тихая ночь, сияли звезды, невдалеке мигали огни Дэбльтоуна, трубы заводов начинали куриться: на завтра разводили пары после праздничного отдыха. — Здесь есть то, чего я искал, — ответил Нилов, повернув от окна взволнованное и покрасневшее лицо. — Но... слушайте, Лозинский. Мы до сих пор с вами играли в прятки... Ведь вы меня узнали? — Я узнал вас, — смущенно сказал Матвей. — И я вас узнал также. Не знаю, поймете ли вы меня, но... за то одно, что мы здесь встретились с вами... и с другими, как равные... как братья, а не как враги... За это одно я буду вечно благодарен этой стране... Матвей слушал с усилием и напряжением, не вполне понимая, но испытывая странное волнение... — А если я все-таки еду обратно, — продолжал Нилов, — то... видите ли... Здесь есть многое, чего я искал, но... этого не увезешь с собою... Я уже раз уезжал и вернулся... Есть такая болезнь... Ну, все равно. Не знаю, поймете ли вы меня теперь. Может, когда-нибудь поймете. На родине мне хочется того, что есть здесь... Свободы, своей, понимаете? Не чужой... А здесь... Здесь мне хочется родины... Нилов смолк, и после этого оба они долго еще смотрели в окно на ночное небо, на тихую, ласковую ночь чужой стороны. Нилов думал о том, что скоро он покинет все это и оставит позади целую полосу своей жизни. А Матвею почему-то вспомнилось море и его глубина, загадочная, таинственная, непонятная... Так же непонятно казалось ему теперь многое в жизни, и так же манило еще смутную мысль... И, вспоминая недавний разговор, он чувствовал, что не знал хорошо себя самого и что за всем, что он сказал Нилову, — за коровой и хатой, и полем, и даже за чертами Анны — чудится еще что-то, что манило его и манит, но что это такое — он решительно не мог бы ни сказать, ни определить в собственной мысли... Но было это глубоко, как море, и заманчиво, как дали просыпающейся жизни... XXXIII Наша правдивая история близится к концу. Через некоторое время, когда Матвей несколько узнал язык, он перешел работать на ферму к дюжему немцу, который, сам страшный силач, ценил и в Матвее его силу. Здесь Матвей ознакомился с машинами, и уже на следующую весну Нилов, перед своим отъездом, пристроил его в еврейской колонии инструктором. Сам Нилов уехал, обещав написать Матвею после приезда. О жизни Матвея в колонии, а также историю американской жизни Нилова мы, быть может, расскажем в другой раз. А теперь нам придется досказать немного. Статья «Дэбльтоунского курьера» об окончании похождений «дикаря» была перепечатана в нескольких газетах преимущественно провинциальных городов, недовольных «кичливостью» нью-йоркцев, впавших в данном случае в такую грубую ошибку. Нью-йоркские газеты обмолвились о ней лишь краткими и довольно сухими извлечениями фактического свойства, так как в это время на поверхности политической жизни страны появился один из крупных вопросов, поднявших из глубины взволнованного общества все принципы американской политики... нечто вроде бури, точно вихрем унесшей и портреты «дикаря», и веселое личико мисс Лиззи, устроившей родителям сюрприз, и многое множество других знаменитостей, которые, как мотыльки, летают на солнышке газетного дня, пока их не развеет появление на горизонте первой тучи. О Матвее и его истории скоро забыли, и ни Дыма, ни Анна не узнали, что он очутился в Дэбльтоуне и потом перешел в колонию, что здесь он был приписан к штату и подавал свой голос, после мучительных колебаний и сомнений (ему все вспоминалась история Дымы в Нью-Йорке). И понемногу даже лицо его изменялось, менялся взгляд, выражение лица, вся фигура. А в душе всплывали новые мысли о людях, о порядках, о вере, о жизни, о боге, которому поклоняются, хотя и разно, по всему лицу земли, о многом, что никогда не приходило в голову в Лозищах. И некоторые из этих мыслей становились все яснее и ближе... А Анна все жила в том же доме под № 1235, только барыня становилась все менее довольна ею. Она два раза уже сама прибавляла ей плату, но «благодарности» как-то не видела. Наоборот, у Анны все больше портился характер, являлась беспредметная раздражительность и недостаток почтительности. — Что делать... правду говорят, что это здесь в воздухе, — говорил муж старой барыни, а изобретатель, все сидевший над чертежами и к которому старая барыня обращалась иногда с жалобами, зная его влияние на Анну, только пожимал плечами. — Я теперь далек от всего этого, — говорил он, — но когда-то... одним словом, я думаю, что ей просто хотелось бы... собственной своей жизни... Понимаете ли вы: собственной своей жизни... — Скажите, пожалуйста, — отвечала барыня с искренним изумлением. — Не обязана ли я ей доставлять, кроме десяти долларов, еще собственную жизнь... — Ну, это теперь меня не касается, — отвечал старый господин. — Все это разрешит наука. Все: и ее, и вас, и всех. Дело, видите ли, в том, что... Ученый повернулся на стуле и сказал серьезным тоном: — Человек изобретает нужную ему машину... Это мы все отлично знаем. А думали ли вы когда-нибудь о том, что и машина в свою очередь изобретает... вернее сказать, вырабатывает нужного ей человека... Вы удивлены?.. А между тем, это можно доказать с математической точностью. Стоит усвоить эту великую истину, и все решено: вся задача сводится к тому, чтобы изобрести такую универсальную машину, которой нужен только свободный человек, понимаете? Тогда и только тогда разрешатся все эти мучительные вопросы... В этом будущем строе не будет уже ни господ, ни прислуги, ни рабовладельцев с их смешными притязаниями, ни рабов с их завистью и враждой... Понимаете вы меня?.. Старый господин приподнял очки и простодушно-радостным взглядом посмотрел в лицо хозяйки. Но на этом лице виднелось лишь негодование. — Благодарю покорно! — сказала она. — Хорош ваш будущий строй... без прислуги! Я лучше согласна остаться при старом... А дело с Анной шло все хуже и хуже... Через два года после начала этого рассказа два человека сошли с воздушного поезда на углу 4 avenue и пошли по одной из перпендикулярных улиц, разыскивая дом № 1235. Один из них был высокий блондин с бородой и голубыми глазами, другой — брюнет, небольшой, но очень юркий, с бритым подбородком и франтовски подвитыми усами. Последний вбежал на лестницу и хотел позвонить, но высокий товарищ остановил его. Он взошел на площадку и оглянулся вдоль улицы. Все здесь было такое же, как и два года назад. Так же дома, точно близнецы, походили друг на друга, так же солнце освещало на одной стороне опущенные занавески, так же лежала на другой тень от домов... Глаза его с волнением видели здесь следы прошлого. Вот за углом как будто мелькнула чья-то фигура. Вот она появляется из-за угла, ступая так тяжело, точно на ногах у нее пудовые гири, и человек идет, с тоской оглядывая незнакомые дома, как две капли воды похожие друг на друга... «Все здесь такое же, — думал про себя Лозинский, — только... нет уже того человека, который блуждал по этой улице два года назад, а есть другой...» Звонок затрещал, дверь открылась, из-за нее выглянуло лицо Анны, и дверь опять захлопнулась, заглушив испуганный крик девушки, точно она увидела призрак. Потом она опять выглянула в щелку и сказала: — Вы?.. Неужели это вы? Старая барыня тоже с большим удивлением встретила этого человека и с трудом узнавала в нем простодушного лозищанина в белой свите и грубых сапогах, когда-то так почтительно поддерживавшего ее взгляды на американскую жизнь и на основы общественности. Она внимательно присматривалась к нему сквозь свои очки и искренно находила, что он стал гораздо хуже. Правда, в нем не было вызывающей резкости и задора молодого Джона, но не было также ласковой и застенчивой покорности прежнего Матвея, которая так приятно ласкала глаз старой барыни. Кроме того, она находила, что черный сюртук сидел на нем, «как на корове седло». — Садитесь, пожалуйста, — сказала она с легким оттенком иронии. Но она чувствовала с некоторой досадой, что ей все-таки неловко было бы оставить стоять этого человека. В сущности, она была человек недурной, и, когда Анна заявила ей об отказе от службы, она поняла, что теперь у Анны есть уважительная причина... — Ну, вот — она нашла себе «свою собственную жизнь», — сказала она с оттенком горечи ученому господину, когда Анна попрощалась с ними. — Теперь посмотрим, что вы скажете: пока еще явится ваш будущий строй, а сейчас вот... некому даже убрать комнату. — Гм... да...  — задумчиво ответил изобретатель. — Надо признать, что в этом есть доля неприятности. Конечно, со временем все это устроится несомненно... Но... действительно, трудно будет придумать машину, которая бы делала это так приятно и ловко, как эта милая девушка... Несколько дней после этого ученый чувствовал себя не в своей тарелке и находил, что даже выкладки даются ему как-то труднее. — Гм... да... я должен признаться, — говорил он старой барыне. — Мне недостает ее лица и ее добрых синих глаз... Конечно, со временем все заменят машины... Но тут он оборвал фразу под упорным ироническим взглядом старой барыни, которая процедила сквозь зубы: — Даже синие глаза? Ну, это-то уж едва ли... Перед отъездом из Нью-Йорка Матвей и Анна отправились на пристань — смотреть, как подходят корабли из Европы. И они видели, как, рассекая грудью волны залива, подошел морской гигант и как его опять подвели к пристани и по мосткам шли десятки и сотни людей, неся сюда и свое горе, и свои надежды, и ожидания... Сколько из них погибнет здесь, в этом страшном людском океане?.. Матвею становилось грустно. Он смотрел вдаль, где за синею дымкой легкого тумана двигались на горизонте океанские валы, а за ними мысль, как чайка, летела дальше на старую родину... Он чувствовал, что сердце его сжимается сильною, жгучею печалью... И он понимал, что это оттого, что в нем родилось что-то новое, а старое умерло или еще умирает. И ему до боли жаль было многого в этом умирающем старом; и невольно вспоминался разговор с Ниловым и его вопросы. Матвей сознавал, что вот у него есть клок земли, есть дом, и телки, и коровы... Скоро будет жена... Но он забыл еще что-то, и теперь это что-то плачет и тоскует в его душе... Уехать... туда... назад... где его родина, где теперь Нилов со своими вечными исканиями!.. Нет, этого не будет: все порвано, многое умерло и не оживет вновь, а в Лозищах, в его хате живут чужие. А тут у него будут дети, а дети детей уже забудут даже родной язык, как та женщина в Дэбльтоуне... Он крепко вздохнул и посмотрел в последний раз на океан. Солнце село. Туманная дымка сгущалась, закрывая бесконечные дали. Над протянутой рукой «Свободы» вспыхнули огни... Пароход опустел. Две чайки снялись с мачт и, качаясь в воздухе, понеслись по ветру в широкую туманную даль... Как те, которые когда-то, так же отрываясь от мачт корабля, неслись туда... назад... к Европе, унося с собой из Нового света тоску по старой родине... 1895 {Лев Толстой @ Люцерн @ рассказ @ ӧтуввез @@} ИЗ ЗАПИСОК КНЯЗЯ Д.НЕХЛЮДОВА ЛЮЦЕРН 8 июля Вчера вечером я приехал в Люцерн и остановился в лучшей здешней гостинице, Швейцергофе. "Люцерн, старинный кантональный город, лежащий на берегу озера четырех кантонов, - говорит Murray, - одно из самых романтических местоположений Швейцарии; в нем скрещиваются три главные дороги; и только на час езды на пароходе находится гора Риги, с которой открывается один из самых великолепных видов в мире". Справедливо или нет, другие гиды говорят то же, и потому путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне - бездна. Великолепный пятиэтажный дом Швейцергофа построен недавно на набережной, над самым озером, на том самом месте, где в старину был деревянный, крытый, извилистый мост, с часовнями на углах и образами на стропилах. Теперь, благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам, старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтажные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а между липками, как водится, зеленые лавочки. Это - гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению. Может быть, что эти набережные и дома, и липки, и англичане очень хороши где-нибудь, - но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы. Когда я вошел наверх в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня. Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное. Был седьмой час вечера. Целый день шел дождь, и теперь разгуливалось. Голубое, как горящая сера, озеро, с точками лодок и их пропадающими следами, неподвижно, гладко, как будто выпукло расстилалось перед окнами между разнообразными зелеными берегами, уходило вперед, сжимаясь между двумя громадными уступами, и, темнея, упиралось и исчезало в нагроможденных друг на друга долинах, горах, облаках и льдинах. На первом плане мокрые светло-зеленые разбегающиеся берега с тростником, лугами, садами и дачами; далее темно-зеленые поросшие уступы с развалинами замков; на дне скомканная бело-лиловая горная даль с причудливыми скалистыми и бело-матовыми снеговыми вершинами; и все залитое нежной, прозрачной лазурью воздуха и освещенное прорвавшимися с разорванного неба жаркими лучами заката. Ни на озере, ни на горах, ни на небе ни одной цельной линии, ни одного цельного цвета, ни одного одинакового момента, везде движение, несимметричность, причудливость, бесконечная смесь и разнообразие теней и линий, и во всем спокойствие, мягкость, единство и необходимость прекрасного. И тут, среди неопределенной, запутанной свободной красоты, перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки - бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Беспрестанно невольно мой взгляд сталкивался с этой ужасно прямой линией набережной и мысленно хотел оттолкнуть, уничтожить ее, как черное пятно, которое сидит на носу под глазом; но набережная с гуляющими англичанами оставалась на месте, и я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне ее было не видно. Я выучился смотреть так и до обеда один сам с собою наслаждался тем неполным, но тем слаще томительным чувством, которое испытываешь при одиноком созерцании красоты природы. В половине восьмого меня позвали обедать. В большой великолепно убранной комнате, в нижнем этаже, были накрыты два длинные стола, по крайней мере человек на сто. Минуты три продолжалось молчаливое движение сбора гостей: шуршанье женских платьев, легкие шаги, тихие переговоры с учтивейшими и изящнейшими кельнерами; и все приборы были заняты мужчинами и дамами, весьма красиво, даже богато и вообще необыкновенно чистоплотно одетыми. Как вообще в Швейцарии, большая часть гостей - англичане, и потому главные черты общего стола - строгое, законом признанное приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Со всех сторон блестят белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки. Но лица, из которых многие очень красивы, выражают только сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе, и белейшие руки с перстнями и в митенях движутся только для поправления воротничков, разрезывания говядины и наливания вина в стаканы: никакое душевное волнение не отражается в их движениях. Семейства изредка тихим голосом перекидываются словами о приятном вкусе такого-то кушанья или вина и красивом виде с горы Риги. Одинокие путешественники и путешественницы одиноко, молча, сидят рядом, даже не глядя друг на друга. Если изредка из этих ста человек два разговаривают между собою, то наверно о погоде и восхождении на гору Риги. Ножи и вилки чуть слышно двигаются по тарелкам, кушаньев берется понемногу, горошек и овощи едятся непременно вилкой; кельнеры, невольно подчиняясь общей молчаливости, шепотом спрашивают о том, какого вина прикажете? На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: "Отдохни, мой любезный!", в то время как в жилах бьется молодая кровь и в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, которое испытывал на таких обедах, но тщетно; все эти мертвые лица имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым. Я ничего не хочу, не думаю, даже не наблюдаю. Сначала я пробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и в стотысячный раз тем же лицом, я не получал других ответов. И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг другом, наслаждения человеком? То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. Там сейчас же, с одного конца стола на другой, разговор, пересыпанный шуточками и каламбурами, хотя часто и на ломаном языке, становился общим. Там всякий, не заботясь о том, как выйдет, болтал, что приходило в голову; там у нас были свой философ, свой спорщик, свой bel esprit, свой пластрон, все было общее. Там, тотчас после обеда, мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались по пыльному ковру танцевать la polka до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди. И испанская графиня с романическими приключениями, и итальянский аббат, декламировавший Божественную Комедию после обеда, и американский доктор, имевший вход в Тюльери, и юный драматург с длинными волосами, и пьянистка, сочинившая, по собственным словам, лучшую польку в мире, и несчастная красавица-вдова с тремя перстнями на каждом пальце, - мы все по-человечески, хотя поверхностно, но приязненно относились друг к другу и унесли друг от друга кто легкие, а кто искренние сердечные воспоминания. За английскими же table d'hot'-ами я часто думаю, глядя на все эти кружева, ленты, перстни, помаженные волосы и шелковые платья: сколько бы живых женщин были счастливы и сделали бы других счастливыми этими нарядами. Странно подумать, сколько тут друзей и любовников, самых счастливых друзей и любовников, сидят рядом, может быть, не зная этого. И бог знает, отчего никогда не узнают этого и никогда не дадут друг другу того счастья, которое так легко могут дать и которого им так хочется. Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Узенькие грязные улицы без освещения, запираемые лавки, встречи с пьяными работниками и женщинами, идущими за водой или, в шляпках, по стенам, оглядываясь, шмыгающими по переулкам, не только не разогнали, но еще усилили мое грустное расположение духа. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа. Мне становилось ужасно душевно холодно, одиноко и тяжко, как это случается иногда без видимой причины при переездах на новое место. Я, глядя только себе под ноги, шел по набережной к Швейцергофу, как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной и милой музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня. Я невольно в одно мгновение успел заметить и пасмурное, серыми кусками на темной синеве, небо, освещенное поднимающимся месяцем, и темно-зеленое гладкое озеро с отражающимися в нем огоньками, и вдали мглистые горы, и крики лягушек из Фрёшенбурга, и росистый свежий свист перепелов с того берега. Прямо же передо мной, с того места, с которого слышались звуки и на которое преимущественно было устремлено мое внимание, я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. Сзади толпы и человечка, на темном сером и синем разорванном небе, стройно отделялось несколько черных раин сада и величаво возвышались по обеим сторонам старинного собора два строгие шпица башен. Я подходил ближе, звуки становились яснее. Я разбирал ясно дальние, сладко колеблющиеся в вечернем воздухе полные аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали ее чувствовать. Тема была что-то вроде милой и грациозной мазурки. Голоса казались то близки, то далеки, то слышался тенор, то бас, то горловая фистула с воркующими тирольскими переливами. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни. Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Эти сладострастные слабые аккорды гитары, эта милая, легкая мелодия и эта одинокая фигурка черного человечка среди фантастической обстановки темного озера, просвечивающей луны и молчаливо возвышающихся двух громадных шпицев башен и черных раин сада - все было странно, но невыразимо прекрасно, или показалось мне таким. Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? сказалось мне невольно, - вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо... Я подошел ближе. Маленький человечек был, как казалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы, выставив ножку, закинув кверху голову, и, бренча на гитаре, пел на разные голоса свою грациозную песню. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне. Певец, сколько я мог рассмотреть, был одет в старенький черный сюртук, волоса у него были черные, короткие, и на голове была самая мещанская, простая старенькая фуражка. В одежде его ничего не было артистического, но лихая, детская веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенной гостиницы стояли блестящие нарядами, широкоюбные барыни, господа с белейшими воротниками, швейцар и лакей в золотошитых ливреях; на улице, в полукруге толпы и дальше по бульвару, между липками, собрались и остановились изящно одетые кельнеры, повара в белейших колпаках и куртках, обнявшиеся девицы и гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я. Все молча стояли вокруг певца и внимательно слушали. Все было тихо, только в промежутках песни, где-то вдалеке, равномерно по воде, долетал звук молота и из Фрёшенбурга рассыпчатой трелью неслись голоса лягушек, перебиваемые влажным однозвучным свистом перепелов. Маленький человечек в темноте среди улицы заливался, как соловей, куплет за куплетом и песня за песней. Несмотря на то, что я подошел вплоть к нему, его пенье продолжало доставлять мне большое удовольствие. Небольшой голос его был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарование. Припев каждого куплета он всякий раз пел различно, и видно было, что все эти грациозные изменения свободно, мгновенно приходили ему. В толпе, и наверху в Швейцергофе, и внизу на бульваре слышался часто одобрительный шепот и царствовало почтительное молчание. На балконах и в окнах все более и более прибавлялось нарядных, живописно в свете огней дома облокотившихся мужчин и женщин. Гуляющие останавливались, и в тени на набережной повсюду кучками около липок стояли мужчины и женщины. Около меня, куря сигары, стояли, несколько отделившись от всей толпы, аристократические лакей и повар. Повар сильно чувствовал прелесть музыки и при каждой высокой фистульной ноте восторженно недоумевающе подмигивал всей головой лакею и толкал его локтем с выражением, говорившим: каково поет, а? Лакей, по распустившейся улыбке которого я замечал все им испытываемое удовольствие, на толчки повара отвечал пожиманием плеч, показывавшим, что его удивить довольно трудно и что он слыхал многое получше этого. В промежутке песни, когда певец прокашливался, я спросил у лакея, кто он такой и часто ли сюда приходит. - Да в лето раза два приходит, - отвечал лакей, - он из Арговии. Так, нищенствует. - А что, много их таких ходит? - спросил я. - Да, да, - отвечал лакей, не поняв сразу того, о чем я спрашивал, но, разобрав уж потом мой вопрос, прибавил: - О нет! Здесь я только одного его видаю. Больше нету. В это время маленький человечек кончил первую песню, бойко перевернул гитару и сказал что-то про себя на своем немецком patois, чего я не мог понять, но что произвело хохот в окружающей толпе. - Что это он говорит? - спросил я. - Говорит, что горло пересохло, выпил бы вина, - перевел мне лакей, стоявший подле меня. - А что, он верно любит пить? - Да эти все люди такие, - отвечал лакей, улыбнувшись и махнув на него рукою. Певец снял фуражку и, размахнув гитарой, приблизился к дому. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах: "Messieurs et mesdames, - сказал он полуитальянским, полунемецким акцентом и с теми интонациями, с которыми фокусники обращаются к публике, - si vous croyez que je gagne quelque chosse, vous vous trompez; je ne suis qu'un bauvre tiaple". Он остановился, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару и сказал: "A present, messieurs et mesdames, je vous chanterai l'air du Righi". Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали. Я дал ему несколько сантимов, он ловко перекинул их из руки в руку, засунул в карман жилета и, надев фуражку, снова начал петь грациозную милую тирольскую песенку, которую он называл l'air du Righi. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была еще лучше всех прежних, и со всех сторон в увеличившейся толпе слышались звуки одобрения. Он кончил. Снова он размахнул гитарой, снял фуражку, выставил ее вперед себя, на два шага приблизился к окнам и снова сказал свою непонятную фразу: "Messieurs et mesdames, si vous croyez que je gagne quelque chosse", которую он, видно, считал очень ловкой и остроумной, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость, которые были особенно поразительны с его маленьким ростом. Элегантная публика все так же живописно в свете огней стояла на балконах и в окнах, блестя богатыми одеждами; некоторые умеренно-приличным голосом разговаривали между собой, очевидно, про певца, который с вытянутой рукой стоял перед ними, другие внимательно, с любопытством смотрели вниз на эту маленькую черную фигурку, на одном балконе послышался звучный и веселый смех молодой девушки. В толпе внизу громче и громче слышался говор и посмеиванье. Певец в третий раз повторил свою фразу, но еще слабейшим голосом, и даже не докончил ее и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил ее. И во второй раз из этих сотни блестяще одетых людей, столпившихся слушать его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала. Маленький певец, как мне показалось, сделался еще меньше, взял в другую руку гитару, поднял над головой фуражку и сказал: "Messieurs et mesdames, je vous remercie et je vous souhaite une bonne nuit", и надел фуражку. Толпа загоготала от радостного смеха. С балконов стали понемногу скрываться красивые мужчины и дамы, спокойно разговаривая между собою. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись еще меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись... Я совсем растерялся, не понимал, что это все значит и, стоя на одном месте, бессмысленно смотрел в темноту на удалявшегося крошечного человека, который, растягивая большие шаги, быстро шел к городу, и на смеющихся гуляк, которые следовали за ним. Мне сделалось больно, горько и главное - стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа. Я не отдавал себе еще отчета в том, что испытывал; только что-то тяжелое, неразрешившееся наполняло мне душу и давило меня. На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. Плотный, красивый и высокий мужчина с черными английскими бакенбардами, в черной шляпе и с пледом на руке, в которой он держал богатую трость, лениво, самоуверенно шел под руку с дамой в диком шелковом платье, в чепце с блестящими лентами и прелестнейших кружевах. Рядом с ними шла хорошенькая, свеженькая барышня в грациозной швейцарской шляпе с пером, a la mousquetaire, из-под которой вокруг ее беленького личика падали мягкие длинные светло-русые букли. Впереди подпрыгивала десятилетняя румяная девочка, с полными белыми коленками, видневшимися из-под тончайших кружев. - Прелестная ночь, - сказала дама сладким, счастливым голосом, в то время как я проходил. - Ohe! - промычал лениво англичанин, которому, видимо, было так хорошо жить на свете, что и говорить не хотелось. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую, покойную постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, - что я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы, - понял, что таким тяжелым камнем давило мне сердце, и почувствовал невыразимую злобу на этих людей. Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза, не сторонясь ему, толкнул его локтем и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек. Догнав трех человек, шедших вместе, я спросил у них, где певец; они, смеясь, указали мне его впереди. Он шел один, скорыми шагами; никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он шел все так же скоро и недовольно оглянулся на меня; но, разобрав в чем дело, остановился. - Что ж, я не откажусь, ежели вы так добры, - сказал он. - Вот тут есть маленький кафе, туда зайти можно - простенькое, - прибавил он, указывая на распивную лавочку, которая была еще отворена. Его слово "простенькое" невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф, туда, где были те, которые слушали его. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем, и он, притворяясь уже, что нисколько не смущен, весело размахивая гитарой, пошел со мной назад по набережной. Несколько праздных гуляк, как только я подошел к певцу, пододвинулись, прислушались к тому, что я говорил, и теперь, рассуждая между собой, пошли за нами до самого подъезда, ожидая, верно, от тирольца еще какого-нибудь представления. Я спросил бутылку вина у кельнера, который встретился мне в сенях. Кельнер, улыбаясь, посмотрел на нас и, ничего не ответив, пробежал мимо. Старший кельнер, к которому я обратился с той же просьбой, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа. В углу этой комнаты горбатая служанка мыла посуду, и вся мебель состояла в деревянных голых столах и лавках. Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с кроткой насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, переговаривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что, чувствуя себя по общественному положению и достоинствам неизмеримо выше певца, ему не только не обидно, но истинно забавно служить нам. - Простого вина прикажете? - сказал он с знающим видом, подмигивая мне на моего собеседника и из руки в руку перекидывая салфетку. - Шампанского и самого лучшего, - сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой будто бы гордый и величественный вид не подействовали на лакея; он усмехнулся, постоял немножко, глядя на нас, не торопясь посмотрел на золотые часы и тихими шагами, как бы прогуливаясь, вышел из комнаты. Скоро он возвратился с вином и еще двумя лакеями. Два из них сели около судомойки и с веселою внимательностью и кроткой улыбкой на лицах любовались на нас, как любуются родители на милых детей, когда они мило играют. Одна только горбатая судомойка, казалось, не насмешливо, а с участием смотрела на нас. Хотя мне было и очень тяжело и неловко под огнем этих лакейских глаз беседовать с певцом и угощать его, я старался делать свое дело сколь возможно независимо. При огне я его рассмотрел лучше. Это был крошечный, пропорционально сложенный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми черными волосами, всегда плачущими большими черными глазами, лишенными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. У него были маленькие бакенбарды, волоса были недлинны, одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь. Вот что он с добродушной готовностью и очевидной искренностью рассказал про свою жизнь. Он из Арговии. В детстве еще он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел никакого. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года тому назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пению и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж - гитара и кошелек, в котором у него теперь было только полтора франка, которые он должен проспать и проесть нынче же вечером. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии: Цюрих, Люцерн, Интерлакен, Шамуни и т. д.; через St. * -Bernard проходит в Италию и возвращается через St. * -Gotard или через Савойю. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды он чувствует, что боль в ногах, которую он называет глидерзухт, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Интерлакен, Aixles-Bains и, через малый St. * -Bernard, в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные или дом и земля, ротик его, как будто на сборках, собрался в веселую улыбочку, и он отвечал мне: - Oui, le sucre est bon, il est doux pour les enfants! - и подмигнул на лакеев. Я ничего не понял, но в лакейской группе засмеялись. - Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так, - объяснил он мне, - а прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину. И он еще раз с хитро-самодовольной улыбкой повторил фразу: "Oui, le sucre est bon" и добродушно рассмеялся. Лакеи очень были довольны и хохотали, одна горбатая судомойка большими добрыми глазами серьезно смотрела на маленького человечка и подняла ему шапку, которую он во время разговора уронил с лавки. Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, даже фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на свое дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поет, он удивился такому странному вопросу и отвечал, что куда ему, это все старинные тирольские песни. - А как же песня Риги? я думаю, не старинная? - сказал я. - Да, это лет пятнадцать тому назад сочинена. Был один немец в Базеле, умнейший был человек, это он сочинил ее. Отличная песня! Это, видите, он для путешественников сочинил. И он начал мне, переводя по-французски, рассказывать слова песни Риги, которая, видно, ему очень нравилась: Коли хочешь идти на Риги, До Вегиса не нужно башмаков (Потому что на пароходе едут), А от Вегиса возьми большую палку, Да еще под руку возьми девицу, Да зайди выпить стаканчик вина. Только пей не слишком много, Потому что тот, кто хочет пить, Должен заслужить прежде... - О, отличная песня! - заключил он. Лакеи находили, вероятно, эту песню весьма хорошей, потому что приблизились к нам. - Ну, а музыку кто же сочинял? - спросил я. - Да никто, это так, знаете, чтобы петь для иностранцев, - надо что-нибудь новенькое. Когда нам принесли льду и я налил моему собеседнику стакан шампанского, ему, видимо, стало неловко, и он, оглядываясь на лакеев, поворачивался на своей лавке. Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашел нужным задуматься и глубокомысленно повести бровями. - Давно я не пил такого вина, je ne vous dis que ca. В Италии вино d'Asti хорошо, но это еще лучше. Ах, Италия! славно там быть! - прибавил он. - Да, там умеют ценить музыку и артистов, - сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом. - Нет, - отвечал он, - там насчет музыки я никому не могу удовольствия доставить. Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчет тирольских песен. Это им все-таки новость. - Что ж, там щедрее господа? - продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа. - Там не случится так, как здесь, чтобы из огромного отеля, где богачи живут, сто человек бы слушали артиста и ничего бы ему не дали... Мой вопрос подействовал совсем не так, как я ожидал. Он и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрек своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной. - Не всякий раз много получишь, - отвечал он. - Иногда и голос пропадет, устанешь, - ведь я нынче девять часов прошел и пел целый день почти. Оно трудно. А важные господа аристократы, им иногда и не хочется слушать тирольские песни. - Все-таки, как же ничего не дать? - повторил я. Он не понял моего замечания. - Не то, - сказал он, - а здесь главное on est tres serre pour la police, вот что. Здесь по этим республиканским законам вам не позволяют петь, а в Италии вы можете ходить сколько хотите, никто вам слова не скажет. Здесь ежели захотят вам позволить, то позволят, а не захотят, то вас в тюрьму посадить могут. - Как, неужели? - Да. Ежели вам раз заметят, а вы будете еще петь, - вас могут в тюрьму посадить. Я уж просидел три месяца, - сказал он улыбаясь, как будто это было одно из самых приятных его воспоминаний. - Ах, это ужасно! - сказал я. - За что же? - Это так у них по новым законам республики, - продолжал он одушевляясь. Они этого не хотят рассудить, что надо, чтобы и бедняк жил как-нибудь. Ежели бы я был не калека, я бы работал. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что же это такое? богатым жить можно, как хотят, a un bauvre tiaple, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы республики? Коли так, то мы не хотим республики, не так ли, милостивый государь? мы не хотим республики, а мы хотим... мы хотим просто... мы хотим... - он замялся немного, - мы хотим натуральные законы. Я подлил ему еще в стакан. - Вы не пьете, - сказал я ему. Он взял в руку стакан и поклонился мне. - Я знаю, что вы хотите, - сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, - вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет; но нет, это вам не удастся. - Зачем же мне вас напоить, - сказал я, - я только желал бы вам сделать удовольствие. Ему, верно, жалко стало, что он обидел меня, дурно объяснив мое намерение, он смутился, привстал и пожал меня за локоть. - Нет, нет, - сказал он, с умоляющим выражением глядя на меня своими влажными глазами, - я так только шучу. И вслед за этим он произнес какую-то ужасно запутанную, хитрую фразу, долженствовавшую означать, что я все-таки добрый малый. - Je ne vous dis que ca! - заключил он. Таким образом, мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и, признаюсь, сердился все больше и больше. Один из них привстал, подошел к маленькому человечку и, глядя ему в маковку, стал улыбаться. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, который я не успел еще сорвать ни на ком, и теперь, признаюсь, эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошел в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев мое самолюбие и тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той давившей злобе, которая весь вечер собиралась во мне. Зачем у подъезда, когда я один, он мне униженно кланяется, а теперь, потому что я сижу с странствующим певцом, он грубо рассаживается рядом со мной? Я совсем озлился той кипящей злобой негодования, которую я люблю в себе, возбуждаю даже, когда на меня находит, потому что она успокоительно действует на меня и дает мне хоть на короткое время какую-то необыкновенную гибкость, энергию и силу всех физических и моральных способностей. Я вскочил с места. - Чему вы смеетесь? - закричал я на лакея, чувствуя, как лицо мое бледнеет и губы невольно подергиваются. - Я не смеюсь, я так, - отвечал лакей, отступая от меня. - Нет, вы смеетесь над этим господином. И какое право вы имеете тут быть и сидеть здесь, когда тут гости. Не сметь сидеть! - закричал я. Швейцар, ворча что-то, встал и отодвинулся к двери. - Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поет на улице? от этого; а на мне хорошее платье. Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его. - Да я ничего, что вы, - робко отвечал мой враг лакей. - Разве я мешаю ему сидеть. Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Грубый швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня, и махнул рукой. Горбатая судомойка, заметив ли мое разгоряченное состояние и боясь скандалу, или разделяя мое мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться. "Der Herr hat Recht; Sie haben Recht", - твердила она. Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше и больше разгоралась злобная словоохотливость. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, и ни за что на свете не хотел успокоиться. Я думаю, что если бы кельнеры и швейцар не были так уклончивы, я бы с наслаждением подрался с ними или палкой по голове прибил бы беззащитную английскую барышню. Если бы в эту минуту я был в Севастополе, я бы с наслаждением бросился колоть и рубить в английскую траншею. - И отчего вы провели меня с этим господином в эту, а не в ту залу? А? допрашивал я швейцара, ухватив его за руку, с тем чтобы он не ушел от меня. Какое вы имели право по виду решать, что этот господин должен быть в этой, а не в той зале? Разве, кто платит, не все равны в гостиницах? Не только в республике, но во всем мире. Паршивая ваша республика!.. Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу? - Та зала заперта, - отвечал швейцар. - Нет, - закричал я, - неправда, не заперта зала. - Так вы лучше знаете. - Знаю, знаю, что вы лжете. Швейцар повернулся плечом прочь от меня. - Э! что говорить! - проворчал он. - Нет, не "что говорить", - закричал я, - а ведите меня сию минуту в залу. Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера и пошел в залу вместе с моим собеседником. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос и увидав мое взволнованное лицо, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно. Я не мог доказать швейцару его лжи, потому что он скрылся еще прежде, чем я вошел в залу. Зала была действительно отперта, освещена, и на одном из столов сидели, ужиная, англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неконченную бутылку. Англичане сначала удивленно, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мертв сидел подле меня; они что-то сказали между собой, она оттолкнула тарелку, зашумела шелковым платьем, и оба скрылись. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, беспрестанно указывая рукой по нашему направлению. Кельнер высунулся в дверь и взглянул в нее. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все свое негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое. Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Однако он с чувством, как мне показалось, отблагодарил меня за угощенье. Плачущие глаза его сделались еще более плачущими и блестящими, и он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза, в которой он говорил, что ежели бы все так уважали артистов, как я, то ему было бы хорошо, и что он желает мне всякого счастия, была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар, кажется, жаловавшийся им на меня. Все они, кажется, смотрели на меня, как на умалишенного. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью, которую только в состоянии выразить в своей особе, я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали, как будто не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом. Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошел к себе наверх, желая заспать все эти впечатления и глупую детскую злобу, которая так неожиданно нашла на меня. Но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошел на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдется случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправедливость. Но кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинешенек стал взад и вперед ходить по набережной. "Вот она, странная судьба поэзии, - рассуждал я, успокоившись немного, Все любят, ищут ее, одну ее желают и ищут в жизни, и никто не признает ее силы, никто не ценит этого лучшего блага мира, не ценит и не благодарит тех, которые дают его людям. Спросите у кого хотите, у всех этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, или девяносто девять на сто, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо мира - деньги. "Может быть, мысль эта вам не нравится и не сходится с вашими возвышенными идеями, - скажет он, - но что ж делать, ежели жизнь человеческая так устроена, что одни деньги составляют счастье человека. Я не мог не позволить моему уму видеть свет, как он есть, - прибавил он, - то есть видеть правду". Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знающее, чего тебе надобно... Зачем вы все покинули свое отечество, родных, занятия и денежные дела и столпились в маленьком швейцарском городке Люцерне? Зачем вы все нынче вечером высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? И ежели бы он захотел петь еще, еще бы молчали и слушали. Что, за деньги, хоть за мильоны, вас можно бы было всех выгнать из отечества и собрать в маленьком уголке Люцерне? За деньги вас можно бы было всех собрать на балконах и в продолжение получаса заставить стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать одно, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни: потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и век будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое. Слово "поэзия" вам смешно, вы употребляете его в виде насмешливого упрека, вы допускаете любовь к поэтическому нечто в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеетесь; для вас же нужно положительное. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят и знают то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно любите, и ищете одного того, что ненавидите и что делает ваше несчастие. Вы так запутались, что не понимаете того обязательства, которое вы имеете перед бедным тирольцем, доставившим вам чистое наслаждение, а вместе с тем считаете себя обязанными даром, без пользы и удовольствия, унижаться перед лордом и зачем-то жертвовать ему своим спокойствием и удобством. Что за вздор, что за неразрешимая бессмыслица! Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Это неведение того, что дает счастье, эту бессознательность поэтических наслаждений я почти понимаю или привык к ней, встречав ее часто в жизни; грубая, бессознательная жестокость толпы тоже была для меня не новость; что бы ни говорили защитники народного смысла, толпа есть соединение хотя бы и хороших людей, но соприкасающихся только животными, гнусными сторонами, и выражающая только слабость и жестокость человеческой природы. Но как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, вы, просто люди, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой? Но нет, в вашем отечестве есть приюты для нищих. - Нищих нет, их не должно быть, и не должно быть чувства сострадания, на котором основано нищенство. - Но он трудился, он радовал вас, он умолял вас дать ему что-нибудь от вашего излишка за свой труд, которым вы воспользовались. А вы с холодной улыбкой наблюдали его как редкость из своих высоких блестящих палат, и из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, ни одной, которая бы бросила ему что-нибудь! Пристыженный, он пошел прочь от вас; и бессмысленная толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, - за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли. "Седьмого июля 1857 года в Люцерне перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушало его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним". Это не выдумка, а факт положительный, который могут исследовать те, которые хотят, у постоянных жителей Швейцергофа, справившись по газетам, кто были иностранцы, занимавшие Швейцергоф 7 июля. Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету, что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск, что турецкий посланник в Неаполе не может быть жид и что император Наполеон гуляет пешком в Plombieres и печатно уверяет народ, что он царствует только по воле всего народа, - это всё слова, скрывающие или показывающие давно известное; но событие, происшедшее в Люцерне 7 июля, мне кажется совершенно ново, странно и относится не к вечным дурным сторонам человеческой природы, но к известной эпохе развития общества. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации. Отчего этот бесчеловечный факт, невозможный ни в какой деревне, немецкой, французской или итальянской, возможен здесь, где цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени, где собираются путешествующие, самые цивилизованные люди самых цивилизованных наций? Отчего эти развитые, гуманные люди, способные в общем на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело? Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели нет этого чувства и место его заняли тщеславие, честолюбие и корысть, руководящие этих людей в их палатах, митингах и обществах? Неужели распространение разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной ассоциации? И неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений? Неужели народы, как дети, могут быть счастливы одним звуком слова равенство? Равенство перед законом? Да разве вся жизнь людей происходит в сфере закона? Только одна тысячная доля ее подлежит закону, остальная часть происходит вне его, в сфере нравов и воззрения общества. А в обществе лакей одет лучше певца и безнаказанно оскорбляет его. Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя; когда я соединился с певцом, он счел себя равным с нами и стал груб. Я стал нагл с швейцаром, и швейцар признал себя ниже меня. Лакей стал нагл с певцом, и певец признал себя ниже его. И неужели это свободное, то, что люди называют положительно-свободное государство, то, в котором есть хоть один гражданин, которого сажают в тюрьму за то, что он, никому не вредя, никому не мешая, делает одно, что может, для того чтобы не умереть с голода? Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются, и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабатываются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут мильоны. Цивилизация - благо; варварство - зло; свобода - благо; неволя - зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? У кого так велик ум, чтоб хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не от того, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, а цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации. Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидав затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния и теперь, сытый, сидя в светлой покойной комнате, спокойно судит о делах Китая, находя справедливыми совершаемые там убийства, или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошел спать куда-нибудь на гниющей соломе? В это время из города в мертвой тишине ночи я далеко-далеко услышал гитару маленького человечка и его голос. Нет, - сказалось мне невольно, - ты не имеешь права жалеть о нем и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поет среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрека, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько ее живет в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит с своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты с своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного... 18 июля 1857 г. {Лев Толстой @ Три смерти @ рассказ @ ӧтуввез @@} ТРИ СМЕРТИ I Была осень. По большой дороге скорой рысью ехали два экипажа. В передней карете сидели две женщины. Одна была госпожа, худая и бледная. Другая горничная, глянцовито-румяная и полная. Короткие сухие волоса выбивались из-под полинявшей шляпки, красная рука в прорванной перчатке порывисто поправляла их. Высокая грудь, покрытая ковровым платком, дышала здоровьем, быстрые черные глаза то следили через окно за убегающими полями, то робко взглядывали на госпожу, то беспокойно окидывали углы кареты. Перед носом горничной качалась привешенная к сетке барынина шляпка, на коленях ее лежал щенок, ноги ее поднимались от шкатулок, стоявших на полу, и чуть слышно подбарабанивали по ним под звук тряски рессор и побрякиванья стекол. Сложив руки на коленях и закрыв глаза, госпожа слабо покачивалась на подушках, заложенных ей за спину, и, слегка наморщившись, внутрено покашливала. На голове ее был белый ночной чепчик и голубая косыночка, завязанная на нежной, бледной шее. Прямой ряд, уходя под чепчик, разделял русые, чрезвычайно плоские напомаженные волосы, и было что-то сухое, мертвенное в белизне кожи этого просторного ряда. Вялая, несколько желтоватая кожа неплотно обтягивала тонкие и красивые очертания лица и краснелась на щеках и скулах. Губы были сухи и неспокойны, редкие ресницы не курчавились, и дорожный суконный капот делал прямые складки на впалой груди. Несмотря на то, что глаза были закрыты, лицо госпожи выражало усталость, раздраженье и привычное страданье. Лакей, облокотившись на свое кресло, дремал на козлах, почтовый ямщик, покрикивая бойко, гнал крупную потную четверку, изредка оглядываясь на другого ямщика, покрикивавшего сзади в коляске. Параллельные широкие следы шин ровно и шибко стлались по известковой грязи дороги. Небо было серо и холодно, сырая мгла сыпалась на поля и дорогу. В карете было душно и пахло одеколоном и пылью. Больная потянула назад голову и медленно открыла глаза. Большие глаза были блестящи и прекрасного темного цвета. - Опять, - сказала она, нервически отталкивая красивой худощавой рукой конец салопа горничной, чуть-чуть прикасавшийся к ее ноге; и рот ее болезненно изогнулся. Матреша подобрала обеими руками салоп, приподнялась на сильных ногах и села дальше. Свежее лицо ее покрылось ярким румянцем. Прекрасные темные глаза больной жадно следили за движениями горничной. Госпожа уперлась обеими руками о сиденье и также хотела приподняться, чтоб подсесть выше; но силы отказали ей. Рот ее изогнулся, и все лицо ее исказилось выражением бессильной, злой иронии. - Хоть бы ты помогла мне!.. Ах! не нужно! Я сама могу, только не клади за меня свои какие-то мешки, сделай милость!.. Да уж не трогай лучше, коли ты не умеешь! - Госпожа закрыла глаза и, снова быстро подняв веки, взглянула на горничную. Матреша, глядя на нее, кусала нижнюю красную губу. Тяжелый вздох поднялся из груди больной, но вздох, не кончившись, превратился в кашель. Она отвернулась, сморщилась и обеими руками схватилась за грудь. Когда кашель прошел, она снова закрыла глаза и продолжала сидеть неподвижно. Карета и коляска въехали в деревню. Матреша высунула толстую руку из-под платка и перекрестилась. - Что это? - спросила госпожа. - Станция, сударыня. - Что ж ты крестишься, я спрашиваю? - Церковь, сударыня. Больная повернулась к окну и стала медленно креститься, глядя во все большие глаза на большую деревенскую церковь, которую объезжала карета больной. Карета и коляска вместе остановились у станции. Из коляски вышли муж больной женщины и доктор и подошли к карете. - Как вы себя чувствуете? - спросил доктор, щупая пульс. - Ну, как ты, мой друг, не устала? - спросил муж по-французски. - Не хочешь ли выйти? Матреша, подобрав узелки, жалась в угол, чтобы не мешать разговаривать. - Ничего, то же самое, - отвечала больная. - Я не выйду. Муж, постояв немного, вошел в станционный дом. Матреша, выскочив из кареты, на цыпочках побежала по грязи в ворота. - Коли мне плохо, это не резон, чтобы вам не завтракать, - слегка улыбаясь, сказала больная доктору, который стоял у окна. "Никому им до меня дела нет, - прибавила она про себя, как только доктор, тихим шагом отойдя от нее, рысью взбежал на ступени станции. - Им хорошо, так и все равно. О! Боже мой!" - Ну что, Эдуард Иванович, - сказал муж, встречая доктора и с веселой улыбкой потирая руки, - я велел погребец принести, вы как думаете насчет этого? - Можно, - отвечал доктор. - Ну, что она? - со вздохом спросил муж, понижая голос и поднимая брови. - Я говорил: она не может доехать не только до Италии, - до Москвы дай бог. Особенно по этой дороге. - Так что ж делать? Ах, боже мой! боже мой! - Муж закрыл глаза рукою. Подай сюда, - прибавил он человеку, вносившему погребец. - Оставаться надо было, - пожав плечами, отвечал доктор. - Да скажите, что же я мог сделать? - возразил муж. - Ведь я употребил все, чтобы удержать ее; я говорил и о средствах, и о детях, которых мы должны оставить, и о моих делах, - она ничего слышать не хочет. Она делает планы о жизни за границей, как бы здоровая. А сказать ей о ее положении - ведь это значило бы убить ее. - Да она уже убита, вам надо знать это, Василий Дмитрич. Человек не может жить, когда у него нет легких, и легкие опять вырасти не могут. Грустно, тяжело, но что ж делать? Наше и ваше дело только в том, чтобы конец ее был сколь возможно спокоен. Тут духовник нужен. - Ах, боже мой! да вы поймите мое положение, напоминая ей о последней воле. Пусть будет, что будет, а я не скажу ей этого. Ведь вы знаете, как она добра... - Все-таки попробуйте уговорить ее остаться до зимнего пути, - сказал доктор, значительно покачивая головой, - а то дорогой может быть худо... - Аксюша, а Аксюша! - визжала смотрительская дочь, накинув на голову кацавейку и топчась на грязном заднем крыльце. - Пойдем ширкинскую барыню посмотрим; говорят, от грудной болезни за границу везут. Я никогда еще не видала, какие в чахотке бывают. Аксюша выскочила на порог, и обе, схватившись за руки, побежали за ворота. Уменьшив шаг, они прошли мимо кареты и заглянули в опущенное окно. Больная повернула к ним голову, но, заметив их любопытство, нахмурилась и отвернулась. - Мм-а-тушки! - сказала смотрительская дочь, быстро оборачивая голову. Какая была красавица чудная, нынче что стало? Страшно даже. Видела, видела, Аксюша? - Да, какая худая! - поддакивала Аксюша. - Пойдем еще посмотрим, будто к колодцу. Вишь, отвернулась, а я еще видела. Как жалко, Маша. - Да и грязь же какая! - отвечала Маша; и обе побежали назад в ворота. "Видно, я страшна стала, - думала больная. - Только бы поскорей, поскорей за границу, там я скоро поправлюсь". - Что, как ты, мой друг? - сказал муж, подходя к карете и прожевывая кусок. "Все один и тот же вопрос, - подумала больная, - а сам ест!" - Ничего, - пропустила она сквозь зубы. - Знаешь ли, мой друг, я боюсь, тебе хуже будет от дороги в эту погоду, и Эдуард Иваныч то же говорит. Не вернуться ли нам? Она сердито молчала. - Погода поправится, может быть, путь установится, и тебе бы лучше стало; мы бы и поехали все вместе. - Извини меня. Ежели бы я давно тебя не слушала, я бы была теперь в Берлине и была бы совсем здорова. - Что ж делать, мой ангел, невозможно было, ты знаешь. А теперь ежели бы ты осталась на месяц, ты бы славно поправилась; я бы кончил дела, и детей бы мы взяли... - Дети здоровы, а я нет. - Да ведь пойми, мой друг, что с этой погодой, ежели тебе сделается хуже дорогой... тогда по крайней мере дома. - Что ж, что дома?.. Умереть дома? - вспыльчиво отвечала больная. Но слово умереть, видимо, испугало ее, она умоляюще и вопросительно посмотрела на мужа. Он опустил глаза и молчал. Рот больной вдруг детски изогнулся, и слезы полились из ее глаз. Муж закрыл лицо платком и молча отошел от кареты. - Нет, я поеду, - сказала больная, подняла глаза к небу, сложила руки и стала шептать несвязные слова. - Боже мой! за что же? - говорила она, и слезы лились сильнее. Она долго и горячо молилась, но в груди так же было больно и тесно, в небе, в полях и по дороге было так же серо и пасмурно, и та же осенняя мгла, ни чаще, ни реже, а все так же сыпалась на грязь дороги, на крыши, на карету и на тулупы ямщиков, которые, переговариваясь сильными, веселыми голосами, мазали и закладывали карету... II Карета была заложена; но ямщик мешкал. Он зашел в ямскую избу. В избе было жарко, душно, темно и тяжело, пахло жильем, печеным хлебом, капустой и овчиной. Несколько человек ямщиков было в горнице, кухарка возилась у печи, на печи в овчинах лежал больной. - Дядя Хведор! а дядя Хведор, - сказал молодой парень, ямщик в тулупе и с кнутом за поясом, входя в комнату и обращаясь к больному. - Ты чаво, шабала, Федьку спрашиваешь? - отозвался один из ямщиков. Вишь, тебя в карету ждут. - Хочу сапог попросить; свои избил, - отвечал парень, вскидывая волосами и оправляя рукавицы за поясом. - Аль спит? А дядя Хведор? - повторил он, подходя к печи. - Чаво? - послышался слабый голос, и рыжее худое лицо нагнулось с печи. Широкая, исхудалая и побледневшая рука, покрытая волосами, натягивала армяк на острое плечо в грязной рубахе. - Дай испить, брат; ты чаво? Парень подал ковшик с водой. - Да что, Федя, - сказал он, переминаясь, - тебе, чай, сапог новых не надо теперь; отдай мне, ходить, чай, не будешь. Больной, припав усталой головой к глянцевитому ковшу и макая редкие отвисшие усы в темной воде, слабо и жадно пил. Спутанная борода его была нечиста, впалые, тусклые глаза с трудом поднялись на лицо парня. Отстав от воды, он хотел поднять руку, чтобы отереть мокрые губы, но не мог и отерся о рукав армяка. Молча и тяжело дыша носом, он смотрел прямо в глаза парню, сбираясь с силами. - Може, ты кому пообещал уже, - сказал парень, - так даром. Главное дело, мокреть на дворе, а мне с работой ехать; я и подумал себе: дай у Федьки сапог попрошу, ему, чай, не надо. Може, тебе самому надобны, ты скажи... В груди больного что-то стало переливаться и бурчать; он перегнулся и стал давиться горловым, неразрешавшимся кашлем. - Уж где надобны, - неожиданно сердито на всю избу затрещала кухарка, второй месяц с печи не слезает. Вишь, надрывается, даже у самой внутренность болит, как слышишь только. Где ему сапоги надобны? В новых сапогах хоронить не станут. А уж давно пора, прости господи согрешенье. Вишь, надрывается. Либо перевесть его, что ль, в избу в другую, или куда. Такие больницы, слышь, в городу есть; а то разве дело - занял весь угол, да и шабаш. Нет тебе простору никакого. А тоже, чистоту спрашивают. - Эй, Серега! иди садись, господа ждут, - крикнул в дверь почтовый староста. Серега хотел уйти, не дождавшись ответа, но больной глазами, во время кашля, давал ему знать, что хочет ответить. - Ты сапоги возьми, Серега, - сказал он, подавив кашель и отдохнув немного. - Только, слышь, камень купи, как помру, - хрипя прибавил он. - Спасибо, дядя, так я возьму, а камень, ей-ей, куплю. - Вот, ребята, слышали, - мог выговорить еще больной и снова перегнулся вниз и стал давиться. - Ладно, слышали, - сказал один из ямщиков. - Иди, Серега, садись, а то вон опять староста бежит. Барыня, вишь, ширкинская больная. Серега живо скинул свои прорванные, несоразмерно большие сапоги и швырнул под лавку. Новые сапоги дяди Федора пришлись как раз по ногам, и Серега, поглядывая на них, вышел к карете. - Эк сапоги важные! дай помажу, - сказал ямщик с помазкою в руке, в то время как Серега, влезая на козлы, подбирал вожжи. - Даром отдал? - Аль завидно, - отвечал Серега, приподнимаясь и повертывая около ног полы армяка. - Пущай! Эх вы, любезные! - крикнул он на лошадей, взмахнув кнутиком; и карета и коляска с своими седоками, чемоданами и важами, скрываясь в сером осеннем тумане, шибко покатились по мокрой дороге. Больной ямщик остался в душной избе на печи и, не выкашлявшись, через силу перевернулся на другой бок и затих. В избе до вечера приходили, уходили, обедали, - больного было не слышно. Перед ночью кухарка влезла на печь и через его ноги достала тулуп. - Ты на меня не серчай, Настасья, - проговорил больной, - скоро опростаю угол-то твой. - Ладно, ладно, что ж, ничаво, - пробормотала Настасья. - Да что у тебя болит-то, дядя? Ты скажи. - Нутро все изныло. Бог его знает что. - Небось, и глотка болит, как кашляешь? - Везде больно. Смерть моя пришла - вот что. Ох, ох, ох! - простонал больной. - Ты ноги-то укрой вот так, - сказала Настасья, по дороге натягивая на него армяк и слезая с печи. Ночью в избе слабо светил ночник. Настасья и человек десять ямщиков с громким храпом спали на полу и по лавкам. Один больной слабо кряхтел, кашлял и ворочался на печи. К утру он затих совершенно. - Чудно что-то я нынче во сне видела, - говорила кухарка, в полусвете потягиваясь на другое утро. - Вижу я, будто дядя Хведор с печи слез и пошел дрова рубить. Дай, говорит, Настя, я тебе подсоблю; а я ему говорю: куда уж тебе дрова рубить; а он как схватит топор да и почнет рубить, так шибко, шибко, только щепки летят. Что ж, я говорю, ты ведь болен был. Нет, говорит, я здоров, да как замахнется, на меня страх и нашел. Как я закричу, и проснулась. Уж не помер ли? Дядя Хведор! а дядя! Федор не откликался. - И то, не помер ли? Пойти посмотреть, - сказал один из проснувшихся ямщиков. Свисшая с печи худая рука, покрытая рыжеватыми волосами, была холодна и бледна. - Пойти смотрителю сказать, кажись, помер, - сказал ямщик. Родных у Федора не было - он был дальний. На другой день его похоронили на новом кладбище, за рощей, и Настасья несколько дней рассказывала всем про сон, который она видела, и про то, что она первая хватилась дяди Федора. III Пришла весна. По мокрым улицам города, между навозными льдинками, журчали торопливые ручьи; цвета одежд и звуки говора движущегося народа были ярки. В садиках за заборами пухнули почки дерев, и ветви их чуть слышно покачивались от свежего ветра. Везде лились и капали прозрачные капли... Воробьи нескладно подпискивали и подпархивали на своих маленьких крыльях. На солнечной стороне, на заборах, домах и деревьях, все двигалось и блестело. Радостно, молодо было и на небе, и на земле, и в сердце человека. На одной из главных улиц, перед большим барским домом, была постелена свежая солома; в доме была та самая умирающая больная, которая спешила за границу. У затворенных дверей комнаты стояли муж больной и пожилая женщина. На диване сидел священник, опустив глаза и держа что-то завернутым в эпитрахили. В углу, в вольтеровском кресле, лежала старушка - мать больной - и горько плакала. Подле нее горничная держала на руке чистый носовой платок, дожидаясь, чтобы старушка спросила его; другая чем-то терла виски старушки и дула ей под чепчик в седую голову. - Ну, Христос с вами, мой друг, - говорил муж пожилой женщине, стоявшей с ним у двери, - она такое имеет доверие к вам, вы так умеете говорить с ней, уговорите ее хорошенько, голубушка, идите же. Он хотел уже отворить ей дверь; но кузина удержала его, приложила несколько раз платок к глазам и встряхнула головой. - Вот теперь, кажется, я не заплакана, - сказала она и, сама отворив дверь, прошла в нее. Муж был в сильном волнении и казался совершенно растерян. Он направился было к старушке; но, не дойдя несколько шагов, повернулся, прошел по комнате и подошел к священнику. Священник посмотрел на него, поднял брови к небу и вздохнул. Густая с проседью бородка тоже поднялась кверху и опустилась. - Боже мой! Боже мой! - сказал муж. - Что делать? - вздыхая, сказал священник, и снова брови и бородка его поднялись кверху и опустились. - И матушка тут! - почти с отчаяньем сказал муж. - Она не вынесет этого. Ведь так любить, так любить ее, как она... я не знаю. Хоть бы вы, батюшка, попытались успокоить ее и уговорить уйти отсюда. Священник встал и подошел к старушке. - Точно-с, материнское сердце никто оценить не может, - сказал он, однако бог милосерд. Лицо старушки вдруг стало все подергиваться, и с ней сделалась истерическая икота. - Бог милосерд, - продолжал священник, когда она успокоилась немного. - Я вам доложу, в моем приходе был один больной, много хуже Марьи Дмитриевны, и что же, простой мещанин травами вылечил в короткое время. И даже мещанин этот самый теперь в Москве. Я говорил Василью Дмитревичу - можно бы испытать. По крайности утешенье для больной бы было. Для бога все возможно. - Нет, уже ей не жить, - проговорила старушка, - чем бы меня, а ее бог берет. - И истерическая икота усилилась так, что чувства оставили ее. Муж больной закрыл лицо руками и выбежал из комнаты. В коридоре первое лицо, встретившее его, был шестилетний мальчик, во весь дух догонявший младшую девочку. - Что ж детей-то, не прикажете к мамаше сводить? - спросила няня. - Нет, она не хочет их видеть. Это расстроит ее. Мальчик остановился на минуту, пристально всматриваясь в лицо отца, и вдруг подбрыкнул ногой и с веселым криком побежал дальше. - Это она будто бы вороная, папаша! - прокричал мальчик, указывая на сестру. Между тем в другой комнате кузина сидела подле больной и искусно веденным разговором старалась приготовить ее к мысли о смерти. Доктор у другого окна мешал питье. Больная, в белом капоте, вся обложенная подушками, сидела на постели и молча смотрела на кузину. - Ах, мой друг, - сказала она, неожиданно перебивая ее, - не приготавливайте меня. Не считайте меня за дитя. Я христианка. Я все знаю. Я знаю, что мне жить недолго, я знаю, что ежели бы муж мой раньше послушал меня, я бы была в Италии и, может быть, - даже наверно, - была бы здорова. Это все ему говорили. Но что ж делать, видно богу было так угодно. На всех нас много грехов, я знаю это; но надеюсь на милость бога; всем простится, должно быть, всем простится. Я стараюсь понять себя. И на мне было много грехов, мой друг. Но зато сколько я выстрадала. Я старалась сносить с терпением свои страданья... - Так позвать батюшку, мой друг? вам будет еще легче, причастившись, сказала кузина. Больная нагнула голову в знак согласья. - Боже! прости меня грешную, - прошептала она. Кузина вышла и мигнула батюшке. - Это ангел! - сказала она мужу с слезами на глазах. Муж заплакал, священник прошел в дверь, старушка все еще была без памяти, и в первой комнате стало совершенно тихо. Через пять минут священник вышел из двери и, сняв эпитрахиль, оправил волосы. - Слава богу, оне спокойнее теперь, - сказал он, - желают вас видеть. Кузина и муж вышли. Больная тихо плакала, глядя на образ. - Поздравляю тебя, мой друг, - сказал муж. - Благодарствуй! Как мне теперь хорошо стало, какую непонятную сладость я испытываю, - говорила больная, и легкая улыбка играла на ее тонких губах. Как бог милостив! Не правда ли, он милостив и всемогущ? И она снова с жадной мольбой смотрела полными слез глазами на образ. Потом вдруг как будто что-то вспомнилось ей. Она знаками подозвала к себе мужа. - Ты никогда не хочешь сделать, что я прошу, - сказала она слабым и недовольным голосом. Муж, вытянув шею, покорно слушал ее. - Что, мой друг? - Сколько раз я говорила, что эти доктора ничего не знают; есть простые лекарки, они вылечивают... Вот батюшка говорил... мещанин... Пошли. - За кем, мой друг? - Боже мой! ничего не хочет понимать!.. - И больная сморщилась и закрыла глаза. Доктор, подойдя к ней, взял ее за руку. Пульс заметно бился слабее и слабее. Он мигнул мужу. Больная заметила этот жест и испуганно оглянулась. Кузина отвернулась и заплакала. - Не плачь, не мучь себя и меня, - говорила больная, - это отнимает у меня последнее спокойствие. - Ты ангел! - сказала кузина, целуя ее руку. - Нет, сюда поцелуй, только мертвых целуют в руку. Боже мой! Боже мой! В тот же вечер больная уже была тело, и тело в гробу стояло в зале большого дома. В большой комнате с затворенными дверями сидел один дьячок и в нос, мерным голосом, читал песни Давида. Яркий восковой свет с высоких серебряных подсвечников падал на бледный лоб усопшей, на тяжелые восковые руки и окаменелые складки покрова, страшно поднимающегося на коленах и пальцах ног. Дьячок, не понимая своих слов, мерно читал, и в тихой комнате странно звучали и замирали слова. Изредка из дальней комнаты долетали звуки детских голосов и их топота. "Сокроешь лицо твое - смущаются, - гласил псалтырь, - возьмешь от них дух - умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух твой - созидаются и обновляют лицо земли. Да будет господу слава вовеки". Лицо усопшей было строго, спокойно и величаво. Ни в чистом холодном лбе, ни в твердо сложенных устах ничто не двигалось. Она вся была внимание. Но понимала ли она хоть теперь великие слова эти? IV Через месяц над могилой усопшей воздвиглась каменная часовня. Над могилой ямщика все еще не было камня, и только светло-зеленая трава пробивала над бугорком, служившим единственным признаком прошедшего существования человека. - А грех тебе будет, Серега, - говорила раз кухарка на станции, - коли ты Хведору камня не купишь. То говорил: зима, зима, а нынче что ж слова не держишь? Ведь при мне было. Он уж приходил к тебе раз просить: не купишь, еще раз придет, душить станет. - Да что, я разве отрекаюсь, - отвечал Серега, - я камень куплю, как сказал, куплю, в полтора целковых куплю. Я не забыл, да ведь привезть надо. Как случай в город будет, так и куплю. - Ты бы хошь крест поставил, вот что, - отозвался старый ямщик, - а то впрямь дурно. Сапоги-то носишь. - Где его возьмешь крест-то? из полена не вытешешь? - Что говоришь-то? Из полена не вытешешь, возьми топор да в рощу пораньше сходи, вот и вытешешь. Ясенку ли, что ли, срубишь. Вот и голубец будет. А то, поди, еще объездчика пой водкой. За всякой дрянью поить не наготовишься. Вон я намедни вагу сломал, новую вырубил важную, никто слова не сказал. Ранним утром, чуть зорька, Серега взял топор и пошел в рощу. На всем лежал холодный матовый покров еще падавшей, не освещенной солнцем росы. Восток незаметно яснел, отражая свой слабый свет на подернутом тонкими тучами своде неба. Ни одна травка внизу, ни один лист на верхней ветви дерева не шевелились. Только изредка слышавшиеся звуки крыльев в чаще дерева или шелеста по земле нарушали тишину леса. Вдруг странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. Но снова послышался звук и равномерно стал повторяться внизу около ствола одного из неподвижных деревьев. Одна из макуш необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то, и малиновка, сидевшая на одной из ветвей ее, со свистом перепорхнула два раза и, подергивая хвостиком, села на другое дерево. Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом, погнулось и быстро выпрямилось, испуганно колебаясь на своем корне. На мгновенье все затихло, но снова погнулось дерево, снова послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями. Первые лучи солнца, пробив сквозившую тучу, блеснули в небе и пробежали по земле и небу. Туман волнами стал переливаться в лощинах, роса, блестя, заиграла на зелени, прозрачные побелевшие тучки спеша разбегались по синевшему своду. Птицы гомозились в чаще и, как потерянные, щебетали что-то счастливое; сочные листья радостно и спокойно шептались в вершинах, и ветви живых дерев медленно, величаво зашевелились над мертвым, поникшим деревом. 1858 {Лев Толстой @ Поликушка @ рассказ @ ӧтуввез @@} ПОЛИКУШКА I – Как изволите приказать, сударыня! Только Дутловых жалко. Все один к одному, ребята хорошие; а коли хоть одного дворового не поставить, не миновать ихнему идти, – говорил приказчик, – и то теперь все на них указывают. Впрочем, воля ваша. И он переложил правую руку на левую, держа обе перед животом, перегнул голову на другую сторону, втянул в себя, чуть не чмокнув, тонкие губы, позакатил глаза и замолчал с видимым намерением молчать долго и слушать без возражений весь тот вздор, который должна была сказать ему на это барыня. Это был приказчик из дворовых, бритый, в длинном сюртуке (особого приказчицкого покроя), который вечером, осенью, стоял с докладом перед своею барыней. Доклад, по понятиям барыни, состоял в том, чтобы выслушивать отчеты о прошедших хозяйственных делах и делать распоряжения о будущих. По понятиям приказчика, Егора Михайловича, доклад был обряд ровного стояния на обеих вывернутых ногах, в углу, с лицом, обращенным к дивану, выслушивания всякой не идущей к делу болтовни и доведения барыни различными средствами до того, чтоб она скоро и нетерпеливо заговорила: «Хорошо, хорошо», – на все предложения Егора Михайловича. Теперь дело шло о наборе. С Покровского надо было поставить троих. Двое были, несомненно, назначены самою судьбой, по совпадению семейных, нравственных и экономических условий. Относительно их не могло быть колебания и спора ни со стороны мира, ни со стороны барыни, ни со стороны общественного мнения. Третий был спорный. Приказчик хотел отстоять тройника Дутлова и поставить семейного дворового Поликушку, имевшего весьма дурную репутацию, неоднократно попадавшегося в краже мешков, вожжей и сена; барыня же, часто ласкавшая оборванных детей Поликушки и посредством евангельских внушений исправлявшая его нравственность, не хотела отдавать его. Вместе с тем, она не хотела зла и Дутловым, которых она не знала и никогда не видала. Но почему-то она никак не могла сообразить, а приказчик не решался прямо объяснить ей того, что ежели не пойдет Поликушка, то пойдет Дутлов. «Да я не хочу несчастья Дутловых», – говорила она с чувством. «Ежели не хотите, то заплатите триста рублей за рекрута», – вот что надо было бы отвечать ей на это. Но политика не допускала этого. Итак, Егор Михайлович уставился спокойно, даже прислонился незаметно к притолоке, но храня на лице подобострастие, и стал смотреть, как у барыни шевелились губы, как подпрыгивал рюш на ее чепчике вместе с своею тенью на стене под картинкой. Но он вовсе не находил нужным вникать в смысл ее речей. Барыня говорила долго и много. У него сделалась зевотная судорога за ушами; но он ловко изменил это содрогание в кашель, закрывшись рукою и притворно крякнув. Я недавно видел, как лорд Пальмерстон сидел, накрывшись шляпой, в то время, как член оппозиции громил министерство, и, вдруг встав, трехчасовою речью отвечал на все пункты противника; я видел это и не удивлялся, потому что нечто подобное я тысячу раз видел между Егором Михайловичем и его барыней. Боялся ли он заснуть, или показалось ему, что она уж очень увлекается, он перенес тяжесть своего корпуса с левой ноги на правую и начал сакраментальным вступлением, как всегда начинал: – Воля ваша, сударыня, только... только сходка теперь стоит у меня перед конторой, и надо конец сделать. В приказе сказано, до покрова нужно свезти рекрут в город. А из крестьян на Дутловых показывают, да и не на кого больше. А мир интересу вашего не соблюдает; ему все равно, что мы Дутловых разорим. Ведь я знаю, как они бились. Вот с тех пор, как я управляю, всё в бедности жили. Только-только дождался старик меньшего племянника, теперь их опять разорить надо. А я, вы изволите знать, о вашей собственности, как о своей, забочусь. Жалко, сударыня, как вам будет угодно! Они мне ни сват, ни брат, и я с них ничего не взял... – Да я и не думала, Егор, – прервала барыня и тотчас же подумала, что он подкуплен Дутловыми. – ... А только по всему Покровскому лучший двор. Богобоязненные, трудолюбивые мужики. Старик тридцать лет старостой церковным, ни вина не пьет, ни словом дурным не бранится, в церковь ходит. (Знал приказчик, чем подкупить.) И главное дело, доложу вам, у него сыновей только двое, а то племянники. Мир указывает, а по-настоящему ему бы надо двойниковый жребий кидать. Другие и от трех сыновей поделились, по своей необстоятельности, а теперь и правы, а эти за свою добродетель должны пострадать. Тут уже барыня ничего не понимала, – не понимала, что значили тут «двойниковый жребий» и «добродетель»; она слышала только звуки и наблюдала нанковые пуговицы на сюртуке приказчика: верхнюю он, верно, реже застегивал, так она и плотно сидела, а средняя совсем оттянулась и висела, так что давно бы ее пришить надо было. Но, как всем известно, для разговора, особенно делового, совсем не нужно понимать того, что вам говорят, а нужно только помнить, что сам хочешь сказать. Так и поступала барыня. – Как ты не хочешь понять, Егор Михайлов, – сказала она, – я вовсе не желаю, чтобы Дутлов пошел в солдаты. Кажется, сколько ты меня знаешь, ты можешь судить, что я все делаю, что могу, для того чтобы помочь своим крестьянам, и не хочу их несчастья. Ты знаешь, что я всем готова бы пожертвовать, чтоб избавиться от этой грустной необходимости и не отдавать ни Дутлова, ни Хорюшкина. (Не знаю, пришло ли в голову приказчику, что, для того, чтоб избавиться от этой грустной необходимости, не нужно жертвовать всем, а довольно трехсот рублей; но эта мысль легко могла прийти ему.) Одно только скажу тебе, что Поликея я ни за что не отдам. Когда, после этого дела с часами, он сам признался мне и плакал и клялся, что он исправится, я долго говорила с ним и видела, что он тронут и искренно раскаялся. («Ну понесла!» – подумал Егор Михайлович и стал рассматривать варенье, которое у нее было положено в стакан воды: апельсинное или лимонное? «Должно быть, с горечью», – подумал он.) С тех пор вот семь месяцев, а он ни разу пьян не был и ведет себя прекрасно. Мне его жена говорила, что он другой человек стал. И как же ты хочешь, чтобы я теперь наказала его, когда он исправился? Да и разве это не бесчеловечно отдать человека, у которого пять человек детей и он один? Нет, ты мне лучше не говори про это, Егор... И барыня запила из стакана. Егор Михайлович проследил за прохождением воды через горло и затем возразил коротко и сухо: – Так Дутлова назначить прикажете? Барыня всплеснула руками. – Как ты не можешь меня понять? Разве я желаю несчастья Дутлова, разве я имею что-нибудь против него? Бог мне свидетель, как я все готова сделать для них. (Она взглянула на картину в углу, но вспомнила, что это не бог: «Ну да все равно, не в том дело», – подумала она. Опять странно, что она не напала на мысль о трехстах рублях). Но что же мне делать? Разве я знаю, как и что? Я не могу этого знать. Ну, я на тебя полагаюсь, ты знаешь, чего я хочу. Делай так, чтобы все были довольны, по закону. Что ж делать? Не им одним. Всем бывают тяжелые минуты. Только Поликея нельзя отдать. Ты пойми, что это было бы ужасно с моей стороны. Она бы еще долее говорила, – она так одушевилась; но в это время в комнату вошла горничная девушка. – Что ты, Дуняша? – Мужик пришел, велел спросить у Егора Михалыча прикажут ли дожидаться сходке? – сказала Дуняша и сердито взглянула на Егора Михайловича. («Экой этот приказчик, – подумала она, – растревожил барыню; теперь опять не даст заснуть до второго часа».) – Так поди, Егор, – сказала барыня, – делай, как лучше. – Слушаю-с. (Он уже ничего не сказал о Дутлове.) А за деньгами к садовнику кого прикажете послать? – Петруша разве не приезжал из города? – Никак нет-с. – А Николай не может ли съездить? – Тятенька от поясницы лежит, – сказала Дуняша. – Не прикажете ли мне самому завтра съездить? – спросил приказчик. – Нет, ты здесь нужен, Егор. (Барыня задумалась.) Сколько денег? – Четыреста шестьдесят два рубля-с. – Поликея пошли, – сказала барыня, решительно взглянув в лицо Егора Михайлова. Егор Михайлов, не открывая зубов, растянул губы, как будто улыбался, и не изменился в лице. – Слушаю-с. – Пошли его ко мне. – Слушаю-с, – и Егор Михайлович пошел в контору. II Поликей, как человек незначительный и замаранный, да еще из другой деревни, не имел протекции ни через ключницу, ни через буфетчика, ни через приказчика или горничную, и угол у него был самый плохой, даром что он был сам-сём с женой и детьми. Углы еще покойным барином построены были так: в десятиаршинной каменной избе, в середине, стояла русская печь, кругом был колидор (как звали дворовые), а в каждом углу был отгороженный досками угол. Места, значит, было немного, особенно в Поликеевом углу, крайнем к двери. Брачное ложе со стеганым одеялом и ситцевыми подушками, люлька с ребенком, столик на трех ножках, на котором стряпалось, мылось, клалось все домашнее и работал сам Поликей (он был коновал), кадушки, платья, куры, теленок и сами семеро наполняли весь угол и не могли бы пошевелиться, ежели бы общая печь не представляла своей четвертой части, на которой ложились и вещи и люди, да ежели бы еще нельзя было выходить на крыльцо. Оно, пожалуй, и нельзя было: в октябре холодно, а теплого платья был один тулуп на всех семерых; но зато можно было греться детям бегая, а большим работая, и тем и другим – взлезая на печку, где было до сорока градусов тепла. Оно, кажется, страшно жить в таких условиях, а им было ничего: жить можно было. Акулина обмывала, обшивала детей и мужа, пряла и ткала и белила свои холсты, варила и пекла в общей печи, бранилась и сплетничала с соседями. Месячины доставало не только на детей, но еще и на посыпку корове. Дрова вольные были, корм скотине тоже. И сенцо из конюшни перепадало. Была полоска огорода. Коровенка отелилась; свои куры были. Поликей при конюшне был, убирал двух жеребцов и бросал кровь лошадям и скотине; расчищал копыта, насосы спускал и давал мази собственного изобретения, и за это ему деньжонки и припасы перепадали. Господского овса тоже оставалось. На деревне был мужичок, который регулярно в месяц за две мерки выдавал двадцать фунтов баранины. Жить бы можно было, коли бы душевного горя не было. А горе было большое всему семейству. Поликей смолоду был в другой деревне при конном заводе. Конюший, к которому он попал, был первый вор по всему околотку: его на поселенье сослали. У этого конюшего Поликей первое ученье прошел и по молодости лет так к этим пустякам привык, что потом и рад бы отстать – не мог. Человек он был молодой, слабый; отца, матери не было, и учить некому было. Поликей любил выпить, а не любил, чтобы где что плохо лежало. Гуж ли, седелка ли, замок ли, шкворень ли, или подороже что, – все у Поликея Ильича место себе находило. Везде были люди, которые вещицы эти принимали и платили за них вином или деньгами, по согласию. Заработки эти самые легкие, как говорит народ: ни ученья тут, ни труда, ничего не надо, и коли раз испытаешь, другой работы не захочется. Только одно не хорошо в этих заработках: хотя и дешево и нетрудно все достается и жить приятно бывает, да вдруг от злых людей не поладится этот промысел, и за все разом заплатишь и жизни не рад будешь. Так-то и с Поликеем случилось. Женился Поликей, и дал ему бог счастье: жена, скотникова дочь, попалась баба здоровая, умная, работящая; детей ему нарожала, один другого лучше. Поликей все своего промысла не оставлял, и все шло хорошо. Вдруг пришла на него неудача, и он попался. И попался из пустяков: у мужика ременные вожжи припрятал. Нашли, побили, до барыни довели и стали примечать. Другой, третий раз попался. Народ срамить стал, приказчик солдатством погрозил, барыня выговорила, жена плакать, убиваться стала; совсем все навыворот пошло. Человек он был добрый и не дурной, только слабый, выпить любил и такую сильную привычку взял к этому, что никак не мог отстать. Бывало, начнет ругать его жена, даже бить, как он пьяный придет, а он плачет. «Несчастный я, говорит, человек, что мне делать? Лопни мои глаза, брошу, не стану». Глядишь, через месяц опять уйдет из дому, напьется, дня два пропадает. «Откудова-нибудь да он деньги берет, чтобы гулять», – рассуждали люди. Последнее дело его было с часами конторскими. Были в конторе старые висячие стенные часы; давно уж не шли. Пришлось ему одному войти в отпертую контору: польстился он на часы, унес и сбыл в город. Как нарочно случилось, что тот лавочник, которому он часы сбыл, приходился сватом одной дворовой и пришел на праздник в деревню и рассказал про часы. Стали добираться, точно кому-нибудь это нужно было. Особенно приказчик Поликея не любил. И нашли. Доложили барыне. Барыня призвала Поликея. Он сразу упал в ноги и с чувством, трогательно, во всем признался, как его научила жена. Он все исполнил очень хорошо. Стала его барыня урезонивать, говорила-говорила, причитала-причитала, и о боге, и о добродетели, и о будущей жизни, и о жене и детях, и довела его до слез. Барыня сказала: – Я тебя прощаю, только обещай ты мне никогда этого вперед не делать. – Век не буду! Провалиться мне, разорвись моя утроба! – говорил Поликей и трогательно плакал. Поликей пришел домой и дома, как теленок, ревел целый день и на печи лежал. С тех пор ни разу ничего не было замечено за Поликеем. Только жизнь его стала невеселая; народ на него как на вора смотрел, и, как пришло время набора, все стали на него указывать. Поликей был коновал, как уже сказано. Как он вдруг сделался коновалом, это никому не было известно, и еще меньше ему самому. На конном заводе, при конюшем, сосланном на поселенье, он не исполнял никакой другой должности, кроме чистки навоза из денников, иногда чистки лошадей и возки воды. Там он не мог выучиться. Потом он был ткачом; потом работал в саду, чистил дорожки; потом за наказание бил кирпич; потом, ходя по оброку, нанимался в дворники к купцу. Стало быть, и тут не было ему практики. Но в последнее пребывание его дома как-то понемногу стала распространяться репутация его необычайного, даже несколько сверхъестественного коновальского искусства. Он пустил кровь раз, другой, потом повалил лошадь и поковырял ей что-то в ляжке, потом потребовал, чтобы завели лошадь в станок, и стал ей резать стрелку до крови, несмотря на то, что лошадь билась и даже визжала, и сказал, что это значит «спущать подкопытную кровь». Потом он объяснял мужику, что необходимо бросить кровь из обеих жил, «для большей легкости», и стал бить колотушкой по тупому ланцету; потом под брюхом дворниковой лошади передернул покромку от жениного головного платка. Наконец стал присыпать купоросом всякие болячки, мочить из склянки и давать иногда внутрь что вздумается. И чем больше он мучил и убивал лошадей, тем больше ему верили и тем больше водили к нему лошадей. Я чувствую, что нашему брату, господам, не совсем прилично смеяться над Поликеем. Приемы, которые он употреблял для внушения доверия, те же самые, которые действовали на наших отцов, на нас и на наших детей будут действовать. Мужик, брюхом навалившись на голову своей единственной кобылы, составляющей не только его богатство, но почти часть его семейства, и с верой и ужасом глядящий на значительно-нахмуренное лицо Поликея и его тонкие, засученные руки, которыми он нарочно жмет именно то место, которое болит, и смело режет в живое тело, с затаенною мыслию: «куда кривая не вынесет», и показывая вид, что он знает, где кровь, где материя, где сухая, где мокрая жила, а в зубах держит целительную тряпку или склянку с купоросом, – мужик этот не может представить себе, чтоб у Поликея поднялась рука резать не зная. Сам он не мог бы этого сделать. А как скоро разрезано, он не упрекнет себя за то, что дал напрасно резать. Не знаю, как вы, а я испытывал с доктором, мучившим по моей просьбе людей, близких моему сердцу, точь-в-точь то же самое. Ланцет, и таинственная белесовая склянка с сулемой, и слова: чилъчак, почечуй, спущать кровь, матерю и т. п., разве не те же нервы, ревматизмы, организмы и т. п.? Wage du zu irren und zu träumen! – это не столько к поэтам относится, сколько к докторам и коновалам. III В тот самый вечер, как сходка, выбирая рекрута, гудела у конторы в холодном мраке октябрьской ночи, Поликей сидел на краю кровати у стола и растирал на нем бутылкой лошадиное лекарство, которого он и сам не знал. Тут были сулема, сера, глауберова соль и трава, которую Поликей собирал, вообразив себе как-то раз, что эта трава очень полезна от запала, и находя не лишним давать ее и от других болезней. Дети уже лежали: двое на печи, двое на кровати, один в люльке, у которой сидела Акулина за пряжей. Огарок, оставшийся от господских плохо лежавших свеч, в деревянном подсвечнике стоял на окне, и, чтобы муж не отрывался от своего важного занятия, Акулина вставала поправлять огарок пальцами. Были вольнодумцы, которые считали Поликея пустым коновалом и пустым человеком. Другие, и большинство, считали его нехорошим человеком, но великим мастером своего дела. Акулина же, несмотря на то, что часто ругала и даже бивала своего мужа, считала его, несомненно, первым коновалом и первым человеком в свете. Поликей высыпал в горсточку какую-то специю. (Весов он не употреблял и иронически отзывался о немцах, употребляющих весы. «Это, – говорил он, – не аптека!») Поликей прикинул свою специю на руке и встряхнул; но ему показалось мало, и он высыпал в десять раз более. «Всю положу, лучше поднимет», – сказал он сам про себя. Акулина быстро оглянулась на голос властелина, ожидая приказания; но, увидав, что дело до нее не касается, пожала плечами. «Вишь, дошлый! Откуда берется!» – подумала она и опять принялась прясть. Бумажка, из которой высыпана была специя, упала под стол. Акулина не пропустила этого. – Анютка, – крикнула она, – видишь, отец уронил, подними. Анютка выкинула тоненькие босые ножонки из-под капота, покрывавшего ее, как котенок слезла под стол и достала бумажку. – Нате, тятенька, – сказала она и юркнула опять в постель озябшими ножонками. – Сто толкаесся, – пропищала ее меньшая сестра, сюсюкая и засыпающим голосом. – Я вас! – проговорила Акулина, и обе головы скрылись под капотом. – Три целковых даст, – проговорил Поликей, затыкая бутылку, – вылечу лошадь. Еще дешево, – прибавил он. – Поломай-ка голову, поди! Акулина, сходи попроси табачку у Никиты. Завтра отдам. И Поликей достал из штанов липовый, когда-то выкрашенный чубучок, с сургучом вместо мундштука, и стал налаживать трубку. Акулина оставила веретено и вышла не зацепившись, что было очень трудно. Поликей открыл шкафчик, поставил бутылку и опрокинул в рот пустой штофчик; но водки не было. Он поморщился, но когда жена принесла табак и он набил трубку, закурил и сел на кровать, лицо его просияло довольством и гордостью человека, окончившего свой дневной труд. Думал ли он о том, как он завтра прихватит язык лошади и вольет ей в рот эту удивительную микстуру, или он размышлял о том, как для нужного человека ни у кого не бывает отказа и что вот Никита прислал-таки табачку. Ему было хорошо. Вдруг дверь, висевшая на одной петле, откинулась, и в угол вошла верховая девушка, не вторая, а третья, маленькая, которую держали для посылок. Верх, как всем известно, значит барский дом, хотя бы он был и внизу. Аксютка – так звали девочку – всегда летала, как пуля, и при этом руки ее не сгибались, а качались, как маятники, по мере быстроты ее движения, не вдоль боков, а перед корпусом; щеки ее всегда были краснее ее розового платья; язык ее шевелился всегда так же быстро, как и ноги. Она влетела в комнату и, ухватившись для чего-то за печку, начала качаться и, как будто желая выговорить непременно не более как по два, по три слова зараз, вдруг, задыхаясь, произнесла следующее, обращаясь к Акулине: – Барыня велела Поликею Ильичу сею минутою притить вверх, велела... (Она остановилась и тяжело перевела дух.) Егор Михалыч был у барыни, о некрутах говорили, Поликей Ильича поминали... Авдотья Миколавна велела сею минутою притить. Авдотья Миколавна велела... (опять вздох) сею минутою притить. С полминуты Аксютка посмотрела на Поликея, на Акулину, на детей, которые высунулись из-под одеяла, схватила скорлупу ореха, валявшуюся на печи, бросила в Анютку и, проговорив еще раз «сею минутою притить», как вихрь вылетела из комнаты, и маятники с обычною быстротой замотались поперек линии ее бега. Акулина встала опять и достала мужу сапоги. Сапоги были скверные, прорванные, солдатские. Сняла кафтан с печи и подала ему, не глядя на него. – Ильич, рубаху переменять не станешь? – Не, – сказал Поликей. Акулина не взглянула на его лицо ни разу, в то время как он молча обувался и одевался, и хорошо сделала, что не взглянула. Лицо у Поликея было бледно, нижняя челюсть дрожала, и в глазах было то плаксивое, покорное и глубоко несчастное выражение, которое бывает только у людей добрых, слабых и виноватых. Он причесался и хотел выйти, жена остановила его и поправила ему тесемку рубахи, висевшую на армяке, и надела на него шапку. – Что, Поликей Ильич, али барыня вас требуют? – раздался голос Столяровой жены из-за перегородки. Столярова жена только нынче утром имела с Акулиной жаркую неприятность за горшок щелока, который у ней розлили Поликеевы дети, и ей в первую минуту приятно было слышать, что Поликея зовут к барыне: должно быть, не за добром. Притом она была тонкая, политичная и язвительная дама. Никто лучше ее не умел отбрить словом; так, по крайней мере, она сама про себя думала. – Должно быть, в город за покупками хотят послать, – продолжала она. – Я так полагаю, что верного человека изберут, вас и посылают. Вы мне тогда чайку четверочку купите, Поликей Ильич. Акулина удержала слезы, и губы ее стянулись в злое выражение. Так бы и вцепилась она в паскудные волосы сволочи этой, столяровой жены. Но как взглянула она на своих детей и подумала, что они останутся сиротами, а она солдаткой-вдовой, забыла она язвительную Столярову жену, закрыла лицо руками, села на постель, и голова ее опустилась на подушки. – Мамуска, ты меня сплюссила, – проворчала сюсюкающая девочка, выдергивая свой салоп из-под локтя матери. – Хоть бы перемерли вы все! На горе народила я вас! – прокричала Акулина и зарыдала на весь угол, и утеху столяровой жене, не забывшей еще про утренний щелок. IV Прошло полчаса. Ребенок закричал. Акулина встала и покормила его. Она уж не плакала, но, облокотив свои еще красивое худое лицо, уставилась глазами на догоравшую свечу и думала о том, зачем она вышла замуж, зачем столько солдат нужно, и о том еще, как бы ей отплатить столяровой жене. Послышались шаги мужа; она отерла следы слез и встала, чтобы дать ему дорогу. Поликей вошел козырем, бросил шапку на кровать, отдулся и стал распоясываться. – Ну что? Зачем звала? – Гм, известно! Поликушка последний человек, а как дело нужно, так кого? Поликушку. – Какое дело? Поликей не торопился отвечать; он закурил трубку и сплюнул. – К купцу за деньгами велела ехать. – Деньги везть? – спросила Акулина. Поликей усмехнулся и покачал головой. – Куды ловка на словах! Ты, говорит, был на замечанье, что ты не верный человек, только я тебе верю больше, чем другому кому. (Поликей говорил громко затем, чтобы соседи слышали.) Ты мне обещал исправиться, говорит, вот тебе, значит, первое доказательство, что я тебе верю: съезди, говорит, к купцу, возьми деньги и привези. Я, говорю, сударыня, мы, говорю, все ваши холопы и должны служить как богу, так и вам, потому я чувствую себя, что могу все изделать для вашего здоровья и от должности ни от какой не могу отказываться; что прикажете, то и исполню, потому я есть ваш раб. (Он опять усмехнулся тою особенною улыбкой слабого, доброго и виноватого человека.) Так ты, говорит, сделаешь верно? Ты, говорит, понимаешь ли, что твоя судьба зависит от этого? Как могу не понимать, что я все могу сделать? Коли на меня наговорили, так обвинить каждого можно, а я никогда ничем, кажется, противу вашего здоровья не мог и помыслить. Так, значит, ее заговорил, что совсем моя барыня мягкая стала. Ты, говорит, мне первый человек будешь. (Он помолчал, и опять та же улыбка остановилась на его лице.) Я очень знаю, как с ними говорить. Бывало, как я еще по оброку ходил, какой наскочит! А только дай поговорить с ним, так его умаслю, что шелковый станет. – И много денег? – спросила еще Акулина. – Три полтысячи рублев, – небрежно отвечал Поликей. Она покачала головой. – Когда ехать? – Завтра велела. Возьми, говорит, лошадь какую хочешь, зайди в контору и ступай с богом. – Слава тебе, господи! – сказала Акулина, вставая и крестясь. – Помоги тебе бог, Ильич, – прибавила она шепотом, чтобы не слыхали за перегородкой, и придерживая его за рукав рубахи. – Ильич, слушай меня, Христом-богом прошу, как поедешь, крест поцелуй, что в рот капли не возьмешь. – А то пить стану, с такими деньгами ехамши! – фыркнул он. – Уж как там в фортепьян играл кто-то ловко, беда! – прибавил он, помолчав и усмехаясь. – Должно, барышня. Я так-то перед ней стоял, перед барыней, у горки, а барышня там, за дверью, закатывала. Запустит, запустит, так складно подлаживает, что ну! Поиграл бы я, право. Я бы дошел. Как раз бы дошел. Я до этих делов ловок. Рубаху завтра чистую дай. И они легли спать счастливые. V Сходка между тем шумела у конторы. Дело было нешуточное. Мужики почти все были в сборе, и в то время как Егор Михайлович ходил к барыне, головы накрылись, больше голосов стало слышно в общем говоре, и голоса стали громче. Стон густых голосов, изредка перебиваемый задыхающеюся, хриплою, крикливою речью, стоял в воздухе, и стон этот долетал, как звук шумящего моря, до окошек барыни, которая испытывала при этом нервическое беспокойство, похожее на чувство, возбуждаемое сильною грозой. Не то страшно, не то неприятно ей было. Все ей казалось, что вот-вот еще громче и чаще станут голоса и случится что-нибудь. «Как будто нельзя все сделать тихо, мирно, без спору, без крику, – думала она, – по христианскому, братолюбивому и кроткому закону». Много голосов говорили вдруг, но громче всех кричал Федор Резун, плотник. Он был двойниковый и нападал на Дутловых. Старик Дутлов защищался; он повыступил вперед из толпы, за которою стоял сначала, и, захлебываясь, широко разводя руками и подергивая бородкой, гнусил так часто, что самому ему трудно было бы понять, что он говорил. Дети и племянники, молодец к молодцу, стояли и жались за ним, а старик Дутлов напоминал собою матку в игре в коршуна. Коршуном был Резун, и не один Резун, а все двойники и все одинокие, почти вся сходка, наступавшая на Дутлова. Дело было в том, что Дутлова брат был лет тридцать тому назад отдан в солдаты, и потому он не хотел быть на очереди с тройниками, а хотел, чтобы службу его брата зачли и его бы сравняли с двойниками в общий жеребий, и из них бы уж взяли третьего рекрута. Тройниковых было еще четверо, кроме Дутлова, но один был староста, и его госпожа уволила; из другой семьи поставлен был рекрут в прошлый набор; из остальных двух были назначены двое, и один из них даже и не пришел на сходку, только баба его грустно стояла позади всех, смутно ожидая, что как-нибудь колесо перевернется на ее счастье; другой же из двух назначенных, рыжий Роман, в оборванном армяке, хотя и по бедный, стоял прислонившись у крыльца и, наклонив голову, все время молчал, только изредка внимательно вглядывался в того, кто заговаривал погромче, и опять опускал голову. Так и веяло несчастьем от всей его фигуры. Старик Семен Дутлов был такой человек, что всякий, немного знавший его, отдал бы ему на сохранение сотни и тысячи рублей. Человек он был степенный, богобоязненный, состоятельный; был он притом церковным старостой. Тем разительнее был азарт, в котором он находился. Резун-плотник был, напротив, человек высокий, черный, буйный, пьяный, смелый и особенно ловкий в спорах и толках на сходках, на базарах, с работниками, купцами, мужиками или господами. Теперь он был спокоен, язвителен и со всей высоты своего роста, всею силой своего звучного голоса и ораторского таланта давил захлебывавшегося и выбитого совершенно из своей степенной колеи церковного старосту. Участниками в споре были еще: круглолицый, моложавый, с четвероугольною головой и курчавою бородкой, коренастый Гараська Копылов, один из говорунов следующего за Резуном более молодого поколения, отличавшийся всегда резкою речью и уже заслуживший себе вес на сходке. Потом Федор Мельничный, желтый, худой, длинный, сутуловатый мужик, тоже молодой, с редкими волосами на бороде и с маленькими глазками, всегда желчный, мрачный, во всем находивший злую сторону и часто озадачивавший сходку своими неожиданными и отрывистыми вопросами и замечаниями. Оба эти говоруна были на стороне Резуна. Кроме того, вмешивались изредка два болтуна: один с добродушнейшею рожей и окладистою русою бородой Храпков, все приговаривавший: «Друг ты мой любезный», – и другой, маленький, с птичьею рожицей, Жидков, тоже приговаривавший ко всему: «Выходит, братцы мои», – обращавшийся ко всем и говоривший складно, но ни к селу ни к городу. Оба они были то за того, то за другого, но их никто не слушал. Были и другие такие же, но эти двое так и семенили между народом, больше всех кричали, пугая барыню, меньше всех были слушаемы и, одуренные шумом и криком, вполне предавались удовольствию чесания языка. Было еще много разных характеров мирян: были мрачные, приличные, равнодушные, загнанные; были и бабы позади мужиков, с палочками; но про всех их, бог даст, я расскажу в другой раз. Толпа же составлялась вообще из мужиков, стоявших на сходке, как в церкви, и позади шепотом разговаривавших о домашних делах, о том, когда в роще вырезки накладать, или молча ожидавших, скоро ли кончат галдеть. А то были еще богатые, которым сходка ничего не может прибавить или убавить в их благосостоянии. Таков был Ермил, с широким глянцевитым лицом, которого мужики называли толстобрюхим за то, что он был богат. Таков был еще Старостин, на лице которого лежало самодовольное выражение власти: «Вы, мол, что ни говорите, а меня никто по тронет. Четверо сыновей, да вот никого не отдадут». Изредка и их задирали вольнодумцы, как Копыл и Резун, и они отвечали, но спокойно и твердо, с сознанием своей неприкосновенности. Если Дутлов походил на матку в игре в коршуна, то парни его не вполне напоминали собою птенцов: не метались, не пищали, а стояли спокойно позади его. Старший, Игнат, был уже тридцати лет; второй, Василий, был тоже женат, но не годен в рекруты; третий, Илюшка, племянник, только что женившийся, белый, румяный, в щегольском тулупе (он в ямщиках ездил), стоял, поглядывал на народ, почесывая иногда в затылке под шляпой, как будто дело не до него касалось, а его-то именно и хотели оторвать коршуны. – Так-то и мой дед в солдатах был, – говорил Резун, – так и я от жеребья отказываться стану. Такого, брат, закона нет. Прошлый набор Михеичева забрили, а его дядя еще домой не приходил. – У тебя ни отец, ни дядя царю не служили, – в одно и то же время говорил Дутлов, – да и ты-то ни господам, ни миру не служил, только бражничал, да дети от тебя поделились. Что жить с тобой нельзя, так и судишь, на других показываешь, а я сотским десять годов ходил, старостой ходил, два раза горел, мне никто не помог; а за то, что в дворе у нас мирно да честно, так и разорить меня? Дайте же мне брата назад. Он небось там и помер. Судите по правде, по-божьему, мир православный, а не так, что пьяный сбрешет, то и слушать. В одно и то же время Герасим говорил Дутлову: – Ты на брата указываешь, а его не миром отдали, а за его беспутство господа отдали; так он тебе не отговорка. Еще Герасим не договорил, как мрачно начал желтый и длинный Федор Мельничный, выступая вперед: – То-то господа отдают, кого вздумают, а потом миром разбирай. Мир приговорил твоему сыну идти, а не хочешь, проси барыню, она, може, велит мне, от детей, одинокому, лоб забрить. Вот те и закон, – сказал он желчно. И опять, махнув рукой, стал на прежнее место. Рыжий Роман, у которого был назначен сын, подпил голову и проговорил: «Вот так так!» – и даже сел с досады на приступку. Но это были еще не все голоса, говорившие вдруг. Кроме тех, которые, стоя позади, говорили о своих делах, и болтуны не забывали своей должности. – И точно, мир православный, – говорил маленький Жидков, повторяя слова Дутлова, – надо судить по христианству. По христианству, значит, братцы мои, судить надо. – Надо по совести судить, друг ты мой любезный, – говорил добродушный Храпков, повторяя слова Копылова и дергая Дутлова за тулуп, – на то господская воля была, а не мирское решение. – Верно! Вон оно что! – говорили другие. – Кто пьяный брешет? – возражал Резун. – Ты меня поил, что ли, али сын твой, что по дороге подбирают, меня вином укорять станет? Что, братцы, надо решенье сделать. Коли хотите Дутлова миловать, хоть не то двойников, одиноких назначайте, а он смеяться нам будет. – Дутлову идти! Что говорить! – Известное дело! Тройникам вперед надо жеребий брать, – заговорили голоса. – Еще что барыня велит. Егор Михалыч сказывал, дворового поставить хотели, – сказал чей-то голос. Это замечание задержало немного спор, но скоро он опять загорелся и снова перешел в личности. Игнат, про которого Резун сказал, что его подбирали по дороге, стал доказывать Резуну, что он пилу украл у прохожих плотников и свою жену чуть до смерти не убил пьяный. Резун отвечал, что жену он и трезвый и пьяный бьет, и все мало, и тем всех рассмешил. Насчет же пилы он вдруг обиделся и приступил к Игнату ближе и стал спрашивать: – Кто украл? – Ты украл, – смело отвечал здоровенный Игнат, подступая к нему еще ближе. – Кто украл? не ты ли? – кричал Резун. – Нет, ты! – кричал Игнат. После пилы дело дошло до краденой лошади, до мешка с овсом, до какой-то полоски огорода на селищах, до какого-то мертвого тела. И такие страшные вещи наговорили себе оба мужика, что ежели бы сотая доля того, в чем они попрекали себя, была правда, их бы следовало обоих, по закону, тотчас же в Сибирь сослать, по крайней мере, на поселенье. Дутлов-старик между тем избрал другой род защиты. Ему не правился крик сына; он, останавливая его, говорил: «Грех, брось! Тебе говорят», – а сам доказывал, что тройники не одни те, у кого три сына вместе, а и те, которые поделились. И он указал еще на Старостина. Старостин слегка улыбнулся, крякнул и, погладив бороду с приемом богатого мужика, отвечал, что на то воля господская. Должно, заслужил его сын, коли ведено его обойти. Насчет же поделенных семейств Герасим тоже разбил доводы Дутлова, заметив, что надо было делиться не позволять, как при старом барине было, что спустя лето по малину не ходят, что теперь не одиноких же отдавать стать. – Разве из баловства делились? За что ж их теперь разорить вконец? – послышались голоса деленных, и болтуны пристали к этим голосам. – А ты купи рекрута, коли не любо. Осилишь! – сказал Резун Дутлову. Дутлов отчаянно запахнул кафтан и стал за других мужиков. – Ты мои деньги сосчитал, видно, – проговорил он злобно. – Вот что еще Егор Михалыч скажет от барыни. VI Действительно, Егор Михайлович в это время вышел из дома. Шапки одна за другой поднялись над головами, и, по мере того как подходил приказчик, одна за другою открывались плешивые с середины и спереди, седые, полуседые, рыжие, черные и русые головы, и понемногу, понемногу, затихали голоса и, наконец, совершенно затихли. Егор Михайлович стал на крыльцо и показал вид, что хочет говорить. Егор Михайлович в своем длинном сюртуке, с неудобно всунутыми в передние карманы руками, в фабричной, надвинутой наперед фуражке и стоя твердо расставленными ногами на возвышении, командующем над этими поднятыми и обращенными к нему, большею частью старыми и большею частью красивыми, бородатыми головами, имел совсем другой вид, чем перед барыней. Он был величествен. – Вот, ребята, барынино решение: дворовых отдавать ей не угодно, а кого из себя вы сами назначите, тот и пойдет. Нынче нам троих надо. По-настоящему, два с половиной, да половина вперед пойдет. Все равно: не нынче, так в другой раз. – Известно! Это дело! – сказали голоса. – По моему суждению, – продолжал Егор Михайлович, – Хорюшкиному и Митюхиному Ваське идти, – это уж сам бог велел. – Так точно, верно, – сказали голоса. – Третьему надо либо Дутлову, либо из двойниковых. Как вы скажете? – Дутлову, – заговорили голоса, – Дутловы тройники. И опять понемногу, понемногу – начался крик, и опять дело дошло как-то до пилы, до полоски на селищах и до каких-то украденных с барского двора веретей. Егор Михайлович уж двадцать лет управлял имением и был человек умный и опытный. Он постоял, послушал с четверть часа и вдруг велел всем молчать, а Дутловым кидать жеребий, кому из троих. Нарезали жеребьев, Храпков стал доставать из потрясаемой шляпы и вынул жеребий Илюшкин. Все замолчали. – Мой, что ль? Покажь сюда, – сказал Илья оборвавшимся голосом. Все молчали. Егор Михайлович велел принесть к завтрашнему дню рекрутские деньги, по семи копеек с тягла, и объявив, что все кончено, распустил сходку. Толпа двинулась, надевая шапки за углом и гудя говором и шагами. Приказчик стоял на крыльце, глядя на уходивших. Когда молодежь Дутловы прошли за угол, он подозвал к себе старика, который сам остановился и вошел с ним в контору. – Жалко мне тебя, старик, – сказал Егор Михайлович, садясь в кресло перед столом, – на тебе черед. Не купишь за племянника или купишь? Старик, не отвечая, значительно взглянул на Егора Михайловича. – Не миновать, – ответил Егор Михайлович на его взгляд. – И ради бы купили, не из чего, Егор Михалыч. Две лошади в лето ободрали. Женил племянника. Видно, судьба наша такая за то, что честно живем. Ему хорошо говорить. (Он вспомнил о Резуне.) Егор Михайлович потер рукой лицо и зевнул. Ему, видно, уж, наскучило, и пора было чай пить. – Эх, старый, не греши, – сказал он, – а поищи-ка в подполье, авось найдешь стареньких целковеньких четыре сотенки. Я тебе такого охотничка куплю, что чудо. Намедни назывался человек один. – В губерни? – спросил Дутлов, под губерней разумея город. – Что ж, купишь? – И рад бы, вот перед богом, да... Егор Михайлович строго перервал его: – Ну, так слушай ты меня, старик: чтоб Илюшка над собой чего не сделал; как пришлю, нынче ли, завтра ли, чтоб сейчас и везти. Ты повезешь, ты и отвечаешь, а ежели что, избави бог, над ним случится, старшего сына забрею. Слышишь? – Да нельзя ли двойниковых, Егор Михалыч, ведь обидно, – сказал он, помолчав, – как брат мой в солдатах помер, еще сына берут: за что же на меня напасть такая? – заговорил он, почти плача и готовый удариться в ноги. – Ну, ступай, ступай, – сказал Егор Михайлович, – ничего нельзя, порядок. За Илюшкой смотреть; ты отвечаешь. Дутлов пошел домой, задумчиво постукивая лутошкой по колчужкам дороги. VII На другой день рано утром перед крыльцом дворового «флигеря» стояла разъезжая тележка (в которой и приказчик езжал), запряженная ширококостым гнедым мерином, называемым неизвестно почему Барабаном. Анютка, Поликеева старшая дочь, несмотря на дождь с крупой и холодный ветер, босиком стояла перед головой мерина, издалека, с видимым страхом, держа его одною рукой за повод, другою придерживая на своей голове желто-зеленую кацавейку, исполнявшую в семействе должность одеяла, шубы, чепчика, ковра, пальто для Поликея и еще много других должностей. В угле происходила возня. Было еще темно; чуть-чуть пробивался утренний свет дождливого дня сквозь окно, залепленное кое-где бумагой. Акулина, оставив на время и стряпню в печи и детей, из которых малые еще не вставали и зябли, так как одеяло их было взято для одежды и на место его был дан им головной платок матери, – Акулина была занята собиранием мужа в дорогу. Рубаха была чистая. Сапоги, которые, как говорится, просили каши, причиняли ей особенную заботу. Во-первых, она сняла с себя толстые шерстяные единственные чулки и дала их мужу; а во-вторых, из потника, который лежал плохо в конюшне и который Ильич третьего дня принес в избу, она ухитрилась сделать стельки таким образом, чтобы заткнуть дыры и предохранить от сырости Ильичевы ноги. Ильич сам, сидя с ногами на кровати, был занят перевертыванием кушака таким образом, чтоб он не имел вида грязной веревки. А сюсюкающая сердитая девочка в шубе, которая, даже надетая ей на голову, все-таки путалась у ней в ногах, была отправлена к Никите попросить шапки. Возню увеличивали дворовые, приходившие просить Ильича купить в городе – той иголок, той чайку, той деревянного маслица, тому табачку, и сахарцу столяровой жене, успевшей уже поставить самовар и, чтобы задобрить Ильича, принесшей ему в кружке напиток, который она называла чаем. Хотя Никита и отказал в шапке и надо было привести в порядок свою, то есть засунуть выбивавшиеся и висевшие из ней хлопки и зашить коновальною иглой дыру, хоть сапоги со стельками из потника и не влезали сначала на ноги, хоть Анютка и промерзла и выпустила было Барабана, и Машка в шубе пошла на ее место, а потом Машка должна была снять шубу, и сама Акулина пошла держать Барабана, – кончилось тем, что Ильич надел-таки на себя почти все одеяние своего семейства, оставив только кацавейку и тухли, и, убравшись, сел в телегу, запахнулся, поправил сено, еще раз запахнулся, разобрал вожжи, еще плотнее запахнулся, как это делают очень степенные люди, и тронул. Мальчишка его, Мишка, выбежавший на крыльцо, потребовал, чтоб его прокатили. Сюсюкающая Маска тоже стала просить, чтоб ее «плокатили и сто ей тепло и без субы», и Поликей придержал Барабана, улыбнулся своею слабою улыбкой, а Акулина подсадила ему детей и, нагнувшись к нему, шепотом проговорила, чтоб он помнил клятву и ничего не пил дорогой. Поликей провез детей до кузни, высадил их, опять укутался, опять поправил шапку и поехал один маленькою, степенною рысью, подрагивая на толчках щеками и постукивая ногами по лубку телеги. Машка же и Мишка с такою быстротой и с таким визгом полетели босиком к дому по скользкой горе, что забежавшая с деревни на дворню собака посмотрела на них и вдруг, поджавши хвост, с лаем пустилась домой, отчего визг Пиликеевых наследников еще удесятерился. Погода была скверная, ветер резал лицо, и не то снег, не то дождь, не то крупа изредка принимались стегать Ильича по лицу и голым рукам, которые он прятал с холодными вожжами под рукава армяка, и по кожаной крышке хомута, и по старой голове Барабана, который прижимал уши и жмурился. Потом вдруг переставало, мгновенно расчищалось; ясно виднелись голубоватые снеговые тучи, и солнце как будто начинало проглядывать, но нерешительно и невесело, как улыбка самого Поликея. Несмотря на то, Ильич был погружен в приятные мысли. Он, которого на поселение сослать хотели, которому угрожали солдатством, которого только ленивый не ругал и не бил, которого всегда тыкали туда, где похуже, – он едет теперь получать сумму денег, и большую сумму, и барыня ему доверяет, и едет он в приказчицкой тележке на Барабане, на котором сама барыня ездит, едет как дворник какой, с ременными гужами и вожжами. И Поликей усаживался прямее, поправлял хлопки в шапке и еще запахивался. Впрочем, ежели Ильич думал, что он совершенно похож на богатого дворника, то он заблуждался. Оно, правда, всякий знает, что и от десяти тысяч торговцы в тележке с ременною упряжью ездят; только это то, да не то. Едет человек, с бородой, в синем ли, черном ли кафтане, на сытой лошади, один сидит в ящике: только взглянешь, сыта ли лошадь, сам сыт ли, как сидит, как запряжена лошадь, как ошинена тележка, как сам подпоясан, сейчас видно, на тысячи ли, на сотни ли мужик торгует. Всякий опытный человек, как только бы поглядел вблизи на Поликея, на его руки, на его лицо, на его недавно отпущенную бороду, на кушак, на сено, брошенное кое-как в ящик, на худого Барабана, на стертые шины, сейчас узнал бы, что это едет холопишка, а не купец, не гуртовщик, не дворник, ни от тысячи, ни от ста, ни от десяти рублев. Но Ильич так не думал, он заблуждался, и приятно заблуждался. Три полтысячи рублев повезет он за своею пазухой. Захочет, повернет Барабана вместо дома к Одесту, да и поедет куда бог приведет. Только он этого не сделает, а верно привезет деньги барыне и будет говорить, что и не такие деньги важивали. Поравнявшись с кабаком, Барабан стал затягивать левую вожжу, останавливаться и приворачивать; но Поликей, несмотря на то, что у него были деньги, данные на покупки, свиснул Барабана кнутом и проехал. То же самое он сделал и у другого кабака и к полдням слез с телеги и, отворив ворота купеческого дома, в котором останавливались все барынины люди, провел тележку, отпряг, приставил к сену лошадь, пообедал с купеческими работниками, не преминув рассказать, за каким он важным делом приехал, и пошел, с письмом в шапке, к садовнику. Садовник, знавший Поликея, прочтя письмо, с видимым сомнением порасспросил, точно ли ему велено везти деньги. Ильич хотел обидеться, но не сумел, только улыбнулся своею улыбкой. Садовник перечел еще письмо и отдал деньги. Получив деньги, Поликей положил их за пазуху и пошел на квартиру. Ни полпивная, ни питейные дома, ничего не соблазнило его. Он испытывал приятное раздражение во всем существе и не раз останавливался у лавок с искушающими товарами: сапогами, армяками, шапками, ситцами и съестным. И, постояв немножко, отходил с приятным чувством: могу все купить, да вот не сделаю. Он прошел на базар купить, что ему велено было, забрал все и поторговал дубленую шубу, за которую просили двадцать пять рублей. Продавец почему-то, глядя на Поликея, не верил, чтобы Поликей мог купить; но Поликей показал ему на пазуху, говоря, что всю лавку его купить может, коли захочет, и потребовал примерять шубу, помял, потрепал ее, подул в мех, даже провонял от нее и, наконец, со вздохом снял. «Неподходящая цена. Коли бы из пятнадцати рублев уступил», – сказал он. Купец сердито перекинул шубу через стол, а Поликей вышел и в веселом духе отправился на квартиру. Поужинав, напоив Барабана и задав ему овса, он взлез на печку, вынул конверт, долго осматривал его и попросил грамотного дворника прочесть адрес и слова: «Со вложением тысячи шестисот семнадцати рублей ассигнациями». Конверт был сделан из простой бумаги, печати были из бурого сургуча с изображением якоря: одна большая в середине, четыре по краям; сбоку было капнуто сургучом. Ильич все это осмотрел и заучил и даже потрогал вострые концы ассигнаций. Какое-то детское удовольствие испытывал он, зная, что в его руках находятся такие деньги. Он засунул конверт в дыру шапки, шапку положил под голову и лег; но и ночью он несколько раз просыпался и щупал конверт. И всякий раз, находя конверт на месте, он испытывал приятное чувство сознания, что вот он, Поликей, осрамленный, забиженный, везет такие деньги и доставит их верно, – так верно, как не доставил бы и сам приказчик. VIII Около полуночи и купцовы работники и Поликей были разбужены стуком в ворота и криком мужиков. Это были рекруты, которых привезли из Покровского. Их было человек десять: Хорюшкин, Митюшкин и Илья (племянник Дутлова), двое подставных, староста, старик Дутлов и подводчики. В избе горел ночник, кухарка спала на лавке под образами. Она вскочила и стала зажигать свечу. Поликей тоже проснулся и, перегнувшись с печи, стал смотреть на входивших мужиков. Все входили, крестились и садились на лавки. Все они были совершенно спокойны, так что узнать нельзя было, кто кого привез в отдачу. Они здоровались, гутарили, спрашивали поесть. Правда, некоторые были молчаливы и грустны; зато другие были необыкновенно веселы, видимо, выпивши. В том числе был и Илья, до сих пор никогда не пивший. – Что ж, ребята, ужинать али спать ложиться? – спросил староста. – Ужинать, – отвечал Илья, распахнув шубу и усевшись на лавке. – Посылай за водкой. – Будет те водки-то, – отвечал староста мельком и снова обратился к другим: – Так хлебца закусите, ребята. Что народ будить? – Водки дай, – повторил Илья, ни на кого не глядя, и таким голосом, что видно было, что он не скоро отстанет. Мужики послушались совета старосты, достали из телег хлебушка, поели, попросили квасу и полегли, кто на полу, кто на печи. Илья изредка все повторял: «Водки дай, я говорю, подай». Вдруг он увидал Поликея. – Ильич, а, Ильич! Ты здесь, друг любезный? Ведь я в солдаты иду, совсем распрощался с матушкой, с хозяйкой... Как выла! В солдаты упекли. Поставь водки. – Денег нет, – отвечал Поликей. – Еще, бог даст, затылок, – прибавил Поликей, утешая. – Нет, брат, как береза чистая, никакой болезни не видал над собой. Уж какой мне затылок? Каких еще царю солдат надо? Поликей стал рассказывать историю, как дохтору синенькую мужик дал и тем уволился. Илья подвинулся к печи и разговорился: – Нет, Ильич, теперь кончено, и сам не хочу оставаться. Дядя меня упек. Разве мы бы не купили за себя? Нет, сына жалко и денег жалко. Меня отдают... Теперь сам не хочу. (Он говорил тихо, доверчиво, под влиянием тихой грусти.) Одно, матушку жалко; как убивалась сердешная! Да и хозяйку: так, ни за что погубили бабу; теперь пропадет; солдатка, одно слово. Лучше бы не женить. Зачем они меня женили? Завтра приедут. – Да что же вас так рано привезли? – спросил Поликей. – То ничего не слыхать было, а то вдруг... – Вишь, боятся, чтоб я над собой чего не сделал, – отвечал Илюшка, улыбаясь. – Небось, ничего не сделаю. Я и в солдатах не пропаду, только матушку жалко. Зачем они меня женили? – говорил он тихо и грустно. Дверь отворилась, крепко хлопнула, и вошел старик Дутлов, отряхая шапку, в своих лаптях, всегда огромных, точно на ногах у него были лодки. – Афанасий, – сказал он, перекрестясь и обращаясь к дворнику, – нет ли фонарика, овса всыпать? Дутлов не взглянул на Илью и спокойно начал зажигать огарок. Рукавицы и кнут были засунуты у него за поясом, и армяк аккуратно подпоясан; точно он с обозом приехал: так обычно просто, мирно и озабоченно хозяйственным делом было его трудовое лицо. Илья, увидав дядю, замолк, опять мрачно опустил глаза куда-то на лавку и заговорил, обращаясь к старосте: – Водки дай, Ермила. Вина пить хочу. Голос его был злой и мрачный. – Какое теперь вино? – отвечал староста, хлебая из чашки. – Видишь, люди поели, да и легли; а ты что буянишь? Слово «буянишь», видимо, навело его на мысль буянить. – Староста, я беду наделаю, коли ты мне водки не дашь. – Хоть бы ты его урезонил, – обратился староста к Дутлову, который зажег уже фонарь, но, видимо, остановился послушать, что еще дальше будет, и искоса с соболезнованием смотрел на племянника, как будто удивляясь его ребячеству. Илья, потупившись, опять проговорил: – Вина дай, беду наделаю. – Брось, Илья! – сказал староста кротко, – право, брось, лучше будет. Но не успел он еще выговорить этих слов, как Илья вскочил, ударил кулаком в стекло и закричал во всю мочь: – Не хотите слушать, вот вам! – и бросился к другому окну, чтоб и то разбить. Ильич во мгновение ока перекатился два раза и спрятался в углу печи, так что распугал всех тараканов. Староста бросил ложку и побежал к Илье. Дутлов медленно поставил фонарь, распоясался, пощелкивая языком, покачал головой и подошел к Илье, который уж возился с старостой и дворником, не пускавшими его к окну. Они поймали его за руки и держали, казалось, крепко; но как только Илья увидел дядю с кушаком, силы его удесятерились, он вырвался и, закатив глаза, подступил с сжатым кулаком к Дутлову. – Убью, не подходи, варвар! Ты меня загубил, ты с своими сыновьями-разбойниками, ты загубил меня. Зачем они меня женили? Не подходи, убью! Илюшка был страшен. Лицо его было багровое, глаза не знали, куда деваться; все его здоровое молодое тело дрожало как в лихорадке. Он, казалось, хотел и мог убить всех троих мужиков, наступавших на него. – Братнину кровь пьешь, кровопийца! Что-то сверкнуло на вечно спокойном лице Дутлова. Он сделал шаг вперед. – Не хотел добром, – проговорил он, и вдруг, откуда взялась энергия, быстрым движением схватил он племянника, повалился с ним на землю и с помощью старосты начал крутить ему руки. Минут с пять боролись они; наконец Дутлов с помощью мужиков встал, отдирая руки Ильи от своей шубы, в которую тот вцепился, – встал сам, потом поднял Илью с связанными назад руками и посадил его на лавку в углу. – Говорил, хуже будет, – сказал он, задыхаясь еще от борьбы и оправляя поясок рубахи, – что грешить? все умирать будем. Дай ему под голову армяк, – прибавил он, обращаясь к дворнику, – а то голова затечет, – и сам взял фонарь, подпоясался веревочкой и вышел опять к лошадям. Илья, со спутанными волосами, с бледным лицом и вздернутою рубахой, оглядывал комнату, как будто старался вспомнить, где он. Дворник подбирал осколки стекол и утыкал в окно полушубок, чтобы не дуло. Староста опять сел за свою чашку. – Эх, Илюха, Илюха! Жалко мне тебя, право. Что ж делать! Вот Хорюшкин, тоже женатый; не миновать, видно. – От злодея дяди погибаю, – повторил Илья с сухою злобой. – Ему своего жалко... Матушка говорила, приказчик приказывал купить некрута. Не хочет; говорит: не одолеет. Разве мы с братом мало в дом принесли?.. Злодей он! Дутлов вошел в избу, помолился образам, разделся и подсел к старосте. Работница подала ему еще квасу и ложку. Илья замолк и, закрыв глаза, прилег на армяк. Староста молча указал на него и покачал головой. Дутлов махнул рукой. – Разе не жалко? Брата родного сын. Мало того, что жалко, еще злодеем меня перед ним изделали. Вложила ему в голову его хозяйка, что ль, бабочка хитрая, даром что молода, что у нас деньги такие, что купить некрута осилим. Вот и укоряет меня. А как жалко малого-то!.. – Ох, малый хорош! – сказал староста. – Да мочи моей с ним нет. Завтра Игната пришлю, и хозяйка его приехать хотела. – Присылай-ка, ладно, – сказал староста, встал и полез на печку. – Что деньги? Деньги прах. – Были бы деньги, кто бы пожалел? – проговорил купеческий работник, поднимая голову. – Эх, деньги, деньги! Много греха от них, – отозвался Дутлов. – Ни от чего в свете столько греха, как от денег, и в Писании сказано. – Все сказано, – повторил дворник. – Так-то сказывал мне человек один: купец был, денег много накопил и ничего оставить не хотел; так свои деньги любил, что с собою в гроб унес. Стал помирать, только велел подушечку с собой в гроб положить. Не догадались так. Потом стали искать денег сыновья: нет ничего. Догадался один сын, что, должно, в подушке деньги были. До царя доходило, позволил откопать. Так что ж ты думаешь? Открыли, в подушечке ничего нет, а полон козюлями гроб, так и зарыли опять. Вот оно, что деньги-то делают. – Известно, греха много, – сказал Дутлов, встал и начал молиться богу. Помолившись, он посмотрел на племянника. Тот спал. Дутлов подошел, отпустил ему кушак и лег. Другой мужик пошел спать к лошадям. IX Как только все затихло, Поликей, будто виноватый, потихоньку слез и стал убираться. Ему почему-то было жутко ночевать здесь с рекрутами. Петухи уж перекликались чаще, Барабан поел весь свой овес и тянулся к пойлу. Ильич запряг его и вывел мимо мужичьих телег. Шапка с содержимым была в целости, и колеса тележки снова застучали по подмерзнувшей Покровской дороге. Поликею легче стало только тогда, как он выехал за город. А то все почему-то ему казалось, что вот-вот сзади послышится погоня, остановят его да на место Ильи скрутят ему назад руки и завтра поведут в ставку. Не то от холода, не то от страха мороз пробегал у него по спине, и он все потрогивал и потрогивал Барабана. Первый встретившийся ему человек был поп в высокой зимней шапке, с кривым работником. Еще жутче стало Поликею. Но за городом страх этот понемногу прошел. Барабан пошел шагом, стала виднее впереди дорога; Ильич снял шапку и ощупал деньги. «Положить их за пазуху? – думал он, – еще распоясываться надо. Вот дай под изволок заеду, там сойду с телеги, уберусь. Шапка крепко зашита сверху, а вниз из подкладки не выскочит. И сымать шапки до дома не стану». Съехав под изволок, Барабан по собственной охоте навынос выскакал в гору, и Поликей, которому так же, как и Барабану, хотелось скорее домой, не препятствовал ему в том. Все было в порядке; по крайней мере, ему так казалось, и он предался мечтаниям о благодарности госпожи, о пяти целковых, которые она ему даст, и о радости своих домашних. Он снял шапку, ощупал еще раз письмо, нахлобучил себе шапку глубже на голову и улыбнулся. Плис на шапке был гнилой, и именно потому, что накануне Акулина старательно зашила его в прорванном месте, он разлезся с другого конца, и именно то движение, которым Поликей, сняв шапку, думал в темноте засовать глубже под хлопки письмо с деньгами, это самое движение распороло шапку и высунуло конверт одним углом из-под плису. Стало светать, и Поликей, не спавший всю ночь, задремал. Надвинув шапку и тем еще больше высунув письмо, Поликей в дремоте стал стукаться головой о грядку. Он проснулся около дома. Первым движением его было схватиться за шапку: она сидела плотно на голове: он и не снял ее, уверенный, что конверт тут. Он тронул Барабана, поправил сено, опять принял вид дворника и, важно поглядывая вокруг себя, затрясся к дому. Вот кухня, вот «флигерь», вон Столярова жена несет холсты, вон контора, вон барынин дом, в котором сейчас Поликей покажет, что он человек верный и честный, что «наговорить, мол, можно на всякого», и барыня скажет: «Ну, благодарствуй, Поликей, вот тебе три...», а может, и пять, а может, и десять целковых, и велит еще чаю поднесть ему, а може, и водочки. С холоду бы не мешало. На десять целковых и погуляем на празднике, и сапоги купим, и Никитке, так и быть, отдадим четыре с полтиной, а то приставать очень начал... Не доезжая шагов ста до дома, Поликей запахнулся еще, оправил пояс, ожерелку, снял шапку, поправил волосы и, не торопясь, сунул руку под подкладку. Рука зашевелилась в шапке, быстрей, еще быстрей, другая всунулась туда же; лицо бледнело, бледнело, одна рука проскочила насквозь... Поликей вскочил на колени, остановил лошадь и начал оглядывать телегу, сено, покупки, щупать пазуху, шаровары: денег нигде не было. – Батюшки! Да что же это?! Что все это будет! – заревел он, схватив себя за волосы. Но тут же, вспомнив, что его могут увидать, повернул Барабана назад, надвинул шапку и погнал удивленного и недовольного Барабана назад по дороге. «Терпеть не могу ездить с Поликеем, – должен был думать Барабан. – Один раз в жизни он накормил и напоил меня вовремя, и лишь для того, чтобы так неприятно обмануть меня. Как я старался бежать домой! Устал, а тут, только что запахло нашим сеном, он гонит меня назад». – Ну, ты, одер чертовский! – сквозь слезы кричал Поликей, встав в телеге, дергая по Барабанову рту вожжами и стегая кнутом. X Целый этот день никто в Покровском не видал Поликея. Барыня спрашивала несколько раз после обеда, и Аксютка прилетала к Акулине; но Акулина говорила, что он не приезжал, что, видно, купец задержал или что с лошадью что-нибудь случилось. «Не захромала ли? – говорила она. – Прошлый раз так-то целые сутки ехал Максим, всю дорогу пешком шел!» И Аксютка налаживала свои маятники опять к дому, а Акулина придумывала причины задержки мужа и старалась успокоить себя, – но не успевала! У ней тяжело было на сердце, и никакая работа к завтрашнему празднику не спорилась у ней в руках. Тем более она мучилась, что Столярова жена уверяла, как она сама видела: «Человек, точно как Ильич, подъехал к прешпекту и потом назад поворотил». Дети тоже с беспокойством и нетерпением ждали тятеньку, но по другим причинам. Анютка и Машка остались без шубы и армяка, дававших им возможность хоть поочередно выходить на улицу, и потому принуждены были только около дома, в одних платьях, делать круги с усиленною быстротой, чем немало стесняли всех жителей флигеря, входивших и выходивших. Один раз Машка налетела на ноги столяровой жены, несшей воду, и, хотя вперед заревела, стукнувшись о ее колени, получила, однако, потасовку за вихры и еще сильнее заплакала. Когда же она не сталкивалась ни с кем, то прямо влетала в дверь и по кадушке влезала на печку. Только барыня и Акулина истинно беспокоились собственно о Поликее; дети же только о том, что было на нем надето. А Егор Михайлович, докладывая барыне, на вопрос ее: «Не приезжал ли Поликей и где он может быть?» – улыбнулся, отвечая: «Не могу знать», и, видимо, был доволен тем, что предположения его оправдывались. «Надо бы к обеду приехать», – сказал он значительно. Весь этот день в Покровском никто ничего не знал про Поликея; только уже потом узналось, что видели его мужики соседние, без шапки бегавшего по дороге и у всех спрашивавшего: «Не находили ли письма?» Другой человек видел его спящим на краю дороги подле прикрученной лошади с телегой. «Еще я подумал, – говорил этот человек, – что пьяный, и лошадь дня два не поена, не кормлена: так ей бока подвело». Акулина не спала всю ночь, все прислушивалась, но и в ночь Поликей не приезжал. Если бы она была одна и были бы у ней повар и девушка, она была бы еще несчастнее; но как только пропели третьи петухи и Столярова жена поднялась, Акулина должна была встать и приняться за печку. Был праздник: до света надо было хлебы вынуть, квас сделать, лепешки испечь, корову подоить, платья и рубахи выгладить, детей перемыть, воды принесть и соседке не дать всю печку занять. Акулина, не переставая прислушиваться, принялась за эти дела. Уж рассвело, уж заблаговестили, уж дети встали, а Поликея все не было. Накануне был зазимок, снег неровно покрыл поля, дорогу и крыши; и нынче, как бы для праздника, день был красный, солнечный и морозный, так что издалека было и слышно и видно. Но Акулина, стоя у печи и с головой всовываясь в устье, так занялась печеньем лепешек, что не слыхала, как подъехал Поликей, и только по крику детей узнала, что муж приехал. Анютка, как старшая, насалила голову и сама оделась. Она была в новом розовом ситцевом, но мятом платье, подарке барыни, которое, как лубок, стояло на ней и кололо глаза соседям; волосы у ней лоснились, на них она пол-огарка вымазала; башмаки были хоть не новые, но тонкие. Машка была еще в кацавейке и грязи, и Анютка не подпускала се к себе близко, чтобы не выпачкала. Машка была на дворе, когда отец подъехал с кульком. «Тятенька плиехали», – завизжала она, стремглав бросилась в дверь мимо Анютки и запачкала ее. Анютка, уже не боясь запачкаться, тотчас же прибила Машку, а Акулина не могла оторваться от своего дела. Она только крикнула на детей: «Ну вас! всех перепорю!» – и оглянулась на дверь. Ильич, с кульком в руках, вошел в сени и тотчас же пробрался в свой угол. Акулине показалось, что он был бледен и лицо у него было такое, как будто он не то плакал, не то улыбался; но ей некогда было разобрать. – Что, Ильич, благополучно? – спросила она от печи. Ильич что-то пробормотал, чего она не поняла. – Ась? – крикнула она. – Был у барыни? Ильич в своем угле сидел на кровати, дико смотрел кругом себя и улыбался своею виноватою и глубоко несчастною улыбкой. Он долго ничего не отвечал. – А, Ильич? Что долго? – раздался голос Акулины. – Я, Акулина, деньги отдал барыне, как благодарила! – сказал он вдруг и еще беспокойнее стал оглядываться и улыбаться. Два предмета особенно останавливали его беспокойные, лихорадочно-открытые глаза: веревки, привязанные к люльке, и ребенок. Он подошел к люльке и своими тонкими пальцами торопливо стал распутывать узел веревки. Потом глаза его остановились на ребенке; но тут Акулина с лепешками на доске вошла в угол. Ильич быстро спрятал веревку за пазуху и сел на кровать. – Что ты, Ильич, как будто не по себе? – сказала Акулина. – Не спал, – отвечал он. Вдруг за окном мелькнуло что-то, и через мгновенье, как стрела, влетела верховая девушка Аксютка. – Барыня велела Поликею Ильичу прийти сею минутою, – сказала она. – Сею минутою велела Авдотья Миколавна... сею минутою. Поликей посмотрел па Акулину, на девочку. – Сейчас! Чего еще надо? – сказал он так просто, что Акулина успокоилась; может, наградить хочет. – Скажи, сейчас приду. Он встал и вышел; Акулина же взяла корыто, поставила на лавку, налила воды из ведер, стоявших у двери, и из горячего котла в печи, засучила рукава и попробовала воду. – Иди, Машка, вымою. Сердитая, сосюкающая девочка заревела. – Иди, паршивая, чистую рубаху надену. Ну, ломайся! Иди, еще сестру мыть надо. Поликей между тем пошел не за верховою девушкой к барыне, а совсем в другое место. В сенях подле стены была прямая лестница, ведущая на чердак. Поликей, выйдя в сени, оглянулся и, не видя никого, нагнувшись, почти бегом, ловко и скоро взбежал по этой лестнице. – Что-то такое значит, что Поликей не приходит, – сказала нетерпеливо барыня, обращаясь к Дуняше, которая чесала ей голову, – где Поликей? Отчего он не идет? Аксютка опять полетела на дворню и опять влетела в сенцы и потребовала Ильича к барыне. – Да он пошел давно, – отвечала Акулина, которая, вымыв Машку, в это время только что посадила в корыто своего грудного мальчика и мочила ему, несмотря на его крик, его редкие волосики. Мальчик кричал, морщился и старался поймать что-то своими беспомощными ручонками. Акулина поддерживала одною большою рукой его пухленькую, всю в ямочках, мягкую спинку, а другою мыла его. – Посмотри, не заснул ли он где, – сказала она, с беспокойством оглядываясь. Столярова жена в это время, нечесаная, с распахнутою грудью, поддерживая юбки, входила на чердак достать свое сохнувшее там платье. Вдруг крик ужаса раздался па чердаке, и Столярова жена, как сумасшедшая, с закрытыми глазами, на четвереньках, задом, и скорее котом, чем бегом, слетела с лестницы. – Ильич! – крикнула она. Акулина выпустила из рук ребенка. – Удавился! – проревела Столярова жена. Акулина, не замечая того, что ребенок, как клубочек, перекатился навзничь и, задрав ножонки, головой окунулся в воду, выбежала в сени. – На балке... висит, – проговорила Столярова жена, но остановилась, увидав Акулину. Акулина бросилась на лестницу и, прежде чем успели ее удержать, взбежала и с страшным криком, как мертвое тело, упала на лестницу и убилась бы, если бы выбежавший изо всех углов народ не успел поддержать ее. XI Несколько минут ничего нельзя было разобрать в общей суматохе. Народу сбежалось бездна, все кричали, все говорили, дети и старухи плакали, Акулина лежала без памяти. Наконец мужчины, столяр и прибежавший приказчик, вошли наверх, и Столярова жена в двадцатый раз рассказала, «как она, ничего не думавши, пошла за пелеринкой, глянула этаким манером: вижу, человек стоит, посмотрела: шапка подле вывернута лежит. Глядь, а ноги качаются. Так меня холодом и обдало. Легко ли, повесился человек, и я это видеть должна! Как загремлю вниз, и сама не помню. И чудо, как меня бог спас. Истинно, господь помиловал. Легко ли! И кручь и вышина какая! Так бы до смерти и убилась» Люди, всходившие наверх, рассказали то же. Ильич висел на балке, в одной рубахе и портках, на той самой веревке, которую он снял с люльки. Шапка его, вывернутая, лежала тут же. Армяк и шуба были сняты и порядком сложены подле. Ноги доставали до земли, но признаков жизни уже не было. Акулина пришла в себя и рванулась опять на лестницу, но ее не пустили. – Мамуска, Семка захлебнулся, – вдруг запищала сюсюкающая девочка из угла. Акулина вырвалась опять и побежала в угол. Ребенок, не шевелясь, лежал навзничь в корыте, и ножки его не шевелились. Акулина выхватила его, но ребенок не дышал и не двигался. Акулина бросила его на кровать, подперлась руками и захохотала таким громким, звонким и страшным смехом, что Машка, сначала тоже засмеявшаяся, зажала уши и с плачем выбежала в сени. Народ валил в угол с воем и плачем. Ребенка вынесли, стали оттирать; но все было напрасно. Акулина валялась по постели и хохотала, хохотала так, что страшно становилось всем, кто только слышал этот хохот. Только теперь, увидав эту разнородную толпу женатых, стариков, детей, столпившихся в сенях, можно было понять, какая бездна и какой народ жил в дворовом флигере. Все суетились, все говорили, многие плакали, и никто ничего не делал. Столярова жена все еще находила людей, не слыхавших ее истории, и вновь рассказывала о том, как ее нежные чувства были поражены неожиданным видом и как бог спас ее от падения с лестницы. Старичок буфетчик в женской кацавейке рассказывал, как при покойном барине женщина в пруду утопилась. Приказчик отправил к становому и к священнику послов и назначил караул. Верховая девушка Аксютка с выкаченными главами все смотрела в дыру на чердак и, хотя ничего там не видала, не могла оторваться и пойти к барыне. Агафья Михайловна, бывшая горничная старой барыни, требовала чаю для успокоения своих нервов и плакала. Бабушка Анна своими практичными, пухлыми и пропитанными деревянным маслом руками укладывала маленького покойника на столик. Женщины стояли около Акулины и молча смотрели на нее. Дети, прижавшись в углах, взглядывали на мать и принимались реветь, потом замолкали, опять взглядывали и еще пуще жались. Мальчишки я мужики толпились у крыльца и с испуганными лицами смотрели в двери и в окна, ничего не видя и не понимая и спрашивая друг у друга, в чем дело. Один говорил, что столяр своей жене топором ногу отрубил. Другой говорил, что прачка родила тройню. Третий говорил, что поварова кошка взбесилась и перекусала народ. Но истина понемногу распространялась и, наконец, достигла ушей барыни. И, кажется, даже не сумели приготовить ее: грубый Егор прямо доложил ей и так расстроил нервы барыни, что она долго после не могла оправиться. Толпа уже начинала успокоиваться; Столярова жена поставила самовар и заварила чай, причем посторонние, не получая приглашения, нашли неприличным оставаться долее. Мальчишки начинали драться у крыльца. Все уж знали, в чем дело, и, крестясь, начинали расходиться, как вдруг послышалось: «Барыня, барыня!» и все опять столпились и сжались, чтобы дать ей дорогу, но все тоже хотели видеть, что она будет делать. Барыня, бледная, заплаканная, вошла в сени через порог, в Акулинин угол. Десятки голов жались и смотрели у дверей. Одну беременную женщину придавили так, что она запищала, но тотчас же, воспользовавшись этим самым обстоятельством, эта женщина выгадала себе впереди место. И как было не посмотреть на барыню в Акулинином углу! Это было для дворовых все равно, что бенгальский огонь в конце представления. Уж значит хорошо, коли бенгальский огонь зажгли, и уж значит хорошо, коли барыня в шелку да в кружевах вошла к Акулине в угол. Барыня подошла к Акулине и взяла ее за руку; но Акулина вырвала ее. Старые дворовые неодобрительно покачали головами. – Акулина! – сказала барыня. – У тебя дети, пожалей себя. Акулина захохотала и поднялась. – У меня дети всё серебряные, всё серебряные... Я бумажек не держу, – забормотала она скороговоркой. – Я Ильичу говорила, не бери бумажек, вот тебя и подмазали, подмазали дегтем. Дегтем с мылом, сударыня. Какие бы парши ни были, сейчас соскочут. – И опять она захохотала еще пуще. Барыня обернулась и потребовала фершела с горчицей. «Воды холодной дайте», – и она стала сама искать воды; но, увидав мертвого ребенка, перед которым стояла бабушка Анна, барыня отвернулась, и все видели, как она закрылась платком и заплакала. Бабушка же Анна (жалко, что барыня не видала: она бы оценила это; для нее и было все это сделано) прикрыла ребенка кусочком холста, поправила ему ручку своею пухлой, ловкою рукой и так потрясла головой, так вытянула губы и чувствительно прищурила глаза, так вздохнула, что всякий мог видеть ее прекрасное сердце. Но барыня не видала этого, да и ничего не могла видеть. Она зарыдала, с ней сделалась нервная истерика, и ее вывели под руки в сени и под руки отвели домой. «Только-то от нее и было», – подумали многие и стали расходиться. Акулина все хохотала и говорила вздор. Ее вывели в другую комнату, пустили ей кровь, обложили горчичниками, льду приложили к голове; но она все так же ничего не понимала, не плакала, а хохотала и говорила и делала такие вещи, что добрые люди, которые за ней ухаживали, не могли удерживаться и тоже смеялись. XII Праздник был невеселый во дворе Покровского. Несмотря на то, что день был прекрасный, народ не выходил гулять; девки не собирались песни петь, ребята фабричные, пришедшие из города, не играли ни в гармонию, ни в балалайки и с девушками не играли. Все сидели по углам, и ежели говорили, то говорили тихо, как будто кто недобрый был тут и мог слышать их. Днем все еще было ничего. Но вечером, как смерклось, завыли собаки, и тут же, на беду, поднялся ветер и завыл в трубы, и такой страх нашел на всех жителей дворни, что у кого были свечи, те зажгли их перед образом; кто был один в угле, пошел к соседям проситься ночевать, где полюднее, а кому нужно было выйти в закуты, не пошел и не пожалел оставить скотину без корму на эту ночь. И святую воду, которая у каждого хранилась в пузырьке, всю в эту ночь истратили. Многие даже слышали, как в эту ночь кто-то все ходил по чердаку тяжелым шагом, и кузнец видел, как змей летел прямо на чердак. В Поликеевом угле никого не было; дети и сумасшедшая переведены были в другие места. Там только покойничек-младенец лежал, да были две старушки и странница, которая по своему усердию читала псалтырь, не над младенцем, а так, по случаю всего этого несчастия. Так пожелала барыня. Старушки эти и странница сами слышали, как только-только прочтется кафизма, так задрожит наверху балка и застонет кто-то. Прочтут: «Да воскреснет бог», – опять затихнет. Столярова жена позвала куму и в эту ночь, не спамши, выпила с ней весь чай, который запасла себе на неделю. Они тоже слышали, как наверху балки трещали и точно мешки падали сверху. Мужики-караульщики придавали храбрости дворовым, а то бы они перемерли в эту ночь со страху. Мужики лежали в сенях на сене и потом уверяли, что слышали тоже чудеса на чердаке, хотя в самую эту ночь препокойно беседовали между собой о некрутстве, жевали хлеб, чесались и, главное, так наполнили сени особым мужичьим запахом, что Столярова жена, проходя мимо их, сплюнула и обругала их мужичьем. Как бы то ни было, удавленник все висел на чердаке, и как будто сам злой дух осенил в эту ночь флигерь огромным крылом, показав свою власть и ближе, чем когда-либо, став к этим людям. По крайней мере, все они чувствовали это. Не знаю, справедливо ли это было. Я даже думаю, что вовсе не справедливо. Я думаю, что если бы смельчак в эту страшную ночь взял свечу или фонарь и, осенив или даже не осенив себя крестным знамением, вошел на чердак, медленно раздвигая перед собой огнем свечи ужас ночи и освещая балки, песок, боров, покрытый паутиной, и забытые Столяровой женою пелеринки, – добрался до Ильича, и ежели бы, не поддавшись чувству страха, поднял фонарь на высоту лица, то он увидел бы знакомое худощавое тело с ногами, стоящими на земле (веревка опустилась), безжизненно согнувшееся набок, с расстегнутым воротом рубахи, под которою не видно креста, и опущенную на грудь голову, и доброе лицо с открытыми, невидящими глазами, и кроткую, виноватую улыбку, и строгое спокойствие, и тишину на всем. Право, Столярова жена, прижавшись в углу своей кровати, с растрепанными волосами и испуганными глазами, рассказывающая, что она слышит, как падают мешки, гораздо ужаснее и страшнее Ильича, хотя крест его снят и лежит на балке. В верху, то есть у барыни, такой же ужас царствовал, как и во флигере. В барыниной комнате пахло одеколоном и лекарством. Дуняша грела желтый воск и делала спуск. Для чего именно спуск, я не знаю; но знаю, что спуск делался всегда, когда барыня была больна. А она теперь расстроилась до нездоровья. К Дуняше для храбрости пришла ночевать ее тетка. Они все четверо сидели в девичьей с девочкой и тихо разговаривали. – Кто же за маслом пойдет? – сказала Дуняша. – Ни за что, Авдотья Миколавна, не пойду, – решительно отвечала вторая девушка. – Полно; с Аксюткой вместе поди. – Я одна сбегаю, я ничего не боюсь, – сказала Аксютка, но тут же заробела. – Ну поди, умница, спроси у бабушки Анны, в стакане, и принеси, не расплескай, – сказала ей Дуняша. Аксютка подобрала одною рукой подол, и хотя вследствие этого уже не могла махать обеими руками, замахала одною вдвое сильнее, поперек линии своего направления, и полетела. Ей было страшно, и она чувствовала, что, ежели бы она увидала или услыхала что бы то ни было, хоть свою мать живую, она бы пропала со страху. Она летела, зажмурившись, по знакомой тропинке. XIII «Барыня спит али нет?» – спросил вдруг подле Аксютки густой мужицкий голос. Она открыла глаза, которые прежде были зажмурены, и увидала чью-то фигуру, которая, показалось ей, была выше флигеря; она взвизгнула и понеслась назад, так что ее юбка не поспевала лететь за ней. Одним скачком она была на крыльце, другим в девичьей и с диким воплем бросилась на постель. Дуняша, тетка ее и другая девушка обмерли со страху; но не успели они очнуться, как тяжелые, медленные и нерешительные шаги послышались в сенях и у двери. Дуняша бросилась к барыне, уронив спуск; вторая горничная спряталась за юбки, висевшие на стене; тетка, более решительная, хотела было придержать дверь, но дверь отворилась, и мужик вошел в комнату. Это был Дутлов в своих лодках. Не обращая внимания на страх девушек, он поискал глазами иконы и, не найдя маленького образка, висевшего в левом углу, перекрестился на шкафчик с чашками, положил шапку на окно и, засунув глубоко руку за полушубок, точно он хотел почесаться под мышкой, достал письмо с пятью бурыми печатями, изображавшими якори. Дуняшина тетка схватилась за грудь... Насилу она выговорила: – Перепугал же ты меня, Наумыч! Выговорить но могу сло...ва. Так и думала, что конец пришел. – Можно ли так? – проговорила вторая девушка, высовываясь из-за юбок. – И барыню даже встревожили, – сказала Дуняша, выходя из двери, – что лезешь на девичье крыльцо не спросимши? Настоящий мужик! Дутлов, не извиняясь, повторил, что барыню нужно видеть. – Она нездорова, – сказала Дуняша. В это время Аксютка фыркнула таким неприлично-громким смехом, что опять должна была спрятать голову в подушки постели, из которых она целый час, несмотря на угрозы Дуняши и ее тетки, не могла вынуть ее без того, чтобы не прыснуть, как будто разрывалось что в ее розовой груди и красных щеках. Ей так смешно казалось, что все перепугались, – и она опять прятала голову и, будто в конвульсиях, елозила башмаком и подпрыгивала всем телом. Дутлов остановился, посмотрел на нее внимательно, как будто желая дать себе отчет в том, что такое с ней происходит, но, не разобрав, в чем дело, отвернулся и продолжал свою речь. – Значит, как есть, оченно важное дело, – сказал он, – только скажите, что мужик письмо с деньгами нашел. – Какие деньги? Дуняша, прежде чем доложить, прочла адрес и расспросила Дутлова, где и как он нашел эти деньги, которые Ильич должен был привезть из города. Разузнав все подробно и вытолкнув в сени бегунью, которая не переставала фыркать, Дуняша пошла к барыне, но, к удивлению Дутлова, барыня все-таки не приняла его и ничего толком не сказала Дуняше. – Ничего не знаю и не хочу знать, – сказала барыня, – какой мужик и какие деньги. Никого я не могу и не хочу видеть. Пускай он оставит меня в покое. – Что же я буду делать? – сказал Дутлов, поворачивая конверт. – Деньги не маленькие. Написано-то что на них? – спросил он Дуняшу, которая снова прочла ему адрес. Дутлову как будто все что-то не верилось. Он надеялся, что, может быть, деньги не барынины и что не так прочли ему адрес. Но Дуняша подтвердила ему еще. Он вздохнул, положил за пазуху конверт и готовился выйти. – Видно, становому отдать, – сказал он. – Постой, я еще попытаюсь, скажу, – остановила его Дуняша, внимательно проследив за исчезновением конверта в пазухе мужика. – Дай сюда письмо. Дутлов опять достал, однако не тотчас передал его в протянутую руку Дуняши. – Скажите, что нашел на дороге Дутлов Семен. – Да дай сюда. – Я было думал, так, письмо; да солдат прочел, что с деньгами. – Да давай же. – Я и не посмел домой заходить для того... – опять говорил Дутлов, не расставаясь с драгоценным конвертом, – так и доложите. Дуняша взяла конверт и еще раз пошла к барыне. – Ах, боже мой, Дуняша! – сказала барыня укорительным голосом, – не говори мне про эти деньги. Как я вспомню только этого малюточку... – Мужик, сударыня, не знает, кому прикажете отдать, – опять сказала Дуняша. Барыня распечатала конверт, вздрогнула, как только увидела деньги, и задумалась. – Страшные деньги, сколько зла они делают! – сказала она. – Это Дутлов, сударыня. Прикажете ему идти или изволите выйти к нему? Целы ли еще деньги-то? – спросила Дуняша. – Не хочу я этих денег. Это ужасные деньги. Что они наделали! Скажи ему, чтоб он взял их себе, коли хочет, – сказала вдруг барыня, отыскивая руку Дуняши. – Да, да, да, – повторила барыня удивленной Дуняше, – пускай совсем возьмет себе и делает, что хочет. – Полторы тысячи рублей, – заметила Дуняша, слегка улыбаясь, как с ребенком. – Пускай возьмет всё, – нетерпеливо повторила барыня. – Что, ты меня не понимаешь? Эти деньги несчастные, никогда не говори мне про них. Пускай возьмет себе этот мужик, что нашел. Иди, ну иди же! Дуняша вышла в девичью. – Все ли? – спросил Дутлов. – Да уж ты сам сосчитай, – сказала Дуняша, подавая ему конверт, – тебе велено отдать. Дутлов положил шапку под мышку и, пригнувшись, стал считать. – Счетов нету? Дутлов понял, что барыня по глупости не умеет считать и велела ему это сделать. – Дома сосчитаешь! Тебе! твои деньги! – сказала Дуняша сердито. – Не хочу, говорит, их видеть, отдай тому, кто принес. Дутлов, не разгибаясь, уставился глазами на Дуняшу. Тетка Дуняшина так и всплеснула руками. – Матушки родимые! Вот дал бог счастья! Матушки родные! Вторая горничная не поверила: – Что вы, Авдотья Николавна, шутите? – Вот те шутите! Велела отдать мужику... Ну, бери деньги, да и ступай, – сказала Дуняша, не скрывая досады. – Кому горе, а кому счастье. – Шутка ли, полторы тысячи рублев, – сказала тетка. – Больше, – подтвердила Дуняша. – Ну, свечку поставишь десятикопеечную Миколе, – говорила Дуняша насмешливо. – Что, не опомнишься? И добро бы бедному! А то у него и своих много. Дутлов наконец понял, что это была не шутка, и стал собирать и укладывать в конверт деньги, которые он разложил было считать; но руки его дрожали, и он все взглядывал на девушек, чтоб убедиться, что это не смех. – Вишь, не опомнится – рад, – сказала Дуняша, показывая, что она все-таки презирает и мужика и деньги. – Дай я тебе уложу. И она хотела взять. Но Дутлов не дал; он скомкал деньги, засунул их еще глубже и взялся за шапку. – Рад? – И не знаю, что сказать! Вот точно... Он не договорил, только махнул рукой, ухмыльнулся, чуть не заплакал и вышел. Колокольчик зазвонил в комнате барыни. – Что,отдала? – Отдала. – Что же, очень рад? – Совсем как сумасшедший стал. – Ах, позови его. Я спрошу у него, как он нашел. Позови сюда, я не могу выйти. Дуняша побежала и застала мужика в сенях. Он, не надевая шапки, вытянул кошель и, перегнувшись, развязывал его, а деньги держал в зубах. Ему, может быть, казалось, что, пока деньги не в кошеле, они не его. Когда Дуняша позвала его, он испугался. – Что, Авдотья... Авдотья Миколавна. Али назад отобрать хочет? Хоть бы вы заступились, ей-богу, а я медку вам принесу. – То-то! Приносил. Опять отворилась дверь, и повели мужика к барыне. Не весело ему было. «Ох, потянет назад!» – думал он, почему-то, как по высокой траве, подымая всю ногу и стараясь не стучать лаптями, когда проходил по комнатам. Он ничего не понимал и не видел, что было вокруг него. Он проходил мимо зеркала, видел цветы какие-то, мужик какой-то в лаптях ноги задирает, барин с глазочком написан, какая-то кадушка зеленая и что-то белое... Глядь, заговорило это что-то белое: это барыня. Ничего он не разобрал, только глаза выкачивал. Он не знал, где он, и все представлялось ему в тумане. – Это ты, Дутлов? – Я-с, сударыня. Как было, так и не трогал, – сказал ou. – Я не рад, как перед богом! Как лошадь замучил... – Ну, твое счастье, – сказала она с презрительно-доброю улыбкой. – Возьми, возьми себе. Он только таращил глаза. – Я рада, что тебе досталось. Дай бог, чтобы впрок пошло! Что же, ты рад? – Как не рад! Уж так-то рад, матушка! Все за вас богу молить буду. Я уж так рад, что слава богу, что барыня наша жива. Только и вины моей было. – Как же ты нашел? – Значит, мы для барыни всегда могли стараться по чести, а не то что... – Уж он совсем запутался, сударыня, – сказала Дуняша. – Возил рекрута-племянника, назад ехал, на дороге и нашел. Поликей, должно, нечаянно выронил. – Ну, ступай, ступай, голубчик. Я рада. – Так рад, матушка!.. – говорил мужик. Потом он вспомнил, что он не поблагодарил и не умел обойтись, как следовало. Барыня и Дуняша улыбались, а он опять зашагал, как по траве, и насилу удерживался, чтобы не побежать рысью. А то все казалось ему, вот-вот еще остановят и отнимут... XIV Выбравшись на свежий воздух, Дутлов отошел с дороги к липкам, даже распоясался, чтобы ловчее достать кошель, и стал укладывать деньги. Губы его шевелились, вытягиваясь и растягиваясь, хотя он и не произносил ни одного звука. Уложив деньги и подпоясавшись, он перекрестился и пошел, как пьяный, колеся по дорожке: так он был занят мыслями, хлынувшими ему в голову. Вдруг увидел он перед собой фигуру мужика, шедшего ему навстречу. Он кликнул: это был Ефим, который, с дубиной, караульщиком ходил около флигеля. – А, дядя Семен, – радостно проговорил Ефимка, подходя ближе. (Ефимке жутко было одному.) – Что, свезли рекрутов, дядюшка? – Свезли. Ты что? – Да тут Ильича удавленного караулить поставили. – А он где? – Вот, на чердаке, говорят, висит, – отвечал Ефимка, дубиной показывая в темноте на крышу флигеля. Дутлов посмотрел по направлению руки и, хотя ничего не увидал, поморщился, прищурился и покачал головой. – Становой приехал, – сказал Ефимка, – сказывал кучер. Сейчас снимать будут. То-то страсть ночью, дядюшка. Ни за что не пойду ночью, коли велят идти наверх. Хоть до смерти убей меня Егор Михалыч, не пойду. – Грех-то, грех-то какой! – повторил Дутлов, видимо, для приличия, но вовсе не думая о том, что говорил, и хотел идти своею дорогой. Но голос Егора Михайловича остановил его. – Эй, караульщик, поди сюда, – кричал Егор Михайлович с крыльца. Ефимка откликнулся. – Да кто еще там с тобой мужик стоял? – Дутлов. – И ты, Семен, иди. Приблизившись, Дутлов рассмотрел при свете фонаря, который нес кучер, Егора Михайловича и низенького чиновника в фуражке с кокардой и в шинели: это был становой. – Вот и старик с нами пойдет, – сказал Егор Михайлович, увидав его. Старика покоробило; но делать было нечего. – А ты, Ефимка, малый молодой, беги-ка на чердак, где повесился, лестницу поправить, чтоб их благородию пройти. Ефимка, ни за что не хотевший подойти к флигелю, побежал к нему, стуча лаптями, как бревнами. Становой высек огня и закурил трубку. Он жил в двух верстах, и был только что жестоко распечен исправником за пьянство, и потому теперь был в припадке усердия: приехав в десять часов вечера, он хотел немедленно осмотреть удавленника. Егор Михайлович спросил Дутлова, зачем он здесь. Дорогой Дутлов рассказал приказчику о найденных деньгах и о том, что барыня сделала. Дутлов сказал, что он пришел позволения Егора Михалыча спросить. Приказчик, к ужасу Дутлова, потребовал конверт и посмотрел его. Становой тоже взял конверт в руки и коротко и сухо спросил о подробностях. «Ну, пропали деньги», – подумал Дутлов и стал уже извиняться. Но становой отдал ему деньги. – Вот счастье сиволапому! – сказал он. – Ему на руку, – сказал Егор Михайлович, – он только племянника в ставку свез; теперь выкупит. – А! – сказал становой и пошел вперед. – Выкупишь, что ль, Илюшку-то? – сказал Егор Михайлович. – Как его выкупить-то? Денег хватит ли? А можь, и не время. – Как знаешь, – сказал приказчик, и оба пошли sa становым. Они подошли к флигелю, в сенях которого вонючие караульщики ждали с фонарем. Дутлов шел за ними. Караульщики имели виноватый вид, который мог относиться разве только к произведенному ими запаху, потому что они ничего дурного не сделали. Все молчали. – Где? – спросил становой. – Здесь, – шепотом сказал Егор Михайлович. – Ефимка, – прибавил он, – ты малый молодой, пошел вперед с фонарем! Ефимка, уж поправив наверху половицу, казалось, потерял весь страх. Шагая через две и три ступени, он с веселым лицом полез вперед, только оглядываясь и освещая фонарем дорогу становому. За становым шел Егор Михайлович. Когда они скрылись, Дутлов, поставив одну ногу на ступеньку, вздохнул и остановился. Прошли минуты две, шаги их затихли на чердаке; видно, они подошли к телу. – Дядя! тебя зовет! – крикнул Ефимка в дыру. Дутлов полез. Становой и Егор Михайлович видны были при свете фонаря только верхнею своею частию за балкой; за ними стоял еще кто-то спиной. Это был Поликей. Дутлов перелез через балку и, крестясь, остановился. – Поверни-ка его, ребята, – сказал становой. Никто не тронулся. – Ефимка, ты малый молодой, – сказал Егор Михайлович. Малый молодой перешагнул через балку и, перевернув Ильича, стал подле, самым веселым взглядом поглядывая то на Ильича, то на начальство, как показывающий альбиноску или Юлию Пастрану глядит то на публику, то на свою показываемую штуку, и готовый исполнить все желания зрителей. – Еще поверни. Ильич еще повернулся, замахал слегка руками и поволок ногой по песку. – Берись, снимай. – Отрубить прикажете, Василий Борисович? – сказал Егор Михайлович. – Топор подайте братцы. Караульщикам и Дутлову надо было приказать раза два, чтоб они приступили. Малый же молодой обращался с Ильичом, как с бараньей тушей. Наконец отрубили веревку, сняли тело и покрыли. Становой сказал, что завтра приедет лекарь, и отпустил народ. XV Дутлов, шевеля губами, пошел к дому. Сначала было ему жутко, но, по мере того как он приближался к деревне, чувство это проходило, а чувство радости больше и больше проникало ему в душу. На деревне слышались песни и пьяные голоса. Дутлов никогда не пил и теперь пошел прямо домой. Уж было поздно, как он вошел в избу. Старуха его спала. Старший сын и внуки спали на печке, второй сын в чулане. Одна Плюшкина баба не спала и в грязной, непраздничной рубахе, простоволосая, сидела на лавке и выла. Она не вышла отворить дяде, а только пуще стала выть и приговаривать, как только он вошел в избу. По мнению старухи, она причитала очень складно и хорошо, несмотря на то, что, по молодости своей, не могла еще иметь практики. Старуха встала и собрала ужинать мужу. Дутлов прогнал Илюшкину бабу от стола. «Буде, буде!» – сказал он. Аксинья встала и, прилегши на лавку, не переставала выть. Старуха молча набрала на стол и потом убрала. Старик тоже не сказал ни одного слова. Помолившись богу, он рыгнул, умыл руки и, захватив с гвоздя счеты, пошел в чулан. Там он сначала пошептал со старухой, потом старуха вышла, а он стал щелкать счетами, наконец стукнул крышкой сундука и полез в подполье. Долго возился он в чулане и в подполье. Когда он вошел, в избе уже было темно, лучина не горела. Старуха, днем обыкновенно тихая и неслышная, уже завалилась на полати и храпела на всю избу. Шумливая Плюшкина баба тоже спала и неслышно дышала. Она спала на лавке не раздевшись, как была, и ничего не подостлав под голову. Дутлов стал молиться, потом посмотрел на Плюшкину бабу, покачал головой, потушил лучину, еще рыгнул, полез на печку и лег рядом с мальчиком-внучком. В темноте он покидал сверху лапти и лег на спину, глядя на перемет над печкой, чуть видневшийся над его головой, и прислушиваясь к тараканам, шуршавшим по стене, ко вздохам, храпенью, чесанью нога об ногу и к звукам скотины на дворе. Ему долго не спалось; взошел месяц, светлее стало в избе, ему видно стало в углу Аксинью и что-то, чего он разобрать не мог: армяк ли сын забыл, или кадушку бабы поставили, или стоит кто-то. Задремал он или нет, но только он стал опять вглядываться... Видно, тот мрачный дух, который навел Ильича на страшное дело и которого близость чувствовали дворовые в эту ночь, – видно, этот дух достал крылом и до деревни, до избы Дутлова, где лежали те деньги, которые он употребил на пагубу Ильича. По крайней мере, Дутлов чувствовал его тут, и Дутлову было не по себе. Ни спать, ни встать. Увидев что-то, чего не мог он определить, он вспомнил Илюху с связанными руками, вспомнил лицо Аксиньи и ее складное причитанье, вспомнил Ильича с качающимися кистями рук. Вдруг старику показалось, что кто-то прошел мимо окна. «Что это, или уж староста повещать идет?» – подумал он. «Как это он отпер? – подумал старик, слыша шаги в сенях. – Или старуха не заложила, как выходила в сенцы?» Собака завыла на задворке, а он шел по сеням, как потом рассказывал старик, как будто искал двери, прошел мимо, стал опять ощупывать по стене, споткнулся па кадушку, и она загремела. И опять он стал ощупывать, точно скобку искал. Вот взялся за скобку. У старика дрожь пробежала по телу. Вот дернул за скобку и вошел в человеческом образе. Дутлов знал уже, что это был он. Он хотел сотворить крест, но не мог. Он подошел к столу, на котором лежала скатерть, сдернул ее, бросил на пол и полез на печь. Старик знал, что он был в Ильичовом образе. Он оскалялся, руки болтались. Он взлез на печку, навалился прямо на старика и начал душить. – Мои деньги, – выговорил Ильич. – Отпусти, не буду, – хотел и не мог сказать Семен. Ильич душил его всею тяжестью каменной горы, напирая ему на грудь. Дутлов знал, что, ежели он прочтет молитву, он отпустит его, и знал, какую надо прочесть молитву, но молитва эта не выговаривалась. Внук спал рядом с ним. Мальчик закричал пронзительно и заплакал: дед придавил его к стене. Крик ребенка освободил уста старика. «Да воскреснет бог», – проговорил Дутлов. Он отпустил немного. «И расточатся врази...» – шамкал Дутлов. Он сошел с печки. Дутлов слышал, как стукнул он обеими ногами о пол. Дутлов всё читал молитвы, которые были ему известны, читал все подряд. Он пошел к двери, миновал стол и так стукнул дверью, что изба задрожала. Все спали, однако, кроме деда и внука. Дед читал молитвы и дрожал всем телом, внук плакал, засыпая, и жался к деду. Все опять затихло. Дед лежал не двигаясь. Петух прокричал за стеной под ухом Дутлова. Он слышал, как куры зашевелились, как молодой петушок попробовал закричать вслед за старым и не сумел. Что-то зашевелилось по ногам старика. Это была кошка: она спрыгнула на мягкие лапки с печки наземь и стала мяукать у двери. Дед встал, поднял окно; на улице было темно, грязно; передок стоял тут же под окном. Он босиком, крестясь, вышел на двор к лошадям: и тут было видно, что хозяин приходил. Кобыла, стоявшая под навесом у обреза, запуталась ногой в повод, просыпала мякину и, подняв ногу, накрутив голову, ожидала хозяина. Жеребенок завалился в навоз. Дед поднял его на ноги, распутал кобылу, заложил корму и пошел в избу. Старуха поднялась и зажгла лучину. «Буди ребят, – сказал он, – в город поеду», – и, зажегши восковую свечку от образов, полез с ней в подполье. Уж не у одного Дутлова, а у всех соседей зажглись огни, когда он вышел оттуда. Ребята встали н уже сбирались. Бабы входили и выходили с ведрами и с шайками молока. Игнат запрягал телегу. Второй сын мазал другую. Молодайка уже не выла, но, убравшись и повязавшись платком, сидела в избе на лавке, ожидая времени ехать в город проститься с мужем. Старик казался в особенности строг. Никому он не сказал ни одного слова, надел новый кафтан, подпоясался и, со всеми Ильичевыми деньгами за пазухой, пошел к Егору Михайловичу. – Ты у меня копайся! – крикнул он на Игната, вертевшего колеса на поднятой и смазанной оси. – Сейчас приду. Чтобы готово было! Приказчик, только что встал, пил чай и сам собирался в город ставить рекрут. – Что ты? – спросил он. – Я, Егор Михалыч, малого выкупить хочу. Уж сделайте милость. Вы намедни говорили, что в городе охотника знаете. Научите. Наше дело темное. – Что ж, передумал? – Передумал, Егор Михалыч: жалко, братнин сын. Какой ни на есть, все жалко. Греха от них много, от денег от этих. Уж сделай милость научи, – говорил он, кланяясь в пояс. Егор Михайлович, как и всегда в таких случаях, глубокомысленно и молча чмокал долго губами и, обсудив дело, написал две записки и рассказал, что и как надобно делать в городе. Когда Дутлов вернулся домой, молодайка уже уехала с Игнатом, и чалая брюхастая кобыла, совсем запряженная, стояла под воротами, он выломил хворостину из забора; запахнувшись, уселся в ящик и погнал лошадь. Дутлов гнал кобылу так шибко, что у ней сразу пропало все брюхо, и Дутлов уже не глядел на нее, чтобы не разжалобиться. Его мучила мысль, что он опоздает как-нибудь к ставке, что Илюха пойдет в солдаты и чертовы деньги останутся у него на руках. Не стану подробно описывать всех похождении Дутлова в это утро; скажу только, что ему особенно посчастливилось. У хозяина, которому Егор Михайлович дал записку, был совсем готовый охотник, проживший уже двадцать три целковых и уже одобренный в палате. Хозяин хотел взять за него четыреста, а покупщик, мещанин, ходивший уже третью неделю, все просил уступить за триста. Дутлов кончил дело с двух слов. «Триста с четвертною возьмешь?» – сказал он, протягивая руку, но с таким выражением, что сейчас же было видно, что он готов еще надбавить. Хозяин оттягивал руку и продолжал просить четыреста. «Не возьмешь с четвертной?» – повторил Дутлов, схватывая левою рукой правую руку хозяина и угрожая хлопнуть по ней своею правою. «Не возьмешь? Ну, бог с тобой!» – вдруг проговорил он, ударив по руке хозяина и с размаху повернувшись от него всем телом. «Видно, так и быть! Бери с полсотней. Выправляй фитанец. Веди малого-то. А теперь на задатку. Две красненьких будет, что ль?» И Дутлов распоясывался и доставал деньги. Хозяин хотя и не отнимал руки, но все еще как будто бы не совсем соглашался и, не принимая задатку, выговаривал магарычи и угощение охотнику. – Не греши, – повторял Дутлов, суя ему деньги, – умирать будем, – повторял он таким кротким, поучительным и уверенным тоном, что хозяин сказал: – Нечего делать, – еще раз ударил по руке и стал молиться богу. – Дай бог час, – сказал он. Разбудили охотника, который спал еще со вчерашнего перепоя, для чего-то осмотрели его и пошли все в правление. Охотник был весел, требовал опохмелиться рому, на который дал ему денег Дутлов, и заробел только в ту минуту, когда они стали входить в сени присутствия. Долго стояли тут в сенях старик, хозяин в синей сибирке и охотник в коротеньком полушубке, с поднятыми бровями и вытаращенными глазами; долго они тут перешептывались, куда-то просились, кого-то искали, зачем-то перед всяким писцом снимали шапки и кланялись и глубокомысленно выслушивали решение, вынесенное знакомым хозяину писцом. Уже всякая надежда окончить дело нынче была оставлена и охотник начинал было опять становиться веселее и развязнее, как Дутлов увидал Егора Михайловича, тотчас же вцепился в него и начал просить и кланяться. Егор Михайлович помог так хорошо, что часу в третьем охотника, к великому его неудовольствию и удивлению, ввели в присутствие, поставили в ставку и с общею почему-то веселостью, начиная от сторожей до председателя, раздели, обрили, одели и выпустили за двери, и через пять минут Дутлов отсчитал деньги, получил квитанцию и, простившись с хозяином и охотником, пошел на квартиру к купцу, где стояли рекруты из Покровского. Илья с молодайкой сидели в углу купцовой кухни, и как только вошел старик, они перестали говорить и уставились на него с покорным и недоброжелательным выражением. Как всегда, старик помолился богу, распоясался, достал какую-то бумагу и позвал в избу старшего сына Игната и Илюшкину мать, которая была на дворе. – Ты не греши, Илюха, – сказал он, подходя к племяннику. – Вечор ты мне такое слово сказал... Разве я тебя не жалею? Я помню, как мне тебя брат приказывал. Кабы была моя сила, разве я тебя бы отдал? Бог дал счастья, я не пожалел. Вот она, бумага-то, – сказал он, кладя квитанцию на стол и бережно расправляя ее кривыми, неразгибающимися пальцами. В избу вошли со двора все Покровские мужики, купцовы работники и даже посторонний народ. Все догадывались, в чем дело; но никто не прерывал торжественной речи старика. – Вот она, бумажка-то! Четыреста целковых отдал. Не кори дядю. Илюха встал, но молчал, не зная, что сказать. Губы его вздрагивали от волнения; старуха мать подошла было к нему, всхлипывая, и хотела броситься ему на шею; но старик медленно и повелительно отвел ее рукою а продолжал говорить. – Ты мне вчера одно слово сказал, – повторил еще раз старик, – ты меня этим словом как ножом в сердце пырнул. Твой отец мне тебя, умираючи, приказывал, ты мне заместо сына родного был, а коли я тебя чем обидел, все мы в грехе живем. Так ли, православные? – обратился он к стоявшим вокруг мужикам. – Вот и матушка твоя родная тут, и хозяйка твоя молодая, вот вам фитанец. Бог с ними, с деньгами! А меня простите, Христа ради. И он, заворотив полу армяка, медленно опустился на колени и поклонился в ноги Илюшке и его хозяйке. Напрасно удерживали его молодые: не прежде, как дотронувшись головою до земли, он встал и, отряхнувшись, сел на лавку. Илюшкина мать и молодайка выли от радости; в толпе слышались голоса одобрения. «По правде, по-божьему, так-то», – говорил один. «Что деньги? За деньги малого не купишь», – говорил другой. «Радость-то какая, – говорил третий, – справедливый человек, одно слово». Только мужики, назначенные в рекруты, ничего не говорили и неслышно вышли на двор. Через два часа две телеги Дутловых выезжали из предместья города. В первой, запряженной чалою кобылой с подведенным животом и потною шеей, сидел старик и Игнат. В задке тряслись связки котелок и калачи. Во второй телеге, которою никто не правил, степенно и счастливо сидели молодайка с свекровью, обвязанные платочками. Молодайка держала под занавеской штофчик. Илюшка, скорчившись, задом к лошади, с раскрасневшимся лицом, трёсся на передке, закусывая калачом и не переставая разговаривать. И голоса, и гром телег по мостовой, и пофыркиванье лошадей – все сливалось в один веселый звук. Лошади, помахивая хвостами, всё прибавляли рыси, чуя направление к дому. Прохожие и проезжие невольно оглядывались на веселую семью. На самом выезде из города Дутловы стали обгонять партию рекрутов. Группа рекрутов стояла кружком около питейного дома. Один рекрут, с тем неестественным выражением, которое дает человеку бритый лоб, сдвинув на затылок серую фуражку, бойко трепал в балалайку; другой, без шапки, со штофом водки в одной руке, плясал в середине кружка. Игнат остановил лошадь и слез, чтобы закрутить тяж. Все Дутловы стали смотреть с любопытством, одобрением и веселостию на плясавшего человека. Рекрут, казалось, не видал никого, но чувствовал, что дивившаяся на него публика все увеличивается, и это придавало ему силы и ловкости. Рекрут плясал бойко. Брови его были нахмурены, румяное лицо его было неподвижно; рот остановился на улыбке, уже давно потерявшей выражение. Казалось, все силы души его были направлены на то, чтобы как можно быстрей становить одну ногу за другой то на каблук, то на носок. Иногда он вдруг останавливался, подмигивал балалаечнику, и тот еще бойчее начинал дребезжать всеми струнами и даже постукивать по крышке костяшками пальцев. Рекрут останавливался, но и оставаясь неподвижным, он все, казалось, плясал. Вдруг он начинал медленно двигаться, потряхивая плечами, и вдруг взвивался кверху, с разлету садился на корточки и с диким визгом пускался вприсядку. Мальчишки смеялись, женщины покачивали головою, мужчины одобрительно улыбались! Старый унтер-офицер спокойно стоял подле пляшущего с видом, говорившим: «Вам это в диковинку, а нам уже все это коротко знакомо». Балалаечник, видимо, устал, лениво оглянулся, сделал какой-то фальшивый аккорд и вдруг стукнул пальцами о крышку, и пляска кончилась. – Эй! Алеха! – сказал балалаечник плясавшему, указывая на Дутлова. – Вон крестный-то! – Где? Друг ты мой любезный! – закричал Алеха, тот самый рекрут, которого купил Дутлов, и, усталыми ногами падая наперед и подымая над головою штоф водки, подвинулся к телеге. – Мишка! Стакан! – закричал он. – Хозяин! Друг ты мой любезный! Вот радость-то, право!.. – вскричал он, заваливаясь пьяною головой в телегу, и начал угощать мужиков и баб водкою. Мужики выпили, бабы отказывались. – Родные вы мои, чем мне вас одарить? – восклицал Алеха, обнимая старух. Торговка с закусками стояла в толпе. Алеха увидал ее, выхватил у ней лоток и весь высыпал в телегу. – Небось, заплачу-у-у, черт! – завопил он плачущим голосом и тут же, вытащив из шаровар кисет с деньгами, бросил его Мишке. Он стоял, облокотившись на телегу, и влажными глазами смотрел на сидевших в ней. – Матушка-то которая? – спросил он. – Ты, что ль? И ей пожертвую. Он задумался на мгновение и полез в карман, достал новый сложенный платок, полотенце, которым он был подпоясан под шинелью, торопливо снял с шеи красный платок, скомкал все и сунул в колени старухе. – На тебе, жертвую, – сказал он голосом, который становился все тише и тише. – Зачем? Спасибо, родный! Вишь, прóстый малый какой, – говорила старуха, обращаясь к старику Дутлову, подошедшему к их телеге. Алеха совсем замолк и, осовелый, как будто засыпая, поникал все ниже и ниже головой. – За вас иду, за вас погибаю! – проговорил он. – За то вас и дарую. – Я чай, тоже матушка есть, – сказал кто-то из толпы. – Прóстый малый какой! Беда! Алеха поднял голову. – Матушка есть, – сказал он. – Батюшка родимый есть. Все меня отрешились. Слушай ты, старая, – прибавил он, хватая Илюшкину старуху за руку. – Я тебя одарил. Послушай ты меня, ради Христа. Ступай ты в село Водное, спроси ты там старуху Никонову, она самая моя матушка родимая, чуешь, и скажи ты старухе этой самой, Никоновой старухе, с краю третья изба, колодезь новый... скажи ты ей, что Алеха, сын твой... значит... Музыкан! Валяй! – крикнул он. И он опять стал плясать, приговаривая, и швырнул об землю штоф с оставшеюся водкой. Игнат взлез на телегу и хотел тронуть. – Прощай, дай бог тебе!.. – проговорила старуха, запахивая шубу. Алеха вдруг остановился. – Поезжайте вы к дьяволу, – закричал он, угрожая стиснутыми кулаками. – Чтоб твоей матери... – Ох, господи! – проговорила, крестясь, Илюшкина мать. Игнат тронул кобылу, и телеги снова застучали. Алексей-рекрут стоял посредине дороги и, стиснув кулаки, с выражением ярости на лице, ругал мужиков что было мочи. – Что стали? Пошел! Дьяволы, людоеды! – кричал он. – Не уйдешь моей руки! Черти! Лапотники!.. С этим словом голос его оборвался, и он, как стоял, со всех ног ударился оземь. Скоро Дутловы выехали в поле и, оглядываясь, уже не видали толпы рекрут. Проехав верст пять шагом, Игнат слез с отцовской телеги, на которой заснул старик и пошел рядом с Илюшкиной. Вдвоем выпили они штофчик, взятый из города. Немного погодя Илья запел песни, бабы подтянули ему. Игнат весело покрикивал на лошадь в лад песни. Быстро навстречу промчалась веселая перекладная. Ямщик бойко крикнул на лошадей, поравнявшись с двумя веселыми телегами; почтальон оглянулся и подмигнул на красные лица мужиков и баб, с веселою песней трясшихся в телеге. 1863 {Лев Толстой @ Хозяин и работник @ рассказ @ ӧтуввез @@} Хозяин и работник I Это было в семидесятых годах, на другой день после зимнего Николы. В приходе был праздник, и деревенскому дворнику, купцу второй гильдии Василию Андреичу Брехунову, нельзя было отлучиться: надо было быть в церкви, – он был церковный староста, – и дома надо было принять и угостить родных и знакомых. Но вот последние гости уехали, и Василий Андреич стал собираться тотчас же ехать к соседнему помещику для покупки у него давно уже приторговываемой рощи. Василий Андреич торопился ехать, чтобы городские купцы не отбили у него эту выгодную покупку. Молодой помещик просил за рощу десять тысяч только потому, что Василий Андреич давал за нее семь. Семь же тысяч составляли только одну треть настоящей стоимости рощи. Василий Андреич, может быть, выторговал бы и еще, так как лес находился в его окрýге и между ним и деревенскими уездными купцами уж давно был установлен порядок, по которому один купец не повышал цены в округе другого, но Василий Андреич узнал, что губернские лесоторговцы хотели ехать торговать Горячкинскую рощу, и он решил тотчас же ехать и покончить дело с помещиком. И потому, как только отошел праздник, он достал из сундука свои семьсот рублей, добавил к ним находящиеся у него церковных две тысячи триста, так чтобы составилось три тысячи рублей, и, старательно перечтя их и уложив их в бумажник, собрался ехать. Работник Никита, один в этот день не пьяный из работников Василия Андреича, побежал запрягать. Никита не был пьян в этот день потому, что он был пьяница, и теперь, с заговен, во время которых он пропил с себя поддевку и кожаные сапоги, он зарекся пить и не пил второй месяц; не пил и теперь, несмотря на соблазн везде распиваемого вина в первые два дня праздника. Никита был пятидесятилетний мужик из ближней деревни, нехозяин, как про него говорили, большую часть своей жизни проживший не дома, а в людях. Везде его ценили за его трудолюбие, ловкость и силу в работе, главное – за добрый, приятный характер; но нигде он не уживался, потому что раза два в год, а то и чаще, запивал, и тогда, кроме того что пропивал все с себя, становился еще буен и придирчив. Василий Андреич тоже несколько раз прогонял его, но потом опять брал, дорожа его честностью, любовью к животным и главное дешевизной. Василий Андреич платил Никите не восемьдесят рублей, сколько стоил такой работник, а рублей сорок, которые выдавал ему без расчета, по мелочи, да и то большей частью не деньгами, а по дорогой цене товаром из лавки. Жена Никиты, Марфа, когда-то бывшая красивой, бойкая баба, хозяйничала дома с подростком малым и двумя девками и не звала Никиту жить домой, во-первых, потому, что уже лет двадцать жила с бондарем, мужиком из чужой деревни, который стоял у них в доме; а во-вторых, потому, что, хотя она и помыкала мужем как хотела, когда он был трезв, она боялась его, как огня, когда он напивался. Один раз, напившись пьян дома, Никита, вероятно, чтобы выместить жене за все свое трезвое смиренство, взломал ее сундук, достал самые драгоценные ее наряды и, взяв топор, на обрубке изрубил в мелкую окрошку все ее сарафаны и платья. Зажитое Никитой жалованье все отдавалось его жене, и Никита не противоречил этому. Так и теперь, за два дня до праздника, Марфа приезжала к Василию Андреичу и забрала у него белой муки, чаю, сахару и осьмуху вина, всего рубля на три, да еще взяла пять рублей деньгами и благодарила за это, как за особую милость, тогда как по самой дешевой цене за Василием Андреичем было рублей двадцать. – Мы разве с тобой уговоры какие делали? – говорил Василий Андреич Никите. – Нужно – бери, заживешь. У меня не как у людей: подожди, да расчеты, да штрафы. Мы – по чести. Ты мне служишь, и я тебя не оставляю. Тебе нужда, – я вызволю. И, говоря все это, Василий Андреич был искренно уверен, что он благодетельствует Никиту: так убедительно он умел говорить и так все зависящие от его денег люди, начиная с Никиты, поддерживали его в этом убеждении, что он не обманывает, а благодетельствует их. – Да я понимаю, Василий Андреич; кажется, служу, стараюсь, как отцу родному, я очень хорошо понимаю, – отвечал Никита, очень хорошо понимая, что Василий Андреич обманывает его, но вместе с тем чувствуя, что нечего и пытаться разъяснять с ним свои расчеты, а надо жить, пока нет другого места, и брать, что дают. Теперь, получив приказание хозяина запрягать, Никита, как всегда, весело и охотно, бодрым и легким шагом своих гусем шагающих ног пошел в сарай, снял там с гвоздя тяжелую ременную с кистью узду и, погромыхивая баранчиками удил, пошел к затворенному хлеву, в котором отдельно стояла та лошадь, которую велел запрягать Василий Андреич. – Что, соскучился, соскучился, дурачок? – говорил Никита, отвечая на слабое приветственное ржанье, с которым встретил его среднего роста ладный, несколько вислозадый, караковый, мухортый жеребец, стоявший один в хлевушке. – Но, но! поспеешь, дай прежде напою, – говорил он с лошадью совершенно так, как говорят с понимающими слова существами, и, обмахнув полой жирную, с желобком посредине, разъеденную и засыпанную пылью спину, надел на красивую молодую голову жеребца узду, выпростал ему уши и челку и, скинув оброть, повел поить. Осторожно выбравшись из высоко занавоженного хлева, Мухортый заиграл и взбрыкнул, притворяясь, что хочет задней ногой ударить рысью бежавшего с ним к колодцу Никиту. – Балуй, балуй, шельмец! – приговаривал Никита, знавший ту осторожность, с которой Мухортый вскидывал задней ногой только так, чтобы коснуться его засаленного полушубка, но не ударить, и особенно любивший эту замашку. Напившись студеной воды, лошадь вздохнула, пошевеливая мокрыми крепкими губами, с которых капали с усов в корыто прозрачные капли, и замерла, как будто задумавшись; потом вдруг громко фыркнула. – Не хочешь – не надо, так и знать будем; уж больше не проси, – сказал Никита, совершенно серьезно и обстоятельно разъясняя свое поведение Мухортому; и опять побежал к сараю, подергивая за повод взбрыкивающую и на весь двор потрескивающую веселую молодую лошадь. Работников никого не было, был только один чужой, пришедший на праздник кухаркин муж. – Поди спроси, душа милая, – сказал Никита ему, – какие сани велить запрягать: пошевни али махонькие? Кухаркин муж пошел в железом крытый, на высоком фундаменте дом и скоро вернулся с известием, что велено впрягать махонькие. Никита в это время уже надел хомут, подвязал седелку, обитую гвоздиками, и, в одной руке неся легкую крашеную дугу, а другой ведя лошадь, подходил к двум стоявшим под сараем саням. – В махонькие так в махонькие, – сказал он и ввел в оглобли все время притворявшуюся, что она хочет кусать его, умную лошадь и с помощью кухаркина мужа стал запрягать. Когда все было почти готово и оставалось только завожжать, Никита послал кухаркина мужа в сарай за соломой и в амбар за веретьем. – Вот и ладно. Но, но, не топырься! – говорил Никита, уминая в санях принесенную кухаркиным мужем свежеобмолоченную овсяную солому. – А теперь вот давай дерюжку так постелем, а сверху веретье. Вот так-то, вот так-то и хорошо будеть сидеть, – говорил он, делая то, что говорил, подтыкая веретье сверх соломы со всех сторон вокруг сиденья. – Вот спасибо, душа милая, – сказал Никита кухаркину мужу, – вдвоем все спорее. – И, разобрав ременные с кольцом на соединенном конце вожжи, Никита присел на облучок и тронул просившую хода добрую лошадь по мерзлому навозу двора к воротам. – Дядя Микит, дядюшка, а дядюшка! – закричал сзади его тоненьким голоском торопливо выбежавший из сеней на двор семилетний мальчик в черном полушубочке, новых белых валенках и теплой шапке. – Меня посади, – просил он, на ходу застегивая свой полушубочек. – Ну, ну, беги, голубок, – сказал Никита и, остановив, посадил просиявшего от радости хозяйского бледного, худенького мальчика и выехал на улицу. Был час третий. Было морозно – градусов десять, пасмурно и ветрено. Половина неба была закрыта низкой темной тучей. Но на дворе было тихо. На улице же ветер был заметнее: с крыши соседнего сарая мело снег и на углу у бани крутило. Едва только Никита выехал в ворота и завернул лошадь к крыльцу, как и Василий Андреич, с папироской во рту, в крытом овчинном тулупе, туго и низко подпоясанный кушаком, вышел из сеней на повизгивающее под его кожей обшитыми валенками, утоптанное снегом высокое крыльцо и остановился. Затянувшись остатком папироски, он бросил ее под ноги и наступил на нее и, выпуская через усы дым и косясь на выезжавшую лошадь, стал заправлять с обеих сторон своего румяного, бритого, кроме усов, лица углы воротника тулупа мехом внутрь, так, чтобы мех не потел от дыханья. – Вишь ты, прокурат какой, поспел уж! – сказал он, увидав сынишку в санях. Василий Андреич был возбужден выпитым с гостями вином и потому еще более, чем обыкновенно, доволен всем тем, что ему принадлежало, и всем тем, что он делал. Вид своего сына, которого он всегда в мыслях называл наследником, доставлял ему теперь большое удовольствие; он, щурясь и оскаливая длинные зубы, смотрел на него. Закутанная по голове и плечам шерстяным платком, так что только глаза ее были видны, беременная, бледная и худая жена Василия Андреича, провожая его, стояла за ним в сенях. – Право, Никиту бы взял, – говорила она, робко выступая из-за двери. Василий Андреич ничего не отвечал и на слова ее, которые были ему, очевидно, неприятны, сердито нахмурился и плюнул. – С деньгами поедешь, – продолжала тем же жалобным голосом жена. – Да и погода не поднялась бы. Право, ей-богу. – Что ж я, иль дороги не знаю, что мне беспременно провожатого нужно? – проговорил Василий Андреич с тем неестественным напряжением губ, с которым он обыкновенно говорил с продавцами и покупателями, с особенною отчетливостью выговаривая каждый слог. – Ну, право, взял бы, богом тебя прошу! – повторяла жена, перекутывая платок на другую сторону. – Вот как банный лист пристала... Ну, куда я его возьму? – Что ж, Василий Андреич, я готов, – весело сказал Никита. – Только лошадям корма бы без меня дали, – прибавил он, обращаясь к хозяйке. – Я посмотрю, Никитушка, Семену велю, – сказала хозяйка. – Так что ж, ехать, что ли, Василий Андреич? – сказал Никита, ожидая. – Да уж видно уважить старуху. Только коли ехать, поди одень дипломат какой потеплее, – выговорил Василий Андреич, опять улыбаясь и подмигивая глазом на прорванный под мышками и в спине и в подоле бахромой разорванный, засаленный и свалявшийся, всего видавший полушубок Никиты. – Эй, душа милая, выдь, подержи лошадь! – крикнул Никита во двор кухаркину мужу. – Я сам, я сам! – запищал мальчик, вынимая зазябшие красные ручонки из карманов и хватаясь ими за холодные ременные вожжи. – Только не больно охорашивай дипломат-то свой, поживей! – крикнул Василий Андреич, зубоскаля на Никиту. – Одним пыхом, батюшка Василий Андреич, – проговорил Никита и, быстро мелькая носками внутрь своими старыми, подшитыми войлочными подметками, валенками, побежал во двор и в рабочую избу. – Ну-ка, Аринушка, халат давай мой с печи – с хозяином ехать! – проговорил Никита, вбегая в избу и снимая кушак с гвоздя. Работница, выспавшаяся после обеда и теперь ставившая самовар для мужа, весело встретила Никиту и, зараженная его поспешностью, так же, как он, быстро зашевелилась и достала с печи сушившийся там плохонький, проношенный суконный кафтан и начала поспешно отряхивать и разминать его. – То-то тебе с хозяином просторно гулять будет, – сказал Никита кухарке, всегда из добродушной учтивости что-нибудь да говоривший человеку, когда оставался с ним с глазу на глаз. И, обведя вокруг себя узенький свалявшийся кушачок, он втянул в себя и так тощее брюхо и затянулся по полушубку что было силы. – Вот так-то, – сказал он после этого, обращаясь уже не к кухарке, а к кушаку, засовывая его концы за пояс. – Так не выскочишь! – и, приподняв и опустив плечи, чтобы была развязность в руках, он надел сверху халат, тоже напружил спину, чтобы рукам вольно было, подбил под мышками и достал с полки рукавицы. – Ну, вот и ладно. – Ты бы, Степаныч, ноги-то перебул, – сказала кухарка, – а то сапоги худые. Никита остановился, как бы вспомнив. – Надо бы... Ну, да сойдет и так, недалече! И он побежал на двор. – Не холодно тебе будет, Никитушка? – сказала хозяйка, когда он подошел к саням. – Чего холодно, тепло вовсе, – отвечал Никита, оправляя солому в головашках саней, чтобы закрыть ею ноги, и засовывая ненужный для доброй лошади кнут под солому. Василий Андреич уже сидел в санях, наполняя своей одетою в двух шубах спиною почти весь гнутый задок саней, и тотчас же, взяв вожжи, тронул лошадь. Никита на ходу примостился спереди с левой стороны и высунул одну ногу. II Добрый жеребец с легким скрипом полозьев сдвинул санки и бойкой ходою тронулся по накатанной в поселке морозной дороге. – Ты куда прицепился? Дай сюда кнут, Микита! – крикнул Василий Андреич, очевидно радуясь на наследника, который примостился было сзади на полозьях. – Я тебя! Беги к мамаше, сукин сын. Мальчик соскочил. Мухортый прибавил иноходи и, заёкав, перешел на рысь. Кресты, в которых стоял дом Василия Андреича, состояли из шести домов. Как только они выехали за последнюю кузнецову избу, они тотчас же заметили, что ветер гораздо сильнее, чем они думали. Дороги уже почти не видно было. След полозьев тотчас же заметало, и дорогу можно было отличать только по тому, что она была выше остального места. По всему полю курило, и не видно было той черты, где земля сходится с небом. Телятинский лес, всегда хорошо видный, только изредка смутно чернел через снежную пыль. Ветер дул с левой стороны, заворачивая упорно в одну сторону гриву на крутой, наеденной шее Мухортого, и сворачивал набок его простым узлом подвязанный пушистый хвост. Длинный воротник Никиты, сидевшего со стороны ветра, прижимался к его лицу и носу. – Бегу ей настоящего нет, снежно, – сказал Василий Андреич, гордясь своей хорошей лошадью. – Я раз в Пашутино ездил на нем же, так он в полчаса доставил. – Чаго? – спросил, не расслышав из-за воротника, Никита. – В Пашутино, говорю, в полчаса доехал, – прокричал Василий Андреич. – Что и говорить, лошадь добрая! – сказал Никита. Они помолчали. Но Василию Андреичу хотелось говорить. – Что ж, хозяйке-то, я чай, наказывал бондаря не поить? – заговорил тем же громким голосом Василий Андреич, столь уверенный в том, что Никите должно быть лестно поговорить с таким значительным и умным человеком, как он, и столь довольный своей шуткой, что ему и в голову не приходило, что разговор этот может быть неприятен Никите. Никита опять не расслышал относимый ветром звук слов хозяина. Василий Андреич повторил своим громким, отчетливым голосом свою шутку о бондаре. – Бог с ними, Василий Андреич, я не вникаю в эти дела. Мне чтобы малого она не обижала, а то бог с ней. – Это так, – сказал Василий Андреич. – Ну, а что ж, лошадь-то будешь покупать к весне? – начал он новый предмет разговора. – Да не миновать, – отвечал Никита, отворотив воротник кафтана и перегнувшись к хозяину. Теперь уж разговор был интересен Никите, и он желал все слышать. – Малый возрос, надо самому пахать, а то все наймали, – сказал он. – Что ж, берите бескостречного, дорого не положу! – прокричал Василий Андреич, чувствуя себя возбужденным и вследствие этого нападая на любимое, поглощавшее все его умственные силы, занятие – барышничество. – А то рубликов пятнадцать дадите, я на конной куплю, – сказал Никита, знавший, что красная цена бескостречному, которого хочет ему сбыть Василий Андреич, рублей семь, а что Василий Андреич, отдав ему эту лошадь, будет считать ее рублей в двадцать пять, и тогда за полгода не увидишь от него денег. – Лошадь хорошая. Я тебе желаю, как самому себе. По совести, Брехунов никакого человека не обидит. Пускай мое пропадает, а не то, чтобы как другие. По чести, – прокричал он своим тем голосом, которым он заговаривал зубы своим продавцам и покупателям. – Лошадь настоящая! – Как есть, – сказал Никита, вздохнув, и, убедившись, что слушать больше нечего, пустил рукой воротник, который тотчас же закрыл ему ухо и лицо. С полчаса они ехали молча. Ветер продувал Никите бок и руку, где шуба была прорвана. Он пожимался и дышал в воротник, закрывавший ему рот, и ему всему было нехолодно. – Что, как думаешь, на Карамышево поедем али прямо? – спросил Василий Андреич. На Карамышево езда была по более бойкой дороге, установленной хорошими вешками в два ряда, но – дальше. Прямо было ближе, но дорога была мало езжена и вешек не было или были плохенькие, занесенные. Никита подумал немного. – На Карамышево хоть и подальше, да ездовитее, – проговорил он. – Да ведь прямо только лощинку проехать не сбиться, а там лесом хорошо, – сказал Василий Андреич, которому хотелось ехать прямо. – Воля ваша, – сказал Никита и опять пустил воротник. Василий Андреич так и сделал и, отъехав с полверсты, у высокой, мотавшейся от ветра дубовой ветки, с сухими, кой-где державшимися на ней листьями, свернул влево. Ветер с поворота стал им почти встречный. И сверху пошел снежок. Василий Андреич правил, надувал щеки и пускал дух себе снизу в усы. Никита дремал. Они молча проехали так минут десять. Вдруг Василий Андреич заговорил что-то. – Чаго? – спросил Никита, открывая глаза. Василий Андреич не отвечал, а изгибался, оглядываясь назад и вперед перед лошадью. Лошадь, закурчавившаяся от пота в пахах и на шее, шла шагом. – Чаго ты, говорю? – повторил Никита. – Чаго, чаго, – передразнил его Василий Андреич сердито. – Вешек не видать! Должно, сбились! – Так стой же, я дорогу погляжу, – сказал Никита и, легко соскочив с саней и достав кнут из-под соломы, пошел влево и с той стороны, с которой сидел. Снег в этом году был неглубокий, так что везде была дорога, но все-таки кое-где он был по колено и засыпался Никите в сапог. Никита ходил, щупал ногами и кнутом, но дороги нигде не было. – Ну что? – сказал Василий Андреич, когда Никита подошел опять к саням. – С этой стороны нету дороги. Надо в ту сторону пойти походить. – Вон что-то впереди чернеет, ты туда дойди погляди, – сказал Василий Андреич. Никита пошел и туда, подошел к тому, что чернелось, – это чернелась земля, насыпавшаяся с оголенных озимей сверх снега и окрасившая снег черным. Походив и справа, Никита вернулся к саням, обил с себя снег, вытряхнул его из сапога и сел в сани. – Вправо ехать надо, – сказал он решительно. – Ветер мне в левый бок был, а теперь прямо в морду. Пошел вправо! – решительно сказал он. Василий Андреич послушал его и взял вправо. Но дороги все не было. Они проехали так несколько времени. Ветер не уменьшался, и пошел снежок. – А мы, Василий Андреич, видно, вовсе сбились, – вдруг сказал как будто с удовольствием Никита. – Это что? – сказал он, указывая на черную картофельную ботву, торчавшую из-под снега. Василий Андреич остановил уже вспотевшую и тяжело водившую крутыми боками лошадь. – А что? – спросил он. – А то, что мы на Захаровском поле. Вон куда заехали! – Вре? – откликнулся Василий Андреич. – Не вру я, Василий Андреич, а правду говорю, – сказал Никита, – и по саням слышно – по картофелищу едем, а вон и кучи, – ботву свозили. Захаровское заводское поле. – Вишь ты, куда сбились! – сказал Василий Андреич. – Как же быть-то? – А надо прямо брать, вот и все, куда-нибудь да выедем, – сказал Никита. – Не в Захаровку, так на барский хутор выедем. Василий Андреич послушался и пустил лошадь, как велел Никита. Они ехали так довольно долго. Иногда они выезжали за оголенные зеленя, и сани гремели по колчам мерзлой земли, иногда выезжали на жнивье, то на озимое, то на яровое, по которым из-под снега виднелись мотавшиеся от ветра полыни и соломины; иногда выезжали в глубокий, везде одинаково белый ровный снег, сверх которого уже ничего не было видно. Снег шел сверху и иногда поднимался снизу. Лошадь, очевидно, уморилась, вся закурчавилась и заиндевела от пота и шла шагом. Вдруг она оборвалась и села в водомоину или в канаву. Василий Андреич хотел остановить, но Никита закричал на него. – Чего держать! Заехали – выезжать надо. Но, миленький! но! но, родной! – закричал он веселым голосом на лошадь, выскакивая из саней и сам увязая в канаве. Лошадь рванулась и тотчас же выбралась на мерзлую насыпь. Очевидно, это была копаная канава. – Где ж это мы? – сказал Василий Андреич. – А вот узнаем! – отвечал Никита. – Трогай знай. Куда-нибудь выедем. – А ведь это, должно, Горячкинский лес? – сказал Василий Андреич, указывая на что-то черное, показавшееся из-за снега, впереди их. – Вот подъедем, увидим, какой такой лес, – сказал Никита. Никита видел, что со стороны черневшегося чего-то неслись сухие продолговатые листья лозины, и потому знал, что это не лес, а жилье, но не хотел говорить. И действительно, не проехали они еще и десяти саженей после канавы, как перед ними зачернелись, очевидно, деревья и послышался какой-то новый унылый звук. Никита угадал верно: это был не лес, а ряд высоких лозин с кое-где трепавшимися еще на них листьями. Лозины, очевидно, были обсажены по канаве гумна. Подъехав к уныло гудевшим на ветру лозинам, лошадь вдруг поднялась передними ногами выше саней, выбралась и задними на возвышенье, повернула влево и перестала утопать в снегу по колени. Это была дорога. – Вот и приехали, – сказал Никита, – а незнамо куда. Лошадь, не сбиваясь, пошла по занесенной дороге, и не проехали они по ней сорока саженей, как зачернелась прямая полоса плетня риги под толсто засыпанной снегом крышей, с которой не переставая сыпался снег. Миновав ригу, дорога повернула по ветру, и они въехали в сугроб. Но впереди виднелся проулок между двумя домами, так что, очевидно, сугроб надуло на дороге и надо было переехать его. И действительно, переехав сугроб, они въехали в улицу. У крайнего двора на веревке отчаянно трепалось от ветра развешанное замерзшее белье: рубахи, одна красная, одна белая, портки, онучи и юбка. Белая рубаха особенно отчаянно рвалась, махая своими рукавами. – Вишь, баба ленивая, а либо умираеть, белье к празднику не собрала, – сказал Никита, глядя на мотавшиеся рубахи. III В начале улицы еще было ветрено, и дорога была заметена, но в середине деревни стало тихо, тепло и весело. У одного двора лаяла собака, у другого баба, закрывшись с головой поддевкой, прибежала откуда-то и зашла в дверь избы, остановившись на пороге, чтобы поглядеть на проезжающих. Из середины деревни слышались песни девок. В деревне, казалось, и ветра и снега и мороза было меньше. – А ведь это Гришкино, – сказал Василий Андреич. – Оно и есть, – отвечал Никита. И действительно, это было Гришкино. Выходило так, что они сбились влево и проехали верст восемь не совсем в том направлении, которое им нужно было, но все-таки подвинулись к месту своего назначения. До Горячкина от Гришкина было верст пять. В середине деревни они наткнулись на высокого человека, шедшего посередине улицы. – Кто едет? – крикнул этот человек, останавливая лошадь, и тотчас же, узнав Василия Андреича, схватился за оглоблю и, перебирая по ней руками, дошел до саней и сел на облучок. Это был знакомый Василию Андреичу мужик Исай, известный в округе за первого конокрада. – А, Василий Андреич! Куда ж это вас бог несет? – сказал Исай, обдавая Никиту запахом выпитой водки. – Да мы в Горячкино было. – Вона куда заехали! Вам бы на Малахово надо. – Мало что надо. Да не потрафили, – сказал Василий Андреич, останавливая лошадь. – Лошадка-то добрая, – сказал Исай, оглядывая лошадь и затягивая ей привычным движением под самую репицу ослабший узел завязанного густого хвоста. – Что же, ночевать, что ли? – Не, брат, обязательно ехать надо. – Нужно, видно. А это чей? А! Никита Степаныч! – А то кто же? – отвечал Никита. – А вот как бы, душа милая, нам тут не сбиться опять. – Где же тут сбиться! Поворачивай назад, по улице прямо, а там, как выедешь, все прямо. Влево не бери. Выедешь на большак, а тогда – вправо. – Поворот-то с большака где? По летнему или по зимнему? – спросил Никита. – По зимнему. Сейчас, как выедешь, кустики, насупротив кустиков еще вешка большая дубовая, кудрявая стоит, – тут и есть. Василий Андреич повернул лошадь назад и поехал слободой. – А то ночевали бы! – прокричал им сзади Исай. Но Василий Андреич не отвечал ему и потрогивал лошадь; пять верст ровной дороги, из которых две были лесом, казалось, легко проехать, тем более что ветер как будто затих и снег переставал. Проехав опять улицей по накатанной и черневшей кое-где свежим навозом дороге и миновав двор с бельем, у которого белая рубаха уже сорвалась и висела на одном мерзлом рукаве, они опять выехали к страшно гудевшим лозинам и опять очутились в открытом поле. Метель не только не стихала, но, казалось, еще усилилась. Дорога вся была заметена, и можно было знать, что не сбился, только по вешкам. Но и вешки впереди трудно было рассматривать, потому что ветер был встречный. Василий Андреич щурился, нагибал голову и разглядывал вешки, но больше пускал лошадь, надеясь на нее. И лошадь действительно не сбивалась, а шла, поворачивая то вправо, то влево по извилинам дороги, которую она чуяла под ногами. Так что, несмотря на то что снег сверху усилился и усилился ветер, вешки продолжали быть видны то справа, то слева. Так проехали они минут десять, как вдруг прямо перед лошадью показалось что-то черное, двигавшееся в косой сетке гонимого ветром снега. Это были попутчики. Мухортый совсем догнал их и стукал ногами об кресла впереди едущих саней. – Объезжай... а-а-й... передом! – кричали из саней. Василий Андреич стал объезжать. В санях сидело три мужика и баба. Очевидно, это ехали гости с праздника. Один мужик хлестал засыпанный снегом зад лошаденки хворостиной. Двое, махая руками, кричали что-то в передке. Укутанная баба, вся засыпанная снегом, не шевелясь сидела, нахохлившись, в задке саней. – Чьи будете? – закричал Василий Андреич. – А-а-а... ские! – только слышно было. – Чьи, говорю? – А-а-а...ские! – из всех сил закричал один из мужиков, но все-таки нельзя было расслышать, какие. – Вали! Не сдавай! – кричал другой, не переставая молотить хворостиной по лошаденке. – От праздника, видно? – Пошел! пошел! Вали, Семка! Объезжай! Вали! Сани стукнулись друг о друга отводами, чуть не зацепились, расцепились, и мужицкие сани стали отставать. Косматая, вся засыпанная снегом, брюхастая лошаденка, тяжело дыша под низкой дугой, очевидно из последних сил тщетно стараясь убежать от ударявшей ее хворостины, ковыляла своими коротенькими ногами по глубокому снегу, подкидывая их под себя. Морда, очевидно молодая, с подтянутой, как у рыбы, нижней губой, с расширенными ноздрями и прижатыми от страха ушами, подержалась несколько секунд подле плеча Никиты, потом стала отставать. – Вино-то что делаеть, – сказал Никита. – На отделку замучали лошаденку. Азиаты как есть! Несколько минут слышны были сопенье ноздрей замученной лошаденки и пьяные крики мужиков, потом затихло сопенье, потом замолкли и крики. И кругом опять ничего не стало слышно, кроме свистящего около ушей ветра и изредка слабого скрипа полозьев по сдутым местам дороги. Встреча эта развеселила и ободрила Василия Андреича, и он смелее, не разбирая вешек, погнал лошадь, надеясь на нее. Никите делать было нечего, и, как всегда, когда он находился в таком положении, он дремал, наверстывая много недоспанного времени. Вдруг лошадь остановилась, и Никита чуть не упал, клюнув вперед носом. – А ведь мы опять неладно едем, – сказал Василий Андреич. – А что? – Да вешек не видать. Должно, опять сбились с дороги. – А сбились с дороги, поискать надо, – коротко сказал Никита, встал и опять, легко шагая своими внутрь вывернутыми ступнями, пошел ходить по снегу. Он долго ходил, скрываясь из вида, опять показываясь и опять скрываясь, и наконец вернулся. – Нет тут дороги, может, впереди где, – сказал он, садясь на сани. Начинало уже заметно смеркаться. Метель не усиливалась, но и не слабела. – Хоть бы тех мужиков услыхать, – сказал Василий Андреич. – Да вишь не догнали, должно, далеко сбились. А може, и они сбились, – сказал Никита. – Куда же ехать-то? – сказал Василий Андреич. – А пустить лошадь надо, – сказал Никита. – Он приведеть. Давай вожжи. Василий Андреич отдал вожжи тем более охотно, что руки его в теплых перчатках начинали зябнуть. Никита взял вожжи и только держал их, стараясь не шевелить ими, радуясь на ум своего любимца. Действительно, умная лошадь, повертывая то в одну, то в другую сторону то одно, то другое ухо, стала понемногу поворачивать. – Только не говорить, – приговаривал Никита. – Вишь, что делаеть! Иди, иди, знай! Так, так. Ветер стал дуть взад, стало теплее. – И умен же, – продолжал радоваться на лошадь Никита. – Киргизенок тот силен, а глуп. А этот, гляди, что ушами делаеть. Никакого телеграфа не надо, за версту чуеть. И не прошло еще получаса, как впереди действительно зачернело что-то: лес ли, деревня, и с правой стороны показались опять вешки. Очевидно, они опять выехали на дорогу. – А ведь это опять Гришкино, – вдруг проговорил Никита. Действительно, теперь слева у них была та самая рига, с которой несло снег, и дальше та же веревка с замерзшим бельем, рубахами и портками, которые все так же отчаянно трепались от ветра. Опять они въехали в улицу, опять стало тихо, тепло, весело, опять стала видна навозная дорога, опять послышались голоса, песни, опять залаяла собака. Уже настолько смерклось, что в некоторых окнах засветились огни. Посередине улицы Василий Андреич повернул лошадь к большому, в две кирпичные связи, дому и остановил ее у крыльца. Никита подошел к занесенному освещенному окну, в свете которого блестели перепархивающие снежинки, и постучал кнутовищем. – Кто там? – откликнулся голос на призыв Никиты. – С Крестов, Брехуновы, милый человек, – отвечал Никита. – Выдь-ка на час. От окна отошли, и через минуты две – слышно было – отлипла дверь в сенях, потом стукнула щеколда в наружной двери и, придерживая дверь от ветра, высунулся высокий старый с белой бородой мужик в накинутом полушубке сверх белой праздничной рубахи и за ним малый в красной рубахе и кожаных сапогах. – Ты, что ли, Андреич? – сказал старик. – Да вот заплутали, брат, – сказал Василий Андреич, – хотели в Горячкино, да вот к вам попали. Отъехали, опять заплутали. – Вишь как сбились, – сказал старик. – Петрушка, поди отвори ворота! – обратился он к малому в красной рубахе. – Это можно, – отвечал малый веселым голосом и побежал в сени. – Да мы, брат, не ночевать, – сказал Василий Андреич. – Куда ехать – ночное время, ночуй. – И рад бы ночевать, да ехать надо. Дела, брат, нельзя. – Ну, погрейся по крайности, прямо к самовару, – сказал старик. – Погреться – это можно, – сказал Василий Андреич, – темнее не будет, а месяц взойдет – посветлеет. Зайдем, что ль, погреемся, Микит. – Ну, что ж, и погреться можно, – сказал Никита, сильно перезябший и очень желавший отогреть в тепле свои зазябшие члены. Василий Андреич пошел со стариком в избу, а Никита въехал в отворенные Петрушкой ворота и, по указанию его, вдвинул лошадь под навес сарая. Сарай был поднавоженный, и высокая дуга зацепила за перемет. Уже усевшиеся на перемете куры с петухом что-то недовольно заквахтали и поцапались лапками по перемету. Встревоженные овцы, топая копытами по мерзлому навозу, шарахнулись в сторону. Собака, отчаянно взвизгивая, с испугом и злостью по-щенячьи заливалась-лаяла на чужого. Никита поговорил со всеми: извинился перед курами, успокоил их, что больше не потревожит, упрекнул овец за то, что они пугаются, сами не зная чего, и не переставая усовещевал собачонку в то время, как привязывал лошадь. – Вот так-то и ладно будеть, – сказал он, охлопывая с себя снег. – Вишь заливается! – прибавил он на собаку. – Да будеть тебе! Ну, буде, глупая, буде. Только себя беспокоишь, – говорил он. – Не воры, свои... – А это, как сказано, три домашние советника, – сказал малый, закидывая сильной рукой под навес оставшиеся наружи санки. – Это как же советники? – сказал Никита. – А так в Пульсоне напечатывано: вор подкрадывается к дому, собака лает, – не зевай, значит, смотри. Петух поет, – значит, вставай. Кошка умывается, – значит, дорогой гость, приготовься угостить его, – проговорил малый, улыбаясь. Петруха был грамотный и знал почти наизусть имевшуюся у него единственную книгу Паульсона и любил, особенно когда он был немного выпивши, как нынче, приводить из нее казавшиеся ему подходящими к случаю изречения. – Это точно, – сказал Никита. – Прозяб, я чай, дядюшка? – прибавил Петруха. – Да есть-таки, – сказал Никита. И они пошли через двор и сени в избу. IV Двор, в который заехал Василий Андреич, был один из самых богатых в деревне. Семья держала пять наделов и принанимала еще землю на стороне. Лошадей во дворе было шесть, три коровы, два подтелка, штук двадцать овец. Всех семейных во дворе было двадцать две души, четыре сына женатых, шестеро внуков, из которых один Петруха был женатый, два правнука, трое сирот и четыре снохи с ребятами. Это был один из редких домов, оставшихся еще неделеными; но и в нем уже шла глухая внутренняя, как всегда начавшаяся между баб, работа раздора, которая неминуемо должна была скоро привести к разделу. Два сына жили в Москве в водовозах, один был в солдатах. Дома теперь были старик, старуха, второй сын хозяин и старший сын, приехавший из Москвы на праздник, и все бабы и дети; кроме домашних, был еще гость-сосед и кум. Над столом в избе висела с верхним щитком лампа, ярко освещавшая под собой чайную посуду, бутылку с водкой, закуску и кирпичные стены, в красном углу увешанные иконами и по обе стороны их картинами. На первом месте сидел за столом в одном черном полушубке Василий Андреич, обсасывая свои замерзшие усы и оглядывая кругом народ и избу своими выпуклыми и ястребиными глазами. Кроме Василия Андреича, за столом сидел лысый, белобородый старик-хозяин в белой домотканой рубахе; рядом с ним в тонкой ситцевой рубахе, с здоровенной спиной и плечами – сын, приехавший из Москвы на праздник, и еще другой сын, широкоплечий, старший брат, хозяйничавший в доме, и худощавый рыжий мужик – сосед. Мужики, выпив и закусив, только что собирались пить чай, и самовар уж гудел, стоя на полу у печки. На полатях и на печке виднелись ребята. На нарах сидела баба над люлькою. Старушка-хозяйка, с покрытым во всех направлениях мелкими морщинками, морщившими даже ее губы, лицом, ухаживала за Василием Андреичем. В то время как Никита входил в избу, она, налив в толстого стекла стаканчик водки, подносила его гостю. – Не обессудь, Василий Андреич, нельзя, проздравить надо, – говорила она. – Выкушай, касатик. Вид и запах водки, особенно теперь, когда он перезяб и уморился, сильно смутили Никиту. Он нахмурился и, отряхнув шапку и кафтан от снега, стал против образов и, как бы не видя никого, три раза перекрестился и поклонился образам, потом, обернувшись к хозяину-старику, поклонился сперва ему, потом всем бывшим за столом, потом бабам, стоявшим около печки, и, проговоря: «С праздником», стал раздеваться, не глядя на стол. – Ну и заиндевел же ты, дядя, – сказал старший брат, глядя на запушенное снегом лицо, глаза и бороду Никиты. Никита снял кафтан, еще отряхнул его, повесил к печи и подошел к столу. Ему тоже предложили водки. Была минута мучительной борьбы: он чуть не взял стаканчик и не опрокинул в рот душистую светлую влагу, но он взглянул на Василия Андреича, вспомнил зарок, вспомнил пропитые сапоги, вспомнил бондаря, вспомнил малого, которому он обещал к весне купить лошадь, вздохнул и отказался. – Не пью, благодарим покорно, – сказал он, нахмурившись, и присел ко второму окну на лавку. – Что ж так? – сказал старший брат. – Не пью, да и не пью, – сказал Никита, не поднимая глаз, косясь на свои жиденькие усы и бороду и оттаивая с них сосульки. – Ему не годится, – сказал Василия Андреич, закусывая баранкой выпитый стаканчик. – Ну так чайку, – сказала ласковая старушка. – Я чай, иззяб, сердечный. Что вы, бабы, с самоваром копаетесь? – Готов, – отвечала молодайка и, обмахнув занавеской уходивший прикрытый самовар, с трудом донесла его, подняла и стукнула на стол. Между тем Василий Андреич рассказывал, как они сбились, как два раза возвращались в ту же деревню, как плутали, как встретили пьяных. Хозяева дивились, объясняли, где и почему они сбились и кто были пьяные, которых они встретили, и учили, как надо ехать. – Тут до Молчановки малый ребенок доедет, только потрафить на повороте с большака, – куст тут видать. А вы не доехали! – говорил сосед. – А то ночевали бы. Бабы постелют, – уговаривала старушка. – Утречком поехали бы, разлюбезное дело, – подтверждал старик. – Нельзя, брат. Дела! – сказал Василий Андреич. – Час упустишь, годом не наверстаешь, – добавил он, вспоминая о роще и о купцах, которые могли перебить у него эту покупку. – Доедем ведь? – обратился он к Никите. Никита долго не отвечал, все как будто озабоченный оттаиванием бороды и усов. – Не сбиться бы опять, – сказал он мрачно. Никита был мрачен потому, что ему страстно хотелось водки, и одно, что могло затушить это желание, был чай, а чая еще ему не предлагали. – Да ведь только до поворота бы доехать, а там уж не собьемся: лесом до самого места, – сказал Василий Андреич. – Дело ваше, Василий Андреич; ехать так ехать, – сказал Никита, принимая подаваемый ему стакан чая. – Напьемся чайку, да и марш. Никита ничего не сказал, но только покачал головой и, осторожно вылив чай на блюдечко, стал греть о пар свои, с всегда напухшими от работы пальцами, руки. Потом, откусив крошечный кусочек сахара, он поклонился хозяевам и проговорил: – Будьте здоровы, – и потянул в себя согревающую жидкость. – Кабы проводил кто до поворота, – сказал Василий Андреич. – Что ж, это можно, – сказал старший сын. – Петруха запряжет, да и проводит до поворота. – Так запрягай, брат. А уж я поблагодарю. – И, чего ты, касатик! – сказала ласковая старушка. – Мы рады душой. – Петруха, иди запряги кобылу, – сказал старший брат. – Это можно, – сказал Петруха улыбаясь и тотчас же, сорвав с гвоздя шапку, побежал запрягать. Пока закладывали лошадь, разговор перешел на то, на чем он остановился в то время, как Василий Андреич подъехал к окну. Старик жаловался соседу-старосте на третьего сына, не приславшего ему ничего к празднику, а жене приславшего французский платок. – Отбивается народ молодой от рук, – говорил старик. – Как отбивается-то, – сказал кум-сосед, – сладу нет. Больно умны стали. Вон Демочкин – так отцу руку сломал. Все от большого ума, видно. Никита вслушивался, всматривался в лица и, очевидно, желал тоже принять участие в разговоре, но был весь поглощен чаем и только одобрительно кивал головой. Он выпивал стакан за стаканом, и ему становилось все теплее и теплее, и приятнее и приятнее. Разговор продолжался долго все об одном и том же – о вреде разделов, и разговор, очевидно, был не отвлеченный, а дело шло о разделе в этом доме, – разделе, которого требовал второй сын, тут же сидевший и угрюмо молчавший. Очевидно, это было больное место, и вопрос этот занимал всех домашних, но они из приличия при чужих не разбирали своего частного дела. Но наконец старик не выдержал и со слезами в голосе заговорил о том, что делиться он не даст, пока жив, что дом у него слава богу, а разделить – все по миру пойдут. – Вот как Матвеевы, – сказал сосед. – Был дом настоящий, а разделили – ни у кого ничего нет. – Так-то и ты хочешь, – обратился старик к сыну. Сын ничего не отвечал, и наступило неловкое молчание. Молчание это перервал Петруха, уже заложивший лошадь и вернувшийся на несколько минут перед этим в избу и все время улыбавшийся. – Так-то у Пульсона есть басня, – сказал он, – дал родитель сыновьям веник сломать. Сразу не сломали, а по прутику легко. Так и это, – сказал он, улыбаясь во весь рот. – Готово! – прибавил он. – А готово, так поедем, – сказал Василий Андреич. – А насчет дележу ты, дедушка, не сдавайся. Ты наживал – ты и хозяин. Мировому подай. Он порядок укажет. – Так фордыбачить, так фордыбачить, – плаксивым голосом говорил все свое старик, – что нет с ним ладов. Как осатанел ровно. Никита между тем, допив пятый стакан чаю, все-таки не перевернул его, а положил боком, надеясь, что ему нальют еще шестой. Но воды в самоваре уже не было, и хозяйка не налила ему еще, да и Василий Андреич стал одеваться. Нечего было делать. Никита тоже встал, положил назад в сахарницу свой обкусанный со всех сторон кусочек сахару, отер полою мокрое от пота лицо и пошел надевать халат. Одевшись, он тяжело вздохнул и, поблагодарив хозяев и простившись с ними, вышел из теплой, светлой горницы в темные, холодные, гудевшие от рвавшегося в них ветра и занесенные снегом через щели дрожавших дверей сени и оттуда на темный двор. Петруха в шубе стоял с своей лошадью посередине двора и говорил, улыбаясь, стихи из Паульсона. Он говорил: «Буря с мглою небо скроить, вихри снежные крутять, аж как зверь она завоить, аж заплачить как дите». Никита одобрительно покачивал головой и разбирал вожжи. Старик, провожая Василия Андреича, вынес фонарь в сени и хотел посветить ему, но фонарь тотчас же задуло. И на дворе даже заметно было, что метель разыгралась еще сильней. «Ну уж погодка, – подумал Василий Андреич, – пожалуй, и не доедешь; да нельзя, дела! Да и собрался уж, и лошадь хозяйская запряжена. Доедем, бог даст!» Хозяин-старик тоже думал, что не следовало ехать; но он уже уговаривал остаться, его не послушали. Больше просить нечего. «Может, я от старости так робею, а они доедут, – думал он. – Да и по крайности спать ляжем вовремя. Без хлопот». Петруха же и не думал об опасности: он так знал дорогу и всю местность, а кроме того, стишок о том, как «вихри снежные крутять», бодрил его тем, что совершенно выражал то, что происходило на дворе. Никите же вовсе не хотелось ехать, но он уже давно привык не иметь своей воли и служить другим. Так что никто не удержал отъезжающих. V Василий Андреич подошел к саням, с трудом разбирая в темноте, где они, влез в них и взял вожжи. – Пошел передом! – крикнул он. Петруха, стоя на коленках в розвальнях, пустил свою лошадь. Мухортый, уже давно ржавший, чуя впереди себя кобылу, рванулся за нею, и они выехали на улицу. Опять поехали слободой и той же дорогой, мимо того же двора с развешанным замерзшим бельем, которого теперь уже не видно было; мимо того же сарая, который уже был занесен почти до крыши и с которого сыпался бесконечный снег; мимо тех же мрачно шумящих, свистящих и гнущихся лозин и опять въехали в то снежное, сверху и снизу бушевавшее море. Ветер был так силен, что когда он был в бок и седоки парусили против него, то он накренивал набок санки и сбивал лошадь в сторону. Петруха ехал развалистой рысцой своей доброй кобылы впереди и бодро покрикивал. Мухортый рвался за нею. Проехав так минут десять, Петруха обернулся и что-то прокричал. Ни Василий Андреич, ни Никита не слышали от ветра. Но догадались, что они приехали к повороту. Действительно, Петруха поворотил направо, и ветер, бывший в бок, опять стал навстречу, и справа сквозь снег завиднелось что-то черное. Это был кустик на повороте. – Ну, с богом! – Спасибо, Петруха! – «Буря небо мглою скроить», – прокричал Петруха и скрылся. – Вишь, стихотворец какой, – проговорил Василий Андреич и тронул вожжами. – Да, молодец хороший, мужик настоящий, – сказал Никита. Поехали дальше. Никита, укутавшись и вжав голову в плечи, так что небольшая борода его облегала ему шею, сидел молча, стараясь не потерять набранное в избе за чаем тепло. Перед собой он видел прямые линии оглобель, беспрестанно обманывавшие его и казавшиеся ему накатанной дорогой, колеблющийся зад лошади с заворачиваемым в одну сторону подвязанным узлом хвостом и дальше, впереди, высокую дугу и качающуюся голову и шею лошади с развевающейся гривой. Изредка ему попадались в глаза вешки, так что он знал, что ехали пока по дороге, и ему делать было нечего. Василий Андреич правил, предоставляя лошади самой держаться дороги. Но Мухортый, несмотря на то что вздохнул в деревне, бежал неохотно и как будто сворачивал с дороги, так что Василий Андреич несколько раз направлял его. «Вот справа одна вешка, вот другая, вот и третья, – считал Василий Андреич, – а вот впереди и лес», – подумал он, вглядываясь во что-то чернеющее впереди его. Но то, что показалось ему лесом, был только куст. Куст проехали, проехали еще сажен двадцать, четвертой вешки не было и леса не было. «Должен сейчас быть лес», – думал Василий Андреич и, возбужденный вином и чаем, не останавливаясь, потрогивал вожжами, и покорное, доброе животное слушалось и то иноходью, то небольшой рысцой бежало туда, куда его посылали, хотя и знало, что его посылают совсем не туда, куда надо. Прошло минут десять, леса все не было. – А ведь мы опять сбились! – сказал Василий Андреич, останавливая лошадь. Никита молча вылез из саней и, придерживая свой халат, то липнувший к нему по ветру, то отворачивающийся и слезающий с него, пошел лазить по снегу; пошел в одну сторону, пошел в другую. Раза три он скрывался совсем из вида. Наконец он вернулся и взял вожжи из рук Василия Андреича. – Вправо ехать надо, – сказал он строго и решительно, поворачивая лошадь. – Ну, вправо, так вправо пошел, – сказал Василий Андреич, отдавая вожжи и засовывая озябшие руки в рукава. Никита не отвечал. – Ну, дружок, потрудись, – крикнул он на лошадь, но лошадь, несмотря на потряхиванье вожжей, шла только шагом. Снег был кое-где по колено, и сани подергивались рывом с каждым движением лошади. Никита достал кнут, висевший на передке, и стегнул. Добрая, непривычная к кнуту лошадь рванулась, пошла рысью, но тотчас же опять перешла на иноходь и шаг. Так проехали минут пять. Было так темно и так курило сверху и снизу, что дуги иногда не было видно. Сани, казалось, иногда стояли на месте, и поле бежало назад. Вдруг лошадь круто остановилась, очевидно чуя что-то неладное перед собой. Никита опять легко выскочил, бросая вожжи, и пошел вперед лошади, чтобы посмотреть, чего она остановилась; но только что он хотел ступить шаг перед лошадью, как ноги его поскользнулись и он покатился под какую-то кручь. – Тпру, тпру, тпру, – говорил он себе, падая и стараясь остановиться, но не мог удержаться и остановился только, врезавшись ногами в нанесенный внизу оврага толстый слой снега. Нависший с края кручи сугроб, растревоженный падением Никиты, насыпался на него и засыпал ему снегу за шиворот. – Эка ты как! – укоризненно проговорил Никита, обращаясь к сугробу и к оврагу и вытряхивая снег из-за воротника. – Микит, а Микит! – кричал Василий Андреич сверху. Но Никита не откликался. Ему некогда было: он отряхался, потом отыскивал кнут, который выронил, когда скатился под кручу. Найдя кнут, он полез было прямо назад, где скатился; но влезть не было возможности: он скатывался назад, так что должен был низом пойти искать выхода кверху. Сажени на три от того места, где он скатился, он с трудом вылез на четвереньках на гору и пошел по краю оврага к тому месту, где должна была быть лошадь. Лошади и саней он не видал; но так как он шел на ветер, он, прежде чем увидал их, услыхал крики Василия Андреича и ржанье Мухортого, звавших его. – Иду, иду. Чего гогочешь? – проговорил он. Только совсем уже дойдя до саней, он увидал лошадь и стоявшего возле них Василия Андреича, казавшегося огромным. – Куда, к дьяволу, запропастился? Назад ехать надо. Хоть в Гришкино вернемся, – сердито стал выговаривать Никите хозяин. – И рад бы вернуться, Василий Андреич, да куда ехать-то? Тут овражище такой, что попади туда, и не выберешься. Я туда засветил так, что насилу выдрался. – Что ж, не стоять же тут? Куда-нибудь надо же ехать, – сказал Василий Андреич. Никита ничего не отвечал. Он сел на сани задом к ветру, разулся и вытряхнул снег, набившийся ему в сапоги, и, достав соломки, старательно заткнул ею изнутри дыру в левом сапоге. Василий Андреич молчал, как бы предоставив теперь уже все Никите. Переобувшись, Никита убрал ноги в сани, надел опять рукавицы, взял вожжи и повернул лошадь вдоль оврага. Но не проехали они и ста шагов, как лошадь опять уперлась. Перед ней опять был овраг. Никита опять вылез и опять пошел лазить по снегу. Довольно долго он ходил. Наконец появился с противоположной стороны, с которой он пошел. – Андреич, живы? – крикнул он. – Здесь, – откликнулся Василий Андреич. – Ну, что? – Да не разберешь никак. Темно. Овраги какие-то. Надо опять на ветер ехать. Опять поехали, опять ходил Никита, лазяя по снегу. Опять садился, опять лазил и наконец, запыхавшись, остановился у саней. – Ну, что? – спросил Василий Андреич. – Да что, вымотался я весь. Да и лошадь становится. – Так что же делать? – Да вот, постой. Никита опять ушел и скоро вернулся. – Держи за мной, – сказал он, заходя перед лошадью. Василий Андреич уже не приказывал ничего, а покорно делал то, что говорил ему Никита. – Сюда за мной! – закричал Никита, отходя быстро вправо и хватая за вожжу Мухортого и направляя его куда-то книзу, в сугроб. Лошадь сначала уперлась, но потом рванулась, надеясь проскочить сугроб, но не осилила и села в него по хомут. – Вылезай! – закричал Никита на Василия Андреича, продолжавшего сидеть в санях, и, подхватив под одну оглоблю, стал надвигать сани на лошадь. – Трудненько, брат, – обратился он к Мухортому, – да что ж делать, понатужься! но, но, немного! – крикнул он. Лошадь рванулась раз, другой, но все-таки не выбралась и опять села, как будто что-то обдумывала. – Что ж, брат, так неладно, – усовещевал Никита Мухортого. – Ну, еще! Опять Никита потащил за оглоблю с своей стороны; Василий Андреич делал то же с другой. Лошадь пошевелила головой, потом вдруг рванулась. – Ну! но! не потонешь, небось, – кричал Никита. Прыжок, другой, третий, и наконец лошадь выбралась из сугроба и остановилась, тяжело дыша и отряхиваясь. Никита хотел вести дальше, но Василий Андреич так запыхался в своих двух шубах, что не мог идти и повалился в сани. – Дай вздохнуть, – сказал он, распуская платок, которым он повязал в деревне воротник шубы. – Тут ничего, ты лежи, – сказал Никита, – я проведу, – и с Васильем Андреичем в санях провел лошадь под уздцы вниз шагов десять и потом немного вверх и остановился. Место, на котором остановился Никита, было не в лощине, где бы снег, сметаемый с бугров и оставаясь, мог совсем засыпать их, но оно все-таки отчасти было защищено краем оврага от ветра. Были минуты, когда ветер как будто немного стихал, но это продолжалось недолго, и как будто для того, чтобы наверстать этот отдых, буря налетала после этого с удесятеренной силой и еще злее рвала и крутила. Такой порыв ветра ударил в ту минуту, как Василий Андреич, отдышавшись, вылез из саней и подошел к Никите, чтобы поговорить о том, что делать. Оба невольно пригнулись и подождали говорить, пока пройдет ярость порыва. Мухортый тоже недовольно прижимал уши и тряс головой. Как только немного прошел порыв ветра, Никита, сняв рукавицы и заткнув их за кушак, подышав в руки, стал отвязывать с дуги поводок. – Ты что ж это делаешь? – спросил Василий Андреич. – Отпрягаю, что ж еще делать? Мочи моей нет, – как бы извиняясь, отвечал Никита. – А разве не выедем куда? – Не выедем, только лошадь замучаем. Ведь он, сердечный, не в себе стал, – сказал Никита, указывая на покорно стоящую, на все готовую и тяжело носившую крутыми и мокрыми боками лошадь. – Ночевать надо, – повторил он, точно как будто собирался ночевать на постоялом дворе, и стал развязывать супонь. Клещи расскочились. – А не замерзнем мы? – спросил Василий Андреич. – Что ж? И замерзнешь – не откажешься, – сказал Никита. VI Василию Андреичу в своих двух шубах было совсем тепло, особенно после того, как он повозился в сугробе; но мороз пробежал у него по спине, когда он понял, что действительно надо ночевать здесь. Чтобы успокоиться, он сел в сани и стал доставать папиросы и спички. Никита между тем распрягал лошадь. Он развязал подбрюшник, чресседельник, развожжал, снял гуж, вывернул дугу и, не переставая разговаривать с лошадью, ободрял ее. – Ну, выходи, выходи, – говорил он, выводя ее из оглобель. – Да вот привяжем тебя тут. Соломки подложу да размуздаю, – говорил он, делая то, что говорил. – Закусишь, тебе все веселее будеть. Но Мухортый, очевидно, не успокоивался речами Никиты и был тревожен; он переступал с ноги на ногу, жался к саням, становясь задом к ветру, и терся головой о рукав Никиты. Как будто только для того, чтобы не отказать Никите в его угощении соломой, которую Никита подсунул ему под храп, Мухортый раз порывисто схватил пук соломы из саней, но тотчас же решил, что теперь дело не до соломы, бросил ее, и ветер мгновенно растрепал солому, унес ее и засыпал снегом. – Теперь примету сделаем, – сказал Никита, повернув сани лицом к ветру, и, связав оглобли чресседельником, он поднял их вверх и притянул к передку. – Вот, как занесеть нас, добрые люди по оглоблям увидять, откопають, – сказал Никита, похлопывая рукавицами и надевая их. – Так-то старики учили. Василий Андреич между тем, распустив шубу и закрываясь полами ее, тер одну серную спичку за другой о стальную коробку, но руки у него дрожали, и загоравшиеся спички одна за другою, то еще не разгоревшись, то в самую ту минуту, как он подносил ее к папиросе, задувались ветром. Наконец одна спичка вся загорелась и осветила на мгновение мех его шубы, его руку с золотым перстнем на загнутом внутрь указательном пальце и засыпанную снегом, выбившуюся из-под веретья овсяную солому, и папироса загорелась. Раза два он жадно потянул, проглотил, выпустил сквозь усы дым, хотел еще затянуться, но табак с огнем сорвало и унесло туда же, куда и солому. Но и эти несколько глотков табачного дыма развеселили Василия Андреича. – Ночевать так ночевать! – сказал он решительно. – Погоди же ты, я еще флаг сделаю, – сказал он, поднимая платок, который он, сняв с воротника, бросил было в сани, и, сняв перчатки, стал в передке саней и, вытягиваясь, чтобы достать до чресседельника, тугим узлом привязал к нему платок подле оглобли. Платок тотчас же отчаянно затрепался, то прилипая к оглобле, то вдруг отдуваясь, натягиваясь и щелкая. – Вишь, как ловко! – сказал Василий Андреич, любуясь на свою работу, опускаясь в сани. – Теплее бы вместе, да вдвоем не усядемся, – сказал он. – Я место найду, – отвечал Никита, – только лошадь укрыть надо, а то взопрел сердечный. Пусти-ка, – прибавил он и, подойдя к саням, потянул из-под Василия Андреича веретье. И, достав веретье, он сложил его вдвое и, скинув прежде шлею и сняв седелку, покрыл им Мухортого. – Все теплее тебе будеть, дурачок, – говорил он, надевая опять на лошадь сверх веретья седелку и шлею. – А не нужна вам дерюжка будет? Да соломки мне дайте, – сказал Никита, окончив это дело и опять подойдя к саням. И, забрав и то и другое из-под Василия Андреича, Никита зашел за спинку саней, выкопал себе там, в снегу, ямку, положил в нее соломы и, нахлобучив шапку и закутавшись кафтаном, а сверху покрывшись дерюжкой, сел на постланную солому, прислонясь к лубочному задку саней, защищавшему его от ветра и снега. Василий Андреич неодобрительно покачал головой на то, что делал Никита, как он вообще не одобрял необразованность и глупость мужицкую, и стал устраиваться на ночь. Он разровнял оставшуюся солому по санкам, положил погуще себе под бок и, засунув руки в рукава, приладился головой в угол саней, к передку, защищавшему его от ветра. Спать ему не хотелось. Он лежал и думал: думал все о том же одном, что составляло единственную цель, смысл, радость и гордость его жизни, – о том, сколько он нажил и может еще нажить денег; сколько другие, ему известные, люди нажили и имеют денег, и как эти другие наживали и наживают деньги, и как он, так же как и они, может нажить еще очень много денег. Покупка Горячкинского леса составляла для него дело огромной важности. Он надеялся на этом лесе поживиться сразу, может быть, десятком тысяч. И он стал в мыслях расценивать виденную им осенью рощу, в которой он на двух десятинах пересчитал все деревья. «Дуб на полозья пойдет. Срубы сами собой. Да дров сажен тридцать все станет на десятине, – говорил он себе. – С десятины на худой конец по двести с четвертной останется. Пятьдесят шесть десятин, пятьдесят шесть сотен, да пятьдесят шесть сотен, да пятьдесят шесть десятков, да еще пятьдесят шесть десятков, да пятьдесят шесть пятков». Он видел, что выходило за двенадцать тысяч, но без счетов не мог смекнуть ровно сколько. «Десяти тысяч все-таки не дам, а тысяч восемь, да чтоб за вычетом полян. Землемера помажу – сотню, а то полторы; он мне десятин пять полян намеряет. И за восемь отдаст. Сейчас три тысячи в зубы. Небось размякнет, – думал он, ощупывая предплечьем руки бумажник в кармане. – И как сбились с поворота, бог ее знает. Должен бы тут быть лес и сторожка. Собак бы слышно. Так не лают, проклятые, когда их нужно». Он отстранил воротник от уха и стал прислушиваться; слышен был все тот же свист ветра, в оглоблях трепанье и щелканье платка и стеганье по лубку саней падающего снега. Он закрылся опять. «Кабы знать, ночевать бы остаться. Ну, да все одно, доедем и завтра. Только день лишний. В такую погоду и те не поедут». И он вспомнил, что к девятому надо получить за валухов с мясника деньги. «Хотел сам приехать; не застанет меня – жена не сумеет деньги взять. Очень уж необразована. Обхождения настоящего не знает», – продолжал он думать, вспоминая, как она не умела обойтись со становым, бывшим вчера на празднике у него в гостях. «Известно – женщина! Где она что видала? При родителях какой наш дом был? Так себе, деревенский мужик богатый: рушка да постоялый двор – и все имущество в том. А я что в пятнадцать лет сделал? Лавка, два кабака, мельница, ссыпка, два имения в аренде, дом с амбаром под железной крышей, – вспоминал он с гордостью. – Не то что при родителе! Нынче кто в округе гремит? Брехунов». «А почему так? Потому – дело помню, стараюсь, не так, как другие – лежни али глупостями занимаются. А я ночи не сплю. Метель не метель – еду. Ну и дело делается. Они думают, так, шутя денежки наживают. Нет, ты потрудись да голову поломай. Вот так-то заночуй в поле да ночи не спи. Как подушка от думы в головах ворочается», – размышлял он с гордостью. «Думают, что в люди выходят по счастью. Вон, Мироновы в миллионах теперь. А почему? Трудись. Бог и даст. Только бы дал бог здоровья». И мысль о том, что и он может быть таким же миллионщиком, как Миронов, который взялся с ничего, так взволновала Василия Андреича, что он почувствовал потребность поговорить с кем-нибудь. Но говорить не с кем было... Кабы доехать до Горячкина, он бы поговорил с помещиком, вставил бы очки ему. «Ишь ты, дует как! Занесет так, что и не выберемся утром!» – подумал он, прислушиваясь к порыву ветра, который дул в передок, нагибая его, и сек его лубок снегом. Он приподнялся и оглянулся: в белой колеблющейся темноте видна была только чернеющая голова Мухортого и его спина, покрытая развевающимся веретьем, и густой завязанный хвост; кругом же со всех сторон, спереди, сзади была везде одна и та же однообразная, белая колеблющаяся тьма, иногда как будто чуть-чуть просветляющаяся, иногда еще больше сгущающаяся. «И напрасно послушался я Никиту, – думал он. – Ехать бы надо, все бы выехали куда-нибудь. Хоть назад бы доехали в Гришкино, ночевали бы у Тараса. А то вот сиди ночь целую. Да что, бишь, хорошего было? Да, что за труды бог дает, а не лодырям, лежебокам или дуракам. Да и покурить надо!» Он сел, достал папиросочницу, лег брюхом вниз, закрывая полой от ветра огонь, но ветер находил ход и тушил спички одну за другой. Наконец он ухитрился зажечь одну и закурил. То, что он добился своего, очень обрадовало его. Хотя папироску выкурил больше ветер, чем он, он все-таки затянулся раза три, и ему опять стало веселей. Он опять привалился к задку, укутался и опять начал вспоминать, мечтать и совершенно неожиданно вдруг потерял сознание и задремал. Но вдруг точно что-то толконуло и разбудило его. Мухортый ли это дернул из-под него солому, или это внутри его что-то всколыхнуло его, только он проснулся, и сердце у него стало стучать так быстро и так сильно, что ему показалось, что сани трясутся под ним. Он открыл глаза. Вокруг него было все то же, но только казалось светлее. «Светает, – подумал он, – должно и до утра недолго». Но тотчас же он вспомнил, что светлее стало только оттого, что месяц взошел. Он приподнялся, оглядел сначала лошадь. Мухортый стоял все задом к ветру и весь трясся. Засыпанное снегом веретье заворотилось одной стороной, шлея съехала набок, и засыпанная снегом голова с развевающимися челкой и гривой были теперь виднее. Василий Андреич перегнулся к задку и заглянул за него. Никита сидел все в том же положении, в каком он сел. Дерюжка, которою он прикрывался, и ноги его были густо засыпаны снегом. «Не замерз бы мужик: плоха одежонка на нем. Еще ответишь за него. То-то народ бестолковый. Истинно необразованность», – подумал Василий Андреич и хотел было снять с лошади веретье и накрыть Никиту, но холодно было вставать и ворочаться, и лошадь, боялся, как бы не застыла. «И на что я его взял! Все ее глупость одна!» – подумал Василий Андреич, вспоминая немилую жену, и опять перевалился на свое прежнее место к передку саней. «Так-то дядюшка раз всю ночь в снегу просидел, – вспомнил он, – и ничего. Ну, а Севастьяна-то откопали, – тут же представился ему другой случай, – так тот помер, закоченел весь, как туша мороженая». «Остался бы в Гришкином ночевать, ничего бы не было». И, старательно запахнувшись, так чтобы тепло меха нигде не пропадало даром, а везде – и в шее, и в коленах, и в ступнях – грело его, он закрыл глаза, стараясь опять заснуть. Но сколько он ни старался теперь, он не мог уже забыться, а, напротив, чувствовал себя совершенно бодрым и оживленным. Опять он начал считать барыши, долги за людьми, опять стал хвастаться сам перед собой и радоваться на себя и на свое положение, но все теперь постоянно прерывалось подкрадывающимся страхом и досадной мыслью о том, зачем он не остался ночевать в Гришкином. «То ли дело: лежал бы на лавке, тепло». Он несколько раз переворачивался, укладывался, стараясь найти более ловкое и защищенное от ветра положение, но все ему казалось неловко; он опять приподнимался, переменял положение, укутывал ноги, закрывал глаза и затихал. Но или скрюченные ноги в крепких валеных сапогах начинали ныть, или продувало где-нибудь, и он, полежав недолго, опять с досадой на себя вспоминал о том, как бы он теперь мог спокойно лежать в теплой избе в Гришкином, и опять поднимался, ворочался, кутался и опять укладывался. Раз Василию Андреичу почудилось, что он слышит дальний крик петухов. Он обрадовался, отворотил шубу и стал напряженно слушать, но, сколько он ни напрягал слух, ничего не слышно было, кроме звука ветра, свистевшего в оглоблях и трепавшего платок, и снега, стегавшего об лубок саней. Никита как сел с вечера, так и сидел все время, не шевелясь и даже не отвечая на обращения Василия Андреича, который раза два окликал его. «Ему и горюшка мало, спит должно», – с досадой думал Василий Андреич, заглядывая через задок саней на густо засыпанного снегом Никиту. Василий Андреич вставал и ложился раз двадцать. Ему казалось, что конца не будет этой ночи. «Теперь уже, должно быть, близко к утру, – подумал он раз, поднимаясь и оглядываясь. – Дай, посмотрю на часы. Озябнешь раскрываться. Ну, да коли узнаю, что к утру дело, все веселее будет. Запрягать станем». Василий Андреич в глубине души знал, что не может быть еще утро, но он все сильнее и сильнее начинал робеть и хотел в одно и то же время и проверить и обмануть себя. Он осторожно распустил крючки полушубка и, засунув руку за пазуху, долго копался, пока достал до жилетки. Насилу-насилу вытащил он свои серебряные с эмалевыми цветками часы и стал смотреть. Без огня ничего не видно было. Он опять лег ничком на локти и на коленки, так же, как когда закуривал, достал спички, стал зажигать. Теперь он аккуратнее взялся за дело и, ощупав пальцами спичку с самым большим количеством фосфора, он с первого раза зажег ее. Подсунув циферблат под свет, он взглянул и глазам своим не верил... Было всего десять минут первого. Еще вся ночь была впереди. «Ох, длинна ночь!» – подумал Василий Андреич, чувствуя, как мороз пробежал ему по спине, и, застегнувшись опять и укрывшись, он прижался к углу саней, собираясь терпеливо ждать. Вдруг из-за однообразного шума ветра он явственно услышал какой-то новый, живой звук. Звук равномерно усиливался и, дойдя до совершенной явственности, так же равномерно стал ослабевать. Не было никакого сомнения, что это был волк. И волк этот выл так недалеко, что по ветру ясно было слышно, как он, ворочая челюстями, изменял звуки своего голоса. Василий Андреич откинул воротник и внимательно слушал. Мухортый так же напряженно слушал, поводя ушами, и, когда волк кончил свое колено, переставил ноги и предостерегающе фыркнул. После этого Василий Андреич уже никак не мог не только заснуть, но и успокоиться. Сколько он ни старался думать о своих расчетах, делах и о своей славе и своем достоинстве и богатстве, страх все больше и больше завладевал им, и над всеми мыслями преобладала и ко всем мыслям примешивалась мысль о том, зачем он не остался ночевать в Гришкине. «Бог с ним, с лесом, без него дел, слава богу. Эх, ночевать бы! – говорил он себе. – Говорят, пьяные-то замерзают, – подумал он. – А я выпил». И, прислушиваясь к своему ощущению, он чувствовал, что начинал дрожать, сам не зная, от чего он дрожит – от холода или от страха. Он пробовал закрыться и лежать, как прежде, но уже не мог этого сделать. Он не мог оставаться на месте, ему хотелось встать, предпринять что-нибудь, с тем чтобы заглушить поднимающийся в нем страх, против которого он чувствовал себя бессильным. Он опять достал папироски и спички, но спичек уже оставалось только три, и все худшие. Все три ошмурыгались, не загоревшись. «А, черт тебя дери, проклятая, провались ты!» – обругал он, сам не зная кого, и швырнул смятую папироску. Хотел швырнуть и спичечницу, но остановил движение руки и сунул ее в карман. На него нашло такое беспокойство, что он не мог больше оставаться на месте. Он вылез из саней и, став задом к ветру, начал туго и низко вновь перепоясываться. «Что лежать-то, смерти дожидаться! Сесть верхом да и марш, – вдруг пришло ему в голову. – Верхом лошадь не станет. Ему, – подумал он на Никиту, – все равно умирать. Какая его жизнь! Ему и жизни не жалко, а мне, слава богу, есть чем пожить...» И он, отвязав лошадь, перекинул ей поводья на шею и хотел вскочить на нее, но шубы и сапоги были так тяжелы, что он сорвался. Тогда он встал на сани и хотел с саней сесть. Но сани покачнулись под его тяжестью, и он опять оборвался. Наконец в третий раз он подвинул лошадь к саням и, осторожно став на край их, добился-таки того, что лег брюхом поперек спины лошади. Полежав так, он посунулся вперед раз, два и, наконец, перекинул ногу через спину лошади и уселся, упираясь ступнями ног на долевой ремень шлеи. Толчок пошатнувшихся саней разбудил Никиту, и он приподнялся, и Василию Андреичу показалось, что он говорит что-то. – Слушай вас, дураков. Что ж, пропадать так, ни за что? – крикнул Василий Андреич и, подправляя под колена развевающиеся полы шубы, повернул лошадь и погнал ее прочь от саней по тому направлению, в котором он предполагал, что должен быть лес и сторожка. VII Никита, с тех пор как сел, покрывшись дерюжкой, за задком саней, сидел неподвижно. Он, как и все люди, живущие с природой и знающие нужду, был терпелив и мог спокойно ждать часы, дни даже, не испытывая ни беспокойства, ни раздражения. Он слышал, как хозяин звал его, но не откликался, потому что не хотел шевелиться и откликаться. Хотя ему еще было тепло от выпитого чая и оттого, что он много двигался, лазяя по сугробам, он знал, что тепла этого хватит ненадолго, а что согреваться движением он уже будет не в силах, потому что чувствовал себя так же усталым, как чувствует себя лошадь, когда она становится, не может, несмотря ни на какой кнут, идти дальше, и хозяин видит, что надо кормить, чтобы она вновь могла работать. Одна нога его в прорванном сапоге остыла, и он уже не чуял на ней большого пальца. И кроме того, всему телу его становилось все холоднее и холоднее. Мысль о том, что он может и даже по всем вероятиям должен умереть в эту ночь, пришла ему, но мысль эта показалась ему ни особенно неприятной, ни особенно страшной. Не особенно неприятна показалась ему эта мысль потому, что вся его жизнь не была постоянным праздником, а, напротив, была неперестающей службой, от которой он начинал уставать. Не особенно же страшна была эта мысль потому, что, кроме тех хозяев, как Василий Андреич, которым он служил здесь, он чувствовал себя всегда в этой жизни в зависимости от главного хозяина, того, который послал его в эту жизнь; и знал, что и умирая он останется в власти этого же хозяина, а что хозяин этот не обидит. «Жаль бросать обжитое, привычное? Ну, да что ж делать, и к новому привыкать надо». «Грехи? – подумал он и вспомнил свое пьянство, пропитые деньги, обиды жене, ругательства, нехождение в церковь, несоблюдение постов и все то, за что выговаривал ему поп на исповеди. – Известно, грехи. Да что ж, разве я сам их на себя напустил? Таким, видно, меня бог сделал. Ну и грехи. Куда ж денешься?» Так он подумал сначала о том, что может случиться с ним в эту ночь, и потом уже не возвращался к этим мыслям и отдался тем воспоминаниям, которые сами собой приходили ему в голову. То он вспоминал приезд Марфы и пьянство рабочих и свои отказы от вина, то теперешнюю поездку в Тарасову избу и разговоры о дележах, то о своем малом и о Мухортом, который угреется теперь под попоной, то о хозяине, который скрипит теперь санями, ворочаясь в них. «Тоже, я чай, сердечный, сам не рад, что поехал, – думал он. – От такого житья помирать не хочется. Не то что наш брат». И все эти воспоминания стали переплетаться, мешаться в его голове, и он заснул. Когда же Василий Андреич, садясь на лошадь, покачнул сани и задок, на который Никита упирался спиной, совсем отдернулся и его полозом ударило в спину, он проснулся и волей-неволей принужден был изменить свое положение. С трудом выпрямляя ноги и осыпая с них снег, он поднялся, и тотчас же мучительный холод пронизал все его тело. Поняв, в чем дело, он хотел, чтобы Василий Андреич оставил ему ненужное теперь для лошади веретье, чтобы укрыться им, и закричал ему об этом. Но Василий Андреич не остановился и скрылся в снежной пыли. Оставшись один, Никита задумался на минуту, что ему делать. Идти искать жилья он чувствовал себя не в силах. Сесть на старое место уже нельзя было, – оно все было засыпано снегом. И в санях, он чувствовал, что не согреется, потому что ему нечем было покрыться, его же кафтан и шуба теперь совсем не грели его. Ему было так холодно, как будто он был в одной рубахе. Ему стало жутко. «Батюшка, отец небесный!» – проговорил он, и сознание того, что он не один, а кто-то слышит его и не оставит, успокоило его. Он глубоко вздохнул и, не снимая с головы дерюжки, влез в сани и лег в них на место хозяина. Но и в санях он никак не мог согреться. Сначала он дрожал всем телом, потом дрожь прошла, и он понемногу стал терять сознание. Умирал он или засыпал, – он не знал, но чувствовал себя одинаково готовым на то и на другое. VIII Между тем Василий Андреич и ногами и концами повода гнал лошадь туда, где он почему-то предположил лес и сторожку. Снег слепил ему глаза, а ветер, казалось, хотел остановить его, но он, нагнувшись вперед и беспрестанно запахивая шубу и подвертывая ее между собой и мешавшей ему сидеть холодной седелкой, не переставая гнал лошадь. Лошадь хотя с трудом, но покорно шла иноходью туда, куда он посылал ее. Минут пять он ехал, как ему казалось, все прямо, ничего не видя, кроме головы лошади и белой пустыни, и ничего не слыша, кроме свиста ветра около ушей лошади и воротника своей шубы. Вдруг перед ним зачернелось что-то. Сердце радостно забилось в нем, и он поехал на это черное, уже видя в нем стены домов деревни. Но черное это было не неподвижно, а все шевелилось, и было не деревня, а выросший на меже высокий чернобыльник, торчавший из-под снега и отчаянно мотавшийся под напором гнувшего его все в одну сторону и свистевшего в нем ветра. И почему-то вид этого чернобыльника, мучимого немилосердным ветром, заставил содрогнуться Василия Андреича, и он поспешно стал погонять лошадь, не замечая того, что, подъезжая к чернобыльнику, он совершенно изменил прежнее направление и теперь гнал лошадь совсем уже в другую сторону, все-таки воображая, что он едет в ту сторону, где должна была быть сторожка. Но лошадь все воротила вправо, и потому он все время сворачивал ее влево. Опять впереди его зачернелось что-то. Он обрадовался, уверенный, что теперь это уже наверное деревня. Но это была опять межа, поросшая чернобыльником. Опять так же отчаянно трепался сухой бурьян, наводя почему-то страх на Василия Андреича. Но мало того, что это был такой же бурьян, – подле него шел конный, заносимый ветром след. Василий Андреич остановился, нагнулся, пригляделся: это был лошадиный слегка занесенный след и не мог быть ничей иной, как его собственный. Он, очевидно, кружился и на небольшом пространстве. «Пропаду я так!» – подумал он; но, чтобы не поддаваться страху, он еще усиленнее стал погонять лошадь, вглядываясь в белую снежную мглу, в которой ему показывались как будто светящиеся точки, тотчас же исчезавшие, как только он вглядывался в них. Раз ему показалось, что он слышит лай собак или вой волков, но звуки эти были так слабы и неопределенны, что он не знал, слышит ли он что или это только чудится ему, и он, остановившись, стал напряженно прислушиваться. Вдруг какой-то страшный, оглушающий крик раздался около его ушей, и все задрожало и затрепетало под ним. Василий Андреич схватился за шею лошади, но и шея лошади вся тряслась, и страшный крик стал еще ужаснее. Несколько секунд Василий Андреич не мог опомниться и понять, что случилось. А случилось только то, что Мухортый, ободряя ли себя или призывая кого на помощь, заржал своим громким, заливистым голосом. «Тьфу ты пропасть! напугал как, проклятый!» – сказал себе Василий Андреич. Но и поняв истинную причину страха, он не мог уже разогнать его. «Надо одуматься, остепениться», – говорил он себе и вместе с тем не мог удержаться и все гнал лошадь, не замечая того, что он ехал теперь уже по ветру, а не против него. Тело его, особенно в шагу, где оно было открыто и касалось седелки, зябло и болело, руки и ноги его дрожали, и дыхание было прерывисто. Он видит, что пропадает среди этой ужасной снежной пустыни, и не видит никакого средства спасения. Вдруг лошадь куда-то ухнула под ним и, завязши в сугробе, стала биться и падать на бок. Василий Андреич соскочил с нее, при соскакивании сдернув набок шлею, на которую опиралась его нога, и сдернув седелку, за которую держался, соскакивая. Как только Василий Андреич соскочил с нее, лошадь справилась, рванулась вперед, сделала прыжок, другой и, опять заржавши и таща за собой волочившееся веретье и шлею, скрылась из вида, оставив Василия Андреича одного в сугробе. Василий Андреич бросился за нею, но снег был так глубок и шубы на нем так тяжелы, что, увязая каждой ногой выше колена, он, сделав не более двадцати шагов, запыхался и остановился. «Роща, валухи, аренда, лавка, кабаки, железом крытый дом и амбар, наследник, – подумал он, – как же это все останется? Что ж это такое? Не может быть!» – мелькнуло у него в голове. И почему-то ему вспомнился мотавшийся от ветра чернобыльник, мимо которого он проезжал два раза, и на него нашел такой ужас, что он не верил в действительность того, что с ним было. Он подумал: «Не во сне ли все это?» – и хотел проснуться, но просыпаться некуда было. Это был действительный снег, который хлестал ему лицо и засыпал его и холодил его правую руку, с которой он потерял перчатку, и это была действительная пустыня, та, в которой он теперь оставался один, как тот чернобыльник, ожидая неминуемой, скорой и бессмысленной смерти. «Царица небесная, святителю отче Миколае, воздержания учителю», – вспомнил он вчерашние молебны и образ с черным ликом в золотой ризе и свечи, которые он продавал к этому образу и которые тотчас приносили ему назад и которые он, чуть обгоревшие, прятал в ящик. И он стал просить этого самого Николая-чудотворца, чтобы он спас его, обещая ему молебен и свечи. Но тут же он ясно, несомненно понял, что этот лик, риза, свечи, священник, молебны – все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи. «Надо не унывать, – подумал он, – надо идти по следам лошади, а то и те занесет, – пришло ему в голову. – Она выведет, а то и поймаю. Только не торопиться, а то зарьяешь и хуже пропадешь». Но, несмотря на намерение идти тихо, он бросился вперед и бежал, беспрестанно падая, поднимаясь и опять падая. След лошади уже становился чуть заметен в тех местах, где снег был неглубок. «Пропал я, – подумал Василий Андреич, – потеряю и след, и лошади не догоню». Но в ту же минуту, взглянув вперед, он увидал что-то черное. Это был Мухортый, и не только один Мухортый, но и сани и оглобли с платком. Мухортый, со сбитой набок шлеей и веретьем, стоял теперь не на прежнем месте, а ближе к оглоблям и мотал головой, которую заступленный повод притягивал ему книзу. Оказалось, что завяз Василий Андреич в той самой лощине, в которой они завязли еще с Никитой, что лошадь вела его назад к саням и что соскочил он с нее не больше пятидесяти шагов от того места, где были сани. IX Довалившись до саней, Василий Андреич схватился за них и долго стоял так неподвижно, стараясь успокоиться и отдышаться. На прежнем месте Никиты не было, но в санях лежало что-то, занесенное уже снегом. И Василий Андреич догадался, что это был Никита. Страх Василия Андреича теперь совершенно прошел, и если он боялся чего, то только того ужасного состояния страха, который он испытал на лошади, и в особенности тогда, когда один остался в сугробе. Надо было во что бы то ни стало не допустить до себя этот страх, а чтобы не допустить его, надо было делать что-нибудь, чем-нибудь заняться. И потому первое, что он сделал, было то, что он, став задом к ветру, распустил шубу. Потом, как только он немного отдышался, он вытряхнул снег из сапог, из левой перчатки, правая была безнадежно потеряна и, должно быть, уж где-нибудь на две четверти под снегом; потом он вновь туго и низко, как он подтягивался, когда выходил из лавки покупать с возов привозимый мужиками хлеб, затянулся кушаком и приготовился к деятельности. Первое дело, которое представилось ему, было то, чтобы выпростать ногу лошади. Василий Андреич и сделал это и, освободив повод, привязал Мухортого опять к железной скобе у передка к старому месту и стал заходить сзади лошади, чтобы оправить на ней шлею, седелку и веретье, но в это время он увидал, что в санях зашевелилось что-то и из-под снега, которым она была засыпана, поднялась голова Никиты. Очевидно, с большим усилием, замерзавший уже, Никита приподнялся и сел, как-то странно, точно отгоняя мух, махая перед носом рукой. Он махал рукой и говорил что-то, как показалось Василию Андреичу, призывая его. Василий Андреич оставил веретье, не поправив его, и подошел к саням. – Чего ты? – спросил он. – Чего говоришь? – Поми-ми-мираю я, вот что, – с трудом, прерывистым голосом выговорил Никита. – Зажитое малому отдай. Али бабе, – все равно. – А что ж, аль зазяб? – спросил Василий Андреич. – Чую, смерть моя... прости, Христа ради...  – сказал Никита плачущим голосом, все продолжая, точно обмахивая мух, махать перед лицом руками. Василий Андреич с полминуты постоял молча и неподвижно, потом вдруг с той же решительностью, с которой он ударял по рукам при выгодной покупке, он отступил шаг назад, засучил рукава шубы и обеими руками принялся выгребать снег с Никиты и из саней. Выгребши снег, Василий Андреич поспешно распоясался, расправил шубу и, толкнув Никиту, лег на него, покрывая его не только своей шубой, но и всем своим теплым, разгоряченным телом. Заправив руками полы шубы между лубком саней и Никитой и коленками ног прихватив ее подол, Василий Андреич лежал так ничком, упершись головой в лубок передка, и теперь уже не слышал ни движений лошади, ни свиста бури, а только прислушивался к дыханию Никиты. Никита сначала долго лежал неподвижно, потом громко вздохнул и пошевелился. – А вот то-то, а ты говоришь – помираешь. Лежи, грейся, мы вот так...  – начал было Василий Андреич. Но дальше он, к своему великому удивлению, не мог говорить, потому что слезы ему выступили на глаза и нижняя челюсть быстро запрыгала. Он перестал говорить и только глотал то, что подступало ему к горлу. «Настращался я, видно; ослаб вовсе», – подумал он на себя. Но слабость эта его не только не была ему неприятна, но доставляла ему какую-то особенную, не испытанную еще никогда радость. «Мы вот как», – говорил он себе, испытывая какое-то особенное торжественное умиление. Довольно долго он лежал так молча, вытирая глаза о мех шубы и подбирая под колена все заворачиваемую ветром правую полу шубы. Но ему так страстно захотелось сказать кому-нибудь про свое радостное состояние. – Микита, – сказал он. – Хорошо, тепло, – откликнулось ему снизу. – Так-то, брат, пропал было я. И ты бы замерз, и я бы... Но тут опять у него задрожали скулы, и глаза его опять наполнились слезами, и он не мог дальше говорить. «Ну, ничего, – подумал он. – Я сам про себя знаю, что знаю». И он замолк. Так он лежал долго. Ему было тепло снизу от Никиты, тепло и сверху от шубы; только руки, которыми он придерживал полы шубы по бокам Никиты, и ноги, с которых ветер беспрестанно сворачивал шубу, начинали зябнуть. Особенно зябла правая рука без перчатки. Но он не думал ни о своих ногах, ни о руках, а думал только о том, как бы отогреть лежащего под собой мужика. Несколько раз он взглядывал на лошадь и видел, что спина ее раскрыта и веретье с шлеей лежат на снегу, что надо бы встать и покрыть лошадь, но он не мог решиться ни на минуту оставить Никиту и нарушить то радостное состояние, в котором он находился. Страха он теперь не испытывал никакого. «Небось не вывернется», – говорил он сам себе про то, что он отогреет мужика, с тем же хвастовством, с которым он говорил про свои покупки и продажи. Так пролежал Василий Андреич час, и другой, и третий, но он не видал, как проходило время. Сначала в воображении его носились впечатления метели, оглобель и лошади под дугой, трясущихся перед глазами, и вспоминалось о Никите, лежащем под ним; потом стали примешиваться воспоминания о празднике, жене, становом, свечном ящике и опять о Никите, лежащем под этим ящиком; потом стали представляться мужики, продающие и покупающие, и белые стены, и дома, крытые железом, под которыми лежал Никита; потом все это смешалось, одно вошло в другое, и как цвета радуги, соединяющиеся в один белый свет, все разные впечатления сошлись в одном ничто, и он заснул. Он спал долго, без снов, но перед рассветом опять появились сновидения. Представилось ему, что стоит он будто у свечного ящика и Тихонова баба требует у него пятикопеечную свечу к празднику, и он хочет взять свечу и дать ей, но руки не поднимаются, а зажаты в карманах. Хочет он обойти ящик, но ноги не движутся, а калоши, новые, чищенные, приросли к каменному полу и их не поднимешь и из них не вынешь. И вдруг свечной ящик становится не свечным ящиком, а постелью, и Василий Андреич видит себя лежащим на брюхе на свечном ящике, то есть на своей постели в своем доме. И лежит он на постели и не может встать, а встать ему надо, потому что сейчас зайдет за ним Иван Матвеич, становой, и с Иван Матвеичем надо идти либо торговать рощу, либо поправить шлею на Мухортом. И спрашивает он у жены: «Что же, Миколавна, не заходил?» – «Нет, говорит, не заходил». И слышит он, что подъезжает кто-то к крыльцу. Должно, он. Нет, мимо. «Миколавна, а Миколавна, что ж, все нету?» – «Нету». И он лежит на постели и все не может встать, и все ждет, и ожидание это и жутко, и радостно. И вдруг радость совершается: приходит тот, кого он ждал, и это уж не Иван Матвеич, становой, а кто-то другой, но тот самый, кого он ждет. Он пришел и зовет его, и этот тот, кто зовет его, тот самый, который кликнул его и велел ему лечь на Никиту. И Василий Андреич рад, что этот кто-то пришел за ним. «Иду!» – кричит он радостно, и крик этот будит его. И он просыпается, но просыпается совсем уж не тем, каким он заснул. Он хочет встать – и не может, хочет двинуть рукой – не может, ногой – тоже не может. Хочет повернуть головой – и того не может. И он удивляется, но нисколько не огорчается этим. Он понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается и этим. И он вспоминает, что Никита лежит под ним, что он угрелся и жив, и ему кажется, что он – Никита, а Никита – он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите. Он напрягает слух и слышит дыханье и даже слабый храп Никиты. «Жив Никита, значит, жив и я», – с торжеством говорит он себе. И он вспоминает про деньги, про лавку, дом, покупки, продажи и миллионы Мироновых; ему трудно понять, зачем этот человек, которого звали Василием Брехуновым, занимался всем тем, чем он занимался. «Что ж, ведь он не знал, в чем дело, – думает он про Василья Брехунова. – Не знал, так теперь знаю. Теперь уж без ошибки. Теперь знаю». И опять слышит он зов того, кто уже окликал его. «Иду, иду!» – радостно, умиленно говорит все существо его. И он чувствует, что он свободен и ничто уже больше не держит его. И больше уже ничего не видел, и не слышал, и не чувствовал в этом мире Василий Андреич. Кругом все так же курило. Те же вихри снега крутились, засыпали шубу мертвого Василия Андреича и всего трясущегося Мухортого, и чуть видные уже сани и в глубине их лежавшего под мертвым уже хозяином угревшегося Никиту. X Перед утром проснулся Никита. Разбудил его опять начавший пробирать его спину холод. Приснилось ему, что он едет с мельницы с возом хозяйской муки и, переезжая ручей, взял мимо моста и завязил воз. И видит он, что он подлез под воз и поднимает его, расправляя спину. Но удивительное дело! Воз не двигается и прилип ему к спине, и он не может ни поднять воза, ни уйти из-под него. Всю поясницу раздавило. Да и холодный же! Видно, вылезать надо. «Да будет, – говорит он кому-то тому, кто давит ему возом спину. – Вынимай мешки!» Но воз все холоднее и холоднее давит его, и вдруг стукает что-то особенное, и он просыпается совсем и вспоминает все. Холодный воз – это мертвый замерзший хозяин, лежащий на нем. А стукнул – это Мухортый, ударивший два раза копытом о сани. – Андреич, а Андреич! – осторожно, уже предчувствуя истину, окликает Никита хозяина, напруживая спину. Но Андреич не отзывается, и брюхо его и ноги – крепкие и холодные и тяжелые, как гири. «Кончился, должно. Царство небесное!» – думает Никита. Он повертывает голову, прокапывает пред собою снег рукой и открывает глаза. Светло; так же свистит ветер в оглоблях, и так же сыплется снег, с тою только разницею, что уже не стегает о лубок саней, а беззвучно засыпает сани и лошадь все выше и выше, и ни движенья, ни дыханья лошади не слышно больше. «Замерз, должно, и он», – думает Никита про Мухортого. И действительно, те удары копыт о сани, которые разбудили Никиту, были предсмертные усилия удержаться на ногах уже совсем застывшего Мухортого. «Господи, батюшка, видно, и меня зовешь, – говорит себе Никита. – Твоя святая воля. А жутко. Ну, да двух смертей не бывать, а одной не миновать. Только поскорее бы... » И он опять прячет руку, закрывая глаза, и забывается, вполне уверенный, что теперь он уже наверное и совсем умирает. Уже в обед на другой день мужики откопали лопатами Василия Андреича и Никиту в тридцати саженях от дороги и в полверсте от деревни. Снег нанесло выше саней, но оглобли и платок на них были еще видны. Мухортый по брюхо в снегу с сбившимися со спины шлеей и веретьем стоял весь белый, прижав мертвую голову к закостенелому кадыку; ноздри обмерзли сосульками, глаза заиндевели и тоже обмерзли точно слезами. Он исхудал в одну ночь так, что остались на нем только кости да кожа. Василий Андреич застыл, как мороженая туша, и как были у него расставлены ноги, так, раскорячившись, его и отвалили с Никиты. Ястребиные выпуклые глаза его обмерзли, и раскрытый рот его под подстриженными усами был набит снегом. Никита же был жив, хотя и весь обмороженный. Когда Никиту разбудили, он был уверен, что теперь он уже умер и что то, что с ним теперь делается, происходит уже не на этом, а на том свете. Но когда он услыхал кричащих мужиков, откапывавших его и сваливших с него закоченевшего Василия Андреича, он сначала удивился, что на том свете так же кричат мужики и такое же тело; но когда понял, что он еще здесь, на этом свете, он скорее огорчился этим, чем обрадовался, особенно когда почувствовал, что у него пальцы на обеих ногах отморожены. Пролежал Никита в больнице два месяца. Три пальца ему отняли, а остальные зажили, так что он мог работать, и еще двадцать лет продолжал жить – сначала в работниках, а потом, под старость, в караульщиках. Помер он только в нынешнем году дома, как желал, под святыми и с зажженной восковой свечкой в руках. Перед смертью он просил прощенья у своей старухи и простил ее за бондаря; простился и с малым, и с внучатами и умер, истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он после этой настоящей смерти проснулся, разочаровался ли он, или нашел там то самое, что ожидал? – мы все скоро узнаем. 1895 {Лев Толстой @ После бала @ рассказ @ ӧтуввез @@} ПОСЛЕ БАЛА – Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае. Я вот про себя скажу. Так заговорил всеми уважаемый Иван Васильевич после разговора, шедшего между нами, о том, что для личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди. Никто, собственно, не говорил, что нельзя самому понять, что хорошо, что дурно, но у Ивана Васильевича была такая манера отвечать на свои собственные, возникающие вследствие разговора мысли и по случаю этих мыслей рассказывать эпизоды из своей жизни. Часто он совершенно забывал повод, по которому он рассказывал, увлекаясь рассказом, тем более что рассказывал он очень искренно и правдиво. Так он сделал и теперь. – Я про себя скажу. Вся моя жизнь сложилась так, а не иначе, не от среды, а совсем от другого. – От чего же? – спросили мы. – Да это длинная история. Чтобы понять, надо много рассказывать. – Вот вы и расскажите. Иван Васильевич задумался, покачал головой. – Да, – сказал он. – Вся жизнь переменилась от одной ночи, или скорее утра. – Да что же было? – А было то, что был я сильно влюблен. Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь. Дело прошлое; у нее уже дочери замужем. Это была Б... да, Варенька Б...  – Иван Васильевич назвал фамилию. – Она и в пятьдесят лет была замечательная красавица. Но в молодости, восемнадцати лет, была прелестна: высокая, стройная, грациозная и величественная, именно величественная. Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал бы от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа. – Каково Иван Васильевич расписывает. – Да как ни расписывай, расписать нельзя так, чтобы вы поняли, какая она была. Но не в том дело: то, что я хочу рассказать, было в сороковых годах. Был я в то время студентом в провинциальном университете. Не знаю, хорошо ли это, или дурно, но не было у нас в то время в нашем университете никаких кружков, никаких теорий, а были мы просто молоды и жили, как свойственно молодости: учились и веселились. Был я очень веселый и бойкий малый, да еще и богатый. Был у меня иноходец лихой, катался с гор с барышнями (коньки еще не были в моде), кутил с товарищами (в то время мы ничего, кроме шампанского, не пили; не было денег – ничего не пили, но не пили, как теперь, водку). Главное же мое удовольствие составляли вечера и балы. Танцевал я хорошо и был не безобразен. – Ну, нечего скромничать, – перебила его одна из собеседниц. – Мы ведь знаем ваш еще дагерротипный портрет. Не то, что не безобразен, а вы были красавец. – Красавец так красавец, да не в том дело. А дело в том, что во время этой моей самой сильной любви к ней был я в последний день масленицы на бале у губернского предводителя, добродушного старичка, богача-хлебосола и камергера. Принимала такая же добродушная, как и он, жена его в бархатном пюсовом платье, в брильянтовой фероньерке на голове и с открытыми старыми, пухлыми, белыми плечами и грудью, как портреты Елизаветы Петровны. Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты – знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках. Мазурку отбили у меня: препротивный инженер Анисимов – я до сих пор не могу простить это ему – пригласил ее, только что она вошла, а я заезжал к парикмахеру и за перчатками и опоздал. Так что мазурку я танцевал не с ней, а с одной немочкой, за которой я немножко ухаживал прежде. Но, боюсь, в этот вечер был очень неучтив с ней, не говорил с ней, не смотрел на нее, а видел только высокую, стройную фигуру в белом платье с розовым поясом, ее сияющее, зарумянившееся с ямочками лицо и ласковые, милые глаза. Не я один, все смотрели на нее и любовались ею, любовались и мужчины и женщины, несмотря на то, что она затмила их всех. Нельзя было не любоваться. По закону, так сказать, мазурку я танцевал не с нею, но в действительности танцевал я почти все время с ней. Она, не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом, я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: «Encore».1 И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела. – Ну, как же не чувствовали, я думаю, очень чувствовали, когда обнимали ее за талию, не только свое, но и ее тело, – сказал один из гостей. Иван Васильевич вдруг покраснел и сердито закричал почти: – Да, вот это вы, нынешняя молодежь. Вы, кроме тела, ничего не видите. В наше время было не так. Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она. Вы теперь видите ноги, щиколки и еще что-то, вы раздеваете женщин, в которых влюблены, для меня же, как говорил Alphonse Karr – хороший был писатель, – на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды. Мы не то что раздевали, а старались прикрыть наготу, как добрый сын Ноя. Ну, да вы не поймете... – Не слушайте его. Дальше что? – сказал один из нас. – Да. Так вот танцевал я больше с нею и не видал, как прошло время. Музыканты уж с каким-то отчаянием усталости, знаете, как бывает в конце бала, подхватывали всё тот же мотив мазурки, из гостиных поднялись уже от карточных столов папаши и мамаши, ожидая ужина, лакеи чаще забегали, пронося что-то. Был третий час. Надо было пользоваться последними минутами. Я еще раз выбрал ее, и мы в сотый раз прошли вдоль залы. – Так после ужина кадриль моя? – сказал я ей, отводя ее к ее месту. – Разумеется, если меня не увезут, – сказала она, улыбаясь. – Я не дам, – сказал я. – Дайте же веер, – сказала она. – Жалко отдавать, – сказал я, подавая ей белый дешевенький веер. – Так вот вам, чтоб вы не жалели, – сказала она, оторвала перышко от веера и дала мне. Я взял перышко и только взглядом мог выразить весь свой восторг и благодарность. Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Я спрятал перышко в перчатку и стоял, не в силах отойти от нее. – Смотрите, папа просят танцевать, – сказала она мне, указывая на высокую статную фигуру ее отца, полковника с серебряными эполетами, стоявшего в дверях с хозяйкой и другими дамами. – Варенька, подите сюда, – услышали мы громкий голос хозяйки в брильянтовой фероньерке и с елисаветинскими плечами. Варенька подошла к двери, и я за ней. – Уговорите, mа chere,3 отца пройтись с вами. Ну, пожалуйста, Петр Владиславич, – обратилась хозяйка к полковнику. Отец Вареньки был очень красивый, статный, высокий и свежий старик. Лицо у него было очень румяное, с белыми a la Nicolas I4 подвитыми усами, белыми же, подведенными к усам бакенбардами и с зачесанными вперед височками, и та же ласковая, радостная улыбка, как и у дочери, была в его блестящих глазах и губах. Сложен он был прекрасно, с широкой, небогато украшенной орденами, выпячивающейся по-военному грудью, с сильными плечами и длинными, стройными ногами. Он был воинский начальник типа старого служаки николаевской выправки. Когда мы подошли к дверям, полковник отказывался, говоря, что он разучился танцевать, но все-таки, улыбаясь, закинув на левую сторону руку, вынул шпагу из портупеи, отдал ее услужливому молодому человеку и, натянув замшевую перчатку на правую руку, – «надо всё по закону», – улыбаясь, сказал он, взял руку дочери и стал в четверть оборота, выжидая такт. Дождавшись начала мазурочного мотива, он бойко топнул одной ногой, выкинул другую, и высокая, грузная фигура его то тихо и плавно, то шумно и бурно, с топотом подошв и ноги об ногу, задвигалась вокруг залы. Грациозная фигура Вареньки плыла около него, незаметно, вовремя укорачивая или удлиняя шаги своих маленьких белых атласных ножек. Вся зала следила за каждым движением пары. Я же не только любовался, но с восторженным умилением смотрел на них. Особенно умилили меня его сапоги, обтянутые штрипками, – хорошие опойковые сапоги, но не модные, с острыми, а старинные, с четвероугольными носками и без каблуков. Очевидно, сапоги были построены батальонным сапожником. «Чтобы вывозить и одевать любимую дочь, он не покупает модных сапог, а носит домодельные», – думал я, и эти четвероугольные носки сапог особенно умиляли меня. Видно было, что он когда-то танцевал прекрасно, но теперь был грузен, и ноги уже не были достаточно упруги для всех тех красивых и быстрых па, которые он старался выделывать. Но он все-таки ловко прошел два круга. Когда же он, быстро расставив ноги, опять соединил их и, хотя и несколько тяжело, упал на одно колено, а она, улыбаясь и поправляя юбку, которую он зацепил, плавно прошла вокруг него, все громко зааплодировали. С некоторым усилием приподнявшись, он неясно, мило обхватил дочь руками за уши и, поцеловав в лоб, подвел ее ко мне, думая, что я танцую с ней. Я сказал, что не я ее кавалер. – Ну, все равно, пройдитесь теперь вы с ней, – сказал он, ласково улыбаясь и вдевая шпагу в портупею. Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. Я обнимал в то время весь мир своей любовью. Я любил и хозяйку в фероньерке, с ее елисаветинским бюстом, и ее мужа, и ее гостей, и ее лакеев, и даже дувшегося на меня инженера Анисимова. К отцу же ее, с его домашними сапогами и ласковой, похожей на нее, улыбкой, я испытывал в то время какое-то восторженно-нежное чувство. Мазурка кончилась, хозяева просили гостей к ужину, но полковник Б. отказался, сказав, что ему надо завтра рано вставать, и простился с хозяевами. Я было испугался, что и ее увезут, но она осталась с матерью. После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы что-нибудь не испортило моего счастья. Когда я приехал домой, разделся и подумал о сне, я увидал, что это совершенно невозможно. У меня в руке было перышко от ее веера и целая ее перчатка, которую она дала мне, уезжая, когда садилась в карету и я подсаживал ее мать и потом ее. Я смотрел на эти вещи и, не закрывая глаз, видел ее перед собой то в ту минуту, когда она, выбирая из двух кавалеров, угадывает мое качество, и слышу ее милый голос, когда она говорит: «Гордость? да?» – и радостно подает мне руку, или когда за ужином пригубливает бокал шампанского и исподлобья смотрит на меня ласкающими глазами. Но больше всего я вижу ее в паре с отцом, когда она плавно двигается около него и с гордостью и радостью и за себя и за него взглядывает на любующихся зрителей. И я невольно соединяю его и ее в одном нежном, умиленном чувстве. Жили мы тогда одни с покойным братом. Брат и вообще не любил света и не ездил на балы, теперь же готовился к кандидатскому экзамену и вел самую правильную жизнь. Он спал. Я посмотрел на его уткнутую в подушку и закрытую до половины фланелевым одеялом голову, и мне стало любовно жалко его, жалко за то, что он не знал и не разделял того счастья, которое я испытывал. Крепостной наш лакей Петруша встретил меня со свечой и хотел помочь мне раздеваться, но я отпустил его. Вид его заспанного лица с спутанными волосами показался мне умилительно трогательным. Стараясь не шуметь, я на цыпочках прошел в свою комнату и сел на постель. Нет, я был слишком счастлив, я не мог спать. Притом мне жарко было в натопленных комнатах, и я, не снимая мундира, потихоньку вышел в переднюю, надел шинель, отворил наружную дверь и вышел на улицу. С бала я уехал в пятом часу, пока доехал домой, посидел дома, прошло еще часа два, так что, когда я вышел, уже было светло. Была самая масленичная погода, был туман, насыщенный водою снег таял на дорогах, и со всех крыш капало. Жили Б. тогда на конце города, подле большого поля, на одном конце которого было гулянье, а на другом – девический институт. Я прошел наш пустынный переулок и вышел на большую улицу, где стали встречаться и пешеходы и ломовые с дровами на санях, достававших полозьями до мостовой. И лошади, равномерно покачивающие под глянцевитыми дугами мокрыми головами, и покрытые рогожками извозчики, шлепавшие в огромных сапогах подле возов, и дома улицы, казавшиеся в тумане очень высокими, все было мне особенно мило и значительно. Когда я вышел на поле, где был их дом, я увидал в конце его, по направлению гулянья, что-то большое, черное и услыхал доносившиеся оттуда звуки флейты и барабана. В душе у меня все время пело и изредка слышался мотив мазурки. Но это была какая-то другая, жесткая, нехорошая музыка. «Что это такое?» – подумал я и по проезженной посередине поля, скользкой дороге пошел по направлению звуков. Пройдя шагов сто, я из-за тумана стал различать много черных людей. Очевидно, солдаты. «Верно, ученье», – подумал я и вместе с кузнецом в засаленном полушубке и фартуке, несшим что-то и шедшим передо мной, подошел ближе. Солдаты в черных мундирах стояли двумя рядами друг против друга, держа ружья к ноге, и не двигались. Позади их стояли барабанщик и флейтщик и не переставая повторяли всё ту же неприятную, визгливую мелодию. – Что это они делают? – спросил я у кузнеца, остановившегося рядом со мною. – Татарина гоняют за побег, – сердито сказал кузнец, взглядывая в дальний конец рядов. Я стал смотреть туда же и увидал посреди рядов что-то страшное, приближающееся ко мне. Приближающееся ко мне был оголенный по пояс человек, привязанный к ружьям двух солдат, которые вели его. Рядом с ним шел высокий военный в шинели и фуражке, фигура которого показалась мне знакомой. Дергаясь всем телом, шлепая ногами по талому снегу, наказываемый, под сыпавшимися с обеих сторон на него ударами, подвигался ко мне, то опрокидываясь назад – и тогда унтер-офицеры, ведшие его за ружья, толкали его вперед, то падая наперед – и тогда унтер-офицеры, удерживая его от падения, тянули его назад. И не отставая от него, шел твердой, подрагивающей походкой высокий военный. Это был ее отец, с своим румяным лицом и белыми усами и бакенбардами. При каждом ударе наказываемый, как бы удивляясь, поворачивал сморщенное от страдания лицо в ту сторону, с которой падал удар, и, оскаливая белые зубы, повторял какие-то одни и те же слова. Только когда он был совсем близко, я расслышал эти слова. Он не говорил, а всхлипывал: «Братцы, помилосердуйте. Братцы, помилосердуйте». Но братцы не милосердовали, и, когда шествие совсем поравнялось со мною, я видел, как стоявший против меня солдат решительно выступил шаг вперед и, со свистом взмахнув палкой, сильно шлепнул ею по спине татарина. Татарин дернулся вперед, но унтер-офицеры удержали его, и такой же удар упал на него с другой стороны, и опять с этой, и опять с той. Полковник шел подле и, поглядывая то себе под ноги, то на наказываемого, втягивал в себя воздух, раздувая щеки, и медленно выпускал его через оттопыренную губу. Когда шествие миновало то место, где я стоял, я мельком увидал между рядов спину наказываемого. Это было что-то такое пестрое, мокрое, красное, неестественное, что я не поверил, чтобы это было тело человека. – О господи, – проговорил подле меня кузнец. Шествие стало удаляться, все так же падали с двух сторон удары на спотыкающегося, корчившегося человека, и все так же били барабаны и свистела флейта, и все так же твердым шагом двигалась высокая, статная фигура полковника рядом с наказываемым. Вдруг полковник остановился и быстро приблизился к одному из солдат. – Я тебе помажу, – услыхал я его гневный голос. – Будешь мазать? Будешь? И я видел, как он своей сильной рукой в замшевой перчатке бил по лицу испуганного малорослого, слабосильного солдата за то, что он недостаточно сильно опустил свою палку на красную спину татарина. – Подать свежих шпицрутенов! – крикнул он, оглядываясь, и увидал меня. Делая вид, что он не знает меня, он, грозно и злобно нахмурившись, поспешно отвернулся. Мне было до такой степени стыдно, что, не зная, куда смотреть, как будто я был уличен в самом постыдном поступке, я опустил глаза и поторопился уйти домой. Всю дорогу в ушах у меня то била барабанная дробь и свистела флейта, то слышались слова: «Братцы, помилосердуйте», то я слышал самоуверенный, гневный голос полковника, кричащего: «Будешь мазать? Будешь?». А между тем на сердце была почти физическая, доходившая до тошноты, тоска, такая, что я несколько раз останавливался, и мне казалось, что вот-вот меня вырвет всем тем ужасом, который вошел в меня от этого зрелища. Не помню, как я добрался домой и лег. Но только стал засыпать, услыхал и увидал опять все и вскочил. «Очевидно, он что-то знает такое, чего я не знаю, – думал я про полковника. – Если бы я знал то, что он знает, я бы понимал и то, что я видел, и это не мучило бы меня». Но сколько я ни думал, я не мог понять того, что знает полковник, и заснул только к вечеру, и то после того, как пошел к приятелю и напился с ним совсем пьян. Что ж, вы думаете, что я тогда решил, что то, что я видел, было – дурное дело? Ничуть. «Если это делалось с такой уверенностью и признавалось всеми необходимым, то, стало быть, они знали что-то такое, чего я не знал», – думал я и старался узнать это. Но сколько ни старался – и потом не мог узнать этого. А не узнав, не мог поступить в военную службу, как хотел прежде, и не только не служил в военной, но нигде не служил и никуда, как видите, не годился. – Ну, это мы знаем, как вы никуда не годились, – сказал один из нас. – Скажите лучше: сколько бы людей никуда не годились, кабы вас не было. – Ну, это уж совсем глупости, – с искренней досадой сказал Иван Васильевич. – Ну, а любовь что? – спросили мы. – Любовь? Любовь с этого дня пошла на убыль. Когда она, как это часто бывало с ней, с улыбкой на лице, задумывалась, я сейчас же вспоминал полковника на площади, и мне становилось как-то неловко и неприятно, и я стал реже видаться с ней. И любовь так и сошла на нет. Так вот какие бывают дела и от чего переменяется и направляется вся жизнь человека. А вы говорите...  – закончил он. 1903 {Лев Толстой @ Ягоды @ рассказ @ ӧтуввез @@} ЯГОДЫ Стояли жаркие, безветренные июньские дни. Лист в лесу сочен, густ и зелен, только кое-где срываются пожелтевшие березовые и липовые листы. Кусты шиповника осыпаны душистыми цветами, в лесных лугах сплошной медовый клевер, рожь густая, рослая, темнеет и волнуется, до половины налилась, в низах перекликаются коростели, в овсах и ржах то хрипят, то щелкают перепела, соловей в лесу только изредка сделает колено и замолкнет, сухой жар печет. По дорогам лежит неподвижно на палец сухая пыль и поднимается густым облаком, уносимым то вправо, то влево случайным слабым дуновением. Крестьяне доделывают постройки, возят навоз, скотина голодает на высохшем пару, ожидая отавы. Коровы и телята зыкаются с поднятыми крючковато хвостами, бегают от пастухов со стойла. Ребята стерегут лошадей по дорогам и обрезам. Бабы таскают из леса мешки травы, девки и девочки вперегонку друг с другом ползают между кустов по срубленному лесу, собирают ягоды и носят продавать дачникам. Дачники, в разукрашенных, архитектурно вычурных домиках, лениво гуляют под зонтиками, в легких, чистых, дорогих одеждах по усыпанным песком дорожкам или сидят в тени дерев, беседок, у крашеных столиков и, томясь от жары, пьют чай или прохладительные напитки. У великолепной дачи Николая Семеныча, с башней, верандой, балкончиком, галереями – все свеженькое, новенькое, чистенькое – стоит ямская с бубенцами тройка в коляске, привезшая из города за пятнадцать «взад-назад», как говорит ямщик, петербургского барина. Барин этот – известный либеральный деятель, участвовавший во всех комитетах, комиссиях, подношениях, хитро составленных, как будто верноподданнических, а в сущности самых либеральных адресов. Он приехал из города, в котором он, как всегда, страшно занятой человек, пробудет только сутки, к своему другу, товарищу детства и почти единомышленнику. Они немного только расходятся в способах применения конституционных начал. Петербуржец – больше европеец, с маленьким пристрастием даже к социализму, получает очень большое жалованье по местам, которые он занимает. Николай же Семеныч – чисто русский человек, православный, с оттенком славянофильства, владеет многими тысячами десятин земли. Они пообедали в саду обедом из пяти кушаний, но от жару почти ничего не ели, так что труды сорокарублевого повара и его помощников, особенно усердно работавших для гостя, пропали почти даром. Покушали только ботвинью ледяную с свежей белорыбицей и разноцветное мороженое в красивой форме и разукрашенное разными сахарными волосами и бисквитами. Обедали гость, либеральный врач, учитель детей – студент, отчаянный социал-демократ, революционер, которого Николай Семеныч умел держать в узде, Мари – жена Николая Семеныча, и трое детей, из которых меньшой только приходил к пирожному. Обед был немножко натянут, потому что Мари, сама очень нервная женщина, была озабочена расстройством желудка Гоги, – так (как и водится у порядочных людей) назывался меньшой мальчик Николай, – и еще оттого, что, как только начинался политический разговор между гостем и Николаем Семенычем, отчаянный студент, желая показать, что он ни перед кем не стесняется высказывать свои убеждения, врывался в разговор, и гость замолкал, Николай же Семеныч утишал революционера. Обедали в семь часов. После обеда приятели сидели на веранде, прохлаждаясь холодным нарзаном с легким белым вином, и беседовали. Разногласие их прежде всего выразилось в вопросе о том, какие должны быть выборы, двухстепенные или одностепенные, и они горячо начали было спорить, когда их позвали к чаю в защищенную сетками от мух столовую. За чаем шел общий разговор с Мари, которую разговор этот не мог занимать, так как она вся была поглощена мыслью о признаках расстройства желудка Гоги. Разговор шел о живописи, и Мари доказывала, что в декадентской живописи есть un je ne sais quoi 1, которое нельзя отрицать. Она в эту минуту вовсе не думала о декадентской живописи, но говорила то, что говорила много раз. Гостю уже совсем это было не нужно, но он слыхал, что говорят против декадентства, и говорил все это так похоже, что никто бы не догадался о том, что ему не было никакого дела до декадентства или недекадентства. Николай же Семеныч, глядя на жену, чувствовал, что она чем-то недовольна и что будет, пожалуй, какая-нибудь неприятность – кроме того, ему очень скучно было слушать то, что она говорила и что он слышал, ему казалось, больше чем сто раз. Зажгли дорогие бронзовые лампы и фонари на дворе, детей уложили спать, подвергнув больного Гогу лечебным операциям. Гость с Николаем Семенычем и доктором вышли на веранду. Лакей подал свечи с колпаками и еще нарзану, и начался около двенадцати часов уж настоящий, оживленный разговор о том, какие должны были быть приняты государственные меры в настоящее, важное для России время. Оба не переставая курили, разговаривая. Снаружи, за воротами дачи побрякивали бубенчиками ямщицкие лошади, стоявшие без корма, и то зевал, то храпел тоже без корма сидевший в коляске старик ямщик, двадцать лет живший у одного хозяина и все свое жалованье, за исключением рублей трех или пяти, которые он пропивал, отсылавший домой брату. Когда уж с разных дач стали перекликаться петухи, и особенно один громкий, тонкий в соседней даче, ямщик усомнился, не забыли ли его, сошел с коляски и вошел в дачу. Он видел, что его седок сидел и пил что-то и в промежутках громко говорил. Он забоялся и пошел отыскивать лакея. Лакей в ливрейном пиджачке сидя спал в передней. Ямщик разбудил его. Лакей, бывший дворовый, кормивший своей службой (служба была выгодная – пятнадцать рублей жалованья и от господ на чай в год рублей иногда до ста) свою большую семью – пять девок и два мальчика, вскочил и, оправившись и отряхнувшись, пошел к господам сказать, что ямщик беспокоится, просит отпустить. Когда лакей вошел, спор был в самом разгаре. Подошедший к ним доктор участвовал в нем. – Не могу я допустить, – говорил гость, – чтобы русский народ должен бы был идти по каким-то иным путям развития. Прежде всего нужна свобода – свобода политическая – та свобода, как это всем известно, наибольшая свобода, при соблюдении наибольших прав других людей. Гость чувствовал, что он запутался и что-то не так говорит, но в горячке спора он не мог хорошенько вспомнить, как надо говорить. – Это так, – отвечал Николай Семеныч, не слушая гостя и только желая высказать свою мысль, которая ему особенно нравилась. – Это так, но достигается это другим путем – не большинством голосов, а всеобщим согласием. Посмотрите на решения мира. – Ах, этот мир. – Нельзя отрицать, – сказал доктор, – что у славянских народов есть свой особенный взгляд. Например, польское право veto. Я не утверждаю, чтобы это было лучше. – Позвольте, я доскажу всю мою мысль, – начал Николай Семеныч. – Русский народ имеет особенные свойства. Свойства эти... Но пришедший с заспанными глазами в своей ливрее Иван перервал его: – Ямщик беспокоится... – Скажите ему (петербургский гость всем лакеям говорил «вы» и гордился этим), что я поеду скоро. И за лишнее заплачу. – Слушаю-с. Иван ушел, и Николай Семеныч мог досказать всю свою мысль. Но и гость и доктор слышали, ее двадцать раз (или по крайней мере им так казалось) и стали опровергать ее, особенно гость, примерами истории. Он отлично знал историю. Доктор был на стороне гостя и любовался его эрудицией и был рад случаю знакомства с ним. Разговор так затянулся, что стало светло за лесом на другой стороне дороги и соловей проснулся, но собеседники всё курили и разговаривали, разговаривали и курили. Может быть, разговор продолжался бы еще, но из двери вышла горничная. Горничная эта была сирота, которая, чтобы кормиться, должна была поступить в услужение. Сначала она жила у купцов, где приказчик соблазнил ее и она родила. Ребенок ее умер, она поступила к чиновнику, где сын гимназист не давал ей покоя, потом поступила помощницей горничной к Николаю Семенычу и считала себя счастливой, что ее не преследовали более своей похотью господа и платили исправно жалованье. Она вошла доложить, что барыня зовут доктора и Николая Семеныча. «Ну, – подумал Николай Семеныч, – верно, с Гогой что-нибудь». – А что? – спросил он. – Николай Николаевич что-то нездоровы, – сказала горничная. Николай Николаевич, «они» – это был одержимый поносом объевшийся Гога. – Ну и пора, – сказал гость, – смотрите, как светло. Как мы засиделись, – сказал он, улыбаясь, как бы хваля себя и своих собеседников за то, что они так долго и много говорили, и простился. Иван долго бегал усталыми ногами за шляпой и зонтиком гостя, которые сам гость засунул в самые неподходящие места. Иван надеялся получить на чай, но гость, всегда щедрый и никак не пожалевший бы дать ему рубль, увлеченный разговором, совсем забыл про это и вспомнил только дорогой, что он ничего не дал лакею. «Ну, нечего делать». Ямщик влез на козлы, подобрал вожжи, сел бочком и тронул. Бубенчики звенели. Петербуржец, покачиваясь на мягких рессорах, ехал и думал об ограниченности и предвзятости мыслей своего приятеля. То же самое думал Николай Семеныч, не сразу пошедший к жене. «Ужасна эта петербургская ограниченная узость. Не могут они выйти из этого», – думал он. К жене же он медлил входить, потому что от этого свидания теперь не ожидал ничего хорошего. Дело все было в ягодах. Мальчики вчера принесли ягоду. Николай Семеныч купил, не торговавшись, две тарелки не совсем спелых ягод. Дети прибежали, прося себе, начали есть прямо с тарелок. Мари еще не выходила. И когда вышла и узнала, что Гоге дано было ягод, ужасно рассердилась, так как у него желудок уже был расстроен. Она стала упрекать мужа, он ее. И вышел неприятный разговор, почти ссора. К вечеру, точно, Гога нехорошо сходил. Николай Семеныч думал, что этим кончится, но призыв доктора обозначал, что дело приняло дурной оборот. Когда он вошел к жене, она, в пестром шелковом халате, который ей очень нравился, но о котором она теперь не думала, стояла в детской с доктором над горшком и светила ему туда текущей свечкой. Доктор с внимательным видом, в пенсне, смотрел туда, палочкой ворочая вонючее содержимое. – Да, – сказал он значительно. – Все эти проклятые ягоды. – Ну отчего же ягоды, – робко сказал Николай Семеныч. – Отчего ягоды? Ты вот накормил его, а я ночь не сплю, и ребенок умрет... – Ну, не умрет, – улыбаясь, сказал доктор, – маленький прием висмута и осторожность. Дадим сейчас. – Он заснул, – сказала Мари. – Ну, лучше не тревожить, завтра я зайду. – Пожалуйста. Доктор ушел, Николай Семеныч остался один и еще долго не мог успокоить жену. Когда он заснул, было уж совсем светло. В соседней деревне в это самое время возвращались из ночного мужики и ребята. Некоторые были на одной, у некоторых были лошади в поводу и позади бежали стригуны и двухлетки. Тараска Резунов, малый лет двенадцати, в полушубке, но босой, в картузе, на пегой кобыле с мерином в поводу и таким же пегим, как мать, стригуном, обогнал всех и поскакал в гору к деревне. Черная собака весело бежала впереди лошадей, оглядываясь на них. Пегий сытый стригун сзади взбрыкивал своими белыми в чулках ногами то в ту, то в другую сторону. Тараска подъехал к избе, слез, привязал лошадей у ворот и вошел в сени. – Эй вы, заспалися! – закричал он на сестер и брата, спавших в сенях на дерюжке. Мать, спавшая рядом с ними, встала уже доить корову. Ольгушка вскочила, оправляя обеими руками взлохмаченные длинные белесые волосы, Федька же, спавший с ней, все еще лежал, уткнувшись головой в шубу, и только потирал заскорузлой пяткой высунувшуюся из-под кафтана стройную детскую ножку. Ребята с вечера собирались за ягодами, и Тараска обещал разбудить сестру и малого, как только вернется из ночного. Он так и сделал. В ночном, сидя под кустом, он падал от сна; теперь же разгулялся и решил не ложиться спать, а идти с девками за ягодами. Мать дала ему кружку молока. Ломоть хлеба он сам отрезал себе и уселся за стол на высокой лавке и стал есть. Когда он в одной рубашке и портках, быстрыми шагами прокладывая отчетливые следы босых ног по пыли, пошел по дороге, по которой лежали уже несколько таких же, одних побольше, других поменьше, босых следов с четко отпечатанными пальчиками, девки уже красными и белыми пятнышками виднелись далеко впереди на темной зелени рощи. (Они с вечера приготовили себе горшочек и кружечку и, не завтракая и не запасшись хлебом, перекрестились раза два на передний угол и побежали на улицу.) Тараска догнал их за большим лесом, только что они свернули с дороги. Роса лежала на траве, на кустах, даже на нижних ветвях и кустов и дерев, и голые ножонки девочек тотчас намокли и сначала захолодели, а потом разогрелись, ступая то по мягкой траве, то по неровностям сухой земли. Ягодное место было по сведенному лесу. Девчонки вошли прежде в прошлогоднюю вырубку. Молодая поросль только что поднималась, и между сочных молодых кустов выдавались места с невысокой травой, в которой зрели и прятались розовато-белые еще и кое-где красные ягоды. Девчонки, перегнувшись вдвое, ягодку за ягодкой выбирали своими маленькими загорелыми ручонками и клали какую похуже в рот, какую получше в кружку. – Ольгушка! сюда иди. Тут бяда сколько. – Ну? Вре! Ау! – перекликались они, далеко не расходясь, когда заходили за кусты. Тараска ушел от них дальше за овраг в прежде, за год, срубленный лес, на котором молодая поросль, особенно ореховая и кленовая, была выше человеческого роста. Трава была сочнее и гуще, и когда попадались места с земляникой, ягоды были крупнее и сочнее под защитой травы. – Грушка! – Аась! – А как волк? – Ну что ж волк? Ты что ж пужаешь. А я небось не боюсь, – говорила Грушка, и, забывшись, она, думая о волке, клала ягоду за ягодой, и самые лучшие не в кружку, а в рот. – А Тараска-то наш ушел за овраг. Тарас-ка-а! – Я-о! – отвечал Тараска из-за оврага. – Идите сюда. – А и то пойдем, тама больше. И девчата полезли вниз в овраг, держась за кусты, а из оврага отвертками на другую сторону, и тут, на припоре солнца, сразу напали на полянку с мелкой травой, сплошь усыпанную ягодами. Обе молчали и не переставая работали и руками и губами. Вдруг что-то шарахнулось и среди тишины с странным, как им показалось, грохотом затрещало по траве и кустам. Грушка упала от страха и рассыпала до половины кружки набранные ягоды. – Мамушка! – завизжала она и заплакала. – Заяц это, заяц! Тараска! Заяц. Вон он, – кричала Ольгушка, указывая на серо-бурую спинку с ушами мелькавшую между кустов. – Ты чего? – обратилась Ольгушка к Грушке, когда заяц скрылся. – Я думала, волк, – отвечала Грушка и вдруг тотчас же после ужаса и слез отчаяния расхохоталась. – Вот дура-то. – Страсть испугалась! – говорила Грушка, заливаясь звонким, как колокольчик, хохотом. Подобрали ягоды и пошли дальше. Солнце уже взошло и светлыми яркими пятнами и тенями расцветило зелень и блестело в каплях росы, о которую вымокли девчонки теперь по самый пояс. Девчата были уже почти на конце леса, всё уходя дальше и дальше, в надежде, что что дальше, то больше будет ягод, когда в разных местах послышались звонкие ауканья девок и баб, вышедших позднее и также собиравших ягоды. В завтрак кружка и горшочек были уже наполовину полны, когда девчата сошлись с теткой Акулиной, тоже вышедшей по ягоды. За теткой Акулиной ковылял на толстых кривых ножонках крошечный толстопузый мальчик в одной рубашонке и без шапки. – Увязался со мной, – сказала Акулина девчатам, взяв мальчика на руки. – И оставить не с кем. – А мы сейчас зайца здорового выпугнули. Как затрещи-ит – жуть... – Вишь ты! – сказала Акулина и спустила опять с рук малого. Переговорившись так, девочки разошлись с Акулиной и продолжали свое дело. – Знать, посидим таперича, – сказала Ольгушка, садясь под густую тень орехового куста. – Уморилася. Эх, хлебушка не взяли, поесть бы теперь. – И мне хочется, – сказала Грушка. – Что это тетка Акулина кричит больно чего-то? Чуешь? Ау, тетка Акулина! – Ольгушка-а! – отозвалась Акулина. – Чаго! – Малый не с вами? – кричала Акулина из-за отвершка. – Нету. Но вот зашелестели кусты, и из-за отвершка показалась сама тетка Акулина с подобранной выше колен юбкой, с кошелкой на руке. – Малого не видали? – Нету. – Вот грех какой! Мишка-а-а! – Мишка-а-а! Никто не отзывался. – Ох, горюшко, заплутается он. В большой лес забредет. Ольгушка вскочила и пошла с Грушкой искать в одну сторону, тетка Акулина в другую. Не переставая звонкими голосами кликали Мишку, но никто не откликался. – Уморилась, – говорила Грушка, отставая, но Ольгушка не переставая аукала и шла то вправо, то влево, поглядывая по сторонам. Акулинин голос отчаянный слышался далеко к большому лесу. Ольгушка уже хотела бросить искать и идти домой, когда в одном сочном кусте, около пня липовой молодой поросли, она услыхала упорный и сердитый, отчаянный писк какой-то птицы, вероятно, с птенцами, чем-то недовольной. Птица, очевидно, чего-то боялась и на что-то сердилась. Ольгушка оглянулась на куст, обросший густой и высокой с белыми цветами травой, и под самым им увидала синенькую, не похожую ни на какие лесные травы кучку. Она остановилась, пригляделась. Это был Мишка. И его-то боялась и на него сердилась птица. Мишка лежал на толстом брюхе, подложив ручонки под голову и вытянув пухлые кривые ножонки, и сладко спал. Ольгушка покликала мать и, разбудивши малого, дала ему ягод. И долго потом Ольгушка всем, кого встречала, и дома матери, и отцу, и соседям рассказывала, как она искала и как нашла Акулининова малого. Солнце уж совсем вышло из-за леса и жарко пекло землю и все, что было на ней. – Ольгушка! Купаться, – пригласили Ольгу сошедшиеся с ней девочки. И все большим хороводом пошли с песнями к реке. Барахтаясь, визжа и болтая ногами, девчата не заметили, как с запада заходила черная низкая туча, как солнце стало скрываться и открываться а как запахло цветами и березовым листом и стало погромыхивать. Не успели девки одеться, как полил дождь и измочил их до нитки. В прилипших к телу и потемневших рубашонках девчонки прибежали домой, поели и понесли на поле, где отец перепахивал картофель, обедать. Когда они вернулись и пообедали, рубашонки уж высохли. Перебрав землянику и уложив ее в чашки, они понесли ее на дачу к Николаю Семенычу, где хорошо платили; но на этот раз им отказали. Мари, сидевшая под зонтиком в большом кресле и томившаяся от жара, увидав девочек с ягодами, замахала на них веером. – Не надо, не надо. Но Валя, старший, двенадцатилетний мальчик, отдыхавший от переутомления классической гимназии и игравший в крокет с соседями, увидав ягоды, подбежал к Ольгушке и спросил: – Сколько? Она сказала: – Тридцать копеек. – Много, – сказал он. Он потому сказал «много», что так всегда говорили большие. – Подожди, только зайди за угол, – сказал он и побежал к няне. Ольгушка с Грушкой между тем любовались на зеркальный шар, в котором виднелись какие-то маленькие дома, леса, сады. И этот шар и многое другое было для них не удивительно, потому что они ожидали всего самого чудесного от таинственного и непонятного для них мира людей-господ. Валя побежал к няне и стал просить у нее тридцать копеек. Няня сказала, что довольно двадцать, и достала ему из сундучка деньги. И он, обходя отца, который только что встал после вчерашней тяжелой ночи, курил и читал газеты, отдал двугривенный девочкам и, пересыпав ягоды в тарелку, напустился на них. Вернувшись домой, Ольгушка развязала зубами узелок в платке, в котором был завязан двугривенный, и отдала его матери. Мать спрятала деньги и собрала белье на речку. Тараска же, с завтрака пропахивавший с отцом картофель, спал в это время в тени густого темного дуба, тут же сидел и отец его, поглядывая на спутанную отпряженную лошадь, которая паслась на рубеже чужой земли и всякую минуту могла зайти в овсы или чужие луга. Все в семье Николая Семеныча было нынче так, как обыкновенно. Все было исправно. Завтрак из трех блюд был готов, мухи давно ели его, но никто не шел, потому что никому не хотелось есть. Николай Семеныч был доволен справедливостью своих суждений, которая выяснялась из того, что он прочел нынче в газетах. Мари была спокойна, потому что Гога сходил хорошо. Доктор был доволен тем, что предложенные им средства принесли пользу. Валя был доволен тем, что съел целую тарелку земляники. 1903 {Джек Лондон @ Сказание о Кише @ рассказ @ ӧтуввез @@} СКАЗАНИЕ О КИШЕ Давным-давно у самого Полярного моря жил Киш. Долгие и счастливые годы был он первым человеком в своем поселке, умер, окруженный почетом, и имя его было у всех на устах. Так много воды утекло с тех пор, что только старики помнят его имя, помнят и правдивую повесть о нем, которую они слышали от своих отцов и которую сами передадут своим детям и детям своих детей, а те – своим, и так она будет переходить из уст в уста до конца времен. Зимней полярной ночью, когда северная буря завывает над ледяными просторами, а в воздухе носятся белые хлопья и никто не смеет выглянуть наружу, хорошо послушать рассказ о том, как Киш, что вышел из самой бедной иглу, достиг почета и занял высокое место в своем поселке. Киш, как гласит сказание, был смышленным мальчиком, здоровым и сильным и видел уже тринадцать солнц. Так считают на Севере годы, потому что каждую зиму солнце оставляет землю во мраке, а на следующий год поднимается над землей новое солнце, чтобы люди снова могли согреться и поглядеть друг другу в лицо. Отец Киша был отважным охотником и встретил смерть в голодную годину, когда хотел отнять жизнь у большого полярного медведя, чтобы даровать жизнь своим соплеменникам. Один на один он схватился с медведем, и тот переломал ему все кости; но на медведе было много мяса, и это спасло народ. Киш был единственным сыном, и, когда погиб его отец, он стал жить вдвоем с матерью. Но люди быстро все забывают, забыли и о подвиге его отца, а Киш был всего только мальчик, мать его – всего только женщина, и о них тоже забыли, и они жили так, забытые всеми, в самой бедной иглу. Но как-то вечером в большой иглу вождя Клош-Квана собрался совет, и тогда Киш показал, что в жилах у него горячая кровь, а в сердце – мужество мужчины, и он ни перед кем не станет гнуть спину. С достоинством взрослого он поднялся и ждал, когда наступит тишина и стихнет гул голосов. – Я скажу правду, – так начал он. – Мне и матери моей дается положенная доля мяса. Но это мясо часто бывает старое и жесткое, и в нем слишком много костей. Охотники – и совсем седые, и только начавшие седеть, и те, что были в расцвете лет, и те, что были еще юны, – все разинули рот. Никогда не доводилось им слышать подобных речей. Чтобы ребенок говорил, как взрослый мужчина, и бросал им в лицо дерзкие слова! Но Киш продолжал твердо и сурово: – Мой отец, Бок, был храбрым охотником, вот почему я говорю так. Люди рассказывают, что Бок один приносил больше мяса, чем любые два охотника, даже из самых лучших, что своими руками он делил это мясо и своими глазами следил за тем, чтобы самой древней старухе и самому хилому старику досталась справедливая доля. – Вон его! – закричали охотники. – Уберите отсюда этого мальчишку! Уложите его спать. Мал он еще разговаривать с седовласыми мужчинами. Но Киш спокойно ждал, пока не уляжется волнение. – У тебя есть жена, Уг-Глук, – сказал он, – и ты говоришь за нее. А у тебя, Массук, – жена и мать, и за них ты говоришь. У моей матери нет никого, кроме меня, и потому говорю я. И я сказал: Бок погиб потому, что он был храбрым охотником, а теперь я, его сын, и Айкига, мать моя, которая была его женой, должны иметь вдоволь мяса до тех пор, пока есть вдоволь мяса у племени. Я, Киш, сын Бока, сказал. Он сел, но уши его чутко прислушивались к буре протеста и возмущения, вызванной его словами. – Разве мальчишка смеет говорить на совете? – прошамкал старый Уг-Глук. – С каких это пор грудные младенцы стали учить нас, мужчин? – зычным голосом спросил Массук. – Или я уже не мужчина, что любой мальчишка, которому захотелось мяса, может смеяться мне в лицо? Гнев их кипел ключом. Они приказали Кишу сейчас же идти спать, грозили совсем лишить его мяса, обещали задать ему жестокую порку за дерзкий поступок. Глаза Киша загорелись, кровь забурлила и жарким румянцем прилила к щекам. Осыпаемый бранью, он вскочил с места. – Слушайте меня, вы, мужчины! – крикнул он. – Никогда больше не стану я говорить на совете, никогда, прежде чем вы не придете ко мне и не скажете: «Говори, Киш, мы хотим, чтобы ты говорил». Так слушайте же, мужчины, мое последнее слово. Бок, мой отец, был великий охотник. Я, Киш, его сын, тоже буду охотиться и приносить мясо и есть его. И знайте отныне, что дележ моей добычи будет справедлив. И ни одна вдова, ни один беззащитный старик не будут больше плакать ночью оттого, что у них нет мяса, в то время как сильные мужчины стонут от тяжкой боли, ибо съели слишком много. И тогда будет считаться позором, если сильные мужчины станут объедаться мясом! Я, Киш, сказал все. Насмешками и глумлением проводили они Киша, когда он выходил из иглу, но он стиснул зубы и пошел своей дорогой, не глядя ни вправо, ни влево. На следующий день он направился вдоль берега, где земля встречается со льдами. Те, кто видел его, заметили, что он взял с собой лук и большой запас стрел с костяными наконечниками, а на плече нес большое охотничье копье своего отца. И много было толков и много смеха по этому поводу. Это было невиданное событие. Никогда не случалось, чтобы мальчик его возраста ходил на охоту, да еще один. Мужчины только покачивали головой да пророчески что-то бормотали, а женщины с сожалением смотрели на Айкигу, лицо которой было строго и печально. – Он скоро вернется, – сочувственно говорили женщины. – Пусть идет. Это послужит ему хорошим уроком, – говорили охотники. – Он вернется скоро, тихий и покорный, и слова его будут кроткими. Но прошел день и другой, и на третий поднялась жестокая пурга, а Киша все не было. Айкига рвала на себе волосы и вымазала лицо сажей в знак скорби, а женщины горькими словами корили мужчин за то, что они плохо обошлись с мальчиком и послали его на смерть; мужчины же молчали, готовясь идти на поиски тела, когда утихнет буря. Однако на следующий день рано утром Киш появился в поселке. Он пришел с гордо поднятой головой. На плече он нес часть туши убитого им зверя. И поступь его стала надменной, а речь звучала дерзко. – Вы, мужчины, возьмите собак и нарты и ступайте по моему следу, – сказал он. – За день пути отсюда найдете много мяса на льду – медведицу и двух медвежат. Айкига была вне себя от радости, он же принял ее восторги, как настоящий мужчина, сказав: – Идем, Айкига, надо поесть. А потом я лягу спать, ведь я очень устал. И он вошел в иглу и сытно поел, после чего спал двадцать часов подряд. Сначала было много сомнений, много сомнений и споров. Выйти на полярного медведя – дело опасное, но трижды и три раза трижды опаснее – выйти на медведицу с медвежатами. Мужчины не могли поверить, что мальчик Киш один, совсем один, совершил такой великий подвигн. Но женщины рассказывали о свежем мясе только что убитого зверя, которое принес Киш, и это поколебало их недоверие. И вот, наконец, они отправились в путь, ворча, что если даже Киш и убил зверя, то, верно, он не позаботился освежевать его и разделать тушу. А на Севере это нужно делать сразу, как только зверь убит, – иначе мясо замерзнет так крепко, что его не возьмет даже самый острый нож; а взвалить мороженую тушу в триста фунтов на нарты и везти по неровному льду – дело нелегкое. Но, придя на место, они увидели то, чему не хотели верить: Киш не только убил медведей, но рассек туши на четыре части, как истый охотник, и удалил внутренности. Так было положено начало тайне Киша. Дни шли за днями, и тайна эта оставалась неразгаданной. Киш снова пошел на охоту и убил молодого, почти взрослого медведя, а в другой раз – огромного медведя-самца и его самку. Обычно он уходил на три-четыре дня, но бывало, что пропадал среди ледяных просторов и целую неделю. Он никого не хотел брать с собой, и народ только диву давался. «Как он это делает? – спрашивали охотники друг у друга. – Даже собаки не берет с собой, а ведь собака – большая подмога на охоте». – Почему ты охотишься только на медведя? – спросил его как-то Клош-Кван. И Киш сумел дать ему надлежащий ответ: – Кто же не знает, что только на медведе так много мяса. Но в поселке стали поговаривать о колдовстве. – Злые духи охотятся вместе с ним, – утверждали одни. – Поэтому его охота всегда удачна. Чем же иначе можно это объяснить, как не тем, что ему помогают злые духи? – Кто знает? А может, это не злые духи, а добрые? – говорили другие. – Ведь его отец был великим охотником. Может, он теперь охотится вместе с сыном и учит его терпению, ловкости и отваге. Кто знает! Так или не так, но Киша не покидала удача, и нередко менее искусным охотникам приходилось доставлять в поселок его добычу. И в дележе он был справедлив. Так же, как и отец его, он следил за тем, чтобы самый хилый старик и самая древняя старуха получали справедливую долю, а себе оставлял ровно столько, сколько нужно для пропитания. И поэтому-то, и еще потому, что он был отважным охотником, на него стали смотреть с уважением и побаиваться его и начали говорить, что он должен стать вождем после смерти старого Клош-Квана. Теперь, когда он прославил себя такими подвигами, все ждали, что он снова появится в совете, но он не приходил, и им было стыдно позвать его. – Я хочу построить себе новую иглу, – сказал Киш однажды Клош-Квану и другим охотникам. – Это дожлна быть просторная иглу, чтобы Айкиге и мне было удобно в ней жить. – Так, – сказали те, с важностью кивая головой. – Но у меня нет на это времени. Мое дело – охота, и она отнимает все мое время. Было бы справедливо и правильно, чтобы мужчины и женщины, которые едят мясо, что я приношу, построили мне иглу. И они выстроили ему такую большую просторную иглу, что она была больше и просторнее даже жилища самого Клош-Квана. Киш и его мать перебрались туда, и впервые после смерти Бока Айкига стала жить в довольстве. И не только одно довольство окружало Айкигу: она была матерью замечательного охотника, и на нее смотрели теперь, как на первую женщину в поселке, и другие женщины посещали ее, чтобы испросить у нее совета, и ссылались на ее мудрые слова в спорах друг с другом или со своими мужьями. Но больше всего занимала все умы тайна чудесной охоты Киша. И как-то раз Уг-Глук бросил Кишу в лицо обвинение в колдовстве. – Тебя обвиняют, – зловеще сказал Уг-Глук, – в сношениях со злыми духами; вот почему твоя охота удачна. – Разве вы едите плохое мясо? – спросил Киш. – Разве кто-нибудь в поселке заболел от него? Откуда ты можешь знать, что тут замешано колдовство? Или ты говоришь наугад – просто потому, что тебя душит зависть? И Уг-Глук ушел пристыженный, и женщины смеялись ему вслед. Но как-то вечером на совете после долгих споров было решено послать соглядатаев по следу Кишв, когда он снова пойдет на медведя, и узнать его тайну. И вот Киш отправился на охоту, а Бим и Боун, два молодых, лучших в поселке охотника, пошли за ним по пятам, стараясь не попасться ему на глаза. Через пять дней они вернулись, дрожа от нетерпения, – так хотелось им поскорее рассказать то, что они видели. В жилище Клош-Квана был спешно созван совет, и Бим, тараща от изумления глаза, начал свой рассказ. – Братья! Как нам было приказано, мы шли по следу Киша. И уж так осторожно мы шли, что он ни разу не заметил нас. В середине первого дня пути он встретился с большим медведем-самцом, и это был очень, очень большой медведь... – Больше и не бывает, – перебил Боун и повел рассказ дальше. – Но медведь не хотел вступать в борьбу, он повернул назад и стал не спеша уходить по льду. Мы смотрели на него со скалы на берегу, а он шел в нашу сторону, и за ним, без всякого страха, шел Киш. И Киш кричал на медведя, осыпал его бранью, размахивал руками и поднимал очень большой шум. И тогда медведь рассердился, встал на задние лапы и зарычал. Киш шел прямо на медведя... – Да, да, – подхватил Бим. – Киш шел прямо на медведя, и медведь бросился на него, и Киш побежал. Но когда Киш бежал, он уронил на лед маленький круглый шарик, и медведь остановился, обнюхал этот шарик и проглотил его. А Киш все бежал и все бросал маленькие круглые шарики, а медведь все глотал их. Тут поднялся крик, и все выразили сомнение, а Уг-Глук прямо заявил, что он не верит этим сказкам. – Собственными глазами видели мы это, – убеждал их Бим. – Да, да, собственными глазами, – подтвердил и Боун. – И так продолжалось долго, а потом медведь вдруг остановился, завыл от боли и начал, как бешеный, колотить передними лапами о лед. А Киш побежал дальше по льду и стал на безопасном расстоянии. Но медведю было не до Киша, потому что маленькие круглые шарики наделали у него внутри большую беду. – Да, большую беду, – перебил Бим. – Медведь царапал себя когтями и прыгал по льду, словно разыгравшийся щенок. Но только он не играл, а рычал и выл от боли, – и всякому было ясно, что это не игра, а боль. Ни разу в жизни я такого не видал. – Да, и я не видал, – опять вмешался Боун. – А какой это был огромный медведь! – Колдовство, – проронил Уг-Глук. – Не знаю, – отвечал Боун. – Я рассказываю только то, что видели мои глаза. Медведь был такой тяжелый и прыгал с такой силой, что скоро устал и ослабел и, тогда он пошел прочь вдоль берега и все мотал головой из стороны в сторону, а потом садился, и рычал, и выл от боли – и снова шел. А Киш тоже шел за медведем, а мы – за Кишем, и так мы шли весь день и еще три дня. Медведь все слабел и выл от боли. – Это колдовство! – воскликнул Уг-Глук. – Ясно, что это колдовство! – Все может быть. Но тут Бим опять сменил Боуна: – Медведь стал кружить. Он шел то в одну сторону, то в другую, то назад, то вперед, то по кругу и снова и снова пересекал свой след и, наконец, пришел к тому месту, где встретил его Киш. И тут он уже совсем ослабел и не мог даже ползти. И Киш подошел к нему и прикончил его копьем. – А потом? – спросил Клош-Кван. – Потом Киш принялся освежевать медведя, а мы побежали сюда, чтобы рассказать, как Киш охотится на зверя. К концу этого дня женщины притащили тушу медведя, в то время как мужчины собирали совет. Когда Киш вернулся, за ним послали гонца, приглашая его прийти тоже, но он велел сказать, что голоден и устал и что его иглу достаточно велика и удобна и может вместить много людей. И любопытство было так велико, что весь совет во главе с Клош-Кваном поднялся и направился в иглу Киша. Они застали его за едой, но он встретил их с почетом и усадил по старшинству. Айкига то горделиво выпрямлялась, то в смущении опускала глаза, но Киш был совершенно спокоен. Клош-Кван повторил рассказ Бима и Боуна и, закончив его, произнес строгим голосом: – Ты должен нам дать объяснение, а Киш. Расскажи, как ты охотишься. Нет ли здесь колдовства? Киш поднял на него глаза и улыбнулся. – Нет, о Клош-Кван! Не дело мальчика заниматься колдовством, и в колдовстве я ничего не смыслю. Я только придумал способ, как можно легко убить полярного медведя, вот и все. Это смекалка, а не колдовство. – И каждый сможет сделать это? – Каждый. Наступило долгое молчание. Мужчины глядели друг на друга, а Киш продолжал есть. – И ты... ты расскажешь нам, о Киш? – спросил наконец Клош-Кван дрожащим голосом. – Да, я расскажу тебе. – Киш кончил высасывать мозг из кости и поднялся с места. – Это очень просто. Смотри! Он взял узкую полоску китового уса и показал ее всем. Концы у нее были острые, как иглы. Киш стал осторожно скатывать ус, пока он не исчез у него в руке; тогда он внезапно разжал руку, – и ус сразу распрямился. Затем Киш взял кусок тюленьего жира. – Вот так, – сказал он. – Надо взять маленький кусочек тюленьего жира и сделать в нем ямку – вот так. Потом в ямку надо положить китовый ус – вот так, и, хорошенько его свернув, закрыть его сверху другим кусочком жира. Потом это надо выставить на мороз, и когда жир замерзнет, получится маленький круглый шарик. Медведь проглотит шарик, жир растопится, острый китовый ус распрямится – медведю станет больно. А когда медведю станет очень больно, его легко убить копьем. Это совсем просто. И Уг-Глук воскликнул: – О! И Клош-Кван сказал: – А! И каждый сказал по-своему, и все поняли. Так кончается сказание о Кише, который жил давным-давно у самого Полярного моря. И потому, что Киш действовал смекалкой, а не колдовством, он из самой жалкой иглу поднялся высоко и стал вождем своего племени. И говорят, что, пока он жил, народ благоденствовал и не было ни одной вдовы, ни одного беззащитного старика, которые бы плакали ночью оттого, что у них нет мяса. 1904 год. {Джек Лондон @ На берегах Сакраменто @ рассказ @ ӧтуввез @@} НА БЕРЕГАХ САКРАМЕНТО Ветер мчится — хо-хо-хью! — Прямо в Калифорнию. Сакраменто — край богатый: Золото гребут лопатой! Худенький мальчик тонким пронзительным голосом распевал эту морскую песню, которую во всех частях света горланят матросы, выбирая якорь, чтобы двинуться в порт Фриско. Это был обыкновенный мальчуган, он никогда и моря-то в глаза не видел, но всего в двухстах футах от него — только спуститься с утеса — бурлила река Сакраменто. Малыш Джерри — так звали его потому, что был еще старый Джерри, его отец; от него-то и слышал Малыш эту песню и от него же унаследовал ярко-рыжие вихры, задорные голубые глаза и очень белую, усыпанную веснушками кожу. Старый Джерри был моряк, он добрую половину своей жизни плавал по морям, а песня матросу сама просится на язык. Но однажды в каком-то азиатском порту, когда он вместе с двадцатью другими матросами пел, выбиваясь из сил над проклятым якорем, слова этой песни впервые заставили его призадуматься всерьез. Очутившись в Сан-Франциско, он распрощался со своим судном и с морем и отправился поглядеть собственными глазами на берега Сакраменто. Тут-то он и увидел золото. Он нанялся работать на рудник «Золотая Грёза» и оказался в высшей степени полезным человеком при устройстве подвесной дороги на высоте двухсот футов над рекой. Затем эта дорога осталась под его надзором. Он следил за тросами, держал их в исправности, любил их и вскоре стал незаменимым работником на руднике «Золотая Грёза». А потом он полюбил хорошенькую Маргарет Келли, но она очень скоро покинула его и малютку Джерри, который только-только начинал ходить, и уснула непробудным сном на маленьком кладбище среди больших, суровых сосен. Старый Джерри так и не вернулся на морскую службу. Он жил возле своей подвесной дороги и всю любовь, на какую способна была его душа, отдал толстым стальным тросам и малышу Джерри. Для рудника «Золотая Грёза» наступили черные дни, но и тогда старик остался на службе у Компании сторожить заброшенное предприятие. Однако сегодня утром его что-то не было видно. Один только малыш Джерри сидел на крылечке и распевал старую матросскую песню. Он сам приготовил себе завтрак и уже успел управиться с ним, а теперь вышел поглядеть на белый свет. Неподалеку, шагах в двадцати от него, (возвышался громадный стальной барабан, на который наматывался бесконечный металлический трос. Рядом с барабаном стояла тщательно закрепленная вагонетка для руды. Проследив взглядом головокружительный полет стальных тросов, перекинутых высоко над рекой, малыш Джерри различил далеко на том берегу другой барабан и другую вагонетку. Сооружение это приводилось в действие просто силой тяжести: вагонетка двигалась, увлекаемая собственным весом, а в это время с противоположного берега двигалась пустая вагонетка. Когда нагруженную вагонетку опорожняли, а пустую нагружали рудой, все повторялось снова, повторялось много-много сотен и тысяч раз, с тех пор как старый Джерри стал смотрителем подвесной дороги. Малыш Джерри перестал петь, услышав приближающиеся шаги. Высокий человек в синей рубахе, с винтовкой на плече вышел из соснового леса. Это был Холл, сторож на руднике «Жёлтый Дракон», расположенном примерно в миле отсюда вверх по течению Сакраменто, где тоже была перекинута дорога на тот берег. — Здорово, Малыш! — крикнул он. — Что ты тут делаешь один-одинешенек? — А я здесь теперь за хозяина, — ответил Малыш Джерри как нельзя более небрежным тоном, словно ему не впервой было оставаться одному. — Отец, знаете, уехал. — Куда уехал? — спросил Холл. — В Сан-Франциско. Он еще вчера вечером уехал. Брат у него умер, где-то в Старом Свете. Вот он и поехал с адвокатом потолковать. Завтра вечером вернется. Все это Джерри выложил с гордым сознанием, что на него возложена большая ответственность — самолично сторожить рудник «Золотая Грёза». Видно было в то же время, что он страшно рад замечательному приключению — возможности пожить совсем одному на этом утесе над рекой и самому готовить себе завтрак, обед и ужин. — Ну, смотри будь поосторожней, — посоветовал ему Холл, — не вздумай баловать с тросами. А я вот иду посмотреть, не удастся ли подстрелить оленя в каньоне «Колченогой Коровы». — Как бы дождя не было, — степенно промолвил Джерри. — А мне что! Промокнуть, что ли, страшно? — засмеялся Холл и, повернувшись, скрылся между деревьями. Предсказание Джерри насчет дождя сбылось. Часам к десяти сосны заскрипели, закачались, застонали, стекла в окнах задребезжали, дождь захлестал длинными косыми струями. В половине двенадцатого Джерри развел огонь в очаге и едва пробило двенадцать, уселся обедать. «Сегодня уж, конечно, гулять не придется», — решил он, тщательно вымыв и убрав посуду после еды. И еще подумал: «Как, должно быть, вымок Холл! И удалось ли ему подстрелить оленя?» Около часу дня постучали в дверь, и, когда Джерри открыл, в комнату стремительно ворвались мужчина и женщина, словно их силком выпихнул ветер. Это был мистер и миссис Спиллен, фермеры, жившие в уединенной долине, милях в двенадцати от реки. — А где Холл? — запыхавшись, отрывисто спросы Спиллен. Джерри заметил, что фермер чем-то взволнован и куда-то торопится, а миссис Спиллен, по-видимому, очень расстроена. Это была худая, совсем уже поблекшая женщина, много поработавшая на своем веку; унылый, беспросветный труд наложил на ее лицо тяжелую печать. Та же тяжкая жизнь согнула спину ее мужа, искорежила его руки и покрыла волосы сухим пеплом ранней седины. — Он на охоту пошел, в каньон «Колченогой Коровы». А вам что, на ту сторону, что ли, надо? Женщина стала тихонько всхлипывать, а у Спиллена вырвался возглас, выражавший крайнюю досаду. Он подошел к окну. Джерри стал с ним рядом и тоже поглядел в окно, в сторону подвесной дороги; тросов почти не было видно за густой пеленой дождя. Обычно жители окрестных селений переправлялись через Сакраменто по канатной дороге «Жёлтого Дракона». За переправу полагалась небольшая плата, из которой Компания «Жёлтого Дракона» платила жалованье Холлу. — Нам надо на тот берег, Джерри, — сказал Спиллен. — Отца у нее, — он ткнул пальцем в сторону плачущей жены, — задавило на руднике, в шахте «Клеверного Листа». Там взрыв был. Говорят, не выживет. А нам только что дали знать. Джерри почувствовал, как у него екнуло сердце. Он понял, что Спиллен хочет переправиться по тросам «Золотой Грёзы», но без старого Джерри он не мог решиться на такой шаг, потому что по их дороге не возили пассажиров, и она уже давно находилась в бездействии. — Может быть, Холл скоро придет, — промолвил мальчик. Спиллен покачал головой. — А отец где? — спросил он. — В Сан-Франциско, — коротко ответил Джерри. С хриплым стоном Спиллен яростно хлопнул кулаком по ладони. Жена его всхлипывала все громче, и Джерри слышал, как она причитала: «Ах, не поспеем, не поспеем, умрет...» Мальчик чувствовал, что и сам вот-вот заплачет; он стоял в нерешительности, не зная, что предпринять. Но Спиллен решил за него. — Послушай, Малыш, — сказал он тоном, не допускающим возражений, — нам с женой надо переправиться во что бы то ни стало по твоей дороге. Можешь ты нам помочь в этом деле — запустить эту штуку? Джерри невольно попятился, точно ему предложили коснуться чего-то недозволенного. — Я лучше пойду посмотрю, не вернулся ли Холл, — робко сказал он. — А если нет? Джерри снова замялся. — Если случится что, я за все отвечаю. Видишь ли, Малыш, нам до зарезу надо на ту сторону. — Джерри нерешительно кивнул. — А дожидаться Холла нет никакого смысла, — продолжал Спиллен, — ты сам понимаешь, что из каньона «Колченогой Коровы» он не скоро вернется. Так что идем-ка, запусти барабан. «Не удивительно, что у миссис Спиллен был такой испуганный вид, когда мы помогали ей забираться в вагонетку», — невольно подумал Джерри, глянув вниз, в пропасть, которая сейчас казалась совсем бездонной. Дальнего берега, находившегося на расстоянии семисот футов, вовсе не было видно сквозь ливень, клубящиеся в вихре клочья облаков, яростную пену и брызги. А утес, на котором они стояли, уходил отвесной стеной прямо в бурлящую мглу, и казалось, что от стальных тросов туда, вниз, не двести футов, а по крайней мере миля... — Ну, готово? — спросил Джерри. — Давай! — вовсю глотку заорал Спиллен, чтобы перекричать вой ветра. Он уселся в вагонетку рядом с женой и взял ее за руку. Джерри это не понравилось. — Вам придется держаться обеими руками: ветер сильно швыряет! — крикнул он. Муж с женой тотчас же разняли руки и крепко ухватились за края вагонетки, а Джерри осторожно отпустил тормозной рычаг. Барабан не спеша завертелся, бесконечный трос стал разматываться, и вагонетка медленно двинулась в воздушную пропасть, цепляясь ходовыми колесиками за неподвижный рельсовый трос, протянутый вверху. Джерри уже не в первый раз пускал в ход вагонетку. Но до сих пор ему приходилось это делать только под наблюдением отца. Он осторожно регулировал скорость движения при помощи тормозного рычага. Тормозить было необходимо, потому что от бешеных порывов ветра вагонетка сильно раскачивалась, а перед тем, как совсем скрыться за стеной дождя, она так накренилась, что чуть не вывернула в пропасть свой живой груз. После этого Джерри мог судить о движении вагонетки только по движению троса. Он очень внимательно следил, как трос разматывается с барабана. — Триста футов... — шептал он, по мере того как проходили отметки на кабеле, — триста пятьдесят... четыреста... четыреста... Трос остановился. Джерри дернул рычаг тормоза, но трос не двигался. Мальчик обеими руками схватился за трос и потянул его на себя, стараясь сдвинуть его с места. Нет! Где-то явно застопорило. Но где именно, он не мог догадаться, и вагонетки не было видно. Он поднял глаза вверх и с трудом различил в воздухе пустую вагонетку, которая должна была двигаться к нему с такой же скоростью, с какой вагонетка с грузом удалялась. Она была от него примерно в двухстах пятидесяти футах. Это означало, что где-то в серой мгле на высоте двухсот футов над кипящей рекой и на расстоянии двухсот пятидесяти футов от другого берега висят в воздухе застрявшие в пути Спиллен с женой. Три раза Джерри окликал их во всю силу своих легких, но голос его тонул в неистовом реве непогоды. В то время как он лихорадочно перебирал в уме, что бы такое сделать, быстро бегущие облака над рекой вдруг поредели и разорвались, и он на мгновение увидел вздувшуюся Сакраменто внизу и висящую в воздухе вагонетку с людьми. Затем облака снова сошлись, и над рекой стало еще темнее, чем раньше. Мальчик тщательно осмотрел барабан, но не обнаружил в нем никаких неполадок. По-видимому, что-то неисправно в барабане на том берегу. Страшно было представить себе, как эти двое висят над пропастью среди ревущей бури, раскачиваясь в утлой вагонетке, и не знают, почему она вдруг остановилась. И подумать только, что им придется так и висеть до тех пор, пока он не переправится на тот берег по тросам «Жёлтого Дракона» и не доберется до злополучного барабана, из-за которого все это стряслось! Но тут Джерри вспомнил, что в чулане, где хранятся инструменты, есть блок и веревки, и со всех ног бросился за ними. Он быстро прикрепил блок к тросу и стал тянуть — тянул изо всех сил, так что руки прямо отрывались от плеч, а мускулы, казалось, вот-вот лопнут. Однако трос не сдвинулся с места. Теперь уж ничего другого не оставалось, как перебраться на тот берег. Джерри уже успел промокнуть до костей, так что теперь сломя голову бежал к «Жёлтому Дракону», даже не замечая дождя. Ветер подгонял его, и бежать было легко, хоть и беспокоила мысль, что придется обойтись без помощи Холла и некому будет тормозить вагонетку. Он сам соорудил себе тормоз из крепкой веревки, которую накинул петлей на неподвижный трос. Ветер с бешеной силой налетел на него, засвистел, заревел ему в уши, раскачивая и подбрасывая вагонетку, и малыш Джерри еще яснее представил себе, каково сейчас тем двоим — Спиллену и его жене. Это придало ему мужества. Благополучно переправившись, он вскарабкался по откосу и, с трудом удерживаясь на ногах от порывов ветра, но все же пытаясь бежать, направился к барабану «Золотой Грёзы». Осмотрев его, Малыш с ужасом обнаружил, что барабан в полном порядке. И на этом и на другом конце все в исправности. Где же в таком случае застопорило? Не иначе как посредине! Вагонетка с четой Спилленов находилась от него всего на расстоянии двухсот пятидесяти футов. Сквозь движущуюся дождевую завесу Джерри мог различить мужчину и женщину, скорчившихся на дне вагонетки и словно отданных на растерзание разъяренным стихиям. В промежутке между двумя шквалами он крикнул Спиллену, чтобы тот проверил, в порядке ли ходовые колесики. Спиллен, по-видимому, услыхал его, потому что Джерри видел, как он, осторожно приподнявшись на колени, ощупал оба колесика вагонетки, затем повернулся лицом к берегу. — Здесь все в порядке, Малыш! Джерри едва расслышал эти слова, но смысл их дошел до него. Так что же все-таки случилось? Теперь уже можно было не сомневаться, что все дело в пустой вагонетке; ее не было видно отсюда, но он знал, что она висит там, в этой ужасной бездне, за двести футов от вагонетки Спиллена. Он, не задумываясь, решил, что надо делать. Ему было всего четырнадцать лет, этому худощавому, подвижному мальчугану, но он вырос в горах, отец посвятил его в разные тайны матросского искусства, и он совсем не боялся высоты. В ящике с инструментами около барабана он разыскал старый гаечный ключ, небольшой железный прут и целую связку почти нового манильского троса. Он безуспешно пытался найти какую-нибудь дощечку, чтобы смастерить себе некое подобие матросской люльки, но под рукой не оказалось ничего, кроме громадных тесин; распилить их было нечем, и он вынужден был обойтись без удобного седла. Седло, которое Джерри себе устроил, было проще простого: он перекинул канат через неподвижный трос, на котором висела пустая вагонетка, и, затянув его узлом, сделал большую петлю; сидя в этой петле, он без труда мог достать руками до троса и держаться за него. А вверху, где петля должна была тереться о металлический трос, он подложил свою куртку, потому что как ни искал, нигде не мог найти тряпки или старого мешка. Наскоро закончив все эти приготовления, Джерри повис в своей петле и двинулся прямо в бездну, перебирая руками трос. Он взял с собой гаечный ключ, небольшой железный прут и несколько футов веревки. Путь его лежал не горизонтально, а несколько вверх, но не подъем затруднял его, а страшный ветер. Когда бешеные порывы ветра швыряли Джерри то туда, то сюда и чуть не переворачивали кругом, он чувствовал, что сердце у него замирает от страха. Ведь трос совсем старый... а вдруг он не выдержит его тяжести и этих бешеных натисков ветра — не выдержит и оборвется? Это был самый откровенный страх. Джерри чувствовал, как у него сосет под ложечкой, а колени дрожат мелкой дрожью, которую он не в силах был сдержать. Но Малыш мужественно продолжал свой путь. Трос был ветхий, раздерганный, острые концы оборванных проволок, торчавшие во все стороны, в кровь раздирали руки. Джерри заметил это, только когда решил сделать первую остановку и попытался докричаться до Спилленов. Их вагонетка висела теперь прямо под ним, на расстоянии всего нескольких футов, так что он уже мог объяснить им, что случилось и зачем он пустился в это путешествие. — Рад бы помочь тебе, — крикнул Спиллен, — да жена у меня совсем не в себе! Смотри, Малыш, будь осторожнее! Сам я напросился на это, но теперь, кроме тебя, нас некому вызволить. — Да уж так я вас не оставлю! — крикнул ему в ответ Джерри. — Скажите миссис Спиллен, что не пройдет и минуты, как она будет на той стороне. Под слепящим проливным дождем, болтаясь из стороны в сторону, как соскочивший маятник, чувствуя нестерпимую боль в изодранных ладонях, задыхаясь от усилий и от врывавшейся в легкие стремительной массы воздуха, Джерри наконец добрался до пустой вагонетки. С первого же взгляда мальчик убедился, что не напрасно совершил это страшное путешествие. Вагонетка висела на двух колесиках; одно из них сильно поистерлось за время долгой службы и соскочило с троса, который был теперь намертво зажат между самим колесиком и его обоймой. Ясно было, что прежде всего надо освободить колесико из обоймы, а на время этой работы вагонетку необходимо крепко привязать веревкой к неподвижному тросу. Через четверть часа Джерри наконец удалось привязать вагонетку, — это было все, чего он добился. Чека, державшая колесико на оси, совсем заржавела и стала намертво. Джерри изо всей силы колотил по ней одной рукой, а другой держался, как мог, но ветер непрерывно налетал и раскачивал его, и он очень часто промахивался и не попадал по чеке. Девять десятых всех его усилий уходило на то, чтобы удержаться на месте; опасаясь уронить ключ, он привязал его к руке носовым платком. Прошло уже полчаса. Джерри сдвинул чеку с места, но вытащить ее ему не удалось. Десятки раз он готов был отчаяться, все казалось напрасным — и опасность, которой он себя подвергал, и все его старания. Но внезапно его словно осенило. С лихорадочной поспешностью он стал рыться в карманах. И нашел то, что ему было нужно, — длинный толстый гвоздь. Если бы не этот гвоздь, который неведомо когда и как попал к нему в карман, Джерри пришлось бы снова возвращаться на берег. Продев гвоздь в отверстие чеки, он наконец ухватил ее, и через минуту чека выскочила из оси. Затем началась возня с железным прутом, которым он старался освободить колесико, застрявшее между тросом и обоймой. Когда это было сделано, Джерри поставил колесико на старое место и, с помощью веревки подтянув вагонетку, посадил наконец колесико на металлический трос. Однако на все это потребовалось немало времени. Часа полтора прошло с тех пор, как Джерри сюда добрался. И вот теперь он наконец решился вылезти из своего «седла» и прыгнуть в вагонетку. Он отвязал веревку, которая ее держала, и колесики медленно заскользили по тросу. Вагонетка двинулась. И мальчик знал, что где-то там, внизу — хотя ему это и не было видно — вагонетка со Спилленами тоже двинулась, только в обратном направлении. Теперь ему уже не нужен был тормоз, потому что вес его тела достаточно уравновешивал тяжесть другой вагонетки. И скоро из мглы облаков показался высокий утес и старый, знакомый, уверенно вращавшийся барабан. Джерри соскочил на землю и закрепил свою вагонетку. Он проделал это спокойно и тщательно. А потом вдруг — совсем уже не по-геройски — бросился на землю у самого барабана, невзирая на бурю и ливень, и громко зарыдал. Причин для этого было немало: нестерпимая боль в изодранных руках, страшная усталость и сознание, что он наконец освободился от ужасного нервного напряжения, не отпускавшего его несколько часов, и еще — горячее, захватывающее чувство радости оттого, что Спиллен с женой теперь в безопасности. Они были далеко и, понятно, не могли его поблагодарить, но он знал, что где-то там, за разъяренной, беснующейся рекой, они сейчас спешат по тропинке к шахте «Клеверного Листа». Джерри, пошатываясь, побрел к дому. Белая ручка двери окрасилась кровью, когда он взялся за нее, но он даже не заметил этого. Мальчик был горд и доволен собой, потому что он твердо знал, что поступил правильно; а так как он еще не умел хитрить, то не боялся признаться самому себе, что сделал хорошее дело. Одно только маленькое сожаление копошилось у него в сердце: ах, если бы отец был здесь и видел его! 1904 год. {Джек Лондон @ Любовь к жизни @ рассказ @ ӧтуввез @@} ЛЮБОВЬ К ЖИЗНИ Прихрамывая, они спустились к речке, и один раз тот, что шел впереди, зашатался, споткнувшись посреди каменной россыпи. Оба устали и выбились из сил, и лица их выражали терпеливую покорность - след долгих лишений. Плечи им оттягивали тяжелые тюки, стянутые ремнями. Каждый из них нес ружье. Оба шли сгорбившись, низко нагнув голову и не поднимая глаз. - Хорошо бы иметь хоть два патрона из тех, что лежат у нас в тайнике, - сказал один. Голос его звучал вяло, без всякого выражения. Он говорил равнодушно, и его спутник, только что ступивший в молочно-белую воду, пенившуюся по камням, ничего ему не ответил. Второй тоже вошел в речку вслед за первым. Они не разулись, хотя вода была холодная, как лед, - такая холодная, что ноги у них и даже пальцы на ногах онемели от холода. Местами вода захлестывала колени, и оба они пошатывались, теряя опору. Второй путник поскользнулся на гладком валуне и чуть не упал, но удержался на ногах, громко вскрикнув от боли. Должно быть, у него закружилась голова, - он пошатнулся и замахал свободной рукой, словно хватаясь за воздух. Справившись с собой, он шагнул вперед, но снова пошатнулся и чуть не упал. Тогда он остановился и посмотрел на своего спутника: тот все так же шел впереди, даже не оглядываясь. Целую минуту он стоял неподвижно, словно раздумывая, потом крикнул: - Слушай, Билл, я вывихнул ногу! Билл ковылял дальше по молочно-белой воде. Он ни разу не оглянулся. Второй смотрел ему вслед, и хотя его лицо оставалось по-прежнему тупым, в глазах появилась тоска, словно у раненого оленя. Билл уже выбрался на другой берег и плелся дальше. Тот, что стоял посреди речки, не сводил с него глаз. Губы у него так сильно дрожали, что шевелились жесткие рыжие усы над ними. Он облизнул сухие губы кончиком языка. - Билл! - крикнул он. Это была отчаянная мольба человека, попавшего в беду, но Билл не повернул головы. Его товарищ долго следил, как он неуклюжей походкой, прихрамывая и спотыкаясь, взбирается по отлогому склону к волнистой линии горизонта, образованной гребнем невысокого холма. Следил до тех пор, пока Билл не скрылся из виду, перевалив за гребень. Тогда он отвернулся и медленно обвел взглядом тот круг вселенной, в котором он остался один после ухода Билла. Над самым горизонтом тускло светило солнце, едва видное сквозь мглу и густой туман, который лежал плотной пеленой, без видимых границ и очертаний. Опираясь на одну ногу всей своей тяжестью, путник достал часы. Было уже четыре. Последние недели две он сбился со счета; так как стоял конец июля и начало августа, то он знал, что солнце должно находиться на северо-западе. Он взглянул на юг, соображая, что где-то там, за этими мрачными холмами, лежит Большое Медвежье озеро и что в том же направлении проходит по канадской равнине страшный путь Полярного круга. Речка, посреди которой он стоял, была притоком реки Коппермайн, а Коппермайн течет также на север и впадает в залив Коронации, в Северный Ледовитый океан. Сам он никогда не бывал там, но видел эти места на карте Компании Гудзонова залива. Он снова окинул взглядом тот круг вселенной, в котором остался теперь один. Картина была невеселая. Низкие холмы замыкали горизонт однообразной волнистой линией. Ни деревьев, ни кустов, ни травы, - ничего, кроме беспредельной и страшной пустыни, - и в его глазах появилось выражение страха. - Билл! - прошептал он и повторил опять: - Билл! Он присел на корточки посреди мутного ручья, словно бескрайняя пустыня подавляла его своей несокрушимой силой, угнетала своим страшным спокойствием. Он задрожал, словно в лихорадке, и его ружье с плеском упало в воду. Это заставило его опомниться. Он пересилил свой страх, собрался с духом и, опустив руку в воду, нашарил ружье, потом передвинул тюк ближе к левому плечу, чтобы тяжесть меньше давила на больную ногу, и медленно и осторожно пошел к берегу, морщась от боли. Он шел не останавливаясь. Не обращая внимания на боль, с отчаянной решимостью, он торопливо взбирался на вершину холма, за гребнем которого скрылся Билл, - и сам он казался еще более смешным и неуклюжим, чем хромой, едва ковылявший Билл. Но с гребня он увидел, что в неглубокой долине никого нет! На него снова напал страх, и, снова поборов его, он передвинул тюк еще дальше к левому плечу и, хромая, стал спускаться вниз. Дно долины было болотистое, вода пропитывала густой мох, словно губку. На каждом шагу она брызгала из-под ног, и подошва с хлюпаньем отрывалась от влажного мха. Стараясь идти по следам Билла, путник перебирался от озерка к озерку, по камням, торчавшим во мху, как островки. Оставшись один, он не сбился с пути. Он знал, что еще немного - и он подойдет к тому месту, где сухие пихты и ели, низенькие и чахлые, окружают маленькое озеро Титчинничили, что на местном языке означает: "Страна Маленьких Палок". А в озеро впадает ручей, и вода в нем не мутная. По берегам ручья растет камыш - это он хорошо помнил, - но деревьев там нет, и он пойдет вверх по ручью до самого водораздела. От водораздела начинается другой ручей, текущий на запад; он спустится по нему до реки Диз и там найдет свой тайник под перевернутым челноком, заваленным камнями. В тайнике спрятаны патроны, крючки и лески для удочек и маленькая сеть - все нужное для того, чтобы добывать себе пропитание. А еще там есть мука - правда, немного, и кусок грудинки, и бобы. Билл подождет его там, и они вдвоем спустятся по реке Диз до Большого Медвежьего озера, а потом переправятся через озеро и пойдут на юг, все на юг, покуда не доберутся до реки Маккензи. На юг, всё на юг, - а зима будет догонять их, и быстрину в реке затянет льдом, и дни станут холодней, - на юг, к какой-нибудь фактории Гудзонова залива, где растут высокие, мощные деревья и где сколько хочешь еды. Вот о чем думал путник с трудом пробираясь вперед. Но как ни трудно было ему идти, еще труднее было уверить себя в том, что Билл его не бросил, что Билл, конечно, ждет его у тайника. Он должен был так думать, иначе не имело никакого смысла бороться дальше, - оставалось только лечь на землю и умереть. И пока тусклый диск солнца медленно скрывался на северо-западе, он успел рассчитать - и не один раз - каждый шаг того пути, который предстоит проделать им с Биллом, уходя на юг от наступающей зимы. Он снова и снова перебирал мысленно запасы пищи в своем тайнике и запасы на складе Компании Гудзонова залива. Он ничего не ел уже два дня, но еще дольше он не ел досыта. То и дело он нагибался, срывал бледные болотные ягоды, клал их в рот, жевал и проглатывал. Ягоды были водянистые и быстро таяли во рту, - оставалось только горькое жесткое семя. Он знал, что ими не насытишься, но все-таки терпеливо жевал, потому что надежда не хочет считаться с опытом. В девять часов он ушиб большой палец ноги о камень, пошатнулся и упал от слабости и утомления. Довольно долго он лежал на боку не шевелясь; потом высвободился из ремней, неловко приподнялся и сел. Еще не стемнело, и в сумеречном свете он стал шарить среди камней, собирая клочки сухого мха. Набрав целую охапку, он развел костер - тлеющий, дымный костер - и поставил на него котелок с водой. Он распаковал тюк и прежде всего сосчитал, сколько у него спичек. Их было шестьдесят семь. Чтобы не ошибиться, он пересчитывал три раза. Он разделил их на три кучки и каждую завернул в пергамент; один сверток он положил в пустой кисет, другой - за подкладку изношенной шапки, а третий - за пазуху. Когда он проделал все это, ему вдруг стало страшно; он развернул все три свертка и снова пересчитал. Спичек было по-прежнему шестьдесят семь. Он просушил мокрую обувь у костра. От мокасин остались одни лохмотья, сшитые из одеяла носки прохудились насквозь, и ноги у него были стерты до крови. Лодыжка сильно болела, и он осмотрел ее: она распухла, стала почти такой же толстой, как колено. Он оторвал длинную полосу от одного одеяла и крепко-накрепко перевязал лодыжку, оторвал еще несколько полос и обмотал ими ноги, заменив этим носки и мокасины, потом выпил кипятку, завел часы и лег, укрывшись одеялом. Он спал как убитый. К полуночи стемнело, но не надолго. Солнце взошло на северо-востоке - вернее, в той стороне начало светать, потому что солнце скрывалось за серыми тучами. В шесть часов он проснулся, лежа на спине. Он посмотрел на серое небо и почувствовал, что голоден. Повернувшись и приподнявшись на локте, он услышал громкое фырканье и увидел большого оленя, который настороженно и с любопытством смотрел на него. Олень стоял от него шагах в пятидесяти, не больше, и ему сразу представился запас и вкус оленины, шипящей на сковородке. Он невольно схватил незаряженное ружье, прицелился и нажал курок. Олень всхрапнул и бросился прочь, стуча копытами по камням. Он выругался, отшвырнул ружье и со стоном попытался встать на ноги. Это удалось ему с большим трудом и нескоро. Суставы у него словно заржавели, и согнуться или разогнуться стоило каждый раз большого усилия воли. Когда он, наконец, поднялся на ноги, ему понадобилась еще целая минута, чтобы выпрямиться и стоять прямо, как полагается человеку. Он взобрался на небольшой холмик и осмотрелся кругом. Ни деревьев, ни кустов - ничего, кроме серого моря мхов, где лишь изредка виднелись серые валуны, серые озерки и серые ручьи. Небо тоже было серое. Ни солнечного луча, ни проблеска солнца! Он потерял представление, где находится север, и забыл, с какой стороны он пришел вчера вечером. Но он не сбился с пути. Это он знал. Скоро он придет в Страну Маленьких Палок. Он знал, что она где-то налево, недалеко отсюда - быть может, за следующим пологим холмом. Он вернулся, чтобы увязать свой тюк по-дорожному; проверил, целы ли его три свертка со спичками, но не стал их пересчитывать. Однако он остановился в раздумье над плоским, туго набитым мешочком из оленьей кожи. Мешочек был невелик, он мог поместиться между ладонями, но весил пятнадцать фунтов - столько же, сколько все остальное, - и это его тревожило. Наконец, он отложил мешочек в сторону и стал свертывать тюк; потом взглянул на мешочек, быстро схватил его и вызывающе оглянулся по сторонам, словно пустыня хотела отнять у него золото. И когда он поднялся на ноги и поплелся дальше, мешочек лежал в тюке у него за спиной. Он свернул налево и пошел, время от времени останавливаясь и срывая болотные ягоды. Нога у него одеревенела, он стал хромать сильнее, но эта боль ничего не значила по сравнению с болью в желудке. Голод мучил его невыносимо. Боль все грызла и грызла его, и он уже не понимал, в какую сторону надо идти, чтобы добраться до страны Маленьких Палок. Ягоды не утоляли грызущей боли, от них только щипало язык и небо. Когда он дошел до небольшой ложбины, навстречу ему с камней и кочек поднялись белые куропатки, шелестя крыльями и крича: кр, кр, кр... Он бросил в них камнем, но промахнулся. Потом, положив тюк на землю, стал подкрадываться к ним ползком, как кошка подкрадывается к воробьям. Штаны у него порвались об острые камни, от колен тянулся кровавый след, но он не чувствовал этой боли, - голод заглушал его. Он полз по мокрому мху; одежда его намокла, тело зябло, но он не замечал ничего, так сильно терзал его голод. А белые куропатки все вспархивали вокруг него, и наконец это "кр, кр" стало казаться ему насмешкой; он выругал куропаток и начал громко передразнивать их крик. Один раз он чуть не наткнулся на куропатку, которая, должно быть, спала. Он не видел ее, пока она не вспорхнула ему прямо в лицо из своего убежища среди камней. Как ни быстро вспорхнула куропатка, он успел схватить ее таким же быстрым движением - и в руке у него осталось три хвостовых пера. Глядя, как улетает куропатка, он чувствовал к ней такую ненависть, будто она причинила ему страшное зло. Потом он вернулся к своему тюку и взвалил его на спину. К середине дня он дошел до болота, где дичи было больше. Словно дразня его, мимо прошло стадо оленей, голов в двадцать, - так близко, что их можно было подстрелить из ружья. Его охватило дикое желание бежать за ними, он был уверен, что догонит стадо. Навстречу ему попалась черно-бурая лисица с куропаткой в зубах. Он закричал. Крик был страшен, но лисица, отскочив в испуге, все же не выпустила добычи. Вечером он шел по берегу мутного от извести ручья, поросшего редким камышом. Крепко ухватившись за стебель камыша у самого корня, он выдернул что-то вроде луковицы, не крупнее обойного гвоздя. Луковица оказалась мягкая и аппетитно хрустела на зубах. Но волокна были жесткие, такие же водянистые, как ягоды, и не насыщали. Он сбросил свою поклажу и на четвереньках пополз в камыши, хрустя и чавкая, словно жвачное животное. Он очень устал, и его часто тянуло лечь на землю и уснуть; но желание дойти до Страны Маленьких Палок, а еще больше голод не давали ему покоя. Он искал лягушек в озерах, копал руками землю в надежде найти червей, хотя знал, что так далеко на Севере не бывает ни червей, ни лягушек. Он заглядывал в каждую лужу и наконец с наступлением сумерек увидел в такой луже одну-единственную рыбку величиной с пескаря. Он опустил в воду правую руку по самое плечо, но рыба от него ускользнула. Тогда он стал ловить ее обеими руками и поднял всю муть со дна. От волнения он оступился, упал в воду и вымок до пояса. Он так замутил воду, что рыбку нельзя было разглядеть, и ему пришлось дожидаться, пока муть осядет на дно. Он опять принялся за ловлю и ловил, пока вода опять не замутилась. Больше ждать он не мог. Отвязав жестяное ведерко, он начал вычерпывать воду. Сначала он вычерпывал с яростью, весь облился и выплескивал воду так близко от лужи, что она стекала обратно. Потом стал черпать осторожнее, стараясь быть спокойным, хотя сердце у него сильно билось и руки дрожали. Через полчаса в луже почти не осталось воды. Со дна уже ничего нельзя было зачерпнуть. Но рыба исчезла. Он увидел незаметную расщелину среди камней, через которую рыбка проскользнула в соседнюю лужу, такую большую, что ее нельзя было вычерпать и за сутки. Если б он заметил эту щель раньше, он с самого начала заложил бы ее камнем, и рыба досталась бы ему. В отчаянии он опустился на мокрую землю и заплакал. Сначала он плакал тихо, потом стал громко рыдать, будя безжалостную пустыню, которая окружала его; и долго еще плакал без слез, сотрясаясь от рыданий. Он развел костер и согрелся, выпив много кипятку, потом устроил себе ночлег на каменистом выступе, так же как и в прошлую ночь. Перед сном он проверил, не намокли ли спички, и завел часы. Одеяла были сырые и холодные на ощупь. Вся нога горела от боли, как в огне. Но он чувствовал только голод, и ночью ему снились пиры, званые обеды и столы, заставленные едой. Он проснулся озябший и больной. Солнца не было. Серые краски земли и неба стали темней и глубже. Дул резкий ветер, и первый снегопад выбелил холмы. Воздух словно сгустился и побелел, пока он разводил костер и кипятил воду. Это повалил мокрый снег большими влажными хлопьями. Сначала они таяли, едва коснувшись земли, но снег валил все гуще и гуще, застилая землю, и наконец весь собранный им мох отсырел, и костер погас. Это было ему сигналом снова взвалить тюк на спину и брести вперед, неизвестно куда. Он уже не думал ни о Стране Маленьких Палок, ни о Билле, ни о тайнике у реки Диз. Им владело только одно желание: есть! Он помешался от голода. Ему было все равно, куда идти, лишь бы идти по ровному месту. Под мокрым снегом он ощупью искал водянистые ягоды, выдергивал стебли камыша с корнями. Но все это было пресно и не насыщало. Дальше ему попалась какая-то кислая на вкус травка, и он съел, сколько нашел, но этого было очень мало, потому что травка стлалась по земле и ее нелегко было найти под снегом. В ту ночь у него не было ни костра, ни горячей воды, и он залез под одеяло и уснул тревожным от голода сном. Снег превратился в холодный дождь. Он то и дело просыпался, чувствуя, что дождь мочит ему лицо. Наступил день - серый день без солнца. Дождь перестал. Теперь чувство голода у путника притупилось. Осталась тупая, ноющая боль в желудке, но это его не очень мучило. Мысли у него прояснились, и он опять думал о Стране Маленьких Палок и о своем тайнике у реки Дез. Он разорвал остаток одного одеяла на полосы и обмотал стертые до крови ноги, потом перевязал больную ногу и приготовился к дневному переходу. Когда дело дошло до тюка, он долго глядел на мешочек из оленьей кожи, но в конце концов захватил и его. Дождь растопил снег, и только верхушки холмов оставались белыми. Проглянуло солнце, и путнику удалось определить страны света, хотя теперь он знал, что сбился с пути. Должно быть, блуждая в эти последние дни, он отклонился слишком далеко влево. Теперь он свернул вправо, чтобы выйти на правильный путь. Муки голода уже притупились, но он чувствовал, что ослаб. Ему приходилось часто останавливаться и отдыхать, собирая болотные ягоды и луковицы камыша. Язык у него распух, стал сухим, словно ершистым, и во рту был горький вкус. А больше всего его донимало сердце. После нескольких минут пути оно начинало безжалостно стучать, а потом словно подскакивало и мучительно трепетало, доводя его до удушья и головокружения, чуть не до обморока. Около полудня он увидел двух пескарей в большой луже. Вычерпать воду было немыслимо, но теперь он стал спокойнее и ухитрился поймать их жестяным ведерком. Они были с мизинец длиной, не больше, но ему не особенно хотелось есть. Боль в желудке все слабела, становилась все менее острой, как будто желудок дремал. Он съел рыбок сырыми, старательно их разжевывая, и это было чисто рассудочным действием. Есть ему не хотелось, но он знал, что это нужно, чтобы остаться в живых. Вечером он поймал еще трех пескарей, двух съел, а третьего оставил на завтрак. Солнце высушило изредка попадавшиеся клочки мха, и он согрелся, вскипятив себе воды. В этот день он прошел не больше десяти миль, а на следующий, двигаясь только когда позволяло сердце, - не больше пяти. Но боли в желудке уже не беспокоили его; желудок словно уснул. Местность была ему теперь незнакома, олени попадались все чаще и волки тоже. Очень часто их вой доносился до него из пустынной дали, а один раз он видел трех волков, которые, крадучись, перебегали дорогу. Еще одна ночь, и наутро, образумившись наконец, он развязал ремешок, стягивающий кожаный мешочек. Из него желтой струйкой посыпался крупный золотой песок и самородки. Он разделил золото пополам, одну половину спрятал на видном издалека выступе скалы, завернув в кусок одеяла, а другую всыпал обратно в мешок. Свое последнее одеяло он тоже пустил на обмотки для ног. Но ружье он все еще не бросал, потому что в тайнике у реки Диз лежали патроны. День выдался туманный. В этот день в нем снова пробудился голод. Путник очень ослабел, и голова у него кружилась так, что по временам он ничего не видел. Теперь он постоянно спотыкался и падал, и однажды свалился прямо на гнездо куропатки. Там было четверо только что вылупившихся птенца, не старше одного дня; каждого хватило бы только на глоток; и он съел их с жадностью, запихивая в рот живыми: они хрустели у него на зубах, как яичная скорлупа. Куропатка-мать с громким криком летала вокруг него. Он хотел подшибить ее прикладом ружья, но она увернулась. Тогда он стал бросать в нее камнями и перебил ей крыло. Куропатка бросилась от него прочь, вспархивая и волоча перебитое крыло, но он не отставал. Птенцы только раздразнили его голод. Неуклюже подскакивая и припадая на больную ногу, он то бросал в куропатку камнями и хрипло вскрикивал, то шел молча, угрюмо и терпеливо поднимаясь после каждого падения, и тер рукой глаза, чтобы отогнать головокружение, грозившее обмороком. Погоня за куропаткой привела его в болотистую низину, и там он заметил человеческие следы на мокром мху. Следы были не его - это он видел. Должно быть, следы Билла. Но он не мог остановиться, потому что белая куропатка убегала все дальше. Сначала он поймает ее, а потом уже вернется и рассмотрит следы. Он загнал куропатку, но и сам обессилел. Она лежала на боку, тяжело дыша, и он, тоже тяжело дыша, лежал в десяти шагах от нее, не в силах подползти ближе. А когда он отдохнул, она тоже собралась с силами и упорхнула от его жадно протянутой руки. Погоня началась снова. Но тут стемнело и птица скрылась. Споткнувшись от усталости, он упал с тюком на спине и поранил себе щеку. Он долго не двигался, потом повернулся на бок, завел часы и пролежал так до утра. Опять туман. Половину одеяла он израсходовал на обмотки. Следы Билла ему не удалось найти, но теперь это было неважно. Голод упорно гнал его вперед. Но что, если... Билл тоже заблудился? К полудню он совсем выбился из сил. Он опять разделил золото, на этот раз просто высыпав половину на землю. К вечеру он выбросил и другую половину, оставив себе только обрывок одеяла, жестяное ведерко и ружье. Его начали мучить навязчивые мысли. Почему-то он был уверен, что у него остался один патрон, - ружье заряжено, он просто этого не заметил. И в то же время он знал, что в магазине нет патрона. Эта мысль неотвязно преследовала его. Он боролся с ней часами, потом осмотрел магазин и убедился, что никакого патрона в нем нет. Разочарование было так сильно, словно он и в самом деле ожидал найти там патрон. Прошло около получаса, потом навязчивая мысль вернулась к нему снова. Он боролся с ней и не мог побороть и, чтобы хоть чем-нибудь помочь себе, опять осмотрел ружье. По временам рассудок его мутился, и он продолжал брести дальше бессознательно, как автомат; странные мысли и нелепые представления точили его мозг, как черви. Но он быстро приходил в сознание, - муки голода постоянно возвращали его к действительности. Однажды его привело в себя зрелище, от которого он тут же едва не упал без чувств. Он покачнулся и зашатался, как пьяный, стараясь удержаться на ногах. Перед ним стояла лошадь. Лошадь! Он не верил своим глазам. Их заволакивал густой туман, пронизанный яркими точками света. Он стал яростно тереть глаза и, когда зрение прояснилось, увидел перед собой не лошадь, а большого бурого медведя. Зверь разглядывал его с недружелюбным любопытством. Он уже вскинул было ружье, но быстро опомнился. Опустив ружье, он вытащил охотничий нож из шитых бисером ножен. Перед ним было мясо и - жизнь. Он провел большим пальцем по лезвию ножа. Лезвие было острое, и кончик тоже острый. Сейчас он бросится на медведя и убьет его. Но сердце заколотилось, словно предостерегая: тук, тук, тук - потом бешено подскочило кверху и дробно затрепетало; лоб сдавило, словно железным обручем, и в глазах потемнело. Отчаянную храбрость смыло волной страха. Он так слаб - что будет, если медведь нападет на него? Он выпрямился во весь рост как можно внушительнее, выхватил нож и посмотрел медведю прямо в глаза. Зверь неуклюже шагнул вперед, поднялся на дыбы и зарычал. Если бы человек бросился бежать, медведь погнался бы за ним. Но человек не двинулся с места, осмелев от страха; он тоже зарычал, свирепо, как дикий зверь, выражая этим страх, который неразрывно связан с жизнью и тесно сплетается с ее самыми глубокими корнями. Медведь отступил в сторону, угрожающе рыча, в испуге перед этим таинственным существом, которое стояло прямо и не боялось его. Но человек все не двигался. Он стоял как вкопанный, пока опасность не миновала, а потом, весь дрожа, повалился на мокрый мох. Собравшись с силами, он пошел дальше, терзаясь новым страхом. Это был уже не страх голодной смерти: теперь он боялся умереть насильственной смертью, прежде чем последнее стремление сохранить жизнь заглохнет в нем от голода. Кругом были волки. Со всех сторон в этой пустыне доносился их вой, и самый воздух вокруг дышал угрозой так неотступно, что он невольно поднял руки, отстраняя эту угрозу, словно полотнище колеблемой ветром палатки. Волки по двое и по трое то и дело перебегали ему дорогу. Но они не подходили близко. Их было не так много; кроме того, они привыкли охотиться за оленями, которые не сопротивлялись им, а это странное животное ходило на двух ногах, и должно быть, царапалось и кусалось. К вечеру он набрел на кости, разбросанные там, где волки настигли свою добычу. Час тому назад это был живой олененок, он резво бегал и мычал. Человек смотрел на кости, дочиста обглоданные, блестящие и розовые, оттого что в их клетках еще не угасла жизнь. Может быть, к концу дня и от него останется не больше? Ведь такова жизнь, суетная и скоропреходящая. Только жизнь заставляет страдать. Умереть не больно. Умереть - уснуть. Смерть - это значит конец, покой. Почему же тогда ему не хочется умирать? Но он не долго рассуждал. Вскоре он уже сидел на корточках, держа кость в зубах и высасывал из нее последние частицы жизни, которые еще окрашивали ее в розовый цвет. Сладкий вкус мяса, еле слышный, неуловимый, как воспоминание, доводил его до бешенства. Он стиснул зубы крепче и стал грызть. Иногда ломалась кость, иногда его зубы. Потом он стал дробить кости камнем, размалывая их в кашу, и глотать с жадностью. Второпях он попадал себе по пальцам, и все-таки, несмотря на спешку, находил время удивляться, почему он не чувствует боли от ударов. Наступили страшные дни дождей и снега. Он уже не помнил, когда останавливался на ночь и когда снова пускался в путь. Шел, не разбирая времени, и ночью и днем, отдыхал там, где падал, и тащился вперед, когда угасавшая в нем жизнь вспыхивала и разгоралась ярче. Он больше не боролся, как борются люди. Это сама жизнь в нем не хотела гибнуть и гнала его вперед. Он не страдал больше. Нервы его притупились, словно оцепенели, в мозгу теснились странные видения, радужные сны. Он, не переставая, сосал и жевал раздробленные кости, которые подобрал до последней крошки и унес с собой. Больше он уже не поднимался на холмы, не пересекал водоразделов, а брел по отлогому берегу большой реки, которая текла по широкой долине. Перед его глазами были только видения. Его душа и тело шли рядом и все же порознь - такой тонкой стала нить, связывающая их. Он пришел в сознание однажды утром, лежа на плоском камне. Ярко светило и пригревало солнце. Издали ему слышно было мычание оленят. Он смутно помнил дождь, ветер и снег, но сколько времени его преследовала непогода - два дня или две недели, - он не знал. Долгое время он лежал неподвижно, и щедрое солнце лило на него свои лучи, напитывая теплом его жалкое тело. "Хороший день", - подумал он. Быть может, ему удастся определить направление по солнцу. Сделав мучительное усилие, он повернулся на бок. Там, внизу, текла широкая, медлительная река. Она была ему незнакома, и это его удивило. Он медленно следил за ее течением, смотрел, как она вьется среди голых, угрюмых холмов, еще более угрюмых и низких, чем те, которые он видел до сих пор. Медленно, равнодушно, без всякого интереса он проследил за течением незнакомой реки почти до самого горизонта и увидел, что она вливается в светлое блистающее море. И все же это его не взволновало. "Очень странно, - подумал он, - это или мираж, или видение, плод расстроенного воображения". Он еще более убедился в этом, когда увидел корабль, стоявший на якоре посреди блистающего моря. Он закрыл глаза на секунду и снова открыл их. Странно, что видение не исчезает! А впрочем, нет ничего странного. Он знал, что в сердце этой бесплодной земли нет ни моря, ни кораблей, так же как нет патронов в его незаряженном ружье. Он услышал за своей спиной какое-то сопение - не то вздох, не то кашель. Очень медленно, преодолевая крайнюю слабость и оцепенение, он повернулся на другой бок. Поблизости он ничего не увидел и стал терпеливо ждать. Опять послышались сопение и кашель, и между двумя островерхими камнями, не больше чем шагах в двадцати от себя, он увидел серую голову волка. Уши не торчали кверху, как это ему приходилось видеть у других волков, глаза помутнели и налились кровью, голова бессильно понурилась. Волк, верно, был болен: он все время чихал и кашлял. "Вот это по крайней мере не кажется, - подумал он и опять повернулся на другой бок, чтобы увидеть настоящий мир, не застланный теперь дымкой видений. Но море все так же сверкало в отдалении, и корабль был ясно виден. Быть может, это все-таки настоящее? Он закрыл глаза и стал думать - и в конце концов понял, в чем дело. Он шел на северо-восток, удаляясь от реки Диз, и попал в долину реки Коппермайн. Эта широкая, медлительная река и была Коппермайн. Это блистающее море - Ледовитый океан. Этот корабль - китобойное судно, заплывшее далеко к востоку от устья реки Маккензи, оно стоит на якоре в заливе Коронации. Он вспомнил карту Компании Гудзонова залива, которую видел когда-то, и все стало ясно и понятно. Он сел и начал думать о самых неотложных делах. Обмотки из одеяла совсем износились, и ноги у него были содраны до живого мяса. Последнее одеяло было израсходовано. Ружье и нож он потерял. Шапка тоже пропала, но спички в кисете за пазухой, завернутые в пергамент, остались целы и не отсырели. Он посмотрел на часы. Они все еще шли и показывали одиннадцать часов. Должно быть, он не забывал заводить их. Он был спокоен и в полном сознании. Несмотря на страшную слабость, он не чувствовал никакой боли. Есть ему не хотелось. Мысль о еде была даже неприятна ему, и все, что он ни делал, делалось им по велению рассудка. Он оторвал штанины до колен и обвязал ими ступни. Ведерко он почему-то не бросил: надо будет выпить кипятку, прежде чем начать путь к кораблю - очень тяжелый, как он предвидел. Все его движения были медленны. Он дрожал, как в параличе. Он хотел набрать сухого мха, но не смог подняться на ноги. Несколько раз он пробовал встать и в конце концов пополз на четвереньках. Один раз он подполз очень близко к больному волку. Зверь неохотно посторонился и облизнул морду, насилу двигая языком. Человек заметил, что язык был не здорового, красного цвета, а желтовато-бурый, покрытый полузасохшей слизью. Выпив кипятку, он почувствовал, что может подняться на ноги и даже идти, хотя силы его были почти на исходе. Ему приходилось отдыхать чуть не каждую минуту. Он шел слабыми, неверными шагами, и такими же слабыми, неверными шагами тащился за ним волк. И в эту ночь, когда блистающее море скрылось во тьме, человек понял, что приблизился к нему не больше чем на четыре мили. Ночью он все время слышал кашель больного волка, а иногда крики оленят. Вокруг была жизнь, но жизнь, полная сил и здоровья, а он понимал, что больной волк тащится по следам больного человека в надежде, что этот человек умрет первым. Утром, открыв глаза, он увидел, что волк смотрит на него тоскливо и жадно. Зверь, похожий на заморенную унылую собаку, стоял, понурив голову и поджав хвост. Он дрожал на холодном ветру и угрюмо оскалил зубы, когда человек заговорил с ним голосом, упавшим до хриплого шепота. Взошло яркое солнце, и все утро путник, спотыкаясь и падая, шел к кораблю на блистающем море. Погода стояла прекрасная. Это началось короткое бабье лето северных широт. Оно могло продержаться неделю, могло кончиться завтра или послезавтра. После полудня он напал на след. Это был след другого человека, который не шел, а тащился на четвереньках. Он подумал, что это, возможно, след Билла, но подумал вяло и равнодушно. Ему было все равно. В сущности, он перестал что-либо чувствовать и волноваться. Он уже не ощущал боли. Желудок и нервы словно дремали. Однако жизнь, еще теплившаяся в нем, гнала его вперед. Он очень устал, но жизнь в нем не хотела гибнуть; и потому, что она не хотела гибнуть, человек все еще ел болотные ягоды и пескарей, пил кипяток и следил за больным волком, не спуская с него глаз. Он шел следом другого человека, того, который тащился на четвереньках, и скоро увидел конец его пути: обглоданные кости на мокром мху, сохранившем следы волчьих лап. Он увидел туго набитый мешочек из оленьей кожи - такой же, какой был у него, - разорванный острыми зубами. Он поднял этот мешочек, хотя его ослабевшие пальцы не в силах были удержать такую тяжесть. Билл не бросил его до конца. Ха-ха! Он еще посмеется над Биллом. Он останется жив и возьмет мешочек на корабль, который стоит посреди блистающего моря. Он засмеялся хриплым, страшным смехом, похожим на карканье ворона, и больной волк вторил ему, уныло подвывая. Человек сразу замолчал. Как же он будет смеяться над Биллом, если это Билл, если эти бело-розовые, чистые кости - все, что осталось от Билла? Он отвернулся. Да, Билл его бросил, но он не возьмет золота и не станет сосать кости Билла. А Билл стал бы, будь Билл на его месте, размышлял он, тащась дальше. Он набрел на маленькое озерко. И, наклонившись над ним в поисках пескарей, отшатнулся, словно ужаленный. Он увидел свое лицо, отраженное в воде. Это отражение было так страшно, что пробудило даже его отупевшую душу. В озерке плавали три пескаря, но оно было велико, и он не мог вычерпать его до дна; он попробовал поймать рыб ведерком, но в конце концов бросил эту мысль. Он побоялся, что от усталости упадет в воду и утонет. По этой же причине он не отважился плыть по реке на бревне, хотя бревен было много на песчаных отмелях. В этот день он сократил на три мили расстояние между собой и кораблем, а на следующий день - на две мили; теперь он полз на четвереньках, как Билл. К концу пятого дня до корабля все еще оставалось миль семь, а он теперь не мог пройти и мили в день. Бабье лето еще держалось, а он то полз на четвереньках, то падал без чувств, и по его следам все так же тащился больной волк, кашляя и чихая. Колени человека были содраны до живого мяса, и ступни тоже, и хотя он оторвал две полосы от рубашки, чтобы обмотать их, красный след тянулся за ним по мху и камням. Оглянувшись как-то, он увидел, что волк с жадностью лижет этот кровавый след, и ясно представил себе, каков будет его конец, если он сам не убьет волка. И тогда началась самая жестокая борьба, какая только бывает в жизни: больной человек на четвереньках и больной волк, ковылявший за ним, - оба они, полумертвые, тащились через пустыню, подстерегая друг друга. Будь то здоровый волк, человек не стал бы так сопротивляться, но ему было неприятно думать, что он попадет в утробу этой мерзкой твари, почти падали. Ему стало противно. У него снова начинался бред, сознание туманили галлюцинации, и светлые промежутки становились все короче и реже. Однажды он пришел в чувство, услышав чье-то дыхание над самым ухом. Волк отпрыгнул назад, споткнулся и упал от слабости. Это было смешно, но человек не улыбнулся. Он даже не испугался. Страх уже не имел над ним власти. Но мысли его на минуту прояснились, и он лежал, раздумывая. До корабля оставалось теперь мили четыре, не больше. Он видел его совсем ясно, протирая затуманенные глаза, видел и лодочку с белым парусом, рассекавшую сверкающее море. Но ему не одолеть эти четыре мили. Он это знал и относился к этому спокойно. Он знал, что не проползет и полумили. И все-таки ему хотелось жить. Было бы глупо умереть после всего, что он перенес. Судьба требовала от него слишком много. Даже умирая, он не покорялся смерти. Возможно, это было чистое безумие, но и в когтях смерти он бросал ей вызов и боролся с ней. Он закрыл глаза и бесконечно бережно собрал все свои силы. Он крепился, стараясь не поддаваться чувству дурноты, затопившему, словно прилив, все его существо. Это чувство поднималось волной и мутило сознание. Временами он словно тонул, погружаясь в забытье и силясь выплыть, но каким-то необъяснимым образом остатки воли помогали ему снова выбраться на поверхность. Он лежал на спине неподвижно и слышал, как хриплое дыхание волка приближается к нему. Оно ощущалось все ближе и ближе, время тянулось без конца, но человек не пошевельнулся ни разу. Вот дыхание слышно над самым ухом. Жесткий сухой язык царапнул его щеку словно наждачной бумагой. Руки у него вскинулись кверху - по крайней мере он хотел их вскинуть - пальцы согнулись как когти, но схватили пустоту. Для быстрых и уверенных движений нужна сила, а силы у него не было. Волк был терпелив, но и человек был терпелив не меньше. Полдня он лежал неподвижно, борясь с забытьем и сторожа волка, который хотел его съесть и которого он съел бы сам, если бы мог. Время от времени волна забытья захлестывала его, и он видел долгие сны; но все время, и во сне и наяву, он ждал, что вот-вот услышит хриплое дыхание и его лизнет шершавый язык. Дыхание он не услышал, но проснулся оттого, что шершавый язык коснулся его руки. Человек ждал. Клыки слегка сдавили его руку, потом давление стало сильнее - волк из последних сил старался вонзить зубы в добычу, которую так долго подстерегал. Но и человек ждал долго, и его искусанная рука сжала волчью челюсть. И в то время как волк слабо отбивался, а рука так же слабо сжимала его челюсть, другая рука протянулась и схватила волка. Еще пять минут, и человек придавил волка всей своей тяжестью. Его рукам не хватало силы, чтобы задушить волка, но человек прижался лицом к волчьей шее, и его рот был полон шерсти. Прошло полчаса, и человек почувствовал, что в горло ему сочится теплая струйка. Это было мучительно, словно ему в желудок вливали расплавленный свинец, и только усилием воли он заставлял себя терпеть. Потом человек перекатился на спину и уснул. На китобойном судне "Бедфорд" ехало несколько человек из научной экспедиции. С палубы они заметили какое-то странное существо на берегу. Оно ползло к морю, едва передвигаясь по песку. Ученые не могли понять, что это такое, и, как подобает естествоиспытателям, сели в шлюпку и поплыли к берегу. Они увидели живое существо, но вряд ли его можно было назвать человеком. Оно ничего не слышало, ничего не понимало и корчилось на песке, словно гигантский червяк. Ему почти не удавалось продвинуться вперед, но оно не отступало и, корчась и извиваясь, продвигалось вперед шагов на двадцать в час. Через три недели, лежа на койке китобойного судна "Бедфорд", человек со слезами рассказывал, кто он такой и что ему пришлось вынести. Он бормотал что-то бессвязное о своей матери, о Южной Калифорнии, о домике среди цветов и апельсиновых деревьев. Прошло несколько дней, и он уже сидел за столом вместе с учеными и капитаном в кают-компании корабля. Он радовался изобилию пищи, тревожно провожал взглядом каждый кусок, исчезавший в чужом рту, и его лицо выражало глубокое сожаление. Он был в здравом уме, но чувствовал ненависть ко всем сидевшим за столом. Его мучил страх, что еды не хватит. Он расспрашивал о запасах провизии повара, юнгу, самого капитана. Они без конца успокаивали его, но он никому не верил и тайком заглядывал в кладовую, чтобы убедиться собственными глазами. Стали замечать, что он поправляется. Он толстел с каждым днем. Ученые качали головой и строили разные теории. Стали ограничивать его в еде, но он все раздавался в ширину, особенно в поясе. Матросы посмеивались. Они знали, в чем дело. А когда ученые стали следить за ним, им тоже стало все ясно. После завтрака он прокрадывался на бак и, словно нищий, протягивал руку кому-нибудь из матросов. Тот ухмылялся и подавал ему кусок морского сухаря. Человек жадно хватал кусок, глядел на него, как скряга на золото, и прятал за пазуху. Такие же подачки, ухмыляясь, давали ему и другие матросы. Ученые промолчали и оставили его во покое. Но они осмотрели потихоньку его койку. Она была набита сухарями. Матрац был полон сухарей. Во всех углах были сухари. Однако человек был в здравом уме. Он только принимал меры на случай голодовки - вот и все. Ученые сказали, что это должно пройти. И это действительно прошло, прежде чем "Бедфорд" стал на якорь в гавани Сан-Франциско. 1905 год. {Джек Лондон @ Бурый волк @ рассказ @ ӧтуввез @@} БУРЫЙ ВОЛК Женщина вернулась надеть калоши, потому что трава была мокрая от росы, а когда она снова вышла на крыльцо, то увидела, что муж, поджидая ее, залюбовался прелестным распускающимся бутоном миндаля и забыл обо всем на свете. Она поглядела по сторонам, поискала глазами в высокой траве между фруктовыми деревьями. — Где Волк? — спросила она. — Только что был здесь. Уолт Ирвин оторвался от своих наблюдений над чудом расцветающего мира и тоже огляделся кругом. — Мне помнится, я видел, как он погнался за кроликом. — Волк! Волк! Сюда! — позвала Медж. И они пошли по усеянной восковыми колокольчиками тропинке, ведущей вниз через заросли мансаниты, на проселочную дорогу. Ирвин сунул себе в рот оба мизинца, и его пронзительный свист присоединился к зову Медж. Она поспешно заткнула уши и нетерпеливо поморщилась: — Фу! Такой утонченный поэт — и вдруг издаешь такие отвратительные звуки! У меня просто барабанные перепонки лопаются. Знаешь, ты, кажется, способен пересвистать уличного мальчишку. — А-а! Вот и Волк. Среди густой зелени холма послышался треск сухих веток, и внезапно на высоте сорока футов над ними, на краю отвесной скалы, появилась голова и туловище Волка. Из-под его крепких, упершихся в землю передних лап вырвался камень, и он, насторожив уши, внимательно следил за этим летящим вниз камнем, пока тот не упал к их ногам. Тогда он перевел свой взгляд на хозяев и, оскалив зубы, широко улыбнулся во всю пасть. — Волк! Волк! Милый Волк! — сразу в один голос закричали ему снизу мужчина и женщина. Услышав их голоса, пес прижал уши и вытянул морду вперед, словно давая погладить себя невидимой руке. Потом Волк снова скрылся в чаще, а они, проводив его взглядом, пошли дальше. Спустя несколько минут за поворотом, где спуск был более отлогий, он сбежал к ним, сопровождаемый целой лавиной щебня и пыли. Волк был весьма сдержан в проявлении своих чувств. Он позволил мужчине потрепать себя разок за ушами, претерпел от женщины несколько более длительное ласковое поглаживание и умчался далеко вперед, словно скользя по земле, плавно, без всяких усилий, как настоящий волк. По сложению это был большой лесной волк, но окраска шерсти и пятна на ней изобличали не волчью породу. Здесь уже явно сказывалась собачья стать. Ни у одного волка никто еще не видел такой расцветки. Это был пес, коричневый с ног до головы — темно-коричневый, красно-коричневый, коричневый всех оттенков. Темно-бурая шерсть на спине и на шее, постепенно светлея, становилась почти желтой на брюхе, чуточку как будто грязноватой из-за упорно пробивающихся всюду коричневых волосков. Белые пятна на груди, на лапах и над глазами тоже казались грязноватыми, — там тоже присутствовал этот неизгладимо-коричневый оттенок. А глаза горели, словно два золотисто-коричневых топаза. Мужчина и женщина были очень привязаны к своему псу. Может быть, потому, что им стоило большого труда завоевать его расположение. Это оказалось нелегким делом с самого начала, когда он впервые неизвестно откуда появился около их маленького горного коттеджа. Изголодавшийся, с разбитыми в кровь лапами, он задушил кролика у них на глазах, под самыми их окнами, а потом едва дотащился до ручья и улегся под кустами черной смородины. Когда Уолт Ирвин спустился к ручью посмотреть на незваного гостя, он был встречен злобным рычанием. Таким же рычанием была встречена и Медж, когда она, пытаясь завязать миролюбивые отношения, притащила псу огромную миску молока с хлебом. Гость оказался весьма несговорчивого нрава. Он пресекал все их дружественные попытки — стоило только протянуть к нему руку, как обнажались грозные клыки и коричневая шерсть вставала дыбом. Однако он не уходил от их ручья, спал тут и ел все, что ему приносили, но только после того, как люди, поставив еду на безопасном расстоянии, сами удалялись. Ясно было, что он остается здесь только потому, что не в состоянии двигаться. А через несколько дней, немного оправившись, он внезапно исчез. На том, вероятно, и кончилось бы их знакомство, если бы Ирвину не пришлось в это самое время поехать в северную часть штата. Взглянув случайно в окно, когда поезд проходил недалеко от границы между Калифорнией и Орегоном, Ирвин увидел своего недружелюбного гостя. Похожий на бурого волка, усталый и в то же время неутомимый, он мчался вдоль полотна, покрытый пылью и грязью после двухсотмильного пробега. Ирвин не любил долго раздумывать. На следующей станции он вышел из поезда, купил в лавке мяса и поймал беглеца на окраине города. Обратно Волка доставили в багажном вагоне, и таким образом он снова попал в горный коттедж. На этот раз его на целую неделю посадили на цепь, и муж с женой любовно ухаживали за ним. Однако им приходилось выражать свою любовь с величайшей осторожностью. Замкнутый и враждебный, словно пришелец с другой планеты, пес отвечал злобным рычанием на все их ласковые уговоры. Но он никогда не лаял. За все время никто ни разу не слышал, чтобы он залаял. Приручить его оказалось нелегкой задачей. Однако Ирвин любил трудные задачи. Он заказал металлическую пластинку с выгравированной надписью: «Вернуть Уолту Ирвину, Глен-Эллен, округ Сонома, Калифорния». На Волка надели ошейник, к которому наглухо прикрепили эту пластинку. После этого его отвязали, и он мгновенно исчез. Через день пришла телеграмма из Мендосино: за двадцать часов пес успел пробежать сто миль к северу, после чего был пойман. Обратно Волка доставила транспортная контора. Его привязали на три дня, на четвертый отпустили, и он снова исчез. На этот раз Волк успел добраться до южных районов Орегона. Там его снова поймали и снова вернули домой. Всякий раз, как его отпускали, он убегал — и всегда убегал на север. Словно какая-то неодолимая сила гнала его на север. «Тяга к дому», как выразился однажды Ирвин, когда ему вернули Волка из Северного Орегона. В следующий раз бурый беглец успел пересечь половину Калифорнии, весь штат Орегон и половину Вашингтона, прежде чем его перехватили и доставили обратно по принадлежности. Скорость, с которой он совершал свои пробеги, была просто поразительна. Подкормившись и передохнув, Волк, едва только его отпускали на свободу, обращал всю свою энергию в стремительный бег. Удалось точно установить, что за первый день он пробегал около ста пятидесяти миль, а затем в среднем около ста миль в день, пока кто-нибудь не ухитрялся его поймать. Возвращался он всегда тощий, голодный, одичавший, а убегал крепкий, отдохнувший, набравшись новых сил. И неизменно держал путь на север, влекомый каким-то внутренним побуждением, которого никто не мог понять. В этих безуспешных побегах прошел целый год, но, наконец, пес примирился с судьбой и остался близ коттеджа, где когда-то в первый день задушил кролика и спал у ручья. Однако прошло еще немало времени, прежде чем мужчине и женщине удалось погладить его. Это была великая победа. Волк отличался такой необщительностью, что к нему просто нельзя было подступиться. Никому из гостей, бывавших в коттедже, не удавалось завести с ним добрые отношения. Глухое ворчание было ответом на все такие попытки. А если кто-нибудь все же отваживался подойти поближе, верхняя губа Волка приподнималась, обнажая острые клыки, и слышалось злобное, свирепое рычание, наводившее страх даже на самых отчаянных храбрецов и на всех соседних собак, которые отлично знали, как рычат собаки, но никогда не слыхали рычания волка. Прошлое этого пса было покрыто мраком неизвестности. История его жизни начиналась с Уолта и Медж. Он появился откуда-то с юга, но о прежнем его владельце, от которого он, по-видимому, сбежал, ничего не удалось разузнать. Миссис Джонсон, ближайшая соседка, у которой Медж покупала молоко, уверяла, что это клондайкская собака. Ее брат работал на приисках среди льдов в этой далекой стране, и поэтому она считала себя авторитетом по такого рода вопросам. Да, впрочем, с ней и не спорили. Кончики ушей у Волка явно были когда-то жестоко обморожены, они так и не заживали. Кроме того, он был похож на аляскинских собак, снимки которых Ирвин и Медж не раз видели в журналах. Они часто разговаривали о прошлом Волка, пытаясь представить себе по тому, что они читали и слышали, какую жизнь этот пес вел на далеком Севере. Что Север все еще тянул его к себе, это они знали. По ночам Волк тихонько скулил, а когда поднимался северный ветер и пощипывал морозец, им овладевало страшное беспокойство и он начинал жалобно выть. Это было похоже на протяжный волчий вой. Но он никогда не лаял. Никакими средствами нельзя было исторгнуть у него хотя бы один звук на естественном собачьем языке. За долгое время, в течение которого Ирвин и Медж добивались расположения Волка, они нередко спорили о том, кто же будет считаться его хозяином. Оба считали его своим и хвастались малейшим проявлением привязанности с его стороны. Но преимущество с самого начала было на стороне Ирвина, и главным образом потому, что он был мужчина. Очевидно, Волк понятия не имел о женщинах. Он совершенно не понимал женщин. С юбками Медж он никак не мог примириться, — заслышав их шелест, всякий раз настораживался и грозно ворчал. А в ветреные дни ей совсем нельзя было к нему подходить. Но Медж кормила его. Кроме того, она царствовала в кухне, и только по ее особой милости Волку разрешалось туда входить. И Медж была совершенно уверена, что завоюет его, несмотря на такое страшное препятствие, как ее юбка. Уолт же пошел на уловки — он заставлял Волка лежать у своих ног, пока писал, а сам то и дело поглаживал и всячески уговаривал его, причем работа двигалась у него очень медленно. В конце концов Уолт победил, вероятно, потому, что был мужчиной, но Медж уверяла, что если бы он употребил всю свою энергию на писание стихов и оставил бы Волка в покое, им жилось бы лучше и денег водилось бы больше. — Пора бы уж получить известие о моих последних стихах, — заметил Уолт, после того как они минут пять молча спускались по крутому склону. — Уверен, что на почте уже лежат для меня денежки и мы превратим их в превосходную гречневую муку, в галлон кленового сиропа и новые калоши для тебя. — И в чудесное молочко от чудесной коровы миссис Джонсон, — добавила Медж. — Завтра ведь первое, как ты знаешь. Уолт невольно поморщился, но тут же лицо его прояснилось, и он хлопнул себя рукой по карману куртки. — Ничего! У меня здесь готова самая удойная корова во всей Калифорнии. — Когда это ты успел написать? — живо спросила Медж и добавила с упреком: — Даже не показал мне! — Я нарочно приберег эти стихи, чтобы прочесть тебе по дороге на почту, вот примерно в таком местечке, — сказал он, показывая рукой на сухой пень, на котором можно было присесть. Тоненький ручеек бежал из-под густых папоротников, журча, переливался через большой, покрытый скользким мхом камень, и пересекал тропинку прямо у их ног. Из долины доносилось нежное пение полевых жаворонков, а кругом, то поблескивая на солнечном свету, то исчезая в тени, порхали огромные желтые бабочки. В то время как Уолт вполголоса читал свое произведение, внизу, в чаще, послышался какой-то шум. Это был шум тяжелых шагов, к которому время от времени примешивался глухой стук вырвавшегося из-под ноги камня. Когда Уолт, кончив читать, поднял взгляд на жену, ожидая ее одобрения, на повороте тропинки показался человек. Он шел с непокрытой головой, и пот катился с него градом. Одной рукой он то и дело вытирал себе лицо платком, в другой он держал новую шляпу и снятый с шеи совершенно размокший крахмальный воротничок. Это был рослый человек, крепкого сложения; мускулы его так и просились наружу из-под тесного черного пиджака, купленного, по-видимому, совсем недавно в магазине готового платья. — Жаркий денек... — приветствовал его Уолт. Уолт старался поддержать добрые отношения с окрестными жителями и не упускал случая расширить круг своих знакомых. Человек остановился и кивнул. — Не очень-то я привык к такой жаре, — отвечал он, словно оправдываясь. — Я больше привык к температуре градусов около тридцати мороза. — Ну, такой у нас здесь не бывает! — засмеялся Уолт. — Надо полагать, — отвечал человек. — Да я, правду сказать, и не хочу этого. Я разыскиваю мою сестру. Вы случайно не знаете, где она живет? Миссис Джонсон, миссис Уильям Джонсон. — Так вы, наверно, ее брат из Клондайка? — воскликнула Медж, и глаза ее загорелись любопытством. — Мы так много о вас слышали! — Он самый, мэм, — скромно отвечал он. — Меня зовут Скифф Миллер. Я, видите ли, хотел сделать ей сюрприз. — Так вы соверршенно правильно идете. Только вы шли не по дороге, а напрямик, лесом. Медж встала и показала на ущелье вверху, в четверти мили от них. — Вон видите там сосны? Идите к ним по этой узенькой тропинке. Она сворачивает направо и приведет вас к самому дому миссис Джонсон. Тут уж с пути не собьешься. — Спасибо, мэм, — отвечал Скифф Миллер. — Нам было бы очень интересно услышать от вас что-нибудь о Клондайке, — сказала Медж. — Может быть, вы разрешите зайти к вам, пока вы будете гостить у вашей сестры? А то еще лучше — приходите с ней как-нибудь к нам пообедать. — Да, мэм, благодарю вас, мэм, — машинально пробормотал Скифф, но тут же, спохватившись, добавил: — Только я ведь недолго здесь пробуду: опять отправлюсь на Север. Сегодня же уеду с ночным поездом. Я, видите ли, подрядился на работу: казенную почту возить. Медж выразила сожаление по этому поводу, а Скифф Миллер уже повернулся, чтобы идти, но в эту минуту Волк, который рыскал где-то поблизости, вдруг бесшумно, по-волчьи, появился из-за деревьев. Рассеянность Скиффа Миллера как рукой сняло. Глаза его впились в собаку, и глубочайшее изумление изобразилось на его лице. — Черт побери! — произнес он раздельно и внушительно. Он с сосредоточенным видом уселся на пень, не замечая, что Медж осталась стоять. При звуке его голоса уши Волка опустились, и пасть расплылась в широчайшей улыбке. Он медленно приблизился к незнакомцу, обнюхал его руки, а затем стал лизать их. Скифф Миллер погладил пса по голове. — Ах, черт подери! — все так же медленно и внушительно повторил он. — Простите, мэм, — через секунду добавил он, — я просто в себя не приду от удивления. Вот и все. — Да мы и сами удивились, — шутливо отвечала она. — Никогда еще не бывало, чтобы Волк так прямо пошел к незнакомому человеку. — Ах, вот как вы его зовете! Волк! — сказал Скифф Миллер. — Для меня просто непонятно его расположение к вам. Может быть, дело в том, что вы из Клондайка? Ведь это, знаете, клондайкская собака. — Да, мэм, — рассеянно произнес Миллер. Он приподнял переднюю лапу Волка и внимательно осмотрел подошву, ощупывая и нажимая на пальцы. — Мягкие стали ступни, — заметил он. — Давненько он, как видно, не ходил в упряжке. — Нет, знаете, это просто удивительно! — вмешался Уолт. — Он позволяет вам делать с ним все, что вы хотите. Скифф Миллер встал. Никакого замешательства теперь уже не замечалось в нем. — Давно у вас эта собака? — спросил он деловитым, сухим тоном. И тут Волк, который все время вертелся возле и ластился к нему, вдруг открыл пасть и залаял. Точно что-то вдруг прорвалось в нем — такой это был странный, отрывистый, радостный лай. Но, несомненно, это был лай. — Вот это для меня новость! — сказал Скифф Миллер. Уолт и Медж переглянулись. Чудо свершилось: Волк залаял. — Первый раз слышу, как он лает! — промолвила Медж. — И я тоже первый раз слышу, — отвечал Скифф Миллер. Медж поглядела на него с улыбкой. По-видимому, этот человек — большой шутник. — Ну еще бы, — сказала она, — ведь вы с ним познакомились пять минут тому назад! Скифф Миллер пристально поглядел на нее, словно стараясь обнаружить в ее лице хитрость, которую эта фраза заставила его заподозрить. — Я думал, вы догадались, — медленно произнес он. — Я думал, вы сразу поняли — по тому, как он ластился ко мне. Это мой пес. И зовут его не Волк. Его зовут Бурый. — Ах, Уолт! — невольно вырвалось у Медж, и она жалобно поглядела на мужа. Уолт мгновенно выступил на ее защиту. — Откуда вы знаете, что это ваша собака? — спросил он. — Потому что моя, — последовал ответ. Скифф Миллер медленно поглядел на него и сказал, кивнув в сторону Медж: — Откуда вы знаете, что это ваша жена? Вы просто скажете: потому что это моя жена. И я ведь тоже могу ответить, что это, дескать, за объяснение? Собака моя. Я вырастил и воспитал ее. Уж мне ли ее не знать! Вот, поглядите, я вам сейчас докажу. Скифф Миллер обернулся к собаке. — Эй, Бурый! — крикнул он. Голос его прозвучал резко и властно, и тут же уши пса опустились, словно его приласкали. — А ну-ка? Пес резко, скачком, повернулся направо. — Эй, пошел! И пес, сразу перестав топтаться на месте, бросился вперед и так же внезапно остановился, слушая команду. — Могу заставить его проделать все это просто свистом, — сказал Миллер. — Ведь он у меня вожаком был. — Но вы же не собираетесь взять его с собой? — дрожащим голосом спросила Медж. Человек кивнул. — Туда, в этот ужасный Клондайк, на эти ужасные мучения. Он снова кивнул. — Да нет, — прибавил он, — не так уж там плохо. Поглядите-ка на меня: разве я, по-вашему, не здоровяк? — Но для собак ведь это такая ужасная жизнь — вечные лишения, непосильный труд, голод, мороз! Ах, я ведь читала, я знаю, каково это. — Да, был случай, когда я чуть не съел его как-то раз на Мелкоперой реке, — мрачно согласился Миллер. — Не попадись мне тогда лось на мушку, был бы ему конец. — Я бы скорей умерла! — воскликнула Медж. — Ну, у вас здесь, конечно, другая жизнь, — пояснил Миллер. — Вам собак есть не приходится. А когда человека скрутит так, что из него вот-вот душа вон, тогда начинаешь рассуждать по-иному. Вы в таких переделках никогда не бывали, а значит, и судить об этом не можете. — Так ведь в этом-то все и дело! — горячо настаивала Медж. — В Калифорнии собак не едят. Так почему бы вам не оставить его здесь? Ему здесь хорошо, и голодать ему никогда не придется, — вы это сами видите. И не придется страдать от убийственного холода, от непосильного труда. Здесь его нежат и холят. Здесь нет этой дикости ни в природе, ни в людях. Никогда на него не обрушится удар кнута. Ну, а что до погод, то ведь вы сами знаете: здесь и снегу-то никогда не бывает. — Ну, уж зато летом, извините, жара адская, просто терпения нет, — засмеялся Миллер. — Но вы не ответили нам! — с жаром продолжала Медж. — А что вы можете предложить ему в этих ваших северных краях? — Могу предложить еду, когда она у меня есть, а обычно она бывает. — А когда нет? — Тогда, значит, и у него не будет. — А работа? — Работы вдоволь! — нетерпеливо отрезал Миллер. — Да, работы без конца, и голодуха, и морозище, и все прочие удовольствия. Все это он получит, когда будет со мной. Но он это любит. Он к этому привык, знает эту жизнь. Для нее он родился, для нее его и вырастили. А вы просто ничего об этом не знаете. И не понимаете, о чем говорите. Там его настоящая жизнь, и там он будет чувствовать себя всего лучше. — Собака останется здесь, — решительно заявил Уолт, — так что продолжать этот спор нет никакого смысла. — Что-о? — протянул Скифф Миллер, угрюмо сдвинув брови, и на его побагровевшем лбу выступила упрямая складка. — Я сказал, что собака останется здесь, и на этом разговор окончен. Я не верю, что это ваша собака. Может быть, вы ее когда-нибудь видели. Может быть, даже когда-нибудь и ездили на ней по поручению хозяина. А то, что она слушается обычной команды северного погонщика, это еще не доказывает, что она ваша. Любая собака с Аляски слушалась бы вас точно так же. Кроме того, это, несомненно, очень ценная собака. Такая собака на Аляске — клад, и этим-то и объясняется ваше желание завладеть ею. Во всяком случае, вам придется доказать, что она ваша. Скифф Миллер выслушал эту длинную речь невозмутимо и хладнокровно, только лоб у него еще чуточку потемнел, и громадные мускулы вздулись под черным сукном пиджака. Он спокойно смерил взглядом этого стихоплета, словно взвешивая, много ли силы может скрываться под его хрупкой внешностью. Затем на лице Скиффа Миллера появилось презрительное выражение, и он промолвил резко и решительно: — А я говорю, что могу увести собаку с собой хоть сию же минуту. Лицо Уолта вспыхнуло, он весь как-то сразу подтянулся, и все мышцы у него напряглись. Медж, опасаясь, как бы дело не дошло до драки, поспешила вмешаться в разговор. — Может быть, мистер Миллер и прав, — сказала она. — Боюсь, что он прав. Волк, по-видимому, действительно знает его: и на кличку «Бурый» откликается и сразу встретил его дружелюбно. Ты ведь знаешь, что пес никогда ни к кому так не ластится. А потом, ты обратил внимание как он лаял? Он просто был вне себя от радости. А отчего? Ну, разумеется, оттого, что нашел мистера Миллера. Бицепсы Уолта перестали напрягаться. Даже плечи его безнадежно опустились. — Ты, кажется, права, Медж, — сказал он. — Волк наш не Волк, а Бурый, и, должно быть, он действительно принадлежит мистеру Миллеру. — Может быть, мистер Миллер согласится продать его? — сказала она. — Мы могли бы его купить. Скифф Миллер покачал головой, но уже совсем не воинственно, а скорей участливо, мгновенно отвечая великодушием на великодушие. — У меня пять собак было, — сказал он, пытаясь, по-видимому, как-то смягчить свой отказ, — этот ходил вожаком. Это была самая лучшая упряжка на всю Аляску. Никто меня не мог обогнать. В тысяча восемьсот девяносто пятом году мне давали за них пять тысяч чистоганом, да я не взял. Правда, тогда собаки были в цене. Но не только потому мне такие бешеные деньги предлагали, а уж очень хороша была упряжка. А Бурый был лучше всех. В ту же зиму мне за него давали тысячу двести — я не взял. Тогда не продал и теперь не продам. Я, видите ли, очень дорожу этим псом. Три года его разыскиваю. Прямо и сказать не могу, до чего я огорчился, когда его у меня свели, и не то что из-за цены, а просто... привязался к нему, как дурак, простите за выражение. Я и сейчас просто глазам своим не поверил, когда его увидал. Подумал, уж не мерещится ли мне. Прямо как-то не верится такому счастью. Ведь я его сам вынянчил. Спать его укладывал, кутал, как ребенка. Мать у него издохла, так я его сгущенным молоком выкормил — два доллара банка. Себе-то я этого не мог позволить: черный кофе пил. Он никогда никакой матери не знал, кроме меня. Бывало, все у меня палец сосет, постреленок. Вот этот самый палец. Скифф Миллер так разволновался, что уже не мог говорить связно, а только вытянул вперед указательный палец и прерывистым голосом повторил: — Вот этот самый палец, — словно это было неоспоримым доказательством его права собственности на собаку. Потом он совсем замолчал, глядя на свой вытянутый палец. И тут заговорила Медж. — А собака? — сказала она. — О собаке-то вы не думаете? Скифф Миллер недоуменно взглянул на нее. — Ну, скажите, разве вы подумали о ней? — повторила Медж. — Не понимаю, к чему вы клоните. — А ведь она, может быть, тоже имеет некоторое право выбирать, — продолжала Медж. — Может быть, у нее тоже есть свои привязанности и свои желания. Вы с этим не считаетесь. Вы не даете ей выбрать самой. Вам и в голову не пришло, что, может быть, Калифорния нравится ей больше Аляски. Вы считаетесь только с тем, что вам самому хочется. Вы с ней обращаетесь так, будто это мешок картофеля или охапка сена, а не живое существо. Миллеру эта точка зрения была, по-видимому, внове. Он с сосредоточенным видом стал обдумывать так неожиданно вставший перед ним вопрос. Медж сейчас же постаралась воспользоваться его нерешительностью. — Если вы в самом деле ее любите, то ее счастье должно быть и вашим счастьем, — настаивала она. Скифф Миллер продолжал размышлять про себя, а Медж бросила торжествующий взгляд на мужа и прочла в его глазах горячее одобрение. — То есть вы что же это думаете? — неожиданно спросил пришелец из Клондайка. Теперь Медж, в свою очередь, поглядела на него с полным недоумением. — Что вы хотите сказать? — спросила она. — Так вы что ж, думаете, что Бурому захочется остаться здесь, в Калифорнии? Она уверенно кивнула в ответ: — Убеждена в этом. Скифф Миллер снова принялся рассуждать сам с собой, на этот раз уже вслух. Время от времени он испытующе поглядывал на предмет своих размышлений. — Он был работяга, каких мало. Сколько он для меня трудился! Никогда не отлынивал от работы. И еще тем он был хорош, что умел сколотить свежую упряжку так, что она работала на первый сорт. А уж голова у него! Все понимает, только что не говорит. Что ни скажешь ему, все поймет. Вот посмотрите-ка на него сейчас: он прекрасно понимает, что мы говорим о нем. Пес лежал у ног Скиффа Миллера, опустив голову на лапы, настороженно подняв уши и быстро переводя внимательный взгляд с одного из говоривших на другого. — Он еще может поработать. Как следует может поработать. И не один год. И ведь я люблю его, крепко люблю, черт возьми! После этого Скифф Миллер еще раза два раскрыл рот, но так и закрыл его, ничего не сказав. Наконец он выговорил: — Вот что. Я вам сейчас скажу, что я сделаю. Ваши слова, мэм, действительно имеют... как бы это сказать... некоторый смысл. Пес потрудился на своем веку, много потрудился. Может быть, он и впрямь заработал себе спокойное житье и теперь имеет полное право выбирать. Во всяком случае, мы ему дадим решить самому. Как он сам захочет, так пусть и будет. Вы оставайтесь и сидите здесь, как сидели, а я распрощаюсь с вами и пойду как ни в чем не бывало. Ежели он захочет, может остаться с вами. А захочет, может идти со мной. Я его звать не буду. Но и вы тоже не зовите. Вдруг он подозрительно глянул на Медж и добавил: — Только уж, чур, играть по-честному! Не уговаривать его, когда я спиной повернусь... — Мы будем играть честно... — начала было Медж. Но Скифф Миллер прервал ее уверения: — Знаю я эти женские повадки! Сердце у женщин мягкое, и стоит его задеть, они способны любую карту передернуть, на любую хитрость пойти и врать будут, как черти... Прошу прощения, мэм, я ведь это вообще насчет женского пола говорю. — Не знаю, как и благодарить вас... — начала дрожащим голосом Медж. — Еще неизвестно, есть ли вам за что меня благодарить, — отрезал Миллер. — Ведь Бурый еще не решил. Я думаю, вы не станете возражать, если я пойду медленно. Это ведь будет только справедливо, потому что через каких-нибудь сто шагов меня уже не будет видно. Медж согласилась. — Обещаю вам честно, — добавила она, — мы ничего не будем делать, чтобы повлиять на него. — Ну, так теперь, значит, я ухожу, — сказал Скифф Миллер тоном человека, который уже распрощался и уходит. Уловив перемену в его голосе, Волк быстро поднял голову и стремительно вскочил на ноги, когда увидел, что Медж и Миллер, прощаясь, пожимают друг другу руки. Он поднялся на задние лапы и, упершись передними в Медж, стал лизать руку Скиффа Миллера. Когда же Скифф протянул руку Уолту, Волк снова повторил то же самое: уперся передними лапами в Уолта и лизал руки им обоим. — Да, сказать по правде, невесело обернулась для меня эта прогулочка, — заметил Скифф Миллер и медленно пошел прочь по тропинке. Он успел отойти шагов на двадцать. Волк, не двигаясь, глядел ему вслед, напряженно застыв, словно ждал, что человек вот-вот повернется и пойдет обратно. Вдруг он с глухим жалобным визгом стремительно бросился за Миллером, нагнал его, любовно и бережно схватил за руку и мягко попытался остановить. Увидев, что это ему не удается, Волк бросился обратно к сидевшему на пне Уолту Ирвину, схватил его за рукав и тоже безуспешно пытался увлечь его вслед за удаляющимся человеком. Смятение Волка явно возрастало. Ему хотелось быть и там и здесь, в двух местах одновременно, и с прежним своим хозяином и с новым, а расстояние между ними неуклонно увеличивалось. Он в возбуждении метался, делая короткие нервные скачки, бросаясь то к одному, то к другому в мучительной нерешительности, не зная, что ему делать, желая быть с обоими и не будучи в состоянии выбрать. Он отрывисто и пронзительно взвизгивал, дышал часто и бурно. Вдруг он уселся, поднял нос кверху, и пасть его начала судорожно открываться и закрываться, с каждым разом разеваясь все шире. Одновременно судорога стала все сильнее сводить ему глотку. Пришли в действие и его голосовые связки. Сначала почти ничего не было слышно — казалось, просто дыхание с шумом вырывается из его груди, а затем раздался низкий грудной звук, самый низкий, какой когда-либо приходилось слышать человеческому уху. Все это было своеобразной подготовкой к вою. Но в тот самый момент, когда он, казалось, вот-вот должен был завыть во всю глотку, широко раскрытая пасть захлопнулась, судороги прекратились, и пес долгим, пристальным взглядом посмотрел вслед уходящему человеку. Потом повернул голову и таким же пристальным взглядом поглядел на Уолта. Этот молящий взгляд остался без ответа. Пес не дождался ни слова, ни знака, ему ничем не намекнули, не подсказали, как поступить. Он опять поглядел вперед и, увидев, что его старый хозяин приближается к повороту тропинки, снова пришел в смятение. Он с визгом вскочил на ноги и вдруг, словно осененный внезапной мыслью, устремился к Медж. Теперь, когда оба хозяина от него отступились, вся надежда была на нее. Он уткнулся мордой в колени хозяйке, стал тыкаться носом ей в руку — это был его обычный прием, когда он чего-нибудь просил. Затем он попятился и, шаловливо изгибая все туловище, стал подскакивать и топтаться на месте, скребя передними лапами по земле, стараясь всем своим телом, от молящих глаз и прижатых к спине ушей до умильно помахивающего хвоста, выразить то, чем он был полон, ту мысль, которую он не мог высказать словами. Но и это он вскоре бросил. Холодность этих людей, которые до сих пор никогда не относились к нему холодно, подавляла его. Он не мог добиться от них никакого отклика, никакой помощи. Они не замечали его. Они точно умерли. Он повернулся и молча поглядел вслед уходящему хозяину. Скифф Миллер уже дошел до поворота. Еще секунда — и он скроется из глаз. Но он ни разу не оглянулся. Он грузно шагал вперед, спокойно, неторопливо, точно ему не было ровно никакого дела до того, что происходит за его спиной. Вот он свернул на повороте и исчез из виду. Волк ждал долгую минуту молча, не двигаясь, словно обратившись в камень, но камень, одухотворенный желанием и нетерпением. Один раз он залаял коротким, отрывистым лаем и опять подождал. Затем повернулся и мелкой рысцой побежал к Уолту Ирвину. Он обнюхал его руку и растянулся у его ног, глядя на опустевшую тропинку. Маленький ручеек, сбегавший с покрытого мохом камня, вдруг словно стал журчать звончей и громче. И ничего больше не было слышно, кроме пения полевых жаворонков. Большие желтые бабочки беззвучно проносились в солнечном свете и исчезали в сонной тени. Медж ликующим взглядом поглядела на мужа. Через несколько минут Волк встал. В движениях его чувствовались теперь спокойствие и уверенность. Он не взглянул ни на мужчину, ни на женщину; глаза его были устремлены на тропинку. Он принял решение. И они поняли это; поняли также и то, что для них самих испытание только началось. Он сразу побежал крупной рысью, и губы Медж уже округлились, чтобы вернуть его ласковым окликом, — ей так хотелось позвать его! Но ласковый оклик замер у нее на губах. Она невольно поглядела на мужа и встретилась с его суровым, предостерегающим взглядом. Губы ее сомкнулись, она тихонько вздохнула. А Волк мчался уже не рысью, а вскачь. И скачки его становились все шире и шире. Он ни разу не обернулся, его волчий хвост был вытянут совершенно прямо. Одним прыжком он срезал угол на повороте и скрылся. 1906 год. {Джек Лондон @ Отступник @ рассказ @ ӧтуввез @@} ОТСТУПНИК — Вставай сейчас же, Джонни, а то есть не дам! Угроза не возымела действия на мальчика. Он упорно не хотел просыпаться, цепляясь за сонное забытье, как мечтатель цепляется за свою мечту. Руки его пытались сжаться в кулаки, и он наносил по воздуху слабые, беспорядочные удары. Удары предназначались матери, но она с привычной ловкостью уклонялась от них и сильно трясла его за плечо. — Н-ну тебя!.. Сдавленный крик, начавшись в глубинах сна, быстро вырос в яростный вопль, потом замер и перешел в невнятное хныканье. Это был звериный крик, крик души, терзаемой в аду, полный бесконечного возмущения и муки. Но мать не обращала на него внимания. Эта женщина с печальными глазами и усталым лицом привыкла к своей ежедневно выполняемой обязанности. Она ухватилась за одеяло и попыталась стянуть его с мальчика, но он, перестав колотить кулаками, отчаянно вцепился в него. Сжавшись в комок в ногах кровати, он не желал расставаться с одеялом. Тогда мать попробовала стащить всю постель на пол. Мальчик сопротивлялся. Она тянула изо всех сил. Перевес был на ее стороне — постель поползла на пол вместе с мальчиком, который инстинктивно держался за нее, спасаясь от холода нетопленной комнаты. Он повис на краю кровати, и казалось, вот-вот свалится на пол. Но сознание его уже пробудилось. Он выпрямился и сохранил равновесие; потом спустил ноги на пол. Мать тотчас же схватила его за плечи и встряхнула. Мальчик снова выбросил кулаки, на этот раз с большей силой и меткостью. Глаза его открылись. Мать отпустила его — он проснулся. — Ладно, — пробормотал он. Мать взяла лампу и поспешно вышла, оставив его в темноте. — Вычтут, будешь знать! — бросила она, уходя. Темнота ему не мешала. Одевшись, он вышел на кухню. Поступь у него была слишком грузная для такого худого, щуплого тела. Ноги тяжело волочились, и это казалось странным: очень уж они были тоненькие и костлявые. Он придвинул к столу продавленный стул. — Джонни! — резко окликнула его мать. Он так же резко поднялся и молча пошел к раковине. Она была грязная и сальная, из отверстия шел скверный запах. Мальчик не замечал этого. Зловонная раковина была для него в порядке вещей, так же как и то, что в мыло въелась грязь от кухонной посуды и оно плохо мылилось. Да он и не очень-то старался намылиться. Несколько пригоршней холодной воды из-под крана довершили умывание. Зубов он не чистил. Он даже никогда не видал зубной щетки и не подозревал, что существуют на свете люди, способные на такую глупость, как чистка зубов. — Хоть бы раз в день сам догадался помыться, — упрекнула его мать. Придерживая на кофейнике разбитую крышку, она налила две чашки кофе. Джонни не отвечал на ее упрек, ибо это являлось вечной темой разговоров и единственным, в чем мать была тверда, как кремень. «Хоть раз в день» умыть лицо считалось обязательным. Джонни утерся засаленным, рваным полотенцем, от которого на лице у него остались волокна. — Уж очень мы далеко живем, — сказала мать, когда Джонни сел к столу. — Да все ведь думаешь — как лучше. Сам знаешь. Зато тут попросторней и на доллар дешевле, а он тоже на улице не валяется. Сам знаешь. Джонни едва слушал. Все это говорилось уже много раз. Круг ее мыслей был ограничен, и она вечно возвращалась к тому, как неудобно им жить так далеко от фабрики. — Доллар — это значит еды прибавится, — заметил он рассудительно. — Лучше пройтись, да зато поесть побольше. Он торопливо ел хлеб, запивая непрожеванные куски горячим кофе. За кофе сходила горячая мутная жидкость, но Джонни считал, что кофе превосходный. Это была одна из немногих сохранившихся у него иллюзий. Настоящего кофе он не пил ни разу в жизни. В добавление к хлебу он получил еще кусочек холодной свинины. Мать налила ему вторую чашку. Доедая хлеб, Джонни зорко следил, не дадут ли еще. Мать перехватила его выжидающий взгляд. — Не будь обжорой, — сказала она. — Ты свою долю получил. А что младшим останется? Джонни ничего не ответил на ее упрек. Он вообще не отличался словоохотливостью. Но его голодный взгляд больше не выпрашивал добавки. Мальчик не жаловался, и эта покорность была так же страшна, как и школа, где его этому обучили. Он допил кофе, вытер рот и встал со стула. — Погоди-ка, — поспешно сказала мать. — Еще один тоненький ломтик, пожалуй, можно отрезать от краюхи. Это была просто ловкость рук. Делая вид, что отрезает ломоть от краюхи, мать убрала ее в хлебную корзинку, ему же подсунула один из своих собственных кусков. Она думала, что обманула сына, но он заметил ее хитрость и все же без зазрения совести взял хлеб. Он считал, что мать при ее болезненности все равно много не съест. Мать, увидев, что он жует сухой хлеб, потянулась через стол и вылила ему кофе из своей чашки. — Что-то мутит меня сегодня от него, — пояснила она. Отдаленный гудок, пронзительный и протяжный, заставил обоих вскочить. Мать взглянула на жестяной будильник, стоявший на полке. Стрелки показывали половину шестого. Весь фабричный люд сейчас еще только пробуждался от сна. Она накинула на плечи шаль и надела старую, помятую, засаленную шляпку. — Придется бегом, — сказала она, прикручивая фитиль и задувая огонь. Они ощупью вышли из комнаты и спустились по лестнице. День был ясный, морозный, и Джонни поежился, когда его охватило холодным воздухом. Звезды еще не начали бледнеть, и город был погружен во тьму. Джонни и его мать тащились пешком, тяжело волоча ноги. Не хватало сил, чтобы твердо ступать по земле. Минут через пятнадцать мать свернула вправо. — Смотри не опоздай! — донеслось из темноты ее последнее предостережение. Он не ответил, продолжая идти своей дорогой. Во всех домах фабричного квартала отворялись двери, и скоро Джонни влился в толпу, двигавшуюся в темноте. Раздался второй гудок, когда он входил в фабричные ворота. Он взглянул на восток. Над ломаной линией крыш небо начало слегка светлеть. Вот и весь дневной свет, который доставался на его долю. Он повернулся к нему спиной и вошел в цех вместе со всеми. Джонни занял свое место в длинном ряду станков. Перед ним над ящиком с мелкими шпульками быстро вращались шпульки более крупные. На них он наматывал джутовую нить с маленьких шпулек. Работа была несложная, требовалась только сноровка. Нить так стремительно перематывалась с маленьких шпулек на большие, что зевать было некогда. Джонни работал машинально. Когда пустела одна из маленьких шпулек, он, действуя левой рукой, как тормозом, останавливал большую шпульку и одновременно большим и указательным пальцами ловил свободный конец нити. Правой рукой он в это время захватывал конец с новой маленькой шпульки. Все действия производились обеими руками одновременно и быстро. Затем молниеносным движением Джонни завязывал узел и отпускал шпульку. Вязать ткацкие узлы было просто. Он как-то похвалился, что мог бы делать это во сне. В сущности, так оно и было, ибо сплошь и рядом Джонни всю долгую ночь вязал во сне бесконечные вереницы ткацких узлов. Кое-кто из мальчиков отлынивал от дела, не заменял мелкие шпульки, когда они кончались, и оставлял станок работать вхолостую. Но мастер следил за этим. Однажды он накрыл соседа Джонни и влепил ему затрещину. — Погляди на Джонни! Почему ты не работаешь, как он? — грозно спросил мастер. Шпульки у Джонни вертелись вовсю, но его не порадовала эта косвенная похвала. Было время... но то было давно, очень давно. Ничто не отразилось на равнодушном лице мальчика, когда он услышал, что его ставят в пример. Да, он был образцовым рабочим. Он знал это. Ему говорили об этом, и не раз. Похвала стала привычной и уже ничего для него не значила. Из образцового рабочего он превратился в образцовую машину. Если работа у него не ладилась, это, как и у станка, обычно вызывалось плохим качеством сырья. Ошибиться было для него так же невозможно, как для усовершенствованного гвоздильного станка неточно штамповать гвозди. И неудивительно. Не было в его жизни времени, когда бы он не имел тесного общения с машинами. Машины, можно сказать, вросли в него, и, во всяком случае, он вырос среди них. Двенадцать лет назад в ткацком цеху этой же фабрики произошло некоторое смятение. Матери Джонни стало дурно. Ее уложили на полу между скрежещущими станками. Позвали двух ткачих. Им помогал мастер. Через несколько минут в ткацкой стало на одну душу больше. Это новая душа был Джонни, родившийся под стук, треск и грохот ткацких станков и втянувший с первым дыханием теплый, влажный воздух, полный хлопковой пыли. Он кашлял уже в первые часы своей жизни, стараясь освободить легкие от пыли, и по той же причине кашлял и по сей день. Мальчик, работавший рядом с Джонни, хныкал и шмыгал носом. На лице его была написана ненависть к мастеру, который продолжал бросать на него издали грозные взгляды; но пустых шпулек уже не было. Мальчик выкрикивал отчаянные ругательства вертевшимся перед ним шпулькам, но звук не шел дальше — его задерживал и замыкал, как в стенах, грохот, стоявший в цеху. Джонни ни на что не обращал внимания. В нем выработалось бесстрастное отношение к вещам. К тому же от повторения все приедается, а подобные происшествия он наблюдал много раз. Ему казалось столь же бесполезным перечить мастеру, как сопротивляться машине. Машины устроены, чтобы действовать определенным образом и выполнять определенную работу. Также и мастер. Но в одиннадцать часов в цеху началось волнение. Какими-то таинственными путями оно мгновенно передалось всем. Одноногий мальчонка, работавший рядом с Джонни по другую сторону, быстро заковылял к порожней вагонетке, нырнул в нее и скрылся там вместе с костылем. В цех входил управляющий в сопровождении какого-то молодого человека. Последний был хорошо одет, в крахмальной сорочке — джентльмен, согласно той классификации людей, которую создал для себя Джонни; это был инспектор. Проходя по цеху, инспектор зорко поглядывал на мальчиков. Иногда он останавливался и задавал вопросы. Ему приходилось кричать во всю мочь, и лицо его нелепо искажалось от натуги. Инспектор сразу заметил пустой станок возле Джонни, но ничего не сказал. Джонни также обратил на себя его внимание. Внезапно остановившись, он схватил Джонни за руку повыше локтя, оттащил на шаг от машины и тотчас же отпустил с удивленным восклицанием. — Худощав немного, — тревожно хихикнул управляющий. — Одни кости! — последовал ответ. — А посмотрите на его ноги! У мальчишки явный рахит, в начальной стадии, но несомненный. Если его не доконает эпилепсия, то лишь потому, что еще раньше прикончит туберкулез. Джонни слушал, но не понимал. К тому же его не пугали грядущие бедствия. В лице инспектора ему угрожало бедствие более близкое и более страшное. — Ну, мальчик, отвечай правду, — сказал, вернее, прокричал инспектор, наклоняясь к его уху. — Сколько тебе лет? — Четырнадцать, — солгал Джонни, и солгал во всю силу своих легких. Так громко солгал он, что это вызвало у него сухой, судорожный кашель, поднявший всю пыль, которая осела в его легких за утро. — На вид все шестнадцать, — сказал управляющий. — Или все шестьдесят! — отрезал инспектор. — Он всегда был такой. — С каких пор? — быстро спросил инспектор. — Да уж сколько лет. И все не взрослеет. — Не молодеет, я бы сказал. И все эти годы он проработал здесь? — С перерывами. Но это было до введения нового закона, — поспешил добавить управляющий. — Станок пустует? — спросил инспектор, указывая на незанятое место рядом с Джонни, где вихрем вертелись полусмотанные шпульки. — Похоже на то! — Управляющий знаком подозвал мастера и прокричал ему что-то в ухо, указывая на станок. — Пустует, — доложил он инспектору. Они прошли дальше, а Джонни вернулся к работе, радуясь, что беда миновала. Но одноногий мальчик был менее удачлив. Зоркий инспектор заметил его и вытащил из вагонетки. Губы у мальчика дрожали, а в глазах было такое отчаяние, словно его постигло страшное, непоправимое бедствие. Мастер недоуменно развел руками, словно видел калеку впервые в жизни, а лицо управляющего изобразило удивление и недовольство. — Я знаю этого мальчика, — сказал инспектор. — Ему двенадцать лет. За этот год по моему распоряжению он был уволен с трех фабрик. Ваша четвертая. Он обернулся к одноногому: — Ты ведь обещал мне, что будешь ходить в школу, дал честное слово! Мальчик залился слезами. — Простите, господин инспектор! У нас уже померло двое маленьких, в доме такая нужда. — А отчего ты кашляешь? — громко спросил инспектор, словно обвиняя его в тяжком преступлении. И, точно оправдываясь, одноногий ответил: — Это ничего. Я простудился на прошлой неделе, господин инспектор, только и всего. Кончилось тем, что мальчик вышел из цеха вместе с инспектором, за которым следовал встревоженный и смущенный управляющий. После этого все вошло в обычную колею. Наконец долгое утро и еще более долгий день пришли к концу, раздался гудок к окончанию работы. Было уже темно, когда Джонни вышел из фабричных ворот. За это время солнце успело взойти по золотой лестнице небес, залить мир благодатным теплом, спуститься к западу и исчезнуть за ломаной линией крыш. Ужин был семейным сбором — единственной трапезой, за которой Джонни сталкивался с младшими братьями и сестрами. Это поистине было столкновением, ибо он был очень стар, а они оскорбительно молоды. Его раздражала эта чрезмерная и непостижимая молодость. Он не понимал ее. Его собственное детство было слишком далеко позади. Как брюзгливому старику, Джонни претило это буйное озорство, казавшееся ему отъявленной глупостью. Он молча хмурился над тарелкой, утешаясь мыслью, что и им тоже скоро придется пойти на работу. Это их обломает, сделает степенными и солидными, как он сам. Так, подобно всем смертным, Джонни мерил все своей меркой. За ужином мать на разные лады и с бесконечными повторениями объясняла, как она для них старается; поэтому, когда кончилась скудная трапеза, Джонни с облегчением отодвинул стул и встал. Мгновение он колебался, лечь ли ему спать или выйти на улицу, и наконец выбрал последнее. Но далеко он не пошел, а уселся на крыльце, ссутулив узкие плечи, уперев локти в колени, уткнувшись подбородком в ладони. Он сидел и ни о чем не думал. Он просто отдыхал. Сознание его дремало. Его братья и сестры тоже вышли на улицу и вместе с другими ребятами затеяли шумную игру. Электрический фонарь на углу бросал яркий свет на дурачившихся детей. Они знали, что Джонни сердитый и всегда злится, но словно какой-то бесенок подстрекал их дразнить его. Они взялись за руки и, отбивая ногами такт, пели ему в лицо бессмысленные и обидные песенки. Сначала Джонни огрызался и осыпал их ругательствами, которым научился от мастеров. Увидя, что это бесполезно, и вспомнив о своем достоинстве взрослого, он вновь погрузился в угрюмое молчание. Заводилой был десятилетний брат Вилли, второй после Джонни. Джонни не питал к нему особо нежных чувств. Его жизнь была рано омрачена необходимостью постоянно в чем-нибудь уступать Вилли и от чего-то ради него отказываться. Джонни считал, что Вилли в большом долгу перед ним и что он неблагодарный мальчишка. В ту отдаленную пору, когда Джонни сам мог бы играть, необходимость нянчить Вилли отняла у него большую часть детства. Вилли тогда был младенцем, а мать, как и сейчас, целыми днями работала на фабрике. На Джонни ложились обязанности и отца и матери. И то, что Джонни уступал и не отказывался, видимо, пошло Вилли впрок. Он был розовощекий, крепкого сложения, ростом с Джонни и даже плотнее его. Словно вся жизненная сила одного перешла в тело другого. И не только в тело. Джонни был измотанный, апатичный, вялый, а младший брат кипел избытком энергии. Дурацкая песенка звучала все громче и громче. Вилли, приплясывая, сунулся ближе и показал язык. Джонни выбросил вперед левую руку, обхватил брата за шею и стукнул его кулаком по носу. Кулачок был жалкий и костлявый, но о том, что он бил больно, красноречиво свидетельствовал отчаянный вопль, который за этим последовал. Дети подняли испуганный визг, а Дженни — сестра Джонни и Вилли — кинулась в дом. Джонни оттолкнул от себя Вилли, свирепо лягнул его, потом сбил с ног и ткнул лицом в землю. Тут подоспела мать, обрушив на Джонни вихрь бессильных упреков и материнского гнева. — А чего он пристает! — отвечал Джонни. — Не видит разве, что я устал? — Я с тебя ростом! — кричал Вилли, извиваясь в материнских объятиях, обратив к брату лицо, залитое слезами, перепачканное грязью и кровью. — Я уже с тебя ростом и вырасту еще больше! Достанется тебе тогда! Вот увидишь, достанется! — А ты бы шел работать, раз вырос такой большой, — огрызнулся Джонни. — Вот чего тебе не хватает — работать пора. Пусть мать пристроит тебя на работу. — Да ведь он еще мал, — запротестовала она. — Куда ему работать, такому малышу. — Я был меньше, когда начинал. Джонни открыл уже было рот, собираясь дальше изливать свою обиду, но передумал. Он мрачно повернулся и вошел в дом. Дверь его комнаты была открыта, чтобы шло тепло из кухни. Раздеваясь в полутьме, он слышал, как мать разговаривает с соседкой. Мать плакала, и слова ее перемежались жалкими всхлипываниями. — Не пойму, что делается с Джонни, — слышал он. — Никогда я его таким не видала. Смирный да терпеливый был, как ангелочек. Да он и сейчас хороший, — поспешила она оправдать его. — От работы не отлынивает; а на фабрику, верно ведь, пошел слишком рано. Да разве я виновата? Все ведь думаешь, как лучше. Снова послышались всхлипывания. А Джонни пробормотал, закрывая глаза: — Вот именно — не отлынивал. На следующее утро мать снова вырвала его из цепких объятий сна. Затем опять последовал скудный завтрак, выход из дома в темноте и бледный проблеск утра, к которому он повернулся спиной, входя в фабричные ворота. Еще один день из множества дней — и все одинаковые. Но в жизни Джонни бывало и разнообразие: когда его ставили на другую работу или когда он заболевал. В шесть лет он нянчил Вилли и других ребят. В семь пошел на фабрику наматывать шпульки. В восемь получил работу на другой фабрике. Новая работа была удивительно легкая. Надо было только сидеть с палочкой в руке и направлять поток ткани, текущей мимо. Поток этот струился из пасти машины, поступал на горячий барабан и шел куда-то дальше. А Джонни все сидел на одном месте, под слепящим газовым рожком, лишенный дневного света, и сам становился частью механизма. На этой работе Джонни чувствовал себя счастливым, несмотря на влажную жару цеха, ибо он был еще молод и мог мечтать и тешить себя иллюзиями. Чудесные мечты сплетал он, наблюдая, как дымящаяся ткань безостановочно плывет мимо. Но работа не требовала ни движений, ни умственных усилий, и он мечтал все меньше и меньше, а ум его тупел и цепенел. Все же он зарабатывал два доллара в неделю, а два доллара как раз составляли разницу между голодом и хроническим недоеданием. Но когда ему исполнилось девять, он потерял эту работу. Виною была корь. Поправившись, он поступил на стекольный завод. Здесь платили больше, зато требовалось умение. Работали сдельно; и чем проворней он был, тем больше получал. Тут была заинтересованность, и под влиянием ее Джонни стал замечательным работником. Ничего сложного тут тоже не было: привязывать стеклянные пробки к маленьким бутылочкам. На поясе у Джонни висел пучок веревок, а бутылки он зажимал между колен, чтобы действовать обеими руками. От сидячего и сгорбленного положения его узкие плечи сутулились, а грудная клетка была сжата в течение десяти часов подряд. Это вредно сказывалось на легких, но зато он перевязывал триста дюжин бутылок в день. Управляющий очень им гордился и приводил посетителей поглядеть на него. За десять часов через руки Джонни проходило триста дюжин бутылок. Это означало, что он достиг совершенства машины. Все лишние движения были устранены. Каждый взмах его тощих рук, каждое движение костлявых пальцев было быстро и точно. Такая работа требовала огромного напряжения, и нервы Джонни начали сдавать. По ночам он вздрагивал во сне, а днем тоже не мог ни отвлечься, ни отдохнуть. Он был все время взвинчен, и руки у него судорожно подергивались. Лицо его стало землистым, и кашель усилился. Кончилось тем, что Джонни заболел воспалением легких и потерял работу на стекольном заводе. Теперь он вернулся на джутовую фабрику, с которой в свое время начал. Здесь он мог рассчитывать на повышение. Он был хороший работник. Со временем его переведут в крахмальный цех, а потом в ткацкую. Дальше останется лишь увеличить производительность. За эти годы машины стали работать быстрее, а ум Джонни — медленнее. Он уже больше не мечтал, как бывало в прежние годы. Однажды он был влюблен. Это случилось в тот год, когда его поставили направлять поток ткани, текущей на барабан. Предметом его любви была дочь управляющего, взрослая девушка, и он видел ее только издали и всего каких-нибудь пять-шесть раз. Но это не имело значения. На поверхности ткани, которая текла мимо, Джонни рисовал себе светлое будущее — он совершал чудеса производительности, изобретал диковинные машины, становился директором фабрики и в конце концов заключал свою возлюбленную в объятия и скромно целовал в лоб. Все это относилось к давним временам, когда он не был таким старым и утомленным и еще мог любить. К тому же девушка вышла замуж и уехала, а его чувства притупились. Да, то было чудесное время, и он частенько вспоминал его, как другие вспоминают детство, когда они верили в добрых фей. А Джонни верил не в добрых фей и не в Санта-Клауса — он простодушно верил в те картины счастливого будущего, которыми его воображение расписывало дымящуюся ткань. Джонни очень рано стал взрослым. В семь лет, когда он получил первое жалованье, началось его отрочество. У него появилось известное ощущение независимости, и отношения между матерью и сыном изменились. Он зарабатывал свой хлеб, жил своим трудом и тем как бы становился с нею на равную ногу. Взрослым, по-настоящему взрослым, он стал в одиннадцать лет, после того как полгода проработал в ночной смене. Ни один ребенок, работающий в ночной смене, не может оставаться ребенком. В жизни его насчитывалось несколько важных событий. Однажды мать купила немного калифорнийского чернослива. Два раза она делала заварной крем. Это были очень важные события. Он вспоминал о них с нежностью. Тогда же мать рассказала ему об одном диковинном кушанье и пообещала когда-нибудь приготовить его; кушанье называлось «плавучий остров». «Это будет получше заварного крема», — сказала мать. Джонни годами ждал того дня, когда он сядет к столу и будет есть «плавучий остров», пока и эта надежда не отошла в область несбыточных мечтаний. Как-то раз он нашел на улице двадцатипятицентовую монету. То было тоже крупное, даже трагическое событие в его жизни. Он знал, как должен поступить, еще раньше, чем подобрал монету. Дома, как всегда, было нечего есть, домой ему и следовало принести ее, как он приносил по субботам получку. Правильный путь был ясен, но Джонни никогда не имел карманных денег, и его мучила тоска по сладкому. Он изголодался по конфетам, которые доставались ему лишь по особо торжественным дням. Джонни не пытался себя обманывать. Он знал, что совершает грех, и, пустившись в разгул на свои пятнадцать центов, грешил сознательно. Десять он отложил на вторую оргию, но, не имея привычки хранить деньги, потерял их. Это несчастье, словно нарочно, случилось как раз в то время, когда угрызения совести особенно жестоко терзали его, и оно представилось ему возмездием свыше. Он с ужасом ощутил близость грозного и разгневанного божества. Бог видел — и бог покарал, лишив его даже плодов содеянного им греха. Мысленно Джонни всегда оглядывался на это событие, как на единственное свое преступление, и всякий раз при этом заново испытывал угрызения совести. То была его греховная тайна. Вместе с тем по складу своего характера он при подобных обстоятельствах не мог не испытывать сожалений. Он был недоволен тем, как употребил найденные деньги. На них можно было купить больше; знай он быстроту божьего возмездия, он обошел бы бога, потратив все двадцать пять центов сразу. Он тысячу раз мысленно распоряжался этими двадцатью пятью центами, и с каждым разом все выгоднее. Было еще одно воспоминание, далекое и туманное, но навеки втоптанное в его душу безжалостными ногами отца. Это был скорей кошмар, чем воспоминание о действительном событии, — нечто вроде той атавистической памяти, которая заставляет человека падать во сне и восходит ко временам, когда предки его жили на деревьях. Воспоминание это никогда не посещало Джонни при дневном свете, когда он бодрствовал. Оно являлось ночью, в тот момент, когда сознание его гасло, погружаясь в сон. Он просыпался в испуге, и в первую страшную минуту ему казалось, что он лежит поперек кровати, в ногах. На кровати — смутные очертания отца и матери. Он не мог припомнить, как выглядел отец. Об отце он знал лишь одно: у него были грубые, безжалостные ноги. Ранние воспоминания еще сохранились в его мозгу, но более поздних не существовало. Все дни были одинаковы. Вчерашний день или прошлый год были равны тысячелетию — или минуте. Ничего никогда не случалось. Не было событий, отмечающих ход времени. Время не шло, оно стояло на месте. Двигались лишь неугомонные машины, да и они никуда не шли, хотя и вертелись все быстрее. ...Когда ему минуло четырнадцать, он перешел в крахмальный цех. Это было громадным событием. Случилось наконец нечто такое, что не забудется за одну ночь и даже за неделю. Наступила новая эра. Это было для Джонни как бы олимпиадой, началом летосчисления. «Когда я стал работать в крахмальном» или «до», или «после того как я перешел в крахмальный» — вот слова, которые не сходили у него с уст. Свое шестнадцатилетие Джонни отметил переходом в ткацкую, к ткацкому станку. Здесь снова была заинтересованность, так как платили сдельно. Он и тут отличился, ибо фабричный горн давно переплавил его плоть в идеальную машину. Через три месяца Джонни работал на двух станках, а затем на трех и на четырех. После двух лет, проведенных в этом цехе, он вырабатывал больше ярдов ткани, чем любой другой ткач, и вдвое больше, чем многие из его менее проворных товарищей. И теперь, когда он начал работать в полную силу, дома зажили лучше. Впрочем, нельзя сказать, чтоб его заработок перекрывал потребности семьи. Дети подрастали. Они ели больше. Они пошли в школу, а учебники стоят денег. И почему-то чем быстрее Джонни работал, тем быстрее подымались цены. Повысилась даже квартирная плата, хотя дом разваливался на глазах. Джонни вырос и казался от этого еще более тощим. Нервы его совсем расшатались, он стал раздражителен и брюзглив. Дети на горьком опыте научились сторониться старшего брата. Мать уважала его как кормильца семьи, но к этому уважению примешивался страх. В жизни Джонни не было радостей. Дней он не видел. Ночи проходили в беспокойном забытьи. Остальное время он работал, и сознание его было сознание машины. Вне этого была пустота. Он ни к чему не стремился и сохранил только одну иллюзию, что он пьет превосходный кофе. Это была рабочая скотинка, лишенная всякой духовной жизни. Но где-то глубоко в подсознании, неведомо для него самого, откладывался каждый час работы, каждое движение рук, каждое сокращение мускулов, — и все это подготовило развязку, которая повергла в изумление и его самого, и весь его маленький мирок. Однажды, поздней весной, Джонни вернулся с работы, чувствуя себя еще более усталым, чем обычно. За столом царило приподнятое настроение, но он этого не замечал. Он ел в угрюмом молчании, машинально уничтожая то, что стояло перед ним. Дети охали, ахали, причмокивая губами. Но Джонни был глух ко всему. — Да знаешь ли ты, что ты ешь? — не выдержала наконец мать. Он рассеянно поглядел в тарелку, потом на мать. — «Плавучий остров»! — объявила она с торжеством. — А-а, — сказал Джонни. — «Плавучий остров»! — хором подхватили дети. — А-а, — повторил он и после двух-трех глотков добавил: — Мне сегодня что-то не хочется есть. Он положил ложку, отодвинул стул и устало поднялся. — Я, пожалуй, лягу. Проходя через кухню, Джонни волочил ноги тяжелее обычного. Раздевание потребовало титанических усилий и показалось таким ненужным, что он заплакал от слабости и полез в постель, не сняв второго башмака. Он чувствовал, как в голове у него словно растет какая-то опухоль, и от этого мысли становились расплывчатыми. Его худые пальцы, казалось, стали в толщину запястий, а кончики — ватными и такими же непослушными, как его мысли. Невыносимо ломило поясницу. Болели все кости. Болело все. А в мозгу начался стук, свист, грохот миллиона ткацких станков. Мировое пространство заполнилось снующими челноками. Они метались взад и вперед, петляя среди звезд. Джонни работал на тысяче станков, и они всё ускоряли ход; челноки сновали всё быстрее и быстрее, а мозг его все быстрее разматывался и превращался в нить, которую тянула тысяча снующих челноков. На следующее утро Джонни не вышел на работу. Он был занят другой работой — на тысяче ткацких станков, стучащих в его голове. Мать ушла на фабрику, но прежде послала за врачом. «Тяжелая форма гриппа», — сказал тот. Дженни ухаживала за братом и выполняла все предписания врача. Болезнь протекала тяжело, и только через неделю Джонни смог одеться и с трудом проковылять по комнате. Еще неделя, сказал врач, и он вернется на работу. Мастер ткацкого цеха посетил их в воскресенье, в первый день, когда Джонни полегчало. — Лучший ткач в цеху, — сказал он матери. — Место за ним сохранят. Может встать на работу через неделю, в тот понедельник. — Ты бы хоть поблагодарил, Джонни, — озабоченно сказала мать. — Он так был плох, до сих пор в себя не пришел, — виновато объяснила она гостю. Джонни сидел сгорбившись, пристально глядя в пол. Он оставался в этой позе еще долго после ухода мастера. На дворе стемнело, и после обеда он вышел посидеть на крыльце. Иногда губы его шевелились. Казалось, он был погружен в какие-то бесконечные вычисления. На следующий день, когда в воздухе потеплело, Джонни снова уселся на крыльце. В руках у него был карандаш и бумага, и он долго с натугой и поразительным старанием высчитывал что-то. — Что идет после миллионов? — спросил Джонни в полдень, когда Вилли вернулся из школы. — И как их считают? К вечеру вычисления были закончены. Каждый день, уже без карандаша и бумаги, Джонни выходил на крыльцо. Он пристально смотрел на одинокое дерево, которое росло на другой стороне улицы. Он разглядывал это дерево часами; и особенно занимало его, когда ветер раскачивал ветви и шевелил листья. Всю эту неделю Джонни словно вел долгую беседу с самим собой. В воскресенье, все так же сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к великому смятению матери, которая уже много лет не слыхала смеха своего старшего сына. На следующее утро, в предрассветной тьме, она подошла к кровати, чтобы разбудить его. Он успел выспаться за неделю и проснулся без труда. Он не сопротивлялся, не тянул на себя одеяло, а лежал спокойно и заговорил: — Ни к чему это, мама. — Опоздаешь, — сказала она, думая, что он еще но проснулся. — Я не сплю, мама, но все равно — ни к чему это. Ты лучше уйди. Я не встану. — Да ведь работу потеряешь! — вскричала она. — Сказал, не встану, — повторил он каким-то чужим, бесстрастным голосом. В то утро мать сама не пошла на работу. Эта болезнь была похуже всех, дотоле ей известных. Лихорадку и бред она могла понять, но это же было явное помешательство. Она накрыла сына одеялом и послала Дженни за врачом. Когда тот явился, Джонни мирно спал и так же мирно проснулся и дал ощупать свой пульс. — Ничего особенного, — сказал доктор, — очень ослабел, конечно. Кожа да кости! — Да он всегда был такой, — сказала мать. — Теперь уйди, мама, дай мне поспать. Джонни сказал это кротко и спокойно, так же спокойно повернулся на другой бок и заснул. В десять часов он проснулся, встал с постели и вышел на кухню. Мать с испугом посмотрела на него. — Я ухожу, мама, — объявил он. — Давай простимся. Она закрыла лицо передником, опустилась на стул и заплакала. Джонни терпеливо ждал. — Вот дожила! — проговорила она сквозь слезы; потом, отняв передник от лица, подняла на Джонни испуганные глаза, не выражавшие даже любопытства. — Да куда же ты пойдешь? — Не знаю... куда-нибудь. Перед внутренним взором Джонни ярким видением возникло дерево, которое росло на другой стороне улицы. Оно так запечатлелось в его сознании, что он мог увидеть его в любую минуту. — А как же работа? — дрожащим голосом проговорила мать. — Не буду я больше работать. — Господь с тобой, Джонни! — заголосила она. — Что ты говоришь! Это казалось ей кощунством. Слова Джонни потрясли ее, как хула на бога в устах сына потрясает набожную мать. — Да что на тебя нашло? — спросила она, делая слабую попытку проявить строгость. — Цифры, — ответил он. — Цифры, только и всего. Я за эту неделю подсчитал — и просто сам удивился. — Не пойму, при чем тут цифры? — всхлипнула она. Джонни терпеливо улыбнулся, а мать со страхом подумала: куда девалась его обычная раздражительность? — Сейчас объясню, — сказал он. — Я вымотался. А отчего? От движений. Я их делал с тех самых пор, как родился. Я устал двигаться, хватит с меня. Помнишь, когда я работал на стекольном заводе? Пропускал триста дюжин в день. На каждую бутылку приходилось не меньше десяти движений. Это будет тридцать шесть тысяч движений в день. В десять дней — триста шестьдесят тысяч. В месяц — миллион восемьдесят тысяч. Отбросим даже восемьдесят тысяч, — он сказал это с великодушием щедрого филантропа, — отбросим даже восемьдесят тысяч, и то останется миллион в месяц, двенадцать миллионов в год! За ткацкими станками я делаю вдвое больше движений. Это будет двадцать пять миллионов в год. И мне кажется, я уже миллион лет их делаю. А эту неделю я совсем не двигался. Ни одного движения по нескольку часов подряд. До чего ж хорошо было сидеть, просто сидеть и ничего не делать. Никогда мне не было счастья. Никогда у меня не было свободного времени. Все время двигайся. А какая в этом радость? Не буду я больше ничего делать. Буду все сидеть да сидеть, все отдыхать да отдыхать... а потом опять отдыхать. — А что будет с Вилли и с ребятишками? — в отчаянии спросила мать. — Ну конечно, Вилли и ребятишки... — повторил он. Но в голосе его не было горечи. Он давно знал, какие честолюбивые мечты лелеяла мать в отношении младшего сына, но уже не чувствовал обиды. Ему теперь все было безразлично. Даже это. — Я знаю, мама, что ты задумала для Вилли, чтобы он окончил школу и стал бухгалтером. Да нет, будет с меня. Придется ему работать. — А я-то тебя растила, — заплакала она и опять подняла передник, но так и не донесла его до лица. — Ты меня не растила, — сказал он кротко и грустно. — Я сам себя растил, мама. И Вилли я вырастил. Он крепче меня, плотнее и выше. Я, должно быть, недоедал с малых лет. А пока он подрастал, я работал и добывал для него хлеб. Но с этим кончено. Пусть Вилли идет работать, как я, или пусть пропадает, мне все равно. Хватит с меня. Я ухожу... Мать не отвечала. Она снова плакала, уткнув лицо в передник. Джонни приостановился в дверях. — Я ведь делала все, что могла, — всхлипывала мать. Джонни вышел из дому и зашагал по улице. Слабая улыбка осветила его лицо, когда он взглянул на одинокое дерево. — Теперь я ничего не буду делать, — сказал он самому себе негромко и нараспев; потом задумчиво поглядел на небо и зажмурился — яркое солнце ослепило его. Ему предстояла долгая дорога, но он шел не спеша. Вот джутовая фабрика. До ушей его донесся приглушенный грохот ткацкого цеха, и он улыбнулся. Это была кроткая, тихая улыбка. Он ни к кому не чувствовал ненависти, даже к стучащим, скрежещущим машинам. В душе у него не было горечи — одна безграничная жажда покоя. Чем дальше он шел, тем реже попадались дома и фабрики, тем шире раскрывались просторы полей. Наконец город остался позади, и Джонни вышел к тенистой аллее, тянувшейся вдоль железнодорожного полотна. Он шел не как человек и не был похож на человека. Это была пародия на человека — заморенное, искалеченное существо ковыляло, свесив плети рук, сгорбившись, как больная обезьяна, узкогрудая, нелепая, страшная. Он миновал маленькую станцию и повалился в траву под деревом. Весь день он пролежал там. Иногда он дремал, и мускулы его подергивались во сне. Проснувшись, лежал без движения, следя глазами за птицами или глядя в небо сквозь ветви над головой. Раз или два он громко рассмеялся — видимо, без всякой причины. Когда сумерки сгустились в ночную тьму, к станции с грохотом подкатил товарный состав. Пока паровоз перегонял часть вагонов на запасной путь, Джонни подкрался к поезду. Он открыл дверь пустого товарного вагона и неуклюже, с трудом забрался туда. Потом закрыл за собой дверь. Паровоз дал свисток. Джонни лежал в темноте и улыбался. 1906 год. {Джек Лондон @ Мексиканец @ рассказ @ ӧтуввез @@} МЕКСИКАНЕЦ I Никто не знал его прошлого, а люди из Хунты и подавно. Он был их "маленькой загадкой", их "великим патриотом" и по-своему работал для грядущей мексиканской революции не менее рьяно, чем они. Признано это было не сразу, ибо в Хунте его не любили. В день, когда он впервые появился в их людном помещении, все заподозрили в нем шпиона - одного из платных агентов Диаса. Ведь сколько товарищей было рассеяно по гражданским и военным тюрьмам Соединенных Штатов! Некоторые из них были закованы в кандалы, но и закованными их переправляли через границу, выстраивали у стены и расстреливали. На первый взгляд мальчик производил неблагоприятное впечатление. Это был действительно мальчик, лет восемнадцати, не больше, и не слишком рослый для своего возраста. Он объявил, что его зовут Фелипе Ривера и что он хочет работать для революции. Вот и все - ни слова больше, никаких дальнейших разъяснений. Он стоял и ждал. На губах его не было улыбки, в глазах - привета. Рослый, стремительный Паулино Вэра внутренне содрогнулся. Этот мальчик показался ему замкнутым, мрачным. Что-то ядовитое, змеиное таилось в его черных глазах. В них горел холодный огонь, громадная, сосредоточенная злоба. Мальчик перевел взор с революционеров на пишущую машинку, на которой деловито отстукивала маленькая миссис Сэтби. Его глаза на мгновение остановились на ней, она поймала этот взгляд и тоже почувствовала безымянное нечто, заставившее ее прервать свое занятие. Ей пришлось перечитать письмо, которое она напечатала, чтобы снова войти в ритм работы. Паулино Вэра вопросительно взглянул на Ареллано и Рамоса, которые, в свою очередь, вопросительно взглянули на него и затем друг на друга. Их лица выражали нерешительность и сомнение. Этот худенький мальчик был Неизвестностью, и Неизвестностью, полной угрозы. Он был непостижимой загадкой для всех этих революционеров, чья свирепая ненависть к Диасу и его тирании была в конце концов только чувством честных патриотов. Здесь крылось нечто другое, что-они не знали. Но Вэра, самый импульсивный и решительный из всех, прервал молчание. - Отлично, - холодно произнес он, - ты сказал, что хочешь работать для революции. Сними куртку. Повесь ее вон там. Пойдем, я покажу тебе, где ведро и тряпка. Видишь, пол у нас грязный. Ты начнешь с того, что хорошенько его вымоешь, и в других комнатах тоже. Плевательницы надо вычистить. Потом займешься окнами. - Это для революции? - спросил мальчик. - Да, для революции, - отвечал Паулино. Ривера с холодной подозрительностью посмотрел на них всех и стал снимать куртку. - Хорошо, - сказал он. И ничего больше. День за днем он являлся на работу - подметал, скреб, чистил. Он выгребал золу из печей, приносил уголь и растопку, разводил огонь раньше, чем самый усердный из них усаживался за свою конторку. - Можно мне переночевать здесь? - спросил он однажды. Ага! Вот они и обнаружились - когти Диаса. Ночевать в помещении Хунты-значит найти доступ к ее тайнам, к спискам имен, к адресам товарищей в Мексике. Просьбу отклонили, и Ривера никогда больше не возобновлял ее. Где он спал, они не знали; не знали также, когда и где он ел. Однажды Ареллано предложил ему несколько долларов. Ривера покачал головой в знак отказа. Когда Вэра вмешался и стал уговаривать его, он сказал: - Я работаю для революции. Нужно много денег для того, чтобы в наше время поднять революцию, и Хунта постоянно находилась в стесненных обстоятельствах. Члены Хунты голодали, но не жалели сил для дела; самый долгий день был для них недостаточно долог, и все же временами казалось, что быть или не быть революции - вопрос нескольких долларов. Однажды, когда плата за помещение впервые не была внесена в течение двух месяцев и хозяин угрожал выселением, не кто иной, как Фелипе Ривера, поломойка в жалкой, дешевой, изношенной одежде, положил шестьдесят золотых долларов на конторку Мэй Сэтби. Это стало повторяться и впредь. Триста писем, отпечатанных на машинке (воззвания о помощи, призывы к рабочим организациям, возражения на газетные статьи, неправильно освещающие события, протесты против судебного произвола и преследований революционеров в Соединенных Штатах), лежали неотосланные, в ожидании марок. Исчезли часы Вэры, старомодные золотые часы с репетиром, принадлежавшие еще его отцу. Исчезло также и простенькое золотое колечко с руки Мэй Сэтби. Положение было отчаянное. Рамос и Арел-лано безнадежно теребили свои длинные усы. Письма должны быть отправлены, а почта не дает марок в кредит. Тогда Ривера надел шляпу и вышел. Вернувшись, он положил на конторку Мэй Сэтби тысячу двухцентовых марок. - Уж не проклятое ли это золото Диаса? - сказал Вэра товарищам. Они подняли брови и ничего не ответили. И Фелипе Ривера, мывший пол для революции, по мере надобности продолжал выкладывать золото и серебро на нужды Хунты. И все же они не могли заставить себя полюбить его. Они не знали этого мальчика. Повадки у него были совсем иные, чем у них. Он не пускался в откровенности. Отклонял все попытки вызвать его на разговор, и у них не хватало смелости расспрашивать его. - Возможно, великий и одинокий дух... не знаю, не знаю! - Ареллано беспомощно развел руками. - В нем есть что-то нечеловеческое, - заметил Рамос. - В его душе все притупилось, - сказала Мэй Сэтби. - Свет и смех словно выжжены в ней. Он мертвец, и вместе с тем в нем чувствуешь какую-то страшную жизненную силу. - Ривера прошел через ад, - сказал Паулино. - Человек, не прошедший через ад, не может быть таким, а ведь он еще мальчик. И все же они не могли его полюбить. Он никогда не разговаривал, никогда ни о чем не расспрашивал, не высказывал своих мнений. Он мог стоять не шевелясь - неодушевленный предмет, если не считать глаз, горевших холодным огнем, - покуда споры о революции становились все громче и горячее. Его глаза вонзались в лица говорящих, как раскаленные сверла, они смущали их и тревожили. - Он не шпион, - заявил Вэра, обращаясь к Мэй Сэтби. - Он патриот, помяните мое слово! Лучший патриот из всех нас! Я чувствую это сердцем и головой. И все же я его совсем не знаю. - У него дурной характер, - сказала Мэй Сэтби. - Да, - ответил Вэра и вздрогнул. - Он посмотрел на меня сегодня. Эти глаза не могут любить, они угрожают; они злые, как у тигра. Я знаю: измени я делу, он убьет меня. У него нет сердца. Он беспощаден, как сталь, жесток и холоден, как мороз. Он словно лунный свет в зимнюю ночь, когда человек замерзает на одинокой горной вершине. Я не боюсь Диаса со всеми его убийцами, но этого мальчика я боюсь. Я правду говорю, боюсь. Он - дыхание смерти. И, однако, Вэра, а никто другой, убедил товарищей дать ответственное поручение Ривере. Связь между Лос-Анджелесом и Нижней Калифорнией была прервана. Трое товарищей сами вырыли себе могилы и на краю их были расстреляны. Двое других в ЛосАнджелесе стали узниками Соединенных Штатов. Хуан Альварадо, командир федеральных войск, оказался негодяем. Он сумел разрушить все их планы. Они потеряли связь как с давнишними революционерами в Нижней Калифорнии, так и с новичками. Молодой Ривера получил надлежащие инструкции и отбыл на юг. Когда он вернулся, связь была восстановлена, а Хуан Альварадо был мертв: его нашли в постели, с ножом, по рукоятку ушедшим в грудь. Это превышало полномочия Риверы, но в Хунте имелись точные сведения о всех его передвижениях. Его ни о чем не стали расспрашивать. Он ничего не рассказывал. Товарищи переглянулись между собой и все поняли. - Я говорил вам, - сказал Вэра. - Больше чем кого-либо, Диасу приходится опасаться этого юноши. Он неумолим. Он карающая десница. Дурной характер Риверы, заподозренный Мэй Сэтби и затем признанный всеми, подтверждался наглядными, чисто физическими доказательствами. Теперь Ривера нередко приходил с рассеченной губой, распухшим ухом, с синяком на скуле. Ясно было, что он ввязывается в драки там - во внешнем мире, где он ест и спит, зарабатывает деньги и бродит по путям, им неведомым. Со временем Ривера научился набирать маленький революционный листок, который Хунта выпускала еженедельно. Случалось, однако, что он бывал не в состоянии набирать: то большие пальцы у него были повреждены и плохо двигались, то суставы были разбиты в кровь, то одна рука беспомощно болталась вдоль тела и лицо искажала мучительная боль. - Бродяга, - говорил Ареллано. - Завсегдатай злачных мест, - говорил Рамос, - Но откуда у него деньги? - спрашивал Вэра.- Сегодня я узнал, что он платил счет за бумагу - сто сорок долларов. - Это результат его отлучек, - заметила Мэй Сэтби. - Он никогда не рассказывает о них. - Надо его выследить, - предложил Рамос. - Не хотел бы я быть тем, кто за ним шпионит, - сказал Вэра. - Думаю, что вы больше никогда не увидели бы меня, разве только на моих похоронах. Он предан какой-то неистовой страсти. Между собой и этой страстью он не позволит стать даже богу. - Перед ним я кажусь себе ребенком, - признался Рамос. - Я чувствую в нем первобытную силу. Это дикий волк, гремучая змея, приготовившаяся к нападению, ядовитая сколопендра! - сказал Ареллано. - Он сама революция, ее дух, ее пламя, - подхватил Вэра, - он воплощение беспощадной, неслышно разящей мести. Он ангел смерти, неусыпно бодрствующий в ночной тиши. - Я готова плакать, когда думаю о нем, - сказала Мэй Сэтби. - У него нет друзей. Он всех ненавидит. Нас он терпит лишь потому, что мы - путь к осуществлению его желаний. Он одинок, слишком одинок... Голос ее прервался сдавленным всхлипыванием, и глаза затуманились. Времяпрепровождение Риверы и вправду было таинственно. Случалось, что его не видели в течение недели. Однажды он отсутствовал месяц. Это неизменно кончалось тем, что он возвращался и, не пускаясь ни в какие объяснения, клал золотые монеты на конторку Мэй Сэтби. Потом опять отдавал Хунте все свое время - дни, недели. И снова, через неопределенные промежутки, исчезал на весь день, заходя в помещение Хунты только рано утром и поздно вечером. Однажды Ареллано застал его в полночь за набором; пальцы у него были распухшие, рассеченная губа еще кровоточила. II Решительный час приближался. Так или иначе, но революция зависела от Хунты, а Хунта находилась в крайне стесненных обстоятельствах. Нужда в деньгах ощущалась острее, чем когда-либо, а добывать их стало еще трудней. Патриоты отдали уже все свои гроши и больше дать не могли. Сезонные рабочие - беглые мексиканские пеоны - жертвовали Хунте половину своего скудного заработка. Но нужно было куда больше. Многолетний тяжкий труд, подпольная подрывная работа готовы были принести плоды. Время пришло. Революция была на чаше весов. Еще один толчок, последнее героическое усилие, и стрелка этих весов покажет победу. Хунта знала свою Мексику. Однажды вспыхнув, революция уже сама о себе позаботится. Вся политическая машина Диаса рассыплется, как карточный домик. Граница готова к восстанию. Некий янки с сотней товарищей из организации "Индустриальные рабочие мира" только и ждет приказа перейти ее и начать битву за Нижнюю Калифорнию. Но он нуждается в оружии. В оружии нуждались все - социалисты, анархисты, недовольные члены профсоюзов, мексиканские изгнанники, пеоны, бежавшие от рабства, разгромленные горняки Кер д'Ален и Колорадо, вырвавшиеся из полицейских застенков и жаждавшие только одного - как можно яростнее сражаться, и, наконец, просто авантюристы, солдаты фортуны, бандиты - словом, все отщепенцы, все отбросы дьявольски сложного современного мира. И Хунта держала с ними связь. Винтовок и патронов, патронов и винтовок! - этот несмолкаемый, непрекращающийся вопль несся по всей стране. Только перекинуть эту разношерстную, горящую местью толпу через границу - и революция вспыхнет. Таможня, северные порты Мексики будут захвачены. Диас не сможет сопротивляться. Он не осмелится бросить свои основные силы против них, потому что ему нужно удерживать юг. Но пламя перекинется и на юг. Народ восстанет. Оборона городов будет сломлена. Штат за штатом начнет переходить в их руки, и наконец победоносные армии революции со всех сторон окружат город Мехико, последний оплот Диаса. Но как достать денег? У них были люди, нетерпеливые и упорные, которые сумеют применить оружие. Они знали торговцев, которые продадут и доставят его. Но долгая подготовка к революции истощила Хунту. Последний доллар был израсходован, последний источник вычерпан до дна, последний изголодавшийся патриот выжат до отказа, а великое дело по-прежнему колебалось на весах. Винтовок и патронов! Нищие батальоны должны получить вооружение. Но каким образом? Рамос оплакивал свои конфискованные поместья. Ареллано горько сетовал на свою расточительность в юные годы. Мэй Сэтби размышляла, как бы все сложилось, если бы люди Хунты в свое время были экономнее. - Подумать, что свобода Мексики зависит от нескольких несчастных тысяч долларов! - воскликнул Паулино Вэра. Отчаяние было написано на всех лицах. Последняя их надежда, новообращенный Хосе Амарильо, обещавший дать деньги, был арестован на своей гасиенде в Чиуауа и расстрелян у стен собственной конюшни. Весть об этом только что дошла до них. Ривера, на коленях скребший пол, поднял глаза. Щетка застыла в его обнаженных руках, залитых грязной мыльной водой. - Пять тысяч помогут делу? - спросил он. На всех лицах изобразилось изумление. Вэра кивнул и с трудом перевел дух. Говорить он не мог, но в этот миг в нем вспыхнула надежда. - Так заказывайте винтовки, - сказал Ривера. Затем последовала самая длинная фраза, какую когда-либо от. него слышали: - Время дорого. Через три недели я принесу вам пять тысяч. Это будет хорошо. Станет теплее, и воевать будет легче. Больше я ничего сделать не могу. Вэра пытался подавить вспыхнувшую в нем надежду. Все это было так неправдоподобно. Слишком много заветных чаяний разлетелось в прах с тех пор, как он начал революционную игру. Он верил этому обтрепанному мальчишке, мывшему полы для революции, и в то же время не смел верить. - Ты сошел с ума! - сказал он. - Через три недели, - отвечал Ривера. - Заказывайте винтовки. Он встал, опустил засученные рукава и надел куртку. - Заказывайте винтовки, - повторил он. - Я ухожу. III После спешки, суматохи, бесконечных телефонных разговоров и перебранки в конторе Келли происходило ночное совещание. Дел у Келли было выше головы; к тому же ему не повезло. Три недели назад он привез из Нью-Йорка Дэни Уорда, чтобы устроить ему встречу с Биллом Карти, но Карти вот уже два дня как лежит со сломанной рукой, что тщательно скрывается от спортивных репортеров. Заменить его некем. Келли засыпал телеграммами легковесов Запада, но все они были связаны выступлениями и контрактами. А сейчас опять вдруг забрезжила надежда, хотя и слабая. - Ну, ты, видно, не робкого десятка, - едва взглянув на Риверу, сказал Келли. Злоба и ненависть горели в глазах Риверы, но лицо его-оставалось бесстрастным. - Я побью Уорда. - Это было все, что он сказал. - Откуда ты знаешь? Видел ты когда-нибудь, как он дерется? Ривера молчал. - Да он положит тебя одной рукой, с закрытыми глазами! Ривера пожал плечами. - Что, у тебя язык присох, что ли? - пробурчал директор конторы. - Я побью его. - А ты когда-нибудь с кем-нибудь дрался? - осведомился Майкл Келли. Майкл, брат директора, держал тотализатор в "Иел-лоустоуне" и зарабатывал немало денег на боксерских встречах. Ривера в ответ удостоил его только злобным взглядом. Секретарь, молодой человек спортивного вида, громко фыркнул. - Ладно, ты знаешь Робертса? Келли первый нарушил неприязненное молчание. - Я за ним послал. Он сейчас придет. Садись и жди, хотя по виду у тебя нет никаких шансов. Я не могу надувать публику. Ведь первые ряды идут по пятнадцати долларов. Появился Робертс, явно подвыпивший. Это был высокий, тощий человек с несколько развинченной походкой и медлительной речью. Келли без обиняков приступил к делу. - Слушайте, Робертс, вы хвастались, что открыли этого маленького мексиканца. Вам известно, что Карти сломал руку. Так вот, этот мексиканский щенок нахально утверждает, что сумеет заменить Карти. Что вы на это скажете? - Все в порядке, Келли, - последовал неторопливый ответ. - Он может драться. - Вы, пожалуй, скажете еще, что он побьет Уорда? - съязвил Келли. Робертс немного поразмыслил. - Нет, этого я не скажу. Уорд - классный боец, король ринга. Но в два счета расправиться с Риверой он не сможет. Я Риверу знаю. Это человек без нервов, и он одинаково хорошо работает обеими руками. Он может послать вас на пол с любой позиции. - Все это пустяки. Важно, сможет ли он угодить публике! Вы растили и тренировали боксеров всю свою жизнь. Я преклоняюсь перед вашим суждением. Но публика за свои деньги хочет получить удовольствие. Сумеет он ей его доставить? - Безусловно, и вдобавок здорово измотает Уорда. Вы не знаете этого мальчика, а я знаю. Он - мое открытие. Человек без нервов! Сущий дьявол! Уорд еще ахнет, познакомившись с этим самородком, а заодно ахнете и вы все. Я не утверждаю, что он побьет Уорда, но он вам такое покажет! Это восходящая звезда. - Отлично. Келли обратился к своему секретарю: - Позвоните Уорду. Я его предупредил, что если найду что-нибудь подходящее, то позову его. Он сейчас недалеко, в "Иеллоустоуне"; щеголяет там перед публикой и зарабатывает себе популярность. Келли повернулся к тренеру: - Хотите выпить? Робертс отхлебнул виски и разговорился: - Я еще не рассказывал вам, как я открыл этого мальца. Года два назад он появился в тренировочных залах. Я готовил Прэйна к встрече с Дилэни. Прэйн - человек злой. Снисхождения ждать от него не приходится. Он изрядно отколошматил своего партнера, и я никак не мог найти человека, который бы по доброй воле согласился работать с ним. Положение было отчаянное. И вдруг попался мне на глаза этот голодный мексиканский парнишка, который вертелся у всех под ногами. Я зацапал его, надел ему перчатки и пустил в дело. Выносливый - как дубленая кожа, но сил маловато. И ни малейшего понятия о правилах бокса. Прэйн сделал из него котлету. Но он хоть и чуть живой, а продержался два раунда, прежде чем потерять сознание. Голодный - вот и все. Изуродовали его так, что мать родная не узнала бы. Я дал ему полдоллара и накормил сытным обедом. Надо было видеть, как он жрал! Оказывается, у него два дня во рту маковой росинки не было. Ну, думаю, теперь он больше носа не покажет. Не тут-то было. На следующий день явился - весь в синяках, но полный решимости еще раз заработать полдоллара и хороший обед. Со временем он здорово окреп. Прирожденный боец и вынослив невероятно! У него нет сердца. Это кусок льда. Сколько я помню этого мальчишку, он ни разу не произнес десяти слов подряд. - Я его знаю, - заметил секретарь. - Он немало для вас поработал. - Все наши знаменитости пробовали себя на нем, - подтвердил Робертс. - И он все у них перенял. Я знаю, что многих из них он мог бы побить. Но сердце его не лежит к боксу. По-моему, он никогда не любил нашу работу. Так мне кажется. - Последние месяцы он выступал по разным мелким клубам, - сказал Келли. - Да. Не знаю, что его заставило. Или, может быть, вдруг ретивое заговорило? Он многих за это время побил. Скорей всего ему нужны деньги: и он неплохо подработал, хотя по его одежде это и незаметно. Странная личность! Никто не знает, чем он занимается, где проводит время. Даже когда он при деле, и то - кончит работу и сразу исчезнет. Временами пропадает по целым неделям. Советов он не слушает. Тот, кто станет его менеджером, наживет капитал; да только с ним не столкуешься. Вы увидите, этот мальчишка будет домогаться всей суммы, когда вы заключите с ним договор. В эту минуту прибыл Дэнни Уорд. Это было торжественно обставленное появление. В сопровождении менеджера и тренера он ворвался, как всепобеждающий вихрь добродушия и веселья. Приветствия, шутки, остроты расточались им направо и налево, улыбка находилась для каждого. Такова уж была его манера - правда, не совсем искренняя. Уорд был превосходный актер и добродушие считал наилучшим приемом в игре преуспеяния. По существу, это был осмотрительный, хладнокровный боксер и бизнесмен. Остальное было маской. Те, кто знал его или имел с ним дело, говорили, что - в денежных вопросах этот малый - жох! Он самолично участвовал в обсуждении всех дел, и поговаривали, что его менеджер не более как пешка. Ривера был иного склада. В жилах его, кроме испанской, текла еще и индейская кровь; он сидел, забившись в угол, молчаливый, неподвижный, и только его черные глаза, перебегая с одного лица на другое, видели решительно все. - Так вот он! - сказал Дэнни, окидывая испытующим взглядом своего предполагаемого противника. - Добрый день, старина! Глаза Риверы пылали злобой, и на приветствие Дэнни он даже не ответил. Он терпеть не мог всех гринго, но этого ненавидел лютой ненавистью. - Вот это да! - шутливо обратился Дэнни к менеджеру. - Уж не думаете ли вы, что я буду драться с глухонемым? Когда смех умолк, он сострил еще раз: - Видно, Лос-Анджелес здорово обеднел, если это - лучшее, что вы могли откопать. Из какого детского сада вы его взяли? - Он славный малый, Дэнни, верь мне! - примирительно сказал Робертс. - И с ним не так легко справиться, как ты думаешь. - Кроме того, половина билетов уже распродана, - жалобно протянул Келли. - Придется тебе пойти на это, Дэнни. Ничего лучшего мы сыскать не могли. Дэнни еще раз окинул Риверу пренебрежительным взглядом и вздохнул. - Придется мне с ним полегче. А то как бы сразу дух не испустил. Робертс фыркнул. - Потише, потише, - осадил Дэнни менеджер. - С неизвестным противником всегда можно нарваться на неприятность. - Ладно, ладно, я это учту, - улыбнулся Дэнни. - Я готов сначала понянчиться с ним для удовольствия почтеннейшей публики. Как насчет пятнадцати раундов, Келли?.. А потом устроить ему нокаут! - Идет,- последовал ответ. - Только чтобы публика приняла это за чистую монету. - Тогда перейдем к делу. Дэнни помолчал, мысленно производя подсчет. - Разумеется, шестьдесят пять процентов валового сбора, как и с Карта. Но делиться будем по-другому. Восемьдесят процентов меня устроят. Он обратился к менеджеру: - Подходяще? Тот одобрительно кивнул. - Ты понял? - обратился Келли к Ривере. Ривера покачал головой. - Так вот слушай, - сказал Келли. - Общая сумма составит шестьдесят пять процентов со сбора. Ты начинающий, и никто тебя не знает. С Дэнни будете делиться так: восемьдесят процентов ему, двадцать тебе. Это справедливо. Верно ведь, Робертс? - Вполне справедливо, Ривера, - подтвердил Робертс. - Ты же еще не составил себе имени. - Сколько это, шестьдесят пять процентов со сбора? - осведомился Ривера. - Может, пять тысяч, а может, даже и все восемь,- поспешил пояснить Дэнни. - Что-нибудь в этом роде. На твою долю придется от тысячи до тысячи шестисот долларов. Очень недурно за то, что тебя побьет боксер с моей репутацией. Что скажешь на это? Тогда Ривера их ошарашил. - Победитель получит все,- решительно сказал он. Воцарилась мертвая тишина. - Вот это да! - проговорил наконец менеджер Уорда. Дэнни покачал головой. - Я стреляный воробей, - сказал он. - Я не подозреваю судью или кого-нибудь из присутствующих. Я ничего не говорю о букмекерах и о всяких надувательствах, что тоже иногда случается. Одно могу сказать: меня это не устраивает. Я играю наверняка. А кто знает - вдруг я сломаю руку, а? Или кто-нибудь опоит меня? Он величественно вскинул голову. - Победитель или побежденный - я получаю восемьдесят процентов. Ваше мнение, мексиканец? Ривера покачал головой. Дэнни взорвало, и он заговорил уже по-другому: - Ладно же, мексиканская собака! Теперь-то уж мне захотелось расколотить тебе башку. Робертс медленно поднялся и стал между ними. - Победитель получит все, - угрюмо повторил Ривера. - Почему ты на этом настаиваешь? - спросил Дэнни. - Я побью вас. Дэнни начал было снимать пальто. Его менеджер знал, что это только комедия. Пальто почему-то не снималось, и Дэнни милостиво разрешил присутствующим успокоить себя. Все были на его стороне. Ривера остался в полном одиночестве. - Послушай, дуралей, - начал доказывать Келли. - Кто ты? Никто! Мы знаем, что в последнее время ты побил нескольких местных боксеров - и все. А Дэнни - классный боец. В следующем выступлении он будет оспаривать звание чемпиона. Тебя публика не знает. За пределами Лос-Анджелеса никто и не слыхал о тебе. - Еще услышат, - пожав плечами, отвечал Ривера, - после этой встречи. - Неужели ты хоть на секунду можешь вообразить, что справишься со мной? - не выдержав, заорал Дэнни. Ривера кивнул. - Да ты рассуди, - убеждал Келли. - Подумай, какая это для тебя реклама! - Мне нужны деньги, - отвечал Ривера. - Ты будешь драться со мной тысячу лет, и то не победишь,- заверил его Дэнни. - Тогда почему вы не соглашаетесь? - сказал Ривера. - Если деньги сами идут к вам в руки, чего же от них отказываться? - Хорошо, я согласен! - с внезапной решимостью крикнул Дэнни.-Я тебя до смерти исколочу на ринге, голубчик мой! Нашел с кем шутки шутить! Пишите условия, Келли. Победитель получает всю сумму. Поместите это в газетах. Сообщите также, что здесь дело в личных счетах. Я покажу этому младенцу, где раки зимуют! Секретарь Келли уже начал писать, когда Дэнни вдруг остановил его. - Стой! Он повернулся к Ривере. - Когда взвешиваться? - Перед выходом, - последовал ответ. - Ни за что на свете, наглый мальчишка! Если победитель получает все, взвешиваться будем утром, в десять. - Тогда победитель получит все? - переспросил Ривера. Дэнни утвердительно кивнул. Вопрос был решен. Он выйдет на ринг в полной форме. - Взвешиваться здесь, в десять, - продиктовал Ривера. Перо секретаря снова заскрипело. - Это, значит, лишних пять фунтов, - недовольно заметил Робертс Ривере. - Ты пошел на слишком большую уступку. Продул бой. Дэнни будет силен, как бык. Дурень ты! Он наверняка тебя побьет. Даже малейшего шанса у тебя не осталось. Вместо ответа Ривера бросил на него холодный, ненавидящий взгляд. Он презирал даже этого гринго, которого считал лучшим из всех. IV Появление Риверы на ринге осталось почти незамеченным. В знак приветствия раздались только отдельные жидкие хлопки. Публика не верила в него. Он был ягненком, отданным на заклание великому Дэнни. Кроме того, публика была разочарована. Она ждала эффектного боя между Дэнни Уордом и Биллом Карти, а теперь ей приходилось довольствоваться этим жалким маленьким новичком. Неодобрение ее выразилось в том, что пари за Дэнни заключались два, даже три против одного. А на кого поставлены деньги, тому отдано и сердце публики. Юный мексиканец сидел в своем углу и ждал. Медленно тянулись минуты. Дэнни заставлял дожидаться себя. Это был старый трюк, но он неизменно действовал на начинающих бойцов. Новичок терял душевное равновесие, сидя вот так, один на один со своим собственным страхом и равнодушной, утопающей в табачном дыму публикой. Но на этот раз испытанный трюк себя не оправдал. Робертс оказался прав: Ривера не знал страха. Более организованный, более нервный и впечатлительный, чем кто бы то ни было из боксеров, этого чувства он не ведал. Атмосфера заранее предрешенного поражения не влияла на него. Его секундантами были гринго - подонки, грязные отбросы этой кровавой игры, бесчестные и бездарные. И они тоже были уверены, что их сторона обречена на поражение. - Ну, теперь смотри в оба! - предупредил его Спайдер Хэгерти. Спайдер был главным секундантом. - Старайся продержаться как можно дольше - такова инструкция Келли. Иначе растрезвонят на весь Лос-Анджелес, что это опять фальшивая игра. Все это не способствовало бодрости духа. Но Ривера ничего не замечал. Он презирал бокс. Это была ненавистная игра ненавистных гринго. Начал он ее в роли снаряда для тренировки только потому, что умирал с голоду. То, что он был словно создан для бокса, ничего для него не значило. Он это занятие ненавидел. До своего появления в Хунте Ривера не выступал за деньги, а потом убедился, что это легкий заработок. Не первый из сынов человеческих преуспевал он в профессии, им самим презираемой. Впрочем, Ривера не вдавался в рассуждения. Он твердо знал, что должен выиграть этот бой. Иного выхода не существовало. Тем, кто сидел в этом переполненном зале, в голову не приходило, какие могучие силы стоят за его спиной. Дэнни Уорд дрался за деньги, за легкую жизнь, покупаемую на эти деньги. То же, за что дрался Ривера, пылало в его мозгу, и, пока он ожидал в углу ринга своего хитроумного противника, ослепительные и страшные видения, как наяву, проходили перед его широко открытыми глазами. Он видел белые стены гидростанции в Рио-Бланко. Видел шесть тысяч рабочих, голодных и изнуренных. Видел ребятишек лет семи-восьми, за десять центов работающих целую смену. Видел мертвенно бледные лица ходячих трупов - рабочих-красильщиков. Он помнил, что его отец называл эти красильни "камерами самоубийц", - год работы в них означал смерть. Он видел маленькое патио и свою мать, вечно возившуюся со скудным хозяйством и все же находившую время ласкать и любить сына. Видел и отца, могучего, широкоплечего длинноусого человека, который всех любил и чье сердце было так щедро, что избыток этой любви изливался и на мать и на маленького мучачо, игравшего в углу патио. В те дни его звали не Фелипе Ривера, а Фернандес: он носил фамилию отца и матери. Его имя было Хуан. Впоследствии он переменил и то и другое. Фамилия Фернандес была слишком ненавистна полицейским префектам и жандармам. Большой добродушный Хоакин Фернандес! Немалое место занимал он в видениях Риверы. В те времена малыш ничего не понимал, но теперь, оглядываясь назад, юноша понимал все. Он словно опять видел отца за наборной кассой маленькой типографии или за письменным столом - выводящим бесконечные, торопливые, неровные строчки. Он опять переживал те таинственные вечера, когда рабочие под покровом тьмы, точно злодеи, сходились к его отцу и вели долгие, нескончаемые беседы, а он, мучачо, без сна лежал в своем уголке. Откуда-то издалека до него донесся голос Хэгерти: - Ни в коем случае сразу не ложиться на пол. Такова инструкция. Получай трепку за свои деньги! Десять минут прошло, а Ривера все еще сидел в своем углу. Дэнни не показывался: видимо, он хотел выжать все, что можно, из своего трюка. Новые видения пылали перед внутренним взором Риверы. Забастовка, вернее - локаут, потому что рабочие Рио-Бланко помогали своим бастующим братьям в Пуэбло. Голод, хождение в горы за ягодами, кореньями и травами - все они этим питались и мучились резями в желудке. А затем кошмар: пустырь перед лавкой Компании; тысячи голодных рабочих; генерал Росальо Мартинес и солдаты Порфирио Диаса; и винтовки, изрыгающие смерть... Казалось, они никогда не смолкнут, казалось, прегрешения рабочих вечно будут омываться их собственной кровью! И эта ночь! Трупы, целыми возами отправляемые в Вера-Крус на съедение акулам. Сейчас он снова ползает по этим страшным кучам, ищет отца и мать, находит их, растерзанных, изуродованных. Особенно запомнилась ему мать: виднелась только ее голова, тело было погребено под грудой других тел. Снова затрещали винтовки солдат Порфирио Диаса, снова мальчик пригнулся к земле и пополз прочь, точно затравленный горный койот. Рев, похожий на шум моря, донесся до его слуха, и он увидел Дэнни Уорда, выступающего по центральному проходу со свитой тренеров и секундантов. Публика неистовствовала, приветствуя героя и заведомого победителя. У всех на устах было его имя. Все стояли за него. Даже секунданты Риверы повеселели, когда Дэнни ловко нырнул под канат и вышел на ринг. Улыбка сияла на его лице, а когда Дэнни улыбался, то улыбалась каждая его черточка, даже уголки глаз, даже зрачки. Свет не видывал такого благодушного боксера. Лицо его могло бы служить рекламой, образцом хорошего самочувствия, искреннего веселья. Он знал всех. Он шутил, смеялся, посылал с ринга приветы друзьям. Те, что сидели подальше и не могли выказать ему своего восхищения, громко кричали: "О, о, Дэнни!" Бурные овации продолжались не менее пяти минут. На Риверу никто не обращал внимания. Его словно и не существовало. Одутловатая физиономия Спайдера Хэгерти склонилась над ним. - Не поддаваться сразу, - предупредил Спайдер. - Помни инструкцию. Держись до последнего. Не ложиться. Если окажешься на полу, нам велено избить тебя в раздевалке. Понятно? Драться - и точка! Зал разразился аплодисментами: Дэнни шел по направлению к противнику. Он наклонился, обеими руками схватил его правую руку и сердечно потряс ее. Улыбающееся лицо Дэнни вплотную приблизилось к лицу Риверы. Публика взвыла при этом проявлении истинно спортивного духа: с противником он встретился, как с родным братом. Губы Дэнни шевелились, и публика, истолковывая неслышные ей слова как благожелательное приветствие, снова разразилась восторженными воплями. Только Ривера расслышал сказанное шепотом. - Ну ты, мексиканский крысенок, -прошипел Дэнни, не переставая улыбаться, - сейчас я вышибу из тебя дух! Ривера не шевельнулся. Не встал. Его ненависть сосредоточилась во взгляде. - Встань, собака! - крикнул кто-то с места. Толпа начала свистеть, осуждая его за неспортивное поведение, но он продолжал сидеть неподвижно. Новый взрыв аплодисментов приветствовал Дэнни, когда тот шел обратно. Едва Дэнни разделся, послышались восторженные охи и ахи. Тело у него было великолепное - гибкое, дышащее здоровьем и силой. Кожа белая и гладкая, как у женщины. Грация, упругость и мощь были воплощены в нем. Да он и доказал это во множестве боев. Все спортивные журналы пестрели его фотографиями. Словно стон пронесся по залу, когда Спайдер Хэгерти помог Ривере стащить через голову свитер. Смуглая кожа придавала его телу еще более худосочный вид. Мускулы у него были, но значительно менее эффектные, чем у его противника. Однако публика не разглядела ширины его грудной клетки. Не могла она также угадать, как мгновенно реагирует каждая его мускульная клеточка, не могла угадать неутомимости Риверы, утонченности нервной системы, превращавшей его тело в великолепный боевой механизм. Публика видела только смуглокожего восемнадцатилетнего юношу с еще мальчишеским телом: Другое дело - Дэнни! Дэнни было двадцать четыре года, и его тело было телом мужчины. Контраст этот еще больше бросился в глаза, когда они вместе стали посреди ринга, выслушивая последние инструкции судьи. Ривера заметил Робертса, сидевшего непосредственно за репортерами. Он был пьянее, чем обычно, и речь его соответственно была еще медлительнее. - Не робей, Ривера, - тянул Роберте. - Он тебя не убьет, запомни это. Первого натиска нечего пугаться. Защищайся, а потом иди на клинч. Он тебя особенно не изувечит. Представь себе, что это тренировочный зал. Ривера и виду не подал, что расслышал его слова. - Вот угрюмый чертенок! - пробормотал Роберте, обращаясь к соседу. - Какой был, такой и остался. Но Ривера уже не смотрел перед собой обычным, исполненным ненависти взглядом. Бесконечные ряды винтовок мерещились ему и ослепляли его. Каждое лицо в зале до самых верхних мест ценою в доллар превратилось в винтовку. Он видел перед собой мексиканскую границу, бесплодную, выжженную солнцем; вдоль нее двигались оборванные толпы, жаждущие оружия. Встав, он продолжал ждать в своем углу. Его секунданты уже пролезли под канаты и унесли с собой брезентовый стул. В противоположном углу ринга стоял Дэнни и смотрел на него. Загудел гонг, и бой начался. Публика выла от восторга. Никогда она не видела столь внушительного начала боя. Правильно писали в газетах: тут были личные счеты. Дэнни одним прыжком покрыл три четверти расстояния, отделявшего его от противника, и намерение съесть этого мексиканского мальчишку так и было написано на его лице. Он обрушил на него не один, не два, не десяток, но вихрь ударов, сокрушительных, как ураган. Ривера исчез. Он был погребен под лавиной кулачных ударов, наносимых ему опытным и блестящим мастером со всех углов и со всех позиций. Он был смят, отброшен на Канаты; судья разнял бойцов, но Ривера тотчас же был отброшен снова. Боем это никто бы не назвал. Это было избиение. Любой зритель, за исключением зрителя боксерских состязаний, выдохся бы в первую минуту. Дэнни, несомненно, показал, на что он способен, и сделал это великолепно. Уверенность публики в исходе состязаний, равно как и ее пристрастие к фавориту, была безгранична, она даже не заметила, что мексиканец все еще стоит на ногах. Она позабыла о Ривере. Она едва видела его: так он был заслонен от нее свирепым натиском Дэнни. Прошла минута, другая. В момент, когда бойцы разошлись, публике удалось бросить взгляд на мексиканца. Губа у него была рассечена, из носа лила кровь. Когда он повернулся и вошел в клинч, кровавые полосы - следы канатов - были ясно видны на его' спине. Но вот то, что грудь его не волновалась, а глаза горели обычным холодным огнем, - этого публика не заметила. Слишком много будущих претендентов на звание чемпиона практиковали на нем такие сокрушительные удары. Он научился выдерживать их за полдоллара разовых или за пятнадцать долларов в неделю - тяжелая школа, но она пошла ему на пользу. Затем случилось нечто поразительное. Ураган комбинированных ударов вдруг стих. Ривера один стоял на ринге. Дэнни, грозный Дэнни, лежал на спине! Он не пошатнулся, не опустился на пол медленно и постепенно, но грохнулся сразу. Короткий боковой удар левого кулака Риверы поразил его внезапно, как смерть. Судья оттолкнул Риверу и теперь отсчитывал секунды, стоя над павшим гладиатором. Тело Дэнни затрепетало, когда сознание понемногу стало возвращаться к нему. В обычае завсегдатаев боксерских состязаний приветствовать удачный нокаут громкими изъявлениями восторга. Но сейчас они молчали. Все произошло слишком неожиданно. В напряженном молчании прислушивался зал к счету секунд, как вдруг торжествующий голос Робертса прорезал тишину: - Я же говорил вам, что он одинаково владеет обеими руками. На пятой секунде Дэнни перевернулся лицом вниз; когда судья сосчитал до семи, он уже отдыхал, стоя на одном колене, готовый подняться при счете девять, раньше, чем будет произнесено десять. Если при счете десять колено Дэнни все еще будет касаться пола, его должны признать побежденным и выбывшим из боя. В момент, когда колено отрывается от пола, он считается "на ногах"; и в этот момент Ривера уже вправе снова положить его. Ривера не хотел рисковать. Он приготовился ударить в ту секунду, когда колено Дэнни отделится от пола. Он обошел противника, но судья втиснулся между ними, и Ривера знал, что секунды тот считает слишком медленно. Все гринго были против него, даже судья. При счете девять судья резко оттолкнул Риверу. Это было неправильно, зато Дэнни успел подняться, и улыбка снова появилась на его губах. Согнувшись почти пополам, защищая руками лицо и живот, он ловко вошел в клинч. По правилам, судья должен был его остановить, но он этого не сделал, и Дэнни буквально прилип к противнику, с каждой секундой восстанавливая свои силы. Последняя минута раунда была на исходе. Если он выдержит до конца, у него будет потом целая минута, - чтобы прийти в себя. И он выдержал, продолжал улыбаться, несмотря на отчаянное положение. - А все ведь улыбается! - крикнул кто-то, и публика облегченно засмеялась. - Черт знает какой удар у этого мексиканца! - шепнул Дэнни тренеру, покуда секунданты, не щадя сил, трудились над ним. Второй и третий раунды прошли бледно. Дэнни, хитрый и многоопытный король ринга, только маневрировал, финтил, стремясь выиграть время и оправиться от страшного удара, полученного им в первом раунде. В четвертом раунде он был уже в форме. Расстроенный и потрясенный, он все же благодаря силе своего тела и духа сумел прийти в себя. Правда, свирепой тактики он уже больше не применял. Мексиканец оказывал потрясающее сопротивление. Теперь Дэнни призвал на помощь весь свой опыт. Этот великий мастер, ловкий и умелый боец, приступил к методическому изматыванию противника, не будучи в силах нанести ему решительный удар. На каждый удар Риверы он отвечал тремя, но этим он скорее мстил противнику, чем приближал его к нокауту. Опасность заключалась в сумме ударов. Дэнни почтительно и с опаской относился к этому мальчишке, обладавшему удивительной способностью обеими руками наносить короткие боковые удары. В защите Ривера прибег к смутившему противника отбиву левой рукой. Раз за разом пользовался он этим приемом, гибельным для носа и губ Дэнни. Но Дэнни был многообразен в приемах. Поэтому-то его и прочили в чемпионы. Он умел на ходу менять стиль боя. Теперь он перешел к ближнему бою, в котором был особенно силен, и это дало ему возможность спастись от страшного отбива противника. Несколько раз подряд вызывал он бурные овации великолепным апперкотом, поднимавшим мексиканца на воздух и затем валившим его с ног. Ривера отдыхал на одном колене, сколько позволял счет, зная, что для него судья отсчитывает очень короткие секунды. В седьмом раунде Дэнни применил поистине дьявольский апперкот, но Ривера только пошатнулся. И тотчас же, не дав ему опомниться, Дэнни нанес противнику второй страшный удар, отбросивший его на канаты. Ривера шлепнулся на сидевших внизу репортеров, и они толкнули его обратно на край платформы. Он отдохнул на одном колене, покуда судья торопливо отсчитывал секунды. По ту сторону каната его дожидался противник. Судья и не думал вмешиваться или отталкивать Дэнни. Публика была вне себя от восторга. Вдруг раздался крик: - Прикончи его, Дэнни, прикончи! Сотни голосов, точно волчья стая, подхватили этот вопль. Дэнни сделал все от него зависящее, но Ривера при счете восемь, а не девять неожиданно проскочил под канат и вошел в клинч. Судья опять захлопотал, отводя Риверу так, чтобы Дэнни мог ударить его, и предоставляя любимцу все преимущества, какие только может предоставить пристрастный судья. Но Ривера продолжал держаться, и туман в его мозгу рассеялся. Все было в порядке вещей. Эти ненавистные гринго бесчестны все до одного! Знакомые видения снова пронеслись перед ним: железнодорожные пути в пустыне; жандармы и американские полисмены; тюрьмы и полицейские застенки; бродяги у водокачеквся его страшная и горькая одиссея после Рио-Бланко и забастовки. И в блеске и сиянии славы он увидел; великую красную Революцию, шествующую по стране. Винтовки! Вот они здесь, перед ним! Каждое ненавистное лицо - винтовка. За винтовки он примет бой. Он сам винтовка! Он сам - Революция! Он бьется за всю Мексику! Поведение Риверы стало явно раздражать публику. Почему он не принимает предназначенной ему трепки? Ведь все равно он будет побит, зачем же так упрямо оттягивать исход? Очень немногие желали удачи Ривере, хотя были и такие. На каждом состязании немало людей, которые ставят на темную лошадку. Почти уверенные, что победит Дэнни, они все же поставили на мексиканца четыре против десяти и один против трех. Большинство из них, правда, ставило на то, сколько раундов выдержит Ривера. Бешеные суммы ставили на то, что он не продержится и до шестого или седьмого раунда. Уже выигравшие эти пари, теперь, когда их рискованное предприятие окончилось так благополучно, на радостях тоже аплодировали фавориту. Ривера не желал быть побитым. В восьмом раунде его противник тщетно пытался повторить апперкот. В девятом Ривера снова поверг публику в изумление. Во время клинча он легким быстрым движением отодвинулся от противника, и правая рука его ударила в узкий промежуток между их телами. Дэнни упал, надеясь уже только на спасительный счет. Толпа обомлела. Дэнни стал жертвой своего же собственного приема. Знаменитый апперкот правой теперь обрушился на него самого. Ривера не сделал попытки схватиться с ним, когда он поднялся при счете "девять". Судья явно хотел застопорить схватку, хотя, когда ситуация была обратной и подняться должен был Ривера, он стоял, не вмешиваясь. В десятом раунде Ривера дважды прибег к апперкоту, то есть нанес удар "правой снизу" от пояса к подбородку противника. Бешенство охватило Дэнни. Улыбка по-прежнему не сходила с его лица, но он вернулся к своим свирепым приемам. Несмотря на ураганный натиск, ему не удалось вывести Риверу из строя, а Ривера умудрился среди этого вихря, этой бури ударов три раза кряду положить Дэнни. Теперь Дэнни оживал уже не так быстро, и к одиннадцатому раунду положение его стало очень серьезным. Но с этого момента и до четырнадцатого раунда он демонстрировал все свои боксерские навыки и качества, бережливо расходуя силы. Кроме того, он прибегал к таким подлым приемам, которые известны только опытному боксеру. Все трюки и подвохи были им использованы до отказа: он как бы случайно прижимал локтем к боку перчатку противника, затыкал ему рот, не давая дышать; входя в клинч, шептал своими рассеченными, но улыбающимися губами в ухо Ривере нестерпимые и грязные оскорбления. Все до единого, начиная от судьи и кончая публикой, держали сторону Дэнни, помогали ему, отлично зная, что у него на уме. Нарвавшись на такую неожиданность, он все. ставил теперь на один решительный удар. Он открывался, финтил, изворачивался во имя этой единственной оставшейся ему возможности: нанести удар, вложив в него всю свою силу, и тем самым вырвать у противника инициативу. Как это уже было сделано однажды до него неким еще более известным боксером, он должен нанести удар справа и слева, в солнечное сплетение и челюсть. И Дэнни мог это сделать, ибо, пока он держался на ногах, руки его сохраняли силу. Секунданты Риверы не очень-то заботились о нем в промежутках между раундами. Они махали полотенцами лишь для виду, почти не подавая воздуха его задыхающимся легким. Спайдер Хэгерти усиленно шептал ему советы, но Ривера знал, что следовать им нельзя. Все были против него. Его окружало предательство. В четырнадцатом раунде он снова положил Дэнни, а сам, бессильно опустив руки, отдыхал, покуда судья отсчитывал секунды. В противоположном углу послышалось подозрительное перешептывание. Ривера увидел, как Майкл Келли направился к Робертсу и, нагнувшись, что-то зашептал. Слух у Риверы был, как у дикой кошки, и он уловил обрывки разговора. Но ему хотелось услышать больше, и, когда его противник поднялся, он сманеврировал так, чтобы схватиться с ним над самыми канатами. - Придется! - услышал он голос Майкла Келли. И Робертс одобрительно кивнул. - Дэнни должен победить... Не то я теряю огромную сумму... я всадил в это дело уйму денег. Если он выдержит пятнадцатый - я пропал... Вас мальчишка послушает. Необходимо что-то предпринять. С этой минуты никакие видения уже не отвлекали Риверу. Они пытаются надуть его! Он снова положил Дэнни и отдыхал, уронив руки. Робертс встал. - Ну, готов, - сказал он. - Ступай в свой угол. Он произнес это повелительным тоном, каким не раз говорил с Риверой на тренировочных занятиях. Но Ривера только с ненавистью взглянул на него, продолжая ждать, когда Дэнни поднимется. В последовавший затем минутный перерыв Келли пробрался в угол Риверы. - Брось эти шутки, черт тебя побери! - зашептал он. - Ложись, Ривера. Послушай меня, и я устрою твое будущее. В следующий раз я дам тебе побить Дэнни. Но сегодня ты должен лечь. Ривера взглядом показал, что расслышал, но не подал ни знака согласия, ни отказа. - Что же ты молчишь? - злобно спросил Келли. - Так или иначе - ты проиграешь, - поддал жару Спайдер Хэгерти. - Судья не отдаст тебе победы. Послушайся Келли и ложись. - Ложись, мальчик, - настаивал Келли, - и я сделаю из тебя чемпиона. Ривера не отвечал. - Честное слово, сделаю! А сейчас выручи меня. Удар гонга зловеще прозвучал для Риверы. Публика ничего не замечала. Он и сам еще не знал, в чем опасность, знал только, что она приближается. Былая уверенность, казалось, вернулась к Дэнни. Это испугало Риверу. Ему готовили какой-то подвох. Дэнни ринулся на него, но Ривера ловко уклонился. Его противник жаждал клинча. Видимо, это было необходимо ему для задуманного подвоха. Ривера отступал, увертывался, но знал, что рано или поздно ему не избежать ни клинча, ни подвоха. В отчаянии он решил выиграть время. Он сделал вид, что готов схватиться с Дэнни при первом же его натиске. Вместо этого, когда их тела вот-вот должны были соприкоснуться, Ривера отпрянул. В это мгновение в углу Дэнни завопили: "Нечестно!" Ривера одурачил их. Судья в нерешительности остановился. Слова, уже готовые сорваться с его губ, так и не были произнесены, потому что пронзительный мальчишеский голос крикнул с галерки: - Грубая работа! Дэнни вслух обругал Риверу и двинулся на него. Ривера стал пятиться. Мысленно он решил больше не наносить ударов в корпус. Правда, таким образом терялась половина шансов на победу, но он знал, что если победит, то только с дальней дистанции. Все равно теперь по малейшему поводу его станут обвинять в нечестной борьбе. Дэнни уже послал к черту всякую осторожность. Два раунда кряду он беспощадно дубасил этого мальчишку, не смевшего схватиться с ним вплотную. Ривера принимал удар за ударом, он принимал их десятками, лишь бы избегнуть гибельного клинча. Во время этого великолепного натиска Дэнни публика вскочила на ноги. Казалось, все сошли с ума. Никто ничего не понимал. Они видели только одно: их любимец побеждает. - Не уклоняйся от боя! - в бешенстве орали Ривере. - Трус! Раскройся, щенок! Раскройся! Прикончи его, Дэнни! Твое дело верное! Во всем зале один Ривера сохранял спокойствие. По темпераменту, по крови он был самым горячим, самым страстным из всех, но он закалился в волнениях, настолько больших, что эта бурная страсть толпы, нараставшая, как морские волны, для него была не чувствительнее легкого дуновения вечерней прохлады. На семнадцатом раунде Дэнни привел в исполнение свой замысел. Под тяжестью его удара Ривера согнулся. Руки его бессильно опустились. Он отступил шатаясь. Дэнни решил, что счастливый миг настал. Мальчишка был в его власти. Но Ривера этим маневром усыпил его бдительность и сам нанес ему сокрушительный удар в челюсть. Дэнни упал. Три раза он пытался подняться, и три раза Ривера повторил этот удар. Никакой судья не посмел бы назвать его неправильным. - Билл, Билл!- взмолился Келли, обращаясь к судье. - Что я могу сделать? - в тон ему отвечал судья. - Мне не к чему придраться. Дэнни, побитый, но решительный, всякий раз поднимался снова. Келли и другие сидевшие возле самого ринга начали звать полицию, чтобы прекратить его избиение, хотя секунданты Дэнни, отказываясь признать поражение, по-прежнему держали наготове полотенца. Ривера видел, как толстый полисмен неуклюже полез под канаты. Что это может значить? Сколько разных надувательств у этих гринго! Дэнни, поднявшись на ноги, как пьяный, бессмысленно топтался перед ним. Судья и полисмен одновременно добежали до Риверы в тот миг, когда он наносил последний удар. Нужды прекращать борьбу уже не было: Дэнни больше не поднялся. - Считай! - хрипло крикнул Ривера. Когда судья кончил считать, секунданты подняли Дэнни и оттащили его в угол. - За кем победа? - спросил Ривера. Судья неохотно взял его руку в перчатке и высоко поднял ее. Никто не поздравлял Риверу. Он один прошел в свой угол, где секунданты даже не поставили для него стула. Он прислонился спиной к канатам и с ненавистью посмотрел на секундантов, затем перевел взгляд дальше и еще дальше, пока не охватил им все десять тысяч гринго. Колени у него дрожали, он всхлипывал в изнеможении. Ненавистные лица плыли и качались перед ним. Но вдруг он вспомнил: это винтовки! Винтовки принадлежат ему! Революция будет продолжаться! 1911 год. {Джек Лондон @ Конец сказки @ рассказ @ ӧтуввез @@} КОНЕЦ СКАЗКИ I Стол был из строганных вручную еловых досок, и людям, игравшим в вист, часто стоило усилий придвигать к себе взятки по его неровной поверхности. Они сидели в одних рубахах, и пот градом катился по их лицам, тогда как ноги, обутые в толстые мокасины и шерстяные чулки, зудели, пощипываемые морозом. Такова была разница температур в этой маленькой хижине. Железная юконская печка гудела, раскаленная докрасна, а в восьми шагах от нее, на полке, прибитой низко и ближе к двери, куски оленины и бекона совершенно замерзли. Снизу дверь на добрую треть была покрыта толстым слоем льда, да и в щелях между бревнами, за нарами, сверкал белый иней. Свет проникал в окошко, затянутое промасленной бумагой. Нижняя ее часть с внутренней стороны была тоже покрыта инеем в дюйм толщиной — это замерзала влага от человеческого дыхания. Роббер был решающим: проигравшей паре предстояло сделать прорубь для рыбной ловли в семифутовой толще льда и снега, покрывавших Юкон. — Такая вспышка мороза в марте — это редкость! — заметил человек, тасовавший карты. — Сколько, по-вашему, градусов, Боб? — Пожалуй, будет пятьдесят пять, а то и все шестьдесят ниже нуля. Как думаете, док? Доктор повернул голову и посмотрел на дверь, словно измеряя взглядом толщину покрывавшего ее льда. — Никак не больше пятидесяти. Или, может, даже поменьше, скажем, сорок девять. Посмотрите, лед на двери чуточку повыше отметки «пятьдесят», но верхний край его неровный. Когда мороз доходил до семидесяти, лед поднимался на целых четыре дюйма выше. Он снова взял в руки карты и, тасуя их, крикнул в ответ на раздавшийся стук в дверь: — Войдите! Вошедший был рослый, плечистый швед. Впрочем, угадать его национальность стало возможно только тогда, когда он снял меховую ушанку и дал оттаять льду на бороде и усах, который мешал рассмотреть лицо. Тем временем люди за столом успели доиграть один круг. — Я слышал, у вас здесь на стоянке доктор появился, — вопросительным тоном сказал швед, тревожно обводя всех глазами. Его измученное лицо говорило о перенесенных им долгих и тяжких испытаниях. — Я приехал издалека. С северной развилины Вайо. — Я доктор. А что? Вместо ответа человек выставил вперед левую руку с чудовищно распухшим указательным пальцем и стал отрывисто, бессвязно рассказывать, как стряслась с ним эта беда. — Дайте погляжу, — нетерпеливо прервал его доктор, — положите руку на стол. Сюда, вот так! Швед осторожно, словно на пальце у него был большой нарыв, сделал то, что ему велели. — Гм, — буркнул доктор, — растяжение сухожилия. Из-за этого вы тащились сюда за сто миль! Да ведь вправить его — дело одной секунды. Следите за мной — в другой раз вы сумеете проделать это сами. Подняв вертикально ладонь, доктор без предупреждения со всего размаха опустил ее нижний край на распухший, скрюченный палец. Человек взревел от ужаса и боли. Крик был какой-то звериный, да и лицо у него было как у дикого зверя; казалось, он сейчас бросится на доктора, сыгравшего с ним такую шутку. — Тише! Все в порядке! — резко и властно остановил его доктор. — Ну как? Полегчало, правда? В следующий раз вы сами это проделаете... Строзерс, вам сдавать! Кажется, мы вас обставили. На туповатом, бычьем лице шведа выражалось облегчение и работа мысли. Острая боль прошла, и он с любопытством и удивлением рассматривал свой палец, осторожно сгибая и разгибая его. Потом полез в карман и достал мешочек с золотом. — Сколько? Доктор нетерпеливо мотнул головой. — Ничего. Я не практикую. Ваш ход, Боб. Швед тяжело потоптался на месте, снова осмотрел палец и с восхищением взглянул на доктора. — Вы хороший человек. Звать-то вас как? — Линдей, доктор Линдей, — поторопился ответить за доктора Строзерс, словно боялся, как бы тот не рассердился. — День кончается, — сказал Линдей шведу, тасуя карты для нового круга. — Оставайтесь-ка лучше ночевать. Куда вы поедете в такой мороз? У нас есть свободная койка. Доктор Линдей был статный и сильный на вид мужчина, брюнет с впалыми щеками и тонкими губами. Его гладко выбритое лицо было бледно, но в этой бледности не было ничего болезненного. Все движения доктора были быстры и точны. Он делал ходы, не раздумывая долго, как другие. Его черные глаза смотрели прямо и пристально, — казалось, они видели человека насквозь. Руки, изящные, нервные, были как бы созданы для тонкой работы, и с первого же взгляда в них угадывалась сила. — Опять наша! — объявил он, забирая последнюю взятку. — Теперь только доиграть роббер, и посмотрим, кому придется делать прорубь! Снова раздался стук в дверь, и доктор опять крикнул: — Войдите! Кажется, нам так и не дадут докончить этот роббер, — проворчал он, когда дверь отворилась. — А с вами что случилось? — Это относилось к вошедшему. Новый пришелец тщетно пытался пошевелить губами, которые, как и щеки, были словно скованы льдом. Видимо, он пробыл в дороге много дней. Кожа на скулах, должно быть, не раз была обморожена и даже почернела. От носа до подбородка сплошной лед — в нем виднелись лишь небольшое отверстие, которое человек растопил дыханием. В это отверстие он сплевывал табачный сок, который, стекая, замерз янтарной сосулькой, заостренной книзу, как ван-дейковская бородка. Он молча кивнул головой, улыбаясь глазами, и подошел к печке, чтобы поскорее растаял лед, мешавший ему говорить. Он пальцами отдирал куски его, которые трещали и шипели, падая на печку. — Со мной-то все в порядке, — произнес он наконец. — Но если есть в вашей компании доктор, так он до крайности нужен. На Литтл Пеко человек схватился с пантерой, и она его черт знает как изувечила. — А далеко это? — осведомился доктор Линдей. — Миль сто будет. — И давно это с ним случилось? — Я три дня сюда добирался. — Плох? — Плечо вывихнуто. Несколько ребер, наверное, сломано. Все тело изорвано до костей, только лицо цело. Две-три самые большие раны мы временно зашили, а жилы перетянули бечевками. — Удружили человеку! — усмехнулся доктор. — А в каких местах эти раны? — На животе. — Ну, так теперь ему конец. — Вовсе нет! Мы их сперва начисто промыли той жидкостью, которой насекомых травим, и только потом зашили — на время, конечно. Надергали ниток из белья — другого ничего не нашлось, но мы их тоже промыли. — Можете уже считать его мертвецом, — дал окончательное заключение доктор, сердито перебирая карты. — Ну нет, он не умрет! Не такой человек! Он знает, что я поехал за врачом, и сумеет продержаться до вашего приезда. Смерть его не одолеет. Я его знаю. — Христианская наука — как способ лечить гангрену? — фыркнул доктор. — Впрочем, какое мне дело. Я ведь не практикую. И не подумаю ради покойника ехать за сто миль в пятидесятиградусный мороз. — А я уверен, что поедете! Говорю вам, он не собирается помирать! Линдей покачал головой. — Жаль, что вы напрасно ездили в такую даль. Заночуйте-ка лучше здесь. — Никак нельзя! Мы двинемся отсюда через десять минут. — Почему вы так в этом уверены? — запальчиво спросил доктор. Тут Том Доу разразился самой длинной речью в своей жизни: — А потому, что он непременно дотянет до вашего приезда, хотя бы вы раздумывали целую неделю, прежде чем двинуться в путь. И к тому же при нем жена. Она — молодчина, не проронила ни слезинки и поможет ему продержаться до вашего приезда. Они друг в друге души не чают, и воля у нее сильная, как у него. Если он сдаст, она поддержит в нем дух и заставит жить. Да только он не сдаст, головой ручаюсь. Ставлю три унции золота против одной, что он будет живехонек, когда вы приедете. У меня на берегу стоит наготове собачья упряжка. Согласитесь только выехать через десять минут, и мы доберемся туда меньше чем в три дня, потому что поедем по проложенному следу. Ну, пойду к собакам и жду вас через десять минут. Доу опустил наушники, надел рукавицы и вышел. — Черт его побери! — крикнул Линдей, возмущенно глядя на захлопнувшуюся дверь. II В ту же ночь, когда было пройдено двадцать пять миль и давно наступила темнота, Линдей и Том Доу сделали остановку и разбили лагерь. Дело было нехитрое, хорошо им знакомое: развести костер на снегу, а рядом, настлав еловых веток и покрыв их меховыми одеялами, устроить общую постель и протянуть по другую ее сторону брезент, чтобы сохранить тепло. Доу покормил собак, нарубил льда и веток для костра. Линдей, у которого щеки были словно обожжены морозом, подсел к огню и занялся стряпней. Они плотно поели, выкурили по трубке, пока сушились у костра мокасины, потом, завернувшись в одеяла, уснули мертвым сном здоровых и усталых людей. Небывалый в это время года мороз к утру сдал. Температура, по расчетам Линдея, была примерно пятнадцать ниже нуля, но уже начинала подниматься. Доу забеспокоился и объяснил доктору, что, если днем начнется весеннее таяние, каньон, через который лежит их путь, будет затоплен водой. А склоны у него высотой где в несколько сот футов, а где и в несколько тысяч. Подняться по ним можно, но это отнимет много времени. В тот вечер, удобно расположившись в темном мрачном ущелье и покуривая трубки, они уже жаловались на жару. Оба были того мнения, что температура впервые за полгода поднялась, должно быть, выше нуля. — Ни один человек здесь, на Дальнем Севере, и не слыхивал про пантеру, — говорил Доу. — Рокки называет ее «кугуар». Но я много их убил у нас в Керри, в штате Орегон, — я ведь тамошний уроженец, — и там их называют пантерами. Как там ни называй, пантера или кугуар, а другой такой громадной кошки я сроду не видывал. Настоящее страшилище! И как ее занесло в такие дальние места, ума не приложу. Линдей не поддерживал разговора, он уже клевал носом. От его мокасин, сушившихся на палках у огня, валил пар, но он этого не замечал и не повертывал их. Собаки, свернувшись пушистыми клубками, спали на снегу. Изредка потрескивали догорающие уголья, и эти звуки словно подчеркивали глубокую тишину. Линдей вдруг очнулся и посмотрел на Доу, который, встретившись с ним взглядом, кивнул в ответ. Оба прислушались. Откуда-то издалека доносился неясный, тревожащий гул, который скоро перешел в зловещий рев и грохот. Он приближался, все набирая силы, несся через вершины гор, через глубины ущелий, склоняя перед собой лес, пригибая к земле тонкие сосны в расселинах каменных склонов, и путники уже понимали, что это за шум. Ветер бурный, но теплый, уже насыщенный запахами весны, промчался мимо, взметнув из костра целый дождь искр. Проснувшиеся собаки сели и, подняв кверху унылые морды, завыли по-волчьи: долго, протяжно. — Это Чинук, — сказал Доу. — Значит, двинемся по реке? — Конечно. Десять миль по ней пройдешь легче, чем одну по верхней дороге, — Доу долго и внимательно всматривался в Линдея. — А ведь мы уже идем пятнадцать часов! — крикнул он сквозь ветер, как бы испытывая Линдея, и опять помолчал. — Док, — сказал он наконец, — вы не из трусливых? Вместо ответа Линдей выбил трубку и стал натягивать сырые мокасины. Не прошло и нескольких минут, как собаки, борясь с ветром, стояли уже в упряжке, вся утварь и меховые одеяла, которыми людям так и не пришлось воспользоваться, лежали на нартах. Они снялись с лагеря и в темноте двинулись по следу, проложенному Доу почти неделю назад. Всю ночь ревел Чинук, а они шли и шли, понукая измученных собак, напрягая ослабевшие мускулы. Так прошли они еще двенадцать часов и остановились позавтракать после этого двадцатисемичасового пути. — Часок можно соснуть, — сказал Доу после того, как они с волчьей жадностью проглотили несколько фунтов оленьей строганины, поджаренной с беконом. Доу дал своему спутнику поспать не один, а два часа, но сам не решился глаз сомкнуть. Он занялся тем, что делал отметки на мягком, оседающем снегу. Снег оседал на глазах: за два часа его уровень понизился на три дюйма. Отовсюду доносилось заглушаемое вешним ветром, но близкое журчание невидимых вод. Литтл Пеко, приняв в себя бесчисленные ручейки, рвалась из зимнего плена, с грохотом и треском ломая ледяные оковы. Доу тронул Линдея за плечо раз, другой, потом энергично растолкал его. — Ну и спите же вы! — восхищенно шепнул он. — И можете проспать еще сколько угодно! Усталые черные глаза под тяжелыми веками выразили благодарность за комплимент. — Но спать больше никак нельзя. Рокки безобразно искалечен. Я вам уже говорил, что сам помогал зашивать ему нутро. Док! — снова встряхнул он Линдея, у которого смыкались глаза. — Послушайте, док! Я спрашиваю, можете ли вы двинуться дальше? Вы слышите? Я говорю, можете ли вы пройти еще немного? Усталые собаки огрызались и скулили, когда их толчками подняли со сна. Шли медленно, делая не больше двух миль в час, и животные пользовались каждой возможностью залечь в мокрый снег. — Еще миль двадцать, и мы выберемся из ущелья, — подбодрял спутника Доу. — А там хоть провались этот лед, нам все равно: мы двинемся берегом. И всего-то нам остается пройти миль десять до стоянки. В самом деле, док, нам теперь до нее, можно сказать, рукой подать. А когда вы почините Рокки, вы сможете уже за один день доплыть в лодке к себе. Но лед под ними становился все ненадежнее, отходя от берега и неустанно, дюйм за дюймом, громоздясь все выше. В тех местах, где он еще держался у берега, его захлестывало водой, и путники с трудом продвигались, шлепая по жиже талого снега и льда. Литтл Пеко сердито урчала. На каждом шагу, по мере того как они пробивались вперед, отвоевывая милю за милей, из которых каждая стоила десяти, пройденных верхней дорогой, появлялись всё новые трещины и полыньи. — Садитесь на нарты, док, и вздремните немного, — предложил Доу. Черные глаза глянули на него так грозно, что Доу не решился больше повторить свое предложение. Уже в полдень выяснилось, что идти дальше невозможно. Льдины, увлекаемые быстрым течением вниз, ударялись о неподвижные еще участки льда. Собаки беспокойно визжали и рвались к берегу. — Значит, выше река вскрылась, — объяснил Доу. — Скоро где-нибудь образуется затор, и вода станет с каждой минутой подниматься на фут. Придется нам, видно, идти верхней дорогой, если только сможем взобраться. Ну, пошли, док! Гоните собак во всю мочь. И подумать только, что на Юконе лед простоит еще не одну неделю! Высокие стены каньона, очень узкого в этом месте, были слишком круты, чтобы подняться по ним. Линдею и Доу оставалось только идти вперед. И они шли, пока не случилось несчастье: словно взорвавшись, лед с грохотом раскололся пополам под самой упряжкой. Две средние в упряжке собаки провалились в полынью и, подхваченные течением, потащили за собой в воду переднюю. Эти три собаки, уносимые течением под лед, тянули за собой к краю льда визжавших остальных собак. Люди яростно боролись, стараясь задержать нарты, но нарты медленно тащили их вперед. Все кончилось в несколько секунд. Доу обрезал охотничьим ножом постромки коренника, и тот, слетев в полынью, сразу скрылся под водой. Путники стояли теперь на качавшейся под ногами льдине, которая, ударяясь то и дело о прибрежный лед и скалы, давала трещины. Едва только успели они вытащить нарты на берег, как льдина перевернулась и ушла под воду. Мясо и меховые одеяла они сложили в тюки, а нарты бросили. Линдея возмутило, что Доу берет на плечи тяжелый тюк, но тот настоял на своем. — Вам хватит работы, когда прибудем на место. Пошли! Был уже час дня, когда они начали карабкаться по склону. В восемь часов вечера они перевалили через верхний край каньона и целых полчаса лежали там, где свалились. Затем разожгли костер, сварили полный котелок кофе и поджарили огромную порцию оленьего мяса. Сначала, однако, Линдей прикинул в руках оба тюка и убедился, что его ноша вдвое легче. — Железный вы человек, Доу! — восхитился он. — Кто? Я? Полноте! Посмотрели бы вы на Рокки! Вот это так молодец! Он словно из платины вылит, из стали, из чистого золота, из самого что ни на есть крепкого материала. Я горец, но куда мне до него! Дома, в Керри, я, бывало, чуть не до смерти загонял всех наших ребят, когда мы охотились на медведя. И вот, когда сошлись мы с Рокки на первой охоте, я, грешным делом, думал утереть ему нос. Спустил собак со сворки и сам от них не отстаю, а за мной по пятам идет Рокки. Я знал, что долго ему не выдержать, и как приналег, как дал ходу! А он к концу второго часа все так же, не спеша, спокойно шагает за мной по пятам! Меня даже обида взяла. «Может, говорю, тебе хочется пройти вперед и показать мне, как ходят?» — «Ясно!» — говорит. И ведь показал! Я не отстал, но, по совести сказать, совсем замучился к тому времени, как мы загнали медведя. Этот человек ни в чем удержу не знает! Никакой страх его не берет. Прошлой осенью, перед самыми заморозками, шли мы, он и я, к стоянке. Уже смеркалось. Я расстрелял все патроны на белых куропаток, а у Рокки еще оставался один. Тут вдруг собаки загнали на дерево медведицу гризли. Небольшую — фунтов на триста, но вы знаете, что такое гризли! «Не делай этого! — говорю я Рокки, когда он вскинул ружье. — У тебя единственный патрон, а темень такая — не видать, в кого целишься». «Полезай, говорит, на дерево». На дерево я не полез, но когда медведица скатилась вниз, взбешенная и только задетая выстрелом, — скажу честно, пожалел я, что его не послушался. Ну и попали в переделку! Дальше пошло и вовсе худо. Медведица прыгнула в яму под здоровый пень, фута в четыре высотой. С одного края собакам до нее никак не добраться, а с другого — крутая песчаная насыпь: собаки, ясное дело, и соскользнули вниз, прямо на медведицу. Назад им не выпрыгнуть, а медведица их, того и гляди, в куски растерзает. Кругом кусты, почти стемнело, а у нас ни единого патрона! Что же делает Рокки? Ложится на пень, свешивает вниз руку с ножом и давай колоть зверя. Только дальше медвежьего зада ему не достать, а собакам вот-вот конец всем троим. Рокки в отчаянии: жалко ему своих собак. Вскочил на пень, ухватил медведя за огузок и вытащил наверх. Тут как понесется вся честная компания — медведь, собаки и Рокки! Промчались футов двадцать, покатились вниз, рыча, ругаясь, царапаясь, и бултых в реку на десять футов в глубину, на самое дно. Все выплыли, кто как умел. Ну, медведя Рокки не достал, зато собак спас. Вот каков Рокки! Уж если он на что решился, ничто его не остановит. На следующем привале Линдей услышал от Тома Доу, как с Рокки случилось несчастье. — Прошел я вверх по реке, за милю от дома, искать подходящую березку для топорища. Возвращаюсь назад — слышу, кто-то отчаянно возится в том месте, где мы поставили медвежий капкан. Какой-то охотник бросил его за ненадобностью в старой яме для провианта, а Рокки опять наладил. «Кто ж это, думаю, возится?» Оказывается, Рокки с братом своим, Гарри. То один горланит и смеется, то другой, словно шла у них там какая-то игра. И надо же было придумать такую дурацкую забаву! Видал я у себя в Керри немало смелых парней, но эти всех перещеголяли. Попала к ним в капкан здоровенная пантера, и они по очереди стукали ее по носу палочкой. Выхожу я из-за куста, вижу — Гарри ударяет ее; потом отрубил конец у палочки, дюймов шесть, и передал палочку Рокки. Так постепенно палочка становилась все короче. Игра, выходит, была не так безопасна, как вы, может быть, думаете. Пантера пятилась, выгнув спину горбом, и так проворно увертывалась от палочки, словно в ней пружина какая-то сидела. Капкан защемил ей заднюю лапу, но она каждую минуту могла прыгнуть. Люди, можно сказать, со смертью играли. Палочка делалась все короче, а пантера все бешенее. Скоро от палочки почти ничего не осталось: дюйма четыре, не больше. Очередь была за Рокки. «Давай лучше бросим», — говорит Гарри. «Это почему?» — спрашивает Рокки. «Да ведь если ты ударишь, для меня и палочки не останется», — говорит Гарри. «Тогда ты выйдешь из игры, а я выиграю!» — со смехом отвечает Рокки и подходит к пантере. — Не хотел бы я опять увидеть такое! Кошка подалась назад, съежилась, словно вобрала в себя все шесть футов своей длины. А палочка-то у Рокки всего в четыре дюйма! Кошка и сгребла его. Схватились они — не видать, где он, где она! Стрелять нельзя! Хорошо, что Гарри изловчился и в конце концов всадил ей нож в горло. — Знал бы я все это раньше, ни за что бы не поехал! — сказал Линдей. Доу кивнул в знак согласия: — Она так и говорила. И просила меня, чтоб я вам и словом не обмолвился насчет того, как это приключилось. — Он что, сумасшедший? — сердито спросил Линдей. — Оба они шальные какие-то — и он и брат его, все время подбивают друг друга на всякие сумасбродства. Видал я, как они прошлой осенью переплывали пороги. Вода ледяная, дух захватывает, а по реке уже сало пошло. Это они об заклад бились. Что бы ни взбрело в голову, за все берутся! И жена у Рокки почти такая же. Ничего не боится. Только позволь ей Рокки — на все пойдет! Но он очень бережет ее. Обращается, как с королевой, никакой тяжелой работы делать не дает. Для того и наняли меня да еще одного человека за хорошее жалованье. Денег у них уйма. А уж любят друг друга как сумасшедшие! «Похоже, здесь будет недурная охота», — сказал Рокки, когда они прошлой осенью набрели на это место. «Ну что ж, давай здесь и устроимся», — говорит Гарри. Я-то все время думал, что они золото ищут, а они за всю зиму и таза песку не промыли на пробу. Раздражение Линдея еще усилилось. — Терпеть не могу сумасбродов! Я, кажется, способен повернуть обратно! — Нет, этого вы не сделаете! — уверенно возразил Доу. — И еды не хватит на обратный путь. А завтра мы будем уже на месте. Осталось только перевалить через последний водораздел и спуститься вниз к хижине. А главное, вы слишком далеко от дома, а я, будьте уверены, не дам вам повернуть назад! Как ни был Линдей измучен, огонь сверкнул в его черных глазах. И Доу почувствовал, что переоценивает свою силу. Он протянул руку. — Заврался. Извините, док. Я немного расстроен тем, что пропали мои собаки. III Не день, а три дня спустя, после того как на вершине их едва не замело снежной метелью, Линдей и Том Доу добрели наконец до хижины в плодородной долине, на берегу бурной Литтл Пеко. Войдя и очутившись в полутьме после яркого солнечного света, Линдей сперва не разглядел как следует обитателей хижины. Он только заметил, что их было трое — двое мужчин и женщина. Но они его не интересовали, и он прошел прямо к койке, на которой лежал раненый. Лежал он на спине, закрыв глаза, и Линдей заметил, что у него красиво очерченные брови и кудрявые каштановые волосы. Исхудавшее и бледное лицо казалось слишком маленьким для мускулистой шеи, но тонкие черты этого лица при всей его изможденности были словно изваяны резцом. — Чем промывали? — спросил Линдей у женщины. — Сулемой, обычным раствором. Линдей быстро взглянул на женщину, бросил еще более быстрый взгляд на лицо больного и встал, резко выпрямившись. А женщина шумно и прерывисто задышала, усилием воли стараясь это скрыть. Линдей повернулся к мужчинам. — Уходите отсюда! Займитесь колкой дров, чем угодно, только отсюда уходите! Один из них стоял в нерешимости. — Случай очень серьезный. Мне надо поговорить с его женой, — продолжал Линдей. — Но я его брат, — возразил тот. Женщина умоляюще взглянула на него. Он нехотя направился к двери. — И мне вон идти? — спросил Доу, сидевший на скамье, на которую плюхнулся, как только вошел. — И вам. Линдей принялся осматривать больного, дожидаясь, когда хижина опустеет. — Так это и есть твой Рекс Стрэнг? Женщина бросила взгляд на лежащего, словно хотела удостовериться, что это в самом деле он, потом молча посмотрела в глаза Линдею. — Что же ты молчишь? Она пожала плечами. — К чему говорить? Ты ведь знаешь, это Рекс Стрэнг. — Благодарю. Хотя я мог бы тебе напомнить, что вижу его впервые. Садись. — Доктор указал ей на табурет, а сам сел на скамью. — Я отчаянно устал. Шоссейной дороги от Юкона сюда еще не провели. Он вынул из кармана перочинный нож и стал вытаскивать занозу из своего большого пальца. — Что ты думаешь делать? — спросила она, подождав минуту. — Поесть и отдохнуть, прежде чем пущусь в обратный путь. — Я спрашиваю, что ты сделаешь, чтобы ему помочь? Женщина движением головы указала на человека, лежавшего без сознания. — Ничего. Женщина подошла к койке, легко провела пальцами по тугим завиткам волос. — Ты хочешь сказать, что убьешь его? — медленно проговорила она. — Дашь ему умереть без помощи? А ведь, если ты захочешь, ты можешь спасти его. — Понимай как знаешь. — Линдей подумал и сказал с хриплым смешком: — С незапамятных времен в этом дряхлом мире именно таким способом частенько избавлялись от похитителей чужих жен. — Ты несправедлив, Грант, — возразила она тихо. — Ты забываешь, что то была моя воля, что я сама этого захотела. Рекс не увел меня. Это ты сам меня потерял. Я ушла с ним добровольно, с радостью. С таким же правом ты мог бы обвинить меня, что я его увела. Мы ушли вместе. — Удобная точка зрения! — сказал Линдей. — Я вижу, ум у тебя так же остер, как был. Стрэнга это, должно быть, утомляло? — Мыслящий человек способен и сильно любить... — И в то же время действовать разумно, — вставил Линдей. — Значит, ты признаешь, что я поступила разумно? Он поднял руки к небу. — Черт возьми, вот что значит говорить с умной женщиной! Мужчина всегда это забывает и попадает в ловушку. Я не удивился бы, узнав, что ты покорила его каким-нибудь силлогизмом. Ответом была тень улыбки в пристальном взгляде синих глаз. Все ее существо словно излучало женскую гордость. — Нет, нет, беру свои слова обратно. Будь ты даже безмозглой дурой, все равно ты пленила бы его и кого угодно — лицом, фигурой, всем!.. Кому, как не мне, знать это! Черт возьми, я все еще не покончил с этим. Он говорил быстро, нервно, раздраженно и, как всегда (Медж это знала), искренне. Она ответила только на его последние слова: — Ты еще помнишь Женевское озеро? — Еще бы! Я был там до нелепости счастлив. Она кивнула головой, и глаза ее засветились. От прошлого не уйдешь. Прошу тебя, Грант, вспомни... на одну только минуту... вспомни, чем мы были друг для друга... И тогда... — Вот чем ты хочешь меня подкупить, — улыбнулся он и снова принялся за свой палец. Он вынул занозу, внимательно рассмотрел ее, затем сказал: — Нет, благодарю. Я не гожусь для роли доброго самаритянина. — Но ведь ты прошел такой трудный путь ради незнакомого человека, — настаивала она. Линдея наконец прорвало: — Неужели ты думаешь, что я сделал бы хоть один шаг, если бы знал, что это любовник моей жены? — Но ты уже здесь... Посмотри, в каком он состоянии! Что ты сделаешь? — Ничего. С какой стати? Он ограбил меня. Она хотела что-то еще сказать, но в дверь постучали. — Убирайтесь вон! — закричал Линдей. — Может, вам нужно помочь? — Уходите, говорю! Принесите только ведро воды и поставьте его у двери. — Ты хочешь... — начала она, вся дрожа. — Умыться. Она отшатнулась, пораженная такой бесчеловечностью, и губы ее плотно сжались. — Слушай, Грант, — сказала она твердо. — Я все расскажу его брату. Я знаю Стрэнгов. Если ты способен забыть старую дружбу, я тоже ее забуду. Если ты ничего не сделаешь, Гарри убьет тебя. Да что! Даже Том Доу сделает это, если я попрошу. — Мало же ты меня знаешь, что угрожаешь мне! — серьезно упрекнул он ее, потом с усмешкой добавил: — К тому же не понимаю, чем, собственно, моя смерть поможет твоему Рексу Стрэнгу? Она судорожно вздохнула, но тут же крепко стиснула губы, заметив, что от его зорких глаз не укрылся бивший ее озноб. — Это не истерика, Грант! — торопливо воскликнула она, стуча зубами. — Ты знаешь, что со мной никогда не бывает истерик. Не знаю, что со мной, но я справлюсь с этим. Просто меня одолело все сразу: и гнев на тебя, и страх за него. Я не хочу потерять его. Я его люблю, Грант! И я провела у его изголовья столько ужасных дней и ночей! О Грант, умоляю... умоляю тебя... — Просто нервы! — сухо заметил Линдей. — Перестань! Ты можешь взять себя в руки. Если бы ты была мужчиной, я рекомендовал бы тебе покурить. Она, шатаясь, подошла к табурету и, сев, наблюдала за ним, силясь овладеть собой. За грубо сложенным очагом затрещал сверчок. За дверью грызлись две овчарки. Видно было, как грудь больного поднимается и опускается под меховыми одеялами. Губы Линдея сложились в улыбку, не предвещавшую ничего хорошего. — Ты сильно его любишь? — спросил он. Грудь ее бурно вздымалась, глаза ярко заблестели. Она глядела на него гордо, не тая страсти. Линдей кивнул в знак того, что ответ ему ясен. — Давай потолкуем еще немного. — Он помолчал, словно обдумывая, с чего начать. — Мне вспомнилась одна прочитанная мною сказка. Написал ее, кажется, Герберт Шоу. Я хочу ее тебе рассказать... Жила-была одна женщина, молодая, прекрасная. И мужчина, замечательный человек, влюбленный в красоту. Он любил странствовать. Не знаю, насколько он был похож на твоего Рекса Стрэнга, но, кажется, сходство есть. Человек этот был художник, по натуре цыган, бродяга. Он целовал ее, целовал часто и горячо в течение нескольких недель. Потом ушел от нее. Она любила его так, как ты, мне кажется, любила меня... там, на Женевском озере. Десять лет она плакала от тоски по нем, и в слезах истаяла ее красота. Некоторые женщины, видишь ли, желтеют от горя: оно нарушает обмен веществ. Потом случилось так, что человек этот ослеп и через десять лет, приведенный за руку, как ребенок, вернулся опять к ней. У него ничего не осталось в жизни. Он не мог больше писать. А она была счастлива. И радовалась, что он не может увидеть ее лицо. (Вспомни, он поклонялся красоте.) Он снова держал ее в объятиях, целовал и верил, что она прекрасна. Он сохранил живое воспоминание о ее красоте и не переставал говорить о ней и горевать, что не видит ее. Однажды он рассказал ей о пяти больших картинах, которые ему хотелось бы написать. Если бы к нему вернулось зрение, он, написав их, мог бы сказать: «Конец!» — и успокоиться. И вот каким-то образом в руки этой женщины попадает волшебный эликсир: стоит ей только смочить им глаза возлюбленному, и зрение вернется к нему полностью. Линдей передернул плечами. — Ты понимаешь, какую душевную борьбу она переживала? Прозрев, он напишет пять картин, но ее он тогда покинет, ведь красота — его религия. Он не в силах будет смотреть на ее обезображенное лицо. Пять дней она боролась с собой, потом смочила ему глаза этим эликсиром... Линдей замолчал и пытливо посмотрел на женщину. Какие-то огоньки зажглись в блестящей черноте его зрачков. — Вопрос в том, любишь ли ты Рекса Стрэнга так же сильно? — А если да? — Действительно любишь? — Да. — И ты способна ради него на жертву? Можешь от него отказаться? Медленно, с усилием она ответила: — Да. — И ты уйдешь со мной? На этот раз голос ее перешел в едва слышный шепот: — Когда он поправится, да. — Пойми, то, что было на Женевском озере, должно повториться. Ты станешь опять моей женой. Она вся съежилась и поникла, но утвердительно кивнула головой. — Очень хорошо! — Линдей быстро встал, подошел к своей сумке и стал расстегивать ремни. — Мне понадобится помощь. Зови сюда его брата. Зови всех... Нужен будет кипяток, как можно больше кипятку. Бинты я привез, но покажи, какой еще перевязочный материал у вас имеется. Эй, Доу, разведите огонь и принимайтесь кипятить воду — всю, сколько ее есть под рукой. А вы, — обратился он к Гарри, — вынесите стол из хижины вон туда, под окно. Чистите, скребите, шпарьте его кипятком. Чистите, чистите, как никогда не чистили ни одной вещи! Вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Простыней, вероятно, нет? Ничего, как-нибудь обойдемся. Вы его брат, сэр? Я дам ему наркоз, а вам придется затем давать еще по мере надобности. Теперь слушайте: я научу вас, что надо делать. Прежде всего — умеете вы следить за пульсом? IV Линдей славился как смелый и способный хирург, а в последующие дни он превзошел самого себя. Потому ли, что Стрэнг был страшно изувечен, или потому, что помощь сильно запоздала, только Линдей впервые столкнулся с таким трудным случаем. Правда, никогда еще ему не приходилось иметь дело с более здоровым образчиком человеческой породы, но он потерпел бы неудачу, если б не кошачья живучесть больного, его почти сверхъестественная физическая и душевная жизнестойкость. Были дни очень высокой температуры и бреда; дни полного упадка сердечной деятельности, когда пульс у Стрэнга бился едва слышно; дни, когда он был в сознании, лежал с открытыми глазами, усталыми и глубоко запавшими, весь в поту от боли. Линдей был неутомим, энергичен и беспощадно требователен, смел до дерзости и добивался удачных результатов, рискуя раз за разом и выигрывая. Ему мало было того, что его пациент останется жив. Он поставил себе сложную и рискованную задачу: сделать его таким же сильным и здоровым, как прежде. — Он останется калекой? — спрашивала Медж. — Он сможет не только ходить, говорить, будет не просто жалким подобием прежнего Стрзнга, нет, он будет бегать, прыгать, переплывать пороги, кататься верхом на медведях, бороться с пантерами — словом, удовлетворять свои самые безумные прихоти. И предупреждаю: он станет по-прежнему кумиром всех женщин. Как ты на это смотришь? Довольна? Не забывай: тебя-то с ним не будет. — Продолжай, продолжай свое дело, — отвечала она беззвучно. — Верни ему здоровье. Сделай его опять таким, каким он был. Не раз, когда состояние больного позволяло, Линдей усыплял его и проделывал самые рискованные и трудные операции: он резал, сшивал, связывал воедино части разрушенного организма. Как-то он заметил, что у больного плохо действует левая рука. Стрэнг мог поднимать ее только до определенной высоты, не дальше. Линдей стал доискиваться причины. Оказалось, что в этом виноваты несколько скрученных и разорванных связок. Он снова принялся резать, расправлять, вытягивать и распутывать. Спасали Стрэнга только его поразительная живучесть и здоровый от природы организм. — Вы убьете его! — запротестовал Гарри. — Оставьте его в покое! Ради бога, оставьте его в покое! Лучше живой калека, чем полностью починенный труп. Линдей вспыхнул от гнева. — Убирайтесь вон! Вон из хижины, пока вы, подумав, не признаете, что я ему возвращаю этим жизнь! Следовало бы поддерживать меня, а не ворчать. Жизнь вашего брата все еще висит на волоске. Понятно? Дуньте на нее — и она может оборваться. Теперь ступайте отсюда и возвращайтесь спокойным и бодрым и, вопреки всему, уверенным, что он будет жить и станет опять таким, каким был, пока вам обоим не вздумалось свалять дурака. Гарри с угрожающим видом, сжав кулаки, оглянулся на Медж, как бы спрашивая совета. — Уйди, пожалуйста, уйди! — взмолилась она. — Доктор прав. Я знаю, что он прав. В другой раз, когда состояние Стрэнга не внушало уже тревоги, брат его сказал: — Док, вы чудодей! А я за все время не подумал даже спросить, как ваша фамилия. — Не ваше дело! Уходите, не мешайте! Процесс заживления истерзанной правой руки неожиданно приостановился, страшная рана опять вскрылась. — Наркоз, — сказал Линдей. — Теперь ему конец! — простонал брат. — Замолчите! прикрикнул на него Линдей. — Ступайте вместе с Доу, возьмите и Билла — добудьте мне зайцев... живых и здоровых! Наловите их силками. Повсюду расставьте силки. — Сколько зайцев вам надо? — Сорок... четыре тысячи... сорок тысяч... сколько сможете добыть! А вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Я хочу покопаться в этой руке, посмотреть, в чем дело. А вы, ребята, ступайте за зайцами. Он глубоко вскрыл рану, быстро и умело отскоблил разлагающуюся кость и определил, насколько далеко прошло загнивание. — Этого, конечно, никогда бы не случилось, объяснил он Медж, — если б у него не оказалось такого множества других поражений, которые потребовали в первую очередь всех его жизненных сил. Даже такому жизнеспособному организму, как у него, трудно справиться со всем. Я это видел, но мне ничего другого не оставалось, как ждать и рисковать... Вот этот кусок кости придется удалить. Обойдется без него. Я заменю его заячьей косточкой, которая сделает руку такой, какой она была. Из сотни принесенных зайцев Линдей отобрал нескольких, испытал их пригодность, потом сделал окончательный выбор. Усыпив Стрэнга остатками хлороформа, он произвел пересадку, привив живую кость зайца к живой кости человека, чтобы общий отныне физиологический процесс в них помог сделать руку вполне здоровой. И все это трудное время, особенно когда Стрэнг начал поправляться, между Линдеем и Медж изредка возникали короткие разговоры. Доктор не смягчался, она не проявляла строптивости. — Это хлопотливое дело! — говорил он. — Но закон есть закон, и тебе придется взять развод, чтобы мы могли опять пожениться. Что ты на это скажешь? Поедем на Женевское озеро? — Как хочешь! — отвечала она. А в другой раз он сказал: — Ну что ты, черт возьми, в нем нашла? У него было много денег, знаю. Но ведь и мы с тобой жили, можно сказать, с комфортом. Практика давала мне в среднем тысяч сорок в год, я проверял потом по приходной книге. В сущности, тебе не хватало разве только собственных яхт и дворцов. — А знаешь, я, кажется, сейчас поняла, в чем дело. Все, вероятно, произошло потому, что ты был слишком занят своей практикой и мало думал обо мне. — Вот как! — насмешливо буркнул Линдей. — А может, твой Рекс слишком поглощен пантерами и короткими палочками? Он беспрестанно добивался от нее объяснения, чем Стрэнг так ее пленил. — Этого не объяснишь, — всегда отвечала она. И наконец однажды ответ ее прозвучал резко: — Никто не может объяснить, что такое любовь, и я — меньше всякого другого. Я узнала любовь, божественную, непреодолимую, — вот и все. В форте Ванкувер какой-то магнат из Компании Гудзонова залива был недоволен местным священником англиканской церкви. Последний в письмах домой, в Англию, жаловался, что служащие Компании, начиная с главного уполномоченного, грешат с индианками. «Почему вы умолчали о смягчающих обстоятельствах?» — спросил у него магнат. Священник ответил: «Хвост у коровы растет книзу. Я не могу объяснить, почему коровий хвост растет книзу. Я только констатирую факт». — К черту умных женщин! — закричал Линдей. Глаза его сверкали гневом. — Что тебя привело на Клондайк? — спросила Медж. — У меня было слишком много денег и не было жены, чтоб их тратить. Захотелось отдохнуть — должно быть, переутомился. Я сначала уехал в Колорадо. Но пациенты забросали меня телеграммами, а некоторые явились в Колорадо. Я переехал в Сиэтл — та же история. Ренсом отправил специальным поездом ко мне свою больную жену. Отвертеться было невозможно. Операция удалась. Местные газеты пронюхали об этом. Остальное ты сама можешь себе представить! Я хотел от всех скрыться, удрал на Клондайк. И вот когда я спокойно играл в вист в юконской хижине, меня и тут разыскал Том Доу... Настал день, когда постель Стрэнга вынесли на воздух. — Разреши мне теперь сказать ему, — попросила Медж. — Нет, подожди еще, — ответил Линдей. Скоро Стрэнг мог уже сидеть, спустив ноги с койки, потом сделал первые несколько неверных шагов, поддерживаемый с обеих сторон. — Пора сказать ему, — твердила Медж. — Нет. Я хочу прежде довести работу до конца. Чтобы не было никаких недоделок! Левая рука еще плоховато действует. Это мелочь, но я хочу воссоздать его таким, каким его сотворил бог. Завтра снова вскрою руку и устраню дефект. Придется Стрэнгу опять два дня лежать на спине. Жаль, что хлороформ весь вышел. Ну да ничего, стиснет зубы и вытерпит. Он сумеет это сделать. Выдержки у него на десятерых хватит. Пришло лето. Снег растаял и лежал еще только на дальних вершинах Скалистых гор, на востоке. Дни становились все длиннее, и уже совсем больше не темнело, только в полночь солнце, клонясь к северу, скрывалось на несколько минут за горизонтом. Линдей не отходил от Стрэнга. Он изучал его походку, движения тела, снова и снова раздевая его догола и заставляя в тысячный раз сгибать все мускулы. Массаж ему делали без конца, пока Линдей не объявил, что Том Доу, Билл и Гарри здорово натренировались и могли бы стать массажистами в турецких банях или клинике костных болезней. Однако доктор все еще не был удовлетворен. Он заставил Стрэнга проделать целый комплекс физических упражнений, все опасаясь каких-нибудь скрытых изъянов. Он опять уложил его в постель на целую неделю, проделал несколько ловких операций над мелкими венами, скоблил на кости какое-то местечко величиной с кофейное зернышко до тех пор, пока не показалась здоровая, розовая поверхность, к которой он подсадил живую ткань. — Позволь мне наконец сказать ему! — умоляла Медж. — Еще не время, — был ответ. — Скажешь ему, когда лечение будет закончено. Прошел июль, близился к концу август. Линдей велел Стрэнгу идти на охоту за оленем. Сам он шел за ним по пятам и наблюдал. Стрэнг снова обрел чисто кошачью гибкость — такой походки, как у него, Линдей не видел ни у одного человека. Стрэнг двигался без малейших усилий — казалось, он может поднимать ноги чуть не вровень с плечами так легко и грациозно, что быстрота его шага на первый взгляд была незаметна. Это был тот убийственно скорый шаг, на который жаловался Том Доу. Линдей с трудом поспевал за своим пациентом и время от времени, где позволяла дорога, даже бежал, чтобы не отстать от него. Пройдя так миль десять, он остановился и растянулся на мху. — Хватит! — крикнул он Стрэнгу. — Не могу угнаться за вами! Он утирал разгоряченное лицо, а Стрэнг уселся на еловый пень, улыбаясь доктору, глядя вокруг с тем радостным чувством близости к природе, которое знакомо лишь пантеистам. — Нигде не колет, не режет, не болит? Ни намека на боль? — спросил Линдей. Стрэнг отрицательно покачал головой и блаженно потянулся всем своим гибким телом. — Ну, значит, все в порядке, Стрэнг. Зиму-другую холод и сырость будут еще отзываться болью в старых ранах. Но это пройдет. А может быть, этого и вовсе не будет. — Боже мой, доктор, вы совершили чудо! Не знаю, как вас и благодарить... Я до сих пор даже не знаю вашего имени! — Это неважно. Помог вам выпутаться — вот что главное. — Но ваше имя должно быть известно многим! — настаивал Стрэнг. — Держу пари, что оно и мне окажется знакомым, если вы его назовете. — Думаю, что да. Но это ни к чему. Теперь еще одно последнее испытание — и я вас оставлю в покое. За водоразделом, у самого своего истока, эта речка имеет приток, Биг Винди. Доу мне рассказывал, что в прошлом году вы за три дня дошли до средней развилины и вернулись обратно. Он говорил, что вы его чуть не уморили. Так вот, заночуйте здесь, а я пришлю вам Доу со всем, что нужно в дорогу. Вам дается задание: дойти до средней развилины и вернуться обратно за такой же срок, как в прошлом году. V — Ну, — сказал Линдей, обращаясь к Медж, — даю тебе час времени на сборы, а я иду за лодкой. Билл отправился на охоту за оленем и не вернется дотемна. Мы еще сегодня будем в моей хижине, а через неделю — в Доусоне. — А я надеялась... — Медж из гордости не договорила. — Что я откажусь от платы? — Нет, договор есть договор, но тебе не следовало быть таким жестоким: зачем ты отослал его на три дня, не дав мне проститься с ним? Это нечестно! — Оставь ему письмо. — Да, я все ему напишу. — Утаить что-либо было бы несправедливо по отношению ко всем троим, — сказал Линдей. Когда он вернулся с лодкой, вещи Медж были уже сложены, письмо написано. — Если ты не возражаешь, я прочту его. После минутного колебания она протянула ему письмо. — Достаточно прямо и откровенно, — сказал Линдей, прочтя его. — Ну, ты готова? Он отнес ее вещи на берег и, став на колени, одной рукой удерживая челнок на месте, другую протянул Медж, помогая ей войти. Линдей внимательно следил за ней, но Медж, не дрогнув, протянула ему руку, готовясь переступить через борт. — Постой! — сказал он. — Одну минуту! Ты помнишь сказку о волшебном эликсире, которую я тебе рассказывал? Я ведь тогда ее недосказал. Слушай! Смочив ему глаза и готовясь уйти, та женщина случайно взглянула в зеркало и увидела, что красота вернулась к ней. А художник, прозрев, вскрикнул от радости, увидев, как она прекрасна, и сжал ее в объятиях... Медж ждала, стараясь не выдать своих чувств. Лицо ее вдруг выразило легкое недоумение. — Ты очень красива, Медж... — Линдей сделал паузу, потом сухо добавил: — Остальное ясно. Думаю, что объятия Стрэнга недолго останутся пустыми. Прощай. — Грант! — промолвила она почти шепотом, и голос ее сказал ему все то, что понятно и без слов. Линдей рассмеялся коротким, неприятным смехом. — Я только хотел тебе доказать, что я не так уж плох: как видишь, плачу добром за зло. — Грант! — Прощай! — Он вошел в лодку и протянул Медж свою гибкую, нервную руку. Медж сжала ее в своих. — Дорогая, мужественная рука! — прошептала она и, наклонившись, поцеловала ее. Линдей резко выдернул руку, оттолкнул лодку от берега и направил туда, где зеркальная вода уже вскипала белой клокочущей пеной. 1911 год. {Мошковскӧй А. И. @ Брат @ висьт @ ӧтуввез @@ } ВОК Мы живем в небольшом районном городке... Но вам ведь все равно, как называется наш городок. Только не обижайтесь на меня, сейчас я все объясню. На окраине городка находится большой завод, на котором и работает мой старший брат Паша. Стеклянные крыши длинных цехов блестят, как парники в совхозе имени Валерия Чкалова, но под стеклянными рамами завода выращиваются не огурцы с помидорами, а кое-что другое. Паша, приходя с работы, никогда подробно не рассказывал, как проходят испытания последних марок истребителей. Как ни клялся я, что никому, ну никому-никому не скажу, Паша улыбался на это, запускал ручищу в мои волосы и растопыренными пальцами, как гребешком, зачесывал их назад и весело приговаривал: – Волосы, браток, даны человеку не для того, чтобы торчать в разные стороны... Вначале, когда я учился в четвертом классе, я обижался на брата: что он мне, не доверяет, что ли? А вот когда перешел в пятый – все понял и перестал дуться. Так что не обижайтесь, пожалуйста, что не скажу вам, как называется наш городок, зато все остальное расскажу точь-в-точь как было. А если не верите – спросите у Сеньки Марченко, который сидит через парту от меня и умеет здорово шевелить ушами. Его отец дружил с Пашей, работал на одном заводе и может подтвердить все слово в слово. Кроме мамы и Паши, у меня еще есть младшая сестренка Валя – по-взрослому, значит, Валентина, – но про нее не скажу ни слова – девчонка! Да и что хорошего можно сказать о человеке, который только и знает, что возиться с куклами, визжать при виде крошечного лягушонка на мокрой тропинке в саду, полдня, закусив язык, бессмысленно скакать через веревку? Нет, она не в счет... Не знаю, зачем только родятся эти девчонки! Как будто нам без них плохо. А вот Паша... Да, Паша – это совсем другой разговор. Целый день над нашим домиком с ревом и свистом проносятся самолеты – стекла в оконных рамах прыгают и стучат, куры кудахчут, как чумные, вспоминают с перепугу, что они птицы, и, вытянув вперед шеи, перелетают через забор на бреющем полете. А мама выходит на крыльцо, засунув руки под зеленый передник, и говорит, щурясь на ярко-голубое небо: – Видать, Пашка-сорванец пробует новый аэроплан. Курам снести яичко спокойно не даст!.. Смешная мама! Пашкой-сорванцом она называет не какого-то там пацана с кошачьими царапинами на носу, а летчика-испытателя, храброго человека, а аэропланами – реактивные истребители и скоростные бомбардировщики! В общем, в свое время она училась в церковноприходской школе, и в технике ее, надо сказать, слабо подковали – реактивный от «По-2» отличить не умеет! Домой Паша приходил голодный, усталый. Первым Делом он быстро стаскивал гимнастерку, и я поливал ему во дворе из синей эмалированной кружки. Паша нагибался, а я поливал и сверху глядел на упругие, твердые бугры мускулов на его плечах и руках, которые тяжело и уверенно двигались под темно-коричневой загорелой кожей, и думал: скорей бы и у меня выросли на руках, груди и животе такие мускулы! А то ведь, если говорить честно, меня боятся тронуть мальчишки с других улиц не потому, что я сильный и смелый или там бицепсы мои не влезают в рукава рубашки, – нет, где там! – а потому, что есть у меня он, брат мой, Паша. Поливая ему, я представлял, как вот эти большие шершавые ладони ложатся на рычаги боевого самолета и ведут его сквозь облака и дожди, сквозь снег и туманы, а его зоркие синие глаза оглядывают сверху не только наш городок, но и всю нашу большую землю. Иногда, уходя на аэродром, он шутливо грозил: «Смотри у меня, паршивец, опять залезешь в сад Ивана Кузьмича – с неба увижу, спущусь, руки оборву!» Но Паша не только ругал меня. Однажды, когда у нас нечаянно сгорела большая фюзеляжная модель, которую мы мастерили всем звеном целых две недели, и мне так стало жалко ее, что я не смог удержаться от слез. Паша поправил широкий ремень, положил мне на плечо тяжелую руку и сказал: – Эх, браток, и люди, случается, заживо сгорают, а не ревут... Мне сразу стало так нехорошо, что я отбросил его руку и убежал из дому. Ведь я твердо решил сделаться летчиком. Летчиком – и больше никем. Недаром же мама сшила мне из старого кожаного реглана Паши курточку, а вместо тряпичной штатской кепки я со второго класса носил настоящий авиационный шлем на мягкой подкладке, который тоже подарил мне Паша. Мылся Паша не спеша. Он долго тер шею и даже доставал рукой через плечо до лопаток и совсем не боялся, что холодная вода затекает под белую майку и на ней выступают темные пятна. Паша сильно фыркал и смешно крякал, когда мыло попадало ему в глаза, и сердито говорил, чтобы я не жалел воды. Воды... Эх, да знал бы он, что я бы жизни своей не пожалел ради него! Как он не понимал этого! Паша, Паша... Да, вот это человек! У меня с ним одна фамилия и отчество, а больше, если по правде говорить, ничего похожего и не было! Вы, может, не верите, думаете, я хвальбишка какой? Эх, вы! Так слушайте: ему, например, ничего не стоило перевезти меня вплавь на своих плечах через реку, за три вечера прочитать тяжелый, как кирпич, том «Клима Самгина», левой рукой три раза выжать громадную дубовую колоду, на которой во дворе рубили дрова. Да и не только это мог он сделать! Вы, конечно, можете сто раз обозвать меня лгунишкой, но он при мне всовывал пальцы в зубастую пасть свирепому псу, по кличке Буян, которого боялась вся улица, и при этом пес добродушно помахивал лохматым хвостом! abu Теперь вы поняли, что это был за человек? А я? Что я? Мне только и оставалось, что поливать ему из кружки и смотреть, как пролетают над домом самолеты. Если мне хотелось, как взрослому, закурить «Ракету», так и тут приходилось, спасаясь от мамы, убегать за угол дома и там курить – торопливо, кашляя и вытирая слезы от скребущего горло едкого дыма... Эх, скорее бы подрасти! А то, пока ты маленький, никто не считается с тобой и каждый попрекает словом «мальчик»: «Мальчик, курить вредно!» «Мальчик, до шестнадцати лет на эту картину вход воспрещен!» «Мальчик, птицы приносят пользу, в них нельзя стрелять!» «Мальчик, нехорошо цепляться за машины!» Теплыми летними вечерами мы часто сидели с Пашей на лавочке возле дома, молчали и слушали, как медленно засыпает город. Помню, Паша говорил мне, что я, наверно, доживу до того времени, когда не нужно будет больше строить ни истребителей, ни бомбардировщиков, потому что некого и незачем будет истреблять и бомбардировать, и все люди на земле станут жить в дружбе. И тогда наш завод, наверно, начнет выпускать такие реактивные пассажирские корабли, что на них можно будет из нашего города за полдня без пересадки долететь до Австралии или даже до самой Антарктиды. – И ты будешь их испытывать? – вскрикнул я, вскакивая с лавочки. – А ты что думаешь? Может, и буду, – ответил Паша, подпер рукой подбородок и долго-долго слушал, как в теплой вечерней тишине бьют часы. Бой раздавался с древней церкви. Говорят, лет пятьдесят не звонили колокола этой церкви. А вот большущие часы на высокой башне до сих пор ходят точно и исправно и отбивают каждые пятнадцать минут. Если в небе не гудят самолеты, то с любого конца городка слышен этот бой. Так вот, в этот вечер услышал Паша бой часов, закинул ногу за ногу, задумался, а потом грустным голосом сказал: – Не успеешь выкурить папироску – бьют. четверть, не успеешь дойти до аэродрома – бьют, не прочитаешь и двадцати страниц книги – бьют. Бьют и бьют. Вот так, браток, летит время и жизнь. Не успеешь и оглянуться, как набьют они тебе полсотни лет. А что ты сделал за это время? Ничего. А многое можно сделать за пятьдесят лет. Очень многое... Я ничего не ответил ему тогда, но в душе был глубоко не согласен с ним. Хорошо так говорить, когда тебе уже набило двадцать четыре года, а каково же нам, ребятам? Для всех дел малы! Нет, это, наверно, взрослые нарочно придумали такой несовершенный механизм, чтоб часовые стрелки ползли медленно. Но Паша все реже и реже сидел по вечерам со мной на лавочке возле дома. Приходя с работы, он, обжигаясь щами, торопливо ел, быстро переодевался в серый штатский костюм, который мама каждый день специально отглаживала для него. Брюки он надевал очень странно: влезал на стул и осторожно, словно они были стеклянные и могли поломаться, погружал ноги в штанины. В непривычном костюме он сразу становился не похожим на себя, и мне было даже как-то неловко с ним. Хотя, если хорошенько приглядеться, все равно можно было догадаться, что он летчик, – так по-особенному он ходил, смеялся и смотрел. Вы спросите – как? Объяснить этого я вам не могу, ведь я никакой не писатель, и по литературе у меня даже стоит тройка в журнале, и Вера Александровна пригрозила, что, если не исправлюсь, в четверти тройку выставит. Так что сами лучше понаблюдайте за людьми, которые летают в воздухе, и без моей помощи все поймете. Летчики совсем особенные люди, и их не спутаешь ни с кем! Потом Паша долго крутился перед зеркалом, вроде сестренки Вали, морщась от боли, зачесывал назад жесткие, как конская грива, черные волосы, слюнил палец и приглаживал черные, точно под линейку проведенные сажей брови и куда-то пропадал. Когда я ложился спать, его койка все еще была пуста; когда я просыпался, он уже шагал на свой аэродром. Но вот однажды я увидел такое, что даже глазам своим сразу не поверил и остолбенел: неужели это мой Паша? В нашем городе есть парк, обнесенный высокой стеной из серебристых металлических прутьев с острыми наконечниками сверху, похожими на пики. В парке показывали кино и разные выставки, в нем можно было покрутиться вниз головой на маленьких самолетиках; покататься на качелях и увидеть себя в вогнутых и выпуклых зеркалах то толстым, как бочка, то худым и вытянутым, как селедка. Но, чтоб попасть в этот парк, нужно купить в окошечке у тетеньки с бородавкой на подбородке голубой билетик за рубль. Тогда еще деньги брали за вход. А где нам, ребятам, взять их? Вот мы и забирались в парк не через главный вход, а перелезали через ограду в самом дальнем углу, куда редко заглядывал милиционер и где горела всего одна лампочка. Так вот, перемахнули мы однажды ограду, идем по оранжевым от кирпичного песка дорожкам возле молоденьких акаций и спорим, что легче было для Чкалова: пролететь под фермами моста или совершить беспосадочный полет через Северный полюс. Идем, значит, спорим, шумим – даже в ушах звенит, – и вдруг я вижу... Нет, вы только подумайте, кого я увидел на скамейке! Пашу... И с кем! Сразу что-то больно толкнуло меня в грудь, словно камнем ударили. Даже еще больней. Я остановился, будто ноги отнялись, и сказал ребятам: – Идемте по левой дорожке, так ближе до кино. Но ребята уже все увидели, и долговязый Жорка Сорокин, учившийся в седьмом классе, как черепаха, вжал голову в плечи и противно захихикал: – Глядите-ка! Лешкин Пашка! Впервые я покраснел за своего бесстрашного брата. И как покраснел! Паша сидел на железной скамейке с какой-то девушкой в зеленом платье и большими косами с шелковым бантом, точно таким, как и у нашей Вальки! Я всегда дергал за этот бант, когда хотел позлить сестренку: дернешь за кончик – и бант развязывается, как шнурок на ботинках. И сидели они как-то странно: так близко друг к другу, словно на скамейке не хватало им места, а ведь скамейка-то была пустая, еще бы семь человек поместились на ней! Так, значит, вот почему не сидит он больше со мной на деревянной лавочке возле нашего дома! На этой жесткой железной скамейке в парке, куда можно пройти только за рубль – да и за эту платить еще надо! – оказывается, интересней сидеть Паше! И, хотя ребята рысцой пробежали возле той скамейки, мне почему-то стало очень стыдно, и я резко свернул влево и помчался по боковой дорожке. А когда мы вдоволь нагулялись в парке и выходили через главный вход и толстая старушка билетерша, хорошо нас знавшая, всплеснула руками: «Не видела я, чтобы вы входили сегодня в эти ворота!» – и ребята, надрывая животики, дружно захохотали, мне было совсем не весело. Я шел и упорно думал: как же могло получиться, что между нашей дружбой встала эта длинноногая? Перед домом оглушительно визжали девчонки. Две из них глупо крутили над самой землей бельевую веревку, а Валька быстро прыгала через нее сразу обеими ногами, как стреноженная лошадь. Прыгала Валька так старательно, лицо ее было таким серьезным, словно делала она страшно важное дело. Все они такие... Не знаю почему, но меня тогда такое зло взяло на нее – захотелось побить. Стал вспоминать, за что бы дать ей подзатыльник. В понедельник наябедничала маме про разбитое окно – за это уже ревела; в среду насплетничала брату, что я пустил «товарный поезд» из носа Кольки Петухова, который украл у моего лучшего друга, Сени Марченко, редкую марку Бермудских островов, – за это тоже поколотил ее... Больше ничего я не мог припомнить. Что ж, можно стукнуть и так, чтобы наперед не жаловалась! Я подбежал и резко дернул за веревку, когда она находилась как раз под ногами сестренки. Она споткнулась, взмахнула руками, но удержалась и не упала. Мне стало грустно, и я нехотя поплелся домой. Я поднимался по скрипучим ступенькам, а в теплом вечернем воздухе печально раздавался перезвон башенных часов, который так много мне напоминал. Когда я укладывался спать, койка Паши была пуста. Я лег спиной к ней, с головой влез под одеяло и все думал, что, конечно, девчонки не могут быть настоящими людьми... Человек, который боится ужей, лягушек и угроз мамы и весь день только тем и занимается, что переодевает куклу и шьет ей из лоскутков платья, никогда не сможет совершить настоящий подвиг... А разве можно назвать человеком того, кто не готов на подвиг? Но я опять видел железную скамейку в городском парке и не знал больше, что думать. А наутро к нам пришла соседка и стала, причитая, говорить маме про меня, что я расту озорником и хулиганом и не даю прохода девочкам, кидаю в лужи камни, когда они проходят возле воды, ставлю подножки, бросаю в волосы колючки от лопуха... Что же будет из меня, когда вырасту большой? Мама махнула рукой, печально подперла ладонью щеку и почему-то сказала, вздохнув: – Паша тоже был такой, а теперь заявляется домой ни свет ни заря. И смирный какой-то стал – все по хозяйству норовит сделать вперед меня, словно дел других нету... Соседка почему-то весело засмеялась, противно подмигивая и показывая беленькие зубки, а я впервые не знал, хорошо это или плохо, что я похож на Пашу. Быть может, я и простил бы брату все его предательство, если бы не один случай, который произошел через две недели. Однажды в воскресенье Паша решил прокатить меня и Валю на катере, а заодно и порыбачить. С вечера я накопал в консервную банку отменных красных червей в Заячьем овраге, напарил гороха и на всякий случай даже наловил в круглую коробку из-под леденцов кузнечиков. И вот мы спустились с горы к небольшой пристани. Валя, как женщина, была завхозом – она тащила клеенчатую сумку с провизией, я нес удочки, а Паша шел налегке. Вот он уже купил три билета, и мы торжественно вступили на гибкие сходни пристани, как вдруг сзади раздался чей-то негромкий голос: – Павел! Паша так вздрогнул, что я просто удивился. Сзади, на невысокой, поросшей травкой террасе, стояла та самая длинноногая, с большой косой. На ней уже было не зеленое, а белое платье с синим жуком вместо брошки – думала, очень красиво. На тонкой, согнутой в локте руке висела круглая белая сумочка. Туфли тоже были белые, и только гладкие волосы и высокие брови казались чернее вороньего крыла. В лицо ей било солнце, и она жмурилась и недовольно морщила нос. Услышав ее голос, Паша сразу забыл и про нас с Валей, и про билеты, и про отменных красных червей, накопанных в Заячьем овраге, и про катер. Прижав к бокам локти, он бросился на горку навстречу ей. Потом она что-то говорила ему тоненьким, пискливым голоском, капризно выгибая губы и размахивая своей сумочкой, а Паша внимательно разглядывал носки начищенных сапог и все время поправлял широкий летный ремень, хотя тот был затянут у него по уставу – пальца не просунешь. Она за что-то отчитывала моего старшего брата, а он молчал, словно язык проглотил, и не мог ей дать никакого ответа, и это он, человек, который испытывал новейшие самолеты, который бесстрашно вкладывал пальцы в зубастую пасть Буяна! Признаюсь, смотреть было противно. Набежал ветерок и донес до меня обрывок их разговора. – Мне скучно будет без тебя... – Не обижайся, Нина, давно обещал ребятишкам. abu Она вздохнула и посмотрела в сторону. – Хорошо, Нина, сейчас мы все уладим. – Улаживай, – разрешила она, abu – у меня есть одно предложение: сходим сегодня... Я не расслышал, куда она звала моего Пашу, но заметил, что он озабоченно поглядывает в нашу сторону и в нерешительности топчется на месте, катая под подошвой сапога маленький серый кругляш. Что-то жалкое и растерянное проглядывало в его глазах, широкие плечи опустились, словно утратили всю свою силу и упругость. Первый раз он был не совсем похож на военного летчика. Я глядел на него и думал, что вот сейчас навсегда решится для меня вопрос, можно ли с этого дня уважать Пашу, как раньше, или немного поменьше. Он ответил ей что-то, но ветер стал дуть от нас и относил его слова в другую сторону. Через минуту Паша бегом спустился с откоса к нам и, насупив брови, сказал страшно серьезным голосом: – Поездка отменяется... Я ничего не ответил ему, а выхватил из кармашка своего пиджака три билетика, разорвал их на клочки и бросил в темную воду. Рубаха сразу прилипла к вспотевшей спине, а перед глазами заплясали расплывающиеся круги. Нет, это было слишком! Хотелось упасть лицом в траву и зареветь, но рядом была Валька, и я не упал и не заревел. Я зачем-то дернул ее за руку и, не глядя и не слушая, что говорил Паша, резко повернулся к нему спиной и быстро пошел домой по узкой песчаной дорожке между старыми развесистыми кленами. Паша что-то кричал мне вслед, но я не обращал на это никакого внимания. Скоро меня догнала сестренка с клеенчатой сумкой в руке. – Какие у ней косы! – восторженно воскликнула она. – У-у-у... Замолчи ты, дура!.. Ничего не понимаешь! – заорал я и ударил ее в плечо так, что она выронила сумку, и из сумки выкатились консервная банка с червями, три московские булочки и бутылка с лимонадом. Валины губы запрыгали, жалобно скривились, и она заревела на весь берег. Я не мог видеть, как она плачет, и побежал по дорожке вверх, потом забился в глухие кусты бузины, упал на мокрую от росы траву и – только вы другим не передавайте – заревел. Потом я зачем-то вынул из бокового кармана коробку с живыми кузнечиками, поднес ее к уху. Кузнечики постукивали сильными задними ножками в тонкие стенки, копошились и шуршали внутри. Тогда я немного приоткрыл коробку и, даруя кузнечикам свободу, одного за другим стал выпускать своих зеленых узников. Скачите куда глаза глядят, кузнечики! Так и быть, живите... Если б вы только знали, что я сегодня потерял! Две недели после этого случая я не разговаривал с братом, потому что знал: настоящая дружба между мужчинами основывается на твердых законах, а если и он считает меня несчастным ребенком, который ничего не понимает и может только из рогатки стрелять, тогда нам больше не о чем с ним говорить! От чужих людей все можно услышать, а вот от родного брата... Однажды мы сидели на плоской крыше «ангара» – так мы называли наш дровяной сарай – и починяли приполок голубятни. День был ясный, солнечный, небо блестящее и чистое, как хорошо протертое стекло. – Ребята, глядите! – вдруг крикнул Сенька Марченко, сидевший на краю крыши, и так подался всем телом вперед, что едва не свалился вниз. Мы увидели над городом серебристый истребитель. Летел он как-то необычно: то зарывался носом вверх, словно рыба, которой не хватает воздуха, то неуклюже кренился на левое крыло, то опрокидывался на правое. – Ловко летит, высший пилотаж! – восхищенно сверкнул глазами рыжий Коська Воробьев. – Дурак! – гневно оборвал его Сенька. – Несчастье с ним, разве не видишь? Коська сразу присмирел, недоверчиво глянув на Сеньку. Самолет действительно летел странно: он вдруг перестал переваливаться справа налево. Он, как контуженый, косо накренив крылья, мчался над городом, сверкая на солнце фюзеляжем. Машина стремительно теряла высоту, то отвесно падая к земле, то с трудом выравнивая курс. Казалось, самолет потерял управление и так отяжелел, что небо не могло больше держать его в своей синеве. Странно было и то, что он мчался не к аэродрому, а на наши огороды. Мы следили за ним и не знали, что в таких случаях надо делать. Я почему-то мгновенно вспомнил, как однажды малыш сорвался с окна второго этажа, но случайно ухватился одной рукой за подоконник; взрослые успели выбежать вниз и, растянув в руках одеяло, поймали его. А как быть здесь? Парашют? Не поможет – слишком низко. Между тем свистящий гул самолета то нарастал, то замирал. «Ну давай еще немножко, дотяни до аэродрома, дожми, милый!» – шептал я про себя, и сердце колотилось так гулко, словно рядом находилась кузня. Что случилось дальше – было как страшный сон. Никогда не забуду я этого. Самолет врезался в огород. Черный столб дыма и огня смерчем взлетел в небо. Земля вздрогнула от грохота. От воздушной волны низко полегли кустики картофеля. Сенька закричал и стал белый как мел. Коська застыл с открытым ртом и вытаращенными в ужасе глазами. А я... Да я и не помню, что было тогда со мной... Когда дым немного рассеялся, мы увидели, как огонь жадно пляшет на измятых, обугленных обломках машины. Остро запахло горящей резиной и краской. Сенька схватился руками за лицо и заплакал. А я смотрел на все это сухими глазами. Смотрел и не мог отвести взгляда. Внутри было пусто и холодно. Так мы втроем сидели на крыше сарая и не могли сдвинуться с места. Не успели мы прийти в себя, как с аэродрома примчалась белая санитарная машина с красным крестом на боку, а за ней – пожарная. Люди поспешно разбросали жерди изгороди и заметались возле громадного чадящего костра. Сильными брандспойтами потушили огонь. В санитарную машину внесли что-то длинное и страшное, завернутое в зеленый брезент. Остановившимися глазами провожали мы эту машину, которая с захлебывающимся криком помчалась по солнечным улицам нашего городка. – Погиб...  – тихо сказал Сеня. Я ничего не ответил ему. На душе стало так тяжело, что я не мог даже пошевелить языком. Я никогда еще не видел, как умирают люди, и вот сейчас увидел. Только теперь, только теперь я подумал, какая опасная и трудная работа у Паши, и сразу простил ему все свои глупые обиды. И вдруг в мою душу легонько закралось сомнение: а если и со мной случится такое? Может, выбрать себе более надежное дело? И тут же, презирая себя за трусость, я плотно стиснул зубы. Нет, я буду летчиком. Летчиком! И только летчиком! Когда машины уехали и шум их замер вдали и на городок опустилась непривычная тишина, мы молча слезли с крыши. Я не мог смотреть на огород с помятыми кустиками картофеля, на следы машин, глубоко врезанные в мягкую землю двора. Я ушел в другой конец городка и долго бродил по тихим, заросшим травой улочкам. Когда я вернулся домой, в столовой сидел знакомый летчик, майор дядя Саша, высокий, худощавый, с седыми висками и дочерна загоревшим лицом, крепкий и ловкий, как и все настоящие летчики, а рядом сидела мама и, подперев голову руками, неподвижно смотрела в пол. – Здравствуйте, – сказал я. – Здравствуйте, – ответил дядя Саша очень тихо. Голос у него всегда был громкий, отрывистый, словно рядом ревели двигатели самолетов и он, заглушая их, отдавал команду. Но сегодня он говорил тихо. Дядя Саша сидел как-то неудобно, на самом кончике табуретки, словно никогда не был у нас и все мы незнакомые ему. А на самом деле он частенько захаживал к нам, брал у Паши книги почитать и любил выпить стакан чаю с душистым малиновым вареньем. – Вот как...  – сказал он и помахал перед лицом фуражкой, как будто в комнате было душно. В доме стало так тихо, что я услышал, как зашедшие на крылечко куры клювами тукают по полу, склевывая хлебные крошки и крупинки пшена, застрявшие в щелях между досками. У мамы вздрогнули плечи, и вдруг я почувствовал, как что-то холодное пробежало по жилам. – Па-ша? – спросил я, впиваясь в опущенные глаза дяди Саши. – Паша...  – прошептал летчик, но этот шепот оглушил меня. Я выбежал во двор, чтоб не слышать того, что скажет он дальше. Мне казалось, что то страшное слово, которое он не договорил, ничего не будет значить, если я не услышу его. – Пашенька, прости, – шептал я, забившись в темный угол сарая, где было свалено сено для козы. – Как же это так? Ведь мы еще не съездили с тобой за окунями... Хорошо, не сиди со мной по вечерам на лавочке, не надо! Но как же так можно? Нам показали только закрытый гроб. Я стоял и смотрел на красную крышку. А за крышкой был он, кем так гордился я, кому так завидовал. «Значит, настоящий мужчина должен иногда заниматься таким делом, что потом его нельзя показать даже родной матери и родному брату», – подумал я, и что-то внутри меня сдвинулось, и я весь вздрогнул, словно сердце встало на другое место. И тогда, лишь тогда впервые понял я, что такое долг и что чувства сильней его, может, и нет на земле! Никогда не забуду эти дни: и глаза матери, и военный оркестр, и сырую бурую землю, выброшенную оттуда, куда должны его опустить, и прощальный залп воинского салюта. Говорили над гробом кратко. Но и из этих кратких, скупых слов его товарищей я впервые узнал, как много новых самолетов испытал лейтенант Павел Иванович Егорцев, и они покажут себя в бою, эти самолеты, если враги посмеют сунуться на нашу землю. А что разбился... что ж... Это, к сожалению, еще случается в жизни пилотов. Чкалов, великий летчик, – и тот разбился. А та девушка, которую я видел в городском парке и на пристани, была очень бледна и все время молчала, и я старался не смотреть на нее. И мне нравилось одно: что она не плачет. Но, когда гроб на веревках опустили в яму, и в крышку ударила первая горсть земли, и мокрые комочки покатились врассыпную по красной материи, она вдруг упала на край могилы. Все бросились ее поднимать, а я стоял рядом и смотрел вниз на горсть земли, рассыпанной на крышке. Смотрел – и ничего не понимал. А когда мы шли домой и Пашины товарищи поддерживали под руку маму, которая спотыкалась на каждом бугорке, ударили часы на башне. Я смотрел на черный расплывающийся циферблат, и часы словно напоминали мне: «Вот так, браток, летит время и жизнь...» Уже год, как не стало брата. Скорее бы вырасти и пойти в летное училище – этим я жил в те трудные дни. Но осенью на медосмотре наш школьный врач, лысый старичок в пенсне, выслушал мою грудь холодной черной трубкой и сказал, покачав головой, что у меня неважное сердце. «Значит, прощай авиация!» – больно ударило в виски, и я с ненавистью посмотрел на врача и чуть не заплакал от обиды и беспомощности. Я сбежал с последних уроков и долго бродил по берегу реки. Стояла осень, и вода была мутная и холодная. Вниз по течению проплывали одинокие желтые листья и бревна, вырвавшиеся из плотов. Я не знал, что делать. Легче было броситься в воду, чем примириться с тем, что я никогда не влезу в кабину самолета и не взлечу в небо. «Мужчина без крепкого сердца – ничтожество, – думал я. – Неужели этот подслеповатый рыжий старикашка в белом штопаном халате, пропахший йодом и спиртом, сказал правду?» И вдруг я понял, что, хотя я и живу и дышу, – нет больше меня на земле: то, о чем я мечтал, не сбудется. А разве тот – человек, кто не знает, для чего он родился? Как сейчас помню – все небо было забито темными дождевыми облаками, и косые длинные лучи сентябрьского солнца лишь на мгновения пробивались сквозь них и тускло поблескивали на стеклянных крышах цехов авиационного завода. А я шел и шел, сам не зная куда. Мне было все равно – куда. И вдруг я на что-то наткнулся грудью. Это была кладбищенская чугунная ограда, и я увидел косо прибитый к шесту синий деревянный пропеллер, под которым лежал Паша. И тогда я захотел пожаловаться старшему брату на свою горькую участь. «Знаешь, Паша, а я забракован... Что же мне теперь делать? Как быть? И зачем только я родился такой...» Я стоял и смотрел на рыжую траву на маленьком холмике. Было очень тихо. Ржавые дубовые листья отрывались от черных ветвей, медленно кружились в спокойном, прозрачном воздухе и осторожно касались земли, словно боялись кого-то разбудить. Старые вербы, опустив вниз ветви, молчаливо стыли в сторонке и ничего не могли ответить. Было тихо. Очень тихо. Никогда я не знал, что на земле может быть так тихо. И только во мне что-то стучало так громко, словно навстречу с грохотом шел тяжеловесный поезд, приближаясь с каждой секундой... Легким порывом ветра отнесло облака, и яркое теплое солнце осветило мне лицо, и вдруг вся моя жизнь в одно мгновение пронеслась передо мной, и мне показалось, что я заново родился, родился во второй раз. С неба падали потоки света, а я стоял внизу, на земле, я твердо стоял на земле, ощущая ее подошвами ботинок и всем своим телом, я стоял на этой суровой земле, и мои пальцы сами стиснулись в кулаки, а на сердце вдруг стало так холодно и вместе с тем так легко, и оно сжалось непонятной болью и радостью. Кем бы я ни был, я не посрамлю тебя. Я буду человеком... Даю тебе слово, Паша! 1952 {Мошковскӧй А. И. @ Земля, где ты живешь @ висьт @ ӧтуввез @@ } ЗЕМЛЯ, ГДЕ ТЫ ЖИВЁШЬ – Мам, я готов! – крикнул Алик. В ванную комнату вошла мама с цветным полотенцем и, пересчитывая пальцами ребра и позвонки, стала насухо вытирать сына. Полотенце было огромное, пляжное, купленное перед поездкой в Гагру, и его бы хватило, чтоб вытереть десять Аликов. Мальчик весь утонул в нем, и только голова со взъерошенными, как у ежа, волосами выглядывала наружу. Он покорно ворочался в сильных руках мамы, рассматривая в молочно-белых кафельных стенах свое отражение. Наконец, когда Алик был основательно, до жжения в коже, вытерт, мама разрешила ему покинуть ванну. – Не становись на пол, он холодный. Под ноги Алика подъехала фанерка. – А теперь – в постель. Завтра рано вставать. Поеживаясь, Алик промчался по янтарному паркету – его только вчера натерли. На миг остановился у рояля, открыл крышку, пятерней ударил по басовым клавишам и прыгнул в постель. Зарывшись в одеяло, он почти мгновенно уснул. Когда Алик открыл глаза, на стене шевелились причудливые, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл с надутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании... Эти тени, невесомые и прозрачные, казались продолжением сна, но Алик сильно встряхнулся и окончательно понял, что никакого чуда здесь нет, просто солнце пробивается сквозь узорные занавески, рождая в его голове картины прочитанных книг, услышанных сказок. Из кухни наплывал острый запах жареного лука и доносился недовольный мамин голос: – Я же, кажется, просила тебя, Глаша, купить курицу помоложе. Опять мясо будет такое жесткое, что Алик откажется есть. «Конечно, откажусь, – подумал Алик, – очень нужно разрывать зубами жилы и потом полчаса жевать их, как ластик. Жуешь, жуешь, челюсти устанут, а вкуса никакого». – Я просила помоложе, – оправдывалась няня. – Откуль же я знаю... Вот теперича... – Сама-то ведь деревенская, должна разбираться... Все учить тебя надо. Алику стало жаль няню, и он уже был готов есть старую курицу, только б мама отстала от Глаши. Вначале, когда Алик еще не ходил в школу и полжизни его занимала эта худенькая расторопная девчонка с жидкими косичками, уже не деревенская и еще не городская, и учила его по листьям и коре отличать осину от ольхи, кедр от сосны, по пению узнавать синицу и снегиря, он перенимал и ее словечки – «теперича» и «откуль», и мама как-то раз отчитала ее на кухне: раз Глаша живет в городской интеллигентной семье, она должна выбросить из головы эти грубые таежные слова. И всякий раз, когда Алик нечаянно употреблял их в разговоре, мама сердилась и заставляла повторять правильно, а Глаша краснела при этом, как свекла. Но сейчас Алик уже бегал в третий класс и научился говорить вполне грамотно, а вот Глаша до сих пор никак не могла отвыкнуть: стоит ей заволноваться, и опять с языка слетают «откуль» и «теперича». – Вы Алика подняли? – донесся из гостиной голос папы. – Через час подъедет такси. Послышались торопливые шаги, и Алик притворился спящим. Глаша стала дергать одеяло, тормошить, но мальчик всхрапывал и ничего не слышал. И только когда шершавые, как наждак, от чистки картошки и стирки Глашины пальцы легко коснулись его пяток, Алик дико взвизгнул, захохотал и забил ногами. Ох, как не хотелось расставаться с теплым одеялом, с дремотными силуэтами каравелл и кокосовых пальм на стене! Но Глаша была настойчива, и он с ее помощью кое-как оделся. В передней уже стоял перевязанный ремнем чемодан. Второй срочно упаковывался. Кроме того, мама, вздыхая и украдкой вытирая мокрые глаза, спешно укладывала в большую кожаную сумку жареную курицу в промасленной бумаге, пирожки, пластмассовую коробку с маслом, бутылочку с анисовыми каплями от комаров и мошки, черную икру (к ней Алик всегда боялся притронуться: а вдруг из нее возьмут и выведутся лягушки?), коробку с дорожным сахаром, конфеты. Папа Алика, видный инженер-гидролог, уезжал на два месяца в командировку на строительство огромной гидроэлектростанции на Анrape. С собой он решил захватить и Алика, потому что рядом со стройкой находилась деревня, родом из которой была жена, и в семье решили, что неплохо будет сыну отдохнуть у дедушки с бабушкой. Быстро позавтракав, мальчик подошел к роялю, огромному и черному, как кит. Когда открывалась крышка, рояль еще больше походил на кита: клавиши напоминали белые зубы, торчащие из открытой пасти – есть ли у кита зубы, Алик не знал. Частенько Алик не приготавливал урока, и учительница музыки Аида Францевна, шелестя нотами, строго смотрела на него сквозь пенсне. Тогда мальчику казалось, что он падает в пасть кита и тот сейчас перетрет его своими зубами-клавишами и уплывет куда-нибудь далеко в океан. Может быть, поэтому с роялем он расставался без всякого сожаления. Жаль только книг, особенно из библиотеки приключений, блестевших серебром корешков. Алик хотел было взять недочитанного «Следопыта», но папа сказал, что и так вещей набрали столько – пароход может утонуть, в деревне будет не до чтения, а если захочется почитать, он со стройки принесет... Под окнами резко просигналило такси, и папа одной рукой схватил чемодан, другой – Алика и бросился по лестнице вниз. За ним торопилась мама с кожаной сумкой и, задыхаясь, давала сыну последние наставления: не бегать босиком, не купаться в Ангаре, не пить сырое молоко, ложиться не позже десяти и еще многое другое... Сзади тащила на плече второй чемодан Глаша. – Прощай, мамочка, прощай! – крикнул мальчик, наконец оторвавшись от матери и удобно усевшись на мягком сиденье рядом с шофером, возле циферблатов и кнопок. Хлопнула дверца, машина взревела и, как леопард, прижимаясь к земле, длинными упругими скачками помчалась к порту. Через два дня в маленьком сибирском городке они пересели с колесного парохода на автобус, и не прошло и часа, как Алик с папой выгрузились в небольшой деревушке с тесовыми крышами и заплотами – высокими Дощатыми оградами, как их принято делать в Сибири. Все вокруг было непривычно. В оба конца деревни уходили темные, сложенные из толстых бревен избы, с причудливыми наличниками и резными ставнями. В одной избе между окнами на вате лежали кедровые шишки, во второй – елочные украшения: стеклянные звезды, рыбки, зверьки... Из этих окон на Алика загадочно смотрел таинственный, неведомый ему мир. – Ну, вот мы и пришли, – сказал папа и двинулся к невысокому дому с ситцевыми занавесками на окнах и антенной: точно малярная кисть, стоял на крыше шест с проволочной щеточкой. Опустив на траву чемоданы, папа дернул кольцо калитки. Во дворе злобно залаяла собака, раздались неторопливые шаги. Внутри у Алика все напряглось: кто выйдет сейчас к ним? Ведь он ни разу не видел ни дедушки, ни бабушки. В калитке появился огромный худощавый дед в сатиновой косоворотке, без пояса, с усами и косматой бородой. У него были подвижные острые глазки, большие желтоватые уши. В руках он держал топор. Алик ошеломленно уставился на деда, не зная, что делать дальше: поздороваться? Улыбнуться? Броситься целовать?... Нет, пожалуй, поцеловать его он бы не смог: уж слишком дед был высокий, бородатый и не походил решительно ни на кого из папиных родственников, приезжавших к ним, с которыми Алик весьма охотно и запросто целовался. Таких дедов Алик встречал на иркутском рынке, куда иногда брала его Глаша. Называла она их нехорошим словом «мужики». «Гляди, какой здоровый хариус вон у того мужика», – говорила она, или: «Ну его, этого мужика с говядиной, одни кости у него, а нам нужна мякоть на котлеты...» И у Алика сложилось странное впечатление о них: эти «мужики» казались жителями какой-то другой страны, которых не пускают жить в город и которые живут там, где кончаются городские кварталы и начинается тайга, поля и сопки... И вот сейчас дед, очень похожий на рыночных мужиков, стоял в калитке и не выпускал из рук топора. – Что, отец, родню не узнаешь? – сказал папа. – От Анки поклон. – Ванюшка, никак? – Дед как-то странно моргнул и опустил топор на землю. – Он самый, – сказал папа, подходя к деду. Огромный и широкоплечий, дед на две головы возвышался над ним. Его ручищи, длинные, жилистые, очутились у папы на плечах, и он крепко поцеловал его три раза. – А это кто там еще? – спросил дед, сверху осматривая мальчика. – Сын... Ну, не прячься за папу, иди поздоровайся с дедушкой. Алик вышел из-за папы, глядя в траву. – Какой махонький еще! – удивился дед. – Подрастет. Не сразу Москва строилась. – Звать-то как? – Алик, – буркнул мальчик, глядя куда-то в сторону. – Как, как? – не расслышал дед. – Аликом его зовут, – громко произнес папа. Дед усмехнулся: – Не слыхивал я что-то таких имен. Верно, прежде чем дать, думали долго. В наши-то годы было проще: как народился мужчина – быть ему Иваном али Игнатием, ну Иннокентии, само собой, были в уважении. А теперича чего только не напридумывают... Ладно уж... – Александром его зовут, – сказал папа, чуть смутившись, – а мы его по-своему, по-домашнему... – Санька, по-нашему, значит. У Алика что-то застряло в горле. Лишь сейчас понял он со всей определенностью, что этот дед совсем не родной ему. Его слегка покоробили и выгоревшая косоворотка без пояса, и эти таежные «теперича» и «али», и ком навоза, прилипшего к его сапогу, и то, что деду не понравилось его красивое, звучное имя Алик. А когда дед, вдобавок ко всему, оглушительно высморкался в траву, мальчику просто стало не по себе. Собака, встретившая их лаем, умолкла и, играя острыми ушами, подошла к Алику, обнюхивая его влажным носом. – Да что ж это я вас, как нелюдей, перед воротами держу! – спохватился дед, одной рукой ухватил за ручки два тяжеленных чемодана, поднял их и шагнул во Двор. – Милости прошу... И почти тотчас из сеней выскочила бабка, маленькая, сухонькая, до бровей повязанная темным платком. Она налетела на Алика, прижала, и он запутался в сборках ее длинной юбки, в складках ее домотканой кофты. Ну конечно, это бабушка: стала бы другая так тискать и целовать его! Пережив первый прилив радости, бабка отодвинулась от него и покачала головой, жалостливо озирая хрупкую фигурку внука, одетого в нарядный вельветовый костюмчик с лямочками крест-накрест и накрытого сверху пестрой тюбетейкой с кисточкой. – Какой манесенький, – вздохнула она, – одни ребрышки и кожица, легкий, как петушок. Встреть я такого где, ни за что не сказала бы, что наш. А ведь-таки наш! – проговорила бабка. – Наш, – утвердительно кивнул дед, – на личность вроде в Ванюшку, а глаза наши, стрельцовские: синие, ухватистые глаза. Только робок уж очень, забит... – Ну вот, в деревне поживет теперича...  – продолжала бабка. – Вы уж нас извиняйте, чем богаты, тем и рады, – не город у нас тут, однако. Не взыщите, если что... – Да что вы, что вы! – заговорил папа с улыбкой. – У вас тут так замечательно, просто рай... «Ну зачем говорить неправду?» – подумал Алик. Не совсем уж тут рай. И как он проживет здесь два месяца среди кур и лебеды? Он, признаться, и от бабки был не в восторге. Никто еще не резал ему в глаза, что он такой маленький и худенький, как петушок. Хорошо встретили гостей, хорошо, ничего не скажешь! Нет, папины родственники лучше, без гостинца не приедут: то заводной танк привезут – мчится, и искры из пушки летят; то коробку шоколадных конфет – сами во рту тают; то потешную фигурку толстенького пингвина – их в Антарктиде, как у нас воробьев. И при этом лица папиных родственников так и лучатся улыбками, и все они в один голос говорят, что Алик такой хорошенький, такой развитой и милый мальчик. А здесь... abu Забиться бы куда-нибудь в уголок и тихонько поплакать, но куда тут забьешься, если вокруг ходят страшные шипучие гуси и в каждую дыру сует свой мокрый нос собака. С внезапной нежностью вспомнил Алик о рояле, которому теперь целых два месяца суждено безмолвно стоять в гостиной и ждать его приезда, и Глаша раз в день будет вытирать его сухой тряпочкой, сухой – чтоб лак не попортился. И совсем уже не страшно было попасть в зубы этому черному добродушному киту. – Как там Анна Петровна поживает? – спросил дед, когда они вошли в избу. – Спасибо, – сказал папа, – хорошо. – Поди, скучает по родным местам. «Что она, дура, что ли, скучать по такой дыре!» – подумал Алик. – Конечно, отец, страшно как скучает, – ответил папа. «Ну зачем он опять говорит неправду?» Ведь ни разу, сколько помнит себя Алик, не вспомнила мама, не заскучала по этой деревеньке. В избе их встретила еще какая-то женщина, с заплетенными на голове косами, молодая, полногрудая, – Надя, как называл ее дед. У нее было заспанное лицо – верно, только что встала. В избе после улицы казалось сумрачно, и Алик, споткнувшись о табурет, чуть не упал. Но, когда глаза его освоились, он увидел бревенчатые стены – ни разу в жизни не был он в деревенской избе, – рубленый стол, лавки, самодельный буфет. У окна на полочке стоял небольшой батарейный приемник, а в углу, как волчий глаз, настороженно тлел какой то огонек, освещая тощее, вытянутое лицо незнакомого человека в позолоченной рамке. Но ни этот странный портрет, ни приемник, ни ослепительно белые подушки и занавески не делали избу красивой и веселой. Просто трудно было представить, как можно жить в таком неуютном помещении, где вместо обоев и ковров – жесткие бревна, вместо паркета – стоптанные, с широкими щелями половицы и вместо белого потолка с лепными украшениями – черные балки. А что уж и говорить про ванную! Дворцом показалась Алику их иркутская квартира по сравнению с этой хибарой! Он сел на табурет, вобрав голову в плечи, и, сложив на коленях руки, размышлял, что ждет его дальше. Внезапно за перегородкой раздался детский плач. Надя, разговаривавшая с папой, бросилась в другую половину избы. – Правнук, – сказал дед не без гордости. – Иннокентий. Тоже, как весь наш род, синеглазый... И, видя, что Алик как-то странно улыбнулся, добавил:  – А ты иди-ка, глянь на свою родню иди, не пужайся. Алик вышел за перегородку. В легком полукруглом ящичке, похожем на лодку, на веревках, привязанных к потолочной балке, лежал младенец. Он зашелся от крика. Надя одной рукой укрывала его ножки, а другой плавно качала ящичек и что-то приговаривала. Скоро Иннокентий перестал орать. Из его не по лицу огромных синих глаз еще катились слезы. – Хорош парень, однако? – спросил дед, поглядывая на младенца. – Хорош, – ответил Алик и глотнул. Ему было странно и как-то не по себе оттого, что вот этот замурзанный младенец – его родня и он должен с почтением относиться к нему. И Алик для приличия изо всех сил старался улыбаться. – Как народилась твоя мамка, Нюшка, значит, – сказал дед, стоявший за спиной, – я и сколотил эту вот люльку. С того времени пустой не остается... Слово «мамка» резнуло ухо мальчика – за него мама, наверно, не погладила бы его по головке. Не понравилось и то, что дед грубо назвал маму Нюшкой, и уж Алик совсем поразился, узнав, что в этой люльке, как выражался дед, в этом, по сути дела, корыте, качали когда-то его маму. Никак не мог он представить свою красивую и нарядную маму в этой избе, пропахшей смолой и березовыми вениками, свою маму, лежащую в этой люльке. – А после Нюшки Афоньку колыхали в ней, – сказал дед, обращаясь к папе. – Ты помнишь его? На вашу свадьбу прилетал. – Как же, – ответил папа, – такого парня да не помнить! Уже, наверно, «Ил» водит. – Да нет уж, теперича Афоньку посадили на pea... как его там... реу... – Реактивный, – подсказал Алик. – Угадал, внучек, реактивный, сто четыре... – Может, «Ту-104»? – спросил Алик. – В точку попал. Так он и называл. На Сахалин летал на нем, вот как. Нет, это просто не вмещалось у Алика в голове. Он, конечно, знал от мамы, что у нее есть брат летчик, и даже хвастался ребятам, что дядя Афанасий обещал прокатить его на сверхзвуковой скорости. Но дед говорил что-то несуразное. Ну хорошо, мама, пожалуй, еще могла качаться в этой люльке – как-никак девчонка, – но как мог лежать в ней летчик лучшего в мире реактивного пассажирского корабля?! Алик не раз видел, как огромный, серебристый, с откинутыми назад крыльями самолет пролетал над городом и садился в аэропорту, а потом подымался и с легким свистом уносился куда-то. Видно, дед хотел продолжить рассказ о сыновьях и дочерях, вышедших из этой люльки, но папа вдруг посмотрел на ручные часы и заторопился, сказав, что, если опоздает, может не застать начальство стройки. – Иди, – разрешил дед, – только вертайся шибче. У нас тут тоже есть строители... Санька вот шоферит, вернется вскорости, отметим приезд... Как-никак не каждый день заглядываешь в нашу темноту да глушь. – А я? – испуганно воскликнул Алик, когда папа открыл дверь. – А ты оставайся. К вечеру приду. Мальчик следом за папой вышел во двор. Ему очень не хотелось оставаться в этой избе, хотя в ней когда-то и вырос летчик «Ту-104». – Только поскорее, – захныкал Алик. Он не привык оставаться один без мамы, папы или хотя бы няни. – Идет, – сказал папа и, звякнув калиткой, скрылся. Алик в сопровождении собаки, обходя сторонкой гусей, прошел в тенек под навес, где стояло несколько поленниц березовых дров и козлы. К стене были прислонены пила и вилы. Вдыхая едкий запах навоза, Алик стал бродить под навесом, рассматривая весло с облупившейся краской, обрывок истлевшей сети, бочку, несколько длинных кривых удилищ с металлическими катушками – значит, и здесь, как в Иркутске, ловят рыбу на рулетку? Интересно... Все предметы, лежавшие под навесом, были знакомы мальчику. Впрочем, нет, не все. Что это вон за Деревянная штуковина стоит в углу? Алик присел на корточки, потрогал пальцами штуковину. Крепкая, сухая, вся в трешинах. Рядом лежала толстая ржавая труба с едва заметными насечками по краям. Алик перевернул ее и нашел у закованного конца дырочку. Сзади раздались шаги, и Алик отпрянул от трубы: еще подумают чего! Перед ним стоял дед и, улыбаясь, пощипывал бороду: – С хозяйством знакомимся? – Знакомлюсь, – пролепетал Алик. – Ну-ну. А все понял, что к чему? – А чего здесь понимать? Что я, весла не видел, что ли... – Весло-то видел, а вот энту деревяшку, может, и не видел. – Дед показал на ту самую деревянную штуковину. – Знаешь, что это? Вижу, что нет. Откуль тебе знать. Сошка это – вот что. Пахали ею. И я пахал, и мой отец, и дед, и прадед... Выищешь в лесу березу поудобней, посуше, вырубишь, обтешишь, а потом Буланку запряжешь – ив борозду. Спалить бы давно надо, да жаль... – Не нужно палить, – согласился Алик, присаживаясь на толстую ржавую трубу. Дед тронул ее носком сапога: – Ну, а это ты знаешь, чего объяснять, – пушка. – Это пушка? – воскликнул Алик, приподнимаясь с трубы и чувствуя холодок в пальцах. – Дрянная была, пороху жрала до черта... У Колчака, вишь, артиллерия полковая, ну, а мы энту артиллерию придумали... Попартизанила старушка, подымила, попужала... Все и валяется тут с тех годов. – Дедушка, а вы были партизаном? – спросил Алик. – Да чего там...  – Дед махнул рукой и присел на козлы. – Проживешь семь десятков, съешь, как я, зубы – не из того стрелять доведется. Спокою-то в мои года не было: то японская, то германская, то опосля Колчак объявился. Будешь глазами хлопать – шкуру сдерет на сапоги. Во вторую-то германскую не тронулся, годы вышли, а сынка-то Андрея взяли. С части отписывали: убили его в Будапеште, могилка у Дуная. Ох, и верный глаз у парня был! Белок за сезон что шишек натащит; на лис тоже сноровку имел. Баба у него осталась, Анфиска, доярка в колхозе ноне... Еще молодая была, горячая. Сватались к ней парни. «Уходи, говорю, из дому, твои годы еще не все, детишек колыхать будешь». Да, уговоришь такую! «Никто, говорит, окромя Андрея, не люб мне». Одно слово, баба... Ну, а теперича куда ей, пятый десяток уже пошел... Алик сидел на трубе, поджав ноги, и немигающим взглядом смотрел на деда, на его широченную худую грудь, на громадные корявые руки, чем-то напоминавшие соху. Дед говорил с ним о таких взрослых вещах, о которых мама с папой и не заикались при нем. И Алик впервые подумал, что он не так уж мал, стал бы иначе дед рассказывать ему свою жизнь. И Алик узнал, что совсем еще недавно эта деревня была глухой, до районного центра вела через тайгу узкая, извилистая дорога, и нередко лошадь, почуяв вблизи медведя или волка, вскидывала голову, храпела и так несла – только с телеги не свались! Никто, даже дедов дед, не помнит, когда заложили деревню, но приезжавшие из Иркутска ученые по каким-то приметам установили, что первый сруб здесь поставили ссыльные лет триста назад. Пожалуй, это верно, ведь избы в их деревне старые, ссохшиеся, черные, словно обугленные. Изба, в которой живет дед, срублена лет двести назад одним топором, без пилы, и собрана без единого гвоздя или скобы. Окна в ней крохотные, с резными наличниками, и, когда дед был молод, на них вместо стекол была натянута коровья брюшина, темно было даже в солнечный день, не то что теперь. Но недолго осталось здесь вековать, в этом прадедовском жилище. Скоро придет сюда море, и придется сниматься со старого гнездовья, строить новый дом, высокий, просторный, с широкими окнами, а эту избенку хоть в музей сдавай. И еще Алик узнал, что когда-то вокруг были одни леса, и, чтоб отвоевать у тайги клочок земли под поле и огород, приходилось пилить и корчевать лес, взрыхлять землю сохой. Столько было дел и забот – рубаха от пота не просыхала. И продолжалась такая жизнь долго, до тех пор, пока не отгромыхала гражданская война, пока не порешили на сходке крестьяне свести всех лошадей в одну конюшню, собрать зерно для посева и работать сообща, назвав свою артель «Вперед». Да и сейчас не легко. Вдруг стукнула калитка, и во дворе появилась невысокая женщина в суконной юбке и кирзовых сапогах, на ходила, размахивая руками, как мужчина, и в ушах е качались сережки. Дедовы слова вылетали откуда-то из бороды и усов и, казалось, задевали за волосы и вылетали хрипловатые, не очень внятные. abu abu – Заверни-ка сюда, Анфиска, – сказал дед, – знакомься с внучком, пожаловал-таки наконец. – Нюшкин? – Ее. И не успел дед договорить, как Алик очутился в сильных, горячих руках. Потом Анфиса вынула из кармана горсть кедровых орехов и дала Алику. – Ну, прости, мне пора на дойку, – вздохнула она, – уж вечерком наговоримся с тобой. – А ты и его бы прихватила, – предложил дед, – по реке чуток покатается... Хочешь? abu Алик ничего не мог понять: при чем тут река? Ведь Анфиса идет на дойку, а он отлично знает, что доить можно только коров, да еще, кажется, коз, а никак не хариусов и тайменей. Как же это он может покататься на реке? Но, чтоб не попасть впросак, задавать вопросов Алик не стал. – Хочу. – Тогда айда! – бросила Анфиса и, размахивая руками, торопливо зашагала на огород. Мальчик кинулся следом. Они шли по узкой тропке меж грядок с луком и капустой, а потом через заросли картофеля. Конский щавель и лебеда хлестали по голенищам тетиных сапог. Она шла быстро, и мальчик едва поспевал за нею. Штанишки у него были короткие, и всякий раз, когда травы стегали его по голым ногам, он морщился, а когда его обожгло крапивой, Алик чуть не заревел – ведь точно кипятком ошпарило. И, наверно, заревел бы, если б не стыдился Анфисы. У Ангары было прохладно, хотя солнце еще не село. Возле самой воды стояли три распряженные подводы, лошади пощипывали возле них травку. В огромной темной лодке, причаленной тут же, белели большие оцинкованные бидоны. За веслами сидели несколько женщин. – И где тебя нелегкая носит? – сердито сказала одна. – Полчаса дожидаемся. Ну, полезай в карбас. – Да я не одна, – сказала Анфиса, – адмирала вам привела... Ну, дай руку, Алик, а то упадешь. Мальчику стало неловко, что с ним обращаются как с маленьким. – Ничего...  – Алик на животе храбро перевалился через высокий борт карбаса. – Трогай, бабы! – весело крикнула Анфиса и натужилась, толкая нос лодки. Ей стали помогать веслами. Она вошла в воду, резко толкнула карбас и, как лихой кавалерист в седло коня, несущегося на всем скаку, впрыгнула в лодку. Лицо у нее раскраснелось, на широких черных бровях дрожали капельки воды. Она велела Алику сидеть на корме, а сама побежала на нос – впрочем, как и у всех ангарских лодок, нос и корма у карбаса были острые. – Веселей, бабы! – крикнула она с носа, и большие весла дружно ударили по воде. Побежал назад берег, стали уменьшаться лошади, захлюпала, застучала в борта вода. Алик забыл про обожженные крапивой ноги и холод. Женщины гребли слаженно, ритмично стучали весла, карбас так стремительно летел по Ангаре, что мальчик задохнулся от ветра. Вначале сквозь прозрачную воду виднелись галька, темные плиты, бурые извивающиеся водоросли, но вскоре вода стала черной, точно в колодце. Чем дальше от берега, тем быстрее течение. С бешеной скоростью неслась вниз река, клокотала и пенилась, и карбас наперекор течению мчался к зеленевшему впереди берегу. Алик пытался вообразить, что он – храбрый путешественник и открыватель Христофор Колумб, стоит на палубе каравеллы и командует матросами. Но вообразить это было трудно, потому, что, во-первых, он не стоял на борту, а, сжавшись комочком, сидел на корме, во-вторых, на какой же это каравелле могут быть бидоны для молока, в-третьих, Колумб точно знал, что едет открывать Индию, а Алик весьма смутно представлял, куда плывет их карбас по такой сумасшедшей воде. Ну, а в-четвертых... Как же это женщины в крестьянских платочках могут находиться на борту корабля, если открытие новых островов и континентов – дело мужское... Нет, это была не каравелла, это был обычный карбас, и гнали его вперед самые обыкновенные доярки. – Ты откуль, сынок? – вдруг спросила у него ближняя женщина. – Из Иркутска, – сказал Алик, – мой папа главный инженер и приехал на стройку, а я – к дедушке и бабушке. – Ну, и верно, – сказала женщина, – летом у нас привольно, места красивей не найдешь. – Мама говорит, что воздух в деревне полезней сметаны, – отозвался Алик, и все в карбасе почему-то заулыбались, и мальчику стало неловко. – Точно, – согласилась женщина. – А кто твоя мамка? Не наша? – Анна Петровна, – ответил мальчик. – Слушай, Анфиска, – крикнула женщина, – чей он? – Нюшкин, – донеслось с носа. – Боже мой!.. А ну-ка, посмотри на меня... Да, что-то есть. Глазенки как у ней. Так она же, знаешь ли ты, она первейшая моя товарка была, погодки мы, скотину пасли вместе, картошку в золе пекли, по голубицу бегали... А сколько частушек-то перепели! Бедовой девкой была, а нонче, смотри-ка, и носа сюда не кажет... – А ты чего хочешь, – откликнулась вторая женщина, – у ней и тогда город на уме был: уеду да уеду... – А что такое погодки? – спросил Алик у первой женщины, слегка обижаясь на нее за то, что она назвала маму девкой и не очень довольна тем, что мама уехала из деревни. – Родились в один год с ней, в двадцать пятом, значит, – вот и погодки... Алик смотрел на эту женщину и никак не мог поверить, что она ровесница маме. Ведь мама совсем еще молодая: на лице ни морщинки, и лицо у нее белое, чистое, улыбчивое, милое, а у этой оно черное, с облезлым от загара носом, иссеченное морщинками, и кажется, на десять лет она старше мамы. – Да ты зазяб, поди, – вдруг спохватилась женщина, – дрожишь весь. – Ничего, – ответил Алик, – это я так... Но не успел он договорить, как женщина быстро стащила с себя вязаную кофту и накинула ее на мальчика. И сразу ему стало тепло и удобно, точно у батареи парового отопления сидел. От этой женщины он узнал, что они едут на Долгий остров, где хорошее пастбище для колхозных коров. С начала лета перевозят их на остров в карбасах – по пятнадцать голов зараз, там коровы и живут до осени. Туда – с пустыми бидонами, оттуда – с молоком. – И ни капельки не страшно? – Алик посмотрел в бегущую воду, и у него слегка закружилась голова. – А чего тут...  – засмеялась женщина. – Привычные мы. У нее, как и у Анфисы, были крепкие, жилистые руки, обветренное, сухощавое лицо. Весла она держала легко и цепко, плотно сдвинув пальцы. На правой руке блеснуло серебряное кольцо. Внезапно где-то внизу по течению ухнул взрыв, и Алик подпрыгнул. – Скалу рвут, – сказала женщина, – дорогу ведут. Камень там, что железо, только взрывчаткой и возьмешь... «До чего же здесь все нелегко! – подумал Алик. – Хочешь дорогу провести – рви скалы, хочешь поесть хлеба – корчуй леса, хочешь молочка попить – греби через эту протоку по сумасшедшей воде... Не то что в городе: везде асфальт, только ногами двигать не ленись – сами идут; молока в магазинах хоть залейся – есть и в бутылках, есть и в разлив. Нужен хлеб? Ничего корчевать не надо, подай продавщице чек и получай, что душе угодно: черный, белый, плюшки, жаворонки, батоны, булки с изюмом...» – Анфиска, бревно! – вдруг пронзительно вскрикнула одна женщина, и Алик увидел, что на лодку несется бревно – гигантское, с обрубленными сучьями. Удар – и оно перевернет карбас. И в то мгновение, когда карбас должен был опрокинуться, на носу мелькнула чья-то тень и метнулась за борт, карбас дернулся, и Алик больно стукнулся зубами о коленки. Бревно, вращаясь в воде, пронеслось мимо, а карбас, резко вильнув в сторону и накренившись, пролетел в метре от него. И тут остолбеневший Алик увидит, как Анфиса, выжимаясь на руках, перебросила ноги в карбас и с ее левого сапога бежит ручей. – Окаянное! – выругалась Анфиса. – Кора-то размякла вся, чуть не оскользнулась. Доили бы коров у пресвятой богородицы... Карбас ткнулся в берег, Анфиса выскочила и, упираясь каблуками в гальку, подтащила его. Из карбаса, передавая друг другу бидоны, быстро выбрались остальные. Потом Анфиса стянула сапог, вылила из него воду, выкрутила чулок, обулась, и они скрылись за кустами густого тальника, откуда доносилось протяжное мычание... Возвращались медленней: под тяжестью полных бидонов карбас глубоко осел. Бидоны были теплые, к ним приятно было прикоснуться. Солнце уже опустилось, и сразу стало как-то тише, таинственней, задумчивей вокруг. Потемнела, густой синевой налилась вода; далеко впереди, на крутом взгорке, избы почти растворились в сумраке, выползавшем из тайги. И она, тайга, угрюмая и враждебная, черневшая за избами, за полоской шоссе, казалось, все ближе и ближе подступает к Ангаре, чтоб смять шоссе, столкнуть вниз деревню, захватить поля, огороды и сенокосы, вернуть себе все то, что когда-то отняли у нее люди... Куда ни глянь – леса. Окутанные вечерней дымкой, далекие, бескрайние и непроходимые, они захлестнули своей грозной мощью весь мир, и только Ангара с трудом кое-как пробивалась сквозь них и тускло отсвечивала в клубящихся сумерках вечера. И Алик вдруг впервые почувствовал, как он мал и ничтожен по сравнению с этими лесами, небом и рекой... Вода по-прежнему бешено неслась вниз, заворачиваясь в воронки и вскипая, пенилась у бортов и хотела повернуть карбас носом вниз, унести с собой, разбить о пороги, но мерно и решительно подымались и опускались весла, и карбас уверенно и неотступно шел к берегу. Погрузив на подводы бидоны, пошли домой. Мальчик совсем продрог, съежился. Он бежал следом за тетей и едва успевал отбиваться от комаров; они больно жалили лицо, шею, ноги, забивались и оглушительно звенели в ушах, проникали в нос, в глаза. Первые звезды мигнули над тайгой, где-то лаяли собаки, до одурения сильно пахло свежим сеном и полынью. Откуда-то спереди, из темноты, наплыли звуки баяна и смех. – Санька воротился, – сказала Анфиса, пропуская мальчика в калитку, – дядька твой. Алик так устал от всего виденного и пережитого сегодня, что хотел спать, и ничего не ответил. Переступив порог горницы, он зажмурился – такой яркий свет ударил ему в глаза. За столом, уставленным пирогами, колбасой, ветчиной, пряниками, стаканами, кружками и высоким глиняным жбаном с брагой, сидели папа, дед, бабка, Надя и еще какие-то незнакомые люди. Ноги у мальчика словно пристали к полу но Анфиса подтолкнула его в спину, громко поздоровалась с гостями. И Алик тоже сказал: «Здравствуйте», но голос его прозвучал как-то растерянно, заискивающе. Он подошел к столу и, точно связанный по рукам и ногам взглядами незнакомых, уставился на папу. – Так вот он какой, ваш богатырь! – сказал молодой парень, державший на коленях баян, тряхнул огромной шапкой вьющихся русых волос и медленно развернул баян, наполняя избу волной переливающихся звуков. Парень так же медленно сложил растянутые мехи, собрав в баян все разлетевшиеся по избе звуки, и, не снимая с рук ремней, сказал: – Ты, говорят, уже на Долгий остров ездил коров доить? – Ездил, – ответил Алик, – только я не доил. Катался. – Вот оно что! А вид-то у тебя такой, точно ты один все стадо выдоил. – Ну чего ты, Санька, прицепился к мальчонке! – шикнула на него Анфиса. – Дай с племяшом поговорить... Чего ему на коров смотреть, он лучше завтра со мной на ГЭС поедет. Поедешь со мной? Глаза Саньки в упор смотрели на Алика. – Не знаю, – сказал Алик и опустил глаза. – А чего тут знать? Я тебя сменщиком своим оформлю, – продолжал Санька. – Только скорости положенной не превышай и, когда выгружаешь грунт из самосвала, шею не жалей в заднее окошко смотреть, а то так и ухнешься в Ангару! Идет? – Ага, – пообещал Алик. – А я сумею? – Да чего там уметь? Главное, баранку из рук не выпускать да в оба смотреть... Сейчас очень рабочая сила нужна. Особенно наш брат, шофер, ценится... Санька говорил быстро, сбивчиво, и Алик, хотя и знал, что тот шутит, доверчиво смотрел в горящую синеву его глаз и хотел верить, что и он смог бы работать шофером, потому что очень нужны люди здесь, в этих местах, где будет плескаться огромное море, где вырастут города и откуда повезут поезда горы каменного угля и штабеля леса... – Ну, а раз верно, то спляшем! Выходи первый – я поиграю. – Я не умею, – сказал Алик. – Ну, тогда ты поиграй, а я половицы погну... Вот это играни-ка! И Санька бешено рванул баян, и изба, казалось, качнулась от бури звуков. Но, видя, что мальчик жалко улыбается, глядя на него, Санька передал баян второму дюжему парню, тянувшему брагу из кружки, и, когда тот развел мехи, Саньку словно ветром сдуло с лавки. Он хлопнул ладонью по сапогу и пошел вприсядку, вскидывая ноги выше головы. – Тише ты, очумелый! – буркнула бабка. – Два года еще, поди, жить-то в избе. Но Санька не слушал ее. Он откалывал такие коленца, что у Алика голова шла кругом. Он пытался вначале уследить за его ногами, но это было невозможно, потому что они из одного угла избы кидались в другой, подпрыгивали в воздухе, заходили одна за другую, сталкивались каблуками и разлетались в стороны. В жбане плескалась оставшаяся брага, прыгал в лампе фитиль, стол и лавки дрожали мелкой дрожью, и Алик и вправду поверил, что изба может рухнуть от такой пляски. А Санька шел на каблуках вдоль горницы, положив на затылок руку, выделывая ногами черт знает что, его глаза бесшабашной синевы блестели удалью, вызовом... И вдруг Санька, раскинув руки и сдвинув сапоги, замер посреди горницы. Мгновением позже замер и баян. Санька вытер ладонью мокрый, как после тяжелой работы, лоб, подошел к столу, залпом выпил кружку браги, поставил ее на стол и сверкнул глазами: – Ну, батя, я двинулся. С лавки поднялись два его приятеля. – Куда это ты так поздно? – удивился папа Алика. – Приостыть надо, дядя Ваня, – сказал Санька, – на улице сейчас холодок, в самый раз. Когда Санька с товарищами вышел из избы и их голоса затерялись в ночи, дед посмотрел на черные стекла и вздохнул: – С первыми петухами теперь заявится... Три часа поспит – и на автобазу... Утром, когда Алик проснулся, Саньки не было в избе – он, наверно, лихо вел свой верхом груженный самосвал вдоль Ангары. Солнце пробивалось сквозь ситцевые занавески, и на темных бревнах стен уже не шевелились, как дома, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл со вздутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании. Пятна еловых лап, отблеск нового моря, тени заводских труб и дыма медленно поплыли по бревнам избы... Эх, Алик, Алик, девять лет прожил ты на свете, а до сих пор не знал, что вот эти обыкновенные люди, которые упорно корчуют деревья под пашни, пасут стада, собирают и молотят хлеб, бесстрашно гонят по рекам плоты, – твоя настоящая родня, что в твоих жилах течет могучая, верная кровь и что земля, где ты живешь, – великая, суровая, трудная земля и что зовется она – Россия! 1957 {Мошковскӧй А. И. @ Белые буруны @ висьт @ ӧтуввез @@ } БЕЛЫЕ БУРУНЫ На скамейке у небольшого деревянного дома сидел дедушка Афанасий, окруженный гурьбой ребят. Всем на скамье места не хватило, и кое-кто из мальчишек уселся прямо на землю и, обхватив руками колени, снизу смотрел на морщинистое лицо дедушки, на его клочковатую сизую бороду. На изрезанной трещинками шее виднелась тесемка нательного креста. Дедушка сворачивал желтыми от махры пальцами цигарку и рассказывал, как «взял» своего шестого медведя. Всего за свою жизнь он убил четырнадцать медведей. Четырнадцать грозных косматых зверей. И мальчишки этой окраинной иркутской улицы ловили момент, когда дедушка Афанасий, опираясь рукой о бревенчатую стену дома, выходил погреться на солнце. — Выследил я эту шубу в Черной пади, — говорил дедушка. — Была при мне рогатина, нож да собака Волк, лайка, серая с белыми ушами... Померла теперь, царство ей небесное... В это время к ним подошел высокий парень в синем комбинезоне с засученными рукавами. — Дед, дай закурить, — попросил он. И тотчас, как только раздался его голос, с земли вскочил один из мальчишек; вскочил, повернулся к нему спиной и зашагал прочь. — Вы куда это торопитесь, Гавриил Пантелеймонович? — спросил парень, заслюнивая цигарку. Но мальчишка — его звали Гаврик — даже не обернулся. Его узкие прыгающие плечи, небрежно ступающие босые ноги и тоненькая шея — все выражало величайшее презрение к парню в синем, пропахшем керосином комбинезоне. Гаврик скрылся. Все думали, что он ушел домой или валяется сейчас у себя на огороде. И все ошибались. Гаврик обогнул квартал и с другой стороны, из-за угла дома, наблюдал за ними: скоро ли уйдет этот парень? Уж очень хотелось дослушать историю про шестого медведя. А этот, в комбинезоне, уже третий месяц отравлял его существование на земле. А между прочим, этот человек был не кто иной, как его родной брат. Звали его Валентин, работал он шофером «на ГЭСе», как говорили в городе, а правильней — на строительстве Иркутской гидроэлектростанции. И был он всего на каких-нибудь пять лет старше Гаврика. Но непроходимой пропастью легли между ними эти пять лет. У Валентина были веселые серые глаза с маленькими, острыми, как булавки, зрачками: посмотрит — уколет. Ангара — ледяная река. Даже в августе не каждый рискнет искупаться в ней. Ангара — стремительная река. Как кабардинский скакун, проносится она через город. А Валентин запросто переплывал ее. И даже губы не дрожали от холода, когда вылезал на берег. А вот Гаврик еще ни разу не вымочил своих трусов в ангарской воде. На Иркут бегал купаться, это верно, — вода там теплая, и в затонах барахтался — тоже верно. А в Ангаре только пальцы ног мочил. Валентин легко взбирался на самый высокий кедр и швырял оттуда шишки, а Гаврик только подбирал их и щелкал маленькие коричневые орешки. Валентин в тире три пули подряд сажал одну в другую, а Гаврик только подавал ему патроны. Валентин с маху перепрыгивал высокую изгородь возле их дома, а Гаврик бежал в обход, в калитку. — Ну, куда ты годен? — спрашивал Валентин. Гаврик бормотал что-то насчет того, что через пять лет и он... Но Валентин обрывал его: — А я в твои годы уже кое-что умел... На улице говорили, что он водит свой огромный грузовой «МАЗ», как летчик — реактивный истребитель. И ни разу милиция не отнимала у него права. Зарабатывал он раза в два больше отца с матерью. В три месяца трепал новый костюм, и мать, вздыхая, перешивала из него костюм для Гаврика. И вот его-то, такого человека, у которого были веселые стремительные глаза, на всю жизнь возненавидел Гаврик. Случилось все недавно. Однажды на улице толпа ребят окружила девочку. Она кулаками давила слезы, косички прыгали на ее плечах. Рядом стояла мать и вздрагивающим голосом спрашивала, кто выхватил у ее дочери кулек с яблоками, который девочка несла из магазина, — яблоки в этом сибирском городе бывали редко. Все молчали. К толпе подошел Валентин. Широко расставив ноги и сунув руки в карманы комбинезона, он окинул взглядом ребят и вдруг сказал: — Эй, Гаврик, посмотри мне в глаза. Кровь бросилась в лицо Гаврику. — Где яблоки? До сих пор Гаврик не может понять, как Валентин догадался. Брат стоял над ним, не вынимая из карманов рук, и внимательно рассматривал его. — Неси яблоки, — сказал он. — Живо. Но принести яблоки при всем желании Гаврик не мог. Минуту назад, забравшись в огород, он доел последнее и на две дырочки ослабил ремень. Он вышел на улицу только для того, чтоб отвести от себя подозрения. Тогда Валентин протянул женщине десятку за яблоки, сунул руки в карманы и зашагал домой. Вот и вся история. И этого было достаточно, чтоб испортить Гаврику всю жизнь. Он стоял у забора, и десятки глаз царапали его лицо. И это сделал брат. Родной. При всех. Гаврик здесь же дал клятву порвать с братом. Навсегда. Навек. Вырастет у него седая борода, как у дедушки Афанасия, а с братом — ни слова. Валентина любила вся улица. Валентин обошелся с ним, как с последним человеком. Из-за кулька яблок испортил ему жизнь! Играют мальчишки в футбол — редко поставят его в нападение; идут мальчишки на рыбалку в Кузьмиху — могут забыть зайти за ним. И Гаврик возненавидел брата. Он для него больше не существовал. Попросит кто-нибудь позвать Валентина — ноль внимания. А однажды, вспылив, Гаврик сказал матери, что видел Валентина на танцульках в саду имени Парижской коммуны с соседской Ленкой. Но мать почему-то не придала этому никакого значения. И вот сейчас, повернув кепку козырьком назад, Гаврик выглядывал из-за угла дома, ждал, скоро ли уберется Валентин. А тот не торопился уходить. Он согнал с лавки двух пацанов, уселся рядом с дедушкой, и они о чем-то заспорили. Наконец Валентин поднялся и, гоня перед собой камешек, ушел. Он был в отпуске и днем без дела слонялся по городу. Когда Валентин исчез за поворотом, Гаврик повернул кепку козырьком вперед, вышел из укрытия и ленивой походкой подошел к скамье. Он не мог продолжать свою жизнь, не узнав о поединке с этим шестым медведем. — Ерунда, — говорил дедушка. — У Ангары звериный норов. Не сломить ее! Гаврик насторожился: о чем это они? — А все-таки ее перекроют! — упрямо возразил один мальчишка, Серега Каурин. — Днепр перекрыли, и Волгу перекрыли, и Каму перекрыли. — А Ангара — это Ангара! — повысил голос дедушка. Сколько лет уже весь Иркутск живет разговорами об этой стройке! Гаврик еще учился в первом классе, а на берегу реки и на Кузьмихинском острове уже возносились в небо большущие бурые горы гравия и глины. И Гаврик с мальчишками лазил по ним... И вот оказывается, что в этом месяце перекроют Ангару! — Перекроют, перекроют! — орали мальчишки. — Дурак ты, дед, — сказал Гаврик и пальцем постучал себе по лбу. Дедушка махнул рукой, поднялся, осторожно выпрямился и, держась за стену, пошел домой. — Тебя кто сюда звал? — набросились мальчишки на Гаврика. — Проваливай! И Гаврик ушел. Кому пожалуешься? Случилось так, что в день, когда по радио объявили о перекрытии, Гаврик гостил у тетки в колхозе, неподалеку от Иркутска. Вот угораздило уехать в деревню — молочка попить и подышать воздухом, когда в городе начинались такие события! Уже через час после сообщения Гаврик трясся в кузове попутной машины. К вечеру был в Иркутске. Домой не заходил — не хотел встречать брата, да и времени не было. На ходу взобрался в кузов другой машины и понесся на стройку. Уже смеркалось, но стройка была в огнях. Огни горели на здании ГЭС, еще недостроенном, опутанном прутьями арматуры и досками опалубки. Огоньки светились на журавлиных шеях гигантских портальных кранов. Огни пылали на эстакадах, расплывались, вставали высоким трепетным сиянием. Внизу, через здание гидростанции, там, где будут установлены огромные турбины, уже с ревом проносилась вода. Она шла новым руслом. Но река еще летела и по своему старому руслу, по которому шла тысячи веков. И Гаврик помчался туда, где перекрывали это старое русло. Он пробежал через здание гидростанции под громадными арками стоящих на рельсах портальных кранов, он перепрыгивал резиновые кабели, железные трубы, баллоны с газом, похожие на торпеды... Да и как было не спешить? Ангару могли перекрыть, не дождавшись его. Когда он увидел сверкающую в огнях реку, темную спину понтонного моста, по которому с грозным гулом двигались колонны машин, и вспыхивающие на ветру знамена, Гаврик на минуту остановился, чтобы вобрать в себя всю эту красоту. Затем он помчался вниз, к дороге, проложенной от карьеров к мосту. — Дяденька, возьмите! — заорал он и замахал руками проходившей машине. Но машина прошла мимо, содрогаясь под тяжестью груза и растирая жерновами колес сухую глину. За ней шла вторая машина, прощупывая фарами дорогу. — Дяденька, дяденька! Жарким дымом обдавали его одна машина за другой. Шоферы в замасленных пиджаках сидели в кабинах, как императоры на троне, — торжественно, строго, прямо. И, как императоры, они были недоступны и глухи к мольбам мальчишки. Только изредка какой-нибудь «император» грозил ему грязным кулаком: не вертись под колесами! Когда уже совсем стемнело и Гаврик потерял всякую надежду проехаться на самосвале, какой-то «МАЗ» наконец остановился перед ним. Дверца откинулась. Гаврик не заставил себя ждать, он вскочил в кабину, со вздохом счастья погрузился в сиденье и повелительно крикнул: — Езжай! «МАЗ» тронулся и пошел, набирая скорость. — Привет Гавриилу Пантелеймоновичу! — вдруг прозвучало рядом. — Так-то вы отдыхаете у тети Марфы? На него смотрели веселые острые глаза с черными, как перец, едкими зрачками. Гаврик нажал на дверцу и уже занес ногу на подножку, чтобы удрать, но был схвачен за плечо: — Сиди, сиди, капуста квашеная! Гаврик грузно сел, туго соображая. Откуда здесь брат? Ведь у него отпуск!.. А что поделать с клятвой? Вырастет у него седая борода, как у дедушки Афанасия, а с братом — ни слова? Но соображение о том, что больше никто не возьмет, пересилило все сомнения. Гаврика бросало напружинах, он сжал губы и не смотрел на брата. Но, как назло, в переднем стекле виднелось его отражение. Лицо худое, скуластое, мокрое и все в грязных пятнах. На баранке лежат руки, жилистые, обнаженные выше локтей. На макушке — вихор волос. Изменился брат, и не узнать сразу. И только глаза прежние — веселые, едкие, ненавистные. А вот и мост — длинный, узкий на черных баржах-понтонах. А у въезда — милиция. Иркутян вокруг видимо-невидимо. Все хотят на мост, но мост — только для машин. И поэтому у въезда — милиция. — Прячься! — приказал Валентин. Широкая рука легла ему на голову, и Гаврик въехал в сиденье, переломился пополам. И вот передние скаты осторожно вкатились на мост. Синим дымом стреляли машины, и этот дым вставал густой завесой, словно на мосту пожар. Задние скаты въехали на мост. Мост задрожал и выгнулся под тяжестью. Кровь отлила от лица Гаврика — кажется, они проваливаются вместе с мостом в Ангару. Не помня себя, схватился за руку брата. Рука на баранке жесткая, неподвижная, горячая. А внизу ревет, клокочет вода, задыхается от бешенства, бьет в железные баржи. Гаврик прижался к Валентину. — Слюнтяй, — усмехнулся Валентин. Гаврик отшатнулся, захлестнутый обидой. Брат развернул машину, поставил задом к краю моста. Взлетел флажок сигнальщика, и он включил подъемник. Кузов пополз вверх. И кузова всей колонны полезли вверх. Машина вздрогнула на тугих скатах. Грохоча и толкаясь, стараясь обогнать друг друга, тяжелые камни ринулись вниз — вниз, в густую ревущую воду. Вода прыгала, бесновалась, била в понтоны. Мост прогибался, и Гаврику казалось, что мост падает вниз и вместе с ним падает вниз он, Гаврик, и потом мост взлетал вверх и вместе с ним взлетал вверх и Гаврик. И тогда он снова хватался за брата, за ручку дверцы, за баранку — только бы удержаться на сиденье! Но вот машина взревела, тронулась и, пристроившись к кузову передней, двинулась с моста. И вот они летят по дороге к карьеру. Становятся под ковш экскаватора. Машина прыгает на скатах — из ковша хлынул камень. Еще раз... Еще раз... И машина летит по дороге. И под ней выгибается мост. Валентин опять включает подъемник. Ангара кипит и неистовствует. Бросает мост то вверх, то вниз. И они снова мчатся к карьеру, и ковш над ними раскрывает стальную пасть... Утро. Первые лучи нового дня тронули легкие тучки, зажглись на стеклах кабин. Плывет над землей плотный туман. Руки Валентина все еще лежат на баранке, а Гаврик трясется на сиденье. Они уже возят не камни: в кузове ерзают многотонные бетонные кубы, и каждое их движение чувствует Гаврик — вся машина содрогается. И кубы летят с моста, летят в воду! Ангара ревет и вздувает океанские валы. Ангара выворачивает слепящие буруны и, как песчинки, швыряет кубы. Тысячу веков неслась она этой дорогой и тысяча первый хочет нестись по ней. Но люди сказали: хватит. Валентин сказал, Гаврик сказал... И вот Ангара грохочет, лезет на дыбы, пенится, бьет в мост, гонит буруны. Вся река в белых бурунах. Они идут против течения, играют огромными камнями, взрываются... — Ну что ж, пошуми, конец близок, — говорит Валентин Ангаре.  Верно, Гавриил Пантелеймонович? И он ведет машину с моста за новыми кубами. Конец близок. Со дна уже поднимается банкет — каменная дамба. Гребнем торчат из воды серые грани кубов. Вода перехлестывает гребень, стонет и грызет камень. Но камень тверд. И руки, бросавшие этот камень, тверды. ...Гаврик оставил Валентина в гараже и шел домой один. Часов пятнадцать трясся он в кабине и отчаянно устал, и, хотя веки отяжелели, а в голове по-прежнему гудели падающие в Ангару кубы, ноги сами несли его. У забора знакомые мальчишки играли в «чижики». Они кричали, взвизгивали, спорили о чем-то. Гаврик даже не посмотрел в их сторону и неторопливо прошел мимо. У хлебного магазина навстречу ему попался Серега Каурин, один из его главных недоброжелателей. Он на ходу кусал большой калач и уплетал за обе щеки. При виде Гаврика его глаза насмешливо сузились: — Эй, ты, откуда? — Оттуда, — Гаврик небрежно кивнул в сторону реки. — Ангару мы перекрывали, — неохотно добавил он и зевнул так, словно все встречные надоели ему с расспросами. Тот удивленно свистнул ему вслед: — Тоже, мы пахали! Но Гаврик даже не удостоил его ответом — что там с сопляками объясняться! Он устало сунул в карманы руки и тяжелой походкой рабочего человека зашагал дальше. Да и что ему были теперь все мелочи и обиды, ему, смотревшему в глаза этим бешеным белым бурунам! Попутный ветер дул ему в спину и раздувал рубаху, и в его серых глазах, несмотря на усталость, появилось что-то новое — стремительное и веселое, а зрачки стали едкими, как перец. {Мошковскӧй А. И. @ Берберийский лев @ висьт @ ӧтуввез @@ } БЕРБЕРИЙСКИЙ ЛЕВ В конце июля в город впервые после войны приехал областной цирк. На столбах, заборах и стенах домов появились пестрые афиши, и возле ярко размалеванного фокусника, тянувшего изо рта бесконечно длинную ленту, толпились ребята и взрослые. Проходя мимо цирка, Женя Зайцев подолгу останавливался и с завистью глядел на счастливчиков, покупавших билеты. А когда на стенах появилась новая афиша, еще мокрая от клея, Женя просто потерял покой. Могучий желтый лев с густой спутанной гривой, широко открыв зубастую пасть, готов был броситься на всякого, кто останавливался у афиши. А рядом с ним спокойно стояла высокая тонкая женщина в черном платье и с улыбкой смотрела на хищника. Сжимая в правой руке хлыст, левой она добродушно трепала его гриву. «Укротительница львов Ирина Забережная», — было написано внизу. Правда, Женя уже был один раз в цирке, но с сегодняшнего дня цирк выступал с новой программой, а мать денег на билет больше не давала. В учебное время можно сэкономить на завтраках, но сейчас были каникулы. Женя постоял, повздыхал и уже собрался было уходить, но вдруг кто-то тронул его за плечо. Перед ним стоял Савва Глухарев. — Здорово, — лениво сказал он. — Здорово, — ответил Женя. — Сила! — Савва кивнул на льва. — А почему раньше его не показывали? — В дороге простудился, занемог. А теперь выздоровел. Лев берберийский, на весь мир знаменитый. Не слыхал? — Нет. А как ты проходишь — прорываешься или через запасной вход? — Что я, гаврик какой-нибудь? Слава богу, вышел из того возраста. — Значит, по контрамарке? Савва только присвистнул: — Не ерунди! С минуту они постояли молча. Женя пощупал в кармане гривенник — все, что у него было, и вдруг сказал: — Жарища какая! Водички не хочешь? — Это можно, — позевывая, ответил Савва. И мальчишки пошли к перекрестку, где под полотняным навесом стояла тележка с водой. — Два стакана чистой. — Женя положил монету в лужицу воды на тележке. Савва ухмыльнулся краешком губ. — Прошу с сиропом, — сказал он, — с удвоенной порцией. Он протянул продавщице новенькую хрустящую трехрублевку. — Убери свою мелочь. Женя опустил в карман мокрый гривенник и, чтобы скрыть неловкость, отошел в сторонку. — Так как же ты проходишь? — спросил Женя, когда они выпили шипучей воды и отошли. — «Как, как»! Что ты пристал ко мне? Подхожу к кассе, беру билет, подаю контролеру... Вот так и прохожу. Женя ничего не ответил. Он только пощупал в кармане гривенник и посмотрел куда-то мимо Саввы: что поделаешь, везет человеку! — Если хочешь, могу и тебя провести. — Ты всерьез? — Глухарев не любит трепаться, запомни. — А когда? — не особенно веря, спросил Женя. — Сегодня? — Завтра. — А где встретимся? Возле цирка? Савва ничего не сказал, взял Женю под руку, привел в небольшой скверик и усадил на скамейку. — Завтра в пять утра придешь на Двину. В кустах возле домика бакенщика. Ясно? — Ага, — ничего не понял Женя. — На месте все объясню. И чтоб не трепаться никому. Ясно? Могила. А вечером в цирк с тобой сходим. Ну, я пошел. Гуд бай. Савва встал, стряхнул пылинку с черных, хорошо выглаженных брюк, кивнул ему и зашагал через скверик на центральную улицу, а Женя остался сидеть. Ничего делать в этот день Женя не мог. Рассеянность его даже мать заметила — во время ужина он стал вилкой размешивать кусочки сахара в стакане. Укладываясь в постель, Женя очень боялся проспать. Уйти решил тайком. После как-нибудь оправдается — скажет, на рыбалку с дядей Васей ходил. Женя укрылся одеялом, зажмурил глаза, и сразу же из темноты выплыла арена цирка. Веселые лошадки, всхрапывая, звенели колокольчиками на сбруе, клоун как угорелый убегал от них, фокусник, сверкая разноцветными камнями на черном костюме, размахивал палочкой. Потом свет погас, и в темноте один за другим взлетали горящие факелы — выступал жонглер... После каждого номера Женя вскакивал с кровати и бесшумно подходил к будильнику, который стоял на широком, как слоновья спина, буфете. Словом, спать в эту ночь не пришлось... Осторожно прихлопнув на французский замок дверь, Женя зашагал по спящему городу к реке. Солнце взошло недавно и еще не успело нагреть воздух. На улицах — ни души. Одни только дворники поливают тротуары, и длинные черные шланги, как индийские удавы, шевелятся на асфальте. Возчики в высоких фургонах развозят по булочным хлеб утренней выпечки, и в воздухе вкусно пахнет поджаренной корочкой. Женя сглотнул слюну и прибавил шагу. Возле Двины стало еще свежей. С реки дул влажный, колючий ветерок, и по воде пробегала мелкая рябь, похожая на гусиную кожу. По крутой тропке Женя спустился к домику бакенщика. Сандалии мягко вязли в сыром от росы песке. В густом ивняке его уже дожидался Савва. Обхватив руками колени, он сидел с папиросой в зубах на валуне и глядел на Двину. Тонкими голубыми ниточками дым отвязывался от папиросы, расходился и таял в воздухе. Женя поздоровался и присел на корточки рядом. Савва короткими затяжками докурил папиросу до золотых букв на мундштуке, бросил окурок на землю и каблуком вдавил в песок. Потом сплюнул сквозь зубы — плевок пролетел метра три. — Пришел точно, — сказал Савва, глянув на ручные часики «Победа». Женя тоже глянул: часы были с золотыми стрелками и показывали ровно пять часов и пять минут. — Значит, вот, — продолжал Савва. — Дело проще пареной репы. Вчера вечером я поставил на плотах несколько переметов. Крупная рыба идет только ночью. Ставил, сам понимаешь, тайком, чтоб никто не заметил. А то немало есть ворюг: увидят — и прощай перемет! А он-то денежки стоит! Одного шнура метров двадцать! А поводки с крючками? Совести нет у людей! Женя слушал не моргнув глазом. — Один я, сам понимаешь, не успеваю просматривать все три перемета. Часов в семь приезжают возчики за дровами: приходится торопиться, чтоб не увидали. Так вот ты мне поможешь. Твой перемет стоит вон там. Видишь? — Савва показал рукой. — Вижу, — ответил Женя. Савва добавил, что действовать надо быстро. Сняв рыбу, перемет нужно снова опустить в воду — ночью Савва сам наживит на крючки червей. — Рыбу наденешь на это, — закончил Савва и дал Жене две палочки с накрученной на них веревочкой. — Ступай. Савва быстро пошел по берегу к самому дальнему плоту. Вначале Женя забрался на ближний плот. Концы бревен были накрепко прикручены ивовыми и березовыми прутьями к длинным жердям. С этого плота Женя перешел на второй, с шалашом. Добравшись до края, оглянулся и присел на корточки. Чтоб не замочить рукава курточки, он отстегнул пуговки на манжетах и до самых плеч закатал рукава. Потом прилег, опустил руки в воду и стал шарить по срезу толстых, скользких бревен. Есть! Его пальцы коснулись туго натянутой веревки. Женя стал торопливо выбирать ее и скоро увидел темно-бурый кирпич. От веревки отходил витой плотный шнур перемета. Опустив груз на плот, Женя потянул за шнур — тот резко дернулся, и по телу мальчика пробежала дрожь, словно сквозь шнур был пропущен ток. Рыба! Женя уверенней потянул к себе снасть. Чем ближе подтягивал он перемет, тем сильней сопротивлялась рыба. Женя не заметил, как прохладные капли по рукам катились под рубаху, как с плеча съехал закатанный рукав и намок в воде. Чтобы перемет не запутался, он, выбирая, аккуратно раскладывал его на краю плота. На одних поводках висели пустые крючки, на других — черви были оборваны до самого жала, а на третьих... Вот в глубине жарко блеснуло что-то, и Женя рывком выбросил рыбу на плот. Крупный красноперый язь яростно работал хвостом, то открывая, то закрывая маленький, косо поставленный рот. Женя придавил язя коленом к бревну и стал торопливо выбирать оставшийся шнур. Минут через пять он опустил снасть в воду и побежал к берегу. На его снизке болтались два больших язя и три окуня. Савва тоже пришел с богатым уловом. Прикинув на вес Женину снизку, он прикусил верхнюю губу: — Килограммчика два будет. Ну, теперь можешь идти досыпать. — Савва заправил рубаху под флотский ремень, потом вынул из кармана папиросу, отвернулся от ветра, разжег в ладонях спичку и глубоко затянулся. — И чтоб никому. Ясно? Видал, какие рыбные места. А то другие повадятся. — Хорошо, а когда... — Ровно в семь тридцать у кассы, — перебил Савва, и вдруг он дернул Женю за руку и упал. — Ложись! Сутулый старик в овчинном полушубке, с удочками и сачком в руках медленно спускался к реке. — Ползи за мной! — прошипел Савва. Старик взобрался на плот и неуверенно пошел по неустойчивым бревнам. — Ползи, кому говорю! — громко зашептал Савва и пнул приятеля ногой. — Или не хочешь на льва пойти? Но Женя не двигался и ждал, что будет делать старик. Старик подошел к тому месту, где только что был Женя, положил на бревна сачок, удочки и ведерко. Потом снял полушубок, засучил рукава рубахи, опустил в воду руку и стал за веревку вытаскивать кирпич. Женя смотрел на старика. Вот он выбрал пустую снасть, утер усы, вынул из противогазной сумки консервную банку и принялся надевать на крючки червей. Погрузив кирпич на дно, он вымыл руки, вытер их о полушубок и уселся на жердь. Потом достал кисет. Но цигарку почему-то не крутил, а неподвижно сидел на краю плота и задумчиво смотрел на реку. Солнце уже поднялось довольно высоко. За Двиной протяжно, на разные голоса закричали заводы, напоминая людям, что рабочий день наступил. На пристани раздался женский смех. А старик все сидел в той же позе и неподвижно смотрел на холодную воду. Женя обернулся к Савве. — Ну, чего как рак глаза выпучил? — недобро спросил Савва. — Струсил? Женя ничего не ответил. Он поднялся и побежал прочь. Он бежал по узкой, мокрой от росы тропинке, по ногам хлестали тяжелые ветки кустарников, а спину жег печальный стариковский взгляд. Ему уже было все равно, что он не попадет в цирк, о котором мечтал, и не увидит знаменитого берберийского льва. {Мошковскӧй А. И. @ Дед Лаврентий @ висьт @ ӧтуввез @@ } ДЕД ЛАВРЕНТИЙ Уж если лезть в огород, так только к деду Лаврентию. Забравшись к нему, мальчишки совершенно точно знали, что дед дома. Ну и пусть! Что за интерес лезть, если его нет? Рви сколько угодно морковки и редиски, набивай карманы, суй за пазуху... То ли дело ползать по грядкам, зная, что хозяин каждую минуту может выйти из дому! Выдернешь морковку за зеленый хвостик, а у самого под ложечкой сосет... Морковку они выбирали самую крупную. Если по ошибке попадалась мелочь, ее выбрасывали. Только один Рудик почти не рвал. Он то и дело вскидывал голову, посматривая на крыльцо. — Тс-с-с, — вдруг прошептал он. Мальчишки вжались в землю. На окне, выходившем в огород, съехала в сторону ситцевая занавеска, и сквозь редкую зеленую ботву они увидели самого Лаврентия. Потом занавеска задернулась, и Тимка прошептал: — Погибли... Дед Лаврентий вышел на крыльцо. Был он сутуловат, небрит, с диковатыми, глубоко сидящими глазами. Как и большинство стариков поселка, он носил потрепанный морской китель, только у него он был сильно засален, застегивался на одну уцелевшую пуговицу, и, когда дед ходил по улице, из-под кителя виднелась белая рубаха. Лаврентий быстро сошел с крыльца, встал на нижнюю жердь ограды, вытянулся и увидел мальчишечьи спины. — Так, — сказал он. — Чего разлеглись? Рвите... Потом достал из нагрудного кармана обтрепанный блокнот и огрызком карандаша что-то записал в нем. Он не кричал, и не стегал их крапивой, и даже не выгонял с огорода, он только аккуратно вписал что-то в блокнот. И мальчишки отлично знали — что. Ох, как до сих пор ноет у Тимки ухо! Чуть не оторвал его тогда отец. А за что? Увидел дед Лаврентий, как Тимка отобрал у рыжей Ленки шапку подсолнуха, остановился, вытащил этот самый блокнот, что-то занес в него — и вот пришлось иметь дело с отцом. Дед спрятал блокнот в карман и пошел к воротам. Шел он неспешно, прочно, на всю подошву ставя сапог, и в его позе чувствовалась удовлетворенность. Мальчишки встали и начали отряхиваться от земли. Тимка сплюнул, вытащил из-за пазухи горсть морковки, отобрал самую крупную, вытер о сатиновую рубаху и хотел уже вонзить в нее зубы, но вдруг нахмурился и, заранее ощутив, как будет у него к вечеру гореть и второе ухо, в сердцах швырнул морковку на землю: — Будь она проклята! — Вот старая зануда! — прошипел кудлатый Колька. — А давайте проучим его, — предложил Рудик, — сколько можно терпеть! — А точнее? — спросил Тимка, и вдруг глаза его загорелись. — Постойте, есть идея! И он объяснил ребятам: нужно немедленно прокрасться в дом Лаврентия, набрать ведро воды и поставить на полку у двери; от ведра к ручке протянуть веревку. И вот, когда дед взойдет на крыльцо и потянет за дверь, на него обрушится ливень. — Ну как? — спросил Тимка. — Мало, — сказал Рудик, — этим его не проймешь. — На первый раз хватит, — заметил Тимка, — не выбросит после этого блокнотик — придумаем что-нибудь почище. После этого ребята разошлись по домам, чтобы запастись веревкой, молотком и гвоздями. Ведро они решили поискать в сенях у самого деда. Когда Тимка летел вдоль байкальского берега, он увидел у основного причала, где отшвартовался большой пароход «Иван Бабушкин», Лаврентия. Дед стоял к нему спиной, но его трудно было не узнать по сутулым плечам и космам полуседых, нестриженых волос, торчавших из-под фуражки. У Тимки сжались кулаки, и он почувствовал величайшее желание выругаться. С палубы парохода сгружали бочки, ящики и кули с мукой. Дед стоял на причале, тупо уставившись на грузчиков. Они поодиночке перекатывали по доске тяжеленные бочки с пивом. Доска прогибалась, бочки вертелись и неохотно двигались вперед. Лица у рабочих блестели от пота, на рубахах темнели мокрые пятна. — По двое беритесь, по двое! — вдруг крикнул дед резким визгливым голосом. Грузчики перемигнулись. — Ты иди, папаша, своей дорогой, иди... Нечего тут командовать, — бросил коренастый парень в синей робе. Диковатые, глубоко сидящие глаза деда, казалось, еще глубже запали внутрь. Больше он не сказал ни слова. Он вынул из кармана обтрепанный блокнот, огрызком карандаша записал в него что-то и, не обращая внимания на грузчиков, медленно двинулся дальше. «Ну до чего же кляузный!» — подумал Тимка, ускоряя шаг. И не он один, а все считали деда таким. Старуха Анфиса из соседнего дома, так та прямо называла его «тронутым». Почти каждый день торчал дед у Байкала, а когда в бухту приходил ледокол «Ангара», он садился на перевернутую лодку и часами, буквально часами, смотрел на него, на тонкие, чуть откинутые назад трубы, на мачты и остроносый стальной корпус. Редкий старик в поселке не служил в свое время на «Ангаре», и никто не обращал на нее особого внимания, а вот этот дед с приходом ее всегда появлялся на берегу, сутулый и небритый, и исподлобья смотрел на «Ангару». «Ты чего это, батя, забыл на ней? Уж не зазнобу ли?» — спрашивали проходившие мимо моряки. Старик сверлил насмешника серыми глазками и лез в нагрудный карман за блокнотом. «И чего он такой?» — думал Тимка. Живет в доме один с полуслепой старухой. К другим на праздники приезжают дети с внучатами, вместе ходят в кино, ездят за шишками, катаются с гармошкой по Байкалу, а дед Лаврентий всегда один. Тимка слыхал: только скупые, нехорошие люди не имеют детей, а когда доживают до старости, жалеют, что некому их поддержать, помочь, схоронить, вот и становятся они злыми и придирчивыми... Когда Тимка пришел домой, его планы расстроила мать. — Снеси Але завтрак, — сказала она. — Поесть даже не успела. В другой бы раз Тимка наотрез отказался: очень надо! Пусть не приходит с гулянок в два часа ночи и не просыпается за пять минут до гудка на судоверфи! Но сегодня перечить матери было рискованно: отец непременно задаст ему трепку за морковку и неплохо, чтоб мать заступилась и облегчила наказание. — Ну давай, — сказал Тимка, подхватил узелок с бутылкой молока и пирожками, сунул за пазуху молоток и помчался... к дому Лаврентия. Ребята сидели за чахлым бурьяном и поджидали его. — Вот вам пирожок, — сказал Тимка (Альке хватит и одного!), — а я сейчас вернусь. Мальчики разделили пирожок и взялись за работу, а Тимка полетел к судоверфи. У проходной он помахал перед носом сторожа узелком с едой, и тот пропустил его. Вот она — верфь! Если попадешь на нее — навряд ли скоро уйдешь. Вокруг раскинулись цеха, склады, мастерские. А у берега на стапелях[19] грузно стоит гигантская «Ангара», вытащенная для ремонта, тысяча пятьсот пятьдесят тонн водоизмещения! Внизу лежат черные кожухи — в них бегать можно — от ее труб, тяжелые якорные цепи и огромный якорь... Тимка вбежал по дощатым мосткам с набитыми поперек планками на палубу ледокола и сразу двинулся к корме, где пестрели разноцветные платки девчат-маляров. И тут только мальчишка заметил, что девчата не стучат, как всегда, молотками, оббивая с борта ржавчину, а молча сидят кружком. Тимка хотел уже было окликнуть Алю, как вдруг осекся: до него донесся ненавистный стариковский голос. Мальчишка осторожно высунулся из-за металлической надстройки и тут же спрятался: так и есть! На фальшборте[20] сидел дед Лаврентий и, приладив на коленях блокнот, что-то старательно записывал в него. Ветер ерошил космы его седоватых волос, торчавших из-под фуражки, и отгибал полу засаленного кителя. — Ты что это, папаша, все пишешь и пишешь, — сказала девушка-маляр с золотыми серьгами, заглядывая в блокнот, — точно писатель какой. — Не приставай к человеку, — сказал бригадир, пожилой, с прокуренными усами, и, когда дед отошел от них, добавил потише: — Вы старика не трогайте, у него, можно сказать, право на это есть. — Какое там право? — Знала бы, не спрашивала. В это время зычно прогудел заводской гудок, бригадир крикнул: «Перекур!» — и девчата засмеялись, потому что в бригаде не было ни одного мужчины, а бригадир никак не мог привыкнуть к этому. Видя, что деда Лаврентия рядом нет, Тимка вышел из-под надстройки и подошел к бригадиру. — Дяденька, а какое у него право? — спросил он. — Это у кого? — А у деда Лаврентия. — Какое право, спрашиваешь? — Бригадир достал из кармана смятую пачку «Беломора», глубоко затянулся, сказал одной из девчат: — Подвинься-ка! — и смерил Тимку взглядом с головы до ног. — Тебе сколько лет-то? Двенадцать? Мне в ту пору было, пожалуй, побольше. Уже винтовку в руках держал. Да, давно это было... Тимка присел на корточки; бригадир, кажется, собирался рассказать что-то интересное... — Давно это было. «Ангара» стояла в порту Байкал, и вдруг по кораблю разнесся слух: колчаковцы, отступая из Иркутска, привезли на ледокол заложников, большевиков, тридцать одного человека. Подали колчаковцы команду — подымать пары. Ослушаешься — свинец в затылок. Взялись кочегары за лопаты, швыряют в топки уголь. Пламя, как в аду: клокочет, глаза да зубы блестят. Вдруг слышат толчок: от стенки отвалили. Швыряют уголь, а у самих душа не на месте. Не торопятся топку загружать. Что-то недоброе затеяли колчаковцы, но попробуй догадайся — что? Разболелась у Лаврентия голова — он тоже кочегаром был, — жар виски ломит. «Дай, — подумал, — выйду, воздуха свежего хвачу». Вышел Лаврентий из кочегарки и видит: вдоль бортов и на корме колчаковцы стоят с винтовками в руках — белые папахи, башлыки крест-накрест. Мороз жжет, аж ноздри слипаются. Выводят двое солдат из трюма босого, в галифе и драной нательной рубахе человека со скрученными за спиной руками. Подвели к корме, пригнули голову. Один краснорожий верзила ударил его с размаху по затылку деревянной колотушкой — были такие на судне, чтоб намерзший лед с корпуса оббивать. Ударил — и нет человека. Двое подхватили его за ноги — и за борт. А сзади дымил «Кругобайкалец», ломал лед, топтал сброшенные трупы, чтоб ни одного не осталось на льду. На корме скользко от крови, в кучу свалены пальто, бекеши[21], сапоги и тужурки. Один колчаковец держит под мышкой хромовые сапоги, из кармана другого торчит свитер... Переступают с ноги на ногу, дуют в варежки, ежатся. Слабо светит луна, блестит иней на штыках и затворах, крутые сопки смутно белеют в темноте. Отчетливо слышно, как хрустит, проламываясь, лед, как тяжело вздыхает машина. Вот что тут делается, а они ничего не знают! Ох и разобрало здесь Лаврентия... Вышел чистым воздухом подышать, а сам стоит и задыхается — воздуха не хватает, все горит внутри, словно швырнули его самого на лопате в огненную топку... Видит — еще одного выводят: босой, в белой рубахе с растерзанным воротом. Посмотрел Лаврентий на него — и прямо дурно стало: Мишка, старшой его сын... Лицо худое, черное, глаза ввалились, щеки и шея в синяках и кровоподтеках, губы опухли. А Лаврентий стоит как деревянный и себя не чувствует. Только губы шепчут: «Господи, если ты есть на небе, как ты можешь смотреть на это?» И кровь словно уходит из тела, голова кружится. Крикнул Лаврентий что-то, бросился к сыну, да штыки в грудь уперлись. Схватили его, оттащили, орут: «Вместе с ним хочешь? А ну, назад!» Смерть сдавила дыхание Лаврентия, ноги примерзли к палубе, в голове чугунный звон то приближается, то уходит... Слышит, колотят его в живот и спину, но боли не чувствует. И вдруг видит: Михаил как рванется, треснули веревки, охранники разлетелись по палубе, винтовки загремели о железо. Он саданул одного ногой в лицо да толку-то что — босой... «Гады! — захрипел он. — Нас тридцать один, а вас сотни... Убивайте нас, бейте... Все равно народ победит!.. А вы... вы...» Навалились на него колчаковцы, заломили руки, рот портянкой заткнули, колотят прикладами, пихают сапогами в живот, подводят к корме. Он мотает головой, ветер волосы ерошит, бросает на глаза. Пригнули его к фальшборту. «Живей!» — кричат палачу, и тот уже колотушку подымает. «Народ не осилишь... Наша возьмет!» — донеслись до Лаврентия глухие, задушенные слова. Что было дальше — он не помнил. Как во сне слышал — тащат куда-то, потом швыряют, и он полетел вниз, считая головой железные ступеньки трапа. Очнулся только тогда, когда ребята вылили на голову ведро воды. «Что такое?» — спросили они. «Сына, сына моего только что... колотушкой... по голове...» Вот здесь это было, — кончил бригадир. — Отсюда выводили, здесь ставили и сбрасывали вон туда... В Иркутском музее колотушка хранится... — в музее-то бывал? — волоски налипшие видны. Остались с той ночи... Стало очень тихо. Несколько девчат, забывших про обед, молчали, и по Тимкиному телу пробежала ледяная дрожь. — И это было на «Ангаре»? — спросил он. — А то где же? Эх ты, такие вещи знать надо. — А потом? — спросила одна из девчат. — Потом? Партизанить ушли мы потом с Лаврентием... Ох, как ненависть к душе прикипела. Прикипела и не отпускала, пока последнего беляка не порешили. Громили их — рука ни разу не дрогнула, а ты спрашиваешь, откуда право? Тимка, холодея, сидел на корточках, и перед его глазами дрожали и расплывались девчата, и рыжеусый бригадир, и палуба ледокола. И вдруг, как раскаленным гвоздем, его прожгла мысль: ведро с водой! Тимка стал потихоньку отступать от надстройки. Чтоб не спускаться по открытым мосткам, нырнул в люк какого-то трюма, по шаткому трапу спустился в каюту, толкнул ржавую дверь и побежал по коридору. Добрался до отверстия, где с корпуса был сорван стальной лист, и вылез наружу. Сжимая в руке узелок с Алиным завтраком, пронесся по улице. — Проваливайте! — крикнул он, подбегая к дому деда Лаврентия, и, не глядя на изумленные лица ребят, снял ведро с водой и обрезал ножом веревку... Тимка шел домой по центральной улице. Ярко светило солнце, облака медленно плыли на Иркутск, и с моря тянул прохладный ветер. С верфи долетал стук молотков, упрямый и жаркий, сухо трещала электросварка, и устало ухал в кузнице молот. Тимка шел вдоль моря и чувствовал странную легкость на сердце. Проходя возле причала, где еще стоял «Иван Бабушкин», Тимка вдруг увидел, что грузчики по двое скатывают бочки и они уже не крутятся и не скользят по доске. «Значит, и здесь узнали, кто такой дед Лаврентий», — подумал Тимка и зашагал домой. {Мошковскӧй А. И. @ Твоя Антарктида @ висьт @ ӧтуввез @@ } ТВОЯ АНТАРКТИДА В подъезде большого дома стояли трое ребят и смотрели, как во дворе шумит ливень. Ливень был такой сильный, что земля, казалось, кипела от него, а тротуар, о который он вдрызг разбивался, дымился белой пылью. Вода осатанело клокотала в водосточной трубе, яростно выхлестывала наружу и мутным, пенистым ручьем бежала вдоль тротуара. Иногда брызги долетали до ребят, и тогда старший из них, Игорь, недовольно морщил переносицу и отодвигался назад. Второй мальчик, Сережка, смотрел на ливень неподвижными испуганными глазами – он никогда еще не видел такого сильного дождя. И только Алеша, синеглазый и тонконогий, в сандалиях и белых носочках, был рад. – Льет, как тропический! – кричал он, заглушая плеск ливня. – Как в Африке! Он там деревья ломает и хижины сносит. И обезьянкам от него спасения нет... А зато крокодилы... ну и рады!.. Алеша подался вперед, и на его аккуратной матроске с отложным воротником и шитыми золотом якорями заблестели крупные капли. – Побегаем по дождю? Побегаем, а? – нетерпеливо топтался он у двери. – Это с какой целью? – холодно спросил Игорь. – А ни с какой – просто так! – Ну и беги, промокай на здоровье. Алеша насупился. Но это продолжалось одну секунду. Не было еще такого слова на земле, которое могло бы погасить его азарт. Не хочет Игорь – не надо! Зато Сережка, наверно, согласится: он еще не такой большой и не такой надутый, чтоб не захотеть побегать под ливнем. Алеша повернул к ребятам круглое, обрызганное дождем лицо с отчаянно горящими глазами: – Сережка, бежим! Игорь с Сережкой о чем-то зашептались. – Ладно, – громко согласился Игорь, – только вместе. Слушай мою команду: раз, два... Алеша весь напрягся. – Три!.. Алеша стремительно прыгнул в ливень. Со всех сторон его сразу окатило водой, словно он прыгнул в реку. Струи бешено хлестали по лицу, по плечам, стекали по спине и ногам, ручьями сбегали с рук. Но что это? Приятели по-прежнему стоят в подъезде. Неужели струсили? Алеша стал неистово плясать на асфальте, чтоб разжечь и выгнать из подъезда своих робких и вялых приятелей. Он шлепал себя по обвисшей темной курточке, хлопал в ладоши и пронзительно визжал. Но ребята ни на сантиметр не высунулись из двери. Тогда Алеша влетел в подъезд: – Струсили? – Уйди, мокрая крыса! – зашипел Игорь. Оба приятеля шарахнулись от него в глубь подъезда и, хватаясь за животы, вызывающе громко рассмеялись и побежали вверх по лестнице. – Предатели! – закричал Алеша с горечью, отжимая матроску и штаны. На улице стало смеркаться. Приближался вечер. Обычно в это время из квартиры выскакивала няня Надька, толстощекая, с рыжими косицами, и, размахивая алюминиевой поварешкой, оглашала двор зычным голосом: – Але-еша! Вече-рять! Чаще всего Алеша, тяжело сопя, боролся с другими ребятами или бесстрашно прыгал с помойки в песок – а ну, кто дальше! Надьке приходилось гоняться за ним, хватать за руку и силой тащить в подъезд. Но сегодня няню отпустили на выходной день в деревню, и за Алешей никто не шел. Идти домой самому очень непривычно, но что поделаешь... Алеша глубоко вздохнул: надо – не будешь же до ночи торчать один в этом темном, скучном подъезде. К тому же, честно говоря, не так уж приятно чувствуешь себя в мокрой одежде: штаны липнут к ногам, матроска плотно пристала к животу и спине, в сандалиях чавкает вода. Холодно! Зубы так и выбивают мелкую дробь... Алеша медленно поднимался по лестнице, оставляя на ступеньках мокрые следы. Он обдумывал, что бы такое соврать матери. Может, сказать, что ливень застал по дороге к Витальке и укрыться было негде? abu Дверь оказалась незапертой, и Алеша, легонько толкнув ее, вошел в переднюю, где стоял белый, дышащий морозом холодильник и на лосиных рогах висели пальто и шляпа отца. Алеша осторожно прикрыл за собой дверь и стал прислушиваться. Из глубины квартиры доносился чей-то незнакомый, резкий голос: – О нас ты не думаешь, о себе бы хоть подумал!.. Ах, оставь, я все это знаю... Алеша так и застыл с полуоткрытым ртом. Кто это? Неужели мама? Конечно, мама! Она говорила быстро и сердито. Голос ее дрожал, и она глотала кончики слов. Наверно, что-то случилось. abu Голос у мамы всегда был спокойный, певучий; она мягкая и невредная. А теперь Алеше даже трудно было представить ее лицо. abu Дома мама бесшумно ходит в ковровых туфлях с красными помпончиками. Она любит сидеть на широкой тахте и, поджав ноги, читать старые книги в кожаных переплетах, с рассыпающимися пожелтевшими страницами. Иногда мама даже выходит на кухню со страничкой в руке: пробует суп и одновременно читает – вот, видно, интересно! Однажды Алеша нашел в передней одну такую потерянную мамой страничку, но она, как назло, оказалась неинтересной – про какую-то замирающую от тоски грудь и поцелуи. Алеше даже неловко было давать маме эту страницу – еще подумает, что нарочно стащил. И Алеша незаметно водворил ее на место. Но остальные, наверно, интересные! А на тонком столике у маминой кровати столько разных коробочек, флакончиков, баночек и трубочек – нужно полдня, чтоб все их открыть, посмотреть, перенюхать... Когда Алеша проходит с мамой по двору, соседки почти всегда говорят одно и то же: у такой молодой мамы такой большой сын. Что он большой, это верно, и спорить здесь не приходится, но почему мама молодая? Ведь ей уже двадцать восемь лет! А если говорить про отца, так он совсем старик – ему тридцать три! И, если б он не брился через день, его бородой можно было бы подпоясаться, да еще кончик остался бы, чтобы с котом поиграть. Но иногда соседки говорят просто возмутительные вещи: «Ах, какой у вас, Елена, сын!.. Красавчик!.. Прелесть, а не мальчик! А какие у него ресницы – пушистые, длинные, черные, а кудряшки белые... Девочке бы они достались – на всю жизнь была бы счастливая...» Уж это было слишком. Алеша вырывался из рук матери, убегал за сарай. Он с остервенением ерошил волосы, попробовал даже выдернуть ресницы. Это было больно, и он махнул рукой: пусть остаются девчоночьи ресницы, и с ними как-нибудь проживет. Сам-то он, черт побери, мужчина! Когда Алеша показывал оторванную подошву, мама никогда не ругалась, а только удивленно спрашивала, обо что это он так саданул ногой. Затем немедленно посылала Надьку в обувной магазин, и снова консервным банкам и кирпичам, заменявшим мяч, приходилось туго. Да, мама у него хорошая и очень красивая, и в кино таких не встретишь! И живется ей очень весело. Даже без отца не скучает. Подойдет иногда к приемнику, покрутит ручки, поймает танцевальную музыку, потом блеснет глазами, щелкнет пальцами и одна закружится по комнате, придерживая рукой разлетающиеся полы халата; затем притопнет каблуком и громко-громко рассмеется, встряхивая золотистыми волосами. Ну совсем как девочка! А когда ей не нравится Надькин суп, скривит губы, сморщит нос – ну точь-в-точь как семилетняя Ирочка из соседней квартиры! Если б не Надька, которая четыре раза в день уволакивает Алешу в дом, жизнь у него была бы совсем беззаботная. Отец дома бывал редко. Он то надолго уезжал в далекие экспедиции, то пропадал в университете, где читал студентам лекции. Когда он приходил домой, мама сразу оживлялась, веселела, оставляла свои книги с рассыпающимися листками и, как капитан океанского корабля, отдавала приказания Надьке разогреть суп и подать жареного цыпленка в соусе. После обеда мама любила поиграть на рояле. Отец, погрузившись в глубокое квадратное кресло, слушал ее, курил трубку, и синий дым заволакивал его большое худощавое лицо. Он внимательно и неподвижно смотрел на маму, а она на него, не переставая играть, и ее тонкие белые пальцы сами знали, на какую клавишу надо нажать. Ее плечи вздрагивали в такт ударам рук, а губы едва заметно улыбались. И лицо ее, чуть запрокинутое, становилось мечтательным, мягким, каким-то светлым, и от улыбки виднелись блестящие краешки зубов. – Ну как? – спрашивала она у отца. – Хорошо, – задумчиво отвечал отец. И Алеша понимал, что это относится не только к ее игре, а к тому, что вообще славно жить на свете. Славно и очень интересно. Очень любил Алеша и отца, но любил по-другому. Отец – путешественник и исследователь, и Алеше приятно слушать, с каким уважением разговаривают с ним студенты, заходя иногда по разным делам к ним домой. Но отец не всегда бывает строгим и задумчивым. До чего забавно побегать с ним по ковровым дорожкам из одной комнаты в другую, а из другой – в третью, и тайком от Надьки – отец только посмеется! – покататься на скрипучей двери. А книги! Сколько у отца интереснейших книг про путешествия! Только один раз мама говорила с отцом не очень ласково. Алеша тогда сделал вид, что ничего не замечает, и, уткнувшись в стол, рисовал на листке перекидного календаря атомный самолет, а мама недовольно ходила по комнате, и у нее от резких движений развевались волосы. Это случилось два года назад, когда они въехали в большую квартиру и отец увешал стены соседней с кабинетом комнаты разными картами. Были тут и старые, невзрачные, очень потертые карты, подклеенные во многих местах, но были и очень красивые, блестевшие голубизной огромных океанов и морей, синими жилками рек. – Ты извини меня, – говорила тогда мама, чуть повысив голос, – но ведь это, в конце концов, как бы тебе сказать... неэстетично. abu abu Ведь не аудитория же здесь, а жилая квартира. А если ты думаешь, что они придают кабинету уют... – Лена, как ты не хочешь понять, – спокойно отвечал отец, – ведь это мои рабочие карты, а не безделушки для украшения. Отец говорил правду. Многие карты побывали с ним в экспедициях, и на них красным карандашом были отмечены маршруты. По этим картам Алеша учил азбуку. Он знал, что пятно, смахивавшее на брюкву, – Африка, та самая, в которой водятся жирафы и крокодилы, что земля, похожая на сапог, – Италия. Но это Алеша узнал еще в позапрошлом году, а в нынешнем все свободное время он проводил в кабинете и читал отцовские книги про путешествия. Правда, читать книги с мелким шрифтом было трудновато, но какие трудности могут помешать ему узнать, чем кончилась экспедиция Георгия Седова, или Челюскина, или неистового Магеллана! Он так увлекался книгами, что Надьке приходилось отнимать их во время обеда. А однажды, когда она застала Алешу в три утра в постели за чтением увесистого тома о Колумбе, Надька погасила свет и ничего не сказала, но матери наябедничала, потому что утром, едва проснувшись, Алеша услышал, как мама взволнованно говорила на кухне: – Прямо не знаю, что с ним делать! Мальчику только девять, а он уже, наверно, больше меня прочитал... Раннее развитие очень вредно. Алеша так и не понял, почему вредно читать интересные книги, но няня, наверно, понимала это хорошо: с этого дня Надька начала ставить все книги в шкаф и запирать на ключ. Но не только книги и карты были в кабинете отца. В нем находилось много и других необычных вещей. На столе вместо пресса лежит огромная, тяжелая капля, не то стеклянная, не то каменная. Это кусок лавы с Ключевской сопки, на которую вместе со студентами поднимался отец. Рядом с куском лавы лежит медный компас: нажмешь особый рычажок – и легкая двухцветная стрелка затанцует под стеклом; а если водить сверху пером, то эта стрелка гоняется за ним, как голодная. А в книжном шкафу одну полку занимают разные высушенные крабы, морские раковины, камни... Под кроватью отца стоят огромные, неуклюжие унты из оленьего меха, привезенные с мыса Дежнева, куда он ездил еще в студенческие годы... И вот сейчас Алеша стоял в передней, мокрый, взъерошенный, шмыгая носом, и с бьющимся сердцем слушал чужой, незнакомый голос матери: – С твоим ли здоровьем это говорить? Не на Камчатке ли ты получил хронический насморк? Алеша вдруг почувствовал, как из носа побежало, и он едва успел вытащить платок, который мама всегда клала в карман, отправляя его на улицу. – Лена...  – ответил отец, и по тому, как упрямо прозвучал его голос, Алеша сразу представил морщинку, клинышком упершуюся в переносицу. – Забудем про это... Ничего со мной не случится. Эх, Ленка-Ленуха, знала бы ты, сколько я мечтал об этой экспедиции! Чуть побольше нашего Лешки был, а уже мечтал... У каждого, понимаешь ли, человека должна быть в жизни своя мечта, своя Антарктида... А без нее какой же ты человек?... Что это за материк! – На мысе Дежнева заболел воспалением легких? Заболел. А ведь в Антарктиде, сам говорил, морозы достигают восьмидесяти градусов... – В голосе матери слышались слезы: вот-вот заплачет. Алеша собрал на лбу морщины: о чем это они, собственно, говорят? – Да пойми же ты: у нас будут особые куртки на гагачьем пуху. Никакой мороз не страшен. – А плыть... Через всю землю! А штормы и бури? Нет-нет, при твоем... Алеша насторожился: штормы и бури – это интересно. – Лена, ты опять за свое! Корабли у нас мощные... И потом, ну как же ты не хочешь понять: не могу я туда не поехать! Понимаешь – не могу! Лег я вчера спать – и попал прямо в Антарктиду. Вышел на берег. Вокруг белым-бело. Сверкают айсберги, метет метель. А я стою па берегу, стою там, где еще не ступала нога ни одного человека. А кругом снега – сухие, вечные, которые ни разу не таяли... Ведь еще точно неизвестно, материк это или архипелаг, острова, прикрытые ледяным щитом... Есть там среди гор и оазисы, и даже цветы цветут – это в Антарктиде, ты только подумай! И если найду два цветка, один – в гербарий, другой – тебе... И есть там еще озера, и никто не знает, образовались ли они от подземных пожаров каменного угля, или... Алеша не мог дохнуть от волнения. – Слушай, Костя... Но ведь это далеко... это так далеко! Оттуда можно не вернуться... А обо мне... обо мне ты не думаешь... Уходишь в университет – беспокоюсь, а то уехать туда... Наконец, у тебя есть сын, которого ты обязан воспитывать... – Лена, да ведь это только на год. Нас сменят. Понимаешь, всего на один год... И при теперешней технике это совсем не опасно... – И при твоем здоровье? abu abu Алеша был ошеломлен: вот это да! На другой коней земного шара... Какой счастливец отец! А мама тоже хороша... Ну что ей надо? Радовалась бы, плясала, а то на тебе – запрещает отцу поплыть на другой конец земного шара делать открытия!.. Вот, оказывается, что бывает у них дома в то время, когда он отплясывает под дождем или прыгает с помойки – кто дальше... В передней было так тихо, что сухое потрескивание счетчика возле двери оглушало Алешу. В носу защекотало, хотелось чихнуть, но мальчик с трудом сдержался и продолжал настороженно слушать. – Боже мой, какая я несчастная! – проговорила мама, сморкаясь в платок. – Другие девочки из нашего класса вышли замуж за обыкновенных смертных и счастливы, а я... я... – Лена, – сказал отец сурово, – если так, то я должен предупредить тебя: я уже подал заявление ректору университета с просьбой зачислить меня в состав экспедиции, и отступать я не намерен, и еще... – И что «еще»? – Мама перестала плакать. – И еще начальнику Главсевморпути... – Ах, вон оно что! – сказала мама каким-то новым, напряженным голосом, и Алеша по легкому шуршанию платья понял, что она поправляет заколки в тугом узле волос на затылке: так она делала всегда, когда сильно волновалась. – Ты, значит, уже и заявление подал? И со мной не посоветовался? За дверью застучали каблуки. Алеша мгновенно юркнул в столовую. Едва он успел уткнуться в первую попавшуюся книгу – это оказалась «Вкусная пища», – как в комнату вошла мама и, ничего не замечая вокруг, прошла в другую комнату. abu Глаза ее смотрели в одну точку, подбородок был чуть приподнят. Отец ходил по кабинету, и даже мягкий ковер не мог заглушить его шагов. На скрип двери он не обернулся, но, когда услышал голос сына, удивленно посмотрел на него. – Морскую ванну принял? – спросил он. – Ага! – Алеша улыбнулся: отцу можно сказать всю правду, он поймет, сам небось не раз вымокал в экспедициях под ливнями. Отец щурился от яркого света, и его виски с проседью сверкали, как соль. По его лицу, сухощавому и спокойному, с решительными складками у рта, нельзя было и представить, что минуту назад он поссорился с матерью. – Ты что это кашляешь? – вдруг подозрительно спросил он. – Я не кашляю, – сказал Алеша и, посопев носом, еще раз кашлянул. – А ну поди сюда! – Отец приложил к его лбу большую ладонь и покачал головой. – Ты весь дрожишь... Тебя знобит? – Я... я... не дрожу, – ответил Алеша, зубами выбивая дробь и мелко вздрагивая всем телом. – А ну переодевайся, и скорей! – сердито сказал отец. Алеша очень хотел расспросить отца об Антарктиде, куда мама не пускала его и куда он так рвался чуть не с Алешиного возраста, и еще хотел сказать отцу, что хоть мама и очень хорошая и красивая, но чтоб в этом вопросе он ни в коем случае не слушался ее. Но Алеша почему-то решил, что сегодня лучше об этом помолчать. А утром он проснулся с жаром. Мама силой втолкнула под мышку градусник, холодный, как собачий нос, и Надька неусыпно сторожила все десять минут, чтоб хитрый Алешка не стряхнул ртуть. И уж конечно, температура оказалась повышенной. Мама не разрешила вставать, и завтракал он в постели. Днем пришел врач, послушал черной трубкой грудь, спину, изрек: «Грипп» – и ушел, а мама немедленно отправила Надьку в аптеку за лекарствами. Чувствовал себя Алеша не так уж плохо, но покорно разрешил сунуть в рот порошок и влить столовую ложку горькой – пришлось сморщиться – микстуры. Все это были сущие пустяки, на которые не стоило обращать внимания. С той минуты, когда он случайно подслушал спор родителей, его жизнь круто изменилась. Когда отец ушел на работу и куда-то ушла мама, а Надька возилась на кухне, мальчик слез с кровати, шмыгнул в отцовский кабинет, вытащил из-под шкафа ключик, куда его спрятала зловредная Надька, и стал с лихорадочной поспешностью читать все, что было про Антарктиду. Дизель-электроход скоро должен отплыть, времени оставалось в обрез, а он мало, он так позорно мало знает об этом загадочном материке! Он должен знать о нем все, решительно все... Из энциклопедии выяснилось, что материк занимает четырнадцать миллионов квадратных километров – ого! Что средняя высота его гор – три тысячи метров – тоже ничего! Что возле Антарктиды плавает уйма китов, есть и тюлени, и моржи, и императорские пингвины, но – вот беда! – нет ни одного белого медведя... Как только в дверь позвонили – должно быть, вернулась мама, – Алеша метнулся в спальню и юркнул в постель. Так продолжалось три дня, пока ему не разрешили вставать. Теперь он почти все время изучал книги про Антарктиду. В их доме, однако, что-то изменилось – и это было сразу заметно. Когда Алеша сидел за столом, отец почти не разговаривал с матерью, а всякий раз, когда мальчик приходил со двора, родители сразу умолкали – видно, спор еще продолжался. И вот однажды утром мама ушла в спальню, как обычно, в халате и вышла неузнаваемая – в сером костюме с узкой юбкой и в черных лаковых лодочках. Она сразу стала тонкой и высокой, и Алеша прямо залюбовался ею. От мамы так пахло духами, что в носу у Алеши защекотало. Лицо у нее было очень строгое, чуть припухшее под глазами. Надев серую шляпку, мама стала копаться в отцовском шкафу, просматривать и откладывать в сторону какие-то бумажки с круглыми и треугольными печатями. А в одной из них, похожей на обложку тетради, были закреплены кусочки пленок, вроде киноленты, только вместо кадров были изображены какие-то волнистые линии. Гремя стульями и хлопая дверями, мама вернулась на кухню, отдала распоряжение Надьке насчет обеда, посмотрелась в зеркало и ушла из дому. А Алеша тотчас очутился в отцовском кабинете. Он, как это очень любил делать отец, уселся в глубокое квадратное кресло и, глядя на карту полушарий, погрузился в мечты... Шумит океан, гонит на желтый берег Африки крутые грохочущие волны, свищет ветер, а по океану, сквозь пену и брызги, ломая носом валы, быстро идет могучий дизель-электроход. На мостике рядом с капитаном стоит в меховой одежде отец, рослый, широкий, прямой, с твердыми, бесстрашными глазами. Он смотрит туда, откуда Дует ледяной ветер и гонит белые плавучие айсберги, где во мгле и туманах лежит таинственная Антарктида... Алеша повернулся к карте и, разглядывая в самом Низу ее белый кружок, изрезанный заливчиками и бухточками, стал гадать, куда пристанет дизель-электроход и где будет зимовка. За этим делом и застал его отец: – Ты что ищешь? Алеша вздрогнул, точно его застали на месте преступления. – Да вот ищу, куда он пристанет, – наконец сказал он и покраснел. – Не туда залез. Вот здесь, в районе Земли Королевы Мэри. Видишь? – Палец отца пополз по зубчатому краю белого пятна и остановился у небольшой бухточки. – А чего это тебя вдруг заинтересовало? – спросил отец, вытаскивая из кармана трубку. – И вообще, при чем тут Антарктида? Алеша покусал губы, моргнул ресницами: – Там уголь под землей горит и делаются озера. Отец ударил трубкой по ладони и рассмеялся: – Да это только предположение, так сказать – гипотеза... А вообще это материчок, я тебе скажу! Да... Ты, я вижу, кое-что уже знаешь... И отец рассказал ему про шельфовые льды, которые медленно сползают в океан и превращаются в гигантские айсберги, и про снежные бури, и горные хребты Антарктиды... Отец говорил долго, увлеченно и так подробно, словно перед ним был не девятилетний сын, а студенческая аудитория, но потом вдруг замолчал, чужими глазами посмотрел на Алешу и быстро заходил по кабинету, задел ногой за край ковра, сбил его, но поправлять не стал. – Ну, папка, ну чего ты... – Хоть бы ты подрос скорее, что ли... А то и поговорить в трех комнатах не с кем. Отец тяжело вздохнул. К вечеру вернулась мама. Глаза ее возбужденно блестели. Губы улыбались. Шляпка лихо сбита набок. Мама быстро сняла в передней шляпку, пальто и, поправив у зеркала волосы, весело влетела в столовую с большой кожаной сумкой. На стол посыпались кульки с конфетами, вафлями, коробочка с вяземскими пряниками – отец очень любил пить с ними чай. А Алеша получил в подарок бычка, белого, с черными пятнами на лбу. Бычок был особенный: стоило его поставить на наклонную дощечку, как он, переступая по очереди всеми ногами, медленно сходил на стол. Говоря честно, купи ему мама этого бычка года четыре назад, Алеша визжал бы от восторга, а сейчас уже не то... Но не будешь же маму обижать и недовольно кривить губы! Алеша заставил бычка столько раз проделать дорогу по дощечке, что отец отобрал его и, благодушно прихлебывая чай с пряниками, сказал, что бычок устал и ему нужно дать отдых. Чай они пили весело и шумно. abu Мама носилась по комнатам, легкая и быстрая, и уже не хлопала дверями, не гремела стульями. Все в их квартире стало как и раньше, до того неприятного спора, – уютно, мирно, светло. Мама перестала читать на тахте толстые книги с желтыми страницами, пахнущими пылью и мышами, перестала, как капитан с корабельного мостика, отдавать приказания Надьке и вела себя, как рядовой матрос, и как-то раз даже крутила в мясорубке мясо. Она вылетала во двор за Алешей, и он уже не въезжал в подъезд на подошвах сандалий: он охотно откликался и бежал домой. Просто непонятно, что стало с мамой после того вечера. Наверно, она все-таки поняла, что отца нужно отпустить в Антарктиду. Поняла, и ей самой от этого стало так радостно... Шли дни. Алеша не тратил даром времени и деятельно готовился к экспедиции. Он тайком от матери начал обливаться в ванной холодной водой. Ежедневно обеими руками, сопя и краснея, выжимал пылесос и десять раз подтягивался на двери. Он даже сдружился с дворовым псом Мишкой, которого раньше боялся, – собака могла пригодиться. Игорь и Сережка, которые предали его тогда в дождь, больше не интересовали Алешу. Какими ничтожными показались все их забавы и проделки по сравнению с тем огромным и таинственным, что надвигалось на Алешу! И вот однажды отец вернулся с работы позднее, чем обычно. Алеша смотрел на него и не узнавал. Утром еще шутил, смеялся, а теперь как-то сразу потемнел, осунулся. Глаза погасли, плечи чуть-чуть ссутулились. И ступал он по ковру как-то приглушенно, неуверенно, словно был не у себя дома. Не говоря ни слова, он разделся и ушел к себе в кабинет. Алеша подошел на цыпочках к двери кабинета и глянул в глазок замочной скважины. Отец лежал на диване, заложив за голову большие руки с вспухшими венами, смотрел в потолок и, сжимая в зубах трубку, курил. Густой синий дым иногда закрывал лицо, отец не разгонял его, и дым медленно оседал на диван, на пол. Отец смотрел в одну точку, затягивался, выпускал дым... Алеша осторожно толкнул дверь, вошел, остановился у дивана: – Ну что ты, папа? – А... это ты, Алеша...  – Отец слегка отвернулся и стал смотреть уже не на потолок, а на стену, обвешанную картами. Лицо какое-то пятнистое, щеки запали. Холодок смутной догадки пробежал по Алешиной спине. Он стоял у дивана и неподвижно смотрел на отца. В кабинете стало как-то тесно, письменный стол и шкафы увеличились в размерах, а стены и потолок сдвинулись. За пеленой дыма расплывались корешки книг и карты. Дым начинал окутывать Алешу. Его голова слегка закружилась. – Не поедешь? – тихо спросил он. – Не поеду... В кабинете стало так тихо, что еле слышное металлическое тиканье маленьких часов на отцовской руке вдруг заполнило весь кабинет. – А твоя Антарктида?... Ты ведь так хотел... – Хотел, – произнес отец и рукой стал разгонять перед собой дым. – Мало ли чего человек хочет... Отец устало сел, поднес ладонь к голове сына, чтоб погладить его. Но рука так и не коснулась волос: Алеша отпрянул, выскочил из кабинета и, задыхаясь от подступающих слез, бросился на улицу. Он больше не мог оставаться дома. Он не хотел видеть отца, не мог простить ему малодушия. Он, Алеша, своей жизни не пожалел бы, хоть сейчас уехал бы, только скажи... Эх, папа! На улице дул сильный ветер, нес пыль, обрывки газет, раскачивал высокие тополя и трепал синий матросский воротничок мальчика, прижавшегося лбом к холодной железной ограде. Дул ветер, и по небу медлительно и торжественно плыли облака, тяжелые и грузные, как айсберги Антарктиды. {Мошковскӧй А. И. @ Депеша @ висьт @ ӧтуввез @@ } ДЕПЕША Валька сидел на корточках, из горсти сыпал на землю желтоватое просо, а вокруг него тукали крепкими носами голуби. Некоторые птицы вели себя не очень вежливо — толкались, подпрыгивали, взмахивали крыльями. Валька шикал на них. Они отлетали в сторону, забывали обиды и, торопливо переступая розовыми лапками, опять подбегали к его руке и жадно клевали зерна. Когда все просо тонкой струйкой вытекало из руки, Валька лез в карман пиджака за новой горстью. Это было его любимое занятие. В хорошую погоду он всегда кормил своих птиц не в тесной голубятне, а тут, прямо на дворе, перед сараем. Где-то за трубами хлебозавода садилось в пепельные тучи солнце, в прозрачном воздухе проносились стрижи, вокруг ворковали и тукали носами голуби, и на душе у Вальки было покойно и хорошо. Но не столько ему нравились погожие вечера и закатное солнце, сколько завистливые взгляды соседских мальчишек, которые рассматривали птиц, вздыхая и перешептываясь. Голубей Валька держал с восьми лет, с тех пор как отец, шофер грузовой машины, привез ему с рынка за пазухой пару монахов — белых, с черными головками птиц. А сейчас у него пятьдесят семь голубей, и из них куплено не больше десятка. Остальные вывелись в его голубятне или были чужими, сманенными его же стаей. Вот они ходят перед ним, эти прижившиеся и с охотой принявшие новое подданство голуби — желтый Митька, сиреневый, с золотистым отливом Звонарь, красная мохноногая голубка Зорька... Одних чужаков Валька держал у себя, и его голубятня становилась для них второй родиной; других, когда перед получкой отца кончались деньги, он продавал на рынке или их старым владельцам. Однажды к Вальке домой прибежал мокрый от пота толстяк лет сорока, в чесучовом костюме, и стал упрашивать продать недавно пойманного Валькой голубя. Мальчишка в это время обедал. Пока толстяк волновался и вытирал платком шею и лоб, Валька неторопливо доедал второе. Выпив компот и расколов зубами косточки абрикосов, он молча поднялся с места и повел возбужденного голубятника к сараю. Пойманный чужак держался в сторонке, на крайней жердочке, подозрительно присматриваясь к птицам, с которыми еще не успел как следует познакомиться. Какой это был голубь! Нежно-кофейный, с мягкими переходами в палевые тона, с красиво поставленной головкой на стройной шее, он весь светился в теплых лучах, падавших из оконца, и, казалось, сам излучал неяркий, но удивительно приятный свет. Толстяк не требовал вернуть голубя даром, потому что хорошо знал закон голубятников: вошла твоя птица в чужую голубятню — прощайся с ней. Однако толстяк хотел заполучить своего беглеца подешевле. Он расплывался перед Валькой в улыбке, щедро подсыпал из кармана его голубям коноплю, шумно хватался за голову, восхищаясь редким подбором его голубей. Но лицо Вальки даже не дрогнуло в улыбке. — Сынок, — сказал толстяк, — эта голубка мне дорога как память — друг подарил... — Плохая, если садится куда не следует. — Боже мой, твоя стая не то что одинокого голубя, но и орла сманит! Но Валька и на этот раз не улыбнулся. — Сколько дашь? — холодно спросил он. — Полста. — И, желая показать, что он не собирается надувать, толстяк тут же стал вытаскивать бумажник. Валька отлично разбирался в ценах на голубей. — Не пойдет, — сказал он, — это венская порода. — Но ведь ты с воздуха поймал его. С воздуха... — Лови моих — твоими будут, — невозмутимо сказал Валька. — Не запрещаю. Плати полторы и забирай своего заблуденыша, пока он не получил от меня постоянную прописку. — Боже мой, это грабеж среди бела дня! — закричал толстяк, и его щеки запрыгали, как холодец. — Беру по таксе, — сдержанно сказал Валька. Ругаясь, толстяк протянул сто пятьдесят рублей и спрятал за пазуху кофейную голубку... А в другой раз к Вальке прибежал его школьный приятель Сенька Суздальцев за своей чайкой. Хорошо зная Валькин характер, он не стал просить отдать ему свою чайку, а протянул две десятки. Валька спрятал деньги в карман. — Вот ключи, иди бери, — сказал он. Валька доверял приятелю, который сидел через парту от него. Многие голубятники распродавали своих птиц на рынке, ломали голубятни, потому что рядом с ними жил такой опасный сосед, как Валька, от которого нельзя было ждать пощады. И вот сейчас Валька сидел на корточках, окруженный голубями, и сыпал им зерно, делая вид, что не замечает рядом стоящих мальчишек. Голуби смешно прыгали, чистили клювами перья, распускали веерами хвосты и благодушно ворковали. Валька выпрямился, закурил папироску и посмотрел на небо. На фоне темно-пепельных туч летел белый голубь. Летел он медленно и неровно, едва махая крыльями, то проваливаясь, то выпрямляясь. Судя по направлению, голубь принадлежал Вовке Семыкину. Вовка жил на улице Фрунзе, держал много голубей и был единственным стоящим соперником Вальки. — Ну, Вовка, прощайся с белокрылым, — тихо сказал Валька, взмахнул руками и пронзительно свистнул. Вся его огромная стая с хлопаньем и шумом поднялась в небо и взвилась навстречу одинокому почтовому голубю. Началась охота. Лицо у Вальки по-прежнему оставалось спокойным, даже равнодушным, и только узкие губы были сжаты плотней, чем всегда, да на виске, упруго билась голубая жилка. Его стая дала один круг, и на мгновение одинокий голубь смешался с нею. Но Валька не спешил радоваться. Стая забрала влево, а голубь неуклонно и точно, как по расписанию, шел своим курсом — к Вовкиной голубятне. — У-у-у-у, дьявол! — выругался Валька, ударил каблуком в сарай и вложил три пальца в рот. Стая зашла с другой стороны, и голубь опять потерялся в ней. Вальке все трудней было сохранять спокойствие: прицепится ли, прилипнет ли на этот раз голубь к его стае или снова, равнодушный и твердый, он навылет пройдет стаю и благополучно опустится на свою голубятню? Вальке хотелось, Вальке очень хотелось выйти победителем из этого поединка — сколько глаз наблюдает за ним! Стая повернула назад — и в том месте, где только что находился белый голубь, было пустое небо. Через несколько минут Валька вынес из голубятни чужака. Был он очень худ, изможден, взъерошен, то и дело закрывал от усталости веки и открывал клюв. Валька чувствовал, как в ладонь ему колотится маленькое голубиное сердце. — Далеко же ты, видно, летел, — сказал Валька. Он всегда разговаривал с голубями и был уверен, что они понимают его. Он подул на белую, пышную, гордой посадки шею, провел пальцем по головке: — Ну что, попался? Устал шибко? Силенок не хватило дотянуть? А ведь уже близко был... А еще называется — почтовый... Эх, ты! Голубь приоткрыл клюв и снова моргнул веками. — То-то я и говорю, что попался... Плохо за тобой ходит хозяин: непоеный и некормленый. А ну-ка, на! — И Валька взял из кармана горсть проса и поднес к клюву. Голубь отвернул головку и стал еще крепче бить сердцем в ладонь. — Ишь ты, гордый какой! Помру, а у чужих не возьму... Так, что ли? Жестом профессионального голубятника Валька стал расправлять маховые и хвостовые перья, шею, головку. Его пальцы наткнулись на что-то жесткое. Он быстро повернул голубя головой вниз. К сухой, тонкой ножке два резиновых колечка прижимали аккуратно свернутую бумажку. — Да ты, оказывается, с почтой! — воскликнул Валька, вытащив из колечек бумажную трубочку. Держа птицу в одной руке, он другой рукой положил трубочку на колено и раскатал ее. «Мама! — было написано на прозрачном листке. — Наша экспедиция прибыла в Сосновск. Все здоровы. До скорой встречи! Вова». — Сосновск? — спросил сам себя Валька и еще раз прочитал депешу. — Так ведь до Сосновска пятьсот километров... Слушай, голубь, это правда, что ты летел от Сосновска? Голубь ничего не ответил. Но его изморенный вид, его жесткое щуплое тельце говорили сами за себя. Валька посмотрел на недостающие перышки — уж не с соколом ли дрался? — на грязноватый хвост и стал медленно сворачивать на колене депешу. От ворот к нему бежал Сенька Суздальцев и что-то кричал. Валька осторожно подсунул депешу под резиновые колечки и поднес клюв голубя к губам. Потом точным движением рук плавно подбросил голубя. Голубь свечой взмыл в небо и стремительно пошел прерванным курсом к своей голубятне, точно никакой задержки в полете не было. Он успел немного отдохнуть и руках Вальки и летел уверенно и быстро. Запрокинув голову, Валька провожал его глазами до тех пор, пока он не скрылся за крышей. В это время к нему подбежал Сенька. — Чужака выпустил? — заорал он. — Чужака, — ответил Валька. — Ты... выпустил... чужака? — раздельно, делая паузу после каждого слова, переспросил Сенька. — Ага. — А моего... моего мне продал... А еще друг называется! — Такого не продают. — Что, больно дохлый был? И трешку бы не дали? — На тысячу рублей была птица, — ответил Валька, вздохнул, махнул рукой и пошел к дому. И, уже всходя на крыльцо, добавил: — Цены не было птице... {Мошковскӧй А. И. @ Гауптвахта @ висьт @ ӧтуввез @@ } ГАУПТВАХТА У высокого берега Западной Двины перед строем «синих» медленно расхаживал Всеволод, размахивая треугольным флагом. С лыжами в руках слушали мальчики чёткий, отрывистый голос своего вожатого. Они готовились к штурму крепости, которую на противоположном берегу из снега возвели «зелёные» — шестиклассники другой школы. На стене этой крепости и нужно было водрузить флаг. Мороз стоял свирепый. Даже тёплые валенки не могли уберечь ноги от холода. Ребята пританцовывали на снегу, подталкивали друг друга плечами, хлопали варежкой о варежку. И вот, когда Всеволод. уверенным юношеским баском отдавал последние распоряжения, в строю послышался вкрадчивый шёпот. Сперва он был тихий и осторожный, но с каждой секундой становился громче и назойливей. — Чего лезешь не в своё дело? — шипел один голос. — Тебя не назначили, стой и не шебурши. — А меня и назначать не нужно, — отвечал другой голос. — Слыхал, что Всеволод говорил? В разведку пойдут лучшие лыжники. А ты и стоять-то на лыжах не умеешь. — Это я-то не умею? — А то кто — я, что ли? — А ну повтори, что сказал... — И повторю. Думаешь, не повторю? В строю «синих» притихли. Все стали прислушиваться. abu Но спорщики уже ничего не замечали. — Дурак ты, вот кто! — сказал один из них, переходя с шёпота на полный голос. — Это я дурак? — изумился другой, переходя на крик. — Ах ты, трепло несчастное! Строй «синих» сдвинулся, спорщики побросали лыжи и яростно сцепились. — Сорокин и Свиридов! — прогремел чуть картавый голос Всеволода. — Прекратить безобразие! Но безобразие не прекратилось. Наоборот, драка разгоралась всё пуще. Они пыхтели, как медвежата, старались свалить друг друга, пинали ногами и бодались. Наконец они разлетелись в стороны, и Митька Сорокин, более ловкий, увернувшись от удара, как кошка прыгнул за ствол клёна. Грузный Юра Свиридов, с красным, перекошенным лицом, бросился вслед. Они бешено закружились вокруг дерева. Юра внезапно застывал на месте. Но Митька держал ухо востро и тут же останавливался как вкопанный. — А ну давай, давай! — блестя зубами, азартно вскрикивал Митька, — Быстрей поворачивайся, тюлень! Это был низкорослый, крепкий, как дубок, мальчишка в коротком бобриковом пальтеце с продранными локтями. Пунцовое от мороза курносое лицо его светилось вдохновением драки. Он был слабее, но превосходил противника в проворстве, и поединок продолжался с переменным успехом. Окончилась драка внезапно: Митька, свернувшись в клубок, бросился Свиридову в ноги, и тот тяжело рухнул в сугроб. Подхватив Свиридова под коленки, Сорокин воткнул его головой в снег и сдёрнул с ноги валенок. — Сорокин! — Всеволод с силой вонзил в снег древко флага и замер на месте. — Чего? — неохотно отозвался Митька. — Немедленно верни Свиридову валенок и иди сюда! Ребята стали подымать Юру. Вывалянный в снегу, в одном правом валенке, он был разъярён и всё ещё лез в драку, но ребята крепко держали его за руки. — Держи! — Митька небрежно швырнул валенок, поднял свои лыжи и ленивой развальцей подошёл к командиру. — Ты это что? — В разведку хочу. abu — А какой был приказ? — Да он и маскироваться-то не умеет. В собственных ногах запутается. Дылда несчастная! — Я тебя спрашиваю: какой был приказ? — Ну, был идти ему... — А кто тебе дал право оспаривать военный приказ? Кто, я спрашиваю! — Да я думал... — Отставить! — Всеволод нервно потёр перчаткой щёку и громко, чтобы слышали все ребята, отчеканил: — За нарушение воинской дисциплины налагаю на тебя взыскание: трое суток гауптвахты. Немедленно пойдёшь в школу и будешь помогать девочкам делать ёлочные украшения... Ясно? Мальчики, окружившие Митьку, переглядывались. Многие из них испытали на себе беспощадную строгость Всеволода, но до гауптвахты дело ещё не доходило. Даже Юра перестал вырываться из рук ребят и успокоился: эта мера наказания вполне устраивала его. Митька молчал и ковырял носком валенка снег. Выбыть сейчас из игры — это был удар, которого он не ожидал. — Слушай, Сева, — мягко сказал заместитель командира Коля Ерохин, губастый парень с круглым добрым лицом, — он, конечно, трёх суток заслуживает, вполне заслуживает, но, понимаешь ли, учитывая обстановку, мне кажется, можно ограничиться более мягким взысканием. Я бы лично не удалял его из подразделения в то время, когда начинается штурм. Нельзя забывать, что штурм будет очень трудный, потребует всех наших сил и каждая боевая единица... Ребят словно прорвало — вот были те слова, которых они ждали, но не решались высказать вслух. — Верно! Верно! — зазвучали голоса. — Он все подходы к крепости знает! — Оставить Митьку! Оставить! Всеволод непреклонно смотрел на ребят и молчал, пока не улёгся шум. Выждав паузу, он металлическим голосом сказал: — Мы никому не позволим деморализовать наши боевые ряды. Знаете ли вы с чем это граничит в военное время? Знаете, я вас спрашиваю? abu Ребята опустили глаза, замолчали. С Двины пронзительно задувал ветер, леденил щёки и руки, постукивал обледеневшими ветками клёнов. — С предательством! — жёстко закончил Всеволод. — Врёшь! — сорвавшимся голосом закричал Митька и, сжимая кулаки, огляделся, ища поддержки у ребят. Но ребята молчали: кто смотрел в небо, кто возился с креплениями на лыжах, кто усиленно дул в варежку. Тогда, облизнув кончиком языка пересохшие губы и поглубже нахлобучив ушанку, Митька медленно стал вынимать палки из лыжных ремней. — И никакого прощения человеку? — робко спросил чей-то простуженный, с хрипотцой голос. — Приказ обжалованию не подлежит, — отрезал Всеволод. — Сорокин, можешь идти. — Ну что ж, — сказал Митька, сунул носки валенок в ремни, туго затянул на пятках заржавевшие пряжки и добавил: — Ещё вспомните Дмитрия Сорокина... — Таких солдат нам не нужно. — ... но будет уже поздно. — Кругом... шагом марш! Митька подпрыгнул, громко хлопнув лыжами о снег, задвигал валенками, проверяя прочность креплений; потом выпрямился, грудью упёрся в палки... — Ну и чёрт с вами! — Митька оглушительно свистнул, вонзил в снег палки, оттолкнулся и исчез за краем обрыва. Толкая друг друга, ребята бросились к обрыву. Заросший кустарником и деревьями, он тремя огромными террасами уходил глубоко вниз. Ни один ещё лыжник, даже взрослый, не решался съехать с такой головокружительной высоты. abu Низко пригнувшись, держа на весу палки, Митька неудержимо мчался вниз — нет, не мчался: падал! — стремительно объезжая кустики ивняка и старые промёрзшие ивы, и было непостижимо, как успевает он на такой бешеной скорости управлять лыжами. Вот его маленькая фигурка в бобриковом пальтеце нырнула в узкий пролёт между деревьями, выскочила на пологий сугроб и внезапно провалилась за грань нижней террасы... abu Не дыша, с жутким холодком в сердце, с каким ожидают несчастья, смотрели ребята вниз. Секунда — и Митька вынырнул из-под земли и, упруго подпрыгивая на горбах и колдобинах, понёсся к реке. Сила разгона донесла его до середины Двины. — Вот это да! — с восторгом выдохнул кто-то. И ребята шумно заговорили, обсуждая спуск. — Какого человека прогнали, а! — назойливо раздавался всё тот же простуженный, с хрипотцой голосок, сея сомнения в справедливости командирского приказа. Но лицо Всеволода, сухое, неподвижное, с сомкнутыми в тонкую черту губами, ничего не выражало. Отойдя от обрыва, он велел строиться, словно ничего не произошло. — Правда, здорово съехал, а? — приставал к Всеволоду всё тот же мальчишка с простуженным голосом. Но командир только нетерпеливо махнул рукой, и ребята нехотя стали собираться в строй. Крошечная, не больше подсолнечного семечка, фигурка двигалась по Двине в сторону неприятельской крепости. — Отставить разговоры в строю! — крикнул Всеволод. — Рядовой Свиридов, выполняйте приказ! Подхватив под мышки лыжи, Юра по узкой тропинке стал осторожно спускаться с обрыва, с того самого обрыва, с которого так лихо съехал проштрафившийся Митька. Юра слезал боком, опираясь на палку и выставлял вперёд ногу, ощупывая снег. А тем временем Митька размашистым шагом шёл по лыжне, сильными толчками посылая вперёд своё крепкое, мускулистое тело. Задние концы его лыж громко постукивали по твёрдой колее, и встречный ветер студил разгорячённое лицо. Голубоватый наст, весь в синих пятнах следов и вмятин, разноцветно искрился под декабрьским солнцем, над холмами и далями струился прозрачный морозный парок. Но Митька не замечал красоты зимнего утра. Он шёл вперёд и вперёд, словно хотел убежать от ещё звеневшего в ушах тяжёлого слова — предательство. «И без них проживу, — думал он. — Затеяли дурацкую игру с этой крепостью! Тоже мне разведчик! Оглобля несчастная!» Всё дальше и дальше гнал Митька без всякой цели по Двине. Он оглянулся. Возле пристани, вмёрзшей в лёд, он увидел знакомую долговязую фигуру Свиридова. «Идёт на выполнение задания!» — понял Митька, и что-то легонько кольнуло его в сердце. Юра шёл к устью небольшой речушки Петлянки, где «зелёные» возвели свою крепость. Несмотря на большой рост и неуклюжесть, Юра шёл легко и уверенно — этого не мог не видеть опытный глаз Митьки. «Старается, — подумал он, испытывая жгучую зависть, и с недобрым чувством отметил, что Свиридов идёт по целине открыто, в полный рост, не скрываясь. — Дурачина! В два счёта застукают». Чтобы лучше видеть, как Юру будут брать в плен, Митька решил зайти «зелёным» в тыл. Правда, для этого надо будет дать хороший крюк, ну так что ж... Такое удовольствие он не мог упустить. С километр пробежав по берегу, он «ёлочкой» взобрался на откос. Долго ехал возле тротуаров по кривым улочкам и проулкам. Потом, не снимая лыж, перелез через невысокую изгородь и пошёл в обратном направлении. Теперь Митька был начеку: здесь начиналась территория «неприятеля», и он каждую секунду мог наткнуться на «зелёных». Возьмут в плен как лазутчика — и крышка! Не будешь же им объяснять, что «синие» за драку изгнали тебя из своей армии. Начался глухой забор. Митька пошёл под его прикрытием. Заглянул в широкий пролом: вниз уходили заснеженные огороды с волнистыми гребнями грядок и рыжими стволами подсолнечника, торчавшими в небо, как зенитные пулемёты. В самом низу, у старых кряжистых верб, копошились тёмные фигурки — «зелёные». Митька повёл ноздрями. Крепости он всё ещё не видел. Быстро сняв лыжи, он лёг на них и, взяв в одну руку палки, другой стал отталкиваться. Снег залезал в варежки, забивался в рукав, но Митька упорно полз вперёд, скрываясь за кустиками и бугорками. Возле заиндевевших липок он спугнул стайку снегирей и немного отдохнул — неподвижно полежал в снегу, прислушиваясь к голосам «зелёных», которые звучали всё ближе. Ещё несколько толчков руками — и из-за старых верб показался угол крепости. Теперь уже можно было разобрать отдельные слова. Ребята наливали в вёдра воду из водопроводной колонки и по вырубленным в снегу ступенькам носили к крепости. Ноздри у Митьки расширились, воротник рубахи стал тесен — душно! Он втиснулся меж двух сугробов и замер. Шевельнись неосторожно — заметят! Сердце заработало частыми, гулкими ударами. Нет, он не уйдёт отсюда, пока не разглядит крепость... Не уйдёт! И вдруг он заметил в стволе огромной серой вербы, невысоко над землёй, большое, длинное дупло. А что, если забраться в него? Митька зарыл в сугроб лыжи с палками и, вжимаясь в снег, по-пластунски пополз к вербе. И когда тропа с водоносами на минуту опустела, Митька метнулся к дереву. Схватился за корявый сук, подтянулся на руках и, закинув ногу, вскарабкался и сел. Затем пригнулся, сунул в отверстие ноги и с силой вдавил своё тело в дупло. Под ногами что-то захрустело, и он по самые плечи погрузился в ствол. Голова ещё торчала наружу, и ребята, возвращавшиеся с водой, могли заметить его. Митька бурно заработал ногами. Трухлявая сердцевина вербы поддалась, и он ещё опустился. Древесная труха посыпалась в глаза, набилась в уши. За воротник упала разбуженная холодная козявка и поползла по спине, перебирая цепкими ножками. Митька брезгливо поморщился, всё тело передёрнула судорога, и он от резкого движения ещё ниже погрузился в ствол. «Чтоб только глубже не ухнуться», — с тревогой подумал он и вдруг замер: вблизи послышались хруст снега и мерное поскрипывание ведёрных дужек. — Теперь снизу нас не возьмёшь! — отчётливо сказал кто-то. — Неприступная! — подтвердил другой. Голоса удалились. Митька ухмыльнулся: идут и не знают, что он сидит в двух шагах от них и всё слышит! Жаль только, дупло выходило в сторону, противоположную крепости, и ничего интересного Митька не видел. Он сразу стал искать выхода. Костяшками пальцев он простучал стенки дупла. По звуку определил, что в одном месте стенка тонкая. С трудом втиснул в карман руку и вытащил складной нож. В дупле было тесно, локтям негде развернуться, но всё же Митька ухитрился кое-как продолбить в древесине узкую щёлку для глаз. «Как смотровая щель в танке», — подумал он и глянул в неё. За береговым уступом, там, где Петлянка впадала в Двину, высилась грозная, похожая на средневековый замок крепость. Массивные зубчатые стены, круглые угловые башни с узкими прорезями бойниц — всё это было сделано добротно, прочно. Ребята, гремя вёдрами, всё ещё поливали наружные стены и дальние подступы к крепости. Мороз был такой сильный, что вода, не докатываясь донизу, густела, замерзая и блестя на солнце, как стекло. «Вот это работа! — с невольным уважением подумал Митька. — Интересно, как её «синие» штурмовать будут? Кричать «предательство» — одно, а вот взбираться на этакую стену с флагом — это совсем другое дело!» Митька даже обрадовался, что не будет участвовать в штурме — попробуй заберись-ка вверх без специальных топориков! Ну и будут же потом «зелёные» насмехаться — до самого лета не забудут! В щёлку Митька увидел командира «зелёных» Михаила Рыбакова, худощавого рослого парня в вязаной спортивной шапочке; голова у него была маленькая, казалось, не больше кулака. Михаил подозвал к себе толстого мальчишку в белых бурках. Митька знал его в лицо: с делегацией парламентёров неделю назад он приходил в школу договариваться об условиях игры. Показав на Митькину вербу, Рыбаков что-то повелительно сказал. Неужели заметил? Всё похолодело внутри у Митьки, когда он услышал, как мальчишка в бурках, хрустя корой и тяжело сопя, стал взбираться на дерево. Может, спрыгнуть вниз и убежать, пока не поздно? Но как быть с лыжами? Отыскать и надеть их не успеешь. А без лыж поймают в два счёта: ведь их человек пятьдесят! Да и жаль, если пропадут: не пять копеек стоят! Митька крепче вжался в глубь дупла, втянул в плечи голову, перестал дышать. В ствол возле самого уха ударила нога. Митька зажмурился, сжал зубы. Нога ударила выше, и Митька чуть успокоился: не обнаружили! И сразу сообразил, в чём дело: громадней этой вербы нет вокруг дерева, и взобраться на неё легче всего — сучья растут друг возле друга. Лучшего наблюдательного пункта не найдёшь. Вот и послали этого мальчишку наблюдать за местностью... И жутко и весело стало Митьке: разве это не здорово — на одном и том же дереве сидят два враждебных разведчика-наблюдателя! Митька опять прильнул к щели. Стены уже были облиты, и солнце сверкало на ледяных гранях крепости. Митька перевёл взгляд на реку. Странно: куда подевался Юрка? В плен он не попал — Митька увидел бы, как его со связанными руками ведут в крепость. То шёл не прячась, а то исчез бесследно, как в прорубь канул. Наверно, удрал. Ну конечно, чего ещё от него дождёшься! abu Мороз усиливался. Пальцы ног и рук наливались холодом, нос и щёки становились чужими, словно из них ушла вся кровь. Хотелось попрыгать, побить ногу об ногу, но попробуй попрыгай в такой тесноте! Единственное, что ещё можно было, — это шевелить пальцами ног и рук. Но пальцы деревенели и не слушались. Митька стал горячо дышать в стенку дупла, и тёплый воздух, возвращаясь, немного согревал щёки. Но скоро Митька выдохся, и мороз с новой силой набросился на него, всё глубже запуская свои когти под пальтецо. Снег, попавший в валенки, растаял, и вода застывала, сводя холодом пальцы. Но Митька терпел. Стоял и терпел. Замлевшие ноги подкашивались, голова наливалась тяжестью, но он встряхивался и по-прежнему остервенело двигал пальцами. И по-прежнему смотрел в щель. Вспомнилась школа, тёплый класс, где девочки ножницами вырезают из хрустящей глянцевитой бумаги флажки и гирлянды к ёлке и где он должен был отбывать гауптвахту. Потом мысли перенеслись домой, в небольшую комнатушку в полуподвале, где он живёт с матерью, дворничихой. Что она делает сейчас? Наверно, чистит картошку и бросает белые картофелины в большую кастрюлю. Чистит она очень быстро и очень аккуратно: из-под ножа выползают тонкие-тонкие ленты кожуры. И снег с тротуара мать тоже сметает очень быстро. Жаль только, совсем старая стала — половина волос седых, а сама худая, как девчонка... Трудно без отца. Зря он нагрубил ей вчера. Даже заплакала, а он ещё кричал на неё: денег на кино пожалела. Эх, ну и дурак же он! Наверно, правильно говорят, что характер у него невыносимый. Сейчас бы хорошо дома посидеть да горячей картошки пожевать. И вдруг Митьке вспомнились слова: «За нарушение дисциплины трое суток гауптвахты...» Эх, Всеволод, не знаешь ты, что это дупло хуже всякой гауптвахты... Настоящий карцер! Время шло. Митька, заледенев от стужи, навытяжку, как приговорённый, стоял в дупле. — Эй, Алик, как там? — донёсся из крепости простуженный голос Рыбакова. — Пока не видно! — отозвалось над Митькиной головой, и пушистый ворох снега пролетел возле смотровой щели. — Гляди с дерева не свались. — Не свалюсь. Прошли ещё полчаса, томительные, медленные, тягучие. Митькины веки отяжелели, тело наливалось мягкой истомой, перед глазами всё поплыло, словно смотрел он через бегучую прозрачную воду. Неведомо откуда перед ним вдруг выплыло лицо Юры, вытянутое, разъярённое, с побелевшими от гнева глазами. Митька вздрогнул и замотал головой. «Кажется, засыпаю, — подумал он. И не найдут потом в этом дупле. Гроб, а не дупло!» Но Митьке не суждено было замёрзнуть, над его головой раздался истошный вопль. — Идут, идут! Митька припал к щели. В лагере «зелёных» началась суматоха. Поспешно бросая вёдра, ребята с криками стали сбегаться к крепости. Мальчишка в лохматой медвежьей шубе, заливавший нижние подступы, скользил по льду и никак не мог взобраться на горку. Жалобно взывая о помощи, он растерянно бегал внизу и размахивал пустым ведром. Беднягу никто не замечал. — Миша! — надрываясь, кричал с дерева Алик. — А какой будет мне приказ? Ему никто не ответил. Крепость лихорадочно готовилась к отражению штурма. Из неё доносились команды, хриплые крики, перебранка. Сопя и ругаясь, наблюдатель, так и не дождавшись разрешения высшего командования, полёз вниз. — А ну скорей сматывай удочки, пока жив! — прошептал Митька и, когда, слезая с вербы, мальчишка в бурках очутился возле дупла, ткнул его закоченевшей рукой в ногу. Но наблюдатель, занятый спуском, ничего не заметил. Митька выглянул из дупла. То, что он увидел, захватило его душу. Растянувшись длинной цепью по Двине, «синие» быстро приближались к крепости. Вот они пересекли лыжню у берега, перевалили через глыбы колотого льда, через сугробы, недавно наметённые. Эх, ну и красота! Митька бурно задвигал плечами, заработал пальцами, словно сам сжимал палки и на лыжах лихо мчался по реке, чтобы взять штурмом эту неприступную крепость. Уже можно было различить отдельных ребят. Вон Коля Ерохин, коренастый, как старый казак, в чёрной бурке и кубанке, сбитой на затылок. Вон маленький Димка, без шапки, быстро перебирает лыжами — где-то посеял, растяпа! Но Всеволода среди наступающих нет, нет и ещё многих. Наверно, задумали какой-то манёвр. Между тем лыжники подлетели к обрывистому берегу и, толкаясь, наступая друг другу на лыжи, стали взбираться вверх. Но крепость безмолвствовала: из «зелёных» не было видно ни души. Митька насторожился. Лыжи загремели об лёд — это «синие» были уже на подступах к крепости. Наиболее упрямые делали отчаянные усилия, стараясь палками высечь ступеньки. Но напрасно: крепость для лыж была неприступна. — Спешиться! — донеслась команда Ерохина. Ребята сбросили лыжи и, опираясь на палки, стали взбираться по крутому склону. И тут случилось неожиданное: из специальных крепостных ворот, как боевые слоны, стуча и подпрыгивая, вниз покатились громадные снежные ядра. Лёгкий удар — и «синие» срывались и кубарем скатывались вниз. Дружный хохот раздался в крепости. — Ур-р-р-ра! За мной! На приступ!.. — надсадно кричал Ерохин, размахивая палкой, словно копьём, и снова бросился на штурм. Ребята карабкались вверх, падали, отбрасываемые снежными бомбами, но снова и снова, как муравьи, ползли на штурм вражеской крепости. Вон кто-то на лыжах подвёз ящик с золой, ребята стали хватать горстями золу и разбрасывать её по глади льда. Суворов и Скобелев, водившие когда-то солдат на штурм снежных вершин, сказали бы сейчас ребятам: «Молодцы!» Больше Митька не чувствовал холода. — Так, так! — кричал он, силясь вылезти из дупла. — По одному! Заходи с флангов! Эй ты, шляпа, не мешайся на дороге! С тыла заходи, с тыла! Ну-ну, ещё разок! Ещё! Не падай духом, братва! Вперёд! У-р-р-р-а! Шум у крепостных стен стоял невообразимый. А Митька всё больше и больше разгорался. Он бешено колотил в стенки своего укрытия, прелая сердцевина вербы стала оседать глубже, и мальчишка ещё на полметра въехал внутрь ствола. Это была катастрофа... Смотровая щель очутилась над головой. Он был со всех сторон зажат в затхлую темницу, и крики штурма едва просачивались сюда. Митька заплакал злыми слезами. Он упёрся ногами в бугорки каких-то выступов и, до крови царапая щёки, с трудом перевернулся лицом в обратную сторону. Потом вцепился в край дупла и рывком подтянулся вверх. Со стороны огородов прокатилось новое яростное «ура». Чётко выделяясь на фюне снега, человек пятнадцать «синих» катилось сверху. Впереди, размахивая треугольным флагом, в оранжевом лыжном костюме мчался Всеволод. За ним большим маховым шагом нёсся Юра — полы его длинного пальто отлетали в стороны, как крылья. «Неужели Юрка разведал и повёл их с тыла?» Человек двадцать «зелёных» бросилось к ним наперерез из крепости. В воздухе замелькали снежки. Снизу снова пошли на штурм крепости. И новое «ура» разнеслось над огородами. Защищались осаждённые отчаянно. На Всеволода насело пятеро «зелёных» — облепили, смяли, повалили. Пыхтя, выдыхая клубы пара, они выкручивали ему руки, пытаясь вырвать сосновое древко. Всеволод отбивался, отцеплял руки нападающих, мёртвой хваткой держался за древко. Тогда «зелёные» за древко поволокли его по снегу к крепости. На них налетел Юра. Он рычал, лягался, бил головой и наконец всё-таки вырвал флаг и бросился к крепостной стене. Наперерез ему выскочили трое. «Зелёных» уже не было в крепости — они все высыпали наружу. Завязалась рукопашная. Атака захлёбывалась. Отбиваясь от «зелёных», охрипшим голосом Юра кричал что-то своим, но «синие», сцепившись с противником, словно забыли про флаг. Что ж это, что ж это такое! Напрягая мускулы рук, Митька вытянул из дупла своё тело и, прицелившись, с толстого сука, как рысь, прыгнул в снег. Метнувшись к Юре, он растащил вцепившихся в него «зелёных», выхватил древко и огромными скачками бросился к опустевшей крепости. Свежая, застоявшаяся сила, как скрученная пружина, распрямилась в нём. Оторвав Митьку от земли, она легко подняла его в воздух и бросила на передний бастион. Не прошло и минуты, как он уже стоял в полный, рост на широком зубчатом гребне и, потрясая в воздухе руками, во всю силу своих лёгких кричал что-то оглушительно бессвязное, ликующее. Глаза его блестели, по щекам катились слёзы, шапка слетела в снег, а он стоял на гребне бастиона и, задыхаясь от восторга, кричал. Потом с размаху вонзил древко в плотную корку льда. Налетел ветер, и треугольный флаг с белой цифрой «десять» — номер школы — захлопал на древке. Вокруг всё ещё продолжался бой: раздавались крики, хруст снега, свист и смех, хотя всё это уже было бесполезно: флаг трепетал на стене, крепость пала... — Так вот ты где, — холодно сказал Всеволод минут через десять, в упор рассматривая Митьку. Лицо командира, ещё пылавшее от боя, было уже бесстрастно и замкнуто. Он долго не говорил ни слова. Митька топал окоченевшими ногами, дул в варежки, моргал белыми ресницами — наконец-то можно подвигаться! Он весь посинел, но в уголках его губ по-прежнему таилась усмешка. И во всей его аккуратно сбитой, ловкой фигурке чувствовались неуступчивость и вызов. Со всех сторон набежали «синие», окружили их криком, гамом, смехом, кашлем, свистом. Ребята дёргали Митьку за руки, совали сахар с прилипшими хлебными крошками, недоеденные бутерброды, а кто-то попытался сунуть и папиросу, но, оглянувшись на вожатого, поспешно спрятал. Такой встречи Митька не ожидал. Сквозь его красные, нахлёстанные ветром щёки проступал густой румянец смущения, а глаза беспокойно бегали по сторонам. — А ещё брать не хотели, — звучал простуженный, с хрипотцой голос Женьки Хвостикова, дружка Митьки. — Только людьми бросаются. — А ну, тише! — грозно сказал Всеволод. Гам смолк. Командир осмотрел ребят, и его взгляд остановился на Митьке. — Уши потри, вояка... Но тут же его голос осекся. — Прошу построиться. Заложив за спину руки, Всеволод прошёлся вдоль притихшего строя. Потом притоптал каблуком снег и вскинул голову. Установилась такая тишина, что, кажется, слышно было, как в висках у ребят стучит кровь. Какое ещё новое жестокое наказание придумает Всеволод? — Повторяю приказ по армии, — прозвенел в морозном воздухе его чёткий, металлический голос. — За нарушение воинской дисциплины на рядового Сорокина Дмитрия наложить взыскание — трое суток гауптвахты. Приказ обжалованию не подлежит. Всё. Ребята вздохнули. На переднем бастионе опустевшей крепости захлопал на ветру синий треугольный флаг... А Митька весело подмигнул ребятам и побежал раскапывать свои лыжи. 1955 {Николай Носов @ Весёлая семейка @ повесть @ ӧтуввез @@} ВЕСЁЛАЯ СЕМЕЙКА ВАЖНОЕ РЕШЕНИЕ Это случилось после того, как взорвалась паровая машина, которую мы с Мишкой делали из консервной банки. Мишка слишком сильно нагрел воду, банка лопнула, и горячим паром ему обожгло руку. Хорошо, что Мишкина мама тут же намазала ему руку нафталановой мазью. Это очень хорошее средство. Кто не верит, пусть сам попробует. Только мазать нужно сейчас же, как обожжёшься, пока не сошла кожа. После того как машина лопнула, Мишкина мама запретила нам с ней возиться и выбросила её в мусорный ящик. Пришлось нам некоторое время слоняться без дела. Скука была смертельная. Началась весна. Снег таял повсюду. По улицам журчали ручьи. Солнышко уже по-весеннему светило в окна. Но ничто нас не радовало. Такой уж у нас с Мишкой характер — нам обязательно нужно какое-нибудь занятие. Когда нечего делать, мы начинаем скучать и скучаем до тех пор, пока не находим какого-нибудь дела. Один раз я прихожу к Мишке, а он сидит за столом, носом уткнулся в какую-то книгу, голову обхватил руками и ничего на свете, кроме этой книги, не видит и даже не замечает, что я пришёл. Я нарочно хлопнул погромче дверью, чтобы он обратил на меня внимание. — А, это ты, Николадзе! — обрадовался Мишка. Он никогда не называл меня по имени. Вместо того чтобы сказать просто «Коля», он называет меня то Никола, то Ми-кола, то Микула Селянинович, то Миклухо-Маклай, а один раз даже стал называть по-гречески Николаки. Словом, что ни день, то новое имя. Но я не обижаюсь. Пусть себе зовёт, если ему это нравится. — Да, это я, — говорю я. — А что это у тебя за книжка? Чего ты в неё вцепился, как клещ? — Очень интересная книга, — говорит Мишка. — Я её сегодня утром в газетном киоске купил. Я посмотрел: на обложке — петух и курица и написано «Птицеводство», а на каждой странице — какие-то курятники и чертежи. — Что же тут интересного? — говорю я. — Это какая-то научная книжка. — Вот и хорошо, что научная. Это тебе не какие-нибудь сказки. Тут все правда. Это полезная книга. Мишка такой человек — ему обязательно надо, чтоб от всего была польза. Когда у него бывают лишние деньги, он идёт в магазин и покупает какую-нибудь полезную книжку. Один раз он купил книгу, которая называется «Обратные тригонометрические функции и полиномы Чебышёва». Конечно, он ни слова в этой книжке не понял и решил прочитать её потом, когда немножечко поумнеет. С тех пор эта книга лежит у него на полке — ждёт, когда он поумнеет. Мишка отметил страницу, на которой читал, и закрыл книжку. — Тут, брат, про все есть, — сказал он, — как разводить кур, уток, гусей, индюков. — Уж не собираешься ли ты разводить индюков? — спросил я. — Нет, что ты! Просто интересно почитать про это. Оказывается, можно устроить такую машину — инкубатор, и цыплята сами будут выводиться, без курицы. — Кто же этого не знает! — говорю я. — В прошлом году я был с мамой в колхозе и видел инкубатор. Там цыплята выводились каждый день штук по пятьсот или по тысяче. Их насилу успевали вынимать из инкубатора. — Что ты говоришь! — удивился Мишка. — А я раньше не знал об этом. Я думал, что цыплят всегда высиживает курица. Когда мы жили в деревне, я видел, как наседка высиживает цыплят. — Я тоже видел наседку. Но инкубатор гораздо лучше. Под наседку положишь десяток яиц — и все, а в инкубатор можно заложить сразу тысячу. — Я знаю, — говорит Мишка. — Здесь про это написано. И потом, пока курица сидит на яйцах и воспитывает цыплят, она не несёт яиц, а если цыплят высиживает инкубатор, курица всё время несётся, и яиц получается гораздо больше. Мы стали высчитывать, сколько лишних яиц получится, если все куры не станут высиживать цыплят, а вместо этого будут нести яйца. Оказалось, что курица высиживает цыплят двадцать один день, потом она выращивает маленьких цыплят, так что пройдёт три месяца, прежде чем она снопа начнёт нестись. — Три месяца — это девяносто дней, — сказал Мишка. — Если бы курица не высиживала цыплят, она смогла бы снести за год на девяносто яиц больше. В каком-нибудь маленьком хозяйстве, где всего десять кур, за год получилось бы на девятьсот яиц больше. А если взять такое хозяйство, как колхоз или совхоз, где на птицеферме тысяча кур, то там получится на девяносто тысяч больше яиц. Подумать только — девяносто тысяч! Мы долго рассуждали о том, какая польза получается от инкубатора. Потом Мишка сказал: — А что, если нам самим сделать маленький инкубатор, чтоб в нём вывелись из яиц цыплята? — Как же мы это сделаем? — говорю я. — Ведь это все надо знать, как делать. — Ничего хитрого нет, — говорит Мишка. — В книжке тут всё написано. Главное, чтобы яйца нагревались ровно двадцать один день подряд, и тогда из них выведутся цыплята. Мне вдруг очень захотелось, чтоб у нас были маленькие цыплята, потому что я очень люблю всяких птиц и зверей. Осенью мы с Мишкой даже записались в кружок юннатов и работали в живом уголке, а потом Мишка придумал делать эту паровую машину, и мы перестали ходить на кружок. Витя Смирнов, который был у нас старостой, сказал, что вычеркнет нас из списка, если мы не будем работать, но мы сказали, что будем, и он не вычеркнул. Мишка принялся рассказывать, как будет хорошо, когда у нас выведутся маленькие цыплята. — Они будут такие хорошенькие! — говорит он. — Можно будет отгородить им угол на кухне, и пусть они там живут, а мы будем кормить их и ухаживать за ними. — Но ведь придётся три недели возиться, пока они выведутся! — говорю я. — Чего возиться? Сделаем инкубатор — они и выведутся. Я задумался. Мишка с беспокойством поглядывал на меня. Я видел, что ему очень хочется взяться поскорее за дело. — Ну ладно! — говорю я. — Делать нам все равно нечего, попробуем. — Я так и знал, что ты согласишься! — обрадовался Мишка. — Я и сам взялся бы за это дело, да без тебя мне скучно. Неожиданное препятствие — Давай не будем делать инкубатор, а положим яйца в кастрюлю и поставим на печку, — предложил я. — Что ты, что ты! — замахал Мишка руками. — Печка остынет, и тогда все пропало. В инкубаторе должна быть всё время одинаковая температура — тридцать девять градусов. — Почему тридцать девять? — Потому что такая температура бывает у курицы, когда она сидит на яйцах. — Разве у курицы бывает температура? — говорю я. — Температура бывает у человека, когда он болен. — Много ты понимаешь! Температура есть у каждого человека — и у больного и у здорового, только у больного она повышается. Мишка раскрыл книгу и стал показывать чертежи; — Вот смотри, как настоящий инкубатор устроен. Здесь — бак с водой. От бака проведена трубка к ящику с яйцами. Внизу бак нагревается. Нагретая вода проходит по трубке и обогревает ящик с яйцами. Здесь вот градусник, чтоб можно было следить, какая температура. — Постой, — говорю я, — где же мы возьмём бак? — А зачем нам бак? Вместо бака возьмём консервную банку. Ведь нам небольшой инкубатор надо. — А чем нагревать? — спрашиваю я. — Нагревать можно керосиновой лампой. У нас где-то в сарае есть старая керосиновая лампа. Мы пошли в сарай и стали рыться в куче рухляди, которая лежала в углу. Тут были старые ботинки, калоши, сломанный зонтик, очень хорошая медная трубка, множество бутылок и старых консервных банок. Мы перерыли всю кучу, но лампы там не было, а потом я увидел, что она стояла вверху на полке. Мишка полез и достал её. Лампа вся была покрыта пылью, но стекло было цело, а внутри оказался даже фитиль. Мы обрадовались, взяли лампу и медную трубку, выбрали хорошую, большую консервную банку и потащили все это на кухню. Сначала Мишка вычистил лампу, налил в неё керосину и попробовал зажечь. Лампа горела исправно. Фитилёк можно было подкручивать и делать пламя то больше, то меньше. Мы потушили лампу и принялись мастерить инкубатор. Первым делом мы сколотили из фанеры большую коробку, чтобы в неё поместилось штук пятнадцать яиц. Эту коробку мы выложили внутри ватой, а поверх ваты обили ещё войлоком, чтобы яйцам было теплей. Сверху к коробке приделали крышку с дырочкой. В эту дырочку просунули градусник, чтобы следить за температурой. После этого мы приступили к устройству нагревательного аппарата. Взяли консервную банку, просверлили в ней два круглых отверстия: одно — вверху, другое — внизу. К верхнему отверстию припаяли медную трубку, потом проделали в инкубаторе сбоку дырочку, просунули в неё трубку и согнули её так, чтобы она проходила внутри коробки, как будто паровое отопление. Конец трубки мы вывели наружу и припаяли к нижнему отверстию консервной банки. Теперь нужно было устроить так, чтобы банку можно было нагревать снизу лампой. Мишка принёс на кухню фанерный ящик. Мы поставили его стоймя, прорезали в верхней стенке ящика круглую дырку и установили инкубатор так, чтоб консервная банка находилась как раз над дыркой. Лампу мы поставили в ящик снизу, чтоб она могла нагревать банку. Наконец всё было сделано. Мы налили в банку воды и зажгли лампу. Вода в банке начала нагреваться. Она проходила по трубке и нагревала наш инкубатор. Ртуть в градуснике стала подниматься и постепенно дошла до тридцати девяти градусов. Она, наверно, поднялась бы и выше, но тут пришла Мишкина мама. — Почему керосином воняет? Что вы тут делаете? — спросила она. — Инкубатор, — говорит Мишка. — Какой инкубатор? — Ну, чтоб цыплята вывелись. — Какие ещё цыплята? — Ну какие... Обыкновенные. Сюда, понимаешь, кладутся яйца, а вот тут, понимаешь, лампочка... — А лампочка зачем? — Как же без лампочки? Без лампочки ничего не выйдет. — Нет, ты уж, пожалуйста, это оставь! Лампочка опрокинется, керосин загорится. — Не загорится. Мы будем смотреть. — Нет, нет! Что это ещё за игрушки с огнём! Мало тебе, что кипятком обварился, ещё хочешь пожар устроить? Как ни просил Мишка маму, она не разрешила нам жечь керосиновую лампу. — Вот тебе и вывели цыплят! — сказал Мишка с досадой. ВЫХОД НАЙДЕН В эту ночь я долго не мог заснуть. Целый час я лежал в постели и думал об инкубаторе. Сначала я хотел попросить мою маму, чтоб она разрешила нам жечь керосиновую лампу, но потом понял, что и моя мама не позволит нам возиться с огнём, так как она очень боится пожара и всегда прячет от меня спички. К тому же Мишкина мама отняла у нас керосиновую лампу и ни за что не отдала бы обратно. Все давно уже спали, а я думал об этом и никак не мог заснуть. Вдруг в мою голову пришла очень хорошая мысль: «А что, если нагревать воду на электрической лампочке?» Я потихоньку встал, зажёг настольную лампу и приложил к ней палец, чтобы узнать, много ли от электрической лампочки получается тепла. Лампочка быстро нагрелась, так что палец невозможно стало держать. Тогда я снял со стены градусник и прислонил к лампочке. Ртуть быстро поднялась и упёрлась в верхний конец, так что на градуснике не хватило даже делений. Значит, тепла получалось много. Я успокоился и повесил градусник на место. Впоследствии, через некоторое время, мы обнаружили, что этот градусник стал врать и показывать неправильную температуру. Когда в комнате было прохладно, он почему-то показывал градусов сорок жары, а когда становилось теплей, ртуть забиралась на самый верх и торчала там до тех пор, пока её не стряхивали. Меньше тридцати градусов жары он никогда не показывал, так что мы даже зимой могли бы не топить печку, если бы он не врал. Может быть, это случилось оттого, что я прикладывал градусник к лампе? Не знаю. На другой день я рассказал о своей выдумке Мишке. Когда мы вернулись из школы, я выпросил у мамы старую настольную лампу, которая стояла у нас в шкафу, и мы решили попробовать нагревать воду электричеством. Мы поставили настольную лампу вместо керосиновой в ящик, а чтобы лампочка была поближе к банке с водой и лучше нагревала её, Мишка подложил под неё несколько книжек. Я включил электричество, и мы стали следить за градусником. Сначала ртуть в градуснике долго стояла на месте, и мы даже стали бояться, что у нас ничего не выйдет. Потом лампочка постепенно нагрела воду, и ртуть начала медленно подниматься кверху. Через полчаса она поднялась до тридцати девяти градусов. Мишка от радости захлопал в ладоши и закричал: — Ура! Вот она, настоящая куриная температура!.. Оказывается, электричество не хуже керосина. — Конечно, — говорю, — не хуже. Электричество ещё даже лучше, потому что от керосина может случиться пожар, а от электричества ничего не получится. Тут мы заметили, что ртуть в градуснике полезла выше и поднялась до сорока градусов. — Стой! — закричал Мишка. — Стой! Смотри, куда она лезет! — Надо как-нибудь остановить её, — говорю я. — А как её остановишь? Если бы это была керосиновая лампа, можно было бы подкрутить фитилёк. — Какой же тут фитилёк, когда это электричество! — Никуда оно не годится, твоё электричество! — рассердился Мишка. — Почему моё электричество? — обиделся я. — Оно такое же моё, как и твоё. — Но это ведь ты выдумал нагревать электричеством. Смотри, уже сорок два градуса! Если так пойдёт, то все яйца сварятся, и никаких цыплят не получится. abu — Постой, — говорю я. — По-моему, надо лампочку опустить ниже, тогда она станет слабей нагревать воду и температура понизится. Мы вытащили из-под лампы самую толстую книжку и стали смотреть, что будет. Ртуть медленно поползла вниз и опустилась до тридцати девяти градусов. Мы облегчённо вздохнули, и Мишка сказал: — Ну, теперь все в порядке. Можно начинать выводить цыплят. Сейчас я попрошу у мамы денег, а ты беги домой и тоже попроси денег. Мы сложимся вместе и купим в магазине десяток яиц. Я побежал поскорей домой и стал просить у мамы денег на яйца. Мама никак не могла понять, зачем мне понадобились яйца. Насилу я растолковал ей, что мы устроили инкубатор и хотим вывести цыплят. — Да у вас ничего не выйдет, — сказала мама. — Шуточное ли дело — вывести без наседки цыплят! Вы только время потеряете даром. Но я не отставал от мамы и все просил. — Ну хорошо, — согласилась мама. — А где же вы хотите покупать яйца? — В магазине, — говорю я. — Где же ещё? — Яйца из магазина для такого дела не годятся, — говорит мама. — Для цыплят нужны самые свежие яйца, которые курица недавно снесла, а из тех яиц, которые долго лежали, цыплята уже не выведутся. Я вернулся к Мишке и рассказал ему об этом. — Ах я разиня! — говорит Мишка. — Ведь и в книжке об этом написано. Совсем забыл! Мы решили поехать на другой день в деревню к тёте Наташе, у которой мы жили в прошлом году на даче. У тёти Наташи свои куры, и мы были уверены, что достанем у неё самых свежих яиц. НА ДРУГОЙ ДЕНЬ Вот как смешно получается в жизни! Ещё вчера мы и не думали никуда ехать, а на другой день мы уже сидели в поезде и катили в деревню к тёте Наташе. Нам хотелось поскорей привезти яиц и начать выводить цыплят. Поезд, как нарочно, тащился черепашьим шагом, и дорога нам показалась ужасно длинной. Это всегда так бывает: когда спешишь, то все, как будто назло, делается медленно. Мы с Мишкой нервничали и боялись, что тётя Наташа куда-нибудь уйдёт и мы не застанем её дома. Но все обошлось благополучно. Тётя Наташа оказалась дома. Она очень обрадовалась нам и даже подумала, что мы уже приехали к ней на дачу. — Да ведь у нас ещё каникулы не начинались, — говорит Мишка. — Мы по делу приехали, — говорю я, — за яйцами. — За какими яйцами? — Ну, за обыкновенными, за куриными. Нам нужны свежие куриные яйца. — Только и всего? — сказала тётя Наташа. — Неужели в городе негде купить яиц? — Конечно, негде, — говорит Мишка. — Яйца-то в магазине есть, только они все несвежие. — Как — несвежие? Не может быть, чтоб в магазине продавали несвежие яйца! — Почему же не может быть? — говорит Мишка. — как только курица снесёт яйцо, ведь его не везут сейчас же в магазин, правда? — Правда. — Вот то-то и есть! — обрадовался Мишка. — Яйца собирают, чтоб получилось сразу много; может быть, целую неделю собирают, а то и две, и только тогда везут в магазин. — Ну и что же? — говорит тётя Наташа. — Не могут же яйца за две недели испортиться. — Как — не могут? У нас в книжке ясно написано, что если яйца пролежали больше десяти дней, то из них уже цыплята не выведутся. — Цыплята — это другое дело, — сказала тётя Наташа. — Для цыплят нужны самые свежие яйца, а в пищу годятся яйца, которые лежали и месяц и два... Вы ведь не собираетесь выводить цыплят? — Почему не собираемся? Мы как раз собираемся. Затем и приехали, — говорю я. — Как же вы будете их выводить? — спрашивает тётя Наташа. — Для этого ведь наседка нужна. — А мы без наседки — мы инкубатор сделали. — Инкубатор сделали? Вот чудеса! Да зачем вам инкубатор понадобился? — Ну, чтоб цыплят выводить. — А цыплята зачем? — Так просто, — говорит Мишка. — Без цыплят как-то скучно. У вас тут небось всё есть: куры, гуси, коровы, свиньи, а у нас ничего нет. — Потому что у нас тут деревня. А в городе кто же станет коров держать? — Ну, коров, конечно, никто не станет, а вот мелкую какую-нибудь скотину, наверно, можно. — В городе и с мелкой скотиной замучишься! — засмеялась тётя Наташа. — Почему — замучишься? — говорит Мишка. — У нас в доме один человек живёт и держит птиц. У него в клетках разные птицы живут: чижики, канарейки, щеглы и даже скворцы. — Ну, так у него птицы в клетках сидят. Разве вы станете держать цыплят в клетках? — Нет, цыплят можно держать просто на кухне. Уж мы подыщем им хорошее место. Только вы дайте нам самых хороших яиц, самых что ни на есть свежих, потому что из плохих яиц цыплята не выведутся. — Дам, дам, — сказала тётя Наташа. — Уж я знаю, какие вам яйца нужны: такие, что под наседку кладут. У меня недавно занеслись куры, так что яйца будут самые свежие. Тётя Наташа пошла на кухню и отобрала полтора десятка яиц. Все они были как на подбор: чистенькие, беленькие, без единого пятнышка. Сразу видно, что самые свежие. Она положила яйца в корзинку, которую мы привезли с собой, а сверху накрыла тёплым платком, чтоб они не простудились в дороге. — Желаю вам успеха! — сказала тётя Наташа. На дворе уже стало темнеть, и мы с Мишкой поспешили обратно на станцию. Домой мы вернулись в двенадцатом часу ночи. Мама принялась бранить меня за то, что я задержался так поздно. Мишке тоже досталось от его мамы. Но это все ничего! Досаднее всего было то, что в этот день мы уже не могли начать выводить цыплят. Пришлось это дело отложить на завтра. Начало На другой день, вернувшись из школы, мы принесли на кухню корзину и уложили яйца в инкубатор. Места оказалось достаточно, даже ещё немного осталось. Мы накрыли инкубатор крышкой, вставили в отверстие градусник и уже хотели зажечь лампу, но тут Мишка сказал. — Надо подумать, все ли мы правильно сделали. Может быть, сначала надо нагреть инкубатор, а потом класть в него яйца? — Вот этого я уж не знаю, — говорю я. — Надо почитать. Наверно, в книге написано. Мишка взял книгу и стал читать. Читал, читал, потом говорит: — Ты знаешь: мы чуть не задушили их! — Кого? — Яйца. Они, оказывается, живые. — Что ты! Яйца живые? — удивился я. — Правда, правда! Вот почитай: «Яйца — это живые существа. Только жизнь незаметна в них. Она как будто дремлет внутри яйца. Но, если яйцо начать нагревать, жизнь пробуждается, и внутри яйца станет развиваться зародыш, который постепенно превращается в маленького птенца. Как и все живые существа, яйца дышат...» Понял? Мы с тобой дышим, и яйца дышат. — Сказки! — говорю я. — Мы с тобой дышим ртом, а яйца чем дышат? Где у них рот? — Мы с тобой дышим не ртом, а лёгкими, — говорит Мишка. — Воздух попадает к нам в лёгкие через рот, а яйца дышат прямо через скорлупу. Воздух проходит сквозь скорлупу, и они дышат. — Ну и пусть себе дышат, — говорю я. — Разве мы не даём им дышать? — Да как же они могут дышать в коробке? Ведь при дыхании выделяется углекислый газ. Если ты залезешь в коробку и тебя в ней закрыть, то от твоего дыхания в коробке накопится много углекислого газа, и ты задохнёшься. — Зачем же я полезу в коробку? Очень мне нужно задыхаться! — говорю я. — Конечно, ты не полезешь... А яйца-то мы куда кладём? В коробку. Вот они и задохнутся в коробке. — Что же нам делать? — Надо устроить вентиляцию, — говорит Мишка. — В настоящих инкубаторах всегда делают вентиляцию. Мы осторожно вынули из коробки все яйца и сложили их в корзину. Потом Мишка принёс сверло и провертел в инкубаторе несколько маленьких дырочек, чтобы углекислый газ мог выходить наружу. Когда всё было сделано, мы уложили яйца обратно в коробку и снова накрыли крышкой. — Постой, — говорит Мишка. — Мы ведь так и не узнали, что нужно сделать сначала: нагреть инкубатор или положить яйца. Он снова принялся читать книжку. Потом говорит: — Опять у нас чепуха получается. Тут написано, что в инкубаторе должен быть влажный воздух, потому что если воздух будет сухой, то из яиц сквозь скорлупу будет испаряться много жидкости и зародыши могут погибнуть. В инкубатор всегда помещают сосуды с водой. Вода испаряется из сосудов, и воздух становится влажным. Мы снова вынули из инкубатора яйца и решили поставить в него два стакана с водой. Но стаканы оказались слишком высокими, и крышка не закрывалась. Мы стали искать какую-нибудь другую посуду, но ничего подходящего не было. Тут Мишка вспомнил, что у его младшей сестрёнки Майки есть игрушечная деревянная посуда, и говорит: — Может быть, взять у Майки чашки от этой посуды? — Верно! — говорю я. — Тащи! Мишка разыскал Майкину посуду и взял четыре деревянные чашки. Они оказались подходящими. Мы налили в них воды и поставили в инкубатор — в каждый угол по чашке — и стали укладывать яйца. Но теперь чашки заняли место, и все яйца не помещались. Укладывалось только двенадцать яиц, а три яйца никак не помещались. — Ну ладно, — говорит Мишка. — Хватит с нас двенадцати цыплят. Куда нам больше? На них корма сколько понадобится. Тут пришла Майка, увидела в инкубаторе свои чашки и подняла крик. — Послушай, — говорю я, — мы ведь не навсегда берём. Через двадцать один день отдадим обратно, а за это, если хочешь, подарим тебе три яйца. — Зачем мне яйца? Они пустые! — Нет, не пустые. Они с желтком и с белком — все как следует. — Если б они с цыплятами были! — Ну, мы подарим тебе одного цыплёнка, когда выведутся. — А не обманете? — Нет, не обманем. Майка согласилась, и мы её выпроводили. — Теперь иди себе, — говорим, — нам надо заниматься делом. Мы тут и без тебя не разберём, с чего начинать: то ли положить в инкубатор яйца, а потом нагревать, то ли сначала нагреть, а потом положить. Мишка снова засел за книжку и вычитал, что можно делать и так и так. — Тогда включай электричество, и приступим к делу, — говорю я. — Даже как-то приступать страшно, — говорит Мишка. — Включай лучше ты: я несчастливый. — Почему же это ты такой несчастливый? — Мне не везёт в жизни. Я за какое дело ни возьмусь, обязательно неудача будет. — У меня ведь тоже всегда неудачи — говорю я. Мы стали припоминать разные случаи из нашей жизни, и оказалось, что мы оба страшные неудачники. — Нельзя нам начинать такое дело, — говорит Мишка, — все равно ничего не выйдет. — Может быть, позвать Майку? — предложил я. Мишка позвал Майку: — Слушай, Майка, ты счастливая? — Счастливая. — У тебя какие-нибудь неудачи были в жизни? — Не было. — Вот это хорошо! Видишь в ящике лампочку, которая стоит на книжках? — Вижу. — Ну-ка, подойди и поверни выключатель. Майка подошла к инкубатору и зажгла лампу. — А теперь что? — спрашивает. — А теперь уходи и не мешай нам. Майка обиделась и ушла. Мы поскорее накрыли инкубатор крышкой и стали следить за градусником. Сначала ртуть в градуснике стояла на восемнадцати градусах, потом медленно стала двигаться вверх, добралась до двадцати градусов, полезла немножко быстрей, добралась до двадцати пяти градусов, потом — до тридцати, потом стала двигаться медленнее. За полчаса она поднялась до тридцати шести градусов и застыла на месте. Я подложил под лампу ещё одну книжку, и ртуть снова начала подниматься. Она долезла до тридцати девяти градусов, но не остановилась на месте, а полезла ещё выше. — Стоп! — говорит Мишка. — Смотри: сорок градусов! Ты слишком толстую книжку подложил. Я поскорее вынул эту книжку и подложил другую, потоньше. Ртуть в градуснике постояла на месте и начала опускаться. Опустилась до тридцати девяти градусов и поехала ещё ниже. — А эта книжка слишком тонкая, — говорит Мишка. — Сейчас я тетрадку принесу. Он быстро принёс тетрадь и сунул её под лампу. Ртуть стала опять подниматься, дошла до тридцати девяти градусов и остановилась. Мы не отрываясь смотрели на градусник. Ртуть спокойно стояла на месте. — Ну вот, — прошептал Мишка, — теперь такая температура должна держаться двадцать один день. Удержим? — Удержим, — говорю я. — Смотри, если не удержим, то всё пропало. — Почему не удержим? Удержим! Мы сидели возле инкубатора до конца дня. Даже уроки стали делать на кухне. Градусник всё время исправно показывал тридцать девять градусов. — Хорошо идёт дело! — радовался Мишка. — Если всё будет благополучно, то через двадцать один день у нас будут цыплята. Целых двенадцать штук. Весёлая будет семейка! Температура падает Не знаю, как остальные ребята, но я в воскресенье люблю подольше поспать. В школу не нужно идти, спешить некуда. Раз в неделю можно поваляться в постели. Ничего плохого в этом нет, я думаю. Как раз на другой день было воскресенье, но я почему-то проснулся рано. Солнышко ещё не взошло, но на дворе уже было светло. Я решил полежать ещё немного и вдруг вспомнил про инкубатор. Меня как будто подбросило на постели. Я быстро оделся, побежал к Мишке и принялся звонить у двери. Мишка сейчас же отворил дверь и зашипел на меня: — Тссс! Всех перебудишь! Утро, а он тут трезвонит как угорелый! — Он был ещё не одет: в нижней рубашке и босиком. — Но ведь ты уже встал? — говорю я. — «Встал»! — буркнул Мишка. — Ещё и не ложился. — Почему? — Да все вот из-за него, из-за инкубатора. — А что с ним случилось? — Да все падает. — Почему же он падает? Мы ведь его прочно установили. — Да не инкубатор падает, голова! Температура, говорю, падает. — А температура почему падает? — Спроси у неё! Я лёг спать, всё было в порядке, только я долго не мог заснуть. Все лежал и мечтал о цыплятах. Потом думаю: «Дай-ка пойду посмотрю, как там инкубатор работает». Прихожу на кухню, смотрю... Батюшки-матушки — тридцать восемь с половиной градусов! Я поскорей подложил под лампу ещё одну тетрадку. Подождал. Температура поднялась до тридцати девяти градусов. «Ну, — думаю, — хорошо, что я не заснул, а то погибли бы наши цыплята». Решил посмотреть, что дальше будет. Сижу, значит, жду. Час жду, два жду — температура нормальная. Мне надоело без дела сидеть. Взял книжку и стал читать. Зачитался и забыл про градусник. Вдруг смотрю — снова тридцать восемь с половиной градусов. Опять на полградуса упала! Я скорей ещё одну тетрадку под лампу. Температура опять выровнялась. Вот видишь, сейчас пока держится, а что дальше будет, не знаю. — Ты теперь ложись спать, а я пока подежурю у инкубатора, — предложил я. — Куда теперь спать! — говорит Мишка. — Уже на дворе утро. Он вернулся потихоньку в комнату, принёс свою одежду и принялся одеваться. Надел брюки, рубашку, зашнуровал ботинки, потом лёг на кушетку и захрапел. «Ну, — думаю, — пусть поспит. Человек ведь не может так, чтоб совсем не спать». Я уселся возле инкубатора и стал следить за градусником. Потом мне стало скучно, я взял книжку про птицеводство и стал читать, как нужно следить за инкубатором. В книжке говорилось о том, что если яйца будут лежать в инкубаторе неподвижно, то зародыши в них могут прилипнуть внутри к скорлупе. От этого получаются кургузые, кривобокие, недоразвитые цыплята и даже задохлики, то есть совсем дохлые. Для того чтобы зародыши не прилипали внутри к скорлупе, яйца в инкубаторе нужно через каждые три часа переворачивать на другую сторону. Я поскорее открыл инкубатор и начал переворачивать яйца на другой бок. Тут Мишка проснулся, увидел, что я открыл инкубатор, и как закричит: — Ты что там делаешь, а? Я испугался от неожиданности и чуть не уронил яйцо. — Ничего, — говорю. — Как — ничего? Ты зачем инкубатор открыл? Сказано, тебе, что нужно двадцать один день ждать! Может быть, ты думаешь, что цыплята на другой день выведутся? — Ничего я не думаю... — говорю я и хочу объяснить, что яйца нужно переворачивать через каждые три часа. Но Мишка ничего слушать не хочет и орёт во всё горло: — Закрой, говорят! Что за наказание! Уж на минуточку заснуть нельзя! Чуть только заснёшь, так он сейчас же в инкубатор лезет, чтоб посмотреть на яйца! — Да зачем мне на них смотреть? — говорю я. Тут Мишка подскочил и закрыл крышку, но я всё же успел перевернуть все яйца. На крик пришли Мишкины папа и мама. — Что тут за шум? — спрашивают. — Да вот этот умник открыл инкубатор, — говорит Мишка. Тут я стал объяснять, что нужно переворачивать яйца, так как могут получиться задохлики. — Какие задохлики? — кричит Мишка. — Почему у курицы не получаются задохлики? — Курица всегда переворачивает яйца, когда высиживает цыплят, — сказала Мишкина мама. — Откуда она знает, что яйца нужно переворачивать? Курица глупая, — говорит Мишка. — Не такая уж глупая, — ответила мама. Мишка задумался. — А я ведь и сам видел, как наседка переворачивала яйца! — сказал наконец он. — То-то я думал, зачем она ворочает их своим носом? Мишкин папа засмеялся. — Эх, ты! — сказал он. — Разве у курицы нос? — Ну клюв. Какая разница — нос или клюв? ТЕМПЕРАТУРА КЫПТӦ Часам к десяти ртуть в градуснике почему-то поднялась на полградуса, так что на этот раз нам пришлось вытащить одну тетрадку и опустить лампу. — Что за история с этой температурой? — удивлялся Мишка. — Ночью она все опускалась, а теперь почему-то полезла вверх. До обеда нам ещё раз пришлось опустить лампу, так как температура опять повысилась. После обеда Мишка прилёг на кушетке и снова заснул. Мне было скучно одному сидеть — я принёс свои альбом для рисования и принялся рисовать Мишку, как он спит на кушетке. Спящих легче всего рисовать, потому что они лежат спокойно и не шевелятся. Тут к нам пришёл Костя Девяткин. Он увидел, что Мишка спит, и спрашивает: — Что это у него, сонная болезнь? — Нет, — говорю, — это он так просто спит. Костя принялся тормошить Мишку за плечо и как закричит: — Вставать пора! Мишка вскочил как ошпаренный. — А? Что? Уже утро? — спрашивает. — Какое утро? — засмеялся Костя. — Скоро вечер уже. Вставай скорей, пойдём гулять. Посмотри, солнышко светит! Весна! И воробьи поют. — Нам гулять теперь некогда. У нас дело, — говорит Мишка. — Какое дело? — Очень, брат, важное дело. Мишка подошёл к инкубатору, взглянул на градусник и как закричит на меня: — А ты что тут сидишь, как коза на базаре? Не видишь, что делается! Я посмотрел на градусник — опять тридцать девять с половиной градусов! Мишка поскорее понизил лампу. — Если б я не проснулся, ты, наверно, до сорока бы догнал! — продолжал кричать он. — Я же не виноват, что ты спишь всё время. — А я виноват, что я ночью не спал? — Ну и я, — говорю, — не виноват. Костя увидел инкубатор и спрашивает: — Что это вы, опять паровую машину делаете? — Что ты! Разве паровая машина такая? — А что это? — Угадай. — Гм... — сказал Костя и почесал затылок. — Наверно, паровая турбина. — Нет, не угадал. — Ну, тогда какой-нибудь реактивный двигатель. Мы с Мишкой рассмеялись: — Сто лет будешь гадать — не догадаешься! — Что же это такое? — Инкубатор. — Ах, инкубатор! Вот оно что! А что он делает, этот инкубатор? — Как — что? — удивился Мишка. — Цыплят выводит. — А, понимаю, понимаю! Из чего же он их выводит? — «Из чего»! — фыркнул презрительно Мишка. — Из яиц, конечно. Из чего же ещё? — Ах, из яиц! Ну конечно! Он вместо курицы их высиживает. Это я знаю, только я думал, что он не инкубатор, а индюкатор или курбюратор — забыл, как называется. Он, значит, называется инкубатор... А где же яйца? — Яйца вот здесь, в коробке. — А ну покажи. — Ну, уж если каждому показывать, то наверняка никаких цыплят не получится! Подожди, когда наступит время переворачивать яйца, тогда и увидишь. — Когда же вы будете переворачивать? Мы с Мишкой стали высчитывать, и оказалось, что яйца нужно будет переворачивать в восемь часов вечера. Костя остался ждать. Мишка принёс шахматы, и мы стали играть. Только если сказать по правде, то играть втроём в шахматы — это самое последнее дело, потому что играть могут только двое, а третий сидит и подсказывает то одному, то другому. Из этого никогда ничего хорошего не получается. Если ты выиграешь, то тебе говорят, что ты выиграл потому, что тебе помогали. А если проиграешь, то над тобой смеются и говорят, что ты проиграл, несмотря на то что тебе подсказывали. Нет, лучше всего играть в шахматы вдвоём, когда никто не мешает. Наконец пробило восемь часов. Мишка открыл инкубатор и стал переворачивать яйца. Костя сосчитал их и говорит: — Одиннадцать яиц. Значит, одиннадцать цыплят будет? — Как — одиннадцать? — удивился Мишка. — Ведь было двенадцать! Неужели одно яйцо кто-то стащил? Что за наказанье! Не успеешь заснуть, как яйцо стащат!.. А ты что тут смотрел? — набросился он на меня. — Да я, — говорю, — никуда не уходил. Надо пересчитать: может, Костя просто ошибся. Мишка принялся пересчитывать яйца, и у него получилось тринадцать. — Ну вот! — заворчал он. — Теперь даже лишнее одно оказалось. Кто его сюда сунул? Тогда я сосчитал яйца, и получилось ровно двенадцать. — Эх вы, — говорю, — арифмометры! Двенадцать яиц сосчитать не могут! — Постойте, — говорит Мишка. — Совсем вы меня запутали! Я одно яйцо не перевернул, только не помню какое. Он задумался, а тут прибежала Майка, высмотрела в инкубаторе самое большое яйцо и говорит: — Вот из этого вот яйца когда выведется цыплёнок, мой будет. Мишка рассердился и вытолкал её за дверь: — Если ты ещё хоть раз придёшь мешать нам, никакого цыплёнка не получишь! Майка расхныкалась: — Там мои чашечки стоят! Я имею право смотреть! — Вот я тебе покажу, какое у тебя право! — сказал Мишка и закрыл дверь. — Что же теперь делать? — говорю я. — Может, снова перевернуть все яйца? — Нет, лучше не надо, а то перевернём их опять на ту сторону, на которой они уже лежали. Пусть лучше одно неперевернутое лежит. В следующий раз надо внимательнее быть. — А вы поставьте на яйцах отметки, вот и будет видно, какое яйцо перевёрнуто, какое нет, — предложил Костя. — А какие отметки ставить? — спросил Мишка. — Поставь просто крестики. — Нет, я лучше номера напишу. Мишка взял карандаш и написал на всех яйцах номера — от первого до двенадцатого. — Теперь, когда будем переворачивать, все номера будут снизу, а в следующий раз номера опять будут сверху. Так и пойдёт без ошибок, — сказал Мишка и закрыл инкубатор. Костя собрался уходить, домой. Мишка ему говорит: — Только ты в школе никому не рассказывай, что у нас инкубатор. — Почему? — Ребята станут смеяться. — Что ж тут смешного? Инкубатор — очень полезная вещь. Над чем тут смеяться? — Знаешь, какие ребята: скажут — мы, как наседки, высиживаем цыплят. А вдруг ничего не выйдет? Тогда совсем засмеют. — Почему же не выйдет? — Мало ли что может случиться... Это ведь трудное дело. Может быть, мы что-нибудь не так делаем. Так что ты помолчи. — Ладно, — ответил Костя. — Не беспокойтесь, я буду молчать как рыба. МАЙКА ДЕЖУРНАЯ — Ну как, все в порядке? — спросил я на следующее утро Мишку. — В порядке. Только температура опять всю ночь понижалась. — Ты опять, значит, всю ночь не спал? — Нет. Теперь я стал хитрый! Я положил под подушку будильник, и он меня будил через каждые три часа. — Почему же температура понижалась? Днём она повышалась, — говорю я. — Я знаю, в чём дело, — говорит Мишка. — Ночью всегда прохладнее, и инкубатор охлаждается больше, а днём становится теплее, поэтому днём температура повышается, а ночью понижается. — Как же нам быть? — спрашиваю я. — Мы ведь в школу уйдём. Кто будет следить за градусником? — Может быть, попросить Майку? Мишка позвал Майку, и мы стали просить её, чтобы она подежурила у инкубатора, пока мы будем в школе. — Вчера за дверь вытолкали, а сегодня сами просите! Вот не буду дежурить! — сказала Майка. — Послушай, — говорю я, — ведь цыплята погибнут. И твой цыплёнок погибнет. Мы ведь не для себя просим, а для цыплят. Тогда она согласилась. И я принялся объяснять ей, что нужно делать. — Вот это градусник, — сказал я. — Ртуть должна стоять точно на тридцати девяти градусах. Вот видишь две цифры: три и девять. Запомнишь? — Запомню. Чтоб она не забыла, я взял красный карандаш и отметил на градуснике, где должна находиться ртуть. — Смотри хорошенько, не напутай, — говорю я. — Как только ртуть поднимется хоть чуточку выше, ты сейчас же вытащи из-под лампы одну тетрадку, тогда лампа опустится и ртуть тоже опустится в градуснике. Понятно? — Понятно. После этого я научил её переворачивать яйца и велел, как только пробьёт одиннадцать часов, открыть инкубатор и перевернуть все яйца. Майка все поняла. Я заставил её повторить задание. Она повторила все правильно, и мы с Мишкой отправились в школу. — Ну как, инкубатор действует? — спросил Костя, как только мы пришли в класс. — Тише! — зашипел на него Мишка и оглянулся по сторонам. — Да я ведь шёпотом спрашиваю. — «Шёпотом, шёпотом»! — проворчал Мишка. — Орёт на весь класс. — Ну молчу, молчу... А может быть, можно рассказать ребятам, а? — Я тебе расскажу! Тогда и не приходи к нам. Мы тебе по дружбе сказали, а ты... — Ну молчу, молчу. Знаешь, что я придумал? Я скажу на уроке естествознания Марье Петровне, что вы устроили инкубатор. Марья Петровна похвалит вас. — Попробуй только! Ведь сейчас же все ребята услышат. — Ну молчу, молчу. Как рыба молчу! Костя зажал рот рукой и отошёл. Видно было, что язык у него так и чешется и ему хочется рассказать кому-нибудь про наш инкубатор. Начались уроки. Мишка все волновался. Ни минуты не мог посидеть спокойно. — А вдруг Майка без нас там что-нибудь спутает? — Что ж она может спутать? — Ну, не уследит за градусником. — Я ведь ей все хорошо объяснил. — А вдруг ей надоест сидеть дома и она пойдёт гулять? — Зачем же она пойдёт, раз обещала сидеть? — А вдруг она вытащит из инкубатора свои чашки? — Не вытащит. — А вдруг лампочка перегорит? Что тогда делать? На уроке естествознания Марья Петровна услышала, что мы с Мишкой всё время разговариваем, и рассадила нас на разные парты. Мишка сидел мрачный как туча и поглядывал на меня с другого конца класса. А тут Костя приложил ко рту руку и громко прошептал: — Слушай! Я сейчас скажу Марье Петровне про инкубатор. Мишка заёрзал на своём месте и прошипел: — Вот я тебе скажу, изменник! Но Костя уже поднял руку. — Что ты хочешь сказать? — спросила Марья Петровна. Мишка пригрозил Косте кулаком. — Марья Петровна, а что такое инкубатор? — задал вопрос Костя. Марья Петровна начала рассказывать про инкубатор. Она сказала, что люди уже давно научились выводить цыплят без наседок, нагревая до определённой температуры яйца. Ещё в древнем Египте и Китае, две тысячи лет назад, люди устраивали инкубаторы и выводили цыплят. Учёные, делая раскопки, находят в земле помещения, в которых древние египтяне устраивали свои инкубаторы. Конечно, тогда инкубаторы были небольшие и цыплят в них выводилось немного, но теперь у нас есть такие инкубаторы, в которые закладывают по несколько тысяч яиц. — А у меня есть два знакомых мальчика, — сказал Костя. — Они сами сделали инкубатор. Как вы думаете, выведутся у них цыплята или нет? — В самодельном инкубаторе получить цыплят можно, только это очень трудное дело, — сказала Марья Петровна. — В фабричных инкубаторах есть разные приспособления, которые регулируют температуру и влажность, а если инкубатор самодельный, то за всем надо внимательно следить. Если ребята старательные и дисциплинированные, то цыплята у них выведутся, а если такие, как наши Миша и Коля, то ничего не получится. — Почему это у нас не получится? — не выдержал Миша. — Потому что вы недисциплинированные: даже в классе не можете как следует посидеть, — сказала Марья Петровна и стала продолжать урок. После уроков нас задержал Витя Смирнов и сказал, что сегодня наша очередь дежурить в живом уголке. — Что ты, что ты! — замахал Мишка руками. — Какой там живой уголок! Нам некогда. — Вам всегда некогда! Записались в кружок, а не ходите. Сейчас самое горячее время. Весна! Надо скворечники делать. — Мы потом будем делать скворечни. — Когда — потом? Скоро прилетят птицы. — Не прилетят. — Как так — не прилетят? Птицы не станут вас ждать. — Ну немножечко-то подождать можно, — сказал Мишка. И мы побежали домой. Дома все оказалось в порядке. Лампочка не перегорела, температура была нормальная. Майка исправно сидела у инкубатора. Мы похвалили её и отпустили гулять. Все пропало С тех пор у нас потекла настоящая трудовая жизнь. Днём и ночью нужно было следить за температурой и каждые три часа переворачивать яйца. Вода в консервной банке и деревянных чашечках быстро испарялась, так что часто приходилось подливать свежую воду. Дело как будто нетрудное, но всё время приходилось быть настороже. Как только зазеваешься, так сейчас же что-нибудь случится: или температура подскочит, или забудешь перевернуть яйца. Нельзя было ни на минуту забывать об инкубаторе. Особенно трудно приходилось Мишке, потому что ему нужно было следить за инкубатором ночью. От этого он не высыпался и по целым дням ходил сонный, как осенняя муха. После обеда он часто засыпал па кушетке в кухне, и я всегда рисовал его, пока он спал. Так прошло пять дней и пять ночей. На шестой день Мишка не выдержал и нечаянно заснул на уроке. За это ему досталось от Надежды Викторовны, и весь класс над ним смеялся. Конечно, Мишке было обидно. Каждый любит посмеяться над кем-нибудь, но никто не любит, когда смеются над ним самим. Всё было бы ничего, но как раз в этот день я принёс в школу свой альбом, чтобы показать ребятам, как я рисую. Ребята увидели рисунки и догадались, что у меня нарисован Мишка, который спал в самых разных позах: и лёжа, и сидя, и чуть ли не стоя. — Да ты у нас прямо чемпион по спанью! — сказал Мишке Лёша Курочкин. — Мировой рекордсмен! — похвалил Сеня Бобров. — Спит, как лошадь, двадцать четыре часа в сутки! Альбом пошёл по рукам. Все рассматривали его и помирали со смеху. — Ты зачем притащил сюда этот идиотский альбом? — напустился на меня Мишка. — Откуда же я знал, что ребята станут смеяться? — говорю я. — Не знал! Нарочно, должно быть, подстроил, чтоб надо мной весь класс потешался! Хорош друг! Знать тебя не хочу больше! — Честное слово, я не нарочно! Если б я знал, что так выйдет, не рисовал бы тебя, — оправдывался я. Но Мишка дулся на меня весь день. Вечером он сказал: — Вот возьми инкубатор и подежурь ночью, тогда узнаешь, как рисовать на меня карикатуры. — Ну что же, — говорю я, — ты уже пять ночей отдежурил, теперь я отдежурю пять ночей. Будем дежурить по очереди. Мы перенесли инкубатор ко мне, и с тех пор начались мои мучения. С вечера я клал под подушку будильник, и ночью он начинал мне в самое ухо трещать. Я вставал, как лунатик, шёл на кухню, проверял температуру, переворачивал яйца и возвращался обратно. Часто я не мог сразу заснуть и долго ворочался на постели, а как только начинал засыпать, будильник снова трещал, и я готов был разбить его вдребезги, чтоб он не мешал мне спать. Каждое утро я просыпался измученный и насилу вставал с постели. Одевался, как будто во сне, и даже не понимал, что я делаю: штаны начинал надевать через голову, рубашку напяливал вместо штанов. Один раз я даже перепутал ботинки и надел на правую ногу левый ботинок, а на левую — правый и в таком виде явился в класс. Ребята заметили это и стали смеяться. Пришлось мне переобуваться во время урока. Но самое большое несчастье произошло на десятую ночь. То ли я забыл завести будильник, то ли не слышал, как он прозвонил. С вечера я лёг и проснулся утром, когда было уже совсем светло. Сначала я даже не понял, что случилось, потом вспомнил, что ни разу не вставал ночью, и как ошпаренный бросился к инкубатору. Градусник показывал тридцать семь градусов. На целых два градуса меньше, чем нужно! Я поскорее сунул под лампу пару тетрадей и тут же подумал: «Зачем я это делаю? Все равно яйца остыли, и теперь, наверно, уже все пропало! Десять дней мы трудились без отдыха; в яйцах, должно быть, развились большие зародыши, а теперь вот я всё это погубил!» От досады мне хотелось отколотить самого себя, и я стукнул себя кулаком по макушке. Ртуть в градуснике медленно поднималась и постепенно дошла до тридцати девяти градусов. Я печально смотрел на градусник и размышлял про себя: «Ну вот, температура нормальная, яйца снаружи такие же, как и прежде, а внутри в них уже, наверно, нет жизни, и никогда из них не выведутся цыплята!» Потом я стал думать, что, может быть, ничего опасного не случилось. Может быть, зародыши ещё не успели погибнуть. Но как узнать об этом? Единственный способ узнать — это продолжать нагревать яйца, и, если на двадцать первый день из них не выведутся цыплята, значит, они погибли. А может быть, они и не погибли. Об этом я узнаю только через одиннадцать дней. «Вот тебе и получилась весёлая семейка! — горевал я. — Вместо двенадцати цыплят, наверно, ни одного не будет!» Тут пришёл Мишка. Он посмотрел на градусник и весело сказал: — Красота! Температура нормальная. Дело чудесно идёт! Теперь моя очередь по ночам дежурить. — Нет, лучше я сам буду дежурить, — говорю я. — Зачем тебе мучиться напрасно? — Почему — напрасно? — А вдруг цыплята не выведутся? — Ну что ж, если не выведутся... Не должен же ты один мучиться: раз мы друзья, то все пополам. Я не знал, что сказать Мишке. У меня не хватило смелости ему признаться, и я решил молчать, хотя это, конечно, свинство. СБОР ОТРЯДА Костя ежедневно заходил к нам, а потом рассказывал ребятам, как идёт дело с высиживанием цыплят. Только он не говорил, что это мы с Мишкой устроили инкубатор. Он сочинил, что это какие-то другие ребята, из другой школы. Однажды Витя Смирнов сказал: — Ты бы познакомил меня с этими ребятами. — А зачем тебе? — Просто интересно посмотреть, что это за ребята такие. Вот нам бы таких в юннатский кружок! У нас сразу бы работа пошла. А то с такими ребятами, как Миша и Коля, ничего хорошего не выходит: дежурить не хотят, деревья нужно было сажать — не пошли, скворечен не делают... — А они тоже деревьев не сажали, — сказал Костя и подмигнул нам с Мишкой. — Ну, они — это другое дело: у них и без деревьев забот небось по горло. Витя и не догадывался, что Костя рассказывал про нас с Мишкой. А у нас на самом деле было по горло забот: из-за этого инкубатора мы совсем запустили уроки и получили по арифметике двойки. Меня вызвал Александр Ефремович и за то, что я не сумел решить задачу, поставил двойку. Потом он вызвал Мишку и поставил ему двойку с плюсом. Конечно, мы урока не знали, но всё-таки было как-то обидно получить плохие отметки. — Тебе ещё не так обидно, — говорил Мишка, — у тебя просто двойка, а у меня двойка с плюсом. — По моему двойка с плюсом всё-таки лучше, чем просто двойка, — говорю я. — Ничего ты не понимаешь! Ну скажи, если к двойке прибавить плюс, разве от этого она станет тройкой? — Нет, она так и останется двойкой. — Для чего же ставится плюс? — Не знаю. — А я знаю. Плюс ставят для того, чтобы ты не думал, что тебя напрасно обидели. Вот — даже плюсика для тебя не пожалели! На сколько ответил, столько и поставили. — Что же тут обидного? — Как «что обидного»? Обидно то, что тебя считают глупым. Умному человеку можно поставить просто двойку — он и так поймёт, что ничего не знает, а глупому нужно поставить двойку с плюсом, чтоб он не воображал, будто его обижают напрасно. То-то и обидно, что тебя считают глупым. А то ещё бывает двойка с минусом, — говорил Мишка. — Какой здесь смысл? Двойка означает, что ты ничего не знаешь. А разве можно знать меньше, чем ничего? — Нельзя! — согласился я. — Вот видишь! — обрадовался Мишка. — Двойка с минусом означает, что ты не только ничего не знаешь, но и не хочешь ничего знать. Если ты просто не выучил урока, тебе поставят двойку, а если ты известный лодырь, то тебе нужно закатить двойку с минусом, чтобы ты почувствовал. А то ещё бывает единица... — продолжал разглагольствовать он. Но ему так и не удалось рассказать о единице, потому что Александр Ефремович рассадил нас на разные парты. На последней перемене Женя Скворцов сказал: — После уроков останьтесь, ребята! Будет сбор отряда. — Мы не можем: нам некогда, — сказали мы с Мишкой. — Нужно остаться, — сказал Женя, — будет о вас вопрос. — Почему о нас? Для чего о нас вопрос ставить? Что мы такое сделали? — На отряде поговорим, — сказал Женя. — Ишь ты! — сказал Мишка. — Что это ещё такое: не успеешь получить двойку, как уж о тебе вопрос! Думает, он председатель отряда, так может обо всех вопросы ставить! Ничего, вот он получит когда-нибудь двойку, пусть и о себе ставит вопрос. — Он не получит: он хорошо учится, — говорю я. — А ты что его защищаешь? — Да я не защищаю. — Вот, придётся теперь оставаться! — говорит Мишка. — Ничего, — говорю я. — Майка за инкубатором посмотрит. После уроков мы остались на сбор отряда. — Сегодня у нас вопрос об успеваемости и дисциплине, — сказал Женя Скворцов. — За последнее время некоторые ребята недисциплинированно ведут себя на уроках: вертятся, разговаривают, мешают другим. Особенно отличаются этим Миша и Коля. Их уже несколько раз рассаживали за это. Куда это годится? Это ведь безобразие! А сегодня совсем отличились: получили но двойке. — И совсем не по двойке! У меня двойка с плюсом, — сказал Мишка. — Невелика разница! — ответил Женя. — У вас и по другим предметам стали отметки хуже. — У нас по другим нет двоек, только по русскому у меня тройка, — ответил Мишка. — У него тройка с минусом, — подсказал Ваня Ложкин. — А ты не лезь, когда не спрашивают! — сказал Мишка. — Почему — не лезь? Я имею право высказываться: у нас сбор отряда. — Так возьми слово и высказывайся. — И возьму! Думаешь, не возьму!.. Ребята, я считаю, что у них плохая успеваемость потому, что они не учат дома уроков. Им что-то мешает учиться. Пусть они скажут, что им мешает. — Ну, что вам мешает учиться? — спросил Женя Скворцов. — Ничего нам не мешает, — ответил Мишка. — Я знаю, что им мешает, — сказал Лёша Курочкин, — они разговаривают, и не слушают уроков, а дома тоже плохо готовятся. По-моему, их надо навсегда рассадить, чтоб они не разговаривали. — За что нас рассаживать? — сказал Мишка. — Мы дружим... За то, что мы дружим, нас рассаживать? — А что с вами делать, если вам дружба во вред? — сказал Сеня Бобров. Тут Костя вступился за нас: — Разве дружба может быть во вред? Дружба никогда не во вред. — А у них такая дружба — что один, то и другой: один разговаривает, и другой разговаривает; один не хочет делать уроки, и другой тоже; один получил двойку, и другой тут же. Рассадить их, и дело с концом! — сказал Витя Смирнов. — Постойте, ребята, — сказал Костя. — Рассадить всегда успеем. Может быть, им помочь надо? Может быть, им делать уроки некогда? — Почему же им некогда? — Ну, может быть, они каким-нибудь важным делом занимаются. — Каким это важным делом? — засмеялся Сеня Бобров. — А может быть, они инкубатор делают! — Они? Инкубатор? — удивился Сеня. — А ты что думаешь? Может быть, они ночей недосыпают — за температурой следят! Может быть, они целый день трудятся, а мы их ругаем! Может быть... — Да что ты «может быть» да «может быть»! — рассердился Женя. — Что они, на самом деле инкубатор сделали? — Сделали, — сказал Костя. — Это они с тех ребят собезьянничали, про которых ты рассказывал, — сказал Витя. — Нет, — сказал Костя, — это они и есть те ребята, про которых я говорил. — Они? — Ну да. — Да ведь ты говорил, что они в другой школе? — Ну, это я так говорил. Тут все обступили нас с Мишкой: — Так это вы сделали инкубатор? А Витя Смирнов сказал: — Это безобразие! Так настоящие юннаты не поступают! Сделали инкубатор и молчат... Эта работа ведь всех ребят интересует. Чего вы секретничаете? — Да мы думали — вы будете смеяться, — говорим мы с Мишкой. — Над чем же тут смеяться? Что тут смешного? Наоборот, мы бы помогли вам. Устроили бы дежурство. Вам бы легче было и учились бы лучше. — Ребята, — сказал Вадик Зайцев, — давайте возьмём шефство над инкубатором. — Правильно! — закричали все. Витя сказал, что зайдёт к нам после обеда, мы составим список дежурных и условимся насчёт шефской работы. На этом сбор отряда закончился. ШЕФСКАЯ РАБОТА После обеда у нас на кухне собрался почти весь юннатский кружок. Мы показали ребятам наш инкубатор, рассказали, как производится нагревание, как мы проверяем температуру, как переворачиваем яйца. Потом мы стали обсуждать, как организовать дежурство. Витя Смирнов предложил написать правила для дежурных. Вот какие у нас получились правила. Двое дежурных приходят в назначенный день после школы, получают от нас с Мишкой указания, что нужно делать, и остаются возле инкубатора до конца дня. Обедать и делать уроки дежурные ходят по очереди. Дежурные обязаны следить, чтобы мы с Мишкой не вертелись возле инкубатора, а делали вовремя уроки. Потом Витя составил список дежурных и назначил, кому какого числа дежурить. Этот список мы повесили на стенку. — А почему нас нет в списке? — говорит Мишка. — Мы ведь тоже хотим дежурить. — Так вам ведь придётся следить за инкубатором ночью, — сказал Витя, — ночью-то некому будет дежурить. После этого Женя выпроводил от нас всех ребят. — Можете уходить, ребята, — сказал он. — Останутся только дежурные, а остальным нечего мешать. Ребята разошлись. Остались дежурные Женя и Витя да мы с Мишкой. — И вы уходите, — сказал нам Женя. — Куда же нам уходить? — говорим мы. — Идите делать уроки. — А вдруг тут что-нибудь случится! — Ничего не случится. Если что-нибудь случится, я вас позову. — Ну, так позови обязательно. Пришлось нам с Мишкой засесть за уроки. Мы сделали упражнение по русскому, выучили географию и по арифметике решили одну задачу, а другая оказалась трудная. Мы её на потом отложили и явились на кухню. — Ну, чего вы пришли? Вам ведь сказано, чтоб вы занимались! — А мы уже все сделали. — Ну-ка, покажите тетрадки. — Что это ещё за проверка? — говорит Мишка. — Ну, мы ведь взяли над вами шефство — значит, всё нужно проверить. Мы принесли тетрадки. — Почему же только одну задачу решили? Две ведь задано. — Мы другую потом решим. — Нет, уж если делать, так сразу. Сейчас не решили, а потом забудете и явитесь в школу с пустыми тетрадями. — Почему — с пустыми? По одной задачке всё-таки сделали. — Уж если делать, то до конца, — сказал Женя. — Знаете пословицу: «Кончил дело — гуляй смело». Пришлось нам вернуться и засесть за задачу. Но она у нас все не сходилась с ответом. Мы пробились над нею с час и вернулись на кухню. * * * — Не выходит задачка, — говорит Мишка. — Мы все правильно сделали, а с ответом не сходится. Наверно, в книжке ответ неправильный. — Нечего тут на книжку пенять! — говорит Женя. — Честное слово, у меня уже был случай, когда в книжке оказался ответ неверный. — Не может быть! — говорит Женя. — Сейчас проверим. Он пошёл с нами в комнату и стал проверять задачу. Бился, бился — все правильно, а ответ не сходится. — Вот видишь, я говорил! — радовался Мишка. Но Женя сказал, что не сойдёт с места, пока не найдёт ошибку. Стал проверять снова и наконец нашёл. — Вот она, — говорит. — Семью семь сколько, по-вашему, будет? — Сорок девять. — А у вас что написано? Двадцать один! Он исправил ошибку, и все получилось правильно. — Это у вас от невнимательности, — сказал он и вернулся к инкубатору. Мы переписали задачку начисто и снова пошли на кухню. — Мы уже все сделали, — говорим мы. — Ну, тогда идите гулять. На воздухе тоже бывать полезно. Мы с Мишкой обиделись и пошли во двор. Погода была хорошая. Ребята во дворе затеяли игру в волейбол, мы тоже присоединились к ним, а потом зашли к Косте Девяткину, а к нему пришёл Вадик Зайцев, и мы вчетвером до самого вечера играли в лото и другие разные игры. Домой мы вернулись поздно и застали на кухне, кроме Жени и Вити, Ваню Ложкина. Он, оказалось, отпросился у мамы дежурить на ночь. — Что же это такое, — говорит Мишка, — значит, теперь нам вовсе никогда не придётся дежурить! Сегодня ты, а завтра другой кто-нибудь отпросится. Я так не согласен! — Ну ладно, — сказал Витя, — я вас запишу в список наравне с остальными. И приписал нас в список самыми последними. Мы с Мишкой начали высчитывать, когда наша очередь будет дежурить, и оказалось, что нам попалось самое счастливое дежурство, то есть на двадцать первый день. Как раз в тот самый день, когда цыплята выведутся! ПОСЛЕДНИЕ ПРИГОТОВЛЕНИЯ Наконец-то мы с Мишкой вздохнули свободно! Раньше мы были как будто привязанные к инкубатору. Нам приходилось постоянно думать, как бы не прозевать чего-нибудь, и всё время быть начеку. Всякое другое дело было для нас помехой, и ничто нам не лезло в голову. Зато теперь работа прекрасно шла и без нас. Мы стали активно работать в юннатском кружке: дежурили в живом уголке, сделали две скворечни и повесили их у нас в саду на деревьях, работали на пришкольном участке — сажали цветы и деревья. А самое главное то, что теперь мы исправно делали уроки. И моя и Мишкина мама видели, что мы стали лучше учиться, и они были довольны, что к нам приходят ребята и помогают следить за инкубатором. На занятии кружка юннатов Марья Петровна рассказала нам, как подготовиться к приёмке новорождённых цыплят, и посоветовала посеять какую-нибудь траву, чтобы у наших цыплят был свежий зелёный корм. Она сказала, что лучше всего посеять овёс, потому что он очень питательный и быстро растёт. Все стали думать, где бы достать овса. — Надо поехать на птичий рынок, — предложил Ваня Ложкин. — Там продаётся разный птичий корм. Может быть, и овёс есть. * * * После уроков Ваня и Женя поехали на птичий рынок и часа через два вернулись с полными карманами овса. — Купили? — обрадовались мы. — Что вы! Разве его где купишь? Овса нигде нет. Мы обошли весь рынок — все продастся: и конопля, и просо, и репейное семя, а овса нет. Мы уже хотели ехать домой, но решили пойти посмотреть на кроликов. Пришли туда, а там стоит лошадь и ест овёс прямо из мешка. Ну, мы и попросили немного овса. — Как, у лошади попросили? — удивился Мишка. — Да не у лошади, умник! У колхозника. Он на этой лошади привёз кроликов продавать. Хороший колхозник попался! Только сначала не хотел давать овса. «Зачем вам овёс?» — спрашивает. А мы говорим: «Для цыплят». Он говорит: «Цыплят овсом не кормят». Тогда мы объяснили ему, что хотим посеять овёс, чтоб из него трава выросла. Тогда он говорит: «Берите». Ну мы и набрали в карманы. Ваня и Женя высыпали из карманов овёс. Мы быстро сколотили из фанеры два плоских ящика, насыпали в них земли, налили воды и размешали так, чтоб получилась как будто жидкая грязь. Потом набросали прямо в эту грязь зёрен овса, ещё раз хорошенько перемешали и поставили ящики под печку, чтобы зёрнам было теплее. Марья Петровна рассказала нам, что зерна растений, так же как яйца птиц, — живые существа. Жизнь тоже дремлет внутри зерна, но, когда зерно попадает в тёплую, влажную землю, жизнь пробуждается в нём и начинает развиваться. Как и всякие живые существа, зерна могут умереть, и такие зерна уже не могут взойти. Мы очень боялись, как бы наши зерна не оказались такими «мёртвыми», и поминутно заглядывали в ящики. Прошло два дня — зерна не прорастали. На третий день мы заметили, что земля в ящиках потрескалась и как-то подозрительно вспучилась. — Что это? — удивился Мишка. — Кто это тут навредил? Кто расковырял землю? — Никто не ковырял! — ответил ему Лёша Курочкин, который в этот день был дежурным вместе с Сеней Бобровым. — Почему же земля словно вспаханная? — закричал Мишка. — Это вы, наверно, тут ковырялись, чтоб посмотреть на зерна! — Да не ковырялись мы, — говорит Сеня. — Зачем нам на них смотреть? Я приподнял комочек земли и нашёл под ним овсяное зёрнышко. Оно сильно разбухло и лопнуло, а на кончике его виднелся белый росток. Мишка тоже вытащил из-под земли набухшее зёрнышко с белым ростком. Он долго рассматривал его и вдруг закричал: — А, понимаю: это они сами расковыряли землю! — Кто «они»? — Зерна! Они ожили и лезут уже из-под земли. Смотри, как земля вспучилась. Им там, под землёй, становится тесно. Мишка поскорее побежал звать ребят, чтоб показать им, как прорастают зерна. Мы с Лешкой и Сеней вытащили из-под земли ещё несколько зёрен. Все они уже начали прорастать. Скоро прибежали остальные ребята. Каждому хотелось взглянуть на зерна. — Смотрите, ребята, — сказал Витя Смирнов, — зерна лопаются, и из них как будто выклёвывается овёс. — А что ты думаешь? — ответил Мишка. — Овёс ведь тоже живой; только он вырастет и будет стоять на месте; а когда выклюнутся наши цыплята, они будут бегать, пищать и просить у нас кушать. Вот увидите, какая у нас будет весёлая семейка! САМЫЙ ТЯЖЕЛЫЙ ДЕНЬ Работать в компании было весело, и последние дни прошли быстро. Наконец наступил двадцать первый день. Это было в пятницу. У нас всё уже было приготовлено к приёмке молодняка. Мы отыскали в сарае большую кастрюлю и сделали из неё грелку, то есть выложили её внутри войлоком, чтобы цыплятам в ней было тепло. Теперь эта грелка стояла на чугунке с горячей водой — на случай, если цыплёнок выведется, чтоб сейчас же посадить его в грелку. Накануне мы с Мишкой хотели совсем не ложиться спать, но в эту ночь Вадик Зайцев отпросился у мамы, и она разрешила ему дежурить у инкубатора. — Какой же я буду дежурный, если вы будете сидеть возле меня всю ночь? — сказал Вадик. — Уж вы, пожалуйста, лучше идите спать. — А вдруг цыплята начнут выводиться ночью? — Что ж тут такого? Если цыплёнок выведется, я его бац в кастрюлю, и пусть себе сохнет. — Как это «бац»? — говорю я. — С цыплятами нужно бережно обращаться! — Я буду бережно, не беспокойтесь. А вы лучше ложитесь спать. Завтра ведь ваше дежурство. Как вы будете дежурить, если не выспитесь ночью? — Хорошо, — говорит Мишка. — Только ты, пожалуйста, разбуди нас, если цыплята начнут выводиться. Мы ведь столько дней ждали этого момента! — Ладно, разбужу, — согласился Вадик. Мы отправились спать, только я в эту ночь долго не мог заснуть, так как очень тревожился о цыплятах. Наутро я проснулся с рассветом и сейчас же побежал к Мишке. Мишка тоже уже встал. Он сидел возле инкубатора и внимательно осматривал яйца. Он увидел меня и сказал: — Ещё ни одной наклевки не видно. — Сейчас, наверно, ещё рано, — ответил Вадик. — Они позже начнут наклёвываться. Вадик скоро ушёл домой, потому что ночь уже кончилась и теперь начиналось наше дежурство. Когда он ушёл, Мишка решил ещё раз осмотреть все яйца. Мы стали переворачивать их и осматривать со всех сторон — нет ли в каком-нибудь яйце маленькой дырочки, которую должен продолбить изнутри цыплёнок. Но все яйца оказались целы. Мы закрыли инкубатор и долго сидели молча. — А что, если разбить яйцо и посмотреть, есть там цыплёнок или нет? — говорю я. — Сейчас ещё нельзя разбивать, — сказал Мишка. — Цыплёнок ещё пока дышит через кожу, а не лёгкими. Как только он начнёт дышать лёгкими, он сейчас же пробьёт скорлупу сам. Если же мы разобьём раньше, то цыплёнок погибнет. — Но цыплята в яйцах уже должны быть живые, — говорю я. — Может быть, можно услышать, как они там шевелятся? Мишка достал яйцо и приложил его к уху. Я наклонился поближе и тоже стал прислушиваться. — Тише! — заворчал на меня Мишка. — Сопит тут, как лошадь! Я затаил дыхание. Стало тихо. Только слышно было, как тикают часы на столе. Вдруг зазвонил звонок. Мишка вздрогнул и чуть не уронил яйцо. Я скорей побежал открывать дверь. Это пришёл Витя. Он хотел узнать, не начали ли выводиться цыплята. — Нет ещё, — сказал Мишка. — Ещё рано. — Ну, я потом ещё перед школой зайду, — сказал Витя. Он ушёл, а Мишка снопа взял яйцо и приложил его к уху. Он долго сидел, закрыв глаза, и старательно прислушивался. Наконец сказал: — Совсем ничего не слышно. Я взял яйцо и тоже послушал. В яйце была мёртвая тишина. — Может быть, в этом яйце зародыш погиб? — сказал я. — Надо другие проверить. Мы стали вынимать одно яйцо за другим и выслушивать их, по ни в одном яйце нам не удалось обнаружить никаких следов жизни. — Неужели все зародыши погибли? — сказал Мишка. — Должен ведь хоть в одном яйце сохраниться. Тут снова раздался звонок. Пришёл Сеня Бобров. — Ты чего в такую рань поднялся? — спрашиваю я. — Пришёл узнать, как цыплята. — Цыплята ещё никак. Ещё слишком рано, — ответил Мишка. Вслед за Сеней пришёл Серёжа: — Ну как, есть уже хоть один цыплёнок? — Какой ты нетерпеливый! — говорит Мишка. — Что ты хочешь, чтоб цыплята с самого утра выводились? Успеют ещё. Серёжа и Сеня посидели немного и ушли. Мы с Мишкой снова стали выслушивать яйца. — Все пропало! — убивался Мишка. — Совсем ничего не слышно. — А может, они там притаившись сидят? — Зачем же они сидят притаившись? Им пора скорлупу долбить. Тут пришли Юра Филиппов и Стасик Левшин, а за ними — Ваня Ложкин. Ребята стали собираться один за другим, так что под конец у нас получилось как будто общее собрание. Мы с Мишкой позвали Майку, объяснили ей, что нужно делать, если цыплята начнут выводиться без нас, и пошли вместе с ребятами в школу. Как мы провели этот день в школе, нельзя рассказать. Это был самый мучительный день в нашей жизни. Нам казалось, что кто-то нарочно растянул время и сделал уроки в десять раз длинней. Все мы очень боялись, что цыплята начнут выводиться, пока мы сидим в школе, а Майка без нас сделает что-нибудь не так, как нужно. Особенно длинным оказался последний урок. Время как будто остановилось совсем. Мы даже начали думать, что прозевали звонок. Потом нам стало казаться, что звонок испортился и поэтому мы не слыхали его. Потом мы вообразили, что тётя Дуня забыла дать последний звонок и ушла домой и теперь нам придётся сидеть тут до завтрашнего дня, когда она снова вернётся в школу. Ребята нервничали и шептались. Все посылали записочки Жене Скворцову и спрашивали, который час, но Женя, как на беду, в этот день забыл свои часы дома. В классе было шумно, и Александр Ефремович несколько раз просил восстановить тишину. Но тишина не восстанавливалась. Наконец Мишка поднял руку и хотел сказать, что урок уже кончился, но как раз в это время прозвонил звонок. Ребята сорвались с мест и бросились к двери. Александр Ефремович заставил всех сесть на свои места и сказал, что никто не должен выходить из-за парт, пока учитель в классе. Потом он обратился к Мишке: — Ты, кажется, что-то хотел спросить? — Нет, я хотел сказать, что урок кончился. — Но ты ведь до звонка поднял руку. — А я думал, что звонок испортился. Александр Ефремович только головой покачал, потом взял журнал и вышел из класса. Ребята гурьбой бросились в коридор и загремели вниз по лестнице. У выхода образовалась пробка, но мы с Мишкой успели проскочить первыми и помчались по улице во весь опор. За нами, растянувшись длинной вереницей, мчались остальные ребята. Через пять минут мы уже были дома. Майка сидела на своём посту, у инкубатора, и шила своей кукле Зинаиде новое платье. — Ничего не случилось? — спросили мы её. — Ничего. — А ты давно заглядывала в инкубатор? — Давно, ещё когда переворачивала яйца. Мишка подошёл к инкубатору и приготовился открыть крышку. Все ребята столпились вокруг. Они вытягивали шеи, приподнимались на цыпочки, а Ваня Ложкин взобрался на стул, чтобы получше видеть, и свалился оттуда прямо на Лешку Курочкина и чуть не сбил его с ног. Мишка все не решался открыть крышку. Он как будто боялся. — Ну, открывай! Чего-же ты медлишь? — не вытерпел кто-то. Мишка наконец открыл инкубатор. Яйца по-прежнему спокойно лежали на дне, словно большие белые камешки. Мишка постоял над ними молча, потом осторожно перевернул их по одному и каждое осмотрел со всех сторон. — Нет ни одной наклевки! — печально объявил он. Чья вина? Ребята молча стояли вокруг. — А может быть, и не будет этих наклевок? — спросил Сеня Бобров. Мишка развёл руками: — Я ведь не курица! Откуда мне знать! Что я понимаю в наклевках? Тут ребята заговорили все разом, заспорили: одни говорили, что цыплята не выведутся; другие — что ещё, может быть, выведутся; третьи — что либо выведутся, либо нет. Наконец Витя Смирнов прекратил разговоры. — Пока ещё рано спорить, — сказал он. — День ещё не прошёл. Надо продолжать работу, как раньше. А сейчас марш все по домам! У инкубатора останутся только дежурные. Ребята разошлись по домам. Мы с Мишкой остались одни и ещё раз осмотрели все яйца, нет ли где хоть маленькой трещинки, но нигде не было никакой. Мишка закрыл инкубатор и сказал: — Ничего, пусть будет что будет! Сейчас ещё рано волноваться. Подождём до вечера и, если ничего не будет, тогда начнём волноваться. Мы решили не волноваться и терпеливо ждать. Но легче всего сказать — не волноваться! Мы всё-таки волновались и через каждые десять минут заглядывали в инкубатор. Ребята тоже беспокоились и поминутно приходили. У всех был один вопрос: — Ну как? Мишка уже не отвечал ничего, а только пожимал плечами в ответ, так что к концу дня он так и остался с поджатыми плечами, будто они были у него к ушам приклеены. Наступил вечер. Ребята заходили все реже и реже. Последним пришёл Витя и долго сидел у нас. — Может быть, вы не правильно посчитали дни? — спросил он. Мы снова стали считать дни, но оказалось все правильно. Сегодня был двадцать первый день, и вот он уже кончился, а цыплят не было. — Ничего, — утешал нас Витя. — Подождём до утра. Может быть, они за ночь выведутся. Я попросил у мамы разрешения ночевать у Мишки, и мы с ним решили не спать всю ночь. Мы долго сидели у инкубатора. Разговаривать нам было не о чём. Теперь мы уже не мечтали, как прежде, потому что нам не о чём было мечтать. Скоро трамваи перестали ходить по улице. Стало тихо. За окошком погас фонарь. Я прилёг на кушетке. Мишка задремал, сидя на стуле, и чуть не свалился с него. Тогда он перебрался ко мне на кушетку, и мы заснули. Наутро картина не переменилась. Яйца по-прежнему лежали в инкубаторе и все были целенькие. Внутри не было никакого шума. Все ребята были разочарованы. — Почему же так вышло? — спрашивали они. — Ведь мы, кажется, все правильно делали! — Не знаю, — говорил Мишка и разводил руками. Один я знал, в чём дело. Конечно, зародыши погибли ещё тогда, когда я проспал ночью: они остыли, и жизнь оборвалась на полпути. Мне было очень совестно перед ребятами. Ведь это из-за меня они напрасно трудились! Но я не мог никому об этом сейчас сказать и решил признаться когда-нибудь потом, когда этот случай немного забудется и ребята перестанут жалеть о цыплятах. В школе в этот день нам было особенно грустно. Все ребята как-то сочувственно поглядывали на нас, будто над нами стряслась какая-то особенная беда, а когда Сеня Бобров вздумал, по привычке, назвать нас «инкубаторщиками», то все на него набросились и стали стыдить. Нам с Мишкой даже было неловко. — Пусть бы лучше ребята ругали нас, — говорил Мишка. — За что же нас ругать? — Ну, они столько работали из-за нас. Они имеют право сердиться. После школы ребята наведались к нам, а потом уже весь день не приходил никто. Только Костя Девяткин иногда приходил. Он один ещё не разочаровался в инкубаторе. — Вот видишь, — говорил Мишка мне, — теперь все ребята на нас рассердились. А за что на нас сердиться? С каждым может случиться неудача. — Ты ведь сам говорил, что они имеют право сердиться. — Имеют! Конечно, имеют! — отвечал с раздражением Мишка. — Ты тоже имеешь право на меня сердиться. Это я во всём виноват. — Почему ты виноват? Никто тебя не винит. Ни в чём ты не виноват, — ответил я. — Нет, виноват. Только ты не очень сердись. — Да за что же сердиться? — Ну за то, что я такой неудачливый. Такое уж моё счастье, что я все порчу, к чему только не прикоснусь! — Нет это я все порчу, — говорю я. — Я сам виноват во всём. — Нет, я виноват: это я погубил цыплят. — Как же ты мог погубить их? — Я тебе расскажу, только ты не очень сердись, — сказал Мишка. — Один раз я под утро заснул и не уследил за градусником. Температура поднялась до сорока градусов. Я поскорее открыл инкубатор, чтоб яйца остыли, но они, видно, уже успели испортиться. — Когда же это случилось? — Пять дней назад. Мишка взглянул на меня исподлобья. Лицо у него было виноватое и печальное. — Можешь успокоиться, — говорю я ему, — яйца испортились гораздо раньше. — Как — раньше? — Ещё до того, как ты проспал. — Кто же их испортил? — Я. — Как? — А я тоже проспал, а температура упала, и яйца погибли. — Когда же это случилось? — На десятый день. — Что же ты до сих пор молчал? — Ну, мне совестно было признаться. Я думал — может быть, это ничего и зародыши выживут, а они вот не выжили. — Так, так, — пробормотал Мишка и сердито посмотрел на меня. — Значит, из-за того, что тебе совестно было признаться, все ребята должны были даром трудиться, а? — Но я ведь думал, что как-нибудь обойдётся. Все равно ребята сами бы решили продолжать дело, чтобы узнать, погибли зародыши или нет. — «Сами решили»! — передразнил меня Мишка. — Вот и нужно было сказать, чтоб все вместе решили, а не решать самому за всех! — Послушай, — говорю я, — что ты кричишь на меня? А разве ты сам сказал кому-нибудь, когда не уследил за температурой? Ты ведь тогда тоже решил за всех! — Верно, — говорит Мишка. — Я свинья! Бейте меня! — Никто тебя бить не собирается. А ребятам ты всё-таки не говори про это, — сказал я. — Завтра же расскажу! Про тебя я говорить ничего не буду, а про себя расскажу. Пусть все знают, какая я свинья! Пусть это будет как наказание мне! — Ну, тогда и я все про себя расскажу, — говорю я. — Нет, ты лучше не рассказывай. — Почему? — Ребята и так смеются, что мы с тобой все вдвоём делаем: и в школу ходим всегда вдвоём, и уроки учим вдвоём, и даже двойки получаем вдвоём. А теперь скажут: и на дежурстве проспали вдвоём. — Ну и пусть, — говорю, — смеются. Что мне, легче будет, если только над тобой будут смеяться? Когда погасла надежда Печально закончился этот день, и опять наступил вечер. На кухне всё было по-прежнему: инкубатор продолжал нагреваться, лампочка продолжала гореть, но надежда у нас совсем погасла. Мишка молча сидел и вертел в руках яйцо. Мы долго думали, разбить его или пока подождать. Вдруг Мишка испуганно посмотрел на меня. Мне показалось, что он увидел позади меня что-то страшное. Я оглянулся. Позади ничего не было. Я снова взглянул на Мишку. — Смотри! — прохрипел он и протянул мне яйцо, которое было у него в руках. Сначала я не разглядел ничего, но потом заметил, что в одном месте яйцо треснуло и как будто бы надломилось изнутри. — Что это? — говорю. — Может быть, ты сам ударил яйцо нечаянно? Мишка отрицательно замотал головой. — Тогда что ж это может быть? Наклевка? Мишка молча закивал головой. — Почему ты так в этом уверен? Мишка пожал плечами: — Сам не знаю... Я осторожно приподнял надломленную скорлупу ногтем. В яйце получилась дырочка. Из неё на минуточку высунулся жёлтенький носик цыплёнка и сейчас же спрятался обратно. От радости мы с Мишкой не могли вымолвить ни одного слова и молча бросились обнимать друг друга. — Вот так чудо! — закричал Мишка и залился счастливым смехом. — Ну, куда нам теперь бежать? Куда бежать? — Постой! — говорю. — Куда бежать? Зачем бежать? — Ну, надо бежать, сказать ребятам! Мишка бросился к двери. — Постой! — говорю. — Ты хоть яйцо оставь. Что ты, побежишь к ребятам с яйцом? Мишка вернулся и положил яйцо в инкубатор. В это время к нам пришёл Костя. — А у нас уже есть цыплёнок! — закричал Мишка. — Врёте! — Честное слово! — Где же он? — А вот посмотри! Мишка открыл инкубатор. Костя заглянул в него: — Где же цыплёнок? Тут одни только яйца лежат. Мишка забыл, куда сунул яйцо с наклевкой, и никак не мог отыскать его среди остальных яиц. Наконец он его нашёл и показал Косте. — Братцы! Да там ведь самый настоящий цыплячий нос торчит! — закричал Костя. — А ты думал, что мы тебе какой-нибудь фокус показываем?.. Конечно, настоящий! — Сейчас, братцы! Вы это яйцо держите покрепче, а я побегу за ребятами! — закричал Костя. — Беги, беги, а то ребята совсем уже перестали верить в цыплят. Никто и не зашёл за весь вечер ни разу. — Да они все у меня сидят и все ещё верят, только они боятся беспокоить вас и каждый раз меня посылают узнать, как дела. — Почему же они боятся? — Ну, они ведь понимают, что вам не до них. Вам-то небось и без ребят было тошно. Костя бросился к двери, и мы слышали, как он загремел вниз по лестнице. — Батюшки-матушки! — закричал вдруг Мишка. — А я ещё маме ничего не сказал! Он побежал звать маму, а я схватил яйцо и побежал показать своей маме. Мама посмотрела и велела положить яйцо обратно в инкубатор, потому что оно может остыть и тогда цыплёнок простудится. Я прибежал обратно к Мишке, смотрю — он скачет по кухне как угорелый, а мама и папа стоят и смеются. Мишка увидел меня и закричал: — Ты не видел, куда я сунул яйцо? Я весь инкубатор перерыл — нет нигде! — Какое яйцо? — спрашиваю я. — Ну какое... С цыплёнком! — Да вот оно, — говорю. Мишка увидел у меня в руках яйцо: — Ах ты, растяпа! Схватил яйцо и убежал! А я тут ищу его. — Тише! — сказала Мишкина мама. — Столько шума из-за одного яйца. — Да ты посмотри, что за яйцо! Разве это простое яйцо? — ответил Мишка. Мама взяла яйцо и стала разглядывать маленький клювик цыплёнка, который виднелся сквозь дырочку. Папа посмотрел тоже. — Хм! — усмехнулся он. — Удивительное дело! — Что же тут удивительного? — сказал с важностью Мишка. — Просто явление природы. * * * — Сам ты явление природы! — засмеялся Мишкин папа. — В цыплёнке, конечно, удивительного ничего нет, а вот удивительно, как он у вас получился. Я был уверен, что у вас из этой затеи ничего не выйдет. — Почему же ты не сказал ничего? — А зачем говорить? Я думал, что вам полезнее заниматься делом, чем бегать по улице. Тут на кухню явилась Майка. Платье на ней было надето задом наперёд, ботинки — на босу ногу. Она уже легла спать, но услышала про цыплёнка и тоже захотела посмотреть, поэтому она очень спешила и оделась кое-как. Мы дали ей на минуточку подержать яйцо. Она стала заглядывать в дырочку одним глазом. В это время цыплёнок высунул клюв. — Он меня клюнуть хотел! — закричала Майка. — Ишь ты какой! Не успел из яйца вылезти, а уже дерётся. — Ну нечего тут на цыплят кричать! — сказал Мишка. Он отнял у неё яйцо и положил в инкубатор. Вдруг на лестнице послышался шум и топанье ног. Кухня быстро наполнилась ребятами. Яйцо снова пошло по рукам. Каждому обязательно хотелось заглянуть в дырочку и увидеть цыплёнка. — Братцы, — надрывался Мишка, — отдайте яйцо! Ему ведь надо в инкубаторе лежать — цыплёнок простудится! Но никто не слушался. Насилу мы отняли у ребят это яйцо и положили в инкубатор. — А на других яйцах нет наклевок? — спросил Витя. Мы принялись осматривать другие яйца, но наклевок больше не было. — Нет, только номер пятый наклюнулся, остальные яйца без наклевок, — ответил Мишка. — Может быть, они тоже наклюнутся? — говорили ребята. — Ничего, — сказал Мишка, сияя от радости. — Если у нас выведется только один цыплёнок, я и то буду доволен. Всё-таки мы недаром трудились. Вот он, результат! — Ребята, — сказал Сеня Бобров, — может быть, надо разломать скорлупу и выпустить цыплёнка на волю? Ему ведь тесно в яйце сидеть. — Что ты! — ответил Мишка. — Нельзя скорлупу ломать. У цыплёнка кожа ещё слишком нежная, можно её поцарапать. Ребята долго не расходились. Каждому хотелось увидеть, как цыплёнок выберется из яйца, но было уже очень поздно, и им пришлось уйти домой. — Ничего, ребята, — говорил на прощание Мишка, — это ещё не все! Наверно, кроме этого, и другие яйца наклюнутся. Когда ребята разошлись, Мишка осмотрел ещё раз яйца и нашёл ещё на одном наклевку. — Смотри, — закричал он, — номер одиннадцатый наклюнулся! Я посмотрел: яйцо, на котором была написана цифра «одиннадцать», тоже было с наклевкой. — Ах, какая досада, что ребята ушли! — говорю я. — Теперь уже поздно за ними бежать. — Да, жалко! — пробормотал Мишка. — Ну ничего, завтра увидят уже готовых цыплят. Мы сидели у инкубатора и упивались счастьем. — Это только мы с тобой такие счастливые! — говорил Мишка. — Не каждому небось выпадает такое счастье! Наступила ночь. Все давно уже спали, но нам с Мишкой даже не хотелось спать. Время бежало быстро. Часа в два ночи наклюнулись ещё два яйца: номер восьмой и десятый. А когда мы заглянули в инкубатор в следующий раз, то даже ахнули от изумления. Посреди яиц барахтался маленький новорождённый цыплёнок. Он пытался подняться на своих лапках, но всё время шатался и падал. От счастья у меня захватило дыхание, сердце сильно забилось в груди. Я поскорее взял цыплёночка в руки. Он был ещё мокренький и какой-то облезлый. Вместо перьев на нём были рыжие волосики, которые прилипли к его тонкой, нежной розовой кожице. Мишка поскорее открыл кастрюлю, из которой мы сделали грелку. Я посадил цыплёнка в кастрюлю. Мы подлили в чугунок горячей воды, чтобы цыплёнку было теплее. — Теперь он высохнет, обогреется и станет совсем хорошим, — говорил Мишка. Он вынул из инкубатора две половинки скорлупы, из которой вылупился цыплёнок, и сказал: — Удивительно, как в такой маленькой скорлупе мог помещаться такой огромный цыплёнок! А цыплёнок на самом деле казался огромным по сравнению с маленькой скорлупой, из которой он вылупился. Он ведь лежал в скорлупе скрюченный, с поджатыми лапками, с подвёрнутой головой, а теперь он расправился, вытянул шею и стоял на своих маленьких ножках. Мишка принялся рассматривать обе половинки скорлупы и вдруг как закричит: — Да это ведь не тот цыплёнок! — Как «не тот»? — Ну, не тот, не первый! Первый наклюнулся номер пятый, а этот одиннадцатый. На скорлупе в самом деле была написана цифра «одиннадцать». Мы заглянули в инкубатор. Номер пятый по-прежнему лежал на месте. — Что ж это он? — говорю я. — Раньше всех наклюнулся, а вылезать не хочет. — Наверно, он слабенький и не может сам разломать скорлупу, — сказал Мишка. — Пусть полежит ещё и наберётся побольше сил. НАША ОШИБКА За всеми хлопотами мы даже не заметили, как наступило утро. Взошло солнышко и стало светить в окно. На полу заиграли солнечные зайчики, и вся кухня наполнилась радостным светом. — Вот увидишь, сейчас придёт кто-нибудь из ребят, — сказал Мишка. — Они не вытерпят! Не успел он это сказать, как пришли сразу двое — Женя и Костя. — Смотрите на чудо! — закричал Мишка и вытащил из кастрюли цыплёнка. — Вот оно, чудо природы! Ребята стали рассматривать цыплёнка. — А здесь ещё три наклевки! — хвастался Мишка. — Смотрите: номер пятый, восьмой и десятый. Цыплёнок, видно, очень боялся холода. Когда мы держали его в руках, он начинал беспокоиться, а когда сажали обратно в грелку, сейчас же успокаивался. — А вы уже покормили его? — спросил Костя. — Что ты, что ты! — ответил Мишка. — Его ещё рано кормить. Цыплят начинают кормить только на следующий день. — А вы так и не спали всю ночь? — спросил нас Женя. — Нет. Куда уж тут спать, когда такие дела пошли! — Так вы ложитесь, а мы пока подежурим, — предложил Костя. — А вы разбудите нас, если новый цыплёнок выведется? — Конечно, разбудим. Мы с Мишкой улеглись на кушетке и моментально заснули. По правде сказать, мне давно уже хотелось спать. Ребята разбудили нас часов в десять утра. — Вставайте смотреть чудо-юдо номер два! — закричал Костя. — Какое «чудо-юдо номер два»? — не понял я спросонок и огляделся по сторонам. Вся кухня уже была полна ребят. — Вот оно, чудо! — закричали ребята и показали на грелку. Мы с Мишкой вскочили и заглянули в кастрюлю. В ней оказалось уже два цыплёнка. Один из них был кругленький, пушистый и жёлтенький, как яичный желток. Совсем настоящий красавец! — Какой замечательный! — говорю я. — Почему же наш первый такой облезлый? Все засмеялись: — Да это и есть ваш первый. — Какой? — Вот этот, пушистый. — Да нет! Наш вот тот, голенький. — Этот голенький только что вылупился. А первый уже обсох и стал пушистый. — Вот так чудеса! — говорю я. — Значит, и второй такой будет, когда обсохнет? — Конечно. — А какой номер вылупился? — спросил Мишка. — Как — какой номер? — не поняли ребята. — Ну, у нас все яйца ведь пронумерованы, — объяснил Мишка. — А мы и не посмотрели, из какого он номера вылез, — ответил Костя. — Можно проверить по скорлупе, — сказал я. — Там ведь скорлупа осталась. Мишка открыл инкубатор и как закричит: — Батюшки! Да тут ещё два новорождённых! Все, толкая друг друга, бросились к инкубатору. Мишка осторожно вынул из инкубатора двух новых цыплят и показал нам. — Вот они, орлы! — с гордостью сказал он. Мы усадили и этих цыплят в кастрюлю. Теперь их уже было четверо. Они все сидели кучкой и жались друг к дружке, чтобы было теплее. Мишка вытащил из инкубатора оставшуюся скорлупу и стал разбирать, какие на ней были написаны номера. — Номер четвёртый, восьмой и десятый, — объявил он. — Только который из них какой? Мы стали рассматривать трех новых цыплят, но теперь уже нельзя было узнать, из какой скорлупы они вывелись. — Все номера перепутались! — смеялись ребята. — А номер пятый так и лежит в инкубаторе? — говорю я. — Верно! — воскликнул Мишка. — Лежит! Что ж это он? Может быть, умер? Мы достали яйцо номер пять из инкубатора и немного расширили наклевку. Цыплёнок спокойно лежал в яйце и шевелил головкой. — Живой! — обрадовались мы и положили яйцо обратно. Мишка проверил оставшиеся яйца и обнаружил новую наклевку, на третьем номере. Ребята смеялись и потирали от удовольствия руки. — Вот как пошли дела! — радовались они. Тут пришла Майка. Мы стали показывать ей цыплят. — Вот этот мой! — сказала она и уже хотела схватить пушистого. — Постой, — говорю я. — Зачем хватаешь? Ему сидеть надо в грелке, а то простудится. — Ну, тогда я потом возьму. Только этот, пушистый, мой будет. Я не хочу голого. В этот день было воскресенье. В школу никому не нужно было идти. Ребята весь день толпились у нас. Кто на стуле сидел, кто на кушетке. Мы с Мишкой сидели на самом почётном месте — возле инкубатора. Направо, возле плиты, стояла кастрюля с новорождёнными, на плите грелся чугунок с водой, на окне весело зеленел овёс в ящиках. Ребята шутили, смеялись, рассказывали разные интересные случаи из жизни. — Почему же произошла задержка? — спросил кто-то из ребят. — Вы ведь ещё в пятницу ждали цыплят. — Не знаю, — ответил Мишка. — В книге написано, что цыплята выводятся на двадцать первый день, а сегодня уже двадцать третий. Может быть, в книге произошла какая-нибудь ошибка? — Может быть, это у вас произошла ошибка? — говорит Лёша Курочкин. — Вы помните, когда заложили в инкубатор яйца? — Мы заложили третьего числа. Это было в субботу, — говорит Мишка. — Это я точно помню, потому что на другой день было воскресенье. — Послушай, — сказал Женя Скворцов, — у вас как-то нескладно получается: заложили яйца в субботу, а двадцать первый день наступил в пятницу. — Правда! — подхватил Витя Смирнов. — Если вы начали в субботу, то и двадцать первый день тоже должен наступить в субботу. Ведь в неделе семь дней, а двадцать один день — это ровно три недели. — Трижды семь — двадцать один! — засмеялся Сеня Бобров. — Так по таблице умножения получается. — Я не знаю, как там у тебя по таблице умножения получается! — обиделся Мишка. — Мы не по таблице считали. — Как же вы считали? — А вот как, — сказал Мишка и начал загибать пальцы. — Третьего числа был первый день, четвёртого — второй, пятого — третий... Так он дошёл до пятницы, и у нею получился двадцать один день. — Что же это? — говорит Сеня. — По таблице умножения двадцать первый день получается в субботу, а по пальцам — в пятницу. Как-то чудно! — А ну покажи ещё раз, как ты считаешь, — сказал Женя — Вот, — сказал Мишка и снова начал загибать пальцы. — В субботу, третьего, — один день, в воскресенье, четвёртого, — два... — Постой, постой! Не правильно! Если ты начал третьего, то третье число не надо считать. — Почему? — Потому что день ещё не прошёл. День прошёл только четвёртого. Значит, ты должен начать счёт с четвёртого числа. Тут мы с Мишкой поняли, в чём дело. Мишка подсчитал по-новому, и оказалось все верно. — Правильно, — сказал он. — Двадцать первый день наступил вчера. — Значит, все вышло как надо, — говорю я. — Ведь мы заложили в инкубатор яйца в субботу вечером, и первая наклевка появилась в субботу вечером, то есть вчера. Как раз двадцать один день прошёл. — Видишь, какое несчастье может произойти, если плохо знаешь арифметику, — сказал Ваня Ложкин. Все засмеялись, а Мишка сказал: — Из-за этой ошибки мы столько мучений перенесли! Если б мы не ошиблись, никто бы не мучился. ЧУЖАН ЛУН К концу дня у нас в грелке сидело уже десять цыплят. Последним появился номер пятый. Он упорно не хотел вылезать из яйца, и нам пришлось наполовину обломать скорлупу, чтобы помочь ему выбраться. Если бы мы этого не сделали, то он так и остался бы в скорлупе до скончания веков. Он был помельче остальных птенцов и не такой крепкий — должно быть, оттого, что так долго сидел в яйце. К вечеру в инкубаторе осталось только два яйца. Они сиротливо лежали посреди опустевшей коробки, и на них не появилось даже наклевок. Мы продолжали нагревать инкубатор и не гасили лампу, но они даже не наклюнулись за ночь. Все новорождённые цыплята прекрасно провели ночь в кастрюле, а наутро мы их выпустили на пол. Все они были жёлтенькие, пушистые и отчаянно пищали. Они моргали своими глазёнками, жмурились от яркого света; одни уже крепко держались на своих маленьких ножках, другие падали, третьи пытались бежать, но тут же спотыкались. Иногда они тыкали клювиками в разные пятнышки на полу и даже в блестящие шляпки гвоздей. * * * — Миленькие! Да они есть хотят! — воскликнул Мишка. Мы поскорее сварили вкрутую яйцо, нарезали его мелко и насыпали цыплятам. Но цыплята не догадывались, что яйцо можно есть. Мы давали им по кусочку яйца и говорили: — Ешьте, глупые! Но цыплята даже не смотрели на корм. В это время на кухню пришла Мишкина мама. — Мама, они не хотят есть яйцо! — пожаловался Мишка. — А ты поучи их. — Как же их учить? Мы говорим им, а они не слушаются. — Да разве так цыплят учат? Ты постучи по полу пальцем. Мишка присел возле цыплят и стал стучать пальцем по полу там, где был насыпан корм. Цыплята увидели, что палец как будто клюёт на полу корм, и тоже стали клевать. Через минуту от яйца не осталось ни крошки. Тогда мы поставили им блюдечко с водой, и цыплята принялись пить воду. Их этому не нужно было даже учить. Потом они сбились на полу кучкой и прижались друг к дружке. Мы посадили их обратно в кастрюлю, чтобы им было теплее. В этот день, как только Марья Петровна пришла в класс, все ребята бросились к ней навстречу и стали рассказывать, что у нас уже есть цыплята. Марья Петровна очень удивилась и обрадовалась. — Значит, вас можно поздравить с днём рождения цыплят? — сказала она. Все засмеялись, а Витя Смирнов сказал: — А мы даже не отпраздновали день рождения цыплят! Давайте сегодня отпразднуем. Все обрадовались и закричали: — Давайте, давайте! Марья Петровна, а вы придёте на день рождения к нам? — Приду, — улыбнулась Марья Петровна. — И подарок цыплятам принесу. — Мы тоже принесём подарки! — кричали ребята. Вернувшись из школы, мы с Мишкой с нетерпением ждали гостей. Нас очень интересовал вопрос: какие будут подарки? Первым явился Сеня Бобров с букетом цветов. — Что это? — сказал Мишка. — Ты зачем цветы притащил? — А подарок! — Зачем же цыплятам такой подарок? Что они, есть будут эти цветы? — Зачем есть? Будут смотреть и нюхать. — Вот ещё выдумал! Цветов они не видели, что ли! — Конечно, не видели. Давай-ка банку с водой. Увидишь, как хорошо будет. Мы налили в банку воды и поставили цветы в воду. Вслед за Сеней явились Серёжа и Вадик. Они оба принесли по букету подснежников. — Что это вы все сговорились приносить цветы? — насупился Мишка. — А тебе что, наши подарки не нравятся? — обиделся Вадик. — Знаешь, дарёному коню в зубы не смотрят. Мы поставили и эти цветы в воду. Пришёл Ваня Ложкин и принёс полкило крупы овсянки. Мишка посмотрел и покачал головой: — Уж не знаю, будут ли они такую овсянку есть. — А ты попробуй, — говорит Ваня. — Нет, мы лучше подождём и спросим Марью Петровну. Тут пришла Марья Петровна. В руках у неё было что-то завёрнутое в газету. Она развернула, и это оказалась бутылка. В бутылке было что-то белое. — Молоко! — закричал Мишка. — А мы и не догадались цыплятам молока дать! — Это не молоко, а простокваша, — сказала Марья Петровна. — В первые дни цыплятам нужно вдоволь простокваши давать. Они её очень любят. Мы выпустили цыплят из грелки, принесли блюдечко и налили в него простокваши. Цыплята принялись есть простоквашу. — Вот это настоящий подарок цыплятам! — радовался Мишка. — Надо знать, что цыплятам дарить. Продолжали прибывать новые «гости». Пришли Витя и Женя и принесли пшена. Вслед за ними прибежал Лёша Курочкин с детской погремушкой в руках и закричал. — Вот, не знал, что купить новорождённым! Иду по улице, смотрю — в киоске продаются детские погремушки. Ну, я и купил погремушку им. — Додумался! — проворчал Мишка. — Кто же дарит цыплятам погремушки? — Откуда же я знаю, что цыплятам дарить? Может быть, им погремушка поправится. Он подскочил к цыплятам и начал над ними греметь погремушкой. Цыплята перестали есть простоквашу и начали задирать кверху головы. — Смотрите! — кричал радостно Лёша. — Им погремушка нравится! Все засмеялись. Мишка сказал: — Ну ладно, не мешай им есть. Я спросил Марью Петровну, можно ли кормить цыплят овсянкой. Марья Петровна сказала, что кормить цыплят можно всякой крупой, но только вареной. — А как варить крупу? — спросил Мишка. — Ну, сварите просто кашу. Мы с Мишкой хотели уже начать варить кашу, но тут пришёл ещё один «гость» — Костя Девяткин. — А подарок принёс? — спросили его ребята. — Подарок вот, — сказал Костя и вытащил из кармана два пирога. — Вот так придумал! — засмеялись ребята. — Ну, на день рождения всегда ведь бывают пироги, — оправдывался Костя. — А с чем пироги? — спросил подозрительно Мишка. — С кашей — С кашей?.. — закричал Мишка. — Так чего ж ты молчишь? Он выхватил у Кости из рук пироги и стал выковыривать из них кашу. — Постой! — сказал Костя. — Ведь и так видно, что они с кашей. Зачем пироги портить? Но Мишка не слушал. Он выложил кашу на блюдечко и поставил перед цыплятами. Цыплята принялись клевать кашу. Майка увидела, что все приносят подарки цыплятам. Она принесла красную ленточку, разрезала на кусочки и повязала каждому цыплёнку бантик вокруг шеи. Мы расставили вокруг цыплят банки с цветами, и у цыплят получился настоящий праздник. Перед ними в блюдечках стояло угощение: в одном блюдечке каша, в другом простокваша, в третьем чистая, свежая вода, а все цыплята были с красными бантиками — настоящие именинники! Костя хотел ещё угостить их травой, но Марья Петровна сказала, что цыплятам ещё рано давать зелёный корм; с этим лучше потерпеть до завтра. Цыплята наелись, попили свежей водички. Мы сняли с них бантики и посадили обратно в грелку. Марья Петровна посоветовала нам отгородить для цыплят угол на кухне и поставить им чугунок с горячей водой, чтоб они возле него грелись. — А лучше всего отвезти их куда-нибудь в деревню. В закрытом помещении цыплята часто болеют и могут умереть. Им обязательно нужен свежий воздух, — сказала Марья Петровна. * * * Мы показали Марье Петровне наш инкубатор, в котором осталось только два яйца. — Из этих яиц, наверно, уже ничего не выйдет, — сказала Марья Петровна. — Но это не беда. У вас и так все очень хорошо получилось. Вы потрудились на славу! — А мы не одни трудились: с нами ребята работали, — сказал Мишка. — Так и надо, — ответила Марья Петровна. — Будете дружными — никакие трудности вас не испугают. — А я думал, что у нас совсем ничего не получится, так как один раз не уследил за температурой и яйца остыли, — сказал я. — Зародыши могут выдержать довольно длительное охлаждение, — сказала Марья Петровна. — Ведь наседка не сидит всё время на яйцах. Раз в день она сходит с гнезда, для того чтобы покормиться, и яйца остывают. В инкубаторах тоже остужают яйца раз в день, чтобы зародыши развивались, как в природных условиях. Но гораздо опаснее перегреть яйца. — А я один раз перегрел, — говорит Мишка. — Температура поднялась до сорока градусов. — Значит, ты вовремя спохватился, — объяснила Марья Петровна. — Длительный перегрев мог бы погубить зародыши. Вечером мы разбили оба оставшихся яйца. В обоих оказались недоразвившиеся зародыши. Жизнь почему-то остановилась в них, и цыплята умерли не родившись. Может быть, это как раз и случилось от перегрева. Мы потушили лампу, которая горела ровно двадцать три дня. Ртуть в градуснике медленно опустилась вниз. Инкубатор остыл. А у плиты в кастрюле копошилась наша «весёлая семейка» — десять пушистых жёлтеньких цыплят. На волю Наша «весёлая семейка» жила очень дружно. Цыплята чувствовали себя спокойно и хорошо, когда были все вместе. Но стоило только какого-нибудь из них унести от остальных, как он начинал тревожно пищать и бегать, стараясь отыскать своих братцев, и успокаивался только тогда, когда находил их. * * * Майка уже давно хотела забрать своего цыплёнка, но мы всё не позволяли ей. Наконец она всё-таки не послушалась и унесла его в комнату. Через полчаса она принесла его обратно и со слезами сказала: — Я не могу больше! Он надрывает мне душу писком. Я думала, он привыкнет и не будет пищать, а он все пищит, да так жалобно! Она пустила цыплёнка на пол, и он со всех ног бросился к остальным цыплятам, которые держались стайкой и не отходили далеко друг от друга. Мы отгородили на кухне угол. В углу постелили клеёнку и поставили на неё чугунок с тёплой водой. Сверху мы накрыли чугунок подушкой, чтоб вода не остывала слишком быстро. Цыплята забирались под подушку и сидели вокруг чугунка, как вокруг курицы. Этот чугунок на самом деле заменял им мать — курицу. Иногда мы выносили цыплят во двор, но там нам трудно было следить за ними: то собака появится, то кошка — со всех сторон грозила какая-нибудь беда. Цыплятам чаще всего приходилось сидеть дома, и мы очень боялись, что им не хватает свежего воздуха. Особенно нас беспокоил один цыплёнок. Он был помельче остальных, и характер у него был какой-то задумчивый. Он мало бегал, часто сидел совсем молча и мало ел. Это был номер пятый, который позже всех вылупился из яйца. — Хорошо бы отвезти наших цыплят в деревню, — сказал Мишка. — Боюсь, как бы они не заболели у нас. Но нам жалко было расставаться с цыплятами, и мы со дня на день откладывали поездку. Один раз утром мы с Мишкой пришли кормить цыплят. Цыплята уже узнавали нас и с радостным писком бросались из-под чугунка к нам навстречу. Мы поставили им тарелочку с пшённой кашей. Цыплята принялись клевать корм. Они толкали друг дружку, прыгали через головы. Каждый старался опередить другого, а один даже залез с ногами в тарелку. — А где же номер пятый? — спросил Мишка. Номер пятый обычно толокся позади всех. Его, как самого слабого, цыплята отталкивали, и мы всегда кормили его отдельно. Иногда он и вовсе не хотел есть, а прибегал с остальными цыплятами, чтоб не оставаться одному. Но на этот раз его совсем не было. Мы пересчитали цыплят. Их оказалось девять. — Может быть, он за чугунком спрятался? — сказал я и заглянул за чугунок. Цыплёнок был там. Он лежал на полу, и я сначала подумал, что он просто прилёг отдохнуть. Я протянул руку и взял его. В руке у меня очутилось маленькое холодное тельце. Головка цыплёнка свесилась книзу и безжизненно моталась на тоненькой шейке. Номер пятый был мёртв. — Мы долго смотрели на него и от жалости не могли сказать ни слова. — Это мы виноваты! — сказал наконец Мишка. — Надо было отвезти его в деревню. Он бы окреп там на чистом воздухе. Мы похоронили цыплёнка во дворе под липой, а на другой день собрали всех остальных в корзинку и сказали, что повезём их в деревню. Все ребята пришли провожать цыплят. Майка плакала и целовала на прощание своего цыплёнка. Ей очень хотелось оставить его у себя, но она боялась, что он будет скучать по своим братцам, и поэтому согласилась, чтобы мы отвезли его тоже в деревню. Мы накрыли корзинку тёплым платком и пошли на вокзал. Цыплятам было тепло и уютно. Всю дорогу они сидели тихо и только иногда попискивали, перекликаясь между собой. Пассажиры с любопытством поглядывали на нас и, наверно, догадывались, что у нас в корзинке цыплята. * * * — Ну как, птицеводы, опять за яйцами приехали? — засмеялась тётя Наташа, когда увидела нас. — Нет, — сказал Мишка. — Мы привезли вам маленьких цыплят, чтоб они у вас жили. Тётя Наташа заглянула в корзинку: — Батюшки! Где же вы набрали столько цыплят? — Сами вывели в инкубаторе. — Шутите! Наверно, в зоомагазине купили. — Нет, вы ведь сами дали нам яиц месяц назад. А теперь эти вот яйца вернулись к вам в живом виде. — Чудеса! — воскликнула тётя Наташа. — Вы, наверно, какими-нибудь животноводами будете, когда вырастете. — Не знаю, — ответил Мишка. — А вам не жалко расставаться с цыплятами? — Жалко, — ответил Мишка. — Да вы ведь знаете: в городе им не житьё. Здесь у вас воздух свежий и чистый, и им будет здесь хорошо, а там им даже побегать негде. У вас они вырастут, и получатся из них настоящие куры и петухи. Куры будут нести вам яйца, а петухи будут петь песни. А у нас уже один цыплёнок умер, и мы похоронили его под липой. — Ах вы мои бедные! — сказала тётя Наташа и обняла нас с Мишкой. — Ну ничего, ничего! Один цыплёнок умер, что ж делать? Зато остальные будут жить. Мы выпустили цыплят из корзины и долго смотрели, как они резвились на солнышке. Тётя Наташа сказала, что у неё заклохтала курица, и мы с Мишкой побежали в сарай посмотреть на наседку. Она сидела в лукошке, из которого торчало во все стороны сено. Курица строго глядела на нас, будто боялась, что мы отнимем у неё яйца. — Вот и будут нашим цыплятам товарищи, — сказал Мишка. — Вместе им веселее будет. Весь день мы провели с Мишкой в деревне. Ходили в лес, на реку, в поле. Когда мы приезжали в прошлый раз, на полях ещё ничего не росло, потому что это было совсем ранней весной. Только тракторы трещали вокруг и пахали чёрную землю. А теперь вся земля покрылась зелёными всходами: куда ни глянешь — до самого горизонта тянется зелёный ковёр. А в лесу — вот где было раздолье! В траве копошились мурашки, букашки, в воздухе порхали бабочки, со всех сторон доносились голоса птичек. Так было хорошо, что не хотелось уезжать домой! Мы с Мишкой решили приехать сюда летом, построить на берегу реки шалаш и жить в нём, как Робинзон. Наконец мы вернулись к тёте Наташе и стали прощаться с ней. Тётя Наташа дала нам на дорогу по куску пирога и сказала, чтоб мы приезжали к ней жить на каникулы. Мы вышли во двор и в последний раз посмотрели на наших цыплят. Они уже совсем привыкли к новому месту и бегали среди кустов и деревьев, наполняя воздух радостным писком. Они по-прежнему держались дружной стайкой и пищали, должно быть, для того, чтобы тот, кто заблудился среди травы, мог найти остальных по писку. — Ну, прощай, наша весёлая семейка! — сказал Мишка цыплятам. — Дышите тут воздухом, грейтесь на солнышке, закаляйте свои организмы, набирайтесь побольше сил. Живите между собой дружно, как и до сих пор жили. Помните, что вы все братья — дети одной матери... то есть тьфу! — дети одного инкубатора, в котором все вы лежали рядышком, когда были ещё обыкновенными, простыми яйцами и ещё не умели ни бегать, ни говорить... то есть тьфу! — ни пищать... И нас тоже не забывайте, потому что это мы сделали инкубатор и, значит, это мы дали вам жизнь, которая такая хорошая и прекрасная... Все! {Чумаченко Ада Артемьевна @ Человек с луны @ повесьт @ ӧтуввез @@} ЧЕЛОВЕК С ЛУНЫ ПРИБЫТИЕ 8 сентября 1871 года в двенадцать часов дня корвет «Витязь» вошел в залив Астролябия. Лязгнула якорная цепь. Пар со свистом вырвался из трубы парохода. С «Витязя» спустили шлюпку, и трое человек прыгнули в нее. Капитан парохода перегнулся через борт и, щурясь от солнца, смотрел на них. — Николай Николаевич,— крикнул он,— захватили бы еще людей! Кто их там знает, папуасов этих. Видите, сколько их на берегу. Еще случится что-нибудь... Человек в белой шляпе, один из трех находившихся в лодке, поднял лицо. Из-под черных усов блеснули белые зубы. Он улыбался. — Не бойтесь, капитан. Ничего со мной не случится. — А ружье у вас есть? Где ваше ружье? Я же говорил вам, чтобы вы захватили оружие!. Человек в белой шляпе покачал головой: — Есть бусы, есть ленты, есть материя. Зачем мне ружья? Я предпочитаю разговаривать без пороха. И, махнув шляпой, опустился на скамью шлюпки. Весла поднялись, описав полукруг, разрезали воду. Узкий след побежал за рванувшейся вперед лодкой. Капитан вытер лоб, покачал головой и уже не громко, а тихо, сквозь зубы, пробормотал себе под нос: — Только один Миклухо-Маклай способен на это! К дикарям, к людоедам — и вот так: без ружья, без револьвера, без охраны... Он сердито сунул в рот свою коротенькую трубочку и запыхтел, раскуривая ее. Шлюпка шла к берегу уверенно и быстро. Миклухо-Маклаю казалось, что берег сам наплывает на его маленькое суденышко. Все ближе и ближе становилась желтая полоса песка. Выше вырастали горы. Темная масса густой зелени превращалась в заросли узорчатых пальм. С прибрежных скал свешивались прямо в воду сильные, гибкие ветки вьющихся растений. Ветер доносил пряный и сладкий аромат незнакомых цветов и трав. Между деревьями вдалеке поднимались тонкие струйки дыма. Там жили люди. Люди были и на берегу. Миклухо-Маклай уже ясно различал их. Они робко жались друг к другу, молчаливо ждали приближения шлюпки. Темные обнаженные тела блестели на солнце, как хорошо отполированное дерево. Пестрели цветы, воткнутые в густые курчавые волосы. Миклухо-Маклай, стоя в шлюпке, смотрел на берег. Глаза его внимательно следили за каждым движением столпившихся на берегу людей. Так вот они, его товарищи, с которыми он будет жить столько времени лицом к лицу, с глазу на глаз! Вот они, его будущие друзья, а может быть, и враги, кто знает! Говорят, они до сих пор еще едят человечье мясо. Белые люди называют их дикарями. Ему столько рассказывали об их жестокости и лукавстве! А они, кажется, сами боятся его. Как хорошо, что он не взял с собой ни оружия, ни охраны! Он приехал к ним как друг, и они должны знать это. Люди на берегу испуганно зашевелились. Бросившись к кустам, они помедлили две-тре минуты, а потом вдруг, как по команде, исчезли в густой чаще зелени. Кокосовый орех, оставленный папуасами, лежал на берегу. Уж не хотели ли они умилостивить пришельцев этим подарком? — Я не выйду: они боятся меня,— сказал Миклухо-Маклай.— Подождем еще несколько минут. И он снова спокойно опустился на скамейку. Черная рука осторожно раздвинула ветви. Высокий человек, вооруженный длинным копьем, медленно шагнул вперед. Он поднял копье высоко над головой и знаком показал Маклаю на море. «Вернись! Уйди от нас! — говорил его жест. — Мы не хотим, чтобы ты был здесь. Мы не знаем тебя. Ты чужой. Ты враг». Маклай протянул вперед руку с длинными полосами красной блестящей материи. Он несколько раз взмахнул ими в знак приветствия и бросил далеко перед собой в белую пену прибоя. Волны тихонько потянули ленты за собой и швырнули на камни. — Гребите назад! — скомандовал Маклай своим спутникам.— При нас они ни за что не притронутся к этим лоскуткам. Отплывем подальше и посмотрим, что будет. Сильный взмах весел отбросил шлюпку назад. Несколько папуасов снова показались на берегу. Робко поглядывая на шлюпку, они вошли в воду. Наконец более храбрый нерешительно протянул руку к красным лоскутьям. — Гребите вдоль берега,— сказал Маклай. — Видите отмель? Там нет никого, там и выйдем. Здесь мы только испугаем их. Шлюпка мягко врезалась в песок. Узенькая тропинка начиналась прямо от берега. — Не ходите за мной. Я скоро вернусь, — сказал Маклай своим спутникам и быстро зашагал вверх по лесной тропинке. ПЕРВЫЙ ДРУГ Маклай раздвинул ветки и осмотрелся. Узенькая тропинка привела его к широкой, хорошо утоптанной площадке. Кругом стояли хижины. Их крыши были сделаны из пальмовых листьев, двери были открыты. Окон не было. Свет проникал в жилище только через дверь, и, остановившись у входа, Маклай с трудом рассмотрел в темноте очаг, сложенный из камней, помост из бамбука, очевидно для спанья, кое-где по стенам связки перьев и раковин, а в глубине, в темноте, под самой крышей,— человеческий череп. Череп был совсем черный от копоти, и Маклай заметил его не сразу. Маклай отошел от хижины на несколько шагов и остановился на середине площадки. Кругом, казалось, не было ни души. В листве деревьев мирно пели птицы. В траве трещали насекомые. Тени от веток колыхались на утоптанной земле. Но люди, очевидно, только что были здесь. Недопитый кокосовый орех с «молоком» — беловатой жидкостью — еще валялся на земле. Брошенное в кусты весло было влажно. Расколотый бамбук лежал у входа в хижину. Здесь кто-то только что работал над ним. Неоконченное ожерелье из раковин висело, зацепившись за куст: его уронили на бегу, и раковинки ссылались с тихим шумом, медленно соскальзывая с волокнистой травинки, на которую они были нанизаны. Маклай стоял, прислушиваясь к пению птиц, звону цикад, шуму быстрого горного ручья. Шорох позади вдруг привлек его внимание. Он быстро обернулся и увидел человека. Человек замер на месте, потом вздрогнул и бросился бежать. — Стой! Стой! — крикнул Маклай и кинулся за ним, ощупывая на бегу карманы. Несколько лоскутков и лент попалось ему под руку. Маклай вытащил один из обрывков и высоко взмахнул им: — Стой! Не бойся! Я не сделаю тебе ничего плохого! Я друг! Слышишь? Я друг! Голос Маклая звучал ласково и просительно. Бегущий человек как будто понял его. Он остановился и посмотрел на Маклая. Николай Николаевич медленно подошел к папуасу и так же медленно, боясь испугать лишним движением, протянул ему красный лоскут. Папуас осторожно взял его и внимательно осмотрел, переворачивая то на одну, то на другую сторону. И вдруг, засмеявшись, быстро и ловко повязал лоскут на свою курчавую голову. Маклай жадно всматривался в лицо папуаса. Нет, страшного в нем не было ничего! Из-под нависших бровей на него смотрели любопытные глаза. Большой рот, почти скрытый бородой и усами, улыбался. Черные курчавые волосы, приплюснутый нос, сильное темное тело. На бедрах папуаса была грязная повязка, заменявшая ему одежду. На руках с тугими мускулами светлели браслеты, сплетенные из сухой травы и украшенные пестрыми раковинками. За одним из браслетов торчал зеленый лист бетеля, за другим — костяной нож. Маклай высоко поднял руки, ладонями вперед. — Я друг! Друг! — говорил он папуасу. — Я один! Я без оружия! Я не обижу тебя. Не бойся! Наклонив голову немного набок, папуас вслушивался в звуки непонятных для него слов. Должно быть, и он не находил ничего страшного в этом белом человеке, приплывшем сюда на диковинной пироге. Его, пожалуй, больше удивляла одежда Маклая. чем он сам. Вытянув осторожно вперед палец, папуас тихонько прикоснулся к отвороту пиджака. Зачем эта вторая кожа? Значит, у белого человека нет настоящей темной блестящей кожи, которая бы защищала его от дождя, солнца и ветра? Бедный белый человек! Обрадованный этим доверчивым жестом, Маклай опустил руку на плечо папуаса. — Пойдем со мной,— проговорил он еще ласковей, еще спокойней. — Пойдем со мной на берег. Я покажу тебе мою лодку. Я подарю тебе табаку. Я буду твоим другом. Я — Маклай. Понимаешь? Я — Мак-лай! — И Николай Николаевич несколько раз легонько стукнул себя по груди. Папуас широко улыбнулся. Он что-то понял. — Мак-лай,— с трудом повторил он и показал на Николая Николаевича. И вдруг, высоко вскинув голову, он с размаху шлепнул себя по груди и выкрикнул торжественно и гордо: — Туй! Туй! Маклай весело закивал головой: — Понимаю. Ты — Туй. Я — Маклай. Ты — Туй. Я — Маклай. Вот и хорошо! Вот мы и знакомы. Вот мы и друзья! НА ЛЕСНОЙ ТРОПИНКЕ Ульсон и Бой долго ждали возвращения Маклая. — Пойдем искать.— сказал наконец Ульсон и лениво поднялся с камня. Солнце разогрело его. Хорошо было бы еще часок подремать здесь, в легкой тени, щурясь на пестрых птиц величиной с бабочек и бабочек величиной с птиц, перелетающих в густой листве деревьев. Но нужно было идти. Тени стали длиннее и передвинулись направо. Значит, времени прошло немало. На «Витязе», верно, начинают уже беспокоиться. Ульсон толкнул Боя, сладко похрапывавшего рядом с ним. Бой зевнул и протер глаза. — Надо идти искать,— недовольно повторил Ульсон. — Понимаешь? Туда. В лес. Искать. Ульсон и Бой плохо понимали друг друга. Ульсон был швед, светловолосый сероглазый человек, Бой — подвижной и ловкий житель Полинезии. По договору, они должны были на год остаться с Маклаем на этом незнакомом берегу — помогать ему в его хозяйстве, готовить для него пищу, ходить с ним на охоту, разбирать коллекции, набивать чучела птиц и зверей, чистить ружья. Они не совсем понимали, зачем это Миклухо-Маклаю, ученому и уважаемому всеми человеку, нужно было оставаться здесь, среди папуасов — среди дикарей, которые еще до сих пор едят людей. Подумать только: едят человечье мясо! При мысли об этом Ульсон чувствовал, как мурашки бегают у него по спине и сердце начинает колотиться чуть-чуть быстрее, чем надо. Разве не мог этот ученый жить, как все приличные люди: в большом, шумном городе, в высоком доме со светлыми окнами, ходить в клуб, читать газеты, есть вкусную пищу, не опасаясь ни змей, ни крокодилов, ни отравленных стрел, ни дикарей-людоедов? Но рассуждать много не приходилось. Миклухо-Маклай щедро платил за их помощь, и каждый из них думал, что год пройдет быстро, работа, в сущности, будет нетрудной, а через год они смогут вернуться к себе домой с изрядным запасом денег, вещей и интересных рассказов. Но, как бы то ни было, Ульсон все же не мог отказать себе в удовольствии поворчать. — У нас в Швеции ни один умный человек не решился бы на это,— говорил он и сейчас, на ходу оборачиваясь через плечо к Бою.— Ну, я понимаю, попутешествовать. Ну, я понимаю, посмотреть. Ну, я понимаю, поохотиться. Но так — на целый год к дикарям! К людоедам! И еще по собственному желанию!.. Очень странный человек! Ты слышишь, Бой, это очень странный человек. Бой плохо понимал Ульсона, но он кивал головой, и Ульсону казалось, что Бой тоже согласен с ним. — Если бы не мой домик в Мальме, я ни за что бы не поехал с ним,— продолжал Ульсон, — но я хочу непременно построить себе домик на эти деньги. Знаешь, Бой, у меня будут белые занавески, цветы в горшках и медные кастрюли на кухне. Я очень люблю медные кастрюли, Бой. А за домом у меня будет огород — у нас в Мальме все разводят огороды. Я посажу там капусту — вот такие кочаны капусты! Репу — вот такую репу! Редис — вот такой редис! Это будут настоящие овощи. abu А по утрам я буду пить кофе со сдобной булкой и курить трубочку. Понимаешь, Бой,— трубочку! Вот так: паф, паф, паф!.. И Ульсон сделал вид, будто выпускает клубы дыма из своей воображаемой трубки. — Странный человек! Это очень странный человек! — продолжал Ульсон.— Ты знаешь, я очень много слышал о нем на корабле. Оказывается, он уже не впервой идет на такое дело. Несколько лет тому назад он путешествовал в этой... как ее... в Аравии... Ну, словом, на берегу Красного моря. Морских животных исследовал каких-то, собирал ракушки, слизняков. И совершенно один! Понимаешь, совершенно один! А арабы эти тоже не из приятных. Увидят европейца — чик! — и готово!.. Не пускали к себе. Так наш-то что придумал! Представь себе: обрил голову, лицо и руки выкрасил коричневой краской, на плечи накинул бурнус — одежду такую арабскую — и один днем и ночью — вот таким арабом по всему Побережью за своими паучками! Говорили мне на корабле, что нелегкое было дело, совсем нелегкое. И лихорадка его била, и солнце жгло, и с разбойниками встречаться приходилось, и цингой он там болел, и дикие звери на него нападали — и, видите, все ему нипочем! Не отшибло охоты. Сначала к арабам, теперь к папуасам. Награду, ему за это какую обещали? Или орден? Прямо даже не поймешь, как следует. Но только странный человек! Очень странный! И Ульсон снова остановился, чтобы перевести дух, но Бой как будто даже и не слушал его. Вытянув шею, он встревожено прислушивался к чему-то. Из-за кустов глухо доносились голоса. — Это господин,— сказал Бой, обернувшись к Ульсону. — Это есть голос господина. Может, господину есть плохо? И Бой решительно двинулся вперед. НОВЫЕ ЗНАКОМЫЕ Маклай и Туй стояли на площадке между хижинами и хлопали друг друга но рукам. — Туй! — кричал Маклай. — Маклай! — кричал Туй. И оба улыбались друг другу. Ульсон и Бой, выбежавшие из кустов, с удивлением смотрели на них. — Все хорошо!— сказал Маклай.— Вот мы уже и подружились. Ульсон, нет ли у вас табаку? Мне хочется что-нибудь подарить Тую. Ульсон молча вытащил из кармана пачку табаку и протянул Тую. Туй повертел ее и, не зная, что делать с подарком, сунул пачку за свой браслет. Затем он повернулся к зарослям и что-то крикнул на своём гортанном наречии. Ветки легонько шевельнулись. То здесь, то там среди раздвинутой листвы показывались курчавые головы и темно-коричневые руки. Туй делал знаки, приглашая людей подойти поближе, но папуасы стояли не двигаясь. — Подходите, подходите, не церемоньтесь. Будьте как дома,— ободрял их расхрабрившийся Ульсон, подмигивая Маклаю, но не делая ни одного шага вперед. Папуасы жались друг к другу и молчали. Маклай взял одного из них за руку и вывел на середину площадки. Потом второго. Потом третьего. Их было человек восемь, и каждого из них нужно было вывести за руку и усадить в кружок на самой середине площадки. Это было не так уж легко. Маклай отер пот со лба и, усадивши последнего, сел сам среди них на камень. — Ну, Ульсон,— сказал он,— что у нас есть с собой? Давайте сюда! Из сумок, перекинутых через плечо, Ульсон и Бой доставали всякую мелочь. Здесь были и бусы, и гвозди, и крючки для рыбной ловли, и обрывки ярких материй. Папуасы с любопытством присматривались к диковинным подаркам и охотно, хотя и осторожно брали их из рук Маклая. — Нет, ты только посмотри на них!— шептал Ульсон на ухо Бою. — Ну, мыслимое ли дело, чтобы христианин и приличный человек водил компанию с этими субъектами? Посмотри, какие на них ожерелья. Будь я проклят, если они не из собачьих зубов! А что они делают со своими носами! Посмотри, каких палочек понатыкали они туда. Некоторые, ей-богу, не тоньше моего карандаша. А у этого вместо палочки — кость. А у этого — раковина! А посмотри, какие волосы! Ведь они же выкрашены красной глиной!.. А в волосах — цветы, перья, деревянные гребни, рыбьи кости! Вот франты так франты! Воображаю, сколько бы дали в Швеции, чтоб только посмотреть на них! Вот захватить бы туда с собою парочку! Только наш-то разве согласится на это! Он и разговаривает с ними, как с родными братьями. По плечу треплет, смеется, за руку берет... И это белый человек! Знаменитый ученый! И Ульсон даже передернул плечами от возмущения, Бусы, гвозди и ленты были розданы. Папуасы радостно вскрикивали, хлопали в ладоши, пробовали гвозди на зубок и с увлечением тыкали тонкие травинки в отверстия бус. Обменявшись с Туем несколькими фразами, двое юношей направились к хижинам. Оттуда они вынесли кокосовые орехи, связки бананов и даже двух поросят, крепко-накрепко связанных лианами. Маклай с удивлением смотрел на груды провизии, сложенной у его ног. Туй смеялся подбоченившись. Ульсон ткнул ногой в поросенка и одобрительно хмыкнул: — Ну что ж, поросята ничего. Не хуже, чем в Мальме. Я думаю, следует взять. Маклай обернулся к Тую и решительно замотал головой. —– Не надо! Мне ничего не надо! — говорил он.— Оставьте это у себя. Слышишь, Туй, оставь это себе! Но Туй тоже замотал головой. Он повелительно протянул руку сначала к поросятам, а потом к Маклаю. «Твое»,— говорил этот жест. Маклай устало пожал плечами: — Ну, что ж поделаешь! Значит, такой у них обычай. Бери поросят, Бой. Но папуасские юноши сами наклонились к своим подаркам. Они высоко подняли их над головой и остановились, ожидая приказа Маклая. Маклай посмотрел еще раз вокруг себя. Тонкий месяц, точно запутавшись в перистых листьях пальмы, уже светлел на бледно-зеленом небе. Вечер подошел незаметно и быстро. Темнее стали деревья. Плотнее — кусты. Только вершина горы еще светилась вдали розово и нежно. И еще сильнее пахли цветы, свисающие с узловатых, изогнутых веток, похожих на гигантских змей. — Пора на «Витязь».— Маклай, повернувшись к папуасам, вдруг поклонился им низко и серьезно. Папуасы как будто поняли его. Юноши еще выше подняли свою ношу и двинулись вперед, показывая дорогу Маклаю. Остальные пошли сзади, переговариваясь и перешептываясь между собой. Кто-то затянул песню. Отрывистые звуки были однообразны и заунывны. Дорога спускалась к морю уступами, и сигнальные огни «Витязя» были видны еще издалека. Шлюпка была на месте. Волны с тихим шипением бились о ее корму. Маклай прыгнул в лодку и показал Тую на место возле себя. Туй нерешительно покачал головой. Молчали и остальные папуасы, но когда шлюпка стала удаляться, две легкие пироги поплыли за ней и проводили ее до «Витязя». ДОМИК НА СВАЯХ Для своего дома Миклухо-Маклай выбрал место на самом берегу моря. Там росли большие деревья, бежал ручей, цепкие растения обвивали высокие стволы. Место было уединенное и красивое. Еще с мостика «Витязя» Маклай успел хорошо разглядеть этот гористый и зеленый берег. Все эти дни, пока «Витязь» стоял в заливе, Николай Николаевич подолгу не отрываясь смотрел в бинокль на кудрявые лесистые горы, коралловые рифы и редкие желтые отмели — пристани пирог. Ему нравились светлые долины, разрезавшие темные массивы лесов, синее, как синька, небо, пена прибоя у красных и лиловых камней. Отсюда, с мостика корвета, он наметил и место для своего жилья. В тени двух громадных деревьев корабельные плотники вбили высокие сваи. Легкая хижина, наполовину из дерева, наполовину из брезента, была готова в несколько дней. Крышу сделали из циновок, искусно сплетенных Боем из листьев кокосовой пальмы. У одной стены поместился большой некрашеный стол. Два больших деревянных ящика, поставленных рядом, заменяли кропать. Ульсон, охая и ахая, суетился возле вещей, сгружаемых с корвета на берег. Вещей было немного. Главное место среди них занимали инструменты, книги, оружие. Запасаться провизией, удобной одеждой, уютными креслами и мягкими постелями у Маклая не было охоты, да не было и денег. Всё его сбережения, все, что ему удалось выхлопотать у Географического общества,— все это целиком ушло на инструменты, на жалованье Ульсону и Бою. Где уж там думать о вкусных консервах и аппетитных банках какао, о ящиках с хрустящим печеньем и плитках шоколада, о запасах платья и удобной обуви! Да Маклая не слишком заботило это. Главное у него было: стол для микроскопа, ружье для охоты, сеть для рыбной ловли. А рядом с ним, бок о бок, жил незнакомый и загадочный народ — папуасы. Маклай терпеливо выслушивал воркотню Ульсона и старательно прибивал полки для книг и для своих будущих коллекций. Хижина была почти готова. Расхрабрившиеся папуасы каждый день приходили смотреть на работу белых людей. Все удивляло их: и блестящие на солнце топоры, и свистящий рубанок, и ящик с гвоздями. Они переговаривались между собой, смеялись, хлопали ладонями о колени и иногда, подхватив оброненный крючок или винт, долго разглядывали незнакомую вещь, покачивая головой. Вступать в разговоры с белыми они не решались. Только один Туй, первый друг Маклая, храбро подходил к самому дому, трогал Маклая за руку и даже частенько посиживал на ступеньках уже готового крыльца. Однажды он остановил Маклая и придержал его за рукав. Лицо его было взволнованно, брови сдвинуты. Сразу было видно, что ему хочется сказать что-то очень и очень важное. — Что ты, Туй? — спросил его Маклай. Туй показал на корвет и потом широко махнул рукой. Маклай понял. — Уедет,— подтвердил он. — Корабль уедет, а я останусь здесь. В этом доме. Туй вздохнул, сделал грустное лицо и быстро-быстро заговорил на своем непонятном наречии. Слова были непонятны, но Туй так выразительно размахивал руками, так подпрыгивал, так крепко закрывал глаза, так живо бросал воображаемое копье, так сердито рубил голой ладонью сваи хижины, что Маклай понял сразу все, что он хотел ему сказать. Корабль уйдет, говорил Туй, Маклай останется один. Из соседних деревень придут злые люди. Они разрушат хижину, они убьют Маклая копьем. Маклай — хороший человек. Туй не хочет смерти Маклая. Пусть Маклай садится в свою большую лодку и уезжает далеко-далеко. Здесь ему будет плохо. Маклай посмотрел на море. Корвет готовился к отплытию. Еще несколько часов и последняя струйка пароходного дыма скроется вон за тем мысом. Маклай останется один. Не слишком ли трудную задачу он взял на себя? Не прав ли Туй, предостерегая его? Доведет ли он до конца свою работу? Сумеет ли доказать, что папуасы — такие же люди, как европейцы, что все народы на земле равноценны и нет среди них высших и низших рас? И не лучше ли, пока не поздно, прыгнуть с вещами в шлюпку и вернуться на «Витязь»? Маклай тряхнул головой и улыбнулся Тую. — Ничего, дружок!— сказал он ему.— Никто меня не съест, и никто меня не убьет. Все будет хорошо. Очень хорошо. А на добром слове — спасибо. И он выбрал в ящике самый большой и блестящий гвоздь и подал его Тую. СТРЕЛА НА ДЕРЕВЕ Маклай улыбался, но предсказания Туя все-таки встревожили его. Он взял острый нож и подошел к одному из ближайших деревьев. Дерево было громадное. Высокий гладкий ствол поднимался стремительно и ровно. На мощных ветвях шумели листья. Какая-то любопытная птица звонко кричала на самой верхушке. Маклай вонзил нож в толстую кору и взрезал ее Длинная стрела острием вниз забелела на темном стволе. Маклай отошел и посмотрел на нее издали. Она была видна ясно и отчетливо. Здесь, под этим деревом, Маклай спрячет свои заметки и дневники, если ему и в самом деле будет грозить опасность. Что бы ни случилось, самое важное — работа, она не должна исчезнуть бесследно. Письма были написаны. Собраны все вещи. Маклай в последний раз стоял на палубе «Витязя». — Спасибо,— говорил он, пожимая руку капитану Назимову.— Я вам очень, очень благодарен за вашу помощь. Не забудьте только о моих бумагах. Если меня съедят... — И съедят! — согласился капитан. — ... или просто убьют,— невозмутимо продолжал Маклай,— я все же перед этим успею спрятать записки. Передайте их Географическому обществу. Передайте их моей родине, капитан! — Да вы еще подумайте! почти закричал капитан, хватая Маклая за пуговицу.— Еще ведь не поздно. Плюньте вы на этих дикарей с их происхождением. И не все ли равно, какой они там расы? Дикари и дикари, и так видно! Маклай сдвинул брови и тихонько освободил свою пуговицу. — Мой учитель Чернышевский,— сказал он, отчеканивая каждое слово,— писал, что между людьми белой и цветной расы нет, по существу, никакого различия. Он писал о том, что все человеческие расы происходят от одного ствола, как ветви одного дерева, как ручьи из одного озера. Он всегда повторял, что люди, которые утверждают иное, делают плохое и нечестное дело. Они говорят, будто люди с белой кожей должны быть господами, люди с цветной кожей — рабами. Белым они отдают всю землю, цветных же толкают к нищете и вымиранию. Доказать, что все люди равны,— стало делом моей жизни. Но нам нужны факты. Мы должны исследовать. Мы должны изучать. Мы должны собрать тысячу доказательств, чтобы разбить наших врагов. И я соберу их здесь, на этом берегу, среди этих папуасов. Я буду учиться их языку, изучать их обычаи, собирать их сказки, исследовать строение их тела, волос, кожи. Я докажу, что они способны на все, на что способен белый, что нет высших и низших, нет рабов и повелителей... Так длинно Маклай говорил очень редко. Надо было уж очень рассердить его или задеть за живое, чтобы он сказал такую пространную речь. Но капитан и вправду задел его за живое. Отчего это неглупые люди не понимают таких пустяков? Разве задача Маклая — не большая задача? Разве это нужно доказывать и объяснять? — Ну хорошо, хорошо!— уговаривал капитан рассердившегося Маклая.— Поезжайте к своим папуасам и успокойтесь. Дело хорошее, спорить не буду. Только все-таки будьте поосторожней. Как личного одолжения прошу, голубчик. Сказки сказками, а человечье мясо ваши папуасы все-таки кушают. Уж как-нибудь постарайтесь не попасться им на обед. Приятного мало! Маклай засмеялся и потрепал капитана по плечу. — Обойдется! — уверенно сказал он.— Кто же ест своих друзей? А я к ним еду как друг. Не поймут? Значит, моя вина. А о бумагах все-таки не забудьте. Самое высокое дерево, и стрела на нем. Там и копайте. И... кланяйтесь России. ПОСЛЕДНИЙ САЛЮТ — Спустите флаг,— сказал Маклай Ульсону.— «Витязь» уже поднял якорь. Ульсон подошел к дереву, но остановился, не в силах поднять руки. Его колени дрожали, на глазах блестели слезы. — Вы, кажется, боитесь? — спросил его Маклай.— Ну так что ж — еще не поздно. «Витязь» еще здесь. Если хотите, вы можете ехать. Я останусь вдвоем с Боем. Только торопитесь. У вас всего несколько минут. Ульсон сделал два-три шага и остановился. Решительный голос Маклая успокоил его. Он поднял голову и посмотрел на Николая Николаевича. Маклай стоял у дерева, на верхушке которого развевался флаг. Лицо его было спокойно, движения уверенны. Руки ловко потянули веревку, и флаг медленно пополз вниз, салютуя уходящему кораблю: «Прощай, «Витязь»! Прощай!» Дым белой лентой растянулся над океаном. Корвет делался все меньше и меньше. Казалось, он таял в голубоватом тумане моря. Глазам было больно от солнца и ослепительного блеска воды, но Маклай смотрел не мигая на уходящий, тающий вдали корабль. — Прощай, «Витязь»! — сказал он еще раз тихонько и повернул к своему дому. Ульсон и Бой разбирали вещи. Набрав гвоздей в рот, Ульсон прибивал над своей постелью портрет жены. На ней было смешное платье с оборками и бантами и высокая шляпа с перьями. Маклай подошел к своему столу. Листы бумаги уже лежали на нем аккуратной стопочкой. В чернильнице темнели свежие чернила. Карандаши были очинены и остры. Солнце блестело на медной трубке микроскопа. Легкая тень от шевелящихся веток колыхалась на книгах, на свежевыструганных досках стола. Маклай сел на скамью и открыл тетрадь. — Вы бы лучше зарядили ружья,— шепнул ему на ухо Ульсон, встревоженно поглядывая в сторону.— Я уверен, что они понадобятся нам еще сегодня ночью. Смотрите, эти черномазые уже лезут к нам. Маклай посмотрел на берег. Папуасы плясали у воды. Они размахивали копьями. Движения были воинственны и грозны. Перья колыхались на их головах. Коричневые руки поднимались и опускались в такт, как будто грозили кому-то. — Это они радуются, что «Витязь» ушел,— продолжал шептать посеревший от страха Ульсон. Он выронил свой молоток, не окончив работы, и портрет нарядной жены упал на пол. — Они знают, что мы одни, и вы увидите, что они сделают с нами сегодня же ночью... — Глупости!— резко прервал его Маклай. — Если вы боитесь, спрячьтесь куда-нибудь, но только не показывайтесь им в таком виде. Они не должны знать, что мы их можем бояться. Мы их не боимся! Понятно? И, сдвинув брови, Маклай вышел на крыльцо. Папуасы смотрели издали на белого человека и его дом. Лица их были суровы, движения решительны. «Ты нам не нужен,— говорили их жесты.— Уходи! Уходи от нас, чужой человек. Вот море! Вот небо! Вот простор! Уходи! На нашем берегу тебе нет места!» От толпы папуасов отделился Туй. На этот раз он уже не улыбался. Твердыми шагами он шел к хижине. Он смело шагнул на ступеньку и протянул руку к двери. Он хотел войти в хижину как хозяин, но Маклай остановил его. — Нет, Туй!— сказал тихо, но серьезно Маклай. — Туда тебе нельзя. Здесь — табу. Понимаешь— табу! Запрет. Туй сердито нахмурился и сделал еще шаг вперед. Маклай не шевельнулся. Опершись рукой о притолоку, он стоял в дверях и смотрел в глаза Тую. Потом легкая улыбка пробежала по его лицу. — Не хмурься, Туй,— весело сказал он. — Сюда нельзя. Здесь — табу,— и, приложив руку ко рту, показал, что хочет пить. — Принеси мне кокосовых орехов. Я хочу пить. Понимаешь, Туй, много, мною хороших кокосовых орехов. Туй понял. Слова «кокосовые орехи» были сказаны на его языке — за эти дни Маклай успел научиться кое-чему. Туй посмотрел на бледное лицо Маклая. Брови его раздвинулись. Он задумался. Но думал Туй недолго. Ему стало жалко голодного и бледного человека. Он снисходительно потрогал его мускулы, снисходительно кивнул головой и, обернувшись, что-то крикнул своим товарищам. Маклай не понимал его слов. Но улыбка стала шире. Он догадался, о чем крикнул Туй своим товарищам. — Не бойтесь его!— крикнул Туй.— Он ничего не хочет, кроме кокосовых орехов. Он не будет делать нам зла. Да и руки его куда слабее наших. Пойдем и принесем ему то, что он просит. Вооруженные папуасы внимательно выслушали Туя. Копья их опустились. Они повернулись к Маклаю спиной и медленно вошли в густую заросль кустов. Помедлив минутку, Туй махнул на прощание рукой и пошел за ними. Маклай обернулся и посмотрел на Ульсона. Крупные капли пота блестели у шведа на лбу. Рука с молотком чуть-чуть дрожала. Гвозди сыпались из разжатой ладони... — Идите и прибивайте свои карточки, Ульсон,— сказал Маклай. — Все в порядке. И, насмешливо поклонившись, он поднял с полу упавшие гвозди. НОЧНАЯ ВАХТА Первые ночи дежурили в три смены. Самую длинную и утомительную ночную вахту Маклай брал на себя. Заложив руки за спину, он расхаживал взад и вперед перед домом. Время от времени он тоненько насвистывал себе под нос, и тогда проснувшаяся на минуту птица отвечала ему беспокойным и отрывистым чиликаньем. Спать не хотелось — так красиво и необычно было все вокруг. Светилось море. Звезды были спокойны и огромны. От камней и песка поднималось тепло; казалось, что земля дышит во сне. С крыльца, от мешка с собранными за день морскими водорослями и ракушками, пахло тиной и сыростью. Шелестел прибой, тихо шуршали листья, цикады стрекотали неуёмно и резко. Иногда казалось, что кто-то крадется меж кустов мягкими и сильными шагами. Маклай настораживался, но не двигался с места. Он знал, Что крупных животных на острове нет, это могли быть только люди. Но это были и не люди — это билось сердце самого Маклая, тяжелыми ударами стучала в висках кровь. Страха не было, но не было и настоящего покоя. Приходили на ум рассказы о вероломстве папуасов, вспоминались закопченные черепа в глубине хижин, предупреждения Туя. Чтобы успокоиться, Маклай затягивал вполголоса песню. На берегу Новой Гвинеи звучала украинская мелодия. Еще в детстве слышал он ее от отца. — «Зиро-оньки ясные, зирки прекрасные,— старательно выводил Маклай,— ви-исть принесите з ридного краю...» Но звезды, которые он просил принести весть о родине, слушали и молчали. Тогда Маклай присаживался на срубленное дерево и тоже слушал и молчал. Недовольно ворча, заспанный Ульсон шел к нему на смену. Он долго почесывался и бранился. — Сколько комаров! — говорил он.— Не помогают никакие сетки! Посмотрите, какие подушки у меня на руках и ногах. Это всё комары. Он закуривал трубочку и усаживался на дерево рядом с Маклаем. Красноватый огонек светился в темноте. Маклай молчал и думал. Словоохотливый Ульсон не замечал этого. — Этот Туй — тоже продувная бестия,— говорил он. — Вертится все время здесь то один, то со своими сыновьями. Почему они не работают? У них, верно, нет даже огородов? — У них есть плантации сахарного тростника,— коротко ответил Маклай.— Женщины работают на этих плантациях. Ульсон неодобрительно покачал головой: — Здесь слишком много растет всего на деревьях. Им нужно только протянуть руку и взять. Это нехорошо. Это развивает в человеке лень. Было бы лучше, если бы они копали землю и сажали капусту, как все приличные люди. А скажите, пожалуйста,— продолжал он без всякого перехода,— у нас в Швеции не могли бы расти такие деревья? Мне кажется, это несправедливо, что каким-то цветным дано то, чего нет у настоящих, белых людей. Моей жене тоже было бы приятно есть бананы прямо с дерева!.. Но Маклай уже не слушал Ульсона: — Спокойной вахты, Ульсон. Я постараюсь заснуть. Завтра чуть свет я пойду побродить. Не беспокойтесь, если вернусь поздно. — Нет, не очень поздно! — умолял Ульсон. — Пожалуйста, не очень поздно! И не забудьте взять с собой оружие. abu Но Маклай только пожал плечами: — Я беру оружие только на охоту. А к людям я хожу без оружия. Завтра я иду к людям, Ульсон! И, поглядев еще раз на море и звезды, Маклай поднялся в свое жилище. НОВАЯ ДЕРЕВНЯ Утром Маклай еще раз проверил свое решение. «Конечно, всякий меня назовет чудаком,— говорил он сам себе, прилаживая дорожный мешок.— Может быть, я и вправду чудак. Папуасы вовсе пе обязаны видеть во мне непременно друга. Они могут напасть на меня, и тогда я должен буду защищаться. Значит, револьвер должен быть со мной. Так. Хорошо. А с другой стороны, что я сделаю со своим револьвером против сотни сильных и ловких людей? Перестреляю человек пять или шесть, а потом все равно сдамся. Легче ли мне будет умирать, если я убью этих пятерых? Думаю, что нет!» Маклай взял в руки револьвер и подбросил его на ладони. «А главное, опасно то, что я и сам не знаю, как буду вести себя с такой штучкой в кармане. Вдруг мне не понравится что-нибудь в обращении папуасов? Предположим, что я рассержусь и выйду из себя. Кто может ручаться, что я не выстрелю, пускай даже в воздух? Какая же будет у меня потом дружба с папуасами? Никакой, конечно!» Маклай решительно сунул револьвер в открытый ящик стола. Револьвер остался дома. Вместо него Маклай положил в карман записную книжку и карандаш. Ульсон и Бой спали. Туман еще цеплялся за ветки деревьев и стлался по земле. Маклай вышел на тропинку и углубился в лес. Ему хотелось пройти в Горенду, в деревню, в которой он впервые встретил Туя. Жители Горенду были ближайшими соседями Маклая. Это оттуда доносились по ночам глухие звуки дудок и барабанов — больших, искусно выдолбленных обрубков дерева. Это над Горенду поднимались по утрам высокие столбы дыма. Это оттуда к хижине Маклая приходили каждый день молчаливые и любопытные гости. Горенду была близко, и Маклаю казалось, что тропинка сама приведет его к ней. Шагалось легко. Солнце было еще низко. Утренний лес был полон росы, блеска, птичьих голосов. Ноги точно сами перепрыгивали через корни деревьев. Плечи легко раздвигали ветки вьющихся растений. Резкий крик птиц лори привлек внимание Маклая. Он поднял голову. Птицы перелетали с ветки на ветку, похожие на пестрые, неожиданно ожившие цветы. Красные, желтые, синие крылья были еще ярче от солнечного блеска, сочившегося меж листьев. Маклай вдруг остановился. Прямо над его головой, совсем невысоко, вспорхнула птица, не похожая на остальных нарядных своих подруг. Это была кокки — птица-шалашник, размером и черно-сизым оперением сразу напомнившая Маклаю его землячек — простых русских галок. Маклай засмеялся. — Галочка! — позвал он ее.— Галя! Кокки не испугалась. Черный блестящий глазок зорко глядел на человека. Затем птица лениво взлетела и пересела на соседний куст. Маклай сделал несколько шагов по направлению к ней. — Ах ты, галочка! — повторил он.— Ах ты, Галя! Птица опять перепорхнула на другое дерево. Маклай протянул осторожно руку. Птица была близко. Казалось, он может достать ее. Его почему-то умиляли ее простые черные перышки, ее любопытный глазок, наклоненная набок головка. Ему сразу припомнилось детство в деревне, рыхлый мартовский снег и галки на ветвях прозрачных берез. Промочив до коленей ноги, он по целым дням бродил тогда по оттаявшим дорогам, пускал кораблики по вздутым мутным ручьям. Еще тогда, в селе Рождественском, Новгородской губернии, одиннадцатилетним мальчуганом, он твердо решил стать путешественником. Далось это ему нелегко. Отец умер рано, средств не хватало, жизнь была трудной. Но как бы то ни было, а намерение свое он выполнил. И сейчас перед ним не простая родная галка, а новогвинейская птица кокки, за спиной — океан, под ногами — тропинка в папуасскую деревню Горенду. И вдруг Маклай с удивлением огляделся вокруг себя. Нет, это вовсе не дорожка в Горенду. Этой лужайки в прошлый раз он не видел. Вот и глубокий обрыв; его не было тоже. Между деревьями мелькают крыши хижин, но это не Горенду. Он пришел к другой деревне. Мальчик лет четырнадцати выбежал из кустов. Он с изумлением посмотрел на Маклая и вдруг закричал и бросился бежать обратно. За деревьями завизжали женщины, громко заплакали дети. Кто-то закричал, предупреждая об опасности, и сразу замолчал. Маклай остановился. Крики сразу оборвались. Снова стало тихо. Маклай пожал плечами и раздвинул кусты. КААРАМ-ТАМО — ЧЕЛОВЕК С ЛУНЫ Мужчины, вооруженные копьями, стояли не двигаясь. Брови их были насуплены, ноздри раздуты. Под темной кожей дрожали мускулы, руки напряженно сжимали древко оружия. Казалось, еще мгновение — и эти копья полетят в Маклая. Маклай огляделся. Да, он попал совсем в чужую деревню. Ни одного знакомого лица, ни одной улыбки, ни одного приветственного жеста. И нигде ни женщин, ни детей. Их всех спрятали от него — от врага, от незнакомца. Он нерешительно шагнул вперед. Две стрелы с легким свистом пронеслись над его головой и ударились об ствол дерева. Маклай стиснул зубы и сжал кулаки, но лицо его было спокойно, только голова поднялась чуть-чуть выше. «Спокойствие,— говорил он себе. — Посмотрим, что будет дальше. И как хорошо, что я оставил револьвер дома!» Папуасы подходили к Маклаю всё ближе и ближе. Их было много и с каждой минутой делалось больше. Толпа окружила Маклая. Старик с лохматой бородой вышел вперед и закричал о чем-то громко и пронзительно. Остальные стояли насупившись и одобрительно покачивали головой. Речь старика, видно, была им по душе. Время от времени старик вытягивал худую, жилистую руку и указывал на лес. И тогда десятки сильных, мускулистых рук вытягивались в том же направлении. Маклай не шевелился. Вдруг чье-то копье мелькнуло у самых его глаз. Оно почти коснулось его щеки и таким же ловким движением было отдернуто назад. Молодой воин насмешливо смотрел на Маклая. Он думал услышать испуганный крик, увидеть искаженное страхом лицо. Маклай улыбнулся, сделал шаг вперед и, не произнося ни слова, опустился на лежащую рядом с хижиной циновку. На горячей земле лежала легкая, прозрачная тень. Маклай молча расстегнул пояс и, наклонившись к башмакам, стал расшнуровывать их. Один за другим башмаки свалились с усталых ног. Маклай пошевелил натруженными пальцами, примостил свой мешок вместо подушки, зевнул и растянулся во весь рост. Крикливый старик замолчал на полуслове. Открыв рот, он с недоумением смотрел на Маклая. Толпа чуть-чуть отодвинулась и притихла. «Очень хорошо!— подумал Маклай.— Очень хорошо! Не нападете же вы на безоружного спящего человека. Вы видите, что я не боюсь вас. Не боюсь — значит, я сильнее. Кто же тронет сильного и мирного гостя?» Устроившись поудобней, Маклай подложил под голову руку, совсем как у себя на постели. Из-под опущенных век он видел, как папуасы взволнованно переговаривались между собой. Задние поднимались на цыпочки, чтобы получше рассмотреть странного человека. Костлявый старик, тряся бородой, показывал попеременно то на небо, то на Маклая. Юноша, только что целившийся копьем в Маклая и чуть-чуть не ранивший его, сейчас сидел на корточках и жадно разглядывал сброшенные башмаки. Острием своего копья он то поднимал, то опускал длинные шнурки с медными наконечниками. Было видно сразу, что они очень нравились ему, но подойти ближе и взять их в руки он не решался. Маклаю стало смешно. Чтобы не рассмеяться, он отвернулся и посмотрел вверх. Старая знакомая, черно-сизая птица кокки, снова была над его головой. «Ага, ты опять здесь, галочка,— подумал сквозь наплывающую дремоту Маклай. — Ничего, сестричка, ничего. Мы с тобой и здесь не пропадем. Мы-то новгородские...» И Маклай закрыл глаза совсем уже спокойно. Папуасы отодвинулись еще дальше. Юноша с сожалением оторвался от шнурков и встал на ноги. Голоса стали тише. Старики, оглядываясь на Маклая, побрели к хижинам. Из входного отверстия выглянула женщина, нерешительно вышла на площадку. Там, под тяжелым камнем, в ямке, вырытой в земле, допекались плоды банана и куски свинины, завернутые в широкие листья. Опустившись на колени, женщина захлопотала над своим обедом. Худая собака ткнулась мордой в ее плечо. Голый ребенок вцепился в клочкастую шерсть и потащил собаку за собой в хижину. Возле спящего Маклая сидели теперь только косматый старик и несколько папуасов помоложе. Они жевали бетель и сплевывали в сторону кроваво-красную слюну. Они молчали. И только изредка старик повторял одно и то же слово, показывая глазами на Маклая и хлопая себя по груди,— очевидно, для большей убедительности. — Каарам-тамо,— говорил старик,— каарам-тамо. На языке папуасов это значило: «Человек с луны». Живым и здоровым, только смертельно уставшим возвратился Маклай в свой домик на сваях. МАКЛАЙ ПРИНИМАЕТ ГОСТЕЙ Маклай налил большую чашку чаю и молча подал ее Тую. Туй недоверчиво понюхал чай, сунул в чашку палец, осторожно прикоснулся к ней губами и с отвращением плюнул на землю. — Горячая вода,— сказал он своему сыну, сидевшему рядом.— Это просто горячая вода. Кокосовые орехи куда вкуснее. Маклай громко хрустнул сахаром и так же молча протянул кусочек Тую. — А это камень,— определил Туй, перебросив сахар из одной ладони в другую. — У человека с луны, верно, очень крепкие зубы, если он так грызет камень,— заметил его сын. Туй с уважением посмотрел на Маклая. Теперь уже все папуасы называли Маклая «человеком с луны». Все в нем удивляло их: и светлый цвет его кожи, и его привычки, и его необыкновенные вещи, а главное — его бесстрашие. Туй не раз уже сокрушенно качал головой, глядя на безоружного Маклая. Он даже предлагал подарить ему собственное копье и лук со стрелами, но Маклай отказался и от этого. — Должно быть, Маклай не может умереть,— говорили папуасы между собой.— Он ходит один, и в его руках нет ни топора, ни лука. Он не боится ни людей из Горенду, ни людей из Румбу, ни даже людей с Били-Били. А ведь мы говорили ему, что люди с Били-Били непременно убьют его. Когда у человека столько хороших вещей, ему нельзя ходить без копья и громко петь в лесу. Он должен сидеть дома и стеречь свое жилище. Но Маклай не слушает нас и живет так, будто он голый и будто у него нечего отнять. Он не боится людей. abu abu abu abu abu abu abu Это потому, что он человек с луны,— решили папуасы.— Люди из Тумбу сказали правильно. ВОДА, КОТОРАЯ СТОИТ, И ВОДА, КОТОРАЯ ГОРИТ Туй не хотел пить чаю, но сахар выбрасывать пожалел. Он снял с плеча свою сумку, сделанную из коры,— «гун», как называют ее папуасы,— и сунул туда огрызок. — Покажи мне свой гун,— попросил его Маклай. Туй отдернул руку и подозрительно посмотрел на Маклая. — Я ничего у тебя не возьму,— сказал Маклай,— я только посмотрю. А тебе я подарю вот это, хочешь? И он вытащил из ящика стола маленькое круглое зеркальце. Туй посмотрел в зеркало и захохотал. — Это Туй! — закричал он.— Это Туй! Он наморщил нос — Туй в зеркале тоже наморщил нос. Туй высунул язык — Туй в зеркале тоже высунул язык. Туй поднял руку к подбородку и выщипнул волосок — Туй в зеркале сделал то же. — Это волшебная вода! — закричал Туй.— Человек с луны сказал воде: «Стой!» — и вода остановилась. Смотрите все: я ее поднимаю, и она не каплет, я ее опрокидываю, и она не льется. Что ты умеешь еще делать с водой, Маклай? Маклай почесал переносицу. — Я умею ее зажигать,— сказал он.— Хочешь посмотреть? — Жечь воду? — Да, жечь воду! У Туя перехватило дух. Он на минуту даже забыл о своем зеркальце. Перегнувшись через стол, он внимательно следил за каждым движением Маклая. Маклай налил в стакан воды, отпил от нее сам и дал отпить Тую. — Вода? — спросил Маклай. — Вода,— ответил Туй. Маклай отвернулся и незаметно налил в блюдечко спирт. Затем он высоко поднял блюдечко над головой и поставил с торжественным видом на стол. В Стеклянном блюдечке спирт был незаметен. — Пусто? — спросил Маклай. — Пусто,— ответил Туй. Маклай сделался еще торжественней. Он так же высоко поднял стакан с водой, сделал им в воздухе круг и подлил к спирту воды. — Есть теперь вода? — еще раз спросил Маклай. — Есть вода,— согласился Туй. Маклай чиркнул спичкой и поднес ее к блюдечку. Спирт вспыхнул голубым высоким пламенем. Туй вскрикнул и схватил своего сына за руку. Не отрывая глаз от огня, он медленно пятился с крыльца. Он дрожал. Маклай брызнул горящим спиртом на ступеньки. Спирт горел и на ступеньках. Туй отбежал от крыльца. Обхватив сына за плечи, он крепко прижимал его к себе. Рот Туя был полуоткрыт, брови подняты. Он со свистом втягивал в себя воздух. — Воду! Маклай жжет воду! — наконец выкрикнул он. Лицо из коричневого стало серым. Раковины ожерелья подпрыгивали на груди. Из-за деревьев выскочили папуасы. — Воду! Маклай жжет воду! — без конца повторял Туй. Люди смотрели не отрываясь на синеватое пламя. Спирт догорал. Длинный голубоватый язык вытянулся в последний раз и исчез. Маклай стоял на крыльце и смеялся. Папуасы молчали. — Всё! — сказал Маклай. — Вода сгорела. Теперь идите и не бойтесь. Папуасы продолжали молчать. Первым опомнился Туй. Он облегченно вздохнул. — Ты не сожжешь нам моря? — спросил он и приложил руку к сердцу. — Каарам-тамо, не жги нам моря! Все акулы выйдут тогда на берег, и все крокодилы выйдут тоже. И у нас не будет рыбы, и наши лодки разобьются о камни. Не жги моря, человек с луны! — Я не буду жечь моря,— ответил торжественно Маклай. — Я не сделаю вам ничего плохого. Я ваш друг. Не бойтесь меня. И он жестом пригласил папуасов подняться к нему на веранду. ОЖЕРЕЛЬЕ ИЗ РАКОВИН Сейчас Туй сам протянул свою сумку Маклаю. — Смотри,— сказал он. В сумке и в самом деле была целая куча преинтересных вещей. abu И каменные ножи, и раковины, и скорлупки молодых кокосовых орехов, и заостренные с одного конца кости, и гвозди, когда-то подаренные Маклаем. — Что ты делаешь с этим? — спросил Маклай и показал на раковину с острым краем. — Я ем кокосы. — А этим? Туй повертел длинную скорлупку: — Ем кокосы. — А этим? — Этим я разбиваю кокосы. Это очень хороший донган. Я его сделал из кости свиньи. А это шелюпа. Это кость кенгуру. — А что ты делаешь шелюпой? — Ем кокосы. Маклай засмеялся: — А этим шилом ты тоже ешь кокосы? «Шилом» была длинная и острая кость. Туй отрицательно покачал головой. — Вот,— сказал он и привлек поближе одного из папуасов. — Видишь, какая рана? Плохая рана. Черная рана. В ране мухи. Этим я вынимаю мух. В ране бывают колючки. Тогда я этим вынимаю колючки. И Туй гордо посмотрел на Маклая. Но Маклай уже не слушал его. Он внимательно осматривал страшную, гноящуюся рану папуаса. Под коленом была опухоль. Маклай легонько надавил ее. Папуас скрипнул зубами и задрожал. — Ульсон! — крикнул Маклай. — Дайте мне карболовой воды и бинтов. — Ты хочешь ему сделать новую кожу? — спросил Туй. — Новая кожа — это хорошо. Ауэ! Маклай промыл рану и перевязал ее марлей. — У кого еще есть раны? — спросил он. Один из папуасов подтолкнул вперед своего сына. Мальчик упирался и отворачивался от Маклая. Ноги, искусанные насекомыми и исцарапанные о колючки, сочились гноем и кровью. Мальчик закатывал глаза и жалобно хныкал. Маклай потрепал его по голове и сунул ему в рот карамельку, случайно завалявшуюся у него в кармане. Желтенькая бумажка с надписью: «Лимонная. Жорж Борман» — слетела с крыльца и, покружившись, села на ветку куста. Мальчик сосал карамельку и следил за полетом бумажки, похожей на бабочку. Он успокоился. Забинтованным ногам сразу стало легче. Мальчик потянул отца за руку и улыбнулся. Отец громко засмеялся. Он положил руку на плечо Маклая и приблизил свое лицо вплотную к его лицу. — Ауэ! Ауэ! — выкрикивал он.— Человек с луны делает хорошо! Человек с луны — хороший человек. — Ауэ! Ауэ! — вторили ему и другие папуасы. Отец мальчика оглянулся вокруг. Потом вдруг решительным жестом он снял с шеи ожерелье и быстро надел его на шею Маклаю. Одобрительный гул прокатился по толпе папуасов. — Поздравляю,— сказал сзади Ульсон. — Вот теперь и вы вроде папуаса. Но Маклай не смеялся. Он смотрел в глаза папуаса и чувствовал, что смотрит в глаза друга. ЛИХОРАДКА Маклай зажег лампу. Струйка копоти потянулась вверх над маленьким красным язычком. Стекло шаталось из стороны в сторону и не попадало в гнездо горелки. Маклай недовольно положил стекло на стол и вытянул руку вперед. Рука дрожала крупной непрерывной дрожью. Маклаю казалось, что она просто прыгает. — Из-за этой лихорадки скоро ничего нельзя будет делать,— сердито проворчал Маклай. — А ну-ка, без глупостей! — Он снова взял стекло. — Да не дрожи же так! — скомандовал он сам себе. — Стекло должно быть надето, и я его надену. И стекло, звякнув, стало на место. Огонек сразу сделался ровным и спокойным, и ночь — еще чернее. Темные деревья как будто придвинулись к хижине. Они положили свои ветки, как руки, на перила крыльца и заглянули на крохотную веранду. «Ты все еще не сдаешься? — как будто спросили они.— Ты все еще борешься?» — Ерунда!— опять пробормотал Маклай.— Лезет всякая ерунда в голову. Кажется, уже с деревьями начинаю разговаривать. Хорошая порция хинина — это будет куда полезней. Маклай взял лампу и вошел в хижину. Лицом к стене на постели лежал больной Ульсон. Бой что-то выкрикивал в лихорадочном бреду. Маклай намочил в ведре тряпку и положил ее на лоб полинезийцу. — Проклятая страна, проклятая страна! — говорил торопливо Ульсон, приподнимаясь на постели.— Я хочу в Мальме. Отпустите меня в Мальме. Я не хочу больше болеть лихорадкой. Я не хочу смотреть, как умирает Бой. Бой непременно умрет! Разве вы не видите? Тогда нас останется только двое. И нас тогда непременно съедят папуасы. Я не хочу, чтобы меня съели папуасы. — Ульсон, возьмите себя в руки,— тихо проговорил Маклай.— Я знаю, что вы больны, но человек должен справляться и с болезнью. Хотите пить? — Я не хочу этой теплой жижи. Дайте мне холодной воды. Я хочу холодной воды. Имеет же право больной человек выпить настоящей холодной воды! — Я сейчас принесу из ручья. Смотрите, чтобы Бой не сбросил примочки с головы. Ему очень плохо. — Он умрет. Я же говорю, что он умрет. И мы тоже все умрем и пойдем к чертям. — Лежите смирно, Ульсон. Завтра вы проснетесь, и вам самому будет стыдно за ваше малодушие. И не кричите так громко. Рядом с вами тоже больной. Не забывайте этого. У РУЧЬЯ Маклай берет ведро и идет к ручью. Он знает, что ручей недалеко, даже с крыльца слышен его шум и плеск, но сегодня путь к ручью кажется Маклаю бесконечным. Ноги подгибаются сами. Пустое ведро кажется пудовой тяжестью. Только бы не упасть! Вода со звоном наполняет опрокинутое ведро. Лейся, вода, лейся! Маклай садится на камень и переводит дыхание. В ушах шумит от принятой хины, но кажется, что это не в ушах, что это грозно шумит лес, воет море, рычат горы. «Что ты вздумал здесь делать один, маленький человечек? — говорят они. — Уходи, уходи, пока ты еще жив. Завтра же садись в свою лодку, бери весла, греби, плыви, выплывай на дорогу кораблей, жди — тебя там подберут, тебя спасут. Тебя надо спасать, маленький человечек, понимаешь ли ты это? Твой Бой умирает, ты это видишь. Что ты будешь делать один, больной, с больным Ульсоном? Папуасы не простят тебе твоей слабости. Они нападут на тебя — пусть не эти, не из Горенду, которые уже привыкли к тебе,— но другие, чужие. Они сожгут твой домишко, перебьют тебе камнями руки и ноги, они свяжут тебя лианой, как связывают своих полосатых свиней, они съедят тебя, маленький человечек... Съедят твое сердце, чтобы стать такими храбрыми, как ты; твой мозг, чтобы стать такими же мудрыми. На берегу зажгут костер. И все будут плясать и дудеть в дудки и бить в барабаны». Там-там-там!— вдруг раздается за спиной Маклая. Он с трудом удерживает полное ведро и оборачивается назад. Он ведь только что думал об этом. Откуда же это красное пламя? Эти песни? Громко стучит барабан — барум. Факелы из сухих пальмовых листьев пылают ярко. Туй и его друзья папуасы смеются и приветствуют Маклая. — Здравствуй, Маклай! — кричат они. — Сегодня новолуние. Сегодня праздник! Мы пришли к тебе встречать молодой месяц, Маклай! Впереди всех двое несут большую свинью. Остальные несут бананы, плетеные корзины с рыбой, плоды таро, куски мяса, завернутые в листья хлебного дерева. В одном из папуасов Маклай узнает отца вылеченного им мальчика, но в толпе еще много незнакомых, чужих. Папуасы весело скалят зубы и приподнимают свои подарки. При свете факелов зубы и глаза блестят особенно ярко. На плечах — плащи из грубой ткани, сделанной из луба. В волосах — цветы. Цветы и за поясом, и за браслетами на руках, и за перевязями у коленей. — Мы пришли к тебе,— говорит Маклаю Туй. — Мы пришли к тебе сегодня не одни. С нами люди из Гумбу, и люди с Били-Били, и люди из Гарагасси. Мы привели их посмотреть на тебя, потому что ты хороший человек, Маклай. Ты не прячешь от нас своих лекарств, ты с нами, как брат, Маклай. Ты дал лекарство Сегалу, и нога стала здоровой и крепкой, как кость кабана. Ты вылечил мальчика, сына Мара-мая. Мальчик здоров и прыгает, как кенгуру. Мы пришли сказать тебе, что ты хороший человек. Вставай, мы проводим тебя. Ты хороший человек, Маклай! Жители Горенду никогда не убьют тебя! Маклаю трудно подняться с камня. Тяжелое ведро тянет его книзу. Колени сгибаются сами собой. Ноги дрожат. Если бы не Туй, Маклай еще посидел бы немного здесь, у ручья. Может быть, он даже вылил бы добрую половину воды обратно. Может быть, он ухватился бы за ветку дерева — так легче вставать; может быть, проворчал бы что-нибудь сквозь зубы — так хочется иногда обругать свои ноги за то, что они не слушаются, свои руки за то, что они не двигаются! Но перед Туем нельзя казаться слабым. Маклай на минуту закрывает глаза, чтобы побороть головокружение, и встает. — Спасибо,— говорит он Тую и обнимает его, но папуасскому обычаю прижимаясь левым плечом к его груди. — Спасибо, вы пришли как раз вовремя! МАШЕНЬКА – МАШ-ША Папуасы сложили свои подарки у крыльца. Мара-май, отец выздоровевшего мальчика, выступил вперед и сказал речь: — Вот свинья. Это хорошая свинья. Мы принесли ее Маклаю. Он заколет ее копьем. Она будет кричать, а потом умрет. Маклай развяжет ее, опалит волосы, разрежет ее и съест. Маклай слушал серьезно. Он уже знал, как надо отвечать в таких случаях. Он поставил ногу на бок свиньи и ответил, тщательно подбирая слова (за два месяца он уже почти научился говорить по-папуасски) : — Я буду есть свинью, я буду говорить, что люди из Горенду — хорошие люди. Будут хороши люди из Горенду — будет хорош и Маклай. Маклай тоже хочет подарить что-нибудь своим гостям. У Маклая еще есть и маль — красные тряпки, и гану — зеркальце, и гвозди, и табак. Маклай хочет делать только хорошее людям Горенду. Маклай говорил громко, но и стоять прямо и говорить громко было очень трудно. По спине плыл озноб, кружилась голова, от лихорадки чуть-чуть постукивали зубы. Больше всего Маклаю хотелось сейчас лечь в постель, но гости и не думали уходить. Музыканты уселись полукругом и заиграли. Били барабаны, большие и маленькие, дудели бамбуковые дудки, гремели погремушки «орланай», сделанные из пустых орехов. Мужчины низкими, хрипловатыми голосами пели песню. Маклай с трудом разбирал слова. Тонкий месяц вышел сегодня на небо — Это молодой месяц! Кончились темные ночи, кончились страхи,— Здравствуй, молодой месяц! Твой сын живет среди нас, месяц, Среди нас, молодой месяц. Мы принесли ему бананов и таро, Чтобы встретить молодой месяц. Его хижина стоит крепко. Загляни в нее, молодой месяц, Для людей Горенду он брат — Твой сын, молодой месяц. Пошатываясь, Маклай побрел в хижину. Ульсон жадно пил холодную воду прямо из ведра. — Что-то как будто полегче,— сказал Ульсон.— А на вас лица нет. Знобит? — Знобит,— ответил Маклай. — Ну, так гоните их всех и ложитесь в постель! Нельзя же убивать себя окончательно. Маклай не ответил. Из ящика стола он достал ножницы и кусочек бумаги. — Опять волосы? Маклай кивнул головой. — Только себе-то уж стригите теперь с другой стороны. Левая половина у вас уже вся без волос. — Хорошо,— устало согласился Маклай и снова вышел к своим гостям. Песня кончилась. Замолчали барабаны. Только длинная бамбуковая труба все еще гудела на одной и той же непрерывной ноте. — Туй! — спросил Маклай.— Есть ли здесь люди из Гумбу или люди с Били-Били? — Здесь есть люди с Били-Били. Вот Дягусли. Он с Били-Били. — Не даст ли мне человек с Били-Били прядь своих волос, Туй? — Как я? — Как ты, Туй. — Ты хочешь быть его братом? — Я хочу быть его братом. — Ты не будешь колдовать над его волосами и жечь их, чтобы он сгорел сам, и бросать их в воду, чтобы его самого взяла вода, и развевать по ветру, чтобы от него не осталось даже следа на земле? — Я не буду колдовать, Туй. — Ты дашь ему свои волосы, как ты дал мне, и Бугаю, и Сегалу, и Ляму, и другим людям из Горенду? — Я дам ему свои волосы! — Хорошо, я скажу ему, чтобы он не боялся. Люди с Били-Били еще боятся тебя, Маклай. Туй подвел к Маклаю чуть-чуть упирающегося Дягусли. Папуас недоверчиво смотрел на блестящие ножницы и переминался с ноги на ногу. — Не бойся! — кричал ему Туй.— У меня Маклай тоже брал волосы, и ты видишь — я жив! — Он брал и у меня,— отозвался кто-то из толпы. — И у меня. — Я не сделаю тебе зла, Дягусли. Я хочу быть твоим братом. Я спрячу твои волосы — ты спрячешь мои. Все будет хорошо, Дягусли. Не так ли? Дягусли нерешительно кивнул головой. Звякнули ножницы. Прядка черных курчавых волос Дягусли осталась в руке Маклая. Маклай улыбнулся: — А теперь я срежу свои. Бери, Дягусли. Дягусли смотрел на срезанные волосы Маклая и не знал, что с ними делать. Потом, вздохнув, он завернул их в широкий лист таро и сунул в свой гун. Вероятно, волосы на что-нибудь да нужны, если человек с луны выпрашивает их у всех. Месяц, как легкая лодочка, выплыл уже на самую середину неба. В последний раз ухнули барабаны, трубачи опустили свои трубы. — Прощай, Маклай,— говорили папуасы,— прощай! Толпа редела. Маклай стоял на крыльце, провожая гостей. Двое папуасов нерешительно топтались на месте. Они подталкивали друг друга, но каждому было страшно заговорить первому. Наконец решился более молодой. — Человек с луны,— сказал он,— у меня родилась дочь. — Дочь? Это очень хорошо — дочь! — сказал Маклай. — Это совсем нехорошо. Хорошо, когда сын. Тогда бывает праздник. Тогда горят костры и бьют барабаны. Но пускай живет и дочь. Она смешная и маленькая. Она держала меня за палец и смеялась. Я хочу, чтобы она жила. — Она будет жить,— уверенно ответил Маклай. — Дай ей имя! Не сердись только, что это девочка. Дай ей имя. Если человек с луны даст ей имя, она будет жить дольше! Маклай задумался. Прищурившись, он смотрел на высокое ночное небо, на крупные звезды. Как давно уже он не видел над собой Большой Медведицы! Как давно не слышал он перепелиного голоса в поле! Не дышал запахом березового листа и тополевых почек! Родина! Как это далеко! — Назови свою дочь Марией,— вдруг сказал он ожидавшему папуасу. — Маша — это такое хорошее имя! Маша! Машенька! — Маш-ша,— старательно повторил папуас.— Маш-ша! И он протянул Маклаю свою левую руку. НОЧЬЮ Бой умер. Ночью Ульсон и Маклай вывезли его труп на лодке в море. Они зашили его в мешок, привязали большой камень и спустили его, по морскому обычаю, в воду. Возвращаться было грустно. Говорить не хотелось. Оба шли медленно и молчали. Хижина показалась им сразу слишком просторной и пустой. Под руки все время подвертывались вещи Боя. Вот его губная гармошка. Он часто играл на ней папуасам. Вот его пояс. Вот его куртка, вот сундучок с пестрой картинкой, приклеенной на крышке. Ульсон смотрел на Маклая и посапывал носом. — Вот и первый,— сказал он вздыхая.— Потом умрете вы, потом я. Только вы умрете, наверно, раньше: вы же совсем не следите за собой. Когда люди больны, они лежат в постели и берегут силы. А вы работаете и больной. Подумали бы хоть обо мне, если не хотите думать о себе. Что я здесь буду делать один? Да я просто с ума сойду. — Вы много говорите, Ульсон,— ответил Маклай.— Идите спать. И он уселся к столу, к раскрытой толстой тетради. Дневник свой Маклай вел аккуратно. Что бы с ним ни случилось, работа должна быть доведена до конца. Все должно быть готово и приведено в порядок. Если Ульсон прав, если лихорадка окажется сильнее Маклая, он все же найдет достаточно сил, чтобы закопать свои бумаги в условленном месте. И тогда весь мир узнает, что гибель его была не напрасной, что он сделал свое дело, большое и важное дело! Маклай выдвигает ящик. Там в образцовом порядке лежат десятки крошечных пакетиков, перевязанных ниткой. На каждом из пакетиков, надпись: «Туй — 45 лет», «Дягусли—38 лет», «Лялу—18 лет», «Сегал — 23 года». Это всё срезанные волосы папуасов, которые он уже столько раз рассматривал под микроскопом. Нет! Противники его говорили неправду. Это самые обыкновенные человеческие волосы. Они ни капли не похожи на звериную шерсть! Чего только не выдумают люди, чтобы доказать, что у цветных даже кожа, даже волосы устроены иначе, чем у белых! Да, Маклай не напрасно живет здесь, на этом берегу. Он привезет им такие доказательства, такие факты, что они уж больше не посмеют спорить с ним... Но... привезет ли? Маклай встает из-за стола и начинает шагать. Четыре шага вперед... четыре назад, еще четыре вперед, еще четыре назад. — Да ляжете ли вы когда-нибудь спать? — ворчит Ульсон. — Ночью надо спать даже в этой проклятой стране. — Я лягу. Я сейчас лягу,— послушно отвечает Маклай. Он поправляет на окне сетку от комаров, откидывает на постели легкое одеяло. Надо спать. Но сон почему-то не идет к Маклаю. Ему вспоминается Бой. Тяжелый мешок с подвязанным камнем. Громкий всплеск. И снова у бортов лодки черная, почти неподвижная вода... А хорошо все-таки было бы иметь рядом с собой друга, вместе работать, вместе думать, вместе отдыхать. Или хотя бы (и почему до этого еще не додумались люди?) вот так ночью услышать родную песню, знакомый голос... Вот так просто, в темноте... Над самой головой... Чтобы кто-нибудь вдруг улыбнулся и сказал: «Терпение, Маклай, терпение! Мы с тобой! Мы в тебя верим! Мы тебя ждем!» Но никто ничего не говорит в темноте, над головой Маклая. За тонкими стенами хижины шуршит, шелестит, звенит тропический лес. В углу похрапывает Ульсон. Нестерпимо тонко жужжит надоедливый комар. Родина! Как это далеко! БОЛЕЗНЬ ТУЯ — Вставайте, вставайте! Ульсон трясет за плечо заспавшегося Маклая. — Вставайте! С Туем несчастье! Его придавило деревом. За вами пришли из Горенду. Маклай быстро натягивает одежду и выбегает на веранду. Его ждет Лялу. Лялу испуган. От волнения он почти не может говорить. Он тяжело дышит. Видно, что весь путь от Горенду до хижины он пробежал не останавливаясь. — Что случилось? — спрашивает Маклай. — Дерево! Туй рубил дерево. Дерево убило Туя. Теперь Туй будет умирать. Теперь Туй... Но Маклай больше не слушает Лялу. Он быстро собирает ножницы, бинты, карболовую воду и сбегает с крыльца. Лялу шагает за ним, бормоча на ходу какие-то жалобные слова. Возле Туя собралась целая толпа. Папуасы расступаются и дают дорогу Маклаю. Маклай бережно осматривает рану Туя. Опасно, но не смертельно. Только бы не было заражения крови. Маклай тщательно промывает рану, обрезает рваные края кожи, бинтует. Туй морщится, но терпит. — Так, Маклай, так,— говорит он сквозь зубы.— Хорошо, Маклай, хорошо! — Не пускайте его на солнце,— говорит Маклай Лялу.— Когда человек болен, солнце его убивает. Я сам буду лечить его. Туй засыпает. Его сын, семилетний Лялай, садится возле него и отгоняет зеленой веткой мух с лица Туя. Губы у Лялая оттопырены, нос наморщен. Он очень серьезен и боится пропустить хоть одну муху. Иногда он нечаянно хлопает веткой по руке Туя и тогда пугается и вздрагивает всем телом. Маклай смеется и треплет его по голове. Сзади кто-то трогает Маклая за плечо. Это вчерашний гость — отец Маши. — Человек с луны,— говорит он тихо,— зайди в мой дом. Я покажу тебе девочку, если только тебе не противно смотреть на девочек. — Пойдем,— говорит Маклай. Нагибаясь, он пролезает вслед за папуасом в темную хижину. На помосте, на ворохе листьев и травы, лежит ребенок. Он спокойно смотрит наверх, туда, где в крыше между раздвинувшимися ветками пробивается тоненький солнечный лучик. На шоколадных ручках девочки уже надеты травяные браслеты, на шейке — пустой орешек. — Маш-ша,— с трудом повторяет папуас трудное для него слово,— Маш-ша-а. — Машенька, крестница! — смеется Маклай и щекочет девочку под подбородком. Девочка спокойно переводит глаза с крыши на Маклая и чихает. — Хорошая девочка! — говорит Маклай. Лицо молодого папуаса сияет. Ему стыдно, что он радуется такой чепухе,— кто же принимает всерьез девчонок? Но это его первый ребенок, и улыбка невольно раздвигает его толстые губы. — Она смешная, как лягушка,— извиняющимся тоном говорит он.— Я думаю, пусть она живет. А? — Пусть живет,— соглашается Маклай. ВОЙНА Идут дожди, и это совсем не весело. Как раз над головой Маклая в крыше хижины небольшая течь. Дождь льет непрерывной струей на подушку Маклая, брызжет на бумаги и книги. Ульсон с проклятьем подставляет плошки и чашки, но через несколько минут они уже полны, и вода растекается по полу, заливая праздничные башмаки Ульсона и корзину с бельем. Время от времени грохочет гром. Тогда кажется, что на хижину валятся горы, и Ульсон замирает неподвижно, хватаясь обеими руками за голову. Маклай нетерпеливо смотрит на небо и сердится. Он уговорился с несколькими жителями Бонгу идти в Теньгум-Мана, в горную деревню, в которой еще не был, — он, за эти месяцы исходивший уже чуть ли не весь восточный берег. Но в такую погоду идти немыслимо. Что же делать? Маклай в десятый раз пересматривает свои коллекции, собранные им за эти долгие месяцы... Вот скелет маба, или кускуса,— маленького животного, живущего на деревьях. Вот чучело черного какаду. Вот череп крокодила. И здесь же рядом — предметы домашнего обихода папуасов: глиняный горшок, деревянное блюдо — табир, буль-ра — ожерелье из клыков свиньи, и даже тельрун — мешок, в котором папуаски носят за спиной своих детей. За стеной хижины становится тише. Маклай задвигает ящик с коллекциями под стол и выходит на веранду. Дождь начинает стихать. Маленький клочок голубого неба вдруг загорается ослепительным блеском. Еще мгновение, и это уже не клочок — это уже все небо сияет над мокрыми деревьями, затопленной травой, блестящими камнями. — Положите в мой мешок одеяло и подушку,— говорит Маклай Ульсону.— Я, может быть, задержусь в горах на несколько дней. Ульсон ворчит и нехотя исполняет приказание. Сколько времени прошло уже с тех пор, как он высадился вместе с Маклаем на этот берег, но он до сих пор еще боится папуасов и терпеть не может оставаться без Маклая, особенно ночью. Но Маклай не слушает ворчания. Он чистит и заряжает ружье — говорят, в горах хорошая охота, а им пора уже пополнить свои запасы: они давно сидят на бананах и плодах таро. Принести кабана или хотя бы «тиболя», как называют папуасы кенгуру, было бы совсем неплохо. И вдруг Маклай растерянно опускает свое ружье. С берега, легко перепрыгивая через корни и камни, не бегут, а несутся туземцы. Держа над головой лук и стрелы, с каменным топором, висящим на плече, они мчатся мимо хижины, очевидно направляясь к тропинке в Горенду. Поравнявшись с Маклаем, передний чуть-чуть замедляет свой бег. Он ударяет себя в грудь и кричит, потрясая оружием: — Война! Война! Марагум идет в Роренду! Расспрашивать нет времени. Маклай отшвыривает ногой приготовленный Ульсоном мешок, хватает ружье и бросается вслед за папуасом. Что там случилось с его друзьями? Может быть, им нужна его помощь? ВОЙНЫ НЕ БУДЕТ! Еще не добежав до первых хижин, Маклай услышал тревожные удары барабана и крики женщин. Папуасы торопливо выносили из своих хижин луки, топоры, копья. Мужчины громко разговаривали, размахивая руками. Туй стоял среди толпы. Повязка, которую он еще не снимал после болезни, сбилась на сторону. Руки были сжаты в кулаки. — Туй! Туй! — крикнул он и бросился навстречу Маклаю. Маклай удивленно остановился. Что это с Туем? Разве он забыл его имя? Почему он так странно называет его? — Туй! Туй! — закричали и другие папуасы и тоже бросились к Маклаю.— Туй! — Люди из Марагума — плохие люди! — Люди из Марагума напали сегодня на наших женщин. Мы пойдем и сожжем их хижины! — Мы убьем их мужчин! — И ты тоже пойдешь с нами, Туй! — Но почему же я Туй? — спросил Маклай. Папуасы удивленно посмотрели на него, потом друг на друга и... вдруг захохотали, хотя им сейчас как будто было не до смеха. — Ты — Туй... — уверенно ответили они ему. — Туй лежал больной, и мы уже сшивали пальмовые листья, чтобы сделать ему гроб. Туй лежал больной, и мы уже готовили тельрун — мешок, чтобы покрыть его. Туй лежал больной, и мы уже собирали орехи, чтобы положить ему в гроб, мы уже выкрасили ему новый пояс, чтобы одеть его мертвого, мы уже обтесали шесты, чтобы нести его, а ты пришел сюда, ты давал ему свое лекарство, ты сидел возле него от солнца и до солнца, ты клал ему руку на лоб, и вот он стоит и смеется! И рука его сильна, как прежде! И глаз его зорок, как прежде! Брат ли ты ему теперь? Ты ему больше чем брат! Ты теперь Туй! А он Маклай! Его жизнь теперь — твоя жизнь! abu Маклай слушал молча. А потом поднял голову и спросил тихо, спросил у всех: — Значит, Маклай — брат ваш? — Маклай — брат наш! — хором ответили папуасы. — Тогда Маклай говорит: довольно! Войны не будет! — Войны не будет? — Войны не будет!— твердо повторил Маклай. Недовольный ропот прокатился по толпе. В задних рядах кто-то выкрикнул угрожающе: «Будет!» Кто-то стукнул о землю древком копья. Кто-то насмешливо ухмыльнулся. — Война будет!— упрямо повторил Туй. — Мы сожжем их хижины. — Мы вырубим их хлебные деревья. Мы убьем их детей... — А они убьют ваших,— перебил его Маклай и быстро обернулся к молодому папуасу, стоявшему впереди всех: — А они убьют твою Машу. Ты хочешь, чтобы они убили твою Машу? — Они испугали наших женщин! — так же упрямо продолжал Туй. — Они взяли кусочек мяса, который женщины не успели доесть. Они будут колдовать над ним, и все жители Горенду тогда умрут от их колдовства. Война будет! — Война будет! — загудели опять папуасы. И только молодой отец Маши почему-то молчал и смотрел на Маклая. Маклай снял с плеча ружье. — Смотрите! — сказал он. — Видите птицу? Сейчас я пошлю в нее огонь, и она упадет мертвая! И Маклай выстрелил. Распластав крылья, птица упала на землю. Среди взъерошенных перьев крупными каплями выступила кровь. Папуасы бросились к птице. Они искали стрелу, убившую ее. Стрелы не было. Испуганные, они смотрели на ружье Маклая, которое они видели сейчас в первый раз. Некоторые затыкали уши, чтобы не слышать больше страшного грома. — Если люди из Марагума придут в Горенду,— продолжал Маклай,— я брошу и в них гром и огонь, и они убегут и не тронут ваших женщин и детей. Но если люди из Горенду сами пойдут воевать с Марагумом, тогда будет большое несчастье. Я, Маклай, говорю вам это. Растерянный Туй смотрел на Маклая и тяжело дышал. — Какое несчастье? — наконец выговорил он. — Я не скажу какое, я говорю только: большое несчастье. — Скажи нам какое, Маклай! — Вы увидите сами, если начнете войну. — Может быть, будет землетрясение? Тангрин? — Я не говорю, что это будет тангрин. — Ты сказал: «большое несчастье». Тангрин — большое несчастье. Скажи, может быть, это будет тангрин? — Может быть,— коротко ответил Маклай. — Маклай говорит — это будет тангрин,— сказал Туй, обращаясь к папуасам. — Что страшнее тангрина? — Мы не знаем ничего страшнее тангрина. Туй нерешительно переступил с ноги на ногу. Он смотрел исподлобья то на папуасов, то на Маклая и как будто не решался говорить дальше. Молчали и папуасы. Маклай вскинул ружье на плечо. — Я иду к себе,— сказал он. — Но я хочу слышать ваше слово. Я сказал: войны не будет. Пусть теперь люди из Горенду скажут свое слово. Папуасы продолжали молчать. Выждав две-три минуты, Маклай повернулся и сделал несколько шагов. Чья-то рука остановила его. Маклай повернул голову. Молодой папуас, отец Маши, смотрел на него. — Войны не будет,— запинаясь, проговорил он и боязливо посмотрел на остальных. Но Туй тоже кивнул головой: — Войны не будет. — Войны не будет! — уже совсем уверенно пронеслось в толпе папуасов.— Маклай знает, что говорит. Маклай — брат папуасов. Маклай не хочет несчастья людям из Горенду. Войны не будет. РАЗГОВОР С УЛЬСОНОМ Войны так и не было. Ульсону снова пришлось собирать мешок Маклая и, как только кончились дожди, провожать его в долгие путешествия: то на островок Тиару, то в горы, в деревню Теньгум-Мана, то еще выше — в Енглам-Мана. Маклай не бывал дома по нескольку дней, потом возвращался усталый в промокших и изодранных башмаках, с исцарапанными руками, иногда в приступе лихорадки, но всегда бодрый, с сумкой и карманами, полными всяких сокровищ. Тут были и крохотные стрелы, с которыми папуасы охотятся на громадных, полуметровых, бабочек, и шкурки ящерицы легуана, и нарядные катазаны — гребни с перьями, и мунки-ай — дудки из кокосовой скорлупы. Иногда он приносил пару птиц, убитых им на охоте. Птицам Ульсон радовался гораздо больше, чем другим диковинкам. Он сейчас же принимался ощипывать их, мечтая вслух о всевозможных соусах и паштетах, которые можно было бы приготовить из дичи. — Немножко мучицы,— приговаривал он, — и я вам испеку замечательнейший пирог. — Муки нет уже давным-давно,— кротко отвечал ему Маклай. — Ну, тогда немного риса. Из этого какаду я сварю такой суп, какой варят только у нас в Швеции... — Вы же знаете сами, Ульсон, что риса у нас нет больше месяца. — Ну, тогда хоть щепотку соли,— восклицал уже в совершеннейшем отчаянии Ульсон.— Как я буду жарить этого паршивого попугая без соли! — Сейчас конец октября,— сухо отвечал Маклай.— Мы живем здесь больше года. Наших припасов хватило всего на два-три месяца. Вы сами это великолепно знаете, Ульсон, и каждый раз вы просите у меня то муки, то сахару, то масла, то соли. Как вы думаете, Ульсон, уж не прячу ли я это все у себя под подушкой и не закусываю ли я этим, когда вы спите? — Я был бы идиот, если бы так думал! Разве я не вижу, чем вы питаетесь? Разве вы не ели вчера сырого краба? Вы — ученый человек, знаменитый путешественник, и... сырой краб! Фу! — Почему же мне не есть сырых крабов, если их едят папуасы? — Папуасы!.. И Ульсон сделал такую гримасу, будто ему дали понюхать что-то очень и очень противное. — Ульсон! Если вы не хотите со мной ссориться,— твердо говорит Маклай,— бросьте эти ужимки и гримасы, когда вы говорите о папуасах. Папуасы ничем не хуже нас. Они меньше знают, это так. Но этого еще очень мало, чтобы вы морщили нос и кривили губы. Вот вы прожили здесь столько времени, а знаете ли вы, как живут папуасы? — Очень мне надо! — упрямится Ульсон. — Довольно и того, что я вижу каждый день этих красавчиков. — Красавчики они или не красавчики, совершенно неважно. Важно то, что они живут лучше нас. У них нет жрецов, которые их обманывают, богатых, которые их притесняют. Все, что у них есть, они делят между собой. Они справедливы и добры! — Добры! Папуасы! Людоеды! Возмущенный Ульсон с таким ожесточением кидается на бедного полуощипанного какаду, как будто перед ним уже не какаду, а самый свирепый и кровожадный людоед. — За весь этот год я не видел ни одного случая людоедства,— так же твердо заявляет Маклай. — Может быть, оно и бывает во время войн, не спорю, по эти случаи становятся все реже и реже... — Да, кстати,— заявляет с самым невинным видом Ульсон. — Помните, Туй взял у нас топор? Он обещал, что вернет его на другой же день, и вот... Маклай нагибается к ящикам и вытаскивает из-за них топор. — Этот? — спрашивает он и пристально смотрит на Ульсона. У Ульсона сначала краснеет шея, потом уши и наконец все лицо, до самого лба — до самых светлых его волос. — Ах, в самом деле! — удивляется он. — И как это я забыл? — Вы ничего не забыли,— холодно говорит Маклай.— Вы просто хотели сказать плохо о Туе. Вы настоящий европеец, Ульсон. Цветные для вас или рабы, или врожденные преступники. — Очень мне нужны ваши цветные,— бормочет Ульсон и принимается ощипывать какаду. Он делает вид, что ему сейчас совсем не до Туя и не до возвращенного им топора. Он стоит несколько секунд молча и потом спрашивает Маклая очень вежливо и скромно — как должен, по его мнению, спрашивать своего хозяина хорошо воспитанный европейский слуга: — Так как же прикажете подать эту дичь — в жареном или вареном виде? — Я приказываю вам оставить меня в покое! — отвечает взбешенный Маклай и поворачивается к нему спиной. НА ОХОТУ! Маклай рассматривает свои башмаки и тихо насвистывает под нос. Печально! Каблуки сбились совершенно, на подошве здоровенная дырка, из носков вылезают пальцы. А это последняя пара! Но еще досадней, что кончается хинин. Вот без хинина будет действительно плохо. Бороться с лихорадкой с каждым днем становится все труднее и труднее. Уже и теперь Маклай чувствует, как слабеют его силы: трудно подниматься в гору, трудно быстро двигаться, трудно даже нести за плечами нагруженную сумку. Все чаще и чаще приходят минуты, когда хочется лежать не двигаясь, не разговаривая, вот так, как по целым дням лежит теперь Ульсон. Нужна большая воля, чтобы победить это желание. И Маклай побеждает его. По ступенькам крыльца топают босые ноги. — Маклай! — слышен голос Туя.— Завтра в Гарагасси будут жечь унан. Бери табу. Огонь погонит свиней. Ты будешь убивать свиней своим табу. Маклай быстро всовывает ноги в стоптанные башмаки. «Что это такое «унан»? — соображает он.— Ах, это трава в человеческий рост. Папуасы зажигают траву — огонь пугает животных, и охотники убивают зверей. А «табу» — мое ружье! Они просят, чтобы я помог им в охоте! Надо помочь!» Башмаки зашнурованы. Маклай отворяет дверь и выходит на веранду. Туй стоит перед ним, торжественный и нарядный. За ним жмутся его сыновья. Он протягивает Маклаю, как всегда, левую руку и потом обнимает его за плечи. — Пойдем с нами, Маклай,— говорит он. — Наши женщины и дети хотят мяса. Помоги нам убить тиболя. Помоги нам убить дикую свинью. — Хорошо,— просто отвечает Маклай. — Я пойду с тобой, Туй. Из хижины слышны проклятия Ульсона: — Я умру один! Вы опять уходите в горы? Маклай терпеливо поправляет подушку Ульсона. На опрокинутый ящик, служащий ночным столиком, он ставит стакан крепкого чая, кладет несколько бананов, несколько плодов таро и порошок хинина. — Вам уже лучше, Ульсон, приступ кончается. Я принесу вам мяса. Это подкрепит вас. «— Мясо — это хорошо,— соглашается Ульсон.— С удовольствием съем котлетку... Идите, но возвращайтесь скорей! Туй идет впереди быстрыми и легкими шагами. Маклай старается не отставать, но звон в ушах и легкое головокружение мешают ему. Он наклоняется к ручью, черпает холодную воду, смачивает виски и темя. Так будет легче. Держась за траву и цепляясь за кусты, Маклай, Туй, Бонем и Лялай спускаются по крутому склону вниз. Издали доносится мощный шум реки. — Большая вода... — говорит Туй и ведет Маклая между папоротниками и тростниками. — Мы перейдем здесь,— снова говорит Туй и протягивает свое копье Маклаю. Переходить трудно. Вода сбивает с ног; ударяясь о камни, она обдает дождем брызг лицо и плечи, слепит глаза мелкой водяной пылью. — Держись крепче! — кричит Туй. Голос его теряется в шуме реки. Но Маклай знает и сам, что держаться надо крепко. Еще усилие, и они на берегу. Новый подъем. Хватаясь за корни, Маклай и Туй лезут на крутой холм. На вершине опять трава, унан, опять жара от палящего солнца. И снова подъем. И долгий, долгий путь... — Сейчас будет Теньгум-Мана,— говорит Туй. — Если хочешь, отдохни. Вот саговая пальма. За пальмой — сахарные тростники. Там работают женщины. Иди смело, на всем берегу больше не боятся Маклая. Маклай опускается на землю под саговой пальмой и переводит дух. Ружье оттянуло ему плечо, он снимает его и кладет рядом с собой. Из чащи сахарных тростников показываются женщины. У некоторых за спиной дети. Из тельрунов выглядывают маленькие курчавые головы. Дети с любопытством смотрят на белого человека и морщат широкие носы. Не заплакать ли? Но плакать, очевидно, не стоит. Белый человек и не смотрит на них, а матери, как видно, совсем не боятся его. Женщины подходят к Маклаю ближе. — Давай мы понесем твой гун,— предлагает одна. — И твою палку,— говорит другая и протягивает руку к ружью. — Не трогай! — кричит Туй. — Это табу! Здесь спрятан огонь. Женщина с испугом отступает назад. — Это Маклай? — спрашивает она. — Это Маклай! — гордо говорит Туй. — Он будет сегодня спать у вас в деревне. Есть ли у вас хорошая еда для Маклая? Женщина утвердительно кивает головой. — Мужчины вчера поймали кускуса,— говорит она.— Он еще живой. Мы разведем огонь и зажарим его для Маклая. — Хорошо! — одобрительно говорит Туй. Маклай поднимается с земли и снова вскидывает на плечо ружье. Его дорожной сумкой уже овладели женщины. Они идут впереди, показывая ему дорогу к хижинам. Маклай входит в деревню. Деревня очень похожа на Горенду, только хижины немного пониже да с круглой площадки в просвете между деревьями видно не море, а голубые уступы горы Енглам-Мана. На веревках, растянутых между деревьями, висят пустые корзины. В корзинах жители соседних деревень приносили свои подарки обитателям Теньгум-Мана. Маклай уже знает этот обычай: приходить в чужую деревню с руками, полными подарков,— в благодарность за гостеприимство и выражение дружбы. Маклая окружают мужчины, женщины и дети. — Покажите мне живого кускуса,— просит он. Кускус находится в хижине у Вангума и висит там у потолка, привязанный крепко за хвост. Это серенький маленький зверек на коротких и слабых ногах. — Где вы поймали его? — спрашивает Маклай. — Вчера на дереве. Он держался хвостом за ветку и качался. Вангум выстрелил в него из лука, но стрела сломалась, и он остался живой. Сегодня мы зажарим его для тебя, Маклай. Маклай проводит пальцем по хвосту кускуса. Хвост цепкий, голый и покрыт роговыми бородавками. После еды Маклая ведут в буамрамру. Это папуасский клуб, большая хижина для мужчин. Когда в Теньгум-Мана приходят гости, они спят здесь на широких помостах из бамбука. В буамрамре сидят папуасы. Они курят сигары, свернутые из широких листьев табака, и слушают Туя. При входе Маклая они оборачиваются и с любопытством смотрят на него. — Вот и Маклай,— говорит Туй. — Пусть люди из Теньгум-Мана сами спросят его об этом. Скажи этим людям, Маклай, можешь ли ты умереть или нет. Маклай не отвечает. Он стоит неподвижно посреди буамрамры и думает. Что ответить этим людям? Что? — Вангум говорит, что тебя можно убить, как меня, как Бонема, как Саула. Он говорит, что у тебя такая же кровь и такое же сердце, как у нас. Разве это правда, Маклай? Маклай протягивает руку и берет копье. — Возьми,— говорит он Вангуму.— Возьми и ударь. Ты увидишь все сам. Вангум смотрит в глаза Маклаю. Он хмурит брови и чуть-чуть приподнимает копье. И вдруг далеко бросает его в сторону, закрывает ладонью глаза и левой рукой хватает руку Маклая. — Нет, нет! — кричит он.— Я теперь знаю! Ты не можешь умереть! Ты человек с луны. Маклай смеется и подходит к помосту. — Я хочу спать,— говорит он. — Давайте спать. Длинный переход дает себя знать. Как хорошо растянуться вот так, во весь рост, закрыть глаза и ни о чем не думать! И сон, как добрый мохнатый зверь, кладет свою лапу на его веки. УНАН-ТРАВА Утром Маклая провожали все жители Теньгум-Мана. Солнце поднялось высоко, но в лесу, куда вошли охотники, было темно и прохладно. Перешли невысокий гребень холмов, снова перебрались через реку и опять углубились в лес. Тропинка вела все выше и выше и оборвалась около самой опушки. На опушке Маклая уже ждали. Папуасы в полном боевом уборе, с туго натянутыми луками и множеством острых стрел тихо переговаривались между собой. У каждого было по два копья; на головах, кроме перьев, краснели крупные цветы. — Горит! Уже горит! — крикнул кто-то из них. Маклай вышел из лесу. У самой земли, в сотне шагов от себя, он увидел полосу огня. Эта полоса двигалась. Она удалялась. За ней на земле оставались груды пепла. Пожар только начинался, но дым стоял уже высокий и густой. По временам пламя большими языками вспыхивало среди клубов бурого дыма. Охотники медленно двигались за убегающей полосой огня. Черная, обугленная поляна делалась все шире и шире. Туй шел рядом с Маклаем. Он тщательно всматривался в каждое возвышение, в каждую точку. — Буль-буль! — крикнул он наконец. — Буль-буль! Свинья! Большая дикая свинья с оскаленными клыками бежала прямо на охотников. Вырвавшись из полосы огня, она мчалась разъяренная и испуганная. Охотники с копьями наперевес бросились на нее. Свинья, ослепленная огнем, уже даже не ревела, что-то клокотало у нее в горле. Глаза были красны, точно налиты кровью. Вангум перерезал ей дорогу, но она и не подумала сворачивать. Сильным ударом копыт она сшибла охотника с ног, рванула клыками его тело и ринулась вперед. Она была так свирепа, что охотники невольно отступили. Маклай прицелился и выстрелил. Свинья пошатнулась, но не упала. Она хрипела, показывая огромные клыки. Собрав последние силы, она бросилась на Маклая, стоявшего впереди всех. Маклай выстрелил еще раз. Громадное тело рухнуло на землю. Умерла! Умерла! Конец буль-буль! — закричал Туй, приплясывая на месте. — Это табу Маклая убило буль-буль! Но Маклай уже стоял на коленях возле раненого Вангума. Разорвав рукав своей рубахи, он туго перетянул лоскутом полотна окровавленную руку. — Отнесите его осторожно,— распорядился Маклай.— Если он будет двигаться, то изойдет кровью. Вангум открыл глаза и посмотрел на Маклая. — Где свинья? — спросил он. — Маклай убил свинью. Теперь это свинья Маклая! — закричали со всех сторон папуасы. — Это твоя свинья, Маклай. Мы сами отнесем ее к тебе, в твой дом. Маклай сделал отрицательный жест: — Это свинья для женщин и детей из Горенду. Я убил ее для них. Пусть они будут веселы и сыты. Туй засмеялся и закивал головой: — Мы не возьмем всей свиньи. Мы дадим тебе самый лучший кусок. Маклай тоже должен есть вкусное мясо. Маклай подумал об Ульсоне. — Хорошо,— сказал он. — Кусок я у вас возьму. ЕЩЕ ОДИН ПРАЗДНИК Свинью в Горенду принесли как раз вовремя. В этот день Мукаю, брату Туя, привели невесту из Гумбу. Все жители Горенду — и мужчины и женщины — ждали ее у дверей своих хижин. Невеста шла, опершись на плечи двух девочек и низко-низко наклонив голову. Вся она с головы до ног была вымазана красной краской— суру. На лице, от уха до уха, белели три линии,', нарисованные известью. На голове невесты и ее подружек мерно, в такт шагам, покачивались большие сумки — гуны. Дойдя до хижины жениха, девушка остановилась. Никто не говорил ни слова. Не слышалось ни песен, ни музыки. Медленно поднявшись со своего места, к невесте подошел самый старший из жителей Горенду и, пробормотав несколько слов, положил на ее гун новый передник, искусно сплетенный из травы и листьев. За ним подошел Туй с новым топором. За Туем стали подходить и другие. Подарки складывали уже на земле. Здесь были и копья, и плащи, и передники, и ожерелья. Невеста смотрела в землю и дрожала всем телом. Маклай стоял в толпе папуасов и жадно рассматривал происходящее. Ему очень хотелось зарисовать в свой альбом и размалеванную невесту, и гору подарков, и озабоченных подружек. Но рисовать он не стал. Он уже знал, что папуасы боятся этого. Им кажется, что нарисованный должен непременно умереть, и даже Маклаю они не позволяют делать этого. — Хорошие подарки,— сказал Маклаю знакомый голос. Маклай обернулся. Рядом с ним стоял Саул — молодой папуас, отец Маши. — Я тоже положил ей хороший донган. У нее теперь много донганов. Пять, и еще пять, и еще пять, и еще пять. — Да зачем ей столько донганов? Здесь же хватит на целую деревню. И донганов, и табиров, и ожерелий, и плащей. Саул удивленно посмотрел на Маклая. — Все люди из Румбу получат подарки. Это для всех жителей из Румбу. Когда моя Маш-ша будет такая же большая, ее тоже уведут в другую деревню, и я тоже получу за нее и новый плащ, и новое копье, и новый табир. И я, и Туй, и Марамай, и Лялу — и каждый человек из Горенду. Надо, чтобы каждому было хорошо от Маш-ши. — Подожди! При чем же здесь Туй? Маш-ша ведь твоя дочка, а не Туя! Саул засмеялся и покачал головой: — Разве Туй не дает мне мяса, когда я хочу есть? Разве Марамай не собирает вместе со мной кокосов? Когда моя женщина Ло лежит больная, разве я не беру у Лялу и циновки, и плащ, и вареные бананы? Если меня ужалит змея, или ударит дерево, или болезнь войдет в мой живот, разве меня не положат в буамрамру и вся Горенду разве не будет кормить меня? Зачем же ты спрашиваешь меня, Маклай? Ты, верно, смеешься надо мной. Ты — человек с луны, ты сам знаешь все это. — Я тоже хочу принести ей хороший подарок,— сказал Маклай. — Я сейчас пойду за подарком. — Иди и приходи скорей! — согласился Саул.— Сейчас мы будем петь, и плясать, и бить в барабан, и есть вкусную инги. Скорей приходи, Маклай! — Сейчас! Я вернусь сейчас же! И Маклай быстро зашагал по тропинке к себе — к хижине. ПОСЛЕДНИЙ ПОДАРОК Ульсон сидел на ступеньках и не мигая смотрел прямо перед собой. Даже шаги Маклая не заставили его переменить положения. — Что с вами, Ульсон? У вас опять лихорадка? Я принес вам мяса. Мы убили дикую свинью, и мне дали большой кусок для вас. Отчего вы сидите и молчите? — Тише! — сказал Ульсон. — Слышите голоса? Маклай прислушался. С земли, из травы, из листвы, как всегда, поднимался немолчный звон цикад и кузнечиков. Как всегда, шумел в кустах быстрый ручей. Как всегда, с криком перелетали птицы с ветки на ветку. — Вы ошибаетесь, Ульсон, здесь нет никого. Ульсон посмотрел мутными глазами на Маклая. — Я слышу голоса,— упрямо повторил он. — Кто-то зовет меня: «Ульсон! Ульсон!» И потом еще раз: «Ульсон!» И так целый день. — Это лихорадка,— сказал Маклай. — У меня сейчас нет лихорадки. — И одиночество. Почему вы сидите весь день один дома? Почему вы не пойдете в Горенду, к людям? — К папуасам? — презрительно протянул Ульсон. — Да, к папуасам. К людям. Пойдемте сейчас. У них праздник. Я пришел за подарком невесте. Ульсон с трудом поднялся и, держась за перила, вскарабкался наверх. — Плевать я хочу на ваших папуасов!— злобно сказал он. — Я бы хотел, чтобы они провалились вместе с этим островом, и с этой хижиной, и с этими комарами, и вместе с вами, господин путешественник! — У вас истерика, Ульсон,— холодно сказал Маклай. — Дикари папуасы держат себя с большим достоинством! Впрочем, не будем разговаривать об этом. Возьмите мясо. К вечеру я принесу вам каких-нибудь плодов и орехов. Присев на корточки, Маклай торопливо открыл свой чемодан. Что же он подарит невесте? Ни бус, ни гвоздей, ни карманных зеркалец, ни перочинных ножей у него больше не было. Он давно уже раздарил все свои запасы. Последнее время ему нечем было даже отдаривать папуасов за их постоянные приношения. Правда, папуасы не сердились на него за это, но сегодня ему хотелось быть особенно щедрым. — Ульсон! — крикнул он. — Нет ли у вас еще где-нибудь хоть кусочка лишней материи? — У нас нет ничего!— сердито ответил Ульсон. — Ни материи, ни муки, ни соли, ни сахару. Маклай пожал плечами. Он вывернул все содержимое чемодана на пол и с лихорадочной быстротой стал перебрасывать свои вещи. Подтяжки? Нет, это не годится! Записная книжка? Не нужна! Рваные носки — ни к чему. Зубная паста? Ну, этим не обрадуешь папуасскую невесту! На самом дне чемодана, смятая в комочек, приютилась последняя запасная рубашка Маклая. Вот над этим стоит подумать. Правда, это уже последняя рубаха. Та, что на плечах, скоро откажется служить. Но на этой, запасной, такие красивые полоски и перламутровые пуговки! Папуасской девушке она, конечно, понравится. Жаль, что у этой рубахи тоже проношен рукав: на правом локте прореха. Но этой беде можно помочь. — Ульсон, где иголка и нитки? — Не знаю,— хмуро отвечает Ульсон из своего угла. Маклай шарит в ящике. Иголка и нитки найдены. Присев на табуретку, Маклай неискусными стежками зашивает дыру. Отлично! Подарок понравится всей деревне! Такая красивая, такая широкая рубаха! И такие замечательные пуговки! Ульсон неодобрительно смотрит на Маклая: — Последнюю рубашку уносите? Но Маклаю не хочется сейчас ссориться с ним. — Ничего, Ульсон, я как-нибудь обойдусь и без нее. Слушайте, Ульсон, бросьте дуться. Идемте со мной. На людях вам будет полегче. Но Ульсон упрям. Он встряхивает своими светлыми волосами, кладет руки в карманы и молчит. — Ну, как хотите,— говорит Маклай. — Я ухожу. Не забудьте принять вовремя хинин! ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ Все люди из Горенду и все люди из Гумбу были поражены подарком Маклая. Рубаха переходила из рук в руки. Над ней ахали, качали головами. Маленькая Маша, которой тоже показали рубаху, даже захватила в рот чудесную белую пуговицу и долго плакала, когда ее отняли. Особенный восторг вызвал отстегивающийся подкрахмаленный воротник. Юная невеста ухватилась за него обеими руками, но жениху он понравился тоже. Столпившиеся папуасы долго спорили, кому он должен достаться, но мужчины стали на сторону жениха, и Туй, как старший брат, торжественно надел его на шею Мукая. Невеста сквозь слезы смотрела на жениха и улыбалась. Приятно все-таки быть женой такого нарядного и красивого человека! Зато пуговицы без спора достались девушке. Привязанные на ниточку, услужливо предложенную Маклаем, они сейчас же закачались на ушах невесты. — Ай-ай!— восхищенно говорили папуасы.— Ай-ай! Какая красивая одежда! Какие красивые украшения! Подарки разобрали и унесли в хижину. К невесте, все еще стоявшей на прежнем месте, подошел один из стариков. Он опирался на копье, на его морщинистой шее вздрагивало праздничное ожерелье. Он протянул руку к волосам девушки. Крепко захватив курчавую прядку, он с силой дернул ее и заговорил нараспев: — Пусть девушка из Гумбу будет хорошей женой человеку из Горенду! Пусть его пища всегда будет обильна, а огонь горяч! Пусть живут его дети, а стрелы его не знают промаха! За первым стариком подошел второй, за вторым — третий. И каждый дергал девушку за волосы, и каждый приказывал ей быть хорошей женой Мукая, беречь его очаг, его оружие, варить ему пищу, воспитывать его детей. Невеста жалобно смотрела на стариков. Ей было больно, но она крепилась. Громкий стук барабана прервал речи стариков. Обрадованная невеста пригладила растрепанные косички и вместе с подружками и женихом медленно вошла в свою новую хижину. Мужчины уселись под навесом и принялись за еду. Мясо дикой свиньи оказалось особенно вкусным. Туй, причмокивая, обсасывал кости и рассказывал без устали, как горел вчера унан, как металась в огне испуганная свинья, как Маклай приложил к плечу свою палку — табу, как из табу выпрыгнул огонь и свинья упала, будто в нее попала молния. Свинину запивали кэу — опьяняющим напитком, сделанным из сока перечного растения. Вскоре под звуки труб и флейт на площадке закружились плясуны. Раскрашенные ради праздника разноцветной глиной, танцоры высоко подпрыгивали. В стороне, усевшись в полукруг, мужчины хлопали в ладоши и пели свою песню: В Горенду пришла девушка из Гумбу, Она будет женой Мукаю. Она будет делать ему браслеты, Она будет варить ему пищу. Завтра Мукай возьмет лук и стрелы, Он убьет тиболя и кускуса, Он наловит в корзину рыбы, Он наберет полные руки кокосов. Ешь, девушка! Ешь, девушка из Гумбу! Ты родишь Мукаю здорового сына. Жителям Горенду нужны новые люди, Новые охотники и новые воины. В Горенду пришла девушка из Гумбу, Она будет женой Мукаю. Она будет делать ему браслеты, Она будет варить ему пищу. Разожгли костер. Красный отсвет задрожал на высоких деревьях. Утомленные плясуны присели к огню. На смену им вышли новые. Маклай чувствовал, что лихорадка опять овладевает им. Огонь не грел. Звуки флейт и дудок казались нестерпимо пронзительными. Лица танцоров, раскрашенные наполовину черной и наполовину красной краской, походили на видения страшного сна. Зубы застучали мелкой дрожью. По спине побежали холодные струйки озноба. — Я пойду домой,— сказал Маклай и встал. Встал и пошатнулся. Саул поддержал его, — Останься здесь, в буамрамре,— сказал он Маклаю. — Мы положим тебе новую циновку. Зачем тебе идти сейчас домой? Разве тебе не все равно, где спать: здесь или дома? «Буамрамра! Что ж, это, пожалуй, хорошо. Я лягу на циновку и буду глядеть сквозь крышу на небо. Меня никто не будет трогать, мне не нужно будет никого ни утешать, ни успокаивать. Ульсон, наверно, еще дуется, а если он одумается и захочет мириться,— значит, на всю ночь разговоров, упреков, жалоб!» — Хорошо, Саул, я буду спать в буамрамре,— решает Маклай и идет, чуть пошатываясь, к большой хижине с резными украшениями у входа. — Это болезнь? — спрашивают друг у друга папуасы, глядя вслед Маклаю. — Нет, это кэу!— отвечают другие.— Маклай — человек с луны! Он не болеет, он не может болеть. Он просто выпил много кэу, чтобы Мукай и его жена были счастливы. Кэу связало ему ноги, и ему нужно отдохнуть. — Пусть отдыхает! — решают хором папуасы. И трубы начинают гудеть чуть-чуть тише, и танцоры танцуют чуть-чуть медленней. В буамрамре темно. Сквозь растрепанную крышу светят звезды. Откуда-то пахнет цветами, ночными цветами Новой Гвинеи. Но лихорадка сильнее всего. И Маклай слышит сам, как стучат его зубы. ДЫМ! ДЫМ! Свадебный пир продолжался целую ночь. Люди успокоились только к утру. Только к утру заснул и Маклай. Свесив руку с помоста, он лежал на циновке, бледный, неподвижный, с каплями пота на лбу. Влажные от испарины волосы прилипли к вискам. Вокруг глаз легли тени. Тонкий нос казался еще тоньше. Из-под усов темнели потрескавшиеся от лихорадки губы. В буамрамре не было никого. Тонкий луч солнца, пробиваясь сквозь крышу, тянулся узенькой золотой дорожкой. Вырезанные на столбах ящерицы и рыбы скалили свои страшные пасти. Что-то шуршало в связках пальмовых листьев, брошенных на пустые нары. Может быть, это был ветер, пробравшийся сквозь открытую дверь; может быть, расхрабрившиеся мыши. Луч опустился ниже. Вот ой скользнул уже по бледной руке Маклая, по его впалой щеке, по темным векам. Маклай зашевелился. Глазам стало тепло от солнца. Маклай проснулся и приподнял голову. Он прислушивался; где-то далеко-далеко кричали звонкие голоса: — Тамо-русс! Тамо-русс! Тамо-русс! — Что за чертовщина! — пробормотал Маклай и с трудом спустил ноги с помоста.— Что это еще за «тамо-русс»? Тамо-русс — русские люди! Уж не начинает ли мне чудиться, как Ульсону? Этого только не хватало! Но крики приближались. Кто-то бежал — и, очевидно, бежал с берега. Легкие ноги протопали по твердой площадке. В хижинах со всех сторон зашевелились люди. Кто-то что-то спросил. Кто-то что-то крикнул на бегу. Завизжали дети. Залаяли собаки. И вот уже чья-то тень закрыла входное отверстие буамрамры. — Маклай! Маклай! Проснись! В море дым! — Дым? — Дым! Я был на берегу! Возле Кар-Кара прямо из воды выходит дым! — Ты ошибся! Это просто люди Кар-Кара жгут унан. На воде не бывает дыма! — Нет, это на воде! Я знаю, что это! Это твоя лодка. Это тамо-русс! Тамо-русс! Русские люди! Бледные щеки Маклая побледнели еще больше. Казалось, вся кровь хлынула к сердцу, в груди сразу стало тесно, в ушах зашумело. — Не может быть! — Посмотри сам, Маклай! Посмотри и скажи нам! Если это не тамо-русс, значит, это горит море! — Не кричите! Я посмотрю сам! Пальцы путались в шнурках башмаков. Пуговица не хотела попадать в петлю. Кожаный пояс прятал свои дырочки и не лез в пряжку. Стиснув зубы, Маклай натягивал на себя платье, шнуровал кое-как башмаки, застегивал пояс. Наконец-то можно бежать... Бежать со всех ног, не разбирая дороги, прыгая через камни, перескакивая через поваленные деревья, прямо на берег, прямо к морю. Взобравшись на высокий камень, Маклай остановился и перевел дух. Дым! Да, в море действительно был дым. Конечно, это пароход. Его еще не видно: он далеко; но дым — это пароходный дым, и он приближается сюда! — Маклай, что это такое? Это тамо-русс? — Это большая лодка, Саул. Может быть, это и тамо-русс! Маклай спрыгивает с камня и бежит по берегу к себе, к своей хижине на сваях. Розовое от солнца море лежит почти неподвижно. Еще прохладны под ногой камни и песок, остывшие за ночь. В крохотных заливчиках между скалами тихо булькает вода. На отмелях еще лежит лиловая тень, тень от нависших сверху камней, от свесившегося в пропасть дерева. Но Маклай не смотрит сейчас ни на тени, ни на солнце. Он бежит, прихрамывая в своих стоптанных башмаках, бежит, не спуская глаз с белого неподвижного облачка. — Дым! Дым! НА КОРАБЛЬ! — Ульсон, проснитесь! В море корабль! С грохотом летит какой-то ящик. Звякает опрокинутый стакан. Опухший от сна Ульсон в одном белье выскакивает навстречу Маклаю: — Корабль? Вы говорите — корабль? Это за нами? — Не знаю. Может быть, и нет! Но мы все равно должны его встретить! — Корабль! Ульсон хохочет. Ульсон поет. Ульсон вдруг переворачивается вниз головой и лихо обходит на руках всю маленькую площадку перед хижиной. — Ульсон, нельзя терять время. Мы должны поднять флаг, переодеться, взять письма и выехать в лодке навстречу судну. Ульсон от радости не может говорить. Он делает пируэт, хлопает босыми пятками, щелкает пальцами, показывает язык морю и бежит одеваться. Маклай поднимает флаг. Большое полотнище послушно скользит по веревке вверх. Легкий ветер разворачивает его. Оно бьется и пытается лететь, совсем как привязанная птица. Маклай идет в комнату, чтобы переодеться. Перевернутый чемодан лежит пустой и смятый. — А переодеваться-то и не во что,— смеется Маклай.— Как это я забыл, что у меня теперь нет даже запасной рубашки! Ну не беда. Он берет щетку и тщательно чистит ею башмаки. Голые пальцы недовольно шевелятся. Ну и башмаки! Ульсон выходит из-за перегородки сияющий и великолепный. На нем полосатый галстук, прощальный подарок жены, на рукавах — медные запонки; мягкая шляпа сдвинута чуть-чуть набок. От него даже, кажется, пахнет одеколоном. — Укладывать вещи? — спрашивает он. Маклай смотрит на него. — Ваши — да!— медленно говорит он, чуть-чуть помолчав. — А ваши? — А мои пока не надо. — Вы хотите оставить все это папуасам? — Я еще не знаю. Может быть, я еще останусь здесь и сам, — Здесь? Еще?! Ульсон снимает шляпу и в изнеможении обмахивается ею. Он ничего, он буквально ничего не понимает. Но Маклай не дает ему времени на размышления. — Идемте в лодку,— торопит он его.— Я сговорился с Саулом и Дягусли. Они отвезут нас к кораблю. Ульсон в последний раз обходит хижину. Нет, он ничего не забыл. Портрет жены в оборках и с бантами уложен. Бритвенный прибор, мыльница с венком незабудок и надписью: «Воспоминание о Мальме» — тоже уже в чемодане. — Я готов,— говорит он. ...Лодка идет быстро и уверенно. Теперь уже видно и все судно. Виден русский флаг. Вдоль борта — надпись знакомыми буквами: «Изумруд». Маклай опускает бинокль. Корабль растет все больше и больше. На реях матросы машут бескозырками. Ленточки взлетают по ветру. Папуасы в лодке перестают грести. Они испуганно смотрят друг на друга, на Маклая. — Сколько людей!— говорят они. — Сколько тамо-русс! На этой лодке людей больше, чем во всей Горенду. Мы не хотим плыть дальше, Маклай! — Не бойтесь! Я же с вами! — Нет, мы боимся, Маклай! Матросы на реях громко кричат «ура». Гремят медные трубы духового оркестра. Маклая узнали! Маклая приветствуют! Папуасы дрожат всем телом и затыкают уши руками. Выроненные весла уносит течение. — Что вы делаете?! — кричит Маклай. Но папуасы не слушают его. Они взмахивают руками над головой и прыгают в море. Темные руки быстро рассекают воду. Они плывут к берегу. Их курчавые головы в перьях скачут по волнам, как мячи. С «Изумруда» бросают канат. Маклай и Ульсон с усилием подтягивают лодку к борту корабля. Еще оглушительней гремят трубы. Еще громче раздается троекратное «ура». Десятки рук протягиваются к Маклаю и Ульсону, десятки рук помогают им подняться на борт. И вот под ногами уже палуба. Блестят надраенные поручни. На стекле капитанской рубки мерно колышутся отсветы моря и солнца. Кто-то жмет руку. Кто-то обнимает Маклая. Чья-то выбритая, еще по-утреннему пахнущая мылом щека прижимается к его лицу. — Николай Николаевич! Голубчик! Наконец-то! РАЗГОВОР В КАЮТ-КОМПАНИИ — Простите, Николай Николаевич, но я чего-то не понимаю. Вы не хотите ехать с нами? — Я думаю, что мне следует остаться здесь. — Погодите, погодите! Давайте говорить толком. Сколько времени вы пробыли на острове? — Пятнадцать месяцев. — Пятнадцать месяцев! И этого вам еще мало? — Мне хочется собрать побольше материалов и, кроме того... — Ну, что же еще? Говорите, Николай Николаевич! — ... и, кроме того, папуасы очень привязались ко мне. — Хорошенькое основание для смерти от лихорадки. Да на вас ведь лица нет, Николай Николаевич! Вы знаете, мы даже не сразу узнали вас. Худой, желтый, с ввалившимися глазами. Краше в гроб кладут, как говорится. — Это ничего. Вы оставите мне хинина, и с меня этого будет достаточно. Вот Ульсона вам следует взять непременно. Мне иногда казалось, что он начинает сходить с ума. — И совершенно естественно. Я бы тоже, наверно, сошел с ума! — Уверен, что нет. Но об этом потом. Давайте договоримся окончательно. Вы мне оставите хинина, немного провизии, бумаги... Хорошо, если найдется пара рубах и штанов. И башмаки. Башмаки мне нужны непременно. — И, значит, снова на год? — До нового парохода. Может быть, и больше чем на год. — Безумие! Чистейшее безумие! Будь я проклят, если приложу к этому руку! Ни хинина, ни башмаков, ни сухарей. Вы едете с нами, Николай Николаевич. — Вы просто шутите, капитан. Не будете же вы увозить меня насильно? — Нет, конечно, нет! И хинина я вам оставлю тоже сколько хотите. Но вы должны еще подумать. — Я думаю. — Вы на меня не сердитесь, голубчик, но я тоже вроде вашего Ульсона. Ну что вы находите хорошего у этих дикарей? — Да, это совсем как мой Ульсон... Скажите, капитан, вы когда-нибудь рубили дерево каменным топором? — Я? Каменным топором? Чего ради? — Ну, а если бы вам пришлось это делать, как вы думаете, легко бы вам это было? — Дерево? Каменным топором? А черт его знает! Должно быть, не очень! — А если бы вам пришлось сделать из кокосового ореха красивый, по-настоящему красивый сосуд, с тонким узором, с затейливым рисунком? И тоже без ножа, без лобзика, без токарного станка, одной костью да отточенной раковиной. Сделали бы вы его? — Нет! Думаю, что нет! — А как вы думаете, если бы в вашем доме, в вашем большом многоэтажном петербургском доме, заболел кто-нибудь совсем для вас чужой — не ваш сын, не ваш брат, не ваш друг даже,— бросили бы вы все свои дела, чтобы сидеть у его кровати, бинтовать его раны, давать лекарство... — Ну, если бы было время... — Ага, вот-вот! Если бы было время! А дикари папуасы делают это, ни о чем не раздумывая... Каменным топором они строят себе хижины, отточенной костью они украшают свою посуду и оружие, из простых травинок они плетут браслеты, которым позавидует любая модница. Вы говорите «дикари»... А дайте этим дикарям стальную пилу, дайте им ткацкий станок, дайте им в помощь лошадь или осла, корову для их детей, доктора для их больных, и вы увидите, какие это будут люди! — Николай Николаевич, дорогой! Да вы, кажется, сердитесь на меня? — Нет, капитан, я не сержусь. Я просто хочу, чтобы вы знали, о чем вы говорите. Вы знаете, о чем я мечтаю, капитан? — Ну, ну... — Я мечтаю, чтобы этот берег назвали берегом Маклая. Я мечтаю создать здесь колонию настоящих людей. Я мечтаю уговорить тех, кого я уважаю и ценю, поселиться со мной на этом берегу. Мы привезли бы с собой плуги, кирки, лопаты. Мы привезли бы с собой домашних животных, семена и лекарства. Мы научили бы папуасов пользоваться всем этим. Мы доказали бы, что белые люди не всегда только хищники и хозяева. И что это был бы за чудесный край, капитан! — А ведь не плохая мысль, Николай Николаевич! — Ну вот! А вы смотрите на меня, как на сумасшедшего! — Зачем вы так? — Ну, как на чудака, все равно! А чудак хочет только одного: помочь народу, который этого стоит. — Значит, вам надо ехать с нами. — Почему? — Потому что только вы сумеете уговорить тех, кого вы хотите уговорить. Не я же сделаю это! А вы и ваши доклады... — Да, доклад мне следовало бы сделать. — Значит, вы согласны со мной! А к тому же вы ведь едва стоите на ногах. Поедем с нами. «Изумруд» отвезет вас в Европу. Вы окрепнете и отдохнете. Вы соберете людей и деньги, и тогда уж за дело — обратно на Новую Гвинею! — А пожалуй, вы и нравы, капитан. — Значит, решено? — Не знаю. Я подумаю. Подождем до завтра. — Хорошо, подождем до завтра. ПРОЩАНИЕ Папуасы сидели на поваленных деревьях возле хижины Маклая и молчали. Лица их были печальны, глаза опущены в землю. Некоторые, вздыхая, раскачивались из стороны в сторону, как на похоронах, когда тело умершего в легком гробу из пальмовых листьев поднимают в его последнее жилище, на перекладины под крышей в его же хижине. Маклай собирал вещи. Капитан «Изумруда» убедил его. Маклаю нужно самому привести в исполнение намеченные планы. Но он вернется, это совершенно ясно! Маклай выходит из хижины. Он садится рядом с Туем и тоже молчит. Ему грустно. Ему очень, очень грустно. — Маклай,— говорит наконец Туй и поднимает на него глаза,— зачем тебе уезжать, Маклай? Разве у тебя на луне есть такие братья, как мы? — Нет, Туй, нет. Вы мои настоящие братья. — Останься с нами. Мы выстроим тебе по хижине в каждой деревне. У тебя будет дом и в Горенду, и в Гарагасси, и в Гумбу, и на Били-Били. Мы дадим тебе жен, Маклай. В каждой хижине будет женщина, и в каждой хижине будет очаг. Куда бы ты ни пришел, тебя везде будет ждать горячий буам. Мы посадим для тебя таро. Мы будем охотиться для тебя, Маклай. — Не удерживай меня. Я еще вернусь к вам. — Возвращайся скорее, Маклай. — Скоро! Да... Между деревьями мелькают огни. Это идут с факелами из Били-Били и Гумбу. — Пойдем с нами, Маклай,— говорят они.— В Гумбу собрались люди с гор. Они хотят смотреть на твое лицо и слышать твой голос. Маклай смотрит на свои изорванные башмаки. Он так и не успел их переменить на «Изумруде». — У меня болят ноги,— отвечает он.— Мне трудно идти по камням в Гумбу. — Мы отнесем тебя на руках. Смотри, мы сделаем из веток носилки и отнесем тебя, как дикого кабана с охоты. Нехорошо, если люди с гор не увидят тебя теперь. Носилки, подхваченные сильными руками, едва покачиваются на ходу. И впереди и сзади носилок идут папуасы с зажженными факелами. Сухие листья трещат в огне. Тени цепляются за ветви деревьев, колышутся на кустах. — Спойте мне песню,— просит Маклай. Как всегда, начинает Саул. Потом подхватывают остальные. Низкий голос Туя гудит, как басовая струна: Если ты не вернешься к нам снова, Если мы не увидим тебя, Завянут листья на наших пальмах И дожди затопят наши хижины. Если ты не вернешься к нам снова, Тангрин разорвет нашу землю, Море выйдет из своих берегов И о камни разобьются пироги. Если ты не вернешься к нам снова, В каждой хижине будут слезы и горе, Буду плакать я, будет плакать Маш-ша, Будет плакать Туй — сильный человек. Маклаю делается еще грустнее от этой песни. Оп опускает руку с носилок и трогает курчавые волосы Саула. — Я вернусь! — повторяет он шепотом. — Я же вам сказал, что вернусь!.. БИК! БИК! Саул и Лялу по колено в воде помогали Маклаю грузить его вещи в шлюпку. Шлюпку качало. Уцепившись за корму, Туй, тоже по колено в воде, с усилием удерживал ее. — Всё! — сказал Маклай.— Можно и ехать! Он выпрыгнул на берег и крикнул Тую: — Туй! Посмотри за лодкой! Я сейчас вернусь! Маклай остановился посередине комнаты и огляделся по сторонам. Все в порядке. Ящики с коллекциями, дневники, бумаги — все это уже в шлюпке. Ножницы, топоры, два-три ножа, чашки и чайник остаются папуасам. Жаль, что он так мало оставляет им! Под ногами загремела пустая жестянка из-под кофе. Маклай поднял ее и улыбнулся. Ульсон, наверно, посмеялся бы над ним. Но ничего! Не всегда же делать только одни умные вещи. Ловким движением ножниц Маклай режет тонкую жесть. Какие прекрасные серьги! Это Тую! Это Лялу, это Саулу, а этот кружочек с дырочкой посередине — Маше для ожерелья. Когда он вернется сюда, он обязательно привезет ей красное платьице и красные башмачки. Весело даже подумать, как она будет радоваться всему этому. Маклай сует серьги в карман и закрывает за собою дверь. Он медленно сходит со ступенек и медленно идет но тропинке. Вот и стрела на дереве! Ему так и не пришлось зарывать здесь свои дневники. А рядом, на другом дереве, толстая доска и на ней — медная пластинка с короткой надписью: «Витязь». Сентябрь 1871 МИКЛУХО – МАКЛАЙ «Изумруд». Декабрь 1872 Сегодня утром ее прибили здесь по распоряжению капитана «Изумруда». Волнение перехватывает горло Маклая. Пятнадцать месяцев, целых пятнадцать месяцев! К лодке он спускается уже бегом. Папуасы смотрят на него. Они понимают, что и ему тоже невесело. Туй громко вздыхает и качает головой. — Ничего, ничего,— говорит Маклай и, отворачиваясь от него, лезет в карман.— Вот серьги. Это тебе, Туй. И Саулу и Лялу! Папуасы громко щелкают языком. Какие красивые серьги! Во всей Горенду нет таких блестящих, таких длинных серег. Но и серьги не утешают их. — Маклай!— тихо говорит Саул и дергает Маклая за полу пиджака. Но Маклай только машет рукой. — Туй! — говорит он.— Саул! Лялу! Поедем со мной. Я покажу вам лодку и белых людей. Не бойтесь. Я буду с вами! — Ты все время будешь с нами? — Все время! — Хорошо! Мы поедем с тобой,— говорит Туй и прыгает в лодку. Саул и Лялу прыгают тоже. Лодка отчаливает от берега. Белая пена прибоя уже далеко за кормой. Уходит берег. Уходят зеленые чащи. Уходит домик на сваях и белые струйки дыма над хижинами Горенду. На борту «Изумруда» папуасы ни на шаг не отстают от Маклая. Они держат его за рукава, за полы, за свободный конец пояса. Белые люди с любопытством осматривают нежданных гостей. Перед ними ставят тарелки с угощением, но папуасы жмутся к Маклаю и ничего не едят. Маклай ведет их в машинное отделение, потом на палубу к пушкам. Ни пушки, ни машины не нравятся папуасам. Их пугает жар и огонь кочегарки, они отворачиваются от неподвижных пушек, шум машин заставляет их вздрагивать всем телом. Но вот Маклай подводит их к загородке на палубе. Два маленьких бычка — живой запас провизии для «Изумруда» — лениво пережевывают сено. Папуасы хватаются руками за перегородку и замирают в восторге. Они смеются, они причмокивают, они качают головами. — Какая хорошая свинья!— кричат они.— Какие хорошие свиньи у тамо-русс! Дай нам свинью, Маклай! Туй протягивает руку через загородку и осторожно касается черной слюнявой морды быка. Потом поднимает руку к рогам. — Что это? — спрашивает он.— Это зубы? Матросы, столпившиеся вокруг папуасов, покатываются со смеху. — Это не свинья, Туй,— терпеливо говорит Маклай. — Это бык. Скажи громко: «бык». — Бик! Бик! — старательно повторяют папуасы. А Туй смотрит на Саула и говорит наставительно и важно: — Когда у свиньи зубы растут на голове, ее называют бик! Маклай проводит папуасов по всему кораблю. После быков им больше всего нравится фортепьяно. Маклай садится на круглую табуретку и играет вальс «Дунайские волны». Саул от удовольствия даже закрывает глаза. Потом, осмелев, опускает с размаху ладонь на белые и черные клавиши. Фортепьяно возмущенно ревет. Но этот рев нравится папуасам еще больше, чем «Дунайские волны». За Саулом хлопает по клавишам и Лялу, а Туй выбирает одну отдельную клавишу и стучит по ней пальцем — десять, двадцать, тридцать, сорок раз подряд! Маклай с трудом отрывает папуасов от инструмента и тащит их дальше. Они со смехом останавливаются перед большими зеркалами в кают-компании, трогают столы, покачивают стулья, щупают занавески. Но люди пугают их. Когда с ними пытаются заговорить, они ближе льнут к Маклаю и плотно сжимают губы. — Ай-ай! Сколько на луне людей! — шепчет Туй.— Что мы будем делать, если они все приедут к нам на землю? Однако пора прощаться. Маклай провожает их до веревочной лестницы. Папуасы по очереди обнимают его, крепко прижимаются к его щеке своей щекой. — Когда ты вернешься, Маклай? — спрашивает еще раз Туй. Маклай задумывается. Он подыскивает нужное слово и не может его найти. — Скоро, как только смогу,— говорит он наконец. Туй понимает его. Он кивает и прыгает в лодку. Вода тихо кружит легкую лодку, но папуасы все еще не берутся за весла. В последний раз они смотрят на наклоненное к ним лицо Маклая. В последний раз они машут ему. Весла поднимаются вверх. Еще минута, и пироги не станет видно. Что бы еще сказать на прощание друзьям? Но Маклаю трудно говорить. Темное лицо Туя печально, как у ребенка. Он тоже пытается что-то сказать и тоже не находит слов. Сдвинув брови, он наконец опускает весло. Брызги взлетают до самого борта корабля. — Эме-ме! Эме-ме! — кричат Маклаю папуасы. — Прощай, друг! — отвечает им Маклай теми же словами. Последние возгласы тонут в пронзительном свистке парохода. Забирая носом вправо, «Изумруд» тяжело поворачивает свое грузное тело. Хлопают по воде колеса. Вода с шумом расступается перед железной грудью клипера. И вдруг, как бы в ответ на прощальный свисток, на берегу тревожно и громко начинают бить барабаны. Барабаны бьют в Горенду, бьют в Били-Били. «Прощай, Маклай!— говорят барабаны. — Прощай, человек с луны! Прощай, друг! Эме-ме! Эме-ме!» Маклай снимает шляпу. Его руки крепко сжимают медные поручни, шея вытянута. Он смотрит не отрываясь на уплывающий берег, на красные паруса пирог. — Я еще вернусь! — шепчут его губы. — Я еще вернусь! ЗАКЛЮЧЕНИЕ И Миклухо-Маклай сдержал свое слово. К своим друзьям папуасам он возвращался еще два раза. Два раза еще встречали его с песнями и плясками люди из Горенду и из Гумбу, из Гарагасси и из Теньгум-Мана. В тяжелых ящиках, окованных железом, он привозил им диковинные подарки: тут были лопаты и топоры, кирки и гвозди и даже целый ящик семян — апельсинов, лимонов, кофейного дерева, ананасов. Присев на корточки над свежевзрыхленной полоской земли, он терпеливо учил, как нужно сажать эти зернышки. Он показывал папуасам, как нужно ухаживать за первыми слабыми ростками, и тут же, засучив рукава, стальным топором срубал над ними ветви, заслоняющие солнце. В последний свой приезд он привез даже пару коз, бычка и телку. С криком и шумом выгружали невиданных животных из колыхающейся шлюпки. Испуганные папуасы отворачивались от рогатых животных. Женщины закрывали лицо руками, а дети с визгом жались к их коленям. И только Туй, храбрый, самоуверенный Туй, важно поглядывал вокруг себя и, протягивая свой темный палец, говорил торжественно: — Бик! Это бик! Не бойтесь, люди! Это только свинья с зубами на голове. Такую свинью белые люди называют биком, и Туй знает это!.. Снова подолгу жил Маклай в хижинах под высокими кровлями и снова собирал черепа животных и людей, изучал обычаи, язык, привычки папуасов. Вместе со своими старыми друзьями он объезжал на лодке знакомые деревни. К нему опять приводили больных, с ним советовались относительно войны и мира, во время дождей его просили прекратить ливни и отказывались верить, когда он говорил, что не может сделать этого. Все было как будто по-прежнему, но с каждым приездом Маклай видел, как быстро идет время, как все меняется вокруг него. Кокосовые пальмы, посаженные им когда-то на берегу возле хижины, выросли теперь в высокие и крепкие деревья. Выросла и маленькая Маша, а младший сын Туя, Лялай, стал стройным и сильным юношей с серьгами в ушах и перьями в волосах. В последний свой приезд Маклай до утра пировал на их свадьбе вместе с другими папуасами. Он снова пил кэу и сидел на почетном месте — между Саулом, отцом невесты, и Туем, отцом жениха. Теперь уже не Туй, а Лялай плясал перед гостями воинственную пляску, потрясая копьем и целясь из лука, и теперь уже Маклаю пришлось первому потянуть коротенькую косичку Маши и сказать ей все то, что требовал обычай папуасов. По-прежнему гудели трубы и били барабаны. И даже месяц был такой же тоненький и прозрачный. Но Маклаю было грустно и тревожно на этом пиру. Да, время шло! Время шло очень, очень быстро, а он все еще не сделал того, что так хотелось ему сделать. Так и не удалось ему создать поселок на берегу Тихого океана. Все его хлопоты в Петербурге пропали даром. Не помогали ни лекции, ни просьбы, ни докладные записки, которые он писал одну за другой. Правда, его доклады были очень интересны, и все ученые с волнением говорили о них. Сухой и потемневший от гложущей его лихорадки, Маклай говорил негромким, страстным голосом. Его маленькая, но сильная и жилистая рука, постукивая мелом, чертила на большой доске цифры, рисунки, чертежи. В ярких словах оживало все, что он видел там, на далеком берегу Новой Гвинеи. Вот высокая хижина папуасов, сделанная почти без инструментов, одними каменными топорами, костяными ножами. Вот профиль воина в боевом уборе. Вот искусно сделанный донган. Вот ожерелье из пестрых раковин. Вот песня, записанная со слов Туя. Вот сказка. Вот и тщательно перевязанные пучочки волос, срезанных когда-то Маклаем с курчавых висков его приятелей папуасов. Да, Маклай вернулся в Европу не с пустыми руками! Каждый факт, сообщаемый им, был точен, каждое доказательство убедительно. Только климат, только условия труда, только особенности жизни создавали разницу между белыми и цветными. Другого не было ничего, и все возражения противников казались и жалкими и смешными. Но царскому правительству не было никакого дела до этого. Ученые могли говорить что угодно о замечательном и отважном путешественнике, но правительство не давало ему ни копейки. Его ящики с коллекциями стояли нераскрытыми, труды его не печатались, тетради его дневников и записок плесневели в запертых чемоданах. Может быть, именно об этом и думал Маклай в последний свой приезд, на свадебном пиру Маши и Лялая. Недаром так сурово хмурились его брови, так крепко сжимались пальцы, так бледнели его и без того бледные щеки. Что же будет, если он так и не придет на помощь своим друзьям? Разве он не видит сам, что время бежит, что нужно торопиться, торопиться! Уже не одно европейское государство посматривает с жадностью на этот цветущий уголок земли, на этих сильных темнокожих людей. Все чаще и чаще на берегах Новой Гвинеи звучит европейская речь. Гулко ухают топоры, вырубая просеки для плантаций. То там, то здесь взвиваются флаги — немецкие, голландские, французские. Кокосы, драгоценное дерево, дешевая рабочая сила — обо всем этом уже начинают говорить в Европе. Еще несколько лет, и этот солнечный берег будет заполнен хищниками — купцами, плантаторами. Маклай знал это и не мог с этим бороться, не мог защитить от насилия этих простых, доверчивых людей! — Отчего ты не смеешься? — робко спрашивает Маклая Туй и кладет ему на колено свою сильную руку.— Ты опять хочешь уехать от нас? Оставайся! Мы все как братья тебе, и ты брат нам. Оставайся, Маклай! Оставайся, человек с луны! Маклай поднимает голову. Нет, пока он жив, он не откажется от своих планов. Все, что можно сделать, будет сделано. — Теперь я уеду ненадолго,— тихо говорит он.— Я вернусь, и вернусь навсегда. Я построю себе домик на островке Мегасперра и буду жить рядом с вами. Ты будешь рад, Туй? — Я буду рад,— говорит Туй.— И мы все будем ждать тебя. И в этот, в последний раз пироги папуасов провожали его далеко в море. Снова били барабаны. Горели костры. Снова папуасы кричали вслед уходящему кораблю: — Эме-ме, Маклай! Эме-ме! Но Маклай не сдержал своего слова. Он больше не вернулся на Новую Гвинею. Ему помешала смерть. * * * Говорят, что хижина на сваях сохранялась многие годы. Папуасы берегли жилище своего друга. Ни одна вещь не была унесена оттуда, ни один гвоздь не был выдернут из стен маленького домика. И говорят, что долго приходили папуасы посидеть у этого высокого крыльца и долго еще там пелись песни о белом человеке, человеке с луны, брате папуасов из Горенду. Его хижина стоит крепко, Загляни в неё, молодой месяц. Для людей Горенду он брат — Твой сын, молодой месяц. {Шолохов М. А. @ Поднятая целина. Ч. 1 @ роман @ ӧуввез @@} ПОДНЯТАЯ ЦЕЛИНА КНИГА ПЕРВАЯ 1 В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады. В полдень где-нибудь в затишке (если пригревает солнце) грустный, чуть внятный запах вишневой коры поднимается с пресной сыростью талого снега, с могучим и древним духом проглянувшей из-под снега, из-под мертвой листвы земли. Тонкий многоцветный аромат устойчиво держится над садами до голубых потемок, до поры, пока не просунется сквозь голызины ветвей крытый прозеленью рог месяца, пока не кинут на снег жирующие зайцы опушенных крапин следов... А потом ветер принесет в сады со степного гребня тончайшее дыхание опаленной морозами полыни, заглохнут дневные запахи и звуки, и по чернобылу, по бурьянам, по выцветшей на стернях брице, по волнистым буграм зяби неслышно, серой волчицей придет с востока ночь, — как следы, оставляя за собой по степи выволочки сумеречных теней. По крайнему в степи проулку январским вечером 1930 года Въехал в хутор Гремячий Лог верховой. Возле речки он остановил усталого, курчаво заиневшего в пахах коня, спешился. Над чернью садов, тянувшихся по обеим сторонам узкого проулка, над островами тополевых левад высоко стоял ущербленный месяц. В проулке было темно и тихо. Где-то за речкой голосисто подвывала собака, желтел огонек. Всадник жадно хватнул ноздрями морозный воздух, не спеша снял перчатку, закурил, потом подтянул подпругу, сунул пальцы под потник и, ощутив горячую, запотевшую конскую спину, ловко вскинул в седло свое большое тело. Мелкую, не замерзающую и зимой речушку стал переезжать вброд. Конь, глухо звякая подковами по устилавшим дно голышам, на ходу потянулся было пить, но всадник заторопил его, и конь, екая селезенкой, выскочил на пологий берег. Заслышав встречь себе говор и скрип полозьев, всадник снова остановил коня. Тот на звук торожко двинул ушами, повернулся. Серебряный нагрудник и окованная серебром высокая лука казачьего седла, попав под лучи месяца, вдруг вспыхнули в темени проулка белым, разящим блеском. Верховой кинул на луку поводья, торопливо надел висевший до этого на плечах казачий башлык верблюжьей шерсти, закутал лицо и поскакал машистой рысью. Миновав подводу, он по-прежнему поехал шагом, но башлыка не снял. Уж въехав в хутор, спросил у встречной женщины: — А ну, скажи, тетка, где тут у вас Яков Островнов живет? — Яков Лукич-то? — Ну, да. — А вот за тополем его курень, крытый черепицей, видите? — Вижу. Спасибо. Возле крытого черепицей просторного куреня спешился, ввел в калитку коня и, тихо стукнув в окно рукоятью плети, позвал: — Хозяин! Яков Лукич, выйди-ка на-час. Без шапки, пиджак — внапашку, хозяин вышел на крыльцо; всматриваясь в приезжего, сошел с порожков. — Кого нелегкая принесла? — улыбаясь в седеющие усы, спросил он. — Не угадаешь, Лукич? Ночевать пускай. Куда бы коня поставить в теплое? — Нет, дорогой товарищ, не призначу. Вы не из рика будете? Не из земотдела? Что-то угадываю... Голос ваш, сдается мне, будто знакомый... Приезжий, морща бритые губы улыбкой, раздвинул башлык. — Половцева помнишь? И Яков Лукич вдруг испуганно озирнулся по сторонам, побледнел, зашептал: — Ваше благородие! Откель вас?.. Господин есаул!.. Лошадку мы зараз определим... Мы в конюшню... Сколько лет-то минуло... — Ну-ну, ты потише! Времени много прошло... Попонка есть у тебя? В доме у тебя чужих никого нет? Приезжий передал повод хозяину. Конь, лениво повинуясь движению чужой руки, высоко задирая голову на вытянутой шее и устало волоча задние ноги, пошел к конюшне. Он звонко стукнул копытом по деревянному настилу, всхрапнул, почуяв обжитый запах чужой лошади. Рука чужого человека легла на его храп, пальцы умело и бережно освободили натертые десны от пресного железа удил, и конь благодарно припал к сену. — Подпруги я ему отпустил, нехай постоит оседланный, а трошки охолонет — тогда расседлаю, — говорил хозяин, заботливо накидывая на коня нахолодавшую попонку. А сам, ощупав седловку, уже успел определить по тому, как была затянута чересподушечная подпруга, как до отказу свободно распущена соединяющая стременные ремни скошевка, что гость приехал издалека и за этот день сделал немалый пробег. — Зерно-то водится у тебя, Яков Лукич? — Чуток есть. Напоим, дадим зернеца. Ну, пойдемте в куреня, как вас теперича величать и не знаю... По-старому — отвык и вроде неудобно... — неловко улыбался в темноте хозяин, хотя и знал, что улыбка, его не видна. — Зови по имени-отчеству. Не забыл? — отвечал гость, первый выходя из конюшни. — Как можно! Всю германскую вместе сломали, и в эту пришлось... Я об вас часто вспоминал, Александр Анисимович. С энтих пор, как в Новороссийском расстрялись с вами, и слуху об вас не имели. Я так думал, что вы в Турцию с казаками уплыли. Вошли в жарко натопленную кухню. Приезжий снял башлык и белого курпяя2 папаху, обнажив могучий угловатый череп, покрытый редким белесым волосом. Из-под крутого, волчьего склада, лысеющего лба он бегло оглядел комнату и, улыбчиво сощурив светло-голубые глазки, тяжко блестевшие из глубоких провалов глазниц, поклонился сидевшим на лавке бабам — хозяйке и снохе. — Здорово живете, бабочки! — Слава богу, — сдержанно ответила ему хозяйка, выжидательно, вопрошающе глянув на мужа: «Что это, дескать, за человека ты привел и какое с ним нужно обхождение?» — Соберите повечерять, — коротко приказал хозяин, пригласив гостя в горницу к столу. Гость, хлебая щи со свининой, в присутствии женщин вел разговор о погоде, о сослуживцах. Его огромная, будто из камня тесанная, нижняя челюсть трудно двигалась; жевал он медленно, устало, как приморенный бык на лежке. После ужина встал, помолился на образа в запыленных бумажных цветах и, стряхнув со старенькой, тесной в плечах толстовки хлебные крошки, проговорил: — Спасибо за хлеб-соль, Яков Лукич! Теперь давай потолкуем. Сноха и хозяйка торопливо приняли со стола; повинуясь движению бровей хозяина, ушли в кухню. 2 глава Секретарь райкома партии, подслеповатый и вялый в движениях, присел к столу, искоса посмотрев на Давыдова, и, жмурясь, собирая под глазами мешковатые складки, стал читать его документы. За окном, в телефонных проводах, свистал ветер, на спине лошади, привязанной недоуздком к палисаднику, по самой кобаржине кособоко прогуливалась — и что-то клевала — сорока. Ветер заламывал ей хвост, поднимал на крыло, но она снова садилась на спину старчески изможденной, ко всему безучастной клячи, победно вела по сторонам хищным глазком. Над станцией низко летели рваные хлопья облаков. Изредка в просвет косо ниспадали солнечные лучи, вспыхивал — по-летнему синий — клочок неба, и тогда видневшийся из окна изгиб Дона, лес за ним и дальний перевал с крохотным ветряком на горизонте обретали волнующую мягкость рисунка. — Так ты задержался в Ростове по болезни? Ну, что ж... Остальные восемь двадцатипятитысячников приехали три дня назад. Митинг был. Представители колхозов их встречали. — Секретарь думающе пожевал губами. — Сейчас у нас особенно сложная обстановка. Процент коллективизации по району — четырнадцать и восемь десятых. Все больше ТОЗ3. За кулацко-зажиточной частью еще остались хвосты по хлебозаготовкам. Нужны люди. Оч-чень! Колхозы посылали заявки на сорок три рабочих, а прислали вас только девять. И из-под припухлых век как-то по-новому, пытливо и долго, посмотрел в зрачки Давыдову, словно оценивая, на что способен человек. — Так ты, дорогой товарищ, стало быть, слесарь? Оч-чень хорошо! А на Путиловском давно работаешь? Кури. — С демобилизации. Девять лет. — Давыдов протянул руку за папироской, и секретарь, уловив взглядом на кисти Давыдова тусклую синеву татуировки, улыбнулся краешками отвислых губ. — Краса и гордость? Во флоте был? — Да. — То-то вижу якорек у тебя... — Молодой был, знаешь... с зеленью и глупцой, вот и вытравил... Давыдов досадливо потянул книзу рукав, думая: «Эка, глазастый ты на что не надо. А вот хлебозаготовки-то едва не просмотрел!» Секретарь помолчал и как-то сразу согнал со своего болезненно одутловатого лица ничего не значащую улыбку гостеприимства. — Ты, товарищ, поедешь сегодня же в качестве уполномоченного райкома проводить сплошную коллективизацию. Последнюю директиву крайкома читал? Знаком? Так вот, поедешь ты в Гремяченский сельсовет. Отдыхать уж после будешь, сейчас некогда. Упор — на стопроцентную коллективизацию. Там есть карликовая артель, но мы должны создать колхозы-гиганты. Как только организуем агитколонну, пришлем ее и к вам. А пока езжай и на базе осторожного ущемления кулачества создавай колхоз. Все бедняцко-середняцкие хозяйства у тебя должны быть в колхозе. Потом уже создадите и обобществленный семфонд на всю площадь колхозного посева в тысяча девятьсот тридцатом году. Действуй там осторожно. Середняка ни-ни! В Гремячем — партячейка из трех коммунистов. Секретарь ячейки и председатель сельсовета — хорошие ребята, красные партизаны в прошлом, — и, опять пожевав губами, добавил: — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Понятно? Политически малограмотны, могут иметь промахи. В случае если возникнут затруднения, езжай в район. Эх, телефонной связи еще нет, вот что плохо! Да, еще: секретарь ячейки там краснознаменец, резковат, весь из углов, и... все острые. Секретарь побарабанил по замку портфеля пальцами и, видя, что Давыдов встает, с живостью сказал: — Обожди, еще вот что: ежедневно коннонарочным шли сводки, подтяни там ребят. Сейчас зайди к нашему заворгу и езжай. Я скажу, чтобы тебя отправили на риковских лошадях. Так вот, гони вверх до ста процент коллективизации. По проценту и будем расценивать твою работу. Создадим гигант-колхоз из восемнадцати сельсоветов. Каково? Сельскохозяйственный Краснопутиловский, — и улыбнулся самому понравившемуся сравнению. — Ты что-то мне говорил насчет осторожности с кулаком. Это как надо понимать? — спросил Давыдов. — А вот как, — секретарь покровительственно улыбнулся, — есть кулак, выполнивший задание по хлебозаготовкам, а есть — упорно не выполняющий. Со вторым кулаком дело ясное: сто седьмую статью ему, и — крышка. А вот с первым сложнее. Как бы ты, примерно, с ним поступил? — Давыдов подумал... — Я бы ему — новое задание. — Это здорово! Нет, товарищ, так не годится. Этак можно подорвать всякое доверие к нашим мероприятиям. А что скажет тогда середняк? Он скажет: «Вот она какая. Советская власть! Туда-сюда мужиком крутит». Ленин нас учил серьезно учитывать настроения крестьянства, а ты говоришь «вторичное задание». Это, брат, мальчишество. — Мальчишество? — Давыдов побагровел. — Сталин, как видно... ошибся, по-твоему, а? — При чем тут Сталин? — Речь его читал на конференции марксистов, этих, как их... Ну, вот земельным вопросом они... да как их, черт? Ну, земельников, что ли! — Аграрников? — Вот-вот! — Так что же? — Спроси-ка «Правду» с этой речью. Управдел принес «Правду». Давыдов жадно шарил глазами. Секретарь, выжидательно улыбаясь, смотрел ему в лицо. abu — Вот? Это как?.. «...Раскулачивания нельзя было допускать, пока мы стояли на точке зрения ограничения...» Ну, и дальше... да вот: «А теперь? Теперь — другое дело. Теперь мы имеем возможность повести решительное наступление на кулачество, сломить его сопротивление, ликвидировать его как класс...» Как класс, понял? Почему же нельзя дать вторично задание по хлебу? Почему нельзя совсем его — к ногтю? Секретарь смахнул с лица улыбку, посерьезнел. — Там дальше сказано, что раскулачивает бедняцко-середняцкая масса, идущая в колхоз. Не так ли? Читай. — Эка ты! — Да ты не экай! — озлобился секретарь, и даже голос у него дрогнул. — А ты что предлагаешь? Административную меру, для каждого кулака без разбора. Это — в районе, где только четырнадцать процентов коллективизации, где середняк пока только собирается идти в колхоз. На этом деле можно в момент свернуть голову. Вот такие приезжают, без знания местных условий... Секретарь сдержался и уже тише продолжал: — Дров с такими воззрениями ты можешь наломать сколько хочешь. — Это как тебе сказать... — Да уж будь спокоен! Если бы необходима и своевременна была такая мера, крайком прямо приказал бы нам: «Уничтожить кулака!..» И по-жа-луй-ста! В два счета. Милиция, весь аппарат к вашим услугам... А пока мы только частично, через нарсуд, по сто седьмой статье караем экономически кулака — укрывателя хлеба. — Так что же, по-твоему, батрачество, беднота и середняк против раскулачивания? За кулака? Вести-то их на кулака надо? Секретарь резко щелкнул замком портфеля, сухо сказал: — Тебе угодно по-своему истолковывать всякое слово вождя, но за район отвечает бюро райкома, я персонально. Потрудись там, куда мы тебя посылаем, проводить нашу линию, а не изобретенную тобой. А мне, извини, дискутировать с тобой некогда. У меня помимо этого дела. — И встал. Кровь снова густо прихлынула к щекам Давыдова, но он взял себя в руки и сказал: — Я буду проводить линию партии, а тебе, товарищ, рубану напрямик, по-рабочему: твоя линия ошибочная, политически неправильная, факт! — Я отвечаю за свою... А это «по-рабочему» — старо, как... Зазвенел телефон. Секретарь схватил трубку. В комнату начал сходиться народ, и Давыдов пошел к заворгу. «Хромает он на правую ножку... Факт! — думал он, выходя из райкома. — Почитаю опять всю речь аграрникам. Неужели я ошибаюсь? Нет, братишка, извини! Через твою терпимость веры ты и распустил кулака. Еще говорили в окружкоме: „дельный парень“, а за кулаками — хлебные хвосты. Одно дело ущемлять, а другое — с корнем его как вредителя. Почему не ведешь массу?» — мысленно продолжая спор, обращался он к секретарю. Как всегда, наиболее убедительные доводы приходили после. Там, в райкоме, он вгорячах, волнуясь, хватал первое попавшееся под руку возражение. Надо бы похладнокровней. Он шел, шлепая по замерзшим лужам, спотыкаясь о смерзки бычьего помета на базарной площади. — Жалко, что кончили скоро, а то бы я тебя прижал, — вслух проговорил Давыдов и досадливо смолк, видя, как повстречавшаяся женщина проходит мимо него с улыбкой. Забежав в «Дом казака и крестьянина», Давыдов взял свой чемоданчик и, вспомнив, что основной багаж его, кроме двух смен белья, носков и костюма, это — отвертки, плоскогубцы, рашпиль, крейцмессель, кронциркуль, шведский ключ и прочий немудрый инструмент, принадлежащий ему и захваченный из Ленинграда, улыбнулся. «Черта с два его использую! Думал, может, тракторишко подлечить, а тут и тракторов-то нет. Так, должно быть, и буду мотаться по району уполномоченным. Подарю какому-нибудь колхознику-кузнецу, прах его дери», — решил он, бросая чемодан в сани. Сытые, овсяные лошади рика легко понесли тавричанские сани со спинкой, крикливо окрашенной пестрыми цветами. Давыдов озяб, едва лишь выбрались за станицу. Он тщетно кутал лицо в потертый барашковый воротник пальто, нахлобучил кепку: ветер и сырая изморозь проникали за воротник, в рукава, знобили холодом. Особенно мерзли ноги в скороходовских стареньких ботинках. До Гремячего Лога от станицы двадцать восемь километров безлюдным гребнем. Бурый от подтаявшего помета шлях лежит на вершине гребня. Кругом — не обнять глазом — снежная целина. Жалко горбятся засыпанные макушки чернобыла и татарника. Лишь со склонов балок суглинистыми глазищами глядит на мир земля; снег не задержался там, сдуваемый ветром, зато теклины балок и логов доверху завалены плотно осевшими сугробами. Давыдов долго бежал, держась за грядушку саней, пытаясь согреть ноги, потом вскочил в сани и, притаившись, задремал. Повизгивали подреза полозьев, с сухим хрустом вонзались в снег шипы лошадиных подков, позванивал валек у правой дышловой. Иногда Давыдов из-под запушенных инеем век видел, как фиолетовыми зарницами вспыхивали на солнце крылья стремительно поднимавшихся с дороги грачей, и снова сладкая дрема смежала ему глаза. Он проснулся от холода, взявшего в тиски сердце, и, открыв глаза, сквозь блещущие радужным разноцветьем слезинки увидел холодное солнце, величественный простор безмолвной степи, свинцово-серое небо у кромки горизонта и на белой шапке кургана невдалеке — рдяно-желтую, с огнистым отливом, лису. Лиса мышковала. Она становилась вдыбки, извиваясь, прыгала вверх и, припадя на передние лапы, рыла ими, окутываясь сияющей серебряной пылью, а хвост ее, мягко и плавно скользнув, ложился на снег красным языком пламени. В Гремячий Лог приехали перед вечером. На просторном дворе сельсовета пустовали пароконные сани. Возле крыльца, покуривая, толпилось человек семь казаков. Лошади с шершавой, смерзшейся от пота шерстью остановились около крыльца. — Здравствуйте, граждане! Где тут конюшня? — Доброго здоровья, — за всех ответил пожилой казак, донеся руку до края заячьей папахи. — Конюшня, товарищ, вон она, которая под камышом. — Держи туда, — приказал Давыдов кучеру и соскочил с саней, приземистый, плотный. Растирая щеки перчаткой, он пошел за санями. Казаки тоже направились к конюшне, недоумевая, почему приезжий, по виду служащий, говорящий на жесткое российское «г», идет за санями, а не в сельсовет. Из конюшенных дверей теплыми клубами валил навозный пар. Риковский кучер остановил лошадей. Давыдов уверенно стал освобождать валек от постромочной петли. Толпившиеся возле казаки переглянулись. Старый, в белой бабьей шубе дед, соскребая с усов сосульки, лукаво прижмурился. — Гляди, брыкнет, товарищ! Давыдов, освободивший из-под репицы конского хвоста шлею, повернулся к деду, улыбаясь почернелыми губами, выказывая при улыбке нехватку одного переднего зуба. — Я, папаша, пулеметчиком был, не на таких лошадках мотался! — А зуба-то нет, случаем не кобыла выбила? — спросил один черный, как грач, по самые ноздри заросший курчавой бородой. Казаки беззлобно засмеялись, но Давыдов, проворно снимая хомут, отшутился: — Нет, зуба лишился давно, по пьяному делу. Да оно и лучше: бабы не будут бояться, что укушу. Верно, дед? Шутку приняли, и дед с притворным сокрушением покачал головой. — Я, парень, откусался. Мой зуб-то уж какой год книзу глядит... Чернобородый казак ржал косячным жеребцом, разевая белозубую пасть, и все хватался за туго перетянувший чекмень красный кушак, словно опасаясь, что от смеха рассыплется. Давыдов угостил казаков папиросами, закурил, пошел в сельсовет. — Там, там председатель, иди. И секретарь нашей партии там, — говорил дед, неотступно следуя за Давыдовым. Казаки, в две затяжки поглощая папиросы, шли рядом. Им шибко понравилось, что приезжий не так, как обычно кто-либо из районного начальства: не соскочил с саней и — мимо людей, прижав портфель, в сельсовет, а сам начал распрягать коней, помогая кучеру и обнаруживая давнишнее уменье и сноровку в обращении с конем. Но одновременно это и удивляло. — Как же ты, товарищ, не гребуешь с коньми вожжаться? Разве ж это, скажем, служащего дело? А кучер на что? — не вытерпел чернобородый. — Это нам дюже чудно, — откровенно признался дед. Ответить Давыдов не успел. — Да он коваль! — разочарованно воскликнул молодой желтоусый казачишка, указывая на руки Давыдова, покрытые на ладонях засвинцованной от общения с металлом кожей, с ногтями в застарелых рубцах. — Слесарь, — поправил Давыдов. — Ну, вы чего идете в Совет? — Из интересу, — за всех отвечал дед, останавливаясь на нижней ступеньке крыльца. — Любопытствуем, из чего ты к нам приехал? Ежели обратно по хлебозаготовкам... — Насчет колхоза. Дед протяжно и огорченно свистнул, первый повернул от крыльца. Из низкой комнаты остро пахнуло кислым теплом оттаявших овчинных полушубков и дровяной золой. Возле стола, подкручивая фитиль лампы, лицом к Давыдову стоял высокий, прямоплечий человек. На защитной рубахе его червонел орден Красного Знамени. Давыдов догадался, что это и есть секретарь гремяченской партячейки. — Я — уполномоченный райкома. Ты — секретарь ячейки, товарищ? — Да, я секретарь ячейки Нагульнов. Садитесь, товарищ, председатель Совета сейчас придет. — Нагульнов постучал кулаком в стену, подошел к Давыдову. Был он широк в груди и по-кавалерийски клещеног. Над желтоватыми глазами его с непомерно большими, как смолой налитыми, зрачками срослись разлатые черные брови. Он был бы красив той неброской, но запоминающейся мужественной красотой, если бы не слишком хищный вырез ноздрей небольшого ястребиного носа, не мутная наволочь в глазах. Из соседней комнаты вышел плотный казачок в козьей серой папахе, сбитой на затылок, в куртке из шинельного сукна и казачьих с лампасами шароварах, заправленных в белые шерстяные чулки. — Это вот и есть председатель Совета Андрей Разметнов. Председатель, улыбаясь, пригладил ладонью белесые и курчавые усы, с достоинством протянул руку Давыдову. — А вы кто такой будете? Уполномоченный райкома? Ага. Ваши документы... Ты видал, Макар? Вы, должно быть, по колхозному делу? — Он рассматривал Давыдова с наивной беззастенчивостью, часто мигая ясными, как летнее небушко, глазами. На смуглом, давно не бритом лице его с косо опоясавшим лоб голубым шрамом явно сквозило нетерпеливое ожидание. Давыдов присел к столу, рассказал о задачах, поставленных партией по проведению двухмесячного похода за сплошную коллективизацию, предложил завтра же провести собрание бедноты и актива. Нагульнов, освещая положение, заговорил о гремяченском ТОЗ. Разметнов и его слушал так же внимательно, изредка вставляя фразу, не отнимая ладони от щеки, заплывшей коричневым румянцем. — Тут у нас есть называемое товарищество по совместной обработке земли. Так я скажу вам, товарищ рабочий, что это есть одно измывание над коллективизацией и голый убыток Советской власти, — говорил Нагульнов, заметно волнуясь. — В нем состоит восемнадцать дворов — одна горькая беднота. И что же выходит из этого? Обязательно надсмешка. Сложились они, и на восемнадцать дворов у них — четыре лошади и одна пара быков, а едоков сто семь. Как им надо оправдываться перед жизнью? Им, конечно, дают долгосрочные кредиты на покупку машин и тягла. Они кредиты берут, но отдать их не смогут и за долгий срок. Зараз объясню — почему: будь у них трактор — другой разговор, но трактор им не дали, а на быках не скоро разбогатеешь. Еще скажу, что они порченую ведут политику, и я их давно бы разогнал за то, что они подлегли под Советскую власть, как куршивый теленок, сосать — сосут, а росту ихнего нету. И есть такие промеж них мнения: «Э, да нам все равно дадут! А брать с нас за долги нечего». Отсюда и у них развал в дисциплине, и ТОЗ этот завтра будет упокойником. Это — дюже верная мысля: всех собрать в колхоз. Это будет прелесть, а не жизня! Но казаки — народ закоснелый, я вам скажу, и его придется ломать... — Из вас кто-нибудь состоит в этом товариществе? — оглядывая собеседников, спросил Давыдов. — Нет, — отвечал Нагульнов. — Я в двадцатом году вошел в коммуну. Она впоследствии времени распалась от шкурничества. Я отказался от собственности. Я зараженный злобой против нее, а поэтому отдал быков и инвентарь соседней коммуне номер шесть (она и до сих пор существует), а сам с женой ничего не имею. Разметнову нельзя было подать такой пример: он сам вдовый, у него одна толечко старуха мать. Вступить ему — это нареканий, как орепьев, не оберешься. Скажут: «Навязал старуху на нас, как на цыгана матерю, а сам в поле не работает». Тут — тонкое дело. А третий член нашей ячейки — он зараз в отъезде — безрукий. Молотилкой ему руку оторвало. Ну, он и совестится идтить в артель, едоков там, дескать, без меня много. — Да, с ТОЗом нашим беда, — подтвердил Разметнов. — Председатель его, Аркашка-то Лосев, плохой хозяин. Ведь нашли же кого выбирать! Признаться, мы с этим делом маху дали. Не надо бы его допущать на должность. — А что? — спросил Давыдов, просматривая поимущественный список кулацких хозяйств. — А то, — улыбаясь, говорил Разметнов, — больно он человек. Ему бы по линии жизни купцом быть. Этим он и хворает: все бы он менял да перепродовывал. Разорил ТОЗ вчистую! Бугая племенного купил — вздумал променять на мотоциклу. Окрутил своих членов, с нами не посоветовался, глядим — везет со станции этую мотоциклу. Ахнули мы, за головы взялись! Ну, привез, а руководствовать ею никто не может. Да и на что она им? И смех и грех. В станицу ее возил. Там знающие люди поглядели и говорят: «Дешевле ее выкрасить да выбросить». Не оказалось в ней таких частей, что только на заводе могут их сделать. Им бы в председатели Якова Лукича Островнова. Вон — голова! Пшеницу новую из Краснодара выписывал мелонопусой породы — в любой суховей выстаивает, снег постоянно задерживает на пашнях, урожай у него всегда лучше. Скотину развел породную. Хотя он трошки и кряхтит, как мы его налогом придавим, а хозяин хороший, похвальный лист имеет. — Он, как дикий гусак середь свойских, все как-то на отшибе держится, на отдальке. — Нагульнов с сомнением покачал головой. — Ну, нет! Он — свой человек, — убежденно заявил Разметнов. 3 глава В ночь, когда к Якову Лукичу Островному приехал его бывший сотенный командир, есаул Половцев, был у них долгий разговор. Считался Яков Лукич в хуторе человеком большого ума, лисьей повадки и осторожности, а вот не удержался в стороне от яростно всполыхавшей по хуторам борьбы, коловертью втянуло его в события. С того дня и пошла жизнь Якова Лукича под опасный раскат... Тогда, после ужина, Яков Лукич достал кисет, присел на сундук, поджав ногу в толстом шерстяном чулке: заговорил — вылил то, что годами горько накипало на сердце: — О чем толковать-то, Александр Анисимович? Жизня никак не радует, не веселит. Вот энто трошки зачали казачки собираться с хозяйством, богатеть. Налоги в двадцать шестом али в двадцать седьмом году были, ну, сказать, относительные. А теперь опять пошло навыворот. У вас в станице как, про коллективизацию что слыхать ай нет? — Слыхать, — коротко отвечал гость, — слюнявя бумажку и внимательно исподлобья посматривая на хозяина. — Стало быть, от этой песни везде слезьми плачут? Вот зараз про себя вам скажу: вернулся я в двадцатом году из отступа. У Черного моря осталось две пары коней и все добро. Вернулся к голому куреню. С энтих пор работал день и ночь. Продразверсткой первый раз обидели товарищи: забрали все зерно под гребло. А потом этим обидам и счет я потерял. Хоть счет-то им можно произвесть: обидют и квиток выпишут, чтоб не забыл — Яков Лукич встал, полез рукой за зеркало и вытянул, улыбаясь в подстриженные усы, связку бумаг. — Вот они тут, квитки об том, что сдавал в двадцать первом году: а сдавал и хлеб, и мясу, и маслу, и кожи, и шерсть, и птицу, и целыми быками водил в заготконтору. А вот это окладные листы по единому сельскому налогу, по самооблогу и опять же квитки за страховку... И за дым из трубы платил, и за то, что скотина живая на базу стоит... Скоро этих бумажек мешок насбираю. Словом, Александр Анисимович, жил я — сам возля земли кормился и других возле себя кормил. Хоть и не раз шкуру с меня сымали, а я опять же ею обрастал. Нажил спервоначалу пару бычат, они подросли. Одного сдал в козну на мясо. За швейную машину женину купил другого. Спустя время, к двадцать пятому году, подошла еще пара от своих коров. Стало у меня две пары быков и две коровы. Голосу меня не лишали, в будущие времена зачислили меня крепким середняком. — А лошади-то у тебя есть? — поинтересовался гость. — Погодите трошки, скажу и об лошадях. Купил я у соседки стригунка от чистых кровей донской кобылки (осталася одна на весь хутор), выросла кобыленка — ну, чистое дите! Мала ростом, нестроевичка, полвершка4 нету, а уж резва — неподобно! В округе получил я за нее на выставке сельской жизни награду и грамоту, как на племенную. Стал я к агрономам прислухаться, начал за землей ходить, как за хворой бабой. Кукуруза у меня первая в хуторе, урожай лучше всех. Я и зерно протравливал и снегозадержание делал. Сеял яровые только по зяби без весновспашки, пары у меня завсегда первые. Словом, стал культурный хозяин и об этом имею похвальный лист от окружного ЗУ, от земельного, словом, управления. Вот поглядите. Гость мельком взглянул по направлению пальца Якова Лукича на лист с сургучной печатью, вправленный в деревянную рамку, висевшую возле образов рядом с портретом Ворошилова. — Да, прислали грамоту, и агроном даже пучок моей пшеницы-гарновки возил в Ростов на показ властям, — с гордостью продолжал Яков Лукич. — Первые года сеял я пять десятин, потом, как оперился, начал дюжей хрип выгинать: по три, по пять и по семь кругов5 сеял, во как! Работал я и сын с женой. Два раза толечко поднанимал работника в горячую пору. Советская власть энти года диктовала как? — сей как ни мога больше! Я и сеял, ажник кутница вылазила, истинный Христос! А зараз, Александр Анисимович, добродетель мой, верьте слову — боюсь! Боюсь, за эти семь кругов посеву протянут меня в игольную ушку, обкулачут. Наш председатель Совета, красный партизан товарищ Разметнов, а попросту сказать Андрюшка, ввел меня в этот грех, крести его мать! «Сей, — говорит, бывало, — Яков Лукич, максиму, чего осилишь, подсобляй Советской власти, ей хлеб зараз дюже нужен». Сомневался я, а теперь запохаживается, что мне эта максима ноги на затылке петлей завяжет, побей бог! — В колхоз у вас записываются? — спросил гость. Он стоял возле лежанки, заложив руки за спину, широкоплечий, большеголовый и плотный, как чувал с зерном. — В колхоз-то? Дюже пока не докучали, а вот завтра собрание бедноты будет. Ходили, перед тем как смеркаться, оповещали. Свои-то галду набили с самого рождества: «Вступай да вступай». Но люди отказались наотруб, никто не вписался. Кто же сам себе лиходей? Должно, и завтра будут сватать. Говорят, нынче на-вечер приехал какой-то рабочий из района и будет всех сгонять в колхоз. Конец приходит нашей жизни. Наживал, пригоршни мозолей да горб нажил, а теперь добро отдай все в обчий котел, и скотину, и хлеб, и птицу, и дом, стало быть? Выходит вроде: жену отдай дяде, а сам иди к... не иначе. Сами посудите, Александр Анисимович, я в колхоз приведу пару быков (пару-то успел продать Союзмясе), кобылу с жеребенком, весь инвентарь, хлеб, а другой — вшей полон гашник. Сложимся мы с ним и будем барыши делить поровну. Да разве же мне-то не обидно?.. Он, может, всю жизню на пече лежал да об сладком куске думал, а я... да что там гутарить! Во! — И Яков Лукич полоснул себя по горлу ребром шершавой ладони. — Ну, об этом кончим. Как вы проживаете? Служите зараз в какой учреждении или рукомеслом занимаетесь? Гость подошел к Якову Лукичу, присел на табурет, снова стал вертеть цигарку. Он сосредоточенно смотрел в кисет, а Яков Лукич — на тесный воротник его старенькой толстовки, врезавшийся в бурую, туго налитую шею, на которой пониже кадыка по обеим сторонам напряженно набухали вены. — Ты служил в моей сотне, Лукич... Помнишь, как-то в Екатеринодаре, кажется при отступлении, был у меня разговор с казаками насчет Советской власти? Я еще тогда предупреждал казаков, помнишь? «Горько ошибетесь, ребята! Прижмут вас коммунисты, в бараний рог скрутят. Всхомянетесь вы, да поздно будет». — Помолчал, в голубоватых глазах сузились крохотные, с булавочную головку, зрачки, и тонко улыбнулся. — Не на мое вышло? Я из Новороссийска не уехал со своими. Не удалось. Нас тогда предали, бросили добровольцы и союзники. Я вступил в Красную Армию, командовал эскадроном, по дороге на польский фронт... Такая у них комиссия была, фильтрационная, по проверке бывших офицеров... Меня эта комиссия от должности отрешила, арестовала и направила в ревтрибунал. Ну, шлепнули бы товарищи, слов нет, либо в концентрационный лагерь. Догадываешься за что? Какой-то сукин сын, казуня6, мой станичник, донес, что я участвовал в казни Подтелкова. По дороге в трибунал я бежал... Долго скрывался, жил под чужой фамилией, а в двадцать третьем году вернулся в свою станицу. Документ о том, что я когда-то был комэском, я сумел сохранить, попались хорошие ребята, — словом, я остался жив. Первое время меня таскали в округ, в политбюро Дончека. Как-то отвертелся, стал учительствовать. Учительствовал до последнего времени. Ну, а сейчас... Сейчас другое дело. Еду вот в Усть-Хоперскую по делам, заехал к тебе как к старому полчанину. — Учителем были? Та-ак... Вы — человек начитанный, книжную науку превзошли. Что же оно будет дальше? Куда мы пританцуем с колхозами? — К коммунизму, братец. К самому настоящему. Читал я и Карла Маркса и знаменитый Манифест коммунистической партии. Знаешь, какой конец колхозному делу? Сначала колхоз, потом коммуна — полнейшее уничтожение собственности. Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле земли будешь. — А ежели я этак не желаю? — У тебя и спрашивать не будут. — Это как же так? — Да все так же. — Ловко! — Ну, еще бы! Теперь я у тебя спрошу: дальше можно так жить? — Некуда дальше. — А раз некуда, надо действовать, надо бороться. — Что вы, Александр Анисимович! Пробовали мы, боролись... Никак невозможно. И помыслить не могу! — А ты попробуй. — Гость придвинулся к собеседнику вплотную, оглянулся на плотно притворенную дверь в кухню и, вдруг побледнев, заговорил полушепотом: — Я тебе прямо скажу: надеюсь на тебя. В нашей станице казаки собираются восставать. И ты не думай, что это так просто, набалмошь. Мы связаны с Москвой, с генералами, которые сейчас служат в Красной Армии, с инженерами, которые работают на фабриках и заводах, и даже дальше: с заграницей. Да, да! Если мы дружно сорганизуемся и выступим именно сейчас, то к весне при помощи иностранных держав Дон уже будет чистым. Зябь ты будешь засевать своим зерном и для себя одного... Постой, ты потом скажешь. В нашем районе много сочувствующих нам. Их надо объединить и собрать. По этому же делу я еду в Усть-Хоперскую. Ты присоединяешься к нам? В нашей организации есть уже более трехсот служивых казаков. В Дубровском, в Войсковом, в Тубянском, в Малом Ольховатском и в других хуторах есть наши боевые группы. Надо такую же группу сколотить и у вас в Гремячем... Ну, говори. — Люди роптают против колхозов и против сдачи хлеба... — Погоди! Не о людях, а о тебе речь. Я тебя спрашиваю. Ну? — Такие дела разве зараз решают?.. Тут голову под топор кладешь. Подумай... По приказу одновременно выступаем со всех хуторов. Заберем вашу районную станицу, милицию и коммунистов по одному переберем на квартирах, а дальше пойдет полыхать и без ветра. — А с чем? — Найдется! И у тебя, небось, осталось? — Кто его знает... Кажись, где-то валялась, какой-то ошкамелок... австрийского никак образца... — Нам только начать, и через неделю иностранные пароходы привезут и орудия и винтовки. Аэропланы и те будут. Ну?.. — Дайте подумать, господин есаул! Не невольте сразу... Гость со все еще не сошедшей с лица бледностью прислонился к лежанке, сказал глуховато: — Мы не в колхоз зовем и никого не неволим. Твоя добрая воля, но за язык... гляди, Лукич! Шесть тебе, а уж седьмую... — и легонько покрутил пальцем застрекотавший в кармане нагановский барабан. — За язык могете не сомневаться. Но ваше дело рисковое. И не потаю: страшно на такое дело идтить. Но и жизни ход отрезанный. — Помолчал. — Не будь гонения на богатых, я бы, может, теперь, по моему старанию, первым человеком в хуторе был. При вольной жизни я бы зараз, может, свой автомобиль держал! — с горечью заговорил после минутного молчания хозяин. — Опять же одному идтить на такие... Вязы8 враз скрутят. — Зачем же одному? — с досадой перебил его гость. — Ну, да это я так, к слову, а вот — как другие? Мир то есть как? Народ-то пойдет? — Народ — как табун овец. Его вести надо. Так ты решил? — Я сказал, Александр Анисимыч... — Мне твердо надо знать: решил ли? — Некуда деваться, потому и решаю. Вы все-таки дайте кинуть умом. Завтра утром скажу остатнее слово. — Ты, кроме этого, должен уговорить надежных казаков. Ищи таких, какие имели бы зуб на Советскую власть, — уже приказывал Половцев. — При этой жизни его всякий имеет. — А сын твой как? — Куда же палец от руки? Куда я, туда и он. — Ничего он парень, твердый? — Хороший казак, — с лихой гордостью отозвался хозяин. Гостю постелили серую тавреную полсть и шубу в горнице, возле лежанки. Он снял сапоги, но раздеваться не стал и уснул сразу, едва лишь коснулся щекой прохладной, пахнущей пером подушки. ...Перед светом Яков Лукич разбудил спавшую в боковой комнатушке свою восьмидесятилетнюю старуху мать. Коротко рассказал ей о целях приезда бывшего сотенного командира. Старуха слушала, свесив с лежанки черножилые, простудой изуродованные в суставах ноги, ладонью оттопыривала желтую ушную раковину. — Благословите, мамаша? — Яков Лукич стал на колени. — Ступай, ступай на них, супостатов, чадунюшка! Господь благословит! Церква закрывают... Попам житья нету... Ступай!.. Наутро Яков Лукич разбудил гостя: — Решился! Приказывайте. — Почитай и подпиши. — Половцев достал из грудного кармана бумагу. «С нами бог! Я, казак Всевеликого войска Донского, вступаю в „Союз освобождения родного Дона“, обязуюсь до последней капли крови всеми силами и средствами сражаться по приказу моих начальников с коммунистами-большевиками, заклятыми врагами христианской веры и угнетателями российского народа. Обязуюсь беспрекословно слушаться своих начальников и командиров. Обязуюсь все свое достояние принести на алтарь православного отечества. В чем и подписуюсь». 4 глава Тридцать два человека — гремяченский актив и беднота — дышали одним дыхом. Давыдов не был мастером говорить речи, но слушали его вначале так, как не слушают и самого искусного сказочника. — Я, товарищи, сам — рабочий Краснопутиловского завода. Меня послала к вам наша Коммунистическая партия и рабочий класс, чтобы помочь вам организовать колхоз и уничтожить кулака как общего нашего кровососа. Я буду говорить коротко. Вы должны все соединиться в колхоз, обобществить землю, весь свой инструмент и скот. А зачем в колхоз? Затем, что жить так дальше, ну, невозможно же! С хлебом трудности оттого, что кулак его гноит в земле, у него с боем хлеб приходится брать! А вы и рады бы сдать, да у самих маловато. Середняцко-бедняцким хлебом Советский Союз не прокормишь. Надо больше сеять. А как ты с сохой или однолемешным плугом больше посеешь? Только трактор и может выручить. Факт! Я не знаю, сколько у вас на Дону вспахивают одним плугом за осень под зябь... — С ночи до ночи держись за чапиги — и десятин двенадцать до зимы подымешь. — Хо! Двенадцать? А ежели крепкая земля? — Чего вы там толкуете? — пронзительный бабий голос. — В плуг надо три, а то и четыре пары добрых быков, а откель они у нас? Есть, да и то не у каждого, какая-то пара зас... а то все больше на быках, у каких сиськи. Это у богатых, им и ветер в спину... — Не об этом речь! Взяла бы подол в зубы да помолчала, — чей-то хриповатый басок. — Ты с понятием! Жену учи, а меня нечего. — А трактором?.. Давыдов выждал тишины, ответил: — А трактором, хотя бы нашим путиловцем, при хороших, знающих трактористах можно за сутки в две смены вспахать тоже двенадцать десятин. Собрание ахнуло. Кто-то потерянно проронил: — Эх... мать! — Вот это — да! На таком жеребце бы попахаться... — завистливый с высвистом вздох. Давыдов вытер ладонью пересохшие от волнения губы, продолжал: — Вот мы на заводе делаем трактора для вас. Бедняку и середняку-одиночке купить трактор слабо: кишка тонка! Значит, чтобы купить, нужно коллективно соединиться батракам, беднякам и середнякам. Трактор такая машина, вам известная, что гонять его на малом куске земли — дело убыточное, ему большой гон надо. Небольшие артели — тоже пользы от них, как от козла молока. — Ажник того меньше! — веско бухнул чей-то бас из задних рядов. — Значит, как быть? — продолжал Давыдов, не обращая внимания на реплику. — Партия предусматривает сплошную коллективизацию, чтобы трактором зацепить и вывести вас из нужды. Товарищ Ленин перед смертью что говорил? Только в колхозе трудящемуся крестьянину спасение от бедности. Иначе ему — труба. Кулак-вампир его засосет в доску... И вы должны пойти по указанному пути совершенно твердо. В союзе с рабочими колхозники будут намахивать всех кулаков и врагов. Я правильно говорю. А затем перехожу к вашему товариществу. Калибра оно мелкого, слабосильное, и дела его через это очень даже плачевные. А тем самым и льется вода на мельницу... Словом, никакая не вода, а один убыток от него! Но мы должны это товарищество переключить в колхоз и оставить костью, а вокруг этой кости нарастет середняцкое... — Погоди, перебью трошки! — Поднялся конопатый и неправый глазами Демка Ушаков, бывший одно время членом товарищества. — Проси слово, тогда и гутарь, — строго внушал ему Нагульнов, сидевший за столом рядом с Давыдовым и Андреем Разметновым. — Я и без просьбов скажу, — отмахнулся Демка и скосил глаза так, что казалось, будто он одновременно смотрит и на президиум и на собравшихся. — А через что, извиняюся, превзошли в убыток и Советской власти в тягость. Черезо что, спрашиваю вас, жили вроде нахлебников у кредитного товарищества? Через любушку-председателя ТОЗа! Через Аркашку Менка! — Брешешь, как элемент! — петушиный тенорок из задних рядов. И Аркашка, работая локтями, погребся к столу президиума. — Я докажу! — У побледневшего Демки глаза съехались к переносью. Не обращая внимания на то, что Разметнов стучит мослаковатым кулаком, он повернулся к Аркашке. — Не открутишься! Не через то превзошли мы в бедность своим колхозом, что мало нас, а через свою мену. А за «элемент» я тебя припрягу по всей строгости. Бугая на моциклетку, не спрошаючись, сменял? Сменял! Яйцеватых курей кто выдумал менять на... — Опять же брешешь! — на ходу оборонялся Аркашка. — Трех валухов и нетелю за тачанку не ты уговорил сбыть? Купец, в с... носом! То-то! — торжествовал Демка. — Остепенитесь! Что вы, как кочета, сходитесь! — уговаривал Нагульнов, а мускул щеки уже заходил у него ходуном под покрасневшей кожей. — Дайте мне слово по порядку, — просил пробившийся к столу Аркашка. Он уже было забрал в горсть русую бородку, собираясь говорить, но Давыдов отстранил его: — Кончу я, а сейчас, пожалуйста, не мешай... Так вот, я говорю, товарищи: только через колхоз можно... — Да ты нас не агитируй! Мы с потрохами в колхоз пойдем, — перебил его красный партизан Павел Любишкин, сидевший ближе всех к двери. — Согласны с колхозом! — Артелем и батьку хорошо бить. — Только хозяйствовать умно надо. Крики заглушил тот же Любишкин: он встал со стула, снял черную угрюмейшую папаху и — высокий, кряж в плечах — заслонил дверь. — Чего ты, чудак, нас за Советскую власть агитируешь? Мы ее в войну сами на ноги тут становили, сами и подпирали плечом, чтоб не хитнулась. Мы знаем, что такое колхоз, и пойдем в него. Дайте машины! — он протянул порепавшуюся ладонь. — Трактор — штука, слов нет, но мало вы, рабочие, их наделали, вот за это мы вас поругиваем! Не за что нам ухватиться, вот в чем беда. А на быках — одной рукой погонять, другой слезы утирать — можно и без колхоза. Я сам до колхозного переворота думал Калинину письмо написать, чтобы помогли хлеборобам начинать какую-то новую жизнь. А то первые годы, как при старом режиме, — плати налоги, живи как знаешь. А РКП для чего? Ну, завоевали, а потом что? Опять за старое, ходи за плугом, у кого есть что в плуг запрягать. А у кого нечего? С длинной рукой под церкву? Либо с деревянной иглой под мост портняжить, воротники советским купцам да кооперативщикам пристрачивать? Землю дозволили богатым в аренду сымать, работников им дозволили нанимать. Это так революция диктовала в восемнадцатом году? Глаза вы ей закрыли! И когда говоришь: «За что ж боролись?», — то служащие, какие пороху не нюхали, над этим словом надсмехаются, а за ними строит хаханьки всякая белая сволочь! Нет, ты нам зубы не лечи! Много мы красных слов слыхали. Ты нам машину давай в долг или под хлеб, да не букарь там али запашник, а добрую машину! Трактор, про какой рассказывал, давай! Это я за что получил? — Он прямо через колени сидевших на лавках зашагал к столу, на ходу расстегивая рваную мотню шаровар. А подойдя, заголил подол рубахи, прижал его подбородком к груди. На смуглом животе и бедре покорно обнажились стянувшие кожу страшные рубцы. — За что получил ошкамелки кадетского гостинца? — Черт бессовестный! Ты бы уж вовсе штаны-то спустил! — возмущенно и тонко крикнула сидевшая рядом с Демкой Ушаковым вдовая Анисья. — А ты бы хотела? — Демка презрительно скосил на нее глаза. — Молчи, тетка Анисья! Мне тут стыду нету свои ранения рабочему человеку показать. Пущай глядит! Затем, что ежели дальше так жить, мне, один черт, нечем будет всю эту музыку прикрывать! Они уж и зараз такие штаны, что одно звание. Мимо девок днем уж не ходи, напужаешь до смерти. Позади заигогокали, загомонили, но Любишкин повел кругом суровым глазом, и опять стало слышно, как с тихим треском горит в лампе фитиль. — Видно, воевал я с кадетами за то, чтобы опять богатые лучше меня жили? Чтобы они ели сладкий кусок, а я хлеб с луком? Так, товарищ рабочий? Ты, Макар, мне не мигай! Я раз в году говорю, мне можно. — Продолжай. — Давыдов кивнул головой. — Продолжаю. Я сеял нонешний год три десятины пшеницы. У меня трое детишков, сестра калека и хворая жена. Сдал я свой план хлеба, Разметнов? — Сдал. Да ты не шуми. — Нет, буду шуметь! А кулак Фрол Рваный, за... его душу!.. — Но-но! — Нагульнов застучал кулаком. — Фрол Рваный свой план сдал? Нету? — Так его суд оштраховал, и хлеб взяли, — вставил Разметнов, блестя отчаянными глазами и с видимым наслаждением слушая Любишкина. «Тебя бы сюда, тихохода!» — вспомнил Давыдов секретаря райкома. — Он опять на энтот год будет Фролом Игнатичем! А весной опять придет меня наймать! — и кинул под ноги Давыдову черную папаху. — Чего ты мне говоришь о колхозе?! Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте, тогда будет наше равенство! А то все разговоры да разговоры «кулака унистожить», а он растет из года в год, как лопух, и солнце нам застит. — Отдай нам Фролове имущество, а Аркашка Менок на него ероплан выменяет, — ввернул Демка. — Ох-ха-ха-ха!.. — Это он враз. — Будьте свидетелями на оскорбление! — Тю! Слухать не даешь, цыц! — Что на вас, черти, чуру нету? — А ну, тише!.. Давыдову насилу удалось прекратить поднявшийся шум. — В этом и есть политика нашей партии! Что же ты стучишь, ежели открыто? Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт! И ты, товарищ партизан, напрасно шапку под стол бросил, она еще голове будет нужна. Аренды земли и найма батраков теперь не может быть! Кулака терпели мы из нужды: он хлеба больше, чем колхозы, давал. А теперь — наоборот. Товарищ Сталин точно подсчитал эту арифметику и сказал: уволить кулака из жизни! Отдать его имущество колхозам... О машинах ты все плакал. Пятьсот миллионов целковых дают колхозам на поправку, это как? Слыхал ты об этом? Так чего же ты бузу трешь? Сначала надо колхоз родить, а потом уж о машинах беспокоиться. А ты хочешь вперед хомут купить, а по хомуту уж коня покупать. Чего же ты смеешься? Так, так! — Пошел Любишкин задом наперед! — Хо-хо... — Так мы же с дорогой душой в колхоз! — Это он насчет хомута... подъехал... — Хоть нынче ночью! — Записывай зараз! — Кулаков громить ведите. — Кто записывается в колхоз, подымай руки, — предложил Нагульнов. При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю. Духота выжила Давыдова из пальто и пиджака. Он расстегнул ворот рубахи, улыбаясь, выжидал тихомирья. — Сознательность у вас хорошая, факт! Но вы думаете, что войдете в колхоз, и все? Нет, этого мало! Вы, беднота, — опора Советской власти. Вы, едрена зелена, и сами в колхоз должны идти и тянуть за собой качающуюся фигуру середняка. — А как ты его потянешь, ежели он не хочет? Что он, бык, что ли, взналыгал и веди? — спросил Аркашка Менок. — Убеди! Какой же ты боец за нашу правду, ежели не можешь другого заразить? Вот собрание завтра будет. Сам голосуй «за» и соседа-середняка уговори. Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков. Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как? — Подписуемся! — Под корень их! — Нет, уж лучше с корнем, а не под корень, — поправил Давыдов. И к Разметнову: — Огласи список кулаков. Сейчас будем утверждать их к раскулачиванию. Андрей достал из папки лист, передал Давыдову. — Фрол Дамасков. Достоин он такой пролетарской кары? Руки поднялись дружно. Но при подсчете голосов Давыдов обнаружил одного воздержавшегося. — Не согласен? — Он поднял покрытые потной испариной брови. — Воздерживаюсь, — коротко отвечал не голосовавший, тихий с виду и неприметного обличья казак. — Почему такое? — выпытывал Давыдов. — Потому как он — мой сосед, и я от него много добра видал. Вот и не могу на него руки подымать. — Выйди с собрания зараз же! — приказал Нагульнов вздрагивающим голосом, приподнимаясь словно на стременах. — Нет, так нельзя, товарищ Нагульнов! — строго прервал его Давыдов. — Не уходи, гражданин! Объясни свою линию. Кулак Дамасков, по-твоему, или нет? — Я этого не понимаю. Я неграмотный и прошу уволить меня с собрания. — Нет, ты уж нам объясни, пожалуйста: какие милости от него получил? — Все время он мне пособлял, быков давал, семена ссужал... мало ли... Но я не изменяю власти. Я — за власть... — Просил он тебя за него стоять? Деньгами магарычил, хлебом? Да ты признайся, не боись! — вступил в разговор Разметнов. — Ну, говори: что он тебе сулил? — и неловко от стыда за человека и за свои оголенные вопросы улыбнулся. — А может, и ничего. Ты почем знаешь? — Брешешь, Тимофей! Купленный ты человек и, выходит, подкулачник! — крикнул кто-то из рядов. — Обзывайте как хотите, воля ваша... Давыдов спросил, будто нож к горлу приставил: — Ты за Советскую власть или за кулака? Ты, гражданин, не позорь бедняцкий класс, прямо говори собранию: за кого ты стоишь? — Чего с ним вожжаться! — возмущенно перебил Любишкин. — Его за бутылку водки совсем с гуньями можно купить. На тебя, Тимофей, ажник глазами больно глядеть! Не голосовавший Тимофей Борщев под конец с деланным смирением ответил: — Я — за власть. Чего привязались? Темность моя попутала... — но руку при вторичном голосовании поднимал с видимой неохотой. Давыдов коротко черканул в блокноте: «Тимофей Борщев затуманенный классовым врагом. Обработать». Собрание единогласно утвердило еще четыре кулацких хозяйства. Но когда Давыдов сказал: Тит Бородин. Кто «за»? — собрание тягостно промолчало. Нагульнов смущенно переглянулся с Разметновым. Любишкин папахой стал вытирать мокрый лоб. — Почему тишина? В чем дело? — Давыдов, недоумевая, оглядел ряды сидевших людей и, не встретившись ни с кем глазами, перевел взгляд на Нагульнова. — Вот в чем, — начал тот нерешительно. — Этот Бородин, по-улишному Титок мы его зовем, вместе с нами в восемнадцатом году добровольно ушел в Красную гвардию. Будучи бедняцкого рода, сражался стойко. Имеет раны и отличие — серебряные часы за революционное прохождение. Служил он в Думенковом отряде. И ты понимаешь, товарищ рабочий, как он нам сердце полоснул? Зубами, как кобель в падлу, вцепился в хозяйство, возвернувшись домой... И начал богатеть, несмотря на наши предупреждения. Работал день и ночь, оброс весь дикой шерстью, в одних холстинных штанах зиму и лето исхаживал. Нажил три пары быков и грызь от тяжелого подъема разных тяжестев, и все ему было мало! Начал нанимать работников, по два, по три. Нажил мельницу-ветрянку, а потом купил пятисильный паровой двигатель и начал ладить маслобойку, скотиной переторговывать. Сам, бывало, плохо жрет и работников голодом морит, хоть и работают они двадцать часов в сутки да за ночь встают раз по пять коням подмешивать, скотине метать. Мы вызывали его неоднократно на ячейку и в Совет, стыдили страшным стыдом, говорили: «Брось, Тит, не становись нашей дорогой Советской власти поперек путя! Ты же за нее, страдалец, на фронтах против белых был...» — Нагульнов вздохнул и развел руками. — Что можно сделать, раз человек осатанел? Видим, поедает его собственность! Опять его призовем, вспоминаем бои и наши обчие страдания, уговариваем, грозим, что в землю затопчем его, раз он становится поперек путя, делается буржуем и не хочет дожидаться мировой революции. — Ты короче, — нетерпеливо попросил Давыдов. Голос Нагульнова дрогнул и стал тише. — Об этом нельзя короче. Эта боль такая, что с кровью... Ну, он, то есть Титок, нам отвечает: «Я сполняю приказ Советской власти, увеличиваю посев. А работников имею по закону: у меня баба в женских болезнях. Я был ничем и стал всем, все у меня есть, за это я и воевал. Да и Советская власть не на вас, мол, держится. Я своими руками даю ей что жевать, а вы — портфельщики, я вас в упор не вижу». Когда о войне и наших вместе перенесенных трудностях мы ему говорим, у него иной раз промеж глаз сверканет слеза, но он не дает ей законного ходу, отвернется, насталит сердце и говорит: «Что было, то быльем поросло!» И мы его лишили голосу гражданства. Он было помыкнулся туда и сюда, бумажки писал в край и в Москву. Но я так понимаю, что в центральных учреждениях сидят на главных постах старые революционеры и они понимают: раз предал — значит, враг, и никакой к тебе пощады! — А ты все же покороче... — Зараз кончаю. Его и там не восстановили, и он до се в таком виде, работников, правда, расчел... — Ну, так в чем дело? — Давыдов пристально всматривался в лицо Нагульнова. Но тот прикрыл глаза короткими сожженными солнцем ресницами, отвечал: — Потому собрание и молчит. Я только объяснил, какой был в прошлом дорогом времени Тит Бородин, нынешний кулак. Давыдов сжал губы, потемнел: — Чего ты нам жалостные рассказы преподносишь? Был партизан — честь ему за это, кулаком стал, врагом сделался — раздавить! Какие тут могут быть разговоры? — Я не из жалости к нему. Ты, товарищ, на меня напраслину не взводи! — Кто за то, чтобы Бородина раскулачить? — Давыдов обвел глазами ряды. Руки не сразу, вразнобой, но поднялись. После собрания Нагульнов позвал Давыдова к себе ночевать. — А завтра уж квартиру вам найдем, — сказал он, ощупью выходя из темных сеней Совета. Они шли рядом по хрусткому снегу. Нагульнов, распахнув полушубок, негромко заговорил: — Я, дорогой товарищ рабочий, легче дышу, как услыхал, что сплошь надо стянуть в колхоз хлеборобскую собственность. У меня к ней с мальства ненависть. Все зло через нее, правильно писали ученые товарищи Маркс и Энгельс. А то и при Советской власти люди, как свиньи у корыта, дерутся, южат, пихаются из-за этой проклятой заразы. А раньше что было, при старом режиме? Страшно вздумать! Мой отец был зажиточным казаком, имел четыре пары быков и пять лошадей. Посев у нас был огромный, шестьдесят, семьдесят и до ста десятин. Семья была большая, рабочая. Сами управлялись. Да ведь вздумать: трое женатых братов у меня было. И вот вонзился в память мне такой случай, через чего я и восстал против собственности. Как-то соседская свинья залезла к нам в огород и потравила несколько гнездов картошки. Мать увидала ее, ухвати в кружку вару из чугуна и говорит мне: «Гони ее, Макарка, а я стану за калиткой». Мне тогда было лет двенадцать. Ну, конечно, погнал я эту несчастную свинью. Мать на нее и плескани варом. Так у ней щетина и задымилась. Время летняя, завелись у свиньи черви, дальше — больше, издохла свинья. Сосед злобу затаил. А через неделю у нас в степи сгорело двадцать три копны пшеницы. Отец уж знал, чьих это рук дело, не стерпел, подал в суд. Да такая промеж них завелась вражда, — зрить один одного не могут! Чуть подопьют — и драка. Лет пять сутяжились и дошли до смертного случая... Соседского сына на масленую нашли на гумнах убитого. Кто-то вилами пронзил ему грудь в скольких местах. И кой по чем я догадался, что это моих братов дело. Следствие было, убийцев не нашли... Составили акт, что погиб по пьяной лавочке... А я с той поры ушел от отца в работники. Попал на войну. И вот лежишь, бывало, бьет по тебе немец чижелыми снарядами, дым черный с землей к небу летит. Лежишь, думаешь: «За кого же, за чью собственность я тут страх и смерть принимаю?» А самому от обстрела хочется в гвоздь оборотиться: залез бы в землю по самую шляпку! Эх, ты, родная мамунюшка! Газы нюхал, был отравленный. Теперь, как чудок на гору идтить, — опышка берет, кровь в голову шибнет, — не сойду. Умные люди ишо на фронте подсказали, большевиком вернулся. А в гражданскую, ох, и рубил гадов, беспощадно! Контузило меня под Касторной, потом зачало припадками бить. А теперь вот этот знак, — Нагульнов положил на орден огромную ладонь, и в голосе его странной теплотой зазвучали новые нотки: — От него мне зараз теплее становится. Я зараз, дорогой товарищ, как во дни гражданской войны, как на позиции. В землю надо зарыться, а всех завлечь в колхоз. Все ближе к мировой революции. — Тита Бородина ты близко знаешь? — шагая, раздумчиво спросил Давыдов. — Как же, мы с ним друзья были, но через то и разошлись, что он до крайности приверженный к собственности. В двадцатом году мы с ним были на подавлении восстания в одной из волостей Донецкого округа. Два эскадрона и ЧОН ходили в атаку. Много за слободой оказалось порубанных хохлов. Титок ночью заявился на квартиру, вносит вьюки в хату. Тряхнул их и высыпал на пол восемь отрубленных ног. «Сдурел ты, такую твою?! — говорит ему товарищ. — Удались зараз же с этим!» А Титок говорит ему: «Не будут восставать, б...! А мне четыре пары сапог сгодятся. Я всю семью обую». Оттаял их на печке и начал с ног сапоги сдирать. Распорет шашкой шов на голенище, стянет. Голые ноги отнес, зарыл в стог соломы. «Похоронил», — говорит. Ежели б тогда мы узнали — расстреляли бы как гада! Но товарищи его не выдали. А после я пытал: верно ли это? «Верно, — говорит, — так снять не мог, на морозе одубели ноги-то, я их и пооттяпал шашкой. Мне, как чеботарю, прискорбно, что добрые сапоги в земле сгниют. Но теперь, — говорит, — самому ужасно. Иной раз даже ночью проснусь, прошу бабу, чтобы к стенке пустила, а то с краю страшно...» Ну, вот мы и пришли на мою квартиру. — Нагульнов вошел во двор, звякнул щеколдой дверей. 5 глава Андрея Разметнова провожали на действительную военную службу в 1913 году. По тогдашним порядкам должен он был идти в строй на своем коне. Но не только коня, — и полагающееся казаку обмундирование не на что было ему купить. От покойного отца осталась в наследство одна дедовская шашка в отерханных, утративших лоск ножнах. Век не забыть Андрею горького унижения! На станичном сборе старики решили отправить его на службу за счет войска: купили ему дешевого рыженького конька, седло, две шинели, двое шаровар, сапоги... «На обчественные средства справляем тебя, Андрюшка, гляди не забудь нашу милость, не страми станицы, служи царю справно...» — говорили старики Андрею. А сыны богатых казаков на скачках, бывало, щеголяли сотенными конями Корольковского завода или от племенных жеребцов с Провалья, дорогими седлами, уздечками с серебряным набором, новехонькой одеждой... Пай Андреевой земли взяло станичное правление, и все время, пока Андрей мотался по фронтам, защищая чужое богатство и чужую сытую жизнь, — сдавало в аренду. Андрей заслужил на германской три Георгиевских креста. «Крестовые» деньги посылал жене и матери. Тем и жила со снохой старуха, чью старость, соленую от слез, поздновато пришлость Андрею покоить. К концу войны Андреева баба с осени нанималась на молотьбу, скопила деньжат, поехала на фронт проведать мужа. Пожила там считанные дни (11-й Донской казачий полк, в котором служил Андрей, стоял на отдыхе), полежала на мужниной руке. Летними зарницами отполыхали те ночи. Но много ли времени для птичьего греха, для бабьего голодного счастья надо? А оттуда вернулась с посветлевшими глазами и через положенный срок, без крику и слез, будто нечаянно, прямо на пашне родила, вылила в Андрея мальчишку. В восемнадцатом году Разметнов на короткий срок вернулся в Гремячий Лог. Прожил он в хуторе недолго: поправил подгнившие сохи и стропила сараев, вспахал две десятины земли, потом как-то целый день пестовал сынишку, сажал его на свою вросшую в плечи, провонявшую солдатчиной шею, бегал по горнице, смеялся, а в углах светлых, обычно злобноватых глаз заметила жена копившиеся слезы, побелела: «Либо уезжаешь, Андрюша?» — «Завтра. Сготовь харчей». И на другой день он, Макар Нагульнов, атаманец Любишкин, Тит Бородин и еще восемь человек фронтовых казаков с утра собрались возле Андреевой хаты. Подседланные разномастные кони вынесли их за ветряк, и долго кружился по шляху легкий вешний прах, взвихренный конскими, обутыми в летние подковы, копытами. В этот день над Гремячим Логом, над полой водой, над степью, надо всем голубым миром с юга на север, в вышней просторной целине спешили, летели без крика, без голоса станицы чернокрылых казарок и диких гусей. Андрей в Каменской отстал от товарищей. С одной из ворошиловских частей он двинул на Морозовскую — Царицын. Макар Нагульнов, Любишкин и остальные очутились в Воронеже. А через три месяца под Кривой Музгой Андрей, легко раненный осколком гранаты, на перевязочном пункте от случайно повстречавшегося станичника узнал, что после разгрома отряда Подтелкова в Гремячем Логу белые казаки, хуторяне Андрея, мстя ему за уход в красные, люто баловались с его женой, что все это стало известно хутору и что Евдокия не снесла черного позора, наложила на себя руки. ...Морозный день. Конец декабря. Гремячий Лог. Курени, сараи, плетни, деревья в белой опуши инея. За дальним бугром бой. Глухо погромыхивают орудия генерала Гусельщикова. Андрей на взмыленном коне прискакал под вечер в хутор. И до сих пор помнит, стоит лишь закрыть глаза и стремительный бег памяти направить в прошлое... Скрипнула калитка. Задыхаясь, тянет Андрей повод, вводит на баз шатающегося от усталости коня. Мать, распокрытая, выбежала из сеней. Ох, да как же резанул слух Андрея ее плач в голос, по мертвому! — И родимый ты мо-о-ой! Закрылися ее ясные гла-а-зынь-ки!.. Будто бы на чужой баз заехал Разметнов: поводья примотал за перила крыльца, сам — в хату. Провалившимися, как у мертвого, глазами обшарил пустую горницу, пустую люльку. — Дите где? Мать, уткнувшись в завеску, мотала редковолосой, седеющей головой. Насилу добился ответа. — Да не сберегла ж я своего голубеночка! На вторую неделю после Дунюшки... от глотошной. — Не кричи... Мне бы! Мне бы слезу найтить! Кто сильничал Евдокию? — Аникей Девяткин тягал ее на гумно... Меня — плетью... ребят на гумно скликал. Все ее белы рученьки ножнами побил, пришла вся черная... Одни глаза... — Дома он зараз? — В отступе. — Есть кто-нибудь у них дома? — Баба его и сам старик. Андрюша! Не казни ты их! Они за чужой грех не ответчики... — Ты!.. Ты мне указываешь?! — Андрей почернел, задохнулся. Порвал застежки шинели, ворот гимнастерки и нательной рубахи. Припав к чугуну с водой голой реброватой грудью, пил и кусал края зубами. А потом встал, не поднимая глаз, спросил: — Мамаша! Чего она мне переказывала перед смертью? Мать сунулась в передний угол, из божнички вытащила пожелтелый лоскуток бумаги. И, словно родной голос, зазвучали смертные слова: «Родненький мой Андрюшенька! Споганили меня проклятые, смывались надо мной и над моим сердцем к тебе. Не гляну я на тебя и не увижу теперь белого света. Совесть мне не дозволяет жить с дурной болезнью. Андрюшенька мой, цветочек мой родимый! Я уж какую ночь не сплю и подушку свою оболью слезами. Нашу любовь с тобой я помню и на том свете буду помнить. И только жалко мне одного — дитя и тебя, что с тобой наша жизня, любовь была такая короткая. Другую в дом приведешь, — нехай она, ради господа бога, нашего парнишоночка жалеет. Жалей и ты его, мою сироту. Мамане прикажи, чтобы юбки мои, и шальки, и кофточки отдала сеструшке. Она невеста, ей надо...» Ко двору Девяткиных Андрей прискакал наметом, спешился, и вытащив из ножен шашку, рысью вбежал на крыльцо. Отец Аникея Девяткина — высокий седой старик, — увидев его, перекрестился, стал под образами на колени. — Андрей Степаныч! — сказал он только, поклонился в ноги Андрею, а больше и слова не молвил и розовой плешивой головы от пола не поднял. — Ты мне за сына ответишь! В ваших богов, в креста!.. Андрей левой рукой схватил седую бороду старика, пинком отворил дверь и с громом поволок Девяткина по крыльцу. Старуха валялась у печки в беспамятстве, но сноха Девяткиных — жена Аникея — сгребла в кучу детишек (а их у нее было счетом шесть штук), с плачем выскочила на крыльцо. Андрей, белый, как облизанная ветрами мертвая кость, избочившись, уже занес шашку над стариковской шеей, но тут-то и посыпались ему под ноги с ревом, с визгом, с плачем разнокалиберные сопливые ребятишки. — Руби всех их! Все они Аникушкиного помета щенки! Меня руби! — кричала Авдотья — Аникеева жена — и шла на Андрея, расстегнув розовую рубаху, болтая, как многощенная сука, сухонькими, сморщенными грудями. А в ногах у Андрея копошилась детва, все мал мала меньше... Попятился он, дико озираясь, кинул шашку в ножны и, не раз споткнувшись на ровном, направился к коню. До самой калитки шел за ним плачущий от радости и пережитого страха старик и все норовил припасть, поцеловать стремя, но Андрей, брезгливо морщась, отдергивал ногу, хрипел: — Счастье твое!.. Детишки... Дома он трое суток наливался дымкой, плакал пьяный, на вторую ночь сжег сарай, на перерубе которого повесилась Евдокия, и на четвертые сутки, опухший и страшный, тихо прощался с матерью, и та, прижимая его голову к своей груди, впервые заметила на белокуром сыновьем чубе ковыльные нити седины. Через два года Андрей вернулся в Гремячий с польского фронта. Год побродил по Верхнедонскому округу с продотрядом, а потом припал к хозяйству. На советы матери жениться он отмалчивался. Но однажды мать настойчиво стала добиваться ответа. — Женись, Андрюша! Мне уж чугуны не под силу ворочать. Любая девка за тебя — с грабушками. У кого будем сватать? — Не буду, маманя, не приставай! — Заладил одно да добро! Гля-ко, у тебя вон по голове уже заморозки прошлись. Когда же надумаешь-то? Покеда белый станешь? Об матери и — бай дюже. А я-то думала, что внуков придется нянчить. С двух коз-то и пуху насбирала, детишкам бы чулочков связать... Обмыть их, искупать — вот мое дело. Корову мне уж трудно выдаивать: пальцы неслухменные стали. — И переходила на плач: — И в кого такого идола уродила! Набычится и сопит. Чего уж молчишь-то? Агел! Андрей брал шапку, молча уходил из хаты. Но старуха не унималась: разговоры с соседками, шепоты, советы... — После Евдокии никого не введу в хату, — угрюмо стоял на своем Андрей. И материнская злоба переметнулась на покойную сноху. — Приворожила его энта змеюка! — говорила она старухам, встречаясь на прогоне либо сидя перед вечером возле своего база. — Сама завесилась и от него жизню отымет. Не хочет другую брать. А мне-то легко? И-и, милушка моя! Гляну на чужих внуков да так слезьми и умоюсь: у других-то старухам радость да утеха, а я одна, как суслик в норе... В этом же году Андрей сошелся с Мариной, вдовой убитого под Новочеркасском вахмистра Михаила Пояркова. Ей в ту осень перевалило за сорок, но она еще сохранила в полном и сильном теле, в смуглом лице степную, неяркую красоту. В октябре Андрей крыл ей хату чаканом. Перед сумерками она позвала его в хату, расторопно накрыла стол, поставила чашку с борщом, кинула на колени Андрею расшитый чистый рушник, сама села напротив; подперев остроскулую щеку ладонью. Андрей искоса, молча посматривал на гордую ее голову, отягощенную глянцевито-черным узлом волос. Были они у нее густы, на вид жестки, как конская грива, но возле крохотных ушей по-детски беспокойно и мягко курчавились. Марина в упор щурила на Андрея удлиненный, чуть косой в разрезе черный глаз. — Подлить еще? — спросила она. — Ну, что ж, — согласился Андрей и ладонью вытер белесый ус. Он было приналег опять на борщ. Марина снова, сидя против него, смотрела зверино-сторожким и ждущим взглядом, но как-то нечаянно увидел Андрей на ее полной шее стремительно пульсирующую синюю жилку и почему-то смутился, отложил ложку. — Чего же ты? — Она недоуменно взмахнула черными крыльями бровей. — Наелся. Спасибо. Завтра утрецом приду, докрою. Марина обошла стол. Медленно обнажая в улыбке плотно слитые зубы, прижимаясь к Андрею большой мягкой грудью, шепотом спросила: — А может, у меня заночуешь? — И это можно, — не нашелся иного сказать растерявшийся Андрей. И Марина, мстя за глупое слово, согнула в поклоне полнеющий стан. — То-то, спасибо, кормилец! Уважил бедную вдову... А я-то, грешница, боялась, думала — откажешься... Она проворно дунула на жирник, в потемках постелила постель, заперла на задвижку дверь в сенях и с презрением, с чуть заметной досадой сказала: — В тебе казачьего — поганая капля. Ведерник тамбовский тебя делал. — Как так? — обиделся Андрей и даже сапог перестал стаскивать. — Так же, как и других прочих. По глазам судить — лихие они у тебя, а вот у бабы попросить робеешь. Тоже, кресты на войне получал! — Она заговорила невнятней, зажав зубами шпильки, расплетая волосы. — Моего Мишу помнишь ты? Он ростом меньше меня был. Ты — ровней мне, а он чудок меньше. Так вот я его любила за одну смелость. Он и самому сильному, бывало, в кабаке не уступит, хоть нос в крови, а он все непобитый. Может, через это он и помер. Он ить знал, за что я его любила... — с гордостью закончила она. Андрей вспомнил рассказы хуторских казаков — однополчан Марининого мужа, бывших свидетелями его смерти: будучи в рекогносцировке, он повел свой взвод в атаку на вдвое превосходящий числом разъезд красноармейцев, те «льюисом» обратили их в бегство, выбили из седел в угон четырех казаков, а самого Михаила Пояркова отрезали от остальных, попытались догнать. Троих преследовавших его красноармейцев он в упор убил, отстреливаясь на скаку, а сам, будучи лучшим в полку по джигитовке, начал вольтижировать, спасаясь от выстрелов, и ускакал бы, но конь попал ногой в какую-то ямину, переломил при падении ногу хозяину. Тут-то и подошел конец лихому вахмистру... Андрей улыбнулся, вспомнив рассказ о смерти Пояркова. Марина легла; часто дыша, придвинулась к Андрею. Через полчаса она, продолжая начатый разговор, прошептала: — Мишку за смелость любила, а вот тебя... так, ни за что, — и прижалась к груди Андрея маленьким пылающим ухом. А ему в полутемноте показалось, что глаз ее светится огнисто и непокорно, как у норовистой ненаезженной лошади. Уже перед зарей она спросила: — Придешь завтра хату докрывать? — Ну, а то как же? — удивился Андрей. — Не ходи... — Почему такое? — Ну, уж какой из тебя крыльщик! Дед Щукарь лучше тебя кроет, — и громко засмеялась. — Нарочно тебя покликала!.. Чем же, окромя, примануть? То-то ты мне убытку наделал! Хату все одно надо перекрывать под корешок. Через два дня хату перекрывал дед Щукарь, хуля перед хозяйкой никудышную работу Андрея. А Андрей с той поры каждую ночь стал наведываться к Марине. И сладка показалась ему любовь бабы на десять лет его старше, сладка, как лесовое яблоко-зимовка, запаленное первым заморозком... В хуторе об их связи скоро узнали и встретили ее по-разному. Мать Андрея поплакала, пожалилась соседкам: «Страма! Со старухой связался». Но потом смирилась, притихла. Нюрка, соседская девка, с которой при случае Андрей и пошучивал и баловался, долго избегала с ним встреч, но как-то еще по чернотропу, на рубке хвороста встретилась лицом к лицу, побледнела. — Оседлала тебя старуха? — спросила она, улыбаясь дрожащими губами и не пытаясь скрывать блеснувших под ресницами слез. — Дыхнуть нечем! — пробовал отшучиваться Андрей. — Моложе аль не нашлось бы? — отходя, спросила Нюрка. — Да я сам-то, глянь-ка, какой, — Андрей снял папаху, указывая голицей на свою иссеченную сединой голову. — А я, дура, и седого тебя, кобеля, прилюбила! Ну, стало быть, прощай, — и ушла, оскорбленно неся голову. Макар Нагульнов коротко сказал: — Не одобряю, Андрюха! Вахмистра она из тебя сделает и мелкого собственника. Ну-ну, шутю, не видишь, что ли? — Женись уж на ней законным путем, — однажды раздобрилась мать. — Пущай в снохах походит. — Не к чему, — уклончиво отвечал Андрей. Марина — будто двадцать лет с плеч скинула. Она встречала Андрея по ночам, сдержанно сияя чуть косо поставленными глазами, обнимала его с мужской силой, и до белой зорьки не сходил со скуластых смуглых щек ее вишневый, яркий румянец. Будто девичье время вернулось к ней! Она вышивала Андрею цветные и сборные из шелковых лоскутков кисеты, преданно ловила каждое его движенье, заискивала, потом с чудовищной силой проснулись в ней ревность и страх потерять Андрея. Она стала ходить на собрания только для того, чтобы там наблюдать за ним — не играет ли он с молодыми бабами? Не глядит ли на какую? Андрей первое время тяготился такой неожиданно пришедшей опекой, ругал Марину и даже несколько раз побил, а потом привык, и его чувству мужского самолюбия это обстоятельство стало даже льстить. Марина, выдабриваясь, отдала ему всю мужнину одежду. И вот Андрей, до того ходивший голодранцем, — не стыдясь, на правах преемника, защеголял по Гремячему в суконных вахмистровых шароварах и рубахах, рукава и воротники которых были ему заметно коротки и узковаты. Он помогал своей любушке в хозяйстве, с охоты нес ей убитого зайца или вязанку куропаток. Но Марина никогда не злоупотребляла своей властью и не обделяла матери Андрея, хотя и относилась к ней с чувством скрытой враждебности. Да она и сама неплохо справлялась с хозяйством и могла бы легко обходиться без мужской помощи. Не раз Андрей со скрытым удовольствием наблюдал, как она подымает на вилах трехпудовый ворох пшеницы, опутанной розовой повителью, или, сидя, на лобогрейке, мечет из-под стрекочущих крыльев валы скошенного полнозерного ячменя. В ней было много мужской ухватистости и силы. Даже лошадь она запрягала по-мужски, упираясь в ободь клеща, разом затягивая супонь. С годами чувство к Марине застарело, надежно укоренилось. Андрей изредка вспоминал о первой жене, но воспоминания уже не приносили прежней режущей боли. Иногда лишь, встречаясь со старшим сыном Аникея Девяткина, эмигрировавшего во Францию, бледнел: так разительно было сходство между отцом и сыном. А потом опять в работе, в борьбе за кусок хлеба, в суете рассасывалась злоба и, тупая, ноющая, уходила боль, похожая на ту, которую иногда испытывал он от рубца на лбу — памятки, оставленной некогда палашом мадьярского офицера... * * * С собрания бедноты Андрей пошел прямо к Марине. Она пряла шерсть, дожидаясь его. В низенькой комнатушке снотворно жужжала прялка, было жарко натоплено. Кучерявый озорной козленок цокотал по земляному полу крохотными копытцами, намереваясь скакнуть на кровать. Разметнов раздраженно поморщился: — Погоди гонять кружало! Марина сняла с подлапника прялки обутую в остроносый чирик ногу, сладко потянулась, выгибая широкую, как конский круп, спину. — Чего ж на собрании было? — Кулаков завтра начнем потрошить. — Взаправди? — В колхоз нынче беднота вступила всем собранием. — Андрей, не снимая пиджака, прилег на кровать, схватил на руки козленка — теплый шерстяной комочек. — Ты завтра неси заявление. — Какое? — изумилась Марина. — О принятии в колхоз. Марина вспыхнула, с силой сунула к печи прялку. — Да ты никак одурел? Чего я там не видала? — Давай, Марина, об этом не спорить. Тебе надо быть в колхозе. Скажут про меня: «Людей в колхоз завлекает, а Марину свою отгородил». Совесть будет зазревать. — Я не пойду! Все одно не пойду! — Марина прошла мимо кровати, опахнув Андрея запахом пота и разгоряченного тела. — Тогда, гляди, придется нам — горшок об горшок и врозь. — Загрозил! — Я не грожу, а только мне иначе нельзя. — Ну и ступай! Поведу я им свою коровенку, а сама с чем буду? Ты же придешь, трескать будешь просить! — Молоко будет обчее. — Может, и бабы будут обчие? Через это ты и пужаешь? — Побил бы тебя, да что-то охоты нет. — Андрей столкнул на пол козленка, потянулся к шапке и, как удавку, захлестнул на шее пуховый шарфишко. «Каждого черта надо уговаривать да просить! Маришка, и эта в дыбки становится. Что же завтра на обчем собрании будет? Побьют, ежели дюже нажимать», — злобно думал он, шагая к своей хате. Он долго не спал, ворочался, слышал, как мать два раза вставала смотреть тесто. В сарае голосил дьявольски горластый петух. Андрей с беспокойством думал о завтрашнем дне, о ставшей на пороге перестройке всего сельского хозяйства. У него явилось опасение, что Давыдов, сухой и черствый (таким он ему показался), каким-нибудь неосторожным поступком оттолкнет от колхоза середняков. Но он вспомнил его коренастую, прочного литья фигуру, лицо напряженное, собранное в комок, с жесткими складками по обочинам щек, с усмешливо-умными глазами, вспомнил, как на собрании Давыдов, наклоняясь к нему за спиной Нагульнова и дыша в лицо по-детски чистым, терпко-винным запахом щербатого рта, сказал во время выступления Любишкина: «Партизан-то парень грубой11, но вы его забросили, не воспитали, факт! Надо над ним поработать». Вспомнил и обрадованно решил: «Нет, этот не подведет, Макара, вот кого надо взнуздывать! Как бы он в горячности не отчебучил какое-нибудь колено. Макару попадет шлея под хвост — тогда и повозки не собрать. Да, не собрать... А чего не собрать? Повозки... При чем тут повозка? Макар... Титок... завтра...» Сон, подкравшись, гасил сознание. Андрей засыпал, и с губ его медленно, как капли росы с желобка листа, стекала улыбка. 6 Часов в семь утра Давыдов, придя в сельсовет, застал уже в сборе четырнадцать человек гремяченской бедноты. — А мы вас давно ждем, спозаранку, — улыбнулся Любишкин, забирая в свою здоровенную ладонь руку Давыдова. — Не терпится... — пояснил дед Щукарь. Это он, одетый в белую бабью шубу, в первый день приезда Давыдова перешучивался с ним во дворе сельсовета. С того дня он почел себя близким знакомым Давыдова и обращался с ним, не в пример остальным, с дружественной фамильярностью. Он так перед его приходом и говорил: «Как мы с Давыдовым решим, так и будет. Он позавчера долго со мной калякал. Ну, были промеж сурьезного и шутейные разговоры, а то все больше обсуждали с ним планты, как колхоз устраивать. Веселый он человек, как и я...» Давыдов узнал Щукаря по белой шубе и, сам того не зная, жестоко его обидел: — А, это ты, дед? Вот видишь: позавчера ты как будто огорчился, узнав, для чего я приехал, а сегодня уже сам колхозник. Молодец! — Некогда было... некогда, потому и ушел-то... — забормотал дед Щукарь, боком отодвигаясь от Давыдова. Было решено идти выселять кулаков, разбившись на две группы. Первая должна была идти в верхнюю часть хутора, вторая — в нижнюю. Но Нагульнов, которому Давыдов предложил руководить первой группой, категорически отказался. Он нехорошо смутился под перекрестными взглядами, отозвал Давыдова в сторону. — Ты чего номера выкидываешь? — холодно спросил Давыдов. — Я лучше пойду со второй группой в нижнюю часть. — А какая разница? Нагульнов покусал губы, отвернувшись, сказал: — Об этом бы... Ну, да все равно узнаешь! Моя жена... Лушка... живет с Тимофеем, сыном Фрола Дамаскова — кулака. Не хочу! Разговоры будут. В нижнюю часть пойду, а Разметнов пущай с первой... — Э, брат, разговоров бояться... но я не настаиваю. Пойдем со мной, со второй группой. Давыдов вдруг вспомнил, что ведь сегодня же он видел над бровью жены Нагульнова, когда та подавала им завтракать, лимонно-зеленоватый застарелый синяк; морщась и двигая шеей, словно за воротник ему попала сенная труха, спросил: — Это ты ей посадил фонарь? Бьешь? — Нет, не я. — А кто же? — Он. — Да кто «он»? — Ну, Тимошка... Фролов сын... Давыдов несколько минут недоумевающе молчал, а потом озлился: — Да ну, к черту! Не понимаю! Пойдем, после об этом. Нагульнов с Давыдовым, Любишкин, дед Щукарь и еще трое вышли из сельсовета. — С кого начнем? — Давыдов спрашивал, не глядя на Нагульнова. Оба они по-разному чувствовали после разговора какую-то неловкость. — С Титка. По улице шли молча. Из окон на них любопытствующе посматривали бабы. Детвора было увязалась следом, но Любишкин вытянул из плетня хворостину, и догадливые ребята отстали. Уже когда подошли к дому Титка, Нагульнов, ни к кому не обращаясь, сказал: — Дом этот под правление колхоза занять. Просторный. А из сараев сделать колхозную конюшню. Дом действительно был просторный. Титок купил его в голодный двадцать второй год за яловую корову и три пуда муки на соседнем хуторе Тубянском. Вся семья бывших владельцев вымерла. Некому было потом судиться с Титком за кабальную сделку. — Он перевез дом в Гремячий, перекрыл крышу, поставил рубленые сараи и конюшню, обстроился на вечность... С крашенного охрой карниза смотрела на улицу затейливо сделанная маляром надпись славянского письма: «Т.К. Бородин. Р.X. 1923 год». Давыдов с любопытством оглядывал дом. Первый вошел в калитку Нагульнов. На звяк щеколды из-под амбара выскочил огромный, волчьей окраски, цепной кобель. Он рванулся без лая, стал на задние лапы, сверкая белым, пушистым брюхом, и, задыхаясь, хрипя от перехватившего горло ошейника, глухо зарычал. Бросаясь вперед, опрокидываясь на спину, несколько раз он пытался перервать цепь, но, не осилив, помчался к конюшне, и над ним, катаясь по железной протянутой до конюшни проволоке, певуче зазвенело цепное кольцо. — Такой чертан сседлает — не вырвешься, — бормотал дед Щукарь, опасливо косясь и на всякий случай держась поближе к плетню. В курень вошли толпой. Жена Титка, худая, высокая баба, поила из лоханки телка. Она со злобной подозрительностью оглядела нежданных гостей. На приветствие буркнула что-то похожее на «черти тут носят». — Тит дома? — спросил Нагульнов. — Нету. — А где же он? — Не знаю, — отрезала хозяйка. — Ты знаешь, Перфильевна, чего мы пришли? Мы... — загадочно начал было дед Щукарь, но Нагульнов так ворохнул в его сторону глазами, что дед судорожно глотнул слюну, крякнул и сел на лавку, не без внушительности запахивая полы белой невыдубленной шубы. — Кони дома? — спрашивал Нагульнов, словно и не замечая неласкового приема. — Дома. — А быки? — Нету. Вы чего явились-то? — С тобой мы не могем... — снова начал было дед Щукарь, но на этот раз Любишкин, пятясь к двери, потянул его за полу; дед, стремительно увлекаемый в сени, так и не успел кончить фразу. — Где же быки? — Уехал на них Тит. — Куда? — Сказала тебе, не знаю! Нагульнов мигнул Давыдову, вышел. Щукарю на ходу поднес к бороде кулак, посоветовал: — Ты молчи, пока тебя не спросят! — И к Давыдову: — Плохи дела! Надо поглядеть, куда быки делись. Когда б он их не спровадил... — Так без быков... — Что ты! — испугался Нагульнов. — У него быки — первые в хуторе. Рога не достанешь. Как можно! Надо и Титка и быков искать. Пошептавшись с Любишкиным, они пошли к скотиньему базу, оттуда в сарай и на гумно. Минут через пять Любишкин, вооружившись слегой, принудил кобеля к отступлению, загнал под амбар, а Нагульнов вывел из конюшни высокого серого коня, обротал его и, ухватившись за гриву, сел верхом. — Ты чего это, Макар, не спросясь, распоряжаешься на чужом базу? — закричала хозяйка, выбежав на крыльцо, руки — в бока. — Вот муж вернется, я ему!.. Он с тобой потолкует!.. — Не ори! Я бы сам с ним потолковал, кабы он дома был. Товарищ Давыдов, а ну-ка пойди сюда! Давыдов, сбитый с толку поведением Нагульнова, подошел. — С гумна свежие бычиные следы на шлях. Видать, Тит пронюхал, погнал быков сдавать. А сани все под сараем. Брешет баба! Идите пока кончайте Кочетова, а я побегу верхи в Тубянской. Окромя гнать ему их некуда. Сломи-ка мне хворостинку погонять. Прямо через гумно Нагульнов направился на шлях. За ним восставала белая пыль, медленно оседая на плетнях и на ветках бурьяна слепяще-ярким кристаллическим серебром. Бычачьи следы и рядом копытный след лошади тянулись до шляха, там исчезали. Нагульнов проскакал по направлению к Тубянскому саженей сто. По пути на снежных переносах он видел все те же следы, чуть присыпанные поземкой, и, успокоившись, что направление верное, поехал тише. Так отмахал он версты полторы, как вдруг на новом переносе следов не оказалось. Круто повернул коня, спрыгнул, внимательно разглядывая, не замело ли их снегом. Перенос был не тронут, девственно чист. В самом низу виднелись крестики сорочьих следов. Выругавшись, Нагульнов поехал назад уже шагом, поглядывая по сторонам. На следы напал вскоре. Быки, оказалось, свернули со шляха неподалеку от толоки. На быстрой рыси Нагульнов следы их просмотрел. Он сообразил, что Титок направился через бугор прямиком в хутор Войсковой. «Должно быть, к кому-нибудь из знакомцев», — подумал, направляя по следам и сдерживая бег коня. На той стороне Бугра, возле Мертвого буерака, приметил на снегу бычий помет, остановился: помет был свежий, на нем только недавно изморозью, тончайшей пленкой лег ледок. Нагульнов нащупал в кармане полушубка холодную колодку нагана. В буерак спустился шагом. Еще с полверсты проехал и только тогда увидел неподалеку, за купой голых дубов, верхового и пару разналыганных быков. Верховой помахивал на быков налыгачем, горбился в седле. Из-за плеч его схватывался синий табачный дымок, таял навстречу. — Поворачивай! Титок остановил заржавшую кобылу, оглянулся, выплюнул цигарку и медленно заехал быкам наперед, негромко сказал: — Что так? Тпру-у, гоф, стойте! Нагульнов подъехал. Титок встретил его долгим взглядом. — Ты куда направлялся? — Быков продать хотел, Макар. Я не скрываюсь. — Титок высморкался. Рыжие, вислые, как у монгола, усы тщательно вытер рукавицей. Они стояли, не спешиваясь, друг против друга. Лошади их с похрапом обнюхивались. Опаленное ветром лицо Нагульнова было разгорячено, зло. Титок внешне спокоен и тих. — Завертывай быков и гони домой! — приказал Нагульнов, отъезжая в сторону. Одну минуту Титок колебался... Он перебирал поводья, нагнув дремотно голову, полузакрыв глаза, и в своем сером домотканом зипуне с накинутым на рваный малахай капюшоном был похож на дремлющего ястреба. «Если у него под зипуном что-нибудь есть, то он сейчас расстегнет крючок», — думал Нагульнов, глаз не спуская с неподвижного Титка. Но тот, словно очнувшись, махнул налыгачем. Быки пошли своим следом обратно. — Забирать будете? Раскулачивать? — после долгого молчания спросил Титок, сверкнув на Нагульнова из-под надвинутого на брови капюшона синими белками. — Дожился! Гоню тебя, как пленного гада! — не выдержав, вскричал Нагульнов. Титок поежился. До самого бугра молчал. Потом спросил: — Меня куда будете девать? — Вышлем. Это что у тебя под зипуном выпинается? — Отрез. — Титок искоса глянул на Нагульнова, распахнул полу зипуна. Из кармана сюртука белым мослом выглянула небрежно оструганная залапанная рукоять обреза. — Дай-ка его мне. — Нагульнов протянул руку, но Титок спокойно отвел ее. — Нет, не дам! — и улыбнулся, оголяя под вислыми усами черные; обкуренные зубы, глядя на Нагульнова острыми, как у хоря, но веселыми глазами. — Не дам! Имущество забираете, да еще отрез последний? Кулак должен быть с отрезом, так про него в газетах пишут. Беспременно чтобы с отрезом. Я, может, им хлеб насущный добывать буду, а? Селькоры мне без надобностев... Он смеялся, покачивая головой, рук с луки не снимал, и Нагульнов не стал настаивать на выдаче обреза. «Там, в хуторе, я тебя обломаю», — решил он. — Зачем, небось, думаешь, Макар, он с отрезом поехал? — продолжал Титок. — Греха с ним... Он у меня черт-те с каких пор, тогда ишо принес с хохлачьего восстания, помнишь? Ну, лежит себе отрез, приржавел. Я его почистил, смазал, — чин чином, думаю, может, от зверя или от лихого человека сгодится. А вчера узнал, что вы собираетесь идти кулаков перетряхать... Только не смикитил я, что вы нонче тронетесь... А то бы я с быками-то ишо ночью командировался... — От кого узнал? — Ну, вот скажи ему! Слухом земля полная. Да-а-а, и обсоветовали ночью с бабой быков в надежные руки сдать. Отрез я с собой зацепил, хотел прихоронить в степе, чтобы не нашли случаем на базу, да прижалел, и ты — вот он! Так у меня под коленками и зашшекотало! — оживленно говорил он, насмешливо играя глазами, тесня коня Нагульнова грудью кобылицы. — Ты шутки потом будешь шутить, Титок! А зараз построжей держись. — Ха! Мне самое теперя и шутковать. Завоевал себе сладкую жизню, справедливую власть оборонял, а она меня за хиршу... Голос Титка оборванно осекся. С этого момента он ехал молча, нарочно придерживал кобылу, норовя пропустить Макара хоть на пол-лошади вперед, но тот из опаски тоже приотставал. Быки далеко ушли от них. — Шевели, шевели! — говорил Нагульнов, напряженно посматривая на Титка, сжимая в кармане наган. Уж он-то знал Титка! Знал, его, как никто. — Да ты не отставай! Стрельнуть ежели думаешь, все равно не придется, не успеешь. — А ты пужливый стал! — улыбнулся Титок и, хлестнув коня налыгачем, поскакал вперед. 7 глава Андрей Разметнов со своей группой пришел к Фролу Дамаскову, когда тот с семьей полудновал. За столом сидели: сам Фрол — маленький, тщедушный старичишка с клиноватой бороденкой и оторванной левой ноздрей (еще в детстве обезобразил лицо, падая с яблони, отсюда и прозвище Рваный), его жена, дородная и величественная старуха, сын Тимофей — парень лет двадцати двух, и дочь — девка на выданье. Похожий на мать, статный и красивый, из-за стола встал Тимофей. Он вытер тряпкой яркие губы под юношески пушистыми усами, сощурил наглые, навыкат глаза и с развязностью лучшего в хуторе гармониста, девичьего любимца, указал рукой: — Проходите, садитесь, дорогие властя! — Нам садиться некогда, — Андрей достал из папки лист. — Собрание бедноты постановило тебя, гражданин Фрол Дамасков, выселить из дома, конфисковать все имущество и скот. Так что ты кончай, полуднуй и выгружайся из дому. Зараз мы произведем опись имущества. — Это почему же такое? — кинув ложку, Фрол встал. — Уничтожаем тебя как кулацкий класс, — пояснил ему Демка Ушаков. Фрол пошел в горницу, поскрипывая добротными, подшитыми кожей валенками, вынес оттуда бумажку. — Вот справка, ты сам, Разметнов, ее подписывал. — Какая справка? — Об том, что я хлеб выполнил. — Хлеб тут ни при чем. — А за что же меня из дому выгонять и конфисковать? — Беднота постановила, я же тебе пояснил. — Таких законов нету! — резко крикнул Тимофей. — Вы грабиловку устраиваете! Папаня, я зараз в рик поеду. Где седло? — Ты в рик пеший пойдешь, ежели хочешь. Коня не дам. — Андрей присел к краю стола, достал карандаш и бумагу... У Фрола синевой налился рваный нос, затряслась голова. Он как стоял, так и опустился на пол, с трудом шевеля распухшим, почернелым языком. — Сссук-ки-ны!.. Сукины сыны! Грабьте! Режьте! — Папаня, встаньте, ради Христа! — заплакала девка, подхватывая отца под мышки. Фрол оправился, встал, лег на лавку и уже безучастно слушал, как Демка Ушаков и высокий застенчивый Михаил Игнатенок диктуют Разметнову: — Кровать железная с белыми шарами, перина, три подушки, ишо две кровати деревянных... — Горка с посудой. И посуду всю говорить? Да ну ее под такую голень! — Двенадцать стульев, одна длинная стула со спинкой. Гармоня-трехрядка. — Гармонь не дам! — Тимофей выхватил ее из рук Демки. — Не лезь, косоглазый, а то нос расшибу! — Я тебе так расшибу, что и мать не отмоет! — Ключи от сундуков давай, хозяйка. — Не давайте им, маманя! Нехай ломают, ежели такие права у них есть! — Есть у нас права ломать? — оживляясь, спросил Демид Молчун, известный тем, что говорил только при крайней необходимости, а остальное время молча работал, молча курил с казаками, собравшимися в праздник на проулке, молча сидел на собраниях и, обычно только изредка отвечая на вопросы собеседника, улыбался виновато и жалостно. Распахнутый мир был полон для Демида излишне громких звуков. Они наливали жизнь до краев; не затихая и ночью, мешали прислушиваться к тишине, нарушали то мудрое молчание, которым полны бывают степь и лес под осень. Не любил Демид Людского гомона. Жил он на отшибе в конце хутора, был работящим и по силе первым во всей округе. Но как-то пятнила его судьба обидами, обделяла, как пасынка... Он пять лет жил у Фрола Дамаскова в работниках, потом женился, отошел на свое хозяйство. Не успел обстроиться — погорел. Через год еще раз пожар оставил ему на подворье одни пахнущие дымом сохи. А вскоре ушла жена, заявив: «Два года жила с тобой и двух слов не слыхала. Нет уж, живи один! Мне в лесу с бирюком и то веселей будет. Тут с тобой и умом тронешься. Сама с собой уж начала я гутарить...» А ведь была привыкла к Демиду баба. Первые месяцы, правда, плакала, приставала к мужу: «Демидушка! Ты хоть погутарь со мной. Ну, скажи словцо!» Демид только улыбался тихой ребячьей улыбкой, почесывая волосатую грудь. А когда уж становилось невтерпеж от докучаний жены, нутряным басом говорил: «Чисто сорока ты!» — и уходил. Демида почему-то окрестила молва человеком гордым и хитрым, из тех, что «себе на уме». Может быть, потому, что всю жизнь дичился он шумоватых людей и громкого звука? Поэтому-то Андрей и вскинул голову, заслышав над собой глухой гром Демидова голоса. — Права? — переспросил он, смотря на Молчуна так, как будто увидел его впервые. — Есть права! Демид, косолапо ступая, грязня пол мокрыми, изношенными чириками, пошел в горницу. Улыбаясь, легко, как ветку, отодвинул рукой стоявшего в дверях Тимофея и — мимо горки с жалобно зазвеневшей под его шагами посудой — к сундуку. Присел на корточки, повертел в пальцах увесистый замок. Через минуту замок со сломанной шейкой лежал на сундуке, а Аркашка Менок, с нескрываемым изумлением оглядывая Молчуна, восхищенно воскликнул: — Вот бы с кем поменяться силенкой! Андрей не успевал записывать. Из горницы, из зала Демка Ушаков, Аркашка и тетка Василиса — единственная женщина в Андреевой группе — наперебой разноголосо выкрикивали: — Шуба бабья, донская! — Тулуп! — Три пары новых сапог с калошами! — Четыре отреза сукна! — Андрей! Разметнов! Тут, парнишка, товару на воз не заберешь! И ситцу, и сатин черный, и всякая иная... Направившись в горницу, Андрей услышал из сеней девичьи причитания, крик хозяйки и урезонивающий голос Игнатенка. Андрей распахнул дверь: — В чем тут у вас? Опухшая от слез курносая хозяйская дочь ревела белугой, прислонясь к двери. Возле нее металась и кудахтала мать, а Игнатенок, весь красный, смущенно улыбаясь, тянул девку за подол. — Ты чего тут?! — Андрей, не разобрав, в чем дело, задохнулся от гнева, с силой толкнул Игнатенка. Тот упал на спину, задрав длинные ноги в валяных опорках. — Тут кругом политика! Наступление на врага, а ты девок по углам лапаешь?! А под суд за... — Да ты постой, погоди! — Игнатенок испуганно вскочил с пола. — На кой она мне... снилась! Лапать ее! Ты погляди, она на себя девятую юбку натягивает! Я не допущаю к тому, а ты — пихаться... Тут только Андрей доглядел, что девка, под шумок вытащившая из горницы узел с нарядами, и в самом деле уже успела натянуть на себя ворох шерстяных платьев. Она, забившись в угол, одергивала подол, странно неповоротливая, кургузая от множества стеснявших движения одежин. Андрею стали противны и жалки ее мокрые, красные, как у кролика, глаза. Он хлопнул дверью, сказал Игнатенку: — Не моги ее телешить! Что успела одеть, — черт с ней, а узел забери. Опись находившегося в доме имущества подходила к концу. — Ключи от амбара, — потребовал Андрей. Фрол, черный, как обугленный пень, махнул рукой. — Нету ключей! — Иди ломай, — приказал Андрей Демиду. Тот направился к амбару, по пути выдернув из арбы шкворень. Пятифунтовый замок-гирю с трудом одолели топором. — Ты притолоку-то не руби! Наш теперь амбар, ты по-хозяйски. Легше! Легше! — советовал сопевшему Молчуну Демка. Начали перемерять хлеб. — Может, его зараз и подсеем? Вон в сусеке грохот лежит, — предложил опьяневший от радости Игнатенок. Его высмеяли и долго еще шутили, насыпая в меры тяжеловесную пшеницу. — Тут ишо можно на хлебозаготовку пудов двести ссыпать, — по колено бродя в зерне, говорил Демка Ушаков. Он кидал пшеницу лопатой к выгребу закрома, хватал ее рукой, цедил сквозь пальцы. — По пульке дюже должна заважить. — Куда там! Червонного золота пашеница, только, видать, в земле была: видишь, тронутая. Аркашка Менок и еще один парень из группы хозяйничали на базу. Аркашка поглаживал русую бороду, указывал на бычий помет с торчавшими из него непереваренными зернами кукурузы: — Как же им не работать! Хлеб чистый едят, а у нас в товариществе и сенца внатруску. Из амбара неслись оживленные голоса, хохот, пахучая хлебная пыль, иногда крепко присоленное слово... Андрей вернулся в дом. Хозяйка с дочерью собрали в мешок чугуны и посуду. Фрол, по-покойницки скрестив на груди пальцы, лежал на лавке уже в одних чулках. Присмиревший Тимофей взглянул ненавидяще, отвернулся к окну. В горнице Андрей увидел сидевшего на корточках Молчуна. На нем были новые, подшитые кожей Фроловы валенки... Не видя вошедшего Андрея, он черпал столовой ложкой мед из ведерного жестяного бака и ел, сладко жмурясь, причмокивая, роняя на бороду желтые тянкие капли... 8 глава Нагульнов с Титком вернулись в хутор уже в полдень. За время их отсутствия Давыдов описал имущество в двух кулацких хозяйствах, выселил самих хозяев, потом вернулся к Титку во двор и совместно с Любишкиным перемерил и взвесил хлеб, найденный в кизяшнике. Дед Щукарь положил в ясли объедья овцам и проворно пошел от овечьего база, увидев подходившего Титка. Титок ходил по двору в распахнутом зипуне, с обнаженной головой. Он было направился к гумну, но Нагульнов крикнул ему: — Воротись зараз же, а то в амбар запру!.. Он был зол, взволнован, сильнее обычного подергивалась его щека... Просмотрел он, как и где успел Титок выбросить обрез. Но только когда подъехали к гумну, Нагульнов спросил: — Отрез-то отдашь? А то ведь отымем. — Брось шутить! — Титок заулыбался. — Тебе он, должно, привиделся?.. Не оказалось обреза у него и под зипуном. Ехать назад искать было бессмысленно: в глубоком снегу, в бурьянах все равно не найти. Нагульнов злобясь на себя, рассказал об этом Давыдову, и тот, все время с любопытством присматривавшийся к Титку, подошел к нему: — Ты оружие-то отдай, гражданин! Так оно тебе спокойнее будет. — Не было у меня оружия! Нагульнов это по насердке на меня. — Титок улыбнулся, играя хориными глазами. — Ну, что ж, придется тебя арестовать и отправить в район. — Меня-то? — Да, тебя. А ты думал как? Будем считаться с твоим прошлым! Ты хлеб укрываешь, готовишь... — Меня?.. — согнувшись, как для прыжка, со свистом дыша, повторил Титок. Вся наигранная веселость, самообладание, сдержанность — все покинуло его в этот момент. Слова Давыдова были толчком к взрыву накопившейся и сдерживаемой до этого лютой злобы. Он шагнул к попятившемуся Давыдову, споткнулся о лежавшее посреди двора ярмо и, нагнувшись, вдруг выдернул железную занозу. Нагульнов и Любишкин кинулись к Давыдову. Дед Щукарь побежал со двора. Он, как назло, запутался в чрезмерно длинных полах своей шубы, упал, дико взвывая: — Ка-ра-а-ул, люди добрые! Убивают! Титок, схваченный Давыдовым за кисть левой руки, правой успел нанести ему удар по голове. Давыдов качнулся, но на ногах устоял. Кровь из рассеченной раны густо хлынула ему в глаза, ослепила. Давыдов выпустил руку Титка, шатаясь, закрыл ладонью глаза. Второй удар повалил его на снег. В этот-то момент Любишкин и обхватил Титка поперек. Он не удержал его, несмотря на свою немалую силу. Вырвавшись у него из рук, Титок прыжками побежал к гумну. У ворот его догнал Нагульнов, рукоятью нагана стукнул по плоскому густоволосому затылку. Сумятицу усугубила Титкова баба. Видя, что к мужу бегут Любишкин и Нагульнов, она метнулась к амбару, спустила с цепи кобеля. Тот, гремя железным ошейником, наметом околесил двор и, привлеченный испуганными криками деда Щукаря, его распластанной на снегу шубой, насел на него... Из белой шубы с треском и пылью полетели лоскуты, овчинные клочья. Дед Щукарь вскочил, неистово брыкая кобеля ногами, пытаясь выломать из плетня кол. Он сажени две протащил на своей спине вцепившегося в воротник разъяренного цепняка, качаясь под его могучими рывками. Наконец отчаянным усилием ему удалось выдернуть кол. Кобель с воем отскочил, успев-таки напоследок распустить дедову шубу надвое. — Дай мне ливольверт, Макар!.. — вылупив глаза, горловым голосом заорал ободрившийся дед Щукарь. — Дай, пока сердце горит! Я его вместе с хозяйкой жизни ррре-шу!.. Тем временем Давыдову помогли войти в курень, выстригли волосы вокруг раны, из которой все еще сочилась, пузырясь, черная кровь. Во дворе Любишкин запрягал в пароконные сани Титковых лошадей. Нагульнов за столом бегло писал: «Районному уполномоченному ГПУ т.Захарченке. Препровождаю в ваше распоряжение кулака Бородина Тита Константиновича, как контрреволюционный гадский элемент. При описании имущества у этого кулака он официально произвел нападение на присланного двадцатипятитысячника т.Давыдова и смог его два раза рубануть по голове железной занозой. Кроме этого, заявляю, что видел у Бородина винтовочный отрез русского образца, который не мог отобрать по причине условий, находясь на бугре и опасаясь кровопролития. Отрез он незаметно выкинул в снег. При отыскании доставим к вам как вещественность. Секретарь гремяченской ячейки ВКП(б) и краснознаменец М.НАГУЛЬНОВ». Титка посадили в сани. Он попросил напиться и позвать к нему Нагульнова. Тот с крыльца крикнул: — Чего тебе? — Макар! Помни! — потрясая связанными руками, как пьяный, закричал Титок. — Помни: наши путя схлестнутся! Ты меня топтал, а уж тогда я буду. Все одно — убью! Могила на нашу дружбу! — Езжай, контра! — Нагульнов махнул рукой. Лошади резво взяли со двора. 9 глава Уже перед вечером Андрей Разметнов распустил работавшую с ним группу содействия из бедноты, отправил со двора раскулаченного Гаева последнюю подводу конфискованного имущества к Титку, куда свозили все кулацкие пожитки, пошел в сельсовет. Утром он условился с Давыдовым встретиться там за час до общего собрания, которое должно было начаться с наступлением темноты. Андрей еще из сенцев увидел в угловой комнате сельсовета свет, вошел, широко откинув дверь. На стук Давыдов поднял от записной книжки перевязанную белым лоскутом голову, улыбнулся. — Вот и Разметнов. Садись, мы подсчитываем, сколько обнаружено у кулаков хлеба. Ну, как у тебя, прошло? — Прошло... Что это ты обвязал голову? Нагульнов, мастеривший из газетного листа абажур на лампу, неохотно сказал: — Это его Титок. Занозой. Отослал я Титка к Захарченке в ГПУ. — Подожди, сейчас расскажем. — Давыдов подвинул по столу счеты. — Клади сто пятнадцать. Есть? Сто восемь... — Постой! Постой! — встревоженно забормотал Нагульнов, осторожненько толкая пальцем колесики счетов. Андрей посмотрел на них и, задрожав губами, глухо сказал: — Больше не работаю. — Как не работаешь? Где? — Нагульнов отложил счеты. — Раскулачивать больше не пойду. Ну, чего глаза вылупил? В припадок вдариться хочешь, что ли? — Ты пьяный? — Давыдов с тревогой внимательно всмотрелся в лицо Андрея, исполненное злой решимости. — Что с тобой? Что значит — не будешь? От его спокойного тенорка Андрей взбесился, заикаясь, в волнении закричал: — Я не обучен! Я... Я... с детишками не обучен воевать!.. На фронте — другое дело! Там любому шашкой, чем хочешь... И катитесь вы под разэтакую!.. Не пойду! Голос Андрея, как звук натягиваемой струны, поднимался все выше, выше, и казалось, что вот-вот он оборвется. Но Андрей, с хрипом вздохнув, неожиданно сошел на низкий шепот: — Да разве это дело? Я что? Кат, что ли? Или у меня сердце из самородка? Мне война влилася... — и опять перешел на крик: — У Гаева детей одиннадцать штук! Пришли мы — как они взъюжались, шапку схватывает! На мне ажник волос ворохнулся! Зачали их из куреня выгонять... Ну, тут я глаза зажмурил, ухи заткнул и убег за баз! Бабы — по-мертвому, водой отливали сноху... детей... Да ну вас в господа бога!.. — Ты заплачь! Оно полегшает, — посоветовал Нагульнов, ладонью плотно, до отека, придавив дергающийся мускул щеки, не сводя с Андрея загоревшихся глаз. — И заплачу! Я, может, своего парнишку... — Андрей осекся, оскалив зубы, круто повернулся к столу спиной. Стала тишина. Давыдов поднимался со стула медленно... И так же медленно крылась трупной синевой одна незавязанная щека его, бледнело ухо. Он подошел к Андрею, взял за плечи, легко повернул. Заговорил, задыхаясь, не сводя ставшего огромный глаза с Андреева лица. — Ты их жалеешь... Жалко тебе их. А они нас жалели? Враги плакали от слез наших детей? Над сиротами убитых плакали? Ну? Моего отца уволили после забастовки с завода, сослали в Сибирь... У матери нас четверо... мне, старшему, девять лет тогда... Нечего было кушать, и мать пошла... Ты смотри сюда! Пошла на улицу мать, чтобы мы с голоду не подохли! В комнатушку нашу — в подвале жили — ведет гостя... Одна кровать осталась. А мы за занавеской... на полу... И мне девять лет... Пьяные приходили с ней... А я зажимаю маленьким сестренкам рты, чтобы не ревели... Кто наши слезы вытер? Слышишь ты?.. Утром беру этот проклятый рубль... — Давыдов поднес к лицу Андрея свою закожаневшую ладонь, мучительно заскрипел зубами, — мамой заработанный рубль, и иду за хлебом... — И вдруг, как свинчатку, с размаху кинул на стол черный кулак, крикнул: — Ты!! Как ты можешь жалеть?! И опять стала тишина. Нагульнов вкогтился в крышку стола, держал ее, как коршун добычу. Андрей молчал. Тяжело, всхлипами дыша, Давыдов с минуту ходил по комнате, потом обнял Андрея за плечи, вместе с ним сел на лавку, надтреснутым голосом сказал: — Эка, дурило ты! Пришел и ну, давай орать: «Не буду работать... дети... жалость...» Ну, что ты наговорил, ты опомнись! Давай потолкуем. Жалко стало, что выселяют кулацкие семьи? Подумаешь! Для того и выселяем, чтобы не мешали нам строить жизнь, без таких вот... чтобы в будущем не повторялось... Ты — Советская власть в Гремячем, а я тебя должен еще агитировать? — и с трудом, натужно улыбнулся. — Ну, выселим кулаков к черту, на Соловки выселим. Ведь не подохнут же они? Работать будут — кормить будем. А когда построим, эти дети уже не будут кулацкими детьми. Рабочий класс их перевоспитает. — Достал пачку папирос и долго дрожащими пальцами никак не мог ухватить папиросу. Андрей неотрывно смотрел в лицо Нагульнова, одевавшееся мертвенной пленкой. Неожиданно для Давыдова он быстро встал, и тотчас же, как кинутый трамплином, подпрыгнул Нагульнов. — Гад! — выдохнул звенящим шепотом, стиснув кулаки. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я... тысячи станови зараз дедов, детишков, баб... Да скажи мне, что надо их в распыл... Для революции надо... Я их из пулемета... всех порежу! — вдруг дико закричал Нагульнов, и в огромных, расширенных зрачках его плеснулось бешенство, на углах губ вскипела пена. — Да не кричи ты! Сядь! — встревожился Давыдов. Андрей, опрокинув стул, торопливо шагнул к Нагульнову, но тот, прислонясь к стенке, запрокинув голову, с закатившимися глазами, пронзительно, протяжно закричал: — Зарублю-у-у-у!.. — а сам уже валился на бок, левой рукой хватая воздух в поисках ножен, правой судорожно шаря невидимый эфес шашки. Андрей успел его подхватить на руки, чувствуя, как страшно напряглись все мускулы отяжелевшего Макарова тела, как стальной пружиной распрямились ноги. — Припадок... Ноги ему держи!.. — успел Андрей крикнуть Давыдову. В школу они пришли, когда там уже битком набился пришедший на собрание народ. Помещение не могло вместить всех. Казаки, бабы и девки густо стояли в коридоре, на крыльце. Из жерла настежь распахнутых дверей Вылетал пар, мешаясь с табачным дымом. Нагульнов, бледный, с запекшейся на разбитых губах кровью, шел по коридору первый. Под отчетливым шагом его похрустывала подсолнечная лузга. Казаки сдержанно посматривали на него, расступаясь. Зашептали, увидя Давыдова. — Это и есть Давыдов? — громко спросила девка в цветастой шальке, указывая на Давыдова носовым платком, туго набитым семечками. — В пальте... А сам небольшой. — Небольшой, а машковатый, гля, у него шеяка, как у доброго бугая! К нам для приплоду прислали, — засмеялась одна, щуря на Давыдова круглые серые глаза. — А он в плечах просторный, тысячник-то. Этот, небось, обнимет, девоньки, — беззастенчиво говорила Наталья-жалмерка, поводя подкрашенной бровью. Грубоватый, прокуренный голос парня язвительно сказал: — Нашей Наталке-давалке лишь бы в штанах. — Голову ему уж наклевали никак? Перевязанный... — Это от зубов, небось... — Не. Титок... — Девки! Лапушки! И чего вы на приезжего человека гляделки вылупили? Ай у меня хуже? — немолодой выбритый досиза казак, хохоча, обхватил длинными руками целый табун девок, прижал их к стене. Поднялся визг. По спине казака гулко забарабанили девичьи кулаки. Давыдов вспотел, пока добрался до классных дверей. Толпа пахуче дышала подсолнечным маслом семечек, луком, махрой, пшеничной отрыжкой. От девок и молодых баб наносило пряным запахом слежалых в сундуках нарядов, помадой. Глухой пчелиный гул стоял в школе. Да и сами люди шевелились черным кипящим клубом, похожим на отроившийся пчелиный рой. — Лихие у вас девки, — смущенно сказал Давыдов, когда взбирались на сцену. На сцене, сбитой из шалевок, стояли две сдвинутые ученические парты. Давыдов с Нагульновым сели. Разметнов открыл собрание. Президиум выбрали без задержки. — Слово о колхозе предоставляется товарищу уполномоченному райкома партии Давыдову, — голос Разметнова смолк, и, резво убывая, пошел на отлив прибойный гул разговоров. Давыдов встал, поправил на голове повязку. Он с полчаса говорил под конец осипшим голосом. Собрание молчало. Все ощутимей становилась духота. При тусклом свете двух ламп Давыдов видел лоснящиеся от пота лица в первых рядах, дальше все крылось полусумраком. Его ни разу не прервали, но когда он кончил и потянулся к стакану с водой, ливнем хлынули вопросы: — Все надо обобществлять? — А дома? — Это на время колхоз аль на вечность? — Что единоличникам будет? — Землю не отнимут у них? — А жрать вместе? Давыдов долго и толково отвечал. Когда дело касалось сложных вопросов сельского хозяйства, ему помогали Нагульнов и Андрей. Был прочитан примерный устав, но, несмотря на это, вопросы не прекращались. Наконец из средних рядов поднялся казак в лисьем треухе и настежь распахнутом черном полушубке. Он попросил слова. Висячая лампа кидала косой свет на лисий треух, рыжие ворсины вспыхивали и словно дымились. — Я середняк-хлебороб, и я так скажу, гражданы, что оно, конешно, слов нет, дело хорошее колхоз, но тут надо дюже подумать! Так нельзя, чтобы — тяп-ляп, и вот тебе кляп, на — ешь, готово. Товарищ уполномоченный от партии говорил, что, дескать: «Просто сложитесь силами, и то выгода будет. Так, мол, даже товарищ Ленин говорил». Товарищ уполномоченный в сельском хозяйстве мало понимает, за плугом он, кубыть, не ходил по своей рабочей жизни и, небось, к быку не знает, с какой стороны надо зайтить. Через это трошки и промахнулся. В колхоз надо, по-моему, людей так сводить: какие работящие и имеют скотину — этих в один колхоз, бедноту — в другой, зажиточных — само собой, а самых лодырей на выселку, чтобы их ГПУ научила работать. Людей мало в одну кучу свалить, толку один черт не будет: как в сказке — лебедь крылами бьет и норовит лететь, а рак его за гузно взял и тянет обратно, а щука — энта начертилась, в воду лезет... Собрание отозвалось сдержанным смешком. Позади резко визгнула девка, и тотчас же чей-то возмущенный голос заорал: — Вы там, которые слабые! Шшупаться можно и на базу. Долой отседова! Хозяин лисьего треуха вытер платочком лоб и губы, продолжал: — Людей надо так подбирать, как добрый хозяин быков. Ить он же быков подбирает ровных по силам, по росту. А запряги разных, что оно получится? Какой посильней — будет заламывать, слабый станет, а через него и сильному бесперечь надо становиться. Какая же с них работа? Товарищ гутарил: всем хутором в один колхоз, окромя кулаков... Вот оно и получится: Тит да Афанас, разымите нас!.. Любишкин встал, недобро пошевелил раскрылатившимся черным усом, повернулся к говорившему: — До чего ты, Кузьма, иной раз сладко да хорошо гутаришь! Бабой был бы — век тебя слухал! (Зашелестел смешок.) Ты собрание уговариваешь, как Палагу Кузьмичеву... Хохот грохнул залпом. Из лампы по-змеиному метнулось острое жало огня. Всему собранию был понятен намек, вероятно содержавший в себе что-то непристойно-веселое. Даже Нагульнов и тот улыбнулся глазами. Давыдов только хотел спросить у него о причине смеха, как Любишкин перекричал гул голосов: — Голос-то — твой, песня — чужая! Тебе хорошо так людей подбирать. Ты этому, должно, научился, когда у Фрола Рваного в машинном товариществе состоял? Двигатель-то у вас в прошлом году отняли. А зараз мы и Фрола твоего растребушили с огнем и с дымом! Вы собрались вокруг Фролова двигателя, тоже вроде колхоз, кулацкий только. Ты не забыл, сколько вы за молотьбу драли? Не восьмой пуд? Тебе бы, может, и зараз так хотелось: прислониться к богатеньким... Такое поднялось, что насилу удалось Разметнову водворить порядок. И еще долго остервенело — внешним градом — сыпалось: — То-то артельновы нажили! — Вшей одних трактором не подавишь! — Сердце тебе кулаки запекли! — Лизни его! — Твоей головой бы подсолнух молотить! Очередное слово выпросил маломощный середняк Николай Люшня. — Ты без прениев. Тут дело ясное, — предупредил его Нагульнов. — То есть как же? А может, я именно возопреть желаю. Или мне нельзя супротив твоего мления гутарить? Я так скажу: колхоз — дело это добровольное, хочешь — иди, хочешь — со стороны гляди. Так вот мы хотим со стороны поглядеть. — Кто это «мы»? — спросил Давыдов. — Хлеборобы то есть. — Ты за себя, папаша, говори. У всякого язык не купленный, скажет. — Могу и за себя. То есть за себя даже и гутарю. Я хочу поглядеть, какая она в колхозе, жизня, взыграет. Ежели хорошая — впишусь, а нет — так чего же я туда полезу. Ить это рыба глупая, лезет в вентеря... — Правильно! — Погодим вступать! — Нехай опробуют другие новую жизнь! — Лезь амором! Чего ее пробовать, девка она, что ли? — Слово предоставляется Ахваткину. Говори. — Я про себя, дорогие гражданы, скажу: вот мы с родным братом, с Петром, жили вместе. Ить не ужились! То бабы промеж себя заведутся, водой не разольешь, за виски растягивали, то мы с Петром не заладим. А тут весь хутор хотят в малу-кучу свалить! Да тут неразбери-поймешь получится. Как в стедь выедем пахать, беспременно драка. Иван моих быков перегнал, а я его коней недоглядел... Тут надо милиции жить безысходно. У каждого полон рот юшки будет. Один больше сработает, другой меньше. Работа наша разная, это не возля станка на заводе стоять. Там отдежурил восемь часов — и тростку в зубы, пошел... — Ты на заводе был когда-нибудь? — Я, товарищ Давыдов, не был, а знаю. — Ничего ты не знаешь о рабочем! А если не был, не видел, чего же ты трепешь языком! Кулацкие разговоры насчет рабочего с тросточкой! — Ну, хучь и без тросточки: отработал — иди. А у нас, ишо темно — встаешь, пашешь. До ночи сорок потов с тебя сойдут, на ногах кровяные волдыри с куриное яйцо, а ночью быков паси, не спи: не нажрется бык — не потянет плуг. Я буду стараться в колхозе, а другой, вот как наш Колыба, будет на борозде спать. Хоть и говорит Советская власть, что лодырей из бедноты нету, что это кулаки выдумали, но это неправда. Колыба всю жизню на пече лежал. Весь хутор знает, как он одну зиму на пече так-то спасался, ноги к двери протянул. К утру ноги у него инеем оделись, а бок на кирпичине сжег. Значится, человек до того обленился, что с печки и по надобности до ветру встать не могет. Как я с таким буду работать? Не подписуюсь на колхоз! — Слово предоставляется Кондрату Майданникову. Говори. Из задних рядов долго пробирался к сцене невысокий, в сером зипуне, казак. Выцветший шишак буденовки покачивался над папахами и треухами, над разноцветьем бабьих шалек и платков. Подошел, стал спиной к президиуму, неторопливо полез в карман шаровар. — Читать будешь речь? — спросил Демка Ушаков, улыбаясь. — Шапку сыми! — Валяй наизусть! — Этот всю жизнь свою на бумагу записывает. — Ха-ха! Гра-а-амот-ный!.. Майданников достал засаленную записную книжонку, торопливо стал искать исчерченные каракулями странички. — Вы погодите смеяться, может, плакать придется!.. — заговорил он сердито. — Да, записываю, над чем кормлюсь. И вот зараз прочту вам. Тут разные были голоса, и ни одного путного. Об жизни мало думаете... Давыдов насторожился. В передних рядах завиднелись улыбки. Рябью — голоса по школе. — Мое хозяйство середняцкое, — не смущаясь, уверенно начал Майданников. — Сеял я в прошлом году пять десятин. Имею, как вам известно, пару быков, коня, корову, жену и троих детей. Рабочие руки — вот они, одни. С посева собрал: девяносто пудов пшеницы, восемнадцать жита и двадцать три овса. Самому надо шестьдесят пудов на прокорм семьи, на птицу надо пудов десять, овес коню остается. Что я могу продать государству? Тридцать восемь пудов. Клади кругом по рублю с гривенником, получится сорок один рубль чистого доходу. Ну, птицу продам, утей отвезу в станицу, выручу рублей пятнадцать. — И, тоскуя глазами, повысил голос: — Можно мне на эти деньги обуться, одеться, гасу, серников16, мыла купить? А коня на полный круг подковать деньги стоит? Чего же вы молчите? Можно мне так дальше жить? Да ить это хорошо, бедный ли, богатый урожай. А ну, хлоп — неурожай? Кто я тогда? Старец! Какое ж вы, вашу матушку, имеете право меня от колхоза отговаривать, отпихивать? Неужели мне там хуже этого будет? Брешете! И всем вам так, какие из середняков. А через чего вы супротивничаете и себе и другим головы морочите, зараз скажу. — Сыпь им, сукиным котам, Кондрат! — в восторге заорал Любишкин. — И всыплю, нехай почухаются! Через то вы против колхоза, что за своей коровой да за своим скворешником-двором белого света не видите. Хоть сопливое, да мое. Вас ВКП пихает на новую жизнь, а вы как слепой телок: его к корове под сиську ведут, а он и ногами брыкается и головой мотает. А телку сиську не сосать — на белом свете не жить! Вот и все. Я нынче же сяду заявление в колхоз писать и других к этому призываю. А кто не хочет — нехай и другим не мешает. Разметнов встал: — Тут дело ясное, граждане! Лампы у нас тухнут, и время позднее. Подымайте руки, кто за колхоз. Одни хозяева дворов подымают. Из двухсот семнадцати присутствовавших домохозяев руки подняли только шестьдесят семь. — Кто против? Ни одной руки не поднялось. — Не хотите записываться в колхоз? — спросил Давыдов. — Значит, верно товарищ Майданников говорил? — Не жа-ла-ем! — гундосый бабий голос. — Нам твой Майданников не указ! — Отцы-деды жили... — Ты нас не силуй! И когда уже замолкли выкрики, из задних рядов, из темноты, озаряемой вспышками цигарок, чей-то запоздалый, пронзенный злостью голос: — Нас нечего загонять дуриком! Тебе Титок раз кровь пустил, и ишо можно... Будто плетью Давыдова хлестнули. Он в страшной тишине с минуту стоял молча, бледнея, полураскрыв щербатый рот, потом хрипло крикнул: — Ты! Вражеский голос! Мне мало крови пустили! Я еще доживу до той поры, пока таких, как ты, всех угробим. Но, если понадобится, я за партию... я за свою партию, за дело рабочих всю кровь отдам! Слышишь ты, кулацкая гадина? Всю, до последней капли! — Кто это шумнул? — Нагульнов выпрямился. Разметнов соскочил со сцены. В задних рядах хряснула лавка, толпа человек в двадцать с шумом вышла в коридор. Стали подниматься и в середине. Хрупнуло, звякнуло стекло: кто-то выдавил оконный глазок. В пробоину хлынул свежий ветер, смерчем закружился белый пар. — Это никак Тимошка шумнул! Фрола Рваного... — Выселить их из хутора! — Нет, это Акимка! Тут с Тубянского есть казаки. — Смутители, язви их в жилу. Выгнать!.. Далеко за полночь кончилось собрание. Говорили и за колхоз и против до хрипоты, до помрачения в глазах. Кое-где и даже возле сцены противники сходились и брали один другого за грудки, доказывая свою правоту. На Кондрате Майданникове родный кум его и сосед порвал до пупка рубаху. Дело чуть не дошло до рукопашной. Демка Ушаков уже было кинулся на подмогу Кондрату, прыгая через лавки, через головы сидевших, но кумовьев развел Давыдов. И Демка же первый съязвил насчет Майданникова: — А ну, Кондрат, прикинь мозгой, сколько часов пахать тебе за порватую рубаху? — Посчитай ты, сколько у твоей бабы... — Но-но! Я за такие шутки с собрания буду удалять. Демид Молчун мирно спал под лавкой в задних рядах, по-звериному лежа головой на ветер, тянувший из-под дверей, — укутав голову от излишнего шума полой зипуна. Пожилые бабы, и на собрание пришедшие с недовязанными чулками, дремали, как куры на шестке, роняя клубки и иголки. Многие ушли. И когда неоднократно выступавший Аркашка Менок хотел было еще что-то сказать в защиту колхоза, то из горла его вырвалось нечто, похожее на гусиное ядовитейшее шипенье. Аркашка помял кадык, горько махнул рукой, но все же не вытерпел и, садясь на место, показал ярому противнику колхоза, Николаю Ахваткину, что с ним будет после сплошной коллективизации: на обкуренный ноготь большого пальца положил другой ноготь и — хруп! Николай только плюнул, шепотом матерясь. 10 глава Кондрат Майданников шел с собрания. Над ним вверху непогасшим костром тлели Стожары. Было так тихо, что издалека слышались трески лопающейся от мороза земли, шорох зябнущей ветки. Дома Кондрат зашел на баз к быкам, подложил им в ясли скудную охапку сена; вспомнив, что завтра вести их на общий баз, набрал огромное беремя сена, вслух сказал: — Ну, вот и расставанье подошло... Подвинься, лысый! Четыре года мы, казак на быка, а бык на казака, работали... И путного у нас ничего не вышло. И вам впроголодь, и мне скушновато. Через это и меняю вас на общую жизнь. Ну, чего разлопушился, будто и на самом деле понимаешь? Он толкнул ногой борозденного быка, отвел рукой его жующую слюнявую пасть и, встретившись глазами с лиловым бычачьим глазом, вдруг вспомнил, как ждал он этого быка пять лет назад. Старая корова тогда приняла бугая так скрыто, что ни пастух, ни Кондрат не видели. Осенью долго не было заметно по ней, что она огулялась. «Яловой осталась, проклятая!» — холодел Кондрат, поглядывая на корову. Но она започинала в конце ноября, как и все старые коровы, — за месяц перед отелом. Сколько раз к концу филипповок, холодными ночами Кондрат просыпался, как от толчка, и, всунув ноги в валенки, в одних подштанниках бежал на теплый баз смотреть: не отелилась ли? Давили морозы, телок мог замерзнуть, едва лишь облизала бы его мать... Под исход поста Кондрат почти не спал. Как-то Анна, жена его, утром вошла повеселевшая, даже торжественная: — Старая жилы уж отпустила. Должно, ночью будет. Кондрат прилег с вечера, не раздеваясь, не гася огня в фонаре. Семь раз вышел он к корове! И только на восьмой, уже перед светом, еще не открыв дверцы на коровий баз, услышал глубокий и трудный стон, вошел: корова опрастывалась от последа, а крохотный белоноздрый телок, уже облизанный, шершавый, жалко дрожащий, искал похолодевшими губами вымя. Кондрат схватил выпавший послед, чтобы корова его не съела18, а потом поднял телка на руки и, отогревая его теплом своего дыхания, кутая в полу зипуна, на рыси понес в хату. — Бык! — обрадованно воскликнул он. Анна перекрестилась: — Слава тебе, господи! Оглянулся милостивец на нашу нужду! А нужды с одной лошаденкой хватнул Кондрат по ноздри. И вот вырос бык и добре работал на Кондрата, летом и в зимнюю стужу, бесчисленное количество раз переставляя свои клешнятые копыта по дорогам и пашням, волоча плуг или арбу. Кондрат, глядя на быка, вдруг почувствовал острый комок в горле, резь в глазах. Заплакал и пошел с база, как будто облегченный прорвавшейся слезой. Остальцы ночи не спал, курил. ...Как будет в колхозе? Всякий ли почувствует, поймет так, как понял он, что путь туда — единственный, что это — неотвратимо? Что как ни жалко вести и кинуть на общие руки худобу, выросшую вместе с детьми на земляном полу хаты, а надо вести. И подлюку-жалость эту к своему добру надо давить, не давать ей ходу к сердцу... Об этом думал Кондрат, лежа рядом с похрапывающей женой, глядя в черные провалы темноты невидящими, ослепленными темнотой глазами. И еще думал: «А куда же ягнят, козлят сведем? Ить им хата теплая нужна, большой догляд. Как их, враженят, разбирать, ежели они все почти одинаковые? Их и матеря будут путать и люди. А коровы? Корма как свозить? Потеряем сколько! Что, если разбредутся люди через неделю же, испугавшись трудного? Тогда — на шахты, кинув Гремячий на всю жизнь. Не при чем жить остается». Перед светом он забылся в дреме. И во сне ему было трудно и тяжело. Нелегко давался Кондрату колхоз! Со слезой и с кровью рвал Кондрат пуповину, соединявшую его с собственностью, с быками, с родным паем земли... Утром он позавтракал, долго писал заявление, мучительно морща лоб, обрезанный полосою загара. Получилось: «Товарищу Макару Нагульнову в ячейку коммунистической гремяченской партии. Заявление Я, Кондрат Христофоров Майданников, середняк, прошу принять меня в колхоз с моей супругой и детьми, и имуществом, и со всей живностью. Прошу допустить меня до новой жизни, так как я с ней вполне согласный. К.Майданников». — Вступил? — спросила жена. — Вступил. — Скотину поведешь? — Зараз поведу... Ну, что же ты кричишь, идолова дура? Мало я на тебя слов срасходовал, уговаривал, а ты опять за старое? Ты же согласилась! — Мне, Кондраша, одну корову жалко... Я согласная. Только уж дюже сердце болит... — говорила она» улыбаясь и завеской вытирая слезы. Следом за матерью заплакала и Христишка, младшая четырехлетняя девчушка. Кондрат выпустил с база корову и быков; обротав лошадь, погнал к речке. Напоил. Быки повернули было домой, но Кондрат с закипевшей на сердце злобой, наезжая конем, преградил им дорогу, направил к сельсовету. Из окон, не отходя, глядели бабы, казаки поглядывали через плетни, не показываясь на улицу. Не по себе стало Кондрату. Но около Совета увидел он, свернув за угол, огромную, как на ярмарке, толпу быков, лошадей, овец. Из соседнего проулка вывернулся Любишкин. Он тянул взналыганную корову, за которой поспешал телок с болтавшейся на шее веревкой. — Давай им хвосты свяжем и погоним вместе, — попробовал шутить Любишкин, а сам по виду был задумчив, строг. Ему с немалым трудом удалось увести корову, свежая царапина на щеке была тому свидетельством. — Кто это тебя шкарябнул? — Греха не скрою: баба! Баба-чертяка кинулась за корову. — Любишкин заправил в рот кончик уса, недовольно цедил: — Пошла в наступ, как танка. Такое у нас кроворазлитие вышло возле база, от суседей стыду теперь не оберешься. Кинулась с чаплей19, не поверишь? «А, — говорю, — красного партизана бить? Мы, — говорю, — генералам, и то навтыкали!» — да черк ее за виски. Со стороны кто глядел, ему, небось, спектакля... От сельсовета тронулись во двор к Титку. С утра еще двенадцать середняков, одумавшись за ночь, принесли заявления, пригнали скот. Нагульнов с двумя плотниками в Титковом дворе тесал ольхи на ясли. На первые общественные ясли в Гремячем Логу. 11 глава Кондрат долго долбил пешней смерзшуюся землю, рыл ямки для стоянов. Рядом с ним старался Любишкин. У Павла из-под черной папахи, нависшей как грозовая туча, сыпался пот, лицо горело. Ощеряя рот, он с силой, с яростью опускал пешню, комки и крохи мерзлой земли летели вверх и врозь, дробно постукивая о стены. Ясли наскоро сколотили, загнали в сарай оцененных комиссией двадцать восемь пар быков. Нагульнов в одной защитной рубахе, прилипшей к потным лопаткам, вошел в сарай. — Помахал топориком, и уж рубаху хучь выжми? Плохой из тебя работник, Макар! — Любишкин покачал головой. — Гляди, как я! Гах! Гах!.. Пешня у Титка добрая... Гах!.. Да ты полушубок скорей одевай, а то простынешь, и копыта на сторону! Нагульнов накинул полушубок. Со щек его медленно сходил кровяно-красный, плитами, румянец. — Это от газов. Как поработаю или на гору подыматься — зараз же задвохнусь, сердце застукотит... Последний стоян? Ну, и хорошо! Гляди, какое у нас хозяйство! — Нагульнов обвел горячечно блестящими глазами длинный ряд быков, выстроившихся вдоль новых, пахнущих свежей щепкой яслей. Пока на открытом базу размещали коров, пришел Разметнов с Демкой Ушаковым. Отозвал Нагульнова в сторону, схватил его руку. — Макар, друг, за вчерашнее не серчай... Наслухался я детского крику... своего парнишку вспомянул, ну, и защемило... — Защемить бы тебя, черта, жаленника! — Ну, конечно! Я уж по твоим глазам вижу, что сердце на меня остыло. — Будет тебе, балабон! Куда направляешься? Сено надо свозить. Давыдов где? — Он с Менком заявления в колхоз разбирают в Совете. А я иду... У меня же один кулацкий двор остался целый, Семена Лапшинова... — Придешь, опять будешь?.. — Нагульнов улыбнулся. — Оставь! Кого бы мне из людей взять! Такое делается, спуталось все, как в бою! Скотину тянут, сено везут. Кое-кто уж семена привез. Я их отправил обратно. Уж потом за семена возьмемся. Кого бы на подсобу взять? — Вон Кондрата Майданникова. Кондрат! А ну, иди сюда. Ступай-ка вот с председателем раскулачивать Лапшинова. Не робеешь? А то иные не хотят, есть такие совестливые, вот как Тимофей Борщев... Лизать ему не совестно, а награбленное забрать — совесть зазревает... — Нет, чего же не пойти? Я пойду. Охотой. Подошел Демка Ушаков. Втроем вышли на улицу. Разметнов, поглядывая на Кондрата, спросил: — Ты чего насупонился? Радоваться надо, гляди, как хутор оживел, будто муравьиное гнездо тронулось. — Радоваться нечего опешить. Трудно будет, — сухо отозвался Кондрат. — Чем? — И с посевом и с присмотром за скотиной. Видал вон: трое работают, а десять под плетнем на прицыпках сидят, цигарки крутят... — Все будут работать! Это попервоначалу. Кусать нечего будет — небось, меньше будут курить. На повороте, поставленные на ребро, торчали сани. Сбоку лежал ворох рассыпанного сена, валялись обломанные копылья. Распряженные быки жевали ярко-зеленый на снегу пырей. Молодой парень — сын вступившего в колхоз Семена Куженкова — лениво подгребал сено вилами-тройчатками. — Ну, чего ты, как неживой, ходишь? Я в твои года как на винтах был! Разве так работают? А ну, дай сюда вилы! — Демка Ушаков вырвал из рук улыбающегося парня вилы и, крякнув, попер на весу целую копну. — Как же это ты перевернулся? — рассматривая сани, спросил Кондрат. — Под раскат вдарило, не знаешь как? — Ну, мотай за топором, возьми вот у Донецковых. Сани подняли, затесали и вставили копылья. Демка аккуратно свершил возок, обчесал граблями. — Куженков ты, Куженков! Драть бы тебя мазаной шелужиной20 да кричать не свелеть. Ты глянь, сколько быки сена натолочили! А ты бы взял беремечко, пхнул им к плетню, и пущай бы ели. Кто же в вольную пущает? Парень засмеялся, тронул быков. — Оно теперича не наше, колхозное. — Видали такого сукиного сына? — Демка разъехавшимися в стороны глазами оглядел Кондрата и Разметнова и нехорошо выругался. Пока у Лапшинова производили опись, во двор набралось человек тридцать народу. Преобладали бабы-соседки, казаков было мало. Когда Лапшинову, высокому клинобородому седачу, предложили покинуть дом, в толпе, сбившейся в курене, послышались шепот, тихий разговор. — А то чего же! Наживал, наживал, а зараз иди на курган. — Скушноватая песня... — То-то ему, небось, жалко! А? — Всякому своя боль больная. — Небось, не нравится так-то, а как сам при старом прижиме забирал за долги у Трифонова имущество, об этом не думал. — Как аукнется... — Так ему, дьяволу, козлу бородатому, и надо! Сыпанули жару на подхвостницу! — Грех, бабочки, чужой беде ликовать. Она, может, своя — вот она. — Как то ни черт! У нас именья — одни каменья. Не подживешься дюже! — Летось за то, что косилку на два дня дал, слупил с меня, как с любушки, десять целковых. А это — совесть? Лапшинов издавна считался человеком, имеющим деньжата. Знали, что еще до войны у него было немалое состояние, так как старик не брезговал и в долг ссужать под лихой процент и ворованное потихоньку скупать. Одно время упорные были слухи, что на базу его передерживались краденые кони. К нему временами, все больше по ночам, наведывались цыгане, лошадники-купцы. Будто бы через жилистые руки Лапшинова шли кони воровским широким трактом на Царицын, Таганрог и Урюпинскую. Хутору доподлинно было известно, что Лапшинов в старое время раза три в год возил менять с станицу бумажные екатериновки21 на золотые империалы. В 1912 году его даже пытались «подержать за кисет», однако Лапшинов — старик матерый и сильный — отбился от напавших грабителей одной чакушкой и ускакал. Прихватывали его в степи и с чужими копнами — это смолоду, а под старость стал он вовсе на чужое прост: брал все, что плохо лежало. Скуп же был до того, что, бывало, поставит в церкви копеечную свечку перед образом Николы Мирликийского, чуть погорит — Лапшинов подойдет и затушит, перекрестится, сунет в карман. Так одну свечку, бывало, год становит, а тем, кто упрекал его за такую излишнюю рачительность и нерадение к богу, отвечал: «Бог умнее вас, дураков! Ему не свечка нужна, а честь. Богу незачем меня в убыток вводить. Он даже бечевой сек торгующих в церкви». Лапшинов спокойно встретил весть о раскулачивании. Ему нечего было бояться. Все ценное было заранее припрятано и сдано в надежные руки. Он сам помогал производить опись имущества, на свою причитавшую старуху грозно притопывал ногой, а через минуту со смирением говорил: — Не кричи, мать, наши страданья зачтутся господом. Он, милостивец, все зрит... — А он не зрит того, куда ты новый овчинный тулуп запропастил? — серьезно, в тон хозяину, спрашивал Демка. — Какой тулуп? — А в каком ты в прошлое воскресенье в церкву ходил. — Не было у меня нового тулупа. — Был и зараз где-то спасается! — Что ты, Дементий, перед богом говорю, — не было! — Бог покарает, дед! Он тебя гвозданет! — И вот тебе Христос, напрасно ты это... — Лапшинов крестился. — Грех на душу берешь! — Демка подмигивал в толпу, выжимая у баб и казаков улыбки. — Не виноватый я перед ним, истинное слово! — Прихоронил тулуп-то! Ответишь на страшном суде! — Это за свой тулуп-то?! — вскипел, не выдержав, Лапшинов. — За ухороны ответишь! — Бог, он, должно, такого ума, как ты, пустозвон! Он в эти дела и мешаться не будет!.. Нету тулупа! Совестно тебе над стариком надсмехаться. Перед богом и людьми совестно! — А тебе не совестно было с меня за две меры проса, какие на семена брал, три меры взять? — спросил Кондрат. Голос его был тих и хриповат, в общем шуме почти не слышен, но Лапшинов повернулся на него с юношеской живостью: — Кондрат! Почтенный твой родитель был, а ты... Ты хоть из памяти об нем не грешил бы! В святом писании сказано: «Падающего на пихай», а ты как поступаешь? Когда я с тебя три меры за две взял? А бог? Ить он все видит!.. — Он хотел бы, чтоб ему идолу голоштанному, даром просцо отдали! — истошно закричала Лапшиниха. — Не шуми, мать! Господь терпел и нам велел. Он, страдалец, терновый венок надел и плакал кровяными слезами... — Лапшинов вытер мутную слезинку рукавом. Гомонившие бабы притихли, завздыхали. Разметнов, кончив писать, сурово сказал: — Ну, дед Лапшинов, выметайся отсюдова. Слеза твоя не дюже жалостная. Много ты людей наобижал, а теперь мы сами тебе прикорот даем, без бога. Выходите! Лапшинов взял за руку своего косноязычного, придурковатого сына, надел ему на голову треух, вышел из дома. Толпа хлынула следом. На базу старик стал на колени, предварительно постлав на снегу полу полушубка. Перекрестил хмурый лоб и земно поклонился на все четыре стороны. — Ступай! Ступай! — приказывал Разметнов. Но толпа глухо загудела, раздались выкрики: — Дайте хучь с родным подворьем проститься! — Ты не дури, Андрей! Человек одной ногой в могиле, а ты... — Ему, по его жизни, обеими надо туда залезть! — крикнул Кондрат. Его прервал старик Гладилин — церковный ктитор: — Выдабриваешься перед властью? Бить вас, таковских, надо! — Я тебя, сиводуший, так вдарю, что и дорогу к дому забудешь! Лапшинов кланялся, крестился, говорил зычно, чтоб слыхали все, трогал доходчивые к жалости бабьи сердца: — Прощайте, православные! Прощайте, родимые! Дай бог вам на здоровье... пользуйтесь моим кровным. Жил я, честно трудился... — Ворованное покупал! — подсказывал с крыльца Демка. — ... в поте лица добывал хлеб насущный... — Людей разорял, процент сымал, сам воровал, кайся! Взять бы тебя за хиршу, собачий блуд, да об земь! — ... насущный, говорю, а теперь, на старости лет... Бабы захлюпали носами, потянули к глазам концы платков. Разметнов только что хотел поднять Лапшинова и вытолкнуть со двора, он уж крикнул было: «Ты не агитируй, а то...», — как на крыльце, где стоял, прислонясь к перилам, Демка, внезапно возникли шум, возня... Лапшиниха выскочила из кухни, неся в одной руке кошелку с насиженными гусиными яйцами, в другой — притихшую, ослепленную снегом и солнцем гусыню. Демка легко взял у нее кошелку, но в гусыню Лапшиниха вцепилась обеими руками. — Не трожь, по-га-нец! Не трожь! — Колхозная теперича гусыня!.. — заорал Демка, ухватываясь за вытянутую гусиную шею. Лапшиниха держала гусиные ноги. Они тянули всяк к себе, яростно возя друг друга по крыльцу. — Отдай, косой! — Я те отдам! — Пусти, говорю! — Колхозная гуска!.. — задыхаясь, выкрикивал Демка. — Она нам на весну!.. гусят!.. гусят... выведет!.. Отойди, старая, а то ногой в хряшки... Вы свое отъели... Разлохматившаяся Лапшиниха, упираясь в порожек валенком, тянула к себе, брызгала слюной. Гусыня, вначале взревевшая дурным голосом, замолкла, — видно, Демка перехватил ей дыхание, — но продолжала с бешеной быстротой выбрасывать крылья. Белый пух и перья снежными хлопьями закружились над крыльцом. Казалось: еще один миг, и Демка одолеет, вырвет полуживую гусыню из костлявых рук Лапшинихи, но вот в этот-то момент непрочная гусиная шея, тихо хрустнув позвонками, оборвалась. Лапшиниха, накрывшись подолом через голову, загремела с крыльца, гулко считая порожки. А Демка, ахнув от неожиданности, с одной гусиной головой в руках упал на кошелку, стоявшую позади него, давя гусиные насиженные яйца. Взрыв неслыханного хохота оббил ледяные сосульки с крыши. Лапшинов встал с колен, натянул шапку, яростно дернул за руку своего слюнявого, ко всему равнодушного сына, почти рысью потащил его со двора. Лапшиниха встала, черная от злости и боли. Обметая юбку, она потянулась было к обезглавленной, бившейся у порожков гусыне, но желтый борзой кобель, крутившийся возле крыльца, увидев цевкой бившую из гусиной шеи кровь, вдруг прыгнул, вздыбив на спине шерсть, и из-под носа Лапшинихи выхватил гусыню, поволок ее по двору под свист и улюлюканье ребят. Демка, кинув вослед Лапшинихе гусиную голову, все еще смотревшую на мир навек изумленным оранжевым глазом, ушел в хату. И долго еще над двором и проулком висел, разноголосый, взрывами, смех, тревожа и вспугивая с сухого хвороста воробьев. 12 глава Жизнь в Гремячем Логу стала на дыбы, как норовистый конь перед трудным препятствием. Казаки днем собирались на проулках и в куренях, спорили, толковали о колхозах, высказывали предположения. Собрания созывались в течение четырех дней подряд каждый вечер и продолжались до кочетиного побудного крику. Нагульнов за эти дни так похудел, будто долгий срок лежал в тяжкой хворости. Но Давыдов по-прежнему хранил наружное спокойствие, лишь резче легли у него над губами, по обочинам щек глубокие складки упорства. Он как-то сумел и в Разметнова, обычно легко воспламенявшегося и столь же легко поддававшегося неоправдываемой панике, вселить уверенность. Андрей ходил по хутору, осматривая скотиньи общие базы, с уверенной ухмылкой, поигрывавшей в злобноватых его глазах. Аркашке Менку, возглавлявшему до выборов правления колхоза колхозную власть, часто говаривал: — Мы им рога посвернем! Все будут в колхозе. Давыдов послал в райком коннонарочного с сообщением о том, что в колхоз вовлечено пока только тридцать два процента, но что работа по вовлечению в колхоз продолжается ударными темпами. Кулаки, выселенные из своих куреней, поселились у родни и близких людей. Фрол Рваный, отправив Тимофея прямо в округ к прокурору, жил у приятеля своего Борщева, того самого, который на собрании бедноты некогда отказался от голосования. У Борщева в тесной связи24 собирался кулацкий актив. Обычно днем, для того чтобы оградить себя от подслушиваний и досмотра, сходились к Борщеву по одному, по два пробирались задами и гумнами, чтобы не шибалось людям в глаза, чтобы не привлечь внимания сельсовета. Приходил Гаев Давыд и жженый плут Лапшинов, ставший после раскулачивания «Христа ради юродивым», изредка являлся Яков Лукич Островнов нащупывать почву. Прибивались к «штабу» и кое-кто из середняков, решительно восставших против колхоза, — Николай Люшня и другие. Кроме Борщева, были даже двое из бедноты: один высокий, безбровый казак Атаманчуков Василий, всегда молчаливый, голый, как яйцо, начисто выстриженный и выбритый, другой — Хопров Никита, артиллерист гвардейской батареи, сослуживец Подтелкова, в гражданскую войну все время уклонявшийся от службы и попавший-таки в 1919 году на службу в карательный отряд калмыка полковника Аштымова. Это и определило дальнейшую жизнь Хопрова при Советской власти. Три человека в хуторе — Яков Островнов с сыном и Лапшинов-старик — видели его при отступлении в 1920 году в Кущевке в аштымовском карательном отряде с долевой белой полоской подхорунжего на погоне, видели, как он с тремя казаками-калмыками гнал арестованных рабочих железнодорожного депо к Аштымову на допрос... Видели... А сколько жизни потерял Хопров после того, как вернулся из Новороссийска в Гремячий Лог и узнал, что Островновы и Лапшинов уцелели! Сколько страху пережил грудастый гвардейский батареец за лютые на расправу с контрой года! И он, на ковке удерживавший любую лошадь, взяв ее за копыто задней ноги, — дрожал, как убитый заморозком поздний дубовый лист, когда встречался с лукаво улыбающимся Лапшиновым. Его он боялся больше всех. Встречался, хрипел, с трудом шевеля губами: — Дедушка, не дай пропасть казачьей душе, не выдавай! Лапшинов с нарочитым негодованием успокаивал: — Что ты, Никита! Христос с тобой! Да разве же я креста на гайтане не ношу! А спаситель как научал: «Пожалей ближнего, как самого себя». И думать не моги, не скажу! Режь — кровь не текет. У меня так... Только и ты уж подсоби, ежели что... На собрании там, может, кто против меня или от власти приступ будет... Ты оборони, на случай... Рука руку моет. А поднявший меч от меча да и гинет. Так ить? Ишо хотел я тебя просить, чтоб подсобил вспахать мне. Сына мне бог дал умом тронутого, он не пособник, человека нанимать — дорого... Из года в год «подсоблял» Лапшинову Никита Хопров; задаром пахал, волочил, совал лапшиновской молотилке лапшиновскую пшеницу, стоя зубарем. А потом приходил домой, садился за стол, хоронил в чугунных ладонях свое широкое рыжеусое лицо, думал: «До коих же пор так? Убью!» Островнов Яков Лукич не одолевал просьбами, не грозился, знал, что если попросит когда, то и в большом, не только в бутылке водки, не посмеет отказать Хопров. А водку пивал Яков Лукич у него-таки частенько, неизменно благодарил: «Спасибо за угощение». «Захленись ты ею!» думал Хопров, с ненавистью сжимая под столом полупудовые гири-кулаки. Половцев все еще жил у Якова Лукича в маленькой горенке, где раньше помещалась старуха Островниха. Она перешла на печку, а Половцев в ее горенке курил почти напролет лежа на куцей лежанке, упирая босые жилистые ноги в горячий камень. Ночью он часто ходил по спящему дому (ни одна дверь не скрипнет, заботливо смазанная в петлях гусиным жиром). Иногда, накинув полушубок, затушив цигарку, шел проведать коня, спрятанного в мякиннике. Застоявшийся конь встречал его дрожащим приглушенным ржанием, словно знал, что не время Выражать свои чувства полным голосом. Хозяин охаживал его руками, щупал суставы ног своими негнущимися, железными пальцами. Как-то раз, в особо темную ночь, вывел его из мякинника и охлюпкой поскакал в степь. Вернулся перед светом. Конь был мокр, словно вымыт потом, часто носил боками, сотрясался тяжелой нечастой дрожью. Якову Лукичу Половцев утром сказал: — Был в своей станице. Ищут меня там... Казаки готовы и ждут только приказа. Это по его наущенью, когда вторично было созвано общее собрание гремяченцев по вопросу о колхозе, Яков Лукич выступил с призывом войти в колхоз и несказанно обрадовал Давыдова своей разумной, положительной речью и тем, что после слов авторитетного в хуторе Якова Лукича, заявившего о своем вступлении в колхоз, было подано сразу тридцать одно заявление. Ладно говорил Яков Лукич о колхозе, а на другой день, обходя дворы, угощал на деньги Половцева надежных, настроенных против колхоза середняков, подвыпив и сам малость, говорил иное: — Чудак ты братец! Мне дюжей, чем тебе, надо в колхоз вступать и говорить против нельзя. Я жил справно, могут обкулачить, а тебе какая нужда туда переться? Ярма не видал? В колхозе тебе, братец, так взналыгают, света не взвидишь! — и тихонько начинал рассказывать уже заученное наизусть о предстоящем восстании, про обобществление жен и, если собеседник оказывался податливым, злобно готовым на все, — уговаривал, упрашивал, грозил расправой, когда из-за границы придут «наши», и под конец добивался своего: уходил, заручившись согласием на вступление в «союз». Все шло хорошо и ладно. Навербовал Яков Лукич около тридцати казаков, строжайше предупреждая, чтобы ни с кем не говорили о вступлении в «союз», о разговоре с ним. Но как-то отправился доканчивать дело в кулацкий штаб (на раскулаченных и группировавшихся около них была у него и у Половцева нерушимая надежда, потому-то вовлечение их, как дело нетрудное, и было оставлено напоследок), и тут-то впервые вышла у него осечка... Яков Лукич, закутавшись в зипун, пришел к Борщеву перед вечером. В нежилой горнице топилась подземка. Все были в сборе. Хозяин — Тимофей Борщев, стоя на коленях, совал в творило подземки мелко наломанный хворост, на лавках, на сваленных в углу едовых тыквах, расписанных, словно георгиевские ленты, оранжевыми и черными полосами, — сидели Фрол Рваный, Лапшинов, Гаев, Николай Люшня, Атаманчуков Василий и батареец Хопров. Спиной к окну стоял только что в этот день вернувшийся из округа Тимофей — сын Фрола Рваного. Он рассказывал о том, как сурово встретил его прокурор, как хотел вместо рассмотрения жалобы арестовать его и отправить обратно в район. Яков Лукич вошел, и Тимофей умолк, но отец одобрил его: — Это наш человек, Тимоша. Ты его не пужайся. Тимофей докончил рассказ; поблескивая глазами, сказал: — Жизня такая, что, если б банда зараз была, сел бы на коня и начал коммунистам кровя пущать! — Тесная жизня, стала, тесная... — подтвердил и Яков Лукич. — Да оно, кабы на этом кончилось, еще слава богу... — А какого ж еще лихо ждать? — озлился Фрол Рваный. — Тебя не коснулось, вот тебе и сладко, а меня уж хлеб зачинает исть. Жили с тобой почти одинаково при царе, а вот зараз ты как обдутенький, а с меня последние валенки сняли. — Я не про то боюсь, как бы чего не получилось... — Чего же? — Война как бы... — Подай-то господи! Уподобь, святой Егорий Победоносец! Хоть бы и зараз! И сказано в писании апостола... — С кольями бы пошли, как вешенцы в девятнадцатом году! — Жилы из живых бы тянул, эх, гм-м-м!.. Атаманчуков, раненный в горло под станицей Филоновской, говорил, как в пастушью дудку играл, — невнятно и тонко: — Народ осатанел, зубами будут грызть!.. Яков Лукич осторожно намекнул, что в соседних станицах неспокойно, что будто бы даже кое-где коммунистов уже учат уму-разуму, по-казачьему, как в старину учили нежеланных, прибивавшихся к Москве атаманов, а учили их просто — в мешок головой да в воду. Говорил тихо, размеренно, обдумывая каждое слово. Вскользь заметил, что неспокойно везде по Северо-Кавказскому краю, что в низовых станицах уже обобществлены жены, и коммунисты первые спят с чужими бабами в открытую, и что к весне ждется десант. Об этом, мол, сказал ему знакомый офицер, полчанин, проезжавший с неделю назад через Гремячий. Утаил только одно Яков Лукич, что этот офицер до сих пор скрывается у него. До этого все время молчавший Никита Хопров спросил: — Яков Лукич, ты скажи вот об чем: ну, ладно, восстанем мы, перебьем своих коммунистов, а потом? С милицией-то мы управимся, а как со станицы сунут на нас армейские части, тогда что? Кто же нас супротив их поведет? Офицеров нету, мы — темные, по звездам дорогу угадываем... А ить в войне части не наобум ходют, они на плантах дороги ищут, карты в штабах рисуют. Руки-то у нас будут, а головы нет. — И голова будет! — с жаром уверял Яков Лукич. — Офицерья объявются. Они поученей красных командиров. Из старых юнкерей выходили в начальство, благородные науки превзошли. А у красных какие командиры? Вот хотя бы нашего Макара Нагульнова взять? Голову отрубить — это он может, а сотню разве ему водить? Ни в жизню! Он-то в картах дюже разбирается? — А откуда же офицерья объявются? — Бабы их народют! — озлился Яков Лукич. — Ну, чего ты, Никита, привязался ко мне, как орепей к овечьему курдюку? «Откуда, откуда!»... А я-то знаю, откуда? — Из-за границы приедут. Непременно приедут! — обнадеживал Фрол Рваный и, предвкушая переворот, кровяную сладость мести, от удовольствия раздувая одну уцелевшую ноздрю, с хлюпом всасывал ею прокуренный воздух. Хопров встал, пихнул тыкву ногой и, оглаживая рыжие широкие усы, внушительно сказал: — Так-то оно так... Но только казаки стали теперича ученые. Их бивали смертно за восстания. Не пойдут они. Кубань не поддержит... Яков Лукич посмеивался в седеющие усы, твердил: — Пойдут, как одна душа! И Кубань вся огнем схватится... А в драке так: зараз я под низом, лопатками землю вдавливаю, а глядь, через какой-то срок уж я сверху на враге лежу, выпинаю его. — Нет, братцы, как хотите, а я на это не согласный! — холодея от прилива решимости, заговорил Хопров. — Я против власти не подымаюсь и другим не посоветую. И ты, Яков Лукич, занапрасну народ подбиваешь на такие шутки... Офицер, какой у тебя ночевал, он чужой, темный человек. Он намутит воду — и в сторону, а нам опять расхлебывать. В эту войну они нас пихнули супротив Советской власти, казакам понашили лычки на погоны, понапекли из них скороспелых офицеров, а сами в тылы подались, в штабы, с тонконогими барышнями гулять... Помнишь, дело коснулось расплаты, кто за общие грехи платил? В Новороссийском красные на пристанях калмыкам головы срубали, а офицерья и другие благородные на пароходах тем часом плыли в чужие теплые страны. Вся Донская армия, как гурт овец, табунилась в Новороссийском, а генералы?.. Эх! Да я и то хотел кстати спросить: этот «ваше благородие», какой ночевал, зараз не у тебя спасается? Разка два примечал я, что ты в мякинник воду в цебарке носишь... К чему бы, думаю, Лукичу воду туда носить, какого он черта там поит? А потом как-то слышу — конь заиржал. Хопров с наслаждением наблюдал, как под цвет седоватым усам становится лицо Якова Лукича. Были общее замешательство и испуг. Лютая радость распирала грудь Хопрова, он кидал слова, — словно со стороны, как чужую речь, слышал свой голос. — Никакого офицера у меня нету, — глухо сказал Яков Лукич. — Иржала моя кобылка, а воду в мякинник я не носил, помои иной раз... Кабан у нас там... — Голос твоей кобыленки я знаю, меня не обманешь! Да мне-то что? А в вашем деле я не участник, а вы угадывайте... Хопров надел папаху, — глядя по сторонам, пошел к двери. Ему загородил дорогу Лапшинов. Седая борода его тряслась, он, как-то странно приседая, разводя руками, спросил: — Доносить идешь, Июда? Проданный? А ежели сказать, что ты в карательном, с калмыками... — Ты, дед, не сепети! — с холодным бешенством заговорил Хопров, подымая на уровень лапшиновской бороды свой литой кулак. — Я сам спервоначалу на себя донесу, так и скажу: был в карателях, был подхорунжий, судите... Но-о-о и вы глядите! И ты, старая петля кобылья... И ты... Хопров задыхался, в широкой груди его хрипело, как в кузнечном мехе. — Ты из меня кровя все высосал! Хоть раз над тобой поликовать! Не размахиваясь, тычком он ударил Лапшинова в лицо и вышел, хлопнув дверью, не глянув на упавшего у притолоки старика. Тимофей Борщев принес порожнее ведро. Лапшинов встал над ведром на колени. Черная кровь ударила из его ноздрей, словно из вскрытой вены. В потерянной тишине слышно было лишь, как всхлипывает, скрежещет зубами Лапшинов да цедятся, звенят по стенке ведра, стекая с лапшиновской бороды, струйки крови. — Вот теперь мы пропали вовзят! — сказал многосемейный раскулаченный Гаев. И тотчас же вскочил Николай Люшня, не попрощавшись, не покрыв головы шапкой, кинулся из хаты. За ним степенно вышел Атаманчуков, тоненько и хриповато сказав на прощанье: — Надо расходиться, а то добра не дождешься. Несколько минут Яков Лукич сидел молча. Сердце у него, казалось, распухло и подкатило к глотке. Трудно стало дышать. Напористо била в голову кровь, а на лбу выступила холодная испарина. Он встал, когда уже многие ушли; брезгливо обходя склонившегося над ведром Лапшинова, тихо сказал Тимофею Рваному: — Пойдем со мной, Тимофей! Тот молча надел пиджак, шапку. Вышли. По хутору гасли последние огни. — Куда пойдем-то? — спросил Тимофей. — Ко мне. — Зачем? — Потом узнаешь, давай поспешать. Яков Лукич нарочно прошел мимо сельсовета, там не было огня, темнотой зияли окна. Вошли на баз к Якову Лукичу. Возле крыльца он остановился, тронув рукав Тимофеева пиджака. — Погоди трошки тут. Я тебя тогда покличу. — Лады. Яков Лукич постучался, сноха вынула из пробоя засов. — Ты, батя? — Я. — Он плотно притворил за собой дверь; не заходя, постучался в дверь горенки. Хриповатый басок спросил: — Кто? — Это я, Александр Анисимович. Можно? — Входи. Половцев сидел за столиком против занавешенного черной шалью окна, что-то писал. Исписанный лист покрыл своей крупной жилистой ладонью, повернул лобастую голову. — Ну, что? Как дело?.. — Плохо... Беда!.. — Что? Говори живее!.. Половцев вскочил, сунул исписанный лист в карман, торопливо застегнул ворот толстовки и, наливаясь кровью, багровея, нагнулся, весь собранный, готовый, как крупный хищный зверь перед прыжком. Яков Лукич сбивчиво рассказал ему о случившемся. Половцев слушал, не проронив слова. Из глубоких впадин тяжко в упор смотрели на Якова Лукича его голубоватые глазки. Он медленно распрямлялся, сжимал и разжимал кулаки, под конец страшно скривил выбритые губы, шагнул к Якову Лукичу. — Па-а-адлец! Что же ты, образина седая, погубить меня хочешь? Дело хочешь погубить? Ты его уже наполовину погубил своей дурьей неосмотрительностью. Я как тебе приказывал? Как я те-бе при-ка-зы-вал? Надо было по одному прощупать настроение всех предварительно! А ты — как бык с яру!.. — Его приглушенный, басовитый, булькающий шепот заставлял Якова Лукича бледнеть, повергал в еще больший страх и смятение. — Что теперь делать? Он уже сообщил, этот Хопров? А? Нет? Да говори же, пенек гремяченский! Нет? Куда он пошел, ты проследил? — Никак нет... Александр Анисимович, благодетель, мы пропали теперича! Яков Лукич схватился за голову. По коричневой щеке его на седоватый ус, щекоча, скатилась слезинка. Но Половцев только зубами скрипнул. — Ты! Бабья... Надо делать, а не... Сын твой дома? — Не знаю... я захватил с собой человека. — Какого? — Сын Фрола Рваного. — Ага. Зачем привел его? Они встретились глазами, поняли друг друга без слов. Яков Лукич первый отвел глаза, на вопрос Половцева: «Надежный ли парень?» — только молча кивнул головой. Половцев яростно сорвал с гвоздя свой полушубок, вынул из-под подушки свежепрочищенный наган, крутнул барабан, и в отверстиях гнезд сияющим кругом замерцал никель вдавленных в гильзы пулевых головок. Застегивая полушубок, Половцев отчетливо, как в бою, командовал: — Возьми топор. Веди самой короткой дорогой. Сколько минут ходьбы? — Тут недалеко, дворов через восемь... — Семья у него? — Одна жена. — Соседи близко? — С одной стороны гумно, с другой сад. — Сельсовет? — До него далеко... — Пошли! Пока Яков Лукич ходил за топором к дровосеке, Половцев левой рукой сжал локоть Тимофея, негромко сказал: — Беспрекословно слушать меня! Пойдем туда, и ты, паренек, измени голос, скажи, что ты дежурный сиделец из сельсовета, что ему бумажка. Надо, чтобы он сам открыл дверь. — Вы глядите, товарищ, как вас... незнакомый с вами... этот Хопров, как бык, сильный, он, ежели не вспопашитесь, может так омочить голым кулаком, что... — развязно заговорил было Тимофей. — Замолчи! — оборвал его Половцев и протянул руку к Якову Лукичу. — Дай-ка сюда. Веди. Ясеневое топорище, нагревшееся и мокрое от ладони Якова Лукича, сунул под полушубок за пояс шаровар, поднял воротник. По проулку шли молча. Рядом с плотной, большой фигурой Половцева Тимофей выглядел подростком. Он шел рядом с валко шагавшим есаулом, назойливо заглядывая ему в лицо. Но темнота и поднятый воротник мешали... Через плетень перелезли на гумно. — Иди по следу, чтобы один след был, — шепотом приказал Половцев. По нетронутому снегу пошли волчьей цепкой, шаг в шаг. Около калитки во двор Яков Лукич прижал ладонь к левому боку, тоскливо шепнул: — Господи... Половцев указал на дверь. — Стучи!.. — скорее угадал по губам его, чем услышал Тимофей. Тихонько звякнул щеколдой и тотчас же услышал, как яростно скребут, рвут застежки полушубка пальцы чужого человека в белой папахе, ставшего справа от двери. Тимофей постучал еще раз. С ужасом смотрел Яков Лукич на собачонку, вылезавшую из-под стоявшего на открытом базу букаря. Но прозябший щенок безголосо тявкнул, заскулил, подался к покрытому камышом погребу. * * * Домой Хопров пришел отягощенный раздумьем, за время ходьбы несколько успокоившийся. Жена собрала ему повечерять. Он поел неохотно, грустно сказал: — Я бы зараз, Марья, арбуза соленого съел. — На похмел, что ли? — улыбнулась та. — Нет, я не пил ноне. Я завтра, Машутка, объявляю властям, что был в карателях. Мне не по силам больше так жить. — Ох, и придумал! Да ты чего это ноне кружоный какой-то? Я и не пойму. Никита улыбался, подергивая широкий рыжий ус. И, уже ложась спать, снова серьезно сказал: — Ты мне сухарей сготовь либо пресных подорожников спеки. На отсидку я пойду. А потом долго, не слушая увещаний жены, лежал с открытыми глазами, думал: «Объявлю про себя и про Островнова, пущай и их, чертей, посажают! А мне что же будет? Не расстреляют же? Отсижу года три, дровишки на Урале порублю и выйду оттель чистым. Никто тогда уж не попрекнет прошлым. Ни на кого работать за свой грех больше не буду. Скажу по совести, как попал к Аштымову. Так и скажу: мол, спасался от фронта, кому лоб под пули подставлять охота? Пущай судят, за давностью времен выйдет смягчение. Все расскажу! Людей сам я не стрелял, ну, а что касаемо плетей... Ну, что же, плетей вваливал и казакам-дезертирам и кое-каким за большевизму... Я тогда темней ночи был, не знал, что и куда». Он уснул. Вскоре от первого сна оторвал его стук. Полежал. «Кому бы это приспичило?» Стук повторился. Никита, досадливо кряхтя, стал вставать, хотел зажечь лампочку, но Марья проснулась, зашептала: — Либо опять на собранию? Не зажигай! Ни дня, ни ночи покою... Перебесились, треклятые! Никита босиком вышел в сенцы. — Кто такой? — Это я, дяденька Никита, из Совету. Ребячий незнакомый голос... Что-то похожее на беспокойство, намек на тревогу почувствовал Никита и спросил: — Да кто это? Чего надо? — Это я, Куженков Николай. Бумажка тебе от председателя, велел зараз в Совет идтить. — Сунь ее под дверь. ...Секунда тишины с той стороны двери... Грозный понукающий взгляд из-под белой курпяйчатой папахи, и Тимофей, на миг растерявшийся, находит выход: — За нее расписаться надо, отвори. Он слышит, как Хопров нетерпеливо переступает, шуршит по земляному полу сенцев босыми подошвами. Стукнула черная задвижка. В квадрате двери на темном фоне возникает белая фигура Хопрова. В этот миг Половцев заносит левую ногу на порог, взмахнув топором, бьет Хопрова обухом повыше переносицы. Как бык перед зарезом, оглушенный ударом молота, рухнул Никита на колени и мягко завалился на спину. — Входить! Дверь на запор! — неслышно командует Половцев. Он нащупывает дверную ручку, не выпуская из рук топора, распахивает дверь в хату. Из угла с кровати — шорох дерюги, встревоженный бабий голос: — Никак ты свалил что-то?.. Кто там, Никитушка? Половцев роняет топор, с вытянутыми руками бросается к кровати. — Ой, люди добрые!.. Кто это?.. Кар... Тимофей, больно стукнувшись о притолоку, вбегает в хату. Он слышит звуки хрипенья и возни в углу. Половцев упал на женщину, подушкой придавил ей лицо и крутит, вяжет рушником руки. Его локти скользят по зыбким, податливо мягким грудям женщины, под ним упруго вгибается ее грудная клетка. Он ощущает тепло ее сильного, бьющегося в попытках освободиться тела, стремительный, как у пойманной птицы, стук сердца. В нем внезапно и только на миг вспыхивает острое, как ожог, желание, но он рычит и с яростью просовывает руку под подушку, как лошади, раздирает рот женщине. Под его скрюченным пальцем резиново подается, потом мягко ползет разорванная губа, палец — в теплой крови, но женщина уже не кричит глухо и протяжно: в рот ей до самой глотки забил он скомканную юбку. Половцев оставляет возле связанной хозяйки Тимофея, сам идет в сенцы, дышит с хрипом, как сапная лошадь. — Спичку! Яков Лукич зажигает. При тусклом свете Половцев наклоняется к поверженному навзничь Хопрову. Батареец лежит, неловко подвернув ноги, прижав щеку к земляному полу. Он дышит, широкая бугристая грудь его неровно вздымается, и при выдохе каждый раз рыжий ус опускается в лужу красного. Спичка гаснет. Половцев на ощупь пробует на лбу Хопрова место удара. Под пальцами его шуршит раздробленная кость. — Вы меня увольте... У меня на кровь сердце слабое... — шепчет Яков Лукич. Его бьет лихорадка, подламываются ноги, но Половцев, не отвечая, приказывает: — Принеси топор. Он там... возле кровати. И воды. Вода приводит Хопрова в сознание. Половцев давит ему коленом грудь, свистящим шепотом спрашивает: — Донес, предатель? Говори! Эй, ты, спичку! Спичка опять на несколько секунд освещает лицо Хопрова, его полуоткрытый глаз. Рука Якова Лукича дрожит, дрожит и крохотный огонек. В сенцах по метелкам свисающего с крыши камыша пляшут желтые блики. Спичка догорает, жжет ногти Якова Лукича, но он не чувствует боли. Половцев два раза повторяет вопрос, потом начинает ломать Хопрову пальцы. Тот стонет и вдруг ложится на живот, медленно и трудно становится на четвереньки, встает. Половцев, стоная от напряжения, пытается снова опрокинуть его на спину, но медвежья сила батарейца помогает ему встать на ноги. Левой рукой он хватает Якова Лукича за кушак, правой — охватывает шею Половцева. Тот втягивает голову в плечи, прячет горло, к которому тянутся холодные пальцы Хопрова, кричит: — Огонь!.. Будь проклят! Огонь, говорят! Он не может в темноте нашарить руками топор. Тимофей, высунувшись из кухни, не подозревая, в чем дело, громко шепчет: — Эй, вы! Вы его под хряшки... Под хряшки топором, остряком его, он тогда скажет! Топор в руках у Половцева, с огромным напряжением вырывается Половцев из объятий Хопрова, бьет уже острием топора раз и два, Хопров падает и при падении цепляется головой за лавку. С лавки от толчка валится ведро. Гром от падения его, как выстрел. Половцев, скрипя зубами, кончает лежащего; ногою нащупывает голову, рубит топором и слышит, как, освобожденная, булькает клокочет кровь. Потом силком вталкивает Якова Лукича в хату, закрывает за собою дверь, вполголоса говорит: — Ты, в душу твою... слюнтяй! Держи бабу за голову, нам надо узнать: успел он сообщить или нет? Ты, парень, придави ей ноги! Половцев грудью наваливается на связанную бабу. От него разит едким мускусом пота. Спрашивает, раздельно произнося каждое слово: — Муж после того, как пришел с вечера, ходил в Совет или еще куда-нибудь? В полусумраке хаты он видит обезумевшие от ужаса, вспухшие от невыплаканных слез глаза, почерневшее от удушья лицо. Ему становится не по себе, хочется скорей отсюда, на воздух... Он со злостью и отвращением давит пальцами ей за ушами. От чудовищной боли она бьется, на короткое время теряет сознание. Потом, придя в себя, вдруг выталкивает языком мокрый, горячий от слюны кляп, но не кричит, а мелким, захлебывающимся шепотом просит: — Родненькие!.. родненькие, пожалейте! Все скажу! — Она узнает Якова Лукича. Ведь он же кум ей, с ним она семь лет назад крестила сестриного сына. И трудно, как косноязычная, шевелит изуродованными, разорванными губами: — Куманек!.. родимый мой!.. За что? Половцев испуганно накрывает рот ей своей широкой ладонью. Она еще пытается в припадке надежды на милость целовать эту ладонь своими окровавленными губами. Ей хочется жить! Ей страшно! — Ходил муж куда или нет? Она отрицательно качает головой. Яков Лукич хватается за руки Половцева: — Ваше... Ваше... Ксан Анисимыч!.. Не трожь ее... Мы ей пригрозим, не скажет!.. Век не скажет!.. Половцев отталкивает его. Он впервые за все эти трудные минуты вытирает тылом ладони лицо, думает: «Завтра же выдаст! Но она — женщина, казачка, мне, офицеру, стыдно... К черту!.. Закрыть ей глаза, чтобы последнего не видела...» Заворачивает ей на голову подол холстяной рубашки, секунду останавливает взгляд на ладном теле этой не рожавшей тридцатилетней женщины. Она лежит на боку, поджав ногу, как большая белая подстреленная птица... Половцев в полусумраке вдруг видит: ложбина на груди, смуглый живот женщины начинают лосниться, стремительно покрываясь испариной. «Поняла, зачем голову накрыл. К черту!..» Половцев, хакнув, опускает лезвие топора на закрывшую лицо рубаху. Яков Лукич вдруг чувствует, как длительная судорога потянула тело его кумы. В ноздри ему хлынул приторный запах свежей крови... Яков Лукич, шатаясь, дошел до печки, страшный припадок рвоты потряс его, мучительно вывернул внутренности... На крыльце Половцев пьяно качнулся, губами припал и стал хватать нападавший на перильце свежий и пушистый снег. Вышли в калитку. Тимофей Рваный отстал; околесив квартал, пошел на певучий голос двухрядки, доплывавший от школы. Возле школы — игрище. Тимофей, пощипывая девок, пробрался в круг, попросил у гармониста гармошку. — Тимоша! Заиграй нам цыганку с перебором, — попросила какая-то девка. Тимофей стал брать гармонь из рук хозяина и уронил. Тихо засмеялся, снова протянул руку и снова уронил, не успев накинуть на левое плечо ремень. Пальцы не служили, ему. Он пошевелил ими, засмеялся, отдал гармошку. — Натрескался уж гдей-то! — Глянь-ка, девоньки, он никак пьяный? — И пинжак уж облевал! Хорош!.. Девки подались от Тимофея. Хозяин гармошки, недовольно сдувая со складок мехов снег, неуверенно заиграл «цыганочку». Ульяна Ахваткина, самая рослая из девок, «на гвардейца деланная», как звали ее в хуторе, пошла, поскрипывая низкими каблуками чириков, коромыслом выгнув руки. «Надо сидеть до света, — как о ком-то постороннем, думал Тимофей, — тогда никто на случай следствия не подкопается». Он встал и, уже сознательно подражая движениям пьяного, покачиваясь, прошел к сидевшей на порожке школы девке, положил ей голову на теплые колени: — Поищи меня, любушка!.. А Яков Лукич, зеленый, словно капустный лист, как вошел в курень — пал на кровать и головы от подушки не поднял. Он слышал, как над лоханкой мылил руки, плескал водой и отфыркивался Половцев, потом ушел к себе в горенку. Уже в полночь разбудил хозяйку: — Взвар есть, хозяюшка? Зачерпни напиться. Попил (Яков Лукич смотрел на него из-под подушки одним глазом), достал разваренную грушу, зачавкал, пошел, дымя цигаркой, поглаживая по-бабьи голую пухловатую грудь. В горенке Половцев протянул босые ноги к неостывшему камельку. Он любит по ночам греть ноющие от ревматизма ноги. Простудил их в 1916 году, зимою вплавь переправляясь через Буг, верой и правдой служа его императорскому величеству, обороняя отчизну. С той-то поры есаул Половцев и тяготеет к теплу, к теплой валяной обуви... 13 глава За неделю пребывания в Гремячем Логу перед Давыдовым стеною встал ряд вопросов... По ночам, придя из сельсовета или из правления колхоза, разместившегося в просторном Титковом доме, Давыдов долго ходил по комнате, курил, потом читал привезенные кольцевиком «Правду», «Молот», и опять в размышлениях возвращался к людям из Гремячего, к колхозу, к событиям прожитого дня. Как зафлаженный волк, пытался он выбраться из круга связанных с колхозом мыслей, вспоминал свой цех, приятелей, работу; становилось чуточку грустно оттого, что там теперь многое изменилось и все это в его отсутствие; что он теперь уже не сможет ночи навылет просиживать над чертежами катерпиллерского молота, пытаясь найти новый ход к перестройке коробки скоростей, что на его капризном и требовательном станке работает другой — наверное, этот самоуверенный Гольдшмидт; что теперь о нем, видимо, забыли, наговорив на проводах уезжавших двадцатипятитысячников хороших, с горячинкой, речей. И внезапно мысль снова переключалась на Гремячий, будто в мозгу кто-то уверенно передвигал рубильник, по-новому направляя ток размышлений. Он ехал на работу в деревню вовсе не таким уж наивным горожанином, но разворот классовой борьбы, ее путаные узлы и зачастую потаенно-скрытые формы все же представлялись ему не столь сложными, какие увидел он в первые же дни приезда в Гремячий. Упорное нежелание большинства середняков идти в колхоз, несмотря на огромные преимущества колхозного хозяйства, — было ему непонятно. К познанию многих людей и их взаимоотношений не мог он подобрать ключа. Титок — вчерашний партизан и нынешний кулак и враг. Тимофей Борщев — бедняк, открыто ставший на защиту кулака. Островнов — культурный хозяин, сознательно пошедший в колхоз, и настороженно-враждебное отношение к нему Нагульнова. Все гремяченские люди шли перед мысленным взором Давыдова... И многое в них было для него непонятно, закрыто какой-то неощутимой, невидимой завесой. Хутор был для него — как сложный мотор новой конструкции, и Давыдов внимательно и напряженно пытался познать его, изучить, прощупать каждую деталь, слышать каждый перебой в каждодневном неустанном, напряженном биении этой мудреной машины... Загадочное убийство бедняка Хопрова и его жены натолкнуло его на догадку о том, что какая-то скрытая пружина действует в этой машине. Он смутно догадывался, что в смерти Хопрова есть причинная связь с коллективизацией, с новым, бурно ломившимся в подгнившие стены раздробленного хозяйства. Наутро, когда были обнаружены трупы Хопрова и его жены, он долго говорил с Разметновым и Нагульновым. Те тоже терялись в догадках и предположениях. Хопров был бедняк, в прошлом — белый, к общественной жизни пассивный, каким-то боком прислонявшийся к кулаку Лапшинову. Высказанное кем-то предположение, что убили с целью грабежа, было явно нелепо, так как ничего из имущества не было взято, да у Хопрова и брать было нечего. Разметнов отмахнулся: — Должно, обидел кого-нибудь по бабьей части. Чью-нибудь чужую жену подержал в руках, вот и решили его жизни. Нагульнов молчал, он не любил говорить непродуманно. Но когда Давыдов высказал догадку, что к убийству причастен кто-либо из кулаков, и предложил срочно произвести выселение их из хутора, Нагульнов его решительно поддержал: — Из ихнего стану стукнули Хопрова, без разговоров! Выселить гадов в холодные края! Разметнов посмеивался, пожимал плечами: — Выселить их надо, слов нет. Они мешают народу в колхоз вступать. Но только Хопров не через них пострадал. Он к ним не причастный. Оно-то верно, он прислонялся к Лапшинову, постоянно работал у него, да ить это же, небось, не от сытости? Нуждишка придавливала, вот и прибивался к Лапшинову. Нельзя же всякое дело на кулаков валить, не чудите, братцы! Нет, тут бабье дело; как хотите! Из района приехали следователь и врач. Трупы убитых вскрыли, допросили соседей Хопрова и Лапшинова. Но следователю так и не удалось заполучить нити, ведущей к раскрытию участников и причин убийства. На другой день, 4 февраля, общее собрание колхозников единогласно вынесло постановление о выселении из пределов Северо-Кавказского края кулацких семей. Собранием утверждено было избранное уполномоченными правление колхоза, в состав которого вошли Яков Лукич Островнов (кандидатуру его ревностно поддерживали Давыдов и Разметнов, несмотря на возражения Нагульнова), Павел Любишкин, Демка Ушаков, с трудом прошел Аркашка Менок, пятым дружно, без споров, избрали Давыдова. Этому способствовала полученная накануне из райполеводсоюза бумажка, в которой писалось, что райпартком, по согласованию с райполеводсоюзом, выдвигает на должность председателя правления колхоза уполномоченного райпарткома, двадцатипятитысячника товарища Давыдова. На общем собрании шел долгий спор, как наименовать колхоз. Разметнов в конце держал речь. — Даю отвод прозванию «Красный казак» — это мертвое и обмаранное прозвание. Казаком раньше детву пужали рабочие. Предлагаю, дорогие товарищи, теперешние колхозники, присвоить нашему дорогому путю в самый социализм, нашему колхозу, имя товарища Сталина. Андрей заметно волновался, на лбу его багровел шрам. На какой-то миг злобноватые глаза его затянула дымка слез, но он оправился, подтвердил голосом: — Нехай, братцы, товарищ наш Иосиф Виссарионович долго живет и руководствует! А мы давайте прозываться его именем. Окромя этого, даю фактическую справку: когда мы обороняли Царицын, то я самолично видал и слыхал товарища Сталина. Он тогда вместе с Ворошиловым реввоенсоветом был, одежду носил штатную, но должен сказать — дока он! Тогда нам, бойцам, бывало, говорил насчет стойкости. — Ты не по существу, Разметнов, — прервал его Давыдов. — Не по существу? Тогда я, конечно, извиняюсь, но я твердо стою за его прозвание! — Все это известно, я тоже за то, чтобы имени Сталина колхоз назвать, но это ответственное название, — внушал Давыдов, — опозорить его невозможно! Тогда уж надо так работать, чтобы перекрывать всех окружающих. — С этим мы в корне согласны, — сказал дед Щукарь. — Понятно! — Разметнов улыбнулся. — Я, дорогие товарищи, авторитетно, как председатель Совета, заявляю: лучше прозвания имени товарища Сталина не могет быть. Мне вот, к примеру, довелось в девятнадцатом году видать, как возля хутора Топольки наша красная пехота брала плотину на речке Цулим, возля водяной мельницы... — Вот ты опять в воспоминания ударяешься, — досадливо сказал Давыдов. — Пожалуйста, веди собрание и конкретно голосуй! — Извиняюсь, голосуйте, граждане, но как вспомнишь войну — сердце засвербит чесоткой, хочется слово сказать, — виновато улыбнулся Разметнов и сел. Собрание единогласно присвоило колхозу имя Сталина. * * * Давыдов все еще жил у Нагульновых. Спал на сундуке, отгороженном от их супружеской кровати невысокой ситцевой занавеской. В первой комнате помещалась хозяйка — бездетная вдова. Давыдов сознавал, что стесняет Макара, но за суетой и тревогой первых дней как-то не было времени подыскать квартиру. Лушка, жена Нагульнова, была с Давыдовым неизменно приветлива, но, несмотря на это, он после того случайного разговора с Макаром, когда тот открыл ему, что жена живет с Тимофеем Рваным, относился к ней с плохо скрываемой неприязнью, тяготился своим временным пребыванием у них. По утрам Давыдов, не вступая в разговор, часто искоса посматривал на Лушку. На вид ей было не больше двадцати пяти лет. Мелкие веснушки густо крыли ее продолговатые щеки, пестрым лицом она напоминала сорочье яйцо. Но какая-то приманчивая и нечистая красота была в ее дегтярно-черных глазах, во всей сухощавой статной фигуре. Круглые ласковые брови ее всегда были чуточку приподняты, казалось, что постоянно ждет она что-то радостное; яркие губы в уголках наизготове держали улыбку, не покрывая плотно слитой подковы выпуклых зубов. Она и ходила-то, так шевеля покатыми плечами, словно ждала, что вот-вот кто-нибудь сзади прижмет ее, обнимет ее девичье узкое плечо. Одевалась, как все гремяченские казачки, была, может быть, немного чистоплотней. Как-то рано утром Давыдов, надевая ботинки, услышал голос Макара из-за перегородки: — У меня в полушубке в кармане резинки. Ты, что ли, заказывала Семену? Он вчера приехал из станицы, велел тебе передать. — Макарушка, взаправди? — Голос Лушки, теплый спросонок, дрогнул радостью... Она в одной рубахе прыгнула с кровати к висевшему на гвозде мужнину полушубку, вытащила из кармана не круглые, стягивающие икры резинки, а городские, с поясом, обшитые голубым. Давыдов видел ее, отраженную зеркалом: она стояла, примеряя на своей сухого литья ноге покупку, вытянув мальчишескую худую шею. Давыдов в зеркале видел излучины улыбки у ее вспыхнувших глаз, негустой румянец на веснушчатых щеках. Любуясь туго охватившим ногу черным чулком, она повернулась лицом к Давыдову, в разрезе рубахи дрогнули ее смуглые твердые груди, торчавшие, как у козы, вниз и врозь, и она тотчас же увидела его через занавеску, левой рукой медленно стянула ворот и, не отворачиваясь, щуря глаза, тягуче улыбалась. «Смотри, какая я красивая!» — говорили ее несмущающиеся глаза. Давыдов грохнулся на заскрипевший сундук, побагровел, пятерней откинул со лба глянцевито-черные пряди волос: «Черт знает! Еще подумает, что я подсматривал... дернуло меня вставать! Еще взбредет ей, что я интересуюсь...» — Ты хоть при чужом человеке телешом-то не ходи, — недовольно бормотнул Макар, услышав, как Давыдов смущенно кряхтит. — Ему не видно. — Нет, видно. Давыдов кашлянул за перегородкой. — А видно, так и смотрите на доброе здоровье, — равнодушно сказала она, через голову надевая юбку. — Чужих, Макарушка, нету. Нынче чужой, а завтра, ежели захочу, мой будет, — засмеялась и с разбегу кинулась на кровать. — Ты у меня смирненький! Тпружень! Тпруженюшка! Телочек!.. * * * После завтрака, едва лишь вышли за ворота, Давыдов рубанул: — Дрянь у тебя баба! — Тебя это не касается... — ответил Нагульнов тихо, не глядя на Давыдова. — Тебя зато касается! Я сегодня же перехожу на квартиру, мне смотреть тошно! Такой ты парень — что надо, а с нею миндали разводишь! Сам же говорил, что она живет с Рваным. — Бить ее, что ли? — Не бить, а воздействовать! Но я тебе прямо скажу: вот я коммунист, но на это у меня нервы тонкие, я побил бы и выгнал к черту! А тебя она дискредитирует перед массой, и ты молчишь. Где она пропадает всю ночь? Мы с собрания приходим, а ее все нет! Я не вмешиваюсь во внутренние ваши дела... — Ты женатый? — Нет. А вот на твою семью посмотрел — теперь до гроба не женюсь. — У тебя на бабу вид, как на собственность. — Э, черт тебя! Антихрист кривобокий! Собственность, собственность! Она же еще существует? Чего же ты ее отменяешь? Семья-то существует? А ты... на твою бабу лезут... разврат заводишь, терпимость веры. Я об этом на ячейке поставлю!.. С твоего образа пример крестьянин должен снимать. Хорош был бы пример! — Ну, я ее убью! — Здравствуйте! — Ну, ты вот чего... зараз в это дело не лезь... — останавливаясь среди улицы, попросил Макар. — Я сам с этим разберусь, зараз не до этого. Ежели б это вчера началось, а то я уж обтерпелся... погожу чудок, потом... Сердцем к ней присох... А то бы давно... Ты куда идешь, в Совет? — перевел он разговор. — Нет, хочу зайти к Островнову. Охота мне с ним в его домашнем производстве поговорить. Он умный мужик. Я хочу его завхозом устроить. Как ты думаешь? Хозяин нужен, чтобы у него колхозная копейка рублем звенела. Островнов, как видно, такой. Нагульнов махнул рукой, осердился. — Опять за рыбу деньги! Дался вам с Андреем Островнов! Он колхозу нужен, как архиерею это самое... Я — против. Я добьюсь его исключения из колхоза! Два года платил сельхозналог с процентной надбавкой, зажиточный гад, до войны жил кулаком, а мы его выдвигать? — Он — культурный хозяин! Я что же, по-твоему, кулака охраняю? — Ежели б ему крылышки не резали, он давно бы в кулаки влетел! Они разошлись, не договорившись, крепко недовольные друг другом. 14 Февраль... Жмут, корежат землю холода. В белом морозном накале встает солнце. Там, где ветры слизали снег, земля по ночам гулко лопается. Курганы в степи — как переспелые арбузы — в змеистых трещинах. За хутором возле зяблевой пахоты снежные наносы слепяще, нестерпимо блещут. Тополя над речкой все серебряного чекана. Из труб куреней по утрам строевым лесом высятся прямые оранжевые стволы дыма. А на гумнах от мороза пшеничная солома духовитей пахнет лазоревым августом, горячим дыханьем суховея, летним небом... На холодных базах до утра скитаются быки и коровы. К заре в яслях не найдешь ни одной бурьянной былки объедьев. Ягнят и козлят зимнего окота уже не оставляют на базах. Сонные бабы по ночам выносят их к матерям, а потом опять несут в подолах в угарное тепло куреней, и от козлят, от курчавой их шерсти первозданно, нежнейше пахнет морозным воздухом, разнотравьем сена, сладким козьим молоком. Снег под настом — ядреная, зернистая, хрупающая соль. Полночь так тиха, так выморочно студеное небо в зыбкой россыпи многозвездья, что кажется — мир покинут живым. В голубой степи снежной целиной пройдет волк. На снегу не лягут отпечатки лапных подушек, а там, где когти вырвут обледеневший комочек наста, останется искрящаяся царапина — жемчужный след. Ночью, если тихо заржет сжеребая кобыла, чувствуя, как в черном атласном вымени ее приливает молоко, ржанье слышно окрест за много верст. Февраль... Предрассветная синяя тишина. Меркнет пустынный Млечный Путь. В темных окнах хат багрово полыхающие зарева огней: отсвет топящихся печек. На речке под пешней хрупко позванивает лед. Февраль... * * * Еще до света Яков Лукич разбудил сына и баб. Затопили печь. Сын Якова Лукича Семен на бруске отточил ножи. Есаул Половцев старательно обвернул портянками шерстяные чулки на ногах, надел валенки. Вместе с Семеном пошли на овечий баз. У Якова Лукича — семнадцать овец и две козы. Семен знает, какая овца окотная, у какой уже есть ягнята. Он ловит, на ощупь выбирает валухов, баранов, ярок, вталкивает в теплый катух. Половцев, сдвинув на лоб белую папаху, хватает валуха за холодную рубчатую извилину закрученного рога, валит на землю и, ложась грудью на распластанного валуха, задирает ему голову, ножом режет горло, отворяет черную ручьистую кровь. Яков Лукич хозяйственный человек. Он не хочет, чтобы мясом его овец питался где-то в фабричной столовой рабочий или красноармеец. Они — советские, а Советская власть обижала Якова Лукича налогами и поборами десять лет, не давала возможности круто повести хозяйство, зажить богато — сытней сытого. Советская власть Якову Лукичу и он ей — враги, крест-накрест. Яков Лукич, как ребенок к огоньку, всю жизнь тянулся к богатству. До революции начал крепнуть, думал сына учить в новочеркасском юнкерском училище, думал купить маслобойку и уже скопил было деньжат, думал возле себя кормить человек трех работников (тогда, бывало, даже сердце радостно замирало от сказочного, что сулила жизнь!), думалось ему, открыв торговлишку, перекупить у неудачного помещика — войскового старшины Жорова — его полузаброшенную вальцовку... В думках тогда видел себя Яков Лукич не в шароварах из чертовой кожи, а в чесучовой паре, с золотой цепочкой поперек живота, не с мозолистыми, а с мягкими и белыми руками, с которых, как змеиная шкурка-выползень, слезут черные от грязи ногти. Сын вышел бы в полковники и женился на образованной барышне, и однажды Яков Лукич подкатил бы за ним к станции не на бричке, а на собственном автомобиле, таком, как у помещика Новопавлова... Эх, да мало ли что снилось наяву Якову Лукичу в те незабываемые времена, когда жизнь сияла и хрустела у него в руках, как радужная екатериновка! Революция дохнула холодом невиданных потрясений, шатнулась земля под ногами Якова Лукича, но он не растерялся. Со всей присущей ему трезвостью и хитрецой издали успел разглядеть надвигавшееся безвременье и быстро, незаметно для соседей и хуторян, спустил нажитое... Продал паровой двигатель, купленный в 1916 году, зарыл в кубышке тридцать золотых десяток и кожаную сумку серебра, продал лишнюю скотину, свернул посев. Подготовился. И революция, война, фронты прошли над ним, как степовой вихрь над травой: погнуть — погнул, а чтобы сломать или искалечить — этого не было. В бурю лишь тополя да дубы ломает и выворачивает с корнем, бурьян-железняк только земно клонится, стелется, а потом снова встает. Но вот «встать»-то Якову Лукичу и не пришлось! Потому-то он и против советской власти, потому он и жил скучно, как выхолощенный бугай: ни тебе созидания, ни пьяной радости от него, потому-то теперь ему Половцев и ближе жены, роднее родного сына. Или с ним, чтобы вернуть ту жизнь, что прежде сияла и хрустела радужной сторублевкой, или и эту кинуть! Поэтому и режет четырнадцать штук овец Яков Лукич — член правления гремяченского колхоза имени Сталина. «Лучше выкинуть овечьи тушки вот этому черному кобелю, который у ног есаула Половцева жадно лижет дымящуюся овечью кровь, чем пустить овец в колхозный гурт, чтобы они жирели и плодились на прокорм вражеской власти! — думает Яков Лукич. — И правильно говорил ученый есаул Половцев: „Надо резать скот! Надо рвать из-под большевиков землю. Пусть дохнут быки от недосмотра, быков мы еще наживем, когда захватим власть! Быков нам из Америки и Швеции будут присылать. Голодом, разрухой, восстанием их задушим! А о кобыле не жалей, Яков Лукич! Это хорошо, что лошади обобществлены. Это нам удобно и выгодно... Когда восстанем и будем занимать хутора, лошадей проще будет вывести из общих конюшен и заседлать, нежели бегать из двора во двор искать их“. Золотые слова! Голова у есаула Половцева так же надежно служит, как и руки...» Яков Лукич постоял у сарая, посмотрел, как Половцев и Семен орудуют, обдирая подвешенные к перерубу тушки. Фонарь «летучая мышь» ярко освещал белый отонок овчины. Свежевать было легко. Посмотрел Яков Лукич на тушку, висевшую перерезанной шеей вниз, с завернутой, спущенной до синего пуза овчиной, глянул на валяющуюся возле корыта черную овечью голову и вздрогнул, как от удара под колени, — побледнел. В желтом овечьем глазе с огромным, еще не потускневшим зрачком — смертный ужас. Вспомнилась Якову Лукичу жена Хопрова, ее косноязычный, страшный шепот: «Куманек!.. Родненький! За что?» Яков Лукич с отвращением глянул на овечью лилово-розовую тушу, на ее оголенные долевые пучки и связки мускулов. Острый запах крови, как тогда, вызвал припадок тошноты, заставил качнуться. Яков Лукич заспешил из сарая. — Мяса душа не принимает... Господи!.. И на дух не надо. — За каким дьяволом приходил? Без тебя управимся, тонкошкурый! — улыбнулся Половцев и окровененными пальцами, провонявшими овечьим салом, стал сворачивать цигарку. К завтраку насилу управились. Освежеванные тушки развесили в амбаре. Бабы перетопили курдюки. Половцев затворился в горенке (днем он безвылазно находился там). Ему принесли свежих щей с бараниной, вышкварок из курдюка. Едва лишь сноха вынесла от него пустую миску, как на базу скрипнула калитка. — Батя! Давыдов к нам, — крикнул Семен, первый увидев входившего на баз Давыдова. Яков Лукич стал белее отсевной муки. А Давыдов уже обметал веником в сенцах ботинки, гулко кашлял, шел уверенно, твердо переставляя ноги. «Пропал! — думал Яков Лукич. — Ходит-то, сукин сын! Будто всей земле хозяин! Будто по своему куреню идет! Ох, пропал! Небось, за Никиту рестовать, дознался, вражина». Стук в дверь, сильный тенорок: — Разрешите войти? — Входите, — Яков Лукич хотел сказать громко, но голос съехал на шепот. Давыдов постоял и отворил дверь. Яков Лукич не встал из-за стола (не мог! и даже дрожащие, обессилевшие ноги поднял, чтобы не слышно было, как каблуки чириков дробно выстукивают по полу). — Здравствуй, хозяин! — Здравствуйте, товарищ! — в один голос ответили Яков Лукич и его жена. — Мороз на дворе... — Да, морозно. — Рожь не вымерзнет, как думаешь? Давыдов полез в карман, достал черный, как прах, платочек; хороня его в кулаке, высморкался. — Проходите, товарищ, садитесь, — приглашал Яков Лукич. «Чего он испугался, чудак?» — удивился Давыдов, заметивший, как побледнел хозяин, как губы его едва шевелились, объятые дрожью. — Так как рожь-то? — Нет, не должно бы... снегом ее прихоронило... Может, там прихватит, где сдуло снежок. «Начинает с жита, а зараз, небось, скажет: „Ну, собирайся!“ Может, про Половцева кто донес? Обыск?» — думал Яков Лукич. Он понемногу оправлялся от испуга, к лицу разом прихлынула кровь, из пор выступил пот, покатился по лбу, на седоватые усы, на колючий подбородок. — Гостем будете, проходите в горницу. — Я зашел потолковать с тобой. Как имя-отечество? — Яков, сын Лукин. — Яков Лукич? Так вот, Яков Лукич, ты очень хорошо, толково говорил на собрании о колхозе. Конечно, ты прав, что колхозу нужна и сложная машина. Вот насчет организации труда ты ошибнулся, факт! Думаем тебя заведующим хозяйством вы двинуть. Я о тебе слышал как о культурном хозяине... — Да вы проходите, дорогой товарищ! Гаша, постанови самоварчик. Али вы, может, щец похлебаете? Али арбуз соленый разрезать? Проходите, дорогой, гость наш! К новой жизни нас... — Яков Лукич захлебнулся от радости, с плеч у него будто гору сняли. — Культурно хозяйствовал, верно вы сказали. Темных наших от дедовской привычки хотел отворотить... Как пашут! Грабют землю! Похвальный лист от окружного ЗУ имею. Семен! Принеси похвальный лист, что в рамку заведенный. Да мы и сами пройдем, не надо. Яков Лукич повел гостя в горницу, неприметно мигнув Семену. Тот понял, вышел в коридор замкнуть горенку, где отсиживался Половцев, заглянул туда и испугался: горенка пустовала. Семен сунулся в зал. Половцев в одних шерстяных чулках стоял возле двери в горницу. Он сделал знак, чтобы Семен вышел, приложил к двери хрящеватое, торчмя, как у хищного зверя, поставленное ухо. «Бесстрашный, черт!» — подумал Семен, выходя из зала. Зимой большой холодный зал в островновском курене был нежилым. На крашеном полу в одном из углов из года в год ссыпали конопляное семя. Рядом с дверью, стояла кадушка с мочеными яблоками. Половцев присел на край кадушки. Ему было слышно каждое слово разговора. В запушенные изморозью окна точился розовый сумеречный свет. У Половцева зябли ноги, но он сидел, не шевелясь, с щемящей ненавистью вслушиваясь в осипший тенорок врага, отделенного от него одной дверью. «Охрип, собака, на своих митингах! Я бы тебя... Ах, если бы можно было сейчас!» Половцев прижимал к груди набухавшие отечной кровью кулаки, ногти вонзились в ладони. За дверью: — Я вам так скажу, дорогой наш руководитель колхоза: негоже нам хозяйствовать по-старому! Взять хучь бы жито. Через чего вымерзает и приходится на десятину, это красно, ежели пудов двадцать, а то и семена не выручают многие? А у меня — завсегда не проломишься меж колосу. Бывало, выеду, оседламши, на своей кобылке и поверх луки колосья связываю. Да и колос — на ладони не уляжется. Все это через то, что снег придерживал, землю поил. Иной гражданин подсолнух режет под корень — жадует: все, мол, на топку сгодится. Ему, сукину сыну, на базу кизяк летом нарезать некогда, лень вперед него родилась, залипает ему, а того не разумеет, что будылья, ежели резать одни шляпки на подсолнухи, будут снег держать, промеж них ветер не разгуляется, снег не унесет в яры. На весну такая земля лучше самой глубокой зяби. А не держи снег, он потает зря, жировой водой сольет, и нету от него ни человеку, ни землице пользы. — Это, конечно, верно. — Мне, товарищ Давыдов, наша кормилица, Советская власть, не зря похвальный лист преподнесла! Я знаю, что и к чему. Оно и агрономы кое в чем прошибаются, но много и верного в ихней учености. Вот, к примеру, выписывал я агрономовский журнал, и в нем один дюже грамотный человек из этих, какие студентов обучают, писал, что, мол, жито даже не мерзнет, а гибнет через то, что голая земля, на какой нету снежной одежины, лопается и вместе с собой рвет коренья. — А, это интересно! Я не слышал про это. — И верно он пишет. Согласуюсь с ним. Даже сам для проверки спытывал. Вырою и гляжу: махонькие и тонкие, как волоски, присоски на корню, самое какими проращенное зерно из земли черную кровь тянет, кормится через какие, — лопнутые, порватые. Нечем кормиться зерну, оно и погибнет. Человеку жилы перережь — не будет же он на свете жить? Так и зерно. — Да, Яков Лукич, это ты фактически говоришь. Надо снег держать. Ты мне дай эти агрономические журналы почитать. «Тебе не пригодится! Не успеешь. Короткая тебе мера отмерена в жизни!» — улыбался Половцев. — Или вот как на зяби снег держать? Щиты надо. Я уж и щит такой придумал из хвороста... с ярами надо воевать, они у нас земли отымают каждый год больше тыщи десятин. — Все это верно. Ты вот скажи, как нам лучше помещения для скота утеплить. Чтобы и дешево и сердито получилось, а? — Базы-то? Это мы все исделаем! Баб надо заставить плетни обмазать — это раз. А нет, так можно промеж двух Плетнев сухого помету насыпать... — Да-а-а... А как насчет протравки? Половцев хотел устроиться на кадушке половчее, но крышка скользнула из-под него, упала с грохотом. Половцев скрипнул зубами, услышав, как Давыдов спросил: — Что это упало там? — Должно, кот что-нибудь свалил. Мы там зимой не живем, топки много уходит... Да вот хочу вам показать породную коноплю. Выписанная. Она у нас в энтой зале зимует. Проходите. Половцев прыжком метнулся к выходу в коридор, дверь, заблаговременно смазанная гусиным жиром, не скрипнула, бесшумно выпустила его... Давыдов вышел от Якова Лукича с пачкой журналов под мышкой, довольный результатами посещения и еще более убежденный в полезности Островнова. «Вот с такими бы можно в год перевернуть деревню! Умный мужик, дьявол, начитанный. А как он знает хозяйство и землю! Вот это квалификация! Не понимаю, почему Макар на него косится. Факт, что он принесет колхозу огромную пользу!» — думал он, шагая в сельсовет. 15 глава С легкой руки Якова Лукича каждую ночь стали резать в Гремячем скот. Чуть стемнеет, и уже слышно, как где-нибудь приглушенно и коротко заблеет овца, предсмертным визгом просверлит тишину свинья или мыкнет телка. Резали и вступившие в колхоз и единоличники. Резали быков, овец, свиней, даже коров; резали то, что оставлялось на завод... В две ночи было ополовинено поголовье рогатого скота в Гремячем. По хутору собаки начали таскать кишки и требушки, мясом наполнились погреба и амбары. За два дня еповский28 ларек распродал около двухсот пудов соли, полтора года лежавшей на складе. «Режь, теперь оно не наше!», «Режьте, все одно заберут на мясозаготовку!», «Режь, а то в колхозе мясца не придется кусануть!» — полез черный слушок. И резали. Ели невпроворот. Животами болели все, от мала до велика. В обеденное время столы в куренях ломились от вареного и жареного мяса. В обыденное время у каждого — масленый рот, всяк отрыгивает, как на поминках; и от пьяной сытости у всех посоловелые глаза. Дед Щукарь в числе первых подвалил телку-летошницу. Вдвоем со старухой хотели подвесить ее на переруб, чтобы ловчее было свежевать; мучились долго и понапрасну (тяжела оказалась нагулявшая жиру телка!), старуха даже поясницу свихнула, поднимая задок телушки, и неделю после этого накидывала ей на спину чугунок бабка-лекарка. А дед Щукарь на следующее утро сам настряпал и, то ли от огорчения, что окалечилась старуха, то ли от великой жадности, так употребил за обедом вареной грудинки, что несколько суток после этого обеда с база не шел, мешочных штанов не застегивал и круглые сутки пропадал по великому холоду за сараем, в подсолнухах. Кто мимо Щукаревой полуразваленной хатенки ходил в те дни, видел: торчит, бывало, дедов малахай на огороде, среди подсолнечных будыльев, торчит, не шелохнется; потом и сам Щукарь из подсолнухов вдруг окажется, заковыляет к хате, не глядя на проулок, на ходу поддерживая руками незастегнутые штаны. Измученной походкой, еле волоча ноги, дойдет до воротцев и вдруг, будто вспомнив что-то неотложное, повернется, дробной рысью ударится опять в подсолнухи. И снова недвижно и важно торчит из будыльев дедов малахай. А мороз давит. А ветер пушит на огороде поземкой, наметая вокруг деда стоячие острокрышие сугробы... Разметнов на вторые сутки, к вечеру, как только узнал о том, что убой скота принял массовый характер, прибежал к Давыдову. — Сидишь? — Читаю. — Давыдов завернул страницу небольшой желтоватой книжки, раздумчиво улыбнулся. — Вот, брат, книжка, — дух захватывает! — засмеялся, ощеряя щербатый рот, раскинув куцые сильные руки. — Романы читаешь! Либо песенник какой. А в хуторе... — Дура! Дура! Романы! Какие там песенники! — Давыдов, похохатывая, усадил Андрея на табурет против себя, ткнул в руки книжку. — Это же доклад Андреева на ростовском партактиве. Это, брат, десять романов стоит! Факт! Начал читать и вот шамануть забыл, зачитался. Э, черт, досадно... Теперь все, наверно, застыло; — На смугловатое лицо Давыдова пали досада и огорчение. Он встал, уныло подсмыкнул короткие штаны; сунув руки в карманы, пошел в кухню. — Ты меня-то будешь слухать? — ожесточаясь, спросил Разметнов. — А то как же! Конечно, буду. Сейчас. Давыдов принес из кухни глиняную чашку с холодными щами, сел. Он сразу откусил огромный кус хлеба, прожевывая, гонял по-над розоватыми скулами желваки, молча уставился на Разметнова устало прижмуренными серыми глазами. На щах сверху застыли оранжевые блестки-круговины говяжьего жира, красным пламенем посвечивал плавающий стручок горчицы. — С мясом щи? — ехидно вопросил Андрей, указывая на чашку обкуренным пальцем. Давыдов, давясь и напряженно улыбаясь, довольно качнул головой. — А откуда мясцо? — Не знаю. А что? — А то, что половину скотины перерезали в хуторе. — Кто? — Давыдов повертел ломоть хлеба и отодвинул его. — Черти! — Шрам на лбу Разметнова побагровел. — Председатель колхоза! Гиганту строишь! Твои же колхозники режут, вот кто! И единоличники. Перебесились! Режут наповал все, и даже, сказать, быков режут! — Вот у тебя привычка... орать, как на митинге... — принимаясь за щи, досадливо сказал Давыдов. — Ты мне спокойно и толком расскажи, кто режет, почему. — А я знаю — почему? — А ты всегда с ревом, с криком... Глаза закрыть — и вот он, родненький, семнадцатый годок. — Небось, заревешь! Разметнов рассказал, что знал, о начавшемся убое скота. Под конец Давыдов ел, почти не прожевывая, шутливость как рукой с него сняло, около глаз собрались расщепы морщин, и лицо как-то словно постарело. — Сейчас же иди и созывай общее собрание. Нагульнова... А впрочем, я сам зайду к нему. — Чего созывать-то? — Как чего? Запретим резать скот! Из колхоза будем гнать и судить. Это же страшно важно, факт! Это опять кулак нам палку в колеса! Ну, на — закуривай и валяй... Да, кстати, я и забыл похвалиться. По лицу Давыдова побежала, тепля глаза, счастливая улыбка, радости он не смог скрыть, как ни пробовал сурово ежить губы. — Получил я сегодня посылку из Ленинграда... Да, посылочку от ребят... Он нагнулся, вытащил из-под кровати ящик и, багровый от удовольствия, поднял крышку. В ящике беспорядочно лежали пачки папирос, коробка печенья, книги, деревянный с резьбой портсигар, еще что-то в пакетиках и свертках. — Товарищи вспомнили, прислали вот... Это, брат, наши папироски, ленинградские... Даже вот, видишь, шоколад, а на кой он мне? Надо чьей-нибудь детворе... Ну, да тут важен факт, а не это. Верно? Главное — вспомнили, прислали, и письмо вот есть... Голос Давыдова был необычно мягок; таким растерянно-счастливым Андрей видел товарища Давыдова впервые. Волнение его, неведомо как, передалось и Разметнову. Желая сказать приятное, он буркнул: — Ну, и хорошо. Ты — парень славный, вот, стало быть, и послали. Тут, гляди, не на один рубль добра наложено. — Дело не в этом! Ты же понимаешь, я, черт его подери, вроде безродного: ни жены, никого, факт! А тут — хлоп, и вот она, посылка. Трогательный факт... В письме, смотри, сколько подписей. — Давыдов в одной руке протягивал коробку папирос, в другой держал письмо, испещренное многочисленными подписями. Руки его дрожали. Разметнов закурил ленинградскую папиросу, спросил: — Ну, как ты доволен новой квартирой? Хозяйка — ничего? Насчет стирки как устроился? Ты либо матери, что ли, принес бы постирать, а? Или с хозяйкой договорился бы... Рубашка на тебе — шашкой не прорубишь, и потом разит, как от мореного коня. Давыдов порозовел, вспыхнул. — Да, есть такое дело... У Нагульного жил, как-то неудобно там... Что зашить — это я сам, и стирал как-то тоже сам. А так вообще я еще с приезда не мылся, это факт. И фуфайка тоже... Мыла тут нет в ларьке, просил уже хозяйку, а она говорит: «Мыла дайте». Напишу ребятам, чтобы прислали стирального. А квартира ничего, детей нет, можно без помехи читать и вообще... — Так ты принеси матери, она постирает. Ты, пожалуйста, не стесняйся. Она у меня старуха добрая. — С этим обойдусь, не беспокойся, спасибо. Надо баню сделать для колхоза, вот это да! Устроим, факт! Ну, ступай, организуй собрание. Разметнов, покурив, ушел. Давыдов бесцельно переложил в посылке пакетики, вздохнул, поправил растянувшийся ворот желто-бурой, загрязнившейся фуфайки и, пригладив черные, зачесанные вверх волосы, стал одеваться. По пути зашел к Нагульнову. Тот встретил его, хмуря разлатые брови, глядя в сторону. — Скотину режут... Жалко стало собственности. Такая в мелком буржуе идет смятения — слов не найдешь, — забормотал он, поздоровавшись. И сейчас же строго повернулся к жене: — Ты, Гликерья, выйди зараз же отсель. Посиди трошки у хозяйки, я при тебе гутарить не в силах. Грустная с виду, Лушка вышла в кухню. Все эти дни, после того как с кулацкими семьями уехал и Тимофей Рваный, она ходила как в воду опущенная. Под опухшими глазами ее — печальная озерная синь; нос и тот заострился, как у неживой. Видно, тяжело пало на сердце расставание с милым. Тогда, на проводах кулаков, уезжавших в студеные полярные края, она открыто, не стыдясь, битый день слонялась возле борщевского двора, поджидая Тимофея. И когда на-вечер из Гремячего тронулись подводы с кулацкими семьями и пожитками, она крикнула дурным, кликушеским криком, забилась в снегу. Тимофей было кинулся к ней от подводы, но Фрол Рваный вернул его грозным окликом. Ушел за подводой Тимофей, часто оглядываясь на Гремячий, покусывая белые от жаркой ненависти губы. Будто листы на тополе, отроптали ласковые Тимофеевы слова — видно, не слыхать уж больше их Лушке. Как же бабочке не сохнуть от тоски-немочи, как не убиваться! Кто теперь скажет ей, с любовью засматривая в глаза: «Вам эта зеленая юбка до того под стать, Луша! Вы в ней позвончее офицерши старого времени». Иль словами бабьей песенки: «Ты прости-прощай, красавица. Красота твоя мне очень нравится». Только Тимофей мог лестью и сердечным бесстыдством ворохнуть Пушкину душеньку. Мужа она с того дня вовсе зачужалась. А Макар тогда говорил спокойно, веско и необычайно много: — Живи у меня остатние деньки, доживай. А потом собирай свои огарки, резинки и склянки с помадой и жарь куда хошь. Я, любя тебя, много стыдобы перетерпел, а зараз разорвало мое терпенье! С кулацким сыном путалась — я молчал. А уж ежели ты при всем колхозном сознательном народе по нем в слезы ударилась, нету больше моего терпенья! Я, девка, с тобой не то что до мировой революции не дотяну, а вовсе могу с катушек долой. Ты мне в жизни — лишний вьюк на горбу. Скидаю я этот вьюк! Поняла? — Поняла, — ответила Лушка и притихла. Вечером тогда был у Давыдова с Макаром сокровенный разговор. — Обмарала тебя баба в доску! Как ты теперь будешь перед колхозной массой глазами моргать, Нагульнов? — Ты опять за старое... — Колода ты! Сычуг бычий! — У Давыдова шея багровела, вспухали жилы на лбу. — С тобою как говорить-то? — Нагульнов ходил по комнате, похрустывал пальцами, тихо, с лукавинкой улыбался. — Чуть не туда скажешь, и ты зараз же на крюк, цепляешь: «Анархист! Уклонщик!» Ты знаешь, как я на бабу взглядываю и через какую надобность терпел такое смывание? Я уж тебе, никак, говорил, у меня не об ней думки. Ты об овечьем курюке думал что-нибудь? — Не-е-ет... — ошарашенный неожиданным оборотом Макаровой речи, протянул Давыдов. — А вот я думал: к чему бы овце курюк, приваренный от природы? Кажись, не к чему. Ну, конь али кобель — энти хвостом мух отгоняют. А овце навесили восемь фунтов жиру, она и трясет им, мухи отогнать не может, жарко ей летом от курюка, орепьи за него хватаются... — При чем тут курюк, хвосты разные? — Давыдов начинал тихо злиться. Но Нагульнов невозмутимо продолжал: — Это ей приделано, по-моему, чтобы стыд закрыть. Неудобно, а куда же на ее месте денешься? Вот и мне баба, жена то есть, нужна, как овце курюк. Я весь заостренный на мировую революцию. Я ее, любушку, жду... А баба мне — тьфу и больше ничего. Баба так, между прочим. Без ней тоже нельзя, стыд-то надо прикрыть... Мужчина я в самом прыску, хучь и хворый, а между делом могу и соответствовать. Ежели она у меня на передок слабая, да прах ее дери! Я ей так и сказал: «Ветрийся, ежели нужду имеешь, но гляди, в подоле не принеси или хворости не захвати, а то голову набок сверну!» А вот ты, товарищ Давыдов, ничего этого не понимаешь. Ты — как железный аршин-складень. И к революции не так ты прислухаешься... Ну, чего ты меня за бабий грех шпыняешь? У ней и для меня хватит, а вот что с кулаком связалась и кричала по нем, по классовой вражине, за это она — гада, и я ее — что не видно — сгоню с базу. Бить же я ее не в силах. Я в новую жизню вступаю и руки поганить не хочу. А вот ты, небось, побил бы, а? А тогда какая же будет разница между тобой, коммунистом, и, скажем, прошедшим человеком, каким-нибудь чиновником? Энти завсегда жен били. То-то и оно! Нет, брат, ты перестань со мной об Лушке гутарить. Я сам с ней рассчитаюсь, ты в этом деле лишний. Баба — это дело дюже серьезное! От нее многое зависает. Нагульнов мечтательно улыбнулся и с жаром продолжал: — Вот как поломаем все границы, я первый шумну: «Валяйте, женитесь на инакокровных!» Все посмешаются, и не будет на белом свете такой страмоты, что один телом белый, другой желтый, а третий черный, и белые других цветом ихней кожи попрекают и считают ниже себя. Все будут личиками приятно-смуглявые, и все одинаковые. Я и об этом иной раз ночами думаю... — Живешь ты как во сне, Макар! — недовольно сказал Давыдов. — Многое мне в тебе непонятное. Расовая рознь — это так, а вот остальное... В вопросах быта я с тобой не согласен. Ну, да черт с тобой! Только я у тебя больше не живу. Факт! Давыдов вытащил из-под стола чемодан (глухо загремели в нем бездельно провалявшиеся инструменты), вышел. Нагульнов проводил его на новую квартиру, к бездетному колхознику Филимонову. Тогда всю дорогу до филимоновского база они проговорили о посеве, но вопросов семьи и быта больше уже не касались. Еще ощутимее стал холодок в их взаимоотношениях с той поры... Вот и на этот раз Нагульнов встретил Давыдова, все как-то посматривая вкось и вниз, но после того, как Лушка вышла, заговорил оживленнее: — Режут скотину, гады! Готовы в три горла жрать, лишь бы в колхоз не сдавать. Я вот что предлагаю: нынче же вынести собранием ходатайство, чтобы злостных резаков расстрелять! — Что-о-о? — Расстрелять, говорю. Перед кем это надо хлопотать об расстреле? Народный суд не смогет, а? А вот как шлепнули бы парочку таких, какие стельных коров порезали, остальные, небось, поочухались бы! Теперь надо со всей строгостью. Давыдов кинул на сундук кепку, зашагал по комнате. В его голосе были недовольство и раздумье: — Вот опять ты загинаешь... Беда с тобой, Макар! Ну, ты подумай: разве можно за убой коровы расстреливать? И законов таких нет, факт! Было постановление ЦИК и Совнаркома, и на этот счет там прямо сказано: на два года посадить, лишить земли можно, злостных выселять из края, а ты — ходатайствовать об расстреле. Ну, право, ты какой-то... — Какой-то! Никакой я! Ты все примеряешься да плануешь. А на чем будем сеять? На каком... ежели не вступившие в колхоз быков перережут? Макар подошел к Давыдову вплотную, положил ладони на его широкие плечи. Он был почти на голову выше Давыдова; посматривая на него сверху, заговорил: — Сема! Жаль ты моя! Чего у тебя мозга такая ленивая? — И почти закричал: — Ить пропадаем мы, ежели с посевом не управимся! Неужели не понимаешь? Надо беспременно расстрелять двоих-троих гадов за скотину! Кулаков надо расстрелять! Ихние дела! Просить надо высшие властя! — Дурак! — Вот опять я вышел дурак... Нагульнов понуро опустил голову и тотчас же вскинул ее, как конь, почувствовавший шенкеля; загремел: — Все порежут! Время подошло позиционное, как в гражданскую войну, враг кругом ломится, а ты! Загубите вы, такие-то, мировую революцию!.. Не приспеет она через вас, тугодумщиков! Там кругом буржуи рабочий народ истязают, красных китайцев в дым уничтожают, всяких черных побивают, а ты с врагами тут нежничаешь! Совестно! Стыдоба великая! В сердце кровя сохнут, как вздумаешь о наших родных братьях, над какими за границами буржуи измываются. Я газеты через это самое не могу читать!.. У меня от газетов все в нутре переворачивается! А ты... Как ты думаешь о родных братах, каких враги в тюрьмах гноят! Не жалеешь ты их!.. Давыдов страшно засопел, взъерошил пятерней маслено-черные волосы. — Черт тебя! Как так не жалеешь! Факт! И не ори, пожалуйста! Сам псих и других такими делаешь! Я в войну ради Пушкиных глаз, что ли, с контрой расправлялся? Чего ты предлагаешь? Опомнись! Нет речи о расстреле! Ты бы лучше массовую работу вел, разъяснял нашу политику, а расстрелять — это просто! И вот ты всегда так! Чуть неустойка, и ты сейчас падаешь в крайность, факт! А где ты был до этого? — Там же, где и ты! — В том-то и факт! Проморгали все мы эту кампанию, а теперь надо исправлять, не о расстрелах говорить! Хватит тебе истерики закатывать! Работать берись! Барышня, черт! Хуже барышни, у которой ногти крашеные! — У меня они кровью крашенные! — У всех так, кто без перчаток воевал, факт! — Семен, как ты могешь меня барышней прозывать? — Это к слову. — Возьми это слово обратно, — тихо попросил Нагульнов. Давыдов молча посмотрел на него, засмеялся. — Беру. Ты успокойся, и пойдем на собрание. Надо здорово агитнуть против убоя! — Я вчера целый день по дворам шлялся, уговаривал. — Это — хороший метод. Надо пройтись еще, да всем нам. — Вот опять ты... Я вчера только с базу выхожу, думаю: «Ну, кажись, уговорил!» Выйду и слышу: «Куви-и-и, куви-и-и!» — подсвинок какой-нибудь уж под ножом визжит. А я гаду-собственнику до этого час говорил про мировую революцию и коммунизм! Да как говорил-то! Ажник самого до скольких разов слеза прошибала от трогательности. Нет, не уговаривать их надо, а бить по головам да приговаривать: «Не слухай кулака, вредный гад! Не учись у него собственности! Не режь, подлюга, скотину!» Он думает, что он быка режет, а на самом деле он мировой революции нож в спину сажает! — Кого бить, а кого и учить, — упорствовал Давыдов. Они вышли на баз. Порошила мокрая метель. Липкие снежные хлопья крыли застарелый снег, таяли на крышах. В аспидной темени добрались до школы. На собрание пришла только половина гремяченцев. Разметнов прочитал постановление ЦИК и Совнаркома «О мерах борьбы с хищническим убоем скота», потом держал речь Давыдов. В конце он прямо поставил вопрос: — У нас есть, граждане, двадцать шесть заявлений о вступлении в колхоз, завтра на собрании будем разбирать их, и того, кто поддался на кулацкую удочку и порезал скот перед тем, как вступить в колхоз, мы не примем, факт! — А ежели вступившие в колхоз режут молодняк, тогда как? — спросил Любишкин. — Тех будем исключать! Собрание ахнуло, глухо загудело. — Тогда распущайте колхоз! Нету в хуторе такого двора, где бы скотиняки не резали! — крикнул Борщев. Нагульнов насыпался на него, потрясал кулаками: — Ты цыц, подкулачник! В колхозные дела не лезь, без тебя управимся! Ты сам не зарезал бычка-третьяка? — Я своей скотине сам хозяин! — Вот я тебя завтра приправлю на отсидку, там похозяйствуешь! — Строго дюже! Дюже строго устанавливаете! — орал чей-то сиплый голос. Собрание было хоть и малочисленно, но бурно. Расходясь, хуторцы помалчивали и, только выйдя из школы и разбившись на группы, на ходу стали обмениваться мнениями. — Черт меня дернул зарезать двух овец! — жаловался Любишкину колхозник Куженков Семен. — Вы эту мясу теперь из горла вынете... — Я, парень, сам опаскудился, прирезал козу... — тяжко вздыхал Любишкин. — Теперь моргай перед собранием. Ох ты, с этой бабой!.. Втравила в грех, туды ее в голень! «Режь да режь». Мяса ей захотелось! Ах ты анчибел30 в юбке! Приду зараз и выбью ей бубну! — Следовает, следовает поучить, — советовал сват Любишкина — престарелый дед Бесхлебнов Аким. — Тебе, сваток, вовсе не ловко, ты ить колхозный член. — То-то и есть, — вздыхал Любишкин, в темноте смахивая с усов налипшие хлопья снега, спотыкаясь о кочки. — А ты, дедушка Аким, рябого быка, кубыть, тоже зарезал? — покашливая, спросил Демка Ушаков, живший с Бесхлебновым по соседству. — Зарезал, милый. Да и как его не зарезать? Сломал бык ногу, сломал, окаянный, рябой! На погребицу занесла его нечистая сила, провалился в погреб и сломал ногу. — То-то я на зорьке видел, как ты со снохой хворостинами направляли его на погребицу... — Что ты? Что ты, Дементий! Окстись! — испугался дед Аким и даже стал среди проулка, часто моргая в беспросветной ночной темени. — Пойдем, пойдем, дедок, — успокаивал его Демка. — Ну, чего стал, как врытая соха? Загнал быка-то в погреб... — Сам зашел, Дементий! Не греши. Ох, грех великий! — Хитер ты, а не хитрее быка. Бык — энтот языком под хвост достает, а ты, небось, не умеешь так, а? Думал: «Окалечу быка, и взятки гладки»? Над хутором бесновался влажный ветер. Шумовито гудели над речкой в левадах тополя и вербы. Черная — глаз коли — наволочь крыла хутор. Придушенные сыростью, по проулкам долго звучали голоса. Валил снег. Зима вытряхала последние озимки... 16 С собрания Давыдов пошел с Разметновым. Снег бил густо, мокро. В темноте кое-где поблескивали огоньки. Собачий брех, разорванный порывами ветра, звучал по хутору тоскливо и неумолчно. Давыдов вспомнил рассказ Якова Лукича о снегозадержании, вздохнул: «Нет, в нынешнем году не до этого. А сколько вот в такую метель снегу легло бы на пашнях! Просто жалко даже, факт!» — Зайдем в конюшню, поглядим на колхозных коней, — предложил Разметнов. — Давай. Свернули в проулок. Вскоре показался огонек: возле лапшинского сенника, приспособленного под конюшню, висел фонарь. Вошли во двор. Около дверей в конюшню, под навесом, стояло человек восемь казаков. — Кто нынче дневалит? — спросил Разметнов. Один из стоявших затушил о сапог цигарку, ответил: — Кондрат Майданников. — А почему тут народу много? Что вы тут делаете? — поинтересовался Давыдов. — Так, товарищ Давыдов... Стоим, обчий кур устраиваем... — Сено вечером привозили с гумна. — Стали покурить да загутарились. Метель думаем перегодить. В разгороженных станках мерно жуют лошади. Запахи пота, конского кала и мочи смешаны с легким, парящим духом степного полынистого сена. Против каждого станка, на деревянных рашках, висят хомут, шлея или постромки. Проход чисто выметен и слегка присыпан желтым речным песком. — Майданников! — окликнул Андрей. — Аю! — отозвался голос в конце конюшни. Майданников на навильнике нес беремя житной соломы. Он зашел в четвертый от дверей станок, ногою поднял улегшегося вороного коня, раструсил солому. — Повернись! Че-е-орт! — зло крикнул он и замахнулся держаком навильника на придремавшего коня. Тот испуганно застукотел, засучил ногами по деревянному полу, зафыркал и потянулся к яслям, передумав, как видно, ложиться. Кондрат подошел к Давыдову, весь пропитанный запахом конюшни и соломы, протянул черствую холодную ладонь. — Ну, как, товарищ Майданников? — Ничего, товарищ председатель колхоза. — Чтой-то ты уж больно официально: «товарищ председатель колхоза»... Давыдов улыбнулся. — Я зараз при исполнении обязанностев. — Почему народ возле конюшни толчется? — Спросите сами их! — В голосе Кондрата послышалась озлобленная досада. — Как на ночь метать коням, так и их черт несет. Народ никак не могет отрешиться от единоличности. Это все хозяева сидят! Приходют: «А моему гнедому положил сена?», «А буланому постелил?», «Кобылка моя тут целая?» А куда же, к примеру, его кобыленка денется? В рот я ее запхну, что ли? Все лезут, просют: «Дай подсоблю наметать коням!» И всяк норовит своему побольше сенца кинуть... Беда! Надо постановление вынесть, чтобы лишний народ тут не околачивался. — Слыхал? — Андрей подмигнул Давыдову, сокрушенно покачал головой. — Гони всех отсюда! — суровея, приказал Давыдов. — Чтобы, кроме дежурного и помощников, никого не было! Сена по скольку даешь? Весишь дачу? — Нету. Не вешаю. На глазок, с полпуда на животину. — Стелешь всем? — Да что, ей-богу! — Кондрат яростно тряхнул буденовкой, на смуглый стоян его шеи, на воротник приношенного зипуна посыпались мягкие ости. — Завхоз наш, Островнов, Яков Лукич-то, ноне перед вечером был, говорит: «Стели коням объедья». Да разве это порядки? Ить он, черт, лучшим хозяином почитается, а такую чушь порет! — А что? — Да как же, Давыдов! Объедья — все начисто едовые. Полынок промеж них, он мелкий, съестной, или бурьянина: все это овцы, козы дотла съедят, переберут, а он приказывает на подстилку коням гатить! Я ему было сказал насупротив, а он: «Не твое дело мне указывать!» — Не стели объедьев. Правильно! А мы ему завтра хвост наломаем! — пообещал Давыдов. — И ишо одно дело: расчали прикладок, какой возля колодезя склали. К чему, спрашивается? — Мне Яков Лукич говорил, что это сено похуже. Он хочет дрянненькое зимою скормить, а хорошее оставить к пахоте. — Ну, когда так, это верно, — согласился Кондрат. — А насчет объедьев ему скажите. — Скажу. На вот, закуривай ленинградскую папироску... Давыдов кашлянул. — Прислали мне товарищи с завода... Лошади-то все здоровы? — Благодарствую. Огонька дайте... Кони все справные. Прошедшую ночь завалился наш виноходец, бывший лапшиновский, доглядели. А так все в порядке. Вот один есть чертяка, никак не ложится. Всю ночь, говорят, простаивает. Завтра на передки будем всех перековывать. Сколизь была, шипы начисто посъел ледок. Ну, прощевайте. Я ишо не всем постелил. Разметнов пошел проводить Давыдова. Разговаривая, прошли они квартал, но на повороте к квартире Давыдова Разметнов остановился против база единоличника Лукашки Чебакова, тронул плечо Давыдова, шепнул: — Гляди? Около калитки — в трех шагах от них — чернела фигура человека. Разметнов вдруг быстро подбежал, левой рукой схватил человека, стоявшего по ту сторону калитки, в правой стиснул рукоять нагана. — Ты, Лука? — Никак это вы, Андрей Степанович? — Что у тебя в правой руке? А ну, отдай! Живо! — Да это вы? Товарищ Разметнов! — Отдай, говорят! Вдарю!.. Давыдов подошел на голоса, близоруко щурясь. — Что ты у него отбираешь? — Отдай, Лука! Выстрелю! — Да возьмите, чего вы сбесились-то? — Вот он с чем стоял у калиточки! Эх, ты! Ты это для чего же с ножом ночью стоишь? Ты это кого ждал? Не Давыдова? Зачем, спрашиваю, с финкой стоял? Контра? Убивцем захотел стать! Только острые охотничьи глаза Андрея могли разглядеть в руке стоявшего около калитки человека белое лезвие ножа. Он и бросился обезоруживать. И обезоружил. Но когда стал, задыхаясь, допрашивать ошалевшего Лукашку, тот открыл калитку, изменившимся голосом сказал: — Уж коли вы так дело поворачиваете, я не могу промолчать? Вы меня в чем не надо подозрить могете, упаси бог, Андрей Степаныч! Пройдемте. — Куда это? — В катух. — Зачем это? — Поглядите, и все вам станет ясное, зачем я с ножом на проулок выглядал... — Пойдем посмотрим, — предложил Давыдов, первым входя на Лукашкин баз. — Куда идти-то? — Пожалуйте за мной. В катухе, внутри заваленном обрушившимся прикладом кизяка, стоял на табурете зажженный фонарь, возле него на корточках сидела жена Лукашки — красивая, полноликая и тонкобровая баба. Она испуганно встала, увидя чужих, заслонила собой стоявшие возле стены две цебарки с водой и таз. За нею в самом углу на чистой соломе, как видно только постланной, топтался сытый боров. Опустив голову в огромную лохань, он чавкал, пожирая помои. — Видите, какая беда... — указывая на кабана, смущенно, бессвязно говорил Лукашка. — Борова надумали потихоньку заколоть... Баба его прикармывает, а я только хотел валять его, резать, слышу — гомонят где-то на проулке. «Дай-ка, — думаю, — выйду, гляну, не ровен час кто услышит». Как был я с засученными рукавами и при фартуке и при ноже, так и вышел к калитке. И вы — вот они! А вы на меня что подумали? Разве же человека резать при фартуке и с засученными рукавами выходют? — Лукашка, снимая фартук, смущенно улыбнулся и с сдержанной злостью крикнул на жену: — Ну, чего стала, дуреха? Выгони борова! — Ты не режь его, — несколько смущенный, сказал Разметнов. — Зараз собрание было, нету дозволения скотину резать. — Да я и не буду. Всю охоту вы мне перебили... Давыдов вышел и до самой квартиры подтрунивал над Андреем: — Покушение на жизнь председателя колхоза отвратил! Контрреволюционера обезоружил! Аника-воин, факт! Хо-хо-хо!.. — Зато кабану жизнь спас, — отшучивался Разметнов. 17 глава На следующий день на закрытом собрании гремяченской партячейки было единогласно принято решение обобществить весь скот: как крупный гулевой, так и мелкий, принадлежащий членам гремяченского колхоза имени Сталина. Кроме скота, было решено обобществить и птицу. Давыдов вначале упорно выступал против обобществления мелкого скота и птицы, но Нагульнов решительно заявил, что если на собрании колхозников не провести решения об обобществлении всей живности, то весенняя посевная будет сорвана, так как скот весь будет перерезан, и заодно и птица. Его поддержал Разметнов, и, поколебавшись, Давыдов согласился. Помимо этого, было решено и занесено в протокол собрания: развернуть усиленную агитационную кампанию за прекращение злостного убоя, для чего в порядке самообязательства все члены партии должны были отправиться в этот же день по дворам. abu Что касается судебных мероприятий по отношению к изобличенным в убое, то пока решено было их не применять ни к кому, а подождать результатов агиткампании. — Так-то скотина и птица посохранней будет. А то к весне ни бычьего мыку, ни кочетиного крику в хуторе не услышишь, — говорил обрадованный Нагульнов, пряча протокол в папку. Колхозное собрание охотно приняло решение насчет обобществления всего скота, поскольку рабочий и мелочно-продуктивный уже был обобществлен и решение касалось лишь молодняка да овец и свиней, — но по поводу птицы возгорелись долгие прения. Особенно возражали бабы. Под конец их упорство было сломлено. Способствовал этому в огромной мере Нагульнов. Это он, прижимая к ордену свои длинные ладони, проникновенно говорил: — Бабочки, дорогие мои! Не тянитесь вы за курями, гусями! На спине не удержались, а уж на хвосте и подавно. Пущай и куры колхозом живут. К весне выпишем мы кубатор, и, заместо квочков, зачнет он нам выпущать цыпляток сотнями. Есть такая машина — кубатор, она высиживает цыплятков преотлично. Пожалуйста, вы не упирайтесь! Они ваши же будут куры, только в общем дворе. Собственности куриной не должно быть, дорогие тетушки! Да и какой вам от курей прок! Все одно они зараз не несутся. А к весне с ними суеты вы не оберетесь. То она, курица то есть, вскочит на огород и рассаду выклюет, то, глядишь, а она — трижды клятая — яйцо где-нибудь под амбаром потеряет, то хорь ей вязы отвернет... Мало ли чего с ней могет случиться? И кажин раз вам надо в курятник лазить, щупать, какая с яйцом, а какая холостая. Полезешь и наберешься куриных вшей, заразы. Одна сухота с ними и сердцу остуда. А в колхозе как они будут жить? Распрекрасно! Догляд за ними будет хороший: какого-нибудь старика вдового, вот хоть бы дедушку Акима Бесхлебнова, к ним приставим, и пущай он их целый день щупает, по нашестам полозиет. Дело и веселое и легкое, самое стариковское. На таком деле грыжу сроду не наживешь. Приходите, милушки мои, в согласие. Бабы посмеялись, повздыхали, посудачили и «пришли в согласие». Сейчас же после собрания Нагульнов и Давыдов тронулись в обход по дворам. С первого же квартала выяснилось, что убоина есть доподлинно в каждом дворе... К обеду заглянули и к деду Щукарю. — Активист он, говорил сам, что скотиняк беречь надо. Этот не зарежет, — уверял Нагульнов, входя на щукаревский баз. «Активист» лежал на кровати, задрав ноги. Рубаха его была завернута до свалявшейся в клочья бороденки, а в тощий бледный живот, поросший седой гривастой шерстью, острыми краями вонзилась опрокинутая вверх дном глиняная махотка, вместимостью литров в шесть. По бокам пиявками торчали две аптекарские банки. Дед Щукарь не глянул на вошедших. Руки его, скрещенные на груди, как у мертвого, — дрожали, вылезшие из орбит, осумасшедшевшие от боли глаза медленно вращались. Нагульнову показалось, что в хате и воняет-то мертвежиной. Дородная Щукариха стояла у печи, а около кровати суетилась проворная, черная, как мышь, лекарка — бабка Мамычиха, широко известная в округе тем, что умела ставить банки, накидывать чугуны, костоправить, отворять и заговаривать кровь и делать аборты железной вязальной спицей. Она-то в данный момент и «пользовала» разнесчастного деда Щукаря. Давыдов вошел и глаза вытаращил: — Здравствуй, дед! Что это у тебя на пузе? — Стррррра-даю! Жжжжи-вотом!.. — в два приема, с трудом выговорил дед Щукарь. И тотчас же тоненьким голосом заголосил, заскулил по-щенячьи: — С-сы-ми махотку! Сыми, ведьма! Ой, живот мне порвет! Ой, родненькие, ослобоните! — Терпи! Терпи! Зараз полегчает, — шепотом уговаривала бабка Мамычиха, тщетно пытаясь оторвать край махотки, всосавшейся в кожу. Но дед Щукарь вдруг зарычал лютым зверем, лягнул лекарку ногой и обеими руками вцепился в махотку. Тогда Давыдов поспешил ему на выручку: схватил с пригрубка деревянное скало, он оттолкнул старушонку, махнул скалом по днищу махотки. Та рассыпалась, со свистом рванулся из-под черепков воздух, дед Щукарь утробно икнул, облегченно, часто задышал, без труда сорвал банки. Давыдов глянул на дедов живот, торчавший из-под черепков огромным посинелым пупом, и упал на лавку, давясь от бешеного приступа хохота. По щекам его текли слезы, шапка свалилась, на глаза нависли пряди черных волос... Живуч оказался дед Щукарь! Едва лишь бабка Мамычиха запричитала над разбитой махоткой, он опустил рубаху, приподнялся. — Головушка ты моя горькая! — навзрыд голосила бабка. — Разбил, нечистый дух, посудину! Таковских вас лечить, и добра не схошь! — Удались, бабка! Сей момент удались отседова! — Щукарь указывал рукой на дверь. — Ты меня чудок жизни не решила! Об твою бы головешку этот горшок надо разбить! Удались, а то до смертоубийства могу дойтить! Я на эти штуки отчаянный! — С чего это тебе подеялось? — спросил Нагульнов, едва лишь за Мамычихой захлопнулась дверь. — Ох, сынки, кормильцы, верите: было пропал вовзят. Двое суток с базу не шел, так штаны в руках и носил... Такой понос у меня открылся — удержу нет! Кубыть прохудился я, несло, как из куршивого гусенка: кажин секунд... — Мяса обтрескался? — Мяса... — Телушку зарезал? — Нету уж телушечки... Не в пользу она мне пошла... Макар крякнул, ненавидяще оглядел деда, процедил: — Тебе бы, черту старому, надо не махотку на живот накинуть, а трехведерный чугун! Чтобы он всего тебя с потрохом втянул! Вот выгоним из колхоза, тогда не так тебя понесет! Зачем зарезал? — Грех попутал, Макарушка... Старуха уговорила, а ночная кукушка — она перекукует завсегда... Вы смилуйтесь... Товарищ Давыдов! Приятели мы с вами были, вы меня не увольняйте из колхозу. Я и так пострадамши за свое доброе... — Ну, чего ты с него возьмешь? — Нагульнов махнул рукой. — Пойдем, Давыдов. Ты, хвороба! Ружейного масла с солью намешай и выпей, рукой сымет. Дед Щукарь обиженно задрожал губами: — Надсмешку строишь? — Верно говорю. Мы в старой армии от живота этим спасались. — Я что же, железный, что ли? Чем бездушную ружье чистют, тем и я должен пользоваться? Не буду! Лучше помру в подсолнухах, а масла не приму! На другой день, не успевши помереть, дед Щукарь уже ковылял по хутору и каждому встречному рассказывал, как в гости к нему приходили Давыдов с Нагульновым, как они спрашивали его советов насчет ремонта к посевной инвентаря и прочих колхозных дел. В конце рассказа дед выдерживал длительную паузу, сворачивая цигарку, вздыхал: — Трошки прихворнул я, и вот они уж пришли. Неуправка без меня у них. Лекарства всякие предлагали. «Лечись, — говорят, — дедушка, а то, не дай бог греха, помрешь, и мы пропадем без тебя!» И пропадут, истинный Христос! То чуть чего — зовут в ичейку: глядишь, что-нибудь и присоветую им. Уж я редко гутарю, да метко. Мое слово, небось, мимо не пройдет! — и поднимал на собеседника выцветшие ликующие глазки, угадывая, какое впечатление произвел рассказ. 18 И снова заколобродил притихший было Гремячий Лог... Скот перестали резать. На общественные базы двое суток гнали и тянули разношерстных овец и коз, в мешках несли кур. Стон стоял по хутору от скотиньего рева и птичьего гогота и крика. В колхозе числилось уже сто шестьдесят хозяйств. Были созданы три бригады. Якова Лукича правление колхоза уполномочило раздавать бедноте — нуждающейся в одежде и обуви — кулацкие полушубки, сапоги и прочие носильные вещи. Произвели предварительную запись. Оказалось, что всех удовлетворить правление было не в состоянии. На Титковом базу, где Яков Лукич распределял конфискованную кулацкую одежду, до потемок стоял неумолчный гул голосов. Тут же, возле амбара, прямо на снегу разувались, примеряя добротную кулацкую обувь, натягивая поддевки, пиджаки, кофты, полушубки. Счастливцы, которым комиссия определила выдать одежду или обувь в счет будущей выработки, прямо на амбарной приклетке телешились и, довольно крякая, сияя глазами, светлея смуглыми лицами от скупых, дрожащих улыбок, торопливо комкали свое старое, латаное-перелатаное веретье, облачались в новую справу, сквозь которую уже не просвечивало тело. А уж перед тем, как взять что-либо, сколько было разговоров, советов, высказываемых сомнений, ругани... Любишкину Давыдов распорядился выдать пиджак, шаровары и сапоги. Хмурый Яков Лукич вытащил из сундука ворох одежды, метнул под ноги Любишкину: — Выбирай на совесть. Дрогнули у атаманца усы, затряслись руки... Уж он выбирал, выбирал пиджак — сорок потов с него сошло! Попробует сукно на зуб, поглядит на свет: не побили ли шашел или моль, минут десять мнет в черных пальцах. А кругом жарко дышат, гомонят: — Бери, ишо детям достанется донашивать. — Да где глаза-то у тебя! Не видишь — перелицованное. — Брешешь! — Сам стрескай! — Бери, Павло! — Не бери, померяй другой! У Любишкина лицо — красная, обожженная кирпичина, жует он черный ус, затравленно озирается, тянется к другому пиджаку. Выберет. Всеми статьями хорош пиджак! Сунет длиннейшие свои руки в рукава, а они по локоть. Трещат швы в плечах. И снова, смущенно и взволнованно улыбаясь, роется в ворохе одежды. Разбегаются глаза, как у малого дитяти на ярмарке перед обилием игрушек; на губах такая ясная, детская улыбка, что впору бы кому-нибудь отечески погладить саженного атаманца Любишкина по голове. Так за полдня и не выбрал. Шаровары и сапоги надел, хмурому Якову Лукичу сказал, проглотив воздух: — Завтра уж прийду примерять. С база пошел в новых шароварах с лампасами, в сапогах с рыпом, помолодевший сразу лет на десять. Нарочно вышел на главную улицу, хотя было ему и не под дорогу, на проулках часто останавливался, то закурить, то со встречным погутарить. Часа три шел до дому, хвалился, и к вечеру уже по всему Гремячему шел слух: «Там Любишкина нарядили, как на службу! Ноне целый день выбирал одежи... Во всем новом домой шел, шаровары на нем праздничные. Как журавель выступал, небось, ног под собой не чуял...» Жененка Демки Ушакова обмерла над сундуком, насилу отпихнули. Надела сборчатую шерстяную юбку, некогда принадлежавшую Титковой бабе, сунула ноги в новые чирики, покрылась цветастой шалькой, и только тогда кинулось всем в глаза, только тогда разглядели, что Демкина жененка вовсе недурна лицом и собою бабочка статна. А как же ей, сердяге, было не обмереть над колхозным добром, когда она за всю свою горчайшую жизнь доброго куска ни разу не съела, новой кофтенки на плечах не износила? Как же можно было не побледнеть ее губам, выцветшим от постоянной нужды и недоеданий, когда Яков Лукич вывернул из сундука копну бабьих нарядов? Из года в год рожала она детей, заворачивая сосунков в истлевшие пеленки да в поношенный овчинный лоскут. А сама, растерявшая от горя и вечных нехваток былую красоту, здоровье и свежесть, все лето исхаживала в одной редкой, как сито, юбчонке; зимою же, выстирав единственную рубаху, в которой кишмя кишела вошь, сидела вместе с детьми на печи голая, потому что нечего было переменить... — Родимые! Родименькие!.. Погодите, я, может, ишо не возьму эту юбку... Сменяю... Мне, может, детишкам бы чего... Мишатке... Дунюшке... — исступленно шептала она, вцепившись в крышку сундука, глаз пылающих не сводя с многоцветного вороха одежды. У Давыдова, случайно присутствовавшего при этой сцене, сердце дрогнуло... Он протискался к сундуку, спросил. — Сколько у тебя детей, гражданочка? — Семеро... — шепотом ответила Демкина жена, от сладкого ожидания боясь поднять глаза. — У тебя тут есть детское? — негромко спросил Давыдов у Якова Лукича. — Есть. — Выдай этой женщине для детей все, что она скажет. — Жирно ей будет!.. — Это еще что такое?.. Ну?.. — Давыдов злобно ощерил щербатый рот, и Яков Лукич торопливо нагнулся над сундуком. Демка Ушаков, обычно говорливый и злой на язык, стоял позади жены, молча облизывая сохнувшие губы, затаив дыхание. Но при последних словах Давыдова он взглянул на него... Из косых Демкиных глаз, как сок из спелого плода, вдруг брызнули слезы. Он сорвался с места, побежал к выходу, левой рукой расталкивая народ, правой — закрывая глаза. Спрыгнув с приклетка, Демка зашагал с база, стыдясь, пряча от людей свои слезы. А они катились из-под черного щитка ладони по щекам, обгоняя одна другую, светлые и искрящиеся, как капельки росы. К вечеру на дележ приспел и дед Щукарь. Он вломился в дом правления колхоза, еле переводя дух — к Давыдову: — Здорово живете, товарищ Давыдов! Живенького вас видеть. — Здравствуй. — Напишите мне бланку. — Какой бланк? — Бланку на получку одежи. — Это за что же тебе одежину справлять? — Нагульнов, сидевший у Давыдова, поднял разлатые брови. — За то, что телушку зарезал? — Кто старое вспомянет, Макарушка, глаз ему долой, знаешь? Как так — за что? А кто пострадал, когда Титка раскулачивали? Мы с товарищем Давыдовым. Ему хоть голову пробили, это пустяковина, а мне кобель-то шубу как произвел? Одни обмотки на ноги из шубы получились! Я же страдалец за Советскую власть, и мне, значится, не надо? Пущай бы лучше мне Титок голову на черепки поколол, да шубы не касался. Шуба-то старухина, ай нет? Она, может, меня за шубу со света сживет; тогда как? Ага, то-то и оно! — Не бегал бы, и шуба целая была. — Как так не бегал бы? А ты слыхал, Макарушка, что Титкова баба-яга сотворила? Она травила на меня кобеля, шумела: «Узы его! Бери его, Серко! Он тут самый вредный!» Вот и товарищ Давыдов могет подтвердить. — Хоть ты и старик, а брешешь как сивый мерин! — Товарищ Давыдов, подтвердите! — Я что-то не помню... — Истинный Христос, так она шумела! Ну, страх в глазах, я, конечно, и тронулся с база. Кабы он, кобель, был, как все протчие собаки, а то тигра, ажник страшнее! — Никто на тебя кобеля не травил, выдумляешь! — Макарушка, ты же не помнишь, соколик! Ты сам тогда так испужался, что на тебе лица не было, где уж там тебе помнить! Я ишо тогда, грешник, подумал: «Зараз Макар вдарится бечь!» А меня-то как кобель потягал по базу — я все это до нитки помню! Ежели б не кобель, Титку бы из моих рук живым не выйти, забожусь! Я — отчаянный! Нагульнов сморщился, как от зубной боли, сказал Давыдову: — Напиши ему скорее, нехай метется. Но дед Щукарь на этот раз был больше, чем когда-либо, склонен к разговору. — Я, Макарушка, смолоду, бывало, на кулачках любого... — Ох, не балабонь, слыхали тебя! Тебе, может, написать, чтобы чугунок ведерный выдали? Живот-то чем будешь лечить? Кровно обиженный, дед Щукарь молча взял записку, вышел, не попрощавшись. Но, получив из рук Якова Лукича просторный дубленый полушубок, вновь пришел в отличное расположение духа. Глазки его сыто жмурились, ликовали. Щепоткой, как соль из солонки, брал он полу полушубка, поднимал ее наотлет, словно юбку баба, собравшаяся переходить через лужу, — цокал языком, хвалился перед казаками: — Вот он, полушубочек-то! Своим горбом заработал. Всем известно: Титка когда мы раскулачивали, он и напади с занозой на товарища Давыдова. «Пропадет, — думаю, — мой приятель!» Сей момент же кинулся на выручку, как герой, отбил. Не будь меня — труба бы Давыдову! — А гутарили, кубыть ты от кобеля побег да упал, а он тебе и зачал, как свинье, ухи рвать, — вставил кто-то из слушателей. — Брехня! Ить вот какой народ пошел: согнут, не паримши! Ну, что там кобель? Кобель, он тварь глупая и паскудная. Никакого глагола не разумеет... — И дед Щукарь искусно переводил разговор на другую тему. 19 глава Ночь... На север от Гремячего Лога, далеко-далеко за увалами сумеречных степных гребней, за логами и балками, за сплошняками лесов — столица Советского Союза. Над нею — половодье электрических огней. Их трепетное голубое мерцание заревом беззвучного пожарища стоит над многоэтажными домами, затмевая ненужный свет полуночного месяца и звезд. Отделенная от Гремячего Лога полутора тысячами километров, живет и ночью, закованная в камень, Москва: тягуче-призывно ревут паровозные гудки, переборами огромной гармони звучат автомобильные сирены, лязгают визжат, скрегочут трамваи. А за Ленинским Мавзолеем, за Кремлевской стеной, на вышнем холодном ветру, в озаренном небе трепещет и свивается полотнище красного флага. Освещенное снизу белым накалом электрического света, оно кипуче горит, струится, как льющаяся алая кровь. Коловертью кружит вышний ветер, поворачивает на минуту тяжко обвисающий флаг, и он снова взвивается, устремляясь концом то на запад, то на восток, пылает багровым полымем восстаний, зовет на борьбу... Два года назад, ночью, Кондрат Майданников, бывший в то время в Москве, на Всероссийском съезде Советов, пришел на Красную площадь. Глянул на Мавзолей, на победно сияющий в небе красный флаг и торопливо сдернул с головы буденовку. С обнаженной головой, в распахнутом домотканом зипуне стоял долго и недвижимо... В Гремячем же Логу ночью стынет глухая тишина. Искрятся пустынные окрестные бугры, осыпанные лебяжьим пухом молодого снега. В балках, на сувалках, по бурьянам пролиты густо-синие тени. Почти касается горизонта дышло Большой Медведицы. Черной свечой тянется к тягостно высокому черному небу раина32, растущая возле сельсовета. Звенит, колдовски бормочет родниковая струя, стекая в речку. В текущей речной воде ты увидишь, как падают отсветившие миру звезды. Вслушайся в мнимое безмолвие ночи, и ты услышишь, друг, как заяц на кормежке гложет, скоблит ветку своими желтыми от древесного сока зубами. Под месяцем неярко светится на стволе вишни янтарный натек замерзшего клея. Сорви его и посмотри: комочек клея, будто вызревшая нетронутая слива, покрыт нежнейшим дымчатым налетом. Изредка упадет с ветки ледяная корочка — ночь укутает хрустальный звяк тишиной. Мертвенно-недвижны отростки вишневых веток с рубчатыми серыми сережками на них; зовут их ребятишки «кукушкиными слезами»... Тишина... И только на зорьке, когда с севера, из-под тучи, овевая снег холодными крылами, прилетит московский ветер, зазвучат в Гремячем Логу утренние голоса жизни: зашуршат в левадах голые ветви тополей, зачиргикают, перекликаясь, зазимовавшие возле хутора, кормившиеся ночью на гумнах куропатки. Они улетят дневать в заросли краснобыла, на песчаные склоны Яров, оставив возле мякинников на снегу вышитую крестиками лучевую россыпь следов, накопы соломы. Замычат телята, требуя доступа к матерям, яростней вскличутся обобществленные кочета, потянет над хутором терпко-горьким кизяшным дымком. А пока полегла над хутором ночь, наверное, один Кондрат Майданников не спит во всем Гремячем. Во рту у него горько от табаку-самосаду, голова — как гиря, от курева тошнит... Полночь. И мнится Кондрату ликующее марево огней над Москвой, и видит он грозный и гневный мах алого полотнища, распростертого над Кремлем, над безбрежным миром, в котором так много льется слез из глаз вот таких же трудяг, как и Кондрат, живущих за границами Советского Союза. Вспоминаются ему слова покойной матери, сказанные как-то с тем, чтобы осушить его ребячьи слезы: — Не кричи, милушка, Кондрат, не гневай бога. Бедные люди по всему белому свету и так кажин день плачут, жалуются богу на свою нужду, на богатых, какие все богатство себе забрали. А бог бедным терпеть велел. И вот он огневается, что бедные да голодные все плачут да плачут, и возьмет соберет ихни слезы, исделает их туманом и кинет на синие моря, закутает небо невидью. Вот тут-то и начинают блудить по морям корабли, потерямши свою водяную дорогу. Напхнется корабль на морской горюч-камень и потонет. А не то господь росой исделает слезы. В одну ночь падет соленая роса на хлеба по всей земле, нашей и чужедальней, выгорят от слезной горечи хлебные злаки, великий голод и мор пойдет по миру... Стало быть, кричать бедным никак нельзя, а то накричишь на свою шею... Понял, родимушка? — и сурово кончила: — Молись богу, Кондратка! Твоя молитва скорей долетит. — А мы бедные, маманя? Папаня бедный? — спрашивал маленький Кондрат свою богомольную мать. — Бедные. Кондрат падал на колени перед темным образом староверского письма, молился и досуха тер глаза, чтобы сердитому богу и слезинки не было видно. Лежит Кондрат, как сетную дель, перебирает в памяти прошлое. Был он по отцу донским казаком, а теперь — колхозник. Много передумал за многие и длинные, как степные шляхи, ночи. Отец Кондрата, в бытность его на действительной военной службе, вместе со своей сотней порол плетью и рубил шашкой бастовавших иваново-вознесенских ткачей, защищая интересы фабрикантов. Умер отец, вырос Кондрат и в 1920 году рубил белополяков и врангелевцев, защищая свою, Советскую власть, власть тех же иваново-вознесенских ткачей, от нашествия фабрикантов и их наймитов. Кондрат давно уже не верит в бога, а верит в Коммунистическую партию, ведущую трудящихся всего мира к освобождению, к голубому будущему. Он свел на колхозный баз всю скотину, всю — до пера — отнес птицу. Он — за то, чтобы хлеб ел и траву топтал только тот, кто работает. Он накрепко, неотрывно прирос к Советской власти. А вот не спится Кондрату по ночам... И не спится потому, что осталась в нем жалость-гадюка к своему добру, к собственной худобе, которой сам он добровольно лишился... Свернулась на сердце жалость, холодит тоской и скукой... Бывало, прежде весь день напролет у него занят: с утра мечет корм быкам, корове, овцам и лошади, поит их; в обеденное время опять таскает с гумна в вахлях33 сено и солому, боясь потерять каждую былку, на ночь снова надо убирать. Да и ночью по нескольку раз выходит на скотиний баз, проведывать, подобрать в ясли наметанное под ноги сенцо. Хозяйской заботой радуется сердце. А сейчас пусто, мертво у Кондрата на базу. Не к кому выйти. Порожние стоят ясли, распахнуты хворостяные ворота, и даже кочетиного голоса не слышно за всю долгую ночь; не по чем определить время и течение ночи. Только тогда смывается скука, когда приходится дежурить на колхозной конюшне. Днем же норовит он уйти поскорее из дому, чтобы не глядеть на страшно опустелый баз, чтобы не видеть скорбных глаз жены. Вот сейчас она спит с ним рядом, дышит ровно. На печке Христишка мечется, сладко чмокает губами, лопочет во сне: «Батяня, потихонечку!.. Потихонечку, потихонечку...» Во сне она, наверное, видит свои особые светлые, детские сны; ей легко живется, легко дышится. Ее радует порожняя спичечная коробка. Она возьмет и смастерит из нее сани для своего тряпичного кукленка. Санями этими будет забавляться до вечера, а грядущий день улыбнется ей новой забавой. У Кондрата же свои думки. Бьется он в них, как засетившаяся рыба... «Когда же ты меня покинешь, проклятая жаль? Когда же ты засохнешь, вредная чертяка?.. И с чего бы это? Иду мимо лошадиных станков, чужие кони стоят, — мне хоть бы что, а как до своего дойду, гляну на его спину с черным ремнем до самой репки, на меченое левое ухо, и вот засосет в грудях, — кажись, он мне роднее бабы в эту минуту. И все норовишь ему послаже сенца кинуть, попыреистей, помельче. И другие так-то: сохнет всяк возле своего, а об чужих и — бай дюже. Ить нету зараз чужих, все наши, а вот так оно... За худобой не хотят смотреть, многим она обчужала... Вчера дежурил Куженков, коней сам не повел поить, послал парнишку; энтот сел верхи, погнал весь табун к речке в намет. Напилась какая, не напилась — опять захватил в намет и — до конюшни. И никому не скажи супротив, оскаляются. „Га-а-а, тебе больше всех надо!“ Все это оттого, что трудно наживалося. У кого всего по ноздри, этому, небось, не так жалко... Не забыть сказать завтра Давыдову, как Куженков коней поил. С таким доглядом лошадюка к весне и борону с места не стронет. Поглядеть завтра утрецом, как курей доглядают, — бабы брехали, что кубыть штук семь уж издохли, от тесноты. Ох, трудно! И зачем зараз птицу сводить? Хучь бы по кочету на двор оставить заместо часов... В еповской лавке товару нету, а Христишка босая. Хучь кричи — надо ей чиричонки бы! Совесть зазревает спрашивать у Давыдова... Нет, нехай уж эту зиму перезимует на пече, а к лету они ей не нужны». Кондрат думает о нужде, какую терпит строящая пятилетку страна, и сжимает под дерюжкой кулаки, с ненавистью мысленно говорит тем рабочим Запада, которые не за коммунистов: «Продали вы нас за хорошую жалованью от своих хозяев! Променяли вы нас, братушки, на сытую жизнь!.. Через чего до се нету у вас Советской власти? Через чего вы так припозднились? Ежели б вам погано жилось, вы бы теперича уж революцию сработали, а то, видно, ишо жареный кочет вас в зад не клюнул; все вы чухаетесь, никак не раскачаетесь, да как-то недружно, шатко-валко идете... А клюнет он вас! До болятки клюнет!.. Али вы не видите через границу, как нам тяжко подымать хозяйство? Какую нужду мы терпим, полубосые и полуголые ходим, а сами зубы сомкнем и работаем. Совестно вам будет, братушки, прийти на готовенькое! Исделать бы такой высоченный столб, чтобы всем вам видать его было, взлезть бы мне на макушку этого столба, то-то я покрыл бы вас матерным словом!..» Кондрат засыпает. Из губ его валится цигарка, прожигает большую черную дыру на единственной рубахе. Он просыпается от ожога, встает; шепотом ругаясь, шарит в темноте иголку, чтоб зашить дыру на рубахе, а то Анна утром доглядит и будет за эту дыру точить его часа два... Иголки он так и не находит. Снова засыпает. На заре, проснувшись, выходит на баз до ветру и вдруг слышит диковинное: обобществленные, ночующие в одном сарае кочета ревут одновременно разноголосым и мощным хором. Кондрат, удивленно раскрыв опухшие глаза, минуты две слушает сплошной, непрекращающийся кочетиный крик и, когда торопливо затихает последнее, запоздавшее «куке-кууу», сонно улыбается: «Ну, и орут, чертовы сыны! Чисто — духовая музыка. Кто возля ихнего пристанища живет, сну, покою лишится. А раньше то в одном конце хутора, то в другом. Ни складу ни ладу... Эт, жизня!» — и идет дозоревывать. * * * Утром, позавтракав, он направляется на птичий двор. Дед Аким Бесхлебнов встречает его сердитым окриком: — Ну, чего шляешься ни свет ни заря? — Тебя да курей проведать пришел. Как живешь-могешь, дед? — Жил, а зараз — не дай и не приведи! — Что так? — Служба при курях искореняет! — Чем же это? — А вот ты побудь тут денек, тогда узнаешь! Анафены кочета целый день отражаются, от ног отстал, за ними преследуя. На что уж куры, кажись, бабьего полу, и энти схватют одна другую за хохол — и пошел по базу! Пропади она пропадом такая служба! Нынче же пойду к Давыдову увольняться, отпрошусь к пчелам. — Они свыкнутся, дед. — Покеда они свыкнутся, дед ноги протянет. Да разве ж это мущинское дело? Я ить, как-никак, а казак, в турецкой канпании участвовал. А тут — изволь радоваться — над курями главнокомандующим поставили. Два дня, как заступил на должность, а от ребятишков уж проходу нету. Как иду домой, они, враженяты, перевстревают, орут: «Дед курощуп! Дед Аким курощуп!» Был всеми уважаемый, да чтобы при старости лет помереть с кличкой курощупа? Нету моего желания! — Брось, дедушка Аким! С ребятишек какой вопрос? — Кабы они одни, ребятишки, дурили, а то и бабы к ним иные припрягаются. Вчера иду домой полудновать. Возля колодезя Настенка Донецковых стоит, воду черпает. «Управляешься с курями, дед?» — спрашивает. «Управляюсь», — говорю. «А несутся какие курочки, дед?» — «Несутся, — говорю, — мамушка, да что-то плохо». А она, кобыляка калмыцкая, как заиржет: «Гляди, — говорит, — чтоб к пахоте кошелку яиц нанесли, а то самого тебя заставим курей топтать!» Стар я такие шутки слухать. И должность эта дюже обидна! Старик хотел еще что-то сказать, но возле плетня грудь в грудь ударились кочета, у одного из гребня цевкой свистнула кровь, у другого с зоба вылетело с пригоршню перьев. Дед Аким рысцой затрусил к ним, на бегу вооружившись хворостиной. В правлении колхоза, несмотря на раннее утро, было полно народу. Во дворе, возле крыльца, стояла пара лошадей, запряженных в сани, поджидая Давыдова, собравшегося ехать в район. Оседланный лапшиновский иноходец рыл ногою снег, а около топтался, подтягивая подпруги, Любишкин! Он тоже готовился к поездке в Тубянской, где должен был договориться с тамошним правлением колхоза насчет триера. Кондрат вошел в первую комнату. За столом рылся в книгах приехавший недавно из станицы счетовод. Осунувшийся и хмурый за последнее время, Яков Лукич что-то писал, сидя напротив. Тут же толпились колхозники, назначенные нарядчиком на возку сена. Бригадир третьей бригады рябой Агафон Дубцов и Аркашка Менок о чем-то спорили в углу с единственным в хуторе кузнецом, Ипполитом Шалым. Из соседней комнаты слышался резкий и веселый голос Разметнова. Он только что пришел; торопясь и посмеиваясь, рассказывал Давыдову: — Приходют ко мне спозаранок четыре старухи. Коноводит у них бабка Ульяна, мать Мишки Игнатенко. Знаешь ты ее? Нет? Старуха такая, пудов на семь весом, с бородавкой на носу. Приходют. Бабка Ульяна — буря бурей, не слышится от гневу, ажник бородавка на носу подсигивает. И с места наметом: «Ах ты, такой-сякой, разэтакий!» У меня в Совете народ, а она матюгается. Я ей, конечно, строго говорю: «Заткнись и прекрати выражение, а то отправлю в станицу за оскорбление власти. Чего ты, — спрашиваю, — взъярилась?» А она: «Вы чего это над старухами мудруете? Как вы могете над нашей старостью смываться?» Насилу дознался, в чем дело. Оказывается, прослыхали они, будто бы всех старух, какие к труду неспособные, каким за шестьдесят перевалило, правление колхоза определит к весне... Разметнов надулся, удерживая смех, закончил: — Будто бы за недостачей паровых машин, какие насиживают яйца, старух определят на эту работенку. Они и взбесились. Бабка Ульяна и орет, как резаная: «Как! Меня на яйца сажать? Нету таких яиц, на какие бы я села! И вас всех чапельником побью и сама утоплюсь!» Насилу их урезонил. «Не топись, — говорю, — бабка Ульяна, все одно в нашей речке воды тебе не хватит утопнуть. Все это — брехня, кулацкие сказки». Вот какие дела, товарищ Давыдов! Распушают враги брехню, тормоз нам делают. Начал допрашивать, откедова слухом пользовались, дознался: с Войскового монашка позавчера пришла в хутор, ночевала у Тимофея Борщева и рассказывала им, что, мол, для того и курей сбирают, чтобы в город всех отправить на лапшу, а старухам, дескать, такие стульцы поделают, особого фасону, соломки постелют и заставют яйца насиживать, а какие будут бунтоваться, энтих, мол, к стулу будут привязывать. — Где эта монашка зараз? — с живостью спросил присутствовавший при разговоре Нагульнов. — Умелась. Она не глупая: сбрешет — и ходу дальше. — Таких сорок чернохвостых надо арестовывать и по принадлежности направлять. Не попалась она мне! Завязал бы ей на голове юбку да плетюганов всыпал... А ты — председатель Совета, а в хуторе у тебя ночует кто хочешь. Тоже порядочки! — Черт за ними за всеми углядит! Давыдов, в тулупе поверх пальто, сидел за столом, в последний раз просматривая-утвержденный колхозным собранием план весенних полевых работ; не поднимая глаз от бумаги, он сказал: — Клевета на нас — старый прием врага. Он — паразит — все наше строительство хочет обмарать. А мы ему иногда козырь в руки даем, вот как с птицей... — Чем это такое? — Нагульнов раздул ноздри. — Тем самым, что пошли на обобществление птицы. — Неверно! — Факт, верно! Не надо бы нам на мелочи размениваться. У нас вон еще семенной материал не заготовлен, а мы за птицу взялись. Такая глупость! Я сейчас локоть бы себе укусил... А в райкоме мне за семфонд хвост наломают, факт! Прямо-таки неприятный факт... — Ты скажи, почему птицу-то не надо обобществлять? Собрание-то согласилось? — Да не в собрании дело! — Давыдов поморщился. — Как ты не поймешь, что птица — мелочь, а нам надо решать главное: укрепить колхоз, довести процент вступивших до ста, наконец посеять. И я, Макар, серьезно предлагаю вот что: мы политически ошиблись с проклятой птицей, факт, ошиблись! Я сегодня ночью прочитал кое-что по поводу организации колхозов и понял, в чем ошибка: ведь у нас колхоз, то есть артель, а мы на коммуну потянули. Верно? Это и есть левый уклон, факт! Вот ты и подумай. Я бы на твоем месте (ты провел это и нас сагитировал) с большевистской смелостью признал бы эту ошибку и приказал разобрать кур и прочую птицу по домам. А? Ну, а если ты не сделаешь, то сделаю я на свою ответственность, как только вернусь. Я поехал, до свиданья. Нахлобучил кепку, поднял высокий, провонявший нафталином воротник кулацкого тулупа, сказал, увязывая папку: — Всякие же монашки недобитые ходят, и вот ну болтать про нас — женщин, старушек вооружать против. А колхозное дело такое молодое и страшно необходимое. Все должны быть за нас! И старушки и женщины. Женщина тоже имеет свою роль в колхозе, факт! — и вышел, широко и тяжело ступая. — Пойдем, Макар, курей разгонять по домам. Давыдов правильные слова говорил. Разметнов, выжидая ответа, долго смотрел на Нагульнова... Тот сидел на подоконнике, распахнув полушубок, вертел в руках шапку, беззвучно шевелил губами. Так прошло минуты три. Голову поднял Макар разом, и Разметнов встретил его открытый взгляд. — Пойдем. Промахнулись. Верно! Давыдов-то, черт щербатый, в аккурат и прав... — и улыбнулся чуть смущенно. Давыдов садился в сани, около него стоял Кондрат Майданников. Они о чем-то оживленно говорили. Кондрат размахивал руками, с жаром рассказывая; кучер нетерпеливо перебирал вожжи, поправляя подоткнутый под сиденье махорчатый кнут. Давыдов слушал, покусывая губы. Сходя с крыльца, Разметнов слышал, как Давыдов сказал: — Ты не волнуйся. Ты поспокойнее. Все в наших руках, все обтяпаем, факт! Введем систему штрафов, обяжем бригадиров следить под их личную ответственность. Ну, пока! Над лошадиными спинами взвился и щелкнул кнут. Сани вычертили на снегу синие округлые следы полозьев, скрылись за воротами. На птичьем дворе сотни кур рассыпаны разноцветной галькой. Дед Аким с хворостинкой похаживает по двору. Ветерок заигрывает с сивой его бородой, сушит на лбу зернистый пот. Ходит «курощуп», расталкивая валенками кур; через плечо у него висит мешок, наполовину наполненный озадками. Сыплет дед озадки узкой стежкой от амбара к сараю, а под ногами у него варом кипят куры, непрестанно звучит торопливо-заботливое: «Ко-ко-ко-ко-ко-ко-ко!» На гумне, отгороженном частоколом, сплошными завалами известняка белеют гусиные стада. Оттуда, как с полой воды во время весеннего перелета, полнозвучный и зычный несется гогот, хлопанье крыл, кагаканье. Возле сарая — тесно скученная толпа людей. Наружу торчат одни спины да зады. Головы наклонены вниз, — куда-то под ноги, внутрь круга, устремлены глаза. Разметнов подошел, заглянул через спины, пытаясь разглядеть, что творится в кругу. Люди сопят, вполголоса переговариваются. — Красный собьет. — Как то ни черт! Гля, у него уж гребень набок. — Ох, как он его саданул! — Зев-то разинул, приморился... Голос деда Щукаря: — Не пихай! Не пихай! Он сам начнет! Не пихай, шалавый!.. Вот я тебе пихну под дыхало!.. В кругу, распустив крылья, ходят два кочета, один — ярко-красный, другой — оперенный иссиня-черным, грачиным пером. Гребни их расклеваны и черны от засохшей крови, под ногами набиты черные и красные перья. Бойцы устали. Они расходятся, делают вид, будто что-то клюют, гребут ногами подтаявший снег, следя друг за другом настороженными глазами. Притворное равнодушие их коротко: черный внезапно отталкивается от земли, летит вверх, как «галка» с пожарища, красный тоже подпрыгивает. Они сшибаются в воздухе раз и еще раз... Дед Щукарь смотрит, забыв все на свете. На кончике его носа зябко дрожит сопля, но он не замечает. Все внимание его сосредоточено на красном кочете. Красный должен победить. Дед Щукарь бился с Демидом Молчуном об заклад. Из напряженнейшего состояния Щукаря неожиданно выводит чья-то рука: она грубо тянет деда за ворот полушубка, вытаскивает из круга. Щукарь поворачивается, лицо его изуродовано несказанной злобой, кочетиной решимостью броситься на обидчика. Но выражение лица мгновенно меняется, становится радушным и приветливым: это — рука Нагульнова. Нагульнов, хмурясь, расталкивает зрителей, разгоняет петухов, мрачно говорит: — Китушки тут оббиваете, кочетов стравливаете... А ну, расходись на работу, лодыри! Ступайте сено метать к конюшне, коли делать нечего. Навоз идите возить на огороды. Двое пущай идут по дворам и оповещают баб, чтобы шли разбирать курей. — Распушается куриный колхоз? — спрашивает один из любителей кочетиного боя, единоличник в лисьем треухе, по прозвищу Банник. — Видать, ихняя сознательность не доросла до колхоза! А при сицилизме кочета будут драться или нет? Нагульнов меряет спрашивающего тяжеленным взглядом, бледнеет. — Ты шути, да, знай, над чем шутить! За социализм самый цвет людской погиб, а ты, дерьмо собачье, над ним вышучиваешься? Удались зараз же отседова, контра, а то вот дам тебе в душу, и поплывешь на тот свет. Пошел, гад, пока из тебя упокойника не сделал! Я ить тоже шутить умею! Он отходит от притихших казаков, в последний раз глядит на баз, полный птицей, и медленно, сутуловато идет к калитке, подавив тяжелый вздох. 20 В райкоме сине вился табачный дым, тарахтела пишущая машинка, голландская печь дышала жаром. В два часа дня должно было состояться заседание бюро. Секретарь райкома — выбритый, потный, с расстегнутым от духоты воротом суконной рубахи — торопился: указав Давыдову на стул, он почесал обнаженную пухло-белую шею, сказал: — Времени у меня мало, ты это учти. Ну, как там у тебя? Какой процент коллективизации? До ста скоро догонишь? Говори короче. — Скоро. Да тут не в проценте дело. Вот как с внутренним положением быть? Я привез план весенних полевых работ; может быть, посмотришь? — Нет, нет! — испугался секретарь и, болезненно щуря сумчатые глаза, вытер платочком со лба пот. — Ты с этим иди к Лупетову, в райполеводсоюз. Он там посмотрит и утвердит, а мне некогда: из окружкома товарищ приехал, сейчас будет заседание бюро. Ну, спрашивается, за каким ты чертом к нам кулаков направил? Беда с тобой... Ведь я же русским языком говорил, предупреждал: «С этим не спеши, сколь нет у нас прямых директив». И вместо того, чтобы за кулаками гонять и, не создавши колхоза, начинать раскулачиванье, ты бы лучше сплошную кончал. Да что это у тебя с семфондом-то? Ты получил директиву райкома о немедленном создании семфонда? Почему до сих пор ничего не сделано во исполнение этой директивы? Я буду вынужден сегодня же на бюро поставить о вас с Нагульновым вопрос. Мне придется настаивать, чтобы вам записали это в дела. Это же безобразие! Смотри, Давыдов! Невыполнение важнейшей директивы райкома повлечет за собой весьма неприятные для тебя оргвыводы! Сколько у тебя собрано семенного по последней сводке? Сейчас я проверю... Секретарь вытащил из стола разграфленный лист, щурясь, скользнул по нему глазами и разом покрылся багровой краской. — Ну, конечно! Ни пуда не прибавлено! Что же ты молчишь? — Да ты не даешь мне говорить. Семфондом, верно, еще не занимались. Сегодня же вернусь, и начнем. Все это время каждый день созывали собрания, организовывали колхоз, правление, бригады, факт! Дела очень много, нельзя же так, как ты хочешь: по щучьему веленью, раз-два — и колхоз создать, и кулака изъять, и семфонд собрать... Все это мы выполним, и ты не торопись записывать в дело, еще успеешь. Как не торопись, если округ и край жмут, дышать не дают! Семфонд должен быть создан еще к первому февраля, а ты... — А я его создам к пятнадцатому, факт! Ведь не в феврале же сеять будем? Сегодня послал члена правления за триером в Тубянской. Там председатель колхоза Гнедых бузит, на нашем письменном запросе, когда у них освободится триер написал резолюцию: «В будущие времена». Тоже остряк-самоучка, факт! — Ты мне про Гнедых не рассказывай. О своем колхозе давай. — Провели кампанию против убоя скота. Сейчас не режут. На днях приняли решение обобществить птицу и мелкий скот, из боязни, что порежут, да и вообще... Но я сегодня сказал Нагульнову, чтобы он обратно раздал птицу. — Это зачем? — Считаю ошибочным обобществление мелкого скота и птицы, в колхозе это пока не нужно. — Собрание колхоза приняло такое решение? — Приняло. — Так в чем же дело? — Нет птичников, настроение у колхозника упало, факт! Незачем его волновать по мелочам... Птицу не обязательно обобществлять, не коммуну строим, а колхоз. — Хорошенькая теория! А возвращать обратно есть зачем? Конечно, не нужно было браться за птицу, но если уж провели, то нечего пятиться назад. У вас там какое-то топтание на месте, двойственность... Надо решительно подтянуться! Семфонд не создан, ста процентов коллективизации нет, инвентарь не отремонтирован... — Сегодня договорились с кузнецом. — Вот видишь, я и говорю, что темпов нет! Непременно агитколонну к вам надо послать, она вас научит работать. — Пришли. Очень хорошо будет, факт! — А вот с чем не надо торопиться, вы моментально обтяпали. Кури, — секретарь притянул портсигар. — Вдруг, как снег на голову, прибывают подводы с кулаками. Звонит мне из ГПУ Захарченко: «Куда их девать? Из округа ничего нет. Под них эшелоны нужны. На чем их отправлять, куда отправлять?» Видишь, что вы наработали! Не было ни согласовано, ни увязано... — Так что же я с ними должен был делать? Давыдов осердился. А когда в сердцах он начинал говорить торопливей, то слегка шепелявил, потому что в щербину попадал язык и делал речь причмокивающей, нечистой. Вот и сейчас он чуть шепеляво, повышенно и страстно заговорил своим грубоватым тенорком: — На шею я их должен был себе повесить? Они убили бедняка Хопрова с женой. — Следствием это не доказано, — перебил секретарь, — там могли быть посторонние причины. — Плохой следователь, потому и не доказано. А посторонние причины — чепуха! Кулацкое дело, факт! Они нам всячески мешали организовывать колхоз, вели агитацию против, — вот и выселили их к черту. Мне непонятно, почему ты все об этом упоминаешь? Словно ты недоволен... — Глупейшая догадка! Поосторожней выражайся! Я против самодеятельности в таких случаях, когда план, плановая работа подменяется партизанщиной. А ты первый ухитрился выбросить из своего хутора кулаков, поставив нас в страшно затруднительное положение с их выселением. И потом, что за местничество, почему ты отправил их на своих подводах только до района? Почему не прямо на станцию, в округ? — Подводы нужны были. — Вот я и говорю — местничество! Ну, хватит. Так вот тебе задания на ближайшие дни: собрать полностью семфонд, отремонтировать инвентарь к севу, добиться стопроцентной коллективизации. Колхоз твой будет самостоятельным. Он территориально отдален от остальных населенных пунктов и в «Гигант», к сожалению, не войдет. А тут в округе — черт бы их брал! — путают: то «гиганты» им подавай, то разукрупняй! Мозги переворачиваются! Секретарь взялся за голову, посидел с минуту молча и уже другим тоном сказал: — Ступай согласовывай план в райполеводсоюз, потом обедай в столовке, а если там обедов не захватишь, иди ко мне на квартиру, жена тебя покормит. Подожди! Записку напишу. Он быстро черканул что-то на листке бумажки, сунул Давыдову и, уткнувшись в бумаги, протянул холодную, потную руку. — И тотчас же езжай. Будь здоров. А на бюро я о вас поставлю. А впрочем, нет. Но подтянитесь. Иначе — оргвыводы. Давыдов вышел, развернул записку. Синим карандашом было размашисто написано: «Лиза! Категорически предлагаю незамедлительно и безоговорочно предоставить обед предъявителю этой записки. Г.Корчжинский». «Нет, уж лучше без обеда, чем с таким мандатом», — уныло решил проголодавшийся Давыдов, прочитав записку и направляясь в райполеводсоюз. 21 По плану площадь весенней пахоты в Гремячем Логу должна была составить в этом году 472 гектара, из них, 110 — целины. Под зябь осенью было вспахано — еще единоличным порядком — 643 гектара, озимого жита посеяно 210 гектаров. Общую посевную площадь предполагалось разбить по хлебным и масличным культурам следующим порядком: пшеницы — 667 гектаров, жита — 210, ячменя — 108, овса — 50, проса — 65, кукурузы — 167, подсолнуха — 45, конопли — 13. Итого — 1325 гектаров плюс 91 гектар отведенной под бахчи песчаной земли, простиравшейся на юг от Гремячего Лога до Ужачиной балки. На расширенном производственном совещании, состоявшемся двенадцатого февраля и собравшем более сорока человек колхозного актива, стоял вопрос о создании семенного фонда, о нормах выработки на полевых работах, ремонте инвентаря к севу и о выделении из фуражных запасов брони на время весенних полевых работ. По совету Якова Лукича, Давыдов предложил засыпать семенной пшеницы круглым числом по семи пудов на гектар, всего — 4669 пудов. Тут-то и поднялся оглушительный крик. Всяк себе орал, не слушая другого, от шума стекла в Титковом курене дрожали и вызванивали. — Много дюже! — Как бы не прослабило! — По серопескам сроду мы так не высевали. — Курям на смех! — Пять пудов, от силы. — Ну, пять с половиной. — У нас жирной земли, какая по семь на десятину требует, с воробьиный нос! Толоку надо бы пахать, чего власть предусматривала? — Либо возле Панюшкина буерака, энти даны. — Хо! Самые травяные места запахивать! Сказал, как в воду дунул! — Вы про хлеб гутарьте, сколько килой на эту га надо. — Ты нам килами голову не морочь! Мерой али пудом вешай! — Гражданы! Гражданы, тише! Гражданы, вашу...! Тю-у-у, сбесились, проклятые! Одно словцо мне дайте! — надрывался бригадир второй, Любишкин. — Бери их все, даем! — Ну, народ, язви его в почку! Чисто скотиняка... Игнат! И чего ты ревешь, как бугай? Ажник посинел весь с натуги... — У тебя у самого с рота пена клубом идет, как у бешеной собаки! — Любишкину слово представьте! — Терпежу нету, глушно! Совещание лютовало в выкриках. И наконец, когда самые горлодеры малость приохрипли, Давыдов свирепо, необычно для него, заорал: — Кто-о-о так совещается, как вы?.. Почему рев? Каждый говорит по порядку, остальные молчат, факт! Бандитства здесь нечего устраивать! Сознательность надо иметь! И тише продолжал: — Вы должны у рабочего класса учиться, как надо организованно проводить собрания. У нас в цеху, например, или в клубе собрание, и вот идет оно порядком, факт! Один выступает, остальные слушают, а вы кричите все сразу, и ни черта не поймешь! — Кто вякнет середь чужой речи, того вот этой задвижкой так и потяну через темя, ей-богу! Чтоб и копыта на сторону откинул! — Любишкин встал, потряс дубовым толстенным запором. — Этак ты нас к концу собрания всех перекалечишь! — высказал предположение Демка Ушаков. Совещавшиеся посмеялись, покурили и уже серьезно взялись за обсуждение вопроса о норме высева. Да оно, как выяснилось, и спорить-то и орать было нечего... Первым взял слово Яков Лукич и сразу разрешил все противоречия. — Надсадились от крику занапрасну. Почему товарищ Давыдов предлагали по семи пудов? Очень просто, это наш общий совет. Протравливать и чистить на триере будем? Будем. Отход будет? Будет. И может много быть отходу, потому у иных хозяев, какие нерадеи, семенное зерно от озадков не отличишь. Блюдется оно с едовым вместе, подсевается абы как. Ну, а ежели и будут остальцы, не пропадут же они? Птицей, животиной потравим. Решили — по семь пудов. Хуже дело пошло, когда коснулись норм выработки на плуг. Тут уж пошел такой разнобой в высказываниях, что Давыдов почти растерялся. — Как ты могешь мне выработку загодя на плуг устанавливать, ежели не знаешь, какая будет весна? — кричал бригадир третьей бригады, рябой и дюжий Агафон Дубцов, нападая на Давыдова. — А ты знаешь, как будет снег таять и какая из-под него земля выйдет, сырая или сухая? Ты что, сквозь землю видишь? — А ты что же предлагаешь, Дубцов? — спрашивал Давыдов. — Предлагаю бумагу зря не портить и зараз ничего не писать. Пройдет сев, и толкач муку покажет. — Как же ты — бригадир, а несознательно выступаешь против плана? По-твоему, он не нужен? — Нельзя загодя сказать, что и как! — неожиданно поддержал Дубцова Яков Лукич. — И норму как можно становить? У вас, к примеру, в плугу три пары добрых, старых быков ходют, а у меня трехлетки, недоростки. Разве же я с ваше вспашу? Сроду нет! Но тут вмешался Кондрат Майданников: — От Островнова, завхоза, дюже удивительно нам такие речи слухать! Как же ты без заданий будешь работать? Как бог на душу положит? Я от чапиг не буду рук отымать, а ты на припеке будешь спину греть, а получать за это будем одинаково? Здорово живешь, Яков Лукич! — Слава богу, Кондрат Христофорыч! А как же ты уравняешь бычиную силу и землю? У тебя — мягкая земля, а у меня — крепь, у тебя — в низине лан, а у меня — на бугру. Скажи уж, ежели ты такой умный. — По крепкой — одна задача, по мягкой — другая. Быков можно подравнять в запряжках. Все можно учесть, ты мне не толкуй! — Ушаков хочет говорить. — Просим. — Я бы, братцы, так сказал: худобу надо, как оно всегда водится, за месяц до сева начать кормить твердым кормом: добрым сеном, кукурузой, ячменем. Вот тут вопросина: как у нас с кормами будет? Хлебозаготовка съела лишнюю зерно... — О скоте потом будет речь. Сейчас это не по существу, факт! Надо решать вопрос о нормах дневной выработки на пахоте. Сколько гектаров по крепкой земле, сколько на плуг, сколько на сеялку. — Сеялки — они тоже разные! Я на одиннадцатирядной не сработаю же с семнадцатирядовкой. — Факт! Вноси свое предложение. А вы чего, гражданин, все время молчите? Числитесь в активе, а голоса вашего я еще не слыхал. Демид Молчун удивленно взглянул на Давыдова, ответил нутряным басом: — Я согласный. — С чем? — Что надо пахать, стало быть... и сеять. — Ну? — Вот и все. — И все? — Кгм. — Поговорили, — Давыдов улыбнулся, еще что-то сказал, но за общим хохотом слов его не было слышно. Потом уже за Молчуна объяснился дед Щукарь: — Он у нас в хуторе, товарищ Давыдов, Молчуном прозывается. Всю жизнь молчит, гутарит в крайностях, через это его и жена бросила. Казак он неглупой, а вроде дурачка, али, нежнее сказать, как бы с придурью, что ли, али бы вроде мешком из-под угла вдаренный. Мальчонком был, я его помню, сопливый такой и никудышний, без порток бегал, и никаких талантов за ним не замечалось, а зараз вот вырос и молчит. Его при старом прижиме тубянской батюшка даже причастия за это лишал. На исповеди накрыл его черным платком, спрашивает (в великий пост было дело, на семой, никак, неделе): «Воруешь, чадо?» Молчит. «Блудом действуешь?» Опять молчит. «Табак куришь? Прелюбы сотворяешь с бабами?» Обратно молчит. Ему бы, дураку, сказать, мол: «Грешен, батюшка!» — и сей момент было бы отпущение грехов... — Да заткнись ты! — Голос сзади и смех. — ... Зараз, в один секунд кончаю! Ну, а он толечко сопит и глаза лупит, как баран на новые ворота. Батюшка в отчаянность пришел, в испуг вдарился, питрахиль на нем дрожит, а все-таки спрашивает: «Может, ты когда жену чужую желал или ближнего осла его, или протчего скота его?» Ну, и разное другое по евангелию... Демид опять же молчит. Да и что же можно ему сказать? Ну, жену чью бы он ни пожелал, все одно этого дела не было бы: никакая, самая последняя, ему не... — Кончай, дед! К делу не относящийся твой рассказ, — сурово приказал Давыдов. — Он зараз отнесется, вот-вот подойдет к делу. Это толечки приступ. Ишо один секунд! Перебили... Ах, едрить твою за кочан! Забыл, об чем речь-то шла!.. Дай бог памяти... Т-твою!.. с такой памятью! Вспомнил! — Дед Щукарь хлопнул себя по плеши, посыпал очередями, как из пулемета: — Так вот, насчет чужой женки Демидовы дела табак были, а осла чего ему желать или протчую святую скотиняку? Он, может, и пожелал бы, пребывая в хозяйстве безлошадным, да они у нас не водются, и он их сроду не видал. А спрошу я вас, дорогие гражданы, откель у нас ослы? Спокон веку их тут не было! Тигра там или осел, то же самое верблюд... — Ты замолчишь ноне? — спросил Нагульнов. — Зараз выведу из хаты. — Ты, Макарушка, на Первое мая об мировой революции с полден до закату солнца в школе говорил. Скушно говорил, слов нет, то же да одно же толок. Я потихонечку на лавке свернулся калачом, уснул, а перебивать тебя не решился, а вот ты перебиваешь... — Нехай кончает дед. Время у нас терпит, — сказал Разметнов, шибко любивший шутку и веселый рассказ. — Может, через это он и смолчал, никому ничего не известно. Поп тут диву дался. Лезет головой к Демиду под платок, пытает: «Да ты не немой?» Демид тут говорит ему: «Нету, мол, надоел ты мне!» Поп тут осерчал, слов нет, ажник зеленый с лица стал, как зашипит потихоньку, чтоб ближние старухи не слыхали: «Так чего же ты тудыт твою, молчишь, как столб?» Да ка-а-ак дюбнет Демида промеж глаз малым подсвечником! Хохот покрывается рокочущим басом Демида: — Брешешь! Не вдарил. — Неужели не вдарил? — страшно удивился дед Щукарь. — Ну, все одно, хотел, небось, вдарить... Тут он его и причастия лишил. Что же, гражданы, Демид молчит, а мы будем гутарить, нас это не касаемо. Хучь одно хорошее слово, как мое, и серебро, а молчание — золото. — Ты бы все свое серебро-то на золото променял! Другим бы спокойнее было... — посоветовал Нагульнов. Смех то вспыхивал горящим сухостоем, то гаснул. Рассказ деда Щукаря было нарушил деловую настроенность. Но Давыдов смахнул с лица улыбку, спросил: — Что ты хотел сказать о норме выработки? К делу приступай! — Я-то? — Дед Щукарь вытер рукавом вспотевший лоб, заморгал. — Я ничего про нее не хотел... Я про Демида засветил вопрос... А норма тут ни при чем... — Лишаю тебя слова на это совещание! Говорить надо по существу, а балагурить можно после, факт! — Десятину в сутки на плуг, предложил один из агроуполномоченных, колхозник Батальщиков Иван. Но Дубцов возмущенно крикнул: — Одурел ты! Бабке своей рассказывай побаски! Не вспашешь за сутки десятину! В мылу будешь, а не сработаешь. — Я пахал допрежь. Ну, чудок, может, и меньше... — То-то и оно, что меньше! — Полдесятины на плуг. Это — твердой земли. После долгих споров остановились на следующей суточной норме вспашки: твердой земли на плуг — 0,60 гектара, мягкой — 0,75. И по высеву для садилок: одиннадцатирядной — 3 1/4 гектара, тринадцатирядной — 4, семнадцатирядной — 4 3/4. При общем наличии в Гремячем Логу 184 пар быков и 73 лошадей план весеннего сева не был напряженным. Об этом так и заявил Яков Лукич: — Отсеемся рано, ежели будем работать при усердии. На тягло падает по четыре с половиной десятины на весну. Это легко, братцы! И гутарить нечего. — А вот в Тубянском вышло по восемь на тягло, — сообщил Любишкин. — Ну, и пущай они себе помылят промеж ног! Мы до заморозков прошлую осень пахали зябь, а они с покрова хворост зачали делить, шило на мыло переводить. Приняли решение засыпать семфонд в течение трех дней. Выслушали нерадостное заявление кузнеца Ипполита Шалого. Он-говорил зычно, так как был туговат на ухо, и все время вертел в черных, раздавленных работой руках замаслившийся от копоти треух, робея говорить перед столь многолюдным собранием: — Всему можно ремонт произвесть. За мной дело не станет. Но вот насчет железа как ни мога надо стараться, зараз же его добывать. Железа на лемеши и на чересла плугов и куска нету. Не с чем работать. К садилкам я приступаю с завтрашнего дня. Подручного мне надо и угля. И какая мне от колхоза плата будет? Давыдов подробно разъяснил ему относительно оплаты и предложил Якову Лукичу завтра же отправиться в район за железом и углем. Вопрос о создании фуражной брони разрешили скоро. Потом взял слово Яков Лукич: — Надо нам толком обсудить, братцы, как, где и что сеять, и полевода надо выбрать знающего, грамотного человека. Что же, было у нас до колхоза пять агроуполномоченных, а делов ихних не видно. Одного полевода нужно выбрать из старых казаков, какой всю нашу землю знает, и ближнюю и переносную. Покеда новое землеустройство не прошло, он нам дюже сгодится! Я скажу так: зараз в колхозе у нас почти весь хутор. Помаленечку вступают да вступают. Дворов полсотни осталось единоличников, да и энти завтра проснутся колхозниками... вот и надо нам сеять по науке, как она диктует. Я это к тому, чтобы из двухсот десятин, какие у нас под пропашные предназначаются, половину сработать под херсонский пар. Нонешнюю весну сто десять десятин будем подымать целины, вот и давайте их кинем под этот херсонский пар. — Слыхом про такой не слыхивали! — Что это за Херсон? — Ты нам фактически освети это, — попросил Давыдов, втайне гордясь познаниями своего столь многоопытного завхоза. — А это вот какой пар, иначе он ишо прозывается кулисным, американским. Это дюже любопытно и с умом придумано! К примеру, сеете вы нонешний год пропашные, ну, кукурузу там либо подсолнушки, и сеете редким рядом, наполовину реже, чем завсегда, так что урожай супротив настоящего, правильного посева соберете толечко пятьдесят процентов. Кочны с кукурузы сымете либо подсолнуховые шляпки поломаете, а будылья оставляете на месте. И в эту же осень промеж будыльев по кулисам сеете пшеницу-озимку. — А как же сеять-то? Садилка будылья ить поломает? — спросил, жадно, с открытым ртом слушавший, Кондрат Майданников. — Зачем поломает? Ряды же редкие, через это она будылья не тронет, рукава ее мимо пойдут, стало быть, ляжет и задержится промеж будыльев снег. Таять он будет степенно и влаги больше даст. А весною, когда пшеница подымется, эти будылья удаляют, пропалывают. Довольно завлекательно придумано. Я сам хучь и не пробовал так сеять, а в этом году уж было намеревался спытать. Тут верный расчет, без ошибки! — Это вот да! Поддерживаю! — Давыдов толкнул под столом ногою Нагульнова, шепнул: — Видишь? А ты все был против него... — Я и зараз против... — Это уж от упрямства, факт! Уперся, как вол... Совещание приняло предложение Якова Лукича. После этого решили и обсоветовали еще кучу мелких дел. Стали расходиться. Не успели Давыдов с Нагульновым дойти до сельсовета, как из сельсоветского двора навстречу им быстро зашагал невысокий парень в распахнутой кожаной тужурке и юнгштурмовском костюме. Придерживая рукой клетчатую городскую кепку, преодолевая сопротивление бившего порывами ветра, он быстро приближался. — Из району кто-то. — Нагульнов сощурился. Паренек подошел вплотную, по-военному приложил руку к козырьку кепки. — Вы не из сельсовета? — А вам кого? — Секретаря здешней ячейки или предсовета. — Я секретарь ячейки, а это председатель колхоза. — Вот и хорошо. Я, товарищи, из агитколонны. Мы только Что приехали и ждем вас в Совете. Курносый и смуглолицый паренек, быстро скользнул глазами по лицу Давыдова, вопрошающе улыбнулся: — Ты не Давыдов, товарищ? — Давыдов. — Я тебя угадал. Недели две назад встречались мы с тобой в окружкоме. Я в округе работаю, на маслозаводе, прессовщиком. И только тут Давыдов понял, почему, когда подошел к ним парень, вдруг пахуче и сладко дохнуло от него подсолнечным маслом: его промасленная кожаная куртка была насквозь пропитана этим невыветривающимся вкусным запахом. 22 глава На сельсоветском крыльце, спиной к подходившему Давыдову, стоял приземистый человек в черной, низко срезанной кубанке с белым перекрестом по верху и в черном дубленом сборчатом полушубке. Плечи человека в кубанке были необъятно широки, редкостно просторная спина заслоняла всю дверь вместе с притолоками. Он стоял, раскорячив куцые, сильные ноги, низкорослый и могучий, как степной вяз. Сапоги с широченными морщеными голенищами и сбитыми на сторону каблуками, казалось, вросли в настил крыльца, вдавили его тяжестью медвежковатого тела. — Это командир нашей агитколонны, товарищ Кондратько, — сказал паренек, шедший рядом с Давыдовым. И, заметив улыбку на его губах, шепнул: — Мы его между собой в шутку зовем «батько Квадратько»... Он — с Луганского паровозостроительного. Токарь. По возрасту — папаша, а так — парень хоть куда! В этот момент Кондратько, заслышав разговор, повернулся багровым лицом к Давыдову, под висячими бурыми усами его в улыбке бело вспыхнули зубы: — Оце, мабуть, и радянська власть? Здоровеньки булы, братки! — Здравствуйте, товарищ. Я — председатель колхоза, а это — секретарь партячейки. — Добре! Ходимте у хату, а то вже мои хлопцы заждались. Як я у цей агитколонни голова, то я з вами зараз и побалакаю. Зовуть мене Кондратько, а коли мои хлопци будут казать вам, що зовуть мене Квадратько, то вы им, пожалуйста, не давайте виры, бо они у мене таки скаженни та дурны, шо и слов нема... — говорил он громовитым басом, боком протискиваясь в дверь. Осип Кондратько работал на юге России более двадцати лет. Сначала в Таганроге, потом в Ростове-на-Дону, в Мариуполе и, наконец, в Луганске, откуда и пошел в Красную гвардию, чтобы подпереть своим широким плечом молодую Советскую власть. За годы общения с русскими он утратил чистоту родной украинской речи, но по облику, по нависшим шевченковским усам в нем еще можно было узнать украинца. Вместе с донецкими шахтерами, с Ворошиловым шел он в 1918 году сквозь полыхавшие контрреволюционными восстаниями казачьи хутора на Царицын... И уже после, когда в разговоре касались отлетевших в прошлое годов гражданской войны, чей отзвук неумираемо живет в сердцах и памяти ее участников, Кондратько с тихой гордостью говорил: «Наш Клементий, луганський... Як же, колысь булы добре знакомы, та, мабуть, ще побачимось. Вин мене зразу взнае! Пид Царицыном, як воювалы з билыми, вин зо мной стике разив шутковав: „Ну як, каже, Кондратько, дило? Ты ще живый, старый вовк?“ — „Живый, кажу, Клементий Охримыч, николы зараз помырать, бачите як з контрой рубаемось? Як скаженни!“ Колы б побачилысь, вин бы мене и зараз пригорнув», — уверенно заканчивал Кондратько. После войны он опять попал в Луганск, служил в органах Чека на транспорте, потом перебросили его на партработу и снова на завод. Оттуда-то по партмобилизации и был он послан на помощь коллективизирующейся деревне. За последние годы растолстел, раздался вширь Кондратько... Теперь не узнать уж соратникам того самого Осипа Кондратько, который в 1918 году на подступах к Царицыну зарубил в бою четырех казаков и кубанского сотника Мамалыгу, получившего «за храбрость» серебряную с золотой насечкой шашку из рук самого Врангеля. Взматерел Осип, начал стариться, по лицу пролегли синие и фиолетовые прожилки... Как коня быстрый бег и усталь кроют седым мылом, так и Осипа взмылило время сединой; даже в никлых усах — и там поселилась вероломная седина. Но воля и сила служат Осипу Кондратько, а что касается неумеренно возрастающей полноты, то это пустое. «Тарас Бульба ще важче мене був, а з ляхами як рубався? Ото ж! Колы прийдеться воюваты, так я ще зумию з якого-небудь охвицера двох зробыти! А пивсотни годив моих — що ж таке? Мий батько сто жив при царськой власти, а я зараз при своей риднесенькой пивтораста проживу!» — говорит он, когда ему указывают на его лета и все увеличивающуюся толщину. Кондратько первым вошел в комнату сельсовета. — Просю тыше, хлопци! Ось — председатель колхоза, а це — секретарь ячейки. Треба нам зараз послухать, яки тутечка дила, тоди будемо знать, шо нам робыть. А ну, сидайте! Человек пятнадцать из состава агитколонны, разговаривая, стали рассаживаться, двое пошли на баз — видимо, к лошадям. Рассматривая незнакомые лица, Давыдов узнал трех районных работников: агронома, учителя из школы второй ступени и врача; остальные были присланы из округа, некоторые, судя по всему, с производства. Пока рассаживались, двигая стульями и покашливая, Кондратько шепнул Давыдову: — Прикажи, шоб нашим коням синця кинулы та шоб пидводчикы не отлучалысь, — и хитро прижмурился. — А мабуть, у тебя и овсом мы разживемось? — Нет овса, остался лишь семенной, — ответил Давыдов и тотчас же весь внутренне похолодел, остро ощущая неловкость, неприязнь к самому себе. Овса кормового было еще более ста пудов, но он ответил отказом потому, что оставшийся овес хранили к началу весенних работ как зеницу ока; и Яков Лукич, чуть не плача, отпускал лошадям (одним правленческим лошадям!) по корцу драгоценного зерна, и то только перед долгими и трудными поездками. «Вот она, мелкособственническая стихия! И меня захлестывать начинает... — подумал Давыдов. — Ничего подобного не было раньше, факт! Ах, ты... Дать, что ли, овса? Нет, сейчас уже неудобно». — Мабуть, ячмень е? — И ячменя нет. Ячменя в самом деле не было, но Давыдов вспыхнул под улыбчивым, понимающим взглядом Кондратько. — Нет, серьезно говорю — нету ячменя. — Гарный з тебе хозяин був бы... Та ще, мабуть, и кулак... — смеясь в усы, басил Кондратько, но, видя, что Давыдов сдвигает брови, обнял его, чуточку приподнял от пола. — Ни-ни! То я шуткую. Нема так нема! Соби ховай бильше, шоб свою худобу було чим годувать... Так, ну, братики, — к дилу! Шоб мертву тишину блюлы. — И обращаясь к Давыдову и Нагульнову: — Приихалы мы до вас, щоб якусь-то помогу вам зробить, це вам, надиюсь, звистно. Так от докладайте: яки у вас тутечка дила? После сделанного Давыдовым обстоятельного доклада о ходе коллективизации и засыпке семенного фонда Кондратько решил так: — Нам усим тут ничего робыть, — он, кряхтя, извлек из кармана записную книжку и карту-трехверстку, повел по ней толстым пальцем, — мы поидемо у Тубяньский. До цього хутора, як бачу я, видциля блызенько, а у вас тутечка кинемо бригаду з четырех хлопцив, хай воны вам пидсобляють у работи. А шо касаемо того, як скорийше собрать семфонд, то я хочу вам присовитувать так: уначали проводить собрания, расскажить хлиборобам, шо воно и як, а вжи тоди о так развернете массовую работу, — говорил он подробно и не спеша. Давыдов с удовольствием слушал его речь, временами не совсем ясно разбираясь в отдельных выражениях, затемненных полупонятным для него украинским языком, но крепко чувствуя, что Кондратько излагает в основном правильный план кампании по засыпке семенного зерна. А Кондратько все так же неспешно наметил линию, которую нужно вести в отношении единоличника и зажиточной части хутора, ежели, паче чаяния, они вздумают упорствовать и так или иначе сопротивляться мероприятиям по сбору семзерна; указал на наиболее эффективные методы, основанные на опыте работы агитколонны в других сельсоветах; и все время говорил мягко, без малейшего намека на желание руководить и поучать, по ходу речи советуясь то с Давыдовым, то с Разметновым, то с Нагульновым. «Це дило треба о так повернуть. Як вы, гремяченци, думаете? Ото ж и я так соби думал!» А Давыдов, улыбчиво глядя на багровое, в прожилках лицо токаря Кондратько, на шельмовский блеск его глубоко посаженных глазок, думал: «Экий же ты, дьявол, умница! Не хочет нашу инициативу вязать, будто бы советуется, а начни возражать против его правильной расстановки, — он тебя так же плавно повернет на свой лад, факт! Видывал я таких, честное слово!» Еще один мелкий случай укрепил его симпатии к товарищу Кондратько: перед тем как уезжать, тот отозвал в сторону бригадира, оставшегося с тремя товарищами в Гремячем Логу, и между ними короткий возник разговор: — Шо це ты надив на себя поверх жакетки наган? Зараз же скынь! — Но, товарищ Кондратько, ведь кулачество... классовая борьба... — То шо ты мени там кажешь? Кулачество, ну так шо, як кулачество? Ты приихав агитировать, а колы кулакив злякався, так имий наган, но наверху его не смий носить. Вумный який! У его, не у его наган! Як дитына мала! Цацкаеться з оружием, начепыв зверху... Зараз же заховай у карман, шоб той же пидкулачник не сказав про тебе: «Дывысь, люди добри, ось як вас приихалы агитировать, з наганами!» — и сквозь зубы кончил: — Таке дурне... И уже садясь в сани, подозвал Давыдова, повертел пуговицу на его пальто: — Мои хлопци будут робить, як прокляти! Тике ж и вы гарно робите, шоб усе было зроблено, тай скорийше. Я буду у Тубянськом, колы шо — повидомляй. Приидемо туда, тай ще нынче, мабуть, прийдеться спектакль становыть. От побачив бы ты, як я кулака граю! В мене ж така компликация, шо дозволяе кулака з натуры грать... Ось, як диду Кондратько пришлось на старости лит! А за овес не думай, сердця из-за цього дила на тебе не маю, — и улыбнулся, привалившись широченной спиной к задку саней. — Что головой башковат, что в плечах, что ноги под ним! — хохотал Разметнов. — Как трактор!.. Он один, впряги его в букарь, потянет, и трех пар быков не нужно. Даже удивительно мне: чем их, таких ядреных людей, и делают, как думаешь, Макар? — Ты уж вроде деда Щукаря: балабоном становишься! — сердито отмахнулся тот. 23 Есаул Половцев, живя у Якова Лукича, деятельно готовился к весне, к восстанию. Ночами он до кочетов просиживал в своей комнатушке, что-то писал, чертил химическим карандашом какие-то карты, читал. Иногда, заглядывая к нему, Яков Лукич видел, как Половцев, склонив над столиком лобастую голову, читает, беззвучно шевелит твердыми губами. Но иногда Яков Лукич заставал его в состоянии тяжелейшей задумчивости. В такие минуты Половцев обычно сидел облокотясь, сунув пальцы в редеющие отросшие космы белесых волос. Сцепленные крутые челюсти его двигались, словно прожевывали что-то неподатливо твердое, глаза были полузакрыты. Только после нескольких окликов он поднимал голову, в крохотных, страшных неподвижностью зрачках его возгоралось озлобление. «Ну, чего тебе?» — спрашивал он лающим басом. В такие минуты Яков Лукич испытывал к нему еще больший страх и невольное уважение. В обязанности Якова Лукича вошло ежедневно сообщать Половцеву о том, что делается в хуторе, в колхозе; сообщал он добросовестно, но каждый день приносил Половцеву новые огорчения, вырубая на щеках его еще глубже поперечные морщины... После того как были выселены из Гремячего Лога кулаки, Половцев всю ночь не спал. Его тяжелый, но мягкий шаг звучал до зорьки, и Яков Лукич, на цыпочках подходя к двери комнатушки, слышал, как он, скрипя зубами, бормотал: — Рвут из-под ног землю! Опоры лишают... Рубить! Рубить! Рубить беспощадно! Умолкнет, снова пойдет, мягко ставя ступни обутых в валенки ног, слышно, как он скребет пальцами тело, чешет по привычке грудь и снова глухо: — Рубить! Рубить!.. — И мягче, с глухим клекотом в гортани: — Боже милостивый, всевидящий, справедливый!.. Поддержи!.. Да когда же этот час?.. Господи, приблизь твою кару! Встревоженный Яков Лукич уже на заре подошел к двери горенки, снова приложил к скважине ухо: Половцев шептал молитву, кряхтя, опускался на колени, клал поклоны. Потом погасил огонь, лег и уже в полусне еще раз внятно прошептал: «Рубить всех... до единого!» — и застонал. Спустя несколько дней Яков Лукич услышал ночью стук в ставню, вышел в сени. — Кто? — Открой, хозяин! — Кто это? — К Александру Анисимовичу... — Шепот из-за двери. — К какому? Нету тута таких. — Скажи ему, что я — от Черного моря, с пакетом. Яков Лукич помедлил и открыл дверь: «Будь что будет!» Вошел кто-то низенький, закутанный башлыком. Половцев ввел его к себе, наглухо закрыл дверь, и часа полтора из горенки слышался приглушенный, торопливый разговор. Тем временем сын Якова Лукича положил лошади приехавшего нарочного сена, ослабил подпруги седла, разнуздал. Потом коннонарочные стали приезжать почти каждый день, но уже не в полночь, а ближе к заре, часов около трех-четырех ночи. Приезжали, видимо, из более дальних мест, нежели первый. Раздвоенной диковинной жизнью жил эти дни Яков Лукич. С утра шел в правление колхоза, разговаривал с Давыдовым, Нагульновым, с плотниками, с бригадирами. Заботы по устройству базов для скота, протравке хлеба, ремонту инвентаря не давали и минуты для посторонних размышлений. Деятельный Яков Лукич неожиданно для него самого попал в родную его сердцу обстановку деловой суеты и вечной озабоченности, лишь с тою существенной разницей, что теперь он мотался по хутору, в поездках, в делах уже не ради личного стяжания, а работая на колхоз. Но он и этому был рад, лишь бы отвлечься от черных мыслей, не думать. Его увлекала работа, хотелось делать, в голове рождались всяческие проекты. Он ревностно брался за утепление базов, за стройку капитальной конюшни, руководил переноской обобществленных амбаров и строительством нового колхозного амбара; а вечером, как только утихала суета рабочего дня и приходило время идти домой, при одной мысли, что там, в горенке, сидит Половцев, как коршун-стервятник на могильном кургане, хмурый и страшный в своем одиночестве, — у Якова Лукича начинало сосать под ложечкой, движения становились вялыми, несказанная усталь борола тело... Он возвращался домой и, перед тем как повечерять, шел к Половцеву. — Говори, — приказывал тот, сворачивая цигарку, готовый жадно слушать. И Яков Лукич рассказывал об истекшем в колхозных делах дне. Половцев обычно выслушивал молча, лишь единственный раз, после того как Яков Лукич сообщил о происшедшем распределении среди бедноты кулацкой одежды и обуви, его прорвало; с бешенством, с клекотом в горле он крикнул: — Весною глотки повырвем тем, кто брал! Всех этих... всю эту сволочь возьми на список! Слышишь? — Список у меня есть, Александр Анисимыч. — Он у тебя здесь? — При мне. — Дай сюда! Взял список и тщательно снял с него копию, полностью записывая имена, отчества, фамилии и взятые вещи, ставя против фамилии каждого, получившего одежду или обувь, крестик. Поговорив с Половцевым, Яков Лукич шел вечерять, а перед сном опять шел к нему и получал инструкции: что делать на следующий день. Это по мысли Половцева Яков Лукич 8 февраля приказал нарядчику второй бригады выделить четыре подводы с людьми и привезти к воловням речного песку. Песок привезли. Яков Лукич распорядился начисто вычистить земляные полы воловен, присыпать их песком. К концу работы на баз второй бригады пришел Давыдов. — Что это вы с песком возитесь? — спросил он у Демида Молчуна, назначенного бригадным воловником. — Присыпаем. — Зачем? Молчание. — Зачем, спрашиваю. — Не знаю. — Кто распорядился сыпать здесь песок? — Завхоз. — А что он говорил? — Мол, чистоту блюдите... Выдумляет, сукин сын! — Это хорошо, факт! Действительно, будет чистота, а то навоз и вонь тут, как раз еще волы могут заразиться. Им тоже чистоту подавай, так ветеринары говорят, факт. И ты напрасно, это самое... недовольство выражаешь. Ведь даже смотреть сейчас на воловню приятно: песочек, чистота, а? Как ты думаешь? Но с Молчуном Давыдов не разговорился, — отмалчиваясь, тот ушел в мякинник, а Давыдов, мысленно одобряя инициативу своего завхоза, пошел обедать. Перед вечером к нему прибежал Любишкин, озлобленно спросил: — Вместо подстилок быкам, значится, с нонешнего дня песок сыпем? — Да, песок. — Да он, этот Островнов, что? С... с... сорвался, что ли? Где это видано? И ты, товарищ Давыдов?.. Неужели же такую дурь одобряешь? — А ты не волнуйся, Любишкин! Тут все дело в гигиене, и Островнов правильно сделал. Безопасней, когда чисто: заразы не будет. — Да какая же это гигиена, в рот ее махай! На чем же быку надо лежать? Гля, какие морозы зараз давят! На соломе же ему тепло, а на песке, поди-кась, полежи! — Нет, ты уж, пожалуйста, не возражай! Надо бросать по старинке ходить за скотом! Подо все мы должны подвести научную основу. — Да какая же это основа? Эх!.. — Любишкин грохнул своей черной папахой по голенищу, выскочил от Давыдова с рожей краснее калины. А наутро двадцать три быка не могли встать с пола. Ночью замерзший песок не пропускал бычиной мочи, бык ложился на мокрое и примерзал... Некоторые поднялись, оставив на окаменелом песке клочья кожи, у четырех отломились примерзшие хвосты, остальные передрогли, захворали. Перестарался Яков Лукич, выполняя распоряжение Половцева, и еле удержался на должности завхоза. «Морозь им быков вот этаким способом! Они — дураки, поверят, что ты это для чистоты. Но лошадей мне блюди, чтобы все были хоть нынче в строй!» — говорил накануне Половцев. И Яков Лукич выполнил. Утром его вызвал к себе Давыдов; заложив дверь на крючок, не поднимая глаз, спросил: — Ты что же?.. — Ошибка вышла, дорогой товарищ Давыдов! Да я... бож-же мой... Готов волосья на себе рвать... — Ты это что же, гад!.. — Давыдов побелел, разом вскинул на Якова Лукича глаза, от гнева налитые слезами. — Вредительством занимаешься?.. Не знал ты, что песок нельзя в станки сыпать? Не знал, что волы могут примерзнуть? — Быкам хотел... Видит бог, не знал! — Замолчи ты с своим!.. Не поверю, чтобы ты — такой хозяйственный мужик — не знал! Яков Лукич заплакал: сморкаясь, бормотал все одно и то же: — Чистоту хотел соблюсть... Чтоб навозу не было... Не знал, не додумал, что оно так выйдет... — Ступай, сдай дела Ушакову. Будем тебя судить. — Товарищ Давыдов!.. — Выйди, говорят тебе! После ухода Якова Лукича Давыдов уже спокойнее продумал случившееся. Заподозрить Якова Лукича во вредительстве — теперь уже казалось ему — было нелепо. Островнов ведь не был кулаком. И если его кое-кто иногда и называл так, то это было вызвано просто мотивами личной неприязни. Однажды, вскоре после того как Островнов был выдвинут завхозом, Любишкин как-то вскользь бросил фразу: «Островнов сам — бывший кулак!» Давыдов тогда же проверил и установил, что Яков Лукич много лет тому назад действительно жил зажиточно, но потом неурожай разорил его, сделал середняком. Подумал, подумал Давыдов и пришел к выводу, что Яков Лукич не виновен в несчастном случае с быками, что присыпать воловню песком он заставил, движимый желанием установить чистоту и отчасти, может быть, своим постоянным стремлением к новшествам. «Если б он был вредителем, то не работал бы так ударно, и потом ведь пара его быков тоже пострадала от этого, — думал Давыдов. — Нет, Островнов — преданный нам колхозник, и случай с песком — просто печальная ошибка, факт!» Он вспомнил, как Яков Лукич заботливо и смекалисто устраивал теплые базы, как берег сено, как однажды, когда заболели три колхозные лошади, он с вечера до утра пробыл на конюшне и собственноручно ставил лошадям клизмы, вливал им внутрь конопляное масло, чтобы прошли колики; а потом первый предложил выбросить из колхоза виновника болезни лошадей — конюха первой бригады Куженкова, который, как оказалось, в течение недели кормил лошадей одной житной соломой. По наблюдению Давыдова, о лошадях Яков Лукич заботился, пожалуй, больше, чем кто-либо. Припомнив все это, Давыдов почувствовал себя пристыженным, виноватым перед завхозом за свою вспышку неоправданного гнева. Ему было неловко, что он так грубо накричал на хорошего колхозника, уважаемого согражданами члена правления колхоза, и даже заподозрил его — виновного в одной неосмотрительности — во вредительстве. «Какая чушь!» — Давыдов взъерошил волосы, смущенно крякнул, вышел из комнаты. Яков Лукич говорил со счетоводом, держа в руке связку ключей, губы его обиженно дрожали... — Ты вот что, Островнов... Ты дела не сдавай, продолжай работать, факт. Но если у тебя такая штука снова получится... Словом, это самое... Вызови из района ветеринарного фельдшера, а бригадирам скажи, чтобы обмороженных быков освободили от нарядов. Первая попытка Якова Лукича повредить колхозу окончилась для него благополучно. Половцев временно освободил Островнова от следующих заданий, так как был занят другим: к нему приехал — как всегда, ночью — новый человек. Он отпустил подводу, вошел в курень, и тотчас же Половцев увлек его к себе в горенку, приказал, чтобы никто не входил. Они проговорили допоздна, и на следующее утро повеселевший Половцев позвал Якова Лукича к себе. — Вот, дорогой мой Яков Лукич, это — член нашего союза, так сказать, наш соратник, подпоручик, а по-казачьему — хорунжий, Лятьевский Вацлав Августович. Люби его и жалуй. А это — мой хозяин, казак старого закала, но сейчас пребывающий в колхозе завхозом... Можно сказать — советский служащий... Подпоручик привстал с кровати, протянул Якову Лукичу белую широкую ладонь. На вид был он лет тридцати, желтолиц и худощав. Черные вьющиеся волосы, зачесанные вверх, ниспадали до стоячего воротника черной сатиновой рубахи. Под прямыми веселыми губами реденькие курчавились усы. Левый глаз был навек прижмурен, видимо после контузии; под ним недвижно бугрилась собранная в мертвые складки кожа, сухая и безжизненная, как осенний лист. Но прижмуренный глаз не нарушал, а как бы подчеркивал веселое, смешливое выражение лица бывшего подпоручика Лятьевского. Казалось, что карий глаз его вот-вот ехидно мигнет, кожа расправится и лучистыми морщинами поползет к виску, а сам жизнерадостный подпоручик расхохочется молодо и заразительно. Кажущаяся мешковатость одежды была нарочита, она не стесняла резких движений хозяина и не скрывала его щеголеватой выправки. Половцев в этот день был необычно весел, любезен даже с Яковом Лукичом. Ничего не значащий разговор он вскоре закончил; поворачиваясь к Островнову лицом, заявил: — Подпоручик Лятьевский останется у тебя недели на две, а я сегодня, как только стемнеет, уеду. Все, что понадобится Вацлаву Августовичу, доставляй, все его приказы — мои приказы. Понял? Так-то, Яков свет Лукич! — и значительно подчеркнул кладя пухложилую руку на колено Якова Лукича: — Скоро начнем! Еще немного осталось терпеть. Так и скажи нашим казакам, пусть приободрятся духом. Ну, а теперь ступай, нам еще надо поговорить. Случилось что-то необычайное, что понуждало Половцева выехать из Гремячего Лога на две недели. Яков Лукич горел нетерпением узнать. С этой целью он пробрался в зал, откуда Половцев когда-то подслушивал его разговор с Давыдовым, приник ухом к тонкой переборке. Из-за стены, из горенки, чуть слышный уловил он разговор: Лятьевский. Безусловно, вам необходимо связаться с Быкадоровым... Его превосходительство, разумеется, сообщит вам при свидании, что планы... удобная ситуация... Это же замечательно! В Сальском округе... бронепоезд... в случае поражения. Половцев. Тссс!.. Лятьевский. Нас, надеюсь, никто не слышит? Половцев. Но все же... Конспирация во всем... Лятьевский (еще тише, так что Яков Лукич невольно утратил связность в его речи). Поражения... конечно... Афганистан... При их помощи пробраться... Половцев. Но средства... ГПУ... (и дальше сплошное: «бу-бу-бу-бу-бу...»). Лятьевский. Вариант таков: перейти границу... Минске... Минуя... Я вас уверяю, что пограничная охрана... Отделе генштаба, безусловно, примут... Полковник, фамилия мне известна... условная явка... Так ведь это же могущественная помощь! Такое покровительство... Дело же не в субсидии... Половцев. А мнение особого? Лятьевский. Уверен, что генерал повторит... много! Мне ведено на словах, что... крайне напряженное, используя... не упустить момента. Голоса перешли на шепот, и Яков Лукич, так ничего и не понявший из отрывочного разговора, вздохнул, пошел в правление колхоза. И снова, когда подошел к бывшему Титкову дому и по привычке скользнул глазами по прибитой над воротами белой доске с надписью: «Правление Гремяченского колхоза им. Сталина», почувствовал обычную раздвоенность. А потом вспомнил подпоручика Лятьевского и уверенные слова Половцева: «Скоро начнем!» — и со злорадством, со злостью на себя подумал: «Скорее бы! А то я промеж ними и колхозом раздерусь, как бык на сколизи!» Ночью Половцев оседлал коня, уложил в переметные сумы все, свои бумаги, взял харчей и попрощался. Яков Лукич слышал, как мимо окон весело, с переплясом, с сухим чокотом копыт прошел-протанцевал под седлом застоявшийся половцевский конь. Новый жилец оказался человеком непоседливым и по-военному бесцеремонным. Целыми днями он, веселый, улыбающийся, шатался по куреню, шутил с бабами, не давал покою старой бабке, до смерти не любившей табачного дыма; ходил, не боясь, что к Якову Лукичу заглянет кто-либо из посторонних, так что Яков Лукич даже заметил ему: — Вы бы поосторожней... Не ровен час, кто заявится и увидит вас, ваше благородие. — А у меня что, на лбу написано, что я — «ваше благородие»? — Нет, да ить могут спросить, кто вы, откель... — У меня, хозяин, липы полны карманы, а уж если туго будет, не поверят, то предъявляю вот этот мандат... С ним всюду можно пройти! — и достал из-за пазухи черный, матово поблескивающий маузер, все так же весело улыбаясь, вызывающе глядя недвижным глазом, укрытым за бугристой складкой кожи. Веселость лихого подпоручика пришлась не по душе Якову Лукичу особенно после того, как, возвращаясь однажды вечером из правления, он услыхал в сенях приглушенные голоса, сдавленный смех, возню и, чиркнув спичкой, увидел в углу за ящиком с отрубями одиноко блеснувший глаз Лятьевского, а рядом красную, как кумач, сноху, смущенно одергивающую юбку и поправлявшую сбитый на затылок платок... Яков Лукич, слова не молвя, шагнул было в кухню, но Лятьевский нагнал его уже у порога, хлопнул по плечу, шепнул: — Ты, папаша, — молчок... Сынишку своего не волнуй. У нас, у военных, знаешь как? Быстрота и натиск! Кто смолоду не грешил, кхе, кгм... На-ка вот папироску, закури... Ты сам со снохой не того? Ах ты, шельмец этакой! Яков Лукич так растерялся, что взял папироску и только тогда вошел в кухню, когда закурил от спички Лятьевского. А тот, угостив хозяина огоньком, нравоучительно и подавляя зевоту, сказал: — Когда тебе оказывают услугу, например, спичку зажигают, надо благодарить. Эх ты, невежа, а еще завхоз! Раньше я бы тебя и в денщики не взял. «Ну, и жильца черт накачал на мою шею!» — подумал Яков Лукич. Нахальство Лятьевского подействовало на него удручающе. Сына — Семена — не было, он уехал по наряду в район за ветеринарным фельдшером. Но Яков Лукич решил не говорить ему ничего, а сам позвал сноху в амбар и там ее тихонько поучил, отхлестал бабочку чересседельней; но так как бил не по лицу, а по спине и ниже, то наглядных следов побоев не оказалось. И даже Семен ничего не заметил. Он вернулся из станицы ночью, жена собрала ему вечерять, и, когда сама присела на лавку, на самый край, Семен простодушно удивился: — Чего это ты, как в гостях, садишься? — Чирий у меня... вскочил... — Жененка Семенова вспыхнула, встала. — А ты бы луку пожевала с хлебом да приложила, сразу вытянет, — сердобольно посоветовал Яков Лукич, в это время сучивший возле пригрубка дратву. Сноха блеснула на него глазами, но ответила смиренно: — Спасибо, батюшка, и так пройдет... Лятьевскому изредка привозили пакеты. Он читал содержимое их и тотчас же сжигал в грубке. Под конец стал попивать ночами, со снохой Якова Лукича уже не заигрывал, поугрюмел и все чаще просил Якова Лукича или Семена достать «поллитровочку», совал в руки новые, хрустящие червонцы. Напиваясь, он склонен был к политическим разговорам, в разговорах — к широким обобщениям и, по-своему, объективной оценке действительности. Однажды в великое смущение поверг он Якова Лукича. Зазвал его к себе в горенку, угостил водкой; цинически подмигивая, спросил: — Разваливаешь колхоз? — Нет, зачем же, — притворено удивился Яков Лукич. — Какими же ты методами работаешь? — Как то есть? — Какую работу ведешь? Ведь ты же диверсионер... Ну, что ты там делаешь? Лошадей стрихнином травишь, орудия производства портишь или что-либо еще? — Лошадей мне не приказано трогать, даже совсем наоборот... — признался Яков Лукич. Последнее время он почти не пил, потому-то стакан водки подействовал на него оглушающе, поманил на откровенность. Ему захотелось пожаловаться на то, как болеет он душой, одновременно строя и разрушая обобществленное хуторское хозяйство, но Лятьевский не дал ему говорить; выпив водку и больше не наливая Якову Лукичу, спросил: — А зачем ты, дура этакая стоеросовая, связался с нами? Ну, спрашивается, зачем? За каким чертом? Половцеву и мне некуда деваться, мы идем на смерть... Да, на смерть! Или мы победим, хотя, знаешь ли, хамлет, шансов на победу прискорбно мало... Одна сотая процента, не больше! Но уж мы таковы, нам терять нечего, кроме цепей, как говорят коммунисты. А вот ты? Ты, по-моему, просто жертва вечерняя. Жить бы тебе да жить, дураку... Положим, я не верю, чтобы такие, как ты, хамлеты могли построить социализм, но все же... вы хоть воду бы взмутили в мировом болоте. А то будет восстание, шлепнут тебя, седого дьявола, или просто заберут в плен и как несознательного пошлют в Архангельскую губернию. Будешь там сосны рубить до второго пришествия коммунизма... Эх ты, сапог! Мне — понятно, почему — надо восставать, ведь я дворянин! У моего отца было пахотной земли около пяти тысяч десятин да леса почти восемьсот. Мне и другим, таким, как я, кровно обидно было ехать из своей страны и где-то на чужбине в поте лица, что называется, добывать хлеб насущный. А ты? Кто ты такой? Хлебороб и хлебоед! Жук навозный! Мало вас, сукиных сынов, казачишек, пошлепали за гражданскую войну! — Так житья же нам нету! — возражал Яков Лукич. — Налогами подушили, ходобу забирают, нету единоличной жизни, а то, само собою, на кой вы нам ляд, дворяне да разные подобные, и нужны. Я бы ни в жизню не пошел на такой грех! — Подумаешь, налоги! Будто бы в других странах крестьянство не платит налогов. Еще больше платит! — Не должно быть. — Я тебя уверяю! — Да вам откель же знать, как там живут и что платят? — Жил там, знаю. — Вы, стало быть, из-за границы приехали? — А тебе-то что? — Из интересу. — Много будешь знать — очень скоро состаришься. Иди и принеси еще водчонки. Яков Лукич за водкой послал Семена, а сам, взалкав одиночества, ушел на гумно и часа два сидел под прикладком соломы, думал: «Проклятый морщеный! Наговорил, ажник голова распухла. Или это он меня спытывает, что скажу и не пойду ли супротив их, а потом Александру Анисимычу передаст по прибытию его... а энтот меня и рубанет, как Хопрова? Или, может, взаправди так думает? Ить что у трезвого на уме, то у пьяного на языке... Может, и не надо бы вязаться с Половцевым, потерпеть тихочко в колхозе годок-другой? Может, власти и колхозы-то через год пораспущают, усмотрев, как плохо в них дело идет? И опять бы я зажил человеком... Ах, боже мой, боже мой! Куда теперь деваться? Не сносить мне головы... Зараз уж, видно, одинаково... Хучь сову об пенек, хучь пеньком сову, а все одно сове не воскресать...» По гумну, перевалившись через плетень, заходил, хозяйствуя, ветер. Он принес к скирду рассыпанную возле калитки солому, забил ее в лазы, устроенные собаками, очесал взлохмаченные углы скирда, где солома не так плотно слеглась, смел с вершины прикладка сухой снежок. Ветер был большой, сильный, холодный. Яков Лукич долго пытался понять, с какой стороны он дует, — и не мог. Казалось, что ветер топчется вокруг скирда и дует по очереди со всех четырех сторон. В соломе — потревоженные ветром — завозились мыши. Попискивая, бегали они своими потайными тропами, иногда совсем близко от спины Якова Лукича, привалившегося к стенистому скирду. Вслушиваясь в ветер, в шорох соломы, в мышиный писк и скрип колодезного журавля, Яков Лукич словно бы придремал: все ночные звуки стали казаться ему похожими на отдаленную диковинную и грустную музыку. Полузакрытыми слезящимися глазами он смотрел на звездное небо, вдыхал запах соломы и степного ветра; все окружающее казалось ему прекрасным и простым... Но в полночь приехал от Половцева из хутора Войскового коннонарочный. Лятьевский прочитал письмо, с пометкой на конверте: «В. срочно», разбудил спавшего в кухне Якова Лукича: — На-ка вот, прочитай. Яков Лукич, протирая глаза, взял адресованное Лятьевскому письмо. Чернильным карандашом на листке из записной книжки было четко, кое-где с буквой «ять» и твердыми знаками, написано: «Господин подпоручик! Нами получены достоверные сведения о том, что ЦК большевиков собирает среди хлеборобческого населения хлеб, якобы для колхозных посевов. На самом деле хлеб этот пойдет для продажи за границу, а хлеборобы, в том числе и колхозники, будут обречены на жестокий голод. Советская власть, предчувствуя свой неминуемый и близкий конец, продает последний хлеб, окончательно разоряет Россию. Приказываю Вам немедленно развернуть среди населения Гремячего Лога, в коем Вы в настоящее время представляете наш союз, агитацию против сбора мнимосеменного хлеба. Поставьте в известность о содержании моего письма к Вам Я.Л. и обяжите его срочно повести разъяснительную работу. Крайне необходимо во что бы то ни стало воспрепятствовать засыпке хлеба». Наутро Яков Лукич, не заходя в правление, отправился к Баннику и остальным единомышленникам, завербованным им в «Союз освобождения Дона». 24 глава Бригада из трех человек, оставленная в Гремячем Логу командиром агитколонны Кондратько, приступила к сбору семфонда. Под штаб бригады заняли один из пустовавших кулацких домов. С самого утра молодой агроном Ветютнев разрабатывал и уточнял при помощи Якова Лукича план весеннего сева, давал справки приходившим казакам по вопросам сельского хозяйства, остальное время неустанно наблюдал за очисткой и протравкой поступавшего в амбары семзерна, изредка шел, как он говорил, «ветеринарить»: лечить чью-либо заболевшую корову или овцу. За «визит» он получал обычно «натурой»: обедал у хозяина заболевшей животины, а иногда даже приносил товарищам корчажку молока или чугун вареной картошки. Остальные двое — Порфирий Лубно, вальцовщик с окружной госмельницы, и комсомолец с маслозавода Иван Найденов — вызывали в штаб гремяченцев, проверяли по списку заведующего амбаром, сколько вызванный гражданин засыпал семян, в меру сил и умения агитировали. С первых же дней работы выяснилось, что засыпать семфонд придется с немалыми трудностями и с большой оттяжкой в сроке. Все мероприятия, предпринимавшиеся бригадой и местной ячейкой с целью ускорения темпов сбора семян, наталкивались на огромное сопротивление со стороны большинства колхозников и единоличников. По хутору поползли слухи, что хлеб собирается для отправки за границу, что посева в этом году не будет, что с часу на час ожидается война... Нагульнов ежедневно созывал собрания, при помощи бригады разъяснял, опровергал нелепые слухи, грозил жесточайшими карами тем, кто будет изобличен в «антисоветских пропагандах», но хлеб продолжал поступать крайне медленно. Казаки норовили с утра уехать куда-либо из дому, то в лес за дровишками, то за бурьяном, или уйти к соседу и вместе с ним переждать в укромном месте тревожный день, чтобы не являться по вызову в сельсовет или штаб бригады. Бабы же вовсе перестали ходить на собрания, а когда на дом приходил из сельсовета сиделец, то отделывались короткой фразой: «Хозяина моего дома нету, а я не знаю». Словно чья-то могущественная рука держала хлеб... В штабе бригады обычно шли такие разговоры: — Засыпал семенное? — Нет. — Почему? — Зерна нету. — Как это — нету? — Да так, что очень просто... Думал приблюсть на посев, а потом сдал на хлебозаготовку лишки, а самому жевать нечего было. Вот и потравил. — Так ты что же, и сеять не думал? — Думалось, да нечем... Многие ссылались на то, что будто бы сдали по хлебозаготовке и семенное. Давыдов — в правлении, а Ванюшка Найденов — в штабе рылись в списках, в квитанциях ссыпного пункта, проверяли и изобличали упорствующего в неправильной даче сведений: посевной, как оказывалось, оставался. Иногда для этого нужно было подсчитать примерное количество обмолота в двадцать девятом году, подсчитать общее количество сданного хлебозаготовке хлеба и искать остаток. Но и тогда, когда обнаруживалось, что хлеб оставался, упорствующий не сдавался: — Оставалась пашеничка, спору нет. Да ить знаете, товарищи, как оно в хозяйстве? Мы привыкли хлеб исть без весу, расходовать без меры. Мне оставили по пуду на душу на месяц едоцкого, а я, к примеру, съедаю в день по три-четыре фунта. А через то съедаю, что приварок плохой. Вот и перерасход. Нету хлеба, хучь обыщите! Нагульнов на собрании ячейки предложил было произвести обыск у наиболее зажиточной части хуторян, не засыпавших семзерна, но этому воспротивились Давыдов, Лубно, Найденов, Разметнов. Да и в директиве райкома по сбору семфонда строжайше воспрещалось производить обыски. За три дня работы бригады и правления колхоза по колхозному сектору было засыпано только 480 пудов, а по единоличному — всего 35 пудов. Колхозный актив полностью засыпал свою часть. Кондрат Майданников, Любишкин, Дубцов, Демид Молчун, дед Щукарь, Аркашка Менок, кузнец Шалый, Андрей Разметнов и другие привезли зерно в первый же день. На следующий — с утра к общественному амбару шагом подъехали на двух подводах Семен Якова Лукича и сам Яков Лукич. Лукич тотчас же пошел в правление, а Семка стал сносить с саней чувалы с зерном. Принимал и вешал Демка Ушаков. Четыре чувала Семен высыпал, а когда развязал гузырь пятого, Ушаков налетел на него ястребом: — Это таким зерном твой батя собирался сеять? — и сунул под нос Семена горсть зерна. — Каким это? — вспыхнул Семен. — Ты с косого глазу, видать, пшеницу за кукурузу счел! — Нет, не за кукурузу! Я — косой, да зрячей тебя, жулика! Обое вы с батюшкой хороши, зна-а-аем! Это что? Семенное? Да ты нос не вороти! Ты чего мне в чистую зерно насыпал, гадская морда? Демка совал к лицу Семена ладонь, а на ладони лежала горстка сорного, перемешанного с землею и викой зерна. — Я вот зараз людей кликну. — Да ты не ори! — испугался Семен. — Видно, по ошибке захватил чувал... Зараз вернусь и переменю... Чудной, ей-бо! Ну, чего расходился-то, как бондарский конь? Сказано — переменю, промашка вышла... Демка забраковал шесть чувалов из четырнадцати привезенных. И когда Семен попросил его помочь поднять на плечо один из чувалов с забракованным зерном, Демка отвернулся к весам, будто не слыша. — Не помогаешь, стало быть? — с дрожью в голосе спросил Семен. — Совесть! Дома подымал, небось, легко было, а зараз почижелело? Сам подымай, таковский! Малиновый от натуги, Семен взял чувал поперек, понес... За два следующих дня поступлений почти не было. На собрании ячейки решено было идти по дворам. Давыдов накануне выехал в соседний район на селекционную станцию, чтобы внеплановым порядком добыть на обсеменение хотя нескольких гектаров засухоустойчивой яровой пшеницы, превосходно выдерживавшей длительный период бездождья и давшей в прошлом году на опытном поле станции отменный урожай. Яков Лукич и бригадир Агафон Дубцов много говорили о новом сорте пшеницы, добытом на селекционной станции путем скрещивания привозной «калифорнийской» с местной «белозернкой», и Давыдов, за последнее время усиленно приналегавший по ночам на агротехнические журналы, решил поехать на станцию добыть новой пшеницы. Из поездки он вернулся 4 марта, а за день до его возвращения случилось следующее: Макар Нагульнов, прикрепленный ко второй бригаде, с утра обошел вместе с Любишкиным около тридцати дворов, а вечером, когда из сельсовета ушли Разметнов и секретарь, стал вызывать туда тех домохозяев, дворы которых не успел обойти днем. Человек четырех отпустил, так и не добившись положительных результатов. «Нет хлеба на семена. Пущай государство дает». Нагульнов уговаривал вначале спокойно, потом стал постукивать кулаком. — Как же вы говорите, что хлеба нету? Вот ты, к примеру, Константин Гаврилович, ить пудов триста намолотил осенью! — А хлеб ты сдавал за меня государству? — Сколько ты сдал? — Ну, сто тридцать. — Остатний где? — Не знаешь где? Съел! — Брешешь! Разорвет тебя — столько хлеба слопать! Семьи — шесть душ, да чтобы столько хлеба съисть? Вези без разговору, а то из колхоза вышибем в два счета! — Увольняйте из колхозу, что хотите делайте, а хлеба, истинный Христос, нету! Пущай власть хучь под процент отпустит... — Ты повадился Советскую власть подсасывать. Деньги-то, какие брал в кредит на покупку садилки и травокоски, возвернул кредитному товариществу? То-то и есть! Энти денежки зажилил да ишо хлебом норовишь поджиться? — Все одно теперича и травокоска и садилка — колхозные, самому не довелось попользоваться, нечего и попрекать! — Ты вези хлеб, а то плохо тебе будет! Закостенел в брехне! Совестно! — Да я бы с великой душой, кабы он был... Как ни бился Нагульнов, как ни уговаривал, чем ни грозил, а все же пришлось отпустить не желавших засыпать семена. Они вышли, минуты две переговаривались в сенях, потом заскрипели сходцы. Немного погодя вошел единоличник Григорий Банник. Он, вероятно, уже знал о том, чем кончился разговор с только что вышедшими из сельсовета колхозниками, в углах губ его подрагивала самоуверенная, вызывающая улыбочка. Нагульнов дрожащими руками расправил на столе список, глухо сказал: — Садись, Григорий Матвеич. — Спасибо на приглашении. Банник сел, широко расставив ноги. — Что же это ты, Григорий Матвеич, семена не везешь? — А мне зачем их везть? — Так было же постановление общего собрания — и колхозникам и единоличникам — семенной хлеб свезть. У тебя-то он есть? — А то как же, конешно, есть. Нагульнов заглянул в список: против фамилии Банника в графе «предполагаемая площадь ярового посева в 1930 году» стояла цифра «6». — Ты собирался в нонешнем году шесть га пшеницы сеять? — Так точно. — Значит, сорок два пуда семян имеешь? — Все полностью имею, подсеянный и очищенный хлебец, как золотце! — Ну, это ты — герой! — облегченно вздохнув, похвалил Нагульнов. — Вези его завтра в общественный амбар. Могешь в своих мешках оставить. Мы от единоличников даже в ихних мешках примаем, ежели не захочешь зерно мешать. Привезешь, сдашь по весу заведующему, он наложит на мешки сюргучовые печати, выдаст тебе расписку, а весною получишь свой хлеб целеньким. А то многие жалуются, что не соблюли, поели. А в амбаре-то он надежней сохранится. — Ну, это ты, товарищ Нагульнов, оставь! — Банник развязно улыбнулся, пригладил белесые усы. — Этот твой номер не пляшет! Хлеба я вам не дам. — Это почему же, дозволь спросить? — Потому что у меня он сохранней будет. А вам отдай его, а к весне и порожних мешков не получишь. Мы зараз тоже ученые стали, на кривой не объедешь! Нагульнов сдвинул разлатые брови, чуть побледнел. — Как же ты могешь сомневаться в Советской власти? Не веришь, значит?! — Ну, да, не верю! Наслухались мы брехнев от вашего брата! — Это кто же брехал? И в чем? — Нагульнов побледнел заметней, медленно привстал. Но Банник, словно не замечая, все так же тихо улыбался, показывая ядреные редкие зубы, только голос его задрожал обидой и жгучей злобой, когда он сказал: — Соберете хлебец, а потом его на пароходы да в чужие земли? Антанабили покупать, чтоб партийные со своими стрижеными бабами катались? Зна-а-аем, на что нашу пашеничку гатите! Дожилися до равенства! — Да ты одурел, чертяка! Ты чего это балабонишь? — Небось одуреешь, коли тебя за глотку возьмут! Сто шешнадцать пудиков по хлебозаготовке вывез! Да зараз последний, семенной хотите... чтоб детей моих... оголодить... — Цыц! Брешешь, гад! — Нагульнов грохнул кулаком по столу. Свалились на пол счеты, опрокинулась склянка с чернилами. Густая фиолетовая струя, блистая, проползла по бумаге, упала на полу дубленого полушубка Банника. Банник смахнул чернила ладонью, встал. Глаза его сузились, на углах губ вскипели белые заеди, с задавленным бешенством он выхрипел: — Ты на меня не цыкай! Ты на жену свою Лушку стучи кулаком, а я тебе не жена! Ноне не двадцатый год, понял? А хлеба не дам... Кка-тись ты!.. Нагульнов было потянулся к нему через стол, но тотчас, качнувшись, выпрямился. — Ты это... чьи речи?.. Ты это, чего, контра, мне тут?.. Над социализмом смеялся, гад!.. А зараз... Он не находил слов, задыхался, но, кое-как овладев собой, вытирая тылом ладони клейкий пот с лица, сказал: — Пиши мне зараз расписку, что завтра вывезешь хлеб, и завтра же ты у меня пойдешь куда следовает. Там допытаются, откуда ты таких речей наслухался! — Арестовать ты меня могешь, а расписки не напишу и хлеб не дам! — Пиши, говорю!.. — Трошки повремени... — Я тебя добром прошу... Банник пошел к выходу, но, видно, злоба так люто возгорелась в нем, что он не удержался и, ухватясь за дверную ручку, кинул: — Зараз приду и высыплю свиньям этот хлеб! Лучше они нехай потрескают, чем вам, чужеедам!.. — Свиньям? Семенной?! Нагульнов в два прыжка очутился возле двери, — выхватив из кармана наган, ударил Банника колодкой в висок. Банник качнулся, прислонился к стене, — обтирая спиной побелку, стал валиться на пол. Упал. Из виска, из ранки, смачивая волосы, высочилась черная кровь. Нагульнов, уже не владея собой, ударил лежачего несколько раз ногою, отошел. Банник, как очутившаяся на суше рыба, зевнул раза два, а потом, цепляясь за стену, начал подниматься. И едва лишь встал на ноги, как кровь пошла обильней. Он молча вытирал ее рукавом, с обеленной спины его сыпалась меловая пыль. Нагульнов пил прямо из графина противную, степлившуюся воду, ляская о края зубами. Искоса глянув на поднявшегося Банника, он подошел к нему, взял, как клещами, за локоть, толкнул к столу, сунул в руку карандаш: — Пиши! — Я напишу, но это будет известно прокурору... С-под нагана я что хошь напишу... Бить при Советской власти не дозволено... Она — партия — тебе тоже за это не уважит! — хрипло бормотал Банник, обессиленно садясь на табурет. Нагульнов стал напротив, взвел курок нагана. — Ага, контра, и Советскую власть и партию вспомянул! Тебя не народный суд будет судить, а я вот зараз, и своим судом. Ежели не напишешь — застрелю как вредного гада, а потом пойду за тебя в тюрьму хоть на десять лет! Я тебе не дам над Советской властью надругиваться! Пиши: «Расписка». Написал? Пиши: «Я, бывший, активный белогвардеец, мамонтовец, с оружием в руках приступавший к Красной Армии, беру обратно свои слова...» Написал?.. «... свои слова, невозможно оскорбительные для ВКП(б)». ВКП с заглавной буквы, есть? «...и Советской власти, прошу прощения перед ними и обязываюсь впредь, хотя я и есть скрытая контра...» — Не буду писать! Ты чего меня сильничаешь? — Нет, будешь! А ты думал — как? Что я, белыми израненный, исказненный, так тебе спущу твои слова? Ты на моих глазах смывался над Советской властью, а я бы молчал! Пиши, душа с тебя вон!.. Банник слег над столом, и снова карандаш в его руке медленно пополз по листу бумаги. Не снимая пальца со спуска нагана, Нагульнов раздельно диктовал: — «...хотя я и есть контра скрытая, но Советской власти, которая дорогая всем трудящимся и добытая большой кровью трудового народа, я вредить не буду ни устно, ни письменно, ни делами. Не буду ее обругивать и досаждать ей, а буду терпеливо дожидаться мировой революции, которая всех нас — ее врагов мирового масштабу — подведет под точку замерзания. А еще обязываюсь не ложиться поперек путя Советской власти и не скрывать посев и завтра, 3 марта 1930 года, отвезть в общественный амбар...» В это время в комнату вошел сиделец, с ним — трое колхозников. — Погодите трошки в сенцах! — крикнул Нагульнов и, поворачиваясь лицом к Баннику, продолжал: — «...сорок два пуда семенного зерна пшеничной натурой. В чем и подписуюсь». Распишись! Банник, к лицу которого вернулась багровая окраска, расчеркнулся, встал. — Ты за это ответишь, Макар Нагульнов!.. — Всяк из нас за свое ответит, но ежели хлеб завтра не привезешь — убью! Нагульнов свернул и положил расписку в грудной карман защитной гимнастерки, кинул на стол наган, проводил Банника до дверей. Он оставался в сельсовете до полуночи. Сидельцу приказал не отлучаться и с помощью его водворил и запер в пустовавшей комнате еще трех колхозников, отказавшихся от вывоза семенного зерна. Уже за полночь, сломленный усталостью и пережитым потрясением, уснул, сидя за сельсоветским столом, положив на длинные ладони всклокоченную голову. До зари снились Макару огромные толпы празднично одетого народа, беспрестанно двигавшиеся, полой водой затоплявшие степь. В просветах между людьми шла конница. Разномастные лошади попирали копытами мягкую степную землю, но грохочущий чокот конских копыт был почему-то гулок и осадист, словно эскадроны шли по разостланным листам железа. Отливающие серебром трубы оркестра вдруг совсем близко от Макара заиграли «Интернационал», и Макар почувствовал, как обычно наяву, щемящее волнение, горячую спазму в горле... Он увидел в конце проходившего эскадрона своего покойного дружка Митьку Лобача, зарубленного врангелевцами в 1920 году в бою под Каховкой, но не удивился, а обрадовался и, расталкивая народ, кинулся к проходившему эскадрону. «Митя! Митя! Постой!» — звал он, не слыша собственного голоса. Митька повернулся в седле, посмотрел на Макара равнодушно, как на чужого, незнакомого человека, и поехал рысью. Тотчас же Макар увидел скакавшего к нему своего бывшего вестового Тюлима, убитого польской пулей под Бродами в том же двадцатом году. Тюлим скакал, улыбаясь, держа в правой руке повод Макарова коня. А конь, все такой же белоногий и сухоголовый, шел заводным, высоко и гордо неся голову, колесом изогнув шею... Скрип ставен, всю ночь метавшихся на вешнем ветру, во сне воспринимал Макар как музыку, погромыхиванье железной крыши — как дробный топот лошадиных копыт... Разметнов, придя в сельсовет часов в шесть утра, еще застал Нагульнова спящим. На желтой Макаровой щеке, освещенной лиловым светом мартовского утра, напряженная и ждущая застыла улыбка, в мучительном напряжении шевелилась разлагая бровь... Разметнов растолкал Макара и выругался: — Наворошил делов и спишь? Веселые сны видишь, ощеряешься! За что ты Банника избил? Он на заре привез семенной хлеб, сдал и зараз же мотнулся в район. Любишкин прибегал ко мне, говорит, поехал Банник заявлять на тебя в милицию. Достукался! Приедет Давыдов, что он теперь скажет? Эх, Макар! Нагульнов потер ладонями опухшее от неловкого сна лицо и раздумчиво улыбнулся: — Андрюшка! Какой я зараз сон вида-а-ал! Дюже завлекательный сон! — Ты про сны свои оставь гутарить! Ты мне про Банника докладай. — Я про такую гаду ядовитую и докладать не хочу! Говоришь — привез он хлеб? Ну, значит, подействовало... Сорок два пуда семенного — это тебе не кот наплакал. Кабы из каждой контры посля одного удара наганом по сорок пудов хлеба выскакивало, я бы всею жизню тем и занимался, что ходил бы да ударял их! Ему за его слова не такую бы бубну надо выбить! Нехай радуется, что я ему ноги из заду не повыдергивал! И с яростью, поблескивая глазами, закончил: — Он же, подлюка, с генералом Мамонтовым таскался. До тех пор нам супротивничал, покеда его в Черном море не выкупали, да ишо и зараз норовит поперек дороги лечь, вреду наделать мировой революции! А какие он мне тут слова про Советскую власть и про партию говорил? На мне от обиды волосья дыбом поднялись! — Мало бы что! А бить не должен ты, лучше бы арестовать его. — Нет, не арестовать, а убить бы его надо! — Нагульнов сокрушенно развел руками. — И чего я его не стукнул? Ума не приложу! Вот об чем зараз я жалкую. — Дураком тебя назвать — в обиду примешь, а дури в тебе — черпать не исчерпать! Вот приедет Давыдов, он тебе разбукварит за такое подобное! — Семен приедет — одобрит меня, он не такой сучок, как ты! Разметнов, смеясь, постучал согнутым пальцем по столу, потом по лбу Макара, уверил: — Одинаковый звук-то! Но Макар сердито отвел его руку, стал натягивать полушубок. Уже держась за дверную скобу, не поворачивая головы, буркнул: — Эй, ты, умник! Выпусти из порожней комнаты мелких буржуев, да чтобы хлеб они нынче же отвезли, а то вот умоюсь да возвернусь и обратно их посажаю. У Разметнова от удивления глаза на лоб полезли... Он кинулся к пустовавшей комнате, где хранились сельсоветские архивы да колосовые экспонаты с прошлогодней районной сельскохозяйственной выставки, открыл дверь и обнаружил трех колхозников: Краснокутова, Антипа Грача и мухортенького Аполлона Песковатскова. Они благополучно переночевали на разостланных на полу комплектах старых газет, при появлении Разметнова поднялись. — Я, гражданы, конешно, должон... — начал было Разметнов, но один из подвергшихся аресту, престарелый казак Краснокутов, с живостью перебил его: — Да что там толковать, Андрей Степаныч, виноваты, речи нету... Отпущай, зараз привезем хлеб... Мы тут ночушкой трошки промеж себя посоветовались, ну, и порешили отвезть хлеб... Чего уж греха таить, хотели попридержать пашеничку. Разметнов, только что собиравшийся извиняться за необдуманный поступок Нагульнова, учел обстоятельства и моментально перестроился: — Вот и давно бы так! Ить вы же колхозники! Совестно семена хоронить! — Пожалуйста, отпущай нас, а кто старое вспомянет... — смущенно улыбнулся в аспидно-черную бороду Антип Грач. Широко распахнув дверь, Разметнов отошел к столу, и надо сказать, что и в нем в этот момент ворохнулась мыслишка: «А может, и прав Макар? Кабы покрепче нажать — в один день засыпали бы!» 25 глава Давыдов вернулся из поездки на селекционную станцию с двенадцатью пудами сортовой пшеницы, веселый, довольный удачей. Хозяйка, собирая ему обедать, рассказала о том, что в его отсутствие Нагульнов избил Григория Банника и ночь продержал в сельсовете трех колхозников. Слух об этом, видимо, успел широко распространиться по Гремячему Логу. Давыдов торопливо пообедал, встревоженный пошел в правление. Там ему подтвердили рассказ хозяйки, дополнив его подробностями. Поведение Нагульнова все расценивали по-разному: одни одобряли, другие порицали, некоторые сдержанно помалкивали. Любишкин, например, категорически стал на сторону Нагульнова, а Яков Лукич в оборочку собрал губы и был столь обижен на вид, словно ему самому пришлось отведать нагульновского внушения. Вскоре пришел в правление сам Макар. Был он с виду суровей обычного, с Давыдовым поздоровался сдержанно, но взглянул на него со скрытой тревогой и ожиданием. Оставшись вдвоем, Давыдов, не сдерживаясь, резко спросил: — Это что у тебя за новости? — Слыхал, чего же пытаешь... — Такими-то методами ты начинаешь агитировать за сбор семян? — А он пущай мне такую подлость не говорит! Я зароку не давал терпеть издевку от врага, от белого гада! — А ты подумал о том, как это подействует на других, как это с политической стороны будет высматривать? — Тогда некогда было думать. — Это не ответ, факт! Ты должен был его арестовать за оскорбление власти, но не бить! Это поступок, позорящий коммуниста! Факт! И мы сегодня же поставим о тебе на ячейке. Ты принес нам вот какой вред своим поступком! Мы его должны осудить! И об этом я буду говорить на колхозном собрании, не дожидаясь разрешения райкома, фактически говорю! Потому что если нам промолчать, то колхозники подумают, будто мы с тобой заодно и такой же терпимости веры держимся в этом деле! Нет, братишечка! Мы от тебя отмежуемся и осудим. Ты — коммунист, а поступил, как жандарм. Этакое позорище! Черт бы тебя драл с твоим происшествием! Но Нагульнов уперся, как бык: на все доводы Давыдова, пытавшегося убедить его в недопустимости для коммуниста и политической вредности подобного поступка, он отвечал: — Правильно я его побил! И даже не побил, а только раз стукнул, а надо бы больше. Отвяжись! Поздно меня перевоспитывать, я — партизан и сам знаю, как мне надо свою партию от нападков всякой сволочи оборонять! — Да я же не говорю, что этот Банник — свой человек, прах его возьми! Я о том говорю, что тебе не надо бы его бить. А защищать партию от оскорблений можно было другим порядком, факт! Ты пойди остынь несколько и подумай, а вечером придешь на ячейку и скажешь, что я был прав, факт. Вечером, перед началом ячейкового собрания, как только вошел насупившийся Макар, Давыдов первым делом спросил: — Обдумал? — Обдумал. — Ну? — Мало я ему, сукину сыну, вложил. Убить бы надо! Бригада агитколонны целиком стала на сторону Давыдова и голосовала за вынесение Нагульнову строгого выговора. Андрей Разметнов от голосования воздержался, все время молчал, но когда уже перед уходом Макар, набычившись, буркнул: «Остаюсь при своем верном мнении», — Разметнов вскочил и выбежал из комнаты, яростно отплевываясь и матерно ругаясь. Закуривая в темных сенях, при свете спички всматриваясь в потускневшее за этот день лицо Нагульнова, Давыдов примирение сказал: — Ты, Макар, напрасно обижаешься на нас, факт! — Я не обижаюсь. — Ты старыми, партизанскими методами работаешь, а сейчас — новое время, и не налеты, а позиционные бои идут... Все мы партизанщиной были больны, особенно наши флотские, ну, и я, конечно. Ты хотя и нервнобольной, но надо, дорогой Макар, себя того... обуздывать, а? Ты вот посмотри на смену: комсомолец наш из агитколонны Ванюшка Найденов какие чудеса делает! У него в квартале больше всего поступлений семенного, почти все вывезено. Он с виду такой не очень шустренький, конопатенький, небольшой, а работает лучше всех вас. Черт его знает, ходит по дворам, балагурит, говорят, что он какие-то сказки мужикам рассказывает... И хлеб у него везут без мордобоя и без сажаний в «холодную», факт. — В голосе Давыдова послышались улыбка и теплые нотки, когда он заговорил о Найденове, а Нагульнов почувствовал, как в нем ворохнулось нечто похожее на зависть к расторопному комсомольцу. — Ты из любопытства пойди с ним завтра по дворам и присмотрись, какими способами он достигает, — продолжал Давыдов, — в этом, ей-богу, нет ничего обидного для тебя. Нам, браток, иногда и у молодых есть чему поучиться, факт! Они какие-то не похожие на нас растут, как-то они приспособленней... Нагульнов промолчал, а утром, как только встал, разыскал Ванюшку Найденова и — словно между прочим — сказал: — Я нынче свободный, хочу с тобой пойтить, помочь тебе. Сколько в твоей третьей бригаде еще осталось невывезенного? — Пустяки остались, товарищ Нагульнов! Пойдем, вдвоем веселее будет. Пошли. Найденов двигался с непривычной для Макара быстротой, валко, по-утиному покачиваясь. Кожанка его, духовито пахнущая подсолнечным маслом, была распахнута, клетчатая кепка надвинута по самые брови. Нагульнов сбоку пытливо всматривался в неприметное, засеянное какими-то ребячьими веснушками лицо комсомольца, которого Давыдов вчера с несвойственной ему ласковостью назвал Ванюшкой. Было в этом что-то страшно близкое, располагающее: то ли открытые, серые в крапинках глаза, то ли упрямо выдвинутый подбородок, еще не утративший юношеской округлости... К бывшему «курощупу» — деду Акиму Бесхлебнову — пришли они в курень, когда вся бесхлебновская семья завтракала. Сам старик сидел за столом в переднем углу, рядом с ним — сын лет сорока, тоже Аким, по прозвищу Младший, по правую руку от него — жена и престарелая овдовевшая теща, на искрайке примостились две взрослые дочери, а обочины стола густо, как мухи, облепили детишки. — Здравствуйте, хозяева! — Найденов стащил свою промасленную кепку, приглаживая поднявшиеся торчмя вихры. — Здравствуйте, коли не шутите, — отвечал, чуть заметно улыбаясь, простой и веселый в обхождении Аким Младший. Нагульнов бы в ответ на шутливое приветствие сдвинул разлатые брови и — преисполненный строгости — сказал: «Некогда нам шутки вышучивать. Почему до се хлеб не везешь?» — а Ванюшка Найденов, будто не замечая холодноватой сдержанности в лицах хозяев, улыбаясь, сказал: — Хлеб-соль вам! Не успел Аким рта раскрыть, чтобы не приглашая к столу, проронить скупое «спасибо» или отделаться грубовато-шутливо: «Ем, да свой, а ты рядом постой», — как Найденов торопливо продолжал: — Да вы не беспокойтесь! Не надо! А впрочем, можно и позавтракать... Я, признаться, сегодня еще не ел. Товарищ Нагульнов — здешний, он, конечно, уж подзаложил, а мы кушаем через день с натяжкой... как «птицы небесные». — Не сеете, не жнете и сыты бываете, стало быть? — засмеялся Аким. — Сыты — не сыты, а веселы всегда, — и с этими словами Найденов, к изумлению Нагульнова, в одну секунду смахнул с плеч кожанку, присел к столу. Дед Аким крякнул, видя такую бесцеремонность гостя, а Аким Младший расхохотался: — Ну, вот это по-служивски! Счастлив ты, парень, что успел вперед меня заскочить, а то я было уж хотел сказать на твою «хлеб-соль», мол, «едим свой, а ты рядом постий!» Девки! Дайте ему ложку. Одна из девок вскочила и, пырская в завеску, пошла к загнетке за ложкой, но подала ее Найденову чинно, как водится подавать мужчине — с поклоном. За столом стало оживленно и весело. Аким Младший пригласил и Нагульнова, но тот отказался, присел на сундук. Белобровая жена Акима, улыбаясь, протянула гостю ломоть хлеба, девка, подававшая ложку, сбегала в горницу, принесла чистый рушник, положила его на колени Найденову. Аким Младший, с любопытством и нескрываемым одобрением посматривавший на веснушчатое лицо не по-хуторскому смелого парня, сказал: — Вот видишь, товарищ, полюбился ты моей дочке: отцу сроду чистого рушника не подавала, а тебе — не успел ишо за столом угнездиться. Посватаешь ежели — доразу отдадим! Девка от отцовской шутки вспыхнула; закрывая лицо ладонью, встала из-за стола, а Найденов, усугубляя веселое настроение, отшучивался: — Она, наверное, за конопатого не пойдет. Мне свататься можно, только когда стемнеет, тогда я бываю красивый и могу девушкам нравиться. Подали взвар. Разговор прекратился. Слышно было только, как чавкают рты да скребут днище обливной чашки деревянные ложки. Тишина нарушалась лишь тогда, когда ложка какого-нибудь парнишки начинала описывать внутри чашки круги в поисках разваренной груши. В этот-то момент дед Аким облизывал свою ложку и звонко стукал ею провинившегося мальца по лбу, внушая: — Не вылавливай! — Что-то тихо у нас стало, как в церкви, — проговорила хозяйка. — В церкви тоже не всегда тихо бывает, — сказал Ванюшка, плотно подзакусивший кашей и взваром. — Вот у нас под пасху был случай — смеху не оберешься! Хозяйка перестала стирать со стола. Аким Младший свернул курить, присел на лавку, собираясь слушать, и даже дед Аким, отрыгивая и крестясь, вслушивался в слова Найденова. Нагульнов, выказывавший явные признаки нетерпения, подумал: «Когда же он про хлеб-то начнет? Тут, как видно, дела наши — хреновые! Обоих Акимов не скоро своротишь, самые напряженные черти во всем Гремячем. И на испуг — как ты его возьмешь, когда Аким Младший в Красной Армии служил и — в общем и целом — наш казак? А хлеб не повезет он через свою приверженность к собственности и через скупость. У него середь зимы снегу не выпросишь, знаю!» Тем временем Ванюшка Найденов, выждав время, продолжал: — Я — родом из Тацинского района, и был у нас под пасху один раз такой случай в церкви: идет стояние, приверженные религии люди собрались в церкви, душатся от тесноты. Поп и дьякон, конечно, поют и читают, а около ограды хлопцы играются. Была у нас в слободе телушка-летошница, такая брухливая, что чуть ее тронь — щукой кидается и норовит рогами поддеть. Телушка эта мирно паслась возле ограды, но хлопцы раздражнили ее до того, что она погналась за одним и вот-вот его догонит! Хлопец той — в ограду, телушка — за ним, хлопец — на паперть, телушка — следом. В притворе людей было до биса. Телушка разгонись, да того хлопца под зад ка-ак двинет! Он — со всех ног, да к старухе под ноги. Старушка-то затылком об пол хлопнулась и орет: «Ратуйте, люди добри! Ой, лыхо мэни!..» Старухин муж хлопца костылем по спиняке! «А, шоб ты сгорила, вражья дытына!..» А телушка: «Бе-е-е!» — и до того старика с рогами приступает. И такая пошла там паника-а-а! Кто ближе к алтарю стоял — не поймут, в чем дело, а слышат, что в притворе шум, молиться перестали, стоят, волнуются, один у одного пытают: «Шо це там шумлять?» — «Та шо там таке?» Ванюшка, воодушевившись, так живо изобразил в лицах, как перешептывались его перепуганные односельчане, что Аким Младший первый не выдержал и захохотал: — Наделала делов телушка! Оголяя в улыбке белозубый рот, Ванюшка продолжал: — Один парубок в шутку и скажи: «Мабуть, там бишена собака вскочила, треба тикать!» Рядом с ним стояла беременная баба, испугалась она да как заголосит на всю церкву: «Ой, ридна моя маты! Та вона ж зараз нас усих перекусае!» Задние на передних жмут, опрокинули подсвечники, чад пошел... Темно стало. Тут кто-то и заревел: «Горым!» Ну, и пошло! «Бишена собака!», «Го-ры-ы-ым!..», «Та шо воно таке?..», «Конець свита!», «Шо-о-о-о?.. Конець свита? Жинка! До дому!» Ломанулись в боковые двери и так сбились, что ни один не выйдет. Ларек со свечами опрокинули, пятаки посыпались, титор упал, шумит: «Граблють!..» Бабы, как овцы, шахнули на амвон, а дьякон их кадилом по головам: «Тю-у-у, скаженни!.. Куда? Чи вам, поганим, не звистно, шо в алтарь бабам не можно?» А сельский староста, толстый такой был, с цепком на пузе, лезет к дверям, распихивает людей, уркотит: «Пропустить! Пропустить, прокляти! Це ж я, голова слободьска!» А где ж там его пропускать, когда — «конець свита»! Прерываемый хохотом, Ванюшка кончил: — В слободе был у нас конокрад Архип Чохов. Лошадей уводил каждую неделю, и никто его никак не мог словить. Архип был в церкви, отмаливал грехи. И вот когда заорали: «Конець свита! Погибаемо, браты!» — кинулся Архип к окну, разбил его, хотел высигнуть, а за окном — решетка. Народ весь в дверях душится, а Архип бегает по церкви, остановится, плеснет руками и кажет: «Ось колы я попався! От попався, так вже попався!» Девки, Аким Младший и жена его смеялись до слез, до икоты. Дед Аким и тот беззвучно ощерял голодесную пасть; лишь бабка, не расслышав половины рассказа и ничего не поняв с глухоты, невесть отчего заплакала и, вытирая красные, набрякшие слезой глаза, прошамкала: — Штало быть, попалша, болежный! Чарича небешная! Чего же ему ишделали? — Кому, бабушка? — Да этому штраннику-то? — Какому страннику, бабуся? — А про какого ты, голубок, гутарил... про богомольча. — Да про какого богомольча-то? — А я, милый, и не жнаю... Тугая я на ухи стала, тугая, мой желанный... Недошлышу... Разговор с бабкой вызвал новую вспышку хохота, Аким Младший раз пять переспрашивал, вытирая проступившие от смеха слезы: — Как он, воряга этот? «Вот когда я попался»? Ну, парень, диковинную веселость рассказал ты нам! — наивно восхищался он, хлопая Ванюшку по плечу. А тот как-то скоро и незаметно перестроился на серьезный лад, вздохнул: — Это, конечно, смешная история, но только сейчас — такие дела, что не до смеху... Нынче прочитал я газету, и сердце заныло... — Заныло? — ожидая нового веселого рассказа, переспросил Аким. — Да. А заныло оттого, что так зверски над человеком в капиталистических странах издеваются и терзают. Такое описание я прочитал: в Румынии двое комсомольцев открывали крестьянам глаза, говорили, что надо землю у помещиков отобрать и разделить между собою. Очень бедно в Румынии хлеборобы живут... — Что бедно, то бедно, знаю, сам видал, как был с полком в семнадцатом году на румынском фронте, — подтвердил Аким. — Так вот, вели они агитацию за свержение капитализма и за устройство в Румынии Советской власти. Но их поймали лютые жандармы, одного забили до смерти, а другого начали пытать. Выкололи ему глаза, повыдергивали на голове все волосы. А потом разожгли докрасна тонкую железяку и начали ее заправлять под ногти... — Про-ок-лятые! — ахнула Акимова жена, всплеснув руками. — Под ногти? — Под ногти... Спрашивают: «Говори, кто у вас еще в ячейке состоит, и отрекайся от комсомола». — «Не скажу вам, вампиры, и не отрекусь!» — стойко отвечает тот комсомолец. Жандармы тогда стали резать ему шашками уши, нос отрезали. «Скажешь?» — «Нет, — говорит, — умру от вашей кровавой руки, а не скажу! Да здравствует коммунизм!» Тогда они за руки подвесили его под потолок, внизу развели огонь... — Вот, будь ты проклят, какие живодеры есть! Ить это беда! — вознегодовал Аким Младший. — ... Жгут его огнем, а он только плачет кровяными слезами, но никого из своих товарищей-комсомольцев не выдает и одно твердит: «Да здравствует пролетарская революция и коммунизм!» — И молодец, что не выдал товарищев! Так и надо! Умри честно, а друзьев не моги выказать! Сказано в писании, что «за други своя живот положиша...» Дед Аким пристукнул кулаком и заторопил рассказчика: — Ну, ну, дальше-то что? — ...Пытают они его, стязают по-всякому, а он молчит. И так с утра до вечера. Потеряет он память, а жандармы обольют его водой и опять за свое. Только видят, что ничего они так от него не добьются, тогда пошли арестовали его мать и привели в свою охранку. «Смотри, — кажут ей, — как мы твоего сына будем обрабатывать! Да скажи ему, чтобы покорился, а то убьем и мясо собакам выкинем!» Ударилась тут мать без памяти, а как пришла в себя — кинулась к своему дитю, обнимает, руки его окровяненные целует... Побледневший Ванюшка замолк, обвел слушателей расширившимися глазами: у девок чернели открытые рты, а на глазах закипали слезы, Акимова жена сморкалась в завеску, шепча сквозь всхлипыванья: «Каково ей... матери-то... на своего дитя... го-о-ос-поди!..» Аким Младший вдруг крякнул и, ухватясь за кисет, стал торопливо вертеть цигарку; только Нагульнов, сидя на сундуке, хранил внешнее спокойствие, но и у него во время паузы как-то подозрительно задергалась щека и повело в сторону рот... — «...Сынок мой родимый! Ради меня, твоей матери, покорись им, злодеям!» — говорит ему мать, но он услыхал ее голос и отвечает: «Нет, родная мама, не выдам я товарищей, умру за свою идею, а ты лучше поцелуй меня перед моей кончиной, мне тогда легче будет смерть принять...» Ванюшка вздрагивающим голосом окончил рассказ о том, как умер румынский комсомолец, замученный палачами-жандармами. На минуту стало тихо, а потом заплаканная хозяйка спросила: — Сколько ж ему, страдальцу, было годков? — Семнадцать, — без запинки отвечал Ванюшка и тотчас же нахлобучил свою клетчатую кепку. — Да, умер герой рабочего класса — наш дорогой товарищ, румынский комсомолец. Умер за то, чтобы трудящимся лучше жилось. Наше дело — помочь им свергнуть капитализм, установить рабоче-крестьянскую власть, а для этого надо строить колхозы, укреплять колхозное хозяйство. Но у нас еще есть такие хлеборобы, которые по несознательности помогают подобным жандармам и препятствуют колхозному строительству — не сдают семенной хлеб... Ну, спасибо, хозяева, за завтрак! Теперь — о деле, насчет которого мы к вам пришли: надо вам сейчас же отвезти семенной хлеб. Вашему двору причитается засыпать ровно семьдесят семь пудов. Давай, хозяин, вези! — Да кто его знает... Его, и хлеба-то, почти нету... — нерешительно начал было Аким Младший, огорошенный столь неожиданным приступом, но жена метнула в его сторону озлобленный взгляд, резко перебила: — Нечего уж там! Ступай, насыпай мешки да вези! — Нету семидесяти пудов... Да и неподсеянный он у нас, — слабо сопротивлялся Аким. — Вези, Акимушка. Стало быть, надо сдать, чего уж там супротивничать, — поддержал сноху дед Аким. — Мы — люди не гордые, поможем, подсеем, — охотно вызвался Ванюшка. — А грохот-то у вас есть? — Есть... Да он трошки несправный... — Эка беда! Починим! Скорее, скорее, хозяин! А то мы тут у вас и так заговорились... Через полчаса Аким Младший вел с колхозного база две бычиные подводы, а Ванюшка с лицом, усеянным мелкими, как веснушки, бисеринками пота, таскал из мякинника на приклеток амбара мешки с подсеянной пшеницей, твердозерной и ядреной, отливающей красниной червонного золота. — Чего же это хлеб-то у вас в половне сохранялся? Амбар имеете вместительный, а хлеб так бесхозяйственно лежал? — спрашивал он у одной из Акимовых девок, лукаво подмигивая. — Это батяня выдумал... — смущенно отвечала та. После того как Бесхлебнов повез свои семьдесят семь пудов к общественному амбару, а Ванюшка с Нагульновым, простившись с хозяевами, пошли в следующий двор, Нагульнов, с радостным волнением глядя на усталое лицо Ванюшки, спросил: — Про комсомольца это ты выдумал? — Нет, — рассеянно отвечал тот, — когда-то давно читал про такой случай в мопровском журнале. — А ты сказал, что сегодня читал... — А не все ли равно? Тут главное, что такой случай был, вот что жалко, товарищ Нагульнов! — Ну, а ты... от себя-то прибавлял для жалобности? — допытывался Нагульнов. — Да это же неважно! — досадливо отмахнулся Ванюшка и, зябко ежась, застегивая кожанку, проговорил: — Важно, чтобы люди ненависть почувствовали к палачам и к капиталистическому строю, а к нашим борцам — сочувствие. Важно, что семена вывезли... Да я почти ничего и не прибавлял. А взвар у хозяйки был сладкий, на ять! Напрасно ты, товарищ Нагульнов, отказался! 26 Десятого марта с вечера пал над Гремячим Логом туман, до утра с крыш куреней журчала талая вода, с юга, со степного гребня, набегом шел теплый и мокрый ветер. Первая ночь, принявшая весну, стала над Гремячим, окутанная черными шелками наплывавших туманов, тишины, овеянная вешними ветрами. Поздно утром взмыли порозовевшие туманы, оголив небо и солнце, с юга уже мощной лавой ринулся ветер; стекая влагой, с шорохом и гулом стал оседать крупнозерный снег, побурели крыши, черными просовами покрылась дорога; а к полудню, по ярам и логам яростно всклокоталась светлая, как слезы, нагорная вода и бесчисленными потоками устремилась в низины, в левады, в сады, омывая горькие корневища вишенника, топя приречные камыши. Дня через три уже оголились доступные всем ветрам бугры, промытые до земли склоны засияли влажной глиной, нагорная вода помутилась и понесла на своих вскипающих кучерявых волнах желтые шапки пышно взбитой пены, вымытые хлебные корневища, сухие выволочки с пашен и срезанный водою кустистый жабрей. В Гремячем Логу вышла из берегов речка. Откуда-то с верховьев ее плыли источенные солнцем голубые крыги льда. На поворотах они выбивались из русла, кружились и терлись, как огромные рыбы на нересте. Иногда струя выметывала их на крутобережье, а иногда льдина, влекомая впадавшим в речку потоком, относилась в сады и плыла между деревьями, со скрежетом налезая на стволы, круша садовый молодняк, раня яблони, пригибая густейшую поросль вишенника. За хутором призывно чернела освобожденная от снега зябь. Взвороченные лемехами пласты тучного чернозема курились на сугреве паром. Великая благостная тишина стояла в полуденные часы над степью. Над пашнями — солнце, молочно-белый пар, волнующий выщелк раннего жаворонка, да манящий клик журавлиной станицы, вонзающейся грудью построенного треугольника в густую синеву безоблачных небес. Над курганами, рожденное теплом, дрожит, струится марево; острое зеленое жало травяного листка, отталкивая прошлогодний отживший стебелек, стремится к солнцу. Высушенное ветром озимое жито словно на цыпочках поднимается, протягивая листки встречь светоносным лучам. Но еще мало живого в степи, не проснулись от зимней спячки сурки и суслики, в леса и буераки подался зверь, изредка лишь пробежит по старюке-бурьяну полевая мышь да пролетят на озимку разбившиеся на брачные пары куропатки. В Гремячем Логу к 15 марта был целиком собран семфонд. Единоличники ссыпали свои семена в отдельный амбар, ключ от которого хранился в правлении колхоза, колхозники доверху набили шесть обобществленных амбаров. Хлеб чистили на триере и ночью при свете трех фонарей. В кузнеце Ипполита Шалого до потемок дышала широкая горловина кузнечного меха, из-под молота сеялись золотые зерна огня, певуче звенела наковальня. Шалый приналег и к 15 марта отремонтировал все доставленные в починку бороны, буккера, запашники, садилки и плуги. А 16-го вечером в школе Давыдов, при большом стечении колхозников, премировал его своими, привезенными из Ленинграда, инструментами и держал такую речь: — Нашему дорогому кузнецу, товарищу Ипполиту Сидоровичу Шалому, за его действительно ударную работу, по которой должны равняться все остальные колхозники, мы — правление колхоза — преподносим настоящий инструмент. Давыдов, по случаю торжественного премирования ударника-кузнеца свежевыбритый, в чисто выстиранной фуфайке, взял со стола разложенные на красном полотнище инструменты, а Андрей Разметнов вытолкал на сцену багрового Ипполита. — Товарищ Шалый к сегодняшнему дню на сто процентов закончил ремонт, — факт, граждане! Всего им налажено лемехов — пятьдесят четыре, приведено в боевую готовность двенадцать разнорядных сеялок, четырнадцать буккеров и прочее, факт! Получи, дорогой наш товарищ, наш братский подарок тебе в награждение, и чтобы ты, прах тебя дери, и в будущем также ударно работал; чтобы весь инвентарь в нашем колхозе был на большой палец, факт! И вы, остальные граждане, должны так же ударно работать в поле, только тогда мы оправдаем название своего колхоза, иначе нам предстоит предание позору и стыду на глазах всего Советского Союза, факт! С этими словами Давыдов завернул в трехметровый кусок красного сатина премию, подал ее Шалому. Выражать одобрение хлопаньем в ладоши гремячинцы еще не научились, но когда Шалый дрожащими руками взял красный сверток, шум поднялся в школе: — Следовает ему! Дюже работал! — Из негодности обратно привел в годность. — Инструмент получил и бабе сатину на платье! — Ипполит, магарыч с тебя, черный бугай! — Качать его! — Брось, шалавый! Он и так возля ковалды накачался! Дальше выкрики перешли в слитый гул, но дед Щукарь ухитрился-таки пробуравить шум своим по-бабьи резким голосом: — Чего же стоишь молчком?! Говори! Ответствуй! Вот уродился человек от супругов — пенька да колоды. Щукаря поддержали, всерьез и в-шутку стали покрикивать: — Пущай за него Демид Молчун речь скажет! — Ипполит! Гутарь скорее, а то упадешь! — Гляньте-ка, а у него и на самом деле поджилки трясутся? — От радости язык заглотнул? — Это тебе не молотком стучать! Но Андрей Разметнов, любивший всякие торжества и руководивший на этот раз церемонией премирования, унял шум, успокоил взволнованное собрание: — Да вы хучь трошки охолоньте! Ну, чего опять взревелись? Весну почуяли? Хлопайте культурно в ладошки, а орать нечего! Цыцте, пожалуйста, и дайте человеку соответствовать словами! — Повернувшись к Ипполиту и незаметно толкнув его кулаком в бок, шепнул: — Набери дюжей воздуху в грудя и говори. Пожалуйста, Сидорович, длинней говори, по-ученому. Ты зараз у нас — герой всей торжественности и должен речь сказать по всем правилам, просторную. Не избалованный вниманием Иполлит Шалый, никогда в жизни не говоривший «просторных» речей и получавший от хуторян за работу одни скупые водочные магарычи, подарком правления и торжественной обстановкой его вручения был окончательно выбит из состояния всегдашней уравновешенности. У него дрожали руки, накрепко прижавшие к груди красный сверток; дрожали ноги, всегда такой уверенной и твердой раскорякой стоявшие, в кузнице... Не выпуская из рук свертка, он вытер рукавом слезинку и докрасна вымытое по случаю необычайного для него события лицо, сказал охрипшим голосом: — Струмент нам, конечно, нужный... Благодарные мы... И за правление, за ихнюю эту самую... Спасибо и ишо раз спасибо! А я... раз я кузницей зараженный и могу... то я всегда, как я нынче — колхозник, с дорогой душой... А сатин, конечно, бабе моей сгодится... — Он потерянно зашарил глазами по тесно набитой классной комнате, ища жену, втайне надеясь, что она его выручит, но не увидел, завздыхал и кончил свою непросторную речь: — И за струмент в сатине и за наши труды... вам, товарищ Давыдов, и колхозу спасибочко! Разметнов, видя, что взволнованная речь Шалого приходит к концу, напрасно делал вспотевшему кузнецу отчаянные знаки. Тот не хотел их замечать и, поклонившись, пошел со сцены, неся сверток на вытянутых руках, как спящее дитя. Нагульнов торопливо сдернул с головы папаху, махнул рукой; оркестр, составленный из двух балалаек и скрипки, начал «Интернационал». * * * Бригадиры Дубцов, Любишкин, Демка Ушаков каждый день верхами выезжали в степь смотреть, не готова ли к пахоте и севу земля. Весна шла степями в сухом дыхании ветров. Погожие стояли дни, и первая бригада уже готовилась к пахоте серопесчаных земель, бывших на ее участке. Бригада агитколонны была отозвана в хутор Войсковой, но Ванюшку Найденова, по просьбе Нагульнова, Кондратько оставил на время сева в Гремячем. На другой день после того, как премировали Шалого, Нагульнов развелся с Лушкой. Она поселилась у своей двоюродной тетки, жившей на отшибе, дня два не показывалась, а потом как-то встретилась с Давыдовым возле правления колхоза, остановила его: — Как мне теперь жить, товарищ Давыдов, посоветуйте. — Нашла о чем спрашивать! Вот мы ясли думаем организовать, поступай туда. — Нет уж, спасибо! Своих детей не имела, да чтоб теперь с чужими нянчиться? Тоже выдумали! — Ну, иди работать в бригаду. — Я — женщина нерабочая, у меня от польской работы в голове делается кружение... — Скажите, какая вы нежная! Тогда гуляй себе, но хлеба не получишь. У нас «кто не работает, тот не ест»! Лушка вздохнула и, роя остроносым чириком влажный песок, потупила голову: — Мне мой дружочек Тимошка Рваный прислал из города Котласу Северного краю письмецо... Сулится скоро приитить. — Ну, уж это черта с два! — улыбнулся Давыдов. — А если и придет, мы его еще подальше отправим. — Значит, ему не будет помилования? — Нету! Не жди и не лодырничай. Работать надо, факт! — резко ответил Давыдов и хотел было идти, но Лушка, чуть смутившись, его удержала. В голосе ее дрогнули смешливые и вызывающие нотки, когда она протяжно спросила: — А может, вы мне жениха бы какого-нибудь завалященького нашли? Давыдов злобно ощерился, буркнул: — Этим не занимаюсь! Прощай! — Погодите чудок! Ишо спрошу вас! — Ну? — А вы бы меня не взяли в жены? — В голосе Лушки зазвучали прямой вызов и насмешка. Тут уж пришла очередь смутиться Давыдову. Он побагровел до корней зачесанных вверх волос, молча пошевелил губами. — Вы посмотрите на меня, товарищ Давыдов, — продолжала Лушка с напускным смирением, — я женщина красивая, на любовь дюже гожая... Вы посмотрите: что глаза у меня хороши, что брови, что ноги подо мной, ну, и все остальное... — Она кончиками пальцев слегка приподняла подол зеленой шерстяной юбки и, избоченясь, поворачивалась перед ошарашенным Давыдовым. — Аль плоха? Так вы так и скажите... Давыдов жестом отчаяния сдвинул на затылок кепку, ответил: — Девочка ты фартовая, слов нет. И нога под тобой красивая, да только вот... только не туда ты этими ногами ходишь, куда надо, вот это факт! — Это уж где хочу, там и топчу! Так, значится, на вас мне не надеяться? — Да уж лучше не надейся. — Вы не подумайте, что я по вас сохну или пристроиться возле вас желаю. Мне вас просто жалко стало, думаю: «Живет молодой мужчина, неженатый, холостой, бабами не интересуется...» И жалко стало, как вы смотрите на меня, и в глазах ваших — голод... — Ты, черт тебя знает... Ну, до свиданья! Некогда мне с тобой, — и шутливо добавил: — Вот отсеемся, тогда, пожалуйста, налетай на бывшего флотского, да только у Макара разрешение возьми, факт! Лушка захохотала, сказала вослед: — Макар от меня все мировой революцией заслонялся, а вы — севом. Нет уж, оставьте! Мне вы, таковские, не нужны! Мне горячая любовь нужна, а так что же?.. У вас кровя заржавели от делов, а с плохой посудой и сердцу остуда! Давыдов шел в правление, растерянно улыбаясь. Подумал было: «Надо ее как-нибудь к работе пристроить, а то собьется бабочка с правильных путей. Будни, а она вырядилась, и такие разговорчики...» — но потом мысленно махнул рукой: «Э, да прах ее возьми! Сама не маленькая, должна понимать. Что я, в самом деле, — буржуйская дама с благотворительностью, что ли? Предложил работать — не хочет, ну и пусть ее треплется!» У Нагульнова коротко спросил: — Развелся? — Пожалуйста, без вопросов! — пробормотал Макар, с чрезмерным вниманием рассматривая на своих длинных пальцах ногти. — Да я так... — Ну, и я так! — И черт с тобой! Спросить нельзя уже, факт! — Первой бригаде бы выезжать пора, а они проволочку выдумляют. — Ты бы Лукерью на путь наставил, она теперь — хвост в зубы и пойдет рвать! — Да что я, поп ей или кто? Отвяжись! Я про первую бригаду говорю, что завтра ей край надо... — Первая завтра выедет... А ты думаешь, это так просто: развелся и — ваших нет? Почему не воспитал женщину в коммунистическом духе? Одно несчастье с тобой, факт! — Завтра сам на поля поеду с первой бригадой... Да что ты ко мне привязался, как репей? «Воспитать, воспитать!» Каким я ее чертом воспитал бы, ежели я сам кругом невоспитанный? Ну, развелся. Еще чего? Въедливый ты, Семен, как лишай!.. Тут с этим Банником!.. Мне самому до себя, а ты ко мне с предбывшей женой... Давыдов только что хотел отвечать, но во дворе правления зазвучала автомобильная сирена. Покачиваясь, гребя штангой талую воду в луже, въехал риковский фордик. Распахнув дверцу, из него вышел председатель районной контрольной комиссии Самохин. — Это по моему делу... — Нагульнов сморщился и озлобленно озирнулся на Давыдова. — Гляди, ишо ты ему про бабу не вякни, а то подведешь меня под монастырь! Он, этот Самохин, знаешь, какой? «Почему развелся да при какой случайности?» Ему — нож вострый, когда коммунист разводится. Поп какой-то, а не РКИ. Терпеть его ненавижу, черта лобастого! Ох, уже этот мне Банник! Убить бы гада и... Самохин вошел в комнату, не выпуская из рук брезентового портфеля, не здороваясь, полушутливо сказал: — Ну, Нагульнов, натворил делов? А я вот через тебя должен в такую росторопь ехать. А это что за товарищ? Кажется, Давыдов? Ну, здравствуйте. — Пожал руки Нагульнову и Давыдову, присел к столу. — Ты, товарищ Давыдов, оставь нас на полчасика, мне вот с этим чудаком (жест в сторону Нагульнова) потолковать надо. — Валяйте, говорите. Давыдов поднялся, с изумлением слыша, как Нагульнов, только что просивший его не говорить о разводе, брякнул, видимо решив, что «семь бед — один ответ»: — Избил одного контрика — верно, да это еще не все, Самохин... — А что еще? — Жену нынче выгнал из дому! — Да ну-у?.. — испуганно протянул большелобый тощий Самохин и страшно засопел, роясь в портфеле, молча шелестя бумагами... 27 глава Ночью сквозь сон Яков Лукич слышал шаги, возню возле калитки и никак не мог проснуться. И когда с усилием оторвался от сна, уже въяве услышал, как заскрипела доска забора под тяжестью чьего-то тела и словно бы звякнуло что-то металлическое. Торопливо подойдя к окну, Яков Лукич приник к оконному глазку, всмотрелся, — в предрассветной глубокой темени увидел, как через забор махнул кто-то большой, грузный (слышен был тяжкий звук прыжка). По белевшей в ночи папахе угадал Половцева. Накинул пиджак, снял с печи валенки, вышел. Половцев уже ввел в калитку коня, запер ворота на засов. Яков Лукич принял из рук его поводья. Конь был мокр по самую холку, хрипел нутром и качался. Половцев, не ответив на приветствие, хриплым шепотом спросил: — Этот... Лятьевский тут? — Спят. Беда с ними... водочку все выпивали за это время... — Черт с ним! Сволочь... Коня я, кажется, перегнал... Голос Половцева был неузнаваемо тих, в нем почудились Якову Лукичу какая-то надорванность, большая тревога и усталь... В горенке Половцев снял сапоги, из седельной сумы вынул казачьи синие с лампасами шаровары, надел, а свои, мокрые по самый высокий простроченный пояс, повесил над лежанкой просушить. Яков Лукич стоял у притолоки, следил за неторопливыми движениями своего начальника; тот присел на лежанку, обхватил руками колени, грея голые подошвы, на минуту дремотно застыл. Ему, видимо, смертно хотелось спать, но он с усилием открыл глаза, долго смотрел на Лятьевского, спавшего непросыпным пьяным сном, спросил: — Давно пьет? — Спервоначалу. Дюже зашибает! Мне ажник неловко перед людьми... Кажин день приходится водку тягать... Подозрить могут. — Сволочь! — не разжимая зубов, с великим презрением процедил Половцев. И снова задремал сидя, покачивая большой седеющей головой. Но через несколько минут темного наплывного сна вздрогнул, спустил с лежанки ноги, открыл глаза. — Трое суток не спал... речки играют. Через вашу, гремяченскую, вплынь перебрался. — Вы бы прилегли, Александр Анисимыч. — Лягу. Дай табаку. Я свой намочил. После двух жадных затяжек Половцев оживился. Из глаз его исчезла сонная наволочь, голос окреп. — Ну, как дела тут? Яков Лукич коротко рассказал; спросил в свою очередь: — А какие ваши успехи? Скоро? — На этих днях или... вовсе не начнем. Завтра ночью поедем с тобой в Войсковой. Надо поднимать оттуда. Ближе к станице. Там сейчас агитколонна. С нее будем пробовать. А ты мне в этой поездке необходим. Тебя там знают казаки, твое слово их воодушевит. — Половцев помолчал, долго и нежно гладил своей большой ладонью вскочившего ему на колени черного кота, потом зашептал, и в голосе его зазвучали несвойственные ему теплота, ласка: — Кисынька! Кисочка! Котик! Ко-ти-ще! Да какой же ты вороной! Люблю я, Лукич, кошек! Лошадь и кошка — самые чистоплотные животные... У меня дома был сибирский кот, огромный, пушистый... Постоянно спал со мной... Масти этакой... — Половцев задумчиво сощурил глаза, улыбнулся и пошевелил пальцами, — этакой дымчато-серой с белыми плешинами. За-ме-ча-тель-ный кот был. А ты, Лукич, не любишь кошек? Вот собак я не люблю, ненавижу собак! Знаешь, у меня в детстве был такой случай, мне было тогда, наверное, лет восемь. У нас был щеночек маленький, я с ним как-то играл, как видно, больно ему сделал. Он меня и цапнул: за палец, до крови прокусил. Я разъярился, схватил хворостину и стал его пороть. Он бежит, а я догоняю и порю, порю с... прямо-таки с наслаждением! Он — под амбар, я — за ним, он — под крыльцо, но я его и оттуда достану и все бью его, бью. И до того засек, что он весь обмочился и уже, знаешь, не визжит, а хрипит да всхлипывает... И вот тогда я взял его на руки... — Половцев улыбнулся как-то виновато, смущенно, одною стороною рта. — Взял да так разревелся сам от жалости к нему, что у меня сердце зашлось. Судороги тогда со мной сделались... Мать прибежала, а я рядом со щенком лежу возле каретника на земле и ногами сучу... С той поры не переношу собак. А вот кошек чертовски люблю. И детей. Маленьких. Очень люблю, даже как-то болезненно. Детских слез не могу слышать, все во мне переворачивается... А ты старик, кошек любишь или нет? Изумленный донельзя проявлением таких простых человеческих чувств, необычным разговором своего начальника, пожилого матерого офицера, славившегося, еще на германской войне, жестокостью в обращении с казаками, Яков Лукич отрицательно потряс головой. Половцев помолчал, посуровел лицом и уже сухо, по-деловому спросил: — Почта давно была? — Зараз же разлой, лога все понадулись, бездорожье. Недели полторы не было почты. — В хуторе ничего не слышно насчет статьи Сталина? — Какой статьи? — Статья его была напечатана в газетах насчет колхозов. — Нет, не слыхать. Видно, эти газеты не дошли до нас. А что в ней было напечатано, Александр Анисимыч? — Так, пустое... Тебе это неинтересно. Ну, ступай, ложись спать. Коня напоишь часа через три. А завтра ночью добыть пару колхозных лошадей, и как только смеркнется, поедем на Войсковой. Ты поедешь охлюпкой, тут недалеко. Утром Половцев долго говорил с прохмелившимся Лятьевским. После разговора Лятьевский вышел в кухню бледный, злой. — Может, похмелиться есть нужда? — предупредительно спросил Яков Лукич, но Лятьевский глянул куда-то выше его головы, раздельно сказал: — Теперь уж ничего не надо, — и ушел в горенку, лег на кровать ничком. Ночью на колхозной конюшне дежурил Батальщиков Иван — один из завербованных Яковом Лукичом в «Союз освобождения Дона». Но Яков Лукич и ему не сказал о том, куда и для какой надобности поедут. «По нашему делу надо съездить недалеко», — уклончиво ответил на вопрос Батальщикова. И тот, не колеблясь, отвязал пару лучших лошадей. По-за гумнами провел их Яков Лукич, привязал в леваде, а сам пошел вызывать Половцева. И когда подходил к дверям горенки, слышал, как Лятьевский крикнул: «Да ведь это же означает наше поражение, поймите!» В ответ что-то сурово забасил Половцев, и Яков Лукич, томимый предчувствием какой-то беды, тихо постучался. Половцев вынес седло. Вышли. Взяли лошадей. Тронули рысью. Речку переехали за хутором вброд. Всю дорогу Половцев молчал, курить воспретил и ехать велел не по дороге, а сбочь, саженях в пятидесяти. В Войсковом их ждали. В курене у знакомого Якову Лукичу казака сидело человек двадцать хуторян. Преобладали старики. Половцев со всеми здоровался за руку, потом отошел с одним к окну, шепотом в течение пяти минут говорил. Остальные молча поглядывали то на Половцева, то на Якова Лукича. А тот, присев около порога, чувствовал себя среди чужих, мало знакомых казаков потерянно, неловко... Окна изнутри были плотно занавешены дерюжками, ставни закрыты, на базу караулил зять хозяина, но, несмотря на это, Половцев заговорил вполголоса: — Ну, господа казаки, час близок! Кончается время вашего рабства, надо выступать. Наша боевая организация наготове. Выступаем послезавтра ночью. К вам в Войсковой придет конная полусотня, и по первому же выстрелу вы должны кинуться и перебрать на квартирах этих... агитколонщиков. Чтобы ни один живым не ушел! Командование над вашей группой возлагаю на подхорунжего Марьина. Перед выступлением советую нашить на шапки белые ленты, чтобы в темноте своих не путать с чужими. У каждого должен быть наготове конь, имеющееся вооружение — шашка, винтовка или даже охотничье ружье — и трехдневный запас харчей. После того как управитесь с агитколонной и вашими местными коммунистами, ваша группа вливается в ту полусотню, которая придет вам на помощь. Командование переходит к командиру полусотни. По его приказу тронетесь туда, куда он вас поведет. — Половцев глубоко вздохнул, вынул из-за пояса толстовки пальцы левой руки, вытер тылом ладони пот на лбу и громче продолжал: — Со мною приехал из Гремячего Лога всем вам известный казак Яков Лукич Островнов, мой полчанин. Он вам подтвердит готовность большинства гремяченцев идти вместе с нами к великой цели освобождения Дона от ига коммунистов. Говори, Островнов! Тяжелый взгляд Половцева приподнял Якова Лукича с табурета. Яков Лукич проворно встал, ощущая тяжесть во всем теле, жар в своей пересохшей гортани, но говорить ему не пришлось, его опередил один из присутствовавших на собрании, самый старый на вид казак, член церковного совета, до войны бывший в Войсковом бессменным попечителем церковноприходской школы. Он встал вместе с Яковом Лукичом и, не дав ему слова вымолвить, спросил: — А вы, ваше благородие, господин есаул, наслышанные об том, что... Тут вот до вашего прибытия совет промежду нас шел... Тут газетка дюже антиресная проявилась... — Что-о-о? Что ты говоришь, дед? — хрипловато спросил Половцев. — Газетка, говорю, из Москвы пришла, и в ней пропечатанное письмо председателя всей партии... — Секретаря! — поправил кто-то из толпившихся возле печи. — ...То бишь секретаря всей партии, товарища Сталина. Вот она, эта самая газетка от второго числа сего месяца, — не спеша, старческим тенорком говорил старик, а сам уже доставал из внутреннего кармана пиджака аккуратно сложенную вчетверо газету. — Читали мы вслух ее промеж себя трошки загодя за вашего прибытия, и... выходит так, что разлучает эта газетка нас с вами! Другая линия жизни нам, то есть хлеборобам, выходит... Мы вчера прослыхали про эту газету, а ноне утром сел я верхи и, на старость свою не глядя, мотнулся в станицу. Через Левшову балку вплынь шел, со слезами, а перебрался через нее. У одного знакомца в станице за-ради Христа выпросил — купил я эту газету, заплатил за нее. Пятнадцать рубликов заплатил! А посля уже доглядели, а на ней обозначенная цена — пять копеек! Ну, да деньги мне с обчества соберут, с база по гривеннику, так мы порешили. Но газета денег этих стоит, ажник, кубыть, даже превышает... — Ты о чем говоришь, дед? Ты что это несешь и с Дона и с моря? На старости лет умом помешался? Кто тебе давал полномочия говорить от имени всех тут присутствующих? — с гневной дрожью в голосе спросил Половцев. Тогда выступил малого роста казачок, годов сорока на вид, с куцыми золотистыми усами и расплюснутым носом; выступил из стоявшей возле стены толпы и заговорил вызывающе, зло: — Вы, товарищ бывший офицер, на наших стариков не пошумливайте, вы на них и так предостаточно нашумелись в старую времю. Попановали — и хватит, а зараз надо без грубиянства гутарить. Мы при Советской власти стали непривычные к таким обращениям, понятно вам? И старик наш правильно гутарил, что был промеж нас совет, и порешили мы все через эту статью в газете «Правде» не восставать. Разошлись поврозь наши с вашими стежки-дорожки! Власть наша хуторская надурила, кое-кого дуриком в колхоз вогнала, много середняков занапрасно окулачила, а того не поняла наша власть, что дуриком одну девку можно, а со всем народом нельзя управиться. Ить наш председатель Совета так нас зануздал было, что на собрании и слова супротив него не скажи. Подтягивал нам подпруги неплохо, дыхнуть нечем было, — а ить хороший хозяин по песку, по чижолой дороге лошади чересседельно отпущает, норовит легше сделать... Ну, мы раньше, конешно, думали, что это из центру такой приказ идет, масло из нас выжимать; так и кумекали, что из ЦК коммунистов эта пропаганда пущенная, гутарили промеж себя, что, мол, «без ветру и ветряк не будет крыльями махать». Через это решили восставать и вступили в ваш «союз». Понятно вам? А зараз получается так, что Сталин этих местных коммунистов, какие народ силком загоняли в колхоз и церква без спросу закрывали, кроет почем зря, с должностев смещает. И получается хлеборобу легкая дыхания, чересседельная ему отпущенная — хочешь, иди в колхоз, а хочешь, сиди в своей единоличности. Вот мы и порешили — с вами добром... Отдайте нам расписки, какие мы вам по нашей дурости подписали, и ступайте, куда хотите, мы вам вреда чинить не будем через то, что сами мазаные... Половцев отошел к окну, прислонился к косяку спиной, побледнел так, что всем стало заметно, но голос его прозвучал твердо, с сухим накалом, когда он, оглядывая всех, спросил: — Это что же, казачки? Измена? — Уж это как хотите, — ответил ему еще один старик, — как хотите прозывайте, но нам с вами зараз не по дороге. Раз сам хозяин стал нам в защиту, то чего же нам на сторону лезть? Вот меня лишили зазря голосу, выселять хотели, а у меня сын в Красной Армии, и, значится, я своих правов голоса достигну. Мы не супротив Советской власти, а супротив своих хуторских беспорядков, а вы нас хотели завернуть противу всей Советской власти. Нет, это не гоже нам! Возверните нам расписки, покедова добром просим. И еще один пожилой казак говорил, неспешно поглаживая левой рукой кучерявую бородку: — Промахнулись мы, товарищ Половцев... Видит бог, промахнулись! Не путем мы с вами связались. Ну, да ить от спыток — не убыток, теперича будем ходить без вилюжечков... Прошедший раз слухали мы вас, как вы нам золотые горы сулили, и диву давались: уж дюже ваши посулы чижолые! Вы говорили, что, мол, союзники нам — на случай восстания — в один момент оружию примчат и всю военную справу. Наше, мол, дело только постреливать коммунистов. А посля раздумались мы, и что же оно получается? Оружию-то они привезут, это добро дешевое, но, гляди, они и сами на нашу землю слезут? А слезут, так потом с ними и не расцобекаешься! Как бы тоже не пришлось их железякой с русской землицы спихивать. Коммунисты — они нашего рода, сказать, свои, природные, а энти черти-те по-каковски гутарют, ходют гордые все, а середь зимы снегу не выпросишь, и попадешься им, так уж милости не жди! Я побывал в двадцатом году за границей, покушал французского хлеба на Галиполях и не чаял оттедова ноги притянуть! Дюже уж хлеб их горьковатый! И много нациев я перевидал, а скажу так, что, окромя русского народа, нету желанней, сердцем мягше. В Константинополе и в Афинах работал в портах, на англичан, французов насмотрелся. Ходит такая разутюженная гадюка мимо тебя и косоротится оттого, что я, видишь ты, небритый, грязный, как прах, потом воняю, а ему на меня глядеть — душу воротит. У него ить, как у офицерской кобылы, все до самой подхвостницы подмыто и выскоблено, и вот он этим гордится, а нами гребут. Ихние матросы в кабаках, бывало, нас затрагивают и чуть чего — боксом бьют. Но наши донские и кубанские трошки приобыкли в чужих краях и начали им подвешивать! — Казак улыбнулся, в бороде синеватым лезвием сверкнули зубы. — По-русски даст наш биток какому-нибудь англичанину, а он с ног — копырь, и лежит, за голову держится, тяжело вздыхает. Нежные они на русский кулак, и хоть сытно едят, а квелые. Мы этих союзников раскусили и поотведали! Нет уж, мы тут с своей властью как-нибудь сами помиримся, а сор из куреня нечего таскать... Расписочки-то вы нам ублаговолите назад! «Махнет он зараз в окно, а я остануся, как рак на меле! Вот так влез!.. Ох, матушка родимая, в лихой час ты меня зародила! Связался с распроклятым! Попутал нечистый дух!» — думал Яков Лукич, ерзая по скамейке, глаз не сводя с Половцева. А тот спокойно стоял у окна, и теперь уже не бледность заливала его щеки, а темная просинь гнева, решимости. На лбу вздулись две толстые поперечные жилы, руки неотрывно сжимали подоконник. — Ну, что же, господа казаки, воля ваша: не хотите идти с нами — не просим, челом не бьем. Расписок я не верну, они не со мною, а в штабе. Да вы напрасно и опасаетесь, я же не пойду в ГПУ заявлять на вас... — Оно-то так, — согласился один из стариков. — ...И не ГПУ вам надо бояться... — Половцев, говоривший до этого замедленно, тихо, вдруг крикнул во весь голос: — Нас надо бояться! Мы вас будем расстреливать, как предателей!.. А ну, прочь с дороги! Сторонись! К стенкам!.. — и, выхватив наган, держа его в вытянутой руке, направился к двери. Казаки ошалело расступились, а Яков Лукич, опередив Половцева, плечом распахнул дверь, вылетел в сенцы, как камень, кинутый пращой. В темноте они отвязали лошадей, рысью выехали со двора. Из куреня доносился гул взволнованных голосов, но никто не вышел, ни один из казаков не попытался их задержать... * * * После того как вернулись в Гремячий Лог и Яков Лукич отвел на колхозную конюшню запаренных быстрой скачкой лошадей, Половцев позвал его к себе в горенку. Он не снимал с себя ни полушубка, ни папахи; как только вошел, приказал Лятьевскому собираться, прочитал письмо, присланное перед их приездом с коннонарочным, сжег его в печке и начал увязывать в переметные сумы свои пожитки. Яков Лукич, войдя в горенку, застал его сидящим за столом. Лятьевский, посверкивая глазом, чистил маузер, собирал точными, быстрыми движениями смазанные ружейным маслом части, а Половцев на скрип двери отнял ото лба ладонь, повернулся к Якову Лукичу лицом, и тот впервые увидел, как бегут из глубоко запавших, покрасневших глаз есаула слезы, блестит смоченная слезами широкая переносица... — О том плачу, что не удалось наше дело... на этот раз... — звучно сказал Половцев и размашистым жестом снял белую курпяйчатую папаху, осушил ею глаза. — Обеднял Дон истинными казаками, разбогател сволочью: предателями и лиходеями... Сейчас уезжаем, Лукич, но мы вернемся! Получил вот пакет... В Тубянском и в моей станице казаки тоже отказались восставать. Переманил их Сталин своей статьей. Вот бы кого я сейчас... вот бы кого я... — В горле Половцева что-то заклокотало, захлюпало, под скулами взыграли желваки, а пальцы на ядреных руках скрючились, сжались в кулаки до отеков в суставах. Глубоко, с хрипом вздохнув, он медленно разнял пальцы, улыбнулся одной стороной рта. — Ккка-ккой народ! Подлецы!.. Дураки, богом проклятые!.. Они не понимают того, что эта статья — гнусный обман, маневр! И они верят... как дети. О! Гнусь земляная! Их, дураков, большой политики ради водят, как сомка на удочке, подпруги им отпускают, чтобы до смерти не задушить, а они все это за чистую монету принимают... Ну, да ладно! Поймут и пожалеют, да поздно будет. Мы уезжаем, Яков Лукич. Спаси Христос тебя за хлеб-соль, за все. Вот тебе мой наказ: из колхоза не выходи, вреди им всячески, а тем, кто был в нашем «союзе», скажи моим крепким словом: мы пока отступаем, но мы не разбиты. Мы еще вернемся, и тогда горе будет тем, кто отойдет от нас, предаст нас и дело... великое дело спасения родины и Дона от власти международных жидов! Смерть от казачьей шашки будет им расплатой, так и скажи! — Скажу, — прошептал Яков Лукич. Речь и слезы Половцева его растрогали, но в душе он был страшно рад тому, что избавляется от опасных постояльцев, что все это закончилось так благополучно, что отныне не придется рисковать имуществом и собственной шкурой. — Скажу, — повторил он и осмелился спросить: — А куда вы отбываете, Александр Анисимыч? — А зачем это тебе? — настороженно спросил Половцев. — Так, может статься, понадобитесь вы или человек какой к вам прибудет. Половцев покачал головою, встал. — Нет, этого я тебе сказать не могу. Но так недели через три ожидай меня. Прощай, — и подал холодную руку. Коня он оседлал сам, тщательно разгладил потник, подтянул подпруги. Лятьевский уже на базу простился с Яковом Лукичом, сунул ему в руку две бумажки. — Вы пеши? — спросил его Яков Лукич. — Это я только с твоего двора, а там на улице меня ожидает собственный автомобиль, — пошутил духа не сронивший подпоручик и, дождавшись, пока Половцев сел в седло, взялся за стремянной ремень. — Ну, скачи, князь, до вражьего стану, авось я пешой не отстану! Яков Лукич проводил гостей за калитку, с чувством огромного облегчения запер ворота на засов, перекрестился и, озабоченно вынув из кармана полученные от Лятьевского деньги, долго в предрассветном сумеречье пытался разглядеть, какого они достоинства, и на ощупь, по хрусту определить, не фальшивые ли. 28 глава Двадцатого марта кольцевик привез в Гремячий Лог запоздавшие по случаю половодья газеты со статьей Сталина «Головокружение от успехов». Три экземпляра «Молота» за день обошли все дворы, к вечеру превратились в засаленные, влажные, лохматые лоскутки. Никогда за время существования Гремячего Лога газета не собирала вокруг себя такого множества слушателей, как в этот день. Читали, собирались группами, в куренях, на проулках, по забазьям, на приклетках амбаров... Один читал вслух, остальные слушали, боясь проронить слово, всячески соблюдая тишину. По поводу статьи всюду возникали великие спорища. Всяк толковал по-своему, в большинстве так, кому как хотелось. И почти везде при появлении Нагульнова или Давыдова почему-то торопливо передавали газету из рук в руки, пока она, белой птицей облетев толпу, не исчезала в чьем-нибудь широченном кармане. — Ну, теперь полезут колхозы по швам, как прелая одежина! — первым высказал догадку торжествующий Банник. — Навоз уплывет, а что потяжельше — останется, — возражал ему Демка Ушаков. — Гляди, как бы навыворот, наоборот не получилось, — ехидствовал Банник и спешил уйти, чтобы в другом месте шепнуть людям, которые понадежнее: «Бузуй, выписывайся из колхозу, покеда-свободу крепостным объявили!» — Раскорячился середняк! Одной ногой в колхозе стоит, а другую поднял, отрясает и уже норовит зараз, как бы из колхоза переступить обратно в свое хозяйство, — говорил Павло Любишкин Менку, указывая на оживленно разговаривавших колхозников-середняков. Бабы, много недопонимавшие, по своему бабьему обыкновению занялись догадками и выгадками! И пошло по хутору: — Распушаются колхозы! — Коров — приказано из Москвы — вернуть. — Кулаков возвертают и записывают по колхозам. — Голоса отдают энтим, у каких поотняли. — Церкву на Тубянском открывают, а семенной хлеб, какой в ней был ссыпанный, раздают колхозникам на прокорм. Надвигались большие события. Это чувствовалось всеми. Вечером на закрытом собрании партячейки Давыдов, нервничая, говорил: — Очень даже своевременно написана статья товарища Сталина! Макару, например, она не в бровь, а в глаз колет! Закружилась Макарова голова от успехов, заодно и наши головы малость закружились... Давайте, товарищи, предложения что будем исправлять. Ну, птицу мы распустили, вовремя догадались, а вот как с овцами, с коровами как быть? Как с этим быть, я вас спрашиваю? Если это не политически сделать, то тут, факт, получится... получится, что это — вроде сигнала: «Спасайся, кто может!», «Бежи из колхоза!» И побегут, скот весь растянут, и останемся мы с разбитым корытом, очень даже просто! Нагульнов, пришедший на собрание последним, встал, в упор глядя на Давыдова слезящимися, налитыми кровью глазами, заговорил, и Давыдов почувствовал, как от Макара резко нанесло запахом водочного перегара: — Говоришь, в глаз мне эта статья попала? Нет, не в глаз, а в самое сердце! И наскрозь, навылет! И голова моя закружилась не тогда, когда мы колхоз создавали, а вот сейчас, посля этой статьи... — После бутылки водки она у тебя закружилась, — тихо вставил Ванюшка Найденов. Разметнов улыбнулся, сочувственно подмигнув, Давыдов нагнул над столом голову, а Макар раздул побелевшие ноздри, в мутных глазах его плеснулось бешенство: — Ты, куженок, молодой меня учить и заметки мне делать! У тебя ишо пупок не просох, а я уже бился в то время за Советскую власть и в партии состоял... Так-то! А что я выпил ноне, так это — факт, как Давыдов наш говорит. И не бутылку, выпил, а две! — Нашел чем хвалиться! То-то из тебя дурь прет... — хмуро кинул Разметнов. Макар только покосился в его сторону, но заговорил тише и рукой перестал бестолково размахивать, а накрепко прижал ее к груди, да так и остался стоять до конца своей бессвязной, горячей речи. — Дурь из меня зараз не прет, брешешь, Андрюшка! Выпил же я через то, что меня эта статья Сталина, как пуля, пронизала навылет, и во мне закипела горючая кровь... Голос Макара дрогнул, стал еще тише. — Я тут — секретарь ячейки, так? Я приступал к народу и к вам, чертям, чтобы курей-гусей в колхоз согнать, так? Я за колхоз как агитировал? А вот как: кое-кому из наших злодеев, хотя они и середняки числются, прямо говорил: «Не идешь в колхоз? Ты, значится, против Советской власти? В девятнадцатом году с нами бился, супротивничал, и зараз против? Ну, тогда и от меня миру не жди. Я тебя, гада, так гробану, что всем чертям муторно станет!» Говорил я так? Говорил! И даже наганом по столу постукивал. Не отрицаюсь! Правда, не всем, но иным говорил, какие в душе против нас особенно напряженные. И я зараз не пьяный, пожалуйста, без глупостев! Я этой статьи не мог стерпеть, через нее и выпил за полгода первый раз. Какая это есть статья? А эта статья такая, что товарищ наш Сталин написал, а я, то есть Макар Нагульнов, брык! — и лежу в грязе ниц лицом, столченный, сбитый с ног долой... Это так? Товарищи! Я же согласен с тем, что я влево загибал с курями и с прочей живностью... Но, братцы, братцы, отчего я загибал? И зачем вы мне Троцкого на шею вешаете, взналыгиваете меня с ним, что я с ним в цобах ходил? Ты, Давыдов, мне все время в глаза ширял, что я — левый троцкист. Но я такой грамоты, как Троцкий, не знаю, и я не так, как он... к партии я не ученым хрящиком прирастал, а сердцем и своей пролитой за партию кровью! — Ты по существу говори, Макар! Что ты в такое дорогое время разводишь волынку? Время не терпит. Давай предложения, как нам наши общие вшибки поправлять, а этак что ж ты, как Троцкий: «Я в партии, я да партия...» — Дай сказать! — зарычал Макар, вспыхнув и еще крепче прижав к груди правую руку. — От Троцкого я отпихиваюсь! Мне с ним зараз зазорно на одной уровне стоять! Я не изменник и наперед вас упреждаю: кто меня троцкистом назовет — побью морду! До мослов побью! И я влево с курями ушел не за-ради Троцкого, а я поспешал к мировой революции! Через это мне и хотелось все поскорее сделать, покруче собственника — мелкого буржуя — завернуть. Все на шаг ближе бы к расправе над мировой капитализмой! Ну? Чего же вы молчите? Теперича так: кто же я есть такой, по статье товарища Сталина? Вот что середь этой статьи пропечатано, — Макар достал из кармана полушубка «Правду», развернул ее, медленно стал читать: — «Кому нужны эти искривления, это чиновничье декретирование колхозного движения, эти недостойные угрозы по отношению к крестьянам? Никому, кроме наших врагов! К чему они могут привести, эти искривления? К усилению наших врагов и развенчанию идей колхозного движения. Не ясно ли, что авторы этих искривлений, мнящие себя „левыми“, на самом деле льют воду на мельницу правого оппортунизма?» Вот и выходит, что я перво-наперво — декретный чиновник и автор, что я развенчал колхозников и что я воды налил на правых оппортунистов, пустил в ход ихнюю мельницу. И все это из-за каких-то овец, курей, пропади они пропадом! Да из-за того, что пристращал несколько штук бывших белых, какие на тормозах в колхоз спущались. Неправильно это! Создавали, создавали колхоз, а статья отбой бьет. Я эскадрон водил и на поляков и на Врангеля и знаю: раз пошел в атаку — с полдороги не поворачивай назад! — Ты от эскадрона-то выскакал вперед как раз на сотенник... — хмурясь, сказал Разметнов, последнее время упорно поддерживавший Давыдова. — И ты, пожалуйста, кончай, Макар, об деле надо гутарить! Вот когда выберут тебя секретарем ЦК, тогда уж ты будешь опрометь головы в атаку кидаться, а зараз — ты рядовой боец и ты строй соблюдай, а то мы тебе прикорот сделаем! — Ты не перебивай, Андрей! Я любому приказу партии подчиняюсь, а зараз хочу говорить не потому, что я своей родимой партии намереваюсь супротивничать, а потому, что я ей добра хочу! Товарищ Сталин прописал, что надо было работать с учетом местности, так? А почему ты Давыдов, говоришь, что статья именно мне в глаз встромилась? В ней же не прописано прямо, что Макар Нагульнов — автор и чиновник? Может, эти слова вовсе даже меня и не касаемые? А вот, кабы товарищ Сталин приехал в Гремячий Лог, я бы ему так и сказал: «Дорогой наш Осип Виссарионыч! Ты, значится, супротив того, чтобы нашим середнякам острастку задавать? Ты их прижеливаешь и норовишь с нежностями уговаривать? А ежели он, этот середняк, в прошедших временах был в белых казаках и до се до невозможности привеженный к собственности, тогда в какое место мне его лизать, чтобы он в колхоз вошел и терпеливо приближался к мировой революции? Ить он, середняк этот, в колхоз войдет, и то не может отрешиться от собственности, а все прицеляется, как бы свою худобу дюжей подкармывать, вот он какой!» Ну, а уж ежели товарищ Сталин, поглядев на такой народ, опять настаивал бы, что я искривления производил и колхозников развенчивал, то тут бы я прямо сказал ему: «Пущай их черт венчает, товарищ Сталин, а я больше не могу через состояние своего раскиданного по фронтам здоровья. Отпустите меня на китайскую границу, там я дюжей партии спонадоблюсь, а Гремячий пущай Андрюшка Разметнов коллективизирует. Он и хребтиной жидковат, кланяться бывшим белым может преотлично, и слезу пущает... Это он тоже может!» — Ты меня не трожь, а то я тоже могу тронуть... — А ну, довольно! Хватит на сегодня! Давыдов встал, подошел к Макару вплотную, с не присущим ему холодком в голосе спросил: — Письмо Сталину, товарищ Нагульнов, это — линия ЦК. Ты, что же, не согласен с письмом? — Нет. — А ошибки свои признаешь? Я, например, свои признаю. Против фактов не попрешь и выше кое-чего не прыгнешь. Я не только признаю, что мы пересолили, обобществив мелкий скот, телят, но и буду исправлять свои ошибки. Мы чересчур увлеклись процентом коллективизации, хотя в этом и райкомовская вина есть, и слишком мало поработали над фактическим укреплением колхоза. Ты признаешь это, товарищ Нагульнов? — Признаю. — Так в чем же дело? — Статья неправильная. Давыдов с минуту разглаживал ладонями грязную клеенку на столе, неизвестно для чего подкрутил фитиль умеренно горевшей лампы, — видимо, пытался унять волнение и не смог. — Ты! Дубина, дьявол!.. Тебя за эти разговорчики в другом месте из партии вышибли бы! Ну, факт! Ты с ума свихнулся, что ли? Или ты сейчас же прекратишь этот... свое это... свою оппозицию, или мы на тебя... Факт! Мы терпели достаточно твоих высказываний, а если уж ты ставишь это по-серьезному, — пожалуйста! Мы официально сообщим райкому о твоем выступлении против линии партии! — Сообщай. Я сам заявлю в райком. За Банника и за все разом отвечу... Давыдов несколько приутих, вслушиваясь в потерянный голос Макара, но со все еще не остывшим озлоблением, пожимая плечами, сказал: — Знаешь что, Макар? Поди-ка ты проспись, а уж потом мы будем с тобой говорить фактически. А то у нас с тобой получается, как в сказке про белого бычка: «Мы с тобой шли?» — «Шли». — «Тулуп нашли?» — «Нашли». — «Ну, давай по уговору делить тулуп». — «Какой тулуп?» — «Так мы ж с тобой шли?» — «Шли...» И так без конца. То ты говоришь, что ошибки свои признаешь, а следом за этим заявляешь, что статья неправильная. Тогда какие же ты ошибки признаешь, если статья, по-твоему, неправильная? Запутался ты, факт! И потом — с каких это пор у нас секретари ячеек стали приходить на ячейковые собрания в выпитом виде? Что это такое, Нагульнов? Это — партийный проступок! Ты — старый член партии, красный партизан, краснознаменец, и вдруг такое явление... Вот Найденов — комсомолец, что он о твоем образе может подумать? И потом, если до районной контрольной комиссии дойдет, что ты пьянствуешь, да еще в такой ответственный момент, что ты не только середняков запугивал с ружьем в руках, но и не по-большевицки относишься к своим искривлениям и даже выступаешь против линии партии, то это, Нагульнов, получится для тебя печальный факт. Ты не только секретарем ячейки не будешь, но и членом партии, так и знай! Это я тебе фактически говорю. — Давыдов взъерошил волосы, помолчал, чувствуя, что тронул Макара за живое; продолжал: — Дискуссию вокруг статьи нечего устраивать. Партию ты по-своему не свернешь, она не таким, как ты, рога обламывала и заставляла подчиняться. Как ты этого не поймешь! — Да брось ты с ним воловодиться! Он битый час бузу тер, а слушать было нечего. Нехай идет и спит. Ступай, Макар! Совестно тебе! Глянь на себя в зеркалу — и ужахнешься: морда пухлая, глаза как у бешеной собаки, ну, чего ты в таком виде явился? Иди! — Разметнов вскочил, свирепо потряс Макара за плечо, но тот вялым, безжизненным движением снял с плеча его руку, больше ссутулился... В тягостном молчании Давыдов побарабанил по столу пальцами. Найденов Ванюшка, все время с недоумевающей улыбкой посматривавший на Макара, попросил: — Товарищ Давыдов, давайте кончать. — Так вот, товарищи, — оживился Давыдов, — я предлагаю следующее: вернуть колхозникам мелкий скот и коров, но у кого было сдано по две коровы — тех сагитировать, чтобы по одной оставили в колхозном обобществленном стаде. Завтра прямо с утра надо созвать собрание и повести разъяснительную работу. Весь упор надо сделать сейчас на разъяснение! Я боюсь, что начнутся выходы из колхоза, а ведь нам не сегодня-завтра выезжать в поле... Вот где, Макар, покажи-ка свою закалку! Уговори, да без нагана, чтобы из колхоза не выходили, это будет факт! Так что же, будем голосовать? Будем голосовать мое предложение? Кто за? Ты воздерживаешься, Макар? Так и запишем: «при одном воздержавшемся...» Разметнов предложил с завтрашнего же дня повести борьбу с сусликами. Решили мобилизовать на уничтожение сусликов часть колхозников, из числа тех, которые не будут заняты на полевых работах, прикрепить к ним несколько пар быков для доставки воды и просить заведующего школой учителя Шпыня выйти в поле с учениками, помочь в выловке грызунов. Все время Давыдов внутренне колебался: прижимать ли Макара? Ставить ли вопрос о нем в порядке привлечения его к партийной ответственности за его выступление против статьи Сталина, за нежелание ликвидировать последствия «левых» ошибок, наделанных в практике создания колхоза? Но к концу собрания, глянув на мертвенно-белое лицо Макара, потное, со вздувшимися на висках венами, решил: «Нет, не надо! Сам поймет. Пусть-ка он без нажима осознает. Путаник, но ведь страшно свой же! И еще эта его болезнь... припадки. Нет, замнем это дело!» А Макар до конца собрания просидел молча, внешне ничем не проявляя своего волнения. Давыдов, поглядывая на него, лишь единственный раз заметил, как по рукам Макара, обессиленно кинутым на колени, бугристой волной прошла крупная дрожь... — Возьми Нагульнова к себе ночевать, проследи, чтобы он не пил, — шепнул Давыдов Разметнову, и тот согласно кивнул головой. Домой Давыдов возвращался один. Возле база Лукашки Чебакова на поваленном плетне сидели казаки, оттуда доносился оживленный говор. Давыдов шел по противоположной стороне улицы; поравнявшись, слышал, как из темноты кто-то незнакомый уверенно, с улыбкой в басовитом голосе говорил: — «...сколько ни давай, сколько ни плати, — все им мало!» А другой и говорит: «Зараз проявились у Советской власти два крыла: правая и левая. Когда же она сымется и улетит от нас к ядрене-фене?» Покатился разноголосый смех и неожиданно быстро смолк. — Тссс!.. Давыдов! — послышался тревожный шепот. И тотчас же прежний басовитый голос, уже без малейшего намека на игривость, с притворной деловитостью, врастяжку заговорил: — Да-а-а... Кабы не было дождей, с посевом скоро управились бы... Земля подсыхает прямо-таки невидя... Ну что же, братцы, на спокой, что ли? Прощевайте покедова! Кашель. Шаги... 29 глава На другой день было подано двадцать три заявления о выходе из колхоза. Вышли преимущественно середняки, вступившие в колхоз в числе последних, на собраниях обычно отмалчивавшиеся, постоянно спорившие с нарядчиками, неохотно выходившие на работу. Это про них Нагульнов говорил: «Да разве ж это колхозники? Это так, ни рыба ни мясо!» Вышли те, которые, по сути, были мертвым балластом в бригадах, которые и колхозниками-то стали то ли из-за опасений, как бы не попасть в немилость у власти, то ли просто увлеченные общим могущественным приливом, тягой в колхоз, начавшейся еще в январе. Давыдов, принимая заявления, пробовал и этих уговаривать, советовал подумать, повременить, но выходцы уперлись на своем, и Давыдов в конце концов махнул рукой. — Идите, граждане, но помните: будете обратно проситься в колхоз — мы тогда еще подумаем, принимать вас или нет! — Навряд мы будем обратно проситься! Надеемся сызнова без колхоза прожить... Да оно, видишь ли, Давыдов, и раньше без колхоза мы как-то жили, с голоду не пухли, свому добру сами были хозяева, чужие дяди нам не указывали, как пахать, как сеять, на попихачах ни у кого не были... Так что думаем и зараз без колхоза жить, не скучать! — улыбаясь в закрученные каштановые усы, за всех отвечал вчерашний колхозник Батальщиков Иван. — Мы-то тоже без вас как-нибудь проживем! Уж плакать и убиваться не будем, факт! Баба с телеги — кобыле легче, — отрезал Давыдов. — Оно и лучше, когда полюбовно разойдемся. Горшок об горшок и — без обиды врозь. Дозвольте скотинку нашу из бригад забрать? — Нет, этот вопрос мы будем ставить на правлении. Подождите до завтра. — Годить нам некогда. Вы колхозом, может, посля троицы начнете сеять, а нам надо в поле ехать. До завтра погодим, а уж ежели вы зачнете и завтра нашу худобу держать, тогда возьмем сами! В голосе Батальщикова была прямая угроза, и Давыдов слегка покраснел от злости, когда отвечал ему: — Я посмотрю, как ты сумеешь взять что-либо из колхозной конюшни без ведома правления! Во-первых, не дадим, а во-вторых, если и возьмешь — будешь отвечать по суду. — За свою скотиняку-то? — Пока она — колхозная. С этими бывшими колхозниками Давыдов расстался без малейшего чувства сожаления, но заявление о выходе Демида Молчуна его неприятно поразило. Демид пришел уже перед вечером, сильно пьяный и все такой же неразговорчивый. Не поздоровавшись, сунул клочок газетной бумажки с нацарапанными поперек текста словами: «Выпущайте из колхоза». Давыдов повертел в руках немногословное молчуновское заявление, с некоторым недоумением, с недовольством в голосе спросил: — Что же это ты, а? — Удаляюсь, — зарокотал Молчун. — Куда? Почему? — Из колхозу, стало быть. — Да почему выходишь-то? Куда пойдешь? Демид промолчал, широко повел рукою. — На все четыре стороны хочешь пыхнуть? — перевел его жест Разметнов. — Вр-во! — Так почему ты все-таки выходишь? — допытывался Давыдов, пораженный выходом бедняка — молчаливого активиста. — Люди выходят... Ну, и я следом. — А ежели люди с яру головами вниз будут сигать, и ты будешь? — спросил тихо улыбавшийся Разметнов. — Ну, уж это, брат едва ли! — Молчун гулко захохотал. Смех его разительно был похож на грохот порожней бочки. — Ну, что же, выходи, — вздохнул Давыдов, — корову свою можешь взять. Тебе как бедняку отдадим без разговора, факт. Отдадим, Разметнов? — Надо возвернуть, — согласился Разметнов, но Демид снова пространно и раскатисто засмеялся, бухнул: — А она, корова-то, мне и без надобностев! Колхозу ее дарю. Я в зятья, должно, выйду. Это вам как? На удивленье, небось? — и вышел, не попрощавшись. Давыдов выглянул в окно: Молчун неподвижно стоял около крыльца. Закатное багряное солнце щедротно освещало его медвежковатую спину, могучую бурую шею, до самого воротника заросшую золотистой курчавейшей шерстью. Колхозный двор был залит талой водой. Огромнейшая лужа простиралась от крыльца до амбара. Со сходцев мимо плетня лежала протоптанная по рыхлому снегу, по грязи стежка. Люди, обходя лужу, обычно шли по-над самым плетнем, придерживаясь руками за колышки. Демид стоял в тупой, тяжкой задумчивости. Потом качнулся и вдруг с пьяным безразличием шагнул прямо в воду, побрел к амбару, медлительно и валко покачиваясь. С интересом наблюдая за ним, Давыдов увидел, как Молчун взял стоявший на приклетке лом, подошел к воротам. — Это он, чертило, не громить ли нас задумал? — проговорил подошедший к окну Разметнов и засмеялся. Он всегда относился к Молчуну тепло, приязненно, питая непреоборимое уважение к его физическому могуществу. Молчун приоткрыл ворота и с такой силой ахнул ломом по обледенелому сугробу, что разом отколол огромный кус льда, пуда в три весом. В ворота градом застучали ледяные комочки, и вскоре в проделанное ломом русло молчаливо ринулась со двора вода. — Ну, этот опять в колхозе будет! — заговорил Разметнов, хватая Давыдова за плечо, указывая на Молчуна. — Приметил непорядок, исправил и пошел. Значит, у него душа в нашем хозяйстве осталась! Верно я говорю? * * * После появления в районе газет со статьей Сталина райком прислал гремяченской ячейке обширную директиву, невнятно и невразумительно толковавшую о ликвидации последствий перегибов. По всему чувствовалось, что в районе господствовала полная растерянность, никто из районного начальства в колхозах не показывался, на запросы мест о том, как быть с имуществом выходцев, ни райком партии, ни райполеводсоюз не отвечали. И только после того, как было получено постановление ЦК «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении», райком засуетился: в Гремячий Лог посыпались распоряжения о срочном представлении списков раскулаченных, о возвращении колхозникам обобществленного мелкого скота и птицы, о пересмотре списков лишенных избирательных прав. Одновременно с этим было получено официальное извещение, вызывавшее Нагульнова на объединенное заседание бюро райкома партии и районный контрольный комитет к десяти часам утра 28 марта. 30 глава За неделю в Гремячем Логу вышло из колхоза около ста хозяйств. Особенно сильный отлив был из второй бригады, в которой осталось всего-навсего двадцать девять хозяйств, да и из этого числа несколько человек были «на ваканции к бегству», как говорил бригадир Любишкин. Хутор потрясали события. Каждый день приносил Давыдову новые неприятности. На его вторичный запрос о том, возвращать ли выходцам тягло и сельскохозяйственный инвентарь сейчас или же после сева, райполеводсоюз и райпартком ответили громовым приказом, смысл которого сводился к тому, чтобы гремяченцы всеми силами и средствами предотвратили развал колхоза, удержали от выхода возможно большее число колхозников, а все расчеты с выходцами, а также и возвращение им имущества перенесли на осень. Вскоре как-то в Гремячий приехал заврайзо, член бюро райкома, Беглых. Он наскоро ознакомился с положением (в этот день ему надо было объехать несколько сельсоветов), сообщил: — Сейчас скот и инвентарь выходцам ни в коем случае не отдавай. До осени, а там посмотрим. — На горло ведь люди наступают! — попробовал возразить Давыдов. Беглых, человек решительный и твердый, только улыбнулся: — А ты в свою очередь наступи. По существу мы, конечно, должны бы возвратить, но есть такая установка окружкома: отдавать только в исключительных случаях, придерживаясь классового принципа. — То есть? — Ну, это тебе должно быть понятно и без «то есть»! Бедняку отдать, а середняку пообещать на осень. Понятно? — А не получится, Беглых, как со стопроцентной коллективизацией? Ведь была в райкоме такая установка: «Гони до ста во что бы то ни стало и как можно скорее». И вышло головокружение... Не отдать скот середняку — это значит фактически прижать его, а? На чем он пахать сеять будет? — Это не твоя старость-печаль. Ты не о единоличнике думай, а о своем колхозе. Вот ты на чем будешь работать, если отдашь скот? И потом это не наша установка, а окружкома, и мы как солдаты революции обязаны ей беспрекословно подчиниться. Так вот, как же ты думаешь выполнять план, если у тебя пятьдесят процентов скота перейдет к единоличнику? Никаких разговоров и дискуссий! Скот держи зубами и руками. Не выполнишь посевной план — голову оторвем! Уже садясь в тачанку, вскользь кинул: — В общем и целом тя-же-ле-хонь-ко! За перегибы придется, братишечка, расплачиваться, принести кое-кого в жертву... Таков уж порядок. Наш районный народ зверски настроен против Нагульнова. Что это он тут вытворял? Бил какого-то середнячка, арестовывал, грозил наганом. Мне говорил Самохин. Он имеет на него целое дело. Да-а, оказался Нагульнов «леваком» большого масштаба. А сейчас знаешь какая установка? Карать вплоть до исключения из партии! Ну, будь здоров. Скот, скот береги! Беглых укатил в Войсковой. Не успел еще ветер высушить проследков от колес его тачанки, как прибежал взволнованный Агафон Дубцов, бригадир третьей: — Товарищ Давыдов! Быков и коней у меня забрали, энти, какие повыписались. Силком взяли! — Как это так взяли?! — крикнул, побагровев, Давыдов. — Очень просто взяли! Воловника заперли на сеновале, а быков поотвязали и погнали в степь. Восемнадцать пар быков и семь штук лошадей. Что будем делать? — А ты?! А ты что же, раззява?! Где ты был? Почему позволил? Где тебя черт... Ну?! У Агафона по изрубленному оспою лицу пошли бледные матежины, он тоже повысил голос: — Я на конюшне или в воловне ночевать вам не обязан! Нечего на меня шуметь. А коли вы уж дюже чересчур храбрый — подите верните быков! Может, кольев вам в загорбок навстромляют! Только перед вечером быков отбили в степи, на выпасе, куда хозяева отправили их под усиленной охраной. Любишкин, Агафон Дубцов, с ними шестеро колхозников третьей бригады посадились на лошадей, поскакали в степь. Завидя на противоположном скате балки пасшихся быков, Любишкин разделил свой немногочисленный отряд надвое: — Агафон, бери троих и шибкой рысью через балку заходи с правого фланга, а я обойду их слева. — Любишкин разгладил вороные усы, скомандовал: — Дай повод! Рысью за мной — арррш! Дело не обошлось без драки: двоюродный брат Любишкина, Захар Любишкин, стерегший вместе с тремя другими выходцами быков, изловчился ухватить подскакавшего к быкам Мишку Игнатенка за ногу, стянул с лошади и, в короткий срок жестоко извозив его по земле, во многих местах наставил синяков и начисто спустил с плеч рубаху. Пока подскакавший Павло Любишкин, не слезая с лошади, порол брата толстенным и длинным арапником, остальные оттеснили пастухов, захватили быков, на рысях погнали к хутору. Давыдов распорядился на ночь запереть на замки воловни и конюшни, выставить пикеты из колхозников. Но, несмотря на все принятые меры по охране скота, в течение двух дней выходцы сумели угнать семь пар быков и трех лошадей. Скот угнали в степь, к дальним логам, а чтобы отсутствие взрослых не бросалось в глаза, пастухами послали подростков. С утра до ночи в правлении колхоза и в сельсовете кучился народ. Уже вставала во весь рост угроза захвата выходцами колхозных земель. — Либо зараз же нарезайте нам землю, либо начнем свои старые наделы пахать! — приступали к Давыдову выходцы. — Землю вам выделим, не волнуйтесь, граждане единоличники! Завтра начнем нарезать. Обращайтесь к Островнову, он этим делом будет заправлять, фактически вам говорю, — успокаивал Давыдов. — А где нам отведете землицу? И какую? — Где будет свободная. — Может, она, свободная-то, будет в конце хуторского надела, тогда как? — Ты, товарищ Давыдов, не дуракуй! Ближние земли все колхозу отошли, — выходит, что нам будет земля в далях? Скотину не даете, мы, может, на себе, на коровенках будем сеять, и нам же дальняя земля подлежит? Эх, вот она какая власть справедливая! Давыдов уговаривал, объяснял, что он не может наделять землей там, кому где захотелось, так как не может дробить колхозный массив, резать его на клинья и нарушать проведенное осенью землеустройство. Выходцы, пошумев, уходили, а через несколько минут вваливалась новая толпа, и — с порога: — Земли давайте! Да что ж это такое? Какое вы имеете право держать нашу землю? Ить вы же нам сеять не даете! А товарищ Сталин как про нас писал? Мы ему тоже могем описать, что не токмо скотину не дают, но и земли, всех правов состояния полишили. Он вас тоже за это дело не похвалит! — Яков Лукич, отводи им завтра с утра землю за Рачьим прудом. — Это целину? — орали выходцы. — Залежь, какая ж это целина? Ее пахали, но давешь, лет пятнадцать назад, — объяснял Яков Лукич. И сразу поднимался, кипучий, бурный крик: — Не желаем крепь! — Чем мы будем ее пахать? — Давайте мягкой земли!.. — Скотину отдайте, тогда будем крепкую обрабатывать! — Ходатаев отправим в самую Москву, к Сталину! — Что же вы нас жизни решаете? Бабы свирепствовали. Их охотно и дружно поддерживали казаки. Требовалось много усилий, чтобы унять шум. Давыдов обычно под конец терял выдержку, кричал: — А вы хочете, чтобы вам лучшую землю отдали? Не будет этого, факт! Советская власть все преимущества оказывает колхозам, а не тому, кто идет против колхоза. Катитесь отсюда к чертовой матери!.. Кое-где единоличники уже начали было пахать и дорабатывать земли, некогда принадлежавшие им, а потом отошедшие в колхозный массив. Любишкин согнал их с колхозного поля, а Яков Лукич отправился с деревянным сажнем в степь и за Рачьим прудом в два дня отвел единоличные наделы. Бригада Демки Ушакова 25-го выехала пахать серопески. Давыдов выделил наиболее работоспособных колхозников в распоряжение полеводов, расставил силы. Большинство стариков охотой пошли в бригады садильщиками, плугатарями, бороновальщиками. Вручную сева решили не проводить. Даже ветхий старик — бывший «курощуп» Аким Бесхлебнов — изъявил желание идти работать садильщиком. Щукаря Давыдов назначил конюхом при правлении колхоза. Все было готово. Сев задержали обложные дожди, в течение двух суток щедро мочившие гремяченские бугры, зябь, задернутую по утрам белесым пологом пара. Выходы из колхозов прекратились. Осталось надежное, крепкое ядро. Последней в Гремячем Логу вышла из колхоза милушка Андрея Разметнова — Марина Пояркова. Что-то не клеилась у них совместная жизнь. Марина потянулась к богу, стала богомольной, говела весь великий пост, на третьей неделе ходила каждодневно молиться в тубянскую церковь, исповедалась и причастилась. Она смиренно и молчаливо встречала упреки Андрея, на его ругню не отвечала, все больше помалкивала, не хотела «осквернять причастие». Андрей, придя как-то поздно ночью, увидел, что в горенке горит лампадка. Не долго думая, он прошел в горницу, снял лампадку, вылил деревянное масло на ладонь и тщательно смазал им свои задубевшие сапоги, а лампадку разбил о каблук. — Ить сказано было дуракам неоднократно, что все это есть опиум и затмение мозгов. Так нет же! Все молются деревяшкам, масло жгут, воск на свечки переводят... Эх, кнут по тебе, Маришка, плачет! Неспроста ты что-то в церкву зачала ударяться... Оказалось, что на самом деле неспроста: Марина 26-го подала заявление о выходе из колхоза, ссылаясь на то, что быть в колхозе — «идти против бога». — А с Андрюшкой спать на одной кровати — это не супротив бога? Или это — сладкий грех? — улыбаясь, спросил Любишкин. Марина на этот раз смолчала, видимо ничуть не подозревая, что через несколько минут вихрем схватится ее смеренность, что своими устами «осквернит» она «святое причастие». Из сельсовета прибежал бледный и злой Андрей. Рукавом вытирая пот со шрамистого лба, он просил при Давыдове и Якове Лукиче: — Мариша! Родимушка! Не губи ты меня, не страми! Ну, зачем ты удаляешься от колхоза? Я ли тебя, чертяку, не жалел, не любил? Корову тебе возвернули... Ишо чего надо? И как я с тобой могу посля этого любовь напополам разделять, ежели ты стремишься в единоличную жизню? Птицу, курей твоих обратно отдали, кочет голошеий... и опять же голландский гусак, о каком ты дорогие слезки лила, обратно у тебя на базу проживают... Какого же тебе клепа надо? Бери назад заявление! — Нет и нет! — гневно сузив косо поставленные глаза, кричала Марина. — Не хочу, хучь и не проси! Не хочу быть в колхозе! Не хочу в вашем грехе быть! Отдайте назад мою повозку и запашник с бороной. — Марина, опамятуйся! Иначе, выходит дело, брошу я тебя. — И черт с тобой, чертяка белесый! Потаскун, кобелина проклятый! Моргаешь, разнечистый ду-уух? Вылупил свои бешеные гляделки? А кто с Малашкой Игнатенковой вчера на проулке ночью стоял? Не ты? Ах ты враженяка, ссссукин ты сын! И бросай, без тебя проживу! Ты уж давно намеряешься, я вижу! — Мариша, ягодка моя, да с чего ты это берешь? С какой Малашкой? Сроду я с ней не стоял! И при чем тут колхоз? — Андрей взялся руками за голову, притих, как видно исчерпав все доводы... — Да не кланяйся ты ей, подлюке! — вступился возмутившийся Любишкин. — Не проси ты ее, гордость свою пожалей! Ты ить — красный партизан, чего ты ее просишь, в зубы ей заглядаешь? По морде ее! Выбей ей бубну — сразу посмирнеет! Марина, осыпанная пятнами густого вишневого румянца, прыгнула, как от укола, и, наступая на Любишкина могучей грудью, шевеля разгонистыми плечами, начала по-мужски, по-бойцовски подсучивать рукава. — Ты чего влипаешь в чужие дела, гадючий выползень? Ах ты недоделок цыганский, идол черный, страшный! Я тебе скорее морду поковыряю! Я не побоюсь, что ты бригадир! Таковских-то я видала да через себя кидала! — Я б тебе кинул! Я бы из тебя жиру поспустил... — отодвигаясь в угол, угрюмо басил Любишкин, приготовившийся ко всяким неприятным неожиданностям. Он чудесно помнил, как однажды на мельнице в Тубянском Марина взялась бороться с одним здоровым на вид казаком, задонцем, и, к вящему удовольствию присутствовавших, повалила его да еще и окончательно прибила, прямо-таки изничтожила острым словом. «Сверху бабы тебе делать нечего, дядя! — переведя дух, сказала тогда она. — С твоей силенкой да с ухваткой только под исподом и лежать, посапливать». И пошла к весовой, поправляя на ходу волосы, сбившийся во время борьбы платок. Любишкин помнил, каким багрянцем полыхали щеки поваленного Мариной казака, когда он поднимался на ноги, измазанный просыпанной на земле мукой и навозом, — а потому выставил вперед согнутую в локте левую руку, предупредил: — Ты не наскакивай, ей-богу, я из тебя пороховню выбью! Удались отсюда! — А вот этого ты не нюхал?.. — Марина на секунду высоко подняла подол, махнула им перед носом Любишкина, сверкнула матовой округлостью розоватых колен и сливочной желтизной своего мощного и плотного, как сбитень, тела. Она дошла до предела в своей ключом вскипевшей ярости. Даже видавший виды Любишкин, ослепленный мощью и белизной Марининого тела, попятился, пораженно бормоча: — Осатанела! Тю, чертяка! Прямо жеребец, а не баба! Отступись, будь ты трижды проклята!.. — и боком, боком проскользнул мимо лютовавшей в выкриках Марины, вышел в сенцы, отплевываясь и ругаясь. Давыдов хохотал до упаду, уронив голову на стол, зажмурив глаза. Разметнов выбежал вслед за Любишкиным, оглушительно хлопнул дверью, один Яков Лукич попробовал было урезонить расходившуюся вахмистершу: — Ну, чего ты орешь? Эко бессовестная баба! Мысленное дело — подол подымать? Ты хучь меня, старика, посовестилась бы! — Цыц! — прикрикнула на него Марина, направляясь к двери. — Знаю этого старика! Прошлым летом на троицу, когда сено возили, ты чего мне предлагал? Заметило? Туда же! Куда конь с копытой... По двору она понеслась подобно буревой туче. Яков Лукич провожал ее взглядом, смущенно покашливая, укоризненно качая головой... А полчаса спустя он был свидетелем тому, как Марина, сама впрягшись в оглобли своей повозки, легко везла борону и запашник со двора первой бригады. По случаю дождя приехавший с поля Демка Ушаков шел за нею поодаль и, вероятно не рискуя приближаться на более короткую и опасную дистанцию, просил: — Марина! Эй ты, гражданка Пояркова? Слышишь? Марина Терентьевна! Не могу же я отдать тебе имущество, раз оно у меня по описи числится! — Небось сможешь! — Пойми, дурья голова, что это — обобществленный инвентарь! Вези, пожалуйста, назад, не дури. Ты человек или кто ты есть такой? Что же это ты грабежом берешь? Под суд за такую подлость пойдешь! Без записки Давыдова ничего не могу отдать. — Небось сможешь! — коротко отвечала Марина. Демкины глаза растерянно косили, руки просительно прижимались к груди, а Марина — вся в поту и в жарком румянце — неутолимо влекла повозенку, и жалобно вызванивала привалившаяся к грядушке борона... «Надо было отобрать у ней повозку, чтобы знала, как языком трепать. Да как отберешь-то? С ней только свяжись, а тогда и свету белому не обрадуешься!» — подумал Яков Лукич, предусмотрительно сворачивая в проулок. Разметнов на другой день забрал от Марины свои вещи, ружье, патронтаж, бумаги; отнес домой. Он жестоко мучился разрывом с Мариной, страдал и избегал одиночества. С этой целью пошел к Нагульнову поговорить, «разогнать тоску». В Гремячий Лог сходила ночь. Омытый дождями молодой месяц светлой прорезью покоился на западной окраине неба. Черная мартовская тишина, нарушаемая умолкающим шепотом взломных ручьев, полонила хутор. С чавканьем вытаскивал ноги Андрей из закрутевшей к ночи грязи, шел тихо, думал о своем. В сыром воздухе уже чувствовались волнующие запахи весны: горьковатой пресниной дышала земля, прелым душком встречали гумна, винно-терпким ароматом полнились сады, и резко, хмельно, молодо пахла выметавшаяся возле плетней свежая поросль травы. Андрей жадно вдыхал разнородные запахи ночи, смотрел, как под ногами в лужах дробятся и рассыпаются искрами, отраженные водою, звезды, думал о Марине и чувствовал, что на глазах его закипают горчайшие слезы тоски и обиды. 31 глава Дед Щукарь с восторгом принял назначение его в постоянные кучера при правлении колхоза. Поручая ему двух бывших кулацких жеребцов, оставленных при правлении для служебных разъездов, Яков Лукич говорил: — Блюди их, как порох в глазу! Чтоб они у тебя были в теле, гляди — шибко не ездий, не перегони. Вот этот серый Титков жеребец — племенной, да и рыжий хороших донских кровей. Езда у нас не дюже большая, скоро будем их к маткам припущать. Ты за них — ответчик! — Скажи на милость! — отвечал дед Щукарь. — Да разве же я с коньми не знаю, как обойтись? Уж я-то их перевидал на своем веку. Волос на иной голове столько нету, сколько их через мои руки перешло. А на самом деле за всю Щукареву жизнь «перешло через его руки» всего-навсего две лошаденки. Причем одну из них он променял на корову, а со второй произошла следующая история. Лет двадцать назад Щукарь, будучи сильно навеселе и возвращаясь из хутора Войскового, купил ее у проезжих цыган за тридцать целковых. Кобылка, когда при покупке он осматривал ее, на вид была кругла, масти мышастой, вислоуха, с бельмом на глазу, но очень расторопна. Дед Щукарь торговался с цыганом до полудня. Раз сорок били они по рукам, расходились, опять сходились. — Золото, а не кобылка! Скачет так, что — закрой глаза, и земли не видно будет. Мысля! Птица! — уверял и божился цыган, брызжа слюной, хватая сомлевшего от устали Щукаря за полу куртки. — Кутних зубов37 почти не осталось, на глаз кривая, копыта все порепанные, вислопузая... Какое уж там золото, горючие слезы, а не золото! — корил дед Щукарь лошадь, страстно желая чтобы цыган сбавил последний рубль, из-за которого и расходились они в цене. — Да на что тебе ее зубы? Меньше корму сожрет. А кобылка молодая, разрази бог. Дите, а не кобылка, зубов же лишилась от нечаянной болезни. И при чем ее бельмо тебе? Да это и не бельмо, раковинка! И копыта срастутся, почистятся... Кобылка сива, не очень красива, да ведь тебе же с ней не спать, а на ней пахать, верно говорю! Ты приглядись, отчего она пузатая — от силы! Бежит — земля дрожит, упадет — три дня лежит... Эх, папаша! Ты, видно, за тридцать монет рысака хочешь купить? Живого не купишь, а сдохнет — тебе и даром махан отдадут... Спасибо, цыган оказался человеком доброй души: поторговавшись, он сбавил и последний рубль, из полы в полу передал Щукарю повод недоуздка, даже притворно всхлипнул, вытирая рукавом ярко-синего длиннополого сюртука коричневый лоб. Кобылка утратила недавнюю живость, едва лишь повод перешел в руки Щукаря. Она пошла за ним, нехотя повинуясь его чрезвычайным усилиям, трудно переставляя клешнятые ноги. Только тут цыган засмеялся; оголив сплошные и белые, как мел, зубы, крикнул вслед Щукарю: — Эй, папаша! Донской казак! Помни мою доброту! Это лошадка мне сорок лет служила и тебе еще столько же послужит, только корми ее раз в неделю, а то сбесится!.. Мой отец на ней из Румынии приехал, а ему она досталась от французов, когда они из Москвы бежали. Дорогая лошадь! Он еще что-то кричал вслед Щукарю, влачившему за собой покупку; около шатра и между ног цыгана, шумливые и черные, как галки, орали цыганята; взвизгивали и хохотали цыганки. А дед Щукарь шел, ни на что не обращая внимания, добродушно думал: «Сам вижу, какого живота купил. Кабы деньги были, я бы не такую отхватил. А цыган — шутливый человек, веселый, как я... Ну, вот и лошадка есть. В воскресенье с бабой на базар в станицу примчимся». Но не успел он добраться до Тубянского, как с лошадью стали вершиться чудеса... Случайно оглянувшись, Щукарь оторопел: за ним шла не купленная им пузатая и сытая кобылка, а худющая кляча с подтянутым брюхом и глубокими яминами возле кострецов. За каких-нибудь полчаса она похудела наполовину. Сотворив крестное знамение и шепча: «Свят, свят, свят!» Щукарь выронил из рук повод, остановился, чувствуя, как хмель с него словно рукой снимает. Только обойдя вокруг кобылки, он обнаружил причину столь невероятного по быстроте исхудания: из-под мочалистого кобыльего хвоста, откинутого черт знает как бессовестно — на сторону и вверх, — со свистом, с шипением вырывались спертый воздух и жидкие брызги помета. «Ну, вот это — да!» — ахнул Щукарь, схватившись за голову. А потом с удесятеренной силой повлек кобылку, уцепившись за недоуздок. Вулканическое извержение ее желудка не прекращалось до самого Тубянского, по дороге оставались позорные следы. Может быть, Щукарь и добрался бы до Гремячего Лога благополучно, если б вел лошадь в поводу, но он, едва лишь поравнялся с первым двором хутора Тубянского, в котором жил его кум и было много знакомых казаков, решил сесть верхом на купленную лошадь и хоть шагом, но ехать, а не тянуть ее в поводу. В нем внезапно проснулись небывалая гордость и обычно всегда свойственное ему желание прихвастнуть, показать, что и он, Щукарь, теперь выбился из бедноты и едет хоть на плохой, но зато на собственной лошади. «Тррр, проклятая! Все играла бы ты!» — свирепо вскричал Щукарь, краем глаза видя, что из хаты, против которой он остановился, выходит знакомый казак. И с этими словами он дернул недоуздок, приосанился. Лошадь его, игравшая и взбрыкивавшая, вероятно, еще в своем далеком детстве, на самом деле и не думала играть. Она остановилась, понуро опустив голову, поджав задние ноги. «Мимо кума надо бы проехать. Пущай поглядит!» — подумал Щукарь и с тем, подпрыгнув, навалился брюхом на острую кобаржину лошадиной спины. Тут-то и случилось с ним то, о чем впоследствии долго говорили казаки в Тубянском: именно на этом месте и претерпел Щукарь неслыханное позорище, предание о котором сохранилось до наших дней и уж наверное перейдет к следующему потомству... Едва лишь Щукаревы ноги оттолкнулись от земли, а сам он повис на кобыле, лежа поперек ее спины и пытаясь усесться верхом, как кобыла закачалась, в нутре «ее что-то заурчало, и она, как стояла, так и рухнула на дорогу, откинув хвост. Щукарь, вытянув руки, перелетел через дорогу, распластался на запыленном придорожнике. Вгорячах он вскочил и, усмотрев, что казак видел его срам, поправил дело криком: „Все бы ты взбррррыки-вала! Шо-о-орт!“ — орал он, пиная лошадь ногами. Та встала и как ни в чем не бывало потянулась мордой к увядшему придорожнику. Казак, наблюдавший за Щукарем, был большой шутник и весельчак, он перепрыгнул через плетень, подошел к Щукарю. «Доброго здоровья, Щукарь! Никак, лошадку купил?» — «Купил, да вот трошки кубыть промахнулся, норовистая, чертяка, попалась: ты на нее садиться, а она — хлоп и наземь. Видать, под верхом ишо не ходила, необъезженная». Казак, сощурив глаза, обошел вокруг кобылки раза два, мимоходом заглянул ей в зубы, совершенно серьезно сказал: «Ну, конечно, она — неука! А лошадь, видать, благородных кровей. По зубам ей годов пятьдесят, никак не меньше, а вот через то, что она благородная, и совладать с ней никто не мог». Щукарь, видя сочувственное к нему отношение, осмелился спросить: «А скажи, Игнатий Порфирич, через чего это она так уж дюже скоро похудела? Я ее веду, а она прямо на глазах тает; дух чижолый из нее рвется и помет выскакивает, как из пропасти. Всю дорогу приследила!» — «А ты ее где купил? Не у цыганов?» — «У них, зараз за вашим хутором табором стояли». — «Ну, так она через то стала худая, — пояснил казак, знающий и в лошадях и в цыганах, — что они ее перед тем, как продать тебе, надули. Какая лошадка от старости превзойдет в тощесть, ей перед продажей встромляют в задний проход продырявленную камышину и дуют по очереди всем кагалом до тех пор, покеда бока ей разнесет и станет она видом круглая и пузатая. А потом, как надуют ее наподобие бычиного пузыря, — зараз же камышину выдернут и на место ее встромляют обмазанную смолой тряпку, либо кусок почитки, чтоб дух не выходил. Вот и ты такую надутую купил. Затычка-то, должно, дорогой выпала, и начала кобылка твоя худеть... Ты вернись, поищи затычку-то... Мы заново в момент надуем...» — «Черти бы их дули!..» — в отчаянии вскричал Щукарь и кинулся к цыганскому табору, но, выскочив на пригорок, обнаружил, что ни шатров, ни кибиток возле речки уже нет. Там, где был стан, полз синий дымок непотухшего костра, а вдали по летнему шляху вилась и таяла на ветру седая пыль. Цыгане исчезли, как в сказке. Заплакал Щукарь, вернулся. Любезный Игнат Порфирьевич опять вышел из хаты. «Я под нее подлижу, чтобы она сызнова не упала... от лихости, а ты садись», — предложил он. Мокрый от стыда, горя и пота, Щукарь принял его услугу, кое-как сел. Но его бедствиям еще не суждено было кончиться: кобыла на этот раз не упала, зато у нее оказался совершенно невероятный скок. Она, как в галопе, выбрасывала вперед передние ноги, а задними взбрыкивала, поднимая их выше спины. Таким манером пронесла она Щукаря до первого проулка. За время этого бешеного скока у него свалилась с головы шапка и раза четыре от страшных сотрясений внутри что-то екало и словно обрывалось. «Боже-же мой! немысленно так ехать!..» — решил Щукарь, спешиваясь на скаку. Он вернулся за шапкой, но, видя, что по проулку спешит к нему народ, сам поспешил назад, вывел злосчастную, проявившую столь неожиданную прыть кобылу за хутор. До ветряка ему сопутствовали ребятишки, потом отстали. А Щукарь уже не осмелился снова сесть на цыганскую «мыслю», он далеко околесил хутор по бугру, но на бугре уморился тянуть за недоуздок и решил гнать кобылу впереди себя. И тут-то оказалось, что с таким трудом купленная им лошадь слепа на оба глаза. Она шла, направляясь прямо на ярки и канавки, и не перепрыгивала их, а падала, потом, опираясь на дрожащие передние ноги, вставала, трудно вздыхая, снова шла, причем и шла-то не обычно, а все время описывая круги... Щукарь, потрясенный новым открытием, предоставил ей полную свободу и увидел: кобылка его, завершив круг, начинала новый — и так безостановочно, по невидимой спирали. Тут уж Щукарь без посторонней помощи догадался, что купленная им лошадь всю свою долгую и трудную жизнь проходила в чигире, ослепнув там и состарившись. До сумерек он пас кобылу на бугре, стыдясь днем являться в хутор, и только ночью пригнал он ее домой. Как его встретила жена, баба дородная и лютая на расправу, что претерпел щупленький Щукарь за свою неудачную покупку, — «покрыто неизвестным мраком», как говорил друживший в ту пору с Щукарем сапожник Локатеев. Известно лишь то, что кобыла вскоре заболела чесоткой, облезла и в таком неприглядном виде тихо почила на базу однажды в полночь. А кожу Щукарь с дружком Локатеевым пропили. Уверяя Якова Лукича, что он, дед Щукарь, немало перевидал на своем веку лошадей, заведомо знал дед Щукарь, что Яков Лукич ему не может поверить, так как вся Щукарева жизнь прошла на глазах Якова Лукича. Но уж такой был дед Щукарь от природы: не мог не прихвастнуть и не соврать. Неподвластная сила заставляла его говорить такое, от чего он через несколько минут с удовольствием бы отрекся. Словом, стал дед Щукарь кучером и конюхом одновременно. И надо сказать, что несложные обязанности свои выполнял он неплохо. Единственно, чем не нравился он Нагульнову, любившему быструю езду, это частыми остановками. Не успеет выехать из двора и уже натягивает вожжи: «Тпрууу, милые!» — «Чего стал?» — спросит Нагульнов. «По лошадиной надобности», — ответит дед Щукарь и до тех пор позывно посвистывает, пока Нагульнов не выдернет у него из-под сиденья кнут и не потянет жеребца по спине. «Ноне не царские времена, чтобы кучер на облучке, а седок сзади на мягкой подушке выкачивался. Ноне я вот кучер, а с товарищем Давыдовым рядом сижу на дрожках. Иной раз захочу покурить и прошу его: „А ну, подержи вожжи, я цигарку заделаю“. — „С нашим удовольствием“, — говорит. Берет вожжи и иной раз час правит, а я сижу важно и на природу интересуюсь, — хвалился дед Щукарь казакам. Он стал важен с виду и даже менее разговорчив. Спать, несмотря на весенние заморозки, перешел было в конюшню, поближе к жеребцам, но старуха через неделю водворила его домой, жестоко избив и изругав всенародно за то, что будто бы ходили к деду Щукарю по ночам молодые бабы. Над старухой подшутили парни, возведя на деда этот гнусный поклеп, но перечить он ей не стал, перешел домой и раза два за ночь ходил проведывать жеребцов, конвоируемый своей ревнивой супругой. Запрягать он научился столь быстро, что соперничал в быстроте с гремяченской пожарной командой, и, выводя запрягать, усмиряя застоявшихся игогокавших жеребцов, неизменно зычно покрикивал: «Но-но-о-о! Заиржал, шорт!.. Он и этот не кобыла, а такой же цветок, как ты!» А кончая запряжку и садясь на дроги, самодовольно говорил: «Ну, вот съездим, и палочку заработаю. Жизня эта мне, братцы, начала дюже нравится!» * * * Двадцать седьмого Давыдов решил съездить на поле первой бригады, чтобы проверить, действительно ли бригада — вопреки его указаниям — боронует вдоль борозды. Об этом сообщил ему кузнец Ипполит Шалый, который ездил в поле чинить садилку и видел, как бороны шли не поперек борозды, а вдоль. Он тотчас по возвращении в хутор явился в правление; пожимая руку Давыдову, сурово сказал: — Первая бригада вдоль борозды бороны гоняет. Такая волочба ни к черту не годится. Езжай-ка сам туда да прикажи им делать как следует. Я им указал на это, а Ушаков — раскосый черт — говорит: «Твое дело по ковадлу стукать да мех дуть, сюда не суй носяку, а то мы его зараз плугом оттяпаем!» Я ему на это отвечаю: «Допрежь, чем ехать мех дуть, я бы тебя, косого, вздул!» Ну, и за малым не подрались. Давыдов позвал деда Щукаря: — Запрягай! Не вытерпел, сам выскочил помочь поскорее запрячь. Выехали. Пасмурный день и влажный ветерок с юго-запада сулили дождь. Первая бригада работала на самом дальнем участке серопесчаной земли. От хутора был он километрах в десяти за перевалом, возле Лютого пруда. Бригада пахала, готовя землю для сева колосовых, пахоту крайне необходимо было тщательно проборонить, чтобы дождевая влага задержалась на ровно разработанном участке, а не сошла по бороздам в низину. — Торопи, торопи, дед! — просил Давыдов, поглядывая на густую гряду кучевых облаков. — И то тороплю. Вон с Серого уж мыло наружу просится. На бугре, неподалеку от летней дороги, цепью шли школьники, предводительствуемые своим старым учителем Шпынем. За ними двигались четыре подводы, везшие бочки с водой. — Мелкота на сусликов вышла, — Щукарь указал кнутом. Давыдов смотрел на ребят со сдержанной улыбкой. Когда дрожки поравнялись с ребятами, он попросил Щукаря: «Останови» — и, прицелившись взглядом, выбрал парнишку лет семи, босого, белоголового: — Подойди-ка сюда. — А чего идтить-то? — независимо спросил тот, сдвигая на затылок отцовскую фуражку с красным околышем, с выцветшим следом кокарды над козырьком. — Сколько сусликов ты убил? — Четырнадцать. — Ты чей мальчик? — Федот Демидыч Ушаков. — Ну, садись со мной, Федот Демидыч, прокачу. И ты садись, — Давыдов указал пальцем на покрытую платком девочку. Усадив малышей» приказал: — Трогай! — И к мальчику: — Ты в какой группе? — В первой. — В первой? Так надо сопли выбивать, факт. — Их не выбьешь. Я простуженный. — Ну, как это не выбьешь? Давай сюда нос! — Давыдов тщательно вытер пальцы о штаны, вздохнул. — Как-нибудь зайди в правление колхоза, я тебе конфету дам, шоколадную. Едал ты когда-нибудь шоколад? — Не-е-ет... — Вот приходи в правление, в гости ко мне, угощу. — А я в ней, в конфетке-то, и не нуждаюсь! — Вот как! Это почему же, Федор Демидыч? — Зубы у меня крошатся, а нижние выпали, вот погляди-ка! Парнишка открыл румяный рот: двух нижних зубов действительно не было. — Так ты, Федотка Демидыч, выходит дело, щербатый? — Ты сам щербатый! — Гм... Ишь ты... Доглядел! — У меня-то вырастут, а у тебя, небось, нет? Ага!.. — Ну, это шалишь, брат! И у меня вырастут, факт. — Ловко брешешь! У больших они не вырастают. А я и верхними могу укусить, ей-богу! — Куда уж тебе там! — Дай-кося палец! Не веришь? Давыдов, улыбаясь, протянул указательный палец и, охнув, отдернул его: на верхнем суставе вылегли синие пятнышки укуса. — Ну, теперь, Федотка, давай я твой палец укушу, — предложил он, но Федотка, помедлив, вдруг прыгнул на ходу с дрожек, как большой серый кузнечик; чикиляя на одной ноге, прокричал: — Любил ба ты кусаться! Нет, зараз не укусишь!.. Давыдов захохотал, ссадил девочку с дрожек и еще долго оглядывался на красневший над дорогой околыш Федоткиной фуражки; улыбаясь, ощущая редкостную теплоту на сердце и влагу на глазах. «Хорошую жизнь им построим, факт! Бегает сейчас Федотка в отцовском картузе казачьего фасона, а лет через двадцать будет электроплугом наворачивать вот эту землю... Ему-то уж, наверно, не придется так, как мне пришлось после смерти матери: и белье сестренкам стирать, и штопать, и обед готовить, и на завод бегать... Счастливые будут Федотки, факт!» — думал Давыдов, обводя глазами бескрайнюю, нежно зазеленевшую степь. На минуту он прислушался к певучим высвистам жаворонков, посмотрел, как вдали, согбенный над плугом, ходит плугатарь, а рядом с быками, спотыкаясь, идет по борозде погоныч, — и вздохнул полной грудью: «Машина будет все тяжелое работать за человека... Тогдашние люди позабудут, наверное, запах пота... Дожить бы, черт его подери!.. Хоть посмотреть бы! А то издохнешь, и никакой Федотка о тебе не вспомнит. А издохнешь ты, братишечка Давыдов, как пить дать! И вместо потомства от тебя останется гремяченский колхоз. Из колхоза станет коммуна и — смотри еще — назовут ее впоследствии имени путиловского слесарька Семки Давыдова...» — Давыдов улыбнулся шутливому обороту своих мыслей, спросил у Щукаря: — Скоро доедем? — Через два огляда на третий. — Сколько, папаша, у вас тут земли без пользы гибнет — один фактический ужас! Через две пятилетки мы уж тут заводов настроим. Все — принадлежащее нам, все в наших руках, факт! Надуйся да проживи-ка еще лет десять, и вместо вожжей возьмешь в руки руль машины. Будешь газовать, — спасу нет! Дед Щукарь вздохнул: — Поздновато трошки! Кабы лет сорок назад меня рабочим исделать, я бы, может, другим человеком был... Мне в крестьянской бытности не было удачи. С мальства моя жизнь пошла наперекосяк, да и так до последних времен. Меня, кубыть, ветром несло всю жизнь, и то скособочит, то вдарит об какой предмет, а то и вовсе к ядрене-матери ушибет... — Почему же это? — поинтересовался Давыдов. — Зараз расскажу все до нитки. Жеребцы нехай бегут трюпком, а я пожалюсь тебе. Хучь ты и пасмурный человек, а должон понять и восчувствие поиметь... Со мной до скольких разов сурьезные случаи происходили. Перво-наперво: родился я, и бабка-повитуха моей покойной мамаше доразу сказала: «Твой сын, как в лета войдет, генералом будет. Всеми статьями шибается на генерала: и лобик у него, мол, узенький, и головка тыквой, и пузцо сытенькое, и голосок басовитый. Радуйся, Матрена!» А через две недели пошло навыворот супротив бабкиных слов... Родился я на «Евдокию», но в этот день не то что курочке негде было напиться, но даже, говорила мамаша, воробьи на лету замерзали к ядреной матери! Понесли меня крестить в Тубянской. Ну, сам подумай: мысленное дело дитя в купелю окунать по такому холоду? Зачали воду греть, дьячок с попом были пьяные, как сукины дети. Один налил в купелю вару, а другой не попробовал и — «Господи-сусе, крещается раб божий» — да как ширнет меня в кипяток, с головой затопил... Так на мне шкурка и полезла! Принесли домой, а я — весь в волдырях. Ну, конечно, через это и грызь в пупке нажил, от боли кричал дюже, надувался через силу... С этой поры и пошло мне, как больному, на лихо! А все через то, что в хлеборобской бытности произведенный я на свет. До девяти годов меня и собаки рвали, и гусак шшипал до невозможности, и жеребенок раз так задком накинул, что я замертво копырнулся. А с девяти годов со мной все сурьезнее зачали случаи вершиться. Десятый год мне шел, и тут я был натурально пойматый на крючок... — На какой крючок? — удивился Давыдов, слушавший Щукарев рассказ не без внимания. — На обыкновенный, каким рыбу ловят. Был у нас в Гремячем в энту пору глухой и ветхий дед по прозвищу Купырь. Зимой он куропаток ловил венгерками и крыл шатериком, а летом так и пропадал на речке, удочками рыбалил. У нас речка тогда была глубже, и даже лапшиновская мельничушка об один постав на ней тогда стояла. Под плотиной сазаники водились и щуки огромные; вот дед, бывалоча, и сидит возля талового кустика с удочками. Разложит их штук семь, — на какую за червя ловит, на какую за тесто, а то и за живца щуку поджидает. Вот мы, ребятишки, и приладились у него крючки откусывать. Дед-то глухой, как камень, ему хучь в ухо мочись, все одно не услышит. Соберемся мы на речке, растелешимся вблизу деда за кустиком, и один из нас потихонечку в воду слезет, чтобы волны не пустить, поднырнет под дедовы удочки, крайнюю леску схватит — жик ее зубами, перекусит и обратно под кустом вынырнет. А дед выдернет удилищу, ажник задрожит весь, шамчит: «Опять откусила, треклятая? Ах ты, мати божия!» — это он про щуку думает и, натурально, злобствует, что крючка лишился. У него-то крючки лавошные, а нам, бывало, покупать не за что их, вот мы вокруг деда и промышляем. В один такой момент добыл я крючок и поинтересовался другой откусить. Вижу, дед занялся насадкой, я и нырнул. Только что потихонечку нашшупал леску и рот к ней приложил, а дед ка-ак смыканет удилищу вверх! Леска-то осмыгнулась у меня в руке, крючок и промзил верхнюю губу. Тут я кричать, а вода в рот льется. Дед же тянет удилищу, норовит меня вываживать. Я, конечно, от великой боли ногами болтаю, волокусь на крючке и уж чую, как дед под меня черпачок в воде подсовывает... Ну, тут я, натурально, вынырнул и реванул дурным голосом. Дед обмер, хочет крестное знамение сотворить и не могет, у самого морда стала от страха чернее чугуна. Да и как ему было не перепугаться? Тянул щуку, а вытянул парнишку. Стоял, стоял он, да, эх, как вдарится бечь!.. Чирики с ног ажник у него соскакивают! Я с этим крючком в губе домой прибыл. Отец крючок-то вырезал, а потом меня же и высек до потери сознательности. А спрашивается, что толку-то? Губа обратно срослась, но с той поры и кличут меня Щукарем. Присохла на мне глупая эта кличка... На другой год весной выгоняю гусят к ветряку стеречь. Ветряк работает, гусятки мои поблизу пасутся, а над ними коршун кружит. Гусятки желтые, завлекательные и хочется коршуну ухватить какого-нибудь, но я их, натурально, остерегаю и на коршуна кшикаю и шумлю». «Шу-гууу!» Прибегают тут мои друзья ребятишки, и начинаем мы на крыльях ветряка кататься: хватаемся по одному за крыло, оно подымает от земли аршина на два, тут руки разжимаешь и падаешь на землю, лежишь, а то другое крыло зацепит. А ребятишки, это — чистые враженята! Придумали ж игру: кто выше всех подымется, энтот будет «царем», и ездить ему на других верхом от ветряка до гумна. Ну, каждому интересно «царем» побывать. И я думаю: «Зараз выше всех подымусь!», а про гусят-то и позабыл. Подымает меня крыло, да только глядь я, а над гусятами коршун, вот-вот ухватит. Испужался я — слов нет, порка мне будет за гусенка... «Ребяты! — шумлю, — коршун! Коршуна отгоните!..» А сам тем секундом и запамятовал, что я на крыле нахожуся... Когда опомнился, а меня от земли-то черт-те куда уперло! И вниз сигать страшно, и вверх лететь ишо страшнее. А куда же денешься? Пока я мечтал, как мне быть, крыло сторчмя встало, и я на нем кверх ногами встромленный. А как начало крыло к земле опушаться, я и оторвался. Неизвестно, сколько моментов до земли летел, сдавалось мне, что дюже долго, но только долетел и, натурально, вдарился. Вгорячах вскочил, гляжу, из рук возля кистей мослы наружу повыпнулись. И больно мне тут стало неподобно, ко всему интерес пропал: коршун гусенка таки спер, а мне это ничуть не интересно. Костоправка мослы мне обратно по местам водворила, а что толку-то? Все одно мне их на другой год сызнова повыворачивало и самого изрезало косогоном. Посля петрова дня поехали со старшим братом житу косить. Я коньми правлю, а брат мечет с косилки. Гоню я коней, над ними овода кружутся, белое солнце в небе, и такая жара, что я начисто сомлел, падаю в дремоте со стульца. Только, промежду прочего — луп глазами, и вижу, на борозде, сбочь меня протянулся, как кнут, лежит огромаднейший дудак-усач. Приостановил я коней, брат говорит: «Я его вилами!» А я говорю: «Дай, братушка, я сигну на него и живого его схвачу?» — «Сигай!» — говорит. Ну, я и сигнул, ухватил этого дудака поперек, а он как пырхнет бечь! Крылья-то выпростал, бьет меня ими по голове, подсигивает и волокет меня следом за собой, а сам от страху (значит, напужался дюже!) жидким пометом меня всего обливает и волокет за собой, как норовистая лошаденка борону. Неизвестно с чего вздумалось ему назад повернуть. Как он кинется коням под ноги да в сторону, а кони были пужливые: сигнули через меня, всхрапнули и понесли. А я под косогоном очутился... Брат разом даванул спуск, поднял косогон. Меня под полку забило и тянет под косилкой, а она — и так и сяк. Одному коню ногу до самого мосла отхватило, сухожилки порезало, а меня суродовало — и не узнать. Брат кое-как остановил коней, отпрег одного, меня поперек положил и — верхи в хутор, а я без памяти, весь дудачиным пометом и землей обмазанный, а дудак, подлюка, натурально, улетел. Выхворался я... Через полгода иду от соседей, и перерезает мне дорогу хуторской бугай. Я его обходить, а он хвостом, как лютая тигра, крутит и с рогами ко мне приступается. Мне-то, думаешь, дюже любопытно на рогах у него дух спущать? Кинулся я бечь, а он догнал да под нижнее ребро рогом подцепил, кинул через плетень. Ребро к ядреной матери так и хрупнуло. Кабы у меня их, ребров-то, сто было, а то ить жалко ни с того ни с сего ребра лишаться... Через это и вышел я на призыве бракованным. И что потом мне от разных животин попадало — счету нет! Скажи, как я чертом меченный: какая собака с цепи ни сорвется, где б она, трижды клятая, ни летала, а уж ко мне прибежит, либо я на нее невзначай налечу. Ну, и порвет гачи39, покусает, а от этого мне какой же прок? И хори за мной гнали от Ужачиной балки до самой дороги, и обдичалые свиньи нападали в степе. Через бугая был один раз избитый и сапог лишился. Иду как-то ночью по хутору, и вот встречь мне супротив Донецковых куреня опять бугая. «Буууу!..» — и хвостом работает. Нет, думаю, под разэтакую голень, ученый я с вашим братом связываться! Держусь к куреню ближе, бугай за мной, я — бежка, он вот-вот за спиной сопит. В курене окно на улицу раскрытое. Я в него влетел, чисто летучая мышь, — оглядел — никого в комнатушке нету, думаю: не буду людей булгачить, выйду опять в окно. Бугай побунел чудок, ковырнул завалинку рогом, пошел. Только я собрался из окна сигать на улицу, а меня за руки цоп, да по затылку какой-то твердостью. А это хозяин — дед Донецковых — услышал шум и словил меня. «Ты зачем сюда зашел, паренек?» — «От бугая, мол, спасаюсь». — «Нет, — говорит, — знаем мы вас, бугаев! Это ты к снохе нашей к Олютке залез?» Да с тем и начал меня стукать, сначала будто шутейно, а потом все дюжей да дюжей. Старик он был при силе, к снохе сам прилабунивался, ну, и со зла, значит, выбил мне кутний зуб. А потом и говорит: «Будешь к Олютке ишо ходить?» — «Нет, — говорю, — не буду, в рот тебе клеп! Повесь ты свою Олютку на гайтан заместо креста». — «Ну, сымай сапоги, — говорит, — а то ишо вложу!» Так и снял я сапоги, отдал за здорово живешь. Тоже страх как интересно последних сапогов было лишаться! Я на эту Олютку годов пять злился, да что толку-то? И так дале, и так дале случалося... Да хучь бы взять этот придмер: когда мы с вами Титка раскулачивали, через чего это, спрашивается, его кобель, собственно, мне шубу исшматовал? Ему бы все статья на Макара кинуться либо на Любишкина, а его черт кругом двора обнес и на меня пихнул. Да ить хорошо, что он мне до глотки не добрался, а то давнул бы раза два за хруп — вот тебе и записывай Щукаря в поминание. Не-е-ет, знаем мы эти предметы. Оно, конешно, так кончилось через то, что у меня ливольверта не было. А не дай бог, у меня ливольверт, что бы там получилось? Одно смертоубивство! Я отчаянный, когда разгорюсь. В этот момент и кобеля мог жизни решить, и Титкову бабу, да и Титку бы прямо в зевало все пули так и покидал бы! Вот тебе и убивство, и обратно могли бы посадить Щукаря в тюрьму... А мне в тюрьме вовсе без надобности, у меня свой интерес есть. Да... Так вот и вышел из меня генерал. Кабы эта повитуха зараз живая была, я бы ее прямо сырую съел!.. Не торочь, чего не надо! Не смущай младенцев!.. Ну, вот он, бригадный стан, приехали! 32 глава Еще в сенцах, счищая мокрым сибирьковым веником липкую комкастую грязь с сапог, Разметнов увидел косую полосу света, сочившуюся сквозь дверную щель из комнаты Нагульнова. «Не спит Макар. А чего ему-то не спится?» — подумал Андрей, бесшумно открывая дверь. Пятилинейная лампочка, покрытая обгорелым абажуром из газеты, тускловато освещала стол в углу, раскрытую книжку. Вихрастая голова Макара была сосредоточенно угнута над столом, правая рука подпирала щеку, пальцы левой ожесточенно вцепились в чуб. — Здорово, Макар! С чего это от тебя сон стремится? Нагульнов поднял голову, недовольно оглядел Андрея. — Ты чего пришел? — Зашел погутарить. Помешал? — Помешал — не помешал, а садись, не выгонять же тебя. — Чего это ты читаешь? — Занятие одно нашел, — Макар покрыл ладонью книжку, выжидающе посматривая на Разметнова. — Ушел я от Маришки. Навовсе...— вздохнул Андрей и тяжело опустился на табурет. — Давно бы надо. — Это почему же? — Помеха она тебе была, а зараз такая жизня, что все лишнее надо удалять от себя. Не время зараз нам, коммунистам, завлекаться разными посторонними делами! — Какое же это постороннее дело, ежели это любовь промеж нас была? — Ну, какая это любовь? Это — колодка на шее, а не любовь. Ты собранию проводишь, а она глаз с тебя не спущает, сидит, ревнуется. Это, браток, не любовь, а наказание. — Стало быть, по-твоему, коммунистам к бабам и подходить нельзя? Завяжи ниткой и ходи по свету, как подрезанный бычок, или как? — Да и нельзя, а что же ты думаешь? Какие исстари одурели, поженились, энти пущай доживали бы с женами, а молодым вьюношам я бы по декрету запрет сделал жениться. Какой из него будет революционер, ежели он за женин подол приобыкнет держаться? Баба для нас, как мед для жадной мухи. Доразу влипнешь. Я на себе это испытал, категорически знаю! Бывало, садишься вечером почитать, развитие себе сделать, а жена спать ложится. Ты почитаешь трошки, ляжешь, а она задом к тебе. И вот становится обидно за такое ее положение, и либо зачнешь ругаться с ней, либо молчаком куришь и злобствуешь, а сну нету. Недоспишь, а утром с тяжелой головой какое-нибудь политически неправильное дело сделаешь. Это — испытанное дело! А у кого ишо дети пойдут, энтот для партии вовзят погибший человек. Он тебе в момент научится дитенка пестовать, к запаху его молочному приобыкнет — и готов, спекся! Из него и боец плохой и работник чоховый. В царское время я молодых казаков обучал и нагляделся: как парень, так он с лица веселый, понятливый, а как от молодой жены в полк пришел, так он в момент от тоски одеревенеет и становится пенек пеньком. Бестолочь из него лезет, ничего ему не втолкуешь. Ты ему про устав службы, а у него глаза как пуговицы. Он, сволочуга, кубыть и на тебя глядит, а на самом деле зрачок у него повернутый самому себе в нутро, и он, гад, женушку свою видит. И это — дело? Нет, дорогой товарищ, допрежь ты мог как желательно жить, а зараз, уж ежели ты в партии состоишь, то ты глупости всякие оставь. После мировой революции — по мне — ты хучь издохни на бабе, тогда мне наплевать, а зараз ты весь должен быть устремленный на эту революцию. Макар встал, потянулся, с хрустом расправил свои широкие, ладные плечи, хлопнул Разметнова по плечу, чуть приметно улыбнулся. — Ты ко мне пришел, небось, пожаловаться, чтобы я с тобой на паях погоревал: «Да, мол, жалкое твое положение, Андрей, трудно тебе будет без бабы. Как ты, сердяга, будешь переносить, переживать эту трудность?..» Так, что ли? Нет, Андрюха, уж чего-чего, а этого ты от меня не подживешься! Я даже радуюсь, что ты со своей вахмистершей растолкался. Ее давно бы стоило наладить по толстому заду мешалкой! Вот я, к примеру, развелся с Лушкой и распрекрасно себя сознаю. Никто мне не мешает, я зараз как вострый штык, самым жальцем направленный на борьбу с кулаком и прочим врагом коммунизма. И вот даже могу сам себя обучать, образоваться. — Чему же это обучаешься? Каким таким наукам? — язвительно и холодно спросил Разметнов. Он в душе был обижен словами Макара, тем, что тот не только не посочувствовал его горю, но даже выказал прямую радость и нес, по мнению Андрея, несусветную чушь относительно женитьбы. Одно время Андрей, слушая серьезную, убежденную речь Макара, не без страха подумал: «Хорошо, что брухливой корове бог рог не дает, а то если б Макару дать власть, что бы он мог наделать? Он бы со своей ухваткой всю жизню кверх тормашками поставил! Он бы, чего доброго, додумался весь мужской класс выхолостить, чтобы от социализма не отвлекались!» — Чему обучаюсь? — переспросил Макар и захлопнул книжку. — Английскому языку. — Че-му-у-у? — Английскому языку. Это книжка и есть самоучитель. Нагульнов настороженно вглядывался в Андрея, страшась увидеть в лице его издевку, но Андрей был настолько ошарашен неожиданностью, что, кроме изумления, Нагульнов ничего не прочитал в его злобноватых, широко раскрытых глазах. — Что же ты... уже могешь читать или гутарить по этому, по-ихнему? И Нагульнов с чувством затаенной горделивости отвечал: — Нет, гутарить ишо не могу, это не сразу дается, а так, ну, одним словом, по-печатному начинаю понимать. «Я ить четвертый месяц учусь. — Трудная штука? — проглотив слюну, с невольным уважением поглядывая на Макара и на книжку, спросил Разметнов. Макар, видя со стороны Разметнова проявление живейшего интереса к его учебе, откинул настороженность, уже охотно заговорил: — Трудная до невозможностев! Я за эти месяцы толечко... восемь слов выучил наизусть. Но сам собою язык даже несколько похожий на наш. Много у них слов, взятых от нас, но только они концы свои к ним поприделывали. По-нашему, к примеру, «пролетариат» — и по-ихнему так же, окромя конца, и то же самое слово «революция» и «коммунизм». Они в концах какое-то шипенье произносют, вроде злобствуют на эти слова, но куда же от них денешься? Эти слова по всему миру коренья пустили, хошь не хошь, а приходится их говорить. — Та-а-ак... Вот оно что, учишься, значит. А к чему, Макар, тебе это язык спонадобился? — спросил наконец Разметнов. С улыбкой снисхожденья Нагульнов отвечал: — Чудно ты спрашиваешь, Андрюха! Диву можно даться о твоей непонятливости... Я коммунист, так? В Англии тоже будет Советская власть? Ты головой киваешь, значит, будет? А у нас много русских коммунистов, какие по-английски гутарют? То-то и есть, что мало. А английские буржуи завладели Индией, почти половиной мира, и угнетают всяких чернокожих и темнокожих. Что это за порядки, спрашивается? Произойдет там Советская власть, но многие английские коммунисты не будут знать, что такое есть классовая вражина в голом виде, и с непривычки не сумеют с ней как следовает обойтиться. Вот тогда я напрошусь к ним поехать, поучить их и, как я ихний язык буду знать, то приеду и сразу в точку: «Революшьен у вас? Коммунистишьен? Бери, ребята, капиталистов и генералов к ногтю! Мы в России их, гадов, в семнадцатом году по своей невинности на волю пущали, а они потом нам начали жилы резать. Бери их к ногтю, чтобы ошибки не понесть, чтоб олрайт вышло!» Макар раздул ноздри, подмигнул Разметнову. — Вот к чему мне ихний язык понадобился. Понятно? Я ночи насквозь спать не буду, последнего здоровья лишуся, но... — и, скрипнув густыми мелкими зубами, докончил: — Язык этот выучу! На английском языке буду без нежностев гутарить с мировой контрой! Пущай гады трепещут заране! От Макара Нагульнова им, кгм... Это им не кто-нибудь другой! От него помилования не будет. «Пил кровя из своих английских рабочих классов, из индейцев и из разных других угнетенных нациев? Ксплоатировал чужим трудом? — становися, кровяная гадюка, к стенке!» Вот и весь разговор. Эти слова я перво-наперво разучу. Чтобы мне их без заминки говорить. Они еще с полчаса толковали о разном, потом Андрей ушел, а Нагульнов уткнулся в самоучитель. Медленно шевеля губами, потея и хмуря от напряжения разлатые брови, просидел до половины третьего. На другой день проснулся рано, выпил два стакана молока, пошел на колхозную конюшню. — Выведи мне какого-нибудь конишку порезвее, — попросил дежурного по конюшне. Тот вывел буланого вислозадого маштака, славившегося редкой неистомчивостью и резвостью, поинтересовался: — Далеко путь будете держать? — В район. Давыдову перекажи, что я нынче же к ночи возвернусь. — Верхи поедете? — Ага. Вынеси седло. Макар оседлал коня, снял с него недоуздок, накинув нарядную уздечку, некогда принадлежавшую Титку, привычно поставил ногу в зазубренное стремя. Маштак с места пошел плясовой рысью, но на выезде из ворот вдруг споткнулся, достал коленями земли, едва не упал и, кое-как выправившись, проворно вскочил на ноги. — Воротись, плохая примета, товарищ Нагульнов! — сторонясь, крикнул подходивший к воротам дед Щукарь. Не отвечая, Макар зарысил по хутору, выбрался на главную улицу. Около сельсовета десятка два баб о чем-то взволнованно, шумливо стрекотали. — Посторонитесь, сороки, а то конем стопчу! — шутливо крикнул Макар. Бабы промолчали, сошли с дороги, и когда он уже миновал их, услышал сиповатый от злости голос вослед: — Как бы тебя, растреклятого, самого не стоптали! Гляди, доскачешься... * * * Заседание бюро ячейки райкома началось в одиннадцать. На повестке дня стоял доклад заврайзо Беглых о ходе сева в первой пятидневке. Помимо членов бюро, присутствовали председатель районной контрольной комиссии Самохин и районный прокурор. — В разных будет стоять вопрос о тебе, не уходи, — предупредил Нагульнова заворг Хомутов. Получасовой доклад Беглых был прослушан в напряженной, тяжеловатой тишине. Местами по району еще не начинали сеять, несмотря на то, что почва была уже готова; в некоторых сельсоветах семенной фонд не был собран целиком, в Войсковом сельсовете бывшие колхозники разобрали почти весь семенной хлеб, в Ольховатском правление колхоза само роздало выходцам семена. Докладчик подробно остановился на причинах неудовлетворительного хода сева, под конец сказал: — Безусловно, товарищи, наше отставание в севе, я бы сказал, даже не отставание, а нахождение на одном месте, на той же самой точке замерзания, происходит оттого, что в ряде сельсоветов колхозы возникли под нажимом местных работников, которые погнались за дутыми цифрами коллективизации и кое-где, как вам известно, даже из-под нагана заставляли вступать в колхоз. Эти непрочные колхозы в настоящий момент разваливаются, как Подмытая саманная стена, в них-то и происходят волынки, когда колхозники не едут в поле, а если едут, то работают спустя рукава. Секретарь райкома предупреждающе постучал карандашом о стеклянную покрышку графина: — Время истекло! — Я сейчас кончаю, товарищи! Разрешите остановиться на выводах: как я уже долаживал вам, по данным райзо, в районе за первую пятидневку засеяно всего триста восемьдесят три га. Считаю необходимым немедленно мобилизовать весь районный актив и бросить его по колхозам. По моему мнению, всеми средствами надо удерживать колхозников от выхода и обязать правление колхозов и секретарей ячеек повседневно вести среди колхозников разъяснительную работу и главный упор сделать на широкое осведомление колхозников... на широкий рассказ о том, какие льготы дает государство колхозам, так как это в ряде мест ничуть даже не разъяснено. Очень многие колхозники до сих пор не знают, какие отпущены колхозам кредиты и все такое прочее. Кроме этого, вношу предложение: срочно рассмотреть дела о виновниках тех перегибов, через которые мы не можем приступить к севу и которые на основании постановления ЦК от четырнадцатого марта должны сниматься с работы. Я предлагаю срочно рассмотреть и привлечь всех их к суровой партийной ответственности. Я кончил. — По докладу Беглых будет кто говорить? — спросил секретарь райкома, обводя присутствующих взглядом, умышленно избегая глаз Нагульнова. — Да что же говорить, картина ясная, — вздохнул один из членов бюро, начальник районной милиции, плотный постоянно потеющий крепыш с военной выправкой, с многочисленными шрамами на лоснящейся бритой голове. — Примем за основу нашего решения выводы Беглых, так, что ли? — спросил секретарь. — Конечно. — Теперь вот о Нагульнове. Секретарь впервые за время заседания взглянул на Макара, на несколько секунд задержал на нем блуждающий, отчужденный взгляд. — Вам известно, что он, будучи секретарем гремяченской партячейки, совершил ряд тяжких преступлений против партии. Вопреки указаниям райкома вел левацкую линию во время коллективизации и сбора семфонда. Он избил наганом одного середняка-единоличника, запирал в холодную колхозников. Товарищ Самохин сам ездил в Гремячий, расследовал это дело и открыл вопиющие нарушения Нагульновым революционной законности, вредительское искажение линии партии. Дадим слово Самохину. Сообщи бюро, товарищ Самохин, что ты установил относительно преступной деятельности Нагульнова. — Секретарь прикрыл глаза пухлыми веками, тяжело облокотился. Нагульнов еще с момента прихода в райком понял, что дело его плохо, что снисхождения ему не ждать. Секретарь райкома с небывалой сдержанностью поздоровался с ним и, как видно, уклоняясь от разговора, тотчас же обратился с каким-то вопросом к председателю РИКа. — Как мое дело, Корчжинский? — не без робости спросил у него Макар. — Бюро решит, — неохотно отвечал тот. Да и все остальные избегали вопрошающих глаз Макара, сторонилась его. Вопрос о нем между ними, вероятно, был уже решен заранее; лишь один начальник милиции Балабин сочувственно улыбнулся Макару, крепко пожимая его руку: — Нагульнов, не робей! Ну, проштрафился, ну, запутался и наломал дров, так ведь мы же политически не очень-то подкованы. Не такие мозговитые, как ты, и то ошибались! Он вертел своей круглой головой, крепкой, обточенной, как речной камень-голыш, вытирал пот с короткой, красной шеи, сожалеюще причмокивал толстыми губами. Макар, приободрясь, смотрел в налитое полнокровным румянцем лицо Балабина, благодарно улыбался, сознавая, что этот парень насквозь его видит, понимает и сочувствует. «Строгий выговор мне влепят, снимут с секретарей», — думал Макар и с тревогой поглядывал на Самохина. Этот маленький большелобый человек, не терпевший разводов, беспокоил его больше всех. И когда Самохин достал из портфеля увесистую папку, Нагульнов больно ощутил острый угол тревоги. С надсадным звоном у него застучало сердце, кровь кинулась в голову, загорелись виски, легкая пьянящая тошнота подкатила к горлу. Такое состояние было у него всегда незадолго перед припадком. «Только бы не зараз!» — внутренне содрогнулся он, вслушиваясь в замедленную речь Самохина. — По поручению райкома и райКК я расследовал это дело. Путем опроса самого Нагульнова, потерпевших от его действий колхозников и единоличников Гремячего Лога, а также на основании свидетельских показаний мною установлено следующее: товарищ Нагульнов безусловно не оправдал доверия партии и своими поступками принес ей огромный вред. Так, он в момент коллективизации, в феврале месяце, ходил по дворам и, угрожая наганом, понуждал к вступлению в колхоз. Таким образом он, что называется, «вовлек» в колхоз семь середняков. Это не отрицает и сам Нагульнов... — Они — закореневшие белые! — хрипло сказал Нагульнов, вставая со стула. — Я тебе не давал слова. К порядку! — строго прервал его секретарь. — ...Затем во время засыпки семенного фонда он избил наганом до потери сознания одного середняка-единоличника, и это на глазах у присутствовавших колхозников и сидельцев сельсовета. Избил за то, что тот отказался немедленно вывезти семенной фонд... — Позор! — громко сказал прокурор. Нагульнов потер ладонью горло, побледнел, но промолчал. — В эту же ночь он, как какой-нибудь, товарищи, становой пристав, посадил в холодную комнату трех колхозников и продержал их там всю ночь, причем угрожал им наганом за отказ немедленно вывезти семзерно. — Им я не угрожал... — Я это говорю с их слов, товарищ Нагульнов, и прошу меня не перебивать! По его же настоянию был раскулачен и сослан середняк Гаев, который совершенно раскулачиванию не подлежит, так как он по имущественному положению ни в коем случае не может быть причислен к кулакам, а раскулачивали его по воздействию Нагульнова за то, что он имел в тысячу девятьсот двадцать восьмом году батрака. Но что это был за батрак? А это, товарищи, была нанята на месяц во время уборки хлеба девушка с того же Гремячего Лога, и Гаев нанял ее только потому, что сын его в тысяча девятьсот двадцать седьмом году осенью был призван в Красную Армию и многодетный Гаев не мог управиться. Советским законодательством такое использование наемной рабочей силы не возбранялось. Гаев имел эту батрачку на основании договора с батрачкомом, расплату произвел сполна, я проверил этот факт. Кроме этого, Нагульнов ведет беспорядочную половую жизнь, а это тоже немаловажно для характеристики члена партии. Нагульнов развелся с женой, даже не развелся, а выгнал ее из дому, выгнал, как собаку, и только на том основании, то она якобы принимала ухаживания какого-то гремяченского парня. Словом, воспользовался сплетнями и выгнал, для того чтобы развязать себе руки. Какую жизнь в половом отношении ведет он сейчас, я не знаю, но все данные за то, товарищи, что он попросту распутничает. Иначе к чему же ему выгонять из дому жену? Хозяйка квартиры Нагульнова мне сказала, что он ежедневно поздно приходит домой, где он бывает — ей неизвестно, но нам-то товарищи, известно, где он может бывать! Мы не маленькие и знаем, где обычно бывает человек, выгнавший жену, ищущий развлечений в смене женщин... Мы знаем! Вот, товарищи, краткий перечень тех геройских поступков (в этом месте своей обвинительной речи Самохин язвительно улыбнулся), которые за короткий срок сумел совершить горе-секретарь ячейки Нагульнов. К чему это привело? И каковы корни этих поступков? Тут надо прямо сказать, что это — не головокружение от успехов, как гениально выразился наш вождь товарищ Сталин, а это — прямой левацкий заскок, наступление на генеральную линию партии. Нагульнов, например, ухитрился не только середняков раскулачивать и из-под нагана загонять в колхоз, но провел решение обобществить домашнюю птицу и весь мелкий и молочный скот. Он же пытался, по словам некоторых колхозников, установить такую дисциплину в колхозе, какой не было даже при Николае Кровавом! — Про птицу и скотину не было директив райкома, — тихо сказал Нагульнов. Он уже стоял, вытянувшись во весь рост, судорожно прижимая к груди левую руку. — Нет, уж это ты извини! — вспыхнул секретарь. — Райком указывал. Нечего с больной головы на здоровую валить! Есть устав артели, и ты не грудной ребеночек, чтобы не суметь разобраться в нем! ...В гремяченском колхозе царит зажим самокритики, — продолжал Самохин. — Нагульнов террор устроил, никому не дает слова сказать. Вместо того чтобы вести разъяснительную работу, он орет на хлеборобов, стучит ногами, грозит оружием. Поэтому-то в гремяченском колхозе имени товарища Сталина и идет буза. Там сейчас — массовые выходы из колхоза, к севу только что приступили и определенно с ним не справятся. Районная контрольная комиссия, призванная очищать партию от всяких разложившихся элементов, от оппортунистов всех мастей, мешающих нам в нашем великом строительстве, несомненно, сделает свои выводы относительно Нагульнова. — Все? — спросил секретарь. — Да. — Предоставим слово Нагульнову. Пусть он расскажет, как дошел он до жизни такой. Говори, Нагульнов. Страшный гнев, полымем охвативший Макара под конец самохинской речи, вдруг бесследно исчез, его сменили неуверенность и испуг. «Что же они со мной делают? Как можно так? Угробить хотят!» — на миг растерянно подумал он, подходя к столу. От приготовленных во время выступления Самохина злых возражений ничего не осталось. Пустота заполнила голову, и даже ни одного подходящего слова не было на уме. С Макаром творилось что-то необычайное... — Я, товарищи, со времен революции — в партии... Был в Красной Армии... — Все это нам известно. Ближе к делу! — нетерпеливо прервал его секретарь. — Я на всех фронтах бился с белыми... И в Первой Конной армии... Мне дали орден... — Да ты о деле говори! — А это не дело? — Ты не виляй, Нагульнов! На заслуги нечего теперь ссылаться! — перебил председатель РИКа. — Так дайте же товарищу сказать! Что вы на язык ему становитесь? — возмущенно крикнул Балабин, и глянцевая макушка его округлой голышковатой головы вмиг покрылась малиновой апоплексической просинью. — Пусть конкретно говорит! Нагульнов все так же стоял, не отнимая от груди левой руки, а правая медленно тянулась к горлу, закостеневшему в колючей суши. Он бледнел и с трудом продолжал: — Дайте мне сказать. Я же не враг, зачем со мною так? Я был в армии израненный... Под Кастор ной получил контузию... Тяжелым снарядом с площадки... — и умолк, почерневшие губы его с хлюпом всасывали воздух. Балабин торопливо плеснул из графина воды, протянул стакан Макару, не глядя на него. Корчжинский взглянул на Нагульнова, проворно отвел взгляд: рука Нагульнова, сжимавшая боковины стакана, неудержимо дрожала. В тишине было отчетливо слышно, как дробно звенело стекло, выстукивая о зубы Макара. — Да ты не волнуйся, говори! — досадливо сказал Балабин. Корчжинский поморщился. К сердцу его, непрошенная, подкатилась жалость, но он взял себя в руки. Он был твердо убежден, что Нагульнов — зло для партии и что его надо не только снять с работы, но и исключить из партии. Мнение его разделяли все, за исключением Балабина. Макар залпом глотнул стакан воды; отдышавшись, начал говорить: — Я признаю то, что говорил Самохин. Верно, это я сотворял. Но не потому, что хотел на партию наступать. Это Самохин брешет. Брешет он, как кобель, и насчет моего распутства. Выдумки! Я от баб сторонюсь, и мне не до них... — Через это ты и жену прогнал? — ехидно спросил заворг Хомутов. — Да, через это самое, — серьезно отвечал Макар. — Но все это я делал... Я хотел для блага революции. Может, я ошибался... Не знаю. Вы ученее меня. Вы курсы проходили, вам виднее. Своей вины я не умаляю. Судите как хочете. Одно прошу понять... — ему опять не хватило дыхания, осекся на полуслове и с минуту молчал. — Поймите, братцы, что это у меня без злого умысла супротив партии. А Банника бил через то, что он над партией надсмехался и хотел семенной свиньям стравить. — Говори! — насмешливо вставил Самохин. — Говорю, что было. До се жалею, что этого Банника не убил. Больше сказать нечего. Корчжинский выпрямился, креслице застонало под ним. Ему захотелось кончить это тяжелое дело поскорее. Торопливо заговорил: — Ну, что же, товарищи, все ясно. Сам Нагульнов сознается. Хотя по мелочам он и пытается увильнуть, оправдаться, но оправдания эти звучат неубедительно. Всякий, кого приходится ущемлять, пытается свалить с себя часть вины или переложить ответственность на других... Я считаю, что Нагульнова — как злостно нарушившего линию партии в колхозном движении, как коммуниста, переродившегося в бытовом отношении, — следует из рядов партии ис-клю-чить! Мы не будем смотреть на бывшие заслуги Нагульнова, это — прошедший этап. Мы должны, в назидание другим, наказать его. Всех, кто пытается порочить партию и тянуть ее влево или вправо, мы будем беспощадно бить. Полумерами в отношении Нагульнова и таких, как он, ограничиваться нельзя. Мы с ним и так долго пестовались. Еще в прошлом году во время организации ТОЗов он левшил, я предупреждал его еще тогда. А раз не послушался — пусть пеняет на себя! Давайте голоснем? Кто за то, чтобы Нагульнова из партии исключить? Голосуют, разумеется, одни члены бюро. Так, четыре, стало быть? Ты против, товарищ Балабин? Балабин хлопнул по столу. На висках его вздулись путаные сетчатки вен. — Я не только против, но и категорически возражаю! Это в корне неправильное решение. — Ты можешь оставаться при особом мнении, — холодно сказал Корчжинский. — Нет, ты мне разреши сказать! — Поздно говорить, Балабин. Решение об исключении Нагульнова принято большинством голосов. — Это чиновничий подход к человеку! Из-ви-ни-те, этого я так не оставлю! Я в окружком буду писать! Исключить старого члена партии, краснознаменца... Вы опупели, товарищи? Как будто нет других мер взыскания! — Нечего об этом дискутировать. Ведь проголосовали же! — Морду бить за такое голосование!.. Голос Балабина перешел на тонкий фальцет, тугая шея так набрякла, что казалось, тронь ее слегка, и из-под пальца свистнет освобожденная кровь. — Ну, насчет морды, это ты потише, — вкрадчиво и недобро сказал заворг Хомутов. — К порядку мы можем призвать и тебя. Здесь не РУМ, а райком. — Без тебя знаю! А почему вы мне говорить не даете? — Потому что я считаю это излишним! — вспылил Корчжинский и тоже, как Балабин, побагровел, вцепился в ручки кресла. — Я здесь секретарь райкома. Я тебя лишаю слова, а угодно говорить — ступай вон на крыльцо! — Балабин, не кипятись! Чего ты горишь! Пожалуйста, пиши свое мнение в окружком, а этак что же, проголосовали, и ты начал после драки кулаками махать, — урезонивал начальника милиции председатель РИКа. Он взял Балабина за рукав форменной рубашки, отвел в угол, что-то вполголоса говоря. Тем временем Корчжинский, обозленный стычкой с Балабиным, поднял на Макара сердито посверкивающие из-под припухлых век глазки и уже с нескрываемой враждебностью сказал: — Кончен разговор, Нагульнов! Решением бюро ты исключен из наших рядов. Такие вы партии не нужны. Клади сюда партбилет! — и постучал по столу ладонью рыжеволосой руки. Нагульнов мертвенно побледнел. Крупная дрожь сотрясала его, а голос был почти не слышен, когда он говорил: — Партбилет я не отдам. — Заставим отдать. — Езжай в окружком, Нагульнов! — крикнул из угла Балабин и, на полуслове оборвав разговор с председателем РИКа, вышел, оглушительно хлопнув дверью. — Партбилет я тебе не отдам!.. — повторил Макар. Голос его окреп, со лба и скуластых щек медленно сходила голубоватая бледность. — И партии я буду ишо нужен... И мне без партии не жить! А тебе не подчинюсь!.. Вот он, билет, в грудном кармане... Попробуй, возьми его! Глотку перерву!.. — Трагическое действие начинается! — прокурор пожал плечами. — Ты только без истерик... Не обращая внимания на его слова, Макар смотрел на Корчжинского, говорил медленно и словно бы с раздумьем: — Куда же я без партии? И зачем? Нет, партбилет я не отдам! Я всю жизню свою вложил... всю жизню... и вдруг старчески-жалко и бестолково засуетился, зашарил по столу руками, путаясь в словах, торопливо и невнятно забормотал: — Так ты уж лучше меня... прикажи ребятам... Мне тогда на распыл надо... Ничего не остается... Мне жизня теперь без надобностев, исключите и из нее... Стало быть, брехал Серко — нужен был... Старый стал — с базу долой... Лицо Макара было неподвижно, как гипсовая маска, одни лишь губы вздрагивали и шевелились, но при последних словах из остановившихся глаз, впервые за всю взрослую жизнь, ручьями хлынули слезы. Они текли, обильно омывая щеки, задерживаясь в жесткой поросли давно не бритой бороды, черными крапинами узоря рубаху на груди. — Довольно тебе! Этим ведь не поможешь, товарищ! — Секретарь болезненно сморщился. — Ты мне не товарищ! — закричал Нагульнов. — Ты — бирюк! И все вы тут — ядовитые гады! Засилье взяли! Гладко гутарить выучились! Ты чего, Хомутов, оскаляешься, как б...? Над слезьми моими смеешься? Ты!.. В двадцать первом году, когда Фомин с бандой мотал по округу, ты пришел в окружком, помнишь? Помнишь, сучий хвост?.. Пришел и отдал партбилет, сказал, что сельским хозяйством будешь заниматься... Ты Фомина боялся! Через это и бросил билет... а потом опять в партию пролез, как склизкая мокрушка сквозь каменьев!.. И зараз голосуешь против меня? И смеешься моему смертному горю? — Хватит, Нагульнов, не ори, пожалуйста. У нас же еще вопросы есть, — не смущаясь и все так же тая улыбочку под темными усами, примиряюще сказал смуглолицый, красивый Хомутов. — С вами хватит, но я свою правду найду! В ЦК поеду! — Во-во! Поезжай! Там все в момент разрешат! Там тебя давно дожидаются... — улыбался Хомутов. Макар тихо пошел к двери, стукнулся виском о дверной косяк, застонал. Последняя вспышка гнева его окончательно обессилила. Без мысли, без чувств дошел до ворот, отвязал от изгороди маштака, почему-то повел его в поводу. На выезде из станицы хотел сесть верхом, но не смог: четыре раза поднимал ногу к стремени и, пьяно качнувшись, отрывался от луки. Возле крайней хатенки на завалинке сидел старый, но молодцеватый дед. Из-под облупленного козырька казачьей фуражки он внимательно наблюдал, как Макар пытался сесть на маштака, потом поощрительно улыбнулся. — Хорош, орелик! Солнце в дуб, а он уж и ноги поднять не могет. Через какой-такой случай спозаранку упился? Али ноне праздник? — Праздник, дедушка Федот! — откликнулся ему сосед, выглядывая из-за плетня. — Ноне симоны-гулимоны, крестный ход по кабакам. — То-то я вижу, — улыбался старик, — стало быть, нет молодца сильнее винца! Ишь как оно его шибает от седла! Держися, казачок! Макар скрипнув зубами и, чуть коснувшись стремени носком сапога, птицей взлетел на седло. 33 глава В этот день с утра в Гремячий Лог прибыли из хутора Ярского двадцать три колхозных подводы. Около ветряка их встретил Банник. Повесив на плечо оброть, он шел в степь искать кобылу. Передняя подвода поравнялась с ним. — Здорово живете, гражданы казачки! — Слава богу, — ответил чернобородый казачина, правивший куцехвостыми лошадьми. — Откель это подводы? — С Ярского. — Чего же это у ваших коней хвостов нету? К чему это вы их пострамотили? — Тррр, стой! Добрая чертяка! И хвост отрубили, а она все сепетит... Чего хвостов нету, говоришь? Поотрезали на козну. Городские бабы будут хвостами мух отгонять... Покурить не найдется, добрый человек? Угости, а то мы табаком бедствуем. Казак соскочил с брички. Задние подводы остановились. Банник уж и пожалел, что ввязался в разговор. Он с неохотой доставал кисет, глядя, как еще человек пять идут от подвод, на ходу полосуя газету на закрутки. — Раскурите вы меня... — крякнул скуповатый Банник. — Теперь — колхоз, знаешь? Все должно быть обчее, — строго сказал бородач и, словно из своего кисета, потянул добрую жменю40 табаку-самосаду. Закурили. Банник торопливо засовывал кисет в карман шаровар, улыбался, с брезгливой жалостью поглядывая на обрезанные чуть не по самые репицы лошадиные хвосты. Падкая на кровь весенняя муха секла лошадей, садилась на потные стегна, на потертые хомутами зашеины. Лошади по привычке мотали хвостами, пытаясь отогнать мух, но куцые, лишенные волоса, срамотные отрезки не действовали. — Куда же это она хвостом указывает? — язвительно выспрашивал Банник. — Все туда же, в колхоз. А у вас аль не резали? — Резали, но толечко на два вершка. — Это наш председатель Совета распорядился, премия получал, а нуда зачнется — пропадут кони! Ну, поедемте. Спасибо за табачок. Покурил — и сердце помягшело, а то всю дорогу ехал, лютовал без курева. — Вы куда же едете? — В Гремячий. — К нам, значится. А по каким делам? — За семенами. — Это... Это как же? — Из района приказали у вас семфонды взять, четыреста тридцать пудов. Но, иди! — Я ж так и знал! — вскричал Банник. Махая обротью, он побежал в хутор. Не успели ярские подводы доехать до правления колхоза, как уже половине хутора стало известно о том, что ярские приехали забирать семенной хлеб. Не пожалел Банник ног, шныряя с база на баз. Сначала на проулках собрались бабы, заторочили, всшумелись, как табунки встревоженных куропаток. — Хлеб наш увозят, милушки! — Сеять-то нечем будет! — Головушка моя горькая! — Люди добрые говорили, что не надо засыпать было в обчественный анбар... — Кабы казаки нас слухали! — Надо идтить, говорить казакам, чтобы хлеба не давали! — Да мы и сами не дадим! Поедемте, бабочки, к анбарам! Заберем колья и не подпустим их к замкам! Потом появились казаки. И промеж них такие же пошли разговоры. Переходя от проулка к проулку, с улицы на улицу, собрались в немалую толпу, двинулись к амбарам. Тем временем Давыдов прочитал привезенную ярцами от председателя правления райполеводсоюза служебную записку. «Тов. Давыдов, — писал Лупетов, — у тебя на глубинке есть 73 центнера оставшейся невывезенной по хлебозаготовке пшеницы. Предлагаю тебе выдать эту пшеницу (все 73 центнера) Ярскому колхозу. У них не хватает семенного материала. С конторой Союзхлеба я согласовал вопрос». Давыдов прочитал, распорядился выдать хлеб. Ярцы со двора правления колхоза поехали к амбарам, но возле амбаров улицу запрудил народ. Сотни две баб и казаков окружили подводы. — Куда едете? — За нашим хлебом? Черти вас принесли? — Поворачивай! — Не дадим! Демка Ушаков кинулся за Давыдовым. Тот рысью прибежал к амбарам. — В чем дело, граждане? Чего вы собрались? — Ты почему наш хлеб отдаешь ярцам? Мы для них его засыпали? — Тебе, Давыдов, кто это такие права давал? — А мы чем сеять будем? Давыдов взлез на приклеток ближайшего амбара, спокойно объяснил, что выдает он по распоряжению райполеводсоюза не семенной хлеб, а оставшийся по хлебозаготовке. — Вы, граждане, не беспокойтесь, наш хлеб будет целый. А вам вместо того, чтобы без дела слоняться да семечки лущить, в поле надо ехать. Имейте в виду, бригадиры ведут учет невышедших на работу. Кто не пойдет, будем штрафовать. Часть казаков покинула улицу. Многие, успокоенные заявлением Давыдова, отправились в поле. Кладовщик начал отпускать ярцам хлеб. Давыдов ушел в правление. Но через полчаса в настроении баб, все еще дежуривших возле амбаров, произошла резкая перемена. Яков Лукич поспособствовал этому, шепнул нескольким казакам: — Брешет Давыдов! Семенной увозит! Колхоз посеет, а что единоличники засыпали, отдадут Ярскому колхозу. Бабы заволновались. Банник, Демид Молчун, дед Донецков и еще человек тридцать казаков, посовещавшись, подошли к весам. — Не даем хлеб! — от имени всех заявил Донецков. — У тебя не спрашиваются! — огрызнулся Демка Ушаков. Между ними началась перепалка. Ярцы вступились за Демку. Тот самый чернобородый казачина, которого на выгоне угощал Банник табаком, стал на бричке во весь рост, минут пять яростно матерился, а уж потом начал выкрикивать: — Вы чего это власть нарушаете? Что вы мордуете нас? Мы в горячую пору забились за сорок верст, а вы государственный хлеб держите? Гепева по вас горько плачет! Вас, сукиных сынов, в Соловки надо сажать! Как собаки на сене, лежите, сами не жрете и другим не даете! Чего вы на поля не едете? Праздник вам?.. — А тебе чего надо? Борода у тебя свербит? Расчешем!.. Это мы — в минуту! — заорал Бесхлебное, Аким Младший, подсучивая рукава и пробиваясь к бричке. Бородатый ярской казачина прыгнул с брички. Он не подсучивал рукавов своей вылинявшей коричневой рубахи, но встретил Акима Младшего таким умелым, лихим ударом в челюсть, что Аким сажени две летел, расталкивая спиной народ, махая руками, как ветряная мельница крыльями. Завязалась драка, каких давным-давно не видывал Гремячий Лог. Ярцам изрядно натолкали, и они, избитые в кровь, бросили мешки с хлебом, попадали в брички, и, ударив по лошадям, прорвались сквозь толпу взвизжавших баб, ускакали. С этого часа и пошло кружало волнений по Гремячему Логу. У Демки Ушакова хотели отобрать ключи от амбаров с семенным зерном, но догадливый Демка во время драки улизнул из толпы, прибежал в правление. — Куда ключи девать, товарищ Давыдов? Ярских наши бьют, а зараз, видно, и до нас зачнут добираться! — Давай мне ключи, — спокойно сказал Давыдов. Он взял ключи, положил их в карман, пошел к амбарам. А в это время бабы уже успели вытащить из сельсовета Андрея Разметнова, надсадно крича: — Открывай митинг! — Бабочки! Тетушки! Мамаши! Лапушки мои! Нету зараз митингов. Сеять надо, а не митинговать! На что вам митинг спонадобился? Это — слово солдатское. Допрежь, чем его говорить, надо в окопах три года высидеть! На войне надо побывать, вшов попродовольствовать, а потом уж и про митингу гутарить, — пробовал вразумить баб Разметнов. Но они его не слушали; уцепившись за шаровары, за рукава и подол рубахи, волоком тянули нахмуренного Андрея в школу, орали: — Не желаем в окопах высиживаться! — Не желаем на войну! — Открывай митинг, а то сами откроем! — Брешешь, сукин сын, что нельзя! Ты председатель! Тебе можно! Андрей, отпихивая баб, затыкал уши, стараясь перекричать их, вопил: — Замолчите, анафены! Отслонитесь трошки! По какому случаю вам митинг нужен? — По хлебу! По хлебу будем с вами гутарить! ...В конце концов Разметнов вынужден был сказать: — Считаю собрание открытым. — Слово дозвольте, — потребовала вдовая Екатерина Гулящая. — Да говори, черт тебя нюхай!.. — Ты не чертякай, председатель! А то я тебя черкану, должно быть... С чьего соизволеньица вы дозволили наш хлеб растаскивать? Кто это распорядился ярцам отпущать и на раскакую нужду? — Гулящая — руки в бока — изогнулась, ожидая ответа. Андрей отмахнулся от нее, как от надоедливой мухи. — Было вам авторитетно объяснено товарищем Давыдовым. И я собрание не за этими глупостями открывал, а затем... — Андрей вздохнул, — что надо, любезные гражданы, на сусликов идтить всей нашей силой... Маневр Андрею не удался. — Какой там суслик! — Не до сусликов! — Хлеб давайте!.. — Краснобай, еж тебя наколи! На суслика съехал! А про хлеб кто будет гутарить? — Про него и гутарить нечего! — А-а-а, нечего? Отдавайте назад хлеб! Бабы во главе с Гулящей начали подступать к сцене. Андрей стоял около жестяной суфлерской будки. Он с усмешкой посматривал на баб, но в душе испытывал некоторую тревогу: уж больно суровы на вид были казаки, толпившиеся позади, за белым ромашковым полем сплошных бабьих платков. — В сапогах зиму и лето ходишь, а нам и на чирики товару нету! — Комиссаром стал! — А давно ли с Маришкиного мужа шаровары трепал? — Наел мурло. — Разуйте его, бабы! Выкрики загрохотали, как беспорядочная пачечная стрельба. Несколько десятков баб столпилось около самой сцены. Андрей тщетно старался водворить тишину: голоса его не было слышно. — Сымайте с него сапоги! Бабочки, а ну, доразу! Вмиг к сцене протянулось множество рук. Андрея схватили за левую ногу. Он вцепился в будку, побледнел от злости, но с ноги уже стянули сапог, кинули куда-то назад. Многочисленные руки подхватывали сапог, перебрасывали дальше, покатился недружный, недобрый смех. Издали, из задних рядов, зазвучали одобрительные мужские голоса: — Разувай его! — Пущай без галихве походит!.. — Тяни другой!.. — Бабы, действуйте! Валяй его, борова!.. И другой сапог сорвали с Андрея. Он стряхнул с ног портянки, оранул: — И портянки нужны? Берите! Может, кому на утирки пойдут! К сцене быстро подходило несколько парней. Один из них — единоличник Ефим Трубачев, губатый детина, сын атаманца и сам саженного роста, — растолкал баб, шагнул на сцену. — Нам портянки твои не нужны, — говорил он, улыбаясь и тяжело дыша, — а вот шаровары мы с тебя, председатель, сымем... — Штаны нам позарез нужны! Беднота без штанов ходит, а кулацкого не хватило, — развязно пояснил другой, помоложе и помельче ростом, но бедовей, коноводистей на вид. Парень этот, по прозвищу Дымок, был на редкость кучеряв. Каракулевых дымчато-белесых волос его словно никогда в жизни не касалась расческа, — такими беспорядочными завитушками взмывали они из-под околыша старенькой казачьей фуражки. Отец Дымка был убит на германской войне, мать умерла от тифа; малолетний Дымок возрастал на попечении тетки. Сызмальства он воровал на чужих огородах огурцы и редиску, в садах — вишню и яблоки, с бахчей мешками носил арбузы, а по возмужании пристрастился портить хуторских девок и на этом поприще стяжал себе столь худую и громкую славу, что ни одна гремяченская мамаша, имевшая взрослую дочь, не могла равнодушно глядеть на Дымка, на его небольшую, но складную, как у ястребка, фигуру. Глянет, непременно сплюнет на сторону, зашипит: — Идет, чертяка белоглазый! Так и ходит, кобелина поблудный, по хутору, так и ходит... — и к дочери: — Ну, а ты чего гляделки вылупила? Чего у окна торчишь? Вот принеси мне в подоле, только принеси — своими руками задушу! Тяни, сукина дочь, кизяк на затоп да ступай корову встревай! А Дымок, зверино-мягко ступая обутыми в рваные чирики ногами, тихонько посвистывая сквозь зубы, идет себе мимо плетней и заборов, из-под загнутых, лучистых ресниц посматривает на окна, на базы, и лишь только мелькнет где-нибудь девичий платок, — мгновенно преображается ленивый с виду, неповоротливый Дымок: он коротким, точным движением, по-ястребиному быстро поворачивает голову, выпрямляется. Но не хищность высматривает из его белесоватых глаз, а ласка и величайшая нежность; даже глаза Дымковы в этот момент как будто меняют окраску, и становятся такими бездонно-синими, как июльское небо. «Фектюшка! Светок мой лазоревый! Ноне, как смеркнется, я приду на забазье. Ты где ноне спать будешь?» — «Ах, оставьте ваши глупости!» — на бегу неприступно-строго отвечает девка. Дымок с понимающей улыбкой смотрит ей вслед, уходит. На закате солнца играет возле общественного амбара на гармошке своего сосланного дружка, Тимофея Рваного, но как только синяя тень ляжет в садах и левадах, едва утихнет людской гомон и скотиний мык, он не спеша шагает по проулку к Фектиному базу, а над грустно перешептывающимися верхушками тополей, над безмолвным хутором идет такой же одинокий, такой же круглолицый, как и Дымок, месяц. Не одни девки были утехой в жизни Дымка: любил он и водку, а еще больше — драки. Где драка, там и Дымок. Вначале он смотрит, с силой сцепив за спиной руки, угнув голову, потом у него начинают часто подрагивать ноги в коленях, дрожь становится неудержной, и Дымок, не в силах совладать с борющей его страстью, вступает в бой. К двадцати годам он уже успел растерять полдюжины зубов. Неоднократно был избиваем так, что кровь шла у него горлом. Били его и за девичьи грехи и за вмешательство в чужие споры, разрешаемые при помощи кулаков. Покашляет Дымок, похаркает кровью, с месяц вылежит на печи у вечно плачущей тетки, а потом опять появится на игрищах, и еще неутолимей блистают голубоватые Дымковы глаза, еще проворней бегают пальцы по клапанам двухрядки, только голос после болезни становится глуше и хрипатей, словно вздох изношенных мехов старенький гармошки. Из Дымка трудно было вышибить жизнь, — живуч был, как кошка. Его исключили из комсомола, судили за хулиганство и за поджог. Андрей Разметнов не раз арестовывал его за буйство, отводил ночевать в сельсоветский сарай. Дымок издавна питал к нему великую злобу и вот теперь-то, считая момент подходящим для расплаты и полез на сцену, чтобы поквитаться... Он подходил к Андрею все ближе. Колени его тряслись, и от этого казалось, что он словно бы пританцовывает. — Шаровары нам... Дымок громко вздохнул: — А ну, сымай!.. Сцена текуче наполнялась бабами, многорукая толпа снова окружила Андрея, жарко дыша ему в лицо и в затылок, окружая неразрывным кольцом. — Я — председатель! — крикнул Разметнов. — Надо мной смеяться — над Советской властью смеяться! Отойди! Хлеба я вам не дозволю брать! Собрание считаю закрытым!.. — Сами возьмем! — Хо-хо! Закрыл! — Откроем! — К Давыдову пойдем, ишо его потрясем! — А ну, ходу в правление! — Разметнова придержать надо! — Бей его, ребятки!.. — Чего ему в зубы глядеть?! — Он против Сталина! — Посадить его! Одна из баб стащила со стола президиума красную сатиновую покрышку, сзади укутала ею голову Разметнова. А пока он пытался сорвать пахнущую чернилами и пылью скатерть, Дымок, не размахиваясь, ударил его под ложечку. Освободив голову, задыхаясь от безрассудной ярости и боли, Андрей выхватил из кармана наган. Бабы с криком шарахнулись в стороны, но Дымок, Ефим Трубачев и еще двое проникших на сцену казаков схватили его за руки, обезоружили. — Стрелять в народ хотел! Вот сукин-то сын! — радостно заорал Трубачев, поднимая над головой разметновский наган с порожним, без единого патрона барабаном... Давыдов невольно замедлил шаг, услышав доносившийся от амбаров сплошной и грозный рев: «Ая-я-я-я-я-я!» — высоко взлетая, звенел над мужскими басовитыми голосами пронзительный бабий крик. Он резко выделялся из слитной массы голосов, как выделяется из общего гона осенью в лесу, тронутом первыми заморозками, страстный, захлебывающийся, яростно плачущий лай гончей суки, идущей вместе со стаей по горячему следу красного зверя. «Надо бы послать за второй бригадой, а то разберут хлеб», — подумал Давыдов. Он решил вернуться в правление, чтобы спрятать где-нибудь ключи от амбаров с семенным зерном. Демка Ушаков растерянно стоял у ворот. — Я схоронюсь, товарищ Давыдов. А то меня за ключи дерзать будут. — Это твое дело. Найденова нет? — Он во второй бригаде. — А из второй бригады здесь никого нет? — Кондрат Майданников. — Где он? Что он тут делает? — За семенами приехал. Да вот он метется! К ним, поспешая, подходил Майданников. Еще издали махнул кнутом, крикнул: — Андрея Разметнова арестовало общество! Посадили его в подвал и зараз направляются к амбарам. Ты прихоронись, товарищ Давыдов, а то как бы греха не вышло... Народ прямо-таки осатанел! — Не буду я прятаться! С ума ты сошел?! На тебе ключи и мотай в бригаду, скажи Любишкину, чтобы посадил человек пятнадцать на коней и сейчас же скакал сюда. Видишь, у нас здесь... буза начинается. Район я не хочу тревожить, сами управимся. Ты на чем приехал? — На бричке. — Отцепи одну лошадь, садись верхом и дуй! — Это я в два счета! — Майданников сунул в карман ключи, побежал по проулку. Давыдов не спеша подходил к амбарам. Толпа несколько приутихла, поджидая его. «Идет, вражина!» — истерично крикнула какая-то бабенка, указывая на Давыдова. Но он не спеша, на виду у всех остановился закурить, повернулся спиной на ветер, зажег спичку. — Иди, иди! Ус-пе-ешь покурить-то! — Ишо на том свете накуришься! — Ключи несешь, ай нет? — Не-се-от, небось! Чует кошка, чью мясу съела. Попыхивая дымком, сунув руки в карманы, Давыдов подошел к передним рядам. Его самоуверенный, спокойный вид подействовал на толпу двояко: некоторые почувствовали в этой самоуверенности сознание силы и превосходства, бывших на стороне Давыдова, других внешняя спокойность его взбесила. Как град по железной крыше, застукотели выкрики: — Ключи давай! — Распущай колхоз! — Катись отседова! Кой тебя... просил?! — Давай Семенов! — Почему не даешь нам сеять? Тихий ветерок поигрывал концами бабьих платков, шуршал метелками камыша на амбарных крышах, нес из степи пресный запах сохнущей земли и невыбродивший виноградный дух молодых трав. Медвяный аромат набухающих почек тополей был так приторно-сладок, что у Давыдова, когда он начал говорить, было такое ощущение, как будто губы его слипаются, и даже вкус меда ощущал он, касаясь языком неба. — Вы что же это, граждане, перестали подчиняться распоряжениям Советской власти? Почему это вы не дали Ярскому колхозу хлеба? А вы не думаете, что за это придется вам отвечать перед судом как за срыв весенней посевной кампании? Факт, что прийдется! Советская власть вам этого не простит! — Советская власть твоя сидит у нас зараз заарестованная! Сидит, как любушка, в подвале! — ответил единоличник Добродеев Мирон, низенький хромой казачишка, намекая на арест Разметнова. Кое-кто засмеялся, но Банник выступил вперед, гневно крикнул: — Советская власть не так диктует, как вы тут выдумляете! Мы такой Советской власти, какую вы с Нагульновым Макаркой выдумали, не подчиняемся! Разве ж это мода, чтобы хлеборобам не давать сеять? Это что есть такое? Это есть искажение партии! — Тебе, что ли, не даем сеять? — А то даете? — Ты ссыпал в общественный амбар семена? — Ну, ссыпал. — Получил их обратно? — Ну, получил. Далее что? — Кто же тебе не дает сеять? Чего ты тут возле амбаров околачиваешься? Банник был несколько смущен неожиданным для него оборотом разговора, но он попытался вывернуться: — Я не о себе душою болю, а об народе, какой вышел из колхоза и какому вы хлеб обратно не возвертаете и имущество не даете. Вот что! Да и мне какую вы землю отвели? Почему вдалях? — Ступай отсюда! — не выдержал Давыдов. — С тобой мы потом будем говорить, факт! А в колхозные дела ты не суй носа, а не то мы его тебе живо оттяпаем! Ты подстрекательством занимаешься! Ступай, говорят тебе! Банник, бормоча угрозы, отступил, а на смену ему дружно выдвинулись бабы. Они зашумели все сразу, в один голос, не давая Давыдову и слова молвить. Он старался выиграть время, чтобы дать возможность подоспеть Любишкину с бригадой, но бабы окружили его, оглушительно крича, поддерживаемые сочувственным молчанием казаков. Оглядываясь по сторонам, Давыдов увидел Марину Пояркову. Она стояла поодаль, скрестив на груди обнаженные по локоть могучие руки, о чем-то оживленно разговаривая с бабами, хмуря почти сомкнувшиеся над переносицей иссиня-черные брови. Давыдов уловил ее враждебный взгляд и почти тотчас же увидел около нее Якова Лукича, взволнованно, выжидательно улыбавшегося, шептавшего что-то Демиду Молчуну. — Давай ключи! Отдай добром, слышишь? Одна из баб схватила Давыдова за плечо, сунула руку в карман его штанов. Давыдов с силой толкнул ее. Баба попятилась, упала на спину, притворно заголосила: — Ой, убил, убил! Родненькие, не дайте пропасть!.. — Что же это такое? — дрожащим тенорком сказал кто-то из задних рядов толпы. — Драться, значится, начинает? А ну, толканите-ка его, чтобы у него юшка из носу брызнула!.. Давыдов шагнул было, чтобы поднять упавшую бабу, но с головы его сбили кепку, несколько раз ударили его по лицу и по спине, схватили за руки. Ворохнув плечами, он сбросил насевших на него баб, но они снова с криком вцепились в него, разорвали ворот рубахи, в несколько секунд обшарили и вывернули карманы. — Нету у него ключей! — Где ключи?.. — От-да-а-ай! Все одно замки пособьем! Величественная старуха — мать Мишки Игнатенка, — сопя, пробилась к Давыдову, матерно выругалась, плюнула ему в лицо. — Вот тебе, сатанюка, безбо-ож-ник! Побледнел Давыдов, напряг всю силу, пытаясь освободить руки, и не смог: как видно, кто-то из казаков поспешил на помощь бабам. Ядреные заскорузлые пальцы взяли, стиснули сзади его локти, стиснули как плоскогубцы. Тогда Давыдов перестал вырываться. Он понял, что дело зашло уж слишком далеко, что на помощь ему никто из присутствующих не выступит, а поэтому и действовать решил иначе. — Ключей от амбаров у меня нет, граждане. Ключи хранятся... — Давыдов запнулся: он хотел сказать, что ключи не у него хранятся, но мгновенно сообразил, что если он откажется, толпа бросится искать Демку Ушакова, наверняка найдет, и тогда Демке несдобровать, — убьют. «Скажу, что у меня на квартире, а там поищу и скажу, что потерял. Тем временем Любишкин подоспеет, а меня они убить едва ли решатся. Э, да черт их бери!» Он помолчал, вытирая плечом кровь с оцарапанной щеки, потом сказал: — Ключи у меня на квартире хранятся, но я вам их не дам, а за взлом замков вы будете отвечать по всей строгости! Так и знайте, факт! — Веди нас на фатеру! Сами твои ключи возьмем, — наседала Игнатенкова мать. У нее дрожали от волнения брюзглые щеки и крупная бородавка на носу, по морщинистому лицу непрестанно сыпался пот. Она первая толкнула Давыдова, и тот охотно, но медленно зашагал по направлению к своей квартире. — Да там ли ключи-то? Может, ты запамятовал? — допытывалась Авдотья, жена Банника. — Там, там, тетушка! — уверял Давыдов, наклоняя голову, пряча улыбку. Четыре бабы держали его за руки, пятая шла позади с здоровенным колом в руках; с правой стороны, вся сотрясаясь, шагала крупным мужским шагом Игнатенкова старуха, а по левую сторону, разбившись на группки, валили бабы. Казаки остались дожидаться ключей около амбаров. — Руки пустите, тетушка. Я не убегу, — просил Давыдов. — А чума тебя знает, как раз ишо и убежишь. — Да нет же! — Иди при нас, так нам спокойнее. Дошли до квартиры; повалив хворостяные воротца и плетень, вломились во двор. — Иди, неси ключи. А не принесешь — зараз кликнем казаков, они тебе враз вязы набок своротют! — Ох, тетушка, скоро вы Советскую власть позабыли. А она вам за это не спустит! — Семь бед — один ответ! Что нам, не сеямши, к осени с голоду пухнуть, что зараз отвечать, — все едино! А ты йди-кася, иди! Давыдов вошел в свою комнату; зная, что за ним подсматривают, сделал вид, будто старательно ищет. Он перерыл все в чемодане и на столе, перетряс все бумаги, слазил под койку и под кривоногий стол... — Нету ключей, — заявил он, появляясь на крыльце. — А где же они? — Наверное, у Нагульнова. — Да ить он же уехал! — Мало ли что! Сам уехал, а ключи мог оставить. Даже наверное оставил. Мы сегодня должны были хлеб отпускать на вторую бригаду. Его повели на квартиру Нагульнова. Дорогою стали бить. Сначала лишь слегка подталкивали и ругали, а потом, ожесточившись оттого, что он все время посмеивается и шутит, начали бить уже как следует. — Гражданочки! Дорогие мои ухажерочки! Вы хоть палками-то не бейте, — упрашивал он, пощипывая ближайших баб, а сам нагибал голову и через силу улыбался. Его нещадно колотили по согнутой широкой и гулкой спине, но он только покрякивал, плечами шевелил и, несмотря на боль, все еще пробовал шутить: — Бабушка! Тебе помирать пора, а ты дерешься. Дай я тебя хоть разок ударю, а? — Идол бесчувственный! Каменюка холодная! — чуть не со слезами взголосила молоденькая Настенка Донецкова, усердно молотившая по спине Давыдова своими маленькими, но крепкими кулачками. — Все руки об него пробила, а ему хучь бы что!.. — Палками не бить! — единственный раз сурово, сквозь стиснутые зубы, бор мотнул Давыдов и выхватил из рук какой-то бабенки сухой вербовый колышек, хряпнул его об колено. Ему до крови рассекли ухо, разбили губы и нос, но он все еще улыбался вспухшими губами, выказывая нехваток переднего зуба, неторопливо и несильно отталкивал особенно свирепо наседавших баб. Страшно досаждала ему Игнатенкова старуха с гневно дрожавшей бородавкой на носу. Она била больно, норовила попасть либо в переносицу, либо в висок и била не так, как остальные, а тыльной стороной кулака, костяшками сжатых пальцев. Давыдов на ходу тщетно поворачивался к ней спиной. Она, сопя, расталкивала баб, забегала ему наперед, хрипела: — Дай-кася, я его по сусалу! По сусалу! «Н-н-ну, подожди, чертова жаба, — с холодным бешенством думал Давыдов, уворачиваясь от удара, — как только покажется Любишкин, я тебя так садану, что ты у меня винтом пойдешь!» Любишкина с верховыми все не было. Подошли к квартире Нагульнова. На этот раз вместе с Давыдовым вошли в комнату и бабы. Они все перерыли, пораскидали бумаги, книги, белье, даже у хозяев и то искали ключи. Разумеется, не нашли, вытолкали Давыдова на крыльцо. — Где ключи? Убьем! — У Островного, — отвечал Давыдов, вспомнив стоявшего в толпе у амбаров, злорадно улыбавшегося завхоза. — Брешешь! Мы у него уж пытали! Он сказал, что у тебя должны быть ключи!.. — Гражданочки! — Давыдов потрогал пальцами чудовищно распухший нос, тихо улыбнулся: — Гражданочки! Совершенно напрасно вы меня били... Ключи лежат в правлении, в моем столе, факт. Теперь я точно припоминаю. — Да ты смеешься над нами! — взвизгнула подоспевшая от амбаров Екатерина Гулящая. — Ведите туда. Какой может быть смех? Только, пожалуйста, без драки! Давыдов сошел с крыльца. Его мучила жажда, одолевала бессильная ярость. Били его не раз, но женщины били впервые, и от этого было ему как-то не по себе. «Только бы не свалиться, а то озвереют и — чего доброго — заклюют до смерти. Вот глупая смерть-то будет, факт!» — думал он, с надеждой устремляя глаза на бугор. Но не схватывалась на шляху пыльца, взвихренная конскими копытами, не показывались рассыпанные лавой всадники. В безлюдье пустовал бугор, простираясь до дальнего кургана на горизонте... Так же пустынны были улицы. Все собрались возле амбаров, оттуда доносилось тугое громыхание множества голосов. Пока дошли до правления, Давыдова избили столь изрядно, что он еле держался на ногах. Он уже не шутил, а все чаще спотыкался на ровном, все чаще хватался за голову и, бледнея, глухо просил: — Хватит! Убьете ведь. По голове не надо... Нету у меня ключей! До ночи буду водить, а ключей нету... Не отдам! — А-а-а-а, до ночи?! — стонали разъяренные бабы и снова пиявками присасывались к обессилевшему Давыдову, царапали, били и даже кусали. Возле самого двора колхозного правления Давыдов сел на дорогу. Парусиновая рубаха его была в крови, короткие городские штаны (с бахромой внизу от ветхости) разорваны на коленях, из распахнутого ворота высматривала смуглая татуированная грудь. Он тяжело и сопом дышал и выглядел жалко. — Иди, су-ки-и-ин ты сын!.. — Игнатенкова старуха топала ногами. — За вас же, сволочей!.. — неожиданно звонко сказал Давыдов и повел по сторонам странно посветлевшими глазами. — Для вас же делаем!.. И вы меня же убиваете... Ах, сво-ло-чи! Не дам ключей. Понятно? Факт, не дам! Ну? — Бросьте вы его!.. — закричала подбежавшая девка. — Казаки уже замки посбили и хлеб делют! Бабы кинули Давыдова около правленческих ворот, побежали к амбарам. Встал он с огромнейшим усилием, зашел во двор, вынес на крыльцо цебарку со степлившейся водой, долго пил, а потном стал лить воду на голову. Кряхтя, смыл кровь с лица и шеи, вытерся висевшей на перильце попонкой и присел на порожек. Во дворе не было ни души. Где-то потревоженно кудахтала курица. На крыше скворечни выщелкивал, запрокинув голову, вороной жаворонок. Со степи слышно было, как посвистывали суслики. Негустая ступенчатая грядина лиловых облачков застилала солнце, но, несмотря на это, в воздухе висела такая томящая духота, что даже воробьи, купавшиеся посреди двора в куче золы, лежали недвижно, вытянув шейки, изредка трепыхая крохотными веерками распущенных крылышек. Заслышав глухой, мягкий грохот копыт, Давыдов поднял голову: в ворота на полном карьере влетел оседланный вислозадый буланый конишка. Он круто повернулся, взрыл задними ногами землю, с храпом околесил двор, роняя со стегнов на жаркую землю большие, пышные шмотья мыла. Возле конюшенных дверей остановился, обнюхал помост. Нарядная, отделанная серебром уздечка на нем была оборвана, концы поводов болтались, седло сбилось на самую холку, а лопнувшие ремни нагрудника свисали до земли, касаясь исчерна-лиловых раковин копыт. Он тяжело носил боками, раздувал розовые ноздри; в золотистой челке его и в спутанных космах гривы понастряли комья бурых прошлогодних репьев. Давыдов с удивлением смотрел на коня. В это время тягуче скрипнула дверь сеновала и наружу просунулась голова деда Щукаря. Немного погодя и сам он вышел, с величайшими предосторожностями отворив дверь, пугливо озираясь по сторонам. Сенная труха густо крыла мокрую от пота рубаху Щукаря, в клочкастой бороденке торчали обзерненные головки пырея, пересохшие травяные былки и листья, желтая осыпь донника. Лицо деда Щукаря было вишнево-красно, печать безмерного испуга лежала на нем, по вискам на бороду и щеки стремился пот... — Товарищ Давыдов! — просящим шепотом заговорил он, на цыпочках подойдя к крыльцу, — схоронитесь вы, за-ради господа бога! Уж раз зачали нас громить, значится дело вот-вот подходит к смертоубийству. До чего вас розмозжили — лица не призначишь! Я в сене спасался... Духотища там — мочи нету, весь я потом изошел, но зато спокойнее для души, ей-богу! Давайте перегодим трошки эту смуту, вместе схоронимся, а? Одному как-то ужасно пребывать... Ну, какой нам интерес смерть принимать, за-ради чего — неизвестно. Вы послухайте, как бабы гудут, как шершеня, в рот им клеп! Вот и Нагульнова, как видно, ухандокали. Ить это его конь прибег... На этом маштачке он в станицу ноне бегал. Он утром под ним спотыкнулся в воротах, а я ишо тогда ему сказал: «Вернись, Макар, примета дюже плохая!» Но ить он разве ж когда послухает знающего человека? Сроду нет! Все на свой хряп норовит, вот и убили. А коли воротился бы, то мог бы за мое почтение прихорониться. — Так, может быть, он теперь дома? — нерешительно спросил Давыдов. — До-о-ма? А почему конь порожнем прибег и храпит, как мертвежину чует? Мне эти приметы довольно даже известные! Ясное дело: возвернулся он из района, видит, что возле амбаров хлеб громят, ну сказал суперечь, не стерпело его горячее сердце, ну и убили человека... Давыдов молчал. Около амбаров по-прежнему стон стоял от многоголосого говора, слышался скрип арб и такающий перестук бричечных колес. «Хлеб увозят... — подумал Давыдов. — А действительно, что же с Макаром? Неужели убили? Пойду!» Он поднялся. Дед Щукарь, думая, что Давыдов решил схорониться вместе с ним на сеновале, засуетился: — Пойдемте, пойдемте от греха! А то ишо кого-нибудь черт занесет сюда, узрят нас с вами и наведут нам трубу. Это они в один секунд сработают! А на сеновале очень даже прекрасно. Дух от сена легкий, веселый, я бы там месяц пролежал, кабы харчишки водилися. Только вот козел меня искоренил... Убил бы вредителя, до смерти! Прослыхал я, бабы колхоз громят и вас за хлеб дерзают: «Ну, — говорю сам себе, — пропадешь ты, Щукарь, ни за понюшку табаку!» Ить бабы все до одной знают, что только мы с вами, товарищ Давыдов, со дня революции на платформе и что мы и сочинили в Гремячем колхоз и Титка раскулачили. Кого им перво-наперво надо убивать? Ясное дело — меня и вас! «Плохие наши дела, — думаю, — надо хорониться, а то Давыдова убьют и до меня доберутся, а кто же тогда про смерть товарища Давыдова следователю будет показывать?» В один секунд пыхнул я в сено, зарылся с головой, лежу, дыхать резко и то опасаюсь. И вот слышу, кто-то лезет по сену, поверх меня... Лезет и, натурально, чихает от пыли. «Мать родимая! — думаю. — Не иначе, меня ищут, не иначе, за моей душой лезут». А оно все лезет себе и лезет, и вот уже на живот мне наступает... Лежу! Душа с телом от страха растается, а я лежу как прооклятый, затем, что мне, ну, рази же некуда податься! И вот оно наступает мне прямо на морду. Я рукой цап — копыто, и все в шерсте! Волосья на мне все наежинились, и ажник кожа начала от тела отставать... Никак не воздохну от страху! Я что подумал, ущупамши шерстяное копыто? «Черт!» — думаю. На сеновале — страшенная темень, а всякая нечисть темноту уважает. «Значится, — думаю, — зараз он меня зачнет кузюкать и защелыкчет до смерти... Уж лучше пущай бы бабы исказнили». Да-а-а-а, страху принял — нет числа! Будь на моем месте другой, трусого десятка парень, энтот в один секунд мог бы окочуриться от разрыва сердца и внутренностей. От скорого страха это завсегда разрывается. А я толечко похолодал трошки, а сам лежу. И вот чую, что уж дюже козлиным духом воняет... Заметило мне, что раскулаченный Титков козел на сеновале проживает, вовзят забыл про него, проклятущего! Взглянул, а это так и есть он, Титков козел, по сену лазит, шалфей ищет, полынок грызет... Ну, уж тут я, конешно, привстал и зачал его утюжить. Извозил его, как миленького, и за бороду и по-всякому! «Не лазь, бородатый черт, по сену, когда в хуторе бунт идет! Не топчись без толку, вонючий дьявол!» Так осерчал, что хотел его там же смерти предать за то, что он хучь и животина, но должон разуметь, что и к чему и когда можно без толку по сену командироваться, а когда надо тихочко притаиться и сидеть... Вы куда же это, товарищ Давыдов?.. Давыдов, не отвечая, прошел мимо сеновала, направился к воротам. — Куда вы?.. — испуганно зашептал дед Щукарь. Выглянув в полуотворенную калитку, он увидел, как Давыдов, словно подталкиваемый в спину порывистым ветром, идет по направлению к общественным амбарам неверным, но быстрым шагом. 34 глава Сбочь дороги — могильный курган! На слизанной ветрами вершине его скорбно шуршат голые ветви прошлогодней полыни и донника, угрюмо никнут к земле бурые космы татарника, по скатам, от самой вершины до подошвы, стелются пучки желтого пушистого ковыля. Безрадостно тусклые, выцветшие от солнца и непогоди, они простирают над древней, выветрившейся почвой свои волокнистые былки, даже весною, среди ликующего цветения разнотравья, выглядят старчески уныло, отжившие, и только под осень блещут и переливаются гордой изморозной белизной. И лишь осенью кажется, что величаво приосанившийся курган караулит степь, весь одетый в серебряную чешуйчатую кольчугу. Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза два и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь. Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан? Зимою же, когда могильный курган — в горностаевой мантии снега, каждый день в голубино-сизых предрассветных сумерках выходит на вершину его старый сиводуший лисовин. Он стоит долго, мертво, словно изваянный из желто-пламенного каррарского мрамора; стоит, опустив на лиловый снег рыжее ворсистое правило, вытянув навстречу ветру заостренную, с дымной черниной у пасти, морду. В этот момент только агатовый влажный нос его живет в могущественном мире слитных запахов, ловя жадно разверстыми, трепещущими ноздрями и пресный, все обволакивающий запах снега, и неугасимую горечь убитой морозами полыни, и сенной веселый душок конского помета с ближнего шляха, и несказанно волнующий еле ощутимый аромат куропатиного выводка, залегшего на дальней бурьянистой меже. В запахе куропаток так много плотно ссученных оттенков, что лисовину, для того чтобы насытить нюх, надо сойти с кургана и проплыть, не вынимая из звездно искрящегося снега ног, волоча покрытое сосульками, почти невесомое брюшко по верхушкам бурьяна, саженей пятьдесят. И только тогда в крылатые черные ноздри его хлынет обжигающая нюх пахучая струя: терпкая кислота свежего птичьего помета и сдвоенный запах пера. Влажное от снега, соприкасающееся с травой перо лучит воспринятую от травы горечь полынка и прогорклый душок чернобыла, это — сверху, а от синего пенька, до половины вонзающегося в мясо, исходит запах теплой и солонцеватой крови... ...Точат заклеклую насыпную землю кургана суховеи, накаляет полуденное солнце, размывают ливни, рвут крещенские морозы, но курган все так же нерушимо властвует над степью, как и много сотен лет назад, когда возник он над прахом убитого и с бранными почестями похороненного половецкого князя, насыпанный одетыми в запястья смуглыми руками жен, руками воинов, родичей и невольников... Стоит курган на гребне в восьми верстах от Гремячего Лога, издавна зовут его казаки Смертным, а предание поясняет, что под курганом когда-то, в старину, умер раненый казак, быть может тот самый, о котором в старинной песне поется: ...Сам огонь крысал шашкой вострою, Разводил, раздувал полынь-травушкой. Он грел, согревал ключеву воду, Обливал, обмывал раны смертные: «Уж вы, раны мои, раны, кровью изошли, Тяжелым-тяжело к ретиву сердцу пришли!..» ...Верст двадцать от станицы Нагульнов проскакал наметом и остановил своего буланого маштака лишь около Смертного кургана. Спешился, ладонью сгреб с конской шеи пенное мыло. Необычная для начала весны раскохалась теплынь. Солнце калило землю, как в мае. Над волнистым окружном горизонта, дымное, струилось марево. С дальнего степного пруда ветер нес гусиный гогот, разноголосое кряканье уток, стенящий крик куликов. Макар разнуздал коня, привязал повод уздечки к его передней ноге, ослабил подпруги. Конь жадно потянулся к молодой траве, попутно обрывая выгоревшие метелки прошлогоднего пырея. Над курганом с тугим и дробным свистом пронеслась стайка свиязей. Они снизились над прудом. Макар бездумно следил за их полетом, видел, как свиязи камнями попадали в пруд, как вскипела распахнутая ими вода возле камышистого островка. От плотины тотчас же поднялась станица потревоженных казарок. Степь мертвела в безлюдье. Макар долго лежал у подножия кургана. Вначале он слышал, как неподалеку фыркал, переступал конь, звякая удилами, а потом конь сошел в лог, где богаче была травяная поросль, и стала вокруг такая тишина, какая бывает лишь позднею глухою осенью в покинутой людьми отработанной степи. «Приеду домой, попрощаюсь с Андреем и с Давыдовым, надену шинель, в какой пришел с польского фронта, и застрелюсь. Больше мне нету в жизни привязы! А революция от этого не пострадает. Мало ли за ней народу идет? Одним меньше, одним больше... — равнодушно, словно о ком-то постороннем, думал Макар, лежа на животе, рассматривая в упор спутанные ковыльные нити. — Давыдов, небось, будет говорить на моей могиле: „Хоть Нагульнова и исключили из партии, но он был хорошим коммунистом. Его поступок самоубийства мы не одобряем, факт, но дело, за которое он боролся с мировой контрреволюцией, мы доведем до конца!“ И с необыкновенной яркостью Макар представил себе, как довольный, улыбающийся Банник будет похаживать в толпе, оглаживать свои белесые усы, говорить: „Один натянулся, ну, и слава богу! Собаке — собачья смерть!“ — Так нет же, гадючья кровь! Не застрелюсь! Доведу вас, подобных, до точки! — скрипнув зубами, вслух сказал Макар и вскочил на ноги, будто ужаленный. Мысль о Баннике перевернула его решение, и он, разыскивая глазами коня, уже думал: «Ни черта! Сначала вас всех угроблю, а посля уж и я выйду в расход! Торжествовать вам над моею смертью не придется! А Корчжинский, что же, его слово — остатнее, что ли? Отсеемся — и махну в окружком. Восстановят! В край поеду, в Москву!.. А нет — так и беспартийным буду сражаться с гадами!» Посветлевшими глазами оглядел он распростертый окрест его мир. Ему уже казалось, что положение его вовсе не такое непоправимое и безнадежное, каким представилось несколько часов назад. Торопливо направился в лог, куда ушел конь. Потревоженная его шагами, из бурьянов на сувалке поднялась щенная волчица. Мгновение она стояла, угнув лобастую голову, осматривая человека, потом заложила уши, поджала хвост и потрусила в падину. Черные оттянутые сосцы ее вяло болтались под впалым брюхом. Едва Макар стал подходить к коню, как тот норовисто махнул головой. Повод, привязанный к ноге, лопнул. — Тррр! Васек! Васек! Тррр, стой! — вполголоса уговаривал Макар, пытаясь сзади подойти к взыгравшему маштаку, ухватиться за гриву или стремя. Помахивая головой, буланый прибавлял шагу, косился на седока. Макар побежал рысью, но конь не допустил его, взбрыкнул и ударился через шлях по направлению к хутору стремительным гулким наметом. Макар выругался, пошел следом за ним. Версты три шагал бездорожно, направляясь к видневшейся около хутора зяби. Из некоей поднимались стрепета и спарованные куропатки, вдали, на склоне балки, ходил дудак, сторожа покой залегшей самки. Охваченный непоборимым стремлением соития, он веером разворачивал куцый рыжий хвост с белесо-ржавым подбоем, распускал крылья, чертя ими сухую землю, ронял перья, одетые у корня розовым пухом... Великая плодотворящая работа вершилась в степи: буйно росли травы, поднимались птицы и звери, лишь пашни, брошенные человеком, немо простирали к небу свои дымящиеся паром, необсемененные ланы... Макар шагал по высохшей комкастой зяби в ярости и гневе. Он быстро нагибался, хватал и растирал в ладонях землю. Черноземный прах, в хрупких волокнах умерщвленных трав, был сух и горяч. Зябь перестаивалась! Требовалось, не медля ни часу, пустить по заклеклой дернистой верхушке в три-четыре следа бороны, разодрать железными зубьями слежалую почву, а потом уже гнать по рыхлым бороздам сеялки, чтобы падали поглубже золотистые зерна пшеницы. «Припозднились! Загубим землю! — думал Макар, с щемящей жалостью оглядывая черные, страшные в своей наготе, необработанные пашни. — День-два — и пропала зябь. Земля ить как кобыла: течка у ней — спеши покрывать, а пройдет эта пора — и на дух не нужен ей жеребец. Так и человек земле... Все, окромя нас, людей, — чистое в этих делах. И животина всякая, и дерево, и земля пору знают, когда им надо обсеменяться, а люди... а мы — хуже и грязней самой паскудной животины! Вот не едут сеять через то, что собственность в них на дыбки встала... Проклятые! Прийду зараз и всех выгоню на поля! Всех, до одного!» Он все убыстрял шаги, кое-где переходя на рысь. Из-под шапки его катился пот, рубаха на спине потемнела, губы пересохли, а на щеках все ярче проступал нездоровый, плитами, румянец... 35 глава Он вошел в хутор, когда дележ семенного хлеба был в полном разгаре. Любишкин со своей бригадой все еще был в поле. Около амбара шла давка. На весы в спешке кидали мешки с зерном, непрерывно подъезжали подводы, казаки и бабы несли хлеб в чувалах, в мешках, в завесках, рассыпанное зерно густо устилало землю и амбарные сходцы... Нагульнов сразу понял, в чем дело. Расталкивая хуторян, пробился к весам. Вешал и отпускал хлеб бывший колхозник Батальщиков Иван, ему помогал мухортенький Аполлон Песковатсков. Ни Давыдова, ни Разметнова, ни одного из бригадиров не было около амбаров. На секунду лишь в толпе мелькнуло растерянное лицо завхоза Якова Лукича, но и тот скрылся где-то за плотно сбитыми арбами. — Кто дозволил хлеб разбирать? — крикнул Макар, оттолкнул Батальщикова, становясь на весы. Толпа молчала. — Кто тебя уполномочил хлеб вешать? — не снижая голоса, спросил Макар у Батальщикова. — Общество... — Где Давыдов?.. — Я за ним не ходил! — Правление где? Правление дозволяло? Демид Молчун, стоявший возле весов, улыбнулся, вытер рукавом пот. Громовитый бас его прозвучал уверенно и простодушно: — Мы сами, без правления дозволили. Сами берем! — Сами?.. Вот как?! — Нагульнов в два прыжка очутился на приклетке амбара, ударом кулака сшиб стоявшего на порожке парня, резко захлопнул дверь и крепко прислонился к ней спиною. — Расходись! Хлеб не даю! Всех, кто сунется к амбару, объявляю врагами Советской власти!.. — Ого! — насмешливо сказал Дымок, помогавший кому-то из соседей нагружать хлебом бричку. Появление Нагульнова было для большинства неожиданностью. До его отъезда в районный центр по Гремячему упорные ходили слухи, что Нагульнова будут судить за избиение Банника, что его снимут с должности и наверняка посадят... Банник, с утра еще прослышавший об отъезде Макара, заявил: — Нагульнову больше не ворочаться! Прокурор мне самому сказал, что его пришкребут по всей строгости! Нехай почухается Макарка! Вышибут его из партии — тогда будет знать, как хлебороба бить. Зараз — не старые права! Поэтому-то появление Макара возле весов и было встречено такой растерянной, недоумевающей тишиной. Но после того как он кинулся от весов на приклеток амбара и стал, заслонив собою дверь, настроение большинства сразу определилось. Вслед за Дымковым возгласом посыпались крики: — У нас зараз своя власть! — Народная! — Покличьте его, ребяты! — Ступай, откель пришел! — Рас-по-ря-ди-тель, под такую... Первым пошел было к амбару Дымок, молодецки шевеля плечами, с улыбкой поглядывая назад. За ним нерешительно тронулось еще несколько казаков. Один из них на ходу поднял с земли камень... Нагульнов неторопливо вытащил из кармана шаровар наган, взвел курок. Дымок остановился, замялся в нерешительности. Остановились и остальные. Вооружившийся увесистым камнем повертел его в руках, бросил в сторону. Все знали, что уж если Нагульнов взвел курок, то при необходимости он не задумается его спустить. И Макар это подтвердил незамедлительно: — Семь гадов убью, а уж тогда в амбар войдете. Ну, кто первый? Подходи! Охотников что-то не находилось... На минуту наступило общее замешательство. Дымок что-то обдумывал, не решаясь идти к амбару. Нагульнов, опустив наган дулом вниз, крикнул: — Расходись!.. Расходись зараз же, а то стрелять зачну!.. Не успел он окончить фразы, как над головой его с громом ударился о дверь железный шкворень. Друг Дымка, Ефим Трубачев бросил его, целя Макару в голову, но, увидев, что промахнулся, проворно присел за арбу. Нагульнов принимал решения, как в бою: увернувшись от камня, брошенного из толпы, он выстрелил вверх и тотчас же сбежал с приклетка. Толпа не выдержала: опрокидывая друг друга, передние бросились бежать, захрястели дышла бричек и арб, дурным голосом взвыла поваленная казаками бабенка. — Не бегай! У него только шесть патронов осталось! — воодушевлял и останавливал бегущих появившийся откуда-то Банник. Макар снова вернулся к амбару, но он не взошел на приклеток, а стал около стены с таким расчетом, чтобы в поле его зрения были все остальные амбары. — Не подходи! — закричал он снова подступавшим к весам Дымку, Трубачеву и другим. — Не подходи, ребята! Перебью! Из толпы, расположившейся шагах в ста от амбаров, выступили Батальщиков Иван, Атаманчуков и еще трое выходцев. Они решили действовать хитростью. Подошли шагов на тридцать, Батальщиков предупреждающе поднял руку: — Товарищ Нагульнов! Обожди, не подымай оружию. — Зачем вам надо? Расходись, говорю!.. — Зараз разойдемся, но ты занапрасну горячку порешь... мы хлеб с изволения берем... — С чьего это изволения? — Из округа приехал какой-то... Ну, из окрисполкома, что ли, и он нам дозволил. — А где же он? Давыдов где? Разметнов? — Они в правлении заседают. — Брешешь, стерва!.. Отходи от весов, говорят тебе! Ну?.. Нагульнов согнул в локте левую руку, положил на нее белый, потерявший от старости вороненье ствол нагана. Батальщиков безбоязненно продолжал: — Не веришь нам — пойди сам, погляди, а нет — мы их зараз сюда приведем. Брось грозить оружием, товарищ Нагульнов, а то плохо будет! Ты противу кого идешь? Противу народа! Противу всего хутора! — Не подходи! Не трогайся дальше! Ты мне не товарищ! Ты — контра, раз ты хлеб государственный грабишь!.. Я вам не дам Советскую власть топтать ногами. Батальщиков хотел было что-то сказать, но в этот момент из-за угла амбара показался Давыдов. Страшно избитый; весь в синяках, царапинах и кровоподтеках, он шел неверным, спотыкающимся шагом. Нагульнов глянул на него и кинулся к Батальщикову с хриплым криком: «А-а-а, гад! Обманывать?.. Бить нас?!» Батальщиков и Атаманчуков побежали. Нагульнов два раза стрелял по ним, но промахнулся. Дымок в стороне ломал из плетня кол, остальные, не отступая, глухо взроптались. — Не дам... топтать... ногами... Советскую власть!.. — сквозь стиснутые зубы рычал Макар, бегом направляясь на толпу. — Бей его! — Хочь бы ружьишко какое-нибудь было! — стонал в задних рядах Яков Лукич, всплескивая руками, проклиная так некстати исчезнувшего Половцева. — Казаки!.. Берите его, храброго, до рук!.. — звучал негодующий, страстный голос Марины Поярковой. Она выталкивала казаков навстречу бегущему Макару, с ненавистью спрашивала, хватая Демида Молчуна за руки: — Какой же ты казак?! Боишься?! И вдруг толпа раскололась, хлынула в стороны врозь, навстречу Макару... — Милиция!!! — в диком страхе крикнула Настенка Донецкова. С бугра, рассыпавшись лавой, наметом спускалось в хутор человек тридцать всадников. Под лошадьми их легкими призрачными дымками вспыхивали клубы вешней пыли... Через пять минут на опустевшей площади возле амбаров остались только Давыдов с Макаром. Грохот конских копыт стлался все ближе. На выгоне показались всадники. Впереди на лапшиновском иноходце скакал Любишкин Павло, по правую руку от него вооруженный дубиной, рябой и страшный в своей решимости Агафон Дубцов, а позади в беспорядке, на разномастных лошадях, — колхозники второй и третьей бригад... К вечеру из района приехал вызванный Давыдовым милиционер. Батальщикова Ивана, Аполлона Песковатскова, Ефима Трубачева и еще нескольких «активистов» из выходцев он арестовал в поле. Игнатенкову старуху — на дому. Всех их направил с понятыми в район... Дымок сам явился в сельсовет. — Прилетел, голубь? — торжествующе спросил Разметнов. Усмешливо поглядывая на него, Дымок ответил: — Явился. Зараз уж нечего в похоронки играть, ежели перебор вышел... — Какой перебор? — Разметнов нахмурился. — Ну, какой бывает перебор, когда в очко играешь? Не вышло двадцать одно — вот и перебор! Мне куда зараз деваться? — В район пойдешь. — А милиционер где? — Зараз приедет, не скучай дюже! Нарсуд тебя выучит, как председателей бить! Нарсуд тебе с недобором пропишет!.. — Уж это конешно! — охотно согласился Дымок и, зевая, попросил: — Спать мне охота, Разметнов. Отведи меня в сарай да примкни, покеда милиционер явится, а я сосну. Примкни, пожалуйста, а то во сне убегу. На следующий день приступили к сбору расхищенного семенного хлеба. Макар Нагульнов ходил по дворам, хозяева которых вчера брали хлеб; не здороваясь, отводя глаза в сторону, сдержанно спрашивал: — Брал хлеб? — Брал... — Привезешь обратно? — Прийдется отвезть... — Вези, — и с тем, не прощаясь, выходил из куреня. Многие из выходцев взяли семенного хлеба больше, чем раньше ссыпали. Раздача производилась на основании опроса. «Сколько засыпал пшеницы?» — спрашивал нетерпеливо Батальщиков. «По семь пудов на два круга». — «Неси мешки на весы!» А на самом деле получавший засыпал при сборе семфонда на семь — четырнадцать пудов меньше. Кроме этого, пудов сто, не вешавши, растащили бабы в завесках и сумках. К вечеру пшеница была собрана целиком, за вычетом нескольких пудов. Не хватало лишь пудов двадцати ячменя да нескольких мешков кукурузы. Вечером же полностью роздали семена, принадлежавшие единоличникам. Хуторское собрание в Гремячем началось затемно. Давыдов, при небывалом стечении народа в школе, говорил: — Это что означает вчерашнее выступление недавних колхозников и части единоличников, граждане? Это означает, что они качнулись в сторону кулацкого элемента! Это факт, что они качнулись в сторону наших врагов. И это позорный факт для вас, граждане, которые вчера грабительски тянули из амбаров хлеб, топтали дорогое зерно в землю и расхищали в завесках. Из вас, граждане, шли несознательные возгласы, чтобы женщины меня били, и они меня били всем, чем попадя, а одна гражданка даже заплакала оттого, что я виду слабости не подавал. Я про тебя говорю, гражданочка! — И Давыдов указал на Настенку Донецкову, стоявшую у стены, суетливо закутавшую головным платком лицо, едва лишь Давыдов начал говорить. — Это ты меня гвоздила по спине кулаками и сама же плакала от злости и говорила: «Бью, бью его, а он, идол, как каменный!» Закутанное лицо Настенки горело огнем великой стыдобы. Все собрание смотрело на нее, а она, потупившись от смущения и неловкости, только плечами шевелила, вытирая спиной побелку стены. — Закрутилась, гада, как ужака под вилами! — не вытерпел Демка Ушаков. — Всю стену спиной обтерла! — поддержал его рябой Агафон Дубцов. — Не вертися, лупоглазая! Умела бить — умей собранию и в глаза глядеть! — рычал Любишкин. Давыдов неумолимо продолжал, но на разбитых губах его уж заскользила усмешка, когда он говорил: — ...Ей хотелось, чтобы я на колени стал, пощады попросил, ключи от амбаров ей отдал! Но, граждане, не из такого мы — большевики — теста, чтобы из нас кто-нибудь мог фигуры делать! Меня в гражданскую войну юнкера били, да и то ничего не выбили! На коленях большевики ни перед кем не стояли и никогда стоять не будут, факт! — Верно! Вздрагивающий, взволнованный голос Макара Нагульнова прозвучал задушевно и хрипло. — ...Мы, граждане, сами привыкли врагов пролетариата ставить на колени. И мы их поставим. — И поставим в мировом масштабе! — снова вмешался Нагульнов. — ...и в мировом масштабе проделаем это, а вы вчера к этому врагу качнулись и оказали ему поддержку. Как считать, граждане, такое выступление, когда замки с амбаров посбивали, меня избили, а Разметнова сначала связали, посадили в подвал, а потом повели в сельсовет и по пути на него хотели крест надеть? Это — прямое контрреволюционное выступление! Арестованная мать нашего колхозника Игнатенка Михаила кричала, когда вели Разметнова: «Анчихриста ведут! Сатану преисподнюю!..» и хотела при помощи женщин надеть на шею нательный крест на шнурке, но наш товарищ Разметнов, как и следует коммунисту, не мог на такое издевательство согласиться! Он фактически говорил и женщинам и вредным старухам, которые одурманены поповщиной: «Гражданки! Я не православный, а коммунист! Отойдите с крестом прочь!» Но они продолжали приставать и только тогда оставили его в покое, когда он перекусил шнурок зубами и активно начал отбиваться ногами и головой. Это что же, такое, граждане? Это прямая контрреволюция! И народный суд жестоко осудит подобных издевателей, как мать того же Игнатенка Михаила. — Я за свою матерю не ответчик! Она сама имеет голос гражданства, пущай она и отвечает! — крикнул Мишка Игнатенок из передних рядов. — Так я про тебя и не говорю. Я говорю про тех типов, какие вопили против закрытия церквей. Им не нравилось, когда церкви закрывали, а как сами принудительно хотели надеть крест на шею коммунисту, — так это ничего! Ну, и здорово же они разоблачили свое лицемерие! Те, что были зачинщиками этих беспорядков и кто активно выступал, — арестованы, но остальные, поддавшиеся на кулацкую удочку, должны опомниться и понять, что они упали в заблуждение. Это я фактически говорю... В президиум неизвестный гражданин бросил записочку, в ней спрашивается: «Верно ли, что все, забиравшие хлеб, будут арестованы с конфискацией имущества и сосланы?» Нет, это неверно, граждане! Большевики не мстят, а беспощадно карают только врагов; но вас, хотя вы и вышли из колхоза, поддавшись уговорам кулаков, хотя вы и расхитили хлеб и били нас, — мы не считаем врагами. Вы — качающиеся середняки, временно заблужденные, и мы к вам административных мер применять не будем, а будем вам фактически открывать глаза. По школе прокатился сдержанный рокот голосов. Давыдов продолжал: — И ты, гражданочка, не бойся, раскутай лицо, никто тебя не тронет, хотя ты, меня и здорово колотила вчера. Но вот если выедем завтра сеять и ты будешь плохо работать, то уж тогда я всыплю тебе чертей, так и знай! Только уж бить я буду не по спине, а ниже, чтобы тебе ни сесть, ни лечь нельзя было, прах тебя возьми! Несмелый смешок окреп, а пока докатился до задних рядов, вырос в громовитый, облегчающий хохот. — ...Поволынили, граждане, и будет! Зябь перестаивается, время уходит, надо работать, а не валять дурака, факт! Отсеемся — тогда можно будет и подраться и побороться... Я вопрос ставлю круто: кто за Советскую власть — тот завтра едет в поле, кто против — тот пускай семечки лущит. Но кто не поедет завтра сеять, у того мы — колхоз — землю заберем и сами засеем! Давыдов отошел от края сцены, сел за стол президиума, и, когда потянулся к графину, из задних рядов, из сумеречной темноты, озаренной оранжевым светом лампы, чей-то теплый и веселый басок растроганно сказал: — Давыдов, в рот тебе печенку! Любушка Давыдов!.. За то, что зла на сердце не носишь... зла не помнишь... Народ тут волнуется... и глаза некуда девать, совесть зазревает... И бабочки сумятются... А ить нам вместе жить... Давай, Давыдов, так: кто старое помянет — тому глаз вон! А? * * * Наутро пятьдесят выходцев подали заявление с просьбой о принятии в колхоз. Единоличники и все три бригады гремяченского колхоза зарею выехали в степь. Любишкин предложил было оставить охранку около амбаров, но Давыдов усмехнулся: — Теперь, по-моему, не надо... За четыре дня колхоз засеял почти половину своего зяблевого клина. Третья бригада 2 апреля перешла на весно-вспашку. За все это время Давыдов лишь раз был в правлении. Он кинул в поле всех способных к труду и даже деда Щукаря временно отстранил от обязанностей конюха, послал во вторую бригаду, а сам с рассветом уезжал на участки бригад и возвращался в хутор за полночь, когда по базам уже начиналась побудняя перекличка кочетов. 36 глава На затравевшем дворе колхозного правления было тихо, как на выгоне за хутором. Под полуденным солнцем ржавые черепицы амбарной крыши тепло и тускло блестели, но в тени сараев, на примятой траве еще висели литые, тяжелые зерна дымчато-сиреневой росы. Обчесанная, безобразная в своей худобе овца стояла среди двора, раздвинув захлюстанные ноги, а рядом, припав на колени, проворно толкала вымя белошерстая, как мать, ярка. Любишкин въехал во двор верхом на маленькой подсосой кобыленке. Проезжая мимо сарая, он озлобленно хлестнул плетью козленка, смотревшего на него с крыши зелеными дьявольскими глазами, буркнул: — Все бы ты верхолазничал, разнечистый дух! Кызь отседова! Зол и хмур был Любишкин! Он прискакал из степи и, не заезжая домой, направился в правление. За его мухортенькой кобылкой, глухо побрякивая привязанным к шее балабоном, неся пушистый хвост наотлет, бежал тонконогий, с утолщенными бабками жеребенок. По росту Любишкина кобыла была так мала, что распущенная стременная скошевка болталась чуть не ниже ее колен; казалось, что согбенный всадник, как в сказке, несет ледащую лошаденку промеж своих богатырских ног... Демка Ушаков, смотревший на Любишкина с крыльца, развеселился: — Ты вроде как Исус Христос, взъежающий в Ерусалим на осляти... До смерти похоже! — Сам ты ослятя! — огрызнулся Любишкин, подъезжая к крыльцу. — Ноги-то подбери, а то ты ими землю пашешь! Любишкин, не удостаивая Демку ответом, спешился, обмотал повод вокруг перильца, сурово спросил: — Давыдов тут? — Тут. Сидит, скучает, тебя увидеть не чает. Третьи сутки не жрет, не пьет, одно гутарит: «Где мой незабвенный Павло Любишкин? Жизни без него решаюся, и белый свет мне не мил!» — Поговори-ка у меня ишо! Поговори! Наступлю вот на язык. Демка покосился на любишкинскую плеть, умолк, а Любишкин потопал в курень. Давыдов с Разметновым и представительницами женского собрания только что окончили обсуждение вопроса об устройстве детских яслей. Любишкин подождал, пока бабы вышли, подвинулся к столу. От ситцевой рубахи его, распоясанной и запыленной на лопатках, дохнуло потом, солнцем и пылью... — Приехал я с бригады... — Чего приехал? — Давыдов пошевелил бровями. — Ничего не выходит! Осталось у меня к труду способных двадцать восемь человек, и энти не хотят работать, злодырничают... Никакой управы на них не найду. Зараз работает у меня двенадцать плугов. Плугарей насилу собрал. Один Кондрат Майданников ворочает, как бык, а что Аким Бесхлебнов, Куженков Самоха или эта хрипатая заноза, Атаманчуков, и другие, то это горючие слезы, а не плугари! Как, скажи, они сроду за чапиги не держались! Пашут абы как. Гон пройдут, сядут курить, и не спихнешь их. — Сколько выпахиваете в день? — Майданников и я по три четверти подымаем, а энти... кругом по полдесятины. Ежели так будем пахать, к покрову прийдется кукурузку-то сеять. Давыдов в молчании постучал донышком карандаша по столу, вкрадчиво спросил: — Так ты чего приехал? Чтобы мы тебе слезы утерли? — и злобно заиграл глазами. Любишкин ощетинился: — Я не со слезами приехал. Ты мне людей давай да плугов прибавь, а шутки вышучивать я и без тебя умею! — Шутить-то ты умеешь, факт, вот работу поставить — гайка у тебя слаба! Тоже, бри-га-дир! Управы не найдет на лодырей! Факт, что ты не найдешь, если дисциплину распустил и всякую терпимость веры развел! — Ты ее найди, дисциплину-то! — повысил голос вспотевший от волнения Любишкин. — Всему делу голова там — Атаманчуков. Он мне народ мутит, подбивает выходить из колхоза, а начни его, стерву, выкидывать, — он и других за собой потянет. Да что ты, Семен Давыдов, на самом деле, смеешься надо мной, что ли? Каких-то калек да хворых навешал на меня и работу норовишь спрашивать? Куда я того же деда Щукаря дену? Его, черта, балабона, на бахчу становить в неподвижность, замест чучела грачей пужать, а вы мне его вперли в бригаду, навязали, как на цыгана матерю! Куда он гож? За плугом — не может, погонычем — тоже. Голос у него воробьиный, его быки и за человека не считают, ничуть не пужаются! Повиснет на налыгаче, чертяка клешнятый, а пока гон пройдет — раз десять упадет! То он чирик завязывает, то ляжет, ноги задерет выше головы и грязь свою вправляет. А бабы быков кинут, заиржут, зашумят: «У Щукаря грызь выпал!..» — и опрометью бегут любопытствовать как он, Щукарь этот, грызь обратно в свое нутряное место впихивает. abu Ить это спектакля, а не работа! Мы уже его вчера в кашевары определили, через его грызь, но он и там негожий и вредный! Сала выдал ему затолочь в кашу, а он его слопал, а кашу пересолил и сварил с какими-то пенками... Ну, куда я его дену? — у Любишкина под черными усами бешено задрожали губы. Он поднял плеть, обнажив под мышкой вылинявшую и обопревшую от пота круговину грязной рубахи, с отчаянием сказал: — Сымите меня с бригадиров, нету моего терпежу валандаться с такими подобными: они и меня-то стреножили своей работой!.. — Ты тут сиротой не прикидывайся, факт! Мы знаем, когда тебя надо будет снять, а сейчас езжай в поле, и чтобы было вспахано двенадцать га. А не вспашешь — не обижайся! Часа через два я приеду, проверю. Ступай. Любишкин с громом захлопнул за собой дверь, сбежал с крыльца. Привязанная к крыльцу кобыла стояла понуро. В фиолетовых глазах ее, испещренных золотистыми крапинками, отсвечивало солнце. Поправив на голом, горячем от солнца ленчике седла разостланную дерюжку, Любишкин медленно стал садиться. Демка Ушаков, щуря глаза, язвительно выспрашивал: — Много ли напахала ваша бригада, товарищ Любишкин? — Тебя это не касаемо... — То-то что не касаемо... Вот зацеплю тебя на буксир, оно и коснется! Любишкин, поворачиваясь на седле, сжал до отека в пальцах ядреный бурый кулак, посулил: — Только явись! Я тебе, черту косоглазому, глаза враз направлю! На затылок оборочу и задом наперед ходить научу! Демка презрительно сплюнул: — Лекарь нашелся! Плугатарей своих спервоначалу вылечил бы, чтоб они у тебя спорей пахали... Любишкин, словно в атаку идучи, наметом вылетел из ворот, помчался в степь. Еще не успел заглохнуть захлебывающийся звон балабона, мотавшегося на шее жеребенка, как на крыльцо вышел Давыдов, торопливо сказал Демке: — Я на несколько дней уеду во вторую бригаду, тебя оставляю заместителем. Проследи за устройством яслей, помоги им, в третью бригаду овса не давай, слышишь? В случае какой заминки — скачи ко мне. Понятно? Запряги-ка лошадь да скажи Разметнову, чтобы заехал за мной. Я буду на квартире. — Может, мне бы со своими перекинуться на целину, подсобить Любишкину? — предложил было Демка, но Давыдов чертыхнулся, крикнул: — Выдумываешь! Они сами должны управиться! Вот поеду, наломаю им хвосты, тогда они у меня, факт, что не будут по половине... пахать! Запрягай! Разметнов подъехал к квартире Давыдова на одном из правленческих жеребцов, запряженном в дрожки. Давыдов уже ожидал, стоял возле ворот, прижав локтем небольшой узелок. — Садись. Ты чего это, харчей набрал, что ли? — улыбнулся Разметнов. — Белье. — Какое белье? Зачем? — Ну, смена белья. — На что это? — Да езжай ты, чего пристал? Белье взял затем, чтобы вшей не разводить, понятно? Еду в бригаду, ну вот и решил до тех пор там побыть, пока кончат пахоту. Закрой рот и трогай. — Ты, бывает, умом не рухнулся? Что ты там будешь делать до конца пахоты? — Пахать. — Бросишь правление и поедешь пахать? Ну, вот это придумал! — Езжай! Езжай! — Давыдов сморщился. — Да ты не сепети! Разметнов, как видно, начинал злиться. — Ты мне путем объясни: без тебя там не обойдутся, или как? Ты должен руководить, а не за плугом ходить! Ты — председатель колхоза... Давыдов яростно сверкнул глазами: — Ну, еще!.. Учишь! Я сначала — коммунист, а потом уж... Факт!.. а потом уж председатель колхоза! У меня пахота гибнет, а я тут буду?.. Пошел, пошел, говорят тебе! — Да мне-то что! Но, ты, уснул, вражина! Разметнов вытянул кнутом жеребца. Давыдов от неожиданного рывка откинулся назад, больно ударился локтем о дрожину; колеса мягко затарахтели по летнику41 в степь. На выезде из хутора Разметнов перевел жеребца на шаг, вытер рукавом шрамистый лоб. — Ты, Давыдов, глупость сотворяешь! Ты им работу поставь на ноги и мотай назад. Это, брат, не диво, пахать-то. Хороший командир не должен в цепе идтить, а должен умно командовать, вот что я тебе скажу! — Оставь, пожалуйста, свои примеры! Я должен их научить работать и научу, факт! Это и есть руководство! В первой и третьей бригаде кончили колосовые, а тут у меня прорыв, Любишкин не справится, как видно. А ты еще туда же: «Хороший командир» и прочее... Ну, чего ты мне очки втираешь? Что я, не видал хороших командиров, по-твоему? Тот и хорош, который в заминке своим примером ведет. И я должен повести! — Ты бы им лучше два букаря перекинул из первой бригады. — А людей? Людей где возьму? Погоняй, погоняй, пожалуйста! До самого гребня ехали молча. Над степью, заслонив солнце, в зените стояла вздыбленная ветром, густо-лиловая градовая туча. Белые обочины ее клубились и снежно блистали, но черная вершина была грозна своей тяжкой недвижностью. Из провала тучи, из-за оранжевого, окрашенного солнцем края широким веером косо ниспадали солнечные лучи. Тонкие, копьеносные там, в просторном небе, они потоками расходились, приближаясь к земле, и, ложась на дальние, простертые над горизонтом грядины бурой степи, красили ее, диковинно и радостно молодили... Степь, задымленная тучевой тенью, молчаливо, покорно ждала дождя. Ветер кружил на шляху сизый столб пыли. Ветер уже дышал духовитой дождевой влагой. А через минуту, скупой и редкий, пошел дождь. Ядреные холодные капли вонзались в дорожную пыль, сворачивались в крохотные комочки грязи. Тревожно засвистали суслики, отчетливей зазвучал перепелиный бой, умолк накаленный страстью призывный крик стрепета. По просяной стерне хлынул низовой ветер, и стерня ощетинилась, зашуршала. Степь наполнилась сухим ропотом прошлогодних бурьянов. Под самой тучевой подошвой, кренясь, плыл на восток ворон. Бело вспыхнула молния, и ворон, уронив горловой баритонистый клекот, вдруг стремительно ринулся вниз. На секунду — весь осиянный солнечным лучом — он сверкнул, как охваченный полымем смоляной факел; слышно было, как сквозь оперенье его крыл со свистом и буреподобным гулом рвется воздух, но, не долетев до земли саженей полсотни, ворон круто выпрямился, замахал крыльями, и тотчас же с оглушительным, сухим треском ударил гром. На гребне показался стан второй бригады, когда Разметнов заприметил шагавшего под изволок, навстречу им человека. Он шел бездорожно, перепрыгивая ярки, иногда переходя на старческую дробную рысь. Разметнов направил к нему жеребца и еще издали угадал деда Щукаря. По всему было видно, что со Щукарем произошло что-то неладное... Он подошел к дрожкам. Волосы на обнаженной голове его были плотно прибиты дождем, в мокрой бороденке, в бровях густо торчало разваренное пшено. Щукарь был иссиня-бледен, напуган, и у Давыдова ворохнулась тяжкая догадка: «В бригаде неладно... Волынка!» — В чем дело? — спросил он. — От смерти насилу ушел! — выдохнул Щукарь. — Убить хотели... — Кто? — Любишкин и протчие. — За что? — За капрызность ихнюю... За кашу дело зашло... Я человек отчаянный на слова, не стерпел... ну, а Любишкин ухватил нож, да за мной... Кабы не моя резвость — сидел бы зараз я на ноже! Так и спекся бы! — Ступай в хутор, после разберемся, — приказал Давыдов, облегченно вздыхая. ...А на стану за полчаса до этого произошло следующее: дед Щукарь, пересолив накануне кашу, решил выдобриться перед бригадой и, отправившись с вечера в хутор, переночевал там, а утром припас из дому мешок, на пути в бригаду завернул к гумну Краснокутова, жившего на самом краю хутора, перелез через прясло и воровски затаился возле мякинной кучи. План у деда Щукаря был гениально прост: подстеречь курицу, осторожно схватить ее и обезглавить, чтобы наварить каши с курятиной и тем самым снискать себе в бригаде почет и уважение. Он пролежал, тая дыхание, с полчаса, но куры, как назло, рылись где-то около плетня, а подходить к вороху мякины словно и не думали. Тогда дед Щукарь начал тихонько их прикликать: «Цып, цып, цып, цып!.. Цыпаньки! Мамушки! Тю-тю-тю!» — звал он шепотом, а сам звероподобно таился за мякиной. Старик Краснокутов случайно находился неподалеку от гумна. Он услышал чей-то вкрадчивый голосок, созывавший кур, присел за плетнем... Куры доверчиво подошли к вороху мякины, и в этот момент Краснокутов увидел, как чья-то рука, высунувшись из мякины, сцапала бисерную курочку за ногу. Щукарь задушил курицу с быстротой матерого хоря и только что начал просовывать ее в мешок, как услышал негромкий вопрос: «Курочек щупаешь?» и увидел поднимавшегося из-за плетня Краснокутова. Так растерялся дед Щукарь, что выронил из рук мешок, снял шапку и некстати поздоровался: «Доброго здоровья, Афанасий Петрович!» — «Слава богу, — отвечал тот. — Курочками, говорю, займаешься?» — «Вот-вот! Иду мимо и вижу — бисерная курица! Такая по ней диковинная разноцветь пера, что даже не мог я утерпеть. Дай, думаю, поймаю, погляжу вблизу, что это за диковинная птаха? Век прожил, а такой любопытственной не видывал!» Щукарева хитрость была прямо-таки неуместна, и Краснокутов положил ей конец: «Не бреши, старый мерин! Курей в мешках не разглядывают! Признавайся: на какую надобность хотел скрасть?» И Щукарь повинился: сказал, что хотел угостить пахарей своей бригады кашей с курятиной. К его удивлению, Краснокутов и слова не сказал суперечь, а только посоветовал: «Пахарям можно, в этом греху нету. Раз уж ты пошкодил одну курочку, то клади ее в мешок, да вдобавки подстрели костыликом ишо одну, да не эту, а вон энту, какая не несется, хохлатую... Из одной курицы на бригаду лапши не сваришь. Лови другую скорей и метись живее, а то — не дай бог — старуха моя вспопашится, так нам с тобой обоим тошноты наделает!» Щукарь, донельзя довольный исходом дела, поймал вторую курицу и махнул через прясло. За два часа он пришел на стан, а к приезду Любишкина из хутора у него уже кипела в трехведерном котле вода, выпрыгивало разварившееся пшено, и порезанная на куски курятина истекала наваристым жиром. Каша удалась на славу. Единственно, чего опасался дед Щукарь, — это того, что каша будет приванивать стоялой водой, так как воду черпал он в ближнем мелководном пруду, а непроточная вода там уже крылась чуть заметной зеленью. Но опасения его не оправдались: все ели и усердно хвалили, а сам бригадир Любишкин даже сказал: «В жизни не ел такого кондера! Благодарность тебе, дедок, от всей бригады!» Котел быстренько опорожнили. Самые проворные уже начали доставать со дна гущу и куски мяса. В этот-то момент и случилось то, что навек испортило поварскую карьеру Щукаря... Любишкин вытащил кусочек мясца, понес его было ко рту, но вдруг отшатнулся и побледнел. — Это что же такое? — зловеще спросил он у Щукаря, поднимая кончиками пальцев кусок белого разваренного мяса. — Должно, крылушко, — спокойно ответил дед Щукарь. Лицо Любишкина медленно наливалось синеватым румянцем страшного гнева. — Кры-луш-ко?.. А ну, гляди сюда, каш-ше-варррр! — зарычал он. — Ох, милушки мои! — ахнула одна из баб. — Да на ней когти!.. — Повылазило тебе, окаянная! — обрушился на бабу Щукарь. — Откуда на крыле когти? Ты под юбкой на себе их поищи! Он кинул на разостланное ряднище ложку, всмотрелся: в подрагивающей руке Любишкина болталась хрупкая косточка, оперенная на конце перепонками и крохотными коготками... — Братцы! — воскликнул потрясенный Аким Бесхлебнов. — А ить мы лягушку съели!.. Вот тут-то и началось смятение чувств: одна из брезгливых бабенок со стоном вскочила и, зажимая ладонями рот, скрылась за полевой будкой. Кондрат Майданников, глянув на вылупленные в величайшем изумлении глаза деда Щукаря, упал на спину, покатываясь со смеху, насилу выкрикнул: «Ой, бабочки! Оскоромилися вы!» Казаки, отличавшиеся меньшей брезгливостью, поддержали его: «Не видать вам теперича причастия!» — в притворном ужасе закричал Куженков. Но Аким Бесхлебнов, возмущенный смехом, свирепо заорал: «Какой тут могет быть смех?! Бить Щукарячью породу!..» — Откель могла лягушка в котел попасть? — допытывался Любишкин. — Да ить он воду в пруду черпал, значит, не доглядел. — Сукин сын! Нутрец седой!.. Чем же ты нас накормил?! — взвизгнула Аниська, сноха Донецковых, и с подвывом заголосила: — Ить я зараз в тягостях! А ежели вот скину через тебя, подлюшного?.. Да с тем как шарахнет в деда Щукаря кашей из своей миски! Поднялся великий шум. Бабы дружно тянулись руками к Щукаревой бороде, невзирая на то, что растерявшийся и перепуганный Щукарь упорно выкрикивал: — Охолоньте трошки! Это не лягушка! Истинный Христос, не лягушка! — А что же это? — наседала Аниська Донецкова, страшная в своей злобе. — Это одна видимость вам! Это вам видение! — пробовал схитрить Щукарь. Но обглодать косточку «видимости», предложенную ему Любишкиным, категорически отказался. Быть может, на том дело и кончилось бы, если бы вконец разозленный бабами Щукарь не крикнул: — Мокрохвостые! Сатаны в юбках! До морды тянетесь, а того не понимаете, что это не простая лягушка, а вустрица! — Кто-о-о-о?! — изумились бабы. — Вустрица, русским языком вам говорю! Лягушка — мразь, а в вустрице благородные кровя! Мой родный кум при старом прижиме у самого генерала Филимонова в денщиках служил и рассказывал, что генерал их даже натощак сотнями заглатывал! Ел прямо на кореню! Вустрица ишо из ракушки не вылупится, а он уж ее оттель вилочкой позывает. Проткнет насквозь и — ваших нету! Она жалобно пишшит, а он, знай, ее в горловину пропихивает. А почему вы знаете, может она, эта хреновина, вустричной породы? Генералы одобряли, и я, может, нарошно для навару вам, дуракам, положил ее, для скусу... Тут уж Любишкин не выдержал: ухватив в руку медный половник, он привстал, гаркнул во всю глотку: — Генералы? Для навару!.. abu Я красный партизан, а ты меня лягушатиной, как какого-нибудь с... генерала... кормить?! Щукарю показалось, что в руках у Любишкина нож, и он со всех ног, не оглядываясь, кинулся бежать... Давыдов обо всем этом узнал, приехав на стан, а пока, проводив Щукаря, попросил Разметнова погонять — и вскоре подъехал к стану бригады. Дождь все еще звенел над степью. От Гремячего Лога до дальнего пруда, в полнеба, стала горбатая, цветастая радуга. На стану не было ни души. Попрощавшись с Разметновым, Давыдов пошел к ближайшей клетке пахоты. Около нее на попасе ходили выпряженные быки, а плугатарь — Аким Бесхлебнов, — ленясь идти на стан, лег на борозде, укрылся с головой зипуном и придремал под шепелявый говор дождевой капели. Давыдов разбудил его: — Почему не пашешь? Аким нехотя встал, зевнул, улыбнулся. — При дожде нельзя пахать, товарищ Давыдов. Вам про это неизвестно? Бык — не трактор. Как толечко намокнет у него шерсть на шее — враз ярмом потрешь шею до крови, и тогда уж на нем отработался. Верно, верно! — закончил он, приметив недоверчивость во взгляде Давыдова, и посоветовал: — Вы бы лучше пошли аников-воинов развели. С утра Кондрат Майданников к Атаманчукову присыкается... А зараз вон у них отражение идет на энтой клетке. Кондрат велит быков выпрягать, а Атаманчуков ему: «Не касайся моей упряги, а то голову побью...» Они уж вон, никак, за грудки один одного берут! Давыдов поглядел в конец второй за складом клетки и увидел, что там действительно происходит что-то похожее на драку: Майданников, словно шашку, вертел в руке железную занозу, а высокий Атаманчуков одной рукой отталкивал его от ярма, а другую, сжатую в кулак, держал за спиною. Голосов слышно не было. Торопливо направившись туда, Давыдов издали крикнул: — Что еще такое? — Да как же так, Давыдов! Мокресть идет, а он пашет! Ить этак же он быкам шеи потрет! Я говорю: «Отпрягай, покеда дождь спустился», а он меня матом: «Не твое дело!» А чье же, сукин ты сын, это дело? Чье, хрипатый черт? — закричал Майданников, уже обращаясь к Атаманчукову и замахиваясь на него занозой. Они, как видно, успели-таки цокнуться: у Майданникова черносливом синел над глазом подтек, а у Атаманчукова наискось был разорван ворот рубахи, на выбритой вспухшей губе расползлась кровь. — Вреда колхозу делать не дам! — ободренный приходом Давыдова, кричал Майданников. — Он говорит: «Не мои быки, колхозные!» А ежели колхозные, значит, и шкуру с них сымай? Отступись от быков, вражина! — Ты мне не указ! И бить не имеешь права! А то вот чистик выну, так я тебя не так перелицую! Мне надо норму выпахать, а ты мне препятствуешь! — хрипел бледный Атаманчуков, шаря левой рукой по вороту рубахи, стараясь застегнуть. — Можно при дожде пахать? — спросил у него Давыдов, на ходу взял из рук Кондрата занозу, кинув ее под ноги. У Атаманчукова засверкали глаза. Вертя своей тонкой шеей, он злобно просипел: — У хозяев нельзя, а в колхозе надо!.. — Как это «надо»? — А так, что план надо выполнять! Дождь не дождь, а паши. А не вспашешь — Любишкин день будет точить, как ржа железу. — Ты эти разговорчики... Вчера, в ведро, ты норму выпахал? — Выпахал, сколько сумел! Майданников фыркнул: — Четверть десятины поднял! Гля, какие у него быки! Рога не достанешь, а что вспахал? Пойдем, Давыдов! Поглядишь. Он схватил Давыдова за мокрый рукав пальто, повел по борозде; не договаривая от волненья, бормотал: — Решили пахать не менее трех с половиной вершков глуби, а это как? Меряй сам! Давыдов нагнулся, сунул пальцы в мягкую и липкую борозду. От днища ее до дернистого верха было не больше полутора-двух вершков глубины. — Это пахота? Это земле чесотка, а не пахота! Я его ишо утром хотел побить за такую старанию. Пройди по всем ланам — и скрозь у него такая глубь! — А ну, пойди сюда! Тебе говорю, факт! — крикнул Давыдов Атаманчукову, неохотно выпрягавшему быков. Тот лениво, не спеша подошел. — Ты что же это... так пашешь? — ощеряя щербатый рот, тихо спросил Давыдов. — А вам как бы хотелось? Восемь вершков гнать? — Атаманчуков злобно сощурился и, сняв фуражку с голо остриженной головы, поклонился: — Спасибо вам! Сами попробуйте вспахать глубе! На словах-то мы все, как на органах, а на деле нас нету! — Нам так бы хотелось, чтобы тебя, подлеца, из колхоза гнать! — побагровев, крикнул Давыдов. — И выгоним! — Сделайте одолжению! Сам уйду! Я не проклятый, чтобы вам тут жизню свою вколачивать. Силу из себя мотать за-ради чего не знаю, — и пошел, посвистывая, к стану. Вечером, как только вся бригада собралась у стана, Давыдов сказал: — Ставлю перед бригадой вопрос: как быть с тем ложным колхозником, который обманывает колхоз и Советскую власть, — вместо трех с половиной вершков пахоты портит землю, пашет полтора вершка? Как с тем быть, кто сознательно хочет угробить быков, работая под дождем, а в ведро выполняет норму лишь наполовину? — Выгнать! — сказал Любишкин. Особо ретиво его поддержали бабы. — Такой колхозник-вредитель есть среди вас. Вот он! — Давыдов указал на Атаманчукова, присевшего на дышло арбы. — Бригада в сборе. Ставлю вопрос на голосование: кто за то, чтобы вредителя и лодыря Атаманчукова выгнать? Из двадцати семи — «за» голосовали двадцать три. Давыдов пересчитал, сухо сказал Атаманчукову: — Удались. Ты теперь не колхозник, факт! А через годик посмотрим: если исправишься, примем обратно. Теперь, товарищи, выслушайте мое краткое и важное слово к вам. Вы почти все работаете плохо. Очень плохо! Нормы никем, за вычетом Майданникова, не выполняются. Это — позорный факт, товарищи вторая бригада! Этак можно в дым обмараться. С такой работой можем вмиг влететь на черную доску, да так и присохнем на ней! abu Надо в корне пресечь это дело! — Дюже норма не по силам! Быки не тянут, — сказал Аким Бесхлебнов. — Не под силу? Быкам? Чепуха! А почему же быкам Майданникова под силу? Я остаюсь в вашей бригаде, беру быков Атаманчукова и покажу вам на живом примере, что можно за день вспахать один га и даже один с четвертью. — Э, Давыдов, да ты ловкач! У тебя губа не дура, — засмеялся Куженков, зажав в руке короткий оклад седоватой бороды. — На быках Атаманчукова можно черту рога свернуть! На них одну га это и я бы вспахал... — А на своих ты не вспашешь? — Сроду нет! — Ну, давай поменяемся? Ты на Атаманчуковых, а я на твоих! Ладно? — Давай спытаем, — подумав, серьезно и осторожно отвечал Куженков. ...Ночь Давыдов провел беспокойно. Он спал в полевой будке, часто просыпался, то ли оттого, что гремела под ветром железная крыша будки, то ли от полуночного холода, забиравшегося под не просохшее от дождя пальто, то ли от блох, густо населявших разостланную под ним овчинную шубу... На заре его разбудил Кондрат Майданников. Кондрат уже поднял на ноги всю бригаду. Давыдов выпрыгнул из будки. На западной окраине неба тускло просвечивали звезды, молодой согнутый сагайдаком месяц золотой насечкой красовался на сизо-стальной кольчуге неба. Давыдов умывался, черпая воду из пруда, а Кондрат стоял около и, досадливо покусывая кончик желтоватого уса, говорил: — За день десятину с гаком — это много делов... Загнул ты вчерась через край, товарищ Давыдов! Как бы нам с тобой не опростоволоситься... — Все в наших руках, все наше! Чего ты боишься, чудак? — бодрил его Давыдов, а про себя думал: «Умру на пашне, а сделаю! Ночью при фонаре буду пахать, а вспашу десятину с четвертью, иначе нельзя. Позор всему рабочему классу...» Пока Давыдов вытирал лицо подолом парусиновой толстовки, Кондрат запряг своих и его быков, крикнул: — Пошли! Под скрип колесен плугов Кондрат объяснял Давыдову простые, десятилетиями складывавшиеся основы пахоты на быках. — Лучшим плугом считаем мы сакковский. Вот хучь бы аксайский взять, слов нет — плуг, а до сакковского ему далеко! Нету в нем такого настрою. Мы порешили пахать так: отбиваем каждому свою клетку, и бузуй на ней. Спервоначалу Бесхлебнов, Атаманчуков, Куженков, — да и Любишкин к ним припрегся, — начали пахать след в след. «Раз у нас колхоз, — говорят, — значит, надо пущать плуг за плугом». Пустили. Только вижу я — не туда дело загинает... Передний плуг остановится, и другим надо останавливаться. Ежели передний пашет с прохладцем, и остальные по нем нехотя равняются. Я и взбунтовался: «Либо меня, — говорю, — пущайте передом, либо отбивайте каждому свою клетку». Тут и Любишкин понял, что не годится так пахать. Ничью работу не видно. Побили на клетки, ну, я и ушел от них, десять очек им дал, чертям! Каждая клетка у нас — десятина: сто шестьдесят сажен — долевой дан и пятнадцать — поперечный. — А почему поперечный лан не пашется? — глядя на обчин пахотной клетки, спросил Давыдов. — А это вот зачем: кончаешь ты долевую борозду и на выгоне завертаешь быков, так? Ежели круто их поворачивать, так им шеи побьешь ермами, и — готов бык, негож пахать! Потому вдоль пробороздишь, а потом вывернешь плуг и гонишь пятнадцать сажен порожнем. Трактор — он круто повернулся, ажник колеса у него под перед заходют, и опять пошел рвать обратным следом, а трех-четырех пар быков разве повернешь? Это им надо как в строю, на одной левой ноге крутиться, чтоб без огреха на повороте запахать! Через это и больших клеток бычиной пахоте нельзя делать! Трактору, чем ни длиньше гон, тем спокойней, а с быками пробуровлю я сто шестьдесят длининку, а потом ить плуг-то у меня по поперечному лану порожня идет, на ползунке. Да вот я вам нарисую, — и Кондрат, остановившись, начертил на земле отточенным концом чистика удлиненную клетку. — Тут нехай четыре десятины. Вдоль — сто шестьдесят сажен, и поперек шестьдесят. Вот я пашу первый долевой лан, глядите: ежели я одну десятину пашу, мне надо порожнем пятнадцать сажен по выгону объехать, а ежели четыре десятины — шестьдесят. Несходно ить? Поняли? Потеря времени... — Понял. Это ты фактически доказал. — Вы пахать-то пахали когда? — Нет, браток, не приходилось. Плуг я приблизительно знаю, а пускать его в действие не могу. Ты мне укажи, я понятливый. — Я зараз вам налажу плуг, пройду с вами гона два, а потом уж вы сами наловчитесь. Кондрат наладил плуг Давыдова, переставил на подъемной подушке крюк, установил глубину в три с половиной вершка и, незаметно перейдя в обращении на «ты», на ходу объяснил: — Тронемся пахать, и ты будешь видать: ежели быкам будет тяжко, то подкрутишь оборота на полтора вот эту штуку. Называется она у нас бочонком; видишь, он на разводной цепи, а борозденная цепь — глухая. Крутнешь ты бочонок, и лемех трошки избочится, пойдет на укос и будет брать шириной уж не все свои восемь дюймов, а в шесть, и быкам будет легше. Ну, трогаем! Цоб, лысый! Цоб!.. Не щади живота, товарищ Давыдов! Погоныч Давыдова, молодой парнишка, щелкнул арапником, и головные быки дружно взяли упор. Давыдов с некоторым волнением положил руки на чапиги, пошел за плугом, глядя, как, разрезанный череслом, лезет из-под лемеха по глянцевитому отвалу черный сальный пласт земли, валится, поворачиваясь набок, как сонная рыбина. В конце дана на выгоне Майданников подбежал к Давыдову, указал: — Клади плуг налево, чтобы он на ползунке шел, а чтобы тебе отвал не чистить, вот так делай, гляди! Он налег на правую чапигу, поставил плуг «на перо», и пласт земли, косо и туго проехавшись по отвалу, словно слизал плотно притертую, налипшую на отвале грязь. — Вот как надо! Кондрат опрокинул плуг, улыбнулся. — Тут тоже техника! А не поставь плуг «на перо», надо бы, пока быки поперечный лан пройдут, чистиком счищать грязцо с отвала-то. Зараз у тебя плуг — как вымытый, и ты могешь на ходу цигарочку для удовольствия души завернуть. На-ка! Он протянул Давыдову свернутый в трубку кисет, скрутил цигарку, кивком головы указал на своих быков: — Гляди, как моя баба наворачивает! Плуг настроенный, выскакивает редко, ей и одной бы можно пахать... — Это у тебя жена погонычем? — спросил Давыдов. — Жена. С ней сподручней. Ее иной раз и крепким словом пуганешь — не обидится, а ежели и обидится, то только до ночи... Ночь помирит — свои как-никак... Кондрат улыбнулся и широко и валко зашагал по пашне. В первом упруге до завтрака Давыдов вспахал около четверти десятины. Он нехотя похлебал каши, дождавшись, пока поели быки, мигнул Кондрату: — Начинаем? — Я готов. Анютка, гони быков! И снова — борозда за бороздой — валится изрезанная череслом и лемехом заклеклая, спрессованная столетиями почва, тянутся к небу опрокинутые, мертво скрюченные корневища трав, издробленная, дернистая верхушка прячется в черных валах. Земля сбоку отвала колышется, переворачивается, словно плывет. Пресный запах чернозема живителен и сладок. Солнце еще высоко, а у подручного быка уже темнеет от пота линючая шерсть... К вечеру у Давыдова тяжко ныли потертые ботинками ноги, болела в пояснице спина. Спотыкаясь, обмерил он свой участок и улыбнулся спекшимися, почерневшими от пыли губами: вспахана за день одна десятина. — Ну, сколько наворочал? — с чуть приметной улыбкой, с ехидцей спросил Куженков, когда Давыдов, волоча ноги, подошел к стану. — А сколько бы ты думал? — Полдесятины одолел? — Нет, черт тебя задери, десятину и лан! Куженков, смазывавший сурчиным жиром порезанную о зубья бороны ногу, закряхтел, пошел к клетке Давыдова мерять... Через полчаса, уже в густых сумерках, вернулся, сел подальше от огня. — Что же ты молчишь, Куженков? — спросил Давыдов. — Нога что-то разболелась... А говорить нечего, вспахал, ну и вспахал... Делов-то! — нехотя ответил тот и прилег возле огня, натягивая на голову зипун. — Замазали тебе рот? Теперь не гавкнешь? — захохотал Кондрат, но Куженков промолчал, словно и не слышал. Давыдов лег около будки, закрыл глаза. От костра наносило запахом древесной золы. Жарко горели натруженные ходьбой подошвы, в голенях — ноющая тяжесть; как ни положи ноги, все неудобно, все хочется переменить положение... И почти сейчас же, едва только лег, перед глазами поплыла волнующаяся черная почва: белое лезвие скользило неслышно, а сбоку, меняя очертания, смолой вскипала, ползла черная земля... Почувствовав легкое головокружение и тошноту, Давыдов открыл глаза, окликнул Кондрата. — Не спится? — отозвался тот. — Да что-то голова кружится, перед глазами — земля из-под плуга... — Уж это завсегда так, — в голосе Кондрата послышалась сочувственная улыбка. — Целый день под ноги глядишь, от этого и кружение делается. А тут дух от земли чертячий, чистый, от него ажник пьянеешь. Ты, Давыдов, завтра под ноги дюже не пулься, а так, по сторонам больше интересуйся... Ночью Давыдов не чувствовал укусов блох, не слышал ни ржанья лошадей, ни гогота припоздавшей станицы диких гусей, ночевавших на гребне перевала, — уснул мертво. Уже перед зарей, проснувшись, увидел подходившего к будке закутанного в зипун Кондрата. — Ты где это был? — в полусне, приподняв голову, спросил Давыдов. — Своих и твоих быков стерег... Дюже подкормились быки. Согнал их в ложок, а там травка добрая выметалась... Хрипловатый голос Кондрата стал стремительно удаляться, глохнуть... Давыдов не слышал конца фразы: сон снова опрокинул голову его на мокрую от росы шубу, покрыл забытьем. В этот день к вечеру Давыдов вспахал десятину и два дана, Любишкин — ровно десятину, Куженков — десятину без малого, и совершенно неожиданно для них на первое место выбился Антип Грач, до этого находившийся в группе отсталых, в насмешку прозванной Давыдовым «слабосильной командой». Он работал на отощавших Титковых быках, когда полудновали — промолчал о том, сколько вспахал; после обеда жена его, работавшая с ним погонычем, кормила быков своей упряги из подола, насыпав туда шесть фунтов причитавшихся быкам концентратов; а Антип даже хлебные крохи, оставшиеся после обеда, смахнул с ватолы, высыпал жене в подол — быкам на подкормку. Любишкин приметил это, усмехнулся: — Тонко натягиваешь, Антип! — И натяну! Наша порода в работе не из последних! — вызывающе кинул еще более почерневший от вешнего загара Грач. Он таки натянул: к вечеру у него оказалась вспаханной десятина с четвертью. Но уже затемно пригнал к стану быков Кондрат Майданников, на вопрос Давыдова: «Сколько к шабашу?» — прохрипел: «Без лана полторы. Дайте табачку на цигарку... с полден не курил...» — и глянул на Давыдова обрезавшимися, но торжествующими глазами. После того как повечеряли, Давыдов подвел итоги: — Социалистическое соревнование, товарищи вторая бригада, развернулось у нас — во! Темпы взяты очень достойные. За пахоту бригаде от правления колхоза большевистское спасибо! Из прорыва мы, дорогие товарищи, вылезаем, факт! И как не вылезти, если на веществе доказана выполнимость нормы! Теперь надо навалиться на волочбу. И чтобы обязательно волочить в три следа! Особое спасибо Майданникову, так как он — самый фактический ударник! Бабы перемыли посуду, плугатари улеглись спать, быков погнали на попас. Кондрат уже придремал, когда жена забралась к нему под зипун, толкнула в бок, спросила: — Кондраша, Давыдов тебя повеличал... Вроде бы в похвальбу... А что это такое — ударник? Кондрат много раз слышал это слово, но объяснить его не мог. «Надо бы у Давыдова разузнать!» — с легкой досадой подумал он. Но не растолковать жене, уронить в ее глазах свое достоинство он не мог, а потому и объяснил, как сумел: — Ударник-то? Эх ты, дура-баба! Ударник-то? Кгм... Это... Ну, как бы тебе понятней объяснить? Вот, к примеру, у винтовки есть боек, каким пистонку разбивают — его тоже самое зовут ударником. В винтовке эта штука — заглавная, без нее не стрельнешь... Так и в колхозе: ударник есть самая заглавная фигура, поняла? Ну, а зараз спи и не лезь ко мне! 37 глава К 15 мая по району сев колосовых в основном был закончен. В Гремячем Логу колхоз имени Сталина к этому времени целиком выполнил посевной план. Десятого в полдень третья бригада досеяла оставшиеся восемь гектаров пропашных — кукурузы и подсолнуха, и Давыдов тотчас же снарядил в район коннонарочного с рапортом в райком партии об окончании сева. Ранняя пшеница радовала всходами, но на участке второй бригады было около сотни гектаров кубанки, высеянной в первых числах мая. Давыдов опасался, что посеянная с опозданием кубанка плохо взойдет; опасения его разделял и Любишкин, а Яков Лукич, так тот даже с прямой уверенностью заявлял: — Не взойдет! Ни за что не взойдет! Вы хотите круглую лету сеять, да чтобы всходило? В книжках прописано, будто бы в Египте, два раза в год сеют и урожай снимают, а Гремячий Лог вам, товарищ Давыдов, не Египта, тут надо дюже строго сроки сева выдерживать! — Ну, что ты оппортунизм разводишь? — сердился Давыдов. — У нас должна взойти! И если нам потребуется, два раза будем сымать урожай. Наша земля, нам принадлежащая: что захочем, то из нее и выжмем, факт! — Ребячьи речи гутарите. — А вот посмотрим. Ты, гражданин Островнов, в своих речах правый уклон проявляешь, а это для партии нежелательный и вредный уклон... Он, этот уклон, достаточно заклейменный, — ты об этом не забывай. — Я не про уклон, а про землю гутарю. В уклонах ваших я несмысленный. Но Давыдов, надеясь на всхожесть кубанки, все же не мог разогнать сомнений и каждый день седлал правленческого жеребца, ехал смотреть обуглившиеся под солнцем, разделанные, но пугающие мертвой чернотой пашни. Земля быстро высыхала. Нарастившееся зерно, скудно питаясь, не в силах было выбросить росток наружу. Острое жальце ростка, нежное и слабое, вяло лежало под рыхлыми комьями теплой, пахнущей солнцем земли, стремилось к свету и не могло пронзить лишенный влаги, зачерствевший земляной покров. Давыдов спешивался на пашне — стоя на коленях, разрывал рукою землю и, рассматривая на ладони зернышко пшеницы с выметавшимся тоненьким ростком, испытывал горькое чувство жалости к миллионам похороненных в земле зерен, так мучительно тянувшихся к солнцу и почти обреченных на смерть. Его бесило сознание своей беспомощности. Нужен был дождь, и тогда кубанка зеленым плющом застелила бы пашню. Но дождя не было, и пашни густо зарастали сильными, живучими и неприхотливыми сорняками. Вечером как-то к Давыдову на квартиру пришла делегация от стариков. — Мы к вам с покорнейшей просьбицей, — сказал дед Аким Курощуп, здороваясь и тщетно разыскивая глазами образ, глядя на который можно было бы перекреститься. — С какой просьбой?.. Иконы нету, дедушка, не ищи. — Нету? Ну, обойдуся... ничего... А просьба к вам будет от стариков такая... — Какая? — Пашеничка-то во второй бригаде, как видно, не взойдет? — Еще ничего не видно, дед. — Не видно, а запохожилось на это. — Ну? — Дожжа надо. — Надо. — Дозвольте попа покликать, помолебствовать? — Это для чего же? — Давыдов порозовел. — Известно для чего, чтобы господь дожжичка дал. — Ну, уж это дед... Ступай, дед, и больше об этом не говори. — Как же так — не говори? Пашеничка-то наша? — Колхозная. — Ну, а мы-то кто? Мы — колхозники. — А я — председатель колхоза. — Мы это понимаем, товарищ. Вы бога не признаете, вас мы и не просим с хоругвой идтить, а нам дозвольте: мы — верующие. — Не позволю. Вас колхозное собрание послало? — Нет. Сказать, мы сами, старики, решили. — Ну, вот, видите: вас немного, а собрание все равно не возводило бы. Надо, дедушка, с наукой хозяйство вести, а не с попами. Давыдов говорил долго и осторожно, стараясь не обидеть религиозных чувств стариков. Деды молчали. Под конец явился Макар Нагульнов. Он услышал, что старики — делегация верующих — отправилась просить у Давыдова разрешения молебствовать, поспешил прийти. — Значит, нельзя? — вздохнул, поднимаясь, дед Аким Курощуп. — Нельзя и незачем. И без этого дождь будет. Старики вышли, следом за ними шагнул в сенцы и Нагульнов. Он плотно притворил дверь в комнату Давыдова, шепотом сказал: — Вы, ветхие люди! Я про вас знаю: вы все норовите по-своему жить, вы напряженные черти. Вам бы все престольные праздники устраивать да с иконами по степе таскаться, хлеба вытаптывать... Ежели самовольно привезете попа и тронетесь в поле, я следом за вами выеду с пожарной командой и до тех пор буду вас из насосов полоскать, пока вы мокрее воды сделаетесь. Понятно? А поп пущай лучше и не является. Я его, волосатого жеребца, при народе овечьими ножницами остригу. Остригу на страм и пущу. Понятно вам? А потом вернулся к Давыдову, хмурый и недовольный сел на сундук? — Ты о чем со стариками шептался? — подозрительно спросил Давыдов. — Про погоду гутарили, — глазом не моргнув, отвечал Макар. — Ну? — Ну, и решили они твердо — не молебствовать. — Что же они говорили? — Давыдов отвернулся, пряча улыбку. — Говорят: сознали, что религия опиум... Да что ты ко мне пристаешь, Семен? Ты чисто стригучий лишай: привяжешься — и отцепы от тебя нету! О чем говорил да чего говорил?.. Говорил — и ладно. Это ты с ними тут демократизмы разводишь, уговариваешь, упрашиваешь. А с такими старыми вовсе не так надо гутарить. Они же все вредного духу, захрясли в дурмане. Значит, с ними нечего и речей терять, а надо так: раз-два — и в дамки! Давыдов, посмеиваясь, безнадежно махнул рукой. Нет, положительно Макар был неисправим. Две недели ходил он беспартийным, а за это время в райкоме произошла смена руководства: сняли Корчжинского и Хомутова. Новый секретарь райкома, получив из окружной контрольной комиссии апелляцию Нагульнова, послал в Гремячий Лог одного члена бюро вторично расследовать дело, и после этого бюро постановило: отменить прежнее свое решение об исключении Нагульнова из партии. Решение отменили, мотивируя тем, что строгость взыскания несоответственна проступку, а кроме того, ряд обвинений, в свое время выдвинутых против Нагульнова («моральное разложение», «половая распущенность»), после вторичного расследования отпал. Макару записали выговор. На этом дело и кончилось. Давыдов, временно исполнявший обязанности секретаря ячейки, передавая дела Макару, спросил: — Научен? Будешь еще загинать? — Очень даже научен. Только кто из нас загинал — я или райком? — И ты и райком. Все понемногу. — А я считаю, что и окружком перегибы делает. — Какие, например? — А вот такие: почему выходцам не приказано было возвращать скот? Это не есть принудительная коллективизация? Она самая! Вышли люди из колхоза, а им ни скота, ни инструмента не дают. Ясное дело: жить ему не при чем, деваться некуда, он опять и лезет в колхоз. Пищит, а лезет. — Так ведь скот и инвентарь вошли в неделимый фонд колхоза! — А на черта нужен такой фонд, раз они через силу опять идут в колхоз? Выкинуть им!.. «Нате, жрите, подавитесь своим инструментом!» Я бы их и близко к колхозу не подпустил, а вот ты напринимал таких перевертухов целую сотню и думаешь, небось, что из него сознательный колхозник выйдет? Черта лысого! Он, вражина, в колхозе будет жить, а сам на единоличную жизнь до гробовой покрышки будет косоротиться... Знаю я их! И то, что им не отдали скотину и сельский инструмент, — левый перегиб, а то, что ты их обратно принял в колхоз, — правый перегиб. Я, брат, тоже стал политически развитый, ты меня зараз не объедешь! — Где уж там политически развитый, если ты даже того не понимаешь, что не могли мы всякие расчеты с выходцами устраивать сейчас же, не дождавшись конца хозяйственного года!.. — Нет, это я понимаю. — Эх, Макар, Макар! Жить ты не можешь без заскоков. Частенько моча тебе в голову ударяет, факт! Они еще долго спорили, под конец разругались, и Давыдов ушел. За две недели в Гремячем Логу произошло много перемен: к великому удивлению всего хутора, Марина Пояркова приняла в мужья Демида Молчуна. Он перешел к ней в хату, ночью сам впрягся в повозку и перевез все свое скудное имущество, а окно и дверь в своей хатенке заколотил насмерть досками. «Нашла Маришка себе пару. Они вдвоем больше трактора сработают!» — говорили в Гремячем. Андрей Разметнов, сраженный замужеством своей долголетней милахи, первое время бодрился, а потом не выдержал и, потаясь Давыдова, начал попивать. Давыдов, однако, приметил это, предупредил: — Ты брось это дело, Андрей. Не годится. — Брошу. Только обидно мне, Сема, до невозможностев! На кого променяла, сука? На кого променяла?! — Это ее личное дело. — Но мне-то обидно? — Обижайся, но не пей. Не время. Скоро полка подойдет. А Марина, как назло, все чаще попадалась Андрею на глаза и по виду была довольна, счастлива. Демид Молчун ворочал в ее крохотном хозяйстве, как добрый бык: в несколько дней он привел в порядок все надворные постройки, за сутки вырыл полуторасаженной глубины погреб, на себе носил десятипудовые стояны и сохи... Марина обстирала, обшила его; починила бельишко, соседкам нахвалиться не могла работоспособностью Демида. — То-то, бабочки, он мне в хозяйстве гожий. Сила у него медвежиная. За что ни возьмется — кипит у него в руках. А что молчаливый, так уж бог с ним... Меньше ругани промеж нас будет... И Андрей, до которого доходили слухи о том, что довольна Марина новым мужем, тоскливо шептал про себя: — Ах, Мариша! Да я что же, не мог бы тебе сараи поправить али погреб вырыть? Загубила ты мою молодую жизню! В Гремячий Лог вернулся из ссылки раскулаченный Гаев: краевая избирательная комиссия восстановила его в правах гражданства. И Давыдов тотчас же, как только многодетный Гаев приехал в хутор, вызвал его в правление колхоза. — Как думаешь жить, гражданин Гаев? Единоличным порядком или будешь вступать в колхоз? — Как придется, — отвечал Гаев, не изживший обиды за незаконное раскулачивание. — А все же? — Видно так, что колхоза не миновать. — Подавай заявление. — А имущество мое как же? — Скот твой — в колхозе, сельскохозяйственный инвентарь — тоже. А вот барахлишко твое мы раздали. С этим будет сложнее. Кое-что отдадим, а остальное получишь деньгами. — Хлебец-то вы у меня весь вымели... — Ну, это дело простое. Пойди к завхозу, он скажет кладовщику, и тот отпустит на первое время пудов десять муки. — Пошли набирать в колхоз и с бору и с сосенки! — негодовал Макар, прослышав о том, что Давыдов намерен принять Гаева в колхоз. — Тогда уж пущай Давыдов объявление в «Молоте» пропечатает, что всех ссыльнопоселенцев, какие отбыли выселку, он в колхоз будет принимать... — говорил он Андрею Разметнову. Гремяченская ячейка после сева выросла вдвое; в кандидаты партии были приняты Павло Любишкин, три года батрачивший у Титка, Нестор Лощилин — колхозник третьей бригады — и Демка Ушаков. Нагульнов в день собрания ячейки, когда принимали в партию Любишкина и остальных, предложил Кондрату Майданникову: — Вступай, Кондрат, в партию, за тебя я с охотой поручусь. Служил ты под моей командой в эскадроне, и как тогда был геройским конармейцем, так и зараз колхозник на первом счету. Ну, чего ты, спрашивается, поотдальки от партии стоишь? Дело идет к тому, что с часу на час подходит мировая революция, может, нам с тобой опять придется в одном эскадроне служить, Советскую власть отстаивать, а ты по прошествии времен, как и раньше, беспартийный! Нехорошо так-то! Вступай! Кондрат вздохнул и высказал сокровенное: — Нет, товарищ Нагульнов, совесть мне не дозволяет в партию вступать зараз... Воевать за Советскую власть я сызнова пойду и в колхозе буду работать на совесть, а в партию не могу вписываться... — Это почему такое? — нахмурился Макар. — А через то не могу, что вот я зараз в колхозе, а об своем добре хвораю... Губы Кондрата дрогнули, он перешел на быстрый шепот: — По своим быкам хвораю душой, и жалко мне их... Не такой за ними догляд, как надо бы... Конишке Акимка Бесхлебнов на волочбе шею потер хомутом, поглядел я — и сутки через это не жрал... Можно ли на малую лошадь здоровый хомут надевать? Через это и не могу. Раз я ишо не отрешился от собственности, значит, мне и в партии не дозволяет совесть быть. Я так понимаю. Макар подумал и сказал: — Это ты справедливо говоришь. Трошки повремени, не вступай. Супротив всяких непорядков в колхозном хозяйстве мы будем беспощадно бороться, хомуты будут все подогнаны. А уж ежели ты спишь и во сне бывших своих быков видишь, — тогда в партию небе нельзя. В партию надо идтить безо всяких страданий об собственности. В партию надо идтить так, чтобы был ты наскрозь чистый и оперенный одной думкой: достигнуть мировой революции. Мой папаша жил при достатке и меня к хозяйству с малюшки приучал, но я к этому ничуть не был приверженный, хозяйство было для меня вовсе никчемушнее. Я от сытой жизни и от четырех пар быков в нужду ушел, в работники... Так что ты до сих пор не вступай, покуда вовзят очистишься от этой коросты — собственности. Слух о том, что Любишкин, Ушаков и Лощилин вступают в партию, широко распространился в Гремячем Логу. Кто-то из казаков в шутку сказал деду Щукарю: — Ну, а ты чего в партию не подаешь? Ты же в активе состоишь, — подавай! Дадут тебе должность, купишь кожаную портфелю, возьмешь ее под мышку и будешь ходить. Щукарь поразмыслил и вечером, как только стемнело, пошел к Нагульному на квартиру. — Здорово, Макарушка! — Здорово. Ну, чего явился? — Люди в партию вступают... — Ну? — Не запрег ишо, не нукай. — Дальше? — А дальше, может, и я хочу поступить. Мне, брат, всею жизню при жеребцах не крутиться. Я с ними не венчанный. — Так ты чего же хочешь? — Сказано русским языком: хочу поступить в партию. Затем и пришел, чтобы узнать, какая мне выйдет должность, ну и прочее... Ты мне дай такой пример: что писать и как писать?.. — Так ты, что же?.. Ты думаешь, что в партию ради должностей вступают? — У нас все партейные на должностях. Макар сдержался, переменил разговор: — На пасху поп к тебе заходил? — Само собой. — Жертвовал ему? — Ну, конечно. Парочку яичков и, натурально, кусочек сальца, с полфунта. — Ты, стало быть, в бога веруешь и до се? — Так, конечно, не дюже чтобы крепко, но ежели захвораю, али ишо какое неудовольствие, али, к придмеру сказать, гром резко вдарит, то тогда молюсь, натурально прибегаю к богу. Макар хотел было обойтись с дедом Щукарем вежливо, хотел толком объяснить ему, почему его не могут принять в партию, но, вызвав Щукаря на разговор, не успел запастись терпением, а поэтому и брякнул сразу: — Ступай к черту, старый желудь! Попам яйца жертвуешь, ярдани изо льда делаешь, об каких-то должностях мечтаешь, а сам до дела — коням мески замесить не умеешь. На черта ты партии нужен, такое трепло? Ты что это, смешки строишь? Думаешь, в партию всякую заваль принимают? Твое дело — только языком балабонить, брехни рассказывать. Ступай, не волнуй меня, а то я человек нервного расстройства. Мне здоровье не дозволяет с тобой спокойно гутарить. Иди, говорят. Ну? «Не в добрый час попал! Надо бы посля обеда прийтить», — сожалел дед Щукарь, торопливо захлопывая калитку. Последней новостью, взволновавшей Гремячий Лог и в особенности гремяченских девок, была смерть Дымка. Ефим Трубачев и Батальщиков, осужденные народным судом, писали, что по дороге на станцию Дымок затосковал по воле, по Гремячему Логу и попытался бежать. Милиционер, сопровождавший партию осужденных, три раза крикнул Дымку: «Стой!» Но тот, пригнувшись, бежал по пахоте к лесу. До кустов оставалось саженей пятнадцать, тут-то милиционер стал на колено, вскинул винтовку и с третьего выстрела положил Дымка насмерть. Кроме тетки, некому было горевать о безродном парне, а девки, обученные Дымком несложному искусству любви, если и погоревали, то недолго. «Дело забывчиво, а тело заплывчиво...» А девичьи слезы — что роса на восходе солнца... 38 глава В 1930 году впервые исчезла «глухая пора». В прежние годы, когда жили по старинке, эти два месяца неспроста назывались «глухою порою». Отсеявшись, исподволь готовились хозяева к покосу: на выпасах выгуливались, набирались сил быки и лошади, а казаки строгали грабельники, чинили арбы, ремонтировали лобогрейки. Редко кто ехал пахать под майские пары. В тягостном молчании покоились хутора. В полдень пройти по мертвой улице — человека не встретишь. Казаки либо в поездках, либо отдыхают в куренях или на погребицах, либо вяло постукивают топорами; сонные бабы, устроившись где-нибудь в холодке, ищутся. Пустота и дремотный покой властвуют в хуторах. Но первый же год колхозной жизни нарушил «глухую пору» в Гремячем Логу. Едва лишь поднялись хлеба, началась полка. — Три раза будем полоть, чтобы ни одного сорняка не было на колхозных полях! — заявил на собрании Давыдов. Яков Лукич Островнов торжествовал. Ему — непоседливому и живому — шибко нравилось такое хозяйствование, когда весь хутор был в движении, в делах, в озабоченной суете. «Высоко Советская власть летит, поглядим, как она сядет! И хлеба полоть, и пары подымать, и скотину выкармливать, и инвентарь чинить... А народ-то будет работать? А баб заставишь хлеба полоть? Ить это неслыханное дело. По всему Области Войска Донского раньше не пололи хлеба. А занапрасну не пололи. Урожай бы богаче был. И мне, старому дураку, надо бы полоть. Один черт бабы всею лету без делов злодырничали», — думал он, сокрушаясь о том, что раньше, когда он еще единолично наживал хозяйство, не пропалывал своих хлебов. Давыдову же, беседуя с ним, говорил: — Теперича сгрузимся мы хлебом, товарищ Давыдов. А то раньше, бывало, — кинет человек семена и ждет, какая выйдет. А оно и выходит рядом с пашеничкой и пырей, и осот, и овсюг, и молочай, и всякая другая сволочная трава. Зачнешь молотить, хлеб будто и Добрый, но взважишь умолот — с десятины и выйдет сорок пудов либо ишо меньше. После того как из колхозных амбаров гремяченцы растащили семенной хлеб, Давыдов хотел было сместить Островного с должности завхоза. Тяжкое подозрение родилось у Давыдова... Помнилось ему, что, когда он видел в толпе возле амбаров Островнова, по лицу старика тенью скользили не только растерянность, но и злорадное улыбчивое выжидание... Так по крайней мере показалось тогда Давыдову. На другой же день он позвал Якова Лукича к себе в комнату, выслал посторонних. Разговор вели они вполголоса. — Ты чего делал вчера возле амбаров? — Народ уговаривал, товарищ Давыдов. Уговаривал врагов, чтобы они опамятовались, не брали самосудом колхозного хлеба, — без запинки отвечал Яков Лукич. — А женщинам... Ты почему сказал женщинам, что ключи от амбаров у меня должны быть? — Да что вы! Господь с вами! Кому это я говорил? Сроду никому не говорил... — Сами женщины об этом сказали, когда водили меня... — Брехня! Под присягу пойду. Наговоры... По злобе на меня. И Давыдов поколебался в своей решимости. А тут вскоре Яков Лукич развил такую кипучую деятельность по подготовке к полке, по сбору средств на общественное питание, такими хозяйственными проектами засыпал правление, что Давыдов снова был покорен своим энергичным завхозом. Яков Лукич предложил правлению устроить на полеводческих участках бригад несколько новых прудов. Он даже места по балкам наметил, где удобнее всего будет запереть вешнюю воду. Устройство новых прудов, по его мысли, должно было так пройти, чтобы скот из бригад не ходил к водопою дальше полкилометра. И Давыдов, да и все члены правления вынуждены были признать ценность островновского проекта, так как старые пруды делались вовсе не из расчета на колхозное хозяйство. Они были беспорядочно разбросаны по степи, и весною скот от бригадного стана приходилось гонять на водопой за два с половиной — три километра. Потеря времени была огромная. Усталым быкам, для того чтобы дойти до водопоя и вернуться к стану, требовалось почти два часа, а за этот срок можно было бы вспахать или заволочить не один гектар. Правление дало согласие на устройство новых прудов, и Яков Лукич, пользуясь перерывом в полевых работах, с ведома Давыдова приступил к заготовке леса для плотин. Мало того: Яков Лукич внес предложение построить небольшой заводишко по обжигу кирпича и без труда доказал сомневавшемуся в рентабельности такого предприятия Аркашке Менку, что иметь свой кирпич для строительства капитальной конюшни и воловен несравненно выгоднее, нежели возить его из района за двадцать восемь километров да еще платить за сотню по четыре рубля пятьдесят копеек. И все тот же Яков Лукич уговорил колхозников третьей бригады загатить Дурной лог, из года в год размывавший богатые земли возле хутора, на которых отлично родились просо и диковинные по величине и сахарности арбузы. Под его руководством лог загородили сваями, забили хворостом и навозом, забутили камнями, а по теклине посадили молодые тополя и вербы, чтобы корни их переплели и укрепили рыхлую почву. Немалая площадь земли была спасена от размыва. Вся совокупность этих-то обстоятельств и упрочила поколебавшееся положение Якова Лукича в колхозе, Давыдов крепко решил: завхоза ни в коем случае не лишаться и всячески поддерживать его поистине неиссякаемую инициативность. Даже Нагульнов и тот подобрел в отношении Якова Лукича. — Хотя и чужой человек по духу, но едучий хозяин. Пока не возрастим своего такого знающего, до тех пор будем держать Островного в завхозах. Партия наша с огромным умом. В ней мильены умов, через это она такая вострая. Иной есть инженер гад и нутряная контра, по духу его давно бы надо прислонить к стенке, но его не присланивают, а дают ему работу и говорят: «Ты ученый человек! На тебе деньги, жри в три горла, покупай бабе своей шелковые чулки на утеху, но крути своими мозговыми шариками, делай инженерские дела на благо мировой революции!» И он делает. Хотя и косоротится на старую жизню, а делает. Расстреляй его — что с него получишь? Ношеные штаны да, может, часы с брелоком останутся. А то он работает и на много тысячев пользы приносит. Так и наш Островнов: пущай он лога бутит, пущай пруды роет. Все это идет на пользу Советской власти и на приближение мировой революции! — говорил он как-то на собрании ячейки. Жизнь Якова Лукича снова обрела некоторое равновесие. Он понимал, что все те силы, которые стояли за спиной Половцева и руководили подготовкой восстания, на этот раз проиграли; он был твердо убежден, что теперь уж восстания не будет, так как момент был упущен и в настроении даже наиболее враждебно относившихся к Советской власти казаков произошел некоторый перелом. «Видно, Половцев и Лятьевский махнули через границу», — думал Яков Лукич, и к острому сожалению о том, что не пришлось стряхнуть Советскую власть, примешивалась спокоящая радость, довольство: отныне уж ничто не грозило благополучному существованию Якова Лукича. Теперь уж, глядя на приезжавшего в Гремячий Лог участкового милиционера, он не испытывал тошнотного страха; а раньше один вид черной милиционерской шинели повергал его в несказанный трепет и дрожь. — Что же, скоро бусурманская власть кончится? Скоро наши заступят? — с глазу на глаз спрашивала у Островнова старуха мать. И Яков Лукич, донельзя возмущенный неуместным вопросом, горько и раздраженно отвечал: — Вам-то не все одно, мамаша? — То-то и есть, что не все одно: церква позакрывали, попов окулачили... И это правда? — Года ваши дряхлые, молитесь богу... А в мирские дела вам нечего лезть. Очень уж вы дотошная, мамаша! — А офицерья куда запропастились? Энтот непутевый, одноглазый табашник куда залетел? И ты тоже!.. То благословление брал, а то уж опять этой власти прислуживаешь! — не унималась старуха, так и не уразумевшая, почему Яшка, сын ее, согласился «сменять власть». — Ох, мамаша, кровя вы мне замораживаете! Оставьте вы ваши глупые разговоры! Ну, к чему вы об этом вспоминаете? Вы ишо при людях ляпните!.. Голову вы с меня сымете, мамаша. Вы же говорили: «Что бог ни делает, все к лучшему». Вот и живите себе на здоровье. Есть у вас в носу две отвертки, посапливайте в них да помалкивайте... Куска хлеба вас не лишают... Чего же вам, прости бог, надо?.. После такого разговора Яков Лукич выскакивал из горенки, словно кипятком ошпаренный, и долго потом не мог успокоиться, а Семену и бабам с пущей строгостью приказывал: — За бабкой глядите во все глаза! Упекет она меня! Как кто чужой к нам на порог, зараз же примыкайте ее в горенке. И старуху стали день и ночь держать под замком. Но по воскресеньям ее выпускали беспрепятственно. Она шла к сверстницам, таким же дряхлым старушонкам, и плакала, жаловалась им: — Ох, матушки мои, сердешные! Наши-то, Яков с женушкой, запирают меня под замок... Одними постными сухариками и кормлюся, сухарик-то ем, слезьми своими запиваю! А раньше, в пост, как у нас офицерья жили, командир Яшкин и друзьяк его, так наши-то мне и щец постных сварют и зварку, бывало, дадут... а зараз уж так на меня взъелися, так взъелися... И сноха и сын... Ох-хо-хо-хо!.. Дожилася, мои болезные: родной сын — и то остервился, а за что — сама не ведаю. То приходил благословения выпрашивал власть эту бусурманскую унистожать, а то и слова не скажи суперечь, ругается да поносит меня... ...Одначе тихому житью Якова Лукича, омрачаемому лишь разговорами с матерью, неожиданно и скоро подошел конец... 39 глава Еще во время сева Лушка Нагульнова, разведенная жена и веселая, беспутная бабенка, стала работать в поле. Ее определили в третью бригаду, и она с охотой поселилась в бригадной будке. Днем работала погонычем в упряге Афанасия Краснокутова, а ночью возле красной полевой будки, в которой она жила, до самой зари звенела балалайка, вздыхали басы и тонко выговаривали нижние лады двухрядки, парни и девки плясали и пели; а всем этим развеселым гульбищем руководила Лушка. Мир для нее всегда был светел и прост. Ни единой морщинки озабоченности или тревоги не было на бездумном Лушкином лице. Сквозь жизнь шла она легко, уверенно, шла, выжидающе приподняв ласковые брови, словно надеясь с минуты на минуту встретиться с радостью. О Макаре она на другой же день после развода и думать не стала. Тимофей Рваный был где-то далеко, но Лушке ли было горевать об утерянных близких? «Этих кобелей на мой век хватит!» — презрительно говорила она девкам и бабам, указывавшим на ее полувдовье положение. И их действительно хватало в преизбытке. Парни и молодые женатые казаки из третьей бригады наперебой домогались Лушкиной любви. На стану возле будки ночами, под голубым и сумеречным светом месяца, с треском отлетали подметки с казачьих чириков и сапог, выбивавших «краковяки» и «полечки с каблучком». Но частенько между плясавшими и искавшими Лушкиной близости плугатарями, садильщиками и бороновальщиками завязывалась густо смешанная с матерщиной ругня, переходившая в жестокие драки. А все из-за Лушки. Уж больно доступной казалась она на вид; тем более что всему хутору была известна срамотная связь ее с Тимофеем Рваным, и каждому было лестно занять место, поневоле освобожденное Тимофеем и по доброй охоте — Нагульновым. Агафон Дубцов пробовал урезонить Лушку, но потерпел лютую неудачу. — В работе я справная, а плясать и любовь крутить мне никто не закажет. Ты, дядя Агафон, не злуй дюже, укройся зипуном и спи. А ежели завидки берут и хошь сам участвовать в игрищах — приходи. Мы и рябых принимаем. Рябые на любовь, говорят, дюже злые! — хохоча издевалась Лушка. Тогда Агафон при первом же приезде в Гремячий обратился за содействием к Давыдову. — Диковинные порядки вы заводите, товарищ Давыдов! — негодующе говорил он. — Любишкину деда Щукаря в бригаду вперли, мне — Лушку Нагульнову... Вы их для вредительства всаживаете или для чего? Приезжайте как-нибудь ночью, поглядите, что на стану делается. Лушка всех ребят мне перебесила. Всем она улыбается, вроде посулы делает, ну, и дерутся за нее, как молодые кочета. А пляшут по ночам так, что ажник стон стоит, ажник вчуже ихних пяток жалко: до того они, не щадя жизни, ими гоцают обземь! Точок возля будки выбили неподобный! Стожары истухают, а у нас на стану шум, как на ярмарке... Я в Харькове в германскую войну раненый лежал при госпитале, и вот по выздоровлении водили нас милосердные сестры опера слухать... И вот там идет страшная мешавень: кто дурным голосом воет, кто пляшет, а кто на скрипке наяривает. Ничего не поймешь! Такая музыка, что ажник за воротник хватает! Так и у нас: и песни дерут, и на музыках нажваривают, и пляшут... Ну и чистая сабачья свадьба! Бесются до зари, а днем какая с ним работа! Идет и на ходу спит, под быка ложится... Ты, товарищ Давыдов, либо удали с бригады эту заразу Лушку, либо скажи ей, чтобы она себя соблюдала подобно мужней бабе. — Да я что тебе? — освирепел Давыдов. — Я что? наставник ей?.. Катися от меня к чертовой матери!.. Со всякой грязью лезут... Я что, ее буду поведению скромности учить? Плохо работает — гони из бригады, факт! Что это за привычка: чуть что — в правление. «Товарищ Давыдов, плуг сломался!», «Товарищ Давыдов, кобыла заболела!» Или с этим делом: женщина хвостом трепет, а я, по-твоему, должен ее обучать? К черту! Плуг чинить — к кузнецу! По лошадиной части — к ветеринару! Когда вы научитесь собственную инициативу проявлять? До каких это пор я вас буду на помочах водить? Ступай!.. Агафон ушел, крепко недовольный Давыдовым, а тот после его ухода выкурил две папиросы подряд, с громом прихлопнул дверь, запер ее на крючок. Рассказ Дубцова взволновал Давыдова. Не потому он озлился и накричал, что бригадиры, не освоившие своих обязанностей, действительно одолевали его, обращаясь за разрешением всяческих мелочных хозяйственных вопросов, а потому, что Лушка, по словам Дубцова, «всем улыбалась, посулы делала». После того шутливого разговора с Лушкой, когда он столкнулся с ней около правления и она, тая усмешку под ресницами полуопущенных глаз, просила подыскать ей какого-нибудь «завалященького жениха», а потом сама предложила себя в жены, Давыдов незаметно для самого себя изменился в отношении к ней. В последнее время все чаще ловил он себя на мыслях об этой по существу вздорной и на редкость пустяковой бабенке. Если раньше он относился к ней с легким налетом брезгливой жалости и равнодушия, то теперь чувствовал совсем иное... И то, что Дубцов пришел с нелепой жалобой на Лушку, послужило Давыдову лишь чисто внешним предлогом для ругани. Потянуло его к Лушке, да так не вовремя, как раз в момент наибольшего напряжения в севе. Вновь возникшему чувству наверняка способствовало то, что всю зиму Давыдов прожил на «архиерейском положении», как пошучивал Андрей Разметнов, а может быть, и весна властно давила на смертную плоть безупречного, справившегося со всеми хозяйственно-политическими кампаниями председателя гремяченского колхоза. Все чаще по ночам он беспричинно просыпался, курил, страдальчески морщился, вслушиваясь в певучие высвисты и захлебывающееся прищелкивание соловьев, потом яростно захлопывал окошко, с головой укутывался байковым одеялишком и до белой зорьки пролеживал, не смежив глаз, прижавшись к подушке широкой татуированной грудью. А весна 1930 года — стремительная и скороспелая — так много поселила в садах и левадах соловьев, что они гремучими раскатами заполняли не только глухую пустоту ночи, но и при дневном свете никак не могли угомониться. Не хватало короткой вешней ночи на любовные утехи соловьев. «В две смены дуют, подлецы!» — шептал на заре Давыдов, обуреваемый нудным томлением, мужественно боровшийся с бессонницей. Лушка Нагульнова до конца сева была в бригаде, но как только бригада, кончив пропашные, съехала с поля, — в тот же день вечером пришла к Давыдову. Он, поужинав, лежал в своей комнатушке, читал «Правду». В сенях тонко, по-мышиному, кто-то поскреб дверь, а потом — тихий женский голос: — Можно взойтить? — Можно. Давыдов вскочил с койки, накинул пиджак. Лушка вошла, тихо притворила за собой дверь. Черный полушалок старил ее обветревшее, посмуглевшее лицо. Отчетливей проступали на щеках обожженные солнцем густые и мелкие веснушки. Но глаза под темным навесом надвинутого полушалка смеялись и искрились все ярче. — Проведать пришла... — Проходи, садись. Давыдов, удивленный и обрадованный ее приходом, подвинул табурет, застегнул пиджак, сел на койку. Он выжидающе молчал, чувствовал себя тревожно, неловко. А Лушка свободно прошла к столу, ловким и незаметным движением подвернула юбку (чтобы не мялась), села. — Как поживаешь, колхозный председатель? — Ничего живу. — Не скучаешь? — Некогда скучать и не о чем. — А обо мне? Никогда не терявшийся Давыдов розовел и хмурился. Лушка с напускным смирением опускала ресницы, а в углах губ неудержимо трепетала улыбка. — Выдумала черт знает что, — несколько неуверенно отвечал он. — Так уж и не скучал? — Да нет же, факт! У тебя дело есть ко мне? — Есть... Что же в газетах новенького пишут? Что слышно про мировую революцию? — Лушка облокотилась, придала лицу серьезное, соответствующее разговору выражение. Словно и не было на губах ее недавней бесовской улыбки. — Разное пишут... Какое у тебя ко мне дело? — крепился Давыдов. Их разговор, вероятно, подслушивала хозяйка. Давыдов сидел, как на горячих угольях. Совершенно немыслимо, прямо-таки нетерпимо было его положение! Хозяйка завтра разнесет по всему Гремячему, что бывшая Макарова жена ходит по ночам к ее квартиранту, и — пропала ничем не запятнанная репутация Давыдова! Жадные до сплетен бабы станут неустанно судачить на проулках и у колодцев, колхозники при встречах будут понимающе посмеиваться. Разметнов начнет ехидствовать по адресу попавшегося в Пушкины сети товарища, а там дойдет и до района, и в райполеводсоюзе — чего доброго — пришьют дело, скажут: «Потому-то он и сев кончил только десятого, что к нему бабы бегали. Он, видно, больше любовными делишками занимался, чем севом!» А секретарь окружкома ведь недаром говорил, перед тем как отправить двадцатипятитысячников по районам: «Авторитет рабочего класса — авангарда революции — в деревне надо держать на высочайшем уровне. Вести себя, товарищи, надо сугубо осторожно. Я не говорю о большом, но даже в бытовых мелочах надо быть предусмотрительными. В деревне выпьешь на копейку, а разговоров будет на сто политических рублей...» Давыдов даже вспотел, вмиг передумал все последствия посещения Лушки и вольного разговора с ней. Налицо была явная угроза компрометации. А Лушка сидела, совершенно не замечая мучительных переживаний Давыдова. И тот, малость прихрипнув от волнения, уже сурово переспросил: — Какое дело-то? Говори и уходи, мне некогда с тобой пустяками заниматься, ну, факт! — А ты помнишь, что говорил мне тогда? Я у Макара не спрашивалась, но я и так знаю: супротив он... Давыдов привскочил, замахал руками: — Некогда мне! После! Потом! В этот момент он готов был смеющийся рот ее зажать ладонью, лишь бы она замолчала. И она поняла, презрительно шевельнула бровями. — Эх ты! А ишо... Ну, ладно. Дайте мне газетку, какая поинтересней. Окромя у меня делов к вам нету. Извиняйте, что побеспокоила... Ушла, и Давыдов вздохнул с облегчением. Но через минуту он уже сидел за столом, ожесточенно вцепившись в волосы думал: «До чего же я сапог, сил нет! Подумаешь, велика важность, что сказали бы по этому поводу. Что же, ко мне женщине нельзя прийти, что ли? Что я, монах, что ли? Да и кому какое дело? Она мне нравится, следовательно, я могу с ней проводить время... Лишь бы ущерба работе не было, а на остальное плевать! А теперь она не придет, факт. Очень я с ней грубо, да и заметила она, что я несколько испуган был... Прах тебя возьми, до чего глупо вышло!» Но опасения его были напрасны: Лушка вовсе не принадлежала к той категории людей, которые легко отступают от намеченных планов. А в планы ее входило завоевание Давыдова. На самом деле, не связывать же было ей свою жизнь с жизнью какого-нибудь гремяченского парня? Да и для чего? Чтобы до старости сохнуть у печки-и пропадать в степи возле быков и пахоты? А Давыдов бы простой, широкоплечий и милый парень, совсем не похожий на зачерствевшего в делах и ожидании мировой революции Макара, не похожий на Тимофея... Был у него один малый изъян: щербатинка во рту, да еще на самом видном месте — в передке; но Лушка примирилась с этим недостатком в наружности облюбованного ею. Она за свою недолгую, но богатую опытом жизнь познала, что зубы при оценке мужчины — не главное... На следующий день в сумерках она снова пришла, на этот раз разнаряженная и еще более вызывающая. Предлогом для посещения были газеты. — Принесла вашу газетку... Можно ишо взять? А книжек у вас нету? Мне бы какую-нибудь завлекательную, про любовь. — Газеты возьми, а книжек нету, у меня не изба-читальня. Лушка, не ожидая приглашения, села и по-серьезному начала разговор о севе в третьей бригаде, о замеченных ею непорядках на организовавшейся в Гремячем Логу молочной ферме. Она с наивной бесхитростностью приспособлялась к Давыдову, к тому кругу интересов, в котором — казалось ей — он должен бы жить. Давыдов вначале недоверчиво прислушивался к ней, но потом увлекся разговором, рассказал о своих планах по устройству молочной фермы, попутно сообщил о появившихся за границей новейших технических достижениях по обработке молочной продукции, под конец не без огорчения сказал: — Денег нам надо уймищу. Надо купить несколько телок от коров, дающих высокий удой, надо завести племенного бугая... Все это необходимо сделать как можно скорее. Ведь правильно постановленное молочное хозяйство будет давать огромный доход! Факт, что на этом деле колхоз поправит свой бюджет. Ну, что у них там есть сейчас? Старенький сепаратишко, которому ломаный грош цена, который ни черта не может пропустить весенний удой, и все. А бидонов ни одного нет, и молоко по старинке сливают в корчаги. Что это за дело? Вот ты говоришь, что у них молоко прокисает, а почему прокисает? Уж наверное, сливали в грязную посуду. — Корчажки плохо выжаривают, через это и прокисает. — Ну, вот я же и говорю, что плохо содержат посуду. Ты возьмись за это дело и приведи его в порядок. Что необходимо сделать — делай, правление всегда поможет. А этак что же? Молоко всегда будет погибать, если за посудой нет надзора, если доярки будут так доить, как вот я недавно видел: садится под корову, вымя ей не обмывает, сосцы все в грязи, в навозе... и руки у самой доярки фактически немытые. Она, может быть, до этого черт знает за что бралась и лезет под корову с грязными руками. Времени у меня не было взяться за это дело. А уж я возьмусь! И ты, вместо того, чтобы пудрами пудриться да красоту наводить взялась бы похозяйствовать по ферме, а? Назначим тебя заведующей, поедешь на курсы, поучишься, как надо научно заведывать, и будешь квалифицированной женщиной. — Нет уж, пущай без меня хозяйствуют, — вздохнула Лушка, — там и без меня есть кому в порядок все произвести. А заведующей быть я не хочу. И на курсы ехать не хочу. Дюже колготы много. Я работать люблю легко, чтобы просторней жилося, а так что же?.. Работа, она дураков любит. — Опять ты всякие глупости говоришь! — досадливо сказал Давыдов, но убеждать не стал. Вскоре Лушка засобиралась домой. Давыдов пошел ее проводить. Шагали рядом по темному проулку, долго молчали, потом Лушка, необычайно быстро познавшая все заботы Давыдова, спросила: — На кубанку ездил нынче глядеть? — Ездил. — Ну, как? — Плохо! Если на этой неделе не будет дождя... боюсь, что не взойдет. И ты понимаешь, как все это, прах его дери, слаживается? Старичишки, которые приходили ко мне за разрешением молебствовать, будут злорадствовать, факт! «Ага, — скажут, — не разрешил молебен отслужить — и дождя бог не дал!» А бог их тут совершенно ни при чем, раз барометр закостенел на переменном положении. Но они-то укрепятся в своей глупой вере. Прямо беда, факт! Отчасти мы и сами несколько промахнулись... Надо бы плюнуть на бахчи, на часть пропашных и поскорее посеять пшеницу, вот в чем промах вышел! И то же самое с мелионопусом: фактически доказывал этой дубине — Любишкину, что в наших условиях эта порода по всем агрономическим данным наиболее подходяща... — Давыдов снова оживился и, попав на своего «конька», говорил бы долго и с увлечением, но Лушка прервала его с явным нетерпением: — Да брось ты — о хлебе! Давай лучше сядем, посидим, — и указала на голубой при лунном свете гребень канавы. Подошли. Лушка подобрала юбки, хозяйственно предложила: — Ты бы пинжак свой постелил, а то я боюсь юбку вымазать. Она у меня праздничная... И когда сели рядом на разостланном пиджаке, приблизила к усмешливому лицу Давыдова свое, ставшее строгим, странно похорошевшее лицо, сказала: — Хватит про хлеб и про колхоз! Зараз не об этом надо гутарить... Ты чуешь, как пахнет молодой лист на тополе?.. ...На этом и кончились колебания Давыдова, тянувшегося к Лушке и боявшегося, что связь с ней уронит его авторитет... abu После, когда он встал и из-под ног его, шурша, покатилась в канаву сухая осыпь глины. abu abu Лушка все еще лежала на спине, раскинув руки, устало смежив глаза. С минуту молчали. Потом она приподнялась с неожиданной живостью, охватила руками свои согнутые в коленях ноги и затряслась от приступа беззвучного смеха. Смеялась так, как будто ее щекотали. — Ты... чему это? — недоумевающе и обиженно спросил Давыдов. Но Лушка так же неожиданно оборвала смех, вытянула ноги и, гладя ладонями бедра и живот, раздумчиво сказала, голосом чуть охрипшим и счастливым: — То-то и легко же мне зараз!.. — Перо вставить — так полетишь? — озлобился Давыдов. — Не-е-ет, это ты напрасно... напрасно злуешь. Живот у меня зараз какой-то бестягостный стал... какой-то порожний и легкий, того и засмеялась. А что же мне, чудак, плакать надо было, что ли? Сядь, чего вскочил? Давыдов нехотя повиновался. «Как же теперь быть с ней? Придется это как-нибудь фактически оформить, а то неудобно и перед Макаром и вообще... Вот не было печали, так черти накачали!» — думал он, искоса поглядывая на зеленоватое при лунном свете лицо Лушки. А та, не касаясь руками земли, гибко привстала, — улыбаясь, щуря глаза, спрашивала: — Хорошая я? А? — Как тебе сказать... — неопределенно отвечал Давыдов, обнимая узкие Пушкины плечи. 40 глава На другой день после того, как над Гремячем Логом спустился проливной дождь, Яков Лукич верхом выехал в Красную дуброву. Ему нужно было собственноручно отметить дубы, подлежащие порубке, так как назавтра почти вся третья бригада должна была выехать в дуброву, чтобы приступить к заготовке леса, надобного для плотин. Выехал Яков Лукич с утра. Лошадь его, виляя подвязанным по-хозяйски хвостом, шла неторопко. Ее раскованные передние ноги разъезжались по скользкой жирной грязи. Но Яков Лукич ни разу не поднял плети: ему некуда было спешить. Он покуривал, уронив на луку поводья, оглядывал раскинувшуюся округ Гремячего Лога степь, где каждый ярок, каждая балочка и сурчина с детства были знакомы и родны его сердцу, любовался рыхлыми, набухшими влагой пашнями, омытыми, наклоненными ливнем хлебами, с великой досадой и огорчением думал: «Напророчил дождя, черт щербатый! Взойдет кубанка! Скажи, как все одно и бог за эту окаянную власть! То, бывало, все неурожаи да недороды, а то с двадцать первого года прямо-таки ломучие хлеба! Вся природность стоит за Советскую власть, этак когда же дождешься износу ей? Нет, ежели союзники не пособют пихнуть коммунистов, сами мы ни хрена ничего не сделаем. Никакие половцевы не устоят, какого бы ума они ни были. Сила солому ломит, куда же супротив силы попрешь? А ишо народ проклятый, вредный пошел... Один про одного доказывают да всякие доносы делают. Лишь бы ему, сукиному сыну, жить, а там хучь в поле и полын-травушка не расти. Скудные времена! И куда оно через год-другой взыграет, небось сам черт не знает... Но я-то, как видно, в урочный час зародился, иначе не кончилось бы мое дело с Половцевым так благополучно. Быть бы бычку на оборочке! Ну, и слава богу, что все оно так пришло в порядок и чистоту. Погодим ишо, что оно будет дальше. Зараз не пришлось расстаться с Советской властью — может, ишо понадежней дело зачнется!» На стеблях раскрылатившихся под солнцем трав, на ростках возмужалых хлебов дрожала нанизанная стеклярусом роса. Ветер с запада отряхал ее, и капельки срывались, радужно, посверкивали, падали на пахнущую дождем, желанную и ласковую землю. По колеям дороги еще стояла не впитанная почвой дождевая влага, но над Гремячим Логом уже поднимались выше тополей розовые утренние туманы, и на матовой синеве небес, словно начисто вымытый ливнем, тускнел застигнутый рассветом серебряный месяц. Месяц был чеканно-тонкий, пологий, суливший обильные дожди, и Яков Лукич, взглянув на него, окончательно утвердился в мысли: «Быть урожаю!» В дуброву приехал он около полудня. Конишку стреножил и пустил пастись, а сам вытащил из-за пояса небольшой плотницкий топор, пошел делать натесы на дубах той деляны, которую отвел гремяченскому колхозу лесничий. На краю отножины натесал штук шесть дубов, подошел к очередному. Высокий, прогонистый дуб, мачтового роста и редкостной строевой прямизны, горделиво высился над низкорослыми, разлапистыми, караичами и вязами-перестарками. На самой маковке его, в темной глянцево-зеленой листве угрюмо чернело воронье гнездо. Судя по толщине ствола, дуб был почти ровесником Якова Лукича, и тот, поплевывая на ладони, с чувством сожаления и грусти взирал на обреченное дерево. Сделал надтес, надписал на обнаженной от коры боковине чернильным карандашом «Г.К.» и, откинув ногой сырую, кровоточащую древесным соком щепу, сел покурить. «Сколько годов жил ты, браток! Никто над тобой был не властен, и вот подошла пора помереть. Свалют тебя, растелешат, отсекут топорами твою красу — ветки и отростки, и повезут к пруду, сваей вроют на месте плотины... — думал Яков Лукич, снизу вверх посматривая на шатристую вершину дуба. — И будешь ты гнить в колхозном пруду, покуда не сопреешь. А потом взломной водой по весне уволокет тебя куда-нибудь в исход балки, — и все тебе, конец!» От этих мыслей Яков Лукич вдруг больно ощутил какую-то непонятную тоску и тревогу. Ему стало не по себе. «То ли уж помиловать тебя, не рубить? Не все же колхозу на пропастишшу... И с радостным облегчением решил: — Живи! Расти! Красуйся! Чем тебе не жизня? Ни с тебя налогу, ни самооблогу, ни в колхоз тебе не вступать... Живи, как господь тебе повелел!» Он суетливо вскочил, набрал в горсть глинистой грязи, тщательно замазал ею надтес. Из отножины шел довольный и успокоенный... Все шестьдесят семь дубов пометил расчувствовавшийся Яков Лукич, сел на коня, поехал по опушке леса. — Яков Лукич, погоди трошки! — окликнули его на выезде. А затем из-за куста боярышника показался человек в черной смушковой шапке и в теплой распахнутой куртке шинельного сукна. Лицо его было черно и обветрено, кожа на скулах от худобы туго натянута, глаза глубоко ввалились, а над белесыми спекшимися губами четко, как нарисованные углем, чернели отросшие пушистые усики. — Не узнаешь, что ли? Человек снял шапку; настороженно озираясь, вышел на поляну, и только тут Яков Лукич узнал в незнакомце Тимофея Рваного. — Откуда ты?.. — спросил он, пораженный встречей, всем видом страшно исхудалого, неузнаваемо изменившегося Тимофея. — Откуда не возвертаются... Из ссылки... Из Котласу. — Неужли убег? — Убег... У тебя с собой, дядя Яков, ничего нету? Хлеба нету? — Есть! — Дай, ради Христа! Я четвертые сутки... — гнилыми кислицами... — и сделал судорожное глотательное движение. У него дрожали губы, по-волчьи сверкали глаза, наблюдавшие за тем, как рука Якова Лукича извлекает из-за пазухи краюху хлеба. К хлебу припал он с такой голодной яростью, что у Якова Лукича даже дыхание перехватило. Рвал черствую, пригорелую корку зубами, раздирал мякоть скрюченными пальцами и с жадностью глотал, почти не прожевывая, трудно двигая острым кадыком. И только тогда поднял на Якова Лукича опьяневшие, утратившие недавний лихорадочный блеск глаза, когда, давясь, проглотил последний кусок. — Наголодал ты, парень... — сожалеюще проговорил Яков Лукич. — Говорю, что пятый день с голоду то прелую кислицу съем, то прошлогоднюю сухую тернинку найду... Отощал я. — Ну, ты как же это сюда? — Пеши со станции. Ночьми шел, — устало отвечал Тимофей. Он заметно побледнел, словно истратил на еду последние силы. Безудержная икота сотрясала его, заставляла болезненно морщиться. — А папаша-то живой? Семейство как, в здравии? — продолжал Яков Лукич, но с коня не сошел и время от времени тревожно поглядывал по сторонам. — Отец помер от воспаления нутра, мамаша с сеструшкой там. А у вас в хуторе как? Лукерья Нагульнова там проживает? — Она, парнишка, с мужем ить развелася... — Где же она зараз? — оживился Тимофей. — У тетки живет, на вольных харчах. — Ты, дядя Яков, вот что... Ты, как приедешь, перекажи ей, чтобы она мне беспременно нынче же харчишков принесла сюда. Я отощал вовзят, не пойду, надо отлежаться, переночевать. Да и подбился дюже. Сто семьдесят верст, и ночьми, а по незнакомой местности ночью знаешь как ходить? Идешь вслепую... Пущай принесет. А как чудок поправлюсь, сам в хутор приду... Скучился по родным местам до смерти! — И виновато улыбнулся. — Как же ты жить думаешь в дальнеющем? — выпытывал неприятно пораженный встречей Яков Лукич. И Тимофей, с ожесточившимся лицом, ответил: — Не знаешь — как? Я зараз на бирючином положении. Вот отдохну трошки, приду ночью в хутор, вырою винтовку... Она у меня зарытая соблюдалась на гумне... И зачну промышлять! Мне одна направления дадена. Раз меня казнят, и я буду казнить. Кое-кому влеплю гостинцу... кое-кто почухается! Ну, в дуброве перепетую до осени, а с заморозками подамся на Кубань либо ишо куда. Белый свет-то просторный, и нас, таких вот, найдется, гляди, не одна сотняга. — Лушка-то Макарова вроде к председателю колхоза зачала прислоняться, — нерешительно сообщил Яков Лукич, не раз примечавший, как Лушка бегала к Давыдову на квартиру. Тимофей лег под куст. Повалила его нестерпимая боль в желудке. Но он, хотя и с паузами, все же заговорил: — Давыдову, вражине, первому... В поминание его пущай... А Лушка мне верная... Старая любовь не забывается... Это не хлеб-соль... Я к ее сердцу стежку всегда сыщу... не заросла, небось... Загубил ты меня, дяденька, своим хлебом... живот мне раздирает... Так Лушке перекажи... пущай сала и хлеба принесет... Хлеба побольше! Яков Лукич предупредил Тимофея о том, что в дуброве завтра начнется порубка, выехал из леса и направился на поле второй бригады, чтобы осмотреть засеянный кубанкой участок. На всем пространстве недавно углисто-черной пахоты нежнейшей зеленой прошвой сияли наконец-то пробившиеся всходы... В хутор Лукич вернулся только ночью. От колхозной конюшни шел домой все под тем же, не покидавшим его весь день тягостным впечатлением от встречи с Тимофеем Рваным. А дома ждала его новая и несравнимо горшая неприятность... Еще в сенцах выскочившая из кухни сноха шепотом предупредила его: — Батя, у нас гости... — Кто?.. — Половцев и энтот... косой. Пришли, чуть стемнело... мы с маманей как раз коров доили... Сидят в горейке. Половцев дюже выпитый, а энтот не поймешь... Обносилися обое страшно! Вши у них кипят... прямо посверх одежи ходом ходют! ...Из горенки слышался разговор; покашливая, насмешливо и едко говорил Лятьевский: — ...Ну, конечно! Кто вы такой, милостидарь? Я вас спрашиваю, достопочтенный господин Половцев. А я скажу вам, кто вы такой... Угодно? Пжалуста! Патриот без отечества, полководец без армии и, если эти сравнения вы находите слишком высокими и отвлеченными, — игрочишка без единого злотого в кармане. Заслышав глухой половцевский басок, Яков Лукич обессиленно прислонился спиной к стене, схватился за голову... Старое начиналось сызнова. {Михаил Шолохов @ Судьба человека @ висьт @ ӧтуввез @@} Михаил Шолохов Судьба человека Евгении Григорьевне Левицкой, члену КПСС с 1903 года Первая послевоенная весна была на Верхнем Дону на редкость дружная и напористая. В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны. В эту недобрую пору бездорожья мне пришлось ехать в станицу Букановскую. И расстояние небольшое - всего лишь около шестидесяти километров, - но одолеть их оказалось не так-то просто. Мы с товарищем выехали до восхода солнца. Пара сытых лошадей, в струну натягивая постромки, еле тащила тяжелую бричку. Колеса по самую ступицу проваливались в отсыревший, перемешанный со снегом и льдом песок, и через час на лошадиных боках и стегнах, под тонкими ремнями шлеек, уже показались белые пышные хлопья мыла, а в утреннем свежем воздухе остро и пьяняще запахло лошадиным потом и согретым деготьком щедро смазанной конской сбруи. Там, где было особенно трудно лошадям, мы слезали с брички, шли пешком. Под сапогами хлюпал размокший снег, идти было тяжело, но по обочинам дороги все еще держался хрустально поблескивавший на солнце ледок, и там пробираться было еще труднее. Только часов через шесть покрыли расстояние в тридцать километров, подъехали к переправе через речку Еланку. Небольшая, местами пересыхающая летом речушка против хутора Моховского в заболоченной, поросшей ольхами пойме разлилась на целый километр. Переправляться надо было на утлой плоскодонке, поднимавшей не больше трех человек. Мы отпустили лошадей. На той стороне в колхозном сарае нас ожидал старенький, видавший виды "виллис", оставленный там еще зимою. Вдвоем с шофером мы не без опасения сели в ветхую лодчонку. Товарищ с вещами остался на берегу. Едва отчалили, как из прогнившего днища в разных местах фонтанчиками забила вода. Подручными средствами конопатили ненадежную посудину и вычерпывали из нее воду, пока не доехали. Через час мы были на той стороне Еланки. Шофер пригнал из хутора машину, подошел к лодке и сказал, берясь за весло: - Если это проклятое корыто не развалится на воде, - часа через два приедем, раньше не ждите. Хутор раскинулся далеко в стороне, и возле причала стояла такая тишина, какая бывает в безлюдных местах только глухою осенью и в самом начале весны. От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли. Неподалеку, на прибрежном песке, лежал поваленный плетень. Я присел на него, хотел закурить, но сунув руку в правый карман ватной стеганки, к великому огорчению, обнаружил, что пачка "Беломора" совершенно размокла. Во время переправы волна хлестнула через борт низко сидевшей лодки, по пояс окатила меня мутной водой. Тогда мне некогда было думать о папиросах, надо было, бросив весло, побыстрее вычерпывать воду, чтобы лодка не затонула, а теперь, горько досадуя на свою оплошность, я бережно извлек из кармана раскисшую пачку, присел на корточки и стал по одной раскладывать на плетне влажные, побуревшие папиросы. Был полдень. Солнце светило горячо, как в мае. Я надеялся, что папиросы скоро высохнут. Солнце светило так горячо, что я уже пожалел о том, что надел в дорогу солдатские ватные штаны и стеганку. Это был первый после зимы по-настоящему теплый день. Хорошо было сидеть на плетне вот так, одному, целиком покорясь тишине и одиночеству, и, сняв с головы старую солдатскую ушанку, сушить на ветерке мокрые после тяжелой гребли волосы, бездумно следить за проплывающими в блеклой синеве белыми грудастыми облаками. Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту - лет пяти-шести, не больше. Они устало брели по направлению к переправе, но, поравнявшись с машиной, повернули ко мне. Высокий, сутуловатый мужчина, подойдя вплотную, сказал приглушенным баском: - Здорово, браток! - Здравствуй. Я пожал протянутую мне большую, черствую руку. Мужчина наклонился к мальчику, сказал: - Поздоровайся с дядей, сынок. Он, видать, такой же шофер, как и твой папанька. Только мы с тобой на грузовой ездили, а он вот эту маленькую машину гоняет. Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько потряс ее, спросил: - Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь? С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивленно приподнял белесые бровки. - Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные - снежки катал потому что. Сняв со спины тощий вещевой мешок, устало присаживаясь рядом со мною, отец сказал: - Беда мне с этим пассажиром. Через него и я подбился. Широко шагнешь он уже на рысь переходит, вот и изволь к такому пехотинцу приноравливаться. Там, где мне надо раз шагнуть, - я три раза шагаю, так и идем с ним враздробь, как конь с черепахой. А тут ведь за ним глаз да глаз нужен. Чуть отвернешься, а он уже по лужине бредет или леденику отломит и сосет вместо конфеты. Нет, не мужчинское это дело с такими пассажирами путешествовать, да еще походным порядком. Он помолчал немного, потом спросил: - А ты что же, браток, свое начальство ждешь? Мне было неудобно разуверять его в том, что я не шофер, и я ответил: - Приходится ждать. - С той стороны подъедут? - Да. - Не знаешь, скоро ли подойдет лодка? - Часа через два. - Порядком. Ну что ж, пока отдохнем, спешить мне некуда. А я иду мимо, гляжу: свой брат-шофер загорает. Дай, думаю, зайду, перекурим вместе. Одному-то и курить, и помирать тошно. А ты богато живешь, папироски куришь. Подмочил их, стало быть? Ну, брат, табак моченый, что конь леченый, никуда не годится. Давай-ка лучше моего крепачка закурим. Он достал из кармана защитных летних штанов свернутый в трубку малиновый шелковый потертый кисет, развернул его, и я успел прочитать вышитую на уголке надпись: "Дорогому бойцу от ученицы 6-го класса Лебедянской средней школы". Мы закурили крепчайшего самосада и долго молчали. Я хотел было спросить, куда он идет с ребенком, какая нужда его гонит в такую распутицу, но он опередил меня вопросом: - Ты что же, всю войну за баранкой? - Почти всю. - На фронте? - Да. - Ну, и мне там пришлось, браток, хлебнуть горюшка по ноздри и выше. Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало что-то не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника. Выломав из плетня сухую искривленную хворостинку, он с минуту молча водил ею по песку, вычерчивая какие-то замысловатые фигуры, а потом заговорил: - Иной раз не спишь ночью, глядишь в темноту пустыми глазами и думаешь: "За что же ты, жизнь, меня так покалечила? За что так исказнила?" Нету мне ответа ни в темноте, ни при ясном солнышке... Нету и не дождусь! И вдруг спохватился: ласково подталкивая сынишку, сказал: - Пойди, милок, поиграйся возле воды, у большой воды для ребятишек всегда какая-нибудь добыча найдется. Только, гляди, ноги не промочи! Еще когда мы в молчании курили, я, украдкой рассматривая отца и сынишку, с удивлением отметил про себя одно, странное на мой взгляд, обстоятельство. Мальчик был одет просто, но добротно: и в том, как сидела на нем подбитая легкой, поношенной цигейкой длиннополая курточка, и в том, что крохотные сапожки были сшиты с расчетом надевать их на шерстяной носок, и очень искусный шов на разорванном когда-то рукаве курточки - все выдавало женскую заботу, умелые материнские руки. А отец выглядел иначе: прожженный в нескольких местах ватник был небрежно и грубо заштопан, латка на выношенных защитных штанах не пришита как следует, а скорее наживлена широкими, мужскими стежками; на нем были почти новые солдатские ботинки, но плотные шерстяные носки изъедены молью, их не коснулась женская рука... Еще тогда я подумал: "Или вдовец, или живет не в ладах с женой". Но вот он, проводив глазами сынишку, глухо покашлял, снова заговорил, и я весь превратился в слух. - Поначалу жизнь моя была обыкновенная. Сак я уроженец Воронежской губернии, с тысяча девятьсотого года рождения. В гражданскую войну был в Красной Армии, в дивизии Киквидзе. В голодный двадцать второй год подался на Кубань, ишачить на кулаков, потому и уцелел. А отец с матерью и сестренкой дома померли от голода. Остался один. Родни - хоть шаром покати, - нигде, никого, ни одной души. Ну, через год вернулся с Кубани, хатенку продал, поехал в Воронеж. Поначалу работал в плотницкой артели, потом пошел на завод, выучился на слесаря. Вскорости женился. Жена воспитывалась в детском доме. Сиротка. Хорошая попалась мне девка! Смирная веселая, угодливая и умница, не мне чета. Она с детства узнала, почем фунт лиха стоит, может, это и сказалось на ее характере. Со стороны глядеть - не так уж она была из себя видная, но ведь я-то не со стороны на нее глядел, а в упор. И не было для меня красивее и желанней ее, не было на свете и не будет! Придешь с работы усталый, а иной раз и злой, как черт. Нет, на грубое слово она тебе не нагрубит в ответ. Ласковая, тихая, не знает, где тебя усадить, бьется, чтобы и при малом достатке сладкий кусок тебе сготовить. Смотришь на нее и отходишь сердцем, а спустя немного обнимешь ее, скажешь: "Прости, милая Иринка, нахамил я тебе. Понимаешь, с работой у меня нынче не заладилось". И опять у нас мир, и у меня покой на душе. А ты знаешь, браток, что это означает для работы? Утром я встаю как встрепанный, иду на завод, и любая работа у меня в руках кипит и спорится! Вот что это означает - иметь умную жену-подругу. Приходилось кое-когда после получки и выпивать с товарищами. Кое-когда бывало и так, что идешь домой и такие кренделя ногами выписываешь, что со стороны, небось, глядеть страшно. Тесна тебе улица, да и шабаш, не говоря уже про переулки. Парень я был тогда здоровый и сильный, как дьявол, выпить мог много, а до дому всегда добирался на своих ногах. Но случалось иной раз и так, что последний перегон шел на первой скорости, то есть на четвереньках, однако же добирался. И опять же ни тебе упрека, ни крика, ни скандала. Только посмеивается моя Иринка, да и то осторожно, чтобы я спьяну не обиделся. Разует меня и шепчет: "Ложись к стенке, Андрюша, а то сонный упадешь с кровати". Ну, я, как куль с овсом, упаду, и все поплывет перед глазами. Только слышу сквозь сон, что она по голове меня тихонько гладит рукою и шепчет что-то ласковое, жалеет, значит... Утром она меня часа за два до работы на ноги подымет, чтобы я размялся. Знает, что на похмелье я ничего есть не буду, ну, достанет огурец соленый или еще что-нибудь по легости, нальет граненый стаканчик водки. "Похмелись, Андрюша, только больше не надо, мой милый". Да разве же можно не оправдать такого доверия? Выпью, поблагодарю ее без слов, одними глазами, поцелую и пошел на работу, как миленький. А скажи она мне, хмельному, слово поперек, крикни или обругайся, и я бы, как бог свят, и на второй день напился. Так бывает в иных семьях, где жена дура; насмотрелся я на таких шалав, знаю. Вскорости дети у нас пошли. Сначала сынишка родился, через год еще две девочки... Тут я от товарищей откололся. Всю получку домой несу, семья стала числом порядочная, не до выпивки. В выходной кружку пива выпью и на этом ставлю точку. В двадцать девятом году завлекли меня машины. Изучил автодело, сел за баранку на грузовой. Потом втянулся и уже не захотел возвращаться на завод. За рулем показалось мне веселее. Так и прожил десять лет и не заметил, как они прошли. Прошли как будто во сне. Да что десять лет! Спроси у любого пожилого человека - приметил он, как жизнь прожил? Ни черта он не приметил! Прошлое - вот как та дальняя степь в дымке. Утром я шел по ней, все было ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка, и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса... Работал я эти десять лет и день и ночь. Зарабатывал хорошо, и жили мы не хуже людей. И дети радовали: все трое учились на "отлично", а старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него даже в центральной газете писали. Откуда у него проявился такой огромадный талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю. Только очень мне это было лестно, и гордился я им, страсть как гордился! За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком. Ирина купила двух коз. Чего еще больше надо? Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть, одеты, обуты, стало быть, все в порядке. Только построился я неловко. Отвели мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода. Будь моя хибарка в другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе... А тут вот она, война. На второй день повестка из военкомата, а на третий - пожалуйте в эшелон. Провожали меня все четверо моих: Ирина, Анатолий и дочери - Настенька и Олюшка. Все ребята держались молодцом. Ну, у дочерей - не без того, посверкивали слезинки. Анатолий только плечами передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а Ирина моя... Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу не видал. Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и утром такая же история... Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные, несмысленные, как у тронутого умом человека. Командиры объявляют посадку, а она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто подрубленное дерево... И детишки ее уговаривают, и я, - ничего не помогает! Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне, как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может. Я и говорю ей: "Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на прощанье". Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: "Родненький мой... Андрюша... не увидимся мы с тобой... больше... на этом... свете"... Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с такими словами. Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними расставаться, не к теще на блины собрался. Зло меня тут взяло! Силой я разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул вроде легонько, а сила-то у меня была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: "Да разве же так прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!" Ну, опять обнял ее, вижу, что она не в себе... Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы... - Не надо, друг, не вспоминай! - тихо проговорил я, но он, наверное, не слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг сказал охрипшим, странно изменившимся голосом: - До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда ее оттолкнул!.. Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная бумага рвалась, табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал кручёнку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал: - Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как лед. С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку. Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне - мимо своих. Гляжу, детишки мои осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто хочет шагнуть против сильного ветра... Такой она и в памяти мне на всю жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слез... По большей части такой я ее и во сне всегда вижу... Зачем я ее тогда оттолкнул? Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут... Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем и поехал на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и знаешь, как оно было поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко. Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем, и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам прикурить. А что еще можно было писать? Тошное время было, не до писаний было. Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело, того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет, слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и детишкам не слаже нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась! Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под такой тяжестью не согнуться? А вот не согнулись, выстояли! А такой хлюст, мокрая душонка, напишет жалостное письмо - и трудящую женщину, как рюхой под ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше, чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много! Только не пришлось мне и года повоевать... Два раза за это время был ранен, но оба раза по легости: один раз - в мякоть руки, другой - в ногу; первый раз - пулей с самолета, другой - осколком снаряда. Дырявил немец мою машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах. Везло-везло, да и довезло до самой ручки... Попал я в плен под Лозовеньками в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала. Надо было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать жареным... Командир нашей! автороты спрашивает: "Проскочишь, Соколов?" А тут и спрашивать нечего было. Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду? "Какой разговор! - отвечаю ему. - Я должен проскочить, и баста!" "Ну, - говорит, - дуй! Жми на всю железку!" Я и подул. В жизни так не ездил, как на этот раз! Знал, что не картошку везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся насквозь артогнем простреливается. Пробежал километров шесть, скоро мне уже на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут гляжу - мать честная - пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам. Что мне делать? Не поворачивать же назад? Давлю вовсю! И до батареи остался какой-нибудь километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не пришлось... Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины. Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню. Как остался я живой тогда - не понимаю, и сколько времени пролежал метрах в восьми от кювета - не соображу. Очнулся, а встать на ноги не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя. Долго я по земле на животе елозил, но кое-как встал. Однако опять же ничего не пойму, где я и что со мной стряслось. Память-то мне начисто отшибло. А обратно лечь боюсь. Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в сторону, как тополь в бурю. Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, - сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идет... Это как? Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал как срезанный, потому что понял, что я - в плену у фашистов. Вот как оно на войне бывает... Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену. Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до него по-человечески дошло, что означает эта штука. Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят. Четыре немецких средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами выехал... Каково это было переживать? Потом тягачи с пушками потянулись, полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты. Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно... Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков - вот они, шагают метрах в ста от меня. Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне. Идут молчаком. "Вот, - думаю, - и смерть моя на подходе". Я сел, неохота лежа помирать, потом встал. Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом дернул, автомат снял. И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни сердечной робости в эту минуту у меня не было. Только гляжу на него и думаю: "Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить? В голову или поперек груди?" Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле прострочит. Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и глаза с прищуром. "Этот убьет и не задумается", - соображаю про себя. Так оно и есть: вскинул автомат - я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой, ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает. Попробовал и говорит: "О-о-о!" - и показывает на дорогу, на заход солнца. Топай, мол, рабочая скотинка, трудиться на наш райх. Хозяином оказался, сукин сын! Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были добрые, показывает рукой: "Сымай". Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему. Он их из рук у меня прямо-таки выхватил. Размотал я портянки, протягиваю ему, а сам гляжу на него снизу вверх. Но он заорал, заругался по-своему и опять за автомат хватается. Остальные ржут. С тем по-мирному и отошли. Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня, глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего? Будто я с него сапоги снял, а не он с меня. Что ж, браток, деваться мне было некуда. Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!.. А ходок тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как пьяного. Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же дивизии, в какой я был. Гонят их человек десять немецких автоматчиков. Тот, какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова, наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове. Упади я, - и он пришил бы меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину и с полчаса вели под руки. А когда я очухался, один из них шепчет: "Боже тебя упаси падать! Иди из последних сил, а не то убьют". И я из последних сил, но пошел. Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем. Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге. Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли. В полночь пришли мы в какое-то полусожженное село. Ночевать загнали нас в церковь с разбитым куполом. На каменном полу - ни клочка соломы, а все мы без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего. Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки. В большинстве это были младшие командиры. Гимнастерки они посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить. И еще артиллерийская прислуга была без гимнастерок. Как работали возле орудий растелешенные, так и в плен попали. Ночью полил такой сильный дождь, что все мы промокли насквозь. Тут купол снесло тяжелым снарядом или бомбой с самолета, а тут крыша вся начисто побитая осколками, сухого места даже в алтаре не найдешь. Так всю ночь и прослонялись мы в этой церкви, как овцы в темном котухе. Среди ночи слышу, кто-то трогает меня за руку, спрашивает: "Товарищ, ты не ранен?" Отвечаю ему: "А тебе что надо, браток?" Он и говорит: "Я - военврач, может быть, могу тебе чем-нибудь помочь?" Я пожаловался ему, что у меня левое плечо скрипит и пухнет и ужасно как болит. Он твердо так говорит: "Сымай гимнастерку и нижнюю рубашку". Я снял все это с себя, он и начал руку в плече прощупывать своими тонкими пальцами, да так, что я света не взвидел. Скриплю зубами и говорю ему: "Ты, видно, ветеринар, а не людской доктор. Что же ты по больному месту давишь так, бессердечный ты человек?" А он все щупает и злобно так отвечает: "Твое дело помалкивать! Тоже мне, разговорчики затеял. Держись, сейчас еще больнее будет". Да с тем как дернет мою руку, аж красные искры у меня из глаз посыпались. Опомнился я и спрашиваю: "Ты что же делаешь, фашист несчастный? У меня рука вдребезги разбитая, а ты ее так рванул". Слышу, он засмеялся потихоньку и говорит: "Думал, что ты меня ударишь с правой, но ты, оказывается, смирный парень. А рука у тебя не разбита, а выбита была, вот я ее на место и поставил. Ну, как теперь, полегче тебе?" И в самом деле, чувствую по себе, что боль куда-то уходит. Поблагодарил я его душевно, и он дальше пошел в темноте, потихоньку спрашивает: "Раненые есть?" Вот что значит настоящий доктор! Он и в плену и в потемках свое великое дело делал. Беспокойная это была ночь. До ветру не пускали, об этом старший конвоя предупредил, еще когда попарно загоняли нас в церковь. И, как на грех, приспичило одному богомольному из наших выйти по нужде. Крепился-крепился он, а потом заплакал. "Не могу, - говорит, - осквернять святой храм! Я же верующий, я христианин! Что мне делать, братцы?" А наши, знаешь, какой народ? Одни смеются, другие ругаются, третьи всякие шуточные советы ему дают. Развеселил он всех нас, а кончилась эта канитель очень даже плохо: начал он стучать в дверь и просить, чтобы его выпустили. Ну, и допросился: дал фашист через дверь, во всю ее ширину, длинную очередь, и богомольца этого убил, и еще трех человек, а одного тяжело ранил, к утру он скончался. Убитых! сложили мы в одно место, присели все, притихли и призадумались: начало-то не очень веселое... А немного погодя заговорили вполголоса, зашептались: кто откуда, какой области, как в плен попал; в темноте товарищи из одного взвода или знакомцы из одной роты порастерялись, начали один одного потихоньку окликать. И слышу я рядом с собой такой тихий разговор. Один говорит: "Если завтра, перед тем как гнать нас дальше, нас выстроят и будут выкликать комиссаров, коммунистов и евреев, то ты, взводный, не прячься! Из этого дела у тебя ничего не выйдет. Ты думаешь, если гимнастерку снял, так за рядового сойдешь? Не выйдет! Я за тебя отвечать не намерен. Я первый укажу на тебя! Я же знаю, что ты коммунист и меня агитировал вступать в партию, вот и отвечай за свои дела". Это говорит ближний ко мне, какой рядом со мной сидит, слева, а с другой стороны от него чей-то молодой голос отвечает: "Я всегда подозревал, что ты, Крыжнев, нехороший человек. Особенно, когда ты отказался вступать в партию, ссылаясь на свою неграмотность. Но никогда я не думал, что ты сможешь стать предателем. Ведь ты же окончил семилетку?" Тот лениво так отвечает своему взводному: "Ну, окончил, и что из этого?" Долго они молчали, потом, по голосу, взводный тихо так говорит: "Не выдавай меня, товарищ Крыжнев". А тот засмеялся тихонько. "Товарищи, - говорит, - остались за линией фронта, а я тебе не товарищ, и ты меня не проси, все равно укажу на тебя. Своя рубашка к телу ближе". Замолчали они, а меня озноб колотит от такой подлючности. "Нет, думаю, - не дам я тебе, сучьему сыну, выдать своего командира! Ты у меня из этой церкви не выйдешь, а вытянут тебя, как падлу, за ноги!" Чуть-чуть рассвело - вижу: рядом со мной лежит на спине мордатый парень, руки за голову закинул, а около него сидит в одной исподней рубашке, колени обнял, худенький такой, курносенький парнишка, и очень собою бледный. "Ну, - думаю, - не справится этот парнишка с таким толстым мерином. Придется мне его кончать". Тронул я его рукою, спрашиваю шепотом: "Ты - взводный?" Он ничего не ответил, только головою кивнул. "Этот хочет тебя выдать?" - показываю я на лежачего парня. Он обратно головою кивнул. "Ну, - говорю, - держи ему ноги, чтобы не брыкался! Да поживей!" - а сам упал на этого парня, и замерли мои пальцы у него на глотке. Он и крикнуть не успел. Подержал его под собой минут несколько, приподнялся. Готов предатель, и язык набоку! До того мне стало нехорошо после этого, и страшно захотелось руки помыть, будто я не человека, а какого-то гада ползучего душил... Первый раз в жизни убил, и то своего... Да какой же он свой? Он же худее чужого, предатель. Встал и говорю взводному: "Пойдем отсюда, товарищ, церковь велика". Как и говорил этот Крыжнев, утром всех нас выстроили возле церкви, оцепили автоматчиками, и трое эсэсовских офицеров начали отбирать вредных им людей. Спросили, кто коммунисты, командиры, комиссары, но таковых не оказалось. Не оказалось и сволочи, какая могла бы выдать, потому что и коммунистов среди нас было чуть не половина, и командиры были, и, само собою, и комиссары были. Только четырех и взяли из двухсот с лишним человек. Одного еврея и трех русских рядовых. Русские попали в беду потому, что все трое были чернявые и с кучерявинкой в волосах. Вот подходят к такому, спрашивают: "Юде?" Он говорит, что русский, но его и слушать не хотят. "Выходи" - и все. Расстреляли этих бедолаг, а нас погнали дальше. Взводный, с каким мы предателя придушили, до самой Познани возле меня держался и в первый день нет-нет да и пожмет мне руку. В Познани нас разлучили по одной такой причине. Видишь, какое дело, браток, еще с первого дня задумал я уходить к своим. Но уходить хотел наверняка. До самой Познани, где разместили нас в настоящем лагере, ни разу не предоставился мне подходящий случай. А в Познанском лагере вроде такой случай нашелся: в конце мая послали нас в лесок возле лагеря рыть могилы для наших же умерших военнопленных, много тогда нашего брата мерло от дизентерии; рою я познанскую глину, а сам посматриваю кругом и вот приметил, что двое наших охранников сели закусывать, а третий придремал на солнышке. Бросил я! лопату и тихо пошел за куст... А потом - бегом, держу прямо на восход солнца... Видать, не скоро они спохватились, мои охранники. А вот откуда у меня, у такого тощалого, силы взялись, чтобы пройти за сутки почти сорок километров, - сам не знаю. Только ничего у меня не вышло из моего мечтания: на четвертые сутки, когда я был уже далеко от проклятого лагеря, поймали меня. Собаки сыскные шли по моему следу, они меня и нашли в некошеном овсе. На заре побоялся я идти чистым полем, а до леса было не меньше трех километров, я залег в овсе на дневку. Намял в ладонях зерен, пожевал немного и в карманы насыпал про запас и вот слышу собачий брех, и мотоцикл трещит... Оборвалось у меня сердце, потому что собаки все ближе голоса подают. Лег я плашмя и закрылся руками, чтобы они мне хоть лицо не обгрызли. Ну, добежали и в одну минуту спустили с меня все мое рванье. Остался в чем мать родила. Катали они меня по овсу, как хотели, и под конец один кобель стал мне на грудь передними лапами и целится в глотку, но пока еще не трогает. На двух мотоциклах подъехали немцы. Сначала сами били в полную волю, а потом натравили на меня собак, и с меня только кожа с мясом полетели клочьями. Голого, всего в крови и привезли в лагерь. Месяц отсидел в карцере за побег, но все-таки живой... живой я остался!.. Тяжело мне, браток, вспоминать, а еще тяжелее рассказывать о том, что довелось пережить в плену. Как вспомнишь нелюдские муки, какие пришлось вынести там, в Германии, как вспомнишь всех друзей-товарищей, какие погибли, замученные там, в лагерях, - сердце уже не в груди, а в глотке бьется, и трудно становится дышать... Куда меня только не гоняли за два года плена! Половину Германии объехал за это время: и в Саксонии был, на силикатном заводе работал, и в Рурской области на шахте уголек откатывал, и в Баварии на земляных работах горб наживал, и в Тюрингии побыл, и черт-те где только не пришлось по немецкой земле походить. Природа везде там, браток, разная, но стреляли и били нашего брата везде одинаково. А били богом проклятые гады и паразиты так, как у нас сроду животину не бьют. И кулаками били, и ногами топтали, и резиновыми палками били, и всяческим железом, какое под руку попадется, не говоря уже про винтовочные приклады и прочее дерево. Били за то, что ты - русский, за то, что на белый свет еще смотришь, за то, что на них, сволочей, работаешь. Били и за то, что не так взглянешь, не так ступнешь, не так повернешься. Били запросто, для того чтобы когда-нибудь да убить до смерти, чтобы захлебнулся своей последней кровью и подох от побоев. Печей-то, наверное, на всех нас не хватало в Германии. И кормили везде, как есть, одинаково: полтораста грамм эрзац-хлеба пополам с опилками и жидкая баланда из брюквы. Кипяток - где давали, а где нет. Да что там говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору. В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто сорок два человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от Дрездена. К тому времени в этом лагере было около двух тысяч наших. Все работали на каменном карьере, вручную долбили, резали, крошили немецкий камень. Норма - четыре кубометра в день на душу, заметь, на такую душу, какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и началось: через два месяца от ста сорока двух человек нашего эшелона осталось нас пятьдесят семь. Это как, браток? Лихо? Тут своих не успеваешь хоронить, а тут слух по лагерю идет, будто немцы уже Сталинград взяли и прут дальше, на Сибирь. Одно горе к другому, да так гнут, что глаз от земли не подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую землю, просишься. А лагерная охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют. И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое, и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось. Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова. Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку "профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад, без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится". Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно... В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу. Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант, много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется". Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия". Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!" Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдемте, распишете меня". Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю". Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: "Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче. Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались. После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что, Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала. Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло... Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, только губы помазать. Однако поделили без обиды. Вскорости перебросили нас, человек триста самых крепких, на осушку болот, потом - в Рурскую область на шахты. Там и пробыл я до сорок четвертого года. К этому времени наши уже своротили Германии скулу набок и фашисты перестали пленными брезговать. Как-то выстроили нас, всю дневную смену, и какой-то приезжий обер-лейтенант говорит через переводчика: "Кто служил в армии или до войны работал шофером, - шаг вперед". Шагнуло нас семь человек бывшей шоферни. Дали нам поношенную спецовку, направили под конвоем в город Потсдам. Приехали туда, и растрясли нас всех врозь. Меня определили работать в "Тодте" - была у немцев такая шарашкина контора по строительству дорог и оборонительных сооружений. Возил я на "оппель-адмирале" немца инженера в чине майора армии. Ох, и толстый же был фашист! Маленький, пузатый, что в ширину, что в длину одинаковый и в заду плечистый, как справная баба. Спереди у него над воротником мундира три подбородка висят и позади на шее три толстючих складки. На нем, я так определял, не менее трех пудов чистого жиру было. Ходит, пыхтит, как паровоз, а жрать сядет - только держись! Целый день, бывало, жует да коньяк из фляжки потягивает. Кое-когда и мне от него перепадало: в дороге остановится, колбасы нарежет, сыру, закусывает и выпивает; когда в добром духе, - и мне кусок кинет, как собаке. В руки никогда не давал, нет, считал это для себя за низкое. Но как бы то ни было, а с лагерем же не сравнить и понемногу стал я запохаживаться на человека, помалу, но стал поправляться. Недели две возил я своего майора из Потсдама в Берлин и обратно, а потом послали его в прифронтовую полосу на строительство оборонительных рубежей против наших. И тут я спать окончательно разучился: ночи напролет думал, как бы мне к своим, на родину сбежать. Приехали мы в город Полоцк. На заре услыхал я в первый раз за два года, как громыхает наша артиллерия, и знаешь, браток, как сердце забилось? Холостой еще ходил к Ирине на свиданья, и то оно так не стучало! Бои шли восточнее Полоцка уже километрах в восемнадцати. Немцы в городе злые стали, нервные, а толстяк мой все чаще стал напиваться. Днем за городом с ним ездим, и он распоряжается, как укрепления строить, а ночью в одиночку пьет. Опух весь, под глазами мешки повисли... "Ну, - думаю, - ждать больше нечего, пришел мой час! И надо не одному мне бежать, а прихватить с собою и моего толстяка, он нашим сгодится!" Нашел в развалинах двухкилограммовую гирьку, обмотал ее обтирочным тряпьем, на случай, если придется ударить, чтобы крови не было, кусок телефонного провода поднял на дороге, все, что мне надо, усердно приготовил, схоронил под переднее сиденье. За два дня перед тем как распрощался с немцами, вечером еду с заправки, вижу, идет пьяный, как грязь, немецкий унтер, за стенку руками держится. Остановил я машину, завел его в развалины и вытряхнул из мундира, пилотку с головы снял. Все это имущество тоже под сиденье сунул и был таков. Утром двадцать девятого июня приказывает мой майор везти его за город, в направлении Тросницы. Там он руководил постройкой укреплений. Выехали. Майор на заднем сиденье спокойно дремлет, а у меня сердце из груди чуть не выскакивает. Ехал я быстро, но за городом сбавил газ, потом остановил машину, вылез, огляделся: далеко сзади две грузовых тянутся. Достал я гирьку, открыл дверцу пошире. Толстяк откинулся на спинку сиденья, похрапывает, будто у жены под боком. Ну, я его тюкнул гирькой в левый висок. Он и голову уронил. Для верности я его еще раз стукнул, но убивать до смерти не захотел. Мне его живого надо было доставить, он нашим должен был много кое-чего порассказать. Вынул я у него из кобуры "парабеллум", сунул себе в карман, монтировку вбил за спинку заднего сиденья, телефонный провод накинул на шею майору и завязал глухим узлом на монтировке. Это чтобы он не свалился на бок, не упал при быстрой езде. Скоренько напялил на себя мундир и пилотку, ну, и погнал машину прямиком туда, где земля гудит, где бой идет. Немецкий передний край проскакивал меж двух дзотов. Из блиндажа автоматчики выскочили, и я нарочно сбавил ход, чтобы они видели, что майор едет. Но они крик подняли, руками махают, мол, туда ехать нельзя, а я будто не понимаю, подкинул газку и пошел на все восемьдесят. Пока они опомнились и начали бить из пулеметов по машине, а я уже на ничьей земле между воронками петляю не хуже зайца. Тут немцы сзади бьют, а тут свои очертели, из автоматов мне навстречу строчат. В четырех местах ветровое стекло пробили, радиатор пропороли пулями... Но вот уже лесок над озером, наши бегут к машине, а я вскочил в этот лесок, дверцу открыл, упал на землю и целую ее, и дышать мне нечем... Молодой парнишка, на гимнастерке у него защитные погоны, каких я еще в глаза не видал, первым подбегает ко мне, зубы скалит: "Ага, чертов фриц, заблудился?" Рванул я с себя немецкий мундир, пилотку под ноги кинул и говорю ему: "Милый ты мой губошлеп! Сынок дорогой! Какой же я тебе фриц, когда я природный воронежец? В плену я был, понятно? А сейчас отвяжите этого борова, какой в машине сидит, возьмите его портфель и ведите меня к вашему командиру". Сдал я им пистолет и пошел из рук в руки, а к вечеру очутился уже у полковника - командира дивизии. К этому времени меня и накормили, и в банк сводили, и допросили, и обмундирование выдали, так что явился я в блиндаж к полковнику, как и полагается, душой и телом чистый, и в полной форме. Полковник встал из-за стола, пошел мне навстречу. При всех офицерах обнял и говорит: "Спасибо тебе, солдат, за дорогой гостинец, какой привез от немцев. Твой майор с его портфелем нам дороже двадцати "языков". Буду ходатайствовать перед командованием о представлении тебя к правительственной награде". А я от этих слов его, от ласки, сильно волнуюсь, губы дрожат, не повинуются, только и мог из себя выдавить: "Прошу, товарищ полковник, зачислить меня в стрелковую часть". Но полковник засмеялся, похлопал меня по плечу: "Какой из тебя вояка, если ты на ногах еле держишься? Сегодня же отправлю тебя в госпиталь. Подлечат тебя там, подкормят, после этого домой к семье на месяц в отпуск съездишь, а когда вернешься к нам, посмотрим, куда тебя определить". И полковник, и все офицеры, какие у него в блиндаже были, душевно попрощались со мной за руку, и я вышел окончательно разволнованный, потому что за два года отвык от человеческого обращения. И заметь, браток, что еще долго я, как только с начальством приходилось говорить, по привычке невольно голову в плечи втягивал, вроде боялся, что ли, как бы меня не ударили. Вот как образовали нас в фашистских лагерях... Из госпиталя сразу же написал Ирине письмо. Описал все коротко, как был в плену, как бежал вместе с немецким майором. И, скажи на милость, откуда эта детская похвальба у меня взялась? Не утерпел-таки, сообщил, что полковник обещал меня! к награде представить... Две недели спал и ел. Кормили помалу, но часто, иначе, если бы давали еды вволю, я бы мог загнуться, так доктор сказал. Набрался силенок вполне. А через две недели куска в рот взять не мог. Ответа из дома нет, и я, признаться, затосковал. Еда и на ум не идет, сон от меня бежит, всякие дурные мыслишки в голову лезут... На третьей неделе получаю письмо из Воронежа. Но пишет не Ирина, а сосед мой, столяр Иван Тимофеевич. Не дай бог никому таких писем получать!.. Сообщает он, что еще в июне сорок второго года немцы бомбили авиазавод и одна тяжелая бомба попала прямо в мою хатенку. Ирина и дочери как раз были дома... Ну, пишет, что не нашли от них и следа, а на месте хатенки - глубокая яма... Не дочитал я в этот раз письмо до конца. В глазах потемнело, сердце сжалось в комок и никак не разжимается. Прилег я на койку, немного отлежался, дочитал. Пишет сосед, что Анатолий во время бомбежки был в городе. Вечером вернулся в поселок, посмотрел на яму и в ночь опять ушел в город. Перед уходом сказал соседу, что будет проситься добровольцем на фронт. Вот и все. Когда сердце разлезлось и в ушах зашумела кровь, я вспомнил, как тяжело расставалась со мною моя Ирина на вокзале. Значит, еще тогда подсказало ей бабье сердце, что больше не увидимся мы с ней на этом свете. А я ее тогда оттолкнул... Была семья, свой дом, все это лепилось годами, и все рухнуло в единый миг, остался я один. Думаю: "Да уж не приснилась ли мне моя нескладная жизнь?" А ведь в плену я почти каждую ночь, про себя, конечно, и с Ириной, и с детишками разговаривал, подбадривал их, дескать, я вернусь, мои родные, не горюйте обо мне, я крепкий, я выживу, и опять мы будем все вместе... Значит, я два года с мертвыми разговаривал?! Рассказчик на минуту умолк, а потом сказал уже иным, прерывистым и тихим голосом: - Давай, браток, перекурим, а то меня что-то удушье давит. Мы закурили. В залитом полой водою лесу звонко выстукивал дятел. Все так же лениво шевелил сухие сережки на ольхе теплый ветер; все так же, словно под тугими белыми парусами, проплывали в вышней синеве облака, но уже иным показался мне в эти минуты скорбного молчания безбрежный мир, готовящийся к великим свершениям весны, к вечному утверждению живого в жизни. Молчать было тяжело, и я спросил: - Что же дальше? - Дальше-то? - нехотя отозвался рассказчик. - Дальше получил я от полковника месячный отпуск, через неделю был в Воронеже. Пешком дотопал до места, где когда-то семейно жил. Глубокая воронка, налитая ржавой водой, кругом бурьян по пояс... Глушь, тишина кладбищенская. Ох, и тяжело же было мне, браток! Постоял, поскорбел душою и опять пошел на вокзал. И часу оставаться там не мог, в этот же день уехал обратно в дивизию. Но месяца через три и мне блеснула радость, как солнышко из-за тучи: нашелся Анатолий. Прислал письмо мне на фронт, видать, с другого фронта. Адрес мой узнал от соседа, Ивана Тимофеевича. Оказывается, попал он поначалу в артиллерийское училище; там-то и пригодились его таланты к математике. Через год с отличием закончил училище, пошел на фронт и вот уже пишет, что получил звание капитана, командует батареей "сорокапяток", имеет шесть орденов и медали. Словом, обштопал родителя со всех концов. И опять я возгордился им ужасно! Как ни крути, а мой родной сын - капитан и командир батареи, это не шутка! Да еще при таких орденах. Это ничего, что отец его на "студебеккере" снаряды возит и прочее военное имущество. Отцово дело отжитое, а у него, у капитана, все впереди. И начались у меня по ночам стариковские мечтания: как война кончится, как я сына женю и сам при молодых жить буду, плотничать и внучат нянчить. Словом, всякая такая стариковская штука. Но и тут получилась у меня полная осечка. Зимою наступали мы без передышки, и особо часто писать друг другу нам было некогда, а к концу войны, уже возле Берлина, утром послал Анатолию письмишко, а на другой день получил ответ. И тут я понял, что подошли мы с сыном к германской столице разными путями, но находимся один от одного поблизости. Жду не дождусь, прямо-таки не чаю, когда мы с ним свидимся. Ну и свиделись... Аккурат девятого мая, утром, в День Победы, убил моего Анатолия немецкий снайпер... Во второй половине дня вызывает меня командир роты. Гляжу, сидит у него незнакомый мне артиллерийский подполковник. Я вошел в комнату, и он встал, как перед старшим по званию. Командир моей роты говорит: "К тебе, Соколов". А сам к окну отвернулся. Пронизало меня, будто электрическим током, потому что почуял я недоброе. Подполковник подошел ко мне и тихо говорит: "Мужайся, отец! Твой сын, капитан Соколов, убит сегодня на батарее. Пойдем со мной!" Качнулся я, но на ногах устоял. Теперь и то как сквозь сон вспоминаю, как ехал вместе с подполковником на большой машине, как пробирались по заваленным обломками улицам, туманно помню солдатский строй и обитый красным бархатом гроб. А Анатолия вижу вот как тебя, браток. Подошел я к гробу. Мой сын лежит в нем и не мой. Мой - это всегда улыбчивый, узкоплечий мальчишка, с острым кадыком на худой шее, а тут лежит молодой, плечистый, красивый мужчина, глаза полуприкрыты, будто смотрит он куда-то мимо меня, в неизвестную мне далекую даль. Только в уголках губ так навеки и осталась смешинка прежнего сынишки, Тольки, какого я когда-то знал... Поцеловал я его и отошел в сторонку. Подполковник речь сказал. Товарищи-друзья моего Анатолия слезы вытирают, а мои невыплаканные слезы, видно, на сердце засохли. Может, поэтому оно так и болит?.. Похоронил я в чужой, немецкой земле последнюю свою радость и надежду, ударила батарея моего сына, провожая своего командира в далекий путь, и словно что-то во мне оборвалось... Приехал я в свою часть сам не свой. Но тут вскорости меня демобилизовали. Куда идти? Неужто в Воронеж? Ни за что! Вспомнил, что в Урюпинске живет мой дружок, демобилизованный еще зимою по ранению, - он когда-то приглашал меня к себе, - вспомнил и поехал в Урюпинск. Приятель мой и жена его были бездетные, жили в собственном домике на краю города. Он хотя и имел инвалидность, но работал шофером в автороте, устроился и я туда же. Поселился у приятеля, приютили они меня. Разные грузы перебрасывали мы в районы, осенью переключились на вывозку хлеба. В это время я и познакомился с моим новым сынком, вот с этим, какой в песке играется. Из рейса, бывало, вернешься в город - понятно, первым делом в чайную: перехватить чего-нибудь, ну, конечно, и сто грамм выпить с устатка. К этому вредному делу, надо сказать, я уже пристрастился как следует... И вот один раз вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечесаный, а глазенки - как звездочки ночью после дождя! И до того он мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нем, спешу из рейса поскорее его увидать. Около чайной он и кормился - кто что даст. На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем". Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и все знаю. Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю: "Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю, не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты ночуешь?" - "А где придется". Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: "Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец". Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было. Бросил машину возле ворот, нового своего сынишку взял на руки, несу в дом. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип. Так я его и внес. Хозяин и хозяйка в аккурат дома были. Вошел я, моргаю им обоими глазами, бодро так говорю: "Вот и нашел я своего Ванюшку! Принимайте нас, добрые люди!" Они, оба мои бездетные, сразу сообразили, в чем дело, засуетились, забегали. А я никак сына от себя не оторву. Но кое-как уговорил. Помыл ему руки с мылом, посадил за стол. Хозяйка щей ему в тарелку налила, да как глянула, с какой он жадностью ест, так и залилась слезами. Стоит у печки, плачет себе в передник. Ванюшка мой увидал, что она плачет, подбежал к ней, дергает ее за подол и говорит: "Тетя, зачем же вы плачете? Папа нашел меня возле чайной, тут всем радоваться надо, а вы плачете". А той - подай бог, она еще пуще разливается, прямо-таки размокла вся! После обеда повел я его в парикмахерскую, постриг, а дома сам искупал в корыте, завернул в чистую простыню. Обнял он меня и так на руках моих и уснул. Осторожно положил его на кровать, поехал на элеватор, сгрузил хлеб, машину отогнал на стоянку - и бегом по магазинам. Купил ему штанишки суконные, рубашонку, сандали и картуз из мочалки. Конечно, все это оказалось и не по росту, и качеством никуда не годное. За штанишки меня хозяйка даже разругала. "Ты, - говорит, - с ума спятил, в такую жару одевать дитя в суконные штаны!" И моментально - швейную машинку на стол, порылась в сундуке, а через час моему Ванюшке уже сатиновые трусики были готовы и беленькая рубашонка с короткими рукавами. Спать я лег вместе с ним и в первый раз за долгое время уснул спокойно. Однако ночью раза четыре вставал. Проснусь, а он у меня под мышкой приютится, как воробей под застрехой, тихонько посапывает, и до того мне становится радостно на душе, что и словами не скажешь! Норовишь не ворохнуться, чтобы не разбудить его, но все-таки не утерпишь, потихоньку встанешь, зажжешь спичку и любуешься на него... Перед рассветом проснулся, не пойму, с чего мне так душно стало? А это сынок мой вылез из простыни и поперек меня улегся, раскинулся и ножонкой горло мне придавил. И беспокойно с ним спать, а вот привык, скучно мне без него. Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится мягче, а то ведь оно у меня закаменело от горя... Первое время он со мной на машине в рейсы ездил, потом понял я, что так не годится. Одному мне что надо? Краюшку хлеба и луковицу с солью, вот и сыт солдат на целый день. А с ним - дело другое: то молока ему надо добыть, то яичко сварить, опять же без горячего ему никак нельзя. Но дело-то не ждет. Собрался с духом, оставил его на попечение хозяйки, так он до вечера слезы точил, а вечером удрал на элеватор встречать меня. До поздней ночи ожидал там. Трудно мне с ним было на первых порах. Один раз легли спать еще засветло, днем наморился я очень, и он - то всегда щебечет, как воробушек, а то что-то примолчался. Спрашиваю: "Ты о чем думаешь, сынок?" А он меня спрашивает, сам в потолок смотрит: "Папка, ты куда свое кожаное пальто дел?" В жизни у меня никогда не было кожаного пальто! Пришлось изворачиваться: "В Воронеже осталось", - говорю ему. "А почему ты меня так долго искал?" Отвечаю ему: "Я тебя, сынок, и в Германии искал, и в Польше, и всю Белоруссию прошел и проехал, а ты в Урюпинске оказался". - "А Урюпинск - это ближе Германии? А до Польши далеко от нашего дома?" Так и болтаем с ним перед сном. А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, все это неспроста. Значит, когда-то отец его настоящий носил такое пальто, вот ему и запомнилось. Ведь детская память, как летняя зарница: вспыхнет, накоротке осветит все и потухнет. Так и у него память, вроде зарницы, проблесками работает. Может, и жили бы мы с ним еще с годик в Урюпинске, но в ноябре случился со мной грех: ехал по грязи, в одном хуторе машину мою занесло, а тут корова подвернулась, я и сбил ее с ног. Ну, известное дело, бабы крик подняли, народ сбежался, и автоинспектор тут как тут. Отобрал у меня шоферскую книжку, как я ни просил его смилостивиться. Корова поднялась, хвост задрала и пошла скакать по переулкам, а я книжки лишился. Зиму проработал плотником, а потом списался с одним приятелем, тоже сослуживцем, - он в вашей области, в Кашарском районе, работает шофером, - и тот пригласил меня к себе. Пишет, что, мол, поработаешь полгода по плотницкой части, а там в нашей области выдадут тебе новую книжку. Вот мы с сынком и командируемся в Кашары походным порядком. Да оно, как тебе сказать, и не случись у меня этой аварии с коровой, я все равно подался бы из Урюпинска. Тоска мне не дает на одном месте долго засиживаться. Вот уже когда Ванюшка мой подрастет и придется определять его в школу, тогда, может, и я угомонюсь, осяду на одном месте. А сейчас пока шагаем с ним по русской земле. - Тяжело ему идти, - сказал я. - Так он вовсе мало на своих ногах идет, все больше на мне едет. Посажу его на плечи и несу, а захочет промяться, - слезает с меня и бегает сбоку дороги, взбрыкивает, как козленок. Все это, браток, ничего бы, как-нибудь мы с ним прожили бы, да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять... Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И все больше так, что я - за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону... Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, "о только хочу проволоку руками раздвинуть, - они уходят от меня, будто тают на глазах... И вот удивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни "оха", ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез... В лесу послышался голос моего товарища, плеск весла по воде. Чужой, но ставший мне близким человек поднялся, протянул большую, твердую, как дерево, руку: - Прощай, браток, счастливо тебе! - И тебе счастливо добраться до Кашар. - Благодарствую. Эй, сынок, пойдем к лодке. Мальчик подбежал к отцу, пристроился справа и, держась за полу отцовского ватника, засеменил рядом с широко шагавшим мужчиной. Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы... Что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, ко торый, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его Родина. С тяжелой грустью смотрел я им вслед... Может быть, все и обошлось бы благополучно при нашем расставании, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное - уметь вовремя отвернуться. Тут самое главное - не ранить сердце ребенка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза... {Бирюков Н. З. @ Чайка @ роман @ ӧтуввез @@} Николай Бирюков ЧАЙКА Светлой памяти ЛИЗЫ ЧАЙКИНОЙ, верной дочери русского народа, с глубокой любовью посвящаю эту книгу Часть первая ДУША ГОРИТ Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни. — Идем! — крикнул Данко и бросился вперед па свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям. (М. Горький, «Старуха Изергиль») Глава первая Осень 1935 года выдалась на редкость хмурая. С начала октября — пятый день кряду — над Певском ни разу не проглянуло солнце. Время едва перевалило за полдень, а от серого, низко опустившегося неба на улицах города было сумрачно. Дождь глухо стучал по крыше двухэтажного Дома Советов, мелкой рябью тревожил лужу, разлившуюся от парадного крыльца до середины улицы, капал с голых сучьев тополей. Окна райкома партии смотрели на восток — в сторону старой водокачки, видневшейся далеко на окраине, и капли дождя, разбиваясь о стекла, сползали вниз светлыми полосами. Зимин сидел у себя в кабинете и готовился к докладу на пленуме райкома. Он был уже не молод: волосы на висках тронула седина, по крутому лбу волнисто разбегались две глубокие морщины; у задумчивых, слегка прищуренных глаз собрались черточки — сетчатые и тонкие, как паутина. За дверью послышался шум, потом — голос технического секретаря: — Сказано ведь — сегодня никого не принимает. — А меня примет! Дверь в кабинет стремительно распахнулась, и Зимин увидел на пороге белокурую девушку, вырывавшуюся из рук технического секретаря. — Да отцепись ты, ради бога! Чего я тебе… на мозоль, что ли, наступила? Зимин с досадой дал знак оставить девушку в покое. Она переступила порог и сердито захлопнула дверь перед самым носом обескураженного технического секретаря. С башмаков, которые она держала в руке, и с подола платья капало на пол. Босые ноги были красны и забрызганы грязью. Мокрыми были и волосы, заплетенные в две косички. Она поставила башмаки возле двери, неторопливо одернула платье и обратилась к Зимину так просто, будто знала его много лет: — Ну, здравствуй! От приветливой улыбки просветлело все лицо ее, и Зимину сразу бросилось в глаза, что девушка совсем молоденькая: едва ли ей было шестнадцать лет. — Осень, а ты в платьишке, — сказал он, чувствуя, как исчезает его досада на эту голубоглазую, не во-время заявившуюся гостью. — Простудиться хочешь? — Ой, что вы, в платьишке!.. На мне еще кофточка вязаная. Только она вся насквозь вымокла, и я ее в той комнате оставила, где этот дядька сердитый… Еще у меня и калоши. Их у входной двери сняла. Не украдут? — Украсть-то, может быть, не украдут, но и снимать там не к чему было. — Ну, тогда подожди. Калоши-то, правду сказать, не дюже важные, а жалко: других-то нет пока. Я быстро… Вернулась она и с калошами и с вязаной кофточкой. Калоши были рваные, все в грязи и явно не по ее размеру. Она поставила их рядом с башмаками и взглянула на стол, заваленный бумагами. — Не будет ли какого листа ненужного, пообчистить? Зимин дал ей старую газету. — Откуда ты? — Волгины мы. Зовут меня Катей. Я — избач в Залесском, не слыхал? — Так ты залесская? — Нет, ожерелковкая, а работаю в Залесском. Она покосилась на свои калоши. — Пешком шла, вот и замызгалась. Дело у нас такое, товарищ секретарь: человек нужен по политической части доклад сделать. — Вот оно что! О чем же именно? — Обо всем, а главное — об уставе… Мужики обижаются: непорядки с землей на вечное пользование. Мудрят ваши землемеры кабинетные… Еще насчет Абиссинии: подсобит ей кто или нет? Неужто никто по морде не даст этим фашистам? Это нас тоже очень интересует. Затем и пришла… — Она настороженно посмотрела на Зимина. — И никуда не уйду… пока человека не дашь. Ведь я объявление повесила… сегодня доклад. — Гм… — Он перебрал в памяти подходящих людей: одни — в командировке, других нельзя отрывать от работы. — А ты в райкоме комсомола была? — Была, — отозвалась она устало. — Сидят там за своими столами, как клушки. — Глаза ее возмущенно сверкнули. — Разве таким должен быть комсомол? «Правильно говорит», — подумал Зимин. За короткий срок пребывания в Певске он уже заметил, что комсомольское руководство в районе было малоинициативным и инертным. Обидеть девушку отказом не хотелось, но… — Никого нет на сегодня… — сказал он с сожалением. — Как то есть нет? — Катя подбежала к столу, щеки ее раскраснелись. — Ты пойми: объявление-то висит? Висит! Люди придут? Придут! Что я им скажу? У секретаря, мол, для вас человека не нашлось, да? — Губы ее дрогнули. — И я вроде обманщицей буду. А комсомолка разве обманщицей может быть? — Она села на стул, еле сдерживаясь, чтобы не заплакать. — Что я сама, что ли, этот доклад выдумала? Люди просят, понимаешь? Зимин нахмурился. — Понимаю… — Он хотел как следует отчитать ее за то, что, не договорившись с лектором, она вывешивает объявление, но в мыслях мелькнуло: «Совсем еще девочка». — Только ты тоже пойми: сегодня никого у меня нет. Ни-ко-го! — А сам не можешь? — Сегодня — нет. Вот если в воскресенье… Устраивает? — Нет, не устраивает. Катя подняла на него блеснувшие слезами глаза. — Ленин все время говорил: большое внимание массе. Где оно у вас, внимание-то? Слова эти, слетевшие с губ деревенской девочки, которой в самую бы пору еще гонять в горелки, так поразили Зимина, что он усомнился: не ослышался ли? — Кто говорил? — Ленин. Зябко съежившись, она крутила мокрый поясок платья. — А ты что же, Ленина читала? — Читала. — В ее голосе послышалась обида. Зимин перелистал свои записи. Работы оставалось еще часа на три. «Управлюсь!» Он подошел к Кате и обнял ее за плечи. — Ну что ты все в угол смотришь? Понравился? — Ничего… для ночевки подойдет. — Видно, плетью обуха не перешибешь, — засмеялся Зимин. — Хорошо. Еду. — Он закурил папиросу и, бросив повеселевшей Кате: «Облачайся», стал собирать в портфель бумаги. Глава вторая Было уже за полночь, когда провожаемый колхозниками Зимин вышел из избы-читальни. Он предложил Кате подвезти ее домой на своей машине и, довольный, смотрел, как она порывалась выбраться из толпы и не могла: то один, то другой задерживал ее каким-либо вопросом. Веселая, забралась она в машину и, помахав колхозникам рукой, с удовольствием привалилась к спинке сиденья. Машина на полном ходу вылетела из села, Впереди темной стеной стоял лес. — Уважает тебя народ — это хорошо! — тепло сказал Зимин. Катя вскинула на него глаза. — Скажи, товарищ секретарь, а правда, что ты в подпольщиках был и в ссылке, а в гражданскую — у Буденного комиссаром полка? — Откуда ты знаешь? — Слышала. Я потому к тебе и пошла. Подумала: «Раз старый большевик — не откажет…» — Она помолчала. — Ты вот расспрашивал, как дела идут в избе-читальне… Теперь сам видел: пришел народ доклад послушать, а все не вместились. Разве это дело? — Да, тесновато. — Не тесновато, а дышать нечем. В городах вон какие клубы, а деревня, думают, что?.. — Кто же так думает? — А я знаю, кто! — сердито буркнула Катя. — Вот слышал в прениях: новая жизнь, говорят, к себе манит, а старая за подол держит — не пускает. Отчего так? Образования нет подходящего… А время, сам знаешь… Только бы шагать шибче вперед да вперед… На дорогу под колеса машины падали качающиеся тени мохнатых веток. Пахло смолой, прелым игольником. Зимин достал папиросу. Курить не хотелось, но его тянуло взглянуть в лицо спутнице, которая нравилась ему все больше и больше. Освещенные спичкой глаза Кати показались ему синими и злыми. Они неподвижно смотрели на мелькающие сосны. — А у тебя самой какое образование? Вздрогнув, Катя повернула к нему голову. — Какое? Высшее! Четыре зимы в школу ходила, потом на полях заканчивала. — Она вздохнула. — Станешь книжку серьезную читать — трудно! А другие нарочно, чтобы ученость свою показать, пишут так, что голова треснет — буквы русские, а слова… Смотри, лес какой! — вскрикнула она восхищенно, перекинувшись взглядом на другую сторону: темные сосны — такие высоченные, что из окна автомобиля никак невозможно было увидеть их вершины, — неслись мимо сплошной, непроглядной массой, и лишь на самые ближние к дороге падал свет от рассыпавшихся по небу звезд. — У вас, где ты родился, леса такие же красивые? — Я в Москве родился, Катя. — Ни разу не была в Москве. А хочется… — задумчиво проговорила она. — Книг, наверно, там!.. Зимин улыбнулся. — Книг мы и здесь достанем, а знания, Катя, дело наживное. Ты вот счастливее меня. Я школы совсем не знал. Образование с одиннадцати лет начал на заводе, а заканчивал в тюрьмах и ссылке. — Это хорошо, — не без зависти сказала Катя. — Товарищ Зимин, а может, ты хоть немножко расскажешь, как вы там… в ссылке? — Она смотрела на него с уважением и робостью. — Когда-нибудь и расскажу. Ведь не раз еще встретимся. Правда? — Конечно. А ты очень хороший. Если бы все такие… Она крепко сжала ему руку, и в этом ее порыве было столько непосредственного и наивного, что Зимин привлек к себе ее голову и погладил. — Людей хороших у нас много, дочка. — Я знаю. Сосны вдруг поредели, метнулись в стороны; под колеса автомобиля кинулась просторная земля — в дымке тумана, мерцая лужами. Холодный ветер плеснулся Кате прямо в лицо; косички ее затрепетали. Она крепко зажмурила глаза, засмеялась. — До чего хорошо, боже ты мой! — Это твои Ожерелки? — сквозь свист и подвывание ветра расслышала она голос Зимина. Катя открыла глаза и, увидев черневшие за мглистым полем дома, огорченно вздохнула. — Так скоро! Ни разу я на автомобиле не ездила, товарищ Зимин. — Хочешь — до Певска? Она отрицательно покачала головой. Разбрызгивая грязь, машина поравнялась с крайним домом. Зимин вглядывался в темноту. Деревушка была невзрачная: одна улица, и на ней редко расставленные дома, похожие друг на друга. Они, казалось, не стояли, а сидели на черной земле, нахохлившись под соломенными крышами, как старые совы. — Без электричества живем, — сказала Катя, перехватив взгляд секретаря, задержавшийся на одном из домов, под окнами которого лежали желтоватые полосы света, просочившегося сквозь щели ставней. Она тронула плечо шофера: — Через два двора будет кузня, а наискосок — наш дом… Две березы под окнами. И повернулась к Зимину: — Зайдем к нам, а? Чаю попьем. Подходит? Зимин задумался. — Подходит, — решила за него Катя. Василису Прокофьевну бросило в пот, когда, открыв калитку, она увидела стоявшую перед воротами машину. Зимин и шофер поздоровались с хозяйкой. Она молча пожала им руки и, пропустив обоих во двор, задержала Катю у калитки. — Это что же… главные какие? — Главные, мамка, — засмеялась Катя. — Инспектор, что ли, какой по читалкам? — Нет, секретарь райкома. Мать ахнула. — И, скажешь, к тебе? — И к тебе тоже — чай пить. — Господи, ночью-то! — прошептала Василиса Прокофьевна. Она заглянула в калитку. Зимин и шофер стояли на крыльце и курили. Василиса Прокофьевна озадаченно покачала головой. — А как с ним говорить-то… с секретарем? — Чудная ты, мамка! — весело сказала Катя. — Да как со всеми. Мало ли у нас людей бывает… — Тише ты — услышат ведь, — испугалась мать. — И в кого уродилась такая горластая. — Она торопливо прошла во двор. — Там, у самых-то дверей, дощечка подгнила — не оступитесь. В избе было душно и пахло чем-то горьковатым. Переступив порог, Зимин обернулся к Василисе Прокофьевне и Кате, входившим следом за ним. — А живете вы, хозяюшка, богато, как деды учили. Пар костей не ломит, а? Василиса Прокофьевна смутилась. — Не всегда так… Стала спать ложиться, гляжу — в горнице угол подмок, ну и затопила. Из горницы, сонно потягиваясь, вышел белокурый мальчуган лет четырех. Он протер глаза, и вдруг они стали у него большими, радостными. Катя поцеловала его. — Соскучился? — Aгa… Мальчик протянул Зимину руку. — Я — Шурка, катин брат. — По глазам видно. Зимин легко поднял его и посадил к себе на плечо. Шурка не возражал. — А у мамки нынче селедка магазинная. — Усевшись поудобнее, он хитро прищурил глаза. — Подходит? — Что, что? — рассмеялся Зимин. — Это он все катины слова перенимает, — пояснила Василиса Прокофьевна, отметив про себя с одобрением: «Просто держится, как и не секретарь все равно». Катя протянула к Шурке руки: — Ну, катин брат, сползай ко мне. А вы, товарищи, раздевайтесь да проходите в горницу. Мама не любит, когда стоят. — Конечно, чай, не столбы, — подтвердила, не подумавши, Василиса Прокофьевна… и обмерла: «Секретаря в один ряд со столбом поставила!» Но, очевидно, секретарь понял, что она это сказала без умысла, по простоте душевной: раздеваясь, он улыбался чему-то. «Сошло, не обиделся», — с облегчением заключила Василиса Прокофьевна. Горница у Волгиных была небольшая, но чистенькая. Вплотную к глухой стене стояла широкая деревянная кровать, покрытая цветастым стеганым одеялом. В изголовьях горою лежали четыре пышно взбитые подушки. Рядом с кроватью — сундук, а у стены, выходившей окнами на улицу, — стол. По одну его сторону желтела тумбочка с высокой стопкой тетрадей, газет и книг; над ней висели портреты Ленина и Сталина. По другую сторону, в углу, на полке в два ряда были расставлены иконы: в первом ряду — маленькие, медные, во втором — деревянные. Перед иконами, мигая синеватым огоньком, светила лампадка. Из кухни доносился тихий говор и плеск воды: Катя умывалась. Зимин подошел к тумбочке. На самом верху лежали «Вопросы ленинизма» Сталина и «Моя жизнь» Подъячева; под ними он заметил серенький томик избранных произведений своего любимого поэта. Зимин взял этот томик и полистал. Слова «И жизнь хороша, и жить хорошо!» были подчеркнуты карандашом, а против строчек: А в нашей буче, боевой, кипучей, — и того лучше, — стояла пометка: «И я так думаю». «Да, мало у нас в районе, кипучего. А молодежь — вот она, рвется к деятельности… Дать ей простор и подлинных вожаков. Вот на чем следует заострить вопрос на пленуме. Не руководить "вообще", а вплотную заняться комсомольскими делами». Катя вошла босиком, на ходу вытирая мохнатым полотенцем лицо и шею. Увидев в руках Зимина книжку стихов Маяковского, засмеялась и взмахнула полотенцем: — «…Как зверь, мохнатое». Хорошо! Она расправила на скатерти складки, напевая, достала из шкафа краюху хлеба, погладила поджаренную корочку, и в глазах ее мелькнула та особенная лукавость, которая появляется при мысли, что делаешь неожиданный и приятный сюрприз. — Хлебом мы богаты! Когда Василиса Прокофьевна принесла кипящий самовар, хлеб был уже нарезан ломтями. Посреди стола стояла большая жестяная миска с вареной картошкой. На тарелке отсвечивали куски селедки. Шурка забрался к Кате на колени. — Стула тебе нет? Большой уже парень! — укоризненно проговорила Василиса Прокофьевна. — Вот и всегда так, — обратилась она к Зимину. — Чуть Катя домой, отдохнуть бы, а он… — Любит? — Да как же не любить?.. Кушайте, родные, кушайте. Василиса Прокофьевна пододвинула гостям тарелки с картошкой и селедкой. — Она ведь в няньках у него была. Потом, сам видишь, — веселая. — «В нашей буче, боевой, кипучей», веселым — первое место. Так, Катя, а? — спросил Зимин, насаживая на вилку картофелину, серебрившуюся крупинками развара. Картофелина обжигала губы, рассыпалась на зубах. Оттого ли, что сильно проголодался, или действительно картошка была на редкость вкусна, Зимин проглотил ее с наслаждением, как пирожное, и подмигнул Шурке. Мальчуган, нахмурившийся было при первых словах матери, повеселел. — Как зверь мохнатая! — засмеялся он, снимая с вилки пальцами кусок селедки. С одного бока к селедке он приложил картошку, с другого — хлеб и, разом засовывая все это Кате в рот, восторженно спросил: — Подходит? Катя и гости засмеялись. «Секретарь, а простой. Человек как человек», — окончательно успокоилась Василиса Прокофьеана. Глаза ее светились тепло и радушно. — Кушайте, родные, кушайте. Есть — так уж по-настоящему: кто ленив в еде, тот лениво и работать будет. Выпив стакан чаю, шофер поднялся. — Спасибо, хозяюшка! — Вот те и раз! — всполошилась Василиса Прокофьевна. — А закусить? — Нет, хозяюшка, и не проси. Очень даже благодарен, и за угощение и за приятное знакомство. Машину нужно посмотреть, хрипота какая-то в моторе появилась. Проводив его огорченным взглядом до двери, Василиев Прокофьевна придвинула тарелку с селедкой ближе к Зимину: — Тебе машину не надо чинить, а после солененького чай-то больше в охотку будет. — Сыт, Прокофьевна, спасибо! — Ну, что за сыт! — возразила она. — Что ж, еду обратно со стола тащить? Ты, дорогой, не стесняйся, меня не объешь. Теперь, с колхозами-то, жизнь выравнивается. — А давно в колхозе? — Два года. Спервоначалу остерегались… сдуру-то! С нуждой боялись проститься. А тут Катя… Поймав настороженный взгляд дочери, она замолчала, подолом фартука обтерла губы. — Что — Катя? — заинтересовался Зимин. — Катя-то? Да вот как вошла она в комсомол, и давай меня долбить: ступай, мамка, в колхоз, да и только. Книжек про колхозы натащила. Усадит меня и читает. Ну и уговорила. Хоть и дочь она мне, и малолетка, а прямо скажу — поклон земной ей за это. — Мамка! — Что — мамка? — осердилась Василиса Прокофьевна. — Что ты, в самом деле, каждое слово мне обратно в рот толкаешь? Не про тебя говорю я, про свое… Теперь, сокол мой, душа отходить начинает, вроде солнышком ее пригревать стало. — А до колхоза очень плохо жили, Василиса Прокофьевна? — спросил Зимин, внимательно: разглядывая ее лицо. Нелегко, видно, прожитые годы положили глубокую складку между светлыми ее бровями и резко очертили углы рта. В рыжеватых волосах проглядывала седина. — Ой, и не говори, дорогой, — вздохнула она. — Хлопотали от зари до зари, а земля-то скупо благодарствовала, словно серчала на нас. Глаза ее, как и у Кати, были голубые, только без искорок смеха, и даже сейчас, при улыбке, не покинула их какая-то грустная озабоченность. Казалось, они все время сомневались в чем-то, хотели расспросить и не решались. — Так вот и перебивались… Правда, доченька? Василиса Прокофьевна посмотрела на Катю долгим ласковым взглядом и опять повернулась к Зимину: — Маленькая-то она все грустила… Деревенские наши тронутой ее считали. Зимин поставил на стол недопитый стакан чаю. — Как то есть тронутой? Катя вспыхнула, быстро поднялась и вышла. — А дочка-то с характером! — С характером, — смущенно подтвердила Василиса Прокофьевна, прислушиваясь, как дочь гремела чем-то на кухне. Хлопнула входная дверь. — Ушла. Язык-то у меня хоть на привязи держи. Не любит, когда о ней рассказываю. Ты уж, родной, про нее не выпытывай, не вводи меня в грех. Но по лицу ее было заметно, что самой ей сильно хочется войти в этот «грех». — Может, горяченького? — Можно, — согласился Зимин и протянул стакан. — А куда же все-таки ушла она? — спросил он. — Должно, к соседям. Теперь, глядишь, до утра. — Гм… Это что же, всегда она так гостей принимает: за стол посадит и убежит? — Проберу я ее за это. — Василиса Прокофьевна машинально сдернула с гвоздя полотенце и принялась мыть посуду. — О чем это мы? Да! Замаялась я с ней, с Катей-то. Как в понятие она стала входить — и пошло: заиграют где песню, а она — в грусть. Песни-то, поди, приходилось слышать деревенские наши — не теперешние, старинные, про темноту больше, про горе да про судьбу-злодейку. Вот и давай она меня выпытывать: так ли все было, как в песнях? «Так, дочка, — говорю я ей. — И еще темней бывало: солнышко-то, оно, мол, светит, да не нам». А мы в ту пору, милый, к слову сказать, по рукам и ногам кулацкой жадностью были связаны… вся деревня!.. Сказала я ей так про солнышко, а у ней брови нахмурились, и убежала она от меня, не дослушала. «Что, — думаю, — с ней?» Вышла следом — на дворе нет, заглянула в хлев — сидит она там в углу и плачет. Испугалась я, расспрашиваю, а она слезы-то удержать не может, заикается: «Неправильные песни, не хочу их!» Василиса Прокофьевна повесила полотенце на спинку стула. Зимин сидел, облокотившись на стол и подперев ладонями подбородок. В тишине скрипуче тикали ходики. — Говорю, глупенькая была. Да тебе, поди, неинтересно это? — Продолжайте, продолжайте. — Да чего же продолжать? С той поры словно хворь у нее какая внутри завелась. Сядет, бывало, у окна, грустит. Душа прямо переворачивалась, глядючи на нее. Чего только не делала: и святой водой спящую кропила, в другой раз бабку привела — есть тут у нас одна, Агафья, травами лечит и наговорами, — а толку никакого. Зимин улыбнулся. — И кто же ее от этой хвори вылечил? — Сама средство нашла. Прослышала, что в Залесском в читальне книжки на дом дают, и стала ходить… Осенью в грязь, зимой в стужу — оденется и идет. Мы с отцом не задерживали: рады были. Один только раз — стужа была лютая, вьюга… Снегом окна залепило так, что света божьего не видно. Говорю: «Катя, да ты нынче пропустила бы денек, смотри — непогодь какая». — «Ничего, — говорит, — мамка, я быстренько». Вечер подошел — нет. Полночь — ее все нет. Оделись мы с отцом — и на улицу. Темь-глаза выколи. Кричим, и едва свои голоса слышим. Выбегла я в поле — ветер с ног сшибает. Кричу, а в ответ только буран вуйкает. В наших местах всегда так: то тихо-тихо, а то такой буран завернет — не приведи бог! Кричу я и слышу — кто-то откликаться стал. Пошла на голос — отец. «Наверно, — говорит, — в Залесском у кого заночевала, не иначе. А на всякий случай ставню откроем и лампадку зажгем: красный огонек далеко в темноте приметен». Так и сделали. Лежим оба и не спим. Часа в два слышим — стук. Спрыгнули с постели. Открываем дверь — Катя. Вся в снегу. Отряхивается и хохочет. «Ну, — говорит, — погодка!» И прямо на шею ко мне: «Ой, мамка, как интересно было!» Давно мы от нее смеха не слыхали — так обрадовались, что и поругать забыли. Раздевается и рассказывает: в залесской читальне, когда книги брала, комсомольцы на собрание сходились, ну и она осталась… Говорит, а глаза у самой так и смеются. И с той поры… Под окнами послышались голоса. И Василиса Прокофьевна настороженно умолкла. — Нет, не она. Манины шаги. — Дочь? — Старшая. У этой, секретарь, другое на уме — заневестилась. В горницу вошла смуглая полная девушка лет восемнадцати. Она поклонилась гостю и сбросила с себя шаль — на спине шевельнулась тугая коса. Взглянув на часы, Зимин поспешно встал: было уже около трех. — Ну, Прокофьевна, если не успею подготовиться к докладу, — вы виновница. — Да что ты! — Не пугайтесь, я шучу. Он крепко пожал ее руку. — А Катя ваша… Побольше бы нам таких… — Тебе виднее, — вспыхнув от удовольствия, пробормотала Василиса Прокофьевна и пошла проводить гостя. Еще из сеней услышали они оживленные голоса. — Вот эта шестеренка, Катя, маленькая, а значения большого, — говорил шофер. — От нее жизнь и сюда идет и вот сюда… — Интересно-то как! Очень интересно, — отзывалась Катя. Они так увлеклись, что не слышали скрипа, открывавшейся калитки. Катя опустила фонарик, которым светила шоферу. — А что, если бы тебе, товарищ шофер, в Залесское завтра, скажем, к нашей избе-читальне подъехать? У нас ребята моторами здорово интересуются. Одни в шофера хотят, другие — в трактористы. А тут бы наглядно… И рассказываешь ты увлекательно. Подходит? — Это, Катя, не от моего желания, — помолчав, проговорил шофер. — Я все время при Алексее Дмитриевиче. Ежели разрешит… — Разрешу… Выронив от неожиданности ключ, шофер обернулся. — Извините, Алексей Дмитриевич, мы тут малость техникой увлеклись. Сейчас я, мигом. Катя повернулась к матери спиной и сердито взглянула на Зимина. — Наговорились? Это, выходит, интереснее, чем доклад готовить. Зимин рассмеялся. — Побереги, Катя, огонек. Технику изучаешь, а в ней первое правило — мотору вхолостую не работать. Не выдержав, Катя тоже засмеялась. — Ладно. А насчет помещения посмотришь? — Посмотрю. — А когда еще доклад политический, можно к тебе прийти? — Можно. И без политического доклада приходи. Потолкуем. Хорошо? Книги мои посмотришь. — Приду, — подумав, сказала Катя. — Товарищ шофер, не забудь, завтра ждем тебя. — Она помахала рукой: — Счастливо доехать! — и скрылась во дворе. — Быстрая у вас дочка, Прокофьевна, очень быстрая… С огоньком, — прощаясь, сказал Зимин. Он еще раз сердечно пожал ее руку. — Теперь ваша очередь приезжать ко мне в гости. Василиса Прокофьевна долго стояла у ворот, глядя в темноту, поглотившую автомобиль. «Сколько завтра по всей деревне разговору будет: к Волгиным, мол, ночью машина приезжала, сам секретарь партийный… и чай запросто пил… Да, свой человек, душевный». Вспомнила, что Катя на нее сердится, но это не нарушило приятной теплоты на душе. «Ну что же… рассказывала, да ведь не кому-нибудь, а секретарю партийному», — оправдывалась она, входя в избу. Маня уже спала, а Катя сидела за столом и, отхлебывая из стакана холодный чай, читала книгу. — Ложилась бы, дочка. Завтра ведь чуть свет побежишь в свою читалку. Катя промолчала. «Вовлеклась и про все забыла… Теперь до утра». Василиса Прокофьевна разделась. Забираясь под одеяло, еще раз взглянула на Катю, привлеченная шелестом. Та перевернула страницу и, о чем-то задумавшись, сидела неподвижно, точно застывшая. «Непонятая ты у меня, Катенька. Ох, господи!..» Глава третья За окном изредка мелькали фонари, бросая на землю качающиеся полосы бледного света. Окрестные поля едва проглядывали сквозь сизую пелену тумана. Вот они оборвались, и вдогонку им побежал черный лохматый лес. До разъезда Ожерелки оставалось несколько километров. «Интересно, какая она?» Федя вынул из кармана газету и перечитал постановление обкома партии от 10 июля 1937 года о премировании лучших изб-читален. «…Стиль работы комсомолки Волгиной является образцом, по которому следует равняться всем избачам нашей области». Нет, по этим словам нельзя было судить ни о внешности, ни о характере заведующей залесской избой-читальней. Он сунул газету в карман и вышел на площадку вагона. Мелькнула станционная будка. Не ожидая, когда поезд остановится, Федя спрыгнул с подножки. Женщина в форменной тужурке махнула желтым флажком, раздался свисток, и колеса вагона опять застучали. «А ведь здесь глушь. Настоящая глушь», — подумал Федя, оглядывая лес, шумевший по обе стороны железнодорожного полотна. — Далеко ли до Залесского? — Не очень, — сонно отозвалась железнодорожница. — Пойдем, покажу. Дорога пролегала в нескольких шагах от полустанка. По одну ее сторону тоже стеной стоял лес, а по другую дико разрослись кусты — можжевельник, ивняк; кое-где белели стволы березок. Вдали смутно вырисовывались силуэты домов. — Это Ожерелки, — сказала женщина, — а в Залесское прямо надо итти. Федя поблагодарил ее и, закурив, не спеша зашагал по дороге. Залесское встретило его веселыми переливами пастушьего рожка. Из калиток с протяжным мычанием степенно выходили коровы, кучками пугливо выбегали овцы. Во дворах, мимо которых он шел, слышались людские голоса. В двух окнах сельсовета светился огонь. Федя хотел было зайти и раздумал: «Если человек в такой ранний час сидит за работой, то, должно быть, дело срочное. Не стоит мешать». Его обогнали высокий седой пастух и подпасок — босоногий мальчишка лет двенадцати, с увлечением игравший на рожке. — Где у вас изба-читальня, папаша? Старик указал кнутовищем на переулок. — Не дойдешь до конца, поперек улица будет, — вот на ней и есть пятистенка. По флагу отличишь. Окна избы-читальни были закрыты ставнями, а на двери Феде сразу бросился в глаза широкий лист бумаги, исписанный неровными печатными буквами. «13 июня — воскресенье. Доклад на тему: "Почему русскому народу дорог А. С. Пушкин" (начало в 7 часов вечера). Докладчик из Певска. После Доклада будут розданы билеты на спектакль. Силами нашего драмкружка будет представлена пьеса А. Корнейчука "Платон Кречет". Спектакль состоится в школе. На танцевальной площадке с 10 часов и до 12 играет наш струнный оркестр. 14-го — понедельник. Слушание и обсуждение беседы: "Кого мы должны послать в Верховный Совет СССР". Беседа транслируется по радио из Москвы. Начало ровно в 6 час. 30 мин. вечера. В 9 часов вечера в доме стахановца Федорова "Домашний концерт". Выступают с новой программой наши кружки — музыкальный и хоровой. 15-го — вторник. Очередные занятия кружков — агроминимума и стрелкового. На площадке — доклад: "Что показал суд над троцкистско-бухаринскими бандитами". Докладчик — секретарь РК ВКП(б) Зимин. Примечание. Книжная передвижка работает в эти дни в свои обычные часы. Е. Волгина». «Вот тебе и глушь!» Он вынул записную книжку и целиком переписал объявление. Из соседнего переулка, громыхая, выехала телега; на ней тесно сидели шесть девушек. — Здравствуйте, красавицы! Без выходных живете? Девушка в брезентовом пиджаке, правившая лошадью, черноглазая, с хмуро сдвинутыми бровями, мельком скользнула по нему сердитым взглядом. — Выходные бывают у Симона-гулимона да лентяя преподобного. Тебя, случайно, не Симоном звать? Остальные громко рассмеялись, но Федя не смутился. — Случайно, по-другому, — засмеялся он. — Не скажете ли: товарищ Волгина во сколько приходит? Девушка придержала лошадь. — Приезжий, что ли? — Приезжий. Она оглянулась на подруг: — Сказать? — Скажи, Люба. Может, по делу, — зашумели они, с любопытством разглядывая незнакомого парня. Он стоял перед ними — сильный, широкоплечий, в рубахе с расстегнутым воротом и с засученными по локоть рукавами. Густые брови Любы дрогнули, складка между ними разгладилась, и лицо ее от этого сразу стало добродушным и приветливым. — Парнишка ты вроде ничего, скажу… Когда мы на конюшню шли, Катя у себя была. — В Ожерелках? — Да нет, в сельсовете. Федя удивленно посмотрел на подпись внизу объявления, затем опять на девушек. — Разве она больше не избачка? — Избачка. Только у нее теперь еще другая работа, — вмешалась в разговор девушка в голубой кофточке. — Она у нас секретарь. — Секретарь? — Комсомольский, — пояснила Люба и тронула лошадь. Федя постоял, пока телега скрылась за углом, и зашагал обратно. * * * Катя сидела в сельсовете одна за столиком, заваленным книгами и брошюрами. — Извините, товарищ Волгина… — Федя переступил порог и остановился, изумленный. — Такая молодая? Катя отвлеклась от книги и взглянула на него не то с досадой, не то с удивлением, потом засмеялась. — И сам не больно старик. — Как сказать. Еще столько, полстолько да четверть столько — и стариком буду. Он подошел к столику и протянул ей руку: — Корреспондент из Калинина, Федор Голубев. — Катя. — Она сказала это так просто, что он смутился и тут же поправился: — Федор Голубев — по паспорту, а в жизни меня тоже короче зовут: просто Федей. — Садитесь, Федя. Уж очень вы, корреспонденты, много расспрашиваете. Можно подумать, сами в избачи собираетесь и выпытываете: подходяще это или нет? Комсомолец? — С тридцать второго года. — Это хорошо. Феде нравилось, что она разговаривает с ним, будто со старым знакомым. «Агротехника льна», — прочел он на обложке одной книги. — В специалисты по льну готовитесь? — Нет, это не я… Девчата наши в молодежное звено организовались и хотят такой лен вырастить, чтобы… Федя вынул записную книжку. — Ой-, обождите! — вскрикнула она, точно испугавшись, и тихо попросила: — Вы про лен не записывайте… Стекла окна вдруг блеснули, и в, комнате стало светло и розово. Скользнув по подоконнику, лучи солнца легли на книги, на катину руку, на кончик ее уха, запутались в ее волосах. — Солнце?! А у меня все огонь! — Быстро поднявшись, она потушила лампу и распахнула окно. — Засиделась я. — Катя заложила руки за голову и сладко потянулась. — Вот времени, корреспондент, мало… Так мало! Не успеешь оглянуться, а дня уже нет… Она взяла со стола черную записную книжечку и вслух прочла: «13 июня, утро. Побывать у девчат. Дождаться агронома. Сходить домой…» — Знаете, я не была дома со вторника. Это сколько же? — Пять дней. — Неужели, пять? — Катя покачала головой и как-то виновато засмеялась. — Не знаю как и отговариваться буду от мамки. Да все так получается: то дела, то девчата к себе затащат. — Она взглянула на тикающие ходики: было без десяти минут семь. — Вы, наверное, с вечера не ели. Хотите? — Есть?  Как говорят врачи, особых показаний: нет, но и противопоказаний не имеется. — А вы веселый, — одобрила Катя. — Значит, так сделаем: пойдем ко мне, а дорогой и за чаем; поговорим. Подходит? — Со всех сторон. — Федя приподнял книгу, которую перед его приходом читала Катя. На желтом корешке ее было оттиснуто: «Практический справочник по хлопководству. Узсельхозгиз. Ташкент. 1930». Катя молча взяла у него книгу и сунула в ящик стола. На улице Федя попытался расспросить ее про лен, но Катя перевела разговор на другое, а когда вышли за село, и совсем умолкла, о чем-то глубоко задумавшись. На небе кое-где белели облачка, неподвижные и редкие, похожие на клочки ваты, приставшие к голубому сверкающему стеклу: день обещал быть жарким. От села Катя свернула влево, на дорогу, терявшуюся в зеленом; хлебном поле. — Разве здесь в Ожерелки? — удивился Федя. — В Ожерелки-то? — Катя остановилась, не отрывая взгляда от густой, глухо перешептывавшейся ржи, в которой, покачиваясь, красиво голубели мохнатые головки васильков. — Нет, там наш лен… Хотите зайдем? — предложила она нерешительно. Они шли минут двадцать. Льняное поле девчат было у самого железнодорожного полотна. Со стороны дороги его скрывали густые кусты ивняка. Раздвинув их, Федя даже зажмурился — такая вокруг голубизна была: цвел лен — буйно-голубой, кудрявый, широко раскинулось над ним голубое небо, и воздух тоже, казалось, был с голубизной. — Вот это лен! — восхищенно вырвалось у Феди. — Море голубое! — Море-то морем… — Катя вздохнула. — Не понимаешь ты ничего, корреспондент. Вероятно, она и сама не заметила, как перешла на «ты», и Феде это было приятно. Осторожно раздвигая стебли, Катя прошла в глубь поля. Нежные голубые цветочки мягко скользили по ее бокам. Она взяла в руки стебель, провела по нему пальцами. — Все желтеет… Федя подошел к ней — она не пошевельнулась. Он заглянул ей в лицо и растерялся: на глазах ее блестели слезы. — Цветение в самом разгаре — и вдруг… желтизна. Не должно так быть! Стебель, который она держала в руке, снизу был темно-зеленый, а от верхушки по нему, как сыпь, крупчато расползалась бледная желтизна. — Хорош, говоришь?.. Я и сама так думала… Прибежишь, бывало, сюда — глаз не оторвать, душа дрожала от радости. Правда, стебли-то и раньше меня немного смущали: какие-то они, смотри, уж очень темно-зеленые. Никогда таких я прежде не видала. Да думала: это от крепости, вроде как у людей румянец, а на прошлой неделе гляжу — желтеть стебли стали, и цветенье в рыжину ударилось. Испугалась: не ржавчина ли? Проверила — нет. А все равно тревога. Притащила агронома. Он говорит: от засухи, а мне не верится: когда от засухи, то стебли к земле никнут, а эти прямо стоят. На всякий случай заставила девчат полить. Прибегаю на другой день утром, а Любаша Травкина — она звеньевая у нас — говорит: «Слышь, Катя, желтизны-то… больше стало». Утешаю их, а самой, понимаешь, плакать хочется. Искала в книгах — нет ничего подходящего. Вот в справочнике о хлопке нашла похожее. От избытка азота это получается. Мы по-разному удобряли: и навозом, и куриным пометом, и калиевыми солями… А больше всего аммиачной селитрой. Достали ее вволю и не жалели, а в ней самый азот и есть. Вот теперь и думаем: насытили землю азотом, а калия и фосфора мало дали… — А исправить это дело нельзя? Если, скажем, подбавить калия и фосфора? — прервал Федя. — Не знаю. Советовалась с агрономом. Он говорит: не знает случаев такой поздней подкормки. И потом еще он не уверен, что дело в азоте. А меня никак не оставляет мысль: азот! Набежавший ветер закачал стебли, и цветы всколыхнулись, точно волны, мелкой рябью. Катя зябко поежилась. — Вот и болит душа. А ты про море… — Светлые брови ее хмуро сдвинулись. — Заставь дурака богу молиться, он лоб расшибет — так и мы… Накормили… Федя стоял, покусывая губы. Было очень досадно, что он ничего не понимал в агротехнике. — Катя! Ведь ты сама-то в этом звене не состоишь? — Ну и что же? — А переживаешь, наверное, больше, чем все твои девчата, вместе взятые. Будто ты звеньевая! — Эх, опять ты ничего не понимаешь, корреспондент, — проговорила она глухо и отвернулась. — Опозорятся если девчата, тогда… А главное-то не в нашем позоре. Провалимся — так на год, а то и больше, старинка на полях хозяйничать будет. Ты понимаешь, что это значит? Вдали протяжно загудел паровоз. Катя вздрогнула, взглянула на Федю, и щеки ее вспыхнули. — Не надоела я? Привела на поле и слезами угощаю. — Нет, что ты. Я смотрю: лен-то больно хорош. Должен выправиться. Пыхтя и обволакиваясь дымом, паровоз поравнялся с краем голубого поля. Из окон вагонов смотрели пассажиры. Катя-молча проводила поезд глазами. По земле еще стлался дым, оставленный паровозом, но вокруг все опять стало тихо. — Сделаем подкормку, — на ее лоб легла упрямая складка, — тогда посмотрим. Пойдем, корреспондент. У кустов Катя еще раз оглянулась на поле. — Должен выправиться. Но голос ее прозвучал не совсем уверенно. Помедлив, она круто завернулась. — Пойдем, Федя. В Ожерелках из сельсовета позвоню. Может, готов анализ. Солнце поднялось уже высоко, и в воздухе парило, как перед грозой, когда они вышли на опушку ожерелковского леса. Не заглянув домой, Катя направилась прямо к сельсовету. — Обожди, я скоро, — сказала она Феде и, легко избежав по ступенькам крыльца, скрылась за дверью. Деревушка — от сельсовета она была видна с края до края — показалась Феде похожей на большую строительную площадку. Рядом с ветхими домами, выглядывавшими из-под соломенных шапок, стояли дома с обнаженными стропилами и наполовину крытые железом. На улице кучами валялись стружки, кора, лыко; лежали груды теса и необструганных кругляшей. В стенах некоторых домов, между почерневшими от времени бревнами, белели только что вставленные. По крышам ползали кровельщики; стучали топорами плотники, подпоясанные холщовыми фартуками с высокими нагрудниками. Едко пахло смолой и олифой. Федя раскрыл книжку и хотел кое-что записать, но мысли путались. Он закурил и задумчиво смотрел на черные тени, отброшенные до середины дороги редкими тополями и плакучими березами, которые, покачивая своими опущенными ветвями, шелестели тихо-тихо, с тоненьким перезвоном, будто напевая о чем-то грустном и очень нежном. На стороне, освещенной солнцем, бродили куры и гуси. Близко слышалось довольное, с всхрапом, сопение — это у ворот соседнего с сельсоветом двора развалилась породистая многопудовая свинья. Больше десятка кругленьких тупорылых поросят, похрюкивая, тыкались в ее отвислое брюхо. Наконец дверь распахнулась, и на крыльцо выбежала Катя. Ветер растрепал ее волосы. Придерживая их рукой, она сбежала со ступенек. — Верх наш будет, корреспондент! Понимаешь? Анализ есть, и вышло так, как я говорила: страшно много азота. Вчера агроном разговаривал по телефону с академиком. По его мнению, то же выходит: от подкормки калием и фосфором лен должен выправиться. Понимаешь? Не подведем агротехнику! Федя крепко пожал ее руку. — Не болит теперь душа? — Уж очень ты скорый. Вот когда сойдет со льна желтизна, тогда… Ну, ладно, теперь к мамке. * * * Агроном приехал в полдень, и Катя распрощалась с Федей. — Приезжай к нам, когда вздумаешь, и не как корреспондент, а запросто. — С удовольствием! «Удивительная девушка!» — думал он по дороге на полустанок. Дома Федю ждала повестка. Из военкомата он забежал на почту и отправил телеграмму в Залесское. Катя получила ее ночью. Принесли прямо на поле. Желтыми от суперфосфата пальцами она осторожно надорвала бандероль и, наклонившись над костром, прочла: «Уезжаю Красную Армию. Не забуду часы, проведенные с вами. Хочется крепко подружить. Давайте переписываться. Подходит? Федя». Катя сложила телеграмму, несколько минут молча смотрела в сторону темневшей за кустами железнодорожной насыпи, потом улыбнулась и крикнула отдыхавшим на траве девушкам: — Хватит, девчата, землю пролеживать! Давайте до рассвета без отдыху, а? По-моему, подходит… со всех сторон! Никто из девчат, конечно, не догадался, что последние ее слова адресовались не им. Засмеявшись, Катя побежала туда, где желтели на земле кучи суперфосфата, и запела: И тот, кто с песней по жизни шагает… Глава четвертая Шел июнь 1941 года, когда, демобилизовавшись, Федя вернулся в Калинин. Прямо с вокзала он направился в обком. В выцветшей гимнастерке, туго стянутой ремнем, он по-военному четко размахивал руками и восхищенно смотрел по сторонам. Вот здесь, когда уходил в армию, стояли деревянные, почерневшие от старости халупы, а теперь высятся пятиэтажные дома с широкими окнами, с балконами. Вон там, где сквозь изгородь сквера сочно зеленеют кусты акаций и всеми красками горят на фигурных клумбах цветы, был замусоренный пустырь… Город неузнаваемо помолодел за эти четыре года. Из обкома Федя вышел вместе с директором Головлевской МТС. Радостно потирая руки, директор говорил: — Уж как хочешь, дорогой, брыкайся не брыкайся, а я тебя не выпущу. — Зачем же брыкаться, когда согласие дал? Директор взглянул на Федю, и радость в его глазах потускнела. — Нет, по лицу вижу — без энтузиазма ты… Об институте думаешь? Брось! Успеешь. А мне просто шах и мат: половина тракторов «заморожена», а уборка на носу. Два выговора, — голос его дрогнул, — и все по объективным обстоятельствам. Вытащив из кармана платок, он провел им по седеющим усам. — Товарищ Зимин — вот ты его узнаешь — никаких обстоятельств не признает: вынь да положь, чтоб к началу уборки все тракторы были, как новенькие, хоть сам чини… Дорогой мой, да если бы технические познания — конечно, сам бы! А механики… Где их найдешь? Закончат образование и тотчас норовят на заводы-гиганты да в крупные города. Он взял Федю за рукав гимнастерки и решительно проговорил: — Как хочешь, а без драки от себя не отпущу. — Драться со мной не советую, Матвей Кириллович: я на белофиннах натренирован. Федя шагал крупно, и директор едва поспевал за ним. — Значит, в понедельник, рано утречком? — спросил он, с уважением покосившись на медаль «За отвагу», украшавшую широкую федину грудь. — Рано утречком. — Ну, гляди. А может, все же завтра? А? Завтра у нас на Волге большое гулянье. Весь народ будет. — Нет, товарищ директор, до понедельника. — И Федя решительно протянул ему руку. * * * В своей комнате он нашел все на том же месте, как оставил четыре года назад, и лишь толстый слой пыли, покрывавшей вещи, стены и окна, свидетельствовал, что комната была необитаема долгое время. На столе лежали запыленные листки с набросками для очерка о залесской избачке. Федя ничего не знал о ней. На другой же день по приезде в часть он послал Кате письмо, интересуясь, понравился ли ей очерк, который он написал перед отъездом в армию. Катя не ответила. Подойдя к столу, Федя собрал разбросанные листки в стопочку и задумался. Вспомнились первые дни армейской жизни. Казалось, все в природе сговорилось тогда напоминать ему о Кате. Плыли по небу облака — белые-белые; они таяли, разрывались, и место разрывов заполняла радостная голубизна, похожая на голубизну катиных глаз. Ночью, когда в казарме все затихало, а он стоял на часах, свет луны, падавший сквозь качавшиеся ветки тополей на желтоватую дверь, напоминал ему ее волосы… Любовь?.. Нет! Просто приятно было вспомнить: мысль, что в родном краю живет такая милая девушка, согревала душу. Он сдунул с верхнего листочка пыль и прочитал несколько слов. Они ничего не сказали бы постороннему, а на него от них повеяло очарованием июньского дня, проведенного им в Залесском и Ожерелках. «Тогда не пришлось, а теперь, если никуда не уехала, наверняка встретимся. В одном районе будем. Да к тому же Головлевская МТС обслуживает и Залесское и Ожерелки. Интересно продолжает ли она заведовать избой-читальней или выращивает лучший в мире лен? Или, может быть, учиться уехала?..» Он попытался вспомнить ее лицо. Память сохранила искрящиеся глаза, шелковистые волосы, сочные губы, выпуклость скул, несколько широковатой нос… Но когда он пытался соединить все это вместе, ничего не получалось: лицо Кати расплывалось туманным пятном. «Забыл, — удивленно подумал Федя. — Странно…» «Весь народ на Волге будет, — вспомнил он слова директора. — А может, и Катя?» Не спалось всю ночь. Едва стало светать, Федя встал. Времени: до прихода поезда оставалось в обрез. Он наскоро умылся и, уложив в чемоданчик еду, побежал на вокзал. В вагоне было тесно, к Федя остался на площадке. Когда поезд тронулся, в лицо пахнуло свежестью, утреннего ветерка. «Как тогда», — подумал он радостно. Поезд, дробно выстукивая, шел мимо хлебного поля. Земля в этом году необычайно расщедрилась: пшеница только что начала наливаться, а поднялась так высоко, что у людей, пробиравшихся полем, видны были лишь головы да плечи. Вдали, в зеленом разливе хлебного поля, мелькнули два голубых островка — цвел лен. Прошумел мимо лес, и опять широко, как Волга в половодье, поплыла, закружилась зеленая пшеница… На площадке стояли две женщины; одна лет тридцати, курносая, с веселыми голубыми глазами, другая — с сединой в волосах и со множеством рябинок на желтом морщинистом лице. Обе ехали из Москвы, с Всесоюзной сельскохозяйственной выставки… — Какой урожай из земли прет, батюшки мой! — восхищалась пожилая. — Земля, она чувствительная — ласку и внимание любит. Приголубь ее по-сердечному, и она не останется в долгу, отблагодарит. А кто кое-как в земле ковыряется, тому и она осенью шиш покажет. — Это беспременно, — согласилась другая, одергивая вязаную кофточку. — Катя наша говорит: земля-то… Федя не расслышал, что дальше сказала, женщина: перед глазами с грохотом замелькала решетчатая стена мостового пролета. Когда она оборвалась, словно отброшенная назад ветром, он с живостью спросил: — Какая, вы сказали, Катя? Женщина обернулась. — Наша… Волгина… — А вы откуда будете? — Мы — головлевскне. — Значит, Волгина в Головлеве работает? — Приходится, и работает, — ответила пожилая, пытливо вглядываясь в его лицо. — Она, милый, везде работает: и у нас и в других местах. На площадку вышел кондуктор и предложил всем зайти в вагон. В вагоне тоже шумно говорили об урожае, о земле, о выставке. — Был такой грех… — долетел до Феди веселый, по-мальчишески звонкий голос, и тут же пропал, заглушённый взрывом хохота. Заинтересовавшись, Федя прошел вперед и увидел худощавого, невысокого роста старика в голубой рубахе, туго стянутой крученым поясом. Над левым кармашком поблескивал орден «Знак почета». Череп у старика был почти голый; глаза под седыми лохматыми бровями шустрые, с хитринкой. — Прослышал я про одного человека… — рассказывал он девушкам, тесно сидевшим на лавке против него, — по этой части науку двигает… Богомолец… Поди, чай, слышала, Прокофьевна? — Нет, Михеич, не приходилось, — отозвался с верхней полки ласковый, певучий голос, показавшийся Феде знакомым. — Ну, ну? — заторопили девушки. — Чего нукаете? Я не конь, красавицы, — засмеялся старик. — Ну, думал я, думал, да и напиши ему: так, мол, и так, советский чудотворец, до вашей ученой милости. Ежели нельзя, говорю, помолодить, ну, там, комсомольцем сделать, так, пожалуйста, нельзя ли остановить года? Не жениться мне, — он скосил глаза на сидевшую с ним рядом высокую, внушительного объема старуху, — нет! Детей-то, говорю, мы вот с бабой и так целый колхоз народили… Щеки старухи зарумянились. — Да будет тебе, Никита, — сказала она. — Такое при народе говоришь… Не стыдно? — Отчего же стыдно? Так прямо, красавицы, и отписал ему запросто. Я, мол, и стариком с превеликим впечатлением проживу, лишь бы подольше. Это, мол, вполне нашему колхозному интересу соответствует. Ведь жизнь-то… Гляньте вокруг! — Про жизнь ты правду, Михеич. Настоящим солнышком ее греть стало, — опять задушевно проговорил сверху женский голос. Федя заглянул на полку. На ней полулежала, подперев ладонью подбородок, Василиса Прокофьевна. Она встрепенулась. — Господи! Да ведь ты тот самый, что к нам от газеты приезжал? — Тот самый. Здравствуйте, Василиса Прокофьевна! Василиса Прокофьевна села и, наклонившись, протянула ему руку. Волосы ее гуще побелила седина, а лицо как бы помолодело, точно разгладились на нем морщины, и глаза смотрели светлее. — Вид-то у тебя приметный, не забудешь. Отслужил? — проговорила она, разглядывая его слегка широкоскулое, обветренное лицо. — Тебя ведь, сокол, ежели не запамятовала, Федей звать? — Федей. Тогда, мамаша, Федей звали, и теперь все Федей зовут. В армии побывал, из корреспондентов в старшие механики попал, три бритвы о свою бороду притупил, а Федором Ильичом никто не величает. — Шутник ты, — улыбнулась она. — Такие не стареют! Не записываешь больше в книжечки-то? — Нет, мамаша. Я только вчера из армии. — Вон как! А когда же механиком успел сделаться? — В армии, мамаша. Служил в мотомеханизированной части. А ведь недаром говорится: быть у воды да не напиться! — Соответствует, — поддержал Михеич. Василиса Прокофьевна засмеялась. — Теперь, Никита Михеич, молодые-то такие до всего дотошные пошли, — и на сухом месте напьются. К примеру, Катю мою возьми… — А где она сейчас? — перебил Федя. — Катя-то? На реке, наверно. Нынче там гулянье, сокол. — Я не про то. Что она делает сейчас? Наверное, лучший в мире лен выращивает? — Выращивает. — И все так же, наверное, по ночам вы ее спать не можете уложить? — Да она, сокол мой, в Ожерелках не живет. Она теперь… Взглянув в окно, Василиса Прокофьевна не договорила и поспешно спрыгнула с полки: поезд шел мимо ожерелковских полей. Федя встретился глазами с Михеичем, и старик весело подмигнул ему. — С выставки катим… По именному приглашению были, так сказать гости и хозяева. — Он проворно снял с полки свой мешочек. — Эй, залесские и ожерелковские… вытряхивайтесь! Пообчистимся от пыли да на Волгу, а то именины без именинников пройдут. Не соответствует. Девушки выходили, оглядываясь на Федю и перешептываясь. Уже в дверях оглянулась и Василиса Прокофьевна. — А ты вроде еще больше вырос! — крикнула она. — Будешь в наших местах — заходи, опять блинками накормлю. — Непременно приду. Поезд остановился у знакомого полустанка. Федя увидел, как мимо окна прошли Василиса Прокофьевна, Михеич и девушки. Старик, с увлечением жестикулируя, продолжал о чем-то говорить. Девушки смеялись. Пронзительно загудел паровоз. Вдали за кустарником блеснули железными крышами дома Ожерелок. Набирая скорость, поезд шел мимо льняного поля. В глубине его парами ходили девушки, держа в руках носилки — две жерди, скрепленные рогожей. Девушки ступали медленно и так осторожно, что не заметно было колыхания голубых цветов, достававших им до пояса. Носилки мерно покачивались, и на поле желтым туманом оседала пыль суперфосфата. Поле все быстрее и быстрее уплывало назад. Федя провожал его глазами и досадовал на себя за то, что не успел расспросить Василису Прокофьевну о Кате. Мысли его отвлекла девушка, занявшая место у окна напротив. При ее появлении стихли все разговоры. Смуглая, в черном запылившемся платке, она облокотилась на выступ окна, но смотрела куда-то в угол вагона и, не замечая, нервно наматывала на гриф гитары конец косы, перекинувшейся у нее через плечо. Лицо ее было какое-то измученное и неподвижное. Пожилая женщина, расположившаяся на месте Михеича, подошла к ней. — Здравствуй, Маруся. — Здравствуйте, — неохотно ответила девушка. — А я и не знала, что ты приехала. Давно? — Позавчера. — На гулянье теперь? Девушка повернулась к ней спиной и пошла к выходу. — Ваша знакомая? — спросил Федя, когда дверь резко захлопнулась. — С нашего хутора — Кулагина. Учится… — Женщина оглянулась на дверь и зашептала: — По весне к свадьбе готовилась, а парень-то, слышь, подлец оказался. Раздался паровозный гудок. Замедляя ход, поезд приближался к Певску. Федя вышел на площадку. Глава пятая Солнце уже клонилось к западу, а праздничное веселье было еще в самом разгаре. На одной поляне выступали кружки колхозной самодеятельности, на другой танцевали, на третьей устраивались «бега в мешках». Колхозники расположились, как на кочевье: под соснами дымили самовары, над кострами в котелках и чугунках булькало варево, и легкий смолистый аромат сосен перемешивался с запахом мясного навара и едкого дыма. Гулко хлопали вылетающие из бутылок пробки. Выпивали торжественно, с чоканьем. И везде слышались разговоры — об урожае, о колхозах, о семейных делах. Некоторые, разгорячась, вынимали карандаши и принимались за подсчеты. Хозяйки безуспешно напоминали о стынувших самоварах, спорящие с досадой отмахивались. А рядом играла музыка, аукались парни и девушки. Среди залесских колхозников, когда мимо них проходила Маруся Кулагина, сидел Михеич. Старик уже успел как следует выпить, принять участие в конкурсе на лучшего плясуна и получить за это приз — узбекскую тюбетейку. Шустрые глаза его влажно поблескивали. Он попыхивал трубкой и, любуясь серебристым бисером тюбетейки, говорил: — Была судьба барыней — на мужике каталась, а мужик-то возьми и заверни в колхоз. «Слазь, — говорит, — барынька, накаталась! Теперь мы тебя в запряжку…» И запрягли! Ничего, не дюже брыкается. Теперь, кто ежели на судьбу жалуется, скажу: «Врешь, в твоих руках от судьбы вожжи! Куда ты правишь, туда она тебя и везет». Оно и соответствует. На реке было не менее шумно и весело. В обе стороны, вспенивая волны, неслись лодки. С берегов с гиком и визгом прыгали в воду купальщики. Маруся с гитарой в руках подошла к самой кромке берега. Мимо пронеслась шестивесельная лодка. Рыжеголовый парень лихо растягивал мехи баяна, а трое ребят и девушки, сидевшие в лодке, громко пели: На диком бреге Иртыша Сидел Ермак, объятый дума-а-ай… Из-за деревьев выбежала и встала рядом девушка в желтом платье. Концы шелкового шарфа, обмотавшегося вокруг ее шеи, трепетали на ветру. Она скользнула взглядом по реке и радостно закричала: — Катюша-а! — Чайка-а!.. Лексей Митрич! — неслось с другого берега. В приближавшейся лодке за рулем, приветственно махая фуражкой, сидел Зимин, рядом с ним — предрика Озеров. Гребли Катя и редактор районной газеты Коля Брагин, а на носу в обнимку пристроились агитпроп райкома комсомола Зоя Абрамова и Люба Травкина. Никого из них Маруся не знала и смотрела равнодушно, скучающе, а стоявшая рядом с ней девушка закричала еще громче и радостнее: — Чай с нами пить, Катюша-а! — Нельзя! — отозвалась Катя. — Общественную нагрузку выполняю, — она легко взмахнула веслами. — секретаря проветриваю. Маруся побрела обратно в лес. Шум реки становился глуше, а звуки духового оркестра, игравшего вальс, громче, ближе. В просветах деревьев запестрела девичьими нарядами поляна. Маруся остановилась, но позади тоже послышались голоса: — Женька, сколько времени ты у нас, а все от своих «що» не отвыкнешь. — А на що? Обернувшись, Маруся увидела подходившую к ней большую группу девушек и невольно задержала взгляд на украинке в нарядном сарафане и с монистами на шее: она была чуть не на голову выше остальных. Под густыми бровями ее насмешливо поблескивали глаза — очень черные, похожие на спелые вишни. Монисты тихо звенели. Перебирая их рукой, она говорила: — Кто хочет со мною дружить, тот и «що» поймет. Вот Катя понимает… «Опять какая-то Катя! — с досадой подумала Маруся. — Дружбу ищут — выдумки книжные…» Она свернула в сторону и, пройдя несколько шагов, услышала умоляющий голос: — Ну еще разок… один только… За деревьями парень целовал девушку. На душе становилось все тоскливей и горше… Вдоль реки она добрела до густых зарослей ивняка, сбегавших по берегу к самой воде, забралась в них поглубже и стала настраивать гитару. «Любовь… дружба…» Губы ее покривились. Вокруг она не находила ничего, что заставило бы потеплеть душу. А завтра? Послезавтра? Через год? То же самое будет — серенькая пустота!.. И тоска, тоска… Было светлое, был восторг впервые пробудившегося чувства. Все в жизни казалось розовым, пахло цветами… А теперь все это растоптано, опошлено… Будто солнечным днем шла по зеленому лугу и, не видя, полетела в черный овраг. А когда выбралась: нет ни луга зеленого, ни солнца — одна мгла, и ни конца ей, ни края… …Небо блеском вышито, Звездочки горят… — донеслась к ней звонкая песня, которую сама она еще так недавно любила петь. Посреди реки плыла лодка, в которой сидела Катя. Пели одни девчата, и чей-то голос фальшивил, забегая вперед. Круто развернувшись, лодка понеслась к берегу. Маруся слышала, как мягко ткнулась она в кусты, под смех остальных кто-то выпрыгнул из нее и, кажется, упал. Маруся чуть повернула голову. Все, кроме Кати, с чемоданами и свертками были уже на берегу. Катя стояла в лодке — высокогрудая, полная, линии шеи плавным изгибом спускались к плечам. Загорелые руки с ямочками на локтях были и женственными и сильными. Лоб — чистый, светящийся. Между бровями лежала пухлая складочка, — не старя лица, она придавала ему резко выраженный волевой оттенок. «Глаза красивые», — равнодушно отметила Маруся. Компания расположилась на соседнем лужке. Вероятно, собирались выпивать и закусывать. Шесть человек, но слишком много от них было шума. Это раздражало, и Маруся сильнее защипала струны. Голос ее — сильный, грудной — легко поплыл над кустами: Мой костер в тумане светит… А сердце сжималось, ныло… Ночью нас… — пропела она и услышала, как совсем близко веселый голос подхватил: …никто не встретит… Замолчав, Маруся обернулась. За её спиной, раздвинув кусты, стояла Катя и, посмеиваясь глазами, пела: Мы простимся на мосту… Марусе не по душе было это непрошенное вторжение, но на губах Кати проступала такая дружелюбная улыбка и глаза ее светились так приветливо, что девушка невольно предложила: — Садитесь. Катя села, обернув вокруг колен юбку. — Хорошо ты играешь. — А вы играете? — безразлично спросила Маруся. — Немножко… Вальс один. А больше у меня ничего не получается, — призналась Катя. Она взяла гитару и заученно стала перебирать струны. — Так? Маруся кивнула. — А не вру? — Немножко. — Немножко, да вру, — огорчилась Катя. — Что же это мы сидим вместе, а как звать друг друга — не знаем. — Я с хутора Красное Полесье. — А имя? — Маруся. А ваше — Катя? — Катя. Только на «вы» звать меня не нужно. Я на «вы» только с теми, кто мне не нравится, чтобы подальше их от себя держать. В Красном Полесье я бываю, Маруся, а тебя почему-то не помню… не видела. — Я училась. — Где? — В педагогическом… — Учительница? Вот здорово! — радостно вырвалось у Кати. — Если бы ты знала, Марусенька, как нам учителя нужны!.. А почему ты одна сидишь? Ведь так скучно. Маруся отвернулась, но Катя успела заметить сверкнувшие на ее глазах слезы. Перебирая струны, она чуть слышно пропела: Все тихо кругом, Лишь ветер на сопках рыдает… И, как бы между прочим, спросила: — Комсомолка? Маруся отрицательно покачала головой. — Почему же? — Скучно. — В комсомоле скучно? — От удивления Катя чуть не выронила гитару. — Почему же скучно? Маруся пожала плечами. — В техникуме я была комсомолкой. Мух ловить и то веселее. — Что же вы делали? Маруся не ответила, взяла гитару и хотела встать, но Катя удержала ее. — Нет, все же… Ну, что-нибудь-то делали? — Членские взносы платили. Изредка собрания бывали, а на них одни болтают, другие на часы смотрят: скоро ли кончится? Ни дел, ни веселья. — Это, правда, скучно. А вот у нас комсомол веселый, Маруся! — Катя взяла ее за руку. — О чем ты грустишь? — Так… Зашелестели кусты, и к девушкам подошел Коля Брагин. На стеклышках его очков поблескивало солнце. — Чаши наполнены, закуска нарезана. Послан делегатом — пожалуйте кушать, Екатерина Ивановна! — За мной дело не станет, — засмеялась Катя. — Посидим, — обратилась она к Марусе. — Закусим, чайку попьем… Поиграешь, а мы послушаем. — Спасибо, Катя. Я пойду. — Куда торопишься? Сегодня же праздник. — Итти далеко. До свиданья. Катя отстранила протянутую ей руку. — Я провожу тебя. Они втроем вышли на лужайку, и Маруся настороженно оглядела незнакомых ей людей, сидевших вокруг скатерти, уставленной бутылками и закусками. — Видишь, вся наша честная компания в сборе, — увлекая ее, весело сказала Катя. — Девушки — мои подружки. Вот этот дядя, — она указала на Озерова, — вполне хороший, но только до тех пор, пока у него денег не попросят. — Тогда он — страшный, — добавил Коля Брагин, присаживаясь у кустов, чтобы завязать распустившиеся шнурки ботинок. Все рассмеялись, а предрика укоризненно покачал головой. — Другой дядя — мой отец. Не родил, не крестил — сам себя в отцы посадил. Ты все плачешь, Зимин: «Педагогических кадров не хватает». Вот и кадры появляются. — Катя смеющимися глазами взглянула на Марусю. — Наша будущая комсомолка. — Почему комсомолка? — смутилась та, но Катя взяла обе ее руки и сильно сжала их. — Будешь, Марусенька, комсомолкой, будешь. Мы тебе скучать не дадим… И сейчас зря торопишься. Может быть, закусим? — Спасибо. Не хочу. — Ну, ладно, пойдем. — Катя обняла ее и, не оборачиваясь, крикнула: — Не скучай без меня, отец! Я недолго. Они прошли мимо Брагина, и он слышал, как Маруся спросила: — Тот мужчина тебе, что же… не родной отец? — Нет. Но лучше, чем родной. — Кто же он? Катя сказала. — Секретарь райко-ома? Маруся кивком головы указала на Брагина: — А этот товарищ? — Наш редактор. Вспомнив, как зазывали к себе Катю с обоих берегов молодежь и старики, Маруся приостановилась. — А вы… кто же будете? — Опять «вы»? — Простите, но я… Ну, хорошо, хорошо — ты.. Катя плотнее привлекла ее к себе. — Я, Маруся, ожерелковская. Соседки… Глава шестая За весь день Федя так и не встретил Катю, хотя на обоих берегах, кажется, весь лес, пядь за пядью, измерили его видавшие виды красноармейские сапоги. Он знал теперь о Волгиной многое. Немало девушек с белокурыми головами привел он в смущение, заглядывая им в лицо и затем разочарованно говоря: «Извините, обознался». Думалось: где Катя, там должны быть самые веселые песни, самый заразительный смех. По нескольку раз ходил он туда, где танцевали, играли, пели, — и все безрезультатно. Начинало темнеть, когда Федя решил, что следует закусить и отдохнуть. Он расположился под сосной и раскрыл чемоданчик. Шагах в трехстах от него на поляне играл духовой оркестр — там танцевали. «Итак, Федор Ильич, мы теперь опять штатские… Опять будем привыкать галстуки носить», — усмехнулся Федя, сдирая с колбасы кожицу. Покончив с едой, он отряхнул с колен крошки, лег на спину и с наслаждением потянулся. С качающихся веток на лицо падали усики хвои. Сосны шумели ласково, убаюкивающе. Федя прислушивался к музыке, к голосам и смеху танцующих и думал: «Завтра обязательно забегу в райком. Узнает ли? Секретарь райкома… Чайка… Почему Чайка? А хорошо прозвали». В ней много свободы, В ней много простора, — пропел он, а по всему телу разливалась приятная сонная лень, глаза закрылись. Музыка и голоса танцующих уплывали все дальше и дальше… Проснулся он от холода. По земле стлался туман, кое-где поднимаясь до нижних веток. Небо было в звездах, но они бледнели: очевидно, ночь начинала отступать. Где-то вдали аукнулся девичий голос, ему ответил мужской, и опять все стихло. Только лес шумел да за кустами слышался плеск Волги. «Так вот как, Федор Ильич, у нас штатская жизнь началась!» — рассмеялся Федя. Пораздумав, он решил сначала итти в Певск — встать на партийный учет, а потом уже в Головлево. Под ноги попадались бумаги, пустые бутылки, банки из-под консервов; влажные ветки цеплялись за плечи, прохладно касались лица. В Певск пришел на рассвете. На окраине пышной зеленью шелестели деревья, и было их столько, что казалось, шел садом. От нечего делать Федя долго бродил по зеленым улицам и, видя, как одно за другим открываются в домах окна, думал: «Какие-нибудь из этих окон — ее. Если бы знать какие — постучал бы и зашел…» Заметив, что солнце поднялось над крышами, он заторопился к Дому Советов. Несмотря на ранний час, в райкоме уже было людно. Стучали машинки. — Товарищ Зимин всегда лично знакомится с новыми членами партии, — сказал Феде секретарь. — Пройдите в кабинет. Зимин сидел, за столом и разбирал бумаги. Федя назвал себя, и Зимин, внимательно, оглядев его, улыбнулся. — Знаю, был у меня вчера директор МТС, говорил. Потолковать нужно, друг, да сегодня ничего не выйдет: уезжаю сейчас. А-а! — воскликнул он вдруг. — Вот и наша «гроза комсомольская»! Познакомься, товарищ Голубев. — Да мы уже знакомы, — услышал Федя и быстро обернулся. В кабинет входила Катя. В шелковистых волосах ее запутались две рогулечки хвои. Лицо было разгоряченное и свежее, точно росой умытое. Федя смотрел на нее изумленно и радостно. — Ну, здравствуй! Я тебя еще вчера узнала… с лодки. Смотрю: стоит на берегу, как семафор. — Она крепко пожала ему руку, и глаза ее приветливо встретились с его глазами. — Из Красного Полесья? — спросил Зимин. — Нет, в лесу просидели. — Всю ночь? Катя кивнула. — И понимаешь, только когда на дорогу выбралась, почувствовала, что сильно продрогла. Туманище в лесу был… брр… жуткий. Ты посиди, корреспондент, я сейчас. Она указала Феде на диван, а сама села к столу. — Оставить Марусю так нельзя, — сказала она Зимину. — И жалко и обидно… Такое равнодушие ко всему… Глупо как-то… Она ведь умная, и душа у нее светлая такая, порывистая… Вот видишь, есть еще, оказывается, у нас комсомольские организации, в которых так хорошо все, что «мух ловить и то веселее». — Она раздраженно бросила на стол карандаш. Зимин внимательно всматривался в ее побледневшее лицо. — Не убедила? — Пока еще нет, — призналась Катя. — Одних слов здесь мало, Зимин. Что-то еще надо придумать… А комсомолка из нее хорошая будет. — Думаешь? — Конечно. Федя слушал их разговор и все никак не мог прийти в себя от смущения. Он представлял себе Катю все такой же худенькой, скорее девочкой, чем девушкой, и думал, что встреча у них произойдет такая же непосредственная и веселая, как тогда. И вдруг… Это непонятное смущение и сковывало его и злило: «Дурацкий вид, наверное, у меня: как у пушкинского старика, когда тот пришел от золотой рыбки и увидел новую избу». — А что случилось с ней? — спросил Зимин. — Так… После расскажу. В кабинет вошел Озеров. Встретившись глазами с Катей, он смущенно проговорил: «Ах, да…» — и повернул обратно. — Ой, нет! Обожди-ка! — Катя поднялась со стула, но предрика, не оглянувшись, хлопнул дверью. Зимин расхохотался. — Улепетнул, — с досадой вырвалось у Кати. — Неспроста это он так. Она подбежала к двери, распахнула ее и крикнула: — Озеров! Слышишь? Я сама к тебе сейчас приду! — Видал, механик? — Зимин подмигнул. — Неправду я сказал про «грозу комсомольскую»? — Ты знаешь, в чем дело? — прикрыв дверь, встревоженно спросила его Катя. — Догадываюсь. — И главное, вчера ведь весь день в лодке рядом со мной сидел и — ни слова. — Понимаешь, товарищ Голубев, — обратилась она к Феде, — этот предрик… На каждом шагу от него тормоз, каждую копейку приходится у него зубами вырывать. Хлопнул дверью… Ну, да все равно далеко не убежит. — Вот-вот, запомни, механик. Смотри, чтобы и тебе не пришлось, как предрику, от нее бегать. Катя скосила на Зимина засмеявшиеся глаза и взяла Федю за руку. — Пойдем, а то секретарь потом скажет, что мы у него отняли дозарезу нужные минуты. — На-днях я буду у вас в МТС, — пообещал Зимин, поднимаясь из-за стола. В дверях общего отдела райкома толпились колхозники, громко о чем-то споря. — Смотришь, как потолстела, — перехватив удивленный федин взгляд, улыбнулась Катя. — Ой, Федя, здорово! Старые платья не годятся, приходится новые шить. Разор один… — Глаза ее были все такие же — голубые, искрящиеся, но в веселом вихре золотистых точечек мелькало что-то трудно уловимое, придававшее взгляду выражение затаенного лукавства. — Ты и тогда была такая же, но тогда… тогда ведь была совсем молоденькой, — проговорил он сбивчиво, смущенный ее взглядом. — А теперь… как бы это сказать. Катя засмеялась. Подойдя к окну, она присела на подоконник. Федя сел рядом. — Не сердишься, что я тебе тогда на письмо не ответила? — Нет. Разве на тебя можно сердиться! А почему не ответила? — Из-за твоего художества. Удружил, нечего сказать! Житие какой-то советской великомученицы Екатерины сочинил. Можно подумать, что у комсомолки Волгиной пятьдесят голов и сотня рук! Что же, по-твоему, я одна все это сделала? После твоего очерка стыдилась людям в глаза смотреть. Ведь девчата могли подумать, что это я тебе сама все так рассказала. Ох, и злилась же я! Федя сначала растерялся. Очерк о Кате он считал лучшим из всего написанного им за время работы в газете. Но голос Кати звучал дружелюбно, и он от души расхохотался. — На живого человека трудно угодить, особенно если этот человек похож на Катю Волгину. И сейчас все злишься? — Что ты!.. Век злиться — раньше времени состаришься. После хотела написать, да время такое было — некогда. А потом думала: куда писать? То ли ты там, то ли в другом месте. Ведь у армии постоянной квартиры не бывает. Так и не написала. Беды-то в этом большой нет, правда? Вот то, что ты вместо корреспондента механиком стал, мне нравится. — А как тогда лен-то, Катя, отстояли? Люба где? Так, кажется, звеньевую звали? — Отстояли. А Любаша… Ее звено три года подряд первенство держит. Да только в этом году вряд ли удержит. Ты понимаешь, что теперь на полях делается? Такие звенья, как у Любаши, у нас повсюду. Соревнование идет — душа радуется! — Значит, агротехника берет свое? — Еще бы! Эти разгоревшиеся глаза, задор, звучавший в ее голосе, были очень знакомы Феде. Смущение и неловкость исчезли. Он чувствовал себя рядом с Катей легко и весело. Армейская жизнь, бои с белофиннами, госпиталь — все это отступило куда-то в глубокую даль. И было у него такое ощущение, что расстались они не четыре года назад, а совсем недавно, может быть вчера. — Скажи, Катя, если не секрет, почему тебя Чайкой зовут? — Понятия не имею, — рассмеялась она. — Об этом ты, если в Залесском будешь, спроси заведующего животноводческой фермой Михеича. Вздумалось старику, и прозвал, а от него по всему району пошло. — Она опять засмеялась. — И фамилия, говорит, соответствует: где Волга, там и чайки летают. — Знаешь, в сущности, ты ничуть не изменилась, — с широкой улыбкой сказал Федя. — А зачем же мне меняться? — проговорила Катя недоумевающе. — Чудак ты, Федя! Это курицы к осени линяют. А мы не курицы. До нашей осени далеко, правда? Как это у Маяковского, помнишь: «Лет до ста расти нам без старости». Ты ведь тоже, в сущности, не изменился. Такой же веселый. А я люблю веселых! Колхозники, стоявшие в дверях, разошлись, а некоторые райкомовцы смотрели в сторону Кати и Феди, привлеченные их громким разговором. — Мы людям работать не даем, — сказала Катя, спрыгнув с подоконника. — Я ведь с тобой не поболтать села. Дело есть у меня к тебе. — Какое? — Пойдем ко мне, там переговорим. Из коридора донесся топот ног, звонкие веселые голоса. — Наверно, меня разыскивают, — прислушиваясь, сказала Катя. Она не ошиблась. Едва вышли они из дверей, как парни и девушки шумной толпой обступили ее и повлекли за собой. Говорили все разом, каждый о своем. Катя виновато взглянула на Федю. — Ты иди, а я в Головлево приеду. Подходит? — Со всех сторон. Он засмеялся и с удовольствием еще раз отметил про себя: «Все такая же, а если изменилась — то… еще лучше стала». Приехав в Головлево, Федя надел комбинезон в сразу же принялся за осмотр тракторов. Поздно вечером, выпачканный и усталый, он пришел к директору. В кабинете был полумрак. Директор ходил по кабинету из угла в угол и курил. — Ну, хозяин, кони будут бегать. — Все? — Все. — И к началу уборки? — Конечно. Свет зажигают к ночи, а не на рассвете. Вот, например, теперь — в самый раз. — Федя повернул выключатель, и кабинет стал как бы вдвое просторней. На осветившемся столе заблестела телефонная трубка. — Значит, все пойдут? — все еще не решался поверить директор. — Пойдут, хозяин, пойдут. — Спасибо, друг, душевное спасибо. Все, значит! И в какую же сумму обойдется ремонт? — Недорого, — глядя на телефон, рассеянно отозвался Федя. Он думал, что сейчас можно взять трубку и поговорить с Катей. Хотелось услышать ее голос. Главное, и предлог имелся: сама сказала, что есть у нее к нему какое-то дело. Федя взглянул на часы: было уже поздно. «А вдруг…» Он снял трубку и вызвал райком комсомола. — Тетя Нюша у телефона, уборщица. Вам кого? — послышался в трубке грубоватый голос. — Товарища Волгину. — Катерина Ивановна в Залесское уехала. Еще под вечер. А вам зачем? — По делу. — Тогда в другой раз звоните. Федя повернулся на звук открывшейся двери и торопливо положил трубку. На пороге стояла Катя. — Извини, товарищ секретарь, я не при галстуке, — пошутил он, оглядывая свой запачканный комбинезон и черные от машинной мази руки. — Ничего, мне такие больше нравятся, — сказала Катя, переступая порог. — Учту, и с этого дня в баню ни ногой. Катя рассмеялась. — Грязь грязи рознь. Просто грязных — не люблю. — Она поздоровалась с директором и села на стул возле окна. — Я к тебе, Федя, только ненадолго: меня на дороге подруги ждут. Дело простое — многие девчата трактористками хотят стать. Курсы нужны. Вот твое начальство все время жалуется — преподавательских кадров нет. Сможешь ты при МТС провести такие курсы? — Курсы? — Да. Ты подумай об этом, а тогда уж подробнее поговорим. Сейчас мне важно твое согласие. — Не знаю, Катя, — сказал он помолчав. — Работать — это одно, а преподавать не приходилось. Совсем новое для меня дело. Подумаю. — Подумай. Она встала и, прощаясь с директором, спросила: — Зимин не приезжал? — Нет. Но вчера говорил, что приедет. Ты не знаешь, зачем? Катя улыбнулась. — Беспокоишься? Значит, грешки за собой знаешь. Без воды мокро не бывает, Матвей Кириллович. Повернувшись к Феде, она с лукавой усмешкой взглянула на его руки. — С тобой прощаться — на мыло большой расход. Так я надеюсь на тебя, Федя. Не подведи. А что дело новое — это ничего. У нас каждый день новый. Ну, пока, товарищи. Федя пожелал директору спокойной ночи и вышел вместе с Катей во двор. — Я забыл утром спросить: что за история у тебя с предриком? — Ой, ты и не представляешь, какое свинство: смету на вечернюю школу урезал! Прибегаю к нему в кабинет, а он опять — шмыг мимо, и след простыл. Полдня ловила его по всему городу, да часа два ругались, пока смету по-старому не выправил. Куда это годится! — А чего же вы с Зиминым, смотрите? Взяли бы его да легонько… с председательского места, чтобы местный пейзаж не портил. Катя смотрела на него долго, удивленна. — Да ты что, Федя? Это Озерова-то? А ты знаешь, кто он, Озеров-то? Из наших колхозников. Хозяин — цены нет. Две электростанции построил, дороги… Видел, какие у нас дороги? Это все — его дело. Да я тебе до утра буду перечислять, что он сделал, и не успею. А ты: «пейзаж»… Эх ты, корреспондент! — Пощади! Что ты на меня накинулась? — засмеялся он. — Я же не знаю этого Озерова, слышу — сердишься, и подумал: значит, дрянь-человек. Она задумчиво улыбнулась. — На него и сердиться-то по-настоящему нельзя. Другой раз разругаемся так, что, кажется, год не помиримся, а через несколько минут встретимся — посмеивается, как будто между нами ничего и не было. Из-за забора звонко донеслось: Нынче в море качка… Катя подтянула: Вы-со-ка-а… Ее услышали, и песня вмиг оборвалась. — Катюша-а! Чего ты там? — закричали девушки. — Сейчас, девчата… С вашим будущим учителем прощаюсь. Как только обдумаешь, позвони, — сказала она Феде и побежала к воротам. Открывая калитку, оглянулась: — Жду. Глава седьмая В кузове грузовика тесно сидели девушки — все из звена Танечки Камневой. Танечка была в том же желтом платье, в котором видела ее Маруся на берегу Волги. Шелковый шарф ее развевался на ветру, задевая концами лица подруг. Катя села с ней рядом, поджав под себя ноги, и шофер включил мотор. — А может быть, Танечка, ты зря шум поднимаешь? Увидела одну-две травинки, а они тебе за луг показались… — Да нет же, Катюша, кустами трава. — Нас тогда, подсидела эта Женька, а сама очковтирательством занимается! — возмущенно зашумели остальные девчата. — Не нравится мне, девчата, это слово, — хмурясь, сказала Катя. — Что значит «подсидела»? Не подсидела вас Женя, а помогла. Оттого, что, она обнаружила у вас неправильность в подкормке, лен хуже не стал. Самый лучший на весь район. — Лучший-то лучший, а показатели нам снизили. Мы и сами бы исправили подкормку. — Вот мы теперь им тоже подсобим… За ночь все поле вычистим, а траву к вам в штаб… Подходит, Чайка? Не ответив, Катя запела: Девушки-подружки… Глаза девчат оживились. Сердцу не прикажешь… — подхватили все дружно и звонко. Песня рвалась на ветру, а голос Кати, выделяясь, забегал вперед, точно ему, как и самой Кате, было некогда: Эх, сердцу не закажешь огненно любить… Так, на полном ходу, машина влетела в Красное Полесье. На улице было тихо и безлюдно. Только у ворот своего дома стоял Тимофей Стребулаев в полотняной рубахе, аккуратно стянутой поясом, в до блеска начищенных сапогах. Чернобородый, смуглый, с лохматыми бровями, он был похож на цыгана. Грузовик замедлил ход. — Товарищ Стребулаев, здравствуйте! Где Кулагины живут? — Здравствуйте, Катерина Ивановна. — Он степенно поклонился. — Вот переулочек проедете, и налево. Оставив облако пыли, грузовик скрылся в переулке. — Степка! — позвал Тимофей. Со двора с вилами в руках вышел кривоногий парень лет двадцати пяти. Лицо у него было круглое, поросшее рыжеватой щетиной. — Беги к Кулагиным: старуха нонче лошадь просила — в город, что ли, свезти ей чего надо. Скажи — потому отказал, что по хозяйству были заняты, а на завтра — пожалуйста, хоть на целый день. Понял? Степка с неохотой пробормотал: — Сейчас, умоюсь. — Не женихом посылаю, — рассердился отец. — Хватит одного раза-женил дурака на свою шею. Брось вилы и беги, пока Волгина не уехала. Да скажи: я тебя еще в полдень посылал, а ты, дескать, замешкался по хозяйству и забыл. …Выбежав на шум, Маруся растерянно оглядела сидевших на грузовике девушек. Катя спрыгнула наземь. — Что, Марусенька, не ожидала так скоро? Смотри, сколько я тебе гостей привезла. Встречай. Маруся смущенно проговорила: — Пожалуйста. — Шучу, Марусенька, — засмеялась Катя. — Мы не в гости, а по делу. Усадив учительницу на завалинку, она предложила ей обойти всех звеньевых-льноводок, расспросить их о жизни, о работе, о чем мечтают они, и все подробно записать. — Для меня это очень важно. Я бы сама, да некогда, а надо скорее. Я сразу и вспомнила о тебе. Маруся задумалась. — Может быть, времени нет? — спросила Катя. — Нет, не то. Я думаю, зачем это? — Обкому нужно, понимаешь? — Катя вынула из рукава кофточки листок. — Вот список. — И очень скоро надо? — Очень. Вот если бы ты смогла прямо завтра с утра. Не выйдет? — Хорошо, — согласилась Маруся и, помолчав, добавила: — Для тебя. — Конечно, для меня. Может быть, и я пригожусь тебе зачем-нибудь. …Когда Степка выбежал из переулка, Маруся стояла у калитки одна и задумчиво смотрела вслед отъезжавшей машине. Шофер, чтобы наверстать время, потраченное на заезд в Красное Полесье, за селом пустил грузовик на «сверхполную» скорость; девчата с хохотом и визгом цеплялись друг за дружку. Танечка ухватилась рукой за край кузова, Катя держалась за ее плечо. Волосы у всех разлохматились, ветер парусами раздувал кофточки. — Так это она? — сказала Танечка. — Я уж видела ее, на Волге. Скучная она… — Ничего, будет и веселая. Только ты с ней, Танечка, когда она придет к тебе, от души… Понимаешь? — Катюша, а что с ней? — Об этом не надо ее расспрашивать. И вообще ни о чем пока не надо расспрашивать. В Жуково они приехали в половине двенадцатого ночи и сразу же пошли на поле. Пробирались пшеницей по меже, освещая тропинку фонариками. Издали донесся шум голосов. Когда подходили к льняному полю, слышался уже только один голос Жени Омельченко, задушевно рассказывавшей: — Ой, дивчата, який Днипр! Едешь на челне, наклонишься через край и, як в громадное зеркало, дивуешься. А степи! Ой, що за степи! Пойдешь ляжешь, и вся цветами да травами пропитаешься. Недели на две нияких одеколонов и духов не треба. На бахчах — кавуны, як поросята круглые. Що за сады! А скрозь сады хаты — чистеньки, белы, будто тильки що народились и дивуются, як все вокруг гарно, зелено да солнцем богато. А писни яки!.. Дивно у нас по вечерам спивають. Раз послухаешь — век не забудешь. А гопак!.. Дивчина пройдет по кругу — монисты звенят. А парубки!.. abu — Здравствуйте, девчата! — поздоровалась Катя. Женя оглянулась и, увидев головлевских льноводок, прошептала подругам, лежавшим вместе с ней на лугу: — Ну що, неправду я говорила? Она быстро поднялась. — Будь здорова, Катюша! А кто це с тобой? Ба, Танечка! И со всем отрядом… До нас? Будьте ласковы, — в голосе ее слышалась плохо скрываемая насмешка. — Спасибо за привет, — настороженно поблагодарила Танечка. — Что это вы ночью здесь делаете? — Що?! Да нищо! Пошли под окна писни спивать, про лен разбалакались, да и пришли сюда, и вот дивимся, дивимся, сил нет очи отвести, и до дома неохота. Женя была на целую голову выше Танечки да еще нарочно встала на бугорок, и Танечке приходилось смотреть снизу вверх. — Женя! В нашем договоре есть пункт, чтобы поля до самой уборки содержались в чистоте — ни одной травинки. Так? — Голос ее звучал ласково, вкрадчиво. — Це так, Танечка, — добродушно подтвердила Женя. — Твое звено по чистоте первое место занимает в районе. Об этом и в газете написано. — Це так. Жуковские льноводки, шумно здороваясь, насмешливо поглядывали на головлевских. — Ты очковтирательством занимаешься, Женька, — резко изменила тон Танечка. — У тебя травы — хоть сенокос устраивай. — Вот це не так, Танечка. — Проверим. — Будь ласкова. Танечка позвала своих подруг, и они следом за ней гурьбой пошли в поле. Под светом фонариков нежно, дрожащими полосами заголубел лен. — Ох, коли потопчете — головы оторву! — крикнула Женя. Где-то вдали играла гармонь. — Прогуляемся, Женечка, — предложила Катя, любуясь небом, которое высоко-высоко поднялось над темными полями и было часто исколото звездами, похожими на брызги раскаленного добела металла. Они отошли в сторону, и Катя коротко рассказала о Марусе Кулагиной и о поручении, которое ей дала. — А що я кажу той Марусе? — удивилась Женя. — Все, что близко тебе, Женя. О своем родном селе расскажи, о том, как ты его любишь. Женя лукаво подмигнула подругам, прислушивавшимся к их разговору. — Щоб она до моего села вместе со мной поихала? — Нет, она здесь останется. Ты все расскажи, и про то, почему туда уехать не можешь, что удерживает тебя здесь… На краю поля показались головлевские девчата. Танечка смущенно подошла к Кате. — Ни одной травинки… — Я же сказала, що ни, — засмеялась Женя. Резко повернувшись к ней, Танечка спросила: — Сейчас выдернули? — Та ни! Снимите с меня голову, коли где травинка выдранная лежит! Поищите! …Гости прошлись с фонариками вдоль поля и на вопросительный взгляд своей звеньевой промолчали. — Сама видела сенокос целый, — раздраженно сказала Танечка. Женя спросила ее ласково, вкрадчиво: — А когда, Танечка, це було? — Вчера, когда же! Шла на гулянье мимо и решила посмотреть, какое такое образцовое по чистоте поле. — А ты, Танечка, после праздника спала трошечки! — Ну, спала, что ж из этого? — Так вот, во сне ты и бачила. Женины подруги расхохотались; вместе с ними и Катя. Танечка схватила украинку за руки. — Девчата, посветите. Несколько бледных лучей скрестились на больших ладонях Жени, черных от засохшей на них земли. — Ну что? Тильки дивились на лен или траву в нем дергали? — торжествующе спросила Танечка. Ее подруги осматривали руки у вырывающихся жуковских льноводок и злорадствовали. — Попались! Те молчали. — Дивчата, та що вы стесняетесь? Кажите, як было, — весело проговорила Женя. — Мы, Танечка, играли тут трошечки — кто быстрее вкруг поля на четвереньках допрыгает. С минуту стояла тишина, потом прыснули, рассмеялись жуковские девчата, а за ними и некоторые из головлевских. Танечка сердито махнула рукой и легла на траву. — Вот так и играли, — серьезно повторила Женя. Катя, смеясь, обняла ее. — Выдергали? Женя вздохнула: — Выдергали. — А трава где? — Маня Карпова до дому снесла и, мабудь, зараз козла ею кормит. Новый взрыв хохота покрыл ее слова. Женя угрюмо оглядела девчат и подошла к Танечке. — Пиши акт. — Какой акт? — За яким ехала, — сурово проговорила Женя. — Щоб показатели мне снизить. Танечка посмотрела на Катю. Та полулегла на траву и, глядя в сторону, грызла стебелек ромашки. — Конечно, напишем. Ты нам подкормку записала, — зашумели головлевские. Одна из них сунула руку в вырез платья. — У нас и бумажка для такого случая есть. Девушки из жениного звена сидели притихшие, потупив глаза. — А я бы на вашем месте не стала записывать, — сказала Катя. Растерявшись от неожиданного заступничества Чайки, смолкли и головлевские. — А Женя даст нам товарищеское обещание, что больше такое дело у нее не повторится, — продолжала Катя. — Не повторится ведь, Женя? — Ни. — Они-то нас подсидели, а мы — прощать! — с обидой вскрикнула головлевская девушка, приготовившая листок бумаги. — Опять это слово! — укорила ее Катя. — Поймите, у вас же совсем другое было. Неизвестно, сделала бы вы сами подкормку без жениной указки. А Женя… Женя допустила сорняк — правда, но она сумела быстра исправить свой промах — вырвала траву до того, как ей на это указали. И если бы она сама не призналась, вы ничем не смогли бы доказать, что у нее на поле была трава! Козла в свидетели не позовешь. Танечка оглядела своих подруг. — Ну как, девчата? — Придется простить, что с ней поделаешь, — отозвалось несколько голосов. — Счастье твое, Женька, что ты быстро выдергала… — Танечка нерешительно улыбнулась. — Прощаем… Глубокий вздох вырвался у многих жуковских девчат. Они радостно зашумели, а некоторые принялись обнимать гостей. — Не хочу прощенья, — громко сказала Женя. Какое-то время, казалось очень долгое, слышна было, как стрекотал в траве потревоженный кузнечик. — Женька! Что ты, дурочка! — испуганно вскрикнула одна из жуковских девушек, а другая негодующе и тревожно шепнула: — Показатели-то снизят… Женя отстранила подруг так резко, что монисты ее зазвенели, и повернулась к Танечке: — Пиши акт. Танечка отрицательно покачала головой. Женя вздохнула, исподлобья посмотрела на Катю. — Коли может так быть, щоб показатели не трогать — будьте ласковы. Тильки дивчата не должны срама терпеть. Я звеньевая, на мне и ответ. Мне одной будет наказание. Не треба прощения. Сама не хочу. — Ты как в мысли мои глядела, — засмеялась Катя. — Показатели-то, пожалуй, не тронем, а за халатность… Как думаете, девчата, за такое дело стоит по комсомольской линии выговор дать? Все — и головлевские и жуковские — с молчаливым сочувствием поглядывали на Женю. — Стоит, — глухо ответила она. Кате хотелось крепко расцеловать ее, но она сдержалась. Стараясь придать голосу строгость, сказала: — Если до конца уборки не случится у тебя таких промахов, совсем выговора не будет, а случится, то уж не обижайся, Женя. Она оглянулась на Танечку. — Все с этим вопросом? — Все, — поколебавшись, ответила та. — Тогда поцелуйтесь, морды противные. Два месяца дуются. Девушки со смехом потащили Женю и Танечку друг к дружке. Рассмеявшись, они обнялись. Со стороны льняного поля налетел ветер и, прохладной волной пробежав по лужку, зашуршал в пшенице. — Вот и у нас близенько к Днепру такой же ветер! — воскликнула Женя. Она взволнованно повела взглядом. — Коли б все, що полюбила тут, с чем душой породнилась, взять бы все — и Катю и вас всех — да в мое село ридное. Вот так бы взять… — Она широко раскинула руки: сцепив их, прижала к груди. — Тогда б сердцу ничего больше не треба було. — Она засмеялась сквозь слезы. — Ну, а як це неможно, тогда начнем писни спивать. Подходит, Катюша? — Подходит, — растроганно отозвалась Катя. — Запевайте. Глава восьмая Зимин приехал в МТС через полторы недели. Ходил по двору, долго и придирчиво осматривая тракторы, потом часа два разговаривал с директором. Из конторы вышел один и направился в глубь двора. Федя разбирал мотор. Секретарь сел рядом с ним на опрокинутый ящик; разговор завязался легко, по душам. К концу беседы оба остались довольны друг другом. Федя пошел проводить секретаря до ворот. Прямо за дорогой начиналось поле, отлого спускавшееся к густому лесу. За зеленой стеной пшеницы голубел лен, и там по меже продвигались телеги с бочками. Парни, управлявшие лошадьми, были без рубах. Натягивая вожжи, они молодецки что-то выкрикивали, и к ним со всех сторон бежали девушки с ведрами, лейками. — Катина армия, — сказал Зимин, удовлетворенно оглядывая поле. — А где она сейчас, «гроза комсомольская», которой вы меня пугали? — словно между прочим, спросил Федя. Все эти дни он безрезультатно звонил в райком. Ответы были одинаковы: «Нет и не была». И лишь один раз сказали: «Была и опять уехала». — Что это ты, молодой человек, о «грозе» скучаешь? — рассмеялся Зимин. Федя вспыхнул и не нашелся, что ответить. — Не смущайся, друг, я сам «люблю грозу в начале мая», — сказал Зимин, протягивая ему на прощанье руку. abu Поужинав поздно вечером, Федя разделся и лег с книгой в постель, но сосредоточиться мешала гармонь, игравшая во дворе. Под окном послышались шаги, и грубоватый женский голос спросил: — Механик тут, что ли, квартирует? — Здесь, войдите. В комнату вошла женщина лет сорока пяти. Лицо у нее было простое, бесхитростное. — Это ты механик-то? — спросила она недоверчиво и, получив утвердительный ответ, покачала головой. — Уж больно бедны твои хоромы-то — стол, стул да кровать. Придут два человека сразу — и сесть негде. Как сам голый, так и квартира. Она достала из-за пазухи конверт. — Катя вот прислала. Федя вынул из конверта листок бумаги и прочел: «Федя! Надеюсь, у тебя уже есть программа курсов. Пришли, пожалуйста. Если сможешь, приезжай завтра в Певск. У меня в планах — Зимина "проветрить". Рано утром у меня бюро, а потом — на Волгу. Подходит? По-моему, подходит. Катя». Наискось была сделана приписка: «Только сейчас видела Зимина. Он называет тебя Федей, а это значит, что ты ему понравился. И еще это значит, что ты у нас одними тракторами не отделаешься. Такой уж Зимин человек. На тех, которые ему больше нравятся, он больше и работы взваливает». — А где она сейчас? — У нас, в Покатной. — Вы что же — колхозница? — И колхозница и нет. Семья у меня в колхозе, а сама в Певске. В обоих райкомах работаю. — В обоих райкомах? — Да, уборщицей. — А-а… Так вы и есть тетя Нюша? — Откуда знаешь? — удивилась женщина. — Три дня назад я с вами по телефону разговаривал. — Ага-а… — протянула тетя Нюша. — За день-то другой раз со многими говорить приходится. Разве упомнишь! Ну, личность было бы видать, тогда бы еще туда-сюда, а то голос один. По нему только и можно что различить мужика от бабы. От тебя Кате-то что передать? Планы, что ли, какие тракторные прихватить? — Планов пока нет, тетя Нюша, есть наброски, но в них, кроме меня, никто не разберется. — А переписать… долго? — Не очень. — Ну, ежели не очень, так обожду. Федя пододвинул ей стул, а сам сел на кровать и придвинул к себе чернильницу. — Не торопись, разбористей пиши, — сказала она, облокотившись на стол. — Что-то я гляжу: чем ученее человек, тем хуже пишет. Другой раз подберешь с пола бумажку, смотришь на нее — и никакого понятия. Заучиваются, что ли? — Бывает, и заучиваются, — засмеялся Федя. — А вы говорите, говорите, — сказал он, заметив, что тетя Нюша строго поджала губы и стала разглядывать пустые стены. — Переписывать — это разговору не мешает. — Да чего же говорить-то? — Ну, мало ли чего… Расскажите, как живете. О Кате расскажите, как работает она. Тетя Нюша улыбнулась. — Живем — нечего бога гневить — не хуже других. Нужды ни в чем не испытываем. И я-то в райкомах теперь не из-за нужды — привыкла. Выходной день другой раз придет — длинным покажется. Хлопот, известное дело, и по дому много, а все как-то не то. Веселей в райкомах время-то идет… В одном месте ежели все время — примелькается, а тут в райкомах пока — к концу домой захочется, а дома когда — в райкомы тянет, и туда и сюда с охотой бежишь. А Катя — что же? Как всегда. Она ведь тоже, как я, в обоих райкомах, только у меня простое дело — уборка, а у нее совсем другое — голову тут надо большую иметь да ответственность. Вот и кружится. Тетя Нюша не спеша поправила сбившийся набок платок. — Сообразись-ка тут… Парни и девки-то ведь теперь какие? Бедовые! А ей все мало, все торопится. «Когда, — говорит, — молодые все станут комсомольцами, начнем стариков на комсомольцев переделывать». Я и то уже раз не стерпела: «Да куда, мол, тебе такая прорва их, комсомольцев-то? Есть полторы тыщи, и за глаза довольно». — «Что же тебе, тетя Нюша, — спрашивает она, — не нравится, что у нас комсомольцев много?» — «Да мне, — говорю, — что: сто ли человек но полу пройдут — натопчут, тыща ли — все равно мыть. Тебе, — говорю, — мытарно». Смеется. «Ты, — говорит, — тетя Нюша, ничего не понимаешь». Я и в самом деле человек малограмотный, в темноте выросла. Может, и не понимаю. Только ведь вижу — вздохнуть ей не дают. Полные сутки в движении. Другой раз, не утаю, беру грех на душу. Звонят по телефону; я это спрошу — по какому делу? А сама в уме прикину — стоящее дело или так себе. Если пустое-отвечаю, что нет ее, и нарочно погрубее говорю, чтобы больше не звонили. Все хоть от лишнего человека отдохнет. Так вот мы и работаем: она все больше по району, а я уже в кабинете сижу… Обыкновенное дело — и рассказывать нечего. Что смеешься-то? — Веселая вы, тетя Нюша. — Это кому как взглянется: одним кажусь веселой, другие почитают за сердитую, а я какая есть — обыкновенная. Звуки гармони, игравшей в глубине двора, стали приближаться. Мимо окна, в обнимку с девушками, прошли трактористы и слесари. Одна из девушек задушевно выводила: Я стою за речкою, В воде месяц лоснится. Федя подумал: будь среди этих девушек Катя, он сейчас выпрыгнул бы в окно, пошел вместе с ними и от всей души подтянул бы: Гляжу на тропиночку, К тебе сердце вроется. Тетя Нюша встала. — Поди, кто из наших! Выйду погляжу. Вернулась она не скоро. — Наши. Сразу признала — горластые. До ворот проводила. Не отпускали все. Ты, что же, кончил? — спросила она, увидев, что Федя задумчиво смотрит в окно. — Кончил. — Тогда я пойду. Дай бог, к середке ночи до дому добраться. В дверях она обернулась. — Будешь звонить к нам, назовись — не обману. Только имя не говори, много у нас имен-то всяких, путаются в голове. А ты скажи: я, мол, тетя Нюша, механик голый, с тракторной станции. Тогда не спутаю. Федя рассмеялся. Оставшись один, он опять взял книгу, но читать не мог: мысли были полны Катей. Он видел лишь ее одну — смеющуюся, голубоглазую. И ему казалось, что он даже голос ее слышит. — Бывают же такие девушки! — прошептал он. Часы пробили двенадцать. Федя закрыл глаза, но спать совсем не хотелось. Закурив, он подошел к окну. Пахло сосной, лес был рядом. Оттуда неслись звуки гармони и голоса парней и девушек: Ты ли меня, я ли тебя Из кувшина, Ты ли меня, я ли тебя Из ведра. «Пойду-ка попою с ними», — решил Федя. Он выпрыгнул в окно и быстро пошел к воротам. Ты ли меня, я ли тебя Иссушила, Ты ли меня, я ли тебя Извела… — с каждым его шагом приближалась песня. Смолистый воздух кружил голову. Дойдя до опушки леса, Федя раздумал итти к парням и девушкам. В груди переливалась легкая, никогда прежде не испытанная теплота. Хотелось удержать ее в себе как можно дольше. Лес шумел спокойно, ласково. Мох под ногами вдавливался беззвучно, точно вата. И Федя вдруг понял, что переполняло его грудь, искало выхода. Лицо стало горячим-горячим, в висках застучало. Он стоял посреди леса, большой, сильный, растерянный, и счастливо шептал: — Катюша… радость ты моя… Глава девятая У иных людей одна пора жизни переходит в другую легко и плавно, как бутон в цветок, свободно распускающий все свои лепесточки, и жизнь ни на минуту не перестает ощущаться единым целым: в прошлом — ее корни, в настоящем — цветение. Но бывает и так, что день перелома — глубокий ров: все, что осталось в прошлом, мертвеет, отодвигается в глубокую даль и смотрит на тебя оттуда, точно из другого века, и тебе кажется, что жил по ту сторону переломного дня не ты, а кто-то другой, только внешне похожий на тебя. Так было и с Марусей. Больше недели ходила она по полям. Сначала катино поручение вызывало у нее усмешку, и она выполняла его хотя и добросовестно, но с безразличием, точно автомат; потом на душе появилась не ясная ей самой встревоженность, а в прошлое воскресенье — это было после встречи с Женей Омельченко — она пришла домой и до рассвета не сомкнула глаз. Все рассказанное девчатами переплеталось в ее мыслях с тем, про что говорила ей Катя в тот праздничный день. И в эту ночь у Маруси появилось и стало крепнуть такое ощущение, будто она проспала много лет, а сейчас проснулась и увидела, что настоящая жизнь шла мимо нее. И была эта жизнь такой необозримо широкой, было в ней столько светлого и волнующего, что ее, марусино, существование, в котором самым большим событием была неудавшаяся любовь, показалось ей до обидного бесцветным, маленьким, ненужным. И ей стыдно стало за себя. К остальным звеньям после этой ночи она приходила робея. Расспрашивала их и настороженно ждала: а вдруг и ее спросят: «А ты как живешь, Маруся? Что ты сделала в жизни? Какие у тебя планы?» Но, к ее счастью, все обходилось благополучно. Девушки встречали ее радушно, показывали свой лен, приглашали поработать вместе. Особенно хорошо было ей среди льноводок Любы Травкиной. Она проработала с ними весь день и охотно согласилась на предложение звеньевой заночевать вместе в поле. Люба положила ее рядом с собой и, тесно прильнув, спросила: — Ты, конечно, комсомолка, Маня? — Нет, — ответила она и покраснела: ей почудилось, что Люба немножко отодвинулась и, наверное, только из вежливости не отняла свою руку. — Но я подала заявление. Не знаю, может быть, примут. И вот теперь Маруся стояла у дверей катиного кабинета и в тревоге ждала решения своей судьбы. Члены бюро, и особенно Зоя и Саша, очень придирчиво расспрашивали, почему она оказалась вне рядов комсомола. И когда, чувствуя на лице жар от стыда, она ответила им, как тогда Кате: «Скучно было», — ей не поверили. Она заметила это по настороженности, проступившей на лицах членов бюро. А Катя все время молчала, ни одного вопроса не задала и, встречаясь с ней глазами, отводила свои в сторону. Может быть, под влиянием настороженности товарищей и она переменила свое мнение, решив, что для той, которая однажды равнодушно рассталась с комсомольским билетом, дверь в комсомол должна быть закрыта навсегда. Конечно, если они не утвердят, правда будет на их стороне, но и на ее стороне тоже правда, своя. До ее слуха доносились громкие голоса спорящих. Наконец все смолкли и ее позвали в кабинет. Маруся перешагнула порог и дальше не пошла: ноги точно приросли к полу — не двигались. Все молча смотрели на нее. — Подойди сюда, Маруся. — Катя приподнялась из-за стола. Маруся побледнела, неуверенно сделала шаг от порога, еще один… Катя от имени райкома поздравила ее с возвращением в комсомольскую семью и стала говорить о том, какую ответственную роль отводит партия комсомолу в великой перестройке всей жизни. Но Маруся уже не улавливала смысла слов. Шум, схожий с шумом зеленого леса, поплыл в ее голове: «Утвердили! Не оттолкнули». Катя крепко пожала ей руку. Маруся знала — так налагается; она тоже что-то должна сказать, и ей хотелось говорить: дать клятву в том, что она будет неплохой комсомолкой, рассказать о том большом празднике, который был сейчас у нее на душе. — Товарищи… — Она взглянула на Катю. Катя улыбнулась, и Маруся поняла, что секретарь догадывается о ее состоянии и радуется вместе с ней. — Товарищ секретарь! — К глазам подступили слезы. Катя стояла рядом, такая простая, близкая. Маруся порывисто обняла ее, поцеловала и, смутившись еще больше, выбежала из кабинета. У входных дверей столкнулась с Федей и, как близкому другу, сказала: — Здравствуйте, товарищ! На улице было большое оживление, обычное для выходного дня. Мимо палисадника шли нарядно одетые люди, — вероятно, на Волгу. Маруся видела их сквозь радостные слезы, как в тумане. Ей хотелось окликнуть их, подбежать к ним и, обнимая каждого, всем сообщить, что теперь она комсомолка, что той Маруси Кулагиной, которая еще совсем недавно равнодушно отворачивалась от всех и всего, нет и никогда больше не будет — никогда! Ее место в жизни заняла совсем другая Маруся Кулагина, понявшая всей душой, что в жизни много и дружбы, и любви, и солнца. Теперь ей стало, физически близким и родным это святое понятие — родина, вбиравшее в себя все: и жизнь, и чувства, и мысли людей. Необъятная, она была во всем, что окружало ее, Марусю, а в то же время как бы целиком помещалась в ее душе. С глубокого безоблачного неба солнце светило ей прямо в лицо. Слезы ползли по щекам, но Маруся их не замечала. «Здравствуй, долго от меня ускользавшая, настоящая, большая жизнь!» — растроганно прошептала она, сбегая с крыльца. По тротуару мимо калитки шли две девушки с большими букетами цветов. Они переглянулись, и одна из них сказала: — Влюбилась, наверное, девка. Маруся засмеялась. «Правильно, девчата, влюбилась, — в жизнь!» — чуть было не крикнула она им вдогонку, но удержалась, почувствовав, что ей вовсе не хочется ни с кем говорить: хочется побыть одной, может быть выплакаться от радости. — Внимание! — раздалось из радиорупора, стоявшего в окне над крыльцом. Голос диктора прозвучал взволнованно и сурово, но Маруся не уловила второго оттенка и поэтому не удивилась: все теперь ей казалось взволнованным. Она быстро, почти бегом, пошла по тротуару. — Говорит Москва! Одновременно работают все радиостанции Советского Союза, — несся вдогонку: ей голос диктора. Возле Дома Советов на тротуарам и посреди дороги останавливались девушки, парни, пожилые люди. Из ворот дома, мимо окон которого проходила Маруся, вышла седая женщина и, что-то сказав, побежала к Дому Советов. Дойдя до электростанции, Кулагина опять оглянулась, пораженная тишиной. Улица перед Домом Советов была вся запружена народом, но, кроме неясных звуков радио, ничего не было слышно. Поколебавшись, Маруся повернула обратно. С каждым шагом она шла все быстрее, подгоняемая усиливавшимся предчувствием чего-то недоброго. Люди заполнили улицу, садик перед Домом Советов, стояли на крыльце, на лавочках. Стояли, как неживые. Радио звучало теперь отчетливо, но слова не доходили до сознания Маруси. Она чувствовала только вот это онемение людей. Было слышно, как шумели тополя, как, развеваясь, трепетал на крыше красный флаг. Узнав Любу Травкину, она тронула ее за рукав. — Что это? Кто говорит? Люба не оглянулась, а женщина, стоявшая рядом, с трудом прошептала: — Война, дочка… Говорит Молотов… — и провела по глазам рукой. «Война!» — Маруся почувствовала, как от этого слова в груди у нее все похолодело. Ошеломленная, она смотрела на радиорупор. — «…Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия этого договора…» Голос Молотова гневно вырвался из рупора. Война! Глава десятая Телефонистка нервничала. Перед ее глазами вспыхивали и гасли красные и зеленые огоньки. Слишком много было вызовов, а для этого требовательного голоса, разыскивавшего Катю, она включила уже седьмой загородный телефон. Из Замятина, Торопца, Жукова и хутора Красное Полесье ответили, что сегодня у них Катя совсем не была, в Головлеве ее видели утром. Провод гудел. Издалека слышался еле внятный женский голос: — Товарища Волгину? Она выехала полчаса назад вместе с механиком в Ожерелки. «Сейчас будет Ожерелки вызывать», — устало подумала телефонистка. Послышался отбой, и едва успела она выключить телефон Залесского сельсовета, на контрольном щите засветилась красная лампочка и в наушниках прозвучало: — Станция? Пожалуйста, побыстрее!.. Ожерелки, два нуля восемнадцать… * * * Ожерелками шло стадо. Поднятая пыль мутно колыхалась над воротами двора Волгиных. Под навесом, возле раскрытого хлева, Маня торопливо доила корову. Трехлетний Витька, цепляясь за ее подол, смотрел на небо. В сторону Залесского, под белесыми, тающими в синеве облаками, рядом с лохматой расползающейся тучей, плыли двумя треугольниками самолеты. — Наши! — сбегая с крыльца, определил Шурка. Он распахнул мелко дрожавшую калитку, и во двор кучкой протиснулись овцы. Двух не хватало. Шурка вышел на улицу, и в раскрытое окно кухни долетел его ласковый голос: — Бар-бар-бар-бар… Василиса Прокофьевна суетилась у печки. Она была, как прибежала с поля, в порыжевшей вязаной кофточке, в запыленных мужских ботинках. Синий платок съехал на затылок, открыв растрепавшиеся волосы. На табуретке у окна, с узелком и серпом на коленях, сидела несколько полная для своих тридцати лет Марфа Силова, жена председателя сельского совета. На загорелых щеках ее рдел темный румянец. У порога стояла Лукерья Лобова — соседка Волгиных. Она принесла Василисе Прокофьевне сито и, разговорившись о полевых работах, никак не могла уйти: «несколько раз толкала дверь и опять закрывала ее. Взглядывая то на хозяйку, то на Марфу, Лукерья с тоской в голосе говорила, что работы много, а толку мало: без мужиков и комбайнов с такими хлебами не управиться. Василиса Прокофьевна торопилась. Сегодня женщины решили не уходить в лунные ночи домой, работать на поле круглые сутки. Нужно было успеть засветло сбегать к председателю и договориться об этом. — Комбайны, говоришь? — переспросила она, смазывая сковородку. — Кто же спорить будет? Комбайном-то враз бы отмахали, да видишь, время какое. Сказывают, трактора-то приспособили немца бить. И слава тебе, господи… пожалуйста! Толкнув сковородку на красные угли, она обернулась к Лукерье, вытерла руки о фартук и вытянула их перед собой — жилистые, потемневшие от солнца и пыли. — Мы, соседушка милая, и на этих вот тракторах выдюжим. — А не выдюжим ежели? Ведь и я-то, Прокофьевна, завить, в работе не последний человек… Посмотришь на хлеба — душа ноет. В печке зашипело: из глиняного горшка на горящие угли сползла пена. Василиса Прокофьевна отодвинула горшок. — Выдюжим, — глядя на огонь, проговорила она сурово. И, помолчав, добавила тихо, как бы убеждая самое себя: — Ещё как выдюжим-то! Катя сказывала, в случае чего ее комсомол забудет и про сон, а в поле ни одного колоска не оставят… — Чайка скажет — от слова не отступится, — поддержала Марфа. Лукерья улыбнулась. — Чайка-то — это конечно. Да что-то давно не видно ее у нас. Забывать стала. — Милая мои, да я мать ей, и то с месяц прошло, как виделись, — сказала Василиса Прокофьевна, сердито переворачивая кончиком ножа шипящие лепешки. — Что ж, выходят, она и мать забыла? — Взгляд ее с лица Лукерьи перебежал на Марфу. — Мы вот об одном колхозе горюем — не управимся, а ей о всех колхозах забота. Да еще ученья эти… Ни в гранатах, ни в винтовке ни одному парню уступить не хочет. Где уж теперь ее увидишь!.. Она тяжело вздохнула. От последней встречи с Катей в душе у нее остался тревожный осадок: лицо дочери было бледно, а глаза не голубые, а какие-то синие. Хлопнула калитка, и тут же к окну подлетел Шурка. — Мамка, к нам едут… Катя! Щеки у Василисы Прокофьевны вспыхнули. — Лукерья, Марфа, поглядите, милые, за лепешками, — попросила она радостно дрогнувшим голосом и, приткнув в уголок цапельник, побежала в горницу. Улица была словно в дыму от пыли. Высунувшись в окно, Василиса Прокофьевна увидела: с дороги, распугнув овец, сворачивала к дому лошадь. Правил его Михеич. Катя сидела на телеге, поджав ноги; рядом с ней попыхивал огоньком папироски Федя. Из-за его головы выглядывала Маруся Кулагина. На ней был синий комбинезон. В таких же комбинезонах на задке телеги пристроились Танечка Камнева и незнакомая девушка. "Шесть человек, а в избе-то у меня, господи!.." — всполошилась Василиса Прокофьевна, окинув взглядом неприбранную горницу. — Тп-пр-ру… — раздался под окном голос Михеича. Василиса Прокофьевна схватила с подоконника тряпку. — Горшочек-то с телятиной к жару придвиньте. Катя с разварки любит! — крикнула она и торопливо принялась смахивать со стола. Вот гости уже во дворе, в сенях… На губах у Василисы Прокофьевны дрогнула улыбка, с каждым мгновением все шире и светлее разливаясь по лицу и расправляя на нем морщины. — Где хозяйка-то? Угощай-ка, мать, нас ухватами, потому нежданы, непрошены. На ходу вытирая о фартук руки, она выбежала из горницы. — Дочку, Прокофьевна, тебе привезли, да у самых ворот и упустили, — сказал Михеич, поглаживая седые пышные усы. — Бабоньки ваши ее полонили, с нас не взыскивай. Василиса Прокофьевна засмеялась. — Придет. Не все же они ее в полону держать, будут. Проходи, Никита Михеич, проходи, родной. Михеич перешагнул порог, и следом за ним в избу шумно ввалились трактористки и Федя. — Пылищи-то на вас, батюшки! — удивилась Василиса Прокофьевна. — Пришел все же в гости, — сказала она, протягивая руку Феде. — К разу: печь-то, видишь, не истопилась, опять накормлю блинками. Девки, я вы чего? Скидайте балахоны свои, проходите в горницу, Никита Михеич! Марфа, раскрасневшись, сбрасывала со сковороды на тарелку горячие лепешки. — Спасибо тебе, Марфуша. Теперь я сама… — Василиса Прокофьевна подбежала к печи и принялась подкладывать поленья. — Чай, посидела бы с нами за столом, куда ты? — спросила она, увидев, что Марфа взяла с табуретки свой серп. — Нет, Василиса, попозже, может, забегу, а сейчас не могу. Васька-то мой, поди, целый день не евши. — Ну ладно, приходи. А Филиппу скажи: я к нему завтра рано утречком. Девушки и Федя прошли в горницу и расселись за столом. Михеич один стоял в дверях и в раздумье комкал ободок картуза. — Никита, да что же тебя — упрашивать? Чего, как сирота казанская, к порогу прирос, пройди в горницу. — Нет, Прокофьевна. Обещал старухе к ужину вернуться. Ждет, поди. — Ну, какое дело! Проголодается — и перестанет ждать. Скажешь, другая старуха на сегодня приглянулась. Ощущение близости дочери, которая вот-вот должна появиться в дверях, отодвинуло куда-то вглубь все тревожное и тяжелое, связанное с войной. Подмигнув задержавшимся на пороге соседкам, она сокрушенно сказала: — Ну, как знаешь, Михеич, силком держать не буду. А я было собиралась в чулан сходить — пол-литровочка там у меня есть, в пятьдесят пять градусов… Глаза старика молодо оживились. — Ой ли? Вот разуважишь, Прокофьевна! — проговорил он так поспешно, что Лукерья и Марфа рассмеялись. — Не пожалеешь? — Дочку привез, праздник для меня, да еще жалеть! — ласково отозвалась хозяйка. — Привозил бы ты ее каждый день — ну, тогда бы я, думается, ничего не пожалела, расставила бы перед тобой бутылочки грядками… Михеич засмеялся. — Грядками, говоришь?.. Хе… Выдумщица ты, Прокофьевна! А я, признаться, к этому продукту большое уважение имею. Пойду, в таком случае, лошадь пристрою. Он надел картуз и вышел. В горнице девушки и Федя оживленно разговаривали об освобождении Ельни: сегодня весь народ только и говорил об этом. Повозившись в печке кочергой, Василиса Прокофьевна подошла к окну. Лохматая туча расплывалась, застилая все небо. На земле перед крыльцом волнисто шевелилась пыль, а в воздухе, точно снежинки, кружились пушистые хлопья, слетавшие с тополей. Они залетали в окно, лепились к закоптившимся стенам, плавали под потолком. В сенях тонко скрипнули половицы, и в избу вошла Маня, держа в руке ведро с парным молоком. — На улице она, маманя… Соседки окружили… — ответила она на вопросительный взгляд матери. Ждать дольше не хватало сил. Василиса Прокофьевна прислонила кочергу к шестку, одернула кофточку, поправила волосы. — Маня, ты постой у печки-то, а я сейчас… Во дворе Михеич и Шурка любовались конем, жевавшим овес. Старик, посмеиваясь, что-то говорил. Увидев сбегавшую со ступенек Василису Прокофьевну, крикнул: — Подойди-ка сюда, Прокофьевна! — Он похлопал коня по гриве и любовно провел ладонью по его спине. — Взглянь, как он, дьявол, ушами прядет. Огонь! Станешь рукой гладить, а в ладонь от него ток электрический… Я это только из Певска воротился, прихожу к себе, смотрю, конюх Семен клячонку запрягает. "Куда?" — спрашиваю: у меня теперь насчет коней строгость — чтоб попусту не гоняли. "В Ожерелки, — говорит, — Катерину Ивановну отвезти". Ну, раз для Катерины Ивановны, тут, конечно, особая статья. И, конечно, от чистого сердца категорически обругал я Семена, прямо скажу, некультурным словом. "Дурак ты!" — говорю. Оно и соответствует: разве для Катерины Ивановны клячонку нужно? И вывел из стойла вот этого молодца. Михеич приподнял морду коня. Конь, вздрогнув, скосил на него выпуклые глаза. Старик восхищенно засмеялся. — Самолично и за вожжи сел… А мне, к слову сказать, прокатить Катерину Ивановну не в тягость, а сплошное удовольствие. Конь же, я тебе скажу… — Обожди, Никита, я после тебя дослушаю. — Василиса Прокофьевна повернулась к воротам и радостно вскрикнула: в приоткрывшейся калитке стояла Катя в серенькой тужурке, накинутой на плечи поверх кофточки, в запыленных хромовых сапогах. — Вот и до тебя, мамка добралась… Катя крепко обняла мать, и они расцеловались. У Василисы Прокофьевны сладковато защекотала в горле. Слегка отстранившись, и, держа руки на плечах матери, Катя внимательно смеющимися: глазами разглядывала ее морщинистое лицо. — Не помолодела без меня? Нет, все такая же… Когда же ты будешь, молодеть, мамка? — Она еще раз поцеловала мать, — То со встречей, а это с праздником. — С каким таким праздником? — Разве: не знаешь? Немцев под Ельней… — Вот ты про что! Знаю! Чтоб им мордам собачьим, на каждом месте Ельня была. Чтобы повсюду колья осиновые над ними забить. — Забьем. Осины у нас в лесах много. На всех "любителей" нашей земли хватит. — И соответствует, — подал: свой голос Михеич. — Хотя, ежели поглубже вникнуть, для таких тварюг и осины жалко. Как-никак, все же растение. Капиталы вот большие надо, а то бы канал такой, до Берлина, спихивать их туда: плывите, мол, к своему Адольфу, пусть он, пес шелудивый, куда хочет вас девает, а нам землю свою: мусорить несподручно. Катя засмеялась. За воротами глухо зашумели тополя, и опять вихрасто пронеслась по двору пыль. — Бабы-то наши, поди все жаловались, что тяжело? — запирая калитку, спросила Василиса Прокофьевна. — Жаловались. А разве не тяжело? — Тяжело, дочка. Хлеба-то! За всю жизнь я такого не видала. Жнешь-жнешь, а он вроде и не убавляется. Оглянувшись на Михеича, устраивавшего своего коня под навесом, она тихо сказала: — Другим-то, Катя, я все время говорю: "выдюжим", а на сердце тревога: ну, как не выдюжим?.. Хлеб! Ежели он в поле под снег ляжет — это ведь, сама знаешь, для крестьянской души стыд; Да еще в такое, время. Нельзя не выдюжить. — Хорошая ты у меня мамка! — Уж какая есть… — простодушно сказала Василиса Прокофьевна. — Может, и не всем хороша, да на другое обличье не переродишься. Года, дочка, уже не те… Они вместе вошли на крыльцо. Из сеней выбежал Шурка и обнял Катю. — Ждем вот, Катюша, не дождемся, когда ты к нам свою комсомолию приведешь, — с гордостью любуясь детьми, продолжала Василиса Прокофьевна. — Только что Лукерья да Марфа Силова об этом со мной разговор вели. — Привела, мамка. — Только трех? — Нет, это трактористки. А завтра, на рассвете, придут восемьдесят человек с залесских полей и семьдесят из Покатной. Пока больше не могу. — И комбайны будут? — Будут. Уже пригнали. — Ну и слава богу! — Василиса Прокофьевна на радостях даже перекрестилась. Вдали коротко белым клином сверкнула молния. Темное небо недовольно загрохотало, будто по выщербленной булыжной мостовой прокатилась тяжело нагруженная телега. — Ого! Гроза-то, видать, на славу будет, — подходя к крыльцу, заметил Михеич. Сунув в рот трубку, он чиркнул спичкой. Ярко осветилось лицо Кати, и Василиса Прокофьевна увидела, что оно не такое уж веселое и свежее, каким показалось ей у калитки. Щеки осунулись еще больше, глубоко запавшие глаза густо обвела синева, а губы побледнели, и по краям очертили их тонкие морщинки. — Устала ты, дочка. Поди, и не поешь путем, и без сна? — Ничего, — Катя обвила рукой стойку крыльца. — Немножечко устала, правда, но это ничего… Неважно это, мамка. Высплюсь сегодня на сеновале — и вся усталость пройдет. Вот ты говоришь — тяжело, — сказала она, прислушиваясь к глухому шуму деревьев. — И в других колхозах тоже тяжело. Война наши деревни… почитай, весь район обезмужичила. Одни по мобилизации ушли на фронт, другие — добровольцами. На укреплениях оборонных сколько народу! Вот и разошлись… А хлеба нынче повсюду — не хлеба, а лес. Везде помощи ждут, а у нас народу, мамка, тоже мало осталось. И комбайны… Не достанем если завтра горючего — последние тракторы станут. Голос её дрогнул, и она подавила пальцами горло, точно в нем застрял какой-то комок, мешающий ей говорить. В калитку кто-то толкнулся, потом затряс ее. Шурка отодвинул засов, и во двор вбежал Васька Силов. Метнувшаяся до земли синевато-белая молния осветила его веснушчатое лицо, покрытое крупными каплями пота. Он поправил съехавший к плечу узел пионерского галстука и запыхавшимся голосом выпалил: — Катерина Ивановна, тятя к тебе прислал. Из Певска звонят… Товарищ Зимин… Срочно нужно… Дожидается у телефона. Катя встревожилась. Она за последние дни привыкла к тому, что ее всюду настигают телефонные звонки, но на этот раз, вероятно, случилось что-то очень серьезное, если Зимин вызывает "срочно". Он не часто прибегает к этому слову, считая, что все нужные дела — срочные. "А может быть, людей нашел?" — Ох, уж этот мне Зимин! — рассердившись, проворчала Василиса Прокофьевна. — Что он, Катя, думает, — стожильная ты у меня, что ли? Человек устал, ночь ко двору близится, гроза, а он нате-ка — к телефону. — Откуда же, мамка, Зимин знает, что я устала? Это во-первых. Во-вторых, если звонит, значит нужно. А в-третьих, я пошла. Ты не сердись, я быстренько. Скажи девчатам и Феде, что я сейчас, пусть Без меня чаю не пьют. Не хмурься, не так уж я и устала… Вот погляди! Катя легко сбежала со ступенек. — Пошли, Вася. Все еще ворча, Василиса Прокофьевна вышла за ворота, и следом за ней Михеич. Катя и Васька бок о бок бежали вдоль улицы. Ветер обволакивал их пылью и трепал пустые рукава катиной тужурки. Ты уж, Прокофьевна, не очень того… — успокаивающе пробормотал старик. — Катерина Ивановна по существу мнение высказала. Михей Митрич зря не будет тревожить: такое у них обоих положение соответствующее… Д-да… Занятая своими мыслями, Василиса Прокофьевна не слушала. На руку ее упала крупная капля дождя. — А ты, Никита приметил: у нее, у губ-то, морщинки! — Она хотела еще что-то сказать, но в это мгновение по набухшей черноте неба с двух сторон сразу расчеркнулись молнии. Одна, как длинный раскаленный штык, воткнулась в лес, черневший за домами, другая переломилась надвое, и стало ослепительно светло, точно тысячи мощных электроламп зажглись вдоль всей деревни. Крыши блестели — зеленые, красные… Густая качающаяся листва тополей и плакучих берез зеленела сочно, с отсветами, как янтарь. Шапки роз и георгин, кланявшихся под окнами, сделались похожими на пятна крови. А на вдруг побелевшей земле засверкали мелкие стеклышки и холодно заблистала натертая колесами колея дороги. Все это длилось секунду-две. И когда гулко, с металлической звонкостью отгремел гром, часто забарабанил по крышам, зашуршал в листве деревьев и с глухим шумом застучал по земле грозовой дождь. "Намочит! Всю как есть намочит… Господи!.." — не двигаясь с места, встревоженно думала Василиса Прокофьевна. Глава одиннадцатая В Певск Катя приехала на попутной машине вместе с красноармейцами. С Зиминым встретилась на улице, возле дома, в котором он квартировал. Отпирая ключом дверь, Зимин сказал ей, зачем вызвал. Дождь продолжал итти такой же крупный и частый; стекла окон, закрытые черными шторами, тонко звенели. — Двести человек? — растерянно переспросила Катя. Она сидела вся мокрая; с рукавов тужурки и с портфеля, лежавшего на коленях, стекала вода. Зимин утвердительно кивнул. — Тяжело, отец. Взять с производства почти некого… Придется с полей… Ты представляешь, что это значит? — Представляю, дочка, представляю. Катя положила на стол руки ладонями вверх. — У всех такие, — сказала она тихо. — Не думай, что мои девчата щадят себя. Были, два случая — упали прямо на поле, водой отливали. — Что же, по-твоему, эта мобилизация нам не под силу? Отказаться от нее? Катя молчала, глядя на свои потрескавшиеся ладони. — Та-ак… — хмуро протянул Зимин и, вырвав из блокнота листок, положил его перед Катей. — Ну что же! Пиши… Она недоумевающе вскинула на него глаза. — В обком пиши: для нас, мол, это невозможно. Катя возмущенно отбросила от себя листок. — Разве я так сказала? — Глаза ее сделались злыми. — Я сказала — тяжело. А "тяжело" и "невозможно" — разные слова. Когда отъезд — завтра в два? — В два. Катя поднялась, но уходить медлила. В этой так хорошо знакомой ей комнате, казалось, было что-то новое. Она осмотрелась и поняла: "новое" — это сыроватый воздух, пыль на стеклах книжных шкафов, на столе и под кроватью, остановившиеся на половине пятого стенные часы, открытая банка с засохшими рыбными консервами. От всего этого веяло нежилым. Очевидно, Зимин стал редким гостем в своей квартире. В дверце гардероба она увидела тусклое свое отражение и, подойдя, провела по зеркальному стеклу пальцем. На зеркале осталась светлая, серебрящаяся полоска, на пальце — дымчатая пыль. Рядом с выключателем висел отрывной календарь, и на верхнем запылившемся листочке было "22 июня". — Ты что же, с начала войны не бывал у себя? — спросила она, исподлобья взглянув на Зимина. — Бывал, дочка, бывал. На прошлой неделе был, но дело не в этом… Катя подтянула у часов гири, потом, забравшись на запыленное кресло, перевела стрелки и толкнула маятник. Часы затикали, и комната словно ожила. Спрыгнув с кресла, Катя подошла к календарю. Зимин наблюдал за ней молча, досадуя на себя. Он сознавал, что поступил с Катей резко, несправедливо. Конечно, у него и в мыслях не было желания сделать ей больно, а сделал. Он заметил это по вспышке в ее глазах. А Катя только сейчас разглядела серую усталость на его лице: веки были припухшие, красные, — вероятно, от бессонных ночей. "Работает столько, что и домой забежать некогда", — подумала она, обрывая листочки календаря. И ей тоже стало неловко за то, что она так резко дала почувствовать ему свою обиду. — Погорячились мы с тобой, дочка, — тихо сказал Зимин. Перехватив его взгляд, Катя наклонила голову: — Ты же знаешь: я, все мы… куда партия найдет нужным нас поставить, там и будем стоять. Щеки ее разгорелись. — Знаю, Катя. Последним она сорвала с календаря листок за 8 сентября. Все оторванные листки подобрала ровненько, как колоду карт, положила их на край стола и взглядом опять задержалась на пыльном зеркале. "Выкроится время, забегу на полчасика порядок навести или кого-нибудь из девчат пришлю. Разве можно так?" Она отошла от стола и вздохнула: — Значит, двести? — Двести. Зимин проводил ее до дверей. — С двухчасовым они должны выехать в Калинин. Отбери самых лучших. Не жалей. Так надо. — Знаю. — Особенно подумай о командире. Здесь нужен человек с авторитетом, стойкий, который не растеряется в опасные минуты. Взявшись за дверную ручку, Катя обернулась: — А из партийцев… можно? — Можно. — И даже из тех, которые на броне? — Из всех, кто находится в твоем распоряжении. Ты кого хочешь? — Кого? Нет, это я так… Я еще не решила. Обдумаю — позвоню. * * * Дождь перестал лить в половине второго ночи. В просвет расплывающейся тучи выскользнула луна. Тускло заблестели тротуары и мокрые крыши домов. Тополя шумели, сбрасывали с листьев светящиеся крупные капли. Перед Домом Советов стояли два грузовика. Зоя, агитпроп райкома, крутила рукоятку мотора. Ее мокрые волосы отсвечивали темной бронзой. По лицу, густо усеянному веснушками, струйками стекала вода. Высунув в дверцу кабины голову, девушка-шофер смотрела на стоявших возле второго грузовика райкомовца Сашу, машинистку Нюру Баркову и шофера в кожаной куртке. Ветер перебирал светлые кудри на сашиной голове. Шофер курил. Небритое лицо его, освещенное вспыхнувшей цыгаркой, было сердито. Он сплюнул и замотал головой, видимо не соглашаясь с тем, в чем его настойчиво пытались убедить Саша и Нюра. Голоса их тонули в гуле мотора. Зоя забралась в кабину, девушка-шофер положила руки на руль, и грузовик с ревом подался назад. Из широко распахнувшихся входных дверей Дома Советов шумной толпой вышли на крыльцо парни и девушки, и среди них — Катя. — До восьми часов надо вручить все повестки, — говорила она, смотря на разворачивающийся грузовик. — Кого не застанете дома, ищите на производстве, у товарищей и… Не договорив, торопливо сбежала с крыльца. — Зоя! Не забудь передать письмо Марусе… в Ожерелках… — Переда-ам! — донеслось с удалявшегося грузовика. К крыльцу подошел Саша. — Упирается этот тип, — сказал он раздраженно. Комсомольцы гурьбой двинулись ко второму грузовику, возле которого молча стояли шофер и Нюра. — В чем дело, товарищ? — спросила Катя. Шофер вытащил изо рта цыгарку, сплюнул. — Да все в том же. Говорили, за два километра от города, а оказывается — в Головлево. Не поеду. — Поедешь, — спокойно сказала Катя. Садиться? — спросила ее Нюра. — Садись. Растолкав девушек, шофер подступил к Кате вплотную. — Из гаража на час отпустили, понимаете? Мне в гараж надо. — Нет, в Головлево. Она обняла его за спину и подвела к дверце кабины. — С горкомхозом согласовано, не беспокойся. И потом, товарищ, когда выполняют задание для фронта, то много не разговаривают! Шофер растерянно смотрел на комсомольцев. — Ну что ты, как пень! — с досадой проговорил Саша. Шофер вскипел: — Я, можно сказать… Не могу я, понял? — Понял, дорогой. Раньше, чем ты сказал. Словами тебя не проймешь. — Саша подтолкнул его легонько в кабину и под веселый смех товарищей и двух часовых, стоявших у калитки, захлопнул дверцу. — Список у тебя? — крикнул он Нюре. — У меня, — отозвалась та из кабины. — Ну, действуй. Грузовик, точно бешеный, сорвался с места и вскоре скрылся за углом. Услышав позади себя шаги, Катя оглянулась. К ней подходила Женя. — Почему… не на поле? — Была на поле, а зараз до тебя, — глухо сказала Женя. Катя пристально вгляделась в ее лицо. Женя тревожила ее давно. В первые дни войны она ходила по улицам города с пылающим лицом, с разгоревшимися глазами. Выступая на митингах, страстно рассказывала о родной Украине и о том, как лютуют там теперь фашисты. Рвалась на фронт. Потом притихла. Подруги уже с месяц не слышали от нее ни слова об Украине. На прошлой неделе Катя хотела поговорить с ней, но Женя замотала головой и убежала. И вот теперь она стоит перед ней — мокрая, усталая, угрюмо опустив голову. — Женечка, ты… не захворала? — Ни. До тебя у меня дило есть… — все так же глухо ответила Женя. Катя села с ней на лавочку. Помолчав, Женя судорожно прильнула к ее груди и разрыдалась. — Не можу я, Катюша… И Днипр, и степи… Где ж теперь все, що в сердце живо? — Она опустилась на землю, чтобы лучше видеть катино лицо, стиснула ее руки. — Отпусти меня, Катюша, в ридны леса… Партизанить. — В леса? — Катя привлекла ее голову к себе на колени. — На Украине есть кому партизанить, — сказала она ласково. — А ты, Женя, и отсюда хорошо помогаешь. Ведь здесь, на полях, никто тебя не заменит — некому. Подумай об этом. Женя молчала. Катя бережно отстранила ее голову и встала. — Я сейчас в военкомат, Женя. А когда вернусь, ты мне скажешь, что надумала. Вернувшись через полчаса, она не застала Жени. На лавочке белел лоскуток бумаги. Катя попросила у патрульного спички и прочла; "Отправилась до поля. Женька". Положив записку в карман, она взглянула на небо: до рассвета было еще далеко. Глава двенадцатая Чаепитие в доме Василисы Прокофьевны затянулось за полночь. Федя вышел из горницы последним и присел на крыльцо покурить. Воздух был сыроват и прохладен. Перед крыльцом серой жестью мерцала лужа. Девушки еще не спали: с сеновала доносились их приглушенные голоса и смех. Василиса Прокофьевна стояла возле Михеича, запрягавшего коня. Во рту старика торчала неразлучная трубка. Стягивая туже дугу, он неторопливо говорил: — Это я тебе, Прокофьевна, прямо скажу: веселой душе водочка не вредит ни с какой стороны. Она на веселость действует, скажем, как керосин на дрова: вдвое огонь увеличивает. А теперь, гляжу — нет: стакан выпьешь, другой — спервоначалу вроде захмелеешь, а вспомнишь, что сейчас на земле делается, и хоть в голове по-прежнему шум, а душа трезва. Злобствует она, душа-то… По небу к западу мелкими островками уплывали остатки туч. Молочная облачность редела, и сквозь нее проступала синева, усеянная звездами. Михеич вывел лошадь со двора. Попрощавшись с ним, Василиса Прокофьевна заперла ворота на задвижку. Из открытой двери сеновала уже не слышалось девичьих голосов. — Заснули, умаялись за день. А ночь-то короткая, за минуту покажется. — Василиса Прокофьевна, поправляя в волосах шпильку, подошла к крыльцу. — А ты, сокол, чего же сидишь? — Присел закурить, да, видите, ночь-то… Хорошо так после дождя! И спать не хочется. — После дождя вольготно, — согласилась Василиса Прокофьевна и вздохнула. — А я, сокол, нынче тоже, пожалуй, не засну… Присмотрелась давеча к Кате — морщинки… В двадцать два года-то, в цвет самый! Вот и не идут они из головы… Ведь что делает вражина проклятущий! Батюшки вы мои! А у Кати, у нее душа-то какая… Она стояла освещенная луной, слегка ссутулившаяся, хмурая. — Посидите, мамаша, — предложил Федя. — Расскажите что-нибудь. — Да что ж мы будем ночь просиживать? Время-то гулевого нет теперь, — сказала она и, медленно поднявшись по ступенькам, села с ним рядом. — Какие рассказы теперь, голубь? Поди, у всех душа на одном остановилась: как бы поскорее нечисть эту фашистскую с нашей земли стряхнуть… Сколько жизней губится, сколько кровушки льется! И Катя моя — дома, а все равно как на войне. Ей-то, может, в суматохе и не до матери, а материнское сердце, оно, как на дрожжах, — и возит, и возит его там внутри. Зимин вызвал: говорит, брось все и приезжай. А зачем? Ну-ка на фронт? Она ведь не откажется — пойдет. В самое пекло пойдет. С сеновала донеслись детский плач и сонный голос, сердито проговоривший: "Спи! Девок разбудишь. Спи, говорят". — Маня со своим Витькой, — сказала Василиса Прокофьевна. Она помолчала, прислушиваясь к возне на сеновале. — Муж у нее в армии. Эта у меня свое гнездо уже свила. Вот так, милый, и получается: под одним сердцем выношенные, одним молоком вскормленные, а разные… — Которая же лучше? — Обе дочери… — уклончиво ответила Василиса Прокофьевна. — Ишь, звезд-то сколько ныне! Кажись, никогда столько не было… Маня-то, милый, проще, понятней, за нее я не тревожусь. А Катя… Шли мы раз с ней по улице. Веселая была Катюша. Это в ту пору, когда лен у них в Залесском выправился, желтеть перестал… Идем, я и говорю ей: "Вот, мол, и наша деревушка молодеть начинает — чистится, топорами постукивает. Относила старое платье, новое примеряет". Посмотрела она на меня и засмеялась: "Что ты, мамка, какое же это новое! Пока на старое заплатки кладем. А вот подожди, — говорит, — скоро разбогатеем как следует и тогда уж взаправду в новое платье обрядимся. Улицы сделаем прямые да широкие, как в городах; дома-то, — говорит, — поставим для всех просторные, светлые, с садочками. По такой улице, слышь, пойдешь — душа сама песню запросит". А у дворов кучами мусор лежал — навоз, стружки. Показывает она на эти кучи и говорит: "Вот здесь, мамка, цветы будут". А ведь и правда, родной; чуешь, как цветами пахнет? Шел вечером-то, поди, видел — под каждым окном цветы: и георгины и розы. Ну ладно. Пришли это мы с ней домой и сели, вот как с тобой сейчас, на эту ступеньку. Обняла она меня, смеется и говорит: какую, дескать, мы скоро жизнь устроим!.. Чего только не наговорила, — сказку прямо. Тогда думалось: и в раю, поди, такого нет, как она расписала. А жизнь-то, скажу начистоту, и впрямь такая стала. Ежели чего еще нет, так война помешала. А знаю сама — будет… Она испытующе взглянула на Федю. Он курил и задумчиво смотрел на остатки туч, далеко за деревней пятнавших небо. — Так все это, милый. Да только я тебе про другое сказать хотела. Про другое… Вот говорила она со мной, значит, а я загляни ей в глаза, да так и обмерла… Ну, прямо звезды светятся! С той поры беды все ждала… Потом время такое горячее пошло — забылось, а теперь, как война эта навалилась, опять на душе мытарно. Так явственно, милый, все помню, будто вчера мы с ней сидели… — Да что же в этом плохого? — не понял Федя. — Говорят, глаза — зеркало души. Чудная вы, мамаша! — О душе-то я знаю. Мать я. Кому же и знать, ежели не матери, — сурово проговорила Василиса Прокофьевна и тише, глухим голосом добавила: — Нехорошо, коли у человека глаза так светятся… — Почему же нехорошо? Она не ответила. Ветер подул с Волги, резкий, холодный. Василиса Прокофьевна сняла с головы платок и укутала им плечи. Она сидела неподвижно, смотря, как сквозь тающую молочную облачность проступала светящаяся звездами атласная синева. Папироса у Феди потухла, но он не замечал этого. Звезды после сравнения с ними катиных глаз стали для него как-то ближе, роднее. И в то же время думалось, что Катя, какой желает ее часто и горячо стучащее сердце, далека от него, как эти звезды. Сейчас она, пожалуй, просто не поймет его. А сколько будет длиться эта война? Знакомое чувство ненависти садняще обожгло грудь. "Утром позвоню к Зимину, буду ругаться, пусть снимет бронь", — решил он, чиркнув спичкой. Небо светлело. Вдали, в стороне полустанка, две небольшие звездочки перемигнулись, а чуть левее одна полетела вниз, оставляя за собой серебрящийся хвост. До рассвета оставалось час-полтора. С улицы донеслись хриплые гудки, шум подъехавшей машины и возбужденные голоса девушек. — Господи, к нам! — Василиса Прокофьевна быстро поднялась и открыла калитку. Во двор вбежала Зоя. — Здравствуйте, тетя Василиса! Товарищ Голубев, я за вами. Срочно… Катя вызывает. Федя встревожился: — Зачем? — Катя скажет сама. А где Маруся? Маруся не спала. В одной рубашке она торопливо соскользнула вниз к двери. — Здравствуй, товарищ Кулагина! Это вот вам от Кати. — Зоя сунула ей в руку записку и выбежала со Двора следом за Федей. В открытую калитку Маруся увидела тарахтящий грузовик, переполненный девушками. Было еще не настолько светло, чтобы прочитать записку, и Маруся бросилась в избу. Когда она снова выбежала за ворота, грузовик уже тронулся с места. В кузове вокруг Феди сидели девушки, которые должны были прийти с рассветом на ожерелковские поля. — Товарищи, куда? — крикнула Маруся, но за гулом мотора никто не расслышал ее голоса. Василиса Прокофьевна тронула девушку за руку. — Чего она пишет-то? — Вместо механика меня оставляет… И еще — о горючем. — Вместо механика? — Да, вместо механика, — растерянно повторила Маруся. Она была готова ко всему: итти на курсы медсестер, работать на транспорте, учиться на танкиста, но сразу стать сейчас механиком… Ведь до войны она и трактор-то только издали видела! Комкая в руке катину записку, Маруся не отрывала глаз от удалявшегося грузовика. Проехав мимо сельсовета, он круто развернулся и скрылся за углом. Глава тринадцатая Ветер шевелил бордовую занавеску с плетеными кистями. С пола — от дивана к окну, — точно в летний день, колеблющимся дымчатым рукавом протянулась пыль. Катя сидела за своим столом в кофточке с засученными по локоть рукавами. Серенькая тужурка, еще не просохшая после ночной грозы, висела позади нее на спинке кресла. Стол был завален раскрытыми папками. Катя взглянула на часы. Стрелки показывали пять минут одиннадцатого. Она прислушалась: часы стояли. Заводя их, Катя взглянула на заднюю стену. Одну ее половину занимал высокий шкаф со множеством ящиков; на другой висела географическая карта СССР. Две верхние полки шкафа были застеклены. Сквозь стекла виднелись книги, газеты и пухлые папки с бумагами. Катя смотрела на солнечные лучи, упавшие через боковое окно на верхнюю полку. Времени было еще достаточно: когда солнечные лучи соскользнут на нижнюю полку, будет немножко больше девяти часов. "Каждый комсомолец, оставшийся на производстве, ни на минуту не должен забывать, что он обязан работать не только за себя, но и за товарища… — перечитала она недописанную фразу, и перо вновь заскрипело по листу: — который оставил станок свой, чтобы, рискуя жизнью, строить оборонительные укрепления. Быть стахановцем военного времени — это значит" быть верным сыном своей родной страны. Только такие люди имеют право на…» Издали, из зала заседаний, где собрались вызванные ночью комсомольцы, донеслась песня: Если надо, если нужно… Катя устало провела ладонью по горячему лбу. «Да, так надо». Она взяла со стола списки. Столбики фамилий рябили в глазах. Что будет потом, покажет время, а сейчас так остро и так тоскливо ощущалось, что она, Катя, теряет в трудные, страдные дни двести комсомолок. Самых лучших! Она сидела не шевелясь; и перед глазами ее плыли золотистые хлебные поля; тяжелые колосья никли, осыпались, и ветер перекатывал из ямки в ямку драгоценные зернышки. Сердце стучало как-то нехорошо, в висках стоял жар, а во всем теле ощущался мелкий озноб. Может быть, это потому, что ночью промокла насквозь? — Едут! — влетел в окно звонкий голос. Катя прислушалась. Шум машины, хриплые гудки… — Все городские? — Это голос Саши. — Городские… Все, — услышала она гул девичьих голосов и подбежала к окну. Напротив калитки, все еще вздрагивая, стоял грузовик. Федя у открытого борта принимал на руки тех, которые не решались спрыгнуть сами. Из-за радиатора выбежала Зоя. Девушки шумно обступили Сашу. Загибая на руке пальцы, он перечислял вещи, которые девчата должны взять с собой. «Вот теперь, наверное, все». Катя попыталась пересчитать приехавших девушек и не смогла: глазам почему-то становилось все горячее. Она отвернулась от окна и стала ждать Федю. Он вошел вместе с Зоей. — Боюсь, что меня по ошибке притащили к тебе в гости. — Нет, Федюша, не по ошибке. Сядь… — Катя указала ему на диван и обратилась к Зое: — Все?  — Все до одной. Заморилась прямо. Я тебе не нужна? — Нет. Ступай к девчатам — попроси обождать. Я сейчас приду. Зоя вышла. Подержав зачем-то в руках свою недописанную статью, Катя положила ее на стол и села на диван рядом с Федей. — Скажи мне, только откровенно… Я о Марусе… Сможет она заменить тебя на полях? На случай серьезных неполадок? Понимаешь? Федя покачал головой. — Не сможет? А я думала… — Вот вместе с Клавдией… Глаза ее оживились. — Смогут вместе? — Думаю, что смогут. — Вот и хорошо. Будем считать, что с этим вопросом покончили. Теперь другое. Катя подошла к карте и дотронулась пальцем до черного кружка, обведенного красным карандашом. — Это Ельня. Здесь немцев немножко успокоили, а они, как ты знаешь, и другими дорогами к Москве лезут, — сказала она тихо и провела пальцем вниз до точки, обведенной синим квадратиком. — Вот тут спешно, под ежедневной бомбежкой, строятся укрепления. — Федя, заинтересованный, тоже подошел к карте. — Есть сведения, что сюда движутся сейчас немецкие войска из Смоленска и остатки разбитых от Ельни. Понимаешь, Федя? И потом, смотри, — она обвела пальцем вокруг синего квадратика, — это уже наша область. Не отнимая от карты пальца и заметно волнуясь, она рассказала ему, что в этом пункте на строительстве оборонительных укреплений до вчерашнего дня работало свыше тысячи человек. В их среду пробрались провокаторы. Они распространяли всевозможные панические слухи, и часть людей деморализована. Командование требует срочно оздоровить обстановку. По разверстке обкома партии невская комсомольская организация должна послать на строительство укреплений двести человек. — Вот ты и поедешь туда вместе с девчатами. Начальником отряда. Понимаешь? — Все понимаю, Катя, кроме одного: почему именно я? Она настороженно посмотрела ему в глаза: — Тебе, что же… не хочется? А на прошлой неделе, помнишь, ты говорил… — Я говорил, Катя, о другом фронте. Катя устало поморщилась. — Сейчас, Федя, трудно сказать, что важнее: сесть самому в танк или построить такие укрепления, которые задержат немецкие танки. И то и другое важно. А с Зиминым насчет тебя уже согласовано. — Ну что ж!.. Раз уж вы здесь без меня меня женили, я… — Поедешь? — Лишний вопрос, Катя. — Я знала, что поедешь… Я, Федюша, тебе очень… как себе, доверяю… Девчата… они все хорошие, но войну пока только по газетам знают. А работать, может быть, придется не только под бомбежкой — и под артиллерийским обстрелом. Ты, Феденька, береги их, девчат-то… И дела там выправь, и сбереги. На разгоревшихся ее щеках выступили красные пятна. — У тебя температура? — спросил он обеспокоенно. — Нет… Это я вчера под дождем долго была… Ничего, пройдет. — Она прислонилась спиной к шкафу, вздохнула. — Ты уедешь… Двести девчат… — Все двести с уборки? — Нет, сто тридцать сняла с полей. Понимаешь, Федюша, самых лучших отдаем. Каждая за пятерых работала. Трудно будет без них… и пусто. — Понимаю… Очень понимаю… Как же ты теперь? — Не знаю. Ничего еще не придумала. — Катя отвернулась и глухо проговорила: — Зимин считает, что должна справиться. И обком так считает. Она подошла к столу и, медленно собирая в папки раскиданные по столу бумаги, сказала: — Сейчас устроим короткий митинг. Я поговорю со всеми, и потом… — В голове, над самыми бровями, она ощутила тупую боль и опять замолчала. В горле была горечь, точно там прилип листочек полыни. — От Советского информбюро, — громко заговорил радиорупор в окне над крыльцом. Клин света на полу становился шире. За перегородкой постукивала машинка, и тетя Нюша, задевая за стулья, гремела щеткой. Издали слышались голоса поющих девушек. «Потом я уеду и не увижу больше ее. И как долго не увижу, неизвестно», — смотря на склоненную голову Кати, подумал Федя. С ноющим сердцем он подошел к окну. Ярко, не по-осеннему, светило солнце, к от ночной грозы не осталось почти никаких следов. В калитку палисадника торопливо прошли мужчина в очках и худенькая девушка, оба с портфелями, вероятно служащие: до начала работы оставалось не больше получаса. — …На южном участке фронта наши войска… — передавал диктор. По дороге, оставив за собой облако пыли, проехали две грузовые машины с красноармейцами. Мелькнули на тротуаре фигуры трех девушек, подбегавших к Дому Советов. На их сливах горбились вещевые мешки. — Митинг, и потом… — вслух проговорил Федя и как-то сразу почувствовал, что не может больше сдерживаться, скажет Кате все. Вчера она могли бы не понять его, но сегодня, сейчас… Так страстно хотелось, уезжая, увезти с собой — нет, не ответное «люблю», — так далеко его дерзание не простиралось, — но хотя бы маленькую надежду на возможность этого в будущем. — Катюша… — Что, Федя? — ласково отозвалась Катя. Он подошел к ней, взял за руки, стиснул их. — Я… Катюша… я… Прости, может быть, это сейчас неуместно… Может быть… и вообще… Но я… Кровь густо хлынула ему в лицо. Звонкое биение сердца слышалось не только в груди, но и в висках; в глазах зарябило. Казалось, кабинет заполнил густой туман, и в этом тумане белым пятном вырисовывалось лицо Кати с широко открывшимися, удивленными и немного испуганными глазами. Во рту стало сухо-сухо, и он больше не мог выговорить ни слова. Катя поняла все. Так не смотрел на нее еще никто, но она совсем не подозревала, что, кроме привычной для нее и такой простой любви-дружбы, у Феди была еще и другая любовь, вот эта, которая смотрела сейчас на нее из его глаз. Он стоял перед ней — высокий, широкоплечий, и губы его дрожали готовые произнести то, что уже сказали глаза. Сердце ее замерло, насторожилось, и ей захотелось прикрыть его губы рукой, чтобы они больше ничего не сказали. Стыдно как-то стало от этих еще не произнесённых слов. Нет, нет, не надо их! Она любит его, как хорошего друга, и больше ничего не надо, ничего… Она не сможет сказать «да». Нет, не сможет. Столько страданий вокруг, столько крови… Не надо сейчас и думать об этом, не надо… Она попыталась высвободить свои руки, но он не отпустил их, а сжал сильнее. «Больно, Федюша», — хотела вскрикнуть Катя, но голос пропал. Она почувствовала, как вспыхнуло ее лицо, я наклонила голову, но все так же продолжала ощущать на себе его взгляд, и от этого ее внезапно охватила какая-то незнакомая слабость, и сердце колотилось, колотилось… — …наши войска оставили город… — продолжал говорить диктор. За перегородкой по-прежнему постукивала машинка. — Катюша, я… Катя услышала близкие голоса, топот ног. — Девчата… ко мне идут. Федя выпустил ее руки, и она, красная от смущения, подбежала к распахнувшейся двери. Две девушки ступила уже на порог, а остальные заполнили весь общий отдел, стояли в коридоре. Сколько преданных глаз, сколько дорогих лиц, в которых она на память знала каждую черточку! Все они были ее подругами. Сколько вместе разных дел переделано! В кабинет протиснулась Зоя. Пожимая плечами, она улыбалась, и все лицо ее так и говорило: «Я здесь ни при чем, Катя… Разве их задержишь?» — Девчата, милые, я сейчас, — Катя оглянулась на Федю. Он стоял у окна и смотрел на улицу. — Федя! — Да? — отозвался он глухо. — Мы, кажется, с тобой обо всем переговорили. Нет, что-то еще я хотела сказать. — Она потерла лоб. — Да! Ты ведь без всего, а нужно хотя бы смены две чистого белья взять, полотенце, еще кое-что. В Головлево к себе съездить не успеешь, так мы тебе сейчас все здесь организуем. Хорошо? — Хорошо, — ответил он не оборачиваясь. * * * Митинг закончился в двенадцать, а в половине первого на дороге перед Домом Советов выстроилась колонна девушек, по четыре в ряд, с топорами и лопатами. За спинами у всех были вещевые мешки. У калитки стояли Катя, Зимин, Зоя, Саша, тетя Нюша, Нюра Баркова, военком и два товарища из райкома партии. Тетя Нюша, вытирая слезы, что-то говорила Кате, но та не слушала. На губах и щеках своих Катя все еще чувствовала горячие поцелуи подруг и в ладонях ощущала тепло их рук. Федя оглядел колонну и, повернувшись по-военному, быстро подошел к калитке и козырнул. На груди его, поверх военной гимнастерки, крест-накрест перехлестнулись ремни вещевого мешка, за поясом был засунут топор. — Товарищи секретари партийного и комсомольского комитетов, трудовая рота певских комсомольцев готова к отправке для выполнения фронтового задания. Он смотрел только на Зимина, стараясь не встречаться взглядом с Катей. Ни до митинга, ни после ему так и не пришлось побыть с ней наедине. То, что жгло сердце и горячим волнением проходило в крови, не было сказано. И Катя бог знает что думает теперь о нем. Может быть, она решила, что он струсил и хотел отказаться от дела, связанного с громадной ответственностью и смертельным риском, — иначе почему же так вспыхнуло ее лицо, почему она наклонила голову, почему так обрадовалась приходу девчат? И в зале совещаний во время митинга, встречаясь с ним взглядом, она поспешно отводила глаза в сторону. Почему? А Кате так непривычно было видеть его лицо хмурым, а глаза тоскующими. Сейчас она жалела, что девчата помешали им там, в кабинете, — пусть бы уже были сказаны те слова. Они поговорили бы хорошо, по-дружески. Он все понял бы… Он умный. — Твердо уверен, что задание будет выполнено вами с честью, — сказал Зимин. Катя, прощаясь, задержала федину руку в своей. — Ты что-то хотел мне сказать, Федя? Напиши оттуда, — попросила она тихо. — Хорошо, может быть напишу. Федя увидел на ее глазах слезы и сквозь них светящуюся ласку. — Я тебе сейчас скажу это, Катюша, — проговорил он дрогнувшим голосом. — Не надорвись в работе, хоть немножко думай о себе. Об этом я тебя очень, очень прошу. До свиданья, Катенька! Повернувшись лицом к шумевшей колонне девушек, он четко отдал команду: — Смирно-о! Колонна замерла. Федя забежал вперед. — Комсомольская трудовая рота, шагом — арш! — Он крикнул еще что-то, и Косовицкая Вера, большеглазая и черная, шагавшая в головной четверке, тряхнула головой и задорно, будто с вызовом кому-то, затянула: Железными резервами… — Ты что это, Чайка? — спросил Зимин, услышав, как тяжело вздохнула Катя. — Сначала парни уходили, а теперь вот… Больше полутора тысяч было, а сейчас… — И она, отвернувшись, быстро пошла к крыльцу. Зимин нагнал ее у двери. — Ты куда? — На поля. — Нет, Чайка, спать. Катя посмотрела на него удивленно. — Сто тридцать человек сняли с полей и — спать? — Федя тебе правильно говорил, — сказал Зимин хмурясь. — Если надорвешься, от этого никому пользы не будет: ни полям, ни тебе. Она молчала, прислушиваясь к удаляющимся голосам подруг. — Я сейчас еду в обком доставать людей. За взрослых не ручаюсь, а школьников мне обещали… Конечно, вряд ли они заменят твою комсомолию, но все же… И кроме того… Я не говорил — хотел тебе сюрприз устроить: в обкоме обещали горючее дать. — Правда, отец? — оживилась Катя. — Вот если бы на все тракторы? — Но я не уеду, пока не дашь слова, что сейчас же отправишься спать. Поспать очень хотелось, и в глубине души Катя соглашалась с Зиминым: немножко отдохнуть было бы нелишним. К тому же еще этот озноб и жар в голове. На ведь ее сейчас ждало какое-то срочное дело; Какое же? «Да! Статья в газету не дописана», — вспомнила она. — Ну как же, договорились? — настаивал Зимин. — Хорошо, отец… В Ожерелках… Она посмотрела в ту сторону, куда ушли ее подруги и Федя. Колонна уже скрылась за углом улицы, и оттуда, с пустыря, сквозь шум тополей доносились замирающие слова песни. — В Ожерелках у мамки высплюсь, — добавила Катя и толкнула дверь. Часа в три, сдав в редакцию статью, она уехала в Ожерелки. Глава четырнадцатая Солнце еще не зашло но на горизонте уже проступал по-осеннему блеклый румянец вечерней зорьки. Тяжелые колосья пригибались под ветром, а глухого шума их не было слышно: он тонул в гуле людских голосов, в рокоте тракторов и в лязгающем грохоте комбайнов. Тракторы вели Маруся Кулагина и Танечка. Вздыбливаясь волной, падала набок золотистая пшеница. В открывающихся прогалинах мелькали фигуры женщин и детей. — Мешки давай! Эё, мешки! — несся над полем голос Васьки Силова. Поворачивая руль, Маруся то и дело посматривала на дорогу. Девушки плачут… — сквозь гул мотора доносилась к ней песня. Марусе и самой хотелось заплакать: столько пшеницы, что перед глазами расходились золотистые круги, а горючее на исходе. Утром обещали доставить с головлевской базы, а не доставили. Феди нет, и Катя куда-то запропала. С лязганьем, потрескивая, поворачивалось за трактором громоздкое тело комбайна. Возле него суетились женщины и пионеры. В поставленные мешки, шурша, стекало по жолобу сухое зерно. За дорогой жали пшеницу серпами. Вместе с ожерелковскими женщинами и девушками работали комсомолки, пришедшие на рассвете из Покатной и Залесского. Вязальщицы едва успевали за жнеями. Снопы оттаскивали и устанавливали в крестцы пионеры, прибывшие рано утром со своими знаменами под бой барабанов и неумолчные звуки горнов. Из-за снопов мелькали их лица и голые коленки. На опушке леса, острым углом врезавшегося в поле, белели осевшие полукругом парусиновые пионерские палатки. В центре этого полукруга, прикрепленный к вершине сосны, трепетал огненным языком флаг. Там же дымила кострами полевая колхозная кухня, а за деревьями снова желтело поле, мелькали головы, покрытые платками, и чей-то голос раздраженно кричал: — Давай, давай! Эх, чорт, не задерживай! Вдали пшеничное поле обрывала пересохшая канава, и по другую ее сторону шумела рожь. Там косили. Косцов было немного: старики, восемь прибывших из Залесского комсомолок и несколько ожерелковских колхозниц. Первым шел старик Семен Лобов. За ним — рослая комсомолка. Лицо ее от напряжения и солнца приняло почти малиновую окраску, и с него на шею в вырез платья ручейками стекал пот. Третьим косцом была Василиса Прокофьевна. Она ступала на влажную щетинистую землю твердо, всей подошвой, и по-мужски, широко взмахивала косой. Рожь падала плавно, точно ложилась отдохнуть. Ни на шаг не отставала Василиса Прокофьевна от комсомолки. Но давалось это ей нелегко. Давно уже не притрагивалась она к косе, последние годы только на льне работала. А ведь это всякий знает: для льна нужна одна сноровка, для хлеба — другая. Во рту стало сухо, горло стянуло: очень хотелось пить. Не останавливаясь, она оглянулась на мальчишек и девчонок, вязавших снопы. Среди них был и ее Шурка. — Воды, ребятки. Одна из пионерок подбежала к бочонку, зачерпнула кружкой. Василиса Прокофьевна набрала в рот воды и, прополоскав горло, выплюнула, набрала еще и опять выплюнула. Пить нельзя. Помнится, еще дед говорил: пить на косьбе — последнее дело; от воды кровь жижеет, усталости больше, и потливость одолевает. Дунет ветер с холодной стороны — и простыла. Лошадь и то, когда с бегу напоишь, сгинуть может. Она отдала кружку, перевела дух… Поворот плечом — шаг… И коса опять весело запела: дзиндзи-взи… дзиндзи-взи… Мягко падает рожь. А сколько ее еще впереди! Ни конца ни края не видно. Взмах косой… А плечо ноет-ноет, и между лопаток холодно, дрожат колени… Мужиков бы сюда, хотя бы с пол-сотенки… Рожь шумела, густая, высокая. В другое время сердце не нарадовалось бы, а теперь вместо радости гнездилась в нем тревога, и ныло оно так же, как руки, сжималось с тоскливой дрожью. Из головы не выходила мысль: «Ну, как не выдюжим?.. Побросают бабы и девки серпы с косами, сядут на колючую землю, головы в колени уткнут и заревут в голос: "Сил больше нет, кончились силы!" А хлеб будет стоять, потом наклонится, потом поляжет; упадут на него первые снежинки… Навалятся сугробы, белые, мертвые. И станет преть да гнить под ними колосистое золото. Будут в окопах дожидаться хлебушка — нет хлебушка». Поворот плечом, шаг — взмах косой. Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… А голова болит, точно на нее надели раскаленный обруч. Наверное, за день солнцем нажгло, а может, оттого, что ночь без сна провела — сначала с гостями, за столом, потом с Федей на крыльце, а остаток ночи о Кате все думала. Мысли давние, в душе переболевшие, — боль и мечта материнская. …Было это незадолго перед войной. Обняла она дочь и слез не сдержала. «Катенька, все ты в работе и в работе, ни выходных, ни воскресенья не признаешь. Неужто у тебя и семьи не будет?» — «Не знаю, мамка, — улыбнулась Катя. — А зачем мне семья? У меня весь район семья». За сердце, как заноза, зацепили тогда эти слова Василису Прокофьевну. «До каких же пор так будет? — думала она. — Соловей не человек — пичужка, и то: родится — молчит, а пора стукнет — петь начинает. И так все на свете. Человек же, будь то парень или девка, когда за двадцать перевалило и один бобылем остался, — это ведь вроде растения без цвета, без семени. Ладно, ежели бы изъян какой был, тогда еще туда-сюда, а то ведь девка в соку, в таком цветении — чью хочешь жизнь украсит». — «Стрижу все ясное небушко — крыша, а он, глянь, под застрехой нашего сеновала место облюбовал и гнездо свил, — сердито возразила она дочери. — Лета прибавляются человеку не без смыслу — перемены в жизни требуют». Катя засмеялась: «Перемен ищут, мамка, если то, чем живешь, наскучило. А разве я скучно живу? Скажешь, Маня веселее? Не думаю». По глазам ее было видно, что говорила она серьезно, убежденная в своей правоте, и Василиса Прокофьевна не стала продолжать разговор. А на душу легла обида: считала, что Катя обкрадывает не только себя, но и ее. Подержать бы на руках внучонка от нее, полюбоваться им, вынянчить, и тогда бы старое материнское сердце успокоилось, сказало бы: «Все есть. Ничего больше мне не надо от жизни. Была она жестка смолоду, да под старость не поскупилась, сполна все радости выплатила, которые человеку от бога изведать положено». Война притупила эту обиду, спрятала ее в глубь души, а минувшей ночью почему-то опять эта обида наверх поднялась. Может, потому, что механик очень приглянулся и не раз за ночь подумалось: «Вот бы зять, лучшего и желать не надо». И еще эта звезда, что камнем вниз полетела… Как вспомнишь о ней, словно кто шилом в сердце кольнет. «Не жильцы те на свете, которым в глаза звездный свет перешел. Ой, не жильцы! Время-то какое, господи! Многие теперь не жильцы». Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… Комсомолка остановилась так неожиданно, что Василиса Прокофьевна чуть не зацепила ее пяток косой. — Что, милая? — Заело! — потрогав лезвие, раздраженно вскрикнула девушка. Она побежала к канаве, возле которой, оттачивая косы, сидел дед Василий, а Василиса Прокофьевна заняла ее место. Старик Семен шел легко, точно приплясывая. Коса его плавно описывала полукруги. Покорно и будто вздыхая падала на землю рожь. — Тянись, Прокофьевна! — крикнул он. — Тянусь, Семен, изо всех сил тянусь, — отозвалась она и оглянулась. Позади нее, стиснув зубы, шагала незнакомая ей девушка. Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… — ритмично пела ее коса. Из-за плеча этой девушки виднелось посеревшее лицо Даши, дочери Лукерьи Лобовой. С утра она взялась горячо, а сейчас, видно, взмахивала из последних сил. На глазах ее поблескивали слезы, губы растерянно улыбались, и посвист косы звучал не так, как у других: ди-и-зи… ди-и-зи… Рожь тоже падала не сразу, а покачивалась, как бы раздумывая. — Даша, передохни! — крикнула Василиса Прокофьевна. — Нет, — сердито ответила девушка и распрямила плечи. Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… «Упорная… Сразу видать — ожерелковская. Ожерелковские все упорные», — подумала Василиса Прокофьевна, и вдруг в спине у нее словно что надломилось — хрястнуло. — Господи, не попусти, — охнула Василиса Прокофьевна. — Ты что, Прокофьевна? — обеспокоенно спросил Семен. — Ничего, Семен, ничего. Поворот плечом — шаг… Поворот плечом — шаг… — Веселее, милые, поднажмем, ребятушки! — крикнула она хрипло. Дзиндзи-взи… Дзиндзи-взи… Извела-а меня-а-а кручина-а-а… — плыла над пшеничным полем песня. Это на участке Мани Волгиной. Здесь жали серпами, но работа спорилась не так быстро, как у клина леса. Больше половины жней — девчонки от десяти до четырнадцати лет. Ожерелковские, те еще тянулись за женщинами и девушками, а городские пионерки отставали: к серпу нужна привычка да привычка. Шли не рядом, а врассыпную. На скирдовке снопов командовал отец Лукерьи — Игнат Лобов. Последние пять лет дальше своего дома он никуда не ходил, а зимами, охая от ревматических болей, отлеживался на печке. Но сегодня не вытерпел. Опираясь на палку, еще затемно вышел из дому и к полудню добрел до поля, разыскал председателя. — Под силу мне чего не найдется ли? Филипп Силов вспомнил, что о старике Игнате в свое время ходила слава как о лучшем скирдовальщике. Он умел так укладывать снопы, что зерна не вышелушивались, ветер обдувал снопы ровненько и дождь мочил одну лишь солому. — Найдется! — Филипп указал на бегающих со снопами пионеров и пионерок: — Вот тебе, дед, работники, командуй. И дед стал «командовать». Высокий, костлявый, с белой, как первый снег, бородой, опираясь на палку, он ковылял от скирда к скирду, и, выделяясь в звонком галдеже детских голосов, дрожал его старческий, с хрипотой, голос: — Без суетни, робятки, без суетни. Раз хорошо положить — десять раз не перекладывать. «Разве так выглядело поле в прошлогоднюю уборку? — вытирая с лица пот, подумала Маня. — До десятка комбайнов работало. Не надо было ни крестцов, ни скирдов. Зерно бежало по желобам — успевай только мешки подставлять. Весело перекликались голоса. И если в том или другом месте раздавался крик: "Дава-а-ай! Эй, давай, не задержи-и-вай!" — то от этого радостно замирало сердце, и ответный крик сам из груди рвался: "Ого-го!.. Давай!.. Не задерживай!" Если же какой участок требовалось сжать, то жнеи подбирались одна к одной. Хлеб стоял стеной, и они шли на него стеной, и падали золотистые полосы ровно, точно по линеечке. У дружной, слаженной работы — своя душа. Она и в воздухе чувствуется, ив крови проходит, и сердце захватывает так, что ни усталости, ни времени не замечаешь. Теперь не то, совсем не то… Не слышно голосов, от которых трепетным жаром охватывало бабьи и девичьи сердца. Обезмужичила деревня. Тоска. Оглянешься, а позади пшеница лестницей вырезана. Режут ее девочки, и серпы ерзают у них в руках. И после этой оглядки кажется, что хлеба впереди еще гуще, выше и шире — в небо уперлись. И руками ли девчонок это шумное море свалить! Легче Волгу кувшинами вычерпать. Нет, уж лучше не оглядываться». Позади поднялся шум. Светловолосая, худенькая пионерка, с двумя косичками, выпустила из рук серп и, опустившись на землю, разрыдалась. — Н-не м-могу… Жать б-больше не м-могу! — выкрикнула она заикаясь. Марфа Силова обняла ее. — Да что ты, касатушка? Разве тебя силком кто приневоливает? Сама заохотилась. А это что же… Вестимо, не под силу. Бабье дело, не детское. Ишь, руки-то… И мыто, дуры, согласились. Иди, касатушка, в свою палатку, отдохни, а потом… говорят, все же придет подмога-то. Иди, милая… Марфа приподняла ее. Девочка покорно сделала несколько шагов и остановилась. — Не пойду! Д-другие м-могут, и я с-смогу. Схватила рукой пук стеблей, скрипяще врезалась в них серпом. Плечи ее в последний раз дрогнули от затихающих рыданий. — Я эт-то т-так с-сказала. Я с-смогу. — Ох, отзовутся вам эти слезки, злыдни, — прошептала Марфа. abu Одна из пионерок, вязавших снопы, тронула ее за рукав: — Теть, а теть! Вы бы отдохнули чуть… От вас пар… — Что ты! В уме ли, девка? Вам это нужно — вы маленькие, а нам… Марфа приложила серп к стеблям, но не перерезала их; выпрямилась и настороженно слушала. Гул комбайнов стал жиже: казалось, грохотали не обе машины, а только одна. Оттуда, где работали комбайны, доносились взволнованные голоса, что-то кричали там, а что — никак не разберешь. — Горючее все, — близко прозвенел детский голос, и Марфа вздрогнула. — Бабоньки! Горючее! — Ой! — вскрикнул один из пионеров и выронил серп: из левой руки, которую он прижал ко рту, капала кровь. — Еще не легче! — Марфа сдернула с головы платок и подбежала к мальчику, чтобы перевязать ему руку. Поднялся шум: — Не надо детей допускать к серпам! — Одни управимся! — А не управимся, так и на их жнивье далеко не уедешь!  — Покалечат только себя! — Что случилось, товарищи? — прозвучал встревоженный голос, и шум разом оборвался; в кустах, начинавшихся у крайнего скирда, стояла Катя. Подойдя к пионеру, она осмотрела его пораненную руку и раздраженно сказала кареглазой комсомолке с добродушным усеянным веснушками лицом: — Никонова! Я, кажется, просила, чтобы пионеров, особенно тех, которые никогда в жизни не держали в руках серпа, к жнитву не допускать! — Катюша, да разве сдержишь их? — горячо проговорила та. — Вот Нина — ладони в кровь истрескались, плачет, а серпа не отдает… И потом, думаешь, ничего… В свое время мы ведь тоже к серпу с этих лет привыкали… — «В свое время», — гневно передразнила ее Катя. — Ты зачем, Коля, серп взял? — спросила она пионера. Губы мальчика дрогнули; слезы, которые он до сих пор сдерживал, стремительно хлынули на щеки. — Зачем? — Он кивнул на пионерку, смотревшую на него испуганно. — У Лиды взял. Посмотри, какие у нее руки, — жалко стало, мы ведь с ней дружим. — А Лида зачем серп взяла? Ничего не сказав, девочка наклонила голову. Катя тяжело вздохнула. — Перевяжите ему руку быстрей. «Воодушевлять? — усмехнулась она, вспомнив недавний разговор с Зиминым. — Война сама всех — и старых и малых — воодушевила». К ней подошла Маня. — Здравствуй, Катюша! Ты вчера так быстро уехала, что мы как следует и не поговорили. — Здравствуй! — Глаза Кати, засветившиеся было ласково, вдруг подернулись синевой. — Это твой участок? — Мой. — Ну тогда мы с тобой после работы поговорим «как следует», — рассерженно пообещала Катя. — Ты что же это, всерьез вздумала на пионерах выехать? Тебе мало, что пионеры на вязке да на скирдовке помогают?. Маня растерялась. Разные характерами, они с Катей любили друг друга, и никогда еще сестра не говорила с ней так, как сейчас, ни разу за всю жизнь не смотрели так на нее глаза Кати. — Девчата-то твои… Вместо полутораста только… шестьдесят пришли, — проговорила она, путаясь в словах. — Знаю, — отрывисто сказала Катя. На глазах Мани навернулись слезы. — Ты вот накричала на меня, а что я… Посмотри: зерно-то осыпается… Катя промолчала. Молчали и все остальные. Из-за скирда выбежала раскрасневшаяся Танечка. — Катюша, у нас горючее… Мой трактор… — Знаю. Может, будет скоро, — рассеянно отозвалась Катя. Она смотрела вдаль, туда, где над кустами в полосе пыли вырисовывались верхушки повозок, нагруженных домашним скарбом и похожих на уродливые горбы. Глава пятнадцатая По дороге шли беженцы. Бок о бок двигались коровы, повозки, люди. Колеса телег, попадая в лужу, оставшуюся после ночной грозы, обдавали людей грязными брызгами. Но люди, казалось, не замечали этого. Они шли, как в полусне, — молчаливые, злые. Многие были босы. Ноги устало шмыгали по жесткой земле. Очевидно, шли издалека. Наверху повозок дремали ребятишки. Катя остановилась у самого края дороги. Мимо, чуть не задев ее колесами, проскрипела повозка. Поверх клади, привязанный к спинке сложенной кровати, спал белокурый мальчик. Одна ручонка у него свесилась и болталась. Из-под сомкнутых ресниц выползали слезы — побегут по щекам, остановятся и опять бегут… Рядом с повозкой шагали молодая женщина — вероятно, мать спящего мальчугана — и высокий старик с забинтованной головой и небольшими глазами, угрюмо поблескивавшими из-под отечных век, которые, словно подмаргивая, вздрагивали от мелких судорог, пробегавших по его темному, изрезанному морщинами лицу. Вяло опустив вожжи, он говорил: — Война, Серафима, как карты: у кого туз, тот ж верх берет. Немцу, видно, чорт танки родит — прут и прут, только лязг в ушах. Старик говорил правду. Из писем с фронта Катя знала, что у ваших войск налитого меньше танков: и в этом; была одна из причин стремительного продвижения, немцев. «Да, немцы прут и прут, а здесь хлеб стоит», — подумала она, окидывая взглядом дорогу. Куда хватал глаз, потоком двигались повозки, коровы, люди. Где-то, визжали поросята. Вытянув из корзинки длинную шею, надрывался в гоготе белый гусь. Не всех детишек удалось пристроить на повозках, некоторые шагали в общем потоке, цепляясь за подолы матерей и сестер. Но Катя смотрела не на детишек, не на усталые и как бы окаменевшие лица беженцев, а на их опущенные руки. Сотни рук! Мускулистые, жилистые, привычные к труду… Руки, которые могут спасти урожай. — Товарищи! — крикнула она взволнованно. Сгорбленный, словно переломленный в пояснице, старик, две женщины, косоглазая девушка и несколько чумазых ребятишек, приподнявшихся с повозок, посмотрели на нее, а остальные даже глазом не повели — точно глухие, точно на самом деле шагали в глубоком сне. — Товарищи! На этот раз никто не оглянулся. Катя проглотила подступивший к горлу комок. Да, она понимала их: нелегко расстаться с родными местами, с жизнью, созданной собственным трудом! Кое у кого на бинтах и тряпках проступала кровь: были и под огнем. Некоторые, может быть, вырвались из деревень, уже занятых немцами. В любом районе, мимо которых прошли, они могли бы остановиться, и повсюду бы их приняли, как родных, и повсюду вот этими своими руками сколько помощи принесли бы они фронту, родной стране! А они не останавливались — шли и шли, точно под гипнозом. Куда? Неизвестно. Лишь бы подальше от фронта, подальше от того, что опустошило их души. Бежали от самих себя… Она понимала, что у этих внешне безразличных ко всему людей, быть может, сердца на части рвутся: мысль о самой тяжелой смерти куда легче не, покидающего ни на минуту сознания, что там, в оставленном родном доме, хозяйничает теперь немец. Все это было ей понятно; но и они должны понять: хлеб-то созрел, а убирать некому. Зерно осыпается, фронтовое зерно! Шагах в десяти от того места, где она стояла, окруженная пионерами, от шоссе ответвлялась и пряталась в кустах полевая дорога. Катя подвела пионеров к этой дороге. — Перегородите шоссе. — Голос ее от волнения прозвучал хрипло. Пионеры взялись за руки и цепью ринулись в середину скрипящего повозками потока. На Колю надвигалась лошадь; он остановил ее за узду. Послышались голоса: — Тпрр-ру-у… Но задние повозки продолжали напирать, и перед цепью детей образовалась «пробка». У полуголой женщины с растрепанными волосами расплакался на руках ребенок. — Молчи, идол! — прикрикнула она. Схватившись рукой за веревку, туго стягивавшую узлы, Катя поставила ногу на ступицу колеса, выпрямилась. — Товарищи, куда вы идете? — спросила она, задерживая взгляд на тоскливом лице женщины в зеленой кофте. Та недоуменно осмотрелась, очевидно желая, чтобы кто-нибудь ответил за нее на вопрос, над которым сама она никогда и не задумывалась. Но все молчали. — Туда, — сказала она, ткнув пальцем вдоль дороги, и отвернулась. — Шагаем, пока ноги шагают, а откажутся… — Зачем же вам куда-то «туда» итти? Оставайтесь у нас, товарищи. Район наш просторный, богатый, а людей мало. Будете жить и работать, как у себя дома. И вам станет лучше, и нам легче. Выгонят из ваших сел немцев, тогда, кто захочет, сможет вернуться. А кому у нас понравится — оставайтесь, пожалуйста. И дома поможем поставить, и хозяйством обзавестись. Беженцы молчали. Было слышно, как шелестел кустами ветер. Катя вытянула руку в сторону желтевшей за ними пшеницы. — Хлеб стоит, товарищи… Несколько человек медленно повернули головы по направлению ее руки. — А про свой хлеб мы не знаем, красавица, — угрюмо проговорил один из беженцев — старик с рыжеватой бородой. Он закашлялся и стал поправлять дугу. — Может, стоит, а может, повалился. У немцев наш хлеб! — Зерно осыпается, — сурово продолжала Катя. Старик уставил на нее воспаленные глаза. — А у нас, девушка, семьи поосыпались. Детей кровных лишились. Так-то!.. Голос его начинал злить Катю. Лицо ее горело, и озноб тряс все тело. — Не только наш, и ваш этот хлеб. Фронтовой! Вы сами понимаете, почему продвигаются немцы. Вот я слышала сейчас… — она оглянулась, отыскивая запомнившегося ей старика, — папаша жаловался — танков у нас мало. Может быть, это и так — мало. А вот вы, товарищи, наверное, хотите, чтобы у нашей армии и хлеба было мало! Издали нарастал гул. Возница повозки, на которой стояла Катя, хмуро сказал: — Слазь, девка! А от задних повозок мужской голос разъяренно кричал: — Эй, вы, там, впереди!.. Трогай! Горбы узлов заколыхались, задние телеги напирали на передние. — Никуда вы не тронетесь, пока не выслушаете меня, — решительно заявила Катя. Она вытянула руку. — Вон, за кустами, пропадает хлеб. Смотрите, сколько! Без него не построить танков. С поля доносилась песня. — Песни вот поем, товарищи, а послушаешь — плакать хочется. Не хватает сил. Стоит хлеб, осыпается. Беженцы молчали. Катя смотрела на них и тревожно недоумевала: «Почему молчат? Неужели ее слова не затронули их?» Придержав развеваемые ветром волосы, она снова остановила взгляд на женщине в зеленой кофточке. — Где муж твой сейчас? — Муж? — В глазах женщины что-то дрогнуло, они округлились и вдруг вспыхнули злостью. — Зачем про мужа? — закричала она, вся передернувшись. — Зачем бередишь? Но Катя уже не смотрела на нее. Глаза ее оглядывали всю массу беженцев. — Где ваши любимые, девушки? Матери — вон те, что с грудными, где отцы ваших детей? Шум поднялся такой, что она замолчала. Точно грозовым ветром заколыхало людей. Над головами замелькали поднятые руки. К повозке, на которой стояла Катя, протиснулась растрепанная женщина в серой шали. На ее лице из-под бинтов были видны лишь открытый лоб и злые глаза — маленькие и круглые, как выпуклые пуговки. — На хорошем привете — спасибо. Только, будь ласкова, не задерживай, — зачастила она, захлебываясь словами. — Вам тут война-то, может, цветочками кажется, а мы уже и ягодок отведали — не дюже сладкие. Оттолкнув морду лошади, с другого бока подступила к Кате женщина с ребенком на руках. — Танков, милая, с нас желательно? — положив кричащего ребенка на передок телеги, она с яростью оторвала от разодранной кофты болтающийся рукав. — Такой танк не подходящ будет? — Губы ее судорожно передернулись. — Другими не обзавелись пока, не обессудь… Покрытая клетчатым платком старушка, совсем седая и сморщенная, с крючковато выдававшимся вперед подбородком, заплакала. — Идем, идем, а конца все нет… — Она приподняла подол, до колен обнажив синие, распухшие ноги. — Бревна стали, смотри… Мочи никакой нет, а смерть-то, видать, забыла — не приходит… — Из Никоновки мы! — крикнула девушка, стоявшая с ней рядом. Шум все нарастал. Кате казалось, что беженки все до одной тянутся к ней — то ли выплакать свое горе, то ли озлобленно стащить ее с повозки. Из криков можно было понять, что у них у всех есть родные, которые погибли или бьются на фронтах… Многие и хлеба и дома свои пожгли, чтобы немцу не достались. Добро, годами нажитое, в землю позарывали. Катя с облегчением вздохнула: наконец-то перед ней были живые люди, а то как камни стояли. — Этот хлеб для наших фронтовиков — ваш хлеб. А знаете, кто его убирает? — Она оглянулась через плечо. — Ребята, покажите им руки. Зажав подмышками серпы, пионерки вытянули перед собой руки. Ладошки их были похожи на кору — потрескались в кровь. Катя вынула из кармана два крупных колоса, подняла их над головой. — Смотрите, что делается! — И с силой тряхнула. На головы стоявших рядом с ней беженцев, под ноги им посыпались желтые зерна. Катя смяла колосья и швырнула наземь. — Я все сказала, товарищи. Только чужаки, люди без совести могут проехать мимо протянутых рук. Если есть такие — задерживать не станем. А остальные — сворачивайте вот на проселок. Будем жить вместе и работать… одной семьей. Шум оборвался так же резко, как и поднялся. Тяжело дыша, Катя отошла к кустам. Сердце ее билось, полное тревоги, — и не только за судьбу урожая. В эти черные, страшные дни силы и бодрость духа она черпала в своей страстной вере в народ, который (в этом она была уверена) для спасения родины отдаст все-все, что может, не щадя и самой жизни. И вот теперь перед ней стояли озлобленные люди. Куда двинутся они, по какой дороге? Она осмотрела ближайшие ряды повозок, и в сердце ее точно лед попал: по всем жилам медленно стал разливаться холод. Люди, которых она, казалось, вырвала из тяжелого сна, возвращались в прежнее состояние. На их лицах опять проступила равнодушная одеревенелость, глаза потухли. Задние повозки напирали на передние, и уже не один, а несколько голосов кричали: — Трога-ай! — Раз чужаки, чего с нами разговаривать. Трогай! Старик с рыжеватой бородой нагнулся было, чтобы поднять зерна, но соседняя с ним повозка тронулась, и он, стегнув лошадь, зашагал вперед. Пионерки разбежались в стороны. Катя видела: ноги — босые и в разбитой обуви — наступали на золотистые зернышки, затаптывали их в пыль. Руки ее безвольно опустилась, а горло сжала спазма. Боясь разрыдаться, она резко отвернулась и, постояв, пошла кустами в ту сторону, где работала ее мать. Во ржи по-прежнему свистяще пели косы, но косцов было уже меньше. Старик в синей рубахе и Даша Лобова сидели на краю канавы — отдыхали. Василиса Прокофьевна продолжала итти третьим косцом. Увидев дочь, она испуганно вскрикнула: «Катенька!» — и подбежала к ней. Катя досадливо махнула рукой. Взглянув на нее, Даша Лобова попыталась подняться, но только охнула и села опять на край канавы. Катя посмотрела вдаль — на кусты, за которыми двигались повозки, и молча взяла из ее рук косу: пока она больше ничем не могла помочь измотавшимся в непосильной работе людям. Заняла место позади деда Семена и широко взмахнула косой. Василиса Прокофьевна несколько шагов шла с ней рядом, потом отстала: на скулах Кати крупно двигались желваки — так всегда у нее бывает, когда на душу ляжет тяжелая боль или обида, и в такие минуты лучше не тревожить ее — дать поостыть немножко. К косцам, перепрыгнув через канаву, подбежала Маруся Кулагина. — Катюша, у нас горючее… Катя повернула к ней голову и остановилась. — А я-то что… рожу вам горючее? — закричала она зло, а в голосе слышались слезы. Маруся оторопела. — Косы берите, серпы! Нам только на себя надо надеяться! — размахнувшись, крикнула Катя. Дзи… Дзиндзи-взи… — ожесточенно запела ее коса. Солнце скрылось за верхушкой леса. По малиновой зорьке расплывались фиолетовые разводы туч, а местами она пламенела, точно пожар. Начинало смеркаться. Глава шестнадцатая Василиса Прокофьевна стояла возле окутанного туманом комбайна и с беспокойством осматривалась. У ее ног, на разостланном одеяле, обнявшись, спали Маруся Кулагина и Танечка. Вдали смутно белели пионерские палатки. Справа колыхалась пшеница: кто-то шел в ней, скрытый целиком, — наверно, кто-нибудь из пионеров. Кати нигде не было видно. «Обещала прийти скоро, а вот поди ж ты… У ворот часа два понапрасну прождала ее — и здесь нет». Ночь была какая-то чудная: небо ясное, а ни одной звездочки. Чьи-то руки раздвинули пшеницу и исчезли. Минуты две колосья не шевелились; потом снова показались ребячьи руки, и к комбайну вышел Васька Силов. — Ты не подумай чего зря, тетка Василиса, — проговорил он смущенно. — Я чистенько прошел, ни одного колоса не примял. — Катю не видал? — Очень даже видал. — Где? Васька кивнул на пшеницу. — На краю поля, где кусты. — Чего она там? — Сидит. Стянув развязавшийся узел платка, Василиса Прокофьевна быстро пошла вдоль пшеницы. Васька нагнал ее. — Ты, тетка Василиса, лучше не ходи. Понимаешь? Думает она о чем-то… Василиса Прокофьевна не слушала его, и Васька, огорченный, отстал. Спать ему не хотелось, но одному среди ночи было тоскливо. Вернувшись к комбайну, он принялся громко насвистывать. Трактористки не просыпались. Васька сердито смотрел на их лица, освещенные луной. «Комбайнерши тоже мне! Горючего нет… Себе-то, небось, не забываете горючего подкладывать. Вот у тетки Василисы одних блинов, чай, с полпуда съели!» — Эй, девчата, блинчиков! — крикнул он. Танечка не пошевельнулась, а Маруся чуть приоткрыла глаза и перевернулась на другой бок. «Вот и воюй с такими против Гитлера», — негодующе подумал Васька. Со стороны Залесского подул сильный ветер. Все поле поклонилось Ваське так низко, что он увидел черневшие вдали кусты и шагавшую возле них Василису Прокофьевну. А когда пшеница выпрямилась, послышались звуки, похожие на шум дождевых капель, — осыпались колосья. Ваське до слез стало жалко эти падающие зернышки. Катя сидела, сцепив пальцы на согнутых коленках, и смотрела куда-то поверх кустов, густо окутанных туманом. — Беспокойная ты у меня, мамка. Ну, куда я денусь? — ласково сказала она, увидев в двух шагах от себя Василису Прокофьевну. — Да я ничего… Сон что-то глаз неймет, и на душе мытарно. Дай, думаю, на поле схожу. Повстречала Ваську, — говорит: ты здесь. Вот, думаю, хорошо-то! Вместе посидим. Не так уж часто приходится… Морщась от кольнувшей в поясницу боли, мать села рядом. На коленях Кати лежали зерна пшеницы. Она собрала их в горсть и чуть расслабила пальцы. Зерна по одному, по два падали ей на колени. От зеленоватого света луны они казались совсем золотыми. — Вот, мамка, по таким зернышкам те люди прошли… в грязь их втоптали. — А ты плюнь. Прошли и прошли, — стало быть, сознательность такая. — Плюнуть, мамка, легко… — помолчав, задумчиво сказала Катя. — Только сама знаешь: на народ плевать нельзя — себе в глаза попадешь, и не в сознательности тут дело. Прошли мимо, правда. Только винить-то в этом надо не их. Горе у беды тепла не ищет. Горя они своего хлебнули столько — до конца жизни из души не выжмется. Голодные, больные, может раненые. Детишки одни, без родителей… Видела ведь, какие они оборванные, грязные?.. Пригреть надо такого человека… А я чужаками их назвала. Не знаю, почему… Кровь в голову хлынула… — Начав говорить тихо, она разволновалась: глаза ее заблестели, и голос дрогнул. — Поэтому, наверно, и прошли мимо. — Душа человека, она обидчива, — вздохнула Василиса Прокофьевна. — Нелегко ее на место поставить, ежели она ходуном ходит. А тут еще такое дело! И обижаться-то грех на них. Точно мертвяки шагают, истинный бог! Телом-то вроде человек тащится, а душа там осталась — на родном пепелище. Попробуй отсюда достань ее. — Об этом самом и я, — обрадованно вырвалось у Кати. — Я долго думала, и… — Катерина Ивановна!.. Катя! — долетел из-за кустов взволнованный мужской голос. — Филипп, — узнала Василиса Прокофьевна. Катя вскочила. — Здесь я, Филипп! Услышав голос отца, Васька в первую минуту струсил: отец не разрешил ему оставаться ночевать на поле. Но любопытство взяло верх. Подбежав к краю ноля, он увидел в кустах Василису Прокофьевну и Катю, а навстречу им, покачиваясь, быстро приближалось темное пятно. «Сильно идет! Что-нибудь стряслось». Вот все трое сблизились. С минуту о чем-то говорили; потом Катя и отец заторопились к деревне. Отец начал отставать, а Катя побежала: берет ее, освещенный луной, быстро-быстро замелькал над кустами. У Васьки больше не хватило терпения наблюдать, и он кинулся навстречу выбиравшейся из кустов Василисе Прокофьевне. — Васютка, беги скорей, побуди трактористок! — крикнула она. — А чего? — Горючее в Головлеве сгрузили. Лексей Митрич привез. — Горючее! — обрадовался Васька. — Эх, елки-палки, лес густой! Уже на бегу он пообещал: — Я их, тетка Василиса, мигом на ноги поставлю! Василиса Прокофьевна остановилась, перевела дух. Натруженное за день тело ощущалось сплошной болячкой. Но эта ноющая боль сейчас не раздражала и даже была приятна. — Вот и слава тебе, господи? — прошептала Василиса Прокофьевна, вложив в эти слова радость и за то, что урожай не ляжет под снег, и за Катю: теперь, может, немножко отдохнет от тоски, не будет держать на сердце обиду на беженцев. Вытирая слезы, она подошла к пшенице, ласково потрогала колосья. — Шумишь, хлебушко, гневаешься? Ничего, приберем. Один человек — сирота, а с машиной — Илья Муромец! Из-за края поля выскочил Васька, за ним — Маруся Кулагина. Они перебежали дорогу и скрылись в кустах. Василиса Прокофьевна, отдыхая, постояла еще несколько минут и, повторив про себя: «Вот и слава тебе, господи!» — заторопилась в деревню. Немного времени спустя она уже шла по улице и удивленно оглядывалась по сторонам. Уходя на поле, она оставила, деревню темной и тихой. И сейчас дома стояли без единого огонька, а тишины не было: слышались спорящие голоса, во дворах стучали топоры — кололи дрова; над некоторыми трубами рвались на ветру хвосты дыма. «С чего это? Ждут, что ли, кого?» Из калитки с ведрами выбежала мать кузнеца Вавилова. Василиса Прокофьевна хотела было остановить ее и расспросить, но услышала протяжный окрик: «Ма-ма-а-ня!» — и заспешила к дому. У ворот ее поджидала старшая дочь. — Я через час уезжаю, маманя. — Как это уезжаешь? Куда? — В Большие Дрогали. Луща семечки, Маня рассказала, что Катя оставляет на ожерелковских полях только косцов и подсобную силу для комбайнов, а остальные едут в Большие Дрогали и в Красное Полесье. В Дрогали бригадиром едет она, а в Красное Полесье Филипп посылает Марфу. — А с Витькой как же? — хмуро спросила Василиса Прокофьевна. — С детьми пионеры будут нянчиться. — С детьми ладно, так. А скот? — Катя говорит, и за скотом присмотрят: накормят, выдоят, — все, что полагается. — Ну что ж!.. А сколько комбайнов-то у нас будет? — Четыре. Василиса Прокофьевна улыбнулась. Ей было приятно, что всю эту ночную жизнь пробудила ее дочь. — Там Катя-то? — спросила она, указывая в сторону сельсовета. — Там. С колхозами по телефону разговаривает. Сейчас придет. — Сама сказала, что придет? — Сама. Проводив Маню, Василиса Прокофьевна прилегла в горнице на кровать, и сон тотчас же смежил ей веки. Но спала чутко: слышала, как шумели на улице односельчане, уходившие работать в другие села. Услышав шаги на крыльце, быстро поднялась. Катя вошла веселая. — Ох, мамка, есть хочу, как сто волков. — Все готово, дочка. Поди, не остыло. Печка-то жарко топлена. Катя стащила с себя тужурку и смотрела, куда бы положить ее. — Да вот на укладку. — Мать взяла тужурку. — А ты никак занедужила? — вырвалось у неё с тревогой. И во время косьбы и когда сидела на краю пшеничного поля она не смогла рассмотреть лицо дочери, а оно было в красных пятнах, глаза воспаленные. — Пустяки, мамка. Грипп, наверное… — Она ласково привлекла к себе мать. — Какая ты у меня… Василиса Прокофьевна не сдержала улыбки: — Колхозница, как все. Какой же мне еще быть! — Я о другом… о себе… Дура я у тебя… Нет, еще хуже! Ведь что в голову взбрело? В родном народе усомниться! Судя по голосу, она по-настоящему злилась на себя, а в глазах злости не было — они смеялись, радовались. Ничего не понимая, но чувствуя, как радостное волнение дочери передается и ей, Василиса Прокофьевна выжидательно молчала. Катя крепко поцеловала ее. — Вернулись, мамка, беженцы-то! — Да ну? — Вот те и ну! Забралась на крышу, смотрю — в кустах повозки двигаются, двигаются, как река. На ходу засучивая рукава кофточки, Катя направилась к умывальнику. Василиса Прокофьевна суетливо загремела ухватами. Отодвигая заслонку, сказала: — А я тебе на сеновале к уголку сенца свежего наложила, душистое… Кувшин молока в погреб отнесла, на холод поставила — это еще давеча… Ты ведь любишь… Катя звучно плеснула в лицо водой. Мыло попало ей в глаза, и она жмурилась. — Молочка-то я выпью, а насчет сенца… Мать выпустила заслонку. — Неужто еще куда думаешь? — Думаю. Теперь, мамка, колхозов десяток вздохнут, а остальные? В остальных все по-прежнему. Нужно людей доставать. — Где же ты их достанешь? — настороженно спросила Василиса Прокофьевна. — Опять к беженцам пойду, — просто сказала Катя и, почувствовав на себе пристальный взгляд матери, улыбнулась. — Все, мамка, хорошо будет. Мы им постараемся так жизнь обставить, чтобы они себя здесь, как у родных, Сочувствовали. А ты не сердись; вот поуправимся — и прямо к тебе. С удовольствием на свежем сене поваляюсь. Ромашками, наверное, пахнет? Хорошо! Вздохнув, Василиса Прокофьевна вытащила из печки горшок со вздувшейся пеной, сняла ее ложкой, — и кухня наполнилась аппетитным запахом баранину. Без суеты, но быстро она заставила едой весь стол в горнице, точно собиралась угощать не одну дочь, а по крайней мере человек десять. От тарелки поднимался душистый пар. Катя ела, обжигаясь, и с улыбкой взглядывала на мать, которая по другую сторону стола нарезала большие ломти хлеба. Глаза матери, встречаясь с ее взглядом, светлели; но едва она наклоняла голову, мать хмурилась. — Может, нынче-то все-таки больше не пойдешь, а? — спросила Василиса Прокофьевна не сдержавшись. Катя с полным ртом решительно замотала головой. — Ну что ж… Я ничего. Девок-то своих и механика надолго отослала? — Не знаю, мамка. Ведь там… там не только трудности… Там — смерть. «Сунуло с языком старую, — выругала себя Василиса Прокофьевна, заметив, как сразу потемнело лицо дочери. — Полночи просидела на поле, о беженцах душой мучилась, теперь чуть забылась, а я, дура, ей другую боль травлю…» — Такая уж жизнь, Катюша. Бог весть, где кого смерть настичь может. Все теперь под ней ходим. Катя смахнула в ладонь хлебные крошки. Сминая их в пальцах, искоса взглянула на мать. — Скажи, мамка, детей рожать… трудно? — Чего-о? — В голосе Василисы Прокофьевны прозвучало радостное удивление. — Я про детей, — вспыхнув, сказала Катя. Мать торопливо вытерла о фартук руки, а сердце счастливо задрожало. «Слава тебе, господи! Видать, природа в крови сказалась». Пряча улыбку, она залюбовалась покрасневшим лицом дочери, и вдруг голову обожгла новая мысль, повергшая всю ее в смятение. «А может, она… и все это время скрытничала от матери?» Сердце кольнула обида, но радость все же была сильнее. — Да ведь это, Катенька, не у всех одинаково, — сказала она садясь с дочерью рядом и прощупывая глазами ее талию. — И у одной может по-разному быть раз на раз не приходится. Вот Маню я чуть не в поле родила, доплелась до порога — и схватки. Дня три, ежели не запамятовала, отлежалась и опять — в поле… А тебя когда рожала, так едва отходили. Трудно было! — В голосе ее зазвучала ласка. — И голосистая же ты была… прямо с первой минуты как воздух глотнула. Я от твоего крика и в себя пришла. Повитуха Вавиловна — покойница теперь, царство ей небесное! — говорила: «Ну, Василиса, не знаю, чего сказать тебе-примета на такой голосок двойственная: или счастья приворот — богатства полные амбары — принесет тебе дочь, или горюшка хлебнешь через нее — до самого горла, станет» А я ее не слушаю руки, значит, тяну, чтобы тебя взять, и к груди скорей. Слово-то сказать нет сил, только губами шевелю. Василиса Прокофьевна вытерла навернувшиеся слезы. Глаза Кати светились задумчиво, тепло. — Раньше я как-то… — проговорила Каля тихо, рассеянно кроша в тарелку хлеб. — А это, наверное, очень хорошо… Родится, скажем, сын… сначала сморщенный, глупенький… Пищит, как котенок… Потом понимать начинает… Посмотрит на тебя, протянет ручонки — кругленькие, на локтях, ямочки… и протяжно так скажет: «Ма-ма…» Она засмеялась. Рассмеялась и мать. — Неужто плохо? Я давно тебе говорю — хорошо! А ты затвердила: «У меня весь район семья». — …И вот с каждым днем растет, растет, — продолжала Катя. — Понимаешь, мамка, приглядываешься к нему и замечаешь, что он на тебя похож — лицом или еще чем-нибудь. Спит в колыбельке, наклонишься над ним… Реснички его трепыхнутся, поднимутся, и глянут на тебя такие карие глазенки. Мать повернулась к ней всем корпусом. — Почему же карие? Катя смутилась. — Да это я так… к примеру. — Помолчав немного, она пытливо посмотрела на мать. — А тебе… Федя нравится? — Механик-то? — Механик. — Веселый… И, видать, работящий, — осторожно ответила Василиса Прокофьевна. — А что? — Так просто… — сказала Катя и покраснела еще гуще. — Любит он меня, мамка. — Ну?! — радостно вырвалось у Василисы Прокофьевны. — А ты? — Я? Я не знаю… Еще не думала об этом… — Не думала? — разочарованно переспросила мать. — Что ж он, механик-то, изъяснился? — Н-нет… Я так догадалась… — И разговору промеж вас такого не было? — Нет. — А я уж подумала… — огорчилась Василиса Прокофьевна. — Парень-то, прямо скажу, по душе мне. Трактористки твои, подметила я, поглядывают на него. Оно и понятно: простой, сильный, ласковый, да и на личность, прямо скажу, очень приятный… И с образованием. Механик! Она поднялась. — Заболталась, а ведь я хотела в погреб за молочком. — Да я уж вроде не хочу… Пойду сейчас. — Выдумает тоже — «не хочу». Я быстренько. — И Василиса Прокофьевна метнулась к двери. Вернувшись из погреба, она крикнула с порога: — Холодненькое. Стаканом будешь пить или чашкой? Дочь не ответила. Войдя в горницу, Василиса Прокофьевна увидела: Катя спала за столом, держа в руке ложку и чему-то улыбаясь. Глава семнадцатая Весь этот день моросил дождь, и лишь поздним вечером облачность стала редеть. Кое-где бледно засветились звезды. На станции Большие Дрогали под навесом сгружали с подвод мешки с зерном: бои шли в соседнем районе, и хлеб отправляли в глубокий тыл. Рядом с трактористкой Клавдией, принимавшей хлеб на весы, в забрызганных грязью сапогах стояла Катя. Лицо ее за последние дни так резко осунулось, что под скулами, когда она поворачивалась к свету фонаря, ложились тени — очень темные, точно въевшаяся в кожу угольная пыль. Нос заострился, а глаза на все и всех смотрели без улыбки — синие, как сгустившаяся лазурь. Она только что пришла с гумен великолужского колхоза и, хмурясь, слушала пожилую колхозницу, рассказывавшую о слухах, будто немцев удержать не хватит сил и пропустят их за Волгу, к Москве. — Я-то вроде и не верю всему этому, — смущенная ее молчанием, сказала колхозница. — Чуть разговор такой, говорю бабам: «Да разве не сказали бы нам, разве скрыли бы от народа, ежели бы так плохо было?» Зазря ведь болтают, дочка, а? Люди, стоявшие у подвод и весов, подошли ближе. С тех пор как немцы ворвались в соседний район, всюду — и на станциях и в колхозах — устремлялись на Катю вот такие ожидающие глаза. Они были понятны без слов: когда наступит конец отступлению? Пропустили немцев через Днепр и через глухие леса Смоленщины, а через Волгу — это никак невозможно: пропустить через Волгу — пропустить к Москве. — Я могу об этом сказать только то, что на душе есть. — Катя приложила руку к груди. — Вот чувствуется здесь, — не пропустим… Не можем пропустить! Может быть, в голосе ее прозвучала большая уверенность, чем та, которая теплилась в душе у каждой из этих женщин, — глаза колхозниц посветлели. Возбужденно зашумели все разом: — Не должны! — Не хватит бойцов — пусть нас позовут, все пойдем! — Пойдем! Кто с чем встанем и с места не сдвинемся! Из дверей, станции выбежала дежурившая комсомолка Верунька Никонова. — Катюша, к телефону тебя… скорее. Вызывал Зимин. Он сказал всего пять слов, но они, как гвозди, вонзились в сердце. Катя, пошатываясь, вышла на улицу. — Товарищи, лошадь мне… Ее обступили. Она обвела взглядом встревоженные лица колхозников. Среди них были и беженцы, которых она уговорила закрепиться за колхозами Певского района. Глазам стало горячо, и она с трудом произнесла: — Эвакуация… Весть об этом мгновенно облетела весь район. Срок на эвакуацию был предельно жесткий; и всюду поднялась суматоха. Приехав в Певск, Катя долго не могла пробраться к Дому Советов — на улицах негде было свободно шагу ступить. Возницы остервенело нахлестывали лошадей, плакали дети, в потоке повозок, людей и скота мелькали красноармейские шинели. В нескольких шагах от Кати, когда она протиснулась, наконец, к калитке Дома Советов, вынырнуло из темноты жерло орудия, а прямо перед глазами выросла разгоряченная морда лошади. — Гражданка! Эй, гражданка! Не путайся под ногами, чорт тебя подери! — закричал ездовой. Катя отшатнулась и побежала к крыльцу. В общем отделе райкома партии было шумно, в камине жарко потрескивал огонь — жгли бумаги. Ни на кого не глядя, Катя быстро подошла к кабинету Зимина. Технический секретарь преградил ей дорогу. — Извини, Катерина Ивановна, но товарищ Зимин… Она молча отстранила его и толкнула дверь. Впустив ее, Зимин снова закрыл дверь на ключ. В кабинете на полу валялись клочья бумаги, ящики стола были выдвинуты, папки грудами лежали на столе, на стульях, на диване. Катя подошла к столу. Постояв, тяжело опустилась на стул, прямо на какие-то бумаги, и заплакала; лицо руками закрыла. Зимин стоял и, покусывая губы, смотрел, как судорожно вздрагивали ее плечи. «Неужели надломилась, поддалась страху?» — Катя! — окликнул он тихо, но властно. Чувство, заставлявшее его называть эту голубоглазую девушку дочкой, сейчас молчало. Перед ним был коммунист, за которого он нес ответственность перед партией и перед своей совестью. Только что, разбираясь в бумагах, он мысленно проверял каждого партийца из тех, которые должны этой ночью вместе с ним уйти в лес, и решил, что его заместителем в отряде будет Катя; лучшего помощника, думалось, не найти, — и вот, пожалуйста, она перед ним в истерике, вся дрожит. Это было неожиданно, досадно и больно. — От кого еще, а от тебя не ожидал. Стыдно! — сказал он резко. — Ты на глазах у всех. Пойми и помни: ни я, ни ты не имеем права на слабость. Катя медленно подняла заплаканное лицо. Долго и удивленно смотрела на Зимина. — Не понял ты меня… Не слабая я, сам знаешь… — Она подошла к окну, стояла безмолвная и, не замечая, комкала штору. — Боль все время была, — глухо вырвалось у нее в глубоком вздохе. — Помню, когда сдали Одессу, так прямо дыхание сдавила эта боль. Чувствовалось: нельзя больше ей расти, некуда! А вот сегодня… сейчас… Ведь здесь каждое дерево будто сама вырастила… каждая травинка… родная. Овладев собой, она прошлась по кабинету, встала спиной к двери. — Ты знаешь, Зимин, я не жалела сил. Только и жила этим, чтобы жизнь скорей… Понимаешь? А теперь… будто по мне все те повозки и люди бежали… Зимин не сводил с нее мягко светящихся глаз. Да, он понял ее состояние, и все теплее и теплее становилось у него на душе. «Пусть выскажется — это облегчит. Пусть поплачет. Ничего», — думал он. Катя устало закрыла глаза. И виделись ей могучие, мохнатые сосны, слышался шум их. Они расступались, и в просветах широким морем голубел лен. Катя с трудом подняла отяжелевшие веки. — И впустить сюда банды Гитлера, чтобы они жгли, Уродовали, пакостили… Смрадом заполнят они весь воздух, и везде будет кровь… Кровь! Она выпрямилась, приблизилась к Зимину. Губы ее задрожали, а в потемневших глазах вспыхнули гневные огоньки. — Ты сказал — «слабость»? Да? — На ее скулах кругло задвигались желваки. — Если бы… Ты понимаешь?.. Если бы я могла ценой своей жизни остановить их, разве задумалась бы? Зимин растроганно обнял ее. — Верю. Ты прости, если мои слова обидели тебя. Тоже, наверное, нервы… Он коротко рассказал о сложившейся обстановке. Завтра они должны покинуть город. Надо вывезти все наиболее ценное и сжечь архивы — это все, что они успеют сделать. Ей, Кате, нужно сжечь свой архив и провести собрание комсомольского актива. — Дома у тебя есть что-нибудь: списки, отчетные материалы? — Кое-что есть. — Тоже сожги. — Хорошо, но только после. Сейчас у меня бюро, почти все уже в сборе, а я к тебе прибежала выплакаться. Могла бы там у себя разреветься, а это нехорошо… — Губы ее чуть тронула улыбка. — Мы не имеем права… на слабость. Зимин привлек ее к себе. — Ничего, дочурка. Как твоя мать говорит: «все выдюжим»… Вспомнился мне сегодня Перекоп… Какое воронье не слетелось тогда к барону Врангелю — и английские дипломаты и американские, а через плечо этих главных грабителей выглядывали турецкие беи и бояре румынские, тоже принюхивались к русской нефти, к пшенице украинской. Иосиф Виссарионович сказал нам: «Пора!» Ударили, Катя, и что осталось от этой международной банды? Может, побережье расскажет, и то вряд ли: давно с него морская волна всю грязь смыла. Ну и этим не пухом обернется земля русская, когда раздастся сталинское: «Пора!» Костей не соберут! abu Так ведь? — Та-ак. Но Смоленск горит. Одесса, говорят, в развалинах… А Днепрогэс? Что с Беломор-каналом? abu Многое придется заново строить. — Построим… А что у тебя на бюро? — На бюро-то? Нужно отобрать комсомольцев для работы в подполье. — Добре. Из партийцев мы уже подобрали подходящих людей. Ты знаешь, что Федя вернулся? — В дверях повстречались. Не окликни — не узнала бы, наверное: худой, голова забинтована, одна рука на перевязи. Глаза ее, как бы прощаясь, обежали кабинет и задержались на куске хлеба, лежавшем на краю стола. Она взяла хлеб, помяла пальцами. Кусок был черствый. — Ты когда в последний раз ел? — Это неважно, — рассеянно сказал Зимин, прислушиваясь к глухим звукам артиллерийской пальбы. — «Неважно», — передразнила Катя. — Очень важно, Зимин! Сам твердишь все время — бороться, жить. Без еды не живут. — Она достала из портфеля булку и сверток. — Здесь телятина. Он улыбнулся, хотел что-то сказать, но в это время близко забили зенитки. Где-то совсем рядом ухнуло так, что зазвенели стекла. С улицы донеслись крики, слившиеся в один сплошной вопль. Катя, побледнев, взглянула на Зимина. Лицо его было сурово. — Иди, — сказал он. — Есть, товарищ Зимин. А слез… больше не будет. — Она накрепко сжала кулаки. — Иду. В коридоре ее ожидала Маруся Кулагина. Глава восемнадцатая Под окном тоскливо покачивались голые сучья жасмина. Сырой дымный воздух гудел от близкой артиллерийской канонады. Позвонил телефон. Маруся вздрогнула и сняла трубку. — Откуда? Ничего не могу разобрать. Что? Она обернулась к Кате, торопливо кидавшей в печь бумаги. — Из Ожерелок звонят. — Из Ожерелок? — Катя выхватила из ее рук трубку. — Я, Катя!.. Говорил Филипп Силов, но что — разобрать было невозможно. Что-то о немцах. Один раз голос ясно выговорил имя матери. — Филипп! Скажи мамке, пусть не волнуется. Сегодня к ночи буду в Ожерелках. Слышишь, Филипп? Се-го-дня к но-чи! В трубке что-то зашуршало, хрустнуло и смолкло. — Филипп! Катя раздраженно надавила рычажок. — Станция! Почему прервали? — Не мы прервали, — нервно отозвалась телефонистка и, помолчав, добавила: — Связь с Ожерелками оборвалась. — Оборвалась связь… — упавшим голосом повторила Катя. — Может быть они уже в Ожерелках? Она провела по лицу рукой, опустилась опять перед голландкой и с ожесточением принялась кидать в огонь оставшиеся бумаги. Маруся глазами, полными слез, смотрела на огонь. Дышать было тяжело. Ах ты, сад, ты, мой сад… — влетела в комнату пьяная песня. На фоне орудийного грохота она прозвучала дико и как-то страшно. — Аришка Булкина, — брезгливо сказала Катя. Маруся распахнула окно. На нижней ступеньке крыльца сидел лысый старик, держа во рту незакуренную цыгарку; он протягивал кисет второму старику, пристроившемуся возле крыльца на камне. По мостовой дребезжали повозки беженцев. Сад зелененький… Из-за угла соседнего дома, пошатываясь, вышла молодая растрепанная баба. — И-их! — взвизгнула она. Что ты рано так цветешь. Осыпаешься? Старик, сидевший на ступеньке, сплюнул, а другой, задрожав от гнева, крикнул: — Аришка! Ты бы, сука, хоть в такие-то дни посовестилась. Баба остановилась, нахально выпятив живот. — А чем день плохой? — спросила она хрипло. — Всю ночь дождь лил, а сейчас, гляди-кось, солнышко проглянуло, небушко голубеньким становится… Ишь, благодать какая! О чем тужить мне, милый? О большевиках? В восемнадцатом-то году они нас, как липку, ободрали — гладенько… Да я не злопамятная: удирают — и пусть. Мое дело — сторона. — Вот всыплют тебе немцы — по-другому запоешь. Сад-то не зеленым, а черным покажется. — Мне всыпят? — Аришка засмеялась. — Да за что же, милый? Что я сделала плохого немцу? Простой народ они не трогают. Она подошла к крыльцу и, обтерев рукой губы, присела на корточки. — Угостите, кавалеры, закурить. Старик, сидевший на ступеньке, яростно замахнулся. — А ну, прочь! Для такой стервы не то что табаку — навозу жалко. Аришка обиделась и, ругнувшись матерно, поднялась с земли, качнулась. «Правда, какая стерва!» — чувствуя в себе огромное желание ударить эту бабу, подумала Маруся. — Все, — сказала Катя. В голландке чернели, рассыпаясь пеплом, листки. Поднявшись с пола, Катя в последний раз окинула взглядом комнату. Кровать поблескивала никелированными шариками. Сквозь кружева, спускавшиеся до пола, виднелось голубое, с белесыми цветами, покрывало. Подушки — белые, пухлые, по бокам ажурная вышивка, и сквозь нее проглядывали нижние светло-голубые наволочки. Стены были гладко оклеены обоями любимого ею розового цвета. Все вещи, к которым она так привыкла, что даже не замечала их: и этот черный диван, стоявший рядом с книжным шкафом, и письменный стол, придвинутый вплотную к окну, чернильный прибор из пластмассы и все остальное — каждая мелочь, — показались настолько дорогими, близкими сердцу, что трудно было оторвать глаза. Взяв «Краткий курс истории ВКП(б)» со множеством бумажных закладок, Катя, не зная зачем, выдернула закладки и опять положила книгу на стол. Подошла к шкафу. На застекленных полках теснились книги — Ленин, Сталин, Пушкин, Лермонтов, Маяковский, Некрасов, Горький, Бальзак. Это были не просто книги, а ее друзья, учители. Они помогали ей глубже понять жизнь и полюбить в ней все, что достойно любви. Смотрела на них Катя, и представлялось ей, как немцы ворвутся в комнату, разобьют стекла шкафа и будут рвать в клочья, топтать ногами эти книги. И было у нее такое ощущение, будто книги, как живые, укоряют ее за то, что она оставляет их врагу. Она потянула кольцо, и дверца шкафа раскрылась. — Катюша! Ты хочешь их тоже?.. Катя вздрогнула. — Что — тоже? Маруся кивнула на голландку. Катя поняла ее и отшатнулась от шкафа, а в мыслях мелькнуло: «А может, и вправду сжечь? Другие жгут…» — Нет, пусть уж что будет, то будет, Маруся, а своими руками бросить их в огонь — нет… не могу… Нет у меня таких сил… — проговорила она. На средней полке одна из книг немного выдавалась из ряда. Маруся вынула ее: «Как закалялась сталь». — Читала, конечно? — спросила Катя. — Да. — А я почти всю наизусть знаю… Павка… Вот был… настоящий человек! Катя взяла из рук подруги книгу, перелистала. — Люблю очень вот это место. Послушай, Маня: «Самое дорогое у человека — это жизнь… Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…» Прислонившись спиной к стене, она закрыла глаза, прижала книгу к груди. Из-под плотно прикрытых век выползли две слезы и повисли на ресницах. — Хорошо, — проговорила она почти без голоса. — Очень хорошо! Вот именно так, Маня, как сказал Островский, только так… Голубизна ее глаз начала сгущаться; и когда они сделались такими же синими, как и минуту назад, она сказала тихо, точно самой себе: — Никогда еще она не была такой. Маруся обняла ее. — Кто, Катюша? — Борьба эта, о которой говорит Островский, за освобождение человечества. Гулко ухали орудия. В раскрытое, окно влетел ветер, резко запахло пороховым дымом. Катя поставила книгу на полку. — Пусть что будет, а я… не могу… Пойдем скорее отсюда! Маруся подняла с пола тяжелый желтый чемодан. При появлении девушек в дверях на пьяном лице Аришки, которая все еще стояла неподалеку от крыльца, расплылась улыбка. Ответив на приветствие стариков, Катя первой сбежала со ступенек. — Комиссар в юбочке! — Покачиваясь, Аришка заступила ей дорогу и низко поклонилась. — Удираешь? Счастливый путь-дороженька! Девушки молча обошли ее. По улице группами и в одиночку двигались раненые бойцы. Из домов выбегали люди с узелками, чемоданами и корзинами. Они останавливались, прислушивались к грохоту пушек, понимающе переглядывались и бежали все в одну сторону. — Страшно, Катя, — сказала Маруся, зябко поежившись. — Все эти дни мы с тобой душа в душу жили, а теперь, в такое время, врозь будем. Может быть, можно вместе? — В деревнях у нас должны остаться свои, надежные люди. Бюро утвердило тебя, Маруся. Маруся наклонила голову. — Так нужно, Манечка. А потом мы ведь будем встречаться, может быть, часто. В воскресенье жди меня на Глашкиной поляне, как условились. — Катя остановилась, сжала ее руку. — Об одном прошу: береги себя. Когда будут у вас на хуторе немцы, ты прячься, не показывайся. И вообще старайся быть незаметной, не привлекай к себе внимания. Всякие люди есть. Видела Аришку? Радуется, подлюга. — Я понимаю, — тихо проговорила Маруся. — За тебя буду все время бояться: где ты, что с тобой? За спиной у них нарастал шум, Маруся оглянулась через плечо. Заполнив во всю ширь поселковую улицу, рысью, прямо на них мчалась конница. Освещенные скупым октябрьским солнцем, тоскливо светились каски. Головы бойцов были наклонены, лица сумрачны. Красная Армия отходила на восток. — Пока, Манечка, — сказала Катя. Она поцеловала подругу, взяла из ее руки чемодан и, перебежав дорогу, скрылась в переулке. * * * К вечеру фронт стал не только слышимым, но и видимым: бои шли всего в двух километрах от города. Ветер дул с запада, и по улицам стлался мутный пороховой дым. Подбежав к крыльцу Дома Советов, Федя перевел дух. Под окнами райкома партии артиллеристы суетились возле орудий, нацеленных в сторону вокзала. Лейтенант в шинели, выпачканной грязью и какой-то краской, приложив к уху трубку, командовал: — Прицел восемнадцать минус четыре… — Отнял трубку. — По наступающему зверью… — И взмахнул рукой: — Огонь! Оба орудия ахнули так, что задрожала земля, и словно в ответ им в вышине послышался свистящий визг, затем грохот взрыва. На Колхозной улице взметнулся к небу черный столб дыма, взвились, затрепетали розоватые языки пламени. Взрыв был так силен, что прошел по земле до крыльца, и Федя почувствовал толчок в подошвах и ноющую дрожь, хлынувшую от коленок к спине. — Да-а, погодка сегодня, — проговорил он озабоченно. На лестнице было темно. Сверху слышался нарастающий шум голосов и топот ног, вероятно собрание актива уже закончилось. Федя шагнул навстречу сбегавшим по ступенькам девушкам. — Зимин и Катя там? — Кто спрашивает? — окликнул его с лестничной площадки мужской голос. — Это я, Голубев. Яркий свет ослепил ему глаза. — А Катя все беспокоилась, что ты не успеешь. — Саша опустил карманный фонарик и коротко рассказал, о чем говорилось на собрании актива. Узнав от него, что Катя ушла к Зимину, Федя побежал наверх, но в райкоме Кати не оказалось. У двери редакции стояла тетя Нюша, прислушиваясь, к чему-то и тяжело вздыхая. — Чайку не видели? — спросил ее Федя. — Здесь. Дверь редакции приоткрылась, и Федя лицом к лицу столкнулся с Катей. На ее гимнастерке перехлестнулись ремни портупеи, сбоку висела кобура. — Вернулся, — обрадовалась она. — Ну как? — Задание выполнено, тракторы все до одного выведены из строя. — Хорошо. О постановлении актива знаешь? — Саша сказал. — Дочка, а что же со мной-то не прощаешься? — тихо укорила тети Нюша. Катя обняла ее, а глаза опять вскинула на Федю. — Ты прямо в лес? — Да. Вместе с тобой. — Хорошо. Только я сначала в Ожерелки забегу. Ой! — вскрикнула она и, оглушенная, сдавила ладонями уши. Немецкий снаряд разорвался перед самым — крыльцом, стены трещали, на лестничную площадку со звоном сыпались оконные стекла. — Немцы! У самого города… Немцы! — влетел с улицы женский крик. Тетя Нюша, схватив Катю за руки, заплакала. — Как же ты теперь, доченька… немцы!.. — Ничего. Когда наши будут оставлять город, электростанция дает сигнал — продолжительную сирену. Пока еще не опасно. Она погладила голову прильнувшей к ней старой женщины. Сегодня все, с чем приходилось расставаться, было по-особенному дорого сердцу. — Поживем еще вместе, тетя Нюша, поработаем. Ведь мы не умирать уходим. Гул от первого взрыва еще не успел рассеяться, а стекла вновь зазвенели, — и через развитое окно пахнуло плотным горьковатым запахом дыма. — Надо итти, — поторопил Федя. Катя крепко прижала к себе тетю Нюшу и поцеловала ее. Приоткрыв дверь в редакцию, крикнула: — Не задерживайся, Коля! — и повернулась к Феде. — Пошли. — А чего это Брагин засиделся? — спросил он, следом за ней спускаясь по лестнице. — Шрифт подбирает. Будем выпускать листовки для населения. Взявшись за дверную ручку, она обернулась. — Знаешь, Федюша, у меня комсомолок только тридцать пять… Ты бывал когда-нибудь в вырубленном лесу? — Приходилось… — Вот и у меня то же. Когда вошла в зал, смотрю, — ну, как лес вырубленный. Девушки сбились в кучку, а пустые стулья — точно пеньки. Она резко распахнула дверь. Город был весь в дыму. Багровыми и рыжими жгутами рвался с крыш к небу жаркий огонь. В сквере у орудий продолжали суетиться артиллеристы. Метрах в двух от них зияла черная яма, и на краю ее лежали окровавленные трупы двух красноармейцев — сюда упал снаряд… — Огонь! — откуда-то из-за облака дыма хрипло прозвучал голос лейтенанта. Орудия выстрелили, и тут же пронзительно и высоко взвыла сирена: Красная Армия оставляла город. Как окаменевшая, смотрела Катя на костры пожарищ, и на глазах ее стояли слезы. — Скорее, Катюша, — забеспокоился Федя. — Там же Зимин, Коля. Она указала на темные окна и ласково сжала его локоть. — Я очень рада, Феденька, что ты вернулся. В такое время нужно нам вместе… Может быть, не так тяжело будет… Сирена смолкла, и одновременно, словно придавленный тишиной, оборвался и орудийный грохот. Сквозь треск горящей крыши соседнего дома издали донеслись слова какой-то команды. На крыльцо выбежала тетя Нюша, бледная, испуганная, и растерянно уставилась на артиллеристов, ломавших палисадник, чтобы вывезти орудия из сквера. Катя перехватила из ее рук дверь. — Чего же они? — прошептала она, напряженно всматриваясь в темноту лестницы. В конце улицы показалось длинное жерло орудия, второе, третье… Проехав мимо Дома Советов, орудия остановились и медленно стали поворачивать свои жерла в ту сторону, откуда только что прибыли. Катя уловила загремевшие на лестнице торопливые шаги, и у нее с облегчением вырвалось: — Наконец-то! На улицу выбежали Зимин и Коля Брагин. Зимин был в шинели, перетянутой ремнями портупеи, и в фуражке с красной звездочкой. — Чайка! Ты еще здесь? Не медлите, товарищи. — Огонь! — долетело с дороги. Глава девятнадцатая В Ожерелках немцы появились перед заходом солнца. Группа мотоциклистов, в касках и зеленых френчах, разбрызгивая грязь, влетела на улицу. Один из них вырвался вперед и, оставляя за собой хвост белесого дыма, пронесся мимо Васьки, плотно прижавшегося к воротам своего дома. Из трубы сельсовета тонким столбиком поднимался дым. Лицо Васьки побелело. Не сводя глаз с немцев, остановившихся неподалеку, он перебежал дорогу и, поднявшись на крыльцо сельсовета, постучал. — Тятя! В дверь просунулась голова Филиппа. — Немцы, тятя, — прошептал Васька. — Вижу. Иди отсюда. Да галстук-то сними, чорт! — Филипп сдернул с его шеи пионерский галстук и захлопнул дверь. — Чудной! — пробурчал Васька, ощутив в то же время большую гордость за отца: «Вот он какой! Плюет на немцев». — Только врешь, тятя, никуда я не пойду — ты будешь погибать, и я с тобой. Пусть знает немчура: Силовы — что отец, что сын — на них тьфу! Затрещал мотоцикл. Это возвращался разведчик. Он подлетел к остальным; все они о чем-то загалдели. Толстый, наверно офицер, махнул рукой, и немцы повернули обратно. У Васьки вырвался радостный вздох: умирать ему все-таки не хотелось. Он сильно забарабанил в дверь. — Тять, удрали! — Знаю, — сердито ответил из-за двери отец. — Я тебе что сказал? Иди помогай матери. Васька обиженно пожал плечами и хотел сесть на ступеньку, но его внимание привлек гулкий грохот. От Волги к селу катились пушки. «Вот кого испугалась немчура!» — Васька закричал: «Ура!» — и побежал навстречу артиллеристам. Изо всех ворот выбегали перепуганные появлением немцев люди. Поднялась суматоха. Филипп, хмурый, вышел на крыльцо. Увидев Дашу Лобову, он подозвал ее и велел выставить на всех дорогах посты. — Подумай о себе, Филипп! — с плачем кинулась к нему Марфа. — Тише, тише! Утром договорились, ну и запрягай лошадь. То, о чем договорились Филипп и его жена, не была секретом для ожерелковцев. Силовы уезжали в тыл. Филиппу оставаться в деревне, конечно нельзя было. И уйти в партизаны он тоже не мог — с протезной много не напартизанишь. — Запрягай, — повторил он и опять заперся в сельсовете. А волнение в деревне все нарастало. Появление немцев словно черным, крестом легло на душу каждого. Во дворах резали скот. Дети плакали — на них не обращали внимания. Все наиболее ценное несколько дней назад было связано в узлы, запаковано в сундуки и ящики. Теперь в погребах: и клетушках рыли ямы. Некоторые, считая дворы ненадежными: хранилищами, суетливо нагружали подводы, чтобы отвезти свое добро в лес и там похитрее упрятать. Лишь из трубы сельсовета продолжал спокойно виться дымок. Труба была плохо прочищена, и дым, наполняя комнату мутью, слезил глаза. Филипп не обращал на это внимания. Оставалось сжечь последние десять папок. Когда они почернеют от огня, тогда можно будет подумать и о себе. Из окна было видно, как у ворот его дома, окутанные сумерками, суетились люди, — это соседи помогали Марфе грузить на подводу вещи. «Не оставляют в беде. Самим у себя надо, а они мне помогают», — растроганно подумал Филипп. На столе зазвонил будильник, стрелки показывали половину седьмого. «Успеть бы, пока мост не взорвали. — Филипп бросил в огонь последнюю папку и захлопнул дверцу печки. — Вот и мы станем беженцами». Он вышел на крыльцо и, ковыляя, направился к своему двору. Забравшись на телегу, Марфа увязывала узел. Филипп взял у нее из рук веревку. — А Васька где? Она оглянулась на распахнутые ворота. — Только сейчас здесь был. — Та-ак… — сказал он, накрепко стягивая узлы. — Надо еще к Василисе Прокофьевне наведаться. — Ой, что ты! — испугалась Марфа. — Во второй-то раз придут немцы — уж не уйдут. Трогаться надо. — Не бойся — постовые упредят. В случае чего — в лес свернем. Я ненадолго. * * * Василиса Прокофьевна хлопотала возле телеги, с помощью Шурки прикручивая корзину с гусями к пустой бочке. Руки ее работали быстро, но машинально. Мысли были далеко — возле любимого детища. «Успеет ли выбраться? Утром Филиппу сказала, что вечером будет дома. Вот и вечер, и до ночи осталось рукой подать, а ее все нет». Гуси в непривычной обстановке вытягивали шеи и всполошенно гоготали. Со двора несся поросячий визг. — Укладываешься, Прокофьевна? Василиса Прокофьевна повернула голову и увидела подходившего Филиппа. — О Кате все думаю, Филипп, ну-ка в Певеке уже немцы? Слышь, палят? — Не должно им в Певске быть, — неуверевно проговорил Филипп. — Ведь они отсюда идут, а Певск — там. «Постарела она за эти дни», — заметил он. — А я к тебе за тем, Прокофьевна, о чем утром говорили. — В беженцы уйти? — хмуро спросила она и покачала головой. — Нет, Филипп, счастливого пути да здоровья! Вы с Марфой люди молодые — как саженцы, и на другой земле корни пустите, а я стара. На той земле, которую потом своим посолила, только и держаться мне и умереть здесь. — Насчет корней-то вроде и неправильно, Прокофьевна. Зачем нам прирастать в других местах? Отгонят немца — и опять вернемся. — Нигде человеку вольным не быть, ежели знает он, что родная его земля в неволю попала. Помолчав, она чуть слышно проговорила: — И с Катей не знаю как… Уехать? А вдруг здесь пригожусь ей… — Так-то оно так… Но оставаться нам с тобой нельзя: или в партизаны, или в тыл. А в партизаны… — Он раздраженно щелкнул застежкой протеза. — Заикнулся я об этом Зимину, а он и слушать не хочет. — Конечно, тебе ехать надо, и скорее. Зря мешкаешь. — А тебе? У меня, Прокофьевна, из мыслей не выходит: случится что-нибудь с тобой, после войны повстречаюсь с Катериной Ивановной, как я в глаза ей гляну? Скажет, сам уехал, а мою мать немцам оставил. Тебя, скажет, народ председателем выбрал, а ты, как опасность подошла, о своей шкуре только подумал. — Да будет тебе, Филипп! — возмутилась Василиса Прокофьевна. — Никто про тебя такое не скажет, а Катя и подавно. Что, она тебя не знает? А со мной чего же? Уж что со всем народом случится, то и со мной. «Нет, крепости в ней еще много. Какая дочь — такая и она; на чем порешили — баста, не сдвинешь с места», — подумал Филипп. — Народ-то народом, — проговорил он, как бы соглашаясь. — Только, Прокофьевна, надо понять — тебе на соседей оглядываться не приходится. У соседей такой дочери, как у тебя, нет. Их, может, ограбят до нитки, тем и обойдется, а про тебя если вызнают, так… Из ворот выбежала Маня, прижимая к бокам двух визжавших поросят. Передала их матери и побежала обратно. — Обо всем думала, Филипп, — сказала Василиса Прокофьевна. — Вот это, — она указала на телегу, тесно нагруженную мешками, узлами, ящиками, — увезу, упрячу в лес, чтобы басурманам не досталось… Может, и пропадет все… Пусть! Но никто после моей смерти не скажет, что тетка Василиса всю жизнь рук не покладала, чтобы на старости лет немца откормить. Все вывезу — пусть голые стены гложут. Да и стен не пожалею: сожгу… Пусть на золе да на головешках спят. Пусть!.. Она так разволновалась, что вся дрожала, а последние слова вырвались у нее криком. Филипп стоял сумрачный. Василиса Прокофьевна, может, и права, что не хочет стать беженкой. Нет, не стара она, и сил еще хватит у нее, чтобы при случае постоять за себя и за край родной. Конечно, очень тяжело покидать родные места, но что станешь делать здесь с этой ногой? Другим помехой быть. А там, в тылу, найдут место, где он опять будет работать с утра до поздней ночи. — Значит, нет? — Нет, Филипп. А немец… Что ж, не навечно он здесь, потопчем мы его, как червя навозного. — Ну, не поминай лихом, Прокофьевна, — сказал Филипп, протягивая руку. — Жили дружно, неплохо вместе поработали, вместе жизнь строили… — Не растравляй! К чему теперь вспоминать! Прими руку-то. Они поцеловались, и Филипп, не оглядываясь, пошел прочь. Василиса Прокофьевна смахнула слезу. «Куда ему оставаться?» — подумала она, смотря, как председатель с трудом отставлял в сторону протезную ногу. А тяжелое уханье становилось все слышнее, все ближе, и было видно, как в лесу, озаренном огненными вспышками, рвались снаряды. * * * Приближающиеся звуки артиллерийской стрельбы отдавались в душе Марфы нарастающей тревогой и страхом. У нее было одно желание — уехать как можно скорее. Когда перестанет она слышать это уханье, только тогда успокоится и за Филиппа, и за Ваську, и за себя. Она уже совсем решилась итти навстречу мужу, чтобы поторопить его, но из ворот выбежал Васька. Он был в старой отцовской куртке, доходившей ему до колен, и в шапке-ушанке. — Поторопи отца, чего он там! — крикнула Марфа. — Сейчас. Знаешь, мамка, у меня к тебе дело есть. — Какое еще дело? Он погладил ее руку я, заикнувшись, смущенно проговорил: — М-мамк… «Набедокурил чего-нибудь», — решила Марфа и сердито поторопила: — Ну? Васька исподлобья взглянул на стоявших возле телега соседок и сказал, потупив глаза: — Зайдем во двор, тут неудобно. Во дворе он прижался к матери и прошептал: — Дай я тебя поцелую, мамка, а ты — меня. — Чего-о? — Марфе подумалось, уж не ослышалась ли она. Васька не только целоваться — никаких ласк не терпел. Когда она, бывало, прижимала его к себе и начинала гладить по голове, он всегда вырывался и говорили «Ну, чего ты? Что я, маленький, что ли?» «Бесчувственный растет», — не раз думала она. И вдруг; сейчас эти слова! От удивления Марфа даже забыла, что нужно торопиться с отъездом. Тело сына почему-то дрожало под ее рукой, словно в лихорадке. — Вась, ты не захворал?. Он мотнул головой.. — Чего же ты? — Чего?.. Что я не сын, что ли, тебе? — обиделся Васька. У Марфы горячо зашлось сердце, из глаз брызнули слезы и покатились по щекам, соленые, крупные… Она судорожно прижала к себе Ваську и принялась целовать его в лоб, в щеки. — Сердешный мой! Не знаю, куда срываемся. Все нажитое бросаем! Тоска на сердце, как камень-лед… — Ну, ладно, ладно, хватит, — сказал Васька. — Теперь давай я тебя. Он крепко поцеловал мать, вытер глаза и улыбнулся. — Вот и все. Помолчав, по-взрослому нахмурил брови. — А ты поезжай без страха, — чай, не в Германию едешь, а в такие же советские места. Нажитое, говоришь? Опять наживется. Во двор быстро вошел Филипп. — Сейчас узнал: двенадцать семей уезжать хотят. Вместе поедем. Он привлек к себе Ваську. — Не хочется уезжать? — Ничего, — рассеянно отозвался Васька. Поглядывая на отца из-под насупленных бровей, он думал: «Как проститься с нам? Поцеловать? Удивится. И мать заподозрит. Начнут выпытывать. Узнать-то они от меня ничего не узнают, а станут следить. Удержать, правда, все равно не удержат, а все-таки…» — А задумался о чем? — спросил отец. — Видишь, тятя, письмо надо оставить… товарищам… — Ну что же, если успеешь, пиши. Электричества не было со вчерашнего дня. Васька зажег свечку. Изба стала как бы не своей: стены голые, кровать голая, оба сундука раскрыты. С полок буфета смотрела непривычная пустота. По всему полу были разбросаны тряпки, бумага, черепки битой посуды. Зеркало, которое он привык видеть в простенке между двух окон, выходящих на улицу, тоже валялось на полу, — но все это было теперь неважно. Вырвав из тетради лист, Васька старательным ученическим почерком вывел: «Дорогие…» Подумал и зачеркнул. Написал «Милые…» И тоже зачеркнул. «Золотые тятя и мамка, — написал он строчкой ниже. — Не ругайтесь и не сердитесь… а пуще всего — искать не надо. Все равно не найдете — в партизаны я ушел. Задумал об этом давно, когда еще немцы далеко были. Вы-то езжайте отсюда скорее. Ты, тятя, инвалид, а мамка, как баба, — что вам тут делать? А я пионер, мне нельзя. С тобой я, тятя, не простился. Боюсь — догадаешься и стеречь будешь. Только из-за этого. Так что не подумай, что мне тебя не жалко… Жалко и тебя и мамку». Слезы застлали ему глаза, и буквы сделались живыми: они перепрыгивали со строчки на строчку. «Обо всем остальном поговорим, когда Гитлера выкурим и вы вернетесь, — ползли вкривь слова. — Ваш…» Хотел написать «сын», но это показалось слишком по-детски, вроде он все еще маленький. Написал: «Ваш Василий». Со лба крупными каплями сползал пот. Васька вытер его рукавом и облегченно вздохнул: — Теперь все. Забытая матерью, на столе лежала целая краюшка хлеба. Он сунул ее под полу куртки. Свечу гасить не стал: пусть думают, что он все еще пишет. Выбежав во двор, услышал, как отец крикнул с улицы: — Бросай, Васька, писанину, трогаемся! Васька на цыпочках подбежал к задней стене двора. Подтянувшись на руках, забрался на нее верхом и спрыгнул. Во дворе не слышно было голосов, а орудия палили так близко, что под ногами ощущалось мелкое колебание земли. Над головой прерывисто, будто задыхаясь, гудел мотор. «Немецкий», — узнал Васька. С самолета сбросили ракету: ярко осветились гумно и черневшая за кучей прелой соломы собачья конура. Васька свистнул. Послышалось радостное повизгивание, и черная морда Шарика ткнулась в его ноги. Глава двадцатая К полуночи ветер сдернул с неба полог мутной облачности, и оно холодно засветилось звездами. Некоторые ожерелковцы стояли на крышах домов и молчаливо смотрели на дорогу, по которой уходили за Волгу последние красноармейские части. Орудия грохотали близко со всех сторон. В половине двенадцатого два шальных снаряда залетели в деревню. Один разорвался в саду Лобовых, с корнями выдрав два тополя, второй упал на крышу сельсовета, и дом запылал языкастым костром. Улица была пустынна, и лишь у распахнутых ворот двора Силовых стояла лошадь, запряженная в телегу, доверху нагруженную домашним скарбом. Розоватые отсветы горящего сельсовета ложились на вещи. Лошадь испуганно поводила ушами и тихо ржала. — Васютка-а! Ва-аська-а!.. — приглушенно доносился с задворок голос Филиппа. Маня и Шурка еще не вернулись из леса. Василиса Прокофьевна стояла под окнами своего дома и утешала плачущую Марфу. — Васютка-а!.. — Не откликается… — прошептала Марфа. Она беспомощно взглянула на Василису Прокофьевну и, пошатываясь, пошла к своему двору. Тяжело ухала снарядами ночь. Взвивающиеся, ракеты слепили глаза. Из-за угла дома Лобовых выбежали три красноармейца, один из них оглянулся: — Не мешкайте, мамаша! Василиса Прокофьевна почувствовала, как все ее мышцы размякли и отяжелели. Обогнув Марфу, красноармейцы оглядели улицу и свернули на луг. Волгина прижала руку к груди: сердце давила тупая боль. Оно билось часто, останавливалось, потом начинало колотиться еще чаще, точно стремясь наверстать упущенное время. Отдышавшись, она прошла в сени. Дверь в избу была открыта. На грязном, замусоренном полу лежали полосы лунного света. Держась за косяк двери, Василиса Прокофьевна перешагнула порог. Вот она и одна в пустой избе… Стены дрожали от далеких взрывов. Василиса Прокофьевна отцепила от косяка пальцы, и руки опустились вдоль тела, тяжелые, ненужные. В первый раз за всю долгую трудовую жизнь они были такими ненужными. — Не пришла… — прошептала она. К горлу подступили слезы. Сколько раз за сегодняшний день они горячо перехватывали дыхание, но она находила в себе силы держать глаза сухими. Ради детей! И не только ради детей — гордость не давала просочиться слезам: вокруг были люди. Сердце рвалось на куски, но она не кричала, не плакала. Никто из соседей не скажет, что она, мать секретаря райкома комсомола, вела себя в этот день, как последняя баба. А теперь можно, — теперь никто не увидит. Василиса Прокофьевна шагнула к постели и, уткнув лицо в подушку, заплакала сначала тихо, потом во весь голос, тоскливо, с болью. «У других нет такой дочери, как у тебя», — вспомнила она слова Филиппа и задрожала еще сильнее. — Нет… Нет такой у других. И у меня больше нет!.. — выкрикнула сквозь рыдания и умолкла, прислушиваясь: что-то случилось. Она не сразу поняла, что это «что-то» замолчавшие орудия. Тишина, показавшаяся ей безжизненной, мертвой, морозом пробежала по коже. Когда слышишь приближение зверя, — это не так страшно. Но когда не слышишь и не видишь его, но знаешь, что он вот здесь, где-то рядом, и сейчас кинется на тебя, — это страшнее. Она села. В тишине, скрипнув, пробили часы. Василиса Прокофьевна зажгла спичку: половина первого. «Нет Кати…» И тишины не было. Это ей почудилась тишина. С улицы глухо доносились топот и крики. А где-то вдали, может быть у Залесского, с ровными промежутками орудия. Их выстрелы походили на хриплый лай собак. Оттого, что не было тишины, у Василисы Прокофьевны легче стало на сердце. В руки и ноги вновь возвращалось ушедшее было тепло. Она подошла к окну. Освещенные луной, на улице мелькали серые фигуры красноармейцев. Василиса Прокофьевна отвернулась. Вид отступа войск уже не затрагивал ее чувств: в сердце угасла надежда, и оно онемело. Если отступают, то не все равно — сейчас или через полчаса, быстро или медленно. Жизнь отдается на растерзание — это главное, а время играет существенной роли. — В Певске немцы! — услышала она крик на улице и в мыслях сразу, без раздумий, сложилось решение: Катя не пришла, то она сама пойдет туда — мертвую отыщет, сама похоронит. «Да, надо скорее туда, в Певск». Она шагнула к кровати, чтобы взять, шаль, но во дворе залаяла собака, хлопнула калитка. «Наверное, Маня с Шурой…» Дверь распахнулась и на пороге показалась Катя. — Катенька! — Василиса Прокофьевна прижалась к ее груди и разрыдалась. — Ничего, мамка, ничего… Потерпим, — целуя ее, проговорила Катя запыхавшимся голосом. Что-то теплое капнуло на руку Василисы Прокофьевны. Она приподняла голову и с криком «Господи!» отшатнулось. Лицо Кати было в крови. — Это ничего, пустяк. Поцарапало щеку — только и всего, — с трудом проговорила Катя: она все еще никак не могла отдышаться. Мать засуетилась. Зажгла лампу. Катя, вздохнув, опустилась на стул. — Где эта тебя? В Певске? — обтирая ей лицо мокрым полотенцем, спросила мать. — У Залесского. Наскочила на немцев, едва отбилась! — Она потрогала расстегнутую кобуру. — Все заряды выпустила. — Что же, в Залесеком-то уже немцы? — Немцы. Царапина от пули была неглубока. Василиса Прокофьевна нашла на полке пузырек с йодом, смочила им вату и осторожно провела ею по щеке дочери. Лицо Кати передернулось. — Завязать? — Не надо. Катя поднялась, поправила ремни портупея. На рукаве гимнастерки алело пятнышко крови. Она потерла его кончиками пальцев. — Катюша, что ж… — Василиса Прокофьевна стиснула ее руки. — Как же ты теперь? — Сейчас ухожу. Ты проводи меня, мамка, до парома. — Уходишь? Куда? Катя промолчала. Мать посмотрела на нее долгим взглядом и не стала расспрашивать. Вся улица была заполнена отступающими войсками. Пахло гарью и пороховым дымом. Где-то близко слышались пулеметные очереди. Слева от горящего дома сельсовета, нацелив в небо узкие жерла, непрерывно били два зенитных орудия. У ворот двора Лобовых, попав колесом в яму, застрял грузовик. Из-за него, ковыляя, вынырнул Филипп. Увидев стоявших в калитке Василису Прокофьевну и Катю, подошел к ним. — Катерина Ивановна… без сына уезжаем… — Он вытер глаза и, махнув рукой, заковылял дальше. — Филипп!.. — окликнула Катя, но председатель уже скрылся за углом. — Что с Васькой? Проводив взглядом удаляющийся самолет, Василиса Прокофьевна рассказала ей о васькином письме. — С самого вечера ищут. Марфа так убивается, будто его и в живых уж нет. А может, и на самом деле… Снаряды-то и сюда долетали. Они перешли на другую сторону улицы и выбрались на луг. Поблеклая, рыжая трава мертво приникла к земле. Целую неделю лил дождь, и земля размякла, вдавливалась и как бы дышала под ногами. — В партизаны уходишь? — догадалась Василиса Прокофьевна. — Да. — Доченька! Так… тебя же убить могут! Катя обняла ее и, увлекая за собой к реке, сверкавшей вдали у отлогого берега, сказала: — Об этом я и хочу поговорить с тобой, мамка, на всякий случай. Если услышишь — убили твою дочь или поймали, не говори ничего, не признавайся, а то весь колхоз спалят… И себя погубишь… — Помолчав, она крепче прижала к себе мать. — От них всего ожидать можно. И лучше, если бы все вы, всей деревней ушли в лес. И голод, и холод, и смерть — все лучше, чем гитлеровцы. Ты сейчас придешь, потолкуй об этом с колхозницами. Ладно? Василиса Прокофьевна кивнула. Так, обнявшись, они дошли до берега. Поднялись на высокий холм. Волга серебрилась, морщилась волнами… Шуршали прибрежные камыши. Справа, вплотную подступив к реке, шумели сосны. От середины реки, вспенивая волны, подплывал паром. Катя напряженно вглядывалась в окутанный полусумраком противоположный берег: там ее должен ждать Федя. Налетел сырой, резкий ветер. Он растрепал выбившиеся из-под платка волосы Василисы Прокофьевны, и они развевались, белые и тонкие, как паутина. Катя придержала их рукой. — Старенькая ты у меня, мамка… Василиса Прокофьевна улыбнулась, но в глазах ее были тоска и боль: казалось, душа кричала. И Катя опять, как и на последнем собрании актива, ощутила, что ворот гимнастерки слишком тесен. Она расстегнула его. — Ты, мамка, не думай, что теперь все кончено, и другим говори, чтобы не думали так. Это неправда, — в голосе ее хотя и слышались слезы, но прозвучал он горячо, убежденно. — Главное сейчас, мамка, духом не падать, выше держать голову. Станет тяжело — ты думай: за нами — Москва, а в Москве — Сталин. Он все знает, он обо всех думает — обо мне, о тебе… Земля под ногами загудела. Вдали где-то сильно ухнуло — еще и еще раз. У горизонта, над лесом, заклубились огни и черный, как сажа, дым. — Мост под Головлевом взорвали, — тихо сказала Катя. Василиса Прокофьевна со стоном призналась: — Тяжело, дочка! Будто душу из меня выдирают. — Ничего, мамка, ничего… Народ выстоит, всё перенесем, а на фашистов работать не будем. — Да кто об этом говорит!.. Опять загудела земля, но гул взрывов донесся с другой стороны. Вероятно, взрывали мост под Певском. — Что же еще?.. — Катя провела по лицу рукой. — Да, о смерти-то я сказала… Ты не думай об этом. Это ведь так, на всякий случай… Партизаны, сама знаешь, — это тоже война. А где война, там смерть. Но ведь и с войны назад возвращаются, не все погибают. А я вот чувствую, мамка, ни за что меня не убьют. Никогда! Прогоним немцев — и опять заживем… отстроим все, что потеряли. «У меня-то уж не хватит сил для второй жизни. Кончилась моя жизнь», — мелькнуло в мыслях у Василисы Прокофьевны. Мать и дочь… Они стояли, обнявшись, и сквозь слезы смотрели друг другу в глаза. Близко, совсем близко опять забили орудия. Пора было расставаться. В глазах Кати лицо матери, теряя очертания, расплывалось в белое пятно. Ноги отяжелели, и губы точно срослись-не разжимались, не хотели сказать: «Прощай». Уйти от матери, оставить ее немцам… Оставить мать, старую и такую родную до последней морщинки! Тяжело… Взять бы с собой в лес — тоже нельзя: она нужна Шурке, Мане. Что они будут делать без нее? — Скорея-а-а! Катя-а-а! — донесся с того берега голос Феди. — Иди, дочка… — прошептала Василиса Прокофьевна. — Сейчас, мамка, сейчас… — тоже шепотом ответила Катя и не сдвинулась с места. — Немцы-ы! — кричал Федя. Катя крепко-крепко прижала к себе мать, — так крепко, что заныли руки, и поцеловала ее. Василиса Прокофьевна разрыдалась. — О-о… я-а-а-а… — доносило эхо федин голос. Катя расцепила руки и побежала с холма вниз. Ей казалось, что бежит она сквозь плотную стену дыма. Что-то еще упущено… «Вот о Шурке и Мане, кажется, ничего не сказала». Лохматый черный клубок с разбега ткнулся ей под ноги. Катя испуганно отскочила в сторону, но это была собака. Затрещал прибрежный куст. Катя схватилась за кобуру. — Не пугайся, Катерина Ивановна, это я. К ней вышел Васька. — Ты зачем здесь, Вася? — С тобой вместе… в партизаны. — В партизаны? А откуда ты знаешь, что я в партизаны иду? Он улыбнулся. — Так я же здесь сидел, в кусту, и все слышал. Катя вспомнила расстроенное лицо Филиппа и рассказ матери о васькином письме. Она подошла к мальчику, заглянула в его доверчивые, преданно смотрящие глаза. — Мал ты, Вася, нельзя. Беги скорей домой. Ты знаешь, как тебя отец с матерью ищут! — Знаю. Слышал… Он нахмурился и, наклонив голову, сердито засопел. В мыслях его был теплый апрельский день, в который провожал Катю до этого парома. Они сидели вот здесь на берегу, а Катя рассказывала о Павке Корчагине. Она говорила, что надо быть таким, как Павка, а теперь… — Что же, Павка-то большим, что ли, был, когда в армию ушел? — спросил он угрюмо, не справляясь с дрожавшими губами. — «Мал»… Как на поле работать, так в самый раз был, а теперь мал… Катя едва заметно улыбнулась. Она любила мальчишку. Затаив дыхание, он смотрел на нее, ожидая когда она произнесет два желанных слова, только. «Хорошо пойдем». — Нет, Вася, — решительно сказала Катя. Паром, подплыв, мягко ткнулся о берег. — Будь, Васенька, умным, иди. — Она обняла его. — Если своих не застанешь, иди к моей мамке, у нас будешь жить. Васька опять наклонил голову и всхлипнул, а Шар сердито заворчал на незнакомую женщину, которая сошла с парома и, кутаясь в шаль, молча прошла мимо. «Может быть, взять? — заколебалась Катя и а решительно отвергла эту мысль: — Нет, нельзя рисковать детьми». Шапка у Васьки съехала на затылок. Катя поправила ее. — Ты пока помогай нам отсюда, Васенька. Следи всем, что будут делать немцы. Ты будешь наш уполномоченный, подпольный работник. Подходит? Васька молчал. Катя поцеловала его в лоб и взбежала на паром. Василиса Прокофьевна, неподвижно стоявшая на холме видела, как старик паромщик потянул веревку и парой отделился от берега. — Прощай, мамка! — крикнула Катя, тоже обеими руками схватившись за веревку. — Маню и Шурку поцелуй за меня! Василиса Прокофьевна хотела крикнуть: «Прощай!» — но голос пропал. Шумели прибрежные камыши. Волны у берегов казались дегтярными. Они теснились, набегали одна на другую и распадались с шумом, похожим на тяжелые вздохи. Ветер раздвигал камыши, и на волны падали полоски лунного света. От этого вода казалась еще черней. Василиса Прокофьевна не могла припомнить, чтобы за свою более чем полувековую жизнь она когда-нибудь видела родную Волгу такой черной. Все почернело. Все изменило привычные цвета. За паромом тянулись две мыльные дорожки пены. Все дальше уносило его от берега, а дочь — от матери. Подавшись вперед, она вытянула руки, точно желая схватиться за бревна, на которых стояла Катя, не дать увеличиваться расстоянию. Но от леса на всю Волгу легла густая тень, накрыла паром, в не только у берега — повсюду погасли, перестали светиться волны. На луну наплывала туча с разорванными краями, из-под которых разливались по небу багровые подтеки. Вот такая же туча наплывала и на ее, василисину, душу и на всю ее жизнь. В темноте, едва заметный, качался на черных волнах паром. Василиса Прокофьевна сбежала с холма. Из груди ее хрипло вырвалось: — Катя-а! Хотела крикнуть: «Вернись!» — но в мыслях мелькнуло: «Куда? В дом? Нет у нее больше своего дома — его займут немцы». Не стало в родном краю места, где она без страха за жизнь дочери могла бы обняться с ней. Некуда вернуться Кате… Тело сразу ощутилось старым-старым. Ноги задрожали, и она опустилась на сырую землю. Шарик с лаем прыгал Ваське на грудь, два раза лизнул в лицо. Но мальчик, машинально отстраняя от себя морду лохматого друга, не отрывал глаз от темноты, поглотившей паром, и в груди у него горячо переливалась обида. Все было продумано и рассчитано. Везде, куда врываются немцы, коммунисты и комсомольцы уходят в партизаны. Паром возле леса — самое удобное место, чтобы встретить партизан. «А вдруг никого не встречу?» Эта тревога волновала душу, но о том, что его могут оттолкнуть, даже и мысли не было. И кто оттолкнул?! Чайка!.. abu Из состояния глубокой обиды его вывел шум близкой стрельбы и криков. Он оглянулся на деревню и бросился к Василисе Прокофьевне. Сначала ему показалось, что Волгина плачет, а она сидела беззвучная, словно неживая. — Тетка Василиса! Не отозвалась. Васька принялся трясти ее за плечи. — Немцы в нашей деревне! Слышишь, тетка Василиса? Немцы у нас! От резкого движения из кармана передника Василисы Прокофьевны выпал спичечный коробок. Она рассеянно подняла его, и вдруг губы ее сурово сжались: мысль, блуждавшая у нее в течение всего вечера, сейчас окончательно прояснилась и утвердилась как бесповоротное решение. Хозяевами лесов будут Катя и ее товарищи. А немцы? Надо, чтобы немцы нигде не сделались хозяевами, нигде не должно быть стен, за которыми они смогли бы укрыться от партизанской пули. Ее дом не будет вражьей крепостью, из которой эта неметчина сможет убить ее дочь. Нет, не будет! Зажав в руке спички, она встала. По телу пробегала дрожь, но силы еще были и сердце горело. Василиса Прокофьевна посмотрела на Волгу, на лес и быстро, по-мужски зашагала навстречу крикам, лютой ненавистью зажигавшим кровь. На берегу, по соседству с черным лесом и такой же черной рекой, сиротливо прижались друг к другу две молчаливые фигуры — Васька и Шарик. Часть вторая ЛИЦОМ К ЛИЦУ Глава первая От темной улицы веяло нежилой тишиной. Обходя большую лужу, мерцавшую возле колодца, тетя Нюша с ненавистью покосилась на пятна света под окнами школы. Дверь была чуть приоткрыта, и на улицу вырывался густой хохот. В школе стояли немцы. В двух окнах вместо стекол желтели фанерные листы, в других дыры были заткнуты ватниками и тряпьем. Тетя Нюша вздрогнула: ей почудилось, будто сквозь пьяный хохот солдат прорывался судорожный женский плач. Вот опять… Багор выскользнул из ее рук, и ведро, прогромыхав по выступам бревен, звучно шлепнулось в черной глубине колодца. Она, казалось, и не заметила этого. Оставив ведро в колодце, перешла дорогу и прильнула к крайнему, наполовину застекленному окну. …В железной круглой голландке жарко горели дрова. Отблески пламени ложились на пьяные лица солдат, сидевших на обломках парт и на подоконниках. Лейтенант Август Зюсмильх без сапог, в одних теплых носках сидел на столе, возле разбитой классной доски, и, целясь из револьвера, кричал: — Встава-ать! Солдаты хохотали, хлопали в ладоши… Уцепившись за наличник, тетя Нюша встала на кирпичный выступ фундамента: на грязном полу, закиданном листками разорванных книг и тетрадей, в одной рубашке лежала старуха — худые ноги ее были оголены, по острым трясущимся плечам разметались седые волосы… «Кто же это?» Офицер повернул голову к рыжему солдату, которого на селе все звали «лохматым Карлой»; тот ухмыльнулся, схватил старуху за волосы и поставил на ноги. — Барин, ради седин моих… Тетя Нюша испуганно перекрестилась: голос был знакомый. Солдаты, толпившиеся у стола, перебежали к окну, и она не смогла увидеть лица старухи. — Грех со старухой такое делать, барин! — с плачем рвался на улицу крик. — Пощади! — Плясать! — загремел голос офицера. — Айн! В окне осталась только одна узкая светлая щель, и тетя Нюша прильнула к ней, но ничего не увидела. — Цвай! — отсчитывал офицер. Грохнул выстрел, и на миг стало тихо-тихо, потом скрипнула дверь, и в сенях раздалась хриплая песня: Ich warte dich In dieser schonen Nacht… abu abu На крыльцо вышел немец в одном нижнем белье, молодой, курносый, с всклокоченными рыжими волосами. Тетя Нюша тихонько попятилась к колодцу. В школе по-прежнему было шумно, а женский голос уже не слышался. — Отмаялась, — прошептала тетя Нюша. Задрожавшими руками она достала ведро, и когда поднимала на плечо коромысло, оно почему-то показалось ей непомерно тяжелым. Моросил дождь. Дома по обе стороны дороги стояли безмолвные и черные, и окна их, как глаза мертвецов, были наглухо закрыты ставнями. Но тетя Нюша знала, что это безмолвие ночи — не сон. Люди с наступлением темноты только притихают, а глаза их открыты и уши насторожены. У ворот своего дома она столкнулась с Фролом Кузьмичом. — Мать не видела, тетя Нюша? — спросил он. — Парнишка сказывает, еще засветло ушла по соседям соли разыскать… «Вот кто!.. Ее голос…» — пронеслось у тети Нюши в мыслях. Отвернувшись, она наклонила голову. — Нет, Фрол Кузьмич, не видела. — Ума не приложу, куда девалась старая. — Он задумчиво поскреб тронутую сединой бороду. — А ты слышала?.. Знаешь, почему вчера шум-то был? — Ну? — На Ольшанском большаке партизаны им жару задали. Поставив ведра наземь, тетя Нюша жадно уставилась на него глазами. Партизаны — это единственное светлое, что осталось в окружающем мраке. На прошлой неделе они перебили немецкий гарнизон в Головлеве, а в Больших Дрогалях повесили старосту, продавшегося немцам. Дня не проходит, чтобы из села не дошел слух: там подорвались грузовики на минах, в другом месте немцев обстреляли… Слушаешь такое, и сердцу вроде легче: «Вот вам, проклятые! Не одни мы, есть кому взыскать с вас, аспидов, за слезы наши и муки». — Откуда вызнал-то? Фрол Кузьмич осмотрелся по сторонам и зашептал: — С приятелем повстречался, с Курагиным Семеном. Он кучером при рике работал. Знаешь? Так вот, — говорит, — боле полсотни немцев положили. И, — говорит, — Катерина Ивановна — Чайка наша — там была. — На большаке? — взволнованно перебила тетя Нюша. — Ну как она? Поди, похудела? — Об этом не расспросил. — К нам бы, родные, пришли… Вот этих бы, что в школе… И для нас праздник бы… — Придет черед и до этих! Лексей Митрич — это такой человек, все в свой черед справит, не упустит. — Фрол Кузьмич опять поскреб бороду. — Так, стало быть, не встречала мою старуху? Тетя Нюша посмотрела в сторону школы. «Не к чему говорить, — решила она. — Мертвой теперь все равно, а он сам-то горяч: увидит — кинется и на свою голову гибель накличет». — Небось, у кого-нито заночевать осталась. Куда ей деться? Не иголка… Они попрощались, и тетя Нюша прошла в калитку. Глаза ее привычно, но чуждо скользнули по двору. Дверь хлева, сорванная с одной петли, раскачивалась и скрипела, точно плакала, а у курятника совсем двери не было: немцы сорвали ее и уволокли на растопку. Тетя Нюша отвела взгляд от пустого курятника — теперь душа ни к каким хозяйственным делам не лежала. Из дома слышался пискливый плач ребенка. «И сам не жилец, и на мать сухоту наводит», — толкнув дверь, горестно подумала тетя Нюша. На кухне чадила коптилка, смутно освещая рассыпанную по полу гнилую картошку. Дочь Клавдия в одной рубашке стояла в горнице возле люльки и злым голосом пела: Спи, младенец мой прекрасный, Баюшки-баю. Стану сказывать я сказку, Песенку спою. На печке, обнявшись, спали Нинка и Гришка. Ванюшки все еще не было. «Вот без ума баба», — поставив ведра на пол, выругала себя тетя Нюша за то, что отпустила сына в лес за хворостом: сама бы могла сходить. Из мыслей ее не выходила мать Фрола Кузымича, пристреленная Зюсмильхом. — Ох, господи, господи… — Устала, маманя? — тихо спросила Клавдия. — Нет, так… Потревоженный разговором, ребенок запищал громче. — Молчи! — со злобой крикнула Клавдия и, точно сама испугавшись своего крика, зашептала: — Да замолчи же, а то вот немцам выброшу. Тетя Нюша взяла коптилку и прошла в горницу. Увидев свет, ребенок притих. Личико у него было сморщенное, с землистым оттенком, а воспаленные глазенки смотрели с осмысленной тоской; и от этого похож он был на игрушечного старичка. — Не помирает… А где сил взять смотреть на него, такого? — Клавдия смяла рукой пустые груди. — Все одно как тряпки. И губ ему не смочишь… Она стояла худая, с ввалившимися щеками. На вид ей можно было дать лет тридцать пять — сорок, а на самом деле осенью двадцать пятый год пошел. И самой ей теперь не верилось, что всего каких-нибудь полгода назад она была первой хохотуньей на селе, первой песенницей. Пятипудовые мешки носила на спине легко, как игрушку. Одеваясь, с трудом стягивала тесемки сарафана на высокой груди… А с какой радостью прислушивалась к первым толчкам под сердцем, когда зашевелился там ребенок! Как хотелось, чтобы это был сын! И вот он лежал перед ней, тускло озираясь голодными глазами. — Где взять силы, маманя? Тетя Нюша угрюмо вглядывалась в личико ребенка: носик его заострился и стал как восковой, — смерть в изголовьях стояла. — Потерпи… — хотелось сказать ласково, а не получилось: такой уж голос жесткий. Она принесла в горницу чугунок с водой, несколько картофелин и нож. Садясь за стол, сказала дочери о налете партизан на немцев и спросила: — Прошлой ночью ты задремала и смеялась что-то? Клавдия удивленно взглянула на мать, потом углы ее губ чуть дрогнули в улыбке. — Сон видела, маманя. Будто утопиться пошла. Разбежалась с берега, вот-вот прыгну, а меня кто-то за руку. Глянула — девушка незнакомая, в светлой кофточке, босиком… «Что это ты вздумала?» — спрашивает. «Душно, — говорю, — немцы всю жизнь задавили. Не удерживай, прошу, твердо порешила. Потому нет сил больше. Прощай, — говорю, — родная, пусти!» — «Обожди, — тоже просит она. — Мы, — говорит, — в лесу чудо изобрели» — и показывает рядом с собой… Гляжу, машина. Вся в винтах да проводами опутанная! Тут откуда ни возьмись немцы… видимо-невидимо! Как заорут — и за винтовки, значит. А девушка нагнулась, какой-то винтик в машине повернула — и враз свет… Веришь, маманя, будто молниями всю землю охватило, — все белое… А немцев, как густую траву косой, — ряд на ряд валится, и дым от них черный-черный, словно от кизяка. Рассказывая, Клавдия машинально качала люльку. Лицо ее посветлело, на щеках бледно проступил румянец. — Кинулись они врассыпную, а лучи — везде их. Гляжу, а на душе все легче и легче… Тут я, наверное, и рассмеялась. — Да… Вот ежели такую машину бы… — проговорила тетя Нюша, и на ее бесхитростном лице, исхудавшем и постаревшем, отразилось глубокое раздумье, точно она взвешивала что-то в уме. Покачав головой, тоскливо сказала: — Да где же ее найдешь, такую машину? Еще никто не додумался… А время не ждет. — Из глаз на морщинистые щеки скатились две слезы и задержались на них. — Гитлер всех нас передушит. У Клавдии устало слипались глаза, а ребенок, заинтересовавшись коптилкой, тянулся дряблой ручонкой к огню. Заметив, что дочь не слушает, тетя Нюша замолчала. Глаза заволоклись грустью. Двадцать дней прошло с того времени, как Катя поцеловала ее на лестничной площадке, у дверей редакции, и потом с Зиминым и механиком скрылась за углом улицы. «Кабы знать, где отряд, сходила бы…» Где-то вдали прогрохотали два выстрела. Слабо донесся чей-то крик — и опять выстрел. — Убили кого-то, — сказала Клавдия. Нож выпал из рук тети Нюши, и она, похолодев, вся ушла в слух. Ребенок, очевидно, поняв, что ему не дотянуться до огня, опустил ручонки. Лицо сморщилось еще больше, и он заплакал. Под окнами звучно падали капли, во дворе тоскливо скрипела дверь хлева. Выстрелов больше не было. — Ванюшка… Где ж он до сих пор?.. — прошептала тетя Нюша и, не одеваясь, выбежала из избы. Улица по-прежнему была безлюдна. Из переулка, на углу которого стоял дом Фрола Кузьмича, метнулась широкая полоса света. В кузове грузовика, стремительно вылетевшего на дорогу, сидели два солдата и между ними какой-то широкоплечий парень в расстегнутой рубахе. Один из солдат закурил. Осветилось окровавленное лицо парня, и тетя Нюша ухватилась рукой за косяк калитки: «Механик!..» Глава вторая Начинало светать, а разведчиков все не было. Партизаны настороженно вглядывались в туман, стлавшийся над Волгой. Что означала стрельба, которую они слышали час назад на том берегу? Зимин подозвал райкомовца Сашу. — Надо узнать. — Есть узнать, товарищ командир! Саша разделся и, держа в зубах белье, вошел в холодную воду. Плыл осторожно, стараясь не всплескивать волн. Вот и кусты. Лодка, спрятанная в них, тихо покачивалась. На дне ее Саша увидел танечкины туфли и федины сапоги. Он оделся и осторожно шагнул в кусты. До Головлевской МТС пробирался лесом, вышел на дорогу и в нерешительности остановился: итти прямиком или?.. Он посмотрел на высокий эмтеэсовский забор и, вздрогнув, едва удержал вскрик: у забора с раскинутыми руками лежала Танечка. Саша подбежал к ней, приподнял голову и, заглянув в ее мутные, остекленевшие глаза, опустил руки. Земля на дороге была исслежена тяжелыми сапогами, а у края канавы взрыта и приплюснута: похоже было на то, что здесь барахтались в схватке несколько человек. Трупа Феди нигде не было. Со стороны села донеслись гудки автомашины. Саша поднял застывшее тело Танечки и побежал с ним к реке. Когда Саша вернулся, Катя сидела в землянке перед радиоприемником и записывала сводку Советского информбюро. Выбежав на шум, быстро окинула взглядом поляну. Распростертого на земле трупа Танечки сразу не заметила. — А где?.. — и пошатнулась, увидев в руках Саши федины сапоги. — Катюша! Ты что?.. — испугалась Зоя. Катя попыталась что-то ответить — и не могла: в груди было тесно и душно, а руки и ноги словно обледенели. Да, теперь окончательно прояснилось то, о чем она смутно догадывалась в последние дни: она любила. Сердце отказывалось поверить в гибель любимого. Но сапоги и… труп… труп Танечки! На нее смотрели, и она нашла в себе силы сдержать крик боли. Молча ушла от товарищей и долго без цели, без мыслей ходила по лесу. Услышав голоса, остановилась. В просветы деревьев голубовато, как стекло, поблескивала Волга. По обломкам взорванного моста лазили немцы, трогали серые глыбы бетона, из которых, словно надломленные кости и спутавшиеся обрывки сухожилий, торчали двутавровые балки и арматурные прутья. На берегу стояли три танка и несколько автомашин. У самой кромки берега, оглядывая реку, разговаривали два немца. На плечах у одного отсвечивали обер-лейтенантские погоны. «Наверное, это и есть главный гестаповец Карл Зюсмильх, про которого рассказывала Маруся», — догадалась Катя. Второй был одет в прорезиненный плащ и серую широкополую шляпу. На вид ему можно было дать лет сорок. Лицо продолговатое и резко суженное к подбородку. Он что-то крикнул, и немцы стали выбираться на берег. Сжимая гранату, Катя смотрела на отъезжающие машины и старалась припомнить, зачем она пришла сюда, что-то очень важное нужно было сделать, а что — забыла. Она вышла из-за деревьев. На том берегу вдали темнела окраина Головлева. «Да… Головлево», — вспомнила Катя. Все время, пока она ходила по лесу, у нее было желание самой посмотреть следы, которые остались на дороге от Феди и Танечки. Она застегнула тужурку и пошла к берегу. В отряд вернулась на рассвете. Позади землянок, склонившись над ручьем, мыл сапоги Зимин. Он был босой, в нижней рубашке с расстегнутым воротом. Казалось, вместе с военным френчем и портупеей он снял с себя и командирскую строгость, и Кате захотелось обнять его и, как родному отцу, рассказать об открывшейся в ней горькой любви. Она подумала, что лучше Зимина никто не поймет, как хочется ей сейчас, чтобы он, ее Федюша, был здесь, рядом с ней, среди своих товарищей. — Посиди, — увидев ее, предложил Зимин. Она присела на толстый корень ивы. Ручеек журчал тихо и шепеляво. От землянок доносились протяжные звуки гармони, и несколько голосов, мужских и женских, тихо напевавших: На диком бреге Иртыша Сидел Ермак, объятый думой… — Тяжело? — спросил Зимин. — Тяжело… — Д-да… Трудная наука… Катя медленно подняла на него глаза. — Какая? — Уметь сердца железными сделать. Трудно, а надо… Надо ведь, дочка, а? Помолчав и смотря прямо перед собой, она согласилась: — Надо. И почему-то вдруг после этого решительно произнесенного слова у нее прошло желание поделиться с кем бы то ни было своим горьким чувством. — Я дал приказ доверенным в Головлеве и в ближайших селах тщательно проверить: может быть, Федя ранен и подобран колхозниками, — сказал Зимин обуваясь. Щеки Кати порозовели. — Знаешь, отец, я тоже так думаю… А может так быть? — Конечно, может! — Наверное, так и есть. От того места, где он отбивался, ни в одну сторону его следов нет. Зимин изумился: — Ты там была? — Была. Он поднялся, и они пошли к землянкам. — Немцы, видно, собираются мост строить. — Мост? — Зимин резко остановился. Катя рассказала ему о том, что видела на Волге под Головлевом, и он нахмурился. — У тебя встреча с Марусей сегодня? — Да. — Скажи ей, чтобы постаралась точнее выяснить насчет моста. — Хорошо. — И о Феде… Пусть побывает в Певске. — Хорошо… — снова помрачнев, отозвалась Катя. Об этом она тоже думала. Отсутствие фединых следов у места схватки можно было объяснить двояко: или подобрали свои, или схвачен немцами. Но попасть к гестаповцам — это куда страшнее, чем смерть. — Скажу, — добавила она еле слышно. Глава третья Подходя к хутору Красное Полесье, Женя услышала шум. Мимо нее быстро пронеслись две закрытые машины. На хуторе было неспокойно. Женя почувствовала это сразу же, едва ступила на окраину: посреди дороги и у домов толпились старики и женщины. Из слов, уловленных мимоходом, догадалась: немцы переписали население хутора, а на дворы, в которых имелись лошади и телеги, составили особые списки. На углу переулка, в который ей нужно было свернуть, под окнами приземистого дома столпились человек двадцать колхозников и молча слушали чернобородого мужика, вероятно хозяина этого дома: он стоял в полураскрытой калитке. Женя задержалась. — Каждый по своей совести пусть такое дело решает, — говорил чернобородый, комкая в руке картуз. — На меня смотреть нечего. Сами знаете: когда немцы здесь — я «староста», а когда их нет — не вижу, что у меня за спиной делается; а увижу, так зажмурюсь, будто в глаза пыль попала. Но ежели кто сам на немцев напорется, пусть на себя и пеняет: они не зажмурятся… Офицер мне так и сказал: всех заставят работать, а кто откажется — изничтожат. Потому и совет даю: не горячитесь… К примеру, гусак и то: разозлится, а редко когда напрямик лезет, норовит обождать, чтобы я спиной к нему повернулся. Вот тогда-то он меня и ущемит… Время теперь такое, соседи: кто глупее гусака окажется, с того вперед и перья полетят… Только об одном прошу не забывать: ничего этого я вам не говорил. Понятно? «Кто его знает, что за человек: не то за нас, не то за немцев!» — подумала Женя. На улице, где жили Кулагины, тоже кучками стояли люди. У ворот соседнего с Кулагиными двора женщина в одной рубашке и шали, накинутой на плечи, говорила седому старику и двум хуторянкам: — Конь-то не мой — колхозный! Как же я им распорядиться смогу? Вы же сами потом скажете: доверили бабе коня — один навоз от него остался… А угнать куда-нито, припрятать — свою голову потеряешь. Голос ее звучал растерянно и зло. Женщины молчали, а старик, взглянув на Женю, остановившуюся шагах в десяти от них, тихо сказал: — Был колхоз, да сплыл. Чего уж тут о коне! Потерявши голову, по волосам не плачут. — Он безнадежно махнул рукой и зашагал на другую сторону улицы. Дождавшись, когда все разошлись, Женя подошла к дому Кулагиных. На стук вышла мать Маруси. Она молча впустила гостью во двор; поднимаясь на крыльцо, всхлипнула. — Вы що, мамо? — Маня у меня… — А що с ней? — встревожилась Женя. — Сама увидишь. Маруся сидела за столом и неподвижным взглядом смотрела поверх головы братишки, что-то мастерившего на полу из досок. На звук открывшейся двери не оглянулась. Женя обняла ее. — Що ты така, Марусэнька? Лица нэма, а очи, як тучи… Яка беда с тобой приключилась? — Никакой. Маруся попыталась отстранить ее руки, но Женя обняла крепче. — Ни, ты мне все кажи. Она села и встревоженно смотрела на подругу, а та, видно, тяготилась ее присутствием. — Пойдем под окна, поговорим трошечки. — Не о чем… На столе враскидку лежали тетрадочные листы. Один был исписан. «Я думаю, Катюша, ты поймешь меня, — прочла Женя. — Страшно жить стало, а сердце горит-горит… толкает оно, требует, чтобы я…» Маруся вырвала у нее листок. — Ну, коли секреты, до них мине дела нету, — невесело улыбнулась Женя. Она взяла чистый листок и написала: «Катя тревожится по тебе. Почему у каменной бабы не была?» Маруся оглянулась на мать и братишку, взялась было за карандаш и, положив обратно, устало сказала: — Так… — В Певске была? — Нет. — Пойдешь? — Зачем? — Як зачем? А Федя? — возмущенно вырвалось у Жени. Маруся покраснела, но промолчала. «Завтра Катя там будет. Пойдешь?» — написала Женя. — Не знаю. Может быть… — Маруся растерялась. — Ведь я… ничего не сделала, что она просила… Как же? — Об этом ты не мне скажешь, — разрывая листок на мелкие частицы, холодно сказала Женя. Мать испуганно смотрела на девушек заплаканными глазами. — А у нас сегодня весь день переписывали. Кольку моего и то записали, — сказала она, чтобы оборвать тягостное молчание. Продолжая искоса наблюдать за Марусей, Женя спросила: — А вы не скажете мне, мамо, що за человек у вас с той улицы… хата с краю, як до вас свернуть треба: черный такой, як цыган? — Тимофея Силыча, наверно, видела — старосту; ихний дом — Стребулаевых — на переулке. — А що вин за человек? — Да как тебе сказать… В семье крутоват; приходится — бьет и жену и сына… А сын-то женатый… Я не раз одергивала: «Тимофей Силыч, да ты хоть народа-то постыдись». — «Стыжусь, — говорит, — Наталья Степановна, да трудно самого себя в ежовые рукавицы взять». Старушка помолчала, задумчиво глядя на дочь. — Что уж с годами укоренилось — вроде болезни. И не рад ей, а она есть, — сказала она, вытирая фартуком глаза. — Зато в работе он редкостный человек. Семья-то не в него: что баба, что сын, что сноха — ленивы. А баба к тому же ядовита, как репейник, за всех цепляется. Может, потому он редко и бывает дома. Сперва, когда рядовым был, все по соседям да на собраниях, а как завхозом сделали — по хозяйству. Другой раз ночью, глядишь, спят все, а он в поле или по конюшням ходит. А в войну так прямо и спал на поле. Его и в Певске хорошо знают. Чайка, бывало, как приедет, и на поля с ним и в дом хаживала. Я однова слышала, говорит нашим девчатам: «Вот, мол, у него, у Тимофея Силыча, надо учиться работать и землю любить». Это, скажу, в самую точку. Чего-чего, а этого у него не отнимешь. Свое хозяйство может и недосмотреть, а чтобы колхозное… — А як же вин в старосты попал? — Сам напросился. — Сам?.. — Сам, — вздохнула мать, думая о Марусе. — Согнали нас немцы: кого старостой выбирать? Молчим. Кто хочет старостой быть? Молчим. А он: «Я хочу». Конечно, от него все головы в стороны… И я… Повстречались вечером — мимо. Догнал. Вижу по лицу — мучается. «Эх, Наталья Степановна, — говорит, — от кого еще, а от тебя не ожидал! Слава богу, не первый денек меня знаешь. Пойми ты, дурья голова, ведь все молчите, никого охотников… Поставили бы немцы по своему выбору, тогда и пляши». Говорит, а в голосе и злость и слезы… Махнул рукой и пошел. Теперь видим: не спешит он разные немецкие приказы исполнять. Вот и выходит, человек вроде на позор пошел, чтобы полегче нам дышалось, а мы его… Да ты, к слову, почему про него выспрашиваешь? — Цэ я так, — смущенно проговорила Женя. Она поднялась. — Куда ты? — спросила Маруся. — Туда, куда тебе треба было итти. Маруся пошла ее проводить. На крыльце Женя раздраженно сказала: — И тебе не стыдно, Маня!.. Людей и коней записывают, а ты сидишь дома, як каменная… Или не разумеешь, на що все цэ? Маруся не ответила, а когда вышли за калитку, взяла Женю за руки и с жаром проговорила: — Пойми меня, Женечка: не могу. Сегодня сдержалась, а завтра или послезавтра не сдержусь — кинусь на первого встречного немца, вцеплюсь… Убьют? Знаю. Но мертвому сердцу все равно — будь что будет. Оно не увидит, не услышит… — Вот що у тебя в голове! — удивленно и с негодованием воскликнула Женя. — А я, по-твоему, из дерева сроблена? Мне легонько? Ничего с того, що казала, ты не сделаешь! — Это уж решено, Женечка… Так и Чайке передай… — тихо, но твердо проговорила Маруся. — Поцелуи ее за меня. — Голос у нее задрожал. — Передай спасибо за все, за все. И с тобой давай поцелуемся, Женечка. Женя испуганно отстранила ее протянутые руки. — Та щоб я с такой дурой целоваться… ни! Она взволнованно обняла Марусю и стиснула так, что у той захрустели кости. — Кажи, Манька, зараз же кажи, що не сделаешь этого! Маруся молчала. — Да шо ж цэ такэ? — сквозь слезы вскрикнула Женя. — Марусэнька! Милая! Я тебя вот що прошу… три дня никуда из дому не ходи. Добре? А я в эти дни до тебя прибегу. Кажи, що так буде, а то совсем не отпущу. Маруся пожала плечами и растроганно проговорила: — Не надо, подруженька, это уж бесповоротно. Не один день думала. — Бес с тобой, що бесповорота! Я ж тильки хочу побалакать по душам. Ну? — Ладно, — глубоко вздохнув, сказала Маруся. — Комсомольское дай. — Честное комсомольское. — Ну вот! — Женя долго держала ее руку, не решаясь отпустить. — До свиданья, а целоваться — ни! Она провела по глазам рукой и пошла не оглядываясь. Шагала по улице крупно и с возмущением думала: «"Будь что будет" — как же так можно сказать? Это выходит: все равно — советская жизнь после меня сюда вернется или немцы здесь останутся. Вот какая дура!» Начинало темнеть. Дорога за хутором виднелась смутно, а вдали и совсем пропадала в сизом тумане. Женя решила итти в Певск не по шоссе, а наискось, через ожерелковский лес: так ближе. Половину пути шла, потом побежала, чтобы наверстать время, потраченное на хуторе, — иначе она рисковала опоздать на Глашкину поляну. В город проникла через забор стадиона. Вышла на окраину и задумалась: стоит ли, как намеревалась, итти на явочную квартиру? «Ведь это на другом конце города. Времени потрачу много, а неизвестно, знают ли что там о Феде, — размышляла она, не отрывая глаз от крыши Дома Советов, которая так соблазнительно близко вырисовывалась сквозь редеющую сумрачность. — Попытаюсь сама. В темноте не заметят». Пошла задворками и так тихо, что не потревожила ни одной собаки, — а может быть, немцы перебили их всех. Из глухой боковой стены Дома Советов, почти на одном уровне с землей, сквозь решетку маленького окошка просачивался свет. Женя слышала, что тут у гестаповцев камера пыток, но убедиться в этом ни разу не могла, потому что днем и ночью стояли здесь часовые. Сейчас не было ни души, и только с улицы слышались глухие звуки шагов: вероятно, часовые ходили перед парадным крыльцом. Она осторожно подкралась к стене и легла на землю. В глаза сразу бросилась железная добела раскаленная печь, — это от нее протянулась в окошечко полоса света. Перед печкой сидел солдат и калил на углях железные прутья. Отблески пламени освещали стены, на которых висели кольца, какие-то крючки… Все это было не то в ржавчине, не то забрызгано кровью. В камере стояли и двигались солдаты в нижних рубахах с засученными по локти рукавами. Пол под их ногами был грязно-красный, точно на бойне. Кого-то, кажется, били: из дальнего угла несся тягучий женский стон. — Прикидываться дезертиром больше чем глупо… Женя повела взглядом по камере, отыскивая того, кто говорил, и увидела у массивной двери Карла Зюсмильха, неизвестного ей штатского в широкополой шляпе и начальника покатнинского гарнизона Августа Зюсмильха. Они — все трое — смотрели на рослого, широкоплечего парня, стоявшего к окошку спиной. — Дезертиры у вас, русских, бывают только двух сортов: враги большевизма или трусы, — зло говорил штатский. — Первые поступают к нам на службу, ну, а вторые — у них таких глаз не бывает, «товарищ дезертир». Вы — большевик! Запомните — я это понял и повторяю: мы умеем ломать и большевиков. Глаза у своих пациентов я наполняю нужным выражением, а языки приобретают желательную мне подвижность. Парень молчал, не оборачивался, и Женя не могла решить: он или не он? Хрустнув пальцами, штатский сказал что-то властно, отрывисто. Несколько солдат кинулось на парня. Он отшвырнул одного и тотчас же покачнулся от удара в лицо — это был Федя. До крови закусив губу, Женя смотрела, как сорвали с него белье, как, связанного, кинули на пол. На спине у него были рубцы — чуть затянувшиеся и кровоточащие. Видно, не в первый раз он в этой камере. Штатский и офицеры выжидательно устремили глаза на печку. Женя взглянула туда же и, задрожав, зажмурилась: солдат вынимал из печки раскаленные прутья. Глава четвертая Встревоженная внезапным гулом, прокатившимся по лесу, Катя цепко сжала автомат. Ветер качал вершины сосен, а внизу по-прежнему стояло неподвижное безмолвие — ни шороха, ни шагов: вероятно, упало дожившее свой век дерево. Вглядываясь в темноту, Катя пошла дальше и выбралась на небольшую полянку. Посреди нее торчал из земли позеленевший от плесени белый камень. Сейчас он вырисовывался сумрачной глыбой, а при дневном свете в верхней его части, среди старых трещин и зеленых наростов, можно разглядеть глубокие лунки глаз, выпуклость носа и кривую линию рта. Никто даже из самых дряхлых стариков не знал, кем и когда была поставлена в этой лесной глуши каменная баба. Казалось, она выросла и состарилась здесь вместе с лесом. Рядом с камнем торчал трухлявый пень. Лет шестьдесят назад на этом месте росла береза. Одна единственная в окружении сосен, она казалась такой же загадочной и необъяснимой, как и ее каменная соседка. Жила в то время в Залесском девушка Глаша — красавица и певунья. На глазах у всех за ней увивался барчук. Однажды летом вместе с подругами она ушла в лес и не вернулась. И только осенью перед первыми заморозками заплутавшийся головлевский крестьянин увидел ее висящей на этой березе. Крестьянин божился, что, когда бежал с поляны, ветки сосен не пускали его, хлестали по лицу, а каменная баба хохотала. Труп Глаши с березы сняли, а березу спилили почти под самый корень. Хотели разрушить и бабу, но у мужика, пытавшегося это сделать, выскользнул из рук топор и рассек ему ногу. Тогда старики окончательно решили, что это место колдовское, и оставили камень в покое. Вот с той поры и стали называть поляну одни — «Нечистой», другие — «Глашкиной», а за камнем прочно укоренилось прозвище «Чортова баба». Взрослые пугали ею непослушных детей, да и сами, если случалось кому ненароком обмолвиться о ней в поздний час, крестились или сплевывали и долго после этого ждали какого-нибудь несчастья. Полянка была пуста. На земле и на нижней части камня покачивались черные тени, отброшенные шумящими соснами. Катя сунула руку под пенек. В земляной лунке писем не было. «Не приходили», — подумала она про Женю и Марусю. Сердце забилось спокойнее. В последние дни у нее было какое-то странное состояние раздвоенности. После отрицательного ответа доверенных она так же страстно хотела узнать что-либо о Феде и… боялась этого. То, что федино исчезновение до сих пор оставалось неразгаданным, мучило и в то же время таило в себе надежду: когда не сказано ни «да» ни «нет», живет в сознании и в сердце «может быть». Мысль, что и эта робкая надежда с минуты на минуту может исчезнуть, страшила ее. Пока на какой-то срок все оставалось по-старому. Залетев на полянку, ветер шевельнул ее волосы. Катя вздохнула и облокотилась на камень. Мысли перекинулись на подруг: почему нет их? Сильнее тревожилась за Марусю: не видела ее больше двух недель, а последние три марусиных письма были слишком нервозны. Нужные отряду сведения сообщались в них коротко и небрежно, как отписка. Две явки пропустила… Чем все это можно объяснить? Устала? Надломилась? Виделась ли с ней Женя? Да и сама Женя почему-то запаздывает… Уговорились в одиннадцать. Катя осветила фонариком часы. Было десять минут первого. На поляну донесся хрустящий звук, точно кто-то наступил на хворост. Вот совсем близко послышались торопливые шаги. Катя положила палец на спуск автомата. Из-за деревьев выбежала закутанная в шаль Женя, на ходу, переводя дух, проговорила: — На дороге, возле леса, немцы были, пережидала. Они поцеловались. Отстранившись, Катя заглянула подруге в глаза. — Узнала, — тихо сказала Женя. — Ну? — Там. Фонарик выпал из рук Кати. — А ты не обозналась? — Ни! Женя подняла фонарик и рассказала все, что видела в окошечко камеры. Шумел, перешептывался лес, вдали где-то тонко свистел ветер. — А насчет моста — правда… Хотят строить, — сказала Женя, рассеянно скользя лучом света по каменной бабе. Катя ничего не ответила ей на это. Она стояла неподвижно и смотрела на качающиеся вершины сосен, а видела ту страшную комнату и его, терзаемого палачами. Сердце рвалось к нему, но в сознании была отчетливая ясность: если он еще жив, то все равно обречен на смерть. У отряда для налета на Певск слишком мало сил. И к тому же ради спасения одного товарища нельзя подвергать риску весь отряд. — Ты… о чем, Женя? — спросила она вдруг. — О мосте. — Ну? Женя подробно передала обо всем, что узнала на хуторе. Катя нахмурилась: угроза немцев расстреливать и вешать всех, кто уклонится от трудовой повинности, звучала правдоподобно, особенно теперь, после дикой расправы эсэсовцев над колхозниками села Великолужское, где по приказу Карла Зюсмильха зарыли живыми в землю семьдесят человек, и среди них отца Нюры Барковой. — И все же мост восстановлен не будет! — проговорила она с суровой решительностью. — А что с Марусей? — С нею погано, Катюша… Выслушав рассказ Жени о свидании с Кулагиной, Катя долго молчала, теребя пальцами ремень автомата. Потом достала из грудного кармана блокнот и, попросив Женю посветить, написала несколько слов. — Постарайся побывать у нее сегодня же, — сказала она, передавая записку. — Прямо от нее иди в Залесское, к Михеичу. Там встретимся. Пошли! Сквозь ветки изредка молочной белизной мелькала луна. Лес шумел, темный, таинственный. Сухие сучья, попадая под ноги, хрустели. — Расскажи… какой он… Федя?.. — Ну, як казать? Стоит вин там… — Не надо… нет, я не то. Ты говори! О чем хочешь, только об этом… про камеру… не надо. Женя стала рассказывать о Певске, который теперь трудно узнать: одних домов нет, другие в развалинах. До тропинки, у которой они должны были расстаться, Катя не прервала ее ни одним вопросом. Прощаясь, Женя ласково провела по щеке подруги рукой. Ладонь ее стала мокрой. И она поняла все. Сердце остро кольнуло. Так хотелось сказать что-нибудь такое, что хоть немножечко смягчило бы Кате ее душевную боль, но слов не было, и Женя тоже беспомощно заплакала. — Мабудь, выпустят… — Ничего, Женечка, ничего… — чуть слышно прошептала Катя. — Ступай. Завтра увидимся в Залесском. Она сняла со своей шеи женины руки и скрылась за деревьями. Глава пятая Саботаж начался дружно: в одну ночь из деревень неизвестно куда исчезли кони. Колхозники на допросах твердили слово в слово: лошади не их собственные, а колхозные; кто угнал — неизвестно. Массовые порки ничего не изменили. По приказу нового начальника гестапо со всех дворов, за которыми «числились» кони, были взяты заложники. Немцы согнали их в Покатную, заперли в сарай, а вечером в субботу объявили, что если через двадцать четыре часа кони не найдутся, все заложники будут казнены. Ночью к дому старосты Красного Полесья подлетел забрызганный грязью мотоциклист. Он передал Тимофею Стребулаеву пакет и помчался дальше. Письмо было, коротким: «Господину Тимофею Стребулаеву. Надеюсь, у вас не пропало желание продолжить знакомство? Приезжайте срочно в особый отдел. Макс фон Ридлер». Тимофей взволновался. Умывшись, он долго стоял перед зеркалом, расчесывая густую и черную, как уголь, бороду. В обращении «Господину Стребулаеву» чудилась насмешка. Как будто и не было причин для беспокойства, а оно все нарастало. Прасковья — рыхлая и безобразно грудастая баба — в одной рубашке сидела на постели и настороженно следила за сборами мужа. Лохматые, сросшиеся на переносице брови Тимофея хмурились. Третьего дня, услышав на улице частые автомобильные гудки, он выбежал за ворота и увидел легковую машину. В ней сидел немец в плаще и серей шляпе. — Очень рад встрече, — поздоровавшись, сказал немец, правильно и почти без акцента произнося русские слова. — Надеюсь, она у нас не будет последней… Губы его улыбались, а глаза смотрели, как две серые льдинки. — До свиданья, господин Стребулаев. Когда машина тронулась, немец оглянулся на него, Тимофея, стоявшего у ворот без шапки; — Я — Макс фон Ридлер! Высвобождая из бороды гребень, Тимофей выругался. Из головы не выходили тонкая улыбка на губах и ледянистые глаза, которые как бы говорили: «Улыбка-то ненастоящая, ты ей не верь, господин Стребулаев». От предчувствия чего-то недоброго дрожали колени, а между лопаток осел липкий холодок. — Где картуз и полушубок? — спросил он резко, не оборачиваясь, и кинул гребень на стол. С удивительным для своего тучного тела проворством Прасковья соскочила с постели и через минуту выбежала из запечья с картузом и полушубком. Одевшись, Тимофей что-то хотел сказать жене, но только строго взглянул на нее и, хлопнув дверью, вышел на крыльцо. — Долго канителишься, Степка! — крикнул он сыну, запрягавшему лошадь. — Зазря бранишь, тятя, все уж готово, только чересседельник продену, — переминаясь на кривых, изогнувшихся внутрь ногах, проговорил тот обиженно. Тимофей сам вывел лошадь за ворота. У соседнего двора, рыдая, рвала на себе волосы бабка Акулина. Старуха с другой улицы утешала ее: — Не у тебя одной, Акулинушка, горе такое… Не могут же они весь народ изничтожить? Увидев Тимофея, Акулина подошла к нему, охая после каждого шага, концом платка вытерла подслеповатые глаза и сурово поджала губы. — Замолвишь, чай, за народ слово, Тимофей Силыч? К тебе, видать, благоволят нехристи… Никого из твоих не тронули и коня оставили. — Что в моих силах будет — сделаю. Оглядев улицу, он бросил вожжи на руки Степке: — Садись. Вместе поедем. — Бог вам в помощь, — прошептала вслед старуха. Ехали быстро. Когда холодное солнце вынырнуло из-под облачка на полуденной высоте, они были уже в Покатной. По улице патрулировали конные разъезды. На Стребулаевых никто не обращал внимания. Миновав школу, Степка завернул в переулок и, доехав до конца его, опустил вожжи — дальше ехать было нельзя: прямо до самого леса, начинавшегося невдалеке от села, столпилось множество людей. Тимофей встал на телегу. Степка не замедлил последовать его примеру. Оглядывая неподвижную людскую массу, они увидели неподалеку от сарая, в котором были заперты заложники, несколько женщин со своего хутора. Вокруг сарая живым забором стояли солдаты. На солнце отсвечивали их штыки и каски. Из сарая доносились крики, плач детей и частый стук: вероятно, заложники били кулаками в стены и в дверь. Немцы хохотали. Кое-где в толпе слышались рыдания. — Со всех деревень, знать, согнали, — предположил Степка. Отец не отозвался. Он смотрел на желтые холмики, плывшие в толпе возле леса: везли на грузовиках солому. Степка тоже засмотрелся на них, и оба не заметили, как к телеге подошли бывший начальник гестапо Карл Зюсмильх и его брат Август. — Wohin? — строго спросил Карл Зюомильх. abu Тимофей торопливо достал письмо. Взглянув на подпись, гестаповец махнул рукой: — Круг! Объезжать кругом — значило терять целый час. Но другого выхода не было. — Заворачивай! — приказал Тимофей сыну. За селом лошадь с трудом въехала на высокий бугор. С него видно было всю толпу. Грузовики стояли уже возле сарая. Солдаты сбрасывали с них снопы и обкладывали соломой стены. — Неужто сожгут, тять? — Езжай прямо в лес, быстрее будет, — поторопил его Тимофей. На Волге их ожидала еще одна непредвиденная задержка: с паромом случилась авария — оборвался трос. В Певск приехали уже затемно. Вечер был тихий. Голые сучья деревьев не шевелились, и флаг со свастикой трепыхался над крышей бывшего Дома Советов лениво, без шороха. У калитки палисадника стояла автомашина с откинутой задней стенкой кузова. Из-под брезента смутно белели две пары босых стоймя торчавших подошв. — Мертвецы… замученные, — шепнул Степка. Рядом с грузовиком вокруг толстощекого фельдфебеля тесной кучкой собрались солдаты. Жестикулируя, он что-то весело рассказывал, и солдаты смеялись. — …Ленинград пал, — слышался из висевшего тут же неподалеку радиорупора передававший по-русски громкий голос. — Все оставшиеся в живых красноармейцы были повешены на телеграфных столбах центральных улиц и в окрестностях города. Так будет со всеми, кто посмеет стать на дороге великих армий Адольфа Гитлера. Только что получено сообщение с Московского фронта. Наши войска прорвали укрепленную линию Сталина. Бои идут на улицах Москвы. Войну в основном можно считать законченной… Тимофей покосился на немцев, послушал немного, что говорил фельдфебель, и вздохнул; по-немецки он знал только три слова: «хальт», «гут» и «битте». abu — Чего доброго, сбаловать могут, хорошенько приглядывай за лошадью, — тихо наказал он Степке и, на ходу вынимая из кармана письмо, подошел к двери. — Приказано явиться — вот. Часовой мельком взглянул на письмо и равнодушно отвернулся. Тимофей сначала растерялся, потом сообразил: «Если не гонят — значит разрешается войти». Из подвала по винтовой лестнице немцы выволакивали за ноги два трупа. Первый был женский: по ступенькам тянулись густые спутавшиеся волосы. Вторую жертву немцев — мужчину с седой головой — Тимофей принял сначала за старика, но, вглядевшись, понял, что ошибся: лицо было молодое и как будто знакомое. Мертвую женщину вытащили на улицу, а тело седого парня, не сдержав, бросили перед дверью. Тимофей взглянул на него еще раз и вздрогнул: парень открыл глаза. «Это ж… механик головлевский!» Глаза Феди смотрели на него в упор, но без признаков жизни, и Тимофей усомнился: точно ли он видел, что они открылись? «Померещилось… Наверно, и были открыты», — решил он и снова вздрогнул, на лбу у него выступила холодная испарина. Теперь он готов был поклясться чем угодно, что видел, как шевельнулись у механика губы, и ему стало страшно от устремленного на него взгляда неподвижных глаз. Он попятился и наскочил на офицера в очках, сбегавшего с лестницы. — Русский свинья! — закричал тот, с размаху ударив его кулаком по лицу. В глазах Тимофея заходили черно-красные круги; с трудом устояв на ногах, он потер зашибленное место и, стараясь погасить вспышку озлобления и обиды, пробормотал: — Пошто, ваше благородие?.. Я по вызову… срочно велено. — Hut ab! — взвизгнул офицер. abu Тимофей по интонации догадался, что означает это «хутап»; он суетливо сдернул с головы картуз и вытянулся, руки с задрожавшими пальцами прижал к бедрам. Очевидно, удовлетворившись, немец насмешливо смерил его взглядом с ног до головы и прошел в дверь. «И за человека не считают, гады», — поднимаясь по лестнице, тоскливо подумал Тимофей. Глава шестая Макс фон Ридлер был один. В сером костюме и зеленом галстуке, подпиравшем безукоризненно накрахмаленный воротничок сорочки, он ходил по кабинету и похрустывал пальцами. Лисье лицо его было насупленным; лоб прорезала глубокая складка. Время от времени он взглядывал на часы: в одиннадцать кончался срок его ультиматума крестьянам-лошадникам. На стенных часах большая стрелка медленно подходила к шести, маленькая стояла около одиннадцати. Белесые брови его дрогнули: «Не из камня же эти люди, чтобы родных детей променять на лошадь!» С улицы донеслись гудки автомашины: вероятно, отъезжал грузовик с трупами. Ридлер представил себе этот грузовик, и сердце заныло от досады: «Не смирил, ничего не узнал!..» Постучав, в кабинет вошел щегольски одетый офицер. — По вашему вызову явился староста из Красного Полесья. — Пусть ждет! Офицер козырнул и бесшумно прикрыл за собой дверь. Ридлер устало опустился на стул. Хотелось спать. На столе поверх папки с надписью: «Дело партизана, называющего себя дезертиром», лежала помятая листовка, отобранная утром у какой-то залесской старухи. Ридлер положил листовку перед собой. За день он несколько раз перечитал ее и теперь знал наизусть каждое слово. Оттиснутые на гектографе строки листовки призывали население к сопротивлению немцам. Крупным шрифтом выделялись в тексте слова: «Дорогами нашего района к немцам подкрепление не пройдет. Все на защиту Москвы!» и подпись: «Народные мстители». Похрустывая пальцами, Ридлер смотрел на подпись. «Народные мстители» — это был псевдоним смертельного врага, о котором он почти ничего не знал. Сколько здесь этих «народных мстителей»? Кто возглавляет их? Он понимал, что борьба за мост будет жестокой, и чувствовал себя готовым к ней. В обращении с «инородцами» он не был новичком. Когда отбирали кандидатуры для работы в России, выбор пал на него не только потому, что он хорошо владел русским языком: в Берлине было признано, что за год работы в Польше он проявил себя очень способным организатором «нового порядка». Личный секретарь Гиммлера, подписывая назначение, многозначительно улыбнулся: — Вы у нас тертый калач, господин фон Ридлер. Ридлер это и сам знал. В штабе фронта, когда его предупредили, что Певский район — один из самых беспокойных, он пренебрежительно пожал плечами. «Беспокойный!.. Это несущественно». Он был уверен, что добьется такого положения, когда крестьяне возненавидят партизан и начнут сами вылавливать их и передавать немецким властям. Такой опыт был уже проведен им в одной польской деревушке. Правда, для получения такого результата пришлось из общего числа жителей деревни оставить в живых лишь одну четверть. Там это было проще, а здесь… Нужда в рабочей силе для восстановления моста и магистрали удерживала его в первые дни от применения крутых мер. Но сегодня, взвесив все, он решил: времени для либеральных экспериментов у него нет, а поэтому не может быть и выбора. Можно недостачу в рабочей силе сколько угодно пополнять за счет соседних районов; а если бы даже не имелось такой возможности — все равно: в конце концов лучше иметь одну послушную тебе руку, чем две, но парализованные. Он еще раз взглянул на часы и сунул в рот папиросу. «Через пятнадцать минут, если лошади не будут приведены, костер в Покатной покажет этим русским свиньям, кто такой Макс фон Ридлер!» Он чиркнул спичкой, но не закурил, отвлеченный телефонным звонком. На лицо легло торжествующее выражение. Словно чувствуя себя перед глазами толпы, он неторопливо одернул пиджак, поправил галстук и только тогда взял трубку. Сказал холодно и резко: — Слушаю. По едва уловимому чавкающему звуку догадался, что у телефона комендант города и начальник гарнизона полковник Корф: когда полковник бывал разъярен, он, прежде чем начать разговор, с минуту, а иногда и больше, жевал губами, и лицо его при этом принимало удивительное сходство с кроличьим. — Это я, Корф, — прохрипел голос в трубке. — Что-нибудь серьезное, господин полковник? — Ридлер насмешливо улыбнулся, думая, что полковник только сейчас узнал о двух офицерах, зарезанных кем-то утром на берегу Волги. Ни о чем другом, могущем разъярить полковника, ему не было известно. — Нет, пустячки! — с сарказмом выкрикнул полковник. — Партиз… эти самые… налет на Покатную! Трубка в руке Ридлер а дрогнула. — Что-о? — На сарай, куда вы заперли этих… Да мне чорт с ними, с этими самыми, которых вы!.. — загремел голос Корфа во всю силу. — Гарнизон перебили! — Гар-ни-зон?! — Вот именно: гар-ни-зон. Только несколько солдат уцелело и… Август Зюсмильх… — Он сообщил? — Да. Из Жукова. — Корф опять зажевал губами. У Ридлера нехватило терпения ждать, и он, закусив губу, надавил рычаг. — Покатную! Срочно! — Линия повреждена, — встревоженно ответила станция. — Как повреждена? Вороны! Ух-х… — Грязное ругательство сорвалось у Ридлера. — Коменданта города! Голос полковника отрывисто сказал: — Да! — Карателей послали? — Посланы. — Там должен быть Карл Зюсмильх. Он… — Убит, — ответил полковник. Ридлер положил трубку. Сцепив пальцы, он потянул их, и они захрустели, как ломающиеся сухие палочки. В тишине кабинета громко прошипели часы. Ридлер вздрогнул. Маленькая стрелка стояла ровно на одиннадцати. Первый удар часов прозвучал, как пощечина. — Они у меня поплатятся!.. Узнают они меня!.. Глаза его устремились куда-то вдаль, а губы, сведенные злой улыбкой, слегка дрожали. Пальцы нашарили партизанскую листовку. Он скомкал ее, потом тщательно разгладил, сложил вчетверо и разорвал на лоскуточки. «Чорт знает, сколько времени провозятся с поврежденной линией. А каждая минута — пытка!» Он резко нажал кнопку звонка и приказал показавшемуся в двери щеголеватому офицеру: — Этого… старосту! Глава седьмая — Зачем они тебя? — полюбопытствовал было Степка, да и не обрадовался — съежился под отцовским взглядом, голову в шею вобрал. — Ты знай про свои дела, как с бабой управляться, а до отцовских — нишкни! Понял? — Тимофей сел на телегу так, что доски подпрыгнули. — Трогай! «Да-а, немец… И глазищи-то, ровно у дьявола!.. Эх, чуяло сердце — не ехать бы!» — Расстегнув ворот полушубка, Тимофей криво усмехнулся: — Полный почет… Мало старосты — десятник еще теперь. — Где это, тять? — На строительство назначен, — неохотно ответил Тимофей, а сам думал: «Вот тебе и побывал в гостях… Продолжили знакомство». От удивления Степка даже вожжи выпустил. — На строительство? А ты, тять, по этому делу разве смекаешь чего? — Правь знай. Выехали за город. Над оврагом, метрах в пятнадцати от дороги, истошно галдело воронье. Окутанные туманом, там двигались какие-то фигуры. — Нынче все вроде мертвые, — глухо донесся к дороге женский голос. — Выходит, так… — проговорил другой. — Ой, нет… Слышите?.. Стребулаевы успели порядочно отъехать от оврага, когда их догнал окрик: — Стойте! Из тумана вынырнула женщина. — Русские? Тимофей промолчал, а Степка буркнул: — Нет, мериканцы. — Товарищи, посветить нужно… Мы спички забыли. — Трогай, — сказал Тимофей Степке и повернулся к женщине: — Некогда нам. К переправе торопимся. Женщина схватила лошадь за узду. — Нам посветить надо, — проговорила она гневно. — Если вы не гады, то поможете. А некогда, так хоть спички дайте. Поколебавшись, Тимофей достал из полушубка спички. — Коробок есть? — Нет. Отдать полный коробок было жаль: где их теперь возьмешь, спички-то? Тимофей спрыгнул с телеги и, ворча, пошел следом за женщиной. На краю оврага смутно вырисовывалась ручная тележка. Возле нее стояли две женщины, и над их головами с картавым карканьем кружилось воронье. — Чего светить-то? — раздраженно спросил он. — Вниз спустимся. Не оступись. «По-домашнему она здесь», — подумал Тимофей, не отрывая глаз от спины женщины, уверенно спускавшейся в тьму крутого оврага. Голова кружилась, и к горлу подступала тошнота от воздуха, настоенного смрадом разлагающихся трупов. — Слушай… — остановившись, прошептала женщина. Тимофей услышал слабый стон, будто кто-то пытался крикнуть — и не мог. Он чиркнул спичкой. Тускло осветились груды окровавленных тел, голых и прикрытых кое-какими лохмотьями. Тимофей медленно повел дрожащей рукой и выронил спичку: на него широко открытыми глазами смотрел головлевский механик. — Свет! — заторопили Тимофея сразу два женских голоса. — Милый, мученик ты наш, голубчик! В чувствии? — горячо, со слезами спросила женщина, выделявшаяся в темноте белым полушалком. Федя застонал. Женщины наклонились над ним и попытались поднять, но это оказалось им не под силу. — Тяжел, — проговорила женщина в белом полушалке. Она взяла из рук Тимофея спички. — Ну-ка, возьмись, а я посвечу. «Не дай бог, кто из немцев заметит», — подумал Тимофей. Ему не терпелось поскорее выбраться из этой страшной могилы, и он быстро взвалил себе на спину безвольное тело механика. — Светите, мать вашу… Женщина со спичками забежала вперед. Тимофей шел покачиваясь. Выбравшись наверх, он опустил стонущего механика на тележку и, обтирая лицо полой полушубка, хрипло спросил: — Все? — Все, дорогой. — Женщина отдала спички и крепко пожала его руку. — Спасибо, товарищ! Тимофей, ничего не ответив, заторопился к своей телеге. — Чего там, тять? — жадно спросил Степка. Вырвав у него кнут, Тимофей замахнулся. — Я тебе, сукин сын, что сказал? До отцовских дел… — Да я ж просто так… — отодвигаясь, пробурчал Степка, а сердце захлестнула обида, и он зло дернул вожжи. — Двигай, коняга, чего разоржалась? Тебе да мне — ни жить, ни говорить: судьбина такая. Н-но, сволочь! Лошадь понеслась рысью. Тимофей полулежал, облокотившись на мешок с сеном. Лицо у него было расстроенное и злое. Через Волгу переправились почти в полночь. Дорога лежала вдоль леса. По небу тоскливыми островками плыли молочно-пепельные облака. Когда они закрывали луну, чернота леса сливалась с чернотою земли и лошадь, замедляя шаг, ступала как бы ощупью. А когда облака редели или луна сама показывалась из-под них краешком, на дороге и по левую обочину ее, точно разбросанные куски жести, мерцали лужи. Степку тяготило молчание отца. Что сказал ему немец? Чем распалил так, что и до сих пор остыть, не может? Хлестнув лошадь, он посмотрел через плечо на Тимофея, потом потихоньку достал кисет с табаком и вздохнул. Страшен отец в гневе, и рука у него тяжелая. Не приведи бог попасть под нее в такую минуту — искалечит. Вот ведь в детстве хватил поленом по ногам и на всю жизнь кривоногим оставил. Он как будто и не замечает, что у сына и на щеках и под носом густо щетина лезет. Для него он как был Степкой, так им и остался. Перед женой стыдно. Она нет-нет да и скажет: «Степан, тебе же пять лет за двадцать перевалило, отцом скоро будешь, а тятя тобой ровно сосунком помыкает». А это верно… По его и жениным подсчетам, на страстной он должен отцом стать. Мать распашонки готовит. И только один он, отец, ничего не замечает, как со щенком обращается. Из-за него и от соседей «Степана» не дождешься, не говоря уж о «Степане Тимофеиче»… И в глаза и за глаза Степкой Колченогим кличут. От этих мыслей, а может быть, от мрачной осенней ночи сердце чувствовалось сдавленным и тоскующим. Они подъезжали к Ольшанскому большаку, который, перерезав дорогу двумя глубокими колеями, скрывался в темноте леса. abu Полевая земля повсюду, куда хватал глаз, лежала мертвая и точно в язвах. Трудно было отыскать целину, не развороченную снарядами. То там, то здесь чернели изуродованные, опрокинутые набок и вверх колесами и зарывшиеся в землю машины и орудия; большак вырисовывался посреди этой трупной безжизненности прямыми, тускло мерцающими полосами. — Никак идет кто-то… Тять, гляди! Тимофей скосил глаза. По большаку действительно кто-то шел, быстро приближаясь к лесу. — Останови-ка лошадь! Степка натянул вожжи и, вглядываясь, приложил к глазам руку. — Девка вроде. Боится нас, видишь — встала. Назад, знать, хочет… Нет, гляди-кось, сюда идет. — А ты языком-то меньше трепи, — сверкнув глазами, осадил его Тимофей. — Делай вид, что лошадь оправляешь… Ну!.. Растяпа… Степка спрыгнул и засуетился, поправляя дугу. Тимофей исподлобья разглядывал девушку. В очертаниях фигуры и в походке угадывалось что-то знакомое. Шагах в десяти от дороги она опять остановилась. — Чего год целый возишься? Трогай! — умышленно во весь голос закричал Тимофей и, едва Степка вспрыгнул на телегу и хлестнул лошадь, нетерпеливо спросил: — Кто такая? Не знаешь? — А ты что же, не признал? Учителка наша… Маруська Кулагина. Тимофей оглянулся на лес, в котором скрылась девушка, и отрывисто приказал: — Слазь! Степка вытаращил на него растерянно забегавшие глаза, а сердце заныло и затосковало. «Вот… как чуял, начинает… Неужто прибьет? За что же?» — Слазь! — озлобленно повторил Тимофей и вырвал из его рук вожжи. Степка спрыгнул. — Иди за ней. Мне партизанский отряд нужен. По личной надобности. Понял? Да ногами-то кривыми половчее управляй, чтоб не слышно было, а то еще греха наживешь — за шпиёна примут. Ну? Глаза у Степки стали еще круглее, по спине неприятный холодок пробежал. — Боязно, тятя, темь в лесу… да потом — партизаны. Нарвешься — и в самом деле за шпиёна примут. — Говорю, надо! Сильнее всего опасался Степка отца, когда тот, как сейчас, наплотно сдвигал брови и рывком поглаживал бороду, будто намереваясь выдрать ее. — Иду уж. Нет у вас, тятя, сочувствия к родной крови… Послышался гул, и Тимофей поспешно свернул лошадь с дороги. Мимо, обдав его брызгами грязи, пронеслась легковая машина, и в ней, откинувшись на спинку, сидел Макс фон Ридлер. Машина мчалась в сторону Покатной. Глава восьмая Деревья густо переплелись ветвями, и лишь кое-где на лица партизан и на рыжую от прелого игольника землю падали полоски лунного света. В разных сторонах появлялись вдруг и исчезали мерцающие отсветы — это на освещенное место попадал чей-либо колыхающийся штык или диск автомата, а издали доносилось татаканье пулеметов: студент Ленинградского института горной промышленности Николай Васильев, председатель рика Озеров и Люба Травкина прикрывали отступление отряда. Катя стояла неподалеку от Зимина, возле лежавшей на земле Зои, и настороженно прислушивалась к голосам, отзывавшимся из темноты. — Голова? — Здесь, — ответила покатнинская колхозница. Вот всегда за фамилией этой колхозницы командир называл фамилию Феди, и механик весело говорил: «Есть! Голова цела, а ноги не помню». — Данилов! — окликнул Зимин. — Здесь. Катя вытерла навернувшиеся слезы. «Вычеркнут из списка… а может быть… может быть, уже и… из жизни. Только вот из сердца — трудно, так трудно вычеркнуть!» К концу переклички пулеметы смолкли, и как-то отчетливей и ласковей стал глухой шум леса. Стволы редких берез, мерцавших бледными полосами, оттеняли его черноту. Вдали изогнутым хвостом взметнулась ракета — сигнал пулеметчиков: «Все благополучно». — Недурная ночка! — пряча книжку в карман, сказал Зимин. Это означало, что бой прошел без потерь. Шестьдесят человек пришли в Покатную, шестьдесят вернулись в лес. Из одиннадцати раненых только одна Зоя не могла итти — пулями пробило ей обе ноги, но раны были не опасны. Напряженная тишина, державшаяся во время всей переклички, взорвалась радостным гулом мужских и женских голосов. Зимин выжидающе смотрел в ту сторону, откуда должны были появиться пулеметчики. Отряду в эту ночь предстояла еще одна боевая операция. По сведениям, доставленным Женей Омельченко, часа в три ночи по Жуковскому большаку должен пройти автотранспорт с боеприпасами. На большаке отряд поджидали две девушки. Они еще с вечера ушли туда с минами и ящиком гранат. Партизаны шумно передвигались. Клин света упал на морщинистое лицо Леонида Степановича Васильева — старого певского учителя, партизанившего теперь вместе с сыном и дочерью. Поглаживая ремень охотничьего ружья, он обратился к Зимину: — Считаете, товарищ командир, недурно поработали? — Очень недурно, Леонид Степанович. Около сотни немцев, я думаю, положили. В темноте не было видно лица Зимина, но Катя по голосу чувствовала, что у командира хорошее настроение — такое, какого не было у него еще ни разу за все дни партизанской жизни. Она понимала — причин для радости много: и освобождение заложников, и побитые немцы, и то, что боевая операция прошла без потерь… И в то же время ей было непонятно и обидно: как можно радоваться, когда нет здесь Феди? Может быть, в эти самые минуты он там, в той страшной камере… — Вот руки у нас и развязаны, — подойдя к ней, сказал Зимин. — Теперь у немцев ни лошадей, ни заложников. Будем бить по мосту. Так, дочка? Катя промолчала. — Ты сейчас на Глашкину? — Да. Немножечко провожу вас, а потом… — Она поправила ремень автомата. — Я думаю поспеть к вам. Оставьте для меня пару гранат. — Оставим, — улыбнулся Зимин. — У тебя сегодня кто там: Омельченко? — Маруся должна прийти. К ним подбежал Ванюша Кудрявцев — четырнадцатилетний парнишка, самый молодой в отряде. — Товарищ командир, здесь кто-то есть, — сообщил он взволнованно. — Где? — Да вот здесь, рядом. Пойдемте! Партизаны гурьбой двинулись вслед за парнишкой. Ванюша сначала шел быстро, потом замедлил шаг и, остановившись, молча указал пальцем. Под низко опущенными ветвями сосны лежало что-то черное, свернувшись клубочком. Это «что-то» задвигалось. — Собака, — сказал Зимин. Из темноты сердито отозвался сонный голос: — Не собака, а человек. Клубочек развернулся и подпрыгнул. Под сосной стоял мальчишка. — Какая вам еще собака! — проговорил он уже не сонно, но все так же сердито и смело вышел на освещенное луной место. — Вася! — изумленно вскрикнула Катя. Это был Васька Силов, в отцовской куртке, в шапке-ушанке, с добротной солдатской сумкой за плечами. Зимин подошел к нему. — Ты почему здесь? — Партизан ищу. — Зачем? — Партизанить. — Гм-м… А откуда ты? Васька рукавом куртки утер нос и, с любопытством оглядывая всех, сказал: — Видишь, какое дело, я… — Увидев Катю, он заулыбался. — Здравствуй, Катерина Ивановна! Вот и свиделись… Она порывисто обняла его. — О наших что-нибудь знаешь? — Все знаю. Неторопливо, со степенностью он рассказал, как ожерелковцы сожгли деревню и все до одного сбежали в лес. — Да, видишь ли, какое дело, расположились-то сдуру неподалеку. Третьего дня окружили нас и — обратно до Ожерелок. Понимаешь? Скот весь, конечно, угнали, а нам — «рой землянки!» И сторожить остались… Твои, Катерина Ивановна, с моими, да Лобовы еще, да семья кузнеца в одной землянке устроились. — Слышишь, отец? — вырвалось у Кати, и глаза ее радостно засветились. — Все живы! Понимаешь, прямо камень с души. А сторожат… — Сторожей снимем, — сказал Зимин. Его тронула за руку Даша Лобова и взволнованно проговорила: — Товарищ командир, разреши мне до утра… в Ожерелки… на мать и деда поглядеть. — Хорошо. Только до утра. Катя опять повернулась к Ваське. — Ну, а ты как же? Ты тоже там был? — Был, да только как затемнело, обратно подался. Чего ж, мое дело известное. В лесу мы хоть вольные были, а вместе с бабами да стариками, да еще под немцем… Прихватил у одного фрица вот эту сумку — и тягу… — Чей это малец? — засмеялся Зимин. — Силова, председателя нашего. — Катя ласково взяла Ваську за подбородок. — Все-таки не послушался? Васька вздохнул и снисходительно усмехнулся: — Ты тогда малость недопонимала, Катерина Ивановна… Голос его дрогнул: видно, обида не улеглась совсем за эти дни. — «Маленький», а я и стрелять умею не хуже всякого ворошиловского стрелка. У тяти ружье есть, так я один раз из окна ворону убил. Это еще в мирное время. — Он помолчал и, глядя исподлобья, буркнул: — Стрелять не доверите, так я разведчиком — куда хошь проберусь. — Ну, какой из тебя разведчик? — подзадорила его Нина, дочь учителя Васильева. — Подошли мы, а ты спишь. Васька растерялся, сердито шмыгнул носом. — Так то вы!.. А ежели немцы — разве я не услышал бы? Дружный хохот покрыл его слова. Давно уже партизаны так не смеялись. Зимин одобрительно взглянул на Катю: со дня исчезновения Феди Голубева он впервые видел ее веселой. Васька смотрел на всех насупившись, с обидой. — Ну, как же, Чайка, взять его? — все еще смеясь, спросил Зимин. — Конечно. Вестью какой порадовал! Стоит за одно это взять. Губы мальчишки расплылись в такую широкую улыбку, что от нее на веснушчатом лице его как-то вдруг засветились и скулы, и подбородок, и кончик вздернутого носа. — Ну да, стоит, — сказал он. — Поняли наконец-то! Катя хотела было расспросить его о своей матери, но в это время послышался странный звук: будто где-то вдали раскатисто прогрохотал гром. Партизаны встревожились: стреляли из орудий. Залп следовал за залпом. — Кажется, в Покатной, — неуверенно сказал Зимин. Глава девятая После ухода партизан тишина в Покатной длилась недолго: на улицы с разных концов села хлынули пьяные, орущие немцы. Приперев бревном калитку, тетя Нюша испуганно слушала: где-то в страхе вскрикнул и оборвался детский голос, с другой улицы несся отчаянный вопль: — Спасите-е!.. Убива-ают!.. — Пошли в избу! — прикрикнула тетя Нюша на детей. Время казалось остановившимся. Ни тетя Нюша и никто из ее детей не сдвинулись с места, когда раздался стук в ворота. Немцы сорвали калитку с петель и ворвались в избу. Сутулый, обрюзгший блондин — вероятно, он был старший — оглядел горницу и ткнул пальцем в Ванюшку. Солдаты схватили мальчика. Тетя Нюша с криком протянула руки. Ее ударили прикладом по голове. Минут через двадцать в село на полной скорости влетела машина с Максом фон Ридлером. Два часа рыли покатнинцы возле школы широкую яму. По одну ее сторону, сложенные, как штабели дров, лежали убитые партизанами немцы, по другую — стояла окруженная солдатами толпа. За грудами трупов чернел танк, позади арестованных — второй. Вдоль дороги со вскинутыми штыками выстроились солдаты; за их спинами огромным скопищем стиснулись родственники арестованных — все село. Немцы не пропустили ни одного двора; из каждой семьи вырвали по человеку. Среди арестованных было много детей, стариков, женщин. Ванюшка стоял в первом ряду, лицом к вырытой яме. Рот у него передергивался, по щекам катились быстрые слезы. Рядом с ним, укачивая плачущего ребенка, переминалась с ноги на ногу дочь Фрола Кузьмича, Груша. Она совала в рот ребенку грудь и громко, одеревеневшим голосом баюкала: — О-о-о… О-о-о!.. На крыльце школы стояли офицеры, и среди них на верхней ступеньке — фон Ридлер. Похрустывая пальцами, он молча вглядывался в лица арестованных, и так пристально, точно хотел запомнить их на всю жизнь. Когда закончили рыть могилу, тетю Нюшу оттиснули к колодцу, возле которого стоял грузовой автомобиль с телами Карла Зюсмильха и еще трех офицеров. Она со страхом смотрела то на сынишку, то на Макса фон Ридлера. От соседей слышала, что этот немец был теперь главным начальником и занимал катин кабинет. Что же он хочет делать с ее сыном? Чем провинился Ванюшка? Перед крыльцом и еще в трех местах на улице висели микрофоны — это для того, чтобы весь район знал, что происходит этой ночью в Покатной. Взглянув на часы, Ридлер снял шляпу. Вслед за ним обнажили головы офицеры. Солдаты положили каски к ногам. Покатнинцы не пошевельнулись. — Шапки долой! — зло прокричал Ридлер. Два старика и худощавый парнишка шапок не сняли. Солдаты схватили их и швырнули в толпу арестованных. — На колени! — еще резче приказал Ридлер. Приказание относилось к одним русским. Немцы запели гимн. Орудия танков грохнули разом (это их отзвук долетел в лес до партизан, как отдаленный раскат грома). По приказу лейтенанта Августа Зюсмильха — долговязого рыжего, со шрамом под глазом — трупы стали опускать в могилу. Салютные залпы следовали после каждого опущенного в могилу мертвого немца, но стреляли танки не холостыми снарядами и не в воздух, а по домам. Когда опускали последний труп, огнем охватило больше десятка дворов. Ридлер сошел со ступенек и бросил в могилу ком земли. Все немцы, за исключением конвоя, последовали его примеру. Держа шляпу в руке, он снова поднялся на крыльцо и ждал, когда засыплют могилу. Люди, поставленные на колени, угрюмо смотрели в землю. Отгремел последний залп, замер вдали гул от него, и Ридлер надел шляпу. — Вы! — как плеткой, стегнул по толпе его голос. Помолчав, он указал на выросший холм. — Пролита немецкая кровь… Я знаю, вам хочется спросить: в чем ваша вина? Хорошо, я скажу это. Вы не предупредили немецкие власти о налете партизан — раз, вы не помогали нам задержать их — два… Поэтому я рассматриваю вас как сообщников. Мы можем от села и жителей оставить один пепел. Но мы не жестоки, и я придумал урок справедливый и гуманный. Не глядя на арестованных, он ткнул в их сторону пальцем. — Вина на всех, поэтому ответ с каждого дома равный. Прошу смотреть и запомнить: так есть и так будет всегда! Он кивнул Августу Зюсмильху, и тот крикнул арестованным: — Встать! Солдаты наклонили штыки. Мертвую тишину нарушил женский вскрик, кто-то зарыдал… — Es lebe Deutschland! — медленно выговорил Ридлер, и солдаты, точно в опьянении, заорали: — Es lebe Deutschland! abu Ридлер махнул рукой: — Vor! abu И арестованных штыками погнали прямо на танк, неподвижный и черный. В первом ряду шли Ванюшка и Груша с ребенком на руках. Тетя Нюша рванулась сквозь цепь солдат, но ее отшвырнули. — Куда вы его? Мальчонку моего куда? Она еще не могла осмыслить значения всего происходящего, но многие уже поняли: крики ужаса, истерические рыдания заполнили улицу. Ридлер закурил, глубоко затянулся дымом. — Господи! Ой, господи! — Тетя Нюша заметалась: только сейчас, когда от ее сына до танка осталось не больше пяти шагов и этот танк, взревев, с грохотом и лязганьем двинулся на беззащитную толпу, она тоже поняла все. Часть обреченных на казнь кинулась было в сторону, но немцы встретили их в штыки. Танк надвигался прямо на Грушу. Судорожно прижимая к груди ребенка, она попятилась вместе со всей толпой. Но в эту минуту по знаку Ридлера двинулся второй танк. Под натиском задних рядов люди шарахнулись обратно. Ребенок выпал из рук Груши. Сама она качнулась и, дико закричав, свалилась под гусеницы. — Мамка! Ой, мамка! — кричал Ванюшка. Тетя Нюша опять рванулась к нему, но в глазах ее потемнело, что-то холодное жестко сдавило сердце, ноги подкосились, и она рухнула, ударившись головой о стенку колодца. Ридлер курил. Взгляд его на мгновение задержался на лице Фрола Кузьмича с расширившимися, обезумевшими глазами и перекинулся на бледного Августа Зюсмильха, который с револьвером в руке поднимался на крыльцо. — Понимаете, Зюсмильх, они, эти свиньи, задумали лишить меня транспорта… Меня! Он презрительно рассмеялся, и лицо его, освещенное пламенем горящих домов, перекосилось от злобы. — На себе повезут! Рысью! Глава десятая Маруся шла быстро, не подозревая слежки. Только один раз насторожили ее звуки захрустевших сучьев, но они больше не повторились, и она пошла дальше еще быстрее, не останавливаясь и не оглядываясь вплоть до Глашкиной поляны. Прильнув к стволу сосны, Степка увидел, как она шарила под пеньком, и — обрадовался: «Тайник!» Он всю дорогу размышлял, по какой такой «личной надобности» потребовались отцу партизаны? И решил: «Немцы заставили». «Видать, крепко в работу взяли, — оттого и вышел от них как пьяный и лицом не свой», — думал он, не сводя глаз с Маруси, читавшей при свете спички какую-то записку. Его томило желание самому пошарить под пеньком, но учительница не уходила. Было ясно: кого-то ждала. Шагах в двадцати от него лежала на земле вырванная с корнем сосна. Степка пробрался к ней и прилег. Шумел ветер, и на черную землю ложились еще более черные тени от качающихся ветвей. Близко что-то хрустнуло: может быть, кто шел, может быть, ветром обломило сучок. Степка ощутил в груди неприятный холодок: следить, зная, что у тебя за спиной никого нет, — это одно, а ожидать, что с минуты на минуту кто-то должен прийти, и не знать, с какой стороны, — совсем другое. «А может, все же уйти?» — мелькнула соблазнительная мысль. Но в глазах всплыло лицо отца с нахмуренными бровями. Оно как бы говорило: «Волю свою заиметь вздумал? Попробуй!» — «По личной надобности!» — злобно передразнил Степка. — Коль так, взял бы эту Маруську, остановил на дороге и сказал: «Так, мол, и так, есть у меня до отряда такая-то "личная надобность", передай, пожалуйста…» А то нет — крадись, — говорит, — да чтобы не заметила. Знает, что «надобносгь»-то такая, за которую голову отрывают. А голову-то жалко. И надумал вместо своей сыновью подставить: у Степки, мол, башка дурья, и кулаком и поленом битая; потеряет, мол, не жалко, — от одного лишнего дурня свет избавится. Врешь, тятенька, насчет голов-то мы еще померяемся. Вот возьму сейчас и уйду. Скажу: «Шел лесом, головой за сук задел и почуял — крепко она у меня с шеей спаяна. До слез, мол, тятя, жалко стало по чужой "надобности" главного украшения себя лишать. Есть у тебя "надобность", сам и справь ее, а я человек тихий, без "надобностей". Одна "надобность" — голову свою в естестве уберечь». Так и скажу. Нет, навряд ли скажу: искалечит. Он вздохнул и прижался к земле поплотнее, но тут же вскочил. На нижней ветке сосны покачивалась белка — это она напугала его, с шумом скользнув по стволу. — Стервятина! — прошептал Степка трясущимися губами и замер, услышав шаги. Они доносились со стороны поляны, но не приближались и не удалялись. Вероятно, это учительница ходила по поляне вперед и назад. Шаги были размеренны и ритмичны, как удары часового маятника. Долго и гулко отдавались они в настороженной тишине леса, а потом смолкли, и стало слышно неприятное царапанье — белка сдирала кору, осыпая на землю рыжую пыль. С поляны не доносилось больше ни звука, и у Степки появилось опасение, что, может быть, учительница ушла другой стороной или, еще хуже, притаилась за каким-нибудь деревом и наблюдает. Он ползком пробрался к полянке. Учительница сидела на пеньке, и Степка, успокоившись, вернулся на прежнее место. Холод сырой земли начинал прохватывать до костей. — Долгонько они, чорт побери! — прошептал он с досадой. «А быть может, уже здесь, за спиной у меня, и… целятся в затылок?» Волосы зашевелились, и он ждал, что сейчас раздастся окрик, резкий, как удар топором: «Руки вверх!» — Свят, свят, свят… Господи, воззвах к тебе… Помилуй мя, боже, по велицей милости твоея… твоея… твоея… Да воскреснет бог и расточатся… расточатся… врази… расточатся… — пытался он вспомнить молитвы, которые, по уверениям матери, предохраняли от всех опасностей, и, убедившись, что у него ничего не получается, растерянно выругался: — Чорт побери, забыл! Жилы его медленно наливались льдом, сердце замерло. Но окрика не было. Стиснув зубы, Степка преодолел страх и оглянулся. Позади него, как и спереди и по бокам, стояли сосны, с глухим шумом покачивая мохнатыми ветвями. Ничто не намекало на близкое присутствие людей, а страх продолжал трясти все тело мелкой дрожью. «Цыган чортов! Сам-то, небось, дрыхнет теперь, и горя мало», — подумал Степка об отце. Стараясь не произвести ни малейшего шума, он вполз в ложбину, над которой лежала сосна, и укрылся сверху ветвями. Зубы постукивали. Он пробовал уверить себя, что это от холода, а в мыслях стояло: «Влопался!» Он чувствовал, что и уйти теперь не сможет, — так и будет дрожать до рассвета, потому что лежать неподвижно все-таки безопасней. Время текло с мучительной медлительностью. Степка то и дело взглядывал на небо, ожидая, что вот-вот начнет светать, но сквозь ветки каждый раз видел три бледные звездочки, которые светили, застыв на одном месте. Веки у него стали слипаться. Уже в полусне расслышал голоса и приподнял голову. Голоса доносились с поляны. Минуты, проведенные в дремоте, притупили остроту страха. От сознания же, что положение теперь опять изменилось, — не они позади него! — кровь в жилах потеплела. — Выведаю, тятя, — прошептал он, выбираясь из ложбинки. На поляне, спиной к каменной бабе, стояла девушка в серой тужурке и сапогах. Поглаживая дуло автомата, она в упор смотрела на Марусю. — «А там будь, что будет!» — так комсомолка не может сказать, Маруся, не может! Вспомни Николая Островского, вспомни то место из его книги, которое мы читали, когда бумаги жгли. Умереть? Это сейчас легче всего: смерть за каждым из нас по пятам ходит. Голос ее звучал жестко, со злостью. Она прошлась по поляне, и так близко, что Степка разглядел ее лицо: Волгина. Она резко повернулась, подошла к камню, оперлась на него ладонью. — Трусость, Маруся! А в такие дни, как сейчас, когда враг под Москвой, выйти из борьбы — это… предательство! — Катя, я… Степка перевел взгляд на Марусю, которая стояла по другую сторону камня, вся облитая холодным светом луны. — Я!.. — вскрикнула она еще раз и смолкла. Смотря в темноту леса, заломила руки. — Сил не хватает, Катенька. Шевельнувшись, Степка надломил сучок и в испуге задержал дыхание. Катя оглянулась. — Белка, наверное, прыгнула, — тихо сказала она. — Видеть все это и… — продолжала Маруся. — А тут я думала: убью немца, и пусть потом меня убьют — наплевать: так на так получится, не зазря погибну. Степка бесшумно повернулся. Отползая, снова услышал голос Кати. Сквозь раздражение в нем слышались не то укор, не то грусть. — Дешево ты себя ценишь, Манечка. Когда выносили решение оставить тебя в подполье, мы тебе дороже цену давали. Степка улыбнулся: теперь он был уверен, что партизаны не ускользнут от него — где Волгина, там и весь отряд. В глазах его всплыло лицо отца, но не злое, а довольное. «Попрошу у него ту цветастую материю для бабы. На масленой отказал, теперь, поди, не откажет. Все равно зазря в укладке лежит», — решил он и тут же подумал, что одной материи, пожалуй, будет мало за такое дело. Весь путь от поляны до сосны он перебирал в уме отцовские вещи, которые ему хотелось бы заполучить. Задача была не из легких: отец жаден, и если запросить у него слишком много, ничего не получишь, да еще на тяжелый отцовский кулак нарвешься. С поляны донеслись звуки приглушенных рыданий. Осмелевший Степка полез на сосну. Ноги его ловко обхватывали корявый ствол. Добрался до толстого сука и увидел: учительница, уткнувшись лицом в камень, рыдала, а Катя что-то говорила, обняв ее. Отойдя от камня, девушки исчезли с его глаз. Он поднялся выше и снова увидел их. Маруся сидела на пеньке, а Катя — рядом, на земле. Когда прерывались рыдания учительницы, слышался голос Волгиной, но уже не суровый, а ласковый, тихий. Вот заговорила учительница — горячо и торопливо, точно оправдываясь в чем-то. Голос ее долетал так же сильно, как и рыдания, а слова разобрать было трудно. Но Степка и не пытался этого делать: мозг его обожгла мысль, от которой, как в бане, бросило всего в жаркий пот: «Почему он должен стараться ради отца, когда можно и без отца обойтись? Дорогу к немцам он и без отца знает». Он вытер шапкой лицо. В самом деле, что же получается? В случае неудачи он рискует расстаться с жизнью, отец ничем не рискует, а в случае удачи отец получит от немцев кучу добра, а он за ради Христа из отцовских рук — отрез материи. Да и то это еще «бабушка надвое сказала»! Но мысль о немцах содержала в себе и другую существенную для него сторону: отец боится немцев, и если он, Степка, сам выдаст им партизан, то и дружба у них будет с ним, а не с отцом. Конец тогда помыканиям. Тогда можно будет смело сказать: «Кончился, тятя, Степка! Перед вами, дражайший мой родитель, сын ваш Степан, а ежели хотите, то и Степан Тимофеевич!» У отца, конечно, пальцы сразу — в кулаки, а он легонечко усмехнется, руки за спину заложит и скажет: «Сдержите пыл, Тимофей Силыч, хотя вы и староста немецкий и десятник ихний. Знаю, рука у вас тяжелая, да только, сдается мне, у господина Макса Фоныча не легче, а мы с ним, к слову сказать, намедни подружились. Кое-какие делишки вместе завелись». И отец хоть и зло глянет, а кулак разожмет, сядет за стол и, подергивая бороду, спросит: «Чего же ты хочешь, Степан?» А он: «Известно чего: раздела на равных правах! Хватит в мальчишках ходить: на страстной с супругой своего сына ожидаем. Да потом, тятя, и такая мыслишка у меня есть: и вообще, скажем, к чему тебе хозяйство? Свое ты уже пожил — и хорошее и плохое видывал. Теперь, я прикидываю, в самую пору тебе сесть на печь да на жизнь сына своего единственного радоваться, да на внучат, которых тебе Степан Тимофеевич с супругой преподнесут. А тебя, не бойся, куском не обнесем, до смерти на готовеньком кормиться будешь». После таких слов отец, наверное, опять в крик ударится, может снова кулак сожмет, а он ему: «Ты, тятя, потише, из естества не выходи… Я имел мыслишку, что мы с тобой как родитель с единственным сыном вроде наполюбки сговоримся, а ты в скандал. Я человек тихий, не люблю скандалов. Лучше уж тогда посредника пригласить. Думаю, немец этот, Макс Фоныч, ради дружбы не откажется приехать. Вот я и спрашиваю: как же, тятя, наполюбки или… с фоном?» Думал так Степка, и улыбка все шире и шире растягивала его губы. Он сам удивился, как складно укладывались в мыслях слова, точно на простые карты козыри. А отец все время говорит, что он его, Степку, видно, в пьяный час зачал: выросла дубина, двух слов путём не может связать. — Подожди, тятя, не то еще послушаешь, — прошептал он и быстро взглянул на девушек, о которых чуть не забыл, увлеченный соблазнительными мечтами. Притихшая учительница слушала Катю, а голос той долетал до него взволнованным, но все таким же ласковым. Степка заметил, что ему приятно вслушиваться в ее голос. Недавний страх по сравнению с открывающимися перед ним перспективами казался теперь пустяком. Да и возможная встреча с партизанами не очень пугала: нарвется — скажет, партизан ищет, чтобы в отряд вступить, потому что с немцами невмоготу стало жить, — вот и все. А дальше видно, что будет. Для себя да не постараться! О судьбе, которая ожидала в лапах гестаповцев тех, кого он собирался предать, даже и мысли не мелькнуло: с детства перенял от отца правило, что думать надо о себе, а не о других. Это в последние годы у отца появились новые слова — все о колхозах, о народе да о новой жизни, а тогда говорил: «Всех жалеть — не пережалеешь. Сердце одно человеку богом дадено, для себя». И он, Степка, привык интересоваться людьми только с одной стороны: нельзя ли чего получить от них для себя? — Ты теперь поняла это, Манечка? — отчетливо расслышал он голос Кати. Что ответила учительница — не уловил, но увидел, как Волгина крепко обняла ее и поцеловала в губы. «Воины тоже», — презрительно усмехнулся Степка. Никакой личной вражды к этим девушкам и остальным партизанам у него не было. Да ему собственно не партизаны нужны были, а только путь к ним. Хотелось закурить, но боялся, что огонь могут заметить, и поэтому внутри подымалось раздражение. «И к чему медлят?» — подосадовал он. Наконец Катя поднялась с земли и что-то сказала. Маруся тоже встала. Степка быстро соскользнул по стволу вниз. Катя и Маруся шли от поляны прямо на него. Пригнувшись, Степка вполз в ложбину под дерево. Девушки шли молча. Неподалеку от степкиного укрытия Катя замедлила шаг. — Давай попрощаемся, Марусенька. — Ты разве не в отряд? — Нет, мне надо еще в одно место. — Катя осветила фонариком часы. — Наверное, успею. Степка досадливо поморщился. «Хоть в десять мест, только я-то от тебя не отстану, нет!» — подумал он с вдруг нахлынувшим озлоблением. — Спасибо тебе, Катюша… за все, — растроганно прошептала Маруся. — Ты… забудь про это… Ладно? Так… нашло… Ведь до этого и потом… после… все время… я, Катюша… Она не могла говорить. — Забуду, — пообещала Катя. — Ты, Маруся, об одном помни: тебе нужно сдерживать свою ненависть. Это, правда, трудно, куда труднее, чем убить немца. Но это нужно, особенно теперь, когда борьба за мост. — Понимаю… — Листовки тебе передаст Женя. Может быть, завтра поздно вечером. А сейчас иди прямо в Покатную. Маруся скрылась за деревьями и оттуда крикнула: — Больше не повторится этого! Не сердись на меня, родная! — Не сержусь. Катя сунула фонарик в карман и, поправив автомат, быстро прошла мимо валявшейся на земле сосны. Переждав минуты две, Степка выполз из своего укрытия. Глава одиннадцатая Издали донесся гул взрыва, вот опять… — Стоп! Шофер, безусый мальчишка лет семнадцати, нажал тормоз. Дверца распахнулась, и, не дожидаясь, когда машина остановится совсем, на дорогу выпрыгнул полковник Корф — мясистый, круглый. Волосы у него были густые и белые, точно взбитая мыльная пена, нос приплюснутый. Красноватые, навыкате, глаза зло поблескивали под седыми бровями. Растягивая ворот кителя, ставший чересчур тугим, он осматривался и слушал. Машина стояла среди черного голого поля. Позади остались Большие Дрогали, впереди темнел лес, за ним в низине было Жукове. Взрывы доносились со стороны Жукова. Ухо безошибочно различало: тяжелое и долгое аханье — так рвутся снаряды; трескучее — будто залп из сотни винтовок — так рвутся ящики с патронами, когда их со всех сторон охватит огнем. Сомнений быть не могло: машины с боеприпасами и горючим, которые должны были прибыть утром в Певск, подверглись налету партизан. Шофер тоже выпрыгнул из машины. — На Жуковском шоссе, господин оберст, — проговорил он сорвавшимся по-петушиному голосом. — Смотрите! abu Небо над лесом с каждым мгновением становилось светлее: казалось, поверх зубчатой стены сосен вырастал другой лес из жгутов черного дыма, сквозь них клочьями прорывалось рыжее пламя. Лицо полковника стало багрово-синим, как от удушья. Он взвешивал в уме обстановку. Жуково почти рядом — примерно километрах в двух от места налета. Из этого села в Покатную отправлены сотня конников и два танка; но там остались еще сотня конников и три орудия. По другую сторону Жуковского большака, километрах в пятнадцати, — Головлево. Там — гарнизон в сорок человек, мотоциклы… Он повернул голову. Западнее Жуковского большака, над Покатной, расплывалось грязновато-розовое пятно зарева. Вероятно, там уже нет надобности в войсках. Жуково — Головлево — Покатная — получался треугольник, и если двинуть все силы одновременно, замкнется кольцо, из которого партизанам не вырваться. Забравшись в машину, Корф тяжело плюхнулся на сиденье и зажевал губами. — В Жуково? — спросил шофер. Жуково находилось ближе к месту, откуда доносились взрывы, слившиеся теперь в сплошной гул. Но Корфу сейчас важнее всего было осуществить свой план окружения партизан; для этого нужно скорее попасть к телефону, а ближайший телефон — в Больших Дрогалях, которые они только что проехали. — Обратно! — закричал он и взглянул на часы: было пятнадцать минут третьего. Шофер резко завернул машину. * * * — Что же теперь?.. — В глазах Корфа, вскинувшихся на Ридлера, только что примчавшегося на машине, густо забрызганной грязью, мелькала тупая растерянность. — То, что я говорил: с партизанами надо вести войну наступательную, — холодно сказал Ридлер. — Тех, кто сидит у моря и ждет погоды, бьют на лету, как глупых галок. Я имею в виду не вас, господин полковник, а вообще. В лесу стоял гул от тяжелого уханья орудий, татаканья пулеметов и трескотни автоматов; огненно взвивались ракеты. Над большаком волнами плавал дым. Сосны, потрескивая, рассыпали вихри искр; языки пламени, перекидываясь с ветки на ветку, пляшущими отсветами ложились на каски немцев. Солдат было немного. Одни кучкой стояли возле накренившегося танка с перебитыми гусеницами, другие вытаскивали из-под обломков машин обуглившиеся трупы. Рядом со вторым танком, нацелившим орудие на лес, поблескивала лаком машина полковника Корфа. По тому, как держали себя солдаты, Ридлер понял, что в лесу не бой, как предполагал он, подъезжая к большаку, а «прочесывание»: очевидно, от партизан и след простыл. — Как глупых галок! — повторил он, смотря поверх головы полковника, который, поставив ногу на ступеньку машины, мешал ему сойти на землю. Глаза Корфа гневно сверкнули. — Я солдат, — закричал он, с силой схватившись за дверцу. — Кадровик. — Он ткнул пальцем в один из четырех крестов, висевших у него на груди. — Это сам кайзер… своей августейшей рукой повесил. Я привык воевать по-настоящему. Мне говорят: враг здесь — надо разбить. Я иду и разбиваю. А это чорт знает что! Не знаешь, где силы сосредоточить. Ждешь здесь, а они в другом месте. Кинешься туда, а там уже ни одного дьявола! Простите, но это… это не война! Это издевательство над всеми правилами войны! Пущенная из глубины леса ракета низко пролетела над большаком и серебристым рассыпающимся хвостом осветила лицо полковника. Жилы на его висках вздулись и пульсировали; кроличьи с кровяными прожилками глаза выпучились так сильно, точно хотели выскочить вон; с дрожащих губ слетали брызги. — Найдите мне их, укажите: вот здесь, — и я раздавлю их! Сотни солдат достаточно будет. Разыскать их — это ваше полицейское дело, а мое дело — раздавить. Да! Он замолчал, тяжело дыша. Ридлер спрыгнул наземь. В нем еще не остыла злость после выезда из Покатной. С этими русскими справиться будет гораздо труднее, чем думалось. Он был уверен, что придуманная им расправа нагонит на остальных такой страх, что парализует у них и мысли и волю. Сначала все как будто так и вышло: к концу казни покатнинцы притихли, словно омертвели. При полнейшем безмолвии был выслушан и приказ о телегах. По команде «Разойтись!» толпа не шелохнулась. Пришлось разогнать ее… А когда он выезжал из села, кто-то кинул булыжник, и стекло машины разлетелось вдребезги. Бессмысленная стрельба по деревьям раздражала. «Очень большая польза после драки кулаками махать», — усмехнулся он, подходя к солдатам, стоявшим возле разбитого танка. Они расступились, и он увидел двух обгоревших солдат. Один лежал пластом на земле и протяжно выл, второй сидел. Голова его, низко опущенная на грудь, была перевязана полуистлевшей рубахой, волосы и брови опалены, кожа с лица и шеи местами слезла. Ридлер догадался, что оба они из охраны, сопровождавшей транспорт. — Сколько их было? — спросил он нетерпеливо. Ефрейтор с железным крестом на груди вытянулся и козырнул. — В живых только эти двое да экипаж из хвостового танка. — Он кивнул на танк, возле которого стояла машина полковника. — Всего двадцать пять пятитонок было, на каждой по два-три солдата. Если подсчитать… — Я спрашиваю, сколько было партизан? — оборвал его Ридлер. Ефрейтор смущенно замолчал. Один из обгоревших солдат приподнял голову, взгляд его дико пробежал по вершинам сосен, потрескивавшим от пламени. — Я немец… Я бог! — прохрипел он и захохотал. Сорвав с головы повязку, он вытянул перед собой руки: из потрескавшихся пальцев сочилась кровь. — Смотрите: я немец… — Лицо его передергивалось, на губах выступала пена. Ридлер выстрелил ему в голову. — Не догадались раньше… Зачем мучиться? — вкладывая револьвер в кобуру, холодно сказал он полковнику. На дорогу вылетела группа всадников: впереди — косоплечий вахмистр, присутствовавший при казни в Покатной. Ридлер узнал его и поморщился: значит, отрезать партизанам путь к отступлению не удалось. Круто осадив коня, вахмистр спрыгнул. — Схватили партизанку! Лицо Ридлера оживилось. — Где она? Вахмистр указал на лес. Между деревьями, приближаясь, мелькали кони и фигуры пеших солдат. Ридлер перешагнул через труп солдата и вошел в лес. Следом за ним заторопился полковник. С надломившейся обгорелой сосны на голову им посыпались искры. Глаза Ридлера заслезились от дыма, и он остановился. Слева шагах в десяти от него тесной кучкой белели кони. Они тихо ржали, а спешившиеся кавалеристы обступили рыжеусого унтера в форме танкиста, сидевшего на вырванной снарядом сосне. Ридлер прислушался. — О головном танке, как подорвался, не скажу, господа. За грузовиками не видно было, — рассказывал танкист. — Полагаю, на мине. Я открыл люк — машины стоят, а с деревьев тучей — гранаты. Баки с горючим вспыхнули. Светлее, чем днем, стало. — Он помолчал, смотря в сторону дороги. — До сих пор, господа, в глазах: сосны качаются… спрыгивают с них… больше все женщины… молоденькие… как ведьмы! Наши — в лес, а по ним — из винтовок, из автоматов, из пулеметов… Думали по другую сторону дороги в лесу укрыться, а там тоже сосны качаются, и с них… А снаряды рвутся… ящики с патронами рвутся… Два года, господа, я на войне, но страшнее этой ночи… Страх, звучавший в его голосе, передавался и слушателям. Их освещенные лица были мрачны. Некоторые пугливо оглядывались на горящие сосны. Ридлер до крови прикусил губу. Только этого еще не хватало, чтобы гарнизонные войска стали дрожать при одном слове «партизан». — Танкист? — спросил он, быстро подходя к рассказчику. Тот мгновенно поднялся. — Так точно, госпо… — Из уцелевшего танка? — Так точно. — Ну и убирайтесь к дьяволу на свое место! Козырнув, танкист попятился. Ридлер хотел сказать Корфу, чтобы тот разъяснил солдатам, что здесь не место забавляться сказочками о ведьмах, но полковника уже не было возле коней. — Партизанен? — по-женски тонко долетел его голос из темноты. Присмотревшись, Ридлер смутно увидел тесную массу людей, мерцание касок, головы коней. Быстро подойдя к этой толпе, он повелительно крикнул, — и солдаты расступились, чтобы пропустить его внутрь. Пленница лежала на земле, а Корф топтал ее ногами и визжал: — Партизанен! Будешь дорога показать? Партизанен! Рядом с ним стоял Август Зюсмильх. Сквозь стоны пленница кричала: — Нет, не партизанка! Ридлер тихо отстранил полковника. — Полицейское дело не ваше, господин полковник, — сказал он насмешливо. — Эй, ты… Встать!.. Пленница ухватилась дрожащими пальцами за низенький пенек и с трудом поднялась. — Свет! Солдаты защелкали карманными фонарями. Больше десятка бледных лучей скрестились на окровавленном лице Даши Лобовой. Глаза ее встретились с глазами фон Ридлера, и она съежилась. — Я не партизанка. …Ридлер допрашивал, наверное, свыше получаса, с терпеливой настойчивостью по нескольку раз задавая одни и те же вопросы; потом он закурил. Полковник выжидательно вскинул на него глаза: — Не партизанка? — Посмотрим, — уклончиво ответил Ридлер. Пулеметы стихли совсем, и лишь по другую сторону большака продолжали тяжело ухать два или три орудия. Солдаты пугливо озирались: лес вокруг был непонятный, враждебный, пугающий. Кое-где дымную муть прорезали лохматые красные столбы — горели деревья. Быть может, партизаны и не ушли? Может быть, они притаились где-нибудь близко в этом дыму и каждую минуту могут застрочить их пулеметы и винтовки? Даша стояла с низко опущенной головой. — Жарко? — притворно сочувствующим голосом обратился к ней Ридлер. — Прошу извинить, я не сообразил. — Раздеть! — приказал он по-немецки солдатам. Солдаты сорвали с Даши вязаную кофточку, платье. Курносый унтер так рванул рубашку, что она затрещала; оголились плечо и грудь. Ридлер сделал знак прекратить раздевание. Даша натянула рубашку на плечо. На нее со всех сторон направили лучи фонариков. Солдаты загалдели. Задние напирали, пытаясь пробиться вперед. Прищурясь, Ридлер с ног до головы разглядывал стоявшую перед ним девушку. Отбросив окурок, он взял ее за подбородок. — А ты недурна, очень недурна. Они непрочь будут поиграть с тобой в одну игрушку. Даша обмерла. Этого она страшилась больше смерти, больше пыток. Тело стало горячим, точно его огнем охватило, а в груди все обледенело. Вокруг был мир — большой, черный, пустой; и в нем одна она и эти звери с разгоревшимися глазами. Ридлер тряхнул ее за плечо и резко крикнул: — Зачем лесом шла? — Страшно дорогами. — Откуда? — С той стороны. — Зачем? — Говорила ведь… Своего дома нет теперь — сожгли. Вот и хожу из деревни в деревню: где люди добрые пустят, там и поживу. — Ночью зачем? — Да я все время так — и днем и ночью иду. — Где партизаны? — Какие партизаны? Я из простых. Дома своего нет, вот и хожу из деревни в деревню. Ридлер положил ей на голеву ладонь, ласково погладил. — А ты не пугайся нас, девушка, мы не звери. Кто с нами хорош, с тем и мы хороши. Скажи нам все, что знаешь, — ничего плохого не сделаем, если ты и партизанка. Ты красива — о себе подумай, о матери. Старенькая она, да? — Нет у меня родных, сволочье проклятое! — закричала Даша. И в этом крике вырвалась вся ее до сих пор сдерживаемая ненависть. — Ничего не скажу! Не знаю! Ридлер сделал рукой широкий жест, по-немецки крикнул: — Берите ее! Радостный животный вой покрыл его слова. Даша пошатнулась. С большим трудом Ридлеру удалось выбраться из толпы. Полковник сердито попыхивал трубкой. Он думал, что без этого гестаповца ему не распутаться с начальством за сегодняшнюю ночь. У Ридлера большие связи в верхах. Говорят, его поддерживает сам Гиммлер, с которым он когда-то, кажется еще до прихода Гитлера к власти, был даже на «ты». Но захочет ли гестаповец помочь после того, как он, Фридрих Корф, так грубо говорил с ним? — Ночка! — выговорил он с ненавистью. Ридлер слушал. Сквозь густой хохот солдат не прорывалось ни криков, ни стонов девушки. Чтобы скрыть от полковника досаду, он улыбнулся. Улыбка получилась почти естественная. То, что Корф находился в такой растерянности, для него, Макса фон Ридлера, было совсем не плохо: когда человек перестает ощущать под ногами почву, легче из него веревки вить. — Не унывайте, господин оберет, разыщем или… крестьяне сами нам их приведут… со скрученными руками. И эта девчонка не выдержит, подаст свой голос. — О, конечно, — предупредительно согласился полковник. Ридлер устало прислонился к сосне. Хотелось спать. Когда на рассвете он вернулся в город, у дверей кабинета его поджидал Степка. Глава двенадцатая Василиса Прокофьевна потрогала рукой застонавшего Витьку. По другой бок шуршал соломой Шурка, и рядом с ним сидела Маня. — Ши-ши… ши-ши… — слышалось, как она убаюкивала ребенка. В темноте попыхивал цыгаркой Филипп Силов. Дым был едкий и вонючий: Филипп смешивал табак с какой-то травой, чтобы подольше хватало. Тоскливо всхлипнула Марфа. С той ночи, как пропал Васька, она и во сне и наяву то всхлипывает, то в голос ревет: как будто этим можно вернуть мальчишку! Но Василиса Прокофьевна не осуждала. Душа слезой омывается — ясности больше, покой находит. Сама, случалось, в лесу, как схватит сердце, уходила в чащу, ложилась на сырую землю и выла в голос. Иной раз, глядишь, и помогало — светлело на душе, будто с Катей словом перемолвилась. Лежала в такие минуты и замечала паутину на голых сучьях берез-тонкую, сверкающую, как серебряные волоски. Слушала, как дышала земля под прелым игольником или под ворохами желтых сморщенных листьев, и удивлялась: осень как осень, будто и не было рядом немцев. И удивление это было отрадным; думалось в такие минуты: «Вот она, жизнь, — вечное течение в ней, как река… А немцы? Они, как были немцы, так немцами и остались… Гнали их в осьмнадцатом и теперь погонят. Чужие они нашей жизни, вроде этого лишая на дереве… Тяжко с лишаем-то. Но нет пока в стволе достатка соков целебных, чтобы подновить кору — защиту свою от ветров и прочей напасти, вот и стоит дерево, терпит. Слезами-кровушкой сочится, а терпит. Но не как сухостой, что ждет ветра посильней, чтобы от гнилых корней оторваться и наземь мертвяком упасть. Корни-то крепкие! Сильно за матушку-землю держатся — не предаст она, не отвернется, отдает деревцу материнские соки свои, и стоит деревцо. Наберет соков вдосталь, сбросит лишай проклятущий и опять по весне зеленой листвой оденется. Придут в лес, может быть, вот на это самое место, где она лежит, Катя, Шурка, Маня со своими ребятишками. Бог даст, и Катя-то с детками, а там, глядишь, когда-нибудь и с внучатами. Лягут здесь и будут радоваться, смотря на эти паутинки серебряные, на эти облака, которые плывут по небу. И откроется им, деткам, как ей, старой, жизнь вечная; раз земля русская — не стерпит она немцев, сбросит с себя, как дерево лишай. Жили на этой земле Волгины, Лобовы, Силовы и будут жить; и как эти облака — одно рассеется, а другие, дети их, тут как тут, и поплывут-поплывут. Пусть не те облака, другие, но ведь облака же! Пусть не я, но все равно Волгины, — кровь моя, душа поделенная». Душа ее в минуты такого просветления отдыхала, но выпадали они редко и бывали коротки. Слишком сильна была боль от порушенной жизни. Страшила неизвестность, в которой жила теперь Катя. Ведь в этой темной неизвестности жизнь и смерть так близко ходят, что, наверное, то и дело задевают друг дружку. И между ними… она, Катя! Она к жизни тянется, а смерть к ней. Поэтому почти всегда окружала Василису Прокофьевну сплошная чернота. И лес был вокруг беспросветный: порой и небо казалось таким же, как волны у берега Волги в ночь прощанья с Катей. А во сне все виделась та большая туча с разорванными краями, что тогда луну закрыла. Казалось, нельзя было больше сгуститься черноте, а она сгустилась, как только довелось столкнуться с немцами лицом к лицу. И особенно после вчерашней ночи. Вместе со всеми ожерелковцами, оцепенев от ужаса, слушала она вчера по радио расправу немцев над покатнинцами. И до сих пор в ее ушах стояли крики и вопли тех, которых подавили танками, до сих пор волосы шевелились, словно от ветра, и по корням их пробегал мороз. Вчера немцы устроили такое в Покатной, завтра могут то же самое устроить и здесь. Придут и бросят под танки Шурку, Маню, внучат… И раз они так с мирными жителями поступают, то что же сделают с Катей, ежели словят? В щели щита, прикрывавшего вход, дул холодный, сырой ветер, разгоняя по всей землянке дым от филипповой цыгарки. Старик Лобов тихо стонал. Шутка ли: бывало в это время и на печи он мучился от ревматизма, а тут больше месяца в лесу прожил и теперь вот здесь — на сырой соломе… В углу, где разместилась семья кузнеца, было тихо — спали. Филипп пыхнул еще раз цыгаркой, и огонь затух. — Не спишь? — тихо спросила Маня. — Нет. — Холодно. Зуб на зуб не попадает. Василиса Прокофьевна промолчала. Словами не поможешь, а одежду всю немцы забрали. — Прокофьевна! — послышался шепот оттуда, где лежал старик Лобов. «И охота им еще разговаривать, — не отзываясь, с раздражением подумала Василиса Прокофьевна. — Не только говорить, — мысли бы не шевелились, душа бы остановилась, камнем бы сделаться!..» Шепот становился настойчивей. — Ну, чего ты, Лукерья? Лукерья нашарила ее в темноте и села рядом. — Все думаю. Ведь и нас немцы не обойдут, приневолят к работе… Мост этот самый строить… Как быть? — Позволяет совесть на них работать — иди! — сурово сказала Василиса Прокофьевна. Лукерья заплакала. — Не позволяет, Прокофьевна… А как может душа позволить детей… — Она дотронулась до колена Василисы Прокофьевны. Рука ее была горячая и дрожала. — Скажут тебе, Прокофьевна, выбирай: или работать, или Шурку под танк… — Да ты в уме — что говоришь-то? — отшатнулась Василиса Прокофьевна. Будто тиски сдавили ей сердце — нечем стало дышать. — Выйду на волю, — прошептала она трясущимися губами. Ее тихо окликнул старик Лобов: — Помираю, соседка. Василиса Прокофьевна чуть было не сказала привычную в таких случаях фразу: «Что ты, родимый, еще поживем», но сдержалась: зачем ему жить? Помедлив, присела у изголовья. — Душой, Игнат, чуешь? — Чую… не дотяну до рассвета. Она положила руку на его холодную костлявую грудь и с трудом ощутила биение сердца: оно еле вздрагивало. — Крепился все… внучку Дашку поджидал… любимица моя. Как ушла в партизаны — с тех пор не видывал… Благословенье хотел передать… Пусть живет дольше деда… во счастии. Ноги пусть хранит, не остужает… Не дай бог ревматизму схватит… Говорить ему было трудно. Он то хрипел, то переходил на шепот. — Глядишь, бог приведет — свидишься с партизанами… Скажи, в смертную минуту о ней думал… Мужика пусть себе хозяйского подберет… За красотой чтобы не гналась. Душу надо ценить… — Слово в слово передам, Игнат. — Василиса Прокофьевна провела рукой по его голому черепу. — Не тревожься. Он помолчал. — Я вот тебя зачем, Прокофьевна… В бога ты веришь? — Как же, Игнат, не верить? Молодые — те пусть по-новому, а мы с богом родились, с богом и помрем. — Истинно… В таком случае перекрести меня, а то без обряду помираю — нехорошо. Василиса Прокофьевна перекрестила. — Спасибо… Больше ничего… не надо… В тишине было слышно, как с посвистом врывался в щели ветер. Василиса Прокофьевна поцеловала старика в холодный лоб и, сурово сказав Лукерье: «Иди к отцу — отходит», вышла из землянки. Вокруг безмолвствовало настоящее кладбище: обуглившиеся остовы печей — надмогильные памятники, трубы — кресты. К печам прижались бугристые крыши землянок. Кое-где торчали черные деревья. Все это было обнесено колючей проволокой, и по ту ее сторону ходили немцы в касках, со штыками. Тяжело смотреть на родное место — спаленное, порушенное. Василисе Прокофьевне это было тяжело вдвойне: ведь от ее руки запылал здесь первый дом. Тогда, в ту минуту, не чувствовалось ни страха, ни этой тяжести — об одних немцах думала: «Нате, проклятые! На головнях поспите, небом укройтесь!» Кутаясь в шаль, она поднялась на соседний холм. Из-за облака краешком выглянула луна, и тени от холмов из серых стали черными. Василиса Прокофьевна повела взглядом и не могла отыскать ничего, в чем сохранилась хотя бы крупинка минувшей жизни. Все стерлось: холмы и холмы, одни побольше, другие поменьше, печи, трубы… Она посмотрела в сторону темневшего леса, на опушке которого покоились в могилах деды и прадеды ожерелковцев. «Тяжело, родные, душе моей, мучается, как в аду, но перед вами она чиста… Нет у меня против себя раскаяния. Против других — огорчение и обида. Мы-то сожгли, а другие села стоят целехоньки — приют для немцев. Кабы все пожгли, глядишь, и немцев тут не было бы. Чего им на голом месте делать? Не лилась бы кровь шире Волги нашей. Не было бы этих мук, каких в аду, поди, и самый окаянный грешник не пробовал, не изводилось бы сухотой сердце материнское». Откуда-то выскочил черный кот — худой, облезлый. Он вытянул горбылем спину и, уставившись на Василису Прокофьевну зеленоватыми глазами, так дико завопил, что она вздрогнула. — Господи Исусе!.. Василиса Прокофьевна шикнула, и кот побежал через дорогу, продолжая вопить. Взглянув ему вслед, она вдруг нахмурилась, и пальцы ее стиснулись в кулаки: к селу подъезжали немцы, все на конях. Ехали от реки неторопливой рысью, растянувшись на полкилометра. Впереди, рядом с офицером, с трудом удерживавшим горячего белого коня, беспокойно юля во все стороны головой, трусил на пегой клячонке какой-то кривоногий парень. «Иуда! — с ненавистью подумала Василиса Прокофьевна. — Вот такой же, поди, и нас выдал». Ее непреодолимо потянуло посмотреть в лицо парня. Гитлеровских молодчиков она теперь знает, а вот что за лица у таких? Человечьи ли глаза у них, или стекляшки бесстыжие? Она медленно спустилась с холма, а сердце внезапно затосковало, наполнилось смятением. «Куда же это? Или еще село сбежавшее есть? Что-то не слыхала… Ежели село, зачем войска столько? Разве большой труд с безоружными бабами и ребятишками справиться?» Подойдя к колючей изгороди, она увидела за кромкой берега длинно протянувшиеся круглые жерла: на пароме к берегу подплывали пушки. «А что, ежели…» — От этой оборвавшейся мысли у нее перехватило дыхание. Всадники поравнялись с изгородью. — Я тебя, русски дурак, спрашивайт: шислё… шелё-век? — Голос у офицера был брезгливый и раздраженный. — Говорю, ваше благородие, не знаю до точности… Много… человек сто… — Парень смотрел в сторону, но Василису Прокофьевну не интересовало теперь его лицо. Она напряженно вслушивалась в слова. — Вооружений… винтовка… пулемет? Что ответил парень — не расслышала. Офицер и кривоногий свернули к лесу: за ними, набавляя скорость, хлынули и остальные. Сомнений не оставалось: «Туда!» Василиса Прокофьевна рванулась вперед… и, изодрав руки о колючки проволоки, со стоном отшатнулась. «Господи, что же делать?» Конница уже во весь опор скакала к лесу. Василиса Прокофьевна растерянно осмотрелась. Неподалеку от нее в проволочной изгороди был разрыв — что-то вроде калитки, охраняемой двумя солдатами. Ничего, что она не знает, где отряд — далеко ли, близко ли, — побежит вместе с немцами, потом обгонит их. На пять минут, да опередит — крикнет, не даст врасплох напасть. Сто человек смогут за себя постоять, смогут! Часовые, изумленные стремительностью, с которой бежала старуха, выпустили ее за изгородь, но тут же схватили и швырнули обратно, прямо наземь. — Пустите! К дочери я!.. И опять отшвырнули ее немцы, защелкали затворами винтовок. Она поняла — живой ей не выбраться из этой колючей тюрьмы. А конница уже въезжала в лес. Василиса Прокофьевна провела по лицу окровавленной рукой и побрела назад. Сделав несколько шагов, пошатнулась, схватилась рукой за черную трубу и сползла на землю. На миг ей показалось, что она теряет сознание, но на самом деле потемнело все вокруг нее, потому что луна снова спряталась за облако, точно не желая быть свидетельницей того, что сейчас произойдет в лесу. На небе кое-где светились бледные звезды. «Говорят, звезды — это глаза ангелов, через которые бог на весь мир смотрит». Василиса Прокофьевна не испытала от этой мысли ни страха, ни благоговения — она вся дрожала от гнева: «Смотреть, видеть все — и допустить!» Солдаты, с любопытством наблюдали за ней, запрокинувшей седую голову к небу. У некоторых землянок стояли односельчане, потревоженные шумом промчавшейся конницы. Василиса Прокофьевна не замечала никого: здесь была только одна она, а там, на небе, — он, как с детства ей внушили, судья всех и всего, — бог, никогда не виденный; бог, чистота веры в которого колебалась у нее в последнее время, как маятник у часов: она то проникалась неверием, то в страхе со слезами вымаливала прощение за греховные мысли. И сейчас ее всю охватил холод за только что пережитый гнев против бога. «Не попусти, господи, укорениться аду на земле русской, — прошептала она, заломив руки. — Спали гневом своим нечисть немецкую… — Из глаз побежали слезы. — Молитву материнского сердца услышь — сохрани в здравии дочь мою Катерину… Дай мне обнять ее на вольной земле, и тогда возьми мою жизнь, и суди меня, грешницу старую, — не соблюла дочь в вере к тебе. Не казни… Сам подумай — девчонка, еще и не заневестилась. Душа мятется у меня; всю жизнь в тебя верила, а сейчас думается: допустишь немцев на земле родной остаться, погубишь дочь — в грех душой впаду, не поверю, что есть ты, сама безбожницей стану, по всему свету пойду, везде говорить буду: "Нет бога! Тучи одни наверху". Господи, не допусти до этого!» И она разрыдалась. Почувствовав на плече чью-то руку, оглянулась. Рядом стояла Лукерья. — Помер старик-то. Василиса Прокофьевна ничего не ответила, словно не слышала. Она с ужасом смотрела на пушки, с грохотом мчавшиеся мимо изгороди. Они не сворачивали в лес, а мчались прямо, вероятно в обход. Проследив, как они скрылись за лесом, сурово сказала плакавшей Лукерье: — За Катей моей!.. Глава тринадцатая Партизаны — весь отряд — столпились посредине поляны, там, где качались на ветру три березы с голыми сучьями и сосна с покривленной вершиной. Прислонившись спиной к сосне, Катя не отрывала глаз от Маруси, напряженно ловя каждое ее слово. Было ясно, что злодейство в Покатной — это ультиматум немцев, и в первую очередь не мирному населению, а им, партизанам: или откажитесь от борьбы, или за все ваши действия будет отвечать народ, — так немцы думают скрутить по рукам и ногам отряд. Маруся замолчала, и стало слышно, как царапались, задевая друг друга, голые сучья берез. Вокруг деревьев желтели шесть могил. На одной земля была совсем свежая, необветренная — во время разгрома немецкого транспорта на Жуковском большаке отряд потерял трех человек. Рассвет только еще начинался, и по поляне плавал клочковатый туман, выползавший из кустов, за которыми лежало болото, поросшее хилым березняком и осинником. Поляна была большая и походила на прямоугольный треугольник: с двух сторон подступили к ней шумные сосны, кое-где среди них белели стволы берез, а с третьей стороны окаймлял ее непроглядно разросшийся ивняк. Ближе к кустам курганами горбатились две большие землянки. По левую сторону мужской землянки был сделан навес, опиравшийся на врытые в землю, необструганные кругляши; там лежали груды трофейного оружия: пулеметы, автоматы, минометы. Рядом с женской землянкой, над кострами, чернели большие котлы. От них подымался пар; вкусный запах борща перемешивался в воздухе с ароматом хвои и сырыми запахами болота. Зимин медленно, точно преодолевая большую тяжесть, поднялся на бугор, на котором стояла Маруся — бледная, с расширенными глазами. — Решайте, товарищи: можем ли мы отказаться от борьбы? По поляне пробежал ропот. Взгляд Зимина задержался на Кате. Она решительно покачала головой. — А допустить, чтобы весь народ, от стара до мала, был истреблен, можем? Шум разом стих. — Что ты, Зимин?! — испуганно вскрикнула Катя. Зимин обвел взглядом всю толпу. Прямо перед бугром стояла машинистка райкома комсомола Нюра Баркова, в белом переднике, с большим половником в руке; слева от нее — две великолужские колхозницы с оголенными по локоть руками, на руках засохла мыльная пена: женщины прибежали от ручья, где стирали белье. Руки Кати и Коли Брагина были в черной краске — печатали листовки. Еще несколько человек в толпе выглядели «по-мирному», а остальные только что вернулись из очередной операции и стояли в полном боевом снаряжении — с винтовками, с автоматами, с пулеметами. Выражение лиц из-за утреннего сумрака трудно было рассмотреть, но Зимин слышал, как тяжело все дышали, и у него самого дыхание спирало, словно вдруг тесным стало горло. — Чувствую, все вы того же мнения, что и я, — сказал он. — Другого выхода у нас нет и быть не может: продолжать борьбу еще более ожесточенную… и спасти от расправы весь народ. Для этого кое-что придется нам перестроить в своей жизни, кое от чего отказаться… Обо всем этом подробно поговорим вечером. Он спустился с пригорка и подошел к Кате. — Пройдемся по лесу. Поляной шли молча, а в лесу Катя тревожно спросила: — От чего думаешь отказаться, Зимин? — От налетов на гарнизоны, например. — А еще? — Обязательно от налетов на мост. Катя остановилась. — Дадим восстанавливать? — Да. — И потом, может быть, будем развлекаться — ходить на Волгу и смотреть, как через нее помчатся поезда, чтобы задушить Москву? На лице Зимина не дрогнул ни один мускул; оно продолжало оставаться таким же хмурым и спокойным. — От слова «строиться» до слова «помчатся поезда» так же далеко, как от земли до неба, Катя. Он отломил ветку и, общипывая с нее игольник, рассказал ей о мыслях и планах, которые сложились у него, когда слушал Марусю. Каждый налет на строительство моста будет оплачен сотнями жизней колхозников и колхозниц. К тому же в этих налетах совсем нет острой необходимости. Раз или два они могут удаться, а потом немцы выставят такую охрану, что не подступишься. Тогда действительно придется смотреть, как побегут через Волгу вражеские поезда. Пусть лучше немцы думают, что отряд боится риска. Надо дать им отстроить мост и тогда взорвать. Отказавшись от налетов на мост и гарнизоны, отряд возьмет под свой контроль магистраль и будет пускать под откос поезда со строительными материалами, а все лесные дороги превратит в настоящие «дороги смерти» для немцев. Надо вывести из строя, по возможности, весь транспорт — это одна из задач отряда, и не очень трудная: автотранспорта у немцев здесь мало, лошадей они не получили. Затяжка строительства поможет отряду разрешить и вторую задачу: спасти народ от физического истребления. Нужно сагитировать все население уйти в леса, чтобы к моменту взрыва моста немцы остались один на один с отрядом. В свою очередь, народ поможет отряду затянуть строительство. В этот промежуток, необходимый для организованного ухода в лес, пусть работают, но работают медленно, используя для вредительства каждый удобный момент. — Ясно, дочка? — пытливо и вроде колеблясь, спросил Зимин. Катя кивнула. Она сразу схватила и оценила его мысль о временном отказе от борьбы с немцами «в лоб». О бегстве же всего населения в леса она думала еще в ту ночь, когда прощалась на берегу с матерью. Зимин скомкал в кулаке общипанную ветку, отбросил ее. — От того, как удастся разрешить вторую задачу, зависит вся наша дальнейшая борьба. Задача трудная: медлить нельзя — упустим момент, а слишком поторопимся — испортим все дело… Из глубины леса донесся крик кукушки. Еще и еще раз. Зимин и Катя встревоженно переглянулись: трехкратный крик кукушки — условный сигнал, которым часовые должны предупреждать отряд о близкой опасности. Когда они выбежали на поляну, с другой стороны из-за деревьев выскочил Васька: — Немцы! Зимин остановился как вкопанный. — Где? — Подходят, товарищ командир. Разреши мне винтовку, я… — Сколько их? — Не знаю, товарищ командир, много… И пешие и конные… Ему хотелось рассказать, как он сидел в лесу, а вокруг него все время белка крутилась, как он осмотрелся и увидел дупло, полез на дерево, до самого дупла добрался, оглянулся — вдали каски, штыки, кони… Но командир уже стоял к нему спиной. Лицо Зимина, как и всегда перед началом боя, было сурово. Он думал: сила партизанских ударов — в быстроте и неожиданности. Вступить в бой с численно превосходящим противником, находясь в обороне, на фронте — это оправданный героизм, а здесь — глупость. Отступить в лес, с риском попасть в кольцо — еще глупее. Оставался единственный вариант — тот, который он имел в виду, когда приказал заминировать отдаленные подступы к поляне с правой и с левой стороны — отступить по потайной болотной тропинке, но… просто отступить сейчас уже невозможно: враг слишком близко подошел. Нельзя на глазах у немцев растянуться по болоту цепочкой, да еще с двенадцатью ранеными. Обстановка вносила в этот вариант существенную поправку — обязательность боя, но не оборонного: лишь при условии разгрома немецкого отряда можно будет уйти по болотной тропинке. В голове складывался план: устроить немцам ловушку — пропустить их на эту поляну и ударить по ним с двух сторон. «Да, только так! Вырвать у врага инициативу: вместо обороны — в атаку». — Ку-ку, ку-ку… — тревожно неслось из леса. Справа один за другим грохнуло несколько взрывов. Зимин, а следом за ним и все партизаны повернули головы влево. — А-ах!.. А-ах!.. — раздались там подхваченные эхом взрывы. — Хорошо! — спокойно сказал Зимин. Он вынул из грудного кармана свисток и с перерывами просвистал. Это был сигнал часовым покинуть посты и немедленно прибыть на поляну. Вдали одиноко прогрохотал выстрел. С минуту стояла тишина, и вдруг — залп. Зимин поднял руку. — Отряд… Не прошло и пяти минут, поляна опустела. Над мужской землянкой вился дымок. Зимин и Катя вышли из нее, отряхивая с себя черный пепел от сожженных бумаг. — Только не торопиться, дочка. Самое страшное, если немцы зайдут кому-либо из нас в тыл. А это очень вероятно, если мы начнем бой прежде, чем заманим их на поляну. Жди сигнала. Ясно? Из-за деревьев выбежал взволнованный Васька.. — Немцы тоже вроде нас, товарищ командир, поделились надвое. Одни стоят, где стояли, а другие идут сюда… Катя побледнела, взглянула на Зимина. — Да, это может сорвать нам все, но изменить что-либо поздно. — Он крепко сжал ее руку. — Можно всего ожидать, дочка, поэтому… поцелуемся. Сердце Кати сжалось недобрым предчувствием. Она судорожно обняла Зимина. — Прощай, отец! Но все же будем надеяться, что «до свиданья». — Будем надеяться. — Зимин посмотрел ей вслед и побежал в другую сторону. Васька нагнал Катю, когда она остановилась у ложбины, в которой залегли партизаны. Глаза ее были синие-синие и не светились, хотя все лицо было залито солнцем. Партизаны молча смотрели на нее. Она — на них. Исключая раненых, здесь было тридцать человек, и среди них: Маруся Кулагина, Нюра Баркова, Озеров, Саша, Николай Васильев, отец Жени агроном Омельченко, два старика с Лебяжьего хутора. Маруся лежала так неспокойно, что казалось, еще мгновение, и она кинется навстречу немцам. Взгляд Кати перебежал на Нюру Баркову. Та была бледна и вся дрожала. «Нужно не выпускать их из глаз», — подумала Катя. За остальных она не опасалась — не раз все они бок о бок дрались под немецким огнем. — Подходят ближе, — тихо доложил Васька. И тут же все услышали, как глухой, спокойный шум леса разорвался криками и пропал, точно придавленный тяжестью бегущих ног. Нина Васильева зябко поежилась. — Чуется, прямо вот в воздухе смертью пахнет. Лебяженские старики посмотрели на нее: один — зло, другой — с укором, а Озеров сурово сказал: — Перед боем о смерти не говорят, девушка. От поляны донеслись резкая пулеметная очередь и пьяные голоса, слившиеся в один вопль. — По деревьям стреляют, Катерина Ивановна! — крикнул Васька. Сердце Кати горело, и столько было любви в нем! Подруги, товарищи… Хотелось обнять их всех и крепко прижать к груди, как сейчас Зимина, а в горле было душно, не хватало воздуха: тяжело вести бой, когда наверняка знаешь, что многие из него не вернутся. Стрельба оборвалась так же внезапно, как и началась. Вот вдали закуковала «кукушка», и Катя приказала пулеметчикам выдвинуться вперед. Раненые заволновались. Зоя приподнялась на локте. — Товарищ командир! Катюша… Я тоже смогу… ползком. — Нет! — отказала Катя. Лицо ее стало властным. — Помните, товарищи, о покатнинцах… Вперед! С качающихся веток глуховато падали шишки. Пулеметчики — Озеров, Николай Васильев, Саша и Люба Травкина — ползли, плотно прилегая к земле. Пропустив мимо себя Марусю и двух уваровских колхозниц, Катя поползла рядом с Нюрой Барковой. — Боишься, Нюрочка? — Не знаю, Катюша. Сама не пойму, что со мной… Трясет всю. Скажи… страшно убивать людей? — Это не люди, Нюрочка, — фашисты. Будешь в них гранаты бросать, о каждом думай: это он твоего отца живым в землю зарыл. — Да, так, пожалуй, легко будет, — прошептала Нюра. Метра два проползли молча, потом Нюра, вся как-то содрогнувшись, взяла Катю за руку. — Катюша, а ты… о смерти думаешь? Катя покачала головой. — О чем же? — О чем? Не знаю… О многом, обо всем, только не о смерти. Стало видно поляну. Немцы разрушали землянки, подбрасывали на воздух матрацы и подушки, рвали их штыками. — Стой! — тихо подала команду Катя. Она приказала Саше и Озерову занять позиции справа и слева. Дождавшись, когда они залегли за отдаленными холмами, прижала к губам свисток. Еще не успел оборваться свист, как по ту сторону поляны дружно застрочили пулеметы. Просветы между деревьями потемнели — это побежали с поляны немцы. — Пулеметы-ы! — звонко скомандовала Катя. — Та-та-та… — заговорил пулемет Николая Васильева, и тут же захлебывающейся скороговоркой зачастил пулемет Любы. Первый ряд бегущих немцев упал, как густая трава под косой. Немцы метнулись влево. — Та-та-та-та-та… — застучал пулемет Саши. Давя друг друга, немцы кинулись вправо. Справа ладно запел пулемет Озерова. Немцы падали кучками, зеленые, как саранча. Вдали прокатился гром. По ту сторону поляны взметнулся черный лохматый столб, и Катя почувствовала, как земля под ней загудела, задрожала, поплыла… «Артиллерия!» Стремительно поднявшись, сна схватилась за гранату, хотела крикнуть: «За мной!», но рука беспомощно опустилась: с нее капала кровь. Ошеломить и сразу смять немцев не удалось. Голоса пулеметов по ту сторону поляны отдалялись. Вероятно, Зимину пришлось принять на себя удар резервной части немцев. Закусив губу, Катя смотрела, как немцы залегли за деревьями, как вытащили с поляны станковый пулемет. Пули со свистом пролетали мимо ее головы, вгрызались в землю, срезали с сосен ветки. Вдали опять грохнуло, и послышался визг летящего снаряда. Глава четырнадцатая Зимин не знал, сколько прошло времени с тех пор, как он отдал приказ: «Умереть, но не сдвинуться с места». Дым стлался по земле, заволакивал небо. Партизаны лежали в одну линию, с большими интервалами один от другого. Только две комсомолки-пулеметчицы остались в заслоне у поляны. Зимин не командовал: всем и так было ясно — требуется одно: стрелять, стрелять и стрелять до тех пор, пока бьется сердце, пока есть патроны… Патронов не станет — кинуться вперед с гранатами. Путь к спасению отряда оставался прежний — уничтожить прорвавшихся на поляну немцев и, выставив заслон пулеметчиков, отступить по потайной болотной тропинке. Но для этого нужно было сначала измотать и отбросить вот эту вторую лавину немцев, оставить здесь заслон в два-три пулемета и кинуться на помощь катиной группе. Правда, положиться на такой заслон очень дерзко, но и весь бой дерзкий. И с самого начала именно через дерзость мыслилось спасение; к тому же свежий враг и потрепанный — не одно и то же: пуганая ворона куста боится… Пока немцы решатся на очередную атаку да разберутся, что против них всего-навсего два-три пулемета, времени пройдет достаточно, чтобы сделать последний бросок, который решит, быть отряду или не быть. Накалившийся пулеметный ствол дышал жаром, и Зимин чувствовал, что у него со всего тела пот лил ручьями. Шею, поцарапанную пулей, жгло, будто в ссадине растворялась соль; нестерпимо хотелось потрогать это место, почесать. Вокруг рвались мины, гудела земля… Рядом — раненые, может быть убитые… Кто? Это станет известным после боя, если он окончится благополучно, а сейчас думать об этом не к чему. Все его внимание было сосредоточено на пулемете и немцах, выраставших вдали сквозь дым, как зеленые волны. Срежут пули одну — поднимается другая. Впереди горело несколько сосен. Земля за ними была устлана трупами. Они лежали кучками, и кучки эти шевелились: по мертвым немцам ползли живые. Сколько там в запасе этих зеленых фрицев? Издали доносилось ржание коней. Чьи кони? Этих, что ползут, или прибыл свежий резерв? Нет времени оглядываться по сторонам. А вырваться отсюда надо во что бы то ни стало… Если отряд погибнет, народ останется на растерзание немцам и мост будет построен… Пойдут по нему поезда на Москву… От этих мыслей крепче стискивались зубы. Пальцы как бы закостенели на спусковом крючке. Пули летели сквозь стену дыма красными пунктирами. — Та-та-та-та… — стучали в лад и пулемет и сердце. Отползли назад немцы, застывали на окутанной дымом земле. «Так вам, арийская сволочь! Зарились на советскую землю, — она под вами… Мягко лежать?» — радовался Зимин и чутко слушал. — Та-та-та-та… — поливали немцев огнем остальные пулеметы. Автоматы отзывались глухим беспрерывным кашлем. — Пах… пах… — с паузами выговаривали винтовки. Вдали на земле то и дело вспыхивали светлые пятна, лучами разбрызгивая от себя огненный дождь: это Гриша-железнодорожник посылал немцам гостинцы из миномета. «Хорошо, ребятки, хорошо!» — мысленно одобрял Зимин, а сам слушал все напряженнее и напряженнее, боясь пропустить паузу в минометной пальбе: когда затихал звук рвущихся мин, можно было расслышать, что делалось по ту сторону поляны. Ванюша Кузнецов едва успевал подтаскивать пулеметчикам патроны и воду для охлаждения стволов. Побежав от ручья, он чуть не попал под мину — суком, оторвавшимся от сосны, зашибло плечо. Зимин невольно вобрал голову в плечи — так низко провыла мина; оглушенный, он ткнулся лицом в прелый игольник и почувствовал, как на него посыпались сверху тяжелые комья земли. Попробовал шевельнуться и не мог. Подумалось: «Конец!» Кто-то тряс его за плечи, и звонкий голос кричал: — Товарищ командир!.. Товарищ командир! Осыпая с себя землю, Зимин рывком сел и протер глаза. Перед ним стоял Васька; позади зияла воронка, и на краю ее трещала охваченная огнем сосна. Лицо у Васьки было в крови. — Я от Катерины Ивановны… Патроны кончаются… Отбили пять атак… — проговорил он задыхаясь. Присел рядом с Зиминым и торопливо принялся рассказывать, как сложился бой по ту сторону поляны. Слушая, Зимин не сводил глаз с немцев. Сквозь дым было видно, как они подымались во весь рост и строились под прикрытием деревьев. «Психическая… Ну что ж!» — Передать по цепи — прекратить огонь! — крикнул он стрелявшему из автомата учителю Васильеву. Тот передал приказ соседу и оглянулся. — Без моего приказа огня не открывать, — продолжал Зимин. — Приготовить гранаты. Немцы шли плотными шеренгами, волна за волной… Зимин приник к пулемету. — Передай: держаться до последнего патрона, — сказал он Ваське. — Если есть возможность, пусть немедля переходят в атаку со штыками и гранатами. Я помогу. Еще передай: «До скорого свиданья». Понял? Иди! — Есть итти, товарищ командир, — взволнованно сказал Васька и не сдвинулся с места. Он изумленно смотрел то на немцев, которые приближались, помахивая автоматами, то на партизан, неподвижно застывших возле своих пулеметов и винтовок. — Иди! — гневно поторопил его Зимин. Немцы были уже шагах в полутораста. Васька побежал. «Держаться до последнего патрона… До скорого свиданья», — пробираясь кустами, твердил он слова командира, а сам завистливо думал: «Эх, и чесанут немчуру, чтобы пешком не ходили! Вот бы посмотреть!» Сердце то колотилось и горело, то сжималось в холодный комок: со своими все-таки ничего, а одному страшно! Совсем близко он услышал немецкую речь и притаился, но тут же подумал: «Не век же стоять. Приказ командира надо передать скорее», — и побежал. Вдогонку ему затрещали выстрелы, но на Ваську они особого впечатления не произвели. Вокруг и так все стонало и грохотало. Выбравшись из кустов, он протер глаза и… ничего не увидел: такой был дым, словно по всему воздуху молоко разлилось. И это молоко было испещрено пятнами, неподвижными и двигающимися. Неподвижные — трудно было сказать — то ли деревья, то ли люди… Двигающиеся определенно были людьми, но какими: свои или немцы? Васька стоял растерянный. Где-то здесь должен быть Саша со своим пулеметом. Услышав на земле шипение, он наклонился и увидел, что стоит возле пулемета. Рука Саши лежала на спусковом крючке, но пули из ствола не вылетали: диск был пустой. Саша лежал, склонив голову к плечу, и по его белым вьющимся волосам на прелый игольник струйкой стекала кровь. — Саша! Саша простонал. На голову Васьки упала ветка хвои. Вторая ветка упала на пулемет, и он зашипел: ствол был раскален почти докрасна. Васька вытер шапкой лицо и тут только понял, что вокруг свистели пули, — это они срезали ветки. Он затряс Сашу за плечо. — Саша! Катерина Ивановна где? Саша! Саша лежал, как мертвый. Глотнув слезы, Васька побежал было к тому месту, откуда Катя посылала его к Зимину, и упал, споткнувшись о что-то темное; рука попала на холодное и мокрое лицо. Догадался: труп… Тела валялись в одиночку и кучками. Наверное, побитые немцы, а может быть, и партизаны… Ощущая, как у него зашевелились волосы, Васька побежал прямо по трупам. Кто-то застонал под его ногами, кто-то закричал: — О, майн готт! О-о!.. С головы сорвало шапку, но не ветром: Васька почувствовал, как обожгло ему затылок, а в ушах так и стояло: взи!.. взи!.. На голову падали ветки, сыпался игольник. Все это сейчас было безразлично Ваське. Он только чувствовал, как от дыма все горше становилось во рту, к горлу подступала тошнота, в висках стучало, и так горячо, словно в голове начинался пожар. Вот, наконец, и бугор. Люба Травкина и Николай Васильев, прильнув к пулеметам, устало вглядывались в дымную даль. Позади них, в низине, Васька увидел неподвижно распластавшихся девушку и старика с Лебяжьего хутора. В стороне кто-то стонал. Ни Кати, ни остальных партизан не было. Пошатываясь, Васька остановился около пулеметчиков. — Катерина Ивановна… где? Люба молча указала вправо — туда, где, словно факел, трепетала языком пламени высоченная сосна. Немцы, видимо, решили любой ценой разделаться с пулеметчиками. Едва умолк сашин пулемет, как они предприняли атаку бугра Озерова. Катя повела партизан на выручку предрика. Слитным гулом неслись оттуда стрельба, трескучий грохот гранат, крики. «Успеют ли? А если и успеют — осилят ли? Ведь немцев вон сколько!» Николай Васильев повернул голову и забегал глазами, отыскивая Ваську. — Эй, где ты? Видел командира? — Держаться до последнего патрона, — смутно долетел из дыма голос мальчика. — Гляди, Николай, гляди! — заволновалась вдруг Люба. Фланговый удар партизан был для немцев настолько неожиданным, что они в панике хлынули обратно к поляне. — Та-та-та-та-та! — пел им вдогонку замолчавший было пулемет Озерова. Катя обрадовалась: «Жив!» Она взбежала на пригорок и пошатнулась: предрика с окровавленной грудью силился подняться с земли. Отблески пламени горевшей сосны ложились на его посеревшее лицо, плясали в закатывающихся глазах. Опустившись на колени, Катя поддержала голову умирающего товарища. На мгновение она забыла о бое и о том, что, может быть, через несколько минут всех их ожидает смерть. В мыслях всплыло звездное небо, отражавшееся в ручье. Она и предрика стояли на краю ручья, и он говорил: «Меня никак не могут убить — предчувствие такое. Мужик я, Катя. И горжусь этим. Мужик знает цену трудовой народной копейке — не пустит ее на ветер. Многие считали меня скупцом. А для себя, что ли, я трудовые копейки сберегал? Электростанции строил, эмтеэсы, племенные фермы разводил… Трудовую копейку, Катерина, всегда надо вкладывать в такие дела, которые богатства наши множили бы; и нам, и детям нашим, и внукам служили бы; чтобы они живым памятником труда нашего сквозь годы прошли. А вот теперь своими руками пришлось рушить построенное… Знаю: так нужно, и все же совести нет покоя. Когда отстрою все заново, когда скажут люди: "Нет боле за тобой долга, товарищ Озеров", — тогда можно помереть, а до этого… нет!» Было это минувшей ночью, всего несколько часов назад. И вот теперь… Губы Озерова разомкнулись. — Не дождался, Чайка… Ты… и Зимину передай… не хочу унести с собой… ненависть… неистраченную… На себя ее примите… вам завещаю… Катя хотела сказать, что и она и Зимин примут его завещание, отомстят, но, почувствовав, как быстро стали леденеть под ее пальцами щеки предрика, молча поцеловала его и поднялась. Она стояла, с ног до головы освещенная горящей сосной. Зубы ее были стиснуты крепко-накрепко и на скулах шевелились тени от двигающихся желваков. К ней подбежала Нина Васильева. — Катюша… убьют! Катя не ответила и не пошевельнулась. Она смотрела, как у поляны, словно туча, разрасталось в дыму черное пятно: немцы опять поднимались в атаку. Но думалось не о немцах, а вот об этих товарищах и подругах, притаившихся за деревьями, за бугорками. Она чувствовала на себе взгляды друзей. Все они доверили ей свои жизни, пошли за ней и сейчас, вероятно так же, как и она, понимают: подходят последние минуты. Движется в дыму черная масса… Чем отшвырнуть ее? Нечем зарядить автоматы и винтовки. Молчит пулемет. Отступить бы и соединиться с группой Зимина? Нельзя: позади, в низине, лежат раненые подруги и товарищи. А Васьки нет. Может быть, тоже убит. Нет ответа от Зимина. Что там, по ту сторону поляны? От сознания беспомощности, обреченности она едва сдерживалась, чтобы не разрыдаться. А немцы приближались, немые, безликие, черные… Катя на секунду зажмурилась и тут же широко раскрыла глаза: пулемет Озерова вдруг заговорил. К нему прильнула Зоя. Губы ее судорожно передергивались, и так странно, словно смеялись. Бинты на ногах были в крови и грязи. — Хорошо, Зоенька, хорошо! Спасибо, — заликовала Катя. Одни немцы падали, другие появлялись на их месте в дыму и продолжали итти вперед — все так же стеной, сплошной лавиной. Бывают мысли неожиданные и яркие, как вспышка молнии. Так было и у Кати. Она вдруг поняла: обороняться больше нельзя. Если перебьют их здесь, у пригорка, то раненые все равно погибнут. Если же смело кинуться в атаку, можно и победить — опрокинуть немцев. Группа Зимина услышит и поможет хотя бы одним или двумя пулеметами. Дым будет союзником — скроет число атакующих. Перед дыханьем смерти и понятие «риск» приобретает совсем новый смысл. Глаза ее сверкнули, лицо посветлело. — Победа и месть, товарищи! Не замечая боли, она отцепила раненой рукой от пояса гранату и взмахнула ею: — За мной! И побежала с пригорка. Партизаны поднялись как один; Маруся Кулагина и еще три девушки обогнали Катю. Резко прозвучала немецкая команда, и не стало в дыму темной стены, а с того места, где она была, сверкнули вспышки выстрелов. Катя услышала сбоку чей-то девичий вскрик; вот впереди нее кто-то упал: кажется, Маруся… Она перепрыгнула через тело подруги и крепче стиснула гранату. — Катерина Ивановна-а!.. — откуда-то издалека донесся голос Васьки. В сознании мелькнуло: «Ответ от Зимина». Но это было сейчас неважно. Сердце горело уверенностью, что ею принято правильное решение. Другого нет и не может быть. Дым слезил глаза. Трах-та-тах! — разорвалась слева от нее граната. Метрах в десяти-пятнадцати от себя Катя разглядела лежавших на земле немцев. Рука сама взметнулась, и на месте, куда упала граната, поднялся клуб огня, мгновенно разлетевшийся на фосфорические брызги. Стоны и вопль немцев наполнили сердце радостным торжеством; на бегу отцепляя от пояса вторую гранату, Катя звонко крикнула: — Бей гадов! — Бей! — подхватил позади нее Николай Васильев. Рядом с ним бежала Люба Травкина. Гранаты рвались слева и справа. Немцы отползали, и за ними гнались синеватые клубы дыма. Катя чуть не упала, споткнувшись о барахтающиеся на земле тела. Нюра Баркова, сдавливая пальцами горло немецкого офицера, кричала: — Ты, гад, тятеньку моего живьем зарыл! Ты! На мгновение Катя задержалась и каждым мельчайшим нервом почувствовала, что вот именно того, что делает Нюра, страстно хочет и она-сдавить проклятое немецкое горло: за Федю, за любовь свою горькую, за мать, посаженную в колючую тюрьму, за Озерова — за все! Из-за деревьев в нее прицелился длинный немец. Она рванулась вперед, перепрыгнула через офицера и Нюру и медленно осела: пуля впилась ей в бедро. Близко раздалась чья-то автоматная очередь — и немец упал. Николай Васильев подхватил Катю под руку. — Оставь! Вперед! Бей же! Бей! Ну! — простонала она яростно. Одна за другой взвились к небу три сигнальные ракеты. При свете их Катя увидела: немцы стадом бежали на поляну. «Ах, если бы встретили их с той стороны огнем!.. Неужели Зимин не слышит? Неужели не поможет?» Катя поднялась. Вероятно, пробило только мякоть бедра; нога стояла твердо. Схватилась за пояс — гранат не было. — Ура-а-а!.. — донеслось до ее слуха. По ту сторону поляны затрещали пулеметы. «Зимин!» — Катя засмеялась от радости и, вырвав из руки мертвого немца винтовку, кинулась вперед. Она не слышала воя мины, пронесшейся над самой головой, почувствовала лишь ветер от нее. Земля дрогнула, словно расколовшись пополам; перед глазами Кати взметнулся черный вихрь и плашмя швырнул ее на землю. Глава пятнадцатая Первое, что услышал Федя, были звуки, похожие на отдаленные раскаты грома. «Где я?» Переход от темноты к свету был так резок, что глаза, заслезившись, тотчас же закрылись. Чьи-то руки поправляли под его головой подушки, слышались радостные голоса: — Видела? Открывал глаза! — Открывал… Глядишь, скоро к чувствию вернется… Он с трудом приподнял веки и увидел, что лежит на высокой кровати в незнакомой полутемной комнате; в раскрытую дверь была видна другая комната, и в ней на полу и подоконниках лежали полосы солнечного света. У постели стояли две пожилые женщины и девушка. Федя внимательно вглядывался в их лица: ни одну из них он не знал. Девушка погладила его волосы. — Дорогой ты! Уж как мы боялись: думали, так и не придешь в себя. — Глаза ее смотрели с лаской и нежностью. Она поцеловала его в лоб и, застыдившись, вспыхнула и смущенно проговорила:— Меня зовут Наташей. А тебя? Федя не ответил. Взгляд его заскользил по комнате, подолгу задерживаясь на каждом предмете. Восприятие всего окружающего было схожим с восприятием ребенка при первых проблесках зарождающегося сознания. Но такой ребенок с изумлением озирает открывающийся ему мир, в котором все незнакомо и непонятно, а у Феди было холодное недоумение, и все предметы, которые он видел, не представляли для него первобытной новизны. В глубине сознания оставалось ощущение чего-то знакомого, понималось: все эти предметы так и должны быть здесь, — но память молчала, не могла подсказать ни их назначения, ни смысла. И чем напряженнее он припоминал, тем больше все путалось в голове, утрачивая ощущение чего-то знакомого и делаясь непонятным, как впервые видимое. Больше всего был непонятен себе он сам. Кто он, как сюда попал и зачем? — Господи, что там делается, что делается! — взволнованно прошептала пожилая женщина. Федя повернул к ней голову. По его взгляду она поняла: спрашивает, что сказала.  — Стреляют, милый… Слышишь? С самого утра… Говорят, нашлась какая-то гадина — выдала. От слов женщины на Федю тоже повеяло чем-то знакомым, но смысл сказанного ускользнул от него. Он отвернулся и стал смотреть на окно, закрытое синей шторой. Смотрел долго. В глазах сначала мелькнуло удивление, потом радость. Он вытянул руку и по складам проговорил: — Што-ра… Женщины забеспокоились. — Нельзя, милый, — сказала пожилая. — Не дай бог, недобрый глаз приметит с улицы. Федя был уверен, что правильно назвал этот темный предмет. Вытянув опять руку, он раздраженно крикнул: — Што-ра! Наташа приподняла угол шторы, и на комод косо легли бледные солнечные лучи. На нем что-то вспыхнуло, точно кусок серебра заиграл, и тут же к потолку прилепился светлый овальный кружок. Сцепив зубы, Федя с трудом приподнялся на локтях. На комоде лежал сверкающий предмет — это из него смотрело на потолок крохотное солнце, во все стороны брызнув лучами. Федя не мог вспомнить, как называется этот предмет, но зато вспомнилось другое: в нем он может увидеть себя. Он требовательно протянул руку. Наташа подала зеркальце. Руки у Феди были багрово-синие, исполосованные шрамами, ни на одном пальце не было ногтей, но он не обратил на это внимания. Прильнув лицом почти вплотную к зеркалу, пытливо разглядывал свое отражение. Седые волосы, сурово сжатые губы, холодные глаза и какая-то спокойная, каменная неподвижность во всем лице… В памяти ожило что-то очень близко знакомое — ближе, чем все эти окружающие предметы, чем речь женщин: темно-русые волосы, непослушно спадающие на лоб, веселые карие глаза… И вот такой же, как в зеркале, открытый ровный лоб. «Федор Голубев», — мелькнуло в голове. Открытие не взволновало, а удивило: он, седой человек, неизвестно, как и зачем попавший в этот мир незнакомых вещей, знает какого-то Федора Голубева. И Наташа и женщины услышали, как Федя что-то невнятно прошептал. Зеркало выскользнуло из его рук на одеяло. Он блуждал взглядом по комнате. Наташа наклонилась, и глаза их встретились. — Где Катя? Она вздрогнула. — У тебя есть жена?.. Федя смотрел на нее все так же недоумевающе. Он хотел спросить: кто он, почему знает Голубева Федора и Катю? Но слов для этих вопросов не нашлось. Помолчав, задумчиво произнес: — Фе-дя Го-лу-бев… — Ты Федя? — обрадовалась Наташа. Он не ответил. В сознании мелькнуло что-то светлое-пресветлое. Золотистые хлебные поля… голубой лен… Волга… музыка, песни… — Жизнь, — отчетливо проговорил он. Да, все это называлось жизнью, и в этой жизни был механик Федя Голубев. Потом… потом на все окна почему-то опустились шторы, и жизни не стало. А Федя? Он остался… наверное, вот за этой шторой. В горячей голове назойливо засела мысль: надо найти Федю Голубева и от него узнать: кто он, седой? Если он знает Федю Голубева, то и Федя Голубев должен знать его. Он так упорно смотрел на штору, что Наташа решилась: приподняла ее всю и открыла окно. В комнату пахнуло сырым холодом, и стало слышно отдаленное уханье артиллерийской пальбы. Взору Феди представилась пустынная улица, слепые дома, бледное солнце на мокрых крышах. Феди Голубева нигде не было видно. Он ничего не понимал, но уверенность в том, что Федя Голубев есть, и где-то здесь близко, рядом с ним, не покидала его. — Го-лу-бев Фе-дя! — вырвалось у него раздраженно. Женщины смотрели на него и качали головами. Наташа закрыла окно. Вздохнув, Федя провел ладонью по лбу, покрывшемуся крупными каплями пота. Ведь он же знал все о Феде Голубеве: знал, что тот жил в детдоме и считался «трудновоспитуемым», потому что был главным коноводом во всех отчаянных проделках озорной детдомовской ребятни. Знал, что любимая Феди Голубева прекраснее всех девушек в мире, что народ прозвал ее Чайкой, а сам Федя никак не мог отыскать такого слова, которое охватило бы — не всю ее, нет, а хотя бы только одни ее глаза, и что у Феди так и не нашлось смелости сказать ей: «Будь моя!» Знал, что в день отъезда на строительство оборонительных укреплений Федя видел на глазах Кати слезы, но не понял, что они означали: просто Катя переживала за близкого друга, уезжающего туда, где смерть, или догадалась, какие слова хотели слететь с его губ, и слезы ее были слезами сострадания большой, чуткой души. Федя убедил себя, что правильно последнее; во-первых, он был горд и не переносил, когда его жалели, а во-вторых, чувствовал: душа станет пустынней, если из нее уйдет последняя надежда на катину любовь к нему. Все это и многое другое он знал о Феде Голубеве, но самое главное было неизвестно: какая же связь между ним и Федей Голубевым, почему он так много знает об этом Феде? Морща лоб, он старался припомнить всю жизнь Феди: детдом, война с белофиннами, встреча с Катей, Головлевская МТС, страдная пора на полях — все это проходило перед глазами без всякой связи, как порванная и беспорядочно склеенная кинолента. Сам Федя Голубев мало занимал его пробуждающееся сознание. Ему важно было, кто находился рядом с Федей. В этом «кто» он искал самого себя. Словно сквозь дым, перед ним мелькали лица, знакомые и незнакомые, и всех их сознание отвергало: «Не я… не я…» Он опять взял зеркало и опять прильнул к нему воспаленными глазами. Наташа с беспокойством следила за выражением муки и гнева, все больше проступавшим на его лице. Он простонал и швырнул зеркало на пол. Из глаз, с мольбой вскинувшихся на Наташу, побежали слезы. — Кто я? Обе женщины, не выдержав, расплакались. Наташа села на постель и попыталась обнять Федю за шею. Он отстранил ее и закрыл глаза. В голове стояла жаркая пустота, и вдруг в памяти точно дверь распахнулась — зазвучали в ней трескучая стрельба и хриплые крики: «Хальт! Стоп!» И опять в глазах — Федя Голубев. Вот он вместе с Танечкой выбежал из-за угла глухого забора, на котором крупно написано углем: «Головлевская МТС». Дорога. Слева забор, справа канава, впереди берег, густо поросший кустами. Выстрел… Еще… Танечка вскрикнула и рухнула плашмя. Федя быстро обернулся и увидел на углу толпу немцев. Припав на колени, они целились в него. Дула их винтовок обволоклись дымом, и Федя схватился за бок… упал, а немцы подбежали к нему… «Седой» заволновался. Мысли о себе покинули его. Он теперь не искал рядом с Федей себя. Чувствуя с каждым мгновением, как горячее и горячее становится не только в голове, но и в груди, во всем теле, он приковался мысленным взором к Феде, только к нему! Вот он, раненый, отбивается от немцев. От его ударов они отскакивают на середину дороги, к забору, скатываются в канаву, поднимаются и опять стаей кидаются на него с явным намерением захватить живым. Сердце у Феди прыгает от ярости и ненависти. «По-вашему — гут, по-нашему — бьют!» — говорит он и, обернувшись, бьет наотмашь немца, собирающегося прыгнуть на него сзади. Замахнувшись для нового удара, видит через плечо: с криком «Цетер!» немец скатывается в канаву, на дне которой уже стонут, силясь подняться из грязи, два солдата. abu Кто-то бьет Федю прикладом под коленки, и он падает… Слышен гудок автомашины. Связанного Федю кидают в кузов грузовика… Моросит дождь… Машина мчится городской улицей. Федя сидит, стиснутый двумя немцами. Машина останавливается возле дома. Федю стаскивают наземь и волокут к парадному крыльцу. Гулко захлопывается дверь и… Перед глазами «седого», заслонив все, вырос Макс фон Ридлер… Лисье лицо, на губах — улыбка. Федя заскрипел зубами и открыл глаза. Все прояснилось. В груди кипело, но он так и не успел разобраться, какие чувства горячили душу: сознание опять рухнуло в черный провал. Наташа первая заметила, как помутнели и остановились его глаза. — Родной! Она положила руку ему на грудь и сквозь слезы прошептала: — Не бьется. Подбежала к шкафчику, быстро вынула из него жестяную коробочку со шприцем и пузырьки. В комнате запахло камфорой, спиртом. Вытащив из-под кожи иглу, Наташа опять взяла Федю за руку. Обе женщины настороженно смотрели на его бледное лицо. — Жив, — вскрикнула она радостно, и щеки у нее порозовели. — Тепло скорее! Женщины принесли несколько бутылок с горячей водой и обложили ими Федю. Прислушиваясь к отдаленному артиллерийскому гулу, они долго стояли у постели и тревожно смотрели на распростертого перед ними седого парня. Наконец Федя открыл глаза… — Ничего… Спасибо… Голова немножечко закружилась… Пройдет, — слабым голосом сказал он склонившейся над ним Наташе. Он теперь знал и помнил все. Одно оставалось непонятным: почему он здесь, кто эти женщины и эта красивая девушка? Можно бы спросить, но разговаривать не хотелось. — Пусть побудет один, — шепотом сказала пожилая. Наташа вышла последней и долго не закрывала дверь, с нежностью смотря на вернувшегося к жизни Федю. Он лежал, неподвижно устремив взгляд на штору. Мысли от Макса фон Ридлера перекинулись к партизанскому отряду… В памяти всплыло лицо Кати, и он удивился: в груди не полыхнуло привычной радостью, сердце билось ровно, и губ не потревожила улыбка. Вспомнился только что виденный «сон», будто смотрел в зеркало, видел себя седым, с каменным лицом, и не узнавал. Федя повел взглядом по комнате — зеркала нигде не было видно. «Седой? К чему мне седым быть?» Как часто бывало раньше, он, закрыв глаза, прислушался к тому, что творилось в душе, и ничего не мог услышать: внутри была тягостная безжизненность, и лишь при мысли о немцах, и особенно о Ридлере, всего его будто кипятком ошпаривало, в глазах темнело, мышцы напружинивались, и, казалось, не будь этих дьявольских болей, пригвоздивших к постели, выпрыгнул бы прямо в окно, ударил в набат и впереди всех ворвался бы в ту камеру. «Сон-то, пожалуй, правда: я и Федя — разные люди, — подумал он. — Вернее, Федя вообще больше не существует. Все, что составляло его душу, погибло в той камере, растворившись вот в этом чувстве ненависти и бескрайной жажде мести». И «новый» Федя понимал: так будет до последнего немца. «А дальше что?» «Все равно что», — подумал он устало и насторожился: его внимание привлекли звуки артиллерийской стрельбы. Вспомнилось: и во «сне» чудились эти звуки. А может быть, не было сна? Орудия били далеко, но по частоте залпов, по силе их раскатов Федя заключил: бой настоящий, серьезный. Слушал он, и его охватывало все большее волнение. Что же это? Мало вероятно, чтобы легко вооруженный отряд завязал бой с тяжелой артиллерией… Красная Армия? Контрнаступление? Конечно! Почему же не может быть так? «А я лежу! Лежу, когда пробил час расправы над максами!» Забыв о болях, Федя рванулся встать и, застонав, откинулся на подушки. От резкого движения бутылки со звоном полетели на пол. В комнату вбежала встревоженная Наташа. — Опять бунтуем? — Где стреляют? Кто? — нетерпеливо спросил Федя. — В лесу… — Наташа замялась, не зная, сказать ли всю правду. — У партизан бой с немцами. Глава шестнадцатая Перед вечером пулеметы партизан, не дававшие немцам подняться с земли, умолкли. Почему? Ленты все вышли или из пулеметчиков не осталось в живых ни одного? Немцы три раза подходили к поляне и откатывались обратно: поляна встречала их ливнем пулеметного огня. Сколько укрепилось там партизан — одиночки, сотни? Дым стоял такой плотный, что и в двух шагах ничего не было видно. Разъяренные упорством противника, немцы ввели в дело артиллерию. Над горящими соснами с визгом и воем проносились снаряды. Там, где они падали, дым взвивался черно-красными столбами. Выждав довольно долго, Корф приказал любой ценой захватить поляну. Орудия замолчали, и наступившая тишина нарушалась лишь треском горевшего леса. Истошно взвыв, со штыками наперевес, немцы ворвались на поляну и притихли, удивленно и испуганно вглядываясь в дымную муть: никто в них не стрелял, никто не колол штыками, не закидывал гранатами. Посреди поляны, охваченная пламенем, надломилась сосна, и верхняя ее половина искромечущей головней рухнула наземь. От огня один за другим выстрелили несколько патронов, рассыпанных на земле. Огнем охватило сумку на спине лежавшего рядом трупа немецкого солдата. Она задымилась, взметнулась факелом и так ахнула, точно разом выстрелило несколько винтовок. Пламя далеко вокруг осветило обгорелую землю, покрытую трупами немцев. Партизан не было видно — ни живых, ни мертвых. Прикрывая глаза от дыма, Корф подбежал к краю болота, топнул ногой и, не помня себя от ярости, закричал: — Если вы… шестний шелёвеки, отвечайт мне! Виходить для откритий шестний битва! Он никак не мог примириться с мыслью, что партизаны ускользнули из его рук. «Не могли же они пройти этим болотом, в котором погибло столько моих солдат, — думал он. — Или дьявол им помогает?» — Слишать, ви! — Слушать болванов — удовольствие ниже среднего. Корф, как ужаленный, обернулся. За его спиной стоял Макс фон Ридлер. * * * Всю дорогу до Певска полковник пыхтел, как паровоз, и сплевывал: «Сволочь гиммлеровская!» Выпрыгнув из машины, спросил часового: — Господин фон Ридлер не приезжал? Получив отрицательный ответ, он заложил руки за спину и принялся ходить перед крыльцом. Машина фон Ридлера подкатила к калитке на бешеной скорости. Полковник шагнул ему навстречу. — Я жду. Вы обещали… Кутаясь в плащ, Ридлер взглянул куда-то поверх его лица. — Идите к себе… Я приду. Полковник прождал больше часа. Ридлер вошел в кабинет с папиросой во рту. Не вынимая ее, процедил сквозь зубы, точно подчиненному: — Пишите! Рука полковника дрожала, но буквы ложились на бумагу ровно, с завитушками давно вышедшего из моды готического шрифта: «21/310 — секретная. Сегодня выяснилось окончательно: в лесах района, кроме партизанских отрядов, действовала ударная часть Красной Армии, имевшая в своем распоряжении орудия и легкие танкетки. В ночь на 3 ноября эта часть совершила два налета: на село Покатная, где были заперты заложники, и на Жуковское шоссе. В Покатной гарнизон держался стойко, до последнего человека. На Жуковском шоссе красноармейцы уничтожили автотранспорт с боеприпасами. Разведке удалось открыть местонахождение врага…» Отложив перо, полковник хмуро взглянул на гестаповца, ходившего по кабинету. — Простите, господин фон Ридлер, но, мне кажется, это не совсем честно, и если вскроется… — Хорошо. Давайте поиграем в честность, — сказал он холодно. — Давайте напишем: был небольшой партизанский отряд. Нам указали, где он находится, а гарнизонные войска оказались настолько лопоухими, что дали заманить себя в ловушку и частью были перебиты, частью затонули в болоте. Посланная на помощь кавалерийская часть потеряла половину своего состава, а оставшиеся в живых попали на поляну, когда бой затих совсем, и не обнаружили ни одного партизана. Ну, что же вы не пишете? Пишите! — Я думаю, господин фон Ридлер… первый вариант, так сказать… Ридлер презрительно усмехнулся. Он подошел к окну и, обернувшись, скрестил на груди руки. — Пишите: «Гарнизонные войска окружили красноармейскую часть, и, несмотря на то, что силы врага превосходили наши раз в десять, враг был разбит наголову. Свыше двухсот красноармейцев, спасаясь бегством, затонули в болоте. Гарнизонные войска в жестоком бою потеряли шестьдесят процентов своего состава…» — Не меньше. — Полковник сжал кулаки. — Но я знаю, как исправить ошибку. И я ее исправлю. Нужна не облава, а блокада. Блокаду подкрепить сильными средствами. Танки, орудия… Окруженный лес со всех сторон поджечь. И будьте уверены — тогда от Фридриха Корфа не уйдет ни один партизан. Ни один! Только вот солдат у меня теперь… — Для того чтобы осуществить блокаду, надо иметь что блокировать! — оборвал Ридлер, с трудом удерживая желание подойти и ударить Корфа по лицу. «Ведь это чорт знает что, — бесился он, — упустить врага, когда тот был почти совсем в руках!» — Очень интересуюсь, как вы теперь обнаружите местонахождение партизан? Мясистая челюсть полковника дрогнула. — В этом, господин фон Ридлер, я… рассчитываю на вашу помощь. Может быть, в чем и я… смогу быть вам полезным, — проговорил он, все больше и больше багровея: этот гестаповец разговаривал с ним, как с мальчишкой, и приходилось терпеть. — Мой опыт и мои войска в вашем распоряжении, господин фон Ридлер. Ридлер звучно хрустнул пальцами. — Не будем пока заниматься болтовней, господин полковник: времени у меня очень мало. Собственно, вы это знаете: я приехал сюда для того, чтобы построить мост, а не для того, чтобы вытаскивать вас из ям, в которые вы садитесь по «стратегическим соображениям». Какие последние слова вы написали? — «Шестьдесят процентов своего состава», — задыхаясь, сказал полковник. — Хорошо. Пишите: «Ходатайствуем о срочном пополнении гарнизонных войск, остро необходимых для уничтожения остатков разгромленного врага и для охраны работ по восстановлению моста». Зазвонил телефон. Ридлер снял трубку. Дежурный офицер сообщил, что сын старосты с хутора Красное Полесье, Степан Стребулаев, доставлен и находится сейчас в канцелярии. — Выпороть — и ко мне! — приказал Ридлер. Не успел он отойти от телефона, снова задребезжал звонок. На этот раз фельдфебель из Жукова вызывал начальника гарнизонных войск. — У телефона Макс фон Ридлер. В чем дело? Что-о? Ридлер сжал трубку так, что у него посинели пальцы. Корф встревожился. — Что такое? — спросил он, когда Ридлер бросил на рогульку трубку и с силой нажал кнопку звонка. — Так… все старое. От одних приятелей поклон вам. Между Жуковом и Покатной они спустили под откос поезд со строительными материалами, обстреляли охрану и скрылись, прежде чем подоспели войска. — Дежурного из моего отдела! — приказал он показавшемуся в дверях адъютанту полковника и, похрустывая пальцами, заходил по кабинету. «В моем кабинете — и как хозяин», — с негодованием подумал Корф, но ничего не сказал. Вошел дежурный офицер гестапо. Ридлер продолжал ходить из угла в угол. Наконец, он остановился перед своим подчиненным. — Свяжитесь немедленно с Жуковом и Покатной. Никаких больных и престарелых в этих селах не оставлять. Всех-на работы! На самые тяжелые… Разъяснить, что это расплата за преступление, которое сейчас, то есть вот этой ночью, совершили там партизаны. И что это очень мягкая мера наказания, потому что нет прямых улик в соучастии. Впрочем, ничего разъяснять не нужно: я сам разъясню. Офицер козырнул. — А в остальных селах? — В остальных?.. Больных и тех, из которых песок сыплется, можно не трогать… до поры до времени… Срочно вызвать ко мне лейтенанта Августа Зюсмильха. — Слушаю. — Все, идите. Ридлер небрежно развалился на диване, положив ногу на ногу. — Пишите, полковник. «Работы по восстановлению моста протекают нормально, вопрос с транспортом разрешен полностью и…» Глава семнадцатая В Залесском орудийная канонада не была слышна, и о схватке партизан с немцами Михеич узнал от односельчан, вернувшихся со строительства. Поняв из их слов, что отряд почти полностью уничтожен и только несколько человек убежали неизвестно куда, старик так и обомлел. — Сама мертвых партизан видели? — Нет, немцы говорят… — плача, за всех ответила мать Любы Травкиной. Михеич распалился, сплюнул и закричал: — А у вас, поди, и уши-то для того выросли, чтобы немецкую брехню слушать? Эх, вы!.. И сейчас он шел по дороге и сердито ворчал: — Отрывать бы такие языки, что заместо ветра немецкую брехню подхватывают, да в помойку. Такое мое разумение. Улица была пустынна, и лишь у крыльца немецкой комендатуры возле оседланных коней толпились солдаты. Не взглянув на солдат, Михеич осмотрел всех коней, одному даже заглянул в зубы и погладил по спине. Круп коня был туго стянут ремнями седла, шерсть местами слезла, обнажив кровавые ссадины. Михеич надавил пальцем ремень, и конь, вздрогнув, шатнулся в сторону. — Людей ни во что не ставите, так животину хоть пожалейте. Расседлайте, говорю, господа немцы! Никто из солдат не понимал по-русски, но один из них, может быть по властности, прозвучавшей в голосе старика, догадался, о чем шла речь, и выругался, но все же подошел к коню и принялся расслаблять ремни. «Барахло — кони. Десяток не возьму за одного из тех, что в лес угнали», — поднимаясь на крыльцо, подумал Михеич. В помещении сидел сухопарый белобрысый офицер. Он курил и, выпуская дым тонкой струйкой, скучающе разглядывал свои длинные пальцы. Михеич снял картуз и низко поклонился. — Штарост? — не глядя на него, процедил офицер. — Так точно, ваше благородие. Поставили, служим. — Есть приказ от господин шеф-полицай. — Офицер подкрутил рыжие усики и важно надул щеки… «Жирком ему обрасти… совсем бы индюк!» — усмехнулся про себя Михеич. Немец взял со стола лист бумаги и, держа вдали от глаз, стал читать: — С каждый двор: хлеб — двадцать пуд, картофель — шестьдесят пуд, мясов… — Не читай дальше. Все это не выйдет, ваше благородие. — Что-о? — По естеству не выйдет! Этого меню у нас теперь не водится. Одна гнилая картошка… Ежели таковой желательно, ваше благородие, наскребем потихонечку. Взбешенный офицер резко поднялся и… опять сел: глаза старика смотрели на него заискивающе, преданно. — И рады бы, как у нас говорят, в рай, да грехи не пущают. Оно и соответствует: одна гнилая картошка. — Ich werde… Я буду… посмотреть! — и офицер с подчеркнутой решительностью взялся за каску. Михеич побледнел: во многих домах еще с прошлой недели бабы в подарок партизанам готовили полушубки. — Сделайте такое одолжение. Только интересу для молодого человека в наших домах мало, — сказал он, выходя вслед за офицером на крыльцо. — Известно, расейские, не по-немецки сделаны. Не слушая, офицер махнул солдатам рукой, и они пошли за ним к стоявшему напротив дому Травкиных. На стук вышла испуганная мать Любы. Встретившись со встревоженным взглядом Михеича, она отрицательно покачала головой, и старик понял, что полушубков нет. — Показывай его немецкому благородию все, как есть! — приказал он, строго сдвинув брови. Обшарив весь дом, немцы слазили на чердак, нашли там две лопаты и спустились в подпол. На кухне остались Михеич, хозяйка, ее сынишка и солдат, застывший у порога, как деревянный. — Как тебя звать-то, господин солдат? — спросил Михеич. Немец молчал. «Не понимает или притворяется?» — Эх ты, колбаса немецкая! На лице немца и на этот раз ничего не отразилось. «Не понимает», — глаза Михеича хитровато улыбнулись. Он достал трубку и, неторопливо развязав кисет, протянул немцу щепотку махорки. — Бери на закурочку! Тот высокомерно повел глазом и с размаху ударил по руке. — Так? Ладно… — Старик с сожалением посмотрел на рассыпавшиеся зеленоватые крупинки. Сказав что-то короткое, немец рванул кисет к себе, спокойно опустил его в карман и опять застыл, как деревянный. Кровь густо хлынула Михеичу в лицо. Чтобы совладать с собой, он наклонил голову и отвернулся. В молчании хмуро вертел пустую трубку. К злобе на немцев примешивалась тревога за исход обыска: соседний двор — Карпа Савельевича, а у того в подполе продукты. Вдруг сердце его радостно дрогнуло от мелькнувшей мысли: «Обождите-ка. Я вам выставлю угощение». Он шустро обернулся к мальчику и указал пальцем на пол. — Беги, Петька, к Карпу Савельичу и от моего имени прикажи, чтобы он своего Полкана в подпол посадил. Понял? А сначала, для виду, подбери-ка быстренько махру. Мальчишка собрал табачинки, сунул их Михеичу и кинулся к двери. — Wohin? — Немец оттолкнул его и зло погрозил кулаком. abu Михеич тоже погрозил и, вздохнув, сел на скамейку. Остальные немцы вылезли из подпола злые. Михеич начал было жаловаться на часового, отнявшего у него кисет, но офицер досадливо махнул рукой и подступил к хозяйке: — Куда все попряталь? Осторожно тронув его за руку, Михеич указал на угол двора, видневшийся в окно, и подмигнул. — Искать — так уж везде. В сарае и хлеву немцы прощупали штыками вороха старья, простучали потолки и стены. Кивнув на пустой сарай, из которого отдавало запахом овечьей шерсти, Михеич шепнул лейтенанту: — Сдается, ваше благородие, тут половчее поискать надо. Перед тем как вашей власти прийти, шел я по улице и любопытство, стало быть, проявил… Возня слышалась… Неспроста! Не дожидаясь ответа, он вошел в хлев. Лейтенант встал у двери. Юркий, невысокого роста, Михеич быстро двигался по хлеву, топал ногами по земляному полу, припадал к нему ухом и что-то сердито ворчал. Возле стен землю решительно забраковал. — Не тронута. Лег посреди хлева ухом на руку и лежал так долго, что у немцев, столпившихся у двери, от нетерпения по рукам и ногам зуд пошел. А Михеич смотрел на них тяжелым взглядом и думал: «Подольше надо затянуть, подольше, чтобы все люди узнали, авось, успеют понадежней упрятать полушубки и продукты. Эх, как бы вот с Карпом Савельичем не влопаться! Зарыл, дурень, в подпол, лесу не доверил. Расстреливать таких мало. Оно и соответствует: весь народ под удар не подводи». — Что он, спит? — пробормотал лейтенант. — Рыхлая… дышит! — умиленно воскликнул Михеич. Он быстро поднялся на ноги, прошел пять шагов прямо, столько же в сторону, на углах воткнул колышки. — Стоит покопать здесь. Такое мое разумение. По знаку лейтенанта два солдата с лопатами вошли в хлев. Им светили фонарями: было уже темно. — Долго они прокопаются, — сокрушенно сказал Михеич. — В большой глубине пустота… Вот заступы бы! — Он сделал вид, что крепко задумался, и, вдруг, хлопнув себя по лбу, вышел из хлева. — Петька! Беги по соседям, скажи: староста приказал заступы дать. К Карпу Савельичу обязательно — у него есть. Вобрал в понятие? — Вобрал. Мальчишка вскоре вернулся с охапкой заступов. Солдаты разобрали их и прошли в сарай. Лейтенант и Михеич остались у двери. Лейтенант смотрел на старосту с любопытством и одобрением. — Ти есть хороший работа… Хлеб находийт — награда палюшайт, — сказал он, хлопнув его по плечу. — Поставили — служим. — Взглянув на офицера, Михеич заставил себя улыбнуться и присел на рассохшуюся кадушку. Земля в хлеву была твердая. Яма углублялась не так быстро, как этого хотелось лейтенанту. Он нетерпеливо переминался с ноги на ногу и, наконец, не выдержав, приказал солдатам, не занятым раскопкой, продолжать обыск по другим домам. — Штарост! — позвал он повелительно. Михеич поднялся. Калитка двора Карпа Савельевича была не заперта. Немцы без стука вошли в избу и застали хозяина врасплох. Вероятно, только что выбравшись из подпола, он прикрыл крышку. Глаза лейтенанта злорадно вспыхнули. Оттолкнув хозяина, он сам приподнял за кольцо крышку и прыгнул в черную дыру. Солдаты хотели последовать за ним, но в подполе послышалось глухое ворчанье и через миг — вопль лейтенанта, точно его резали. Грохнул выстрел, и в дыру просунулась голова лейтенанта: лицо — как у мертвого, глаза — большие. Солдаты вытащили его под руки. В подполе раздался громкий лай, на край дыры легли две желтые лапы, и тут же стрелой вскинулось громадное тело окровавленного пса. Щелкнув челюстями, он ринулся за лейтенантом. — Цетер! — взвыл тот в сенях. Карп Савельевич побледнел. — Полкан!.. — Сейчас же скройся куда-нито, — шепнул ему Михеич и побежал вон из избы. Опомнившись, солдаты кинулись за ним следом, на бегу сдергивая с плеч винтовки и щелкая затворами. Страх лейтенанта за жизнь был так велик, что он протащил на себе пса через весь двор и упал только на улице. Полкан вцепился ему в шейные позвонки. Михеич ударил пса засовом, выдернутым из ворот, и Полкан опрокинулся на бок. Подбежавшие солдаты прикончили его штыками. Михеич помог офицеру подняться. Вид у лейтенанта был очень жалкий: от брюк остались одни клочья, из оголенного тела сочилась кровь. Михеич свистнул: — Вот дурень: из зада его благородия отбивную котлету сделал. В голосе старосты офицеру послышалось злорадство, и он в бешенстве сжал кулаки. Михеич сокрушенно покачал головой. — Моя вина, ваше благородие, — был приказ: всех собак или на цепь посадить, или в расход. Гляжу к вечеру, радуюсь — ни одной собаки… «Соответствует», — думаю. Господам немцам теперь просторней будет, а оно, видишь, грех какой: в подпол упрятали — недоглядел. Офицер увидел, что и на самом деле у старосты лицо виноватое, смущенное. Кулаки разжались. — А вы, ваше благородие, не очень уж к сердцу — глупый народ, известно. Хотя вникнуть поглубже в вопрос, большой вины тут не сыщешь. Приказ они выполнили, потому подпол, подумать ежели, куда вернее цепи. А того, что ваше благородие начнет у них в потемках по подполам лазить, они, конечно, по дурости не догадывались. Это уж наша оплошка. Надо бы раньше упредить, собрание, что ли, какое разъяснительное устроить. Михеич внимательно осмотрел корчившегося от боли офицера и покачал головой. — Эх, ведь как соответствующе обделал — ни на волосок к вашему благородию сознательности не проявил… Едком бы, ваше благородие, а? Очень даже в таких случаях соответствует: медицина! — Иди к тшорт! — взревел лейтенант. Он указал солдатам на дом Карпа Савельевича и сказал что-то отрывистое. Слов Михеич не понял, но, увидев, что солдаты побежали к дому Карпа Савельевича, вытаскивая из кармана спички, догадался. В глазах потемнело от ненависти. «Крепись, старик, крепись! — сказал он самому себе. — Наружу себя показывать в твоем положении не соответствует». Дом загорелся со всех сторон. Рыжее пламя лизнуло венцы. Лейтенант хотел итти, но, сделав шаг, заскрипел зубами и опустился на землю. Солдаты на руках понесли его в комендатуру. Михеич поплелся за ними, стараясь не смотреть на горящий дом. В комендатуре лейтенант с кем-то долго говорил по телефону то злым, то плачущим голосом. Два раза козырнул; шею, несмотря на боль, все время держал прямо. «Знать, перед большим начальством отчет держит», — угрюмо подумал Михеич. Офицер поманил его пальцем. Старик нерешительно взял из его рук трубку и враз охрипшим голосом спросил: — Ась? — Староста? — резко раздалось в трубке, и, не дожидаясь ответа, голос заговорил отрывисто, точно лая: — Срок — до рассвета. Собрать все, что есть в списке. В противном случае будешь на веревке с первым солнечным лучом! Слово Макса фон Ридлера есть слово, которое никогда не меняется! Все! В трубке щелкнуло. Подождав, Михеич крикнул: — За что, так сказать?.. Какое же соответствие? — В глазах его было смятение. Солдаты, наблюдавшие за ним, дружно расхохотались, а трубка молчала. Вытирая платком лицо, Михеич вышел на улицу. — Нет, не выйдет по-твоему, немец! — прошептал он, оглянувшись на комендатуру от калитки своего двора. — С первым солнечным лучом приходи за мной в партизанский отряд. Там я тебя угощу хлебушком, угощу! «А ежели правда, что нет отряда?» — мелькнула горячая мысль. Михеич сурово сдвинул седые брови и, медленно оглядев всю улицу, освещенную пламенем догоравшего дома Карпа Савельевича, до боли стиснул кулаки. — Один в лесу буду! Во дворе, прежде чем ступить на крыльцо, долго прислушивался. Теперь нельзя без этого: жизнь стала такой, что из-за каждого угла смерть смотрит — пьяная, фашистская, злобная. Войдя в сени, он услышал голоса: жена с кем-то разговаривала. Узнал голос Карпа Савельевича и толкнул дверь. Кухня тускло освещалась чадившей коптилкой. Жена лежала на полатях. Карп Савельевич сидел за кухонным столом. Проведя грязными пальцами по глазам, он с дикой злобой покосился на Михеича. — Спасибо низкое, соседское, Никита Михеич… Удружил, присоветовал… На забаву потешился, а я через то… Вчерась, кажись, жизнь бы за тебя отдал… Думал, почтенный самый человек изо всего села, каково-то теперь ему: и руки немцам жмет, и шутом перед ними, прибаутки разные сказывает… Все, мол, за народ терпит, а оказалось?.. Пришел я к тебе только для того, чтобы сказать: сволота ты, Никита Михеич! — Эка удивил, — холодно ответил Михеич. — А ты думал, на песью должность к Гитлеру хорошие люди, вроде тебя, пойдут? Конечно, сволота. Снимая картуз, засмеялся. — Ты чего? — настороженно спросила жена. Михеич подмигнул ей, и в шустрых глазах его замелькали веселые огоньки. — Максу-ваксу, баба, представил… У него пальцы-то, говорят, вместо балалайки, — наигрывает на них. Повесив картуз, старик сел за стол напротив гостя. — Ну, Карп Савельич, давай сволота — я то есть — тебя послушает. В подполе мука была? — Была. Что ж из того? — Карп Савельевич тяжело задышал. — Теперь и она вместе с домом сгорела. — А тебе хотелось, чтобы она немцам досталась? А с твоей легкой руки, чтобы они все село за горло схватили, как твой пес этого немца? Очень соответствует. Может, потому ты и в лес отказался свезти? Глаза Михеича остро вонзились в глаза гостя. Карп Савельевич отвернулся. — Гол, как сокол, теперь, — пробормотал он.— Пса верного, и того… — Да, вот пса жалко, стоящий пес; куда умнее, скажем, хозяина: не прыгнул на меня — за немцем погнался. Михеич снял с коптилки нагар, побарабанил по столу пальцами и сказал резко, почти крикнул: — Власть советская не забудет того, что у тебя дом сгорел за общенародное… — Оглянулся на окно и снизил голос. — Где у тебя сыны. Не забыл? Им на фронте ни тяжелей, ни легче оттого, цел у тебя дом или погорел. А вот ежели бы ты своей пшеницей немцев откормил, силы бы проклятым прибавил, чтобы они покрепче на твоих сынов накинулись… Как думаешь, Карп Савельич, какое сынки тебе благодарствие преподнесли бы? Карп Савельевич опустил глаза. — Нет, ты соответствующе мне скажи: какое? — Сыны-то сыны, а куда ж я теперь? Нет ничего, и немцы не помилуют. — В партизаны иди! — Брови Михеича сдвинулись. — Детишки, чай, по тебе здесь не плачут. Один… — Где ж их найдешь, партизанов-то? — угрюмо буркнул Карп Савельевич;. Михеич улыбнулся. — Вот в этом помогу тебе. А пока в лес иди, к Гнилой балке, жди там. Сейчас же иди. У меня засиживаться нечего. Каждую минуту могут зайти. Он протянул Карпу Савельевичу руку. Поколебавшись, тот пожал ее и поднялся. У двери обернулся. — А за «сволоту» прости, Никита Михеич… вгорячах. — Ладно! Как говорят, бог простит. Напередки только рот по надобности открывай: поесть да умное слово молвить. Оно и соответствует. — И связался ты с этим делом! — сердито сказала жена, когда захлопнулась за Карпом Савельевичем дверь. — Не связался, а народ на это дело поставил, — внушительно подчеркнул Михеич. — И партия! Хотя и беспартийный, а все равно — доверием пользуюсь. Сказанное слово «народ» застряло в голове и не выходило из нее. И вдруг всего его в холодный пот бросило от внезапно пришедшей мысли: «Сбегу, а немцы в отместку на всем остальном народе отыграются, из-за меня одного могут, как в Покатной…» — Соответствует максам, — прошептал он и сердцем почувствовал: никуда не уйдет, не может уйти, будет ждать рассвета. Он исподлобья взглянул на жену, настороженно наблюдавшую за ним с полатей. «Сказать или не надо? Завтра сама все узнает. Как лучше?» У него нашлись силы заставить себя улыбнуться. — Давай-ка, старуха, тряхнем стариной! — и голос не выдал: прозвучал шутливо, легко. — Где-то у тебя там, в чулане, пол-литровочка припрятана? Старуха слезла с полатей. Под ее массивным телом запищали половицы. — Что за праздник? Ведь ты хотел… — Знаю. Хотел дождаться, когда немцев от нас… На радостях, стало быть… оно и соответствовало бы, а теперь… Да почему не праздник? Ровно полвека вместе прожили, это ли не праздник? Неси! — повелительно поторопил он, заметив, что жена не очень расположена с ним согласиться. Вернувшись из чулана с запыленной пол-литровкой, она поставила на стол чашку. — Две ставь! — Ни к чему мне, Никитушка, себе побереги… Тебе это в удовольствие, а у меня от нее только боль в голове. — Ставь! Вздохнув, старуха полезла в шкафчик. Михеич до краев налил обе чашки, чокнулся с женой. Она выпила глоточками, морщась, он — залпом. — Хороша! Михеич привлек к себе голову старухи и с чувством поцеловал. Растроганная лаской мужа, она всхлипнула. — Полвека вместе, баба, прожили, — гладя ее седые волосы, дрогнувшим голосом сказал Михеич. — Всякое было… Оно и соответствует: жизнь прожить — не поле перейти. Случалось, и скандалили, а больше, помнится, душа в душу… Детей народили один к одному: поди, украшение в армии — пять сынков! Из глаз его выкатились слезы. — Свидеться бы… — Даст бог, свидимся, — заплакала жена. — Конечно, свидимся. Михеич обнял ее крепче и, как в молодости, щекой к щеке прижался. Слезы их перемешались. — Полвека, говорю, баба, вместе прожили… а теперь… завтра… Слова застряли в горле. — Эх-х!.. — вздохнул он шумно и потянулся к поллитровке. Подержав ее в руке, поставил обратно. Облокотился на стол и крепко стиснул ладонями виски. Мыслимо ли было представить, что найдется в мире сила, способная сломить миллионы людей, живших одним дыханием? И вот немыслимое совершается: все рушится, ушли из жизни и тепло и свет. Не только от судьбы вожжи, а и самые обыкновенные — от коня — приходится держать неуверенно и с опаской. Каждую минуту могут вырвать их из твоих рук, смастерить из них петлю да и вздернуть тебя на любых воротах. Скажут: соответствует, хлеб и коней от немецких властей не прячь. «Оплошку дал давеча, помешал Полкану… Что бы чуть замешкаться, — одним немцем меньше бы стало». В дверь сеней тихо постучали. Старуха вышла, и Михеич удивился, услышав в сенях ее радостный вскрик. Жена переступила порог взволнованная, улыбаясь. Следом за ней в избу вошел мужчина. Михеич вгляделся в него и вскочил с лавки. — Лексей Митрич!.. — Здравствуй, дорогой, — тепло сказал Зимин. С минуту они стояли молча, потом как-то сразу шагнули друг к другу и расцеловались. — Жив отряд? — взволнованно спросил Михеич. — Жив и жить будет. — А Катерина Ивановна? — Жива, дорогой, жива. — Да что ты, Никита? Про Чайку подумать, как про мертвую! — строго укорила старуха. Михеич подвел Зимина к столу. — На радостях, Лексей Митрич, махонькую. Он вылил из пол-литровки в чашку всю водку. Зимин отпил несколько глотков. — Спасибо, Никита Михеич, хмелеть мне нельзя. — Он закурил. — К тебе я вот по какому делу: все наши запасы погибли. Нужен хлеб и другие продукты. Старик помрачнел: мысли о «рассвете», заглушённые было радостью встречи, снова поднялись — холодные, неумолимые. — Что успеем — сделаем… И полушубки еще есть, — сказал он глухо и взялся за картуз. Зимин тоже встал. — Давай сначала условимся обо всем. Я ведь не могу ждать твоего возвращения. — И я, — голос у Михеича сорвался, — ежели не потороплюсь, ничего для вас не сделаю. — Он вытер покатившиеся по морщинистым щекам слезы. — Жизни моей, Лексей Митрич, осталось несколько часов… Глава восемнадцатая Филипп и Катя стояли на опушке ожерелковского леса. — Значит, и мамку? — Да, Катерина Ивановна, и ее, и Маню, и Марфу мою… всех. Меня тоже было погнали, да потом оставили. Надо полагать — из-за этого… — Он колыхнул деревянной ногой. — И куда — неизвестно? — Неизвестно. Фельдфебель, когда погнали, сказал: «Ви ослюшайте — их стрелять». Это он, сволота, насчет детишек, стало быть, и стариков. «До каких же пор это будет?» — с тоской подумала Катя. — А Даша? — Какая Даша? — Лобова. — Разве она не в отряде? — изумился Филипп. Катя долго молчала, шевеля пальцами правой руки, висевшей у нее на перевязи, потом спросила: — Значит, не приходила? — Нет, Катерина Ивановна… Дед так и помер — не дождался. Она села на пенек, побеленный морозцем. Тяжело было на душе. Так тяжело!.. Дорого досталась победа во вчерашнем бою. Одиннадцать трупов лежат сейчас в глухом лесу по ту сторону болота. Озеров, Нюра Баркова, старик с Лебяжьего хутора, пять колхозниц и три городские комсомолки. Кроме убитых, четырнадцать тяжело раненных, и среди них Саша, женин отец… Лежат они под открытым небом на окровавленных куртках, плащах и слушают жуткие причитания Елены Барковой. Она еще после известия о страшной смерти отца пролежала в горячке, а теперь окончательно тронулась. Никого не подпускает к мертвой сестре, баюкает ее на руках, как ребенка, и поет. Пропала Даша. Неизвестно, куда угнаны мать, Маня. Шурка с Витькой одни за колючей проволокой. До каких же пор боли расти? Где предел?.. Филипп бросил костыль на землю и сел на него. В темноте леса жалобно, точно плача, кричала какая-то птица. В стороне слышался настороженный, тоскливый плеск Волги. — А ты что думаешь делать, Филипп? — Об этом-то, Катерина Ивановна, все время и размышляю, — в волнении он не заметил, как взял и сильно сжал ее руку.  — Уж ежели Васька мой у вас, то я… Возьмите к себе, на что-нито да сгожусь… Не буду помехой. — Не будешь, — задумчиво проговорила Катя. Она рассказала ему, как найти отряд, и попрощалась. Шла тихо — мешала раненая нога. Да и спешить особенно было незачем: Маруся с Женей должны были, по ее расчетам, прийти на Глашкину поляну не раньше утра. Лес стоял тоже настороженный, а когда налетал ветер, вокруг поднимался глухой ропот, и деревья как бы сдвигались: мгновение — и ветер со свистом уносился вдаль, а сосны еще долго качали мохнатыми лапами, будто грозясь кому-то. Мать, Маня, Даша… Видения пережитого вчера страшного боя… Все это чередовалось в мыслях, путалось, потом отодвинулось вглубь, и перед глазами — в который уже раз! — поплыла новая поляна, а на ней — еще не похороненные тела: холодные, неподвижные… Дико было представить и тем более понять, что в этом лесу никогда больше не прозвучат их родные голоса. Казалось, и дыхание и голоса их — вот здесь, вокруг, не ушли из этого смолянистого воздуха. Выйдя к Ольшанскому большаку, она услышала сбоку шорох и притаилась. Кусты закачались, раздвинулись, и Катя увидела Марусю. Лицо у Кулагиной было забинтовано: во вчерашнем бою пулей царапнуло щеку. В глазах, досиня черных, перемешались и радость и испуг. — Катюша, там засада! — вскрикнула она и с разбегу бросилась подруге на грудь. — Как я рада, что встретились! Подходим с Женей, смотрим — огоньки. Прислушались — шепчутся… Немцы! — А Женя? — На опушке, у Больших Дрогалей она. Мы с ней так договорились: я — здесь, а она — туда: на случай, если бы ты со стороны Больших Дрогалей… Стояла и тряслась, а что, если ты со стороны Жукова пойдешь? Ну, теперь… — Все хорошо, — договорила за нее Катя, а сама думала: «Кто выдал?» «Дашка! — обожгла голову догадка. — Попалась, не выдержала пыток и… привела немцев». Сердце ее запротестовало: «Нет! Комсомолка! Односельчанка! Соседка!..» Но разум холодно приводил свои тяжелые доводы: «Ушла, не вернулась, выданы отряд и Глашкина поляна. А кто в отряде, кроме Зимина, знал, что эта поляна — место встречи с осведомителями? Только Даша… Один раз она ходила туда по ее, катиному, поручению». — Мучаюсь я, Катюша, — нервно ломая пальцы, прошептала Маруся. — Налет на отряд и засада… Я… Это я, наверное, навела на след, — голос у нее перехватило. — За мной следили до Глашкиной, а потом… за тобой… — У тебя, что же, есть какие-нибудь основания так думать? — Есть, Катюша. Меня видели, когда я в лес входила… И когда лесом шла, почудилось раз, будто идет за мной кто-то… В груди Кати жарко всколыхнулись сразу два чувства — радость и стыд: радость за то, что страшное подозрение, нависшее над Дашей, может вот-вот рассеяться, и стыд за то, что положила черное пятно на подругу, не имея прямых доказательств. Она схватила Марусю за плечи. — Кто видел тебя? — Стребулаевы… Тимофей с сыном. Катя в сомнении покачала головой, и Маруся шумно перевела дыхание, словно свалив с себя громадную тяжесть. — Думаешь, не могли они? — Н-нет… За Тимофея почти поручиться готова. Не знаю, как он, если под пытками… А добровольно… Человек, который так любит землю… Дни и ночи проводил на полях… Нет, Манечка… А сын его? — Кривоногий такой… Степкой все зовут. — Не знаю… Отвернувшись, Катя раздвинула ветки сосен. — Ты сказала Жене, зачем вызываю? — Что велела — сказала. — Хорошо. Пойдем к ней. Дуло винтовки зацепилось за сук, и Катя нагнулась. Пройдя вперед, оглянулась на притихшую подругу. — Что нового слышно? Виделась с кем? — Нет, не успела. От Жени слышала: вчера, когда мы бились, немцы заставили народ возить к мосту стройматериалы. — Лошадей привели? — Нет. На себе. — Как на себе?.. — На себе — женщины, старики… Запрягают их, как лошадей, и они волокут… Которые падают, тех пристреливают… Я сама видела на дорогах трупы. На всех — дощечки, а на дощечках написано: «Слушал партизан». Катя зажмурилась, крепко-накрепко стиснула зубы, чтобы унять холодную дрожь, затрясшую все тело, но нервы ее, напряженные в последние дни до отказа, не выдержали. — Зве-ри!.. — Она опустилась на землю, закрыла лицо руками. Маруся смотрела на рыдающую и чувствовала, что готова возненавидеть себя: сколько раз Катя приходила к ней на помощь в самые трудные минуты, почти из рук смерти вырывала, возвращала к жизни, а вот она не может, — беспомощная, стоит перед страшным горем милой подруги, не знает, чем успокоить ее. Она встала рядом на колени. — Катюша… Катя продолжала рыдать. — Сон я видела один… о Феде… Катя вздрогнула. — Что Федя? — спросила она, отняв от лица руки. — Видела, будто мы Певск освобождали… будто… будто из танка вылезает Федя… и спрашивает… — Ты это сейчас придумала, Маруся? Ни в одних глазах Маруся не видела столько муки, и у нее нехватило сил сказать неправду. — Прости, Катюша, я… Прости! Катя обняла ее. — Никогда, Марусенька… о Феде… со мной… никогда говорить не надо. Лес неожиданно посветлел: лучи солнца, как бы раздвигая деревья вширь и вдаль, побежали по мерзлой земле, подернутой проседью инея. Засверкали паутинки; они плыли в воздухе, висели на деревьях, лежали на земле и были похожи на волосы матери. «Куда угнали? — думала Катя. — Может быть, тоже лошадью сделали?» — Черно как вокруг, Манечка, и так холодно, словно в погребе ледяном. Пойдем! Когда они вошли в лес, примыкающий к полустанку Большие Дрогали, иней остался лишь кое-где в затемненных местах, на солнце земля отпотела и дышала мутным паром, но воздух по-прежнему был очень морозным, спирал дыхание. Женя стояла на опушке и, прильнув к дереву, смотрела на полустанок. — Як вчера, — промолвила она. Катя поднесла к глазам бинокль и увидела столпившихся на развалинах полустанка стариков, женщин и подростков. Она медленно повела биноклем, и перед ее глазами поплыли знакомые лица покатнинцев, уваровцев, жуковцев, дрогалинцев… Неподалеку от путевой стрелки увидела хуторян из Лебяжьего, тетю Нюшу, Семена Курагина… Всего на полустанке было, наверное, свыше трехсот человек. Холодно светились штыки и каски солдат. По левую сторону шлагбаума, в тупике, стояли расцепленные платформы с бочками цемента, кусками рельсов, двутавровыми балками и другими строительными материалами. — Еще, — тихо сказала Женя. — Подивись, Катюша, на шлях. Вон справа… Катя повернула бинокль, и рука ее задрожала: к полустанку подходили ожерелковцы. Шли, пошатываясь, как пьяные, точно под ногами у них была не твердая земля, а что-то неустойчивое, похожее на палубу плывущего корабля. Дышали тяжело — это было видно по длинным белым язычкам пара, вылетавшим из их ртов. По бокам шли солдаты, впереди — толстый фельдфебель. Он по-бульдожьи двигал челюстями, вероятно командовал, и пар из его рта вылетал отрывисто — облако за облаком. Вот мелькнули и пропали лица Лукерьи Лобовой, Марфы Силовой, Мани… Матери не было видно. Фельдфебель остановился, вытянул руку в сторону толпы, стоявшей на развалинах полустанка, из его рта вылетели три облачка, и ожерелковцы побежали. Одна женщина упала. Трое солдат вскинули винтовки. Женщина поднялась, обернулась лицом к лесу, и бинокль выпал из катиной руки. — Мамка! Глава девятнадцатая С разбегу ткувшись в толпу, Василиса Прокофьевна едва удержалась на ногах. По одну сторону от нее стояла незнакомая худая женщина с подвязанной щекой, по другую — тетя Нюша и Семен Курагин в ватной стеганой куртке, из которой клочьями свисала грязная вата. Лицо у него было желтое, как лимон, глаза слезились. «Ишь, как поседела», — машинально отметила Василиса Прокофьевна, взглянув на тетю Нюшу. Та заплакала. — Ванюшку-то моего, милая, танками… И ничего от него не осталось… совсем ничего. — Потерпим, Нюша, потерпим, — все еще не в силах отдышаться, прошептала Василиса Прокофьевна. — И ты здесь, Семен? — Здесь, — проговорил он сквозь дробный стук зубов. — Лихорадка у меня, Прокофьевна… Малярия эта самая… Ведь, поди ж ты, с постели сняли, Егор те за ногу! Возле них остановился фельдфебель с бульдожьим лицом, пригнавший ожерелковцев, и они замолчали. Василиса Прокофьевна подошла к путевой стрелке, оперлась на нее ладонью — ноги стали дрожать не так сильно. — …Теперь, когда немецкие войска почти полностью овладели городом Москва, всякое сопротивление бессмысленно… — дребезжал в рупоре жесткий голос. Василиса Прокофьевна вздрогнула: «Может, насчет Кати что?.. Нет!» — Она отвернулась от рупора и оглядела толпу, отыскивая Маню. Почему-то прежде всего ей бросились в глаза не лица, среди которых было много знакомых, а одежда: платки, шапки — все это было одно рванее другого, словно самых последних нищих со всего света сюда согнали. «Видать, всех до нитки обобрали, а теперь вот и до души добираются: тоже, поди, думают из нее лохмотья сделать. Гудят по радио, проклятые, радуются…» Фельдфебель окинул довольным взглядом всю толпу и, заложив за спину руки, прошел к платформам. Тетя Нюша робко приблизилась к Василисе Прокофьевне, тронула ее руку. — Знаю… нехорошо: работа на немцев хуже, чем грех смертный. А нет сил воспротивиться — за сердце материнское тянут. Ведь это, Прокофьевна, голос у меня такой мущинский, а на самом деле, знаешь, баба я как есть самая обыкновенная. Нет таких сил у меня самой, чтобы двух сразу… на смерть послать. Она стояла старая и какая-то жалкая, со смятением и страхом, застывшими на лице. Вокруг сочувственно зашумели. — Можно и детей сохранить и позором не обмараться, — сурово сказала Василиса Прокофьевна. Она холодно встретила устремленные на нее растерянные взгляды. — Можно, земляки! Сказала — и прислушалась. Из низины, скрытой за пригорком, нарастал какой-то странный шум. Вот отчетливо стали слышны крики, женский плач, скрип и дребезжание телег. По толпе, как сухой шелест, пробежал шепот: — Едут… Над пригорком показались старик и две женщины, из подмышек старика торчали концы оглоблей, к женщинам тянулись постромки. Пригорок был так крут, что человек и порожняком на него взбирался с трудом; лошади обычно объезжали его стороной, машины брали с разгону. Август Зюсмильх, возглавлявший конвой, забежал вперед и что-то крикнул, размахивая револьвером. «Тягловая тройка» ниже нагнула головы. Наконец босые ноги людей ступили на пригорок, показался передок телеги, и до толпы донесся окрик лейтенанта: — Фор! Старик и женщины бегом кинулись вниз к поднятому шлагбауму, увлекая за собой дребезжащую телегу, а над пригорком появились наклоненные головы новой «тягловой тройки» — двух женщин и подростка лет тринадцати. Василиса Прокофьевна стояла, точно во сне. Седые волосы опустились на глаза и почти закрыли их. Женщины и парнишка на четвереньках карабкались на бугор. — Фор! — крикнул Зюсмильх. Но парнишка закачался, женщина-«коренник» схватилась за постромки, чтобы устоять — телега тянула назад. Женщина закричала и упала на колени, за ней — вторая… Передок телеги исчез за бугром, и они все трое, путаясь в веревках, покатились обратно. Зюсмильх захохотал, потом топнул ногой, и до полустанка долетел его злой и короткий, как собачий лай, выкрик: — Ауф! abu Чтобы лучше видеть, фельдфебель забрался на буфер платформы и, выпрямившись во весь свой громадный рост, с восторженным визгом гулко хлопнул себя ладонями по жирным ляжкам. Толпа смотрела: лейтенант целился из револьвера вниз. — Бабоньки, господи ты боже мой! — воскликнула худая, с подвязанной щекой женщина. — Айн… цвай… драй… Ауф! Слышно было, как скрипуче раскачивались голые ветки берез, росших у шлагбаума. Выстрел прозвучал тише, чем ожидала Василиса Прокофьевна, и как-то обыденно, точно щелчок кнута. Зюсмильх сунул револьвер в кобуру и, заложив за спину руки, стал ходить по пригорку, бросая нетерпеливые взгляды вниз. Спрыгнув с платформы, фельдфебель подбежал к бугру и что-то сказал, показывая на толпу. Лейтенант кивнул. Самодовольно потирая руки, фельдфебель вернулся к толпе и, мешая исковерканные русские слова с немецкими, сказал, что «русские свиньи», помогающие партизанам, то есть скрывающие, куда угнали лошадей, недостойны жалости, но они, немцы, ради хороших вестей с фронта готовы проявить сегодня немножечко милосердия. Русские, как известно, любят помогать друг другу. Это для них что-то вроде праздника. Лейтенант господин Август Зюсмильх согласен допустить возможность такого праздника. Те, которые волокут телеги, так устали, что не в силах взобраться на бугор. Пусть же те, что стоят на перроне, облегчат им труд. Господин лейтенант это разрешает! Василиса Прокофьевна смотрела в землю, а сердце горело мучительно зло. — Марш! — услышала она голос фельдфебеля и почувствовала, как молчаливо двинулись люди и вокруг нее стала образовываться пустота. — Фор! — Маманька! — тревожно вскрикнула Маня, стоявшая неподалеку от платформы. Василиса Прокофьевна взглянула на нее и сурово проговорила: — Иду! Над платформами кружилась зеленоватая пыль от потревоженных бочек с цементом. Звякали сбрасываемые наземь куски рельсов. Немцы сами указывали, кому и что нести, Маня и тетя Нюша покатили бочку с цементом. Василисе Прокофьевне и Семену Курагину досталась двутавровая балка. Когда они донесли ее до пригорка, ноги у них дрожали, а плечи ныли так, словно балка надламывала кости. — Передохнем, Прокофьевна, — попросил Семен. Они сбросили балку на землю. Отсюда была видна вся низина: на дороге длинной вереницей растянулись телеги, и в каждую из них по двое и по трое были впряжены колхозники. Стараясь не смотреть на запряженных, люди взваливали на их телеги балки, рельсы, бочки с цементом. Воздух дрожал от горестных вскриков и плача. У самого пригорка Василиса Прокофьевна увидела свою дочь и тетю Нюшу: Маня стояла возле телеги, отряхивая с рук цемент, а тетя Нюша, рухнув в ноги запряженным в эту телегу рыжебородому старику, пожилой женщине и девушке лет семнадцати, просила, глотая слезы: — Товарищи, сердца на нас не имейте! Вы подневольные, и мы, родимый, мы… За сердце материнское тянут… — Знаем, — сурово проговорил старик. Присмотревшись к остальным, Василиса Прокофьевна заметила, что большинство запряженных не обращали никакого внимания на то, что клали им на телеги, а смотрели в одну точку. Сначала ей показалось, что все они смотрят на нее. «Думают, наверно: мать Кати пошла на предательство!» От этой мысли ее, как огнем, охватило, и она почувствовала: нет у нее сил сдержаться, крикнет сейчас всем вот с этого холма — стыдно тому, кто думает, что она, мать Чайки, сможет пойти на предательство. Да, пошла строить этот проклятущий мост, и будет его так строить, что немцы не порадуются на ее труды. И всех остальных станет призывать к этому — где не доделать, где подломать немножечко, где подрезать. Пойдет первый поезд немецкий и искупается в русской Волге-матушке, узнает, глубока она или мелка. Вот зачем появилась Василиса Волгина на этом пригорке. И не только за этим: надо же ей дочь свою кровную разыскать. Не верит она россказням немцев, будто убили Чайку во вчерашнем бою… Не может Катя умереть! Материнское сердце никогда не обманешь, оно чует: здесь она, вот в этих лесах! Немцы весь народ сгоняют на стройку, а где весь народ, туда и Катя придет. Непременно придет! Встретятся они, обнимутся, поговорят, и что голубка ясноглазая присоветует, то она, старуха, и станет делать. А ежели… ежели сердце материнское обманывает… ежели вправду заклевали вороны голубку, то тогда узнают, проклятые. Все это разом полыхнуло у Василисы Прокофьевны и в сердце и в голове. — Стыдно! — вскрикнула она, вся дрожа, и осеклась, опомнившись: ничего этого нельзя говорить. Гордо выпрямившись, она шагнула было вперед и опять остановилась, поняв, что не на нее смотрели люди. Под березой, одиноко росшей перед пригорком, лежал труп парнишки, сорвавшегося с пригорка. Пуля Зюсмильха пробила ему висок. Из раны все еще текла кровь. Собравшиеся кучкой солдаты с интересом наблюдали за ефрейтором-эсэсовцем, который просовывал голову трупа в петлю, свесившуюся с березы. К груди убитого пригвожден был фанерный лист с надписью. Безуспешно пытаясь совладать с пронизавшей все тело дрожью, Василиса Прокофьевна прочла: «Запоминайте! Такой капут всем, кто будет слушать партизан». — Ну? — визгливо раздалось за ее спиной. Она отшатнулась, и фельдфебель с размаху ударил по лицу Семена. — Понесем, — простонал тот, с трудом поднявшись с земли. Первую телегу они прошли, у второй нерешительно остановились. — Вайтер! — крикнул следивший за ними фельдфебель. abu Василиса Прокофьевна не знала этого слова, но уже усвоила: если немцы кричат, значит она делает не то, что требуют. — Дальше, Семен? — спросила она сквозь зубы. — Да разве поймешь их, Егор те за ногу? Выходит, может быть, дальше, — глухо, точно из-под земли, отозвался напарник. Они поравнялись со следующей телегой, и опять их подхлестнул голос фельдфебеля: — Вайтер! Пять или шесть телег миновали, а в уши продолжало врываться: — Вайтер! Вайтер! Это слово выкрикивалось разными голосами, и звучало оно и впереди и сзади: видно, немцы издевались не только над ними. — Не м-могу б-больше… — со стоном вырвалось у Семена. Василиса Прокофьевна тоже чувствовала себя обессиленной: балка сползала с плеча, и не было возможности удержать ее. — Кладите к нам, товарищ Волгина, — услышала женский голос. Слезы мешали ей рассмотреть лицо говорившей. Она шагнула к телеге и упала от удара в спину. Поднявшись, увидела рядом с собой Августа Зюсмильха. — Туда! — Он показал револьвером в сторону пригорка. Запомнившийся ей рыжебородый старик, женщина и девушка судорожно дергались там и не могли сдвинуть с места телегу, а фельдфебель хлестал их веревкой и взвизгивал: — Фор! Солдаты, столпившиеся вокруг телеги, хохотали. — Туда! — нетерпеливо повторил Зюсмильх. Василиса Прокофьевна поняла: немец посылает ее толкать телегу. Она поправила платок и побрела, с осторожностью обходя людей, шатавшихся под тяжестью балок, бочонков и ящиков. Когда подошла к пригорку, телегу уже втаскивали наверх. Человек пятнадцать тянули ее за оглобли, подпирали плечами, руками, грудью. Ноги их скользили и разъезжались в стороны, как на льду. — Го-го-го-го! — хохотали солдаты. Василиса Прокофьевна уперлась в задок телеги. Телега ползла назад, а надо было удержать ее во что бы то ни стало, иначе этот старик и женщина с девушкой, запряженные вместо лошадей, опрокинутся и вряд ли уже встанут. Она не только руками, ноющей грудью подперла телегу: все тело, как холодным дождем, облило, а во рту стало сухо, жарко, в голове — звон… Ноги скользили… — Го-го-го-го!.. — стоял в ушах хохот солдат. …Несколько минут втаскивали на пригорок телегу, а они, эти несколько минут, показались Кате долгими часами. У нее занемели руки и ноги, и глазам стало больно, а когда подкатили к пригорку вторую телегу, будто в сгущающемся тумане мелькнули лица тети Нюши и Мани, и все стало молочно-белым. Катя опустила запотевший бинокль и, тяжело дыша, отвернулась. Вытирая глаза, ощутила на губах сильный привкус соли. Взглянула на руку, — рука была в крови. Удивилась, но не поняла: почему, когда? Да, это было сейчас… Из груди с горячей болью поднялось и шепотом слетело с губ: — Мамка ты моя старенькая!.. Женя смотрела куда-то вдаль и рассеянно крошила пальцами кусок коры. У Маруси лицо было бледное, испуганное. В руке она держала два патрона. Катя взглянула на свою винтовку: затвор был вынут и лежал на земле. — Это я, Катюша, — призналась Маруся. — Ты все за винтовку хваталась… Я боялась — выстрелишь, и вынула патроны… — Нет, не выстрелила бы… Нельзя! — проговорила Катя, чувствуя, что страшно устала вся — и душой и телом. Так устала, что не было ни сил, ни желания пошевельнуться. Хотелось упасть на эту оттаявшую землю, покрытую прелым игольником и мокрыми желтыми листьями, упасть и лежать без движения, без мыслей. Но из низины все так же продолжали доноситься хохот и лающие крики немцев, стоны стариков, рыдания женщин. От всего этого горело сердце, жаркими волнами разливая кровь по телу. Она медленно повернулась к задумавшейся Жене. — Все обдумала? — Да, — сказала та вздрогнув. — Твердо решилась? — Да. — Выдержишь? Женя взглянула в ее встревоженные синие глаза и светло улыбнулась. — Коли батьки старые и хворые находят силы держаться, то я… — Она согнула руку в локте и шутливо потрогала мускулы. Ее решительное «да» тепло отозвалось в душе Кати, и в то же время сердце сдавливала тупая боль: самой бы пойти на такое дело — это легче, а посылать других, особенно тех, которых всем сердцем любишь… Да к тому лее в такие минуты, как сейчас… Она обняла украинку, и они стояли молча, прислушиваясь к шуму, доносившемуся из низины. Все больше сгущалась вокруг страшная чернота. Сейчас в эту черноту уйдет Женя и может не вернуться назад, как не вернулись Федя, Танечка… Но так нужно. — Вот, Женечка, дело такое… Если сорвешься, не только для тебя плохо будет, но и для них, — она указала рукой на низину. — Спасти нужно всех. Понимаешь?.. Все зависит теперь от твоего уменья. — Знаю, — сказала Женя и опять улыбнулась. — Не колобок я… Сама немцам на язык не сяду, щобы песенку запеть. Ну, а як що… — лицо ее стало хмурым, — як не придет до тебя весточка обо мне, все равно знай: Женька до конца держалась, як комсомолка. Лукавая усмешка мелькнула в ее глазах. — Не придется тебе, товарищ секретарь, после войны сказать: сохранили мы честь комсомольскую — уся чистенька, кроме одного пятна, а пятно это — Женька Омельченко: треба було до конца держаться, а она, подлюга, на смерть напросилась. — Ну, зачем о смерти? — поморщилась Катя, Женя простодушно рассмеялась. — Цэ я так… в порядке официальной части. — И взволнованно добавила: — Не бойся, Чайка, не подведу! Поняв, что подруга шутила для того, чтобы успокоить ее, Катя растроганно проговорила: — Я это знаю, Женечка… Не об этом я… Себя береги… Их — тоже… — Не подведу, — повторила Женя и пошла. — Мамке моей передай: скоро свидимся. — Гарно. Кутаясь в шаль, Женя вышла из лесу и зашагала по тропинке. Она была уже недалеко от полустанка, когда ее заметили. Два солдата выскочили из-за телег и побежали ей наперерез. Женя остановилась и дала себя схватить. Катя, не отрываясь, смотрела на нее в бинокль. …Первая телега, которую тащила мать, была уже по ту сторону полустанка, а Женя стояла в низине перед офицером и что-то говорила, степенно разводя руками. Офицер махнул рукой. На несколько минут Катя потеряла подругу в толпе. Потом увидела ее возле самого пригорка, на который втаскивали очередную телегу. Увидела, как Женя с ходу подперла телегу своим сильным плечом, и, опустив бинокль, прошептала: — Так лучше, чем прямо на мост… безопасней… Взгляд ее упал на окровавленную руку. Она потерла ее, и на руке явственно обозначились следы зубов. Прокус был, очевидно, глубоким: кровь продолжала сочиться. Нет, она не выстрелила бы… нельзя, помешала бы Жене… И той пришлось бы сегодня итти прямо на мост: медлить нельзя ни минуты. Об этом все время помнила, а вот как руку себе прокусила и как Маруся патроны вынула — не помнит. «Нехорошо. Нельзя так забываться…» Глава двадцатая Фон Ридлеру стало ясно, что партизаны решили зажать строительство в тиски. Не разгромить отряд — значило все время чувствовать над собой занесенный меч. — Прочтите последнюю фразу, — приказал он секретарю. — «Лица, которые будут уличены в том, что могли выполнить приказ и не выполнили, подлежат расстрелу вместе с семьями». — Секретарь обмакнул перо в чернильницу и вопросительно посмотрел на шефа. Ридлер забарабанил по столу пальцами. После танков и виселиц расстрел вряд ли произведет впечатление. Может быть, следует проводить с этими свиньями политику «кнута и пряника»? Никто не откусит от «пряника» — пусть: все останется без изменений — ни выигрыш, ни проигрыш. Но если кто соблазнится, то навсегда окажется в его руках, как пескарь на крючке. Каждый русский, на которого сможет он наступить, как на кочку в болоте, не боясь провалиться, — лишний шанс на устойчивость в этой дьявольской местности. — Перечитайте начало. Секретарь вытер с лица пот. — «Приказ номер девятнадцать. Всему русскому населению Певского района. Во время разгрома партизанской банды сбежали ее главари Зимин и Волгина и с ними несколько рядовых партизан. Приказываю: вменить себе в священный долг помочь властям изловить названных бандитских главарей…» — Стоп! — остановил его Ридлер. — Пишите дальше: «а) Тот, кто укажет на их след, получит 5000 марок и освобождение от принудительных работ как для себя, так и для всей семьи. б) Лица, которые самостоятельно поймают указанных преступников и доставят их в гестапо или передадут местным немецким властям, получат 10 000 марок, дом в любом селении, корову, лошадь, 5 овец и 4 гектара земли на вечное пользование. в) Рядовые партизаны, которые явятся с повинной и укажут, где прячутся их главари, получат помилование, свободу и 5000 марок. г) Лица, которые будут уличены в том, что могли выполнить приказ и не выполнили, подлежат…» — Расстрелу вместе с семьями? — с угодливой улыбкой спросил секретарь. Ридлер не ответил. Хрустнув пальцами, он поднялся с кресла и прошелся по кабинету. С улицы донеслась визгливая песня: Ах ты, сад, ты, мой сад… Задержавшись у окна, Ридлер увидел на дороге двух своих офицеров. Один, смеясь, вертел в руке женскую шляпу с пером, другой отстранял от себя бабу с растрепавшимися волосами, а та висла у него на шее и сквозь пьяный хохот визгливо вытягивала: Сад зелененький… — Кто эта шлюха? Секретарь заглянул в окно и тихонько хихикнул: — Аришка Булкина… — Привести! Аришка вошла в кабинет, обеими руками подбивая под шляпу волосы. Она была немного встревожена, но улыбалась. — Булкина? — Булкина, ваше превосходительство, господин кавалер. — Ты мне нужна. Опухшее от перепоя лицо Аришки оживилось. Она положила шляпу на диван и суетливо принялась раздеваться. — Нет! — брезгливо закричал Ридлер. Нерешительно держась за пуговицу, Аришка обернулась, глаза — с ухмылкой, нахальные… — Не извольте беспокойство иметь, господин кавалер… В обиде не останетесь. Я по совести… — Ты нужна мне для… — холодно проговорил Ридлер и замолчал: он сам еще не знал, для чего она может пригодиться. В кабинет вошел дежурный офицер. — Явился староста из Залесского. Белесые брови Ридлера приподнялись. — Явился, а не привели? — Сам явился. — Давайте. Переступив порог, Михеич снял картуз и низко поклонился. Ридлер не взглянул на него. Старик осмотрелся. Все было знакомо здесь: бордовая занавеска с кистями, желтый письменный стол, шкаф с застекленными верхними полками. Только не было теперь в этих стенах привычного задорного шума, не было Чайки… В кресле ее, как у себя дома, развалился надменный немец, а на диване сидела проститутка. Прошло немало времени, прежде чем Ридлер едва заметным кивком приказал ему подойти. Прищурясь, он холодно разглядывал «мятежного» старосту с ног до головы. В кабинете отчетливо тикали стенные часы, а за спиной у себя Михеич слышал хихиканье Аришки. Он исподлобья взглянул на немца. Тот сидел, словно из камня сделанный. Папироса, торчавшая в углу его рта, потухла, но глаза продолжали сверлить, как бурава. Михеичу все больше становилось не по себе. Он смотрел на свой картуз, а видел эти глаза. Тяжелый взгляд их, казалось, холодно щупал мозг, пытаясь проникнуть в мысли. И от этого ощущения кровь в жилах стыла, ноги тяжелели. Все усилия воли старик сосредоточил на одном: скрыть от этих глаз свое состояние, не дать им копаться в душе, ни о чем не думать. Ладонь его, комкавшая картуз, стала мокрой и холодной. «Лучше бы уже кричал, как вчерась по телефону», — подумал он тоскливо. Ридлер поднялся и, задев его плечом, вышел из кабинета. Михеич вытер платком лицо. «Кого испугался? Максу-ваксу поганого!» Оттого, что выругался, стало легче. Он брезгливо смерил взглядом Аришку. — Ты что ж, красавица, так сказать, в чине шлюхи при немцах? Аришка сердито принялась застегивать пальто. — Застыдилась, что ли? Оно вроде, это чувствие, таким шкурам не соответствует. — Вот я скажу сейчас, и тебя, старый чорт… — взвизгнула она. — У меня все знакомство в чинах. — А чего же взбеленилась? Я ж к тому самому и речь веду. Всех, мол, немцев обслуживаешь или только тех, которые, стало быть, в чинах? Вошел Ридлер, уселся в кресло и снова вперил свои ледянистые глаза в Михеича. И опять старик слышал только хриплое тиканье часов да взволнованное биение своего сердца. Но робости уже не было. «Думает насмерть перепугать? Хитер… ну, и мы не лыком шиты!» Он выронил из рук картуз и задрожал весь мелко-мелко. Получилось это у него так естественно, что Ридлер, считавший себя «артистом психологии», поверил испугу и удовлетворенно забарабанил по столу пальцами. — Почему скрывался? — крикнул он резко. — Я не скрывался, — намеренно вздрогнув, возразил Михеич. — Меня, ваше благородие, как видите, никто не тащил, самолично перед ваши очи, как перед богом душа, явился. — Почему в твоем селе собаки… моих офицеров кусают? — По глупости по собачьей, ваше благородие. Оно и соответствует: пес! Помнится, вот так же мальчишкой залез в чужой погреб молока отведать, а меня не то что там собака — кошка за штаны ухватила. Ридлер зло стукнул кулаком по столу. — Зубы заговариваешь! Почему хлеб, мясо и другие продукты собраны не были? Партизан слушаешь? Михеич отшатнулся от стола и перекрестился. — Пронеси бог! Ежели так — к ним бы и сбежал. — Он оглянулся на Аришку и, подойдя к столу вплотную, тихо проговорил: — У партизан мне тоже петля, а с вами, ваше благородие, я думаю, мы столкуемся. — Ты… веруешь в бога? — сощурясь, насмешливо спросил Ридлер. Михеич суетливо расстегнул ворот рубахи. — В отца и сына и духа святого… Вынув нательный крест, поцеловал его и, засовывая обратно, проговорил обиженным голосом: — Насчет того, чтоб зубы заговаривать… Конечно, вам простительно, ваше благородие, — с чужой стороны, порядков наших не знаете. Такой медициной у нас одни старухи занимаются, а старики — нет. Бывает, бьют, конечно, по зубам, оно и соответствует, а заговаривать — нет! — Почему не собрал продукты? — Это самое я и хочу сказать, да… — Михеич указал глазами на Аришку. — Пошла… и жди, — приказал ей Ридлер. — Когда будешь нужна, позову. Аришка улыбнулась и, развязно покачивая бедрами, вышла. Михеич поклонился немцу низко, почти до полу. — Четырех коней словил, ваше благородие. — Я не о конях спрашиваю. С потолка на бумагу упала сонная муха. Ридлер прихлопнул ее ладонью, щелчком сбросил на пол и, взглянув на старика, жестко усмехнулся. — Коней теперь у меня достаточное количество… на двух ногах… Почему к утру, как я приказал, не собрал продукты? Михеич вздохнул. — Ненавидят вас наши люди. Оно и соответствует, ваше благородие: очень уж вы того… сразу круто. — Ненавидят? — Ридлер расхохотался, встал и язвительно изогнулся в поклоне. — Благодарю вас, господин староста, за открытие. Только… — надменно выпрямившись, он вышел из-за стола, — разрешите доложить… Встретившись с его взглядом, Михеич по-настоящему испуганно попятился. Немец схватил его за бороду и, намотав ее на пальцы, рванул. — Мы прибыли сюда не целоваться, не в любовь играть с каждой русской свиньей. Все потемнело в глазах у Михеича, ноги тряслись… — Простите… не потрафил ежели… суждением своим… мужицким… — со стоном переведя дыхание, он вытер слезы. — Дикий народ у нас, ваше благородие: озлобятся, и что хошь тут — ничего не поделаешь!.. На куски изрежь — ни крошки не дадут. — Сначала я тебя повешу, а что делать с диким народом — без твоего совета обойдусь, — проговорил Ридлер, сбрасывая с пальцев седые волоски. «Ничего, значит, не выйдет, — решил Михеич, и его охватило жаром от стыда и ярости за напрасно перенесенные унижения перед этой фашистской гадиной. — Раз уж все одно повесит, хвачу его вот этой пепельницей — фунта два-то, поди, есть в ней…» Но вспомнилось, как по-родному, тепло обнял его на прощанье Алексей Дмитриевич, подумалось о тяжело раненных, лежащих где-то там, в глухом лесу, о Чайке, которая тоже там, в голоде, и он крепко стиснул зубы. — Добуду, ваше благородие, все, что требуется, и сам привезу… на этих четырех конях… — Какой нужен срок? — Три дня. — Чтобы ты за этот срок сбежал? — Сказываю, ваше благородие, не хочу бежать… — угрюмо ответил Михеич. — Это раз, а с другой стороны, чтоб сбежать, трех дней не надо, господин немец, полчаса хватит. Только, — говорю, — некуда мне бежать: партизаны смерть сулят за то, что к вам на службу пошел. У кого, спрашивается, окромя вас, защиту искать?.. А вы… тоже петлю сулите. — Михеич шумно вздохнул… — Эх, жисть! На одних смотри, на других оглядывайся. Спохватившись, он добавил: — Не подумайте чего… Это у нас такая русская присказка. Ридлер пристально вглядывался в его лицо с окровавленной бородой и не замечал ничего, кроме растерянности и боли. Он указал старосте на диван, а сам сел за стол, вынул из портсигара папиросу, портсигар протянул старику. — Покорнейше благодарю… с вашего разрешения, я трубку… — пробормотал Михеич, чувствуя, как радостно заколотилось сердце: «Клюнуло…» Они закурили. — Значит, как я понял, хлеб и мясо есть в селе? — вкрадчиво спросил Ридлер. Михеич отрицательно покачал головой. Ридлер, собравшийся было выпустить «колечко», глотнул дым обратно, закашлялся, а глаза его опять стали ледянистыми. — В селе нет — в тайниках зарыто, — торопливо сказал Михеич, испугавшись, что с таким трудом налаженный «контакт» лопнет сейчас окончательно. — А-а… — успокоенно протянул Ридлер. — И ты знаешь, где эти тайники? — Нет, ваше благородие, но догадываюсь: в лесу! Перед тем как вашей власти прийти, дня за два-три туды и везли и на себе тащили. Кабы знато дело, что старостой быть, выследил бы… На лице Ридлера вновь проступила настороженность. — Как же они тебе добровольно дадут, если нам под страхом смерти не дали? — Всю ночь об этом думал, ваше благородие, глаз не сомкнул! — взволнованно воскликнул Михеич. — Для вас не дадут ни в какую — ни добром, ни под пытками. — Он оглянулся на дверь, точно боясь, не подслушивает ли кто, и снизил голос. — Придется, ваше благородие, покривить душой малость — шепну одному-другому: были, мол, у меня партизаны, требуют то-то и то-то, и боле ничего не нужно, ваше благородие: для партизан принесут! — О! — удивленно вырвалось у Ридлера. Он долго барабанил пальцами по столу и разглядывал Михеича так, словно только что увидел его. «Поверит или не поверит?» — тревожно думал старик. — Расскажи, что есть ты за человек? Только предупреждаю: не обманывать, я проверю. — Из крестьянства, ваше благородие. Вас, поди, к слову, интересует, по каким таким соображениям я в старостах? Соответствующий интерес. — Растерев упавшую с бороды на коленку каплю крови, Михеич открыто посмотрел немцу в глаза. — Скажу, ваше благородие, прямо, как попу… Человек я без политики, а ежели есть у меня такая политика, так это: жить хочется! Меня не трогай, а я, стало быть, и подавно… Жить-то, глядишь, всего ничего осталось: по скорости семь десятков стукнет. Вот и подумалось: хороший хозяин, мол, в чужих собак камнем кинет, а свою, хоть и на цепь посадит, все куском не обнесет. Дай, подумал, пойду в старосты… и попал, выходит, как кур во щи. Был бы рядовым подневольным: что требуют, справил бы, и нет боле ни до чего дела; а теперь, сосед проштрафился — старосте петля… Не скрою, ваше благородие, слезно каюсь, да знаю, нет назад ходу, подписку дал. Назвался, стало быть, груздем — полезай в кузов. — Не нужно слезно каяться, — дружелюбно сказал Ридлер, доставая из кармана бумажник. — Я лишил твою бороду одиннадцати волос — за каждый волос двадцать марок. — И он протянул Михеичу деньги. — Покорнейше благодарю, ваше благородие, благодетель мой. Посмотрев, как староста жадно пересчитывал марки, Ридлер усмехнулся. — Привезешь продукты, один конь из четырех — твоя полная собственность. Это только начало. Мы хорошо платим тому, кто в службе хорош. — Ваше благородие, да я!.. — растроганно вскрикнул Михеич. — Да ежели вы меня облагодетельствуете на старости да защитой моей будете, — пес ваш верный до конца жизни. А одиннадцать волосиков… Вы насчет этого не держите в душе беспокойствия — ничего это… Меньше шерсти — и голову легче носить. — Хорошо, хорошо. — Ридлер улыбнулся. — Прошу замечать, кто будет, давать продукты. Кто больше даст, того замечать в первую очередь. — Будьте покойны, ваше благородие. Еще одно беспокойство к вашей милости: бумажку бы, чтобы нигде не задерживали с подводами. — Хорошо, иди к секретарю. Михеич поднял с пола картуз и, низко кланяясь на каждом шагу, попятился к двери. — Стоп! — крикнул Ридлер. Старик остановился. — Сейчас ты посмотришь, что бывает с теми, кто плохо выполняет свои обязательства. Ридлер нажал кнопку звонка и приказал показавшемуся в двери дежурному офицеру: — В камеру… экскурсантом! — Злобно усмехнувшись, он добавил: — Передайте от моего имени телефонограмму по гарнизонным частям: никаких ограничений, террор довести до предела, чтобы стон не смолкал ни на минуту, чтобы все уяснили себе раз и навсегда: нам все позволено! Все!.. Глава двадцать первая Мост строился… Рядом с острыми обломками из бетона, железа и стали над водой поднимались арматурные скелеты новых устоев и арок. Некоторые из них только еще скреплялись, другие обшивались опалубкой. У левого берега заливали дугообразную арку бетоном. По подмосткам, протянувшимся с берега на берег, бегали женщины, старики и подростки, доставляя строителям тес, пучки арматурных крючков и чаще всего бетон, жидко поблескивавший и шлепками падавший с носилок. Подмостки со скрипом прогибались под ногами. Они были широкие, в пять досок; по трем бегали строители, а по двум остальным, как по бульвару, разгуливали немцы, окриками, кулаками и прикладами винтовок подгоняя тех, кто, по их мнению, бегал недостаточно быстро. На правом берегу грохотали две бетономешалки, выливая на деревянный настил из опрокидывающихся ковшей жидкое месиво. Позади них чернели танки и двери двух блиндажей. А перед блиндажами и по кромке берега были расставлены пулеметы с таким расчетом, чтобы простреливать и лес и дорогу из Головлева. Темная стена леса заволакивалась голубоватой дымкой: начинало смеркаться. У входа в блиндаж — крайний от берега — стояли два офицера: Карл Курц и Генрих Мауэр. Курц был пьян. Покачиваясь, он смотрел на танкистов, которые расположились у берега на груде бревен и резались в карты. Здесь же, похожие на букву «Т», стояли в ряд пять виселиц. Ветер покачивал тела повешенных — пятерых стариков, женщины, мальчишки и двух девушек. Они висели лицом к реке, и на земле от них двигались черные тени. У крайней виселицы один конец перекладины был свободен; на нем болталась петля, ожидая очередную жертву. Ближе к лесу пронзительно визжали пилы. Фрол Кузьмич распиливал бревна на бруски в паре с Клавдией — старшей дочерью тети Нюши. Пила шла ровно по отмеченной карандашом линии. От пота у него взмокли и борода и усы. — Подставляй брусок! Клавдия подняла с земли отпиленный брусок и приткнула его к бревну прямо под зубья пилы. Визг стал как будто веселее. Распиливалось бревно, а заодно поперек бруска, вычерчивалась тонкая щель, как пшеном, посыпанная опилками. Щель дошла почти до середины бруска. Клавдия нерешительно взглянула на старика. — Дальше, — сказал он хрипло. — Боязно, Фрол Кузьмич, заметят. — Дальше! Бетономешалки умолкли, вероятно засыпали ковши, и до пильщиков слабо долетал жесткий голос диктора: — …задержит хотя бы одного бандита и доставит властям, получит для себя и семьи гарантию в личной неприкосновенности, награду и свободу от принудительных работ. — Хватит! — отрывисто бросил Фрол Кузьмич. Он выдернул пилу и сделал вид, что очень занят осмотром зубьев. Клавдия вытащила из-под кучи срубленных веток банку с жидкой смолой; пугливо озираясь, залила поперечный надрез. Смола вошла в щель и сверху застыла круглыми клейкими пупырышками. Клавдия растерла их широким мазком, а сверху посыпала опилками. Щели не стало видно, к смолянистому дереву прилипли опилки — вот и все. — Главпес! — тихо сказал кто-то из пильщиков. В их сторону шел начальник строительства инженер Отто Швальбе, как всегда, гладко выбритый, франтоватый. По знаку Фрола Кузьмича Клавдия взялась за пилу; зубья легли в продольный надпил, и под ритмичный визг поползла вдоль бревна щель — строго по линии, начерченной карандашом. Отто Швальбе замедлил шаг и, понаблюдав за работой пильщиков, прошел дальше. Близко раздался пьяный хохот. Руки у Клавдии задрожали, и пила выгнулась. — Опять над матерью. На краю ложбины застрял воз с песком, попав колесом в глубокую яму. Женщины — среди них была и тетя Нюша — выбивались из последних сил и не могли сдвинуть воз с места. Пьяный солдат хлестал их кнутом по головам и плечам. Каска у него съехала на затылок, и ремешок от нее ерзал по подбородку. Он весело орал: — Шнель! — Иго-го! — подхватывали столпившиеся возле солдаты. Из-за плеч у них выглядывали дула винтовок с тускло мерцающими штыками. — Ничего не поделаешь, девка, пили! — сказал Фрол Кузьмич. Левая щека его дергалась от глаза до угла рта, и казалось, что он вот-вот рассмеется. Так стало у него после той ночи, когда на его глазах дочь Грушу вместе с ребенком раздавили немецкие танки. — Не поможешь, пили! Рядом с ними пилили Марфа Силова и Маня Волгина. Машинально двигая пилой, Маня смотрела на приближающихся подносчиков бревен. Впереди всех, согнувшись под тяжестью ноши, шли два старика. Следом за ними — Василиса Прокофьевна с Женей и еще три пары. Они сбросили бревна, подкатили их к пильщикам. Увидев, что немцев поблизости нет, Василиса Прокофьевна присела отдохнуть, а Женя отстранила Маню и взялась за пилу. Минут пять пилила молча, покусывая губы и вглядываясь в лица. — Ну, як?.. Пильщики молчали. Грохот бетономешалок стих, и опять отчетливо долетал голос диктора: — …Только те, кто низко клонит голову перед государственным флагом Германии, могут рассчитывать на нашу милость. Только те… Фрол Кузьмич посмотрел назад. Лес стоял за спиной так близко — густой, темный, желанный. Мохнатые ветки сосен раскачивались, точно зазывая и обещая упрятать, укрыть от проклятого вражьего глаза. Старик с силой потянул пилу на себя. — Н-нельзя, видишь дела-то, — сказал он Жене. — Ну, допустим, что супостат, как всегда, брешет, запугивает… Я о Москве… допустим, еще не взяли ее. А могут взять? Раньше бы мне кто сказал такое — в рожу дал бы, а сейчас сам думаю: могут! Европу, почитай, всю забрали. Украину, Белоруссию, половину России-матушки… Слышь, и Ленинград-то теперь в их руках. Чего же мы в лесах делать будем? Сколь они по всему свету лесов позабирали — и наши заберут. Как хорьков, всех нас из землянок повытаскивают… А потом? Третьего дня сам ихнее радио слушал. Грозят: из какой семьи хоть один в лес сбежит — всей семье гибель. Спиленный брусок скатился с бревна. Фрол Кузьмич поднял его и положил на кучу других, многие из которых, как и этот, отмечены были посередине желтыми подтеками смолы. Выпрямляясь, старик заметил — слушала его не только Женя. Глаза многих пильщиц и пильщиков были устремлены на него с тоской и смутной надеждой, точно он мог указать им, как сбросить с себя немецкую петлю. На шее и в самом деле было ощущение сдавливающей веревки, перехватившей дыхание. Он рванул себя за ворот рубашки так сильно, что пуговки отлетели и скатились под бревно. — Смерти, думаете, боюсь? Мне что смерть?.. Я свой век прожил — внуки у меня… И Ванюшке всего одиннадцатый годок… Им-то пошто, жизни не видя, в могилу сойти? Не век же на земле дьявольскому царству быть… Опять жизнь солнцем заиграет, а сын и внуки не увидят этого. А почему? Потому, что я, старый чорт, в лес сбежал, шкуру свою битую от немецкой напасти спасти… Вот и судите: можно ли на совесть такое дело принять? Пильщики сочувственно зашумели. — Вон ожерелковцы бегали, да пришлось назад под конвоем прибежать. И теперь что-то не очень торопятся, приросли! — сказала старушка из Залесского. Взгляды всех перекинулись на Маню и Марфу, и те низко опустили головы. — Не прирастем! — поднявшись с земли, сурово проговорила Василиса Прокофьевна. — Не прогневайся, Прокофьевна, я тебя не приметила, — смутилась старушка. — Вот грех ведь какой… не приметила. Василиса Прокофьевна отвернулась от нее и оглядела пильщиков. — Грех вам на ожерелковцев указывать, земляки. Мы в своей деревне ни одному немцу приюта не дали… И здесь, — она кивнула головой на мост, — не засидимся долго. Зовите меня самым последним словом, ежели не так будет… И вы сбежите, а нет — проклятье вам мое и здесь и в могиле! Это я от чистого сердца, земляки. Сказала и уставилась взглядом на Фрола Кузьмича. Тот зло крикнул Клавдии: — Пили! Завизжали и остальные пилы. Руки у Фрола Кузьмича дрожали. Он смотрел на брусок, а видел ее, Василису Прокофьевну, неумолимую, как совесть. Она стояла в двух шагах от него, гневно поджав губы, — седая, суровая, с застывшей мукой в глазах. — Уйди, Прокофьевна, — простонал он, выпустив пилу. — И вы, ожерелковцы, нам не указ… Вы стены потеряли, а мы… Дочь и внука зараз у меня… Говорю, Прокофьевна, никого ты не лишилась. Не можешь указывать. — А вам что же, хочется, чтобы я лишилась? — спросила Василиса Прокофьевна не то удивленно, не то озлобившись. — Или, может, вам полегчает, ежели и моего Шурку танками? Она вплотную подступила к Фролу Кузьмичу, спросила задыхаясь: — Может, тебе, Фрол Кузьмич, смерть Кати моей желательна? — Что ты! — побледнел старик. — Грех про меня такое, Прокофьевна! — Потому и теряете детей, что за стены крепко держитесь, — укорила Василиса Прокофьевна притихших пильщиков. — Дырявая крыша — от дождя не прибежище. Дочь моя, Чайка, никогда плохого вам не желала. О себе не думала, своего гнезда не вила — жила вашим… Уходите в леса, не мажьте позором душу, чтобы после дети ваши родные вместе со всей землей каинами вас не назвали. Две женщины заплакали. — Сын остался один… единственный, — чуть слышно проговорил Фрол Кузьмич. Сквозь привычный для слуха строительный шум он расслышал звуки близких шагов. Поглаживая черную бороду и беспокойно оглядывая пильщиков, возле груды готовых брусков остановился Тимофей Стребулаев. — Побыстрее, земляки, побыстрее. Скорее закончим — скорее отмучаемся. Фрол Кузьмич вытер локтем мокрое лицо и выпрямился. Коренастый, небольшого роста, он показался Тимофею великаном, медведем, вставшим на дыбы. Дергающееся лицо старика с всклокоченной седой бородой и глазами, горевшими, как угли, было в самом деле страшно. Тимофей оторопело попятился, но наткнулся на бруски. Фрол Кузьмич подошел к нему. — Иуда Христа за тридцать сребреников продал, а ты, сволочь, за сколько народ? — Не продавал. Такой же подневольный, как и вы! Заставили работать, и работаю, как и вы. — Мы пилим, а ты командуешь. — Не по своей воле, — сказал Тимофей, задержавшись взглядом на Жене, которая, оставив пилу, неторопливо зашагала к насыпи. — Скажут пили — пилить буду; таскай, скажут, бетон на мост — потащу. Все мы под кнутом: не мне бы это говорить, не вам слушать. Вот сын мой Степан… невинно в немецком застенке муку принимает. — Ты на сына не указывай, сын твой — не малютка; он за себя ответ несет, ты — за себя, — сурово оборвал Фрол Кузьмич. — Выслуживаешься, гадина! Тимофей пожал плечами и обратился к остальным, приостановившим работу пильщикам: — Время такое! Нужно всем друг за дружку держаться, а он… — Под смоляными усами шевельнулась улыбка — не то насмешливая, не то грустная. — Старость, понимаю, потом темнота еще наша расейская. Видать, мало нас немец учит… мало. Но ни на одном лице он не прочел сочувствия своим словам. Пильщики и несколько мальчишек смотрели на него так, точно хотели разорвать глазами. Было ясно: все они на стороне этого старика и считают его, Тимофея, продажной шкурой, предателем. Лицо у него потемнело, и он сразу как-то обмяк, плечи опустились. — А если и выслуживаюсь? — Блуждающие глаза его заблестели, а голос осип, точно простуженный. — Не подумали — для чего и кого? В доверие чтобы к немцам войти и вам же через то участь горькую облегчить. — Врешь! — сказала Василиса Прокофьевна. — Не о народе, подлец, думаешь — о шкуре своей! А нам от подлых рук облегчения не нужно, не требуется. Разгорячившись, пильщики не заметили, как подошли к ним два немца — ефрейтор и солдат. — Was ist hier? abu Все поспешно схватились за пилы. Ефрейтор обернулся к Тимофею. Тот улыбнулся. — Господин Ридлер приказал, значит, тех, которые хорошо работают, поощрять. Они, ваше благородие, нынче, — указал он на груды отпиленных брусков, — эвон сколько отмахали. Говорю, могут немножко отдохнуть, а они не хотят: «Скорее, мол, докончим — скорее домой». Ефрейтор, подкрутив тощенькие усы, на одних каблуках повернулся к пильщикам и вытаращил глаза. — Arbeiten! No! Als Herr Strebulaeff gesagt… abu Но пилы и так уже дружно повизгивали, сыпались на землю крупичатые опилки. Немцы ушли. — Не ворог я земли родной: не будет другого выхода — и умереть за нее сумею, — сказал Тимофей. Никто не ответил, и Тимофей тяжело вздохнул. Везде так: к какой группе ни подойдет — ни в одних глазах привета. Пройдет мимо — затылком ощущает эту же ненависть. И с немцами не лучше. Для них он такой же пес, как и все, только с поджатым хвостом. Упустили партизан, а он отыскивай… Чорт их знает, где они теперь, партизаны!.. Леса большие: не только отряд — регулярную армию укроют. И отыщешь партизан — не обрадуешься. Степка нашел, указал — и теперь в застенке. Говорят, умышленно в засаду привел. Не могли справиться с отрядом — Степка расплачивается. Хорошо, что еще жизни не лишили… Вот и выходит — между двух огней: с той и другой стороны смерть может хватить негаданно. «Неужто просчитался?» — А ну отсюдова, пока по кумполу бруском не съездил! — гневно крикнул Фрол Кузьмич. Нахлобучивая на лоб картуз, Тимофей заметил, что у насыпи вокруг Жени тесно стояли женщины. Третий день приглядывается он к этой украинке с подозрением: то за одну, то за другую работу берется, — и всегда вокруг нее люди. Темнело, и в дуновении ветра стал ощущаться крепнущий мороз. Тимофей запахнул полушубок и пошел, одинаково зло глядя и на колхозников и на немцев. Он был уверен, что Ридлер и сам знает, что со стороны Степки не могло быть никакого подвоха, а держит сына в застенке для того, чтобы крепче скрутить по рукам и ногам его, Тимофея Стребулаева. В первый день, узнав, что сын обошел его, он был так разъярен, что даже злорадствовал: «Так и надо тебе, псу кривоногому, — не будешь в другой раз от отца самостоятельной дороги искать». Потом, когда злоба чуть поостыла, в груди зашевелилось что-то похожее на жалость: как-никак, хоть и кривоногий, а все же сын. Из этого чувства росла обида на немцев. «Для них все слишком просто, — подходя к насыпи, подумал он тоскливо. — Привезут на себе люди телеги с грузами, офицеры крикнут: "Стребулаев, чтобы разгрузка быстро… раз… раз… — твоя ответственность! Пошел!" А никто из них не думает, что народ еле сдерживает ярость, и эта ярость может обрушиться на него одного: немцев все боятся, его — никто, а ненавидят, кажется, больше, чем всех немцев, взятых вместе. Очень простое дело: брусом или лопатой по голове — и все…» Женщины уже разбрелись и молча кидали лопатами землю, а Женя, нажимая на заступ ногой, говорила: — Еще бачила, що полы мыла, а цэ ведь не к добру, товарки, а? «Обыкновенный бабий разговор…» — Тимофей потоптался на месте и закричал: — Ты что языком треплешь? Женя улыбнулась: — Та що в голову прийдет, дядько Тимохвей. — Людей от работы отрываешь. Глаза ее выпучились глупо, как у овцы. — Та они ж утомляются, дядько Тимохвей. Нехай трошечки отдохнуть. Тимофей недоверчиво вглядывался в лица женщин. На них лежала непроницаемая окаменелость. — Говорят, сатана Иуду на землю спустил, и он теперь по Певскому району ходит, — сказала пожилая женщина в желтом платке. Работавшая рядом с ней старуха покосилась на Тимофея и, вскинув лопату с землей, сурово пообещала: — Доходится скоро… Кровь жарко бросилась Тимофею в лицо. — Не сбивайтесь кучей, вы! — заорал он. — Не велено! Отвечай тут за вас, мать вашу… Женщина в желтом платке выпрямилась. Заправив под платок выбившиеся на глаза волосы, она посмотрела в сторону села и прошептала: — Едет! От села с лязганьем мчался танк. Карл Курц и Генрих Мауэр заторопились к дороге; бросив карты, танкисты спрыгивали с бревен; от леса бежал начальник строительства. Тимофей полез на насыпь. Из остановившегося танка выпрыгнул Макс фон Ридлер и в сопровождении Отто Швальбе и офицеров направился к реке. Тимофей шел за ними, отступя шагов на десять, и мрачно смотрел, как перед гестаповцем вытягивались в струнку солдаты, как суетливее и быстрее начинали работать люди, а лишь тот проходил, все смотрели на него, Тимофея: немцы — пренебрежительно и с насмешкой, русские — брезгливо, с ненавистью. Страх липким холодом охватывал все тело. «Назад бы… Нельзя! Не выпустит Макс…» Две смерти, и обе тянутся к нему. Тимофей тихо поглаживал бороду, а хотелось вцепиться в нее и в голос, по-волчьи взвыть: «Влип! Ох, цыганская морда, просчитался!» Слушая Отто Швальбе, Ридлер похрустывал пальцами: мост восстанавливался слишком медленно. — Вам виднее, господин фон Ридлер, но я бы порекомендовал… — Швальбе замялся. — Продолжайте. — Заменить всю эту шваль. Я полагаю, командование не откажет прислать на такое важное строительство несколько инженерных рот. — Можете не продолжать. Швальбе хмуро шевельнул бровями. — Я не привык так работать, господин фон Ридлер: на каждом шагу беспорядок и бестолковщина. Эти «строители», не говоря уже о том, что больше половины из них неполноценны как рабочая сила, ленивы и глупы. Они не могут работать по-цивилизованному, эти дикари! — Вы прежде бывали в России, господин Швальбе? — Нет. — Ну, а я… бывал! Эти дикари, если они захотят, могут работать отлично. Надо уметь заставить! Руки у вас ничем не связаны. Вооруженной силы достаточно. Лучшие мои офицеры предоставлены в ваше распоряжение. Чего же еще не хватает вам? Они подошли к блиндажам, и Ридлер медленно повел взглядом по виселицам. Со вчерашнего дня повешенных на три прибавилось. Швальбе доложил: мальчишка казнен за то, что путал и разбрасывал арматуру, девушка «нечаянно» обронила охапку готовой арматуры в реку, а старика захватили, когда он разрубал опалубку, в результате бетон выполз и пришлось заливать арку заново, а цемент на исходе. — И что это по-вашему — неумение или диверсия? — Я не отрицаю, господии фон Ридлер. — Следовательно? Швальбе пожал плечами: если ко всему перечисленному имеются еще и диверсии — это лишний довод за то, что мост в плановые сроки с таким народом не восстановить. Ридлер повернулся к офицерам и кивнул на виселицы. — Семьи? — Расстреляны. — По строительству объявлено? Офицеры переглянулись: объявлено не было. Фон Ридлер раздраженно закурил. — Расстрелы производятся не для этих… — он указал на виселицы: — им теперь все равно, а для живых. Все должны знать, что мои приказы — не пустые угрозы. Пусть каждый запомнит: если работает плохо, то этим он подписывает смертный приговор всей своей семье. — Он взглянул на скучающее лицо Генриха Мауэра. — Идите сейчас же в село и передайте на радиоузел. Сегодня, прежде чем разойтись по домам, все эти люди должны услышать про расстрел! Понятно? И чтобы в дальнейшем такая халатность не повторялась! Офицер козырнул. Отвернувшись, Ридлер долго смотрел на лес. То, что еще совсем недавно он высмеивал, называя «детской болезнью», начинало захватывать и его: не только лесные массивы, но и каждая рощица невольно в мыслях ассоциировалась с партизанами и заставляла настораживаться. Селения после его «урока» в Покатной стали безопасными, а дороги… Пришлось отказаться от удобства разъезжать по району в открытых машинах. Полковник Корф был ранен среди белого дня, и от него, Макса, смерть была в считанных миллиметрах: пуля просвистела мимо виска, надорвав край уха. Разведывательные рейсы самолетов до сих пор не дали никаких результатов. Партизаны, словно иголка в стогу сена, затерялись в лесу, но каждую ночь они давали о себе знать, и очень чувствительно. Несомненно, и эти диверсии на мосту и это упорство дрожащих от страха людей не без их влияния. Слова Швальбе о цементе напомнили неприятные минуты, пережитые позавчера в штабе. Генерал-интендант, подписывая наряды, сказал: «Можно подумать, что вы; господин фон Ридлер, десять мостов строите… Жаль — материалы на ветер летят, очень жаль. Вы с полковником Корфом, как я слышал, красноармейскую часть окружили и уничтожили. Удивляюсь, как после этого вы можете терпеть у себя партизан!» Сказав это, он с подчеркнутым пренебрежением отодвинул наряды к краю стола, а из глаз его, тоже подчеркнуто, смотрела ехидная насмешка. «Несомненно, кто-то донес». Ридлер пристально посмотрел на офицеров. Курц все время производил на него впечатление парня более глупого, чем это разрешается полицией. Но, может быть, эта глупость — всего-навсего маска? Теперь весь фокус продвижения к власти состоял в умении в нужный момент выбрать подходящую маску и носить ее с естественной простотой, как собственную кожу. Многие это поняли. Может быть, и Курц? Пошатываясь, Курц смотрел на него, как преданный хозяину пес. Подобострастная и глуповатая улыбка все шире растягивала его губы, а в оловянных глазах не было ничего, кроме водянистости. «Нет, по-настоящему глуп, — решил Ридлер. — А Генрих Мауэр, кажется, слишком апатичен для такого дела: единственное, что зажигает его глаза живым интересом, — это предсмертные судороги людей. Кто же тогда?» Ридлер хрустнул пальцами. «Иметь за своей спиной доносчика? Нет, нужно найти его и отправить без пересадки к праотцам. Это не так уже сложно; куда легче, чем доставлять сюда проклятый цемент». Мысли опять вернулись к партизанам. — Листовок… не было? Мауэр отрицательно покачал головой. — Ну хорошо, идите, — отпустил его Ридлер и, поморщившись, тяжелым взглядом остановился на Швальбе. — Мост будет построен в срок и без всяких инженерных рот. С саботажниками борются не отстранением их от работы, — они только и ждут этого. — Он указал на виселицы. — Этот метод правильный, но проводить его надо беспощадно. Лес рядом, и в веревках нет недостатка… Не только за диверсию и открытый саботаж… Половину строителей повесьте, но чтобы вторая половина построила мост в срок. Ясно? Голос его звучал так резко и властно, что Швальбе вытянулся и стоял, не отнимая руки от виска. Ридлер круто повернулся к стоявшему в отдалении старосте: — Ну? Тимофей сдернул с головы картуз. — Опять насчет сына, господин шеф… — Сказано раз было: судьба сына в твоих руках, — холодно оборвал Ридлер. — Ты еще ничего не сделал, чтобы заслужить доверие. Советую поторопиться… Как и у всякого человека, у меня бывает конец терпению… Пошел! Но Тимофей не уходил, растерянно переминаясь с ноги на ногу. — Ну? — Другое еще у меня дело… служебное. — Он приблизился к фон Ридлеру и зашептал с жаром, точно в бреду: — Боязно мне, ваше благородие… Все ненавидят, грозят, а о доверии… Какое тут доверие!.. Просьба у меня к вашей милости… — О деньгах? — Нет… Пусть постегают меня солдаты на народе… Не взаправду, для показа, — комкая в руках картуз, с тоской пробормотал Тимофей. — Слегка чтобы, ваше благородие… Губы Ридлера тронула улыбка. Он перевел Курцу просьбу старосты и приказал ее выполнить. Минут через пять тот вернулся с солдатами. Они схватили Тимофея за руки и потащили к насыпи. Мотористы выключили бетономешалки. Спуская штаны, Тимофей смотрел на строителей и со слезой кричал: — За что? За что, спрашиваю? За то, что не могу смотреть, как народ мучается? Курц толкнул его. Дрожащими голыми коленками Тимофей уперся в холодную землю. — Сына гноят в застенке, и меня… Резко свистнул прут, и Тимофей взвыл от неожиданности и боли, а по берегу прокатился смех: смеялись и немцы и народ. Глава двадцать вторая На дорогу Филипп вышел как раз во-время: люди толпами шли со строительства. Он сел на край канавы, положил рядом с собой костыль и растянул мехи гармони. Широко поплыла по-над полем старинная русская песнь о Волге, «вечно могучей, вечно свободной». Люди останавливались. Многие знали Филиппа, председателя Ожерелковского сельсовета, но вряд ли кто из них думал, почему он здесь. Смотрели только на его бегающие пальцы и на гармонь. Слушали… У многих ползли по щекам слезы… Что проходило перед глазами этих истерзанных, еле державшихся на ногах людей? Молодость ли далекая, когда они ходили в обнимку на Волгу и пели, может быть, вот эту самую песню, которую поет сейчас старая, вся в царапинах гармонь? Может быть, дыханием привольной колхозной жизни на них пахнуло; вспомнились смятые, растоптанные мечты — высокие, как голубое летнее небо, и смелые, точно взмахи орлиных крыльев. Волосы прилипли ко лбу Филиппа. Кончалась одна песня, и он тут же, без отдыха, начинал другую. Гармонь то рыдала, то смеялась. Тяжело вздыхали люди. «Слишком много вокруг немецкого, Филипп, и люди уходят в себя, чтобы ничего не видеть и не слышать, — сказал ему на прощанье Зимин. — У песни короткий путь к сердцу… Пробуди, разволнуй как следует смятенные души, остальное сделают наши агитаторы. Иди!» Тяжелые всхлипы и вздохи в толпе говорили о том, что песни дошли до сердца. Но Филипп все играл и играл… Звуки гармони терзали его самого, бередили душу; и думалось, что еще минута — и он не выдержит, уронит голову на мехи гармони и разрыдается. Сквозь слезы оглядывал он толпу. Вон стоит покатнинский колхозник Фрол Кузьмич и рядом с ним тетя Нюша, Марфа… Да, его Марфа, а чуть в стороне от нее — Василиса Прокофьевна. Вдали мелькнуло знакомое лицо Семена Курагина… Пальцы онемели; их начинало сводить судорогой. Но это ничего, и боль души ничего: пусть воскрешается и стоит перед глазами попранная немцами жизнь. Пой, гармонь, пой! Из села выскочила конница. Уверенные, что в толпе — партизанские агитаторы, немцы окружили ее со всех сторон, а несколько всадников во главе с офицером, растолкав конями людей, пробрались в середину. Сначала они удивленно смотрели на Филиппа, не в силах понять это явление и решить, как отнестись к нему. Потом на их лицах проступило любопытство: «Калека, похоже — нищий. Играет и плачет — это забавно: наверное, сильно хочет есть». Не слезая с коней и переглядываясь, они стали слушать — одобрительно, с ухмылками… Тяжело дышала толпа. Некоторые искоса взглядывали на немцев. Да, для этих рыжих дьяволов гармонь — неожиданное развлечение, а для них в каждом звуке — Русь, родина! Близкая сердцу родина… Нет сейчас того радостного приволья, о котором поешь ты, гармонь! Дни теперь измеряются не часами, а годами; и люди умирают при жизни, а по земле продолжают ходить их тени, с потухшими глазами и с сердцами, омертвевшими, как пепел. Первым, низко наклонив голову и ни на кого не глядя, выбрался из толпы Фрол Кузьмич; за ним — тетя Нюша; и потом как-то вдруг зашевелилась вся толпа; люди потоком хлынули на дорогу. Гармонь продолжала играть. Стиснув зубы, строители убыстряли шаги, изо всех сил стремясь поскорее уйти от терзающих звуков, от самих себя. Вечер резко сменился ночью, словно камнем упала с облачной выси гигантская птица и распростерла черные крылья над полями и лесами, поглотив остатки тусклого света. * * * Маруся Кулагина едва тащилась по дороге: за день она обошла пять мест, где колхозники были заняты на погрузочных работах, грузила вместе со всеми и, улучив момент, когда не стояли близко немцы, говорила о бегстве в леса. Впереди серыми пятнами обозначались дома Покатной. Маруся остановилась. Позавчера она была в этом селе с тремя подругами-партизанками. Все дома обошли — и безрезультатно. Подумав, пошла задворками, чтобы не попасться на глаза немцам. Вышла из переулка, на углу которого стоял дом Фрола Кузьмича, и, оглядев безлюдную улицу, постучала в калитку. Фрол Кузьмич молча пропустил ее во двор. В избе было темно. Смутно вырисовывалась подвешенная к потолку пустая люлька. Минька пододвинул Марусе стул. Фрол Кузьмич остался стоять у порога. — Ну как, товарищ? — взволнованно спросила Маруся. — Поймите, ведь другого выхода у вас нет. Слышно было, как тонко и заунывно свистел в трубе ветер. Под столом что-то шуршало, — может быть, мышь, может быть, крыса… Маруся поднялась со стула и подошла к хозяину. — Никто не обещает вам рай в лесах, скоро зима, — и все же в лесу вам будет в тысячу раз легче. Здесь рабство, понимаете? А там свобода. Здесь каждую минуту вы дрожите за жизнь вот этого мальчика. Шагнете не так — они убьют вас и скажут, что вы шагнули так потому, что послушались партизан, возьмут и расстреляют сына. А там… там вы сможете защищать и себя и его. — Она кивнула на Миньку. Фрол Кузьмич молчал. — Вспомните, что вы строите! Мост на Москву! — с мольбой вскрикнула Маруся. — И партизаны не могут разрушить строительство: ведь если они сделают сейчас налет на мост, то немцы расправятся сначала с вами, потом с вашими семьями, как… как уже было у вас… — Не прогневайтесь, — тихо проговорил Фрол Кузьмич. Он бросил картуз на лавку и прошел в горницу. Маруся долго стояла у порога — из горницы не доносилось ни звука. — Товарищ! Фрол Кузьмич не ответил, и Маруся поняла: надо уходить. Минька проводил ее со двора и запер ворота на засов. «Вот везде так, в каждой деревне — ни да, ни нет». Она тихо позвала: — Мальчик! — Ну! — отозвался со двора Минька. — Скажи отцу: еще приду. Оглядываясь в сторону школы, от которой доносились глухие шаги часовых, Маруся подошла к соседнему дому, хотела постучать, но услышала скрип: улицей ехали подводы. — Шевели ногами, но! Голос возницы показался Марусе знакомым. «Уж не Михеич ли? Кажется, он…» Подводы скрылись в темноте, а по улице с воем пронесся колючий морозный ветер. Постучав в окно, Маруся оглядела низкое, нахмуренное небо и подумала: «Снег, наверное, пойдет…» Глава двадцать третья Михеич еще раз хлестнул лошадь и, не оборачиваясь, прислушался к глухому стуку колес позади себя. Старик был мрачен: последние три дня, казалось, состарили его вдвое. Следом за ним по лесной дороге торопились еще три подводы, нагруженные полушубками, пузатыми мешками и ящиками… На двух подводах, закутавшись в старые шали, сидели две женщины, а на самой последней — парнишка в нагольном полушубке. Дорога была ухабистая, смерзшаяся, и колеса гремели звонко, словно крупный град по железной крыше. Эта звонкость в морозной тишине леса пугала, заставляя все время быть настороже: по району ходил слух, будто в здешних лесах появились какие-то бандиты — народ грабят. Вдали, у трех голых берез, дорога загибалась крутым коленом. С Зиминым было условлено, что у этих берез подводы встретит Чайка. Лес по обочинам дороги стоял молчаливый, точно тоже к чему-то прислушиваясь. У подножий деревьев и в ямах крупичато белел иней. Изредка то с той, то с другой стороны доносились звуки — резкие и короткие, похожие на пощелкивание и треск охваченных пламенем дров. Шел ли кто лесом, или мороз пошаливал, надламывая сухие сучья, — это было трудно понять. «Ну-ка, ежели не мороз, а они… эти самые бандиты… Выскочат и… ничего не поделаешь — все заберут», — тревожно думал старик. И вдруг где-то близко раздался свист. Издали донесся ответный. — Не отставайте! — крикнул Михеич и, натянув на уши шапку, взмахнул кнутом. Лошадь понесла рысью. Круто завернув у берез, Михеич увидел: впереди за деревьями мелькнуло что-то черное… На дорогу вышел Васька. Лоб у него был забинтован, и на лице и в походке стало больше самоуверенности, как у человека, который прочно занял свое место в жизни. За спиной на ремне болталась винтовка. Засунув руки в карманы расстегнутой куртки и посвистывая, он зашагал навстречу подводам. — Здорово, отец! Куда путь держишь? — Не прощались, чего здороваться? — Михеич стегнул лошадь кнутом. — Н-но! — Отец, обожди, говорю! — крикнул Васька. — «Оте-ец», — не останавливая лошадь, со злостью передразнил Михеич. — Не припоминаю что-то, вроде и не рожал такого. Запамятовал, может? Н-но, чорт! Лошадь рванула еще быстрее, а за ней и остальные подводы во весь опор пронеслись мимо Васьки. — Вот дурни! Стой, говорю! — закричал он и кинулся вдогонку. Васька с трудом обогнал подводы и снова поравнялся с передней. Михеич замахнулся кнутом. — Не балуй, чего пристал? — Да я же знаю, куда вы едете — в зиминский отряд! — переводя дух, сказал Васька. Старик круто остановил лошадь. Лохматые брови его приподнялись, наморщив лоб. Васька рассмеялся. — У, какой сердитый! У нас на селе бык, и то тише. — Откуда знаешь, куда едем? — хрипло вырвалось у Михеича. — Вот те фунт! — обиделся Васька. — Старик ты и есть старик. По обличью нельзя, что ли, определить, что партизан я? Встречать вас вышел. Подошли возницы с других подвод. — Не знаю, поверить ли? Говорит — зиминский, а Зимин толковал: сама Катя встренет, — обеспокоенно сказал Михеич. Залесчане оглядывали Ваську пытливо, с подозрением, и на его лице все сильнее проступала обида. Углы губ опустились. — Эх вы… тюри! Своего не признали… — укорил он дрогнувшим голосом. — Все им начальство подавай. — и, сверкнув глазами, язвительно передразнил: — «Катя встрянет!» А я-то, по-вашему, что же? Вот уйду сейчас — и плутайте по лесу. Сдвинув шапку, Михеич почесал за ухом. — Да ты не горячись, — сказал он сердито. — Мы ему питание, одежду везем, а он — нос кверху: «Уйду — и плутайте по лесу». Лицо Васьки расплылось в улыбке. — Во-первых, я никуда не уйду… а во-вторых, мы-то для себя, что ли, торчим в лесу? Для вас же. Вот и в расчете. А за питание и одежду, конечно, спасибо и от меня в отдельности и от всего партизанского отряда. Михеич одобрительно усмехнулся. — Шустер! — сказал он, покачав головой. — Ладно уж, поверю тебе… Ехать-то по дороге? — Сейчас мы это организуем, — пообещал Васька. Плутовски поглядывая на залесчан, он вложил в рот два пальца и свистнул. В той стороне леса, откуда он появился, прозвучал ответный свист, и опять стало тихо. Где-то близко хрустнул сухой сучок. Васька снял с плеча винтовку, щелкнул затвором и спокойно присел на телегу рядом с Михеичем. У старика опять зашевелились подозрения. «Вроде и соответствует, а там кто ж его знает… могут и бандиты знать о зиминском отряде». Почувствовав на себе его взгляд, Васька зевнул намеренно громко и прицелился из винтовки на верхушку надломленной сосны. — Малец! — тихо позвал Михеич. Васька промолчал. — Сынок, ты и впрямь из зиминского отряда? Не обманываешь?.. Васька прищурился. — Сы-но-ок?.. Что-то не припоминаю, вроде не рожался от такого. Запамятовал, может? — Шустер! — проговорил Михеич, поглаживая заиндевевшие усы, и в его голосе уже отчетливо прозвучало восхищение. — Зовут-то как? — Василь Филиппыч, папаша. — Филиппыч? Ишь ты! И скажешь, к слову, тоже немцев убивал? Васька смерил его взглядом, как бы желая сказать: «До седых волос дожил, а такие глупые вопросы задаешь», и пожал плечами. — Да ты, парень, не обижайся я ведь не с подозрением, а к тому интерес… Многих ли? — допытывался Михеич, поглядывая на его винтовку. Васька задумчиво сплюнул. — Во-первых, старик, это государственная тайна. А во-вторых, партизанский отряд — не колхоз, счетовода не держим! Будь в надежде — хлеб недаром едим: что ни день причесываем фрицев под гребеночку. Он засмеялся. — А те, что на поляну нападали, долго будут помнить, как к нам в гости ходить. Понимаешь, какое дело? Мы надвое поделились. Одни с командиром — направо, а другие с Катериной Ивановной и со мной — налево. Глаза его разгорелись. Он ласково погладил ствол винтовки. — Поработала винтовочка на все сто! — Поди, чай, страшно было? — спросила женщина со второй подводы, посмотрев на него с уважением и удивленно, как на какое-то чудо. — Подумаешь! — пренебрежительно протянул Васька, но тут же потупил глаза и признался: — Немножко, конечно, страшно… Сердце дюже стучало да в волосах будто ветер, а так ничего… Это тогда, а в других боях — вот хотя бы третьего дня… Он не договорил: за деревьями замелькали тени, и на дорогу выбежали партизаны — человек двадцать. Впереди — Катя, Люба Травкина и Николай Васильев; некоторые были с забинтованными головами, с перевязанными руками. Михеич спрыгнул с телеги, обнял Катю и поцеловал ее в губы. — Вот старый хрен! Катю целует, а меня кнутом хотел, — проворчал Васька. Все рассмеялись. — Как обещали Лексею Митричу — все привезли. На сто процентов, значит, соответствует обещанию, — не справляясь с охватившим волнением, твердил Михеич. — Спасибо, родные, — растроганно поблагодарила Катя, — а то у нас совсем голодовка и одежонка… видите, какая? Михеич критическим взглядом окинул ее серую тужурку, надетую поверх военной гимнастерки. — Какая это одежонка по зиме! — сказал он хмуро. — И вы тоже… Раньше надо бы дать знак, давно бы в полушубках все были. В лес заворачивать? — В лес. А я беспокоилась: думала, уж не немцы ли вас?.. Михеич усмехнулся, натянул вожжи. — Против немцев у меня охранная грамота. До самого Певска соответствует. Вот собрать трудно было. Немцы круглые сутки в селе — над народом потешаются. Потому и задержался. — Огибая три сосны, стоявшие вплотную друг к дружке, как сросшиеся, он тепло взглянул на Катю. — А продовольствие первостатейное. Так и берегли его для вас. — Это… больше, чем продовольствие, — сказала Катя. — Тяжело, Михеич, в лесу: сегодня одних товарищей не стало, завтра смерть других вырвет… Темно вокруг… И вот, — она кивнула на подводы, — это для нас и свет и тепло. Народ с нами, мы чувствуем это, и силы крепнут… Михеич кашлянул, провел пальцами по глазам. — Разве не понимаем! Эх, дочка! Да пусть эти максы-ваксы проклятые на каждом столбу радио повесят и с утра до вечера долбят, чтобы мы им партизан словили! — Он зло сплюнул. — Жизнь отнять, работать заставить — это они могут, на то у них сила. А чтобы кровь родную предать — нет у Гитлера такой силы и не будет. Ни в жизнь! Руки его задрожали, и он выпустил вожжи. Васька проворно подхватил их и, дернув, крикнул на остановившуюся лошадь: — А ну, шагай, пятнастая! Взглянув на него, Михеич улыбнулся. — Мы для вас, вы для нас — считаться не приходится. Этому меня, старика, Василь… — Филиппыч, — подсказал Васька. — …Василь Филиппыч вразумил. Катя рассмеялась. — Он вразумит. — Она ласково дотронулась до головы Васьки. — Хороший парень! — Хороший, — подтвердил Михеич. Лес становился все гуще. Сосны стояли безмолвные, а промерзшая земля стучала под колесами. Кате хотелось расспросить Михеича, что удерживает людей в деревнях. Но по смущенному покашливанию, с которым поглядывал на нее старик, она догадывалась, что он сам хочет о чем-то спросить, и терпеливо ждала. Михеич нахмурил морщинистый лоб, решительно шевельнул бровями. — Дда… Поручил мне народ передать, что обида-то и на вас, на партизан, есть немалая. — На нас? — удивилась Катя. — Да. Я и Лексею Митричу хотел об этом слово свое замолвить, да так получилось — как следует друг дружку не рассмотрели и разошлись. — Он указал кнутом на подводы. — Вот помним о вас, а вы, не в обиду будь сказано, забывать стали про народ. — Не понимаю, Михеич. — Понятие тут небольшое надо, — помолчав, все так же хмуро сказал старик. — Знаем, не сложа руки сидите, а только, Катерина Ивановна, и народ в забытии оставлять не гоже, не соответствует. Говоришь, тяжело в лесу-то? Мы все это знаем, сочувствуем. А нам, дочка, и того тяжелей. Вы тут хоть через радио немножко свет видите, а мы… Весь свет немец заслонил. Он потер прихваченное морозом ухо и в упор посмотрел на Катю. — Много для себя мы не просим… В первое-то время вы каждый день для нас сводку печатали, а теперь… Ведь ежели знаем, жива Москва — значит все живо… Катя молчала. — Живем и ничего не знаем, что там, около Москвы, — продолжал Михеич. Васька оглянулся на него. — А мы? Мы тоже не знаем. — Нет у нас теперь радио, Михеич, — сказала Катя. — Все немцы во время налета разбили. — Вот оно что! — Михеич снял зачем-то шапку, покомкал ее в руках и опять надел. — Извини тогда, Катерина Ивановна, старого. Стало быть, что вы, что мы — в одной темноте. Он помолчал, вглядываясь в черноту леса. — А немцы каждый день по своему радио расписывают, как они, дескать, в Москве пируют да парады устраивают. — Ложь это! — возмущенно сказала Катя. — Вот и я тоже… — обрадовался Михеич. — Зайдет речь, говорю: ежели бы взяли Москву, куда бы им так с мостом торопиться? И опять — настороженно: — А мост-то строится, дочка? — Строится. — Глядишь, скоро по нему и поезда пойдут? — Нет. — Не пойдут? — Не пойдут, — убежденно подтвердила Катя. Михеич схватил обе ее руки, сжал. — Спасибо, что надежей старика радуешь, а то ведь народ строить-то, строит, а душа болит: кому строит? Не отнимая у него своих рук, Катя остановилась. Подводы проехали мимо. — Скажи, Михеич, только всю правду: пошатнулся народ? Начинает верить в немецкие басни? Михеич растерянно забегал глазами по лицам обступивших его партизан. — Да ведь, детки, я — в селе, народ — на каторге. Мало видимся. Он стоял седой, сгорбленный, с ввалившимися щеками. Веки его заморгали, и слезы закапали прямо на землю. — Катерина Ивановна! — Сам, наверное, не замечая, он смял в кулаке бороду и заговорил часто, задыхающимся голосом: — В аду ведь живем… Ни одного дня не проходит, чтобы не услышать: того-то удавили, проклятые, такого-то… Эх, да что говорить об этом. В Волгу люди бросаются, — не все, конечно, такие, а есть… Вот уж сами и рассудите, как народу жить-то теперь приходится… Вам виднее… Он дрожащими пальцами вынул из кармана полушубка большой клетчатый платок. Из темноты донесся оклик Васьки. Ничего не сказав на слова Михеича, Катя хмуро пошла вперед. — Вам виднее, — повторил он, вытирая платком глаза. Подводы стояли, окруженные густым лесом. — Дальше не проедешь, — заявил Кате Васька. Она поглядела по сторонам и приказала разгружать. Глава двадцать четвертая Взошла луна, в тишине раздавались лишь шаги часовых, а Тимофей все сидел на насыпи, не решаясь подняться: немцы «постегали» его со всем усердием. Сердце жгла злая обида-унижение и боль были перенесены зазря: в ушах его до сих пор стояли злорадные выкрики и смех. Ощутив, что волосы становятся холодными и мокрыми, Тимофей приподнял голову. С неба падал снег — первый снег в этом году. Почему-то снегопад удивил Тимофея. Он протянул ладонь и злобно смотрел, как таяли на ней снежинки. Жизнь шла своим чередом, как будто не было в ней его, Тимофея, выпоротого, осмеянного, потерявшего под ногами твердую почву. Подняв втоптанный в землю картуз, он отряхнул его и, стоная сквозь зубы, сполз с насыпи. Решил итти не по дороге, а лесом: короче и меньше вероятности встретиться с кем-либо из земляков. Знал теперь твердо: окажись с ними с глазу на глаз без немцев — не помилуют, разорвут. Шел, цепляясь за деревья. Снег падал на горячее лицо и тут же таял, стекая, как слезы. Неподалеку от Ольшанского большака остановился. И сил не было дальше итти, и не хотелось — некуда, незачем… Обхватив рукой сосну и устало прижавшись к ней головой, он смотрел на черное небо, с которого хлопьями валил снег. Тимофею казалось, что лес ненавидит его так же, как и люди. И в шуме сосен ему слышалось: «Вот он, пес немецкий, вот он!» Тимофей пожалел, что ушел со строительства: «Пересидеть бы ночь, там все-таки немцы, пулеметы, танки… Вернуться?.. Нет!..» Чем дольше он стоял, тем становилось страшнее не только шаг сделать — пошевельнуться. Где-то, кажется в стороне Больших Дрогалей, тяжело ухнуло, будто взорвалось что-то. Тимофей осторожно опустился к подножию сосны и сдавил ладонями голову. «Просчитался!» Мыс ли перенесли его в далекую, счастливую пору. О том, что в его жизни была такая пора, никто здесь не знает, кроме Макса — этого дьявола с ледяными глазами. Снег падал на голову хлопьями, а Тимофей сидел и видел широкую воронежскую степь. Шумела в этой степи пшеница — не колхозная, нет! — его собственная. И убирали ее собственные его батраки и соседи, накрепко увязшие у него в долгах, такая же, в сущности, его собственность. Хотел, чтобы в ногах у него валялись и плакали, — валялись и плакали. Хотел, чтобы перед ним плясали, — плясали. Помещиком жил… Всего лишили! Ушел из родных мест, здесь поселился… Место новое, душа старая. Не затихали в ней злоба и ненависть, не смягчалась боль по утраченному. Неужели так и не придет час, когда можно будет расквитаться за все, вернуть прежнее с процентами? Все вокруг говорило ему: нет. Но он и знать не хотел этих нет. Ждал, даже больше — abu только и жил этим ожиданием. Притаился, перекрасился — хозяйство колхозное доверили, и он так повел его, что другим в пример ставили. Сам Зимин при встречах руку первый подавал, к себе на совещания вызывал. Приходил и, где нужно, улыбался, где нужно, хмурился. А душа горела, думалось: «Бомбу сейчас бы, и всех вас к чортовой матери». Не раз и Волгину по всему образцовому хозяйству водил — поля показывал. О хлебе говорил, и такие слова находились — в былое время сам бы заслушался… А душу когти скребли: хотелось вырвать весь этот хлеб с корнями, и пучками стеблей хлестать, хлестать по ее голубоглазому лицу до тех пор, пока руки напрочь не отвалятся. О земле говорил со слезой, но и ее, землю, потому что она колхозная, хотелось… нет, не топтать, а рвать на куски, на клочья, чтобы услышать стон ее… Расшвырять пригоршнями и охапками во все стороны и до неба, чтобы задохнулись все ею, чтобы вокруг только одна черная мгла была, а он стоял бы посреди этой мглы и хохотал: «Так вам, черти, так!» Со стороны могло показаться — чего человеку желать? Начальство уважает, от хуторян — почет. А разве понять со стороны, что от этого уважения его стыд до подошв прожигает? Уважение… Почет… А за что? За то, что хорошо на колхоз батрачит… Он, Тимофей Стребулаев, перед которым, бывало, соседи издали снимали картузы, — батрак!.. Правда, трудодень богато весил и на столе ни в чем недостатка не было, но каждый кусок камнем застревал в горле — не свой, выбатраченный. В газетах печатали, грамотами оделяли… Благодарил, во весь рот улыбался, порой и слезу смахивал настоящую! А высушивать ее… торопился домой — в единственное место, где мог он по-прежнему оставаться самим собой. Здесь закрывал наглухо ставнями окна, запирал все двери и бил жену с сыном смертным боем. Бил и, задыхаясь, выкрикивал: «За что? А за то, чтобы знали: жив Тимофей Стребулаев! Жив!..» Когда немцы перешли границу, сердце радостно заколотилось, но еще была неуверенность: крепкий народ стал — не то, что раньше. Чем мог, помогал немцам: опаивал лошадей, ломал машины, но с показной стороны работал образцово: береженого бог бережет. А вот когда залпы немецких орудий стали слышны на хуторе, неуверенность сразу пропала, и он широко перекрестился: «Пришел час мой!» Дождаться, пока закончатся бои в районе, нехватило терпения. Приказав жене достать праздничные рубаху, брюки и сапоги, он оделся, растроганно поцеловал свою глупую бабу, похлопал Степку по плечу и пошел к немцам. Это и было промахом. Смутная тревога на этот счет зародилась в первый же день «работы» на строительстве, а вчера, и особенно во время порки, будто в зеркало на свою судьбу заглянул: просчитался! Годы ждал терпеливо и умно, а теперь сразу все перечеркнул. Не в старосты надо было выскакивать, а еще хитрее — уйти в себя и ждать… Месяц, два, а может, и три… покуда немцы с Москвой разделаются. А сейчас какая от них защита, ежели они и себя-то как следует обезопасить не могут: из-за каждого дерева в них стреляют… Нет защиты, а «земляки»… не пощадят, по глазам видно — убьют… Не завтра, так послезавтра, не через неделю, так через две… И не придется насладиться былым счастьем, по которому, кажется, душа до дыр изныла. А ведь он не стар и крепок. Долгие годы бы прожил… еще, пожалуй, столько, сколько позади осталось. Близко заскрипел снег. Тимофей вздрогнул: прямо на него шли два парня в красноармейских шинелях и с винтовками. «Даст бог, не увидят», — подумал он, дрожащими пальцами вытаскивая из кармана полушубка револьвер, но глаза его ослепил свет электрофонарика, а в уши, казалось, сама смерть толканулась заплетающимся с сипотой голосом: — Кто будешь? — Человек. — Мы тоже человеки. Второй визгливо расхохотался, и Тимофей понял, что «человеки» были пьяны. Они подошли к нему совсем близко. У длинного, освещавшего его фонариком, губа была заячья, лицо немолодое, а второй, прицеливавшийся из винтовки, — совсем мальчишка. — Партизаны, что ли? Парень с заячьей губой выдался вперед. — Спрячь игрушку-то! Тимофей крепче сжал рукоятку револьвера. — Игрушка не мешает. Без игрушки теперь в лесу нельзя. У вас — длинные, а у меня — коротенькая, — сказал он, обдумывая, что за люди и как войти к ним в доверие. — Выпить бы, ребята… Не найдется? — Свой, значит. Простоват… Ваша водка, моя глотка, а похмелье пополам, — спотыкаясь в словах, сострил молодой, а другой коротко приказал: — Раздевайся! Не выпуская револьвера, Тимофей нерешительно взялся за верхнюю пуговицу. — Мы вас научим, сволочей, как на немцев работать! — весело добавил парень с заячьей губой. — Дотла раздевайся! Тимофей опустился на колени. — Помилуйте, товарищи! — Что ты мне за кум, чтобы миловать? Раздевайся, а то грохнем и мертвого разденем. — Ведь я не по доброй воле, товарищи, как все… Я… Меня вся партия хорошо знает — и товарищ Лексей Митрич Зимин и товарищ Катерина Ивановна Волгина. Слезы мешали ему говорить, а в голове метались мысли: «Конец. Не видать былого — не порадоваться… Чуяла душа — не надо бы уходить со строительства, а уж итти — так дорогами: ведь крестьяне в домах теперь, а на дорогах и на улицах — ни души. Ох, господи! Опять просчитался!» Парни переглянулись. — С Зиминым и Волгиной знакомство водишь? — обрадовался парень с заячьей губой. — Такая птица для нас интересна… Кто такой? — спросил он резко. — Стребулаев я… Тимофей. — Стребулаев? — В голосе парня послышалось удивление. — Откуда ты? — Из Красного Полесья. — Гляди-кось! А у тебя сына Степана нет? Тимофей обмер, хотел сказать: «Нет», да мелькнула мысль: «Бесполезно. Раз себя назвал, то отречься от сына — подать повод думать, что вместе отряд выслеживал». — Есть. У немцев в застенке… Муку за народную долю принимает. — Гляди-кось! — Почесав за ухом, парень с заячьей губой сказал второму: — Дай, Витька, пусть хлебнет. — Закусить, миляга, снежком придется, — засмеялся Витька, вытаскивая из кармана бутылку. — Ничего. — Тимофей отпил несколько глотков и вернул бутылку. — Хорошо, что повстречались, а то одному в лесу — тоска. Парень с заячьей губой усмехнулся. — Здесь людей много. — Каких? — Разных. Например, зиминцы. — А вы? — Мы-то… — Парень замялся. — Мы — «смотря по обстоятельству», как наш командир говорит, — подхватил Витька. — Компания — смажь подметки, по паспорту — дри-та-та. — Вроде и так, — подтвердил парень с заячьей губой. А Витька, осмелев, хлопнул Тимофея по плечу. — Живем, миляга, малиной. И немцы знают, а ягодки не рвут. Лесным социализмом живем: «Гоп со смыком — это буду я!..» Стало быть, отец Степана? — Да, — тверже ответил Тимофей. А изумление росло: «Что все это значит?» По лицу парня с заячьей губой расплылась пьяная улыбка. — В таком разе — Христос воскрес! Он облапил Тимофея, слюняво поцеловал и совсем расчувствовался. — Витька! Пусть еще пьет… Кровяк!.. Мы, папаша, специалисты первой марки: хошь — по мокрому делу, хошь — по сухому, и тебя обучим. Он сунул бутылку Тимофею. — Пей! Н-ничего, слышь, не п-пожалею. Пей, говорю, дерьма этого у нас много! Тимофей выпил. Парень с заячьей губой поболтал остатки, запрокинул голову и присосался к горлышку. Пока он пил, из темноты вышел еще один человек в красноармейской шинели. Тимофей попятился: перед ним стоял Степка. «Как же звать-то теперь его, чорта?» — мелькнуло в голове, а сын, словно прочитав его мысль, усмехнулся и подсказал: — Степан Тимофеевич, тятя. — Степан Тимофеевич, — машинально повторил Тимофей. — Кто же ты здесь? — он покосился на Витьку. — Блатной, что ли? Переминаясь на кривых ногах, Степка засмеялся: — Командир особого отряда, тятя. — Так… — ошеломленно произнес Тимофей и больше не знал, что говорить. В лицо от Степки пахнуло сильным водочным перегаром. — Где водку-то берете? — С деревьев капает, — сказал Витька. Степка подошел к отцу так близко, что они — сын стоял на кочке — почти уперлись глазами друг в друга. «Мои глаза у него», — удивленно отметил Тимофей. «Все такие же глазищи, волчьи, — подумал Степка. — А может, кокнуть его сейчас — и все… Хозяйство целехоньким ко мне переплывет, без споров». Кто-то вдали крикнул, раздался резкий свист, и не успел Тимофей оглянуться, как остался один. Вокруг был настороженный лес, под ногами — белая земля, над головой — черное небо, продолжавшее сыпать хлопья снега. Да правда ли все это было — бандиты, водка, Степка в красноармейской шинели? Может, померещилось? Перед деревьями стоял на коленях! А водка? «С деревьев капает», — вспомнились слова Витьки. Тимофей повел взглядом — ветки сосен качались, и с них, точно капая, падал снег. «Господи! Уж не с ума ли схожу?» — Глаза его расширились, и все тело сковало холодом, как до встречи с бандитами. А душу вновь охватило предчувствие: «Убьют! не завтра — так послезавтра, через неделю». В той стороне, куда убежали бандиты и Степка, слышался женский крик о помощи. Грохнул выстрел, второй, третий. Крик оборвался. Тимофей стоял ни жив ни мертв. Выстрелы в его сознании отозвались так, будто это по нему стреляли. Он снял полушубок, накинул его на голову и побежал с единственной мыслью — поскорее выбраться из леса. На большаке перевел дух, оглянулся вокруг, и волосы зашевелились сильнее: дороги почти не видно было за полосами падающего снега, а по обе ее стороны черными стенами стояли сосны и злорадно шумели: «Вот он! Вот он!» Там, в лесу, хоть за деревом можно было притаиться, а здесь он на открытом месте, и за каждым из этих деревьев мог стоять кто-нибудь из «тех». Тусклый свет упал ему под ноги. Тимофей взглянул на небо: оно было сплошь черным, и в этой черноте сквозь снегопад светила луна. Тимофею подумалось: может быть, это сам бог захотел взглянуть на него, Тимофея Стребулаева, продавшегося немцам? Нестерпимо душно стало. «За что! За какие грехи? Господи! Я же только жизню старую вернуть хочу!..» Черный, мокрый, с запрокинутой головой, он самому себе казался сейчас похожим на загнанного волка. «Глаз» в небе становился все меньше и меньше и, наконец, исчез совсем. Стало еще темнее. Тимофей хотел пойти — ноги не двигались. «А что, ежели покаяться перед ними?» — мелькнула у него мысль. Это было похоже на выход и осуществиться могло несложно. Шепнет старухе Кулагиной, чтобы передала дочери: у Тимофея Стребулаева к отряду дело большой важности. Устроят встречу с Зиминым или Волгиной, и он скажет: так, мол, и так, получил от немца такое-то предложение и для виду дал согласие, чтобы себя спасти и партизанам быть полезным… на случай, ежели немцы настоящих предателей будут подсылать. Да вот народ не понял, и на каждом шагу его, Тимофея, смерть ждет, как какого-нибудь поганого немецкого пса… Что, мол, присоветуете — оставаться на таком положении или сбежать? Только, ежели остаться, пусть подпольщики ваши скажут на мосту: не пес он. Пусть не доверяют — стерпит, но чтобы угрожать перестали. Поверят, конечно, Зимин и Волгина сделают так, а он будет умнее: чтобы предать кого раньше, чем в России утихомирится все, — ни боже мой! А немцев в это время тоже за нос можно водить: нет, мол, ничего о партизанах не говорят — не знаю, стало быть… Юля так между немцами и партизанами, глядишь — и проживет, дождется своего часа. Тимофей совсем было повеселел от этих мыслей, но в памяти резко прозвучал голос Ридлера: «Ты еще ничего не сделал, чтобы заслужить доверие. Советую поторопиться». Вспомнилась камера пыток, в которой он побывал «экскурсантом», и опять по спине пополз мороз, заставивший кожу коробиться, словно бересту под огнем. «Нет выхода… Просчитался! Не те, так другие убьют! А, чорт!» Он стиснул кулаки и зашагал. С левой стороны большака донеслись голоса и скрип колес. Тимофей кинулся направо, свалился в какую-то яму и затаился в ней, боясь вздохнуть. * * * На большак выехали четыре пустые телеги. Передней лошадью правил Васька. Михеич, обе залесские женщины и парнишка в нагольном полушубке, окруженные партизанами, шли позади телег. Осмотревшись, Михеич глубоко вздохнул: — Теперь… попрощаемся, детки. В густой метелице зашумели взволнованные голоса, послышались звуки поцелуев. Обнявшись с Катей, Михеич долго вглядывался в ее лицо. Губы его шевельнулись, видимо он хотел что-то спросить, но, раздумав, отвел глаза в сторону. — Ишь, сколько снегу-то… И за какие-то два-три часа. Зима! — Зима… — повторила за ним Катя. Михеич ласково провел по рукавам новенького полушубка, складно сидевшего на ней. — Носи! Теплый!.. Баба, пока шила, сколь раз наказывала: смотри, Никита, чтобы ей самолично… Совсем было запамятовал — на вороту-то, с внутренней стороны, меточка — две буковки: «Д» и «Ч» — «Дорогой Чайке», стало быть. Оно и соответствует. — Спасибо, — прошептала Катя. — Вторую партию, живы будем, через неделю привезем. — Михеич опустил руки и решительно проговорил: — Ну, ладно… Вяжите, Катерина Ивановна… Вместе с ним на дорогу легли обе женщины и парнишка. Партизаны обступили их, торопливо снимая с себя ремни, кушаки и платки. Михеича связывали Люба Травкина и Николай Васильев. Скручивая ему кушаком руки и силясь подавить слезы, Люба попросила: — Передай, Никита Михеич, что говорила, матери. Поцелуй ее за меня и скажи… — Поцелую. — Михеич скосил глаза на Николая Васильева, стягивавшего ему ремнем ноги. — Туже тяни, чтобы по-настоящему… И полушубок-то порвите. Люба рванула рукав полушубка, раздирая его по шву. — Может, на телеги их, товарищи? — обеспокоенно оказала Катя. — Кто знает, сколько времени придется пролежать… — Не соответствует, — сурово возразил Михеич. — Это правда, «на соответствует»: могут заподозрить, — согласилась Катя. — Не замерзнем, — успокоил ее паренек. Он лежал уже со связанными руками и жадно смотрел на пальцы Веруньки Никоновой, свертывавшей для него цыгарку. — Скоро светать станет, а здесь на строительство ходят. Над Михеичем склонился Васька с большим платком. — Прощай, Василь Филиплыч, прощай, сынок, — любовно сказал старик. — Ну, зачем «прощай»? — Голос Васьки дрогнул. — Свидимся, чай. Я тебе, отец, рот… — Заткни, милый. Васька принялся заталкивать ему конец платка в рот, но старик замотал головой и, выплюнув платок, повернул голову к Николаю Васильеву: — Сделай одолжение, молодой человек… по носу вдарь… Николай отшатнулся. Михеич обежал взглядом темные, обсыпанные снегом фигуры партизан. — Он у меня слабый, чуть — и кровь. Партизаны не двигались. — Эх, вы! — сердито вырвалось у Михеича. — Партизаны тоже мне!.. Он перевалился на живот, оттолкнулся грудью от земли и с силой упал лицом в снег. — Вот теперь ничего, — сказал он глухо, — соответствует. Затыкай, Василь Филиппыч. — Не м-могу… — В голосе Васьки прозвенели злые слезы. — Не буду… Николай взял у него платок и опустился на колени возле Михеича. Катя села рядом. Пока Николай заталкивал платок, она гладила старика по лицу. «Вот он, этот старый человек, гордо когда-то говоривший: "Судьба — это я!" — лежит на своей земле, связанный по рукам и ногам, с окровавленным лицом…» Слезы подступали к горлу, душили. — Потерпи, Никита Михеич. А мы, клянусь тебе в этом, сделаем все, что в человеческих силах, чтобы… Не будет народ под немцами! Михеич беспокойно заворочался, что-то промычал в платок. Она поцеловала его в лоб и быстро поднялась. Партизаны выпрягли лошадей, Катя насторожилась: издали слышался гул моторов. «Танки!..» — Скорее… телеги поперек, а их к краю, — приказала она, и сама схватила Михеича подмышки. По всему телу прошел холодок от мысли, что, уйди они минутой раньше, эти танки, грохот которых приближался, расплющили бы своими гусеницами залесчан. Угоняя впереди себя лошадей, партизаны скрылись за деревьями. Катя, прильнув к сосне, видела, как из-за крутого поворота большака вылетели два танка. Передний, подмяв под себя две телеги, пустил луч яркого света и остановился. Из люка выпрыгнул Макс фон Ридлер. Сердце Кати вспыхнуло яростью. Вот он — палач ее народа и убийца Феди. Она схватилась за плечо — винтовки не было. Вспомнила: когда тащила Михеича, положила винтовку на землю. От досады едва удержала стон и оглянулась: позади была непроглядная темнота, товарищи дожидались шагах в ста; шепотом позвать — не услышат, а крикнуть — нельзя. Из люка второго танка вылезли солдаты. Ридлер был зол. Он ехал с места крушения поезда, пущенного под откос партизанами. Погиб весь цемент, который с таким трудом удалось достать в интендантстве. Строительству угрожал срыв. Подойдя к связанным, он узнал Михеича и приказал всех развязать. Михеич тяжело поднялся, провел рукой по окровавленному лицу. — Что здесь было? — холодно спросил Ридлер. Старик яростно погрозил кулаком в сторону леса. — Партизаны!.. — вскрикнул он хрипло. — И коней, ваше благородие, сукины дети… угнали… Коней! — Давно это было? — Да уж и не знаю, думается — век лежим. «Как умно держится», — с невольным восхищением подумала Катя. Затрещали ветки. Из темноты леса мчался один из четырех коней, угнанных партизанами, — белый, с черными «яблоками» на боках. Он пронесся мимо Кати так близко, что ее обдало ветром, и вылетел на большак. — Вот один! — радостно закричал Михеич. Он подскочил к коню и схватил за уздечку. Потрепав гриву, провел ладонью вдоль всей спины, и конь затих, опустив морду ему на плечо. Ридлер сказал что-то отрывистое, и солдат, стоявший рядом с Михеичем, вырвал у старика уздечку и вспрыгнул на коня. Конь заржал и понесся по большаку с явным намерением сбросить с себя непрошенного седока. — Ваше благородие! — вскрикнул Михеич. — Вы обещали… — Я обещал, когда ты продукты привезешь. — Привезу. Провалиться мне на этом месте, ежели не соберу еще раз честь честью. — Михеич перекрестился. — Тогда и коня получишь, — насмешливо сказал Ридлер. — А за битую морду… — Он вынул из кармана пачку бумажных денег, отделил две бумажки и швырнул их к ногам Михеича. Благодаря и кланяясь, Михеич поднял деньги. Ридлер покосился на лес. «Если прибежал конь, то за ним могут появиться и партизаны, а встретиться с ними здесь…» Он круто повернулся к своему танку; солдаты услужливо приподняли крышку. Михеич, как бы застыв, смотрел вслед лязгающим машинам, пока они не скрылись, потом скомкал в кулаке немецкие марки, швырнул их и вымыл снегом руки. — Ведьмюкин выкладок!.. Пошли! — сказал он односельчанам. Большак опустел. Немного обождав, Тимофей вылез из ямы. — С ними… Только возле них мне теперь держаться. Господи, не осуди! — прошептал он. Нашарив на снегу брошенные марки, Тимофей осветил их спичкой. Сквозь зубы процедил: — Не жирно платят за битую морду. До рассвета было еще далеко. Тимофей сунул в карман деньги и повернул обратно. Глава двадцать пятая Снегопад приостановился лишь под утро. Снег мягко и пухло укрыл в лесу землю. Не стало ни мелких ямок, ни тропинок, и Зимин, чтобы не заплутаться, ориентировался на запомнившиеся ему деревья и полянки. Тяжело было у него на душе: действительность оказалась куда мрачнее, чем он ожидал. Немцы неплохо пользовались тем, что в отряде не стало радиоприемника. С утра до вечера передают они ложные сообщения о падении Москвы, напоминают об Одессе, сравнивают бои за оба эти города. И чтобы легче ввести в заблуждение, передают об Одессе так, как это сообщалось в свое время в советской печати. Говоря о стремительности и непобедимости немецких армий, они напоминают, как быстро, в одну ночь, была форсирована Волга в Певском районе. Слушают люди и думают: про Москву они ничего не знают, что там, а насчет Одессы — правда. Точно так же и советские газеты писали… И насчет форсирования Волги — на их глазах это было, — правда, в одну ночь и почти без боя… И в смятенные души истерзанных людей просачивается гнусный яд немецкой лжи. Люди с отчаянием оглядываются вокруг; кто бы опроверг? Чуть свет выбегают они на улицу, смотрят на ворота, на заборы — нет ли советских сводок, которые прежде почти каждую ночь расклеивали партизаны. Нет сводок, но вместо них стали появляться «беженки» из Москвы. Заходят они по ночам в дома, якобы в поисках пристанища, и с рыданьями рассказывают, как разрушают немцы Москву-матушку. abu abu abu Зимин заметил, что кое у кого и из партизан стала появляться повышенная нервозность. «Неизвестность — и отсюда все остальное, — думал он, шагая по скрипучему снегу. — Рассеять ее, вырвать народ из темноты. Но как это сделать? Не голые слова, а факты, факты нужны! Нужно, чтобы все эти истерзанные люди каждый день узнавали новые подробности о том, как растут и крепнут силы Красной Армии, как их братья и сестры за линией фронта дни и ночи проводят в самоотверженном труде, приближая час освобождения, и что час этот наступит… Да, это! Именно это!.. А для этого нужно, чтобы была связь с Москвой и через нее со всем народом». Впереди раздался окрик. — Свой! — вздрогнув, отозвался Зимин, удивленный тем, что так быстро пришел к поляне. Перед ним вырос Карп Савельевич — погорелец из Залесского. Поздоровались. — Чайка вернулась? — Так точно, товарищ командир, с час назад. Миновав еще двух патрульных, Зимин услышал стук топоров, визг пил и голоса. За деревьями белел сруб. Возле него суетились партизаны и партизанки — строили баню. Некоторые были в новых полушубках. «Карп Савельевич ничего не сказал — значит с Михеичем все благополучно», — подумал Зимин, остановившись и с удовольствием прислушиваясь к строительному шуму. В морозном воздухе стук топоров разносился с каким-то задором. Лихо взвизгивали пилы; голоса звучали весело. От всей стройки веяло радостным неправдоподобием — точно и не лютовала вокруг фашистская смерть. «После войны подамся в невропатологи и всем своим пациентам буду прописывать: кому топор, кому пилу. Великолепное средство для укрепления нервов!.. — пошутил он, в душе очень довольный этой своей мыслью — занимать партизан трудом в свободное от боевых дел время.  — Хорошо, ребятки, хорошо. Бодрость духа — это полпобеды… Понадобится — на каждого по баньке построим — не повредит. А неизвестность! Гмм… конечно, так дальше продолжаться не может. Нужно достать приемник, хотя бы и пришлось для этого сделать налет на певский радиоузел». — А ну, дружно… Еще раз! — донесся со стройки го-лог Николая Васильева. Высокая сосна закачалась и с треском рухнула, взметнув вихрь снежинок. Голоса Кати не было слышно. Зимин взглянул на светлеющее небо. На востоке оно было серое, с бледной голубизной и чуть розоватое над верхушками деревьев, а ближе к западу — плыли облачка, похожие на грязные пласты ваты. «Часов семь, наверное», — определил он и пошел к поляне. В воздухе кружились редкие снежинки. Они лениво спускались на качающиеся ветки, на заснеженную землю и на головы Васьки и Ванюши Кузнецова, лепивших рядом с землянкой снежную бабу. Мальчишки раскраснелись. У Васьки за поясом торчал топор: вероятно, только что прибежал со стройки или собрался туда. Он увлеченно отделывал щепкой на круглом комке снега «скулы» и приговаривал: — Ты, Ваня, обожди, встань в сторону. Лицо сделать — это тебе не фрица шлепнуть. Фриц как ни сдохнет, это все равно, лишь бы сдох, а лицо изобразить — серьезное дело. Тут надо, чтобы все шарики в голове работали, как пулемет… Вот смотри! — Катя в землянке? Васька быстро обернулся и спрятал руки, смущенный тем, что Зимин застал его за явно ребяческим делом. — Там, товарищ командир. А мы вот, — он кивнул на улыбающегося Ванюшку, — игрушки все в голове, чего с него взять! Увидел снег, товарищ командир отряда, обрадовался, захотелось бабу смастерить, а руки, как крюки, — вот и возись с ним, показывай! Зимин, засмеявшись, толкнул дверь. В земляной нише чадила коптилка, бросая желтоватый свет на лица спящих партизан. Их было немного: часть из тех, что ходили с Катей встречать Михеича, и раненые. Катя лежала на верхней наре, устремив широко открытые глаза на печку, которая была сложена только вчера и, как следует еще не просохнув, дымила. Подтянувшись на руках, Зимин сел на край нар, возле катиных ног, и долго смотрел на ее потемневшее лицо. — Не нравишься ты мне за последние дни, Чайка. — Я сама себе не нравлюсь, Зимин, — не отрывая взгляда от печки, устало отозвалась Катя. — Вот хочется заснуть — и не могу. Только глаза прикроются — в мыслях Михеич… В ушах голос его стоит: «В Волгу люди бросаются». И не могу заснуть. Зимин ласково провел ладонью по ее руке. — Слышишь, как наши строители расшумелись? Пойдем поупражняемся, повалим парочку сосен. — Не хочется… — Заодно и о Михеиче расскажешь и о делах поговорим. Проверено, что обман с «налетом» не раскрыт? Катя кивнула. — Хорошо. Пойдем, расскажешь все поподробнее. Он уперся ладонями о нары, намереваясь спрыгнуть. — Я здесь расскажу, — остановила его Катя. — Ну, о «налете», что ж… Здесь все, к счастью, благополучно обошлось — немцы поверили… Я о другом хочу… С Михеичем разговаривала. Понимаешь, он правду сказал: теперь и они и мы в одной темноте. Что там сейчас, под Москвой? Тревожно на душе… Мы вот задерживаем восстановление моста, время придет — взорвем его, через свой район поезда не пропустим. А другие районы пропускают. Я тебе говорила: на линии Великие Луки — Ржев уже восстановлено движение. Что, если не удержится Москва, ведь тогда… Я хочу просить тебя… — Она села, умоляюще вскинув на него глаза. — Отпусти меня! — Отпусти-ить? — Да. Я перейду линию фронта, разузнаю все там и пойду по селам, расскажу им все, что сама видела и слышала. Зимин молчал. Мысль была неплохая, пожалуй, лучше той, на которой он сам остановился. Налет на певский радиоузел связан с громадным риском, а рация… Ведь ее и от своих можно принести. Только не Катя должна пойти. Не понимая его молчания, Катя побледнела. — Ты не подумай чего, отец. У меня… На нарах зашевелились. В другом конце землянки приподнялась забинтованная голова Саши, но Катя этого не заметила, по лицу ее от волнения красные пятна пошли. — Знаю — будет конец проклятым, только вот, понимаешь, душно, словно воздуха меньше стало… Отпустишь? Зимин покачал головой. — Тебя отпустить не могу. С улицы донеслись взволнованные крики. Дверь землянки распахнулась, в ней показалась радостная физиономия Васьки. — Самолет с красными звездами! «У-2»! Зимин и Катя в одно время соскочили с нар. Пробудилась вся землянка. Саша — он только вчера начал ходить, опираясь о стенки землянки, — спрыгнул на пол, как здоровый, и, сунув ноги в чьи-то калоши, побежал в одних трусах к двери. Зоя заплакала от обиды: она не могла подняться. На поляне было ослепительно светло, снег искрился. От бани на поляну выбегали партизаны. Впереди, махая шапкой, бежал Николай Васильев. Ветер трепал воротничок катиной голубой кофточки. От мороза обнаженные руки посинели, покрылись пупырышками, но Катя не чувствовала холода. — Родные! — закричала Катя и, спохватившись, умолкла: разве может человеческий голос долететь с земли до пилота? Самолет приветственно покачал крыльями, сделал круг над поляной, и тут же будто стая белых птиц отделилась от него и закружилась в воздухе. С криком: «Листовки!» партизаны кинулись в лес. — Иди оденься! — ласково обратился Зимин к Кате. Глазами, полными благодарных слез, напряженно следя за падающими листовками и за самолетом, она улыбнулась: — Ничего, отец, ничего… Самолет с гулом взмыл к облакам и там, в вышине, еще раз покачав крыльями, поплыл дальше, на запад. «Пролетел бы над всеми деревнями и селами района, чтобы все увидели эти краснозвездные крылья», — подумала Катя. — Есть! — донесся из лесу голос Любы Травкиной. — Есть! — прозвенел в другом месте голос Васьки. Крики, точно ауканье грибников, раздавались со всех сторон. Первым на поляну прибежал Васька. В руке он держал брошюру, еще две торчали у него из кармана. — Сталин! — Что — Сталин? — в один голос вырвалось у Зимина и Кати. Васька помахал брошюрой. С левой страницы, как только Катя развернула брошюру, на нее глянуло до мельчайших черточек знакомое и такое родное лица вождя. Она торопливо прочла вслух: — «Доклад председателя Государственного Комитета Обороны товарища И. В. Сталина на торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями г.Москвы 6 ноября 1941 года…» Глаза жадно побежали по тексту. Поляна быстро заполнилась партизанами… Поднявшийся ветер стряхивал с веток снег, шевелил его на земле и мелкой пылью швырял на застывшую в безмолвии толпу. — «Великобритания, Соединенные Штаты Америки и Советский Союз объединились…» Не слышно было и шагов часовых, лишь сосны шумели, и, врываясь в их глухой шум, взволнованным голосом Кати звенели над поляной слова вождя — его призыв: — «…истребить всех немцев до единого, пробравшихся на территорию нашей Родины в качестве ее оккупантов». * * * К вечеру в лесу разыгралась метелица. Через дымоход в землянку влетало протяжное завывание ветра. — Потеплее оденься — вьюжит, — говорил Зимин, с суровой ласковостью оглядывая Катю, по-деревенски покрывшуюся серой шалью. Катя, чуть улыбнувшись, стащила с нар подаренный Михеичем полушубок. — Куда теплее! Партизаны тесно стояли в проходе, сидели и полулежали на нарах. Коптилка сумрачно освещала лица подруг. Все были взволнованы, но по-разному: Люба хмурилась, на лицах Зои и Веруньки Никоновой бледностью разлилась тревога, а у Нины Васильевой, стоявшей с братом возле самой двери, глаза смотрели восторженно, и на них поблескивали слезы. Васька взглядывал на Катю исподлобья и грыз ногти. Заметив, что крючок у ворота ее полушубка остался незастегнутым, Зимин застегнул. Катя, растроганная, пожала ему руку. — До свиданья, товарищи. Долго, наверное, не увидимся. Поднялся шум. — Лучше бы кто другой, Катюша. Я, например… — сказал Николай Васильев, когда дошла до него очередь прощаться. — Немцы — звери, а ты одна… в звериное логово… — Ничего, — ответила она рассеянно. …По земле крутилась белая пыль. Одинокая березка, росшая у входа в землянку, пригибалась к земле голыми сучьями. Зимин взглянул на мутное черное небо, на котором точно в открывшемся окне, сверкнули две звездочки и, замигав, погасли. «Не могла переждать до завтра. Упрямая!» — подумал он с неудовольствием и, шагнув вперед, крикнул: — Катя! Зря не рискуй! Слышишь? Будет опасность — уходи. — Хорошо, — сквозь подвывание ветра долетел да партизан голос Кати. Полураздетые, они тесной толпой стояли у входа в землянку, не обращая внимания на вихрящуюся мглу. Часть третья КАТИНА НОЧЬ Глава первая «Молния», подвешенная к потолку, ровно освещала блиндаж. Пол был застлан ковром, три стены сплошь закрыты картами, планами и диспозиционными схемами, а на четвертой, под портретом Гитлера, висела большая карта, еще свеже пахнувшая краской: план Москвы. Возле этой стены за массивным письменным столом сидел генерал-интендант, слегка сутуловатый и сухопарый; голос его бесстрастно, точно диктуя, передавал содержание последнего приказа фюрера, начисто отвергавшего советы командования повременить со вторым наступлением на Москву до того, как будут восстановлены и обезопасены магистрали хотя бы в самом ближайшем тылу, а войска успеют одеться по-зимнему, но часто постукивавшие по столу пальцы выдавали сильную нервозность. — Вы себе ясно представляете обстановку, господин фон Ридлер? — спросил генерал, вдруг резко повысив голос и в упор взглянув на него. Ридлер сидел в расстегнутом меховом полупальто, небрежно привалившись к спинке кресла и вытянув ноги, обутые в новенькие бурки. С лица его медленно сходило выражение ошеломленности. Почему он решил, что «все кончено»? Глупо! Ведь в том, что мост и наполовину не отстроен, нет никакой трагедии. Наступление продлится не один день, — может быть, месяц, два, — а война, как спорт: выигрывает в ней тот, кто приходит к финишу. У Берлина нет и не будет никаких оснований поставить ему в вину запоздалый старт. Фюреру не терпится, фюрер готов дать за Москву «любую цену» — пожалуйста! Но он, Ридлер, не станет составной частью этой «любой цены». Заметив скользнувшую по его губам улыбку, генерал яростно смял в кулаке какую-то бумажку. — Если бы дело шло только об одном мосте, — чорт с ним, полбеды… Мы поверили вашим обещаниям. Понимаете? Поверили! И большую часть боеприпасов и техники адресовали на вашу магистраль. Перекинуть все эти грузы на другие магистрали — это… Вы понимаете, чем это пахнет? Ридлер пожал плечами. — Свои обязательства я выполняю, ваше превосходительство, — сказал он холодно. — А наступление… Ни я, ни вы не предполагали, что оно начнется так скоро, не правда ли? Генерал поднялся так стремительно, что от крестов, заколыхавшихся на его груди, по блиндажу пронесся легкий звон. — Я с самого начала был против экспериментов в полосе, непосредственно примыкающей к фронту. На войне нужны действия, а не эксперименты, солдаты, а не фокусники! Он сдернул с вешалки доху и, залезая в нее, подошел вплотную к Ридлеру, неторопливо надевавшему перчатки. — Какие у вас гарантии, что этот мост будет вообще построен? — Гарантия — мое слово, ваше превосходительство! Я считаю это вполне достаточным. Генерал оторопело вытаращил глаза, не зная, как понять — издевается над ним этот гиммлеровец или говорит серьезно. Ридлер усмехнулся, достал из кармана телеграфный бланк, заполненный подслеповатыми буквами, и передал, генералу. Тот хотел швырнуть бумажку, не читая, но, увидев подпись, вздрогнул и поднес ее к глазам. «Господину фон Ридлеру. Телеграмму вашу получил, с ее содержанием ознакомил фюрера. Передаю его привет и благодарность за ваш труд. Вы совершенно правы: Советская Россия не составляет исключения. Внедрение нового порядка в ней — такое же реальное и несложное дело, как и в других странах… Восстановлением моста и магистрали силами русских в тяжелой обстановке прифронтового района вы докажете дуракам, которые жалуются, что у них в глубоком тылу непокорное население: дело не в населении, а в тех, кто управляет. В средствах не церемоньтесь. Ваше примерное рвение не оставим без соответствующей награды. Буду в России, заеду к вам. Ожидайте в первых числах декабря. Хайль Гитлер! Гиммлер». — Хорошо, я прикажу, чтобы вам дали все, в чем вы нуждаетесь, — с трудом проговорил генерал. Вероятно, он хотел сказать еще что-то, но дверь блиндажа распахнулась, и долговязый офицер, просунув голову, крикнул: — Фельдмаршал Браухич! Ридлер взглянул на генерала насмешливо, с дерзким вызовом. — Все, что мне нужно, ваше превосходительство, я перечислил в смете. Он поклонился и вышел. На поле, окутанном вечерними сумерками, квадратами и прямоугольниками выстроились пехота и кавалерия. По дороге шли белые танки, белые орудия и белые автомашины, нагруженные снарядами. Небо гудело от патрулирующих самолетов. В проходах между квадратами и прямоугольниками войск продвигались штабные автомашины; в передней во весь рост, с поднятой рукой, стоял Браухич, только что прилетевший из ставки в сопровождении генерала Гудериана. — Nach Moskau! Heil Hitler! abu Ридлер подошел к офицерам, столпившимся на бугре, неподалеку от блиндажа генерал-интенданта. Скептически оглядывая поле, грузный полковник говорил адъютанту командующего: — Солдаты раздеты — это один факт. Солдаты не отдохнули — другой факт. За спиной у нас чорт знает что — это третий факт. А подъем, о котором вы, господин адъютант, говорите, — это водка! — Если поточнее выразиться, господин оберет, — не водка, а «три дня». Ридлер улыбнулся: он знал, какой смысл содержала в себе эти слова, — по всем дивизиям, как он слышал, было объявлено: Москва на три дня отдается в полное распоряжение армии — каждый солдат сможет взять там все, что ему понравится. Чувствуя, как у него раздуваются ноздри, точно у коня, который, наконец, вырвался из тесного стойла на простор, и, конечно, не для того, чтобы позволить кому-либо взнуздать себя, Ридлер полной грудью вобрал в себя воздух и по-хозяйски широко повел взглядом. Веселые, хищно разгоревшиеся глаза его выхватывали из строгих квадратов солдатские головы, покрытые платками и шалями, женские горжетки, смятые ремнями от винтовок и автоматов, дырявые, растоптанные сапоги… Снижая боеспособность армии, все это, конечно, оттянет день победы и даст ему нужное время, чтобы управиться с мостом. Вдали гулко прокатился отзвук мощного орудийного залпа. Опять и опять… На мгновение замерло все — ни единой команды, ни малейшего движения: все смотрели в сторону леса, над которым зловещей тучей поднялась лохматая грива дыма. — Началось! — восторженно прошептал адъютант командующего. Ридлер взглянул на часы — пора было спешить на аэродром. Часом позже он летел уже над своим районом. Редкие снежинки липли к окну самолета. Становилось заметно теплее. Мотор гудел ровно, убаюкивающе. Ридлер, улыбаясь, протирал запотевшее стекло. Воздух вокруг самолета был сумрачный, вверху плыла сгущенная темнота, а далеко внизу белым холстом мелькала земля — головлевский пустырь. Вот разлитым чернильным морем закружился лес, и опять белая земля, и на ней рядами темные дома, похожие на игрушечные ящички: кажется, Уваровка. В каждом из этих ящичков притаились люди, послушные его воле. Свыше двух суток не был он здесь, но знает, где и что делается. Все здесь в его власти. Захочет — и в несколько минут не станет ни этих ящичков, ни притаившихся в них одеревеневших от страха людей. Но он не сделает этого: они нужны ему, как лестница к вершине карьеры. По их согнутым спинам он сделает разбег для старта на Москву. «Пусть живут!» Неожиданно резко качнуло, и Ридлер увидел, как темное море леса вдруг накренилось и стремительно ринулось кверху: самолет шел на посадку. Выпрыгнув из кабины, Ридлер удивленно свистнул: с крыльев самолета капало, и воздух был по-весеннему теплым. «Как быстро все меняется в этой славянской стране!» — улыбнулся он и зашагал к танку, стоявшему метрах в ста от посадочной площадки, а в голове почему-то шумно плыло одно слово: «Меняется, меняется, меняется…» И вдруг, остановившись, он хлопнул себя по лбу: «Зачем выжидать? Такое дважды не повторяется… Реально ли? — мелькнуло сомнение, но Ридлер тут же откинул его, — А почему бы и нет? Мост отстроен наполовину, и затрачено на это две недели. Почему же на вторую половину расходовать времени больше? На строительстве все идет хорошо. Медленно? Ну и что же? Медленно — это не значит нереально. Медленно — значит надо ускорить. Надо заставить, чтобы каждый человек работал, как сто чертей! Сдохнет половина — пожалуйста! Для того и ведется война, чтобы другие народы освободили землю для немцев. Пусть дохнут, лишь бы остальные к приезду Гиммлера восстановили мост и магистраль». Хрустнув пальцами, он заторопился к танку. Танк помчался быстро, грохоча и лязгая. «Да, только так: первый поезд пройдет по мосту на глазах у Гиммлера, и вагоны будут нагружены… Да, да, теплыми вещами и продуктами! И то и другое отберу у крестьян! Как? Пустое. Начну с этого залесского старосты». Настроение поднималось с каждым мгновением, и мысли стали складываться, как стихи. Поднимаясь по лестнице, Ридлер весело повторял про себя: Узнает меня Берлин, Узнает, чорт побери! И признает право мое на власть, Признает, чорт побери! Сидевшие в канцелярии офицеры при его появлении оборвали какой-то крупный разговор, и на всех лицах явно отразилось замешательство. Ридлер вопросительно посмотрел на секретаря. — Ваше приказание, господин шеф, выяснить, что было сброшено третьего дня советским самолетом, выполнено. Фельдфебель Гутнер нашел в лесу брошюру с докладом Сталина. Она у вас на столе, господин шеф. По тому, как секретарь упорно избегал встречи с его взглядом, Ридлер заподозрил, что тот что-то не договорил. — И это… все? А у вас такой вид, точно вы собираетесь угостить меня траурной речью. — Да, то есть нет, но… Со строительства сбежали девяносто три человека. — Что-о? — Все из Уваровки. Ридлер подскочил к нему, тяжело задышал. — Семьи арестованы? Секретарь побледнел сильнее и отрицательно покачал головой. — Почему? — Нет семей, господин шеф. Вся Уваровка пустая. Вероятно, я думаю, в лес сбежали. — Та-ак. Ридлер гулко прикрыл за собой дверь кабинета, но тут же распахнул ее: — Полковника Корфа! Когда полковник вошел в кабинет, Ридлер сидел за столом и, стиснув ладонями виски, читал брошюру. Корф присел на диван. Он догадывался, что Ридлер вызвал его по поводу происшествия в Уваровке, и, зная, что тот отнесется к этому далеко не безразлично, постарался придать лицу выражение большой взволнованности. Самого его бегство уваровцев мало беспокоило — хотя бы все русские сквозь землю провалились, он от этого только выиграл бы: меньше опасного элемента, больше покоя. Но эту мысль он совсем не намеревался высказывать. После отправки секретного рапорта, искажавшего итоги боя с партизанами, он чувствовал себя в полной зависимости от гестаповца и старался не обострять с ним отношений. Только по этому соображению, думая доставить Ридлеру приятное, он отдал приказ об аресте начальника уваровского гарнизона и сейчас ждал удобного момента, чтобы сообщить об этом. — По-нят-но… — Поднявшись, Ридлер швырнул брошюру на пол, намеренно наступил на нее и подошел к окну. Какой-то внутренний голос подсказывал ему, что между этой брошюрой и бегством населения из Уваровки — прямая связь. — Знаете, господин оберет, что произошло в Уваровке? — Да. Слышал. — Слышали? — ледяным тоном переспросил Ридлер. — На кой чорт вы здесь находитесь, господин оберет? Объясните мне это, пожалуйста. Корф гневно встал. — Есть грань, господин фон Ридлер, за которой фамильярность переходит… — Он хотел сказать «в наглость», но сдержался и зажевал губами. — Не говоря уже ни о чем прочем, мой возраст… Я требую уважения к моему чину. Ридлер злобно рассмеялся ему в лицо. — Заслужите сначала! Чему вы своих солдат учите? Спать? Ведь в Уваровке большой гарнизон. Как же могло все население исчезнуть неизвестно куда? Я требую объяснения, слышите? Когда бунт проходит так организованно — это верный признак, что им руководят. Бегство уваровцев — партизанское дело. Подняв брошюру, он затряс ею перед лицом полковника. — Видите? Зазвонил телефон, и Ридлер снял трубку: — Слушаю. — Это из Больших Дрогалей, — раздался в трубке взволнованный голос. — Говорит начальник гарнизона. Мы накрыли большое подпольное собрание русских. — Задержали? Голос начальника гарнизона торопливо сообщил, что задержать никого не удалось. Одного солдата русские изрубили топором, другого тяжело ранили в голову тупым предметом. Двух женщин и старика солдаты пристрелили, остальные успели убежать. — Оцепили село? — нетерпеливо спросил Ридлер. — Так точно, господин фон Ридлер. Жду ваших распоряжений; — ответил голос в трубке. — Хорошо. Сейчас выезжаю. Положив трубку, Ридлер приказал Корфу немедленно послать войска в Большие Дрогали и вышел из кабинета. Офицеры, находившиеся в канцелярии, испуганно вытянулись. — Здесь не клуб и не гостиница, господа офицеры, — проговорил он, с подчеркнутой жесткостью произнося слова. — Идите каждый на свое место, и если… если у кого-либо из вас повторится «уваровская история», тот будет иметь дело со мной. В дверях обернулся и сказал секретарю: — Немедленно свяжитесь со Степаном Стребулаевым! Пусть явится сюда. — Слушаюсь, — поспешно ответил секретарь. Капель уже не падала с крыш. Лужи на дороге покрылись коркой льда, а над крыльцом свесились сосульки. Они казались отлитыми из зеленоватого стекла. В лицо Ридлера пахнуло резким морозным ветром. «Да, чертовски быстро меняется здесь все!» От чувства, с которым он наблюдал войска, двигавшиеся на Москву, ничего не осталось: в грудь проник холодок, порождая какое-то странное состояние неуверенности, словно реальность всего окружающего бралась под сомнение. Ридлер поморщился. «Советский патриотизм…», «Крепость советского тыла…», «Единство советского народа с большевистской партией…» Когда ехал в Россию, он смеялся над этими и другими, как он их называл, химерическими понятиями. Тогда многое казалось простым и ясным. Думалось, что страх — великий регулятор, перед которым все живое падает ниц, стираются разные понятия и, как излишний хлам, отбрасываются идеологии. Но советская действительность вносит теперь в это «простое и ясное» свои коррективы, делая все сложным и непонятным. Страх? Разве мало страху было им нагнано на этих русских? Казалось, в них не оставалось ни искры воли, ни капли сопротивления — послушный тягловый скот… Девяносто три человека! И в такой решающий момент!.. Но главное не в этом. Очевидно, бегство уваровцев — только начало: подпольное собрание в Больших Дрогалях — прямое тому подтверждение. А это означает, что никакого раболепия здесь не было, — показное смирение, выжидание… Но если так — выходит, что все свои расчеты он строил на зыбком песке. Сердце обожгла злоба, и он выругался. «Главное — не теряться. Опустишь руки — немудрено и на песке оказаться. Действовать, и с максимальной энергией! Sturm und Drang — в этом выигрыш», — решил он и зло закричал на водителя: abu — Какого чорта хлопаете на меня глазами? Полным ходом в Большие Дрогали! Рев танка подействовал на него успокаивающе. «Пусть кичатся своей моралью, стойкостью, — усмехнулся он, прислушиваясь к работе мотора.: — Сталин сам признает: "Современная война — война моторов". А моторы-то, вот они! У нас! Стойкостью самолет не собьешь в небе, моралью танк не раздавишь. "Объединение свободолюбивых наций…" Не так-то скоро все это делается. Пока Англия и Америка обо всем договорятся со Сталиным, мы оставим от России одни развалины». Он рассмеялся. Мрачные мысли исчезли, точно их подхватило свистящим ветром и отбросило прочь. Но ненадолго: в грудь опять проник неприятный холодок и пополз по всему телу… «Нет, ни в коем случае нельзя допустить, чтобы эта брошюра обошла весь район. Нельзя!» Ветер со свистом и воем врывался в смотровые щели, но Ридлеру казалось, что скорость слишком незначительна. Он приподнял крышку люка и выпрямился во весь рост. Танк уже миновал Залесское и мчался полем. Черная земля, черный притаившийся лес — все было чуждо, враждебно. По небу лениво плыли тяжелые тучи. Ридлер хрустнул пальцами. Он смотрел на тучи, а видел глаза, много глаз, но все одинаковые, похожие на те, что с беспощадной ясностью смотрели на него с первой страницы брошюры; некуда было от них скрыться. Они даже и затылком чувствовались; и, может быть, от этого казалось, что тучи плывут не по небу, а в голове, и осенний холод их ощущался в груди. Несомненно, эта брошюра увела со строительства сотню людей и уведет всех, если немедленно не пресечь ее распространение. Дорога круто завернула к лесу, и вместо туч перед глазами возникло рыжее облачко, быстро расплывавшееся па небу. Зарево? Да, похоже было на зарево. Далеко ли пожар, близко ли, Ридлер не успел определить: его внимание привлек голый человек, бежавший из леса. Человек этот, по-видимому, выбивался из последних сил: он шатался; падал, поднимался и опять падал. Вот долетел крик, кажется мольба о помощи. Ридлер тронул водителя за плечо. — Узнайте, что за человек! — Но ждать нехватило; терпения, и, едва танк остановился, он первым выпрыгнул из люка. Человек лежал вниз лицом, без признаков жизни. Ступни его ног, прихваченные морозом, были белые, а спина и бока в черно-багровых пятнах, местами кожа сползла. «Мороз? Не похоже». Ридлер взглянул на голову, и ему стало ясно, что человек побывал в огне: волосы его были опалены. Водитель перевернул бесчувственное тело, и Ридлер нахмурился: перед ним лежал Август Зюсмильх. «Вот где зарево — над Покатной». Он взглянул на небо и окончательно уверился: там! — Дышит! — сказал водитель, прижавшись ухом к волосатой груди Зюсмильха. — Трите снегом, водки влейте. С большим трудом водителю удалось влить сквозь стиснутые зубы Зюсмильха немного водки. Август застонал. «Застынет на снегу», — мелькнуло у Ридлера, но это было сейчас для него не существенно. Важно было немедленно выяснить: что же такое произошло в Покатной? Он приподнял голову Зюсмильха. — Что случилось, Август? Веки Зюсмильха вскинулись. — Глаза… глаза… русские глаза! — Август, ты не узнаешь меня? Я Макс фон Ридлер. Зюсмильх не узнавал. Он находился в состоянии такой психической травмы, когда все выключается из сознания, кроме событий, ставших ее причиной. Сознание вновь и вновь возвращается к пережитому, воскрешая его со всеми деталями, и оно воспринимается, как затянувшаяся реальность. Зюсмильх не чувствовал под собой мерзлой, покрытой снегом земли; рябое лицо его пылало жаром. Не чувствовал он и морозной тишины голого поля: в ушах его стоял треск пожираемой пламенем школы. Он видел, как в дыму и огне метались полураздетые солдаты его гарнизона. Они влезали на подоконники, но тут же спрыгивали обратно — в огонь и дым, и вопли их сливались с торжествующими криками покатнинцев, с вилами в руках столпившихся под окнами. А сам он, голый, стоит возле колодца в середине тесного молчаливого круга людей. И напротив него в этом кругу — коренастый старик, тот, что не дал запороть его вилами и потом приказал раздеть, — Фрол Кузьмич. Брови у этого Фрола Кузьмича косматые, сдвинувшиеся, губы разжимаются с трудом, и сквозь зубы страшно вылетает: «Ты, сволота, над матерью моей потешался?..» Зюсмильх горячо забормотал. Наклонившись, Ридлер расслышал слова: — Я тогда не знал, что эта старая женщина — твоя мать… Я тогда не знал… — Зюсмильх! Посмотри на меня. Слышишь? Это я, Макс фон Ридлер. …Глаза Зюсмильха бегали из стороны в сторону: нигде не было лазейки, плотно сомкнулся круг разъяренных русских. Торчали над их головами зубья вил, огрубелые пальцы судорожно сжимали рукоятки топоров, а на окаменевших лицах жили одни глаза, которые, казалось, вот-вот выпрыгнут из-под бровей и кинутся на него, чтобы разорвать. Кто-то плюнул ему в лицо. «Пляши, стерва!» — слышит он голос Фрола Кузьмича. Зюсмильх мотнул головой, ноги у него задергались. Ридлер с бешенством тряс его за плечи. — Зюсмильх! …Глаза Зюсмильха с волчьей тоской оглядывали не-размыкающийся круг, а русские… Они смотрят на него молча, без улыбок. Слезы страха и бешенства застилают ему глаза. «Пляши!» — подгоняет его голос Фрола Кузьмича. Старик, замахивается кулаком. Он, Зюсмильх, загораживает лицо локтем. «Пой, что твоя Германия выше неба. Пой, что твоему Гитлеру приснилось, будто бы он на льва похож… Пой!..» — кричит Фрол Кузьмич. Зюсмильх завыл тоскливо, как волк, — он пел. Ридлеру стало не по себе от этого воя. Выпрямившись, он осмотрелся. Со стороны Залесского с грохотом приближалось черное пятне, с каждой секундой становясь отчетливее, — танк. Крышка на башне поднялась… — Отправьте в госпиталь, — сказал Макс высунувшемуся из люка Корфу. Зюсмильх отчаянно сопротивлялся. Он бился в руках солдат и кричал: «Нет! Нет!» …Он прекрасно знал, что с ним собираются сделать. Ведь только минуту назад, когда он не мог больше петь и упал на землю, с плачем вымаливая пощаду, кто-то из русских крикнул: «Не могу смотреть на него, сил не хватает, в огонь гада!» И его потащили к школе. А в школе уже не слышалось воплей. Там рвались патроны. Пламя лохматой гривой бушевало на крыше. В дверь густо сыпались искры: в сенях надломилась балка и с треском рухнула на пол. На улицу из окон черными жгутами повалил дым. Люди, стоявшие под самыми окнами, расступились, и его, Зюсмильха, швырнули. Каким-то чудом ему удалось не задохнуться, вскарабкаться на подоконник, выпрыгнуть… И вот сейчас ему казалось, что они опять схватили его, опять хотят бросить в огонь. — Нет, — кричал он, вырываясь, — я не хочу! Не хочу гореть! Все равно опять выпрыгну, не хочу-у-у! Подождав, пока затолкнули в танк вопившего лейтенанта, Ридлер взглянул на часы. Возня с Зюсмильхом бесплодно отняла пятнадцать минут, а сейчас нельзя было терять ни одной секунды. — В Покатную! — крикнул он своему водителю. — Да побыстрее! От бешеной скорости засвистело в ушах. Ридлер не сводил глаз с расплывавшегося пятна зарева. Сердце колотилось мучительно-зло. И опять ему казалось, что танк движется слишком медленно, хотелось спрыгнуть на землю и бежать впереди него. Он не знал толком, что и как произошло в Покатной, — только мог догадываться и строить предположения. Но одно знал наверняка: в этом селе побывали партизанские агитаторы с этой страшной брошюрой. Наконец замелькали дома Покатной… Танк остановился возле школы, вернее возле того, что осталось от нее: на земле кое-где, вспыхивая пламенем, тлели обуглившиеся бревна и валялись черные, обгоревшие трупы солдат. Ридлер огляделся. Дворы по обе стороны дороги стояли с распахнутыми воротами и калитками: дома были пусты. Глава вторая Лучина потрескивала, и от нее по всей кухне расходились дым и копоть. Семен Курагин сидел на лавке возле стола в облезлой шапке-ушанке, в рваной куртке, подпоясанной красным кушаком, и чинил хомут: он теперь работал у немцев возчиком при госпитале. Протыкая шилом много раз латанную кожу, Семен жадно слушал, что говорила его жене соседка, только что вернувшаяся со строительства. Наколов шилом палец, он выругался и отбросил хомут к печке. — А может, брехня все это… а предвестнице-то? Нет проглядки… дай, мол, Егор те за ногу, придумаем… Жена рассердилась. На ее исхудавшем и, казалось, совсем бескровном лице проступили розовые пятна. — Ты, Семен, всегда ко всему так: и хочешь тронуть, да как бы не обжечься… Уваровцы всем селом сбежали; покатнинцев нынче на стройке — ни одного. Говорят, за ночь они у себя всех немцев пожгли. Это тоже придумано? У Семена от изумления все мысли из головы вылетели. Небольшого роста, щупленький, он стоял, теребя рыжеватую бородку, скатавшуюся клочками, и смотрел в рот жены, из которого, как горох из мерки, сыпались гневные слова. Не то, что сказала жена, конечно, ошеломила его. До него тоже дошли слухи об ушаровцах и пакатнинцах; он даже сам видел Августа Зюсмильха. Здоров, как бык, оказался немец. Привезли его в госпиталь обмороженным, обожженным. Всю ночь метался в бреду и кричал о пощаде. На рассвете пришел в себя и сразу же потребовал водки. Ему разрешили, и: он пил чуть ли не весь день. Нет, совсем другое ошеломило Семена, — никогда за всю жизнь не говорила с ним жена таким тоном, словно он уж и не глава семьи и словно каторжная жизнь ему мозгов убавила, а жене прибавила. От обиды слезы выступили. — Цыц, Егор те за ногу! — закричал он. Хотелось, чтобы крик прозвучал басисто, так, чтобы все окна в избе дрогнули. Но к потолку взлетел жиденький тенорок. Семен вздохнул и покосился на свою тень, шевельнувшуюся на стене. Тень была непомерно велика — начиналась от его ног, лежала на стене, а головой даже до середины потолка доставала. «Вот таким бы на самом деле… Тогда, небось, и не пикнула бы, осеклась». Но вспомнилось, что жена всегда считала его выше, чем он был на самом деле, и гнев улегся. — Ну, чего ты?.. Я к тому: доподлинно ли, что эта предвестница от Сталина? — От Сталина! — убежденно подтвердила соседка. — Говорит: вот-вот Красная Армия будет… Семен завозился, отыскивая кисет с табаком. От волнения он все время попадал рукой не в карман куртки, а в прореху на боку. — Скорей бы к нам она, предвестница-то… — с тоской и нетерпением вырвалось у хозяйки. — От самой бы все послушать. — Она заломила руки. — Сил-то ведь больше совсем нет. И, присев на лавку, затряслась в беззвучном плаче. Соседка обняла ее. — Придет! Видишь, как она хитро, чтобы немцев запутать, не подряд ходит: из Уваровки в Покатную… Соседи гадают, и я думаю: не нынче так завтра у нас будет. Скрипнула дверь. Семен оглянулся и увидел дочь, устало переступившую порог. Все лицо его жалостливо сморщилось. В последние дни он не мог смотреть на дочь без того, чтобы не щемило сердце. Какая была до войны! Пройдет, бывало, по улице, и кажется, все на нее оглядываются: эх, мол, и раскрасавица же дочка у Курагина! А сейчас глаза будто из погреба смотрят, хоть бы раз улыбнулись… Ни румянца, ни живости прежней. «В восемнадцать-то лет… Эх, жизнь, Егор те за ногу!» На кухню вместе с клубами морозного воздуха ворвался с улицы шум голосов. — Чего там, дочка? — Беженка из Москвы. Семен настороженно скосил глаза на соседку. — Говоришь, откуда предвестница-то, из Москвы? — Из Москвы, — горячо подтвердила та. — Это доподлинно? — Доподлинно. — Та-ак… — протянул Семен. Он натянул на голову шапку и вышел из избы. На улице под окнами его дома столпились соседи. Все молчали, и лишь из середины толпы слышался рыдающий женский голос: — Я — на площадь, где все театры… Батюшки вы мои! Театр-то этот, что с тремя конями на крыше… Смотрю на него, а немцы — в окна штыками, прикладами. Звенят стеклышки, будто плачут. А другие немцы уже на крыше — коней трясут. Грохнулись кони на землю, и тоже вдребезги. Сколь людей ими придавило! И мне тоже ногу — вот, смотрите. Семену не было видно лица беженки. — Ну-ка, гражданки, — проговорил он решительно и, растолкав женщин, очутился лицом к лицу с Аришкой Булкиной. Она взглянула на него и хотела уйти, но Семен удержал ее за руки. — Обожди, Егор те за ногу! Он старался припомнить: где-то вроде он видел эту бабу. — Конем с театра, говоришь, зашибло? Ну-ка! Аришка оголила ногу до самого бедра, и Семен вспомнил. «На ту пьяную бабу, кажись, похожа… Когда же это было? Да, по весне!» Вся сценка быстро пронеслась в памяти. Поздним вечером ехал он в городе узким переулком. Впереди лошади шли пьяные — парнишка и баба, очень похожая на эту «беженку из Москвы». Они нарочно медлили — пройдут шага два, остановятся… Он сначала упрашивал, потом выйдя из себя, ругнул их. Баба визгливо засмеялась, нагнулась и, задрав подол, зло выкрикнула: «Не запряжешь ли, милый, в пристяжку?.. На паре, добрый человек, лучше большевиков катать, а насчет меня, кавалер, не сумлевайся, кобыла чистейших кровей — единственная дочка бывшего купца первой гильдии». Помнится, в груди от такого похабства опалилось все. Изловчившись, он так жвыкнул бабу кнутом, что она завертелась, словно вьюн, и на самом деле с быстротой чистокровной кобылы понеслась по улице. Вспомнил это Семен и сильнее стиснул руку Аришки. — А у тебя, к примеру, нет на заднице рубца от моего кнута? Аришка метнулась глазами по толпе, ища сочувствия, но все бабы, только что со слезами слушавшие ее рассказ, смотрели теперь сурово, настороженно. — Говори, Егор те за ногу, откуда? — Я-то? Из Певска. Толпа угрожающе зашумела. Аришка вырвала руку, оттолкнула Семена. — Родненькие! Да разве я сказывала, что москвичка? Из Певска я… И до войны в ём жила, а как немцы подошли к городу значит, я в Москву побежала: там у меня сестра. Только я, родненькие, к Москве, а немцы — тут как тут… Сестру мертвой нашла. — Она всхлипнула. — И обратно сюда… Пропитаться нечем, и хожу по деревням, побираюсь. Семен снова было подступил к ней, собираясь допросить как следует, но в конце улицы раздался звонкий мальчишеский крик: — Красная Армия! По дороге с винтовками наперевес бежали люди в красноармейских шинелях. Семен насчитал восемнадцать человек. Сдернув с головы шапку и размахивая ею, он не помня себя, во весь дух пустился им навстречу. Глава третья Катя устало шла лесом. Снег, освещенный утренним солнцем, ослепительно искрился. Сосны стояли бело-зеленые, с чуть розоватыми макушками. Налетит ветерок — вздрогнут, сбросят с себя пушистые хлопья и опять застынут, задумчиво опустив ветви. Глаза Кати, смотревшие из-под края заиндевевшей шали, хмурились. В Больших Дрогалях она встретилась с Женей, и подруга передала ей приказ Зимина вернуться в отряд. Опасность, правда, стала очень велика. Немцы, по всему видно, решили во что бы то ни стало поймать неизвестного агитатора: в деревнях устраиваются ночные повальные обыски, чуть ли не на каждом шагу стоят патрули, по дорогам рыскают конные разъезды — хватают девушек. Может быть, Зимин прав: дальнейший риск не нужен. В отряде готовят много рукописных листовок с кратким содержанием доклада Сталина. Эти листовки и народная молва завершат начатое дело, а идет оно хорошо: горят дома, занятые немцами, бегут люди со строительства, пустеют деревни… Мороз пощипывал глаза и переносицу, пробирался под полушубок и полз по телу мурашками. Полушубок был очень рваный и не по ее размеру: кто-то снял его с себя и накинул ей на плечи, когда она бежала по улице Больших Дрогалей, спасаясь от облав немцев. У пояса под полой побрякивали гранаты. Она взяла их из потайного склада в лесу и третий день ходит с ними. Опасно, конечно: попадется немцам — сразу выдадут. Но если схватят безоружную, где гарантия, что не найдутся предатели и не скажут немцам, кто она? Так вернее: или отбиться, или… Если уж погибать, то как бойцу. Трансва-аль! Трансва-аль!.. Сдвинув гранаты поплотнее, чтобы не гремели, она застегнула полушубок и прислушалась. С пролегавшего рядом большака вместе с песней доносился сочный хрустящий скрип. Так скрипят сани по снегу, подернутому легкой ледяной корочкой. «У кого из русских могла сохраниться лошадь?» — удивленно подумала Катя. Прячась за деревьями, она пробежала несколько шагов и увидела серого коня, трусившего по дороге. На передке саней сидел Семен Курагин. Натянув вожжи, он смотрел прямо перед собой и задушевно вытягивал жиденьким тенорком: …Страна моя, Ты вся горишь в огне. Катя плотнее закутала шалью лицо, оставив открытыми одни глаза, и вышла из-за деревьев. — Не подвезешь немного? Помолчав, возница придержал лошадь и указал ей на сено позади себя. — Тепло же ты укуталась… — Какое там тепло — кругом отдушины, — засмеялась Катя, разглядывая лошадь. Где-то совсем недавно видела она такого серого коня с черными пятнами между ушей и на левом боку. В деревнях? Нет… Там и ржания конского ни разу не слышала, ни разу не обдало запахом свежего навоза, точно не по живым селениям проходила, а по вымершим. Где же тогда? Вдруг в памяти мелькнул васькин окрик: «Шагай дальше, пятнастая!» И она вспомнила: «У Михеича! На этом самом коне и ускакал с большака немец». — Как, дядя, конь-то у тебя сохранился? — Не сохранился. «Господа» немцы дали. Катя насторожилась: за хорошие дела гитлеровцы не одаривают. — Говорят, старик какой-то партизанам довольствие возил, Егор те за ногу, его лошадь. Она смотрела на него испуганно: почему знает? Неужели кто проследил и… выдал Михеича? — Немцы, значит, дали?.. А почему тебе? — Мертвяков возить. — Мертвяков? Семен кивнул. — Вызвали, спрашивают: «Кучер?» — «Кучер». — «Вот, — говорят, — тебе даспферде» — так они, сукины сыны, на своем языке собачьем животину бессловесную облаивают. Говорят, а я — ни бельмеса. Позвали пересказывателя. Растолковал он: в возчики назначают — мертвяков, Егор те за ногу, вывозить. Это из ихнего госпиталя… И холодов еще стоящих не было, а они… обмороженных каждосуточно доставляют, а я отвожу… Дал согласие на такое дело. Мост, например, строить — для души больше тягости. Подумал: живого лиходея везти — тоска бы смертная, а мертвяков — ничего. Поболе дохли бы — отвезу. Он обернулся. На лице его, изрытом мелкими оспинами, проступила настороженность. — А ты чего выпытываешь? Сама-то откуда будешь? — Я дальняя. В Смоленск пробираюсь. Потеребив бородку, Семен прикрикнул на лошадь; она замахала мордой и побежала быстрее. — «Сам корми», говорят. А чем? Достаю кое-где сенца. Жалко животину, на хорошем бы корму — не конь, а самолет… И то, гляди, рысь, как у кормленой. Он вздохнул и тихо пропел: Трансва-аль! Трансвааль!.. Страна моя… — Да, Егор те за ногу, Трансваль — это Трансваль, а у нас — пришли немцы, и подогнулись все мы. Эх! — вырвалось у него со злостью. — Подогнулись ведь, девка, а? Заместо того, чтобы бить их… вот так, насмерть!.. — Не все, дядя… Партизаны, например, не подогнулись, — хмуро сказала Катя, занятая думой: «Кого же послать в Залесское разузнать о Михеиче?» — Партизаны? — зло переспросил Семен. — Как-нибудь без партизанов обойдемся. Нервно свертывая цыгарку, он рассказал, как три дня тому назад к ним в Жуково заявились партизаны. — Глядим — в шинелях красноармейских, в касках. Сперва подумали — Красная Армия. Душа ходуном заходила. Навстречу кинулись. Расцеловался с одним на радостях, а от него винищем, Егор те за ногу, как из откупоренной литровки. Глянул на другого — еле на ногах держится. Сперва это ни к чему, так вроде и надо: отбили, мол, у немцев и выпили — не пропадать же добру! Тащите, говорят, нам еды — мы голодные. Какая же у нас, к чорту, еда? Что было — последним куском поделились. Говорят: мяса давай, курей, яичек. Одна бабенка полкраюшки хлеба от чистого сердца вынесла — у детишек оторвала и командиру, кривоногий такой… А он, сукин сын, краюшку наземь и ногой: «Яичек давай!» Взвыла, известно, бабенка. «Не партизан ты, а сволота». Он ее с размаху по лицу; она, Егор те за ногу, — с ног… И пошло: одни кинулись народ избивать, другие по избам шарить. Тут постовые ихние как заорут: «Немцы!» Смылись, конечно, и трех девок с собой уволокли. — Он помолчал. — Только ушли, и вправду — немцы на мотоциклах. Согнали всех: зачем партизанам еду давали? Двух баб и мальчонку повесили. Семен обернулся к изумленно слушавшей Кате. — Немцы все по радио: хватайте партизан, — не защитники они вам, Егор те за ногу, а бандиты, пьянствуют, грабят, а вы из-за них муки терпите. Не верили, так теперь своими глазами увидели… Вот и думаем: в другой раз заявятся — похватаем и отволокем: ястреб ястреба клюет — мирной пташке радость. — Это не партизаны, дядя, — взволнованно сказала Катя. Она догадалась: в Жукове была та самая банда, что выдает себя за партизанский отряд. Не могло быть сомнения, что это очередная провокация немцев. — Кто ж тогда? — Бандиты. — Бан-ди-ты? — Семен задумался. — Это правда: бандитами-то их в самый раз назвать. Он подозрительно оглядел Катю. — А ты откуда знаешь про это, раз дальняя? — В народе слышала. Говорят, в лесу уголовники укрылись и по указке немцев народ грабят, чтобы, значит, восстановить его против настоящих партизан; а настоящих партизан народ знает, они не ходят по деревням, народ сам доставляет им все, в чем нуждаются. Ты же, дядя, только сейчас говорил: лошадь у тебя от старика, который возил довольствие партизанам. — Это так, — озадаченно произнес Семен и начал счищать кнутовищем с передка саней снег. — В первое-то время правильные были партизаны, и командовали ими люди большой души — головка наша: Лексей Митрич Зимин да Катерина Ивановна. Чайкой ее мы все звали. Такие люди за народ на куски дадут себя изрезать! Убили их, девка, и весь отряд ихний в болоте потоплен! — Неправда! — Говорю — значит правда! — озлился Семен. — Нам, здешним, лучше свои дела знать, чем прохожим из Смоленска… Лексей Митрич и Катерина Ивановна, ежели в живых-то, разве допустили бы, что для Гитлера беспрепятственно мост строится? — А про то, что каждую ночь немецкие транспорты взрывают, у вас не слышали, дядя? О том, что немецкие главари только мертвяков открытым саням доверяют, а сами в танках разъезжают, — об этом не знаете? — Знаем и об этом… — неохотно отозвался Семен. — Десант, говорят, красноармейский высадился… Табак из его цыгарки, которую он старательно сворачивал, просыпался. abu — Толкуй беспонятным — не куря насидишься.  — Говорю, Егор те за ногу, немцы и сами подтверждают — шила в мешке не утаишь; чуть не каждый день бои у них в лесах с красноармейцами. Катя засмеялась. — Красную Армию немцы давно «уничтожили», откуда же взялся «десант»? Насмешливые искорки, взметнувшиеся в ее глазах, подержались еще мгновение и растаяли. — Не верь, дядя, фашистской брехне и соседям накажи, чтобы не верили. Жива Красная Армия! Крепче, чем до войны, стала. Ни одному немцу под Москвой не дает голову из окопов высунуть. Ждут бойцы приказа Сталина — двинутся и так ударят, что от «господ» немцев только грязь останется… И отряд Зимина жив, от верных людей знаю. Это ему старик возил довольствие, его боятся гитлеровцы. Семен посмотрел на нее с недоверием и промолчал. Поднялся ветер, и по обе стороны дороги закачались, зашумели сосны. Катя глядела, как он собирал на желтую от мозолей ладонь по табачинке, а из мыслей ее не выходила нарисованная им картина бандитского налета на Жуково. Как обезвредить их? Конечно, надо будет говорить о них в деревнях, может быть специальную листовку выпустить… Самое верное — уничтожить бы всю банду, а главаря расстрелять на глазах у народа. Но где их найти? Пойманные отрядом два бандита наотрез отказались указать местонахождение своего логова, а три разведки не дали никаких результатов. Из глубины леса неожиданно донесся женский плач. Семен вздрогнул. — Уволокли трех, а наутро прибежала только одна, — сказал он глухо. Катя порывисто схватила его за рукав куртки. — И она знает, где они… эти «красноармейцы»? — Еще бы не знать! — Скажи мне, дорогой… фамилию этой девушки? — А тебе зачем? Катя не нашлась сразу, что ответить. В лицо Семена хлынула краска. — Чего допытываешься? — И он замахнулся кнутом. — Говори, кем послана ко мне, не то всю как есть исхлестаю. — Что ж, отведи душу, — спокойно сказала Катя. Под ее взглядом он смутился и опустил руку. — Дочь моя… А какая у меня фамилия — это тебе ни к чему. Ветер сдунул с его ладони старательно собранную махорку. Семен рассвирепел окончательно. — Слазь! Мне попутчиков не надо. Шпыняет тут глазищами сквозь спину до самой души, как спицами… Прокатилась малость — и хватит. Вытряхивайся! В глазах Кати была нерешительность: открыться? Сам Курагин не внушал ей опасения, но он может проболтаться кому-нибудь «под секретом», что она в здешних местах, и «секрет» легко может дойти до немцев. Оцепят они ближайшие села и хутор Лебяжий, на который она сейчас пробиралась, и схватят. Катя покосилась на руку Семена, крепко стиснувшую кнутовище. По его нахмуренным бровям нетрудно было угадать, что он в самом деле готов осуществить угрозу. — Не торопись, дядя, — сказала она мягко. — Гонишь — слезу. Села я к тебе случайно, никто не подсылал. А когда узнала, что ты из Жукова, решила до конца вместе доехать. Есть у меня одно дело секретное в этом селе. — Какое еще дело? — Дело-то… — Катя замялась. — Лицо у тебя хорошее: сразу видать — мужчина твердый, с характером. Вроде и можно довериться, а боюсь… Семен выжидательно молчал. — Не проболтаешься? — Не из болтливых. Язык к месту пришит — не балалайка. — По лицу видно, — сдерживая улыбку, согласилась Катя. Семен не смотрел на нее, но не только лицо, а и вся его щупленькая фигурка с гордо поднятой головой выражала чувство оскорбленного достоинства и как бы говорила: «Хоть говори, хоть нет, — мне наплевать. Почище люди, Егор те за ногу, доверием не обижали». Катя рассказала ему, что целую неделю прожила с партизанами. Как к ним попала и зачем — просила не выпытывать. Алексей Дмитриевич и Чайка живы и здоровы. Отряд готовится к большим боям. Перед боями решено установить связь со всем народом. От каждого селения намечено пригласить по одному человеку. И от Жукова тоже. Когда уходила, Алексей Дмитриевич попросил ее заглянуть в это село и найти там… Семена Курагина. Семен даже подпрыгнул, натянув вожжи, крикнул: — Тпру-ру!.. Лошадь остановилась. Бросив вожжи на передок, он вытер разом вспотевшее лицо. — И чего, к примеру, сказать ему? Катя покачала головой. — Только лично с глазу на глаз самому Семену Курагину могу передать. — Да я — он и есть! — Семен рассмеялся. — Чего глаза вытаращила? Я и есть, Егор те за ногу! В селе нас только двое Курагиных, брат еще… А Семен — один я! — На слово в таких делах не верят. — Да, пожалуйста, кто хошь… — Он огляделся по сторонам, позабыв вгорячах, что вокруг одни сосны, которые, может, и знают, что он Семен Курагин, да сказать не сумеют. — Придется, видно, до села, — сказал он огорченно. — Это как же, Егор те за ногу, Семен я или не Семен? Да в селе каждая собака, ежели б по-человечьи умела, подтвердит, каждая кошка меня знает. Он взял в руку вожжи и опять бросил их. — Обожди. Суетливо порывшись в карманах, вытащил из брюк засаленную, потрепанную книжечку. — Вот пачпорт. Катя развернула и вслух прочла: — «Курагин Семен Герасимович, год рождения 1889-й». — Теперь поверю. Глаза ее улыбнулись: — Дело вот какое, дядя Семен: придет к тебе девушка и проводит к тому месту, где будет поджидать Алексей Дмитриевич. Все остальное от самого узнаешь. — Когда придет-то? — дрожа от волнения, спросил Семен. — Сегодня вторник? Жди в четверг, а может быть, завтра. Будешь ждать? — Еще бы не ждать! Катя оперлась рукой на обочину саней. — Вытряхиваться? — Да нет, что ты! Это я вроде в шутку, Егор те за ногу. А вдвоем ехать отрадней для души. Девка-то ты, как бы это сказать… Оглянешься — и вроде весна за спиной. Сиди, дочка, не обижай. Он дернул вожжами, и лошадь лениво тронулась. — Как жизнь-то в отряде? Чего родные поделывают? Много ли их? — Про такие вещи, дядя Семен, не рассказывают. — Это так. А ты молодец: держать язык на привязи — первая заповедь… Только я ведь от души спрашиваю, без умыслу: как, мол, они там? Катя молчала. — Да я не выпытываю, — сказал он и опять огорченно вздохнул. Ресницы его заморгали, и губы дрогнули в улыбке. — А Лексей Митрич — это голова! И знает, кому доверие оказать… Что ж, поглядим друг на дружку, посоветуемся. В мирное время я кой-куда повозил его. Не все на машине ездил: и лошадью не брезговал. По дороге, бывало, то да се, сам слово скажет, моих десять послушает… Улыбка его становилась все шире. — И Чайку возил, приходилось, но реже, правда. Она пешечком больше… А ездить с ней хорошо — веселая! И езду любила веселую, чтобы ветер в ушах свистел… Живы, значит! Спасибо, дочка! Прямо скажу: радость на душу положила. Ждать будем… Глядишь, опять пронесу их на рысачке — Лексея Митрича и Катерину Ивановну… Опустил народ было голову, да теперь… Из глаз его побежали слезы. — Эх, милашечка, наподдай! — крикнул он радостно и, хлестнув лошадь, запел: Трансва-аль! Трансва-аль!.. — …аль… аль… — откликнулось лесное эхо. — Наверное, тебе в удивление? — спросил Семен, вытирая рукой глаза. — С дочерью такое дело… и вообще все прочее, а я с песней… Не суди — душа поет, хотя от злобы и в судороге вроде. Он понизил голос до шепота: — Конец ведь, девка, немцам-то скоро! Окончательный. Это уж безошибочно. Ты ненароком не встречала ее? — Кого? — Предвестницу-то? В глазах Кати отразилось удивление. Семен заглянул в них и удивился не меньше. — Вот те раз, Егор те за ногу! То больно все знаешь, а тут такое дело, и ты… Везде говорят о ней. Взять хоть бы наше село — в любую избу зайди… И песня-то у меня от этого. Неужто и в самом деле не знаешь? — Он пожал плечами. — Красоты, говорят, она неописанной. От шумящих сосен на освещенную солнцем дорогу падали пугливые, вздрагивающие тени. Солнце светило Семену прямо в глаза. Он улыбался, и на ресницах белели пупырышки прихваченных морозом слез. — Глянет на тебя, и чуешь, Егор те за ногу, — в огне душа. Ходит больше по ночам… Придет, сбегутся к ней люди, и она говорит… Что доподлинно, этого я не скажу тебе. Только большие слова у нее и горячие. Он долго возился с кремнем, высекая искру. Наконец шнур задымился. — И чуешь, девка, вливаются в тебя силы ба-аль-шие. До нее пня боялся. Увидишь немца — дрожишь, а слушаешь ее — и чуешь: да ведь богатырь ты! И такая лютая злость в тебе к немцу… От радостного изумления все лицо его порозовело, белесые брови изогнулись дугой; Катя начинала догадываться и заволновалась. — Откуда она, дядя Семен, не знаешь? Семен глянул вокруг и шепнул: — От Сталина! Глаза его торжествующе сверкнули. — Сказывают, дочь его… — Дочь? — Ходит еще слух, будто это Чайка наша. Ее, предвёстницу-то, тоже Катей звать, да я не верил. Многие Катерину Ивановну в живых не считают. И я так думал. А теперь, как ты говоришь, жива Катерина Ивановна и в отряде, — выходит, снова не она. Есть у Сталина дочь Катя? — Нет. — Ну, тогда, может, и не дочь — племянница, — нерешительно проговорил Семен. — Одно доподлинно — от него. Прикрикнув на лошадь, он закрепил вожжи и пересел к Кате. — Сказывают, Сталин обнял ее и сказал: «Иди! Весь люд, который под немцами стонет, обойди; которые согнулись от неволи — выпрями, усталых — подбодри, а трусов — тех не щади». Егор те за ногу! С Кати он перевел взгляд на неторопливо уплывавшие назад вершины сосен. — Помолчал он, Иосиф Виссарионович-то, и спрашивает: «Не дрогнешь? Девушка ты и, так сказать, только в пору весны вступила. Может, в сердце-то твоем любовь первая, а в такое время душа, известно, только крылья распускает, нежности в ней столь… вроде соловья она». Вот он, Иосиф Виссарионович-то, и допытывался: найдутся у нее силы, чтобы порог ада немецкого перешагнуть, вдоль и поперек ад этот пройти? Голос возницы звучал задушевно и так уверенно, точно он был очевидцем всего, что рассказывал. Солнце освещало его лицо, покрытое седой клочковатой щетиной. Скулы блестели, и во впадинах под ними бледно вспыхивал румянец. — Подняла она на него глаза… Такие, — говорят, — словно родничок, когда в него солнце глянет… «Не дрогну!» — Семен вытер глаза, приглушенно кашлянул. Где-то близко раздался выстрел. Лошадь испуганно повела ушами. Теребя пальцами вылезший из полушубка мех, Катя не отрывала погорячевших глаз от лица возницы. — Обнял, девка, еще раз ее Сталин накрепко, — голос Семена перехватился и задрожал, — а из глаз две слезы по щекам, на усы — дите ведь ему ненаглядное, души в ней не чает, а посылает-то на смерть, может… Он сунул в рот потухшую цыгарку и, потянув губами, полез в карман за кремнем. — Поцеловал и говорит: «Иди!» И вот идет она от деревни к деревне и… Семен резко повернул голову. Катя лежала, уткнувшись лицом в сено; плечи ее вздрагивали. — Ты что это, девка? — испугался он. — Так… Это я… так… Лошадь стояла шагах в пятнадцати от разветвления дороги: Жуковский большак заворачивал влево, и на месте крутой кривизны от него отделялась дорога поуже, которая прямым коридором разрезала лес почти вплоть до хутора Лебяжьего. — Спасибо, что подвез, дядя Семен. Катя вытерла слезы и, ступив одной ногой на дорогу, встревоженно прислушалась к близким голосам. В шум леса, словно прибивая его к обледенелой земле, гулко ворвалось частое цоканье копыт. Из-за деревьев выехал всадник и вдруг, что-то крикнув, завертел коня на месте. Еще три всадника — два солдата и одноглазый вахмистр — во весь опор вылетели на большак и подскакали к саням. Остановленные на всем скаку, кони дыбились, показывая желтые зубы. — Документ! — потребовал вахмистр. Семен полез за удостоверением, в котором подтверждалось, что он работает на немцев, но вахмистр нетерпеливо качнул головой и ткнул шашкой в сторону Кати. — Она! Он жестом приказал ей открыть лицо. Катя не пошевельнулась. — Дочь это моя, — сказал Семен. — Документ! — надвигая коня на Катю, злобно закричал вахмистр. Расстегивая пуговицы полушубка, она встала в санях во весь рост и мгновенно выхватила гранаты. От резкого движения узел шали развязался, и концы ее упали ей на, плечи. Глаза у Семена округлились, а из-под бровей Кати на него будто две молнии сверкнули. — Гони! Немцы, отпрянув от саней, суетливо сдергивали с плеч винтовки. Семен хлестнул лошадь. Услышав за спиной взрывы, хлестнул еще раз сильнее и оглянулся. Чайки в санях уже не было. А там, где только что в окружении немцев стояли сани, густым облаком плавал дым, и оттуда неслись вопли раненых и храп коней. — Жди девушку от Зимина! — долетел до него взволнованный голос. Повернув голову, он увидел: Чайка стояла за сосной по левую сторону большака и торопливо застегивала полушубок. — А предвестница эта… обязательно к вам придет… — скоро… Расслышал? — Расслышал, Катерина Ивановна! — задрожавшим голосом крикнул Семен и, гикнув: «А ну, милашечка, Егор те за ногу, выноси!», — стегнул лошадь под брюхо. Глава четвертая Макс фон Ридлер сидел у себя в кабинете и пил водку. Веки у него были воспалены, лицо пожелтело и осунулось, словно после приступа изнурительной лихорадки. Пил, не закусывая, и не пьянел. К полуночи из трех бутылок, принесенных услужливым Августом Зюсмильхом (он теперь служил непосредственно в «особом отделе»), одна опустела совсем, вторая — наполовину. Ридлер тяжело поднялся и, подойдя к окну, расписанному морозными узорами, прижался лбом к стеклу, но холода не ощутил: сердце горячила бессильная ярость. Жизнь превратилась в сплошную пытку. Словно эпидемия охватила район: бегут со строительства, покидают деревни — весь район угрожает стать партизанским. Сегодня на рассвете — впервые с той минуты, как он узнал о побеге уваровцев, — сердце наполнилось торжеством, но держалось оно недолго, потому что оказалось призрачным. Торжество это — поимка покатнинцев: ночью они пришли в село, чтобы взять кое-какие вещи, и были схвачены случайно находившимся там эсэсовским отрядом; Ридлер, когда ему позвонили об этом, приказал до его прибытия ничего не делать с бунтовщиками. Садясь в танк, он потирал руки и придумывал, какой казни предать покатнинцев, чтобы нагнать ужас на все население и сделать невозможным не только повторение подобных бунтов, но даже и мысли о них. Но торжество развеялось еще в пути… Въезжая в Покатную, он знал, что не приведет в исполнение своих планов: до прибытия резервов из соседнего района строительству был дорог каждый трудоспособный человек. Покатнинцев было больше двадцати. Оцепленные солдатами, они стояли тесной кучкой, смотрели на него открыто, и в каждом взгляде так и читалось: «Убивай! Сегодня нас — завтра твой черед!» И не они, а он, Макс фон Ридлер, потупил глаза, когда отдавал приказ всех выпороть и под конвоем угнать На строительство. За истребление гарнизона и побег — только порка! И получилось не торжество, не ответный удар, а публичное признание своей зависимости от этих людей. «Не нужно было самому ехать. Приказать бы по телефону, и все!» — бесился он, выезжая из Покатной. А в городе его ожидал новый сюрприз — Степка Стребулаев позвонил и сообщил, что «особого отряда» больше не существует: партизаны Зимина окружили их и всех уничтожили; удалось бежать только ему… Ридлер долго стоял, сжимая посиневшими пальцами телефонную трубку. Налеты на Жуково и Большие Дрогали, казалось, создавали уверенность, что организованная им банда станет надежным инструментом, под ударами которого народ и партизаны разобьются на два враждующих лагеря. Теперь лопнула и эта затея… Посылая за водкой, он пытался обмануть себя, будто стремление напиться до бесчувствия появилось не из страха, а просто из естественной потребности «встряхнуть нервы», которые чертовски долго находились в сверхчеловеческом напряжении. Но чем больше пил, тем отчетливее становилось неприятное ощущение шаткости своего положения. Все, что представлялось вчера устойчивым, сегодня исчезло, точно суша под вспененными волнами; все меньше оставалось площади, на которой еще можно было твердо стоять. И чтобы удержать за собой эту «площадь», и не только удержать, а и вернуть все, за эти дни потерянное, необходимо было взвешивать каждый шаг, каждое движение. А он так глупо показал свое бессилие! На стекле отпотело синеватое пятно с матовыми краями. Льдинки слезились, и лоб стал мокрым, но холода все не ощущалось, и водка не действовала, точно выпил простую воду. На столе резко зазвенел телефон. Ридлер скрипнул зубами. Звонили из Залесского. Начальник гарнизона сообщил, что солдаты, патрулировавшие возле ожерелковского концлагеря, перебиты партизанами, а ожерелковцы с семьями сбежали в лес. Не дослушав, Ридлер бросил трубку. Минуты две он стоял, как в столбняке, потом дрожащей рукой схватил бутылку и налил стакан так полно, что водка плеснулась через край. Выпил, не морщась, не отрывая от стакана губ. «Все население Ожерелок… Сколько же это работоспособных рук? Много…» — Проклятая девка! — выругал он неуловимого агитатора — и вздрогнул: ему почудилось, будто стены кабинета сотканы из глаз. Все они смотрели на него: одни — большие и карие, как у того парня, что поседел и умер под пытками; другие — черные, словно смола, как у той девушки, которую он в прошлом месяце отдал в лесу на изнасилование солдатам. И во всех глазах читалось: «Убивай! Сегодня нас — завтра твой черед!» «Допился до чортиков!» — попробовал посмеяться над собой Ридлер, но… глаза не исчезали. Они распаляли злобу, сердце колотилось одним желанием — увидеть на самом деле эти глаза, но не такими, а помутневшими, с уходящими под лоб зрачками. «Психоз русских глаз» — это выражение он слышал, еще будучи в Польше. Рассказывали, будто в России работников гестапо во сне и наяву преследуют глаза тех, кого они замучили. Поэтому в практике гестаповцев так часты случаи выкалывания глаз. Он тогда смеялся над этими россказнями, а теперь сам все чаще отмечает, что не может спокойно видеть глаза русских, случайно встречающихся ему на улице. Чем это объяснить? «Ничего, расправа от вас не уйдет. Постройте мост, а потом я займусь вашими глазами», — подумал он о покатнинцах, представив себе их там, на берегу, под надежной охраной солдат. «А если скрутить, так не только покатнинцев, а всех, — возникла мысль. — Колючая проволока, рвы… И тогда… конец побегам». В дверь постучали. Ридлер закусил губу, и проступившее было радостное оживление сошло с его лица: ведь он строго наказал не тревожить его по мелочам. В кабинет вошел Зюсмильх. Голова у него была забинтована, на лице и руках багровели следы ожогов. Нет, это уж был не тот лейтенант, у которого самодовольством лоснилась каждая оспинка. Пережитое им в Покатной не прошло бесследно. Настроение у него менялось на дню по нескольку раз: то он зверел, то вдруг притихал, ежился и ростом вроде становился меньше, а из маленьких глаз в такие минуты, как и сейчас, смотрели тоска и страх. Ридлер ждал. — Пришел Степан Стребулаев. — Пусть убирается к дьяволу! Зюсмильх вытянулся. — Слушаюсь! Я осмелюсь потревожить вас еще по другому делу: к лысому вернулось сознание. — К лысому? — Ридлер звучно захрустел пальцами. — Давайте его сюда! Козырнув, Зюсмильх вышел. Ридлер налил полстакана водки и выпил залпом. В голове немножко зашумело. «Будет проклятый старик упрямиться — прикажу на куски разорвать», — решил он и, плюхнувшись в кресло, стал ждать. Михеича ввели под руки: самостоятельно он уж не мог передвигаться. По знаку Ридлера солдаты усадили его на диван и вышли. — Будешь говорить? Старик молчал, угрюмо рассматривая свою окровавленную грудь. * * * Спустя час из города гуськом выехал конный отряд в двадцать пять человек. Впереди ехал Шендель — тот самый офицер, которого в Залесском чуть не загрыз Полкан Карпа Савельевича. На втором коне сидели Михеич и рослый солдат, державший старика обеими руками. От шоссе отряд прямиком помчался по белому полю к лесу. Глава пятая Ночью в ближайших от моста селах немцы подняли жителей прямо с постелей и погнали на строительство. Метель слепила людям глаза и швыряла их из стороны в сторону. Всех прибывающих немцы останавливали возле строительной площадки и выстраивали по обе стороны дороги. Солдаты дали-кому лом, кому — лопату и приказали рыть. Земля под снегом промерзла и поддавалась плохо. На тех, кто осмеливался отдыхать, немцы набрасывались, как воронье, — стаями. Пот лил с людей, словно они работали в жарко натопленной бане. Многие сбросили с себя полушубки и куртки. К утру, когда стали подходить жители дальних деревень, по обе стороны дороги очертились широкими канавами два белых прямоугольника. На буграх мерзлой земли валялось несколько мертвых стариков и женщин, надорвавшихся в непосильном груде. По приказу Швальбе солдаты разогнали падающих от усталости людей по местам их постоянной работы, а сами принялись оцеплять канавы рядами колючей проволоки. Люди заволновались. Неужели за колючую изгородь всех загонят? А как же с детьми и стариками? Метель не унималась. Снежные вихри, налетая с поля, с головой накрывали строителей. В полдень волнение усилилось: немцы стали нумеровать работающих — жирно мазали спины крахмалом и наклеивали по два белых матерчатых квадрата. На одном значилась написанная черным цифра, на другом — начальная буква названия села. Женю присоединили к великолужанам, приклеив к ее спине знак: «В-94». Перед вечером она осторожно подошла к покатнинцам, которые, как и до побега, работали на распилке. Пильщик, на спине которого было крупно помечено «П-11», повернул на ее шаги голову — это был Фрол Кузьмич. Его-то и разыскивала Женя. Еще утром старик шепнул ей, что он и остальные покатнинцы намереваются бежать с наступлением вечерних сумерек, и просил помочь отвлечь чем-либо немцев. — Готовы? Смахнув с куртки снег и опилки, Фрол Кузьмич выпрямился и указал ей глазами в сторону колючей изгороди. — Смекаешь? — Да. Пожалуй, всех загонят. — Я не про это, — взволнованно сказал старик. — Посмотри вокруг. — Он сам огляделся и спросил шепотом: — Есть теперь такая лазейка, чтобы, стало быть, отряду сюда попасть? Лицо Жени помрачнело. Поглощенная мыслью, как ей быть — бежать или вместе со всеми остаться в концлагере, она ни разу не подумала о колючей изгороди так, как говорил о ней сейчас Фрол Кузьмич. А ведь правда, нельзя теперь прорваться партизанам. Неоткуда! Из леса? Эта возможность и раньше исключалась: на лес нацелены орудия танков, и партизан положат прежде, чем они успеют добежать до моста. А которые уцелеют от снарядов, найдут себе смерть под гусеницами, под огнем пулеметов. До сегодняшнего дня был один возможный путь — поле: с наступлением темноты ползком, прячась за бугорками, партизаны могли бы незаметно подкрасться к берегу и завладеть танками или уничтожить их. Но теперь этот путь прегражден колючей проволокой и рвами, а итти по дороге — верное самоубийство: с берега танки двинутся, из села в спину конница ударит. Женя взглянула на мост. Два пролета были совсем готовы, цементировали настил… Превратится в железобетонное тело скелет третьего пролета — и пойдут по мосту поезда на Москву. — Пока остаемся, — сурово сказал Фрол Кузьмич. — Так и передай Чайке и Лексею Митричу. Если нет другого исхода, до конца останемся, обмозгуем там, — он опять кивнул в сторону колючей изгороди, — и постараемся работнуть так, что Гитлер не обрадуется мостику. В этом будь уверена, девка. Так и передай. Из низины, в которой просеивали песок, прибежал Минька. «П-19» — прочла Женя на его спине, а Фрол Кузьмич, увидев сына, рассвирепел: — Ты что же это, а? Я тебе, подлецу, что приказал? Минька обиженно отвернулся. — А кто вам смолу станет приносить? — буркнул он, надвигая на лоб мохнатую шапку. Фрол Кузьмич молчал. Минька заплакал и прижался к отцу, спрятав лицо в его расстегнутой куртке. — Не могу, тятя, сбежать от тебя… Чтобы совладать с собой, до слез тронутый старик отстранил сына и взялся за пилу, хотя сумерки сгустились уже настолько, что не было видно нанесенных на бруски линий. От блиндажей донесся звон колокола — сигнал к прекращению работы. Поцеловав Миньку и не отпуская его от себя, Фрол Кузьмич зло оглядел солдат, цепью выстроившихся по линии леса. Грохот бетономешалок оборвался, и из радиорупоров по всему берегу разнесся голос: — Внимание! Распрямили усталые спины землекопы, плотники, бетонщики и озирались, стараясь понять: что будет дальше? — Внимание! — опять загремело радио. — Покатнинцы, за колючую проволоку — марш! Остальные русские — к берегу! Кто ослушается, за того ответят дети. Женя мрачно смотрела на покатнинцев, которые с клеймами на спинах, под конвоем немцев, зашагали к колючей проволоке. Впереди шли Фрол Кузьмич и Минька — «П-11» и «П-19». В этой же группе шагали тетя Нюша и Клавдия. — Пошел! — Перед Женей вырос немец с поднятой для удара винтовкой. Она отскочила от него и поплелась к берегу. Немцы делили строителей по селам и выстраивали их, как солдат на параде, — квадратами. Офицеры разглядывали каждую спину и тех, кто по ошибке попадал не к своим, выгоняли, заставляя искать «свою букву». Великолужане выстраивались возле самых бетономешалок. Женя встала с краю — на случай, чтобы удобнее было бежать. Метель то затихала, то опять пускалась в разгул, и белая пыль крутилась по земле, засыпая нумерованных людей. Они стояли молча, такие же неподвижные, как штабели напиленных брусков и клетки теса, там и тут темневшие на снегу. За колючей изгородью покатнинцы рыли землянки. Время шло, а немцы ничего не предпринимали; и построенные в квадраты люди не знали, что же с ними будет: загонят ли всех за эту колючую изгородь, или распустят по домам? Похоже было на то, что не загонят. Если бы думали загнать, почему не сделали это сразу? «Наверное, по радио начнут сейчас гавкать: вот, мол, со всеми так будет, как с покатнинцами», — подумала Женя. Так, возможно, думали и остальные. Волнение постепенно улеглось, сменившись равнодушием к тому, что сейчас должно произойти. Но радио молчало, и ропот одиночек вновь перерос в многоголосый гул: скоро ли? Ведь ночь нависает, а дома — голодные дети, беспомощные старики… Послышался лязгающий грохот, и в белой мгле зачернел танк: на строительство прибыл Макс фон Ридлер. Отто Швальбе, Карл Курд, Генрих Мауэр, инженеры и Тимофей Стребулаев обступили его и вместе направились к груде бревен. Женя услышала, как стоявшие рядом с ней люди облегченно вздохнули, словно все разом подумали: «Наконец-то! Отслушаем сейчас — и все!» Офицеры забрались на бревна. Стребулаев остался на земле, в толпе солдат. Швальбе вынул из-за пазухи пачку листов бумаги. Один из стоявших за ним инженеров осветил их. Начальник строительства перелистал списки и крикнул: — Ж-пятьдесять пятий! Из рядов жуковцев вышла жена Семена Курагина. — Курагин Елена? — Да, — ответила она испуганно. Обратившись к Ридлеру, Швальбе сказал намеренно громко, чтобы все слышали: — Она отшень плёхо работайт. Саботаж. Ридлер кивнул. — Согласно новому приказу, — проговорил он раздельно и махнул рукой, — все село за проволоку. Солдаты окружили жуковцев и погнали на свободную площадь по другую сторону бревен. В толпе жуковцев раздались рыдания. Худая, высокая женщина прорвалась сквозь цепь солдат и, подбежав к бревнам, упала на колени. — Трое у меня их, детишек-то… Старшей, Ленке, семь лет, младшего грудью кормлю… Солдаты прикладами заставили ее подняться. — Б-шестьдесять тшетири! — крикнул Швальбе. Из толпы жителей хутора Борисоглебского никто не отозвался. Два солдата с фонариками кинулись к борисо-глебцам и выволокли к бревнам мальчугана лет девяти-десяти. На спине его значилось «Б-64». Швальбе смутился. — Наверно, убегал с работы? — спросил Ридлер. — Убегаль! — торопливо подхватил Швальбе. Ридлер махнул рукой, и борисоглебцев погнали вслед за жуковцами. Женя не стала дожидаться, когда очередь дойдет до великолужан. Она осторожно присела и ползком пробралась за бетономешалку. Одни за другим перегонялись «квадраты». Рыдания и крики матерей не умолкали. Неделю назад, может быть, отнеслись бы к этому более спокойно, но теперь, когда все они наслышались о предвестнице, разносящей по деревням и селам сталинский призыв к борьбе, когда, казалось, вместе с воздухом вбирали в себя радостную уверенность, что скоро придет расплата, — ярость и боль вызывало то, что совершалось: они погибнут здесь, на стуже, дети — там, в домах… Многие проклинали себя за нерешительность, за то, что по примеру других не сбежали в леса. Но ведь так хотелось дождаться предвестницы, чтобы не ошибиться, чтобы лично от нее получить совет, что надо делать. От лучей фонариков на лицо Ридлера ложился бледный отсвет, придавая ему какой-то мертвенный оттенок. Сложив на груди руки, он холодно осматривал волнующихся людей. Погнали великолужан, и на половине площади, примыкающей к реке, осталось всего пять «квадратов» — жители сел, расположенных вблизи строительства. Швальбе оглядел их и сунул списки за пазуху. Солдаты выстрелами в воздух восстановили тишину. Ридлер закурил. — Для каждого села наказание — десять дней ареста, — хлестнул людей его голос. — Если в течение этого срока никто не получит замечания, все пойдут домой. Если в течение этого срока хоть один человек будет уличен в саботаже, все село пробудет за колючей проволокой до конца работ, а дальше — посмотрим… Теперь о детях… Саботажники услышат голоса своих детей по радио. Он засмеялся и скомандовал: — Фор! — Фор! — заорали солдаты, окружив строителей и тесня их к колючей изгороди. Ридлер обернулся к пяти «квадратам», стоявшим у реки. — На вас замечаний нет, и сейчас вы под конвоем пойдете домой, но… запомните, что я сейчас говорил. Фор! Воспользовавшись тем, что внимание немцев было сосредоточено на людях, входивших за колючую проволоку, Женя пробралась к самой кромке берега, спустилась вниз и поползла. Руки скользили по снегу, срывались, и каждое мгновение казалось: все! — ухнет она сейчас в реку, затянувшуюся хрупким ледком. Впервые в жизни Женя досадовала на то, что тело у нее такое сильное да большое. Ей все время казалось, что немцы, патрулирующие на том берегу, вот-вот увидят ее, а на этом берегу услышат, как скрипит и оползает под ней снег. Но все обошлось благополучно: мост остался позади, а над головой, пороша белой пылью, зашумели ветки сосен. Женя быстро вскарабкалась наверх и побежала. В полукилометре от строительства остановилась, запыхавшаяся. «Куда бежать: к Кате или в отряд? Отряд слишком далеко, а Катя… Где ее искать? Позавчера пошла в Лебяжий, где сегодня — неизвестно». Неподалеку заскрипел снег. Женя спряталась за дерево. Шаги смолкли, и суровый мужской голос спросил: — Кто? Опять тяжело скрипнул снег, и в нескольких шагах перед собой Женя увидела мужчину с винтовкой. В первую минуту девушке показалось, что перед ней великан вырос. Да и неудивительно: мужчина был очень широк в плечах и на целую голову выше ее. Лица в темноте не было видно. — Я колхозница. Со строительства иду домой…  — А ты… где партизаны… не знаешь? — Ни! — И Женя подалась назад. Мужчина молча шагнул к ней. — Сказала, не знаю! — вскрикнула она и побежала. Шагов позади не было слышно. «Кто же это? — всполошенно подумала Женя. — А может, не от немцев, а свой?» Она остановилась и наморщила лоб припоминая. Нет, после того как не стало Феди Голубева, ни разу не встречались ей мужчины такого роста. К тому же среди русских только старики остались, а у этого голос молодой. «А что, если он к нам от Красной Армии для увязки? — Сердце радостно заколотилось. — Если бы предатель — не отпустил бы, погнался бы…» — Товарищ! — позвала она тихо. Никто не ответил. Женя вернулась по следам. Никого! От места встречи следы вели к Большим Дрогалям. След от следа шел далеко. Видно, зашагал крупно и быстро… — Товарищ! Ответа не было. «Нет! Если бы от Красной Армии, на явку бы пришел… А если не из армии, кто ж он тогда?» Мысли ее отвлек грохот взрыва. Он донесся с той стороны, где пролегала железная дорога. «Наши, наверное, партизаны!» — обрадовалась Женя. Глава шестая Отряд Шенделя проплутал в лесу более суток. Два раза попадали в болото. Из двадцати пяти человек осталось восемнадцать: четверо увязли в трясине, трое затерялись где-то в чаще. Усталые кони проваливались в сугробах, наталкивались мордами на деревья. — Штарик! Штарошт! Михеич не отзывался. Офицер в бешенстве вздыбил коня и нажал кнопку фонарика. Михеич сидел на коне, точно дед-мороз, весь обсыпанный снегом. — Ти нас в обман есть заводиль? Я поняль! — Не в обман, господин немец, в лес, — спокойно сказал Михеич. Он снял с бороды снег и, скатав его комочком, проглотил. — А коня на задние ноги не к чему становить, коли у самого мозги квашены. Немец не понял. Поднес фонарик почти вплотную к лицу старика и весь затрясся, увидев в его глазах искорки смеха. — Потшему… затшем в твой глаза радость? Снежный вихрь дунул Михеичу прямо в лицо. Старик зажмурился, улыбнулся. Немцы, сбившись тесной кучкой, злобно загалдели. А ветер, дувший с востока, вдруг изменил направление. Небо стало светлеть; красным огоньком мелькнула в нем звездочка, вторая… Офицер опять подступил к Михеичу. — Ти хотеть шизнь? Михеич молчал, вглядываясь вдаль. Мгла редела, и стали видны деревья. Они были впереди еще метров на десять — пятнадцать, до крутого бугра, а дальше белым бескрайным пологом расстилалось «Бесовское болото», не замерзавшее даже в самые лютые морозы. Ругнувшись, офицер занес над головой старика шашку. — Хотеть ти шизнь? — Хочу. — Заводийт нас обратно на город, в дом! Ну? Михеич засмеялся и тронул лошадь. Вероятно, в памяти у него в эти минуты проходила вся его жизнь; может быть, молодость вспомнилась. Смотря на небо, которое все больше светлело от проступающих звезд, он запел дрожащим голосом: Ты не вейся, черный ворон, Над моею головой… Кони, видя перед собой мерцание света, пошли быстрее. Михеич сдавил своему бока ногами, хлопнул его по шее. У солдата, сидевшего позади, мелькнуло опасение, как бы старик не ускакал вперед и не скрылся в лесной мгле. Он крепко сцепил на его груди руки и угрожающе твердил одно слово: — Штарик! Вот и последние деревья… Михеич гикнул. Несколько коней, оторвавшись от земли, рванулись на белый простор. — Цетер! — раздался крик. Офицер круто осадил своего коня. С воплем: «Цетер!» его солдаты вставали на четвереньки и во весь рост на спины лошадей, быстро погружавшихся в хлюпкую черноту. Конь, на котором сидел Михеич, под двойной тяжестью уходил в трясину быстрее остальных. Но Михеича, видно, это нисколько не пугало. Он, смеясь, смотрел на солдата, который сорвался с коня и сразу же увяз по пояс. — Соответствует… На земле Зимина не нашли — там пошарьте. Искать — так уж везде. Офицер приказал солдату, сидевшему со стариком на одном коне, бросить его назад. Михеич, поняв это, хотел соскользнуть в болото, но солдат не выпустил его. Сутулый и сильный, как горилла, он приподнялся и швырнул Михеича на берег, к ногам офицерского коня, нервно бившего о снег копытами. Но и сам не удержался, плашмя рухнул в болото. Спрыгнув с коней, немцы подняли Михеича. Беспокойные лучи фонариков скрестились на его лице. — Где есть дорога? — Да кто знает? Может, где и есть… — А ти… будешь показайт… где? Михеич покачал головой. — И рад бы в рай, господин немец, да грехи не пущают, не авторитетный я по этой части. На том месте, где барахтался солдат, первым слетевший с коня, зиял черный круг. Другого засосало трясиной по грудь, и он торчал, как чугунный бюст, а из широко открытого рта его рвался однотонный вопль: — А-а-а-а-а-а-а!.. Двух коней затянуло целиком — грязь там вспучилась продолговатыми овалами, и в эти черные овалы, с поднятыми руками, с винтовками за плечами, погружались немцы, оглашая воздух диким ревом: — Цетер!.. — Влипли? Оно и соответствует… Не ищите, собаки, среди русских людей предателей. Офицер тоже спрыгнул с коня и растолкал солдат. Михеич вздохнул: не пришлось умереть легкой смертью. И все же, что бы ни ожидало его, — это будет лучше, чем смерть в немецком застенке. Не зловещие, обрызганные кровью стены окружают его, а родной лес, исхоженный за долгую жизнь вдоль и поперек. Ветер притих, и лес словно затаил дыхание, чтобы слышать, как будет в последние мгновения жизни биться его, михеичево, сердце, чтобы потом своим глухим шепотом рассказывать об этом всем, кто будет приходить сюда, к «Бесовскому болоту». А звезд над головой становилось все больше, и они были уже не красные, а чистые, как слезы, и на белые сосны и землю падал от них голубоватый свет. — Тебе сейтшас будит собатший смерт! — закричал офицер. Михеич гордо взглянул в его искаженное бессильной яростью лицо. Солдаты поежились. — Нет, гады, это не собачья смерть, когда отдают жизнь за родную землю… Гордая, человеческая!.. Вот я перед вами, старик, — истерзали, стало быть, вы меня. Ноги не стоят. А сломили? Вот вам! Двадцать пять вас было, а сейчас?.. А? Вон как болото булькает… Очень соответствует! И вы думаете, выберетесь отсюда. Нет! В болотах не увязнете — от партизанской пули гнить ляжете. Ха-ха-ха… Говорить ему было трудно, он задыхался, а немцы, пораженные дерзостью старика, стояли, разинув рот. — Не подумайте, что разговариваю с вами: человеку речь не для того дадена, чтобы ее на разговоры с гадюками тратить. Я приговор вам зачитываю, как беспартийный большевик! Он впился глазами в лицо офицера и снова рассмеялся. — По подвалам-то больше не лазишь? Ага! А дрожишь-то, как при знакомстве с Полканом. Дрожи, гадина, дрожи! Видать, гадаешь, что для тебя лучше: партизанская пуля или болото? Я скажу тебе — и то и другое хорошо. Оно и соответствует. Офицер затопал ногами. — Потшему смех? И этот его крик вывел из оцепенения солдат, они разом взвыли: — Капут! Ходить на город… Капут! Офицер выхватил из-за пояса нож. Глава седьмая На дороге, у окраины села, стояли солдаты, настороженно вглядываясь в темноту. Катя вынула из-под полы простыню и, укрывшись ею, поползла по снегу. …По улице, на которую она выбралась, плача ходили дети. Из одного двора выбежала девочка лет семи, очень похожая на Нинку тети Нюши. — Тетенька, дорогая, — она судорожно схватила Катю за руку, — иди ко мне в дом — страшно. — А ты чья? — Мамина. Ленкой меня зовут. — А мама где? — Не пришла. — Придет, а ты пойди пока к соседям. Девочка заплакала. — Нету соседок, тетя… Одни старухи, которые не умеют ходить. — Где же все люди? — Не знаю… не пришли… Катя встревожилась. Что сделали немцы с жителями этого села? Почему в домах одни маленькие дети и дряхлые старики? — А Нюшку соседкину нынче немец застрелил, — прошептала девочка. — За что? — Она маму свою пошла искать… Вышла за село, а там немцы с ружьями. Заорали на нее, а она все идет, дура. Немцы — пах! пах! Прижавшись к Кате, девочка всхлипнула. — Теть, а мама придет? — Придет, Леночка, придет. Пойдем к тебе в дом. В нетопленой, обледеневшей по углам избе дрожали еще двое детишек поменьше Нинки. Катя успокоила их, разделила на три части кусочек хлеба, хранившийся у нее под полой в прорехе полушубка, и уложила детишек спать, тщательно закутав их в какие-то лохмотья, обнаруженные в запечье. Когда она вышла из избы, улица была уже безлюдна, но в домах, почти в каждом, слышался боязливый плач детей. Семен Курагин — он стоял у калитки — засуетился, пропуская гостью во двор. — Что с народом, дядя Семен? Хозяин развел руками. — Сам только-только приехал. Вот видишь — и коня еще не распряг. Он поскреб бороду. — Подозрение есть, Катерина Ивановна. — Голос его надломился тонко, как у паренька. — Немец один нынче хлопнул меня по уху… Я огрызнись, а он: «Ну! За колючую проволоку хочешь?» Молчу, а он от веселья, как кот облизывается: к ночи, говорит, всех вас за колючую проволоку. А чтоб не скучно было, мы, — говорит, — концертики сорганизуем: «матка старый — слезы, мальтшик малый — ей! ай!» Для этой цели, говорит, и радио в каждом селе поставили. Думал, Катерина Ивановна, зудит он меня, вроде как собаку. А приезжаю домой, смотрю… Ах, Егор те за ногу!.. У Кати учащенно забилось сердце. «Должно быть, так оно и есть… Это по-ихнему». — Да что ж я?.. — спохватился Семен. — Пожалуйте в избу, Катерина Ивановна, не обидьте… В избе было безжизненно тихо и темно. — Вот… пусто, — проговорил Семен, закрывая дверь. — Ни жена, ни дочка не вернулись. Нашарив на полке спички, он зажег каганец. Катя села за кухонный стол. Семен достал из-под печки полено и принялся откалывать ножом щепы, чтобы разжечь самовар. — С Лексей Митричем свиделся, Катерина Ивановна, и всю международную обстановку от него вызнал — доподлинно и подноготно. А бандюков в шинелях, к слову сказать, тоже изничтожили. Под корень, выходит. Только атаман их кривоногий… сбежал, сволота!.. Ходит слух, будто это сын старосты с Красного Полесья, что теперь десятником на мосту. Семен взглянул на Катю, и ему показалось, что она спит, облокотившись на стол. Осторожно положив полено, он на цыпочках подошел к столу. Катя, не отрываясь, смотрела на трепещущее пламя каганца. Глаза ее были синие-синие, и на скулах, не переставая, двигались желваки. «Да, немедля в лес… Только это спасет их… и тем, которые за колючей проволокой, развяжет руки…» — Только так и — быстрее! — шепотом слетело с ее губ, и она, оглянувшись, порывисто встала. — Дядя Семен, я попрошу тебя… обойди дома, собери стариков, которые еще могут двигаться, и детишек постарше. Если нет таких, займись один. Надо одеть всех потеплее и приготовить самое необходимое… Ты сообразишь, а я… Она задумалась: в отряд — слишком далеко, лучше к уваровцам, это ближе… От них ко всем селениям, осевшим в лесах, гонцов послать — и в отряд… — Я бегом, дядя Семен. На рассвете здесь будем… Понимаешь? — Мои мысли, Катерина Ивановна. — Только поскорее, дядя Семен, а то детишки с голоду перемрут: маленькие они, беспомощные… — Да мы сейчас это. — Семен взялся за шапку и снова положил ее на стол. — Опять забыл, Катерина Ивановна, вот память, Егор те за ногу! От той девушки, что меня с Лексеем Митричем свела… письмо оставила. Он встал на колени и принялся приподнимать половицу. — Вот здесь оно у меня, в аккурат. Половица отошла. Семен нашарил в дыре тряпочку, развернул и передал Кате бумажку. «Катюша! Вчера вечером половину листовок распространила у себя на хуторе, — сообщала Маруся. — В народе большое волнение; похоже на то: и верят и не верят. Немцы приказами и по радио объявляют брошюру подложной. Утром разговаривала с двумя колхозницами, которым вполне доверяю. Одна сказала: "Хорошо в листовке-то, душа замирает, да только на настоящую бы взглянуть — какая она… А то эти-то листовочки, слышь, от руки писаны…" Нет ли у тебя, Катюша, свободного экземпляра брошюры? Если есть, оставь у дяди Семена…» Не дочитав, Катя сунула записку в карман, попрощалась с хозяином и, выйдя со двора, побежала к дороге. Ветер, со свистом гулявший двое суток по полям и пустынным улицам, притих; лес, когда вошла в него Катя, стоял, словно неживой, — ни одна ветка не шевелилась. Ноги застревали в сугробах. Никогда еще этот лес не казался ей таким бесконечно большим. Выбившись из сил, Катя остановилась. Где-то впереди нее должно быть «Бесовское болото» — ведь от Жукова до него не менее пятнадцати километров. Катя тяжело перевела дыхание. Она еще не решила окончательно, куда направиться: к ожерелковцам или к уваровцам? Где расположились уваровцы — это она точно знала, а вот об ожерелковцах знала только, что они где-то здесь, по левую сторону болота. С той минуты, как дошла до нее весть о побеге односельчан из концлагеря, сердце непреодолимо рвалось к матери, к Мане, к Шурке. Хотя бы одну минуту побыть с ними, посмотреть на них, обнять… Она уже совсем было решилась, но в памяти мелькнули заплаканные лица жуковских детишек. «Нельзя! Проплутаешь целый час, а на счету каждая минута». Завязав потуже шаль, она пошла и снова остановилась: близко послышались голоса. Немцы… Хотела спрятаться за дерево, но ее уже заметили. Это были эсэсовцы из отряда Шенделя. Двое на конях, остальные — пешие: кони увязли в трясине. Катя побежала. За спиной ее грохнул залп. Одна из пуль просвистела возле виска, другая вырвала клок из рукава полушубка. Катя прилегла, за бугор. Она не волновалась: на каждом шагу ее ждала смерть — привыкла. К тому же — лес; здесь она дома. Только не горячиться, вернее выбрать решающую минуту. За поясом у нее было две гранаты. Она отцепила их и стала ждать. — Рус! — долетел до нее сиплый голос. — Ми нитшего плёхой! Виводить нас, пошалюета, из лес… От немцев отделились две фигуры и пошли прямо на нее. «Только двое!» От досады у Кати даже губы задрожали. Она уже представляла, как немцы кинутся на нее толпой (это же в их характере!), как метнет она в них обе свои гранаты… «Ну, двое, так двое!» Она бросила гранату и побежала. Выстрелы гремели за спиной, но, странно, свиста пуль не было слышно. Катя оглянулась. Оба немца, сраженные ее гранатой, валялись на снегу, а там, где были остальные, в облачках дыма вспыхивали огоньки. Однако пули летели не к ней, а совсем в обратную сторону. Один немец приподнялся и тут же рухнул вниз лицом. Катя остановилась, изумленная. «Кто же в той стороне? Партизаны? А может, из ожерелковцев кто? Да, впрочем, это неважно, кто именно: стреляют в немцев — значит, свои… А раз свои, надо скорее помочь», — все это мгновенно пронеслось в ее голове. Не пригибаясь, она кинулась к немцам. Сквозь дым разорвавшейся гранаты увидела: два солдата вскочили и побежали. Следом за ними, заржав, метнулся белый конь, второй — с черными пятнами на боках — пронесся мимо нее, волоча на стремени мертвого немца. На снегу остались четыре немца, убитые не то ее гранатой, не то пулями тех, кто так во-время подоспел на выручку. Она выжидательно обернулась в ту сторону, откуда стреляли свои. Из-за деревьев вышел высокий мужчина в пальто, с винтовкой в руках. Катя пригляделась к нему — и обмерла: «Федя!» Федя смотрел на нее, не узнавая: она стояла перед ним в рваном полушубке, лицо закрывала шаль. Он медленно снял с головы шапку. — Здравствуйте. Вы не партизанка? Я партизан ищу. На лице его лежало выражение сурового спокойствия; глаза смотрели холодно. — Феденька! — вырвалось, наконец, у Кати, но неуверенно, робко: она все еще не могла окончательно поверить, что перед ней он. Федю качнуло. Почувствовав, как светло и жарко стало у него на душе, он понял: Федор Голубев жив, и любовь в его сердце жива. Даже на расстоянии, даже сквозь голубовато-серый ночной воздух Катя увидела, как радостно вспыхнули его глаза. Она бросилась к нему и разрыдалась на его груди. Глава восьмая Федя знал, что не ослышался, но ему хотелось, чтобы Катя повторяла это слово много, много раз. Сжав ее руки, он восторженно шептал: — Повтори! Сказка моя голубоглазая… повтори! Катя молчала. Щеки ее пылали, а глаза… «Звезды! Истинный бог, звезды!» — вспомнились ему слова Василисы Прокофьевны. Они стояли в чаще леса, недалеко от места недавнего боя. Над головой раскинулось просторное звездное небо. Сосны стояли тесно, будто одевшаяся снегом, застывшая толпа гигантов. Федя счастливо рассмеялся. — Хочешь — сквозь весь лес на руках бегом пронесу, только повтори! В глазах ее замелькали золотистые точечки. И сколько ласки, сколько нежности было в их светящейся голубизне! — После войны, — прошептала она. — Сейчас. Она покачала головой. Федя настаивал, и в голосе его звучало все большее недоумение. Нахмурившись, Катя наклонила голову. — Феденька… Понимаешь? Мы сейчас не можем принадлежать самим себе. Вот после войны… тогда… Она говорила, путаясь в словах, тихо, но убежденно: в словах ее слышалась мольба. Тяжело вздохнув, Федя выпустил ее руки, и на его лицо точно тень от облака набежала. Он слышал катин голос, но не вдумывался в ее слова, не нужно было слов — главное ясно: не хочет повторить — значит… Конечно, так! Догадалась о его чувстве к ней и пожалела… Парень, мол, истерзан пытками, ожесточился… «Дай, — подумала, — согрею его словом, приласкаю, может быть не так холодно у него на душе станет». Сказала сгоряча: «Любимый» — и спохватилась. Эх, Чайка! Губы его шевелились, порываясь сказать: «Не надо повторять, я понял все…» Но в груди сделалось душно. — Федюша!.. Он отвернулся. — Феденька, не сердись, дорогой! В голосе Кати прозвучали слезы. Федя взглянул на нее. Голубые глаза смотрели на него — умоляющие, любящие… И мысли, только что терзавшие его душу, показались вздором. Он улыбнулся широко, открыто, радостно. — После войны — так после войны, согласен… А поцеловать тебя до окончания войны… можно? Катя отшатнулась. — Зачем? — прошептала она, чувствуя, что у нее не найдется сил сказать ему «нет». Она прислонилась к сосне, расслабленная, растерянная… Нет, она никогда не предполагала, что любовь может быть такой сильной. То, что творилось у нее в груди, в голове, во всем теле, было похоже на дружную весну, на половодье. Каждый нерв жил, пел. А все вместе они были как бы неисчислимыми тысячами журчащих ручейков, горячих, таких горячих, что тело, казалось, охватывало пламенем. И все эти ручейки впадали в сердце, и оно росло, росло — большое, горячее. Тесно становилось ему в груди, и не было сил приостановить его рост. Казалось, еще мгновеньё — и оно выплеснется наружу, и не станет ни ее, ни воздуха, ни этой ночи. Будет одно ее сердце, плещущее, как вырвавшаяся из-подо льда река. Оно заполнит собою весь лес и будет стучать, стучать, и сразу посветлеет все от чувства, которое жжет его, кружит ей голову, расслабляет мышцы… Как бы желая защититься от захлестнувшего ее чувства, она попыталась думать о детишках, плачущих в холодных и темных избах, о их матерях, терзающихся за колючей проволокой, но вокруг шумел лес, и в этом шуме слышался страстный, нежный шепот: — Сказка моя голубоглазая! И все отступало вдаль. Перед глазами, хотя она и не смотрела на него, стоял он — красивый, сильный… Странно: почему она прежде не замечала этого. Она знала, что он умный, что у него веселая, светлая душа. Она любила и его ум и душу, но почему-то ни разу не задавала себе вопроса: красив ли он? А он… Наверное, трудно в целом свете найти парня красивее его! Очень странно… Точно слепая была! Ведь знала на память каждую черточку его лица и не замечала, что, сложенные вместе, они такие чарующие. Может быть, это из-за седых волос? Нет… Просто непонятно, из-за чего… И так же непонятно, почему раньше она не замечала, что нынешняя зима такая красивая. Никогда в жизни не видала она у неба такой сверкающей голубизны. И сосен таких зеленых не было… Как мягко укутал их снег — будто в заячьи шубки оделись. Она не знала, сколько прошло времени — мгновения, минуты, часы? Он — ее любимый, ее седой богатырь — стоял все на том же месте, в двух шагах от нее, а улыбка на его лице становилась все светлее и светлее. Так горячо всему телу! Разве можно смотреть в его глаза и сказать «нет»? Стыдно как-то и в то же время так изумительно хорошо… Всю жизнь бы так стоять и ощущать на себе его взгляд! Зачем спрашивает? Стыдно ведь сказать «да». Взял бы и поцеловал… Точно угадав ее мысли, Федя протянул руки, и Катю охватило еще большее смятение. «Зачем? Разве я сказала "да"?.. Нет, я не говорила, ничего не говорила…» Федя шагнул, и ей стало страшно чего-то и так радостно… — Можно? — обжег ее лицо шепот. — Не надо, — запротестовала она тихо, но руки против воли вскинулись и потянулись к нему. — Разве… только один раз… Она хотела сказать «не больше», но дыхание ее вдруг остановилось, земля выскользнула из-под ног, сосны закружились и небо покачнулось. Звезды на нем ожили: казалось, они посыпались с него, как золотые яблоки. Держа на руках свою «голубоглазую сказку» и целуя ее в губы, в глаза, Федя шептал: — Хочешь, подкину до самого неба? На луну посажу? — Посади, — улыбнулась Катя и, крепче обвив его шею руками, зажмурилась. Она ощутила себя на его руках маленькой, и ей нравилось быть такой маленькой и беспомощной. — Держись, сказка моя, — засмеялся Федя и побежал, неся ее на вытянутых руках. Катя хотела сказать, что в той стороне, куда он бежит, должно быть болото, но не сказала и тоже засмеялась. Война, немцы — все это осталось где-то в подсознании, как когда-то виденный дурной сон. В действительности же был только этот веселый лес, обрызганный звездным светом, и в нем она и он — ее седой богатырь, да еще воздух — звенящий, как незнакомая, но чудесная, до слез волнующая мелодия, и легкий, как счастье. И казалось, так было всегда с той минуты, когда пришла она в жизнь, и всегда так будет. «Как обжигают его губы! И это совсем не стыдно. Любить — разве может это быть стыдным?» Она хотела найти губами его ухо, чтобы шепнуть, что сердце ее остановилось, точно завороженное, и горит — большущее, светлое… и какая-то песня в нем — широкая, как Волга в весенний разлив. От всего этого кружится голова, но это несказанно приятно, — пусть кружится все сильнее и сильнее. И еще хотелось шепнуть ему, что она его вся и навсегда, до бесконечности… Но губы натолкнулись на пустоту, а руки, обвивавшие его шею, против желания вдруг расцепились и упали. Под ноги попало что-то твердое. Догадалась — земля. Она дрожала под ногами и плыла из стороны в сторону. Впереди качнулась тень, не похожая на тень ветки. Катя вскинула вверх глаза и увидела покачивающиеся босые ноги с вытянувшимися подошвами. Верхнюю часть туловища повешенного и его голову скрывала темнота. Катя медленно подняла руку с фонариком и, вглядевшись в окровавленное лицо, долго стояла без малейшего движения; потом вздрогнула и чуть слышно сказала: — Михеич… Федя бережно обнял ее, но она отстранилась, чтобы скрыть от него пылающее лицо. Ее мучило страшное ощущение, будто черные провалы глаз с лица казненного глядели на нее молчаливым укором за только что пережитый ею миг волшебного счастья. Это ощущение было так неожиданно и сильно, что она на какое-то мгновение забыла, что перед ней труп, и ждала, что губы Михеича зашевелятся и сурово скажут: «Не соответствует, Катя… Стыдно!» — Пойдем, родная, — ласково позвал Федя. — Потом мы придем сюда и похороним. Катя отчужденно повела взглядом. Небо было не голубым, а темно-серым, сосны шумели мрачно, негодующе… — Не надо, не провожай, я одна… Ты найдешь в отряд дорогу? — Может быть, найду. — Хорошо, а я… До свидания, Федюша!.. Она вытерла навернувшиеся слезы и, не оглядываясь, побежала к уваровцам. Глава девятая Тимофей Стребулаев вернулся со строительства поздно ночью. На хуторе было тихо, и лишь откуда-то с окраины доносился надрывный лай собаки. Степка ввел лошадь во двор. Ветер раскачивал дверь конюшни, и по снегу двигалась черная тень… Степка смотрел на нее настороженно. Он теперь боялся всего: всюду мерещились то партизаны, то фон Ридлер. Распрягая лошадь, прислушался: отец с кем-то разговаривал на улице. — То-то, я смотрю, обличье вроде незнакомое, — говорил он. — А что же ты в Смоленске будешь делать? Хрен редьки не слаще! Что там, что здесь — плеть немецкая, а спина русская. — У меня брат там, — тихо сказал женский голос, показавшийся Степке знакомым. И опять голос отца: — Ночью-то зря идешь — время теперь дикое, кто хочешь может обидеть. Заночевала бы у нас на хуторе. В любую избу постучись — пустят: русские люди, крещеные. Хочешь, ко мне пойдем. Баба чайку подогреет. Переспишь в тепле до утра… Степка удивился и внезапной доброте отца и его голосу: так дрожал отцовский голос только при сильном волнении. — Спасибо на привете. Я тороплюсь, дядя: брат при смерти, — ответил женский голос. Наступила пауза. Слышно было, как с подвыванием проносился по улице ветер. — Ну, иди. Бог тебе охрана, — ласково проговорил голос отца. Степка шагнул было к воротам, но отец уже стоял в распахнувшейся калитке. — С кем это ты там, тять? — Беженка смоленская. Да глупая какая-то — в ночь идет. Говорил ей, переспала бы у кого-нито до утра, не хочет, — громко сказал Тимофей. Он захлопнул калитку и, обернувшись, погрозил кулаком. Степка понял: надо молчать. Минуты две-три Тимофей молча смотрел в щель, потом быстро растворил калитку и выбежал. Степка снова принялся распрягать лошадь, но любопытство мучило его так сильно, что он оставил дугу болтающейся на одной оглобле и вышел на улицу. Ветер мел по дороге снег. Похоже было, что опять собиралась разыграться вьюга: небо, час назад сверкавшее звездами, помутнело, а с запада на него наплывала синяя туча. С окраины продолжал доноситься собачий лай. Отца не было: вероятно, скрылся за углом переулка. Степка вынул из кармана газетный лист и зазябшими руками принялся крутить козью ножку. Закурить не успел: из переулка выскочил отец, подбежал, запыхавшийся. — Скорее ко двору Кулагиных… Волгина! Упустишь ежели — на куски разорву. Выйдет со двора, а ты — за нею. За селом хватай. Только не придуши, чорт кривоногий! Живую надо! А я — мигом… Во дворе хрипло выругался: лошадь была наполовину выпряжена. — Помогай! — крикнул он выбежавшей на крыльцо жене и схватился за дугу. Степка стоял у калитки, уронив к ногам незакуренную цыгарку. Он выслушал приказ отца без малейшего энтузиазма: сразу вспомнился страх, пережитый им под сосной у Глашкиной поляны, и по спине пополз холодок. Стягивая дугу, Тимофей оглянулся на него и весь задрожал от бешенства: — Ты что же, кривоногая тля?! Марш! Улица, на которой стоял дом Кулагиных, была такая же безлюдная и беззвучная. Озираясь, Степка забрался на завалинку и приник ухом к полуприкрытым ставням. В горнице разговаривали: — Зажигал спичку? Катюша, я боюсь. — Ничего, Манечка. Отец не ошибся: у Кулагиных была Волгина. — Я уверена, что не узнал, — говорила она. — Да и как узнать, когда у меня из-под шали только глаза да переносица видны. — Она засмеялась. — Да и глаза-то вряд ли видел: они у меня не смотрят — так спать хочу! Знаешь, о чем я всю дорогу мечтала? — Опять послышался ее смех. — Думаю: приду к Марусе, разберусь — и в постель часика на два, на три. Давно по-человечески не спала — на кровати, под одеялом, под головой подушки… — Неужто и не поужинаешь? — послышался огорченный женский голос. «Мать учителки», — узнал Степка и еще плотнее приник ухом. Опять говорила Волгина: — Нет, тетя Наташа. Сейчас для меня ничего слаще постели нет. Я, как деревянная, честное слово! Не лягу, — так стоя засну. Ты организуй все, Манечка. Ровно в четыре у Лопатиных: у них изба просторная. Думаю, до рассвета управимся, обо всем поговорим… Еще что-то неразборчиво сказала Маруся, и в избе все стихло. «Вот и ладно. Со спящими иметь дело лучше», — облегченно подумал Степка. Он сел на завалинку и достал кисет. Закурить опять не пришлось — хлопнула сенная дверь. Степка вскочил и отбежал за угол двора. Из ворот вышли Маруся и ее одиннадцатилетний брат Коля. Подбежав к соседнему дому, он постучал в ставню. — Это я, Коля Кулагин. Мальчика впустили во двор. Не больше чем через минуту он выбежал и, что-то крикнув сестре, пустился через дорогу к дому Орловых. Маруся ушла домой. А вьюга, начавшаяся протяжным посвихтыванием, разыгрывалась, и к тому времени, когда Коля обежал около двух десятков дворов, она уже гудела и выла за каждым углом. Выбежав от Семеновых, мальчик зажмурился. С боков напор ветра сдерживали дома, а по дороге он мел снег волнами, крутил его; и, казалось, что к небу взметается множество белых костров. Загораживая лицо руками, Коля с трудом сделал несколько шагов. Вдруг ему почудилось, что он слышит прорывающиеся сквозь вой ветра голоса немцев, скрип саней. В белой мгле заколыхалось большое темное пятно. — Но, стерва… Н-но!.. Коля узнал голос и, вспомнив рассказ Кати о ее встрече со старостой, что было сил пустился к дому. Ветер валил с ног, снег слепил глаза, а позади с каждым мгновением все ближе и отчетливей — голоса немцев, храп лошади… — Но, чортово семя… Н-но!.. — настигал голос старосты. Коля оглянулся. Сани были битком набиты немцами. Тимофей Стребулаев стоял в них, широко расставив ноги и замахнувшись кнутом. Корпус его отклонился назад, шапку сбило ветром на самый затылок. Над лошадью облаками клубился пар. Она неслась с запрокинутой мордой. Коля напряг последние силы. «Только бы успеть проскочить во двор: Катя сможет убежать через заднюю стену двора». Вот, наконец, и ворота. Он всем телом толкнулся в калитку; и тут чья-то рука схватила его за ворот. — Нем… Степка зажал ему рот рукой, а позади них бешено раздалось: — Тп-р-ру!.. Карл Курц первым выпрыгнул из саней. По его знаку солдаты сорвали калитку и толпой ворвались во двор. — Помоги-те! — закричал Коля. Из соседнего двора выбежали две женщины: одна в шали, другая в легонькой кофточке и калошах на босу ногу. Тимофей бросил вожжи. Вдвоем с сыном они втащили вырывавшегося Колю в избу. Перед воротами остались пустые сани. Лошадь стояла, низко опустив морду и роняя на снег с окровянившихся губ клочья пены; бока ее вздымались тяжело; шерсть свисала смерзшимися сосульками. Из избы на улицу доносились возня и крики. Женщина в кофточке, обронив калошу, вспрыгнула на завалинку. В избе прогремел выстрел. Фанера в крайнем окне, вставленная вместо стекла, дрогнула, с треском отлетела, и на улицу выпрыгнула Маруся. — Скорее, соседки… тревогу надо… Набат! Из окна выстрелили. Женщина в кофточке коротко вскрикнула и упала, пятная кровью снег. Маруся побежала. Но улица вдруг наполнилась глухим шумом: по ней, окутанные белыми вихрями, бежали солдаты, наверное из соседнего гарнизона. Маруся свернула в переулок. Солдаты, тревожно галдя, столпились возле лошади. Катю выволокли на улицу босую, в одной рубашке и бросили в сани. Курц задержался у калитки, глядя на своих солдат, которые бегом выносили из хлева снопы соломы и складывали их на крыльце. Один чиркнул спичкой — солома задымилась, затрещала. Одобрительно кивнув, Курц весело крикнул: — Фор! Тимофей дернул вожжами. Солдаты хохотали и перекидывались шутками, наблюдая за лошадью, которая смешно переставляла ноги, словно пьяная. Внезапно лошадь заржала — тоскливо и звонко; передние ноги ее подогнулись, и она упала. Дон-дон-дон-дон… — тревожно загудел сквозь вой метели набат. Немцы суетливо защелкали затворами винтовок. Курц побежал к Тимофею, с натугой силившемуся поставить лошадь на ноги. — Не пойдет, ваше благородие, — угрюмо проговорил Тимофей и безнадежно махнул рукой. — Слышишь, как дышит, — нутро зашлось. — Повернув голову к Степке, тихо добавил: — Боюсь, как бы совсем не пропала, — загнали… Курц зло крикнул: — Конь! Тимофей не понял. Обведя широким жестом темневшие во мгле дома, офицер ткнул пальцем в морду лошади и затопал, подражая бодрой походке коня. Тимофей покачал головой. — Нет, ваше благородие, изо всех дворов только у меня лошадь. Дон-дон-дон… — все тревожнее и учащеннее звучал набат. На улицу выбегали старики, женщины: кто с топорами, кто с вилами. Видя столпившихся на дороге немцев, останавливались: никто ничего не понимал. Некоторые испуганно смотрели на двор Кулагиных, из ворот которого валил густой дым. Давно ли прибегал Коля с сообщением от сестры, что сегодня ночью состоится важное собрание? Дон-дон-дон-дон… Что означал этот набат? То ли надо спасаться, то ли спасать кого? Немцы без команды открыли стрельбу. Послышались крики, стоны… Катя догадалась: набат для нее. Она поднялась в санях во весь рост. — Не надо, товарищи! Не поможете! Вряд ли кто расслышал голос Чайки, но желание ее исполнилось: люди, скрывшись во дворах, плотно прикрывали калитки. На улице не осталось ни одного хуторянина, а стрельба не прекращалась. Пули пробивали ставни, с тонким звоном разлетались стекла. Курц пугливо озирался: что, если услышат партизаны? Он приказал фельдфебелю занять все дороги, чтобы до утра ни один житель не смог выйти с хутора. Потом отобрал десять солдат и окликнул Катю: «Ти!» Держа руку на груди, она не сводила глаз с дома Кулагиных, из-под крыши которого лохмато и с треском прорывался огонь. Там, в этом доме, тетя Наташа с простреленной головой, мертвая, упала на пол, а Коля жив. Вероятно, он мечется сейчас в огне и дыму, задыхается, кричит о помощи, а помочь нельзя… Что в силах сделать старики, женщины и дети со зверьем, вооруженным винтовками и автоматами? Нельзя помочь… Офицер направил на Катю свет фонаря. Из глаз ее бежали слезы. Размахивая руками, Курц указал вдоль улицы: — Туда… Певск! Солдаты грубо стащили Катю на снег. Дон-дон-дон… — надрывался набат. * * * Ударив еще раз в колокол, Маруся выпустила веревку и побежала. В переулке столкнулась с толпой полураздетых хуторян. Ее обступили. Что случилось? Почему тревога? Маруся поняла: все ее старания оказались напрасными. — Чайку увели! — крикнула она не своим голосом и, опустившись на снег, разрыдалась. Некоторое время стояло безмолвие. Но вот кто-то вскрикнул: «Чайку, товарищи!» — и толпа встрепенулась. С десяток голосов разом закричали: — Скоре-ей! — Мать застрелили!.. Совсем! — судорожно прорыдала Маруся. «А Коля?» — обожгла голову мысль. Она отняла от лица руки и хотела спросить: «Где брат?» — но рядом с ней никого уже не было. Толпа из переулка выбегала на улицу. Немцы, оставшиеся в засаде, стреляли из-за углов. Падали убитые и раненые колхозники; остальные продолжали бежать; к ним присоединялись все новые, наспех одетые люди. — Чайку!.. Чайку!.. — неслось по улице. Толпа вырвалась за село и остановилась. Здесь вьюжило еще сильнее — сплошной белый смерч разгуливал по полю. Глава десятая Ледяной ветер дул Кате прямо в лицо, с налета обертывал вокруг ее голых колен подол рубашки. Ступни по щиколотку проваливались в снег, посиневшие пальцы свело. Ее шатало из стороны в сторону, а Курц шел сбоку, повернув к ней лицо, и под хохот солдат насмешливо командовал: — Айн-цвай! Айн-цвай! abu Щеки его надувались, как резиновые. Широко открытыми глазами Катя смотрела вдаль. Вот такой же белый смерч гулял ожерелковским полем восемь лет назад, в ту ночь, когда она возвращалась из Залесского, сжимая в руке только что полученный комсомольский билет. Так же на разные голоса завывала вьюга; но тогда это казалось веселой музыкой. Тогда от ледяного ветра, как от огня, горело лицо, метель засыпала глаза, и чувствовалось, как они смеялись. Тогда перед ней раскрывалась жизнь — волнующее завтра с бескрайными горизонтами. А теперь эта ночь была порогом, за которым должно наступить черное, беззвучное небытие. И в этом небытии не будет ее товарищей и подруг, не будет Феди, который так ласково и страстно шептал ей: «Сказка моя голубоглазая…» Не будет Зимина. Не будет голубого льна, золотых хлебов, лугов с пахучими цветами и травами, широкой Волги, родных шумных лесов — ничего не будет, все перечеркнет короткое, но страшное слово: конец. Обжигает голые ноги снег, тяжело вздымается грудь. Сквозь свист и вой ветра, словно придавливая его, прорвался лязгающий грохот. Посмотрев назад, Курц скомандовал: — Хальт! Танк черной глыбой разорвал белую пелену и остановился. В люке показалась голова Корфа. Загораживая ладонью глаза, он крикнул: — Что здесь такое? И, услышав фамилию «Волгина», выскочил из танка, точно подброшенный толчком пружины. Со сжатыми кулаками полковник стоял перед Катей, лицом к лицу, и жевал губами, не в силах выговорить от торжества ни слова. Круто повернувшись, указал на открытый люк. Солдаты хотели схватить Катю, за руки, но она оттолкнула их и сама шагнула к танку. В Певск прибыли затемно. В гестапо тотчас же заработали все телефоны, разыскивая по району Макса фон Ридлера. Он приехал в девять утра. В кабинете Корфа и в его канцелярии толпились офицеры, прибежавшие посмотреть на пленницу. Корф стоял за своим столом, багровый, как кирпич. Кроличьи глаза его, уставившиеся на Катю, были выпучены, и на белках больше, чем обычно, проявились красные нити. В танке он допрашивал ее, припоминая каждое известное ему русское слово, щипал, бил, вывертывал руки, ломал пальцы — и ничего не добился, даже голоса ее не услышал. В кабинете было жарко натоплено. Синие, распухшие ноги Кати оттаяли, и возле подошв образовались две лужицы. Обмороженное тело нестерпимо ныло. Она опиралась на спинку стула и морщилась. — Молчит, господин фон Ридлер, — подобострастно доложил прыщеватый офицер, стоявший у двери. — Разговорится… Катя приподняла голову. Вот опять она видит его — зверя, залившего кровью ее родную землю. Это в его руках поседел Федя. Это он танками давил в Покатной стариков и детей. Это его помощники и по его приказу пристреливают тех, у кого не хватает сил тянуть тяжелые телеги, воздвигают на строительстве виселицы. Это они замучили и повесили Михеича. Сколько невинной крови на его черной проклятой совести! А Ридлер был поглощен мыслью, пришедшей ему по дороге в город: как бы привлечь на свою сторону эту опасную партизанку и при ее помощи деморализовать население и главное — уничтожить зиминский отряд. Подойдя вплотную к Кате, он ледяным взглядом впился в ее лицо. Она не отвела глаз, и Ридлеру сделалось как-то не по себе, но он напряг всю волю, чтобы сдержаться. — Я хорошо понимаю… Вы о себе ничего не знаете. Но… может быть, во избежание… дальнейших неприятностей, вы скажете мне, где партизаны? Не знаете? Губы Кати медленно разжались: — Знаю. И в кабинете и в канцелярии стало тихо. Это было первое слово, которое услышали немцы от пленницы; а то уж некоторые из них начинали серьезно думать: «Не глухонемая ли?» Корф точно с цепи сорвался. — Где? — закричал он, подскочив к Кате. — Везде, где немцы… — А-а… — Волосатая рука схватила Катю за горло. Ридлер отстранил полковника, хотя и сам с величайшим наслаждением сдавил бы ей горло: злоба билась в каждом его нерве. Он отыскал среди офицеров Августа Зюсмильха. — В камеру… «экскурсанткой»… Продемонстрируйте все… Затем — ко мне! — и пошел к двери. На полу его кабинета валялись мелкие лоскутки бумаги — разорванный рапорт Отто Швальбе, в котором перечислялись диверсии за вчерашний день, имена замеченных диверсантов и наиболее злостных саботажников. Ридлер перевел тяжелый взгляд на стену, на отрывной календарь. 23 ноября… Еще семь дней — и первое число! Что сможет он показать Гиммлеру? Недостроенный мост? Пустые деревни? Дела на строительстве час от часу становились хуже, а группенфюреры соседних районов — чорт знает почему! — медлят с присылкой людей, хотя с ними и достигнута полная договоренность. За четыре дня прибыли всего-навсего тридцать человек. — Другого выхода нет, — вслух подумал Ридлер, отводя взгляд от календаря. — Или я сумею заставить ее работать на меня, или… все может полететь к чортовой матери! Он хрустнул пальцами и заходил по кабинету. Глава одиннадцатая У счастья — короткие ноги, у горя — каждый шаг семимильный. Быстро проносится тень по земле, когда туча внезапно закроет солнце. Так и черная весть о поимке Чайки мгновенно облетела села, пронеслась по лесам… Лес стоял, еще окутанный предрассветной мглой, когда заскрипел снег под лыжами гонцов Зимина, помчавшихся к осевшим в лесах отрядам-селениям. Первым явился на поляну Семен Курагин, которого Зимин только вчера назначил командиром над восемнадцатью жуковцами (остальные односельчане Семена до сих пор «жили» на строительстве за колючей проволокой). Потом вместе пришли командир залесчан Карп Савельевич и командир покатнинцев, брат тети Нюши — Кирилл. Тринадцать селений осело в лесах, и к полудню на поляну прибыли от них двенадцать представителей. Недоставало командира ожерелковцев — Мани Волгиной. Но вот пришла и она — осунувшаяся, с заплаканным лицом… Зимин, отвечавший на приветствия молчаливым кивком, подошел к ней и пожал руку. — Крепись, Маня! — Я креплюсь. — Как Василиса Прокофьевна? — Ушла. — Ушла? Маня поправила ремень винтовки, съехавший на край плеча, и тихо промолвила: — В Певск. — Та-ак, — мрачно протянул Зимин. — Как же это ты, Маня, отпустила ее? — Да разве можно удержать, Алексей Дмитриевич! Чай, знаете… «Дочь, — говорит, — моя голубка, в когтях у стервятников, а я тут буду…» И пошла. Зимин отвернулся от нее к остальным командирам. — Ну, что же, давайте поговорим. — Он указал на бревна: — Садитесь… Партизаны кругом обступили бревна. Васька, размазывая по лицу слезы, сел прямо на снег. Зимин взглянул на стоявшего рядом с Женей Федю и почувствовал, как по всем жилам пробежал неприятный холодок: лицо механика было страшно в своей неподвижности, словно в камень вправили живые глаза, — и из них смотрели и нетерпение, и боль, и гнев. — Сядь, Федя, — пригласил он ласково. Федя продолжал стоять, сложив на груди руки. Маруся Кулагина села возле Любы Травкиной. Весь зиминский отряд был здесь, кроме часовых, Нины Васильевой, еще третьего дня ушедшей в Певск с заданием к городским подпольщикам, и тяжело раненных; но вокруг командиров слышались лишь напряженное дыхание людей и шум сосен. — Сложный вопрос перед нами, товарищи, — тихо сказал Зимин. — Есть предложение товарища Голубеза — всеми имеющимися у нас силами сделать налет на Певск и освободить Чайку. Это предложение горячо поддерживается и другими товарищами. Давайте подумаем: реально ли оно? Пока он говорил, тяжелая туча нависла над поляной, снег перестал искриться, и в лесу сразу стало темнее. — Сестра бежит, — сказал Николай Васильев. Зимин оглянулся. — Товарищи, Катю-то… — Выбежав из-за деревьев, Нина окинула взглядом толпу и догадалась, что здесь уже все известно. Зимин подозвал ее. Семен Курагин потеснился, и Нина села между ним и Карпом Савельевичем. — Что в городе? Население знает? — Только и говорят об этом, товарищ командир. Кто-то пустил слух, будто партизаны придут в город, чтобы, значит, Чайку освободить. Ждут нас. — А немцы? Вероятно, дошли эти слухи и до них? Поколебавшись, Нина подтвердила: — Я насилу выбралась… полон город немцев… На всех дорогах орудия и пулеметы выставлены… Мимо Головлева шла, из села конница помчалась. Тоже, наверное, туда. — Слышали, товарищи? — спросил Зимин. Взгляд его остановился на Феде. — Это только доказывает, что немцы не хуже нас понимают, что такое для народа Чайка! — сказал Федя. — Предположим… И что же ты предлагаешь? — Любой ценой пробиться в город и спасти! Гул взволнованных голосов прокатился по поляне. Васька смотрел на Федю восторженно, разгоревшимися глазами. — Действительно! — вскрикнула Женя. — Що с того, що немцев богато? И нас немало. Лицо ее было бледно, а глаза, полные смятения, оглядывали всех и, казалось, говорили: «Катя у немцев, а мы тут на разговоры время тратим… Ой як цэ погано!» Зимин перевел взгляд на старика — командира отряда лебяженцев. Поглаживая седую бороду, тот тихо сказал: — Лексей Митрич, разве забудешь… На каждом шагу ее немцы стерегли, а она шла, чтобы вызволить, стало быть, нас… Можно сказать, скрозь смерть до нас слова Иосифа Виссарионовича донесла… И это разве забудешь… кем она была для нас, Чайка-то! Не спасти… Да я тогда не то что — ни детям, ни внукам в глаза не смогу посмотреть! Растерзали, мол, Чайку, а ты где, дед, в это время был? В лесу. А в руках у тебя что было? — Он дернул с плеча винтовку. — Ружье! А за поясом? Гранаты! — Мои мысли! — возбужденно вскрикнул Курагин. Вскочив на ноги, он заговорил торопливо, взволнованно: — Что же получается, Егор те за ногу, а?.. Отпустили меня сюда товарищи с единогласным наказом… — Ресницы его заморгали, и лицо стало малиновым. — Лексей Митрич! Товарищ командир! Под пушками ляжем, а спасем! Спасем, Егор те за ногу! — Спасем! — крикнуло несколько голосов. Черные глаза Любы Травкиной, пламенея, сверкнули по толпе. — Чего говорить? На Певск! Ее призыв подхватили так дружно, что эхо вздрогнуло и далеко разнеслось по лесу. Маня Волгина с радостной надеждой смотрела на партизан. Широкая грудь Феди поднималась высоко, глаза горели. Мысленно он уже видел себя врывающимся в город впереди гневного партизанского войска. Зимин встал — бледный, с плотно сдвинутыми бровями. Партизаны притихли. Он вытер шапкой пот со лба и остался с раскрытой головой. — Я понимаю вас, но… плохо забывать, товарищи, про то, зачем мы с вами здесь, в лесу. И не только это… Он посмотрел на Федю, и взгляд его, словно свинцом налитый, заскользил по лицам. — Феде еще я прощаю, он… А вы? Разве не знаете вы, с каким трудом пришлось нам — и больше всех Чайке — вырывать народ из фашистской кабалы? И еще не всех вырвали… Томятся за колючей проволокой… Зачем мы это делали? Зачем это делала Чайка? Я думаю, не для того, чтобы положить народ у немецких пушек. Правильно, Маня? — спросил он Волгину, лицо которой от его слов опять помрачнело. Она отвернулась и заплакала, уткнувшись лицом в колени. Федя понял: Зимин хочет отклонить его предложение, а это означало: Чайка отдается немцам на растерзание… Чайка! Его сказка голубоглазая, поцелуй которой все еще горел на его губах! Светящееся любовью ее лицо стояло перед глазами, а в ушах звучало: «Любимый мой…» Глаза его потемнели от ярости. — Пусть Чайка, которая жертвовала собою для народа, погибнет, а мы, окажемся в роли спасителей народа… Может быть, ордена за это получим! — прокричал он запальчиво. — Кто ж это так думает? — строго спросил Зимин. Федя открыто встретил его взгляд. — Тот, кто призывает отказаться от спасения Чайки. Какое-то мгновение на поляне стояло безмолвие; потом взрыв негодования оглушил Федю. Командир лебяженцев вскочил, и в глазах его под седыми бровями заплясали искры. — От немцев ты потерпел, молодой человек! — закричал он, потрясая перед лицом Феди винтовкой. — Но ежели ты еще раз скажешь такое про Лексея Митрича, — богом клянусь: пущу пулю тебе в голову, не стерплю. Винись сейчас же! Федя до боли стиснул зубы. Он понимал, что нанес Зимину тяжелое оскорбление. Минуту назад он и сам бы мог пустить пулю всякому, кто посмел бы обвинить командира в нечестности и тем более в подлости, но теперь ничуть не раскаивался в сказанных словах; наоборот, сожалел, что они слишком мягки. Ему, ослепленному своим чувством к Кате, думалось, что в мире не может быть преступления большего, чем отказаться от ее спасения, — и никакая цена, по его мнению, не могла быть слишком высока, если дается она за жизнь Чайки… — Здесь мы — сила, а там, на открытом месте, — пушечное мясо. Итти на штурм — значит повести людей на расстрел, на самоубийство! — донесся до его сознания голос жениного отца — агронома Омельченко. «Пожалуй, командир и прав по-своему: одному человеку тяжело решиться взять на свою совесть такое дело…» За этой мыслью побежали другие. «А если это получится помимо Зимина?.. Наверное, Зимин втайне и сам хочет, чтобы так получилось… Поэтому и открытый совет отрядов собрал». Отстранив старика, Федя подступил к Зимину так близко, что чувствовал на своем лице его учащенное дыхание. — Алексей Дмитриевич! Одному тяжело: все-таки риск, хотя и не бывает войны без риска… У меня предложение: вопрос о налете поставить на голосование. Он сказал это так тихо, что даже стоявшие рядом не расслышали ни слова. Кто-то крикнул: — Тише, товарищи! — Ты что же, Федя, думаешь, мы… на колхозном собрании? — удивленно произнес Зимин. — По-моему, здесь у меня открытый совет с командирами отрядов, и я не председатель колхоза, а командир партизанского соединения. То, что крылось за словами: «одному тяжело», только сейчас дошло до него, и он вспыхнул. — Я собрал вас, чтобы выслушать и вместе подумать. — Голос его с каждым словом звучал все резче и злее. — Но как поступить — это буду решать я сам, а вы все, пока я ваш командир, будете беспрекословно выполнять все, что я прикажу. Ясно? А снять меня с командования может только партия. Тоже ясно? Твое предложение о штурме города я отвергаю как авантюру! Я не хотел быть резким, я хотел тебе и другим — разгоряченным головам — по-товарищески доказать неприемлемость такого предложения. Но ты вынуждаешь меня на иной тон. Ну, что же!.. Я прошу тебя понять сейчас и запомнить на будущее: риск риску рознь. Есть риск оправданный, есть вынужденный и есть преступный, за который расстреливают! Все! «Все!» — это слово отдалось в груди Феди, как полоснувший нож. Сердце плеснулось, горячей волной хлынуло к горлу. — Нет, не все! Я один пойду! — закричал он в бешенстве. — В городе есть люди, которые не задумаются ради Чайки подвергнуть опасности свою жизнь… Подниму их… А если… — Он сжал кулаки. — Если не удастся спасти, пусть ее смерть ляжет на твою совесть… «командир партизанского соединения»! Лицо его передергивалось и вдруг как-то странно побелело. — Будьте вы все прокляты! Трусы! — прорыдал он и повернулся, чтобы выбраться из толпы. И опять взрывом взметнулись голоса. Отряд раскололся надвое: одни были на стороне Зимина, другие — на стороне Феди. Не потому, что не поняли ясной правды слов Зимина; но эта правда была слишком холодна и трезва, чтобы быть принятой сердцами, горевшими одним порывом — спасти Чайку! Правда отчаяния, гнева и страстной любви, вырвавшаяся из сердца Феди, была желаннее, глушила голос рассудка. Маруся Кулагина поднялась, вся дрожа: глубокое уважение, которое она всегда испытывала к Зимину, надломилось в ее душе. Она хотела, как и Федя, бросить командиру в лицо упрек в равнодушии к судьбе той, которая с любовью называла его своим отцом. Но в это время плывшая над поляной туча расползлась, брызнули солнечные лучи, и шум сразу оборвался: на глазах командира сверкали слезы. Слова упрека застряли у Маруси в горле. Она смотрела на Зимина и видела то, что раньше, может быть, и замечалось, но проходило вскользь по сознанию: на голове командира не было ни одного черного волоска, а лицо все в морщинах, и весь он простой — очень простой, близкий. Ее охватило жарким стыдом за то, что минуту назад она так нехорошо думала, и страстно захотелось обнять Зимина и на его груди выплакать свою боль. Пораженный внезапной тишиной, Федя оглянулся. На лице его сначала отразилось недоумение; потом оно дрогнуло: мука, раздиравшая ему душу, такая же сильная, глядела на него сквозь глаза командира. С минуту, оба седые, смотрели они друг на друга, и Федя, потупив голову, проговорил: — Прости, командир… — Ничего… Я понимаю, — тихо, с трудом сказал Зимин. Если бы знали они все, какое место в его сердце занимает Чайка — его воспитанница, его названая дочка! Не одну — десять своих жизней отдал бы, лишь бы она жила! Еще утром у него возник план спасения Кати, но шансов на успех было столько же, сколько и против. Собирая совет, он думал, что у кого-либо может возникнуть более надежная мысль, но теперь убедился окончательно: его план — единственно возможный. Васька поднял оброненную командиром шапку. Зимин взял ее и машинально отряхнул приставший к ней снег. — Сегодня, товарищи, будет… катина ночь! Толпа настороженно затихла, и у многих глаза засветились надеждой: если командир говорит так уверенно, то, конечно, он знает выход. — Товарищи командиры отрядов, и ты, Федя, прошу в землянку, — приказал Зимин и стал выбираться из толпы. В землянке он сел на чурбан и не проронил ни слова, пока все не разместились на нарах. Лицо его, когда он поднялся, было спокойно и решительно. — Начнем с моста, товарищи. Строительство в таком состоянии, что через несколько дней мы все равно должны его уничтожить. Сделаем это сегодняшней ночью. Ясно, Федя? — Насчет моста — да, но как это спасет Катю? — глухо отозвался Федя. Не ответив ему, Зимин оглядел всех командиров. — Мост я беру на себя. А у вас, товарищи, такая задача: в разных концах района, — где именно, мы это сейчас распределим, — поджечь дома, занятые немцами, и, по возможности, уничтожить живую силу. — Он провел рукой по лбу. — Налет на мост и пожары в деревнях заставят немцев отвлечь войска из города, распылить их. И тогда… отряд на конях — человек в двадцать пять, в форме немецких солдат — ворвется в город… Зимин повернулся к Феде. — Отряд в Певск поведешь ты. Коней дадут залесчане. — Спасибо, товарищ командир! — посветлев, вскрикнул Федя. — Я… поведу! Глава двенадцатая Катя вошла в кабинет в сопровождении Августа Зюсмильха и четырех солдат. Встретившись взглядом с фон Ридлером, она содрогнулась и чуть подалась назад. Ридлер улыбнулся: камера произвела впечатление. Он приказал Зюсмильху принести шинель, сам накинул ее на голые плечи Кати и указал на диван. Катя села. Повинуясь движению бровей шефа, Зюсмильх и солдаты вышли. — Я хочу предложить вам дружбу… — сложив на груди руки, сказал Ридлер. — О себе можете ничего не говорить: все, что мне нужно знать о вас, я знаю. Катя в изнеможении привалилась на валик дивана, по лицу ее пробегала мелкая дрожь, но глаза по-прежнему были непримиримо враждебные — сквозь их сгущенную синеву смотрели презрение и брезгливость, и Ридлер понял: время, которое он тратил на придумывание доводов, долженствующих «мирным путем» привлечь партизанку на его сторону, потрачено попусту. Он хрустнул пальцами. — Я не имею времени для длинного разговора. Вы поможете мне ликвидировать последствия вашей вредной деятельности, я гарантирую вам будущность. Что надо? Во-первых, заманить в ловушку зиминский отряд, и как только отряд будет уничтожен, вы, например, по радио и на строительстве скажете: доклад Сталина — партизанская подделка. Москва давно немецкая, вы обманывали народ, потому что хотели жить и боялись немцев, а теперь убедились, что сопротивление ничего не даст и жить будут только те, кто прекратит бессмысленный бунт. Вы попросите у народа прощения за свой обман. С пылающими щеками Катя поднялась с дивана, но Ридлер заставил ее сесть. — У вас будет баснословная обеспеченность. Вы будете ходить в таких тканях, какие и дочерям микадо не снились. Вы… — Оставьте их, эти ткани, для себя, — брезгливо прервала Катя: — для савана. Она отвернулась. Ледянистые глаза Ридлера вспыхнули. — На что вы надеетесь? — стиснув кулаки, закричал он яростно. — Будет надобность, и мы выставим против каждого вашего самолета сто самолетов, против каждого вашего танка — двести танков. Опомнившись, разжал кулаки, улыбнулся. — Не торопитесь с окончательным ответом. Ваши слова — результат разгоряченного мозга, а все надо продумать холодно и не забывать: кроме слов, у меня есть и другие инструменты воздействия на язык и упрямство. — Сдавив ее голову ладонями, он почти коснулся глазами ее глаз. — Ты в моей лаборатории видела далеко не все, что можешь получить. В зрачках Кати что-то дрогнуло. Это не ускользнуло от Ридлера: «Боится, — значит, еще не все потеряно. Будет упорствовать-на другом языке разговор поведем. Душа от тела неотделима: тело застонет, и душа отзовется». Он отпустил ее голову, сладко потянулся и, чтобы сильнее подчеркнуть этим безвыходность ее положения, сказал лениво, в протяжном зевке: — Я оставляю вас для размышлений. И вышел из кабинета. Катя плотнее укуталась в шинель. Часы на стене стучали громко, словно каждым ударом маятника напоминая, что пролетело еще одно мгновение, еще на одну секунду стала ближе чугунная массивная дверь «лаборатории» этого зверя. Проскрипев ржавыми петлями, дверь захлопнется наглухо, и этот скрип будет как бы чертой, за которой навсегда останется звучание человеческого мира. Вдруг она вздрогнула. «Мамка?..» За спиной слышался какой-то неясный шум, галдели по-своему немцы. «Так это галлюцинация», — решила Катя и опять вздрогнула: «Ее голос!..» Стремительно поднявшись, она вся ушла в слух. По отдельным словам матери, уловленным сквозь шум, поняла: мать не схватили — сама пришла. «Сама!» Стояла Катя и не чувствовала ни боли обмороженного тела, ни озноба, трясшего всю ее. Сознание остановилось на мысли: «Что же теперь будет?» Она не сомневалась: что бы ни делали с ней немцы, не сломится. Но… если звери на ее глазах примутся мучить мать? Конечно, и это перенесет, должна перенести, — но как же будет тяжело! Ведь там, в той страшной камере, где седеют такие, как Федя, чтобы выдержать, нужно стальным сделаться. С живым сердцем там нельзя: легко потерять рассудок и волю над собой. Маятник отсчитывал секунды. Сколько раз он покачнулся из стороны в сторону? Казалось, прошло много-много длинных, как бесконечность, часов. — Если ты хорошая мать, найдешь нужные слова, которые спасут твою дочь от смерти, — раздался возле самой двери голос Ридлера. Дверь распахнулась, и в кабинет втолкнули мать. Плохо видящими от слез глазами Василиса Прокофьевна отыскала Катю, шагнула вперед; но ее ноги, словно поскользнувшись, подкосились, и она оперлась о стену. — Зачем… п-пришла? — с укором и болью вырвалось у Кати. Лицо ее, искаженное мукой, будто мелом покрылось. — Ничего, доченька, ничего… Потерпим, — прошептала Василиса Прокофьевна, невольно, без всякого умысла повторив слова Кати, которые та сказала ей в ночь прощания на берегу Волги. — Ничего, доченька! — крикнула она сквозь прорвавшиеся рыдания и кинулась к дочери. Катя судорожно обняла ее. — Мамка ты моя!.. Глава тринадцатая К вечеру строительство осталось единственным местом в районе, куда еще не проникла черная весть. Сгущенные сумерки плыли над Волгой. Сквозь строительный шум прорывались торжествующие окрики немцев: — Ну! — Русский свинья! — Стрелять! Ну! Солдаты били работающих кулаками и прикладами. У блиндажей группа плотников обтесывала перекладины для виселиц; из соседнего района пригнали свыше пятисот человек, и Ридлер ввел в действие свой старый приказ: за малейшую провинность — смерть! Прибывшие угадывались по неловким движениям, по страху и ошеломленности, застывшим на их лицах. Большинство из них угнали на полустанок Большие Дрогали, чтобы доставить материалы, необходимые для окончания строительства. Швальбе нетерпеливо поглядывал на дорогу, по бокам которой горбились землянки, обнесенные колючей проволокой и глубокими рвами; его беспокоило, как бы партизаны в отместку за Волгину не совершили налета на обоз. С ним рядом стояли Курц и Тимофей Стребулаев. Курц был, по обыкновению, пьян и тупо улыбался, а с лица старосты не сходило выражение мрачной тоски. Ридлер уважил его просьбу и послал жителей Красного Полесья на погрузочные работы; никто здесь не знал, что это он предал Волгину, но где порука, что не узнают? Может, кто-нибудь из тех, что сейчас приволокут телеги, уже встречался с его односельчанами… Страшно было ходить здесь, ежеминутно ожидая разоблачения, а при мысли, что скоро нужно будет вернуться домой, где, возможно, ждут его соседи, становилось еще страшней: на строительстве все-таки танки, пулеметы, много солдат… Он вздохнул и, отойдя от немцев, сам не зная зачем, забрался на крутую насыпь. Здесь вместе с другими строителями, утрамбовывая землю, постукивал кувалдой Степка. — Поставь на другую работу — присматривать за чем-нибудь, — попросил он угрюмо. — Что я — каторжник, что ли? — Мне надоть, чтобы ты тут работал… с кувалдой… Понял? — со злобой прошептал Тимофей и, положив на его плечо руку, заговорил во весь голос ласково и с печалью. — Ничего, Степушка, не могу для тебя поделать. Знаешь, такой же я подневольный, как и все… без веса, без правов. Самого пороли… Терпи, сынок! Думаешь, мне-то легко смотреть на тебя? На остальной люд — легко? Кровью сердце обливается, да — эх!.. Терпи, милый! Он провел по глазам рукой и хотел еще что-то сказать, но, взглянув на дорогу, замолчал: из селя выезжал обоз. Людей, запряженных в сани, было плохо видно; отчетливее был заметен исходивший от них пар — он, как мутное облако, плыл над подводами. На минуту замер весь строительный шум. Люди с ужасом смотрели на это облако. — Ну, пферде! Иго-го! — неслось с дороги. abu Сбежав с насыпи, Тимофей в ожидании закурил. Тяжело скрипели сани, доверху нагруженные сталью, железом и пузатыми бочонками. Люди, запряженные в них, шатались из стороны в сторону; под ноги им падали капли пота, смешанного со слезами. На первых санях, нагруженных двутавровыми балками, сидел фельдфебель с бульдожьим лицом. Глядя на мутное небо, он курил, выпуская дым затейливыми колечками. Маруся Кулагина, Вера Никонова и Нина Васильева шли, запряженные в третьи сани. Уж много раз касались их спин острия штыков, а в ушах пьяно звучало: — Ну, пферде! Иго-го-го! — Нет, не упаду… Еще немного, совсем немного! — как заклинание, жарким шепотом — повторяла Маруся. Другим можно было упасть: они рисковали только собой… А если упадет она или кто-нибудь из ее подруг и немцы увидят гранаты — останется целым строительство, сорвется «катина ночь», погибнет Чайка. — Бодрее, девчата, бодрее!.. Передние сани подъехали ко рву перед насыпью. Фельдфебель спрыгнул наземь и отрапортовал начальнику строительства, что все материалы доставлены полностью, на станции ничего не осталось. — Разгрузийт в два счета, — отрывисто приказал Швальбе Тимофею. Стребулаев подбежал вплотную к саням. — Родненькие! — Стараясь возвысить свой голос над грохотом бетономешалок, он побагровел от натуги. — Не от себя… по подневолью приказываю: выпрягайтесь скоренько и разгружайте… Богом прошу, чтобы без сопротивления… Злы немцы… Эх, милые, душа скорбит… Увидев Кулагину, высвобождавшуюся из оглоблей, он испуганно смолк. Обождав Веру и Нину, Маруся вместе с ними, пошатываясь, пошла вперед мимо передних саней. Тимофей робко преградил им дорогу. — Красавицы, золотенькие… куда? Разгружать нужно. Маруся, взглянув на него, как на пустое место, направилась прямо к офицерам. Одновременно с ней к ним подбежал инженер, отвечавший за укладку рельсов, и встревоженно доложил начальнику строительства, что шпалы изготовлены из недоброкачественного материала: дают трещины, переламываются. — Надо хорошенько последить за плотниками, — сказал Швальбе Генриху Мауэру и выжидательно повернулся к Марусе. — Измотались… Разрешите отдохнуть чуточку? — попросила она задыхаясь. — Нет! Курц улыбался. Маруся заметила это и упала перед ним на колени. — Разрешите, господин офицер! Если хотите, мы споем вам и спляшем; если хотите… Только отдохнуть разрешите, совсем немножко. Не переставая улыбаться, Курц толкнул ее ногой и посмотрел на начальника. — Что она сказала? Швальбе нехотя перевел и нетерпеливо щелкнул пальцем по часам: шеф приказал, чтобы работа шла без всяких перерывов на отдых. — Да? Очень хорошо! — воскликнул Курц. — У меня… хе-хе-хе… большая страсть к зрелищам. И в глазах Мауэра, плотоядно разглядывавшего поднимавшуюся Марусю, мелькнуло тоже что-то похожее на интерес. Швальбе отрицательно качнул головой. — Можно! — упрямо настаивал Курц. Ссориться с офицерами Швальбе было невыгодно. — Только недолго, — сказал он и, круто повернувшись, пошел к берегу. Маруся поняла, что просьба ее принята. Поднявшись, она обернулась к обозу. — Девчата, идите сюда — отдых! От саней отделились девушки и двинулись к блиндажам. Притащив хворост, солдаты принялись разжигать костер. Курц весело потирал руки: интересно, как будет плясать и петь эта русская девка, едва державшаяся на ногах? Хворост загорался плохо, дымил. — Пить, — попросила Маруся. Глаза эсэсовцев смотрели на нее непонимающе. — Тринкен, — вспомнила она слово, осевшее в памяти в дни учебы. Курц, смеясь, сказал что-то фельдфебелю. Тот сбегал в блиндаж и притащил полное ведро воды. Маруся понимала, что это было очередной забавой немцев, и все же обрадовалась: жажда жгла губы, горло и грудь, а потом вода ей была нужна, чтобы вернуть голосу силу и выиграть время. Она жадно припала губами к ведру, которое фельдфебель поднес ей, как лошади, прямо к лицу. Он то и дело отнимал его, с силой ударяя краем ведра по ее зубам. С подбородка у нее лило, платье стало мокрым до подола. Солдаты хохотали. Курц аплодировал, у Мауэра губы скривила улыбка. «Пусть издеваются, перетерплю, — за дорогу не то видела», — думала Маруся. Судорожно глотая попадавшую в рот воду, она настороженно осматривалась. Перед дверьми блиндажей встали: у одного — Люба Травкина, у другого — Вера Никонова, к танкам подходили Нина Васильева и с ней еще шесть девчат, а у пулеметов еще никого не было… — Говорили, что в этих селах хороших девушек не имеется. Смотри сколько! — сказал Курц Мауэру. Тот безразлично скосил глаза на смертельно уставших девушек, усаживавшихся на землю возле танков. — Они больше не будут лошадьми. Мы их по-другому используем! — весело добавил Курц и выразительно щелкнул пальцами. Маруся все пила. А весть о том, что русские девушки добровольно вызвались петь и плясать, чтобы заработать отдых, быстро облетела стройку. С разных концов площадки и с реки бежали солдаты. Подошли танкисты и пулеметчики. От немецких мундиров у Маруси в глазах было зелено. Казалось, зеленый вал огородил ее и костер. Однако зорким взглядом своим она видела, что к двум пулеметам, направленным на лес, обнявшись, подходили две подруги. Неподалеку от пулемета, обращенного на дорогу, встала Волкова и смотрела на реку. Можно было начинать, но мешало одно непредусмотренное препятствие — шум стройки, и особенно грохот бетономешалок. Маруся с тоской посмотрела вокруг. Мауэр, которому наскучило наблюдать, как она пьет, вышиб из рук фельдфебеля ведро; и оно покатилось с пригорка, разбрызгивая воду. — Ну? Выжидать дальше было рискованно. Сложив на груди руки, Маруся откинула назад голову и запела: Цыганочка… ока-ока… Грохотали бетономешалки, стучали топоры, визжали пилы.: Цыганочка черноока, — пропела Маруся и замолчала. Разве могут услышать в лесу, когда в этом грохоте она сама едва-едва слышит свой голос? Лицо ее стало мертвенно бледным. Расширенные зрачки влажно поблескивали. Столько перенести, так измотать себя — и все попусту! Она взглянула на темный лес, и одна за другой на ее руку упало несколько крупных слез. Немцы разочарованно и угрожающе зашумели. Расстегивая кобуру, Мауэр крикнул: — Ну! Курц, щелкнув пальцами, притопнул ногой: — Тиганошек… Эх! Сдерживая рыдания, со сложенными на груди руками, Маруся прошлась вокруг костра. Цыганочка… ока-ока… Голос прозвучал совсем тихо и хрипло. Цыганочка черноока… — донеслись до нее от танков голоса подруг и поддержали ее упавшие силы. Да, петь надо! Петь, не умолкая, и думать о том, что это делается и для Москвы и для спасения Чайки. Когда-нибудь, хотя бы на минутку, смолкнут эти проклятые машины — и тогда к лесу прорвутся их голоса, прорвутся! Глаза ее зло сверкнули. Она подняла руку, тряхнула головой. — Эх-х! — топнула ногой и вихрем пронеслась по кругу. Цыганочка черноока, Цыганочка черная, погадай! …Мауэр выбрался из толпы. Возле пильщиков он остановился, молча взял отпиленный брусок и, счистив с середины опилки, понюхал. — Смола, ваше благородие, — сказал Фрол Кузьмич, поглядывая на лес. «Может, ошибся Минька — померещились ему партизаны», — думал он в тревоге. — Затшем так много? — спросил Мауэр. — Лес такой смолянистый у нас, ваше благородие. Мы уж тут ни при чем. Это от бога положено. — Бог? Затшем все середина? — А смола, она, ваше благородие, как кровь в человеке — всегда середину любит… Иной раз, правда, дырку пробивает и наружу выходит, вроде свища… — Дирка? Немец поднял брусок. — Нет, ваше благородие, здесь нет дырки, это смола, — торопливо проговорил Фрол Кузьмич. Он показал на брусок, лежавший на распилке. — Вот полюбопытствуйте: пилим только — и смола. Такая уж у нас порода смолянистая. Немец почертил по бруску ногтем, обнажился надпил. — Смоля? — Смола, ваше благородие. Подняв брусок над головой, Мауэр с силой швырнул его на землю. Брусок разломился на две половины, как раз в том месте, где сочилась смола. Мауэр прищурился: — Смоля? — Говорю; ваше благородие, иной раз дырку пробивает и наружу выходит, вроде свища… Вздохнув, Фрол Кузьмич осмотрелся. Рядом ни живы ни мертвы стояли Клавдия, тетя Нюша и Минька; на дороге растянулась вереница саней; у бетономешалок горел костер, освещая зеленую толпу солдат; лес стоял спокойный, темный. «Эх, видать, и вправду померещились Миньке партизаны!» — Я буду сейтшас в твой голёва дирка делайт, — услышал он голос немца и увидел, как тот вынул револьвер. А на берегу происходило что-то непонятное: грохот бетономешалок смолк, и сквозь стук топоров и визг пил донеслись водные девичьи голоса, распевавшие: Цыганочка черноока, Цыганочка черная, погадай! Мауэр поднял револьвер, и Фрол Кузьмич зажмурился. Лес шумел глухо. От него веяло морозной смолянистой прохладой, и где-то совсем близко монотонно выговаривала кукушка: ку-ку… ку-ку… ку-ку… Щемящей тоской сдавило сердце и потянуло его вниз. Немец целился прямо в лицо. — Прощай, Минька, — прошептал старик. Грохнул выстрел, и Фрол Кузьмич с удивлением отметил, что не чувствует боли и не падает. Он никак не мог понять: жив или умер? Открыв глаза, остолбенел еще больше и заморгал. Немец извивался в предсмертных судорогах. Минька сидел на нем верхом и дубасил его кулаками по голове. А из лесу, казалось, из-за каждого дерева, выбегали партизаны — мужчины и женщины. От винтовок отделялись белые дымки, грохотали взрывы. Старик повернул голову к мосту и снова на мгновение зажмурился — громадными, гулко громыхавшими кострами полыхали оба танка. Возле одного из них мелькнула фигура девушки с гранатой в поднятой руке. По всему берегу, как очумелые, метались зеленые фигуры; за ними бегали разъяренные строители — кто с чем: с топорами, с лопатами, с дубьем. Подпрыгивали и падали немцы от партизанских пуль, от ударов топоров и лопат. От вереницы саней, размахивая кулаками, бежали мученики, сбросившие с себя лошадиные путы. — Бей! — неслось оттуда. — Бей! — слышал Фрол Кузьмич позади себя. И справа и слева бежали мимо него люди и кричали: — Бей фашистских тварей! Рази гадин! Мелькнуло лицо Клавдии. Старик оглянулся — никого из пильщиков рядом не было. Пилы торчали, оставленные в бревнах, или валялись на земле. Горячо стало у него на сердце. — Добивай, Минька этого хлюста, а я… — крикнул он хрипло и схватил первый попавшийся под руку брусок. С насыпи сбегал, стреляя из револьвера, Швальбе. Фрол Кузьмич кинулся ему наперерез. Впереди него бежала седая женщина с топором. — Стой, ведьмюкин выкладок! — кричала она. Швальбе выстрелил, и женщина упала. Фрол Кузьмич перепрыгнул через труп. — Стой! Немец прицелился в него, но выстрела не последовало: вышли все патроны. Он бросил револьвер и повернул было обратно, но навстречу ему с той стороны, размахивая наспех подобранными с земли кольями и досками, на насыпь сплошной стеной взбирались старики и женщины из обоза. Лица у всех были перекошены яростью: — Бей! Швальбе резко повернулся к Фролу Кузьмичу и поднял руки. Старик, крякнув, хватил его бруском по лбу. Брусок разлетелся, переломившись посередине — на месте, выпачканном смолой. — Ах, чорт! — выругался Фрол Кузьмич: второпях он не разобрался и взял не тот брусок. Он пнул Швальбе ногой. Шагах в пяти хрипел вдавленный в снег фельдфебель. Одна женщина навалилась ему на ноги, другая обеими руками сдавливала горло. Чуть дальше из-за груды бревен вылетали белые, как хлопья ваты, дымки — это стреляли немцы. Их пули уже сразили старика, из Залесского и двух женщин. Фрол Кузьмич схватил обломки бруска, на бегу поднял их над головой. — Бей, мать их… Воздух гудел от криков. Возле леса, чадя густым дымом, взметнулось красными языками с десяток костров: пильщики жгли плоды своего подневольного труда. Тетя Нюша, освещенная пламенем горящих танков, казалось, вросла в насыпь широко расставленными ногами и кувалдой вбивала в землю Карла Курца. Эсэсовец давно уже был расплющен в лепешку, а она все била, била… На мосту шла рукопашная схватка. Трещал лед, гулко всплескивалась под телами падающих людей вода. У самой кромки берега цепью залегли партизаны с винтовками и автоматами. Они добивали гитлеровцев, прыгавших в реку с берега и моста в надежде спастись бегством по хрупкому льду или вплавь. Остановившись возле трупа Маруси Кулагиной, Зимин напряженно смотрел на другой берег — на партизан, взбегавших на мост. — За Чайку! Бей! — неслось оттуда. Так началась «катина ночь». Глава четырнадцатая — Идите к чорту! Я говорил вам: в нашем деле слюнтяи не годятся! — взбешенно заорал Ридлер. Он оттолкнул Зюсмильха и подошел к Кате. — Сейчас, через минуту, я вернусь… У меня голова… Немного свежего воздуха… — Поскользнувшись на липких от крови половицах, Зюсмильх съежился, перешагнул через бесчувственное тело Василисы Протафьевны и направился к двери. Прикрывая ее, он услышал вкрадчивый голос Ридлера: «Жарко у нас, душечка? Такое учреждение… Может быть, перестанем упрямиться? Нет? Ну что же, вы у меня в гостях, а я хозяин гостеприимный». Зюсмильх обтер платком холодный пот, струившийся по лицу. — Накалить иглы! — расслышал он разъяренный голос и тяжело стал подниматься по винтовой лестнице. На площадке столкнулся с секретарем Ридлера. — Мост! Залесское горит!.. Большие Дрогали!.. — прокричал тот, как в бреду, и побежал вниз. Зюсмильх тупо посмотрел ему вслед. На улице стояла морозная тишина, нарушаемая лишь шагами часовых. Дома растянулись темные, без единого огонька, но Зюсмильху показалось, что он видит прильнувших к стеклам людей: жители Певска не были заключены в концлагери, потому что работали в речном порту и на железнодорожной станции. На мгновение ему почудилось, что дома задвигались, поворачиваясь к нему другими сторонами, и там у каждого окна тоже притаились люди с тяжелыми, как свинец, глазами и о чем-то перешептывались. Трясущимися руками он протер очки и, выругавшись, зашагал по изрытому ямами тротуару, поминутно оглядываясь и вздрагивая от скачков собственной тени. Остановился на окраине города, возле домика Аришки Булкиной. Калитка и дверь в сени были распахнуты настежь. На улицу вырывался визгливый пьяный хохот и бренчание гитары. Зюсмильх без стука вошел в избу. В горнице горел свет, а в прихожей было полусумрачно и тесно; здесь друг на дружке, как в мебельном складе, громоздились диваны, кровати, шкафы, натасканные сюда предприимчивой хозяйкой из соседних опустевших домов. Морщась от пьяного визга Аришки, он ощупью пробрался к дверям горницы. На кушетке полулежал офицер во френче и кальсонах и, что-то мыча, бессмысленно дергал струны гитары. Второй офицер, тоже полураздетый, с подстриженными рыжими усами, сидел у стола, заставленного бутылками, стаканами и тарелками. На коленях его прилепилась Аришка в одной рубашке, низко спущенной с плеч. Немец с тупой ухмылкой щекотал ее, а «красотка» хохотала и взвизгивала, встряхивая разметавшимися по голой спине густыми волосами: — Щикотно, господин охвицер… Ой, щикотно!.. Окинув взглядом всю горницу, заставленную зеркалами, заваленную одеялами, подушками, свернутыми коврами, Зюсмильх увидел еще одного офицера — туловище его было под столом, а голова — на стуле. Он громко, с присвистом всхрапывал. Все трое были из гарнизонных частей. Оглянувшись, Аришка спрыгнула на пол и с улыбкой во все лицо шагнула к двери: — Милости просим, кавалер долгожданный. Давно не жаловали. Зюсмильх взглянул на нее поверх очков и что-то пробормотал. Подойдя к столу, он рывком дернул к себе стул, на котором лежала голова храпевшего офицера. Тот, грохнувшись с размаху об пол, застонал, но не проснулся. Весь дрожа, Зюсмильх тяжело опустился на стул. «Зазяб», — решила Аришка и опять улыбнулась. — Шнапс? — Да, да, шнапс, — с тоской проговорил Зюсмильх. Он провел рукой по горлу, желая этим подчеркнуть, что ему надо очень много шнапса. Офицеры смотрели на него неприязненно, явно расположенные начать ссору: в гарнизонных войсках не любили гестаповцев за их заносчивость. Особенно разозлен был рыжеусый. Когда Аришка подошла с бутылкой к столу, он схватил ее за волосы. — Ти русский поганий женщин. Я тебе есть плятить, а ти с моих колено… раз-раз — на шея к первой дрянь, — и с размаху ударил ее по лицу. Аришка взвыла и умоляюще вскинула глаза на гестаповца. — Господин кавалер! Но Зюсмильх ни на что не обращал внимания. Он сидел и что-то шептал, уставившись взглядом в свои ладони, почти сплошь покрытые засохшей кровью. Рыжеусый выхватил из рук Аришки бутылку, но офицер с гитарой, пораженный выражением лица Зюсмильха, тихо сказал: — Оставь. Пусть пьет. Видишь, сумасшедший. Он выбил пробку и поставил бутылку на стол. Зюсмильх залпом выпил стакан. Всхлипывая, Аришка подала на тарелке хлеб и кусок колбасы. — Вы уж, господа кавалеры, без ссоры… Я для господ охвицеров безотказная. А к ним побежала — гляжу, зазяб. Сердцем-то я рыхлая, с чувствием… Не закусывая, Зюсмильх выпил еще стакан. Очки его запотели. Сняв их, он близоруко оглядел офицеров и Аришку и одним выдохом проговорил: — Молчит!.. — Кто? — спросил офицер, сидевший на кушетке. — Она. Зюсмильх положил на стол руки ладонями вверх. — Это вот… ее кровь. Рябое лицо его побелело и вроде как будто меньше стало от внезапно расширившихся глаз, плечи судорожно перекосились. Он схватил бутылку и, запрокинув голову, прильнул к горлышку. — Умеет пить! — одобрил рыжеусый. Когда в бутылке осталось меньше четверти, Зюсмильх отнял ее от губ, отдышался и долго сидел, не шевелясь, точно прислушиваясь к тому, что делалось у него внутри. — Нет, и это бесполезно. Все бесполезно! Он швырнул бутылку на пол. Осколки брызнули во все стороны, и лужица водки потекла под босые ноги перепуганной Аришки. — Глаза!.. Лицо его стало еще белее, и от этого отчетливее обозначились яминки оспы. — Синие-пресиние… — прошептал он трясущимися губами, — и горят… Сама молчит, а глаза… Он ударил кулаком по столу. — Обманул нас всех фюрер! Никому не уйти живыми из этих снегов! Офицеры переглянулись, и рыжеусый настороженно покосился на Аришку, которая полудремала на кушетке, облокотившись на валик и бесстыдно оголив ноги. От Зюсмильха не ускользнуло оживление на пьяных лицах офицеров, и губы его скривились. — Можете донести! Я не возражаю. Еще можете сказать Ридлеру — он давно допытывается — это я сообщил командованию, что никаких красноармейских десантов в наших лесах не было. Зачем? Хотел стать на его место здесь, а теперь… О нет, боже избави! Он замолчал, уже не видя ни комнаты, ни своих слушателей, ни дремавшей Аришки. В мире были только он и она — Волгина, вернее ее глаза, и холод, страшный холод в его груди. Он знал, что эти глаза читают каждую его мысль, знают его тайное желание бежать немедля к себе в Германию, в свой Берлин. И он знал также: это не поможет! Они пойдут за ним всюду… Отыщут его на родной Фридрих-штрассе, найдут и на чердаке и в подвале… Они неотступно следят за ним. — Вот они! — заорал он исступленно и вытянул перед лицом руку, точно защищаясь. Взглянув по сторонам, прижался к спинке стула. — И здесь… И здесь… Синие-синие… Горят, а в груди от них холодно, лед. А за ними — опять… другие глаза… О, чорт! — Голос его хрипел, лицо перекосила судорога. Рыжеусый отодвинулся от стола, Аришка в испуге отбежала к двери, а спавший на полу офицер изумленно приподнял голову. В комнате раздался мелодичный звон. Он дошел до сознания Зюсмильха, и гестаповец осмотрелся. На стене, над кушеткой, в ряд висели восемь стенных часов. У всех ритмично покачивались маятники. Одни часы били просто — звонкими ударами, другие — с музыкой. Аришка с довольной улыбкой любовалась своим приобретением. На всех часах стрелки показывали одинаковое время: ровно час. — Меня ожидают, я ведь только на минутку вышел — воздуха свежего глотнуть, — словно пробуждаясь, пробормотал Зюсмильх. — Надо итти… Поднимаясь, он оперся ладонями о стол и задел вилку. Несколько минут смотрел на нее тупо, как загипнотизированный, потом взял. — Я… выколю их! — услышали офицеры его жаркий шепот. Оставив на столе фуражку, он пошел к двери — медленно и так тяжело, будто ноги сопротивлялись и приходилось затрачивать громадное усилие, чтобы приподнимать их от пола. Аришка преградила ему дорогу. — Господин кавалер! Вы забыли уплатить за литровку… Простите… И вилочку, может, оставите? Я женщина бедная… Меня сам господин Ридлер знает. Нельзя обижать… Словно автомат, который по своей воле не может ни остановиться, ни свернуть в сторону, Зюсмильх толчком плеча заставил ее попятиться к двери. Она хотела разреветься, но, увидев, как судорожно он стискивал вилку, в страхе прижалась к косяку. Зюсмильх прошел мимо. Аришка обиженно всхлипнула. Дружно, точно марширующие солдаты, маятники часов отсчитывали секунды. Из сеней слышны были спотыкающиеся шаги Зюсмильха. — Сумасшедший, — облегченно сказал рыжеусый. Офицер с гитарой, наливая в стакан водку, посочувствовал: — Хоть и ненавижу этих молодчиков, а надо отдать им должное — работа тяжелая. — И наша нелегкая, — сквозь зубы отозвался рыжеусый. Он пил водку маленькими глотками и с отдышкой, словно глотал льдинки. — Ушел, — тихо проговорил его собутыльник, услышав, как хлопнула калитка. Он пнул ногой Аришку, собиравшуюся присесть на кушетку. — Ходи к чорт! …Засовывая в карман вилку, Зюсмильх отошел от калитки всего несколько шагов и, удивленный, остановился: навстречу ему мчалась конница. — Скорее! Скорее! — слышалась яростная команда. Позади конницы показалось орудие, за ним еще одно. Зюсмильх успел прижаться к забору, иначе конная лавина смяла бы его. Кони замелькали перед глазами темными пятнами, в лицо пахнуло ветром и снежной пылью. «Мост… Залесское горит… Большие Дрогали…» — вспомнились ему слова секретаря Ридлера, и он только сейчас понял их смысл. — Господин лейтенант! Зюсмильх повернул голову и увидел рядом с собой солдата-эсэсовца. — Разрешите доложить. Вас срочно… Приказ господина Ридлера о партизанке Волгиной… — Короче, — устало оборвал его Зюсмильх, глядя вслед промчавшейся коннице. — Какой приказ? Солдат перевел дух. — Приказ у его превосходительства полковника Корфа, господин лейтенант. — Хорошо, — сказал Зюсмильх и, закурив, смотрел на спичку, пока она не потухла, потом вздохнул и зашагал к переулку, выходящему на центральную улицу. Полковник был у себя. Он стоял за столом и, прижав к уху трубку, яростно жевал губами. По вошедшему в кабинет Зюсмильху скользнул мутными глазами и отвернулся; бешено забрызгал слюной в трубку: — Возьмите войска… расквартированные… в Больших Дрогалях — это последние? Что? Да! Да! Так и скажите: приказал полковник Корф. За перегородкой зазвонил телефон. — Алло! — нервно и зло вскрикнул там голос дежурного офицера. — Что? Я уже сказал вам: ни-ка-ко-го господина Ридлера здесь нет! В Залесском? Ка-а-ак? В форме наших солдат? А? Да мне… пусть хоть в чортову шерсть обрядятся — меня не касается. Да! Насколько мне известно, господин Ридлер с войсками выехал на мост. Свяжитесь с Головлевом. — Уфф… — опускаясь в кресло, выдохнул полковник. — Звонки и звонки… Налет на строительство… Одиннадцать селений в огне… Все войска подняты на ноги… — Мне нужен приказ фон Ридлера, господин полковник, — сказал Зюсмильх. Глаза полковника уставились на него тупо, как два стеклянных шарика, густо запотевших и разрисованных красными жилками. Зюсмильх повторил. Корф вытащил из-под чернильницы лоскуток бумаги. — На! «Не давайте Волгиной ни минуты-передышки, — прочел Зюсмильх. — Как только к ней вернется сознание, — на пустырь, сделать, как говорили. Не поможет — ложный расстрел, не поможет — обратно в камеру, и на ее глазах пытка № 7 над матерью. Нервы натягивать до предела, но за сохранность жизни отвечаете своей головой. Фон Ридлер». Опять зазвонил телефон. Полковник и Зюсмильх переглянулись, но звонок не повторился: вероятно, телефонист включил по ошибке и тут же выключил. На стене скрипнули часы и пробили два раза. — У, чорт… ночка! — прошептал Корф. Он взял листок, до половины исписанный ровными буквами с готическими завитушками и выпачканный чернильными кляксами. Комкая в пальцах записку с приказом Ридлера, Зюсмильх смотрел в окно на звездное небо, по которому расплывалось зарево пожарищ. «Прошу учесть все вышеизложенное и перевести меня в строй, — писал полковник. — Прошу…» Перо споткнулось: звонок!.. Корф схватил трубку. — Горит еще? Где? Зюгмильх, пошатываясь, вышел из кабинета. Глава пятнадцатая Только подбежав к своему дому, Стребулаевы решились остановиться, чтобы перевести дух. Степку трясло как в лихорадке, и он ни слова не мог выговорить. Тимофей полой полушубка вытер лицо. Хутор темнел — молчаливый, безжизненный. И в прежние ночи немного бывало на улице жизни, но она таилась тогда в домах за закрытыми ставнями, за накрепко запертыми воротами и сенными дверями. А теперь во многих дворах ворота были распахнуты, по улице гулял ветер, тоскливо хлопая калитками и ставнями. Тимофей догадался: соседи сбежали в леса — значит, нечего бояться мести тех, которые видели, как он подкатил немцев к Кулагиным. — На сегодня бог миловал, — прошептал он и, вздохнув, словно свалил с себя чугунную тяжесть, крупно перекрестился: — Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих… Пораздумав, тихо сказал: — Это хорошо, ежели партизанам удастся мост этот… к чортовой матери! Степка молча согласился. Он теперь твердо решил — лучше в камеру Ридлера, чем обратно на строительство. — Зазря только, тятя, насчет Волгиной… Не простят нам ее, — проговорил он поежившись. — Дурак! — коротко отрезал отец. — Страшно? А ты бы хотел деньги задарма получить? Эвон сколько! Он провел рукой по оттопырившемуся карману. Глаза Степки заблестели. — Сколько? Он весь замлел, нетерпеливо переминаясь на кривых ногах; ему казалось — не минута, а добрых полчаса прошло, прежде чем отец сказал: — Пять тысяч марок. Остальные господин Макс обещал на дом прислать. — Я про это самое… на мою долю сколько? Отец не ответил. — Марки… Хвоста овечьего на них не купишь, — обиженно процедил Степка. Тимофей погладил бороду и сказал, скорее размышляя вслух, чем для сына: — Сейчас марки, конечно, бумажки. А когда немцы укрепятся как следует, тогда марки станут денежками. В Певске все начальство меня знает — своя рука… Налажу торговлишку с немцами… — А дом? — спросил Степка. Для него это было важнее денег, потому что сулило долгожданный раздел: два дома — две семьи. — Велел господин Макс выбирать в любом селе, — сердито буркнул Тимофей: он не любил, когда прерывали его размышления. — Только занять-то тут как, когда знаешь, что хозяева рядом… из леса за своим двором приглядывают… Это тово… как бы сказать… Прищурясь, он медленно обежал глазами соседние дворы с распахнутыми воротами и тяжело опустил руку на плечо сына. — В городе дом возьму. Я уж там облюбовал один — в два этажа. Верхний — под жилье, а внизу, — двери железные, под лавку. Подходящее помещение. Завтра к Максу пойду, так, мол, и так, сараи и угодья, что в приказе, — от них отрешаюсь, а насчет этого домика… Бог даст завтра и переберемся: тут, пока все не утихомирится, опасно. Ныне бог миловал, а завтра… «На бога надейся, а сам не плошай». Понял? И ни о какой такой доле чтобы я больше от тебя, чорт кривоногий, не слышал… Дошло до тебя? А то оставлю одного в пустом хуторе, пусть к тебе соседи из леса в гости понаведаются… Тимофей запахнул полушубок и толкнулся в калитку. — Паскуды длинноволосые! В такое время двери нараспашку, — проворчал он. Степка понуро проковылял за ним во двор. Отец тщательно запер ворота. У крыльца задержался. — Посмотри коня, как он там. Ни жены, ни снохи в избе не было. «Чорт их знает, где шатаются в такое время!» Не раздеваясь, Тимофей сел за стол и вытащил из внутреннего кармана полушубка толстую пачку немецких денег. Степка пробыл в хлеву минут пять. Войдя в избу, с сердцем хлопнул дверью. — Издыхает. Никакой корм не берет — ни сено, ни овес. — Он вытер рукой слезы и зло укорил: — Чтоб тебе, тятя… пешком до немцев, чай, ноги-то не отвалились бы. Из горницы слышался шепот: — Две тыщи сто, две тыщи двести… — Издыхает, говорю! — Чорт с ним, ежели издыхает, — с досадой отозвался отец. — Макс обещал завтра дать коня этого старосты Залесского, знаешь? — Ничего я не знаю, окромя того, что ты сына сродить сумел, а подумать о нем и в голову не приходит… Последнего наследствия лишаешь. Степка прошел в горницу и застыл с открытым ртом. Отец сидел, словно клушка, навалившись грудью на стол и прикрывая что-то полами полушубка. «Подсчитывает!» — А я видел, — сказал Тимофей, — жуковский мужик на нем сейчас мертвяков возит… Заморенный, а ежели подкормить — сойдет. Глаза его горели зло и жадно. Степка почувствовал дрожь в руках и ногах, во рту сухо стало. Не отрывая глаз от полы полушубка, прикрывшей деньги, он сел по другую сторону стола, и в лихорадочно горящем мозгу мелькнула мысль, не раз беспокоившая его за последнее время: «Пристукнуть?» Он облизнул сухие губы. «Партизанам скажу, пристукнул за то, что Волгину выдал и меня по неведению в это дело втянул. А немцам скажу — партизаны пристукнули». — Поди проверь, ладно ли я ворота прикрыл, — хрипло выговорил Тимофей. Степка, усмехнувшись, мотнул головой. — По-моему, ладно… А ежели сумление у тебя, сам сходи проверь. Взгляды их скрестились, и казалось, они — отец и сын — вот-вот бросятся друг на друга. Но под окнами послышались шаги и затем громкий стук в ворота. Стребулаевы вздрогнули, и лица у обоих покрылись мертвенной бледностью. За воротами что-то кричали по-немецки. — Свои, знать… немцы, — переводя дух, сказал Тимофей. Он встал, и взгляд Степки метнулся на кучку разноцветных бумажек, до этого прикрытых полой. Тимофей тоже посмотрел на деньги и растерянно скосил глаза на сына. Стук в ворота становился все громче и настойчивее. Слышно было, как тряслась калитка. — Спрячь! — решившись, почти без голоса прошептал Тимофей. — Только Смотри, сволота, у меня каждая бумажка пересчитана. Он вышел из избы. — Кого надо? — Шнель, шорт! Вир мюссен штарост Стребулаев зеен. * Скорее, чорт! Нам нужно старосту Стребулаева видеть. Ледяной пот пополз у Тимофея по спине: «Не немцы. Они, немцы-то, не так говорят». Он хотел было бежать через заднюю стену двора, но тут же вспомнил: «Деньги у Степки!» «А ведь их, должно, мало — человека два-три», — мелькнула мысль. — Сейчас, господа немцы, сейчас! Громыхая засовом, он вытащил из кармана револьвер. Калитку распахнул во всю ширь и шагнул в нее, держа руку с револьвером прямо перед собой. На улице никого не увидел, но почувствовал, как кисть его руки сжали, словно тисками. Револьвер выпал. — Степка, сюда! — Не шуми, дядька Тимохвей, зараз и Степка твой здесь будет, — сказала Женя, сильнее сжимая ему руку. Кроме нее, у ворот стояли пожилая женщина — мать Веруньки Никоновой, учитель Васильев и еще два парня — все с винтовками. Женя кивнула — учитель и мать Веруньки вбежали во двор. — Не шуми, дядька Тимохвей, — повторила Женя, — краще тебе от этого не будет. Тимофей покосился на парней, взявших его на прицел, и понял: «Конец…» Тяжело дыша, он опустил голову. Женя выпустила его руку и, подняв револьвер, прошла во двор. Подгоняемый штыками, Степка шел из сеней, пятясь задом и до отказа подняв дрожащие руки. Женя резко скомандовала ему: — Кру-у-гом! Она с ненавистью, брезгливо оглядела обоих Стребулаевых. — Що, гады? Думали, удрали со строительства, так и спаслись? Ни! И под землей не сховались бы… Мороз крепчал. Близко, наверное километрах в двух-трех от хутора, к звездному небу клубами поднимался черный дым. — «Егор те за ногу» орудует, — глядя на клубы дыма, тепло проговорил учитель. Женя покачала головой: — Ни! Там Маня Волгина со своими, — сказала она тихо. Мысли ее были далеко, с фединым отрядом. «Наверное, они сейчас уже возле Певска, а может, уж и в город ворвались. Спасут ли?» Она задумчиво посмотрела вдаль и, вскрикнув, вскинула винтовку: по дороге мчался на коне немец, — вернее, конь мчался сам, а солдат висел на нем, судорожно вцепившись руками в гриву. Мать Веруньки схватила Женю за руку. — Это же Гриша наш, железнодорожник, что с Федей… Приказав смотреть за Стребулаевыми, Женя выбежала на дорогу. — Гриша! Всадник не откликнулся. Она смело кинулась наперерез храпящему коню, ухватилась за уздечку и с силой уперлась в землю. Конь стал. От резкого толчка Гриша свалился на снег. Лицо его и воротник немецкого мундира были в крови. — Где я? — простонал он в полусознании. Женя затрясла его. — Где Федя? Где отряд? Откуда ты? — Из леса… Залесское горит… войска… опоздали… бой! — расслышала она бессвязный шепот раненого. Ночь. Вдали она была черная-черная, а вблизи голубая. Небо все было в звездах. Они горели ярко и светились, как глаза Чайки, когда, бывало, она приходила на поле и задушевно говорила с ней, Женей, и другими девчатами из ее звена о жизни, в которой для людей не будет заходить солнце… Морозно дышала ночь, холод лежал на сердце. Женя тяжело перевела взгляд на Стребулаевых, и глазам ее стало горячо, заплясали перед ними черно-красные круги. Тимофей, встретившись с ней взглядом, не пошевельнулся, а Степка упал на колени, протянул руки. — Пощадите! Это отец все, а я ничего… Я не мог ослушаться… Предателей надо было доставить в отряд, но это означало потерять несколько часов ценного времени. — Стреляйте тут! — сквозь зубы проговорила Женя. Степка разрыдался. — Пощадите! Хотите… я сам его пристрелю или… задушу. Только меня… простите меня, примите к себе в партизаны… — Пли! — звонко скомандовала Женя. Глава шестнадцатая Ридлер, не дожидаясь, когда перестанут двигаться гусеницы, выпрыгнул из танка. Перед ним торчали обломки старого и «нового» моста; их с гулом захлестывали черные волны, оставляя на кусках бетона и стали клочья пены. Волга была похожа на здешних людей. Издали она казалась покорной, безжизненной, белой, как ее берега, как холмистые снежные поля, упершиеся в черные стены леса. Но чем ближе к обломкам моста, тем синее становился ее снежный покров, больше чернело в нем трещин, то узких, как линия, проведенная углем, то широких, как рукава, как проливы. Из-под ледяного обрыва вал за валом вырывались волны. Они кружили на себе большие и маленькие ледяные островки, швыряли их на обломки моста, и льдины, точно стекло, разлетались на мелкие куски, в пыль. Волга жила подо льдом — неусмиренная, ненавидящая свою временную тюрьму. С каким бешеным шумом вырывались ее воды на поверхность через каждую мелкую трещинку! Все кончено! Точно и не было строительной площадки. От реки до леса и до кольев, на которых повисли обрывки колючей проволоки, лежала черная равнина, изрытая ямами. И на этой не по-зимнему черной земле валялись трупы солдат. Дым от догоравших шпал и бревен и от охваченной огнем опушки леса стлался по земле низко-низко. Кони беспокойно ржали, мотали мордами. Солдаты, стоявшие кучками возле коней и ходившие по берегу, протирали слезившиеся глаза и старались не смотреть на трупы, на которых запечатлелась сила и беспощадность русского гнева, бушевавшего сейчас по всему району. С обнаженной головой, в меховом полупальто и забрызганных кровью бурках Ридлер стоял на том месте, где еще час назад грохотали бетономешалки. Шляпу у него сбило пулей, когда он мчался в танке и высунулся из люка. Пять раз подвергался танк обстрелу по дороге от Певска до Головлева. Кто стрелял, в темноте невозможно было разобрать. Окутанный дымом, Ридлер стоял и смотрел на небо. Морозный ветер щипал лицо. Глаза слезились — и от мороза, и от дыма, и от напряжения. Ридлер не замечал этого — он смотрел на звезды, на множество звезд, рассыпанных по небу… И все они казались ему похожими на человеческие, на русские глаза. Кажется, и нельзя было больше сжиматься пальцам, а они все сжимались; ныли, хрустели в суставах, а сжимались. Вся его злоба — такая сильная, что сердце от нее стучало, точно пущенный на бешеную скорость мотор, сосредоточилась сейчас на этом враждебном небе. Хотелось сорвать эти звезды одну за другой и сбросить их на землю. Потом топтать их… топтать, пока они не перестанут светиться, пока полнейший мрак не окутает эту страну, где все сбивается воедино; люди похожи на природу, природа — на людей. Та-та-та-та… — донесся торопливый говорок пулемета. Солдаты испуганна вскочили на коней и, сбившись в кучу, смотрели на Головлево. В разных концах села сквозь черные жгуты дыма, взметнувшегося над крышами, прорывались языки пламени. Из дыма, окутывавшего село, выскочил всадник; дыбя коня, он повертелся на месте и рванулся на дорогу. Сердце у Ридлера билось зло, частыми ударами, гулко отдававшимися в висках. Оно как бы говорило: «Это еще не все… Надо торопиться!» Но куда торопиться и зачем, Ридлер не знал. Глаза его, налившиеся кровью, уставились на приближающегося всадника. Увидев Ридлера, он спрыгнул с коня. — Господин фон Ридлер!.. Через Залесское с боем пробилась партизанская конница… Партизаны в нашей форме. Помчались к городу. Ридлер не шелохнулся: какое ему теперь дело до города и вообще до всего? «Помчались спасать ее», — вдруг мелькнула у него мысль, и он, вздрогнув, сразу понял: вот чего хочет сердце — лютой мести! Да, она, Волгина — главная виновница его катастрофы! Оставить ее торжествующей? Нет! Все, что он делал с ней, — это пустяки, детская забава по сравнению с тем, что она еще испытает. Она расплатится за все. Он для нее придумает такие муки, каких не знали ни земля, ни ад. Прежде чем умереть, она тысячу раз раскается в том, что стала ему поперек пути. С искаженным от ярости лицом он посмотрел на горящее Головлево, окинул глазами звездное, порыжевшее от зарева небо и, забравшись в танк, закричал: — К городу! Сверхскорость! Глава семнадцатая На окраине Певска, у водокачки, пустырь обрывается крутым берегом реки. По приказу Зюсмильха в три часа ночи немцы согнали сюда все население города. Окруженные солдатами, стояли плотно стиснутой толпой женщины, девушки, старики и дети. В середине толпы хрипло взвизгивал голос Аришки Булкиной: — Я запомнила их морды… Я им… Нет у них правов хватать меня… Я со всеми господами охвицерамн в дружбе. Никто не знал, зачем их пригнали. Некоторые плакали. С тех пор как над городом повис флаг со свастикой, худая слава укоренилась за этим пустырем: гестаповцы привозили сюда на расстрел свои жертвы. Послышался гул мотора. Из-за угла глухого забора вылетел танк, и следом за ним грузовик, переполненный солдатами. Среди солдат, рядом с Зюсмильхом, в шинели, накинутой на плечи, сидела Чайка. Из танка выпрыгнул Корф. Солдаты стащили Катю на снег. Шинель сползла с ее плеч, — и крик ужаса пронесся по пустырю. Поддерживаемая солдатами, Катя стояла в окровавленной, изорванной в клочья рубашке, пристывшей к телу. abu Ноги от ступней и до самых колен были покрыты черной копотью. Вывернутые руки раздулись в плечах синеватыми опухолями. Торопливо схватив шинель, Зюсмильх хотел набросить ее на катины плечи. — Не надо! — крикнула Катя. — Пусть видит народ… что делаете… вы… — она жадно глотнула воздух, — с людьми… в своих застенках… Собрав последние силы, она выпрямилась. Толпа, окаменев от ужаса, смотрела, как поволокли Катю к водокачке. Ноги ее заплетались, и там, где они ступали, на снегу оставались кровавые следы. У водонапорной башни солдаты повернули Чайку лицом к толпе. Катя не могла стоять, и немцы держали ее под руки. Вздохнув, она с трудом приподняла голову. Губы шевельнулись, но она ничего не сказала. Есть ли слова, которые способны передать хоть маленькую частицу перенесенного ею? — Сейтшас ти посмотреть и послюшайт, как заступайт за твой шизнь народ, — тихо сказал Зюсмильх и подошел к толпе. — Кто есть шеланий полютшайт тисяча марки — говорийт: кто она? — крикнул он, указывая на Катю. Толпа молчала… — Никто не знайт? В середине толпы поднялся шум. — Господа охвицеры, отсель не видно, а меня держат! — послышался голос Аришки. Женщины дергали ее за волосы, хватали за руки, не пускали. Зюсмильх крикнул солдатам, и те кинулись расчищать для Аришки дорогу. Растрепанная, красная, с блудливо бегающими глазами, Аришка выбралась из толпы и, взглянув на Катю, с ужимкой хихикнула: — Она и есть, господа охвицеры, комиссар в юбке — первая комсомолка в городе, Волгина. Зюсмильх и Корф подошли к Кате. Лицо ее было взволнованно, но не страхом, как они ожидали, — искрящиеся радость и торжество сияли в ее глазах: по нервозности немцев и по этим озерам зарев, разлившимся на небе, она догадалась, что делалось сейчас в районе. Зюсмильх схватил ее за подбородок. — Weiter… мольтшать глюпо. — Подражая Ридлеру, гестаповец говорил тихо и вкрадчиво. — Глюпо умирайт для народ, которий… — Он вопросительно взглянул на полковника, не находя нужных слов. — Продаваль тебя минута опасность, — пожевав, прохрипел Корф. Презрительная усмешка искривила губы Кати. — Это сучка, не народ! — Брезгливо взглянув на Аришку, она с трудом приподняла руку и показала на зарево: — Народ там… Толпа зашумела. Зюсмильх хотел что-то сказать, но, встретившись с горящими глазами Кати, съежился, плечи его опустились. — Можешь стоять? Катя поняла: расстрел! — Могу, — прошептала она едва слышно. Что в это мгновение пронеслось у нее в мыслях? Может, вспомнилось сразу все, что она страстно любила в жизни и чего уж не суждено было ей увидеть возрожденным. Может быть, перед глазами у нее встал ее любимый, ее Федя, и память сквозь глухой ласковый шум сосен повторила его вскрик: «Сказка моя голубоглазая!» Солдаты опустили руки. Катя качнулась, казалось вот-вот упадет. Но, упершись ладонями в кирпичную стену, она устояла. Весь дрожа, Зюсмильх подал команду. Солдаты вскинули винтовки. — Родные!.. Народ!.. — с неожиданной силой звонко крикнула Катя. Грохнул залп. Толпа как-то коротко вскрикнула и замерла, точно у всех разом перехватило дыхание. Дым рассеялся, и все увидели, как со стены над головой Чайки осыпались пыль и крошки кирпича. А Чайка стояла, и лицо у нее было бледное-бледное, глаза расширены. — Будешь сказать, где партизан? — орал полковник. Катя вздохнула, как бы пробуждаясь от тяжелого сна. Может быть, только после этого окрика она ощутила горячее биение сердца: оно жило. Страстным огнем загорелись ее глаза. — Идет Сталин к нам!.. Идет Красная Армия! — прокричала она. Зюсмильх вновь подал команду, и опять пули выгрызли ямки над головой Кати, осыпая на ее голые плечи пыль и рыжие крошки… Но она стояла, словно вросшая в землю, и голос ее снова пронесся над замершей толпой: — Помогайте всеми силами родной армии! Полковник повернул к Зюсмильху разъяренное лицо. — Идет победа!.. — еще раз прозвучал голос Кати, но уже тише, потом сорвался на шепот: — Прощайте, товарищи! Люди видели, что еще мгновение — и не станет Кати, рухнет она на снег безжизненным телом. — Прощай, родная! — выкрикнул высокий старик, стоявший в первом ряду. Он сдернул с головы шапку и поклонился Кате низко-низко, почти до земли, а когда выпрямился, все опять услышали его суровый и по-мальчишески звонкий голос: — Спасибо тебе… за душу твою великую! Толпа встрепенулась, ожила. — Да чего же это? Чего смотрим?! — вскрикнул кто-то испуганно.  — Дави проклятых! Старик из первого ряда повернулся к толпе и взмахнул руками: — Бей! Солдаты защелкали затворами. Полковник в ярости поднял кулак. И вдруг… Что это? Близко, на соседней с пустырем улице загремели выстрелы. — Рус! Партизанен! — воплем донеслось оттуда. Солдаты испуганно загалдели. Корф побледнел и кинулся к танку. Зюсмильх стоял и, мелко стуча зубами, смотрел то на Катю, то на солдат. — В сердце! Прямо в сердце! — закричал он. Руки у солдат дрожали. — Вперед! Вперед! — вырвался на пустырь яростный крик. Из-за угла, на белом коне, со сверкающей над головой шашкой, вылетел Федя, следом за ним — Николай Васильев. Лицо Феди было искажено яростью и мукой, ворот немецкого мундира расстегнут, голова раскрыта. Ветер трепал его седые волосы, и от коня и от самого Феди густо валил пар. Катя увидела его, и словно почувствовав необыкновенный прилив сил, шагнула вперед, протянула руки. — Феденька! — Пли! — подал команду Зюсмильх. Катя схватилась за грудь, закачалась. Федя на всем скаку остановил коня и, ничего не видя и не чувствуя, смотрел на клуб сизого дыма, окутавшего то место, где мгновение назад с протянутыми руками стояла Катя. Наконец дым рассеялся. Чайка лежала неподвижная. Глаза ее были широко открыты, и казалось, она не умерла, а только притихла и любовалась небом, окрасившимся в цвет народной ярости и гнева. * * * Где-то вдали тяжело ухали орудия, в разных сторонах к небу лохмато поднимался черный дым, а вскоре запылал и город, подожженный сразу с нескольких концов. Отблеск пожарищ осветил пустырь. На красном снегу валялись растерзанные трупы немцев. Голова Зюсмильха была рассечена пополам фединой шашкой. Чуть в стороне валялся кровавый комок, кое-где прикрытый лоскутками одежды, — это все, что оставила толпа от Аришки Булкиной. «Катина ночь!..» Прижимая к груди окровавленное тело любимой, Федя мчался мимо горящих домов. Слезы мешали смотреть. На берегу, у парома, толпа залесчан обступила объятый пламенем танк. Изнутри его несся вопль Макса фон Ридлера, возомнившего было, что русская земля и русские люди покорно лягут под его фашистский сапог. Красным пятном всплыло над лесом солнце, а в селениях продолжал бушевать огонь, волнами плыл над полями дым. В страхе метались немцы. «Катина ночь» продолжалась… Эпилог Над Певском развевается знамя — гордое и алое, как катина кровь. Тело Чайки партизаны перенесли в город и похоронили под сенью густых сосен, которые так любила она при жизни. Здесь простились с ней ее подруги и товарищи, простился Федя. Все они ушли с красноармейскими частями на запад. Толпами сходятся люди к этой скромной, но дорогой всем могиле. Пионеры украшают ее цветами. Воинские части, проходя мимо, низко склоняют простреленные в боях знамена. Часто приходит сюда секретарь райкома Зимин, и еще чаще седая, чуть сутуловатая женщина в черном пальто, с суровым, скорбным лицом. Если среди прибывших почтить память героини оказываются люди, которые не знают, кто эта суровая женщина, им называют имя, перед которым невольно обнажаются головы: «Василиса Прокофьевна — мать Чайки!» Случается, она рассказывает о Кате, а то просто обведет взглядом собравшуюся вокруг могилы толпу и, глотая слезы, промолвит: — Сердцем материнским заклинаю… отомстите! И, видя по суровым лицам, по гневу, разгорающемуся в глазах, что ее наказ будет выполнен, низко поклонится на все четыре стороны и тихо поблагодарит: — Спасибо вам за это… материнское… Глухо шумят над могилой сосны. И кажется, что они тоже рассказывают людям о голубоглазой девушке, до последней искры отдавшей свою горящую душу родине, своему народу. Я не случайно вспомнил о Данко, когда думал о Кате. Данко и Катя — они родные, но разные судьбы у них. Горящее сердце Данко угасло под ногами тех, для которых оно светило. А сердце Кати, любовно поднятое народом, продолжает гореть и светить. У героев всегда бывает две жизни: одна — короткая, обрывающаяся могилой, и вторая жизнь, проходящая через века. Нет, не умирают такие, как Чайка. Живая и страстная, с горящей душой, она незримо присутствует в гуще народа. Мы видим ее не глазами, а сердцем. Стоит она с развевающимися волосами, и звучит, призывая к мужеству наши сердца, последний крик ее окровавленной души: «Идет Сталин к нам… Идет победа!» {Николай Островский @ Как закалялась сталь @ роман @ ӧтуввез @@} Николай Островский Как закалялась сталь Часть первая Глава первая – Кто из вас перед праздником приходил ко мне домой отвечать урок – встаньте! Обрюзглый человек в рясе, с тяжелым крестом на шее, угрожающе посмотрел на учеников. Маленькие злые глазки точно прокалывали всех шестерых, поднявшихся со скамеек, – четырех мальчиков и двух девочек. Дети боязливо посматривали на человека в рясе. – Вы садитесь, – махнул поп в сторону девочек. Те быстро сели, облегченно вздохнув. Глазки отца Василия сосредоточились на четырех фигурках. – Идите-ка сюда, голубчики! Отец Василий поднялся, отодвинул стул и подошел вплотную к сбившимся в кучку ребятам. – Кто из вас, подлецов, курит? Все четверо тихо ответили: – Мы не курим, батюшка. Лицо попа побагровело. – Не курите, мерзавцы, а махорку кто в тесто насыпал? Не курите? А вот мы сейчас посмотрим! Выверните карманы! Ну, живо! Что я вам говорю? Выворачивайте! Трое начали вынимать содержимое своих карманов на стол. Поп внимательно просматривал швы, ища следы табака, но не нашел ничего и принялся за четвертого, черноглазого, в серенькой рубашке и синих штанах с заплатами на коленях. – А ты что как истукан стоишь? Черноглазый, глядя с затаенной ненавистью, глухо ответил: – У меня нет карманов, – и провел руками по зашитым швам. – А-а-а, нет карманов! Так ты думаешь, я не знаю, кто мог сделать такую подлость – испортить тесто! Ты думаешь, что и теперь останешься в школе? Нет, голубчик, это тебе даром не пройдет. В прошлый раз только твоя мать упросила оставить тебя, ну, а теперь уж конец. Марш из класса! – Он больно схватил за ухо и вышвырнул мальчишку в коридор, закрыв за ним дверь. Класс затих, съежился. Никто не понимал, почему Павку Корчагина выгнали из школы. Только Сережка Брузжак, друг и приятель Павки, видел, как Павка насыпал попу в пасхальное тесто горсть махры там, на кухне, где ожидали попа шестеро неуспевающих учеников. Им пришлось отвечать уроки уже на квартире у попа. Выгнанный Павка присел на последней ступеньке крыльца. Он думал о том, как ему явиться домой и что сказать матери, такой заботливой, работающей с утра до поздней ночи кухаркой у акцизного инспектора. Павку душили слезы. «Ну что мне теперь делать? И все из-за этого проклятого попа. И на черта я ему махры насыпал? Сережка подбил. «Давай, говорит, насыплем гадюке вредному». Вот и всыпали. Сережке ничего, а меня, наверное, выгонят». Уже давно началась эта вражда с отцом Василием. Как-то подрался Павка с Левчуковым Мишкой, и его оставили без обеда. Чтобы не шалил в пустом классе, учитель привел шалуна к старшим, во второй класс/ Павка уселся на заднюю скамью. Учитель, сухонький, в черном пиджаке, рассказывал про землю, светила. Павка слушал, разинув рот от удивления, что земля уже существует много миллионов лет и что звезды тоже вроде земли. До того был удивлен услышанным, что даже пожелал встать и сказать учителю: «В Законе Божием не так написано», но побоялся, как бы не влетело. По Закону Божию поп всегда ставил Павке пять. Все тропари, Новый и Ветхий Завет знал он назубок; твердо знал, в какой день что произведено Богом. Павка решил расспросить отца Василия. На первом же уроке Закона, едва поп уселся в кресло, Павка поднял руку и, получив разрешение говорить, встал. – Батюшка, а почему учитель в старшем классе говорит, что земля миллион лет стоит, а не как в Законе божием – пять тыс... – и сразу осел от визгливого крика отца Василия: – Что ты сказал, мерзавец? Вот ты как учишь Слово Божие! Не успел Павка и пикнуть, как поп схватил его за оба уха и начал долбить головой об стенку. Через минуту, избитого и перепуганного, его выбросили в коридор. Здорово попало Павке и от матери. На другой день пошла она в школу и упросила отца Василия принять сына обратно. Возненавидел с тех пор попа Павка всем своим существом. Ненавидел и боялся. Никому не прощал он своих маленьких обид; не забывал и попу незаслуженную порку, озлобился, затаился. Много еще мелких обид перенес мальчик от отца Василия: гонял его поп за дверь, целыми неделями в угол ставил за пустяки и не спрашивал у него ни разу уроков, а перед Пасхой из-за этого пришлось ему с неуспевающими к попу на дом идти сдавать. Там, на кухне, и всыпал Павка махры в пасхальное тесто. Никто не видел, а все же поп сразу узнал, чья это работа. ...Урок окончился, детвора высыпала во двор и обступила Павку. Он хмуро отмалчивался,. Сережка Брузжак из класса не выходил, чувствовал, что и он виноват, но помочь товарищу ничем не мог. В открытое окно учительской высунулась голова заведующего школой Ефрема Васильевича, и густой бас его заставил Павку вздрогнуть. – Пошлите сейчас же ко мне Корчагина! – крикнул он. И Павка с заколотившимся сердцем пошел в учительскую. Хозяин станционного буфета, пожилой, бледный, с бесцветными, вылинявшими глазами, мельком взглянул на стоявшего в стороне Павку. – Сколько ему лет? – Двенадцать, – ответила мать. – Что же, пусть останется. Условие такое: восемь рублей в месяц и стол в дни работы, сутки работать, сутки дома – и чтоб не воровать. – Что вы, что вы! Воровать он не будет, я ручаюсь, – испуганно сказала мать. – Ну, пусть начинает сегодня же работать, – приказал хозяин и, обернувшись к стоявшей рядом с ним за стойкой продавщице, попросил: – Зина, отведи мальчика в судомойню, скажи Фросеньке, чтобы дала ему работу вместо Гришки. Продавщица бросила нож, которым резала ветчину, и, кивнув Павке головой, пошла через зал, пробираясь к боковой двери, ведущей в судомойню. Павка последовал за ней. Мать торопливо шла вместе с ним, шепча ему наспех: – Ты уж, Павлушка, постарайся, не срамись. И, проводив сына грустным взглядом, пошла к выходу. В судомойне шла работа вовсю: гора тарелок, вилок, ножей высилась на столе, и несколько женщин перетирали их перекинутыми через плечо полотенцами. Рыженький мальчик с всклокоченными, нечесаными волосами, чуть старше Павки, возился с двумя огромными самоварами. Судомойня была наполнена паром из большой лохани с кипятком, где мылась посуда, и Павка первое время не мог разобрать лиц работавших женщин. Он стоял, не зная, что ему делать и куда приткнуться. Продавщица Зина подошла к одной из моющих посуду женщин и, взяв ее за плечо, сказала: – Вот, Фросенька, новый мальчик вам сюда вместо Гришки. Ты ему растолкуй, что надо делать. Обращаясь к Павке и указав на женщину, которую только что назвала Фросенькой, Зина проговорила: – Она здесь старшая. Что она тебе скажет, то и делай. – Повернулась и пошла в буфет. – Хорошо, – тихо ответил Павка и вопросительно взглянул на стоявшую перед ним Фросю. Та, вытирая пот со лба, глядела на него сверху вниз, как бы оценивая его достоинства, и, подвертывая сползший с локтя рукав, сказала удивительно приятным, грудным голосом: – Дело твое, милай, маленькое: вот этот куб нагреешь, значит, утречком, и чтоб в нем у тебя всегда кипяток был, дрова, конечно, чтобы наколол, потом вот эти самовары тоже твоя работа. Потом, когда нужно, ножики и вилочки чистить будешь и помои таскать. Работки хватит, милай, упаришься, – говорила она костромским говорком с ударением на «а», и от этого ее говорка и залитого краской лица с курносым носиком Павке стало как-то веселее. «Тетка эта, видно, ничего», – решил он про себя и, осмелев, обратился к Фросе: – А что мне сейчас делать, тетя? Сказал и запнулся. Громкий хохот работавших в судомойне женщин покрыл его последние слова: – Ха-ха-ха!.. У Фросеньки уж и племянник завелся… – Ха-ха!.. – смеялась больше всех сама Фрося. Павка из-за пара не разглядел ее лица, а Фросе всего было восемнадцать лет. Уже совсем смущенный, он повернулся к мальчику и спросил: – Что мне делать надо сейчас? Но мальчик на вопрос только хихикнул: – Ты у тети спроси, она тебе все пропечатает, а я здесь временно. – И, повернувшись, выскочил в дверь, ведущую на кухню. – Иди сюда, помогай вытирать вилки, – услышал Павка голос одной из работающих, уже немолодой судомойки. – Чего ржете-то? Что тут такого мальчонка сказал? Вот бери-ка, – подала она Павке полотенце, – бери один конец в зубы, а другой натяни ребром. Вот вилочку и чисть туда-сюда зубчиками, только чтоб ни соринки не оставалось. У нас за это строго. Господа вилки просматривают и, если заметят грязь, – беда: хозяйка в три счета прогонит. – Как хозяйка? – не понял Павка. – Ведь у вас хозяин тот, что меня принимал. Судомойка засмеялась: – Хозяин у нас, сынок, вроде мебели, тюфяк он. Всему голова здесь хозяйка. Ее сегодня нет. Вот поработаешь – увидишь. Дверь в судомойню открылась, и в нее вошли трое официантов, неся груды грязной посуды. Один из них, широкоплечий, косоглазый, с крупным четырехугольным лицом, сказал: – Пошевеливайтесь живее. Сейчас придет двенадцатичасовой, а вы копаетесь. Глядя на Павку, он спросил: – А это кто? – Это новенький, – ответила Фрося. – А, новенький, – проговорил он. – Ну, так вот, – тяжелая рука его опустилась на плечо Павки и толкнула к самоварам, – они у тебя всегда должны быть готовы, а они, видишь, – один затух, а другой еле дышит. Сегодня это тебе так пройдет, а завтра если повторится, то получишь по морде. Понял? Павка, не говоря ни слова, принялся за самовары. Так началась его трудовая жизнь. Никогда Павка не старался так, как в свой первый рабочий день. Понял он: тут – не дома, где можно мать не послушать. Косоглазый ясно сказал, что если не послушаешь – в морду. Разлетались искры из толстопузых четырехведерных самоваров, когда Павка раздувал их, натянув снятый сапог на трубу. Хватаясь за ведра с помоями, летел к сливной яме, подкладывал под куб с водой дрова, сушил на кипящих самоварах мокрые полотенца, делая все, что ему говорили. Поздно вечером уставший Павка отправился вниз, на кухню. Пожилая судомойка Анисья, посмотрев на дверь, скрывшую Павку, сказала: – Ишь мальчонка-то какой-то ненормальный, мотается как сумасшедший. Не с добра, видно, послали работать-то. – Да, парень справный, – сказала Фрося, – такого подгонять не надо. – Убегается скоро, – возразила Луша, – все сначала стараются... В семь часов утра, измученный бессонной ночью и бесконечной беготней, Павка передал кипящие самовары своей смене – толстоморденькому мальчишке с нахальными глазками. Удостоверившись, что все в порядке и самовары кипят, мальчишка, засунув руки в карманы, цыкнув сквозь сжатые зубы слюной и с видом презрительного превосходства взглянув на Павку слегка белесоватыми глазами, сказал тоном, не допускающим возражения: – Эй ты, шляпа! Завтра приходи в шесть часов на смену. – Почему в шесть? – спросил Павка. – Ведь сменяются в семь. – Кто сменяется, пусть сменяется, а ты приходи в шесть. А будешь много гавкать, то сразу поставлю тебе блямбу на фотографию. Подумаешь, пешка, только что поступил и уже форс давит. Судомойки, сдавшие свое дежурство вновь прибывшим, с интересом наблюдали за разговором двух мальчиков. Нахальный тон и вызывающее поведение мальчишки разозлили Павку. Он подвинулся на шаг к своей смене, приготовясь влепить мальчишке хорошего леща, но боязнь быть прогнанным в первый же день работы остановила его. Весь потемнев, он сказал: – Ты потише, не налетай, а то обожжешься. Завтра приду в семь, а драться я умею не хуже тебя; если захочешь попробовать – пожалуйста. Противник отодвинулся на шаг к кубу и с удивлением смотрел на взъерошенного Павку. Такого категорического отпора он не ожидал и немного опешил. – Ну ладно, посмотрим, – пробормотал он. Первый день прошел благополучно, и Павка шагал домой с чувством человека, честно заработавшего свой отдых. Теперь он тоже трудится, и никто теперь не скажет ему, что он дармоед. Утреннее солнце лениво подымалось из-за громады лесопильного завода. Скоро и Павкин домишко покажется. Вот здесь, сейчас же за усадьбой Лещинского. «Мать, наверное, не спит, а я с работы возвращаюсь, – думал Павка и пошел быстрее, посвистывая. – Получилось не так уже скверно, что меня из школы выперли. Все равно проклятый поп не дал бы житья, а теперь я на него плевать хотел, – рассуждал Павка, подходя к дому, и, открывая калитку, вспомнил: – А тому, белобрысому, обязательно набью морду, обязательно». Мать возилась во дворе с самоваром. Увидев сына, спросила тревожно: – Ну, как? – Хорошо, – ответил Павка. Мать хотела о чем-то предупредить. Он понял – в раскрытое окно комнаты виднелась широкая спина брата Артема. – Что, Артем приехал? – спросил он, смутившись. – Вчера приехал и останется здесь. Служить будет в депо. Павка не совсем уверенно открыл дверь в комнату. Громадная фигура, сидевшая за столом спиной к нему, повернулась, и на Павку глянули из-под густых черных бровей суровые глаза брата. – А, пришел, махорочник? Ну, ну, здорово! Не предвещала Павке ничего приятного беседа с приехавшим братом. «Артем уже все знает, – подумал Павка. – Артем может и отругать и поколотить». Побаивался Павлик Артема. Но Артем, видно, драться не собирался; он сидел на табурете, опершись локтями о стол, и смотрел на Павку неотрывающимся взглядом – не то насмешливо, не то презрительно. – Так ты говоришь, университет уже закончил, все науки прошел, теперь за помои принялся? – сказал Артем. Павка уставился глазами в потрескавшуюся половицу, внимательно изучая высунувшуюся шляпку гвоздика. Но Артем поднялся из-за стола и пошел в кухню. «Обойдется, видно, без припарки», – облегченно вздохнул Павка. Во время чаепития Артем спокойно расспрашивал Павку о происшедшем в классе. Павка рассказал все. – И что с тобой будет дальше, когда ты таким хулиганом растешь? – с грустью проговорила мать. – Ну что нам с ним делать? И в кого он такой уродился? Господи боже мой, сколько я мучения с этим мальчишкой перенесла, – жаловалась она. Артем, отодвинув от себя пустую чашку, сказал, обращаясь к Павке: – Ну, так вот, браток. Раз уж так случилось, держись теперь настороже, на работе фокусов не выкидывай, а выполняй все, что надо; ежели и оттуда тебя выставят, то я тебя так разрисую, что дальше некуда. Запомни это. Довольно мать дергать. Куда, черт, ни ткнется – везде недоразумение, везде чего-нибудь отчебучит. Но теперь уж шабаш. Отработаешь годок – буду просить взять учеником в депо, потому в тех помоях человека из тебя не будет. Надо учиться ремеслу. Сейчас еще мал, но через год попрошу – может, примут. Я сюда перевожусь и здесь работать буду. Мамка служить больше не будет. Хватит ей горб гнуть перед всякой сволочью, но ты смотри, Павка, будь человеком. Он поднялся во весь свой громадный рост, надел висевший на спинке стула пиджак и бросил матери: – Я пойду по делу на часок. – И, согнувшись у притолоки двери, вышел. Уже во дворе, проходя мимо окна, сказал: – Там тебе привез сапоги и ножик, мамка даст. Буфет вокзала торговал беспрерывно целые сутки. Железнодорожный узел соединял пять линий. Вокзал плотно был набит людьми и только на два-три часа ночью, в перерыв между двумя поездами, затихал. Здесь, на вокзале, сходились и разбегались в разные стороны сотни эшелонов. С фронта на фронт. Оттуда с искалеченными, с искромсанными людьми, а туда с потоком новых людей в серых однообразных шинелях. Два года провертелся Павка на этой работе. Кухня и судомойни – вот все, что он видел за эти два года. В громадной подвальной кухне – лихорадочная работа. Работало двадцать с лишним человек. Десять официантов сновали из буфета в кухню. Получал уже Павка не восемь, а десять рублей. Вырос за два года, окреп. Много мытарств прошел он за это время. Коптился в кухне полгода поваренком, вылетел опять в судомойню – выбросил всесильный шеф: не понравился несговорчивый мальчонка, того и жди, что пырнет ножом за зуботычину. Давно бы уже прогнали за это с работы, но спасала его неиссякаемая трудоспособность. Работать мог Павка больше всех, не уставая. В горячие для буфета часы носился как угорелый с подносами, прыгая через четыре-пять ступенек вниз, в кухню, и обратно. Ночами, когда прекращалась толкотня в обоих залах буфета, внизу, в кладовушках кухни, собирались официанты. Начиналась бесшабашная азартная игра: в «очко», в «девятку». Видел Павка не раз кредитки, лежавшие на столах. Не удивлялся Павка такому количеству денег, знал, что каждый из них за сутки своего дежурства чаевыми получал по тридцать – сорок рублей. По полтинничку, по рублику собирали. А потом напивались и резались в карты. Злобился на них Павка. «Сволочь проклятая! – думал он. – Вот Артем – слесарь первой руки, а получает сорок восемь рублей, а я – десять; они гребут в сутки столько – и за что? Поднесет – унесет. Пропивают и проигрывают». Считал их Павка, так же как хозяев, чужими, враждебными. «Они здесь, подлюги, лакеями ходят, а жены да сыночки по городам живут, как богатые». Приводили они своих сынков в гимназических мундирчиках, приводили и расплывшихся от довольства жен. «А денег у них, пожалуй, больше, чем у тех господ, которым прислуживают», – думал Павка. Не удивлялся он и тому, что происходило ночами в закоулках кухни да на складах буфетных; знал Павка хорошо, что всякая посудница и продавщица недолго наработает в буфете, если не продаст себя за несколько рублей каждому, кто имел здесь власть и силу. Заглянул Павка в самую глубину жизни, на ее дно, в колодезь, и затхлой плесенью, болотной сыростью пахнуло на него, жадного ко всему новому, неизведанному. Не удалось Артему устроить брата учеником в депо: моложе пятнадцати лет не брали. Ожидал Павка дня, когда выйдет отсюда, тянуло к огромному каменному закопченному зданию. Частенько бывал он там у Артема, ходил с ним осматривать вагоны и старался чем-нибудь помочь. Особенно скучно стало, когда ушла с работы Фрося. Не было уже смеющейся, веселой девушки, и Павка острее почувствовал, как крепко он сдружился с ней. Приходя утром в судомойню, слушая сварливые крики беженок, ощущал какую-то пустоту и одиночество. В ночной перерыв, подкладывая в топку куба дрова, Павка присел на корточки перед открытой дверцей; прищурившись, смотрел на огонь – хорошо было от теплоты печки. В судомойне никого не было. Не заметил, как мысли вернулись к тому, что было недавно, к Фросе, и отчетливо всплыла картина. В субботу, в ночной перерыв, спускался Павка вниз по лестнице, в кухню. На повороте из любопытства влез на дрова, чтобы заглянуть в кладовушку, где обычно собирались игроки. А игра там была в полном разгаре. Побуревший от волнения Заливанов держал банк. На лестнице послышались шаги. Обернулся: сверху спускался Прохошка. Павка залез под лестницу, пережидая, когда тот пройдет в кухню. Под лестницей было темно, и Прохошка видеть его не мог. Прохошка повернул вниз, и Павке было видно его широкую спину и большую голову. Сверху по лестнице кто-то сбегал поспешными легкими шагами, и Павка услыхал знакомый голос: – Прохошка, подожди. Прохошка остановился и, обернувшись, посмотрел вверх. – Тебе чего? – буркнул он. Шаги на лестнице застучали вниз, и Павка узнал Фросю. Она взяла официанта за рукав и прерывающимся, сдавленным голосом сказала: – Прохошка, где же те деньги, которые тебе дал поручик? Прохор резко отдернул руку. – Что? Деньги? А разве я тебе не дал? – говорил он озлобленно резко. – Но ведь он дал тебе триста рублей. – И в голосе Фроси слипались приглушенные рыдания. – Триста рублей, говоришь? – ехидно проговорил Прохошка. – Что же, ты хочешь их получить? Не больно ли дорого, сударынька, для судомойки? Я думаю, хватит и тех пятидесяти, что я дал. Подумаешь, какое счастье! Почище барыньки, с образованием – и то таких денег не берут. Скажи спасибо за это – ночку поспать и пятьдесят целковых схватить. Нет дураков. Десятку-две я тебе еще дам, и кончено, а не будешь дурой – еще подработаешь, я тебе протекцию составлю. И, бросив последние слова, Прохошка повернулся и пошел в кухню. – Подлюга, гад! – крикнула ему вдогонку Фрося и, прислонясь к дровам, глухо зарыдала. Не передать, не рассказать чувств, которые охватили Павку, когда он слушал этот разговор и, стоя в темноте под лестницей, видел вздрагивающую и бьющуюся о поленья головой Фросю. Не сказался Павка, молчал, судорожно ухватившись за чугунные подставки лестницы, а в голове пронеслось и застряло отчетливо, ясно: «И эту продали, проклятые. Эх, Фрося, Фрося!..» Еще глубже и сильнее затаилась ненависть к Прохошке, и все окружающее опостылело и стало ненавистным. «Эх, была бы сила, избил бы этого подлеца до смерти! Почему я не большой и сильный, как Артем?» Огоньки в печке вспыхивали и гасли, дрожали их красные языки, сплетаясь в длинный голубоватый виток; казалось Павке, что кто-то насмешливый, издевающийся показывает ему свой язык. Тихо было в комнате, лишь потрескивало в топке и у крана слышался стук равномерно падающих капель. Климка, поставив на полку последнюю ярко начищенную кастрюлю, вытирал руки. На кухне никого не было. Дежурный повар и кухонщицы спали в раздевалке. На три ночных часа затихала кухня, и эти часы Климка всегда проводил наверху у Павки. По-хорошему сдружился поваренок с черноглазым кубовщиком. Поднявшись наверх, Климка увидел Павку сидящим на корточках перед раскрытой топкой. Павка заметил на стене тень от знакомой взлохмаченной фигуры и проговорил, не оборачиваясь: – Садись, Климка. Поваренок забрался на сложенные поленья и, улегшись на них, посмотрел на сидевшего молча Павку и проговорил, улыбаясь: – Ты что, на огонь колдуешь? Павка с трудом оторвал глаза от огненных языков. На Климку смотрели два огромных блестящих глаза. В них Климка увидел невысказанную грусть. Первый раз увидел Климка эту грусть в глазах товарища. – Чудной ты, Павка, сегодня какой-то. – И, помолчав, затем спросил: – Случилось у тебя что-нибудь? Павка поднялся и сел рядом с Климкой. – Ничего не случилось, – ответил он глуховато. – Тяжело мне здесь, Климка. – И руки его, лежавшие на коленях, сжались в кулаки. – Что это на тебя сегодня нашло? – продолжал приподнявшийся на локтях Климка. – Сегодня нашло, говоришь? Всегда находило, как только попал сюда работать. Ты погляди, что здесь делается! Работаем, как верблюды, а в благодарность тебя по зубам бьет кто только вздумает, и ни от кого защиты нет. Нас с тобой хозяева нанимали им служить, а бить всякий право имеет, у кого только сила есть. Ведь хоть разорвись, всем сразу не угодишь, а кому не угодишь, от того и получай. Уж так стараешься, чтобы делать как следует, чтобы никто придраться не мог, кидаешься во все концы, но все равно кому-нибудь не донесли вовремя – и по шее... Климка испуганно перебил его: – Ты не кричи так, а то зайдет кто – услышит. Павка вскочил. – Ну и пусть слышат, все равно уйду отсюда. Пути очищать от снега и то лучше, а здесь… могила, жулик на жулике сидит. Денег у них сколько у всех! А нас за тварей считают, с дивчатами что хотят, то и делают; а которая хорошая, не поддается, выгоняют в два счета. Тем куда деваться? Набирают беженок, бесприютных, голодающих. Те за хлеб держатся, тут хоть поесть смогут, и на все идут из-за голода. Он говорил это с такой злобой, что Климка, опасаясь, что кто-нибудь услышит их разговор, вскочил и закрыл дверь, ведущую в кухню, а Павка все говорил о накипевшем у него на душе. – Вот ты, Климка, молчишь, когда тебя бьют. Почему молчишь? Павка сел на табуретку у стола и устало склонил голову на ладонь. Климка наложил в топку дров и тоже сел у стола. – Читать не будем сегодня? – спросил он Павку. – Книжки нет, – ответил Павка, – киоск закрыт. – Что, разве он не торгует сегодня? – удивился Климка. – Забрали продавца жандармы. Нашли у него что-то, – ответил Павка. – За что? – За политику, говорят. Климка недоуменно посмотрел на Павку. – А что эта политика означает? Павка пожал плечами. – Черт его знает! Говорят, ежели кто против царя идет, так политикой зовется. Климка испуганно дернулся. – А разве есть такие? – Не знаю, – ответил Павка. Дверь открылась, и в судомойню вошла заспанная Глаша. – Вы это чего не спите, ребятки? На час задремать можно, пока поезда нет. Иди, Павка, я за кубом погляжу. Кончилась Павкина служба раньше, чем он ожидал, и так кончилась, как он и не предвидел. В один из морозных январских дней дорабатывал Павка свою смену и собирался уходить домой, но сменявшего его парня не было. Пошел Павка к хозяйке и заявил, что уходит домой, но та не отпускала. Пришлось усталому Павке отстукивать вторые сутки, и к ночи он совсем выбился из сил. В перерыв надо было наливать кубы и кипятить их к трехчасовому поезду. Отвернул кран Павка – вода не шла. Водокачка, видно, не подала. Оставил кран открытым, улегся на дрова и уснул: усталость одолела. Через несколько минут забулькал, заурчал кран, и вода полилась в бак, наполнила его до краев и потекла по кафельным плитам на пол судомойни, в которой, как обычно, никого не было. Воды наливалось все больше и больше. Она залила пол и просочилась под дверь в зал. Ручейки подбирались под вещи и чемоданы спящих пассажиров. Никто этого не замечал, и только когда вода залила лежавшего на полу пассажира и тот, вскочив на ноги, закричал, все бросились к вещам. Поднялась суматоха. А вода все прибывала и прибывала. Убиравший со стола во втором зале Прохошка кинулся на крик пассажиров и, прыгая через лужи, подбежал к двери и с силой распахнул ее. Вода, сдерживаемая дверью, потоком хлынула в зал. Крики усилились. В судомойню вбежали дежурные официанты. Прохошка бросился к спящему Павке. Удары один за другим сыпались на голову совершенно одуревшего от боли мальчика. Он со сна ничего не понимал. В глазах вспыхивали яркие молнии, и жгучая боль пронизывала все тело. Избитый, едва доплелся домой. Утром Артем, угрюмый, насупившийся, расспрашивал Павку обо всем случившемся. Павка рассказал все, как было. – Кто тебя бил? – глухо спросил Артем. – Прохошка. – Ладно, лежи. Артем надел кожух и, не говоря ни слова, вышел. – Могу я видеть официанта Прохора? – спросил у Глаши незнакомый рабочий. – Он сейчас зайдет, подождите, – ответила она. Громадная фигура прислонилась к притолоке. – Ладно, подожду. Прохор, тащивший на подносе целый ворох посуды, толкнув ногой дверь, вошел в судомойню. – Вот этот самый, – сказала Глаша, указывая на Прохора. Артем шагнул вперед и, тяжело опустив руку на плечо официанта, спросил, глядя в упор: – За что Павку, брата моего, бил? Прохор хотел освободить плечо, но страшный удар кулака свалил его на пол; он пытался подняться, но второй удар, страшнее первого, пригвоздил его к полу. Испуганные посудницы шарахнулись в сторону. Артем повернулся и пошел к выходу. Прохошка с разбитым в кровь лицом ворочался на полу. Артем из депо вечером не вернулся. Мать узнала: сидит Артем в жандармском отделении. Через шесть суток вернулся Артем вечером, когда мать спала. Подошел к сидевшему на кровати Павке и спросил ласково: – Что, поправился, браток? – Присел рядом. – Бывает и хуже. – И, помолчав, добавил: – Ничего, пойдешь на электростанцию, я уж о тебе говорил. Там делу научишься. Павка крепко сжал обеими руками громадную руку Артема. Глава вторая В маленький городок вихрем ворвалась ошеломляющая весть: «Царя скинули!» В городке не хотели верить. С приползшего в пургу поезда на перрон выкатились два студента с винтовками поверх шинели и отряд революционных солдат с красными повязками на рукавах. Они арестовали станционных жандармов, старого полковника и начальника гарнизона. И в городке поверили. По улицам к площади потянулись тысячи людей. Жадно слушали новые слова: свобода, равенство, братство. Прошли дни, шумливые, напоенные возбуждением и радостью. Наступило затишье, и только красный флаг над зданием городской управы, где хозяевами укрепились меньшевики и бундовцы, говорил о происшедшей перемене. Все остальное осталось по-прежнему. К концу зимы в городке разместился гвардейский кавалергардский полк. По утрам ездили эскадронами на станцию ловить дезертиров, бежавших с Юго-Западного фронта. У кавалергардов лица сытые, народ рослый, здоровенный. Офицеры все больше графы да князья, погоны золотые, на рейтузах канты серебряные, все как при царе, – словно и не было революции. Прошагал мимо семнадцатый год. Для Павки, Климки и Сережки Брузжака ничего не изменилось. Хозяева остались старые. Только в дождливый ноябрь стало твориться что-то неладное. Зашевелились на вокзале новые люди, все больше из окопных солдат, с чудным прозвищем: «большевики». Откуда такое название, твердое, увесистое – никому невдомек. Трудновато гвардейцам дезертиров с фронта сдерживать. Все чаще лопались вокзальные стекла от ружейной трескотни. С фронта срывались целыми группами и при задержке отбивались штыками. В начале декабря хлынули целыми эшелонами. Гвардейцы вокзал запрудили, удержать думали, но их пулеметными трещотками ошарашили. К смерти привычные люди из вагонов высыпали. В город гвардейцев загнали серые фронтовики. Загнали и на вокзал воротились, и дальше двинулись эшелон за эшелоном. Весной тысяча девятьсот восемнадцатого года трое друзей шли от Сережки Брузжака, где резались в «шестьдесят шесть». По дороге завернули в садик Корчагина. Прилегли на траву. Было скучно. Все привычные занятия надоели. Начали думать, как бы лучше денек провести. За спиной зацокали копыта лошади, и на дорогу вынесся всадник. Конь одним рывком перепрыгнул канаву, отделявшую шоссе от низенького забора садика. Конник махнул нагайкой лежавшим Павке и Климке: – Эй, хлопцы мои, сюда! Павка и Климка вскочили на ноги и подбежали к забору. Всадник был весь в пыли, толстым слоем серой дорожной пыли были покрыты сбитая на затылок фуражка, защитная гимнастерка и защитные штаны. На крепком солдатском ремне висел наган и две немецкие бомбы. – Тащите воды попить, ребятки! – попросил всадник и, когда Павка побежал в дом за водой, обратился к глазевшему на него Сережке: – Скажи, паренек, какая власть в городе? Сережка, торопясь, стал рассказывать приезжему все городские новости: – Никакой власти у нас нет уже две недели. Самооборона у нас власть. Все жители по очереди ходят ночью город охранять. А вы кто такие будете? – в свою очередь задал он вопрос. – Ну, много будешь знать – скоро состаришься, – с улыбкой ответил всадник. Из дому бежал Павка, держа в руках кружку с водой. Всадник жадно, залпом, выпил ее до дна, передал кружку Павке, рванул поводья и, взяв с места в карьер, помчался к сосновой опушке. – Кто это был? – недоуменно спросил Павка Климку. – Откуда я знаю? – ответил тот, пожав плечами. – Наверное, смена власти опять будет. Потому и Лещинские вчера выехали. А раз богатые утекают – значит, придут партизаны, – окончательно и твердо разрешил этот политический вопрос Сережка. Доводы его были настолько убедительны, что с ним сразу согласились и Павка и Климка. Не успели ребята как следует поговорить об этом, как по шоссе зацокали копыта. Все трое бросились к забору. Из лесу, из-за дома лесничего, чуть видного ребятам, двигались люди, повозки, а совсем недалеко по шоссе – человек пятнадцать конных с винтовками поперек седла. Впереди конных двое: один – пожилой, в защитном френче, перепоясанном офицерскими ремнями, с биноклем на груди, а рядом с ним – только что виденный ребятами всадник. На френче у пожилого – красный бант. – А я что говорил? – толкнул Павку локтем в бок Сережка. – Видишь, красный бант. Партизаны. Лопни мои глаза – партизаны... – И, гикнув от радости, птицей переметнулся через забор на улицу. Оба приятеля последовали за ним. Все трое стояли теперь на краю шоссе и смотрели на подъезжавших. Всадники подъехали совсем близко. Знакомый ребятам кивнул им и, указав нагайкой на дом Лещинских, спросил: – Кто в этом доме живет? Павка, стараясь не отстать от лошади всадника, рассказывал: – Здесь адвокат Лещинский живет. Вчера сбежал. Вас, видно, испугался... – Ты откуда знаешь, кто мы такие? – спросил, улыбаясь, пожилой. Павка, указывая на бант, ответил: – А это что? Сразу видать... На улицу высыпали жители, с любопытством рассматривая входивший в город отряд. Наши приятели стояли у шоссе и тоже смотрели на запыленных, усталых красногвардейцев. Когда прогромыхало по камням единственное в отряде орудие и проехали повозки с пулеметами, ребята двинулись за партизанами и разошлись по домам лишь после того, как отряд остановился в центре города и стал размещаться по квартирам. Вечером в большой гостиной дома Лещинских, где остановился штаб отряда, за большим с резными ножками столом сидело четверо: трое из комсостава и командир отряда товарищ Булгаков – пожилой, с проседью в волосах. Булгаков, развернув на столе карту губернии, водил по ней ногтем, оттискивая линии, и говорил, обращаясь к сидевшему напротив скуластому, с крепкими зубами: – Ты говоришь, товарищ Ермаченко, что здесь надо будет драться, а я думаю – надо утром отходить. Хорошо бы даже ночью, да люди устали. Наша задача – успеть отойти к Казатину, пока немцы не добрались туда раньше нас. Оказывать сопротивление с нашими силами – это же смешно... Одно орудие и тридцать снарядов, двести штыков и шестьдесят сабель – грозная сила... Немцы идут железной лавиной. Драться мы сможем, только соединившись с другими отходящими красными частями. Ведь мы должны иметь в виду, товарищ, что, кроме немцев, мы имеем по пути много разных контрреволюционных банд. Мое мнение – завтра же утром отходить, взорвав мостик за станцией. Пока немцы будут его налаживать, пройдет два-три дня. По железной дороге их продвижение будет задержано. Вы как думаете, товарищи? Давайте решим, – обратился он к сидящим за столом. Сидевший наискосок от Булгакова Стружков пожевал губами, посмотрел на карту, потом на Булгакова и наконец с трудом выдавил застрявшие в горле слова: – Я... под... держиваю Булгакова. Самый молодой, в рабочей блузе, согласился: – Булгаков говорит дело. И только Ермаченко, тот, что днем говорил с ребятами, отрицательно мотнул головой. – На черта же мы тогда отряд собирали? Чтобы отходить перед немцами без драки? По-моему, нам надо здесь с ними стукнуться. Надоело драпака задавать... Ежели бы на меня, то я дрался бы здесь обязательно. – Он резко отодвинул стул, поднялся и зашагал по комнате. Булгаков неодобрительно посмотрел на него. – Драться надо с толком, Ермаченко. А бросать людей на верный разгром и уничтожение – этого мы не можем делать. Да это и смешно. За нами движется целая дивизия с тяжелой артиллерией, бронемашинами... Не надо ребячиться, товарищ Ермаченко... – И, уже обращаясь к остальным, закончил: – Итак, решено – завтра утром отходим. – Следующий вопрос – о связи, – продолжал совещание Булгаков. – Поскольку мы отходим последними, на нас ложится задача по организации работы в тылу у немцев. Здесь – крупный железнодорожный узел, городишко имеет два вокзала. Мы должны позаботиться о том, чтобы на станции работал надежный товарищ. Сейчас мы решим, кого из своих оставить здесь для налаживания работы. Намечайте кандидатуры. – Я думаю, что здесь должен остаться матрос Жухрай, – сказал Ермаченко, подходя к столу. – Во-первых, Жухрай из здешних мест. Во-вторых, он слесарь и монтер – сможет устроиться работать на станции. С нашим отрядом Федора никто не видел – он приедет лишь ночью. Парень он мозговитый и здесь дело наладит. По-моему, это самый подходящий человек. Булгаков кивнул головой. – Правильно, я с тобой согласен, Ермаченко. Вы, товарищи, не возражаете? – обратился он к остальным. – Нет. Значит, вопрос исчерпан. Мы оставляем Жухраю денег и мандат на работу. – Теперь третий – последний вопрос, товарищи, – произнес Булгаков. – Это вопрос об оружии, находящемся в городе. Здесь имеется целый склад винтовок – двадцать тысяч штук, оставшихся еще от царской войны. Сложены они в крестьянском сарае и лежат там, забытые всеми. Мне сообщил об этом крестьянин – хозяин сарая. Хочет избавиться от них... Оставлять немцам этот склад, конечно, нельзя. Я считаю, нужно его сжечь. И сейчас же, чтобы к утру все было готово. Только поджигать-то опасно: сарай стоит на краю города, среди бедняцких дворов. Могут загореться крестьянские постройки. Крепко сбитый, со щетиной давно не бритой бороды, Стружков шевельнулся: – За... за... зачем... поджигать? Я д... думаю раз... раздать оружие на... населению. Булгаков быстро повернулся к нему: – Раздать, говоришь? – Правильно. Вот это правильно! – восхищенно воскликнул Ермаченко. – Раздать его рабочим и остальному населению, кто захочет. Будет по крайней мере чем почесать бока немцам, когда прижмут до края. Зажимать ведь, как полагается, крепко будут. А когда станет невмоготу, возьмутся ребята за оружие. Стружков правильно сказал: раздать. Хорошо бы даже в деревеньку завезти. Мужички припрячут поглубже, а как немцы станут реквизировать подчистую, эти винтовочки-то, ой, как нужны будут. Булгаков засмеялся: – Да, но ведь немцы прикажут сдать оружие, и все его снесут. Ермаченко запротестовал: – Ну не все снесут. Кто снесет, а кто и оставит. Булгаков вопросительно обвел глазами сидящих. – Раздадим, раздадим винтовки, – поддержал Ермаченко и Стружкова молодой рабочий. – Ну что же, значит, раздадим, – согласился Булгаков. – Вот и все вопросы, – сказал он, вставая из-за стола. – Теперь мы сможем до утра отдохнуть. Когда приедет Жухрай, пусть зайдет ко мне. Я побеседую с ним. А ты, Ермаченко, пойди проверь посты. Оставшись один, Булгаков прошел в соседнюю с гостиной спальню хозяев и, разостлав на матраце шинель, лег. Утром Павка возвращался с электростанции. Уже целый год работал он подручным кочегара. В городке царило необычайное оживление. Это оживление сразу бросилось ему в глаза. По дороге все чаще и чаще встречались жители, несущие по одной, по две и по три винтовки. Павка заспешил домой, не понимая, в чем дело. Возле усадьбы Лещинского садились на лошадей вчерашние его знакомые. Вбежав в дом, наскоро помывшись и узнав от матери, что Артема еще нет, Павка выскочил и помчался к Сережке Брузжаку, жившему на другом конце города. Сережка был сыном помощника машиниста. Его отец имел собственный маленький домик и такое же маленькое хозяйство. Сережки дома не оказалось. Мать его, полная белолицая женщина, недовольно посмотрела на Павку. – А черт его знает, где он! Сорвался чуть свет, носит его нелегкая. Оружие, говорит, где-то раздают, так он, наверное, там и есть. Всыпать вам розог надо, сопливым воякам. Распустились уж чересчур. Сладу нет. Два вершка от горшка, а туды же, за оружие. Ты ему, подлецу, скажи: если хоть один патрон в дом принесет, голову оторву. Натащит всякой дряни, а потом отвечай за него. А ты что, тоже туда собрался? Но Павка уже не слушал сварливой Сережкиной мамаши и выкатился на улицу. По шоссе шел мужчина и нес на каждом плече по винтовке. – Дядя, скажи, где достал? – подлетел к нему Павка. – А там, на Верховине, раздают. Павка помчался что есть духу по указанному адресу. Пробежав две улицы, он наткнулся на мальчишку, тащившего тяжелую пехотную винтовку со штыком. – Где взял ружье? – остановил его Павка. – Напротив школы раздают отрядники, но уже ничего нет. Все разобрали. Целую ночь давали, одни ящики пустые лежат. А я вторую несу, – с гордостью закончил мальчишка. Сообщенная новость страшно огорчила Павку. «Эх, черт, надо было сразу бежать туда, а не идти домой! – с отчаянием думал он. – И как это я проморгал?» И вдруг, осененный мыслью, круто повернулся и, нагнав тремя прыжками уходившего мальчишку, с силой рванул винтовку у него из рук. – У тебя уже одно есть – хватит. А это мне, – тоном, не допускающим возражения, заявил Павка. Мальчишка, взбешенный грабежом среди белого дня, бросился на Павку, но тот отпрыгнул шаг назад и, выставив вперед штык, крикнул: – Отскочь, а то наколешься! Мальчишка заплакал с досады и побежал обратно, ругаясь от бессильной злобы. А Павка, удовлетворенный, помчался домой. Перемахнул через забор, вбежал в сарайчик, примостил на балках под крышей добытую винтовку и, радостно посвистывая, вошел в дом. Хороши вечера на Украине летом в таких маленьких городишках-местечках, как Шепетовка, где середина – городок, а окраины – крестьянские. В такие тихие летние вечера вся молодежь на улицах. Дивчата, парубки – все у своих крылечек, в садах, палисадниках, прямо на улице, на сваленных для застройки бревнах, группами, парочками. Смех, песни. Воздух дрожит от густоты и запаха цветов. Глубоко в небе чуть-чуть поблескивают светлячками звезды, и голос слышен далеко-далеко... Любит свою гармонь Павка. Любовно ставит на колено певучую двухрядку венскую. Пальцы ловкие – клавиши чуть тронут, пробегут сверху вниз быстро, с перебором. Вздохнут басы, и засыплет гармоника лихую, заливистую... Извивается гармоника, и как тут в пляс не ударишься? Не утерпишь – ноги сами движутся. Жарко дышит гармоника, – хорошо жить на свете! Сегодня вечером было особенно весело. Собралась на бревнах, у дома, где жил Павка, молодежь смешливая, а звонче всех – Галочка, соседка Павкина. Любит дочь каменотеса потанцевать, попеть с ребятами. Голос у нее – альт, грудной, бархатистый. Побаивается ее Павка. Язычок у нее острый. Садится она рядом с Павкой на бревнах, обнимает его крепко и хохочет: – Эх ты, гармонист удалой! Жаль, не дорос маленько парень, а то бы хороший муженек для меня был. Люблю гармонистов, тает мое сердце перед ними. Краснеет Павка до корней волос, – хорошо, вечером не видно. Отодвигается от баловницы, а та его крепко держит – не пускает. – Ну, куда же ты, миленький, убегаешь? Ну и женишок, – шутит она. Чувствует Павка плечом ее упругую грудь, и от этого становится как-то тревожно, волнующе, а кругом смех будоражит обычно тихую улицу. Павка упирается рукой в плечо Галочки и говорит: – Ты мне мешаешь играть, отодвинься. И снова взрыв хохота, поддразнивания, шутки. Вмешивается Маруся: – Павка, сыграй что-нибудь грустное, чтобы за душу брало. Медленно растягиваются мехи, пальцы тихо перебирают. Знакомая всем, родная мелодия. Галина первая подхватывает ее. За ней – Маруся и остальные. И уносятся вдаль, к лесу, звонкие молодые голоса, поющие песню. – Павка! – это голос Артема. Павка сдвигает мехи гармоники, застегивает ремни. – Зовут, я пошел. Маруся говорит упрашивающе: – Ну, посиди еще, поиграй немного. Успеешь домой. Но Павка спешит: – Нет. Завтра еще поиграем, а сейчас идти надо. Артем зовет, – и бежит через улицу к домику. Открыв дверь в комнатку, видит – за столом сидит Роман, товарищ Артема, и еще третий – незнакомый. – Ты меня звал? – спросил Павка. Артем кивнул на Павку головой и обратился к незнакомцу: – Вот он самый и есть, братишка мой. Тот протянул Павке узловатую руку. – Вот что, Павка, – обратился Артем к брату. – Ты говоришь, что у вас на электростанции монтер заболел. Завтра узнай, не примут ли они на его место знающего человека. Если нужно, то придешь и скажешь. Незнакомец вмешался: – Нет, я пойду с ним вместе. Сам с хозяином и поговорю. – Конечно, нужно. Ведь сегодня станция и не пошла, потому что Станкович заболел. Хозяин два раза прибегал – все искал кого-нибудь заменить, да не нашел. А пускать станцию с одним кочегаром не решился. А монтер тифом заболел. – Ну вот, дело и сделано, – сказал незнакомец. – Завтра я за тобой зайду, и пойдем вместе, – обратился он к Павке. – Хорошо. Павка встретился с серыми спокойными глазами незнакомца, внимательно изучавшими его. Твердый, немигающий взгляд несколько смутил Павку. Серый пиджак, застегнутый сверху донизу, на широкой, крепкой спине был сильно натянут, – видно, хозяину он был тесен. Плечи с головой соединяла крепкая воловья шея, и весь он был налит силой, как старый коренастый дуб. Прощаясь, Артем проговорил: – Пока всего хорошего, Жухрай. Завтра пойдешь с братишкой и уладишь все дело. Немцы вошли в город через три дня после ухода отряда. Об их прибытии сообщил гудок паровоза на станции, осиротевшей за последние дни. По городу разнеслась весть: – Немцы идут. И город закопошился, как раздраженный муравейник, хотя давно все знали, что немцы должны прийти. Но в это как-то слабо верили. И вот эти страшные немцы не где-то идут, а уже здесь, в городе. Все жители прилипли к заборам, калиткам. На улицу выходить боялись. А немцы шли цепочкой по обеим сторонам, оставляя шоссе свободным, в темно-зеленых мундирах, с винтовками наперевес. На винтовках – широкие, как ножи, штыки. На головах – тяжелые стальные шлемы. За спинами – громадные ранцы. И шли они от станции к городу беспрерывной лентой, шли настороженно, готовые каждую минуту к отпору, хотя отпора давать им никто и не собирался. Впереди шагали два офицера с маузерами в руках. Посредине шоссе – гетманский старшина, переводчик, в синем украинском жупане и папахе. Собрались немцы в каре на площади в центре города. Забили в барабан. Собралась небольшая толпа осмелевших обывателей. Гетманец в жупане вылез на крыльцо аптеки и громко прочитал приказ коменданта, майора Корфа. Приказ гласил: § 1 Приказываю: Всем гражданам города снести в течение 24 часов имеющееся у них огнестрельное и холодное оружие. За неисполнение настоящего приказа – расстрел. § 2 В городе объявляется военное положение, и хождение после 8 часов вечера воспрещается. abu В доме, где раньше находилась городская управа, а после революции помещался Совет рабочих депутатов, разместилась немецкая комендатура. У крыльца дома стоял часовой, уже не в стальном шлеме, а в парадной каске с огромным императорским орлом. Тут же, во дворе, было складочное место для сносимого оружия. Целый день напуганный угрозой расстрела обыватель сносил оружие. Взрослые не показывались. Оружие несли молодежь и мальчуганы. Немцы никого не задерживали. Те, кто не хотел нести, ночью выбрасывали оружие прямо на шоссе, и утром немецкий патруль собирал его, складывал на военную повозку и увозил в комендатуру. В первом часу дня, когда вышел срок сдачи оружия, немецкие солдаты подсчитывали свои трофеи. Всего сданных винтовок было четырнадцать тысяч штук. Итак, шесть тысяч винтовок немцы обратно не получили. Повальные обыски, произведенные ими, дали очень незначительные результаты. На рассвете следующего дня за городом, у старого еврейского кладбища, были расстреляны двое рабочих-железнодорожников, у которых при обыске были найдены спрятанные винтовки. Артем, выслушав приказ, поспешил домой. Во дворе он встретил Павку, взял его за плечо и тихо, но настойчиво спросил: – Ты что-нибудь принес домой со склада? Павка собирался умолчать о винтовке, но врать брату не хотелось, и все рассказал. Пошли к сараю вместе. Артем достал заложенную за балки винтовку, вынул из нее затвор, снял штык и, взяв винтовку за дуло, размахнулся и со всей силой ударил о столб забора. Приклад разлетелся. Остатки винтовки были выброшены далеко в пустырь за садиком. Штык и затвор Артем бросил в уборную. Проделав все это, Артем повернулся к брату: – Ты уже не маленький, Павка, понимаешь, что с оружием играть незачем. Я тебе всерьез говорю – ничего в дом не носи. Ты знаешь, за это жизнью можно теперь поплатиться. Смотри не обманывай меня, а то принесешь, найдут, меня же первого и расстреляют. Тебя-то, сморкача, трогать не будут. Времена теперь собачьи, понимаешь? Павка обещал ничего не носить. Когда шли оба через двор в дом, у ворот Лещинских остановилась коляска. Из нее выходили адвокат с женой и их дети – Нелли и Виктор. – Прилетели птички, – злобно проговорил Артем. – Эх, и кутерьма начнется, едят его мухи! – И вошел в дом. Весь день Павка грустил о винтовке. В это время его приятель Сережка трудился изо всех сил в старом заброшенном сарае, разгребая лопатой землю у стены. Наконец яма была готова. Сережка сложил в нее замотанные в тряпки три новенькие винтовки, добытые им при раздаче. Отдавать их немцам он не собирался – не для того мучился целую ночь, чтобы расстаться со своей добычей. Засыпав яму землей, он плотно утрамбовал ее, натащил на выровненное место кучу мусора и старого хлама; критически осмотрев результаты своего труда и найдя его удовлетворительным, снял с головы фуражку и вытер со лба пот. «Ну, теперь пускай ищут. А если найдут, то чей сарай – неизвестно». Павка незаметно сблизился с суровым монтером, который уже месяц как работал на электростанции. Жухрай показывал подручному кочегару устройство динамо и приучал его к работе. Смышленый мальчишка понравился матросу. Жухрай частенько приходил к Артему по свободным дням. Рассудительный и серьезный матрос терпеливо выслушивал все рассказы о житье-бытье, особенно когда мать жаловалась на проказы Павки. Он умел так успокаивающе подействовать на Марию Яковлевну, что та забывала свои невзгоды и становилась бодрее. Как-то раз Жухрай остановил Павку во дворе электростанции, среди сложенных штабелей дров, и улыбнувшись, спросил: – Мать рассказывает, ты драться любишь. «Он у меня, говорит, драчливый, как петух». – Жухрай рассмеялся одобрительно. – Драться вообще не вредно, только надо знать, кого бить и за что бить. Павка, не зная, смеется над ним Жухрай или говорит серьезно, ответил: – Я зря не дерусь, всегда по справедливости. Жухрай неожиданно предложил: – Хочешь, научу тебя драться по-настоящему? Павка удивленно на него посмотрел. – Как так – по-настоящему? – А вот посмотришь. И Павка прослушал первую короткую лекцию по английскому боксу. Не легко досталась Павке эта наука, но усвоил он ее прекрасно. Не раз летел он кубарем, сбитый с ног ударом кулака Жухрая, но учеником оказался прилежным и терпеливым. В один из жарких дней Павка, придя от Климки, послонявшись по комнате и не найдя себе работы, решил забраться на любимое местечко – на крышу сторожки, стоявшей в углу сада, за домом. Он прошел через двор, вошел в садик и, дойдя до дощатого сарая, по выступам забрался на крышу. Пробравшись сквозь густые ветви вишен, склонившихся над сараем, он выбрался на середину крыши и прилег на солнышке. Одной стороной сторожка выходила в сад Лещинских, и если добраться до края, виден весь сад и одна сторона дома. Павка высунул голову над выступом и увидел часть двора со стоявшей там коляской. Видно было, как денщик немецкого лейтенанта, поместившегося у Лещинских на квартире, чистил щеткой вещи своего начальника. Павка не раз видел лейтенанта у ворот усадьбы. Лейтенант был приземистый, краснощекий, с маленькими подстриженными усиками, в пенсне и фуражке с лакированным козырьком. Знал Павка, что лейтенант помещается в боковой комнате, окно которой выходило в сад и было видно с крыши. Сейчас лейтенант сидел за столом и что-то писал, потом взял написанное и вышел. Передав письмо денщику, он пошел по дорожке сада к калитке, выходящей на улицу. У витой беседки лейтенант остановился – видно, с кем-то говорил. Из беседки вышла Нелли Лещинская. Взяв ее под руку, лейтенант пошел с ней к калитке, и оба вышли на улицу. Все это наблюдал Павка. Он уже собирался заснуть, когда увидел, что в комнату лейтенанта вошел денщик, повесил на вешалку мундир, открыл окно в сад и, убрав комнату, вышел, прикрыв за собой дверь. Тотчас же Павка увидел его у конюшни, где стояли лошади. В открытое окно Павке была хорошо видна вся комната. На столе лежали какие-то ремни и еще что-то блестящее. Подталкиваемый нестерпимым зудом любопытства, Павка тихо перелез с крыши на ствол черешни и спустился в сад Лещинских. Согнувшись, в несколько скачков он добежал до раскрытого окна и заглянул в комнату. На столе лежали пояс с портупеей и кобура с прекрасным двенадцатизарядным «манлихером». abu У Павки захватило дух. Несколько секунд в нем происходила борьба, но, захлестнутый отчаянной дерзостью, он перегнулся, схватил кобуру и, вытащив из нее новый вороненый револьвер, спрыгнул в сад. Оглянувшись по сторонам, осторожно сунул револьвер в карман и бросился через сад к черешне. Вскарабкавшись быстро, по-обезьяньи, на крышу, Павка оглянулся назад. Денщик мирно разговаривал с конюхом. В саду было тихо... Он сполз с сарая и помчался домой. Мать возилась на кухне, приготовляя обед, и не обратила на Павку внимания. Схватив лежавшую за сундуком тряпку, Павка сунул ее в карман, незаметно выскользнул в дверь, пробежал через сад, перелез через забор и выбрался на дорогу, ведущую к лесу. Придерживая рукой тяжело бивший по ноге револьвер, что есть мочи помчался к старому, завалившемуся кирпичному заводу. Ноги едва касались земли, ветер свистел в ушах. У старого кирпичного завода было тихо. Кое-где провалившаяся деревянная крыша, горы разбитого кирпича и разрушающиеся обжигные печи наводили тоску. Все здесь поросло бурьяном. И только трое друзей иногда собирались сюда для своих игр. Павка знал много потаенных местечек, где можно спрятать украденное сокровище. Забравшись в пролом печи, он осторожно оглянулся, но дорога была пуста. Тихо шумели сосны, легкий ветерок крутил придорожную пыль. Крепко пахло смолой. На самом дне печи, в уголке, положил Павка завернутый в тряпку револьвер, закрыл его пирамидкой старых кирпичей. Выбравшись оттуда, завалил кирпичами вход в старую печь, заметил расположение кирпичей и, выйдя на дорогу, медленно пошел назад. Ноги в коленях чуть дрожали. «Чем все это кончится?» – думал он, и сердце сжималось как-то тягуче-тревожно. На электростанцию пошел раньше времени, чтобы только не быть дома. Взял у сторожа ключ и открыл широкую дверь, ведущую в помещение, где стояли двигатели. И пока чистил поддувало, накачивал в котел воду и растапливал топку, думал: «Что теперь делается на даче Лещинских?» Уже поздно, часов в одиннадцать, к Павке зашел Жухрай, отозвал его во двор и тихо спросил: – Почему у вас обыск был сегодня? Павка испуганно вздрогнул. – Как обыск? Жухрай, помолчав, добавил: – Да, дело неважное. Ты не знаешь, что они искали? Павка хорошо знал, что искали, но рассказать Жухраю о краже револьвера не решился. Весь вздрагивая от тревоги, он спросил: – Артема арестовали? – Никого не арестовали, но все в доме перерыли вверх дном. От этих слов стало немного легче, но тревога не проходила. Несколько минут каждый думал о своем. Один из них, зная причину обыска, тревожился о последствиях, другой не знал и от этого настораживался. «Черт их знает, может, пронюхали про меня что-нибудь? Артему обо мне ничего не известно, а почему у него обыск? Надо быть поосторожней», – думал Жухрай. Разошлись молча к своей работе. А в усадьбе был большой переполох. Лейтенант, обнаружив отсутствие револьвера, вызвал денщика; узнав, что револьвер пропал, он, обычно корректный, сдержанный, ударил денщика со всего размаха в ухо; тот, качнувшись от удара, стоял, вытянувшись в струнку, и, виновато мигая глазами, покорно ожидал дальнейшего. Вызванный для объяснения адвокат тоже возмущался и извинялся перед лейтенантом за то, что в его доме случилась такая неприятность. Присутствовавший при этом Виктор Лещинский высказал отцу предположение, что револьвер могли украсть соседи, в особенности хулиган Павел Корчагин. Отец поспешно стал объяснять лейтенанту мысль сына, и тот немедленно дал распоряжение вызвать наряд для обыска. Обыск не дал никаких результатов. Случай с пропажей револьвера убедил Павку в том, что даже и такие рискованные предприятия иногда оканчиваются благополучно. Глава третья Тоня стояла у раскрытого окна. Она скучающе смотрела на знакомый, родной ей сад, на окружающие его высокие стройные тополя, чуть вздрагивающие от легкого ветерка. И не верилось, что целый год она не видела родной усадьбы. Казалось, что только вчера она оставила все эти с детства знакомые места и вернулась сегодня с утренним поездом. Ничего здесь не изменилось: такие же аккуратно подстриженные ряды малиновых кустов, все так же геометрически расчерченные дорожки, засаженные любимыми цветами мамы – анютиными глазками. Все в саду чистенько и прибрано. Всюду видна педантичная рука ученого-лесовода. И Тоне скучно от этих расчищенных, расчерченных дорожек. Тоня взяла недочитанный роман, открыла дверь на веранду, спустилась по лестнице в сад, толкнула маленькую крашеную калиточку и медленно пошла к станционному пруду у водокачки. Миновав мостик, она вышла на дорогу. Дорога была как аллея. Справа пруд, окаймленный вербой и густым ивняком. Слева начинался лес. Она направилась было к прудам, на старую каменоломню, но остановилась, заметив внизу, у пруда, взметнувшуюся удочку. Нагнувшись над кривой вербой, раздвинула рукой ветви ивняка и увидела загорелого парнишку, босого, с засученными выше колен штанами. Сбоку стояла ржавая жестяная банка с червями. Парень был увлечен своим занятием и не замечал пристального взгляда Тони. – Разве здесь рыба ловится? Павка сердито оглянулся. Держась за вербу, низко нагнувшись к воде, стояла незнакомая девушка. На ней была белая матроска с синим в полоску воротником и светло-серая короткая юбка. Носочки с каемочкой плотно обтягивали стройные загорелые ноги в коричневых туфельках. Каштановые волосы были собраны в тяжелый жгут. Рука с удочкой чуть вздрогнула, гусиный поплавок кивнул головкой, и от него разбежалась кругами всколыхнувшаяся ровная гладь воды. А голосок сзади взволнованно: – Клюет, видите, клюет... Павка совсем растерялся, дернул удочку. Вместе с брызгами воды вынырнул вертящийся на крючке червячок. «Ну теперь половишь черта с два! Принес леший вот эту», – раздраженно думал Павка и, чтобы скрыть свою неловкость, закинул удочку подальше в воду – между двух лопухов, как раз туда, куда закидывать не следовало: крючок мог зацепиться за корягу. Сообразил и, не оборачиваясь, прошипел в сторону сидевшей наверху девушки: – Чего вы галдите? Так вся рыба разбежится. И услыхал сверху насмешливое, издевающееся: – Она давно уже разбежалась от одного вашего вида. Разве днем ловят? Эх вы, горе-рыбак! Это было уже слишком для старавшегося соблюсти приличие Павки. Он встал и, надвинув на лоб кепку, что всегда у него являлось признаком злости, проговорил, подбирая наиболее деликатные слова: – Вы бы, барышня, ушивались куда-нибудь, что ли. Глаза Тони чуть-чуть сузились, заискрились промелькнувшей улыбкой. – Разве я вам мешаю? В голосе ее уже не было насмешки, было в нем что-то дружеское, примиряющее, и Павка, собравшийся нагрубить этой невесть откуда взявшейся «барышне», был обезоружен. – Что же, смотрите, если охота. Мне места не жалко, – согласился он и, присев, опять глянул на поплавок. Тот прибился к лопуху, и было ясно, что крючок зацепился за корень. Потянуть его Павка не решался. «Если зацепится, тогда не оторвешь. А эта, конечно, смеяться будет. Хоть бы ушла», – рассуждал он. Но Тоня, усевшись поудобнее на чуть покачивающуюся изогнутую вербу, положила на колени книгу и стала наблюдать за загорелым черноглазым грубияном, так нелюбезно встретившим ее и теперь нарочито не обращавшим на нее внимания. Павке хорошо видно в зеркальной воде отражение сидящей девушки. Она читает, а он потихоньку тянет зацепившуюся лесу. Поплавок ныряет: леса, упираясь, натягивается. «Зацепилась, проклятая!» – мелькает мысль, а косым взглядом видит в воде смеющуюся мордочку. Через мостик у водокачки прошли двое молодых людей – гимназисты-семиклассники. Один – сын начальника депо, инженера Сухарько, белобрысый, веснушчатый семнадцатилетний балбес и повеса Рябой Шурка, как прозвали его в училище, с хорошей удочкой, с лихо закушенной папироской. Рядом – Виктор Лещинский, стройный, изнеженный юноша. Сухарько, подмигивая, нагнувшись к Виктору, говорил: – Девочка эта с изюмом, другой такой здесь нет. Уверяю, ро-ман-ти-че-ская особа. В Киеве учится в шестом классе, к отцу на лето приехала. Он здесь главный лесничий. Она знакома с моей сестрой Лизой. Я как-то письмецо ей подкатил в таком, знаешь, возвышенном духе. Влюблен, дескать, безумно и с трепетом ожидаю вашего ответа. И даже из Надсона выскреб стихотвореньице подходящее. – Ну и что же? – с любопытством спросил Виктор. Сухарько, немного смущенный, проговорил: – Да ломается, знаешь, задается. Не порть бумаги, говорит. Но это всегда так сначала бывает. Я в этих делах стреляная птица. Знаешь, неохота возиться – долго ухаживать да притоптывать. Куда лучше, пойдешь вечерком в ремонтные бараки и за трешку такую красавицу выберешь, что язычком оближешься. И безо всякого ломанья. Мы с Валькой Тихоновым ходили – ты дорожного мастера знаешь? Виктор презрительно сморщился. – Ты занимаешься такой гадостью, Шура? Шура пожевал папироску, сплюнул и бросил насмешливо: – Подумаешь, чистоплюй какой. Знаем, чем занимаетесь. Виктор, перебивая его, спросил: – Так ты меня с этой познакомишь? – Конечно, идем быстрее, пока она не ушла. Вчера она сама утром ловила. Приятели уже приближались к Тоне. Вынув папироску изо рта, Сухарько, франтовато изогнувшись, поклонился. – Здравствуйте, мадемуазель Туманова. Что, рыбу ловите? – Нет, наблюдаю, как ловят, – ответила Тоня. – А вы незнакомы? – заспешил Сухарько, беря Виктора за руку. – Мой приятель, Виктор Лещинский. Виктор смущенно подал Тоне руку. – А почему вы сегодня не ловите? – старался завязать разговор Сухарько. – Я не взяла удочки, – ответила Тоня. – Я сейчас принесу еще одну, – заторопился Сухарько. – Вы пока половите моей, а я сейчас принесу. Он выполнял данное Виктору слово познакомить его с Тоней и старался оставить их вдвоем. – Нет, мы будем мешать. Здесь уже ловят, – ответила Тоня. – Кому мешать? – спросил Сухарько. – Ах, вот этому? – Он только сейчас заметил сидевшего у куста Павку. – Ну, этого я выставлю отсюда в два счета. Тоня не успела ему помешать. Он спустился вниз к удившему Павке. – Сматывай удочки сейчас же, – обратился Сухарько к Павке. – Ну, быстрей, быстрей, – говорил он, видя, что Павка спокойно продолжает удить. Павка поднял голову, посмотрел на Сухарько взглядом, не обещающим ничего хорошего. – А ты потише. Чего губы распустил? – Что-о-о? – вскипел Сухарько. – Ты еще разговариваешь, рвань несчастная! Пош-шел вон отсюда! – и с силой ударил носком ботинка по банке с червями. Та перевернулась в воздухе и шлепнулась в воду. Брызги от разлетевшейся воды попали на лицо Тони. – Сухарько, как вам не стыдно! – воскликнула она. Павка вскочил. Он знал, что Сухарько – сын начальника депо, в котором работал Артем, и если он сейчас ударит в эту рыхлую рыжую рожу, то гимназист пожалуется отцу и дело обязательно дойдет до Артема. Это было единственной причиной, которая удерживала его от немедленной расправы. Сухарько, чувствуя, что Павел сейчас его ударит, бросился вперед и толкнул обеими руками в грудь стоявшего у воды Павку. Тот взмахнул руками, изогнулся, но удержался и не упал в воду. Сухарько был старше Павки на два года и имел репутацию первого драчуна и скандалиста. Павка, получив удар в грудь, совершенно вышел из себя. – Ах, так! Ну, получай! – и коротким взмахом руки влепил Сухарько режущий удар в лицо. Затем, не давая ему опомниться, цепко схватил за форменную гимназическую куртку, рванул к себе и потащил в воду. Стоя по колени в воде, замочив свои блестящие ботинки и брюки, Сухарько изо всех сил старался вырваться из цепких рук Павки. Толкнув гимназиста в воду, Павка выскочил на берег. Взбешенный Сухарько ринулся за Павкой, готовый разорвать его на куски. Выскочив на берег и быстро обернувшись к налетевшему Сухарько, Павка вспомнил: «Упор на левую ногу, правая напряжена и чуть согнута. Удар не только рукой, но и всем телом, снизу вверх, под подбородок». Рррраз!.. Лязгнули зубы. Взвизгнув от страшной боли в подбородке и от прикушенного языка, Сухарько нелепо взмахнул руками и тяжело, всем телом, плюхнулся в воду. А на берегу безудержно хохотала Тоня. – Браво, браво! – кричала она, хлопая в ладоши. – Это замечательно! Схватив удочку, Павка дернул ее и, оборвав зацепившуюся лесу, выскочил на дорогу. Уходя, слышал, как Виктор говорил Тоне: – Это самый отъявленный хулиган Павка Корчагин. На станции становилось неспокойно. С линии приходили слухи, что железнодорожники начинают бастовать. На соседней большой станции деповские рабочие заварили кашу. Немцы арестовали двух машинистов по подозрению в провозе воззваний. Среди рабочих, связанных с деревней, начались большие возмущения, вызванные реквизициями и возвращением помещиков в свои фольварки1. Плетки гетманских стражников полосовали мужицкие спины. В губернии развивалось партизанское движение. Уже насчитывалось до десятка партизанских отрядов, организованных большевиками. Жухрай в эти дни не знал покоя. Он за время своего пребывания в городке проделал большую работу. Познакомился со многими рабочими-железнодорожниками, бывал на вечеринках, где собиралась молодежь, и создал крепкую группу из деповских слесарей и лесопильщиков. Пробовал прощупать и Артема. На его вопрос, как Артем смотрит насчет большевистского дела и партии, здоровенный слесарь ответил ему: – Знаешь, Федор, я насчет этих партий слабо разбираюсь. Но помочь, ежели надо будет, всегда готов. Можешь на меня рассчитывать. Федор и на этом остался доволен – знал, что Артем свой парень и если что сказал, то и сделает. «А до партии, видать, еще не дошел человек. Ничего, времечко теперь такое, что скоро грамоту пройдет», – думал матрос. Перешел Федор на работу с электростанции в депо. Удобнее было работать: на электростанции он был оторван от железной дороги. Движение на дороге было громадное. Немцы увозили в Германию тысячами вагонов все, что награбили на Украине: рожь, пшеницу, скот... Неожиданно взяла на станции гетманская стража телеграфиста Пономаренко. Били его в комендантской жестоко, и, видно, рассказал он про агитацию Романа Сидоренко, деповского товарища Артема. За Романом пришли во время работы два немца и гетманец – помощник станционного коменданта. Подойдя к верстаку, где работал Роман, гетманец, не говоря ни слова, ударил его нагайкой по лицу. – Идем, сволочь, за нами! Там поговорим кой о чем, – сказал он. И, жутко осклабившись, рванул слесаря за рукав. – Там у нас поагитируешь! Артем, работавший на соседних тисках, бросил напильник и, надвинувшись всей громадой на гетманца, сдерживая накатывающуюся злобу, прохрипел: – Как смеешь бить, гад? Гетманец попятился, отстегивая кобуру револьвера. Низенький, коротконогий немец скинул с плеча тяжелую винтовку с широким штыком и лязгнул затвором. – Хальт! – пролаял он, готовый выстрелить при первом движении. abu Верзила-слесарь беспомощно стоял перед этим плюгавеньким солдатом, бессильный что-либо сделать. Забрали обоих. Артема через час выпустили, а Романа заперли в багажном подвале. Через десять минут в депо никто не работал. Деповские собрались в станционном саду. К ним присоединились другие рабочие, стрелочники и работающие на материальном складе. Все были страшно возбуждены. Кто-то написал воззвание с требованием выпустить Романа и Пономаренко. Возмущение еще более усилилось, когда примчавшийся к саду с кучей стражников гетманец, размахивая револьвером, закричал: – Если не пойдете, сейчас же на месте всех переарестуем! А кое-кого и к стенке поставим. Но крики озлобленных рабочих заставили его ретироваться на станцию. Из города уже летели по шоссе грузовики, полные немецких солдат, вызванные комендантом станции. Рабочие стали разбегаться по домам. С работы ушли все, даже дежурный по станции. Сказывалась Жухраева работа. Это было первое массовое выступление на станции. Немцы установили на перроне тяжелый пулемет. Он стоял, как легавая собака на стойке. Положив руку на рукоять, на корточках около него сидел немецкий капрал. Вокзал обезлюдел. Ночью начались аресты. Забрали и Артема. Жухрай дома не ночевал, его не нашли. Собрали всех в громадном товарном пакгаузе и выставили ультиматум: возврат на работу или военно-полевой суд. По линии бастовали почти все рабочие-железнодорожники. За сутки не прошел ни один поезд, а в ста двадцати километрах шел бой с крупным партизанским отрядом, перерезавшим линию и взорвавшим мосты. Ночью на станцию пришел эшелон немецких войск, но машинист, его помощник и кочегар сбежали с паровоза. Кроме воинского эшелона, на станции ожидали очереди на отправление еще два состава. Открыв тяжелые двери пакгауза, вошел комендант станции, немецкий лейтенант, его помощник и группа немцев. Помощник коменданта вызвал: – Корчагин, Политовский, Брузжак. Вы сейчас едете поездной бригадой. За отказ – расстрел на месте. Едете? Трое рабочих понуро кивнули головами. Их повели под конвоем к паровозу, а помощник коменданта уже выкрикивал фамилии машиниста, помощника и кочегара на другой состав. Паровоз сердито отфыркивался брызгами светящихся искр, глубоко дышал и, продавливая темноту, мчал по рельсам в глубь ночи. Артем, набросав в топку угля, захлопнул ногой железную дверцу, потянул из стоявшего на ящике курносого чайника глоток воды и обратился к старику машинисту Политовскому: – Везем, говоришь, папаша? Тот сердито мигнул из-под нависших бровей: – Да, повезешь, ежели тебя штыком в спину. – Бросить все и тикать с паровоза, – предложил Брузжак, искоса поглядывая на сидевшего на тендере немецкого солдата. – Я тоже так думаю, – буркнул Артем, – да вот этот тип за спиной торчит. – Да, – неопределенно протянул Брузжак, высовываясь в окно. Подвинувшись поближе к Артему, Политовский тихо прошептал: – Нельзя нам везти, понимаешь? Там бой идет, повстанцы пути повзрывали. А мы этих собак привезем, так они их порешат в два счета. Ты знаешь, сынок, я при царе не возил при забастовках. И теперь не повезу. До смерти позор будет, если для своих расправу привезем. Ведь бригада-то паровозная разбежалась. Жизнью рисковали, а все же разбежались хлопцы. Нам поезд доставлять никак невозможно. Как ты думаешь? – Я согласен, папаша, но что ты сделаешь вот с этим? – И он взглядом показал на солдата. Машинист сморщился, вытер паклей вспотевший лоб и посмотрел воспаленными глазами на манометр, как бы надеясь найти там ответ на мучительный вопрос. Потом злобно, с накипью отчаяния, выругался. Артем потянул из чайника воды. Оба думали об одном и том же, но никто не решался первым высказаться. Артему вспомнилось Жухраево: «Как ты, братишка, насчет большевистской партии и коммунистической идеи рассматриваешь?» И его, Артема, ответ: «Помочь всегда готов, можешь на меня положиться...» «Хороша помощь, везем карателей...» Политовский, нагнувшись над ящиком с инструментом бок о бок с Артемом, с трудом выговорил: – А этого надо порешить. Понимаешь? Артем вздрогнул. Политовский, скрипнув зубами, добавил: – Иначе выхода нет. Стукнем, и регулятор в печку, рычаги в печку, паровоз на снижающий ход – и с паровоза долой. И, будто скидывая тяжелый мешок с плеч, Артем сказал: – Ладно. Артем, нагнувшись к Брузжаку, рассказал помощнику о принятом решении. Брузжак не скоро ответил. Каждый из них шел на очень большой риск. У всех оставались дома семьи. Особенно многосемейным был Политовский: у него дома оставалось девять душ. Но каждый сознавал, что везти нельзя. – Что ж, я согласен, – сказал Брузжак, – но кто ж его... – Он не договорил понятную для Артема фразу. Артем повернулся к старику, возившемуся у регулятора, и кивнул головой, как бы говоря, что Брузжак тоже согласен с их мнением, но тут же, мучимый неразрешенным вопросом, подвинулся к Политовскому ближе. – Но как же мы это сделаем? Тот посмотрел на Артема: – Ты начинай. Ты самый крепкий. Ломом двинем его разок – и кончено. – Старик сильно волновался. Артем нахмурился: – У меня это не выйдет. Рука как-то не поднимается. Ведь солдат, если разобраться, не виноват. Его тоже из-под штыка погнали. Политовский блеснул глазами: – Не виноват, говоришь? Но мы тоже ведь не виноваты, что нас сюда загнали. Ведь карательный везем. Эти невиноватые расстреливать партизанов будут, а те что, виноваты?.. Эх ты, сиромаха!.. Здоров, как медведь, а толку с тебя мало… – Ладно, – прохрипел Артем, беря лом. Но Политовский зашептал: – Я возьму, у меня вернее. Ты бери лопату и лезь скидать уголь с тендера. Если будет нужно, то грохнешь немца лопатой. А я вроде уголь разбивать пойду. Брузжак кивнул головой: – Верно, старик. – И стал у регулятора. Немец в суконной бескозырке с красным околышком сидел с краю на тендере, поставив между ног винтовку, и курил сигару, изредка посматривая на возившихся на паровозе рабочих. Когда Артем полез наверх грести уголь, часовой не обратил на это особого внимания. А затем, когда Политовский, как бы желая отгрести большие куски угля с края тендера, попросил его знаком подвинуться, немец послушно передвинулся вниз, к дверке, ведущей в будку паровоза. Глухой, короткий удар лома, проломивший череп немцу, поразил Артема и Брузжака, как ожог. Тело солдата мешком свалилось в проход. Серая суконная бескозырка быстро окрашивалась кровью. Лязгнула ударившаяся о железный борт винтовка. – Кончено, – прошептал Политовский, бросая лом, и, судорожно покривившись, добавил: – Теперь для нас заднего хода нет. Голос сорвался, но тотчас же, преодолевая давившее всех молчание, перешел в крик. – Вывинчивай регулятор, живей! – крикнул он. Через десяток минут все было сделано. Паровоз, лишенный управления, медленно задерживал ход. Тяжелыми взмахами вступали в огневой круг паровоза темные силуэты придорожных деревьев и тотчас же снова бежали в безглазую темь. Фонари паровоза, стремясь пронизать тьму, натыкались на ее густую кисею и отвоевывали у ночи лишь десяток метров. Паровоз, как бы истратив последние силы, дышал все реже и реже. – Прыгай, сынок! – услышал Артем за собой голос Политовского и разжал руку, державшую поручень. Могучее тело по инерции пролетело вперед, и ноги твердо толкнулись о вырвавшуюся из-под них землю. Пробежав два шага, Артем упал, тяжело перевернувшись через голову. С обеих подножек паровоза спрыгнули сразу еще две тени. В доме Брузжаков было невесело. Антонина Васильевна, мать Сережи, за последние четыре дня совсем извелась. От мужа вестей не было. Она знала, что его вместе с Корчагиным и Политовским взяли немцы в поездную бригаду. Вчера приходили трое из гетманской стражи и грубо, с ругательствами допрашивали ее. Из этих слов она смутно догадывалась, что случилось что-то неладное, и, когда ушла стража, женщина, мучимая тяжелой неизвестностью, повязала платок, собираясь идти к Марии Яковлевне, надеясь у нее узнать о муже. Старшая дочь Валя, прибиравшая на кухне, увидев уходившую мать, спросила: – Ты далеко, мама? Антонина Васильевна, взглянув на дочь полными слез глазами, ответила: – Пойду к Корчагиным. Может, узнаю у них про отца. Если Сережка придет, то скажи ему: пусть на станцию сходит к Политовским. Валя, тепло обняв за плечи мать, успокаивала ее, провожая до двери: – Ты не тревожься, мама. Мария Яковлевна встретила Брузжак, как и всегда, радушно. Обе женщины ожидали услышать друг от друга что-либо новое, но после первых же слов надежда эта исчезла. У Корчагиных ночью тоже был обыск. Искали Артема. Уходя, приказали Марии Яковлевне, как только вернется сын, сейчас же сообщить в комендатуру. Корчагина была страшно перепугана ночным приходом патруля. Она была одна: Павел, как всегда, ночью работал на электростанции. Павка пришел рано утром. Выслушав рассказ матери о ночном обыске и поисках Артема, он почувствовал, как все его существо наполняет гнетущая тревога за брата. Несмотря на разницу характеров и кажущуюся суровость Артема, братья крепко любили друг друга. Это была суровая любовь, без признаний, и Павел ясно сознавал, что нет такой жертвы, которую он не принес бы без колебания, если б она была нужна брату. Он, не отдыхая, побежал на станцию в депо искать Жухрая, но не нашел его, а от знакомых рабочих ничего не смог узнать ни о ком из уехавших. Не знала ничего и семья машиниста Политовского. Павка встретил во дворе Бориса, самого младшего сына Политовского. От него он узнал, что ночью был обыск и у Политовских. Искали отца. Так ни с чем и вернулся Павка к матери, устало завалился на кровать и сразу потонул в беспокойной сонной зыби. Валя оглянулась на стук в дверь. – Кто там? – спросила она и откинула крючок. В открытой двери появилась рыжая всклокоченная голова Марченко. Климка, видно, быстро бежал. Он запыхался и покраснел от бега. – Мама дома? – спросил он Валю. – Нет, ушла. – А куда ушла? – Кажется, к Корчагиным. – Валя задержала за рукав собравшегося было бежать Климку. Тот нерешительно посмотрел на девушку. – Да так, знаешь, дело у меня к ней есть. – Какое дело? – затормошила парня Валя. – Ну, говори же скорей, медведь ты рыжий, говори же, а то тянет за душу, – повелительным тоном командовала девушка. Климка забыл все предостережения, категорический приказ Жухрая передать записку только Антонине Васильевне лично, вытащил из кармана замусоленный клочок бумажки и подал его девушке. Не мог отказать он этой белокурой сестренке Сережки, потому что рыженький Климка не совсем сводил концы с концами в своих отношениях к этой славной девчурке. Правда, скромный поваренок ни за что не признался бы даже самому себе, что ему нравится сестренка Сережи. Он отдал ей бумажку, которую та бегло прочла: «Дорогая Тоня! Не беспокойся. Все хорошо. Живы и невредимы. Скоро узнаешь больше. Передай остальным, что все благополучно, чтоб не тревожились. Записку уничтожь. abu Прочитав записку, Валя бросилась к Климке: – Рыжий медведь, маленький мой, где ты достал это? Скажи, где ты достал, косолапый медвежонок? – И она изо всех сил тормошила растерявшегося Климку, и он не опомнился, как сделал вторую оплошность: – Это мне Жухрай на станции передал. – И, вспомнив, что этого не надо было говорить, добавил: – Только он сказал: никому не давать. – Ну, хорошо, хорошо! – засмеялась Валя. – Я никому не скажу. Ну беги, рыженький, к Павке, там и мать застанешь. Она легонько подталкивала поваренка в спину. Через секунду рыжая голова Климки мелькнула за калиткой. Никто из троих домой не возвращался. Вечером Жухрай пришел к Корчагиным и рассказал Марии Яковлевне обо всем происшедшем на паровозе. Успокоил, как мог, испуганную женщину, сообщив, что все трое устроились далеко, в глухом селе, у дядьки Брузжака, что они там в безопасности, но возвращаться им сейчас, конечно, нельзя, но что немцам туго, можно ожидать в скором будущем изменения. Все происшедшее еще более сдружило семьи уехавших. С большой радостью читались редкие записки, присылаемые семьям, но в домах стало пустыннее и тише. Зайдя как-то раз как бы невзначай к старухе Политовской, Жухрай передал ей деньги. – Вот, мамаша, вам поддержка от мужа. Только глядите, ни слова никому. Старуха благодарно пожала ему руку. – Вот спасибо, а то совсем беда, есть ребятам нечего. Деньги эти были из тех, что оставил Булгаков. «Ну, ну, посмотрим, что дальше будет. Забастовка хотя и сорвалась, под страхом расстрела рабочие хотя и работают, но огонь загорелся, его уже не потушишь, а те трое – молодцы, это пролетарии», – с восхищением думал матрос, шагая от Политовских к депо. В старенькой кузнице, повернувшейся своей закопченной стеной к дороге на отшибе села Воробьева Балка, у огневой глотки печи, слегка жмурясь от яркого света, Политовский длинными щипцами ворочал уже накалившийся докрасна кусок железа. Артем нажимал на подвешенный к перекладине рычаг, раздувавший кожаные мехи. Машинист, добродушно усмехаясь себе в бороду, говорил: – Мастеровому на селе сейчас не пропасть, работа найдется, хоть завались. Вот подработаю недельку-другую, и, пожалуй, сальца и мучицы своим послать сможем. У мужичка, сынок, кузнец всегда в почете. Откормимся здесь, как буржуи, хе-хе. А Захар-то особь статья, он больше по крестьянству придерживается, закопался в землю с дядькой своим. Что ж, оно, пожалуй, понятно. У нас с тобой, Артем, ни кола ни двора, горб да рука, как говорится, вековая пролетария, хе-хе, а Захар пополам разделился, одна нога на паровозе, другая в деревне. – Он потрогал щипцами раскаленный кусок железа и добавил уже серьезно, задумчиво: – А наше дело табак, сынок. Ежели немцев не попрут вскорости, придется нам в Екатеринослав аль в Ростов навертывать, а то возьмут за жабры и подвесят между небом и землей, как пить дать. – Да, – пробурчал Артем. – Как наши там держатся, не пристают ли к ним гайдамаки? – Да, папаша, кашу заварили, теперь от дома отрекайся. Машинист выхватил из горна голубоватый жаркий кусок и быстро положил его на наковальню. – А ну, сыночек, стукни! Артем схватил тяжелый молот, стоявший у наковальни, с силой взмахнул им над головой и ударил. Сноп ярких искр с легким шуршащим треском разбрызгался по кузне, осветив на мгновенье ее темные углы. Политовский поворачивал раскаленный кусок под мощные удары, и железо послушно плющилось, как размягший воск. В раскрытые ворота кузни дышала теплым ветром темная ночь. Озеро внизу – темное, громадное; сосны, охватившие его со всех сторон, кивают могучими головами. «Как живые», – думает Тоня. Она лежит на покрытой травой выемке на гранитном берегу. Высоко наверху, за выемкой, бор, а внизу, сейчас же у подножья отвеса, озеро. Тень от обступивших скал делает края озера еще более темными. Это любимый уголок Тони. Здесь, в версте от станции, в старых каменоломнях, в глубоких заброшенных котловинах, забили родники, и теперь образовалось три проточных озера. Внизу, у спуска к озеру, слышен плеск. Тоня поднимает голову и, раздвинув рукою ветви, смотрит вниз: от берега на середину озера сильными бросками плывет загорелое изгибающееся тело. Тоня видит смуглую спину и черную голову купающегося. Он фыркает, как морж, разрезая воду короткими саженками, переворачивается, кувыркается, ныряет и, наконец, устав, ложится на спину, зажмурив глаза от яркого солнца, замирает, распластав руки и чуть изогнувшись. Тоня опустила ветку. «Ведь это неприлично», – насмешливо подумала она и принялась за чтение. Увлеченная книгой, данной ей Лещинским, Тоня не заметила, как кто-то перелез через гранитный выступ, отделявший площадку от бора, и, только когда на книгу из-под ноги перелезавшего упал камешек, вздрогнув от неожиданности, подняла голову и увидела стоявшего на площадке Павку Корчагина. Он стоял, удивленный неожиданной встречей, и, тоже смущенный, собирался уйти. «Это он сейчас купался», – догадалась Тоня, взглянув на Павкины мокрые волосы. – Что, испугал вас? Не знал, что вы здесь, так что невзначай сюда. – И, проговорив это, Павка взялся рукой за выступ. Он тоже узнал Тоню. – Вы мне не мешаете. Если хотите, можем даже поговорить о чем-нибудь. Павка с удивлением глядел на Тоню. – О чем же мы с вами говорить будем? Тоня улыбнулась. – Ну, чего же вы стоите? Можете сесть, вот здесь, – и она указала на камень. – Скажите, как вас зовут? – Я Павка Корчагин. – А меня зовут Тоня. Вот мы и познакомились. Павка смущенно мял кепку. – Так вас зовут Павкой? – прервала молчание Тоня. – А почему Павка? Это некрасиво звучит, лучше Павел. Я вас так и буду называть. А вы часто сюда ходите... – она хотела сказать: купаться, но не желая открыть, что видела его купающимся, добавила: – гулять? – Нет, не часто, как случается свободное время, – ответил Павел. – А вы где-нибудь работаете? – допытывалась Тоня. – Кочегаром на электростанции. – Скажите, где вы научились так мастерски драться? – задала вдруг неожиданный вопрос Тоня. – А вам-то что до моей драки? – недовольно буркнул Павел. – Вы не сердитесь, Корчагин, – проговорила она, чувствуя, что Павка недоволен ее вопросом. – Меня это очень интересует. Вот это был удар! Нельзя бить так немилосердно, – и она расхохоталась. – А вам что, жалко? – спросил Павел. – Ну нет, вовсе не жалко, наоборот, Сухарько получил по заслугам. А мне эта сценка доставила много удовольствия. Говорят, что вы часто деретесь. – Кто говорит? – насторожился Павел. – Ну, вот Виктор Лещинский говорит, что вы профессиональный забияка. Павел потемнел. – Виктор – сволочь, белоручка. Пусть скажет спасибо, что ему тогда не попало. Я слыхал, как он обо мне говорил, только не хотелось рук марать. – Зачем вы так ругаетесь, Павел? Это нехорошо, – перебила его Тоня. Павел нахохлился. «Какого лешего я с этой чудачкой разговорился? Ишь командует: то ей «Павка» не нравится, то «не ругайся», – думал он. – Почему вы злы на Лещинского? – спросила Тоня. – Барышня в штанах, панский сыночек, душа из него вон! У меня на таких руки чешутся: норовит на пальцы наступить, потому что богатый и ему все можно, а мне на его богатство плевать; ежели затронет как-нибудь, то сразу получит все сполна. Таких кулаком и учить, – говорил он возбужденно. Тоня пожалела, что затронула в разговоре имя Лещинского. Этот парень имел, видно, старые счеты с изнеженным гимназистом, и она перевела разговор на более спокойную тему: начала расспрашивать Павла о его семье и работе. Незаметно для себя Павел стал подробно отвечать на расспросы девушки, забыв о своем желании уйти. – Скажите, почему вы не учились дальше? – спросила Тоня. – Меня из школы выперли. – За что? Павка покраснел. – Я попу в тесто махры насыпал, – ну, меня и вытурили. Злой был поп, жизни от него не было. – И Павел обо всем рассказал ей. Тоня с любопытством слушала. Он забыл свое смущение, рассказывал ей, как старый знакомый, о том, что не вернулся брат; никто из них и не заметил, как в дружеской оживленной беседе они просидели на площадке несколько часов. Наконец Павка опомнился и вскочил. – Ведь мне на работу уже пора. Вот заболтался, а мне котлы разводить надо. Теперь Данило волынку подымет. – И он беспокойно заговорил: – Ну, прощайте, барышня, теперь мне надо во весь карьер жарить в город. Тоня быстро поднялась, надевая жакет. – Мне тоже пора, пойдемте вместе. – Ну нет, я бегом, вам со мной не с руки. – Почему? Мы побежим вместе, вперегонку: посмотрим, кто быстрей. Павка пренебрежительно посмотрел на нее. – Вперегонку? Куда вам со мной! – Ну, увидим, давайте сначала выберемся отсюда. Павел перескочил камень, подал Тоне руку, и они выбежали в лес, на широкую ровную просеку, ведущую к станции. Тоня остановилась у середины дороги. – Ну, сейчас побежим: раз, два, три. Ловите! – И сорвалась вихрем вперед. Быстро-быстро замелькали подошвы ее ботинок, синий жакет развевался от ветра. Павел помчался за ней. «В два счета догоню», – думал он, летя за мелькающим жакетом, но догнал ее лишь в конце просеки, недалеко от станции. С размаху набежал и крепко схватил за плечи. – Есть, попалась птичка! – закричал весело. – Пустите, больно, – защищалась Тоня. Стояли оба, запыхавшиеся, с колотившимися сердцами, и выбившаяся из сил от сумасшедшего бега Тоня чуть-чуть, как бы случайно, прижалась к Павлу и от этого стала близкой. Было это одно мгновенье, но запомнилось. – Меня никто догнать не мог, – говорила она, освободившись от его рук. Сейчас же расстались. И, махнув на прощанье кепкой, Павел побежал в город. Когда Павел открыл дверь в кочегарку, возившийся уже у топки Данило, кочегар, сердито обернулся: – Ты бы еще позднее пришел. Что, я за тебя растапливать буду, что ли? Но Павка весело хлопнул кочегара по плечу и примирительно сказал: – В один момент, старик, топка будет в ходу. – И завозился у сложенных в штабеля дров. К полуночи, когда Данило, лежа на дровах, разразился лошадиным храпом, Павел, облазив с масленкой весь двигатель, вытер паклей руки и, вытащив из ящика шестьдесят второй выпуск «Джузеппе Гарибальди», углубился в чтение захватывающего романа о бесконечных приключениях легендарного вождя неаполитанских «краснорубашечников» Гарибальди. «Посмотрела она на герцога своими прекрасными синими глазами...» «А у этой тоже синие глаза, – вспомнил Павел. – Она особенная какая-то, на тех, богатеньких, не похожа, – думал он, – и бегает как черт». Углубившись в воспоминания о дневной встрече, Павел не слышал нарастающего шума двигателя; тот дрожал от напряжения, громадный маховик бешено вертелся, и бетонная платформа, на которой стоял он, нервно вздрагивала. Павка метнул взглядом на манометр: стрелка на несколько делений перемахнула вверх за сигнальную красную линию. – Ах ты черт! – сорвался Павел с ящика и бросился к отводящему пар рычагу, повернул его два раза, и за стеной кочегарки сипло зашипел выпускаемый из отводной трубы в реку пар. Опустив вниз рычаг, Павка перевел ремень на колесо, двигающее насос. Павел оглянулся на Данилу: тот безмятежно спал, широко разинув рот, и выводил носом жуткие звуки. Через полминуты стрелка манометра возвратилась на старое место. Расставшись с Павлом, Тоня направилась домой. Она думала о только что прошедшей встрече с этим черноглазым юношей и, сама того не сознавая, была рада ей. «Сколько в нем огня и упорства! И он совсем не такой грубиян, как мне казалось. Во всяком случае, он совсем не похож на всех этих слюнявых гимназистов...» Он был из другой породы, из той среды, с которой до сих пор Тоня близко не сталкивалась. «Его можно приручить, – думала она, – и это будет интересная дружба». Подходя к дому, Тоня увидела сидящих в саду Лизу Сухарько, Нелли и Виктора Лещинских, Виктор читал. Они, видимо, ожидали ее. Поздоровалась со всеми, присела на скамью. Среди пустого, легкомысленного разговора Виктор Лещинский, подсев к Тоне, тихо спросил: – Вы прочли роман? – Ах да, роман! – спохватилась Тоня. – А я его... – Она чуть не сказала, что книга забыта у озера. – Ну, как он вам понравился? – Виктор внимательно посмотрел на нее. Тоня подумала и, медленно чертя носком ботинка по песку дорожки какую-то замысловатую фигуру, подняла голову и посмотрела на него: – Нет, я начала другой роман, более интересный, чем тот, что вы мне принесли. – Вот как, – обиженно протянул Виктор. – А кто автор? – спросил он. Тоня посмотрела на него искрящимися, насмешливыми глазами. – Никто... – Тоня, приглашай гостей в комнату, вас ожидает чай! – позвала стоявшая на балконе мать Тони. Взяв под руки обеих девушек, Тоня направилась к дому. А Виктор, идя сзади, ломал голову над сказанными Тоней словами, не понимая их смысла. Первое, еще не осознанное, но незаметно вошедшее в жизнь молодого кочегара чувство было так ново, так непонятно-волнующе. Оно встревожило озорного, мятежного парня. Была Тоня дочерью главного лесничего, а главный лесничий был для него все равно что адвокат Лещинский. Выросший в нищете и голоде, Павел враждебно относился к тем, кто был в его понимании богатым. К своему чувству подходил Павел с осторожностью и опаской, он не считал Тоню, как дочь каменотеса Галину, своей, простой, понятной и недоверчиво относился к Тоне, готовый дать резкий отпор всякой насмешке и пренебрежению к нему, кочегару, со стороны этой красивой и образованной девушки. Целую неделю не виделся Павел с дочерью лесничего и сегодня решил пойти на озеро. Пошел нарочно мимо ее дома, надеялся встретить. Медленно идя вдоль забора усадьбы, в самом конце сада заметил знакомую матроску. Поднял лежащую у забора сосновую шишку, бросил ее, целясь в белую блузку. Тоня быстро обернулась. Заметив Павла, подбежала к забору. Весело улыбнулась, подавая ему руку. – Наконец-то вы пришли, – обрадованно сказала она. – Где пропадали все время? Я была у озера, книгу там забыла. Думала, вы придете. Идите сюда, к нам в сад. Павка отрицательно махнул головой: – Не пойду. – Почему? – Брови ее удивленно поднялись. – Да отец-то ваш, пожалуй, ругаться станет. Вам же и попадет за меня. Зачем, скажет, такого обормота привела. – Вы чепуху говорите, Павел, – рассердилась Тоня. – Идите сейчас же сюда. Мой отец никогда ничего не скажет, вот вы сами увидите. Идемте. Она побежала, открыла калитку, и Павел не совсем уверенно пошел за ней. – Вы любите читать книги? – спросила она, когда они сели за круглый, вкопанный в землю стол. – Очень люблю, – оживился Павел. – Какая из прочитанных книг вам больше всего нравится? Павел, подумав, ответил: – «Джузеппа Гарибальди». – «Джузеппе Гарибальди», – поправила Тоня. – Вам очень нравится эта книга? – Да, я его шестьдесят восемь выпусков прочел, каждую получку покупаю по пять штук. Вот человек был Гарибальди! – с восхищением произнес Павел. – Вот герой! Это я понимаю! Сколько ему приходилось биться с врагами, а всегда его верх был. По всем странам плавал! Эх, если бы он теперь был, я к нему пристал бы. Он себе мастеровых набирал в компанию и все за бедных бился. – Хотите, я вам покажу нашу библиотеку? – сказала Тоня и взяла его за руку. – Ну нет, в дом не пойду, – наотрез отказался Павел. – Отчего вы упрямитесь? Или боитесь? Павел посмотрел на свои босые ноги, не блиставшие чистотой, и поскреб затылок. – А меня мамаша или отец не попрут оттуда? – Бросьте наконец эти разговоры, или я окончательно рассержусь, – вспылила Тоня. – Что ж, Лещинский к себе в дом не пускает, в кухне беседует с нашим братом. Я к ним ходил по одному делу, так Нелли даже в комнату не пустила, – наверное, чтобы я им ковры не попортил, черт ее знает, – улыбнулся Павка. – Идем, идем. – Она взяла его за плечи и дружески втолкнула на балкон. Проведя его через столовую в комнату с громадным дубовым шкафом, Тоня открыла дверцы. Павел увидел несколько сотен книг, стоявших ровными рядами, и поразился невиданному богатству. – Мы сейчас найдем для вас интересную книгу, и вы обещайте приходить и брать их у нас постоянно. Хорошо? Павка радостно кивнул головой: – Я книжки люблю. Провели они несколько часов очень хорошо и весело. Она познакомила его со своей матерью. Это оказалось не так уж страшно, и мать Тони Павлу понравилась. Тоня привела Павла в свою комнату, показывала ему свои книги и учебники. У туалетного столика стояло небольшое зеркало. Подведя к нему Павла, Тоня, смеясь, сказала: – Почему у вас такие дикие волосы? Вы их никогда не стрижете и не причесываете? – Я их начистую снимаю, когда отрастают, что больше с ними делать? – неловко оправдывался Павка. Тоня, смеясь, взяла с туалета гребешок и быстрыми движениями причесала его взлохмаченные кудри. – Вот сейчас совсем другое, – говорила она, оглядывая Павла. – А волосы надо красиво подстричь, а то вы как бирюк ходите. Тоня посмотрела критическим взглядом на его вылинявшую, рыжую рубашку и потрепанные штаны, но ничего не сказала. Павел этот взгляд заметил, и ему стало обидно за свой наряд. Расставаясь с ним, Тоня приглашала его приходить в дом. И взяла с него слово прийти через два дня вместе удить рыбу. В сад Павел выбрался одним махом через окно: проходить опять через комнаты и встречаться с матерью ему не хотелось. С отсутствием Артема в семье Корчагина стало туго: заработка Павла не хватало. Мария Яковлевна решила поговорить с сыном: не следует ли ей опять приниматься за работу, кстати, Лещинским нужна была кухарка. Но Павел запротестовал: – Нет, мама, я найду себе еще добавочную работу. На лесопилке нужны раскладчики досок. Полдня буду там работать, и этого нам хватит с тобой, а ты уже не ходи на работу, а то Артем сердиться будет на меня, скажет: не мог обойтись без того, чтобы мать на работу не послать. Мать доказывала необходимость ее работы, но Павел заупрямился, и она согласилась. На другой день Павел уже работал на лесопилке, раскладывал для просушки свеженапиленные доски. Встретил там знакомых ребят: Мишку Левчукова, с которым учился в школе, и Кулишова Ваню. Взялись они с Мишей вдвоем сдельно работать. Заработок получался довольно хороший. День проводил Павел на лесопилке, а вечером бежал на электростанцию. К концу десятого дня принес Павел матери заработанные деньги. Отдавая их, он смущенно потоптался и, наконец, попросил: – Знаешь, мама, купи мне сатиновую рубашку, синюю, – помнишь, как у меня в прошлом году была. На это половина денег пойдет, а я еще заработаю, не бойся, а то у меня вот эта уже старая, – оправдывался он, как бы извиняясь за свою просьбу. – Конечно, конечно, куплю, Павлуша, сегодня же, а завтра сошью. У тебя, верно, рубашки нет новой. – Она ласково глядела на сына. Павел остановился у парикмахерской и, нащупав в кармане рубль, вошел в дверь. Парикмахер, разбитной парень, заметив вошедшего, привычно кивнул на кресло: – Садитесь. Усевшись в глубокое, удобное кресло, Павел увидел в зеркале смущенную, растерянную физиономию. – Под машинку? – спросил парикмахер. – Да, то есть нет, в общем, подстригите. Ну, как это у вас называется? – и сделал отчаянный жест рукой. – Понимаю, – улыбнулся парикмахер. Через четверть часа Павел вышел вспотевший, измученный, но аккуратно подстриженный и причесанный. Парикмахер долго и упорно трудился над непослушными вихрами, но вода и расческа победили, и волосы прекрасно лежали. На улице Павел вздохнул свободно и натянул поглубже кепку. «Что мать скажет, когда увидит?» Ловить рыбу, как обещал, Павел не пришел, и Тоню это обидело. «Не очень внимателен этот мальчишка-кочегар», – с досадой думала она, но, когда Павел не пришел и в следующие дни, ей стало скучно. Она уже собиралась идти гулять, когда мать, приоткрыв дверь в ее комнату, сказала: – К тебе, Тонечка, гости. Можно? В дверях стоял Павел, и Тоня его даже сразу не узнала. На нем была новенькая синяя сатиновая рубашка и черные штаны. Начищенные сапоги блестели, и – что сразу заметила Тоня – он был подстрижен, волосы не торчали космами, как раньше, – и черномазый кочегар предстал совсем в ином свете. Тоня хотела высказать свое удивление, но, не желая смущать и без того чувствовавшего себя неловко парня, сделала вид, что не заметила этой разительной перемены. Она принялась было укорять его: – Как вам не стыдно! Почему вы не пришли рыбу ловить? Так-то вы свое слово держите? – Я на лесопилке работал эти дни и не мог прийти. Не мог он сказать, что для того, чтобы купить себе рубашку и штаны, он работал эти дни до изнеможения. Но Тоня догадалась об этом сама, и вся досада на Павла прошла бесследно. – Идемте гулять к пруду, – предложила она, и они пошли в сад, а оттуда на дорогу. И уже как другу, как большую тайну, рассказал Тоне об украденном у лейтенанта револьвере и обещал ей в один из ближайших дней забраться глубоко в лес и пострелять. – Смотри, ты меня не выдай, – неожиданно сказал он ей «ты». – Я тебя никогда никому не выдам, – торжественно обещала Тоня. Глава четвертая Острая, беспощадная борьба классов захватывала Украину. Все большее и большее число людей бралось за оружие, и каждая схватка рождала новых участников. Далеко в прошлое отошли спокойные для обывателя дни. Кружила метель, встряхивала орудийными выстрелами ветхие домишки, и обыватель жался к стенкам подвальчиков, к вырытым самодельным траншеям. Губернию залила лавина петлюровских банд разных цветов и оттенков: маленькие и большие батьки, разные Голубы, Архангелы, Ангелы, Гордии и нескончаемое число других бандитов. Бывшее офицерье, правые и левые украинские эсеры – всякий решительный авантюрист, собравший кучку головорезов, объявлял себя атаманом, иногда развертывал желто-голубое знамя петлюровцев и захватывал власть в пределах своих сил и возможностей. Из этих разношерстных банд, подкрепленных кулачеством и галицийскими полками осадного корпуса атамана Коновальца, создал свои полки и дивизии «головной атаман Петлюра». В эту эсеровско-кулацкую муть стремительно врывались красные партизанские отряды, и тогда дрожала земля под сотнями и тысячами копыт, тачанок и артиллерийских повозок. В тот апрель мятежного девятнадцатого года насмерть перепуганный, обалделый обыватель, продирая утром заспанные глаза, открывая окна своих домишек, тревожно спрашивал ранее проснувшегося соседа: – Автоном Петрович, какая власть в городе? И Автоном Петрович, подтягивая штаны, испуганно озирался: – Не знаю, Афанас Кириллович. Ночью пришли какие-то. Посмотрим: ежели евреев грабить будут, то, значит, петлюровцы, а ежели «товарищи», то по разговору слыхать сразу. Вот я и высматриваю, чтобы знать, какой портретик повесить, чтобы не влипнуть в историю, а то, знаете, Герасим Леонтьевич, мой сосед недосмотрел хорошо да возьми и вывеси Ленина, а к нему как наскочат трое: оказывается, из петлюровского отряда. Как глянут на портрет, да за хозяина! Всыпали ему, понимаете, плеток с двадцать. «Мы, говорят, с тебя, сукина сына, коммунистическая морда, семь шкур сдерем». Уж он как ни оправдывался, ни кричал – не помогло. Замечая кучки вооруженных, шедших по шоссе, обыватель закрывал окна и прятался. Не ровен час... А рабочие с затаенной ненавистью смотрели на желто-голубые знамена петлюровских громил. Бессильные против этой волны самостийного шовинизма, оживали лишь тогда, когда в городок клином врезались проходившие красные части, жестоко отбивавшиеся от обступивших со всех концов жовто-блакитников. День-другой алело родное знамя над управой, но часть уходила, и сумерки надвигались опять. abu Сейчас хозяин города – полковник Голуб, «краса и гордость» Заднепровской дивизии. Вчера его двухтысячный отряд головорезов торжественно вступил в город. Пан полковник ехал впереди отряда на великолепном вороном жеребце и, несмотря на апрельское теплое солнце, был в кавказской бурке и в смушковой запорожской шапке с малиновой «китыцей», в черкеске с полным вооружением: кинжал, сабля чеканного серебра. Красив пан полковник Голуб: брови черные, лицо бледное, с легкой желтизной от бесконечных попоек. В зубах люлька. Был пан полковник до революции агрономом на плантациях сахарного завода, но скучна эта жизнь, не сравнять с атаманским положением, и выплыл агроном в мутной стихии, загулявшей по стране, уже паном полковником Голубом. В единственном театре городка был устроен пышный вечер в честь прибывших. Весь «цвет» петлюровской интеллигенции присутствовал на нем: украинские учителя, две поповские дочери – старшая, красавица Аня, младшая – Дина, мелкие подпанки, бывшие служащие графа Потоцкого, и кучка мещан, называвшая себя «вильным казацтвом», украинские эсеровские последыши. Театр был битком набит. Одетые в национальные украинские костюмы, яркие, расшитые цветами, с разноцветными бусами и лентами, учительницы, поповны и мещаночки были окружены целым хороводом звякающих шпорами старшин, точно срисованных со старых картин, изображавших запорожцев. Гремел полковой оркестр. На сцене лихорадочно готовились к постановке «Назара Стодоли». Не было электричества. Пану полковнику доложили об этом в штабе. Он, собиравшийся лично почтить своим присутствием вечер, выслушал своего адъютанта, хорунжего Паляныцю, а по-настоящему – бывшего подпоручика Полянцева, бросил небрежно, но властно: – Чтобы свет был. Умри, а монтера найди и пусти электростанцию. – Слушаюсь, пане полковнику. Хорунжий Паляныця не умер и монтеров достал. Через час двое петлюровцев вели Павла на электростанцию. Таким же образом доставили монтера и машиниста. Паляныця сказал коротко: – Если до семи часов не будет света, повешу всех троих! – Он указал рукой на железную штангу. Эти кратко сформулированные выводы сделали свое дело, и через установленный срок был дан свет. Вечер был уже в полном разгаре, когда явился пан полковник со своей подругой, дочерью буфетчика, в доме которого он жил, пышногрудой, с ржаными волосами девицей. Богатый буфетчик обучал ее в гимназии губернского города. Усевшись на почетные места, у самой сцены, пан полковник дал знак, что можно начинать, и занавес тотчас же взвился. Перед зрителями мелькнула спина убегавшего со сцены режиссера. Во время спектакля присутствовавшие старшины со своими дамами изрядно накачивались в буфете первачом, самогоном, доставляемым туда вездесущим Паляныцей, и всевозможными яствами, добытыми в порядке реквизиции. К концу спектакля все сильно охмелели. Вскочивший на сцену Паляныця театрально взмахнул рукой и провозгласил: – Шановнии добродии, зараз почнем танци! abu В зале дружно зааплодировали. Все вышли во двор, давая возможность петлюровским солдатам, мобилизованным для охраны вечера, вытащить стулья и освободить зал. Через полчаса в театре шел дым коромыслом. Разошедшиеся петлюровские старшины лихо отплясывали гопака с раскрасневшимися от жары местными красавицами, и от топота их тяжелых ног дрожали стены ветхого театра. В это время со стороны мельницы в город въезжал вооруженный отряд конных. На околице петлюровская застава с пулеметом, заметив движущуюся конницу, забеспокоилась и бросилась к пулемету. Щелкнули затворы. В ночь пронесся резкий крик: – Стой! Кто идет? Из темноты выдвинулись две темные фигуры, и одна из них, приблизившись к заставе, громким пропойным басом прорычала: – Я – атаман Павлюк со своим отрядом, а вы – голубовские? – Да, – ответил вышедший вперед старшина. – Где мне разместить отряд? – спросил Павлюк. – Я сейчас спрошу по телефону штаб, – ответил ему старшина и скрылся в маленьком доме у дороги. Через минуту выбежал оттуда и приказал: – Снимай, хлопцы, пулемет с дороги, давай проезд пану атаману. Павлюк натянул поводья, останавливая лошадь около освещенного театра, вокруг которого шло оживленное гулянье. – Ого, тут весело, – сказал он, оборачиваясь к остановившемуся рядом с ним есаулу. – Слезем, Гукмач, и мы гульнем кстати. Баб подберем себе подходящих, здесь их до черта. Эй, Сталежко, – крикнул он, – размести хлопцев по квартирам! Мы тут остаемся. Конвой со мной. – И он грузно спрыгнул с пошатнувшейся лошади на землю. У входа в театр Павлюка остановили двое вооруженных петлюровцев. – Билет? Но тот презрительно посмотрел на них, отодвинул одного плечом. За ним таким же порядком продвинулось человек двенадцать из его отряда. Их лошади стояли тут же, привязанные у забора. Новоприбывших сразу заметили. Особенно выделялся своей громадной фигурой Павлюк, в офицерском, хорошего сукна, френче, в синих гвардейских штанах и в мохнатой папахе. Через плечо – маузер, из кармана торчит ручная граната. – Кто это? – зашептали стоявшие за кругом танцующих, где сейчас отплясывал залихватскую метелицу помощник Голуба. В паре с ним кружилась старшая поповна. Взметнувшиеся вверх веером юбки открывали восхищенным воякам шелковое трико не в меру расходившейся поповны. Раздав плечами толпу, Павлюк вошел в самый круг. Павлюк мутным взглядом вперился на ноги поповны, облизнул языком пересохшие губы и пошел прямо через круг к оркестру, стал у рампы, махнул плетеной нагайкой. – Жарь гопака! Дирижирующий оркестром не обратил на это внимания. Тогда Павлюк резко взмахнул рукой, вытянул его вдоль спины нагайкой. Тот подскочил как ужаленный. Музыка сразу оборвалась, зал мгновенно затих. – Это наглость! – вскипела дочь буфетчика. – Ты не должен этого позволить, – нервно жала она локоть сидевшего рядом Голуба. Голуб тяжело поднялся, толкнул ногой стоявший перед ним стул, сделал три шага к Павлюку и остановился, подойдя к нему вплотную. Он сразу узнал Павлюка. Были у Голуба еще не сведенные счеты с этим конкурентом на власть в уезде. Неделю тому назад Павлюк подставил пану полковнику ножку самым свинским образом. В разгар боя с красным полком, который не впервой трепал голубовцев, Павлюк, вместо того чтобы ударить большевиков с тыла, вломился в местечко, смял легкие заставы красных и, выставив заградительный заслон, устроил в местечке небывалый грабеж. Конечно, как и подобало «щирому» петлюровцу, погром коснулся еврейского населения. Красные в это время разнесли в пух и прах правый фланг голубовцев и ушли. А теперь этот нахальный ротмистр ворвался сюда и еще смеет бить в присутствии его, пана полковника, его же капельмейстера. Нет, этого он допустить не мог. Голуб понимал, что, если он не осадит сейчас зазнавшегося атаманишку, авторитет его в полку будет уничтожен. Впившись друг в друга глазами, стояли они несколько секунд молча. Крепко зажав в руке рукоять сабли и другой нащупывая в кармане наган, Голуб гаркнул: – Как ты смеешь бить моих людей, подлец? Рука Павлюка медленно поползла к кобуре маузера. – Легче, пане Голуб, легче, а то можно сбиться с каблука. Не наступайте на любимый мозоль, осержусь. Это переполнило чашу терпения. – Взять их, выбросить из театра и всыпать каждому по двадцать пять горячих! – прокричал Голуб. На павлюковцев, как стая гончих, кинулись со всех сторон старшины. Охнул, как брошенная об пол электролампочка, чей-то выстрел, и по залу завертелись, закружились, как две собачьи стаи, дерущиеся. В слепой драке рубили друг друга саблями, хватали за чубы и прямо за горло, а от сцепившихся шарахались с поросячьим визгом насмерть перепуганные женщины. Через несколько минут обезоруженных павлюковцев, избивая, выволокли во двор и выбросили на улицу. Павлюк потерял в драке папаху, ему расквасили лицо, разоружили, – он был вне себя. Вскочив со своим отрядом на лошадей, он помчался по улице. Вечер был сорван. Никому не приходило на ум веселиться после всего происшедшего. Женщины наотрез отказались танцевать и требовали отвезти их домой, но Голуб стал на дыбы. – Никого из зала не выпускать, поставить часовых, – приказал он. Паляныця поспешно выполнял приказание. На посыпавшиеся протесты Голуб угрюмо отвечал: – Танцы до утра, шановни добродийки и добродии. Я сам танцую первый тур вальса. Музыка вновь заиграла, но веселиться все же не пришлось. Не успел полковник пройти с поповной один круг, как ворвавшиеся в двери часовые закричали: – Театр окружают павлюковцы! Окно у стены, выходившее на улицу, с треском разлетелось. В проломленную раму просунулась удивленная морда тупорылого пулемета. Она глупо ворочалась, нащупывая метавшиеся фигуры, и от нее, как от черта, отхлынули на середину зала. Паляныця выстрелил в тысячесвечовую лампу в потолке, и та, лопнув, как бомба, осыпала всех мелким дождем стекла. Стало темно. С улицы кричали: – Выходи все во двор! – и неслась жуткая брань. Дикие, истерические крики женщин, бешеная команда метавшегося по залу Голуба, старавшегося собрать растерявшихся старшин, выстрелы и крики на дворе – все это слилось в невероятный гам. Никто не заметил, как выскочивший вьюном Паляныця, проскочив задним ходом на соседнюю пустынную улицу, мчался к голубовскому штабу. Через полчаса в городе шел форменный бой. Тишину ночи всколыхнул непрерывный грохот выстрелов, мелкой дробью засыпали пулеметы. Совершенно отупевшие обыватели соскочили со своих теплых кроватей, – прилипли к окнам. Выстрелы стихают, только на краю города отрывисто, по-собачьи, лает пулемет. Бой утихает, брезжит рассвет... Слухи о погроме ползли по городку. Заползли они и в еврейские домишки, маленькие, низенькие, с косоглазыми оконцами, примостившиеся каким-то образом над грязным обрывом, идущим к реке. В этих коробках, называющихся домами, в невероятной тесноте жила еврейская беднота. В типографии, в которой уже второй год работал Сережа Брузжак, наборщики и рабочие были евреи. Сжился с ними Сережа, как с родными. Дружной семьей держались все против хозяина, отъевшегося, самодовольного господина Блюмштейна. Между хозяином и работавшими в типографии шла непрерывная борьба. Блюмштейн норовил урвать побольше, заплатить поменьше, и на этой почве не раз закрывалась на две-три недели типография: бастовали типографщики. Было их четырнадцать человек. Сережа, самый младший, вертел по двенадцать часов колесо печатной машины. Сегодня Сережа заметил беспокойство рабочих. Последние тревожные месяцы типография работала от заказа к заказу. Печатали воззвания «головного» атамана. Сережу отозвал в угол чахоточный наборщик Мендель. Смотря на него своими грустными глазами, он сказал: – Ты знаешь, что в городе будет погром? Сережа удивленно посмотрел. – Нет, не знаю. Мендель положил высохшую, желтую руку на плечо Сереже и по-отцовски доверчиво заговорил: – Погром будет, это факт. Евреев будут избивать. Я тебя спрашиваю: ты хочешь помочь своим товарищам в этой беде или нет? – Конечно, хочу, если смогу. Говори, Мендель. Наборщики прислушивались к разговору. – Ты славный парень, Сережа, мы тебе верим. Ведь твой отец тоже рабочий. Побеги сейчас домой и поговори с отцом: согласится ли он к себе спрятать несколько стариков и женщин, а мы заранее договоримся, кто у вас прятаться будет. Потом поговори с семьей, у кого еще можно спрятать. Русских эти бандиты пока не трогают. Беги, Сережа, время не терпит. – Хорошо, Мендель, будь уверен, я сейчас к Павке и Климке сбегаю – у них обязательно примут. – Подожди минутку, – забеспокоился Мендель, удерживая собиравшегося уходить Сережу. – Кто такие эти Павка и Климка? Ты их хорошо знаешь? Сережа уверенно кивнул головой. – Ну как же, мои кореши: Павка Корчагин, его брат – слесарь. – А, Корчагин, – успокоился Мендель. – Этого я знаю, с ним вместе жил в одном доме. Этому можно. Иди, Сережа, и возвращайся скорее с ответом. Сережа выскочил на улицу. Погром начался на третий день после боя павлюковского отряда с голубовцами. Разбитый и отброшенный от города, Павлюк убрался восвояси и занял соседнее местечко, потеряв в ночном бою два десятка человек. Столько же недосчитали голубовцы. Убитых поспешно отвезли на кладбище и в тот же день похоронили, без особой пышности, потому что хвастаться здесь было нечем. Погрызлись, как две бродячие собаки, два атамана, и устраивать шумиху с похоронами было неудобно. Паляныця хотел было хоронить с треском, объявив Павлюка красным бандитом, но против этого был эсеровский комитет, во главе которого стоял поп Василий. Ночное столкновение вызвало в голубовском полку недовольство, в особенности в конвойной сотне Голуба, где убитых насчитывалось больше всего, и, чтобы потушить это недовольство и поднять дух, Паляныця предложил Голубу «облегчить существование», как он издевательски выражался о погроме. Он доказывал Голубу необходимость этого, ссылаясь на недовольство в отряде. Тогда полковник, не желавший было сначала нарушать спокойствия в городе перед свадьбой с дочерью буфетчика, под угрозами Паляныци согласился. Правда, немного смущала пана полковника эта операция в связи с вступлением его в эсеровскую партию. Опять же враги могут создать вокруг его имени нежелательные разговоры, что вот он, полковник Голуб, – погромщик, и обязательно будут на него наговаривать «головному» атаману. Но пока что Голуб от «головного» мало зависел, снабжался со своим отрядом на свой риск и страх. Да «головной» и сам прекрасно знал, что за братия у него служит, и сам не раз денежки требовал на нужды директории от так называемых реквизиций, а насчет славы погромщика, то у Голуба она уже была довольно солидная. Прибавить к ней он мог очень немногое. Разбой начался ранним утром. Городок плавал в предрассветной серой дымке. Пустые улицы, как измокшие полотняные полосы, беспорядочно опутывавшие несуразно застроенные еврейские кварталы, были безжизненны. Подслеповатые окошки завешены и наглухо закрыты ставнями. Снаружи казалось, что кварталы спали крепким предутренним сном, но в середине домишек не спали. Семьи, одетые, готовились к начинающемуся несчастью, сбивались в какой-нибудь комнатушке, и только маленькие дети, не понимавшие ничего, спали безмятежно-спокойным сном на руках матерей. Долго будил в это утро голубовского адъютанта Паляныцю начальник голубовского конвоя Саломыга, черный, с цыганским лицом, с сизым рубцом от удара сабли на щеке. Тяжело просыпался адъютант. Никак оторваться не мог от дурацкого сна. Все еще его царапал когтями по горлу кривляющийся горбатый черт, от которого не было отбоя всю ночь. И когда наконец поднял разрывающуюся от боли голову, понял: это будит Саломыга. – Да вставай же, холера, – тряс его за плечо Саломыга. – Поздно уже, пора начинать. Ты бы еще больше выпил. Паляныця совсем проснулся, сел и, скривившись от изжоги, сплюнул горьковатую слюну. – Чего начинать? – вылупил он бессмысленные глаза на Саломыгу. – Как чего? Жидов потрошить. Не знаешь? Паляныця вспомнил: да, верно, он совсем забыл, вчера здорово выпили на хуторе, куда забрался пан полковник со своей невестой и кучкой собутыльников. Убраться из города Голубу во время погрома было удобно. Потом можно было сказать, что произошло недоразумение в его отсутствие, а Паляныця успеет все обделать на совесть. О, этот Паляныця большой специалист по части «облегчения»! Он вылил ведро воды на голову, и к нему вернулась способность соображать. Он зашнырял по штабу, отдавая различные приказания. Конвойная сотня была уже на конях. Предусмотрительный Паляныця, во избежание возможных осложнений, приказал выставить заставу, отделяющую рабочий поселок и станцию от города. В саду усадьбы Лещинских был поставлен пулемет, смотревший на дорогу. В случае если бы рабочие подумали вмешаться, их бы встретили свинцом. Когда все приготовления были окончены, адъютант и Саломыга вскочили на лошадей. Уже трогаясь в путь, Паляныця вспомнил: – Стой, забыл было. Давай две подводы: мы Голубу приданое пристараемся. Го-го-го... Первая добыча, как всегда, командиру, а первая баба, ха-ха-ха, мне, адъютанту. Понял, балда стоеросовая? – Последнее относилось к Саломыге. Тот блеснул на него желтоватым глазом. – Всем хватит. Тронулись по шоссе. Впереди – адъютант и Саломыга, сзади – беспорядочной ватагой конвойники. Дымка рассвета прояснилась. У двухэтажного дома с проржавевшей вывеской «Галантерейная торговля Фукса» Паляныця натянул поводья. Серая тонконогая кобыла его беспокойно ударила копытом по камню. – Ну, с божьей помощью отсюда и начнем, – сказал Паляныця, соскакивая на землю. – Эй, хлопцы, слазь с коней! – обернулся он к обступившему его конвою. – Представление начинается, – пояснил он. – Хлопцы, по черепкам никого не стукать, на то будет еще час; баб тоже, если не велика охота, до вечера продержитесь. Один из конвойников, оскалив крепкие зубы, запротестовал: – Как же так, пане хорунжий, а ежели по доброму согласию? Кругом заржали. Паляныця посмотрел на говорившего с восхищенным одобрением. – Ну, конечно, если по доброму согласию, валяйте, этого запретить никто не имеет права. Подойдя к закрытой двери магазина, Паляныця с силой толкнул ее ногой, но крепкая дубовая дверь даже не дрогнула. Начинать надо было не отсюда. Адъютант завернул за угол, направился к двери, ведущей в квартиру Фукса, придерживая рукой саблю. За ним двинулся Саломыга. В доме сразу услыхали стук копыт по мостовой, и когда топот затих у лавки и сквозь стену донеслись голоса, сердца словно оторвались и тела как бы замерли. В доме было трое. Богатый Фукс еще вчера удрал из города со своими дочерьми и женой, а в доме оставил стеречь добро прислугу Риву, тихую, забитую девятнадцатилетнюю девушку. Чтобы ей не страшно было в пустой квартире, он предложил привести своих стариков – отца с матерью – и всем троим жить до его возвращения. Хитрый коммерсант успокаивал слабо возражавшую Риву, что погрома, может быть, и не будет, что им взять с нищих? А он уже ей, Риве, по приезде подарит на платье. Все трое в мучительной надежде прислушивались: авось проедут мимо, может, они ошиблись, может, те остановились не у их дома, может, это просто показалось. Но, как бы опровергая эти надежды, глухо ударили в дверь магазина. Старый, с серебряной головой, с детски испуганными голубыми глазами Пейсах, стоявший у двери, ведущей в магазин, зашептал молитву. Он молился всемогущему Иегове со всей страстностью убежденного фанатика. Он просил его отвратить несчастье от дома сего, и стоявшая рядом с ним старуха не сразу разобрала за шепотом его молитвы шум приближавшихся шагов. Рива забилась в самую дальнюю комнату, за большой дубовый шкаф. Резкий, грубый удар в дверь отозвался судорожной дрожью в теле стариков. – Открывай! – Удар резче первого и брань озлобленных людей. Но нет сил поднять руки и откинуть крючок. Снаружи часто забили прикладами. Дверь запрыгала на засовах и, сдаваясь, затрещала. Дом заполнился вооруженными людьми, рыскавшими по углам. Дверь в магазин была вышиблена ударом приклада. Туда вошли, открыли засовы наружной двери. Начался грабеж. Когда подводы были нагружены доверху материей, обувью и прочей добычей, Саломыга отправился на квартиру Голуба и, уже возвращаясь в дом, услыхал дикий крик. Паляныця, предоставив своим потрошить магазин, вошел в комнату. Обведя троих своими зеленоватыми рысьими глазами, сказал, обращаясь к старикам: – Убирайтесь! Ни отец, ни мать не трогались. Паляныця шагнул вперед и медленно потянул из ножен саблю. – Мама! – раздирающе крикнула дочь. Этот крик и услышал Саломыга. Паляныця обернулся к подоспевшим товарищам и бросил коротко: – Вышвырните их! – Он указал на стариков, и когда тех с силой вытолкнули за дверь, Паляныця сказал подошедшему Саломыге: – Ты постой здесь за дверью, а я с девочкой поговорю кое о чем. Когда старик Пейсах кинулся на крик к двери, тяжелый удар в грудь отбросил его к стене. Старик задохнулся от боли, но тогда в Саломыгу волчицей вцепилась вечно тихая старая Тойба. – Ой, пустите, что вы делаете? Она рвалась к двери, и Саломыга не мог оторвать ее судорожно вцепившиеся в жупан старческие пальцы. Опомнившийся Пейсах бросился к ней на помощь. – Пустите, пустите!.. О, моя дочь! Они вдвоем оттолкнули Саломыгу от двери. Он злобно рванул из-за пояса наган и ударил кованой рукояткой по седой голове старика. Пейсах молча упал. А из комнаты рвался крик Ривы. Когда выволокли на улицу обезумевшую Тойбу, улица огласилась нечеловеческими криками и мольбами о помощи. Крики в доме прекратились. Выйдя из комнаты, Паляныця, не глядя на Саломыгу, взявшегося уже за ручку двери, остановил его: – Не ходи – задохлась: я ее немного подушкой прикрыл. – И, шагнув через труп Пейсаха, вступил в темную густую жижу. – Неудачно как-то началось, – выдавил он, выйдя на улицу. За ними молча следовали остальные, и от их ног на полу комнаты и на ступеньках оставались кровавые отпечатки. А в городе уже шел разгром. Вспыхивали короткие волчьи схватки среди не поделивших добычу громил, кое-где взметывались выхваченные сабли. И почти всюду шел мордобой. Из пивной выкатывали на мостовую дубовые десятиведерные бочки. Потом ползли по домам. Никто не оказывал сопротивления. Рыскали по комнатушкам, бегло шарили по углам и уходили навьюченные, оставив сзади взрыхленные груды тряпья и пуха распоротых подушек и перин. В первый день было лишь две жертвы: Рива и ее отец, но надвигавшаяся ночь несла с собой неотвратимую гибель. К вечеру вся разношерстная шакалья стая перепилась досиня. Замутневшие от угара петлюровцы ждали ночи. Темнота развязала руки. В черной темени легче раздавить человека: даже шакал и тот любит ночь, а ведь и он нападает только на обреченных. Многим не забыть этих страшных двух ночей и трех дней. Сколько исковерканных, разорванных жизней, сколько юных голов, поседевших в эти кровавые часы, сколько пролито слез, и кто знает, были ли счастливее те, что остались жить с опустевшей душой, с нечеловеческой мукой о несмываемом позоре и издевательствах, с тоской, которую не передать, с тоской о невозвратно погибших близких. Безучастные ко всему, лежали по узким переулкам, судорожно запрокинув руки, юные девичьи тела – истерзанные, замученные, согнутые. И только у самой речки в домике кузнеца Наума шакалы, бросившиеся на его молодую жену Сарру, получили жестокий отпор. Атлет-кузнец, налитый силой двадцати четырех лет, со стальными мускулами молотобойца, не отдал своей подруги. В жуткой короткой схватке в маленьком домике разлетелись, как гнилые арбузы, две петлюровские головы. Страшный в своем гневе обреченного, кузнец яростно защищал две жизни, и долго трещали сухие выстрелы у речки, куда сбегались почуявшие опасность голубовцы. Расстреляв все патроны, Наум последнюю пулю отдал Сарре, а сам бросился навстречу смерти со штыком наперевес. Он упал, подкошенный свинцовым градом на первой же ступеньке, придавив землю своим тяжелым телом. На сытых лошадях появились в городе крепкие мужички из ближних деревень, нагружали подводы тем, что облюбовывали, и, сопровождаемые своими сынами и родственниками из голубовского отряда, спешили обернуться два-три раза в деревню и обратно. Сережа Брузжак, укрывший с отцом в подвале и на чердаке половину типографских товарищей, возвращался через огород к себе во двор; он увидел бежавшего по шоссе человека. Взмахивая руками, в длиннополом заплатанном сюртуке, без шапки, с помертвелым от ужаса лицом, задыхаясь, бежал старик еврей. Сзади, быстро нагоняя, изогнувшись для удара, летел на сером коне петлюровец. Слыша цокот лошади за спиной, старик поднял руки, как бы защищаясь. Сережа рванулся на дорогу, бросился к лошади, загородил собой старика. – Не тронь, бандит, собака! Не желая удерживать удара сабли, конник полоснул плашмя по юной белокурой головке. Глава пятая Красные упорно теснили части «головного» атамана Петлюры. Полк Голуба был вызван на фронт. В городке остались небольшое тыловое охранение и комендатура. Зашевелились люди. Еврейское население, пользуясь временным затишьем, хоронило убитых, и в маленьких домишках еврейских кварталов появилась жизнь. Тихими вечерами издалека доносился неясный грохот. Где-то недалеко шли бои. Железнодорожники расползались со станции по деревням в поисках работы. Гимназия была закрыта. В городе объявлено военное положение. Неприглядная, нахмуренная ночь. В такие ночи даже широко раскрытые зрачки не могут одолеть темноты, и люди движутся ощупью, вслепую, рискуя в любой канаве свернуть голову. Обыватель знает: в такое время сиди дома и зря не жги свет. Свет может притянуть кого-нибудь непрошеного. Лучше всего в темноте, спокойнее. Есть люди, которым всегда неспокойно. Пускай себе ходят, до них обывателю нет дела. Но сам он не пойдет. Будьте уверены, не пойдет. И вот в такую ночь двигался человек. Добравшись до домика Корчагина, он осторожно постучал в оконную раму и, не получив ответа, постучал вторично, сильнее и настойчивее. Павка во сне видит: на него наводит пулемет какое-то странное существо, на человека не похожее; он пытается убежать, но бежать некуда, а пулемет как-то странно стучит. Стекло дребезжит от настойчивого стука. Соскочив с постели, Павел подошел к окну, пытаясь рассмотреть, кто стучит. Но, кроме неясного, темного силуэта, ничего не увидел. Он был дома один. Мать уехала к старшей дочери, муж которой работал машинистом на сахарном заводе. А Артем кузнечил в соседнем селе, отмахивая молотком на харчи. Стучать мог только Артем. Павел решил открыть окно. – Кто там? – бросил он в темноту. За окном шевельнулась фигура, и грубый, придушенный бас ответил: – Это я, Жухрай. На подоконник легли две руки, и вровень с лицом Павла выросла голова Федора. – Я к тебе ночевать пришел. Принимаешь, братишка? – зашептал он. – Ну конечно, – дружески ответил Павел. – Какой может быть разговор? Лезь прямо в окно. Грузная фигура Федора втиснулась в окно. Прикрывая его за собой, Федор не сразу отошел от окна. Он стоял, прислушиваясь, и когда луна выскользнула из-за туч и стала видна дорога, он оглядел ее внимательно и обернулся к Павлу. – Мы мамашу не разбудим? Она спит, наверное? Павел сказал Федору, что в доме, кроме него, никого нет. Матрос почувствовал себя свободнее и заговорил громче: – За меня, братишка, принялись эти шкуродеры всерьез. Сводят счеты за последнюю бузу на станции. Если б братва была дружнее, то мы смогли бы во время погрома устроить «серожупанникам» хороший прием. Но, понимаешь, народ еще не решается лезть в огонь. Сорвалось. Теперь за мной и гонятся. Два раза мне облаву устраивали. Сегодня чуть было не засыпался. Подхожу, понимаешь, к дому, конечно с задворок, стал у сарая. Смотрю: в саду кто-то стоит, к дереву прижался, но штык выдал. Я, понятно, отдал концы. Вот к тебе и притопал. Здесь я, братишка, на несколько дней на якорь сяду. Возраженьев не имеешь? Ну и хорошо. Жухрай, сопя, стаскивал забрызганные грязью сапоги. Павел был рад приходу Жухрая. Последнее время электростанция не работала, и Павлу было скучно одному в пустой квартире. Легли спать. Павел заснул сразу, а Федор долго курил. Затем поднялся с кровати и, тихо ступая босыми ногами, подошел к окну. Он долго смотрел на улицу; вернувшись к кровати, заснул, побежденный усталостью. Рука его, засунутая под подушку, лежала на тяжелом кольте, согревая его своей теплотой. Неожиданный ночной приход Жухрая и совместная жизнь с ним в течение этих восьми дней оказались для Павла очень значительными. В первый раз услыхал он от матроса так много волнующего, важного и нового, и эти дни стали для молодого кочегара решающими. Матрос, прижатый, как в мышеловке, двумя засадами, пользуясь вынужденным бездельем, весь пыл своей ярости и жгучей ненависти к задушившим край «жовтоблакитникам» передавал жадно слушавшему Павлу. Говорил Жухрай ярко, четко, понятно, простым языком. У него не было ничего нерешенного. Матрос твердо знал свою дорогу, и Павел стал понимать, что весь этот клубок различных партий с красивыми названиями: социалисты-революционеры, социал-демократы, польская партия социалистов – это злобные враги рабочих, и лишь одна революционная, непоколебимая, борющаяся против всех богатых, – это партия большевиков. Раньше Павел в этом безнадежно путался. И большой, сильный человек, убежденный большевик, обветренный морскими шквалами, член РСДРП(б) с тысяча девятьсот пятнадцатого года, балтийский матрос Федор Жухрай рассказывал жестокую правду жизни смотревшему на него зачарованными глазами молодому кочегару. – Я, братишка, в детстве тоже был вот вроде тебя, – говорил он. – Не знал, куда силенки девать, выпирала из меня наружу непокорная натура. Жил в бедности. Глядишь, бывало, на сытых да наряженных господских сыночков, и ненависть охватывает. Бил я их частенько беспощадно, но ничего из этого не получалось, кроме страшенной трепки от отца. Биться в одиночку – жизни не перевернуть. У тебя, Павлуша, все есть, чтобы быть хорошим бойцом за рабочее дело, только вот молод очень и понятие о классовой борьбе очень слабое имеешь. Я тебе, братишка, расскажу про настоящую дорогу, потому что знаю: будет из тебя толк. Тихоньких да примазанных не терплю. Теперь на всей земле пожар начался. Восстали рабы и старую жизнь должны пустить на дно. Но для этого нужна братва отважная, не маменькины сынки, а народ крепкой породы, который перед дракой не лезет в щели, как таракан от света, а бьет без пощады. Он с силой ударил кулаком по столу. Жухрай встал; засунув руки в карманы, нахмуренный, зашагал по комнате. Федора угнетала бездеятельность. Он очень жалел, что остался в этом городишке, и, считая дальнейшее пребывание здесь бесполезным, твердо решил перебраться через фронт навстречу красным частям. В городе оставалась группа из девяти членов партии, которые должны были вести работу. «Обойдетесь и без меня, а я больше не могу сидеть сложа руки. Довольно, и так угробил десять месяцев», – с раздражением думал Жухрай. – Кто ты такой, Федор? – спросил его однажды Павел. Жухрай встал, засунув руки в карманы. Он сразу не понял вопроса. – Разве ты не знаешь, кто я такой? – Я думаю, что ты большевик или коммунист, – тихо ответил Павел. Жухрай рассмеялся, шутливо стукнув в свою широкую грудь, затянутую в полосатый тельник. – Это ясно, братишка. Это такой же факт, как и то, что большевик и коммунист одно и то же. – И он сразу стал серьезным. – Раз ты это понимаешь, то помни, что никому нигде об этом говорить не следует, если не хочешь, чтобы из меня кишки выпустили. Понял? – Понял, – твердо ответил Павел. На дворе послышались голоса, и дверь, не постучав, открыли. Рука Жухрая было скользнула в карман, но сейчас же выбралась оттуда. В комнату входил с перевязанной головой Сережа Брузжак, похудевший, бледный. За ним вошли Валя и Климка. – Здорово, чертяка, – улыбаясь, подал Павке руку Сережа. – Мы к тебе втроем в гости. Валя меня одного не пускает, боится. А Климка Валю не пускает одну, тоже боится. Он хотя и рыжий, но все же разбирается, кого куда пускать одного опасно. Валя шутливо закрыла ему ладонью рот. – Вот болтун-то, – засмеялась она. – Он сегодня Климке жить не дает. Климка добродушно смеялся, показывая белые зубы. – Что взять с больного человека? Котелок поврежден, вот и заговаривается. Все засмеялись. Сережа, еще не окрепший от удара, примостился на Павкиной кровати, и вскоре между друзьями шла оживленная беседа. Всегда веселый, неунывающий, Сережа, теперь притихший и подавленный, рассказывал Жухраю, как его ударил петлюровец. Жухрай знал всех пришедших к Павлу. Он не раз бывал у Брузжаков. Ему нравилась эта молодежь, еще не нашедшая своей дороги в водовороте борьбы, но ясно выражавшая стремление своего класса. И он внимательно слушал рассказы юношей о том, как каждый из них помогал прятать у себя еврейские семьи, спасая их от погрома. В этот вечер он много говорил о большевиках, о Ленине, помогая каждому из них понять происходящее. Поздно вечером проводил Павел гостей. Жухрай по вечерам уходил и возвращался ночью. Он договаривался перед отъездом с остающимися товарищами об их работе. В эту ночь Жухрай не вернулся. Проснувшись утром, Павел увидел пустую кровать. Охваченный каким-то неясным предчувствием, Корчагин быстро оделся и вышел из дому. Заперев квартиру и положив ключ в условленное место, Павел пошел к Климке, надеясь узнать у него что-нибудь о Федоре. Мать Климки, приземистая, широколицая женщина, с крапленным оспой лицом, стирала белье и на вопрос Корчагина, не знает ли она, где Федор, ответила порывисто: – А что, мне только и делов, что твоего Федора смотреть? Из-за него, черта корявого, у Зозулихи весь дом перевернули. Тебе-то на что сдался он? Что за компания такая? Нашлись приятели: Климка, ты... – Она с ожесточением нажимала на белье. Мать у Климки была с язычком, сварливая. От Климки завернул Павел к Сереже. Рассказал о своей тревоге. Валя вмешалась в разговор: – Чего ты тревожишься? Он, может, у знакомых остался. – Но в голосе ее не было уверенности. У Брузжаков Павлу не сиделось. Он ушел, несмотря на уговоры остаться обедать. Подходил к дому с надеждой увидеть Жухрая. Дверь была заперта на замок. Остановился с тяжелым чувством: не хотелось идти в пустую квартиру. Несколько минут стоял на дворе, раздумывая, и, направляемый каким-то неясным побуждением, пошел в сарай. Пробравшись под крышу, отмахиваясь от кружев паутины, вытащил из заветного уголка завернутый в тряпки тяжелый «манлихер». Выйдя из сарая и ощущая в кармане волнующую тяжесть револьвера, пошел на станцию. О Жухрае ничего не узнал и, возвращаясь обратно, около знакомой усадьбы лесничего замедлил шаг. С неясной для себя надеждой смотрел в окна дома, но сад и дом были безлюдны. Когда усадьба осталась позади, оглянулся на покрытые проржавленными прошлогодними листьями дорожки сада. Заброшенным, запустелым выглядел он. Видно, не касалась его рука заботливого хозяина, и от этой безлюдности и тишины большого старого дома стало еще грустнее. Последняя размолвка с Тоней была самой серьезной из всех бывших ранее. Произошла она неожиданно, почти месяц назад. Медленно шагая в город, засунув глубоко в карманы руки, Павел вспоминал о том, как вспыхнула размолвка. В одну из случайных встреч на дороге Тоня позвала его к себе в гости. – Отец и мама уходят к Большанским на именины. Дома буду я одна. Приходи, Павлуша, мы будем читать очень интересную книгу Леонида Андреева – «Сашка Жигулев». Я уже прочла ее, но с тобой с удовольствием перечту. Мы очень хорошо проведем вечер. Придешь? Из-под белой шапочки, плотно охватывавшей густые каштановые волосы, на Корчагина ожидающе смотрели ее огромные глаза. – Приду. И они расстались. Павел спешил к машинам, и от мысли, что впереди целый вечер в обществе Тони, топки, казалось, горели ярче и поленья потрескивали веселей. В тот вечер на его стук в широкую парадную дверь открыла Тоня. Она, немного смутившись, сказала: – У меня гости. Я их не ожидала, Павлуша, но ты не должен уходить. Корчагин повернулся к двери, собираясь уйти. – Идем, – схватила она его за рукав. – Им будет полезно познакомиться с тобой. – И, обхватив рукой, она провела его через столовую к себе. Войдя в свою комнату, она обратилась к сидевшим молодым людям и, улыбаясь, сказала: – Вы не знакомы? Мой друг Павел Корчагин. За маленьким столом посредине комнаты сидели: Лиза Сухарько, хорошенькая, смуглая, с капризно очерченным ротиком, с кокетливой прической, гимназистка, какой-то незнакомый Павлу долговязый юноша в аккуратненьком черном пиджаке, с прилизанными, блестящими от вежеталя волосами, серыми глазами и скучающим взглядом, а между ними в щегольской гимназической куртке Виктор Лещинский. Его первого заметил Павел, как только Тоня открыла дверь. Лещинский сразу узнал Корчагина, и его тонкие стрельчатые брови удивленно приподнялись. Павел стоял у двери несколько секунд молча, обжигая Виктора недобрым взглядом. Это неловкое молчание Тоня поспешила нарушить, приглашая Павла войти, и, обращаясь к Лизе, сказала: – Познакомься. Сухарько, с любопытством рассматривая вошедшего, приподнялась. Павел круто повернулся и быстро пошел через полутемную столовую к выходу. Тоня нагнала его уже на крыльце и, схватив за плечи, взволнованно сказала: – Зачем ты ушел? Я ведь нарочно хотела, чтобы они познакомились с тобой. Но Павел снял с плеч ее руки и резко ответил: – Нечего меня напоказ выставлять перед этим обормотом. Мне с этой компанией не с руки вместе сидеть. Тебе они, может, и приятны, а я их ненавижу. Не знал, что ты с ними дружбу водишь, а то никогда бы к тебе не пришел. Тоня, сдерживая возмущение, прервала его: – Кто тебе дал право так со мной разговаривать? Я тебя не спрашиваю, с кем ты дружишь и кто к тебе приходит. Павел, сходя по ступенькам в сад, резко бросил: – Ну и пусть себе ходят, но я больше не приду. – И побежал к калитке. С тех пор с Тоней не виделся. Во время погрома, когда Павел с монтером прятали на электростанции спасавшиеся еврейские семьи, размолвка с Тоней забылась. Сегодня же снова захотелось встретиться с ней. Исчезновение Жухрая и ожидавшее его одиночество в квартире действовали угнетающе. Серое полотнище шоссе, еще не высохшее от весенней грязи, с выбоинами, наполненными бурой кашицей, поворачивало вправо. За нелепо выдвинутым на самую дорогу домом с облупленной, шелудивой стеной сходились две улицы. На перекрестке, у разгромленного киоска с продавленной дверью, с перевернутой вверх ногами вывеской: «Продажа минеральных вод», Виктор Лещинский прощался с Лизой. Задерживая ее руку в своей, он говорил, выразительно смотря в ее глаза: – Вы придете? Не обманете? Лиза кокетливо отвечала: – Приду, приду, ждите. И, уходя, улыбнулась ему обещающими карими с поволокой глазами. Пройдя десяток шагов, Лиза увидела вышедших на шоссе из-за поворота двух людей. Впереди шел коренастый рабочий с широкой грудью, в расстегнутом пиджаке, из-под которого виднелся полосатый тельник, в черной, надвинутой на лоб кепке, с темно-синим кровоподтеком у глаза. Он шагал твердо, слегка выгнутыми ногами, одетыми в желтые короткие сапоги. В трех шагах позади него, почти упираясь штыком в его спину, шел петлюровец в сером жупане, с двумя подсумками на поясе. Из-под мохнатой шапки смотрели в затылок арестованного два узеньких настороженных глаза. Желтые, прокуренные махрой усы топорщились в стороны. Лиза, слегка замедлив шаг, перешла на другую сторону шоссе. А сзади нее выходил на шоссе Павел. Повернув вправо по дороге к дому, он тоже увидел идущих. Ноги приросли к земле. В переднем он сразу узнал Жухрая. «Так вот почему он не вернулся!» Жухрай приближался. Сердце Корчагина заколотилось со страшной силой. Мысли бежали одна за другой, их нельзя было схватить и оформить. Слишком мал был срок для решения. Одно было ясно: Жухрай погиб. И, смотря на подходивших, Павел затерялся в рое охвативших его чувств. «Что делать?» В последнюю минуту вспомнил: в кармане револьвер. Как только пройдут мимо, выстрелить в спину вот этому, с винтовкой, и тогда Федор свободен. И от мгновенного решения прекратилась пляска мыслей. Крепко, до боли сжались зубы. Ведь только вчера Федор говорил ему: «А для этого нужна братва отважная...» Павел быстро оглянулся назад. Улица, ведущая в город, была свободна. На ней не было ни души. Впереди торопилась пройти женская фигурка в весеннем коротком пальто. Она не помешает. Второй улицы вбок от перекрестка он видеть не мог. Лишь вдалеке по дороге на станцию виднелись человеческие фигуры. Павел подошел к краю шоссе. Жухрай увидел Корчагина, когда тот был от него на расстоянии нескольких шагов. Вскинул на него одним глазом. Вздрогнули густые брови. Узнал и от неожиданности задержал шаг. Его спина наткнулась на конец штыка. – Ну ты, шевелись, а то прикладом огрею! – взвизгнул конвоир резкой фистулой. Жухрай зашагал шире. Он что-то хотел сказать Павлу, но сдержался и как бы в знак приветствия махнул рукой. Опасаясь привлечь внимание рыжеусого, Павел, пропуская мимо себя Жухрая, отвернулся в сторону, как будто ему было безразлично все происходящее. Но голову сверлила тревожная мысль: «Если я выстрелю в него и промахнусь, то пуля может попасть в Жухрая...» Разве можно было думать, когда петлюровец уже был рядом? И случилось так: с Павлом поравнялся рыжеусый конвоир; Корчагин неожиданно бросился к нему и, схватив винтовку, резким движением пригнул ее к земле. Штык с лязгом скребнул о камень. Петлюровец не ожидал нападения и на миг оторопел, но сейчас же рванул винтовку к себе изо всех сил. Наваливаясь всем телом, Павел удержал ее. Бабахнул выстрел. Пуля ударилась о камень и, взвизгнув, отскочила рикошетом в канаву. От выстрела Жухрай отпрянул в сторону и обернулся. Конвойный остервенело рвал винтовку из рук Павла. Он крутил ее, выворачивая юноше руки. Но последний не выпускал винтовку. Тогда разъяренный петлюровец резким движением свалил Павку на землю. Но и эта попытка освободить винтовку не удалась. Падая на мостовую, Павел увлек за собой и конвоира, и не было сил, которые заставили бы его выпустить оружие в такую минуту. В два прыжка Жухрай очутился рядом. Железный кулак его, описав дугу, опустился на голову конвоира, а через секунду, оторванный от лежащего на земле Корчагина, получив два свинцовых удара в лицо, петлюровец тяжелым мешком свалился в канаву. Те же сильные руки подняли с земли Павла и поставили на ноги. Виктор, отошедший от перекрестка на сотню шагов, шел, насвистывая «Сердце красавицы склонно к измене». Он был еще под влиянием встречи с Лизой и ее обещания прийти завтра на свиданье к заброшенному заводу. Среди заядлых ухажеров гимназии ходили слухи о Лизе Сухарько как о смелой в вопросах любви девушке. Наглый и самоуверенный Семен Заливанов однажды рассказал Виктору, что он овладел Лизой. И хотя Лещинский не совсем верил Семке, все же Лиза была очень интересным и заманчивым объектом, и завтра он решил узнать, правду ли говорил Заливанов. «Если только придет, то я буду решителен. Ведь позволяет она себя целовать. И если Семка не врал...» Его мысли прервались. Он посторонился, пропуская мимо двух петлюровцев. Один из них ехал верхом на куцехвостой лошадке, помахивая брезентовым ведром, – видимо, поить лошадь. Другой, в короткой поддевке, в широчайших синих штанах, держась рукой за колено верхового, что-то весело рассказывал. Пропустив их, Виктор собирался идти дальше, когда ухнувший на шоссе выстрел остановил его. Обернувшись, Виктор увидел, как верховой рванул коня и понесся на выстрел. За ним бежал другой, придерживая рукой саблю. Лещинский побежал за ними и, когда был уже близко около шоссе, услышал другой выстрел. Из-за поворота на Виктора ошалело метнулся верховой. Он бил лошадь ногами и брезентовым ведром и, заскочив в первые ворота, закричал находившимся во дворе: – Хлопцы, в ружье, там нашего убили! Через минуту со двора выбежало несколько человек, щелкая затворами. Виктора арестовали. На шоссе собралось несколько человек. Среди них и Лиза, которую задержали как свидетельницу. От испуга она осталась на месте, когда мимо нее пробежали Жухрай и Корчагин. Она с удивлением узнала в напавшем на петлюровца юноше того, с которым ее хотела познакомить Тоня. Один за другим они перепрыгнули через забор чьей-то усадьбы, и сейчас же на шоссе вылетел конный. Увидя убегавшего с винтовкой Жухрая и конвоира, силившегося подняться с земли, он погнал лошадь к забору. Жухрай обернулся, вскинул винтовку и выстрелил в него. Конник шарахнулся обратно. Еле шевеля разбитыми губами, конвоир рассказал о том, что произошло. – Что же ты, балда, с-под носу упустил арестанта? Теперь получишь двадцать пять шомполов по задней части. Конвоир озлобленно огрызнулся: – Ты очень разумный, я вижу. Упустил с-под носу! Кто же его знал, что та стервятина на меня кинется, як скаженна? Лизу тоже допрашивали. Она рассказала то же, что и конвоир, но скрыла, что знает напавшего. Их все же повели в комендатуру. Только вечером по приказанию коменданта их отпустили. Он предложил даже лично проводить Лизу домой. Но она отказалась. От коменданта пахло водкой, и его предложение не предвещало ей ничего хорошего. Провожал Лизу Виктор. До станции было далеко, и, идя под руку с Лизой, Виктор радовался происшествию. – А вы знаете, кто освободил арестованного? – спросила Лиза, когда подходили к дому. – Нет, откуда же мне знать. – Вы помните тот вечер, когда Тоня хотела нас познакомить с одним молодым человеком? Виктор остановился. – С Павлом Корчагиным? – спросил он удивленно. – Да, кажется, его фамилия Корчагин. Помните, он ушел так странно? Так это был он. Виктор стоял огорошенный. – А вы не ошиблись? – спросил он Лизу. – Нет, я прекрасно запомнила его лицо. – Почему же вы этого не сказали коменданту? Лиза возмутилась: – Вы думаете, что я могу сделать такую подлость? – Что вы считаете подлостью? Рассказать, кто напал на конвоира, по-вашему, подлость? – А по-вашему, честно? Вы забыли, что они делают. Вы не знаете, сколько в гимназии евреев-сирот, и вы хотите, чтобы я им еще рассказала о Корчагине? Благодарю вас, не думала. Лещинский не ожидал такого ответа. В его расчеты не входило ссориться с Лизой, и он старался заговорить о другом. – Вы не сердитесь, Лиза, я пошутил. Я не знал, что вы такая принципиальная. – Шутка у вас получилась нехорошая, – сухо ответила Лиза. У дома Сухарько Виктор, прощаясь, спросил: – Вы придете, Лиза? И услыхал ее неопределенное: – Не знаю. Шагая в город, Виктор размышлял: «Ну, если вы, мадемуазель, считаете нечестным, то я об этом совершенно другого мнения. Конечно, мне безразлично, кто кого освобождал». Ему, родовитому польскому шляхтичу Лещинскому, были противны и те и эти. Все равно скоро придут польские легионы, и тогда-то вот и будет настоящая власть, истинно шляхетская, Речи Посполитой. Но в данном случае есть возможность ликвидировать мерзавца Корчагина. Они ему живо голову свернут. Виктор оставался в городке один. Жил у тети, жены вице-директора сахарного завода. А отец с матерью и Нелли давно жили в Варшаве, где Сигизмунд Лещинский занимал видное положение. Подойдя к комендатуре, Виктор вошел в раскрытую дверь. Через некоторое время он шел в сопровождении четырех петлюровцев к дому Корчагиных. Указывая на светившееся окно, он тихо сказал: – Вот здесь. – И, обратившись к стоявшему рядом хорунжему, спросил: – Мне можно идти? – Пожалуйста. Мы справимся одни. Благодарю за услугу. Виктор быстро зашагал по тротуару. Павел, получив последний удар в спину, ткнулся вытянутыми руками в стену темной комнаты, куда его привели. Нащупав руками подобие нар, он сел, измученный, избитый, подавленный. Его арестовали тогда, когда он этого не ожидал. «Как могли узнать про него петлюровцы? Ведь его никто не видел. Что теперь будет? Где Жухрай?» Он расстался с матросом в доме Климки. Павел пошел к Сережке, а Жухрай дожидался вечера, чтобы выбраться из города. «Как хорошо, что я спрятал револьвер в вороньем гнезде, – подумал Павел. – Ведь если бы они его нашли, тогда мне конец. Но как они узнали?» Этот вопрос мучил его неизвестностью. Мало чем воспользовались петлюровцы из имущества Корчагиных. Свой костюм и гармонь брат забрал в село. Мать увезла свой сундучок, и шарившим по углам петлюровцам досталось очень немногое. Зато не забыть Павлу пути от дома до комендантской. Ночь темная, хоть глаз выколи. Небо заволокло тучами, и, подталкиваемый с боков и сзади немилосердными пинками, он шел бессознательно, в состоянии какого-то отупения. За дверью слышались голоса. В соседней комнате помещалась комендантская охрана. Под дверью яркая полоска света. Корчагин встал и, пробираясь вдоль стены, ощупью обошел комнату. Напротив нар нащупал окно с прочной зубчатой решеткой. Потрогал рукой – заделана крепко. Здесь, видно, раньше была кладовка. Пробравшись к двери, постоял с минуту, прислушиваясь. Потом нажал легонько на ручку. Дверь противно скрипнула. – Сволочь немазанная! – выругался Павел. В открывшуюся узенькую щель увидел чьи-то заскорузлые с раскоряченными пальцами ноги на краю нар. Еще легкий нажим на ручку, и дверь уже без стеснения заверещала. С нар поднялась заспанная, растрепанная фигура и, зверски скребя всей пятерней вшивую голову, многословно заговорила. Когда восьмиэтажное ругательство, произнесенное лениво-однотонным голосом, было закончено, фигура, дотронувшись до стоявшего у головы ружья, флегматично изрекла: – Закрой дверь, а выглянь у меня еще разок, так получишь пятерку в... Павел прикрыл дверь. В соседней комнате гоготали. Много передумал он в эту ночь. Первая попытка вмешаться в борьбу окончилась для него, Корчагина, так неудачно. С первого же шага схватили и заперли, как мышь в ящике. И когда сидя забылся в тревожной полудремоте, выплыл образ матери, ее худенькое морщинистое лицо с такими знакомыми, родными глазами. Плыла мысль: «Хорошо, что ее нет, меньше горя». От окна на полу вырисовывался серый квадрат. Темнота понемногу отступала. Приближался рассвет. Глава шестая В большом старом доме светилось лишь одно окно, задернутое занавесью. Во дворе залаял внушительным басом привязанный на цепь Трезор. Сквозь дремоту Тоня слышит негромкий голос матери: – Нет, она еще не спит. Заходите, Лиза. Легкие шаги и ласковое, порывистое объятие подруги рассеивают обрывки дремоты. Тоня улыбается усталой улыбкой. – Хорошо, Лиза, что пришла: у нас радость – вчера миновал кризис у папы, и сегодня он спит спокойно целый день. И мы тоже с мамой отдыхали от бессонных ночей. Рассказывай, Лиза, все новости. – Тоня притягивает подругу к себе на диван. – О, новостей очень много! Часть из них я могу рассказать только тебе, – смеется Лиза, лукаво поглядывая на Екатерину Михайловну. Мать Тони, представительная дама, несмотря на свои тридцать шесть лет, с живыми движениями молодой девушки, с умными серыми глазами, с некрасивым, но приятным, энергичным лицом, улыбнулась. – Я с удовольствием оставлю вас одних через несколько минут. А теперь рассказывайте общедоступные новости, – шутила она, подвигая стул к дивану. – Первая новость – мы больше заниматься не будем. Школьный совет решил выдать седьмому классу аттестат об окончании. Я очень рада, – живо рассказывала Лиза. – Мне так надоела эта алгебра и геометрия! И для чего учить все это? Мальчишки, возможно, дальше будут учиться, хотя они сами не знают где. Везде фронты, сражения. Ужас. Нас выдадут замуж, а от жены никакой алгебры не требуется. – Говоря это, Лиза засмеялась. Посидев немного с девушками, Екатерина Михайловна ушла к себе. Лиза подвинулась ближе к Тоне и, обняв подругу, шепотом рассказывала ей о столкновении на перекрестке. – Представь себе мое удивление, Тонечка, когда я узнала в бегущем... как бы ты думала, кого? Тоня, с любопытством слушавшая рассказ, недоуменно пожала плечами. – Корчагина! – выпалила залпом Лиза. Тоня вздрогнула и болезненно съежилась. – Корчагина? Лиза, довольная произведенным эффектом, уже описывала ссору с Виктором. Увлеченная рассказом, Лиза не замечала, какой бледностью покрылось лицо Тумановой, как тонкие ее пальцы нервно перебирали ткань синей блузки. Не знала Лиза, как тревожно сжималось сердце Тони, не знала, почему так неспокойно вздрагивают густые ресницы прекрасных глаз. Тоня уже не слышала рассказа о пьяном хорунжем, у нее одна мысль: «Виктор Лещинский знает, кто напал. Зачем Лиза сказала ему?» И невольно эту фразу произнесла вслух. – Что сказала? – не поняла Лиза. – Зачем ты рассказала Лещинскому о Павлуше, то есть о Корчагине? Ведь он его выдаст... Лиза возразила: – Ну нет! Не думаю. Зачем ему в конце концов это делать? Тоня порывисто села, до боли сжав руками колени. – Ты, Лиза, ничего не понимаешь! Они с Корчагиным враги, и к этому прибавляется еще одно обстоятельство... И ты сделала большую ошибку, рассказав Виктору о Павлуше. Лиза теперь лишь заметила волнение Тони, а это случайно уроненное «о Павлуше» открыло ей глаза на вещи, о которых у нее были лишь смутные догадки. Невольно чувствуя себя виноватой, она смущенно притихла. «Значит, это правда, – думала она. – Странно, у Тони вдруг такое увлечение – кем? – простым рабочим...» Ей очень хотелось поговорить на эту тему, но из чувства деликатности сдерживалась. Стараясь чем-нибудь загладить свою вину, она схватила руки Тони. – Ты очень волнуешься, Тонечка? Тоня рассеянно ответила: – Нет, может быть, Виктор честнее, чем я о нем думаю. Вскоре пришел Демьянов, скромный и мешковатый юноша, их одноклассник. До самого его прихода разговор у девушек не вязался. Проводив товарищей, Тоня долго стояла одна. Прислонясь к калитке, она смотрела на темную полосу дороги, ведущей в город. На нее дышал насыщенный холодной влажностью и весенней прелью вечный бродяга-ветер. Недобро, мутно-красными зрачками мигали вдали окошечки городских усадеб. Вот он там, этот чужой ей городок. В нем, под одной из крыш, не зная об угрозе, он, ее мятежный товарищ. И, возможно, забыл о ней. Сколько дней пробежало чередой после их последней встречи? Он был неправ тогда, но все давно уже забыто. Завтра она увидит его, и опять вернется дружба, волнующая, хорошая. Она вернется, Тоня это знает. Лишь бы не предала ночь. Ночь недобрая какая-то, словно притаилась, поджидает... Холодно. Кинув последний взгляд на дорогу, Тоня вошла в дом. В постели, кутаясь в одеяло, она стала засыпать с мыслью: лишь бы не предала ночь!.. Ранним утром, когда в доме еще спали, Тоня проснулась, быстро оделась. Тихо, чтобы не разбудить никого, вышла во двор, отвязала Трезора, большого лохматого пса, и пошла с ним в город. Напротив дома Корчагина остановилась на минуту в нерешительности. Затем, толкнув калитку, вошла во двор. Трезор бежал впереди, помахивая хвостом... Этим же ранним утром возвратился из села Артем. Приехал на телеге с кузнецом, у которого работал. Взвалил на плечи мешок с заработанной мукой, пошел по двору. За ним кузнец нес остальные пожитки. У раскрытой двери Артем сбросил с плеч мешок, позвал: – Павка! Но ответа не получил. – Тащи в дом, чего там! – сказал подошедший кузнец. Положив пожитки на кухне, Артем вошел в комнату – и остолбенел. Все было перерыто, перевернуто, старое тряпье разбросано по полу. – Что за черт! – недоумевающе буркнул Артем, оборачиваясь к кузнецу. – Да, беспорядок, – поддакнул тот. – Куда мальчишка девался? – начинал злиться Артем. Но квартира была пуста, и спрашивать было не у кого. Кузнец простился и уехал. Артем вышел во двор и стал осматриваться кругом. «Не пойму, что за буза такая! Квартира открыта. Павки нет». Сзади него послышались шаги. Артем обернулся. Перед ним стоял, насторожив уши, громадный пес. От калитки к дому шла незнакомая девушка. – Мне нужно видеть Павла Корчагина, – сказала она негромко, рассматривая Артема. – Мне тоже его надо видеть. Черт его знает, где он подевался! Я вот приехал, квартира открытая, а его нету. А вы к нему, что ли? – обратился он к девушке. В ответ услыхал вопрос: – Вы брат Корчагина – Артем? – Да, а что такое? Но девушка, не отвечая ему, смотрела с тревогой на открытую дверь. «Почему я не пришла вчера? Неужели, неужели?..» И тяжесть в груди налегла еще сильнее. – Вы застали квартиру открытой, и Павла не было? – спросила она смотревшего на нее Артема. – А вы что, собственно, имеете к Павлу? Тоня подвинулась к нему ближе и, оглядываясь вокруг, порывисто заговорила: – Я точно не знаю, но если Павла нет дома, то его арестовали. – За что? – нервно вздрогнул Артем. – Зайдемте в комнату, – сказала Тоня. Артем слушал ее молча. Когда она передала ему все, что знала, он пришел в отчаяние. – Эх, будь ты трижды проклята! Не хватало печали – черти накачали... – подавленно пробормотал он. – Теперь понятно, почему такой кавардак в квартире. Внесла же нечистая сила мальчишку в эту историю... Где его теперь искать? А вы, барышня, чья будете? – Я дочь лесничего Туманова. Павла я знаю. – А-а... – неопределенно протянул Артем. – Вот, муку вез подкормить мальчишку, а тут вот что... Тоня и Артем молча смотрели друг на друга. – Я ухожу. Вы, может быть, его найдете, – проговорила тихо Тоня, прощаясь с Артемом. – Вечером зайду к вам, вы мне расскажете. Артем молча кивнул головой. В углу окна жужжала проснувшаяся от зимней спячки тощая муха. На краю старого, протертого дивана, опершись руками о колени, сидела молодая крестьянка, уставившись бесцельным взглядом в грязный пол. Комендант, закусив углом рта папироску, размашисто дописывал лист и под подписью «комендант города Шепетовки хорунжий» с удовольствием поставил витиеватую подпись с замысловатым крючком на конце. В дверях послышалось звяканье шпор. Комендант поднял голову. Перед ним стоял с перевязанной рукой Саломыга. – Каким ветром занесло? – приветствовал его комендант. – Хорош ветер, руку разнес богунец до кости. Саломыга, не обращая внимания на присутствие женщины, крепко выругался. – Что же ты, поправляться сюда приехал? – Поправляться будем на том свете. На фронте жмут, аж вода капает. Комендант остановил его, указав головой на женщину. – Поговорим потом. Саломыга грузно сел на табурет и снял кепку с кокардой, на которой был вырезан эмалевый трезубец – государственный знак УНР. – Меня Голуб прислал, – начал он негромко. – Скоро сюда дивизия сичевых стрельцов перейдет. Вообще здесь каша заварится, так я должен навести порядок. Возможно, «головной» приедет, с ним какой-нибудь заграничный гусь, так чтобы здесь никто не разговаривал насчет «облегчения». А ты что пишешь? Комендант передвинул папиросу в другой угол рта. – Тут один стервец у меня сидит, мальчишка. Понимаешь, на станции попался тот самый Жухрай, помнишь, который железнодорожников натравил на нас. – Ну-ну? – заинтересованно придвинулся Саломыга. – Ну, понимаешь, Омельченко, балда, станционный комендант, с одним казаком послал его к нам, а этот, что у меня сидит, отбил его середь бела дня. Разоружили казака, выбили ему зубы и – поминай как звали. Жухрая след простыл, а этот попался. Вот почитай-ка материал, – он подвинул Саломыге пачку исписанной бумаги. Тот бегло просмотрел ее, перелистывая левой, здоровой рукой. Прочитав, уставился на коменданта: – И ты от него ничего не добился? Комендант нервно потянул козырек фуражки. – Пять дней с ним бьюсь. Молчит. «Ничего, говорит, не знаю, я не освобождал». Выродок какой-то бандитский. Понимаешь, конвойный его опознал, чуть не задушил здесь гаденыша. Я насилу оторвал. Омельченко казаку на станции двадцать пять шомполов вписал за арестанта, так он ему тут жару и дал. Держать больше нечего, я посылаю в штаб для разрешения вывести в расход. Саломыга презрительно сплюнул. – Был бы он в моих руках, заговорил бы. Не тебе, попович, дознанья делать. Какой с семинариста комендант? Ты ему шомполов дал? Комендант вскипел: – Ты уж слишком себе позволяешь. Свои насмешки можешь оставить при себе. Я здесь комендант и прошу не вмешиваться. Саломыга взглянул на петушившегося коменданта и захохотал: – Ха-ха!.. Попович, не надувайся, а то лопнешь. Черт с тобой и с твоими делами, ты лучше скажи, где достать пару бутылок самогонки? Комендант ухмыльнулся. – Это можно. – А этого, – ткнул Саломыга пальцем на бумаги, – если хочешь, чтобы к ногтю прижали, поставь ему вместо шестнадцати лет восемнадцать. Крючок загни вот здесь, а то могут не утвердить. В кладовой их было трое. Бородатый старик в поношенном кафтане лежал бочком на нарах, подогнув худые ноги в широких полотняных штанах. Его посадили за то, что пропал из его сарая конь постояльца-петлюровца. На полу сидела пожилая женщина с хитрыми вороватыми глазками, с острым подбородком, самогонщица, по обвинению в краже часов и других ценных вещей. В углу под окном, уложив голову на смятую фуражку, в полузабытьи лежал Корчагин. В кладовую ввели молодую женщину, в повязанном по-крестьянски цветном платочке, с испуганными большими глазами. Женщина постояла с минуту и села рядом с самогонщицей. Та, пытливо обследовав новенькую, бросила быстрым говорком: – Сидишь, девонька? Не получив ответа, не отставала: – За что тебя сюда, а? Случай, не по самогонному делу? Крестьянка, встав и посмотрев на назойливую бабу, ответила тихо: – Нет, за брата меня взяли. – А он что? – приставала баба. Старик вмешался: – Чего ты ее тревожишь? Человеку, может, на свет глядеть немило, а ты трещишь. Баба быстро повернулась к нарам. – А ты что мне за указчик такой нашелся? Я с тобой, что ли, говорю? Старик сплюнул. – Не приставай, говорю, к человеку. В кладовой стихло. Женщина разостлала большой платок, прилегла, положив голову на руку. Самогонщица принялась за еду. Старик спустил ноги на пол, не спеша свернул козью ножку и закурил. По кладовой потянулись клубы вонючего дыма. Чавкая набитым ртом, баба заворчала: – Поесть бы дал спокойно, без вонищи, раскурился без перестану. Старик язвительно хихикнул: – Похудеть боишься? Вон в дверь не пролезешь скоро. Ты бы хлопцу дала поесть, а то в себя все толчешь. Баба обидчиво отмахнулась: – Я ему говорю: поешь, – не хочет. А насчет меня губы не распускай: не твое ем. Молодая женщина повернулась к самогонщице и, кивнув головой в сторону Корчагина, спросила: – Вы не знаете, за что он сидит? Баба обрадовалась, что с ней заговорили, и охотно сообщила: – Это здешний парняга, Корчагиной, кухарки, сын младший. Нагнувшись к уху, самогонщица прошептала: – Большевику освобожденье сделал. Матрос тут был один, у Зозулихи, соседки моей, квартировал. Женщина вспомнила: «Я посылаю в штаб для разрешения вывести в расход...» Станцию один за другим наполняли эшелоны. Беспорядочной толпой оттуда вываливались курени (батальоны) сичевых стрельцов. По путям медленно полз заклепанный в сталь четырехвагонный бронепоезд «Запорожец». С платформ стаскивали орудия. Из товарных вагонов выводили лошадей. Тут же седлали, садились и, расталкивая бесформенные толпы пехотинцев, пробивались на станционный двор, где строился кавалерийский отряд. Суетились старшины, выкрикивая номера всех подразделений. Вокзал гудел, как осиный рой. Из бесформенной кучи разноголосых суматошных людей постепенно сколачивались квадраты взводов, и вскоре поток вооруженных людей влился в город. До самого вечера по шоссе дребезжали подводы и плелись тыловые охвостья вступившей в город дивизии сичевых стрельцов. И, наконец, замыкая шествие, прошагала штабная рота, горланя в сто двадцать глоток: Корчагин поднялся к окошку. Сквозь сумрак раннего вечера он услышал грохот колес на улице, топот множества ног, многоголосые песни. Сзади тихо сказали: – Видно, войска в город входят. Корчагин обернулся. Говорила девушка, которую привели вчера. Он слышал ее рассказ. Самогонщица добилась своего. Она из деревни, что в семи верстах от городка. Старший ее братишка Грицко, красный партизан, при Советах верховодил в комбеде. Когда ушли красные, ушел и Грицко, опоясав себя пулеметной лентой. А теперь семье житья нет. Лошадь одна была, и ту забрали. Отца в город возили: намучился, сидя под замком. Староста – из тех, кого прищемлял Грицко, – в отместку на постой к ним всегда приводит разных людей! Обнищала семья вконец. Вчера на село явился комендант для облавы. Привел его староста к ним. Пригляделся к девушке комендант, наутро забрал в город «для допроса». Корчагину не спалось, бесследно исчез покой, и одна назойливая мысль, от которой не мог отмахнуться, мысль: «Что будет дальше?» – вертелась в голове. Больно покалывало избитое тело. С животной злобой избил его конвоир. Чтобы отвлечься от ненавистных мыслей, стал слушать шепот своих соседок. Совсем тихо рассказывала девушка, как приставал к ней комендант, угрожал, уговаривал, а получив отпор, озверел. «Посажу, говорит, в подвал, ты у меня оттуда не выйдешь». Чернота заволакивала углы. Впереди ночь, душная, неспокойная. Опять мысли о неизвестном завтра. Седьмая ночь, а кажется, будто месяцы прошли, жестко лежать, не утихла боль. В кладовой теперь лишь трое. Дедка на нарах храпит, как у себя на печи. Дедка мудро спокоен и спит ночами крепко. Самогонщицу выпустил хорунжий добывать водку. Христина и Павел на полу, почти рядом. Вчера в окошечке видел Сережу. Долго тот стоял на улице, смотрел тоскливо на окна дома. «Видно, знает, что я здесь». Три дня передавали куски черного кислого хлеба. Кто передавал, не сказали. Два дня тревожил вопросами комендант. Что бы это могло значить? На допросах ничего не сказал, от всего отрекался. Почему молчал, и сам не знал. Хотел быть смелым, хотел быть крепким, как те, о которых читал в книгах, а когда взяли, вели ночью и у громады паровой мельницы один из ведущих сказал: «Чего его таскать, пане хорунжий? Пулю в спину – и кончено», стало страшно. Да, страшно умирать в шестнадцать лет! Ведь смерть – это навсегда не жить. Христина тоже думает. Она знает больше, чем этот парень. Он, наверное, еще не знает... А она слышала. Не спит он, мечется ночами. Жалко, ой как жалко Христине его, но у нее свое горе: не может забыть она страшные слова коменданта: «Я с тобой завтра расправлюсь. Не хочешь со мной – в караулку пойдешь. Казаки не откажутся. Выбирай!» «Ой, как тяжело, и неоткуда пощады ждать! Чем же она виновата, что Грицко в красные пошел? Ой, як на свити тяжко жити!» Тупая боль сжимает горло, беспомощное отчаяние, страх захлестнули ее, и Христина глухо зарыдала. Вздрагивает молодое тело от безумной тоски и отчаяния. В углу у стены шевельнулась тень. – Ты чего это? Горячий шепот Христины – вылила она свою тоску молчаливому соседу. Он слушает, молчит, и только рука его легла на руки Христины. – Замучают меня, проклятые, – глотая слезы, с неосознанным ужасом шептала она. – Пропала я: сила ихняя. Что он, Павел, мог сказать этой дивчине? Нет слов. Нечего говорить. Жизнь давила обручем. «Не пустить завтра ее, бороться? Изобьют до смерти, а то и рубанут саблей по голове – и кончено». И, чтобы хоть чуть приласкать эту горем отравленную девушку, нежно по руке погладил. Рыданья девушки стихли. Изредка часовой у входа окликал прохожих обычным: «Кто идет?» – и опять тихо. Крепко спит дедка. Медленно ползли неощутимые минуты. Не понял, когда крепко обняли руки и притянули к себе. – Слухай, голубе, – шепчут горячие губы, – мени все равно пропадать: як не офицер, так те замучат. Бери мене, хлопчику милый, щоб не та собака дивочисть забрала. – Что ты говоришь, Христина? Но крепкие руки не отпускали. Губы, горячие, полные губы, от них трудно уйти. Слова дивчины простые, нежные, ведь он знает, почему эти слова. И вот убежало куда-то в сторону сегодняшнее. Забыт замок на двери, рыжий казак, комендант, звериные побои, семь душных бессонных ночей, и на миг остались только горячие губы и чуть влажное от слез лицо. Вдруг вспомнилась Тоня. «Как можно было ее забыть?.. Чудные, родные глаза». Хватило сил оторваться. Как пьяный, поднялся и взялся рукой за решетку. Руки Христины нашли его. – Чего же ты? Сколько чувства в этом вопросе! Он нагибается к ней и, крепко сжимая руки, говорит: – Я не могу, Христина. Ты – хорошая, – и еще что-то говорил, чего сам не понял. Выпрямился, чтобы разорвать нестерпимую тишину, шагнул к нарам. Сев на краю, затормошил деда: – Дедунь, дай закурить, пожалуйста. В углу, закутавшись в платок, рыдала девушка. Днем пришел комендант, и казаки увели Христину. Она попрощалась глазами с Павлом. В них был укор. И когда за ней захлопнулась дверь, в его душе стало еще тяжелее и непрогляднее. Дедка до вечера не добился от юноши ни одного слова. Сменили караул и комендантскую команду. Вечером привели нового. Павел узнал в нем Долинника, столяра сахарного завода. Крепко скроенный, приземистый, в облинялой желтой рубашке под заношенным пиджаком. Внимательным взглядом обежал кладовку. Павел видел его в 1917 году, в феврале, когда докатилась революция и до городка. На шумных демонстрациях он слышал только одного большевика. Это был Долинник. Он говорил солдатам речь, влезши на забор у дороги. Запомнилось его заключительное: «Держитесь, солдаты, за большевиков: они не продадут!» С тех пор столяра не встречал. Старик обрадовался новому соседу. Ему, видно, было тяжело сидеть молча целый день. Долинник подсел к нему на нары, раскурил с ним папироску и расспросил обо всем. Затем подсел к Корчагину. – А у тебя что хорошего? – спросил он парня. – Каким образом сюда? Получая односложные ответы, Долинник чувствовал, что его собеседник недоверчив, потому так скуп на слова. Но когда столяр узнал, какое обвинение предъявляют юноше, он удивленно уставился на Корчагина своими умными глазами. Сел рядом. – Так ты, говоришь, Жухрая выручал? Вот оно что. Я и не знал, что тебя забрали. Павел от неожиданности приподнялся на локте. – Какого Жухрая? Я ничего не знаю. Мало ли чего мне пришьют? Но Долинник, улыбаясь, подвинулся к нему ближе. – Брось, дружок, передо мной не запирайся. Я больше твоего знаю. И тихо, чтобы не слышал старик: – Я сам Жухрая провожал, он, поди, на месте. Федор мне все рассказал про этот случай. Помолчав немного, думая о чем-то, добавил: – Парень ты, оказывается, что надо. Но вот то, что сидишь, что они знают про все, – это дело того, ни к черту, можно сказать, совсем дрянь. Он сбросил пиджак, постелил его на полу, сел, опершись спиной о стенку, и снова стал крутить папироску. Последние слова Долинника все сказали Павлу. Было ясно: Долинник свой человек. Раз провожал Жухрая – значит... К вечеру он знал, что Долинник арестован за агитацию среди петлюровских казаков. Попался он с поличным, когда раздавал воззвания губернского ревкома с призывом сдаваться и переходить к красным. Осторожный Долинник рассказал Павлу немногое. «Кто знает? – думал он. – Начнут бить парнишку шомполами. Молод еще». Поздно вечером, укладываясь спать, высказал свои опасения в короткой общей фразе: – Положение наше с тобой, Корчагин, можно сказать, хуже губернаторского. Посмотрим, что из этого получится. На другой день в кладовой появился новый арестант, известный всему городу парикмахер Шлема Зельцер, с огромными ушами, тонкой шеей. Он рассказывал Долиннику, горячась и жестикулируя: – Ну так вот, Фукс, Блувштейн, Трахтенберг хлеб-соль будут ему носить. Я говорю: хотите нести – несите, но кто им подпишет от всего еврейского населения? Извиняюсь, никто. Им есть расчет. У Фукса – магазин, у Трахтенберга – мельница, а у меня что? А у остальной голоты? У этих нищих – ничего. Ну, у меня длинный язык. Сегодня я брею одного старшину, из новых, что прислали недавно. «Скажите, говорю, атаман Петлюра знает про погромы или нет? Примет он эту делегацию?» Эх, сколько раз я неприятности имел за свой язык! Что, вы думаете, этот старшина сказал, когда я его побрил, попудрил, сделал все на первый сорт? Он себе встает, вместо того чтобы деньги мне заплатить, арестовывает меня за агитацию против власти. Зельцер ударял себя по груди кулаком: – Какая агитация? Что я такое сказал? Я только спросил у человека... И за это меня сажать... Зельцер, горячась, крутил Долиннику пуговицу на рубашке, дергал его то за одну, то за другую руку. Долинник невольно улыбнулся, слушая возмущенного Шлему. Когда парикмахер замолчал, Долинник сказал серьезно: – Эх, Шлема, ты вот умный парень, а дурака свалял. Нашел время, когда языком молоть. Я б тебе не советовал попадаться сюда. Зельцер понимающе посмотрел на него и в отчаянии махнул рукой. Дверь открылась, и в кладовую втолкнули знакомую Павлу самогонщицу. Она озлобленно ругала ведущего казака: – Огонь бы вас спалил вместе с вашим комендантом! Чтоб ему от моей горилки околеть! Часовой захлопнул за ней дверь, и было слышно, как он засовывал замок. Баба села на нары: ее шутливо приветствовал старик: – Что, опять к нам, трещотка? Что ж, садись, гостем будешь. Самогонщица нелюбезно глянула на старика и, захватив узелок, пересела на пол рядом с Долинником. Ее опять посадили, получив от нее несколько бутылок самогона. За дверью в караулке послышались крики, движение. Чей-то резкий голос отдавал приказания. Все арестованные в кладовой повернули головы к двери. На площади, у неказистой церквушки со старинной колокольней, происходило необычайное для городка событие. Охватывая площадь с трех сторон, правильными прямоугольниками разместились части дивизии сичевых стрельцов в полном боевом снаряжении. Впереди, начиная от церковного подъезда, рядами, упираясь в забор школы, вытянулись шахматными квадратами три пехотных полка. Серой, грязноватой массой, приставив ружья к ноге, в нелепых железных русских шлемах, похожих на расколотые пополам тыквы, густо обвешанные патронами, стояли петлюровские солдаты наиболее боеспособной дивизии «Директории». Хорошо одетая и обутая из запасов бывшей царской армии, больше чем наполовину состоявшая из кулаков, сознательно боровшихся против Советов, эта дивизия была переброшена в городок для защиты важнейшего стратегического железнодорожного узла. Из Шепетовки в пять разных сторон убегали блестящие полоски путей. Потерять этот пункт для Петлюры – значило потерять все. У «Директории» и так оставалась куцая территория. Столицей петлюровщины стал скромный городок Винница. Головной атаман лично решил проверить части. Все было готово к его встрече. В задних рядах, подальше от взглядов, в углу площади примостили полк новомобилизованных. Тут была босая, пестро одетая молодежь. Никто из этих молодых сельских парней, стащенных ночной облавой с печек или пойманных на улице, не думал идти воевать. – Нема дурних, – говорили они. Самое большее, что удавалось петлюровским офицерам, – это привести мобилизованных под конвоем в город, рассчитать их на роты и курени и выдать оружие. Но на другой же день треть приведенных исчезала, и с каждым днем их становилось все меньше. Выдавать им сапоги было более чем легкомысленно, да и сапог-то было не густо. Издан был приказ: явиться на призыв обутыми. Он дал изумительные результаты. Где только добывалась та невероятная рвань, которая держалась на ногах лишь при помощи проволоки или веревок! На парад их привели босыми. За пехотой растянулся кавалерийский полк Голуба. Кавалеристы сдерживали густые толпы любопытных. Всем хотелось посмотреть парад. Сам головной атаман приедет! В городе такие события были редкостью, и пропустить бесплатное зрелище никто не хотел. На ступеньках церкви собрались полковники, есаулы, обе поповны, кучка украинских учителей, группа «вильных» казаков, слегка горбатый председатель управы – в общем, избранные, представляющие «общественность», и среди них, в черкеске, главный инспектор пехоты. Он командовал парадом. В церкви облачался в пасхальное одеяние поп Василий. Прием Петлюре готовился торжественный. Принесли и водрузили знамя: желтое с голубым. Ему должны были присягать мобилизованные. Командир дивизии на тощем, облезлом форде отправился на вокзал за Петлюрой. Инспектор пехоты подозвал к себе стройного, с щегольски закрученными усиками полковника Черняка. – Берите с собой кого-нибудь, проверьте комендатуру и тыл, чтобы все было чисто и прибрано. Если есть арестованные, просмотрите, шваль выгоните. Черняк щелкнул каблуками, захватил попавшегося под руку есаула и ускакал. Инспектор любезно обратился к старшей поповне: – А как у вас с обедом, все в порядке? – О да, там комендант старается, – ответила поповна, впиваясь глазами в красивого инспектора. Вдруг все зашевелилось: по шоссе летел, припав к шее коня, верховой. Он махал рукой и кричал: – Едут! – По мес-там! – гаркнул инспектор. Старшины побежали в строй. Когда форд зачихал у церковного подъезда, оркестр заиграл «Ще не вмерла Украина». Из автомобиля вслед за командиром дивизии неуклюже вылез «сам головной атаман Петлюра», человек среднего роста, с крепко посаженной угловатой головой на багровой шее, в синем жупане из хорошего гвардейского сукна, затянутом желтым поясом с пристегнутым к нему крошечным браунингом в замшевой кобуре. На голове защитная «керенка», на ней кокарда с эмалевым трезубцем. Ничего воинственного не было в фигуре Симона Петлюры. Выглядел он совсем не военным человеком. Недовольный чем-то, выслушал он короткий рапорт инспектора. Затем к нему обратился с приветствием председатель управы. Петлюра рассеянно слушал, глядя через его голову на выстроенные полки. – Начнем смотр, – кивнул он инспектору. Взойдя на небольшой помост у знамени, Петлюра обратился к солдатам с десятиминутной речью. Речь была неубедительна. Произносил ее Петлюра без особого подъема, видимо устав с дороги. Окончил под казенные крики солдат: «Слава! Слава!» Слез с помоста и вытер платком вспотевший лоб. Затем с инспектором и командиром дивизии обошел части. Проходя вдоль рядов мобилизованных, презрительно сощурил глаза, нервно покусывая губы. К концу смотра, когда мобилизованные взвод за взводом неровными рядами подходили к знамени, у которого стоял с Евангелием поп Василий, и целовали сначала Евангелие, потом угол знамени, произошло нечто неожиданное. Невесть каким образом на площадь к Петлюре пробралась делегация. С хлебом и солью в руках выступал богатый лесопромышленник Блувштейн, за ним галантерейщик Фукс и еще трое солидных коммерсантов. Блувштейн, лакейски изгибаясь, подал поднос Петлюре. Его взял стоявший рядом старшина. – Еврейское население выражает свою искреннюю признательность и уважение к вам, глава государства. Вот, пожалуйста, поздравительный лист. – Добре, – буркнул Петлюра, бегло просматривая бумагу. Но тут выступил Фукс. – Мы нижайше просим вас, чтобы нам дали возможность открыть предприятия и защитить от погрома, – выдавил Фукс трудное слово. Петлюра злобно насупился. – Моя армия погромами не занимается. Вы это должны запомнить. Фукс беспомощно развел руками. Петлюра нервно подернул плечом. Он был зол на так некстати подошедшую делегацию. Он обернулся. За его спиной стоял, покусывая черный ус, Голуб. – Тут на ваших казаков жалуются, пане полковник. Разберитесь, в чем дело, и примите меры, – сказал Петлюра и, обращаясь к инспектору, приказал: – Начинаем парад. Злополучная делегация никак не ожидала встречи с Голубом и поспешила улизнуть. Все внимание зрителей было обращено на приготовление к церемониальному маршу. Раздались резкие слова команды. Голуб, надвигаясь на Блувштейна с внешне спокойным лицом, говорил внятно, шепотом: – Уносите ноги, некрещеные души, а то я из вас котлеты сделаю. Гремел оркестр, и первые части стали проходить по площади. Подходя к месту, где стоял Петлюра, солдаты механически гаркали «слава» и заворачивали по шоссе в боковые улицы. Впереди рот, одетые в новенькие, цвета хаки костюмы, непринужденно шагали старшины, как на прогулке, помахивая тросточками. Эту моду маршировать с тросточкой, как и шомпола у солдат, сичевики ввели впервые. В хвосте шли мобилизованные, шли недружной массой, сбиваясь с шага, натыкаясь друг на друга. Шорох босых ног был тих. Старшины изо всех сил старались навести порядок, но это было невозможно. Когда подходила вторая рота, правофланговый молодой парень в полотняной рубахе засмотрелся на «головного», разинув от удивления рот, и со всего размаху шлепнулся на шоссе, попав ногой в выбоину. Винтовка, дребезжа, покатилась по камням. Парень пытался подняться, но его сейчас же сбивали с ног идущие сзади. Среди зрителей послышался хохот. Взвод смешал строй. Площадь проходили уже как попало. Неудачливый парнишка, подхватив винтовку, догонял своих. Петлюра отвернулся в сторону от этого неприятного зрелища; не ожидая конца прохождения колонны, пошел к автомобилю. Инспектор, следуя за ним, осторожно спросил: – Пан атаман обедать не останется? – Нет, – отрывисто бросил Петлюра. За высокой церковной оградой, среди толпы зрителей, смотрели парад Сережа Брузжак, Валя и Климка. Крепко обхватив руками прутья решетки, взглядом, полным ненависти, всматривался Сережа в лица стоявших внизу. – Пойдем, Валя, лавочка закрывается, – вызывающе громко, так, чтобы слышали все, проговорил он, отрываясь от решетки. На него изумленно обернулись. Не обращая ни на кого внимания, он пошел к калитке. За ним сестра и Климка. Подскакав к комендантской, полковник Черняк с есаулом спрыгнули с лошадей. Передав их вестовому, быстро вошли в караулку. – Где комендант? – резко спросил Черняк у вестового. – Не знаю, – промямлил тот. – Куда-то пошел. Черняк оглядывал грязную, неприбранную караулку, развороченные постели, на которых беспечно развалились комендантские казаки. Они и не думали даже встать при приходе старшин. – Что за хлев развели? – заревел Черняк. – Вы что развалились, как поросные свиньи? – налетел он на лежавших. Один из казаков, сев, сытно отрыгнул и недружелюбно промычал: – Ты чего кричишь? У нас свое кричало есть. – Что такое? – подскочил Черняк. – Ты с кем разговариваешь, коровья морда? Я – полковник Черняк! Слыхал, сукин сын? Вставать сейчас же, а то всыплю всем шомполов! – бегал по караулке разгоряченный полковник. – В одну минуту чтобы всю грязь вымести, кровати прибрать, морды свои привести в человеческий вид. На кого вы похожи? Не казаки, а банда с большой дороги. Его ярости не было границ. Он с бешенством толкнул ногой бак с помоями, стоявший на дороге. Есаул не отставал от него, обильно сыпля матерщину, и, убедительно помахивая плеткой-треххвосткой, сгонял лежебок с постелей. – Головной атаман парад принимает, сюда зайти может. Живо шевелитесь! Видя, что дело принимает серьезный оборот и что шомполы действительно можно заработать, – имя Черняка было всем прекрасно известно, – казаки забегали как ошпаренные. Работа закипела. – Надо посмотреть арестованных, – предложил есаул. – Кто их знает, кого они здесь держат? Заглянет головной – может получиться ерунда. – У кого ключ? – спросил часового Черняк. – Откройте сейчас же. Старшой торопливо подскочил и открыл замок. – А где комендант? Что, я его долго ждать буду? Найти его сейчас же и прислать сюда, – командовал Черняк. – Охрану вывести во двор, выстроить в порядке... Почему винтовки без штыков? – Мы вчера только сменились, – оправдывался старшой. Он кинулся к двери искать коменданта. Есаул толкнул ногой дверь кладовой. С полу привстало несколько человек, остальные остались лежать. – Откройте двери, – командовал Черняк, – здесь мало света. Он всматривался в лица арестованных. – За что сидишь? – резко спросил он сидевшего на нарах старика. Тот приподнялся, подтянул штаны и, немного заикаясь, напуганный резким криком, прошамкал: – Я и сам не знаю. Посадили – вот и сижу. Коняга со двора пропала, так я же в этом не виноват. – Чья коняга? – перебил есаул. – Да казенная. Пропили ее мои постояльцы, а на меня сваливают. Черняк окинул старика с головы до ног быстрым взглядом, нетерпеливо дернув плечом. – Забери свои манатки – и марш отсюда! – крикнул он, поворачиваясь к самогонщице. Старик не сразу поверил, что его отпускают, и, обращаясь к есаулу, заморгал подслеповатыми глазами: – Значит, мне уйти дозволяется? Тот кивнул головой: катись, катись поскорей. Старик поспешно отвязал от нар свою торбу и бочком проскочил в дверь. – А ты за что посажена? – уже допрашивал самогонщицу Черняк. Та, доедая кусок пирога, затараторила: – Меня, пане начальство, по несправедливости посадили. Вдова я, самогонку мою пили, а меня потом и посадили. – Ты что, самогонкой торгуешь? – спросил Черняк. – Да яка там торговля, – обиделась баба. – Он, комендант, взял четыре бутылки и ни гроша не заплатил. Вот так все: самогонку пьют, а денег не платят. Яка же это торговля? – Довольно, сейчас убирайся к черту. Баба не заставила дважды повторять приказание и, схватив корзинку, благодарно кланяясь, попятилась задом к двери. – Дай вам боже здоровечко, господа начальство. Долинник смотрел на эту комедию широко раскрытыми глазами. Никто из арестованных не понимал, в чем дело. Было ясно одно: пришедшие люди – какое-то начальство, имеющее власть над арестованными. – А ты за что? – обратился к Долиннику Черняк. – Встать перед паном полковником! – гаркнул есаул. Долинник медленно и тяжело приподнялся с пола. – За что сидишь, спрашиваю? – повторил вопрос Черняк. Долинник несколько секунд смотрел на подкрученные усы полковника, на его гладко выбритое лицо, потом на козырек новенькой «керенки» с эмалевой кокардой, и вдруг мелькнула хмельная мысль: «А что, если выйдет?» – Меня арестовали за то, что я шел по городу после восьми часов, – сказал он первое, что пришло ему на ум. Ожидал весь в мучительном напряжении. – А чего ночью шатаешься? – Да не ночью, часов в одиннадцать. Говорил и уже не верил в дикую удачу. Колени дрогнули, когда услышал короткое: «Отправляйся». Долинник, забыв свой пиджак, шагнул к двери, а есаул уже спрашивал следующего. Корчагин был последним. Он сидел на полу, совершенно сбитый с толку всем тем, что видел, и даже не успел осознать, что Долинника отпустили. Понять, что происходит, он не мог. Всех отпускают. Но Долинник, Долинник... Он сказал, что арестован за ночное хождение... Наконец понял. Полковник начал допрос худенького Зельцера с обычного: – За что сидишь? Бледный, волнующийся парикмахер ответил порывисто: – Мне говорят, что я агитирую, но я не понимаю, в чем моя агитация заключается. Черняк насторожился. – Что? Агитация? О чем агитируешь? Зельцер недоуменно развел руками: – Я не знаю, но я говорил только, что собирают подписи на прошение головному атаману от еврейского населения. – На какое прошение? – продвинулись к Зельцеру есаул и Черняк. – Прошение об отмене погромов. Вы знаете, у нас был страшный погром. Население боится. – Понятно, – оборвал его Черняк. – Мы тебе пропишем прошение, жидовская морда. – И, оборачиваясь к есаулу, бросил: – Этого фрукта надо запрятать подальше. Убрать его в штаб. Там я с ним побеседую лично. Узнаем, кто собирается подать прошение. Зельцер пытался возразить, но есаул, резко махнув рукой, ударил его нагайкой по спине. – Молчи, стерва! Кривясь от боли, Зельцер отшатнулся в угол. Губы его задрожали, он едва сдерживал прорывающиеся рыдания. При последней сцене Корчагин встал. В кладовой из арестованных оставались только он и Зельцер. Черняк стоял перед юношей и ощупывал его черными глазами. – Ну, а ты чего здесь? На свой вопрос полковник услышал быстрый ответ: – Я от седла крыло отрезал на подметки. – От какого седла? – не понял полковник. – У нас стоят два казака, так я от старого седла крыло отрезал для подметок, а казаки меня сюда и привели за это. – И, охваченный безумной надеждой выбраться на свободу, добавил: – Я кабы знал, что нельзя... Полковник пренебрежительно глядел на Корчагина. – И чем этот комендант занимался, черт его знает, тоже арестантов насбирал! – И, оборачиваясь к двери, закричал: – Можешь идти домой и скажи отцу, чтобы он тебя вздул, как полагается. Ну, вылетай! Не веря себе, с сердцем, готовым выпрыгнуть из груди, схватив лежавший на полу пиджак Долинника, Корчагин кинулся к двери. Пробежал караулку и за спиной выходившего Черняка проскользнул во двор, оттуда в калитку и на улицу. В кладовой остался одинокий, несчастный Зельцер. Он с мучительной тоской оглянулся, инстинктивно сделав несколько шагов к выходу, но в караулку вошел часовой, закрыл дверь, повесил замок и уселся на стоящий у двери табурет. На крыльце Черняк, довольный, обратился к есаулу: – Хорошо, что мы сюда заглянули. Смотри, сколько здесь швали набилось, а коменданта посадим недельки на две. Ну, поедем, что ли? Во дворе выстраивал свой отряд старшой. Увидев полковника, он подбежал и отрапортовал: – Все в порядке, пане полковник. Черняк вложил ногу в стремя, легко вспрыгнул в седло. Есаул возился с норовистой лошадью. Подбирая поводья, Черняк сказал старшому: – Скажи коменданту, что я выпустил всю дрянь, которую он тут напихал. Передай ему, что я посажу его на две недели за то, что он здесь развел. А того, что там сидит, перевести сейчас же в штаб. Караулу быть готовым. – Слушаюсь, пане полковник, – откозырял старшой. Дав лошадям шпоры, полковник с есаулом понеслись галопом к площади, где уже кончался парад. Перемахнув седьмой забор, Корчагин остановился. Бежать дальше не было сил. Голодные дни в душной, непроветриваемой кладовой обессилили его. Домой нельзя, а к Брузжакам идти – узнает кто, разгромят всю семью. Куда же? Он не знал, что делать, и бежал, оставляя позади себя огороды и задворки усадеб. Опомнился, лишь наткнувшись грудью на чью-то ограду. Глянул и обомлел: за высоким дощатым забором начинался сад главного лесничего. Вот куда принесли его усталые вконец ноги. Разве думал он добежать сюда? Нет. Но почему же очутился именно у усадьбы лесничего? На это ответить не мог. Надо где-нибудь передохнуть и потом подумать, куда дальше; в саду есть деревянная беседка, там его никто не увидит. Корчагин подпрыгнул, захватил рукой край доски, забрался на забор и свалился в сад. Оглянувшись на чуть видневшийся за деревьями дом, он пошел к беседке. Она была открыта почти со всех сторон. Летом ее обвивал дикий виноград – сейчас все было голо. Повернулся к забору, но было поздно: за спиной он услышал бешеный лай. От дома по засыпанной листьями дорожке, оглашая сад грозным рычаньем, на него мчалась огромная собака. Павел приготовился к защите. Первое нападение было отбито ударом ноги. Но пес готовился ко второму. Кто знает, чем окончилась бы эта схватка, если бы знакомый Павлу звонкий голос не закричал: – Трезор, назад! По дорожке бежала Тоня. Оттащив за ошейник Трезора, она обратилась к стоящему у забора Павлу: – Как вы сюда попали? Вас же могла искусать собака. Хорошо, что я... Она запнулась. Ее глаза широко раскрылись. До чего же похож на Корчагина этот неизвестно как забредший сюда юноша! Фигура у забора шевельнулась и тихо проговорила: – Ты... Вы меня узнаете? Тоня вскрикнула и порывисто шагнула к Корчагину. – Павлуша, ты? Трезор понял крик как сигнал к нападению и сильным прыжком бросился вперед. – Пошел вон! Трезор, получив несколько пинков от Тони, обиженно поджал хвост и поплелся к усадьбе. Тоня, сжимая руки Корчагина, произнесла: – Ты свободен? – А ты разве знаешь? Тоня, не справляясь со своим волнением, порывисто ответила: – Я все знаю. Мне рассказала Лиза. Но каким образом ты здесь? Тебя освободили? Корчагин устало ответил: – Освободили по ошибке. Я убежал. Меня уже, наверное, ищут. Сюда попал нечаянно. Хотел отдохнуть в беседке. – И, как бы извиняясь, добавил: – Я очень устал. Она несколько мгновений смотрела на него и, вся охваченная приливом жалости, горячей нежности, тревоги и радости, сжимала его руки. – Павлуша, милый, милый Павка, мой родной, хороший... Я люблю тебя... Слышишь?.. Упрямый ты мой мальчишка, почему ты ушел тогда? Теперь ты пойдешь к нам, ко мне. Я тебя ни за что не отпущу. У нас спокойно, ты пробудешь сколько нужно. Корчагин отрицательно покачал головой. – Если меня найдут у вас, что тогда будет? Не могу я к вам. Руки еще сильнее сжали пальцы, ресницы дрогнули, глаза заблестели. – Если ты не пойдешь, ты больше меня никогда не увидишь. Ведь Артема нет, его забрали под конвоем на паровоз. Всех железнодорожников мобилизуют. Куда же ты пойдешь? Корчагин понимал ее тревогу, но боязнь поставить под удар дорогую ему девушку останавливала его. Все пережитое утомило, хотелось отдохнуть, мучил голод. Он сдался. Когда он сидел на диване в комнате Тони, в кухне между дочерью и матерью происходил разговор: – Послушай, мама. У меня в комнате сейчас сидит Корчагин, помнишь? Мой ученик. Я от тебя ничего не буду скрывать. Он был арестован за освобождение одного матроса-большевика. Он сбежал, и у него нет пристанища. – Голос ее задрожал. – Я прошу тебя, мама, согласиться на то, чтобы он сейчас остался у нас. Глаза дочери умоляюще посмотрели на мать. Та испытующе смотрела в глаза Тоне. – Хорошо, я не возражаю. А где же ты устроишь его? Тоня зарделась и смущенно, волнуясь, ответила: – Я устрою его у себя в комнате на диване. Папе можно будет пока не говорить. Мать прямо посмотрела в глаза Тоне. – Это и было причиной твоих слез? – Да. – Он совсем еще мальчик. Тоня нервно теребила рукав блузки. – Да, но если бы он не ушел, его бы расстреляли, как взрослого. Екатерина Михайловна была встревожена присутствием в доме Корчагина. Ее беспокоили и его арест, и несомненная симпатия Тони к этому мальчику, и то, что она его совершенно не знала. А Тоню охватил хозяйственный азарт. – Он должен выкупаться, мама. Я сейчас это устрою. Он грязен, как настоящий кочегар. Он столько времени не умывался. Она бегала, суетилась, растапливала ванну, приготовляла белье. И с налету, избегая объяснений, схватив Павла за руку, потащила купаться. – Ты должен все с себя снять. Вот тут костюм. Твою одежду нужно выстирать. Наденешь вот это, – сказала она, показывая на стул, где были аккуратно сложены синяя матросская блуза с полосатым белым воротничком и брюки клеш. Павел удивленно оглядывался. Тоня улыбалась. – Это мой маскарадный костюм. Он тебе будет хорош. Ну, хозяйничай, я тебя оставлю. Пока ты купаешься, я приготовлю кушать. Она захлопнула дверь. Делать было нечего. Корчагин быстро разделся и забрался в ванну. Через час все трое – мать, дочь и Корчагин – обедали на кухне. Изголодавшись, Павел незаметно для себя опустошил третью тарелку. Сначала он стеснялся Екатерины Михайловны, но потом, видя ее дружеское отношение, освоился. Когда после обеда они собрались в комнате Тони, Павел по просьбе Екатерины Михайловны рассказал о своих мытарствах. – Что же вы думаете дальше делать? – спросила Екатерина Михайловна. Павел задумался. – Я хочу Артема повидать, а потом удрать отсюда. – Куда? – На Умань пробраться думаю или в Киев. Я сам еще не знаю, но отсюда надо убраться обязательно. Павел не верил, что все так быстро переменилось. Еще утром каталажка, а сейчас Тоня рядом, чистая одежда, а главное – свобода. Вот как иногда поворачивается жизнь: то темь беспросветная, то снова улыбается солнце. Если бы не нависающая угроза нового ареста, он был бы сейчас счастливым парнем. Но именно сейчас, пока он здесь, в этом большом и тихом доме, его могли накрыть. Надо было уходить куда угодно, но не оставаться здесь. Но ведь уходить отсюда совсем не хочется, черт возьми! Как интересно было читать о герое Гарибальди! Как он ему завидовал, а ведь жизнь у этого Гарибальди была тяжелая, его гоняли по всему свету. Вот он, Павел, всего только семь дней прожил в ужасных муках, а кажется, будто год прошел. Герой из него, Павки, видно, получается неважный. – О чем ты думаешь? – спросила, нагнувшись над ним, Тоня. Ее глаза кажутся ему бездонными в своей темной синеве. – Тоня, хочешь, я расскажу тебе о Христинке?.. – Рассказывай, – оживленно сказала Тоня. – ...И она больше не пришла. – Последние слова он договорил с трудом. В комнате было слышно, как размеренно стучали часы. Тоня, склонив голову, готовая разрыдаться, до боли кусала губы. Павел посмотрел на нее. – Я должен уйти отсюда сегодня же, – решительно сказал Павел. – Нет, нет, ты сегодня никуда не пойдешь! Тонкие теплые пальцы ее тихо забрались в его непокорные волосы, ласково теребили их… – Тоня, ты мне должна помочь. Надо узнать в депо об Артеме и отнести записку Сережке. В вороньем гнезде у меня лежит револьвер. Мне идти нельзя, а Сережка должен его достать. Ты можешь это сделать? Тоня поднялась. – Я сейчас пойду к Сухарько. С ней в депо. Ты напиши записку, я отнесу Сереже. Где он живет? А если он захочет прийти, сказать ему, где ты? Подумав, Павел ответил: – Пусть сам принесет в сад вечером. Тоня вернулась домой поздно. Павел спал крепким сном. От прикосновения ее руки он проснулся. Она радостно улыбалась. – Артем сейчас придет. Он только что приехал. Его под ручательство отца Лизы отпустят на час. Паровоз стоит в депо. Я ему не могла сказать, что ты здесь. Сказала, что передам что-то очень важное. Да вот он. Тоня побежала к двери. Не веря своим глазам, Артем как вкопанный остановился в дверях. Тоня закрыла за ним дверь, чтобы не услыхал в кабинете больной тифом отец. Когда руки Артема схватили Павла в свои объятия, у Павла хрустнули кости. – Братишка! Павка! Было решено: Павел едет завтра. Артем устроит его на паровоз к Брузжаку, который отправляется в Казатин. Артем, обычно суровый, потерял равновесие, измучившись за брата, не зная об его участи. Он теперь был бесконечно счастлив. – Значит, утром, в пять часов, ты приходишь на материальный склад. Дрова погрузят на паровоз, и ты сядешь. Хотелось бы с тобой поговорить, но пора возвращаться. Завтра провожу. Из нас формируют железнодорожный батальон. Как при немцах – под охраной ходим. Артем попрощался и ушел. Быстро спустились сумерки. Сережа должен был прийти к ограде сада. В ожидании Корчагин ходил по темной комнате из угла в угол. Тоня с матерью были у Туманова. С Сережей встретились в темноте и крепко сжали друг другу руки. С ним пришла Валя. Говорили тихо. – Я револьвера не принес. У тебя во дворе полно петлюровцев. Подводы стоят, огонь разложили. На дерево полезть никак нельзя было. Вот неудача какая, – оправдывался Сережа. – Шут с ним, – успокаивал его Павел. – Может, это и лучше. В дороге могут нащупать – голову оторвут. Но ты его забери обязательно. Валя придвинулась к нему. – Ты когда едешь? – Завтра, Валя, чуть свет. – Но как ты выбрался, расскажи? Павел быстро, шепотом, рассказал о своих мытарствах. Прощались тепло. Сережа не шутил, волновался. – Счастливого пути, Павел, не забывай нас, – с трудом выговаривала Валя. Ушли, сразу растаяв в темноте. Тишина в доме. Лишь часы шагают, четко чеканя шаг. Никому из двоих не приходит в голову мысль уснуть, когда через шесть часов они должны расстаться и, быть может, больше никогда не увидят друг друга. Разве можно рассказать за этот коротенький срок те миллионы мыслей и слов, которые носит в себе каждый из них! Юность, безгранично прекрасная юность, когда страсть еще непонятна, лишь смутно чувствуется в частом биении сердец; когда рука испуганно вздрагивает и убегает в сторону, случайно прикоснувшись к груди подруги, и когда дружба юности бережет от последнего шага! Что может быть роднее рук любимой, обхвативших шею, и – поцелуй, жгучий, как удар тока! За всю дружбу это второй поцелуй. Корчагина, кроме матери, никто не ласкал, но зато били много. И тем сильнее чувствовалась ласка. В жизни забитой, жестокой не знал, что есть такая радость. А эта девушка на пути – большое счастье. Он чувствует запах ее волос и, кажется, видит ее глаза. – Я так люблю тебя, Тоня! Не могу я тебе этого рассказать, не умею. Прерываются его мысли. Как послушно гибкое тело!.. Но дружба юности выше всего. – Тоня, когда закончится заваруха, я обязательно буду монтером. Если ты от меня не откажешься, если ты действительно серьезно, а не для игрушки, тогда я буду для тебя хорошим мужем. Никогда бить не буду, душа с меня вон, если я тебя чем обижу. И, боясь заснуть обнявшись, чтобы не увидела мать и не подумала нехорошее, разошлись. Уже просыпалось утро, когда они уснули, заключив крепкий договор не забывать друг друга. Ранним утром Екатерина Михайловна разбудила Корчагина. Он быстро вскочил на ноги. Когда переодевался в ванной в свое платье, натягивал сапоги, пиджак Долинника, мать разбудила Тоню. Быстро шли в сыром утреннем тумане к станции. Подошли обходом к деревянным складам. Их нетерпеливо ожидал Артем у нагруженного дровами паровоза. Медленно подходил мощный паровоз «щука», окутанный клубами шипящего пара. В окно паровозной кабинки смотрел Брузжак. Быстро попрощались. Цепко схватился за железные поручни паровозных ступенек. Полез наверх. Обернулся. На переезде стояли две знакомые фигуры: высокая – Артема и рядом с ним стройная, маленькая – Тони. Ветер сердито теребил воротник ее блузки, трепал локоны каштановых волос. Она махала рукой. Артем, кинув вкось взгляд на сдерживавшую рыдания Тоню, вздохнул: «Или я совсем дурак, или у этих гайка не на месте. Ну и Павка! Вот тебе и шкет!» Когда поезд ушел за поворот, Артем повернулся к Тоне: – Ну, что ж, будем друзьями? – И в его громадной руке спряталась крошечная рука Тони. Издалека донесся грохот набиравшего ход поезда. Глава седьмая Целую неделю городок, опоясанный окопами и опутанный паутиной колючих заграждений, просыпался и засыпал под оханье орудий и клекот ружейной перестрелки. Лишь глубокой ночью становилось тихо. Изредка срывали тишину испуганные залпы: щупали друг друга секреты. А на заре на вокзале у батарей начинали копошиться люди. Черная пасть орудия злобно и страшно кашляла. Люди спешили накормить его новой порцией свинца. Бомбардир дергал за шнур, земля вздрагивала. В трех верстах от города, над деревней, занятой красными, снаряды неслись с воем и свистом, заглушая все, и, падая, взметали вверх разорванные глыбы земли. На дворе старинного польского монастыря была расположена батарея красных. Монастырь стоял на высоком холме посреди деревни. Вскочил военком батареи товарищ Замостин. Он спал, положив голову на хобот орудия. Подтягивая потуже ремень с тяжелым маузером, прислушивался к полету снаряда, ожидая разрыва. Двор огласился его звонким голосом: – Досыпать завтра будем, товарищи. По-ды-ма-а-й-сь! Батарейцы спали тут же, у орудий. Они вскочили так же быстро, как и военком. Один только Сидорчук медлил, он нехотя подымал заспанную голову. – Ну и гады, чуть свет – уже гавкают. Что за подлый народ! Замостин расхохотался: – Несознательные элементы, Сидорчук. Не считаются с тем, что тебе поспать хочется. Батареец подымался, недовольно ворча. Через несколько минут на монастырском дворе громыхали орудия, а в городе рвались снаряды. На высоченной трубе сахарного завода примостились на настланных досках петлюровский офицер и телефонист. Они взбирались по железным ступенькам, идущим внутри трубы. Весь городок был как на ладони. Отсюда они управляли артиллерийской стрельбой. Им было видно каждое движение осадивших город красных. Сегодня у большевиков большое оживление. В «цейсе» видно движение их частей. Вдоль железнодорожного пути к Подольскому вокзалу медленно катился бронепоезд, не прекращая артиллерийского обстрела. За ним виднелись цепи пехоты. Несколько раз красные бросались в атаку, пытаясь захватить городок, но сичевики укрепились на подступах, окопались. И вскипали ураганным огнем окопы. Все кругом наполнялось сумасшедшим стрекотом выстрелов. Он вырастал в сплошной рев, поднимаясь до наивысшего напряжения в момент атак. И, залитые свинцовым ливнем, не выдерживая нечеловеческого напряжения, цепи большевиков отходили назад, оставляя на поле неподвижные тела. Сегодня удары по городку все настойчивее, все чаще. Воздух беспокойно мечется от орудийной пальбы. С высоты заводской трубы видно, как, припадая к земле, спотыкаясь, неудержимо идут вперед цепи большевиков. Они почти заняли вокзал. Сичевики втянули в бой все свои наличные резервы, но не могли заполнить образовавшийся на вокзале прорыв. Полные отчаянной решимости, большевистские цепи врывались в привокзальные улицы. Выбитые коротким страшным ударом с последней своей позиции – пригородных садов и огородов, петлюровцы третьего полка сичевых стрельцов, оборонявшие вокзал, беспорядочно, разрозненными кучками бросились в город. Не давая опомниться и остановиться, сметая штыковым ударом заградительные посты, красноармейские цепи заполняли улицы. Никакая сила не могла удержать Сережу Брузжака в подвале, где собрались его семья и ближайшие соседи. Его тянуло наверх. Несмотря на протесты матери, он выбрался из прохладного погреба. Мимо дома с лязгом, стреляя во все стороны, пронесся бронеавтомобиль «Сагайдачный». Вслед за ним бежали врассыпную охваченные паникой цепи петлюровцев. Во двор Сережи забежал один из сичевиков. Он с лихорадочной поспешностью сбросил с себя патронташ, шлем и винтовку и, перемахнув через забор, скрылся в огородах. Сережа решил выглянуть на улицу. По дороге к Юго-западному вокзалу бежали петлюровцы. Их отступление прикрывал броневик. Шоссе, ведущее в город, было пустынно. Но вот на дорогу выскочил красноармеец. Он припал к земле и выстрелил вдоль шоссе. За ним другой, третий... Сережа видит их: они пригибаются и стреляют на ходу. Не скрываясь, бежит загорелый, с воспаленными глазами китаец, в нижней рубашке, перепоясанный пулеметными лентами, с гранатами в обеих руках. Впереди всех, выставив ручной пулемет, мчится совсем еще молодой красноармеец. Это первая цепь красных, ворвавшихся в город. Чувство радости охватило Сережу. Он бросился на шоссе и закричал что было сил: – Да здравствуют товарищи! От неожиданности китаец чуть не сбил его с ног. Он хотел было свирепо накинуться на Сережу, но восторженный вид юноши остановил его. – Куда Петлюра бежала? – задыхаясь, кричал ему китаец. Но Сережа его не слушал. Он быстро вбежал во двор, схватил брошенные сичевиком патронташ и винтовку и бросился догонять цепь. Его заметили только тогда, когда ворвались на Юго-западный вокзал. Отрезав несколько эшелонов, нагруженных снарядами, амуницией, отбросив противника в лес, остановились, чтобы отдохнуть и переформироваться. Юный пулеметчик подошел к Сереже и удивленно спросил: – Ты откуда, товарищ? – Я здешний, из городка, я только и ждал, чтобы вы пришли. Сережу обступили красноармейцы. – Моя его знает, – радостно улыбался китаец. – Его клицала: «Длавствуй, товалиса!» Его больсевика – наса, молодой, холосая, – добавил он восхищенно, хлопая Сережу по плечу. А сердце Сережи радостно билось. Его сразу приняли как своего. Он вместе с ними брал в штыковой атаке вокзал. Городок ожил. Измученные жители выбирались из подвалов и погребов и стремились к воротам, посмотреть на входившие в город красные части. Антонина Васильевна и Валя в рядах красноармейцев заметили шагавшего со всеми Сережу. Он шел без фуражки, опоясанный патронташем, с винтовкой за плечом. Антонина Васильевна, возмущенная, всплеснула руками. Сережа, ее сын, вмешался в драку. О, это ему даром не пройдет! Подумать только: перед всем городом с винтовкой ходит! А потом что будет? И, охваченная этими мыслями, Антонина Васильевна, уже не сдерживая себя, закричала: – Сережка, марш домой, сейчас же! Я тебе покажу, мерзавцу. Ты у меня повоюешь! – И она направилась к сыну с намерением остановить его. Но Сережа, ее Сережа, которому она не раз драла уши, сурово взглянул на мать и, заливаясь краской стыда и обиды, отрезал: – Не кричи! Никуда отсюда я не пойду. – И, не останавливаясь, прошел мимо. Антонина Васильевна вспыхнула: – Ах, вот как ты с матерью разговариваешь! Ну, так не смей после этого домой возвращаться. – И не вернусь! – не оборачиваясь, крикнул в ответ Сережа. Антонина Васильевна, растерянная, осталась стоять на дороге. А мимо двигались ряды загорелых, запыленных бойцов. – Не плачь, мамаша! Сынка комиссаром выберем, – раздался чей-то крепкий насмешливый голос. Веселый смех посыпался по взводу. Впереди роты сильные голоса дружно взмахнули песню: Мощно подхватили ряды песню, и в общем хоре – звонкий голос Сережи. Он нашел новую семью. И в ней один штык его, Сережи. На воротах усадьбы Лещинского – белый картон. На нем коротко: «Ревком». Рядом огневой плакат. Прямо в грудь читающему направлены палец и глаза красноармейца. И подпись: «Ты вступил в Красную Армию?» Ночью расклеили работники подива4 этих немых агитаторов. Тут же первое воззвание ревкома ко всем трудящимся города Шепетовки: Товарищи! Пролетарскими войсками взят город. Восстановлена Советская власть. Призываем население к спокойствию. Кровавые погромщики отброшены, но, чтоб они больше никогда не вернулись обратно, чтобы их уничтожить окончательно, вступайте в ряды Красной Армии. Всеми силами поддерживайте власть трудящихся. Военная власть в городе принадлежит начальнику гарнизона. Гражданская власть – революционному комитету. abu В усадьбе Лещинского появились новые люди. Слово «товарищ», за которое еще вчера платились жизнью, звучало сейчас на каждом шагу. Непередаваемо волнующее слово «товарищ»! Долинник забыл и сон и отдых. Столяр налаживал революционную власть. На двери маленькой комнаты дачи – лоскуток бумаги. На нем карандашом: «Партийный комитет». Здесь товарищ Игнатьева, спокойная, выдержанная. Ей и Долиннику поручил подив организацию органов Советской власти. Прошел день, и уже сидят за столами сотрудники, стучит пишущая машинка, организован продкомиссариат. Комиссар Тыжицкий – подвижной, нервный. Тыжицкий работал на сахарном заводе помощником механика. С настойчивостью поляка начал он в первые же дни укрепления Советской власти громить аристократические верхушки фабричной администрации, которая притаилась со скрытой ненавистью к большевикам. На фабричном собрании, запальчиво стуча кулаком о барьер трибуны, бросал он окружающим его рабочим жесткие, непримиримые слова по-польски. – Кончено, – говорил он, – что было, того уже не будет. Достаточно наши отцы и мы сами целую жизнь пробатрачили на Потоцкого. Мы им дворцы строили, а за это ясновельможный граф давал нам ровно столько, чтобы мы с голоду на работе не подохли. Сколько лет графы Потоцкие да князья Сангушки на наших горбах катаются? Разве мало среди нас, поляков, рабочих, которых Потоцкий держал в ярме, как и русских и украинцев? Так вот, среди этих рабочих ходят слухи, пущенные прислужниками графскими, что власть Советская всех их в железный кулак сожмет. Это подлая клевета, товарищи. Никогда еще рабочие разных народностей не имели таких свобод, как теперь. Все пролетарии есть братья, но панов-то мы уж прижмем, будьте уверены. Его рука описывает дугу и вновь обрушивается на барьер трибуны. – А кто нас поделил на народы, кто заставляет проливать кровь братьев? Короли и дворяне с давних веков посылали крестьян польских на турок, и всегда один народ нападал и громил другой – сколько народу уничтожено, каких только несчастий не произошло! И кому это было нужно, нам, что ли? Но вскоре все это закончится. Пришел конец этим гадам. Большевики кинули всему миру страшные для буржуев слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вот в чем наше спасение, наша надежда на счастливую жизнь, чтобы рабочий рабочему был брат. Вступайте, товарищи, в коммунистическую партию! Будет и польская республика, только советская, без Потоцких, которых мы изничтожим под корень, а в Польше советской сами хозяевами станем. Кто из вас не знает Броника Пташинского? Он назначен ревкомом комиссаром нашего завода. «Кто был ничем, тот станет всем». Будет и у нас праздник, товарищи, не слушайте только этих скрытых змей! И если наше рабочее доверие поможет, то организуем братство всех народов во всем мире! Вацлав высказал эти новые слова из глубины своего простого, рабочего сердца. Когда он сошел с трибуны, молодежь проводила его сочувственными возгласами. Только старшие боялись высказаться. Кто знает? Может быть, завтра большевики отступят, и тогда придется расплатиться за каждое свое слово. Если не попадешь на виселицу, то уж с завода прогонят наверняка. Комиссар просвещения – худенький, стройный учитель Чернопысский. Это пока единственный человек среди местного учительства, преданный большевикам. Напротив ревкома разместилась рота особого назначения. Ее красноармейцы дежурят в ревкоме. Вечером в саду, перед входом, стоит настороженный «максим» со змеей-лентой, уползающей в приемник. Рядом двое с винтовками. В ревком направляется товарищ Игнатьева. Она обращает внимание на молоденького красноармейца и спрашивает: – Сколько вам лет, товарищ? – Пошел семнадцатый. – Вы здешний? Красноармеец улыбается. – Да, я только позавчера во время боя в армию вступил. Игнатьева всматривается в него. – Кто ваш отец? – Помощник машиниста. В калитку входит Долинник с каким-то военным. Игнатьева, обращаясь к нему, говорит: – Вот я и заправилу в райком комсомола подыскала, он местный. Долинник окинул быстрым взглядом Сергея. – Чей? – А, Захара сын! Что ж, валяй, накручивай ребят. Сережа удивленно взглянул на них: – А как же с ротой? Уже взбегая на ступеньки, Долинник бросил: – Это мы уладим. К вечеру второго дня был создан комитет Коммунистического союза молодежи Украины. Новая жизнь ворвалась неожиданно и быстро. Она заполнила его всего. Закрутила в своем водовороте. Сережа забыл семью, хоть она и была где-то совсем близко. Он, Сережа Брузжак, – большевик. И в десятый раз вытаскивал из кармана полосочку белой бумаги, где на бланке комитета КП (б) У было написано, что он, Сережа, комсомолец и секретарь комитета. А если бы кто и подумал сомневаться, то поверх гимнастерки, на ремне, в брезентовой кустарной кобуре, висел внушительный «манлихер», подарок дорогого Павки. Это убедительнейший мандат. Эх, жаль, нет Павлушки! Сережа целыми днями бегал по поручениям ревкома. Вот и сейчас Игнатьева ожидает его. Они едут на станцию, в подив, где для ревкома дадут литературу и газеты. Он быстро выбегает на улицу. Работник политотдела ждет их у ворот ревкома с автомашиной. abu До вокзала далеко. На вокзале в вагонах стоял штаб и политотдел первой советской украинской дивизии. Игнатьева использует поездку для расспросов Сережи: – Что ты сделал по своей отрасли? Создал организацию? Ты должен агитировать своих друзей, детей рабочих. В ближайшее время нужно сколотить группу коммунистической молодежи. Завтра мы составим и отпечатаем воззвание комсомола. Потом соберем в театре молодежь, устроим митинг; в общем, я тебя познакомлю в подиве с Устинович. Она, кажется, ведет работу среди вашего брата. Устинович оказалась восемнадцатилетней дивчиной с темными стрижеными волосами, в новенькой гимнастерке цвета хаки, перехваченной в талии узеньким ремешком. Сережа узнал от нее очень много нового и получил обещание помогать в работе. На прощанье она нагрузила его тюком литературы и, особо, маленькой книжечкой – программой и уставом комсомола. Поздно вечером возвратились в ревком. В саду ожидала Валя. С упреками она набросилась на Сергея: – Как тебе не стыдно! Ты что, совсем от дома отрекся? Мать из-за тебя каждый день плачет, отец сердится. Скандал будет. – Ничего, Валя, не будет. Домой мне идти некогда. Честное слово, некогда. И сегодня не приду. А вот с тобой поговорить нужно. Идем ко мне. Валя не узнавала брата. Он совсем изменился. Его словно кто зарядил электричеством. Усадив сестру на стул, Сережа начал сразу, без обиняков: – Дело такое. Вступай в комсомол. Непонятно? Коммунистический союз молодежи. Я в этом деле за председателя. Не веришь? На вот, почитай! Валя прочла и смущенно смотрела на брата. – Что я буду делать в комсомоле? Сережа развел руками. – Что? Делать нечего? Милая! Так я же ночами не сплю. Агитацию раздуть надо. Игнатьева говорит: соберем всех в театре и про Советскую власть рассказывать будем, а мне, говорит, речь надо произнести. Я думаю, зря, потому что я, понятно, не знаю, как ее говорить. И завалюсь я, что называется. Ну вот, так и говори: как насчет комсомола? – Я не знаю. Мать тогда совсем рассердится. – Ты на мать не смотри, Валя, – возразил Сережа. – Она не разбирается в этом. Она только смотрит, чтобы ее дети при ней были. Она против Советской власти ничего не имеет. Наоборот, сочувствует. Но чтоб воевали на фронте другие, не ее сыновья. А это разве справедливо? Помнишь, как нам Жухрай рассказывал? Вот Павка, тот на мать не оглядывался. А теперь нам право вышло жить на свете как полагается. Что ж, Валюша, неужели ты откажешься? А как хорошо было бы! Ты среди дивчат, а я среди ребят взялся бы. Рыжего чертяку Климку сегодня же в оборот возьму. Ну так как же, Валя, пристаешь к нам или нет? Вот тут книжечка у меня есть по этому делу. Он достал из кармана и подал ей. Валя, не отрывая глаз от брата, тихо спросила: – А что будет, если опять придут петлюровцы? Сережа впервые задумался над этим вопросом. – Я-то, конечно, уйду со всеми. Но вот как с тобой быть? Мать действительно несчастная будет. – Он замолчал. – Ты меня запишешь, Сережа, так, чтобы мать не знала и никто не знал, только я да ты. Я помогать буду во всем, так лучше будет. – Верно, Валя. В комнату вошла Игнатьева. – Это моя сестренка, товарищ Игнатьева, Валя. Я с ней разговор имел насчет идеи. Она вполне подходящая, но вот, понимаете, мать у нас серьезная. Можно так ее принять, чтобы об этом никто не знал? Ежели нам, скажем, отступать придется, так я, конечно, за винтовку – и пошел, а ей вот мать жалко. Игнатьева сидела на краю стола и внимательно слушала его. – Хорошо. Так будет лучше. Театр битком набит говорливой молодежью, созванной сюда развешанными по городу объявлениями о предстоящем митинге. Играет духовой оркестр рабочих сахарного завода. Больше всего в зале учащихся – гимназисток, гимназистов, учеников высшего начального училища. Все они привлечены сюда не столько митингом, сколько спектаклем. Наконец поднялся занавес, и на возвышении появился только что приехавший из уезда секретарь укома5 товарищ Разин. Маленький, худенький, с острым носиком, он привлек к себе всеобщее внимание. Его речь слушали с большим интересом. Он говорил о борьбе, которой охвачена вся страна, и призывал молодежь объединиться вокруг коммунистической партии. Он говорил как настоящий оратор, в его речи было слишком много таких слов, как «ортодоксальные марксисты», «социал-шовинизм» и так далее, которых слушатели, конечно, не поняли. Когда он кончил, его наградили громкими аплодисментами. Он передал слово Сереже и уехал. Случилось то, чего Сережа боялся. Речи не выходило. «Что говорить, о чем?» – мучился он, подыскивая слова и не находя их. Игнатьева выручила его, шепнув из-за стола: – Говори об организации ячейки. Сережа сразу перешел к практическим мероприятиям: – Вы уже слышали, товарищи, теперь нам надо создать ячейку. Кто из вас поддерживает это? В зале настала тишина. Устинович пришла на помощь. Она начала рассказывать слушателям об организации молодежи в Москве. Сережа, смущенный, стоял в стороне. Его волновало такое отношение к организации ячейки, и он недружелюбно посматривал на зал. Устинович слушали невнимательно. Заливанов что-то шептал Лизе Сухарько, презрительно посматривая на Устинович. В переднем ряду гимназистки старших классов, с напудренными носиками и лукаво стреляющими по сторонам глазками, переговаривались между собой. В углу, у входа на сцену, находилась группа молодых красноармейцев. Среди них Сережа увидел знакомого юного пулеметчика. Он сидел на краю рампы, нервно ерзал, с ненавистью смотрел на щегольски одетых Лизу Сухарько и Анну Адмовскую. Они без всякого стеснения разговаривали со своими кавалерами. Чувствуя, что ее не слушают, Устинович быстро закончила свою речь и уступила место Игнатьевой. Спокойная речь Игнатьевой утихомирила слушателей. – Товарищи молодежь, – говорила она, – каждый из вас может продумать все то, что он слышал здесь, и я уверена, что среди вас найдутся товарищи, которые пойдут в революцию активными участниками, а не зрителями. Двери для вас открыты, остановка только за вами. Мы хотим, чтобы вы высказались сами. Приглашаем желающих это сделать. В зале снова водворилась тишина. Но вот с задних рядов раздался голос: – Я хочу сказать! И к сцене пробрался похожий на медвежонка, с чуть косыми глазами, Миша Левчуков. – Ежели такое дело, надо большевикам подсоблять, я не отказываюсь. Сережка меня знает. Я записываюсь в комсомол. Сережа радостно улыбнулся. – Вот видите, товарищи! – рванулся он сразу на середину сцены. – Я же говорил, вот Мишка – свой парень, потому что у него отец – стрелочник, задавило его вагоном, от этого Мишка образование не получил. Но в нашем деле разобрался сразу, хотя гимназию не кончил. В зале послышался шум и выкрики. Слова попросил гимназист Окушев, сын аптекаря, парень со старательно накрученным хохлом. Одернув гимнастерку, он начал: – Я извиняюсь, товарищи. Я не понимаю, чего от нас хотят. Чтобы мы занимались политикой? А учиться когда мы будем? Нам гимназию кончать надо. Другое дело, если бы создали какое-нибудь спортивное общество, клуб, где можно было бы собраться, почитать. А то политикой заниматься, а потом тебя повесят за это. Извините. Я думаю, на это никто не согласится. В зале раздался смех. Окушев соскочил со сцены и сел. Его место занял молодой пулеметчик. Бешено надвинув фуражку на лоб, метнув озлобленным взглядом по рядам, он с силой выкрикнул: – Смеетесь, гады? Глаза его – как два горящих угля. Глубоко вдохнув в себя воздух, весь дрожа от ярости, он заговорил: – Моя фамилия – Жаркий Иван. Я не знаю ни отца, ни матери, беспризорный я был; нищим валялся под заборами. Голодал и нигде не имел приюта. Жизнь собачья была, не так, как у вас, сыночков маменькиных. А вот пришла власть Советская, меня красноармейцы подобрали. Усыновили целым взводом, одели, обули, научили грамоте, а самое главное – понятие человеческое дали. Большевиком через них сделался и до смерти им буду. Я хорошо знаю, за что борьба идет за нас, за бедняков, за рабочую власть. Вы вот ржете, как жеребцы, а того не знаете, что под городом двести товарищей легло, навсегда погибло... – Голос Жаркого зазвенел, как натянутая струна. – Жизнь, не задумываясь, отдали за наше счастье, за наше дело... По всей стране гибнут, по всем фронтам, а вы в это время здесь карусели крутили. Вы вот к ним обращаетесь, товарищи, – обернулся он вдруг к столу президиума, – вот к этим, – показал он пальцем на зал, – а разве они поймут? Нет! Сытый голодному не товарищ. Здесь один только нашелся, потому что он бедняк, сирота. Обойдемся и без вас, – яростно накинулся он на собрание, – просить не будем, на черта сдались нам такие! Таких только пулеметом прошить! – задыхаясь, крикнул он напоследок и, сбежав со сцены, ни на кого не глядя, направился к выходу. Из президиума на вечере никто не остался. Когда шли к ревкому, Сережа огорченно сказал: – Вот какая буза получилась! Жаркий-то прав. Ничего у нас не вышло с этими гимназистами. Только зло берет. – Нечего удивляться, – прервала его Игнатьева, – пролетарской молодежи здесь почти нет. Ведь большинство или мелкая буржуазия, или городская интеллигенция, обыватели. Работать надо среди рабочих. Опирайся на лесопилку и сахарный завод. Но от митинга польза все-таки будет. Среди учащихся есть хорошие товарищи. Устинович поддержала Игнатьеву: – Наша задача, Сережа, неустанно проталкивать в сознание каждого наши идеи, наши лозунги. На каждое новое событие партия будет обращать внимание всех трудящихся. Мы проведем целый ряд митингов, совещаний, съездов. Подив на станции открывает летний театр. На днях прибудет агитпоезд, и работу развернем вовсю. Помните, Ленин говорил: мы не победим, если не втянем в борьбу многомиллионные массы трудящихся. Поздно вечером Сергей проводил Устинович на станцию. На прощанье крепко сжал руку, на секунду задержал ее в своей. Устинович чуть заметно улыбнулась. Возвращаясь в город, Сергей завернул к своим. Молча, не возражая, выдерживал Сережа нападки матери. Но когда выступил отец, Сережа сам перешел к активным действиям и сразу загнал Захара Васильевича в тупик: – Послушай, батька, когда вы при немцах бастовали и на паровозе часового убили, ты о семье думал? Думал. А все-таки пошел, потому что тебя твоя совесть рабочая заставила. А я тоже о семье думал. Понимаю я, что если отступим, то вас за меня преследовать будут. Да зато, если мы победим, то наш верх будет. А дома я сидеть не могу. Ты, батька, сам это хорошо понимаешь. Зачем же бузу заваривать? Я за хорошее дело взялся, ты меня поддержать должен, помочь, а ты скандалишь. Давай, батька, помиримся, тогда и мама перестанет на меня кричать. – Он смотрел на отца своими чистыми голубыми глазами, ласково улыбаясь, уверенный в своей правоте. Захар Васильевич беспокойно завозился на лавке и сквозь щетину густых усов и небритой бороденки показал в улыбке желтоватые зубы. – На сознание нажимаешь, шельмец? Ты думаешь, если револьвер прицепил, то я тебя ремнем не огрею? Но в его голосе не было угрозы. Смущенно помявшись, он добавил, решительно протягивая сыну свою корявую руку: – Двигай, Сережка, раз уже на подъеме, тормозить не стану, только ты от нас не отсовывайся, приходи. Ночь. Полоска света от приоткрытой двери лежит на ступеньках. В большой комнате, обставленной мягкими, обитыми плюшем диванами, за широким адвокатским столом – пятеро. Заседание ревкома. Долинник, Игнатьева, предчека Тимошенко, похожий на киргиза, в кубанке, и двое из ревкома – верзила-железнодорожник Шудик и Остапчук, с приплюснутым носом, деповский. Долинник, перегнувшись через стол и уставившись на Игнатьеву упрямым взглядом, охрипшим голосом выдалбливал слово за словом: – Фронту нужно снабжение. Рабочим нужно есть. Как только мы пришли, торгаши и базарные спекулянты вздули цены. Совзнаки не принимаются. Торгуют или на старые, николаевские, или на керенки. Сегодня же выработаем твердые цены. Мы прекрасно понимаем, что никто из спекулянтов по твердой цене продавать не станет. Попрячут. Тогда мы произведем обыски и реквизируем у шкуродеров все товары. Тут разводить кисель нельзя. Допустить, чтобы рабочие дальше голодали, мы не можем. Товарищ Игнатьева предупреждает, чтобы мы не перегнули палку. Это, я скажу, у нее интеллигентская мягкотелость. Ты не обижайся, Зоя: я говорю то, что есть. Притом дело не в мелких торгашах. Вот я получил сегодня сведения, что в доме трактирщика Бориса Зона есть потайной подвал. В этот подвал еще до петлюровцев крупные магазинщики сложили громадные запасы товара. – Он выразительно, с ядовитой насмешкой посмотрел на Тимошенко. – Откуда ты узнал? – спросил тот растерянно. Ему было досадно, что Долинник все сведения получил раньше его, в то время как об этом прежде всего должен был знать он, Тимошенко. – Ге-ге! – смеялся Долинник. – Я, браток, все вижу. Я не только про подвал знаю, – продолжал он, – я и про то знаю, что ты вчера полбутылки самогона с шофером начдива выдул. Тимошенко заерзал на стуле. На его желтоватом лице появился румянец. – Ну и хвороба! – выдавил он восхищенно. Но, бросив взгляд на нахмурившуюся Игнатьеву, замолчал. «Вот чертов столяр! У него своя Чека», – думал Тимошенко, смотря на предревкома. – Узнал я от Сергея Брузжака, – продолжал Долинник. – У него приятель есть, что ли, в буфете работал. Так он от поваров узнал, что их Зон раньше снабжал всем необходимым в неограниченном количестве. А вчера Сережа добыл точные сведения: погреб есть, только надо его найти. Вот ты, Тимошенко, бери ребят, Сережу. Сегодня же чтоб все было найдено. В случае удачи мы снабдим рабочих и опродкомдив. abu Через полчаса восемь вооруженных вошли в дом трактирщика, двое остались на улице, у входа. Хозяин, приземистый, толстый, как десятиведерная бочка, заросший рыжей щетиной, стуча деревянной ногой, залебезил перед вошедшими и хриплым гортанным басом спросил: – В чем дело, товарищи? Почему в такой поздний час? За спиной Зона, накинув халаты, щурясь от света электрического фонарика Тимошенко, стояли дочери. А в соседней комнате, охая, одевалась дородная супруга. Тимошенко объяснил в двух словах: – Произведем обыск. Каждый квадрат пола был исследован. Обширный сарай, заваленный пилеными дровами, кладовые, кухни и вместительный погреб – все подвергалось тщательному обследованию. Однако никаких следов потайного погреба не обнаружили. В маленькой комнатушке, у кухни, крепким сном спала прислуга трактирщика. Спала так крепко, что не слыхала, как вошли. Сережа осторожно разбудил ее. – Ты что, здесь служишь? – спросил он заспанную девушку. Натягивая на плечи одеяло, закрываясь рукой от света, ничего не понимая, она удивленно ответила: – Служу. А вы кто такие? Сережа объяснил и ушел, предложив ей одеться. В просторной столовой Тимошенко расспрашивал хозяина. Трактирщик пыхтел, говорил возбужденно, брызгаясь слюной. – Что вы хотите? У меня другого погреба нет. Вы напрасно время тратите. Уверяю вас, напрасно. У меня был трактир, но теперь я бедняк. Петлюровцы меня ограбили, чуть не убили. Я очень рад Советской власти, но что у меня есть, то вы видите, – и он растопыривал свои короткие толстые руки. А глаза с кровяными прожилками перебегали с лица предчека на Сережу, с Сережи куда-то в угол и на потолок. Тимошенко нервно кусал губы. – Значит, вы продолжаете скрывать? Последний раз предлагаю указать, где находится погреб. – Ах, что вы, товарищ военный, – вмешалась супруга трактирщика, – мы сами прямо голодаем! У нас все забрали. – Она хотела было заплакать, но у нее ничего не получилось. – Голодаете, а прислугу держите, – вставил Сережа. – Ах, какая там прислуга! Просто бедная девушка у нас живет. Ей некуда деваться. Да пусть вам сама Христинка скажет. – Ладно, – крикнул, теряя терпение, Тимошенко, – приступаем к делу! На дворе уже был день, а в доме трактирщика все еще шел упорный обыск. Озлобленный неудачей тринадцатичасовых поисков, Тимошенко решил было прекратить обыск, но в маленькой комнатке прислуги уже собиравшийся уходить Сережа вдруг услышал тихий шепот девушки: – Наверное, в кухне, в печи. Через десять минут развороченная русская печь открыла железную крышку люка. А час спустя двухтонный грузовик, нагруженный бочками и мешками, отъезжал от дома трактирщика, окруженного толпой зевак. Жарким днем с маленьким узелочком пришла с вокзала Мария Яковлевна. Горько плакала она, слушая рассказ Артема о Павке! Потянулись для нее сумрачные дни. Жить было нечем, и приладилась Мария Яковлевна стирать красноармейцам белье, за что те выхлопотали для нее военный паек. Однажды под вечер быстрее обычного протопал под окном Артем. И, толкая дверь, с порога бросил: – От Павки известия. «Дорогой браток Артем, – писал Павка. – Извещаю тебя, любимый брат, что я жив, хотя не совсем здоров. Стрельнуло меня пулей в бедро, но я поправлюсь. Доктор говорит, в кости повреждений нету. Не беспокойся за меня, все пройдет. Может, получу отпуск, приеду после лазарета. К матери я не попал, а получилось так, что теперь я есть красноармеец кавалерийской бригады имени товарища Котовского, известного вам, наверно, за свое геройство. Таких людей я еще не видал и большое уважение к комбригу имею. Приехала ли наша матушка? Если дома, то горячий ей привет от сына младшего. И прощения прошу за беспокойство. Твой брат. Артем, сходи к лесничему и расскажи про письмо». Много слез было пролито Марией Яковлевной. А сын непутевый даже адреса не написал, где лежит. Частенько Сережа наведывался на вокзале в зеленый пассажирский вагон с надписью «Агитпроп подива». Здесь в маленьком купе работают Устинович и Медведева. Последняя, с неизменной папироской в зубах, лукаво посмеивается уголками губ. Незаметно сблизился с Устинович секретарь комсомольского райкома и, кроме тюков литературы и газет, увозил с собою с вокзала неясное чувство радости от короткой встречи. Открытый театр подива каждый день наполнялся рабочими и красноармейцами. На путях стоял запеленатый в яркие плакаты агитпоезд 12-й армии. Агитпоезд круглые сутки жил кипучей жизнью: работала типография, выпускались газеты, листовки, прокламации. Фронт близок. Случайно попал вечером в театр Сережа. Среди красноармейцев нашел Устинович. Поздно ночью, провожая ее на станцию, где жили работники подива, Сережа неожиданно для себя спросил: – Почему, товарищ Рита, мне всегда хочется тебя видеть? – И добавил: – С тобой так хорошо! После встречи бодрости больше и работать хочется без конца. Устинович остановилась. – Вот что, товарищ Брузжак, давай условимся в дальнейшем, что ты не будешь пускаться в лирику. Я этого не люблю. Сережа покраснел, как школьник, получивший выговор. – Я тебе как другу сказал, – ответил он, – а ты меня... Что я такого контрреволюционного сказал? Больше, товарищ Устинович, я, конечно, говорить не буду! И, быстро протянув ей руку, он почти бегом пустился в город. Несколько дней подряд Сережа не появлялся на вокзале. Когда Игнатьева звала его, он отговаривался, ссылаясь на работу. Да и действительно он был очень занят. Однажды ночью выстрелили в Шудика, возвращавшегося домой по улице, где жили преимущественно высшие служащие сахарного завода, поляки. В связи с этим были произведены обыски. Нашли оружие и документы союза пилсудчиков7 «Стрелец». На совещание в ревком приехала Устинович. Отведя Сережу в сторону, она спокойно спросила: – Ты что, в мещанское самолюбие ударился? Личный разговор переводишь на работу? Это, товарищ, никуда не годится. И опять при случае стал забегать Сережа в зеленый вагон. Был на уездной конференции. Два дня вел жаркие споры. На третий – вместе со всем пленумом вооружился и целые сутки гонял в заречных лесах банду Зарудного, недобитого петлюровского старшины. Вернулся, застал у Игнатьевой Устинович. Провожал ее на станцию и, прощаясь, крепко-крепко жал руку. Устинович сердито руку отдернула. И опять долгое время в агитпроповский вагон не заглядывал. Нарочно не встречался с Ритой даже тогда, когда надо было. А на ее настойчивое требование объяснить свое поведение с размаху отрубил: – Что мне с тобой говорить? Опять пришьешь какое-нибудь мещанство или измену рабочему классу. На станцию прибыли эшелоны Кавказской краснознаменной дивизии. В ревком приехали трое смуглых командиров. Высокий, худой, перетянутый чеканным поясом наступал на Долинника: – Ты мне ничего не говори. Давай сто подвод сена. Лошадь дохнет. Сережа был послан с двумя красноармейцами добывать сено. В одном селе нарвался на кулацкую банду. Красноармейцев разоружили и избили до полусмерти. Сереже попало меньше других, его пощадили по молодости. Привезли их в город комбедовцы. В село был послан отряд. Сена достали на другой день. Сережа отлеживался в комнате Игнатьевой, не желая тревожить семью. Приходила Устинович. В первый раз в этот вечер он почувствовал ее пожатие, такое ласковое и крепкое, на которое он никогда бы не решился. В жаркий полдень, забежав в вагон, Сережа читал Рите письмо Корчагина, рассказывал о товарище. Уходя, бросил: – Пойду в лес, искупаюсь в озере. Устинович, отрываясь от работы, задержала: – Подожди. Пойдем вместе. У спокойного зеркального озера остановились. Манила свежесть теплой прозрачной воды. – Ты иди к выходу на дорогу и подожди. Я буду купаться, – командовала Устинович. Сережа присел на камне у мостика и подставил лицо солнцу. За его спиной плескалась вода. Сквозь деревья он увидел на дороге Тоню Туманову и военкома агитпоезда Чужанина. Красивый, в щегольском френче, перетянутый портупеей со множеством ремней, в скрипучих хромовых сапогах, он шел с Тоней под руку, о чем-то рассказывал. Сережа узнал Тоню. Это она приходила с письмом от Павлуши. Она тоже пристально смотрела на него – видно, узнала. Когда они поравнялись с Сережей, он вынул из кармана письмо и остановил Тоню: – На минуточку, товарищ. Я имею письмо, которое отчасти относится и к вам. Он протянул ей исписанный листок. Освободив руку, Тоня читала письмо. Листочек чуть заметно запрыгал в ее руке. Отдавая его Сереже, Тоня спросила: – Вы больше ничего не знаете о нем? – Нет, – ответил Сергей. Сзади под ногами Устинович хрустнула галька. Чужанин заметил Риту и, обращаясь к Тоне, прошептал: – Пойдемте. Голос Устинович, насмешливый, презрительный, остановил его: – Товарищ Чужанин! Вас там в поезде целый день ищут. Чужанин недружелюбно покосился на нее: – Ничего. Обойдутся и без меня. Смотря вслед Тоне и военкому, Устинович сказала: – Когда только прогонят этого прощелыгу! Лес шумел, кивая могучими шапками дубов. Озеро манило своей свежестью. Сережу потянуло искупаться. После купанья он нашел Устинович недалеко от просеки на сваленном дубе. Пошли, разговаривая, в глубь леса. На небольшой прогалине с высокой свежей травой решили отдохнуть. В лесу тихо. О чем-то шепчутся дубы. Устинович прилегла на мягкой траве, подложив под голову согнутую руку. Ее стройные ноги, одетые в старые, заплатанные башмачки, прятались в высокой траве. Сережа бросил случайный взгляд на ее ноги, увидел на ботинках аккуратные заплатки, посмотрел на свой сапог с внушительной дырой, из которой выглядывал палец, и засмеялся. – Чего ты? Сережа показал сапог: – Как мы в таких сапогах воевать будем? Рита не ответила. Покусывая стебелек травы, она думала о другом. – Чужанин – плохой коммунист, – сказала она наконец. – У нас все политработники в тряпье ходят, а он только о себе заботится. Случайный он человек в нашей партии... А вот на фронте действительно серьезно. Нашей стране придется долго выдерживать ожесточенные бои. – И, помолчав, добавила: – Нам, Сергей, придется действовать и словом и винтовкой. Знаешь о постановлении ЦК мобилизовать четверть состава комсомола на фронт? Я так думаю, Сергей, что мы здесь недолго продержимся. Сережа слушал ее, с удивлением улавливая в ее голосе какие-то необычные ноты. Ее черные, отсвечивающие влагой глаза были устремлены на него. Он чуть не забылся и не сказал ей, что глаза у нее, как зеркало, в них все видно, но вовремя удержался. Рита приподнялась на локте. – Где твой револьвер? Сергей огорченно пощупал пустой пояс. – На селе кулацкая шайка отобрала. Рита засунула руку в карман гимнастерки и вынула блестящий браунинг. – Видишь тот дуб, Сергей? – указала она дулом на весь изрытый бороздами ствол, шагах в двадцати пяти от них. И, вскинув руку на уровень глаз, почти не целясь, выстрелила. Посыпалась отбитая кора. – Видишь? – удовлетворенно проговорила она и снова выстрелила. Опять зашуршала о траву кора. – На, – передавая ему револьвер, сказала Рита насмешливо, – посмотрим, как ты стреляешь. Из трех выстрелов Сережа промазал один. Рита улыбалась. – Я думала, у тебя будет хуже. Положила револьвер на землю и легла на траву. Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь. – Сергей, иди сюда, – проговорила она тихо. Он придвинулся к ней. – Видишь небо? Оно голубое. А ведь у тебя такие же глаза. Это нехорошо. У тебя глаза должны быть серые, стальные. Голубые – это что-то чересчур нежное. И, внезапно обхватив его белокурую голову, властно поцеловала в губы. Прошло два месяца. Наступала осень. Ночь подобралась незаметно, окутав в черную вуаль деревья. Телеграфист штаба дивизии, нагнувшись над аппаратом, рассыпавшим дробь «морзе», подхватывал ленту, узенькой змейкой выползавшую из-под пальцев. Быстро выписывал на бланке фразы, сложенные им из точек и тире. Начштадиву 1-й копия предревкома города Шепетовки. Приказываю эвакуировать все учреждения города через десять часов после получения настоящей телеграммы. Городе оставить батальон, которому влиться распоряжение командира Н-ского полка, командующего боевым участком. Штадиву, подиву, всем военным учреждениям отодвинуться станцию Баранчев. Исполнение донести начдиву. abu Через десять минут по безмолвным улицам городка промчался, блестя глазом ацетиленового фонаря, мотоциклет. Пыхтя, остановился у ворот ревкома. Мотоциклист передал телеграмму предревкома Долиннику. И забегали люди. Выстраивалась особая рота. Час спустя по городу стучали повозки, нагруженные имуществом ревкома. Грузились на Подольском вокзале в вагоны. Сережа, прослушав телеграмму, выбежал вслед за мотоциклистом. – Товарищ, можно с вами на станцию? – спросил он шофера. – Садись сзади, только держись крепче. Шагах в десяти от вагона, уже прицепленного к составу, Сережа обхватил плечи Риты и, чувствуя, что теряет что-то дорогое, которому нет цены, зашептал: – Прощай, Рита, товарищ мой дорогой! Мы еще встретимся с тобой, только ты не забывай меня. Он с ужасом почувствовал, что сейчас разрыдается. Надо было уходить. Не имея больше сил говорить, он только до боли жал ее руки. Утро застало город и вокзал пустыми, осиротевшими. Отгудели, словно прощаясь, паровозы последнего поезда, и за станцию по обе стороны путей залегла защитная цепь батальона, оставленного в городе. Осыпались желтые листья, оголяя деревья. Ветер подхватывал свернутые листочки и тихонько катил по дороге. Сережа, одетый в красноармейскую шинель, весь перехваченный холщовыми патронными сумками, с десятком красноармейцев занимал перекресток у сахарного завода. Ждали поляков. Автоном Петрович постучался к своему соседу Герасиму Леонтьевичу. Тот, еще не одетый, выглянул в раскрытую дверь: – Что случилось? Указывая на идущих с винтовками наперевес красноармейцев, Автоном Петрович подмигнул приятелю: – Уходят. Герасим Леонтьевич озабоченно посмотрел на него: – Вы не знаете, у поляков какие знаки? – Кажется, орел одноглавый. – Где же достать? Автоном Петрович озлобленно почесал затылок. – Им ничего, – сказал он после некоторого раздумья, – взяли и ушли. А ты здесь голову ломай, как к новой власти прилаживаться. Нарушая тишину, дробно загрохотал пулемет. У вокзала неожиданно загудел паровоз, и оттуда ахнуло тяжелым ударом орудие. Завывая, со стоном, высоко в небе буравил воздух тяжелый снаряд. Упал за заводом на дороге, окутав сизым дымом придорожные кусты. По улице, поминутно оглядываясь, молча отходили нахмуренные красноармейские цепи. У Сережи легким холодком катилась по щеке слезинка. Торопливо стер ее след, оглянулся на товарищей. Нет, никто не видел. Рядом с Сережей шел высокий, худой Антек Клопотовский с лесопильного завода. Пальцы его – на курке винтовки. Антек хмур, озабочен. Его глаза встречаются со взглядом Сережи, и Антек выдает свои скрытые мысли. – Преследовать наших будут, особенно моих. «Поляк, скажут, а против польских легионов пошел». Выгонят старика с лесопилки и всыпят ему плетей. Говорил старику, чтобы шел с нами, но не хватило у батьки сил семью бросить. Эх, проклятые, столкнуться бы с ними скорее! – И Антек нервно поправил сползавший ему на глаза красноармейский шлем. Прощай, родной городишко, неказистый, грязный, с некрасивыми домиками, корявым шоссе! Прощайте, близкие, прощай, Валя, прощайте, товарищи, ушедшие в подполье! Надвигаются чужие, злобные, не знающие пощады белополяцкие легионы. Печальным взглядом провожают красноармейцев деповские рабочие в прокопченных мазутом рубашках. – Мы еще придем, товарищи! – взволнованно крикнул Сережа. Глава восьмая Смутно поблескивает река в предрассветной дымке; журчит по прибрежным камешкам-голышам. От берегов к середине река спокойная, гладь ее кажется неподвижной, а цвет ее серый, поблескивающий. На середине темная, беспокойная, видно глазу: движется, спешит вниз. Река красивая, величественная. Это про нее писал Гоголь свое непревзойденное «Чуден Днепр...». Крутым обрывом сбегает к воде высокий правый берег. Он горой надвинулся на Днепр, словно остановился в своем движении перед шириной реки. Левый берег внизу весь в песчаных лысинах. Их оставляет Днепр после весенних разливов, возвращаясь в свои берега. У реки, зарывшись в землю в тесном окопе, пятеро дружно прилегли у тупоносого «максимки». Это передовой «секрет» 7-й стрелковой дивизии. У пулемета, лицом к реке, прилег на боку Сережа Брузжак. Вчера, обессиленные в бесконечных схватках, разбиваемые ураганным огнем артиллерии поляков, сдали Киев. Перешли на левый берег. Закрепились. Но отступление, большие потери и, наконец, сдача противнику Киева тяжело подействовали на бойцов. 7-я дивизия героически пробивалась сквозь окружения, шла лесами и, выйдя к железной дороге у станции Малин, яростным ударом разметала занявшие станцию польские части, отбросила их в лес, освободив дорогу на Киев. Теперь, когда красавец город отдан, красноармейцы были пасмурны. Поляки заняли небольшой плацдарм на левом берегу у железнодорожного моста, выбив красные части из Дарницы. Но продвинуться далее, несмотря на все усилия, не смогли, встречаемые ожесточенными контратаками. Смотрит Сережа, как бежит река, и не может не думать о прошлом дне. Вчера, в полдень, подхваченный общей яростью, встречал белополяков контратакой; вчера же впервые грудь с грудью столкнулся с безусым легионером. Летел тот на него, выкинув вперед винтовку с длинным, как сабля, французским штыком, бежал заячьими прыжками, крича что-то несвязное. Часть секунды видел Сергей его глаза, расширенные яростью. Еще миг – и Сергей ударил концом штыка по штыку поляка. И блестящее французское лезвие было отброшено в сторону. Поляк упал. Рука Сергея не дрогнула. Он знает, что он будет еще убивать, он, Сергей, умеющий так нежно любить, так крепко хранить дружбу. Он парень не злой, не жестокий, но он знает, что в звериной ненависти двинулись на республику родную эти посланные мировыми паразитами, обманутые и злобно натравленные солдаты. И он, Сергей, убивает для того, чтобы приблизить день, когда на земле убивать друг друга не будут. За плечо трогает Парамонов: – Будем отходить, Сергей, скоро нас заметят. Уже год носился по родной стране Павел Корчагин на тачанке, на орудийном передке, на серой с отрубленным ухом лошадке. Возмужал, окреп. Вырастал в страданиях и невзгодах. Успела зажить кожа, растертая в кровь тяжелыми патронными сумками, и не сходил уже твердый рубец мозолей от ремня винтовки. Много страшного видел Павел за этот год. Вместе с тысячами других бойцов, таких же, как он, оборванных и раздетых, но охваченных неугасающим пламенем борьбы за власть своего класса, прошел пешком взад и вперед свою родину и только дважды отрывался от урагана. Первый раз из-за ранения в бедро, второй – в морозном феврале двадцатого заметался в липком, жарком тифу. Страшнее польских пулеметов косил вшивый тиф ряды полков и дивизий 12-й армии. Раскинулась армия на громадном пространстве, почти через всю северную Украину, преграждая полякам дальнейшее продвижение вперед. Едва поправившись, возвратился Павел в свою часть. Сейчас полк занимал позицию у станции Фронтовки, на ветке, отходящей от Казатина на Умань. Станция в лесу. Небольшое здание вокзала, у которого приютились разрушенные, покинутые жителями домики. Жить в здешних местах стало невозможно. Третий год то затихали, то опять загорались побоища. Кого только не видела Фронтовка за это время! Снова назревали большие события. В то время, когда 12-я армия, страшно поредевшая, отчасти дезорганизованная, отходила под натиском польских армий к Киеву, пролетарская республика готовила опьяненным победным маршем белополякам сокрушительный удар. С далекого Северного Кавказа беспримерным в военной истории походом перебрасывались на Украину закаленные в боях дивизии 1-й Конной армии. Четвертая, Шестая, Одиннадцатая и Четырнадцатая кавалерийские дивизии подходили одна за другой к району Умани, группируясь в тылу нашего фронта и по пути к решающим боям сметая с дороги махновские банды, – шестнадцать с половиной тысяч сабель, шестнадцать с половиной тысяч опаленных степным зноем бойцов. Все внимание высшего красного командования и командования Юго-Западным фронтом было привлечено к тому, чтобы этот подготавливаемый решающий удар не был предупрежден пилсудчиками. Бережно охранял группировку этой конной массы штаб республики и фронтов. На уманском участке были прекращены активные действия. Стучали непрерывно прямые провода от Москвы к штабу фронта – Харькову, отсюда к штабам 14-й и 12-й армий. В узенькие полоски телеграфных лент отстукивали «морзянки» шифрованные приказы: «Не дать привлечь внимание поляков к группировке Конной армии». Если и завязывались активные бои, то только там, где продвижение поляков грозило втянуть в бой дивизии буденновской конницы. Шевелится рыжими лохмами костер. Бурыми кольцами, спиралью вверх уходит дым. Не любит дыма мошкара, носится она быстрым роем, стремительная, непоседливая. Поодаль, вокруг огня, веером растянулись бойцы. Костер красит медным цветом их лица. У костра в голубоватом пепле пригрелись котелки. В них пузырится вода. Выбрался из-под горящего бревна вороватый язычок пламени и лизнул краешком поверх чьей-то вихрастой головы. Голова отмахнулась, недовольно буркнув: – Тьфу, черт! Вокруг засмеялись. Пожилой красноармеец в суконной гимнастерке, с подстриженными усами, только что просмотрев на огонь дуло винтовки, пробасил: – Вот парень в науку ударился – и огня не чует. – Ты нам, Корчагин, расскажи, чего ты там вычитал. Молодой красноармеец, ощупывая клок опаленных волос, улыбался. – Действительно, книжка – что называется, товарищ Андрощук. Как добрался до нее, оторваться никак не могу. Сосед Корчагина, курносый юноша, старательно трудясь над ремешком подсумка, перекусывая зубами суровую нитку, с любопытством спросил: – А про кого там пишут? – И, заматывая на вколотую в шлем иголку обрывок нитки, добавил: – Очень интересуюсь, ежели про любовь. Кругом загоготали. Матвейчук поднял свою стриженную ежиком голову и, ехидно щуря плутоватый глаз, обратился к юноше: – Что ж, любовь – вещь хорошая, Середа. Ты парень красивый, картинка! От тебя, куда ни придем, девки с каблуков сбиваются. Вот только маленький дехвект у тебя, нос – пятачком. Да это исправить можно. На край носа десятифунтовку Новицкого подвесить, за ночь оттянет книзу. abu От хохота испуганно всхрапнули привязанные к пулеметным тачанкам лошади. Середа лениво повернулся. – Не в красоте дело, а в котелке, – выразительно стукнул он себя по лбу. – Вот язык у тебя крапивяной, а сам ты балда балдою, и уши у тебя холодные. Готовых сцепиться товарищей разнял отделенный Татаринов. – Ну-ну, ребятки, зачем кусаться? Пусть лучше Корчагин почитает, ежели что стоящее. – Сыпь, Павлушка, сыпь! – раздалось со всех сторон. Корчагин придвинул к огню седло, уселся на него и развернул на коленях небольшую толстую книжку. – Эта книга, товарищи, называется «Овод». Достал я ее у военкома батальона. Очень действует на меня эта книжка. Если будете сидеть тихонько, буду читать. – Жарь! Чего там! Никто мешать не будет. Когда к костру незаметно подъехал с комиссаром командир полка товарищ Пузыревский, он увидел одиннадцать пар глаз, неподвижно уставленных на чтеца. Пузыревский повернул голову к комиссару и указал рукой на группу: – Вот половина разведки полка. У меня там четверо, совсем зеленые комсомольцы, а каждый хорошего бойца стоит. Вот тот, что читает, а вот тот, другой – видишь? – глаза как у волчонка, – это Корчагин и Жаркий. Они друзья. Однако между ними не затухает скрытая ревность. Раньше Корчагин был у меня первым разведчиком. Теперь у него очень опасный конкурент. Вот сейчас, смотри, ведут политработу незаметно, а влияние очень большое. Для них хорошее слово придумано – «молодая гвардия». – Это политрук разведки читает? – спросил комиссар. – Нет. Политрук Крамер. Пузыревский двинул лошадь вперед. – Здравствуйте, товарищи! – крикнул он громко. Все обернулись. Легко спрыгнув с седла, командир подошел к сидящим. – Греемся, друзья? – спросил он, широко улыбаясь, и его мужественное лицо со слегка монгольскими, узенькими глазами потеряло суровость. Командира встретили приветливо, дружески, как хорошего товарища. Военком оставался на лошади, собираясь ехать дальше. Пузыревский, откинув назад кобуру с маузером, присел у седла рядом с Корчагиным и предложил: – Закурим, что ли? У меня табачок дельный завелся. Закурив папироску, он обратился к комиссару: – Ты езжай, Доронин, я здесь останусь. Если в штабе нужен буду, дайте знать. Когда Доронин уехал, Пузыревский, обращаясь к Корчагину, предложил: – Читай дальше, я тоже послушаю. Дочитав последние страницы, Павел положил книгу на колени и задумчиво смотрел на пламя. Несколько минут никто не проронил ни слова. Все находились под впечатлением гибели Овода. Пузыревский, дымя цигаркой, ожидал обмена мнений. – Тяжелая история, – прервал молчание Середа. – Есть, значит, на свете такие люди. Так человек не выдержал бы, но как за идею пошел, так у него все это и получается. Он говорил, заметно волнуясь. Книга произвела на него большое впечатление. Андрюша Фомичев, сапожный подмастерье из Белой Церкви, с негодованием крикнул: – Попался бы мне ксендз, что ему крестом в зубы залезал, я б его, проклятого, сразу прикончил! Андрощук, подвинув палочкой котелок ближе к огню, убежденно произнес: – Умирать, если знаешь за что, особое дело. Тут у человека и сила появляется. Умирать даже обязательно надо с терпением, если за тобой правда чувствуется. Отсюда и геройство получается. Я одного парнишку знал. Порайкой звали. Так он, когда его белые застукали в Одессе, прямо на взвод целый нарвался сгоряча. Не успели его штыком достать, как он гранату себе под ноги ахнул. Сам на куски и кругом положил беляков кучу. А на него сверху посмотришь – никудышный. Про него вот книжку не пишет никто, а стоило бы. Много есть народу знаменитого среди нашего брата. Помешал ложкой в котелке, вытянув губы, попробовал из ложки чай и продолжал: – А смерть бывает и собачья. Мутная смерть, без почета. Когда у нас бой под Изяславлем шел, город такой старинный, еще при князьях строился. На реке Горынь. Есть там польский костел, как крепость, без приступу. Ну так вот, вскочили мы туда. Цепью пробираемся по закоулкам. Правый фланг у нас латыши держали. Выбегаем мы, значит, на шоссе, глядь, стоят около одного сада три лошади, к забору привязаны, под седлами. Ну, мы, понятное дело, думаем: застукаем полячишек. Человек с десяток нас во дворик кинулись. Впереди с маузерищем прет командир роты ихней, латышской. До дому дорвались, дверь открыта. Мы – туда. Думали – поляки, а получилось наоборот. Свой разъезд тут орудовал. Они раньше нас заскочили. Видим, творится здесь совсем невеселое дело. Факт налицо: женщину притесняют. Жил там офицеришка польский. Ну, они значит, его бабу до земли и пригнули. Латыш, как это все увидел, да по-своему что-то крикнул. Схватили тех троих и на двор волоком. Нас, русских, двое только было, а все остальные латыши. Командира фамилия Бредис. Хоть я по-ихнему и не понимаю, но вижу, дело ясное, в расход пустят. Крепкий народ эти латыши, кремневой породы. Приволокли они тех к конюшне каменной. Амба, думаю, шлепнут обязательно. А один из тех, что попался, здоровый такой парнище, морда кирпича просит, не дается, барахтается. Загинает до седьмого поколения. Из-за бабы, говорит, к стенке ставить! Другие тоже пощады просят. Меня от этого всего в мороз ударило. Подбегаю я к Бредису и говорю: «Товарищ комроты, пущай их трибунал судит. Зачем тебе в их крови руки марать? В городе бой не закончился, а мы тут с этими рассчитываемся». Он до меня как обернется, так я пожалел за свои слова. Глаза у него, как у тигра. Маузер мне в зубы. Семь лет воюю, а нехорошо вышло, оробел. Вижу, убьет без рассуждения. Крикнул он на меня по-русски. Его чуть разберешь: «Кровью знамя крашено, а эти – позор всей армии. Бандит смертью платит». Не выдержал я, бегом из двора на улицу, а сзади стрельба. Кончено, думаю. Когда в цепь пошли, город уже был наш. Вот оно что получилось. По-собачьи люди сгинули. Разъезд-то был из тех, что к нам пристали у Мелитополя. У Махно раньше действовали, народ сбродный. Поставив котелок у ног, Андрощук стал развязывать сумку с хлебом. – Замотается меж нас такая дрянь. Недосмотришь всех. Вроде тоже за революцию старается. От них грязь на всех. А смотреть тяжело было. До сих пор не забуду, – закончил он, принимаясь за чай. Только поздней ночью заснула конная разведка. Выводил носом трели уснувший Середа. Спал, положив голову на седло, Пузыревский, и записывал что-то в записную книжку политрук Крамер. На другой день, возвращаясь с разведки, Павел, привязав лошадь к дереву, подозвал к себе Крамера, только что окончившего пить чай. – Слушай, политрук, как ты смотришь на такое дело: вот я собираюсь перемахнуть в Первую Конную. У них дела впереди горячие. Ведь не для гулянки их столько собралось. А нам здесь придется толкаться все на одном месте. Крамер посмотрел на него с удивлением. – Как это перемахнуть? Что тебе Красная Армия – кино? На что это похоже? Если мы все начнем бегать из одной части в другую, веселые будут дела! – Не все ли равно, где воевать? – перебил Павел Крамера. – Тут ли, там ли. Я же не дезертирую в тыл. Крамер категорически запротестовал: – А дисциплина, по-твоему, что? У тебя, Павел, все на месте, а вот насчет анархии, это имеется. Захотел – сделал. А партия и комсомол построены на железной дисциплине. Партия – выше всего. И каждый должен быть не там, где он хочет, а там, где нужен. Тебе Пузыревский отказал в переводе? Значит – точка. Высокий тонкий Крамер, с желтоватым лицом, закашлялся от волнения. Крепко засела свинцовая типографская пыль в легких, часто горел на щеках его нездоровый румянец. Когда Крамер успокоился, Павел сказал негромко, но твердо: – Все это правильно, но к буденовцам я перейду – это факт. На другой день вечером Павла у костра уже не было. В соседней деревушке, на бугорке, у школы, в широкий круг собрались конники. На задке тачанки, заломив фуражку на самый затылок, терзал гармонь здоровенный буденовец. И она у него рявкала, сбиваясь с такта, и в кругу сбивался с сумасшедшего гопака разудалый кавалерист в необъятных красных галифе. На тачанку и соседние плетни влезли любопытные дивчата и сельские хлопцы посмотреть удалых танцоров из только что вступившей в их село кавалерийской бригады. – Жми, Топтало! Дави землю. Эх, жарь, братишка! Гармонист, давай огня! Но огромные пальцы гармониста, могущие согнуть подкову, туго подвигались по клавишам. – Срубал Махно Кулябку Афанасия, – с сожалением сказал загорелый кавалерист, – гармонист первой статьи был. Правофланговым в эскадроне шел. Жаль парня. Хороший был боец, а гармонист лучший. В кругу стоял Павел. Услышав последние слова, он протолкался к тачанке и положил руку на мехи. Гармонь смолкла. – Что тебе? – скосил глаз гармонист. Топтало остановился. Кругом раздались недовольные голоса: – Чего там? Что застопорил? Павел протянул к ремню руку: – Дай, наверну маленько. Буденовец недоверчиво посмотрел на незнакомого красноармейца, нерешительно снимая с плеча ремень. Павел привычным жестом вскинул гармонь на колено. Веером вывернул волнистые мехи и рванул с переборами, с перехватами во весь гармоний дух: На лету подхватывал знакомый мотив Топтало. И, взмахнув руками, словно птица, понесся по кругу, выкидывая невероятные кренделя, ухарски шлепая себя по голенищам, по коленям, по затылку, по лбу, оглушительно ладонью по подошве и, наконец, по раскрытому рту. А гармонь подхлестывала, подгоняла в буйном, хмельном ритме, и Топтало вертелся, словно волчок, по кругу, выкидывая ноги, задыхаясь: – Их, ах, их, ах! Пятого июня 1920 года после нескольких коротких ожесточенных схваток 1-я Конная армия Буденного прорвала польский фронт на стыке 3-й и 4-й польских армий, разгромив заграждавшую ей дорогу кавалерийскую бригаду генерала Савицкого, и двинулась по направлению Ружин. Польское командование для ликвидации прорыва с лихорадочной поспешностью создало ударную группу. Пять бронированных гусениц-танков, только что снятых с платформы станции Погребище, спешили к месту схватки. Но Конная армия обошла Зарудницы, из которых готовился удар, и очутилась в тылу польских армий. По пятам 1-й Конной бросилась кавалерийская дивизия генерала Корницкого. Ей было приказано ударить в тыл 1-й Конной армии, которая, по мнению польского командования, должна была устремиться на важнейший стратегический пункт тыла поляков – Казатин. Но это не облегчило положения белополяков. Хотя на другой день они и зашили дыру, пробитую на фронте, и за Конной армией сомкнулся фронт, но в тылу у них оказался могучий конный коллектив, который, уничтожив тыловые базы противника, должен был обрушиться на киевскую группу поляков. На пути своего продвижения конные дивизии уничтожали небольшие железнодорожные мосты и разрушали железные дороги, чтобы лишить поляков путей отступления. Получив от пленных сведения о том, что в Житомире находится штаб армии, – на самом деле там был даже штаб фронта, – командарм Конной решил захватить важные железнодорожные узлы и административные центры – Житомир и Бердичев. Седьмого июня на рассвете на Житомир уже мчалась Четвертая кавалерийская дивизия. В одном из эскадронов на месте погибшего Кулябко правофланговым скакал Корчагин. Он был принят в эскадрон по коллективной просьбе бойцов, не пожелавших отпустить такого знаменитого гармониста. Развернулись веером у Житомира, не осаживая горячих коней, заискрились на солнце серебряным блеском сабель. Застонала земля, задышали кони, привстали на стремена бойцы. Быстро-быстро бежала под ногами земля. И большой город с садами спешил навстречу дивизии. Проскочили первые сады, ворвались в центр, и страшное, жуткое, как смерть, «даешь!» потрясло воздух. Ошеломленные поляки почти не оказывали сопротивления. Местный гарнизон был раздавлен. Пригибаясь к шее лошади, летел Корчагин. Рядом на вороном тонконогом коне – Топтало. На глазах у Павла срубил неумолимым ударом лихой буденовец не успевшего вскинуть к плечу винтовку легионера. Со скрежетом ударяли о камень мостовой кованые копыта. И вдруг на перекрестке – пулемет, прямо посреди дороги, и, пригнувшись к нему, трое в голубых мундирах и четырехугольных конфедератках. Четвертый, с золотым жгутом змеей на воротнике, увидев скачущих, выбросил вперед руку с маузером. Ни Топтало, ни Павел не могли сдержать коней и прямо в когти смерти рванули на пулемет. Офицер выстрелил в Корчагина... Мимо... Воробьем чиркнула пуля у щеки, и, отброшенный грудью лошади, поручик, стукнувшись головой о камни, упал навзничь. В ту же секунду захохотал дико, лихорадочно спеша, пулемет. И упал Топтало вместе с вороным, ужаленный десятком шмелей. Вздыбился конь Павла, испуганно храпя, рывком перенес седока через упавших, прямо на людей у пулемета, и шашка, описав искровую дугу, впилась в голубой квадрат фуражки. Снова сабля взметнулась в воздухе, готовая опуститься на другую голову. Но горячий конь отпрянул в сторону. Словно бешеная горная река, вылился на перекресток эскадрон, и десятки сабель заполосовали в воздухе. Длинные узкие коридоры тюрьмы огласились криками. В камерах, до отказа наполненных людьми с измученными, изможденными лицами, волнение. В городе бой – разве можно поверить, что это свобода, что это неведомо откуда ворвавшиеся свои? Выстрелы уже во дворе. По коридорам бегут люди. И вдруг родное, непередаваемо родное: «Товарищи, выходи!» Павел подбежал к закрытой двери с маленьким окошком, к которому устремились десятки глаз. Яростно ударил по замку прикладом. Еще и еще! – Подожди, я в него бонбой, – остановил Павла Миронов и вытащил из кармана гранату. Взводный Цыгарченко вырвал гранату. – Стоп, психа, что ты, очумел? Сейчас ключи принесут. Где нельзя взломать, ключом откроем. По коридору уже вели сторожей, подталкивая их наганами. Коридор наполнялся оборванными, немытыми, охваченными безумной радостью людьми. Распахнув широкую дверь, Павел вбежал в камеру. – Товарищи, вы свободны! Мы – буденовцы, наша дивизия взяла город. Какая-то женщина с влажными от слез глазами бросилась к Павлу и, обняв, словно родного, зарыдала. Дороже всех трофеев, дороже победы было для бойцов дивизии освобождение пяти тысяч семидесяти одного большевика, загнанных белополяками в каменные коробки и ожидавших расстрела или виселицы, и двух тысяч политработников Красной Армии. Для семи тысяч революционеров беспросветная ночь стала сразу ярким солнцем горячего июньского дня. Один из заключенных, с желтым, как лимонная корка, лицом, радостно кинулся к Павлу. Это был Самуил Лехер, наборщик типографии из Шепетовки. Павел слушал рассказ Самуила. Лицо его покрылось серым налетом. Самуил рассказывал о кровавой трагедии в родном городке, и слова его падали на сердце, как капли расплавленного металла. – Забрали нас ночью всех сразу, выдал негодяй провокатор. Очутились все мы в лапах военной жандармерии. Били нас, Павел, страшно. Я мучился меньше других: после первых же ударов свалился замертво на пол, но другие покрепче были. Скрывать нам было нечего. Жандармерия знала все лучше нас. Знали каждый наш шаг. Еще бы не знать, когда среди нас сидел предатель! Не рассказать мне про эти дни. Ты знаешь, Павел, многих: Валю Брузжак, Розу Грицман из уездного города, совсем девочка, семнадцати лет, хорошая дивчина, глаза у нее доверчивые такие были, потом Сашу Буншафта, знаешь, наш же наборщик, веселый такой парнишка, он всегда на хозяина карикатуры рисовал. Ну так вот, он, потом двое гимназистов – Новосельский и Тужиц. Ну, ты этих знаешь. А другие все из уездного городка и местечка. Всего было арестовано двадцать девять человек, среди них шесть женщин. Всех их мучили зверски. Валю и Розу изнасиловали в первый же день. Издевались, гады, как кто хотел. Полумертвыми приволокли их в камеры. После этого Роза стала заговариваться, а через несколько дней совсем лишилась рассудка. В ее сумасшествие не верили, считали симулянткой и на каждом допросе били. Когда ее расстреливали, страшно было смотреть. Лицо было черно от побоев, глаза дикие, безумные – старуха. Валя Брузжак до последней минуты держалась хорошо. Они умерли как настоящие бойцы. Я не знаю, где брались у них силы, но разве можно рассказать, Павел, о смерти их? Нельзя рассказать. Смерть их ужаснее слов... Брузжак была замешана в самом опасном: это она держала связь с радиотелеграфистами из польского штаба, и ее посылали в уезд для связи, и у нее при обыске нашли две гранаты и браунинг. Гранаты ей передал этот же провокатор. Все было устроено так, чтобы обвинить в намерении взорвать штаб. Эх, Павел, не могу я говорить о последних днях, но раз ты требуешь, я скажу. Полевой суд постановил: Валю и двух других – к повешению, остальных товарищей – к расстрелу. Польских солдат, среди которых мы проводили работу, судили за два дня раньше нас. Молодого капрала, радиотелеграфиста Снегурко, который до войны работал электромонтером в Лодзи, обвинили в измене родине и в коммунистической пропаганде среди солдат и приговорили к расстрелу. Он не подал прошения о помиловании и был расстрелян через двадцать четыре часа после приговора. Валю вызвали по его делу как свидетеля. Она рассказала нам, что Снегурко признал, что вел коммунистическую пропаганду, но резко отверг обвинение в измене родине. «Мое отечество, – сказал он, – это Польская советская социалистическая республика. Да, я член Коммунистической партии Польши, солдатом меня сделали насильно. И я открывал глаза таким же, как я, солдатам, которых вы на фронт гнали. Можете меня за это повесить, но я своей отчизне не изменял и не изменю. Только наши отечества разные. Ваше – панское, а мое – рабоче-крестьянское. И в том моем отечестве, которое будет, – я в этом глубоко уверен, – никто меня изменником не назовет». После приговора нас всех уже держали вместе. А перед казнью перегнали в тюрьму. За ночь приготовили виселицу напротив тюрьмы, у больницы; у самого леса, немного поодаль, у дороги, где обрыв, выбрали место для расстрела; там и общий ров вырыли для нас. В городе приговор был вывешен, всем было известно, а расправу над нами поляки решили учинить при народе, днем, чтобы всякий видел и боялся. И с утра начали сгонять из города к виселице народ. Некоторые шли из любопытства – хоть и страшно, но шли. Толпа у виселиц громадная. Куда глаз достанет, всё людские головы. Тюрьма, знаешь, забором из бревен обнесена. Тут же, у тюрьмы, поставили виселицы, и нам слышен был гул голосов. На улице сзади пулеметы поставили, конную и пешую жандармерию со всего округа согнали. Целый батальон оцепил огороды и улицы. Для приговоренных к повешению яму особую вырыли тут же, у виселицы. Ожидали мы конца молча, изредка перекидываясь словами. Обо всем переговорили накануне, тогда же и попрощались. Только Роза шептала что-то невнятное в углу камеры, разговаривая сама с собой. Валя, истерзанная насилием и побоями, не могла ходить и больше лежала. А коммунистки из местечка, родные сестры, обнявшись, прощались и, не выдержав, зарыдали. Степанов, из уезда, молодой, сильный, как борец, парень, – при аресте двоих жандармов ранил, отбиваясь, настойчиво требовал от сестер: «Не надо слез, товарищи! Плачьте здесь, чтобы не плакать там. Нечего собак кровавых радовать. Все равно нам пощады не будет, все равно погибать приходится, так давайте умирать по-хорошему. Пусть никто из нас не ползает на коленях. Товарищи, помните, умирать надо хорошо». И вот пришли за нами. Впереди Шварковский, начальник контрразведки, – садист, бешеная собака. Он если не насиловал, то жандармам давал насиловать, а сам любовался. От тюрьмы к виселице через дорогу коридор из жандармов устроили. И стояли эти «канарики», как их за желтые аксельбанты называли, с палашами наголо. Выгнали нас прикладами во двор тюрьмы, по четверо построили и, открыв ворота, повели на улицу. Нас поставили перед виселицей, чтобы мы видели гибель товарищей, а потом наступил и наш черед. Виселица высокая, из толстых бревен сбитая. На ней три петли из толстой крученой веревки, подмостки с лесенкой упираются в откидывающийся столбик. Море людское чуть слышно шумит, колышется. Все глаза на нас устремлены. Узнаем своих. На крыльце, поодаль, собралась польская шляхта с биноклями, офицеры среди них. Пришли посмотреть, как большевиков вешать будут. Снег под ногами мягкий, лес от него седой, деревья словно ватой обсыпаны, снежинки кружатся, опускаются медленно, на лицах наших горячих тают, и подножка снегом запорошена. Все мы почти раздеты, но никто стужи не чувствует, а Степанов даже и не замечает, что стоит в одних носках. У виселицы прокурор военный и высшие чины. Вывели из тюрьмы наконец Валю и тех двоих товарищей, что к повешению. Взялись они все трое под руку. Валя в середине, сил у нее идти не было, товарищи поддерживали, а она прямо идти старается, помня Степанова слова: «Умирать надо хорошо». Без пальто она была, в вязаной кофточке. Шварковскому, видно, не понравилось, что под руку шли, толкнул идущих. Валя что-то сказала, и за это слово со всего размаха хлестнул ее по лицу нагайкой конный жандарм. Страшно закричала в толпе какая-то женщина, забилась в крике безумном, рвалась сквозь цепь к идущим, но ее схватили, уволокли куда-то. Наверно, мать Вали. Когда были недалеко от виселицы, запела Валя. Не слыхал никогда я такого голоса – с такой страстью может петь только идущий на смерть. Она запела «Варшавянку»; ее товарищи тоже подхватили. Хлестали нагайки конных; их били с тупым бешенством. Но они как будто не чувствовали ударов. Сбив с ног, их к виселице волокли, как мешки. Бегло прочитали приговор и стали вдевать в петли. Тогда запели мы: К нам кинулись со всех сторон; я только видел, как солдат прикладом выбил столбик из подножки, и все трое задергались в петлях... Нам, десяти, уже у самой стенки прочитали приговор, в котором заменялась смертная казнь генеральской милостью – двадцатилетней каторгой. Остальных шестнадцать расстреляли. Самуил рванул ворот рубахи, словно он его душил. – Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль. Потом к нам в тюрьму привели новых арестованных. Они рассказывали: «На четвертый день оборвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же». Но виселица стояла все время. И когда нас уводили сюда, мы ее видели. Так и стоит с петлями, ожидая новых жертв. Самуил замолчал, устремив неподвижный взгляд куда-то вдаль. Павел не заметил, что рассказ окончен. В его глазах отчетливо вырастали три человеческих тела, безмолвно покачивающихся, со страшными, запрокинутыми набок головами. На улице резко играли сбор. Этот звук заставил очнуться Павла. Он тихо, чуть слышно сказал: – Пойдем отсюда, Самуил! По улице, оцепленные кавалерией, шли пленные польские солдаты. У ворот тюрьмы стоял комиссар полка, дописывал в полевую книжку приказ. – Возьмите, товарищ Антипов, – передал он записку коренастому комэскадрона. – Нарядите разъезд и всех пленных направляйте на Новоград-Волынский. Раненых перевязать, положить в повозки и тоже по тому направлению. Отвезите верст за двадцать от города – и пусть катятся. Нам некогда с ними возиться. Смотрите, чтобы никаких грубостей в отношении пленных не было. Садясь в седло, Павел обернулся к Самуилу: – Ты слыхал? Они наших вешают, а их провожай к своим без грубостей! Где взять силы? Комполка повернул к нему голову, всмотрелся. Павел услыхал твердые, сухие слова, произнесенные комполка как бы про себя: – За жестокое отношение к безоружным пленным будем расстреливать. Мы не белые! И, отъезжая от ворот, Павел вспомнил последние слова приказа Реввоенсовета, прочитанные перед всем полком: «Рабоче-крестьянская страна любит свою Красную Армию. Она гордится ею. Она требует, чтобы на знамени ее не было ни одного пятна». – Ни одного пятна, – шепчут губы Павла. В то время, когда Четвертая кавалерийская дивизия взяла Житомир, в районе села Окуниново форсировала реку Днепр 20-я бригада 7-й стрелковой дивизии, входящая в состав ударной группы товарища Голикова. Группе, состоявшей из Двадцать пятой стрелковой дивизии и Башкирской кавалерийской бригады, было приказано, переправившись через Днепр, перерезать железную дорогу Киев – Коростень у станции Ирша. Этим маневром отрезался единственный путь отступления полякам из Киева. Здесь при переправе погиб член шепетовской комсомольской организации Миша Левчуков. Когда бежали по шаткому понтону, оттуда, из-за горы, злобно шипя, пролетел над головами снаряд и рванул воду в клочья. И в тот же миг юркнул под лодку понтона Миша. Глотнула его вода, назад не отдала, только белобрысый, в фуражке с оторванным козырьком красноармеец Якименко удивленно вскрикнул: – Чи ты не сгоришь? То це ж Мишка пид воду пишов, пропав хлопец, як корова злызнула! Он было остановился, испуганно уставившись в темную воду, но сзади на него набежали, затолкали. – Чего рот разинул, дурень? Пошел вперед! Некогда было раздумывать о товарище. Бригада и так отстала от других, уже занявших правый берег. И о гибели Миши Сережа узнал спустя четыре дня, когда бригада с боем захватила станцию Буча и, поворачиваясь фронтом к Киеву, выдерживала ожесточенные атаки поляков, пытавшихся прорваться на Коростень. В цепи рядом с Сережей залег Якименко. Прекратив бешеную стрельбу, с трудом открыл затвор раскаленной винтовки и, пригибая голову к земле, повернулся к Сереже: – Винтовка передышки требует, як огонь! Сергей едва расслышал его за грохотом выстрелов. Когда немного утихло, Якименко как-то вскользь сообщил: – А твой товарищ утонул в Днепре. Я и недосмотрел, як вин нырнув в воду, – закончил он свою речь и, потрогав рукой затвор, вынув из подсумка обойму, стал деловито заправлять ее в магазинную коробку. Одиннадцатая дивизия, направленная на захват Бердичева, встретила в городе ожесточенное сопротивление поляков. На улицах завязался кровавый бой. Преграждая дорогу коннице, строчили пулеметы. Но город был взят, и остатки разбитых польских войск бежали. На вокзале захватили поездные составы. Но самым страшным ударом для поляков был взрыв миллиона орудийных снарядов – огневой базы польского фронта. В городе стекла сыпались мелким щебнем, дома, как картонные, дрожали от взрывов. Удар по Житомиру и Бердичеву был для поляков ударом с тыла, и они двумя потоками поспешно отхлынули от Киева, отчаянно пробивая себе дорогу из железного кольца. Павел потерял ощущение отдельной личности. Все эти дни были напоены жаркими схватками. Он, Корчагин, растаял в массе и, как каждый из бойцов, как бы забыл слово «я», осталось лишь «мы»: наш полк, наш эскадрон, наша бригада. А события мчались с ураганной быстротой. Каждый день приносил новое. Конная лавина буденновцев, не переставая, наносила удар за ударом, исковеркав и изломав весь польский тыл. Напоенные хмелем побед, со страстной яростью кидались кавалерийские дивизии в атаки на Новоград-Волынский – сердце польского тыла. Откатываясь назад, как волна от крутого берега, отходили и снова бросались вперед со страшным: «Даешь!» Ничто не помогло полякам: ни сети проволочных заграждений, ни отчаянное сопротивление гарнизона, засевшего в городе. Утром 27 июня, переправившись в конном строю через реку Случ, буденовцы ворвались в Новоград-Волынский, преследуя поляков по направлению местечка Корец. В это же время Сорок пятая дивизия перешла реку Случ у Нового Мирополя, а кавалерийская бригада Котовского бросилась на местечко Любар. Радиостанция 1-й Конной принимала приказ командующего фронтом направить всю конницу на захват Ровно. Непреодолимое наступление красных дивизий гнало поляков разрозненными, деморализованными, ищущими спасенья группами. Однажды, посланный комбригом на станцию, где стоял бронепоезд, Павел встретился с тем, с кем встретиться никак не ожидал. Конь с разбегу взял насыпь. Павел натянул поводья у переднего вагона, закрашенного серым цветом. Грозный своей неприступностью, с черными жерлами орудий, запрятанных в башни, стоял бронепоезд. Возле него возилось несколько замасленных фигур, приподымая тяжелую стальную завесу у колес. – Где можно найти командира бронепоезда? – спросил Павел красноармейца в кожанке, несущего ведро с водой. – Вот там, – махнул тот рукой к паровозу. Останавливаясь у паровоза, Корчагин спросил: – Кто командир? Затянутый в кожу с головы до ног человек с рябинкой оспы на лице повернулся к нему. – Я! Павел вытащил из кармана пакет. – Вот приказ комбрига. Распишитесь на конверте. Командир, прилаживая на колене конверт, расписывался. У среднего паровозного колеса возилась с масленкой чья-то фигура. Павел видел лишь широкую спину, из кармана кожаных брюк торчала рукоятка нагана. – Вот, получи расписку, – протянул Павлу конверт человек в кожаном. Павел подбирал поводья, готовясь к отъезду. Человек у паровоза выпрямился во весь рост и обернулся. В ту же минуту Павел соскочил с лошади, словно его ветром сдуло. – Артем, братишка! Весь измазанный в мазуте машинист быстро поставил масленку и схватил в медвежьи объятия молодого красноармейца. – Павка! Мерзавец! Ведь это же ты! – крикнул он, не веря своим глазам. Командир бронепоезда с удивлением смотрел на эту сцену. Красноармейцы-артиллеристы рассмеялись: – Видишь, братки встретились. Девятнадцатого августа в районе Львова Павел потерял в бою фуражку. Он остановил лошадь, но впереди уже срезались эскадроны с польскими цепями. Меж кустов лощинника летел Демидов. Промчался вниз к реке, на ходу крича: – Начдива убили! Павел вздрогнул. Погиб Летунов, героический его начдив, беззаветной смелости товарищ. Дикая ярость охватила Павла. Полоснув тупым концом сабли измученного, с окровавленными удилами Гнедка, помчал в самую гущу схватки. – Руби гадов! Руби их! Бей польскую шляхту! Летунова убили! – И сослепу не видя жертвы, рубанул фигуру в зеленом мундире. Охваченные безумной злобой за смерть начдива, эскадронцы изрубили взвод легионеров. Вынеслись на поле, догоняя бегущих, но по ним уже била батарея; рвала воздух, брызгая смертью, шрапнель. Перед глазами Павла вспыхнуло магнием зеленое пламя, громом ударило в уши, прижгло каленым железом голову. Страшно, непонятно закружилась земля и стала поворачиваться, перекидываясь набок. Как соломинку, вышибло Павла из седла. Перелетая через голову Гнедка, тяжело ударился о землю. И сразу наступила ночь. Глава девятая У спрута глаз выпуклый, с кошачью голову, тускло-красный, середина зеленая, горит-переливается живым светом. Спрут копошится десятками щупалец; они, словно клубок змей, извиваются, отвратительно шурша чешуей кожи. Спрут движется. Он видит его почти у самых глаз. Щупальцы поползли по телу, они холодны и жгутся, как крапива. Спрут вытягивает жало, и оно впивается, как пиявка, в голову и, судорожно сокращаясь, всасывает в себя его кровь. Он чувствует, как кровь переливается из его тела в разбухающее туловище спрута. А жало сосет, сосет, и там, где оно впилось в голову, невыносимая боль. Где-то далеко-далеко слышны человеческие голоса: – Какой у него сейчас пульс? И еще тише отвечает другой голос, женский: – Пульс у него сто тридцать восемь. Температура тридцать девять и пять. Все время бред. Спрут исчез, но боль от жала осталась. Павел чувствует: чьи-то пальцы дотрагиваются до его руки выше кисти. Он старается открыть глаза, но веки до того тяжелы, что нет сил их разнять. Отчего так жарко? Мать, видно, натопила печь. Но опять где-то говорят люди: – Пульс сейчас сто двадцать два. Он пытается открыть веки. А внутри огонь. Душно. Пить, как хочется пить! Он сейчас встанет, напьется. Но почему он не встает? Только хотел шевельнуться, но тело чужое, непослушное, не его тело. Мать сейчас принесет воды. Он ей скажет: «Я хочу воды». Что-то около него шевелится. Не спрут ли опять подбирается? Вот он, вот красный цвет его глаза... Издали слышится тихий голос: – Фрося, принесите воды! «Чье это имя?» – силится вспомнить Павел, но от усилия погружается в темноту. Выплыл оттуда и снова вспомнил: «Хочу пить». Слышит голоса: – Он, кажется, приходит в себя. И уже отчетливее, ближе нежный голос: – Вы хотите пить, больной? «Неужели я больной, или это не мне говорят? Да ведь я болею тифом, вот оно что». И в третий раз пытается открыть веки. Наконец удается. В узкую щель открывшегося глаза первое, что ощутил, – это красный шар над головой, но его закрывает что-то темное; это темное нагибается к нему, и губы ощущают твердый край стакана и влагу, живительную влагу. Огонь внутри потухает. Прошептал удовлетворенно: – Вот теперь хорошо. – Больной, вы меня видите? Это спрашивает то темное, стоящее над ним, и, уже засыпая, все же успел ответить: – Не вижу, а слышу... – Кто бы мог сказать, что он выживет? А он, смотрите, выцарапался в жизнь. Удивительно крепкий организм. Вы, Нина Владимировна, можете гордиться. Вы его буквально выходили. И голос женский, волнуясь: – О, я очень рада! После тринадцатидневного беспамятства к Корчагину возвратилось сознание. Молодое тело не захотело умереть, и силы медленно приливали к нему. Это было второе рождение, все казалось новым, необычным. Только голова тяжестью непреодолимой лежала неподвижно в гипсовой коробке, и не было сил сдвинуть ее с места. Но вернулось ощущение тела, и уже сжимались и разжимались пальцы рук. Нина Владимировна, младший врач клинического военного госпиталя, за маленьким столиком в своей квадратной комнате перелистывала толстую, в сиреневой обложке тетрадь. В ней мелким, с наклоном, почерком были нанесены короткие записи: 26 августа 1920 года Сегодня к нам из санитарного поезда привезли группу тяжелораненых. На койку в углу у окна положили красноармейца с разбитой головой. Ему лишь семнадцать лет. Мне передали пачку его документов, найденных в карманах, положенных в конверт вместе с врачебными записями. Его фамилия Корчагин, Павел Андреевич. Там были: затрепанный билетик № 967 Коммунистического союза молодежи Украины, изорванная красноармейская книжка и выписка из приказа по полку. В ней говорилось, что красноармейцу Корчагину за боевое выполнение разведки объявляется благодарность. И записка, сделанная, видно, рукою хозяина: «Прошу товарищей в случае моей смерти написать моим родным: город Шепетовка, депо, слесарю Артему Корчагину». Раненый в беспамятстве с момента удара осколком, с 19 августа. Завтра его будет смотреть Анатолий Степанович. 27 августа Сегодня осматривали рану Корчагина. Она очень глубока, пробита черепная коробка, от этого парализована вся правая сторона головы. В правом глазу кровоизлияние. Глаз вздулся. Анатолий Степанович хотел глаз вынуть, чтобы избежать воспаления, но я уговорила его не делать этого, пока есть надежда на уменьшение опухоли. Он согласился. Мною руководило исключительно эстетическое чувство. Если юноша выживет, зачем его уродовать, вынимая глаз. Раненый все время бредит, мечется, около него приходится постоянно дежурить. Я отдаю ему много времени. Мне очень жаль его юность, и я хочу отвоевать ее у смерти, если мне удастся. Вчера я пробыла несколько часов в палате после смены; он самый тяжелый. Вслушиваюсь в его бред. Иногда он бредит, словно рассказывает. Я узнаю многое из его жизни, но иногда он жутко ругается. Брань эта ужасна. Мне почему-то больно слышать от него такие страшные ругательства. Анатолий Степанович говорит, что он не выживет. Старик бурчит сердито: «Я не понимаю, как это можно почти детей принимать в армию? Это возмутительно». 30 августа Корчагин все еще в сознание не пришел. Он лежит в особой палате, там лежат умирающие. Около него, почти не отходя, сидит санитарка Фрося. Она, оказывается, знает его. Они когда-то давно работали вместе. С каким теплым вниманием она относится к этому больному! Теперь и я чувствую, что его положение безнадежно. 2 сентября Одиннадцать часов вечера. Сегодня у меня замечательный день. Мой больной, Корчагин, пришел в себя, ожил. Перевал пройден. Последние два дня я не уходила домой. Сейчас я не могу передать своей радости, что спасен еще один. В нашей палате одной смертью меньше. В моей изнуряющей работе самое радостное – это выздоровление больных. Они привязываются ко мне, как дети. Их дружба искренна и проста, и когда расстаемся, иногда даже плачу. Это немного смешно, но это правда. 10 сентября Я написала сегодня первое письмо Корчагина к родным. Он пишет, что легко ранен, скоро выздоровеет и приедет; он потерял много крови, бледен, как вата, еще очень слаб. 14 сентября Корчагин первый раз улыбнулся. Улыбка у него хорошая. Обычно он не по годам суров. Поправляется с поразительной быстротой. С Фросей они друзья. Я ее часто вижу у его постели. Она ему, видно, рассказала обо мне, конечно перехвалила, и больной встречает мой приход чуть заметной улыбкой. Вчера он спросил: – Что это у вас, доктор, на руке черные пятна? Я смолчала, что это следы его пальцев, которыми он до боли сжимал мою руку во время бреда. 17 сентября Рана на лбу Корчагина выглядит хорошо. Нас, врачей, поражает это поистине безграничное терпение, с которым раненый переносит перевязки. Обычно в подобных случаях много стонов и капризов. Этот же молчит и, когда смазывают йодом развороченную рану, натягивается, как струна. Часто теряет сознание, но вообще за весь период ни одного стона. Уже все знают: если Корчагин стонет, значит, потерял сознание. Откуда у него это упорство? Не знаю. 21 сентября Корчагина на коляске вывезли первый раз на большой балкон госпиталя. Каким глазом он смотрел в сад, с какой жадностью дышал свежим воздухом! В его окутанной марлей голове открыт лишь один глаз. Этот глаз, блестящий, подвижной, смотрел на мир, как будто первый раз его видел. 26 сентября Сегодня меня вызвали вниз в приемную, там меня встретили две девушки. Одна из них очень красивая. Они просили свидания с Корчагиным. Их фамилии: Тоня Туманова и Татьяна Бурановская. Имя Тони мне известно. Его иногда в бреду повторял Корчагин. Я разрешила свидание. 8 октября Корчагин первый раз самостоятельно гуляет по саду. Он неоднократно спрашивал у меня, когда может выписаться. Я ответила, что скоро. Обе подруги приходят к больному каждый приемный день. Я знаю, почему он не стонал и вообще не стонет. На мой вопрос он ответил: – Читайте роман «Овод», тогда узнаете. 14 октября Корчагин выписался. Мы с ним расстались очень тепло. Повязка с глаза снята, осталась лишь на лбу. Глаз ослеп, но снаружи вид нормальный. Мне было очень грустно расставаться с этим хорошим товарищем. Так всегда: вылечиваются и уходят от нас, чтобы, возможно, больше не встретиться. Прощаясь, сказал: – Лучше бы ослеп левый, – как же я стрелять теперь буду? Он еще думает о фронте. Первое время после лазарета Павел жил у Бурановского, где остановилась Тоня. Он сразу сделал попытку втянуть Тоню в общую работу. Пригласил ее на городское собрание комсомола. Тоня согласилась, но когда вышла из комнаты, где одевалась, Павел закусил губы. Она была одета очень изящно, нарочито изысканно, и он не решался вести ее к своей братве. Тогда же произошло первое столкновение. На его вопрос, зачем она так оделась, она обиделась: – Я никогда не подлаживаюсь под общий тон; если тебе неудобно со мною идти, то я останусь. Тогда в клубе ему было тяжело видеть ее расфранченной среди выцветших гимнастерок и кофточек. Ребята приняли Тоню как чужую. Она, чувствуя это, смотрела на всех презрительно и вызывающе. Павла отозвал в сторону секретарь комсомола товарной пристани, плечистый парень в грубой брезентовой рубахе, грузчик Панкратов. Недружелюбно глянул на Павла; скосив глаза на Тоню, сказал: – Это ты, что ль, привел эту кралю сюда? – Да, я, – жестко ответил ему Корчагин. – М-да... – протянул Панкратов. – Вид-то у нее для нас неподходящий, на буржуазию похоже. Как ее пропустили сюда? У Павла застучало в висках. – Это мой товарищ, и я ее привел сюда. Понимаешь? Она человек нам не враждебный, только вот у нее насчет нарядов – так это правда, но ведь не всегда по одежде ярлык надо припаивать. Я тоже понимаю, кого сюда привести можно, и нацеливаться, товарищ, нечего. Он хотел сказать еще что-то грубое, но сдержался, понимая, что Панкратов высказывает общее мнение, и все свое возмущение перенес на Тоню. «Я же ей говорил! Какому черту нужен этот фарс?» Этот вечер был началом развала дружбы. С чувством горечи и удивления следил Павел, как ломается, казалось, так крепко сколоченная дружба. Прошло еще несколько дней, и каждая встреча, каждая беседа вносила все большее отчуждение и глухую неприязнь в их отношения. Дешевый индивидуализм Тони становился непереносимым Павлу. Необходимость разрыва была ясна обоим. Сегодня они пришли оба в застланный умершими бурыми листьями Купеческий сад, чтобы сказать друг другу последнее слово. Стояли у балюстрады над обрывом; внизу серой массой воды поблескивал Днепр; против течения из-за громадины моста полз буксирный пароход, устало шлепая по воде крыльями колес, таща за собой две пузатые баржи. Заходящее солнце красило золотыми мазками Труханов остров и ярким полымем стекла домиков. Тоня смотрела на золотые лучи и проговорила с глубокой грустью: – Неужели наша дружба угаснет, как угасает сейчас солнце? Он смотрел на нее не отрываясь; крепко сдвинув брови, тихо ответил: – Тоня, мы уже говорили об этом. Ты, конечно, знаешь, что я тебя любил, и сейчас еще любовь моя может возвратиться, но для этого ты должна быть с нами. Я теперь не тот Павлуша, что был раньше. И я плохим буду мужем, если ты считаешь, что я должен принадлежать прежде тебе, а потом партии. А я буду принадлежать прежде партии, а потом тебе и остальным близким. Тоня с тоской глядела на синеву реки, и глаза ее наполнились слезами. Павел смотрел на ее знакомый профиль, на густые каштановые волосы, и к сердцу прилила волна жалости к девушке, когда-то такой дорогой и близкой. Он осторожно положил свою руку на ее плечо. – Бросай все, что тебя вяжет. Идем к нам. Будем вместе добивать господ. У нас есть много девушек хороших, вместе с нами они несут всю тяжесть борьбы ожесточенной, вместе с нами переносят все лишения. Они, может, не такие образованные, как ты, но почему, почему ты не хочешь быть с нами? Ты говоришь, что тебя Чужанин силком взять хотел, но это же выродок, а не боец. Говоришь, встретили тебя недружелюбно, а зачем же ты оделась, словно на буржуйский бал? Гордость зашибла: не буду, мол, подлаживаться под грязные гимнастерки. У тебя нашлась смелость полюбить рабочего, а полюбить идею не можешь. Мне жаль с тобой расстаться, и о тебе вспоминать хотелось бы хорошо. Он замолчал. На другой день на улице Павел увидал приказ за подписью председателя губернской Чека Жухрая. Сердце у него дрогнуло. Насилу добился он до матроса – не пускали. Такую «волынку» завел, что часовые арестовать собрались. Все же добился. Встретились с Федором хорошо. Руку у Федора отбил снаряд. Тут же сговорились о работе. – Будем с тобой контру здесь душить, пока на фронт у тебя сил нет. Завтра же и приходи, – сказал Жухрай. Борьба с белополяками закончилась. Красные армии, бывшие почти у стен Варшавы, израсходовав все материальные и физические силы, оторванные от своих баз, не могли взять последнего рубежа, отошли обратно. Случилось «чудо на Висле», как поляки называют отход красных от Варшавы. Белопанская Польша осталась жить. Мечту о Польской советской социалистической республике пока не удалось осуществить. Страна, залитая кровью, требовала передышки. Павлу не пришлось увидеться со своими, так как городок Шепетовка опять был занят белополяками и стал временной границей фронта. Шли мирные переговоры. Дни и ночи Павел проводил в Чрезвычайной комиссии, выполняя разные поручения. Жил он в комнате Федора. Узнав о занятии городка поляками, Павел загрустил. – Что же, Федор, значит, мать за границей останется, если перемирие на этом закончится? Но Федор его успокаивал: – Наверное, граница через Горынь по реке пойдет. Так что город за нами останется. Скоро узнаем. С польского фронта на юг перебрасывались дивизии. Пользуясь передышкой, из Крыма выполз Врангель. И в то время, когда республика напрягала все силы на польском фронте, врангелевцы продвинулись с юга на север, вдоль Днепра, пробираясь к Екатеринославской губернии. Для ликвидации этого последнего контрреволюционного гнезда, пользуясь окончанием войны с поляками, страна бросила на Крым свои армии. Через Киев на юг проходили эшелоны, груженные людьми, повозками, кухнями, орудиями. В участковой транспортной Чека шла лихорадочная работа. Весь этот поток составов создавал «пробки», и тогда вокзалы забивались до отказа и движение срывалось, так как не было ни одного свободного пути. А аппараты выбрасывали полосочки лент с ультимативными телеграммами. В них приказывалось освободить путь для такой-то дивизии. Ползли бесконечные полосочки, крепленные черточками ленты, и в каждой из них было «вне всякой очереди... в порядке боевого приказа… немедленно освободить путь...» И почти в каждой из них упоминалось, что за неисполнение виновные будут переданы суду революционного военного трибунала. А ответственной за «пробки» была УТЧК. abu Сюда врывались, размахивая наганом, командиры частей, требуя немедленного продвижения их эшелонов вперед согласно вот такой-то телеграмме командарма, за номером таким-то. Никто из них не хотел слушать, что этого сделать невозможно. «Душа вон, а пропускай вперед!» И начиналась страшная ругань. В особо сложных случаях срочно вызывали Жухрая. И тогда готовые перестрелять друг друга, разгоряченные люди утихали. Железная фигура Жухрая, холодно-спокойная, и голос тугой, не допускающий возражений, заставляли засовывать в кобуры вынутые наганы. Выбирался Павел на перрон из комнаты с колючей болью в голове. Разрушающе действовала на нервы чекистская работа. Однажды на поездной платформе, наполненной зарядными ящиками, Павел увидел Сережу. Брузжак свалился на него с платформы, чуть не сшиб на землю и крепко тискал в объятиях: – Павка! Чертяка, я тебя сразу узнал. Друзья не знали, о чем спрашивать друг друга, о чем рассказывать. Ведь так много было пережито за это время. Спрашивали и, не дожидаясь ответа, отвечали сами. И не заметили гудков. Лишь когда медленно поползли вагоны, разорвали объятия. Что было делать? Встреча прервалась, поезд все прибавлял ход. И, чтобы не отстать, Сережа, последний раз крикнув что-то другу, побежал по перрону, цепляясь за открытую дверь теплушки; его подхватило несколько рук, втянули внутрь. А Павел стоял и смотрел вслед и только теперь вспомнил, что Сережа не знает о гибели Вали. Сережа ведь не был в родном городе. А он, Павел, ему этого не сказал, ошеломленный встречей. «Пусть едет спокойно, хорошо, что не знает», – думал Павел. Он не знал, что видит друга в последний раз. Не знал и Сергей, стоя на крыше вагона, подставляя под напор осеннего ветра грудь, что движется навстречу смерти. – Сядь, Сережа, – уговаривал его Дорошенко, красноармеец с прогорелой на спине шинелью. – Ничего, мы с ветром друзья. Пусть продувает, – отвечал, смеясь, Сережа. И через неделю погиб в первом бою в осенней украинской степи. Издалека примчалась слепая пуля. Вздрогнул от удара. Шагнул навстречу жгучей боли, разорвавшей грудь, покачнулся, не закричал, обнял воздух, горячо прижал к груди руки и, наклонившись, будто готовился к прыжку, ударился оземь очугуневшим телом, и в степную безгрань устремились недвижно голубые глаза его. Нервная обстановка работы в Чека сказалась на неокрепшем здоровье Павла. Участились контузионные боли, и наконец, после двух бессонных ночей, он потерял сознание. Тогда он обратился к Жухраю: – Как ты думаешь, Федор, будет ли правильно, если я перейду на другую работу? У меня большое желание идти в главные мастерские, по своей профессии, а то я чувствую, что у меня гайка здесь слаба. Мне в комиссии сказали, что я к военной службе непригоден. Но тут хуже фронта. Вот эти два дня, когда ликвидировали банду Сутыря, меня совсем подрезали. Я должен отдохнуть от перестрелок. Ты, Федор, понимаешь, что из меня плохой чекист, если я на ногах едва держусь. Жухрай озабоченно посмотрел на Павла: – Да, выглядишь ты неважно. Надо было еще раньше тебя освободить, но это я виноват, за работой недосмотрел. В результате этого разговора Павел очутился в губкомоле с бумажкой, в которой значилось, что он, Корчагин, посылается в распоряжение комитета. Вертлявый мальчишка в озорно надвинутой на нос кепке, стрельнув глазами по бумажке, весело подмигнул Павлу: – Из Чека? Приятное учреждение. Пожалуйста, мы тебе работенку в два счета смастерим. У нас на ребят голодуха. Куда тебя? В губпродком хочешь? Нет? Не надо. На пристаня в агитбазу поедешь? Нет? Ну, напрасно. Хорошее местечко, ударный паек… Павел перебил паренька: – Я на железную дорогу, в главные мастерские хочу. Тот удивленно посмотрел на него: – В главные мастерские? Гм... там у нас людей не требуется. В общем, иди к Устинович. Она тебя куда-нибудь пристроит. После короткой беседы со смуглой дивчиной было решено: Павел идет секретарем комсомольского коллектива в мастерские без отрыва от производства. А в это время у ворот Крыма, в узеньком горлышке полуострова, у старинных рубежей, отделявших когда-то крымских татар от запорожских куреней, стояла обновленная и страшная своими укреплениями белогвардейская твердыня – Перекоп. За Перекопом, в Крыму, чувствуя себя в полной безопасности, захлебывался в винной гари загнанный сюда со всех концов страны обреченный на гибель старый мир. И осенней, промозглой ночью десятки тысяч сынов трудового народа вошли в холодную воду пролива, чтобы в ночь пройти Сиваш и ударить в спину врага, зарывшегося в укреплениях. В числе тысяч шел и Жаркий Иван, бережно неся на голове свой пулемет. И когда с рассветом вскипел в безумной лихорадке Перекоп, когда прямо в лоб через заграждения ринулись тысячи, в тылу у белых, на Литовском полуострове, взбирались на берег первые колонны перешедших Сиваш. И одним из первых, выползших на кремнистый берег, был Жаркий. Загорелся невиданный по жестокости бой. Конница белых кидалась в диком, зверином порыве на людей, выползавших из воды. Пулемет Жаркого брызгал смертью, ни разу не останавливая свой бег. И ложились груды людей и лошадей под свинцовым дождем. С лихорадочной быстротой вставлял Жаркий все новые и новые диски. Перекоп клокотал сотнями орудий. Казалось, сама земля провалилась в бездонную пропасть, и, бороздя с диким визгом небо, метались, неся смерть, тысячи снарядов, рассыпаясь на мельчайшие осколки. Земля, взрытая, израненная, вскидывалась вверх, черными глыбами застилая солнце. Голова гадины была раздавлена, и в Крым хлынул красный поток, хлынули страшные в своем последнем ударе дивизии 1-й Конной. Охваченные судорожным страхом, белогвардейцы в панике осаждали уходящие от пристаней пароходы. Республика прикрепляла к истрепанным гимнастеркам, там, где стучит сердце, золотые кружочки орденов Красного Знамени, среди них была гимнастерка пулеметчика-комсомольца Жаркого Ивана. Мир с поляками был заключен, и городок, как надеялся Жухрай, остался за Советской Украиной. Границей стала река в тридцати пяти километрах от города. В декабре 1920 года памятным утром подъезжал Павел к знакомым местам. Вышел на запорошенный снегом перрон, мельком взглянул на вывеску «Шепетовка 1-я», свернул сразу влево, в депо. Спросил Артема, но слесаря не было. Запахнув плотнее шинель, быстро пошел через лес в городок. Мария Яковлевна обернулась на стук в дверь, приглашая войти. И когда в дверь просунулся засыпанный снегом, узнала родное лицо сына, схватилась руками за сердце, не могла говорить от радости неизмеримой. Прижалась всем худеньким телом к груди сына и, осыпая бесчисленными поцелуями его лицо, плакала счастливыми слезами. А Павел, обнимая ее, смотрел на измученное тоской и ожиданием лицо матери с бороздками морщинок и ничего не говорил, ожидая, пока она успокоится. Счастье опять заблестело в глазах измученной женщины, и мать все эти дни не могла наговориться, насмотреться на сына, увидеть которого она уже и не чаяла. Радость ее была безгранична, когда дня через три, ночью, в комнатушку ввалился Артем с походной сумкой за плечами. В маленькую квартирку Корчагиных возвращались ее обитатели. После тяжелых испытаний и невзгод сошлись братья, уцелев от гибели... – Что же вы делать теперь будете? – спрашивала Мария Яковлевна сыновей. – Опять за подшипники примемся, мамаша, – ответил Артем. А Павел, пробыв две недели дома, уезжал обратно в Киев, где его ждала работа. Часть вторая Глава первая Полночь. Уже давно проволок свое разбитое туловище последний трамвай. Луна залила неживым светом подоконник. Голубоватым покрывалом лег луч ее на кровать, отдавая полутьме остальную часть комнаты. В углу на столе – кружок света из-под абажура настольной лампы. Рита наклонилась низко над объемистой тетрадью – своим дневником. «24 мая» – начеркал острый кончик ее карандаша. «Я опять пытаюсь записать свои впечатления. Опять пустое место. Полтора месяца прошло, и не записано ни слова. Приходится согласиться с этим обрывком. Когда же находить время для дневника? Вот сейчас ночь, а я пишу. Убегает сон. Уезжает на работу в ЦК товарищ Сегал. Это известие всех нас огорчило. Прекрасная личность наш Лазарь Александрович. Только теперь понимаю, каким богатством была для всех нас дружба с ним. Конечно, с отъездом Сегала развалится кружок диамата. Вчера были до поздней ночи у него, проверяли достижения наших «подшефных». Пришел секретарь губкомола Аким, противный завучетом Туфта. Не терплю этого всезнайку! Сегал сиял. Его ученик Корчагин блестяще срезал Туфту по истории партии. Да, эти два месяца не пропали даром. Не жалко сил, если они дают такие результаты. По слухам, Жухрай переходит на работу в Особый отдел военного округа. Почему это, не знаю. Лазарь Александрович передал мне своего ученика. – Довершайте начатое, – сказал он, – не останавливайтесь на полдороге. И вам, Рита, и ему есть чему друг у друга поучиться. Юноша еще не совсем ушел от стихийности. Живет чувствами, которые в нем бунтуют, и вихри этих чувств сшибают его в сторону. Насколько я вас знаю, Рита, вы будете самым подходящим для него руководом. Желаю вам успеха. Не забывайте писать мне в Москву, – говорил мне Сегал на прощание. Сегодня из ЦК прислали нового секретаря Соломенского райкома, Жаркого. Я его знаю по армии. Завтра Дмитрий приведет Корчагина. Опишу Дубаву. Среднего роста. Сильный, мускулистый. В комсомоле он с восемнадцатого, в партии с двадцатого. Это один из трех исключенных из губкомола за принадлежность к «рабочей оппозиции». Учеба с ним была нелегкая. Каждый день он срывал план, засыпая меня вопросами, отвлекая от темы. Между Юреневой, моей второй ученицей, и Дубавой были частые размолвки. В первый же вечер, оглядев Ольгу с ног до головы, он заметил: – У тебя неполное обмундирование, старуха. Нужны штаны с кожей, шпоры, буденовка и шашка, а то ни рыба ни мясо. Ольга не осталась в долгу, и мне пришлось разнимать. Дубава, кажется, друг Корчагина. На сегодня довольно. Спать». Зной истомил землю. Накалило до обжога железные перила надвокзального моста. На мост поднимались вялые, изнемогающие от жары люди. Это не были пассажиры. По мосту шли преимущественно из железнодорожного района в город. С верхней ступени Павел увидел Риту. Она пришла к поезду раньше его и смотрела на сходящих вниз людей. Шагах в трех сбоку от Устинович Корчагин остановился. Она не замечала его. Павел рассматривал ее с каким-то странным любопытством. Рита была в полосатой блузке, в синей недлинной юбке из простой ткани, куртка мягкого хрома была переброшена через плечо. Шапка непослушных волос окаймляла загорелое лицо. Она стояла, слегка запрокинув голову и щурясь от яркого света. В первый раз Корчагин смотрел на своего друга и учителя такими глазами, и в первый раз ему пришла в голову мысль, что Рита не только член бюро губкома, а... И, поймав себя на таких «грешных» мыслях, раздосадованный, окликнул ее: – Я уже целый час смотрю на тебя, а ты меня не видишь. Пора идти, поезд уже стоит. Они подошли к служебному проходу на перрон. Вчера губком назначил Риту своим представителем на одну из уездных конференций. В помощь ей дали Корчагина. Сегодня им необходимо сесть в поезд, что было далеко не легкой задачей. Вокзал в часы отхода редких поездов находился во власти всемогущей посадочной пятерки, без пропуска посадкома никто не имел права выйти на перрон. Все подступы и выходы занимал заградительный отряд комиссии. Поезд, до отказа набитый людьми, мог увезти лишь десятую долю стремившихся уехать. Никто не желал оставаться, ждать днями случайного поезда. Тысячи людей штурмовали проходы, пытаясь прорваться к недоступным зеленым вагонам. Вокзал в те дни переживал настоящую осаду, и дело иногда доходило до рукопашной. Павел и Рита тщетно пытались пройти на перрон. Зная все ходы и выходы, Павел провел свою спутницу через багажную. С трудом пробрались они к вагону № 4. У дверей вагона, сдерживая густую толпу, стоял распаренный жарой чекист, повторяя в сотый раз: – Говорю вам, вагон переполнен, а на буфера и крышу, согласно приказу, никого не пустим. На него напирали взбешенные люди, тыча в нос билетами посадкома, выданными на четвертый номер. Злобная ругань, крики, толкотня перед каждым вагоном. Павел видел, что сесть обычным порядком на этот поезд не удастся, но ехать было необходимо, иначе срывалась конференция. Отозвав Риту в сторону, посвятил ее в свой план действий: он проберется в вагон, откроет окно и втянет в него Риту. Иначе ничего не выйдет. – Дай мне свою куртку, она лучше любого мандата. Павел взял у нее кожанку, надел, переложил в карман куртки свой наган, нарочито выставив рукоять со шнуром наружу. Оставив сумку с припасами у ног Риты, пошел к вагону. Бесцеремонно растолкав пассажиров, взялся рукой за поручень. – Эй, товарищ, куда? Павел оглянулся на коренастого чекиста. – Я из особого отдела округа. Вот сейчас проверим, все ли у вас погружены с билетами посадкома, – сказал Павел тоном, не допускавшим сомнения в его полномочиях. Чекист посмотрел на его карман, вытер рукавом пот со лба и сказал безразличным тоном: – Что ж, проверяй, если влезешь. Работая руками, плечами и кое-где кулаками, взбираясь на чужие плечи, подтягиваясь на руках, хватаясь за верхние полки, осыпаемый градом ругани, Павел все же пробрался в середину вагона. – Куда тебя черт несет, будь ты трижды проклят! – кричала на него жирная тетка, когда он, спускаясь сверху, ступил ногой на ее колено. Тетка втиснулась своей семипудовой махиной на край нижней полки, держа между ног бидон для масла. Такие бидоны, ящики, мешки и корзины стояли на всех полках. В вагоне нельзя было продохнуть. На ругань тетки Павел ответил вопросом: – Ваш посадочный билет, гражданка? – Чиво? – окрысилась та на незваного контролера. С самой верхней полки свесилась чья-то «блатная» башка и загудела контрабасом: – Васька, что это за фрукт явился сюда? Дай ему путевку на «евбаз». Прямо над головой Корчагина появилось то, что, по-видимому, было Васькой. Здоровенный парень с волосатой грудью уставился на Корчагина бычьими глазищами. – Чего к женщине пристал? Какой тебе билет? С боковой полки свешивались четыре пары ног. Хозяева этих ног сидели в обнимку, энергично щелкая семечки. Здесь, видно, ехала спетая компания матерых мешочников, видавших виды железнодорожных мародеров. Не было времени связываться с ними. Надо было посадить в вагон Риту. – Чей это ящик? – спросил он пожилого железнодорожника, указывая на деревянную коробку у окна. – Да вон той девахи, – показал тот на толстые ноги в коричневых чулках. Надо было открыть окно. Ящик мешал. Положить его было некуда. Взяв ящик на руки, Павел подал его хозяйке, сидевшей на верхней полке. – Подержите, гражданка, минутку, я открою окно. – Ты что чужие вещи трогаешь! – заверещала плосконосая деваха, когда он на ее колени поставил ящик. – Мотька, чтой-то за гражданин шум подымает? – обратилась она за помощью к своему соседу. Тот, не слезая с полки, толкнул Павла в спину ногой, одетой в сандалий. – Эй ты, плешь водяная! Смывайся отсюда, пока я тебе компостер не поставил. Павел молча снес пинок в спину. Закусив губу, открывал окно. – Товарищ, отодвинься маленько, – попросил он железнодорожника. Освобождая место, отодвинул чей-то бидон и встал вплотную к окну. Рита была у вагона, быстро подала ему сумку. Бросив сумку на колени тетки с бидоном, Павел нагнулся вниз и, захватив руки Риты, потянул ее к себе. Не успел красноармеец заградотряда заметить это нарушение правил и воспрепятствовать ему, как Рита была уже в вагоне. Неповоротливому красноармейцу ничего не оставалось, как выругаться и отойти от окна. Появление Риты в вагоне всей мешочной компанией было встречено таким галдежом, что Рита смутилась и затревожилась. Ей негде было встать, и она стояла на краешке нижней полки, держась за поручень верхней. Со всех сторон неслась ругань. Сверху контрабас изрыгнул: – Вот гад, сам влез и девку за собой тащит! А кто-то невидимый сверху пискнул: – Мотька, засвети ему промеж глаз! Деваха норовила деревянный ящик поставить на голову Корчагина. Кругом были чужие, похабные лица. Павел пожалел, что Рита здесь, но надо было как-то устраиваться. – Гражданин, забери свои мешки с прохода, здесь товарищ станет, – обратился он к тому, кого звали Мотькой, но в ответ получил такую циничную фразу, от которой весь вскипел. Над правой бровью часто и больно закололо. – Подожди, подлец, ты мне еще ответишь за это, – едва сдерживаясь, сказал он хулигану, но тут же получил удар сверху ногой по голове. – Васька, ставь ему еще фитиля! – улюлюкали со всех сторон. Все, что долго сдерживал в себе Павел, прорвалось наружу, и, как всегда в такие моменты, стали стремительны и жестки движения. – Что же вы, гадье спекулянтское, издеваться думаете? – Подымаясь на руках, как на пружинах, Павел выбрался на вторую полку и с силой ударил кулаком по наглой роже Мотьки. Ударил с такой силой, что спекулянт свалился в проход на чьи-то головы. – Слезайте с полки, гады, а то перестреляю, как собак! – бешено кричал Корчагин, размахивая наганом перед носами четверки. Дело оборачивалось совсем по-другому. Рита внимательно наблюдала за всем, готовая стрелять в каждого, кто попытался бы схватить Корчагина. Верхняя полка быстро была очищена. «Блатная» башка поспешно эвакуировалась в соседнее отделение вагона. Усадив Риту на свободной полке, он шепнул ей: – Ты сиди здесь, а я разделаюсь с этими. Рита остановила его: – Неужели ты еще будешь драться? – Нет, я сейчас вернусь, – успокоил он. Окно опять было открыто, и Павел через него выбрался на перрон. Несколько минут спустя он уже был у стола перед УТЧК Бурмейстером – старым своим начальником. Латыш, выслушав его, отдал распоряжение выгрузить весь вагон, проверить у всех документы. – Я же говорил, поезда подаются к посадке уже с мешочниками, – ворчал Бурмейстер. Отряд, состоявший из десятка чекистов, выпотрашивал вагон. Павел по старой привычке помогал проверять весь поезд. Уйдя из ЧК, он не порвал связи со своими друзьями, а в бытность секретарем молодежного коллектива послал на работу в УТЧК немало лучших комсомольцев. Окончив проверку, Павел вернулся к Рите. Вагон наполнили новые пассажиры – командированные и красноармейцы. На третьем ярусе в углу оставалось лишь место для Риты, все остальное было завалено тюками газет. – Ничего, как-нибудь поместимся, – сказала Рита. Поезд двинулся. За окном проплыла тетка, восседавшая на ворохе мешков. – Манька, где мой бидон? – донесся ее крик. Сидя в узеньком пространстве, отгороженные тюками от соседей, Рита и Павел уписывали за обе щеки хлеб с яблоками, весело вспоминая недавний не совсем веселый эпизод. Медленно полз поезд. Перегруженные, расхлябанные вагоны, скрипя и потрескивая сухими кузовами, вздрагивали на стыках. Вечер глянул в вагон густой синевой. За ним ночь затянула чернотой открытые окна. Темно в вагоне. Рита, утомленная, задремала, положив голову на сумку. Павел сидел на краю полки, свесив ноги, и курил. Он тоже устал, но негде было прилечь. Из окна веяло свежестью ночи. От толчка Рита проснулась. Она заметила огонек папироски Павла. «Он так до утра просидеть может. Ясно, не хочет меня стеснять», – подумала Рита. – Товарищ Корчагин! Отбросьте буржуазные условности, ложитесь-ка вы отдыхать, – шутливо сказала она. Павел лег рядом с ней и с наслаждением вытянул затекшие ноги. – Завтра нам работы уйма. Спи, забияка. – Ее рука доверчиво обняла друга, и у самой щеки он почувствовал прикосновение ее волос. Для него Рита была неприкосновенна. Это был его друг и товарищ по цели, его политрук, и все же она была женщиной. Он это впервые ощутил у моста, и вот почему его так волнует ее объятие. Павел чувствовал глубокое ровное дыхание, где-то совсем близко ее губы. От близости родилось непреодолимое желание найти эти губы. Напрягая волю, подавил это желание. Рита, как бы угадывая его чувства, в темноте улыбнулась. Она уже пережила и радость страсти и ужас потери. Двум большевикам отдала она свою любовь. И обоих забрали у нее белогвардейские пули. Один – мужественный великан, комбриг, другой – юноша с ясными глазами. Скоро перестук колес убаюкал Павла. Лишь утром его разбудил рев паровоза. Поздно стала возвращаться в свою комнату Рита. В редко открываемой тетради появилось еще несколько коротких записей: 11 августа Закончили губконференцию. Аким, Михайло и другие уехали в Харьков на всеукраинскую. На меня свалилась вся техника. Дубава и Павел получили мандаты в губком. С тех пор как Дмитрия послали секретарем Печерского райкомола, он не приходит больше вечерами на учебу. Завалили его работой. Павел еще пытается заниматься, но то у меня нет времени, то его ушлют куда-нибудь. В связи с обостренным положением на желдороге у них постоянная мобилизация. Жаркий был вчера у меня, недоволен, что мы забрали у него ребят, говорит, что они ему самому до зарезу нужны. 23 августа Сегодня иду по коридору, смотрю – стоят у двери управления делами Панкратов, Корчагин и еще незнакомый. Подхожу. Слышу – Павел рассказывает: «Да там такие типы сидят – пули не жалко. «Вы, говорит, не имеете права вмешиваться в наши распоряжения. Здесь хозяин Желлеском, а не какой-то комсомол». А морда, братишки, у него... Вот где позасели, паразиты!..» И я услыхала отборную матерщину. Панкратов, заметив меня, толкнул Павла. Тот обернулся и, увидев меня, побледнел. Не смотря мне в глаза, сейчас же ушел. Я его теперь у себя долго не увижу. Он ведь знает, что я никому не прощаю ругань. 27 августа Было закрытое бюро. Положение осложняется. Не могу пока полностью все записать – нельзя. Аким приехал из уезда хмурый. Вчера у Тетерева опять пустили под откос продмаршрут. Кажется, брошу записывать, все как-то клочками. Жду Корчагина. Видела его – создают с Жарким коммуну из пяти. Днем в мастерских Павла вызвали к телефону. Рита сообщила о свободном вечере и о незаконченной проработке темы: причины разгрома Парижской коммуны. Вечером, подходя к подъезду дома на Кругло-Университетской, Павел посмотрел вверх. Окно Риты освещено. Взбежал по лестнице, как всегда, стукнул кулаком в дверь и, не дожидаясь ответа, вошел. На кровати, на которую никто из ребят не имел права даже присесть, лежал мужчина в военном. Револьвер, походная сумка и фуражка со звездой лежали на столе. Рядом с ним, крепко обняв его, сидела Рита. Они о чем-то оживленно разговаривали... Рита повернула к Павлу свое радостное лицо. Освобождаясь от объятий, военный встал. – Знакомьтесь, – сказала Рита, здороваясь с Павлом, – это... – Давид Устинович, – простецки сказал за нее военный, крепко сжимая руку Корчагина. – Свалился как снег на голову, – смеялась Рита. Холодное было рукопожатие Корчагина. Метнулась кремневой искрой в глазах несказанная обида. Успел заметить на рукаве Давида четыре квадрата. Рита хотела говорить – Корчагин перебил ее: – Я забежал к тебе сказать, что сегодня работаю по разгрузке дров на пристанях. Чтобы не ждала... А у тебя, кстати, гость. Ну, я пошел, ребята внизу ждут. Павел исчез за дверью так же внезапно, как и появился. Простучали по лестнице быстрые шаги. Глухо внизу стукнула дверь. Стихло. – С ним что-то неладное, – неуверенно ответила Рита на недоуменный взгляд Давида. ...Внизу, под мостом, глубоко вздохнул паровоз, выбросив из могучей груди рой золотых светлячков. Причудливый хоровод их устремился ввысь и погас в дыму. Прислонясь к перилам, Павел смотрел на мерцание разноцветных огней сигнальных фонариков на стрелках. Зажмурил глаза. «Все же непонятно, товарищ Корчагин, почему вам так больно оттого, что у Риты оказался муж? Разве когда-нибудь она говорила, что его нет? Ну, а если даже говорила, что из этого? Почему это вдруг так заело? А вы же считали, товарищ дорогой, что, кроме идейной дружбы, ничего нет... Как же это вы просмотрели? А? – иронически допрашивал себя Корчагин. – А что, если это не муж? Давид Устинович может быть и брат и дядька... Тогда ты, чудила, зря на человека освирепел. Такая же ты, видно, сволочь, как любой мужик. Насчет брата это узнать можно. Допустим, это брат или дядька, так что же ты ей скажешь об этом самом? Нет, ты не пойдешь к ней больше!» Мысли оборвал рев гудка. «Поздно, пора домой, хватит муру разводить». На Соломенке (так назывался рабочий железнодорожный район) пятеро создали маленькую коммуну. Это были – Жаркий, Павел, веселый белокурый чех Клавичек, Окунев Николай – секретарь деповской комсы, Степа Артюхин – агент железнодорожной ЧК, недавно еще котельщик среднего ремонта. Достали комнату. Три дня после работы мазали, белили, мыли. Подняли такую возню с ведрами, что соседям померещился пожар. Смастерили койки, матрацы из мешков набили в парке кленовыми листьями, и на четвертый день, украшенная портретом Петровского и огромной картой, сияла комната еще не тронутой белизной. Между двумя окнами полочка с горкой книг. Два ящика, обитых картоном, – это стулья. Ящик побольше – шкаф. Посреди комнаты здоровенный бильярд без сукна, доставленный сюда на плечах из коммунхоза. Днем это стол, ночью кровать Клавичека. Снесли сюда свое имущество. Хозяйственный Клавичек составил опись всего добра коммуны и хотел прибить ее на стенке, но после дружного протеста отказался от этого. Все стало в комнате общим. Жалованье, паек и случайные посылки – все делилось поровну. Личной собственностью осталось лишь оружие. Коммунары единодушно решили: член коммуны, нарушивший закон об отмене собственности и обманувший доверие товарищей, исключается из коммуны. Окунев и Клавичек настояли на добавлении: и выселяется. На открытие коммуны собрался весь актив районной комсы. В соседнем дворе был одолжен здоровенный самоварище, и на чай ухлопали весь запас сахарина, а покончив с самоваром, грянули хором: Таля с табачной фабрики дирижирует. Кумачовая повязка чуть сбита набок, глаза – как у озорного мальчишки. Близко в них всматриваться никому еще не удавалось. Смеется заразительно Таля Лагутина. Сквозь расцвет юности смотрит эта картонажница на мир с восемнадцатой ступеньки. Взлетает вверх ее рука, и запев как сигнал фанфары: Разошлись поздно, разбудив молчаливые улицы перекличкой голосов. Жаркий протянул руку к телефону. – Потише, ребята, ничего не слышно! – крикнул он голосистой комсе, набившейся в комнату отсекра. Голоса сбавили на два тона. – Я слушаю. А, это ты! Да, да, сейчас. Повестка? Все та же – доставка дров с пристаней. Что? Нет, никуда не послан. Здесь. Позвать? Ладно. Жаркий поманил пальцем Корчагина. – Тебя товарищ Устинович. – И передал ему трубку. – Я думала, что тебя нет. У меня вечер не занят случайно. Приходи. Брат проездом заехал, мы с ним два года не виделись. Брат! Павел не слышал ее слов. Вспомнились и тот вечер и то, о чем решил тогда же ночью на мосту. Да, надо пойти к ней сегодня и сжечь мостки. Любовь приносит много тревог и боли. Разве теперь время говорить о ней? Голос в трубке: – Ты что, не слышишь меня? – Нет, нет, я слушаю. Хорошо. Да, после бюро. Положил трубку. Он прямо смотрел в ее глаза и, сжимая дубовый край стола, сказал: – Я, наверное, не смогу дальше приходить к тебе. Сказал и увидел, как вскинулись густые ресницы. Карандаш ее остановил свой бег по листу и неподвижно лег на развернутой тетради. – Почему? – Все труднее становится выкраивать часы. Сама знаешь, дни пошли у нас тяжеловатые. Жаль, но приходится отложить... Прислушался к последним словам и почувствовал их нетвердость. «Для чего вертишь мельницу? Не находишь, значит, мужества ударить по сердцу кулаком!» И Павел настойчиво продолжал: – Кроме этого, давно хотел тебе сказать, плохо я тебя понимаю. Вот когда с Сегалом занимался, у меня в голове все задерживалось, а с тобой у меня никак не выходит. От тебя каждый раз к Токареву ходил, чтобы разобраться. Коробка моя не варит. Тебе надо взять кого-нибудь помозговитей. И отвернулся от ее внимательного взгляда. Закрывая для себя возврат к девушке, упрямо договорил: – И вот выходит, что нам с тобой нельзя время зря тратить. Встал, осторожно отодвинул ногой стул и посмотрел сверху вниз на склоненную голову, на побледневшее в свете лампы лицо. Надел фуражку. – Что же, прощай, товарищ Рита. Жаль, что я тебе столько дней голову морочил. Надо было сразу сказать. Это уж моя вина. Рита механически подала ему руку и, ошеломленная его неожиданной холодностью, смогла лишь произнести: – Я тебя не виню, Павел. Раз я не смогла подойти к тебе и быть понятной, то я заслужила сегодняшнее. Тяжело переступали ноги. Без стука прикрыл дверь. У подъезда задержался – можно еще вернуться, рассказать... Для чего? Для того, чтобы получить в лицо удар презрительным словом и опять очутиться здесь, у подъезда? Нет! В тупиках росли кладбища расхлябанных вагонов и холодных паровозов. Ветер вихрил мелкие опилки на пустых дровяных складах. А вокруг города, по лесным тропам, по глубоким балкам хищной рысью ходила банда Орлика. Днями отсиживалась она в окрестных хуторах, в лесных богатых пасеках, а ночью выползала на пути, разрывала их когтистой лапой и, совершив страшную работу, уползала в свое убежище. И часто рушились под откос стальные кони. Разбивались в щепки коробки-вагоны, плющило в лепешку сонных людей, и мешалось с кровью и землей драгоценное зерно. Налетала банда на тихие волостные местечки. Испуганно кудахча, разбегались с улицы куры. Хлопал шальной выстрел. Трещала, словно сухой хворост под ногами, недолгая перестрелка у белого домика волсовета. Бандиты метались по деревне на сытых конях и рубили схваченных людей. Рубили с присвистом, как колют дрова. Редко стреляли – берегли патроны. Так же быстро исчезали, как и появлялись. Везде имела банда свои глаза, свои уши. Сверлили эти глаза белый волсоветский домик, подсматривали за ним из поповского двора и из добротной кулацкой хаты. И туда, в лесные заросли, тянулись невидимые нити. Туда текли патроны, куски свежей свинины, бутылки сизоватого «первача» и еще то, что передавалось тихо на ухо меньшим атаманам, а затем, через сложнейшую сеть, – самому Орлику. Банда имела всего две-три сотни головорезов, но поймать банду не удавалось. Разбиваясь на несколько частей, банда оперировала в двух-трех уездах сразу. Нащупать всех нельзя было. Бандит ночью – днем мирный крестьянин ковырялся у себя во дворе, подкладывая корм коню, и с ухмылкой посасывал свою люльку у ворот, провожая мутным взглядом кавалерийские разъезды. Потеряв покой и сон, носился стремительно со своим полком по трем уездам Александр Пузыревский. Неутомимый в своем упорстве преследования, настигал он иногда бандитский хвост. А через месяц оттянул свои шайки Орлик из двух уездов. Заметался в узком кольце. Жизнь в городе плелась обыденным ходом. На пяти базарах копошились в гомоне людские скопища. Властвовали здесь два стремления: одно – содрать побольше, другое – дать поменьше. Тут орудовало во всю ширь своих сил и способностей разнокалиберное жулье. Как блохи, сновали сотни юрких людишек с глазами, в которых можно было прочесть все, кроме совести. Здесь, как в навозной куче, собиралась вся городская нечисть в едином стремлении «облапошить» серенького новичка. Редкие поезда выбрасывали из своей утробы кучи навьюченных мешками людей. Весь этот люд направлялся к базарам. Вечером пустели базары, и одичалыми казались торговые переулки, черные ряды рундуков и лавок. Не всякий смельчак рискнет ночью углубиться в этот мертвый квартал, где за каждой будкой – немая угроза. И нередко ночью ударит, словно молотком по жести, револьверный выстрел, захлебнется кровью чья-то глотка. А пока сюда доберется горсть милиционеров с соседних постов (в одиночку не ходили), то, кроме скорченного трупа, уже никого не найти. Шпана невесть где от «мокрого» места, а поднятый шум сдунул ветром всех ночных обитателей базарного квартала. Тут же напротив – кино «Орион». Улица и тротуар в электрическом свете. Толпятся люди. А в зале трещал киноаппарат. На экране убивали друг друга неудачливые любовники, и диким воем отвечали зрители на обрыв картины. В центре и на окраинах жизнь, казалось, не выходила из проложенного русла, и даже там, где был мозг революционной власти – в губкоме, – все шло обычным чередом. Но это было лишь внешнее спокойствие. В городе назревала буря. О ее приближении знали многие из тех, кто входил в город со всех концов, плохо пряча строевую винтовку под мужицкой «свиткой». Знали и те, кто под видом мешочников приезжал на крышах поездов и держал путь не на базар, а нес мешки до записанных в своей памяти улиц и домов. Если эти знали, то рабочие кварталы, даже большевики, не знали о приближении грозы. Было в городе лишь пять большевиков, знавших все эти приготовления. Остатки петлюровщины, загнанные Красной Армией в белую Польшу, в тесном сотрудничестве с иностранными миссиями в Варшаве готовились принять участие в предполагаемом восстании. Из остатков петлюровских полков тайно формировалась рейдовая группа. В Шепетовке центральный повстанческий комитет тоже имел свою организацию. В нее вошло сорок семь человек, из коих большинство – активные контрреволюционеры в прошлом, доверчиво оставленные местной ЧК на свободе. Руководили организацией поп Василий, прапорщик Винник, петлюровский офицер Кузьменко. А поповны, брат и отец Винника и затершийся в деловоды исполкома Самотыя вели разведку. В ночь восстания решено было забросать пограничный Особый отдел ручными гранатами, выпустить арестованных и, если удастся, захватить вокзал. В большом городе – центре будущего восстания – в глубочайшей конспирации шло сосредоточение офицерских сил, а в пригородные леса стягивались бандитские шайки. Отсюда рассылались проверенные «зубры» в Румынию и к самому Петлюре. Матрос в Особом отделе округа не засыпал ни на минуту уже шестую ночь. Он был одним из тех большевиков, которые знали все. Федор Жухрай переживал ощущение человека, выследившего хищника, уже готового к прыжку. Нельзя крикнуть, поднять тревогу. Кровожадная тварь должна быть убита. Лишь тогда возможен спокойный труд, без оглядки на каждый куст. Зверя нельзя спугнуть. Тут, в этой смертельной борьбе, дает победу лишь выдержка бойца и твердость его руки. Наступали сроки. Где-то здесь, в городе, в лабиринте явок и конспирации, решили: завтра ночью. Те пятеро большевиков, что знали, предупредили. Нет, сегодня ночью. Вечером из депо тихо, без гудков, вышел бронепоезд, и так же тихо закрылись за ним деповские огромные ворота. Прямые провода спешили передать шифрованные телеграммы, и везде, куда прилетали они, забывая про сон, сторожевые республики обезвреживали осиные гнезда. Жаркого вызвал к телефону Аким. – Ячейковые собрания обеспечены? Да? Хорошо. Сам сейчас приезжай с секретарем райкомпарта на совещание. Вопрос с дровами хуже, чем мы думали. Приедешь – поговорим, – слушал Жаркий твердую скороговорку Акима. – Ну, мы все скоро на дровах помешаемся, – проворчал он, кладя трубку. Оба секретаря вышли из автомобиля, на котором их примчал Литке. Поднявшись на второй этаж, они сразу поняли, что дело не в дровах. На столе управделами стоял «максим», около него возились пулеметчики из ЧОН. В коридорах – молчаливые часовые из горактива партии и комсомола. За широкой дверью кабинета секретаря губкома заканчивалось экстренное заседание бюро губкома партии. abu Через форточку с улицы шли провода к двум полевым телефонам. Приглушенный разговор. Жаркий нашел в комнате Акима, Риту и Михайлу. Не сразу узнал Школенко в длиннополой шинели под поясом с портупеей и кобурой нагана. Рита как когда-то в свою бытность политруком роты, – в красноармейском шлеме, в защитной юбке, поверх кожанки ремень к тяжелому маузеру. – Как это все понимать надо? – с удивлением спросил ее Жаркий. – Опытная тревога, Ваня. Сейчас поедем к вам в район. Сбор по тревоге в пятой пехотной школе. Прямо с ячейковых собраний ребята двигаются туда. Главное – это проделать незаметно, – рассказывала Рита Жаркому. Тихо в «кадетской» роще. Высокие молчаливые дубы – столетние великаны. Спящий пруд в покрове лопухов и водяной крапивы, широкие запущенные аллеи. Среди рощи, за высокой белой стеной – этажи кадетского корпуса. Сейчас здесь пятая пехотная школа краскомов. Глубокий вечер. Верхний этаж не освещен. Внешне здесь все спокойно. Всякий, проходя мимо, подумает, что за этой стеной спят. Но тогда зачем открыты чугунные ворота и что это похожее на две громадные лягушки у ворот? Но люди, шедшие сюда с разных концов железнодорожного района, знали, что в школе не могут спать, раз поднята ночная тревога. Сюда шли прямо с ячейковых собраний, после краткого извещения, шли, не разговаривая, в одиночку и парами, но не больше трех человек, в карманах которых обязательно лежала книжечка с заголовком «Коммунистическая партия большевиков» или «Коммунистический союз молодежи Украины». За чугунные ворота можно было войти, лишь показав такую книжечку. В актовом зале уже много людей. Здесь светло. Окна завешены брезентовыми палатками. Собранные здесь большевики, подшучивая над этими условностями тревоги, спокойно раскуривали «козьи ножки». Никто никакой тревоги не ощущал. Просто так собирают, на всякий случай, чтобы чувствовалась дисциплина частей особого назначения. Но опытные фронтовики, входя во двор школы, чувствовали что-то не совсем похожее на условную тревогу. Очень уж тихо делалось все. Молча строились под полушепот команды взводы курсантов. На руках выносились пулеметы, и снаружи ни одного огонька во всех корпусах. – Что-нибудь серьезное ожидается, Митяй? – тихо спросил Корчагин, подходя к Дубаве. Митяй сидел на подоконнике рядом с незнакомой девушкой. Корчагин мельком видел ее третьего дня у Жаркого. Дубава шутливо похлопал Павла по плечу. – Что, сердце в пятки ушло, говоришь? Ничего, мы вас научим воевать. Ты что, с ней незнаком? – кивнул он на девушку. – Зовут Анной, фамилии не знаю, а чин ее – заведующая агитационной базой. Девушка, слушая шутливое представление Дубавы, рассматривала Корчагина. Поправила выбившийся из-под сиреневой повязки виток волос. С глазами Корчагина встретилась – несколько секунд длилось немое состязание. Глаза ее, иссиня-черные, вызывающе искрились. Пушистые ресницы. Павел отвел взгляд на Дубаву. Почувствовав, что краснеет, недовольно нахмурился. – Кто же кого из вас агитирует? – силясь улыбнуться, спросил Павел. В зале послышался шум. Михайло Школенко, взобравшись на стул, крикнул: – Коммунары первой роты, строиться в этом зале! Быстрее, быстрее, товарищи! В зал входили Жухрай, предгубисполкома и Аким. Они только что приехали. Зал забит людьми, построенными в ряды. Предгубисполкома стал на площадку учебного пулемета и, подняв руку, произнес: – Товарищи, мы собрали вас сюда для серьезного и ответственного дела. Сейчас можно сказать то, чего нельзя было сказать еще вчера, так как это было глубокой военной тайной. Завтра в ночь в городе, как и по всей Украине, должно вспыхнуть контрреволюционное восстание. Город наполнен офицерьем. Вокруг города концентрируются бандитские шайки. Часть заговорщиков проникла в бронедивизион и работает там шоферами. Но Чрезвычайной комиссией заговор открыт, и мы сейчас ставим под ружье всю парторганизацию и комсомол. Совместно с испытанными частями из курсантов и отрядов Чека будут действовать первый и второй коммунистические батальоны. Курсанты уже выступили, теперь ваша очередь, товарищи. Пятнадцать минут на получение оружия и построение. Операцией будет руководить товарищ Жухрай. От него командиры получат точные указания. Я считаю излишним указывать коммунистическому батальону на серьезность настоящего момента. Завтрашний мятеж мы должны предотвратить сегодня. Через четверть часа вооруженный батальон выстроился во дворе школы. Жухрай обвел взглядом неподвижные ряды батальона. В трех шагах впереди строя двое в ремнях: комбат Меняйло – богатырь, уральский литейщик, и рядом – комиссар Аким. Налево – взводы первой роты. В двух шагах впереди – двое: комроты Школенко и политрук Устинович. За их спинами – молчаливые ряды коммунистического батальона. Триста штыков. Федор подал знак. – Пора выступать. Шли триста по безлюдным улицам. Город спал. На Львовской, против Дикой улицы, батальон оборвал шаг. Здесь начинались его действия. Бесшумно оцеплялись кварталы. Штаб разместился на ступеньках магазина. Сверху по Львовской, из центра, осветив шоссе прожектором, скатился автомобиль. У штаба застопорил. Литке на этот раз привез своего отца. Комендант соскочил на мостовую и бросил несколько отрывистых фраз сыну по-латышски. Машина рванула вперед и мигом исчезла за поворотом на Дмитровскую. Гуго Литке – весь в зрении. Руки слились с рулевым колесом – вправо-влево. Ага, вот где понадобилась его, Литке, отчаянная езда! Никому в голову не придет припаять ему две ночи ареста за сумасшедшие виражи. И Гуго летал по улицам, как метеор. Жухрай, которого молодой Литке перебросил в мгновенье ока из одного конца города в другой, не мог не выразить своего одобрения: – Если ты, Гуго, при такой езде сегодня никого не угробишь, завтра получишь золотые часы. Гуго торжествовал. – А я думаль – сутка десять ареста получаль за вираж... Первые удары были направлены на штаб-квартиру заговорщиков. В Особый отдел были доставлены первые арестованные и забранные документы. На Дикой улице, в переулке с таким же странным названием, в доме № 11, жил некто под фамилией Цюрберт. По данным Чека, он играл немалую роль в белом заговоре. У него хранились списки офицерских дружин, которые должны были оперировать в районе Подола. Сам Литке приехал на Дикую для ареста Цюрберта. В квартире, выходящей окнами в сад, отделенный стеной от бывшего женского монастыря, Цюрберта не нашли. Он в этот день, по словам соседей, не возвращался. Произведен был обыск, вместе с ящиком ручных гранат нашли списки и адреса. Приказав устроить засаду, на минуту Литке задержался у стола, просматривая найденные материалы. Часовым в саду стоял молодой курсант. Ему видно освещенное окно. Неприятно стоять здесь одному в углу. Жутковато. Ему приказано наблюдать за стеной. Но отсюда далеко до успокаивающего света окна. А тут еще чертов месяц так редко светит. В темноте кусты кажутся живыми. Курсант щупает штыком вокруг – пусто. «Зачем меня поставили здесь? Все равно на стену никому не взобраться – высокая. Подойти, что ли, к окну, поглядеть?» – подумал курсант. Еще раз оглядев гребень стены, вышел из пахнущего плесенным грибом угла. Остановился на момент у окна. Литке быстро собирал бумаги и готовился уйти из комнаты. В этот момент на гребне стены появилась тень. Человеку с гребня виден часовой у окна и тот, другой, в комнате. С кошачьей ловкостью тень перебралась на дерево, потом на землю. По-кошачьи подкралась к жертве, замахнулась и – рухнул курсант. По рукоять вогнано ему в шею лезвие морского кортика. Выстрел в саду ударил током по людям, оцепившим квартал. Гремя сапогами, к дому бежали шестеро. Упав залитой кровью головой на стол, сидел в кресле мертвый Литке. Стекло окна разбито. Документов враг так и не выручил. У монастырской стены заспешили выстрелы. Это убийца, спрыгнув на улицу, бросился бежать на Лукьяновские пустыри, отстреливаясь. Не ушел: догнала чья-то пуля. Всю ночь шли повальные обыски. Сотни непрописанных в домовых книгах людей с подозрительными документами и оружием были отправлены в Чека. Там работала отборочная комиссия – сортировала. В некоторых местах заговорщики оказали вооруженное сопротивление. На Жилянской улице при обыске в одном доме был убит наповал Лебедев Антоша. Соломенский батальон потерял в эту ночь пятерых, а в Чека не стало Яна Литке, старого большевика, верного сторожевого республики. Восстание предотвращено. В ту же ночь в Шепетовке взяли попа Василия с дочерьми и всю остальную братию. Улеглась тревога. Но новый враг угрожал городу – паралич на стальных путях, а за ним голод и холод. Хлеб и дрова решали все. Глава вторая Федор в раздумье вынул изо рта коротенькую трубку и осторожно пощупал пальцами бугорок пепла. Трубка потухла. Седой дым от десятка папирос кружил облаком ниже матовых плафонов, над креслом предгубисполкома. Как в легком тумане, видны лица сидящих за столом в углах кабинета. Рядом с предгубисполкома грудью на стол навалился Токарев. Старик в сердцах щипал свою бородку, изредка косился на низкорослого лысого человека, высокий тенорок которого продолжал петлять многословными, пустыми, как выпитое яйцо, фразами. Аким поймал косой взгляд слесаря, и вспомнилось детство: был у них в доме драчун-петух «Выбей глаз». Он точно так же посматривал перед наскоком. Второй час продолжалось заседание губисполкома. Лысый человек был председателем железнодорожного лесного комитета. Перебирая проворными пальцами кипу бумаг, лысый строчил: – И вот эти-то объективные причины не дают возможности выполнить решение губкома и правления дороги. Повторяю, и через месяц мы не сможем дать больше четырехсот кубометров дров. Ну, а задание в сто восемьдесят тысяч кубометров – это... – лысый подбирал слово, – утопия! – Сказал и захлопнул маленький ротик обиженной складкой губ. Молчание казалось долгим. Федор постукивал ногтем о трубку, выбивая пепел. Токарев разбил молчание гортанным перехватом баса: – Тут и жевать нечего. В Желлескоме дров не было, нет, и впредь не надейтесь... Так, что ли? Лысый дернул плечом. – Извиняюсь, товарищ, дрова мы заготовили, но отсутствие гужевого транспорта... – Человек поперхнулся, вытер клетчатым платком полированную макушку и, долго не попадая рукой в карман, нервно засунул платок под портфель. – Что же вы сделали для доставки дров? Ведь с момента ареста руководящих специалистов, замешанных в заговоре, прошло много дней, – сказал из угла Денекко. Лысый обернулся к нему: – Я трижды сообщал в правление дороги о невозможности без транспорта... Токарев остановил его. – Это мы уже слыхали, – язвительно хмыкнул слесарь, кольнув лысого враждебным взглядом. – Вы что же, нас за дураков считаете? От этого вопроса у лысого по спине заходили мурашки. – Я за действия контрреволюционеров не отвечаю, – уже тихо отвечал лысый. – Но вы знали, что работу ведут вдали от дороги? – спросил Аким. – Слышал, но я не мог указывать начальству на ненормальности в чужом участке. – Сколько у вас служащих? – задал лысому вопрос председатель совпрофа. – Около двухсот. – По кубометру на дармоеда в год! – бешено сплюнул Токарев. – Мы всему Желлескому даем ударный паек, отрываем у рабочих, а вы чем занимаетесь? Куда вы дели два вагона муки, данные вам для рабочих? – продолжал председатель совпрофа. Лысого засыпали со всех сторон острыми вопросами, а он отделывался от них, как от назойливых кредиторов, требующих оплаты векселей. Угрем ускользал от прямых ответов, но глаза бегали по сторонам. Нутром чуял приближение опасности. С трусливой нервозностью желал лишь одного: поскорее уйти отсюда, туда, где к сытому ужину ждет его не старая еще жена, коротая вечер за романом Поль де Кока. Не переставая вслушиваться в ответы лысого, Федор писал на блокноте: «Я думаю, этого человека надо проверить поглубже: здесь не простое неумение работать. У меня уже кое-что есть о нем... Давай прекратим разговоры с ним, пусть убирается, и приступим к делу». Предгубисполкома прочел переданную ему записку и кивнул Федору. Жухрай поднялся и вышел в прихожую к телефону. Когда он возвратился, предгубисполкома читал конец резолюции: «...снять руководство Желлескома за явный саботаж. Дело о разработке передать следственным органам». Лысый ожидал худшего. Правда, снятие с работы за саботаж ставит под сомнение его благонадежность, но это пустяк, а дело о Боярке, – ну, за это он спокоен, это не на его участке. «Фу, черт, мне показалось, что эти докопались до чего-нибудь...» Собирая в портфель бумаги, уже почти успокоенный, сказал: – Что ж, я беспартийный специалист, и вы вправе мне не доверять. Но моя совесть чиста. Если я не сделал, то, значит, не мог. Ему никто не ответил. Лысый вышел, поспешно спустился по лестнице и с облегчением открыл дверь на улицу. – Ваша фамилия, гражданин? – спросил его человек в шинели. С обрывающимся сердцем лысый проикал: – Чер... винский... В кабинете предгубисполкома, когда вышел чужой человек, над большим столом тесно сгрудились тринадцать. – Вот видите... – надавил пальцем развернутую карту Жухрай. – Вот станция Боярка, в шести верстах – лесоразработка. Здесь сложено в штабеля двести десять тысяч кубометров дров. Восемь месяцев работала трудармия, затрачена уйма труда, а в результате – предательство, дорога и город без дров. Их надо подвозить за шесть верст к станции. Для этого нужно не менее пяти тысяч подвод в течение целого месяца, и то при условии, если будут делать по два конца в день. Ближайшая деревня – в пятнадцати верстах. К тому же в этих местах шатается Орлик со своей бандой... Понимаете, что это значит?.. Смотрите, на плане лесоразработка должна была начаться вот где и идти к вокзалу, а эти негодяи повели ее в глубь леса. Расчет верный: не сможем подвезти заготовленных дров к путям. И действительно, нам и сотни подвод не добыть. Вот откуда они нас ударили!.. Это не меньше повстанкома. Сжатый кулак Жухрая тяжело лег на вощеную бумагу. Каждому из тринадцати ясно представлялся весь ужас надвигающегося, о чем Жухрай не сказал. Зима у дверей. Больницы, школы, учреждения и сотни тысяч людей во власти стужи, а на вокзалах – человеческий муравейник, и поезд один раз в неделю. Каждый глубоко задумался. Федор разжал кулак. – Есть один выход, товарищи: построить в три месяца узкоколейку от станции до лесоразработок – шесть верст – с таким расчетом, чтобы уже через полтора месяца она была доведена до начала сруба. Я этим делом занят уже неделю. Для этого нужно, – голос Жухрая в пересохшем горле заскрипел, – триста пятьдесят рабочих и два инженера. Рельсы и семь паровозов есть в Пуще-Водице. Их там комса отыскала на складах. Оттуда до войны в город хотели узкоколейку проложить. Но в Боярке рабочим негде жить, одна развалина – школа лесная. Рабочих придется посылать партиями на две недели, больше не выдержат. Бросим туда комсомольцев, Аким? И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Комсомол кинет туда все, что только сможет: во-первых, соломенскую организацию и часть из города. Задача очень трудная, но если ребятам рассказать, что это спасет город и дорогу, они сделают. Начальник дороги недоверчиво покачал головой. – Навряд ли выйдет что из этого. На голом месте шесть верст проложить при теперешней обстановке: осень, дожди, потом морозы, – устало сказал он. Жухрай, не поворачивая к нему головы, отрезал: – За разработкой надо было смотреть тебе получше, Андрей Васильевич. Подъездной путь мы построим. Не замерзать же, сложа руки. Погружены последние ящики с инструментами. Поездная бригада разошлась по местам. Моросил хлипкий дождик. По блестящей от влаги тужурке Риты скатывались стеклянными крупинками дождевые капли. Прощаясь с Токаревым, Рита крепко пожала ему руку и тихо сказала: – Желаем удачи. Старик тепло посмотрел на нее из-под седой бахромы бровей. – Да, задали нам мороку, язви их в сердце! – буркнул он, отвечая вслух на свои мысли. – Вы тут посматривайте. Если у нас какой затор выйдет, так вы нажмите, где надо. Ведь без волокиты эта шушваль не может работать. Ну, пора седать, доченька. Старик плотно запахнул пиджак. В последний момент Рита как бы невзначай спросила: – Что, разве Корчагин не едет с вами? Его среди ребят не видно. – Он с техноруком вчера на дрезине поехал приготовить кое-что к нашему приезду. По перрону к ним торопливо шли Жаркий, Дубава, а с ними, в небрежно накинутом жакете, с потухшей папиросой меж тонких пальцев, Анна Борхарт. Всматриваясь в подходящих, Рита задала последний вопрос: – Как ваша учеба с Корчагиным? Токарев удивленно взглянул на нее. – Какая учеба, ведь паренек под твоей опекой? Парень мне не раз говорил о тебе. Не нахвалится. Рита недоверчиво прислушивалась к его словам. – Так ли это, товарищ Токарев? От меня ведь он к тебе ходил переучиваться. Старик рассмеялся: – Ко мне?.. Я его и в глаза не видал. Паровоз заревел, Клавичек из вагона кричал: – Товарищ Устинович, отпускай нам папашу, нельзя же так! Что мы без него делать будем? Чех еще что-то хотел сказать, но, заметив троих подошедших, замолчал. Мельком столкнулся с неспокойным блеском глаз Анны, с грустью уловил ее прощальную улыбку Дубаве и порывисто отошел от окна. Хлестал в лицо осенний дождь. Низко ползли над землей темно-серые, набухшие влагой тучи. Поздняя осень оголила лесные полчища, хмуро стояли старики грабы, пряча морщины коры под бурым мхом. Безжалостная осень сорвала их пышные одеянья, и стояли они голые и чахлые. Одиноко среди леса ютилась маленькая станция. От каменной товарной платформы в лес уходила полоса разрыхленной земли. Муравьями облепили ее люди. Противно чавкала под сапогами липкая глина. Люди яростно копались у насыпи. Глухо лязгали ломы, скребли камень лопаты. А дождь сеял, как сквозь мелкое сито, и холодные капли проникали сквозь одежду. Дождь смывал труд людей. Густой кашицей сползала глина с насыпи. Тяжела и холодна вымоченная до последней нитки одежда, но люди с работы уходили только поздно вечером. И с каждым днем полоса вскопанной и взрыхленной земли уходила все дальше и дальше в лес. Недалеко от станции угрюмо взгорбился каменный остов здания. Все, что можно было вывернуть с мясом, снять или взорвать – все давно уже загребла рука мародера. Вместо окон и дверей – дыры; вместо печных дверок – черные пробоины. Сквозь дыры ободранной крыши видны ребра стропил. Нетронутым остался лишь бетонный пол в четырех просторных комнатах. На него к ночи ложилось четыреста человек в одежде, промокшей до последней нитки и облепленной грязью. Люди выжимали у дверей одежду, из нее текли грязные ручьи. Отборным матом крыли они распроклятый дождь и болото. Тесными рядами ложились на бетонный, слегка запорошенный соломой пол. Люди старались согреть друг друга. Одежда парилась, но не просыхала. А сквозь мешки на оконных рамах сочилась на пол вода. Дождь сыпал густой дробью по остаткам железа на крыше, а в щелястую дверь дул ветер. Утром пили чай в ветхом бараке, где была кухня, и уходили к насыпи. В обед ели убийственную в своем однообразии постную чечевицу, полтора фунта черного, как антрацит, хлеба. Это было все, что мог дать город. Технорук, сухой высокий старик с двумя глубокими морщинами на щеках, Валериан Никодимович Патошкин, и техник Вакуленко, коренастый, с мясистым носом на грубо скроенном лице, поместились в квартире начальника станции. Токарев ночевал в комнатушке станционного чекиста Холявы, коротконогого, подвижного, как ртуть. Строительный отряд с озлобленным упорством переносил лишения. Насыпь с каждым днем углублялась в лес. Отряд насчитывал уже девять дезертиров. Через несколько дней сбежало еще пять. Первый удар стройка получила на второй неделе: с вечерним поездом не пришел из города хлеб. Дубава разбудил Токарева и сообщил ему об этом. Секретарь партколлектива, спустив на пол волосатые ноги, яростно скреб у себя под мышкой. – Начинаются игрушки! – буркнул он себе под нос, быстро одеваясь. В комнату вкатился шарообразный Холява. – Сыпь к телефону и достучись до Особого отдела, – приказал ему Токарев. – А ты никому о хлебе ни звука, – предупредил он Дубаву. После получасовой ругани с линейными телефонистами напористый Холява добился связи с замнач Особого отдела Жухраем. Слушая его перебранку, Токарев нетерпеливо переступал с ноги на ногу. – Что? Хлеба не доставили? Я сейчас узнаю, кто это сделал, – угрожающе загудел в трубку Жухрай. – Ты мне скажи, чем мы завтра людей кормить будем? – сердито кричал в трубку Токарев. Жухрай, видимо, что-то обдумывал. После длинной паузы секретарь партколлектива услыхал: – Хлеб доставим ночью. Я пошлю с машиной Литке, он дорогу знает. Под утро хлеб будет у вас. Чуть свет к станции подошла забрызганная грязью машина, нагруженная мешками с хлебом. Из нее устало вылез бледный от бессонной ночи Литке-сын. Борьба за стройку обострялась. Из правления дороги сообщили: нет шпал. В городе не находили средств для переброски рельсов и паровозиков на стройку, и сами паровозики, оказалось, требовали значительного ремонта. Первая партия заканчивала работу, а смены не было, задерживать же вымотавших все свои силы людей не было возможности. В старом бараке до поздней ночи при свете коптилки совещался актив. Утром в город уехали Токарев, Дубава, Клавичек, захватив еще шестерых для ремонта паровозов и доставки рельсов. Клавичек, как пекарь по профессии, посылался контролером в отдел снабжения, а остальные – в Пущу-Водицу. А дождь все лил. Корчагин с трудом вытянул из липкой глины ногу и по острому холоду в ступне понял, что гнилая подошва сапога совсем отвалилась. С самого приезда сюда он страдал из-за худых сапог, всегда сырых и чавкающих грязью; сейчас же одна подошва отлетела совсем, и голая нога ступала в режуще-холодную глиняную кашу. Сапог выводил его из строя. Вытянув из грязи остаток подошвы, Павел с отчаянием глянул на него и нарушил данное себе слово не ругаться. С остатком сапога пошел в барак. Сел около походной кухни, развернул всю в грязи портянку и поставил к печке окоченевшую от стужи ногу. На кухонном столе резала свеклу Одарка, жена путевого сторожа, взятая поваром в помощники. Природа дала далеко не старой сторожихе всего вволю: по-мужски широкая в плечах, с богатырской грудью, с крутыми, могучими бедрами, она умело орудовала ножом, и на столе быстро росла гора нарезанных овощей. Одарка кинула на Павла небрежный взгляд и недоброжелательно спросила: – Ты что, к обеду мостишься? Раненько малость. От работы, паренек, видно, улепетываешь. Куда ты ноги-то суешь? Тут ведь кухня, а не баня, – брала она в оборот Корчагина. Вошел пожилой повар. – Сапог порвался вдребезги, – объяснил свое присутствие на кухне Павел. Повар посмотрел на искалеченный сапог и кивнул головой на Одарку: – У нее муж наполовину сапожник, он вам может посодействовать, а то без обуви погибель. Слушая повара, Одарка пригляделась к Павлу и немного смутилась. – А я вас за лодыря приняла, – призналась она. Павел прощающе улыбнулся. Одарка глазом знатока осмотрела сапог. – Латать его мой мужик не будет – не к чему, а чтобы ногу не покалечить, я принесу вам старую калошу, на горище у нас такая валяется. Где ж это видано так мучиться! Не сегодня-завтра мороз ударит, пропадете, – уже сочувственно говорила Одарка и, положив нож, вышла. Вскоре она вернулась с глубокой калошей и куском холста. Когда завернутая в холстину и согретая нога была умещена в теплую калошу, Павел с молчаливой благодарностью поглядел на сторожиху. Токарев приехал из города раздраженный, собрал в комнату Холявы актив и передал ему невеселые новости. – Всюду заторы. Куда ни кинешься, везде колеса крутят и все на одном месте. Мало мы, видно, белых гусей повыловили, на наш век их хватит, – докладывал старик собравшимся. – Я, ребятки, скажу открыто: дело ни к черту. Второй смены еще не собрали, а сколько пришлют – неизвестно. Мороз на носу. До него хотя умри, а нужно пройти болото, а то потом землю зубами не угрызешь. Ну, так вот, ребятки, в городе возьмут в «штосс» всех, кто там путает, а нам здесь надо удвоить скорость. Пять раз сдохни, а ветку построить надо. Какие мы иначе большевики будем – одна слякоть, – говорил Токарев не обычным для него хриповатым баском, а напряженно-стальным голосом. Блестевшие из-под насупленных бровей глаза его говорили о решительности и упрямстве. – Сегодня же проведем закрытое собрание, растолкуем своим, и все завтра на работу. Утром беспартийных отпускаем, а сами остаемся. Вот решение губкома, – передал он Панкратову сложенный вчетверо лист. Через плечо грузчика Корчагин прочел: Считать необходимым оставить на стройке всех членов комсомола, разрешив их смену не раньше первой подачи дров. abu В тесном бараке не пройти. Сто двадцать человек заполнили его. Стояли у стен, забрались на столы и даже на кухню. Открывал собрание Панкратов. Токарев говорил недолго, но конец его речи подрезал всех: – Завтра коммунисты и комсомольцы в город не уедут. Рука старика подчеркнула в воздухе всю непреложность решения. Жест этот смахнул все надежды вернуться в город, к своим, выбраться из этой грязи. В первую минуту ничего нельзя было разобрать за выкриками. От движения тел беспокойно замигала подслеповатая коптилка. Темнота скрывала лица. Шум голосов нарастал. Одни говорили мечтательно о «домашнем уюте», другие возмущались, кричали об усталости. Многие молчали. И только один заявил о дезертирстве. Раздраженный голос его из угла выбрасывал вперемежку с бранью: – К чертовой матери! Я здесь и дня не останусь! Людей на каторгу ссылают, так хоть за преступление. А нас за что? Держали нас две недели – хватит. Дураков больше нет. Пусть тот, кто постановлял, сам едет и строит. Кто хочет, пусть копается в этой грязи, а у меня одна жизнь. Я завтра уезжаю. Окунев, за спиной которого стоял крикун, зажег спичку, желая увидеть дезертира. Спичка на миг выхватила из темноты перекошенное злобной гримасой лицо и раскрытый рот. Окунев узнал: сын бухгалтера из губпродкома. – Что присматриваешься? Я не скрываюсь, не вор. Спичка потухла. Панкратов поднялся во весь рост. – Кто это там разбрехался? Кому это партийное задание – каторга? – глухо заговорил он, обводя тяжелым взглядом близстоящих. – Братва, нам в город никак нельзя, наше место здесь. Ежели мы отсюда дадим дёру, люди замерзать будут. Братва, чем скорее закончим, тем скорее вернемся, а тикать отсюда, как тут одна зануда хочет, нам не дозволяет идея наша и дисциплина. Грузчик не любил больших речей, но и эту, короткую, перебил все тот же голос: – А беспартийные уезжают? – Да, – отрубил Панкратов. К столу протиснулся парень в коротком городском пальто. Летучей мышью кувыркнулся над столом маленький билет, ударился в грудь Панкратова и, отскочив на стол, встал ребром. – Вот билет, возьмите, пожалуйста, из-за этого кусочка картона не пожертвую здоровьем! Конец фразы заглушили заметавшиеся по бараку голоса: – Чем швыряешься! – Ах ты, шкура продажная! – В комсомол втерся, на теплое местечко целился! – Гони его отсюда! – Мы тебя погреем, вошь тифозная! Тот, кто бросил билет, пригнув голову, пробирался к выходу. Его пропускали, сторонясь, как от зачумленного. Скрипнула закрывшаяся за ним дверь. Панкратов сжал пальцами брошенный билет и сунул его в огонек коптилки. Картон загорелся, сворачиваясь в обугленную трубочку. В лесу прозвучал выстрел. От ветхого барака в темноту леса нырнули конь и всадник. Из школы и барака выбегали люди. Кто-то случайно наткнулся на дощечку из фанеры, засунутую в щель двери. Чиркнули спичкой. Закрывая колеблющиеся от ветра огоньки полами одежды, прочли: «Убирайтесь все со станции туда, откуда явились. Кто останется, тому пуля в лоб. Перебьем всех до одного, пощады никому не будет. Срок вам даю до завтрашней ночи». И подписано: Чеснок был из банды Орлика. В комнате Риты на столе незакрытый дневник. 2 декабря Утром выпал первый снег. Крепкий мороз. На лестнице встретилась с Вячеславом Ольшинским. Шли вместе. – Я всегда любуюсь первым снегом. Мороз-то какой! Одна прелесть, не правда ли? – сказал Ольшинский. Я вспомнила о Боярке и ответила ему, что мороз и снег меня совершенно не радуют, наоборот, удручают. Рассказала почему. – Это субъективно. Если ваши мысли продолжить, то надо будет признать недопустимым смех и вообще проявление жизнерадостности во время, скажем, войны. Но в жизни этого не бывает. Трагедии там, где полоска фронта. Там ощущение жизни придавлено близостью смерти. Но даже и там смеются. А вдали от фронта жизнь все та же: смех, слезы, горе и радость, жажда зрелищ и наслаждений, волненье, любовь... В словах Ольшинского трудно отличить иронию. Ольшинский – уполномоченный Наркоминдела. В партии с 1917 года. Одет по-европейски, всегда гладко выбрит, чуть надушен. Живет в нашем доме, в квартире Сегала. Вечерами заходит ко мне. С ним интересно говорить, знает Запад, долго жил в Париже, но я не думаю, чтобы мы стали хорошими друзьями. Причина тому: во мне он видит прежде всего женщину и уже только потом товарища по партии. Правда, он не маскирует своих стремлений и мыслей, – он достаточно мужествен, чтобы говорить правду, и его влечения не грубы. Он умеет их делать красивыми. Но он мне не нравится. Грубоватая простота Жухрая мне несравненно ближе, чем европейский лоск Ольшинского. Из Боярки получаем короткие сводки. Каждый день сотня сажен прокладки. Шпалы кладут прямо на мерзлую землю, в прорубленные для них гнезда. Там всего двести сорок человек. Половина второй смены разбежалась. Условия действительно тяжелые. Как-то они будут работать на морозе?.. Дубава уже неделю там. В Пуще-Водице из восьми паровозов собрали пять. К остальным нет частей. На Дмитрия создано Управлением трамвая уголовное дело: он со своей бригадой силой задержал все трамвайные площадки, идущие из Пущи-Водицы в город. Высадив пассажиров, он нагрузил платформы рельсами для узкоколейки. Привезли девятнадцать площадок по городской линии к вокзалу. Трамвайщики помогали вовсю. На вокзале остатки соломенской комсомолии за ночь погрузили, а Дмитрий со своими повез рельсы в Боярку. Аким отказался ставить на бюро вопрос о Дубаве. Нам Дмитрий рассказал о безобразной волоките и бюрократизме в Управлении трамвая. Там наотрез отказались дать больше двух площадок. Туфта прочел Дубаве нравоучение: – Пора бросить партизанские выходки, теперь за это в тюрьме насидеться можно. Будто нельзя договориться и обойтись без вооруженного захвата? Я еще не видела Дубаву таким свирепым. – Почему же ты, бумагоед, не договорился? Сидит здесь, пиявка чернильная, и языком брешет. Мне без рельсов на Боярке морду набьют. А тебя, чтобы ты тут под ногами не путался, на стройку надо отослать, Токареву на пересушку! – гремел Дмитрий на весь губком. Туфта написал на Дубаву заявление, но Аким, попросив меня выйти, говорил с ним минут десять, Туфта от Акима выскочил красный и злой. 3 декабря В губкоме новое дело, уже из Трансчека. Панкратов, Окунев и еще несколько товарищей приехали на станцию Мотовиловку и сняли с пустых строений двери и оконные рамы. При погрузке всего этого в рабочий поезд их пытался арестовать станционный чекист. Они его обезоружили и, лишь когда тронулся поезд, вернули ему револьвер, вынув из него патроны. Двери и окна увезли. Токарева же материальный отдел дороги обвиняет в самовольном изъятии из боярского склада двадцати пудов гвоздей. Он отдал их крестьянам за работу по вывозке с лесоразработки длинных поленьев, которые они кладут вместо шпал. Я говорила с товарищем Жухраем об этих делах. Он смеется: «Все эти дела мы поломаем». На стройке положение крайне напряженное, и дорог каждый день. По малейшему пустяку приходится нажимать. То и дело тянем в губком тормозильщиков. Ребята на стройке все чаще выходят за рамки формалистики. Ольшинский принес мне маленькую электрическую печку. Мы с Олей Юреневой греем над ней руки. Но в комнате от нее теплее не становится. Как-то там, в лесу, пройдет эта ночь? Ольга рассказывает: в больнице очень холодно, и больные не вылезают из-под одеял. Топят через два дня. Нет, товарищ Ольшинский, трагедия на фронте оказывается трагедией в тылу! 4 декабря Всю ночь валил снег. В Боярке, пишут, все засыпал. Работа стала. Очищают путь. Сегодня губком вынес решение: стройку первой очереди, до границы лесоразработки, закончить не позже 1 января 1922 года. Когда передали это в Боярку, Токарев, говорят, ответил: «Если не передохнем, то выполним». О Корчагине ничего не слышно. Удивительно, что на него нет «дела», вроде панкратовского. Я до сих пор не знаю, почему он не хочет со мной встречаться. 5 декабря Вчера банда обстреляла стройку. Кони осторожно ставят ноги в мягкий, податливый снег. Изредка заворошится под снегом прижатая к земле копытом ветка, затрещит – тогда всхрапывает конь. Метнется в сторону, но, получив обрезом по прижатым ушам, переходит в галоп, догоняя передних. Около десятка конных перевалило через холмистый кряж, в который уперлась полоса черной, еще не устланной снегом земли. Здесь всадники задержали коней. Звякнули, встретясь, стремена. Шумно встряхнулся всем телом вспотевший от далекого пробега жеребец переднего. – Их до биса наихало сюды, – говорил передний. – Ось мы им холоду нагоним. Батько сказав, щоб ции саранчи тут завтра не було, бо вже видно, що к дровам сволочная мастеровщина доберется... К станции подъезжали гуськом, по обочинам узкоколейки. Шагом подъехали к прогалине, что у старой школы; не выезжая на поляну, остались за деревьями. Залп разметал тишину темной ночи. Белкой скользнул вниз снежный ком с ветки серебристой при лунном свете березы. А меж деревьев высекали искры куцые березы, ковыряли пули сыпучую штукатурку, жалобно дзинькало пробитое стекло привезенных Панкратовым окон. Залп сорвал людей с бетонного пола, поставил их на ноги, но, когда залетали по комнатам жуткие сверчки, страх повалил людей обратно на пол. Падали друг на друга. – Ты куда? – схватил за шинель Павла Дубава. – На двор. – Ложись, идиот! Уложат на месте, только покажись, – порывисто шептал Дмитрий. Они лежали в комнате рядом у самой двери. Дубава прижался к полу, вытянув по направлению к двери руку с револьвером. Корчагин сидел на корточках, нервно ощупывая пальцами патронные гнезда в барабане нагана. В них пять патронов. Нащупав пустоты, повернул барабан. Стрельба прервалась. Наступившая тишина удивляла. – Ребята, у кого есть оружие, собирайтесь сюда, – шепотом командовал лежащим Дубава. Корчагин осторожно открыл дверь. На прогалине пусто. Медленно кружась, падали снежинки. А в лесу десять всадников нахлестывали лошадей. В обед из города примчалась автодрезина. Из нее вышли Жухрай и Аким. Их встречали Токарев и Холява. С дрезины сняли и поставили на перрон пулемет «максим», несколько коробок с пулеметными лентами и два десятка винтовок. К месту работ шли торопливо. Полы шинели Федора чертили по снегу зигзаги. Шаг у него медвежий, вперевалку – все еще не отвык, ставит ноги циркулем, словно под ним еще качающаяся палуба миноносца. Токареву то и дело приходилось бежать за своими спутниками: высокий Аким шел в ногу с Федором. – Налет банды – это еще полбеды. Тут вот нам косогор поперек дороги лег. Нанесло на нашу голову, язви его! Много земли вынимать придется. Старик остановился, повернулся спиной к ветру, закурил, держа ладони лодочкой, и, пыхнув дымком раз-другой, догнал ушедших вперед. Аким, поджидая его, остановился. Жухрай, не сбавляя шага, уходил дальше. Аким спросил Токарева: – Хватит ли у вас сил в срок построить подъездной путь? Токарев ответил не сразу. – Знаешь, сынок, – сказал он наконец, – если говорить вообще, то построить нельзя, но не построить тоже нельзя. Вот отсюда и получается. Они нагнали Федора и зашагали рядом. Слесарь заговорил возбужденно: – Вот тут-то и начинается это самое «но». Ведь только нас двое тут – Патошкин и я – знают, что построить при таких собачьих условиях, при таком оборудовании и количестве рабочей силы невозможно. Но зато все до одного знают, что не построить – нельзя. И вот почему я смог сказать: «Если не перемерзнем, то будет сделано». Сами поглядите, второй месяц как здесь копаемся, четвертую смену дорабатываем, а основной состав – без передышки, только молодостью и держится. А ведь половина из них простужена. Посмотришь на этих ребят, так сердце кровью заливает. Цены им нет... Не одного из них загонит в гроб эта проклятая трущоба. В километре от станции кончалась вполне готовая узкоколейка. Дальше, километра на полтора, на выровненном полотне лежали врытые в землю длинные поленища, словно поваленный ветром частокол. Это шпалы. Еще дальше, до самого косогора, шла лишь ровная дорога. Здесь работала первая строительная группа Панкратова. Сорок человек прокладывали шпалы. Рыжебородый крестьянин в новеньких лаптях не спеша стаскивал с розвальней поленья и бросал их на полотно дороги. Несколько таких же саней разгружалось поодаль. Две длинные железные штанги лежали на земле. Это была форма рельсов, под них ровняли шпалы. Для трамбовки земли пускались в ход топоры, ломы, лопаты. Кропотливое и медленное это дело – прокладка шпал. Прочно и устойчиво должны лежать в земле шпалы и так, чтобы рельс опирался одинаково на каждую из них. Технику прокладки знал только один старик, без единой сединки в свои пятьдесят четыре года, со смолистой, раздвинутой надвое бородой – дорожный десятник Лагутин. Он добровольно работал четвертую смену, переносил с молодежью все невзгоды и заслужил в отряде всеобщее уважение. Этот беспартийный (отец Тали) всегда занимал почетное место на всех партийных совещаниях. Гордясь этим, старик дал слово не оставлять стройки. – Ну, как же мне вас кидать, скажите на милость? Напутаете без меня с прокладкой, тут глаз нужен, практика. А уж я этих шпал по Расее натыкал за свою жизнь… – добродушно говорил он при каждой смене – и оставался. Патошкин ему доверял и на его участок заглядывал редко. Когда трое подошли к работавшим, Панкратов, потный и раскрасневшийся, рубил топором гнездо для шпалы. Аким еле узнал грузчика. Панкратов похудел, острее вырисовывались его широкие скулы, а плохо вымытое лицо как-то потемнело и осунулось. – А, губерния приехала! – проговорил он и подал Акиму горячую влажную руку. Стук лопат прекратился. Аким видел вокруг бледные лица. Снятые шинели и полушубки валялись тут же, прямо на снегу. Поговорив с Лагутиным, Токарев захватил Панкратова и повел приезжих к выемке. Грузчик шел рядом с Федором. – Расскажи мне, Панкратов, как это у вас там с чекистом вышло, в Мотовиловке? Как ты думаешь, перегнули вы немного с разоружением-то? – серьезно спросил Федор неразговорчивого грузчика. Панкратов смущенно улыбнулся: – Мы его по согласию разоружили, он нас сам просил. Ведь он наш парняга. Мы ему растолковали все как есть, он и говорит: «Я, ребята, не имею права позволить вам увезти окна и двери. Есть приказ товарища Дзержинского пресекать расхищение дорожного имущества. Тут начальник станции со мной на ножах, ворует, мерзавец, а я мешаю. Отпущу вас – он на меня обязательно донесет по службе, и меня в Ревтрибунал. А вы вот меня разоружите и катитесь. И если начальник станции не донесет, то на этом и кончится». Мы так и сделали. Двери и окна ведь не себе же везли! Заметив искринку смеха в глазах Жухрая, Панкратов добавил: – Пусть же нам одним попадет, вы уже парня-то не жмите, товарищ Жухрай. – Все это ликвидировано. В дальнейшем таких вещей делать нельзя – это разрушает дисциплину. У нас достаточно силы, чтобы разбивать бюрократизм организованным порядком. Ладно, поговорим о более важном. – И Федор начал расспрашивать о подробностях налета. В четырех с половиной километрах от станции яростно вгрызались в землю лопаты. Люди резали косогор, ставший на их пути. А по сторонам стояло семеро, вооруженных карабином Холявы и револьверами Корчагина, Панкратова, Дубавы и Хомутова. Это было все оружие отряда. Патошкин сидел на скате, выписывая цифры в записную книжку. Инженер остался один. Вакуленко, предпочитая суд за дезертирство смерти от пули бандита, утром удрал в город. – На выемку у нас уйдет полмесяца, земля мерзлая, – негромко сказал Патошкин стоящему перед ним Хомутову, всегда хмурому увальню, скуповатому на слова. – Нам всего дают на дорогу двадцать пять дней, а вы на выемку пятнадцать кладете, – ответил ему Хомутов, сердито захватывая губой кончик уса. – Этот срок нереален, правда, я в своей жизни никогда не строил в такой обстановке и с таким составом людей, как этот. Я могу и ошибиться, что уже дважды со мной бывало. В это время Жухрай, Аким и Панкратов подходили к выемке. На косогоре их заметили. – Глянь, кто это? – толкнул Корчагина локтем раскосый парень в старом, порвавшемся на локтях свитере, Петька Трофимов, болторез из мастерских, указывая пальцем под косогор. В тот же миг Корчагин, не выпуская из рук лопаты, кинулся под гору. Глаза его под козырьком шлема тепло улыбнулись, и Федор дольше других жал ему руку. – Здорово, Павел. Поди узнай его в такой разнокалиберной обмундировке. Панкратов криво усмехнулся: – Ничего себе комбинация из пяти пальцев, и все пять наружу. К тому же у него дезертиры шинель уперли. У них с Окуневым коммуна: тот Павлу свой пиджачишко отдал. Ничего, Павлуша парень теплый. Недельку на бетоне погреется, солома почти не помогает, а потом «сыграет в ящик», – невесело говорил Акиму грузчик. Чернобровый Окунев, слегка курносенький, щуря плутоватые глаза возразил: – Мы Павлушке пропасть не дадим. Голоснем – и на кухню его в повара, к Одарке в резерв. Там он, если не дурак будет, и подъест и погреется – хоть у печки, хоть у Одарки. Дружный смех покрыл его слова. В этот день смеялись первый раз. Федор осмотрел косогор, съездил с Токаревым и Патошкиным в санях к лесоразработке и вернулся обратно. На косогоре рыли землю все с тем же упорством. Федор смотрел на мельканье лопат, на согнутые в напряженном усилии спины и тихо сказал Акиму: – Митинг не нужен. Агитировать здесь некого. Правду ты, Токарев, сказал, что им цены нет. Вот где сталь закаляется. Глаза Жухрая с восхищением и суровой любовной гордостью смотрели на землекопов. Ведь еще так недавно часть этих землекопов щетинилась сталью штыков в ночь накануне мятежа. А сейчас они охвачены единым стремлением довести стальные жилы рельсов до заветных дровяных богатств – источника тепла и жизни. Патошкин вежливо, но убежденно доказывал Федору невозможность прорыть выемку раньше двух недель. Федор слушал его вычисления и про себя что-то решал. – Снимите людей с косогора, развертывайте путь дальше, а холм мы возьмем иначе. На станции Жухрай долго сидел у телефона. Холява сторожил у дверей. Он слышал за спиной глухой бас Федора: – Позвони сейчас же от моего имени наштаокру11, пусть немедленно перекинут полк Пузыревского в сектор стройки. Необходимо очистить район от банд. Вышлите из базы бронепоезд с подрывниками. Об остальном я распоряжусь сам. Возвращусь ночью. Вышлите на вокзал к двенадцати Литке с машиной. В бараке после короткой речи Акима заговорил Жухрай. В товарищеской беседе незаметно прошел час. Федор говорил строителям о невозможности ломать срок окончания постройки, назначенный на первое января. – Мы переводим стройку на военное положение. Коммунисты сводятся в роту ЧОН. Командиром роты назначается товарищ Дубава. Все шесть строительных групп получают твердые задания. Оставшиеся работы по прокладке делятся на шесть равных частей. Каждая группа получает свою часть. К первому января все работы должны быть закончены. Группа, которая окончит работу раньше, получает право на отдых и отъезд в город. Кроме этого, президиум губисполкома возбудит ходатайство перед ВУЦИК о награждении орденом Красного Знамени лучшего рабочего этой группы. abu Начальниками стройгрупп были утверждены: первой – товарищ Панкратов, второй – товарищ Дубава, третьей – товарищ Хомутов, четвертой – товарищ Лагутин, пятой – товарищ Корчагин, шестой – товарищ Окунев. – Начальником стройки, – заканчивал свою речь Жухрай, – ее идейным руководителем и организатором остается бессменно Антон Никифорович Токарев. Словно стая птиц взлетела, заплескались руки, заулыбались суровые лица, и дружески-шутливая последняя фраза серьезного человека разрядила длительное внимание взрывом смеха. Человек двадцать гурьбой провожали Акима и Федора до автодрезины. Прощаясь с Корчагиным и глядя на его засыпанную снегом калошу, Федор сказал негромко: – Сапоги пришлю. Ты ноги-то еще не отморозил? – Что-то похоже на это – припухать стали, – ответил Павел и, вспомнив давнишнюю свою просьбу, взял Федора за рукав: – Ты мне немного патронов для нагана дашь? У меня надежных только три. Жухрай сокрушенно качал головой, но, увидя огорчение в глазах Павла, не раздумывая, отстегнул свой маузер. – Вот тебе мой подарок. Павел не сразу поверил, что ему дарят вещь, о которой он так давно мечтал, но Жухрай накинул на его плечо ремень. – Бери, бери! Я же знаю, что у тебя на него давно глаза горят. Только ты осторожней с ним, своих не перестреляй. Вот тебе еще три полных обоймы к нему. На Павла устремились явно завистливые взгляды. Кто-то крикнул: – Павка, давай меняться на сапоги с полушубком в придачу. Панкратов озорно толкнул Павла в спину: – Меняй, черт, на валенки. Все равно в калоше не доживешь до рождества Христова. Поставив ногу на подножку дрезины, Жухрай писал разрешение на подаренный револьвер. Ранним утром, глухо цокая на стрелках, к станции подошел бронепоезд. Пышным султаном вырывался белый, как лебяжий пух, освобожденный пар, тут же исчезая в морозном, чистом воздухе. Из бронированных коробок выходили зашитые в кожу люди. Через несколько часов трое подрывников из бронепоезда глубоко забили в косогор две огромные вороненые тыквы, отвели от них длинные шнуры и дали сигнальные выстрелы. Тогда от страшного теперь косогора во все стороны побежали люди. От спички конец шнура вспыхнул фосфорическим огоньком. У сотен людей на миг сжались сердца. Одна-две минуты томительного ожидания – и... вздрогнула земля, страшная сила разнесла вершину холма, швырнув в небо огромные глыбы земли. Второй взрыв сильнее первого. Страшный грохот прокатился по лесной чаще, наполняя ее хаосом звуков от разорванного в клочья косогора. Там, где только что был холм, зияла глубокая яма, и на десятки метров вокруг сахарную белизну снега засыпала взрыхленная земля. В образовавшееся от взрыва углубление устремились люди с кирками и лопатами. С отъездом Жухрая на стройке развернулось упорнейшее состязание – борьба за первенство. Еще далеко до рассвета Корчагин тихо, никого не будя, поднялся и, едва передвигая одеревеневшие на холодном полу ноги, направился в кухню. Вскипятив в баке воду для чая, вернулся и разбудил всю свою группу. Когда проснулся весь отряд, на дворе было уже светло. В бараке во время утреннего чая к столу, где сидел Дубава со своими арсенальщиками, протискался Панкратов. – Видал, Митяй, Павка свою братву чуть свет на ноги поднял. Поди, саженей десять уже проложили. Ребята говорят, что он своих из главмастерских так навинтил, что те решили двадцать пятого закончить свой участок. Щелкнуть хочет он нас всех по носу. Но это, я извиняюсь, мы еще посмотрим! – возмущенно говорил он Дубаве. Митяй кисло улыбнулся. Он прекрасно понимал, почему поступок группы из главных мастерских задел за живое секретаря коллектива речного порта. Да и его, Дубаву, дружок Павлушка подхлестнул: не сказав ни слова, бросил вызов всему отряду. – Дружба дружбой, а табачок врозь – тут «кто кого», – сказал Панкратов. Около полудня энергичная работа группы Корчагина была неожиданно прервана. Сторожевой, стоявший у составленных в козлы винтовок, заметил меж деревьев группу конных и дал тревожный выстрел. – В ружье, братва! Банда! – крикнул Павка и, швырнув лопату, бросился к дереву, на котором висел его маузер. Расхватав имевшееся оружие, группа залегла прямо в снег у обочины дороги. Передние конные замахали шапками. Один из них крикнул: – Стой, товарищи! Свои! Полсотни конных в буденовках с алыми звездами подъезжали по дороге. Оказалось, что стройку пришел проведать взвод полка Пузыревского. Павел обратил внимание на обрубленное ухо лошади командира. Красивая серая кобыла с белой лысиной на лбу не стояла на месте, «играла» под всадником. Она испуганно попятилась назад, когда Павел, бросившись к ней, схватил ее под уздцы. – Лыска, баловница, вот где мы с тобой встретились! Уцелела от пули, красавица моя одноухая. Он нежно обхватил тонкую шею лошади и гладил рукой ее вздрагивавшие ноздри. Командир пристально всматривался в Павла и, узнав, удивленно ахнул: – Да это же Корчагин!.. Коня узнал, а Середу недосмотрел. Здравствуй, братенек! В городе «нажали на все рычаги». Это сразу сказалось на стройке. Жаркий опустошил райком, выслав остатки организации в Боярку. На Соломенке остались одни дивчата. В путейском техникуме Жаркий же добился посылки на стройку новой группы студентов. Сообщая обо всем этом Акиму, он полушутя сказал: – Остался я с одним женским пролетариатом. Посажу Лагутину вместо себя. На дверях напишем: «Женотдел», и покачу-ка я на Боярку. Неудобно мне, знаешь, одному мужику среди женщин крутиться. Поглядывают на меня девочки подозрительно. Наверно, меж собой говорят, сороки: «Всех разослал, а сам остался, гусь лапчатый», или еще пообиднее что-нибудь. Прошу тебя разрешить мне выехать. Аким, смеясь, отказал. В Боярку прибывал народ. Прибыло и шестьдесят студентов-путейцев. Жухрай добился у Управления дорог посылки в Боярку четырех классных вагонов для жилья вновь посланным рабочим. Группа Дубавы была снята с работы и послана в Пущу-Водицу. Ей приказывалось доставить на стройку паровозики и шестьдесят пять узкоколейных платформ. Эта работа засчитывалась как задание на участке. Перед отъездом Дубава посоветовал Токареву отозвать Клавичека на стройку и дать ему вновь организованную группу. Токарев отдал этот приказ, не подозревая истинной причины, побудившей арсенальца вспомнить о существовании чеха. А причиной была записка Анны, переданная приезжими соломенцами. «Дмитрий! – писала Анна. – Мы с Клавичеком отобрали вам гору литературы. Шлем тебе и всем боярским штурмовикам свой горячий привет. Какие вы все молодчаги! Желаем вам сил и энергии. Вчера из складов выдали последние запасы дров. Клавичек просил передать вам привет. Чудный парень! Хлеб для вас он печет сам. В пекарне никому не доверяет. Сам просеивает муку, сам машиной месит тесто. Муку где-то добыл хорошую, и хлеб у него получается прекрасный, не в пример тому, что я получаю. Вечером у меня собираются наши: Лагутина, Артюхин, Клавичек и иногда Жаркий. Понемногу подвигаем учебу, но больше говорим обо всем и обо всех, а чаще всего о вас. Девушки возмущены отказом Токарева допустить их на стройку. Они уверяют, что вынесут лишения наравне со всеми. Таля говорит: «Оденусь во все отцовское и заявлюсь к папане, пусть попробует меня оттуда выпереть». Пожалуй, она это сделает. Передай мой привет черноглазому. abu Метель надвинулась сразу. Небо затянулось серыми, низко плывущими облаками. Густо пошел снег. Вечером завыл в трубах ветер, загудел среди деревьев, гоняясь за увертливым снежным вихрем, будоражил лес угрожающим присвистом. Бушевал и разбойничал всю ночь буран. Промерзли до костей люди, хотя всю ночь топились печи: не держала тепла станционная развалина. Утром выступивший на работу отряд увязал в глубоком снегу, а над деревьями пламенело солнце, и на сине-голубом небе ни единого облачка. Группа Корчагина освобождала от снежных заносов свой участок. Только теперь Павел почувствовал, до чего мучительны страдания от холода. Старый пиджачок Окунева не грел его, а в калошу набивался снег. Он не раз терял ее в сугробах. Сапог же на другой ноге грозил совсем развалиться. От спанья на полу на шее его вздулись два огромных карбункула. Вместо шарфа Токарев дал ему свое полотенце. Худой, с воспаленными глазами, Павел яростно взметывал широкой деревянной лопатой, сгребая снег. На станцию в это время приполз пассажирский поезд. Его едва приволок сюда выдыхающийся паровоз; на тендере ни одного полена, а в топке догорали остатки. – Дадите дров – поедем, а нет – переведите поезд на запасный, пока есть чем двигать! – кричал машинист начальнику станции. Поезд перевели на запасный путь. Удрученным пассажирам сообщили причину остановки. В битком набитых вагонах заохали и зачертыхались. – Поговорите со стариком, – вон идет по перрону. Это начстройки. Он может приказать подвезти к паровозу на санях дрова. Они их вместо шпал кладут, – посоветовал начальник станции кондукторам. Те пошли навстречу Токареву. – Дров дам, но не даром. Ведь это наш строительный материал. У нас заносы. В поезде шестьсот – семьсот пассажиров. Дети и женщины могут остаться в поезде, а остальным лопаты в руки – и до вечера греби снег. За это получат дрова. Если откажутся – пусть сидят до Нового года, – сказал Токарев кондукторам. – Смотри, ребята, народу-то валит сколько! Гляди, и женщины! – удивленно заговорили за спиной Корчагина. Павел обернулся. – Вот тебе сто человек, дай им работу и присматривай, чтобы не сидели, – сказал, подходя, Токарев. Корчагин раздавал работу вновь прибывшим. Какой-то высокий мужчина, в форменной железнодорожной шинели с меховым воротником, в теплой каракулевой шапке, возмущенно вертел в руках лопату и, обращаясь к стоящей рядом с ним молодой женщине в котиковой шапочке с пушистым бубенцом наверху, протестовал: – Я грести снег не буду, меня никто не имеет права заставить. Если меня попросят, я, как инженер-путеец, смогу распорядиться работой, но ворочать снег ни ты, ни я не должны, это инструкцией не предусматривается. Старик поступает противозаконно. Я его привлеку к ответственности. Кто здесь десятник? – спросил он ближайшего к нему рабочего. Подошел Корчагин. – Почему вы не работаете, гражданин? Мужчина окинул Павла с ног до головы презрительным взглядом. – А вы что из себя представляете? – Я рабочий. – Тогда мне не о чем с вами говорить. Пришлите ко мне десятника или кто тут у вас... Корчагин исподлобья посмотрел на него. – Не хотите работать – не надо. Без нашей отметки на проездном билете на поезд не сядете. Таков приказ начстройки. – А вы, гражданка, тоже отказываетесь? – повернулся Павел к женщине – и на миг остолбенел: перед ним стояла Тоня Туманова. Она с трудом узнала в оборванце Корчагина. В рваной, истрепанной одежде и фантастической обуви, с грязным полотенцем на шее, с давно не мытым лицом стоял перед ней Павел. Только одни глаза с таким же, как прежде, незатухающим огнем. Его глаза. И вот этот оборванец, похожий на бродягу, был еще так недавно ею любим. Как все переменилось! Она со своим мужем после недавней свадьбы едет в большой город, где он работает в правлении дороги на ответственном посту. И вот где ей пришлось встретиться со своим юношеским увлечением. Ей даже неудобно было подать ему руку. Что подумает Василий? Как неприятно, что Корчагин так опустился. Видно, дальше рытья земли кочегар в жизни не продвинулся. Она в нерешительности стояла, заливаясь краской смущения. Путейца взбесило наглое, как ему казалось, поведение оборванца, не отрывавшего глаз от его жены. Он швырнул на землю лопату и подошел к Тоне. – Идем, Тоня, я не могу спокойно смотреть на этого лаццарони. Корчагин знал из романа «Джузеппе Гарибальди», кто такой лаццарони. – Если я лаццарони, то ты просто недорезанный буржуй, – глухо ответил он путейцу и, переведя взгляд на Тоню, сухо отчеканил: – Берите лопату, товарищ Туманова, и становитесь в ряд. Не берите пример с этого откормленного буйвола. Прошу прощения, не знаю, кем он вам приходится. Павел нелюбезно улыбнулся, глядя на меховые боты Тони, и добавил вскользь: – Оставаться не советую. На днях банда наведывалась. Повернулся и пошел к своим, хлопая калошей. Последние слова возымели действие и на путейца. Тоня уговорила его остаться работать. Вечером, окончив работу, возвращались к станции. Муж Тони пошел вперед, спеша занять места в поезде. Тоня остановилась, пропуская рабочих. Сзади всех шел, опираясь на лопату, утомленный Корчагин. – Здравствуй, Павлуша. Я, признаюсь, не ожидала увидеть тебя таким. Неужели ты у власти ничего не заслужил лучшего, чем рыться в земле? Я думала, что ты давно уже комиссар или что-нибудь в этом роде. Как это неудачно у тебя жизнь сложилась... – заговорила Тоня, идя рядом с ним. Павел остановился, окинул Тоню удивленным взглядом. – Я тоже не ожидал встретить тебя такой... замаринованной, – нашел, наконец, Павел подходящее слово помягче. Кончики ушей Тони загорелись. – Ты все так же грубишь! Корчагин вскинул лопату на плечо и зашагал. Лишь пройдя несколько шагов, ответил: – Моя грубость куда легче вашей, товарищ Туманова, с позволения сказать, вежливости. О моей жизни беспокоиться нечего, тут все в порядке. А вот у вас жизнь сложилась хуже, чем я ожидал. Года два назад ты была лучше: не стыдилась руки рабочему подать. А сейчас от тебя нафталином запахло. И скажу по совести, мне с тобой говорить не о чем. Павел получил письмо от Артема. Брат писал о скорой своей свадьбе и просил Павку приехать во что бы то ни стало. Ветер вырвал из рук Корчагина белый лист, и тот голубем взметнул вверх. Не бывать ему на свадьбе. Мыслим ли отъезд? Уже вчера медведь Панкратов обогнал его группу и двинулся вперед таким ходом, что все только удивились. Грузчик шел напролом к первенству и, потеряв свое обычное спокойствие, поджигал своих «пристанских» на сумасшедшие темпы. Патошкин наблюдал за молчаливым ожесточением строителей. Удивленно потирая виски, спрашивал себя: «Что это за люди? Что это за непонятная сила? Ведь если погода продержится еще хотя бы дней восемь, то мы подойдем к лесоразработкам. Выходит: век живи, век учись и на старости дураком останешься. Эти люди своей работой бьют все расчеты и нормы». Из города приехал Клавичек, привез последнюю свою выпечку хлеба. Повидавшись с Токаревым, он разыскал на работе Корчагина. Дружески поздоровались. Клавичек, улыбаясь, вынул из мешка прекрасную желтую меховую шведскую куртку и, хлопнув ладонью по эластичому хрому, сказал: – Это тебе. Не ведаешь, от кого?.. Хо! Ну и глуп же ты, хлопче! Это тебе товарищ Устинович посылает, чтобы ты, дурак, не смерз. Куртку товарищ Ольшинский ей подарил, она из рук его взяла и мне передала – вези Корчагину. Аким говорил ей, что ты в пиджаке на морозе работаешь. Ольшинский немного нос скривил. «Я, говорит, этому товарищу шинель послать могу». А Рита смеялась: ничего, в куртке ему лучше работать! Получай! Павел удивленно подержал в руке дорогую вещь и нерешительно надел ее на озябшее тело. Мягкий мех скоро согрел плечи и грудь. Рита записывала: 20 декабря Полоса вьюг. Снег и ветер. Боярцы были почти у цели, но морозы и вьюги остановили их. Утопают в снегу. Рыть мерзлую землю трудно. Осталось всего три четверти километра, но самые трудные. Токарев сообщает: на стройке появился тиф, трое заболело. 22 декабря На пленум губкома из Боярки не приехал никто. Бандиты пустили под откос эшелон с хлебом в семнадцати километрах от Боярки. По приказу уполнаркомпрода весь строительный отряд переброшен туда. 23 декабря В город из Боярки привезли еще семерых в тифу. Среди них Окунев. Была на вокзале. С буферов пришедшего из Харькова поезда снимали окоченевшие трупы. В больницах холодно. Проклятая вьюга! Когда она кончится? 24 декабря Только что от Жухрая. Оказывается, верно: Орлик вчера ночью всей своей бандой налетел на Боярку. Два часа между бандой и нашими шел бой. Банда прервала сообщение, и только сегодня утром Жухраю удалось получить точные сведения. Банду отбили. Токарев ранен в грудь навылет. Его привезут сегодня. Зарублен насмерть Франц Клавичек, бывший в ту ночь начальником караула. Это он заметил банду и поднял тревогу, но, отстреливаясь от нападавших, не успел добежать до школы и был зарублен. В строительном отряде ранено одиннадцать. Сейчас там бронепоезд и два эскадрона кавалерии. Начальником стройки стал Панкратов. Днем Пузыревский настиг часть банды в хуторе Глубоком и вырубил всех до единого. Часть кадровиков беспартийных, не ожидая поезда, пешком ушла по шпалам. 25 декабря Привезли Токарева и остальных раненых. Их положили в клинический госпиталь. Врачи обещали спасти старика. Он в беспамятстве. Жизнь остальных вне опасности. Из Боярки губкомпарт и мы получили телеграмму: «В ответ на бандитские нападения мы, строители узкоколейки, собранные на настоящем митинге, совместно с командой бронепоезда «За власть Советов» и красноармейцами кавполка заверяем вас, что, несмотря на все препятствия, дадим городу дрова к первому января. С напряжением всех сил приступаем к работе. Да здравствует коммунистическая партия, пославшая нас! abu abu На Соломенке с военными почестями похоронили Клавичека. Заветные дрова уже близки. Но к ним продвигались томительно медленно: каждый день тиф вырывал десятки нужных рук. Шатаясь как пьяный, на подгибающихся ногах, возвращался к станции Корчагин. Он уже давно ходил с повышенной температурой, но сегодня охвативший его жар чувствовался сильнее обычного. Брюшной тиф, обескровивший отряд, подобрался и к Павлу. Но крепкое его тело сопротивлялось, и пять дней он находил силы подниматься с устланного соломой бетонного пола и идти вместе со всеми на работу. Не спасли его и теплая куртка и валенки, присланные Федором, надетые на уже обмороженные ноги. При каждом шаге что-то больно кололо в груди, знобко постукивали зубы, мутило в глазах, и деревья, казалось, кружили странную карусель. Едва добрался до станции. Необычный шум поразил его. Вгляделся: длинный состав растянулся на всю станцию. На платформах стояли паровозики, лежали рельсы, шпалы – их разгружали приехавшие с поездом люди. Он сделал еще несколько шагов и потерял равновесие. Слабо почувствовал удар головой о землю. Приятным холодком прижег снег горячую щеку. На него наткнулись через несколько часов. Принесли в барак. Корчагин тяжело дышал и не узнавал окружающих. Вызванный с бронепоезда фельдшер заявил: «Крупозное воспаление легких и брюшной тиф. Температура 41,5. О воспаленных суставах и опухоли на шее говорить не приходится – мелочь. Первых двух вполне достаточно, чтобы отправить его на тот свет». Панкратов и приехавший Дубава делали все возможное, чтобы спасти Павла. Земляку Корчагина – Алеше Коханскому – было поручено отвезти больного в родной город. Только при помощи всей корчагинской группы и, главное, под натиском Холявы Панкратову и Дубаве удалось погрузить беспамятного Корчагина и Алешу в набитый до отказа вагон. Их не пускали, страшась заразы сыпным тифом, сопротивлялись, грозили выбросить тифозного по дороге. Холява, размахивая наганом под носами мешавших погрузке больного, кричал: – Больной не заразный! Он поедет, хотя нам для этого вас всех выкидывать пришлось бы! Помните, шкурники, если его хоть кто-нибудь рукой тронет – я сообщу по линии: всех снимем с поезда и посадим за решетку. Вот тебе, Алеша, Павкин маузер, бей в упор всякого, кто его вздумает снимать, – подбросил Холява для острастки. Поезд двинулся. На опустевшем перроне Панкратов подошел к Дубаве. – Как ты думаешь, выживет? И не получил ответа. – Пойдем, Митяй, как будет, так и будет. Нам теперь отвечать за все. Паровозы-то ночью сгружать придется, а утром попробуем их разогреть. Холява звонил по всей линии своим друзьям-чекистам. Он горячо просил их не допустить выгрузки пассажирами больного Корчагина и, только получив твердое обещание «не допустить», пошел спать. На узловой железнодорожной станции из пассажирского поезда прямо на перрон вытащили труп умершего в одном из вагонов неизвестного молодого белокурого парня. Кто он и отчего умер – никто не знал. Станционные чекисты, помня просьбу Холявы, побежали к вагону, чтобы помешать выгрузке, но, удостоверившись в смерти парня, распорядились убрать труп в мертвецкую эвакоприемника. Холяве же тотчас позвонили в Боярку, сообщая о смерти того, за жизнь которого он так беспокоился. Краткая телеграмма из Боярки извещала губком о гибели Корчагина. Алеша Коханский доставил больного Корчагина родным и сам свалился в жарком тифу. 9 января Почему так тяжело? Прежде чем сесть к столу, я плакала. Кто мог подумать, что и Рита может рыдать, и еще как больно! Разве слезы всегда признак слабости воли? Сегодня причина их – жгучее горе. Почему же оно пришло? Почему горе пришло сегодня, в день большой победы, когда ужас холода побежден, когда железнодорожные станции загружены драгоценным топливом, когда я только что была на торжестве победы, на расширенном пленуме горсовета, где чествовали героев-строителей? Это победа, но за нее двое отдали свою жизнь: Клавичек и Корчагин. Гибель Павла открыла мне истину: он мне дорог больше, чем я думала. На этом прерываю записи. Не знаю, вернусь ли когда-либо к новым. Завтра пишу в Харьков о согласии работать в ЦК комсомола Украины. Глава третья Молодость победила. Тиф не убил Корчагина. Павел перевалил четвертый раз смертный рубеж и возвращался к жизни. Только через месяц, худой и бледный, поднялся он на неустойчивые ноги и, цепляясь за стены, попытался пройти по комнате. Поддерживаемый матерью, он дошел до окна и долго смотрел на дорогу. Поблескивали лужицы от тающего снега. На дворе была первая предвесенняя оттепель. Прямо перед окном, на ветке вишни, хорохорился серопузый воробей, беспокойно посматривая вороватыми глазками на Павла. – Что, пережили зиму с тобой? – тихо проговорил Павел, постучав пальцем в окно. Мать испуганно посмотрела на него. – Ты с кем там? – Это я воробью... Улетел, жуликоватый такой, – и слабо улыбнулся. Весна была в полном разгаре. Корчагин стал подумывать о возвращении в город. Он достаточно окреп, чтобы ходить, но в его организме творилось что-то неладное. Однажды, гуляя в саду, он неожиданно был свален на землю острой болью в позвоночнике. С трудом приплелся в комнату. На другой день его внимательно осматривал врач. Нащупав в позвонке глубокую впадину, удивленно хмыкнул: – Откуда у вас это? – Это, доктор, след от камня на мостовой. Под городом Ровно трехдюймовкой сзади по шоссе ковырнули... – Как же вы ходили? Вас это не тревожило? – Нет. Тогда полежал часа два – и на лошадь. Вот только сейчас первый раз напомнило. Врач, нахмурясь, осматривал впадину. – Да, дорогой мой, пренеприятная штука. Позвоночник не любит таких потрясений. Будем надеяться, впредь он о себе не заявит. Оденьтесь, товарищ Корчагин. И он сочувственно и с плохо скрываемым огорчением смотрел на своего пациента. Артем жил в семье своей жены, неприглядной молодухи Стеши. Семья была захудалая крестьянская. Павел как-то зашел к Артему. На маленьком грязном дворике бегал замазюканный раскосый мальчонка. Увидев Павла, он бесцеремонно впялился в него глазенками и, сосредоточенно ковыряя в носу пальцем, спросил: – Чего тебе надо? Может, ты воровать пришел? Уходи лучше, а то у нас мамка сердитая! В старой низкой избенке открылось крошечное окно, и Артем позвал: – Заходи, Павлуша! У печи возилась с ухватом старуха с пожелтелым, как пергамент, лицом. Она на миг коснулась Павла нелюбезным взглядом и, пропустив гостя, загремела чугунами. Две девочки-подростка с куцыми косичками быстро взобрались на печь и с любопытством дикарей выглядывали оттуда. За столом сидел Артем, немного смущенный. Его женитьбу не одобряли ни мать, ни брат. Потомственный пролетарий, Артем неизвестно почему порвал свою трехлетнюю дружбу с красавицей Галей, дочерью каменотеса, работницей-портнихой, и пошел «в примаки» к серенькой Стеше, в семью из пяти ртов, без единого работника. Здесь он после деповской работы всю свою силу вкладывал в плуг, обновляя захирелое хозяйство. Артем знал, что Павел не одобрял его отхода, как он выражался, в «мелкобуржуазную стихию», и теперь наблюдал, как воспринимает брат все окружающее его здесь. Посидели, перебросились малозначащими, обычными при встрече фразами, и Павел собрался уходить. Артем задержал его. – Погодь, покушаешь с нами, сейчас Стеша молока принесет. Значит, завтра едешь? Слабоват ты еще, Павка. В комнату вошла Стеша, поздоровалась, позвала Артема на гумно помочь что-то перенести. Павел остался один со старухой, не щедрой на слова. В окно донесся церковный звон. Старуха поставила ухват и недовольно забормотала: – Осподи сусе, за чертовой работой и помолиться некогда! – И, сняв с шеи платок, подошла, косясь на пришельца, к углу, уставленному потемневшими от времени унылыми ликами святых. Сложив щепоткой три костлявых пальца, закрестилась. – Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, – зашептала она высохшими губами. На дворе мальчонка с наскока оседлал черную вислоухую свинью. Крепко шпоря ее босыми ногами, вцепившись ручонками в щетину, кричал на вертящееся и хрюкающее животное: – Но-о-о, пошла, поехала! Тпру! Не балуй! Свинья носилась с мальчишкой по двору, пытаясь его сбросить, но раскосый сорванец держался крепко. Старуха прервала молитву и высунулась в окно: – Я тебе поезжу, трясця твоему батьковi! Слезь со свиньи, холера тебе в бок, а провались ты, таке дитя скаженне! Свинье удалось наконец сбросить наездника, и удовлетворенная старуха опять повернулась к иконам. Сделав набожное лицо, она продолжала: – Да приидет царствие твое... В дверях показался заплаканный мальчишка. Рукавом утирая ушибленный нос, всхлипывая от боли, он заныл: – Мамка-а-а, дай вареник! Старуха злобно повернулась. – Помолиться не даст, черт косоокий. Я тебя, сукиного сына, сейчас накормлю!.. – И она схватила с лавки кнут. Мальчик моментально исчез. За печкой девочки тихонько прыснули. Старуха в третий раз принялась за молитву. Павел встал и вышел, не дождавшись брата. Закрывая калитку, приметил в крайнем оконце голову старухи. Она следила за ним. «Какая нелегкая затянула сюда Артема? Теперь ему до смерти не выбраться. Будет Стеша рожать каждый год. Закопается, как жук в навозе. Еще, чего доброго, депо бросит, – размышлял удрученный Павел, шагая по безлюдной улице городка. – А я было думал в политическую жизнь втянуть его». Он радовался, что завтра уедет туда, в большой город, где остались его друзья и дорогие его сердцу люди. Большой город притягивал своей мощью, жизненностью, суетой непрерывных человеческих потоков, грохотом трамваев и криком сирен автомобилей. А главное, тянуло в огромные каменные корпуса, закопченные цеха, к машинам, к тихому шороху шкивов. Тянуло туда, где в стремительном разбеге кружились великаны-маховики и пахло машинным маслом, к тому, с чем сроднился. Здесь же, в тихом городке, бродя по улицам, Павел ощущал какую-то подавленность. Не удивляло, что городок стал ему чужим и скучным. Неприятно даже было выходить днем гулять. Проходя мимо болтливых кумушек, сидевших на крылечках, Павел слышал их торопливый переговор: – Дывысь, бабы, откуда цей страхополох? – Видать, беркулезный, чихотка у него. – А тужурка на ем богатая, не иначе – краденая... И многое другое, от чего становилось противно. Давно уже оторвался корнями отсюда. Стал ближе и роднее большой город. Братва, крепкая и жизнерадостная, и труд. Корчагин незаметно дошел до сосновой рощи и остановился на раздорожье. Вправо – отгороженная от леса высоким, заостренным частоколом угрюмая старая тюрьма, за ней белые корпуса больницы. Вот здесь, на этой просторной площади, задыхались в петлях Валя и ее товарищи. Молча постоял он на том месте, где была виселица, затем пошел к обрыву. Спустился вниз и вышел на площадку братского кладбища. Чьи-то заботливые руки убрали ряд могил венками из ели, оградив маленькое кладбище зеленой изгородью. Над обрывом высились стройные сосны. Зеленый шелк молодой травы устлал склоны оврага. Здесь край городка. Тихо и грустно. Легкий лесной шелест и весенняя прель возрожденной земли. Здесь мужественно умирали братья, для того чтобы жизнь стала прекрасной для тех, кто родился в нищете, для тех, кому самое рождение было началом рабства. Рука Павла медленно стянула с головы фуражку, и грусть, великая грусть заполнила сердце. Самое дорогое у человека – это жизнь. Она дается ему один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире – борьбе за освобождение человечества. И надо спешить жить. Ведь нелепая болезнь или какая-нибудь трагическая случайность могут прервать ее. Охваченный этими мыслями, Корчагин ушел с братского кладбища. Дома мать, грустная, собирала в дорогу сына. Наблюдая за ней, Павел видел: скрывает от него слезы. – Может, останешься, Павлуша? Горько мне на старости одной жить. Детей сколько, а чуть подрастут – разбегутся. Чего тебя в город-то тянет? И здесь жить можно. Или тоже высмотрел себе перепелку стриженую? Ведь никто мне, старухе, ничего не расскажет. Артем женился – слова не сказал, а ты уж и подавно. Я только и вижу вас, когда покалечитесь, – тихонько говорила мать, укладывая в чистую сумку небогатые сыновьи пожитки. Павел взял ее за плечи, притянул к себе. – Нет, маманя, перепелки! А знаешь ли ты, старенькая, что птицы по породе подружку ищут? Что ж я, по-твоему, перепел? Заставил мать улыбнуться. – Я, маманя, слово дал себе дивчат не голубить, пока во всем свете буржуев не прикончим. Что, долгонько ждать, говоришь? Нет, маманя, долго буржуй не продержится... Одна республика станет для всех людей, а вас, старушек да стариков, которые трудящие, – в Италию, страна такая теплая по-над морем стоит. Зимы там, маманя, никогда нет. Поселим вас во дворцах буржуйских, и будете свои старые косточки на солнышке греть. А мы буржуя кончать в Америку поедем. – Не дожить мне, сынок, до твоей сказки... Таким заскочистым твой дед был, в моряках плавал. Настоящий разбойник, прости господи! Довоевался в севастопольскую войну, что без ноги и руки домой вернулся. На груди ему два креста навесили и два полтинника царских на ленточках, а помер старый в страшной бедности. Строптивый был, ударил какую-то власть по голове клюшкой, в тюрьме мало не год просидел. Закупорили его туды, и кресты не помогли. Погляжу я на тебя, не иначе как в деда вдался. – Что же мы, маманя, прощание таким невеселым делаем? Дайка мне гармонь, давно в руках не держал. Склонил голову над перламутровыми рядами клавишей. Дивилась мать новым тонам его музыки. Играл не так, как бывало. Нет бесшабашной удали, ухарских взвизгов и разудалой пересыпи, той хмельной залихватистости, прославившей молодого гармониста Павку на весь городок. Музыка звучала мелодично, не теряя силы, стала какой-то более глубокой. На вокзал пришел один. Уговорил мать остаться дома: не хотел ее слез при прощанье. В поезд набились все нахрапом. Павел занял свободную полку на самом верху и оттуда наблюдал за крикливыми и возбужденными людьми в проходах. Все так же тащили мешки и пихали их под лавку. Когда поезд тронулся, поугомонились и, как всегда в этих случаях, жадно принялись за еду. Павел скоро уснул. Первый дом, который он хотел посетить, был в центре города, на Крещатике. Медленно взбирался по ступенькам. Все кругом знакомо, ничто не изменилось. Шел по мосту, рукой скользил по гладким перилам. Подошел к спуску. Остановился – на мосту ни души. В бескрайной вышине ночь открывала завороженным глазам величественное зрелище. Черным бархатом застилала темь горизонт, перегибаясь, мерцали фосфористым светом, жглись звездные множества. А ниже, там, где сливалась на невидимой грани с небосклоном земля, город рассыпал в темноте миллионы огней... Навстречу Корчагину по лестнице поднималось несколько человек. Резкие голоса увлеченных спором людей нарушили тишину ночи, и Павел, оторвав взгляд от огней города, стал спускаться с лестницы. На Крещатике, в бюро пропусков Особого отдела округа, дежурный комендант сообщил Корчагину, что Жухрая в городе уже давно нет. Он долго прощупывал Павла вопросами и, лишь убедившись, что парень лично знаком с Жухраем, рассказал: Федор уже два месяца как отозван на работу в Ташкент, на Туркестанский фронт. Огорчение Корчагина было так велико, что он не стал даже спрашивать подробностей, а молча повернулся и вышел на улицу. Усталость навалилась на него и заставила присесть на ступеньки подъезда. Прошел трамвай, наполняя улицу грохотом и лязгом. На тротуарах бесконечный людской поток. Оживленный город – то счастливый смех женщин, то обрывки мужского баса, то тенор юноши, то клокочущая хрипотца старика. Людской поток бесконечен, шаг всегда тороплив. Ярко освещенные трамваи, вспышки автомобильных фар и пожар электроламп вокруг рекламы соседнего кино. И везде люди, наполняющие несмолкаемым говором улицу. Это вечер большого города. Шум и суета проспекта скрадывали остроту горечи, вызванной известием об отъезде Федора. Куда идти? Возвращаться на Соломенку, где были друзья, – далеко. И сам собой всплыл дом на недалекой отсюда Кругло-Университетской улице. Конечно, он сейчас пойдет туда. Ведь после Федора первым товарищем, которого он хотел бы видеть, была Рита. Там, у Акима или Михаилы, можно и заночевать. Еще издали наверху в угловом окне увидел свет. Стараясь быть спокойным, потянул к себе дубовую дверь. На площадке постоял несколько секунд. За дверью в комнате Риты слышны голоса, кто-то играл на гитаре. «Ого, разрешена, значит, и гитара? Режим смягчен», – заключил Корчагин и легонько стукнул кулаком в дверь. Чувствуя, что волнуется, зажал зубами губу. Дверь открыла незнакомая женщина, молодая, с завитушками на висках. Вопросительно оглядела Корчагина. – Вам кого? Она не закрывала двери, и беглый взгляд на незнакомую обстановку уже подсказал ответ. – Устинович можно видеть? – Ее нет, она еще в январе уехала в Харьков, а оттуда, как я слышала, в Москву. – А товарищ Аким здесь живет или тоже уехал? – Товарища Акима тоже нет. Он сейчас секретарь Одесского губкомола. Павлу ничего не оставалось, как повернуть назад. Радость возвращения в город поблекла. Теперь надо было серьезно подумать о ночлеге. – Так по друзьям ходить – все ноги отобьешь и никого не увидишь, – угрюмо ворчал Корчагин, пересиливая горечь. Но все же решил еще раз попытать счастья – найти Панкратова. Грузчик жил вблизи пристани, и к нему было ближе, чем на Соломенку. Совсем усталый, добрался, наконец, до квартиры Панкратова и, стуча в когда-то крашенную охрой дверь, решил: «Если и этого нет, больше бродить не буду. Заберусь под лодку и переночую». Дверь открыла старушка в простеньком, подвязанном под подбородок платочке – мать Панкратова. – Игнат дома, мамаша? – Только что пришедши. А вы к нему? Она не узнала Павла и, оборачиваясь назад, крикнула: – Генька, тут к тебе! Павел вошел с ней в комнату, положил на пол мешок. Панкратов, доедая кусок, повернулся к нему из-за стола. – Ежели ко мне, садись и рассказывай, а я пока борща умну миску, а то с утра на одной воде. – И Панкратов взял в руку огромную деревянную ложку. Павел сел сбоку на продавленный стул. Сняв с головы фуражку, по старой привычке вытер ею лоб. «Неужели я так изменился, что и Генька меня не узнал?» Панкратов отправил ложки две борща в рот и, не получив от гостя ответа, повернул к нему голову: – Ну, давай, что там у тебя? Рука с куском хлеба на полдороге ко рту остановилась. Панкратов растерянно замигал. – Э... постой... Тьфу ты, буза какая! Видя его красное от натуги лицо, Корчагин не вытерпел и расхохотался. – Павка! Ведь мы тебя за пропащего считали!.. Стой! Как тебя зовут? На крики Панкратова из соседней комнаты выбежали старшая сестра и мать. Все втроем, наконец, удостоверились, что перед ними настоящий Корчагин. В доме уже давно спали, а Панкратов все еще рассказывал о событиях за четыре месяца: – Еще зимой в Харьков уехали Жаркий, Митяй и Михайло. И не куда-нибудь, стервецы, а в Коммунистический университет. Ванька и Митяй – на подготовительный, Михайло – на первый. Нас человек пятнадцать собралось. С горячки и я нашпарил заявление. Надо, думаю, в мозгах начинку подгустить, а то жидковато. Но, понимаешь, в комиссии меня посадили на песок. Сердито посопев, Панкратов продолжал: – Сначала у меня на мази дело было. Все статьи подходящие: партбилет есть, стажа по комсе хватает, насчет положеньев и происхожденьев носа не подточишь, но когда дело дошло до политпроверки, здесь у меня получилась неприятность. Заелся я с одним товарищем из комиссии. Подкидывает он мне такой вопросец: «Скажите, товарищ Панкратов, какие сведения вы имеете по философии?» А сведений-то, понимаешь, у меня никаких и не было. Но тут же вспомнил, был у нас грузчик один, гимназист, бродяга. В грузчики из форсу поступил. Он нам рассказывал как-то: черт его знает когда в Греции были такие ученые, что много о себе понимали, называли их философами. Один такой типчик, фамилии не помню, кажись, Идеоген, жил всю жизнь в бочке и так далее. Лучшим спецом среди них считался тот, кто сорок раз докажет, что черное – то белое, а белое – то черное. Одним словом, были они брехуны. Ну вот, я рассказ гимназиста вспомнил и подумал: «Объезжает меня с правой стороны этот член комиссии». А тот с хитринкой на меня поглядывает. Ну, я тут и жахнул. «Философия, говорю, это одно пустобрехство и наводка теней. Я, товарищи, этой бузой заниматься не имею никакой охоты. Вот насчет истории партии всей душой бы рад». Давай они меня тут марьяжить, откуда, мол, у меня такие новости про философию. Тут я еще кое-что прибавил со слов гимназиста, от чего вся комиссия в хохот. Я обозлился. «Что, говорю, вы с меня тут дурака строите?» За шапку – и домой. Потом меня этот член комиссии в губкоме встретил и часа три беседовал. Оказывается, гимназистик-то напутал. Выходит, что философия – большое, мудрое дело. А вот Дубава и Жаркий прошли. Ну, Митяй хоть учился здорово, а Жаркий – тот недалеко от меня отъехал. Не иначе, как орден Ваньке помог. Одним словом, остался я на бобах. Меня здесь на пристанях хозяйством ворочать назначили. Замещаю начальника товарной пристани. Раньше я, бывало, всегда с начами вперебой вступал по разным делам молодежным, а теперь самому приходится руководить делом хозяйственным. Иногда и так бывает: лодырь тебе под руку подвернется или растяпа неповоротливая, так жмешь его и как начальник и как секретарь. Он уж мне очков не вотрет, извиняюсь. О себе потом. Какие я тебе новости еще не рассказывал? Про Акима знаешь, из старых в губкоме только Туфта торчит все на том же месте. Токарев секретарит в райкоме партии на Соломенке. В райкомоле Окунев, твой коммунщик. Политпросветом – Таля. В мастерских на твоем месте Цветаев, я его мало знаю, на губкоме встречаемся, кажется, парень неглупый, но самолюбивый. Если помнишь Борхарт Анну, она тоже на Соломенке, завженотделом райкомпарта. Об остальных я уже тебе рассказывал. Да, Павлуша, много народу партия на учебу бросила. В губсовпартшколе весь старый актив теперь сидит за книжкой. На будущий год обещают и меня послать. Уснули далеко за полночь. Утром, когда Корчагин проснулся, Игната в доме уже не было, ушел на пристань. Дуся, сестра его, крепкая дивчина, лицом в брата, угощала гостя чаем, весело тараторя о всяких пустяках. Отец Панкратова, судовой машинист, был в поездке. Корчагин собрался уходить. На прощанье Дуся напомнила: – Не забывайте, что ждем вас к обеду. В губкоме обычное оживление. Входная дверь не знает покоя. В коридорах и в комнате людно, приглушенный стук машинок за дверью управления делами. Павел постоял в коридоре, приглядываясь, не встретит ли знакомое лицо, и, не найдя никого, вошел в комнату секретаря. За большим письменным столом сидел в синей косоворотке секретарь губкома. Встретил Корчагина коротким взглядом и, не поднимая головы, продолжал писать. Павел сел напротив и внимательно рассматривал заместителя Акима. – По какому вопросу? – спросил секретарь в косоворотке, ставя точку в конце исписанного листа. Павел рассказал ему свою историю. – Необходимо, товарищ, воскресить меня в списках организации и направить в мастерские. Сделай об этом распоряжение. Секретарь откинулся на спинку стула. Ответил нерешительно: – Восстановим, конечно, об этом разговора быть не может. Но в мастерские посылать тебя неудобно, там уже работает Цветаев, член губкома последнего созыва. Мы тебя используем в другом месте. Глаза Корчагина сузились: – Я в мастерские иду не для того, чтобы мешать работать Цветаеву. Я иду в цех по специальности, а не секретарем коллектива, и, поскольку я еще физически слаб, прошу на другую работу не посылать. Секретарь согласился. Набросал на бумаге несколько слов. – Передайте товарищу Туфте, он все уладит. В учраспреде Туфта разносил в пух и прах своего помощника учетчика. С полминуты Павел слушал их перебранку, но, видя, что она затягивается надолго, прервал расходившегося учраспредчика: – Потом доругаешься с ним, Туфта. Вот тебе записка, давай оформим мои документы. Туфта долго смотрел то на бумагу, то на Корчагина. Наконец уразумел. – Э! Значит, ты не умер? Как же теперь быть? Ты исключен из списков, я сам посылал в ЦК карточку. А потом ты же не прошел всероссийской переписи. Согласно циркуляру ЦК комсомола, все, не прошедшие переписи, исключаются. Поэтому тебе остается одно – вступить вновь на общих основаниях, – произнес Туфта безапелляционным тоном. Корчагин поморщился. – Ты все по-старому? Молодой парень, а хуже старой крысы из губархива. Когда ты станешь человеком, Володька? Туфта подскочил, словно его укусила блоха. – Прошу мне нотаций не читать, я отвечаю за свою работу. Циркуляры пишутся не для того, чтобы я их нарушал. А за оскорбление насчет «крысы» привлеку к ответственности. Последние слова Туфта произнес с угрозой и демонстративно подтянул к себе ворох пакетов непросмотренной почты, всем своим видом показывая, что разговор окончен. Павел не спеша направился к двери, но, вспомнив что-то, вернулся к столу, взял обратно лежавшую перед Туфтой записку секретаря. Учраспредчик следил за Павлом. Злой и придирчивый, этот молодой старичок с большими настороженными ушами был неприятен и в то же время смешон. – Ладно, – издевательски-спокойно сказал Корчагин. – Мне, конечно, можно припаять «дезорганизацию статистики», но скажи мне, как ты ухитряешься налагать взыскания на тех, кто взял да и помер, не подав об этом предварительно заявления? Ведь это каждый может: захочет – заболеет, захочет – умрет, а циркуляра на этот счет, наверно, нет. – Го-го-го! – весело заржал помощник Туфты, не выдержавший нейтралитета. Кончик карандаша в руке Туфты сломался. Он швырнул его на пол, но не успел ответить своему противнику. В комнату ввалились гурьбой несколько человек, громко разговаривая и смеясь. Среди них был Окунев. Радостному удивлению и расспросам не было конца. Через несколько минут в комнату вошла еще группа молодежи и с ней Юренева. Она долго, растерянно, но радостно жала ему руки. Павла опять заставили рассказывать все сначала. Искренняя радость товарищей, неподдельная дружба и сочувствие, крепкие рукопожатия, хлопки по спине, увесистые и дружеские, заставили забыть о Туфте. Под конец рассказа Корчагин передал товарищам и свой разговор с Туфтой. Кругом послышались возмущенные восклицания. Ольга, наградив Туфту уничтожающим взглядом, пошла в комнату секретаря. – Идем к Нежданову. Он ему прочистит поддувало. – С этими словами Окунев взял Павла за плечи, и они с толпой товарищей пошли вслед за Ольгой. – Его надо снять и послать к Панкратову на пристань грузчиком на год. Ведь Туфта – штампованный бюрократ! – горячилась Ольга. Секретарь губкома снисходительно улыбался, выслушивая требования Окунева, Ольги и других снять Туфту из учраспреда. – О восстановлении Корчагина говорить нечего, ему сейчас же выпишут билет, – успокаивал Ольгу Нежданов. – Я тоже с вами согласен, что Туфта формалист, – продолжал он. – Это его основной недостаток. Но ведь надо же признать, что он поставил дело очень неплохо. Где я ни работал, учет и статистика в комсомольских комитетах – непроходимые дебри, и ни одной цифре верить нельзя. А в нашем учраспреде статистика поставлена хорошо. Вы сами знаете, что Туфта иногда просиживает в своем отделе до ночи. И я так думаю: снять его можно всегда, но если вместо него будет рубаха-парень, но никудышный учетчик, то бюрократизма не будет, но и учета не будет. Пусть работает. Я ему намылю голову, как следует. Это подействует на некоторое время, а там посмотрим. – Ладно, шут с ним, – согласился Окунев. – Едем, Павлуша, на Соломенку. Сегодня в нашем клубе собрание актива. Никто еще о тебе не знает, и вдруг: «Слово Корчагину!» Молодец, Павлуша, что не умер. Ну, какая тогда была бы с тебя польза пролетариату? – шутливо резюмировал Окунев, загребая в охапку Корчагина и выталкивая его в коридор. – Ольга, ты придешь? – Обязательно. Панкратовы не дождались Корчагина к обеду, не вернулся он и к ночи. Окунев привез своего друга к себе на квартиру. В доме Совета у него была отдельная комната. Накормил, чем смог, и, положив на столе перед Павлом кипы газет и две толстые книги протоколов заседаний бюро райкомола, посоветовал: – Посмотри всю эту продукцию. Когда ты в тифу даром время тратил, здесь немало воды утекло. Читай, знакомься с тем, что было и что есть. Я под вечер приду и пойдем в клуб, а устанешь – ложись и дрыхни. Рассовав по карманам кучу документов, справок, отношений (портфель Окунев принципиально игнорировал, и он лежал под кроватью), секретарь райкома сделал прощальный круг по комнате и вышел. Вечером, когда он вернулся, пол комнаты был завален развернутыми газетами, из-под кровати выдвинута груда книг. Часть из них была сложена стопкой на столе. Павел сидел на кровати и читал последние письма Центрального Комитета, найденные им под подушкой друга. – Что ты, разбойник, из моей квартиры сделал! – с напускным возмущением закричал Окунев. – Э, постой, постой, товарищ! Да ты ведь секретные документы читаешь! Вот пусти такого в хату! Павел, улыбаясь, отложил письмо в сторону. – Здесь как раз секрета нет, а вот вместо абажура на лампочке у тебя действительно был документ, не подлежащий оглашению. Он даже подгорел на краях. Видишь? Окунев взял обожженный лист и, взглянув на заголовок, стукнул себя ладонью по лбу. – А я его три дня искал, чтоб он провалился! Исчез, как в воду канул! Теперь я припоминаю, это Волынцев третьего дня из него абажур смастерил, а потом сам же искал до седьмого пота. – Окунев, бережно сложив листок, сунул его под матрац. – Потом все приведем в порядок, – успокоительно сказал он. – Сейчас шаманем маленько – и в клуб. Подсаживайся, Павлуша! Окунев выгрузил из кармана длинную воблу, завернутую в газету, а из другого – два ломтя хлеба. Подвинул на край стола бумагу, разостлал на свободном пространстве газету, взял воблу за голову и начал хлестать ею по столу. Сидя на стуле и энергично работая челюстями, жизнерадостный Окунев, мешая шутку с деловой речью, передавал Павлу новости. В клуб Окунев провел Корчагина служебным ходом за кулисы. В углу вместительного зала, вправо от сцены, около пианино, в тесном кругу железнодорожной комсы сидели Таля Лагутина и Борхарт. Напротив Анны, покачиваясь на стуле, восседал Волынцев – комсомольский секретарь депо, румяный, как августовское яблоко, в изношенной до крайности, когда-то черной кожаной тужурке. У Волынцева пшеничные волосы и такие же брови. Около него, небрежно опершись локтем о крышку пианино, сидел Цветаев – красивый шатен с резко очерченным разрезом губ. Ворот его рубахи был расстегнут. Подходя к компании, Окунев услышал конец фразы Анны: – Кое-кто желает всячески усложнять прием новых товарищей. У Цветаева это налицо. – Комсомол не проходной двор, – упрямо, с грубоватой пренебрежительностью отозвался Цветаев. – Посмотрите, посмотрите! Николай сегодня сияет, как начищенный самовар! – воскликнула Таля, увидев Окунева. Окунева затянули в круг и забросали вопросами: – Где был? – Давай начинать. Окунев успокаивающе протянул вперед руку. – Не кипятитесь, братишки. Сейчас придет Токарев, и откроем. – А вот и он, – заметила Анна. Действительно, к ним шел секретарь райкомпарта. Окунев побежал ему навстречу. – Идем, отец, за кулисы, я тебе одного твоего знакомца покажу. Вот удивишься! – Чего там еще? – буркнул старик, пыхнув папироской, но Окунев уже тащил его за руку. ...Колокольчик в руке Окунева так отчаянно дребезжал, что даже заядлые говоруны поспешили прекратить разговоры. За спиной Токарева в пышной рамке из зеленой хвои львиная голова гениального создателя «Коммунистического манифеста». Пока Окунев открывал собрание, Токарев смотрел на стоявшего в проходе кулис Корчагина. – Товарищи! Прежде чем приступить к обсуждению очередных задач организации, здесь вне очереди попросил слова один товарищ, и мы с Токаревым думаем, что ему слово надо дать. Из зала понеслись одобряющие голоса, и Окунев выпалил: – Слово для приветствия предоставляется Павке Корчагину! Из ста человек в зале не менее восьмидесяти знали Корчагина, и когда на краю рампы появилась знакомая фигура и высокий бледный юноша заговорил, в зале его встретили радостными возгласами и бурными овациями. – Дорогие товарищи! Голос Корчагина ровный, но скрыть волнение не удалось. – Случилось так, друзья, что я вернулся к вам и занимаю свое место в строю. Я счастлив, что вернулся. Я здесь вижу целый ряд моих друзей. Я у Окунева читал, что у нас на Соломенке на треть стало больше новых братишек, что в мастерских и в депо зажигалочникам крышка и что с паровозного кладбища тянут мертвецов в «капитальный». Это значит, что страна наша вновь рождается и набирает силы. Есть для чего жить на свете! Ну, разве я мог в такое время умереть! – И глаза Корчагина заискрились в счастливой улыбке. Под крики приветствий Корчагин спустился в зал, направляясь к месту, где сидели Борхарт и Таля. Быстро пожал несколько рук. Друзья потеснились, и Корчагин сел. На его руку легла рука Тали и крепко-крепко сжала ее. Широко раскрыты глаза Анны, чуть вздрагивают ресницы, и в ее взгляде удивление и привет. Скользили дни. Их нельзя было назвать буднями. Каждый день приносил что-нибудь новое, и, распределяя утром свое время, Корчагин с огорчением отмечал, что времени в дне мало и что-то из задуманного остается недоделанным. Павел поселился у Окунева. Работал в мастерских помощником электромонтера. Павел долго спорил с Николаем, пока уговорил его согласиться на временный отход от руководящей работы. – У нас людей не хватает, а ты хочешь прохлаждаться в цехе. Ты мне на болезнь не показывай, я и сам после тифа месяц с палкой в райком ходил. Я ведь тебя, Павка, знаю, тут – не это. Ты мне скажи про самый корень, – наступал на него Окунев. – Корень, Коля, есть: хочу учиться. Окунев торжествующе зарычал: – А-а!.. Вот оно что! Ты хочешь, а я, по-твоему, нет? Это, брат, эгоизм. Мы, значит, колесо будем вертеть, а ты – учиться? Нет, миленький, завтра же пойдешь в оргинстр. abu Но после долгой дискуссии Окунев сдался. – Два месяца не трону, знай мою доброту. Но ты с Цветаевым не сработаешься, у него большое самомнение. Возвращение Корчагина в мастерские Цветаев встретил настороженно. Он был уверен, что с приходом Корчагина начнется борьба за руководство, и, болезненно самолюбивый, приготовлялся к отпору. Но в первые же дни он убедился в ошибочности своих предположений. Узнав о намерении бюро коллектива ввести его в свой состав, Корчагин сам пришел в комнату отсекра и, ссылаясь на договоренность с Окуневым, убедил снять этот вопрос с повестки. В цеховой ячейке комсомола Корчагин взял на себя кружок политграмоты, но работы в бюро не добивался. И все же, несмотря на официальный отход от руководства, влияние Павла чувствовалось во всей работе коллектива. Незаметно, дружески он не раз выводил Цветаева из затруднительного положения. Как-то раз, зайдя в цех, Цветаев с удивлением наблюдал, как вся молодежная ячейка и десятка три беспартийных ребят мыли окна, чистили машины, соскребая с них долголетнюю грязь, вытаскивая на двор лом и хлам. Павел ожесточенно тер огромной шваброй залитый мазутом и жиром цементный пол. – С чего это вы прихорашиваетесь? – недоуменно спросил Павла Цветаев. – Не хотим работать в грязи. Тут двадцать лет никто не мыл, мы за неделю сделаем цех новым, – кратко ответил ему Корчагин. Цветаев, пожав плечами, ушел. Электротехники не успокоились на этом и принялись за двор. Этот большой двор издавна был свалочным местом. Чего там только не было! Сотни вагонных скатов, целые горы ржавого железа, рельсы, буфера, буксы – несколько тысяч тонн металла ржавело под открытым небом. Но наступление на свалку приостановила администрация: – Есть более важные задачи, а со двором на нас не каплет. Тогда электрики вымостили кирпичами площадку у входа в свой цех, укрепив на ней проволочную сетку для очистки грязи с обуви, и на этом остановились. Но внутри цеха уборка продолжалась по вечерам после работы. Когда через неделю сюда зашел главный инженер Стриж, цех был весь залит светом. Огромные окна с железными переплетами рам, освобожденные от вековой пыли, смешанной с мазутом, открыли путь солнечным лучам, и те, проникая в машинный зал, ярко отражались в начищенных медных частях дизелей. Тяжелые части машин были выкрашены зеленой краской, и даже на спицах колес кто-то заботливо вывел желтые стрелки. – М-мда... – удивился Стриж. В дальнем углу цеха несколько человек заканчивали работы. Стриж прошел туда. Навстречу ему с банкой, наполненной разведенной краской, шел Корчагин. – Подождите, милейший, – остановил его инженер. – То, что вы делаете, я одобряю. Но кто дал вам краску? Ведь я запретил без моего разрешения расходовать ее – дефицитный материал. Покраска частей паровоза важней того, что вы делаете. – А краску мы добыли из выброшенных красильных банок. Два дня возились над старьем и наскребли фунтов двадцать пять. Здесь все по закону, товарищ технорук. Инженер еще раз хмыкнул, но уже смущенно. – Тогда, конечно, делайте. М-мда... Все-таки интересно... Чем объяснить такое, как это выразиться, добровольное стремление к чистоте в цехе? Ведь это вы проделали в нерабочее время? Корчагин уловил в голосе технорука нотки искреннего недоумения. – Конечно. А вы как же думали? – Да, но... – Вот вам и «но», товарищ Стриж. Кто вам сказал, что большевики оставят эту грязь в покое? Подождите, мы это дело раскачаем шире. Вам еще будет на что посмотреть и подивиться. И, осторожно обходя инженера, чтобы не мазнуть его краской, Корчагин пошел к двери. Вечерами допоздна Корчагин застревал в публичной библиотеке. Он завел здесь прочное знакомство со всеми тремя библиотекаршами и, пуская в ход все средства пропаганды, получил, наконец, желанное право свободного просмотра книг. Подставив лесенку к огромным книжным шкафам, Павел часами просиживал на ней, перелистывая книгу за книгой в поисках интересного и нужного. В большинстве книги были старые. Новая литература скромно умещалась в одном небольшом шкафу. Здесь были собраны случайно попавшие брошюры периода гражданской войны, «Капитал» Маркса, «Железная пята» и еще несколько книг. Среди старых книг Корчагин нашел роман «Спартак». Осилив его в две ночи, Павел перенес книгу в шкаф и поставил рядом со стопкой книг М. Горького. Такое перетаскивание наиболее интересных и близких книг продолжалось все время. Библиотекарши этому не мешали – им было безразлично. В комсомольском коллективе однообразное спокойствие было резко нарушено незначительным, как сначала показалось, происшествием: член бюро ячейки среднего ремонта Костька Фидин, курносый, с исцарапанным оспой лицом, медлительный парнишка, сверля железную плиту, сломал дорогое американское сверло. Сломал по причине своей возмутительной халатности. Даже хуже – почти нарочно. Произошло это утром. Старший мастер среднего ремонта Ходоров предложил Костьке просверлить в плите несколько дыр. Костька сначала отказывался, но под нажимом мастера взял плиту и стал сверлить. Ходорова в цехе не любили за придирчивую требовательность. Он когда-то был меньшевиком. В общественной жизни не принимал никакого участия, на комсомольцев смотрел косо, но свое дело знал прекрасно и свои обязанности выполнял добросовестно. Мастер заметил, что Костька сверлит «на сухую», не заливая сверло маслом. Мастер торопливо подошел к сверлильному станку и остановил его. – Ты что, ослеп, что ли, или вчера пришел сюда?! – закричал он на Костьку, зная, что сверло неизбежно выйдет из строя при таком обращении. Но Костька облаял мастера и опять пустил станок. Ходоров пошел жаловаться к начальнику цеха, а Костька, не остановив станка, побежал искать масленку, чтобы к приходу администрации все было в порядке. Пока он нашел масленку и вернулся, сверло уже сломалось. Начальник цеха подал рапорт об увольнении Фидина. Бюро комсомольской ячейки вступилось за Костьку, опираясь на то, что Ходоров зажимает молодежный актив. Администрация настаивала, и разбор дела перешел в бюро коллектива. Отсюда и началось. Из пяти членов бюро трое были за то, чтобы Костьке вынести выговор и перевести его на другую работу. Среди них был Цветаев. Двое же вообще не считали Костьку виноватым. Заседание бюро происходило в комнате Цветаева. Здесь стоял большой стол, покрытый красной материей, несколько длинных скамеек и табуреток, собственноручно сделанных ребятами из столярной мастерской, по стенам портреты вождей, позади стола во всю стену развернутое знамя коллектива. Цветаев был «освобожденный работник». Кузнец по профессии, он благодаря своим способностям за последние четыре месяца выдвинулся на руководящую работу в молодежном коллективе. Вошел членом в бюро райкомола и в состав губкома. Кузнечил он на механическом заводе, в мастерских был новичком. С первых же дней он крепко прибрал вожжи к рукам. Самонадеянный и решительный, он сразу же приглушил личную инициативу ребят, за все хватался сам и, не охватив полностью работы, начинал громить своих помощников за бездеятельность. Комната – и та декорировалась под его личным наблюдением. Цветаев вел заседание, развалясь в единственном мягком кресле, принесенном сюда из красного уголка. Заседание было закрытое. Когда парторг Хомутов попросил слова, в дверь, закрытую на крючок, кто-то постучал. Цветаев недовольно поморщился. Стук повторился. Катюша Зеленова встала и откинула крючок. За дверью стоял Корчагин. Катюша пропустила его. Павел уже направлялся к свободной скамье, когда Цветаев окликнул его: – Корчагин! У нас сейчас закрытое бюро. Щеки Павла залила краска, и он медленно повернулся к столу. – Я знаю это. Меня интересует ваше мнение о деле Костьки. Я хочу поставить новый вопрос в связи с этим. А ты что, против моего присутствия? – Я не против, но тебе же известно, что на закрытых заседаниях присутствуют одни члены бюро. Когда людно, труднее обсуждать. Но раз пришел – садись. Такую пощечину Корчагин получал впервые. На лбу меж бровей родилась складка. – К чему такие формальности? – высказал свое неодобрение Хомутов, но Корчагин жестом остановил его и сел на табурет. – Я вот о чем хотел сказать, – заговорил Хомутов. – Насчет Ходорова это верно, он человек на отшибе, но у нас с дисциплиной неважно. Если так все комсомольцы начнут сверла крошить, нам нечем будет работать. А уж беспартийным пример и вовсе никудышный. Я думаю, что парню предупреждение дать нужно. Цветаев не дал ему договорить и стал возражать. Прослушав минут десять, Корчагин понял установку бюро. Когда же приступили к голосованию, он выступил с заявлением. Цветаев, пересилив себя, дал ему слово. – Я хочу передать вам, товарищи, свое мнение о деле Костьки. Голос Корчагина был более резок, чем он этого хотел. – Дело Костьки – это сигнал, а главное не в Костьке. Я вчера собрал немного цифр. – Павел вынул из кармана записную книжку. – Они даны табельщиком. Послушайте внимательно: двадцать три процента комсомольцев ежедневно опаздывают на работу от пяти до пятнадцати минут. Это уже закон. Семнадцать процентов комсомольцев прогуливают от одного до двух дней в месяц систематически, в то время как беспартийный молодняк имеет четырнадцать процентов прогульщиков. Цифры хуже плетки. Я мимоходом записал и еще кое-что: среди партийцев прогульщиков четыре процента по одному дню в месяц и опаздывают тоже четыре процента. Среди беспартийных взрослых прогульщиков одиннадцать процентов по одному дню в месяц и опаздывают тринадцать процентов. Поломка инструментов – девяносто процентов падает на молодняк, среди которого только что принятых на работу семь процентов. Отсюда вывод: мы работаем много хуже партийцев и взрослых рабочих. Но это положение не везде одинаково. Кузнице можно только позавидовать, у электриков удовлетворительно, а у остальных более или менее ровно. Товарищ Хомутов, по-моему, сказал о дисциплине лишь на четверть. Перед нами стоит задача – выровнять эти зигзаги. Я не стану агитировать и митинговать, но мы должны со всей яростью обрушиться на разгильдяйство и расхлябанность. Старые рабочие прямо говорят: на хозяина работали лучше, на капиталиста работали исправнее, а теперь, когда мы сами стали хозяевами, этому нет оправдания. И в первую очередь виноват не столько Костька или кто там другой, а мы с вами, потому что мы не только не вели борьбы с этим злом как следует, а, наоборот, под тем или другим предлогом иногда защищали таких, как Костька. Здесь только что говорили Самохин и Бутыляк, что Фидин свой парень. Как говорится, «свой в доску»: активист, несет нагрузки. Ну, сковырнул сверло – подумаешь, какая важность, с кем не случается. Зато парень наш, а мастер – чужак... Хотя с Ходоровым никто работы не ведет... Этот придира имеет тридцать лет рабочего стажа! Не будем говорить о его политической позиции. Он сейчас прав: он, чужак, бережет государственное добро, а мы кромсаем заграничные инструменты. Как такой оборот дела назвать? Я считаю, что мы сейчас нанесем первый удар и начнем наступление на этом участке. Предлагаю: Фидина, как лодыря, разгильдяя и дезорганизатора производства, из комсомола исключить. Об его деле написать в стенгазете и открыто, не боясь никаких разговоров, поместить вот эти цифры в передовой статье. У нас есть силы, у нас есть на кого опереться. Основная масса комсомольцев – хорошие производственники. Из них шестьдесят человек прошли через Боярку, а эта школа – самая верная. С их помощью и при их участии мы зигзаг этот заровняем. Только надо раз навсегда отбросить такой подход к делу, какой есть сейчас. Обычно спокойный и молчаливый, Корчагин сейчас говорил горячо и резко. Цветаев впервые наблюдал электрика в его настоящем виде. Он сознавал правоту Павла, но согласиться с ним мешало все то же чувство настороженности. Он понял выступление Корчагина как резкую критику общего состояния организации, как подрыв его – Цветаева – авторитета и решил разгромить монтера. Свои возражения он прямо начал с обвинения Корчагина в защите меньшевика Ходорова. Три часа продолжалась страстная дискуссия. Поздно вечером были подведены ее результаты: разбитый неумолимой логикой фактов и потеряв большинство, перешедшее на сторону Корчагина, Цветаев сделал неверный шаг – поломал демократию: перед решающим голосованием он предложил Корчагину выйти из комнаты. – Хорошо, я выйду, хотя это не делает тебе чести, Цветаев. Я только предупреждаю, что, если ты все же настоишь на своем, завтра я выступлю на общем собрании, и – уверен – ты там большинства не соберешь. Ты, Цветаев, не прав. Я думаю, товарищ Хомутов, что ты обязан перенести этот вопрос в партколлектив еще до общего собрания. Цветаев вызывающе крикнул: – Чем ты меня пугаешь? Без тебя дорогу туда знаю, мы и о тебе поговорим. Если сам не работаешь, то другим не мешай. Закрыв дверь, Павел потер рукой горячий лоб и пошел через пустую контору к выходу. На улице вздохнул полной грудью. Закурив папиросу, направился к маленькому домику на Батыевой горе, где жил Токарев. Корчагин застал слесаря за ужином. – Рассказывай, послушаем, что у вас там новенького. Дарья, принеси-ка ему миску каши, – говорил Токарев, усаживая Павла за стол. Дарья Фоминишна, жена Токарева, в противоположность мужу высокая, полнотелая, поставила перед Павлом тарелку пшенной каши и, вытирая белым фартуком влажные губы, сказала добродушно: – Кушай, голубок. Раньше, когда Токарев работал в мастерских, Корчагин частенько просиживал здесь допоздна, но теперь, по возвращении в город, он был у старика впервые. Слесарь внимательно слушал Павла. Сам ничего не говорил, старательно работал ложкой, похмыкивая про себя. Покончив с кашей, он вытер платком усы и откашлянулся. – Ты, конечно, прав. Нам давно пора поставить это дело по-настоящему. Мастерские – основной коллектив в районе, отсюда надо начинать. Значит, вы с Цветаевым поцапались? Плохо. Парень он козыристый, но ты же умел с ребятами работать? Кстати, что ты в мастерских делаешь? – Я в цехе. Так вообще везде шевелюсь понемногу. У себя в ячейке кружок веду политграмоты. – А в бюро что делаешь? Корчагин замялся. – Я на первое время, пока силенок было мало, да и подучиться думал, официально в руководстве не участвую. – Вот тебе и на! – с неодобрением воскликнул Токарев. – Знаешь, сынок, одно тебя от взбучки выручает – это неокрепшее здоровье. А сейчас как, оправился маленько? – Да. – Ну, так вот, принимайся за дело по-настоящему. Нечего водичку цедить. Кто это видел, чтобы сбоку припека можно было что-нибудь путное сделать! Да тебе любой скажет – увиливаешь от ответственности, и тебе крыть нечем. Завтра там все это поправь, а я Окуневу накручу чуба, – с ноткой недовольства в голосе закончил Токарев. – Ты его не трогай, отец, – вступился Павел, – я сам просил не грузить. Токарев презрительно свистнул. – Просил, а он тебя уважил? Ну, ладно, что с вами, с комсой, поделаешь... Давай, сынок, по старой привычке газеты почитай... Глаза мои прихрамывают. Бюро партколлектива одобрило мнение большинства молодежного бюро. Перед партийным и молодежным коллективами была поставлена важная и трудная задача: личной работой дать пример трудовой дисциплины. На бюро Цветаева основательно потрепали. Сначала он было запетушился, но, припертый в угол выступлением отсекра Лопахина, пожилого, с желто-бледным лицом от сжигающего его туберкулеза, Цветаев сдался и наполовину свою ошибку признал. На другой день в стенных газетах в мастерских появились статьи, привлекшие внимание рабочих. Их читали вслух и горячо обсуждали. Вечером, на необычно многолюдном собрании молодежного коллектива, только и разговору было, что о них. Костьку исключили, а в бюро коллектива ввели нового товарища, нового политпросвета – Корчагина. Необычайно тихо и терпеливо слушали Нежданова. А тот говорил о новых задачах, о новом этапе, в который вступали железнодорожные мастерские. После собрания Цветаева на улице ожидал Корчагин. – Пойдем вместе, нам есть о чем поговорить, – подошел он к отсекру. – О чем речь пойдет? – глухо спросил Цветаев. Павел взял его под руку и, сделав с ним несколько шагов, остановился у скамьи. – Сядем на минутку. – И первый сел. Огонек папироски Цветаева то вспыхивал, то потухал. – Скажи, Цветаев, за что ты на меня зуб имеешь? Несколько минут молчания. – Вот ты о чем, а я думал – о деле! – Голос Цветаева неровный, деланно удивленный. Павел твердо положил свою ладонь на его колено. – Брось, Димка, ездить на рессорах. Это так только дипломаты выкаблучивают. Ты вот дай ответ: почему я тебе не по нутру пришелся? Цветаев нетерпеливо шевельнулся. – Чего пристал? Какой там зуб! Сам же предлагал тебе работать. Отказался, а теперь, выходит, вроде я тебя отшиваю. Павел не уловил в его голосе искренности и, не снимая руки с колен, заговорил, волнуясь: – Не хочешь отвечать – я скажу. Ты думаешь, я тебе дорогу перееду, думаешь – место отсекра мне снится? Ведь если бы не это, не было б перепалки из-за Костьки. Этакие отношения всю работу уродуют. Если бы это мешало только нам двоим, черт с ним – не важно, думай, что хочешь. Но мы же завтра на пару работать будем. Что из этого получится? Ну, так слушай. Нам делить нечего. Мы с тобой парни рабочие. Если тебе дело наше дороже всего, ты дашь мне пять, и завтра же начнем по-дружески. А ежели всю эту шелуху из головы не выкинешь и пойдешь по склочной тропинке, то за каждую прореху в деле, которая из-за этого получится, будем драться жестоко. Вот тебе рука, бери, пока это рука товарища. С большим удовлетворением почувствовал Корчагин на своей ладони узловатые пальцы Цветаева. Прошла неделя. В райкомпарте кончалась работа. Становилось тихо в отделах. Но Токарев еще не уходил. Старик сидел в кресле, сосредоточенно читая свежие материалы. В дверь постучали. – Ага! – ответил Токарев. Вошел Корчагин и положил перед секретарем две заполненные анкеты. – Что это? – Это, отец, ликвидация безответственности. Думаю, пора. Если и ты того же мнения, то прошу твоей поддержки. Токарев взглянул на заголовок, потом, несколько секунд посмотрев на юношу, молча взял перо в руки. И в графе, где были слова о партстаже рекомендующих товарища Корчагина Павла Андреевича в кандидаты РКП (б), твердо вывел «1903 год» и рядом свою бесхитростную подпись. – На, сынок. Верю, что никогда не опозоришь мою седую голову. В комнате душно, и мысль одна: как бы скорее туда, в каштановые аллеи привокзальной Соломенки. – Кончай, Павка, нет моих сил больше, – обливаясь потом, взмолился Цветаев. Катюша, за ней и другие поддержали его. Корчагин закрыл книгу. Кружок кончил свою работу. Когда всей гурьбой поднялись, на стене беспокойно звякнул старенький «эриксон». Стараясь перекричать разговаривающих в комнате, Цветаев повел переговоры. Повесив трубку, он обернулся к Корчагину. – На вокзале стоят два дипломатических вагона польского консульства. У них потух свет, поезд через час отходит, нужно исправить проводку. Возьми, Павел, ящик с материалом и сходи туда. Дело срочное. Два блестящих вагона международного сообщения стояли у первого перрона вокзала. Салон-вагон с широкими окнами был ярко освещен. Но соседний с ним утопал в темноте. Павел подошел к роскошному пульману и взялся рукой за поручень, собираясь войти в вагон. От вокзальной стены быстро отделился человек и взял его за плечо. – Вы куда, гражданин? Голос знакомый. Павел оглянулся. Кожаная куртка, широкий козырек фуражки, тонкий с горбинкой нос и настороженно-недоверчивый взгляд. Артюхин лишь теперь узнал Павла, – рука упала с плеча, выражение лица потеряло сухость, но взгляд вопросительно застрял на ящике. – Ты куда шел? Павел кратко объяснил. Из-за вагона появилась другая фигура. – Сейчас я вызову их проводника. В салон-вагоне, куда вошел Корчагин вслед за проводником, сидело несколько человек, изысканно одетых в дорожные костюмы. За столом, покрытым шелковой с розами скатертью, спиной к двери сидела женщина. Когда вошел Корчагин, она разговаривала с высоким офицером, стоявшим против нее. Едва монтер вошел, разговор прекратился. Быстро осмотрев провода, идущие от последней лампы в коридор, и найдя их в порядке, Корчагин вышел из салон-вагона, продолжая искать повреждение. За ним неотступно следовал жирный, с шеей боксера, проводник в форме, изобилующей крупными медными пуговицами с изображением одноглавого орла. – Перейдем в соседний вагон, здесь все исправно, аккумулятор работает. Повреждение, видно, там. Проводник повернул ключ в двери, и они вошли в темный коридор. Освещая проводку электрическим фонариком, Павел скоро нашел место короткого замыкания. Через несколько минут загорелась первая лампочка в коридоре, залив его бледно-матовым светом. – Надо открыть купе, там необходимо сменить лампы, они перегорели, – обратился к своему спутнику Корчагин. – Тогда надо позвать пани, у нее ключ. – И проводник, не желая оставлять Корчагина одного, повел его за собой. В купе первой вошла женщина, за ней Корчагин. Проводник остановился в дверях, закупорив их своим телом. Павлу бросились в глаза два изящных кожаных чемодана в сетках, небрежно брошенное на диван шелковое манто, флакон духов и крошечная малахитовая пудреница на столике у окна. Женщина села в углу дивана и, поправляя свои волосы цвета льна, наблюдала за работой монтера. – Прошу у пани разрешения отлучиться на минутку: пан майор хочет холодного пива, – угодливо сказал проводник, с трудом сгибая при поклоне свою бычью шею. Женщина протянула певуче-жеманно: – Можете идти. Разговор шел на польском языке. Полоса света из коридора падала на плечо женщины. Изысканное, из тончайшего лионского шелка, сшитое у первоклассных парижских мастеров платье пани оставляло обнаженными ее плечи и руки. В маленьком ушке, вспыхивая и сверкая, качался каплевидный бриллиант. Корчагин видел только плечо и руку женщины, словно выточенные из слоновой кости. Лицо было в тени. Быстро работая отверткой, Павел сменил в потолке розетку, и через минуту в купе появился свет. Оставалось осмотреть вторую электролампочку над диваном, где сидела женщина. – Мне нужно проверить эту лампочку, – сказал Корчагин, останавливаясь перед ней. – Ах да, я ведь вам мешаю, – на чистом русском языке ответила пани и легко поднялась с дивана, встав почти рядом с Корчагиным. Теперь ее было видно всю. Знакомые стрельчатые линии бровей и надменно сжатые губы. Сомнений быть не могло: перед ним стояла Нелли Лещинская. Дочь адвоката не могла не заметить его удивленного взгляда. Но если Корчагин узнал ее, то Лещинская не заметила, что выросший за эти четыре года монтер и есть ее беспокойный сосед. Пренебрежительно сдвинув брови в ответ на его удивление, она прошла к двери купе и остановилась там, нетерпеливо постукивая носком лакированной туфельки. Павел принялся за вторую лампочку. Отвинтив ее, посмотрел на свет и неожиданно для себя, а тем более для Лещинской, спросил на польском языке: – Виктор тоже здесь? Спрашивая, Корчагин не обернулся. Он не видел лица Нелли, но продолжительное молчание говорило о ее замешательстве. – Разве вы его знаете? – Очень даже знаю. Мы ведь были с вами соседи. – Павел повернулся к ней. – Вы Павел, сын?.. – Нелли запнулась. – Кухарки, – подсказал ей Корчагин. – Как вы выросли! Помню вас дикарем-мальчиком. Нелли бесцеремонно рассматривала его с ног до головы. – А почему вас интересует Виктор? Насколько я помню, вы с ним были не в ладах, – сказала Нелли своим певучим сопрано, надеясь рассеять скуку неожиданной встречей. Отвертка быстро ввертывала в стену шуруп. – За Виктором остался неоплаченный долг. Вы, когда встретите его, передайте, что я не теряю надежды расквитаться. – Скажите, сколько он вам должен, я заплачу за него. Она понимала, о каком «расчете» говорил Корчагин. Ей была известна вся история с петлюровцами, но желание подразнить этого «хлопа» толкало ее на издевку. Корчагин отмолчался. – Скажите: верно ли, что наш дом разграблен и разрушается? Наверно, беседка и клумбы все разворочены? – с грустью спросила Нелли. – Дом теперь наш, а не ваш, и разрушать его нам нет расчета. Нелли саркастически усмехнулась. – Ого, вас тоже, видно, обучали! Но, между прочим, здесь вагон польской миссии, и в этом купе я госпожа, а вы как были рабом, так и остались. Вы и сейчас работаете, чтобы у меня был свет, чтобы мне было удобно читать вот на этом диване. Раньше ваша мать стирала нам белье, а вы носили воду. Теперь мы опять встретились в том же положении. Она говорила это с торжествующим злорадством. Павел, зачищая ножом кончик провода, смотрел на польку с нескрываемой насмешкой. – Я для вас, гражданочка, и ржавого гвоздя не вбил бы, но раз буржуи выдумали дипломатов, то мы марку держим, и мы им голов не рубаем, даже грубостей не говорим, не в пример вам. Щеки Нелли запунцовели. – Что бы вы со мной сделали, если бы вам удалось взять Варшаву? Тоже изрубили бы в котлету или же взяли бы себе в наложницы? Она стояла в дверях, грациозно изогнувшись; чувственные ноздри, знакомые с кокаином, вздрагивали. Над диваном вспыхнул свет. Павел выпрямился. – Кому вы нужны? Сдохнете и без наших сабель от кокаина. Я бы тебя даже как бабу не взял – такую! Ящик в руках, два шага к двери. Нелли посторонилась, и уже в конце коридора он услыхал ее сдавленное: – Пшеклентый большевик! abu На другой день вечером, когда Корчагин направлялся в библиотеку, на улице встретился с Катюшей. Зажав в кулачок рукав его блузы, Зеленова шутливо преградила ему дорогу. – Куда бежишь, политика и просвещение? – В библиотеку, мамаша, освободи дорогу, – в тон ей ответил Корчагин, бережно взял Катюшу за плечи и осторожно отодвинул ее на мостовую. Освободясь от его рук, Катюша пошла рядом. – Слушай, Павлуша! Не все же учиться... Знаешь что? Сходим сегодня на вечеринку, у Зины Гладыш сегодня собираются ребята. Меня девочки давно уже просили привести тебя. Ты ведь в одну политику ударился, неужели тебе не хочется повеселиться, погулять? Ну, не почитаешь сегодня, твоей же голове легче, – настойчиво уговаривала его Катюша. – Какая это вечеринка? Что там делать будут? Катюша насмешливо передразнила: – Что делать! Не богу же молиться, а весело проведут время – и только. Ведь ты на баяне играешь? А я ни разу не слыхала. Ну, сделай ты для меня удовольствие. У Зинкиного дяди баян есть, но дядя играет плохо. Тобой девочки интересуются, а ты над книгой сохнешь. Где это написано, чтобы комсомольцу повеселиться нельзя было? Идем, пока мне не надоело тебя уговаривать, а то поссорюсь с тобой на месяц. Большеглазая малярка Катя – хороший товарищ и неплохая комсомолка. Корчагину не хотелось обижать дивчину, и он согласился, хоть было и непривычно и диковато. В квартире паровозного машиниста Гладыша было людно и шумно. Взрослые, чтобы не мешать молодежи, перешли во вторую комнату, а в большой первой и на веранде, выходящей в маленький садик, собралось человек пятнадцать парней и дивчат. Когда Катюша провела Павла через сад на веранду, там уже шла игра, так называемая «кормежка голубей». Посреди веранды стояли два стула спинками друг к другу. На них, по вызову хозяйки, руководившей игрой, сели парнишка и девушка. Хозяйка кричала: «Кормите голубей!» – и сидевшие друг к другу спиной молодые люди повертывали назад головы, губы их встречались, и они всенародно целовались. Потом шла игра в «колечко», в «почтальоны», и каждая из них обязательно сопровождалась поцелуями, причем в «почтальоне», чтобы избежать общественного надзора, поцелуи переносились из освещенной веранды в комнату, где на это время тушился свет. Для тех, кого эти игры не удовлетворяли, на круглом столике, в углу, лежала стопка карточек «цветочного флирта». Соседка Павла, назвавшая себя Мурой, девушка лет шестнадцати, кокетничая голубыми глазенками, протянула ему карточку и тихо сказала: – Фиалка. Несколько лет тому назад Павел наблюдал такие вечера, и если и не принимал в них непосредственного участия, то все же считал нормальным явлением. Но сейчас, когда он навсегда оторвался от мещанской жизни маленького городка, вечеринка эта показалась ему чем-то уродливым и немного смешным. Как бы то ни было, а карточка «флирта» была в его руке. Напротив «фиалки» он прочитал: «Вы мне очень нравитесь». Павел посмотрел на девушку. Она, не смущаясь, встретила этот взгляд. – Почему? Вопрос вышел тяжеловатым. Ответ Мура приготовила заранее. – Роза, – протянула она ему вторую карточку. Напротив «розы» стояло: «Вы мой идеал». Корчагин повернулся к девушке и, стараясь смягчить тон, спросил: – Зачем ты этой чепухой занимаешься? Мура смутилась и растерялась. – Разве вам неприятно мое признание? – Ее губы капризно сморщились. Корчагин оставил ее вопрос без ответа. Но ему захотелось узнать, кто с ним разговаривает. И он задавал вопросы, на которые девушка охотно отвечала. Через несколько минут он уже знал, что она учится в семилетке, что ее отец – осмотрщик вагонов и что она знает его давно и хотела с ним познакомиться. – Как твоя фамилия? – спросил Корчагин. – Волынцева Мура. – Твой брат секретарь ячейки депо? – Да. Теперь Корчагин знал, с кем имеет дело. Один из активнейших комсомольцев района, Волынцев, как видно, совсем не обращал внимание на свою сестру, и она росла серенькой мещаночкой. В последний год стала посещать вечеринки у своих подруг с поцелуями до одурения. Корчагина она несколько раз видела у брата. Сейчас Мура почувствовала, что сосед не одобряет ее поведения, и, когда ее позвали «кормить голубей», она, уловив кривую усмешку Корчагина, наотрез отказалась. Посидели еще несколько минут. Мура рассказывала о себе. К ним подошла Зеленова. – Принести баян, ты сыграешь? – И, плутовато щуря глаза, смотрела на Муру: – Что, познакомились? Павел усадил Катюшу рядом и, пользуясь тем, что кругом смеялись и кричали, сказал ей: – Играть не буду, мы с Мурой сейчас уйдем отсюда. – Ого! Заело, значит? – многозначительно протянула Зеленова. – Да, заело. Ты скажи, кроме нас с тобой, здесь еще комсомольцы есть? Или только мы с тобой в «голубятники» зашились? Катюша примиряюще сообщила: – Уже бросили чудить, сейчас потанцуем. Корчагин поднялся. – Ладно, танцуй, старуха, а мы с Волынцевой все-таки уйдем. Однажды вечером Борхарт зашла к Окуневу. В комнате сидел один Корчагин. – Ты очень занят, Павел? Хочешь, пойдем на пленум горсовета? Вдвоем нам будет веселее идти, а возвращаться придется поздно. Корчагин быстро собрался. Над его кроватью висел маузер, он был слишком тяжел. Из стола он вынул браунинг Окунева и положил в карман. Оставил записку Окуневу. Ключ спрятал в условленном месте. В театре встретили Панкратова и Ольгу. Сидели все вместе, в перерывах гуляли по площади. Заседание, как и ожидала Анна, затянулось до поздней ночи. – Может, пойдем ко мне спать? Поздно уже, а идти далеко, – предложила Юренева. – Нет, мы уж с ним договорились, – отказалась Анна. Панкратов и Ольга направились вниз по проспекту, а соломенцы пошли в гору. Ночь была душная, темная. Город спал. По тихим улицам расходились в разные стороны участники пленума. Их шаги и голоса постепенно затихали. Павел и Анна быстро уходили от центральных улиц. На пустом рынке их остановил патруль. Проверив документы, пропустил. Пересекли бульвар и вышли на неосвещенную, безлюдную улицу, проложенную через пустырь. Свернули влево и пошли по шоссе, параллельно центральным дорожным складам. Это были длинные бетонные здания, мрачные и угрюмые. Анну невольно охватило беспокойство. Она пытливо всматривалась в темноту, отрывисто и невпопад отвечала Корчагину. Когда подозрительная тень оказалась всего лишь телефонным столбом, Борхарт рассмеялась и рассказала Корчагину о своем состоянии. Взяла его под руку и, прильнув плечом к его плечу, успокоилась. – Мне двадцать третий год, а неврастения как у старушки. Ты можешь принять меня за трусиху. Это будет неверно. Но сегодня у меня особенно напряженное состояние. Вот сейчас, когда я чувствую тебя рядом, исчезает тревога, и мне даже неловко за все эти опаски. Спокойствие Павла, вспышки огонька его папиросы, на миг освещавшей уголок его лица, мужественный излом бровей – все это рассеяло страх, навеянный чернотой ночи, дикостью пустыря и слышанным в театре рассказом о вчерашнем кошмарном убийстве на Подоле. Склады остались позади, миновали мостик, переброшенный через речонку, и пошли по привокзальному шоссе к туннельному проезду, что пролегал внизу, под железнодорожными путями, соединяя эту часть города с железнодорожным районом. Вокзал остался далеко в стороне, вправо. Проезд проходил в тупик, за депо. Это были уже свои места. Наверху, где железнодорожные пути, искрились разноцветные огни на стрелках и семафорах, а у депо утомленно вздыхал уходящий на ночной отдых «маневрик». Над входом в проезд висел на ржавом крюке фонарь, он едва заметно покачивался от ветерка, и желто-мутный свет его двигался от одной стены туннеля к другой. Шагах в десяти от входа в туннель, у самого шоссе, стоял одинокий домик. Два года назад в него плюхнулся тяжелый снаряд и, разворотив его внутренности, превратил лицевую половину в развалину, и сейчас он зиял огромной дырой, словно нищий у дороги, выставляя напоказ свое убожество. Было видно, как наверху по насыпи пробежал поезд. – Вот мы почти и дома, – облегченно сказала Анна. Павел незаметно попытался освободить свою руку. Подходя к проезду, невольно хотелось иметь свободной руку, взятую в плен его подругой. Но Анна руки не отпустила. Прошли мимо разрушенного домика. Сзади рассыпалась дробь срывающихся в беге ног. abu abu abu Корчагин рванул руку, но Анна в ужасе прижала ее к себе, и, когда он с силой все же вырвал ее, было уже поздно. Шею Павла обхватил железный зажим пальцев, рывок в сторону – и Павел повернут лицом к напавшему. Прямо в зубы ткнулся ствол парабеллума, рука переползла к горлу и, свернув жгутом гимнастерку, вытянувшись, во всю длину, держала его перед дулом, медленно описывающим дугу. Завороженные глаза электрика следили за этой дугой с нечеловеческим напряжением. Смерть заглядывала в глаза пятном дула, и не было сил, не хватало воли хоть на сотую секунды оторвать глаза от дула. Ждал удара. Но выстрела не было, и широко раскрытые глаза увидели лицо бандита. Большой череп, могучая челюсть, чернота небритой бороды и усов, а глаза под широким козырьком кепки остались в тени. Край глаза Корчагина запечатлел мелово-бледное лицо Анны, которую в тот же миг потянул в провал дома один из трех. Ломая ей руки, повалил ее на землю. К нему метнулась еще одна тень, ее Корчагин видел лишь отраженной на стене туннеля. Сзади, в провале дома, шла борьба. Анна отчаянно сопротивлялась, ее задушенный крик прервала закрывшая рот фуражка. Большеголового, в чьих руках был Корчагин, не желавшего оставаться безучастным свидетелем насилия, как зверя, тянуло к добыче. Это, видимо, был главарь, и такое распределение ролей ему не понравилось. Юноша, которого он держал перед собой, был совсем зеленый, по виду «замухрай деповский». Опасности этот мальчишка не представлял никакой. «Ткнуть его в лоб шпалером раза два-три как следует и показать дорогу на пустыри – будет рвать подметки, не оглядываясь до самого города». И он разжал кулак. – Дергай бегом... Крой, откуда пришел, а пикнешь – пуля в глотку. И большеголовый ткнул Корчагина в лоб стволом. – Дергай, – с хрипом выдавил он и опустил парабеллум, чтобы не пугать пулей в спину. Корчагин бросился назад, первые два шага боком, не выпуская из виду большеголового. Бандит понял, что юноша все еще боится получить пулю, и повернулся к дому. Рука Корчагина устремилась в карман. «Лишь бы успеть, лишь бы успеть!» Круто обернулся и, вскинув вперед вытянутую левую руку, на миг уловил концом дула большеголового – выстрелил. Бандит поздно понял ошибку, пуля впилась ему в бок, раньше чем он поднял руку. От удара его шатнуло к стене туннеля, и, глухо взвыв, цепляясь рукой за бетон стены, он медленно оседал на землю. Из провала дома, вниз, в яр, скользнула тень. Вслед ей разорвался второй выстрел. Вторая тень, изогнутая, скачками уходила в черноту туннеля. Выстрел. Осыпанная пылью раскрошенного пулей бетона, тень метнулась в сторону и нырнула в темноту. Вслед ей трижды взбудоражил ночь браунинг. У стены, извиваясь червяком, агонизировал большеголовый. Потрясенная ужасом происшедшего, Анна, поднятая Корчагиным с земли, смотрела на корчащегося бандита, слабо понимая свое спасение. Корчагин силой увлек ее в темноту, назад, к городу, уводя из освещенного круга. Они бежали к вокзалу. А у туннеля, на насыпи, уже мелькали огоньки и тяжело охнул на путях тревожный винтовочный выстрел. Когда, наконец, добрались до квартиры Анны, где-то на Батыевой горе запели петухи. Анна прилегла на кровать. Корчагин сел у стола. Он курил, сосредоточенно наблюдая, как уплывает вверх серый виток дыма... Только что он убил четвертого в своей жизни человека. Есть ли вообще мужество, проявляющееся всегда в своей совершенной форме? Вспоминая все свои ощущения и переживания, он признался себе, что в первые секунды черный глаз дула заледенил его сердце. А разве в том, что две тени безнаказанно ушли, виновата лишь одна слепота глаза и необходимость бить с левой руки? Нет. На расстоянии нескольких шагов можно было стрелять удачнее, но все та же напряженность и поспешность, несомненный признак растерянности, были этому помехой. Свет настольной лампы освещал его голову, и Анна наблюдала за ним, не упуская ни одного движения мышц на его лице. Впрочем, глаза его были спокойны, и о напряженности мысли говорила лишь складка на лбу. – О чем ты думаешь, Павел? Его мысли, вспугнутые вопросом, уплыли, как дым, за освещенный полукруг, и он сказал первое, что пришло сейчас в голову: – Мне необходимо сходить в комендатуру. Надо обо всем этом поставить в известность. И нехотя, преодолевая усталость, поднялся. Она не сразу отпустила его руку – не хотелось оставаться одной. Проводила до двери и закрыла ее, лишь когда Корчагин, ставший ей теперь таким дорогим и близким, ушел в ночь. Приход Корчагина в комендатуру объяснил непонятное для железнодорожной охраны убийство. Труп сразу опознали – это был хорошо известный уголовному розыску Фимка Череп, налетчик и убийца-рецидивист. Случай у туннеля на другой день стал известен всем. Это обстоятельство вызвало неожиданное столкновение между Павлом и Цветаевым. В разгар работы в цех вошел Цветаев и позвал к себе Корчагина. Цветаев вывел его в коридор и, остановившись в глухом закоулке, волнуясь и не зная, с чего начать, наконец, выговорил: – Расскажи, что вчера было. – Ты же знаешь. Цветаев беспокойно шевельнул плечами. Монтер не знал, что Цветаева случай у туннеля коснулся острее других. Монтер не знал, что этот кузнец, вопреки своей внешней безразличности, был неравнодушен к Борхарт. Анна не у него одного вызывала чувство симпатии, но у Цветаева это происходило сложнее. Случай у туннеля, о котором он только что узнал от Лагутиной, оставил в его сознании мучительный, неразрешимый вопрос. Вопрос этот он не мог поставить монтеру прямо, но знать ответ хотел. Краем сознания он понимал эгоистическую мелочность своей тревоги, но в разноречивой борьбе чувств в нем на этот раз победило примитивное, звериное. – Слушай, Корчагин, – заговорил он приглушенно. – Разговор останется между нами. Я понимаю, что ты не рассказываешь об этом, чтобы не терзать Анну, но мне ты можешь довериться. Скажи, когда тебя бандит держал, те изнасиловали Анну? – В конце фразы Цветаев не выдержал и отвел глаза в сторону. Корчагин начал смутно понимать его. «Если бы Анна ему была безразлична, Цветаев так бы не волновался. А если Анна ему дорога, то…» Павел оскорбился за Анну. – Для чего ты спросил? Цветаев заговорил что-то несвязное и, чувствуя, что его поняли, обозлился. – Чего ты увиливаешь? Я тебя прошу ответить, а ты меня допрашивать начинаешь. – Ты Анну любишь? Молчание. Затем трудно произнесенное Цветаевым: – Да. Корчагин, едва сдержав гнев, повернулся и пошел по коридору, не оглядываясь. Однажды вечером Окунев, смущенно потоптавшись у кровати друга, присел на край и положил руку на книгу, которую читал Павел. – Знаешь, Павлуша, приходится тебе рассказывать об одной истории. С одной стороны, вроде ерунда, а с другой – совсем наоборот. У меня с Талей Лагутиной получилось недоразумение. Сначала, видишь ли, она мне понравилась. – Окунев виновато поскреб у виска, но, видя, что друг не смеется, осмелел: – А потом у Тали… что-то в этом роде. Одним словом, я всего этого тебе рассказывать не буду, все видно и без фонаря. Вчера мы решили попытать счастье построить жизнь нашу на пару. Мне двадцать два года, мы оба имеем право голосовать. Я хочу создать жизнь с Талей на началах равенства. Как ты на это? Корчагин задумался. – Что я могу ответить, Коля. Вы оба мои приятели, по роду из одного племени. Остальное тоже общее, а Таля особенно дивчина хорошая... Все здесь понятно. На другой день Корчагин перенес свои вещи к ребятам в общежитие при депо, а через несколько дней у Анны был товарищеский вечер без еды и питья – коммунистическая вечеринка в честь содружества Тали и Николая. Это был вечер воспоминаний, чтения отрывков из наиболее волнующих книг. Много и хорошо пели хором. Далеко были слышны боевые песни, а позже Катюша Зеленова и Волынцева принесли баян, и рокот густых басов и серебряный перезвон ладов заполнили комнату. В этот вечер Павка играл на редкость хорошо, а когда на диво всем пустился в пляс верзила Панкратов, Павка забылся, и гармонь, теряя новый стиль, рванула огнем: Играла гармонь о прошлом, об огневых годах и о сегодняшней дружбе, борьбе и радости. Но, когда гармонь была передана Волынцеву и слесарь рявкнул жаркое «яблочко», в стремительный пляс ударился не кто иной, как электрик. В сумасшедшей чечетке плясал Корчагин третий и последний раз в своей жизни. Глава четвертая Рубеж – это два столба. Они стоят друг против друга, молчаливые и враждебные, олицетворяя собой два мира. Один выстроганный и отшлифованный, выкрашенный, как полицейская будка, в черно-белую краску. Наверху крепкими гвоздями приколочен одноглавый хищник. Разметав крылья, как бы обхватывая когтями лап полосатый столб, недобро всматривается одноглавый стервятник в металлический щит напротив, изогнутый клюв его вытянут и напряжен. Через шесть шагов напротив – другой столб. Глубоко в землю врыт круглый, тесаный дубовый столбище. На столбе литой железный щит, на нем молот и серп. Меж двумя мирами пролегла пропасть, хотя столбы врыты на ровной земле. Перейти эти шесть шагов нельзя человеку, не рискуя жизнью. Здесь граница. От Черного моря на тысячи километров до Крайнего Севера, к Ледовитому океану, выстроилась неподвижная цепь этих молчаливых часовых советских социалистических республик с великой эмблемой труда на железных щитах. От того столба, на котором вбит пернатый хищник, начинаются рубежи Советской Украины и панской Польши. В глубоких местах затерялось маленькое местечко Берездов. В десяти километрах от него, напротив польского местечка Корец, – граница. От местечка Славута до местечка Анаполя район Н-ского погранбата. Бегут пограничные столбы по снежным полям, пробираясь сквозь лесные просеки, сбегают в яры, выползают наверх, маячат на холмиках и, добравшись до реки, всматриваются с высокого берега в занесенные снегом равнины чужого края. Мороз. Хрустит под валенками снег. От столба с серпом и молотом отделяется огромная фигура в богатырском шлеме; тяжело переступая, движется в обход своего участка. Рослый красноармеец одет в серую с зелеными петлицами шинель и валенки. Поверх шинели накинута огромная баранья доха с широчайшим воротником, а голова тепло охвачена суконным шлемом. На руках бараньи варежки. Доха длинная, до самых пят, в ней тепло даже в лютую вьюгу. Поверх дохи на плече – винтовка. Красноармеец, загребая дохой снег, идет по сторожевой тропинке, смачно вдыхая дымок махорочной закрутки. На советской границе, в открытом поле, часовые стоят в километре друг от друга, чтобы глазом видно было своего соседа. На польской стороне – на километр-два. Навстречу красноармейцу, по своей сторожевой тропинке, движется польский жолнер. Он одет в грубые солдатские ботинки, в серо-зеленый мундир и брюки, а поверх черная шинель с двумя рядами блестящих пуговиц. На голове фуражка-конфедератка. На фуражке белый орел, на суконных погонах орлы, в петлицах на воротнике орлы, но от этого солдату не теплее. Суровый мороз прошиб его до костей. Он трет одеревенелые уши, на ходу постукивает каблуком о каблук, а руки в тонких перчатках закоченели. Ни на одну минуту поляк не может остановиться: мороз тотчас же сковывает его суставы, и солдат все время движется, иногда пускаясь в рысь. Часовые поравнялись, поляк повернулся и пошел параллельно красноармейцу. Разговаривать на границе нельзя, но, когда кругом пустынно и лишь за километр впереди человеческие фигуры, – кто узнает, идут ли эти двое молча или нарушают международные законы. Поляк хочет курить, но спички забыты в казарме, а ветерок, как назло, доносит с советской стороны соблазнительный запах махорки. Поляк перестал тереть отмороженное ухо и оглянулся назад: бывает, конный разъезд с вахмистром, а то и с паном поручиком, шныряя по границе, неожиданно вынырнет из-за бугра, проверяя посты. Но пусто вокруг. Ослепительно сверкает на солнце снег. В небе – ни одной снежинки. – Товарищу, дай пшепалиць, – первым нарушает святость закона поляк и, закинув свою многозарядную французскую винтовку со штыком-саблей за спину, с трудом вытаскивает озябшими пальцами из кармана шинели пачку дешевых сигарет. Красноармеец слышит просьбу поляка, но полевой устав пограничной службы запрещает бойцу вступать в переговоры с кем-нибудь из зарубежников, да к тому же он не вполне понял то, что сказал солдат, и он продолжает свой путь, твердо ставя ноги в теплых и мягких валенках на скрипучий снег. – Товарищ большевик, дай прикурить, брось коробку спичек, – на этот раз уже по-русски говорит поляк. Красноармеец всматривается в своего соседа. «Видать, мороз «пана» пронял до печенки. Хоть и буржуйский солдатишка, а жизня у его дырявая. Выгнали на такой мороз в одной шинелишке, вот и прыгает, как заяц, а без курева так совсем никуды». И красноармеец, не оборачиваясь, бросает спичечную коробку. Солдат ловит ее на лету и, часто ломая спички, наконец, закуривает. Коробка таким же путем опять переходит границу, и тогда красноармеец нечаянно нарушает закон: – Оставь у себя, у меня есть. Но из-за границы доносится: – Нет, спасибо, мне за эту пачку в тюрьме два года отсидеть пришлось бы. Красноармеец смотрит на коробку. На ней аэроплан. Вместо пропеллера мощный кулак и написано: «Ультиматум». «Да, действительно, для них неподходяще». Солдат все продолжает идти в одну с ним сторону. Ему одному скучно в безлюдном поле. Ритмично скрипят седла, рысь коней успокаивающе равномерна. На морде вороного жеребца, вокруг ноздрей, на волосах морозный иней, лошадиное дыхание белым паром тает в воздухе. Пегая кобыла под комбатом красиво ставит ногу, балует поводом, изгибая дугой тонкую шею. На обоих всадниках серые, перетянутые портупеями шинели, на рукавах по три красных квадрата, но у комбата Гаврилова петлицы зеленые, а у его спутника – красные. Гаврилов – пограничник. Это его батальон протянул свои посты на семьдесят километров, он здесь «хозяин». Его спутник – гость из Берездова, военный комиссар батальона ВВО Корчагин. abu Ночью падал снег. Сейчас он лежит, пушистый и мягкий, не тронутый ни копытом, ни человеческой ногой. Всадники выехали из перелеска и зарысили по полю. Шагах в сорока в стороне опять два столба. – Тпру-у! Гаврилов туго натягивает повод. Корчагин заворачивает вороного, чтобы узнать причину остановки. Гаврилов свесился с седла и внимательно рассматривает странную цепочку следов на снегу, словно кто-то провел зубчатым колесиком. Здесь прошел хитрый зверек, ставя ногу в ногу и запутывая свой след замысловатыми петлями. Трудно было понять, откуда шел след, но не звериный след заставил комбата остановиться. В двух шагах от цепочки запорошенные снегом другие следы. Здесь прошел человек. Он не запутывал свой след, а шел прямо к лесу, и след показывал отчетливо – человек шел из Польши. Комбат трогает лошадь, и след приводит его к сторожевой тропинке. На десяток шагов на польской стороне виден отпечаток ног. – Ночью кто-то перешел границу, – пробурчал комбат. – Опять в третьем взводе прохлопали, а в утренней сводке ничего нет. Черти. – Усы у Гаврилова с сединкой, а иней от теплого дыхания засеребрил их, и они сурово нависли над губой. Навстречу всадникам движутся две фигуры. Одна маленькая, черная, со вспыхивающим на солнце лезвием французского штыка, другая огромная, в желтой бараньей дохе. Пегая кобыла, чувствуя шенкеля, забирает ход, и всадники быстро сближаются с идущим навстречу. Красноармеец поправляет ремень на плече и сплевывает на снег докуренную цигарку. – Здравствуйте, товарищ! Как у вас здесь, на участке? – И комбат, почти не сгибаясь, так как красноармеец рослый, подает ему руку. Богатырь поспешно сдергивает с руки варежку. Комбат здоровается с постовым. Поляк издали наблюдает. Два красных офицера (а три квадрата у большевиков – это чин майора) здороваются с солдатом, как близкие приятели. На миг представляет себе, как бы это он подал руку своему майору Закржевскому, и от этой нелепой мысли невольно оглядывается. – Только что принял пост, товарищ комбат, – отрапортовал красноармеец. – След вон там видели? – Нет, не видел еще. – Кто стоял ночью от двух до шести? – Суротенко, товарищ комбат. – Ну, ладно, глядите же в оба. И, уже собираясь отъезжать, сурово предупредил: – Поменьше с этими прохаживаться. Когда кони шли рысью по широкой дороге, что протянулась между границей и местечком Берездовым, комбат рассказывал: – На границе глаз нужен. Чуть проспишь, горько пожалеешь. Служба у нас бессонная. Днем границу проскочить не так-то легко, зато ночью держи ухо востро. Вот судите сами, товарищ Корчагин. На моем участке четыре села пополам разрезаны. Здесь очень трудно. Как цепь ни расставляй, а на каждой свадьбе или празднике из-за кордона вся родня присутствует. Еще бы не пройти – двадцать шагов хата от хаты, а речонку курица пешком перейдет. Не обходится и без контрабанды. Правда, все это мелочь. Принесет баба пару бутылок зубровки польской сорокаградусной, но зато немало крупных контрабандистов, где орудуют люди с большими деньгами. А ты знаешь, что поляки делают? Во всех пограничных селах открыли универсальные магазины: что хочешь, то и купишь. Конечно, это сделано не для своих нищих крестьян. Корчагин с интересом слушал комбата. Пограничная жизнь похожа на беспрерывную разведку. – Скажите, товарищ Гаврилов, одной ли перевозкой контрабанды дело ограничивается? Комбат ответил угрюмо: – Вот то-то и оно-то!.. Маленькое местечко Берездов. Глухой провинциальный угол, бывшая еврейская черта оседлости. Две-три сотни домишек, бестолково расставленных где попало. Огромная базарная площадь, посреди площади два десятка лавчонок. Площадь грязная, навозная. Опоясывали местечко крестьянские дворы. В еврейском центре по дороге к бойне старая синагога. Унынием веет от этого ветхого здания. Правда, жаловаться на пустоту по субботам синагога не может, но это уже не то, что было раньше, и жизнь у раввина совсем не такая, какую бы он хотел. Что-то, видно, очень плохое случилось в девятьсот семнадцатом году, раз даже здесь, в таком захолустье, молодежь смотрит на раввина без должного уважения. Правда, старики еще не едят «трефного», но сколько мальчишек едят проклятую богом колбасу свиную! Тьфу, паскудно даже подумать! Реббе Борух в сердцах пинает ногой хозяйственную свинью, старательно роющую навозную кучу в поисках съедобного. Да, он – раввин – не совсем доволен тем, что Берездов стал районным центром. Понаехало черт знает откуда этих коммунистов, и все крутят и крутят, и с каждым днем все новая неприятность. Вчера он, реббе, увидел на воротах поповской усадьбы новую вывеску: БЕРЕЗДОВСКИЙ РАЙОННЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОГО СОЮЗА МОЛОДЕЖИ УКРАИНЫ Ожидать чего-нибудь хорошего от этой вывески нельзя. Охваченный своими мыслями, раввин не заметил, как наткнулся на небольшое объявление, наклеенное на дверях его синагоги: Сегодня в клубе созывается открытое собрание трудящейся молодежи. С докладом выступает пред исполнительного комитета Лисицын и врид секретаря райкомола товарищ Корчагин. После собрания будет устроен концерт силами учащихся девятилетки. Раввин бешено сорвал листок с двери. «Вот оно, начинается!» С двух сторон охватывает местечковую церквушку большой сад поповской усадьбы, а в саду старинной кладки просторный дом. Затхлая, скучная пустота комнат, в которых жили поп с попадьей, такие же, как и дом, старые и скучные, давно надоевшие друг другу. Сразу же исчезла скука, когда в дом вошли новые хозяева. В большом зале, где благочестивые хозяева лишь в престольные праздники принимали гостей, теперь всегда людно. Поповский дом стал партийным комитетом Берездова. На двери маленькой комнатки, направо от парадного хода, мелом написано: «Райкомсомол». Здесь часть своего дня проводил Корчагин, исполнявший по совместительству с работой военкомбата второго батальона всеобщего военного обучения и обязанности секретаря только что созданного райкома комсомола. Восемь месяцев прошло с того дня, когда проводили они товарищеский вечер у Анны. А кажется, что это было так недавно. Корчагин отложил гору бумаг в сторону и, откинувшись на спинку кресла, задумался... Тихо в доме. Поздняя ночь, партком опустел. Недавно последним ушел Трофимов, секретарь райкомпартии, и сейчас Корчагин в доме один. Окно заткано причудливыми узорами мороза. Керосиновая лампа на столе; жарко натоплена печь. Корчагин вспоминает недавнее. В августе послал его коллектив мастерских как молодежного организатора с ремонтным поездом в Екатеринослав. И до глубокой осени полтораста человек двигались от станции к станции, разгружая их от наследия войны и разрухи, от горелых и разбитых вагонов. Прошел их путь от Синельникова до Полог. Здесь, в бывшем царстве бандита Махно, на каждом шагу следы разрушения и истребления. В Гуляй-Поле неделю восстанавливали каменное здание водокачки, нашивали железные заплаты на развороченные динамитом бока водяной цистерны. Не знал электрик искусства и тяжести слесарного труда, но не одну тысячу ржавых гаек завинтили его руки, вооруженные ключом. Глубокой осенью подошел поезд к родным мастерским. Цехи приняли обратно в свои корпуса сто пятьдесят пар рук... Чаще стали видеть электрика у Анны. Сгладилась складка на лбу, и не раз слышался его заразительный смех. Опять братва мазутная слушала в кружках его повести о давно минувших годах борьбы. О попытках мятежной, рабской, сермяжной Руси свалить коронованное чудовище. О бунтах Стеньки Разина и Пугачева. Одним вечером, когда у Анны собралось много молодого люда, электрик неожиданно избавился от одного старого нездорового наследства. Он, привыкший к табаку почти с детских лет, сказал жестко и бесповоротно: – Я больше не курю. Это произошло неожиданно. Кто-то завязал спор о том, что привычка сильнее человека, как пример привел куренье. Голоса разделились. Электрик не вмешивался в спор, но его втянула Таля, заставила говорить. Он сказал то, что думал: – Человек управляет привычкой, а не наоборот. Иначе до чего же мы договоримся? Цветаев из угла крикнул: – Слово со звоном. Это Корчагин любит. А вот если этот форс по шапке, то что же получается? Сам-то он курит? Курит. Знает, что куренье ни к чему? Знает. А вот бросить – гайка слаба. Недавно он в кружках «культуру насаждал». – И, меняя тон, Цветаев спросил с холодной насмешкой: – Пусть-ка он ответит нам, как у него с матом? Кто Павку знает, тот скажет: матершит редко, да метко. Проповедь читать легче, чем быть святым. Наступило молчание. Резкость тона Цветаева неприятно подействовала на всех. Электрик ответил не сразу. Медленно вынул изо рта папироску, скомкал и негромко сказал: – Я больше не курю. Помолчав, добавил: – Это я для себя и немного для Димки. Грош цена тому, кто не сможет сломать дурной привычки. За мной остается ругань. Я, братва, не совсем поборол этот позор, но даже Димка признается, что редко слышит мою брань. Слову легче сорваться, чем закурить папиросу, вот почему не скажу сейчас, что и с тем покончил. Но я все-таки и ругань угроблю. Перед самой зимой запрудили реку дровяные сплавы, разбивало их осенним разливом и гибло топливо, уносилось вниз по реке. Соломенка опять послала свои коллективы, чтобы спасти лесные богатства. Нежелание отстать от коллектива заставило Корчагина скрыть от товарищей жестокую простуду, и, когда через неделю на берегах пристани выросли горы штабелей дров, студеная вода и осенняя промозглость разбудили врага, дремавшего в крови, – и Корчагин запылал в жару. Две недели жег острый ревматизм его тело, а когда вернулся из больницы, у тисков мог работать лишь сидя «верхом». Мастер только головой качал. А через несколько дней беспристрастная комиссия признала его нетрудоспособным, и он получил расчет и право на пенсию, от которой гневно отказался. С тяжелым сердцем покинул он свои мастерские. Опираясь на палку, передвигался медленно и с мучительной болью. Писала не раз мать, просила известить, и сейчас он вспомнил о своей старушке, о ее словах на прощанье: «Вижу вас, лишь когда покалечитесь». В губкоме получил свернутые в трубочку два личных дела: комсомольское и партийное, и, почти ни с кем не прощаясь, чтобы не разжигать горя, уехал к матери. Две недели старушка парила и натирала ему распухшие ноги, и через месяц он уже ходил без палки, а в груди билась радость, и сумерки опять перешли в рассвет. Поезд доставил его в губернский центр. Через три дня в орготделе ему вручили документ, по которому он направлялся в губвоенкомат для использования политработником в формировании военобуча. А еще через неделю он приехал сюда, в занесенное снегом местечко, как военкомбат-2. В окружном комитете комсомола получил задание собрать разрозненных комсомольцев и создать в новом районе организацию. Вот как поворачивалась жизнь. На дворе знойно. В раскрытое окно кабинета предисполкома заглядывает ветка вишни. Солнце зажигает золоченый крест на готической колокольне костела, что стоит через дорогу напротив исполкома. В садике перед окном проворно ищут корм нежно-пушистые, зеленые, как окружающая их трава, крошечные гусята исполкомовской сторожихи. Предисполкома дочитывал только что полученную депешу. По его лицу пробежала тень. Большая узловатая рука заползла в пышную вьющуюся шевелюру и застряла там. Николаю Николаевичу Лисицыну, председателю Берездовского исполкома, всего лишь двадцать четыре года, но никто из его сотрудников и партийных работников этого не знает. Он, большой и сильный человек, суровый и подчас грозный, выглядит тридцатилетним. Крепкое тело, большая голова, посаженная на могучую шею, карие, с холодком, проницательные глаза, энергичная, резкая линия подбородка. Синие рейтузы, серый «видавший виды» френч, на левом грудном кармане орден Красного Знамени. До Октября Лисицын «командовал» токарным станком на Тульском оружейном заводе, где его дед, отец и он почти с детских лет резали и точили железо. А с той осенней ночи, когда впервые схватил в руки оружие, которое до этого лишь делал, попал Коля Лисицын в буран. Бросали его революция и партия из одного пожара в другой. От красноармейца до боевого командира и комиссара полка прошел свой славный путь тульский оружейник. Отошли в прошлое пожары и орудийный грохот. Сейчас Николай Лисицын здесь, в пограничном районе. Жизнь течет мирно. До глубокого вечера просиживает он над урожайными сводками, а вот эта депеша на миг воскрешает недавнее. Скупым телеграфным языком предупреждает депеша: Совершенно секретно. Берездовскому предисполкома Лисицыну. На границе замечается оживленная переброска поляками крупной банды, могущей терроризовать погранрайоны. Примите меры осторожности. Предлагается ценности финотдела переслать в округ, не задерживая у себя налоговых сумм. Из окна кабинета Лисицыну виден каждый, кто входит в РИК. На крыльце Корчагин. Через минуту стук в дверь. – Садись, потолкуем. – И Лисицын пожимает руку Корчагину. Целый час предисполкома не принимал никого. Когда Корчагин вышел из кабинета, был уже полдень. Из сада выбежала маленькая сестренка Лисицына Нюра. Павел звал ее Анюткой. Застенчивая и не по летам серьезная, девочка всегда при встрече с Корчагиным приветливо улыбалась, и сейчас она неловко, по-детски, поздоровалась, откидывая со лба прядку стриженых волос. – У Коли никого нет? Его Мария Михайловна давно ждет к обеду, – сказала Нюра. – Иди, Анютка, он один. На другой день, еще далеко до рассвета, к исполкому подъехали три запряженные сытыми конями подводы. Люди на них тихо переговаривались. Из финотдела вынесли несколько запечатанных мешков, погрузили на подводы, и через несколько минут по шоссе загрохотали колеса. Подводы окружал отряд под командой Корчагина. Сорок километров до окружного центра (из них двадцать пять лесом) пройдены благополучно: ценности перешли в сейфы окрфинотдела. А через несколько дней со стороны границы в Берездов прискакал кавалерист. Всадника и взмыленную лошадь провожали недоуменные взгляды местечковых ротозеев. У ворот исполкома кавалерист тюком свалился на землю и, поддерживая рукой саблю, загремел по ступенькам тяжелыми сапожищами. Лисицын, нахмурясь, принял от него пакет, распечатал и на конверте написал расписку. Не давая коню передохнуть, пограничник вскочил в седло и, сразу же забирая в карьер, поскакал обратно. Никто не знал содержания пакета, кроме предисполкома, только что прочитавшего его. Но у местечковых обывателей какой-то собачий нюх. Из трех мелких торговцев здесь два обязательно мелкие контрабандисты, и этот промысел вырабатывает в них какую-то инстинктивную способность угадывать опасность. По тротуару к штабу батальона ВВО быстро прошли два человека. Один из них Корчагин. Этого обыватели знают: он всегда вооружен. Но то, что секретарь парткома Трофимов в портупее с наганом, – это уже плохо. Через несколько минут из штаба выбежали полтора десятка человек и, поддерживая винтовки с примкнутыми штыками, бегом бросились к мельнице, что стояла на перекрестке. Остальные коммунисты и комсомольцы вооружались в парткоме. Проскакал верхом в кубанке и с неизменным маузером на боку предисполкома. Ясно – творилось что-то неладное, и большая площадь, и глухие переулки словно вымерли – ни одной живой души. В один миг на дверях маленьких лавчонок появились огромные средневековые замки, захлопнулись ставни. И только бесстрашные куры да разморенные жарой свиньи старательно сортировали содержимое куч. На околице в садах залегла застава. Отсюда начинаются поля и далеко видна прямая линия дороги. Сводка, полученная Лисицыным, была немногословна. Сегодня ночью в районе Поддубец с боем прорвалась через границу на советскую территорию конная банда, приблизительно сто сабель при двух ручных пулеметах. Примите меры. След банды теряется в Славутских лесах. Предупреждаю, днем через Берездов в погоне за бандой пройдет сотня красных казаков. Не спутайте. abu Уже через час по дороге к местечку показался конный, а в километре позади конная группа. Корчагин пристально всматривался вперед. Конник подъезжал осторожно, но заставы в садах не заметил. Это был молодой красноармеец из седьмого полка красного казачества. Разведка была ему в новинку, и, когда его внезапно окружили высыпавшие из садов на дорогу люди, он, увидав на гимнастерках значки КИМ, смущенно улыбнулся. После коротких переговоров он повернул лошадь и поскакал к идущей на рысях сотне. Застава пропустила красных казаков и вновь залегла в садах. Прошло несколько тревожных дней. Лисицын получил сводку, в которой говорилось, что бандитам не удалось развернуть диверсионные действия: преследуемая красной кавалерией, банда вынуждена была спешно ретироваться за кордон. Крошечная группа большевиков – девятнадцать человек – во всем районе напряженно работала над советским строительством. Молодой, только что организованный район требовал создания всего заново. Близость границы держала всех в неусыпной бдительности. Перевыборы Советов, борьба с бандитами, культработа, борьба с контрабандой, военно-партийная и комсомольская работа – вот круг, по которому мчалась от зари до глубокой ночи жизнь Лисицына, Трофимова, Корчагина и немногочисленного собранного ими актива. С лошади – к письменному столу, от стола – на площади, где маршируют обучаемые взводы молодняка; клуб, школа, два-три заседания, а ночь – лошадь, маузер у бедра и резкое: «Стой, кто идет?», стук колес убегающей подводы с закордонным товаром – из этого складывались дни и многие ночи военкомбата-2. Райкомол Берездова – это Корчагин, Лида Полевых, узкоглазая волжанка, завженотделом, и Развалихин Женька – высокий, смазливый, недавний гимназист, «молодой да ранний», любитель опасных приключений, знаток Шерлока Холмса и Луи Буссенара. Работал Развалихин управделами райкомпартии, месяца четыре назад вступил в комсомол, но держался среди комсомольцев «старым большевиком». Некого было послать в Берездов, и после долгих раздумий окружном послал Развалихина «политпросветом». Солнце подобралось к зениту. Зной проникал в самые сокровенные уголки, все живое укрылось под крыши, и даже псы заползли под амбары и лежали там, разморенные жарой, ленивые и сонные. Казалось, деревню покинуло все живое, и лишь в луже у колодца блаженно похрюкивала зарывшаяся в грязь свинья. Корчагин отвязал коня и, закусив от боли в колене губу, сел в седло. Учительница стояла на ступеньках школы, защищая ладонью глаза от солнца. – До новой встречи, товарищ военком. – Улыбнулась. Конь нетерпеливо топнул ногой и, выгибая шею, потянул поводья. – До свиданья, товарищ Ракитина. Итак, решено: завтра вы проводите первый урок. Конь, чувствуя отпущенный повод, сразу забирает в рысь. Тут до слуха Корчагина донеслись дикие вопли. Так кричат женщины на пожаре в селе. Жестокая узда круто повернула коня, и военком увидел, что от околицы, задыхаясь, бежит молодая крестьянка. Выйдя на середину улицы, Ракитина остановила ее. На порогах соседних хат появились люди, больше старики и старухи. Крепкий люд весь в поле. – Ой, люди добрые, что там делается! Ой, не можу, не можу! Когда Корчагин подскакал к ним, со всех сторон уже сбегались люди. Женщину осаждали, рвали за рукава белой сорочки, засыпали испуганными вопросами, но из бессвязных ее слов ничего нельзя было понять. «Убили! Режутся насмерть!» – только вскрикивала она. Какой-то дед с всклокоченной бородой, придерживая рукой полотняные штаны, нелепо подскакивая, наседал на молодуху: – Не кричи, як самашечая! Игде бьют? За што бьют? Да перестань верещать! Тьфу, черт! – Наше село с поддубцами бьется... за межи! Поддубецкие наших насмерть бьют! Все поняли беду. На улице поднялся женский вой, яростно зарычали старики. И по селу побежало, закружило по дворам призывно, как набат: «Поддубецкие за межи наших косами засекают!» На улицы из хат выскакивали все, кто мог ходить, и, вооружившись вилами, топорами или просто колом из плетня, бежали за околицу к полям, где в кровавом побоище разрешали свою ежегодную тяжбу о межах два села. Корчагин так ударил коня, что тот сразу перешел в галоп. Подхлестываемый криком седока, обгоняя бегущих, вороной рванулся вперед стремительными бросками. Плотно притянув к голове уши и высоко вскидывая ноги, он все убыстрял ход. На бугре ветряк, словно преграждая дорогу, раздвинул в стороны свои руки – крылья. От ветряка вправо, в низине, у реки, – луга. Влево, насколько хватал глаз, то вздымаясь буграми, то спадая в яры, раскинулось ржаное поле. Пробегал ветер по спелой ржи, словно гладил ее рукой. Ярко рдели маки у дороги. Было здесь тихо и нестерпимо жарко. Лишь издали, снизу, оттуда, где серебристой змейкой пригрелась на солнце река, долетали крики. Вниз, к лугам, конь шел страшным аллюром. «Зацепится ногой – и ему и мне могила», – мелькнуло в голове Павла. Но нельзя уже было остановить коня, и, пригнувшись к его шее, Павел слушал, как в ушах свистел ветер. На луг вынесся как шальной. С тупой, звериной яростью бились здесь люди. Несколько человек лежало на земле, обливаясь кровью. Конь грудью сбил наземь какого-то бородача, бежавшего с обломком держака косы за молодым, с разбитым в кровь лицом парнем. Загорелый, крепкий крестьянин месил поверженного на земле противника тяжелыми сапожищами, старательно норовя поддать «под душу». Корчагин налетел на людскую кучу всей тяжестью коня, разбросал в разные стороны дерущихся. Не давая опомниться, бешено крутил коня, наезжал им на озверелых людей и, чувствуя, что разнять это кровавое людское месиво можно только такой же дикостью и страхом, закричал бешено: – Разойдись, гадье! Перестреляю, бандитские души! И, вырывая из кобуры маузер, полыхнул поверх чьего-то искаженного злобой лица. Бросок коня – выстрел. Кое-кто, кидая косы, повернул назад. Так, остервенело скача на коне по лугу, не давая замолчать маузеру, военком достиг цели. Люди бросились от луга в разные стороны, скрываясь от ответственности и от этого невесть откуда взявшегося, страшного в своей ярости человека с «холерской машинкой», которая стреляет без конца. Вскоре наехал в Поддубцы районный суд. Долго бился нарсудья, допрашивая свидетелей, но так и не обнаружил зачинщиков. От побоища никто не умер, раненые выжили. Упорно, с большевистским терпением старался судья растолковать хмуро стоявшим перед ним крестьянам всю дикость и недопустимость учиненного ими побоища. – Межи виноваты, товарищ судья, спутались наши межи! Через то и бьемся каждый год. Кой-кому ответить все же пришлось. А через неделю по сенокосу ходила комиссия, вбивала столбики на раздорных местах. Старик землемер, обливаясь потом, измученный жарой и долгой ходьбой, сматывая рулетку, говорил Корчагину: – Тридцатый год землемерничаю, и везде и всюду межа – причина раздора. Посмотрите на линию раздела лугов, это же что-то невероятное! Пьяный – и тот ровнее ходит. А на полях-то что? Полоска шириной три шага, одна на другую залезает, их разделить – с ума можно сойти. И все это с каждым годом дробится и дробится. Отделился сын от отца – полоска наполовину. Я вас уверяю, что еще через двадцать лет поля будут сплошными межами и сеять негде будет. Ведь и сейчас под межами десять процентов земли гуляет. Корчагин улыбнулся: – Через двадцать лет у нас ни одной межи не останется, товарищ землемер. Старик снисходительно посмотрел на своего собеседника. – Это вы о коммунистическом обществе говорите? Ну, знаете, это еще где-то в далеком будущем. – А про Будановский колхоз вы знаете? – А, вы вот о чем! – Да. – В Будановке я был... Но все же это исключение, товарищ Корчагин. Комиссия мерила. Два парня вбивали колышки. А по обеим сторонам сенокоса стояли крестьяне и зорко наблюдали за тем, чтобы колышки вбивались на месте прежней межи, едва заметной по торчащим кое-где из травы полусгнившим палкам. Хлестнув кнутовищем ледащего коренника, возница повернулся к седокам и, охотливый на слова, рассказывал: – Кто его знает, як эти комсомольцы у нас развелись. Допрежь этого не было. А почалось все, надо полагать, от учительши, фамилия ей Ракитина, может, знаете. Молодая еще бабенка, а можно сказать – вредная. Она баб в селе всех бунтует, насобирает их, да и крутит карусели, от этого одно беспокойство выходит. Хрястнешь под горячую руку бабу по морде, без этого нельзя, – раньше, бывало, утрется да смолчит, а нынче их хоть не трогай, а то крику не оберешься. Тут и про народный суд услыхать можешь, а которая помоложе – та и про развод скажет и про все законы тебе вычитает. А моя Ганка, до чего уж баба сроду тихая, так теперь делегаткой посунулась. Это вроде за старшую, что ли, над бабами. И ходят к ней со всего села. Я сперва хотел было Ганку вожжами погладить, а потом плюнул. Ну их к черту! Пускай колгочут. Баба она у меня справная и что до хозяйства и так вообще. Возница почесал волосатую грудь, видную в разрез полотняной рубахи, и для порядка хлестанул коренника под брюхо. На повозке ехали Развалихин и Лида. В Поддубцах каждый из них имел дело. Лида хотела провести совещание делегаток, а Развалихин поехал налаживать работу в ячейке. – А разве вам комсомольцы не нравятся? – шутливо спросила Лида у возницы. Тот пощипал бородку и не спеша ответил: – Нет, чего ж... По молодости побаловать можно. Спектакль развести али что иное, я сам люблю на комедию посмотреть, ежели что стоящее. Мы спервоначала думали, озорничать станут ребята, ан оно наоборот вышло. От людей слыхали, что насчет пьянства, хулиганства и прочего у них строго. Они больше до обученья. Только вот до бога цепляются и все подбивают церковь под клуб забрать. Это уж зря, старики за это косятся и на комсомольцев зуб имеют. А так – что ж? Непорядок у них вот в чем: к себе принимают самую что ни на есть голытьбу, которые в батраках иль с хозяйством завалюшные. Хозяйских сынов не пускают. Подвода спустилась с пригорка и подкатила к школе. Сторожиха постелила приезжим у себя, а сама пошла спать на сеновал. Лида и Развалихин только что пришли с затянувшегося собрания. В избе темно. Сбросив ботинки, Лида забралась на кровать и сразу же заснула. Ее разбудило грубое и не оставляющее никаких сомнений в своих целях прикосновение рук Развалихина. – Ты чего? – Тише, Лидка, что ты орешь? Мне одному, понимаешь, скучно так вот лежать, ну его к черту! Неужели ты не находишь ничего более интересного, как дрыхнуть? – Убери руки и пошел сейчас же с моей кровати к черту! – Лида толкнула его. Сальную улыбку Развалихина она и раньше не переносила. Сейчас Лидии хочется сказать Развалихину что-то оскорбительное и насмешливое, но ее одолевает сон и она закрывает глаза. – Чего ты ломаешься? Подумаешь, какое интеллигентное поведение. Вы, случайно, не из института благородных девиц? Что же ты думаешь, я так тебе и поверил? Не валяй дурочки. Если ты человек сознательный, то сначала удовлетвори мою потребность, а потом спи, сколько тебе вздумается. Считая излишним тратить слова, он опять пересел с лавки на кровать и хозяйски требовательно положил свою руку на плечо Лиды. – Пошел к черту! – сразу проснувшись, говорит она. – Честное слово, я завтра расскажу Корчагину. Развалихин схватил ее за руку и зашептал раздраженно: – Плевать я хотел на твоего Корчагина, а ты не брыкайся, а то все равно возьму. Между ним и Лидой произошла короткая борьба, и звонко в тишине избы звучит пощечина – одна, другая... Развалихин отлетает в сторону. Лида в темноте наугад бежит к двери и, толкнув ее, выбегает во двор. Там она стоит, залитая лунным светом, вне себя от негодования. – Иди в дом, дура! – злобно крикнул Развалихин. Он выносит свою постель под навес и остается ночевать на дворе. А Лида, закрывши на щеколду дверь, свертывается калачиком на кровати. Утром, когда возвращались домой, Женька сидел в повозке рядом со стариком возницей и курил папироску за папироской. «А ведь эта недотрога и в самом деле может натрепаться Корчагину. Вот еще кукла квашеная! Хоть бы с виду красавица, а то одно недоразумение. Надо с ней помириться, может буза получиться. Корчагин и так косится на меня». Развалихин пересел к Лиде. Он притворился смущенным, глаза его почти грустны, он плетет какие-то сбивчивые оправдания, он уже кается. Развалихин добился своего: у околицы местечка Лида обещает никому о вчерашнем не рассказывать. Одна за другой рождались в пограничных селах комсомольские ячейки. Много сил отдавали райкомольцы этим первым росткам коммунистического движения. Целые дни проводили Корчагин и Лида Полевых в этих селах. Развалихин в села ездить не любил. Он не умел сблизиться с крестьянскими парнями, заслужить их доверие и только портил дело. А у Полевых и Корчагина это выходило просто и естественно. Лида собирала вокруг себя дивчат, находила себе подружек и уже не теряла с ними связи, незаметно заинтересовывая девушек жизнью и работой комсомола. Корчагина в районе знала вся молодежь. Тысячу шестьсот допризывников охватывал военной учебой второй батальон ВВО. Никогда еще гармонь не играла такой большой роли в пропаганде, как здесь, на сельских вечеринках, на улице. Гармонь делала Корчагина «свойским хлопцем», не одна дорожка в комсомол начиналась для чубатых парней именно отсюда, от певучей чаровницы-гармони, то страстной и будоражащей сердце в стремительном темпе марша, то ласковой и нежной в грустных переливах украинских песен. Слушали гармонь, слушали и гармониста – мастерового, нынче военкома и комсомольского «секретарщика». Созвучно сплетались в сердцах и песни гармоники и то, о чем говорил молодой комиссар. Стали слышны в селах новые песни, появились в избах, кроме псалтырей и сонников, другие книги. Туговато стало контрабандистам, приходилось им оглядываться не только на пограничников: завелись у Советской власти молодые приятели и старательные помощники. Иногда, увлеченные порывом самим захватить врага, перебарщивали пограничные ячейки, и тогда Корчагину приходилось выручать своих подшефных. Однажды Гришутка Хороводько, синеглазый секретарь поддубецкой ячейки, горячий на руку, завзятый спорщик, антирелигиозник, получив своими, особыми путями вести о том, что ночью к деревенскому мельнику привезут контрабанду, поднял всю ячейку на ноги. Вооружившись учебной винтовкой, двумя штыками, ячейка во главе с Гришуткой ночью осторожно осадила мельницу, поджидая зверя. О контрабанде узнал погранпост ГПУ и вызвал свою заставу. Ночью обе стороны столкнулись, и только благодаря выдержке пограничников комсу не перестреляли в происшедшей свалке. Ребят только обезоружили, отведя за четыре километра в соседнее село, посадили под замок. abu Корчагин был в это время у Гаврилова. Утром комбат сообщил ему о только что полученной сводке, и секретарь райкома поскакал выручать ребят. Уполномоченный ГПУ, посмеиваясь, рассказал ему ночное происшествие. – Мы вот что сделаем, товарищ Корчагин. Парнишки они хорошие, мы им дела пришивать не будем. А чтобы они наших функций не исполняли в дальнейшем, ты нагони им холоду. Часовой открыл двери сарая, и одиннадцать парней поднялись с земли и стояли смущенные, переминаясь с ноги на ногу. – Вот посмотрите на них, – огорченно развел руками уполномоченный. – Натворили дел, и мне приходится их отсылать в округ. Тогда взволнованно заговорил Гришутка: – Товарищ Сахаров, что мы такое сделали? Мы же для Советской власти постараться хотели. Мы за этим куркулем давно присматривали, а вы нас заперли, как бандюков. – И он обиженно отвернулся. После серьезных переговоров Корчагин и Сахаров, с трудом выдерживая тон, прекратили «нагонять холод». – Если ты возьмешь их на поруки и обещаешь нам, что они на границу больше ходить не будут, а свою помощь будут оказывать иначе, то я их отпущу по-хорошему, – обратился Сахаров к Корчагину. – Хорошо, я за них отвечаю. Надеюсь, они меня больше не подведут. В Поддубцы ячейка возвращалась с песнями. Инцидент остался неразглашенным. Но мельника все же вскоре накрыли. На этот раз по закону. Богато живут немцы-колонисты при лесных хуторах Майдан-Виллы. В полкилометре друг от друга строят крепкие кулацкие дворы; дома с пристройками, как маленькие крепости. Хоронила в Майдан-Вилле свои концы банда Антонюка. Сколотил этот царский фельдфебель из родни бандитскую семерку и стал промышлять наганом на окрестных дорогах, не стесняясь пускать кровь, не брезгуя спекулянтом, но не пропуская и советских работников. Оборачивался Антонюк быстро. Сегодня он прибрал двух сельских кооператоров, завтра уже километрах в двадцати разоружил почтовика и обобрал его до последней копейки. Соперничал Антонюк со своим коллегой Гордием, один стоил другого, и оба вместе отнимали у окружной милиции и ГПУ немало времени. Шнырял Антонюк под самым носом у Берездова. Стали опасными для проезда дороги в город. Бандита трудно было поймать: он, когда ему приходилось жарко, уходил за кордон, отсиживался там и снова появлялся, когда его меньше всего ожидали. При каждой вести о кровавой вылазке этого опасного в своей неуловимости зверя Лисицын нервно кусал губы. – До каких пор этот гад будет нас кусать? Дождется, стерва, что я сам за него примусь, – цедил он сквозь сжатые зубы. И дважды кидался предисполкома на свежий след бандита, захватив с собой Корчагина и еще трех коммунистов, но Антонюк уходил. Из округа прислали в Берездов отряд по борьбе с бандитизмом. Командовал им франтоватый Филатов. Заносчивый, как молодой петух, он не счел нужным зарегистрироваться у предисполкома, как того требовали пограничные правила, а повел свой отряд в ближнюю деревню Семаки. Придя в нее ночью, расположился с отрядом в первой от околицы избе. Незнакомые вооруженные люди, так скрыто действующие, привлекли внимание комсомольца-соседа, и тот побежал к председателю сельсовета. Ничего не зная об отряде, председатель принял его за банду, и в район полетел конным нарочным комсомолец. Головотяпство Филатова чуть не стоило жизни многим. Лисицын узнал о «банде» ночью, тотчас же поднял на ноги милицию и с десятком человек поскакал в Семаки. Подлетели ко двору, соскочили с коней и через плетни ринулись к дому. Часовой на пороге, получив удар рукояткой маузера в голову, мешком свалился наземь, дверь под тяжелым ударом плеча Лисицына с разлету открылась, и в комнату, слабо освещенную висящей над потолком лампой, ворвались люди. Запрокинув назад руку, готовый к удару ручной гранатой, зажимая маузер в другой, Лисицын заревел так, что задребезжали стекла. – Сдавайся, а то разнесу в клочья! Еще секунда – и ворвавшиеся засыплют градом пуль повскакавших с пола сонных людей. Но страшный вид человека с гранатой подымает вверх десятки рук. А через минуту, когда отрядников выгоняют в одном белье на двор, орден на френче Лисицына развязывает Филатову язык. Лисицын бешено сплевывает и с уничтожающим презрением бросает: – Шляпа! Докатились в район отзвуки германской революции. Донеслись раскаты оружейной перестрелки на баррикадах Гамбурга. На границе становилось неспокойно. В напряженном ожидании прочитывались газеты, с Запада дули октябрьские ветры. В райкомол посыпались заявления с просьбой направить добровольцами в Красную Армию. Корчагин долго убеждал ходоков от ячеек, что политика Советской страны – это политика мира и что воевать она пока ни с кем из соседей не собирается. Но это мало действовало. Каждое воскресенье в местечке собирались комсомольцы всех ячеек, и в большом поповском саду происходили районные собрания. Однажды в полдень на обширный двор райкома, соблюдая строй, походным маршем в полном составе прибыла поддубецкая ячейка комсомола. Корчагин заметил ее в окно и вышел на крыльцо. Одиннадцать парней с Хороводько во главе – в сапогах, с объемистыми сумками за плечами – остановились у входа. – В чем дело, Гриша? – удивленно спросил Корчагин. Но Хороводько сделал ему глазами знак и вошел с Корчагиным в дом. Когда Хороводько обступили Лида, Развалихин и еще двое комсомольцев, он закрыл дверь и, серьезно морща вылинявшие брови, сообщил: – Это я, товарищи, боевую проверку делаю. Я сегодня своим заявил: из района пришла телеграмма, в строгом секрете, конечно, начинается война с германскими буржуями, а скоро начнется и с панами. Так вот из Москвы приказ – всех комсомольцев на фронт, а кто боится, так пускай пишет заявление – его оставят дома. Наказал, чтоб о войне ни слова, а чтоб взяли по буханке хлеба и кусок сала, а у кого сала нет, так чеснока аль цибули, чтоб через час под секретом за деревней собрались, пойдем в район, а оттуда в округ, где и получим оружие. Подействовало это на ребят здорово. Они меня туда-сюда расспрашивать, а я говорю – без разговору, и кончено! А кто отказывается – пиши бумажку. Поход по добровольности. Разошлись мои ребятки, а у меня сердце стучит: а что, если никто не придет? Тогда распускать мне ячейку, а самому в другое место подаваться. Сижу я за селом и поглядываю. Идут по одному. Кой у кого морда заплаканная, а виду не подают. Все десять пришли, ни одного дезертира. Вот она, поддубецкая ячейка! – восхищенно закончил Гришутка, горделиво стукнув кулаком в грудь. А когда его взяла в «переплет» возмущенная Полевых, он смотрел на нее непонимающими глазами. – Ты что мне говоришь? Это же самая подходящая проверка! Тут тебе без обману каждого видать. Я их для пущей важности хотел в округ тащить, но приустали хлопцы. Пускай идут домой. Только ты, Корчагин, скажи им речь обязательно, а то как же так? Без речи не подходит... Скажи, дескать, мобилизация отменена, а им за геройство честь и слава. В окружной центр Корчагин наезжал редко. Эти поездки отнимали несколько дней, а работа требовала ежедневного присутствия в районе. Зато в город при каждом удобном случае укатывал Развалихин. Вооруженный с ног до головы, мысленно сравнивая себя с одним из героев Купера, он с удовольствием совершал эти поездки. В лесу открывал стрельбу по воронам или шустрой белке, останавливал одиноких прохожих и, как заправский следователь, допрашивал: кто, откуда и куда держит путь. Вблизи города Развалихин разоружался, винтовку совал под сено, револьвер в карман и в окружком комсомола входил в своем обыкновенном виде. – Ну, что у вас в Берездове нового? В комнате Федотова, секретаря окружкома, всегда полно народа. Все говорят наперебой. Надо уметь работать в такой обстановке, слушать сразу четверых, писать и отвечать пятому. А Федотов совсем молод, но у него партбилет с 1919 года. Только в то мятежное время пятнадцатилетний мог стать членом партии. На вопрос Федотова Развалихин ответил небрежно: – Всех новостей не перескажешь. Кручусь с утра до поздней ночи. Все дыры затыкать надо, ведь на голом месте все делать приходится. Опять создал две новые ячейки. Чего вызывали? – И он деловито уселся в кресло. Крымский, завэкономотделом, на минуту отрываясь от вороха бумаг, оглядывается. – Мы Корчагина вызывали, а не тебя. Развалихин выпускает изо рта густую струю табачного дыма. – Корчагин не любит ездить сюда, мне даже и в этом приходится отдуваться... Вообще хорошо некоторым секретарям: ни черта не делают, а на таких, как я, ослах выезжают. Корчагин как заберется на границу, так его недели две-три и нет, а я везу всю работу. Развалихин недвусмысленно давал понять, что именно он был бы подходящим секретарем райкомола. – Мне что-то не нравится этот гусь, – откровенно признался Федотов окружкомовцам по выходе Развалихина. Открылись эти развалихинские подвохи случайно. Как-то к Федотову зашел Лисицын за почтой. Всякий, кто приезжал из района, забирал почту для всех. Федотов имел с Лисицыным продолжительную беседу, и Развалихин был разоблачен. – Но ты Корчагина все же пришли. Ведь мы с ним здесь почти незнакомы, – прощался с предисполкома Федотов. – Хорошо. Только уговор: не подумайте его от нас взять. Будем категорически возражать. В этом году Октябрьские торжества прошли на границе с небывалым подъемом. Корчагин был избран председателем октябрьской комиссии в пограничных селах. После митинга в Поддубцах пятитысячная масса крестьян и крестьянок из трех соседних сел, построенная в полукилометровую колонну, имея во главе и духовой оркестр, и батальон ВВО, развернув багровые полотнища знамен, двинулась за село к границе. Соблюдая строжайший порядок и организованность, колонна начала свое шествие по советской земле, вдоль пограничных столбов, направляясь к селам, разделенным надвое границей. Такого зрелища поляки на границе никогда не видали. Впереди колонны на конях комбат Гаврилов и Корчагин, сзади гром меди, шелест знамен и песни, песни! Празднично одетая крестьянская молодежь, веселье, деревенские дивчата, серебристая россыпь девичьего смеха, серьезные лица взрослых и торжественные стариков. Далеко, насколько кинет глаз, течет эта человеческая река, берег ее – граница – ни на шаг от советской земли, ни одна нога не ступила за запретную линию. Корчагин пропускает мимо себя людской поток. Комсомольские: сменялись девичьим хором: Радостной улыбкой приветствовали колонну советские часовые и растерянно-смущенно встречали польские. Шествие по границе, хотя о нем заранее было предупреждено польское командование, все же вызвало на той стороне тревогу. Зашныряли торопливо разъезды полевой жандармерии, впятеро усилился состав часовых, а в балках на всякий случай были запрятаны резервы. Но колонна шла по своей земле, шумная и радостная, наполняя воздух звуками песен. На бугре польский часовой. Мерный шаг колонны. Взлетают первые звуки марша. Поляк спускает с плеча винтовку и, поставив к ноге, делает «на караул». Корчагин услыхал отчетливо: Глаза солдата говорят, что это произнес он. Павел, не отрываясь, смотрит на него. Друг! Под солдатской шинелью у него бьется созвучное колонне сердце, и Корчагин отвечает тихо по-польски: – Привет, товарищ! Часовой остался сзади. Он пропускает колонну, оставляя ружье в том же положении. Павел несколько раз оборачивался и смотрел на эту черную маленькую фигурку. Вот и второй поляк. Седеющие усы. Из-под никелированного ободка козырька конфедератки неподвижные, вылинявшие глаза. Корчагин, еще под впечатлением только что слышанного, первый сказал, как бы про себя, по-польски: – Здравствуй, товарищ! И не получил ответа. Гаврилов улыбнулся. Он, оказывается, все слыхал. – Ты многого захотел, – говорит он. – Кроме солдат простой пехоты, здесь и пешая жандармерия. Ты видел у него на рукаве шеврон? Это жандарм. Голова колонны уже спускалась с горы к селу, разделенному границей надвое. Советская половина готовила гостям торжественную встречу. У пограничного мостка, на берегу маленькой речки, собралось все советское село. Дивчата и парни выстроились по краям дороги. На польской половине крыши изб и сараев облепили люди, пристально всматриваясь в происходящее за рекой. На порогах хат и у плетней – толпы крестьян. Когда колонна вошла в людской коридор, оркестр играл «Интернационал». На самодельной, убранной зеленью трибуне говорили волнующие речи и зеленая молодежь и седые старики. Говорил и Корчагин на родном украинском языке. Слова его перелетали границу и были слышны на другом берегу. Там решили не допускать, чтобы эта речь зажигала чьи-то сердца. По селу стал носиться жандармский разъезд, нагайками загоняя жителей в дома. Захлопали по крышам выстрелы. Опустели улицы. Исчезла с крыш согнанная пулей молодежь, а с советского берега смотрели на все это и хмурились. Забрался на трибуну подсаженный парнями старик чабан и, обуреваемый порывом возмущения, взволнованно заговорил: – Хорошо смотрите, диты! Отак и нас били когда-то, а теперь на селе такого никем не видано, чтоб крестьянина власть нагайкой била. Кончили панов – кончилась и плетка по нашей спине. Держите, сынки, эту власть крепко. Я, старый, говорить не умею. А сказать хотел много. За всю нашу жизнь, что под царем проволочили, як вол телегу тянет, да такая обида за тех!.. – И махнул костлявой рукой за речку и заплакал, как плачут только малые дети и старики. Дедушку сменил Гришутка Хороводько. И, слушая его гневную речь, Гаврилов повернул коня, всматриваясь – не записывает ли ее кто на том берегу. Но берег пуст, даже часовой у моста снят. – Видно, обойдется без ноты Наркоминделу, – пошутил он. Дождливой осенней ночью, когда кончился ноябрь, перестал кровавить следом бандит Антонюк и те семеро, что с ним. Попался волчий выводок на свадьбе богатого колониста в Майдан-Вилле. Застукали его там хролинские коммунары. Бабьи языки донесли вести об этих гостях на колонистовой свадьбе. Мигом собрались ячейковые, всего двенадцать, вооруженные кто чем. На подводах перекинулись к хутору Майдан-Вилла, а в Берездов сломя голову мчался нарочный. В Семаках наскочил нарочный на отряд Филатова, и тот на рысях кинулся со своими на горячий след. Обложили хутор хролинские коммунары, и начались у них ружейные разговоры с Антонюковой компанией. Засел Антонюк со своими в маленьком флигеле и хлестал свинцом по каждому, кто попадал на мушку. Рванулся было напролом, но загнали его обратно хролинцы во флигель, проткнув одного из семерки пулей. Не раз попадался Антонюк в такие перепалки и всегда уходил цел: выручали ручные гранаты и ночь. Может, ушел бы и на этот раз, коммунары уже потеряли в перестрелке двоих, но к хутору подоспел Филатов. Антонюк понял, что сел крепко и на этот раз без выхода. До утра огрызался свинцом из всех окон флигеля, но с рассветом его взяли. Из семерки не сдался никто. Конец волчьего выводка стоил четырех жизней. Из них три отдала молодая хролинская ячейка комсомола. Корчагинский батальон был вызван на осенние маневры территориальных частей. Сорок километров до лагерей территориальной дивизии батальон прошел в один день под проливным дождем, начав свой переход ранним утром и закончив его глубоким вечером. Комбат Гусев и его комиссар сделали этот переход на конях. Восемьсот допризывников, едва добравшись до казарм, повалились спать. Штаб территориальной дивизии опоздал с вызовом батальона; утром уже начинались маневры. Вновь прибывший батальон подлежал осмотру. Его выстроили на плацу. Вскоре из штаба дивизии прискакало несколько кавалеристов. Батальон, уже получивший обмундирование и винтовки, преобразился. И Гусев – боевой командир, и Корчагин – оба отдали своему батальону много сил, времени и были спокойны за вверенную им часть. Когда официальный осмотр был закончен и батальон показал свою способность маневрировать и перестраиваться, один из командиров, с красивым, но обрюзглым лицом, резко спросил Корчагина: – Почему вы на лошади? У нас командиры и военкомы батальона ВВО не должны иметь лошадей. Приказываю отдать лошадей в конюшню, маневры проходить пешими. Корчагин знал, что если он слезет с лошади, то принимать участие в маневрах не сможет, он не пройдет и километра на своих ногах. Как было сказать об этом крикливому франту с десятком перевязей и ремней? – Я без лошади в маневрах не могу участвовать. – Почему? Понимая, что иначе ничем не объяснить своего отказа, Корчагин глухо ответил: – У меня распухли ноги, и я не смогу неделю бегать и ходить. Притом я не знаю, кто вы, товарищ? – Я начальник штаба вашего полка – это раз. Во-вторых, еще раз приказываю слезть с лошади, а если вы инвалид, то не я виноват, что вы находитесь на военной службе. Корчагина словно хлестнули плеткой. Рванул коня уздой, но крепкая рука Гусева удержала его. В Павле несколько минут боролись два чувства: обида и выдержка. Но Павел Корчагин уже был не тем красноармейцем, что мог перейти из части в часть, не задумываясь. Корчагин был военком батальона, этот батальон стоял за ним. Какой же пример дисциплины показал бы он ему своим поведением! Ведь не для этого же хлыща он воспитывал свой батальон. Он освободил ноги из стремян, слез с лошади и, превозмогая острую боль в суставах, пошел к правому флангу. Несколько дней были на редкость погожими. Маневры близились к концу. На пятый день они происходили вокруг Шепетовки, где был их конечный пункт. Берездовский батальон получил задание захватить вокзал со стороны деревни Климентовичи. Прекрасно зная местность, Корчагин указал Гусеву все подходы. Батальон, разделенный надвое глубоким обходом, не замеченный «противником», зашел в тыл и с криком «ура» ворвался в вокзал. По решению посредников эта операция была признана блестяще выполненной. Вокзал остался за берездовцами, а защищавший его батальон, условно потеряв пятьдесят процентов состава, отошел в лес. Корчагин взял на себя командование полубатальоном. Отдавая приказание по расстановке цепи, Корчагин стоял посреди улицы с командиром и политруком третьей роты. – Товарищ комиссар, – подбежал к ним красноармеец, – комбат спрашивает, заняты ли пулеметчиками переезды. Сейчас приедет комиссия, – запыхавшись, сообщил он Корчагину. Павел с командирами пошел к переезду. У переезда собралось командование полка. Гусева поздравляли с удачной операцией. Представители разбитого батальона смущенно переступали с ноги на ногу, даже не пытаясь оправдываться. – Это не моя заслуга, а вот Корчагин местный, он и провел нас. Начштаба подъехал к Павлу вплотную и бросил насмешливо: – Оказывается, вы прекрасно можете бегать, товарищ, а на лошадях вы, видно, прикатили для форса? – Он еще что-то хотел сказать, но его остановил взгляд Корчагина, и он запнулся. Когда командование уехало, Корчагин тихо спросил у Гусева: – Ты не знаешь его фамилии? Гусев хлопнул его по плечу. – Брось, не обращай внимания на этого прощелыгу. А фамилия его Чужанин, кажется, бывший прапорщик. Несколько раз в этот день Корчагин силился вспомнить, где он слыхал эту фамилию, но так и не вспомнил. Кончились маневры. Получив отличный отзыв, батальон ушел в Берездов, а Корчагин на два дня остался у матери, совершенно разбитый физически. Лошадь стояла у Артема. Два дня Павел спал по двадцати часов, на третий пришел к Артему в депо. Своим, родным повеяло здесь, в закопченном здании. Жадно втянул носом угольный дым. Властно влекло к себе это – с детства знакомое, среди чего вырос и с чем сроднился. Словно что-то дорогое потерял. Сколько месяцев не слышал паровозного крика, и как моряка волнует бирюзовая синь бескрайнего моря каждый раз после долгой разлуки, так и сейчас кочегара и монтера звала к себе родная стихия. Долго не мог побороть в себе этого чувства. Говорил с братом мало. Заметил у Артема новую складку на лбу. Работал Артем у подвижного горна. У него второй ребенок. Тяжела, видно, жизнь. О ней Артем не говорит, но это и так видно. Час-другой поработали вместе. Расстались. На переезде Павел остановил коня и долго смотрел на вокзал, потом хлестнул вороного, погнал его по лесной дороге во весь опор. Стали теперь безопасны для проезда лесные дороги. Вывели большевики крупных и мелких бандитов; поприжгли огнем их гнезда, и по селам района стало покойнее жить. В Берездов прискакал Корчагин к полудню. На крыльце райкома его радостно встретила Полевых. – Наконец-то приехал! Мы уж без тебя соскучились. – И, обнявши его за плечи, Лида вошла с ним в дом. – Где Развалихин? – спросил ее Корчагин, снимая шинель. Лида как-то неохотно ответила: – Не знаю, где он. А, вспомнила! Он утром сказал, что пойдет школу проводить обществоведение вместо тебя. «Это, говорит, моя прямая функция, а не Корчагина». Эта новость неприятно удивила Павла. Развалихин ему всегда не нравился. «Чего этот тип накрутит в школе?» – подумал с неудовольствием Корчагин. – Ну, ладно. Рассказывай, что у вас хорошего. Ты в Грушевке была? Как там у ребят дела? Полевых рассказала ему все. Корчагин отдыхал на диване, разминая усталые ноги. – Позавчера приняли в кандидаты партии Ракитину. Это еще более усилит нашу поддубецкую ячейку. Ракитина славная девка, она мне очень нравится. Видишь, среди учителей уже начался перелом, некоторые из них переходят целиком на нашу сторону. Иногда по вечерам у Лисицына за большим столом до поздней ночи засиживались трое: сам Лисицын, Корчагин и новый секретарь райкомпартии Лычиков. Дверь в спальню закрыта. Анютка и жена предисполкома спят, а трое за столом нагнулись над небольшой книгой «Русская история» Покровского. Лисицын находил время учиться только по ночам. В те дни, когда Павел возвращался из сел, он проводил вечера у Лисицына и с огорчением узнавал, что Лычиков и Николай уже ушли вперед. Из Поддубец прилетела весть: ночью неизвестными убит Гришутка Хороводько. Услыхав это, Корчагин рванулся к исполкомовской конюшне и, забывая боль в ногах, добежал туда в несколько минут. В бешеной торопливости оседлал коня и, нахлестывая с обеих боков ременной плетью, помчался к границе. В просторной избе сельсовета на столе, убранном зеленью, покрытый знаменем совета лежал Гришутка. До прибытия властей к нему никого не пускали, у порога на часах стояли пограничный красноармеец и комсомолец. Корчагин вошел в избу, подошел к столу и отвернул знамя. Гришутка, восково-бледный, с широко раскрытыми глазами, в которых запечатлелась предсмертная мука, лежал, склонив голову набок. Разбитый чем-то острым, затылок был закрыт веткой ели. Чья рука поднялась на этого юношу, единственного сына вдовы Хороводько, потерявшей в революцию своего мужа, мельничного батрака, а позднее сельского комбедчика? Весть о смерти сына свалила с ног старуху мать, и ее, полумертвую, отхаживали соседки, а сын лежал безмолвный, храня тайну своей гибели. Смерть Гришутки взбудоражила село. У юного комсомольского вожака и батрацкого защитника оказалось на селе больше друзей, нежели врагов. Потрясенная этой смертью, Ракитина плакала у себя в комнате и, когда к ней вошел Корчагин, даже не подняла головы. – Как ты думаешь, Ракитина, кто его убил? – глухо спросил Корчагин, тяжело опускаясь на стул. – Кто же иначе, как не эта мельникова компания! Ведь этим контрабандистам Гришутка стал поперек горла. Хоронить Гришутку пришли два села. Привел свой батальон Корчагин, вся комсомольская организация пришла отдать последний долг своему товарищу. Двести пятьдесят штыков пограничной роты выстроил Гаврилов на площади сельсовета. Под печальные звуки прощального марша вынесли запеленатый в красное гроб и поставили на площади, где была вырыта могила рядом с похороненными в гражданскую большевиками-партизанами. Кровь Гришутки сплотила тех, за кого он всегда стоял горой. Батрацкая молодежь и беднота обещали ячейке поддержку, и все, кто говорил, пылая гневом, требовали смерти убийцам, требовали найти их и судить здесь, на площади у этой могилы, чтобы каждый видел в лицо врага. Трижды загрохотал залп, и на свежую могилу легли хвойные ветви. В то же вечер ячейка избрала нового секретаря – Ракитину. Из погранпоста ГПУ сообщили Корчагину, что там напали на след убийц. Через неделю в местечковом театре открылся второй районный съезд Советов. Лисицын, суровый, торжественно начинал свой доклад: – Товарищи, я с удовлетворением могу доложить съезду, что за год нами всеми проделано много работы. Мы глубоко укрепили в районе Советскую власть, с корнем уничтожили бандитизм и подрубили ноги контрабандному промыслу. Выросли в селах крепкие организации деревенской бедноты, вдесятеро выросли комсомольские организации и расширились партийные. Последняя кулацкая вылазка в Поддубцах, жертвой которой пал наш товарищ Хороводько, раскрыта, убийцы – мельник и его зять – арестованы и на днях будут судимы выездной сессией губсуда. От целого ряда делегаций сел президиум получил требование вынести постановление съезда, требующее применения высшей меры наказания бандитам-террористам… Зал задрожал от криков: – Поддерживаем! Смерть врагам Советской власти! В боковых дверях показалась Полевых. Она поманила пальцем Павла. В коридоре Лида передала ему пакет с надписью: «Срочное». Распечатал. Райком Берездова. Копия райкомпарт. Решением бюро губкома товарищ Корчагин отзывается из района в распоряжение губкома для направления на ответственную комсомольскую работу. Корчагин прощался с районом, где он проработал год. На последнем заседании райкомпарта обсудили два вопроса: первый – перевести в члены коммунистической партии товарища Корчагина; второй – утвердить его характеристику, освободив от работы секретаря райкомола. Крепко, до боли, сжимали Павлу руки Лисицын и Лида, по-братски обняли, а когда конь заворачивал из двора на дорогу, десяток револьверов отсалютовал ему. Глава пятая Напряженно гудя электромотором, вагон трамвая карабкался вверх по Фундуклеевской. У оперного театра остановился. Из него высадилась группа молодежи, и вагон снова пополз вверх. Панкратов поторапливал отстающих: – Пошли, ребята. Факт, мы опоздали. Окунев догнал его уже у самого входа в театр. – Помнишь, Генька, три года назад мы с тобой таким же манером сюда пришли. Тогда Дубава с «рабочей оппозицией» к нам возвращался. Хороший был вечер. А сегодня опять с Дубавой драться будем. Панкратов ответил Окуневу уже в зале, куда они вошли, показав свои мандаты стоявшей у входа контрольной группе: – Да, с Митяем история повторилась опять на этом самом месте. На них зашикали. Пришлось занимать ближайшие места – вечернее заседание конференции уже открылось. На трибуне женская фигура. – В самый раз. Сиди и слушай, что женушка скажет, – шепнул Панкратов, толкая Окунева в бок. – ...Правда, на дискуссию у нас ушло много сил, но зато молодежь, участвовавшая в ней, многому научилась. Мы с большим удовольствием отмечаем тот факт, что в нашей организации разгром сторонников Троцкого налицо. Они не могут пожаловаться, что им не дали высказаться, полностью изложить свои взгляды. Нет, вышло даже наоборот: свобода действий, которую они у нас получили, привела к целому ряду грубейших нарушений партийной дисциплины с их стороны. Таля волновалась, прядь волос спадала на лицо и мешала говорить. Она рывком откинула голову назад. – Мы слыхали здесь многих товарищей из районов, и все они говорили о тех методах, которыми пользовались троцкисты. Здесь, на конференции, они представлены в порядочном количестве. Районы сознательно дали им мандаты, чтобы еще раз здесь, на городской партконференции, выслушать их. Не наша вина, если они мало выступают. Полный разгром в районах и в ячейках кое-чему научил их. Трудно сейчас вот с этой трибуны выступить и повторить то, что они говорили еще вчера. Из правого угла партера Талю прервал чей-то резкий голос: – Мы еще скажем. Лагутина повернулась. – Что же, Дубава, выйди и скажи, мы послушаем, – предложила она. Дубава остановил на ней тяжелый взгляд и нервно скривил губы. – Придет время – скажем! – крикнул он и вспомнил о вчерашнем тяжелом поражении в своем районе, где его знали. По залу пронесся ропот. Панкратов не выдержал: – Что, еще раз думаете партию трясти? Дубава узнал его голос, но даже не обернулся, только больно закусил губу и опустил голову. Таля продолжала: – Ярким примером, как нарушают троцкисты партийную дисциплину, может служить хотя бы Дубава. Он наш старый комсомольский работник, многие знают его, арсенальцы в особенности. Дубава – студент Харьковского коммунистического университета, но мы все знаем, что он уже три недели находится здесь вместе с Школенко. Что привело их сюда в разгар занятий в университете? Нет ни оного района в городе, где бы они не выступали. Правда, Михайло последние дни стал отрезвляться. Кто их сюда послал? Кроме них, у нас целый ряд троцкистов из различных организаций. Все они когда-то здесь работали и сейчас приехали, чтобы разжечь огонь внутрипартийной борьбы. Знает ли партийная организация об их местопребывании? Конечно, нет. Конференция ждала от троцкистов выступления с признанием своих ошибок. Таля пыталась толкнуть их на путь признания и говорила словно не с трибуны, а в товарищеской беседе: – Помните, три года тому назад в этом самом театре к нам возвращался Дубава с бывшей группой «рабочей оппозиции». Помните его слова: «Никогда партийного знамени из рук своих не уроним», и не прошло трех лет, как Дубава его уронил. Да, я заявляю – уронил. Ведь его слова «мы еще скажем» говорят о том, что он и его товарищи пойдут дальше. С задних кресел донеслось: – Пусть Туфта о барометре скажет, он у них за метеоролога. Раздались возбужденные голоса: – Хватит шуточек! – Пусть ответят: прекращают они борьбу с партией или нет? – Пусть скажут, кто написал антипартийную декларацию! Возбуждение нарастало, председательствующий долго звонил. В шуме голосов слова Тали терялись, но вскоре буря улеглась, и Лагутину снова стало слышно: – Мы получаем с периферии письма от наших товарищей – они с нами, и это нас воодушевляет. Разрешите мне прочесть отрывок одного письма. Оно от Ольги Юреневой, ее здесь многие знают, она сейчас заворготделом окружкома комсомола. Таля вынула из пачки бумаг листок и, пробежав его глазами, прочла: – «Практическая работа заброшена, уже четвертый день все бюро в районах, троцкисты развернули борьбу с небывалой остротой. Вчера произошел случай, возмутивший всю организацию. Оппозиционеры, не получив в городе большинства ни в одной ячейке, решили дать бой объединенными силами в ячейке окрвоенкомата, в которую входят коммунисты окрплана и рабпроса. В ячейке сорок два человека, но сюда собрались все троцкисты. Мы еще не слыхали таких антипартийных речей, как на этом заседании. Один из военкоматских выступил и прямо сказал: «Если партийный аппарат не сдастся, мы его сломаем силой». Оппозиционеры встретили это заявление аплодисментами. Тогда выступил Корчагин и сказал: «Как могли вы аплодировать этому фашисту, будучи членами партии?» Корчагину не давали говорить дальше, стучали стульями, кричали. Члены ячейки, возмущенные хулиганством, требовали выслушать Корчагина, но, когда Павел заговорил, ему вновь устроили обструкцию. Павел кричал им: «Хороша же ваша демократия! Я все равно буду говорить!» Тогда несколько человек схватили его и пытались стянуть с трибуны. Получилось что-то дикое. Павел отбивался и продолжал говорить, но его выволокли за сцену и, открыв боковую дверь, бросили на лестницу. Какой-то подлец разбил ему в кровь лицо. Почти вся ячейка ушла с собрания. Этот случай открыл глаза многим...» Таля оставила трибуну. Сегал уже два месяца работал завагитпропом губкомпарта. Сейчас он сидел в президиуме рядом с Токаревым и внимательно слушал выступления делегатов горпартконференции. Говорила пока исключительно молодежь, бывшая еще в комсомоле. «Как они выросли за эти годы!» – думал Сегал. – Оппозиционерам уже жарко, – сказал он Токареву, – а тяжелая артиллерия еще не введена в действие: троцкистов громит молодежь. На трибуну вскочил Туфта. В зале встретили его появление неодобрительным гулом, коротким взрывом смеха. Туфта повернулся к президиуму, хотел заявить протест против такой встречи, но в зале уже было тихо. – Тут кто-то меня назвал метеорологом. Вот, товарищи большинство, как вы издеваетесь над моими политическими взглядами! – выпалил он в один мах. Дружный хохот покрыл его слова. Туфта с возмущением показал президиуму на зал. – Как ни смейтесь, а я еще раз скажу, что молодежь – это барометр. Ленин несколько раз об этом писал. В зале моментально стихло. – Что писал? – долетело из зала. Туфта оживился. – Когда готовилось Октябрьское восстание, Ленин давал директиву собрать решительную рабочую молодежь, вооружить ее и вместе с матросами бросить на самые ответственные участки. Хотите, я вам прочту это место? У меня все цитаты выписаны на карточках. – И Туфта полез в портфель. – Мы это знаем! – А что писал Ленин о единстве? – А о партийной дисциплине? – Где Ленин противопоставлял молодежь старой гвардии? Туфта потерял нить и перешел к другой теме: – Тут Лагутина читала письмо Юреневой. Мы не можем отвечать за некоторые ненормальности дискуссии. Цветаев, сидевший рядом с Школенко, прошептал с бешенством: – Пошли дурака богу молиться, он и лоб расшибет! Школенко так же тихо ответил: – Да! Этот болван провалит нас окончательно. Тонкий, визгливый голос Туфты продолжал сверлить уши: – Если вы организовали фракцию большинства, то мы имеем право организовать фракцию меньшинства! В зале поднялась буря. Туфта был оглушен градом возмущенных восклицаний: – Что такое? Опять большевики и меньшевики! – РКП не парламент! – Они для всех стараются – от Мясникова и до Мартова! Туфта взмахнул руками, словно пускаясь вплавь, и азартно зачастил словами: – Да, нужна свобода группировок. Иначе как мы – инакомыслящие – сможем бороться за свои взгляды с таким организованным, спаянным дисциплиной большинством? В зале нарастал гул. Панкратов поднялся и крикнул: – Дайте ему высказаться, это полезно знать. Туфта выбалтывает то, о чем другие молчат. Стало тихо. Туфта понял, что пересолил. Этого говорить, пожалуй, не стоило сейчас. Его мысль сделала скачок в сторону, и, заканчивая свое выступление, он засыпал слушателей ворохом слов: – Вы, конечно, можете исключить и запихать нас в угол. Это уже начинается. Меня уже выжили из губкомола. Ничего, скоро увидим, кто был прав. – И он выкатился со сцены в зал. Дубава получил от Цветаева записку: «Митяй, выступи сейчас. Правда, это не повернет дела, наше поражение здесь очевидно. Необходимо поправить Туфту. Это ведь дурак и болтун». Дубава попросил слова; оно ему было сейчас же дано. Когда он взошел на сцену, в зале наступила настороженная тишина. Холодом отчуждения повеяло на Дубаву от этого самого обычного перед речью молчания. У него уже не было того пыла, с которым он выступал в ячейках. День за днем затухал огонь, и сейчас он, как залитый водой костер, обволакивался едким дымом, и дымом этим было болезненное самолюбие, задетое неприкрытым поражением и суровым отпором со стороны старых друзей, и еще упрямое нежелание признать себя неправым. Он решил идти напролом. Хотя знал, что это еще более отдалит его от большинства. Он говорил глухо, но отчетливо: – Я прошу меня не прерывать и не дергать репликами. Я хочу изложить нашу позицию целиком, хотя наперед знаю, что это бесполезно: вас – большинство. Когда он кончил, в зале словно разорвалась граната. Ураган криков обрушился на Дубаву. Словно удары хлыста по щеке, стегнули Дмитрия гневные восклицания: – Позор! – Долой раскольников! – Хватит! Довольно поливать грязью! Насмешливый хохот провожал Дмитрия, когда он сходил со сцены, и этот хохот убивал его. Если бы кричали возмущенно и яростно, это бы его удовлетворило. Но ведь его осмеяли, как артиста, взявшего фальшивую ноту и сорвавшегося на ней. – Слово имеет Школенко, – сказал председательствующий. Михайло поднялся. – Я отказываюсь от выступления. С задних рядов прогудел бас Панкратова: – Прошу слова! По тембру голоса Дубава узнал душевное состояние Панкратова. Так грузчик говорил, когда его кто-нибудь тяжело оскорблял, и, провожая сумрачным взглядом высокую, слегка сутулую фигуру Игната, быстро идущего к трибуне, Дубава ощутил гнетущее беспокойство. Он знал, что скажет Игнат. Вспомнил вчерашнюю встречу свою на Соломенке со старыми друзьями, когда ребята в дружеской беседе пытались заставить его порвать с оппозицией. С ним были Цветаев и Школенко. Собрались у Токарева. Там были Игнат, Окунев, Таля, Волынцев, Зеленова, Староверов, Артюхин. Дубава остался нем и глух к этой попытке восстановить единство. В разгаре беседы он ушел с Цветаевым, подчеркивая этим нежелание признавать ошибочность своих взглядов. Школенко остался. Теперь он отказался выступить. «Мягкотелый интеллигент! Они его распропагандировали, конечно», – зло подумал Дубава. В этой оголтелой борьбе он растерял всех друзей. В комвузе произошел разрыв давней дружбы с Жарким, резко выступившим на бюро против заявления «сорока шести». В дальнейшем, когда разногласия обострились, он перестал разговаривать с Жарким. Несколько раз он видел Жаркого у себя на квартире – у Анны. Анна Борхарт уже год как была его женой. У него с Анной были отдельные комнаты. Дубава считал, что его натянутые отношения с Анной, не разделяющей его взглядов, ухудшаются с каждым днем еще и оттого, что Жаркий стал у Анны частым гостем. Тут не было ревности, но дружба Анны с Жарким, с которым Дубава не разговаривал, раздражала его. Он сказал об этом Анне. Произошел крупный разговор, и отношения между ними стали еще более натянутыми. Он уехал сюда, не сказав ей об этом. Быстрый бег его мыслей прервал Игнат. Он начинал свою речь. – Товарищи! – твердо откроил это слово Панкратов. Он взошел на трибуну и стал у самой рампы. – Товарищи! Мы девять дней слушали выступления оппозиционеров. Я скажу прямо: они выступали не как соратники, революционные борцы, наши друзья по классу и борьбе – их выступления были глубоко враждебные, непримиримые, злобные и клеветнические. Да, товарищи, клеветнические! Нас, большевиков, попытались выставить сторонниками палочного режима в партии, людьми, предающими интересы своего класса и революции. Лучший, испытаннейший отряд нашей партии, славную старую большевистскую гвардию, тех, кто выковал, воспитал РКП, тех, кого морила по тюрьмам царская деспотия, тех, кто во главе с товарищем Лениным вел беспощадную борьбу с мировым меньшевизмом и Троцким, тех попытались выставить как представителей партийного бюрократизма. Кто, как не враг, мог сказать такие слова? Разве партия и ее аппарат не одно целое? На что это похоже, скажите? Как бы мы назвали тех, кто натравливал бы молодых красноармейцев на командиров и комиссаров, на штаб – и это все в то время, когда отряд окружен врагами. Что же, если я сегодня слесарь, то я, по мнению троцкистов, еще могу считаться «порядочным», но если я завтра стану секретарем комитета, то я уже «бюрократ» и «аппаратчик»?! Не чудно ли, товарищи, что среди оппозиционеров, ратующих против бюрократизма, за демократию, такие, например, лица, как Туфта, недавно снятый с работы за бюрократизм, Цветаев, хорошо известный соломенцам своей «демократией», или Афанасьев, которого губком трижды снимал с работы за его командование и зажим в Подольском районе? Но ведь факт же, что в борьбе против партии объединились все, кого партия била. О «большевизме» Троцкого пусть скажут старые большевики. Сейчас, когда имя это противопоставили партии, необходимо, чтобы молодежь знала историю борьбы Троцкого против большевиков, его постоянные перебежки от одного лагеря к другому. Борьба против оппозиции сплотила наши ряды, она идейно укрепила молодежь. В борьбе против мелкобуржуазных течений закалялись большевистская партия и комсомол. Истерические паникеры из оппозиции пророчат нам полный экономический и политический крах. Наше завтра покажет цену тому пророчеству. Они требуют послать наших стариков, например Токарева, товарища Сегала, к станку, а на их место поставить развинченный барометр вроде Дубавы, который борьбу против партии хочет выставить каким-то геройством. Нет, товарищи, мы на это не пойдем. Старики получат смену, но сменять их будут не те, кто при каждой трудности бешено атакует линию партии. Мы единство нашей великой партии не позволим разрушать. Никогда не расколется старая и молодая гвардия. В непримиримой борьбе с мелкобуржуазными течениями под знаменем Ленина мы придем к победе! Панкратов сходил с трибуны. Ему яростно аплодировали. На другой день у Туфты собралось человек десять. Дубава говорил: – Мы с Школенко сегодня уезжаем в Харьков. Здесь нам делать больше нечего. Постарайтесь не распыляться. Нам остается только выжидать, как обернутся события. Ясно, что всероссийская конференция нас осудит, но, мне кажется, ожидать репрессий преждевременно. Большинство решило еще раз проверить нас на работе. Сейчас продолжать борьбу открыто, особенно после конференции, – значит вылететь из партии, что в план наших действий не входит. Трудно судить, что будет впереди. Говорить больше, кажется, не о чем. – И Дубава приподнялся, собираясь уходить. Худой, с тонкими губами, Староверов тоже встал. – Я тебя не понимаю, Митяй, – заговорил он, слегка картавя и заикаясь. – Что же, решение конференции для нас будет не обязательным? Его резко оборвал Цветаев: – Формально – обязательным, иначе у тебя партбилет отнимут. А мы вот посмотрим, каким ветром подует, а сейчас разойдемся. Туфта беспокойно шевельнулся на стуле. Школенко, сумрачный и бледный, с синими кругами вокруг глаз от бессонных ночей, сидел у окна, грыз ногти. При последних словах Цветаева он оторвался от своего мучительного занятия и повернулся к собранию. – Я против таких комбинаций, – сказал он глухо, внезапно раздражаясь. – Я лично считаю, что постановление конференции для нас обязательно. Мы свои убеждения отстаивали, но решению конференции должны подчиниться. Староверов посмотрел на него с одобрением. – Я это сам хотел сказать, – прошепелявил он. Дубава уставился на Школенко в упор и с нарочитой издевкой процедил: – Тебе вообще никто ничего не предлагает. У тебя еще есть возможность «покаяться» на губернской конференции. Школенко вскочил на ноги. – Что это за тон, Дмитрий! Я скажу прямо, меня твои слова отталкивают от тебя и заставляют продумать вчерашние позиции. Дубава отмахнулся от него: – Тебе только это остается. Иди, кайся, пока не поздно. И Дубава, прощаясь, протянул руку Туфте и остальным. За ним вскоре ушли Школенко и Староверов. Ледяной стужей ознаменовал свое вступление в историю тысяча девятьсот двадцать четвертый год. Рассвирепел январь на занесенную снегом страну и со второй половины завыл буранами и затяжной метелью. На юго-западных железных дорогах заносило снегом пути. Люди боролись с озверелой стихией. В снежные горы врезались стальные пропеллеры снегоочистителей, пробивая путь поездам. От мороза и вьюги обрывались оледенелые провода телеграфа, из двенадцати линий работало только три: индоевропейский телеграф и две линии прямого провода. В комнате телеграфа станции Шепетовка 1-я три аппарата Морзе не прекращают свой понятный лишь опытному уху неустанный разговор. Телеграфистки молоды, длина ленты, отстуканной ими с первого дня службы, не превышает двадцати километров, в то время как старик, их коллега, уже начинал третью сотню километров. Он не читает, как они, ленты, не морщит лоб, складывая трудные буквы и фразы. Он выписывает на бланки слово за словом, прислушиваясь к стуку аппарата. Он принимает по слуху: «Всем, всем, всем!» Записывая, телеграфист думает: «Наверное, опять циркуляр о борьбе с заносами». За окном вьюга, ветер бросает в стекло горсти снега. Телеграфисту почудилось, что кто-то постучал в окно, он повернул голову и невольно залюбовался красотой морозного рисунка на стеклах. Ни одна человеческая рука не смогла бы вырезать этой тончайшей гравюры из причудливых листьев и стеблей. Отвлеченный этим зрелищем, он перестал слушать аппарат и, когда отвел взгляд от окна, взял на ладонь ленту, чтобы прочесть пропущенные слова. Аппарат передавал: «Двадцать первого января в шесть часов пятьдесят минут...» Телеграфист быстро записал прочитанное и, бросив ленту, оперев голову на руки, стал слушать. «...вчера в Горках скончался...» Телеграфист медленно записывал. Сколько в своей жизни прослушал он радостных и трагических сообщений, первым узнавал чужое горе и счастье. Давно уже перестал вдумываться в смысл скупых, оборванных фраз, ловил их слухом и механически заносил на бумагу, не раздумывая над содержанием. Вот сейчас кто-то умер, кому-то сообщают об этом. Телеграфист забыл про заголовок. «Всем, всем, всем!» Аппарат стучал. «В-л-а-д-и-м-и-р И-л-ь-и-ч», – переводил стуки молоточка в буквы старик телеграфист. Он сидел спокойно, немного усталый. Где-то умер какой-то Владимир Ильич, кому-то он запишет сегодня трагические слова, кто-то зарыдает в отчаянии и горе, а для него это горе чужое, он – посторонний свидетель. Аппарат стучит точки, тире, опять точки, опять тире, а он из знакомых звуков уже сложил первую букву и занес ее на бланк, – это была «Л». За ней он написал вторую – «Е», рядом с ней старательно вывел «Н», дважды подчеркнул перегородку между палочками, сейчас же присоединил к ней «И» и уже автоматически уловил последнюю – «Н». Аппарат отстукивал паузу, и телеграфист на одну десятую секунды остановился взглядом на выписанном им слове: «ЛЕНИН». Аппарат продолжал стучать, но случайно наткнувшаяся на знакомое имя мысль вернулась опять к нему. Телеграфист еще раз посмотрел на последнее слово – «Ленин». Что? Ленин? Хрусталик глаза отразил в перспективе весь текст телеграммы. Несколько мгновений телеграфист смотрел на листок, и в первый раз за тридцатидвухлетнюю работу он не поверил записанному. Он трижды бегло пробежал по строкам, но слова упрямо повторялись: «Скончался Владимир Ильич Ленин». Старик вскочил на ноги, поднял спиральный виток ленты, впился в нее глазами. Двухметровая полоска подтвердила то, во что он не мог поверить! Он повернул к своим товаркам помертвелое лицо, и они услыхали его испуганный вскрик: – Ленин умер! Весть о великой утрате выскользнула из аппаратной в распахнутую дверь и с быстротой вьюжного ветра заметалась по вокзалу, вырвалась в снежную бурю, закружила по путям и стрелкам и с ледяным сквозняком ворвалась в приоткрытую половину кованных железом деповских ворот. В депо над первой ремонтной траншеей стоял паровоз, его лечила бригада легкого ремонта. Старик Политовский сам залез в траншею под брюхо своего паровоза и показывал слесарям больные места. Захар Брузжак выравнивал с Артемом вогнутые переплеты колосников. Он держал решетку на наковальне, подставляя ее под удары молота Артема. Захар постарел за последние годы, пережитое оставило глубокую рытвину-складку на лбу, а виски посеребрила седина. Сутулилась спина, и в ушедших глубоко глазах стояли сумерки. В светлом прорезе деповской двери промелькнул человек, и предвечерние тени проглотили его. Удары по железу заглушили первый крик, но когда человек добежал к людям у паровоза, Артем, поднявший молот, не опускал его. – Товарищи! Ленин умер! Молот медленно скользнул с плеча, и рука Артема беззвучно опустила его на цементный пол. – Ты что сказал? – рука Артема сгребла клещами кожу полушубка на том, кто принес страшную весть. А тот, засыпанный снегом, тяжело дыша, повторил уже глухо и надорванно: – Да, товарищи, Ленин умер... И оттого, что человек уже не кричал, Артем понял жуткую правду и тут разглядел лицо человека: это был секретарь партколлектива. Из траншеи вылезали люди, молча слушали о смерти того, чье имя знал весь мир. А у ворот, заставив всех вздрогнуть, заревел паровоз. Ему отозвался на краю вокзала другой, третий... В их мощный и напоенный тревогой призыв вошел гудок электростанции, высокий и пронзительный, как полет шрапнели. Чистым звоном меди перекрыл их быстроходный красавец «С» – паровоз готового к отходу на Киев пассажирского поезда. Вздрогнул от неожиданности агент ГПУ, когда машинист польского паровоза прямого сообщения Шепетовка – Варшава, узнав о причине тревожных гудков, с минуту прислушался, затем медленно поднял руку и потянул вниз цепочку, открывающую клапан гудка. Он знал, что гудит последний раз, что ему не служить больше на этой машине, но его рука не отрывалась от цепи, и рев его паровоза поднимал с мягких диванов купе перепуганных польских курьеров и дипломатов. Депо наполняли люди. Они вливались во все четверо ворот, и когда большое здание было переполнено, в траурном молчании раздались первые слова. Говорил секретарь Шепетовского окружкома партии, старый большевик Шарабрин. – Товарищи! Умер вождь мирового пролетариата Ленин. Партия понесла невозвратимую потерю, умер тот, кто создал и воспитал в непримиримости к врагам большевистскую партию. Смерть вождя партии и класса зовет лучших сынов пролетариата в наши ряды... Звуки траурного марша, сотни обнаженных голов, и Артем, который за последние пятнадцать лет не плакал, почувствовал, как подобралась к горлу судорога, и могучие плечи дрогнули. Казалось, стены железнодорожного клуба не выдержат напора человеческой массы. На дворе жестокий мороз, одеты снегом и ледяными иглами две разлапистые ели у входа, но в зале душно от жарко натопленной голландки и дыхания шестисот человек, пожелавших участвовать в траурном заседании партколлектива. Не было в зале обычного шума, разговоров. Великая скорбь приглушала голоса, люди разговаривали тихо, и не в одной сотне глаз читалась скорбная тревога. Казалось, что здесь собрался экипаж судна, потерявший своего испытанного штурмана, унесенного шквалом в море. Так же тихо заняли свои места за столом президиума члены бюро. Коренастый Сиротенко осторожно приподнял звонок, чуть звякнул им и снова опустил его на стол. Этого было достаточно, и постепенно гнетущая тишина воцарилась в зале. Сейчас же после доклада из-за стола поднялся отсекр коллектива Сиротенко. То, что он сказал, никого не удивило, хотя было необычайно на траурном заседании. А Сиротенко сказал: – Ряд рабочих просит заседание рассмотреть их заявление, подписанное тридцатью семью товарищами. – И он прочел заявление: В железнодорожный коллектив коммунистической партии большевиков станции Шепетовка, Югозападной железной дороги. Смерть вождя призвала нас в ряды большевиков, и мы просим проверить нас на сегодняшнем заседании и принять в партию Ленина. Вслед за этими краткими словами стояли две колонны подписей. Сиротенко читал их, останавливаясь после каждой на несколько секунд, чтобы собранные в зале могли запомнить знакомые имена: – Политовский Станислав Зигмундович – паровозный машинист, тридцать шесть лет производственного стажа. По залу пробежал гул одобрения. – Корчагин Артем Андреевич – слесарь, семнадцать лет производственного стажа. – Брузжак Захар Васильевич – паровозный машинист, двадцать один год производственного стажа. Гул в зале нарастал, а человек у стола продолжал называть фамилии, и зал слушал имена кадровиков железномазутного племени. Совсем тихо стало в зале, когда к столу подошел первый поставивший свою подпись. Старик Политовский не мог не волноваться, рассказывая слушающим его историю своей жизни: – ...Что ж мне еще сказать, товарищи? Жизнь у рабочего человека в старое время была известно какая. Жил в кабале и пропадал нищим в старости. Что ж, признаюсь, когда революция настала, то считал я себя стариком. Семья на плечи давила, и проглядел я дорогу в партию. И хотя в драке никогда врагу не помогал, но и в бой ввязывался редко. В девятьсот пятом в варшавских мастерских был в забастовочном комитете и с большевиками заодно шел. Молодость была тогда и ухватка горячая. Что старое вспоминать! Ударила меня Ильичева смерть по самому сердцу, потеряли мы навсегда своего друга и старателя, и нет у меня больше слов о старости!.. Пущай кто покрасивее скажет, я не мастак на слово. Одно только подтверждаю: мне с большевиками по пути, и никак не иначе. Седая голова машиниста упрямо качнулась, и взгляд из-под седых бровей твердо и немигающе устремлен в зал, от которого он как бы ждал решения. Ни одна рука не поднялась дать отвод этому низенькому, с седой головой человеку, и ни один не воздержался при голосовании, когда бюро просило беспартийных сказать свое слово. От стола Политовский уходил коммунистом. Каждый в зале понимал, что сейчас происходит необычное. Там, где только что стоял машинист, уже громоздилась фигура Артема. Слесарь не знал, куда деть свои длинные руки, и сжимал ими ушастую шапку. Протертый на бортах овчинный полушубок распахнут, а ворот серой солдатской гимнастерки, аккуратно застегнутый на две медные пуговицы, делает фигуру слесаря празднично опрятной. Артем повернул лицо к залу и мельком уловил знакомое женское лицо: среди своих из пошивочной мастерской сидела Галина, дочка каменотеса. Она улыбнулась ему прощающе, в ее улыбке было одобрение и еще что-то недосказанное, скрытое в уголках губ. – Расскажи свою биографию, Артем! – услыхал слесарь голос Сиротенко. Трудно начинал свою повесть Корчагин-старший, не привык говорить на большом собрании. Только теперь почувствовал, что не передать ему всего накопленного жизнью. Тяжело складывались слова, да еще волнение мешало говорить. Никогда не испытывал он чего-либо подобного. Он отчетливо сознавал, что жизнь его пошла на крутой перелом, что он, Артем, делает сейчас последний шаг к тому, что согреет и осмыслит его заскорузло-суровое существование. – Было нас у матери четверо, – начал Артем. В зале тихо. Шестьсот внимательно слушают высокого мастерового с орлиным носом и глазами, спрятанными под черной бахромой бровей. – Мать кухарила по господам. Отца мало помню, неполадки у него с матерью были. Заливал он в горло больше, чем следует. Жили мы с матерью. Невмоготу ей было столько ртов выкормить. Платили ей господа в месяц четыре целковых с харчами, и гнула она горб от зари до ночи. Посчастливилось мне две зимы ходить в начальную школу, научили меня читать и писать, а как мне десятый год подошел, не стало у матери иного спасения, как отвезти меня в слесарную мастерскую шкетом на выучку. Без жалования, на три года – за одни харчи... Хозяин мастерской был немец, по фамилии Ферстер. Не хотел он было меня брать по малости, но хлопец я был здоровый, и мать мне два года прибавила. Был я у этого немца три года. Ремеслу меня не учили, а гоняли по хозяйским делам да за водкой. Пил он намертвую... Гонял и за углем и за железом... Заделала меня хозяйка своим холуем: таскал я у нее горшки и чистил картошку. Каждый норовил пнуть ногой, часто совсем без причины – так уж, по привычке: не потрафлю хозяйке чем – она из-за пьянки мужа на всех зла была, – хлестнет меня раз-другой по морде. Вырвешься от нее на улицу, а куда пойдешь, кому пожалуешься? Мать за сорок верст, да и у ней приюту нет... В мастерской не лучше. Заправлял там всем брат хозяйский. Любил этот гад надо мной шутки строить. «Подай, говорит, мне вон ту шайбу» – и покажет на землю в угол, где кузнечный горн. Я туда хвать шайбу рукой, а он ее только что отковал, из горна вынули. На земле она лежит черная, а хватишь – сожжешь пальцы до мяса. Кричишь от боли, а он ржет, заливается. Невмоготу мне стало от этой молотилки, сбежал я к матери. А той девать меня некуда. Привезла она меня к немцу обратно, везла и плакала. На третий год стали мне кое-что показывать по слесарному, а мордобитие продолжали. Убег я опять, подался в Староконстантинов. В этом городе нанялся в колбасную мастерскую и отсобачил там, кишки моючи, полтора с лишним года. Проиграл наш хозяин свое заведение, не заплатил нам за четыре месяца ни гроша и смылся куда-то. Так я из этой трущобы выбрался. Сел на поезд, в Жмеринке вылез и пошел работу искать. Спасибо одному деповскому, посочувствовал он моему положению. Разузнал, что я кое-что по слесарному кумекаю, взялся за меня, как за племянника, по начальству ходатайствовать. По росту дали мне семнадцать лет, и стал я подручным слесарем. Здесь я девятый год работаю. Вот оно насчет жизни прежней, а про здешнее вы все знаете. Артем провел шапкой по лбу и глубоко вздохнул. Надо было сказать еще самое главное, самое для него тяжелое, не дожидаясь чьего-либо вопроса. И, вплотную сдвинув густые брови, он продолжал свою повесть: – Каждый может меня спросить: почему я не в большевиках еще с той поры, когда огонь загорелся? Что ж мне на это сказать? Ведь мне до старости еще далеко, а вот только нонче нашел сюда свою дорогу. Что ж я тут скрывать буду? Проглядели мы эту дорогу, нам еще в восемнадцатом, когда против немца бастовали, начинать было. Жухрай, матрос, с нами не раз разговаривал. Только в двадцатом взялся я за винтовку. Кончилась заваруха, поскидали белых в Черное море, повертались мы обратно. Тут семья, дети... Завалился я в домашность. Но когда погиб наш товарищ Ленин и партия бросила клич, посмотрел я на свою жизнь и разобрался, чего в ней не хватает. Мало свою власть защищать, надо всей семьей заместо Ленина, чтобы власть Советская, как гора железная, стояла. Должны мы большевиками стать – партия наша ведь? Просто, но с глубокой искренностью, смущаясь за необычный слог своей речи, закончил слесарь и будто снял с плеч тяжесть, выпрямился во весь рост и ждал вопросов. – Может, кто желает спросить о чем-нибудь? – нарушил тишину Сиротенко. Людские ряды зашевелились, но из зала ответили не сразу. Черный, как жук, кочегар, явившийся на собрание прямо с паровоза, бросил решительно: – О чем его спрашивать? Разве мы его не знаем? Дать ему путевку, и все тут! Коренастый, красный от жары и напряжения кузнец Гиляка прохрипел простуженно: – Такой под откос не слезет, товарищ будет крепкий. Голосуй, Сиротенко! В задних рядах, где сидели комсомольцы, поднялся один, невидный в полутьме, и спросил: – Пусть товарищ Корчагин скажет, почему он на землю осел и не отрывает ли его крестьянство от пролетарской психологии. В зале прошел легкий шум неодобрения, и чей-то голос запротестовал: – Говори по-простому! Нашел, где звонарить... Но Артем уже отвечал: – Ничего, товарищ. Этот парень правильно говорит, что я на землю осел. Это верно, но от этого я рабочей совести не растерял. Кончилось это с нынешнего дня. Переселяюсь с семьей к депо поближе, здесь верней. А то мне от этой земли дышать трудно. Еще раз дрогнуло сердце Артема, когда глядел на лес поднятых рук, и, уже не чувствуя тяжести своего тела, не сутуля спины, пошел к своему месту. Сзади услыхал голос Сиротенко: – Единогласно. Третьим у стола президиума остановился Захар Брузжак. Неразговорчивый старый помощник Политовского, сам уже давно ставший машинистом, заканчивал рассказ о своей трудовой жизни и, когда дошел до последних дней, произнес тихо, но всем было слышно: – Я за своих детей доканчивать обязан. Не для того они умирали, чтобы я на задворках со своим горем застрял. Ихнюю погибель я не заполнил, а вот смерть вождя глаза мне открыла. За старое вы меня не спрашивайте, настоящая наша жизнь начинается заново. Захар, обеспокоенный воспоминаниями, сумрачно нахмурился, но когда его, не задев ни одним резким вопросом, взметком рук принимали в партию, глаза его прояснились и седеющая голова больше не опускалась. До глубокой ночи в депо продолжался смотр тем, кто шел на смену. Допускали в партию только наилучших, тех, кого хорошо знали, проверили всей жизнью. Смерть Ленина сотни тысяч рабочих сделала большевиками. Гибель вождя не расстроила рядов партии. Так дерево, глубоко вошедшее в почву могучими корнями, не гибнет, если у него срезают верхушку. Глава шестая У входа в концертный зал гостиницы стояли двое. На рукаве высокого в пенсне – красная повязка с надписью: «Комендант». – Здесь заседание украинской делегации? – спросила Рита. Высокий ответил официально: – Да! А в чем дело? – Разрешите пройти. Высокий наполовину загораживал проход. Он оглядел Риту и произнес: – Ваш мандат? Пропускают только делегатов с решающими и совещательными карточками. Рита вынула из сумки тисненный золотом билет. Высокий прочел: «Член Центрального Комитета». Официальность с него как рукой сняло, сразу стал вежливым и «свойским». – Пожалуйста, проходите, вон слева свободные места. Рита прошла меж рядами стульев и, увидав свободное место, села. Совещание делегатов, видимо, оканчивалось. Рита прислушивалась к речи председательствующего. Голос показался ей знакомым. – Итак, товарищи, представители от делегации в сеньорен-конвент всероссийского съезда избраны также и в совет делегации. До начала остается два часа. Разрешите еще раз проверить список делегатов, прибывших на съезд. abu Рита узнала Акима: это он читал торопливо перечень фамилий. В ответ ему поднимались руки с красными или белыми мандатами. Рита слушала с напряженным вниманием. Вот одна знакомая фамилия: – Панкратов. Рита оглянулась на поднятую руку, но в рядах сидящих не смогла рассмотреть знакомое лицо грузчика. Бегут имена, и среди них опять знакомое – «Окунев», и сейчас же вслед за ним другое – «Жаркий». Жаркого Рита видит. Он сидит совсем недалеко вполуоборот к ней. Вот и его забытый профиль. Да, это Ваня. Несколько лет не видела его. Бежал перечень имен, и вдруг одно из них заставило Риту вздрогнуть: – Корчагин. Далеко впереди поднялась и опустилась рука, и странно – Устинович мучительно захотелось видеть того, кто был однофамильцем ее погибшего друга. Она, не отрываясь, всматривалась туда, откуда поднялась рука, но все головы казались одинаковыми. Рита встала и пошла вдоль прохода у стены к передним рядам. Аким замолчал. Загремели отодвигаемые стулья, делегаты громко заговорили, рассыпался молодой смех, и Аким, стараясь перекричать шум в зале, крикнул: – Не опаздывайте!.. Большой театр... семь часов!.. У выходной двери образовался затор. Рита поняла, что в этом потоке она не найдет никого из тех, чьи имена только что слыхала. Оставалось не терять из виду Акима и через него найти остальных. Она шла к Акиму, пропуская мимо последнюю группу делегатов. «Что же, Корчагин, поедем и мы, старина!» – услыхала она сзади, и голос, такой знакомый, такой памятный, ответил: «Пошли». Рита быстро оглянулась. Перед ней стоял рослый смуглый молодой человек в гимнастерке цвета хаки, перетянутой в талии тонким кавказским ремнем, и в синих рейтузах. Широко раскрытыми глазами смотрела на него Рита, и когда ее тепло обняли руки и дрогнувший голос сказал тихо: «Рита», она поняла, что это Павел Корчагин. – Ты жив? Эти слова сказали ему все. Она не знала, что весть о его гибели была ошибкой. Зал опустел, в раскрытое окно доносился шум Тверской, этой могучей артерии города. Часы звонко пробили шесть раз, а обоим казалось, что встретились они всего несколько минут назад. Но часы звали к Большому театру. Когда шли по широкой лестнице к выходу, она еще раз окинула Павла взглядом. Он был теперь выше ее на полголовы. Все тот же, как и раньше, только мужественнее и сдержаннее. – Видишь, я даже не спросила тебя, где ты работаешь. – Я секретарь окружкома молодежи или, как говорит Дубава, «аппаратчик», – и Павел улыбнулся. – Ты его видел? – Да, видел, и эта встреча оставила неприятное воспоминание. Они вышли на улицу. Гудки сирен проносящихся авто, движение и крик толпы. До Большого театра они прошли, почти не разговаривая, думая об одном. А театр осаждало людское море, буйное, напористое. Оно устремлялось на каменную громаду театра, пыталось прорваться в охраняемые красноармейцами заветные входы. Но неумолимые часовые пропускали только делегатов, и те проходили сквозь заградительную цепь, с гордостью предъявляя мандаты. Море вокруг театра – комсомольское. Все это братва, не доставшая гостевых билетов, но стремящаяся во что бы то ни стало побывать на открытии съезда. Шустрые комсомольцы затирались в середину группы делегатов и, также показывая какую-то красную бумажку, долженствующую изображать мандат, добирались иногда к самым дверям. Некоторым удавалось проскользнуть и в самую дверь. Но тут же они попадались дежурному члену ЦК или коменданту, которые направляли гостей в ярусы, а делегатов в партер. И тогда их, к величайшему удовольствию остальных «безбилетников», выпроваживали за двери. Театр не мог вместить и двадцатой доли тех, кто желал в нем присутствовать. Рита и Павел с трудом протиснулись к двери. Делегаты все прибывали: их привозили трамваи, автомобили. У двери давка. Красноармейцам – тоже комсомольцам – становилось трудно, их прижали к самой стене, а с подъезда несся мощный крик: – Нажимай, бауманцы, нажимай! – Нажимай, братишка, наша берет! – Да-е-ш-ш-шь!.. В дверь вместе с Корчагиным и Ритой вьюном проскользнул востроглазый парнишка с кимовским значком и, увернувшись от коменданта, стремглав бросился в фойе. Миг – и он исчез в потоке делегатов. – Сядем здесь, – указала Рита на «места за креслами», когда они вошли в партер. Сели в углу. – Я хочу получить ответ на один вопрос, – сказала Рита. – Хотя это дело минувших дней, но ты, я думаю, мне скажешь: зачем ты прервал тогда, давно, наши занятия и нашу дружбу? Этого вопроса он ждал с первой минуты встречи и все же смутился. Их глаза встретились, и Павел понял: она знает. – Я думаю, что ты все знаешь, Рита. Это было три года назад, а теперь я могу лишь осудить Павку за это. Вообще же Корчагин в своей жизни делал большие и малые ошибки, и одной из них была та, о которой ты спрашиваешь. Рита улыбнулась. – Это хорошее предисловие. Но я жду ответа. Павел заговорил тихо: – В этом виноват не только я, но и Овод, его революционная романтика. Книги, в которых были ярко описаны мужественные, сильные духом и волей революционеры, бесстрашные, беззаветно преданные нашему делу, оставляли во мне неизгладимое впечатление и желание быть таким, как они. Вот я чувство к тебе встретил по «Оводу». Сейчас мне это смешно, но больше досадно. – Значит, «Овод» переоценен? – Нет, Рита, в основном нет! Отброшен только ненужный трагизм мучительной операции с испытанием своей воли. Но я за основное в Оводе – за его мужество, за безграничную выносливость, за этот тип человека, умеющего переносить страдания, не показывая их всем и каждому. Я за этот образ революционера, для которого личное ничто в сравнении с общим. – Остается пожалеть, Павел, что этот разговор происходит через три года после того, как он должен был произойти, – сказала Рита, улыбаясь в каком-то раздумье. – Не потому ли жаль, Рита, что я никогда не стал бы для тебя больше, чем товарищем? – Нет, Павел, мог стать и больше. – Это можно исправить. – Немного поздно, товарищ Овод. Рита улыбнулась своей шутке и объяснила ее: – У меня крошечная дочурка. У нее есть отец, большой мой приятель. Все мы втроем дружим, и трио это пока неразрывно. Ее пальцы тронули руку Павла. Это движение тревоги за него, но она сейчас же поняла, что ее движение напрасно. Да, он вырос за эти три года не только физически. Она знала, что ему сейчас больно, – об этом говорили его глаза, – но он сказал без жеста, правдиво: – Все же у меня остается несравненно больше, чем я только что потерял. Павел и Рита встали. Пора было занимать места поближе к сцене. Они направились к креслам, где усаживалась украинская делегация. Заиграл оркестр. Горели алым огромные полотнища, и светящиеся буквы кричали: «Будущее принадлежит нам». Тысячи наполняли партер, ложи, ярусы. Эти тысячи сливались здесь в единый мощный трансформатор никогда не затухающей энергии. Гигант-театр принял в свои стены цвет молодой гвардии великого индустриального племени. Тысячи глаз, и в каждой паре их отсвечивает искорками то, что горит над тяжелым занавесом: «Будущее принадлежит нам». А прибой продолжается; еще несколько минут – и тяжелый бархат занавеса медленно раздвинется, секретарь ЦК начнет, волнуясь, теряя на миг самообладание перед несказанной торжественностью минуты: – Шестой съезд Российского Коммунистического Союза Молодежи считаю открытым. Никогда более ярко, более глубоко не чувствовал Корчагин величия и мощи революции, той необъяснимой словами гордости и неповторимой радости, что дала ему жизнь, приведшая его как бойца и строителя сюда, на это победное торжество молодой гвардии большевизма. Съезд забирал у его участников все время от раннего утра до глубокой ночи, и Павел вновь встретил Риту лишь на одном из последних заседаний. Он увидел ее в группе украинцев. – Завтра после закрытия съезда я сейчас же уезжаю, – сказала она. – Не знаю, удастся ли нам поговорить на прощанье. Поэтому я сегодня приготовила тебе две тетради моих записей, относящихся к прошлому, и небольшое письмо. Ты их прочти и пришли обратно по почте. Из написанного ты узнаешь все то, о чем я тебе не рассказала. Он пожал ей руку и посмотрел на нее пристально, как бы запоминая черты. Они встретились, как было условлено, на другой день у центрального входа, и Рита передала ему сверток и запечатанное письмо. Кругом были люди, поэтому прощались они сдержанно, и только в ее глазах, слегка затуманенных, он увидел большую теплоту и немного грусти. Через день поезда уносили их в разные стороны. Украинцы ехали в нескольких вагонах. Корчагин был в группе киевлян. Вечером, когда все улеглись и Окунев на соседней койке сонно посвистывал носом, Корчагин, придвинувшись ближе к свету, распечатал письмо. «Павлуша, милый! Я могла это сказать тебе лично, но так будет лучше. Я хочу лишь одного: чтобы то, о чем мы с тобой говорили перед началом съезда, не оставило тяжелого следа в твоей жизни. Я знаю, у тебя много силы, поэтому я верю в сказанное тобою. Я на жизнь не смотрю формально, иногда можно делать исключение, правда, очень редко, в личных отношениях, если они вызываются большим, глубоким чувством. Этого ты заслуживаешь, но я отклонила первое желание отдать долг нашей юности. Чувствую, что это не дало бы нам большой радости. Не надо быть таким суровым к себе, Павел. В нашей жизни есть не только борьба, но и радость хорошего чувства. Об остальной твоей жизни, то есть об основном содержании, я не испытываю никакой тревоги. Крепко жму руки. abu Павел в раздумье разорвал письмо и, высунув руки в окно, почувствовал, как ветер вырвал кусочки бумаги из его пальцев. К утру обе тетради были прочитаны, завернуты в бумагу и связаны. В Харькове часть украинцев сошла с поезда, в их числе Окунев, Панкратов и Корчагин. Николай должен был уехать в Киев за Талей, оставшейся у Анны. Панкратов, избранный в ЦК комсомола Украины, имел свои дела. Корчагин решил ехать с ними до Киева, кстати побывать у Жаркого и Анны. Он задержался в почтовом отделении вокзала, отсылая Рите тетради, и, когда вышел к поезду, никого из друзей не было. Трамвай подвез его к дому, где жили Анна и Дубава. Павел поднялся по лестнице на второй этаж и постучал в дверь налево – к Анне. На стук никто не ответил. Было раннее утро, и уйти на работу Анна еще не могла. «Она, наверно, спит», – подумал он. Дверь рядом приоткрылась, и из нее на площадку вышел заспанный Дубава. Лицо серое, с синими ободками под глазами. От него отдавало острым запахом лука и, что сразу уловил тонкий нюх Корчагина, винным перегаром. В приоткрытую дверь Корчагин увидел на кровати какую-то толстую женщину, вернее, ее жирную голую ногу и плечи. Дубава, заметив его взгляд, толчком ноги закрыл дверь. – Ты что, к товарищу Борхарт? – спросил он хрипло, смотря куда-то в угол. – Ее уже здесь нет. Ты разве об этом не знаешь? Хмурый Корчагин рассматривал его испытующе. – Я этого не знал. Куда она переехала? – спросил он. Дубава внезапно озлился. – Это меня не интересует. – И, отрыгнув, добавил с придушенной злобой: – А ты утешать ее пришел? Что же, самое время. Вакансия теперь освободилась, действуй. Тем более отказа тебе не будет. Она мне ведь не раз говорила, что ты ей нравился, или как там у баб еще называется. Лови момент, тут вам и единство души и тела. Павел почувствовал жар на щеках. Сдерживая себя, тихо сказал: – До чего ты дошел, Митяй? Я не ожидал увидеть тебя такой сволочью. Ведь ты когда-то был неплохим парнем. Почему же ты дичаешь? Дубава прислонился к стене. Ему, видно, было холодно стоять босыми ногами на цементном полу, и он ежился. Дверь отворилась, и в нее высунулась заспанная, пухлощекая женщина. – Котик, иди же сюда, что ты здесь стоишь?.. Дубава не дал ей докончить, захлопнул дверь и подпер ее своим телом. – Хорошее начало... – сказал Павел. – Кого ты к себе пускаешь и до чего это доведет? Дубаве, видно, надоели переговоры, и он крикнул: – Вы мне еще будете указывать, с кем я спать должен! Довольно мне акафисты читать! Можешь улепетывать, откуда пришел! Пойди и расскажи, что Дубава пьет и спит с гулящей девкой. Павел подошел к нему и сказал, волнуясь: – Митяй, выпроводи эту тетку, я хочу еще раз, в последний, поговорить с тобой... Лицо Дубавы потемнело. Он повернулся и пошел в комнату. – Эх, гад! – прошептал Корчагин, медленно сходя с лестницы. Прошло два года. Беспристрастное время отсчитывало дни, месяцы, а жизнь, стремительная, многокрасочная, заполняла эти дни (с виду однообразные) всегда чем-то новым, непохожим на вчерашнее. Сто шестьдесят миллионов, составляющие великий народ, ставший впервые в мире хозяином своей необъятной земли и ее несметных природных богатств, в труде героическом и напряженном возрождали разрушенное войной народное хозяйство. Страна крепла, наливалась силой, и уже не видно было бездымных труб еще недавно безжизненных и угрюмых в своей заброшенности заводов. Эти два года прошли для Корчагина в стремительном движении, и он даже не заметил их. Он не умел жить спокойно, размеренно-ленивой зевотой встречать раннее утро и засыпать точно в десять. Он спешил жить. И не только сам спешил, но и других подгонял. На сон время отпускалось скупо. Можно было не раз до глубокой ночи видеть освещенным окно его комнаты и в нем людей, склонившихся над столом. Это шла учеба. За два года был проработан третий том «Капитала». Стала понятной тончайшая механика капиталистической эксплуатации. В округ, где работал Корчагин, заявился Развалихин. Его посылал губком с предложением использовать секретарем райкомола. Корчагин был в отъезде, и в его отсутствие бюро послало Развалихина в один из районов. Приехал Корчагин, узнал об этом – ничего не сказал. Прошел месяц, и Корчагин нагрянул к Развалихину в район. Нашел он немного фактов, но среди них уже были: пьянка, сколачивание вокруг себя подхалимов и затирание хороших ребят. Корчагин все это поставил на бюро, и, когда все высказались за вынесение Развалихину строгого выговора, Корчагин неожиданно сказал: – Исключить без права вступления. Это удивило всех, показалось слишком резким, но Корчагин повторил: – Исключить негодяя. Этому гимназистишке давалась возможность стать человеком, но он просто примазался. – Павел рассказал о Берездове. – Я категорически протестую против заявления Корчагина. Это личные счеты, мало ли кто обо мне трепаться может. Пусть Корчагин представит документы, данные, факты. Я тоже могу выдумать, что он контрабандой занимался, – значит, его исключить надо? Нет, пусть он даст документ! – кричал Развалихин. – Подожди, напишем и документ, – ответил ему Корчагин. Развалихин вышел. Через полчаса Корчагин добился резолюции: «Исключить как чуждый элемент из рядов комсомола». Летом один за другим уходили в отпуск друзья. У кого было здоровье похуже, пробирались к морю. Летом мечты об отдыхе охватывали всех, и Корчагин отпускал свою братву на отдых, добывал им санаторные путевки и помощь. Они уезжали бледные, измученные, но радостные. Их работа валилась на его плечи, и он вывозил ее, как добрая лошадь вывозит телегу на подъем. Возвращались загорелые, жизнерадостные, полные энергии. Тогда уезжали другие. Но все лето кого-то не было, а жизнь не останавливала своего шага, и немыслим был день отсутствия Корчагина в его комнате. Так проходило лето. Осень и зиму Павел не любил: они приносили ему много физического страдания. Этого лета ждал особенно нетерпеливо. Ему было мучительно тяжело даже самому признаться, что силы с каждым годом убывают. Было два выхода: или признать себя неспособным выносить трудности напряженной работы, признать себя инвалидом, или оставаться на посту до тех пор, пока это окажется возможным. И он выбрал второе. Как-то на партбюро окружкома к нему подсел старик подпольщик доктор Бартелик, завокрздравом. – Ты неважно выглядишь, Корчагин. В лечебной комиссии был? Как твое здоровье? Не был ведь? То-то я не помню, а надо тебя посмотреть, дружок. Приходи в четверг, к вечеру. Павел в комиссию не пришел – был занят, но Бартелик о нем не забыл и как-то привел к себе. В результате внимательного врачебного осмотра (Бартелик лично принимал в нем участие как невропатолог) было записано: «Лечкомиссия считает необходимым немедленный отпуск с продолжительным лечением в Крыму и дальнейшее серьезное лечение, иначе тяжелые последствия неминуемы». Этому предшествовал длинный перечень болезней по латыни, из которого Корчагин понял только, что главная беда не в ногах, а в тяжелом поражении центральной нервной системы. Бартелик провел решение комиссии через партбюро, и никто не возражал против немедленного освобождения Корчагина от работы, но Корчагин сам предложил подождать возвращения из отпуска заворготделом комсомольского окружкома Сбитнева. Корчагин боялся опустошить комитет. Согласились, хотя Бартелик возражал. Оставалось три недели до первого за всю жизнь отпуска. В столе уже лежала санаторная путевка в Евпаторию. Корчагин нажимал в эти дни на работу, провел пленум окркомола и, не жалея сил, подгонял концы, чтобы уехать спокойным. И вот тут, накануне отдыха и встречи с морем, никогда в своей жизни не виданным, случилось это нелепое и отвратительное, чего не ожидал. Павел пришел в комнату агитпропа партии после занятий и сел у раскрытого окна на подоконнике за книжным шкафом в ожидании совещания агитпропа. Когда он вошел, в комнате никого не было. Вскоре пришло несколько человек. Павел из-за шкафа не видел их, но голос одного узнал. Это был Файло, завокрнархозом, высокий, с военной выправкой красавец. Про него Павел не раз слыхал как о любителе выпить и поволочиться за каждой смазливой девчонкой. Файло когда-то партизанил и при удобном случае со смехом рассказывал, как он рубил головы махновцам – по десятку в день. Корчагин его не переваривал. Однажды к Павлу пришла комсомолка и расплакалась, рассказывала, как Файло обещал на ней жениться, но, прожив с ней неделю, перестал даже здороваться. В КК Файло отвертелся, доказательств дивчина не имела, но Павел верил ей. Корчагин прислушался. Вошедшие в комнату не подозревали о его присутствии. – Ну, Файло, как твои делишки? Что нового отчудил? Это спрашивал Грибов, один из приятелей Файло, человек под стать ему. Грибов почему-то считался пропагандистом, хотя был чрезвычайно неразвит, ограничен и большая тупица, но званием пропагандиста пыжился и при каждом удобном и неудобном случае об этом напоминал. – Можешь меня поздравить: я вчера обработал Коротаеву. А ты говорил, что ничего не выйдет. Нет, братец, я уж как за какой уцеплюсь, так будьте уверены, – и Файло прибавил похабную фразу. Корчагин почувствовал нервный озноб – признак острого раздражения. Коротаева была завокрженотделом. Она приехала сюда одновременно с ним, и Павел на совместной работе подружился с этой симпатичной партийкой, отзывчивой и внимательной к каждой женщине и к тем, кто приходил к ней искать защиты или совета. Среди работников комитета Коротаева пользовалась уважением. Она не была замужем. Файло, несомненно, говорил о ней. – А ты не врешь, Файло? Что-то на нее не похоже... – Я вру? За кого же ты тогда меня считаешь? Я не таких обламывал. Надо только уметь. Каждая требует особого подхода. Одна сдается на другой день, но это, признаться, барахло. А за другой приходится месяц бегать. Главное – надо узнать психологию. Везде особый подход. Это, братец, целая наука, но я в этом деле профессор. Хо-хо-хо-хо!.. Файло захлебывался от самодовольства. Кучка слушателей подзуживала к рассказу. Компании не терпелось узнать подробности. Корчагин поднялся, стиснув кулаки, чувствуя, как забилось в тревоге сердце. – Коротаеву взять так себе, «на бога», нечего было и думать, а упустить ее не хотел, тем более я с Грибовым на дюжину портвейна поспорил. Ну, я и начал диверсию. Зашел раз, другой. Смотрю, косится. Притом тут обо мне трепатня идет – может, и к ней дошло... Одним словом, с флангов неудача. Я тогда в обход, в обход. Ха-ха!.. Ты понимаешь, говорю, воевал, народу побил кучу, мотался по свету, горя, дескать, хлебнул немало, – а бабы вот путящей себе не нашел, живу, как одинокая собака, – ни ласки, ни привета... И давай, и давай накручивать, все в таком же роде. Одним словом, бил на слабые места. Много я с ней повозился. Одно время думал плюнуть к чертовой матери и закончить комедию. Но тут дело в принципе, из-за принципа я от нее не отставал... Наконец, добился до ручки. За мое терпение – я вместо бабы на девку наскочил. Ха-ха!.. Эх, умора! И Файло продолжал гнусный рассказ. Корчагин плохо помнил, как он очутился около Файло. – Скотина! – заревел Павел. – Это я-то скотина или ты, что подслушиваешь чужие разговоры? Видимо, Павел сказал еще что-то, так как Файло схватил его за грудь. – Так ты меня оскорблять?! И ударил Корчагина кулаком. Он был под хмелем. Корчагин схватил дубовый табурет и одним ударом свалил Файло на землю. В кармане Корчагина не было револьвера, и только это спасло жизнь Файло. Но нелепое все же случилось: в день, назначенный для отъезда в Крым, Корчагин стоял перед партийным судом. В городском театре вся парторганизация. Случай в агитпропе взбудоражил всех, и суд развернулся в острую бытовую полемику. Вопросы быта, личных взаимоотношений и партийной этики заслонили разбираемое дело. Оно стало сигналом. Файло на суде вел себя вызывающе, нагло улыбался, говорил, что дело его разберет народный суд и Корчагин за его разбитую голову получит принудительные работы. Отвечать на вопросы категорически отказался. – Что, язычки хотите почесать по моему адресу? Извиняюсь. Можете мне припаивать что угодно, а то, что на меня тут бабье рассвирепело, так это потому, что на них не обращаю внимания. А дело выеденного яйца не стоит. Будь это в восемнадцатом году, я с этим психом Корчагиным разделался бы по-своему. А сейчас здесь и без меня обойдется. – И ушел. Когда председательствующий предложил Корчагину рассказать о столкновении, Павел заговорил спокойно, но чувствовалось, что он с трудом сдерживает себя. – Все, о чем здесь идет речь, случилось потому, что я не сдержался. Давно уже прошло то время, когда я кулаками работал больше, чем головой. Произошла авария, и, прежде чем я это понял, Файло получил по черепу. За несколько последних лет у меня это единственный случай партизанства, и я его осуждаю, хотя затрещина по существу правильна. Файло – отвратительное явление в нашем коммунистическом быту. Я не могу понять, никогда не примирюсь с тем, что революционер-коммунист может быть в то же время и похабнейшей скотиной и негодяем. Этот случай заставил нас заговорить о быте, это единственно положительное во всем деле. Подавляющим большинством партийный коллектив голосовал за исключение из партии Файло. Грибову был вынесен строгий выговор с предупреждением за ложные показания. Остальные участники разговора признались. Им было вынесено порицание. Бартелик рассказал о состоянии нервов Павла. Собрание бурно протестовало, когда партследователь предложил объявить Корчагину выговор. Следователь снял свое предложение. Павел был оправдан. Через несколько дней поезд мчал Корчагина в Харьков. Окружком партии согласился на его настойчивую просьбу отпустить его в распоряжение ЦК комсомола Украины. Ему дали неплохую характеристику, и он уехал. Одним из секретарей ЦК комсомола был Аким. К нему зашел Павел и рассказал обо всем. В характеристике за словами «беззаветно предан партии» Аким прочел: «Обладает партийной выдержкой, лишь в исключительно редких случаях вспыльчив до потери самообладания. Виной этому – тяжелое поражение нервной системы». – Все-таки записали тебе, Павлуша, этот факт на хорошем документе. Ты не огорчайся, бывают иногда такие вещи даже с крепкими людьми. Поезжай на юг, набирайся силенок. Вернешься, тогда поговорим, где будешь работать. И Аким крепко пожал ему руку. Санаторий ЦК – «Коммунар». Клумбы роз, искристый перелив фонтана, обвитые виноградом корпуса в саду. Белые кители и купальные костюмы отдыхающих. Молодая женщина-врач записывает фамилию, имя. Просторная комната в угловом корпусе, ослепительная белизна постели, чистота и ничем не нарушаемая тишина. Переодетый, освеженный принятой ванной, Корчагин устремился к морю. Насколько мог окинуть глаз – величественное спокойствие сине-черного, как полированный мрамор, морского простора. Где-то в далекой голубой дымке терялись его границы; расплавленное солнце отражалось на его поверхности пожаром бликов. Вдали сквозь утренний туман вырисовывались массивные глыбы горного хребта. Грудь глубоко вдыхала живительную свежесть морского бриза, а глаза не могли оторваться от великого спокойствия синевы. Ласково подбиралась к ногам ленивая волна, лизала золотой песок берега. Глава седьмая Рядом с санаторием ЦК – большой сад центральной поликлиники. Через него коммунаровцы проходили к себе, возвращаясь с моря. Здесь, под тенью густой чинары, у высокой, из серого известняка стены любил отдыхать Корчагин. Сюда редко кто заглядывал. Отсюда можно было наблюдать оживленное движение людей по аллеям и дорожкам сада, по вечерам слушать музыку, будучи вдали от раздражающей сутолоки большого курорта. И сегодня Корчагин забрался сюда. С удовольствием прилег на плетеную качалку и, разморенный морской ванной и солнцем, задремал. Мохнатое полотенце и недочитанный «Мятеж» Фурманова лежали на соседней качалке. Первые дни в санатории его не покидало состояние напряженной нервозности, не прекращались головные боли. Профессора все еще изучали его сложное и редкостное заболевание. Многократные выстукивания и выслушивания надоедали Павлу и утомляли его. Ординатор со странной фамилией Иерусалимчик, симпатичная партийка, с трудом находила своего пациента и терпеливо уговаривала пойти с ней к тому или другому специалисту. – Честное слово, я устал от всего этого, – говорил Павел. – Пять раз в день рассказывай одно и то же. Не была ли сумасшедшей ваша бабушка, не болел ли ревматизмом ваш прадедушка? А черт его знает, чем он болел, я его и в глаза не видел! Потом каждый пытается уговорить меня сознаться, что я болел гонореей или еще чем-нибудь похуже, а мне за это, признаюсь, хочется стукнуть кого-нибудь по лысине. Дайте мне возможность отдохнуть! А то, если меня будут изучать все полтора месяца, я стану социально опасным. Иерусалимчик смеялась, отвечала шуткой, но уже через несколько минут, взяв его под руку и по дороге рассказывая что-нибудь занимательное, приводила к хирургу. Сегодня осмотра не предвиделось. До обеда час. Сквозь дремоту Павел уловил чьи-то шаги. Глаз не открыл: «Подумает, что сплю, и уйдет». Напрасная надежда: скрипнула качалка, кто-то сел. Тонкий запах духов подсказывал, что рядом сидит женщина. Открыл глаза. Первое, что он увидел, – ослепительно белое платье и загорелые ноги в сафьяновых чувяках, затем стриженную по-мальчишечьи головку, два огромных глаза, ряд острых, как у мышонка, зубов. Она улыбнулась смущенно. – Извините, я, кажется, вам помешала? Корчагин промолчал. Это было не совсем вежливо, но у него еще была надежда, что соседка уйдет. – Это ваша книга? Она перелистывала «Мятеж». – Да, моя. Минута молчания. – Скажите, товарищ, вы из санатория ЦК? Корчагин нетерпеливо шевельнулся. «Откуда ее принесло? Отдохнул, называется. Сейчас, наверно, спросит, чем я болен. Придется уходить». Он сказал неласково: – Нет. – А я как будто видела вас там. Павел уже подымался, когда сзади грудной женский голос спросил: – Ты чего сюда забралась, Дора? На край качалки присела загорелая полная блондинка в пляжном санаторном костюме. Она мельком посмотрела на Корчагина. – Я вас где-то видела, товарищ. Вы не в Харькове работаете? – Да, в Харькове. Корчагин решил закончить эти длительные переговоры. – На какой работе? – В ассенизационном обозе! – и невольно вздрогнул от их хохота. – Нельзя сказать, чтобы вы были очень вежливы, товарищ. Так началась их дружба, и Дора Родкина, член бюро Харьковского горкома партии, не раз вспоминала смешное начало знакомства. Неожиданно в саду санатория «Таласса», куда Корчагин пришел на один из послеобеденных концертов, он встретился с Жарким. И, как ни странно, свел их фокстрот. После жирной певицы, исполнявшей с яростной жестикуляцией «Пылала ночь восторгом сладострастья», на эстраду выскочила пара. Он – в красном цилиндре, полуголый, с какими-то цветными пряжками на бедрах, но с ослепительно белой манишкой и галстуком. Одним словом, плохая пародия на дикаря. Она – смазливая, с большим количеством материи на теле. Эта парочка, под восхищенный гул толпы нэпманов с бычьими затылками, стоящих за креслами и койками санаторных больных, затрусилась на эстраде в вихлястом фокстроте. Отвратительнее картины нельзя было себе представить. Откормленный мужик в идиотском цилиндре и женщина извивались в похабных позах, прилипнув друг к другу. За спиной Павла сопела какая-то жирная туша. Корчагин повернулся было уходить, как в переднем ряду, у самой эстрады кто-то поднялся и яростно крикнул: – Довольно проституировать! К черту! Павел узнал Жаркого. Тапер оборвал игру, скрипка взвизгнула последний раз и утихла. Пара на эстраде перестала извиваться, на того, кто кричал, злобно зашикали за стульями: – Какое хамство – прерывать номер! – Вся Европа танцует! – Возмутительно! Но из группы коммунаровцев разбойничьи свистнул в четыре пальца секретарь Череповецкого укомола Сережа Жбанов. Его поддержали другие, и парочку с эстрады словно ветром сдуло. Трепач конферансье, похожий на разбитного лакея, заявил публике, что труппа уезжает. – Катись колбаской по Малой Спасской! Скажи деду – в Москву еду! – под общий хохот проводил его какой-то молодой парнишка в санаторном халате. Корчагин разыскал в первых рядах Жаркого. Долго сидели у Павла в комнате. Ваня работал агитпропом в одном из окружкомов партии. – А ты знаешь, у меня есть жена. Скоро будет или дочь, или сын, – сказал Жаркий. – Ого, кто же твоя жена? – удивился Корчагин. Жаркий вынул из бокового кармана карточку и показал Павлу. – Узнаешь? На снимке был он и Анна Борхарт. – А Дубава где? – еще более удивляясь, спросил Павел. – Дубава в Москве. Он ушел из комвуза после исключения из партии и теперь учится в МВТУ. По слухам, его восстановили, а зря! Отравленный он человек... Знаешь, где Игнат? Он сейчас замдиректора судостроительного завода. Об остальных мало знаю. Оторвались мы друг от друга. Работаем в разных уголках страны, а все же как приятно встретиться и вспомнить старое, – говорил Жаркий. В комнату вошла Дора и с ней несколько человек. Высокий тамбовец закрыл дверь. Дора взглянула на орден Жаркого и спросила у Павла: – Твой товарищ – член партии? Где он работает? Не понимая, в чем дело, Корчагин рассказал вкратце о Жарком. – Тогда пусть останется. Только что приехали из Москвы товарищи. Они расскажут нам последние партийные новости. Решили собраться у тебя на своего рода закрытое заседание, – объяснила Дора. Почти все собравшиеся были старые большевики, за исключением Павла и Жаркого. Член МКК Барташев рассказал о новой оппозиции, возглавляемой Троцким, Зиновьевым и Каменевым. abu – Наше присутствие на местах в такой напряженный момент необходимо, – закончил Барташев. – Я выезжаю завтра. Через три дня после собрания в комнате Павла санаторий досрочно опустел. Выехал и Павел, не пробыв положенного срока. В ЦК комсомола долго не задерживали. Корчагин получил назначение секретарем окружкомола в одном из промышленных округов, и уже через неделю городской актив организации слушал его первую речь. Глубокой осенью автомобиль окружкома партии, на котором ехал Корчагин с двумя работниками в один из отдаленных от города районов, свалился в придорожную канаву и перевернулся. Покалечились все. У Корчагина оказалось раздавленным колено правой ноги. Через несколько дней он был привезен в хирургический институт в Харькове. Врачебный консилиум после осмотра распухшего колена и рентгеновских снимков высказался за немедленную операцию. Корчагин согласился. – Тогда завтра утром, – сказал в заключение тучный профессор, возглавлявший консультацию, и поднялся. Вслед за ним вышли и остальные. Маленькая светлая палата на одного. Безукоризненная чистота и давно им забытый специфический запах лазарета. Корчагин огляделся. Тумбочка с белоснежной скатертью, белый табурет – и все. Санитарка принесла ужин. Павел от него отказался. Полусидя на кровати, он писал письма. Боль в ноге мешала думать, есть не хотелось. Когда четвертое письмо было дописано, дверь в палату тихо открылась, и Корчагин увидел у своей кровати молодую женщину в белом халате и такой же шапочке. В предвечерних сумерках уловил тонко вычерченные брови и большие глаза, казавшиеся черными. В одной руке она держала портфель, в другой – лист бумаги и карандаш. – Я ваш ординатор, – сказала она, – сегодня дежурю. Сейчас займусь допросом, и вам волей-неволей придется рассказать о себе все. Женщина приветливо улыбнулась. Улыбка сделала «допрос» менее неприятным. Целый час Корчагин рассказывал не только о себе, но и о прабабушках. В операционной несколько человек с завязанными марлей носами. Отблеск никеля на хирургических инструментах, узкий стол, огромный таз под ним. Когда Корчагин лег на стол, профессор кончал мыть руки. Сзади шла спешная подготовка к операции. Корчагин оглянулся. Сестра раскладывала ланцеты, щипцы. Его ординатор Бажанова разматывала повязку на ноге. – Не смотрите туда, товарищ Корчагин, это неприятно отражается на нервах, – тихо проговорила она. – Вы о чьих нервах говорите, доктор? – И Корчагин насмешливо улыбнулся. Через несколько минут плотная маска закрыла ему лицо, профессор сказал: – Не волнуйтесь, сейчас будем давать хлороформ. Дышите глубоко, через нос, и считайте. Приглушенный голос из-под маски спокойно ответил: – Хорошо. Заранее прошу извинения за возможные непечатные выражения. Профессор не удержался от улыбки. Первые капли хлороформа, удушливый, отвратительный запах. Корчагин глубоко вздохнул и, стараясь выговаривать отчетливо, начал считать. Так вступил он в первый акт своей трагедии. Артем разорвал конверт почти пополам и, почему-то волнуясь, развернул письмо. Схватил глазами первые строчки, бежал по ним не отрываясь: «Артем! Мы очень редко пишем друг другу. Раз, иногда два раза в год! Разве дело в количестве? Ты пишешь, что уехал из Шепетовки с семьей в казатинское депо, чтобы оторвать корни. Понимаю, что эти корни – отсталая, мелкособственническая психология Стеши, ее родни и прочее. Переделывать людей типа Стеши трудно, боюсь, что тебе это даже не удастся. Говоришь, «трудно учиться под старость», но у тебя это идет неплохо. Ты не прав, что так упрямо отказываешься уходить с производства на работу председателя горсовета. Ты воевал за власть? Так бери же ее. Завтра же бери горсовет и начинай дело. Теперь о себе. У меня творится что-то неладное. Я стал часто бывать в госпиталях, меня два раза порезали, пролито немало крови, потрачено немало сил, а никто еще мне не ответил, когда этому будет конец. Я оторвался от работы, нашел себе новую профессию – «больного», выношу кучу страданий, и в результате всего этого – потеря движений в колене правой ноги, несколько швов на теле, и, наконец, последнее врачебное открытие: семь лет тому назад получен удар в позвоночник, а сейчас мне говорят, что этот удар может дорого обойтись. Я готов вынести все, лишь бы возвратиться в строй. Нет для меня в жизни ничего более страшного, как выйти из строя. Об этом даже не могу и подумать. Вот почему я иду на все, но улучшения нет, а тучи все больше сгущаются. После первой операции я, как только стал ходить, вернулся на работу, но меня вскоре привезли опять. Сейчас получил билет в санаторий «Майнак» в Евпатории. Завтра выезжаю. Не унывай, Артем, меня ведь трудно угробить. Жизни у меня вполне хватит на троих. Мы еще работнем, братишка. Береги здоровье, не хватай по десяти пудов. Партии потом дорого обходится ремонт. Годы дают нам опыт, учеба – знание, и все это не для того, чтобы гостить по лазаретам. Жму твою руку. abu В то время когда Артем, хмуря свои густые брови, читал письмо брата, Павел в больнице прощался с Бажановой. Подавая ему руку, она спросила: – В Крым уезжаете завтра? Где же вы проведете сегодняшний день? Корчагин ответил: – Сейчас придет товарищ Родкина. Сегодняшний день и ночь я проведу в ее семье, а утром она меня проводит на вокзал. Бажанова знала Дору, часто приезжавшую к Павлу. – Помните, товарищ Корчагин, наш разговор о том, что вы перед отъездом встретитесь с моим отцом? Я ему подробно рассказывала о вашем здоровье. Мне хочется, чтобы он вас посмотрел. Это можно сделать сегодня вечером. Корчагин немедленно согласился. В тот же вечер Ирина Васильевна вводила Павла в просторный кабинет своего отца. Знаменитый хирург в присутствии дочери внимательно осмотрел Корчагина. Ирина привезла из клиники рентгеновские снимки и все анализы. Павел не мог не заметить внезапную бледность на лице Ирины Васильевны после одной пространной реплики отца, произнесенной по-латыни. Корчагин смотрел на большую лысую голову профессора, пытался что-нибудь прочесть в его пронзительных глазах, но Бажанов был непроницаем. Когда Павел оделся, Бажанов вежливо простился с ним: он уезжал на какое-то заседание и поручил дочери рассказать свое заключение. В комнате Ирины Васильевны, обставленной с изысканным вкусом, Корчагин прилег на диван, ожидая, когда Бажанова заговорит. Но она не знала, как начать, что сказать; ей было очень трудно. Отец заявил ей, что медицина не имеет пока средств, могущих приостановить губительную работу идущего в организме Корчагина воспалительного процесса. Он высказывался против хирургических вмешательств. «Этого молодого человека ожидает трагедия неподвижности, и мы бессильны ее предотвратить». Как врач и друг она не нашла возможным сказать все и в осторожных выражениях передала Корчагину лишь маленькую часть правды. – Я уверена, товарищ Корчагин, что евпаторийские грязи создадут перелом и вы сможете осенью вернуться к работе. Говоря это, она забыла, что за ней все время наблюдают два острых глаза. – Из ваших слов, вернее, из всего того, что вы не договариваете, я вижу всю серьезность положения. Помните, я просил вас всегда говорить со мной откровенно. От меня ничего не надо скрывать, я не упаду в обморок и не зарежусь. Но я очень хочу знать, что меня ожидает впереди, – произнес Павел. Бажанова отделалась шуткой. В этот вечер Павел так и не узнал правды о своем завтрашнем дне. Когда они прощались, Бажанова тихо сказала: – Не забывайте о моей дружбе к вам, товарищ Корчагин. В вашей жизни возможны всякие положения. Если вам понадобится моя помощь или совет, пишите мне. Я сделаю все, что будет в моих силах. Она смотрела из окна, как высокая фигура в кожанке, тяжело опираясь на палку, двигалась от подъезда к извозчичьей пролетке. Опять Евпатория. Южный зной. Крикливые загорелые люди в вышитых золотом тюбетейках. Автомобиль в десять минут доставляет пассажиров к двухэтажному, из серого известняка зданию санатория «Майнак». Дежурный врач разводит приехавших по комнатам. – Вы по какой путевке, товарищ? – спросил он Корчагина, останавливаясь против комнаты под № 11. – ЦК КП(б)У. – Тогда мы вас поместим здесь вместе с товарищем Эбнером. Он немец и просил дать ему соседа русского, – объяснил врач и постучал. Из комнаты послышался ответ на ломаном русском языке: – Войдите. В комнате Корчагин поставил свой чемодан и обернулся к лежащему на кровати светловолосому мужчине с красивыми живыми голубыми глазами. Немец встретил его добродушной улыбкой. Я хотель сказать, ждравствуй, – поправился он и протянул Павлу бледную, с длинными пальцами руку. Через несколько минут Павел сидел у его кровати, и между ними происходил оживленный разговор на том «международном» языке, где слова играют подсобную роль, а неразобранную фразу дополняет догадка, жестикуляция, мимика – вообще все средства неписаного эсперанто. Павел знал уже, что Эбнер – немецкий рабочий. abu В гамбургском восстании 1923 года Эбнер получил пулю в бедро, и вот сейчас старая рана открылась и свалила его в постель. Несмотря на страдания, он держался бодро и этим сразу снискал уважение Павла. Лучшего соседа Корчагин и не мечтал иметь. Этот не будет рассказывать о своих болезнях с утра до вечера и ныть. Наоборот, с ним забудешь и свои невзгоды. «Жаль только, что я по-немецки ни в зуб ногой», – подумал он. В уголке сада несколько качалок, стол из бамбука, две коляски. Здесь после лечебных процедур проводили весь день пятеро, прозванных больными «Исполком Коминтерна». В коляске полулежал Эбнер, в другой – Корчагин, которому запретили ходить, остальные трое были: тяжеловесный эстонец Вайман – работник Наркомторга Крымской республики, Марта Лауринь – латышка, кареглазая молодая женщина, похожая на восемнадцатилетнюю девушку, и Леденев – высокий богатырь с седыми висками, сибиряк. Действительно, здесь были пять национальностей: немец, эстонец, латышка, русский и украинец. Марта и Вайман владели немецким языком, и Эбнер пользовался ими как переводчиками. Павла и Эбнера сдружила общая комната, Марту и Ваймана сблизило с Эбнером знание языка, а Леденева с Корчагиным – шахматы. До приезда Иннокентия Павловича Леденева Корчагин был шахматным «чемпионом» в санатории. Он отнял это звание у Ваймана после упорной борьбы за первенство. Вайман был побежден, и это вывело флегматичного эстонца из равновесия. Он долго не мог простить Корчагину своего поражения. Но вскоре в санатории появился высокий старик, необычайно молодо выглядевший в свои пятьдесят лет, и предложил Корчагину сыграть партию. Корчагин, не подозревая об опасности, спокойно начал ферзевый гамбит, на который Леденев ответил дебютом центральных пешек. Как «чемпион» Павел должен был играть с каждым вновь приезжающим шахматистом. Смотреть эти партии постоянно собиралось много народу. Уже с девятого хода Корчагин увидел, как его сдавливают мерно наступающие пешки Леденева. Корчагин понял, что перед ним опасный противник: напрасно Павел отнесся к этой игре так неосторожно. После трехчасового сражения, несмотря на все усилия, на все напряжение, Павел принужден был сдаться. Он увидел свой проигрыш раньше, чем кто-либо из окружающих. Посмотрел на своего партнера. Леденев улыбнулся отечески-добро. Ясно, что он тоже видел его поражение. Эстонец, с волнением и нескрываемым желанием поражения Корчагина, еще ничего не замечал. – Я всегда держусь до последней пешки, – сказал Павел, и Леденев одобрительно кивнул головой в ответ на эту одному ему понятную фразу. Корчагин сыграл с Иннокентием Павловичем десять партий в течение пяти дней, из них проиграл семь, выиграл две и одну вничью. Вайман торжествовал: – Ай, спасибо, товарищ Леденев! Как вы ему нахлопали! Так ему и надо! Нас, старых шахматистов, всех обставил, но и сам на старике сорвался. Ха-ха-ха!.. – Что, неприятно проигрывать? – допекал он своего побежденного победителя. Корчагин потерял звание «чемпиона», но вместо этой игрушечной чести нашел в Иннокентии Павловиче человека, ставшего ему впоследствии дорогим и близким. Поражение Корчагина на шахматном поле было не случайное. Он уловил лишь поверхностную стратегию шахматной игры, шахматист проиграл мастеру, знающему все тайны игры. У Корчагина и Леденева была одна общая дата: Корчагин родился в тот год, когда Леденев вступил в партию. Оба были типичные представители молодой и старой гвардии большевиков. У одного – большой жизненный и политический опыт, годы подполья, царских тюрем, потом – большой государственной работы; у другого – пламенная юность и всего лишь восемь лет борьбы, могущих сжечь не одну жизнь. И оба они – старый и молодой – имели горячие сердца и разбитое здоровье. Вечером в комнате Эбнера и Корчагина – клуб. Отсюда выходили все политические новости. Вечерами в комнате № 11 было шумно. Обычно Вайман пытался рассказать какой-нибудь сальный анекдот, до которых он был большой любитель, но сейчас же попадал под двойной обстрел – Марты и Корчагина. Марта умела срезать его тонкой и язвительной насмешкой; когда же это не помогало, вмешивался Корчагин. – Вайман, ты бы спросил, – может быть, нам совсем не по вкусу твое «остроумие»... – Я вообще не понимаю, как это у тебя совмещается... – неспокойным тоном начинал Корчагин. Вайман оттопыривал мясистую губу, и узкие глазки его насмешливо скользили по лицам. – Придется ввести инспектуру морали при Главполитпросвете и рекомендовать Корчагина старшим инспектором. Я еще понимаю Марту, у нее профессиональная женская оппозиция, но Корчагин хочет казаться невинным мальчиком, чем-то вроде комсомольского младенчика... И притом вообще не люблю, когда яйца кур учат. После такого возбужденного спора о коммунистической этике вопрос о сальных анекдотах был поставлен на принципиальное обсуждение. Марта перевела Эбнеру точки зрения. – Эротише анекдот – это не очень карашо, я солидаризирован с Павлюша, – высказался Адам. Вайману пришлось отступить. Он, как мог, отшучивался, но анекдотов больше не рассказывал. Марту Корчагин считал комсомолкой. На глазок дал ей девятнадцать лет. Каково же было его удивление, когда однажды в разговоре с ней узнал, что она член партии с семнадцатого года, что ей тридцать один и что она была одним из активных работников латышской компартии. В восемнадцатом году белые приговорили ее к расстрелу, а вслед за тем она была обменена советским правительством вместе с другими товарищами. Сейчас она работала в «Правде» и одновременно кончала вуз. Как началось их сближение, Корчагин не уловил, но маленькая латышка, часто бывавшая у Эбнера, стала неразлучной с «пятеркой». Подпольщик Эглит, тоже латыш, лукаво подшучивал над ней: – Марточка, а как же бедный Озол в Москве? Нельзя же так! По утрам, за минуту до звонка, в санатории голосисто кричал петух. Эбнер идеально его копировал. Все старания персонала найти неизвестно как забравшегося в санаторий петуха ни к чему не приводили. Эбнеру это доставляло большое удовольствие. В конце месяца Корчагин почувствовал себя худо. Врачи уложили его в постель. Эбнера это очень огорчило. Он полюбил этого молодого большевика, никогда не унывающего, жизнерадостного, с такой кипучей энергией и так рано потерявшего здоровье. Когда же Марта рассказала Эбнеру, что врачи предсказывают Корчагину трагическую будущность, Адам взволновался. До самого отъезда из санатория Корчагину не разрешали ходить. Павлу удавалось скрывать свои страдания от окружающих, одна Марта догадывалась о них по необычайной бледности его лица. За неделю до отъезда Павел получил из украинского ЦК письмо, где сообщалось, что отпуск ему продлен на два месяца и что, согласно санаторному заключению, возвращение его на работу при теперешнем здоровье невозможно. Вместе с письмом были присланы деньги. Павел принял этот первый удар, как когда-то принимал удары Жухрая, учившего его боксу: тогда тоже падал, но сейчас же подымался. Неожиданно пришло письмо от матери. Старушка писала, что недалеко от Евпатории, в портовом городе, живет ее давнишняя подруга Альбина Кюцам, с которой мать не виделась уже пятнадцать лет, и что она очень просит сына заехать к ней. Это случайное письмо сыграло большую роль в жизни Павла. Через неделю санаторное землячество тепло проводило Корчагина на пристань. На прощанье Эбнер горячо обнял и поцеловал Павла, как брата. Марта же исчезла, и Павел уехал, не простившись с ней. А на следующее утро фаэтон, привезший Корчагина с пристани, подкатил к маленькому домику в небольшом саду, и Корчагин послал своего провожатого спросить, здесь ли живут Кюцам. Семья Кюцам состояла из пяти человек: Альбина Кюцам – мать, пожилая полная женщина с тяжелым, придавливающим взором черных глаз и со следами былой красоты на старом лице, ее две дочери – Леля и Тая, маленький сынишка Лели и старик Кюцам, неприятный толстяк, похожий на борова. Старик служил в кооперативе, младшая дочь Тая ходила на черную работу, старшая, Леля, в прошлом машинистка, недавно разошлась со своим мужем, пьяницей и хулиганом, и сидела без работы. Дни она проводила дома, возилась с сынишкой, помогала по хозяйству матери. Кроме дочерей, был еще сын Жорж, но сейчас он находился в Ленинграде. Семья Кюцам радушно приняла Корчагина. Только старик окинул гостя недобрым настороженным взглядом. Корчагин терпеливо рассказывал Альбине все, что он знал из семейной хроники Корчагиных, попутно сам расспрашивал о житье-бытье. Леле было двадцать два года. Стриженая простецкая шатенка с широким открытым лицом, она сразу же стала с Павлом на приятельскую ногу и охотно посвящала его во все семейные секреты. От нее Корчагин узнал, что старик деспотически-грубо зажал всю семью, убивая всякую инициативу и малейшее проявление воли. Ограниченный, узколобый, придирчивый до мелочности, он держал семью в вечном страхе и этим снискал себе глубокую неприязнь детей и глубокую ненависть жены, все двадцать пять лет боровшейся против его деспотизма. Дочери постоянно становились на сторону матери, и эти беспрерывные семейные ссоры отравляли им жизнь. Так проходили дни, заполненные бесконечными мелкими и большими обидами. Вторым уродом в семье был Жорж. Судя по рассказам Лели, это был типичный хлыщ, задавака и бахвал, любитель хорошо поесть и с шиком одеться, не дурак выпить. Кончив девятилетку, Жорж – любимец матери – потребовал от нее денег для поездки в столичный город. – Я поеду в университет. Пусть продаст Леля свое кольцо, а ты свои вещи. Мне нужны деньги, а где вы их достанете – мне все равно. Жорж знал хорошо, что мать ему ни в чем не откажет, и пользовался этим самым бессовестным образом. К сестрам относился пренебрежительно, свысока, считая их ниже себя. Все средства, какие удавалось урвать от старика, и заработанные Таей деньги мать посылала сыну. А тот, с треском провалившись на экзамене, нескучно жил у своего дядьки, терроризируя мать телеграммами о присылке денег. Младшую, Таю, Корчагин увидел лишь поздно вечером. Мать в сенях шепотом рассказывала ей о приезде гостя. Здороваясь с Павлом, она смущенно подала ему руку и до кончиков маленьких ушей покраснела перед незнакомым молодым человеком. Павел не сразу отпустил ее крепкую, с ощутимыми бугорками мозолей руку. Тае шел девятнадцатый год. Она не была красавицей, но большие карие глаза, тонкие, монгольского рисунка брови, красивая линия носа и свежие упрямые губы делали ее привлекательной; молодой упругой груди тесно под полосатой рабочей блузкой. Сестры жили в двух крошечных комнатках. В комнате Таи – узкая железная кровать, комод, уставленный разными безделушками, на нем небольшое зеркало, а на стене десятка три фотографий и открыток. На окне две цветочные банки с пунцовой геранью и бледно-розовыми астрами. Кисейная занавеска подобрана голубой тесемкой. – Тая не любит пускать в свою комнату представителей мужского пола, а для вас, видите, делается исключение, – шутила над сестрой Леля. На другой день вечером семья пила чай на половине стариков. Тая была у себя в комнате и оттуда прислушивалась к общему разговору. Кюцам сосредоточенно размешивал сахар в стакане и зло поглядывал поверх очков на сидящего перед ним гостя. – Семейные законы теперешние осуждаю, – говорил он. – Захотел – женился, а захотел – разженился. Полная свобода. Старик поперхнулся и закашлялся. Отдышавшись, показал на Лелю. – Вот со своим хахалем сошлась, не спросясь, и разошлась, не спрашивая. А теперь, извольте радоваться, корми ее и чьего-то ребенка. Безобразие! Леля мучительно покраснела и прятала от Павла глаза, полные слез. – А что же, по-вашему, она должна была с этим паразитом жить? – спросил Павел, не спуская со старика своего вспыхивающего дикими огоньками взгляда. – Надо было смотреть, за кого выходишь. В разговор вмешалась Альбина. С трудом сдерживая свое негодование, она прерывисто заговорила: – Послушай, старик, зачем ты заводишь эти разговоры при чужом человеке? Можно о чем-нибудь другом, а не об этом. Старик дернулся в ее сторону. – Я знаю, что говорю! С каких это пор мне замечания стали делать? Ночью Павел долго думал о семье Кюцам. Случайно занесенный сюда, он невольно становился участником семейной драмы. Он думал над тем, как помочь матери и дочерям выбраться из этой кабалы. Его личная жизнь затормаживала ход, перед ним самим вставали неразрешенные вопросы, и сейчас труднее, чем когда бы то ни было, предпринимать решительные действия. Выход был один: расколоть семью – матери и дочерям уйти навсегда от старика. Но это было не так просто. Заниматься этой семейной революцией он был не в состоянии, через несколько дней он должен уехать и, может быть, больше никогда не встретится с этими людьми. Не предоставить ли все своему нормальному течению и не ворошить пыли в этом низеньком и тесном доме? Но отвратительный образ старика не давал ему покоя. Павел создал несколько планов, но все они казались невыполнимыми. На другой день было воскресенье, и когда Корчагин возвратился из города, дома застал одну Таю. Остальные ушли к родственникам в гости. Павел зашел к ней в комнату и, усталый, присел на стул. – Ты почему никуда не идешь погулять, развлечься? – спросил он у нее. – А мне не хочется никуда идти, – тихо ответила она. Он вспомнил свои ночные планы и решил проверить их. Торопясь, чтобы никто не помешал, начал напрямик: – Послушай, Тая, будем говорить друг другу «ты», – к чему нам эти китайские церемонии? Я скоро уеду. Встретился я с вами как раз в плохую пору, когда сам попал в переплет, а то бы мы дело иначе повернули. Будь это год назад, мы бы отсюда уезжали все вместе. Для таких рук, как у тебя и у Лели, работа бы нашлась! Со стариком надо кончать, этого не сагитируешь. Но сейчас этого сделать нельзя. Я сам еще не знаю, что со мной будет, вот почему я, так сказать, обезоружен. Что же теперь делать? Я буду добиваться возвращения на работу. Врачи там написали обо мне черт его знает что, и товарищи заставляют меня лечиться до бесконечности. Ну, это мы там повернем... Я спишусь со своей матушкой, и мы увидим, как эту заваруху кончить. Я вас все-таки так не оставлю. Только вот что, Таюша: жизнь-то вашу, и твою в частности, придется переворачивать наизнанку. Есть ли у тебя для этого силы и желание? Тая подняла опущенную голову и тихо ответила: – Желание у меня есть, а силы – не знаю. Эта нетвердость в ответе была понятна Корчагину. – Ничего, Таюша! С этим мы сладим, было бы желание. А скажи ты мне, семья тебя очень привязывает? Тая ответила не сразу, застигнутая врасплох. – Мне матери очень жалко, – сказала она наконец. – Отец ее всю жизнь терзал, теперь Жорка из нее все выматывает, а мне ее очень жалко... хотя она меня и не любит так, как Жорку... Много говорили они в этот день, и незадолго до прихода остальных Павел шутя сказал: – Удивительно, как тебя старик замуж не согнал за кого-нибудь! Тая испуганно отмахнулась рукой. – Я замуж не пойду. Я на Лелю насмотрелась. Ни за что замуж не пойду! Павел усмехнулся. – Значит, зарок на всю жизнь? А если налетит какой-нибудь парень-гвоздь, одним словом, хороший парнишка, – тогда как? – Не пойду! Все они хорошие, пока под окнами ходят. Павел примиряюще положил руку на ее плечо. – Ладно. Неплохо можно прожить и без мужа. Только ты уж очень на ребят неласкова. Хорошо, что ты меня хоть в жениховстве не подозреваешь. А то попало бы на орехи, – и он по-приятельски провел по руке смущенной девушки своей холодной ладонью. – Такие, как ты, себе других жен ищут. На что мы им сдались? – тихо сказала она. Через несколько дней поезд увозил Корчагина в Харьков. На вокзале его провожали Тая, Леля и Альбина со своей сестрой Розой. На прощанье Альбина взяла с него слово не забывать молодежь, помочь ей выбраться из ямы. Простились с ним, как с родным, а в глазах Таи стояли слезы. Долго видел из окна белый платочек в руках Лели и полосатую блузку Таи. В Харькове остановился у своего приятеля Пети Новикова, не желая беспокоить Дору. Отдохнул и поехал в ЦК. Дождался Акима и, когда остались одни, попросил сейчас же отправить на работу. Аким отрицательно мотнул головой. – Этого нельзя сделать, Павел! У нас есть постановление лечебной комиссии ЦК партии, где записано: «Ввиду тяжелого состояния здоровья направить в Невропатологический институт для лечения, не допуская возвращения к работе». – Мало ли чего они напишут, Аким! Я у тебя прошу – дай мне возможность работать! Это шатание по клиникам бесполезно. Аким отказывался. – Мы не можем ломать решения. Пойми же, Павлушка, что это для тебя же лучше. Но Корчагин так горячо настаивал, что Аким не мог устоять и под конец согласился. На другой день Корчагин уже работал в секретной части секретариата ЦК. Ему казалось, что достаточно начать работать, как вернутся утраченные силы. Но с первого же дня он увидел, что ошибался. Он просиживал в своем отделе без перерыва восемь часов не евши, так как спускаться на завтрак и обед с третьего этажа в соседнюю столовую оказалось не под силу: часто немела то рука, то нога. Иногда все тело лишалось способности двигаться, и его температурило. Когда надо было ехать на работу, он вдруг не находил в себе силы подняться с постели. Пока это проходило, он с отчаянием убеждался, что опаздывает на целый час. В конце концов опоздания ему поставили на вид, и он понял, что это начало самого страшного в его жизни – выхода из строя. Аким еще дважды помогал ему – передвигал на другую работу, но случилось неизбежное: на второй месяц Павел свалился в постель. Тогда он вспомнил прощальные слова Бажановой и написал ей письмо. Она приехала в тот же день, и от нее он узнал самое основное – что в клинику ему ложиться не обязательно. – Значит, у меня дела так хороши, что и лечиться не стоит, – пытался он пошутить, но шутка не удавалась. Как только силы частично вернулись к нему, Павел опять появился в ЦК. На этот раз Аким был неумолим. На его категорическое предложение ложиться в клинику Корчагин глухо ответил: – Не пойду никуда. Это бесполезно. Узнал из авторитетных источников. Мне остается одно – получить пенсию и подать в отставку. Но этот номер не пройдет. Вы не можете оторвать меня от работы. Мне всего двадцать четыре года, и я не могу доживать свой век с книжечкой инвалида труда, скитаться по лечебницам, зная, что это ни к чему. Вы должны мне дать работу, подходящую для моих условий. Я могу работать на дому или жить где-нибудь в учреждении... только не писарем, который ставит номера на исходящем. Работа должна давать для моего сердца что-то, чтобы я не чувствовал себя на отшибе. Голос Павла звучал все взволнованнее и звонче. Аким понимал, какие чувства движут еще недавно огневым парнем. Он понимал трагедию Павла, знал, что для Корчагина, отдавшего свою короткую жизнь партии, отрыв от борьбы и переход в глубокий тыл был ужасен, и он решил сделать все, что в его силах. – Хорошо, Павел, не волнуйся. Завтра у нас секретариат. Я поставлю о тебе вопрос. Даю слово, что сделаю все. Корчагин тяжело поднялся и подал ему руку. – Неужели ты можешь подумать, Аким, что жизнь загонит меня в угол и раздавит в лепешку? Пока у меня здесь стучит сердце, – и он с силой притянул руку Акима к своей груди, и Аким отчетливо почувствовал глухие быстрые удары, – пока стучит, меня от партии не оторвать. Из строя меня выведет только смерть. Запомни это, братишка. Аким молчал. Он знал, что это была не блестящая фраза, а крик тяжело раненного бойца. Он понимал, что говорить и чувствовать иначе такие люди не могут. Через два дня Аким сообщил Павлу, что ему предоставлена возможность получить ответственную работу в редакции центрального органа, но для этого необходимо проверить возможность его использования на литературном фронте. В редакционной коллегии Павла встретили предупредительно. Заместитель редактора, старая подпольщица, член Президиума ЦКК Украины, задала ему несколько вопросов: – Ваше образование, товарищ? – Три года начальной школы. – В партийно-политических школах не были? – Нет. – Ну что же, бывает, что и без этого вырабатывается хороший журналист. О вас нам говорил товарищ Аким. Мы можем дать вам работу не обязательно здесь, а на дому, и вообще создать вам подходящие условия. Но для этой работы необходимы все же обширные знания. Особенно в области литературы и языка. Все это предвещало Павлу поражение. В получасовой беседе выяснилась недостаточность знаний, а в написанной им статье женщина подчеркнула красным карандашом больше трех десятков стилистических неправильностей и немало орфографических ошибок. – Товарищ Корчагин! У вас есть большие данные. При углубленной работе над собой вы можете стать в будущем литературным работником, но сейчас вы пишете малограмотно. Из статьи видно, что вы не знаете русского языка. Это не удивительно, вы не имели времени учиться. Но использовать вас мы, к сожалению, не можем. Но еще раз повторяю: у вас большие данные. Если вашу статью обработать, не меняя содержания, то она будет прекрасна. А нам нужны люди, умеющие обрабатывать чужие статьи. Корчагин встал, опираясь на палку. Правая бровь судорожно вздрагивала. – Что же, я с вами согласен. Какой из меня литератор? Я был хороший кочегар, неплохой монтер. Умел хорошо ездить на коне, будоражить комсу, но на вашем фронте я неподходящий рубака. Попрощавшись, вышел. На повороте в коридоре чуть не упал. Его схватила какая-то женщина с портфелем. – Что с вами, товарищ? На вас лица нет! Корчагин несколько секунд приходил в себя. Потом тихонько отстранил женщину и пошел, налегая на палку. С этого дня жизнь Корчагина шла под уклон. О работе не могло быть и речи. Все чаще он проводил дни в кровати. ЦК освободил его от работы и просил Главсоцстрах назначить ему пенсию. Пенсия была ему дана вместе с книжкой инвалида труда. ЦК дал ему денег и выдал личные дела с правом выезда, куда он захочет. От Марты пришло письмо. Она звала его к себе погостить и отдохнуть. Павел и без того собирался ехать в Москву с смутной надеждой найти счастье во Всесоюзном ЦК, то есть найти работу, не требующую движения. Но в Москве ему тоже предложили лечиться, обещали поместить в хорошую лечебницу. Он от этого отказался. Незаметно пробежали девятнадцать дней, прожитых им на квартире Марты и ее подруги Нади Петерсон. Целые дни он оставался один. Марта и Надя уходили с утра и приходили вечером. Павел запоем читал – у Марты было много книг, а вечерами приходили подруги и кое-кто из друзей. Из портового города приходили письма. Семья Кюцам звала его к себе. Жизнь стягивала свой тугой узел. Там ждали его помощи. В одно утро Корчагина не стало в тихой квартире в Гусятниковом переулке. Поезд мчал его на юг, к морю, увозя от сырой, дождливой осени к теплым берегам Южного Крыма. Он следил, как пробегали у окна столбы. Плотно были сдвинуты брови, и в темных глазах затаилось упорство. Глава восьмая Внизу, у нагроможденных беспорядочной кучей камней, плещется море. Обвевает лицо сухой «моряк», долетающий сюда из далекой Турции. Ломаной дугой втиснулась в берег гавань, отгороженная от моря железобетонным молом. Обрывал свой хребет у моря перевал. И далеко вверх, в горы забирались игрушечные белые домики городских окраин. В старом загородном парке тихо. Заросли травой давно не чищенные дорожки, и медленно падает на них желтый, убитый осенью кленовый лист. Корчагина привез сюда из города старик извозчик, перс, и, высаживая странного седока, не утерпел – высказался: – Зачем ехал? Барышна здэс нэту, театр нэту. Адын шакал ходыт... Что дэлат будышь, нэ понымаю. Поедэм обратно, господын товарыш! Корчагин расплатился с ним, и старик уехал. Безлюден парк. Павел нашел скамью на выступе у моря, сел, подставив лицо лучам уже не жаркого солнца. Сюда, в эту тишину, приехал он, чтобы подумать над тем, как складывается жизнь и что с этой жизнью делать. Пора было подвести итоги и вынести решение. С его вторым приездом сюда противоречие в семье Кюцам обострилось до крайности. Старик, узнав о его приезде, взбесился и поднял в доме невероятную бучу. На Корчагина, само собой, легло руководство сопротивлением. Старик неожиданно встретил энергичный отпор со стороны дочерей и жены, и с первого же дня второго приезда Корчагина дом разделился на две половины, враждебные и ненавистные друг другу. Ход в половину стариков был заколочен, а одна из боковых комнатушек сдана Корчагину как квартиранту. Деньги за квартиру старику были даны вперед, и он вскоре даже как будто успокоился тем, что дочери, отколовшись от него, не будут требовать средств на жизнь. Альбина из дипломатических соображений оставалась жить на половине старика. К молодым старик не заглядывал, не желая встречаться с ненавистным человеком, зато на дворе он пыхтел, как паровоз, показывая, что он здесь хозяин. Старик до службы в кооперативе знал две профессии – сапожника и плотника – и в свободные часы подрабатывал, устроив мастерскую в сарае. Вскоре, чтобы досадить жильцу, он перенес свой станок под самое его окно. Яростно вколачивая гвозди, старик наслаждался. Он знал хорошо, что мешает Корчагину читать. «Подожди, я тебя выкурю отсюда...» – шипел он себе под нос. Далеко, почти на горизонте, темной тучкой стлался дымчатый след парохода. Стая чаек пронзительно вскрикивала, кидаясь в море. Корчагин обхватил голову руками и тяжело задумался. Перед его глазами пробежала вся его жизнь, с детства и до последних дней. Хорошо ли, плохо ли он прожил свои двадцать четыре года? Перебирая в памяти год за годом, проверял свою жизнь, как беспристрастный судья, и с глубоким удовлетворением решил, что жизнь прожита не так уж плохо. Но было немало и ошибок, сделанных по дури, по молодости, а больше всего по незнанию. Самое же главное – не проспал горячих дней, нашел свое место в железной схватке за власть, и на багряном знамени революции есть и его несколько капель крови. Из строя он не уходил, пока не иссякли силы. Сейчас, подбитый, он не может держать фронт, и ему оставалось одно – тыловые лазареты. Помнил он, когда шли лавины под Варшаву, пуля срезала бойца. И боец упал на землю, под ноги коня. Товарищи наскоро перевязали раненого, сдали санитарам и неслись дальше – догонять врага. Эскадрон не останавливал свой бег из-за потери бойца. В борьбе за великое дело так было и так должно быть. Правда, были исключения. Видел он и безногих пулеметчиков на тачанках – это были страшные для врага люди, пулеметы их несли смерть и уничтожение. За железную выдержку и меткий глаз стали они гордостью полков. Но такие были редкостью. Как же должен он поступить с собой сейчас, после разгрома, когда нет надежды на возвращение в строй? Ведь добился он у Бажановой признания, что в будущем он должен ждать чего-то еще более ужасного. Что же делать? Угрожающей черной дырой встал перед ним этот неразрешенный вопрос. Для чего жить, когда он уже потерял самое дорогое – способность бороться? Чем оправдать свою жизнь сейчас и в безотрадном завтра? Чем заполнить ее? Просто есть, пить и дышать? Остаться беспомощным свидетелем того, как товарищи с боем будут продвигаться вперед? Стать отряду обузой? Что, вывести в расход предавшее его тело? Пуля в сердце – и никаких гвоздей! Умел неплохо жить, умей вовремя и кончить. Кто осудит бойца, не желающего агонизировать? Рука его нащупала в кармане плоское тело браунинга, пальцы привычным движением схватили рукоять. Медленно вытащил револьвер. «Кто бы мог подумать, что ты доживешь до такого дня?» Дуло презрительно глянуло ему в глаза. Павел положил револьвер на колени и злобно выругался. «Все это бумажный героизм, братишка! Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить – шлепайся. А ты попробовал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы вырваться из железного кольца? А ты забыл, как под Новоград-Волынском семнадцать раз в день ходили в атаку и взяли-таки наперекор всему? Спрячь револьвер и никому никогда об этом не рассказывай! Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай ее полезной». Поднялся и пошел к дороге. Проезжий горец подвез его на своей арбе до города. И там на одном из перекрестков он купил местную газету. В ней сообщалось о собрании партколлектива в клубе Демьяна Бедного. К себе Павел возвратился глубокой ночью. На активе говорил, сам не зная того, последнюю свою речь на большом собрании. Тая не спала. Ее охватила тревога из-за долгого отсутствия Корчагина. Что с ним? Где он? Что-то жесткое и холодное высмотрела она сегодня в его глазах, ранее всегда живых. Он мало рассказывал о себе, но она чувствовала, что он переживает какое-то несчастье. Часы на половине матери отстучали два, когда стукнула калитка, и она, накинув жакет, пошла открывать дверь. Леля спала в своей комнате, бормоча что-то сквозь сон. – А я уже за тебя беспокоилась, – радуясь, что он пришел, прошептала Тая, когда Корчагин вошел в сени. – Ничего со мной не случится до самой смерти, Таюша. Что, Леля спит? А ты знаешь, мне совершенно спать не хочется. Я тебе кое-что рассказать хочу о сегодняшнем дне. Идем к тебе, а то мы разбудим Лелю, – также шепотом ответил он. Тая заколебалась. Как же так, она ночью будет с ним разговаривать? А если об этом узнает мама, что она может о ней подумать? Но ему нельзя об этом сказать, ведь он же обидится. И о чем он хочет сказать? Думая об этом, она уже шла к себе. – Дело вот в чем, Тая, – начал Павел приглушенным голосом, когда они уселись в темной комнате друг против друга так близко, что она ощутила его дыхание. – Жизнь так поворачивается, что мне даже чудновато немного. Я все эти дни прожил неважно. Для меня было неясно, как дальше жить на свете. Никогда еще в моей жизни не было так темно, как в эти дни. Но сегодня я устроил заседание «политбюро» и вынес огромной важности решение. Ты не удивляйся, что я тебя посвящаю. Он рассказал ей о всем пережитом за последние месяцы и многое из продуманного в загородном парке. – Таково положение. Приступаю к основному. Заваруха в семье только начинается. Отсюда надо выбираться на свежий воздух, подальше от этого гнезда. Жизнь надо начинать заново. Раз уж я в эту драку влез, будем доводить ее до конца. И у тебя и у меня личная жизнь сейчас безрадостна. Я решил запалить ее пожаром. Ты понимаешь, что это значит? Ты станешь моей подругой, женой? Тая слушала его до сих пор с глубоким волнением. При последнем слове вздрогнула от неожиданности. – Я не требую от тебя сегодня ответа, Тая. Ты обо всем крепко подумай. Тебе непонятно, как это без разных там ухаживаний говорят такие вещи. Все эти антимонии никому не нужны, я тебе даю руку, девочка, вот она. Если ты на этот раз поверишь, то не обманешься. У меня есть много того, что нужно тебе, и наоборот. Я уже решил: союз наш заключается до тех пор, пока ты не вырастешь в настоящего, нашего человека, а я это сделаю, иначе грош мне цена в большой базарный день. До тех пор мы союза рвать не должны. А вырастешь – свободна от всяких обязательств. Кто знает, может так статься, что я физически стану совсем развалиной, и ты помни, что и в этом случае не свяжу твоей жизни. Помолчав несколько секунд, он продолжал тепло, ласково: – Сейчас же я предлагаю тебе дружбу и любовь. Он не выпускал ее пальцев из своей руки и был так спокоен, словно она уже ответила ему согласием. – А ты меня не оставишь? – Слова, Тая, не доказательство. Тебе остается одно: поверить, что такие, как я, не предают своих друзей... только бы они не предали меня, – горько закончил он. – Я тебе сегодня ничего не скажу, все это так неожиданно, – ответила она. Корчагин поднялся. – Ложись, Тая, скоро рассвет. И ушел в свою комнату. Не раздеваясь, лег и, едва голова коснулась подушки, уснул. В комнате Корчагина, на столе у окна, груды принесенных из партийной библиотеки книг, стопа газет; несколько исписанных блокнотов. Хозяйская кровать, два стула, а на двери, ведущей в комнату Таи, огромная карта Китая, утыканная черными и красными флажками. В комитете партии Корчагин договорился, что его будут снабжать литературой из парткабинета, кроме того, обещали прикрепить к нему для книжного шефства заведующего самой крупной в городе портовой библиотекой. Вскоре он начал оттуда целыми пачками получать книги. Леля с удивлением наблюдала за тем, как он с раннего утра, с небольшими перерывами на обед и завтрак, читал и записывал до самого вечера, который они всегда проводили вместе в ее комнате – втроем. Корчагин делился с сестрами прочитанным. Далеко за полночь, выходя на двор, старик постоянно видел светлую полоску меж ставен комнаты незваного жильца. Тихо, на цыпочках, подходил старик к окну и в щелочку наблюдал склоненную над столом голову. «Люди спят, а этот свет жжет целую ночь напролет. Ходит по дому, словно хозяин. Девчонки огрызаться стали», – недобро раздумывал старик и уходил. Впервые за восемь лет у Корчагина было так много свободного времени и ни одной обязанности. И он читал с голодной жадностью вновь посвященного. Он просиживал за работой по восемнадцать часов в сутки. Неизвестно, как бы это сказалось на его здоровье, если бы не несколько оброненных однажды Таей слов: – Я перенесла в другое место комод, дверь в твою комнату теперь открывается. Если тебе нужно будет о чем-нибудь со мной поговорить, можешь пройти прямо, не заходя к Леле. Павел вспыхнул. Тая радостно улыбнулась – союз был заключен. Не видел больше старик в полуночные часы полоски света из углового окна, а мать стала замечать в глазах Таи плохо спрятанную радость. Чуть заметной черточкой пролегли каемки под блестящими от внутреннего огня глазами – сказывались бессонные ночи. Звон гитары и Таины песни чаще стали раздаваться в маленькой квартире. Проснувшаяся в ней женщина страдала оттого, что любовь ее была как будто краденой. Она вздрагивала от каждого шороха, все чудились шаги матери. Мучилась над тем, что ответить, если спросят, почему по ночам стала закрывать на крюк дверь своей комнаты. Корчагин видел это и говорил ей ласково, успокаивающе: – Чего ты боишься? Ведь если разобраться, мы с тобой здесь хозяева. Спи спокойно. В нашу жизнь чужим вход заказан. Она прижималась щекой к его груди и, успокоенная, засыпала, обняв любимого. Он долго прислушивался к ее дыханию и не шевелился, боясь спугнуть спокойный ее сон; глубокая нежность к этой девушке, доверившей ему свою жизнь, охватывала его. Первой узнала причину незатухающего огня в глазах Таи сестра, и с этого дня меж сестрами легла тень отчужденности. Узнала и мать. Вернее – догадалась. Насторожилась. Не того ждала она от Корчагина. – Таюша ему не пара, – сказала она как-то Леле. – Что из всего этого выйдет? Закопошились в ней беспокойные мысли, но поговорить с Корчагиным не решилась. Стала появляться у Корчагина молодежь. Тесновато становилось иногда в маленькой комнатке. Словно гул пчелиного роя доносился к старику. Не раз пели дружным хором: и любимую Павла: Это собирался кружок рабочего партактива, данный Корчагину комитетом партии после его письма с требованием нагрузить пропагандистской работой. Так проходили дни Павла. Корчагин опять ухватился за руль обеими руками и жизнь, сделавшую несколько острых зигзагов, повернул к новой цели. Это была мечта о возврате в строй через учебу и литературу. Но жизнь нагромождала одну помеху за другой, и появление их он встречал с неспокойной мыслью о том, насколько они затормозят его продвижение к цели. Неожиданно привалил с женой неудачливый студент Жорж. Поселился у своего тестя, присяжного поверенного, и оттуда приходил выкачивать у матери деньги. Приезд Жоржа значительно ухудшил внутрисемейные отношения. Жорж, не задумываясь, перешел на сторону отца и вместе с антисоветски настроенной семьей своей жены повел подкопную работу, пытаясь во что бы то ни стало выжить Корчагина из дома и оторвать от него Таю. Через две недели после приезда Жоржа Леля получила работу в одном из ближайших районов. Она уезжала туда с матерью и сыном, а Корчагин и Тая переехали в далекий приморский городок. Редко получал Артем от брата письма, но в дни, когда заставал на своем столе в горсовете серый конверт со знакомым угловатым почерком, терял обычное спокойствие, перечитывая его страницы. И сейчас, вскрывая конверт, подумал со скрытой нежностью: «Эх, Павлуша, Павлуша! Жить бы нам с тобой поблизости, сгодились бы мне, парнишка, твои советы». «Артем, хочу рассказать о пережитом. Кроме тебя, я, кажется, таких писем никому не пишу. Ты меня знаешь и каждое слово поймешь. Жизнь продолжает меня теснить на фронте борьбы за здоровье. Получаю удар за ударом. Едва успеваю подняться на ноги после одного, как новый, немилосерднее первого, обрушивается на меня. Самое страшное в том, что я бессилен сопротивляться. Отказалась подчиняться левая рука. Это было тяжело, но вслед за ней изменили ноги, и я, без того еле двигавшийся (в пределах комнаты), сейчас с трудом добираюсь от кровати к столу. Но ведь это, наверно, еще не все. Что принесет мне завтра – неизвестно. Из дома я больше не выхожу и из окна наблюдаю лишь кусочек моря. Может ли быть трагедия еще более жуткой, когда в одном человеке соединены предательское, отказывающееся служить тело и сердце большевика, его воля, неудержимо влекущая к труду, к вам, в действующую армию, наступающую по всему фронту, туда, где развертывается железная лавина штурма? Я еще верю, что вернусь в строй, что в штурмующих колоннах появится и мой штык. Мне нельзя не верить, я не имею права. Десять лет партия и комсомол воспитывали меня в искусстве сопротивления, и слова вождя относятся и ко мне: «Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять». Моя жизнь теперь – это учеба. Книги, книги, еще раз книги. Сделано много, Артем. Проработал основные произведения художественной классической литературы. Закончил и сдал работы по первому курсу заочного коммунистического университета. Вечерами – кружок с партийной молодежью. Связь с практической работой организации идет через этих товарищей. Затем Таюша, ее рост и продвижение, ну, и любовь, ласки нежные подружки моей. Живем мы с ней дружно. Экономика у нас простая и несложная – тридцать два рубля моей пенсии и Таин заработок. В партию Тая идет моей дорогой: служила домработницей, сейчас посудницей в столовой (в этом городке нет промышленности). На днях Тая с торжеством показала мне первую делегатскую карточку женотдела. Для нее это не простой кусочек картона. Я слежу за рождением в ней нового человека и помогаю, сколько могу, этим родам. Придет время, и большой завод, рабочий коллектив завершат ее формирование. Пока мы здесь, она идет по единственно возможному пути. Дважды приезжала мать Таи. Мать, незаметно для себя, тянет Таю назад, в жизнь, созданную из мелочей, погруженную в узколичное, в свое собственное, обособленное. Я старался убедить Альбину в том, что чернота ее дней не должна ложиться тенью на дорогу дочери. Но все это оказалось бесполезным. Чувствую, что мать когда-нибудь станет на пути дочери к жизни новой и что борьбы с ней не избежать. Жму руку. abu Санаторий № 5 в Старой Мацесте. Трехэтажное каменное здание на вырубленной в скале площадке. Кругом лес, зигзагом бежит вниз подъездная дорога. Окна комнат открыты, ветерок доносит снизу запах серных источников. Корчагин один в своей комнате. Завтра приедут новые товарищи, и у него будет сосед. За окном шаги и чей-то знакомый голос. Говорят несколько человек. Но где он слыхал эту густую октаву? Напряженно заработала память и вытащила из укромного уголка запрятанное туда, но не забытое имя: «Леденев Иннокентий Павлович. Это он, и не кто иной». И, уверенный в том, Павел позвал. Через минуту Леденев уже сидел у него и радостно тряс ему руку. – А, жив, курилка? Ну, чем же ты меня порадуешь? Да ты, что же, всерьез хворать вздумал? Не одобряю. Ты вот с меня бери пример. Меня тоже врачи пророчили в отставку, а я назло им продолжаю держаться. – И Леденев добродушно засмеялся. Корчагин видел за этим смешком скрытое сочувствие и нотки огорчения. Два часа провели они в оживленной беседе. Леденев рассказывал московские новости. От него Корчагин впервые узнал о принимаемых партией важнейших решениях – о коллективизации сельского хозяйства, перестройке деревни, – и он жадно впитывал каждое слово. – А я уж было думал, что ты шевелишь где-нибудь у себя на Украине. А тут такая досада. Ну, ничего, у меня были дела похуже, я было совсем в лежанку перешел, а теперь, видишь, бодрюсь. Никак нельзя, понимаешь ли, сейчас с прохладцей жить. Не выходит это! Я иногда подумываю, есть такой грех: надо бы отдохнуть, что ли, немножко, перевести дух. Ведь годы не те, уж и десять – двенадцать часов работы иногда тяжеловато вытянуть. Ну, только это подумаешь и даже дела просматривать начнешь, чтобы разгрузиться немного, и каждый раз одно и то же выходит. Начнешь «разгружаться» – и так засядешь за эту разгрузочку, что домой раньше двенадцати не возвращаешься. Чем сильнее ход машины, тем быстрее ход колесиков, а у нас – что ни день, то ход стремительнее, и получается, что нам, старикам, жить приходится как в молодости. Леденев провел рукой по высокому лбу и сказал по-отечески тепло: – Ну, расскажи теперь о своих делах. Слушал Леденев повесть Корчагина о прожитом, и Павел ловил на себе его одобрительный, живой взгляд. Под тенью размашистых деревьев, в уголке террасы – группа санаторцев. За небольшим столом читал «Правду», тесно сдвинув густые брови, Хрисанф Чернокозов. Его черная косоворотка, старенькая кепчонка, загорелое, худое, давно не бритое лицо с глубоко сидящими голубыми глазами – все выдает в нем коренного шахтера. Двенадцать лет назад, призванный к руководству краем, этот человек положил свой молоток, а казалось, что он только что вышел из шахты. Это сказывалось в манере держаться, говорить, сказывалось в самом его лексиконе. Чернокозов – член бюро крайкома партии и член правительства. Мучительный недуг сжигал его силы – гангрена ноги. Чернокозов ненавидел больную ногу, заставившую его уже почти полгода провести в постели. Напротив него, задумчиво дымя папиросой, сидела Жигирева. Александре Алексеевне Жигиревой тридцать семь лет, девятнадцать лет она в партии. «Шурочка-металлистка», как звали ее в питерском подполье, почти девочкой познакомилась с сибирской ссылкой. Третий у стола – Паньков. Наклонив свою красивую, с античным профилем, голову, он читал немецкий журнал, изредка поправляя на носу огромные роговые очки. Нелепо видеть, как этот тридцатилетний атлет с трудом поднимает отказавшуюся подчиняться ногу. Михаил Васильевич Паньков, редактор, писатель, работник Наркомпроса, знает Европу, владеет несколькими иностранными языками. В его голове хранилось немало знаний, и даже сдержанный Чернокозов относился к нему с уважением. – Это и есть твой товарищ по комнате? – тихо спросила Жигирева Чернокозова и кивнула головой на коляску, в которой сидел Корчагин. Чернокозов оторвался от газеты, лицо его как-то сразу просветлело. – Да, это Корчагин. Надо, чтобы вы, Шура, с ним познакомились. Ему болезнь понавтыкала палок в колеса, а то бы этот парнишка сгодился нам на тугих местах. Он из комсы первого поколения. Одним словом, если мы парня поддержим, – а я это решил, – то он еще будет работать. Паньков прислушивался к его рассказу. – Чем он болен? – так же тихо спросила Шура Жигирева. – Остатки двадцатого. В позвонке неполадки. Я тут с врачом говорил, так понимаешь, опасаются, что контузия приведет к полной неподвижности. Вот поди ж ты! – Я сейчас привезу его сюда, – сказала Шура. Так началось их знакомство. И не знал Павел, что двое из них – Жигирева и Чернокозов – станут для него людьми дорогими и что в годы тяжелой болезни, ожидавшей его, они будут первой его опорой. Жизнь шла по-прежнему. Тая работала. Корчагин учился. Не успел он приступить к кружковой работе, как неслышно подобралось новое несчастье. Паралич разбил ноги. Теперь ему повиновалась только правая рука. До крови искусал он губы, когда после напрасных усилий понял, что двигаться он уже неспособен. Тая мужественно скрывала свое отчаяние и горечь бессилия помочь ему. А он говорил, виновато улыбаясь: – Нам, Таюша, надо развестись с тобой. Ведь уговора не было так засыпаться. Это, девочка, я сегодня обдумаю как следует. Она не давала ему говорить. Трудно было сдержать рыдания. Плакала навзрыд, прижимая к груди голову Павла. Артем узнал о новом несчастье брата, написал матери, и Мария Яковлевна, бросив все, приехала к ним. Стали жить втроем. Старушка с Таей жили дружно. Корчагин продолжал учебу. Одним вечером, в ненастную погоду, принесла Тая весть о первой свой победе – билет члена горсовета. С этих пор Корчагин стал ее редко видеть. Из кухни санатория, где она была посудницей, Тая уходила в женотдел, в совет и приходила поздно вечером, усталая, но полная впечатлений. Близился день приема ее в кандидаты партии. Она готовилась к нему с большим волнением. Но тут грянула новая беда. Болезнь делала свое дело. Огнем нестерпимой боли запылал правый глаз Корчагина, от него загорелся левый. И впервые в жизни Павел понял, что такое слепота, – темной кисеей затянулось все кругом него. Поперек дороги бесшумно выдвинулось страшное в своей непреодолимости препятствие и преградило путь. Не было границ отчаянию матери и Таи, а он с холодным спокойствием решил: «Надо выждать. Если действительно нет больше возможности продвижения вперед, если все, что проделано для возврата к работе, слепота зачеркнула и вернуться в строй уже невозможно, – нужно кончать». Корчагин написал друзьям. От друзей приходили письма, зовущие к твердости и продолжению борьбы. В эти тяжелые для него дни Тая, возбужденная и радостная, сообщила: – Павлуша, я кандидат партии. И Павел, слушая ее рассказ, как принимала ячейка в свои ряды нового товарища, вспоминал свои первые партийные шаги. – Итак, товарищ Корчагина, мы с тобой составляем комфракцию, – сказал он, сжимая ей руку. На другой день он написал письмо секретарю райкома с просьбой зайти к нему. Вечером у дома остановился забрызганный грязью автомобиль, и Вольмер, пожилой латыш, заросший бородой от подбородка до ушей, тряс Корчагину руку. – Ну, как живем? Ты что же так безобразно ведешь себя? Вставай-ка, мы тебя сейчас же на землю пошлем, – и он засмеялся. Секретарь райкома провел у Корчагина два часа, забыв даже, что у него вечернее совещание. Латыш ходил по комнате, слушая взволнованную речь Павла, и, наконец, сказал: – Брось ты о кружке говорить. Тебе отдохнуть надо, а потом о глазах выяснить. Может, еще не все пропало. Не съездить ли в Москву тебе, а? Ты подумай... Корчагин перебил его: – Мне нужны люди, товарищ Вольмер, живые люди! Я в одиночку не проживу. Сейчас больше чем когда-нибудь нужны. Давай сюда молодежь, позеленее которая. Они у тебя на селах влево гнут, в коммуну, – им в колхозе тесно. Ведь комса, если за нею не углядишь, частенько норовит выскользнуть вперед цепи. Я сам такой был, знаю. Вольмер остановился. – Ты об этом откуда узнал? Ведь только сегодня из района привезли эту новость. Корчагин улыбнулся. – Может, помнишь мою жинку? Вчера в партию приняли. Она рассказала. – А, Корчагина, посудница? Так это твоя жинка? Ха, а я и не знал! – И, подумав немного, Вольмер хлопнул себя рукой по лбу: – Вот кого мы тебе пришлем – Берсенева Льва. Лучшего товарища не надо. Вы по натурам даже подходящие. Получится что-то вроде двух трансформаторов высокой частоты. Я, понимаешь ли, монтером был когда-то, отсюда у меня словечки эти, сравнения такие. Да Лев тебе и радио сварганит, он профессор по части радио. Я, понимаешь, у него частенько до двух часов ночи просиживаю с наушниками. Жена даже в подозрение ударилась: где ты, мол, старый черт, по ночам шататься стал? Корчагин, улыбаясь, спросил его: – Кто такой Берсенев? Вольмер, устав бегать, сел на стул и рассказал: – Берсенев у нас нотариус, но он такой нотариус, как я балерина. Еще недавно Лев был большой работник. В революционном движении с двенадцатого года, в партии с Октября. В гражданскую войну ковырял в армейском масштабе, ревтрибуналил во Второй Конной; по Кавказу утюжил белую вошь. Побывал и в Царицыне и на Южном, на Дальнем Востоке заворачивал Верховным военным судом республики. Хлебнул горячего до слез. Свалил туберкулез парня. Он с Дальнего Востока – сюда. Тут, на Кавказе, был председателем губсуда, зампредкрайсуда. Легкие расхлестались вконец. Теперь загнали под угрозой крышки сюда. Вот откуда у нас такой необычайный нотариус. Должность эта тихая, ну и дышит. Тут ему потихоньку ячейку дали, потом ввели в райком, политшколу подсунули, затем КК, он бессменный член всех ответственных комиссий в запутанных и каверзных делах. Кроме всего этого, он охотник, потом страстный радиолюбитель, и хоть у него одного легкого нет, но трудно поверить, что он больной. Брызжет от него энергией. Он и умрет-то, наверное, где-нибудь на бегу из райкома в суд. Павел перебил его резким вопросом. – Почему же вы так его навьючили? Он у вас здесь больше работает, чем раньше. Вольмер скосил на Корчагина прищуренные глаза: – Вот дай тебе кружок и еще чего-нибудь, и Лев при случае скажет: «Что вы его вьючите?» А сам говорит: «Лучше год прожить на горячей работе, чем пять прозябать на больничном положении». Беречь людей, видимо, сможем только тогда, когда социализм построим. – Это верно. Я тоже голосую за год жизни против пяти лет прозябания, но и здесь мы иногда преступно щедры на трату сил. И в этом, я теперь понял, не столько героичности, сколько стихийности и безответственности. Я только теперь стал понимать, что не имел никакого права так жестоко относиться к своему здоровью. Оказалось, что героики в этом нет. Может быть, я еще продержался бы несколько лет, если бы не это спартанство. Одним словом, детская болезнь левизны – вот одна из основных опасностей для моего положения. «Вот говорит же, а поставь его на ноги – забудет все на свете», – подумал Вольмер, но смолчал. Вечером второго дня к Павлу пришел Лев. Расстались они в полночь. Уходил Лев от нового приятеля с таким чувством, будто встретил брата, потерянного много лет назад. Утром по крыше лазили люди, укрепляли радиомачту, а Лев монтажничал в квартире, рассказывая интереснейшие эпизоды своего прошлого. Павел его не видел, но по рассказам Таи знал, что Лев блондин со светлыми глазами, стройный, порывистый в движениях, то есть именно такой, каким его представлял себе Павел с первых же минут знакомства. В сумерки зажглись в комнате три «микро». Лев торжественно подал Павлу наушники. В эфире царил хаос звуков. Птичками чирикали портовые «морзянки», где-то (видно, близко на море) полосовал пароходный «искровик». В этом ворохе шумов и звуков катушка вариометра нашла и примчала спокойный и уверенный голос: Маленький аппарат ловил на свою антенну шестьдесят станций мира. Жизнь, от которой Павел был отброшен, врывалась сквозь стальную мембрану, и он ощутил ее могучее дыхание. Видя, как загорелись его глаза, усталый Берсенев улыбнулся. Спят в большом доме. Беспокойно что-то шепчет во сне Тая. Поздно приходит она домой, усталая и озябшая. Мало видит ее Павел. Чем глубже уходит она в работу, тем реже у нее свободные вечера, и Павлу вспоминаются слова Берсенева: «Если у большевика жена – товарищ по партии, они редко видят друг друга. Тут два плюса: не надоедят друг другу и ссориться некогда!» Что же он может возразить? Этого надо было ожидать. Были дни, когда Тая отдавала ему все свои вечера. Тогда было больше теплоты, больше нежности. Но тогда она была только подругой, женой, теперь же она воспитанница и товарищ по партии. Он понимал, что чем больше будет расти Тая, тем меньше часов будет отдано ему, и принял это как должное. Павел получил кружок. В доме снова стало шумно по вечерам. Часы, проводимые с молодежью, были для Павла зарядкой бодрости. В остальное время мать с трудом отбирала у него наушники, чтобы покормить его. Радио давало ему то, что отняла слепота, – возможность учиться, и в этом не знающем преград стремлении забывал мучительные боли продолжавшего гореть тела, забывал пожар в глазах и всю суровую, неласковую к нему жизнь. Когда луч антенны принес из Магнитостроя весть о подвигах юной братвы, сменившей под кимовским знаменем поколение Корчагиных, Павел был глубоко счастлив. Представлялась метель – свирепая, как стая волчиц, уральские лютые морозы. Воет ветер, а в ночи занесенный пургой отряд из второго поколения комсомольцев в пожаре дуговых фонарей стеклит крыши гигантских корпусов, спасая от снега и холода первые цехи мирового комбината. Крохотной казалась лесная стройка, на которой боролось с вьюгой первое поколение киевской комсы. Выросла страна, выросли и люди. А на Днепре вода прорвала стальные препоны и хлынула, затопляя машины и людей. И снова комса бросилась навстречу стихии и после яростной двухдневной схватки без сна и отдыха загнала прорвавшуюся стихию обратно за стальные препоны. В этой грандиозной борьбе впереди шло новое поколение комсы. Среди имен героев Павел с радостью услыхал родное имя Игната Панкратова. Глава девятая Несколько дней в Москве они жили в кладовой архива одного из учреждений, начальник которого помогал поместить Корчагина в специальную клинику. Только теперь Павел понял, что быть стойким, когда владеешь сильным телом и юностью, было довольно легко и просто, но устоять теперь, когда жизнь сжимает железным обручем, – дело чести. Прошло полтора года с вечера, проведенного Корчагиным в кладовой архива. Восемнадцать месяцев непередаваемых страданий. В клинике профессор Авербах прямо сказал Павлу, что возвратить зрение невозможно. В туманном будущем, когда прекратится воспаление, хирургия попытается оперировать зрачки. Для подавления воспаления предложили принять меры хирургического порядка. Спросили его согласия, и Павел разрешил делать с собой все, что врачи найдут нужным. В часы, проведенные на операционных столах, когда ланцеты кромсали шею, удаляя паращитовидную железу, трижды задевала его своим черным крылом смерть. Но жизнь в Корчагине держалась цепко. Тая находила своего друга после страшных часов ожидания мертвенно-бледным, но живым и, как всегда, спокойно-ласковым. – Не тревожься, девочка, меня не так легко угробить, я еще буду жить и бузотерить хотя бы назло арифметическим расчетам ученых эскулапов. Они во всем правы насчет моего здоровья, но глубоко ошибаются, написав документ о моей стопроцентной нетрудоспособности. Тут мы еще посмотрим. Павел твердо выбрал путь, которым решил вернуться в ряды строителей новой жизни. Кончилась зима, весна открыла оконные рамы, и обескровленный Корчагин, уцелев от последней операции, понял, что больше оставаться в лазарете он не может. Прожить столько месяцев в окружении человеческих страданий, среди стонов и причитаний обреченных людей было несравненно труднее, чем переносить свои личные страдания. На предложение сделать новую операцию он ответил холодно и резко: – Точка. С меня хватит. Я для науки отдал часть крови, а то, что осталось, мне нужно для другого. В тот же день Павел написал в ЦК письмо с просьбой помочь ему остаться жить в Москве, где работает его подруга, ибо дальнейшие его скитания бесполезны. Впервые он обратился к партии за помощью. В ответ на его письмо Моссовет дал ему комнату. И Павел покинул лазарет с единственным желанием больше в него не возвращаться. Скромная комната в тихом переулке Кропоткинской улицы показалась верхом роскоши. И часто Павел, просыпаясь ночью, не верил, что лазарет остался там, где-то позади. Тая перешла в члены партии. Настойчивая в работе, она, несмотря на всю трагедию своей личной жизни, не отстала от ударниц, и коллектив отметил эту неразговорчивую работницу своим доверием: она была выбрана членом фабкома. Гордость за подругу, превращающуюся в большевика, смягчала тяжелое положение Павла. Его навестила Бажанова, приехавшая в командировку. Говорили долго. Павел с жаром рассказывал о пути, которым он в недалеком будущем вернется в ряды бойцов. Бажанова приметила серебристую полоску на висках Корчагина и тихо сказала: – Вижу, пережито немало. Но вы не утеряли все-таки незатухающего энтузиазма. Чего же больше? Это хорошо, что вы решили начать работу, к которой готовились пять лет. Но как же вы будете работать? Павел успокаивающе улыбнулся. – Завтра мне принесут вырезанный из картона транспарант. Без него я не смогу писать. Строка наползает на строку. Я долго искал выхода и нашел – вырезанные из картона полоски не дадут моему карандашу выходить из рамок прямой строки. Писать, не видя написанного, трудно, но не невозможно. Я убедился в этом. Очень долго ничего не получалось, но теперь я начал писать медленнее, тщательно вывожу каждую букву, и получается довольно хорошо. Павел начал работать. Он задумал написать повесть, посвященную героической дивизии Котовского. Название пришло само собой: С этого дня вся его жизнь переключилась на создание книги. Медленно, строчка за строчкой, рождались страницы. Он забывал обо всем, находясь во власти образов и впервые переживая муки творчества, когда яркие, незабываемые картины, так отчетливо ощущаемые, не удавалось передать на бумагу и строки выходили бледные, лишенные огня и страсти. Все, что писал, он должен был помнить слово в слово. Потеря нити тормозила работу. Мать со страхом смотрела на занятие сына. В процессе работы ему приходилось по памяти читать целые страницы, иногда даже главы, и матери порой казалось, что сын сошел с ума. Пока он писал, она не решалась подойти к нему и, лишь подбирая соскользнувшие на пол листы, говорила робко: – Ты бы чем-нибудь другим занялся, Павлуша. А то где же это видно, писать без конца... Он смеялся от души над ее тревогой и уверял старушку, что он еще не совсем «сошел с катушек». Три главы задуманной книги были закончены. Павел послал их в Одессу старым котовцам для оценки и скоро получил от них письмо с положительными отзывами, но рукопись на обратном пути была потеряна почтой. Шестимесячный труд погиб. Это было для него большим потрясением. Горько пожалел он, что послал единственный экземпляр, не оставив себе копии. Он рассказал Леденеву о своей потере. – Зачем ты так неосторожно поступил? Успокойся, теперь уж нечего браниться. Начинай сначала. – Но, Иннокентий Павлович! Украден шестимесячный труд. Это каждый день восемь часов напряжения! Вот где паразиты, будь они трижды прокляты! Леденев старался его успокоить. Пришлось все начинать сначала. Леденев добывал бумагу. Помогал печатать написанное. Через полтора месяца возродилась первая глава. В одной с ним квартире жила семья Алексеевых. Старший сын, Александр, работал секретарем одного из городских райкомов комсомола. У него была восемнадцатилетняя сестра Галя, кончившая фабзавуч. Галя была жизнерадостной девушкой. Павел поручил матери поговорить с ней, не согласится ли она ему помочь в качестве секретаря. Галя с большой охотой согласилась. Она пришла, улыбающаяся и приветливая, и, узнав, что Павел пишет повесть, сказала: – Я с удовольствием буду вам помогать, товарищ Корчагин. Это ведь не то, что писать для отца скучные циркуляры о поддержании в квартирах чистоты. С этого дня дела литературные двинулись вперед с удвоенной скоростью. За месяц было так много сделано, что Павел даже удивился. Галя своим живейшим участием и сочувствием помогала его работе. Тихо шуршал ее карандаш на бумаге – и то, что ей особенно нравилось, она перечитывала по нескольку раз, искренне радуясь успеху. В доме она была почти единственным человеком, который верил в работу Павла, остальным казалось, что ничего не получится и он только старается чем-нибудь заполнить свое вынужденное бездействие. Вернулся в Москву уезжавший в командировку Леденев и, прочитав первые главы, сказал: – Продолжай, друг. Победа за нами. У тебя еще будут большие радости, товарищ Павел. Я верю твердо, что твоя мечта возвратиться в строй скоро исполнится. Не теряй надежды, сынишка. Старик уходил удовлетворенный: он встречал Павла полным энергии. Приходила Галя, шуршал по бумаге ее карандаш, и вырастали ряды слов о незабываемом прошлом. В те минуты, когда Павел задумывался, подпадал под власть воспоминаний, Галя наблюдала, как вздрагивают его ресницы, как меняются его глаза, отражая смену мыслей, и как-то не верилось, что он не видит: ведь в чистых, без пятнышка, зрачках была жизнь. По окончании работы она читала написанное за день и видела, как он хмурится, чутко вслушиваясь. – Чего вы хмуритесь, товарищ Корчагин? Ведь написано же хорошо! – Нет, Галя, плохо. После неудачных страниц начинал писать сам. Скованный узкой полоской транспаранта, иногда не выдерживал – бросал. И тогда в безграничной ярости на жизнь, отнявшую у него глаза, ломал карандаши, а на прикушенных губах выступали капельки крови. К концу работы чаще обычного стали вырываться из тисков недремлющей воли запрещенные чувства. Запрещены были грусть и вереница простых человеческих чувств, горячих и нежных, имеющих право на жизнь почти для каждого, но не для него. Если бы он поддался хотя бы одному из них, дело кончилось бы трагедией. Поздно вечерами приходила с фабрики Тая и, перебросившись с Марией Яковлевной вполголоса несколькими словами, ложилась спать. Дописана последняя глава. Несколько дней Галя читала Корчагину повесть. Завтра рукопись будет отослана в Ленинград, в культпроп обкома. Если там дадут книге «путевку в жизнь», ее передадут в издательство – и тогда... Тревожно стучало сердце. Тогда... начало новой жизни, добытой годами напряженного и упорного труда. Судьба книги решала судьбу Павла. Если рукопись будет разгромлена, это будут его последние сумерки. Если же неудача будет частичной, такой, которую можно устранить дальнейшей работой над собой, он немедленно начнет новое наступление. Мать отнесла тяжелый сверток на почту. Наступили дни напряженного ожидания. Никогда еще в своей жизни Корчагин не ждал писем с таким мучительным нетерпением, как в эти дни. Павел жил от утренней почты до вечерней. Ленинград молчал. Молчание издательства становилось угрожающим. С каждым днем предчувствие поражения усиливалось, и Корчагин сознался себе, что безоговорочный отвод книги будет его гибелью. Тогда больше нельзя жить. Нечем. В такие минуты вспоминался загородный парк у моря, и еще и еще раз вставал вопрос: «Все ли сделал ты, чтобы вырваться из железного кольца, чтобы вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?» И отвечал: «Да, кажется, все!» Много дней спустя, когда ожидание становилось уже невыносимым, мать, волнуясь не меньше сына, крикнула, входя в комнату: – Почта из Ленинграда!!! Это была телеграмма из обкома. Несколько отрывистых слов на бланке: «Повесть горячо одобрена. Приступают к изданию. Приветствуем победой». Сердце учащенно билось. Вот она, заветная мечта, ставшая действительностью! Разорвано железное кольцо, и он опять – уже с новым оружием – возвращался в строй и к жизни.